Графиня Аламанти возвращается в родовой замок после более чем 30 лет отсутствия и всевозможных приключений, случавшихся с ней на суше и на море. Здесь она возобновляет знакомство со старыми привидениями замка и, спустившись по тайному подземному ходу, оказывается в алхимической лаборатории, где ее знаменитые в прошлом предки занимались естествоиспытательством, опытами и где отец графини в далеком ее детстве учил ее наукам и жизненной мудрости. Здесь графиня, дабы отвлечься от нудной и безынтересной жизни в замке, решает засесть за мемуары, со страниц которых встают давно уже умершие люди, в том числе и пираты, предводительницей которых София была несколько лет своей жизни, и мамелюкский султан, наложницей которого ей пришлось побывать также, и один из не случившихся ее любовников Л. Медичи, погибший, по сути, от любви к ней. А также целая череда людей в той или иной мере связанных судьбой своей с графиней Аламанти.
ru fr В. Куклин Black Jack FB Tools 2006-09-17 OCR: ACh D43431CB-CC31-4F33-BCF3-2946D3328C94 1.0 София — мать Анжелики: Страсти по Софии Мангазея 2004 5-8091-0199-2

Клод ДЕ ЛЯ ФЕР

СТРАСТИ ПО СОФИИ

«…Солнце словно показывало мне направление, куда в скором времени мне следует направиться — во Францию, в страну, где меня любили. Я шла через поле к родовому своему замку и выкрикивала от счастья имя своей будущей дочери, ибо судьба подарила мне не только юное тело, вторую жизнь, но и право дать жизнь другому человеку, и не просто человеку… А необыкновенной женщине, каких не было до нее на свете — и не будет никогда. — Анжелика! — пела я, идя из леса с котомкой на плече, в которой уместились все 618 приведений замка Аламанти, убежавших от Пожирателя в лес, а потом решивших вернуться со мной в родные пенаты. — Назову свою дочь Анжеликой!»

Графиня Аламанти возвращается в родовой замок после более чем 30 лет отсутствия и всевозможных приключений, случавшихся с ней на суше и на море. Здесь она возобновляет знакомство со старыми привидениями замка и, спустившись по тайному подземному ходу, оказывается в алхимической лаборатории, где ее знаменитые в прошлом предки занимались естествоиспытательством, опытами и где отец графини в далеком ее детстве учил ее наукам и жизненной мудрости.

Здесь графиня, дабы отвлечься от нудной и безынтересной жизни в замке, засесть за мемуары, со страниц которых встают давно уже умершие люди, в том числе и пираты, предводительницей которых София была несколько лет своей жизни, и мамелюкский султан, наложницей которого ей пришлось побывать также, и один из не случившихся ее любовников Л. Медичи, погибший, по сути, от любви к ней. А также целая череда людей в той или иной мере связанных судьбой своей с графиней Аламанти.

История первой влюбленности Софии в юного пажа отца воскрешает в ее памяти место, где мог отец Софии заживо похоронить юношу — и в результате София встречает привидение пажа, которое вскоре съедает на ее глазах некое странное облако. Потрясенная София начинает охоту на убийцу своего возлюбленного, но не рассчитывает своих сил и оказывается в Зазеркалье.

Причиной случившейся с Софией трагедии является ее двойник отражение, прячущееся в мире Зазеркалья и закрывшее перед своей хозяйкой два известных им обоим выхода в настоящий мир, представляющих собой волшебные зеркала Вечности. Зеркала эти в давние времена, то есть почти за сто лет до совершающихся в романе событий, привез и установил в двух комнатах замка дядя Софии. Отец и дядя главной героини вели беспутный образ жизни в молодости, играли перемещениями в мир настоящий и мир зазеркальный, участвовали во всевозможных оргиях в обоих мирах, потому заимели тоже двойников внутри зеркал Вечности.

Они-то и пришли на помощь оказавшейся в Зазеркалье Софии. Отражение отца отправилось в настоящий мир, чтобы заманить узурпировать принадлежащее в этом мире место Софии ее отражение, а вместе с ним и отправившееся за узурпаторшеи охотящееся на нее облако. В результате отражение в зеркале Вечности отца Софии гибнет, уничтоженное пожирателем привидений, а графиня Аламанти, успевшая вступить за время нахождения в Зазеркалье в связь с прячущимся там дивом, оказывается с его помощью в своем наконец мире, отражение ее в зеркале Вечности успевает сбежать от вернувшегося в Зазеркалье облака — и эта ее удача сберегает вновь обретенную Софией молодость.

После всех этих приключений София обнаруживает новый подземный ход на своих землях — его соорудили крестьяне, чтобы спасать этим способом скот и продовольствие на случай войны. Совершенно случайно он оказывается соединенным со старинным ходом, прорытым в далекие времена предками Софии из родового замка Аламанти в соседний лес, где с незапамятных времен жил и продолжает жить Лесной царь — покровитель Софии.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

София вновь встречается с Лесным царем

1

— Значит, ты брюхата этой нечистью? — спросил дядюшка Николо, вися где-то возле уха Лесного царя и чуть ниже ветки огромного старого вяза, под которым сидел и сам хозяин леса и огромная толпа эльфов и гоблинов, а также прочей сказочной живности, которой были богаты наши окрестности с давних пор. Привидений тут тоже было много. Все они прятались в тени деревьев, в дуплах и всевозможных щелях, изредка выглядывая оттуда, но чаще лишь напоминая о своем присутствии вздохами и согласным кряхтением. И дядюшка Николо, и другие привидения покинули наш замок в тот час, когда Пожиратель проник к нам сквозь зеркало вечности и принялся охотиться за ними. Единственное место, где их могли защитить, был этот вот лес — и они собрались в нем, ожидая когда облако вдоволь нагуляется в замке и вернется в свои владения. И вот теперь я пришла звать приведения назад домой, рассказала им о случившихся со мной приключениях — и услышала в ответ слова дядюшки Николо:

— Дивы — это нежить, а ты родишь дивчонка. Маленького такого… — скорчил смешную рожицу, — с рогом на лбу.

Привидения весело заржали, захихикали, завыли и застонали.

— Кто бы говорил подобное, — заметил один из гоблинов — самый из всех старый, заросший мохом от глаз и до ушей, даже зрачки глаз его были потянуты пленкой не то ряски, не то плесени. — Привидения — еще большая нежить и нечисть, чем двурогие черти и дивы однорогие.

— Может я и нежить, — согласился дядюшка Николо, — но я — природный Аламанти, — и тут же добавил гордо. — Я — Аламанти в сто сорок шестом поколении! А ты — и не зверь даже, ты — самая настоящая нежить!

Я поняла, что все время моего отсутствия в этом мире и сокрытия в лесу привидений спор, подобный этому, продолжался между приютившими моих друзей лесными жителями и по обычаю своему неблагодарными тенями моих предков достаточно долго, чтобы всем приесться и надоесть. Поэтому я шикнула на дядюшку Николо, нимало не смущаясь присутствия остальных привидений:

— Что завидно, старый хрыч? Самому хочется пощупать молодку?

— Да я таких, как ты, в свое время тысячами!.. — начал свару по привиденческой своей привычке забывший о нашей дружбе дядюшка Николо.

— Таких как я до меня не было! — оборвала я дядюшку и перевела взгляд на Лесного царя, слушающего нашу перебранку молча и, казалось, сразу со всеми согласного. В глазах его стояло столько вселенского всепонимания, что мне захотелось подойти к нему и, уткнувшись лицом в большой и мягкий с виду живот, как это делала я в далеком детстве, встречая возвращающуюся с поля матушку, ощутить обволакивающее мою голову тепло, забыться на какое-то короткое время и, набравшись невесть откуда взявшихся сил, помчаться по своим делам дальше.

"Почему он решил встретиться со мной именно здесь? — подумала я. — Почему, по обычаю своему, он не захотел меня увидеть в Волчьем логове? [1]

Лесной царь словно услышал мои мысли. Выражение лица его на мгновение изменилось — и тотчас гвалт вокруг нас прекратился, словно мы с ним оказались вдвоем внутри огромной не то колбы, не то реторты из лаборатории моего отца. Сквозь невидимое стекло я могла видеть, как привидения и лесные духи продолжали спор, выглядели при этом раздраженными. Основательно немолодая дриада, высунувшаяся по грудь из ствола огромного древнего платана, отгоняла голой рукой тянущегося губами к ее соску Победителя ста драконов. Какое-то неизвестное мне привидение рвало в ярости волосы на своей седой бугристой голове, вопя что-то ему, быть может, и важное. А у нас в колбе было тихо.

— Ты сказала правильно, — прозвучал в голове моей голос Лесного царя, хотя губы его при этом не двигались. — Таких, как ты, София, до тебя не было и нет на земле. И сделала ты все правильно. Ты сумела вернуться в этот мир оставшись живой, ты сохранила дарованную тебе вторую молодость.

Похвала Лесного царя многого стоила. Меня прямо-таки распирало от гордости.

— Но теперь ты должна вновь покинуть нас, София, — продолжил голос. — Ибо молодость дается людям для накопления знаний о мире, для перенесения приключений и переживаний. Человек, живущий постоянно в отчем доме, стар душою изначально. Твоя же душа оставалась молодой и в старом теле. Теперь, обретя тело молодое и оставив в нем свою душу, ты должна вновь идти в мир, чтобы натрудить их и, устав, вернуться в замок…

— Или в лес… — закончила я за него.

— Если захочешь, в конце концов… — кивнул Лесной царь.

Тогда я задала главный вопрос, из-за которого я, собственно, и приперлась сюда:

— А дите? Которое я ношу под сердцем?

Губы Лесного царя раздвинулись в ласковой улыбке:

— Ребенок дива из Зазеркалья? — спросил голос. — Зачем тебе он?

— Див спас меня, — ответила я. — Точнее, спасло отражение отца. Но див помог ему. И мне. Я обещала ему ребенка.

— Ты умеешь быть благодарной, — заметил Лесной царь. — Редкое качество, — и объявил. — Дите, живущее у тебя в чреве, выносит в себе другая женщина. Хотя бы вот она… — указал рукой в сторону дриады платана, к соску которой все-таки добралось привидение Повелителя ста драконов. — Я возьму из тебя твой плод и помещу в ее чрево. А когда она родит, я велю отдать дитя диву. Пусть он сам занимается своим чадом. Так ты сдержишь данное ему слово и сумеешь исполнить свой долг.

— Долг? — удивилась я. — Перед кем?

— Узнаешь сама, — улыбнулся Лесной царь. — Ты должна родить девочку, которая станет настоящей героиней и подвигами своими превзойдет тебя, став известной в веках.

— Кто может знать подобное? — еще больше удивилась я. — Будущее для всех смертных и бессмертных покрыто мраком. Так мне говорил отец.

Да… — кивнул Лесной царь и, перестав звучать в моей голове, открыл рот и заговорил. — Будущего знать нельзя. Но его можно предвидеть. В прошлой жизни ты рожала одних сыновей — и все они оказались слабыми, никчемными людишками, не достойными своей великой матери. После того, как ты побывала в Зазеркалье и омыла свое лоно семенем дива, ты изменилась так, что отныне сможешь рожать только девочек. Мальчиков было несколько, поэтому девочку родишь лишь одну. И когда ты ее вырастишь, вдохнешь в нее свое мужество и силу, ты умрешь…

Слова эти не испугали меня. Видеть смерть в лицо я давно привыкла. А Лесной царь продолжил:

— Это предопределено. Но каким образом это произойдет, не ведает никто.

— Даже ты?

— И я, — кивнул Лесной царь. — Я могу только предсказать судьбу и дать имя твоей будущей дочери.

— Дай! — потребовала я. Не попросила, а именно потребовала, ибо почувствовала в это мгновение свою власть над ним.

И тогда Лесной царь сказал громко и отчетливо, так, что исчезла стеклянная реторта вокруг нас и голос его прозвучал на весь лес, при этом словно впечатавшись в мою голову:

— АНЖЕЛИКА!

2

— Анжелика! — пела я, идя из леса с котомкой на плече, в которой уместились все 618 привидений замка Аламанти, убежавших от Пожирателя в лес, а потом решивших вернуться со мной в родные пенаты. — Назову свою дочь Анжеликой! — продолжала орать от избытка чувств, выйдя в поле. — У меня будет дочка! Самая настоящая девчонка! Лучшая в мире!

Сумка с привидениями совсем ничего не весила, нести ее было легко — и главное, что от меня требовалось, это держать ее на левом плече, прикрывая ее всем телом от лучей заходящего справа от меня солнца. Светило медленно опускалось за гребни тянущихся вдоль горизонта за полями холмов, поросших мелкими перелесками и прорезанных полосами колей. Солнце было большое, ярко-красное, колышащееся в жарком мареве не синего, а лазурного сейчас неба. Солнце словно показывало мне направление, куда в скором времени мне следует направиться — во Францию, в страну, где меня любили многие, где любила многих я сама, где пережила я много приключений, без которых, как утверждает Лесной царь, не бывает у человека настоящей молодости, и где еще живы люди, которые помнят меня и не против были бы встретиться со мной еще раз.

Но прежде надо съездить на юг — во Флоренцию, в ту самую Флоренцию, где я встретила своего Леопольдо Медичи, умершего так неожиданно и для меня красиво [2]. В город, где…

Впрочем, о том как и почему Флоренция оказалась первым городом, в котором я оказалась, уехав из нашей деревенской глуши, я еще расскажу. Пока же я пишу о том, как я шла из леса через поле к родовому своему замку и кричала от счастья имя своей будущей дочери, ибо судьба подарила мне не только юное тело, вторую жизнь, но и право дать жизнь другому человеку, и не просто человеку, каких вокруг сотни, тысячи и сотни тысяч, вечно голодных, вечно жующих, хотящих друг друга, совокупляющихся и убивающих. А именно дочь, именно Анжелику — такую необыкновенную женщину, каких не было до нее на свете и не будет никогда.

— АНЖЕЛИКУ РОЖУ Я!

3

В замке я первым делом выпустила привидения из котомки — и они разлетелись с восторженными воплями по темным углам, отыскивая свои любимые щели и трещины, ямки и провалы, а также потайные ходы, в которых прошла их посмертная жизнь многие годы, а порой даже и столетия.

Лишь один юноша, прозрачный настолько, что одежда на нем только угадывалась, оттого я не могла определить время, в котором он жил, вылез из котомки неспешно, никуда не помчался, а встал плотно ногами на пол и, передернув зябко плечами, галантно представился:

— Август, ваш родственник по отцовой линии, но не кровный. Умер до вступления в брак и без отцовства.

Потом спросил:

— Синьора! Не желали бы вы взять в далекое путешествие с собой одно незаметное, но очень полезное в дороге привидение?

Я удивилась. Ведь разговор Лесного царя со мной происходил под прозрачным колпаком, за которым остались все, кто мог услышать нас. Откуда этому юноше знать, что я не останусь в замке, а отправлюсь в далекое путешествие? И я спросила об этом.

— Синьора стояла рядом с тенью платана, в которой я прятался от солнца, — ответил юноша. — Когда Лесной царь отделил вас от остальных, я оказался внутри волшебного круга — и услышал весь ваш разговор. Простите за это великодушно, синьора, — извинился он и поклонился еще раз. Потом продолжил. — Мне очень захотелось попутешествовать вместе с вами, моя дальняя-предальняя родственница. Ведь так уж получилось, что всю свою короткую истинную жизнь я провел в замке, а последующие полторы тысячи лет не мог покинуть его. Потому я так и не увидел…

Чего не увидело привидение за полтора десятка столетий я не услышала, ибо прервала его возгласом удивления:

— Сколько лет? Полторы тысячи?

— Да, — ответил юноша печальным голосом. — Сегодня как раз с момента моей смерти прошло одна тысяча пятьсот лет ровно. Я — самый старый, должно быть, из всех привидений замка. Были до меня и другие, помнится, более древние, но их я уже давно не видел. По-видимому, они все истончились и исчезли.

— Значит, привидения умирают?

— Это не смерть, — вздохнул юноша. — По-настоящему мы все давно уже умерли. А то, что осталось, называется душой. И она состоит из маленьких, маленьких частичек. Эти частички понемногу отрываются друг от друга и теряются в пространстве. И мы словно таем.

Отец мне говорил, что все сущее на земле состоит из незаметных глазу частичек — атомов, как он их назвал. Значит, душа тоже состоит из них? Но спрашивать об этом я у привидения не стала.

— Зачем ты мне сдался? — ответила я. — Одни хлопоты. Прячь тебя от солнца, слушай твое ворчанье.

— Я бы мог и без спросу отправиться с тобой, — резонно заметил юноша. — Спрятался бы тебе под платье — и всего забот. Но я хочу быть тебе полезным. И могу быть полезным. Ты только подумай, какая тебе выгода взять меня с собой: я не сплю и могу охранять твой сон, я могу тебя выслушать, когда тебе надо будет выплеснуть душу, я могу при случае дать совет, могу увидеть то, что делается у тебя за спиной. Ты станешь…

— Довольно! — оборвала я мальчишку. — Этого вполне достаточно. Уговорил. Я беру тебя. Только ты не появляешься без моего позволения ни перед кем. Это — мое требование.

— Я клянусь тебе, София, что выполню твое условие! — торжественно произнес Август и, опустившись на одно колено, поцеловал мою руку так, как могут это делать только привидения — не проник сквозь мое тело, а приблизился губами к моим пальцам так, что между ними не оказалось никакого зазора. Потом медленно поднялся и спросил весело и совсем по-мальчишески. — А куда мы едем? И когда?

Откуда мне было знать, что запрет мой быть ему видимым без моего позволения было лишь бабьей Причудой, которая мне же потом обернется чередой неприятностей? Было приятно видеть внешние проявления рыцарства, хотелось показать свою власть — только и всего. По-видимому, изменения в моем организме в сторону омоложения коснулись и моего разума — старая София бы так не поступила. А может все мы женщины падки на кривлянье коленопреклоненных мужчин и их бессмысленно-торжественные клятвы? Еще хорошо, что не разразилась я в ответ каким-нибудь заявлением в высоком стиле и не потянулась губами к его темечку [3].

— Во Флоренцию, — ответила я. — Завтра же.

ГЛАВА ВТОРАЯ

София собирается в дальнюю дорогу

1

Первым делом я приказала слугам собрать мои вещи в дорогу, ибо с утра должна я выехать из замка на тяжелой дорожной карете в сопровождении еще трех карет с грузом в дальний и опасный путь. Вызвала Луиджо и повелела ему немедленно завалить подземный ход, ведущий с его крестьянского двора в сторону леса [4]. Мажордому же велела руководить сборами моих вещей в дорогу и…

— Поедешь со мной, — приказала я. — Будешь во главе охраны. Сам соберешь отряд и сам всех вооружишь. Со мной в карете будет золото. Много золота. Отвечаешь за него головой. Ты понял меня?

Мажордом почтительно склонил голову. Это был верный слуга. Таких за время моего отсутствия в замке осталось мало. Этот человек был единственным из всей челяди, кто догадался, что меня подменили, когда я была в Зазеркалье, кто не участвовал в оргиях, которые учиняла узурпаторша в мое отсутствие. Более того, именно он способствовал тому, что я сумела разоблачить верную подругу моего отражения [5], и именно он посоветовал мне на первых порах обойтись без Лючий [6]. Столь смелые и столь верные слуги редки в наше время, и потому я хотела иметь мажордома рядом с собой. Людям, которым он поручит охранять меня, я могла доверять.

На этом дорожные заботы для меня кончились. Переложив их на мажордома, я спустилась опять в лабораторию отца и привела там все в порядок. Вдруг я больше сюда не вернусь, а замок станет принадлежать какому-нибудь новому Аламанти — и тот, спустившись в это святая святых нашего рода, обнаружит беспорядок, вспомнит обо мне словом недобрым.

На другие мнения мне всегда было наплевать, но вот на мнение Аламанти…

Занимаясь уборкой, я пришла к мысли, что воспоминания мои, которые я начала писать в этой самой комнате, я бы не хотела оставить даже будущим Аламанти, которые могут спуститься сюда. В конце концов, моя жизнь принадлежит лишь мне одной — и я бы не хотела, чтобы мой ненаглядный сыночек от первого брака, католик и ханжа, глупый, как барабан, тусклый разумом и душой, читал обо мне и кривил губы от понимания, что ему-то, болвану эдакому, не дано быть великим, как его мать, и свободным, как его дед, мудрым, как его предки, и интересным, как сама жизнь. Второй сын, ставший, как я слышала, анабаптистом, имени которого я и вспоминать не хочу, читать эти воспоминания мои не станет, он их просто взвесит и продаст бумажных дел мастерам, чтобы те их искромсали своими ножами, бросили в котлы и сварили новую бумагу — для счетов и бланков, для ростовщических векселей и расписок, для документов, в которых живые души человеческие покрываются пылью и скукоживаются во имя торжества золотых дублонов, серебряных иоахимсталлеров и даже медной, покрытой зеленью мелочи, вытянутой из карманов самых бедных бедняков. Но еще хуже будет, если эту лабораторию и мои воспоминания обнаружит мой третий сын — тот самый, что не верит ни в Бога, ни в Аллаха, ни в какое иное высшее существо, но при этом глаголет о Боге, как о своем добром соседе и товарище, вместе с которым он казнит и милует во славу не Господа нашего, а с именем еретика Лютера на устах. Третий мой сын, узнав про все здесь мне дорогое, уничтожит и замок весь наш родовой, и все население, живущее на наших ленных землях от младенцев до глубоких старцев, во всех он увидит сидящего внутри человека дьявола и казнит смертью самой страшной из всех, что сможет выдумать его больное воображение.

Нет, не для того проводила я долгие часы за описанием своей пусть даже беспутной, но во многом достойной жизни, чтобы какой-нибудь там католик-анабаптист-лютеранин уничтожил мой труд во имя своего идиотского понимания правды и права человека на жизнь. Вся грызня их друг с другом, есть лишь политика, дело недостойное и мелкое в сравнении с настоящей жизнью — той самой, например, что прожила я. И пошли они все к Дьяволу в задницу со своей борьбой за мою душу!

И именно потому я вновь села за стол и стала писать о том, как и почему отправилась к Лесному царю вскоре после возвращения своего из Зазеркалья и открытия подземного хода от дома Луиджо в подземный ход Аламанти.

2

Признаюсь, спасать привидения от жизни в неволе, каковой эти бестелесные, привыкшие в мраку и холоду твари почитали полный красот и солнца лес, я не собиралась. У меня и мысли не было искать их там. Раз пропали они из замка, посчитала я, то сожрало их облако — и нечего о них вспоминать. Куда больше меня волновало то, что Луиджо соберется как-нибудь спуститься в вырытый по его приказу деревенским дураком Игнатио подземный ход — и наткнется на другой — который вырыли мои предки. Я, конечно, завалила ту часть, где эти два подземелья сошлись, но понимала, что умный коновал быстро сообразит, что его ход обрушился, и может сам (или, что еще хуже, с чьей-либо помощью) раскопать то место, где земля будет не слежавшейся, мягкой — и найдет наш старый родовой ход. И, что самое опасное, по ходу этому он может проникнуть в замок Аламанти точно так же, как я сама и мои предки выходили из родового нашего замка в овраг, граничащий с лесом Лесного царя. Привлекать же внимание Луиджо к этому сооружению мне не хотелось, потому требовать от него просто-напросто завалить его собственный ход я еще не решилась.

И тогда я подумала, что раз ход ведет в лес, то его существование в какой-то мере может заботить и Лесного царя. Решит он вообще уничтожить этот ход — пусть уничтожает, решит оставить — пусть решает, что делать с ходом Луиджо.

Но прежде я вызвала коновала в замок и потребовала, чтобы он внимательно осмотрел и выслушал всех слуг, живущих в замке и записал в отдельной тетрадке все жалобы их на здоровье, определил их недомогания и назначил им лечение. В качестве помощника дала ему своего лекаря-мавра, немало обидевшегося этому новому назначению, но терпеливо снесшему оскорбление, ибо старый прохиндей знал, что гнев мой за ослушание может привести и к казни его.

— В конце концов, этот недоделок Луиджо неплохо правит кости, — объявил он на кухне слугам. — Почему бы синьоре не испытать его способности в других врачебных делах? Под моим присмотром, разумеется.

Слуги с ним согласились, а я вмешиваться в эти интриги не стала. Может, мавр и прав. В конце концов, став молодой и здоровой, я уже не нуждалась в той мере его советов, которые были мне нужны хотя бы полгода назад. Так пусть не даром хлеб ест, а учит коновала врачебному искусству. Хотя, на мой уже молодой и здоровый взгляд, лучше бы было мавру поучиться у коновала, как править кости и лечить переломы, чем наоборот. Но, да ладно, сами разберутся, кто кому учитель. Важно, что Луиджо находился в замке под моим и слуг присмотром, а не в собственном доме, у него нет возможности лазать в прикрытый копной сена лаз в подземный ход. А убивать столь полезного в хозяйстве коновала мне пока не хотелось.

Но и после этого я не сразу отправилась к Лесному царю. Мне показалось более важным и более интересным послушать сплетни слуг о том, что произошло в замке в мое отсутствие и как они отнеслись к резкому изменению моего поведения после того, как я обвинила Лючию в колдовстве и в порче, которую эта стерва будто бы навела на меня.

Знание тайных ходов в замке и наличие слуховых труб в них позволило мне подслушивать разговоры едва ли не в каждом углу, стать свидетельницей разговоров, ведущихся на кухне, в прачечной, в комнатах отдыха для слуг и служанок, в столовой и даже, как оказалось, в старом каменном сортире, сооруженном над бездонной ямой, из которой дерьмо выгребали раз в год и, сохранив его в другой яме семь лет, выкапывали, чтобы удобрять получившейся землей огород.

Умны были мои предки, что и говорить, даже дерьмо человечье заставили на себя работать.

Но сейчас разговор не о том. Вот, что я узнала в результате полуторамесячных прослушиваний…

— Синьора наша всегда-то блудлива была, как кошка, — сказала обо мне вторая кухарка, лежа под юным поваренком на скамье для разделки рыбы, — а от порчи Лючиинои прямо озверела. Всех мужиков в замке перепробовала. И ладно бы удовольствие получала, а то так — притворство одно.

— Откуда тебе-то знать? — лениво спросил тринадцатилетний поваренок, глядя в сторону от матерой бабищи на кипящий с запахом оленьего мяса котел.

— Да муж рассказывал, — ответила та. Потом добавила сердито. — Да шевелись ты побыстрее! Елозишь, как старик. Смотри — не дам оленины.

Так я узнала лишь то, что и так знала: повара меня обворовывают и жрут предназначенное мне мясо.

Зато ключница в разговоре с мужем сообщила много больше…

— Как она подняла-то твой кляп, синьора наша? — проворчала она, укладываясь спать на свою лавку, ему, лежащему на лавке другой. — Я уж пятый год не вижу в нем силы.

— Губами, — ответил муж ключницы, кривоногий и кособокий еще не старик, но уже с огромной плешью над низким бугристым лбом и висящим книзу носом. — Губы у нее больно хороши. Как поцелует!

— Куда поцелует? — с обидой в голосе спросила ключница.

— А везде… — ответил беззаботно муж. — Ты даже не знаешь, куда следует мужчину целовать.

Тут ключница взъярилась окончательно и выпалила мужу все, что накопилось у нее в душе и что узнала она от прочих. Досталось мне, конечно же, по первое число. Но самое главное — я узнала, что по свидетельству всех мужчин замка и всех женщин (а мое отражение успело вступить в любовную связь и со всеми служанками и дворянками, проживавшими в то время в замке) узурпаторша от любовных утех не получала никакого удовольствия, то лежала бревно бревном, то старалась разохотиться и представлялась заведенной, но всегда роли до конца не доигрывала и начинала истерику, после которой быстро уставала и гнала от себя самца либо самку прочь. Даже вино ее не брало. Она могла притворяться, что напилась, но опытные в этом деле слуги мои сразу замечали ложь и лишь подыгрывали хозяйке, радуясь возможности под шумок стащить лишнюю бутылку из подвала или кусок копченого окорока. А Лючию она выделила из всей дворни только для того, чтобы всем казалось, что вот кто-кто, а эта молоденькая стерва сумела удовлетворить синьору — и за это синьора подарила ей дворянство и землю, потому все желающие могут попытаться сделать тоже с графиней Аламанти — и будут также щедро награждены.

— Так ты думаешь, что Лючия — не колдунья? — спросил муж ключницы, когда та выговорившись, окончательно успокоилась и замолчала.

— Все мужики — дураки, — резонно заметила ключница. — Какое там колдовство? Ты что — двойняшек никогда не видел?

— Так ты хочешь сказать?…

— Я не хочу сказать, а говорю! — рявкнула ключница. — У синьора Аламанти было две дочери. Одну он признал и сделал наследницей, а другую держал долгие годы в темнице. Потом нашелся человек, который нашел двойняшку — и переменил сестер. Настоящая наша госпожа стала жить в заточении, а сестра стала жить в замке под ее именем. Потом синьора София вырвалась из узилища, а свою сестру упрятала назад. Неужели не ясно?

Муж ключницы растерянно засопел и ответил:

— По правде говоря, не совсем. Как сестра ее вышла на волю и спрятала в тюрьме синьору? И как потом синьора сама вышла из тюрьмы? В одиночку такого сделать нельзя.

— А она и не в одиночку, — ответила ключница. — Ей Игнатио помог.

— Игнатио? Да он же дурак!

— Вот потому и помог, что дурак.

Признаться, в этот момент разговора ключницы с мужем и я слегка опешила. Деревенский дурак Игнатио, не имеющий отношения к узурпаторше абсолютно никакого, несчастный недоносок, вина которого была лишь в том, что он надругался над трупом убитой мною Лючии, а потом был убит мною же, возрождался в памяти людской в виде легенды, как герой, как фигура, достойная внимания человеческого и понимания его поступков. Так, должно быть, в старину рождались мифы о героях, за спиной которых стояла лишь болтовня людей недалеких и не понимающих ни в чем ничего.

И, словно в ответ на мои мысли, ключница продолжила:

— Ты помнишь, что настоящая синьора застала дурачка с изнасилованной им прежней Лючией? Ты думаешь, почему он надругался над служанкой? Потому что он любил ту синьору Софию, которая нам и не синьора, а ее сестра и узница. Он знал, что узница заняла место синьоры и ревновал ее к Лючии, которую ложная синьора будто бы любила больше остальных и дала ей дворянство. Вот он и решил проверить: действительно ли Лючия лучше остальных женщин замка? Он ведь почти всех служанок перепробовал, ты же знаешь.

Муж ключницы согласно хмыкнул, а та продолжила:

— А настоящая синьора увидела насилие и убила Игнатио. Она ведь не знала, что дурак выпустил ее сестру на волю. Понял теперь?

Запутавшийся в словах жены осел только промямлил, что вторая Лючия призналась в подвале под пытками в том, что она — ведьма, предложил прекратить разговор и спать.

Довольная произведенным на мужа эффектом ключница согласилась на это предложение. А я поняла, что эта нелепая во всех отношениях история, в основе которой лежит временная накладка, неправильно оцененные события и, что самое главное, наличие двух служанок с одинаковыми именами, будет завтра передана слугам замка, вынесется в деревню, а там и разнесется по всему герцогству Савойскому и достигнет Рима, обелив меня настолько, что я в глазах толпы превращусь в жертву едва ли не заговора, в котором уже через день дурак превратится в какого-нибудь представителя знатного семейства, решившегося жениться на спасенной из узилища замка Аламанти двойняшке моей, а две обычные блудливые твари сольются в одну и будут вскоре названы знатной дамой Лючией, которая помогала Игнатио в его хитроумном замысле, но, как водится это с героинями, погибла в неравной схватке с несравненной Софией Аламанти.

— Люди мыслят готовыми образами и знакомыми им историями, хотя и сами не замечают этого, — говорил мне покойный отец. — Ты, София, должна понимать, что мало думать самостоятельно, отлично от толпы, надо и предвосхищать мнение и суждения людей, помогать им творить легенды, нужные тебе, пусть даже совершенно лживые. Ты — Аламанти, ты выше истины.

На следующее утро я отправила ключницу на помощь чесальщицам шерсти — ста сорока шести бабам, сидящим в полутемном помещении с утра до вечера и от нудоты перемалывающим кости всем, а всего больше — своей синьоре. А на следующий день всех сто сорок шесть разослала по рынкам сел и городов герцогства с приказом узнать цены отдельно на шерсть-ровницу и на пряжу. Лишь ключницу оставила дома.

