/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary, prose_history, sf_horror / Series: Книга на все времена

Старый гринго

Карлос Фуэнтес

Великолепный роман-мистификация…

Карлос Фуэнтес, работающий здесь исключительно на основе подлинных исторических документов, создает удивительную «реалистическую фантасмагорию».

Романтика борьбы, мужественности и войны — и вкусный, потрясающий «местный колорит».

Таков фон истории гениального американского автора «литературы ужасов» и известного журналиста Амброза Бирса, решившего принять участие в Мексиканской революции 1910-х годов — и бесследно исчезнувшего в Мексике.

Что там произошло?

В сущности, читателю это не так уж важно.

Потому что в романе Фуэнтеса история переходит в стадию мифа — и возможным становится ВСЁ…


Карлос Фуэнтес

Старый гринго

Уильяму Стайрону, чей отец увидел меня в своем сне о Гражданской войне в Северной Америке.

Кто знает, что станется с твоими костями и сколько раз тебя похоронят?

Томас Браун

То, что вы называете смертью, это всего лишь последняя боль.

Амброз Бирс

I

Она чувствует себя очень одинокой и предается воспоминаниям.

За окном ей порою виделись мелькающие силуэты Арройо, луноликой женщины и старого гринго. Это не были призраки. Они просто оживляли свое прошлое, надеясь, что она сделает то же самое и присоединится к ним.

Но она это сделала лишь долгое время спустя.

Прежде всего надо было перестать ненавидеть Томаса Арройо, который сначала показал ей, какой она могла бы быть, а потом воспретил и думать, что она может когда-нибудь такою стать.

Он всегда знал, что она возвратится домой.

Но он позволил ей увидеть себя такой, какой она была бы, если бы осталась там, а именно этого никогда не могло случиться.

Ей надо было погасить свою ненависть к нему, и на это ушли многие годы. Рядом уже не было старого гринго,[1] чтобы ей помочь. Исчез и сам Томас Арройо. Том Брук.[2] Он мог бы дать ей сына с таким именем. Нет, теперь незачем думать об этом. Луноликая женщина вела его за собой к безымянной могиле. На Томасе Арройо поставлен крест.

С ней навечно остались только те мгновения, когда она, пересекая границу, оглянулась и увидела две фигуры: солдата Иносенсио и мальчика Педрито, а за ними, в завесе пыли — как ей теперь казалось, — молчаливо рисовались дни и часы, просившие ничего не забывать: она была в Мексике и возвращалась на свою родину, не умеющую помнить, а Мексика уже не с нею. Мексика исчезла навсегда, но памятливая пыль, упорно окутывая ее былыми часами и днями, неслась вместе с ней по мосту через пограничную реку,[3] по зарослям меските[4] и полям пшеницы, к равнинам и дымящимся горам, к большим глубоким и зеленым рекам, которые так любил старый гринго, — неслась с ней, пока она не оказалась в своей квартире в Вашингтоне, на берегу Потомака, на берегах Атлантики, в центре Вселенной.

Тут пыль рассеялась и сказала ей, что теперь она совсем одна.

И она стала вспоминать.

Одна.

II

— Старый гринго приехал в Мексику за своей смертью.

Полковник Фрутос Гарсия приказал поставить вокруг холмика фонари и быстро копать. Солдаты, истекавшие потом, голые по пояс, вонзили лопаты в жесткие корни меските.

Старый гринго. Так называли здесь человека, о котором сейчас упомянул полковник, а малыш Педро напряженно смотрел, как работают люди в ночной глуши. Ему снова привиделся пистолет, скрестивший свою пулю с серебряным песо, подброшенным в воздух.

— По чистой случайности встретились мы с ним в Чиуауа в то утро, и хотя он ничего не сказал, мы все поняли, что пришел он сюда, чтобы мы его тут убили — мы, мексиканцы. За тем он и явился. Потому и пересек границу как раз в ту пору, когда еще мало кто из нас уходил из родных мест.

Обрывками красных облаков летела над фонарями во тьму сухая земля с лопат.

— А вот им, гринго, на месте не сидится, — говорил полковник Фрутос Гарсия, — они всю жизнь переходят границы — и свои, и чужие. Вот и старик перебрался к нам, на юг, потому что перешел уже все границы в своей стране.

— Эй, поосторожней!

(«И эту границу, здесь, внутри?» — говорила американка, касаясь своей головы. «И эту границу, там, внутри?» — говорил генерал Арройо, кладя руку себе на сердце. «Есть граница, которую мы отваживаемся переходить только ночью, — говорил старый гринго. — Это граница, созданная различиями людей, нашими сражениями с самими собой».)

— Старый гринго нашел свою смерть в Мексике. И все потому, что перешел границу. Разве это не ясней ясного? — говорил полковник Фрутос Гарсия.

— А помните, как он пугался, когда ему случалось поранить бритвой себе лицо? — сказал Иносенсио Мансальво, солдат с узкими зелеными глазами.

— А как боялся злых собак, — добавил полковник.

— Нет, неправда, он был смелый, — сказал малыш Педро.

— А по мне, он был святой, — захохотала Куница.

— Нет, ему всегда хотелось, чтобы его просто помнили таким, каким он был.

— Осторожней, осторожней!

— Потом-то мы мало-помалу узнали его жизнь и поняли, зачем явился в Мексику старый гринго. Думаю, он правильно сделал. С первого дня не скрывал от нас, что очень устал, жизнь пошла вкривь и вкось, а мы его тут уважали, и он никогда не выглядел уставшим, и отваги у него было хоть отбавляй. Ты прав, парень. Он был даже слишком храбрый, себе во вред.

— Эй, осторожней!

Лопаты ударились в доски, и солдаты на минуту приостановились, отирая пот со лба.

Старый гринго любил пошутить: «Хочется поглядеть, метко ли стреляют эти мексиканцы. Мой труд кончился, и я тоже. Теперь мне нравится игра, мне нравится драка, я хочу посмотреть на нее».

— Да, смотрел он на все вокруг, как прощался.

— И семьи у него не было.

— Вот и бросил он все на свете и поехал к местам своей молодости: в Калифорнию, где раньше работал журналистом, потом на Юг Соединенных Штатов, где сражался в Гражданскую войну; потом в Новый Орлеан, где когда-то пил и гулял напропалую.

— Ох, мой полковник, все-то вы про него знаете.

— Не трожь полковника. Видишь, ему охота порассказать.

— А потом он приехал в Мексику. Семейная тяга. К местам, куда приходил и его отец — тоже солдатом, — когда они к нам вторглись, более полувека тому назад.

«Отец был солдат, сражался против голых дикарей и донес флаг своей родины до столицы цивилизованной расы ацтеков далеко на юг».

Старый гринго любил пошутить: «Хочется поглядеть, метко ли стреляют эти мексиканцы. Мой труд кончился, и я тоже».

— Этому мы не верили, потому как старик он был бодрый, молодцеватый, и руки у него не дрожали. А в войско моего генерала Арройо он попал из-за тебя, Педрито, ты дал ему зацепку, а он ее использовал с помощью кольта-44.

Люди опустились на колени вокруг разрытой могилы и руками соскребали землю с углов соснового ящика-гроба.

— Говорил он еще, что умереть у стенки, стать решетом от мексиканских пуль — не такой уж плохой способ покончить с жизнью. Посмеивался: «Куда лучше, чем умереть от дряхлости, от болезней или сломать себе шею, свалившись с лестницы».

Полковник на мгновение умолк; ему явственно послышался стук дождевых капель. Взглянул на сухое небо. Шум моря затих.

— Мы так и не узнали его настоящего имени, — прибавил он, глядя на полуголого и потного Иносенсио Мансальво возле тяжелого, упорно цепляющегося за дикую пустыню гроба, который словно бы успел врасти в эту землю.

— Их не разберешь, имена этих гринго, да и на лицо они все как один, и говорят по-китайски, эти гринго, — захихикала Куница, которая ни за что на свете не пропустила бы ни одних похорон, а тем более могильных раскопок, — они как китайцы, все на одно лицо, линялые, все-все как есть белесые.

Иносенсио Мансальво оторвал полусгнившую доску от гроба, и показалось лицо старого гринго, больше тронутое мглою, чем смертью, тронутое природой, подумал полковник Фрутос Гарсия.

На дубленом, землистом лице с губами, растянутыми ухмылкой смерти, обнажившей десны и длинные зубы — лошадиные и его, гринго, — застыла вечная насмешка.

Все с минуту глядели на то, что позволяли видеть ночные огни, отраженно мерцавшие в запавших, но открытых глазах трупа. Мальчика больше всего удивило то, что гринго и после смерти выглядел аккуратно причесанным, будто его белые волосы пригладил какой-то чертенок-брадобрей, который там, внизу, прихорашивает мертвецов, чтобы они понравились старухе-смертухе.

— Старухе-смертухе! — хохотнула Куница.

— Живей, живей, — поторапливал Фрутос Гарсия. — Быстрее вытаскивайте его, завтра же утром старикан должен быть в Камарго. — И добавил раздумчиво: — Живей, дорога-то уже пылит, а если задует ветер, старый гринго может совсем от нас уйти…

Действительно, так едва не случилось: подул ветер над пустынными землями — глиняными карьерами и соляными копями, над землями непокорных индейцев и испанцев — отступников и авантюристов; над заброшенными рудниками, отданными подкрадывающейся мгле преисподней… Действительно, труп старого гринго едва не унесся с ветром пустыни, словно бы граница, которую он однажды пересек, проходила по воздуху, а не по земле, и охватывала все времена, которые помнились им, опустившим на землю покойника. Куница, охая, торопливо смахивала песок с тела старого гринго, мальчик не отваживался дотронуться до мертвого, а все остальные думали о разных былых временах,[5] глядя на бескрайние земли, разделенные длинной раной — рекой посреди глубоких ущелий, отрогов, уходящих в пустыню на север, в древние земли индейских народов — апачей и навахо, охотников и земледельцев, некогда превращенных неистовством завоевателей в испольщиков Испании в Америке: будто все земли Чиуауа и Рио-Гранде каким-то чудесным образом сходились здесь, чтобы умереть на этой равнине, где они, эти несколько мексиканских повстанцев, застыли на минуту в скорби, сами же смущенные своим поступком, своим человеческим состраданием, пока полковник не сказал: «Быстрей! — Сломал молчание. — Быстрей, ребята, надо вернуть гринго на его землю, таков приказ моего генерала».

Потом полковник посмотрел в запавшие голубые глаза мертвеца и вздрогнул, потому что на мгновение не увидел в них той бесконечной дали, где, по-нашему, должна обитать смерть. И сказал этим глазам, ибо они казались еще живыми:

— А вы никогда не думали, что вся эта земля была нашей? Да, наша память и наша ненависть слиты воедино.

Иносенсио Мансальво в упор взглянул на своего полковника Фрутоса Гарсию и надел на голову запорошенное пылью сомбреро. Круто повернулся к лошади, пыль облачком слетела с полей шляпы. Сразу все пришло в движение, послышались приказы, люди тронулись в путь.

Еще долго виделась все та же картина, постепенно удалявшаяся, терявшая очертания, пока не пропали из виду полковник Фрутос Гарсия и мальчик Педро, хихикающая Куница и понурый Иносенсио Мансальво, солдаты и сухое тело старого гринго, завернутое в одеяло и привязанное к носилкам из сосновых ветвей, переплетенных ремнями, — к этой древней мексиканской волокуше, которую тащили две слепые лошади.

— Эх, — улыбнулся полковник, — вот что значит быть гринго в Мексике. Но это все-таки лучше, чем покончить с собой. Так говаривал старый гринго.

III

Едва он переправился верхом на лошади через Рио-Гранде, как сзади послышался грохот взрыва. Обернувшись, он увидел мост, охваченный пламенем.

Ранее он приехал поездом в Эль-Пасо с одним лишь черным складным саквояжем, который тогда назывался «гладстон». Одежда его тоже была скромной и черной, за исключением белых манжет и манишки. Он сказал себе, что для такого рода путешествия не требуется много вещей. Прогулялся немного по этому пограничному городку, который представлялся ему более унылым, печальным и старым, чем оказался в действительности: здесь чувствовалось соседство революции, веяние ярости с той стороны. Городок был полон новехоньких автомобилей, магазинов дешевых распродаж, молодых людей, таких молодых, что они, казалось, уже забыли о XIX веке. Пришлось и ему отказаться от своего былого представления об американских границах. Купить лошадь, не отвечая на докучливые расспросы о том, куда он едет, было почти невозможно.

Правда, он мог пересечь границу и купить лошадь в Мексике. Однако старик сам желал создавать себе трудности. Кроме того, он вбил себе в голову, что ему нужна непременно американская лошадь. А если на таможне откроют его саквояж, там найдут лишь несколько сандвичей с ветчиной, опасную бритву, зубную щетку, пару его собственных книжек и томик «Дон Кихота», чистую рубашку да пистолет кольт, запрятанный на самое дно. Ему не хотелось объяснять, почему он путешествует налегке, хотя и с тщательно отобранными вещами.

— Я хочу хорошо выглядеть после смерти.

— А зачем вам книги, сеньор?

— Это мои книги.

— Никто не говорит, что вы их украли.

Старик согласно кивнул, не вдаваясь в подробности.

— За все эти годы я так и не смог прочитать «Дон Кихота». Хотелось бы успеть до смерти. Со своим писанием покончено навсегда.

Он представил себе эту сцену, а тому, кто продал ему лошадь, сказал, что намерен купить землю севернее городка; лошадь же при бездорожье куда полезнее, чем эти адские моторы. Торговец сказал: что верно, то верно, и хорошо бы все так думали, а то ведь теперь никто не покупает лошадей, кроме агентов этих бунтарей-мексиканцев. Потому — если учесть, что по ту сторону границы революция, цена будет немного повыше: революции — дело прибыльное для торговли.

— Значит, есть еще прок в хорошем коне, — сказал старик и выехал верхом на белой кобыле, которая прекрасно видна ночью и может серьезно осложнить жизнь своему хозяину, когда хозяин захочет создать себе в жизни новые осложнения.

Теперь ему приходилось доверяться только своему чувству ориентации, ибо если государственная граница широко и четко обозначалась рекой, разделявшей городки Эль-Пасо и Сьюдад-Хуарес, то за мексиканской городской чертой не было больше никаких рубежей, кроме горизонта, где смыкались небо и серая сухая равнина.

Линия разграничения городков стиралась расстоянием по мере того, как старик продвигался вперед; его ноги свисали ниже лошадиного брюха, а черный саквояж подрагивал на седельной луке. Километрах в двадцати к востоку от Эль-Пасо он перешел вброд пограничную реку в самом ее узком месте; внимание людей отвлек последовавший взрыв моста. Перед взором старика предстала в эти минуты ясная картина «злачных городов»: погибшие экспедиции, пропавшие без вести монахи, вымиравшие от европейских эпидемий племена кочевников-индейцев тобосо и лагунеро, которые бежали из испанских поселений, чтобы сесть на коня и взять в руки лук, а потом и винтовку, но вечно зависели от строительства или закрытия, процветания или краха рудников, где геноцид вселенских масштабов сопровождался ненавистью к людям, прямо пропорциональной ярости, в них вскипавшей.

Мятеж и гнет, болезнь и голод. Старик знал, что вступает на беспокойные земли Чиуауа и Рио-Гранде, оставляя за собой город-прибежище Эль-Пасо, основанный ста тридцатью колонистами с семью тысячами голов скота. Он покидал священное убежище беглецов с севера и юга, ненадежное, утлое пристанище на суровых пустынных землях: одна главная улица, один отель и одна пианола, виски с содовой и чихающие «форды». Был тут и вызов Севера-захватчика миражам пустыни: висячий металлический мост, железнодорожный вокзал, серые облачка дыма, импортированные из Чикаго и Филадельфии.

Сам он был теперь добровольный беглец, подобно тем, прежним беглецам, спасавшимся от нападения апачей и кончей и ставшим горемыками-переселенцами, которых сюда гнали жестокая нужда, эпидемии, несправедливость и разочарование. Все это мысленно записал старый гринго, перейдя границу между Мексикой и Соединенными Штатами. Понятно, почему люди, уставшие от бесконечного бегства, вот уже более ста лет сидят в своих асьендах, окруженных колючей проволокой.

Но сам он испытывал, наверное, страх иного рода и сказал, переходя границу:

— Боюсь, что истинная граница — у каждого своя, внутри себя.

Далеко позади взорвался мост, и он повернул направо, к югу, убежденный, что с дороги не сбился (он уже ехал по Мексике, и это было главное), когда к вечеру почуял запах свежих тортилий и жареной фасоли.

Он подъехал к дому, сложенному из серого кирпича-сырца, и на своем испанском с английским акцентом языке спросил, могут ли здесь его накормить и дать одеяло для ночевки. Толстые супруги, хозяева этого дымящего жилья, сказали: «Да, наш дом — ваш дом, сеньор».

Он знал это ритуальное выражение мексиканского гостеприимства и про себя подумал, что после вежливой встречи никто не запретит радушному хозяину вдоволь поглумиться и покуражиться над гостем, досадить своими подозрениями. Но тут же подавил свое желание испытать судьбу, спровоцировать конфликт: пока не надо, говорил он себе, пока не надо. Этой ночью, когда он дремал на циновке в своей черной одежде, прислушиваясь к тяжелому дыханию хозяев, улавливая крепкий запах, исходивший от них и от их собак, для него такой непривычный, ибо и ели, и думали они по-другому, и любили, и боялись по-разному, ему было хорошо от услышанных слов «ваш дом». Свой-то дом он потерял, когда случились четыре непоправимые беды подряд, которые, впрочем, сам он накликал на свою голову — усмехнулся старик в полудремоте, — накликал, чтобы теперь трусить рысцой к югу, перейдя последнюю оставшуюся границу, после того как за свои почти семьдесят два года жизни он не единожды перешагивал рубежи Северной Америки на западе, севере и востоке и даже перемахнул «черную границу», которую установили конфедераты в 1861 году. Теперь ему оставалось двинуть только на юг, распахнуть последнюю дверь навстречу пятому — слепому и смертельному — удару судьбы.

Над горами забрезжил рассвет.

— Там дорога на Чиуауа? — спросил он толстого хозяина.

Мексиканец кивнул и в свою очередь спросил, искоса бросив взгляд на запертую дверь в другую комнату:

— А вам зачем в Чиуауа, мистер?

В его произношении слово «мистер» дополнялось конечной гласной «и», звучало как «мистери», и старику подумалось, что первый перевес в общении мексиканца и американца всегда получает гринго, потому что для мексиканца он — всегда «мистерия», загадка: не то друг, не то враг. Хотя практически от такого перевеса нет американцам никакой выгоды.

Хозяин продолжал:

— Там — тяжелые бои, ведь это территория Панчо Вильи.[6]

Его глаза были выразительнее всяких слов. Старик поблагодарил и продолжал свой путь. Он услышал, как позади хозяин открыл дверь и стал бранить жену, которая теперь все-таки отважилась посмотреть вслед путнику. И старому гринго захотелось представить себе полные тревоги глаза женщины: отъезд всегда тяжел для той, которая остается, и радостен — хотя и не всегда сулит ему радость — для путешественника. Старому гринго захотелось отогнать бодрящую мысль о том, что он еще мог пробудить в ком-то ревность.

Горы поднимались вверх темными костлявыми кулаками, и старый гринго подумал, что тело Мексики — это огромный труп с серебряным скелетом, золотыми глазами, каменной плотью и парой медных мужских атрибутов.

Горы — это кулаки. Он их раскроет, один за другим, в надежде рано или поздно найти — как муравей, мятущийся по складкам ладони, — то, что ищет.

Ночью он привязал свою лошадь к огромному кактусу и, радуясь, что надел теплое шерстяное белье, забылся в чутком сне. Ему снилось то, что он видел наяву: голубые рождающиеся звезды и желтые, умирающие; глядя на них, старался не вспоминать о своих умерших сыновьях и спрашивал себя, какие из звезд уже погасли и чей свет — лишь их пустой отблеск, наследие мертвых звезд, оставленное людям, которые еще столетия будут восторгаться ими, ставшими прахом и пламенем во времена древнейших катаклизмов.

Ему снилось, что он идет по охваченному огнем мосту. И проснулся. Это не было только сном. Он видел огонь, когда вступил в Мексику. Но сейчас раскрытые глаза старика смотрели на звезды, и он сказал себе: «Мои глаза блестят ярче, чем любая из звезд. Никто не увидит мою старость. Я всегда буду молодым, потому что сегодня отваживаюсь снова стать молодым. Я навсегда останусь в памяти людей таким, каким был».

Серо-голубые, голубовато-стальные глаза под клочковатыми рыжеватыми бровями. Брови были не слишком надежной защитой от яростного солнца и хлесткого ветра, встретивших его в глубине выжженной равнины, когда следующим утром он жевал сухие сандвичи, нахлобучив на голову помятый и широкополый черный «стетсон», прикрыв серебристые волосы. Он чувствовал себя каким-то громадным чудовищем-альбиносом на землях, которыми солнце наделило свой возлюбленный индейский народ, опекаемый темными силами, живущий у теневой черты. Ветер утих, но солнце продолжало палить. К вечеру, пожалуй, начнет лупиться кожа. Он находился в мексиканской пустыне, сестре Сахары и Гоби, части Аризоны и Юты, — в одном из воплощений бесплодного великолепия, опоясывающего земной шар, словно чтобы напомнить людям, что холодные пески, раскаленные небеса и безлюдные красоты терпеливо и неусыпно ждут, когда снова смогут завладеть Землей, обратить ее в пустыню.

— Старый гринго приехал в Мексику за своей смертью.

И тем не менее, неторопливо продвигаясь вперед верхом на белой кобыле, он чувствовал, что его желание исчезнуть с лица земли — издевка над самим собой. Он смотрел на окружавший его мир. Маленькая агава-лечугилья устремляла ввысь свои вибрирующие как проволока и острые как клинки листья. На каждой ветке цветущего окотильо колючие шипы надежно стерегли чистую красу ослепительно красного цветка. Степной ирис дал своему единственному бледно-лиловому цветку тошнотворно-сладкий аромат. Причудливые заросли чойи надежно охраняли свои желтые цветочки. Если гринго ехал в поисках Панчо Вильи и революции, то пустынная равнина уже являла собою образ войны, ощетинившись остриями юкки, как испанскими штыками; потрясая метелочками ковыля, как плюмажем апачей, и выставив колючки больших кактусов, как тонкие ножи. Авангардом пустыни были стаи «перекати-поле», эти зеленые собратья быстрых свор ночных койотов.

В небе кружили стервятники-сопилоты. Старый гринго посмотрел вверх. Но тут же перевел взгляд вниз: змеи и скорпионы жалят только чужаков. Им все равно, кто и зачем едет. Он поднимал и опускал голову в немом удивлении. Мимо стрелой проносились печальные голуби со скорбными криками, куда-то неспешно летел скиталец-сокол. Шум крыльев в высоком воздухе походил на шелест сухих, ломких трав.

Он закрыл глаза, но ходу не прибавил.

И тогда пустыня ему сказала, что смерть — это всего лишь приостановка действия законов природы: жизнь — правило игры, а не исключение, и даже пустыня, казавшаяся безлюдной, таит в себе всякого рода жизнь, утверждающую, порождающую или воспроизводящую законы человеческого существования. Он не мог не подчиниться, даже против своей воли, жизненному императиву первозданной природы, к которой пришел сам, без чьей-либо указки: мол, отправляйся-ка, старый гринго, в пустыню.

Пески уже уступают место зарослям кустарника меските. Линия горизонта колеблется, поднимается почти до уровня глаз. Жесткие тени туч огромными пятнами ползут по земле. От земли поднимается терпкий запах. Широкая радуга раскалывается надвое, будто видит себя в зеркале. На корявых веточках бисторты зажигаются желтые соцветия. Дует жаркий ветер-суховей.

Старый гринго кашляет, прикрывает лицо черным шарфом. Кашель рвется из него, как те волны, что однажды схлынули с земли и сотворили пустыню. Тяжелое дыхание клокочет у него в груди, как сок в стеблях тарая, растущего возле скудных рек и жадно сосущего влагу.

Он останавливается, задыхаясь от астмы; с трудом сползает с седла, хватает ртом воздух и бессильно приникает лбом к крупу лошади. И все-таки твердит:

— Моя судьба — это моя судьба.

IV

Иносенсио Мансальво сказал, завидев всадника, въезжающего в лагерь:

— Этот человек приехал сюда помирать.

Мальчишке Педро было всего лишь одиннадцать лет, и не пристало ему лезть с расспросами к Иносенсио, знаменитому вояке из Торреона, что в штате Коауила, хотя парень ничего не понял из сказанного. Правда, после этого стал еще больше восхищаться Мансальво. Если Иносенсио Мансальво мог в бою семерых уложить, то предсказывать чужую судьбу куда труднее. Хотя этот старый гринго, ух, как храбро дрался тогда под Чиуауа — и ничего, жив. Наверное, Мансальво сразу разгадал в нем храбреца, который сам под пули лезет, и потому сказал то, что сказал.

— Этот гринго торчит на своей кобыле, как свеча в алтаре. Или нас дразнит? Хочет, чтоб его рубанули? Небось знает, что мы его мигом на куски искромсаем?

— Нет, просто человек гордый, в седле сидит прямо, не пригибается, — сказал совсем молоденький полковник Фрутос Гарсия, испанец по отцу. — Сразу видно.

— Говорю вам, он едет сюда помирать, — стоял на своем Иносенсио.

— Но человек он гордый, — повторил молоденький полковник.

— Не знаю, гордый или нет, все равно — гринго, а что помирать — это точно, — опять сказал Мансальво. — Чего еще ждать от нас этим гринго, кроме смерти?

— А зачем его убивать?

У Иносенсио так сверкнули зубы, что, казалось, зеленые глаза на миг посветлели.

— А затем, что перешел границу. Или этого мало?

— По горло хватит! — хохотнула Куница, неистовая проститутка из Дуранго, единственная профессионалка в своем деле, сопровождавшая вместе с остальными женщинами, скромными солдатками, войско мексиканского генерала Арройо. — Не иначе, этот гринго всю дорогу молится. Небось совсем святым заделался!

Она хохотала, пока краска не потрескалась на щеках, как пересохшая штукатурка. Тогда она сунула нос в букетик искусственных розочек, приколотых на груди.

Позже, за те несколько дней, которые гринго провел в войске вильистов, Иносенсио и молоденький полковник заметили, что он заботится о своей внешности, как юная сеньорита. У него была своя бритва, и он тщательно затачивал лезвие; бродил по всему лагерю, пока не находил горячей воды, чтобы выбрить щеки до последнего волоска; даже такую роскошь, как припарки полотенцем, позволял себе старый щеголь. Но, ох, что бывало, когда ему случайно приходилось порезаться, хотя он пользовался прекрасным зеркалом в вагоне генерала Арройо, а все остальные брились вообще не глядя в зеркало — на ощупь или увидев на миг свое отражение в какой-нибудь быстрой речке. Да, ох, что бывало, когда старик ранил себе бритвой лицо: он бледнел как полотно, зажимал царапину пальцем, словно боялся истечь кровью, бросался за белым пластырем и так аккуратно заклеивал ранку, будто бы его пугала не столько кровь или зараза, сколько перспектива плохо выглядеть.

— Видать, он за всю свою жизнь ни разу замертво не валялся, — хихикала та, которую звали Куница и которая, казалось, сбежала не из борделя в Дуранго, а с соседнего кладбища, где священники отказываются хоронить ей подобных.

— Вы говорите, что смерть его в бок толкает, — и Куница чихнула, будто цветочки у нее на груди могли пахнуть. — А я говорю, что его толкает сам дьявол, потому как и дьявол от него отпихивается. Подумать только — сюда приперся! Или надо быть такими бедняками, как вы; или такой грязной тварью, как я; или чистым злодеем… как он.

— Не то молится гринго, не то бормочет, просит чего-то, — еще издали заметил Мансальво.

— А в глазах у него боль, — вдруг сказала Куница и с этого момента стала относиться к нему с уважением.

Все остальные — тоже. Все научились уважать его, хотя и по разным причинам.

Так или иначе, а он наконец сюда добрался, увидел равнину с людьми после того, как четверо суток пребывал в полнейшем одиночестве и единении с землей; он увидел равнину, курящуюся дымками костров, словно в больших пятнах дегтя вокруг длинного состава, застывшего на рельсах. Он смотрел на эту картину со своей лошади, которая трусила рысцой по шалфейному полю, а детали рисовались все четче: вагоны как дома на колесах, полные женщин и детей; на крышах вагонов — солдаты, дымящие сигаретами и самокрутками.

Итак, он у цели.

Он там, где хотел быть. Трясясь в седле, спрашивал себя, что известно ему об этой стране. Перед его голубыми глазами промелькнуло далекое видение: редакция «Сан-Франциско кроникл», где известия из Мексики медленно плыли по воздуху, а не разили как стрелы, заставляющие репортеров бросаться за такими сенсациями, как домашние скандалы, политические пертурбации. Журналисты из империи Уильяма Рэндолфа Херста[7] — энергичные парни, североамериканские Ахиллы, а не мексиканские черепахи, — они всегда в погоне за новостями, сочиняя, если требуется, эти самые новости, которые ястребами врываются в окна, разбивая стекла в редакции Херста: сенатор Лафоллетт выдвинул популистскую программу и добился избрания в кандидаты от Висконсина; Джирам Джонсон — снова губернатор Калифорнии, Эптон Синклер опубликовал роман «Джунгли», Тафт пришел к власти, обещав провести реформу тарифов, а престарелый фараон,[8] увешанный орденами, продолжает устраивать приемы в замке Чапультепек, изо дня в день приговаривая: «Поддать им жару, пуль не жалеть», — и не ложится в гроб хотя бы потому, что боится и ненавидит сопилотов, кружащих над всеми дворцами и церквами Мексики. Бдительный старец, сокровище для журналистов, дряхлый тиран, способный повторять расхожие фразы, например: «Бедная Мексика, так далеко она от Бога и так близко от Соединенных Штатов». Бывали новости мелкие и раздражающие, новости, подобные крупным зеленым мухам, залетающим летними вечерами в зал редакции «Сан-Франциско кроникл», где медлительные вентиляторы коричневого цвета не в силах размешивать тяжелый воздух. Затем Вильсон становится кандидатом при большой поддержке Принстонского университета, Тедди Рузвельт формирует свою партию из «мятежных» республиканцев, а в Мексике бандиты по имени Карранса, Обрегон, Вилья и Сапата[9] с оружием в руках намерены отомстить за смерть Мадеро[10] и свергнуть пьянчугу-тирана Уэрту, но — и это главное — отнять земли у господина Херста. Вильсон разглагольствовал о «новой свободе» и сказал, что обучит мексиканцев демократии. Херст требовал своего: интервенция, война, возмещение ущерба.

— Ты не должен был ехать в Мексику, чтобы тебя убили, сын мой, — говорила ему тень его отца. — Помнишь, когда ты взялся за перо? Кое-кто даже пари держал, что ты проживешь долго-предолго.

— Он все что-то бормочет, не иначе как молится. Святой человек, — говорила Куница.

— А вот тебя в святом месте не закопают, — смеялся Иносенсио.

— Как бы не так, — возражала Куница. — Я уже договорилась со своими родными в Дуранго. Когда я помру, они скажут, что отдала Богу душу моя тетка Хосефа Арреола, которая была так невинна, что о ней теперь и вспомнить некому. Да и священники помнят только грешников.

— Мы еще посмотрим, кто он есть, этот гринго — святой или грешник?

— И чего этот гринго у нас тут ищет?

Старый гринго знал, что в отрядах Панчо Вильи крутится множество таких, как он, журналистов, и потому его никто не остановил, когда он проезжал по лагерю. Только смотрели на него с удивлением. «На газетчика не похож, совсем не похож», — говорил молоденький полковник Фрутос Гарсия. Да и как им было не смотреть с удивлением на этого высокого тощего старика с белыми волосами и голубыми глазами; розоватые щеки изрыты морщинами, как маисовое поле — бороздами, а ноги болтаются ниже стремян. Отец Фрутоса Гарсии был испанец, торговавший в Саламанке и в Гуанахуато, и потому полковник говорил, что вот так же, во все глаза, глядели пастухи и деревенские девицы на Дон Кихота, когда тот совался незваным гостем в их деревни на своей кляче и грозил поразить копьем полчища волшебников.

— Доктор! Доктор! — кричали ему из битком набитых вагонов, завидев его черный саквояж.

— Нет, я не доктор. Где Вилья? Мне нужен Панчо Вилья! — кричал им в ответ старик.

— Вилья! Вилья! Вива Вилья! — орали все хором, пока какой-то солдат в буром — от пота и пороха — сомбреро не завопил, хохоча на крыше вагона: — Мы все тут — Вильи!

Старый гринго почувствовал, что кто-то дергает его за штаны, и посмотрел вниз. Мальчик лет одиннадцати с черными как агат глазами и с крест-накрест перехлестнувшими грудь патронными лентами, сказал ему:

— Вы ищете Панчо Вилью? Наш генерал поедет к нему сегодня вечером. Пойдемте к генералу, сеньор.

Мальчик взял лошадь старика под уздцы и повел к вагону, где какой-то человек с узкими желтыми глазами и обвислыми усами перемалывал крепкими челюстями горячие тако,[11] поминутно выпячивая нижнюю губу, чтобы дунуть на непокорную рыжеватую прядь, падающую на глаза.

— Ты кто, гринго? Опять журналист? — сказал из открытых дверей вагона этот человек, еще больше сощурившись и покачивая ногами в кожаных крагах. — Или хочешь продать нам оружие?

«Он приехал сюда за своей смертью», — хотел сказать Иносенсио Мансальво своему начальнику, но Куница вовремя прикрыла ему рот: ей хотелось узнать, кто из них троих оказался прав в своих догадках насчет незнакомца.

Одиннадцатилетний мальчуган подвел его лошадь поближе.

Старик отрицательно мотнул головой и сказал, что приехал присоединиться к армии Вильи.

— Хочу воевать.

Прищуренные глаза чуть раскрылись, пыльная маска лица сломалась хохотом. Куница сейчас же весело захихикала, а за ней залились смехом и женщины в длинных рваных юбках с шалями на плечах, выскочившие из кухни с другого конца вагона поглядеть, что так развеселило генерала.

— Ну, старик! — смеялся молодой генерал. — А не слишком ли ты стар? Иди-ка лучше поливай свой садик, старый! Чего тебе тут делать? Нам не нужны ошметки. Мы и военнопленных-то в расход пускаем, чтобы за собой не таскать. Это — армия партизан. Понятно?

— Я пришел воевать, — сказал гринго.

— Он пришел помирать, — сказал Иносенсио.

— Мы передвигаемся быстро и неприметно, а твои волосы светятся ночью, как белый костер, старик. Иди-ка своей дорогой, тут — войско, а не богадельня.

— Не торопись, испытай меня, — сказал старик, и сказал это очень твердо, вспоминает молоденький полковник Фрутос Гарсия.

Женщины было подняли шум, но тут же замолчали, когда генерал взглянул на старика с той же холодной твердостью, с какой тот произнес свои слова. Генерал вытащил, из-за пояса длинноствольный кольт. Старик не шевельнулся в седле. Тогда генерал бросил ему пистолет, и старик поймал кольт на лету.

Все ждали. Генерал засунул руку в глубокий карман походных штанов и вытащил блестящее серебряное песо, большое, как яйцо, и плоское, как часы, и подбросил его вверх, высоко и прямо. Старик не шелохнулся, пока монета не оказалась в метре над головой генерала, и лишь тогда грянул выстрел; женщины вскрикнули, Куница оглянулась на женщин, полковник и Мансальво смотрели на своего начальника, и только мальчик смотрел на гринго.

Генерал лишь головой чуть дернул. Мальчик кинулся искать монету, поднял из пыли, слегка потер погнутый диск о патронную ленту и подал генералу. В самой середине орла зияло крохотное отверстие.

— Возьми монету, Педрито, это ты его к нам привел, — ухмыльнулся генерал, а кусочек серебра, казалось, жег ему пальцы. — Я думаю, для кольта-44 самое подходящее дело дырявить такие монеты, как эта, хотя она была моим первым богатством. Ты ее заработал, Педрито, говорю — возьми себе.

— Этот человек пришел сюда помирать, — сказал Мансальво.

— Теперь уж и не знаю, святой ли он, — сказала Куница, понюхивая свои цветочки на груди.

«Что может понадобиться гринго в Мексике?» — спрашивал себя молоденький полковник.

В глазах у него застыла мольба, но если старый гринго и не мог читать мысли тех, кто видел, как он спустился с островерхих гор на равнину, зато неустанно повторял свои собственные слова, написанные, чтобы еще много раньше возвестить им о том, что «сей осколок человечества, сей лицетворный образ острых ощущений, сей сплав человека и примата, сей смиренный Прометей пришел, чтобы выпросить, да, чтобы вымолить для себя благо небытия».

«К земле и небесам, растениям пустыни, ко всем человеческим существам обращал страдающий путник свое молчаливое заклинание: — Я пришел, чтобы умереть. Не поскупитесь на выстрел милосердия».

V

Старый гринго усмехнулся, когда генерал Томас Арройо, выпятив нижнюю губу, сдунул прядь волос, падавшую на глаза, и, подбоченясь, встал перед иностранцем.

— Я — генерал Томас Арройо.

Имя прозвучало громко и хлестко, но роль разящей стрелы отводилась военному чину, и гринго тотчас же понял, что пресловутый мексиканский «мачизм»[12] — со всеми своими дурацкими штучками — неизбежно обрушится на его седую голову: здешним надо знать, на что он годится, испытать его, но и не раскрыться перед ним, не показать ему своего истинного лица.

Его превозносили до небес после героической выходки с кольтом и подарили широкополое сомбреро; его заставили съесть лепешку тако с начинкой из бычьих яичек и кровяной колбасы со жгучим зеленым перцем; ему принесли устрашающего вида бутыль с крепким мескалем,[13] на дне которой замер червяк.

— Значит, генерал гринго идет с нами?

— Офицер-картограф, — ответил старик. — Девятый полк волонтеров из Индианы. В Гражданской войне в Северной Америке.

— В Гражданской войне! Да это лет пятьдесят назад, когда мы тут еще от французов отбивались.

— А что за начинка в этих тако?

— Бычьи яйца и кровь, индейский генерал.[14] Две вещи, которые тебе понадобятся, если хочешь идти с войском Панчо Вильи.

— А что это за спиртное?

— Не бойся, индейский генерал. Червячок уже сдох. Зато мескаль будет долго жить.

Когда солдатки поднесли ему тако, Арройо и парни бесстрастно переглянулись. Старый гринго молча жевал, целиком проглатывая маленькие стручки перца, чтобы не потекли слезы и не покраснело лицо.

— Гринго жалуются, что в Мексике болеют животом. Но еще ни один мексиканец не умер от поноса, когда ел и пил в своей стране. Вот как эта бутыль, — говорил Арройо. — Если в тебе, как в бутыли, всю жизнь сидит червячок, вы с ним вместе состаритесь в свое удовольствие. Червячок кушает одно, ты — другое. Но если ты начинаешь есть те штучки, какие я видел в Эль-Пасо, всякий харч, завернутый в бумажку, запечатанный, чтоб и муха не села, вот тогда червяк набрасывается на тебя самого, потому как ни ты его не знаешь, ни он тебя не знает, индейский генерал.

Но старый гринго решил запастись терпением своих предков-протестантов, невозмутимых и от всего оградившихся своей верой, и подождать, пока генерал Томас Арройо покажет ему лицо, незнакомое остальным.

Они были в личном вагоне генерала, своим убранством напоминавшем старому гринго один из тех публичных домов, куда он захаживал в Новом Орлеане.

Опустившись в глубокое, обитое красным бархатом кресло, он с усмешкой потрогал кисточки на портьерах из золотистого шелка. Канделябры, которые висели у них как раз над головой, зазвякали, когда поезд дернулся и запыхтел, трогаясь с места, а молодой генерал Арройо налил себе стакан мескаля, и старик без единого слова последовал его примеру. Но от Арройо не ускользнуло насмешливо-презрительное выражение глаз старика, когда тот обозревал внутренность вагона: полированные стенки, стеганую обивку потолка. Старый гринго все это время не давал себе воли, сдерживал обычное желание задеть за живое, съязвить, то и дело повторяя про себя: «Пока не надо».

Его удивляло, что тогда же, с самого начала, ему приходилось обуздывать и другое чувство — отеческую нежность к Арройо. Он приглушал оба этих чувства, но Арройо только замечал (или только хотел замечать) взгляд, полный затаенной насмешки. И его глаза стали двумя совсем узкими щелками, а поезд словно решил, что хватит стоять на месте. Паровоз набирал скорость, рассекая сумерки пустынной равнины, удаляясь от гор, которые еще напоминали о том титаническом действе, когда одни горы рождали другие, подставляли плечи одна другой и поддерживали друг друга — порой нехотя, до упора сталкивая свои огромные вершины, венчаемые золотом и пурпуром на закате, пронизанные изумрудными и голубыми жилами в основании своих гигантских туловищ. Теперь молчаливое море зелени колыхалось у самых его ног, и старик, глядевший в окно, понял, что движение зеленых волн создает деревцо, по-английски называемое «дымным деревом».

Арройо сказал, что поезд некогда принадлежал одной очень богатой семье, владевшей половиной штата Чиуауа, да еще землями в штатах Дуранго и Коауила. А видел гринго людей, которые его тут приняли? Скажем, того парня с узкими зелеными глазами, ту грязную девку? Приметил, конечно, и мальчишку, который привел его сюда, а потом подобрал горячую монету с пробитым орлом? Так вот, теперь этот поезд принадлежит им. Арройо сказал, что такой поезд нужен сейчас до зарезу, — сказал и болезненно поморщился: за два дня и одну ночь надо пересечь владения семьи Миранда.

