/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Прошедшие войны

Канта Ибрагимов

Действие романа охватывает конкретный временной период прошлого века: с 1924 по 1995 годы, с момента зарождения советского государства до полного распада системы. Становление власти Советов, пожалуй, одна из самых драматичных страниц в истории Северного Кавказа, где «приватизация» проходила наиболее жестоко. Война… Жители Дуц-Хоте в спешном порядке стремятся покинуть родные жилища. Они, до этой кошмарной ночи, думали, что до их высокогорного села не дойдет ужас истребления. Однако эти ожидания и мечты не оправдались. А далее — легендарная Колыма, две войны, изгнание родного народа, и вновь голод, нищета, человеческие потери и… надежда. Главный герой — Цанка Арачаев — прообраз деда автора. Это его биография легла в основу сюжета. Роман впервые опубликован в 1999 году. Канта Ибрагимов — писатель, доктор экономических наук, профессор, академик Академии наук Чеченской Республики, лауреат Государственной премии Российской Федерации в области литературы и искусства, — известен широкому читателю по романам: «Седой Кавказ» (2001), «Учитель истории» (2003), «Детский мир» (2005), «Сказка Востока» (2007), «Дом проблем» (2009).

Канта Ибрагимов

ПРОШЕДШИЕ ВОЙНЫ

Памяти деда Исмаила (Кинга) и племянника Абу посвящаю

Часть первая

Брат забудет тебя — увидев красавицу,

Сестра забудет тебя — увидев молодца,

Отец забудет тебя — окруженный заботами,

Только в сердце матери — ты останешься.

(Старинное чеченское сказание)

Март, 1995 года. Чечня.

Маленькое, высокогорное село Дуц-Хоте.

Длинная, колючая ночь на исходе. Все в тумане, в сиреневой мгле. Вокруг древнего поселения призрачно-обманчивое спокойствие, тишина. А само село кишит, во дворах, суетясь, бегают люди. Плачут женщины, дети. Мужчины сдержанно, сипло кричат, торопятся. В предрассветной темноте глаза людей светятся тоской, страхом, паникой… Война… Жители Дуц-Хоте в спешном порядке стремятся покинуть родные жилища. Они, до этой кошмарной ночи, думали, что до их высокогорного села не дойдет ужас истребления. Однако эти ожидания и мечты не оправдались.

Наступила очередь Дуц-Хоте. Накануне вечером четыре бомбардировщика скинули в окрестностях села по две бомбы. Один из снарядов был ужасной силы: он ядовитым заревом ослепил всю Вашандаройскую долину; с зловещей силой сотряс могучие горы; наполнил ущелье оглушительным, ураганным взрывом… Еще не умолкло гулкое эхо бомб, а по селу стали бить из мощной, тяжелой артиллерии. Стреляли издалека, с позиций занятых на чеченской равнине. Смертоносные снаряды летели через несколько горных перевалов, совершая рассчитанную траекторию в несколько десятков километров.

Обстрел был продуманным, метким. Первые снаряды разрушили три самых больших дома в Дуц-Хоте. Еще несколько жилищ пострадали по периметру села. А потом стали ложиться снаряды по огородам и улицам. Людей выдавливали из села. Все жители попрятались в подвалы и погреба. В смертельном ужасе не знали — что делать, как быть? В полночь обстрел прекратился, и начался вновь в два часа ночи. Теперь снаряды взрывались в окрестных лесах, в ровном поле Вашандаройской долины. В три часа ночи наступила желанная, гнетущая тишина. Жители Дуц-Хоте поняли, что они должны, как и другие их соплеменники, бежать от отцовского очага, спасая стариков, детей, женщин… Еще до рассвета в неорганизованном, спешном порядке село покидает колонна грузовых машин, тракторов с прицепами, подводы. Весь транспорт загружен примитивным, хилым скарбом, понурыми, молчаливыми людьми и домашней скотиной. В конце этой скорбной вереницы идут просто пешие, с узелками на плечах, волоча за собой единственное богатство — корову. Все бегут по промерзшей, разбитой, лесной дороге в горы, в сторону мирного Дагестана. Последними покидают родные жилища и земли самые бедные и многодетные. Более обеспеченные покинули село после захвата российскими войсками столицы Чечни — Грозного. А самые богатые — всего три-четыре семьи — покинули родные земли задолго до начала войны.

О том, что будет война предупреждали всех задолго — прямо по телевизору. Однако бедные до конца в эту бесчеловечность не верили и в очередной раз надеялись на гуманность сильных. Да и не было у них средств ехать на чужбину и там жить. А богатые, по меркам Дуц-Хоте, люди были более образованными и информированными, они на примерах прошлого знали, и по окружающей реальности чувствовали весь цинизм вождей революционных преобразований.

… С рассветом маленькое селение обезлюдело. Во всем Дуц-Хоте осталось всего два человека; девяностолетний старик Арачаев Цанка и немолодой мужчина Гойсун Дациев. Последний родился во время департации в Казахстанской пустыне. Сиротой, в детстве, он перенес тяжелую болезнь, и с тех пор остался искривленным, безобразным. В округе его называли юродивым и даже пугали им непослушных детей. Тем не менее односельчане Гойсуму всячески помогали, как могли о нем заботились. Дациев незаметно вырос. Ума он был недалекого, но иногда мог выдать такую истину, что люди с улыбкой удивлялись его находчивости и смекалки. С возрастом Гойсум совсем обезобразился, искривился до уродства. Однако не во всем его судьба обделила, сила физическая в нем таилась неимоверная. Жил Дациев в полуобвалившейся хибаре, доставшейся ему от родственников. Питался подаянием односельчан, одевался также. Ходил всегда замызганный, обросший, сонливый. С раннего детства он имел только два состаяния души. Или он туповато смеялся: это бывало редко, и только тогда, когда он был сыт, или он бывал агрессивно-недовольным. Второе чувство господствовало над ним значительно чаще, чем первое, ибо аппетит у Гойсуна был на редкость безмерным и удовлетворить его было крайне тяжело. А ел он быстро, как собака сразу все проглатывал, не пережевывал пищу, а просто пару раз комкал во рту, обслюнявливал, потом резко, тяжело, с усилием пропихивал ее через пищевод в вечно голодный живот. Боялся сирота, что отнимут у него подаянный кусок. И как ни горька была его участь — жизнь он любил, даже очень любил, всеми силами цеплялся за нее — несносную, как мачеха, несправедливую, обезображенную. Видимо находил он в своей судьбе какие-то прелести, и надеялся в душе на какое-то светлое будущее, на простое человеческое счастье, и даже на любовь. В том числе, а может и в первую очередь, на любовь женскую.

Несмотря на свою богатырскую силу, работать Гойсум не любил, чурался всякой эксплуатации и избегал любых форм коллективного, монотонного труда. Однако односельчане умели иногда использовать его в разовых операциях по подъему и переносу сверхтяжестей. От этого труда Гойсум никогда не отказывался, знал, что за недолгое усилие он получит быстрое вознаграждение в виде еды.

В школу Дациев никогда не ходил, в большом городе не бывал. Правда имел две страсти: это просмотр фильмов-боевиков по телевизору и видеомагнитофону у односельчан (своей аппаратуры у него не было); и посещение всевозможных ритуальных сборищ — типа свадеб и похорон — на которых его вдоволь кормили.

За свою некороткую жизнь, а Гойсуму пошел пятый десяток лет, у него произошло два неординарных инцидента. Оба были следствием изрядно выпитого спиртного. В первый раз это произошло, когда ему было примерно лет двадцать пять. Тогда пьяный Дациев вывернул наизнанку свое обездоленное нутро; начал обвинять в своих лишениях односельчан — матерился, ругался, избивал всех, рушил все на своем пути, потом стал богохульствовать. Только десять-двенадцать здоровенных мужчин смогли его схватить, повалить на землю и связать. После этого Гойсум долго не показывался на людях, стыдился содеянного, и еще два-три месяца ходил с опущенной головой.

А второй случай приключился с Дациевым спустя лет семь-восемь после первого. Также напившись, он в ранних сумерках ворвался в соседний двор Борзаевых, схватил за руку немолодую девушку Мусилпат, упал пред ней на колени и со слезами на глазах стал умолять ее выйти за него замуж. Испуганная соседка как-то вырвалась из его рук и забежала домой. Гойсум рванулся за любимой. В сенях ему дорогу преградила мать Мусилпат, пьяный сосед откинул женщину в сторону, ворвался в спальню девушки. Крик о помощи подняла во дворе мать. На женские вопли прибежал младший брат Мусилпат, родственники Борзаевых, еще соседи. Они вбежали в дом и увидели странную сцену. На кровати, забившись в угол, закрыв ладонями лицо, в истерики орала Мусилпат, а на дощатом полу, став на колени объяснялся в страстной любви, плачущий Гойсум. Мужчины бросились на влюбленного односельчанина, стали его бить ногами, кулаками. Некоторое время Дациев молча сносил яростные удары, даже не менял позы. Потом не выдержал издевательств — заорал свирепо, вскочил на ноги и как разъяренный зверь, несколькими ударами, раскидал нападавших по углам небольшой комнаты. Он испуганно выскочил из дома, во дворе замер на одном месте, рассеянно озирался по сторонам, все еще дрожал, сжимал в гневе кулаки. Мокрые от слез, красные глаза его горели бешенством и свирепостью. Ноздри большого носа вздулись, готовы были лопнуть от злости. Его большой рот жадно распрягся, толстые губы выпирали упрямо вперед, а по неухоженной, черной бороде стекала комками пенящаяся слюна. Это длилось только мгновение. Неожиданно Гойсум развернулся и бросился обратно в дом. Вновь послышались крики, шум, стоны, проклятия. Через короткое время Дациев выскочил во двор, только теперь на плечах его болталась любимая. Он вихрем помчался в огород, проворно перескочил через плетенный забор и исчез со своей ношей в родной хибаре. Следом раздались два выстрела из ружья.

Вскоре дом Дациева окружил весь род Борзаевых, они не побоялись силы хозяина, вбежали в его убогую хибару и нанесли насильнику несколько режущих кинжальных ударов по рукам, ногам, ягодице. Мусилпат освободили, а окровавленного Гойсума односельчане повезли в районную больницу. Несколько месяцев спустя по этому инциденту состоялся народный суд. Дациева, как невменяемого оправдали, а одного из Борзаевых, за хулиганство, посадили на пару лет в тюрьму. Однако этот суд в горах Чечни был не главным — все ждали, что скажет Совет старейшин, а если точнее какую позицию займет самый уважаемый житель Дуц-Хоте — Арачаев Цанка. Борзаевы настаивали на выдворении Дациева из села, говорили, что они пострадали вдвойне: и дочь опозорена; и родственник сел в тюрьму. Они всячески пытались воздействовать на старейшин села. Однако Арачаев не стал обострять ситуацию, а попытался все затушевывать, сглаживать. Более того, в беседе один на один с отцом Мусилпат Цанка предложил выдать дочь за Гойсума. Борзаев оказался мудрым человеком, он знал, что его, двадцати двухлетняя дочь, далеко не красавица и по местным нормам уже немолодая, и наверняка так случится, что благодаря этому злостному эпизоду и вовсе может остаться в вечных девках. Отец дал согласие. Все облегченно вздохнули, и вдруг Мусилпат заартачилась, наотрез отказалась выходить замуж за кривого соседа.

В семье Борзаевых случился скандал. После этого дочь уехала в Грозный, работала где-то в кафе, потом говорили, что вышла неудачно замуж, развелась. Одним словом, когда в Грозном после переворота 1991 года началась чехарда, развал и разгул, повзрослевшая Мусилпат вернулась в родной дом. С годами она пополнела, ее пугающее лицо раздобрилось, чуточку похорошело, а формы тела стали просто заманчивыми. Правда никто из мужчин ей руки и сердца, а тем более жизни не предлагал. Были другие предложения разового характера. И даже пошел слушок, что Мусилпат не прочь пойти на сторону, и даже любит выпить спиртное за кампанию. Этот разговор дошел до Борзаевских мужчин, они в тот же день нещадно избили избалованную городской жизнью сестренку и пригрозили, что еще один проступок и они ее пристрелят и закопают в лесу.

Как только зажили синяки на лице Мусилпат, она тайно бежала в Грозный. Однако братья разыскали ее и вернули обратно в горы. С полгодика погоревала дочь Барзаевых и вдруг подумала выйти замуж за своего соседа — уродливого Гойсума. Сама вошла с ним в контакт, сама сделала предложение, и только поставила условие, что станет его женой, если Дациев построит новый дом и подстрижет свою «козлинную» бороду. В тот же вечер, до сих пор влюбленный в Мусилпат сосед, начисто выбрил не только бороду, но и всю голову.

К тому времени Дациев Гойсум был уже не тем праздношатающимся бездельником. Дело в том, что во время следствия по делу похищения Борзаевой, органы власти, сразу же после выздоровления Дациева от ранений, поместили его для обследования в психиатрическую больницу. Гойсуму не понравились полутюремные порядки нового учреждения, он стал буянить. На него моментально одели смирительную рубашку и так продержали целый месяц. При этом кормили очень плохо. После суда Дациеву поставили условие: или устраивайся на работу или вновь в психушку. Не думая, решил Гойсум заняться общественно полезным трудом — стал скотником на молочно-товарной ферме местного колхоза. Вначале работа была ему в тягость, а потом он незаметно втянулся в коллектив, и стал там не только трудиться, но и жить. Он мог неделями не бывать в селе, а когда появлялся от него все шарахались, так он провонялся запахами навоза, кислого силоса и скотины. В конце концов он спутался со старыми доярками и пошла о нем разнородная молва. Говорили о нем всякое, но то что Гойсум был силен во всех отношениях стали знать все в округе. Видимо последнее обстоятельство и прельстило Мусилпат, решила она обуздать под себя эту богатырскую силу. Правда жить в перекошенной хибаре Дациева она не желала.

Предложение Мусилпат окрылило несчастного Гойсума, с большим вдохновением он принялся строить дом. Вначале разработал огромный план, но односельчане остудили его грандиозный порыв и предложили поставить небольшой, недорогой, но уютный домик. За полтора года всем селом возвели жилище для влюбленного Дациева, остались только внутренние работы и тут началась война.

Боялся Гойсум артобстрела не меньше остальных жителей Дуц-Хоте, и от авианалетов его сердце уходило в пятки. И наверное бежал бы он с односельчанами подальше от этого кошмара, но сдерживали его две причины; во-первых, строящийся красавец-дом, а во-вторых, у него от роду не было паспорта. А слухи ходили, что на каждом блокпосту российские солдаты проверяют документы, и как что не так сажают чеченцев в фильтрационные лагеря. После этих разговоров Гойсум вспоминал психушку, и думал, что если даже в больнице было ужасно плохо, то какого будет в военной, полевой тюрьме? От этой мысли он убегал в глубокий подвал своего строящегося дома и часами там просиживал в темноте, пока голод не начинал его манить наружу. Следует сказать, что во время судебного процесса выдавали ему какую-то справку с отвратительной фотографией, но куда она делась он так и не мог понять. Искал ее и дома и в отделе кадров колхоза, так и не нашел. Вот и остался он со стариком Арачаевым в покинутом, мрачном селе.

Теперь два отторгнутых члена общества стояли одиноко в обезлюдевшем, тоскливом селе. От брошенных домов веяло мраком и скорбью. У кого-то в сарае жалобно блеяли бараны, где-то на краю села мычал с голоду теленок. Почуяв неладное истошно лаяли домашние собаки. Из чьих-то ворот незаметно вынырнул рыжий котенок, удивленно огляделся по сторонам, играясь, не понимая происходящего, подбежал к людям, мурлыча стал тереться о грязные сапоги старика. Замахав крыльями, звонко заголосил петух, его поддержали еще несколько голосов.

— Цанка, ты то почему не ушел? — нарушил тягостное молчание Гойсум.

— Мне уходить некуда, — горько усмехнулся Арачаев, поправляя толстые очки, и еще больше опираясь на свой расписной, тяжелый посох.

— Как некуда, у тебя ведь сын есть, еще родственники? — не унимался Дациев.

— За свою долгую жизнь я не раз был вынужден покинуть родной очаг, но это было всегда с вывернутыми руками.

— А сейчас что ждешь — пока шею вывернут?

— Нет, просто сейчас мне бояться нечего. От моей судьбы теперь никто не зависит. Я теперь не кормилец, а тогда в мой рот смотрел длинный хвост нашего рода, и умирать без нужды я не имел права… А сейчас мне все равно, — и старик молодцевато махнул рукой, — я всю жизнь в чужбине, в неволе, мечтал умереть в родном краю, и чтобы меня похоронили на родном кладбище — газавата. Видимо дождался.

— Ну ты Цанка брось заживо хоронить себя, — попытался взбодрить старика Гойсум, — мы еще поживем…

— Да, да, — перебил молодого человека старик, — натужно смеялся, — я еще погуляю на твоей свадьбе.

Гойсум блаженно улыбнулся, его лицо стало умиленно-трогательным, искривленно-добрым.

— Вот через месяц-другой дом закончу и приведу невесту, — говорил он, не смущаясь старшего, — Вчера, во время обстрела так боялся, что в мой дом попадут, просто дрожал весь. Мне повезло.

— Да, Гойсум, — поддержал его Цанка, — твой дом должен стоять, ты как никто другой на земле заслуживаешь счастья. Вот кончится война, и я лично поженю вас. Нечего ждать окончания строительства. Пусть твоя избранница сама достраивает, милее жить будет.

— Да-а-а, правильно, — наивно смеясь, поддакивал Гойсум. А старик продолжал разговор в том же тоне, и нельзя было понять то ли он с издевкой говорил, то ли всерьез.

— Что это такое? Сколько лет ты страдаешь, ждешь ее, а она — еще дом новый подавай! Куда это годится! Да, такого жениха как ты в округе нет… Пускай сама строит, и огород выращивает и детей рожает. Ничего с ней не будет. Только на пользу, может чуть похудеет?! Гойсум все смеялся, теперь после слова «детей» засмущался, даже стал отворачиваться. Старик проник в его сокровенные мечты и желания.

Еще долго Арачаев строил оптимистические прогнозы, пока вдруг где-то далеко за горами, в стороне равнин не прогремел одинокий взрыв. Оба встрепенулись, вернулись в серую реальность, лица вновь стали напряженными, озабоченными, суровыми.

— Слушай, Гойсум, — нарушил томящее молчание Арачаев, — мы одни остались в селе. Теперь на нас все заботы, давай обойдем все дворы, особенно разбитые, и посмотрим нет ли под развалинами домов людей. Это главное. А по ходу надо посмотреть где находится на привязи скотина и собака, а может и кошка в доме. Короче все живое должно быть развязано и освобождено, все ворота открыты, чтобы скотина свободно могла пойти на водопой. Не забудь открыть все курятники. Дело несложное, и очень нужное. Люди, в панике свои души стали спасать, а об домашней живности могли позабыть… Ты иди по верхним домам, а я пройду по низине. Смотри осмотри все.

Больше не говоря ни слова разошлись… Ранняя весна в горах Северного Кавказа была как обычно переменчивой, туманной, грязливой. Зубастая, по горному лютая и короткая зима, не полностью уползла в северные равнины, она из последних сил, под покровом укорачивающейся ночи, еще сковывала, хрупкой коркой льда, почву и неподвижные поверхности луж.

Вначале старику было легко идти по твердому, замерзшему насту, потом вдруг незаметно ледяная корка растворилась и ноги стали вязнуть в черной жиже. «Лучше конечно морозной зимой или цветущим летом, чем в эту грязь» — подумал Арачаев, и следом неожиданно в голову полезла другая мысль: «Видимо без этой чехарды, грязи и сырости невозможен переход из одного состояния в другое. Очевидно, что так и в природе и в обществе. Значит надо этот период переждать, перетерпеть, пересилить, а кто выживет, и главное стойко вынесет эти все временные трудности, тот безусловно сможет вкусить радость свободы, счастья и благополучия». Чуть погодя в голову полезла другая невеселая мысль: «Я то свое отжил, лишь бы молодым жилось лучше, и главное свободнее…»

Несмотря на свой солидный возраст Арачаев еще бойко двигался, а посох носил с собой больше как старческий атрибут, чем необходимость. Вдруг он услышал голос Гойсума.

— Цанка, Цанка. Где ты? — кричал охрипшим баском Дациев. Старик как раз развязывал в чужом сарае брошенную хозяевами корову.

— Что случилось? — встревоженно ответил он, выбегая наружу.

Перед ним появился задыханный от спешки, бледный Гойсум. Его лицо еще больше исказилось.

— Цанка, — скороговоркой вымолвил он, — там, под обломками дома, Дакожа лежит, мертвая.

— Какая Дакожа? — приглушенным голосом спросил Цанка. — Вдова Сугаила. Она ведь в последнее время одна жила. Ее дети давно уехали, оставили старуху одну.

Через несколько минут они были около развалин дома Сугаила. Видимо женщина пыталась выскочить наружу, но смерть ее настигла на пороге. Гойсум боязливо отворачивался, брезговал притронуться к трупу.

— Хватит кривляться, — прикрикнул на него старик, — надо перенести ее в соседний дом, чтобы омыть и сохранить от зверья.

— А кто будет мыть ее? — удивился Гойсум.

— Я и ты, — спокойно ответил Цанка, и чуть погодя добавил, — хотя убитые в войну не омываются, их смерть и так священна, мы с тобой чуть-чуть приведем ее в порядок, по возможности.

Гойсум понял, что ему не отвертеться, он с отвращением зажмурил глаза, как пушинку приподнял труп иссохшей, старой женщины и торопливо понес в соседний дом. Цанка бежал следом и создавал видимость, что пытается помочь.

— Так, Гойсум, — говорил далее бодро Арачаев, — тебя сам Бог мне в помощники оставил.

После этих слов, от природы ленивый Дациев, недовольно сморщился, даже отвернулся.

— Ты, Гойсум, — настоящий джигит, — продолжал в том же тоне старик, — твои труды не пропадут даром. Вот женю я тебя на красавице Мусилпат и появится у вас куча детей, вот тогда вспомнишь меня.

Лицо Дациева расплылось в наивной улыбке. Он вновь всем своим видом изъявлял готовность к любым командам старика.

— Теперь Гойсум, — продолжал повеливать Арачаев, — ты пойди на родник и принеси флягу воды, а я из дому принесу марлю, белую бязь и одеколон для омыновения… Для себя хранил, теперь придется поделиться.

Минут через двадцать, когда Арачаев, стоя на коленях, лазил в потаенных секретах своего большого, старого, деревянного сундука, в дом вбежал Гойсум. Он был без головного убора, его стеганка раскрылась настежь. На его лысине и искривленном лице ломился густой пот, глаза в ужасе широко раскрылись.

— Цанка, Цанка! — крикнул он, — Беда! Это конец! Вчерашняя, страшная бомба попала прямо в исток родника. Там огромная яма. Все исковеркано, а воды нет, и будто никогда не бывало. Все пересохло. Попали прямо в сердце. Били наверняка гады.

— Что ты несешь? — повернув голову, возмутился старик, — ты о чем говоришь? Разве может наш родник пересохнуть? Замолчи! — крикнул он визгливым голосом, — это неправда! — вскочил он на ноги.

— Правда, правда Цанка! Побежали! Пошли посмотрим… Может я с ума сошел или ослеп? — кричал в ответ Гойсум.

— Ты давно с ума сошел, ты дурак, и шутки у тебя дурацкие, — злобно рявкнул старик. Его голос на последнем слове оборвался, он стал истерично кашлять, больше не говоря нислова он бросился к выходу, отталкивая с пути Дациева.

Оба побежали к роднику. Через несколько шагов Гойсум обогнал старика. Цанка вначале бежал, потом стал торопливо идти все больше и больше задыхаясь. Наконец он остановился, снял и протер толстые очки и долго смотрел вверх, все больше и больше сгибаясь. Огромного каменного валуна, из под которого веками крокочущим фонтаном выбрасывалась целебная, вкусная вода, не было. На этом месте зияла огромная, почерневшая от гари воронка.

Цанка медленно, тяжело дыша, дошел до родника, спустился по скользкой тропинке в пересохшее русло, упал на колени, сгорбился в горе. Только одна, скупая слеза появилась в уголке его глаза. Он весь задрожал, истошно зарыдал.

— Гады! — судорожно вдыхая воздух, тихо всхлипывал он, — всю жизнь надо мной измывались, а теперь, под самый конец, прямо в душу попали, хребет переломили… О, всевышний! Больше ни о чем не прошу, ничего не надо, только верни родник, верни жизнь в наши горы, дай мне еще один раз вдоволь испить родной водицы, дай еще раз услышать и увидеть, как течет живительная влага. Не дай пересохнуть нашим горам, исчезнуть нашему народу… Сколько счастья и горя я испытал на этом месте, возле этого родника… Помоги мне Боже! Спаси наш родник! Любую жертву отдам. Только верни жизнь в наши края. Я, очень тебя прошу!

Рыдания старика стали все глуше и глуше, и, наконец, совсем умолкли. Он бессильно сомкнул глаза и в его памяти отчетливо, быстро пронеслись сцены прошедшей молодости… А было что вспомнить… И странным образом, вся молодость была связана именно с этим местом, с этим родником… Какие прошли времена!

* * *

Всю свою жизнь Арачаев Цанка говорил, что в истории Чечни последних двух веков только семь лет с 1918 по 1924 годы были мирными и люди вели безмятежно-счастливое существование. Было время полной идиллии. Может быть это объяснялось тем, что в то время Цанка был юн и молод, что детство всегда беззаботно и ветрено. Однако он говорил, что это связано только с тем, что раздираемая внутренними противоречиями Россия полностью утратила свой контроль и надзор над горцами.

Последний оплот империи на Северном Кавказе — высокогорная крепость Ведено — была брошена на произвол судьбы еще в начале 1917 года. Губернатор округа под покровом ночи, не сказав ни слова гарнизону, в окружении преданных чеченцев вместе с семьей бежал во Владикавказ. Через два дня местные горцы окружили крепость и разнесли ее по кирпичику. Нескольких офицеров, пытавшихся оказать сопротивление, расстреляли, а в основном всех с миром проводили до равнинного села Шали — центра Чечни.

Семь лет вайнахи жили свободно, жили по своим древним законам адата. Именно в этот период полностью нормализовались отношения между горцами и терскими и гребенскими казаками. Лишенные чуждых мировоззрений люди просто занимались хозяйством, вели естественный образ жизни.

Но ветер перемен был не за горами. Шло новое покорение Кавказа. На сей раз все было гораздо продуманнее, изощреннее, коварнее. Большевики шли «другим путем». В воздухе витали сладкие лозунги «О мире» и «О земле». Мира хотели все, ну а землю хотели те, у кого ее никогда не было.

У горцев генетически обостренное отношение к земле. Живя в тяжелых, горных условиях, постоянно ведя изнурительные войны за свой клочок земли, в прямом и переносном смысле обливая ее потом и кровью, зная, что другой земли нет и нигде не будет, — чеченцы трепетно берегут свой надел. И при этом знают, что никогда нельзя зариться на соседский участок земли. Это закон. Однако большевики знали, что земля не может быть поделена поровну и что кто-то все равно в душе мечтает завладеть куском соседа, тем более что это было бы, по их мнению, справедливо. Играя на этих потаенных чувствах человеческих душ, спекулируя этим, большевики разводили хаос в обществе, путали людей, чинили беспорядки.