Недели не прошло, как прибыл из Рима палач священной консистории с предписанием немедленно казнить колдунью Лючию, покушавшуюся на жизнь несравненной Софии Аламанти за подписью самого кардинала Марциано, известного на весь мир дьяволоборца и воистину святого человека. Палача отвели в подземелье, где его взору предстало полубезумное, изможденное существо, висящее на вбитых в стену цепях, беспрерывно повторяющее, что оно — слуга Вельзевула, желает очистить тело и душу свою огнем, чтобы не попасть в Геену огненную. Когда же существо это отковали от кандалов и поволокли наружу, чтобы там палач принял решение: действительно ли сжечь ведьму или отрубить ей голову? — Лючия, ощутив удар солнечного луча в лицо, закричала от боли и, вытянувшись струной, испустила дух. О чем и сообщил мне опечаленный несостоявшейся казнью палач.

— Зря проехал, синьора, — признался он на мой вопрос отчего он такой грустный. — Теперь мне не заплатят.

Я велела мажордому дать палачу половину золотого дуката — цену шестидесяти казней.

— За то, что ты запоздал с приездом, — объяснила потрясенному моей щедростью слуге дьяволоборца. — Душа ее попадет в ад, а мои руки остались чисты.

Слова мои были, конечно, услышаны, и разнесены по всей Италии едва ли не в тот же день: несравненная София в бесконечной милости своей посочувствовала покушающейся на ее жизнь злодейке. Просто удивительно, как порой людская молва переиначивает не только слова, сказанные нами, но даже самый смысл служения палача святой консистории. По законам святой инквизиции за слова мои меня же следовало сжечь за сочувствие к еретичке, но сам факт, что их произнесла графиня Аламанти, облекло эти слова в броню святости.

Господи! Что за глупое существо ты сотворил — человека?

Только отправив палача домой и нагрузив его телегу каплунами да окороками, предназначенными в дар кардиналу Марциано, я пришла к решению, что все основные дела в замке мною сделаны, пора идти в лес и поговорить с его хозяином о том, что мне делать дальше. В конце концов, когда я победила волчицу в схватке один на один, он был рядом и не помог мне, но потом дал защиту и совет, а теперь, когда я победила врага в сотни и тысячи раз сильнее волчицы, я имею право этого совета у него потребовать. Пусть только скажет, что мне делать с подземным ходом со двора Луиджо. Защиты мне не надо, я и так всесильна.

3

Но Лесной царь встретил меня на опушке и, молча кивнув, пошел в глубь леса в сторону от направления, ведущего к Волчьему логову, чем сразу меня огорошил, заставив забыть о том, зачем я ушла из замка, и думать о том, куда это ведет меня Лесной царь. Так с мыслями этими, не нужными в общем-то, и достигли мы того самого места в глубине леса, где на краю поляны росли огромные платан и бук, а в тени их прятались привидения моего замка в таком числе, в каком я раньше их и не видела. Все они ссорились, вопили, жаловались на свою бездомность и скулили по поводу того, что найти дорогу назад не могут, а прятаться в тени деревьев под угрозой попасть в свет солнца и растаять они долго не в состоянии.

Мое появление вызвало бурный восторг у всех привидений, который тут же перешел в свару по поводу того, возьму я их с собой назад в замок или только укажу им дорогу. Ибо если привидение самовольно покинуло место своего обитания, то оно совершило измену ему и может быть изгнано из дома. Для существ, пробывших в замке Аламанти столетия, подобный приговор мог оказаться равносильным казни, причем, как правило, второй, ибо многие — ох, как много их! — превратились в привидения после того, как их именно казнили. Все эти сведения, а также тысячи других, обрушились мне в уши сразу после того, как восторг по поводу моего появления улегся, и стало ясно, что я пришла сюда не за ними, а по своим делам.

— Хватит галдеть! — крикнула тогда я. — Возьму с собой всех, кто хочет. А кто решит остаться в лесу, пусть остается.

Тогда-то раздался рев восторга, который не смогли перекричать даже находящиеся здесь гоблины и дриады, которым столь шумное соседство, по-видимому, изрядно надоело, и они были рады избавиться от привидений любым путем, пусть даже потерей части крон деревьев, чтобы на тех попали лучи солнца. Словом, мое согласие забрать с собой в замок привидения настолько порадовало лесных жителей, что они стали смотреть в мою сторону с благожелательным интересом, не решаясь со мной заговорить только потому, что меня привел сюда сам Лесной царь.

Дядюшка Никколо от восторга и на правах моего старого друга начал пороть чушь про то, как страшно было ему при виде облака, пожирающего привидения, хотя, как тут же оказалось, он его вовсе не видел, а лишь услышал о нем, — и в результате Лесной царь отгородил меня от всей этой орущей братии дабы поговорить со мной о том, что было важно ему, а я совсем забыла о том, зачем пришла сюда, и не спросила, что мне делать с подземным ходом, прокопанным Игнатио по поручению Луиджо.

Что ж, придется принимать решение самой…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

София и хлопоты по хозяйству

1

— К вашим услугам, синьора… — смиренно произнес Луиджо, входя в трапезную, где я, сидя спиной к занавешенному черным крепом зеркалу вечности, сидела за столом, ела печеную говядину и запивала ее красным вином.

— Как мавр? — спросила. — Учится?

— Вы смеетесь надо мной, синьора? — устало произнес Луиджо. — Мавр ваш — лекарь. Он — мастер своего дела, ученый человек. Я же — коновал. Могу скотину лечить, могу ее резать. Еще могу вправлять вывихи людям и складывать кости. Если у человека болит спина или суставы, я смогу выровнять их и заставить гнуться без боли. Мавр же — врач, он…

— Он — болтун и лежебока, — оборвала я речь коновала. — Никто в мире не лечит людей, но тысячи тысяч называют себя врачами и, говоря сложные и бессмысленные слова, набивают свои карманы деньгами за то, что лишь приносят облегчение больным. Да и то иногда. Ты же — один из тех, кто лечит. Немногие из болезней, но вылечиваешь. Потому истинный врач — ты. А те, кто подлечивает, но не вылечивает — шарлатаны. Согласен со мной?

— Как вам будет угодно, синьора… — ответил коновал и низко склонился передо мной.

Ну, что ты поделаешь, с таким забитым мужиком. Хоть задирай подол и ложись под него, чтобы почувствовал он силу свою. Да ведь только, получив новое тело, молодое и сильное, мне не хочется подставляться под сорокалетнего мужика, да еще воняющего потом и кровью так, что слышно в трех шагах.

— Падла ты вонючая, — заявила тогда я. — С тобой разговариваю, как с человеком, а ты юлишь, как пес нашкодивший. Где гордость твоя былая? Где дух твой мятежный? Что ты зенки свои бесстыжие в землю уставил, когда я тебе в глаза прямо смотрю? Иль ты думаешь, что можешь меня надуть своим смирением? Говори, что случилось. И не трусь. Виновен — накажу, нет — будет тебе милость моя. Говори, раб!

Так с Луиджо говорить нельзя. Я это знала. С умельцами вообще нельзя говорить словами оскорбительными, нельзя их унижать. Ибо всякий, кто имеет в руках дар Божий, чувствует силу свою и гордость, в душе всегда требует почтения к себе за свое умение. Но я намеренно решила его возмутить, чтобы всколыхнулись чувства коновала, чтобы ответил он мне так, как должен говорить мужчина женщине.

Луиджо вспыхнул, но глаз не поднял. Шея и уши его, видные мне со своего места, покраснели, задышал он тяжело.

— Ну? — грозно произнесла я.

И тогда он сказал:

— Синьора София напрасно гневается… Мавр жив… Я почти не трогал его. Мы поссорились — да. Но вы, синьора, сами приказали быть главным мне. А ему — только наблюдать за мной.

— Что сделал он? — оборвала я велеречивость.

— Он стал спорить — и я ударил мавра. Учитель должен бить ученика. Иначе — какая наука?

— Ну, ну? — заинтересовалась я. — Теперь расскажи поподробнее.

Луиджо поднял голову и, глядя мне в глаза, поведал суть скандала своего с мавром:

— Лекарь он, может, и хороший, синьора. Но в человеческой душе не понимает ни хрена. Ключница ваша жалобы все мне высказала — стало ясно, что ей просто нужен мужик. И все хвори ее — как рукой снимет. Муж ее стар и немощен, а она — баба в полной силе, одна десятку солдат даст, а потом подотрется и пойдет по своим делам, только веселее став. Я так и сказал ей: заведи себе мужичка на стороне — и будешь здорова. А мавр сказал, что ей надобно водолечение. Чтобы, значит, ее на семь суток в воду опустили связанной по рукам и ногам. Вот тогда, сказал он, бес из нее и выйдет. Это уж он после меня ей сказал, будто поправил меня. Баба — в слезы. Где ж живому человеку семь дней пытки вынести? Ну, я пожалел ключницу — и врезал мавру… — хлюпнул носом, закончил. — Вот так.

Я едва не расхохоталась. Произошло то, что я и предполагала, когда посылала двух этих олухов обследовать состояние здоровья моих слуг. Не было никогда в истории человечества и не будет, чтобы два лекаря, сидя у постели одного больного, не поспорили бы, выдав разные диагнозы и разные способы лечения. Было так во времена Гиппократа, будет так и во все века со всеми будущими Авиценнами. Теперь у меня руки развязаны: коновал ударил моего личного врача, я должна защитить обиженного и сунуть коновала в тюрьму, а потом ночью подложить в его дворе в замаскированный под стог сена вход в подземелье пороховую мину и взорвать ее. Когда понадобится коновал для лечения скота, можно вынимать его из узилища, а когда он там отощает и потеряет уверенность в себе, можно и выпустить — после трех-пяти месяцев жизни в мрачном, холодном и мокром узилище у Луиджо больше не возникнет желания восстанавливать подземный ход.

Так я рассчитала заранее. Но теперь, услышав рассказ коновала о причине драки его с лекарем, я не испытывала желания наказывать именно Луиджо. Коновал оказался лекарем более искусным, чем мавр, он сразу понял сущность болезни ключницы и правильно назначил лечение. Держать такого умницу в темнице — глупость, которую мог бы себе позволить какой-нибудь французский барон, но никак не Аламанти. Было бы проще, если бы случилось наоборот: коновал бы предложил ключнице водолечение, а мавр — мужские ласки. Теперь, если я приму сторону мавра, то стану посмешищем в глазах дворни. Потому надо было принимать решение неожиданное…

— Ты склоняешь ее к греху прелюбодеяния, — заявила я для того, чтобы протянуть время и найти достойное решение. — Спасая тело ее, ты губишь ее душу.

— Ну и что? — пожал плечами Луиджо. — Живем в Италии, индульгенций у нашего попа — целый сундук. Погрешит — да покается. А коли мужик за ласку отблагодарит ее, то и доход в доме.

Коновал заметно осмелел. И смотрел уже не в глаза мне, а разглядывал всю, как должно смотреть всякому мужчине на всякую женщину. Я еще не чувствовала от него волны похоти, но уже предощущала ее, и сама захотела его объятий. В голове зашумело, ноги под столом стали ватными.

Тогда я опустила глаза к тарелке с мясом и, ковыряя вилкой в оленине, сказала голосом намеренно брезгливым и жестким:

— Ты почему так воняешь?

— Роды принимал, — тут же ответил Луиджо. — У кобылы. Как раз жеребенка вынул — меня и позвали.

Слова эти возбудили меня еще сильнее. Я представила, как мощные руки коновала лезут в тело кобылы и как та стонет не то от боли, не то от наслаждения, и меня аж передернуло от вида этой сцены.

— Пойди к прачкам, — велела я. — Набери горячей воды в большую бочку — они покажут в какую — добавь холодной, а потом вымойся там. Весь.

Большая бочка в прачечной была моею. Раньше я никому не разрешала мыться в ней.

— Потом вернешься сюда, — продолжила я. — Одежду свою оставь прачкам. Скажи, что я велела выстирать.

— Идти голым, синьора? — спросил он с насмешкой в голосе.

Тогда я оторвала взгляд от оленины и, посмотрев ему в глаза, сказала холодным от вежливости голосом:

— Возьмешь халат. Персидский. Он висит там же.

И, опустив глаза, закончила:

— Иди.

Когда Луиджо ушел, я доела мясо и допила вино, заела все солеными оливами и запила кипяченым молоком. Теперь я была сыта и могла себе позволить посмотреться в зеркало (нет, не в зеркало вечности, оно было надежно закрыто черным крепом, а в обычное, огромное, во всю высоту столовой и широкое настолько, что в нем могло поместиться рядом стоящих восемь Софий).

На меня смотрела совсем юная особа лет около девятнадцати-двадцати, красивая до умопомрачения и с глазами изголодавшейся по ласке самки. Если я буду омолаживаться с такой скоростью, то через пару месяцев лежать мне в люльке и пищать голосом тоненьким и пронзительным, а еще через пару недель и вовсе исчезнуть. Лесной царь предупредил меня, что после того, как плод дива покинет меня и окажется в чреве дриады из платана, организм мой примется быстро омолаживаться. Но при этом он сказал," как у всякой женщины после родов". Но изменения, происходящие сейчас, не шли ни в какое сравнение с теми, что случались со мной после каждых моих родов. Я словно налилась силой и живительными соками. Тело мое вытянулось, стало стройным, талия сузилась так, что корсет, который приходилось мне одевать последние годы, я забросила под кровать в Девичьей башне чуть ли не сразу после возвращения из Зазеркалья…

Постойте! Вот оно что! Зазеркалье! Вот откуда эти сильнейшие изменения в моем теле и в моей душе.

Действительно, надо помолодеть и стать, как все юные особы, беспечной, чтобы забыть о столь недавнем приключении и думать лишь о мускулистом теле коновала, который может прижать меня к постели и, вогнав в меня свой кол, прекратить омоложение, остановить его в том возрасте, в каком я оказалась в тот момент. И тогда я стану вновь стареть…

Нет! Я буду матереть. Из девятнадцатилетней дурехи я буду медленно, день за днем превращаться в молодую женщину, принимать ухаживания мужчин, любить их и дарить им свою любовь без оглядки, перепархивая с фаллоса на фаллос, как мотылек с цветка на цветок, живя мгновениями радости, сегодняшнего счастья, не задумываясь о дне завтрашнем, чувствуя бесконечность сил своих и представляя, что счастье быть молодой и здоровой вечно. А потом тело раздастся, таз расширится, грудь опадет, кожа не потеряет еще своей шелковистости, но уже потребует внимания к себе в виде кремов и помад, глаза станут видеть вблизи хуже, чем вдали…

Бр-р-р! Меня аж передернуло от воспоминаний. И при звуке этом и передергивании плечами грудь моя — уменьшившаяся, но все же значительно большая, чем мне бы сейчас ее хотелось иметь, заколыхалась, отчего сосочки тронули пару раз материю платья — и тело обдало волной женского желания.

— Ну, когда ты! — простонала я. — Когда ты помоешься, наконец, чертов коновал!

Сейчас я хотела его так, что приняла бы в себя и грязного, вонючего, каким он был, когда я ел а, а он таращился на меня через весь стол. Пусть я его потом и убью, как казнила, говорят, царица Египта Клеопатра, своих возлюбленных, ибо быть живу человеку, знающему хоть одну тайну Аламанти, нельзя, но это будет завтра, будет утром, а сегодня, всю ночь до утра он будет мой и только мой.

При мысли этой я застонала второй раз, да так громко, что запершило в горле, и я закашлялась. Хорошо, что не было на этот раз со мной очередной Лючии, а прочим слугам вне обеденного времени было запрещено сюда входить и тревожить меня, находящуюся якобы в раздумье после вкушения пищи. Им бы этот мой стон подсказал мысль, что настоящая София оказалась опять подмененной своей сестрицей, а потому могли они и прибить меня в праведном гневе в целях защиты меня же от меня самой.

— Ты — дура! — сказала я сама себе, глядя на себя. — Молодая и глупая дура! Тебе просто повезло. Потому что дуракам всегда везет. А была бы ты поумней, то поняла, что Лесной царь прав: тебе действительно надо поскорее покинуть то место, где тебя все знают, и начать новую жизнь в новом месте. Если кто-то из этих дурней поглядит на тебя внимательно и увидит, как ты расцвела и похорошела, тебя убьют, как ведьму, и потому, что испугаются, и потому, что позавидуют. Ибо самый страшный и самый беспощадный из смертных грехов — это грех зависти. Из зависти люди совершают самые бесчестные и самые страшные проступки в своей жизни, из зависти люди загружают свою душу чередой прочих смертных грехов, совершая прелюбодеяния, убийства, возносясь гордыней над прочими, чтобы однажды не суметь воспарить к ангелам, а рухнуть каменным комом в Геену огненную — и там, раскалившись до красна, взорваться, разлетевшись на мириады мелких осколков, похожих на пыль, исчезнуть, будто тебя никогда и не было.

Мне показалось, что отражение мое в зеркале улыбнулось в ответ и сказало:

— Ты стала поэтом, София.

Я отшатнулась от наваждения, повернулась к зеркалу спиной. Конечно, это — обыкновенное зеркало, не зеркало вечности. Нет опасности, что отражение опять захочет обмануть меня и занять мое место. Но все-таки спокойней не видеть себя ни в одном из зеркал этого замка. Как знать, быть может, я так быстро молодею не потому, что тело обновляется после не случившихся родов, а оттого, что зеркала замка Аламанти, связанные в Зазеркалье между собой (это я знала по собственному опыту), воздействуют на мое тело именно таким образом. А может, это мое отражение там колдует надо мной? Вспомнила алхимическую лабораторию с чародейскими книгами в Зазеркалье — и почувствовала страх перед собственным отражением.

Найдя нужный шнур, я дернула за него — и портьера, поднятая над зеркалом, рухнула вниз. Так мне спокойнее.

А вообще-то надо занять себя чем-нибудь на то время, пока Луиджо моется. Например, вспомнить, как впервые в этой вот столовой я ощутила… Нет, не я… Он понял это…

Впрочем, лучше по порядку…

2

Случай, который послужил началом всем последующим до моего замужества событиям, имеет начало в этой вот самой комнате, куда однажды мы с отцом пришли после работы в лаборатории, где изучали горение — и пришли к совместному выводу, что в процессе его освобождается тепло, заключенное в дереве или угле, которое отец назвал теплотворной силой, а я — горючей энергией. По поводу этих терминов мы с ним изрядно поспорили, хотя в остальном наши мнения о сущности этого явления оказались схожими. Мы даже предположили, что если суметь ту теплотворную силу (горючую энергию) переложить из одного вещества в другое, то второе вещество, пусть даже это будет камень, сможет затем сгореть, выделив тепла много больше, чем имелось в первом.

— Все это хорошо в теории, — сказал в заключении нашей дискуссии и опытов отец еще когда мы находились не здесь, а в лаборатории. — Только как нам практически сделать это — вот неразрешимая проблема, — подумал и добавил. — Я боюсь, что в этом и состоит проблема существования философского камня.

Он стал вылезать из кожаной робы, в которой занимался опасными опытами. А я, глядя на него, спросила:

— При чем тут философский камень? Ты сам говорил, что это — глупая выдумка алхимиков, подобная волшебной палочке из бабушкиных сказок, не более.

Отец скинул через голову верхнюю часть робы, появился из-под нее весь всклокоченный, блестя каплями пота на распаренном торсе, где под покрасневшей от жара кожей ходили дивной красоты и мощи мускулы. Глядя на это великолепие силы, я подумала, что отец мой вовсе и не стар, что тело у него удивительно молодо и красиво. А он между тем стал развязывать тесемки на поясе и, глядя в сторону от меня, тоже разоблачающуюся из своей робы, объяснил:

— Я и продолжаю это утверждать. Просто, я развиваю эту мысль: если теплотворной силы, по-твоему горючей энергии, станет в веществе больше, то вещество должно изменить свои свойства: олово станет, к примеру, свинцом, а свинец — золотом. Если меньше, то золото вернется в состояние свинца, а свинец — в олово. То есть для превращения одного вещества в другое нужен не дурацкий булыжник, пусть даже философский, а некое состояние энергии вокруг испытуемого вещества, способное изменять внутреннее состояние этого самого вещества.

Он скинул штаны совсем, оставшись передо мной совершенно голым, являя моему взору удивительно гармонично сложенное тело с висящим между ног фаллосом внушительных размеров, увитым наполненными синей кровью венами, так не похожим на множество фаллосов собак, быков и кабанов, которых мне довелось повидать к тому времени довольно много и в скотском дворе при замке, и в деревне, когда я жила у маменьки, и просто на улице или на выпасах. Я даже залюбовалась этим совершенным орудием, подумав, что в возбужденном состоянии он будет выглядеть еще более мощно и красивей — и от мысли этой внезапно вспыхнула до корней волос и поскорее отвернулась от отца, стоя к нему голенькой и ища чуть ли не вслепую свое платье, разложенное на стоящем возле дверей стуле. Нашла короткие штанишки, которые отец велел мне носить еще три года назад, когда я впервые вступила в этот замок, заявив, что чистота тела для девочки — дело более важное, чем сытная еда. Одела их, разом почувствовав себя при этом защищенной, стала разбираться в складках платья, чтобы найти то место, куда можно сунуть голову и скрыть свое тело от глаз отца.

Тут он подошел ко мне сзади, протянул руки вперед и, взяв платье, помог напялить его, обдав жаром своего тела всю и вызвав неожиданную для меня самой сладкую дрожь в теле. Сам же при этом продолжал, как ни в чем не бывало:

— Вообще-то, это — мысль просто гениальная. Никто до нас с тобой не достиг ее. Да и вряд ли сейчас есть на земле хоть один человек, способный оценить это наше с тобой открытие. Одно вещество и вправду можно превратить в другое, если суметь создать такие энергетические условия, которые помогут заключенную в одном веществе энергию передать в другое. То есть надо найти именно такую энергию — отличную от всех ныне нам известных… — с этими словами он стал зашнуровывать у меня на спине платье, ворошить там завязки своими сильными и ласковыми пальцами. — Ты понимаешь, что мы с тобой совершили, девочка? Мы с тобою не просто повторили и изучили то, что знали до нас поколения Аламанти — мы открыли новый закон, неизвестный доселе никому на свете. Мы совершили прыжок в науке дальше и выше, чем совершил его когда-то несравненный Аристотель!

С этими словами он развернул меня к себе лицом и, сказав:

— Поздравляю тебя, София! — крепко поцеловал прямо в губы.

В голове моей зазвенело, ноги ослабли, тело стало вялым и обвисло в его руках. Я чувствовала себя без вина пьяной, а он, возбужденный и радостный мыслью, пришедшей в голову исключительно ему одному, а вовсе не мне, воспринял мое бессилие не как результат его неожиданной ласки, а как свидетельство совместной радости, потому подхватил меня на руки и, держа на весу, заключил:

— За это надо выпить!

И отнес меня из подземной лаборатории через тайные ходы в эту вот самую трапезную.

Там уже стояли серебряные приборы для него и для меня, вдоль стен расположились слуги, ждущие с почтительным вниманием на лицах приказа подать суп и жаркое из кабанятины — любимое кушанье отца.

— Вот! — сказал отец, поставив меня ногами на пол. — У нас с дочерью праздник! Тащите еды, вина — и убирайтесь отсюда! Никто из вас и никогда не поймет того, что мы совершили, никому из вас не дано осознать всю величину нашего открытия!

Он посадил меня за стол на мое обычное место, и сам, своими руками налил мне полный хрустальный бокал золотистого вина с мелкими пузырьками, скользящими снизу вверх по стеклу и лопающимися на поверхности. Господи! До чего было вкусным это вино! Я никогда больше не пила подобного восхитительного напитка! Когда я год тому назад вернулась в замок, то велела найти в подвалах замка янтарного цвета вино с пузырьками и немедленно принести его ко мне. Но все, что приносили слуги, оказалось на вкус совершенно не таким, как выпитое мною в тот раз за столом вместе с отцом. И когда я рассердилась, сказала мажордому, что убью его, если он не найдет любимого вина моего отца, то услышала, что секрет того волшебного напитка был известен только хозяину замка, со смертью его старые запасы вина окислились и превратились в уксус, а новых делать было некому.

Но тогда я не знала, что пью в первый и в последний раз напиток богов, какой пили, наверное, только обитатели Олимпа во времена проживания там потаскуна Зевса его сварливой жены Геры. Я слушала словоизвержения отца и любовалась не столько слогом его, не столько мыслям, произнесенным им словам, сколько красоте его лица и ладности фигуры, звуку бархатистого голоса его и блеску опьяненных вином и счастьем глаз.

— Мы с тобой совершили прорыв в науке, который позволит изменить ход истории всего человечества! — рокотал голос отца. — Мы поняли истинную суть строения вещества, и, стало быть, Вселенной! Мы — живые существа, состоящие из таких же атомов, что и мертвая материя, способны мыслить и держать каждый в своей голове больше, чем все миры, больше, чем сама Вселенная! И вот два таких ума соединились — и нашли ответ, над которым бились лучшие ученые Земли в течение тысяч лет! Мы открыли тайну мироздания! Мы с тобой объяснили, почему вначале был Хаос, а уж потом весь хаос, заключающий в себе все и ничего, превратился во множество всего, где каждое из множеств отлично от другого, а многие отличия вместе являют собой совокупность общего!

Меня совершенно не волновали произносимые им слова. Я бы их, наверное, и забыла совсем, если бы не была тогда как-то по-особому пьяной, зараженной его вдохновением и видом этой демонической фигуры, выглядевшей при свете множества свечей в канделябрах, расставленных по столу и даже по полу, подобной тени сказочного чародея, колдующего во славу науки. Я слушала его, как слушают музыку — не вникая умом в содержание, а наслаждаясь одними звуками, проникающими в глубь меня до самого сердца. Я чувствовала, что для меня нет ничего на свете дороже и прекрасней этого человека, обладателя этого голоса, этих глаз, этого сильного тела, этих непонятных и оттого еще более мудрых мыслей. Мне захотелось принадлежать ему собою всей, без остатка.

Я решила было сказать ему об этом, но он налил в мой бокал еще вина, я отхлебнула — и тут же почувствовала слабость, головокружение, веки мои слиплись, а голова опустилась на стол.

Последнее, что услышала я тогда, были слова:

— … мы живем, пока в нас…

Чем закончил он это предложение и какое отношение наша жизнь имеет к процессу горения, из-за которого загорелся весь этот сыр-бор, я так и не узнала, ибо уснула так крепко, что не услышала, как отец, перестав изрекать, заметил меня спящую, взял на руки и перенес в мою спальню в Девичьей башне, где я и проснулась в середине ночи с вкусом нежной сладости во рту и легкого головокружения.

Луна светила как-то по-особому печально и таинственно. Какое-то из привидений прошмыгнуло в его луче, упавшем на мою постель, — и исчезло. Сквозь приоткрытые ставни слышались стрекотания цикад, курлыканья лягушек, доносился запах свежескошенной травы со стороны того самого поля, куда когда-то давным-давно убежали свиньи, которых я пасла, — теперь поле было под зелеными парами и крестьяне тайком от отца косили по ночам там клевер.

Сна не было. Я проснулась совершенно. И, хотя не чувствовала себя совершенно трезвой, подумала, что не грех бы выпить мне того вкусного вина еще чуть-чуть. А почему бы и нет? Достаточно встать с постели, зажечь свечу и спуститься из башни вниз, в трапезную, где в старинном резном шкафчике хранится та самая пузатая бутыль, из которой отец дважды налил мне в бокал настоящий нектар богов…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

София и Луиджо

1

Появление Луиджо в дверях трапезной случилось в тот момент моих воспоминаний, когда я, спустившись в эту комнату и открыв никогда не запирающийся массивный дубового дерева буфет, не обнаружила там бутыли со столь понравившимся мне золотистым вином. Глядя на отмытого, одетого в роскошный шелковый, в вертикальную красно-желто-зеленую полоску халат коновала, я сразу же забыла о том своем давнем решении во что бы то ни стало найти желанное вино, пусть даже его взял с собой отец и спрятал в своей опочивальне. Живой, излучающий силу и похоть мужчина притягивал меня, словно всасывал всю, как лапшу. Тело мое подалось навстречу Луиджо с силой непреодолимой.

Я шагнула вперед и, опустившись перед коновалом на колени, дернула за конец пояса, перетягивающего его поперек талии. Халат распахнулся, явив прекрасное, без лишнего жира тело, покрытое густым черным волосом, словно шерстью, от шеи до колен, а в центре этого покрова рос абсолютно голый, восставший до потрясающего воображение размера символ мужской мощи, который я тут же, не медля ни мгновения, погрузила в свой рот…

В конце концов, почему бы не оказать услугу в виде подобного удовольствия человеку, которого утром сама же и убью? В бытность мою графиней де ля Мур, то есть знатной дамой стольного града Флоренция, такие ласки почитались изысканными, признаком хорошего тона среди аристократов. Точно таким образом я ублажала на глазах своего мужа его друзей. А однажды он приказал оказать такую услугу и слуге, который накануне остановил понесших карету с испуганным и приготовившимся к смерти графом. Слуга бросился навстречу экипажу и повис на коренном, обхватив его за шею руками и поджав ноги. Кони встали, граф де ля Мур был спасен, вся дворня ожидала награды героя. Муж привел слугу в гостиную и там велел мне, сняв с грязного, пахнущего своим и конским еще потом тела штаны, наградить спасителя «Венериным поцелуем». Граф наслаждался этой сценой до самого конца, когда слуга пустил белую горячую струю мне в лицо и застонал от восторга и наслаждения, потом муж набросил сзади на его шею шелковый шнур и затянул петлю. Труп с так и не упавшим фаллосом еще бился в последних судорогах, а я, размазав рукой мужское семя по лицу и по груди, второй рукой задирала подол платья, готовясь к принятию мужа… Это не почиталось во Флоренции изменой — это было шалостью, не больше.

При воспоминании о той сцене я возбудилась и, вскочив на ноги, быстро избавилась от собственной одежды, приказав взглядом Луиджо, чтобы тот лег на стоящий посреди трапезной стол. При этом думала не о нем, а о своей будущей дочери: неужели отцом Анжелики может оказаться этот вот коновал? А почему бы и нет? Чем коновал хуже великосветского подонка де ля Мура? Что из того, что граф имел в предках полтора десятка людей с титулами и историями о глупых побоищах с драконами и спасении ими еще более глупых и ленивых будто бы дев? Мой Луиджо по-настоящему лазал полчаса назад в лошадиную вагину, а теперь этими же руками обнимет меня, прижмет к своей лохматой могучей груди и войдет уже в мою вагину так, как следует это делать владельцу волшебного оружия любви. Когда моя дочь вырастет и будет способна быть любимой и сама любить, у нее будет один мужчина, на всю жизнь один. И Анжелика будет счастлива с ним. Пусть у нашей с Луиджо дочери будет то, чего у меня не было и быть не могло: один-единственный мужчина, и на всю жизнь! Один.

С мыслью этой я скинула с себя платье и штанишки, оставшись совсем нагишом и, радуясь приливу желания, а заодно и ощущению прохлады от гуляющих по трапезной сквозняков, влезла на стол, встала над лежащим лицом вверх Луиджо. Застыла так на миг, а потом медленно, дрожа от вожделения, и чувствуя, как желает меня он, опустилась открытым своим лоном прямо на поддерживаемый им рукой фаллос так, что тот вошел в меня весь, без остатка, вызвав одновременно в нас обоих громкий и протяжный стон, в котором было все: и благодарность, и радость, и любовь…

Как уж получилось — сама не пойму, — но стоны наши слились в один, и я совершенно отключилась, потеряв чувство времени и места, растаяла в чем-то бесконечно приятном и одновременно мучительном, не заметив, как мы перевернулись, как я оказалась под Луиджо, и он стал владеть мной, как собственной вещью, рабой, своей, всей, до последней капельки крови, до самой крохотной точки в душе… А потом внутри меня что-то словно взорвалось, разметав меня на клочки и вырвав из груди остатки воздуха… Я задохнулась, стала ловить ртом потерянную было душу… глотнула раз, другой… Увидела лежащее на себе напряженное, как струна, тело, сведенное в жуткую гримасу лицо мужчины над собой и услышала его утробный рев. В лоно мое ударила горячая струя — и тотчас мышцы лежащего на мне мужчины стали ослабевать, черты лица сгладились, стали блаженными…

«Анжелика! — подумала я. — У нас родится Анжелика…»

2

Ночью я дважды просыпалась и, лежа с Луиджо на столе, рассматривала моего мужчину. Прикрытый халатом кое-как, он мерз и потому норовил во сне спрятаться под мое платье. Но я не давала — и он капризно сводил губы во сне, как маленький ребенок.