— Хозяев? — спросил старик с невозмутимым видом.

— Кто это сказал? — огрызнулся Арройо.

Старик пожал плечами:

— Вы сами, только что. Их владения.

— Да, но не собственность.

Одно дело — забрать чужое, как сделало семейство Миранда, заграбастав эти северные пастбища, окруженные дикой пустыней — этакой стеной из солнца и меските, — которую они не трогали, чтобы оградить присвоенное, сказал Арройо, и другое дело — быть настоящими хозяевами того, что честно заработано. Он отдернул руку от шелковой занавески и предложил старику сосчитать мозоли на ладони. Старик понимающе кивнул, мол, генерал когда-то работал пеоном в усадьбе господ Миранда, а теперь с ними поквитался, разъезжая в этом личном роскошном вагоне, ранее принадлежавшем хозяевам, или не так?

— Ты ничего не понял, гринго, — сказал Арройо хрипло и недоверчиво. — Ей-бо, ничего не понял. Наши бумаги гораздо древнее ихних.[15]

Он подошел к сейфу, скрытому грудой мягких атласных подушек, распахнул дверцу и достал длинную плоскую шкатулку из старого палисандрового дерева, обтянутую потертым бархатом. Раскрыл ее перед стариком.

Генерал и гринго взглянули на бумаги, хрупкие, как истлевший шелк.

Генерал и гринго смотрели друг на друга и молча разговаривали — в тишине вагона, на высоте, у кромки обрыва: глаза не нуждались в словах, а земля, за окном убегавшая назад, остававшаяся позади каждого из них, рассказывала и историю бумаг, бывшую историей Арройо, и историю книг, бывшую историей гринго (подумал старик с горькой о усмешкой: и то и другое — бумаги, но как по-разному они оба их понимают, толкуют, хранят: этот архив летит по пустыне, и я не знаю, что с ним станется, не знаю — так слышалось старому гринго, — но зато знаю, чего хочу я). И ему виделось в глазах Арройо то же, что Арройо говорил ему другими словами, виделось в бежавших мимо землях Чиуауа — и он ощутил трагизм ситуации, — виделось меньше того, что Арройо мог сказать ему, но больше того, что знал он сам: мол, этот гринго не смеет сделать и шага по земле, не вникнув в ее историю; этот гринго должен знать все до тонкости о земле, которую выбрал, чтобы она подарила семьдесят третий год его костям и шкуре, — словно бы история летела вместе с поездом, но также и вместе с воспоминаниями Арройо (гринго понимал, что Арройо вспоминает прошлое, а сам он всего лишь начитан об их прошлом; мексиканец нежно поглаживал бумаги, как поглаживают щеку матери или талию возлюбленной). Старик видел в глазах другого движение, ход, бег. Бежать от испанцев, бежать от индейцев, бежать от энкомьенды[16] и батрачить в больших животноводческих хозяйствах, которые казались меньшим злом; охранять, как островки сокровищ, редкие общины, которым испанская корона дала во владение земли и воды в Новой Бискайе; всячески избегать подневольного труда и требовать соблюдения предоставленного королем права общинной собственности, стараться не стать рабами, пеонами или дикими тобосо,[17] чтобы в конце концов оставаться теми и другими — упорными, самолюбивыми, одновременно смиренными и гордыми, прибитыми жестокой судьбой и невольниками и бесшабашными головорезами, которые познают свободу только во время мятежей. Такова история этой земли, и старый американец, библиотечный червь, ее знал и смотрел Арройо в глаза, чтобы удостовериться, что генерал ее тоже знает: рабы или пеоны, не имеющие свободы, и тем не менее обладатели единственного права, ее дарующего, — права на восстание.

— Видишь, генерал гринго? Видишь, что тут написано? Эти земли всегда были наши, земли немногих землепашцев, получивших охранную грамоту, которая защищает и от энкомьенды, и от индейцев-тобосо. Сам испанский король так сказал. Даже он это признал. Вот они, грамоты. Написаны им самим и подписаны. Вот его подпись. Я храню эти бумаги. Они доказывают, что никто другой не имеет права на эти земли.

— А вы умеете читать, мой дорогой генерал?

При этих словах гринго взглянул на него с усмешкой. Мескаль был изрядно крепок и подогревал желание съязвить. Но он подогревал также и отцовские чувства. Когда Арройо схватил гринго за руку — сильно, но без угрозы, почти ласково, — нахлынувшее чувство нежности сразу же отбило у старика всякую охоту балагурить и, стегнув по сердцу внезапной болью, вызвало в памяти лица обоих его сыновей. Генерал попросил его посмотреть в окно, пока не зашло солнце, посмотреть на изменчивый лик земли, уходившей назад, на искривленные фигурки жаждущих влаги и борющихся за нее деревьев, которые словно говорили всей остальной полумертвой равнине, что еще есть надежда и что они еще отнюдь не мертвы.

— Думаешь, каждый пень умеет читать, а я не умею? Глуп ты, гринго. Да, я — неграмотный, но и памятливый тоже. Я не могу прочесть бумаги, которые храню для своего народа, за меня это неплохо делает мой полковник Фрутос Гарсия. Но я знаю, что мои бумаги поважнее тех, кто может их прочитать. Дошло до тебя?

Старик ответил лишь, что собственность переходит из рук в руки — таково действие законов рынка, и не может принести богатства та собственность, которая не меняет хозяев. Он почувствовал жар на щеке, стоя возле окна, и вдруг подумал, что это ощущение — всего только наше внутреннее восприятие солнца, которое покидает нас каждый вечер, вселяя на мгновение страх. И в нас, и в него. Он взглянул прямо в дикие желтые глаза Томаса Арройо. Генерал постукивал себя по виску указательным пальцем; мол, все истории здесь, в моей голове, целая библиотека слов; история моего народа, моей деревни, нашей беды, здесь, в моей голове, старик. Я знаю, кто я есть, старик. А ты знаешь?

Однако не солнце обжигало щеку старого гринго у окна. Огнем пылала равнина. Солнце уже село. Его сменил огонь.

— Ну и парни, — вздохнул не без гордости генерал Арройо.

И бросился в задний тамбур вагона. Старик последовал за ним, стараясь сохранять спокойствие.

— Ну и парни. Опередили меня.

Он кивнул на пожар и сказал ему: гляди, старик, от славы господ Миранда остался один дымок. Он сказал ребятам, что прибудет к вечеру. Они и поспешили. Но не промахнулись, знали, что доставят ему удовольствие зрелищем огня, пожирающего усадьбу.

— Точно рассчитано, гринго.

— Нерасчетливо сделано, генерал.

Оркестр играл марш «Сакатекас»,[18] когда поезд подходил к станции «Асьенда Миранда». Гринго не мог отличить по запаху дым горевшей усадьбы от дыма подгоревших тортилий. Пепельный густой туман обволакивал мужчин и женщин, детей и походные жаровни, лошадей и скотину, вагоны и пустые повозки. Громкие приказы полковника Фрутоса Гарсии и Иносенсио Мансальво неслись над общим шумом, который ощущался, как голос самой природы:

— Конвой …товьсь!

— Маиса для коня генерала!

— Бригада, слушать команду!

— Прива-а-а-л! На отдых!

Собаки подняли лай, когда генерал Арройо вышел из вагона в своем расшитом серебряными листьями сомбреро, которое как венец войны красовалось над его мрачным лицом. Он поднял глаза и взглянул на гринго. В первый раз старик выглядел испуганным. Собаки злобно лаяли на чужестранца, который не отваживался шагнуть на ступеньку и опуститься на землю.

— Ну-ка, — приказал он Иносенсио Мансальво, — отгони собак от генерала гринго. И улыбнулся тому: — Ох ты, храбрый гринго. А федералы-то[19] позлее этих паршивых щенков.

Не было радости на лице Арройо, когда он шел впереди старого гринго — такого высокого и угловатого в сравнении с приземистой, мускулистой и театральной фигурой молодого генерала, шагавшего по пыльной дороге от станции к огромному пылавшему дому. Теперь слышалось только металлическое звяканье шпор и пистолетов на поясах людей, гул далекой канонады да шелест ночного ветерка в единственной листве этих полей — в серебряных листьях на генеральском сомбреро.

Вдруг с губ всех мексиканцев сорвался свист, и старый гринго с атавистическим страхом тоже стал смотреть на телеграфные столбы, где висели повешенные, разинув рты и вывалив языки. Этот свист, сливавшийся с легким ветерком равнины, не прекращался, пока они шли по аллее к горевшей усадьбе.

VI

Там была она. В самой гуще толпы, работая локтями и расталкивая людей, чтобы лучше видеть; оглядывая окружавшие ее лица, чтобы стать свидетелем действа. Меж беззвучным колыханием сомбреро и ребосо[20] метались эти серые глаза, в которых читалось желание не потерять себя самое, сохранить мужество и чувство собственного достоинства в страшном и неожиданном вихре событий.

Старик, увидев ее, сказал себе: наверняка не знала, куда ехала. И тем не менее она была там, конечно, упрямая, как ослица, и фантазерка. Поглядев на нее, он вспомнил великое множество таких же девушек, виденных им в жизни, в том числе и свою жену в молодые годы, и свою красивую дочь. Потом он спросил себя, с кем ее можно сравнить, если бы она встретилась ему в другом месте, то есть на ее собственном месте, в обычных для нее условиях. Обычная мисс? Нет, не совсем, скорее этакая своенравная девица, внимающая наставлениям матери лишь для того, чтобы набраться женского опыта. Еще немного — и юная матрона. Но пока — нет, пока она еще зависит от родительских денег «на булавки».

Что она может сказать? Чего от нее ждать? Какие банальные трюки — типа генеральской кровяной колбасы и червяка в мескале — она выкинет. Небось забубнит «Я — американская гражданка. Требую доставить к нашему консулу. Меня охраняет закон. Не имеете права меня задерживать. Не знаете, кто я?» Нет. Оказалось — ничего подобного. Ее силой вывели из господского дома, который уже горел, а люди, наверное по тому, как она упиралась и отбрыкивалась, почувствовали, что приехала она сюда работать и жить, и хочет остаться здесь, и никому не позволит вытравить ее, как блоху, из того места, где она служит и где ей уже заплатили за месяц вперед.

Именно так она ему в действительности и сказала — с акцентом, который старик сначала приписал жителям восточного, атлантического побережья, скорее всего Нью-Йорка, но тут же мысленно свернул немного в сторону, к югу: манхэттенское произношение окрашивалось легкой интонацией вирджинцев. Во всяком случае, казалось, только он один понимал ее, а может быть, еще и генерал немного, поскольку, по его словам, он бывал в Эль-Пасо — возможно, скрывался там или закупал контрабандное оружие, предположил старый гринго.

— Я получила жалованье и останусь тут, пока не вернется эта семья и пока я не смогу давать детям уроки английского и отработать деньги. So![21]

Арройо насмешливо взглянул на нее, умышленно оскалив зубы, чтобы нагнать страху, но тут же расхохотался, разразился хохотом, глупым, но мощным, молодым и ясно дававшим понять: мол, видал я такую бабскую дурость, а старик всегда вспоминал, что в эту минуту Арройо показался ему трагическим паяцем, клоуном, которого необходимо принимать всерьез. Когда генерал повторил слова женщины своим людям, мужчины громко рассмеялись, а женщины, укутанные в ребосо, тихо закудахтали. Она говорит, что будет учить английскому мальчишек Миранда, слыхали такое? Верит, что они вернутся, слыхали? Ну-ка, Ченчо, растолкуй ей все как есть, никогда они не вернутся, сеньорита, они очень даже вовремя удрали в свой французский Париж, как только почуяли, что огонь им лижет пятки; продали усадьбу и купили себе там дом, и никогда больше их тут не будет, кричала Куница, потрясая грудью, украшенной букетиком искусственных цветов — предметом ее гордости. Они вас надули, сеньорита, заставили впустую прокатиться не иначе как для того, чтобы мы не думали, что они сбегут, сказал более спокойно полковник Фрутос Гарсия, а Куница продолжала:

— Они всех нас облапошили, сень-о-ррита.

— Это значит — оставили в дураках, — сказал по-английски старик.

Она посмотрела на него. Было трудно разглядеть кого-нибудь в круговерти дыма, огня и чужих лиц, но она смотрела на него.

— Помогите мне, — пробормотала она.

Старик понял, что ей нелегко было так сказать, просить у кого-то помощи — это выдавали ее глаза, подбородок, волнение груди. Старик тогда же подумал, что ему не раз придется разгадывать слова и дела этой девушки, одновременно сопоставляя и то и другое, но она вовсе не старалась кого-нибудь обмануть, только пыталась обрести внутреннее равновесие, подавить душевное смятение, которое он разглядел в этом прозрачном существе. Он смотрел на нее, говоря себе, что она не отличается от тех женщин, каких ему часто приходилось встречать, «но она имеет право казаться иной, а я обязан уважать это право». Независимая девушка, но небогатая и неприспособленная к жизни, и не потому, что ей не дают денег «на булавки» — в Мексике говорят «на дармоедство» — или не давали свободы дома. «Ей здесь трудно, потому что она так же, как я, хочет остаться самой собою». Она была прозрачным существом, и гринго, глядя на нее, сказал себе, что, наверное, и он такой же, вопреки всему. «Есть люди, которые по природе своей великодушны, потому что они открыты, прозрачны: все в них можно прочитать, уловить, понять, — люди, несущие в себе собственное солнце, их озаряющее».

Арройо бросил взгляд из-под своих смыкавшихся до щелочки век — сначала на гринго, потом на американку. Арройо — непроглядный, смутный, но его смутность — его достоинство, подумал старик, наблюдая за ним. Его великодушие — его загадка, надо влезть ему в самое нутро, чтобы понять его и взять. Одна половина человечества — прозрачная, другая — смутная. Вот Арройо: есть что-то неуловимое и затаенное в его взгляде индейца-мапуче, что-то мятущееся в его мозгу.

— Верно. Позаботься о ней, индейский генерал. Сам видишь, ей ничто не угрожает.

Арройо исчез со своими людьми, как морской отлив, и они остались вдвоем, двое пристально глядящих друг на друга людей. Старик призывал себя к величайшей осторожности, чтобы не поддаться журналистской привычке создавать скороспелые стереотипы на потребу тупой массе, которая всегда довольна собой, если с ходу все понимает: один штамп на все случаи — такова была библия его шефа, мистера Херста. Он шел в нескольких метрах позади нее, чтобы она чувствовала себя под его защитой, а сам тем временем ее разглядывал: походку, манеру держаться, чуть заметные проявления раненой гордости, сменявшиеся порывистыми, решительными жестами самоутверждения. Для газеты он так написал бы в одном из своих резюме, которые весьма забавляли Херста: «Дамочка в роли школьной учительницы», или: «Школьная учительница в поисках сильных ощущений». Можно было бы также на минуту представить себя джентльменом из южных штатов и попросту задать вопрос: понимает ли вообще эта девица с Севера толк в джентльменстве?

Она застыла в нерешительности перед запертой стеклянной дверью. Старик шагнул вперед в тот момент, когда она протянула руку, собираясь сама открыть дверь.

— Позвольте, мисс, — сказал он, и она повиновалась и была довольна; нет, ей не чужды условности. И к тому же она, как говорится, уже не первой молодости.

Они оказались в зале для танцев. Старик не смотрел на зал. Он смотрел на нее и мысленно ругал себя за свое пристрастие к поспешности в оценках. Она, несколько успокоившись, огляделась, нашла место, где можно сесть, представиться и рассказать о себе — она Гарриет Уинслоу из Вашингтона, OK;[22] он не назвал себя, сказав лишь: я — из Сан-Франциско, штат Калифорния; она повторила свою историю — приехала обучать английскому языку троих детей в семье Миранда.

Тут она впервые показалась ему другой: не прозрачной и ясной, а — в силу обстоятельств — туманной. Гарриет Уинслоу поправила галстучек и разгладила складки на плиссированной юбке, будто перестала быть самой собой и стала женщиной, одетой в форменный наряд деловых женщин в США: костюм от «Gibson Girl». Да, она действительно не первой молодости, но еще молода, красива и, как он теперь знал, независима, не из тех, кто прыгает из материнской колыбели в мужнину постель. Она уже не видит жизнь в розовом цвете, не ведет беззаботную жизнь, сейчас уже нет. Но когда-то, наверное, знала, если эта гармония движений не благоприобретена, а впитана с молоком матери. Стремительная и уверенная элегантность прекрасной женщины тридцати лет.

О себе они не говорили. Она не сообщила ему об обстоятельствах, заставивших ее отправиться в Мексику. Он не сказал ей, что приехал сюда умирать, ибо все, что он любил, умерло раньше него. Они даже не сказали того, что у обоих вертелось на кончике языка. Не произнесли слова «бегство», поскольку не желали считать себя пленниками. Старик только сказал:

— Знаете ли, здесь ничто не может вас удерживать. Вы не отвечаете ни за революцию, ни за бегство ваших хозяев. Деньги принадлежат вам.

— Я их не заработала.

Эти слова были для обоих пустым звуком; хотя им никто и не говорил о том, что они пленники, этой ночью они чувствовали себя узниками чужих мест, запахов, шумов, приближавшегося пьяного веселья: пустыня держала их в кулаке.

— Я уверен, что генерал поможет вам выехать отсюда, мисс.

— Какой генерал?

— Вы знаете какой. Тот, что просил меня заботиться о вас.

— Генерал? — раскрыла Гарриет свои огромные глаза. — Он не похож ни на одного из тех генералов, которых я знала.

— Вы хотите сказать, что он не похож на джентльмена.

— Как вам угодно, только он не похож на генерала — джентльмена или нет. Кто его произвел в генералы? Я уверена, что он присвоил этот чин.

— Такое иногда бывает при чрезвычайных обстоятельствах. Однако в ваших словах звучит явная обида.

Она взглянула на него с полуулыбкой.

— Очень сожалею. Я не хочу быть неправильно понятой. Это всего лишь нервы. Дело в том, что армия для меня очень много значит.

— Я тоже не хочу быть навязчивым, но мне, судя по первому впечатлению, трудно представить вас…

— О нет, поймите, речь не обо мне, о моем отце. Он пропал без вести во время испано-американской войны.[23] Армии он обязан своим благополучием, и мы тоже. Не будь он в армии, ему пришлось бы просить милостыню на пропитание. И нам тоже. Я хочу сказать — моей матери и мне.

Но вдруг эта учительница, приглашенная в уже дотла сгоревший дом, эта воспитательница детей, которых никогда в глаза не видела и о которых знать ничего не знала, вдруг дернула головой, как раненая птица: в танцевальный зал, где укрылись американцы, ворвалось веселье гуляющего воинства. Люди завывали койотами и тихо смеялись, как индейцы, которые никогда не хохочут громко, подобно испанцам, и не хихикают жалостливо, подобно метисам.

Приглушенный смех и резкий рев трубы. Потом — внезапная тишина.

— Они нас увидели, — прошептала Гарриет, припав к плечу старика.

Нет, они увидели самих себя.

Танцевальный зал семейства Миранда был Версалем в миниатюре. Стены представляли собой два длинных ряда сплошных зеркал — сверху до полу, настоящая зеркальная галерея, предназначенная для воспроизведения — в непрестанном сладостном кружении — изысканных па и поворотов наезжавших сюда господ из Чиуауа, Эль-Пасо и других городков, чтобы станцевать кадриль и вальс на великолепном паркете, который сеньор Миранда выписал из Франции.

Мужчины и женщины из воинства Арройо смотрели на самих себя. Они застыли, парализованные собственным видом, отражением себя во весь рост, целостным изображением своих тел. Они медленно поворачивались, словно желая убедиться, что это не еще одна иллюзия. Они оказались в плену у массы зеркал. Старику пришло в голову, что ни мисс Гарриет, ни он сам не обратили никакого внимания на зеркала, когда входили сюда, ибо повидали на своем веку немало танцевальных залов: он — в огромных современных отелях, построенных в Сан-Франциско после землетрясения; она — где-нибудь на офицерском балу в Вашингтоне, на каком-нибудь вечере, устроенном ее галантным поклонником.

Старик тряхнул головой: нет, он не смотрел при входе на зеркала, потому что во все глаза глядел на мисс Гарриет.

Один из солдат Арройо протянул руку к зеркалу:

— Смотри-ка, это — ты.

А второй кивнул на изображение первого:

— Вот — я.

— Это — мы.

И слова закружили по залу: это мы, это мы, это мы, и послышалось бренчанье гитары, новые голоса влились в общий гомон; пришли кавалеристы, и возобновилось веселье с плясками и шутками в усадьбе Миранда, веселье, пренебрегавшее присутствием гринго, а тут появился и аккордеон, заиграл мексиканскую польку, и шпоры кавалеристов стали полосовать чудесный узорчатый пол, корежа его, раскалывая в щепы.

Старик вовремя удержал Гарриет.

— Это их праздник, — сказал он ей. — Не вмешивайтесь.

Она в гневе резко от него отшатнулась.

— Они ломают паркет.

Он с раздражением взял ее под руку.

— Вы за него не платили. Говорю вам, не вмешивайтесь.

— Я за это отвечаю! — воскликнула Гарриет Уинслоу, вызывающе выпрямившись. — Сеньор Миранда мне уплатил за месяц вперед. Я беру на себя заботы о его собственности на время его отсутствия. Я за все это отвечаю, слышите?!

— Значит, вы не думаете вернуться домой, мисс?

Молодая женщина покраснела, как покраснел бы он сам, если бы заранее не сыскал для себя веских аргументов, чтобы уже никогда не возвращаться домой.

— Конечно, нет! Особенно после того, что я увидела здесь сегодня вечером!

Она судорожно глотнула воздух, потом вздохнула глубже и медленнее. Сказала, что окончила колледж с отличием, но затем поняла, что ей вовсе не интересно учить детей, которые мыслят так же, как она сама. У нее не было стимула, интереса. Оставаться в Соединенных Штатах — означало погрязнуть в рутине. Она почувствовала, что ее долг — ехать в Мексику.

— И потому, если детей, которых я приехала обучать, тут не оказалось, я останусь, чтобы обучать этих детей, — сказала она тоном, который в равной степени выдавал и ее смущение, и довольство собой.

Мужчины и женщины — из войска и из деревни — плясали вперемешку, обмениваясь беглыми поцелуями, уже не обращая никакого внимания на стеснительное присутствие кого-то другого, самих же себя в зеркалах.

— Вы их не знаете. Вы их совсем не знаете, — сказал старик, не имея желания ответить ей так, как ответил бы до своего мексиканского путешествия: словами презрительного сострадания, колкой бандерильей[24] былых времен.

И уже намазывал, как масло на тост, вторую мысль на первую: а смотрела ли Гарриет Уинслоу в зеркало, когда входила сюда? Когда она, обретя прежнюю самоуверенность, ответила на утверждение старика: «Но и они не знают меня».

— Посмотрите на них, этот народ прежде всего нуждается в образовании, а не в ружьях. Их бы хорошенько помыть да прочитать им несколько лекций о том, как мы управляемся со своими делами у нас, в Соединенных Штатах, и все эти беспорядки кончились бы…

— Вы хотите приобщить их к цивилизации? — сухо сказал старик.

— Совершенно верно. Начну завтра же утром.

— Не торопитесь, — сказал старик. — В любом случае до утра надо еще где-нибудь переночевать.

— Я вам уже сказала, что беру на себя все заботы об этом поместье, пока не вернутся законные хозяева. А вы хотите поступить иначе?

— Никакого поместья здесь нет. Оно сгорело. Никакие хозяева не вернутся. Оставаться вам тут нечего и учить некого. Как бы вас первую не научили уму-разуму, мисс Уинслоу, да еще не очень приятным образом.

Она с удивлением взглянула на него:

— Вы мне показались джентльменом.

— Я джентльмен, дорогая мисс, клянусь, я джентльмен, и потому-то и взялся вас опекать.

Он нагнулся, приподнял ее над исковерканным паркетом, взвалил, как куклу, на свое старое, но крепкое плечо и понес ее, онемевшую от изумления, многократно умноженную зеркалами, словно в каком-то серебряном сне; понес из этого стеклянного, звеневшего музыкой пузыря, который чудесным образом остался цел, спасся от пожара, устроенного генералом. Гринго шел к выходу под шутки и завывание и веселые переливы победного аккордеона. Она продолжала отбиваться ногами и кулачками на холодном ветру равнины, среди жаровен и дыма от тлеющего навоза и подгоревших тортилий.

— Ты позаботься о ней, индейский генерал.

Он понимал, что сам тоже мог рассчитывать только на гостеприимство мрачного и угрюмого генерала Арройо. Гринго угодил в сети молодого повстанца. И почти был готов отвести Гарриет Уинслоу в роскошный железнодорожный вагон, в личный бордель неграмотного воина, помнящего о вековых несправедливостях, но все-таки мужлана, не умеющего ни читать, ни писать. Старик взглянул на Гарриет Уинслоу, мысленно задавая ей тот же вопрос, который задавал себе самому: а может быть, она права?

Он осторожно опустил ее на землю, обнял за плечи и оглянулся на мужчин и женщин революционной армии Чиуауа, закутанных в свои сарапе,[25] жмущихся к жаровням.

Гарриет и гринго тоскливо переглянулись, и каждый увидел свое отчаяние в глазах другого. Ночной простор — это огромный склеп под чистым небом, самое большое в мире открытое помещение. Прижавшись друг к другу, они чувствовали, будто погружаются на дно гигантского ложа, на дно океана, который, наверное, когда-то заполнял эту каменную чашу, а потом ушел, оставив на голой равнине водные миражи: моря, океаны, реки, которые здесь были или могли быть.

— Гарриет, вы смотрели на себя в зеркало, когда мы вечером входили в танцевальный зал?

— Не знаю. А что?

Ей хотелось спросить его: вы тоже здесь за что-то сражаетесь? На чьей вы тут стороне? До того как сожгли усадьбу, все говорили, что это очень быстрая война, что надо все делать скоро, без оглядки, иначе можно угробить революцию. Они повесили на столбах всех федералов, которых изловили. Они свистят, слышите? Это ужасно! Вы — с ними? Вы воюете вместе с ними? Вам грозит опасность умереть здесь?

Старик все повторял свой вопрос: вы смотрели на себя в зеркало?..

Она так и не ответила, потому что маленькая женщина, закутанная в синее ребосо, с лицом круглым, как лицо полной луны, с глазами как две грустные миндалины, вышла из вагона генерала и сказала, что сеньорита будет спать с ней. Генерал ожидает старика. Завтра — идти в бой.

VII

— Что она сейчас делает?

— Сейчас она сидит в одиночестве и предается воспоминаниям.

— Нет. Сейчас она спит.

— Она видит сны, и годы возвращаются.

— Она верит, что, когда приходят сны, эти сны и есть ее жизнь.

— Она видит, как один старый человек (ее отец?) целует ее во сне, а потом уходит воевать.

— Он не вернулся с Кубы.

— Могила в Арлингтоне[26] пуста.

— Я хотела бы встретить смерть, не чувствуя себя униженной, ни о чем не сожалея, ни в чем себя не обвиняя, ни в чем не сомневаясь; сама себе госпожа, со своим собственным суждением, но не ханжа и не лицемерка, нет.

— Твой отец уехал на Кубу, а теперь ты отправляешься в Мексику. Что за пристрастие у этих Уинслоу к нашим задворкам.

— А ты взгляни на карту этих самых задворок. Вот Куба. Вот Мексика. Вот Доминиканская Республика. Вот Гондурас. Вот Никарагуа.

— Что за странные у нас соседи. Мы их приглашаем к ужину, а они потом отказываются мыть грязную посуду.

— Смотрите на карту, дети. Учитесь.

— Одиночество — это жизнь вне времени.

— Проснись, Гарриет, проснись. Уже поздно.

Ее мать всегда ей говорила, что она упряма, как ослица, и к тому же фантазерка, а это плохое сочетание для девушки без приданого, хотя бы и с прекрасными манерами и безупречным поведением.

Когда она прочитала объявление в «Вашингтон стар», сердце забилось быстрее. Почему бы не согласиться? Преподавать в начальной школе стало так же нудно, как ходить с мамой к воскресной службе или вот уже восемь лет чинно гулять со своим женихом, которому недавно исполнилось сорок два года.

— Когда люди достигают определенного возраста, общество мирится с создавшимся положением, если, конечно, ничто не изменится и не будет никаких сюрпризов.

А почему бы нет? — говорила она себе, покусывая кончик галстука на своем костюме от «Gibson Girl» — этой почти форме одежды служащих девушек начала века: белая блуза с широкими рукавами и стоячим воротничком, галстук, длинная и свободная шерстяная юбка, высокие ботинки. А почему бы нет? Ведь она дала счастье и своей матери, которая не чувствовала себя брошенной на старости лет и была довольна тем, что единственная дочь спит под одной с ней крышей и каждое воскресенье сопровождает в методистскую церковь на улице М; она дала счастье и Дилейни, своему жениху, вовсе не жаждавшему распрощаться с удобными апартаментами своего клуба, с привычным комфортом и барскими замашками холостяка. Уже не говоря о независимости, которую в своих хитроумных уложениях ему обязано предоставлять правительство США.

— В общем-то, теперь везде опасно, — говорил Дилейни, скользя взглядом по примелькавшимся газетным заголовкам, сообщавшим о тучах над Европой, об угрозе войны.

— Чего ты тут со мной прозябаешь? — говорила мать с ехидно-ласковой улыбкой. — Тебе уже тридцать первый год. Тебя не одолела скука?

И обнимала дочь, притягивая ее к себе, подставляя под поцелуй свои увядшие щеки. В цепких материнских объятиях ей приходилось выслушивать родительские сетования, да, конечно, легко себе представить все горе молодой девушки, которая могла бы родиться в Нью-Йорке богатой невестой, но, увы, должна все время чего-то ждать, подобно своей матери, всю жизнь ждать известий, которые никак не приходят, известий о каком-нибудь наследстве, хотя бы о смерти папы на Кубе, или приглашения от какого-нибудь молодого человека — да, да, все это не так просто, потому что нам не нужна милостыня, верно, дочка? — а молодые люди не хотят попусту навещать бесприданницу — дочь капитана армии США, вынужденную уехать из Нью-Йорка и преподавать в начальной школе в Вашингтоне, чтобы быть поближе — Боже мой! — к армейскому пенсионному ведомству, к памятным местам отца, который служил здесь в последние годы, к Арлингтонскому кладбищу, где он должен был быть похоронен со всеми почестями, но никто так и не знает, где он, где погиб во время кубинской кампании.

Летом Вашингтон подвергал ее осаде: стоит здешнюю флору предоставить самой себе, как буйная зелень захватывает все вокруг и готова удушить столицу под роскошным пологом тропических растений, лиан и тошнотворных магнолий.

— На наступление тропических джунглей вашингтонцы ответили строительством греко-романского пантеона.

Когда созрело решение уйти, она положила руку на руку матери, и мать пробормотала, что дочь — воспитанная девушка, но упрямая, как ослица, и фантазерка; ну, да ладно — вздохнула она, — желаю тебе найти счастье, несмотря ни на что, желаю — повторила она, — несмотря на то, что мыслим мы по-разному.

— Ты меня не выслушала, мама.

— Это ни к чему, дочка. Я все знаю. Вот, возьми. Тебе письмо.

На конверте была мексиканская марка. И четкий адрес:

Miss Hariet Winslow, 2400, Fourteenth Street,

Washigton, D.C., USA.[27]

— Зачем ты его вскрыла, мама? Кто тебе?..

Она умолкла, спорить не хотелось. Она решила принять предложение семьи Миранда до того, как что-нибудь случится, до того, как умрет мать, или вдруг вернется отец, или предстанет перед судом за подлог, — так она поклялась, поклялась себе самой. Она была готова ехать в Мексику, ибо чувствовала, что научила маленьких американцев всему, чему могла. Прочитав объявление в «Стар», подумала, что в Мексике сможет научить маленьких мексиканцев всему, что знает. Вот тот самый стимул, который нужен, сказала она, надевая свою лакированную соломенную шляпку с черной шелковой лентой. Изучение испанского языка станет скромной данью школьной учительницы памяти отца, павшего на Кубе. Испанский пригодится ей для преподавания английского детям семейства Миранда в их усадьбе, в штате Чиуауа.

— Не уезжай, Гарриет. Не бросай меня именно сейчас.

— Я решила, еще ни о чем не зная, — ответила она своему жениху, мистеру Дилейни.

— Почему мы бросаем Нью-Йорк? — спросила она много лет назад свою мать, и та сказала, что корни их семьи там, у берегов Гудзона, а не здесь, у берегов Потомака.

Она засмеялась и сказала матери, что, значит, не они бросают Нью-Йорк, а Нью-Йорк бросает их. Произошло так много непонятного, когда отец был послан на Кубу, ей было тогда шестнадцать лет, а он так и не вернулся.

Каждое утро она садилась перед зеркалом в своем маленьком алькове на Четырнадцатой улице и однажды заметила, что ее лицо говорит ей нечто такое, что отнюдь не прибавляет хорошего настроения.

Всего тридцать первый год, а ее лицо в зеркале, когда она легко обвела его пальцем на стекле и коснулась холодного виска, выглядело — нет, не более старым, — но более блеклым, менее ясным, чем десять лет или даже два года тому назад: как книжная страница, на которой тускнеют буквы.

Она очень любила мечтать. Если в жизни она была другой, чем в мечтах, «обеим» были свойственны — и это приходилось признать — внезапные душевные порывы. Сердце вспыхивало вдруг как молния, как мечта. Нет, не так, спорила она с собой и отгоняла грезы, ибо заветы ее религии проникали в самую глубь ее мечтаний; нет, не так, злилась она на себя за то, что думала другое, — твоя душа не отдастся во власть порыва, она во власти Бога и вечности.

Возвращаясь к действительности, она вспоминала о том, что могла сказать, но не сказала, о ей одной известных ошибках и нерешительности в словах и действиях, что мучили ее все ночи.

Таким было царство ночной тьмы, но свет оборачивался для нее еще большей мукой. Во мраке сна и видений она погружалась в знойное лето атлантических приливов так же, как погружалась в жар собственного дремлющего тела. Она ощущала себя влажными берегами Потомака и томной росистой зеленью, которая только с виду была обуздана городом Вашингтоном, а на самом деле заполняла все уголки заросших садов, все водоемы, тенистые задние дворики, затаившиеся под кровлями зеленой мглы, устланные коврами мертвых бутонов белого кизила, наполненные терпким запахом потных негров, чьи размякшие жарким днем тела и припорошенные грустью лица покидала жизнь в пору летнего душного зноя.

На пути от Вашингтона к границе Мексики ей подумалось, что в Вашингтоне — лето, а солнечный свет — в Мексике. В ее мыслях, метавшихся между прошлым и будущим, тьма и свет обнажали суть природы того и другого. Мексиканское солнце раздевало пейзаж догола. Солнце Потомака превращалось в мерцающую дымку, способную поглотить даже очертания интерьера, залы, комнаты; сырые, пустые и зловонные погреба, куда сбегались крысы плодить потомство. В дымке растворялись старые ковры, мебель и парадные костюмы, которые никогда не выбирались из Вашингтона; люди приезжали и уезжали со своими баулами, а старые вещи все теснились здесь, словно замершие темные призраки, пропахшие тленом и нафталином.

Она спрашивала себя вслух: когда я была счастлива?

Ответ был один: когда ее обожаемый отец уехал и она почувствовала себя самостоятельной; отныне она стала самостоятельна. В детстве ее воображение захватывал яркий желтый свет, она наблюдала, как он медленно полз с одного этажа на другой в недавно построенном, но уже запущенном особняке на Шестнадцатой улице. Она пряталась летом за вечнозеленым кустарником у края заброшенного теннисного корта на холме, у подножия которого был газон с засохшими магнолиями, и пристально следила, как свет, то тихо удаляясь, то возвращаясь, словно плавил мягкую внутренность, масляное нутро здания, замысловато сложенного из шлифованного камня и похожего на роскошный сумрачный дом времен Второй империи.

Кто носил там лампу? Почему ей казалось, что свет ее звал? Кто там жил? Никогда она не видела людей.

Теперь она пристально смотрела на лампу посреди любимого стола своей матери, стола с мраморной доской, за которым ее отец по ночам шелестел счетами, а днем вся семья обедала, и который ее мать ныне употребляла только для трапезы. Она смотрела на домашний свет и ощущала, как при взгляде на эту простую вещь, этот предмет домашней утвари, эту газовую лампу с зеленым абажуром оживает в ней та трепетная мечта и то страстное желание, какие будил в ней свет в запущенном летнем особняке.

Она протянула руку и дотронулась до руки матери, давая понять, что уходит. Мать это уже знала. И даже вскрыла письмо от семейства Миранда — без разрешения вначале, без извинения потом.

Miss Hariet Winslow, 2400, Fourteenth Street…

— Девушка воспитанная, но фантазерка и упрямая, как…

Это уже не имело значения, да она и не прислушивалась к словам матери.

Удивительно, но лицо бедной матери зримо осветилось молодостью дочери и ее надеждой на счастье. Наверное, это чудо сотворил свет лампы, подарок дочери. Свет. Наверное, тот самый свет-призрак, что уходил от нее в мертвом особняке, тот самый свет пришел сюда, в их маленькую квартирку, чтобы выполнить желание мисс Уинслоу: пусть на мою мать прольется живой свет моего детства, пусть на дочь никогда больше не упадет грустная тень матери.

Ей виделось: вот свет остановился возле черного хода, возле лестницы, ведущей в подвал, в последний и самый мрачный лабиринт необитаемого особняка, жуткой и эфемерной дани вашингтонской кичливости и моде, здания пантеонной белизны с колодезным мраком внутри, — и оттуда вырвались запахи. Она сначала узнала только один запах — зловоние старых матрацев и отсырелых ковров. Но тут же узнала и второй — запах лежавшей там пары, терпкий дух любви и крови и влажных беспокойных тел. То были ее отец и одинокая негритянка — может быть, прислуга уехавших хозяев, а может быть, даже отверженная людьми хозяйка этого особняка.

— Капитан Уинслоу, я очень одинока, и вы можете пользоваться мной когда захотите.

Мистер Дилейни, ходивший в женихах восемь лет, издавал запах прачечной, когда украл у нее первый поцелуй во время одной из летних ночных прогулок, а позже, когда все свершилось, она увидела, какой он старый и немощный без своего накрахмаленного воротничка сорочки «Эрроу», а он сказал: да, кем еще быть женщинам, как не шлюхами или святыми.

— Ты разве не довольна, что я считаю тебя своим идеалом, Гарриет?

VIII

На рассвете генерал Арройо сказал старому гринго, что они выступают, потому как надо уничтожить последние очаги федералистского сопротивления в этой области. Разрозненные отряды бывшей армии хотят объединиться в горах Сьерра-Мадре и внезапно атаковать нас из засад, надолго сковать нас здесь, а мы должны идти вперед, вслед за основными силами дивизии, которая уже продвинулась далеко к югу, взяла города в Лагуне. Надо встретить Панчо Вилью, сказал хмуро и резко генерал, но сначала надо уничтожить федералов здесь…

— Значит, мы пока не идем на соединение с Вильей? — с тревогой сказал старик.

— Нет, — ответил Арройо, — все мы идем объединить свои силы, как приказал нам генерал Вилья, чтобы потом вместе взять Сакатекас и Мехико. Это основная цель нашего похода. Мы должны быть там раньше людей Обрегона и Каррансы. Панчо Вилья говорит, что это важно для революции. Мы — народ своей земли, а остальные — чистоплюи. Вилья спешит вперед, мы подчищаем недобитых, чтобы никто не ударил нам в… спину, — сказал, теперь уже весело улыбнувшись, Арройо. — Мы, что называется, летучая бригада. Это, конечно, не самая завидная роль…

У старика не было повода для веселья. Время шло, а Панчо Вилья оставался недосягаем. Гринго сказал, что через пять минут будет в седле, и поднялся в железнодорожный вагон, где прямо на полу спала луноликая женщина. Она уступила свою постель сеньорите Уинслоу. При появлении старика мексиканка проснулась. Старик поднял руку с просьбой не двигаться. Женщина не шевельнулась и снова закрыла глаза. Старик с минуту не отрывал взора от прекрасного лица спящей девушки, слегка дотронулся до ее блестящих каштановых волос, натянул сарапе на обнажившееся плечо, маленькое и округлое, и нежно скользнул губами по горячей щеке. Наверное, луноликая женщина поняла смысл этой ласки (так хотелось бы старому гринго).

Сновидение — это сказка только для себя, подумал старый гринго, когда поцеловал спящую Гарриет, и пожелал, чтобы ее грезы длились дольше войны, даже одолели бы войну, и когда он вернулся бы из сражения — живым или мертвым, — она встретила его в этом своем нескончаемом сне, который он, движимый желанием и силой этого желания обратившийся в ясновидца, сумел увидеть и понять в те считанные минуты, пока длился сон, который память или способность забывать сделают потом долгой историей, полной подробностей, разных декораций и происшествий. Он пригласил бы, наверное, и ее в свой будущий сон, но сон смерти ни с кем нельзя разделить. А пока они оба живы, хотя и столь далеки друг другу, им можно проникать в сны друг друга, делиться ими.

Огромным напряжением воли, словно это было последнее усилие его жизни, он в один миг — сжав губы, не смежив веки — смог увидеть весь сон бытия Гарриет, весь целиком: исчезнувшего отца, увядшую в тени мать, слияние неподвижного света на столе с бегущим светом в заброшенном доме.

— Я очень одинока.

— …вы можете пользоваться мной, когда захотите.

— …вы смотрели на себя в зеркало?