Вместе с тем были и такие, у кого не было надела земли. Это в основном были люди, которые не работали и не хотели работать. В каждом селе были и пришлые с других мест, не имеющие свою тейповую родословную, выгнанные из родных мест кровной местью, воровством, развратом или другим злодеянием. У чеченцев таких людей называют общим, очень емким, словом «къоталгин хъумш» — в дословном переводе это незаконнорожденный, но в более широком смысле это люди, не благословенные Богом, и все их деяния в жизни будут бесчеловечны.

Таких людей в целом мало. Но они есть незримые в каждом обществе, в каждом селе. Именно такие люди создали новую религию без Бога — коммунизм, и опираясь на таких людей, расширяли горизонты Советской Империи. Именно в том месте земли, где было наибольшее количество этих «къоталгин хъумш», стало возможным появление Советской власти.

Миссионеры Советской России быстро находили своих людей, которые праздно шатаются в нищете, людей, которые мечтают о переменах, о переделе не только земли, собственности, денег, но даже судьбы. Без труда находя таких людей в обществе, опираясь на них, организовывая и направляя в нужном направлении, — Советы тихо-тихо продвигались с Севера на Юг, в высокие, в доверчивые горы Чечни. Тот, кто был никем и даже ничем, и знал об этом сам, и об этом знали все, — стал всем. Стал властью, хозяином, судьбоносцем.

* * *

Тейп[1] Арачаевых был самым многочисленным в маленьком горном селе Дуц-Хоте, его основной костяк составляли три брата Арачаевых: старший Баки — мулла, один из первых чеченцев, совершивших хадж; средний Алдум — отец Цанка, и младший Косум. На последнем сходе старейшин села Алдума Арачаева избрали — Юрт-да.[2] Он долго отпирался, противился этому решению, но под напором — сдался.

Алдум, в отличие от старшего брата, был человеком прямым, безграмотным, от природы здоровым и трудолюбивым. Он не знал, что от него требуется как от главы аула, избегал сборищ и круглый год находил себе работу. Практически он один содержал все три семьи, а его функции главы аула негласно выполнял старший брат Баки — внешне и внутреннее абсолютно не похожий на Алдума. Мулла Баки-Хаджи был человеком ниже среднего роста, на вид хилый, бледный, и жил своей головой, но с помощью чужих рук.

Однако, когда в первый год председательства Алдума встал самый принципиальный вопрос о разделе сенокоса по семьям, новый Юрт-да не стал никого слушать, даже старшего брата, два дня с саженью ходил по склонам гор, желая разделить всё по справедливости.

А в целом редко кто вспоминал, что в ауле есть Юрт-да, все жили по давно устоявшимся правилам адата,[3] пока вдруг с равнинной Чечни не стали доходить слухи о каких-то странных делах.

Мулле Баки-Хаджи Арачаеву часто приходилось ездить по различным районам Чечни, он не только слышал, но и видел всё, что творилось в Грозном и на равнине. После каждого возвращения он вызывал братьев, ближайших родственников и рассказывал им об творившемся ужасе, о смене власти.

Один только Алдум эти новости встречал с блаженной улыбкой и говорил:

— Ну и хорошо, может и меня освободят от моих обязанностей.

— Ты дурень, мой брат, — говорил ему зло Баки-Хаджи, — сегодня возьмут эти недоноски власть, а завтра землю, а потом ты первый на них пахать будешь.

— Уже поздно, — зевая, отвечал Алдум, — а мне завтра с зарей кукурузу косить надо… Пойдут дожди, и урожай пропадет… Я думаю, надо меньше болтать, а о зиме думать.

С этим все соглашались и расходились по домам, а слухи о переменах всё сгущались и сгущались, и были они настолько сладостно-желанными, что многие поверили в них и желали их. Ведь жизнь настолько тяжела и монотонна! А обещают рай, счастье, справедливость!

Ранней осенью, на рассвете, когда жители Дуц-Хоте выгоняли скот пастись, в ауле на добротном коне с красным знаменем в руках появился Абаев Нуцулхан. Он созывал всех жителей села на майдан.[4]

Дед Нуцулхана, аварец по происхождению, Аба, пришел в Дуц-Хоте из Дагестана и всю жизнь был местным пастухом. Пастухами были и его сын и его внук Нуцулхан. Все они женились на чеченках, давно осели жить на краю Дуц-Хоте, говорили только на чеченском, однако чеченцами их никто не считал, голоса они не имели и при каждой возможности любой их называл «сюли».[5]

— Собирайтесь на майдан! Все на майдан! — кричал молодой Нуцулхан, медленно гарцуя на отъевшемся добротном коне.

Народ с любопытством выходил на улицу.

— Нуцулхан, ты где такого коня взял?

— Женщинам тоже идти? — кричали вслед.

— У кого ты коня своровал?

— А конфеты будут давать? — кричали дети.

Почти все жители села собрались на майдане. Приезжие, человек двадцать русских и чеченцев, все были люди молодые, хорошо вооруженные, в новых одеждах, на добротных конях. Они стояли в центре майдана: уверенные и немного надменные.

Один из них поднял руку, призывая людей к вниманию, хотел что-то сказать, но в это время появился Алдум Арачаев. Он своими здоровенными руками растолкал толпу и приблизился к центру.

— Стойте! Слушайте меня! — крикнул он своим могучим голосом. — Я здесь Юрт-да, и только я могу, или с моего позволения можно, созывать людей на майдан. Мы уважаем гостей, но и гости должны знать наши законы.

— Мы не гости, мы хозяева этой земли, — перебил Алдума один из приезжих чеченцев.

— Это ты хозяин? — залился кровью Алдум. — Это в нашем Дуц-Хоте? Как ты смеешь, наглец?

Арачаев двинулся на обидчика, взял под уздцы коня и хотел схватить всадника, но тот, недолго думая, не вынимая ноги из стремени, резким ударом кованого сапога попал прямо в челюсть Алдума.

Завязалась потасовка. Приезжих от смерти спасло только то, что они были на конях и что мулла Баки-Хаджи и другие старейшины умоляли односельчан отпустить гостей. Отпустили всех, только трое бежали пешком — их коней под шумок увели, а обидчика Алдума пришлось везти до Шали на телеге.

Через два дня, на третий, на рассвете, все село окружили военные — это были регулярные войска Красной Армии, и по маленькому аулу плотными группами носились всадники, и жители Дуц-Хоте впервые услышали и увидели милицию. Это было угрюмые, молчаливые и злые люди в синих мундирах, русские и чеченцы. Арестовали в ауле пятерых человек, в том числе и Алдума Арачаева. В тот же вечер двое из пяти арестованных вернулись обратно и сказали, что Алдума и остальных на машинах отвезли из Шали в Грозный.

На следующий день на поиски брата в город направился Баки-Хаджи. Вернулся он только через неделю: усталый, постаревший, с опущенными плечами, весь обросший и голодный. Народ толпой хлынул во двор. Все молча ждали.

Низкий Баки-Хаджи устало поднялся на учи[6] своего дома и негромко сказал:

— О, люди! Горе нам! Пришли снова русские и захватили власть на плоскости. Там творится ужас! Скоро они и сюда придут. Те русские были хоть сытые, воспитанные, чистые, и Бог у них был, а эти грязные, голодные, вшивые. И лица у них не человеческие, и нет у них Бога! А кто верит в Бога для них первый враг… Меньше болтайте… Всё хороните… В городе голод. Они придут и тогда заберут весь скот и наши земли… Это страшно голодные люди. Не люди, а твари.

В конце ноября в горах выпал первый снег, а вместе с ним пришло известие, что Алдума Арачаева расстреляли как злостного контрреволюционера. Так Цанка, его младший брат Басил и сестра Келика остались сиротами.

Получив это известие, Баки-Хаджи вместе с двумя родственниками поехал в город в надежде получить труп брата. Его там тоже арестовали и держали в тюрьме более четырех месяцев. По его возвращении в Дуц-Хоте твердо утвердилась Советская власть. Был создан ревком. Во главе его назначили молодого человека из далеких равнинных сёл. Звали его Солсаев Бадруди.

В Дуц-Хоте никогда не было казенных домов, и поэтому Солсаева поселили в доме одинокой старухи Зорги. Вскоре он привез в аул и свою старенькую мать и кое-какую домашнюю утварь. Требовал от всех, чтобы его называли не просто Бадруди, как это принято у чеченцев, а накъост[7] Бадруди. К удивлению многих сельчан несколько человек с охотой откликнулись на призывы Советов: многие пошли работать в милицию, объясняя это тем, что можно носить открыто оружие, другие тайно утром-вечером посещали председателя ревкома и носили ему — кто курицу, кто — индейку, а кто и барана. Кто-то набивался в сваты к молодому начальству. Единственно, что печалило Солсаева, так это то, что никто не хотел вступать в батрацко-бедняцкий комитет. Здесь никакие уговоры и митинги не помогали. А с председателя требовали дать список комитета, вовлекать в него все бедные хозяйства, объединить их.

После освобождения из тюрьмы Баки-Хаджи вернулся домой потрепанный, больной, тихий. В тот же вечер в его доме собрались все родственники и соседи, односельчане и люди из соседних аулов. Сидя в углу на ковре, по-татарски сложив ноги, мулла долго с неподдельным вниманием оглядывал всех, его большие, впалые черные глаза, обрамленные синюшными кругами, с удивлением скользили по знакомым лицам. Наконец он тихим хриплым голосом сказал:

— Самое страшное на земле — когда объединяются вместе люди, которым нечего терять, даже совесть и честь.

На следующее утро к Баки-Хаджи явился милиционер — сосед Арачаевых — Бекжан Тимишев. Он, как полагается, спросил у старика о его здоровье, житье-бытье, посочувствовал перенесенному семьей соседа горю и затем, опустив голову, глядя на свои новые казенные сапоги, глотая в волнении окончания слов, сказал, что Солсаев требует, чтобы Баки-Хаджи явился в ревком.

Младший брат Баки-Хаджи — Косум — с гневом бросился на милиционера, однако мулла жестом остановил его, поблагодарил соседа за соболезнование и сказал, что сегодня же явится к председателю ревкома.

Когда Тимишев скрылся за домом, старший Арачаев сказал своему младшему брату:

— Ты что, хочешь, чтобы наш род весь истребили? Держи язык за зубами, и свои гневные порывы тоже… Не то время… Они еще потреплют нас. У них сила, за ними власть.

Встретил и проводил председатель ревкома Арачаева, как и положено старшего, вежливо и учтиво, однако разговор вел сухой, твердый, властный.

После недолгой, чисто протокольной, беседы, напоминавшей мулле допросы в тюрьме, Солсаев спросил, умеет ли Баки-Хаджи писать и читать по-русски.

— Нет, только по-арабски, — ответил тихо мулла, исподлобья глядя на молодого начальника.

— Лучше бы ты русскому учился, — говорил Солсаев, закуривая при старшем папиросу и что-то быстро записывая на пожелтевшем по сырости листке помятой бумаги.

Не знал председатель ревкома, что Баки-Хаджи в это время думал. «Лучше бы ты — парень молодой, да грамотный, у себя дома сидел, а не к нам в горы приезжал порядки устраивать… Мать, говорят, у него бедная женщина, старенькая, простая… Да что поделаешь, если такого сына воспитала… У нас тоже горе…»

Поздно ночью, когда аул погрузился в сон, в доме Баки-Хаджи собрались ближайшие родственники, мужчины.

— Цанка позовите тоже, — сказал мулла, оглядев присутствующих.

— Он спит, юн он еще, — ответил кто-то.

— Нет, уже не юн. Его отца убили, а ему уже двадцать… Кровь прощать нельзя.

Вскоре появился заспанный Цанка. Молчаливая задумчивость родственников освежила его взгляд. Все ждали, что скажет старший.

— Когда Алдума, да благословит его и всех вас Бог, арестовывали, разве не этот пришедший ублюдок заходил к нам во двор вместе с русскими?

— Да, он, — хором ответили все.

— Были еще двое чеченцев, — сказал тихо Косум, — но их мы не знаем. Хотя всюду спрашиваем и ищем их.

— Если этот пришедший в тот день заходил к нам во двор и после этого арестовали и затем расстреляли нашего родственника, то по всем нормам адата и шариата кровь ложится на него.

Наступила тишина. Приговор Солсаеву был вынесен.

— Кто поедет объявлять кровную месть его родственникам? — нарушил молчание Рамзан, самый здоровый и драчливый с детства из Арачаевых.

— Замолчи! — зашипел Баки-Хаджи, — его родственники — это все большевики. Никто не должен знать ничего. Поняли? Кому надо и так узнают.

Каждый понедельник Солсаев ездил в райцентр Шали на совещание. В дороге его всегда сопровождали два милиционера из Дуц-Хоте: Темишев и Абкаев. В одну весеннюю дождливую ночь с воскресенья на понедельник председатель ревкома слышал, как во дворе раздаются странные шорохи. Выйти и что-то предпринять он побоялся, а на утро обнаружил, что увели его коня. Солсаев бросился к своим милиционерам и обнаружил, что Темишев уехал на похороны родственника в соседнее село, а Абкаев, по словам родственником, сильно болен и даже не может встать с постели. Весь дрожа, сжимая в кармане штанов взведенный наган, не прощаясь с матерью и ничего не сказав своему секретарю, Солсаев двинулся пешком в Шали.

Дорога от Дуц-Хоте до ближайшего села Махкеты пролегала через густой лес. Путь был не длинный, но пустынный. После долгой зимы стезя вся промокла, зияла ухабинами и большими лужами. Узкая кривая тропинка, как бесконечный брод, вела Солсаева меж этих рытвин и грязи, иногда вплотную приближаясь то к левой, то к правой стороне плотного леса, поросшего вдоль дороги диким орешником, колючими кустами шиповника и мушмулой. В одном месте, где сухая тропинка впритирку прижалась к густому лесу, из кустарника медленно, не спеша, появилась огромная рука, схватила председателя ревкома за шиворот, потащила в сторону чащи. Ни звука не издал Солсаев, руку с пистолетом даже не дернул, только рот у него, как у рыбы, беззвучно раскрылся… После второго удара кинжалом потекла тонкая струйка алой крови.

Он еще дышал и судорожно дергался, когда здоровенный Рамзан протянул окровавленный кинжал Цанку и сказал: «Дорежь скотину».

Худой, длинный, весь бледный, Цанка дрожал, как последний лист на зимнем дереве. Он с ужасом смотрел на обезображенное в муках лицо умирающего и, нервно взмахивая перед собой руками, попятился назад, зацепился за корень и рухнул навзничь. Когда он машинально пытался встать и глаза его невольно продолжали смотреть на кровавое тело, то увидел, как дядя Косум в упор выстрелил в грудь кровника. Цанка снова оступился и, падая, головой стукнулся о ствол дикой груши… Гулкое эхо выстрела пронеслось по горам и тупой силой отдалось в юной голове Цанка.

* * *

В то же утро, не находя себе места от волнения, Баки-Хаджи пошел пешком осматривать свое владение — старинное сельское кладбище газавата. Быть похороненным на этом кладбище считалось почетом не только у жителей Дуц-Хоте, но и у многих жителей окрестных сел. Чеченцы местных тейпов, давно переехавшие жить на равнину, согласно завещаниям ехали в далекие горы, чтобы похоронить родственников рядом с предками на родовом кладбище газавата. С тех пор как Баки-Хаджи совершил хадж, он стал главным смотрителем родового кладбища. Без его согласия никто не имел права быть погребенным на этом святом для горцев месте. По правде говоря, никто никогда от Баки-Хаджи отказа не получал, и все эти процедуры согласования носили чисто ритуальный характер. Однако традиции в горах чтили и уважали…

За аулом Баки-Хаджи остановился, огляделся вокруг, прислушался. После тюрьмы весь мир казался новым, чистым, родным. Все эти дни на свободе он не мог надышаться этим благодатным, свежим воздухом.

Была ранняя весна. Еще с прошлого вечера с низин приполз густой молочный туман и своей сыростью и холодом лег на обмякшие после зимнего снега горные долины. Черная благодатная земля чеченских гор — проснулась после долгой спячки, набухла влагой, застыла в ожидании солнца, готовая родить новую жизнь, новый пестрый мир.

Ветра почти не было. Из-за тумана ничего не было видно. Вскоре в молочной дымке потонули и крайние строения аула. Где-то в селе мычала голодная корова, а впереди заслышался знакомый перезвон горного родника.

Медленно, не спеша Баки-Хаджи с помощью костыля счистил грязь со своих сапог, будто бы впереди его ждала сухая чистая дорога, и хотел тронуться дальше, когда послышался глухой одинокий выстрел. Мулла вскинул голову, прислушался, его брови полезли вверх, глаза расширились, рот раскрылся. Так в оцепенении он стоял ровно минуту. Снова мир замер. Наступила тишина. Глаза Баки-Хаджи сощурились, рот закрылся и еле заметная ухмылка или улыбка появилась в уголках рта старика. Это продолжалось лишь мгновение, потом лицо его моментально приняло серьезный вид и он вслух сказал: «Остопирла, Остопирла».[8] Полез в карман, достал четки и, перебирая их, читая губами молитвы, тяжело ступая, тронулся дальше.

Вскоре, услышав за спиной скрип арбы, старик остановился, отошел в сторону, уступая дорогу. Вначале из-за тумана появились две облезлые дворовые собаки; одна из них, более молодая, нерешительно подошла к мулле и обнюхала его. Потом появилась старая кляча — кобыла, запряженная в одноосную древнюю арбу, на огромных деревянных колесах, обитых по краям тонким листом железа. На арбе сидел и погонял хворостинкой кобылу односельчанин Баки-Хаджи, Харон — уже в годах мужчина. Его за глаза редко кто называл Харон — а в основном говорили муж Алпату, потому — что все знали, что его жена Алпату, женщина здоровая и властолюбивая, полностью заправляет всеми делами в хозяйстве, и что Харон человек бесхребетный, болтливый и по горским понятиям далеко не къонах.[9]

— Ассалом аллейкум, Баки-Хаджи! — улыбаясь всем ртом и привставая немного, говорил Харон.

— Во-аллейкум салам, — ответил Баки-Хаджи.

— Ты куда это с рассветом двинулся? Что тебе дома не сидится? Наверно идешь на свою мельницу? — скороговоркой заголосил Харон, дергая поводья и останавливая старую кобылу. — Садись, подвезу.

— Да нет, сдалась мне эта мельница. Иду на кладбище, — с досадой отвечал Баки-Хаджи.

— Ну ладно, садись, до мельницы довезу, а там до кладбища недалеко.

— Нет, нет, спасибо, Харон, пешком. Пройтись хочется.

— Да ладно, залезай, садись, — не унимался Харон, вытаскивая из-под себя поношенный, облезший полушубок и поправляя его для муллы.

— Поезжай, поезжай. Мое дело не скорое, я как-нибудь доберусь.

— Нет, нет, не поеду. Садись. Залезай. Садись сюда, все готово.

Поняв, что отговариваться от Харона бесполезно, Баки-Хаджи неуклюже полез на арбу. Он уже хотел сесть, когда кобыла резко тронулась. Потеряв равновесие, мулла качнулся назад, и чтобы не упасть, обеими руками схватился за Харона, тогда они вместе рванулись в конец арбы, схватились машинально друг за друга и чудом не слетели.

— Да будь ты проклята, старая кляча, — кричал Харон, — когда надо — не тронется, а когда нет нужды — с места в карьер… Скотина безмозглая…

Харон несколько раз со злобой ударил хворостинкой по тощему заду кобылы, да так, что легкий прут разлетелся в клочья и в руках его в конце концов остался только жалкий остаток. Однако все эти действия мало влияли на скорость передвижения, тогда Харон стал совать огрызок хворостинки под хвост строптивой кобылы, крича какие-то мерзости в адрес всего живого. Кобыла некоторое время все это терпела, прижимала хвост, пыталась поворачивать зад, но это у нее не получалось, тогда она умудрилась на ходу подскочить и лягнуть задними ногами. До извозчика она, конечно, достать не могла, но каким-то образом крупный кусок черной земли попал прямо в правый глаз Харона.

— Ах ты, гадина, — закричал вконец взбешенный Харон. Он вскочил и решил, стоя на арбе, дать пинка кобыле. И как только он замахнулся, кобыла от испуга рванулась и Харон полетел назад.

С улыбкой наблюдавший эту сцену Баки-Хаджи поздно оценил всю серьезность ситуации, он с ужасом в глазах хотел было панически схватиться за край арбы, но было поздно — Харон всей своей массой налетел на сидящего сзади муллу, и оба они полетели в грязь. Вслед за ними слетел мешок кукурузы: он беззвучно опустился на землю, от удара развязался, и золотом зерен покрылась черная земля.

Больше всех от данной ситуации пострадал Баки-Хаджи; его черная бурка вся облепилась в грязи, более того, он оказался между землей и падающим Хароном. Старик еле встал, проклиная в душе незадачливого попутчика и его старую клячу. Харон тоже недолго нежился в грязи, он резко вскочил и, обрушив массу ругательств в адрес своей непокорной жены и кобылы, побежал вслед за арбой.

Через минут двадцать они рядом сидели на арбе и, продолжая свой короткий путь, весело смеялись друг над другом, вспоминая прошедший эпизод.

— Что ты ее не продашь? — смеясь, спросил Баки-Хаджи.

— Да кому я ее продам? Кто ее, старуху, купит? — отвечал Харон, осторожно дергая вожжами строптивую кобылу. — А честно говоря, думал, может она ожеребится. Так зря… Уже третий год вхолостую… А твоя-то гнедая как?

— Пока ничего. Ждем.

— Я ведь тоже свою кобылу к тому жеребцу водил. Да видно он не смог.

— Он-то может, — смеялся Баки-Хаджи. — Просто ты и твоя кобыла уже не можете.

— Много ты знаешь, — взбесился Харон, — я и сейчас готов на молодухе жениться.

— А Алпату как? — издевался мулла.

— А что Алпату — дура старая! Мы вот на днях в Грозном были, так девки там так на меня и бросались.

— Да быть такого не может?! — сделал удивленный вид Баки-Хаджи.

— Да что не может, — дышал ему прямо в лицо вчерашним чесночным перегаром Харон. — Все вокруг кружились, прямо ходу от них не было… Их столько там, и все такие молодые, голодные, пышные… Ведь нам на равнине одно мужичье, только и знают, что курят да водку пьют.

— Ну так что, ты чем-нибудь там хоть прославился, — не унимался Баки-Хаджи.

— Да в этом проблемы не было. Просто эта дочь Хазы — Кесирт, с нами в город ездила. Она с ума свела…

— Какая Кесирт? — уже серьезно спросил старик.

— «Какая-какая»? Хаза, что на твоей мельнице. Ее дочь.

— А что она в городе делала?

— Что и все. Купила в Махкеты на базаре яйца и сыр и перепродавала их в городе.

— А как она их несла?

— На себе, конечно, — отвечал Харон, оценивающе поглядывая на соседа.

— А ты что, не мог помочь своей односельчанке? — с удивлением спросил Баки-Хаджи.

— Ты знаешь сколько там таких односельчанок? Да и арба у нас была перегружена. Сам до города пешком шел.

— А ты что вез?

— Мы везли тыкву, сыр, масло, в Махкеты еще двести яиц купили. Ты знаешь какое выгодное дело! Обратно привезли керосин, соль, деньжат немного. Сыну подсобили.

— Как сын твой? — сухо спросил Баки-Хаджи.

— Салман — молодец! В милиции служит. Дали ему комнату. Потом, говорят, квартиру дадут. А так в комнате тепло, днем и ночью свет горит, не то что мы в горах.

— Так что ж, он, значит, на безбожников служит? — с металлической твердостью спросил мулла.

— Да при чем тут безбожники! Жить-то надо, Баки-Хаджи. А куда нам податься? Ты так не говори. Мы все в Бога верим! Днем и ночью его дела вершим.

— Знаем мы вашу милицию. На своей шкуре пробовали… Ничего, время покажет, — злился старик.

Оба замолчали, отвернулись друг от друга.

Весенний утренний туман постепенно стал рассеиваться. Стало светлее. Вдалеке появились расплывчатые очертания почерневшей от времени мельницы, а за ней на косогорье обозначились силуэты могильных памятников. Горы еще спали, погруженные в туман.

— Слушай, Баки-Хаджи, а сколько сейчас стоит помол кукурузы на твоей мельнице? — нарушил томительное молчание Харон.

— Не знаю… Я ведь тебе сказал, что это не моя мельница, а всего нашего тейпа, — со злобной дрожью в голосе ответил Баки-Хаджи.

— А кто знает? — не унимался Харон.

— Спроси у Хазы, она все знает.

— Конечно знает, эта ведьма, она чертова мать, и для вас берет, и себя не забывает, — съязвил Харон, сплевывая в сторону.

— А ты, наверно, хотел, чтобы все было бесплатно, как хотят твои большевики-безбожники, — все больше и больше нервничая говорил мулла.

— Не знаю, чего хотят эти большевики, только на равнине все уже стало общим, или, как они говорят, коллективным.

— Здесь ты этого не дождешься… Поезжай к своему сыну-милиционеру в город и там наслаждайся всеобщим благом, а тут мы жили и будем жить так, как жили наши деды и отцы, и никому не позволим менять наши традиции и порядки, — от ярости голос Баки-Хаджи стал срываться, — а на мою мельницу я никому не позволю зариться. Ты понял?

— Чего ты на меня кричишь, Баки-Хаджи? Что я такого сказал? Успокойся, ради Бога!

— Я спокоен.

— Просто я хотел, чтобы ты поговорил с этой Хазой, чтобы она покачественнее сделала помол и взяла с меня не так много. — Поговори с ней сам. Послал бы свою жену — Алпату, они бы и договорились, а то сам ездишь, как будто тебе больше делать нечего.

После этих слов муллы Харон искренне засмеялся.

— Да знаешь, ты, я весь вчерашний день мать детей[10] уговаривал остаться дома. Мечтаю на мельнице встретить дочь Хазы — Кесирт, — при этом он жадно облизал свои толстые губы.

— А зачем тебе Кесирт? — глядя в упор на Харона, спросил Баки-Хаджи.

— Как зачем, может, получится и поиграем.

— А что, она из игривых?

— Да не знаю. Ну она ведь все равно — жеро.[11] Дважды замужем была.

— А что, есть слухи? — уже тихо и вкрадчиво спросил Баки-Хаджи.

— Да нет, вроде нет… Да и в городе все о ней отзывались благосклонно. Просто хороша чертовка. Всю жизнь отдал бы за ночь с ней.

— Кому нужна твоя дрянная жизнь и ты, — с издевкой сказал Баки-Хаджи, — вон, твоя Алпату узнает, кастрирует тебя.