Я смотрела на Луиджо — и думала, что этот коновал может стать моим мужем. А почему бы и нет? Все условия для этого у Луиджо есть: какая-то крохотная частичка крови от моих любящих побаловаться с простонародьем предков, недюжинный ум, смекалка, золотые руки, моя любовь, наконец. В сравнении со всем стадом похотунов, проникавших в меня на протяжении всей моей беспутной жизни, он один не распускал языка в постели, делал свое дело молча, самозабвенно, думая лишь о себе, но работая так, что я ни о чем, кроме, как об охвативших меня чувствах, не думала. Нет, такого пахаря моя борозда должна иметь ежедневно и долго. И пахарь тот не должен приходить ко мне тайком. Он должен стать графом. Я сделаю из него Аламанти!

Так думала я, глядя на Луиджо — и вновь засыпала, чувствуя рядом с собой сильное мужское тело, слыша его мерное дыхание, ожидая, что вот он проснется и, разбудив меня, войдет в меня еще раз, уже сам, без моей помощи, показав и умение свое, и то, что он — мой повелитель…

А когда я проснулась в третий раз — Луиджо на столе не оказалось. Лежал лишь халат, свиснув желто-зеленым концом к полу. Из камина тянуло запахом сухой жженной пыли, а на золе виднелось в свете разгорающегося за окном дня два отпечатка босых ног. По-видимому, коновал не захотел выйти из трапезной через дверь (то ли боялся засады там, то ли решил не компрометировать меня), а нашел этот выход, доказывающий наличие ума у него и смекалки — через дымоход. Чудак не знал, что я собиралась с утра назвать его женихом своим, а днем с ним обвенчаться.

Рассмеявшись над случившимся, я спрыгнула со стола, быстро натянула на себя штанишки, оправила платье и, подойдя к шнурку, висящему возле моего стула, дернула за него. Где-то в другой комнате прозвенел звонок — и почти тотчас в трапезной появился мажордом, держа, по обыкновению, в правой руке жезл, но нечесаный и явно не выспавшийся.

— Служанку ко мне! — приказала я. — С горячей водой и полотенцем.

— Слушаюсь, синьора! — ответил мажордом и низко поклонился. — Желаете выехать до завтрака?

— Куда выехать? — не поняла я.

— Во Флоренцию, синьора. Пойду будить конюхов…

Сообщение о том, что конюхов надо будить, и воспоминание о том, что я собиралась сегодня с утра отправиться во Флоренцию, несколько отрезвили меня. . — Что — еще рано? — спросила.

— Петухи пропели, — услышала вежливый ответ. — Но слуги еще спят. А вы уже спустились из спальни, синьора?

— Пусть еще поспят, — разрешила я, игнорируя слова его о спальне. — Только пошли кого-нибудь к коновалу Луиджо. Мне донесли, что вчера он поссорился с мавром… — встретилась с лукаво блеснувшими глазами мажордома, поспешила поправиться. — Я его вызвала сюда, но не дождалась. Теперь хочу узнать: что случилось?

— Луиджо уехал, синьора, — сказал мажордом.

— Куда? — удивилась я. — Когда?

— Ночью, синьора. Он заходил ко мне, чтобы предупредить, что отправляется в Рим.

— Зачем? — окончательно растерялась я.

— К святейшему папе римскому, синьора, — ответил он. — Дабы покаяться в свершенном грехе.

Далее расспрашивать было нельзя. Можно было лишь гневаться. Ибо доля властителя судеб человеческих состоит в обязанности поступать не так, как велит сердце, а как требует этого звание его. Графиня Аламанти должна гневаться на своего холопа Луиджо, посмевшего без разрешения хозяйки покинуть ленные ее владения. Мне же в этот момент хотелось расплакаться от обиды за себя и от злости на коновала, оказавшегося обыкновенным деревенским дураком, упустившим свое счастье. Я открыла было рот для ругательств, но мажордом и на этот раз упредил меня:

— Луиджо впал в грех прелюбодеяния, — сообщил он. — Женатый человек, отец четырех детей вступил в греховную связь с юной ведьмой. Луиджо — богобоязненный человек. Простите его, синьора.

Меня от этих слов словно ушатом холодной воды облило. Луиджо — богобоязен, я — ведьма, моя любовь — его измена… Как все просто, оказывается. И как все обидно и больно. Ввела, оказывается, я любимого человека во грех. А думала при этом, что осчастливливаю его. Сколько женатых мужчин пользовались телом моим — и были лишь благодарны за доставленное удовольствие. И лишь один — главный и единственный — посчитал ласки мои не удовольствием и наградой, а грехом. Воистину мир со времени моей первой молодости перевернулся.

— Служанку и воду! — повторила я повелительно. И отвернулась от мажордома, чтобы скрыть растерянность на лице, которую вдруг не сумела сдержать.

«Господи! — вдруг стала понимать я. — Я становлюсь моложе не только телом, но и душой, всем существом своим. Я поступаю, как молодая вздорная бабенка, вкусившая в первый раз власти и подчиненная своему естеству больше, чем своему разуму! В пятнадцать лет я была более зрелой и более разумной, чем сейчас. Не я приказываю своему телу, а оно мне! Влюбиться в жалкого коновала, человека из дворни, желать сделать его своим мужем только потому, что сама же уложила его на себя! Где твой ум, София? Где твоя гордость? Какая же ты дура стала, София? Что сказал бы твой отец, увидев сейчас тебя?!»

Я понимала, что всему виной был год воздержания и внезапность вспышки омоложенных чувств. Какая юная дева, впервые познавшая мужчину, не оказывается влюбленной в него и не желает принадлежать навеки лишь ему одному? А я и была такой именно девой, впервые, кажется, познавшей, что такое внутри меня мужчина, и по-настоящему влюбившаяся в Луиджо — мужика матерого, обвенчанного в церкви именем Господа, отца законных детей и, раздери его на части! — хорошего все еще любовника.

Когда явилась заспанная служанка с тазиком горячей воды и кувшином холодной в руках, с перекинутым через плечо полотенцем, я почти успокоилась. Села перед красного дерева бюро, в котором было вставлено тоже зеркало, но не венецианское, а наше — савойское, установленные в трапезной так, что их можно было обнаружить только зайдя за расположенную за спинкой моего стола перегородку. Зеркало это не было связано с Зазеркальем. По крайней мере, в дни моих мытарств в том сумеречном мире я не обнаружила в отражении трапезной ни этой вот перегородки, ни спрятанных там бюро и зеркала. Такое там бывало. Все, что не было отражено в зеркалах Вечности, имело там иную, собственную жизнь.

Глядя на свое юное красивое лицо с распахнутыми в удивлении глазами, я убедилась, что с прошлого вечера не помолодела ни на чуть-чуть. Но зато увидела оторопь на лице служанки.

— Синьора! — воскликнула она. — Кто вы? Убивать ее не хотелось. Все-таки позади была такая чудная ночь! И я, вяло зевнув, ответила первое, что пришло мне на ум:

— Мази это, девочка. Мази. Китайские врачи — великие кудесники. Да только жаль, что действуют всего половину дня.

Наклонилась над тазиком, омыла горячей водой себе руки и лицо, потом подставила руки под струю холодной воды из кувшина, плеснула ее в глаза и, чувствуя, как распаренная кожа лица словно ожглась холодом, взвизгнула от удовольствия.

— Лючия, — продолжила я, — украла у меня эти мази. Вот я решила и опробовать их перед дорогой. Как тебе — нравится?

И посмотрела служанке прямо в глаза. Ибо я очень хотела, чтобы моему объяснению эта дуреха поверила. А также хотела узнать: поверила или нет? И еще, чтобы принять решение: что сделать с ней?

Дура поверила. Она смотрела на меня восхищенно, во все глаза, как смотрят дети на неожиданно приехавших из дальнего села родственников, привезших много подарков и еще больше сутолоки и возни, перемешавших все в доме.

— Давай, причесывай… — разрешила я, и выдвинула один из ящичков моего бюро, в котором лежали маленькое зеркало на ручке, расческа и два гребня. А также там стояла небольшая плетенная из лыка корзинка с папильотками и маленькими заколками, подаренными мне в давние годы одним из парижских моих воздыхателей.

— Ой, какие чудесненькие! — воскликнула служанка — и тут же забыла о моем непонятном омоложении, обо всем на свете. Она осторожно коснулась маленького бриллиантика, вкрапленного в заколку, и радостно взвизгнула. — Ой!

И в тот же момент я почувствовала, как живот мой потянуло, а между ног стало влажно. Точно так бывало со мной в первые мгновения месячных недомоганий в те годы, когда я была не так молода, как сейчас, и знала, что явление это означало лишь то, что мне и на этот раз не случилось забеременеть.

« Значит, Анжелики у нас с Луиджо не будет, — поняла я, чувствуя при этом смесь и горя, и радости в душе. — Значит, у нее будет другой отец».

— Синьора! — молящее произнесла служанка. — Можно я примерю?

Держа в руках все ту же булавочку, она не решалась ее приставить к своей пышной рыжей копне на голове и посмотреться с бриллиантиком в зеркало.

Я молча кивнула.

«Я найду Луиджо, — уверенно произнесла при этом про себя. — В Риме ли, по дороге ли в Рим. И убью его. За измену».

ГЛАВА ПЯТАЯ

София узнает о новых тайнах замка Аламанти

1

Потеря мною двух дней на улаживание дел, случившихся из-за побега Луиджо, дала фору времени ему много больше, чем коновал ожидал. Он ведь не думал, что я не снаряжу сразу за ним погоню, рассчитывал на силу своих ног и на то, что вышел он из замка часов за пять до того времени, когда я обнаружу его исчезновение. Небось, все пятки оббил в беге, задыхался не раз, падая в кусты у обочины на дороге, прислушиваясь с бешено бьющимся в груди сердцем к топоту копыт. И чем дальше уходил от дома, тем легче и спокойней было ему, тем уверенней чувствовал себя Луиджо. А уверенный человек беспечен. О том, что я просчитала это все именно таким образом, он и не подозревал. Мужчина он умный, сильный, приметливый — это правда. И людскую натуру знает хорошо — даже мавра моего переплюнул. А вот того, что связался он с Аламанти, обидел меня, а не какую-нибудь там дворяночку или даже герцогиню Савойскую, ему невдомек. Чем дальше уходил он на юг, чем спокойней было вокруг, тем легче было мне найти его и уничтожить.

Так думала я все то время, пока, отложив поездку во Флоренцию, допрашивала жену сбежавшего коновала — толстозадую, лохматую Джину, пришедшую по моему приказу в замок в грязной, некогда возможно и белой блузке, под которой висели, не подтянутые, как следует, длинные груди, в темно-синей замызганной юбке, висящей на ее широких бедрах мятыми складками, босиком. Баба выглядела неряшливой, к тому же от нее дурно пахло. И эту дрянь Луиджо предпочел мне.

— Не виновата я, синьора! — сразу запричитала Джина, когда я только спросила, где ее муж. — Ничего не знаю. Он ночь не ночевал. А утром прибежал мальчишка и сказал, что Луиджо в Рим отправился. Грех, говорит, на нем! Прелюбодейский! Да разве ж это грех? Царица наша небесная! Кто ж из нас не грешил? Я сама мужиков пятнадцать перепробовала. Простите его, синьора! Не наказывайте! Его сам святейший папа простит. Луиджо индульгенцию купит — и папа простит. У Луиджо деньги есть. Я знаю. Он кубышку под яблоней у нас во дворе прятал. А я, как услышала, что он ушел, так сразу туда. Смотрю — яма разрыта, а кубышка рядом стоит. Глянула — а кубышка почти что полная. Добрый человек Луиджо. И нам на прокорм оставил, и на замаливание денег взял, никого не обидел. Простите его, синьора. Хороший он человек. Где сейчас такого найдешь?

— Что ж ты изменяла ему, тварь? — спросила я, устав от этих причитаний и желая поскорее покончить с неприятным разговором.

Да так уж случалось, — нимало ни смущаясь, стала объясняться Джина. — Пару раз насиловали меня. Раз солдаты проходящие, а раз мужики из деревни — на спор. А то на покосе. Разомлеешь, бывало, ляжешь под стожок, а он тебе под подол — нырк. А то работаешь в поле, стоишь раком, а он сзади подошел, подол приподнял — нырк. А то просто пожалеешь, особенно молодых. Они-то баб иметь еще страшатся, а женилка уже под самую губу торчит. Углядишь такого — и тащишь на гумно. Там и покажешь, что бабу не бояться, а брать надо. Баба — она ведь силу любит, и ухватку. Ведь правда, синьора?

Еще не хватало болтать со старой кобылой о том, что любезно женщине в мужчинах и что нет.

— Сильно верующий твой Луиджо? — оборвала ее.

— Ой, не приведи Господи! — всплеснула она руками. — Такой верующий, что будь он хоть на пылинку не малохольным, мы бы в золоте-парче купались! У него же руки золотые! Он что хочешь может сделать! Да так, что любо-дорого посмотреть! Не говоря уже, чтобы потрогать или заиметь какую вещь! У него ж заказов на все такое прочее — на сто лет вперед! А еще скот лечит! За это особая плата полагается. А он — не берет. То есть берет, но мало — только, чтобы удачу не сглазить, а если кто больше заплатит — он остаток весь церкви отдает. Думаете, падре наш отчего такое брюхо наел? На наши денежки… Луиджо ему на новый храм жертвовал, а падре — в свою утробу, в свою утробу…

Что могла эта женщина еще сказать о деньгах мужа? Я могла за нее рассказать подобное — слово в слово. Потому прервала Джину и на этот раз:

— Что за стог у тебя во дворе? Вроде, с сеном по виду, а ветер был — его и не разметало.

Так то ж видимость одна! — ответила Джина. — Луиджо сначала глиняный холм соорудил, а потом водой полил и соломой его обложил. Вот и получилось, что во дворе будто бы и стог стоит, а будто бы и нет.

— Зачем?

— Сказал, что могила то будто. Все болезни от скотины и от людей, которые он вылечил, будто там похоронены, говорит. И велел никому к тому стогу не подходить. Иначе, сказал, заболеете.

— И никто не подходил?

— Никто, — ответила Джина. — У нас слово Луиджо — закон. Никто ему не перечит. Даже падре.

Все, что было мне нужно, я узнала. Больше слушать эту трескучую, как сорока, бабу желания не было. Мне было уже ясно, что можно предпринять, чтобы сокрыть тайный ход, но наказывать эту дуру и ее четырех детей показалось глупым — холопы причин наказания не поймут, а непонятые толпою поступки хозяев приводят лишь к смутам. Потому я задала первый вопрос:

— Нравится тебе место, где живешь? Ответ был мною тоже предугадан:

— Что вы, синьора! Такая страсть! Рядом с могилой эдакой! Сегодня ночью Луиджо не было, так половину ночи кто-то под дверью шебуршил. Не иначе, как покойники.

— Какие покойники? — удивилась я.

Ну, так эти — от болезней. Болезнь — она ведь тоже живая. Мне Луиджо говорил, Он на болезнь кручину наводит, а потом в кулак — и в той могилке прячет. Пока Луиджо дома был, болезни из стога и не вылезали. А как его не стало… — и вдруг заголосила дурным голосом. — Ой, беда, беда, беда! Что делать-то будем? Как жить?

Тут я цыкнула на нее, спросила:

— Дом дам. В селе за лесом. Поедешь?

Горе на лице Джины тут же сменилось великой радостью:

— Милостивица ты наша, государыня наша, синьорушка! — зачастила она срывающимся от восторга голосом. — Век буду тебя благодарить, до самой твоей смерти буду тебе молитвы петь и Господа за тебя благодарить! Одарила! Жизнь вернула! Детушкам жизнь спасла. Уберегла от погибели!..

С теми причитаниями и убралась с моего разрешения из парадной залы, где я принимала ее.

Детушки Джины и Луиджо оказались огромного роста молчаливыми парнями с покатыми, слегка жирноватыми плечами и ладонями-лопатами. Таких я в постели не любила никогда. Они под себя меня подминали, лапали за плечи и, оседлав, долго и натужно пыхтели, чтобы, едва закончив, тут же заснуть, не всегда даже отваляясь в сторону и заставляя измученную и неудовлетворенную меня вылезать из-под этой груды мяса, чертыхаться и ненавидеть за «полученную любовь». Смотрели на меня парни глазами сытыми, без желания. Как такие могли родиться от Луиджо? В кого пошли? Ни в отца, ни в мать, если верить ее рассказам о ее грехах.

Парни загрузили три телеги вынесенным из дома Луиджо добром, впрягли в них трех мулов, оказавшихся кстати на дворе, а не на выпасах, на самый верх первого воза посадили мать, держащую в охапке плетеное лукошко с наседкой и яйцами, взяли по пруту и погнали этот поезд в сторону леса. При следовании мимо меня, они по очереди низко кланялись и благодарили за щедрость и великодушие. Болтать было некогда — до наступления темноты им следовало пересечь лес и оказаться в дальнем селе — в том самом, где жила когда-то моя матушка и где на белый свет появилась я сама. Оказаться ночью в лесу опасно.

Я же знала, что теперь меня и мою тайну, тайну замка Аламанти оберегут и Лесной царь, и лесные духи. Между замком и деревней этим людям, идущим мимо меня и кланяющимся, будет заслон настоящий, никакому рыцарю недоступный, а уж таким тюфякам преодолеть его и подавно не под силу.

Когда люди и повозки скрылись в лесу, я велела первому попавшемуся на глаза крестьянину, оказавшемуся зевакой на этой церемонии прощания, взять пороховую мину, которую я заранее вынесла из замка, поджечь фитиль и забросить эту штуку на вершину стога сена, стоящего сбоку»на дворе дома Луиджо.

Крестьянин побледнел, но подчинился. Крестясь и шепча молитвы, он поднес поданный ему тлеющий трут к фитилю и, широко размахнувшись, швырнул мину кверху. После чего рухнул на землю, распластался там и закрыл голову руками.

Как ни странно, мина упала ровно туда, куда надо. И рванула так, что вся та глиняная видимость стога, что который уж день мозолила мне глаза, разнеслась во все стороны, оставив в глазах темное пятно от вспышки света и гул в ушах от звука взрыва. По-видимому, мина попала в дыру, сквозь которую лазал покойный дурак, убитый мною у оврага в лесу [7], и рванула так, что второго заряда не потребовалось. Кучи глины засыпали даже дыру в земле, которую я боялась увидеть, а больше всего страшилась, что ее увидят другие.

Тогда я велела забросать заранее принесенным хворостом место это и поджечь эту кучу вместе с домом и строениями во дворе Луиджо.

Мы — я и пришедшие сюда жители деревни с ведрами воды на всякий случай — стояли вокруг огня, любовались невысоким, но очень широким костром, веселой пляской язычков пламени и повторяли вслед за присутствующим здесь же падре слова молитвы, очищающей землю от скверны. Когда же огонь совсем потух, и по черным углям стали бегать лишь голубые змейки, я велела выгрузить из телеги, вывезенной из двора замка, два рогожных куля с солью, засыпать ею пепелище.

— С этих пор, — сказала я, — на этом месте не будет расти ни трава, ни кустарник, ни дерево. Место это будет проклято во веки веков! И все болезни, преследовавшие вас, сгинут! А буде кому из вас нарушить запрет и прикоснуться ногой ли, рукой ли этого места, то и сам он, и род его заболеют и в скором времени сойдут на нет, сгинут навеки с земли, без следа.

Смысла особого и красоты слога для подобного заклятия не требовалось. Чем больше пугающих слов, а главное — речитатив, — тем большая действенность страшилки. Лучше всякого колдовства и всякого отворотного зелья. Присутствие же падре при этом кощунстве освящало процесс, делало его в глазах толпы значительным настолько, что внуки и правнуки их будут помнить, как сжигали здесь дом и стог сена какого-то коновала (все коновалы в сознании народном — пособники дьявола), а потом в присутствии падре посыпали его солью. Никто и близко не подойдет тс этому месту. А уж искать тут остатки подземного хода не станут и тем более.

Будь отец жив, он бы порадовался за доченьку, за ее придумку и за красоту исполнения целого обряда, бессмысленного, внешне страшного, а по существу очень веселого.

2

Ночь я проспала хорошо. Не снилось мне ничего страшного. Только вот под утро проснулась с тоской в груди и жжением в кончиков сосков. Такого рода желания мужчины у меня уже давно не было. И это было приятно. Удовлетворив себя пальчиком, тут же уснула. И проснулась уже так поздно, что выезжать во Флоренцию было уже глупо.

Этот день я посвятила прощанию с замком и его окрестностями. Хотелось и поскорей покинуть этот дом, и не хотелось с ним расставаться. Как удивительно много было связано с этими стенами и с этими полями, перелесками, лесом, со старой канавой вокруг замка, называемой оборонительным рвом, хотя обороняться нам давно было уже не от кого — все в Италии, во Франции и Австрии знали про грозную волшебную силу графов Аламанти, обходили наши ленные владения стороной, а если и заворачивали порой, то лишь для того, чтобы погостить. Французы во времена не очень давние шли на Неаполь через наши земли, поколдобродили, пошалили — и что? Неаполь они победили-таки, а армии французской не стало, вернулись домой считанные единицы. И у всех на устах одно: «Месть Аламанти». Тот же Франциск Первый, их король, рассказывал отец, тоже в плен попал из-за того, что обидел Аламанти. Все эти разговоры о битве при Павии — лепет детский в сравнении с тем, что действительно сделали мои предки, оскорбленные французами. И во всех владетельных домах Европы знали это, рады были, что не рвутся Аламанти к власти над миром, не стремятся воссесть на престолы, хотя право такое имеют. Ибо вышли мы все отсюда, из этих вот крепостных стен, за которыми расположились такие уютные, а порой и очень страшные комнаты и тайные ходы, лаборатория древних ученых и…

Да, в комнату черной магии я так и не попала. Отец щадил меня, лишь рассказывал о ней, да и то мимоходом, как о деле для меня предрешенном, но не спешном. Так, до того случая, когда мне пришлось бежать из дома и надолго покинуть эти стены, и не провел он меня в то место, где я должна была получить заключительные сокровенные знания рода Аламанти, соединить, или, как сказал бы отец, сплавить знания научные, которым мы с ним посвятили три года моей жизни в замке, со знаниями ирреальными и в то же время действующими на человека с не меньшей силой, чем материальные — чародейством. Все эти дивы и эти Зазеркалья — лишь часть магии, существующие вне моей власти. Если бы я потерпела еще год-два, выучилась бы всему, чему был обязан выучить меня отец, познала бы тайны черной магии, то не было бы у меня и того страшного приключения с моим отражением, осталось бы существовать отражение отца [8]

Впрочем, и отец мой мог остаться жив, если бы я не совершила тот опрометчивый поступок много лет тому назад, из-за которого покинула замок. Но об этом я напишу как-нибудь попозже, когда будет настроение и желание передать бумаге, как и почему в пятнадцать лет от роду оказалась я изгоем, и понесла скорлупку моей жизни волна суеты человеческой по различным землям и странам, как сейчас вышвыривает меня из отчего дома повеление Лесного царя отправиться во Флоренцию.

Поэтому — на случай, если я все-таки домой больше не вернусь, решила я все-таки посетить комнату черной магии, которая скрывалась среди тех же тайных переходов в стенах замка и под землей, где была и научная лаборатория отца, имеющая в отраженном мире подобие свое в виде лаборатории алхимической.

Проводником быть вызвался Август, изнывающий от нетерпения при мысли о том, что скоро уже, вот-вот — и он увидит внешний мир, выберется из замка и отправится со мной в далекие дали, какими представляются ему земли Италии, через которые мы проедем по дороге во Флоренцию. Привидение знало все тайные ходы замка лучше, должно быть, чем мой отец. Ибо провело меня к тайной лаборатории моих предков через совершенно неизвестный мне вход, начинающийся в камине трапезной, который легко отодвинулся в сторону вместе с огнем, когда я трижды провернула против часовой стрелки кольцо, торчащее там из стены сбоку от закованной в рыцарские латы статуи какого-то из моих предков — кажется, все того же Победителя ста драконов. Я вошла в проем — и камин сразу же за мной задвинулся. Держа заранее зажженную свечу в руке, я пошла вдоль совершенно сухих каменных стен следом за бесшумно скользящим по коридору привидением, и буквально через десять шагов оказалась около той самой двери, к которой отец меня подводил много лет тому назад и говорил, что на заключительном этапе обучения мне придется работать здесь.

Двери были металлическими, но не железными, как это водится в современном мире, а бронзовыми. К тому же цельнолитыми, с множеством различных страшных и противных барельефных и горельефных фигурок и рож на них.

— Возьмись за голову того вон демона — и поверни ее по часовой стрелке, — сказал Август.

Рожа демона при приближении моей руки к ней оскалилась и засверкала глазами в свете огонька моей свечи. Но я ни капли не испугалась, ибо сама не раз в детстве пугала наших деревенских простаков тем, что лепила всевозможные ряхи из глины и освещала их факелами так, чтобы всякий раз они вызывали отвращение и страх, казались живыми. Отец называл эти игры оптическими фокусами, и всякий раз награждал меня за особо удачную шутку чем-нибудь вкусным.

Словом, я взялась за голову демона и легко провернула ее на оси, идущей через шею фигурки. Дверь зашипела, как змея, медленно провернулась на оси так, что я могла пройти вдоль нее внутрь обнаруженной мною комнаты, а тот, кто мог находиться в ней, мог уйти вдоль другой плоскости.

На меня пахнуло застоявшимся воздухом, слабым запахом горючей серы и вонью чего-то давно прокисшего, но затем высохшего. С первого взгляда было ясно, что комната эта в точности похожа на ту лабораторию, что я обнаружила в Зазеркалье на месте лаборатории моего отца.

— Эй, Август! — позвала я привидение. — Ты куда меня привел? Не в Зазеркалье?

Привидение довольно захихикало. Появился из темного угла сам Август, довольно потирающий руки.

— Догадалась, сладенькая? — спросил он. — То-то еще будет! Сейчас твое отражение проникнет в твой мир, а ты… — тут он захихикал еще более противным смехом. Из углов и щелей лаборатории стали вылезать все новые и новые привидения, пока они не заполонили все пространство лаборатории, горланя наперебой:

— Попалась!.. Любопытная!.. Все вы такие!… Как кошки!… Вам бы только узнать, увидеть… Вдруг вам не достанется… Теперь тебе все!… Теперь тебя оставим здесь навсегда… Теперь твое отражение будет хозяйкой замка Аламанти… А с нею и мы!.. Изгоним из нашего замка людей!… Ха, ха, ха, ха! Хи, хи, хи, хи!

Я не боялась их. Я не верила им. Я знала про любовь привидений к розыгрышам. Они хотели просто попугать меня и повеселиться. Коли здесь нет зеркал, то я не могла попасть в Зазеркалье, коли нет здесь моего отражения, то и не с кем мне вступать в борьбу. И потом, я хорошо помнила, как они все испугались появления в нашем мире из мира Зазеркального того самого облака, что сжирало их, как хлеб. Потому, выждав некоторое время этот мерзкий шепот, я оборвала его:

— Хотите назад — к Лесному царю? Или — к Пожирателю?

Привидения разом затихли.

— Твари, — обругала я их без всякой злобы. — Что я вам — не Аламанти, что ли?

И тогда они принялись наперебой заверять меня в любви своей и преданности. А дядюшка Николо, оказавшийся тоже здесь, объяснил:

— Привычка это, Софьюшка. Давно никто в эту комнату не входил, мы уж соскучились по тому, чтобы новичка Аламанти попугать. Иные от нашего вида в этой комнате так прямо на пороге и умирали. Вот он, например… — показал на толстого юнца в древнем наряде, с любопытством рассматривающего реторты и колбы лаборатории. — И этот… — показал на сухонького и печальнолицего юношу в костюме времен короля Франциска Первого, о котором я вспоминала по дороге сюда. — Все чистокровные Аламанти, все были обучены настоящим наукам в настоящей лаборатории, — продолжил дядюшка Николо, — а как явились сюда — так все их знания, все то, чему учили их отцы и деды, — все коту под хвост!

— Потому как истинно мудрых и истинно глубоких людей на свете не много. Даже среди Аламанти, — добавил старый, длиннобородый седой человек в белом балахоне, которого я никогда не видела среди привидений, даже в лесу, где их было видимо-невидимо. — Учится человек, пополняет голову знаниями, а все равно они лежат у него на поверхности мозга. Окажись он в незнакомом месте, испугай его сказкой — и всех знаний словно и нет, улетучиваются. Испытание этой комнатой — последнее, через что должен пройти настоящий Аламанти.

— Я уже здесь была, — призналась я. — Только в Зазеркалье. Мне было легче, чем этим двоим.

Старец внимательно посмотрел мне в глаза, сказал:

— Редко кто из Аламанти признался бы в этом. Гордыня, обуревающая нашими чувствами, слишком сильна для того, чтобы мы не стеснялись в том, что нашли более легкий путь для преодоления испытания. Ты одна из всех нас побывала в той лаборатории за зеркалом. Осмотри же эту комнату и скажи: чем она отличается от той, что ты видела в Зазеркалье.

Пришлось зажигать все свечи, что остались стоять здесь со времен, когда последний раз посетил алхимическую лабораторию мой отец, и осматривать все вещи, все книги, которые находились тут. Через добрых три часа, в течение которых привидения не только не мешали мне, но и помогали, подсказывая где, что и как можно открыть и увидеть, я призналась:

— Здесь все точно такое же и столько же, как и в комнате в Зазеркалье.

— И при этом лаборатория эта находится на месте нашей научной лаборатории, а не в этом углу? — спросил меня старец.

Я почему-то поняла, что он здесь главный — и не стала препираться:

— Да. Алхимическая комната в Зазеркалье находится точно в той же самой комнате, в которой находится лаборатория отца… — и тут же исправилась, — то есть где находится научная лаборатория Аламанти.

— И отец твой знал об этом? — спросил старец.

— Отражение отца знало, — ответила я, — а сам отец мог и не знать.

— Но мог и знать, — возразил старец и задумался.

Сидеть в окружении сотен привидений в молчании и в ожидании рождения старческой мысли, до которой мне никакого нет дела, когда на улице вовсю светит солнце, подданные готовят в дорогу свиные окорока и бочонки с вином, сплетничают обо мне, было невыносимо. Ничего нового я в алхимической лаборатории не обнаружила, потому находиться здесь мне не хотелось. И я сказал:

— Ну, я пойду?

Старец молча кивнул, оставшись в глубокой задумчивости, а привидения растеклись по щелям. Только проказник Август остался. Он дождался, пока я затушу оставшиеся недогоревшими свечи, пролетел впереди сквозь дверной проем, показал, как закрыть за собою дверь, дернув за ухо совсем другого демона, торчащего из двери едва ли не по пояс, а потом понесся к выходу, который привел меня на этот раз не в трапезную, откуда мы вошли сюда, а в фехтовальный зал. Здесь он нырнул мне за лиф — и оттуда сообщил:

— Плюнь на место, где вышла и скажи три раза: «София».

Я так и сделала.

— Теперь никто, кроме тебя, туда не проникнет, — произнес он довольно. — До самой твоей смерти.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

София тоскует о любимом

1

В замке давно привыкли не разыскивать меня, если я вдруг исчезала. Какое объяснение давали слуги моим внезапным отлучкам и появлениям, я не задумывалась. Холоп должен сам находить удобные хозяину объяснения непонятному. Если не сможет, то следует его заставить сообразить именно так, как требуется. Но моих слуг заставлять не надо. Им всем было уже известно о чудесной мази, привезенной мною из таинственного Китая, о котором рассказывали в Италии сказки со времен поездки туда купчишки Марко Поло. Потому никто не удивлялся моей внешней молодости, все смотрели на меня с восторгом, а отлучку могли объяснить только тем, что старой синьоре так понравилось выглядеть моложе себя лет так на тридцать, что она безмерно злоупотребляет мазью и в скором времени истратит ее всю, станет такой же старой, как и была до захвата власти в замке ее служанкой Лючией. Мысли слуг ведь просты, предугадать их несложно.

Когда я появилась в коридоре замка, выйдя из фехтовального зала, все лишь кланялись мне и спрашивали, не изволю ли я откушать? Время обеденное уже давно прошло, а я еще не ела.

Тут я почувствовала страшный голод и отправилась в трапезную. Слуги бросились следом и на кухню. Когда я села за стол, мне уже несли нежнейший куриный бульон с яйцом и петрушкой, заправленный толикой сметаны. Я взяла ложку и принялась есть.

Мажордом тем временем делал доклад о том, как прошли сборы вещей и продовольствия в дорогу, сказал, что при зрелом размышлении надо бы увеличить наш поезд еще на пару возов, ибо придорожные трактиры и постоялые дворы грязные, воды горячей во многих гостиницах нет, в комнатах полно блох и клопов, а графиня к такому не привыкла, То есть лучше всего иметь собственных два шатра — для меня и для едущей во Флоренцию вместе со мной прислуги.

Я согласно кивнула. А почему бы и нет? Этот мажордом мне нравился много больше, чем прежний — остававшийся от отца и уговоривший моего Ивана из Руси отправиться на Родину [9].