— Ты видел, как они вчера гляделись в зеркала? — сказал Арройо, вскакивая на вороного коня рядом с гринго, сидевшим на своей белой кобыле.

Старик посмотрел на него из-под седых бровей. Обвисшие поля старого «стетсона» не смогли скрыть ледяного голубого взгляда. И утвердительно кивнул.

— Они никогда не видели себя в зеркале во весь рост. И не знали, что их тело — это не только видимые ими куски или осколки отражения в реке. Теперь-то они знают.

— Поэтому и не был сожжен танцевальный зал?

— Ты прав, гринго. Именно поэтому.

— А почему уничтожено все остальное? Что вы от этого выиграли?

— Взгляни на эти поля, индейский генерал, — сказал Арройо, быстрым и усталым движением руки сбросив с головы назад свое сомбреро, которое, повиснув на ремешке, прикрыло ему спину. — Здесь трудно чему-нибудь вырасти. Кроме воспоминаний и ненависти.

— Вы думаете, что обида может идти в ногу со справедливостью? — улыбнулся старик.

Арройо не ответил, бросив на ходу:

— Подъезжаем к отрогам сьерры.

Вот, значит, где все случится. Старик посмотрел на вершины гор, ощерившихся желто-базальтовыми клыками. Каменистые отроги сьерры походили на уснувших старых зверей, которые выползли из нутра горы, бесконечно равнодушной, сотворившей самое себя. Но старик тут же вернулся к мысли о том, что засевшие там, наверху, федералы отнюдь не спят. Надо быть начеку, как тогда, когда волонтеры из Индианы помогали Шерману ликвидировать остатки мятежного войска Джонстона после поражения при Файетвилле в войне между Севером и Югом. И до жути знакомое, но почти забытое чувство вдруг охватило старого гринго, чувство, пережитое в юности, когда он страстно желал воевать на стороне северян, голубых, вместе с юнионистами, против южан, серых, против мятежников, ибо ему представлялось, что его отец воюет на стороне Конфедерации против Линкольна. Ему так хотелось, потому что виделось: в драме революции сын идет против отца.

— Они нападут или сейчас, или никогда, — сказал старик, мгновенно упав с небес на землю, как ястреб на добычу. — Сейчас мы у них на виду.

— Если нас атакуют, мы будем знать, где они засели, — сказал Арройо.

Пули пробили корку земли метрах в двенадцати от них.

— Ишь, не выдержали, — усмехнулся Арройо. — Оттуда нас не достать.

И велел отряду остановиться; все спешились. Все, кроме старика. Тот ехал трусцой, как ни в чем не бывало.

— Эй, индейский генерал! Иль не можешь удержать свою кобылу? Я приказал спешиться! — кричал Арройо.

А старик, словно не слыша криков, пустил лошадь в галоп прямо к тем отрогам, где стрекотал пулемет.

— Эй, гринго, идиот, не слышишь приказа? Вернись, старый болван!

Но старик направлялся вскачь прямехонько к горе, а пулемет продолжал хлестать огнем над его головой, взяв на прицел отряд Арройо и не задевая этого призрачного белого всадника на белой лошади, такого зримого, что он казался незримым и скакал, словно не замечая огня, опустив поводья на луку и выпрямившись. Арройо и его люди прижались к земле, больше напуганные выходкой гринго, чем собственным положением или федералами в засаде. Лежа на брюхе, они понимали, что федералы просчитались, пулеметные очереди их не достигают и в то же время бьют поверх старика. Но просчет вот-вот будет замечен врагом. И тогда прощай, старый гринго, пробормотал Арройо, припав грудью к камням.

Сверху видели приближавшегося всадника, но действительно в это не верили. Старик понял ситуацию, едва заметил изумленные лица солдат. Он казался потусторонним существом: словно белый демон-мститель, только с глазами, как у Господа Бога в церквах; шляпа слетела с белых волос, и перед ними был сам Бог-Отец. Видение, но никак не явь. Этих минут оказалось достаточно, чтобы кучка остолбеневших федералов вконец растерялась, забыла бросить пулемет и схватиться за винтовки. Глупцы, они не знали, что за ними в горах верхом на коне, с обнаженной шпагой в руке зовет их к победе офицер армии Конфедерации и что именно к этому всаднику, вознося свою неистовую ярость к горным кручам, устремлялся гринго, а не к ним, вдруг потерявшим из виду пулемет, заслоненный тощим сморщенным призраком, который поочередно в них выстрелил. Четыре солдата свалились замертво под солнцем, распластавшись на горячей скале; их щеки и в смерти были горячими, их ноги уперлись в камни, будто хотели отпрянуть от смерти, опередить ее в беге. Победный крик повстанцев качнул жаркий воздух, но гринго ничего не слышал, гринго продолжал палить вверх, по скалам, туда, где сначала скакал, а потом сорвался в пропасть всадник в сером мундире, белый как лунь, сорвался, но был подхвачен ветром — всадник, унесенный ветром.

Все бросились к старому гринго утихомирить его, поздравить, бежали, отряхивая на ходу землю и колючки с груди, а он все стрелял и стрелял вверх и в воздух, не обращая внимания на радостные вопли своих товарищей, которые не ведали, что здесь снова была пережита фантастическая история, в которой он нес караул возле лагеря юнионистов, на какую-то минуту заснул и был разбужен хриплым, отчетливо слышным голосом своего отца-южанина, который — верхом на белом коне — окликнул его с вершины скалы:

— Выполняй свой долг, сын.

— Я убил своего отца.

— Ты храбрый человек, индейский генерал, — сказал Арройо.

Старик сурово и сосредоточенно смотрел в глаза генералу, думая, что мог бы многое рассказать ему. Да кому интересен его рассказ. Разве что Гарриет Уинслоу. Впрочем, и она, потерявшая отца на войне, слишком буквально воспримет такого рода историю. Для старого гринго, давно попавшего в почти неощутимый круговорот яви и вымысла, проблема состояла в другом: перед ним, писателем или журналистом, всегда маячила альтернатива; теперь же всякую мысль о прежнем возможном выборе — явь или вымысел — надо было выкинуть из головы. Он уже не мог верить в то, что, как прежде, будет жить, работать, сочетать свои писания для Херста и его читателей с фантастическими выдумками об отце и жене, последнее приносить в жертву первому. Отныне перед ним лежал только один путь, и поэтому он сказал Арройо то, что ему оставалось сказать:

— Быть храбрым не слишком трудно, если нет страха перед смертью.

Но Арройо знал, что горы уже кричат — от подножий и до вершин, от долин и до пещер, над обрывами и речными руслами, сухими, как коровьи кости: пришел смелый человек, идет дерзкий смельчак, отважный человек ступил в наши ущелья!

IX

А вот равнина забыла о нас, сказал себе этим же утром старый гринго. Арройо в это время поглядел на небо и подумал, что всяк имеет свой дом, а у него и у облаков крова нет. Гарриет Уинслоу, напротив, проснулась с тревожным ощущением несделанного дела, раздраженно повторяя слово «tomorrow» — «завтра», слово, обещавшее долгий сон и, казалось бы, тут же разбудившее ее. Вопрос старика (смотрела ли она на себя в зеркало танцевального зала) все еще звучал в ушах, и Гарриет сказала себе: а почему бы и не посмотреть? — хотя зеркало начинало говорить о том, что ей совсем не нравилось. Может быть, старик хотел спросить ее вчера вечером, не увидела ли она в этих зеркалах чего-нибудь нового, или все осталось по-старому?

— Ты и твои грезы — одно и то же. Вы — мгновенны.

— Ты — не мгновение, не сон, ты — вечна.

И потому в то утро, когда произошла стычка с врагом, о которой она ничего не знала, Гарриет твердым шагом шла в деревню, расположенную неподалеку от сгоревшей усадьбы, шла бодро и весело в своей блузе с галстуком, в своей широкой плиссированной юбке и высоких ботинках, закрутив свои каштановые волосы в тугой узел, приговаривая «начнем сначала», уже почти не думая о том, что, просыпаясь, была во власти сомнений — может быть, следовало сказать генералу и старику о том, о чем она могла сказать? — и мысленно произнося то, что вчера не было облечено в слова, отгоняя мысли, мучившие ее всю ночь. Именно поэтому то, что она должна была сделать днем, приобретало особую важность: сначала надо кое-что осуществить, а это поможет выкинуть из головы импульсивные ночные колебания. Но она опять будет засыпать и снова будет грезить, ибо разрушение снов-озарений машиной дневного времени, которая ежедневно перемалывает подлинное внутреннее время жерновами реальных действий, лишь ярче обрисовывает, делает еще более отчетливым мир вечных мгновений, куда она возвратится ночью — во сне и одиночестве.

Отряд вернулся в сумерки. Арройо увидел мужчин, убиравших то, что осталось от сгоревшего дома, женщин, гревших в бадьях воду для мытья, и детей, сидевших вокруг мисс Уинслоу на веранде танцевального зала, уцелевшего от пожара. Дети старались не глядеть на себя в зеркала. Мисс горячо порицала тщеславие: этот зал являет собой искушение, подвергающее испытанию нашу христианскую смиренность, ввергает нас в грех гордыни.

— Вы смотрели на себя в зеркало, когда входили в танцевальный зал?

Она выучилась правильно говорить по-испански в своем вашингтонском колледже и могла изъясняться на языке свободно, даже безупречно, если не волновалась, как прошлой ночью. Да, Гордыня, Тщеславие, Дьявол, Грех, а дети слушали и думали, что урок этой училки-гринги не очень отличается от проповедей приходского священника, только в усадебной часовне было побольше всяких интересных и хороших вещей, на которые можно поглазеть, пока падре болтал. Мисс Гарриет Уинслоу расспросила детей и нашла, что они сообразительны и словоохотливы. Сеньорита, сеньорита, вы уже сходили в нашу красивенькую часовню?

— Увидели ли вы себя другой, чем в Вашингтоне, или ничто не изменилось?

Глаза Гарриет Уинслоу встретились с глазами Томаса Арройо, когда генерал быстро шел по залу с хлыстом в руке. Она заметила его еле сдерживаемую ярость и была довольна. Кто разрешил сеньорите восстанавливать усадьбу? Как она посмела отдать приказы людям?

— Да так, чтобы у людей была крыша над головой, — просто ответила мисс Уинслоу. — Не все могут спать в пульмане, обставленном как для самих Вандербилтов.

Генерал взглянул на нее, свирепо сощурившись.

— Я хочу, чтобы это место осталось пепелищем. Я хочу, чтобы дом Миранды исчез НАВЕКИ.

— Вы с ума сошли, сеньор, — сказала Гарриет со всей серьезностью, на какую была способна.

Громко отмеряя шаги каблуками, он подошел к ней вплотную, но остановился, ее не коснувшись.

— Арройо. Меня зовут ге-не-рал Арройо.

И замолк, но она не ответила; он закричал:

— Вам понятно или нет? Никто не изменит этого места! Как есть, так и будет!

— Вы с ума сошли, сеньор.

Теперь в голосе Гарриет звучала насмешка. Он грубо схватил ее за руку, она с трудом подавила стон.

— Почему вы не называете меня генералом, генералом Арройо?

— Отпустите меня!

— Ответьте, пожалуйста.

— Потому что вы не генерал. Никто вас в генералы не производил. Я уверена, что вы сами наградили себя этим чином.

— Тогда пошли со мной, ну!

Он силой потащил ее за собой тем вечером. Старик сидел с бокалом текилы в генеральском вагоне, услышал громкие голоса и вышел в тамбур. Он отчетливо видел их фигуры, лица, освещенные закатными лучами. Она — изящная и высокая, он — низковат для мужчины, но мускулист, и его мужская сила восполняет то, в чем американка его превосходит: рост, манеры или — как точнее назвать то, чего мексиканец боится и хочет, чтобы она признала? — думал старик, глядя на них, слыша их голоса в конце своего героического дня, когда ему уже не захотелось сесть в кресло и взять перо в руки, чтобы ослабить физическое напряжение, а потянуло к жгучей текиле, страстно желалось только одного: скорее бы кончился этот день и пришел следующий, который наконец станет днем его смерти. Но он знал, что награда, как всегда, достается не храбрым, а молодым, идет ли речь о смерти или о писательстве, о любви или о смерти, Он в страхе прикрыл глаза: показалось, что видит сына и дочь; один — смутный, другая — прозрачная, но оба рожденные тем семенем воображения, которое называется поэзия и любовь. Ему стало страшно, потому что он больше не хотел любить.

— Смотри, — сказал Арройо мисс Уинслоу так же, как сказал старому гринго утром, — посмотри на эту землю, — и она увидела сухой, неприглядный, но поражающий своей трагичной силой край, лишенный природных щедрот, скупой на земные плоды; она видела землю, где чахлым росткам маиса надо пробиваться из мертвого лона, как ребенку, который живет и борется, чтобы родиться из мертвого чрева матери.

Гарриет и старик в этот миг подумали о других, тучных землях, о полноводных и бесконечно длинных реках, о солнечном трепете пшеничных полей на ровных как скатерть землях и о мягких изгибах долин у подножия голубых курящихся гор, покрытых лесами. Реки: перед глазами сразу возникали реки Севера, а с языка срывались названия, сливавшиеся в единый упоительный поток, растворявшийся в сухих и томящихся жаждой сумерках Мексики. Гудзон, говорил старик; Огайо, Миссисипи, отвечала она ему издали; Огайо, Миссисипи, Потомак и Делавэр, закончил старый гринго, представляя себе обильные зеленые воды.

Что сказал старый гринго вчера вечером мисс Гарриет? Она приехала учительницей в усадьбу — которой уже нет, которую она никогда не видела — обучать английскому господских детей, не зная, что это за дети и существуют ли на самом деле.

— Они тут подыхали от скуки, — сказал Арройо, и его тяжелые, крепкие слова падали на эту землю, лишенную рек.

— Они тут подыхали от скуки, господские сынки, они иногда наезжали сюда на каникулы. Управляющий вел все дела. Прошли те времена, когда помещик всегда был здесь, считал коров и мешки с зерном. А эти, когда приезжали, подыхали от скуки и лакали коньяк. А еще устраивали «бои быков» с телками. А еще скакали по полям, по тяжко поднятым землям пугать крестьян, гнувших спину над хилыми всходами в Чиуауа, где росли агавы, тощая пшеница и фасоль; отпетые мерзавцы били мужчин мачете плашмя по спине и охотились с лассо на женщин, а потом насиловали их в хлеву усадьбы, и матери молодых кабальеро делали вид, что не слышат криков наших матерей, а отцы молодых кабальеро пили коньяк в библиотеке и говорили: мол, сыновья вошли в силу, самое время для гульбы, лучше раньше, чем позже. Они знали что делали. Мы теперь — тоже.

Арройо уже не смотрел на злосчастную землю. И повернул Гарриет за плечи к обугленным столбам усадьбы. Она не сопротивлялась внешне, ибо не противилась внутренне. Подчиняется этому Арройо, хотя он не больше, чем Арройо, говорил себе старик, хмельной от своего ратного подвига, от ожившего творческого червячка, от желания рассчитаться с жизнью, от страха умереть обезображенным (собаками, ножами), от боязни снова воспринимать чью-то боль как свою собственную, от опасения быть задушенным астмой, от решения умереть не своей смертью. И все сводилось к одному: «Хочу, чтобы мой труп хорошо выглядел».

— Я — плод такой вот гульбы, сын беды и случая, сеньорита. Никто не защитил мою мать. Она была девочка. Незамужняя и совсем беззащитная. Я родился, чтобы ее защищать. Вот так, сеньорита. Здесь никто никого не защищал. Даже быков. Холостить быков даже было поинтересней, чем насиловать крестьянок. Я видел, как у них сверкали глаза, когда они орудовали ножом и орали: «Вол! Вол!»

Его рука лежала на плечах Гарриет, но она не сопротивлялась, ибо знала, что Арройо еще никому так об этом не говорил, и, вероятно, понимала, что слова Арройо заслуживают внимания хотя бы потому, что генерал не знает другой жизни.

— Кто сделал меня генералом? Я тебе скажу — несчастье меня сделало генералом. Бессловесное, беззвучное житье-бытье. Здесь тебя убили бы, если бы услыхали хоть один звук из твоей постели. Мужчины и женщины, спавшие вместе и не сумевшие вовремя прикусить губы, подвергались порке. Мол, неуважение к господам Миранда. Господа — люди приличные. Потому мы любили и рожали молча, сеньорита. Зато вместо голоса у меня есть бумаги. Можешь спросить у своего приятеля-старичка. Хорошо он о тебе заботится? — сказал Арройо, легко и непоследовательно переходя от драмы к фарсу.

— Месть, — сказала Гарриет, не обратив на это внимания, — месть всему причина. Вы поставили памятник мести, хотя, скорее, памятник презрения к собственному народу. Месть живуча, генерал.

— А вы их самих спросите, — сказал Арройо, кивнув на своих людей.

(Храбрец Иносенсио Мансальво сказал ей: «Не нравится мне долбить землю, сеньорита. Не хочу вам врать. Не по мне всю жизнь в пояс гнуться. Хочу, чтоб все усадьбы сгорели, а крестьяне получили свободу и могли бы работать где пожелают, хоть в городе, хоть на севере в вашей стране, сеньорита. А если по-моему не выйдет, век буду воевать. Хватит в землю глядеть, хочу, чтоб мне в лицо смотрели».)

(Куница сказала ей: «Упрямый человек был мой отец. Не хотел отдавать скудную землицу, бывшую у нас в пользовании. Тогда из усадьбы нагрянули охранники и убили папу и маму, которая ждала братишку моего или сестричку, кто теперь знает… Я была совсем маленькой и спряталась в котле. Потом соседи отправили меня в Дуранго к моей бездетной тетке, донье Хосефе Арреола. И вот пришла революция, а мальчик будто кричал, прыгал, смеялся у меня на руках… Сейчас ни отца нет, ни мамы, ни бедного ребеночка…»)

(Полковник Фрутос Гарсия сказал ей: «Мы задыхались в этих деревушках, сеньорита Уинслоу. Тут даже воздух тяжел как камень. Вы встретите здесь деревенский люд — старых тружеников, крестьян, которые ничего другого и не знают, и от души веселятся на гулянках. А спросите у меня, у сына торговца, сколько таких, как я, взялись за оружие и пошли в революцию, и я назову вам уйму служащих, писателей, учителей. Мы сами можем управляться со своими делами, уверяю вас, сеньорита. Мы больше не хотим, чтобы нами вечно помыкали местные касики,[28] церковники и выжившие из ума аристократы. Или вы не верите, что мы можем добиться своего? Или вас пугает только насилие, которое идет впереди свободы?»)

— А вы их самих спросите, — сказал Арройо, кивнув на своих людей, повернулся спиной к Гарриет и с достоинством зашагал прочь, нагнув голову.

Старик, стоя в тамбуре пульмана, смотрел, слушал, размышлял: «Все-таки что служит глубинным поводом для любви? Или все то же самое побуждение к действию?»

Во всяком случае, он понял, что Арройо сумел ей показать, чем вместо грамоты «забита его голова».

X

Будучи еще в состоянии легкого опьянения, он тем не менее встретил ее в тамбуре, предложил руку, как истый кабальеро былых времен, и все его душевные недомогания рассеялись от такого простого факта, как присутствие молодой и красивой женщины здесь, рядом: радость приятного общения сама собой отодвигала все проблемы, включая саму жизнь…

Она взяла предложенную стопку текилы.

— Well![29] — вздохнула Гарриет Уинслоу, как вздохнула бы любая американка в компании соотечественника перед заходом солнца и при виде живительной влаги. — Знаете, как нелегко покинуть Нью-Йорк; Вашингтон, по сути дела, не город, а место для зрелищ. И главные действующие лица меняются там так часто. — Она тихо рассмеялась, а старик подумал, действительно ли этот разговор ведется темным вечером в каком-то диком уголке Мексики?

— Почему вы покинули Нью-Йорк? — спросил старик.

— Вернее, почему Нью-Йорк покинул нас? — Она еще раз чуть заметно дала знать о своем приподнятом настроении, и старик подумал, что, видимо, Гарриет гораздо раньше опьянела, чем он, и гораздо сильнее. И ему захотелось задать ей все тот же вопрос: «Ты смотрела на себя в зеркало, когда входила в танцевальный зал?»

Но он понял, бросив беглый взгляд на женщину, бывшую несколько минут назад фактически в объятиях молодого и экзотического мужчины, что ей не захочется говорить об этом, но не захочется показаться и бестактной и расспрашивать его о нем самом, хотя тем же утром американка увидела в раскрытом саквояже старика пару английских книг — одного и того же автора — и экземпляр «Дон Кихота», а теперь видела рядом со стопкой текилы листки бумаги и затупившийся карандаш. В эту минуту для обоих было легко говорить о ней, о ее прошлом. К тому же старик побывал в бою, он мог быть уже мертв. Она, едва касаясь губами напитка, молча говорила: да, я знаю, ты сегодня воевал, на твоем лице еще заметно волнение, краска чередуется с бледностью. Поэтому она предпочла заговорить о себе и таким образом ответить на настойчивый вопрос старика после ее слов.

— Произошло так много непонятного, когда отец уехал на Кубу. Мне было шестнадцать лет, а он так и не вернулся.

Она рассказала ему одну забавную семейную историю, почти неправдоподобную, особенно «когда это рассказываешь здесь». Ее двоюродный дедушка в сороковые годы прошлого столетия был одним из самых богатых людей Нью-Йорка. Он очень гордился своим сыном и послал его в Европу набираться уму-разуму. А в знак своего полного к нему родительского расположения поручил приобрести несколько «старых мастеров» живописи. Но «мой потрясающий дядюшка Льюис» купил вещи, на которые тогда никто и глядеть не хотел: Джотто и «примитивистов». «И знаете? Мой двоюродный дедушка Хелстон лишил его наследства, он подумал, что сын над ним насмеялся, купив такие аляповатые, страшенные картины, которые и показать-то стыдно дамам и джентльменам в салоне его дома на берегу Лонг-Айленд-Саунд». Дед оставил все деньги своим двум дочерям, а Льюиса, тоже решив над ним поиздеваться, наградил злосчастными полотнами. Дядя Льюис так и умер в нищете с этими картинами. Незамужняя тетушка сунула их куда-то на чердак, «а моя родная бабушка, унаследовавшая картины, нимало не печалясь, кому-то их подарила. Когда же, наконец, лет двадцать тому назад они пошли с торгов, их оценили в пять миллионов долларов. Дяде Льюису они обошлись в пять тысяч. Ну, нам-то волноваться уже было поздно».

Поставила стопку и сказала старому гринго, что ей оставалось только витать в мечтах, а он сказал, да и не так трудно представить себе мечты молодой девушки: быть богачкой в Нью-Йорке начала века, когда жизнь там была весьма приятной, а действительность заставляла «ждать и надеяться, как надеялась и ждала ее мать, и было это нелегко, ясное дело — нелегко», потому что обе они не привыкли жить чьей-либо милостью, в какой бы форме эта милость ни проявлялась; женихи же отнюдь не толпились вокруг малоимущей невесты, дочери младшего офицера, пропавшего где-то на Кубе; дочери вдовы армейского капитана, учительствующей в Вашингтоне, чтобы быть ближе бог знает к чему и…

— Хватит. Я на этом кончаю. А вы?

— Попробуйте представить…

— Ну, что ж. — Она сказала «ну, что ж» и снова взглянула на неровно исписанные листки бумаги и затупившийся карандаш. — Мы ведь изучали в школе литературу, знаете? Как хорошо, что вы захватили в Мексику бедного Сервантеса.

— Никогда его не читал, — сказал старый гринго. — Думал, что здесь…

— Никогда не поздно читать классиков. — На этот раз Гарриет сама протянула пустую стопку, и гринго наполнил ее, а потом налил себе четвертую, пятую… — Или наших современников. Вижу, у вас с собой и две книги одного автора, ныне здравствующего американского автора…

— Не стоит их читать, — сказал старик, отирая усы от жгучего прикосновения текилы. — Это очень горькие вещи, словеса дьявола…

— А вы? — настойчиво повторила она, как повторял он: смотрела ли она на себя в зеркало танцевального зала? Что ей рассказывают зеркала?

А он? Надо ли повторять все, что чувствуешь? Мол, приехал умирать, слыву писателем, хочу хорошо выглядеть после смерти, не выношу порезов, когда бреюсь; боюсь укусов бешеной собаки, чтобы не умереть обезображенным; не страшусь пуль, задумал прочитать «Дон Кихота» на старости лет; быть гринго в Мексике — это мой способ найти смерть, я…

— Я старый брюзга. Не обращайте на меня внимания. Наша встреча здесь — простое совпадение. Если бы я не встретил вас, мисс Гарриет, я, безусловно, встретил бы какого-нибудь журналиста-гринго, из тех, что гоняются за Вильей, и мог бы ничего ему не рассказывать о себе. Он знал бы.

— А я не знаю, — сказала Гарриет Уинслоу. — И я была откровенна с вами. Старый брюзга, говорите?

— Old Bitters.[30] Презренный репортер-борзописец на службе у газетного магната, такого же продажного, как те, кого я вывожу на чистую воду от его имени. Но я всегда был честен, мисс Гарриет, верите ли мне? Честен, хотя и желчен. Я не щадил ни доблестей ничьих, ни подлостей, никогда исключений не делал. В свое время меня и боялись, и ненавидели. Налейте себе еще и не смотрите на меня так. Вы хотели от меня искренности. Вы ее получаете. В таком виде, в каком хочу я.

— По правде говоря, не знаю, нужно ли…

— Да, да, да, — решительно сказал старик. — И вы прекрасно понимаете, почему должны выслушать меня сегодня.

— А если завтра?.. Я не знаю ваше имя.

Старик насмешливо скривился:

— Мое имя было синонимом цинизма и черствости. Я был учеником дьявола, хотя даже дьявола я не взял бы себе в учителя. А тем более Бога, которому я нанес оскорбление, худшее, чем богохульство: я проклял все, что Он сотворил.

Она вежливо хмыкнула, она была методистка, он, мол, забавляется, — минуточку, она постарается понять шутку, но он отверг всякую игру, всякое увиливание.

— Я придумал новые заповеди, — сказал он резко. — Возлюби только тех, чей лик изображен на монетах твоей страны; не убий, ибо смерть освободит твоего врага от всяческих страданий; не укради — легче дать себя подкупить; чти мать и отца: глядишь, оставят тебе наследство. Я придумал и новую семью, плод моей фантазии, объект разрушения с помощью моего Клуба Отцеубийц. Господи Боже, ведь уже в чреве своей матери я познал каннибализм, а приникая к ее груди, я уже призывал любовников кусаться при поцелуях, давайте кусайтесь, зверята, ешьте друг друга, кусайте… ха-ха!

Он невольно встал, зацепив при этом бумаги и карандаш, слетевшие на сиденье свободного кресла в просторном тамбуре, а снаружи пустынная ночь утверждала свое родство с безбрежным морем. Горы, жесткие и голые, рисовались вдали серыми пирамидами. Птицы пролетали, шелестя крыльями, как шуршат травы под ветром.

— О, у меня была моя звездная минута, саркастически усмехнулся старик, присев на корточки и собирая орудия своего труда. — Я, как истинная Немезида, так допек одного большого калифорнийского вымогателя и спекулянта, что он сам пригласил меня в свой офис и попытался задобрить. Нет, говорю ему, меня нельзя купить. Он так же вот засмеялся, как сейчас смеюсь я, мисс Уинслоу, и сказал: «Каждый человек имеет свою цену». А я ему ответил: «Вы правы, можете выписать мне чек на семьдесят пять миллионов». «На ваше имя или на предъявителя?» — сказал Лиланд Стэнфорд с открытой чековой книжкой и пером в руках, унижая меня, нет, не издевкой, хуже — убежденностью в нашем единомыслии, выраженном в его крысиных глазках. И я сказал: «Нет, пожалуйста, на казначейство Соединенных Штатов всю эту точную цену общественных земель, украденных вами». Мисс, вам никогда не видеть такой физиономии, какая была у Стэнфорда, когда я ему это выложил. Ха-ха!

Старик от души хохотал над своей выходкой, потому что тогда ему пришлось сделать каменное лицо, а теперь нет, теперь можно было насладиться в полную меру, воспоминание доставило больше удовольствия, чем сам факт, да, теперь можно было и посмеяться, ведь того и гляди помрешь не сегодня-завтра.

— Правда, — сказал он, вытирая слезы смеха краем накидки с бордовыми застежками, — дотошному журналисту всегда нужен продажный делец, равно как Богу нужен Сатана, а цветам — навоз. Только в сравнении рождается добрая слава, не так ли?

Он немного помолчал, но она ничего не сказала. Ей вспомнился недавний переход через горы и до сих пор тревожило ощущение того, что Сьерра-Мадре еще содрогается от мощного дыхания сотворения мира.

— Если бы я принял предложение Стэнфорда и наплевал на свое место у Херста, не пришлось бы размениваться по мелочам, зарабатывая на жизнь, и отказывать в необходимом своей жене и детям, а потом винить самого себя и в утешение просаживать последние деньги в проклятых барах Сан-Франциско, где мы, калифорнийцы, вместе собирались посмотреть на море и потолковать: мол, конец границам, ребята, умер континент, полетело ко всем чертям его размалеванное будущее, которого теперь ждать не дождаться, мираж в пустыне. Еще стопочку. Кончился Запад, ребята, смылась его граница в стакане из-под виски.

Гарриет Уинслоу коснулась вздрагивающей руки старика и спросила, не хватит ли, не достаточно ли он уже рассказал о том, что можно назвать поражением, и тем самым снял с себя всякую вину за прошлое. Но он сказал, нет, все совсем не так, он отнюдь не оправдывается и вины за собой не признает.

— Видите ли, я был кем-то вроде ангела тьмы. Я был желчным и язвительным учеником дьявола, потому что старался быть таким же ханжой, как те, кого я презирал. Вы это должны понять, вы — методистка, а я — кальвинист; мы оба стараемся быть страшно добродетельными, слыть истыми пуританами, но мимоходом желаем досадить своим самым близким людям. Ибо знайте, Гарриет, что в сущности я имел власть только над ними — над своей женой и своими детьми, а не над читателями, столь же довольными собой, сколь я своей персоной или сам Херст; такими добропорядочными, справедливыми читателями, с возмущением клеймящими зло и говорящими: эти типы, которых чернят в газетах, не мы, а наши подлые собратья, то бишь другие читатели. Не властен я выбирать и мишени своей журналистской ярости, и еще менее — влиять на тех, кто манипулировал моим остроумием и злостью в собственных целях. Да здравствует демократия.

Она не отпускала его руку. (Она сидит в одиночестве и вспоминает.) Она чувствовала, что незачем выбирать, кто лучше: те, кто считает смерть проклятием и тем не менее в свои последние минуты открывает другому душу; или те, кто вроде бы воспринимает смерть как подарок жизни, но замыкается в себе, не желая брать этот дар. Поглаживая морщинистую старческую руку с массивным обручальным кольцом, она смогла лишь произнести с рождающейся нежностью:

— Откуда вы знаете, что такое поражение? — и сказала это по-английски, еле заметно понизив голос, соскользнув к той ласковой интонации, которая по-испански равна обращению на «ты». Старик был слишком погружен в себя, в свои воспоминания, чтобы это заметить, и рассказал, как однажды он — сей старый злосчастный циник — открыл для себя, что он так же сентиментален, как объекты его язвительности и презрения: обыкновенный старик, одолеваемый ностальгией, воспоминаниями о любви и смешных случаях.

— Я не мог выносить страданий тех, кого любил. И не мог выносить самого себя за слюнтяйство, когда на меня сваливались беды.

Он сжал обе руки Гарриет Уинслоу, а ночные тучи плыли по небу, ища свое отражение на равнине, и, не найдя его, продолжали свое тихое странствие. Он поклялся мисс Гарриет, что не ищет ее сочувствия своей беде, ведь завтра, наверное, все равно… Она понимала. Она была единственной, кто мог понять, и обоим стало чуть легче на душе.

— А у меня не было никаких бед, — сказала вдруг холодным тоном мисс Уинслоу. — Я только страдала от унижения и презираю злословие.

Он ее, в общем, уже не слушал и не пытался искать мотивы изменчивости настроения этой женщины, сочетающей в себе и капризность, и своеволие, и гордость, и слабохарактерность. Но не отпускал рук Гарриет Уинслоу.

— Я лишь хотел объяснить вам, в чем состоит поражение человека, который верил, будто он — хозяин своей судьбы и, более того, будто может изменить судьбу других с помощью газетной писанины, обличающей и ядовитой, во всеуслышание объявляя себя другом Истины, а не Платона, в то время как мой повелитель и хозяин прессы использовал мою злость в своих политических целях, для приумножения своей славы и своих капиталов на банковских счетах. Ох, каким же я был идиотом, мисс Гарриет. Но мне за это платили, за идиотство, за шутовство, платил он, мой Хозяин и Господин этой земли.

Он привлек к себе Гарриет, лишь утопив нос в пушистых волосах, которые были словно единственно живым откликом в пустыне; лишь говоря себе, что охоту еще жить на свете ему доставляет желание физической близости, прикосновение тела к телу, а не чувствительность или сострадание, будь они прокляты. Он заставлял себя верить, что она поймет или позволит ему подобную ласку — но только во имя своего отца позволит ее этому гринго, которого она, слушая, хотела видеть не журналистом, а офицером, погибающим в сражении, погибающим в пустыне, ждущим помощи от нее одной, от его соотечественницы, верной законам воинской чести и долгу оказывать помощь землякам за границей, — и он сказал ей: мой старший сын умер дважды — сначала как алкоголик, а потом как самоубийца, после того как прочитал меня и сказал: «Старина, ты начертал прекрасный план моей смерти, ах ты, мой дорогой старик».

«Те, кто терзается мучительной или отвратительной болезнью, кто потерял всякое понятие о чести, кто не в силах оторваться от бутылки… Почему бы не почтить и их, если они с собой покончат, не почтить так же, как чтят героев-солдат или храбрецов пожарных?»

— Видите ли, Гарриет, — сказал он, словно говорил мертвым звездам, а не в ее горячее влажное ухо у своих губ, хотя женские руки отнюдь не прижимали его рук к груди женщины, — на самом деле они восстали не против меня, а против моей жизни. Мужчина, мой старший сын, решил умереть в том страшном мире, который я сам нарисовал для него. Мужчина, мой младший сын, решил умереть, дабы показать мне, что у него хватило отваги отважно умереть.

Он громко рассмеялся:

— Я думаю, что мои сыновья убили себя, чтобы я их не высмеял в газетах своего патрона Уильяма Рэндолфа Херста.

— А ваша жена?

Старый гринго обвел взглядом равнину, остановившись на зарослях тамариска у едва приметной речушки. Эти роскошные и алчные кусты высасывают всю воду, оставляя скудный горько-соленый ручеек, ни для кого не пригодный.

— Она умерла в одиночестве и в печали, умерла от болезни, которая точила ее изнутри, от мыслей, что жизнь растрачена на нескончаемое нудное препирательство супругов, ежедневно сталкивающихся нос к носу совершенно молча, даже не глядя друг на друга. Невыносимое сосуществование двух слепых кротов в одной норе.

Только смерть может перекрыть такую меру озлобленности, такое желание успокоения, такую увлеченность творчеством, а вообще где доказательства этого хваленого таланта? — сказал старик, меняя тон, чувствуя, что побаливает голова, отступая от Гарриет Уинслоу, как отступает грешник от исповедальни и смотрит, где бы преклонить колена для покаяния. Старый гринго вперил взор в слепую темь пустыни, словно пытаясь разглядеть на почве ядовитые разливы креозота, убивающего ростки любого растения. И он отступил от Гарриет Уинслоу.

— А ваша дочь? — спросила Гарриет Уинслоу, впервые дрогнувшим голосом, тут же мысленно обругав себя за слабость.

— Моя дочь поклялась никогда не видеть меня, — спокойно ответил старик, нервно шаря руками по столу в поисках текилы или клочка бумаги. — Она мне сказала: «Я лучше умру, чем когда-либо увижу тебя, ибо надеюсь, что ты умрешь до того, как почувствуешь, что я тебе нужна». Но я сомневаюсь, мисс Гарриет, я в этом сомневаюсь, потому что в ее глазах светилась надежда, что я не забуду тех детских игрушек, которые, кроме всего прочего, связывали нас столько лет. Так ведь было и в вашей семье, с вами, с вашим отцом, с вашей матерью, мисс Гарриет?

Она не ответила. Ей хотелось дослушать до конца. Ей не хотелось, чтобы старик снова погрузил взор во мрак пустыни, ища несообразные аналогии. (Теперь она сидит и вспоминает: ей хотелось, чтобы старик уже кончил говорить, а ей бы не надо было начинать вообще.) Она понимала, что трагикомической историей про двоюродного дедушку Хелстона и про итальянские полотна трудно расплатиться за подаренную ей историю жизни ее старого соотечественника, писателя.

— А ваша дочь?

— Разве вы не знали маленькие радости дружбы отца и дочери, а потом страшное горе, когда поймешь, что этого больше не будет?

— А дочь? — почти выкрикнула с каким-то холодным и неотступным упрямством Гарриет Уинслоу.

— Она сказала, что никогда не простит мне жуткую боль при виде тел своих братьев. Ты убил их обоих, сказала она, обоих.

— А страна? — теперь с раздражением встала с кресла Гарриет, скрывая свой страх платить исповедью за исповедь: «Я лучше отвечу старику: а страна?», и старик попал в сети — ясное дело, он насмехался и над страной, не желает ли она знать, что он растоптал также и чувство национальной гордости, и патриотический долг, и верность флагу? Так вот, даже за это, именно за это его боялась его семья: он издевался над Богом, над Отечеством, над Деньгами. Значит, когда-нибудь он начнет измываться и над ними самими? — наверное, они себя спрашивали, — когда-нибудь набросится на нас наш проклятый папаша, будет судить нас, попрекать нас: мол, вы тоже не исключение, вы — общее правило, и ты, моя супруга, и ты, моя прекрасная дочь, и вы, мои сыновья, вы — часть этой смехотворной кучи дерьма, этого смрада божьего, который называют человечеством.

— Я вас всех прикончу издевкой, всех удушу ядовитым смехом. Я буду смеяться над всеми вами, как над Соединенными Штатами, над их армией и дурацким флагом, — сказал, уже сникая, старик, хватая ртом воздух в припадке астмы.

Му country'tis of thee
Sweet land of felony…[31]

Гарриет Уинслоу не шевельнулась, не поспешила на помощь. Сидела и смотрела, как он кашляет, согнувшись пополам в плетеном креслице в тамбуре — так складывается опасная бритва.

— Скажу вам, что армию я уважаю, — произнесла Гарриет очень ровным голосом, ни на чем не настаивая, хотя бы потому, что старик был предельно искренен.

— Из-за того, что армия избавляла вас от ночлежного дома? — хрипло спросил старик, блестя набухшими от слез глазами, исполненный решимости умереть на боевом посту, в петле собственного смеха. — А ночлежка-то всюду, куда ни глянь! Прошу прощения.

— Я не стыжусь своей нации и своих предков. Я вам уже сказала — мой отец погиб на Кубе, пропал без вести…

— Прошу прощения, — хрипел, задыхаясь, старик, всего лишь несколько минут назад нежно державший руки и вдыхавший аромат каштановых волос прелестной женщины. — Откройте-ка пошире глазки, мисс Гарриет, да вспомните, что мы резали наших краснокожих, но никогда не спали с индейскими женщинами, чтобы создать хотя бы наполовину смешанную нацию. Мы целиком отдались своей кровавой потехе: убивать людей с другим цветом кожи. Мексика показывает, чем бы мы могли быть, если глаза открыть пошире.

— Я и так вижу. Вы стыдитесь того, что говорите со мной искренне, по-человечески. Вам причиняют боль страдания тех, кого вы любили.

Когда-то давно старый гринго написал о своем отце: «Он был солдат, сражался против голых дикарей и донес флаг своей родины до столицы одной цивилизованной расы далеко на юг». Но сейчас он не мог ей это сказать, больше ничего не хотел он поверять ей этой ночью или соглашаться с ней в чем-нибудь. Он спрашивал себя: неужели то общее, что их связывает, это лишь братоубийственные войны, войны против «дикарей», войны против всего слабого и чуждого. Он ничего больше не сказал, ибо ему захотелось верить, что нечто иное, некто иной еще смог бы сроднить их души, но чтобы не от него она научилась понимать то, что здесь происходит. Он еще ощущал аромат ее волос, теплоту мягких рук. Наверное, это было не нужно. Она уже исчезла, и он остался наедине с пустынной ночью. Наверное, он сможет увидеть ее во сне. Наверное, женщина, вошедшая вчера вечером в танцевальный зал, видела не себя, а ту, что ей виделась в мечтах.

— Чужие жизни трудно понять, — сказал Иносенсио Мансальво. — Хотите получше узнать наши жизни? Тогда вам надо почуять их наперед, потому как мы еще никто!

XI

Генерал Арройо сказал, что офицеры федералов, обучавшиеся во французской военной академии, собираются громить повстанцев в сражениях, какие описаны в учебниках, — дескать, ученые вояки знают все правила ведения боя, а партизаны — нет.

— Они — как эта сеньорита, — сказал молодой мексиканец, жесткий, смуглый, словно покрытый глазурью. — Она хочет жить по правилам, а я хочу их создавать.

— Слышал, старик, что сказала сеньорита Уинслоу вчера вечером? Слышал, что говорили люди из лагеря и из деревни? Почему людям не дозволено управляться самим здесь, на своей земле, или это — несбыточные мечты? — Он сжал челюсти и сказал, что, возможно, сеньорита и он хотят одного и того же, но она понять не может, что насилие должно идти впереди. Напротив, он точно знает, говорил Арройо старому гринго, что новое насилие необходимо, чтобы покончить со старым насилием. Полковник Фрутос Гарсия, человек ученый, тоже говорит, что не будь нового насилия, прежнее насилие останется навсегда без изменения, верно? Верно, индейский генерал?