На это Харон ничего не сказал, только со злостью дернул вожжи. Пот выступил у него на лбу из-под короткой папахи-кубанки, весь почернел, надулся, но молчал. Видимо тяжелые мысли одолевали его в этот момент.

— А ты знаешь, что у нашего председателя ночью коня увели? — наконец, не выдержав, перевел разговор на другую тему Харон.

— Какого председателя? У нас в селе председатель мой брат — Алдум, и другого председателя я не знаю.

— Ну как это не знаешь? — притворно удивился Харон. Теперь уже он издевался над муллой.

— Разве не ты на днях ходил к нему для учета? — продолжал он.

В это время дорога раздваивалась: один рукав уходил вверх по склону в сторону мельницы; другой спускался пологим наклоном к роднику, в брод переходил на другой берег и тоже тянулся вверх в направлении к кладбищу. Обычно этой дорогой пользовались только те, кто был верхом или на арбе, пешие пользовались только тропинкой через мельницу. Там чуть ниже строения был сооружен узкий — для одного пешехода — перекидной мост.

Баки-Хаджи на ходу довольно проворно соскочил с арбы, уронив при этом свою папаху.

— Удивительно?! Сегодня все у меня в грязь падает. Видимо от того, что тебя встретил, — с досадой ворчал старик.

— Да что ты сошел? Доехали бы до мельницы, а там до кладбища рукой подать… Ты что, собираешься вброд родник переходить? Вода ведь холодная, — как бы искренне, сочувствуя, говорил Харон.

— Ничего, ничего. И на этом спасибо. Я здесь постараюсь немного привести себя в порядок.

— До порядка тебе, конечно, далеко, — засмеялся Харон, останавливая свою кобылу и оборачиваясь в сторону удаляющегося Баки-Хаджи.

Последняя реплика остро кольнула муллу, он резко обернулся, хотел что-то ответить, однако Харон обезоружил его неестественной добродушной улыбкой: «Мол — шутка?!»

— А ты слышал сейчас выстрел внизу, по дороге к Махкеты? — неожиданно спросил Харон, все еще так же улыбаясь.

— Какой выстрел? Мало здесь стреляют?.. Никакого выстрела я не слыхал, — ответил Баки-Хаджи и, повернувшись, хотел было идти, но новый вопрос Харона заставил его остановиться.

— А ты знаешь, что милиционеры-охранники нашего председателя, за ночь разбежались. Вчера ваши люди вокруг них, говорят, носились.

— Ты много болтаешь, Харон, — вскричал злобно Баки-Хаджи. — Во-первых, я не болтаю, а, во-вторых, времена не те, когда вы — Арачаевы — могли всем рот затыкать, — из-под черных усов Харона показался ровный ряд белоснежных зубов.

Баки-Хаджи весь дрожал от гнева и злости. Если бы у него в руках было оружие, он не думая бросился бы на обидчика, а Харон знал, что низкорослый старик с одной стороны лет на десять-пятнадцать старше, а с другой ему, как мулле, не пристало вступать в конфликт, и конечно самое главное — власть другая, времена на те, его сын служит в милиции, в Грозном; другой тоже в Грозном где-то учится; и еще двое подрастают. В любом случае — времена изменились, теперь не Арачаевым здесь командовать.

Харон тронул вожжи, арба со скрипом пошла вверх по склону, и уже на ходу он крикнул:

— А дочь Хазы — Кесирт — лицом просто копия твоей второй дочери, а тело!..

— Что ты хочешь этим сказать? — подонок! — закричал Баки-Хаджи, взмахивая костылем.

— Да ничего, просто люди так говорят… Что ты прыгаешь на месте, надулся, как жаба в болоте?! Иди, иди своей дорогой, — улыбаясь во весь рот, говорил Харон.

Этого Баки-Хаджи уже не мог вынести, он проворно, несмотря на свои годы, бросился к обидчику и хотел ударить того костылем, однако Харон, ожидавший этого, одной рукой ловко выхватил трость, а другой с силой толкнул муллу в грудь. Старик потерял равновесие и сел на задницу в грязь. Харон бросил к ногам муллы трость и быстро погнал кобылу, что-то про себя напевая и не оборачиваясь.

Некоторое время Баки-Хаджи так и сидел в грязи, не понимая происшедшего, затем резко вскочил, забыв папаху и костыль, бросился вдогонку за далеко уехавшей арбой. Сквозь барабанный бой в висках он слышал, как полудикие собаки Хазы, живущие на мельнице, бросились разгонять дворняг Харона, как что-то кричала Хаза, как все громче и отчетливее стали реветь каменные жернова мельницы.

У самой мельницы Баки-Хаджи и Харон вновь встретились: там арба развернулась и на огромной скорости неслась вниз.

Старик хотел перегородить путь арбе, однако, увидев, что кобыла с бешеными глазами несется на большой скорости, еле успел отскочить в сторону. Что-то, со свирепостью на лице, прокричал Харон, но этого Баки-Хаджи понять не мог, и так было все ясно.

Сгорбленная от нещадного, многолетнего труда Хаза с волнением и беспокойством встретила Баки-Хаджи.

— Что случилось? Что произошло у тебя с этой свиньей? — спрашивала она, провожая муллу в свою маленькую каморку.

— Ничего, — тяжело дыша, отвечал старик, — будь добра, принеси, пожалуйста, мои папаху и трость. Они лежат внизу у развилки.

Вернувшись с папахой и тростью, Хаза увидела, что Баки-Хаджи как ни в чем не бывало ходит вокруг мельницы и внимательно осматривает свое хозяйство.

— Баки-Хаджи, может быть тебе холодный морс[12] принести?

— Да, принеси, если не тяжело.

Мулла медленно, с удовольствием выпил морс и, глядя в упор, в глаза Хазы, спросил:

— Где Кесирт?

— Торговлей занимается.

— Что ей, больше делать нечего? — возмутился старик.

— А что ей здесь делать? Не хочет она жить в этой дыре. Сам знаешь, какая у нее судьба и какой у нее характер. А там она хоть среди людей и себе на одежку-обувку зарабатывает. Мне помогает… Да что я с ней могу сделать? — и Хаза огромными, костлявыми от долгих лет и труда руками ударила себя по груди. — Ты о ней не думай. Она себя в позор не отдаст. Лучше о себе подумай. Весь исхудал, зеленый от тюрьмы стал. Видимо, не легко тебе там было.

— Ладно, хватит тебе ныть, — перебил ее Баки-Хаджи, — пойду на кладбище. На обратном пути зайду.

Переправившись через узкий пешеходный мост на другой берег родника, Баки-Хаджи направился вверх по выложенной из камней тропинке. На полпути он остановился, чтобы передохнуть. Туман рассеялся. Сквозь белесую облачность на востоке, прямо над Эртан-Корт,[13] обозначился контур желтого солнца. В воздухе запахло свежестью, жизнью, весною. На противоположном склоне горы буковый лес из черного зимой стал коричневым — это почки набухли, вобрали в себя жизнь, чтобы через день-два родить зелень листвы. А на альпийских горах еще лежал снег, и только в маленьких узких ущельях зеленели горные низенькие сосны. Маленькие тонкие травинки, как девственницы, впервые идущие на свидание, застенчиво и робко тянутся к солнцу сквозь черный грунт.

Взгляд Баки-Хаджи остановился на мельнице. Свысока она казалась маленькой, аккуратной, игрушечной. Хаза с метлой в руках возилась по двору, часто поглядывая в сторону удаляющегося муллы.

* * *

Много лет назад, еще во времена имама Шамиля, дед Баки-Хаджи построил в этом месте примитивную мельницу. Мулла отчетливо помнил это неказистое строение. Устройство той мельницы было чрезвычайно просто: были сложены четыре каменных стены без цемента, высотою в два аршина, и наброшена сверху земляная крыша; внутри на корточках могли сидеть три человека, а посередине стояла коробка из древесной коры, в которой помещались два жернова, один из которых (верхний) вращался на оси, прикрепленной к сколоченному крестообразно из двух досок колесу, приводимому в движение струей воды, бьющей под пол мельницы, где находилось и колесо. Так как на горном ручье сделать шлюз было невозможно, то жерновое колесо находилось в постоянном вращении.

Позже ездивший по всему миру Баки-Хаджи полностью переделал и усовершенствовал конструкцию мельницы. Первым делом он закупил у купцов — горных евреев — два новых жернова. Они обошлись ему в пятнадцать коров и двух коней. А затем построил большую мельницу; помимо мельничной комнаты, были еще кладовая и помещение для жилья. Кроме этого, Хаза построила для себя еще сарай для скотины.

В Дуц-Хоте и во всей округе слова мельница и Хаза были одно и то же. Никто не знал и не помнил, откуда и когда Хаза появилась. Говорили, что она дочь украденного наибами Шамиля то ли грузинского, то ли осетинского князя. Всю жизнь Хаза провела здесь, ее подбросили к старухе — Бикажу, которая в то время жила на мельнице. Про Бикажу ходили разные легенды: мол что она ведьма, колдунья и так далее. К Хазе Бикажу относилась строго и жестоко: днем и ночью заставляла работать, поднимать еще в юном возрасте тяжелые кожаные мешки.

После смерти Бикажу построили новую мельницу, и всё кругом преобразилось. Хаза оказалась хорошей хозяйкой: у нее все блестело; везде были порядок и уют. Однако была она очень некрасивой. Видимо, от тяжести жизни она больше была похожа на мужчину: крупное продолговатое лицо; огромные кисти рук; твердая походка и грубый, видимо от мельничной пыли, голос. Однажды Хаза неожиданно для всех исчезла и так же неожиданно вернулась, но уже с дочкой на руках. По горам поползли разные слухи; все кивали в сторону муллы Баки Арачаева. Однако в тот же год Баки совершил Хадж и стал Баки-Хаджи, после этого его авторитет стал непререкаемым. Все пошло как и прежде своим чередом. А дочка Хазы Кесирт — бегала по горам, купалась в роднике, играла только с мальчишками и была отчаянно смелой и задиристой: никому не давала спуску. И никто не заметил, как из строптивой девчонки выросла девушка-красавица.

На удивление всем Кесирт была высокая, стройная, длинноногая. Глаза, волосы, ресницы — смолянисто-черные. Кожа смуглая, а на щеках играл яркий румянец. Когда она смеялась, маленькие ямочки появлялись в уголках рта и обнажались ровные, маленькие, белоснежные зубы.

Красавиц в чеченских горах было немало. Однако Кесирт отличалась среди них своей грацией и осанкой. На вечеринках и свадьбах все стремились станцевать с ней. И выходила она в круг без кокетства и жеманства; строгая и грациозная, как лебедь стройная и гордая. И глаза ее не бегали по углам и по сторонам, а печально опускались вниз, прикрытые длинными густыми ресницами.

— И-хи-хи, марш дунэ![14] — кричали молодцы, тяжело вздыхали мужчины и с неприкрытой завистью исподлобья смотрели девушки.

Из далеких и ближних сел приходили молодые люди, чтобы познакомиться, или даже просто увидеть Кесирт. А когда говорили, что на такой-то свадьбе или вечеринке будет дочь Хазы, все устремлялись в то село, и когда Кесирт выходила в круг, стреляли из всех ружей и револьверов, рукоплескали так, что гул стоял на многие версты вокруг. Стоило Кесирт в сопровождении матери покинуть свадьбу, как все теряли интерес к данному мероприятию; всё становилось обыденным, монотонным, пресным.

Росла Кесирт в бедности и в крайней нужде. С самого детства она наравне с мальчиками ездила в лес за дровами, косила сено, пасла коров и овец. А зимой в проточной ледяной воде родника вымывала овечью шерсть, на простом веретене сученила нить, сдваивала ее и на самом примитивном ткацком станке, сделанном на лад русских кросен, натягивала основу, закладывала утки и с помощью больших деревянных челноков начинала тканье. Готовое сукно она снимала с кросен и вместе с матерью катала ткань в глине, затем мыла и красила в эссенции, выработанной из ягод лесной цундалги.[15] В зависимости от концентрации эссенции можно было получить цвета от малиново-красного до ядовито-фиолетового. А для получения желтого цвета заготавливали впрок траву дрок красильный.

Долгими зимними ночами при тусклом свете жировой лампадки Кесирт шила и перешивала свои немногочисленные платья. А после того как стала девушкой, она в корне изменилась. За одну зиму из девочки-подростка она превратилась в девушку-красавицу, и больше она не надевала, как все ее ровесницы, грубые рубахи-платья, а сшила для себя бешмет, который подчеркивал всю ее грацию и девичью красоту.

Однако более всего Кесирт прославилась вязанием. Мать, Хаза, научила ее самому примитивному и грубому способу вязки. Кесирт на этом не остановилась; научившись особым образом сучилить пряжу, она стала вязать для себя платки, кофты, перчатки, юбки. Все ее искусство мастерицы и рукодельницы проявилось в вязаном платье: тщательность отделки, прочность, скромность и красота орнамента поражали всех людей.

В этом платье она была удивительно хороша. Оно плотно облегало ее молодое, влекущее к себе тело, подчеркивая мощные, упругие бедра и ягодицы, по-девичьи еще не развитую, но уже рельефную грудь и тонкий, как у осы, стан. Ни мужчины, ни женщины не могли оторвать от нее свои разночувственные взоры. Хаза, боясь сглаза, надевала на дочь по два-три джейпа.[16] А прямой во всем брат Баки-Хаджи Алдум во всеуслышанье сказал:

— Люди думают, что это платье красивое, а оно просто тряпка — под ним сила.

— Ходит здесь, скотина, задницей ворочает, до греха доведет любого, — ворчала при этом жена Алдума.

История этого платья развивалась так, что один русский исследователь, ходивший по горам, попросил продать рукоделие за большие деньги. Ни секунды не задумываясь, Кесирт подарила ему это платье. А через неделю приехали к мельнице Хазы какие-то богатые молодые русские барышни в сопровождении целого эскорта русских и чеченских офицеров. Закрывая шелковыми платками косы от мельничной пыли, дамы позвали Кесирт и попросили ее связать такое же платье еще. На что дочь Хазы только зло метнула в их сторону презрительный взгляд и ушла к себе в комнату. Даже уговоры Баки-Хаджи и местного Юрт-Да[17] не помогли.

Далеко не всё в жизни Кесирт было красивым и прекрасным. И нищета и бедность были не главными лишениями ее молодой жизни. Росла Кесирт, не зная отца, не имея брата или сестру, не имея родственников и фамилию, не имея тейпа и тукума.[18] Тяжело в жизни без родственников, а в горах Чечни — это страшно. Не единожды проливала Кесирт слезы после оскорблений в незаконнорожденности, не одну ночь она мучилась в одиночестве и бессилии. Тем не менее находила она в себе силы с улыбкой и надеждой смотреть на мир, а повзрослев, стала более сдержанно и спокойно относиться к различным выходкам идиотов.

Один парень — Шарпудин Цинциев, из села Агишты, долго и упорно домогался взаимности Кесирт, что он только не предпринимал, пускал в ход и ласку, и лесть, и красноречие, и богатство своего рода — ничего не помогало, противен он был Кесирт. Пару раз, пользуясь темнотой и отдаленностью проживания Кесирт, Шарпудин пытался обнять любимую, поцеловать ее. Однако оба раза получив не только яростный отпор, но и пощечины, он решил всеми возможными способами травить жизнь молодой безродной девушки. Дело дошло до того, что он стал ее оскорблять прилюдно, и видя, что нет и не может быть должного ответа, его хамство становилось необузданным и гнусным.

Кесирт всячески избегала встреч с ненавистным ей Шарпудином, редко ходила в село, только изредка посещала различные веселья. Однажды зимой объявили, что в честь окончания чилл[19] в долине Вашандарой-ари под Пешхой-Лам[20] состоится синкъерам.[21] В честь таких праздников из всех дальних и ближних аулов приглашали молодых девушек. Обычно на таких мероприятиях происходили знакомства молодых людей. Как говорится — все хотели себя показать да на других посмотреть. Дочь Хазы получила особое приглашение. Долго сомневалась Кесирт — идти-не идти, и наконец решила идти: хотела показать всем свое последнее рукоделие — расшитую золотом черкеску.

— Как же ты одна пойдешь? — сокрушалась мать, Хаза. — Как я тебя одну отпущу?.. Я ведь тоже хочу посмотреть.

— Нана, но ведь у нас только одна пара чувяк.

— А может мне у кого-нибудь попросить? — умоляла мать.

— Нет. В чужом ходить не будем. Если хочешь, я буду сидеть дома, все равно мне там делать нечего, — твердо сказала дочь.

— Нет, нет. Что я, старая, там забыла?.. Правда, угощения, говорят, будут роскошные. Трех быков будут резать… Давно мы мяса не ели… Да ладно.

— Нечего тебе там есть, — возмущалась дочь.

— Да-да, я это так, просто ворчу, дочка. Делай как надо, — говорила мать, тяжело вздыхая. — Да благословит тебя всевышний.

Всю длинную зимнюю ночь в доме Хазы, в маленькой ветхой пристройке мельницы, горел свет керосинки. Кесирт с особой торжественностью готовилась к празднеству. Обе женщины — и дочь и старенькая ее мать — ожидали от предстоящего дня чего-то необычного, нового, светлого. В большом чугунном казане.[22] Хаза с вечера разогрела воду и, усадив свою дочь в медную чару, с нежностью поливала теплой водой, приговаривая различные пожелания и заклинания для единственного родного существа. Затем, как в детстве, посадив Кесирт на маленький стул, расчесывала ее длинные густые смолянистые волосы.

— Кесирт, родная, — говорила мать тихим, умоляющим голосом, заплетая длинную косу, — может быть завтра сделаешь свой выбор. Сколько молодцов вокруг тебя ходят?.. Я уже старая стала. Вдруг помру — что тогда.

— Эх, нана, нана! — с усмешкой отвечала дочь. — Ведь выбор-то не я делаю, а молодцы… Поразвлекаться все со мной хотят, а жениться желают только старики богатые, да и то второй женой, а то и третьей. Кому это надо? Не неволь меня, мать! Ведь ты знаешь старую чеченскую поговорку: «Девушке выбирай цу[23] и юноше — кул[24]».

Хаза глубоко вздохнула. Наступила долгая, тягучая пауза. В печи, догорая, уныло затрещали поленья…

— Видели бы эти парни тебя такой… Какая у тебя кожа! — как-то пытаясь успокоить и себя и дочь, говорила старая Хаза.

— Не волнуйся, нана! Всё будет хорошо! Главное, мы живы, здоровы, а остальное как-то образуется… А по этому поводу у нас тоже есть поговорка: «Красота на день, а добро на всю жизнь».

Хаза, пытаясь скрыть невольные слезы, возилась вокруг дочери.

— Нана, ложись спать. Сколько можно? — возмущалась Кесирт.

— Ничего, ничего, доченька, — говорила старуха, — чувствую я, что сегодня что-то случится… Чует мое сердце. Ведь есть еще кjенты[25] у нас в горах… Просто ты у нас больно разборчивая — не до этого нам.

— Ты снова о своем, — резко обрывала ее дочь. — Сколько раз об этом можно говорить? Ложись спать.

Выдохнувшись, медленно догорала керосиновая лампа. Уморившись, ничего не говоря, Хаза прилегла, да так и заснула. Позже, спросонья, пытаясь накрыть себя старой овчиной, сбросила с нее огромного черного кота. Тот недовольно огляделся чуть раскрытыми глазами и тотчас с наслаждением, скручиваясь в калачик, улегся в ногах Хазы.

В углу, за маленькой изгородью, зашевелился теленок. Маленькая комнатушка погрузилась в мрак, только бурые угли из открытой печи подавали хилые надежды на свет и тепло.

Простонав во сне, Хаза легла на спину, далеко запрокинула голову. Она с хрипом, часто дышала через слабо раскрытый беззубый рот. Грубый ситцевый платок сполз с головы старушки, и седая прядь неухоженных волос сползла на край набитой соломой кожаной подушки, сохранившей в себе запах козлятины. Кесирт машинально посмотрела на мать, и взгляд ее невольно остановился на старом, изможденном трудом и одиночеством лице: тонкие губы приняли синеватый оттенок; нижняя челюсть выдвинулась вперед; из-за беззубости и худобы щеки впали; глазницы с невидимыми белесыми ресницами глубоко ввалились; и только нос — большой, тонкий нос с горбинкой, сохранил свою прежнюю форму.

«О Аллах, как она постарела, — думала Кесирт, как бы впервые рассматривая каждую глубокую морщину на ставшем безобразно-страшном, неживом лице матери. — Что я буду делать, если она умрет? Как я буду жить? Неужели и мне уготовлена та же судьба, как и матери?… Как она смогла прожить жизнь одна, без родственников, в этих диких местах, на этой вечно крутящейся мельнице?… Лучше умереть. Я такую жизнь не вынесу».

Подложив в печь дрова, Кесирт села на нары, еще раз посмотрела на смытые во мраке очертания лица матери и горько, тихо заплакала.

На рассвете жалобно замычал голодный теленок. Хаза, стоная и скрипя костями, встала, бережно накрыла своим овчинным одеялом дочь, засуетилась возле печи, выскребая золу. Вскоре к запаху навоза прибавились горечь дыма и аромат чая из травы горной душицы с мятой. Хаза, тихо ругая, вывела нетерпеливого, подпрыгивающего теленка. Через обитую бычьей шкурой древесную дверь слышалось кудахтанье кур и петуха, скулили собаки.

Кесирт отвернулась лицом к холодной деревянной стене, съежилась, поплотнее накрылась и забылась в девичьем сне. А во сне ей снились опушка леса, лето, высокая густая трава, а рядом молодой парень — нежно целует, ласкает и говорит приятные, никогда ею не слышанные слова любви, желания, страсти. Ей так хорошо, она так давно, тайно, в душе мечтает об этом, думает об этом, страдает этим…

— Доченька! Вставай, — тихо будит ее мать, — скоро и обеденный намаз делать пора… Ты что, не пойдешь на веселье? Кесирт нехотя раскрыла глаза, блаженная улыбка еще играла в ямочках ее щек, она пылала жарким румянцем.

— Как ты сладко стонала во сне. Что-то снилось тебе хорошее?

— Ой, не говори, нана, какой я сон видела! Лучше бы не вставала, — ответила дочь, сладко потягиваясь на нарах.

— О чем видела?

— Лучше не спрашивай.

Хаза едва улыбнулась, затем ее лицо снова стало печальным и озабоченным.

— Дай Бог добра твоему сну, — затем, чуть погодя, глубоко вздыхая, продолжила. — Пора тебе замуж. Вон посмотри, твои одногодки уже по второму ребенку рожают, а ты еще в девках сидишь… Другое дело, если бы была уродина, или ухажеров не было, а ты все выбираешь, все носом воротишь.

— Ты опять, нана, за свое! Сколько раз я тебе говорила — не неволь меня. Или я тебе надоела?

Лицо дочери приняло серьезное выражение, веселые искорки в глазах исчезли — стали печальными и немного злыми.

— Что я сделаю, — развела Хаза руками. — Хочу, чтобы ты была хоть как-то устроена. Под каким-то покровительством.

— Хоть как — не хочу, — огрызнулась дочь.

— Времена какие смутные стали, а ты вся так и дышишь красотой и молодостью… Как бы кто силой не позарился… Этого боюсь… Ведь некому защитить нас, доченька, родная, я даже по ночам доюсь спать, думаю, что какие-нибудь твари придут сюда и обесчестят тебя.

— Успокойся, успокойся, нана. Всё будет хорошо.

Кесирт надела кожаные чувяки, накинула полушубок и вышла во двор. Легкий, сухой морозный воздух защекотал ноздри, она глубоко вдохнула, всем лицом улыбнулась, от утренней свежести вздрогнула, и снова, как ребенок, беззаботно потянулась. Две пестрые кавказские овчарки (подарок Баки-Хаджи), играясь, толкая друг друга, бросились к Кесирт, передними лапами вставали на грудь девушки и пытались лизнуть лицо, руки.

Яркое, праздничное солнце низко проползало над склонами Кавказских гор. Под его беззаботными лучами всеми цветами блестел свежевыпавший за ночь снег. По склонам гор чернел в сонном безмолвии зимний лес. От голых деревьев вершины гор выглядели как облезлые ежики. Воздух был прозрачным, чистым: далеко в низине, как на ладони, темнели нестройные жилища Дуц-Хоте, а чуть ниже вилась дорога в Махкеты, в Шали и вниз на равнину. По ней маленькими точками передвигались группы людей: все спешили на праздник.

Какая-то приятная волна чувств охватила Кесирт, почему-то ей было в это утро весело и приятно, она ожидала чего-то нового, хорошего, долго желанного. «Не зря мне этот сон снился» — с улыбкой на губах подумала она и, по-детски подпрыгивая, соскочила вниз по скользким землянистым ступеням к роднику. Она долго, с наслаждением умывала руки и лицо в родниковой воде. Живительная влага летом была студеной, а зимой хранила тепло глубин гор. Кесирт вновь и вновь плескала лицо, шею, желая остудить неожиданно нахлынувшие на нее чувства.

Кристально чистая горная вода, весело напевая свой утренний мотив, с озорством и шалостью, огибая многочисленные большие валуны и маленькие камешки, облизывая берега, надуваясь беленькими пузырьками и пенясь в коловерти, неслась по-юношески, с азартом, вниз, к могучим равнинным рекам, чтоб там стать спокойнее, мудрее, озабоченнее мирскими заботами, печалями и радостями… Как она спешила!.. Как она стремилась к этой огромной массе просоленной от слез, негодной для утоления жажды, мертвецко-синей толще воды…

— Кесирт, Кесирт! Ты что там делаешь? Давай быстрее, — пытаясь перекричать пение родника, звала Хаза, — за тобой Цанка приехал.

Девушка с мокрым лицом, по локоть голыми тонкими руками выбежала наверх.

Во дворе на красивом темно-красном жеребце гарцевал Цанка. Молодой конь не стоял на месте, необузданная его энергия и темперамент юного всадника не находили себе покоя.

— Добрый день, Цанка! Какими судьбами?

— С добром, долго и ты живи! Ваша[26] меня прислал за тобой. Без тебя, говорят, не может быть праздника.

— Я еще не готова, Цанка. Ты поезжай, я чуть погодя сама приду.

— Нет, я должен сопровождать тебя. Да вот еще тебе полушубок прислали.

— Какой полушубок? — удивилась Кесирт.

— Вот этот, — и Цанка развернул белый новый овечий, хорошо отделанный полушубок.

— У меня свой есть… Ничего мне не надо, — сухо ответила Кесирт, исподлобья блестя черными зрачками.

— Ну чего ты уперлась, — вступила Хаза, — поноси до вечера, а там вернешь.

— Нечего болтать лишнего. В своем пойду, — отрезала дочь, и уже более спокойно, глядя на юношу, сказала: — Ты подожди немного, я сейчас переоденусь и мы пойдем.