При воспоминании об Иване, оставшемся в моей прежней жизни и памяти самым светлым, наверное, пятном, на глазах моих выступили слезы. Какой великий человек был — и какая жалкая постигла его смерть! А все мой мажордом прежний, сволочь иезуитская!

Разгромил армию моего Ивана царь русский Василий, загнал его в крепость Тула, окружил град — а Иван и не сдался. Тогда велел царь перепрудить плотиной реку, текущую через крепость, — и стала вода подниматься. А на дворе вот-вот зима настанет. В городе малые дети и женщины остались. А царь Василий моему Ивану письмо шлет: сжалься над бедными, сам ведь погибнешь и невинные души загубишь, а сдашься — быть и тебе живу, и всем. Кто в войске твоем, прощенье дам, на волю отпущу. Поверил Иван и вышел из крепости [1]0. Армию Ивана разоружили, а самого его отправили на Север дикий, где зима едва ли не круглый год и солнце всего лишь несколько месяцев светит. Там и держали по повелению царя. И потом мажордом замка чешских Мнишеков, что на службе у польского короля Сигизмунда стояли, — ирод иезуитский — послал человека в те студеные земли. С деньгами. Вот за те деньги-то Ивана моего в проруби люди царские и утопили.

От воспоминаний таких стало на душе моей так тяжко, так тяжко, что я едва не разревелась белухой, как говорят на Руси. Только ела я эту белуху. Рыба она. А рыбы безголосы. Совсем дикие люди эти русские. Один Иван среди них и был молодцом. Да таким, что стоило Господу Богу нашему такой бестолковый народ порождать ради одного такого Ивана.

Отодвинула пустую тарелку, стала из другой каплуна есть да вином запивать. Без названия вино — домашнее, из собственных виноградников наших. Иван это вино сильно любил, пил — и не мог нахвалиться. И каплуны ему были по душе. Говорил, что у него на родине до такого люди не додумались: держать кур да перепелов в тесных клетках, кормить их беспрестанно, чтобы жирными они стали и лоснились от сала. Ел он жареных каплунов (предпочитал, впрочем копченых) со смаком, аккуратно, после вытирал тарелку куском хлеба и, сыто отрыгнув по татарскому обычаю, чинно благодарил. Именно чинно, даже если был голым и сидел передо мной, выставив на обозрение все свои мужские причиндалы.

От воспоминаний этих ощутила вновь прилив желаний женских. Глядеть при этом на старую облезлую обезьяну, какой мне казался теперь мажордом, было тем мучительней, что способности моего Ивана, которого помнила я основательно, бередили душу и спустя двадцать восемь лет…

Да, именно двадцать восемь лет тому назад ломбардский еврей, притворяющийся старым и изможденным, а на деле являющийся рослым и сильным мужчиной, способным голыми руками и одной клюкой расшвырять четырех дюжих молодцов, нанятых мной, чтобы остановить искусителя, сообщил Ивану о том, что на Руси случилась Великая Смута, трон московский занял сын покойного царя Ивана Димитрий, но того народишко московский убил, а на престол воссадил князя Василия. Вот Ивану моему и поручил тот еврей собрать войско, идти на царя московского Василия, скинуть его с престола, а на место его вернуть царя Димитрия, который будто бы оказался жив, избегнув смерти от рук толпы. Ивану бы дураку сообразить, что так просто цари не воскресают, что на доброе дело и на спасение Отечества никакой жид никогда и медной монетки не подаст, не то, что те тысячи золотых дукатов, которые вручил Ивану ломбардец в замке княгини Мнишек, где ему будто бы и представили самого спасшегося царя [1]1. Ушел Иван… на погибель свою ушел…

Мажордомы владетельных домов… Вот смотрю на своего — и знаю, что этот — иезуит. И тот, что в доме у Урсулы Мнишек двадцать восемь лет тому назад жил, был иезуитом. Более того — генералом ордена Игнатия Лойолы. Вместе с моим мажордомом они заморочили голову моему Ивану и послали его на войну с царем Василием, избавив меня от наваждения, именуемого любовью. А теперь уже этот мажордом согласен ехать со мной хоть на край света ради того, чтобы дьявольская красота моя и неожиданное омоложение не взбаламутили бы наше герцогство и всю Италию. Знаю я его, вижу насквозь. Тем и хорош мне такой римский шпион, что и мысли, и поступки его для меня ясны, как первый снег. Избавишься от такого — подошлют другого. Пусть даже тот второй будет глупее нынешнего подглядчика, а все ж времени на то, чтобы найти его да вычислить, придется потратить. А этот — свой. Его предки моим предкам не одну сотню лет служили. И следили за Аламанти, конечно, доносили святой римской церкви и самому папе римскому. Пусть и этот следит.

Особенно в дороге. Ибо теперь в охрану моего поезда он наберет людей самых верных себе, а значит и святому Ордену иезуитов — силе могучей, сворачивающей троны. Пусть хоть раз займутся добрым делом — защитят меня от разбойников, например.

Я улыбнулась мажордому, сказала как можно теплее:

— Хорошо, дорогой. В дорогу ты собрался основательно. Теперь простись с семьей и предупреди всех участников поездки: выезд завтра рано утром.

С тем и отпустила его. Допила вино, и отправилась спать.

2

У Ивана было странное и длинное родовое имя — Болотников. Я всегда выговаривала его с трудом и долго. А он говорил, что в его варварской стране оно произносится людьми легко и означает нечто похожее на « человек с болота», как если бы по-итальянски говорили обо мне, как о «женщине из замка Аламанти». Иван даже сказал мне, как бы называли меня в Московитии… Аламантиха. Мы с ним так смеялись над этим словом, так смеялись! Я, помню, даже не выдержала и пустила «шептуна» от смеха. Но Иван и бровью не повел, сделал вид, что не заметил дурного запаха. Настоящий рыцарь. Таких в Италии и во Франции теперь не найдешь. Здешние дворяне только кичатся родовитостью своей и доблестями предков, сами же только и ждут момента, чтобы унизить рядом стоящего. От болезни той, что зовется «сладкая моча», случившейся у меня в сорок с небольшим лет, живот все время газами распирало, я норовила отойти в сторонку и спустить их, а дворяне да вельможи, твари эдакие, все бегали за мной и делали вид, что задыхаются, рожи морщили и хихикали. Весело было им, сволочам, над больной бабой изгаляться.

А Иван был не такой…

Ивана впервые я встретила в Генуе. Слонялся по молу высокий, крепкоплечии мужчина с выпуклым лбом и замечательно светлыми волосами — такими, каких в Италии не встретишь и в самых глубинных деревеньках, где, говорят, еще остались чистокровные потомки тех самых германцев, что пришли сюда с северных равнин и разрушили Рим. Мужчина то и дело останавливался и начинал пристально вглядываться в даль, не обращая внимания ни на кого вокруг, хотя все, кто еще был на молу, пялились на меня во все глаза: как же сама графиня Аламанти приперлась на берег моря, чтобы полюбоваться на прибытие очередного корабля из Англии.

Меня невнимание этого моряка (судя по одежде) если не оскорбило, то позабавило. Я не привыкла к тому, чтобы какое-то деревянное корыто с грязными тряпками-парусами значило в глазах мужчины больше, чем моя персона. Мужчины должны пялиться в мою сторону, смотреть во все глаза, вожделеть меня даже в присутствии жен. А уж мне следует выбирать из них себе по вкусу и либо награждать его моей любовью, либо наказывать невниманием. Можно слегка и пофлиртовать обоим в удовольствие и без раздачи милости. Этот же либо смотрел себе под ноги, либо пялился в сторону холодных темно-серых волн столь пристально, что задери я подол посреди мола и оголи свои сокровенные места на обозрение всем зевакам, он один не заметил бы этого. Поэтому я подошла к нему и решительно произнесла:

— Сударь, вы весьма невнимательны. Перед вами дама.

Было мне в тот год едва за двадцать лет, приехала я в Геную по своим делам, о которых расскажу как-нибудь попозже, и на мол в такую ветреную и холодную погоду пришла только потому, что мне чертовски нужно было письмо, которое, как мне сообщили парижские друзья, должно прибыть в Геную на одном из следующих через Альбион ганзейских кораблей — то ли гамбургском, то ли любечском. За два дня до этого пришел корабль из Ростока, но письма капитан не привез. Обманул собака, сказав, что в каюте забыл его, пригласил на корабль, а там и оборол под гогот пялющихся в окошко матросов. Да я и не сопротивлялась. Капитан на корабле — Господь Бог. Удовольствия только не получила никакого — не люблю, когда берут силой то, что можно получить полюбовно. Лежала под этим толстым сопящим немцем и думала, что как только выйдет капитан на берег, мои сорвиголовы не просто намнут ему бока, но и подстригут ему его сокровенное место садовыми ножницами. А он, сволочь толстая, сходить на берег не стал, отпустил меня на берег без письма и почти тотчас поднял якорь.

Много лет спустя нашла я эту гадину с его потрепанным суденышком. Мои доблестные пиратики взяли корыто на абордаж, пограбили и утопили, а капитана я велела обмазать свиным жиром и сунуть в большую дубовую бочку. Потом запустила туда пару крыс. Вопль стоял на корабле два дня. А когда крик затих, мы сбросили бочку с ее содержимым в море. Поплыла она по волнам Адриатики на радость и удивление тем, кто ее выловит — хорошая бочка, просмоленная, в такой можно два столетия вымачивать селедку, бочка только крепче сделается. Но это уже было потом, а тогда я еще была молода и ярко красива, как свежий цветок на полянке в окружении лишь травы и каких-то листьев.

— Сударь, вы весьма невнимательны, — сказала я. — Перед вами дама.

— А? — вскинул голову невнимательный к женским прелестям мужчина, посмотрел мне прямо в глаза. — Вы что-то сказали?

— Женщинам улыбаться надо, — ответила я, любуясь его простым, только чересчур уж квадратным славянским лицом и густой вьющейся бородой под небесно-голубыми глазами, — делать комплименты и одаривать подарками.

— Разве вы — нищая? — удивился славянин. — Я, конечно, подаю, — и развел руками, — когда деньги есть.

Говорил он с таким ужасным акцентом, что я тут только сообразила, что он понял мою изысканную фразу не совсем точно, уловив лишь несколько знакомых слов в ней, потому решила не обижаться на столь откровенное хамство и спросила прямо:

— Я нравлюсь тебе?

Он пожал плечами и ответил:

— Вы нравитесь многим, разумеется. Зачем вам я? На такой вопрос можно отвечать только прямо:

— Я хочу тебя, чужеземец.

Он опять глянул в сторону моря, потом на меня, и лишь после этого ответил:

— Нам придется подождать. Я жду корабль.

Такого откровенного пренебрежения к себе я вынести не могла. Топнув ножкой и дернув плечиком, резко отвернулась от него и пошла от мола в сторону города, ловя на себе похотливые взгляды находящихся здесь мужчин и ожидая, что этот странный славянин окликнет меня, догонит, возьмет за локоть и извинится. Но, чем дальше я уходила от моря, тем более явно становилось, что этот странный человек, которого я уже хотела всей душой и каждой клеточкой тела, меня догонять не собирается, а по-прежнему пялится в сторону дурацкого моря, на горизонт, откуда должен появиться очередной дурацкий корабль, в капитанской каюте которого может оказаться предназначенное мне письмо и еще что-то, что нужно этому славянину. Когда же я ступила на камни улицы и оглянулась, то увидела, что иноземец по-прежнему пялится на море и не замечал никого вокруг.

Это была моя первая встреча с моим Иваном. И она мне приснилась в последнюю мою ночь перед отъездом во Флоренцию. И снилась, наверное, раз пять. Потому что я несколько раз просыпалась от чувства растерянности и обиды, охватывающих меня при всяком расставании с незнакомцем на берегу моря, ощупывала себя, свое молодое и крепкое тело, печально вздыхала, что теперь уж мне не встретить Ивана, и опять засыпала, чтобы через какое-то время проснуться и, ощупав себя, поверить в то, что я вновь молода, что болезней, мучавших мое некогда старое тело, во мне нет, что я способна еще любить и быть по-настоящему любимой, как была когда-то любима этим не вылезающим из сна светловолосым красавцем-славянином, тоскующим в тот день по родине своей и столь нетерпеливо ожидающим корабля всего лишь из-за того, что кто-то сказал ему, что судно это отправится куда-то на север, в страну гипербореев с их вечными снегами и непроглядной ночью.

Ото сна этого я устала так сильно, что когда проснулась в очередной раз и увидела, что утренняя зорька окрасила небо в розовый цвет, соскочила с постели и принялась быстро одеваться, не ожидая прихода той временной служанки, что заменила мне на время последнюю Лючию. Потом подняла деревянную колотушку, лежащую на столике возле кровати, и ударила ею в гонг. Раз, другой, третий…

Звон был громкий, гул разнесся по всем комнатам замка — и там неслышно мне все зашевелились, принялись одеваться, умываться, спешить выполнить то, что велено им хозяйкой совершить до ее отбытия из замка.

После этого я почувствовала непреодолимую потребность соснуть еще минутку-другую — и рухнула на постель…

3

Разбудил меня печальный голос дядюшки Николо.

— Вставай, синьора Аламанти, — сказал он, склонившись над моим ухом. — Негоже дважды откладывать выезд по одной лишь прихоти своей. Слуги должны доверять мудрости синьоры.

Я тут же распахнула глаза — и увидела сквозь тело дядюшки Николо, что свет в окне спальни моей достаточно яркий, чтобы быть уже утром не ранним, а поздним. Значит, слуги решили не будить меня, если служанка заходила сюда и увидела меня спящей.

— Спасибо, — сказала я привидению. — Если бы могла, я бы поцеловала тебя.

— Если бы я мог, я бы тебя не только поцеловал, — рассмеялся дядюшка Николо в ответ. — Спеши на двор. Поешь в дороге. Впереди долгий путь.

— А где Август? — спросила я. — Почему не разбудил он?

— Он боится разгневать тебя. Разбудит — а ты его за это не возьмешь с собой. Мальчишка.

— Тебя-то он старше на тысячу лет.

— Он умер мальчишкой — им и остался, — возразил дядюшка Николо. — А я был мужчиной зрелым, — но тут же перебил себя. — Давай что ли прощаться, София. Не знаю уж, увидимся ли еще. Но ты вспоминай меня. И знай… — шмыгнул по-стариковски носом, — я всегда любил тебя, всегда верил в тебя, всегда стремился тебе помочь. Только вот, когда пришло это облако… Сам не понимаю, как случилось… Сбежал в лес. Прости меня, София…

С этими словами привидение опустилось передо мной на одно колено и склонило голову — точно так, как я видела эту позу у одной из скульптур великого Микеланджело на одном из саркофагов какого-то из римских пап.

Со всех сторон раздались аплодисменты. Это хлопали многочисленные привидения, оказавшиеся в моей спальне в Девичьей башне и заполнившие собой не освещенные углы комнаты так густо, что большинство оказались словно вдетыми друг в друга, торча руками и ногами из чужих лиц и животов.

— Ах, проказники! — рассмеялась я. — Но все равно, спасибо, что пришли попрощаться. Я буду вспоминать о вас. Верьте мне.

— А куда ты денешься? — ухмыльнулся вставший на ноги дядюшка Николо.

И в тот же момент все привидения словно испарились, исчезли из моей комнаты.

Дверь тихонько растворилась — и в проем заглянула новая служанка.

— С кем это вы, синьора? — спросила она.

— Что — с кем?

— Я слышала, вы разговаривали с кем-то.

— Уши промой, — посоветовала я. — Видишь же — никого тут нет.

— Ага, — кивнула она. — Нет никого, — вошла в спальню и, по-хозяйски осмотрев мое бюро, достала из ящичка расческу. — А то я думала это привидения балуются. Что-то их много стало в замке. Раньше одно-другое в месяц появятся — и уже ужас берет. А сейчас… — сделала пробор у меня ото лба к затылку. — Вас как сегодня причесать, синьора? Все-таки в дорогу.

— Попроще, — кивнула я. — Так что ты про привидения?

— Много что-то стало их, синьора. — ответила она. — Боюсь, не к добру это. Вот и вы опять уезжаете. Что они без вас здесь натворят!

— Творят не умершие — творят живые, — ответила я. — Вернусь — если что случится, с живых и спрошу. Так и передай.

— Кому? — спросила служанка испуганным голосом.

— Тому, кто тебе велел ту глупость мне передать, — ответила я жестким голосом. — Ишь, придумали: на привидения все валить. Приеду — чтобы порядок был в замке. Оброки все заплачены, и амбары полны.

— Так ведь, кто будет оброк собирать? — удивилась она. — Мажордома вы увозите. А это он делал.

— Пусть оставит вместо себя управляющего. Причешешь меня, найдешь мажордома — и передай. Отвечать будете все трое: и ты, и мажордом, и тот, кого он назначит управлять хозяйством. Поняла?

— Поняла… — тихим голосом ответила служанка.

Да, нормального обращения холопы не понимают, ими нужно повелевать. Но до чего же тошно бывает кричать на них! Эх, рабы вы все, рабы…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

София в пути

1

Вначале дорога не занимала меня. Пологая равнина с ровными полями и небольшими рощицами были и без того знакомы мне по частым прогулкам верхом и по охотам за зайцами и лисами на этих просторах. Гряда холмов посещалась мною реже, но тамошние перелески и дороги мне были знакомы по походам за земляникой и грибами — занятиям, до которых я всегда была великая охотница. Слуги мои тоже знали до этих пор земли мои хорошо, потому всю дорогу до самой вершины гряды, через которую нам следовало перевалить, никто не оглядывался, все были задумчивы, если кто и переговаривался, то негромко, будто стеснялись чего. И у меня было настроение невеселое. После долгих двухдневных сборов выезд сегодняшний выглядел внезапным и даже поспешным, люди прощались с близкими бестолково, суетно, желая друг другу удачи и здоровья, забывая сказать о главном, совсем забыв обо мне, отчего я рассердилась и громко потребовала выезжать немедленно — и сопровождающие меня слуги, толком не нацеловавшись и не поплакав, бросились на свои места, кучера защелкали кнутами, по длинному тележному поезду с находящейся в середине его каретой, пробежали судороги — и мы, наконец, тронулись.

Дорога была знакомая, люди были взбудоражены недавним расставанием, я, задернув шторы в окнах кареты, размышляла о том, что совершила глупость, не позволив бабам как следует наплакаться при прощании, а мужикам выпросить у благоверных жен лишний медяк на дорогу. Обиды быть на меня у рабов не должно, но кто знает, как повернутся дела в пути. Это возле замка они рабы и покорны мне до скотского состояния. Дорога людей меняет. Ничто не делает дух человека свободным, как долгий путь и смена впечатлений. Сидящий на месте человек погрязает в суете и привычках, разум его засыпает, попадая в подчинение скрытому в человеке механизму: жрать, спать, гадить, совокупляться и находить источник пропитания всегда в одном месте, чаще всего в одно и то же время. В пути человек очень часто оказывается голодным, грязным, невыспавшимся и неудовлетворенным — и именно потому вынужден напрягать свой ум, становиться изворотливым и хитрым, порой жестким, а порой и благородным. Дорога делает человека мудрее и свободней. А свободным человеком управлять трудней, чем рабом. Так что, взяв с собой своих крестьян в дорогу, я рисковала потерять их где-то в пути, и даже хуже того — они могли вернуться к себе домой уже не рабами, а людьми свободными духом, с новыми мыслями, которые могут нарушить многовековой порядок, наряженный во владениях Аламанти. Все это понимала, но решила поступить именно так, как задумала. Только вот не вовремя всколыхнула я их, больно рано. Было бы лучше, если бы обижаться они стали на меня попозже.

Въехав на вершину холмистой гряды, я велела остановиться поезду и подвести мне мою Ласку. Людям разрешила посмотреть назад, полюбоваться стоящим неприступной громадой замком Аламанти и окружающим его селом со старой церквушкой, в которой крестили всех, кто отправлялся со мной, с их домами, крыши которых мог каждый отсюда разглядеть.

— Здесь наш дом, — сказала я во всеобщей тишине главные для всех нас слова. — Здесь нас ждут. Здесь мы нужны. Здесь мы любимы.

И вздох прошелестел над застывшей в благоговейном молчании толпой. Слова мои поразили всех в сердце с большей силой, чем если бы я дала им вдоволь пораспрощаться с близкими в толпе возле замка. Теперь, поняла я, они принадлежат мне больше, чем когда-либо, теперь они надежны, как пара крепких кулаков у хорошего бойца.

Подождав немного, я тронула Ласку каблуками сапог — и поехала вперед — к спуску. Как хорошо, что утром моя временная служанка посоветовала мне одеть в дорогу мужские штаны и кожаную куртку, а не это пышное дурацкое платье, которое все равно бы в карете помялось и выглядело бы изжеванным коровой. В штанах я сидела в седле по-мужски, чувствовала себя уверенной и сильной, способной сразиться с любым негодяем, которых на дороге, знала я по опыту, бродят десятки и тысячи…

2

В 1597 году от Рождества Христова дорога эта была не так наезжена, как сейчас. И добралась я до вершины этой гряды не так быстро. Ибо шла я пешком, а не ехала в карете, как сейчас, шла быстро, боясь оглянуться назад, где ждал меня гнев отца и позор за совершенное преступление, ибо даже Аламанти не позволено было делать то, что совершила я. Меня гнало вперед желание лишь поскорее убежать из этой долины, скрыться от людей, которые знали меня и любили с давних пор. Потому по сторонам я не смотрела, была занята лишь мыслями о своей несчастной пятнадцатилетней судьбе и о том, что в карманах у меня нет ни одной монетки, а уже хочется есть, и нигде, никто не подаст мне куска хлеба, не даст глотка воды за просто так, ибо никому не скажешь теперь, что я — графиня Аламанти, дочь всесильного и могучего владельца замка, земель и лесов, лишь числящегося вассалом герцога Савойского, а на деле не платящего ему ни налогов, ни воинской повинности. Все это — и отец, и фамильное богатство, и замок, и родовое имя — было для меня потерянным, как казалось, навсегда.

Вот тут — на вон том изгибе дороги — рос граб (темный, изъеденный непогодами пень до сих пор торчит на его месте). Из-за него и выскочили два незнакомца и набросились на меня, идущую со слезами на глазах и в великом горе. Я и ойкнуть не успела, как оказалась спиною на траве с задранным на лицо платьем, а на мне уже устраивался один негодяй, второй же его поторапливал:

— Давай побыстрей. У меня мочи нет.

Тогда я поняла, что меня собираются изнасиловать — и гнев переполнил мою душу.

Нет, я не стала брыкаться и бороться с двумя мужиками. Я пошире раздвинула ноги, но движением зада не давала ему попасть в меня.

— Давай, помогу… — сказала, когда он завопил от нетерпения.

Протянула руку к его фаллосу, приласкала его — мужик аж застонал от удовольствия, а потом вонзила ногти свои в фаллос и в мошонку одновременно, разом почувствовав, как жаркая кровь брызнула мне в ладонь, как обмякло его тело. Мужик закричал, а я выскользнула из-под насильника и встретила бросившегося на меня второго негодяя ударом выставленных вперед пальцев прямо в то место, куда меня учил отец бить врага, если у тебя выбили из рук шпагу. В фехтовальном зале он надевал специальный защитный костюм, когда тренировал меня наносить смертельные удары, — и то порой падал без чувств. У насильника же никакой защиты не было — потому он задохнулся, посерел лицом и рухнул мне под ноги мертвым телом. Вторым ударом я добила того, который все еще корчился на траве, держась руками между ног и истекая кровью.

После этого я обыскала трупы и, обнаружив несколько медяков и краюху хлеба, закусила, отправилась дальше. На душе стало спокойней. Я была даже благодарна убитым мною дуракам за науку. Теперь я была виновна в глазах людей еще и в убийствах, то есть в грехе еще большем, чем совершенном накануне, но, по крайней мере, не таком стыдном, какой мучил меня до этого. Теперь меня будут разыскивать, как убийцу, — и я должна подальше уйти из мест, где меня могут опознать. Словом, я успокоилась. Деньги у меня были, и я знала уже, что и остальные медяки, и серебро, и золото я буду добывать именно таким образом: разбоем и убийствами. Судьба подсказала мне выход. И другого пути у меня нет…

3

Я не знала тогда, что отец бросился за мной в погоню. Он отправился по этой дороге в одиночку, потому что должен был поговорить, объясниться со мной, уговорить вернуться назад в замок и заверить в своей любви и преданности ко мне, в том, что вины моей он не видит и желает мне помочь. Словом, он впервые в жизни поступил не как истинный Аламанти, а как любящий отец. И поплатился за свой порыв…

Сначала он обнаружил возле старого бука двух потасканного вида мертвецов, в которых сразу признал разбойников шайки Лепорелло, озорующих на границах владений Аламанти и никогда не заходивших на наши земли так глубоко. Увидел разодранный фаллос в руке одного из них — и гнев его утроился.

— Мужчина не должен брать женщину в первый раз насильно, — сказал он мне как-то. — Женщина сама должна выбирать себе мужчину. А мужчина обязан ей подчиниться — и по зову ее глаз добиваться ее. Твоя мать в церкви в тот раз посмотрела на меня так, что я не мог устоять, я схватил ее, я украл ее из-под венца, чтобы поселить в моем замке и держать ее в неге и холе. Ибо так и только так должна жить женщина, вышедшая замуж [1]2. И она бы жила так всю жизнь, если бы могла оставаться той женщиной, которая смотрит на меня такими глазами. Но ее не хватило и на месяц. Я вернул ее мужу, беременной тобой. А потом отправил в дальнее село. Потому что взгляд ее потух, потому что она перестала быть колдуньей для меня. И все Лючии мои поступали так же. Они выбирали меня. Я лишь подчинялся зову их сердец. Когда же сердца их остывали, я покидал их, как покинули твою мать, — одних раньше, других позже, но всегда для всякой вовремя. Они обижались порой. Но это — по недомыслию. Женщины часто думают не сердцем, а брюхом, считая при этом, что думают головой. Многие из Лючий — твоя мать тоже — потом придумывали себе безнадежную любовь и жили до самой смерти с чувством утраты счастья. Но при этом ни одна не винила меня в расставании, ибо сердце и душа их подсказывали им правду: то умирала их любовь.

В тот раз я была еще глупой молодой девчонкой, спросившей, как отец относится к моей матушке, почему все-таки он оставил меня с ней, а не взял к себе, когда я родилась, оттого и вслушивалась лишь в то, что касалось ее и меня. Сейчас же, проезжая мимо старого букового пня, я поняла, что мысль отца была много глубже. Он облек в словесную форму то, что было самой мною спустя время осознано на собственном опыте: насиловать женщин нельзя, а насильников надо казнить самыми жестокими способами.

К примеру, отец поймал одного крестьянина, силой затащившего девушку на сеновал, отчего та повесилась, и казнил следующим образом. Он велел обмазать мерзавцу сокровенные места смолой, а потом поджечь их. Я видела лишь то, что осталось от этого когда-то красивого статного парня: выгоревший до печени живот с вывалившимися наружу полуобуглившимися кишками, яички, распухшие до размера моих двух кулаков и лопнувшие от жара. Насильник, мне рассказали, жил еще более суток, валяясь на обочине дороги, ведущей к церкви, моля прохожих прикончить его. Но крестьяне наши боялись гнева отца, потому лишь отворачивались от обгорелого и проходили быстро мимо.

Эту историю, помнится, я рассказала своим пиратам — едва ли не в первый день, как взяла на себя командование судном. Рассказ потряс этих бродяг и проходимцев — тотчас почти все они согласились, что при наших абордажах и грабежах насилия над женщинами производиться не будет, а если что-то подобное произойдет, то быть насильнику казненным точно таким образом, каким отец мой казнил своего раба. Лишь двое не решилось присягать в этом и, собрав пожитки, сошли на берег…

А отец в тот раз в погоне за мной так увлекся, что обогнал меня по дороге. Все дело в том, что я услышала топот коня за спиной и тут же спряталась в кустах возле вон той петляющей в сторону моря речки. Он проскакал мимо на взмыленном коне, глядя не по сторонам, а вперед, лишь на пыльную ленту дороги, выискивая меня там и не услышав моего радостного вскрика при виде его. Когда же я выскочила из кустов и, встав на дороге, принялась махать руками и кричать ему вслед, отец не обернулся. Его гнал страх за меня вперед и вперед, навстречу собственной смерти…

Поезд, состоящий из восьми груженных с верхом телег с сидящими на тюках служанками, из моей кареты и из кучи вооруженных слуг на конях, догнал меня и застал застывшей на Ласке возле того места, где я пряталась, услышав приближающийся стук копыт. Тогда я почему-то подумала, что это — погоня солдат герцога, ищущих преступницу и убийцу на дорогах Савойи. Потому поглубже спряталась в орешнике, и даже схоронила там лицо, уткнув его в ладони, боясь его белизной обратить на себя внимание участников погони. Именно поэтому увидела я отца в последний момент, когда он с быстротой молнии промчался мимо моего куста. Таким и запомнился мне отец на всю оставшуюся жизнь: волевое лицо, напряженный взгляд, стиснутые скулы и губы, весь собранный, сильный, готовый сразиться с армией демонов, но дочь спасти.

Как горько я жалела, и не раз, что придумала себе погоню, которой быть на земле Аламанти не могло. Вон там, за рекой, начинается собственная земля герцога, на том берегу солдаты могли и искать меня, пытаясь поймать. Да тем и не было никакого дела до того, кто убил двух разбойников из шайки Лепорелло, даже были они, возможно, и довольны таким оборотом дела, а честь поимки и уничтожения двух негодяев присвоили себе. Но тогда я была еще слишком юна, чтобы сообразить подобное. Я испугалась — спряталась — отец проскакал мимо — и погиб…

Мажордом подъехал ко мне, сидя верхом на могучем, неторопливом мерине, дождался, когда я обращу на него внимание, сказал:

— Это мост — ваш, синьора София. За проезд через другие мосты придется платить.

— И что — ты не захватил денег? — спросила я.

— Жалко тратиться, синьора, — ответил мажордом. — Рек впереди много, а казна одна.

— И что ты предлагаешь?

— Если вы, синьора, будете ехать через мост верхом, то за пустую карету проездная пошлина вдвое меньше. А еще можно верховым людям переправляться по воде, можно и вплавь.

— Ну, и делай так, раз дешевле, — кивнула я. — Зачем забивать этим голову мне?

Мажордом вежливо поклонился и сдал мерина назад.

Я оглянулась — все равно ведь сбил он меня с мысли. Двадцать слуг охраны и столько же служанок смотрели на меня с ожиданием в глазах. По мордам их было видно, что ехать неизвестно куда и неизвестно зачем у них нет ни особой смелости, ни тем более желания, что они бы с большей охотой остались дома, но собственный их страх и моя воля вынудили этих никчемных людишек покинуть насиженные места и отправиться в мир, о котором они доныне знали лишь то, что он безграничен, ужасен, полон воров, убийц, насильников и негодяев. Точно такой же дурой была и я много лет тому назад, только я была молода и безрассудна, а они… Рабские души — они рабские души и есть.

— Вот что… — сказала я как можно громче, но не переходя на крик, — разобьем лагерь здесь, на своем берегу. А завтра утром и переправимся.

Вздох облегчения пронесся над толпой слуг. Для них и под открытым небом да на родной земле ночевать было счастьем. Радостно галдя и во всю глотку хваля меня за великодушие и заботу, они принялись выпрягать лошадей из повозок, снимать с телег рогожи и спрятанные под ними окорока, чтобы развешать последние на ветру и в тени, а один, самый большой и черный, разложить на дерюге и разделать на кучу больших и малых кусков, бросить их в два котла над огнем и начать резать туда же овощи. Остальные добыли два шатра — мой и служанок — и принялись расставлять их, не столько помогая друг другу, сколько мешая.

Глядя на всю эту суету, я представила, что все это будет повторяться перед моими глазами изо дня в день в течение целого месяца пути до Флоренции, пока в окружении такой вот толпы людей и животных будем мы плестись по дорогам Северной Италии — и душа моя заныла от недоброго предчувствия. Флоренция — это все-таки далеко от владений Аламанти, за время пути вся эта масса рабов обязательно перессорится, они будут всякий раз просить у меня помощи в разрешении их проблем, ставя меня в положение того самого буриданова осла, о котором я читала в одной из новомодных книг в Париже: принять одну сторону — значит озлобить другую, и наоборот. Да и зачем мне вся эта орава в пути? Всю жизнь я тяготилась любой свитой. С чего бы теперь менять свои привычки?