Старик долго глядел на змеившуюся перед ним тропинку, по которой они ехали верхом. Потом сказал, что понимает мысль, которую генерал хочет выразить, и благодарит, что тот сумел ее выразить. Это — слова настоящего мужчины, сказал он, и за них стоит поблагодарить, потому что они снова связывают его с людьми, поскольку он избрал своей профессией разрушение всяких людских связей и прочих ценностей, чего уж скрывать, сказал старый гринго, надеясь, что широкополая шляпа спрячет его усмешку.

Всадники молчали, лошади трусили вперед, к цели. Старику думалось, что он здесь, в Мексике, ищет свою смерть, но что ему известно о самой стране? Вчера вечером он бросил в воздух фразу о том, что его отец участвовал в интервенции 1847 года и в оккупации города Мехико.[32] Потом припомнил, что Херст послал одного радикального репортера писать репортажи о Мексике эпохи Порфирио Диаса, а репортер по возвращении сообщил, что Диас — тиран, не терпит никакой оппозиции и ввел в стране своего рода рабство: мексиканцы стали рабами помещиков, армии и иностранцев. Херст не позволил это опубликовать, могущественный король прессы имел собственного радикала и собственного тирана, ему нравились оба, но защищал он только тирана. Диас был тираном, но он был отцом своему народу, народу слабому, который нуждается в строгом отце, говорил Херст, разъезжая по Мексике среди своих сокровищ, заключенных в банках, лесопилках и рудниках.

— А кое-чего ты не знаешь, — сказал Арройо старику. — В молодости Порфирио Диас был храбрым воином, бесстрашным партизаном, сражавшимся против французской армии и Максимилиана.[33] В мои годы он был таким же бедняком генералом, как я революционером и патриотом, иль ты об этом не знал?

Нет, сказал гринго, не знал. Он только знал, что отцы, воюющие на стороне врага, являются по ночам своим сыновьям верхом на коне и с вершины скалы просят сыновей:

«Исполняйте свой долг. Стреляйте в своих отцов».

В этот предрассветный час горы, казалось, поджидали всадников за каждым ущельем, словно всадники в самом деле были летучими; расстояния таяли в дымке, и за каждым поворотом хищник-отрог подстерегал человека на коне. В этом безлюдье, говорят, можно дважды или трижды за сутки увидеть образ Царя Небесного. Старый гринго боялся чего-то подобного, боялся увидеть лицо отца и ехал верхом рядом с сыном — с Арройо, сыном лихой судьбы.

Как зыбко, думал старый гринго этим утром, духовное наследие, которое отец получает от всех своих отцов и передает всем своим сыновьям; ему верилось, что он знает это лучше многих других, а потом заговорил вслух, не заботясь, поймет ли его Арройо, потому что должен был высказаться, ибо его можно обвинить в придуманном им отцеубийстве, но не он творил историю целого народа, похожую на историю преступлений старых отцов, свое уже отживших. Да, он действительно знал то, о чем говорил, даже тогда, когда с одного взгляда поставил моральный и социальный диагноз личности мисс Уинслоу, он, старик, вооруженный фигляр, уже почти порвавший всякую связь с человечеством; сын кальвиниста, устрашенного муками ада и в то же время любившего поэзию Байрона, и вдруг помешавшегося от страха, что собственный сын убьет его как-нибудь ночью во сне, сын — сначала неуемный фантазер, а потом — страшный циник, презирающий все, что его семья унаследовала и естественным образом соблюдала: бережливость, экономность, веру, почитание предков, добропорядочность. Он взглянул на Арройо, который и не думал его слушать. Гринго сказал, что самое смешное в том, что сегодня сын шел тем же путем, какой проделал тут его отец в 1847-м.

— Смотри, — сказал Арройо, — скот подыхает.

Но старик не видел пастбищ семейства Миранда, его глаза ослепил луч внезапной мысли о мертвом отце, который шел в прошлом веке живым по Мексике, а теперь мог бы спросить сына, не приехал ли тот сюда, зная, как оскорблена Мексика и настроена против американцев, не приехал ли сын сюда именно по этой причине, и желая — вдобавок к обвинениям в адрес своей североамериканской родины — нанести ей еще одно оскорбление: спровоцировать Мексику сделать так, чтобы он, американец, не отважился сделать по-своему, забыл бы о долге, чести и самоуважении и умер не так, как задумал, а окочурился бы от страсти к какой-то девице.

— Вы бы в моем возрасте могли полюбить молодую девушку? — шутя спросил старый гринго.

— А ты бы получше охранял молодых девушек, чтобы с ними чего плохого не случилось, — улыбнулся ему в ответ Арройо. — Я уже сказал — стереги ее как следует, думай, что это твоя дочка.

— Я это и хотел сказать, генерал.

— И больше ничего ты не хотел сказать, индейский генерал?

Старик усмехнулся. Его иногда страшно подмывало дать себе волю, а момент сейчас был вполне подходящий, к тому же еще неизвестно кто — Арройо или он — будет убит в предстоящей схватке.

— Нет, я размышлял о вашей судьбе, генерал Арройо.

Арройо снова заулыбался:

— Моя судьба — это моя судьба.

— А позвольте мне ее представить такой же, как у Порфирио Диаса, — вызывающе сказал гринго. — Позвольте мне представить, что когда-нибудь в ваших руках будет вся власть, сила, орудия угнетения; что вы станете надменны и равнодушны к судьбам других. Есть ли революция, которая избежала этой судьбы, генерал? И почему ее сыны должны избежать судьбы своей матери, революции?

— А ты мне скажи, есть ли страна, которая не претерпела этих бед, включая твою собственную, гринго? — спросил, выпрямившись в седле, Арройо так же спокойно, как старый гринго.

— Нет, я говорю о вашей личной судьбе, а не о судьбе какой-нибудь страны, генерал Арройо. Вы спасетесь от порчи только в одном случае: если умрете молодым.

Эти слова вопреки намерениям старика даже, казалось, развеселили Арройо.

— Ты угадал мои мысли, индейский генерал. Я никогда не мог представить себя старым. А ты сам? Почему не загнулся вовремя, старый черт? — захохотал Арройо.

Старый гринго уступил вызову мексиканца и сказал ему только то, о чем иногда говорил со звездами: мексиканская земля… никогда он ее раньше не видел, хулил ее по указке своего хозяина Херста, имеющего тут невероятно большие поместья и угодья и страшащегося революции, и поскольку босс не мог сказать: «Идите защищать мои владения», то говорил: «Идите защищать наши жизни, североамериканские граждане в опасности, интервенция необходима…»

— Ох, уж эти гринго! — воскликнул Арройо с едва скрываемым раздражением. — Им одно — они тебе другое… Дело в том, что ты не знаешь, на что мы имеем право, ничего ты не знаешь. Кто рождается в хижине, где солома от кровли к носу липнет, на все имеет право, индейский генерал, на все!

Рассуждать или размышлять было больше некогда, они подъехали к каменистому откосу, где генерала ждал дозорный и доложил ему, что все сделано как приказано.

Арройо взглянул в упор на старика и сказал, что надо выбирать. Они решили заманить федералов в западню. Часть повстанческих сил двинется по равнине на встречу с регулярной армией, на что армия и рассчитывала, пойдет во фронтальную атаку, как и учат в академиях. Другая же часть повстанцев рассеется в горах за линиями федералов, люди даже цветом сольются с камнями, как вон те ящерицы, только с хвостами поменее, громко и невесело рассмеялся Арройо, и пока федералы станут, как их учили, сражаться на равнине с отвлекающими партизанскими силами, остальные повстанцы отрежут врага от подкреплений, атакуют с тыла, и мышь окажется в мышеловке.

— Говорите, надо выбирать?

— Да, где хочешь быть, индейский генерал?

— На равнине, — сказал старик не колеблясь. — Не ради славы, поймите, а ради опасности.

— А, значит, партизанская борьба тебе кажется не такой опасной.

— Нет, она более опасна, хотя менее славна. Вы — ночной воитель, генерал Арройо. А также обязаны думать о разных вариантах. Мне же, как я понимаю, на равнине надо лишь разудало мчать вперед, не слишком думая о том, что пушечное ядро может отхватить голову. Это как раз то, что мне надо.

На азиатском лице-маске Арройо не отразилось никаких эмоций. Он пришпорил лошадь в сторону горной тропки, а дозорный указал старику путь прямо, к отряду на равнине. Старик смотрел на лица повстанцев, тоже ничего не выражавшие. Думали ли они так же, как он? Знали? Тоже не боялись смерти или только подчинялись приказам, веря в удачу? Шли они в бой, ведая ли о действе, которое устраивал этот удивительный генерал Арройо — сын не беды, думал гринго, а многообразных предков, Арройо — комплекс чужеродных генов.

Потом, во главе бешеной атаки, старик об этом уже не думал, успев лишь заметить на ходу, что никто ни о чем не думает — все во власти ритма конской скачки, землетрясения от дробящих камни копыт и храпа коней, спокойствия полуденных облаков и стремительного лета мятежных штыков, оставляя позади себя своих мертвых и мчась к тяжелым и неповоротливым французским пушкам. В это же время опешившие артиллеристы вдруг замерли, услышав, ощутив шумы, каскадом низвергавшиеся за их спинами: содрогание и трепет гор под лавиной несущихся вниз лошадей, не боящихся сломать себе шею; дикий вой людей с блестящими — крест-накрест — патронными лентами на голой груди и в словно по воздуху летящих сомбреро, этих близнецах солнечного диска.

Федералы совсем сомлели от жары в своих тесных мундирах Французского иностранного легиона, в твердых каскетках, сжимавших череп, а повстанцы вихрем неслись к ним с гор и по равнине под командованием бесстрашного гринго, к батарее, даже не оглядываясь назад на трупы конников, над которыми в мексиканском небе, как всегда бывало, уже кружили стервятники-сопилоты и возле которых уже бродили, принюхиваясь, свиньи, освобожденные снарядом из своего жалкого сарая и теперь вольно гулявшие по бесплодной земле — взъерошенные бестии цвета серой слизи, приглядываясь, вправду ли эти тела мертвы и их нечего бояться, чтобы потом, с хрюканьем, наброситься на них и затеять свой пир в час багровых сумерек.

Его не ранило. Не убило.

Одно это казалось ему каким-то чудом. Его старая седая голова не могла переварить случившегося. Оба победоносных повстанческих отряда соединились и окружили плененных федералов. Однако на сей раз не было никаких восторженных воплей, подобных вчерашним, когда гринго заставил умолкнуть пулемет. Наверное, теперь было слишком много павших товарищей. Они мертвы, а он — нет. Он желал смерти, а сам, достойный смехотворного сочувствия, занимался тем, что помогал сгонять в колонну остатки федерального полка, лишь позже ощутив жгучую злобу на судьбу, заставлявшую так долго ждать.

— А гринго-то не помер, здорово дрался, сегодня тоже летел вперед как сумасшедший, вроде никого и ничего не боится, а вот не помер, старый гринго-то.

Его не слишком удивило то, что он увидел и услышал в наскоро разбитом по приказу Арройо лагере рядом с разрушенным глинобитным сараем, откуда разбрелись по равнине свиньи, гонимые страшным голодом. Арройо сказал пленным, что тот, кто хочет присоединиться к революционному войску Панчо Вильи, будет принят без всяких допросов, но тот, кто откажется, будет расстрелян сегодня же ночью, так как вильистам, вступающим в бой с конного марша, несподручно таскать за собой пленных.

Большинство солдат молча сорвали с себя знаки различия федералов и перешли к вильистам. Но нашлись и такие, кто отверг предложение, и гринго смотрел на них, как смотрят на нечто из ряда вон выходящее. Их лица выражали вызов, или тупое равнодушие, или просто смертельную усталость. Они построились за своими пятью офицерами, которые не двинулись с места.

Подул холодный ветер, и старый гринго испугался, что опять вернется его душительница астма. Голодное хрюканье свиней на поле боя заполняло тишину, последовавшую за предложением Арройо, пока пленные делали выбор. Полковник-федерал направился к Арройо и с достоинством вручил ему свою короткую блестящую шпагу, казавшуюся игрушечной. Арройо взял ее без всяких церемоний и с маху отсек ею кусок окорока одного из поросят, жарившихся над кострами.

— Вы, конечно, знаете, что убивать пленных офицеров считается преступлением, — сказал полковник.

У него были зеленые глаза, сонные и хмурые, и рыжие кайзеровские усы. Нелегко, подумал гринго, напомаживать их так, чтобы он стояли торчком днем и ночью.

— Вы храбрый человек, так что не спешите, — ответил Арройо и сунул кусочек свинины себе в рот.

— Что означают ваши слова? — спросил флегматичный, но надменный полковник — Храбрость тут ни при чем. Я говорю о законе.

— Почему «ни при чем»? — сказал Арройо, взгляд его был тверд и печален. — Я вас спрашиваю, что важнее: как жить или как умереть?

Офицер-федерал на мгновение заколебался:

— Если говорить об этом, то… важнее, как умереть.

Старик ничего не сказал, но подумал, что эти слова, возможно, выражали суть кодекса чести Арройо, да и сам он, гринго, мог, если бы того захотел, принять их и на свой счет. Арройо протянул ему короткую шпагу и жестом пригласил пожевать свинины, как свиньи жевали трупы там, на равнине. Наверное, очень были нахмурены брови у старого гринго, потому что его задумчивость привлекла внимание полковника-федерала, заставила опять заговорить:

— Вы очень храбрый человек, — сказал полковник, хотя его глаза уже смирились со смертью. Арройо хмыкнул, а полковник прибавил: — Я тоже храбро дрался, вы не находите? — Арройо снова хмыкнул. — Тем не менее умрет не этот храбрый старик, а я. Могло быть и наоборот. Что делать, такова война.

— Нет, — сказал наконец Арройо. — Такова жизнь.

— И смерть, — сказал небрежно-доверительным тоном полковник.

— А по мне, это одно и то же, — ответил Арройо.

Полковник усмехнулся и сказал, что беспримерная храбрость в жизни или перед лицом смерти — вещи разные. Он, например, умрет на холодном и высоком плато, далеко от моря, у которого родился; он, веракрусанец,[34] как братьев знавший корабли, прибывшие из Европы, будет расстрелян здесь, ночью, при фонарях, под хрюканье свиней. И никому нет дела, что кто-то умрет храбрецом. Через секунду все о нем забудут. Но быть безмерно храбрым и продолжать жить — это еще хуже, мой генерал, хуже для обеих армий. Непристойно храбрый человек. Он посрамляет всех нас. Унижает даже своих врагов.

— Видите ли, — продолжал полковник-федерал, — все мы знаем, что трус может нагнать страху, и миримся с этим. Но никто не хочет мириться с тем, что храбрец может нагнать еще больше страху, ибо это заставляет всех нас чувствовать себя трусами. Не так уж и плохо испытывать немного страха в бою. Тогда все ощущают себя равными. А человек без капли страха заставляет падать духом. Я вам вот что скажу, мой генерал: оба наши войска должны объединиться и, так сказать, устранить храбрейшего. С почестями, да, но без сожаления.

Разглагольствования веракрусанца, казалось, не слишком вдохновили Арройо, который, пригнувшись, ловко завертывал в тонкую тортилью кусок свинины.

— Ты, что ли, этот храбрейший? — сказал Арройо.

Полковник-федерал засмеялся, мягко, но нервно:

— Нет, что вы. Куда мне. Какое там.

Старику хотелось думать, что никто не смотрит на то, как он впивается зубами в тако с мясом, — первая трапеза за целый день после утреннего завтрака, состоявшего из яичницы и горячего кофе. Арройо рассказывал о подвиге героя-генерала Фьерро, ближайшего сподвижника Вильи: Фьерро отделался от пленных, пообещав каждому отпустить его на все четыре стороны, если тот сумеет добежать по тюремному патио до стенки и перепрыгнуть через нее, не грохнувшись замертво от пули Фьерро, причем только от одной-единственной пули. Спастись удалось лишь троим. Фьерро убил той ночью триста человек.

Он, Арройо, генерал Северной дивизии,[35] не смеет соперничать с великим генералом Фьерро, который был из батальона «Золотистых»[36] Вильи. Нет, он человек скромный. Зато есть тут у него один смельчак, генерал Гражданской войны в Северной Америке, настоящий герой, все это сегодня сами видели. Арройо поднялся, изогнулся по-кошачьи и обратился уже не к пленному офицеру, а к старику, да, индейский генерал всегда хотел быть самым доблестным воином, теперь же быть ему самым доблестным палачом. Если он равнодушен смерти, значит, должен быть равнодушен и к жизни — не так ли? — ведь и то и другое по сути одно и то же; старик приехал в Мексику, чтобы это понять, и он это понял, — верно? — а если он этого еще не понял, все его путешествие гроша ломаного не стоит, верно?

Старик сделает этой ночью то, что делал Фьерро тогда. Значит, так: офицеры и вся эта свора, забулдыги Уэрты, получают возможность добежать от разбитой стенки до сломанной дверцы свинарника и выскочить на волю, где боровы угощаются мертвечиной. Индейский генерал даст им добежать до самой дверцы. А потом выстрелит. Если он в цель не попадет, кролики-федералы будут свободны. Если попадет — значит убьет. Наш удалой индейский генерал!

Позже (но не после жизни, хотя теперь его жизнь текла вне времени, как капля дождя по одному оставшемуся осеннему листку, когда неизвестно, что упадет раньше: листок или капля) он скажет, что сделал единственно возможное, что мог сделать. Так он сказал теперь мисс Гарриет, которая поняла этот непостижимый, невозможный поступок потом, после него:

— Я сделал единственно возможное, что мог сделать, ибо мне не повезло: я не был убит в обычном, честном, даже благородном сражении от руки неизвестного воина. Я мог стать еще одним трупом, сожранным свиньями. Ах, как они хрюкали и чавкали в эту холодную ночь.

(— В чем состояла для тебя эта единственная возможность? — спросил его отец, остановив своего летучего скакуна.

— В том, чтобы не дать другому умереть так, как хотел умереть я сам.)

Теперь он хотел быть этим полковником-федералом, немного позирующим, но удивительно мужественным, с этим его презрительно-сонливым взглядом и напомаженными усами, торчащими даже после дня сражений. Полковник дошел до глинобитной стенки и остановился, глядя на гринго, ожидая приказа.

(— Да, отец, я хотел бы оказаться на месте этого человека).

— Беги! — приказал Арройо.

Полковник с такой неохотой оторвался от стенки, будто этот обшарпанный, полуразрушенный сарай всегда был пределом его мечтаний, последним милым сердцу пристанищем на родной земле. Сначала он шел обычным шагом, спиной к Арройо и старику с кольтом в руке. Потом заколебался, обернулся лицом к своим врагам и пошел к ним, глядя на того, кто выполнит миссию палача, на Арройо, на маленького полковника Фрутоса Гарсию, на Иносенсио Мансальво, на них всех, сливавшихся в очень странное многообразное лицо, которое предрекало ему казнь без суда.

— Вы же не убьете меня в спину? — сказал он. И был уверен, что старик не обесчестит себя таким поступком; о том же подумал старик, подумал и Арройо, встретившись взглядом с индейским генералом. Командир федералов почувствовал, что становится смешным. Он споткнулся, упал, поднялся и теперь, да, он побежал прямо к ним.

— Стреляй! — приказал Арройо.

Старик нацелил пистолет на полковника, потом перевел дуло на борова. Он продолжал целиться в борова, курок сухо щелкнул, и пуля навылет пробила пористое, начиненное глистами тело голодной твари. Арройо тут же вскинул свой пистолет и продырявил подбегавшего пленника. Остальные приговоренные переглянулись.

Полковник упал ничком на землю. Арройо, пройдя мимо старого гринго, подошел к лежащему и добил его «выстрелом милосердия». Федерал дернулся и затих. Пленные офицеры и солдаты, кичливые, храбрящиеся или просто усталые, кто их знает, выстроились у глинобитной стенки, и старик смотрел на них, на людское сборище — у одних намокли штаны, у других помутился взор, эти напоследок затягивались окурком, другие хрипло напевали что-то, напоминающее им о семье или о жене. А один из них улыбался — не придурковатый, не усталый, не храбрый, просто уже не видевший разницы между жизнью и смертью.

Именно этот солдат привлек внимание генерала Арройо.

— Долго генерал смотрел на него, помнишь, Иносенсио?

— А то нет, Педрито. Великодушно поступил наш начальник. «Не надо, — говорит, — их убивать. Отрежьте только им всем уши, чтоб дать проучить их и чтоб знали: если с нами второй раз встретятся, живыми не уйдут».

— Ох, и добрая душа наш генерал!

XII

На обратном пути Арройо ехал впереди один, обособившись от всех, как черепаха. Панцирем ему служил сарапе, в который он закутался по самый нос, а лоб был прикрыт сомбреро по самые брови, только глаза сверкали. Но горе тому, кто захотел бы взглянуть в эти бездонные желтые колодцы, сказала Куница, когда увидела его при въезде в деревню. Это были недобрые глаза. Победа ушла от них, заметил Иносенсио Мансальво.

Это не был триумфальный марш. Единственный проблеск надежды, счастья, или душевного удовлетворения, или еще чего-либо, если что-либо действительно было нужно Арройо, кроме достижения его идеалов справедливости и реальных результатов его хитроумной военной тактики, которая восстанавливала, но одновременно и ущемляла справедливость, — единственный такой проблеск виделся ему в простом продвижении вперед во главе своего войска, в общем стремлении скорее идти дальше, от разрушенного поместья к следующей цели, влиться в армию Вильи, двинуться на столицу, а там, может, и пожать руку брату с юга, Сапате. Понятно, что Арройо мечтал или твердо знал обо всем этом, потому что об этом мечтали его люди. Так ему хотелось еще с утра сказать старику, до того как индейский генерал поцеловал сеньориту Гарриет. Но также ему хотелось, неосознанно, инстинктивно, продлить пребывание в усадьбе, где он родился и вырос.

— Ну что, не пора ли нам выступать? — спросил Иносенсио Мансальво мальчугана Педрито, словно действительно верил, что только устами детей и пьяных глаголет истина.

— Не знаю, — ответил мальчик, — он тут родился, тут вырос. Небось ему тут хорошо.

— А войску — нет. Люди уже волнуются… — заметил полковник Фрутос Гарсия.

Гринго чувствовал общую напряженность на обратном пути к усадьбе. Он не хотел сейчас провоцировать Арройо: его тонкому художественному вкусу (старый писатель усмехнулся) претила еще одна смерть, совершенно не впечатляющая после жестокого боя и после гибели полковника-федерала, и он рассмеялся: Шекспиром все равно не станешь, хоть умри на этом месте. Старик попридержал коня и слился с пехотой, но и там ощутил общую напряженность. Мало-помалу усталое, но зло настроенное войско оттерло гринго назад, в последние ряды, к «мундирным» федералам, которые пошли с вильистами, но, кто знает, что затаили в себе. И гринго впервые почувствовал страх борьбы, подлинный страх, не глупую боязнь беды или зеркала. Он предпочел улыбнуться и далеко, через голову лошади, послал скользкий плевок.

— А как же, я хорошо помню, — говорил своим друзьям генерал Фрутос Гарсия после восстания, когда полковники были повышены в чине, чтобы таким образом компенсировать разгромленный вильизм и воссоединить силы революции. — Гринго искал у нас смерть, вот и все. А вышло наоборот: нашел славу и горький плод этой славы, который называется зависть.

Гринго послал второй — длинный, серый, далекий плевок. И смеялся над самим собой. Когда-то он написал в своих записках о Гражданской войне США: «Простой рецепт, как стать хорошим солдатом: всегда лезть в самую пасть смерти».

«Всегда лезть в самую пасть смерти», — были последние слова генерала Фрутоса Гарсия на смертном одре в его богатой резиденции в городе Мехико в 1964 году, и эта фраза стала одной из самых популярных среди ветеранов революции, любивших пошутить.

— Индейский генерал…

Он ударил кулаком по седельной луке, физически ощущая, как его снова одолевает желание творить, поднимающееся щекочущими толчками от самых стремян вверх подлинным, худым ногам к груди, к центру всех эмоций — солнечному сплетению. Нет, черт побери, зачем он здесь? Чтобы умереть или написать роман об одном мексиканском генерале, об одном старом гринго и об одной школьной учительнице из Вашингтона, затерявшейся в пустынях северной Мексики?

У него не было ни времени, ни возможности представить ее себе в этот день, когда они выполняли свои воинские мужские обряды встречи со смертью, а она оставалась в усадьбе, и ею владели мысли, совершенно противоположные мечтам генерала. Гарриет Уинслоу, освобождая шею от галстука под жарким утренним солнцем, когда большая часть войска уже отправилась в горы и она осталась одна с полусонным гарнизоном, женщинами и детьми, вовсе не помышляла о том, чтобы шествовать дальше, от сражения к сражению, на встречу с Вильей и победоносно вступить в город Мехико, который был венцом всеобщих желаний и мечтаний. Гарриет Уинслоу, напротив, уже наметила основы начального образования для крестьянских детей, распределила среди мужчин и женщин обязанности по восстановлению и приведению в порядок усадьбы. Дети начнут не завтра, а сегодня же знакомиться с тремя постулатами начального англосаксонского обучения: уметь читать, писать и считать. Женщины опорожнят огромные шкафы и благоуханные комоды, вытащенные наружу до пожара, и отделят то, что опалено огнем, от целых вещей, а потом неповрежденные предметы одежды положат на место, а обгоревшие платья починят и укоротят для себя. Мужчины восстановят дом, побелят стены, уберут грязь и пепел. А сама она, мисс Гарриет Уинслоу, будет примером вдохновенной работы, станет символом обновленной усадьбы.

В спешке сеньора Миранда забыла прихватить шкатулку, спрятанную в углу у изголовья ее кровати, позади огромного распятья, которое сгорело, но спасло шкатулку и дало увидеть ее содержимое. Там оказалось несколько жемчужных ожерелий. Гарриет была шокирована идеей хранить драгоценности за фигурой агонизирующего Христа (который, помимо всего прочего, оберегал не только сладкие сны, но и бурные ночи супругов, возлежавших у его ног) — идеей совокупить муки господни с благами мирскими. Поэтому она поставила шкатулку на самом виду у всех, но не в сверкающем танцевальном зале, где, как ей казалось, одно роскошество сольется с другим роскошеством (что, согласно ее образу мыслей — ибо она не была идолопоклонницей, — свидетельствует о дурном вкусе), а в крытой галерее, ведущей в зал. Шкатулку Гарриет оставила в этой галерее на столике из орехового дерева без всякого надзора, словно для искушения. Мисс Уинслоу решилась на это после некоторого душевного колебания. Но искушение было необходимо, чтобы показать этим людям, что частная собственность должна уважаться и что знать это так же важно, как уметь читать.

Утро прошло в работе, потом был завтрак, слишком обильный и экзотичный для мисс Гарриет (горячая куриная похлебка, соусы из душистых и жгучих трав, горячие тортильи), а до того, как люди попросили позволить им использовать еще одно их естественное право — идти на свои поля, обрабатывать свои хилые посевы и подправлять свои дома, она выложила на стол свою сильную, нежданную, козырную карту. Мисс Гарриет созвала всех в танцевальный зал и сказала, здесь они будут периодически собираться — один раз в неделю, если потребуется, — и выберут своих собственных служащих: секретаря и казначея; образуют комитеты по надзору за содержанием скота, по наведению и поддержанию порядка, а также по обеспечению населения продовольствием. Это необходимо сделать как можно скорее. Когда вернутся законные владельцы, они столкнутся со свершившимся фактом, с тем, что земельные угодья уже имеют свое правление, выступающее от имени людей, которые здесь живут, работают и защищают свои права. Это — позже. А уже сегодня генерал Арройо увидит по возвращении, что люди сами управляют хозяйством, на деле, а не морочат себе головы ожиданием, когда кончатся годы войны, да еще тысяча лет в придачу, — нет, прямо сейчас, поймите, он будет сражаться до самой смерти, он никогда не остановится, даже если будет побеждать, но вы-то, крестьяне, останетесь здесь. Генерал сказал, что освободил вас. Так покажите ему, что он прав, — хотя бы для того, чтобы он сам убедился, что не бросает слов на ветер.

Так она говорила, а они смотрели на нее, крестьянские лица-маски, и не говорили ни «да», ни «нет», ни «мы тебя понимаем», ни «мы тебя не понимаем», ни «как хотим, так и живем», ни «разберемся и без тебя». Нет, они ничего ей не сказали после того, как урок был окончен и она сказала, что завтра они свидятся снова.

Она быстро застегнула распахнувшийся воротничок блузы, но народ не расходился, люди тихо, озабоченно переговаривались, стараясь скрыть недовольство, а Куница потом сказала, что все эти затеи ей кажутся никчемными, другие же никак не могли решить — надо или нет сегодня же объяснять сеньорите, почему завтра не придется делать все то, о чем она сейчас говорила.

— Бедняжка, — сказала одна женщина, — добрая душа, да только понятия не имеет, что завтра — это завтра.

Люди жалели ее и тихо похихикивали, как щебечут птицы свадебной порой.

(Теперь она сидит и вспоминает.)

Она предалась дневной сиесте, а потом почувствовала себя подавленной, пристыженной тем, что смогла забыться легким сном до четырех часов дня и в дремоте мысленно продолжала пребывать в танцевальном зале, совсем одна, напрасно стараясь встретить глаза, которые поняли бы все муки ее мечтаний; хотела встать, но почувствовала, будто чья-то рука удерживает, сковывает в постели, пеленает влажной простыней ее нагое и потное тело, пахнущее мускусом и вялыми лепестками магнолии, и снова погружает в сон.

Гарриет Уинслоу всегда просыпалась с каким-то чувством досады на то, что она сказала или, напротив, не высказала вчера, — вечное недовольство собой за ошибки и упущения вчерашнего дня.

Сегодня внутренние тревоги и сомнения были особенно тягостны, а больше всего — в четыре часа дня, в этой постели — ее донимала одна мысль, донимала против воли (в этом она была уверена), и уже не в первый раз: «Когда я была по-настоящему счастлива?»

Она себя об этом не часто спрашивала, ибо всегда вспоминала благословенный ritornello[37] своей матери: «Счастье обязательно придет» Но всякий раз отвечала сама себе: «Я была счастлива, когда мой обожаемый отец нас покинул, и я ощутила свою ответственность, почувствовала, что теперь я одна отвечаю за то, что случится; это я теперь должна жертвовать, стремиться, оценивать, и не только от своего имени, но и от имени всех, кто меня любит и кому я отвечаю взаимностью». Можно быть счастливым, выполняя свой долг. Это моральное звено, связующее ее грезы с реальной жизнью, делало ей близким образ мыслей, который она хотела сохранить.

Роднило ее со всем тем, что он, бывало, говорил за столом; с доморощенной философией, которую каждый слышит и воспринимает дома: мол, жизнь трудна или жизнь легка, но все будет хорошо, все образуется, если сострадание начинается с собственного очага, проявляется прежде всего людьми сильными, рачительными, мудрыми и богобоязненными, а значит — воздержанными методистами, презревшими пышные алтари, почитающими Бога. Таков был долг, который она решила выполнить, когда отец ушел, и выполнять строже, чем мать, которую Гарриет презирала, когда та казалась униженной и прибитой, и снова тянулась к ней, когда мать вызывала в памяти те безмятежные годы, то простое детское счастье своей дочери до того, как отец ушел и потом был объявлен пропавшим без вести в боях.

— И чего ты тут прозябаешь со мной, Гарриет? Тебя не одолела скука?

В Мексике ее долг стал воистину ее долгом. Но в мечтах чего-то недоставало. Было что-то еще, без чего долг просто не возымел бы такого значения. В свой сон-мечту она звала другой сон: бегущий свет, задний дворик, усыпанный белыми кизиловыми лепестками, стон из глубины подвала.

Старик на обратном пути в тот вечер не видел ее перед собой. Арройо тоже. Она вдруг очнулась. Но еще до того, как увидеть лица или услышать голоса, шепнула себе в полусне: если не посвятить себя делам жизни сразу, как только проснешься, нечего носиться со своими мечтаниями. «За девочку страшно, за девочку очень страшно»: жуткое размалеванное лицо с мелкими острыми зубками, лицо Куницы заливалось слезами возле нее, Куница трясла ее за плечи, рассказывала ей какую-то бредовую и мелодраматичную историю, которую трудно было понять, понятны были только несколько СЛОВ:

— Помогите нам, мисс, девочка умирает.

Посиневший комочек, тельце, почерневшее от боли, умирающая девочка, задыхающаяся при порывах сухого ветра пустыни, — и Гарриет, на коленях, в железнодорожном вагоне, представляя себя самое девочкой, как во сне, дочкой офицера действующей армии, заболевшей вот так же, в железнодорожном вагоне, который служил и домом, и кухней, а теперь и госпиталем. Задыхалась девочка — как будто она сама, — и все говорили ей — и ревущая Куница, и луноликая женщина: спасите ее, мисс, мы уже не знаем, чего делать с ней, это так вдруг случилось с дочкой Куницы, с двухлетней малышкой, она помирает, ей нечем дышать, гляньте, как посинела, а Гарриет чувствовала себя беспомощно — без лекарств, без шприца, без ничего, кроме пакетика аспирина в своем саквояжике, кроме зубной пасты, щеток — для волос, для одежды, для зубов, — у Куницы зубы как ножи, а у Гарриет нет и этого, нет лекарств, но есть рот, есть руки, и она решила своими силами, своим телом спасти девочку, велела бежать за аспирином, нет, это мы ей уже давали, и растирали, и секли ветками руты, а священника здесь нет, он удрал, а я, мое тело тут, сказала себе Гарриет, и мне надо вымыть его, когда же я смогу наконец отмыть его, на мне — грязь и смерть; со мной — смерть и сон, если мне снится мой отец, пропавший в боях на Кубе, и его пустая могила на Арлингтонском кладбище; со мной сон и грязь, и смерть, и страх с той поры, как я высадилась в Веракрусе; Куба и Веракрус, эти всегдашние задворки моей страны, ибо наше предназначение — быть сильными, имея дело со слабыми. Порт Веракрус, оккупированный морской пехотой Соединенных Штатов в результате надуманного оскорбления, якобы нанесенного Мексикой звездно-полосатому флагу.

— Вы испытывали какие-либо трудности при высадке в мексиканском порту, сеньорита Уинслоу?

— Вас не очень донимали шутками и насмешками оккупационные власти, сеньорита Уинслоу?

— Вас не слишком вежливо расспрашивали американцы, куда вы едете и какова цель вашей поездки, сеньорита Уинслоу?

— Вы показали с нескрываемой гордостью документы, подтверждающие, что вы можете защитить свои права и заработать в Мексике на жизнь, сеньорита Уинслоу?

— Вы сказали, что им не придется тратить время на хлопоты по репатриации потерявшейся здесь голодной американской девушки и что она приехала обучать английскому языку детей одной состоятельной семьи, сеньорита Уинслоу?

— Вы им сказали, что вы не прислуга, а действительно учительница с немалым опытом; преподавательница, а не школьница, сеньорита Уинслоу?

— Вы смотрели на изрешеченные пулями стены старой тюрьмы Сан-Хуан-де-Улоа, думая, что сами могли бы найти там свой конец, сеньорита Уинслоу?

— Вы поняли, что стены городских домов тоже разбиты снарядами после недавнего обстрела города военными кораблями гринго, сеньорита Уинслоу?

— Вы слышали, что белыми лентами с белыми бантами и белыми цветами отмечены на улицах те места, где пали смертью кадеты морского училища города Веракрус, сеньорита Уинслоу?

— На вокзал вас сопровождали два морских пехотинца, и ехали вы в экипаже по улицам, где рыщут бездомные собаки и кормятся сопилоты-стервятники, сеньорита Уинслоу?

— В вас стрелял мексиканский стрелок-партизан с крыши дома, и рядом с вами был убит один из морских пехотинцев, запачкав вашу розовую блузку кровью с пшеничных полей Огайо, откуда он был родом и о которых успел рассказать вам этот юнец, чья мертвая голова упала вам на плечо, сеньорита Уинслоу?

— Вы со страхом сели в поезд, который повез вас по Мексике, сеньорита Уинслоу, в окружении священников и молодых людей и торговцев, сначала куда-то бежавших, потом арестованных, запуганных разными путаными рассказами о здешней революции, сеньорита Уинслоу?

— Видели вы, как схватили мексиканских юношей, которые хотели ехать в Веракрус, и как затолкали их в поезд, направлявшийся в Чиуауа, сеньорита Уинслоу?

— Сказали вам, что эти парни хотели сражаться против янки в Веракрусе, но Уэрта насильно послал их на север сражаться с Панчо Вильей, сеньорита Уинслоу?

— Поняли ли вы вообще, что происходило на «задворках», сеньорита Уинслоу?

Ковер белых кизиловых лепестков. Глубокий и темный стон. Но теперь в голове проносились другие мысли, в том числе и мысль о том, что она может прижать свой рот к губам больной девочки и вдувать в нее воздух, целовать, высасывать и сплевывать мокроту, забившую горло девочки, говорить себе: ничего, мне сделали прививку, а девочке — нет; сплевывать мокроту, черно-синюю, как тельце девочки; а в голове проносились мысли о своем приезде в Мексику, чтобы не думать о том, что она сейчас делает, а девочка вдруг заплакала громко и сильно, словно снова родилась на свет. Куница целовала руки мисс Гарриет:

— Господь вам воздаст, сеньорита!

— Чудо, чудо! — сказала луноликая женщина.

— Нет, нет, — отнекивалась Гарриет, — сделано только то, что нужно было сделать, это не чудо, скорее предопределение свыше. Может быть, лишь ради этого я и приехала в Мексику. А теперь дайте ей воды с солью и сахаром. Девочка будет жить.

Девочка будет жить, потому что я взяла ее за ноги и пошлепала по спинке. Девочка будет жить, потому что благодаря шлепкам комок мокроты выскочил из горла. Девочка заплакала и сказала, чтобы ее больше не били, не надо. Я испытывала великую радость, когда ее шлепала. Я спасала ее с ожесточением. У меня не было детей. Но эту девочку я спасла. Мне трудно полюбить то, что мне чуждо. Я постигаю это и храню как великое таинство.

Так сказала Гарриет Уинслоу однажды ночью генералу Томасу Арройо:

— У меня не будет детей.

XIII

Женщины прикрывали шалями лица, когда вереницы усталых повстанцев на рассвете тащились обратно к лагерю.

Педрито вспоминал, как женщины приглушенно смеялись, и только молодые девушки не скрывали своей радости, которой сверкали их круглые лица, пламеневшие, как яблоки на свежей утренней заре.

«Влюбленные», — сказал полковник Фрутос Гарсия мальчику, еще плохо понимавшему, что такое любовь; они считали своих людей: сколько вернулось, кто погиб.

— Мой бедный отец пропал на Кубе.

— Мой бедный сын убит в Веракрусе.

С повстанцами пришли и новые люди, чувствовавшие себя неуверенно на здешней земле. Это были пленные, перешедшие на сторону Вильи, довольные тем, что попали в поселок и найдут новых соратников. Куница, снова бодрая и веселая, распушив свой букетик искусственных роз на груди, была уже тут как тут, чтобы сказать им «добро пожаловать» и растолковать, что жизнь не стоит на месте и что точно так же, как она сама, они, сроду не вылезавшие из своих деревень, теперь будут идти от одного места к другому, зачинать сыновей в Дуранго, смотреть на их рождение в Хуаресе и хоронить в Чиуауа; когда-то отгороженные от всего мира в своих затерянных в глуши деревушках, хибарках на равнинах и в хижинах на горах, теперь все они идут вместе и даже путешествуют в поезде: «Да здравствует революция и мой генерал Томас Арройо!»

Старый гринго смотрел на все эти лица, которые их встречали, и как-то острее и глубже воспринимал то, что впервые увидел в танцевальном зале. Вокруг костров разливалась песня: «Налетел ураган и нас всех разметал».

— Вряд ли гринго и сеньорита Гарриет понимают, что этот ураган — революция, с корнем вырвавшая мужчин и женщин из их земли и унесшая далеко-далеко от родительского праха, от старых кладбищ и сонных деревушек, — сказал полковник Фрутос Гарсия, глядя на быстрые и мутные воды реки Рио-Браво-дель-Норте.

— Понимают. Как не понять, — ответил Иносенсио. — Небось знают, что американцы всегда перли на Запад, а мы, мексиканцы, никогда с места не снимались до нынешних пор.

Его накрыли на месте преступления, когда он грабил золото у пассажиров в каком-то поезде, сошедшем с рельсов в местечке Чарко-Бланко, и там же повесили, оставив ему, однако, его пояс, набитый золотыми монетами.

— Не трогайте деньги, — сказал полковник Фрутос Гарсия, который велел его казнить. — Он был храбрый человек. Имеет право взять с собой свое добро.

— Мне очень жаль, Иносенсио, но ты уже больше никогда не будешь самовольничать.

Я сам, своими глазами видел, хотел сказать старый гринго мисс Уинслоу, как целые народы шли от Нью-Йорка к Огайо, на поля сражений Джорджии и Каролины, а потом в Калифорнию, где обрывался континент, а порой и чья-то судьба. Мексиканцы же никогда не трогались с места, за исключением преступников и рабов. Теперь они пришли в движение, чтобы воевать и любить. Куница распростерла руки, завлекая одного федерала с пышными усами, который ей пришелся по нраву.