В тесной, маленькой избе Кесирт совершила намаз, затем под пристальным взглядом матери полностью скинула с себя одежды, накинула на себя чистую ситцевую рубаху, заплела заново косу, ввязывая в нее розовый шелковый бинт, поверх рубахи одела покрытый дорогим темно-красным бархатом бешмет с удивительно красиво расшитой золотыми нитками грудью, поверх него накинула длинное, из светло-красного бархата платье-черкеску. Рукава черкески широкими крыльями свисали вниз. Они тоже были расшиты замысловатым узором золотыми нитками. Свою тонкую талию она перевязала широким ремнем из сыромятной кожи, с вделанным под серебро металлическим орнаментом. На ноги надела войлочные полусапожки и поверх них натянула старые, поношенные, с потрескавшейся кожей легкие чувяки.

— Да, на обувку нашей буренки не хватило, — качая головой, съязвила мать.

— Вот выйду замуж за какого-нибудь богатого князя, и он принесет тебе калым в пятнадцать таких буренок.

— Да ты не обижайся, — с фальшью в голосе отвечала мать, — что мне, для тебя какой-то коровы жалко. — И чуть погодя, как бы про себя, добавила: — Как я ее обхаживала. Во всей округе не было такой коровы… Хотя бы теленка ее оставили. Нет, и его на эти блестящие нитки обменяла.

— Ты снова хочешь испортить мне настроение… Никуда я не пойду, — наигранно вспылила дочь.

— Нет, нет, доченька, дорогая. Это я так, по-стариковски… Я даже рада… Жаль, не увижу я тебя там, в танце, — говорила мать, осторожно поглаживая бархат платья. — А может, я пойду, хоть глазком, издалека полюбуюсь?! Никто меня там не увидит, да и не знает меня никто.

— Я сказала нет… Если увижу там тебя — уйду. Я не тебя и твоего вида стесняюсь, а боюсь, что ты, как все, будешь на еду кидаться.

— Клянусь Аллахом, не буду! — взмолилась мать.

— Я сказала нет. И всё… Я тебе всё расскажу… А эту черкеску ты продашь в следующий базарный день за две, а может и три коровы… А если ее повезти в Шали, то там еще и коня можно выторговать… Подай мне косынку.

На голову она накинула легкую прозрачную шаль, а поверх нее повязала вязаный белоснежный платок из козьего пуха.

— Ну как я? — с явным удовольствием спросила Кесирт мать.

— Как солнце! Как ты красива! Дай Бог, чтобы не сглазили.

— Три месяца готовила костюм, еле успела… Столько вышиваний.

— Да и буренка моя… — вновь запричитала Хаза.

— Как ты мне надоела со своей буренкой. Что ты хотела, чтобы я в лохмотьях ходила? Лучше позови Цанка, выпьем чай и тронемся.

Громко выражая свое недовольство, пригибаясь в низких дверях, входил Цанка. Его речь на полуслове оборвалась, орлом взметнулись вверх тонкие брови, глаза расширились. Еще мгновение он, пораженный, застыл в неестественной позе. Потом, на выдохе, уже тихим, подавленным голосом, спросил:

— Кесирт — ты ли это?

После недолгого чаепития тронулись в путь. Впереди на коне выехал Цанка, за ним грациозно, даже на крутом спуске горы не сгибая спины, шла молчаливая Кесирт, накинув поверх своего великолепного наряда потрепанную временем овчинную шубу.

«Чувствует мое сердце — что-то сегодня будет. Никто не устоит перед этой красотой, — думала мать, долго взглядом провожая единственное дитя. — Береги ее Аллах! — молилась она. — Дай ей счастья и немного терпения и выдержки».

А потом, когда путники уже скрылись за поворотом в лесу, уже вслух сказала:

— Благородная кровь — есть благородная кровь… Но разве это скажешь… Ой, береги ее Боже! Береги!

От мельницы до Дуц-Хоте дорога шла вниз по наклону. Шедшая пешком Кесирт отставала, тогда Цанка останавливал коня и с недовольным видом ждал.

— Праздник уже в разгаре, а я здесь с тобой до обеда завозился, — раздраженно говорил он.

— А что ты возмущаешься? Будто я тебя звала… Поезжай быстрее, а я как-нибудь сама дойду, — безразлично отвечала попутчица.

— Да я бы давно уехал — да Ваша ругаться будет.

— А что он ругается?.. Проявил заботу. Мог бы тебя за мной на санях прислать, если он такой заботливый.

— Чем ты недовольна? Вон смотри, какую он тебе шубу прислал, а ты даже смотреть на нее не желаешь.

— Не нужна мне его шуба. И ничего мне не надо. У меня все есть, — резко ответила Кесирт.

— Ой-ой! Какая цаца! — засмеялся Цанка. — Подавай ей сани, шубу. Ишь чего захотела…

Он на полуслове оборвал свою речь и с раздражением отвернулся, стегнул коня.

— Продолжай, продолжай, — вслед ему крикнула Кесирт. — Скажи, что много хочет дочь нищей рабыни Хазы… Иди прочь! Сама как-нибудь дойду! Много ты знаешь! Умник-молокосос!

Однако Цанка не уехал, метров через сто он остановил коня, дождался, когда подойдет Кесирт и, не говоря больше ни слова, они медленно пошли дальше — думая каждый о своем, а может об одном и том же.

— Слушай, Кесирт, — не выдержал томительного молчания Цанка, — как ты здесь ходишь одна? И не боишься?

— Я редко хожу. И то только с матерью, — сухо ответила девушка.

— Ой, твоя мать — тоже мне защитник, — и он усмехнулся. — А это видишь, — и Кесирт достала из-под свисающего рукава черкески обоюдоострую тонкую пику, прикрепленную к руке с помощью широкого резинового пояса.

— Вот это да! — удивился Цанка. — Дай посмотреть.

— Не дам, — строго отрезала дочь Хазы. — Поезжай вперед и не болтай.

Дорога к Дуц-Хоте была не объезжена, вся в снегу. Вдоль дороги росли малорослые деревья и кустарники. На них одиноко висели обглоданные птицами обмороженные плоды мушмулы и боярышника. Чуть в стороне стояли высокие, разнаряженные в белесый игольчатый иней деревья чинары. Крупный угольно-черный дятел, сопровождая путников, залетал вперед и выглядывал из-за деревьев своей ярко-красной головкой. Перед самым Дуц-Хоте он крикнул заунывное «клюээ» и исчез в сонном лесу. Издалека все явственнее слышались пение, барабанная дробь джигитовки, людской шум.

На широко раскинувшейся чуть пологой поляне — Дуц-Хоте-ари — расположенной прямо над Пешхой-Лам, между небольшими горными, никогда не замерзающими речками Верхний Вашандарай и Вашандарай, шло гуляние. Внизу, прямо у выезда из Дуц-Хоте, в беспорядочном хаосе стояли сани, повозки, одноосные старенькие арбы. Слева вдоль реки варились на веселых кострах семь огромных котлов с мясом. Кругом, крича, плача и смеясь, бегали полуголые дети, стояли, вдыхая забытый запах телятины, одинокие старенькие женщины. «Хорошо, что мать сюда не пустила, — думала Кесирт, проходя мимо, — а то тоже вот так стояла бы, в ожидании еды».

Основные события развивались в самом центре поляны. Здесь, теснясь и толкаясь, стоял огромный круг людей: с одной стороны мужчины, с другой женщины и девушки. В первом ряду у мужчин сидели почетные старейшины, далекие гости, за ними стояла молодежь. У женщин все было наоборот — в первом ряду, показывая свою красу и юность, сидели молодые девушки, а старшие женщины и жеро прятались за их девичьей наивностью. Между стройными рядами девушек и мужчин оставлено просторное место для танцев, а в конце его сидели два гармониста и два барабанщика, сбоку от них, ближе к мужчинам, за добытым в 1918 году в русской крепости Ведено полуразбитым лакированным столом восседал инарл[27] Шамсо, здоровенный мужчина из селения Хатуни. Шамсо — известный в округе балагур, бездельник и пьяница — был «штатным инарлом» на всех увеселительных мероприятиях. На его обшарпанном трофейном столе стояли для декорации остывший прокопченный сажей чайник и две-три пиалы. Под столом стояла большая бутыль с чагар,[28] рядом с ним, чуть сзади, примостился его друг-собутыльник, такой же здоровенный мужчина Рамзан, близкий родственник Цанка. Незаметно для окружающих (хотя все это видели и знали), Рамзан периодически наливал в стаканы горячительный напиток и толкал в бок Шамсо. После этого инарл для «совещания» окружал свой стол плотным кольцом своих многочисленных помощников, которые обязаны были беспрекословно выполнять желания инарла, и, не чокаясь, выпивал чарку, затем закуривал припасенную для данного случая папироску и кричал:

— Всё, перерыв кончен. Продолжаем танцы. Гармонист, играй.

Обычно для таких торжеств местные умельцы изготавливали несколько штук кехат-пондур,[29] незатейливое звучание которой могло продолжаться не более двух-трех часов, затем она рвалась и принимались за другой инструмент. Танцы продолжались до тех пор пока не изнашивались все пондуры или не начинался спор и драка (последнее бывало чаще). Игру на пондуре сопровождал громкий звук барабанов, напоминающий топот копыт молодого жеребца. Под аккомпанемент инструментов иногда подпевал короткие песенки сидящий рядом немногочисленный хор девушек. Их песни бывали то шутливо-затейливыми, то уныло-лирическими, в зависимости от состава танцующих.

Желающий танцевать мужчина должен был платить небольшую сумму денег инарлу. Эти деньги шли в основном на выпивку и курево «генерала» и его окружения, а также на покупку музыкальных инструментов для следующего празднества. Почетные гости издалека, старцы и юноши, освобождались от этих податей. Весело заныла гармонь, ударили в барабаны, молодые люди дружно, в такт захлопали в ладони. Раскрасневшийся от мороза и напитка Шамсо блестящими, никогда не пьянеющими глазами осмотрел ряды мужчин и, пытаясь перекричать всех, сказал:

— Я думаю, что пора попросить в круг нашего «юного» Эдалха. Пусть покажет нам свое вечное мастерство и удаль.

Все одобрительно закричали. Эдалх — сгорбленный древний старик, довольно проворно вышел в круг, кинул демонстративно на землю свой костыль, развел орлино руками и со всей серьезностью, стоя на одном месте, стал шутливо гарцевать. Все, кроме музыкантов и Шамсо, встали. В такт движений старика пондур и барабан замедлили свой пыл и перешли в ритм хода старой клячи. Старики обычно не выбирают себе партнершу, любая женщина сама может выйти в знак уважения возраста. Однако по традиции в круг выходят только жеро на закате зрелости. Они, зная, что их вряд ли кто пригласит, пользуются моментом, чтобы показать всем, что они есть и еще хотят жить.

Сразу три жеро бросились в круг, улыбаясь лицом и будто не замечая соперниц. Наступило короткое замешательство, и раздался дружный смех среди молодежи. Слово было за Шамсо.

— Так, так, подождите, — действительно озабоченно крикнул инарл. — Вы уже танцевали. Пусть танцует Лала.

Пытаясь скрыть досаду и смущение, две жеро вернулись в круг, а здоровенная, толстая Лала, тая от удовольствия, закружилась в бесконечно долгом танце вокруг старика, рассекая пространство мощными грудями, сияя краснотой щек. Хор девушек запел шутейные напевы. Молодые ребята кричали: «Смотри, какая жеро! Прямо из танца отводи ее домой!»

Старик еле стоял на ногах, ему уже было не до шуток, а Лала все ходила и ходила по кругу, наслаждаясь всеобщим вниманием.

— Всё, всё, хватит. Сколько можно? — наконец крикнул Шамсо.

Затем танцевали молодые. Мужчины танцевали с азартом, с шумом, с необузданным темпераментом и дикостью; молодые девушки — спокойно, грациозно, глядя только себе под ноги, подчиняясь в движении указаниям джигита.[30]

Кесирт стояла на самом краю, ее никто не мог увидеть, а она с трудом видела только головы танцующих, и то только благодаря своему росту. Она невольно вытягивала шею, ноги ее окаменели от холода, и пытаясь хоть как-то согреться, прыгала с ноги на ногу. Вынужденная отстраненность от происходящих событий разжигала ее девичье самолюбие, дыхание ее стало частым, в висках била дробь, румянец стал еще гуще и обширнее, алые губки капризно вздулись, черные глаза то ли от яркого света, то ли еще от чего сощурились и слезились.

В это время Цанка с трудом прорвался к Рамзану, который, явно охмелев, вяло хлопал огромными ладонями.

— Рамзан, Рамзан, — толкнул его сзади Цанка. — Дай мне станцевать.

Рамзан медленно повернул голову, блаженное выражение лица его стало сразу сурово-строгим.

— Ты чего пристал? Не видишь, какая очередь! Мал еще танцевать. Твое дело впереди.

— Рамзан, — не унимался Цанка, дергая родственника за локоть, — я хочу пригласить Кесирт.

— Чего, — вздрогнул Рамзан. — А где она?

— Там. На краю. Я просто хочу ее вывести к центру.

— Подожди.

Рамзан наклонился к уху Шамсо, что-то долго объяснял, и наконец, видимо найдя понимание, обернулся к Цанку.

— А ты хоть танцевать умеешь?

— Сумею, не хуже этих, — и Цанка мотнул головой в круг. После очередного танца в круг выскочило несколько джигитов, настаивая на своей очередности. Помощники инарла быстренько вывели их за круг.

— Внимание! — крикнул Шамсо, — я думаю, что будет уместным посмотреть на наше подрастающее поколение. В круг приглашается сын Алдума Цанка из Дуц-Хоте.

Юный Цанка, явно стесняясь, вышел в круг. Его длинные тонкие руки невольно дергались, кисти рук были плотно сжаты в кулаки, голова опущена, взгляд ползал по земле, боясь посмотреть в глаза окружающих. Он впервые вышел танцевать среди посторонних.

— С кем ты хочешь танцевать? — спросили помощники инарла. — С Кесирт, — не поднимая головы, сказал Цанка.

— С какой Кесирт?

— Дочь Хазы Кесирт, — повторил уже твердо и громко.

— А где она?

Движением головы Цанка мотнул в сторону еле видимой девушки.

— Дочь Хазы Кесирт — проходи, — крикнул Шамси.

Все замерли. Женщины расступились. Уверенно и спокойно Кесирт вышла в круг, надменно, но с благодарностью улыбаясь, посмотрела на Цанка, скинула с себя овчинный полушубок и расправила плечи… Все ахнули. Даже музыка затихла.

— Вот это красавица! — гаркнул пьяным голосом Рамзан.

— Платье, как у дочери князя, — шептали женщины.

— Только с ней буду танцевать!

— За всю свою жизнь не видел такой красы! — вскричал один старец.

— Чего остановились? Давайте музыку! — приказал Шамси.

Вновь заиграла пондур, забил барабан, хор девушек завел лирическую песню, восхваляющую красоту и благородство горянки. Все было очарованы, и только один человек стоял с посеревшим, как порох, лицом. Это был Шарпудин Цинциев. Его тонкие губы злобно сжались под черными густыми усами, брови сошлись, образуя глубокую щель на узком покатом лбе, желваки играли на скулах. Любил он Кесирт. Любил яростно, ревностно. Только о ней думал и желал ее. Давно бы своровал он ее, только брать в жены, в дом незаконнорожденную дочь нищей рабыни Хазы он не мог… А страсть кипела в нем. Злила его…

…Все дружно захлопали в ладони. Начался танец. Цанка неумело, скованно дергался, затем поняв, что на него все равно никто не смотрит, стал гарцевать, выдавать различные джигитовки.

Все взгляды были обращены на Кесирт. Она, вся румяная, стройная, грациозно-надменная, плыла в красивом танце по кругу. Никто никогда не смог бы сказать, что она вышла полчаса назад из маленький ветхой хибары.

После танца Кесирт усадили в первом ряду. Соседки трогали руками ее платье. Некоторые с завистью и злостью отворачивались, вслух говорили о ее происхождении и нищете. Следующие четыре из семи танцев молодые парни приглашали Кесирт, и наконец в круг вышел Цинциев. По-прежнему бледный, строгий, на не сгибающихся от решительности ногах, с мощной бычьей шеей, он твердо подошел к Шамсо и демонстративно выложил на стол большую сумму денег — один рубль.

— Я буду танцевать с Кесирт, дочерью Хазы, — громко, с надрывом в голосе сказал Шарпудин.

— Зато я не буду, — неожиданно для всех ответила девушка, прямо глядя в глаза ненавистного ей человека.

Мало кто знал об их отношениях. По рядам прошел шепот. Затихла музыка. Все застыли в напряжении.

— Почему это ты не будешь? — угрожающе спросил Шарпудин.

— Ты что повышаешь голос на девушку? — вмешался своим пьяным басом Рамзан.

Обстановка накалилась до предела, еще одно слово — и началось бы невероятное, однако Кесирт быстро нашлась.

— Уважаемый инарл, я сильно устала. Неужели нет других девушек? У меня ноги болят, — уже мягко, с просьбой в голове сказала Кесирт.

Все свободно вздохнули. Только Шарпудин стоял в центре круга, насупившись, как бык.

— Правильно, правильно она говорит, — быстро вмешался в разговор растерявшийся было Шамсо. — Она немного отдохнет и в следующий раз будет танцевать с тобой.

— Инарл прав. Так будет правильно, — заголосили вокруг. Шарпудин вынужденно станцевал с другой девушкой и, вернувшись на свое место, не скрывая злобы и ненависти, глазами поедал недоступную красавицу.

Когда через некоторое время вновь танцевала Кесирт, Шарпудин вслух, довольно громко выкрикнул несколько оскорбительных фраз в адрес Кесирт, ее матери и происхождения. Бессильный гнев овладел молодой девушкой, земли не чувствовала она под ногами, сердце ее бешено колотилось. Не считаясь с обычаем горцев, Кесирт несколько раз в упор посмотрела в наглые глаза обидчика, однако с трудом себя сдержала. После танца хотела уйти, но не могла найти своего полушубка. Подружки из Дуц-Хоте вновь усадили ее рядом с собой. Танцы продолжались. Кесирт больше ни с кем не танцевала. Настроение ее было мрачным, ее снова прилюдно оскорбили и унизили, она не могла этого вынести. Внутри все играло. Злость и ненависть ко всем окружающим овладели ею. Ей хотелось кричать, бежать, драться. Она по-женски чувствовала, как рады завистливые девушки ее публичному позору. Женский голос за спиной сказал так, чтобы она все слышала:

— Поставил он дурочку на место. Ходит здесь — кривляется, как будто никто не знает, кто она и откуда.

— Ха-ха-ха, пусть знает свое место… Тоже мне красавица.

— Как вам не стыдно?! Бессовестные… Замолчите.

Краска исчезла с лица Кесирт, взгляд ее затуманился. Дрожащая рука полезла под рукав, она почувствовала холод рукоятки пики… И вдруг ужасающая мысль пришла ей в голову, она неожиданно подняла голову, с любовью посмотрела на голубое бескрайнее небо, пологие вершины окружающих гор, повернула голову в сторону мельницы, но кругом были люди. Кесирт глубоко, свободно вздохнула, и зловещая улыбка застыла на ее красивом гладком лице, только вздутые на висках вены выдавали внутреннюю борьбу. Она хотела снова танцевать, и танцевать только с Шарпудином, и мечтала вонзить пику свою в его черное сердце и наслаждаться его смертью и его страданиями. Она хотела драться с ним, броситься и перегрызть его толстую шею, выцарапать его мерзкие темно-карие выпуклые глаза. Она хотела постоять за себя и свою мать, отомстить за оскорбленную честь. В ней не было страха и колебания, появились лишь твердая решимость, желание, злость.

— А сейчас, я думаю, что будет правильно, если мы окажем честь и позволим станцевать нашему дорогому и почетному гостю из Шали — сыну Мовсира Иссе, — прокричал своим громовым голосом инарл Шамсо.

Краснощекий, грузный, в летах мужчина, улыбаясь и благодаря всех за уважение, вышел медленно в круг. Все встали. Кто-то дернул за локоть задумавшуюся Кесирт.

— Уважаемый инарл, уважаемые вайнахи,[31] позвольте мне сказать два слова, — сказал вышедший в круг мужчина.

— Говори, говори, — крикнули из толпы молодые голоса, раньше, чем среагировал Шамсо.

— Нечего болтать — танцы давай, — кричал писклявый голос из-за спин мужского ряда.

— Тихо, — наконец пришел в себя Шамсо. — Прекратить музыку и шум… Пусть гость говорит.

— Я всего два слова… И не буду задерживать долго Ваше внимание. Благодаря Богу и вам, организаторы и уважаемый Шамсо, мы сегодня получаем большое удовольствие от взаимного общения. Спасибо вам всем за это. — Исса сделал короткую паузу. — Вместе с тем, к сожалению, здесь есть и нелицеприятные, недостойные нас выражения и манеры. Наши отцы и деды никогда не позволяли себе неучтивое отношение друг к другу, особенно по отношению к девушке, — при этом он бросил мимолетный взгляд в сторону Шарпудина. — …И наконец последнее, почему-то я не вижу на сегодняшнем гулянье — Хазу. Я ее очень давно знаю, я с ней можно сказать вырос. Еще в детстве с отцом я приезжал на вашу мельницу. Хаза трудолюбивая, честная и достойная женщина-мусульманка. Я при всех это подтверждаю… Ну а раз ее нет, я хотел бы пригласить, если она, конечно, не возражает, на танец дочь Хазы — Кесирт… Я рад, что у Хазы есть такая красивая, достойная и видно очень воспитанная дочь… Не откажи мне в танце, дорогая.

Последние слова незнакомого мужчины облегчили страдания Кесит. Никогда никто прилюдно не оказывал столько чести и внимания ни ей, ни ее матери. Слезы навернулись на ее глаза от всего сказанного, с благодарностью на лице она вышла в круг. Заиграла гармонь, ударили барабаны. Несмотря на свои годы, Исса довольно легко выполнил пару пируэтов джигитовки и, вознеся по-орлиному руки, понесся по кругу, ведя перед собой Кесирт. Исса танцевал умело, неторопливо, давая волю танца и себе и девушке. Вот они подошли к столу инарла, вместе закружились в такт барабанной дроби, затем отдали уважение музыкантам, и наконец Исса повел красавицу к мужскому ряду. Грациозно и плавно, как лебедь, поплыла Кесирт вдоль мужского ряда. Дружно и громко захлопала молодежь, вслух высказывая свое восхищение ее танцем, ее движениями и ее обаянию. Только Шарпудин стоял, скрестив на груди руки; на его мрачном лице застыла злоба. Он стоял во втором ряду, и когда Кесирт поравнялся с ним, снова выкрикнул гадость. Танец продолжался. Исса ловко увел девушку в центр, провел ее вдоль девичьего ряда и вновь двинулся по направлению к мужчинам. Он начал яростную джигитовку, в такт ему в вихре закружилась на месте Кесирт, и в это время Шарпудин громко выкрикнул: «Ховзе жеро».[32]

Многие эту реплику слышали, но никто никак не среагировал, и только по телу Кесирт током прошибла нервная дрожь. Она неожиданно для всех остановилась в центре круга. Исса еще машинально гарцевал, играла музыка, стоял азартный гул.

— Слушайте, люди, — вдруг крикнула Кесирт, встав в вызывающую позу, подбоченясь руками.

Мгновенно наступила тишина, все замерли, остановилась музыка. Где-то внизу ржали кони, в играх шумела детвора. Такого никогда не было. Не имеет права женщина, а тем более девушка, брать слово во время танца. Все лица стали серьезными, глаза устремились на Кесирт.

— Слушайте, люди, — повторила она еще раз, дрожащим голосом. — У меня нет ни брата, ни отца, у меня нет родственников, которые могли бы защитить меня, а вы все кругом не мужчины, поэтому этот подонок смеет меня оскорблять во всеуслышанье. А ты, подлая дрянь, знай, — при этом Кесирт вплотную подошла к ряду мужчин и ткнула пальцем в сторону Шарпудина, — что эта ты кахпа,[33] и родившая тебя мать кахпа. И еще знай, что я сама сумею защитить себя от клеветы. Скажи еще хоть слово… — дрожа всем телом, срывающимся голосом кричала она.

Несколько женщин бросились к ней, схватили за руки и потащили назад, и в это время Шарпудин вновь сказал оскорбление. Тогда Кесирт бешено взревела, раскидала в стороны женщин и через головы мужчин с пикой в руке кинулась прямо на обидчика. Началась свара…

Позже всю заплаканную, с порванной черкеской, в чужом полушубке привезли Кесирт на санях к Хазе. Печаль, даже горе, и еще большая отчужденность поселились в каморке несчастных женщин.

На следующее утро выяснилось, что Кесирт пикой задела плечо одного ни в чем не повинного старца. Никаких претензий, правда, от него не было. А через несколько дней стало известно, что у подножия Кхеташ-Корт у селения Уонтарой по требованию жителей села Дуц-Хоте во главе с Баки-Хаджи состоялся мехк-къял[34] по законам адата и шариата, по его решению Цинцаева Шарпудина обвинили в оскорблении чести и достоинства девушки. Баки-Хаджи требовал выселения из родного села обвиняемого, однако суд старейшин наложил штраф в виде двух коров.

Коров ни Хаза, ни тем более Кесирт, не приняли, тогда отец Цанка Алсум продал их на базаре Махкеты и отдал деньги недолго сопротивлявшейся Хазе.

Тяжелая, недобрая слава о Кесирт поползла по горам и ущельям Чечни. Не имеет права женщина, а тем более девушка, поднимать голос на мужчину. Говорили, что видно, чья дочь и кто ее родил и воспитал. Старая Хаза и Кесирт и прежде мало бывали на людях, а теперь и вовсе изолировались. Женщины называли мельницу чэртовым логовом, люди по возможности пытались обходить это место и молоть кукурузу и ячмень в других, более отдаленных мельницах.

Целыми днями Кесирт сидела в своей прокопченной маленький хибаре. Она боялась людей, боялась встреч, боялась появления ненавистного Шарпудина. Она практически ничего не ела, была унылой и печальной, по каждой мелочи ругалась с матерью, а потом по ночам тихо плакала. Вскоре она тяжело заболела; много дней жар не покидал ее тело. Во сне она часто бредила, кого-то ругала, кричала, иногда порывалась куда-то бежать.

Бедная Хаза вся извелась: она не знала, что делать с дочерью. Несколько раз приходил Баки-Хаджи — выписывал новые амулеты, читал долгие молитвы, вызывали знахаря из Ца-Ведено, привозили лекарства из Шали и Грозного.

Более двух месяцев провалялась Кесирт, но все-таки сжалился Бог над Хазой, пожалел он ее дочь, стала оживать единственная кровинушка.

Как-то утром после дойки зашла Хаза в хибару и увидала свою дочь стоящую посредине комнаты; худая-худая, длинная, как жердь, а глаза блестят — ожили.

— Нана, принеси родниковой свежей воды. Пить хочу, умираю.

Пила Кесирт воду из большой къабы,[35] а она выливается, течет живыми струйками по шее, к телу, льется вольно на глиняный пол, растекается. Смотрит мать на свою дочь, умиляется, плачет от счастья, шепотом Богу молится, благодарит его и всех пророков за воскрешение дочери. В тот же день молодого петуха мать зарезала, приготовила галушки из припасенной белой муки, бульон из лука с молоком, а вечером тыквенный пирог — хингалш — своим ароматом заполнил всю округу. Хаза бегала — земли не чувствовала; помолодела, какие-то песни пела, все у нее в руках спорилось.