С мыслью этой я слезла с Ласки и, отдав поводья кому-то из подбежавших слуг, пошла вдоль пограничной речки вниз по течению. Решила прогуляться, а заодно и присесть где-нибудь за кустиком, справить нужду. Впереди были половина дня и целая ночь, в течение которых мне следовало принять решение: идти вместе с этой толпой обжор до самой Флоренции или еще как-нибудь?

Вдруг (почему-то всегда самое интересное и самое важное случается вдруг, а скучное и обыкновенное вытекает друг из друга) я заметила свежий след на тине, выброшенной водой на берег. Хороший такой след, отчетливый, глубоко впечатавшийся между двух кустов рогоза, в обилии растущего здесь вдоль воды. Я присела возле следа, решив повнимательнее разглядеть его. След был огромным: мои две ступни, поставленные друг перед другом, были меньше его в длину. О ширине же и говорить не приходилось. След настоящего великана. Ибо след в остальном выглядел, как человеческий.

В памяти всплыл давний рассказ отца о том, что где-то в окрестностях нашего замка или чуть поодаль живет семья великанов. Не то, чтобы совсем великанов, выше гор и до неба, а ну прямо очень больших людей, покрытых волосами по всему телу и даже по лицу. Не разговаривающих ни с кем и прячущихся от людского глаза. Самое главное, что касается этих не то людей, не то зверей, это их нежелание показываться на люди и мстительная натура, если дело касалось территории их пропитания. Они убивали всех на несколько миль вокруг своего жилья.

— Умные наши предки в старину подкармливали великанов — и за это великаны охраняли наши владения. А потом, лет так сто-двести назад, великаны исчезли. Или мои деды и прадеды решили не кормить их, не знаю. Только знаю, что за заботу и за хлеб эти гиганты трудились на совесть.

Если это след настоящего великана, решила я, то его следует подкормить. Более того, великана надо кормить постоянно. При длине стопы в один локоть, он должен достигать роста в семь локтей. То есть весом быть раз в пять больше нормального человека. А это значит, что и пищи ему надо съедать в пять раз больше. То есть надо приказать, чтобы сюда, к этому месту привозили еды раз в неделю на пять человек, а пока достаточно оставить пару копченых свиных грудинок и один окорок. Еще можно положить пару рогожных кулей с брюквой и морковью. Вот — и причина оставить пятерых человек, которые будут заниматься подкормкой великана.

А пока я, быстро затерев ногой отпечаток ноги на берегу, присела там, отметив место, как это делают собаки, и поспешила к лагерю, где вовсю шла подготовка к пиру в честь выхода из замка. Там мне пришлось долго искать мажордома, оказавшегося в ивовых кустах вверх по течению в обнимку с какой-то молодухой, побранить его слегка за то, что оставил такую толпу бездельников без присмотра. Лишь потом, отведя в сторону от молодухи, выглядевшей в греховном бесстыдстве своем еще более пленительной, чем была она на самом деле, спросила его: все ли слуги в полном согласии со своей совестью поехали во Флоренцию, нет ли у кого их них причин остаться дома?

Мажордом в ответ назвал мне как раз-таки пять имен — трех служанок и двух слуг, — у которых были дома важные дела, и не отказались они от поездки только из страха передо мною.

— Пусть возвращаются, — разрешила я. — Сейчас же. Но за это они должны будут из моих кладовых брать каждую неделю еды ровно столько, сколько нужно на неделю житья пяти людям, и относить на то место, какое я покажу. Пусть отметят его четырьмя кольями сейчас же, выложат там два окорока и два мешка с брюквой и морковью, а после этого уезжают. К вечеру будут уже дома.

Короткое время спустя пять осчастливленных мною рабов явились пред мои очи, чтобы выразить признательность за мое великодушие и спросить, когда я изволю показать им названное мажордомом место. Я к тому времени устроилась уже на лежащих на траве одеялах так удобно, что вставать с них было лень — и пришлось лишь вяло улыбнуться в ответ и, показав вниз по течению реки, ответить:

— Идите туда — увидите. Я отметила.

Когда они ушли, на меня напал такой приступ смеха, что я едва не поперхнулась слюной и не закашлялась. А как отдышалась — увидела перед собой серебряную тарелку с вареной солониной, приправленной салатом и спаржей, рядом — кусок пеклеванного хлеба и большой русский золоченый потир с вином.

Потир этот подарил мне мой Иван, а сам он добыл его в одном из боев нашего герцога с миланским герцогом, где Иван был офицером армии Савойи и проявил, как говорят, чудеса храбрости и воинской мудрости. Откуда потир тот русской работы со странной формы буквами вдоль верхнего обода попал к миланцам, ответить не мог никто, как Иван не допрашивал пленных. А вот теперь тот потир у меня — и если я его потеряю или подарю кому-нибудь, никто никогда не узнает, откуда он взялся в багаже путешествующей по Италии савойской графини Софии Аламанти.

Тогда я пододвинула к себе поднос с едой и принялась есть. Аппетит моего молодого организма был преотменным!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

София меняет планы

1

До вечера я покупалась в реке, потом посидела у общего костра, слушая тягучие крестьянские песни, дивясь красоте их слога, яркой образности и сочности описаний предметов любви и любовных переживаний. Особенно мне понравилась песня про теплый летний вечер и стог, с двух сторон которого лежат парень и девушка, не решаясь признаться друг другу в обуревающих их чувствах, а сердца их между тем пылают все ярче и ярче, так, что прожигают в сене дыру и соединяются там. От любви этой стог вспыхивает, столб пламени бьет в небо — и видит вся округа, что два молодых человека любят друг друга. И все счастливы…

Потом, уже лежа в своем шатре на перине и под одеялом, прислушиваясь к зуду комаров, набившихся под полотно и норовящих покусать меня, превратить лицо в раздутый шар, я долго не могла отделаться мыслями от этих чудных народных песен. До чего же все-таки умен и красив душой наш народ, коли родит людей, способных находить такие слова и описывать настоящие людские чувства. Что в сравнении с нашими безвестными крестьянскими поэтами все эти менестрели — прислужники богатых дам, чьи мужья залезли в латы и умотали на Восток добывать Гроб Господень. Слышала я в годы странствий своих и бабских удовольствий столько красивых слов — и не пересчитать. А вот никто не написал о великой графине Аламанти так красиво, как об этих двух никому неизвестных деревенских парне и девушке, огонь сердец которых спалил стог сена.

В эту ночь у меня не было желания иметь мужчину ни в себе, ни рядом с собой. Спала я плохо, но не в комарах было тут дело, не в том, что этой ночью великан должен забрать предназначенную ему пищу, а просто хотелось мне всю ночь чего-то значительного, возвышенного, такого, как у той девушки, что лежала, раскинув руки, на одном боку сена, а с другого прислонился к тому же самому стогу парень, одно дыхание которого волновало ее и не давало уснуть…

Любви хотелось мне в ту ночь, чистой, ясной, как слеза… как песни служанок с задумчиво-печальными лицами, на которых играют отблески костра…

2

Проснулась я рано, как всегда просыпалась в пути. Под полог шатра проникал знобкий влажный воздух с реки, слышалось буханье выпи.

Знать, неподалеку река затопляет низкий берег, делает его болотистым, — поняла я. Выпь любит болота и затопленные луга, селится рядом с цаплей.

Кто-то мне из пиратов рассказывал об этом. Я забыла сейчас и имя того матроса, и лицо, а вот истории, рассказанные им о своей немецкой родине, о селе, где он прожил двадцать лет, потом был взят в рекруты, от солдатчины сбежал, чтобы очутиться в одном из турецких портов Адриатики, где я его купила у хорвата за два золотых дуката, помнила.

Вот ведь как бывает: и про птицу выпь помню, и про то, что кукушка сама гнезда не вьет, а подбрасывает в гнезда других птиц помню, про то, что землю в Германии засеивают раз в три года, остальное время держат под черным паром, то есть просто вспаханной землей, или под паром зеленым — то есть засеянным люцерной либо клевером, тоже помню. Знания знатной синьоре или морскому разбойнику вовсе не нужные, а вот поди ж ты — засели в голове, как наиважнейшие, а что-то более ценное, от чего и жизнь может зависеть, забыла…

Что-то за тканью шатра заставило меня прислушаться, насторожиться. Там было нечто-то постороннее. Или кто-то…

Выпь замолкла. Стало тихо. Даже не проснувшиеся еще комары не зудели.

Я вылезла из походной своей постели, сунула босые ноги в стоящие рядом сапоги для верховой езды, накинула на плечи покрывало и, сделав пару шагов к выходу из шатра, одернула полог.

Плотный, как кисель, туман не клубился, как это обычно бывает по утру возле рек, а стоял не колышась, скрывая за белой мглой своей все, что я могла бы увидеть из шатра: погасшее кострище, второй шатер с устроившимися там женщинами, разлегшихся на уложенных на землю тюках и попонах слуг — всего того то есть, что я оставила снаружи, уходя спать. Ничего этого я не видела.

Впрочем, нет. В плотной массе тумана что-то проступало: большое, застывшее и, как мне показалось, дышащее. В высоту оно было больше, чем в длину и походило… я присмотрелась… на человека. Только человека огромного настолько, что я бы достигла ему едва ли до пупка, если бы подошла и встала рядом.

«Великан», — поняла я. Ни страха, ни радости при этом не ощутила.

Великан стоял, мерно дышал, смотрел, должно быть, на меня. Лица его за туманом я не могла разобрать, да и вообще больше угадывала его, чем видела, потому ждала лишь, что скажет великан и как себя поведет. Слуги мои, судя по всему, спали крепко и не видели нас, кричать, поднимать их, чтобы потревожить нелюдимого великана, было бы глупо — зачем-то ведь он пришел. Потому я молча всматривалась в туман, стараясь понять, что нужно этому существу.

Внезапно фигура великана покачнулась — и он поклонился мне.

В ответ я подняла руку и задержала распахнутую ладонь возле головы. Сделала это молча, ибо не знала, понимает он человеческую речь, нет ли.

Великан шевельнулся и, отшагнув, пропал в туманном киселе.

И тут же заухала выпь.

А мне тотчас страсть как захотелось спать. Я вернулась в шатер и, скинув в себя сапоги, нырнула под одеяло. Приятное тепло обволокло тело, веки налились свинцом.

«Потом…» — успела подумать я, и уснула.

3

Позднее, не выспавшаяся и лохматая, сидя перед походным бронзовым зеркалом в ожидании служанки, которая должна привести мои волосы в порядок, я смотрела на свое удивительно молодое и красивое лицо, слушала гул голосов за полотнищем шатра, конское ржание, принюхивалась к запаху дыма костров, думала:

«Был этой ночью великан возле шатра или мне пригрезилось?.. Может, приснилось мне все это?.. Из-за песен, из-за выпи, из-за тишины… Или только мне одной дано видеть его?.. Да и красота, и молодость мои знающих меня людей могут ввести в смущение… Положительно надо уходить одной отсюда… Зачем они мне? Все эти слуги, служанки, весь этот табор… Случись беда — как они помогут? Великан был в двадцати шагах от меня, а они спали. Не поднимись я вовремя — их бы он растоптал. Так что, получается, — не они меня охраняют, а я их… Или все-таки он мне приснился?.. В тумане всякое мерещится…»

Взгляд мой переместился на лежащие возле постели сапоги для верховой езды. Кончики носков их были мокрыми, а у одного был мокрым и грязным каблук. Я же точно помнила, как перед сном эти самые сапоги почистила служанка и не положила возле кровати, а поставила.

4

Спустя два часа, когда слуги поели и, взобравшись одни на возы, другие на коней, застыли в ожидании моего приказа двигаться дальше, я их огорошила новым сообщением:

— Дальше отправитесь без меня. Поедете во главе с мажордомом. Слушаться будете его во всем, как меня. Велит кого казнить — казните, не мешкая, велит наградить — тратьте из моей казны не скупясь. Остальное будет известно не всем вам, а только ему. Трогайте! Мажордом вас догонит.

Кони и повозки с ошеломленными людьми сдвинулись с места и направились к мосту. Мы с мажордомом сидели верхом рядом и смотрели на двигающуюся мимо нас вереницу телег и скота. Хорошо еще, что при выходе из замка я запретила брать в дорогу отару овец, приготовленную в дорогу заботливыми о собственных утробах слугами, а то бы поезд наш растянулся на целую милю и двигался бы так, что и до этого места добирались мы два дня. Об этом я и сказала мажордому.

Тот согласно кивнул и ответил:

— Не продумали мы всего как следует, синьора. В дальние путешествия никто из нас не отправлялся ни разу, опыта ни у кого из нас нет.

— Вот и наберетесь теперь опыта, — усмехнулась я. — И, главное, сами, без учителя. Шишки набьете, кровь прольете, обнищаете, а до Флоренции, в конце концов, доберетесь. И ты за всех в ответе. Головой. За каждого, кто до места не дойдет, ответишь. Ясно?

— Ясно, синьора, — покорным голосом ответил иезуитский шпион и тяжело вздохнул. — Отвечу головой.

Я же, глядя в спину последнему коннику, проехавшему мимо нас, спросила:

— Векселя при тебе?

— Да, синьора.

— Дай мне. И все серебро. Тебе и золота с медью хватит. Остаток до Флоренции довезешь.

Мажордом расстегнул приседельный подсумок и передал мне четыре мешочка с серебряными монетами и пачку туго перевязанных желтой лентой бумаг.

— А вам не страшно одной, синьора? — спросил он при этом.

Я пожала плечами.

— Пока нет, — призналась. — А там посмотрим.

— Может, возьмете с собой хоть одного слугу? — спросил мажордом.

— Зачем? — спросила я. — Чтобы кормить бездельника и думать, как вести себя, чтобы он не подглядывал, как я переодеваюсь? А возьму служанку — станет хныкать от усталости, в харчевнях и постоялых дворах пялиться на мужиков и болтать им про свою хозяйку всякий вздор? — улыбнулась поласковей и продолжила. — Не нужно мне провожатых. Во всем этом мире я полностью доверяю только себе одной. Потому и жива до сих пор.

С этими словами я положила бумаги и серебро в свои подсумки и дала знак мажордому, что он может догонять уже перешедший мост и остановившийся у герцогского поста поезд.

Он почтительно простился и поспешил к реке. Платить за переход границы владений герцога Савойского пятнадцати моих слуг стражникам должен он, у остальных слуг на это денег не было.

Я же, проследив за тем, как произошел расчет, и мои слуги были пропущены, направила Ласку вниз по течению реки вдоль берега. За поникшей к воде пышной ивой, почему-то не замеченной мною вчера, обнаружила четыре вбитых во влажную землю кола с накинутым на вершины их куском грязного полотна. На площадке между кольями ровно посередине высилась кучка моего дерьма, уже изрядно потемневшая и усаженная синими мухами, а с двух сторон от нее виднелись следы от протащенных волоком тяжестей. Небольшой кусочек рогожи, валяющийся в конце следа около густой травы, подтвердил, что рабы действительно положили здесь то, чтобы было им приказано, а кто-то — хотелось надеяться, что это был великан, — забрал подарки.

Объехав место жертвоприношения, я продолжила свой путь до тех самых пор, пока мост со стоящей возле него стражей герцога исчез из моего вида, а значит, и я исчезла с их глаз. После этого я стала искать глазами место, где лучше всего пересечь реку. Отмелей и перекатов мне не нужно — там могли прятаться другие солдаты герцога. Гораздо надежней просто переплыть реку по глубине, но только там, где течение было бы не слишком сильным.

Место такое обнаружила я быстро. Но прежде нашла удобный спуск к воде и, доехав по песочку до места переправы, слезла с коня.

В приделанной к седлу походной сумке лежал аккуратно сложенный другой мужской костюм и баскский берет, которые захватила я из дома на случай, если придется прятаться от кого-то или самой лезть в чужие дела. Теперь они пригодятся. Под беретом легко уместятся мои роскошные черные волосы, грудь я перевяжу тугим бинтом, а костюмы мужские нынче шьются по такой моде, что широкий женский таз ничем не отличается от узкого мужского.

Все это я проделала довольно быстро. Уже собралась вступить в воду, держа Ласку в поводу, как вспомнила про векселя, лежащие у меня в подсумке. Промочить их — остаться в дороге без средств, даже более того — оказаться нищей во Флоренции, что значительно хуже. Потому я вынула заранее припасенный мною кожаный, облитый смолой футляр, сунула туда бумаги, прикрыла отверстие такой же кожаной со смолой крышкой и, выбив из кресала искры на добытый из-за пазухи мох, подожгла немного старого камыша. На том огне я заплавила остатками смолы щель между крышкой и футляром. Сунула все это в воду и внимательно посмотрела: не идут ли пузыри из футляра. Нет, пузырей не было. Значит, вода внутрь не попадет, векселя не испортит. И все-таки на всякий случай футляр этот я прикрепила к своему берету, и только потом вместе с Лаской вошла в воду. Нагой. Ибо мужскую одежду я укрепила на голове кобылы.

Переплыть речонку оказалось делом плевым. Я только почувствовала удовольствие от купания и радость от соприкосновения с теплым, мускулистым телом животного, больше ничего. Даже подумала, что надо быть круглым идиотом, чтобы платить за то, что лишаешь себя удовольствия поплавать в этой чудной прохладной воде. А потом, взявшись за хвост легко выпрыгнувшей на противоположный берег Ласки, вышла туда и я. Обтерлась старой мужской одеждой, перевязала грудь полотняным бинтом, оделась в новый костюм, вновь напялила берет, спрятав под него косу, — и в отражении реки на меня глянул чудный мальчик лет шестнадцати с миленьким личиком и шаловливыми глазками.

«Да, в качестве девушки я выглядела значительно старше, — подумала я. — А в таком виде ко мне станут приставать такого рода мужики, которых женщина, подобная мне, на дух не переносит. Придется бить… или убивать… Ибо мужчина должен любить женщин… но ни в коем случае не мальчиков… Ибо мальчик, опробованный мужчиной, через несколько времени вырастает и превращается в чудовище…»

Мне было о ком вспомнить в этот момент, но предаваться воспоминаниям и мечтам не оставалось времени.

Как ни медленно двигается поезд со слугами и барахлом, а мои частые задержки могут позволить им обогнать меня. А мне надо быть в городах и селах по пути во Флоренцию раньше, чем люди будут знать, что слуги графини Аламанти выехали из своего замка и направляются в город ее юности, а сама синьора София отправится за ними следом и, догнав их, присоединится к поезду. Чтобы люди говорили именно так и ждали меня, глядя в строну моих земель, а не выискивали меня впереди поезда, я должна подсказать им эту мысль…

Что я и сделала, оказавшись в крохотном городке Сан-Коро в полдень и зайдя в тамошнюю придорожную харчевню.

— Говорят, графиня Аламанти решила послать своих слуг во Флоренцию, чтобы они там приготовили дворец к ее приезду, — сказала я, отпив из глиняной кружки значительный глоток бурды, называемый здесь вином. — Синьора София любит красивых мужчин. Как вам думается, хозяин… — обратилась я к кривому харчевнику со смутно знакомым лицом, — могу я понравиться знатной синьоре? Она, говорят, вдова и чертовски богата.

— Мне, ваша милость, про дела знатных людей ничего неизвестно, — заявил старый плут. — Синьора София — дама в возрасте. Таких, как вы, синьор, любят, простите меня, не дамы, а мужчины в возрасте. Дарят замки и земли за самую малость. Хотите, познакомлю с таким?

И при этом подмигнул, старый хрен. Морда у него была самая, я вам скажу, разбойничья. К тому же и глаза одного не было. Правого. А на левой щеке был основательный, но очень давний шрам.

Я сделала вид, что не поняла намека и, отхлебнув еще вина, спросила:

— Мне синьора София по душе. Видел я ее года два назад по пути из Рима в земли Аламанти. На этой самой дороге. Очень красивая женщина.

— Красивая-то красивая, — согласился харчевник, — да только не про нашу с вами, синьор, честь.

— Это как? — сделала я вид, что оскорбилась, и, привстав из-за стола, вытащила из ножен свою верную шпагу на половину. — Как смеешь, червь?!

— Смею, ваша честь, еще как смею, — ответил, ничуть не смутившись, харчевник. — Вы — еще юноша. Синьоре Софии в дети годитесь, а я с ней в ее молодости встречался. Познакомился основательно.

Протыкать шпагой брюхо этому прохвосту и объясняться потом с судейскими чиновниками герцога мне было не на руку, потому я сунула шпагу назад в ножны и спросила голосом пьяным, будто меня и вправду развезло:

— Что такое? Ты знаком с синьорой Софией, червь?

Харчевник печально улыбнулся в ответ и, скинув в большую лохань грязные кружки из-под вина, которые принес ему слуга, собравший их со столов, принялся их полоскать в грязной воде. Находящиеся в этом доме чревоугодники разом притихли. Судя по всему, жители Сан-Коро были охочими слушателями харчевника, а тот слыл среди них великолепным рассказчиком.

— Все знают, что в далекой молодости своей был я разбойником и орудовал с шайкой сотоварищей на этой вот самой дороге…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

София встречает Лепорелло

1

Джакомо стал разбойником по призванию, которое ощутил в себе еще в детстве, когда в обычной мальчишеской драке из-за какого-то, теперь забытого пустяка он свернул шею своему погодку. А потом, когда по приказу синьора мальчишку лупцевали розгами за убийство невинного дитяти, юный злодей поклялся сам себе, что отомстит хозяину за боль и унижение. Год спустя он шел с покоса, неся на плече косу отца, который решил завернуть по пути в кабачок дабы выпить там толику вина, и встретил синьора, бывшего навеселе и возвращающегося короткой тропинкой пешком от зазнобушки из соседнего села. Косой той мальчик ударил хозяина так точно и с такой силой, что острие воткнулось в шею и, пройдя легкие, пронзило сердце. Синьор умер сразу, не мучаясь. А вину за смерть его возложили на мужа той самой бабенки, к которой, как знали в округе, синьор захаживал уже года два. И крестьянина повесили. По закону, в присутствии приехавшего от Неаполитанского короля судьи и множества свидетелей.

Тогда Джакомо (так еще звали мальчика, совершившего уже второе убийство и оставшегося безнаказанным) понял одну простую мудрость: бояться никого нельзя, а более всего нет смысла бояться Бога и карающей справедливой длани его. Если Бог позволил казнить и не дать прощения такому безвинному теленку, как повешенный рогоносец, то ему — способному в тринадцать лет совладать со взрослым мужчиной — на роду написано быть героем. Мальчик стал грубым и наглым с тех пор, огрызающимся и на родителей, и на всех, кто говорил ему хоть слово поперек. Иногда его крепко били за это, но никогда не могли заставить делать то, чего он не хотел. Упрямство и жестокость его были признаны всеми, в конце концов, как свободолюбие и, как ни странно, через год после смерти синьора стал Джакомо среди крестьян человеком уважаемым. А уж парни из окружающих сел и даже из города почитали его и вовсе своим вождем.

Случилось раз крестьянам поссориться с молодым синьором — старшим сыном убитого год назад любителя чужих жен. И причина-то была пустяковая — пообещал в день получения наследства новый хозяин сократить число барщинных дней на весну, да сам же от своего слова отказался. Молод был синьор, грамотен чересчур — в Падуе в университете три года проучился. Собрал народ на площади у сельской церкви и стал объясняться: вы, мол, на меня весну плохо работали, спустя рукава, потому поля мои едва вспаханы, не засеяны, а в вашей земле уже лежит зерно, потому те два дня, на которые я сократил вам барщину, я прошу вас поработать и засеять мне поля.

Ну, кто так разговаривает с рабами? Кто просит тех, кого волен и плеткой пороть, и при случае убить без сожаления? Гаркнул бы, как делал его отец, пригрозил бы приводом на постой трех десятков солдат герцога, выпивох, едоков отменных и до чужих баб охочих — мигом бы крестьяне время нашли засеять поля синьора, да и подарок бы какой принесли — чтобы не гневался. А тут услышали объяснения да оправдания, обнаглели — и прямо на площади загалдели:

— Ты, хозяин, — слову своему не хозяин! Ты обещал барщину сократить!

И даже:

— Ты нам тогда плати за работу — засеем.

Джакомо оказался в толпе горлопанов, но сам не орал. Он слушал всех, смотрел на посеревшего от страха молодого синьора и думал:

«Почему я — такой умный, такой сильный, такой смелый — должен служить такому слизняку? Почему эта грязная серая сволочь чувствует себя сильнее синьора? — И тут же отвечал. — Потому что и синьор, и его рабы — все хотят справедливости. А справедливости для всех не бывает. Для того, чтобы много чего-то имел один, надо, чтобы этого всего не было у остальных. Синьору дано много от предков, — я же все, что нужно мне, возьму сам».

Решив так, Джакомо протолкался сквозь толпу и как гаркнул в людское месиво:

— Работать, сволочи! Сейчас же! А кто будет болтать — порешу!

Глянул звериным оком на людей — те и поняли сразу: этот сомневаться не станет, вправду порешит.

И разошлись…

В течение дня засеяли все поля синьора. А Джакомо поднесли крестьяне подарок: бочку токайскогс вина трехлетней выдержки. За то, что образумил народ, не дал ему мятеж устроить, спас от прихода солдат герцога, с которыми шутки плохи.

С тех пор стал Джакомо правой рукой молодого синьора, участником его утех и поверенным в сердечных делах, а в глазах крестьян поднялся уже на такую высоту, что всякий, даже старик, при встрече с ним снимал шляпу и кланялся.

Все бы ничего, но спустя год случилось несчастье с молодым синьором: влюбился. Да не в кого-нибудь, а в простую крестьянку, единственными достоинствами которой были смазливое личико и легкость, с которой она, упав на спину, раздвигала ноги. Задрал ей раз подол синьор, потом другой раз, третий — и вдруг подарил давалке слоновой кости гребень, потом — пять лент разных цветов, ножницы… И наперснику своему Джакомо по ночам признавался, как тоскует без ветреницы, хочет ввести в дом свой на правах хозяйки.

Того не понимал знатный дуралей, что для Джакомо слова подобные — нож по сердцу. Дрянь какая-то, потаскуха, ничтожество, которое кто только не лапал и не заваливал то в курятнике, то в свинарнике, станет синьорой только потому, что этому недоумку, так и не научившемуся обращаться с крестьянами и во всем полагающемуся на Джакомо, захотелось вставлять свой кляп в насквозь протертую дыру не просто так, а обязательно после церкви. И эта сикуха, тварь подколодная, станет хозяйкой всех этих несметных богатств синьорского рода, будет командовать тысячами крестьянских душ, повелевать Джакомо!

Нет, такого позволить Джакомо не мог. Убивать молодого синьора он не стал, а потаскушку прижал в темном углу овина, куда она согласилась прийти, чтобы проверить крепость его свечи, да там и придушил.

Все бы сошло, да оказался в том овине не замеченный Джакомо пьяный старик. Тот видел, как барахтался верный слуга хозяина с той, кого деревне уже порочили невестой синьора, ибо дело было утром, а в полдень должно было состояться сватовство. Выполз старик потихоньку в дыру у пола овина, а там, встав на ноги, увидел собственную жену со скалкой в руке — и все спьяну ей рассказал. Баба полосанула языком по селу — и к тому моменту, когда нашли блудницу в овине бездыханной, всякий уж — даже сам синьор — знал, что последним видел живой невесту хозяина Джакомо. Стало быть, он и убил девку.

Вот тут Джакомо в первый раз на собственном опыте узнал, что такое есть высшая справедливость, — которая идет от Бога, а не от законов людских. Рассвирепевший синьор велел схватить того, кого почитал едва ли не другом, привязать руками к стоящему посреди господского двора столбу для правежа, а сам, взяв в руки кнут, плетенный из воловьей кожи, принялся хлестать им Джакомо, норовя вложить в каждый удар как можно больше сил. Удары были сильные, прорубали кожу и мясо на спине казнимого до самых костей. Но было их немного — синьор быстро выдохся и пошел в дом отдохнуть и поплакать. А приговоренного велел не трогать без него, ибо, сказал он, — «хочется выпить из негодяя всю кровушку до самого донышка».

Синьор ушел, а Джакомо глянул на притихшую толпу крестьян, выискал взглядом одного из городских своих друзей-погодков, оказавшихся невесть зачем в этот день в деревне, приказал:

— Развяжи! И побыстрей.

Парень оказался смелым. Вышел из толпы с ножом в руке и на глазах у безмолвно стоящих крестьян разрезал веревку. Потом они вместе вскочили в хозяйскую карету, стоящую приготовленной для того, чтобы синьор поехал за благословением к матери убитой ныне блудницы, — и умчались из села.

Только вот не в город они поехали на украденных лошадях и в карете, а в лес. Выпрягли коней, карету бросили и ускакали на север — в сторону, откуда в их неаполитанские края приходили легенды о богатых землях неких синьоров Аламанти, могущественных настолько, что сам герцог Савойский не решался брать с них подати. Это значило, что народ в тех местах живет богато, решили добры молодцы, можно будет их слегка потрепать и заставить своим богатством поделиться.

2

И на этот раз Джакомо пришлось убедиться в том, что ума у него больше, чем у окружающих, что советов постороннего человека, пусть даже он спас тебе жизнь, слушать не стоит, надо жить своим умом, во всем полагаться только на себя.

Жители графства Аламанти вовсе не купались в роскоши. Не только крестьяне, но и тамошние дворяне жили не лучше, хотя и не хуже остальных жителей герцогства Савойского. Ибо действовал вовсю и там закон, выведенный Джакомо в Неаполитанском королевстве: чтобы кто-то один жил хорошо и богато, надо чтобы великое множество людей жило плохо и впроголодь. Граф Аламанти собирал со своих земель дань полностью, но не платил своей дани герцогу, оттого сам-то действительно богател, а вассалы его жили не лучше остальных итальянцев или французов. Потому грабить на землях графства было невыгодно. Более того, грабить всегда удобней на территориях приграничных, ибо хотя стражников и солдатни там в изобилии, зато служат они все из рук вон плохо, привыкли брать взятки и смотреть сквозь пальцы на происходящие безобразия, всякий раз объясняя, что разбойники пришли с другой стороны, не собственные, мол, были грабители. А на землях Аламанти никто рядом с границей не жил. Ленники графа расположились либо вокруг замка, либо в деревеньках, находящихся вдали от границы, возле гор. Ибо все знали легенду о том, что долина приграничной речки заселена великанами, и хотя великанов никто не видел добрых сто лет, никто не отваживался не только поселяться там, но даже выезжать на тамошние чудные покосы. Потому всякий налет разбойников на любую из деревенек на землях Аламанти можно было совершить только большим отрядом и на конях с телегами, чтобы можно было за день пограбить, пожечь, загрузиться и вывезти хоть что-то ценное на земли герцога. То есть отряд должен состоять никак не меньше, чем из семи человек, отчаянных головорезов, которых в этой спокойной местности найти было не просто. А ведь пришлось бы еще и делиться с каждым участником набега. Словом, овчинка не стоила выделки.

И последнее препятствие — почти что самое главное… Графство находилось в стороне от торной торговой дороги из Франции в Италию. Аламанти в давние годы отказались от права собирать пошлину (то есть грабить по закону и целенаправленно) с проезжающих по древней дороге купцов, а границей выбрали маленькую безымянную речушку без притоков, текущую откуда-то с гор, долго петляющую по долине, где стоит графский замок, а потом, прорвавшись сквозь теснину пологих холмов, вытекающую на равнину, принадлежащую наполовину герцогу, а там и вовсе стекающую в реку По. Дорога, связывающая графство с герцогством была одна, мост охраняли лишь с одной стороны — Савойской, а проезжало по этому мосту от силы двадцать возов в год в обе стороны. Даже если ограбить все эти возы до одного, и то едва ли хватило бы на жизнь двум разбойникам. Во-первых, потому, что собранный с возов товар надо было сбыть тайно, то есть дешевле в три-четыре раза, во-вторых, товар там всегда был настолько громоздок, что тащить и прятать его не было никакой возможности…

Словом, после трех месяцев разбойничанья Джакомо и его неаполитанский друг так отощали и обносились, что впору было им идти к церкви и просить милостыни. Да и то пришлось бы еще и повоевать за хлебное место с другими нищими прихода.

И решили они тогда вступить в смешанную франко-итальянскую шайку, которой руководил Франческо Серый череп, получивший это прозвище за то, что носил на груди привязанную на веревке верхнюю часть человеческого черепа, утверждая, что это — голова его покойного брата и одновременно талисман. Шайка грабила купцов на дорогах Савойи, не приближаясь к землям Аламанти. Состояла она всегда из семи человек и, если случалось одному из разбойников погибнуть либо заболеть, на место его атаман всегда находил замену. Но так, чтобы в шайке оставалось по-прежнему семеро разбойников — число, которое Франческо Серый череп почитал для себя священным.