Старый гринго застал мисс Уинслоу в вагоне перед зеркалом, закалывающей на затылке шпильками свои длинные каштановые волосы, и замер, завороженный, словно видением, и одновременно близостью благоуханной нежной плоти, переливчатым смехом женщины.

— Не смотрите на меня так. Я просто-напросто ополоснулась вместе с другими женщинами из глиняных кувшинов. Мне не удавалось помыться с тех пор, как я здесь. И знаете, нет большего удовольствия после молитв, чем…

— Безусловно, — буркнул старик. Их взгляды встретились в зеркале, он продолжал: — Я много думал о вас вчера вечером. И очень живо вас себе представлял. Кажется, вы мне даже снились. Я был вам так близок, как…

— Как отец, — на этот раз она прервала его, не оставшись в долгу, — так же близок. — И голос ее был абсолютно ровен.

Но тут же опустила глаза:

— Я очень рада, что вы вернулись.

Послышались частые взрывы, кто знает, сколько их было, потому что взрывы нарушают ход времени, сливают секунды, и мисс Гарриет рванулась к своему гребню, как потерпевший кораблекрушение — к лодке. Ронять вещи всегда казалось ей очень смешным, но гребень упал, упали волосы ей на плечи, а она схватила гринго за руку.

— Боже мой! Они пришли!

— Кто?

— Те, с той стороны. Этого я боялась. Они придут и не станут разбираться — кто есть кто.

— А вас, мисс Гарриет, примут за солдатку-янки, которая приехала в Мексику в поисках веселых приключений.

Смешная мысль рассеяла страхи Гарриет Уинслоу, она благодарно сжала руку старика. Подумала о переменчивом характере смерти. Он пристально смотрел в серые глаза женщины.

— Клянусь вам, я приняла решение до всего случившегося, еще до того, как мой жених, мистер Дилейни, был осужден за финансовую махинацию, и даже раньше, чем его история раскрылась, клянусь вам…

— Мне до этого нет никакого дела, — сказал старик и дотронулся губами до щеки Гарриет.

— Вы рассказывали мне о Лиланде Стэнфорде. Вы сами знаете, что такие вещи происходят каждый день. Но я клянусь вам, что свое решение я приняла очень давно. Я решилась приехать сюда только по своей воле, вы должны знать об этом…

Она посмотрела через плечо старика, обнявшего ее, и увидела Арройо, который стоял у входа в купе, полускрытый тяжелыми портьерами желтого шелка, драпировавшими весь этот королевский вагон. И тут же услышала легкий шорох: длинная легкая рука женщины легла ему на плечо. Мисс Гарриет, умолкнув, успела заметить луноликую женщину, закутанную в синее ребосо.

Взрывы продолжались, их сила и частота нарастали. Она высвободилась из мягких объятий старика и застегнула последние пуговицы на блузке. Что там происходит? Но страха показывать не стоит.

— Наверное, нагрянули федералы, — сказал старик, без боязни открыто выказать боязнь. — Я попросил нечистую силу над нами сжалиться.

— Нет, — сказала маленькая женщина с длинными легкими руками, выйдя из купе генерала. — Это всего лишь петарды.

Сегодня день святой покровительницы этой деревни, сказала женщина, большой праздник всей округи, сами увидите, и вывела их из стоявшего вагона на воздух, начиненный порохом, тем самым, которым эти же люди накануне начиняли свои «винчестеры», вывезенные контрабандой из Техаса. Воздух казался кисловатым от двух смешавшихся запахов: пороха и ладана; ряженые детишки окружили мисс Гарриет и, не приседая, запрыгали вокруг, как маленькие старички. Гринго остановился и оглянулся на железнодорожный вагон.

Арройо стоял на платформе: голая грудь, длинная черная сигара в зубах, обдававшая его дымом, — и смотрел на старика, на Гарриет Уинслоу, на них обоих. Северо-мексиканские танцоры-индейцы монотонно плясали перед часовней, позвякивая колокольчиками, привязанными к щиколоткам. Старик последовал за Гарриет к остову разрушенной усадьбы, вдоль обгоревшей галереи, где крестьянские женщины, и радуясь, и смущаясь, примеряли старые платья, которые она им разрешила взять: праздник — всегда самое подходящее время, а Гарриет хотела показать старику то, что ей удалось сделать: победить мечты, победить прошлое, определить будущее, то есть спасти чью-то жизнь, но об этом она не хотела говорить, пусть поймет он сам.

Жемчужных ожерелий на месте, однако, не оказалось, и ее охватили гнев и стыд, когда она опустила руку в пустую шкатулку. И сразу всё — желаемое, подготовленное, достигнутое — развеялось в прах (теперь она сидит одна и вспоминает).

— Грабить, — сказала она, — им больше ничего не надо.

— Не бойтесь, — вдруг сказал старик.

— Ей нечего бояться, — сказал Арройо, поглаживая пояс с тяжелыми пистолетами по обеим сторонам голого мускулистого живота. На генерале были только замшевые штаны и высокие сапоги. — Прошу прощения, мне некогда было одеться. Я испугался, как бы сеньорита не наделала еще каких-нибудь глупостей.

— Вы уже захватили свою добычу, — ответила она, гордо (вспоминает), высокомерно (теперь она сидит одна) и довольная тем, что он слышал ее слова. — Другого вам и не надо, не правда ли? Все остальное — пшик.

Арройо посмотрел на пустую шкатулку. Посмотрел на старика. И с силой сжал запястье Гарриет; Гарриет тоже посмотрела на старика, прося защиты, но он знал, что его время — с этой девушкой — пришло и ушло, хотя бы у нее еще и оставалась возможность гнездиться в его объятиях и любить его, как женщина или как дочь, не важно, но уже поздно: он видел лицо Арройо, тело Арройо, руку Арройо и признал себя побежденным. Его сын и его дочь.

— Всадник, ты хотел бы взять беззащитную женщину или стать ей зашитой?

Арройо крепко сжал ее руки, и она сопротивлялась бы, если бы старик пренебрег первыми словами Арройо и встал между ними, но — любитель поиздеваться и над самим собой — он помешал ее сопротивлению. Арройо же только дал ей почувствовать, что она тоже сильная, что, хотя он действует против ее воли, она, не отбиваясь, не протестуя, проявляет такую же силу, как и он, и сохранит силу во всем, что ему вздумается сделать. Он повел Гарриет и старого гринго из галереи в жгучий, сухой, дымчатый день, к мужчинам и женщинам, преклонившим колена в пыли перед часовней, к людям, теснившимся перед уже переполненной часовней… (Она сейчас сидит и вспоминает, что больше, чем возвращение федералов, ее тогда вдруг испугало осознание того, что она действительно находится на странной, роковой земле, чье единственное ясное волеизъявление состоит в вечном и неизменном желании остаться древней, несчастной и сумбурной страной. Так виделось Гарриет, так ей чувствовалось. Такова Мексика.)

Старик тоже уловил страх Гарриет и представил себе, что сказал бы его собственный отец, истый кальвинист, входя в эту часовню:

— Что за мотовство, что за страшное расточительство, языческое транжирство плодов господних на эту барочную мешанину, где каждый угол алтаря забит золотыми листьями, где стены облеплены затейливыми узорами, где сверкают позолоченные барельефы: яблоки, финики, херувимы, дующие в трубы, — какое-то кощунственное нагромождение мексиканского и испанского золота посреди пыльной равнины с колючками и свиньями, с босыми и оборванными людьми и с сожженными распятиями!

Фигура мертвого Христа покоилась в своем стеклянном ящике. Обнаженный царь царей был едва прикрыт бархатным красным плащом. Его раны кровоточили и после смерти. Принесенная жертва не оборвала раболепства его жизни, его человеческое воплощение, его потрясающее стремление к самосохранению, невзирая на предрешенный приговор, вынесенный его злосчастному телу, которое должно было думать только о своем Отце… о своем отце на небесах, воздушном всаднике, навеки взобравшемся на свой кальвинистский амвон, на свою деревянную лошадь, на своего Клавиленьо,[38] сотворенного из приговоров и предначертанной судьбы. Девица-янки спасла больную девочку Куницы: что это — чудо? Необходимость? Старый гринго видел в глазах Гарриет холодное и ничем не проявляемое соучастие в те минуты, когда они оба думали о религиях Севера, не требующих алтаря, позволяющих Христу Спасителю продолжать жить, навеки избавившись от плоти, от скульптурных и живописных изображений, — неосязаемый дух, витающий в жертвенниках музыки: Бог истинный, который никогда не смог бы истекать кровью, принимать пищу, знать плотскую любовь, очищать желудок, как этот Христос мексиканский.

Арройо привлек ее к себе и указал на алтарь, искрящийся, самопожирающий, огнедышащий, где святая дева тоже отнюдь не исходила кровью и не занималась любовью, а — пречистая богоматерь — стояла во всей своей эмалевой красе, укутанная в голубую с золотом накидку и увенчанная короной с жемчугами. (Теперь она сидит одна и вспоминает эти жемчуга, которые, кажется, спасла только вчера из темной спальни уехавшей испанки и поставила в открытой шкатулке на всеобщее обозрение в качестве монумента рачительности и честности.)

— Кто же оплатил все это… это… роскошество? — только и смогла проговорить она, чтобы не выдать своего чувства неловкости, своего обвинения в воровстве; она вела себя как внучатая племянница старого Хелстона.

— Они копили весь год, сеньорита, ходили голодные, чтобы устроить себе праздник.

Он вырос среди них, сын безмолвия и беды.

Праздник — без предела, нечто, всеохватно растущее и черпающее свою мощь в собственных избытках красочности, огненности и жертвенности. Старый гринго не хотел задумываться над предзнаменованиями или искать фатальность окружающей жизни во всем том, что происходило вокруг него и что, стискивая и подталкивая, медленно вносило внутрь часовни, к алтарю, увлекая жестоким и незыблемым зрелищем овеществленной веры, и самопожертвования, и расточительности, отдаляя его от них обоих. Старик отдалился от Арройо и Гарриет, мужчина и женщина теперь были вместе, связаны слепой судьбой, что старому гринго виделось в лице Гарриет, но не в его лице, в лице Арройо. Лицо старого гринго кричало Арройо: «Бери, бери мою дочь». Среди коленопреклоненных верующих, густого фимиама и свисавших с голых шей до земли ладанок по земле покатилась серебряная, пробитая пулей монета, и малыш Педрито на четвереньках, как зверек, скользнул вслед за ней, боясь потерять свое единственное сокровище.

XIV

Монета катилась по площадке перед часовней до галереи. Педрито услышал приглушенный звук пианолы, почти растворявшийся в шуме праздника. Он тоже замурлыкал знакомый мотив. Да кто его только не знал?

— «Над волнами», — сказал Томас Арройо на ухо Гарриет Уинслоу.

— The Most Beautful Night,[39] — сказала Гарриет Уинслоу на ухо Томасу Арройо. Пианола играла в каком-то темном углу разрушенного дома, он и она танцевали в зеркальном зале, убереженном генералом от огня и, как она сказала, преподнесенном в дар ночи, светлой ночи.

Они кружились медленно, слиток их двух теней мягко бил разными своими гранями в зеркала при каждом повороте:

— Смотри. Это я.

— Смотри. Это ты.

— Смотри. Это мы…

…в объятиях друг друга по случаю праздника. Она танцевала с ним очень медленный вальс, с ним и со своим отцом, я танцую с моим отцом, который с наградой вернулся с Кубы, повышен в чине на Кубе, спасенный Кубой, спаситель Кубы:

— Мы отправлялись спасать Кубу.

— Мы приходили спасать Мексику.

Гарриет танцует этим вечером со своим полным достоинства, награжденным, храбрым отцом на балу в честь героев Кубы, и у каждой женщины на груди трехцветная ленточка: «Welcomback, heroes of San Juan Hill»,[40] а ее отец, при всех регалиях, гордящийся своей прелестной дочерью в этой официозной сутолоке, капитан Уинслоу с жесткими усиками, напомаженными волосами, почему-то отдавал странным запахом; она, уткнув нос почти в затылок отца, улавливала запах города Вашингтона в затылке своего отца, дух этого фальшивого Акрополя из мрамора с куполами и колоннами, воткнутыми в топкую грязь тропиков, пагубную, ничего не говорящую своим названием: североамериканская духота, каменные джунгли, похожие на гигантское пустынное кладбище; дворцы правосудия и власти, тонущие в южноамериканских зарослях, всепоглощающих, безудержных, как растительный рак, разлагающий фундамент Вашингтона, города влажного, как потное тело негритянки. Гарриет почти уткнула нос в затылок Томаса Арройо и уловила запах пота жаркой негритянки: «Капитан Уинслоу, я очень одинока, и вы можете пользоваться мной когда хотите».

Томас Арройо в танце крепко обнимал талию чужестранки, все сильнее прижимая ее к себе, представляя ее той очень красивой парковой рощей, на которую он всегда смотрел только издали, и тут из-за одного из зеркал вдруг вышел совсем юный Томас Арройо, чтобы потанцевать со своей матерью, со своей матерью — законной супругой своего отца, со своей матерью, чистой и достойной, хотя без тяжелой брачной шали на плечах, без венца из виноградных листьев на голове, с не замутненными ярким солнцем глазами, а всего лишь чистой, лишь очень чистой сеньорой, с чистыми волосами, чисто одетой и обутой и танцующей со своим сыном вальс «Над волнами», который часто долетал издалека, из дома, где могли запретить смотреть на танцы, но не были вольны удержать звуки музыки.

Так громко звучала в зале музыка, что, казалось, награждала голосом почти всегда молчащую землю и позволяла — смотри, это мы — предаваться любви без боязни быть услышанными. Томас Арройо прижал губы к уху Гарриет Уинслоу.

Она ощутила инстинктивный страх познать нечто прекрасное и опасное.

Страх обернулся радостью, как только мысль подавила инстинкт. Но шевельнулся новый, глубинный страх, что потом ничего не случится. Томас Арройо прижался губами к уху, и Гарриет Уинслоу почувствовала, что ей сейчас ужасно нужен — нет, не отец ее, а старый гринго. «Я подчиню генерала Томаса Арройо до своего возвращения домой, до того, как опять начнется обычная жизнь».

Но старик заметил бы, что в Мексике некого подчинять и некого спасать.

— Это следовало бы нам понять, ибо наши предки никого тут не завоевали, они нашли здесь зрелую цивилизацию. Так сказал мой отец после войны 1848 года. Мексика не порочная страна. Она всего лишь иная страна.

Иные губы на ее ухе: слышимые, ощутимые, влажные, шевелящиеся, от которых Гарриет не уклонялась, но которым в то же время внутренне не поддавалась, обращаясь к своему умению менять по желанию времена года — она танцует в объятиях Арройо, но мысленно способна очутиться в любом не существующем в этой стране сезоне; вот она танцует летом в дни своего детства рядом со свежим дыханием Рок-Крик-Парка; вот несется вниз на санках по заснеженным склонам Меридиэн-Хилл-Парка; вот бежит, держась за руку отца, по Четырнадцатой улице, покупая по пути плоды осени — яблоки и орехи — в ароматных греческих лавках; идет на Арлингтонское кладбище однажды весной, полной летучей пыльцы и трепета кизиловых деревьев, и видит пустую могилу.

Она сильнее прижалась к Томасу Арройо, словно боялась что-то потерять, но повернулась к нему лицом, чтобы увидеть собственное жгучее изумление в глазах мексиканца.

— Я была здесь раньше, но пойму это, лишь когда уеду.

Он спросил ее на ухо, нравится ли ей видеть сны.

Она ответила «да» — тогда теряешь возраст.

Или еще лучше: когда очнешься, не знаешь, где находишься.

Арройо помнил только одно время года — лето: здешнее время всегда одно и то же, не имеет никаких дорожных знаков, и потому так чертовски надо метить время неизлечимыми ранами, которые болят, даже когда закрываются, — такова вся его жизнь.

— Прости меня, грингита.[41] Я многого не знаю. Иногда бываю свиреп и горяч. Но что-то понимаю и чувствую очень глубоко, грингита, очень глубоко, а если не почувствовать, то мне и не понять ничего.

Они танцевали вальс, словно танцевали какую-то историю; она рассказывала ему на ухо о своем по-английски, словно он мог понять ее только потому, что она рассказывала обо всем, как об уже прошедшем: я больше никогда не встречусь с Дилейни; если я говорю о возвращении (я не говорю о повторении прошлого; я вернусь с твоим временем, Арройо, и с временем старика; я буду беречь это время, Арройо; ты не знаешь, ноя буду хозяйкой всего того времени, которое возьму здесь; я стану более красивой и более счастливой, потому что теперь мне понятнее, что это значит, и со мной всегда будет время всех вас, я буду хранить его — ив каньонах Рок-Крика летом, и на заснеженных тропах Меридиэн — Хилла зимой, и гуляя по Четырнадцатой улице осенью, и останавливаясь весной возле заброшенного дома, где заходящее солнце зайчиком прыгает по стеклам окон; и тогда ты простишь меня, потому что я продлю твое время, Арройо, а может, ты все испортишь, попросив меня отдаться тебе во имя спасения жизни одного человека…)

Она ни о чем не спрашивала и ничего не внушала. Просто это уже не будет историей только одного мужчины. Присутствие других (мое присутствие, сказала Гарриет) изменит историю. Я только хотела бы тоже приобщить его к такой тайне и к такой опасности, от которых ничто не избавит, никакой шаг.

— Одиночество — это бытие вне времени.

Арройо прижал ее к своей груди и хотел бы высказать ей все, что он думает, чтобы она ушла отсюда, ни о чем не сожалея, а, напротив, чувствуя себя хозяйкой всего, что здесь возьмет. Он попросит ее хранить его время, его, Томаса Арройо, когда он уже не сможет это делать сам. И время старого гринго тоже. Да, тоже, сказал Арройо. Он согласен. Продлим свое время, усмехнулся мексиканец: тот, кто выживет, будет хранить время двух других, это можно, правда? — сказал почти с робостью, даже с какой-то нежностью генерал, — правда можно? будь что будет…

Он хотел знать, когда оба гринго уедут из Мексики.

— Я — здешний. С этой землей связан навеки. А вас обоих прошу уйти. Честное слово: это единственное, чего я хочу. Но о нас помните. Главное, будьте с нами, хоть и останетесь с вашими, чтоб их…

А потом сказал то, чего она боялась:

— От тебя зависит, вернется гринго домой живым или нет.

Она уже не слышала того, что добавил Арройо (старик — бешеный. Он лезет на рожон. Для моего войска такое не подходит), а слышала то, чего он не добавил (сегодня ночью я не смогу быть без тебя. Ты не представляешь, как я тебя хочу, грингита. Да, хочу, как хочу, чтобы воскресла моя мать. Именно так. Прости меня, но я сделаю все, чтобы ты была со мной этой ночью, красавица грингита), ведь Арройо не знал, что Гарриет танцевала с награжденным, благородным, свежевымытым офицером; Арройо же, напротив, забыл о своей скромной, достойной уважения матери; Гарриет виделось, что Арройо, рожденный всеми женщинами, раздавленными горем и страданиями, хочет бежать от них, страдающих и обездоленных.

Отступив от Арройо, она увидела себя в танцевальном зале, окруженной зеркалами. Ей казалось, что она входит в эти зеркала, не глядя на себя самое, потому что на самом деле вступала в сновидение — и в этом сновидении ее отец не был мертв.

Она взглянула на Арройо и поцеловала его со жгучим изумлением. Мальчик выронил из рук монету, но металл не звякнул о камень, ибо худая веснушчатая рука, покрытая седыми волосками, подхватила ее на лету.

XV

Он чувствовал, что его унижает смиренное присутствие луноликой женщины, укутанной в синее ребосо. В ее влажных глазах застыла бесстрастность, глубокая и мудрая. Женщина солдата. Он встречал их в своей жизни или читал о них во всех эпосах прошлого. А сейчас она коснулась его длинной и мягкой рукой, без слов умоляя сделать вид, что ничего не происходит, что она и он просто находятся там, в этой сверкающей клетке танцевального зала, как Христос в своем стеклянном гробу или как сбежавшие землевладельцы, которые ежегодно давали здесь один-единственный бал для дам и кабальеро из Чиуауа и Эль Пасс и даже из города Мехико.

Они притворялись, что ничего не происходит, но он чувствовал себя униженным, а она — нет.

— Иногда ему бывает тоскливо, но он всегда — мужчина, — сказала луноликая женщина.

— Вас ему недостаточно? — резко сказал старый гринго.

Она не обиделась:

— Мужчины устроены по-другому, чем женщины.

— Это неверно, и вы это знаете. Я не феминист. Одна из причин, по которой вы видите меня здесь, сеньора, состоит в том, что я боюсь мира, полного взбалмошных суфражисток. Невыносимый матриархат. Дело в том, что все мы друг другу мстим. Вы, женщины, действуете более скрытно, чем мы. Только и всего.

Луноликая женщина не возражала. Да, она всем довольна, а он нет, но не потому, что не любит ее, а потому, что просит ее выражать свою любовь еще сильнее, так, как надо ему, а не ей.

— Ты не крестьянка.

Он взял руки женщины и посмотрел на ладони.

— Да. Я умею читать и писать.

— Где он тебя нашел?

— Нет, это я его нашла. Он влетел в мою деревню, как загнанный жеребец, черный от грязи, умирая от жажды. А потом деревню взяли федералы. Я спасла его от страшной смерти, можете мне верить, индейский генерал.

— Значит — благодарность.

— Нет, это я ему благодарна. Мне и не снилось, что меня кто-то будет так любить. В моей деревне открыто любить не принято. Это была грустная деревушка, где супруги ложились спать в потемках. Уж не знаю — от страха или от неохоты.

Она сказала, что Арройо, напротив, обнажен, даже когда одет. Молчит, даже когда говорит.

— Я должна была спасти его, чтобы спасти себя. Мы связаны намертво, и я его понимаю.

— Очень мило.

Они надолго умолкли. Старый гринго пытался представить себе, о чем Арройо говорил Гарриет, пока эта женщина разговаривала с ним, не представляя себе, что и Арройо мог вспоминать о том же, о чем эта женщина рассказывает старому гринго, и тоже рассказывать Гарриет, как луноликая женщина спасла его, спрятав от федералов в первые дни кампании, развернувшейся против Уэрты здесь, на севере Мексики.

Опасность была повсюду, и Арройо знал, что его убьют, если встретят. Ему одному удалось спастись в этой деревне, и он укрылся в каком-то погребе. Оттуда он слышал стук вражеских сапог над головой и грохот выстрелов — кончали его пленных товарищей. Ему было все слышно, потому что погреб всасывал все звуки, как морская раковина. А потом вход забили досками.

Арройо призадумался. Быть может, всю эту деревню приговорили к смерти за то, что тут дали приют революционерам? А он остался погребенным в подвале? У него всегда был хороший нюх. И он почуял спящих собак там, в углу. Стук молотка их разбудил. Псы были огромные и страшные, серые, со стальными мордами. Никогда он не видел такое медленное и ленивое пробуждение: словно они спали в этом погребе с незапамятных времен. Ему почудилось, что их оставили тут специально для него, что они — его духи-звери. На самом же деле этих двух страшных, свирепых серых псов тут спрятал хозяин дома, потому что федералы забрали в доме все, а этот человек любил своих собак больше, чем серебро, если оно у него было, или больше, чем жену, которая у него была.

— Почему ты на меня так смотришь, гринга?

— Думаю.

— Ты здесь свободна.

— Да, но только на словах. Ты прекрасно знаешь.

— А ты любишь старика?

— Да. Ему больно. Во всяком случае, я это вижу.

— А мне как?

— Ты сам причиняешь себе боль. Я постараюсь помочь ему чем смогу. Знай, именно для этого я здесь.

— Хочешь его спасти так же, как она спасла меня?

— Я не знаю, как она спасла тебя.

Арройо и псы подстерегали друг друга.

Псы знали, что он здесь. Он знал, что псы здесь. Собаки всегда либо набрасываются, либо лают. Самое забавное состояло в том, что они были только начеку, словно боялись Арройо так же, как он их. Может быть, они не знали, что он не зверь, а может, их хозяин внушил им страх ко всему, что пахнет солдатом? Кто знает? У собак больше пяти чувств. Арройо сказал, что и не вспомнил бы об этой истории, если бы она не показалась ему такой необычной.

Это был очень долгий день. Арройо не шевелился, но давал им знать, что тоже силен, хотя пока их не трогает. Подошла ночь, и он знал, что псы настороже — они ловили каждое его движение, а он их почти не видел. Послышалось рычание. Они учуяли, что Арройо готов к нападению. Дико взвыли и прыгнули на него. Арройо выстрелил прямо перед собой. Он подбил их в воздухе, как двух тяжелых орлов. Разрядил в них всю обойму. Они рухнули с жутким визгом. Он посмотрел себе под ноги. И испугался, что выстрелы услышаны, и тогда другие так же застрелят его, как он застрелил собак. Пнул их и оттолкнул подальше носком сапога. Две страшные отвратительные твари.

— Я рассказываю тебе все это и надеюсь, что ты в конце концов меня поймешь.

— Ты знаешь, для чего я здесь.

Прошло несколько дней, Арройо часто слышал над своей головой военную команду, чаще всего приказ расстрелять. А сам погибал от голода с разряженным пистолетом в руках и двумя дохлыми собаками у своих ног. Он жалел, что не оставил ни одной пули. Так было бы лучше, чем съедать своих мертвых врагов.

— Я поверю всему, что ты сейчас наговоришь.

— Ты у меня здесь не пленница.

— Это я уже слышала.

— Верь всему, что я тебе говорю. И можешь уйти когда хочешь.

Однажды ночью он услышал, что кто-то стучит костяшками пальцев по доскам, которыми была забита дверь. Женский голос просил его не есть мертвечину. Она его выпустит, как только минует опасность. Не надо есть падаль. Она не знала, что Арройо уже съел собак. Но, услышав ее голос, он сказал себе, что ей надо верить, не нужно обижать ее неверием, а кроме того, она стала его единственной надеждой. Не надо было есть дохлятину, чтобы не сказать ей потом: я поверил тебе, хотя знал, что доверяться опасно, и я целую твои губы теми же губами, которые касались собачьего мяса.

— Пойми меня и прости мою мимолетную любовь к тебе, гринга.

— Я знаю. Но и я в силах спасти человека. Хотя последствия, наверное, будут разными. Ты хорошо знаешь, что должен рассказать мне, генерал Арройо.

Он сказал, что тем вечером, после боя, двое мужчин имели равные возможности выжить или найти смерть. Одна возможность была у гринго. Другая — у федерального полковника. Кто-то из них мог умереть.

— Я уже говорил, что полковник умер как храбрец.

— Ты живешь в каком-то фантастическом сне со своими понятиями о чести.

(Теперь она одна и вспоминает: жизнь не такова, какой я ее представляю. А может быть, жизнь стала наконец понятна после того, как она узнала его любовь?)

— Ты порой тщеславен и глуп, порой же искренен и раним. Это я знаю после нашей любви. Это мне понятно, но мне непонятно твое отношение к жизни — ты ставишь смерть превыше всего.

— Но я жив. Благодаря одной женщине — вчера и благодаря тебе — сегодня.

Нет, она резко качнула головой, взметнув густую каштановую массу волос, он жив сегодня, потому что еще не пришел звездный миг его смерти. Он этого не упустит. Главное в жизни Арройо не как жить, а как умереть.

— Конечно. Я надеюсь, что ты сможешь увидеть, как я умру, грингита.

— Я тебе уже сказала, что предпочитаю увидеть твою смерть, чем смерть старика.

— Он очень стар.

— Но я не могу осудить его боль, а твою — могу.

— Ты осудила меня, как только явилась.

— Больше не буду, клянусь тебе. Обещание за обещание, генерал Арройо.

— Много болтаешь, грингита, красавица. Я вырос в молчании. Ты тратишь больше слов, чем чувства, так мне думается.

— Ошибаешься. Я люблю детей. И знаю подход к ребенку.

— Тогда заимей своего.

Они громко рассмеялись, и он снова стал целовать ее, впиваясь в губы с тем же чувством ненасытного голода, какой испытывал там, в подвале.

— Тебе хорошо, грингита? С обещаниями или без обещаний, правда красавица грингита, моя бедная любовница, грингита, ведь ты любишь по-настоящему первый раз в жизни, не говори мне, что не так, тебе ведь нравится моя любовь, твоя любовь, грингита?

— Да.

Арройо вскрикнул, а луноликая женщина сжала руку старого гринго и сказала про Арройо то, что все говорили про гринго:

— Не иначе как пришел сюда умирать.

«Капитан Уинслоу, я очень одинока, и вы можете пользоваться мной когда захотите».

Старый гринго вернулся в железнодорожный вагон и оттуда увидел, как Арройо один, смеясь и ликуя, шагал вразвалку туда и сюда по пыльным тропам лагеря, нимало не заботясь о том, что скажет или сделает его недруг. А гринго раздумывал и опасался того, что генерал петушится, желая показать: мол, гринга — моя, и расквитался я теперь со всеми проклятыми гринго, и я — Арройо — настоящий мачо, овладевший грингой и одним махом стеревший все воспоминания о поражениях мексиканцев при Буэнависте и Чапультепеке.

Но Гарриет думала иначе, чем гринго. Когда Арройо ушел, луноликая женщина вошла в купе, где ночевали они обе, и Гарриет почувствовала себя опозоренной и устыженной. Вот кто действительно его любимая.

— Ты должна понять, — сказала женщина с длинными и мягкими руками, вечно помогавшими ей выражать ласку и говорить с людьми. — Их избивали мачете плашмя по спине, если слышали, как они любят друг друга. Иногда забивали чуть ли не до смерти. Они должны были выражать свою любовь молча, говорю тебе это как женщина. Им было тяжелее, чем животным. Я стала первой, которую он полюбил, не боясь своих слов, не боясь звука голоса. Он никогда не забудет своего крика из самого нутра, когда впервые взял меня и никто его потом не избил. Я тоже этого не забуду, сеньорита Гарриет. Я никогда не оборву его любовь, потому что это значило бы оборвать свою любовь. Но больше он никогда не кричал, до этого вечера с вами. Это меня испугало, должна признаться вам сейчас, до того как будет слишком поздно и мое предсказание оправдается. Томас Арройо — сын молчания. Его невысказанные слова это его бумаги, которые он понимает лучше всех, хотя и не умеет читать. Я всегда боялась, что он вернется сюда, где родился. Всякое может случиться, если человек возвращается в родные места, которые покинул навсегда, ведь правда?

Не зная, что ответить, Гарриет предприняла слабую попытку рассказать женщине, что на родине у нее тоже был человек мягкий и мужественный, человек благородный и честный, человек… Посмотрела в глаза луноликой женщины и умолкла.

— Ты свободна, гринга, — сказал ей Арройо, расставаясь с ней вечером в галерее, а она ему ответила «нет», это не было настоящей любовью, ну, а что она ему тогда скажет, если он придет к ней этой ночью, немного навеселе, и заявит, что ему мало того, что было, что боль старого гринго ничто в сравнении с его болью, болью оттого, что не может быть снова ей близок, все так же желает ее, представляет себе, как сжимал бы ее в своих объятиях, ласкал бы всю, без этой никчемной одежды…

— Тебе уже больше нечего желать или представлять себе, генерал Арройо.

— Не издевайся, очень тебя прошу.

— Значит, ты мог бы и представлять меня себе? Сейчас ты говоришь как человек, которого я когда-то знала. Он тоже предпочитал представлять меня себе и в это же время жил с другими, желая иметь «свой идеал». Такова уж, наверное, моя доля — жить в воображении мужчин.

Арройо сказал, что ничего не знает о личной жизни Гарриет я знать не хочет. Может быть, она тоже чувствует себя отмщенной?

— Мы все чем-то задеты или обижены, одни больше, другие меньше, — сказал ей Томас Арройо. — Всем нам по душе отмщение. Здесь мы это называем своим именем. А вы там как это называете?

— Сострадание… Судьба… — пробормотала Гарриет Уинслоу.

Он признался: да, ему хотелось убить старого гринго тогда, после сражения, а ей сказать, что тот умер как трус. А чего хотела бы она, по правде? Иметь такого отца, как старый гринго, или обойтись с Арройо, как ее отец? Ее бросило в дрожь от его слов, и она сказала ему: говори, говори дальше, чтобы он говорил о чем-нибудь другом, только не об этом.

И Арройо сказал, что еще до того, как решил полюбить ее, не мог понять, почему старый гринго не прикончил полковника и упустил возможность завоевать доверие командира.

— Это было первое, о чем я подумал, гринга, — поделился он с ней своими мыслями. — А потом пришло в голову второе: Арройо, если ты убьешь старого гринго, станет ли когда-нибудь грингита твоей? И тут вдруг словно бес шепнул мне на ухо: Арройо, наверное, оба вопроса имеют один ответ. Ни ты, ни гринго не хотят потерять эту красивую женщину. И они оба знают, что она никогда не полюбит убийцу.

Это привело ее в отчаяние. Значит, все убитые его рукой сами по себе не имеют для Арройо никакого значения? Завтрашние мертвецы заслоняют вчерашних? Каждое утро смывается старая кровь и начинается новый счет смерти? Завтра, завтра… Она сказала, что ей стало неинтересно его слушать. Может говорить что хочет. Мог выбрать любую судьбу для старика. Закричала, что он топчет ее глубокую веру. Просила, чтобы он понял: она мыслит совсем по-другому, чем он, ей очень трудно с ним, они больше не должны видеться, да, пусть был один раз, чтобы выполнить обещание и получить наслаждение, это она допускает, но нельзя изменить судьбу, ни свою, ни чужую. В этом заключена ее вера, сказала, рыдая, Гарриет Уинслоу. Только Бог властен над судьбами людей.

— Не просто человек, как ты.

— Я мог его убить.

— Тогда бы тебе никогда не получить меня, ты прав. Я с тобой только потому, что ты грозил его убить. Так ты сказал мне в набитой битком часовне, схватив меня за руку.

— Послушай, а что это за пятно у тебя на правой руке?

— Прививка. Но ответь мне. Теперь ты должен выполнить свое обещание.

— Ты свободна, гринга. Это — прививка?

— Ты хочешь сказать, что открыл мне любовь без любви? Это не настоящая свобода женщины, ты ошибаешься.

И снова в ответ:

— Тебе не понравилось, грингита? Скажи, разве тебе не по вкусу, с обещаниями или без них, правда ведь, что ты довольна и хочешь еще, грингита-красавица, желанная моя девочка, грингита моя нежная, любовница, впервые любящая по-настоящему, со всеми своими прививками, я знаю, ведь тебе понравилась моя любовь, наша любовь, грингита?

— Да.

И этого Гарриет Уинслоу никогда не могла простить Томасу Арройо.

XVI

— Знаешь, почему я вернулся к усадьбе? — спросил он у Гарриет Уинслоу и, не дожидаясь ответа, сказал: — Ты знаешь, почему я вернулся. Твои глаза тебя выдают, грингита, ты сама от чего-то бежала, потому и хочешь вернуться назад, откуда бежишь. Ты ведь гляделась в зеркало, думаешь, я не знаю? Я тоже гляделся в зеркала, когда был мальчишкой, а мои люди — нет, они никогда не видели себя во весь рост. Я должен был сделать им этот подарок, этот праздник, теперь они смотрят на себя, они задвигались, заплясали — ну-ка, подними сама руку, танцуй польку — они мстят за все свои слепые годы, когда вслепую распоряжались своим телом, на ощупь искали в потемках другое тело, вот как твое — такое незнакомое, и молчаливое, и далекое, как те, другие тела, которые не разрешалось трогать или которым не позволяли трогать тебя. Они задвигались перед зеркалом, и волшебство исчезло, грингита. У нас тут, знаешь, есть такая детская игра. «Заколдованный» называется. Тот, кто водит, говорит «замри», и ты — заколдован. И стоишь недвижим до тех пор, пока кто-нибудь другой не «выручит». Тогда опять оживаешь. И кто знает, когда снова тебя заколдуют? Заколдуют. Очень звучное слово. Очень опасное слово. Ты заколдован. И уже не волен над самим собой. Ты принадлежишь кому-то другому, кто не может сделать тебе ни зла, ни добра. Впрочем, кто его знает? Послушай, грингита, меня околдовал вот этот дом, с той поры как я тут родился, нет, не в большой кровати моего отца с одеялом и пологом, а на циновке моей матери в покоях для прислуги. Тридцать лет смотрели мы с усадьбой друг на друга, как ты смотрела на себя в зеркало или как мои люди смотрели на свои отражения, я был заколдован и камнем и кирпичом, изразцом и стеклом, гипсом и деревом. Дом — все это, но он значит и гораздо больше этого. Был ли у тебя дом, о котором ты могла бы сказать «мой дом», когда ты была маленькой, грингита? Или тебе тоже случалось смотреть на дом, который мог быть твоим, который каким-то образом тебе принадлежал — понимаешь? — но в то же время был от тебя так же далек, как дворец в сказках про добрых волшебниц? Есть вещи особого рода: они твои и не твои, они у тебя в сердце, а до них не достать. Понимаешь? Например, ты видишь дом, ты знаешь этот дом — смотришь, как зажигаются огни, как они скользят от одного окна к другому, как их потом гасит ночь, и ты словно бы и там, в доме, и тут, снаружи, и злишься, что снаружи, но и доволен тем, что можешь видеть весь дом целиком, тогда как они, все остальные, другие, многие, кто сидит там внутри, как в плену, не могут этого видеть, и, значит, им этого не дано, и ты радуешься, грингита, успокаиваешься, и на душе становится веселее: у тебя два дома, а у них только один.

Арройо судорожно глотнул воздух — его вздох был как стон получившего удар в пах, — и чтобы скрыть невольное проявление сокровенных чувств, тут же отхаркнулся и сплюнул густую мокроту в бокал с мескалем. Это было неприятное зрелище, и Гарриет отвернулась, но Арройо с силой поднял ее подбородок.

— Погляди на меня, — сказал Арройо, выпрямившись возле Гарриет, встав на колени: крепкая смуглая грудь, голый подтянутый живот и черное густое облачко волос, обволакивающее будто сосуд с мескалем и пару агуакатов; точеные, гладкие, лоснящиеся ноги индейца и такое черное густое облачко, какого она никогда не видела, и засмеялась, вдруг вспомнив Дилейни и его щуплого сонного карлика, прикорнувшего на редкой рыжей соломе, услышав голос Дилейни: будь моей женой, Гарриет, покажи, как ты меня любишь, делай что хочешь, ты же знаешь, я ничего не прошу, кроме твоих ласк, Гарриет, — а потом его вялые, холодные конвульсии; Арройо же сам будто близнец своего фаллоса и бурный поток: именно это означает его имя: Брук, Стрим, Крик;[42] Том Крик, Том Брук — неплохое английское имя для человека, похожего на Томаса Арройо! И она смеялась над ним, стоявшим перед ней на коленях, вовсе не похвалявшимся своей мужской статью, которую она видела и притом понимала, что там нечего понимать, что Арройо, ее Том Брук, — обыкновенный самец она давно слышала, что такие мужчины, как погонщики скота, стригальщики овец, каменщики, всегда готовы облегчать, а не осложнять себе жизнь рефлексиями и так же просто удовлетворяют свое желание, как ходят, чихают, спят или обедают. И Арройо такой же. Мысль эта промелькнула, но она тут же внутренне себя одернула: не надо смотреть на него сверху вниз — лучше, гораздо лучше думать, что в действительности Арройо всегда в силе — или почти всегда, — побуждаемый каким-то собственным стимулом, для нее непостижимым. А если он вот таков с нею, только с нею, и больше ни с кем, ни с одной другой женщиной?

«Гарриет Уинслоу, — тут же молча отчитала она себя, — гордыня — это грех. Превращаться в глупую и тщеславную девчонку уже поздно. Ты никого не сведешь с ума, ни в Мехико, ни в Вашингтоне. Спокойно, спокойно, мисс Гарриет, тихо, девочка».

Она говорила уже не самой себе, воображение перенесло ее к любовнице ее отца, к влажной негритянке во влажном и молчаливом доме, где огни поднимались и спускались по лестницам.

— Погляди на меня, — повторил Арройо. — Погляди: ты считаешь (это ему, во всяком случае, хотелось выразить) (теперь она сидит в одиночестве и вспоминает), что самой тебе не по силам расшевелить меня, взбудоражить, хотя я смотрю на твое лицо, потому что ты, наверное, красива, но красота — не единственная причина, чтобы вот так замереть перед кем-нибудь или чем-нибудь, (…Как, например, перед змеей, усмехнулась про себя Гарриет, или перед миражем в пустыне, или во власти глубокого сна, из которого никак не вырваться, падая и падая в бездну сновидения, становясь вечным странником по дорогам сновидений). Нет, — сказал Арройо, — ты думаешь о каких-то неприятных и грустных вещах, гринга, я просто думаю о красоте ил и о любви или вдруг представляю себе, кто ты, или ты заставляешь меня представить, кто я, или вдруг каждый из нас в отдельности вспоминает еще о ком-нибудь и благодарит другого за то, что мы смотрим друг на друга и возвращаем прекрасное воспоминание. (Да, она подняла вверх руку, раскрыв ладонь). Здесь, в эту ночь, я могу вообразить многое, чего никогда не было, или пожелать то, чего мы никогда не имели, — сказал Арройо, сцепив пальцами свою раскрытую ладонь с ее ладонью: с ее — холодной и сухой, свою — горячую, но тоже сухую. Простыни вздымались белой пеной под их коленями; постель, как застывший прибой, который колышется, когда поезд трогается с места, устремляясь к следующему бою; сражению, походу, еще предстоявшим Арройо в жизни. Это ложе супругов Миранда, принявшее влюбленных, заволновалось, словно само собой, словно не было тех двоих, кто сейчас жил ритмом волн, мгновением горячих приливов, рождающихся в неведомых глубинах и разбивающих зеркало холодного моря, взрывающих гладь действительности.