А на следующее утро, когда Кесирт стала собираться впервые после болезни на улицу, заманчиво сказала:

— Кесирт, доченька, может быть ты бы оделась поприличнее, тут один парень к тебе частенько приезжает. Вдруг нагрянет вновь.

Дочь слабо улыбнулась.

— Оказывается, нана, неважно, что одеть, лишь бы голой не быть.

— Ладно, доченька, Бог с тобой.

Выйдя на улицу, Кесирт чуть не потеряла сознание от нахлынувших вместе с чистым воздухом радостных чувств. Мир был таким ярким, по-весеннему новым, веселым. Всё цвело, всё ликовало. Всё так же весело и шаловливо играл родник. Весь мир оделся в сочную молодую зелень. Горный склон вокруг кладбища пестрел многочисленными цветами, на нем беззаботно паслись коровы, еще дальше по узкому ущелью Вашандарай на летний откорм в альпийские луга перегонялось стадо овец; оно, как ленивое, заблудшее облачко, медленно ползло вверх. В голубом бездонном небе летали стайками ласточки, где-то рядом в кустах то озорно свистел, то заманчиво щелкал, показывая свою удаль, южный соловей. Его высокая песнь, «фюить-трр»-«фюить-трр», удивительно сочеталась с ласковым журчанием ручья.

За завтраком Кесирт не выдержала и спросила, что за парень к ней приезжал, при этом румянец залил ее щеки и даже тонкую, длинную шею.

— Ой, доченька, — глубоко вздохнула Хаза, — даже не знаю, радоваться или печалиться… Хороший парень, ладный, у нас ни в Дуц-Хоте, ни в округе нет такого… Я его отца знаю — Элдмар, всеми уважаемый человек, самостоятельный, а сына зовут Салах… Не знаю, и говорить стыдно, а сама в него влюбилась, — Хаза широко рассмеялась своим беззубым ртом. — Говорит на равнинном диалекте… А какие манеры, какой вежливый и деликатный… Да что я болтаю, сама увидишь. Вот эти лекарства он тебе привез. Я тебя ими лечила.

После этого разговора несколько дней о нем речи не вели, хотя обе думали только об этом. Хаза чистила двор, выбелила хату и сарай, а Кесирт снова стала рукодельничать, переделывать платья на похудевшее после болезни тело.

Примерно через неделю, когда Хаза пошла отгонять корову пастись, во дворе раздался конский топот. Высокий молодой голос крикнул хозяев. Остерегавшаяся всего после зимнего инцидента Кесирт побоялась выходить, забилась в угол. С негодованием вспомнила собак, которые ушли сопровождать мать на пастбище. Снова окрикнул пришелец хозяев и, не услышав ответа, смело раскрыл скрипучую дряхлую дверь хаты, и, наполовину войдя внутрь, — замер. Серые глаза молодого человека встретились с черно-карими глазами Кесирт. Он широко, открыто улыбнулся всем лицом.

— Добрый день, Кесирт. Извини меня за вторжение, — мягким, душевным голосом сказал он. — Выйди на минутку, я по делу на мельницу приехал, зерно молоть… А если точнее, на тебя посмотреть.

В это время подоспела домой Хаза, залаяли собаки, но почуяв знакомого тихо заскулили.

Кесирт не могла прийти в себя. Странные, никогда не ведомые раньше чувства овладели ею. Широко раскрыв глаза, часто ими моргая, она с босыми ногами вышла во двор, и тихая, простоволосая, в одной рубахе, стояла, как завороженная, смотрела на молодого человека. Тот улыбался, о чем-то шутливо говорит с Кесирт, затем легко сел на коня и так же, как и приехал, быстро и незаметно ускакал.

— Ты что это в таком виде, без платка, босая, выбежала навстречу. Совсем голову потеряла!

— Нана, нана, — шепотом отвечала Кесирт, — ты знаешь, я его много раз во сне видела. Это он ко мне часто является… Я не знаю, как мне быть, что мне делать?.. Это он!

Она осторожно присела на прогнившие ступени крыльца, ладонями закрыла лицо, вначале с надрывом засмеялась, а потом стала тихо плакать.

На следующий день он должен был приехать за мукой. Привез-то он на помол всего ничего, один пунт[36] кукурузы.

В тот день с ночи лил по-горному холодный, колючий, густой весенний дождь. Природа замерла под натиском небесной влаги. Весь мир застыл. Молодые неокрепшие листочки, впервые столкнувшись с безжалостной стихией, уныло обмякли. Розово-белые цветы яблони, не познав радости любви и плодоношения, густым покрывалом обелили землю, многочисленными снежными островками неслись в ручейках по склону горы, — теряя цвет, вид, жизнь. Несмотря на ненастную погоду, Салах приехал, да не один, а с товарищем. Не спрашивая разрешения, уверенно ввалился в маленькую хату, оставляя за собой шмотки грязи и капли воды.

— Добрый день, люди добрые! Что, не ждали? — весело говорил он. — Это мой друг-одногодка — Неса, а это Хаза и ее прекрасная дочь — Кесирт… Впредь будете знакомы.

— Как вы приехали в такую погоду, издалека. Промокли, видать, полностью, — без фальши в голосе сокрушалась Хаза.

— А у нас на равнине солнце и тепло. Это у вас в горах дождь… — весело, раскованно, без наигранности и волнения в голосе говорил Салах, скидывая с головы резким движением промокший башлык.[37]

Его серые, широко раскрытые глаза смотрели только на Кесирт. Какими они были ясными и преданными!

Вновь застигнутая врасплох, дочь Хазы не знала, что делать и как ей быть. Гордая, самолюбивая и даже надменная Кесирт всегда обходилась с молодыми мужчинами нахально и резко; особенно когда знала, что в нее влюблены. Однако теперь оказалось все иначе. Этот молодой, светлоглазый, высокий, тонкий молодой человек с еще не окрепшим голосом, хилой светлой щетиной и ярким румянцем — покорил ее одним своим взглядом, раздавил всю ее гордость, весь ее пыл. В одно мгновение она преобразилась и стала, как и все горянки, заложницей древних чеченских традиций и чисто женских чувств.

— Кукурузу помололи? — спросил неожиданно Салах, по-прежнему в упор любуясь отощавшей красавицей.

— Конечно помололи. Вчера всё было готово, — отвечала Хаза, пытаясь хоть как-то развести неловкость. — Только как вы ее отвезете — промокнет всё.

— А мы ее вам оставим, — засмеялся Салах, потом резко стал серьезным, кашлянул в кулак, глаза его сузились, уперлись в пол. — Не за мукой я приехал в даль такую… Скрывать здесь нечего… Короче говоря, Хаза, разговор у меня к тебе и к твоей дочери есть… Конечно, наверное так у нас не принято, но и худого я ничего в моей просьбе не вижу. Потому что говорю все от чистого сердца и с уважением и почитанием вас.

Такого резкого поворота беседы никто не ожидал. Даже у друга Салаха брови вверх вздернулись. А Салах глубоко вздохнул, выпрямил плечи и, пытаясь придать своему высокому голосу мужскую грубость и басовитость, продолжил:

— Вы не подумайте, что я пренебрегаю традициями, и так вольно веду себя, чувствуя вашу ущербность или мое какое-либо превосходство. Абсолютно нет. И я вам сейчас докажу это… Из-за известных обстоятельств и отдаленности проживания Кесирт практически не бывает на людях, и поэтому у меня нет другого выхода, нет времени, и меня жжет нетерпение, — Салах снова сделал невольную паузу, и затем вновь на одном дыхании продолжил, смотря теперь снова прямо в опущенное в смятении лицо любимой. — Хаза знает, кто я и чей я, откуда я. Я знаю вас. Конечно, это неловко при Хазе, но я все равно скажу, и если это позор, — то это мой позор. Не дай Бог мне большего позора… Короче, главное. Кесирт, ты нужна[38] мне! Я прошу тебя, выйди за меня замуж!

Наступила гробовая тишина. Все замерли от неожиданности. Поток невиданных чувств охватил все тело Кесирт. Все лицо, шея и даже маленькие уши покрылись краской, все горело. Она не ощущала под собой земли и даже ног. Ей хотелось сесть и даже лечь. Силы покинули ее, сердце усиленно колотилось в груди, готовое вырваться наружу, руки не находили себе места. Она ничего не понимала и ничего не могла сообразить. Ей только хотелось быть с этим молодым человеком, быть всегда, вечно, служить ему, ласкать его, видеть его, и не когда-нибудь, а в данную минуту, в данное время.

Еще бы мгновение, и она выкинула что-нибудь в духе ее поклонника, однако Салах своим нетерпением спас ее.

— Я знаю, что все это для вас неожиданно… На днях я уезжаю учиться на несколько месяцев, летом вернусь и желаю услышать от тебя ответ… Прошу простить за все. Всего доброго.

И больше ни слова не говоря, молодые люди исчезли в водяной мгле весеннего ливня, оставив в маленькой хибаре двух ошарашенных женщин.

— Кесирт, моя милая дочь, — спрашивала шепотом мать, — это сон или явь?

— Не знаю, — так же шепотом отвечала дочь.

Холодный дождь, промочив в нескольких местах земляную хилую крышу, отбивал неравномерную дробь. В сарае мычала недоенная корова. Промокшие, внешне безучастные ко всему куры, сбившись кучей, дрожа, прятались под дырявым соломенным навесом.

К удивлению Хазы и ее дочери, вся округа, даже деревья, говорили об этой новости. Кесирт замкнулась в себе, не знала, верить или нет своему счастью, долго сидела у родника, вновь и вновь вспоминая неожиданную встречу и с содроганием сердца мечтала о любви и счастье, поминутно краснея и улыбаясь сама себе.

Хаза, вся помолодевшая, копошилась по хозяйству, разговаривая сама с собой, лаская то корову, то теленка, то вечно голодных кур.

А в начале лета, когда мир стал нестерпимо жарким, даже знойным, когда почернели первые плоды тутовника, Кесирт получила письмо: на красиво пахнущей белоснежной бумаге были выведены заманчивые узоры.

Безграмотные женщины несколько дней сокрушались над неожиданно выпавшей на их голову проблемой. Ведь во всем Дуц-Хоте только Баки-Хаджи да еще два-три человека владели элементарной грамотой. Как можно показать чужим людям письмо любимого? И вдруг к Хазе пришло озарение: отгоняя поутру на пастбище корову, она встретила Цанка. Заспанный юноша, развалившись на деревянных поручнях, нехотя погонял тонкой хворостинкой двух ленивых быков, запряженных в телегу.

Забыв про корову, Хаза подбежала к телеге и не здороваясь спросила:

— Цанка, а ты ведь умеешь читать?

— Чего? — удивился Цанка, приподнимаясь.

— Я спрашиваю — ты читать умеешь?

— Конечно умею. Грамотнее меня в округе нет человека, — глаза Цанка оживились, — а что надо прочитать?

— Ты когда освободишься, приходи к нам, дело есть.

После сенокоса, несмотря на усталость и жару, съедаемый любопытством, Цанка прибежал к мельнице. Кесирт сидела на маленькой деревянной лавочке в тени плакучей ивы, болтая босыми ногами в холодной родниковой воде.

— Вот где райское место и райская жизнь! — крикнул Цанка, спускаясь к ручью. — Добрый день, Кесирт.

— А, Цанка, приходи свободным. Как дела? Как ты изменился. Повзрослел, — ответила Кесирт, с обычной по отношению к юноше иронией.

Цанка ловко сошел по земляным ступеням к роднику, вымыл в прозрачной воде потные руки и лицо, в пригоршни стал пить воду.

— Хорошая вода, — с удовольствием сказал он, внимательно оглядывая ноги Кесирт. — Я бы искупался, если бы ты исчезла.

— Нечего тебе здесь купаться. В этом месте только я купаюсь, — важно парировала девушка, — а ты купайся там, внизу, со всеми.

— И когда ты купаешься? — шутливо спросил Цанка. — Пришел бы посмотреть на тебя.

— Ух ты — бессовестный, — так же шутливо вспылила Кесирт, — я тебе дам подсматривать. Тоже мне вырос — молокосос… Чтобы ты не волновался — я только ночью купаюсь.

— Ладно, не за этим я пришел. Что прочитать надо? — уже с важностью в голосе спросил юноша.

— А болтать не будешь?

— Сама ты болтушка. Не хочешь — не надо. Я ради дела сюда прибежал.

— Подожди здесь, я скоро.

Цанка остался один. Сел на место, где сидела до этого Кесирт, свесил в воду ноги. Прохлада родника незаметной волной прокатилась по телу. Две-три тонкие блестящие форели, играючи перепрыгивая поросшие мхом каменные валуны, понеслись вверх. Покрытые маленькими бордовыми шипами длинные стебли ежевики вольно свисали к ручью, беззаботно болтались в воде, не давая возможности толстому шмелю спокойно насладиться нектаром розовых цветочков. Прямо над головой, в густой листве, звонко пела синица «ци-пи, ци-пи», и недалеко ей вторила другая птичка «ти-ти-тюй» — «ти-ти-тюй».

Скоро появилась Кесирт, с напускным безразличием передала письмо. Цанка деловито раскрыл белый листок, смотрел тупо, затем перевернул.

— Ты что это, — усмехнулась девушка, — знакомые буквы ищешь?

— Не мешай, — серьезно отвечал юноша, — просто почерк плохой.

Разумеется, Цанка ничего не понимал, просто знал некоторые буквы и умел едва читать. То, что требовал от него Баки-Хаджи во время обучения, он просто наизусть запоминал и этим отделывался от наказаний дяди.

— Ну что там написано? — не выдержала Кесирт.

Цанка глубоко вздохнул.

— Ну, короче говоря…

— Не надо короче, — перебила его девушка, — читай слово в слово.

— Пишет, что очень любит, скучает. Скоро вернется. Спрашивает как дела.

— Так, ладно, — Кесирт выхватила письмо, — ничего ты не знаешь — дурень.

— Сама ты дура, — без обиды ответил Цанка, — тоже мне нашла молодца. Как будто у нас в округе нет достойных ребят… Был бы я чуть старше, не досталась бы ты ему.

— Ты о чем это болтаешь? — усмехнулась Кесирт и, глянув на Цанка, обомлела: широко раскрытые голубые глаза юноши жадно ползли по ее телу от шеи, по груди, к босым ногам. — Ух ты, бесстыдник, только вылупился, а туда же, — и она стукнула рукой по плечу Цанка, выводя его из оцепенения. — А ну давай проваливай. Да побыстрее.

В ту ночь Цанка не мог заснуть. Странные мысли и чувства овладели им. Это было впервые. Он мог думать только о Кесирт, о ее красоте, о ее теле, он хотел видеть ее, быть рядом с ней. А на следующую ночь он полз среди колючих кустарников в кромешной тьме с противоположной стороны к месту, где должна была купаться Кесирт.

Злые собаки Хазы, почуяв человека, бросились через родник и с диким лаем устремились в кустарник. Узнав Цанка, заскулили, весело замахали хвостами. На лай собак с керосинкой в руках вышла во двор старуха, что-то крикнула, постояла и вернулась в хату.

Молодая крапива обожгла все руки и ноги Цанка, кусты шиповника и заросли ежевики царапали одежду, лицо. Он выбрал удобное место, сел, огляделся. В спину дул прохладный порывистый ветер. Луна то скрывалась, то ненадолго появлялась из-за туч. Где-то далеко внизу, на равнине, сверкали молнии. О чем-то таинственно под порывом ветра щебетала молодая листва. На две ущелья, в разливе Вашандарой, давали брачный концерт лягушки. Из далекого букового леса с колдовским очарованием доносился крик филина.

То ли от страха, то ли от прохлады, то ли еще от чего, но Цанка дрожал, постоянно оглядывался по сторонам. Почему-то ему казалось, что за ним тоже следят.

Сидеть на корточках стало тяжело, тогда он осторожно, на ощупь, нарвал мягкой травы овсянки, поудобнее прилег на живот и стал наблюдать…

Одна, две, три тяжелые капли упали на его лицо. Цанка открыл глаза. С ужасом не мог понять, где он; кругом тьма, резкие порывы ветра свистели в ушах…

Весь оцарапанный, промокший до нитки, грязный, под утро Цанка заявился домой. Тщетно родители пытали его, желая узнать, где он был. В наказание его отправили на две недели, вне очереди, в далекие Шатойские горы на выпас овец. Не вынеся изгнания, отпросившись на ночь у старика-напарника, Цанка вновь прибежал к мельнице.

На этот раз судьба была к нему благосклонна. Ночь была тихая, светлая. Спелая луна заманчивым светом залила горную долину. Весело играл ручей. Из далекого Дуц-Хоте доносились крики первых петухов. Собаки Хазы, вновь учуяв человека, прибежали, подняв лай и визг. Проглотив по куску припасенного Цанком кукурузного чурека, они замолчали, покрутились вокруг и исчезли в кустах.

Нарвав еще больше травы, Цанка поудобнее смастерил себе ложе и лег на живот в ожидании заветного. Все его страдания и мучения на сей раз были вознаграждены. Правда, от этого ему не стало легче, новые, неведомые доселе чувства любви, нежности и печали овладели им полностью, и в ту ночь он впервые в жизни ощутил восторг мужчины…

Неожиданно скрипнула дверь, и из мрака хижины в лунный свет выплыло очаровательное создание. Цанка не мог понять, то ли это Кесирт, то ли это какое-то привидение. Ему было это все равно. Главное, это была молодое женское существо.

Таинственно блеснули глаза, она огляделась вокруг и подошла к ручью. Девушка была обмотана в простыню, поверх которой свисали длинные, как шаль в ночи, смоляные волосы. У самой речки, в тени ивы, она слилась со мраком, и только по ее плавным движениям околдованный Цанка мог представить что происходит. Вот она скинула небрежно простыню, обеими руками раскинула веером по всему голому телу прекрасные волосы и тихо, на цыпочках, как бы боясь кого разбудить, вошла в воду. Красивыми движениями она обливала свои лицо, шею, грудь, руки водой, в такт реки что-то напевала и наконец осторожно окунулась в мрак.

Все слилось воедино, только слышны были звонкий смех и бултыханье.

Раскрыв рот, боясь дышать, прижавшись плотно к земле, Цанка со страхом и восторгом наблюдал всю эту сцену.

Наконец ее призрачный силуэт отделился от мрака реки. Она медленно, на цыпочках, вышла на берег, не сгибая спины, нагнулась, взяла простыню и, волоча ее по земле, поднялась на освещенную месяцем поляну. Многочисленные капельки влаги на ее теле, преломляя в себе лунный свет, излучали фосфорито-зеленые лучи по всему контуру рельефного тела.

Она грациозно вскинула вверх голову, резким движением закинула за спину длинные, свисающие ниже выпуклых ягодиц, волосы и, пытаясь сбить капельки, плавными движениями обеих рук провела по лицу, длинной тонкой шее, девичьей груди и чуть выпуклому животику.

Очарованный исходящей красотой девичьего тела, Цанка был обворожен, он полностью потерял контроль, все его тонкое юное тело окаменело в напряжении; если бы он был уверен, что это не ночная фея, а Кесирт, он точно бросился бы к ней, к этому манящему все его молодое воображение телу. Ему казалось, что он ясно, как днем, видит все эти заманчивые черты нагой девичьей фигуры. Неподвластные чувства забурлили внутри его юного тела и неожиданно фонтаном выбросились наружу вместе с животным стоном и с импульсивно затихающей дрожью…

Обессиленный, полностью опустошенный, без никакого желания, он лежал еще некоторое время неподвижно, упершись своим большим носом в сырую землю. Затем с виноватым испугом поднял голову, огляделся — кругом ночное безмолвие, тишина, и только горный ручей жил своей беспечной жизнью.

Пытаясь побыстрее уйти от этого места, позабыть все новые ощущения, Цанка до рассвета пересек три горных перевала и оказался с восходом солнца возле своих баранов. Весь день после этого он падал где попало на траву и засыпал мертвецким сном. И на следующий день ходил тихий, угрюмый, задумчивый, а под вечер, с заходом солнца, ни слова не говоря старику-напарнику, вновь бодро двинулся к мельнице. Всю дорогу его мучили противоречивые мысли, однако в последний момент, когда он продирался в кромешной тьме сквозь колючий кустарник к своему логову, он принял твердое, отчаянно-страшное решение. Он не думал и не хотел думать о последствиях, им двигали необузданное, чувственное влечение, страсть и молодость.

Все было как и прежде. Только почему-то собаки не лаяли. Цанка поудобнее лег на свое ложе, сунул в рот травинку. Мысленно представил себе всю сцену предстоящих событий. От удовольствия — нервно дернулись мышцы ног, наглой решимостью сверкнули глаза.

В это время что-то большое зашевелилось в кустах.

«Хазины собаки», — подумал Цанка и хотел было повернуть к ним голову, как какие-то цепкие руки схватили его за шиворот и задницу и, чуть приподняв от земли, швырнули с высокого берега прямо в родник. Дикая боль в коленке заставила Цанка вскричать, скорчиться, ледяное течение повлекло его вниз, к углублению перед плотиной с мельничными жерновами. Преодолевая боль и страх, Цанка, царапая в кровь пальцы, соскальзывая и вновь барахтаясь, с трудом выбрался на противоположный берег, и только тогда услышал заливной смех Кесирт. Ничего не видя перед собой, не зная направления движения, он долго бежал сквозь густой орешник, по крутому склону горы, и только войдя в просторный буковый лес, остановился, уперевшись спиной в толстый ствол старой чинары: от боли ныла нога, в затылок и в виски били барабаны, а в ушах долго звучал ядовитый смех девушки…

В начале июля, когда бордово-красные вишни, перезрев, падали на землю, Дуц-Хоте облетела весть, что из Шали к Хазе приехало много уважаемых людей с многочисленными дорогими подарками, что просили они у бедной старушки выдать замуж ее дочь. А ровно через неделю невиданная в горах многочисленная свадебная процессия с шумом, с танцами, с выстрелами и с особой напыщенной торжественностью увезла красавицу Кесирт на равнину, в далекие богатые Шали.

Опечаленный Цанка не мог видеть и слышать всего этого. Он с утра убежал в глухие места дикого леса, лег на влажную землю сквозь зарослей густого шиповника и горько плакал… Это была его первая любовь… Она принадлежала другому!

А красавица Кесирт ровно год прожила с Салахом в любви, в счастье, в достатке. Во время гражданской войны под соседним с Шали селом Мескер-Юрт во время боя с деникинцами ее любимого мужа убили. Узнав о гибели Салаха, беременная Кесирт потеряла сознание, упала и лишилась плода. Через месяц, после того как завершился траур, с маленьким свертком своих вещей она вернулась в Дуц-Хоте, на мельницу.

Позже, зимой, по пути от мельницы к Дуц-Хоте ее подкараулили и украли. Как ни противилась Кесирт этому браку, он все-таки состоялся; Баки-Хаджи, и прежде всего Хаза, благословили вынужденное родство. Стала она женой взрослого богатого человека. Хаза была рада, что дочь вновь при хозяине, у своего сытого очага, а не жеро.

Однако это замужество продолжалось недолго. На сей раз Кесирт вновь удивила всех — вопреки традициям гор сама бросила мужа и вернулась домой. Никакие уговоры, приказы, мольбы не помогли: прилюдно она заявила, что больше не может терпеть это вонючее дряблое тело. Так она снова стала жеро, и чтобы хоть как-то поддержать себя, заглушить горе, отвлечься и заодно заработать на жизнь, стала заниматься базарной торговлей.

* * *

Долго стоял Баки-Хаджи на склоне горы, преодолевая одышку. Раньше — до тюрьмы — он этот подъем проходил играючи, а теперь сил не осталось. «Старый я стал, — думал с досадой мулла, — в другие времена этот подонок Харон и подойти бы ко мне не решился… Теперь у него выросло четыре сына, а у меня три дочери… Да времена не те… Эх, хотя бы Кесирт родилась мальчиком…»

От последней мысли ему стало еще хуже на душе: мелкий, холодный пот выступил на лбу и лысой голове. Вытерев выступившую испарину рукавом черкески, Баки-Хаджи, согнувшись, все больше и больше опираясь на посох, двинулся вверх.

После заснеженной зимы деревянный забор кладбища полностью почернел, в нескольких местах накренился до земли. Баки-Хаджи, прочитав молитву за упокой всех умерших и последующих их примеру, — неторопливо открыл перекошенную тяжелую калитку и первым делом направился к могилам своего рода. Здесь лежали и дед, и прадед, и отец Арачаевых, лежали погребенные молодыми и старыми, умершие кто от возраста, кто от болезни, кто от врага. Только один могильный памятник стоял без холмика.

Баки-Хаджи обеими руками, как родного брата, обнял каменный чурт,[39] опустил голову, весь сгорбился, крупные слезы потекли из его глаз, он весь затрясся.

— Ал-дум! Брат! Не сберег я тебя! Не смог спасти! И похоронить не смог!.. Алдум! Почему не ты по мне плачешь? Что мне делать?.. Алдум — брат родной! — сквозь рыдания слабым голосом причитал мулла.

Только после смерти брата понял Баки-Хаджи, что значил для него в жизни этот бесхитростный богатырь. Ведь Алдум один своим каждодневным трудом содержал несколько семей. За его могучими плечами не только кормились, но и жили смело и вольготно. Его прямолинейность, простодушие, наивность и справедливость во всем не раз и радовали и досаждали верткому по природе старшему брату.

Теперь Алдума не стало, нет и его могилы.

— Алдум, дорогой, извини меня, не уберег я тебя. Я во всем виноват, — уже более спокойно говорил Баки-Хамжи, с нежностью поглаживая своей сухой старческой ладонью холодный камень. — Одно утешение, — с твердостью в голосе продолжил старший брат, — что сегодня на рассвете отквитали мы твою кровь. Отомстили мы за тебя… Правда, я знаю, и Бог тому свидетель, даже сто таких ублюдков не стоят твоего мизинца… Но ничего не поделаешь. Всех не перебьешь… А их так много развелось… Да благословит тебя Бог! Дай Бог нам там встретиться!.. А за семью не беспокойся. Цанка уже вырос, джигом стал, и остальные все здоровы… Как Бог даст — так и будет… Прощай, брат. Не задержусь я здесь.

Протирая грязным платком раскрасневшиеся, сощуренные глаза, Баки-Хаджи обошел медленно все кладбище, осмотрел все углы и направился под навес, где лежал весь похоронный инвентарь. Там долго возился, очищая и раскладывая аккуратно по местам нехитрые инструменты. Эти несложные мирские заботы отвлекли его от печали, были в радость и в успокоение.

— Что за люди! Что за народ! — беззлобно возмущался он. — Думают, что больше никто не умрет и больше хоронить будет некого.