Как раз в эти дни один из разбойников его шайки оступился на скале и, упав с нее, расшибся так, что проще было его прирезать, чем тащить в какое-нибудь село и лечить там. Что Франческо и сделал собственноручно. А когда пришли два нищих из далекого Неаполя с просьбой принять их в шайку, Серый Череп предложил им вынуть ножи и в честном поединке разрешить проблему: кому остаться в шайке, а кому быть убитым.

Неаполитанский юноша никого доселе не убивал, потому не продержался против Джакомо и минуты. Джакомо воткнул ему свой нож точно туда же, куда когда-то еще мальцом воткнул косу своему синьору — в шею, сверху вниз, так, что длинное лезвие сразу достигло сердца. Вопль восхищения сноровкой и умением пришельца заглушил предсмертный хрип человека, который полгода тому назад спас Джакомо от смерти у позорного столба.

А еще через полгода Джакомо отъелся и убил атамана. Убил подло, без свидетелей, подойдя вплотную к доверяющему ему Франческо, пряча нож в рукаве. Ударить пришлось два раза: за себя и за убитого по приказу Серого черепа неаполитанца. Так стал Джакомо главарем шайки разбойников…

3

Ужас, который наводил Франческо на окрестности торговой дороги, поблек пред грозной славой Джакомо, взявшим себе в разбойничью кличку имя театрального героя Лепорелло. Спектакль бродячего уличного театра с участием этого внешне полоумного, а по сути мудрого персонажа он увидел в Сорано по пути из Неаполя на север. А главное, он знал, что никто другой из итальянских разбойников так себя не назовет, зато он заставит звуком этого имени трепетать всех жителей солнечной Италии. Половинка изрядно потертого и грязного человеческого черепа на груди атамана разбойников пугала многих, рассказы о нападениях шайки обрастали легендами, в которых эти самые черепные кости едва ли не сами сражались на шпагах с охраной купеческих караванов, но все-таки все видели, что жертв после нападений Франческо было мало, число похорон в городах и селах оставалось из года в год одинаковым. Зато Лепорелло не только грабил проезжих по-настоящему, но и убивал их столь хладнокровно и безжалостно, что спустя два года дорога из Прованса в Ривьеру почти обезлюдела. Купцы предпочитали переправлять грузы на кораблях из Франции в Италию и в обратном направлении, а обычные путешественники собирались в караваны по нескольку десятков вооруженных мужчин, чтобы проследовать от Тулона либо Ниццы в Милан либо Верону, например, или из Пизы в Марсель.

Торговля на отрезке от Ниццы до Турина и вовсе пришла в упадок, цены на все, кроме выращенных на здешних землях овощей и фруктов, а также на баранину и свинину, поднялись до баснословных цифр. Герцог Савойский решил, наконец, сменить начальников гарнизонов на всем этом пути, поставить на их место тех, кого считал честными служаками и с разбойниками не связанными. Заодно объявил цену за голову Лепорелло — шесть тысяч эскудо.

Желающих ловить разбойника, способного перерезать горла четырем пленным только за то, что они могли узнать атамана в лицо, не нашлось. Новые командиры гарнизонов «спешили» на место совершения разбоя с той же медлительностью, как и их предшественники, а солдаты стали еще более осмотрительными и на рожон лезть перестали совсем. Просто удивительно, как это шальная пуля задела одного из членов шайки Лепорелло и вынудила его искать замену раненному, а потому прирезанному злодею.

Для поиска подходящей замены своему разбойнику (а Лепорелло так же, как и его предшественник Серый череп, почитал число семь священным и выше этого числа людей в шайку не принимал) отправился атаман в Сан-Коро, где и услышал в этом вот самом кабаке, принадлежавшем — тогда болтливой сороке Юлии, что из замка Аламанти сбежала дочь синьора, наследница и вообще красавица неописуемая. Сбежала без монетки в кармане, одетая кое-как и в направлении к перекрестку дорог: на юг в Италию, на запад во Францию и на север — к Аламанти. Вот в кабаке народ и судачил: в какую сторону отправится наследница громадных богатств Аламанти и какому дворянину удастся соблазнить ее, а потом жениться на ней самой и на ее приданом. Ибо мысль о том, что девочку великих Аламанти можно обесчестить, никому даже в голову не приходила.

А Джакомо-Лепорелло пришла. При этом сразу. Он лишь услышал болтовню о юной Софии, как сразу смекнул: кто первым познает сладость тела юной графини, тот и будет следующим графом Аламанти. Ибо не было и нет в Италии отцов, которые не поспешили бы отдать дочь замуж за человека, отведавшего прелестей его наследницы. Всякий граф захочет скрыть грех девчонки и согласится на брак хоть с каким безродным насильником, не то прослывет его дочь согрешившей, пусть даже не по своей воле. Лепорелло решил найти девчонку во что бы то ни стало и жениться на ней тоже во что бы то ни стало. А так как разбой стал практически не приносить дохода, заставляя привыкших к жирной и обильной пище разбойников перебиваться с хлеба на воду, то ожидаемое богатство просто вскружило голову Лепорелло.

И он, забыв о необходимости найти седьмого злодея, принялся расспрашивать своих верных шпионов, понатыканных по всему северу Италии, служащих ему не по совести и не за деньги, а от страха, что было вернее, о всех девчонках тринадцати-семнадцати лет, не имеющих родителей и бродяжничающих по Савойскому герцогству.

Таких ему нашли четырех. И лишь одна из них была ослепительной красоты, с замашками знатной дамы, хотя денег у нее наскреблось едва лишь на оплату трех дней проживания в отдельной комнате в таверне «Серый череп», названной так после смерти Франческо хозяином таверны «Красный конь». Кроме красоты, у девчонки было еще одно отличительное свойство, ставящее эту девицу отдельно от всех живущих в герцогстве девчонок и женщин: она умывалась по утрам, мыла руки перед едой и подмывалась по вечерам перед сном. Странность эту обсуждали все жители Сан-Коро. Хотя прожила она в постоялом дворе при таверне «Серый череп» едва ли сутки.

Лепорелло не знал, что деньги на оплату комнаты в постоялом дворе София забрала с трупов двух разбойников из его банды, попытавшихся во время отсутствия главаря сходить в земли Аламанти и там чем-нибудь поживиться, но нарвавшихся на девочку, оказавшуюся способной справиться с насильниками. Он лишь удивился наличию денег на оплату постоялого двора у нее — и сначала подумал, что это — не наследница Аламанти, а какая-то другая дворяночка, сбежавшая от родителей.

Но когда прибыл на постоялый двор сам, поговорил с красавицей, то сразу убедился — она. Никто, кроме Аламанти, не мог заявить в лицо мужчине с огромным ножом за поясом:

— Перед кем стоишь, падаль? Кланяйся!

Никто, кроме Аламанти, не мог в ответ на грубость человека с ножом руках не захныкать, а взлететь в воздух и садануть голой пяткой прямо в лоб хаму, а после вырвать нож из-за пояса поверженного противника и, подставив его к горлу Лепорелло, спросить:

— Жить хочешь?

— Да, — честно признался разбойник.

— Тогда целуй, — сказала девчонка, и изогнувшись немыслимым образом, поднесла грязную ступню к его лицу.

Лепорелло поцеловал. И не почувствовал ни обиды, ни разочарования. Ибо хоть нога девушки была и боса, и пахла коровьей лепешкой, на которую успела наступить перед тем, как сбить разбойника с ног, вид точеной пяточки и красиво изогнутой голени возле своего лица взволновал его больше, чем возбуждала женская нагота. Оторвав губы от ноги Софии он застонал от вожделения.

«Она! — подумал он, — София!» А вслух сказал:

— Божественная!

И получил легкий удар пальцем ноги по носу.

— Не балуй… — сказала девчонка.

После этого перекувыркнулась и вскочила на ноги, держа нож в вытянутой руке перед собой.

— А, ну-ка! — весело сказала она. — Отними!

Лепорелло сделал вид, что тяжело поднимается земли, чтобы в неожиданном броске сбить девчонку с ног и разоружить ее. Так он делал не раз, отнимая и ножи, и шпаги, и даже пистолеты у матерых мужиков и опытных воинов, сопровождавших грузы по дороге — и всегда выходил победителем.

Но на этот раз бросок его оказался направленным мимо, а удар голой пятки в правый бок достиг печени и отозвался сильнейшей режущей болью. Лепорелло вновь упал на землю и едва не застонал от боли и унижения. Потому что понял, наконец, что справиться в одиночку с этой чертовкой ему не удастся, а иного способа разговаривать с людьми, как подчинять их себе, он не знал.

— Чертова девка! — прошипел он, поднимаясь на одно колено и держась рукой за бок. — Ты у меня еще попляшешь.

Девчонка змеей бросилась ему за спину и, ухватив одной рукой Лепорелло за волосы, вторую вместе с ножом поднесла к горлу разбойника.

— Проси прощения, — сказала весело. — Иначе…

Лезвие ножа крепко вдавилось в горловой хрящ.

Лепорелло сам не раз перерезал глотки овцам и людям именно таким образом. И еще он почувствовал, что рука этой девчонки не дрожит. Такая и впрямь может зарезать.

— Прости великодушно… — сказал он, — не знаю тебя по имени.

— Синьора София.

— Прости великодушно, синьора София, — повторил разбойник.

Нож выпал из руки девушки, а сама она отшагнула назад.

— Принимаю ваши извинения, синьор! — весело прозвенел ее голосок.

Вот тут-то Лепорелло подсек ее ногой и придавил всем своим телом к земле.

— Молодая ты еще, да глупая, — сказал усмехаясь. — Словам веришь.

И хоть девчонка оказалась верткой и сильной, он все же сумел завернуть ей за спину руки и связать их оторванной от подола платья лентой. Она извивалась, кусалась, норовила лягнуть его ногами, ругала Лепорелло последними словами, а он в ответ лишь похохатывал. С каждым словом ее, с каждым движением похотливое желание его лишь усиливалось, он был готов здесь же, на виду высунувшихся из окон и наблюдающих за происходящим постояльцев и прислуги постоялого двора изнасиловать ее. Но такое действие было бы лишь потехой для толпы, после подобного глумления не могло бы и речи идти о том, чтобы Лепорелло женился на красотке. А он теперь желал этого больше всего. Ибо впервые в жизни встретил девушку, способную не только ответить ему ударом на удар, но и победить.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

София уничтожает врага

1

Когда разбойник укладывал предварительно оглушенную Софию на запряженную мулом повозку, взятую у владелицы постоялого двора, испуганной и согласной на все, лишь бы поскорее избавиться от Лепорелло, в приоткрытые ворота въехал верховой — запыленный, изможденный, но при этом явно знатный.

— Эй! — крикнул он разбойнику. — Ты кто? Поди сюда.

Это был голос человека, привыкшего повелевать. Лепорелло же не привык подчиняться никому. Поэтому он ответил спокойным голосом:

— Я — не хозяин здесь, ваша милость. Такой же проезжий, как и вы.

Ибо цена груза, который он только что уложил в повозку и начал прикрывать соломой, была много выше той жгучей обиды и ненависти, которые в нем вспыхнули при словах знатного и усталого синьора. Лепорелло хотел побыстрее распрощаться с постоялым двором и увезти девчонку в то тайное место, где хоронились разбойники, и уже оттуда вести переговоры с графом Аламанти об условиях освобождения его дочери. Вступать в перепалку и привлекать еще большее внимание, чем он уже привлек, атаман не хотел, ибо на хороший шум в присутствии знатной особы обязательно сбегутся солдаты, а им шайка Лепорелло уже и так порядком задолжала за то, что армия герцога несет службу плохо. Словом, Лепорелло постарался притвориться мирным крестьянином и ответить голосом спокойным и даже добрым. И не его вина, что приезжий дворянин оказался излишне любопытным и спросил:

— Что это у тебя в повозке? Чего ты там прячешь? И с этими словами направил коня к тому месту, где разбойник уже наполовину присыпал девчонку сеном.

— Там ребенок? — удивился синьор. — Кто это?

И наклонился к повозке прямо с седла, чтобы лучше рассмотреть связанную девчонку.

Что оставалось делать Лепорелло?

Он выхватил спрятанный за полой куртки большой разбойничий нож и полоснул лезвием по неприкрытому животу любопытного дворянина. Тот вскрикнул и схватился за рану. Между пальцев полилась кровь, сбоку появились бело-розовые переплетения кишок.

«Готов!» — ухмыльнулся про себя Лепорелло, схватил кнут, перемахнул через перила повозки и со всей силы стеганул мулла по спине.

Мул взревел, попытался подняться на дыбы, но Лепорелло его мгновенно укротил и заставил помчаться в притвор плохо открытых ворот, а там направил скотину по улице и вон из города.

Единственный стражник, попавшийся ему по пути, стоял у входа в ворота местной тюрьмы и мирно посапывал, обняв руками алебарду и уткнув толстый зад свой в глиняную стену.

2

На этом месте рассказа владельца таверны я остановила его:

— Кто был тот убитый тобой синьор? Отвечай! Немедленно!

Слушатели недовольно загудели за моей спиной:

— Этот мальчишка нарывается на скандал!.. Какое нам дело до какого-то там синьора!.. Не обращай внимания, Леппо, продолжай…

Но я выхватила шпагу и приставила к горлу одноглазого старика:

— Кто он?

Ни единый мускул не дрогнул на лице негодяя. Он лишь криво улыбнулся и сказал:

— Истории не прерывают, синьор. В то время я еще не знал имени этого человека. Да я и забыл о нем сразу же, как только вскочил на повозку. Меня куда больше занимала моя добыча, а также мул, который мог в любой момент по ослиной привычке своей заартачиться и не везти мою Софию дальше, ну и, конечно, стражники, которым награда в шесть тысяч за мою голову кружила головы.

Он почесал кадык о кончик моей шпаги и спросил:

— Мне продолжать, юноша?

Я опустила оружие на разделяющую нас стойку с уже вымытыми и вытертыми полотенцем кружками.

— Продолжай… — выдохнула я.

То, что произошло в нашем лагере, когда я привез девчонку — уже совершенно другая история… — продолжил он, потом нагнулся к полу и достал огромный кухонный тесак для рубки туш животных, положил рядом с моей шпагой. — Ее я никому не рассказывал и вряд ли кому расскажу. Важно в ней лишь то, что неделю спустя от моей шайки в живых остался только я — и все это благодаря найденной мною девчонке. И то, что остальные погибли из-за нее, и то, что я остался жив — тоже благодаря девчонке. Все произошло в те семь дней, что прожила она в нашем тайном лагере. А потом исчезла из него. А я оказался без глаза. Лежал, истекая кровью, на дороге, где меня и подобрали люди герцога. В лицо меня в Савойе никто не знал, а вытекший глаз и вовсе обезобразил лицо. Но телом я был крепок, по выздоровлению показал всем свою смекалку и воинское умение. Отсутствие одного глаза делало меня великолепным стрелком к тому же. Так что через пару месяцев я уже был солдатом егерского полка его высочества герцога Савойского. Был отправлен сначала на одну войну, потом на другую, выслужился до чина капрала и заработал на выход в отставку и на покупку вот этой самой таверны и вон того, видимого из окна склона горы с виноградником.

Толпа посетителей таверны недовольно загудела:

— Ну-у… Только разошелся… На самом интересном месте замолчал… Это все мальчишка помешал… Какой он тебе мальчишка? Синьор. Настоящий. Ишь, как шпагу выхватил! Я и глазом не успел моргнуть… Да, шпагой обращаться они могут… Чего бы полезного еще умели делать…

Обычный ропот рабов, словом.

— Ты сказал, что расскажешь о Софии, червь, — прервала я ропот черни, обращаясь к хозяину таверны, — а рассказал только о себе.

— Та девчонка и была Софией Аламанти, — ответил одноглазый. — Разве я этого не сказал?

— Так значит, ты был любовником графини? — спросила я, с трудом сдерживая кипящий в груди гнев.

Я этого не говорил, синьор. Я лишь сказал, что я вожделел ее, но чтобы стать любовником, надо, чтобы и дама хотела кавалера. Я же вызывал у синьоры Софии только омерзение… — заметил, как дернулась моя рука, потянувшаяся к шпаге, положил свою ладонь на рукоятку тесака. — А причинять боль, совершать насилие над такой замечательной женщиной я не посмел. Да, да… — обратился он к разинувшим рты посетителям, — я — тот самый разбойник Лепорелло, негодяй, убивший людей больше, чем у всех здесь присутствующих пальцев на руках и ногах, не посмел обидеть пятнадцатилетнюю девчонку только потому, что по-настоящему полюбил ее, — после этого перевел взгляд на меня и закончил. — Я действительно искренне и беззаветно любил Софию. Потому ни о чем, что произошло в разбойничьем лагере в те семь дней, никому не рассказывал и никогда не расскажу.

— Это делает тебе честь, червь, — скривила я губы. — Но имя того синьора, которому ты взрезал живот на постоялом дворе, ты узнал?

— Да, — ответил он. — Имя его я узнал уже в больничном лазарете, куда меня доставили с дырой на месте глаза и истекающего кровью. Лекарь, что выхаживал меня, сказал, что мне еще повезло отделаться одним глазом в схватке с бандитами Лепорелло. Одному человеку, продолжил он, случайно наткнувшемуся на разбойника на постоялом дворе в городишке Сан-Торо повезло меньше, если не сказать, что не повезло совсем. Разбойник полоснул его ножом по животу и граф… тот человек был графом, человеком знатным… граф вместо того, чтобы с подобной раной обратиться к врачу, который жил в этом городе, но которого граф прочему-то не жаловал, поехал верхом к себе в замок, домой — и уже там умер.

— Имя! — не выдержала тут я. — Имя того графа!

И схватилась за эфес шпаги.

Лепорелло внимательно вглядывался в мое лицо и совсем уже не тянулся к своему тесаку. Выражение лица его, дотоле безразличное и даже снисходительное, становилось все более и более удивленным.

— То была досадная случайность, поломавшая всю мою жизнь, — ответил он. — Я был хорошим солдатом герцога, я не жалел крови за него и грабил покоренные нами города совсем нехотя. Но чужие пули и штыки щадили меня. Я так и не получил больше ни одной раны в своей жизни. Вот этот шрам — показал на свою щеку, — я заработал от рук своей сварливой и злобной жены.

— Имя! — повторила я свистящим шепотом. Рука моя уже крепко держала шпагу в руке и оторвала острие от стола.

— Солдат — это то же разбойник, синьор. Только убивает он с благословения святой римский церкви и своего сюзерена, а разбойник лишает жизни людей для собственного пропитания и во имя спасения собственной жизни. Если бы я не убил того графа, граф бы убил меня.

— Имя! — в третий раз потребовала я, и вновь поднесла острие шпаги к его горлу.

Глаз Лепорелло и мой правый глаз встретились. Я поняла, что он узнал меня.

— Аламанти, — ответил, наконец, бывший разбойник и сам качнулся телом вперед.

Шпага моя прошла сквозь его горло, Лепорелло побледнел, глаз его закатился, тело стало оседать.

— София… — пролепетали его лиловеющие губы, пуская кровяные пузыри.

Я выдернула шпагу — и тело рухнуло на пол.

Только тут присутствующие в таверне люди ахнули. Многие повскакали с мест и с ужасом уставились на меня, обернувшуюся к ним лицом. Лепорелло еще бился в корчах возле моих ног, о чем-то хрипел, но никто не обращал на него внимания. Все смотрели только на меня.

— Он убил моего деда! — объявила тогда я первое, что пришло на ум. — Я — внук графа Аламанти.

И толпа тотчас заорала:

— Слава графам Аламанти!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

София вспоминает…

1

То, чего не захотел рассказать присутствующим в таверне посетителям Лепорелло, доверю бумаге я сама…

Очнулась после удара по голове я уже за городом от толчков в бока на ухабах и невозможности сменить позу, лечь поудобнее. Мешали связанные за спиной руки, боль в голове и сено, которое лезло в нос, в рот, в глаза, щекотало шею и все открытые места тела. И я рассмеялась.

Мой похититель, ноги которого торчали врастопыр над моей головой и соединялись где-то под курткой, грязные полы которой тряслись в такт подскакиванию колес повозки на колдобинах, наклонился ко мне и спросил:

— Ты чего? Очухалась?

— Щекотно, — ответила я сквозь смех. — Останови.

Он подчинился. Потом перешагнул через меня, присел и, приподняв мою голову, осмотрел место удара.

— Ничего страшного, — сказал. — Денек поболит — и пройдет.

— Ты кто? — спросила я. — Что тебе надо?

— Об этом потом, — ответил он. Устроил меня поудобнее, прислонив спиной к бортам повозки и слегка ослабив веревку на запястьях, но по-прежнему оставляя руки сзади. — Ты девка прыткая, еще и убежишь.

После этого опять встал на прежнее место и погнал мула, уже не спеша, в сторону гряды тех самых холмов, через которые я перешла идя из долины Аламанти.

— Бабы — дуры, — рассуждал он по пути вслух, но словно бы только для себя. — А я так думаю, что дураки — мужики. Что может мужик без бабы? Ничего. Пожрать сготовить и то, как следует не в состоянии. Конечно, в таверне жарить-парить, в кабаке ли — там сумеет. Там варят, как для свиней. Что ни выставь на стол рядом с выпивкой — все сметут. Потому как в тавернах тоже одни мужики сидят. Там они жрут. А дома едят. И еще в гостях едят. В гостях мужики вообще едят особенно. Впрок. Уж не лезет, а они едят.

Я тогда никак не могла понять, зачем мне он это говорит. Теперь думаю, что подспудно, в душе он всегда жил мечтой о собственной таверне либо придорожном трактире. Это от растерянности и незнания о чем говорить, он стал болтать о сокровенном.

— Ты — синьора, — продолжил он. — Ты руками делать ничего путного не можешь. Дерешься хорошо, ножом управляешься, как шпагой. Только это все — не женское дело. Баба должна дома сидеть да по хозяйству управляться, мужа ждать. И ублажать, конечно. А главное — надо женщине готовить уметь. В том доме, где жена хорошая кухарка, всегда мир и покой, — помолчал, продолжил совсем невпопад. — А по мне пусть покоя совсем не будет, я и сам что хочешь сварю. Ты только вели.

— Чего велеть-то? — не поняла я.

— Это я так… — смутился похититель. — Это сгоряча.

С этими словами он щелкнул бичом по спине мула — и коляска затряслась быстрее.

А через некоторое время он пустил мула идти самостоятельно, а сам в это время завязал мне глаза черной тряпкой.

— Вот так будет спокойнее, — сказал. — Дороги сюда никто не знает. Пусть так останется и впредь.

А еще через час повозка остановилась. Эту часть дороги я не помню совсем. Потому что уснула. А проснулась оттого, что с моих глаз сорвали повязку — и в глаза ударил солнечный и колючий свет.

Напротив меня, снятой с повозки со связанными за спиной руками и усаженной на землю возле колеса, стояли четыре неважно одетых мужчины и пялились на меня во все глаза. Тень от широкополых шляп падала им на лица и делала выражения их лиц зловещими. Но глаза всех без исключения смотрели по-доброму. А может я и ошиблась. Потому что один из разбойников вдруг сказал:

— Атаман. Зачем баба в лагере? Это не к добру.

Мой похититель в ответ промычал что-то неразборчивое, а остальные двое присоединились к первому:

— Нельзя бабе здесь. Несчастье принесет.

— И что — теперь ее зарезать? — спросил с кривой улыбкой на губах мой похититель.

— Не хочешь убивать, не стал бы привозить, — заметил первый. — Кобылка в самом соку. И красивая, спору нет. Но от таких все несчастья в моем роду. Убей ее, атаман.

— Да ты знаешь, кто она?

— Не имеет значения, — ответил все тот же первый разбойник. — Лучше и не знать. Убил — и все. Забыл.

Остальные двое не столь дружно, но закивали согласно его словам. Тогда мой похититель объявил:

— Она — Аламанти! Дочь хозяина замка. София. Тут все три разбойника охнули и испуганно уставились на атамана.

— Господи, прости меня! — воскликнул первый и, отступив в сторону, зашептал молитву, держа руки сложенными у груди и подняв лицо к небу. Точно таким образом молятся святые на иконах в нашей деревенской церквушке, нормальных людей в такой позе я тогда еще не видела. И от мысли этой рассмеялась.

— Она — ведьма! — вскрикнул второй разбойник и аж отпрыгнул от меня. — Убей ее, Лепорелло!

Так я узнала имя своего похитителя, и оттого, что он в дороге скрывал его, а тут вдруг без его ведома был назван, я рассмеялась еще громче. Последний разбойник смотрел на меня с печалью в глазах.

— Она совсем еще ребенок… — сказал он. — Как моя дочь.

Почему-то я сразу поняла, что именно этого человека мне надо бояться больше остальных. Даже трудно объяснить, как это выращенная в замке, не опытная в общении с людьми девчонка смогла сразу распознать в этом внешне добром человеке, пожалевшем меня, своего главного врага. Потому от слов его я дернулась, и почувствовала, что мне вовсе не весело здесь.

Огляделась. Каменная лощинка перед малоприметным входом куда-то — в пещеру, по-видимому. Трава в трещинах скал, несколько кустиков. По дну лощинки течет чистый, но не богатый водой ручеек, растут несколько чахлых на вид кленов и один огромный ясень, в тени которого стоят две лошади и мул. Небогатая жизнь у разбойников шайки Лепорелло, о которой в нашей деревне рассказывали немало легенд и заставляющих стынуть кровь в жилах историй. Видать, не шибко прибыльное у них ремесло, поняла я.

— Смотри, смотри… — продолжил добрый разбойник. — Здесь ты умрешь. А похороним мы тебя вон под той скалой… — указал пальцем в сторону большого камня, находящегося вниз по течению ручейка на правом берегу. — Там земли больше. Закопаем глубоко. Ни волки, ни шакалы не разроют.

Наклонился ко мне с улыбкой на лице, а потом как заорет дурным голосом:

— А ты как думала? А? Сбежала из дома — теперь тебя любить все будут? Думала одна ты такая? Все вокруг тебя! Все ради тебя? А вот нетушки! Тварь!

Он успел пнуть меня лишь один раз, потом его оттащили. Но удар пришелся в бок и был столь болезнен, что я закричала. А он, барахтаясь в руках держащих его разбойников, продолжал орать:

— Воешь? А ты поплачь. Поплачь, тебе говорю! Графиня? Тварь! А дочь моя! А дочь ушла! Она — не графиня! Она мне — дочь! Понимаешь? — вдруг обмяк и закончил со слезами в голосе. — Доченька моя! Лючия…— и разрыдался, повиснув на руках своих сотоварищей.

Меня потрясло не то, что человек этот так быстро и, как мне показалось, легко из доброго превращался в злого, а потом в расквасившегося нюню, а то, что он свою дочь назвал Лючией — именем, которым отец называл своих бесчисленных любовниц из дворни. Выходит, у всех этих использованных отцом для плотских утех бабенок были отцы, которые могли любить своих дочерей, как этот разбойник любит свою Лючию, и по-настоящему страдать. Я поняла это как-то сразу, вдруг, но преисполнилась не сопереживания и жалости к человеку, пнувшему меня в бок из чувства отеческой любви, а презрение. Потому я пересилила боль и сказала голосом твердым и властным:

— Развяжите меня! А этого свяжите — и в ручей. Пускай остынет.

Разбойники растерялись. Уставились на меня оторопелыми взглядами и молчали. Первым пришел в себя Лепорелло. Он перехватил скандалиста под мышки и приказал:

— Исполняйте, что сказала графиня! Развяжите.

А сам, завернув одну руку «добряку» за спину, подтолкнул его к ручью. Помог не сопротивляющемуся пленнику своему опуститься на колени и сунуть в воду лицо.

— Давайте, давайте, — говорил при этом, не глядя в нашу сторону. — Помогите девочке. И чтобы без глупостей. Зашибу.

Без глупостей, однако,, не обошлось. Излапали меня разбойнички, пока развязывали, основательно. Одного пришлось даже укусить. Но он не вскрикнул даже, хотя по роже видно было, что ему больно. Я же из этого сделала вывод: разбойники боятся Лепорелло. Когда мне развязали руки, то я тут же царапнула ногтями по лицу того разбойника, что первым предложил меня убить, а ногой саданула между ног второго, но не попала как следует. Он вмиг скрутил меня своими могучими руками и сообщил атаману:

— Лепорелло! Она царапается. И пинается.

Тот рассмеялся, по-прежнему не оглядываясь:

— А ты что думал: она благодарить нас должна? Она меня пяткой в лоб так звезданула, что я кувырком полетел. Графская кровь, черт подери!

— Так может ее на цепь?

— Можно, — согласился Лепорелло и, вытащив в очередной раз лицо третьего разбойника из воды, спросил у того. — Ну, как, Лючиано? Полегчало?

Лючиано согласно кивнул и сказал:

— Прости, атаман. Не сдержался.

Лепорелло расхохотался и отпустил разбойника. Тот тяжелым кулем упал на камни. А атаман обернулся к нам и объяснил уже мне:

— Мне очень не хочется делать этого, синьора Лючия, но посадить вас на цепь будет лучше для нас для всех. Мы поживем здесь тихонько-спокойненько недельку, а потом я поеду к вашему отцу и попрошу за вас выкуп.

Трое разбойников вытаращились на своего атамана. Такая простая мысль им, по-видимому, еще не приходила в голову.

— Вот здорово! — воскликнул первый. — Атаман, ты — голова!

Второй тоже захихикал:

— Разбогатеем!

Лючиано же, мокрый, сидя на камнях и дрожа, как в лихорадке, заметил:

— А вдруг граф денег не даст? Скажет, обесчещенная.

Лепорелло достал из-под лежащего у ручья огромного камня длинную железную цепь с кольцом кандалов на конце и, звеня ею, приблизился ко мне, отвечая по своему обыкновению, не глядя на собеседника:

— По себе меряешь, Лючиано? Это ты свою дочь не принял. Потому что обесчещенную никто в деревне замуж не берет, а кормить ее до старости ты не пожелал. А она — графиня. У благородных кровь превыше вины. Но мы… — тут он опустился на колени передо мной и, несмотря на то, что я отчаянно сопротивлялась, вдел мою ногу в кольцо, — мы ее трогать не будем. Чтобы не мстил граф. Получит ее в целости и сохранности. И заплатит. Как миленький.

Почему-то я в тот момент и верила ему, и не верила. Этот человек явно хотел вернуть меня отцу. Но совсем с другой целью, нежели та, которую он говорил. Я была напряжена так сильно, что мне порой казалось, что я слышу слова признания в любви, истекающие из его уст под прикрытием этих грубых и неприятных слов: сохранность, заплатит…

— А с тем пленником, что будем делать? — спросил первый разбойник. — Который сидит уже. Оставь их рядом — они и того… — показал на руках тот неприличный жест, который называется спариванием.

— Ах, да! — ухмыльнулся атаман. — Я про него и забыл. А ведь тоже граф, — посмотрел мне в глаза. — Хотите, ваша милость, я вас познакомлю? Тоже пленник. Не захотел умирать, сам предложил выкуп. Двенадцать тысяч эскудо. А за вас папаша даст все сто тысяч. Правда ведь?

Я не хотела говорить о деньгах за себя. Я стоила больше всех денег мира, а не то, что какие-то паршивых сто тысяч эскудо. О чем и сказала Лепорелло.

— Хорошо, — согласился он. — Потребуем полмиллиона, а сойдемся на двухсот пятидесяти тысячах, — и, стянув металлическое кольцо вокруг моей правой щиколотки, всунул в две дырки металлический стерженек. — Молоток! — приказал.

Тотчас Лючиано вынул из-за пазухи молоток и протянул атаману. Лепорелло расплющил торцы стерженька добрым десятком ударов — и нога моя оказалась закованной.

— Двести пятьдесят тысяч… — прошептал пораженный суммой первый разбойник. — Это сколько же будет на четверых?

— Почему на четверых? — спросил Лепорелло. — Нас шестеро.

— Винченцо и Марчелло не вернулись.

— Не вернулись? — удивился атаман. — А куда они ушли?

Разбойники смутились. Стали молча переглядываться.

— Ну?! — грозно спросил Лепорелло и нахмурил брови. — Без спросу пошли? Куда?

Лючиано зачастил:

— Мы не виноваты, атаман. Они сами. Мы не пускали. Но ты же знаешь Винченцо. Ему что в голову стукнет — ничем не выбьешь. А Марчелло — за ним всегда, как привязанный. Сказали, пока тебя нет, смотаются во владения Аламанти. Там какое-то движение было, люди куда-то собирались. Не иначе караван будет. Вот они и решили проследить: что и как. А потом тебе доложить.

Мне стало понятно, что мой побег вызвал в окрестностях замка большой переполох, который разбойниками был принят за суету сборов перед выездом каравана. И те два насильника, что были мной убиты на спуске с перевала, были разбойниками из шайки Лепорелло. Выходит, из семи человек в шайке осталось только эти четверо, а против них могут выступить ни много, ни мало, как два человека: я и тот самый пленный граф, о котором только что сказал Лепорелло. То есть шансов, чтобы спастись, у меня хоть отбавляй.