Рука одного крепко сжимала руку другого.

Он сказал, что целых тридцать лет был как заколдованный, глядя на усадьбу: ребенком, мальчишкой, молодым парнем. А потом все пришло в движение. Не он первый начал. Он только присоединился. Но понял: это принадлежит ему, будто сам зачал революцию меж холмов Чиуауа, да, грингита, именно так. Но главным было другое. Самое важное то, что он наконец расшевелился, он и все они, согнутые пополам, очнулись, будто стряхнули сон после марихуаны, вялые смуглые животные, страдающие от жажды и от ран, встали с ложа равнины, вышли из горных ущелий, босые ноги деревень, съедаемых вшами; разговаривала ли она с Луной, женщиной, которая ушла из маленькой деревушки на севере Мексики, знает ли она это, знает? Так вот, движение его расшевелило, взбудоражило, а теперь — он с силой опустил ее руку и прижал к своему животу, — теперь он ей все скажет, только ей, но никогда и ничего не скажет Луне — женщина все поняла бы, но назвала бы это предательством, потому что оба они — мексиканцы, и он расскажет про все гринге, потому что об этом можно рассказать только человеку, который приехал издалека, из такой чужой страны, как Соединенные Штаты, из другого мира, из мира, который не Мексика, из мира далекого и странного, из баламутного и несуразного мира янки, которые не понимают толка ни в хорошей еде, ни в бурных революциях, ни в горячих женщинах, ни в прекрасных церквах и сдуру ломают все традиции, словно только будущее да новизна чего-то стоят, и он может рассказать обо всем гринге не только потому, что она не такая, как они, а потому, что сейчас они, мексиканцы, хотя бы и на какой-то момент, такие же, как она, как старый гринго. Как все гринго: тревожные, расшевеленные, забывающие свою древнюю приверженность одному-единственному месту, одному своему краю, одному кладбищу, так он говорил.

— Гринга, а я опять скован.

— Не понимаю, — сказала она, снова удивленная неожиданным поворотом речи этого человека.

— Пойми. Постарайся. Я сказал то, что хотел сказать. Раньше я не мог шевельнуться, глядя на усадьбу, словно меня заковал домовой. Потом я рванулся и ожил. А теперь опять замер.

— Потому что вернулся сюда? — спросила она, стараясь казаться понятливой.

— Нет. — Он резко мотнул головой. — Бери глубже. Я чувствую себя опять в плену своих же дел. Как будто опять заколдован.

Он чувствовал, что скован судьбой революции, и узнал это там, где революция его когда-то застигла, — это он хотел сказать. Это чувство куда сильнее, чем тяга к родному дому. Несравнимо сильнее (его рука упала на обнаженную ногу Гарриет), и все же у нас у всех есть свои мечты, но когда наши мечты делаются нашей судьбой, если мечты становятся действительностью, всегда ли должны мы чувствовать себя счастливыми?

Он не знал. Она — тоже. Но вопрос вдруг навел Гарриет на мысль о том, что, может быть, этот человек оказался способен сделать то, чего нельзя ждать от других? Он все-таки пришел домой, оживил один из древнейших мифов человечества — возвращение к родным пенатам, к едва теплящемуся очагу нашего исхода.

«Нет, не так, — сказала она себе, — и не только потому, что очага здесь уже нет. А если бы и был, все меняется: люди стареют, вещи портятся, чувства преображаются. Уже никому не вернуться домой, даже если существует то же место и те же люди, если случайно еще осталось и то и другое, и все-таки это не то же самое, а что-то, еще, находящееся там». Ей пришло в голову, что в английском языке есть лишь одно значение глагола «быть» — to be, а в испанском имеется глагол «быть» (ser) и его призрак (estar) «находиться», как зеркальное, но одновременно и видоизмененное — вечно меняющееся — изображение предмета, словно дух и плоть. Родной очаг — это память. А память — единственная подлинность, и потому память и есть наш очаг, и становится она единственным подлинным прибежищем наших сердец, страстным желанием отыскать наши крохотные и неясные кусочки счастья, зарытые глубоко в наших сердцах, которые перестает трогать бедность или богатство, доброта или жестокость. Может быть, золотая крупинка самопознания сверкает только для ребенка? — спросила Гарриет.

— Нет, — интуитивно впопад ответил Арройо, — ребенок только свидетель. Я был свидетелем жизни в усадьбе. Потому, что я был незаконнорожденный из каморки прислуги, я впитывал в себя то, на что они даже и не оглядывались. Я рос, обнюхивая, вдыхая, слушая каждый уголок этого дома, каждой комнаты. Я мог обо всем знать, даже не шевельнувшись, не открывая глаз, понимаешь, грингита? Я мог вдыхать тот дом и видеть, что каждый из них делает в своей комнате, в своей ванной, в столовой, и не было никаких секретов или тайн в этом доме для маленького свидетеля, для меня, Гарриет, я видел их всех, слышал всех, представлял себе всех и даже знал их запахи, потому что вбирал в себя все так глубоко, как они не могли, потому что им это не было нужно, они и так все имели, а я вдыхал в себя весь дом, самую незаметную подкраску стен, самую малую крошку хлеба, самые скрытые следы блевотины или дерьма, сухой пылью загнанные под ковры; я был невидимым свидетелем любой встречи, быстрой или долгой, унижающей или радостной, нежной или холодной; свидетелем чуть ли не каждого испражнения, черного или желтого, слышал каждый звук, каждый стон, каждый плеск; видел ощипанных индюков с перерезанной шеей, холощеных быков и выпотрошенных козлят над жаровней; видел горы закупоренных бутылок с шипучим вином из Коауилы в наших диких местах, где пьют только спирт из сока агавы; видел и горы раскупоренных пузырьков от касторки, видел и предсмертные судороги, и родовые схватки, и детские болезни; дотрагивался до красного бархата, до кремового муслина и зеленой парчи женских кринолинов и шляп, до длинных рубашек с кружевами и сердцем Иисуса, вышитым на животе. Дико было смотреть, как скромная и пугливая набожность свеч, тихо ливших, словно капли пота, свой оранжевый воск, уживается с роскошью канделябров над блестящим паркетом, с богатством тяжелых драпри, и золотых кистей, и больших стоячих часов, и мягких кресел на гнутых ножках в столовой, и хрупких стульев с позолотой. Я все это видел, но вот однажды мой старый друг, самый старый человек в усадьбе, наверное, такой же старый, думается мне, как сама усадьба, никогда не носивший обуви и всегда ступавший бесшумно (Грасиано его звали, я вспомнил), одетый во что-то светлое, похожее на дряблую кожу самого старика, носивший латанную-перелатанную одежду, где швы уже не отличить от его собственных морщин, которые тоже были как швы на его тысячекратно залатанном теле, этот самый Грасиано со своими белыми, торчащими, как жнивье, волосами на голове и подбородке, человек, обязанный ежевечерне заводить все часы в этом доме, как-то взял меня туда с собой.

Я его не просил об этом. Он просто взял меня за руку, а когда мы подошли к часам в зале, где все собрались пить кофе и коньяк после ужина, Грасиано дал мне ключи от дома. Он был единственный слуга, имевший право их иметь. Он дал их пока заводил большие часы у входа в залу.

Гринга, я только какой-то миг держал эти ключи в своей руке. Они были и горячие, и холодные, как будто тоже говорили о жизни и смерти в тех комнатах, которые отпирали.

Я старался представить себе, какие комнаты открываются горячими ключами, а какие — холодными.

Это был один какой-то миг.

Я сжимал ключи в кулаке, будто и не ключиц весь дом. В тот миг весь дом был в моей власти. Все они были в моей власти. Они это, видно, почувствовали, потому что (я уверен) впервые в жизни все вдруг прекратили болтать, курить, пить и стали глядеть на старика, заводившего часы, а одна очень красивая сеньора, одетая в черное, заметила меня, подошла, нагнулась ко мне и сказала: «Какой славный!»

Остальная компания не разделила восторга молодой сеньоры. Я видел, как они переглянулись, перекинулись едва слышными словами, а когда молодая сеньора обернулась к ним, воцарилось тягостное молчание. Встретив вместо одобрения своим словам одни только холодные взгляды, она робко спросила:

— Что я такое сделала?

Это была молодая жена старшего сына моего отца. Мать мальчишек, моих племянников, к которым ты приехала учить их английскому, гринга. Двадцать лет назад эта девушка еще не знала законов семьи Миранда. Я ошалело смотрел на них, сжимая в кулаке ключи от их дома. Тогда человек, который был моим отцом, рявкнул:

— Грасиано, возьми ключи у этого сопляка.

Старик усмехнулся и протянул ладонь за своим даром.

Я понимал дона Грасиано. Я отдал ему ключи, но он уже знал, что я подержал их в руках, что я догадался о его намерении почему-то сделать мне такой чудесный подарок. Когда я ему возвращал ключи, они были горячие, а моя рука была холодная.

Потом дон Грасиано взял меня с собой в свою комнатушку в той части дома, где спала прислуга, и сел на кровать, устремив куда-то далекий взгляд, который я со временем научился узнавать, гринга, в глазах тех, кто уже от нас уходит, но сам еще об этом не знает; порой, глядя в глаза людей, мы раньше их самих знаем, кто уйдет и когда. Есть словно какая-то даль во взгляде, словно взгляд устремлен далеко-далеко в себя и говорит нам: смотри, я уже ухожу. Я этого не знаю. Не знаю, потому что смотрю внутрь, а не наружу. Ты, глядящий на меня снаружи, скажи, если я не прав, но только, парень, не дай мне умереть в одиночестве.

Понятно, что старый Грасиано говорил в ту ночь другие слова. Он говорил, мне помнится (Арройо вспоминал), что господа часто давали ему старье, заношенную городскую одежду, чтобы выказать свое расположение и довольство. Он советовал мне никогда не брать обноски. Всегда ходи в своей одежде работника, сказал он мне той ночью.

Он говорил о сострадании и о том, как его ненавидит. Говорил о том, как надо говорить, как говорим мы, а не подражать языку господ.

Говорил, что никогда не надо сетовать: лучше сноси побои, чем сетовать и жаловаться. Если надо выжить, лучше сделать это без таких жалких слов, как «Бедный я, бедный», или «Ох, до чего же мне худо».

Я влез к нему на колени, прижался к груди, а стук его сердца был чуть-чуть слышен, как у тех ящериц, которых я иногда ловил, притаившись где-нибудь в углу клетушки для прислуги.

Сострадание, говорил он, враг достоинства, а гордыня не грех, гордость — это настоящее человеческое достоинство. Гордость — это наша природа, говорил он, шаря рукой в скатке из плаща, заменявшей ему подушку, а наше достоинство — это наше право. Он вытащил из скатки красивую плоскую палисандровую шкатулку, гринга, глубоко запрятанную в скатанном плаще, и сказал: да, достоинство — это наше право, и находится оно в этой шкатулке; он давал мне ключи, но их надо было вернуть, иначе те люди заподозрили бы недоброе. Но то, что находится в деревянной коробке, он может мне отдать, отдать насовсем, потому как они ничего об этом не знают, а мне надо знать, потому что я — законный наследник усадьбы Миранда.

Я взял шкатулку, вытаращив на него глаза, ничего, по правде сказать, не поняв. Случилось это как раз в тот день, когда мне исполнилось девять лет. Но я пообещал дону Грасиано беречь его шкатулочку, как свою собственную жизнь.

Он улыбнулся, одобрительно кивнул головой. «Наши предки придут на мои похороны и возьмут меня к себе, потому что я сберег эти бумаги».

И старик больше ничего не добавил, не объяснил. Глубоко вздохнул, погладил меня по голове и сказал, чтобы я шел спать, а наутро вернулся к нему.

Клянусь тебе, Гарриет, старик не сказал мне: мол, завтра поговорим; не сказал мне: обязательно приходи завтра, поболтаем. И, понятно, он не сказал мне: слушай, Томасито, я скоро умру и хочу, чтобы ты завтра побыл со мной, не оставлял меня завтра одного; хочу, чтобы ты видел, как я умираю, потому что мне надо ввести тебя в дом, чтобы ты видел их, а они видели тебя, посмотрели бы на тебя не так, как они обычно смотрят на нас с тобой — как на людей из толпы их прислужников, поверх голов этой толпы, словно бы нас тут и нет, а я, наоборот, хочу сказать им:

— Поглядите на него. Вот он. Вы не можете не видеть Томаса Арройо. Он не воздух, а сама кровь. Он плоть, а не стекло. Он не прозрачный. Он — смутный, твари вы подлые, гады поганые, смутный и твердый, как самая крепкая тюремная стена, которую ни вы, ни я никогда бы не прошибли.

Таково было прощальное слово Грасиано, проведшего все свои долгие годы в усадьбе семьи Миранда.

Утром его нашли мертвым на койке. Я видел, как его выносили хоронить. Это Грасиано, сказали они, кто же теперь будет заводить наши часы?

Грасиано тоже был стар, как твой старый гринго. Мы похоронили его здесь, на этой дикой равнине, на которую ступил индейский генерал, когда шел сюда. Но когда мы хоронили Грасиано, здесь собрались все наши предки: и апачи, и тобосо, и бродячие лагунеро, которые охотились и убивали на этих землях, когда земли были ничьи; и испанцы, которые жаждали найти в этой пустыне города из золота; и все, кто шел за ними с крестом в руках, когда увидали, что здесь вместо золота одни колючие заросли; и, наконец, явились те, кто пришел засеять эти земли и заявлять на них свое право, звеня серебряными ножнами и железными шпорами, отбирая землю у индейцев, которые или возвращались, паля из ружей, насилуя женщин, выбивая из каменной земли искры подковами своих недавно угнанных коней; или были убиты, или загнаны в тюрьмы в тропиках, где умирали от страшной лихорадки; или уходили в горы, все выше и дальше, чтобы рассеяться, как дымка, которая порой окутывает макушки самых высоких горных пиков, словно бы эта дымка — их ежедневное подношение смерти, ежедневно требуемое от нас, — серое облако нашего прощания с миром, говорящее, что мы спокойно уходим с ним каждый день, уходим с одним дуновением ветра в облачном небе, чтобы в день, когда мы насовсем уйдем, мы бы уже свыклись с этим, нашли бы свое место в той нашей смерти, которая нас берет. Грингита, ты согласна, что моя смерть — это часть моей жизни?

— Нет, — сказала она, — жизнь это одно, а смерть — другое. Они противоположны и враждебны, и мы не должны их смешивать. Иначе сами не заметим, как уйдем из жизни, перестанем ее защищать — ведь жизнь очень недолговечна и может оборваться в любой момент.

— Ага, значит, жизнь носит в себе свою собственную смерть, — заметил Арройо.

— Нет, нет, — Гарриет тряхнула разметавшимися косами, — жизнь окружена своим врагом, мы взяты в осаду тем, что нас губит: грех, смерть, дьявол…

Опустила голову и добавила:

— Но мы можем спастись добрыми делами, скромностью, воздержанием, — и, не удержавшись, покосилась на него, нагого и самоуверенного, хотя тут же упрекнула себя в отсутствии всякого сострадания, — и Божьей милостью, ибо Он вездесущ и нам близок, ибо многолик, а потому Он и Господь Бог…

Арройо пристально смотрел на нее, потому что в глазах Гарриет, прежде чем она опустила голову, он не видел ничего, что обращало бы слова в истины: одни лишь убеждения, а это не одно и то же, но он спрашивал себя, следует ли уважать убеждения.

— А знаешь, грингита, ведь дон Грасиано жил очень долго.

— Надеюсь, что старый американец тоже проживет срок, отпущенный ему Богом.

Арройо рассмеялся, положив голову ей на колени:

— Пусть живет столько, сколько проживет; пусть проживет вдвое больше того, чем прожил, грингита, и ты увидишь, как ему станет тошно. Он нас возненавидит, если мы дадим ему прожить вдвое больше. Нет, гринга, мы умираем потому, что пути наши пересекаются. Вот так. Пустыня наша велика. Грасиано, дон Грасиано, похоронен тут. Он всегда жил здесь. Его предки приходили к нему на похороны. Старый гринго пришел сюда неизвестно зачем. Никто его не звал. У него нет тут корней. Его смерть была бы тут невеселой. Никто не навестил бы его могилу. Место его смерти осталось бы безвестным. Скажи ему, чтобы он поскорее убрался, гринга. Он не наш. Он не верит в революцию. Верит в смерть. Он страшит меня, гринга. У него нет предков в этих местах.

— Расскажи мне о своих, — попросила Гарриет, чувствуя, что миг близости проходит, волей-неволей приближается отстраненность, а ей хотелось, чтобы близость длилась как можно дольше, ибо Гарриет была уверена если и не в родстве или противостоянии жизни и смерти, то, во всяком случае, в том, что жизнь диктует людям принимаемое ими условие: жить разобщенно, никогда не быть чем-то единым — а жить разобщенно, мягко сказала она Арройо, это и есть смерть при жизни, может быть, так?

Он сказал, на свой лад развивая в ответе ее мысль, что сначала белые, а потом метисы, которые быстро заселили эти земли, страдали так же, как индейцы; они тоже отдали свои маленькие наделы на потребу хищным поместьям, необъятным земельным владениям, заграбастанным иностранцами или богатеями из города Мехико; сразу стали богатейшими господами и те, кто имел деньги, чтобы купить с торгов земли, отобранные у церкви, а мелкие собственники, и в целом народ, опять остались ни с чем. Ну и — шагай в горы, Арройо, живи с индейцами и превращайся в дым от костра, или шныряй днем по каменной равнине, как ящерица, переводя дух в тени агавы, или нападай по ночам, как волк, рыская по сухой пустынной земле; или стань работником здесь, в усадьбе: если будешь вести себя хорошо, может, получишь ключи, станешь заводить часы, когда будешь старым, помни, Томас, ты должен хранить свое достоинство, не брать обноски господ.

— Ты не подашь мне фасоль?

Арройо проглотил фасоль, приподнялся, чтобы взглянуть на Гарриет, и снова опустил голову на колени женщины. Их глаза встречались в необычном ракурсе, странные глаза из подводного мира, резко очерченные бровями, проглядывавшие словно из-под каких-то складок, усов, жабр, но тон Арройо стал так резок, так беспощаден, что сначала это ее обескуражило.

— Я вернулся, чтобы никто в Мексике больше не повторял моей жизни и не стоял перед таким выбором, перед каким стоял я.

Она представила себе, как посмеялся бы старый гринго, услышав подобное утверждение, но почему ей самой не хотелось смеяться? Почему она уже не раздражалась, как вначале, когда при первой встрече не хотела называть его генералом? Почему же, почему? Она заглянула в свое сердце и обнаружила там страшный жар, но жар углей, горящих без пламени, тихий огонь, огонь самый жгучий и стойкий, таков ли тоже огонь Арройо или это всего лишь — она быстро закрыла глаза, чтобы больше не видеть этих двух скользящих под водой касаток, которыми были глаза Арройо, — всего лишь ее собственный огонь, огонь Гарриет Уинслоу, горящий во спасение ее самой после того, как Арройо его зажег, а не его огонь, нет, у него был только всполох, сам он только высек огонь, который всегда был заточен в ней, в погибшем доме Хелстона, в затаенном лете Лонг-Айленда, а также в ее матери и в ее отце, и в любовнице-негритянке ее отца; огонь, принадлежавший ей и всему, что ей принадлежало, который он хотел считать своим, зажженным его мужской неотразимостью и его яркой театральностью: он вдруг снова представился ей в одной из своих неожиданных поз, нет, совсем не нарочитых: вот — тореро, красующийся на пустой полуночной арене в затхлом запахе убитых животных, а вот — знаменитый тенор в одной из итальянских опер, которые она слушала с матерью в Национальном театре, но здесь — с другой декорацией, с другими костюмами и с парчовыми занавесями — нагой певец, да, почти ребенок, принявший образ самца-мужчины. И Гарриет сделала то, чего никогда не делала в своей жизни; она, как хрупкая, но хищная птица, бросилась на Арройо — если раньше он овладевал ею, теперь она овладеет им; меч, пронзавший ее, был теперь в ее власти; ранее она могла стать жертвой, теперь мог стать он, и Арройо поддавался, но сдаться не захотел, будь ты проклят, жалкий кобель, не желающий взвыть так, как выл с луноликой женщиной, не желающий подчиняться и готовый задушить ее, прежде чем она станет торжествовать победу.

Она отшатнулась с хриплым диким воплем — самым неблагозвучным возгласом в ее жизни (сказала она себе, вспоминая) — и стенала: почему? почему ты такой? почему ты отнимаешь у женщины этот страшный всесильный миг, который всегда оставляешь для себя?

И это Гарриет Уинслоу тоже никогда не могла простить Томасу Арройо.

XVII

Старик шел, глядя прямо перед собой и бормоча что-то из старых рассказов, которые он когда-то написал, жестоких историй времен Гражданской войны в Северной Америке, историй, в которых люди гибнут и выживают, потому что им дано раздробленное сознание, потому что человек с петлей на шее, повешенный под мостом, может умирать и в эти же мгновения видеть свою смерть с другого берега реки; потому что человек может в одно и то же время мечтать о летучем всаднике и убивать собственного отца.

Блуждающее неугомонное сознание рассеивается, как пыльца в весенний день; оно творяще потому, что оно фрагментарно. Но наряду с этим раздробленным осознанием мира один вопрос всегда сопровождает нас в путешествии по жизни: что служит глубинным поводом для любви?

Гарриет шла теперь рядом со старым гринго, но он продолжал бормотать о своем, не заботясь о том — слышит ли, понимает ли она его.

Если это необходимо, наше мозаичное сознание изобретает любовь, порождает ее воображением, побуждает нас верить в нее, но не может без нее жить, потому что в сфере беспредельной разобщенности любовь, даже выдуманная, служит нам мерой наших утрат.

Однако приходит время, когда отказываешься от всякого предлога, и об этом он написал так: «Пора уходить, когда теряешь самую большую ставку, всякую надежду на возможный успех, твердость духа и любовь к игре».

Он видел, как она теперь идет рядом, в ногу с ним, размеренно и нешумно, как ходят гринго вроде него, а не семенит, часто стуча каблуками, как ходят женщины в мире испанских потомков. Он смотрел на эту деятельную и уверенную в себе женщину, элегантную, тридцатилетнюю, и она напоминала ему одновременно и дочь, и жену, когда та была молодой. Она шла совсем рядом, чтобы вместе с ним издали смотреть, как Арройо командовал, метался в тучах пыли, возможно разрушая вчерашние хрупкие построения Гарриет Уинслоу; она шла с ним бок о бок, стараясь наконец понять слова старика.

— Он взял вас как вещь, он хотел утолить свой зверский голод, он взял вас, чтобы погарцевать, потешить свое самолюбие.

— Нет. Не он взял меня. Я взяла его.

Старый гринго остановился и впервые посмотрел на нее в упор, пронизывая взглядом. Его безрадостные глаза, казалось, были под стать его грустным словам. Но глаза не верили словам, глаза действительно пронизывали насквозь.

— Значит, это вы были голодны и одиноки, Гарриет.

Он хотел сказать: тебе незачем было страшиться одиночества; с тех пор как я тебя увидел, ты стала жить другой жизнью, любить, сама того не зная, в каких-то фрагментах моих собственных чувств и моих

собственных мечтаний. Ты даже не посмотрела на себя в зеркальном зале, словно бы вступала в какое-то забытое сновидение, где уже жила и была любима.

— Нет, — ответила Гарриет, — я взяла его не потому, я знаю, что могла найти другие утешения.

Он пристально смотрел на нее. Она не услышала его мыслей. Он стоял, вперив в нее тоскливые голубые глаза.

— Тогда зачем же, мой Бог, почему?

— Он сказал, что убьет вас. Я сказала ему, что может взять меня, если это спасет вам жизнь.

Старик не сразу отозвался на ее слова, секунды три он вникал в смысл услышанного, а потом взорвался смехом, хохотал до слез, хохотал до слез, согнувшись, словно от порыва ветра-суховея, пока у него не перехватило дыхание, а она смотрела, ничего не понимая, стараясь заполнить лакуну смеха быстрыми подробными объяснениями:

— Арройо сказал, что мог убить вас вчера вечером, когда вы его ослушались и не убили полковника; сказал, что этого достаточно: вы осмелились перечить ему, своему начальнику; вы сами попросились в отряд Арройо, он вас не звал; он думал, вы захотите завоевать его доверие, и не мог понять, почему вы предпочли продырявить серебряное песо, а не полковника-федерала. Я ему говорю:

«Ты сказал, что полковник все равно умер, да еще как храбрец. Тебе мало?»

«Да, — ответил он. — Я мог сказать тебе также, что старик умер, да еще как трус».

«Почему, почему ты хотел мне так сказать?»

«Потому что я видел, как он тебя целовал тогда, вечером. Я видел. Я видел его в твоем купе, не раз и не два, мол, извини, с детства научился шпионить. Мой отец был богатым помещиком. Я подглядывал, как он пьет, спит с женой, не зная, что его сын следит за ним и ожидает только момента, чтобы прикончить. Но я его не убил. Отец ускользнул от меня. А теперь от меня ускользнет этот мятежный гринго, потому что мы оба знаем, что ты никогда не полюбишь убийцу».

— Клянусь, я решила уехать в Мексику еще до того, как обвинили мистера Дилейни в мошеннич…

— Чек в семьдесят пять миллионов долларов на счет государственного казначейства США, мистер Стэф…

— Ни единым словом не задевать президента Диаса: сами знаете, каковы в Мексике капиталовложения нашего хозяина, мистера Херс…

— Там кто-то скачет верхом? Да, мой отец. Ох ты, Господи.

— Так никогда он и не вернулся с Кубы. Погиб в бою. Ох ты, Господи.

— Я подглядывал, как он пьет, спит с женой. Он от меня ускользнул. Ох ты, Господи.

Старый гринго перестал смеяться и зашелся кашлем, глубоким и надрывным.

— Вас все время обманывали, — с трудом проговорил он, думая, можно ли ей и ему, обоим гринго, вытащить на свет божий всю свою правду и не убить ее, как это случается с некоторыми цветами, которые прячутся в тенистых углах и вянут, едва их тронут солнце и воздух. — Сначала семейство Миранда заставило вас приехать сюда, чтобы отвести от себя подозрения и незаметнее сбежать. Семья Капета,[43] наверное, спасла бы во Франции свои головы, если бы сообразила перед своим намеченным бегством нанять учительницу. Но здесь не Варенн,[44] Гарриет. А дальше вас заставили поверить, будто, отдавшись генералу, вы спасете мою жизнь.

И снова разразился хриплым смехом мрачный старик.

— Бедные ли, богатые ли — все мексиканцы нам мстят. Ненавидят нас. Мы — гринго. Их вечные враги.

— Вы не поняли, — сказала Гарриет растерянно и недоверчиво. — Он хотел убить именно вас, я не шучу.

— А сказал — за что?

— За то, что человек без страха опасен не только для своих врагов, но и для своих соратников, так, кажется, он сказал. Храбрость иногда опаснее страха, сказал он.

— Нет. Есть истинная причина.

Он хотел сказать — есть ее причина, ею видимая причина, если представить себе, как ее держало в плену и потом освободило ее собственное прошлое, прошедшее в мечтах, там, где такие влажные лета на побережье Атлантики, где свет в старом доме и ее отец, женщина-негритянка, лампа на столике матери, одиночество и радость, когда отец ушел и не вернулся; сорокадвухлетний жених, говоривший: «Ты недовольна? Ведь ты — мой идеал».

— Да. Он сказал еще, что ревнует.

Старик собрался было зашагать дальше, обдумать насущные проблемы, но, услышав Гарриет, замер на месте, притянул ее к себе, обнял, прижал ее голову к своей груди.

— Девочка, славная девочка, моя бедная девочка, — говорил старый гринго, стараясь побороть волнение, которое невольно охватило его, когда он услышал, что Арройо хотел убить его, а она отдалась, чтобы его спасти. — Ох, милая детка, ты ни от чего меня не спасла.

И тут мятущееся сознание, которое было и свойством, и стимулом его воображения, если не его духа, вопросило старого гринго: ты разве не знал, что она тебя создает так же, как создаешь ее ты, разве не знал, старый, что она даже строила планы, как тебе жить? Разве не знал, что все мы — объект чужого воображения?

— Или ты не понимаешь? Я хочу умереть. Для этого и пришел сюда. Чтобы меня убили.

Уткнувшись в грудь старика, Гарриет уловила свежий запах лаванды, подняла руку и ласково погладила чистые, впалые, только что выбритые щеки старика, на которых не было привычной белой щетины. Хорошо выглядящий старик. И ей стало страшно видеть его таким чистым, выбритым, благоухающим, словно собравшимся на какой-то большой раут. Тут внимание обоих было отвлечено суматохой в деревне: Арройо вдали что-то говорил людям, властно распоряжался, стремительно сновал туда-сюда среди своих. Гринго и гринга видели его издалека, но они видели его и вблизи — жестокого и мягкого, справедливого и несправедливого, настороженного и расслабленного, подавленного и самоуверенного, энергичного и ленивого, скромного и заносчивого: подлинного сына индейской и латинской рас. Они смотрели на него, обнявшись, вдыхая запах друг друга, лицемеря друг перед другом на фоне заходящего солнца, далеко от городов и рек, им принадлежавших; стояли, все более поддаваясь желанию раскрыть душу, этому желанию, которое порой вдруг является, «как божий лик в пустыне», дважды или трижды в жизни.

Старик быстро прошептал ей на ухо:

— Я никогда не убью сам себя; так умер мой сын, и я не хочу повторять его страдания.

Он сказал ей, что не имеет права жаловаться, а тем более требовать сочувствия теперь, когда на него обрушились беды. Не имеет права потому, что сам всегда смеялся над несчастьями других, — всю жизнь обвинял людей в том, что они несчастливы. Он окружил свою семью стеной чужой ненависти.

— Разве только дети мои служили доказательством того, что я не ненавидел всю вселенную. Тем не менее сами они меня ненавидели.

Она выслушала его и коротко ответила, что жить все же стоит и она приведет ему такой пример: тут, в деревне, есть девочка, двухлетняя девочка… Но старый гринго мягко отстранил ее от себя, сказав, что все знает, что сам, едва въехав в Мексику, почувствовал, как проснулось былое мироощущение, и что он уже не помнит, когда мог так видеть, и слышать, и испытывать такое удовольствие, и вдыхать такие запахи, как в этих горах и долинах, словно снова стал юнцом, усмехнулся он, почти младенцем, когда отсутствие всякого жизненного опыта лишаешь возможности делать сравнения. И вот теперь он чувствует себя свободным от грязных редакционных кабинетов и от салунов с желтыми лампочками, и от смрадных вертепов, где умер его сын, и от того, в чем заключалась его жизнь, где калифорнийские мумии поднимали стаканчики виски за скорейшее землетрясение и за скорейшую погибель главного из «Золотистых» в пучине моря, навеки и на благо человечества; теперь же он свободен от Херста, свободен от молодых отцеубийц, которые вольно или невольно терзали одного известного писателя, как стервятники — падаль на мексиканской равнине, и останется в памяти своих почитателей не дряхлым стариком, а как бы растаявшим в воздухе всадником.

«Я хочу быть хорошо выглядящим трупом».

Его голубые глаза сверкали.

— Быть гринго в Мексике… значит — легко умереть.

И вот теперь здесь, среди медно-желтых гор, прозрачных и трепетных сумерек, и запаха печеных тортилий с зеленым перцем, и далеких переборов гитары — тогда как Арройо был в плену зеркальной клетки своего зала, убереженного от пожара, — он мог слушать и блаженствовать, и вдыхать аромат, словно это был не он, а кто-то вне его — как тот повешенный на Совином мосту, который в миг своей смерти смог наконец увидеть прожилки на каждом листке, более того — крохотных тлей на каждом листке, и более того — переливчатый блеск граней каждой капли росы на миллионах травинок.

Его стремительное дробящееся сознание, уже близкое к своей конечной целостности, сказало ему, что он получил от Гарриет великую компенсацию за всю потерянную любовь, которую ему было суждено потерять. Мексика же, кроме того, стала для него компенсацией самой жизни, жизни чувств, пробудившихся от летаргии перед смертью; показала ему все величие природы, эту последнюю радость жизни. Могла ли женщина разрушить это, даже пожертвовав телом, которое вчера вечером принадлежало Арройо?

— У меня есть последнее нелепое желание, — улыбнулся старый гринго. — Я хотел бы умереть от руки самого Панчо Вильи.

Это он и хотел сказать, когда писал прощальное письмо одной своей приятельнице-поэтессе, говоря: «Ты меня больше не увидишь; наверное, кончу тем, что мне размозжат череп у мексиканской стенки. Это лучше, чем сломать шею, свалившись с лестницы. Пожелай мне успеха, мой друг».

Он смотрел в серые глаза Гарриет. Позволял минуте тихо и тяжело проходить, чтобы обоим глубже почувствовать друг друга.

— Я боюсь в вас влюбиться, — сказал он ей, как сказал бы самые обыденные слова своей жизни. Она была последним отзвуком несбыточных мечтаний художника с разобщенным сознанием. Она видела книги в раскрытом саквояже. Она знала, что он собирается прочитать «Дон Кихота», но не знала, что он хочет прочитать эту вещь перед смертью. Она видела черновые заметки и затупленные карандаши. Она, наверное, знала, что все незримо, пока писатель это не назовет. Язык позволяет видеть. Без слов мы все слепы. Он поцеловал женщину, поцеловал ее как возлюбленный, как мужчина, не с той страстностью, что Арройо, но с нежностью, не оставленной без ответа.

— А знаете, я хотела спасти вас, чтобы спасти своего собственного отца от второй смерти, — заговорила она торопливо, прерывисто, волнуясь от собственного признания, — знаете, что с Арройо я могла быть такой, каким был мой отец, — раскованной и чувственной, а с вами я как с отцом, понимаете?

Да, сказал он, да, как ответила она Арройо, когда Арройо заставил ее почувствовать себя шлюхой, а ей пришлось по вкусу ощущать себя одной из тех, кого она презирала. Старик отстранил ее от себя лишь затем, чтобы посмотреть, увлажнились ли эти красивые серые глаза, и снова обнял, ослепляя объятием, чтобы сказать ей то, что должен был сказать сейчас, когда казалось, что он знает, а знать все означало, что он не знает ничего. Она изменилась безвозвратно, об этом ему говорили ее объятия, пылкость, сама близость этой очаровательной женщины, которая могла быть его женой или дочерью, но не была и осталась в конечном счете самой собой. Ему лишь выпала редчайшая роль той минуты, когда человек, мужчина или женщина, меняется навсегда, переживает тот фатальный миг, ради которого родился, а потом прощается с ним спокойно, хотя и с грустью. Она изменилась навсегда, его дочь изменилась, познав его сына, и ничто измышленное им, никакое глумление, никакое издевательство, никакие дьявольские словеса не смогут этому помешать. Оставалось лишь смириться с новой Гарриет, испытавшей бурную любовь Арройо, и кое-что потребовать от нее именем любви, которая не могла состояться, любви старика, готового к смерти, и молодой женщины, терявшей юность.

— А теперь ты скажи мне всю правду, если, конечно, хочешь; не дай мне уйти, не поделившись своей тайной.

(Она сидит в одиночестве и вспоминает. Моя возлюбленная. Моя дочь.)

— Да. Мой отец не умер и не погиб в сражении. Мы ему надоели, и он остался жить с какой-то негритянкой на Кубе. Но мы объявили его умершим и получаем пенсию, чтобы жить. Мне он написал втайне от матери — просил его понять. Что я могла понять, если я еще не умела чувствовать? Он ничего не сказал, но мы, моя мать и я, практически его похоронили, чтобы выжить. К моему большому сожалению, я так и не узнала, известно ли ей о нем то, что было известно мне, или она ежемесячно получала за него деньги с чистой совестью. Уверяю вас, мне не хотелось понимать, хотелось чувствовать… Хотелось дать волю душевным побуждениям, волнениям, порывам, слить их воедино. Никто ее никогда не понимал. А он понимает? Старик кивнул. Она поклялась ему, что, хотя и знает, кто он, никогда и никому об этом не скажет. Таковым будет выражение ее любви к нему, отныне и впредь.

— Я забуду ваше настоящее имя.

— Благодарю, — просто сказал старый гринго и добавил, что сожалеет, что она собиралась подарить ему жизнь, а придется засвидетельствовать смерть.

— Вы хотите сказать, я собралась давать уроки, а приходится их получать, — сказала она, промокнув глаза и нос своим широким рукавом, и последовала за пошедшим вперед старым гринго: отныне верная ему, отныне навсегда его весталка, освятившая эти минуты, когда они оба смогли соединить обрывки своего сознания в сознании другого — до конечного разъединения, которое они предвидели. Та эпоха, Мексика, война, воспоминания, тесное общение предоставили им для этого большую возможность, чем очень многим другим мужчинам и женщинам.

— Наверное — сказал старик, — все мы стараемся слыть добропорядочными. Это наше национальное развлечение.

— Вы хотите, чтобы я вам сказала, что была у Арройо не для того, чтобы спасти вам жизнь и чувствовать себя добропорядочной, а потому, что сначала мне понравилась его фигура, а потом я вкусила и страсть.

— Да, желал бы. Хотя наше второе национальное развлечение — это резать всяческую правду в глаза, разбалтывать секреты, чтобы опять же чувствовать себя добропорядочными. Мальчик по фамилии Вашингтон не смог утаить, что срубил топором вишневое деревце. Думаю, что мальчик по фамилии Хуарес[45] мог скрыть свое вожделение к прекрасной дочери хозяина.

— Это хорошо, — сказала Гарриет, не вслушиваясь в рассуждения старого гринго.

Она сказала, что хорошо желать так, как он (его первые слова — «да, желал бы» — она отнесла к себе самой, к желанию его увядшего тела), ей хотелось, чтобы он это знал.

— Я также хочу, чтобы вы знали, что Томас Арройо не имел никаких прав на меня и что я заставлю его дорого заплатить за это.

Гарриет посмотрела на старого гринго так, как он мечтал, чтобы на него посмотрели перед смертью. Гринго почувствовал, что этот взгляд дополнил серию фрагментов его представления о Гарриет Уинслоу, начиная с ее отражений в зеркалах танцевального зала, отражений, ставших лишь ступенькой в сновидение, распавшееся на тысячу коротких снов и теперь снова собранное воедино словами, которые сказали старому гринго, что Гарриет не потерпит живых свидетелей своего сладострастия и что право мечтать о ней она дала ему, старику, а не Арройо.

XVIII

И здесь Гарриет Уинслоу увидела генерала Томаса Арройо, который шел к своему вагону, опустив голову, будто смотрел на запыленные носки своих сапог, не замечая старика. Старик же круто обернулся к Гарриет и сказал:

— Недавно я записал забавную мысль. Все события с самого начала складывались таким образом, чтобы я умер именно здесь.

Он говорил, и взгляд его сверкавших глаз был тверд. Говорил тихо, вполголоса, что пришел сюда, чтобы его убили, потому что он не в силах покончить с собой. Он почувствовал себя свободным, когда пересек границу в Сьюдад-Хуаресе, словно действительно вступил в иной мир. И теперь он твердо знает, что в каждом человеке есть своя сокрытая граница и что эту границу труднее всего перешагнуть, ибо каждый думает, что отгорожен от других, внутренне обособлен, заключен в самом себе, и вдруг оказывается, что он теснейшим образом связан с другими.

Секунду поколебавшись, добавил:

— Это поражает. Это пугает. Это больно. Но это хорошо.

Он решительно и отрешенно потер свою свежевыбритую щеку и спросил у Гарриет, прощаясь с ней:

— Как я выгляжу сегодня вечером?

Она ничего не сказала, только кивнула в знак того, что выглядит он хорошо.

Арройо еще раньше приказал своим людям:

— Гринго пальцем не трогать. У нас свои счеты.

Да, она вспоминала о старом гринго только до того момента, как он вошел в личный вагон генерала Арройо, помнила только его рассуждения о фрагментарности сознания и что старалась это понять по мере того, как Арройо — и не ведавший об этом общем секрете двух гринго — становился ей ближе, этот человек, с фрагментом сознания Гарриет в своей голове, этот генерал, мудрый и хитрый, потому что ничего не смыслил в том мире, который находился за пределами его земли; хвастливый и высокомерный, использовавший верования своего народа и взявший на себя роль великого распределителя благ жизни. Она видела его фигуру в отблеске сумерек на равнине, когда умирали и сумерки, и равнина, но только не генерал, этот мавританский, испанский и мексиканский каудильо со своей семейственной свитой слуг, торгашей и сотоварищей, льстецов и наемников, человек, овладевший ею и ставший свидетелем ее сластолюбия, видевший, как сокровенные желания ее души воплощаются в движениях ее тела; узревший тот миг, когда Гарриет Уинслоу, которой следовало быть богатой невестой в Нью-Йорке, но которая стала бедной девицей в Вашингтоне, жившей на пенсию отца и случайные заработки, преобразилась навеки. А там, в вагоне, находился другой свидетель ее перерождения, человек, пришедший за своей смертью, старый офицер-картограф полка Индианских волонтеров, знавший цену бумагам, тем бумагам, которые узаконивали притязания бедного генерала Арройо на богатство и месть, на свободу любви и чувство гордости, и просто на почитание со стороны себе подобных. Один осколок сознания Гарриет Уинслоу вырвался наружу, чтобы засесть в голове генерала Томаса Арройо: ни у него, ни у нее нет отца, отцы умерли или пропали без вести, что то же самое, словно бы они действительно умерли, потому что знать ничего не желают о своих детях — Гарриет и Томасе: смерть и неведение всегда идут рядом, всегда в конце жизни — безмолвный и бесчувственный покой небытия и непознанности.