Спускаясь по склону, еще задолго до мельницы, Баки-Хаджи ощутил манящий запах свежевыпеченных чепелгаш.[40]

Покорная, сгорбленная трудом и временем, Хаза, вытирая свои огромные, белые от муки руки о ситцевый промасленный передник, стояла у мостика, ожидая старика.

— Баки, не откажи в удовольствии, зайди на чай, — умоляла она тихим голосом муллу.

— Как не зайти. Запах кругом, аж слюнки потекли.

У перекошенного, прогнившего крыльца Баки-Хаджи очистил от грязи сапоги.

— Да проходи, проходи. Я уберу. Не волнуйся, — скороговоркой шипела Хаза.

Не разуваясь, Баки-Хаджи прошел в тесное жилище старухи, устало опустился на скрипучие, ветхие нары, огляделся вокруг. Несмотря на нищету и убогость, Хаза всегда жила опрятно.

Хозяйка с невиданной расторопностью забегала по комнате: достала из-под нар медный тазик, долго поливала теплой водой руки муллы из старенького кувшина. Затем застелила на нары припасенную для особых торжеств домотканную ситцевую скатерть, положила на нее широкий поднос с горой разрезанных треугольниками дымящихся чепалгаш, положила рядом пелку с топленым маслом.

— Ешь на здоровье, — сказала она, снимая с печи чайник, — сейчас и чалмакъ[41] — чай будет готов.

Баки-Хаджи, засучив рукава, сел по-татарски на нары и приступил к еде. Взяв кусочек пирога, он щедро окунул его в горячее масло, сунул в рот и долго с удовольствием жевал: умела Хаза готовить, особенно для муллы.

Долго молчали, старик не выдержал и, вытирая рукой жирные губы, спросил:

— Где Кесирт?

— Даже не знаю, Баки.

Когда они оставались одни, Хаза всегда называла так упрощенно-ласкательно сельского муллу.

— А кто знает? — возмутился старик.

Разукрашенная большая пелка для чая выпала из рук старухи, не разбилась, и по глиняному полу покатилась под нары. Тяжело дыша, Хаза долго доставала ее, все причитала:

— Чтоб тебя съели голодные собаки! Как далеко закатилась, будто ноги выросли!

— Что ты там под нарами лазаешь? — всерьез крикнул старик. — Где Кесирт? Почему ты ничего не знаешь?

Хаза выползла из-под нар, долго возилась над тазиком, ополаскивая кипятком пелку, и затем, не поворачиваясь лицом к старику, тихо, с покорностью сказала:

— Что я с ней могу сделать? Не сложилась судьба у дочки… Не везет нам в жизни. Видимо, Богу так угодно… А Кесирт давно живет своим умом. Если бы не она, кто бы нас кормил? На мельницу редко кто приходит… Да и что ей здесь делать… Пусть живет своей жизнью. А то, как и я, здесь помрет в одиночестве.

— Хватит, хватит ныть, — перебил ее Баки-Хаджи более спокойным, даже виноватым голосом.

— А что, всю жизнь я в одиночестве в этой глуши. Одна зимняя ночь здесь чего стоит, — уже тверже заговорила Хаза, наливая в посуду калмыцкий чай.

— Так ты хоть знаешь, чем она там занимается? — вновь перебил ее старик.

— Знаю. Позора от нее не будет… А занимается она торговлей… Не от хорошей жизни… Говорит, что к зиме уедем мы отсюда, то ли в Грозный, то ли в Гудермес. Там, она говорит, большие города. Есть работа. И главное, никто не будет тыкать, кто ты и какого ты рода.

Старик попытался отпить глоток чая, обжег рот.

— Ты что это, спятила что ли? — вновь вскипел он. — И ты дура, и твоя Кесирт дура. Куда это вы собрались ехать? Кто вас туда пустит?

Неожиданно для муллы Хаза посмотрела прямо ему в лицо и добродушно улыбнулась, обнажая беззубый рот, сощурив бесцветные тусклые глаза.

— Мне-то ты такое сказать можешь. И я роптать не буду, а вот как ты это Кесирт скажешь — не представляю. Слава Богу, что хотя бы в этом она не в меня. Молодец — дочь!

Во дворе дружно залаяли собаки, послышался конский топот. Старики с удивлением замолкли, Хаза выбежала наружу.

— Добрый день! Ваша здесь? — услышал Баки-Хаджи родной голос младшего брата.

Через минуту запыханный, весь красный с ветра, с капельками влаги на усах, низко пригибаясь в дверях, ввалился Косум.

С детства живя под благодатной, надежной кроной старших братьев, Косум никогда ни о чем не заботился. Жил вольготно, себе в радость; он знал, что за него думают, работают, решают. Даже после расстрела Алдума он не изменился: часто веселился, транжирил все, что мог, скрыто от братьев пил и гулял.

— Вот это дело, — весело крикнул он, без церемоний усаживаясь на нары, поближе к еде, и грязными, пропахшими конским потом руками хватаясь за чепелгаш.

— Ты хоть бы руки помыл и бисмил[42] сказал, — без строгости проворчал Баки-Хаджи, поближе подвигая к брату поднос с едой.

Давно уже поседела голова Косума, и дети его взрослыми стали, но как был он младшим капризным братом, так и остался. Много раз и Баки-Хаджи, и покойный Алдум ругали Косума, стыдили, давали подзатыльники, но всегда это было с любовью и жалостью, как самому младшему и всеми, особенно родителями, любимому.

Не обращая внимания на замечание брата, Косум уплетал еду.

— Тебе чай сейчас налить или чуть позже? — спросила тихо Хаза.

— И сейчас и позже, — с набитым ртом ворчал Косум, погруженный весь в это дело.

— Хватит жрать, — не выдержал мулла. — Пошли.

Обтерев жирные руки о голенища сапог, поблагодарив Хазу за гостеприимство, Баки-Хаджи вышел во двор. Следом, недовольный, чавкая, ухватив на ходу еще один кусок пирога, двинулся Косум.

Отойдя подальше от дома, остановились. Мулла тяжело облокотился на трость.

— Ну что там, рассказывай, — спросил он с явным нетерпением.

— Все нормально. Все тихо.

— «Все тихо», — передразнил его старший брат, — а кто стрелял?

— А это я, — бодро ответил Косум, — он хотел было пырхнуться, ведь вооружен был, — так я его опередил… Пришлось.

— Ладно. Где он?

— Там, у дороги.

— Ночью принесете его сюда и здесь похороните. Вот здесь, понял? — и Баки-Хаджи ткнул тростью в землю.

— Да ты что, Ваша, тащить сюда этого ублюдка… Делать больше нечего. Мы его там уже закопали, — стал возмущаться Косум.

— Не шуми… Он чеченец и мусульманин, и я обязан его отпеть.

— Какой он мусульманин, безбожник проклятый, — не унимался младший брат. — Как его сюда тащить? Мы сейчас и не найдем того места.

— Найдете, — отрезал Баки-Хаджи.

— А может ты его там отпоешь, — взмолился Косум.

— Мне надо семь дней по утрам читать Ясин,[43] так что я, туда в лес буду бегать?! А если увидят?

— Понятно… Прямо здесь закопать?

— Да. Вот под этим деревцем.

— А если Хаза… — начал было Косум.

— Хаза будет молчать, лишь бы вы не болтали.

В ту же ночь у Баки-Хаджи вновь собрались все мужчины Арачаевской семьи. Об убитом председателе ревкома никто не промолвил ни слова, все говорили о неслыханном поступке Харона. Только три человека были участниками и свидетелями утреннего инцидента. При этом Хаза в ауле в тот день не появлялась. Баки-Хаджи и Харон тоже словом не обмолвились, зная последствия. Тем не менее к вечеру все село только об этом и говорило, сгущая краски и раздувая небылицами события. Молодые горячие головы Арачаевых хотели, не откладывая на завтра, разобраться с охамевшим односельчанином. Однако мулла с трудом уговорил их не предпринимать никаких поступков, а тихо переждать.

— Не то время, — со злостью в голосе говорил он. — Не та власть… Вы ничего не знаете… Делайте — то, что я вам говорю… Косум — ты выполнил мое поручение?.. С завтрашнего дня все готовьтесь к посеву. Весна на дворе. Когда был жив Алдум, я об этом никогда не думал, а теперь другое дело… На равнине — голод. Будем враждовать по каждому слову — ничего не выиграем. Главное — терпение и труд… Всё, завтра все на огороды… Косум — тебя это тоже касается.

Трудиться в поле на следующий день никому не удалось. События стали развиваться неожиданным образом.

Еще не рассвело, когда во двор Баки-Хаджи ворвалась разъяренная мать председателя ревкома — Солсаева Бадрудина. Рассекая воздух огромным кинжалом, простоволосая, свирепая, с белой пеной в уголках рта, с бешеными глазами, она появилась в темноте, посылая неземные проклятия в адрес всех Арачаевых, всего Дуц-Хоте и всех горных чеченцев.

Мохнатые здоровенные сторожевые собаки муллы бросились с злым лаем на старуху, рвали в клочья ее платье, кусали за ноги, руки. В слепом отчаянии, мать убитого сына ничего не чувствовала, с яростью махала она кинжалом. Собаки визжали, отскакивали, вновь бросались на женщину, сбили ее с ног, и неизвестно чем бы это все кончилось, если бы все Арачаевы в одном нижнем белье не выскочили на улицу.

С рассветом село гудело, как потревоженный улей. Даже коров и баранов не отогнали пастись в тот день жители Дуц-Хоте.

Ближе к полудню в аул приехала на двух тачанках милиция из Шали, они ходили по дворам, всех расспрашивали, старший из них — русский — что-то записывал, отдавал короткие замечания. Под вечер, забрав с собой обезумевшую женщину и ее хилый скарб, они тихо уехали.

Все поняли, что над Арачаевыми нависла не только кровная месть, но и серп и молот Советской власти. Соседи стали избегать их, боялись с ними общаться, детей не пускали в их двор. За один день самый сильный тейп села стал самым ущербным, незавидным, гонимым.

В то же раннее утро, когда страсти вокруг дворов Арачаевых только разгорались, Баки-Хаджи, никому не говоря ни слова, пробирался сквозь утренний весенний туман чужими огородами, как мальчик перелезая через заборы к краю села. Он держал путь к мельнице, к месту, где должны были перезахоронить председателя ревкома.

Старик не ошибся в своих догадках: все было сделано из рук вон плохо; землю не уровняли, вместе с черноземом на поверхности остались большие шмотки глубинной глины, все было как на ладони.

«Идиоты, ничего нельзя им поручить» — ругался про себя старик.

На помощь позвал Хазу. Вместе они долго колдовали над местом захоронения. Потом, весь потный, изнеможденный, с опустошенным взглядом, долго болтал обессиленными руками в роднике, пригоршнями поливал лицо и голову ледяной водой.

Долго он мучился внутренними противоречиями, и в конце концов все-таки решил, что как мулла, как истинный мусульманин он должен исполнить свой долг, несмотря на то, что покойный являлся одним из виновных в смерти брата.

«Кровником он был при жизни, а теперь все в руках Бога», — окончательно утвердил свое решение мулла, и нехотя подумал: «Хотя, если честно, то и кровником его назвать можно условно… И все-таки за брата мы отомстили!»

Незаметно уполз туман, робко выглянуло весеннее солнышко. Внизу, в ущелье, в любовном торжестве ликовали птицы. Над залитыми солнцем горными склонами величественно и легко парил одинокий орел. Вверху, у самого истока родника, на утренний водопой пришло немногочисленное стадо кавказских оленей. Большой, важный, грациозный самец горделиво остался в стороне: его крупная голова с растущими по весне небольшими рожками крутилась, высматривая опасность. Раза два он с безразличием останавливал свой взгляд на мулле. Не торопясь, небольшими, размеренными глотками утолив жажду, олени дружно развернулись и спокойно скрылись в густой чаще орешника, показывая старику размытые темной каймой белоснежные хвосты.

Взяв у Хазы маленький деревянный стульчик, Баки-Хаджи вновь устало тронулся к месту захоронения председателя ревкома.

— Баки, — крикнула ему вслед Хаза, — я молодой черемши собрала, тебе потушить ее или просто сварить?

— Ничего не надо, — отмахнулся рукой мулла.

Придя на место, он долго ходил кругом, качал головой. «Ой, идиоты, ой дурни! Этому Косуму ничего поручить нельзя. Похоронил человека не с Востока на Запад, как положено, а с Севера на Юг… Что за придурки!»

Еще немного поворчав, сел, достал из-за пазухи маленький карманный Коран, не глядя в него наизусть стал читать молитву, глаза слепо смотрели в никуда, а мысли, тяжелые мысли были о другом, о земном…

Пряный запах вареной черемши ударил в нос, слюна зашевелилась во рту.

«Зачем этому большевику-безбожнику моя молитва? — подумал Баки-Хаджи. — Да пропади это все пропадом. Где будет тонко — там и порвется».

Через несколько минут старик в ожидании лакомства сидел на нарах в комнатушке Хазы. Старушка процедила через крупный дуршлаг вареную черемшу, опрокинула ее в раскаленную сковородку, щедро полила топленым маслом.

— Что у вас там в селе случилось? — спросила осторожно Хаза, кладя на скатерть перед муллой полную миску зеленой черемши и румяный, дышащий жаром кукурузный чурек.

— Не твое дело, — резко отрезал ее старик.

Долго ел молча, затем, не выдержав, спросил:

— Слушай, Хаза, откуда ты все знаешь? Может правда, что черти приносят тебе все сплетни.

Старуха не на шутку обиделась, надулась.

— Сами вы черти все, — бурчала она своим беззубым ртом. И чуть погодя, уже смиренно, добавила: — Утром ходила корову отгонять — баб встретила.

— А-а, теперь все ясно. Бабы у нас все знают, — примиренческим голосом сказал мулла. — Однако, я надеюсь, ты не болтала.

— А мне нечего болтать. Какие могут быть новости в этой дыре… Ты будешь пить чай из душицы или настой из дикой груши?

— Дай лучше настойку, — набитым ртом сказал Баки-Хаджи. Хаза полезла в дальний угол, где зимой жил теленок, и из большой дубовой бочки набрала в деревянную кадку зеленовато-мутной жидкости. К острому запаху черемши прибавился аромат кислого брожения.

— Кесирт не объявилась? — спросил мулла, беря из рук старухи влажную, почерневшую от времени кадку.

— Нет, — тихо ответила Хаза, — уже одиннадцатый день не появляется… Как я волнуюсь. Может, завтра пойду за ней, поищу.

— И как ты пойдешь? — усмехнулся Баки-Хаджи, и чуть погодя серьезно добавил: — Ладно, не волнуйся. Если завтра не объявится, кого-нибудь пошлю разузнать.

В полдень, после возвращения в село, Баки-Хаджи разослал гонцов к старейшинам и муллам близлежащих сел, с просьбой, чтобы те явились на следующий день к полуденному намазу, для обсуждения сложившейся ситуации и оказания моральной поддержки. После этого приказал жене, чтобы не шумели, удалился в свою комнату и забылся в глубоком сне.

Перед заходом солнца вышел во двор: весь заспанный, вялый, с отлежалым, в глубоких морщинах лицом. Долго смотрел на бледную голубизну вечернего неба, затуманенного легкой дымкой, уползающей за далекие горы, красное солнце. Вдруг лицо его озарилось, рот в улыбке раскрылся, и он тихо, для себя прошептал с удовольствием:

— Вот и ласточки прилетели! Весна наступила!

Забыв про вечерний намаз, Баки-Хаджи бросился в сарай; там с прошлой осени лежали заброшенные и позабытые пчелиные санетки.

С детства у Баки-Хаджи были две страсти: собаки и кони. После того как стал муллой, заниматься собаками стало невозможно, а с возрастом и кони стали непокорными; на старых клячах ездить не хотел, а с молодыми, ретивыми жеребцами стало тяжело справляться, да и от быстрой езды голова кружилась. А лет пять назад поехал Баки-Хаджи гостить в Каберду и привез оттуда пчелиные ульи — подарок адыгейского друга; с тех пор полюбил он это спокойное, мирное дело…

Стало совсем темно, а мулла, напевая что-то себе под нос, возился с пчелиными санетками: вынес на улицу, установил в ряды; осмотрел все. Косум, Рамзан и другие близкие родственники, не понимая обыденность дел старика, недовольно ворчали, суетились кругом, мешая пчеловоду. Под конец Баки-Хаджи внимательно оглядел всех и спокойно сказал:

— Слушайте меня внимательно. Нечего разжигать дым. Жить надо, как жили, — только в этом наше спасение… Завтра утром, с зарей — все на поле, на пахоту. Весна проходит, а мы еще ни зернышка не посеяли. Был бы Алдум живой — я бы не беспокоился, а теперь все это легло на меня… Всем всё понятно? Всё! Пусть ночь будет благословенной!

До утра старик мучился во сне: то ему снился надменно улыбающийся председатель ревкома, с папиросой во рту, то мерещилась, во дворе, его разъяренная мать. Раз десять за ночь выходил во двор Баки-Хаджи, подолгу смотрел в бескрайнее звездное небо, прислушивался к ночной тишине — чувствовал, что все это обман, что покоя не будет. Под утро небо заволокли непроглядные тучи, со снежных гор потянуло ледяной прохладой, где-то далеко за селом протяжно выли шакалы.

Совершив утренний намаз, мулла устало прилег и заснул в старческом беспамятстве. Когда он проснулся, кругом было тихо и пустынно. В передней мыла посуду овдовевшая средняя дочь — Базали.

— Где все? — зевая, спросил отец.

— Все уехали в поле. Чай будешь?

— Нет, не хочу.

— Конечно не хочешь, — недовольно проворчала дочь, — наверно снова пойдешь завтракать к этой ведьме. Накормит она тебя каким-нибудь дерьмом — тогда будешь знать.

— Хватит тебе ворчать, — прикрикнул на нее беззлобно старик, — глупости говоришь, как и твоя дурочка мать… Пусть кормит — может помолодею.

На улице было пасмурно, дул несильный влажный ветер. Собаки, увидев хозяина, завились вокруг, терлись о ноги, ласкались.

Баки-Хаджи долго возился вокруг своей пасеки, постоянно смотрел на небо: раскрывать ульи все-таки не решился — отложил до солнечного дня. Ничего не говоря дочери, двинулся к мельнице, сел на прежнее место, стал молить Бога о благословении покойного председателя ревкома. На сей раз молился искренне; без сострадания, но с ответственностью.

— Баки, Баки! — вдруг услышал он хриплый голос Хазы. — Баки, беги, беги!

Не вставая, мулла оторвал взгляд с Корана на бегущую к нему задыхающуюся старуху: косынка сбилась с головы женщины; тяжелые седые волосы лохмотьями свисали по лицу и жалким плечам.

— Что кричишь? Что случилось? — с шипением в голосе спросил мулла.

— Сюда едут… Много их, — задыхаясь, отвечала Хаза.

— Кто едет? — с явным испугом в голосе спросил старик. — Кто не знаю. Не могу различить… Но их много, и не с добром — это точно… Всадников двадцать и тачанка.

— Всё, замолчи, — перебил ее Баки-Хаджи. — Быстро уходи. Ничего не предпринимай. Молчи, и всё наблюдай со стороны.

— Я побегу в село.

— Никуда не беги. Будь здесь, только в стороне.

Старик проворно вскочил, хотел было бежать, однако через мгновение смачно сплюнул, махнул рукой и снова сел на маленький стульчик — только на сей раз так, чтобы быть спиной к подъезжающим. Позже, вспоминая этот эпизод, он понял, что совершил непростительную ошибку — к врагу, и вообще к опасности, надо поворачиваться только лицом.

Все четче прослышался зловещий цокот конских копыт, хруст веток кустарника. Взбудораженные черно-белые сороки с шумом, часто махая крыльями, разлетелись в разные стороны. Жирный дождевой червь лениво вползал в свежеперекопанную землю перед ногами муллы.

Низменный страх овладел всем телом Баки-Хаджи: невольно затряслись коленки и руки; перед глазами поплыли странные разноцветные круги.

Прямо за спиной всадники остановились. Кто-то быстро спешился, залязгали удила. Запахло конским потом.

— Мулла — Арачаев Баки-Хаджи? — спросил властный, твердый голос на русском языке. — Встаньте.

Старик не менял положение, и даже при желании не смог бы этого сделать — его как бы парализовало.

Кто-то быстро подскочил к нему сзади и больно пнул коленкой в сутулую спину. Старик свалился руками вперед, уткнулся лицом в свалившийся из рук Коран. Долго вставал, очищал от грязи священное писание. Наконец, засунув за пазуху маленькую потрепанную книгу, выпрямился, глубоко вздохнул и мельком оглядел всех. Человек двадцать, как говорила Хаза, русские и в основном чеченцы, кто верхом, кто уже спешился, стояли вокруг него.

Двоих сразу узнал старик: это сын Харона Тутушева — односельчанин Салман и начальник Шалинской милиции Шита Истамулов, человек с разбойным прошлым, которому Баки-Хаджи не раз оказывал услуги, оправдывая его частые злодеяния.

Встретившись с глазами муллы, Шита виновато опустил глаза; Салман, наоборот, видимо по наивной молодости, смотрел нагло, вызывающе.

— Вот здесь свежевскопанная земля, — с величайшим задором и услужливостью, на корявом русском языке, крикнул сын Харона, втыкая в податливую землю древко от кнута.

— Да видно, видно. Даже замаскировать не удосужились, — буркнул старший по чину — русский. — Быстро принесите лопаты — копайте.

Два человека побежали к Хазе во двор за лопатами. Наступила пауза. Все спешились, лошадей отвели в сторону, дружно закурили.

— Молодец, Тутушев! — громким басом сказал начальник экспедиции, — прирожденный чекист! По горячим следам раскрыл преступление… Я думаю, что ему можно будет поручить возглавить местный ревком.

Алый румянец заиграл на молодом лице Салмана, он не мог скрыть своей радости, влажные глаза услужливо следили за любым движением начальника, толстые, как у отца, губы в удовлетворении вздулись.

Вскоре принесли с мельницы весь инструмент — даже вилы, мотыги и грабли. По небрежному взмаху руки начальника — бросились копать. Верхний слой был податливым, послушным. Затем уперлись в твердый глиняный грунт.

— Здесь не копано, — буркнул один из копающих.

— Как не копано? Что ты несешь! — возразил Тутушев.

Он приналег с усердием на свою лопату, и она с сухим треском обломилась посередине древка. Стоявший до этого в оцепенении Баки-Хаджи легонько поднял голову, передвинулся с ноги на ногу, в уголках рта его появилась слабая улыбка. Он понял, что природные неисполнительность и леность его младшего брата спасли его. Выкопали еще один слой желтой, слипшейся от времени, глины. Всем стало ясно, что копают напрасно.

— Истамулов, — обратился начальник к Шите, — спроси, что этот старик здесь делает с Кораном в руке?

Шита перевел речь, хотя Баки-Хаджи и так все понял. Не поднимая глаз, мулла ответил на чеченском.

— Он говорит, что это древний обычай: каждую весну перед пахотой необходимо вскопать целинный участок и молить Бога о хорошем урожае.

— Гм, — усмехнулся начальник, доставая папироску. — Так это что — мусульманский обычай?

— Нет, — переводил Шита, — говорит, что языческий, просто в последнее время для надежности и Коран нужен.

Не говоря больше ни слова, побросав все как было, всадники ускакали.

Рыдая, выскочила из кустов Хаза:

— Бог тебя спас, Бог! Благодари его! — причитала она, упав перед стариком на колени.

Вскоре на двух запотевших конях, без седел прискакали Косум и Рамзан, вслед за ними прибежал пеший Цанка. Всё допытывались, что было — да как.

Встревоженные неприятными новостями, все родственники Арачаевых, побросав полевые работы, вернулись в село.

Из накануне приглашенных Баки-Хаджи двенадцати человек для обсуждения дел явился только один — сумасбродный старик Бовка из Элистанжи. Теперь, после произошедшего, его присутствие было в тягость. Он предлагал всякие нереальные действия, вплоть до объявления газавата[44] всем и всему. Наконец, когда он с Баки-Хаджи остался один, сказал, что к нему приходил один армянин из Парижа, от Тапы Чермоева, и передал, что скоро прибудет помощь из Европы, и что большевики и все им сочувствующие будут истреблены.

— А ты видел когда-нибудь Чермоева? — перебивая, спросил его Арачаев.

— Нет.

— А откуда вдруг Чермоев, да еще в Париже, вспомнил о тебе? — допрашивал его Баки-Хаджи.

— Откуда я знаю… Видимо обо мне и там знают, — удивленно отвечал Бовка.

— Только бешеные собаки твоего села знают тебя, а Чермоеву до тебя и нас всех нет дела. Понял? Это провокатор, а ты дурень.

Поздно вечером в кунацкой Баки-Хаджи вновь шел совет. Было шумно, как никогда: молодые да отчаянные настаивали на объявлении открытой вражды женоподобным Тутушевым; один лишь мулла сдерживал их пыл — пытался что-то объяснить. Пререкания молодых его бесили, приводили в ярость. Наконец, не выдержав, он закричал своим срывающимся в напряжении на высокой ноте голосом:

— Молчать, придурки!

Все знали, что еще одно лишнее слово, и начнется отчаянная истерия старика.

Подслушивающие за дверью взволнованные женщины подтолкнули Хадижат — жену Баки-Хаджи — в кунацкую. Она как самая старшая и в силу своего вида и характера имела возможность участвовать в дискуссиях мужчин.

— Успокойся, успокойся, старый! Что ты раскричался на все село! Кругом все сидят и ждут, когда мы что не так совершим… А вы тоже хороши! Лезете поперек воли старшего! Где это видано?.. От вражды добра не наживем… Хотя этот отец моих детей и сумасшедший, а в данном случае он прав.

— Ладно, ладно, проваливай, тоже мне умная — старая карга, — говорил теперь уже умиротворенным голосом Баки-Хаджи, легонько стукая костылем по толстым, больным ногам жены, как бы выпроваживая из комнаты придурковатую важную гусыню.

Зная, что эта перебранка у ревностных стариков может перерасти в очередную семейную разборку с перечислением многих любовных похождений молодого Баки, все замерли, как бы стыдясь, опустили головы, наперед зная весь диалог и его финал, предвкушали удовольствие, улыбались.

Сама природа заложила враждебность их отношений: жена Баки-Хаджи — Хадижат — была на целую голову выше мужа. Никто не знал и не мог понять, как она вышла замуж за такого маленького человека. С годами мулла стал сутулым, иссохшим, сгорбленным. Напротив, его жена после рождения третьей дочери обрюзгла, разошлась вширь, у нее все стало большим, толстым, водянистым, даже промасленные выгнутые уши.

В молодости Баки, тогда еще не Хаджи, был отчаянным гулякой: много он причинил боли жене и родственникам. Его постоянные любовные похождения сопровождались романтизмом, открытостью и скандалами. После совершения Хаджа мулла вынужденно преобразился, только глубокий, сожалеющий вздох и сопровождающие женщин бесстыдные глаза выдавали его желания. В молодости Хадижат скрывала в бессильном молчании свои горе и ревность, а с годами, пользуясь поддержкой повзрослевших дочерей, осмелела, и при каждой возможности издевалась над мужем, унижала его авторитет муллы и уважаемого человека, прилюдно перечисляла все его грехи. Баки-Хаджи, конечно, злился, кричал, но никто не знал, что даже от упоминаний он получает наслаждение и блаженство.