Лепорелло грязно выругался и сказал:

— Значит, делить будем на четверых. По шестьдесят тысяч. Им — ни гроша.

— Почему по шестьдесят? — не понял Лючиано. — Я посчитал. По шестьдесят две с половиной тысячи.

— Потому что я возьму семьдесят тысяч, — заявил Лепорелло. — И это справедливо. Или нет?

Рука его легла на рукоять ножа.

— Конечно, конечно, атаман, — залебезил Лючиано. — Тебе семьдесят тысяч. Шестьдесят тысяч — тоже хорошие деньги. Правда ведь? — обернулся к остальным разбойникам.

Первый разбойник произнес мечтательным голосом:

— Куплю дом с садом, виноградник, женюсь, наплодю детей…

— А я в город уеду, — подхватил его мечты второй, — в Рим. Никогда в городе не был. Говорят, там дома друг на друге стоят.

— Это — этажи, — солидным голосом поправил его Лепорелло. — Дома там так строят: сначала один этаж, потом второй, третий — и так до пяти.

— А что выше нельзя?

— А зачем? — пожал плечами Лепорелло. — И пятый ни к чему. Пока воду или еду туда донесешь, по лестницам-то…

— А я слугу найму! — мечтательно произнес второй разбойник. — Пусть носит. Вверх-вниз, вверх-вниз…

— А вниз-то зачем?

— Зачем, зачем… — пожал плечами разбойник, — Не в окошко же выкидывать… — и зашелся довольным смехом.

Отец не раз говорил мне, что людей надо слушать внимательно и не мешать им выговариваться. Человек, когда болтает, он сам себя выдает: в чем он слаб, куда его можно посильнее ударить, а где следует его пожалеть и сделать навеки другом. Вот и сейчас, они болтали, а я слушала внимательно. Ну, Лючиано — понятно: больной человек, с приступами. Дочь из дома выгнал, совестью мается. Такому достаточно про позор дочери сказать — и он сорвется, сделает какую угодно глупость и, покуда не успокоится сам, не даст покоя другим. А подкупить такого можно доверием. А еще лучше прошением… Первый — дурак, но не полный. Легко ухватывает чужие мысли и повторяет их, как свои. Верит всему, что ни услышит, всему, что ему самому выгодно, в глубину высказанных суждений не вникает. Второй — совсем никакой. Даже неинтересно с таким бороться. Его, как теленка, можно за веревочку водить, что ни подскажешь — все сделает.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

София сидит на цепи

1

Другой конец моей цепи оказался подсунут под камень и сидел там так плотно, что когда первый разбойник, самый крупный из всех и самый сильный, решил попробовать цепь на крепость и, поднатужившись, дернул за нее обоими руками, глыба даже не пошевельнулась. Да, мне не справиться с такой громадой и вовек, даже если примусь грызть камень зубами. Разбойник же с гордым видом посмотрел на меня и, играя мышцами, пошел к воде. Там скинул с себя куртку и некогда синюю, а теперь выгоревшую рубаху, принялся, черпая ладонями воду, обливать свое мощное, играющее мускулами тело.

Я невольно залюбовалась им.

Первой жертвой моей стал именно этот разбойник — с красивым телом, но со слабым умом. Он знал, что может понравиться женщине, видящей его голым, — и потому, сняв однажды одежду, оставшись в одних штанах, уже не одевался до самого вечера. То уходил куда-то, то возвращался, лишь изредка поглядывая в мою сторону со столь постной и нелюбопытной миной на лице, что было сразу видно: ему до смерти хочется упасть в мои объятья и забыться в них. Мускулами при этом он играл умеючи, перекатывал их под кожей к удовольствию своему и моему.

И я не скрывала своего восторга при виде подробного представления. Никто до тех пор не вожделел меня и не преследовал столь настойчиво. Ну, ловила на себе мужские взгляды, ну, понимала, что не могу не нравиться этим кобелям, ну, слышала восторженные шепотки за спиной, ну, намекали мне отцовы Лючии, что с моей красотой не избежать мне толпы поклонников и воздыхателей… Да мало ли что было в замке. В постоялом дворе на меня пялились, как на племенного быка, привезенного однажды отцом в наш замок из Падуи. Или из Сорренто?.. Не помню уже… Один постоялец даже руку протянул к моей груди, да я полосанула по ней ножом — он и заскулил, отпал в сторону, а потом зашипел что-то грозное. Остальные лишь пошуршали втихомолку — да смолкли. Сейчас понимаю, что дело до ночи не дошло. В темноте бы меня скрутили и изнасиловали всей оравой. Так что похищение разбойником спасло меня от унижения. Но, глядя на то появляющегося у моего камня, то исчезающего Меркуцио (этого бугая звали именно так), я стала понемногу понимать, что беда, обошедшая меня в постоялом дворе, может случиться и здесь. Не скрою, мысль об изнасиловании меня в то время еще пугала.

И именно потому я принялась строить глазки Меркуцио, восхищаться его мускулатурой, подмигивать ему на виду у Лепорелло и Григорио (так звали второго разбойника), смеяться с ним вместе над злящимся при виде наших проделок Лючиано. Ибо всей женской сутью своей понимала, что нравлюсь им всем, что все четверо бандитов готовы стащить с меня платье и обработать так, чтобы самим свалиться с ног и меня измочалить до изнеможения. Это были самцы, такие же, как и кабаны на пастбище, лезущие на свиней, как быки, вскакивающие на коров, как козлы, лезующие даже на овец. И предугадать их поступки было легко.

Ревность! Вот истинная основа любого раздора. Отец говорил мне, что самцы ненавидят друг друга из зависти и ревности, более не из-за чего." В любом раздоре, — говорил он, — лежит в основе ревность. И потому, если у тебя во врагах хотя бы двое мужчин, ты должна стравить их. Любым способом. Властью ли поманить, деньгами, любовью ли… И они превратятся в ничто".

Ключом к душам моих разбойников могла быть плохо скрываемая ими похоть. То есть, сама еще не зная того, я выбрала самый надежный женский способ стравить их — заставить ревновать.

Лепорелло все смотрел, смотрел на нас, слушал наши с Меркуцио шуточки, глупые в общем-то, ни о чем, но со стороны кажущимися исполненными глубокого смысла и ведущие к нашему сближению, смотрел, слушал, да и не выдержал:

— Ты что ходишь здесь голяком?! — заорал он на Меркуцио в середине одной из шуток о сравнении его ноги с ляжкой вепря. — При даме!

Пардон, — извинился разбойник по-французски, и действительно одел рубаху. Но так, что стал еще более привлекателен: Меркуцио не стал застегивать ее на груди, а связал нижними концами у живота, отчего возле торчащего бугром гульфика заколыхались два прелестных синих кончика, а выпуклая грудь, выпирающая из-под отворотов, стала казаться еще больше и еще красивей.

Все эти приятные взгляду каждой женщины выпуклости и болтовня о них настолько меня раззадорили, что я почувствовала прилив желаний в сокровенных местах, а голове промелькнула мысль о том, что этой ночью можно будет отдаться этому мерзавцу и уговорить его вместе сбежать. Куда? Да хотя бы в отцов замок. Дом мой, по-видимому, не так далеко, раз разбойники откуда-то отсюда заметили суматоху, поднятую там после моего побега.

Тогда Лепорелло достал старую шпагу без ножен и принялся, с сердитым выражением лица, точить ее о камень, особо уделяя внимание острию. Лючиано, в свою очередь стал пересыпать порох и заряжать единственный на всю шайку пистолет и тоже поглядывать в сторону Меркуцио неодобрительно. Григорио покуда в безмолвный этот поединок не вмешивался. Он стряпал. Точнее, сначала уходил за спрятанным где-то в прибрежных кустах и обернутым листьями какой-то травы мясом, потом отделял мякоть от большой толстой кости, которую опять завернул в листья и унес на прежнее место. А уж потом стал мясо резать, солить, замачивать в вине.

Работу эту делал Григорио столь основательно и столь долго, что времени это у него заняло почти что до вечера. Когда же он, уложив в узкую траншею хрупкие сухие ветки ясеня, в обилии усыпавшие землю вокруг большого дерева, зажег их, наступили сумерки…

Я ж устала об бесконечной никчемной болтовни, лежала на брошенной мне бараньей шкуре, плохо выделанной и потому смердящей, смотрела на пляску желто-голубых огоньков, на сыплющие вверх и слегка в сторону быстро гаснущие искорки, вдыхала запах дыма и слушала неторопливый переговор усевшихся напротив огня Лепорелло и Лючиано:

— Вот когда темнеет, я спокойней становлюсь… — рассказывал отец падшей девушки. — Я и к Серому черепу оттого ушел. Он по ночам нападал. Или подлавливал на закате путников. И дань собирал с пастухов. За то, что стада их не разгонял, скота зазря не резал. Убивали мы редко — для страху только. Ведь если крестьян не пугать, то и бояться не будут, платить перестанут. У нас покойный Алехандро был мастер истории сочинять. Натворим на сольдо, а он распишет потом в придорожном кабаке на сто французских экю.

— А про нас и придумывать не надо, — ухмыльнулся Лепорелло и глянул в мою сторону. — Угомонилась чертовка. Я уж думал, усталость ее совсем не берет.

— Ага… — кивнул Лючиано. — Ловко она нас скрутила. Ты теперь ночь спать не будешь — станешь их сторожить.

— Кого?

— Меркуцио, кого ж еще? Разве не видишь? Как он ее обхаживает!

— Попридержи язык.

— Я-то что… — пожал плечами разбойник. — Язык придержать легче, чем женилку.

Лепорелло и не двинулся телом. Как сидел, так и сидел, но рука его быстро, словно выпущенная из лука стрела, слетела с колена и врезала Лючиано по лицу.

— Мразь! — сказал при этом с брезгливостью в голосе. — Она — дама. Графиня! Голубая кровь.

Лючиано, поскуливая, отполз, а после встал и ушел в сторону пещеры.

А я устала уже так, что и не оценила поведения атамана, мне хотелось спать и есть. Но спать — больше. Глаза слипались…

2

Разбудил меня голос Лепорелло:

— Синьора! — и тут же заботливо. — Да она никак сомлела…

Я торопливо распахнула глаза и недовольно проворчала:

— Вот еще. Сначала накормите.

И тут увидела в руке у атамана тонкую острую палочку, на которой были нанизаны комочки пропеченного на угольях мяса. Пахло это столь восхитительно, что у меня и сон пропал, и слюни потекли. Вырвав из рук Лепорелло палочку и кусок пресной лепешки, я с наслаждением вгрызлась в сочащуюся теплым соком плоть.

— Да, поесть ты горазда, — улыбнулся Лепорелло. — Видать, дома хорошо кормили?

— Хорошо, — ответила я сквозь набитый рот.

— И одевали неплохо?

— Хорошо, — повторила я.

— И хозяйкой надо всем была, никто тебя не наказывал.

— Угу… — кивнула я на этот раз, понимая уже, к чему он клонит.

— Так какого же черта тебя понесло из дома? — спросил он наконец.

Я промолчала, а он ответил за меня:

— От жира бесишься, девка. Все у тебя есть, а все-таки было мало. Захотела большего, чем тебе на роду положено. А все, что больше необходимого — это уже грех. Вот и расплата тебе.

У меня аж мясо в глотке застряло. Я чуть не поперхнулась от этих слов. Как точно обо всем он догадался! Будто знает.

— Замуж тебе надо, синьора. Тогда и дурь пройдет. Это со всеми девками так бывает: как понесет, понесет — удержу нет. А потом — прозрение. И у тебя так. Возвращаться надо домой, выходить замуж.

— За кого? — спросила я с вызовом в голосе, ибо готова была сейчас вцепиться ему в лицо ногтями и закричать, чтобы узнать, откуда он знает о случившемся. — За тебя, что ли?

— А хоть бы и за меня, — ухмыльнулся он. — Чем я плох? Тридцать один год, грамоту знаю.

Тридцать один год! Какой старик! Я ахнула от ужаса.

— Ты ешь, ешь… — сказал он. — Я там тебе еще одну палочку оставил. Греется.

И отошел к огню, где остальные разбойники ели жаренное на угольях мясо и прислушивались к нашему разговору.

— Ты, атаман, молодец! — сказал Меркуцио первым. — Жениться захотел. На графине, — в голосе его слышалась явная неприязнь.

— А в чем дело? Чем я — не жених?

— Жена твоя — виселица, а священник твой — палач, — ответил Меркуцио. — Как и у меня, как и у всех нас. Что судьбой уготовано, то и получишь. Выше головы не прыгай — вот что я тебе скажу.

— Это ты так думаешь, — ответил Лепорелло спокойным голосом. — Ты от бабы своей в разбойники сбежал. А я свою жизнь сам сделал.

— Жизнь?! — воскликнул Меркуцио. — Вот это ты называешь жизнью? И хочешь сюда. В эту вонь, в эту дрянь сунуть эту девчонку?

— А ты хотел ее убить.

— Так лучше уж убить, чем заставлять так жить! Попользоваться — и убить. Она и спасибо скажет.

— Нет, — оборвал его крик Лепорелло. — Девчонка мне нужна живая. И не тронутая, — и закончил, как припечатал. — Я так сказал.

— А я сказал, что девчонка не твоя, а общая.

Мне не было видно, как это произошло, ибо смотрела я им в спины, но только Лепорелло и не двигался вовсе, это я могу точно сказать, а красавец Меркуцио вдруг захрипел и стал валиться лицом в светящуюся изнутри красным светом яму.

Когда он упал, атаман спросил холодным голосом:

— Ну, кто еще хочет возразить? Разбойники молчали.

3

Утром следующего дня я проснулась от свежести, тянущейся от ручья. Подо мной лежало целых две овечьи шкуры, но прикрыта я была катанным шерстяным одеялом, под головой кто-то умостил котомку. Приоткрыла глаза — и увидела все того же Лепорелло, сидящего неподалеку на положенном на камни седле. Он спал, уткнув голову во вцепившиеся в торчащую вертикально вверх пику руки.

«Как солдат на посту… — подумала я с нежностью. — Как это мило…»

Но додумать о приятном не успела: низ живота мой болел, и меня распирало от желания поскорее опорожниться. Вчера мне для этого вырыли ямку за камнем и прикрыли ее доской от вони и мух. Вот туда-то, осторожно выбравшись из-под одеяла, и направилась я, держа цепь в горсти, чтобы ненароком ею не загреметь. Задрала подол, присела — тут цепь и вывалилась из моих рук, грохнула о камни.

Лепорелло вскочил, пика — наперевес. Глаза никак не продерет, а уже готов к бою.

Из-за камня послышался незнакомый смех.

А из меня вдруг понесло со всеми сопутствующими звуками и мелодиями.

Глянул в мою сторону Лепорелло — и тоже зашелся в смехе. Но все же быстро спохватился, отвернулся, сказал:

— Что ж ты, глупая, не разбудила меня? Ишь, какой конфуз теперь.

Я быстро управилась, подтерлась куском травы, вернула доску на место, встала. Смеха из-за камня слышно не было. Я сразу поняла, что там находится тот самый граф, о котором речь шла вчера. Но почему его не было слышно все это время? И потому я спросила у Лепорелло:

— Там ваш пленник? — и указала за камень.

— А ты посмотри.

Я вновь подняла цепь с земли и пошла, гремя ее звеньями, в сторону, откуда только что доносился смех.

Там была яма. И, по-видимому, глубокая. Внизу был кто-то живой, невидимый при свете раннего утра.

— Эй! — позвала я, наклонившись над дырой в земле. — Вы там?

— Я здесь, — ответил веселый голос. — Это вы — там. А потом тоже будете здесь. Все будете: и атаманы, и простые разбойники, и крестьяне, и графы, и короли.

Я сразу поняла смысл его остроты, но не засмеялась вместе с ним. А спросила:

— Почему вы думаете, что это — могила?

— Потому что, если через неделю денег за меня не заплатят, меня просто засыплют землей и камнями, то есть похоронят заживо.

— Но вы уверены, что родственники вас выкупят, раз вам так весело? — спросила я.

Родственники? — вновь рассмеялся он. — Я сам стал графом и получил наследство после того, как корсиканские пираты захватили моего дядюшку в плен. Он ждал выкупа полгода, а потом его скормили акулам.

— Здесь акул нет, — заметила я. — И возле Корсики тоже нет больших акул-людоедов.

— Зато за Гибралтаром их видимо-невидимо. Пираты отправились туда, — объяснил он и зашелся в хохоте.

— Вам смешно, что вы умрете? — спросила я.

— Мне смешно, что ты разговариваешь с мертвецом, словно с живым.

Этот человек мне положительно нравился. Еще не видя его, я почувствовала, что мы с ним подружимся.

Лепорелло, по-видимому, подумал так же. Он подошел ко мне и, грубо ухватив за плечо, отодвинул от ямы:

— Можете упасть, синьора, — сказал при этом. — Тут по утру от росы камни скользкие, — и, поддерживая меня под руку, повел прочь от камня с дырой, из которой нас проводил веселый смех узника.

— Хорохорится граф, — объяснил мне его поведение Лепорелло. — Показывает, что все ему ни по чем. Только игра все это. Человеку не может быть всегда весело. Если ржет постоянно, шутит, значит ему по-настоящему страшно.

— А вы его действительно убьете, если не будет выкупа?

Убьем, — кивнул атаман. — А к чему кормить? Только кончим его не так, как он говорит. Яма для других пленников пригодится. Мы ее две недели рыли. А его вон к тому месту подведем… — показал на излучину ручья, где лежал огромный голыш, сверху сухой и серый, а снизу зеленый от водорослей, — … и глотку перережем.

Меня аж передернуло от этих слов, произнесенных спокойно, без каких-либо интонаций, просто, как о выпитом глотке воды из ручья.

— И многих вы так… убили? Лепорелло пожал плечами.

— Не считал, — признался он. — Работа такая, — вздохнул и объяснился. — Поверьте, синьора, жизнь разбойничья — не в радость нам. Это в песнях, в легендах разбойники веселые и беззаботные. В жизни все наоборот. Хлеб наш потяжелее пахарского будет. И цена за наш труд одна — виселица. Только и надежда, что денег наскрести, имя сменить, личину — и на новом месте начать новую жизнь. Покойный Меркуцио хотел труппу акробатов набрать и с ней по Италии ездить, представления показывать, деньги со зрителей собирать. Люченцио спит — и видит, как он купит дом с виноградником и заведет новую семью. А Григорио хочет свой кабачок заиметь. Или таверну. При этом каждый боится о своей мечте вслух правду сказать. Врут про другое, а главное в душе хранят. И так до самой смерти: живем одним, мечтаем о другом, говорим о третьем. Вся жизнь разбойничья — в этом.

— Ну, а сам ты кем хотел бы стать? Лепорелло не ответил. Мне показалось это правильным. Хотя я и не знала тогда еще того, что узнала сорок лет спустя в таверне, в которой заколола этого человека отцовской шпагой. Не знала, что он — убийца моего отца. Не знала, что сидящий в яме человек вскоре станет моим мужем. Но почему-то именно в тот момент, когда Лепорелло не стал отвечать на мой вполне безобидный вопрос, я внезапно возненавидела атамана. Я думаю это случилось потому, что именно в этот момент мой отец, добравшийся без посторонней помощи со взрезанным животом и вываливающимися внутренностями до нашего родового замка, испустил дух перед зеркалом вечности.

Атаман наклонился над спящим возле входа в пещеру Григорио, тронул его рукой за плечо. Разбойник проснулся сразу, глядя на Лепорелло глазами ясными, будто и не спросонья.

— Убери после вчерашнего, — приказал ему атаман. — И приготовь поесть. Сыр, лепешку и вино.

Григорио молча кивнул и тут же вскочил на ноги.

Мне было странно смотреть на этого послушного слугу после того, что я увидела вчера. Одного из разбойников атаман убил на глазах своих товарищей только за то, что тот позволил отозваться об их пленнице непочтительно — и их напарник не высказал в тот момент своего неудовольствия (а оно быть должно непременно), лишь помог атаману оттащить в сторону от огня труп, а теперь с покорностью овцы выполняет приказания Лепорелло, ничуть не задумываясь, что его ждет именно такая же участь.

Потому что он не знал, что я уже приговорила к смерти и его…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

София и пленный граф

1

Следующие три дня ушли у меня на то, чтобы растравить трех оставшихся разбойников ревностью, подмигивая то одному, то другому, то третьему, смеясь над шутками каждого и хваля каждого за свое, от других отличное: Лючиано — за бережливость, с какой он относился ко всему, к чему не прикасался; Григорио — за золотые руки; Лепорелло — за разум, которого у двух остальных просто не было, и они сами признавали это, каждый, впрочем, по-своему.

— Атаман у нас головастый, — рассказывал мне Лючиано, полоща в воде ручья уже дважды стиранные вторые свои штаны. — Он эту лощину нашел. Никто, даже пастухи местные, не знают про нее. Козьи тропы проходят все по верху, оттуда кажется, что внизу одна бездна и скалы, вот они и не спускаются сюда. Овец ведь не станешь бросать вниз только в надежде, что тут окажется лужайка. А из одного любопытства сюда ни один пастух не полезет.

— Ну, а вода? — спросила я. — Вода-то куда-то вытекает. Можно по ручью верх досюда дойти.

— Можно, — согласился он. — Только ручей отсюда уходит под скалы, а вытекает уже родником за той вон грядой.

— Как же мы проехали сюда на муле? — спросила я тогда. — Мул — не коза, по горам ходит плохо.

— А для этого мы тропу прорубили, — объяснил Лючиано. — Сами камни крушили, сами выравнивали…

Дорассказать ему не дал услышавший наш разговор Лепорелло:

— Ты чего зря болтаешь, гад?! — закричал он скорее от огорчения, что я умильно и ласково пялюсь на эту скотину Лючиано, чем за то, что тот разболтал мне важный секрет. — Сказано молчать о тропе — значит молчи.

Лючиано побледнел, и тут же отскочил от меня, как от змеи. Но я не расстроилась — я уже видела, что он сердцем уже прикипел ко мне, не сможет долго находиться в стороне и не болтать со мной. Потому просто, без всяких извинений, обратилась к Лепорелло:

— А правда, что в Падуе есть университет? Говорят, лучший и самый знаменитый в Италии. А может и в Европе.

Знание грамоты ставило на недосягаемую высоту Лепорелло в сравнении с остальными разбойниками, но до образования университетского ему было далеко, он знал это. И так как гордился своей грамотностью, то, вполне вероятно, мог остро переживать свой недостаток образованности. Я рассчитывала на это. И попала в точку. Ибо Лепорелло вряд ли особо много знал о Падуанском университете, но показать свою неосведомленность постеснялся. Потому принялся с умным видом говорить такие глупости о системе обучения, что даже у меня, знающей о ней только из рассказов отца, пробывшего там два месяца, перессорившегося с падуанской профессурой и ушедшего из университета, речи атамана вызвали улыбку.

А надо сказать, невольная улыбка имеет свойство быть более оскорбительной для рассказчика, чем намеренная. Что-то есть особенное в искренности проявления чувств, ибо искренность всегда подкупает и одновременно делает ненужными лишние слова. Заметив такого рода улыбку на моих устах, Лепорелло мигом прервал свой лепет и заметно погрустнел. Я же при виде этого подмигнула Григорио, который, по обыкновению своему, возился неподалеку от нас, готовя очередной суп из баранины, уже заметно несвежей и потому приправливаемой им все большим и большим количеством лука, перца и чеснока.

Григорио улыбнулся в ответ — и тут же получил здоровенную оплеуху от атамана.

— Что скалишься? — заорал Лепорелло. — Что, у тебя других дел нет, как чужие разговоры слушать?.. — ткнул пальцем в остатки баранины, покрытые тонким зеленым слоем. — Это что — мясо? Кто такую гадость будет есть?

— Другой нет, атаман, — ответил со смирением в голосе, словно монах-бенедектинец, а не разбойник, Горигорио. — Ты сам запретил нам выходить к пастухам за мясом.

Это было правда. Лепорелло не хотел, чтобы его людей видел хоть кто-нибудь до тех пор, пока суматоха, поднятая из-за моего похищения, уляжется. Он даже приказывал не разжигать костра днем, чтобы ненароком дым от него не попал в нос какому-нибудь из пастухов, шляющихся по гребню хребта. Потому огонь разводили мы только под вечер, держали его самое долгое до окончания сумерек, ибо и запах гари, и свет от спрятанного в траншее огня мог выдать место нахождения разбойничьего логова. Если же пленный граф начинал слишком громко кричать из своей дыры, то ему на голову тут же сыпались камни — и он замолкал. Словом, мы прятались, как крысы.

Но запасы мяса кончались. Зерна было еще два мешка, столько же чечевицы, которую Григорио умел варить так, что на вкус она была одно объеденье. Но… в первый раз, пока она была горячая, то есть поздним вечером. Утром получившаяся рыжая каша стояла комом в горле и требовала обильного питья. Еще было много лука и чеснока у разбойников, которые они хранили в пещере, была морковь, которую они прикопали в земле и доставали по мере надобности. Я же мучалась без фруктов, которые разбойники, оказывается, вообще не держали про запас, а если и ели когда, так только при захвате какого-нибудь обоза, увидев яблоки, груши, сливы, виноград в корзинах. Ели там же, на дороге, иногда совали немного фруктов за пазухи — и того им было довольно. Словом, питались мы паршиво — и это особенно было обидно Григорио, который старался похвалиться передо мной своим умением вкусно готовить. Потому, огрызнувшись на замечание Лепорелло, он не стал втягивать голову в плечи, как это бывало с Лючиано, а с вызовом посмотрел на атамана.

Лепорелло это не понравилось:

— Что вылупился, как сыч? — рявкнул он. — Или сам не понимаешь? Нам надо переждать!

— Не нам, а тебе, — ответил Григорио. — Нас с Лючиано никто не видел. Софию украл ты, тебе и прятаться.

Это уже походило на бунт. Я еще ни разу не слышала слова, сказанного против атамана; до этого момента мнение, высказанное им, было абсолютным, воспринималось всеми разбойниками, как первое и последнее. А тут — укор, пусть и не прямой.

Лепорелло взорвался. Он кричал, как дикий зверь, обзывал Григорио всеми известными ему кличками и ругательствами, проклинал и его самого, и его родителей, дедов с бабками, будущих детей и внуков. Но, в общем, смысл его слов был достаточно разумным: атаман пытался объяснить угрюмому, держащему в руке огромный нож для разделки мяса разбойнику, что бравший не раз у пастухов мясо Григорио известен им, как член шайки Лепорелло, а сейчас по всей Савойе разнесся слух, что именно Лепорелло своровал беглянку Аламанти. Каждый из пастухов будет счастлив оказать услугу графу Аламанти, сообщив, что шайка Лепорелло никуда не исчезла из этих краев, по-прежнему прячется где-то в ближних скалах, не имея в достаточном количестве провизии, чтобы продержаться в своем тайнике долго.

Я прямо-таки заслушалась столь цветисто украшенной бранью и матом речью атамана. Поистине, в нем погиб если не великий стилист, то замечательный оратор. Родись он во времена древнего Рима, когда искусство говорильни ценилось не менее умения орудовать мечом, быть бы ему сенатором, а то и консулом.

Но, в конце концов, и Лепорелло выдохся. Григорио, уставший стоять в полусогнутом положении с ножом в руке, облегченно вздохнул и, положив нож на камни, пересел с остатками мяса к ручью, принялся смывать в проточной воде плесень. Это было действительно последнее у нас мясо. Потом нам придется есть одну чечевицу.

2

И все-таки самым значительным случился не этот скандал, а тот, что прозвучал на следующий день — пятый с момента моего пленения.

Мы как раз грызли пересоленный и засохший за ночь суп, розданный нам кусками в глиняных чашках прячущим глаза Григорио, когда Лючиано вдруг вспомнил о том, что именно сегодня надо выходить на встречу с людьми, которые должны привезти деньги в счет выкупа за графа все еще сидящего в яме. Сам граф из своего подземелья ответил смехом:

— Идите, идите, встречайте дураков. Они прямо таки бегут с желанием облегчить кошель и оказать услугу ближнему.

Эта шутка, в общем-то, никчемная и не смешная вызвала у разбойников такую бурю гнева, что я всерьез стала опасаться за жизнь балагура-графа. Потом закричала:

— Стойте! Он нарочно вас дразнит.

Разбойники разом утихли, уставились на меня бараньими глазами. Они не понимали, какую выгоду преследует пленник, дразня их. Его ведь, в случае неуплаты денег, просто-напросто зарежут. Впрочем, я и сама не понимала этого. Но меня понесло — и я стала с ходу придумывать объяснение:

— У графа очень много денег. Он сам мне это говорил. Но наследство маленькое. Основные деньги его — в хранилище у ломбардских купцов. Там такие деньги, что он живет с процента за их использование ростовщиками. Чем богаче ростовщики, получается, тем богаче и он. А деньги те его наследники получить не могут. У них будет в наследстве только майорат. Ну, замок, другой, много земли без крестьян — сплошные расходы. А всем нужны деньги, только деньги. Потому родственники заплатят хоть сорок тысяч за его голову. Чтобы заставить потом его отписать часть его богатств им… — и закончила выдохом. — Вот!

Разбойники опешили. Всей Европе было известно про неисчислимые богатства евреев-ростовщиков, прозванных ломабрдцами, но живущих едва ли не в каждом городе Европы. Знали, что все современные короли, графы, князья и вообще удельные правители обширных земель находятся в долгах и в кабальной зависимости у ломбардцев [1]3. Один королевский дом Испании с ее бессмысленным количеством привезенного из Вест-Индии золота и умирающим от голода народом пока еще не был подкуплен ломбардцами, да давнишние недруги испанские — голландские Штаты — не попали покуда в кабалу. Остальные же владетели и воюют-то порой не по желанию, а из необходимости найти толику денег на выплату процентов евреям, или по приказу ломбардцев, желающих наказать ослушников. Ибо в основе всякой войны лежат деньги, а вовсе не доблесть воинская или красота какой-нибудь гетеры Елены, пусть даже и прекрасной. Я имею тут в виду войну настоящую — народов с народами, а не ту, что развязала я в небольшой горной лощинке с неглубокой пещерой и совсем уж жидким ручейком. Ломабрдцы повелевали всем миром, а этот граф, что сидит в яме и надсмехается над разбойниками, — либо один из них, либо один из тех, кто дал деньги на их деятельность. В обоих случаях, смерть графа есть приговор самим разбойникам. Всем известны случаи, когда ломбардцы находили своих обидчиков в самых недоступных местах и казнили их мучительной смертью. «От ломбардцев не скроешься даже в Аду», — гласит старая савойская поговорка.

Словом, разбойники опешили. Опешил и сам граф.

— Эй! — крикнул Лючиано, подойдя к яме и отворачивая лицо от нее, ибо смрад оттуда несся ужасный. — Ты слышал, что сказала синьора София?

— Слышал. Ну и что?

— Это правда?

— Что — правда?

— Что ты у ломбардцев служишь.

— Нет, — ответил граф (по лицам разбойников пробежала тень успокоения). — Это они служат у меня.

Лица разбойников разом погрустнели, а Лючиано спросил:

— Ты не врешь?

А зачем? — был ответ. — Девчонка вам все правильно пересказала. Денег у меня много, а земли и замков мало. Деньги я храню у ростовщиков. Они работают моими деньгами и на себя, и на меня. Вот и все.

— Ростовщики эти — ломбардцы? — не унимался Лючиано.

— Которые в Ломбардии — ломбардцы, которые в Нидерландах — голландцы, которые в Пиренеях — андоррцы. Но все вместе — жиды. Их много.

— И будут платить за тебя выкуп они или твои наследники?

— Конечно, они. У меня и наследников-то нет. Я у дяди был единственный племянник. Родителей казнили, а жениться я еще не успел.

Тут в разговор влез и Лепорелло:

— Что ж ты нам головы морочил? Мы ж могли убить тебя.

— Время тянул я, атаман. У тех, кого ты хочешь вынудить расстаться с двенадцатью тысячами, руки длинные, людей, на них работающих за малые крохи, множество. Они уже ищут вас, по всем долинам рыщут. Вот-вот и найдут. Тогда я сумму выкупа отдам не тебе, а им.

Тут уж я по-настоящему восхитилась графом: вот ведь как ловко воспользовался он моей нечаянной выдумкой! О ломбардцах рассказывал мне мой отец, он же говорил, что часть денег Аламанти хранятся в сокровищницах этих ростовщиков, что одно имя Аламанти, произнесенное при них, сделать может меня богаче иных королей. Но о том, что какой-то бродяга-граф, оказавшийся в загаженной и заполненной таким зловонием, что даже мухи не кружили над ямой, может оказаться равным Аламанти покровителем ломбардцев, я и подумать не могла. Потому решила, что умный граф-пленник подхватил подброшенную ему мысль и теперь пытается использовать ее для спасения своей жизни.