Арройо уже поднялся по ступенькам в железнодорожный вагон, когда она бросилась вслед за ним, крича: постой, остановись, — а луноликая женщина выбежала из другой двери вагона и силой удержала ее в тот самый момент, когда послышались выстрелы и яростный хрип Арройо, но ни единого звука не издал старик, который еще не сумел сделать шаг на платформу, держа в горстях пепел сожженных бумаг, а за ним стоял, покачиваясь, Арройо, в таком неистовом гневе, какого Гарриет Уинслоу никогда не видела раньше и не увидит потом: свидетель смерти страшнее свидетеля ее плотского желания обуздать его. В одной руке у Арройо дымился пистолет, в другой была зажата пустая длинная и плоская шкатулка из старого палисандрового дерева.

Она кричала Арройо, чтобы остановить его, чтобы напомнить: оба узнали друг о друге в любви, оба презрели своих ушедших отцов, но и юность тоже — она сознательно, он инстинктивно. Во имя своей потерянной юности она просила не убивать единственного отца, который у них оставался, хотя она впервые познала любовь с ним, с Арройо, а он впервые познал любовь с луноликой женщиной, прожив столько времени в тишине, в которую погрузила усадьба своих рабов. Умер старый гринго, и Гарриет Уинслоу подумала, что он умер, спрашивая себя так же, как она спрашивала себя теперь — не с этой ли ночи солнце будет восходить потому, что отныне надо разгонять страх, а не только темень (сейчас она сидит в одиночестве и вспоминает); умер старый гринго, и суша все равно одинока среди морей, и эта пустыня все равно одинока на суше, и умер он на одинокой громаде земли; умер старый гринго, и древние слова обратились в пепел; умер старый гринго, и здешние люди заговорили, ибо теперь бумаги с записанной в них историей уже не будут говорить за них; люди скажут, что мы тысячу лет обрабатывали эту землю, раньше чем пришли землемеры, и крючкотворы, и солдаты, чтобы сказать нам: эта земля уже не ваша, земля уже пошла с торгов, но вы оставайтесь здесь, и живите, и работайте на новых хозяев, а если не хотите, — подыхайте с голоду; умер старый гринго, и слова из бумаг разлетелись по равнине, говоря: мы хотим сражаться, мы почувствуем себя мертвецами, если не будем сражаться, даже если эта революция никогда не кончится, а если кончится, мы опять пойдем воевать, пойдем в новую революцию, пока не свалимся в свои могилы словно от смертельной усталости; умер старый гринго, и сожженные слова улетели далеко от усадьбы, от деревушки и от часовни, говоря: мы никого не знали за пределами нашей округи, не знали, что существует другой мир за нашими маисовыми полями, а теперь мы узнали людей, пришедших отовсюду, мы вместе поем наши песни, вместе читаем и спорим; когда мы были более счастливы — в наших деревнях или теперь лавиной катясь вперед, взбудораженные своими большими мечтами и своими разными песнями; умер старый гринго, и зазвучала песнь подожженных слов, летя над равниной, заполненной видениями рек, озер, океанов: теперь все это наше, все наше — деревушки, войско, деньги, лошади, и мы хотим, чтобы так было до нашего конца; умер сутулый гринго, и слова из бумаг проглотил ветер-суховей, которого он никогда не встретит кашлем, не услышит слов, которые говорят: нас били, если мы не вставали в четыре утра, чтобы работать до захода солнца; били, если кто обмолвился словом во время работы; били, если они слышали, как мы зачинаем детей; нас не били только тогда, когда мы были младенцами и плакали или делались стариками и умирали. Умерев, гринго упал ничком в пыль, горы сдвинулись на шаг, а ближайшие тучи стали искать свое зеркало на земле, глядясь в пылающие слова; самый плохой хозяин был тот, который говорил, что любит нас как отец, оскорбляя нас своей жалостью, обходясь с нами как с детьми, как с идиотами, как с дикарями; мы — совсем другое; у нас есть головы, и мы знаем, что мы — другое; когда старый гринго уткнулся лицом в пыль Мексики, на пустынной равнине разразился ливень, словно бы для того, чтобы унять и кровь, и пыль, а гигантские водяные простыни покрыли саваном земли, чтобы сожженные слова обернулись водой, говоря: все было так далеко, а теперь — так близко, и мы даже не знаем — хорошо это или нет; теперь все так близко от нас, что нам даже страшно, теперь до всего рукой подать — это и есть революция? Когда старый гринго ушел навсегда, горы казались окаменевшим песком, а небо умирало над нами, изливаясь в потоках слов, которые говорили, что до всего еще далеко, но зато Панчо Вилья близко, и он такой же, как мы, мы все — Панчо Вилья!

Когда умер старый гринго, жизнь не посмела остановиться.

Гарриет Уинслоу и старый гринго нередко видели, как Арройо обращался к людям в тишине, убеждал, хлопал по плечу того, трепал по щеке эту, говоря, что не нужны ни уроки, ни комитеты, а нужна храбрость для войны и любовь для мира, пули днем и поцелуи ночью, где еще мужчина может показать себя? В бою или в постели, а не на уроке, кричал он, заглушая рев ослов с мордами в белой пене. Революция — это одна большая семья, мы все идем вместе, самое главное — идти вперед; я слушаюсь Вилью как родного отца, и я слушаю вас как братьев единой семьи; все может быть, даже победа в этой войне. Он поднял вверх грудного ребенка и пошлепал его тихонько по голой попке, а гринго смотрели на него издалека и полагали, что он старается блеснуть своей лихостью: да, я взял грингу, и мне по праву брать не только одни земли, остальное тоже надо брать, не годится жить, думая только о том, что имеешь, и бояться это потерять, вместо того чтобы вести себя как положено мужчине и умереть с достоинством и честью.

Теперь старый гринго уже умер, дождь кончился, пустыня пахла влажным креозотом, а генерал Томас Арройо разговаривал со своей большой, молчаливой и босоногой семьей: смотрите, смотрите, что я для вас сохранил в целости, — зеркальный зал, хорошее местечко, которое раньше принадлежало только им, его я не тронул, а остальное сжег: хозяйскую лавку, где дети наших детей не могли расплатиться за рубаху; я сжег конюшни, где лошади получали корм лучший, чем мы; сжег казарменные бараки, где солдаты-федералы из дня в день поглядывали на нас, ковыряя во рту стебельками и начищая свои штыки, вы помните? Я сжег грязные столовые, зараженные водоемы, зловонные отхожие места; конуры, где бесились и рычали псы, которых я хорошо знаю и боюсь даже во сне, мама родная, это я разнес вдребезги во имя вас, кроме того, что останется вам, если мы выживем: зеркальный зал.

— В детстве я все видел. Только меня никто не знал. А я знал всех, таясь по углам. И однажды нашел зеркальный зал, и нашел свое лицо свое тело. Я смог себя увидеть. Томас Арройо. Это и для тебя Росарио, и для Ремедиос, для Хесуса, Бенхамина, Хосе, моего полковника Фрутоса Гарсии, Ченчо Мансальво и для тебя, Куница, во имя всех хижин, и тюрем, и жалких мастерских, во имя вшей и циновок, во имя…

Все смотрели на него теперь с какой-то долей боязни, страшась за себя и за него. Смотрели на предводителя, смотрели на защитника, смотрели с тревожной грустью. Таким его видел Педрито в 1913 году, когда был одиннадцатилетним мальчишкой с монетой, пробитой пулей, с песо, спасенным в церкви из-под ног верующих. Поглядитесь в зеркало, и я увижу всех вас.

— Я больше вас, дети мои. Я тот, кто хранит бумаги. Кому-то положено это делать. У нас нет других доказательств, что эти земли — наши. Это завещание наших предков. Без него мы словно сироты. Я сражаюсь, ты сражаешься, мы все сражаемся, чтобы в конце концов эти бумаги показали свою силу. Наши жизни, наши души…

— Я никогда тебя не пойму, — говорила Гарриет.

И вот теперь старый гринго, которого он просил пальцем не трогать, лежал мертвым под радугой, полыхавшей в вечернем небе после грозы. Пустыня стала зеркалом самой себя, она вгрызалась в дно древнего моря, в гравий обширного побережья, покинутого водой, и генерал Томас Арройо, который никогда много не говорил, потому что у него были бумаги, теперь должен был говорить от имени сожженных бумаг. Теперь память принадлежала только предводителю и только им. А луноликая женщина знала, что ее мужчина, Томас Арройо, не бросает слов на ветер, он хранит слова.

Поэтому она тихо сказала дрожавшей гринге:

— Если он так много говорит, значит, с ним что-нибудь случится. Молчание было его лучшим другом.

В это время повстанцы сами стали сбивать своего предводителя, подаваясь вперед, накатывая волнами голосов и призывов, которые показывали ему, что он прав, что они будут жить с ним и без него.

— Пора идти вперед. Хватит возиться тут с зеркалами, мой генерал. Нам будет конец, если мы не соединимся с Вильей. Так и останемся летучей бригадой, а нам одним не добраться до Мехико.

— Моя судьба — это моя судьба, — сказал Арройо, оставшись один.

— А что будет с грингой? — сказала луноликая женщина Кунице в час, когда голоса звучат тихо, чтобы не разбудить землю. — Что будет с моим мужчиной?

Но Куница лишь громко расхохоталась, не заботясь о вселенском покое, и гаркнула, что ей до всех этих бумаг и зеркал, как до Вильсона — по тогдашней расхожей поговорке вильистских партизан.

— А что же для тебя самое важное? — спросила ее луноликая женщина.

И Куница опять рассказала ей, что была одинокой и непорочной девушкой в деревне близ Дуранго под надзором своей благочестивой тетушки Хосефы Арреола, когда пришел туда первый революционный отряд, и она с интересом взглянула на одного молодого и красивого, но с застывшей смертью в глазах парня, а он посмотрел на нее, подбежал и позвал с собой, чтобы не быть одному. Она ощутила в сердце тепло, очень грустное, но очень приятное, вроде как сострадание, и больше не вернулась домой, уйдя с парнем, который стал отцом ее дочки, а потом его сразила пуля в стычке возле Асенсьона. И вот говорят, теперь она шлюха.

— Нет, моя судьба — это моя судьба, — часто повторял в своих беспокойных снах генерал Томас Арройо той ночью, когда убил старого гринго, и когда ливень обрушился на пустыню, и сожженные слова криками разнеслись в воздухе.

XIX

Луноликая женщина завела граммофон и молча опустила иглу на крутящуюся пластинку. Из бежевого ребристого рупора в форме рога изобилия, украшенного фирменной черно-белой собачкой, которая слушает «Голос своего Хозяина», вырвался приглушенный, но отчетливый голос Норы Бэйз, певшей «В свете луны серебристой»:

Ву the light, light, light of the…

Гарриет снова подумала об Уобаше[46] и других нескончаемых реках Северной Америки и даже не взглянула на мексиканскую равнину в окошко стоявшего поезда.

Женщина не сказала, но дала понять, что незаигранная музыкальная вещица должна заглушить ее и без того приглушенный голос. Женщина, которая вечно боится, как бы ее не услышали мужчины, подумала Гарриет с некоторым презрением.

Зазвонил колокол приусадебной часовни.

Женщина, которую Арройо называл Луной, сказала, что странно слышать колокол и не знать, почему он звонит. Именно такой звон известил, что пришла революция в ее деревушку в Дуранго; колокола зазвонили тогда в час, когда не надо было звать ни к заутрене, ни к вечерне, ни по какому другому поводу. Как будто пришло новое время, сказала она, время, какого мы и представить себе не могли, и тогда она оглянулась на размеренный ход своего времени, когда одно поколение сменяет другое, подчиняясь традиционным временам года, назначенным часам, даже традиционным минутам. И сама она была так воспитана, жила скромно, да, в достатке, но скромно, отец — торговец зерном, муж — ростовщик в этой же деревушке, где все, дети и женщины, вставали в пять, чтобы успеть одеться затемно (это было очень важно — никогда не видеть собственного тела), а затем, в шесть, пойти в церковь и вернуться домой голодными, хотя и отведали «тела Христова»: чудо, не выходившее у нее из головы, тайна, будоражившая ее воображение: тело — в маленькой просвирке, тело мужчины, рожденного женщиной, так и не познавшей того, чем отличается мужчина от женщины. (Знаете, мисс Уинслоу, мы здесь приучены говорить очень как витиевато, с детства нам велено называть ноги «тем, чем мы ходим», зад «тем, на чем мы сидим», — смешок Луны прозвучал, как выдох), отведали тела Мужчины, который был Богом, тела мужчины, делившего свою божественную природу еще с двумя мужчинами (троица представлялась мне тремя мужчинами). Второй, из них — бородатый, могущественный и древний старец, сидящий на троне, в то же самое время первый — молодой человек, распятый на кресте, а третий мужчина — как призрак, без возраста, маг, называющий себя Дух, с добавлением — Святой и который в детских представлениях был, конечно, самым главным и мог быть кем хотел: единым в троих, тремя в одном, одним в лоне девы, а потом — вне этой девы, а потом — мертвецом, а потом — воскресшим и, наверное, вернувшимся обратно в троицу, оставаясь, однако, самим собой и в то же время всей троицей в одной облатке, во многих просвирках, в миллионах кусочков хлеба, в которых — во всех — был Он, вечный Труженик-Маг, Призрак Мира Призраков. И потому церковь превратилась для меня во что-то призрачное, так же как и мой дом, как сама моя судьба; все мы были призраки, то там, то здесь заменявшие друг друга: завтрак, уроки так называемого домоводства, обед, лавки, молитвы, ужин, фортепьянные пьески, раздевание в темноте — и в постель: жизнь девочки, и вы мне скажете: мол, неплохая жизнь, но когда мужчина надевает ярмо на эту девочку-девушку, мисс Гарриет, тогда такая жизнь становится мрачной, ужасно однообразной, словно все вокруг замирает и не видно впереди никакого просвета, и все вокруг гаснет, когда мужчина — отец, муж — рядом с тобой только для того, чтобы доказать тебе, что ты навсегда останешься женщиной-девушкой и что брак — это только нескончаемый акт ужаса, страха, что сейчас опять будешь наказана за то, что ты уже не маленькая девочка, потому что этот человек сначала насилием казнил девочку, еще не ставшую девушкой, а потом стал жестоко издеваться надо мной за то, что я не могла родить ему детей, за то, что обманула его своими густоволосыми подмышками, и промежностью, и пышной, но пустой, без молока, грудью; чтобы не видеть моего тела, моего лица, он завертывал меня в свою ночную рубашку, и все происходило моментально — я не знала наслаждений супружеской жизни, судьба мне в них отказала, хотя, глядя на себя в зеркало, я видела молодую цветущую женщину, но потом я больше не смотрела в зеркало, потому что стала видеть там просто перезрелую девочку, никуда не годную куклу, напевавшую все те же глупые детские песенки, осужденную на застойную жизнь: колокольный звон, заутрени, вечерни, исповеди, причастия, молитвы, удушливые благоухания в церкви и дома, проповеди, страх перед адом, любовь к Иисусу, любовь к Иисусу-человеку, любовь к обнаженному Иисусу-мужчине, на кресте и в его стеклянном гробу, любовь к прелестному голенькому ребенку Иисусу, прыгающему на коленях своей матери; жизнь моя остановилась. А мой муж каждую субботу вечером приказывал своим счетоводам созывать малоимущих жителей нашей деревни, мелких торговцев и ремесленников — в коричневых фетровых шляпах, в полосатых без воротничка рубахах и в наглухо застегнутых жилетах, — а также всю остальную бедноту: старьевщиков, свечников, немногих женщин, укутанных в ребосо и прячущих лица. Самую длинную очередь составляли сельские поденщики, которые не имели постоянной работы ни в какой усадьбе, и все они числились в должниках моего мужа. Длинная-предлинная очередь мужчин и женщин протягивалась по субботам во всю улицу, жаркую, пыльную, пустую улицу, где дома прятались за жалюзи; дома, замуровавшие сами себя, навесившие замки, словно пояса целомудрия, на свои ворота, мисс Гарриет, эти дома, сами посадившие себя за решетку — низкие чугунные балконы будто в клетки заточили лица домов, торчали, будто намордники на собаках, мисс, сеньорита, мой друг, можно мне называть вас своим другом?

Иногда я смотрела на этих людей и нарочно искала своими глазами их глаза, когда ходила на исповедь субботними вечерами. И вот однажды я встретилась взглядом с одним удивительным человеком. С виду это был обычный скромный пеон в белых штанах и рубахе, со шляпой в мускулистых руках, но его лицо — я это сразу заметила — отличалось от других лиц, в нем не было униженности, оно светилось дерзким бесстрашием; его взгляд словно пригвоздил меня к месту и сказал мне то, что мне, наверное, хотелось услышать (Луна пояснила: «…Я беден, но в цепях долгов. Ты богата, но в кандалах без любви. Позволь мне подарить тебе любовь темной ночью».) Столько жесткой властности и желания было в его глазах, так вызывающе кривился в улыбке его белозубый рот, так энергично подрагивали его густые черные усы, так гордо и бесстрашно была поднята его нечесаная голова. Я не могла пройти мимо, сеньорита. Все мое воспитание восставало против меня: мол, нельзя делать того, что я делаю. Мне надо было опустить голову и следовать дальше, в церковь, сжав четки скрещенными на груди руками. Но я стояла на месте.

— Как тебя зовут? — невольно спросила я этого человека, голова которого казалась слишком большой даже для его плотного, крепкого тела.

Во всех домах моментально открылись жалюзи. Лица всех домов показали тени своих глазниц.

— Доротео, — ответил он. — Доротео Аранго.[47]

Я кивнула и пошла своей дорогой. Пришла в церковь. Преклонила покорно колена в исповедальне, как подобает женщине, и прислонилась к решетке, защищающей от рук священника, но не от его дыхания. Перечислила все свои обычные легкие проступки. Он покачал головой:

— Ты кое-что утаила.

— Что же, падре?

— Ты разговаривала на улице с незнакомцем. С пеоном. С человеком, который должен деньги твоему мужу. Что это значит, дочь моя? Мне страшно за тебя.

Когда я вернулась домой, людская очередь уже разошлась, жалюзи были заперты.

На следующий день падре читал в церкви проповедь о сострадании. Он цитировал Евангелие от Луки, когда говорил о том, как Христос изгнал торговцев из храма. Но он уверял, что святой гнев Христа был направлен на защиту храма, а не во вред торгашам. Они были прощены Христом, ибо Его глас — это глас неиссякаемого сострадания.

Этим же вечером за ужином я сказала мужу и всей его семье, всегда собиравшейся вместе за столом, что много думала о словах падре из его воскресной проповеди, и мне кажется, что сострадание — это и прощение долгов.

Мои слова ледяным градом просыпались на стол.

— Да, долгов, — повторила я. — Прощение долгов. Не только грехов.

Мой муж велел мне убраться из-за стола, не дав поужинать: мол, я всегда была и осталась девчонкой, каково, сеньорита, друг мой, — можно мне называть вас своим другом?

Когда мой муж поднялся в мою комнату, я не испугалась, я знала что ему скажу.

— Я по-своему тебя люблю. Выслушай меня, — сказала я, — ради твоего же блага.

— Ты дура, — прервал он меня, — говоришь дурацкие вещи за столом, делаешь дурацкие вещи на улице, заговариваешь с незнакомыми мужчинами, с грязной чернью, ты жалкая шлюшка!

Я посмотрела на него в упор, как смотрел на меня человек по имени Доротео, и сказала:

— Бойся. Тебе бы видеть глаза этого человека, как я их видела. Тебя охватил бы страх. Эти люди не мы. Они вытерпели все, что можно вытерпеть. Теперь они посмотрят тебе в глаза и покончат с тобой. Берегись.

Он ударил меня и сказал, что если я буду плохо себя вести, то в наказание запрет меня в подвале.

А что же там было в подвале, под полом?

Я никогда туда не спускалась.

Но в эту же ночь, на понедельник, из глубинного нутра дома стало доноситься непрерывное рычание, рыкание, словно одно только упоминание об этом подвале, куда он в наказание хотел меня бросить, населило подвал всякими ужасами, шумами, привидениями, страшными тварями, гудением голосов, звяканьем металла. Я напрягла слух, старалась различить отдельные звуки, уловить рождение какой-то внутренней звуковой гармонии, которая, наверное, достигала моего слуха через тысячи слоев бревен и камней, обоев и кирпича, штукатурки и досок, да, и еще через завесу, разделявшую тех, кто жил этом доме — я, мой муж, его родные, — и других людей, мужчин и женщин, топтавшихся снаружи по субботам и бормотавших, громко вздыхавших в длинной-предлинной очереди: дадут ли мне немного денег? заставят ли меня заплатить долг? смилуются ли? смилуются ли, смилуются ли?

Скажите мне, сеньорита, подруга моя (можно?): разве могла я различить истинное происхождение всех звуков сквозь столько слоев того, что есть и чего нет, сквозь злобу и безнадежность, сквозь страх, страх не стать никогда настоящей женщиной, страх умереть, как я сказала, бесплодной и униженной, ни для чего не пригодной, как груша, гниющая на кладбище!

Уж не были ли звуки в подвале нежной музыкой фортепьяно, игравшего мой любимый вальс «На волнах»?

— Нет, — завизжал мой муж, когда шумы из нутра дома были заглушены шумами улицы, — нет! Эти вопли пленных, мы уничтожили всех бандитов, взявшихся за оружие, — каждого вшивого голодранца, но сначала я их загоню сюда, в мой погреб, чтобы живьем содрать с них шкуру; они есть и всегда были голоштанниками, — говорил он, позвякивая чашкой чая о блюдце, — ободранцами, а отныне они навеки будут ободранцы, — злобно топал он по кедровому паркету своими маленькими ботинками на пуговках, прикрытыми сверху серыми язычками гамаш, — они будут ободранцы в полном смысле этого слова, ободранные, как бананы, как яблоки, источенные червями, как груши, гниющие на кладбище, ха! — воскликнул он, и чай плеснул из чашки ему на гамаши, обрызгав их. — Если каждую субботу они не будут вставать в шеренгу, чтобы расплачиваться со мной, им придется строиться в шеренгу каждый день, чтобы дохнуть под хлыстами. Вот какие голоса ты услышишь из погреба, моя дорогая, — сказал он, нагнувшись и отряхивая с гамаш капли чая. — Теперь ты знаешь.

— А раньше? — осмелилась я задать вопрос. — А до этого что за шум был там, внизу?

— Ты еще смеешь меня допрашивать? — вскочил он и замахнулся на меня в тот самый миг, клянусь вам, подруга моя, my friend,[48] когда ни с того ни с сего зазвонили колокола — ни к заутрене, ни к вечерне, ни по какой другой причине, известной в те времена, и взрыв разнес в щепы наши ворота, и пропыленные люди со «стетсонами» в руках, с патронными лентами на мускулистых торсах ворвались в комнату: хрупкая раковинка чайной чашечки превратилась в прах на полу, один из людей указал на моего мужа:

— Вот он, подлый грабитель! — И человек, которого я тогда заметила в очереди, человек с устрашающей гордостью во взгляде, человек, который молча сказал мне: «Я беден, но в цепях долгов. Ты богата, но в кандалах без любви. Позволь мне подарить тебе любовь темной ночью», — этот человек стоял теперь в моем зале.

Я его узнала.

Я и потом видела его лицо на бумажках, приколотых булавками к доскам для церковных объявлений рядом с приглашениями на девятины для поминок по той или иной душе в чистилище или с напоминанием о дне святого Антония. Это — Доротео Аранго, говорили бумажки, бандит и разбойник, а тут он вдруг очутился в моем зале, даже не взглянул на меня и повелительно сказал:

— Отведите мерзавца в корраль и расстреляйте. У нас нет времени. Федералы наступают нам на пятки.

Колокола перестали звонить, в коррале послышались ружейные выстрелы, хлопавшие в вечернем воздухе, как парус под ветром, и я, оставшись одна в своем доме, упала без сознания.

Когда я очнулась, — подруга моя, сеньорита Уинслоу, вы позволите?.. — никого рядом не было. Вокруг — жуткая тишина. Они ушли, а мне не хотелось идти в корраль и смотреть на то, что там осталось.

Потом пришли федералы и спросили, что произошло. Я была из не любопытных. И ничего не знала.

— Кажется, убили моего мужа. Доротео Аранго…

— Панчо Вилья, — сказали они, поправив меня. В ту пору это имя мне ничего не говорило.

— Они уже ушли, — сказала я просто.

— Мы им дадим жару, не беспокойтесь, — сказали они.

— Я не беспокоюсь.

— Вы уверены, что они все удрали?

Я кивнула головой.

Но этой же ночью, так и не сходив в корраль посмотреть, что там осталось, я услышала в подвале звуки, совсем не похожие на прежние. Я хочу сказать: там были и прежние шумы, но прибавилось что-то новое, какой-то новый шелест, который только я могла услышать, — музыка дыхания, отличающаяся от пыхтения моего мужа, нагонявшего на меня страх перед сном (самым ужасным его подарком к свадьбе был страх, и я должна была это принять и смириться во имя брака, ибо, по правде сказать, ничто нас, кроме брака, не связывало). Я не пошла хоронить мужа. Я не знала, сколько там было трупов, мертвецов революции, нет, не жертв, мне не хотелось их так называть, — только мертвецов; да разве когда-нибудь нам узнать, подруга моя что справедливо, а что — нет? Я не знаю. И тогда. Еще и теперь. И тот новый звук тоже нес мне новый страх: а вдруг в подвале нашего дома (говорю — «нашего» только сейчас, когда уверена в смерти мужа) окажется что-то хорошее, какое-то сокровище (мои детские мечты, сеньорита Гарриет, наконец осуществились)? Да, но это неведомо хорошее — я так чувствовала — мне надо защитить, чтобы не пойти по пути смерти, следом за мужем.

В первую ночь после всего происшедшего я не знала, что делать.

Мне так и виделось, что мой супруг не умер, а только прячется среди цыплят за решеткой курятника, а потом лезет нагим в мою спальню, распахивая дверь, я охаю от страха, а он — жив, только весь в крови.

Затем мне казалось в дремоте, будто то, что таится в моем подвале, у меня отнимают возвратившиеся федералы.

По какому-то странному побуждению я защищала это изо всех сил.

Рано утром пошла в корраль.

Я не смотрела себе под ноги, только слушала, как жужжат мухи.

Оторвала доски от курятника, сложила их, прислонила, плотно приставила, как могла, к двери, за которой шла лестница вниз, в подвал.

От непривычной работы мое длинное черное платье порвалось, исцарапались в кровь руки, привыкшие лишь печь пирожные, перебирать четки или дотрагиваться до своих сиротливых грудей.

Впервые в жизни я упала на колени не для молитвы.

Я вспотела и уловила свой новый запах, какого до сих пор не знала, мисс Уинслоу.

На душе было и горестно, и стыдно, и больно, когда я вбивала гвозди в доски, закрывая вход в погреб.

Я хотела сохранить для себя то, что было там, внизу.

Или, может быть, я делала лишь то, что должна была делать, если бы решила похоронить своего мужа по-христиански.

Ритуал свершился, но без его тела.

В полном изнеможении я прислонилась к прибитым доскам и сказала себе: «Ты ощущаешь дух другого тела. Ты дышишь в лад с другим дыханием. Не чудовища ждут тебя внизу. Подвал больше не хранит ужасов, о которых говорил твой муж».

Но что же было там, внизу?

Мне хотелось, чтобы там оказалось только то, о чем мечталось во время этого долгого бдения, и не было того, что вызывало во мне отвращение, но если мой муж не был предан земле в подвале, значит, от него там кое-что оставалось, что-то зловонное, гнилостное, тлетворное, грязное, дерьмовое, слюнявое, отвратительное. И я улавливала эту смесь запахов.

Но я различала и другой запах, который меня так сильно влек.

И вот снова зазвонили колокола, и я поняла, что федералы ушли, а люди Панчо Вильи опять взяли деревню. Впрочем, может быть, я ошибалась, и колокола, которые сами по себе ничего не говорят, выражали еще что-нибудь? Мир не меняет свою действительность лишь мне в угоду.

Мои сомнения рассеял пистолетный выстрел в подвале, потом прозвучал второй, и все стихло.

Так еще раз я услышала выстрелы в своем доме, но на этот раз страха не чувствовала.

Я стала руками отдирать доски от двери, я твердо знала, что надо освободить — кто бы он ни был — дважды стрелявшего в подвале. Я знала, что надо открыть дверь подвала и увидеть там мертвых собак — только собак, и больше ничего.

И увидеть, как он выходит с чистыми губами.

— Там только собаки. — Это были его первые слова, сеньорита, друг мой, могу я теперь называть вас моим другом? Вы понимаете меня, мисс Уинслоу?

XX

Панчо Вилья вступил в Камарго весенним сияющим утром; его отливающая тусклой медью голова была увенчана огромным сомбреро, шитым золотом, сомбреро — не предметом роскоши, а символом власти и стягом борьбы, так же покрытым пылью и кровью, как его крупные мозолистые руки и его бронзовые стремена, исхлестанные горными ветрами. Пороховая гарь, колючки, штрихи камней — следы горных троп среди сосен слепых равнин — изукрасили его грубоватый походный костюм лосиного цвета, его замшевые гамаши, его стальной кинжал и его солдатские шпоры, короткую куртку и штаны, отделанные застежками из золота и серебра — сплошной блеск золота и серебра, сверкавших здесь, однако, не показной мишурой, а металлами, украшающими нас в сражении и в смерти: костюм тореро.

Он был человек с севера Мексики, довольно высокий и крепкий, с длинным торсом на коротких индейских ногах, с большими и мощными руками и с этой его головой, которая, казалось, давно была срезана с туловища другого человека, очень давно и где-то далеко; голова, отсеченная от прошлого и сплавленная, будто золотой шлем, со смертным телом — нужным и ненужным — нашего времени. Восточные глаза, смешливые, но жестокие, окруженные стрелками веселых морщин, внезапная улыбка, зубы, сверкающие, как зерна очень белого маиса, топорщливые усы и бородка трехдневной давности — голова, которую когда-то видели в Монголии, и в Андалусии, и в Рифе, среди бродячих племен американского севера, а теперь она здесь, в Камарго, в штате Чиуауа, улыбается, и мигает, и щурит глаза под натиском яркого света, и хранит в себе огромные запасы интуиции, и жестокости, и доброты. Такая голова была посажена на плечи Панчо Вильи.

Помещики сбежали, а ростовщики попрятались. Вилья хохотал, едва сдерживая своего гнедого коня, гарцевавшего по мощенным брусчаткой улицам Камарго, где основная колонна Северной дивизии соединялась с отрядами остальных генералов перед наступлением на Сакатекас, торговый центр разбросанных поместий, которые Вилья разграбил, чтобы освободить народ от рабства, от спекулянтов и лавок, где рассчитывались не деньгами, а бонами. Он въехал в город, сопровождаемый громким цоканьем копыт о камни, неся с собой звонкий, металлический стук, гармонически сливавшийся с удивительной гулкостью каменных мостовых; звякали железные удила, цепочки на уздечках, медные недоуздки: звучно похлопывали подседельники из конского волоса, ремешки шпор и хлысты.

Их встречал весь городок. С железных балконов летели конфетти, с фонарных столбов — ленты серпантина, приглушая перестук металла и камня мягкими стелющимися волнами — розовыми, голубыми, пурпурными, — волнами цвета мексиканских праздников. Через край огромных стеклянных кувшинов лилась свежая вода, отовсюду тянулись руки с яркими сладостями и широкие кастрюли с бурлящими — черными, красными и зелеными — подливами.

Были там и репортеры, журналисты и фотографы-гринго с новейшим изобретением — кинокамерой. Вилья уже по достоинству оценил новинку, убеждать его в ее пользе не было надобности, он понимал, что эта «машинка» могла поймать призрачность его тела, хотя и не видела плоти его души — душа принадлежала только ему, его покойной матушке и революции; его тело в движении, благородное и властное тело пантеры, это — пожалуйста, можно поймать и снова выпустить на волю в темном зале, как Лазаря, воскресающего если и не из мертвых, то из времен и мест далеких, в черном зале и на белой стене, где угодно, в Нью-Йорке или в Париже. Гринго Уолшу, владельцу кинокамеры, он пообещал:

— Не волнуйтесь, дон Рауль. Если, как вы говорите, в четыре утра еще маловато света для вашей машинки, ничего страшного. Расстрелы начнем в шесть. Но не позже. Потом нам надо идти воевать. Согласны?

Теперь журналисты-янки, собравшиеся в Камарго, атаковали его вопросами, прежде чем он отправится атаковать Сакатекас, чтобы решить судьбу революции и Уэрты, а заодно и судьбу мексиканской политики Вильсона.

— Думаете ли вы, что Соединенные Штаты вас признают, если вы победите?

— Такой проблемы не существует. Я подчиняюсь Каррансе. Первому вождю революции.[49]

— Весь мир знает, что вы с Каррансой не в ладах, генерал.

— Кто это знает? Может, вы? Тогда сообщите мне, сделайте милость.

— Мы перехватили телеграмму, которую ваш генерал Макловио Эррера послал Каррансе после того, как тот не разрешил вам атаковать Сакатекас, генерал Вилья. Содержание телеграммы весьма лаконично: «Сукин вы сын». И все.

— Ха, приятель, да я и не употребляю таких слов по-испански. Клянусь, что ругаюсь только по-английски: you son of а bitch.[50] Во всяком случае, сеньор Карранса счел более подходящим послать братьев Арриета на штурм Сакатекаса.

— Но ведь у вас здесь целая дивизия, артиллерия и десять тысяч человек…

— И все мы служим революции, сеньоры. Если братья Арриета, как всегда, с делом не справятся, я через пять дней буду в Сакатекасе и подсоблю им. Только и всего.

— И еще, генерал Вилья. Что вы думаете об американской оккупации Веракруса?

— А то, что и оккупанты, и мертвецы через два дня смердеть начинают.

— Вы не могли бы выразиться чуть яснее, генерал?

— Ваши морские пехотинцы высадились в Веракрусе, бомбили город и убивали юных мексиканских кадетов. Вместо того чтобы скинуть Уэрту, американцы его поддержали, распалив национализм народа. Они затуманили революционное сознание и позволили пьянчуге Уэрте провести принудительную вербовку в армии. Парни, думающие, что идут сражаться против гринго в Веракрусе, были посланы на север сражаться против меня. Я не знаю, это ли вы желали знать, но мне думается, когда вам, гринго, не удается прослыть удальцами, окажетесь в дураках.

— Скажите, это правда, что вы убили выстрелом в спину одного американского офицера, капитана армии Соединенных Штатов, точнее, что он был зверски убит одним из ваших приближенных офицеров, генерал?

— Какая сволочь это?..

— Ответственные люди в Соединенных Штатах считают вас просто бандитом, генерал Вилья. Общественность интересуется, можете ли вы дать людям необходимые гарантии здесь, в Мексике. Уважаете ли вы человеческую жизнь? Способны ли вы иметь дело с цивилизованными народами?

— Какая сволочь распускает такие слухи?

— Одна сеньорита, мисс Гарриет Уинслоу из Вашингтона. Говорит, что была свидетельницей убийства. Ее отец пропал без вести в войне на Кубе. Но, как оказалось, он желал лишь уйти от семьи, а потом, в старости, ему захотелось увидеть свою уже взрослую дочь. Она приехала сюда встретиться с ним. В его смерти обвиняют одного генерала из вашей армии, генерал. Как, ты говоришь, его зовут, Арт?

— Его имя Арройо, генерал Томас Арройо. Она говорит, что видела, как он стрелял в ее папу и застрелил.

— При всем уважении к вам, генерал, должны вам напомнить, что тела граждан Соединенных Штатов, убитых в Мексике или в любой другой части света, должны быть возвращены родственникам по их ходатайству и захоронены на родине достойно и по-христиански.

— Так говорит закон? — прохрипел Вилья.

— Именно так, генерал.

— Покажите, где это написано.

— Многие наши законы не написаны, генерал Вилья.

— Законы, не написанные на бумаге? Тогда какого дьявола надо учиться читать? — сказал с мрачной и ехидной усмешкой Вилья, потом вдруг захохотал, и все захохотали вместе с ним, и расступились перед человеком, который представлял революцию и желал показать миру, что он не Карранса, этот старый напомаженный сенатор из так называемых достопочтенных людей Мексики, которым, мол, сам Бог велел представлять революцию, а напротив, он — тот, кого Карранса так ненавидел, босоногий и неграмотный крестьянин, любитель выпить крепкого пульке и пожевать тако; пришедший с беспокойных холмов Дуранго и не раз битый теми самыми помещиками, которые насиловали его сестер. — Нет, — продолжал он, смеясь и обращаясь к своему командующему артиллерией, образованному генералу Фелипе Анхелесу, окончившему французскую военную академию Сен-Сир, — нет, я не вас имею в виду, дон Фелипе, а тех, которых только что видел. Гринго никогда не вспоминают о нас, словно бы мы и не существуем, а потом вдруг нас замечают, ах, ты, мать честная, и смотрят на нас, как на дьявола во плоти, который хочет лишить их жизни и отнять землю. А почему бы и в самом деле не нагнать на них страху? — внезапно опять улыбнулся Панчо Вилья. — Почему бы не сунуться к ним разок, чтобы знали, кто мы такие?

А потом в страшной ярости он обрушился на тех, кто не понимает обстановку. Карранса запер его в Чиуауа, чтобы не он, Вилья, открыл дорогу на Мехико, чтобы слава досталась этим напомаженным, да! Панчо Вилью больше всего бесило то, что этот старый козел с бородой не упускал случая напомнить давнему конокраду из Чиуауа, что они с ним разного роду-племени. Ясное дело, это не одно и то же: попусту лить чернила или подставлять шкуру под пули! И тогда Вилья приказал своему секретарю-грамотею написать прошение о своей отставке, об отказе командовать дивизией, надо идти ва-банк, черт подери, и пусть поглядят, как Натера и братишки Арриета одни возьмут Сакатекас, а этот гад Пабло Гонсалес еще не высылает ему ни угля, ни боеприпасов из Монтеррея, да, пусть увидят, что смогут сделать гражданские власти без военной помощи Панчо Вильи: немедленно решайте мой вопрос. А тут еще этот подонок из Чиуауа заставляет меня, кроме всего прочего, обострять отношения с гринго! — взорвался Вилья и успокоился, как всегда, только после ночных любовных утех.

Генерал Томас Арройо получил приказ вырыть из земли гринго, где бы он ни был зарыт, и доставить труп в Камарго. Нет, — между прочим солгали генералу, — семья гринго не требует тела, а интересуется всем этим газета «Вашингтон стар», так ему передали. Но когда приказ дошел до летучей бригады, расположившейся возле сожженной усадьбы Миранда, Арройо прекрасно понял, от чьего имени затребовано тело. Он видел в своих снах, как она обеими руками нежно гладит мертвую голову старика и как смотрит на него, Арройо, стоя возле вагона, словно бы он убил то, что принадлежало ей, но также и ему, и теперь они оба снова осиротели, остались одни и с ненавистью глядят друг на друга, лишившись живого существа, подогревавшего их интерес друг к другу, глядят, не будучи в силах заглушить то ощущение тоскливой пустоты, которое она испытывала по одной причине, он — по другой.

— Смотри, что у него в руках! Смотри, что у него в обеих руках!

Арройо не мог говорить. Она увидела клочки обгоревшей бумаги, и тогда Арройо сказал, что гринго сжег ему душу, а она подумала, что сожжено кое-что еще: история Мексики, — но это не было оправданием преступления, потому что жизнь человека значит больше, чем история страны, и Гарриет Уинслоу была убеждена, что, несмотря ни на что, с ней в один голос кричала вся равнина Чиуауа.

— Убийца, подлец, свинья, грязный трус, — громко сказала она, — тебе надо было взять меня и надо было убить его.

— Он сам вынудил меня, — хрипло выдохнул Арройо, — так же, как и ты. Вы оба пришли сюда, чтобы вынудить меня. Сволочи гринго… вашу мать.

— Нет, ты вынудил себя сам, — сказала она ему в завершение этого дня, — чтобы показать самому себе, кто ты есть на самом деле. Ты зовешься не Арройо, по матери. Ты — Миранда, как твой отец. Да, — говорила она ему, а дождь размывал остатки пепла, — да, ты — обиженный наследник, лицемерный бунтарь. Бедняга незаконнорожденный. Ты — Томас Миранда.

Она говорила это с холодной жестокостью, желая ранить его и одновременно сознавая, что могла так же спокойно и то же самое сказать старику, распростертому у колес железнодорожного вагона с пулями в спине, только в спине; но про себя она говорила это в дикой ярости, стремясь восстановить справедливость и напомнить ему, что она тоже может бороться и отвечать ударом на удар. Томас Арройо ничего не понимал. Он убил старого гринго. И не мог себе представить, что Гарриет Уинслоу еще полна желания сражаться: она должна была быть так же опустошена, как и он. Старый гринго. Сожженные бумаги.

— Я все бы стерпел от вас, от гринго. Все, только не это, — сказал Арройо, указывая на почерневшие обрывки бумаг.

— Не волнуйся, — ответила Гарриет Уинслоу с тенью юмора и сострадания. — Он верил, что уже мертв.

Но тем вечером Арройо хотелось до конца сжечь собственную душу:

— Что такое жизнь старика в сравнении с правами всего моего народа?

— Я тебе уже сказала, что ты убил мертвеца. Скажи спасибо. Ты избавил себя от его расстрела по всем правилам войны.

Именно этого требовал теперь Панчо Вилья от Томаса Арройо, когда смотрел на скорченное тело старика, с трудом сдерживая свою знаменитую ярость, которой так страшились и его сотоварищи, и его враги, тот самый Панчо Вилья, который, дотронувшись до скрюченной спины старого гринго, вспомнил о том, что сказал ему один из репортеров-янки на встрече в Камарго.