Больше злясь на прошедшую молодость, чем на свою вздорную жену, Баки-Хаджи, махая кулаками и костылем, пронзительно крича своим срывающимся на писк голосом, кидался грудью на махину женского большого тела и как мячик отлетал от упругого живота жены. При этом никогда не занимался рукоприкладством и, понимая всю комичность ситуации, получал, как и все присутствующие, удовольствие от скандала.

Правда, один раз, лет двадцать назад, было исключение; когда Хадижат впервые назвала в любовном списке мужа имя Хазы. Тогда вправду разъяренный, еще молодой, Баки-Хаджи до полусмерти исколотил жену — он бил ее кулаками и ногами — и наверное забил бы насмерть, если бы не подоспел на всеобщий крик Алдум. Младший брат своими огромными ручищами смял муллу и на руках вытащил его во двор — все видели, каким гневом горели расширенные, залитые кровью глаза старшего Арачаева, как запеклась белая пена в уголках тонких, сжатых в ярости губ. После этого имена Хазы и ее дочери Кесирт долго не упоминались в присутствии Баки-Хаджи.

…Обычно во время этих размолвок посмотреть на зрелище приходили не только родственники, но и все соседи. Под конец скандала Хадижат теряла над собой контроль и выметала весь сор из избы, бестолково ворчала, а Баки-Хаджи наоборот — притворно дулся, подмигивал окружающим и говорил, что женщины и сейчас по нему сохнут и что он еще не раз женится — просто времени нет…

К сожалению всех присутствующих, на сей раз скандал не получился — из прихожей крикнули, что явился сосед — друг Рамзана — милиционер Бекхан Жимишев. Из кунацкой все исчезли — остались только два брата Арачаевых, их двоюродный брат Рамзан и милиционер. Пока обменивались общими фразами о бытье и здоровье, принесли на разукрашенном подносе чай с медом. Наступила долгая пауза. По озабоченному виду Бекхана поняли, что он пришел не просто так.

— Я пришел по поручению начальника милиции Шиты Истамулова, — наконец нарушил молчание гость, и глядя в свою посуду, тихим голосом добавил: — Тутушевых не трогать… Кстати, все их мужчины из села исчезли, видимо уехали к сыну в Грозный… Только что по пути от вас красные[45] арестовали Бовку из Элистанжи… Здесь под видом купца ходит один армянин-провокатор — чекист. Его не трогать, в разговоры о политике не вступать, с ним мы сами разберемся, а тебе, Баки-Хаджи, надо срочно на некоторое время исчезнуть, где-то скрыться.

На рассвете Баки-Хаджи в сопровождении Цанка и двух охотничьих собак покинул село. Недовольный, долговязый Цанка кулаками протирал заспанные глаза. Доставшаяся по наследству от могучего покойного отца черкеска безвольно болталась на его костлявой фигуре, в одной руке он нес маленький сверток с провизией, а другой поддерживал ремень пятизарядной винтовки. Тяжелое оружие при каждом шаге норовило соскользнуть с хилого плеча юноши, и ему приходилось наклоняться для сохранения равновесия. Радостные собаки, почувствовав долгую лесную прогулку, лихо носились по лесу, вынюхивая каждый ствол: они то исчезали в чаще, то появлялись неожиданно вновь, часто дыша, вкрадчиво всматриваясь в глаза хозяев.

Мир пробуждался от ночного спокойствия. За спиной, в селе, голосили петухи, лаяли встревоженные ранними путниками собаки. Где-то рядом ворковали дикие голуби, а в густых зарослях орешника, вдоль родника, соревнуясь в переливчатом звучании, заливались соловьи.

Небосвод над горами прояснился. Звезды исчезли — только бледная, откусанная луна и утренняя красавица Венера алели над вершинами дальних гор. Воздух был свеж, легок. Слабый ночной мороз нежной коркой льда покрыл многочисленные лужицы. Разбитая подводами лесная стезя, кривляясь, уходила в гору, к мельнице и роднику.

Вскоре густым басом залаяли псы Хазы. Охотничьи собаки Баки-Хаджи вернулись к хозяину, прятались за спину, ждали команды.

Бросив дойку коровы, вытирая о подол старого платья влажные руки, из сарая выскочила Хаза. На ее испещренном морщинами грубом лице появилось удивление.

— Что-нибудь случилось? — издалека спросила она, вместо приветствия.

— Нет, — беззаботно махнул рукой старик, тяжело дыша грузно опустился на почерневший от времени деревянный стул, — просто хотим поохотиться. — Какая теперь охота, — не веря трепне старика, проворчала Хаза и, уставившись в глаза Цанка, спросила его: — Что случилось?

Юноша повел плечами, мотнул головой в сторону дяди.

— Чего пристала! — возмутился старик. — Что, уже в своем лесу и пройтись нельзя?!

— Да ладно тебе, успокойся. Чай будете пить?

— Нет.

Все надолго замолчали. Где-то в стороне Хазины псы недружелюбно рычали на непрошенных собратьев; пушистый кот, задрав хвост, мурлыча, терся о ногу муллы. Баки-Хаджи потрепал его вокруг уха, не смотря на Хазу, спросил:

— Кесирт пришла?

— Нет, — печально ответила Хаза, — даже не знаю, что и думать… Все ночи и дни спать не могу… Баки, — вдруг взмолилась она, — можно я за ней пойду? Мочи нет!

— Нельзя. Что ты там будешь делать? Как ты будешь ходить? Сама скоро развалишься, — недовольно буркнул мулла, и затем тихо добавил: — Не волнуйся. Если были бы плохие вести, то давно долетели бы… Видно, занята торговлей… — он чуть задумался и продолжил: — Через день Цанка будет здесь, если она не объявится, то на моей телеге поедет за ней.

Чуть передохнув, тронулись дальше вверх по направлению к истоку родника. Шум низвергающейся из-под земли воды становился все громче и громче. К самому истоку и люди и звери боялись подходить, а у местных жителей это место издревле считалось священным, и было боязно и предосудительно подходить близко к месту извержения воды.

Путники обошли клокочущий источник и остановились вновь передохнуть на отвесной скале, возвышающейся прямо над родником. С высоты было видно, как из кратера в полтора аршина в диаметре с грохотом, будто бы кипя, вырывались под сильным напором потоки прозрачной живительной влаги.

— Как велика сила Божья! — воскликнул в восхищении Баки-Хаджи. — Это надо же сколько веков из-под каменной горы вызывается наружу столько воды. От этого родника питается не только наше село, но и все живое в округе. Не дай Бог, если перестанет течь родник, то и нашего села не будет… Говорят, что в древности здесь было большое поселение людей. Они мыли посуду и совершали все свои дела прямо в истоке. Вода в роднике уменьшалась, но все-таки текла. А однажды один джигит, стоя вот на этом месте, плюнул в исток, и на следующее утро родник исчез, наступила засуха, и неблагодарные жители вынуждены были покинуть эти места. Только после этого родник ожил вновь… Я знаю имя своего девятого предка, и все они жили здесь, в Дуц-Хоте.

— А как возникло название нашего села?

— А разве ты не знаешь? Вот видишь эту густую кустарникообразную траву, растущую вокруг истока и вниз по течению родника, — это трава называется Дуц-яр.[46] Говорят, она полезна. Она лечит души людей. Ты помнишь, здесь на мельнице жила старуха Бикажу?

— Я ее припоминаю смутно, — ответил Цанка, — по-моему, она была сгорбленной, страшной, как ешп,[47] старухой.

— Да… Так вот, она, говорят, готовила отвар из этих трав и могла заворожить любого. К ней многие женщины обращались за помощью. И что удивительно, ничего она за это у людей не брала. Говорила, что если этот грех решил совершить человек, то он ничем не откупится.

— А зачем тогда она его готовила? Ведь она тоже совершала грех? — удивился юноша.

— Как-то этот вопрос и я ей задал. Она тогда ответила, что кто-то из ее родителей, видимо, совершил такой грех, что даже ей приходится его искупать здесь, на земле, — живя в одиночестве, в рабстве, в уродстве.

— А Хаза ведь выросла с ней?

— Не с самого детства, но по-моему лет с восьми-десяти точно.

— А она не занимается этим? — осторожно спросил Цанка. — Наверное владеет секретом. Однако я ничего такого за ней не замечал, — он ненадолго задумался и, тяжело вздохнув, продолжил: — Она, говорят, княжеских кровей. Ее мать-красавицу своровали наши люди то ли в Осетии, то ли в Грузии во времена Кавказской войны. В детстве Хаза перенесла какую-то болезнь и стала вот такой внешне гадкой, но внутренность у нее совсем иная… Я думаю, эта тяжелая участь не искривила ее мировосприятие.

— А ее дочь Кесирт? — спросил неожиданно Цанка.

— Что дочь? — глядя прямо в глаза племянника, спросил мулла.

— А дочь знает секрет Бикажу?

— Не знаю, — сухо отрезал Баки-Хаджи. — Ладно, пошли, у нас долгий путь, дотемна надо дойти.

Дальше взбирались по какой-то узкой звериной тропе. Баки-Хаджи был впереди, он часто останавливался, тяжело дышал, с надеждой побыстрее взойти на вершину смотрел вверх.

— Ты когда-нибудь бывал здесь раньше? — с тяжелой одышкой в голосе спросил старик.

— Нет, — так же тяжело дыша отвечал Цанка.

— А я на этих тропах вырос. Раньше как козлик здесь лазал. Мы ведь тоже рано потеряли отца — вот и пришлось мне заняться охотой, только этим в одно время и жили. Здесь в лесу столько живности!.. Слава Богу, что сейчас мало охотников, а то всё бы истребили.

— Что-то я не припомню, чтобы ты на охоту ходил? — спросил, глядя снизу вверх на дядю, Цанка.

— После того как стал называться муллой — пришлось бросить… А любил я это дело! Какая была страсть!

— А ты не жалеешь, что стал муллой?

— Не знаю. — Баки-Хаджи задумался. — В любом случае, Цанка, запомни: если в жизни чего-то получаешь, то соответственно столько же чего-то теряешь. Это закон природы. И невозможно узнать, что лучше — чего-то найти или чего-то потерять.

— Так ты не ответил на мой вопрос, — улыбаясь, сказал Цанка.

— Не знаю… Только вот тебе быть не советую, ты, как твой отец, — прямолинейный, а мулла — дело не всегда благородное и богобоязненное… Да-да, именно так. В жизни много грязи, и мулла часто вынужден эту грязь обеливать, — старик вновь посмотрел вверх. — Ты когда-нибудь был на вершине вон той скалы?

— Нет, — с безразличием ответил Цанка.

— Как не был? — удивился Баки-Хаджи. — Я в твоем возрасте всю округу на ощупь знал… Что за молодежь пошла? Ни до чего вам нет дела.

— Какая окрестность, — недовольно ворчал юноша, — ты ведь знаешь, что с детства с дадой[48] то на сенокосе, то в пахоте, то в пастухах. Откуда у меня время было походить да посмотреть. Спать, и то отец не давал.

— Да, трудолюбивый был мой брат, — перебил его дядя, — молодец был — не то что вы, лентяи… Ну ладно, сейчас с Божьей помощью поднимемся вон на ту скалу, и ты увидишь всю окрестность как на ладони, а дальше будет пещера нартов.[49] Ты был в ней когда-нибудь?

— Нет. Правда, слышал. Говорят, в нее входить опасно — там дракон живет.

— Болтовня все это, — с молодецкой удалью сказал Баки-Хаджи и тронулся дальше вверх.

Они с большими усилиями, цепляясь за мелкие кустики и каменистые утесы, взобрались на скалу. Здесь была небольшая, чуть покатая каменистая полянка, местами поросшая пожелтевшим за зиму мхом.

— Я всегда любил здесь стоять и любоваться красотой долины… Смотри, какая прелесть! — говорил неровным после подъема голосом Баки-Хаджи, прикрыв ладонью глаза от ослепительного солнца, взошедшего над горами. — Сегодня воздух чистый, прозрачный — все видно… А знаешь, Цанка, даже в пасмурную погоду приятно любоваться окружающим миром.

Юноша с восхищением, с затаенным дыханием смотрел вниз, по сторонам. За каменными выступами гор не видно было ни истока родника, ни милиции, только маленькие, как игрушки, чернели неуклюжие дома Дуц-Хоте.

Под яркими лучами восходящего весеннего солнца мир стал краше, живее. Темно-бурые на рассвете леса вдруг стали девственно-зелеными. Покатая равнина межречья Вашандарой покрылась пестрыми красками цветов: белыми; желтыми; фиолетовыми; на ней в хаотичном беспорядке паслись коровы, а вдалеке, как белый продолговатый жук, ползла отара овец.

— Вон видишь, вдалеке за вершинами, в долине, раскинулось Шали, а наших ближних сел из-за гор не видно, — говорил мулла, оглядываясь по сторонам. — Посмотри, Цанка, сколько красивых мест у нас, прямо рай, а живем все равно плохо — постоянно воюем, то с пришельцами, то сами с собой… Да, эту землю и наши предки отстояли и сохранили для нас, и мы должны беречь ее для вас и будущих поколений… Правда, времена настали страшные, эти безбожники не дадут нам жить здесь спокойно… Были бы земли скудные — никто нас не трогал бы.

Маленькие камешки, издавая глухой перезвон, полетели вниз. Оба путника машинально посмотрели вверх: на самой вершине, с удивлением оглядывая людей, в грациозной позе застыли три горные серны. Они еще не успели полинять, и их цвет был серо-бурым; длинные вертикальные рога с загнутыми концами казались большими и не вписывались в гармонию их стройного тела.

Цанка дернулся, хотел было снять с плеча ружье, однако его дядя с улыбкой на лице жестом остановил племянника. Этого небольшого движения было достаточно, чтобы серны в мгновение исчезли из поля зрения, оставляя от своих узких копыт хилый камнепад.

Еще долго смотрел Баки-Хаджи на свое село, родовое кладбище, на далекие и ближние горы. Вытирал кулаками слезящиеся глаза, пел вполголоса унылую илли.[50]

— Наверное, в последний раз вижу все это, — сказал он тихим голосом, еще чуть постоял, опустив голову, и наконец скомандовал: — Пошли… Будь осторожен.

По узкой каменистой тропе они шли вверх. Растительность вокруг была скудной, редкой: лишь маленькие кустарники да местами высохший бурьян прошлогодней травы. Цанка боялся смотреть вниз — голова его кружилась. Боясь что-либо сказать вслух, в душе он проклинал все на свете.

Неожиданно Баки-Хаджи исчез из виду. Цанка некоторое время стоял как вкопанный и затем крикнул:

— Ваша!

— Чего орешь, поднимайся и залезай, — послышался глухой, как из трубы, голос дяди.

Обрадованный от голоса старика, Цанка быстро прошел вперед и увидел темное, с половину человеческого роста, отверстие в каменной стене горы.

— Залезай, — повелительно сказал мулла из темноты.

Цанка долго стоял в нерешительности, пока из отверстия не появились рука дяди и смутный силуэт его физиономии. Напрягаясь от волнения, юноша неловко полез в пещеру, у него все билось о стены узкого отверстия: и голова, и ноги, и особенно отяжелевшее ружье. Противные паутины облепили все лицо и руки, вызывали какое-то брезгливое ощущение. Кругом был мрак, сыро и холодно.

— Ваша, ты где? — сказал тихо Цанка, и по пещере пронеслось гулкое «О-о-о».

Что-то зашипело, захлопало, поднялся гадкий шум, какой-то предмет ударился о голову юноши и отлетел в сторону. Цанка резко присел, обхватил голову руками.

— Что с тобой? — раздался веселый голос Баки-Хаджи. — Это летучие мыши. Они ничего не сделают. Посмотри вокруг, здесь не так и темно.

Действительно, чуть освоившись, юноша стал различать расплывчатые очертания.

— В этой пещере в древности жили люди. Здесь, говорят, было много наскальных рисунков и изображений. Некоторые и сейчас сохранились… Иди сюда, видишь это отверстие — через него сюда поступает свет. В то же время оно служило дымоходом. Я не знаю, то ли оно создано природой, то ли его прорубили жители этой пещеры.

Цанка подошел осторожно к Баки-Хаджи, посмотрел вверх и обмер — на потолке в слабоосвещенном месте он увидел отвратительные серо-бурые существа.

— Что это такое?

— Не шуми… Это и есть летучие мыши. Пошли побыстрее выйдем отсюда.

Они тронулись в противоположную сторону, стало еще светлее, и наконец за небольшим поворотом появился просвет. Идти было тяжело. Ноги скользили по какой-то жижице.

— Что это под ногами? — недовольно пробурчал Цанка.

— Это их помет. Смотри не падай.

В отличие от входа, выход был широкий, просторный, так же, как и вся пещера, покрытый густой паутиной и частоколом веток колючего терна и боярышника.

Прикрывая локтями лица, в кровь царапая руки, выбрались наружу. Глубоко вдохнули, вбирая в грудь благодатный воздух. От утренней свежести и окружающего вида Цанка замер в изумлении. Далеко внизу, прямо под ногами, прорубив в каменных утесах глубочайшую щель, с шумом неслась горная река; она бурлила, яростно шипела, упорно билась в остроконечные утесы, как змея шевелясь мелкими волнами, искривлялась, исчезала в далеком, поросшем мощными дубовыми деревьями ущелье. Весь крутой склон горы вокруг путников порос маленькими деревьями и кустарниками. В редких местах, на больших валунах, поросших густым зеленовато-коричневым мхом, придавленный зимними стужами, ютился пожелтевший прошлогодний бурьян; сквозь него остроконечными стрелами рвались вверх новые всходы.

— А где наши собаки? — спросил Цанка.

— Не волнуйся. В пещеру они не полезут — там запах дурной. А так порыскают кругом и вернутся домой, или найдут нас в лесу — они ведь охотничьи, — Баки-Хаджи внимательно осмотрел себя, вытер о каменистый грунт кожаные чувяки. — А вообще-то эта пещера — место заразное, много бед она причинила людям.

— Тогда зачем ты нас привел сюда?

— Так на полдня путь короче, а еще чтобы показать тебе наши родные места, тайные тропы, пещеры. Ведь в жизни всё бывает.

— А куда мы идем, Ваша? — впервые задал Цанка с утра волнующий вопрос.

— В Нуй-Чо.[51] Эта речка называется Лэнэ, по ней мы пойдем вверх и к вечеру должны дойти до цели. Если бы мы пошли в обход, а не через пещеру, то дня пути нам не хватило бы… Я ведь не могу быстро идти — годы не те.

— Ладно, Ваша, перестань! Я за тобой еле поспевал на подъеме, — утешая дядю, говорил юноша. — …А что за беды были вокруг этой пещеры?

Баки-Хаджи посмотрел по сторонам, вырвал с корнями пучок прошлогодней травы, аккуратно разложил ее на камень и сел на него.

— На голый камень не садись. Еще холодно — простуду схватишь.

Когда Цанка смастерил себе такое же, как старик, ложе, мулла начал свой рассказ.

— Я был тогда, наверное, чуть старше тебя. У нас в селе тогда был старейшиной Мовсар Устаев. Вот к нему в гости и приехали друзья. Пошли на охоту, и меня с собой взяли — я был хорошим стрелком, да и собаки у меня были лучшие в округе. Дело было зимой. В снег на этом склоне ходить тяжело. Однако мы увидели огромные следы медведя-шатуна. Пошли по отпечаткам лап и пришли к этому месту, к входу к пещеру. Стали стрелять наобум во внутрь. Никакого зверя — только куча летучих мышей, зимующих здесь, заметалась внутри, издавая страшный писк. Тогда мы послали двух людей в обход, чтобы засесть у противоположного входа, а с этой стороны подожгли огромный костер — прямо у входа. Весь дым от мокрых дров и хвороста потянулся в пещеру — проснулся наш медведь, зарычал в отчаянии и бросился к противоположному выходу. А там как раз подошли Мовсар и его напарник — залпом выстрелили они в медведя — огромный был зверь, матерый. А тому хоть бы что. Разъяренный, кинулся шатун на них: Мовсар отскочил, а напарник не успел, и так вместе с медведем в обнимку слетели они со скалы в пропасть. Все бросились вниз: человека нашли, а медведь ушел, оставляя на снегу щедрый кровавый след. Вскоре собаки догнали его, в драке, ослабленного, повалили наземь, там и мы подоспели, добили зверя. Опечаленные случившимся, мы взяли труп односельчанина и вернулись в аул, а Мовсар остался; стушевал шкуру, принес ее и большой кусок мяса домой, остальную часть медвежатины бросил собакам. Через неделю мои собаки стали вести себя странно, даже агрессивно. Твой дед и мой, получается, отец Арч сразу пристрелил их, а через месяц заболел и наш Устаев. Стал он бешеным. Привязали его веревками к дереву — знахарей возили, русского врача из Шали привели; ничего не помогало. В ярости головой бился о ствол, оставляя море крови и вмятины в коре. Под конец он ослаб, на морозе простыл, заболел еще и чахоткой, и на радость родным и себе на счастье тихо умер… Даже омывать его труп люди боялись… Всякие басни ходили вокруг этого события, но мне кажется, что прав был русский врач, который сказал, что медведь заразился бешенством от летучих мышей, а Мовсар и собаки — от него.

Баки-Хаджи еще не успел закончить рассказ, а Цанка уже вскочил, часто что-то сплевывая, глядел со страхом на пещеру и взмолился:

— Ваша, пошли отсюда побыстрее.

— Что ты задергался, — смеясь, сказал мулла. — Я после того случая раз тысячу бывал в ней, и как видишь ничего… Хотя по правде все мы ненормальные.

Продолговатая зеленая ящерица, шурша прошлогодней листвой, выползла из-под куста, удобно примостилась на соседнем камне, для прогрева на солнышке, однако, заметив присутствие людей, недовольная, оборачиваясь, ловко скрылась в расщелине.

— Еще одна печальная история связана с этой пещерой. В нашем ауле один парень и девушка любили друг друга. (Это тоже было когда я был еще юн.) Их родители были против женитьбы. У других нардов такое бывает, когда кто-то богат, а кто-то беден, а у нас когда один род или тейп считает недостойным другой. Тогда молодые бежали и поселились в этой пещере. Неожиданно для всех через несколько месяцев молодой человек скинул вот с этого места в ущелье свою любимую, а затем с криком бросился ей вслед.

— Прямо отсюда он бросился? — переспросил Цанка.

— Да, именно вот отсюда, — указал мулла.

Юноша внимательно, еще раз, оценивающе посмотрел в ущелье, затем взял небольшой камешек и кинул его вниз, с удивлением на лице мотнул головой.

— Да, — сказал он, — все истории печальны.

— А есть и веселая история, — вдруг с загадочной улыбкой на лице ответил Баки-Хаджи, — ты наверное ее слышал.

— Расскажи, про что.

— Вот сейчас мы пойдем вдоль ущелья, и за склоном этой горы мы увидим разрушенные временем и людьми древние чеченские башни. Это место называется Чахи-ари.[52] Так вот, в давние времена здесь жил очень скупой и богатый человек Чахи. У него не было ни жены, ни семьи, а была у него большая отара. И занимался он скотоложеством. Баранов он съедал, а овец оставлял. Когда он стал старым и немощным, потребности овец стали ему не под силу. Бедные овцы беспрестанно блеяли, требуя удовлетворения. Тогда стареющий, видимо как я сейчас, Чахи пошел на охоту и поймал в капкан бородатого горного козла. В желудке этого козла есть вещество — называется безоар. Говорят, что оно вылечивает многие болезни, делает человека молодым и с большими потребностями… Так вот, поймал Чахи козла, обвязал его веревками, принес домой и хотел было зарезать, так не тут-то было. Голодные овцы налетели на своего немогучего хозяина, сбили его с ног и стали поедать конопляные путы, связывающие с необъятными потребностями молодого козла. Освободили овцы желанного и ушли в альпийские горы. Со злобной ревностью бросился за ними бедный Чахи, хотел отбить у соперника несколько годовалых молоденьких овчих, однако не поделился молодой козел — ответил гнусной неблагодарностью. Недружелюбно наклонив голову, выставив вперед очень длинные саблевидные, с округленными буграми по передней стороне рога, стал козел бить передней ногой о землю, предупреждая прежнего владыку отары. Не захотел слушать старый олух, двинулся вперед; тогда горный козел мотнул головой, повел бородой по траве, чуть разогнался и вдарил прямо в живот несчастного Чахи. Говорят — крикнул от боли и злости он — ледник на Кавказском хребте с места тронулся и полетел вниз, все выравнивая, а по горам еще долго эхом носился отчаянный крик обессиленного и отвергнутого распутника. Козлиный удар был так силен, что Чахи полетел в одну сторону, а его длинный нос и достоинство в другую. И стал он безносым, непотребным уродом. Однако недолго горевал жадный Чахи — не по годам, а по дням стала размножаться его отара. Там, где другие овцы в год по одному ягненку приносили приплода, у Чахи стали появляться на свет по два, по три, а то и по четыре ягненка. Вся долина стала белой от необъятной отары. Полюбил тогда Чахи своего козла, и новое желание и потребность возникли в нем. Как-то ночью подкараулил он уставшего за день козла, обвязал его вновь путами, затащил в эту пещеру, чтобы никто не видел и чтобы овцы не мешали. Семь дней откармливал его из рук хлебом и кукурузой. Затем стал на четвереньки, накинул на себя овчинную шкуру и нежно заблеял. Не возжелал могучий козел такого позора — ткнул длинными рогами в тощие ягодицы Чахи и выкинул его из пещеры, а следом и сам вышел, обрадованный свободой. Не знал бородатый козел, что уже несколько дней, одурманенные запахом хлеба, шакалы хоронились возле выхода из пещеры. Поганым стариком хищники побрезговали, а на козла набросились и прямо на глазах Чахи обглодали все мясо, оставив лишь целый скелет. Окутал старик козлиные мощи в бурку, со слезами на глазах притащил домой Не мог он пережить утраты своей последней любви. На следующий день он продал всю свою отару, на все деньги купил у горных евреев золото и решил увековечить память о своей трагической любви. Растопил он драгоценный металл и вылил по форме скелета в натуральный размер золотую статую любимого козла, а затем еще долго приделывал к ней длинные золотые рога, длинную золотую бородку, и особой тщательностью — половые достоинства могучего козла.

— Говорят, что многие видели эту статую — много, говорят, было в ней золота. Перед смертью старик совсем вышел из ума и как любимого человека где-то захоронил золото. Говорили, что в этой пещере. С тех пор много глупцов отлопатило и эту пещеру и всю окрестность… На этом склоне был густой буковый лес, как вон там в стороне. Эти козлоискатели вырубили весь лес, начались обвалы, и остался только каменный голый остов. Вот что оставил после себя подонок Чахи.

— Так что, так и не нашли этого козла? — с любопытством спросил Цанка.

— Разумеется, нет.