— Ты думаешь, они нас найдут здесь? — спросил Лепорелло у заложника.

— Не сегодня, так завтра. Не завтра — послезавтра. Дело времени. Кончится у тебя чечевица, станешь разбойников своих есть. По одному. И на сколько этого хватит? На месяц? А дальше что? Выйдешь отсюда на простор, там тебя и поймают.

— А тебя уже не будет.

— Нет, — ответил граф. — Меня ты теперь будешь беречь, как собственный глаз. И графиню, которая выдала меня. Потому что мы — единственная ваша надежда на спасение. Если случится что с нами, вам — конец.

— А если не случится?..

После этого вопроса в лощине повисла тишина. Зудел комар над моим ухом — и больше ни звука.

— Если не случится? — повторил вопрос Лепорелло через какое-то время.

— Если не случится… — подал наконец голос и граф. — Если ничего с нами не случится, то и прятаться вам тут нечего и не от кого. Вы выйдете со мной и с графиней из вашего укрытия, отвезете нас в ближайший город, а там и убирайтесь подобру-поздорову.

— Нет, — вмешалась тут в разговор и я. — Они не должны уйти просто так. Они должны получить награду.

— За что? — удивился граф.

— Они ведь работали, — ответила я. — Вы, граф, возьмете на службу Лепорелло, а я — этих двоих.

Удар был точен. Лепорелло ни за что не хотел расставаться со мной, потому, едва только затих мой голос, прокричал:

— Это почему — я с ним, а они — с вами, синьора? Кто вас пленил? Я. Кто украл? Я. Почему теперь они с вами, а не я?

Слова эти говорили о том, что Лепорелло с предложением графа согласен. Остальные должны согласиться тем более.

Однако практичный Лючиано заметил подвох в речи графа:

— Атаман, — сказал он, — я, конечно, человек маленький, но, по-моему, они сговорились надурить нас.

— Как сговорились? — удивился Григорио. — Они ж у нас все время на виду были.

— Не знаю как, но сговорились. Если они все время на виду и мы слышали все, что они говорили, то откуда она взяла, что граф и ломбардцы — одно целое? Ты слышал это? Я — нет. И Лепорелло не слышал. Выходит, никто, кроме нее, не слышал о ломбардцах.

— Так ты выдумала? — удивился, впервые назвав меня на ты, Григорио.

Мне не было страшно, хотя взгляды трех разбойников могли бы показаться кому-то ужасными. Что я теряла, в конце концов? Ну, убьют графа. Меня же не тронут. Ибо боятся гнева моего отца и желают получить от него четверть миллиона. Хотя излишняя изворотливость ума этого чертова Лючиано была неприятной.

— Она знает наш тайный знак! — пришел мне на помощь граф. — Я сказал одно слово, она сказала другое — и мы сразу поняли, кто мы. К тому же я знаю, что графы Аламанти тоже держат деньги свои у ломбардцев. Вот и все вам объяснение.

После этих слов я состроила на лице выражение полного презрения к этим плебеям, возомнившими себя хозяевами жизни Аламанти. Какой-то там загаженный граф заставил их вновь испугаться за свои жалкие жизни — это я увидела по их мордам.

— Графия Аламанти никогда не лжет! — гордо произнесла я. — А ты… — потребовала от Григорио, — извинись.

И разбойник, краснея не то от стыда, не то от обиды, под холодным взглядом атамана опустился на одно колено, склонил голову.

— Ну, что? — донеслось из ямы. — Вы и теперь не вытащите меня из этого дерьма? Мне помыться надо! И отдохнуть.

Лепорелло вздохнул — и приказал разбойникам бросить конец веревки в колодец.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

София теряет отца

1

Мелкая ссора. Будто и незамеченная самими разбойниками, а, по сути, ставшая началом на пути нашего с графом освобождения…

Все дело в том, что Григорио, очутившись на коленях передо мной, почувствовал себя униженным не тем, что опустился на пресловутое колено, а тем, что атаман унизил его в моих глазах. Разбойник почему-то сразу забыл о том, что это именно я потребовала извинений за грубость по отношению ко мне. Последним, что отпечаталось в его глупой голове, было выражение торжества на лице атамана. Потому, получив приказ вытащить графа из ямы, он вскочил с колен с радостью на лице и с полным злобы сердцем.

Вытащить графа из ямы оказалось не так уж и просто. Весельчак изнемог настолько, что ухватиться покрепче за веревку был не в силах, а спускаться в ту мерзость, какой представлялась всем нам яма, никто из разбойников не желал. Хорошо еще, что пришла мне мысль посоветовать графу обвязать себя веревкой за пояс, что тот и сделал, а разбойники начали его тянуть. Втроем, ибо граф был не в силах помочь им снизу.

Вот тут-то и произошло то, что мне показалось результатом всех моих заигрываний с разбойниками, а им — лишь продолжением недавней ссоры…

Когда смердящего и грязного, как черт, графа дотянули до верха ямы, и Лючиано оттолкнул его ногой от края бездны к твердой почве, Григорио неожиданно упал. Да упал так неловко, что левая нога его выскочила вперед и ударила в подошву сапога Лепорелло, стоящего на самом краю ямы.

Атаман закачался, бросив веревку и, балансируя руками, как канатоходец, только чудом не рухнул прямо туда, откуда только что вытащили графа, упал на камни.

Мой вскрик, мат Лючиано и громкие извинения Григорио заглушила ругань Лепорелло:

— Ты это нарочно, мерзавец! Ты хотел меня столкнуть! Ты… — далее понеслась такая брань, что дамам, которые могут прочитать эти строки, следовало бы закрыть глаза и заткнуть уши, но я просто опущу весь этот текст, оставлю в своем сердце, как память о том, что следует говорить с людьми, собирающимся меня убить.

Григорио отскочил от крикуна подальше, вытащил на всякий случай нож. Он попытался оправдаться, несколько раз даже вставил пару слов между криками атамана, поднявшегося, наконец, на ноги и вдруг обнаружившего, что его любимого пистолета, из которого Лепорелло собирался уже пристрелить Григорио, за поясом, где тот обычно был, не оказалось.

— Где пистолет? — взревел Лепорелло, любивший эту вещь больше всего на свете. — Кто взял пистолет?

Разбойники отвечали, что не видели атамановой игрушки.

— Наверное, упал в яму… — предположил Лючиано.

Атаман с омерзением на лице глянул в сторону подземной тюрьмы, и лицо его передернулось от гримасы.

— Эй! — обратился он к графу, усевшемуся на земле и, закрыв глаза, подставившему лицо солнцу, словно его вся эта история с пистолетом не касается. — Эй, тебе говорю! — и ткнул носком сапога в плечо пленника. — Там можно чего-нибудь найти?

— Нет, — ответил, не открывая глаз, граф. — Там дерьма по щиколотку. Если лепешка упадет — и ту не найдешь. Даже если жрать охота. А пистолет… Не, я назад не полезу.

— А если я тебя пристрелю? Прямо здесь?

— Пристрели, — согласился пленник. — Или назад сбрось. А искать тебе пистолет в дерьме я не стану.

Атаман перевел взгляд на разбойников. По лицам их было ясно, что лезть в зловонную яму за пистолетом атамана никто из них не согласен. А вот вступить с ним в схватку готов уже один — Григорио, стоящий по-прежнему с ножом в руке и полусогнув ноги, словно перед прыжком.

Так понял случившееся Лепорелло, но не я. Ибо я еще вечером заметила, что пистолет у атамана стащил Лючиано. В обязанности этого разбойника входила чистка всего оружия, что имелось у разбойников: трех мушкетов, одной аркебузы и атаманова пистолета. Два дня назад он после чистки не стал заряжать оружия порохом и пулями, а вчера слегка отвинтил какую-то штучку у пистолета и не стал завинчивать назад. А вечером вообще вытащил его из-под седла, куда атаман обычно перед сном укладывал пистолет. Куда Лючиано его перепрятал, я не знала, но и выдавать его не собиралась. Тем более, что сам атаман тоже не собирался лезть в яму, оставляя наружи двух совсем, как оказалось, не преданных ему товарищей по оружию.

— Да и хрен с ним! — махнул рукой Лепорелло. — Старье все равно, постоянные осечки. — Обернулся к графу, по-прежнему сидящему в той же позе и жмурящемуся на солнце, сказал: — Иди помойся. А ты, Лючиано, проследи.

Когда разбойник с графом отошли от лагеря, направляясь к той излучине ручья возле большего голыша, что привлек мое внимание в прошлый раз, атаман обратился к молча стоящему с ножом в руке Григорио:

— В чем дело? Ты что — совсем одурел от этой девки?

Я в тот момент не оценила этой фразы. Лишь несколько лет спустя поняла то, что знает каждая женщина: мужчины предугадываемы, мысли их очень просты, надо только уметь правильно видеть и правильно слышать, чтобы правильно оценивать ситуации, возникающие из общения с ними. Лепорелло был мужчиной, но мужчиной умным, знающим и кое-что из того, что знают женщины. Поэтому он сообразил, что Григорио вовсе не хотел убить его из ненависти или личной обиды, а попытался столкнуть его в яму по мгновенному движению души, тут же раскаявшись при этом и, не зная, как сказать атаману, чтобы тот не сердился, вытащил на всякий случай нож. Мужичье, словом…

— Виноват, атаман… — выдавил из себя в ответ Григорио. — Виноват.

Тут бы Лепорелло потребовать, чтобы Григорио слазал в яму за пистолетом — и тот, я думаю, в этот момент согласился бы, но атаман уже будто и забыл об оружии. Он спросил:

— Сыр хоть остался?

Козий мокрый сыр, уложенный на пресные лепешки, которые Григорио готовил внутри сооруженной возле пещеры каменной печи, и прикрытый парой листочков растущей вдоль ручья мяты, был любимым блюдом атамана.

— Кончился, — ответил Григорио. — С сегодняшнего дня будем есть только чечевицу.

— А кто нам должен?

Григорио перечислил имена пастухов, которые задолжали разбойникам сыр, мясо и еще кое-что из продовольствия. При этом ножа из рук он не выпускал и находился от Лепорелло на расстоянии трех шагов — не ближе. Я это понимала, как опасение разбойника, что атаман только делает вид, что простил ему вину, ждет момента, чтобы расквитаться. Мужичье…

— Сходи к Хромому Николо, — сказал Лепорелло. — Он дальше всех от дорог. К тому же не платил нам уже два месяца. Возьми сыр, мясо и соль.

— А вино? — подсказал сразу вспомнивший о своих главных обязанностях в шайке Григорио. Дело в том, что накануне последний бурдюк с вином, вынесенный из пещеры, внезапно лопнул прямо в руках атамана — и все вино вылилось на землю.

— Откуда у Хромого вино? Он его пьет, когда спускается в город. Раз в год.

— А что спросить?

При этих словах нож свой сунул Григорио в кожаный чехол, висящий на поясе. На лице его играла довольная улыбка: атаман простил, можно выйти из этой осточертевшей всем лощины, встретиться с новым человеком, поговорить с ним, поесть свежего мяса и сыра. Что еще было нужно этому человеку? Взгляд, брошенный Григорио на меня, подсказал ответ и на этот вопрос: еще больше, чем свежей и вкусной еды, он хотел меня.

Но и Лепорелло заметил этот взгляд. Атаман разом помрачнел и ответил:

— Нечего специально расспрашивать. Что сам скажет — то и узнай. Не привлекай внимания. Что бы ни случилось в долинах — мы тут ни при чем. Понятно?

— Да, атаман.

— Если спросит про меня, скажи, что был ранен две недели тому назад, лежу у друзей в одном из селений, велел вам ждать: пока выживу или помру.

Положительно, человек этот был по-настоящему умен. Слово о ранении Лепорелло две недели тому назад, брошенное вскользь пастуху, вызовет особое доверие как раз из-за его мимоходности, уже через день разнесется по всем долинам и селениям, заставит солдат переключить внимание на поиск главы разбойников в населенных пунктах, а не в горах. Но главное, с того момента, как его начнут искать в селах и городах, власти поверят в то, что Лепорелло не похищал юной графини Аламанти, сделал это кто-то другой. И еще более главное — это знание будет донесено до ушей графа Аламанти, как общеизвестный, не требующий доказательств факт.

Все это я разом поняла. А Григорио нет.

— Зачем это, атаман? — спросил он. — Мы же хотели продать графиню графу.

— Чтобы продать подороже, — улыбнулся Лепорелло и подмигнул разбойнику.

Объяснение еще более запутало мозги Григорио, но дружеское подмигивание, привычка подчиняться атаману и доверять ему взяли вверх. В конце концов, Григорио и сам рассказывал мне, как Лепорелло не раз спасал шайку благодаря тому, что сразу не объявлял своих планов вслух, а просто требовал, чтобы тот или иной разбойник делал свое дело правильно, не задумываясь.

(Тот недельный опыт жизни в шайке Лепорелло пригодился мне в моей дальнейшей жизни ничуть не меньше, чем годы, проведенные с отцом в его лаборатории. Следя за разбойниками, я училась у Лепорелло умению властвовать над людьми, которые в сущности своей не терпят командиров над собой. Покойный Меркуцио, к примеру, видел в Лепорелло не хозяина над собой, а верного товарища, способного умереть за друга и защитить от любой опасности. Когда же пришла пора выбирать атаману между мной и дружбой, Лепорелло, не задумываясь, убил друга. Чем меня не удивил, впрочем, а вот Меркуцио отправлялся на тот свет потрясенный таковой неблагодарностью.

Для Григорио атаман был воплощением мудрости. Потому он, судя по их рассказам, которыми разбойники развлекали меня в период между едой и сном, всегда во всех спорах принимал сторону атамана и был всегда согласен выполнить любой его приказ. Григорио шел на выставленные из обоза штыки с улыбкой на устах, ибо был уверен, что в последний момент хитрость атамана пересилит упорство купцов — и обоз будет разграблен без пролития разбойниками и капли крови.

Лючиано атамана боялся. В его рассказах Лепорелло представлялся человеком жестоким до бессмысленности, кровожадным вампиром, готовым уничтожить всех и вся ради грошовой прибыли. Страх этого разбойника перед атаманом подогревался надеждой, что гнев всесильного владыки направлен вне членов шайки и грозит страшной гибелью всем, кроме разбойников. Раб по натуре, Лючиано не доверял в этой жизни никому, потому-то, сам не зная еще об этом, и обрек себя на гибель.)

Григорио коротко поклонился атаману, вынес из пещеры два пустых кожаных лохматых мешка, перекинул их через правое плечо, улыбнулся мне, простился с Лепорелло и со следящим за тем, как граф пытается отмыться в проточной воде Лючиано, ушел вниз по течению ручья.

— Его возьмут солдаты, — сказал мне Лепорелло, когда Григорио исчез за поворотом и кустарником. — Но он не выдаст нас и примет мученическую смерть.

По-видимому, на лице моем было написано все: и гнев, и оторопь, и ненависть к этому человеку, так запросто решающему за кого-то его судьбу. Поэтому он продолжил:

— Вы, графиня, не жалейте его. Это он с виду добрый. А в селе Чинзано он запер в церкви шестнадцать женщин и сколько-то там ребятишек — и сжег всех заживо.

Я кивнула. Об этой страшной истории год назад рассказывали у нас в замке слуги. Отец, которому я сообщила о злодеянии шайки Лепорелло, сказал мне:

— Запомни, София: взбесившийся сброд подобен зверю Апокалипсиса. Никогда не давай власти в руки быдлу. И никогда не давай оружия дикарям. Ты — Аламанти. Ты должна знать, что ты выше всех. Смерть тех несчастных в пылающей церкви есть знак тебе: не поступай сама так никогда. Ибо убивать без нужды и беззащитных — не просто грех, это — клеймо дьявола на челе человека.

Выходит, если верить отцу, на лбу Григорио дьявол запечатлел свой поцелуй…

А Лепорелло между тем продолжил:

— Старший сын Хромого Николо второй месяц, как стал солдатом. Мне об этом сказали в той таверне, откуда я тебя похитил. Григорио не знает об этом. Вот и все объяснение.

— А если Григорио выдаст это место?

— Григорио? — улыбнулся Лепорелло. — Никогда. Для этого он чересчур порядочен.

— Порядочен настолько, что сжег женщин и детей в церкви?

— Порядочен настолько, чтобы не подставлять под солдатские пули вас, синьора София, — объяснил атаман. — Он всегда знал, что рано или поздно его поймают солдаты и повесят. К этому он всегда готов. И не может подозревать, что я знаю о засаде у Хромого Николо.

— Потому что он глупый.

— Да. Потому что он думает желудком, а не головой. Сыра и мяса ему хочется больше, чем желания пораскинуть мозгами и поголодать несколько дней, чтобы спасти свою утробу для более вкусных сыров и более свежего мяса. Он скажет солдатам то, что я ему сейчас сказал, — и солдаты поверят ему. Ибо перед смертью люди не врут. И бросятся искать меня по селам герцогства. А мы два дня обойдемся и чечевицей, чтобы послезавтра спокойно выйти отсюда и направиться в сторону замка Аламанти. Там мы передадим вас вашему отцу, получим деньги. И вы будете вновь свободной и счастливой.

— А граф? — спросила я, поглядывая в сторону, где замерзший от холодной воды граф, дрожа изможденным своим худым телом, грелся на солнышке, сидя на камне под охраной Лючиано.

— Графа мы отпустим, как только выйдем из этой лощины, — ответил атаман. — Связываться с ломбардцами я не собираюсь. Пускай граф сам добирается до солдат и рассказывает ломбардцам о моей милости. В конце концов, двести пятьдесят тысяч золотом — деньги достаточно большие, чтобы не разевать рот на еще двенадцать тысяч, которыми еще придется и делиться, — и добавил. — Да опаснее.

— Значит, ты ломбардцев боишься больше, чем Аламанти?

А за что мне бояться вас, синьора? За причиненные неудобства? Так это — пустяки в сравнении с тем, что я вас верну безутешному родителю, который думает, что с вами случились на дорогах Италии все мыслимые беды, которые могут случиться с девушкой пятнадцати лет без гроша в кармане. Я — человек здравомыслящий. Вас граф любит, вам он обрадуется, меня простит. У ломбардцев же нет в душе ни любви, ни радости, ни прощения. У них один бог — Золотой телец. Как в Библии у предков их.

— И ты думаешь, что Лючиано с тобой согласится? — спросила я, постаравшись, чтобы вопрос прозвучал неожиданно.

— Вы о чем это, синьора?

— О том, чтобы не брать выкупа за графа.

— Лючиано жаден, синьора, это конечно. Но не настолько туп, чтобы связываться с ломбардцами.

Здесь я могла бы с ним и поспорить.

— Жадность — грех абсолютный, — объяснял мне отец, когда мы разбирали сущность семи смертных грехов, о которых так много говорится в Евангелиях. — Человек либо жаден, либо нет. Больше или меньше жадных не бывает. И на эту слабость человеческой души ловятся едва ли не все люди на земле. Ибо бескорыстных слишком мало, чтобы их принимать в расчет.

Выходит, что Лючиано жаден, а Лепорелло бескорыстен? Что-то это не согласуется с малопочтенным занятием атамана разбойников.

— Что ж, посмотрим, — сказала я. — Думаю, Лючиано твое предложение отпустить графа восвояси не обрадует.

— Ну и что? — пожал плечами атаман. — Он сделает так, как велю я.

Этот человек не знал про пистолет, украденный у него Лючиано, а я знала. Он, должно быть, до того привык иметь эту железяку у себя за поясом, что ни на мгновение не усомнился в том, что пистолет с утра был у него на теле и потом случайно выпал в яму. Он был спокоен. А не следовало бы…

2

Григорио не появился, конечно, ни следующим утром, как его ждал Лючиано и делал вид, что ждет Лепорелло, ни к полдню, когда о судьбе разбойника вдруг стал беспокоиться и продолжающий вонять дерьмом граф, который проводил все свободное от еды время в воде и отмокал там, выкинув всю свою одежду и представая предо мной все время в полной своей наготе, весьма заурядной снаружи, спешу отметить.

— Что-то случилось с вашим товарищем, — сказал граф, выбравшись в очередной раз из воды и принявшись стучать зубами, сидя на корточках на солнышке под присмотром все того же Лючиано. — Меня это волнует. Если мои наследники поймают его, они выпытают место вашего укрытия и первыми придут сюда.

— Зачем? — спросил Лючиано.

— Чтобы убить меня.

— Тебя? — удивился разбойник. — Они же за нами охотятся.

Кому вы нужны? — ответил недавно еще веселый, а теперь довольно-таки мрачный и нудный граф. — Что с вас взять? Два мешка чечевицы? Да и той осталось полтора мешка. А меня четыре замка и ленных владений четыре: в Лангедоке, Бургундии, Провансе и Нормандии.

— Только Шампани не хватает, — заметила я.

— В Шампани у меня большое поместье, но не ленное, — ответил граф. — Его я имею право продать… Или подарить.

Лючиано как-то по-особенному взглянул на изрядно уже надоевшего ему графа.

— Да, подарить, — продолжил пленник, словно не заметив реакции разбойника. — Тому, например, кто сделает так, чтобы мои наследники не нашли меня.

Лицо Лючиано скисло. Он, судя по всему, способа спасения от наследников не знал. Надо было спасать положение. И я спросила:

— А кто ваши наследники?

— Графы де ля Фер, — услышала в ответ сказанное, как само собой разумеющееся. — Они — из обедневших. А когда-то были очень богатые и гремели на всю Францию.

— Значит, вы — француз? — удивилась я.

— Конечно, — с этими словами он перестал дрожать и, встав во весь рост, учтиво поклонился, невзирая на свою полную обнаженность. — Граф де ля Мур, синьора. К вашим услугам.

Судя по положению его фаллоса, услуг оказывать был он вовсе не готов. Но говорить ему об этом в подобном положении было бы смешно, поэтому я, встав с камня, сделала ему книксен в ответ и сказала:

— Очень приятно, граф. Я — графиня Аламанти.

После чего он протянул мне руку и я, опершись на нее, вновь села на камень, бренча при этом своей цепью, на которой разбойники по-прежнему меня держали.

— Знаете, граф, — сказала я, когда церемонии были окончены, граф вновь стал дрожать, а Лючиано недовольно сопеть. — Вы можете подарить свое поместье в Шампани одному человеку.

Сопение и дрожание разом прекратились. Оба мужчины уставились на меня.

— Я имею в виду того, кто нас освободит и выведет из этой лощины, — продолжила я. — Поместье ведь у вас большое?

— Конечно, — ответил граф. — Я, правда, не помню цифр, но последний раз в моем лесу на охоте заблудились два егеря, нашли их только на третий день. А еще пашню сдаю в аренду. Тринадцать прудов…

— Сколько? — переспросил ошеломленный услышанным Лючиано.

— Тринадцать, чертова дюжина, — ответил граф. — Мой дед занимался какой-то там магией и любил это число. Вот и приказал к существующим одиннадцати вырыть еще два пруда. С тех пор стало тринадцать.

Граф был искренен, не подыгрывал мне, но все слова его били в точку. Лючиано едва не застонал от жадности.

— Ваше поместье, я думаю, стоит больше суммы вашего выкупа, — продолжила я.

Конечно, — ответил граф, а потом вновь пожал плечами. — Впрочем, я не знаю. Дарить его есть смысл целиком, а не по частям. Тогда оно стоит в сотни раз дороже.

— Сколько?

— Ну, миллион… — ответил он. — Или полтора… Луидоров, разумеется.

Тут у Лючиано по-настоящему потекли слюни изо рта.

Я уж открыла рот, чтобы продолжить столь важный разговор, как вдруг со стороны излучины и камня, на котором вчера отмывался граф, появился уходивший по каким-то ему одному известным делам Лепорелло. Лицо его было чернее ночи.

— Что случилось, атаман?! — воскликнул, вскочив на ноги Лючиано.

Лепорелло подошел, опустился рядом с графом и, глядя мне в глаза, с печалью в голосе сказал, впервые обратившись ко мне на ты:

— Крепись, девочка. Твой отец умер.

Внутри меня словно оборвалось. Пишу так, потому что не знаю других слов, как описать то, что я почувствовала в это мгновение. Дыхание в то же время перехватило, в глазах потемнело. Но я тут же взяла себя в руки и спросила:

— Откуда знаешь?

И Лепорелло рассказал, что с гребня расположенных над нами скал хорошо проглядывается долина Аламанти вместе с замком, с несколькими деревеньками и до середины нашего леса, за которым есть тоже села, но о них разбойники знают лишь понаслышке. В ясные погожие дни они развлекались тем, что, сидя верхом на скалах, рассматривали наши с отцом владения, следили за перемещениями людей, разгадывали куда кто и зачем пошел. Знали они, например, и о том, что я несколько раз уходила одна в лес и всегда возвращалась взволнованной. Но объяснения давали этому самое неожиданное: в лесу прятался будто бы не то любовник мой, не то возлюбленный. Видели они, и как я убегала из дому, как шла до самой границы наших владений, хоронясь в придорожных кустах, как отец проскакал мимо меня, спрятавшейся у дороги. Лепорелло оттого и отправился после смерти одного из разбойников именно в Сан-Торо, что никто из разбойников не видел, как я вернулась домой и как перешла реку на границе. Особой цели у Лепорелло не было, двигал его только голый интерес и очень скромная надежда на встречу со мной и на похищение. (Об этом, кстати, сорок лет спустя он не сказал мне, забыв, что признался тогда, в юности.)

На этот раз Лепорелло забрался на любимую скалу, чтобы оттуда просмотреть дороги, ведущие к землям Аламанти. На них, по его расчету, должны были находиться люди, которым будет велено искать меня едва ли не под каждым кустиком и под каждой травинкой. Более того, там могли быть солдаты, которые цепью прочесывают все пространство земель Аламанти и прилегающих к ним земель герцога.

Но Лепорелло увидел огромное черное полотнище, которое висело на главном балконе замка, множество крестьян и крестьянок с креповыми лентами на головах и головных уборах, два значительной длины поезда с гостями с опять-таки черными крепами на всем, что ни попадется на глаза. И еще был звон трех церквей, печальный и протяжный.

Первой мыслью Лепорелло была, что в замке пришли к выводу, что это я умерла и по этому поводу устроили всю эту, как он сказал, комедию. С таким мнением он бы и спустился сюда, повеселив нас рассказом о переполохе, случившемся из-за побега пятнадцатилетней девчонки. Если бы не два поезда гостей, которые бы никак не приехали по случаю пропажи пусть даже наследницы Аламанти. Это были чересчур богатые, чересчур уж многочисленные поезда, одних карет он насчитал по шестнадцать в каждом. Столь высокое уважение могли оказать лишь самому графу.

— Он умер от горя, — сказал Лепорелло. — Вам, синьора София, не надо было убегать из дома.

Сидящий возле его плеча и переставший дрожать голый граф де ля Мур молча встал и, склонив передо мной голову, произнес скорбным голосом:

— Примите мои сожаления, графиня.

Я закрыла лицо руками и, опустившись на бок, отвернулась ото всех. Пусть думают, что я плачу. И отстанут от меня, наконец…

ПОСЛЕСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА

к третьему тому «Страсти по Софии» романа «София — мать Анжелики»

Возрождение романа К. де ля Фер в двадцать первом веке вызвало ажиотаж как среди современной европейской знати, так или иначе связанной кровным родством с Софией Аламанти, так и в научных кругах, и среди читающей публики. Более того, сразу по выходу первых двух книг романа « София — мать Анжелики» было совершено научное открытие. Обнаружилась та самая тетрадь с рассказом о том, как исчезла из замка юная София в первую свою молодость и как узнала она о том, что отец ее умер. До августа 2004 года исследователи могли только предполагать о наличии этой части романа К. де ля Фер. Знаменитый профессор Сорбонны К. Матэ высказал предположение о существовании этой части воспоминаний С. Аламанти еще в 1939 году в работе «Существует ли апокрифы жизнеописания великой Софии?» К сожалению, ученый не смог завершить своих изысканий — вскоре на территорию Франции вошли германские войска, ученый был схвачен гестапо и бесследно пропал. Существует мнение, что он не был расстрелян вместе с остальными узниками Сюрте, а был принужден заниматься изучением письменных источников, имеющих сакральный смысл, раскрытием тайн которых были озабочены бонзы Третьего Рейха.

Рукопись «Страсти по Софии» была обнаружена в той части архива Кембриджского университета, который формировался как раз из числа бумаг, которые были захвачены английскими войсками на исходе Второй мировой войны на территории земли Шлезвиг-Хольштайн. Три тонны документов были наспех просмотрены в 1945 —1946 годах экспертами, сведений о преступлениях гитлеровцев против человечества в них не было обнаружено, потому их просто переписали (не каждую рукопись отдельно, а ящиками) и сложили в одном из подвалов старого замка до лучших времен. Вся Великобритания в эти дни, в том числе и английские историки, затаив дыхание, слушали радио и читали газеты, в которых печатали стенограммы идущего в Нюрнберге процесса над нацистскими преступниками. А потом началось восстановление разрушенного войной хозяйства, активное участие страны в гонке вооружений и в развязанной У. Черчиллем «холодной войне». Денег у Великобритании на академические науки стало катастрофически не хватать, о множестве захваченных в Германии архивов просто забыли.

И вдруг — находка 14 августа 2004 года!

«Один из охранников архива поздней ночью поленился выйти на поверхность замка, чтобы найти туалет, и решил справить малую нужду в каком-нибудь дальнем углу. Будучи человеком стеснительным, он прошел по каменному лабиринту так далеко, что внезапно наткнулся на груду железных контейнеров, на охрану которых он не подписывал договора, — пишет газета „Воркер Тайме“ в статье „Бумажная бомба“. — Случись это в прошлом веке, охранник бы просто справил нужду в другом месте и на следующий день сообщил о своей находке руководству архива. Но после событий 11 сентября 2001 года и активизации террористической деятельности исламских фундаменталистов по всему миру, молодому человеку показалось, что он обнаружил склад боеприпасов боевиков Северной Ирландии. Он срочно вызвал по мобильному телефону саперов и сообщил ректору Кембриджского университета об едва не совершившемся преступлении. Каково же оказалось изумление приехавшей в позднюю ночь ученой публики, а также полиции, жандармерии, пожарников и огромной толпы ротозеев, когда железные банки, вынесенные одетыми в бронежилеты и с пуленепробиваемыми масками на лицах саперами, оказались всего лишь контейнерами с документами давно почившего в бозе Третьего Рейха. Вызывает лишь удивление, что проявившему бдительность охраннику повысили жалование на десять фунтов, но средств на строительство туалета в подземной части замка так и не выделили».

Мимо взгляда репортера профсоюзной газеты прошло то, что по-настоящему взволновало собравшихся возле дверей, откуда выносили предполагаемые бомбы, ученых. Из первого же контейнера выпала под ноги доктора гонорис казуса Т. Смита-Гольдштайна небольшая старопечатная книжка на старофранцузском языке, которым ученый юрист увлекался в пору своей юности, когда даже переводил на английский язык стихотворения В. Виньона.

Это оказалась та самая утерянная много лет назад часть истории Софии Аламанти, которая предложена нами вниманию русских читателей в этой книге.

Как все, однако, в мире связано и переплетено! Ибо на обложке найденного доктором гонорис казуса экземпляра стояла собственноручная резолюция Гитлера выцветшими уже чернилами:

«Отыскать остальные книги — и уничтожить».

Дедушка Т. Смита-Гольдштайна едва не погиб в фашистском концлагере, куда был отправлен после «Хрустальной ночи», начавшей геноцид против еврейского народа в Германии, но попал в знаменитые теперь «Списки Шиндлера» и был выкуплен родственниками у СС.

Удивительная книга, удивительная судьба, удивительны открытия, связанные с ней…

* * *

ВНИМАНИЕ!

Издательство «Мангазея» сообщает, что следующая — четвертая — книга, рассказывающая о приключениях Софии Аламанти, называется «В погоне за счастьем» и повествует о семейной жизни главной героини во Флоренции, о встречах ее с известными русскому читателю историческими фигурами и их личной жизнью. Обращайтесь в магазины с заявками. Пока еще книгу не запретили и у нас.

body
section id="note_2"
section id="note_3"
section id="note_4"
section id="note_5"
section id="note_6"
section id="note_7"
section id="note_8"
section id="note_9"
section id="note_10"
section id="note_11"
section id="note_12"
section id="note_13"
Подробнее см. в книге «Истинная власть» (В. Куклин. «Истинная власть», роман. М., 2004 г.).