— У меня, генерал Вилья, есть для вас одна хорошая поговорка. То, что вы называете смертью, — это просто последняя боль.

— Кто это сказал?

— Это написал один невеселый старик.

— А, значит, написано.

— Вот именно, одним невеселым стариком.

— Так, так…

Вилья приказал произвести расстрел этой же ночью ровно в двенадцать. Предупредил, что казнь будет тайной, никто не должен знать о ней, кроме него, Вильи, генерала Арройо и особого взвода солдат.

— Поскольку мистер Уолш и его киномашинка могут замерзнуть, они тут ни к чему.

Старого гринго с трудом поставили на ноги, прислонив к стене, лицом к ружьям, голова его свисала на грудь, лицо немного потускнело после первых похорон, колени одеревенели.

Приказ «пли!» был отдан в патио за штабом Вильи при свете фонарей, стоявших на земле и театрально подсвечивавших лица. Послышались выстрелы, и старый гринго вторично упал в объятия своей старой приятельницы — смерти.

— Теперь он расстрелян как положено, в грудь, и по закону, — сказал Панчо Вилья.

— Что делать с телом, мой генерал? — спросил командир взвода.

— Пошлем его тем, кто востребовал его в Соединенных Штатах. Скажем, что он погиб в бою против федералов, они его взяли в плен и расстреляли.

Вилья не смотрел на Арройо, когда сказал, что не хочет делать свалку из трупов гринго, чтобы дать Вильсону предлог для признания Каррансы или для интервенции против него, Вильи, с севера.

— Мы еще порядком настреляем этих гринго, — сказал Вилья, свирепо осклабившись, — но в свое время и когда решу я сам.

Он обернулся к Арройо, не меняя выражения лица:

— Храбрый человек, верно? Храбрый гринго. Мне рассказали о его подвигах. И убит в лоб, а не в спину, как трус, каким он не был, так ведь, Томас Арройо?

— Так, мой генерал. Гринго был очень храбрый.

— Пойди, Томасито. Сделай выстрел милосердия, добей его. Ты знаешь, ты мне что сын родной. Сделай это хорошо. Надо все делать хорошо и по закону. Я не хочу, чтобы на этот раз ты меня обманул. Надо всегда быть начеку. А ты, мне чудится, засиделся в этой усадьбе, где потерял немало времени и даже успел прославиться.

«Арройо, — сообщил Вилье тогда журналист-янки, — его имя Арройо».

— Да, мой генерал, — просто ответил Арройо.

Он пошел к трупу старого гринго у стены, нагнулся и вытащил кольт. Последовал точный выстрел милосердия. Теперь кровь уже не выступила на шее гринго. И тут сам Вилья отдал приказ стрелять по несчастному Арройо, лицо которого стало живым изображением страдальческого неверия. Однако он успел крикнуть:

— Вива Вилья!

Арройо упал рядом со старым гринго, а Вилья сказал, что не потерпит, чтобы его офицеры играли в игрушки с иностранными гражданами и создавали ему лишние проблемы; он один, Панчо Вилья, знает, когда и за что бить этих гринго. Тело старика будет передано его дочери, и делу конец.

Глаза, блестящие голубые глаза старого индейского генерала были навсегда закрыты рукой мальчика с ясными черными глазами и двумя перекрещенными патронными лентами на груди, когда-то спросившего старика:

— Вы ищете Панчо Вилью?

Педрито вытащил из своих штанов монету, продырявленную тем самым кольтом-44, который Арройо дал тогда старому гринго, и засунул его в кармашек забрызганной кровью рубахи старика, который умер два раза. А Вилья сам подарил «выстрел милосердия» Томасу Арройо.

XXI

Гарриет Уинслоу, опознавая скрюченное тело старика, сказала: да, это мой отец — и похоронила его на Арлингтонском кладбище возле матери, которая умерла рядом с настольной лампой, побежденная в конце концов тенями. Таким образом дочь прежде всего подумала о своей бедной матери, которая очень хотела, чтобы Гарриет была бы девицей воспитанной и уважаемой, хотя настоящих джентльменов поблизости оказалось не слишком много, когда семья попала в весьма стесненные обстоятельства, но интеллектуальное развитие требовало соблюдения норм этики и соответствующею социального антуража — присутствия джентльмена. Гарриет презрела такие условности, как различия во взглядах со стариком, и пришла к выводу, что хотя в конечном счете счастье и должно возобладать, но порядок вещей необходимо соблюдать. Она подумала, что когда-нибудь сама будет покоиться здесь, рядом со своей матерью и одиноким старым писателем, который отправился в Мексику искать смерти.

— Старый гринго пришел сюда за своей смертью.

В ночь его гибели она как оглушенная бродила по лагерю, а потом почувствовала страшный голод и, хотя знала, что сейчас это ощущение отнюдь не физического свойства, поняла, что только еда может принести успокоение. И неожиданно села напротив женщины, которая пекла тортильи в маленькой раскаленной печурке. Спросила среди тишины, не надо ли помочь. Взяла немного теста и слепила тортилью, наподобие той, что делала женщина, сидевшая перед ней на корточках. Потом попробовала готовые лепешки.

— Нравится? — спросила женщина.

— Да.

— Они вкусные. Скоро уйдем отсюда. Слишком мы тут засиделись.

— Не знаю. Это — ваши места. Ему действительно не хочется уходить.

— Нам какое дело? Надо идти. Я пойду за своим мужчиной, я ему стряпаю и хожу за нашими детьми. Жизнь не кончается с войной, А вы пойдете за вашим?

— Не понимаю вас.

— За нашим генералом Арройо? Вы разве не новая его солдатка?

Когда она ела тортилью рядом с этой женщиной той уже далекой ночью в диких местах или когда сидела у могилы старого гринго, помеченной именем ее отца, и еще позже, уже в старости, когда вспоминала обо всем этом в одиночестве, ее не покидало чувство сострадания, которому она, наверное, изменила один раз в жизни, когда затребовала тело старого гринго, зная о неизбежных трагичных последствиях. Но что такое подлинное сострадание, она узнала именно в силу этого своего прегрешения, и внушили его ей молодой мексиканский революционер, который постоянно жертвовал жизнью, и старый североамериканский писатель, который искал смерти; они дали ей возможность существовать, жить дальше — здесь ли, в Соединенных Штатах, там ли, в Мексике, где угодно: жалость — вот название чувства, с которым Гарриет Уинслоу смотрела в лицо насилия и в лицо славы, ибо когда-нибудь и то и другое являют свою суть и обнажают истинные черты смерти.

Потом разразилась Первая мировая война, а революция по ту сторону южной границы США отступила с первых страниц газет, пока Вилья не вторгся в пограничный поселок штата Нью-Мексико и генерал Першинг[51] не был направлен преследовать его в горы Чиуауа, и, конечно, не смог его изловить — не только потому, что Вилья знал эти ущелья и эти пыльные дороги как свои пять пальцев, а по другой, гораздо более значительной причине: Панчо Вилью мог убить только предатель.

Поэтому, говорит Гарриет Уинслоу, она бы хотела, несмотря ни на что, присутствовать на казни генерала Томаса Арройо и собственными глазами видеть пресечение этой судьбы, которую он считал своей, всецело подчиненной его собственной воле, и более никому. Но умер он от руки своего командира Панчо Вильи — так окончилась еще одна судьба, которая могла быть иной. Гарриет всегда себя спрашивала: что делал бы Томас Арройо, если бы пережил революцию («его убила революция»), сложилась бы его судьба в будущей жизни Мексики? Кто знает, может быть, старый гринго умер, спалив их общее будущее — и Мексики, и Томаса Арройо?

После смерти обоих Гарриет Уинслоу вышла из своего номера в отеле Камарго. Она издалека слышала полуночный расстрел: старый гринго умер второй раз. Затем последовал следующий расстрел — первая смерть и сухой одиночный выстрел. Арройо тоже умер дважды.

В зале отеля — в патио с изразцами, цветами и канарейками — ее ждала луноликая женщина. И ничего ей не сказала. Гарриет последовала за ней к заброшенной часовне. Панчо Вилья стоял в дверях и, увидя их, снял шляпу. Гарриет увидела его темную голову с примятыми, прилипшими к вискам от пота волосами. Вилья взял под руку луноликую женщину.

— Вы — достойная женщина, донья, и понятливая.

— Не надо никаких объяснений, Доротео Аранго. Ты мне известен с той поры, когда федералы преследовали тебя как разбойника.

— Вы бросили свой дом, я бросил свой.

— У тебя не было дома, Доротео Аранго.

— Но теперь я — Франсиско Вилья и преследую их за насилие над сестрами и за расправы над родителями. Я никогда не допускал несправедливости. Они отняли у меня мой дом.

— Мой мужчина мертв, Доротео Аранго.

— Томас Арройо думал, что смог вернуться в свой дом, в поместье Миранды. Но никто не имеет на это права, пока не победит революция. Сейчас революция — наш дом. Или Томас этого не знал? Если каждый из моих людей останется в своем доме, добравшись до него, то революции конец. Теперь всякий, кому захочется остаться дома, вспомнит, что случилось с Томасом Арройо. Это — армия, донья, и порой приходится на части рвать свое сердце, чтобы другим неповадно было.

— Когда-нибудь и ты захочешь вернуться на свою землю, Доротео.

— Только чтобы там умереть, донья, да.

— Хорошо, генерал Вилья. Я навсегда запомню, что родной дом — еще более непостижимая вещь, чем смерть.

Доротео Вилья обернулся к Гарриет и сказал, что она правильно делала, когда хотела создать школу и наладить работы в поместье. Именно это повстанцы делают на всей территории мексиканского севера: организуют школы, распределяют земли, вешают ростовщиков и прощают долги.

— Но иногда всего этого не видно, потому что в то же время надо выиграть войну. Вам вот удалось выиграть. Хороните своего папочку, который, как говорят, был храбрый человек, и расскажите там, у себя, что Панчо Вилья — человек с сердцем, но и солдат, идущий напролом. Со мной шутки плохи.

Посмотрел на женщин, надел сомбреро и сказал:

— Можете войти посмотреть на своих мужчин.

Там лежали трупы Томаса Арройо и старого гринго. Луноликая женщина заплакала, потом закричала, а Гарриет Уинслоу вспомнилось, что Томас Арройо впервые вскричал с этой безутешной женщиной от одной только радости, что может не таиться, любя женщину, и Гарриет Уинслоу вспомнилось также, что и она впервые почувствовала себя женщиной с этим мертвым мужчиной.

— Мой муж-сынок, мой муж-сынок, — кричала возлюбленная Томаса Арройо в ночь бдения возле покойных в церкви Камарго, где Христос, замурованный в стекло, увенчанный шипами и зачем-то прикрытый мантией, смотрел на них с высоты пустого ящика из-под пива.

Гарриет Уинслоу кратко сказала трупу старого гринго:

— Тебя ожидает готовая могила на военном кладбище, папа.

Женщины вышли из Камарго вместе следующим утром, которое выдалось зябким и ясным. Каждая шла за своим гробом, за повозкой, которую тащили печальные мулы. Куница, Иносенсио Мансальво и мальчик Педро сопровождали их до развилки дорог. Все молчали. Куница несла свою девочку, закутанную в ребосо, и когда показался развилок, снова стала благодарить Гарриет Уинслоу.

— Вот увидишь, моя дочка еще похоронит меня по-христиански рядом с моей тетей, доньей Хосефой Арреолой в Дуранго.

— Надеюсь, вы еще долго проживете, — сказала Гарриет Уинслоу.

— Кто знает. Но умирать буду, думая о моем братике, который так и не родился, и буду благословлять тебя…

— Где ты похоронишь моего генерала Арройо? — спросил Иносенсио Мансальво луноликую женщину.

Она ответила без слез, что похоронит его на дикой равнине, где бы никто и ничего о нем не знал.

— Жаль, что не могу пойти с тобой, — сказал Иносенсио. — Мне надо сопровождать грингу. Таков приказ моего генерала Вильи.

Возлюбленная Томаса Арройо кивнула головой, стегнула старого мула и отправилась своим путем. Полковник Фрутос Гарсия опоздал сказать последнее прости своему командиру. Повозка уже скрылась в тучах пыли. Фрутос Гарсия посмотрел на Гарриет и сказал ей, что до границы с ней пойдут Иносенсио Мансальво и мальчик Педро — он храбрый парнишка и любил старого гринго.

— Кроме того, хе! — хохотнул он чисто по-испански, — если тут ребенок, никто ничего плохого не заподозрит. Не беспокойтесь, — сказал он иностранке уже серьезно, — вы сделали то, что должны были сделать. Гринго приехал в Мексику умирать. Никто вас не упрекнет, что он шел на смерть из-за женщины, карамба. А умер он, по правде сказать потому, что перешел нашу границу. Или этого мало?

— Я тоже ее перешла, — сказала Гарриет.

— Не беспокойтесь. Мы уважительно отнесемся и к вам, и к старому гринго. К гринго потому, что он был храбрый. Потому, что во взгляде у него была боль. И потому, что таков был последний приказ нашего генерала Томаса Арройо: пальцем не трогать старого гринго.

— А ко мне?

— А к вам — чтобы вы всегда и обо всем помнили.

Во время долгого перехода из Камарго в Сьюдад-Хуарес у Гарриет Уинслоу было много времени, чтобы подумать о том, как жить дальше, по возвращении в Вашингтон. Хотя рядом с ней была одна живая горячая душа — мексиканский мальчик. Педрито любил этого мертвого человека, который теперь будет положен в могилу капитана Уинслоу в Арлингтоне. Все тяготы пути взвалил на свои плечи Иносенсио Мансальво: ночлег и еда, ориентировка в степи и охрана. Он хорошо знал это бездорожье. Впрочем, здешние земли уже были завоеваны революцией, и все здесь были вильистами.

В Сьюдад-Хуаресе, когда Гарриет уже готовилась перейти на свой берег, мальчик Педрито наконец заговорил.

— Ты своего добился, дед, — сказал он на прощание трупу гринго, пока Гарриет преодолевала бюрократические барьеры, оформляя бумаги на ввоз покойника в Соединенные Штаты Америки. — Ты своего добился, дед. Тебя велел расстрелять сам Панчо Вилья.

Иносенсио Мансальво курил, оперевшись локтями на перила моста, и подозвал Гарриет коротким взмахом руки, почти растворившимся в жаркой приграничной весне. Она повиновалась. Это было ее прощание с Мексикой. Оба какое-то мгновение молча смотрели на мутные воды, быстрые, но гладкие, этой реки, которую североамериканцы называют «большой», а мексиканцы — «буйной».[52]

Гарриет в первый раз посмотрела на Мансальво. Худой человек с зелеными глазами и прямыми волосами, с глубокими складками на лице, с двумя морщинами по углам губ и с двумя — на лбу, везде по паре, словно бы двое близнецов-ремесленников наскоро вырубили его топором, чтобы скорее вытолкнуть на свет божий. Гарриет прикусила губу, она не видела этого человека до сего дня. До сего часа.

Она смотрела на него, неподвижного и непроницаемого, словно разделенного надвое, начиная с подбородка, и знала, что он остается с сторожить длинную северную границу Мексики: для мексиканцев единственной причиной войны всегда были гринго.

Мансальво сумрачно глядел на ту, североамериканскую сторону границы.

— Старый гринго говорил, что у вас, гринго, нет границы ни на западе, ни на севере, только на юге, всегда только на юге, — сказал повстанец и развернул обрывок газеты.

Гарриет, облокотившись на перила рядом с Мансальво, улавливала смешанный запах пота, алкоголя, лука и черного табака, исходивший от мужчины. И тоже посмотрела на лицо старого гринго в североамериканской газете. Иносенсио Мансальво бросил газетный обрывок в реку.

— Жаль, — сказал он, — что не умею читать по-английски. А теперь уж и вы не сможете прочитать мне то, что там написано.

Тут Мансальво обернулся и с силой сжал руку Гарриет:

— Жаль, что вы влюбились не в меня. Мой генерал остался бы живехонек.

И отпустил ее.

— Всегда только на юге, — повторил Иносенсио Мансальво. — Жаль. И впрямь это не граница, а шрам.

Он отвернулся и пошел, а Гарриет смотрела ему в спину, на его замшевый жилет поверх рубахи без воротничка, на широкополое сомбреро, покрытое пылью, которую Иносенсио Мансальво поднимал при ходьбе, шагая вразвалку, как истый мексиканец-северянин, наездник.

Гарриет больше не оглядывалась ни на него, ни на мальчика. Когда она перешла железный мост и оказалась в Эль-Пасо, там облепил ее рой журналистов. Они еще раньше, чем таможенники, слышали историю о том, как капитан Уинслоу, пропавший где-то в боях на Кубе, конечно контуженный, а потом дезориентированный испанской охранкой в концентрационном лагере, не потерял своего воинственного духа, знакомого его замечательной дочери, которая и разыскала отца на полях кровавых сражений мексиканских революционеров… Гарриет слушала и не возражала против вымыслов, распространявшихся прессой, она воспринимала их как частицу того бремени, которое ей надо вынести. Гроб был установлен на орудийный лафет и доставлен к железнодорожному вокзалу.

— Вы — национальная сенсация, мисс Уинслоу. Один ваш друг в Вашингтоне, мистер Дилейни, объявил, что сенат с удовольствием заслушает ваши свидетельские показания о варварстве, процветающем в Мексике.

Гарриет застыла на месте. Она боялась утратить духовную связь с сотоварищем, с найденным трупом, видя, как он снова удаляется от нее, это блуждающее сознание, потерявшееся в смерти, в смерти уже навсегда, сознание, населенное привидениями, убитыми отцами и утраченными сыновьями.

— Мисс Уинслоу… национальная сенсация…

Голубое облако снова отделяло ее от старика; Гарриет протянула руку, чтобы удержать этого мертвеца, уплывающего теперь в дымке, сотворенной людьми, в облаке ровно и сильно дышащего пара; протянула руку, чтобы помешать разлуке их обоих, гринго, которые побывали в Мексике — он, зная зачем, она — не задумываясь над будущим, — чтобы преодолеть еще одну границу североамериканского сознания, самую трудную границу, почти кричала в этот миг Гарриет, — национальная сенсация, национальная сенсация, — стараясь вырваться из окружения репортеров, чтобы не расставаться с трупом старика, перейти самую трудную, самую удивительную границу, потому что она самая близкая и поэтому самая незаметная и самая опасная, когда напоминает о себе после долгого затишья.

«Жаль, что вы влюбились не в меня».

— Фиск, из «Сан-Франциско кроникл». Вы не ответили на мой вопрос. Будете ли вы свидетельствовать, что мы несем Мексике прогресс и демократию? Подумайте…

— Несем, мы? Кто это — «мы»? — сказала Гарриет, судорожно, растерянно оглядываясь, потеряв своего покойного сотоварища, бросая взгляд то в одну сторону, где садилось солнце и клубилась пыль; то в другую, где изгибался рельсовый путь и поднимался голубой дым над вокзалом, а гроб был покрыт флагом Соединенных Штатов.

— Кто? Соединенные Штаты, мисс Уинслоу. Ведь вы — американская гражданка.

— А я — Фиск. Вы позвали меня, чтобы заявить, что ваш отец был зверски убит.

— Национальная сенсация.

— Мы услужили вам как могли. А теперь вы…

— Думаете ли вы, что нам надо вторгнуться в Мексику?

— Вы не хотите отомстить за смерть вашего отца?

— «Сан-Франциско кроникл».

— «Вашингтон стар».

— Разве вам не хочется, чтобы мы спасли Мексику для демократии и прогресса, мисс Уинслоу?

— Нет и нет, я хочу научиться жить рядом с Мексикой, я не хочу ее спасать, — наконец выговорила она и оставила журналистов, оставила труп старика, бросилась бежать назад, к границе, к реке, к солнцу, уставшему от этого дня и тяжело оседавшему за кромкой запада; побежала, словно забыла там что-то, о чем не сказала журналистам, словно хотела сказать что-то тем, кто там остался, словно могла заставить их понять, что эти слова ничего не значат — «спасти Мексику для прогресса и демократии»; и что самое важное — жить рядом с Мексикой помимо прогресса и демократии, и что каждый человек несет в себе свою Мексику и свои Соединенные Штаты, свою темную и кровоточащую границу, которую мы осмеливаемся преступать только ночью, как сказал старый гринго.

Она увидела на другом берегу реки малыша Педрито и Иносенсио Мансальво. Она крикнула им, что просит прощения за смерть Томаса Арройо, но они ее уже не слышали и не поняли бы. «Я только выполнила желание Арройо: умереть молодым, отдать мне свой срок, продлить его своей жизнью».

Они не слышали ее криков также и потому, что взрыв погрузил мост в пламень.

— Я была там. Эта земля никогда меня не отпустит.

Они уходили не оглядываясь и видели, как она навсегда входит танцевальный зал с зеркалами, не глядя на себя, потому что в действительности она входила в сновидение.

XXII

Я, как-то говорил Арройо, смотрел внутрь этого дома (она сейчас сидит в одиночестве и вспоминает) и видел свою замужнюю мать. Моя замужняя мать в доме моего отца. Видел я и жену своего отца, и была она незамужняя. Так я считал. Никто не жил с законной женой моего отца. Он с ней не жил. Он жил с моей матерью, и родился я. Это у моей матери в мужьях был мой отец, а не у его законной жены. Законная была совсем не такая, как я ее себе представлял до той ночи, со старым Грасиано, до ночи, когда мне указали мое место, грингита. Она была желтоватая, старообразная женщина, как залежалый и засохший сыр, забытый где-то в чулане. Она была такая же темная, как ее одежда, темные складки ее одежды, будто повторяли черноту всех морщин ее упрятанного в ткань тела. Умерщвленная, умерщвленная — это с детства мы слышали в церкви: умерщвление плоти, покаяние в грехах, искупление всех грехов перед смертью. А твоя церковь так же сурова, как наша, грингита, так же быстро обвиняет в грехах и так же легко их прощает? Когда законная жена моего отца приходила в часовню в праздничные дни, я себя спрашивал, будут ли прощены ее грехи после исповеди, потому что никак не мог представить себе своего отца на коленях, говорящего: «Прости, Господи, мои прегрешения». Это она была виновница всех грехов моего отца, потому была счастливой обладательницей его богатства, его имени и его самого; она и должна была платить за все это, каясь от его имени. Его я никогда не видел на коленях. А вот моей матери он не приносил ни радости, ни богатства, но и греха тоже: я не был грехом, я — его плод — не был, повторяю, грехом. Мне не в чем было каяться, никогда. Даже в том, что его законная жена превратилась в иссохшую темную мумию. А ему? Мое самое глубокое желание было остаться с ним после его смерти. Не при умирании — дон Грасиано заслуживал это больше, чем мой отец, гораздо больше, я так и сделал. Мой отец не заслуживал ничего. Клянусь, что, если бы мне каким-то образом довелось присутствовать при смерти своего отца, я не стал бы на него глядеть, даже если бы он умолял, чтобы мои глаза вывели его на путь смерти; клянусь, что мои глаза больше пригодились бы мне, чтобы смотреть на его гниение, — я раскопал бы его, утащил с собой и сидел бы с ним все дни и ночи, пока не истлела бы плоть, не отросли бы волосы и ногти, его хищные ногти, скребущие по всему белу свету и наконец омертвевшие; сидел бы, пока не прогнили его веки и не открылся бы снова его смертный взгляд, требующий, чтобы я на него взглянул; пока его кости не стали бы такими белыми и чистыми, как черепа сдохшего скота в пустыне.

А ты знаешь, сколько надо времени, чтобы пришла настоящая смерть, абсолютная нагота костей (она спросила его об этом раньше, чем он сам мог определить это время), сколько нужно времени, чтобы проявилась абсолютная суть нашей вечности на земле, Арройо, сколько надо всем нам времени, чтобы вынести не только наше нынешнее призрачное существование, но и пребывание в земной вечности, во что я верю, не веря в сказки о волшебстве, о бессмертии души или в надежду на перевоплощение? Сколько времени ты созерцал бы труп твоего отца, Арройо? Сколько времени смотрел бы на смерть после смерти, Арройо, не зная, бедный отважный болван, что смерть — это только то, что происходит внутри нас? Хорошо, ты прав, но не совсем: смерть не продолжает жизнь, во что ты веришь, а порой заменяет жизнь, хотя мы верим, что живем. Я, Гарриет Уинслоу, столько раз жила со смертью в самой себе, знала, что я мертва, что смерть — во мне, только внутри меня, а остальное — и в расчет не принимала. Теперь скажи мне, генерал Томас Арройо, скажи мне, что я вышла из самой себя — каким-то удивительным образом, каким-то чудом, сама не зная как, пережив свою смерть внутри себя, — вошла теперь в жизнь, существующую вне меня, жизнь, которую я раньше не знала, которую теперь принимаю, и ты — часть этой жизни, но только часть, мой милый мужчина, пожалуйста, не возгордись, все уходит, уносится стремительным потоком, и мои слова, и мои мечтания тоже, и мое время, хотя бы ты и удвоил жизнь; ты сам однажды сказал, что старик нас проклял бы, если бы мы сделали ему такой подарок — дали бы прожить вторые семьдесят лет, он бы нас возненавидел; а думаешь, нет других, кроме тебя, Арройо, кто его проклинал? Теперь старик — тоже часть жизни вне меня, которая непонятным образом представляется мне отныне единственной жизнью во мне, понимаешь? Тут же и твоя любимая женщина по имени Луна и бедная женщина, чьей дочери я спасла жизнь, думая, стоит ли это делать, думая, что я тоже могла бы иметь сына и спасти ему жизнь, как спасла чужую, неведомую. Арройо, я понимаю, я не узнала весь твой народ, не посмотрела на всех, как хотелось бы, знаю, что я что-то потеряла, но что именно я потеряла? Может быть, чьи-то глаза, которые встретились бы с моими, может быть, я виновата, что не попыталась создать мир вне себя, вне собственного закрытого мира, Арройо? Ты должен сказать мне. Я не могу так быстро воспринять новое. Я слаба, и я — иноземка, да еще обедневшая аристократка, не привыкшая действовать самостоятельно. Можешь ли ты это понять? Но я многому научилась. Я стараюсь, клянусь тебе. Я силюсь понять все; тебя, твою страну, твой народ. Но ведь я и часть своего собственного народа, не могу я это отбросить, Арройо, и здесь у меня нет ни матери, ни отца, никого, кроме старика, только в старике я узнаю самое себя, хотя стараюсь также узнать всех вас. Только он один тут, слышишь, Арройо? Ты заставлял меня выслушивать всех вас (скажи, если я что-нибудь упускаю, Арройо), и я стараюсь понять, зачем вы делаете то, что вы делаете. Но если ты позволяешь мне видеть, как ты сам проделываешь с ними то же, против чего они сражаются — против смерти-внутри-себя, от которой они спасаются изнуряющим бегством, в которое обратились все мы, — я думаю, что ты наносишь им такой же вред, какой нанесли тебе самому в детстве, Арройо, тогда это значит, Арройо, что ты убьешь меня и вернешь опять в то самое одиночество, которое и есть моя собственная смерть, единственная смерть, которую я когда-либо знала. И этого я тебе не прощу. Арройо. Не делай ничего во вред своему собственному народу. Но не делай ничего во вред и моему единственному человеку — старику, который пишет, Арройо. Этого я тебе никогда не прощу, сказала Гарриет.

Тогда, после сражения в горах, в ночь «заколотых свиней», все трупы были разложены по краям площади перед церковью. Гарриет как-то видела репродукцию картины одного из старых мастеров, которых братец ее деда ненавидел так же, как и вожделел, вожделел, когда они стали знаменитыми и бесценными, и ненавидел, когда их истинная ценность еще не могла обнажить искаженность реальности, открыть такие возмутительные нереальные и драматичные для него перспективы их утраты (может быть, эта ненависть ее старого дядюшки сравнима с его отвращением к переменчивости театральных декораций, ко всем вещам, которые не желают растаять и исчезнуть в его желанном мироздании тихо и уступчиво, чтобы он, мистер Хелстон, мог бы стать в самом центре всего на свете? «Какая чушь!» — воскликнула Гарриет почти с яростью). Трупы напомнили ей изображение Христа на полотне Мантеньи, такого одинокого на своем смертном одре, его ноги, все его тело, словно рвущееся из-под покрывала, бьющее пятками зрителя, будто всеми силами желая убедить его, что смерть не благородна, а низменна, не тиха, а конвульсивна, не обещающа, а безвозвратна и вечна; полузакрытые стеклянные глаза, жидкая двухнедельная бородка, изъязвленные ноги, бездыханный приоткрытый рот, провалившиеся ноздри, кровоточащие бедра, пряди волос, слепленные пылью и потом. Ужасающее ощущение присутствия живых мертвецов, которые недавно принимали присягу, и стреляли, и ходили, и были взяты в плен какой-то час назад. Арройо был прав, когда говорил о смерти своего отца и о бдении его сына над останками родителя; вдруг отец снова поднимется и докажет, что все уже мертвы (именно так ей подумалось в какой-то миг, когда она лежала с Арройо в вагоне) и что все мы уже удваивали наш жизненный срок в других обстоятельствах, в другой ситуации, в другое время. Может быть, все эти тела, заботливо уложенные вокруг площади, как белесые куклы (бледные, как дымка, Арройо, которая опускалась с горных вершин и тем не менее стремилась вернуться вверх, в горы), все эти трупы служат только доказательством того, что они сами: старый писатель и молодой генерал, ее блудный отец и прикованная к дому мать, мальчик Педрито и луноликая женщина — все они были телами с усопшими душами, трупами, обитающими в реальности под видом людей, зовущихся «Гарриет Уинслоу», «Томас Арройо», «Амброз Бирс»? Она замерла, похолодев от ужаса: словно, если назвать кого-нибудь по имени, особенно в первый раз, действительно значит насильно преобразить его жизнь; словно, произнося это имя, она тут же приговаривает старика к смерти. Она будто видела его там распростертым среди павших в бою, спрашивая себя, не Арройо ли его убил, или она сама в своем воображении, или сам старик убил себя, следуя своему последнему желанию, непонятному и замысловатому. Это имя она прочитала на обложке одной из книг, которые старик возил с собой, имя, которое наверняка не было его именем, потому что он не хотел называть себя, а она уважала высказанное им желание, чтобы уважать и невысказанное тоже: она училась представлять себе то, что скрыто от глаз, с помощью того, что могла видеть, и то, что видела с помощью того, что видеть не могла: несколько часов назад все эти тела были живы, теперь они мертвы, но она видела, как их пронзали штыки, как вываливались внутренности, разбрызгивались от пуль мозги, дырявились пулеметом груди, происходили последние, самые разные встречи со смертью. «Амброз Бирс» было мертвым именем, напечатанным на обложках книг, которые старик взял с собой в свое путешествие к смерти. Гарриет показалось бы нелепым назвать его «Сервантес», именем автора другой книги. Тем не менее называть его «Бирс», наверное, не менее экстравагантно. Но, произнося второе имя, она содрогнулась: это было незримое имя просто потому, что старый гринго уже не имел имени, его имя стало умершим именем. Таким же умершим, как трупы, аккуратно разложенные округ площади. Были ли у них когда-нибудь имена? Кто был среди мертвых тел, которые она теперь видела на этой площади, знакомой ей и в праздник, и в траур, когда там собрались плакальщицы и начали свои ритуал слов и жестов по превращению жизни в смерть? Кто был там из тех, кого она знала? Может быть, там был ее собственный отец? Или старый гринго? Или был там отец Арройо среди женского плача, и клубящейся пыли, и тлеющего пепла от поминальной трапезы?

— Моего отца убили на Юкатане. Старому кобелю взбрело в голову поиграться с красивой девушкой-индеанкой в поместье самого дона Олегарио Молины, бессменного губернатора этой южной провинции. Тогда в большой цене было волокно хенекена. Мы все знали, что самые большие деньги приносит сбор хенекена. Юкатаном правила «божественная каста», как они себя сами прозвали, паразиты. Мой отец был землевладельцем с севера, отсюда, где мы теперь, а что тут? Пустыня да кактус-нопаль, да кое-где виноградники, а еще кактус-магей для пульке да добрые урожаи хлопка. Тут на равнине ночи холодные. Воздуха маловато у нас на высокогорье. Говорят, внизу, на юге, жарко и сыро круглый год. Крепкая там земля без рек. Колодцы глубокие. Сельва серого цвета, говорят. Я там не был. Рассказывают, что девушек там бросают в колодцы. Отец мой гостил в поместье, увидел хорошенькую девчонку, работавшую там, и его разобрало. Частенько бывает. Говорят, что он взял ее в самый канун революции. Он уже был стар, но петушился, как всегда. Вся земля уже пахла порохом и кровью, ему, наверное, думалось, что он уже в преддверии ада и должен спешить со своей последней великой победой. Говорят, он взял ее в своей же спальне и что она отбивалась и сорвала москитную сетку, которая на них свалилась, а он только мычал от удовольствия, насилуя девушку под тканью, прикрывавшей их обоих как легкое, хотя и душное облако, сотрясая медный балдахин кровати. А тут парень, такой, как я, жених девушки, наверное, ключник усадьбы — кто знает? — тоже заводивший часы, увидел, как она выходит из спальни моего отца, и ударил ее по лицу ключами, но она не заплакала, а только сказала: «Он там, в комнате». Мой отец был там, грингита, отирая платком незаживающие язвы на всем своем теле, кровоточащие и гнойные, хотя он всегда утешал себя тем, что, мол, не болен, а просто берет девушку или просто любую женщину Мексики в ее лунный период, будто насилует саму луну, ах ты, старый кобель, как я его ненавижу и как хотел бы быть там, когда эта молодая пара, такая пара, как я и… и… ох, дьявол, не как ты, мисс Гарриет, будь ты проклята, и не как Луна, будь она неладна. Последнюю девушку, которую взял мой отец, не сравнить ни с одной женщиной, какие у меня были, ни с одной… и пошли вы все к… и ты, и Луна, и все девки, которым далеко до моей матери, потому что мать моя, как сестра родная той, последней женщины, которую испохабил мой сволочной отец. Они убили его там же, в его кровати, понимаешь? Страшной он умер смертью: они засунули ему в рот все ключи от дома, все до одного, заставили глотать все ключи, гринга, пока он не задохнулся и не стал синим, как металл, а потом вытащили его на исходе ночи, завернув в москитную сетку и в простыни, и когда еще не начало светать, спрятали в большой корзине для грязного белья; дождавшись рассвета, потащили к колодцу, к глубокой яме, и там подвесили его за мошонку на крюк, которым поднимают тюки, и парень сказал девушке:

«Я ухожу в революцию, а ты останешься здесь и ничего никому не скажешь. Будешь приходить сюда и смотреть, как он гниет, никто его тут не разыщет. Помни, ты ничего не знаешь. Только ты одна приходи смотреть на него. И чтобы никто ничего не знал и никого не бери сюда с собой. Ты мне дашь знать, когда он целиком сгниет и ничего от него не останется, кроме старых чистых костей. Тогда сможешь его обнаружить и похоронить по-христиански».

— Я иду на Юг с Севера. А этот незнакомый мне парень, убийца моего отца, идет с Юга. Революция движется. Где-нибудь мы встретимся. Может, в столице, в Мехико. Я его обниму. Он придет узнать эту землю, где мой отец был когда-то полновластным и жестоким хозяином. А я пойду узнать землю, где в колодце висит отцовский скелет.

— И тоже полюбишь девушку и отнимешь ее у убийцы твоего отца.

— Всякое бывает.

И он снова стиснул ее в объятиях, и она чувствовала пульсацию этого стройного, жесткого, но гладкого, ловкого тела, чей ритм отзывался биением ее сердца, и Гарриет знала, что тот миг, который был, никогда больше не повторится, и не потому, что она будет отвергать мужчин, а потому, что никогда не сможет пойти на то, на что пошла только с Арройо, — один невыносимо громкий стон, великий крик зверя, который она не потерпела бы от себя больше ни с кем; греховный вздох наслаждения, бросающий вызов Богу, ибо она издевалась над наслаждением (месяц назад она не разрешила бы этого себе), пик любви, возвестивший миру, что любовь — это единственное ощущение, достойное того, чтобы его иметь, выражать, добиваться в этом мире, ибо жизнь состоит из промежутков между мгновениями любви и последним мгновением самой жизни; оставь, оставь в моей памяти только такой миг, молила она, но вдруг жестом бесконечной ненависти словно оттолкнула тело Арройо, отшатнулась от тени человека, который предлагал ей то, что — она знала — ей недоступно, и, зная, поняла, что сколько бы таких невообразимых мгновений она ни получала, это было именно то, чего он не мог ей отдать навсегда: свое тело и дух в сфере иных долгих и обыденных лет, исконный источник удивительных мгновений. Девушка, ожидающая, когда сгниет тело, подвешенное в священном колодце в Юкатане; босой старик, отказывавшийся носить городскую одежду; плодовитое существо по кличке Куница, словно хищный зверек, не дающий появляться на свет другим выводкам; или луноликая женщина, позволяющая своему мужчине брать других женщин и спокойно ожидающая его за дверью; весь этот народ, приверженный идолопоклонству, ползущий на коленях к окровавленному Христу, обернутому в бархат и увенчанному короной с шипами; или тот парень, еще один убийца, второй Арройо, идущий вместе с революцией с юга, чтобы встретиться с Арройо в центре страны, которая сама как одно смуглое тело, как клубок смуглых тел, страна в форме пустого рога изобилия из дубленой кожи и высохшей плоти, и потных мускулов, и худых рук, — все они знали источник, сами были источником тех мгновений, которые она пережила с Арройо; ей это не было дано, для нее все это не имело истинного смысла, продолжения, перехода из настоящего в ее будущее, каким бы оно ни было.

Именно тогда, в тот миг, в объятиях Арройо, Гарриет уже ненавидела Арройо прежде всего за это: она узнала этот мир, но не могла стать его частью, а он это знал и все же предлагал его ей, дал вкусить от него, зная, что ничто не может соединить их навсегда, и, может быть, даже издевался над ней, спрашивая: «Ты не жалеешь, что приехала сюда, грингита?» — и она отвечала «нет»; «Тебя тут не обижают?» — и она отвечала «нет»; «Ты хочешь сейчас вернуться назад, на границу, в сопровождении моих людей?» — и она отвечала «нет»; «Ты останешься со мной навсегда? Я брошу Луну, а ты поедешь со мной встретить моего незнакомого брата в Юкатане, убившего моего отца?» — и она отвечала «нет, нет, нет». «А если мы будем жить вместе и народим сыновей, и поженимся, и вместе состаримся, грингита?»

— Нет.

— Боишься, что шальная пуля меня прикончит?

— Нет. Боюсь, что ты можешь кого-нибудь прикончить.

— Твоего гринго, а?

— И себя самого, Арройо. Боюсь того, что ты сделаешь сам с собой.

— Поверь, гринга, сейчас я — это почти не я. Ведь я скор на дела и умею драться, как ты видела. Теперь же я застрял в доме, который был моим прошлым. Прошлого больше нет. Я это понял. Нам надо идти дальше. Движение не кончилось.

— Ты ослушался приказа, так долго оставаясь здесь, в усадьбе?

— Нет. Я сражаюсь. И сам отдаю приказы. Но, — засмеялся Арройо, — Панчо Вилья ненавидит всякого, кто хочет вернуться домой. Такое он считает почти за измену. Конечно, я рисковал, когда взял усадьбу Миранды и задержался тут.

Он шел к югу, к городу Мехико, на встречу со своим братом, убившим его отца.

Она не шла никуда.

— Я не могу, — сказала Гарриет с горечью. — Ты предлагаешь мне стать такой, какой я никогда не смогу быть.

И этого Гарриет Уинслоу никогда не простила Томасу Арройо.

Ей захотелось в конечном итоге протянуть свою руку, положить ее на веснушчатую, худую, с тяжелым обручальным кольцом руку старика и сказать ему: то, что она сделала, не было местью за него, а расплатой с Арройо за ту беду, которую он навлек на нее, ибо знал, что она никогда не будет такой, какой — это он ей показал — она могла бы быть. Тогда она, обреченная на возвращение домой с трупом старого гринго, должна была показать Арройо, что никому не дано вернуться к истинно родному дому.

И тем не менее Гарриет Уинслоу знала — она сказала это бродячему писателю, ласково поглаживая его пальцы, покрытые белыми волосками, — что не наказала Арройо, а лишь принесла ему победу героя, молодую смерть. И старый гринго тоже получил свое: он ведь приехал в Мексику умирать. Да, старик, ты сделал по-своему — стал хорошо выглядящим трупом. Да, генерал Арройо, ты сделал по-своему — умер во цвете лет. Эх, старость. Эх, молодость…

Она сидит одна и предается воспоминаниям.

От автора

В 1913 году американский писатель Амброз Бирс, мизантроп, журналист из концерна Херста и автор прекрасных рассказов эпохи Гражданской войны в Северной Америке, простился в письмах со своими друзьями, отрекшись от своей признанной силы духа, сказав, что стал стар и устал.

Однако во всех письмах он оставлял за собой право решить, какой смертью он умрет. Болезнь и несчастный случай он считал недостойной кончиной. Напротив, быть поставленным к стенке в Мексике… «О, — написал он в своем последнем письме, — быть гринго в Мексике — это значит легко умереть».

Он въехал в Мексику в ноябре, и больше о нем никто и ничего не слышал. Остальное — вымысел.

Эта книга была начата в поезде между Чиуауа и Сакатекасом в 1964 году и окончена в Тепостлане (штат Морелос) в 1984 году, в доме Антонио и Франчески Сальдивар на пишущей машинке художника Мариано Риверы Веласкеса.

Мехико, февраль 1985