Кряхтя, Баки-Хаджи встал, слегка потянулся. Хотел было тронуться, но до сих пор еще сидевший неподвижно Цанка вдруг снова спросил:

— А те, кто искал в пещере золото, — они заразились бешенством?

— Ха-ха-ха, — весело рассмеялся старик, — они до поисков становились бешеными, а потом шли сюда. Разве нормальный человек поверит в эту сказку… — и уже трогаясь, обернулся и сходу продолжил: — Сюда много искателей приходило. Даже армяне, цыгане. Устраивали здесь целые побоища… Я это помню… А вечно ненасытный имам Шамиль лично командовал поиском. Сто аварцев под присмотром его сыновей и жены-армянки здесь целый месяц копались. В этой пещере его любимый сын, что служил у русских, заболел и умер… Ладно, пошли, солнце уже высоко.

— Так где может быть захоронено это золото? — не унимался от любопытства юноша.

— Какое золото?! О чем ты говоришь, Цанка! Все это сказки… Да и если бы ты нашел этого козла — счастья от него все равно не было бы. Не знают все эти козлоискатели, что счастье не выискивается, а по крупицам создается. Только тогда это блаженство становится основательным и долгим, а остальное все миф… Знаешь, у нас есть поговорка — на ворон не охоться, от них нет прока… Пошли, заболтались мы.

По узкой каменистой, поросшей мелким кустарником и высохшим прошлогодним бурьяном тропе спустились вниз к шумной реке. До колен промочив ноги, перешли речку и двинулись по склону вверх, цепляясь за каменные выступы, тонкие стволы деревьев и кустарников.

Стало жарко, обильный пот капельками стекал по лицу. Верхняя одежда стала в тягость. Баки-Хаджи часто останавливался, устало присаживался, чуть восстановив дыхание, трогался дальше.

Если у подножия горы лес был смешанным — из деревьев боярышника, мушмулы, орешника, то чуть выше стали встречаться высокие деревья дикой яблони, груши, липы и осины. А затем, ближе к вершине, росли лишь величавые, гладкоствольные чинары. Покрытые застенчивыми почками, они еще свободно пропускали лучи весеннего солнца. Кругом пели птицы, летали мошкара, мелкие мотыльки. Высохшие, еще не потерявшие формы, прошлогодние листья прилипали к подошвам промокших чувяк, желали уйти вместе с путниками в далекие края.

Достигнув вершины, Баки-Хаджи упал ничком на сырую землю. Тяжело дышал, его мучил гортанный кашель, он не мог избавиться от едкой слюны. Цанка, оперевшись подбородком на измучившее его ружье, любовался пейзажем.

Кругом, охватывая весь простор, чернели покатые бесконечные горные хребты, испещренные многочисленными ущельями и впадинами. Все они были покрыты девственными лесами бука и дуба. За чередой черных гор выросли голые горы, покрытые альпийскими лугами. На них кое-где в ложбинах и впадинах маленькими колониями ютились голубые невысокие ели, а дальше на солнце блестели серебром остроконечные вершины ледников. От них веяло недоступностью и отчужденностью от мирской суеты.

Далеко внизу на востоке, в небольшой долине между гор бледной синевой искрилось озеро: оно было причудливой формы, с искривленными, с редкой растительностью берегами.

— Это озеро материнских слез, — сказал вставший с земли старик, перехватывая взгляд племянника, — вода в нем соленая. Когда небо голубое — оно тоже голубое, а когда становится небо пасмурным — вода в водоеме также темнеет.

— А почему так назвали это озеро? — спросил Цанка.

— В давние времена пришел неприятель в наши края. Для отпора врага собрались наши предки на горе Эфтан-Корт, долго спорили и не пришли к согласию, решили, что каждый должен сам охранять свой очаг. Поэтому и назвали ее Тупая Голова… Кстати, эта тейповщина, разобщенность по кланам у нас до сих пор сохранилась… В этом месте жила молодая семья, и у них только-только родилась двойня — два сына. Встал отец семейства на защиту очага и погиб в неравной схватке. Тогда мать, спрятав грудных младенцев в ущелье, переоделась в одежду мужа и бросилась на врага. Отчаянно дралась мать детей, долго не могли с ней враги справиться, и наконец обессиленная, истекая кровью, упала она наземь. Подошли к ней враги, удивились грудью исполинской, мечом секанули по ней и потекло молоко материнское двумя рукавами. Поняли враги, что где-то есть спрятанные дети, нашли их и решили потопить в молоке матери. Побросали они детей в молочные реки. Думали, захлебнутся они там. А сыновья напились вдоволь нектара родительницы и превратились в мгновение в исполинских богатырей. Бросились они на врагов — всех уничтожили и сами погибли. Мать все это видела, скорбно рыдая — умерла в отчаянии… Вон эта гора, — показывал Баки-Хаджи своей тростью, — и есть ее рыдающая голова — так ее и назвали, Ненан-Корт,[53] а от ее слез образовалось это озеро, и никогда оно не пересыхает, хотя и нет к нему видимого притока. Это говорят, что до сих пор мать наша плачет, видя нашу разобщенность… Почему, ты думаешь, в наших речках Вашандарой и Верхний Вашандарой, вода белая — это молоко матери, а называются они братские,[54] а текут они, а отличие от всех рек Чечни, не с Юга на Север, а с Востока на Запад, желая соединить все бассейны наших горных рек… После этого общечеловеческие проблемы стали обсуждать у другой горы — Кхеташ-Корт.[55] А вон башни Чахи… Как и все в этом мире — разваливаются…

В полдень, когда солнце было в зените, устроили привал у небольшого родника, на маленькой опушке леса, под роскошной белоствольной осиной. Разложили на солнце промокшие чувяки и протертые, из домотканного грубого ситца портянки.

Умываясь в роднике, Баки-Хаджи спросил:

— Ты утром молился?

Цанка сделал вид, что не расслышал.

— Бессовестный, — недовольно ворчал мулла, — других я заставляю молиться, стыжу их, а свои олухи совсем от рук отбились… Ты ведь не маленький теперь… Давай умывайся.

После молитвы Цанка углубился в чащу, скоро вернулся, неся пучок молодых побегов черемши. Во время еды острую траву заедали кукурузным чуреком, бараньим сыром, из ладоней пили родниковую воду.

После короткой трапезы усталый Цанка прилег на сырую землю, глаза слипались, хотелось забыться, заснуть. Кругом озабоченно голосили птицы, над головой весело дрожали прошлогодние высохшие осиновые черешки. Маленький муравей залез на ногу Цанка, защекотал его, больно укусил. Ленясь встать, юноша другой ногой чесался, избавляясь от строптивого насекомого. Над ухом прожужжал комар.

Закрывая глаза, Цанка вспомнил Кесирт: ее смеющиеся глаза, ее улыбку с ямочками на розовых щеках, ее стройное тело, походку. Пытаясь скрыть свои мысли, перевернулся на живот, ткнул головой в сомкнутые поверх тела руки. Он вспоминал прошлое, мечтал о встрече…

Обхватив коленки, Баки-Хаджи сидел рядом, о чем-то печально мурлыкал себе под нос, раза два лениво отмахнулся от назойливой мухи.

— Ты думаешь, Цанка, мне это надо было — на старости лет куда-то бежать, скрываться, — вдруг заговорил он вслух, не оборачиваясь к юноше. — Ужасное время! Кто мог подумать и представить все это!!! Ты наверное думаешь, что смерти боюсь… Конечно, жить хочется. Кому охота в эту холодную яму ложиться?.. Сколько раз я людей хоронил? И никогда даже представить не хотел, что и меня закопают, а вот теперь боюсь. Стыдно говорить, а боюсь. А еще страшнее, что эти красные гады, как брата, без могилы, без памяти родным оставят, сожгут где-нибудь в топке… Откуда эта зараза взялась — даже не знаю.

На свисающую к роднику щедрую ветвь осины, прямо над головой Баки-Хаджи, села маленькая, сверху буро-коричневая, птичка — лесная славка. Не обращая внимания на путников, она суетливо вертела головой, вверх-вниз дергался длинный прямой хвост.

«Тирли-ви-тир-ли-чет-чит-читирли» — защебетал звонко озабоченный самец.

Где-то в стороне ему ответила самка: «Чек-чек».

Старик поднял голову, долго искал птичку, наконец увидел белое с розоватым оттенком брюшко. Еще раз пропев свою звонкую песню, славка стремительно перелетела поляну и спряталась в густых ветвях цветущих деревьев.

Мулла снова погрузился в свои горестные мысли, долго сидел, свесив к коленям голову; дремал с полусомкнутыми глазами. Вдруг за спиной что-то зашевелилось, зашелестели сухие листья. Баки-Хаджи лениво раскрыл глаза — прямо на него, уткнувшись в землю длинным хоботообразным носом, ползла черно-бурая бурозубка, волоча за собой длинный пушистый хвост с кисточкой на конце.

— Куда ползешь, дрянь вонючая, — буркнул старик и потянулся к трости.

Маленький лесной хищник, не моргая, оторвал от земли морду, повел в стороны отвратительными ушами, огрызаясь показал острые, с красно-бурыми кончиками, редкие зубы, издал гортанное «Кхе-кхе» и проворно уполз, оставляя после себя противный запах.

Старик вновь принял прежнюю позу, однако глаза его на сей раз были открыты; они потухли, смотрели в никуда.

— Да, — неожиданно заговорил он сам с собой, — только теперь я понял четко, о чем говорил старик.

— Ты о чем, Ваша? — спросил разбуженный возгласом старика племянник.

Баки-Хаджи сделал полуоборот головы, краешком глаз бросил безразличный взгляд в сторону лежащего юноши.

— Да я так… Просто вспомнил один случай… Лет семь-восемь назад, после победы под Мескер-Юртом над деникинцами, собрался в Шали большой сход. На волне побед ликовали, рвались снова в бой, позабыли убитых и их матерей. Все кричали, что надо спешно идти на Чуртохи.[56] И тогда поднялся на телегу старец Адахан из Шали, поднял руку, призвал возбужденный народ к тишине. «О, вайнахи, — начал он глухим голосом, — оставьте в покое этих казаков! Это мирные люди. Они занимаются своим делом, с нами обмениваются продуктами, кунаков у нас много среди них. Сегодня они нам не мешают, мы теперь прижились друг к дружке… Да к тому же только у них мы можем иногда воровать то корову, то лошадку… Посмотрите в другую сторону. Наш враг рядом, вот он, под носом — это Таркой-Юкъ.[57] Вот кто не сегодня-завтра, при первой же возможности станет нашим врагом. И при этом они будут называть себя — чеченцами».

Легкий ветерок заиграл ветвями: заголосили черешки осины. Толстая навозная муха, встав из зимней спячки, громко жужжа, пронеслась кругами над головой муллы, села на спину, замерла ненадолго и снова понеслась куда-то, исчезая в тени деревьев. — Только теперь я понял смысл его слов… — продолжал старик. — Эти инородцы, пришлые в наши плодородные места из суровых мест, батрачили у нас в основном пастухами, строителями, плотниками. Они всеми правдами и неправдами цеплялись за наши земли, оседали здесь, женились на наших женщинах, забывали свой язык и обычаи и считают себя чеченцами. Однако мы из поколения в поколение их своими не считаем, отгораживаемся от них, брезгуем их родством и даже общением, напоминаем при каждом удобном случае их происхождение… Вот и носят они в душе на нас обиду и злость. Не принятые нами и потеряв свою самобытность, они повисли в воздухе… Червь мести засел в их душе. Ждали они давно удобного момента, вот и дождались. Зная все это, хитрые большевики притянули их к себе, вот и отыгрываются они на нас… Мало их, но как они сплоченны… Ничего, мы еще разберемся… Правда, мы тоже дураки. Вон, был я в Грузии, Турции, у арабов во время совершения Хаджа, они любого к себе притягивают, лишь бы соблюдал их нравы и обычаи. А об русских и говорить не приходится — даже китайца назовут русским, лишь бы не мешал. Поэтому расплодились, весь мир себе подчинили и завоевали… А мы все носами водим, считаем себя выше других, да и между собой то же самое… Конечно, в этом есть и много хорошего — мы не потеряли свои корни, и ерунды много… Мы хоть куда поедем — живем по-своему, к нам приедут — должны жить только по-нашему… Как узнать — что хорошо, что плохо. Сохрани нас Бог!

Старик, кряхтя, встал, тяжело потянулся.

— Пошли, Цанка, путь еще долгий.

…В густых сумерках дошли до Нуй-Чо. Последние час-полтора Баки-Хаджи еле плелся. Часто останавливался, весь побледнел, тем не менее пытался всячески взбодрить племянника. Встретили их как великих гостей. Собралось все небольшое село. На глазах пришельцев зарезали черного барашка, заиграла гармонь, собралась немногочисленная молодежь, собиралась вечеринка. Однако Цанка тихонько зашел в предоставленную ему и дяде комнату, решил отдохнуть маленько, прилег и отключился. Его пытались позвать, но, видя сладкий сон юноши, оставили в покое.

На рассвете его будил дядя.

— Цанка, Цанка, вставай. Пора молиться. Ты и вчера без молитв лег… Вставай, — мягко, с любовью в голосе говорил старик, легонько теребя плечо.

От укусов клопов все тело Цанки зудело.

Выйдя на улицу, юноша несказанно удивился: прямо в лесу, среди многолетних толстых буковых деревьев были построены жалкие, невзрачные строения. Они ютились в беспорядочном хаосе, на большом расстоянии друг от друга, по всему склону горы.

— Здесь на каждом метре — бьет родник, у каждого родника построен дом. Если лес срубить — родников не будет, вот и берегут они природу, не то что мы, — говорил племяннику Баки-Хаджи. — А в целом они очень разнятся с нами. В принципе они полностью оторваны от внешнего мира. В этом их счастье и горе… Правда, молодые, раза два побывав на равнине и вкусив легкую жизнь, не возвращаются сюда. Поэтому жизнь здесь затухает — молодых мало.

Сразу же после утреннего намаза пошли на рыбалку. Друг Баки-Хаджи, такой же старик, только значительно подвижнее муллы, сел на корточки возле небольшого водопадика в низовьях горы с маленькой совкообразной сумкой.

Тонкая, блестящая форель, пытаясь преодолеть водопад, выпрыгивала из ручья вверх. Старику только и оставалось, что подставлять свою матерчатую сумку. Поймали ровно шесть рыбешек.

— По две на человека, — комментировал его действия стоящий сзади рыбака мулла, — по местным правилам ловить рыбу можно только через день, по очереди каждой семье, и только по одной рыбине на человека. Иначе рыба исчезнет. Вот так они самосохраняются. Для нас — как гостей — сделали исключение, поймали по две рыбы.

Весь день Баки-Хаджи с племянником ходили по приглашениям из одного дома в другой. Цанка удивился разнообразию и богатству блюд горцев.

— Видишь, как многообразна их кухня, — шептал на ухо племянника старик, — сколько лесных богатств, даже из грибов готовят, а мы в низовье за время Кавказской войны приучили наших жен к походной жизни, вот и кормят они нас на скорую руку.

— А что, здесь не было войны? — удивился Цанка.

— Какая война, сюда даже дороги нормальной нет. К этому захолустью на арбе не доедешь… Они и мусульманство только недавно приняли. Я был одним из первых, кто их ставил на пусть ислама… Но все равно они остались наполовину язычниками, тайком поклоняются нескольким богам.

Вечером в честь гостей организовали празднество: много танцевали, пили ил[58] и крепкую араку.[59] К удивлению Цанка, Баки-Хаджи тоже пил, весь раскрасневшийся, часто выходил в круг танцевать. Однако к младшему Арачаеву было особое внимание — чуть ли не через раз выходил он танцевать, и всегда, не спрашивая его согласия, в круг под дружный смех и одобрительные вопли, выводили очень высокую, даже правильно будет сказать, длинную девушку. Она, как и абсолютное большинство местных жителей, была рыжей, бледнокожей, голубоглазой. Во время танца и в перерывах Цанка тайком смотрел на ее тонкую вытянутую шею, бесформенную грудь, сравнивал с Кесирт, и ему сразу все надоедало — хотелось поскорее уйти домой.

В перерыве между танцами Цанка подошел к дяде.

— Ваша, — шепотом спросил он у развеселого муллы, — почему они все такие светлые и рыжие?

— Это чистокровные чеченцы. Они, в отличие от равнинных, не помешали кровей с другими нациями — поэтому сохранили и рост и цвет… Их от вымирания спасает то, что у нас нельзя жениться на родственниках… Иди танцуй! Смотри, какая красавица! Эх, мне бы твои годы!

…На следующее утро Баки-Хаджи провожал племянника в обратный путь.

День был пасмурным, сырым, безветренным. Все замерло под гнетом тумана.

— Смотри не заблудись, — в десятый раз наставлял дядя племянника. — Револьвер береги, никому не показывай. Рыжая кобыла и ее приплод твои. Старого гнедого коня тоже дарю тебе, мне с ними все равно делать нечего. Через две-три недели приходи сюда с новостями… Ну, и как я просил, если Кесирт не возвратилась, постарайся разыскать ее… Только помни, револьвер вернешь — понял?

Цанка устал от этих наставлений, однако дядя еще долго сопровождал его, делая наставления.

— Смотри, через пещеру не иди. Ты молодой — до вечера дойдешь и обходной дорогой. Смотри, береги себя.

Старик крепко обнял длинного племянника, головой уперся в его грудь, долго не отпускал, затем, незаметно смахивая слезу, отошел, хлопнул ладонью в грудь.

— Да благословит тебя Бог! Дай Бог тебе доброго пути!

Цанка скрылся в утреннем тумане, а старик еще долго стоял, читая за него молитвы.

Через несколько часов пути туман неожиданно рассеялся, и прямо перед путником оказался поросший буковым лесом склон горы. Цанка остановился в удивлении. Не прошло и двух дней, а лес стал свеже-зеленым. Но не это поразило молодого человека, а то, что в низовье горы, в смешанном предлесье, среди моря зелени одиноко белела расцветшая алыча: она, стройная, грациозная и, как невеста, печально-нарядная. «Это Кесирт, — подумал Цанка, — вот такая же она сиротливо-очарованная!.. Я люблю ее, я должен быть рядом с ней… Мы будем вместе, и я сделаю ее жизнь счастливой!..»

Цанка заплутал в лесу. Обходя пещеру, ушел далеко на Восток и вышел в селении Элистанжи, посреди ночи добрался до дома, еле волоча ноги. Только одно желание ехать за Кесирт двигало им весь день, не давая — сесть, отдохнуть, перекусить. Вторую ночь не спавшая в ожидании сына мать Цанка — Табарк, встретила его с ворчанием и слезами. Всё ругала незадачливого деверя.

На утро Цанка под недовольные взгляды жены и дочери Баки-Хаджи вывел из их конюшни старого гнедого коня и пузатую кобылицу, отвел к роднику, искупал, заодно узнал у Хазы, что ее дочь не вернулась, и стал готовиться к поездке.

Узнав о планах сына, Табарк возмутилась, побежала к Косуму. Вместе они долго пытали юношу, желая узнать цель поездки. Цанка безбожно врал, о Кесирт даже намекнуть боялся. Тогда наутро в телегу к Цанку подсадили младшего брата Сохаипа.

Сразу же за селом Цанка высадил своего младшего брата, пообещал ему привезти леденцы и просил передать матери, что он может задержаться на несколько дней.

В то утро в нем было столько любви, нежности, отваги, и даже ревности. Он был страшно возбужден. Он не знал, что его ждет впереди? Как отреагирует Кесирт? И вообще найдет ли он ее? И Бог знает, чем она там занимается — одинокая женщина, жеро — в чужом краю.

* * *

В одночасье обломилась жизнь Кесирт. Не везло ей — видимо, на роду так было записано. Жила она в любви и в достатке, ждала ребенка, и неожиданно в одно мгновение все исчезло, как приятный сон. Остались лишь тягостные воспоминания и печаль.

После смерти любимого мужа Кесирт чуть с ума не сошла, все время лежала в постели, бредила, плакала, проклинала всё и всех. В редкие минуты, когда приходила в себя, молчала, сама себе улыбалась, истерически смеялась, пугала Хазу, а потом вдруг неожиданно спрашивала: «Нана, неужели это все было во сне? Скажи мне, нана, скажи!»

Только через два месяца после приезда домой к матери она впервые вышла погулять во двор, спустилась к роднику, села на свое любимое место, тихо плакала, сама с собой разговаривала, бесцельно болтала в воде руками.

Неизвестно, чем бы все это кончилось, только другое горе помогло. Внутренняя болезнь скрутила Хазу, прижала плотно хворь старуху. Потеряла она человеческий цвет — стала серой, безжизненной. Ничего не ела, изредка пила по глотку воды. Вот тогда и пришлось Кесирт засуетиться. Ушли из ее головы радужные мечты о самоубийстве и встрече в загробном мире с любимым. Только мысли о матери сдерживали ее от безрассудства. Болезнь матери заставила Кесирт прийти к себя, вынудила пойти в село, общаться с людьми.

Почти все жители Дуц-Хоте с сочувствием отнеслись к горю Кесирт. Всем селом ездили в Шали, на похороны, чтобы хоть как-то поддержать несчастную и ее мать.

Теперь, когда новая беда вошла в их убогий дом, все бросились на помощь: кто привез лекаря; кто — лекарства; кто — просто предлагал деньги и всякие подарки. Как всегда, особую озабоченность проявлял Баки-Хаджи.

И наверное только у одного человека во всем Дуц-Хоте в душе ликовало счастье — это была жена Баки-Хаджи.

— Хм, неужели умрет наконец эта ведьма, — говорила она вслух, чтобы слышал ее муж. — Как это переживут некоторые?

А до этого был совсем скандальный эпизод. Когда после траура Кесирт везли домой, все село вышли на улицу. Все выражали молчаливое сочувствие, и только супруга муллы вся сияла.

— О — Бог! Как ты справедлив! — кричала она. — Посмотрите, посмотрите, люди!.. Ха-ха-ха, как дочь князя, увозили, и теперь как положено привозят… Все стало на места, как и должно было быть.

— Замолчи, бессовестная, — крикнула на нее одна из соседок, — как тебе не стыдно.

— А что мне стыдиться, что я сделала? Что я, кого ограбила, или с кем нагуляла, как некоторые…

В это время подскочил Косум, замахнулся. Бить не стал жену старшего брата, но со злостью развернул дородную женщину и силой впихнул во двор, обзывая свиньей и дрянью…

На удивление всем Хаза ожила, встала, вновь забегала возле своей живности, а Кесирт, еще не пришедшую в себя, украли. Стала она второй женой богатого человека из соседнего села.

Мать Кесирт — Хаза, Баки-Хаджи, да и все односельчане внешне выражали недовольство, однако в душе радовались, что Кесирт вновь при очаге, тем более сытом, добротном.

В новом доме еще не пришедшая в себя от горя Кесирт ничего не делала — весь день слонялась по двору, спала. Зато ночи бывали отвратительно бурными.

Ее новый муж, человек еще далеко не старый, здоровенный, немного обрюзгший, имел постоянное желание к женщине. До утра он мял под собой исхудалое тело молодой жены, в страсти до синюшных синяков сжимал груди и ягодицы, влажным, слюнявым языком лобзал все тело, при этом сильно потел. Капельки этой вонючей влаги падали на Кесирт, иногда попадали в плотно сжатые губы или в открытые глаза. Сильный то был мужчина, причинял он Кесирт боль и страдания, насиловал ее. Все время спрашивал — таким ли был ее прежний муж-сопляк, так ли они занимались любовью, хорошо ли ей с ним.

Утолив свою еженощную страсть, новый муж Кесирт переворачивался на спину, тяжело дыша, моментально засыпал, издавая от своего потного тела и кишечника смердящую вонь, неистово при этом храпя.

Кесирт думала, что кончится «медовый» месяц или хотя бы квартал и ее супруг успокоится, однако произошло обратное. Его желание стало еще более сильным и развратным, он желал разнообразия и требовал от жены взаимной ласки. В постели он приходил в бешенство, страстно кричал.

Не вытерпела всего этого Кесирт и ушла от него, ушла вопреки нравам гор, ушла прямо ночью из постели, пока муж в забытье храпел.

По-разному судили ее люди, и только женщины хором назвали ее дурой.

Долго мучилась Кесирт — от безделья и горестных мыслей изводила себя, пока однажды не пошла вместе с матерью на базар в Мехкеты — продавать корову и буйволицу.

Увидела Кесирт базар и удивилась. В то время в Мехкеты шла бойкая торговля. Расположился базар прямо под селом в просторном ущелье реки Басс. Кого только не было на этом базаре. Горцы свозили сюда всю свою продукцию — в основном животноводческую, с равнин чеченцы и казаки везли муку, рис, ячмень. Из Грозного поставляли соль, сахар, который был значительно дороже меда, керосин. Из Дагестана даргинцы привозили изумительные ковры, металлическую посуду, кинжалы. Цыгане продавали скобяные изделия. Армяне и горные евреи предлагали золото и серебро. Отдельно, в сторонке, прямо в пойме реки размещался скотный базар, тут же продавались лошади и ослы. Как и во все времена в Чечне, был и оружейный рынок. А самым престижными, самым роскошными считались тканевые ряды. Вокруг этих рядов происходили все важные события базара. Купить отрез материала было и дорого, и почетно, и очень многим недоступно. В основном производили обмен. Царские деньги ушли из обихода, а советских было мало и доверия к ним народ еще не имел. Общей мерой стоимости был килограмм мяса — как основной продукт питания.

Весь день Кесирт толкалась по базарным рядам, с трудом смогла все осмотреть и обойти. Вечером еле живая приползла домой, с ноющими от усталости ногами повалилась на нары и с удивлением подумала, что во время хождения по этому грязному, шумному, непроходимому от тесноты базару она ни разу не вспомнила о своем горе, ей там было легко и спокойно. А здесь, дома, на нее снова свалился весь этот груз тяжелых жизненных переживаний.

К вечеру следующего дня она почему-то с надеждой на облегчение вспомнила базарную толкотню, и ей почему-то очень захотелось быть там — среди людей, среди этого гомона и пыли, среди этих споров и восхвалений, среди этих босоногих чумазых детей и важных, богатых персон, среди этого ослиного крика и бродячих собак под ногами. Оказывается, в этой толпе, среди чужого, равнодушного к твоему горю народа, печали и скука становятся невостребованными — у всех свои дела, свои бесконечные нужды и потребности. На базаре все думают не как умереть, а как выжить, самим горевать некогда и на чужое горе времени нет. Надо дешево купить — дорого продать.

Через день Кесирт вновь ходила по базару, и к своему удивлению отметила, что когда она спрашивала цену даже за самый залежалый товар — ей неохотно отвечали. Она поняла, что на базаре ее траурный вид не вызывает воодушевления у продавцов — базару ближе мирские заботы, а не небесные.

Тогда в следующий раз Кесирт сняла весь траур, помыла и уложила, как и раньше, свои смоляные густые, с курчавостью волосы, повязала поверх них небольшую зеленую косынку, одела давно позабытое расписное платье… Преобразилась девушка. Хаза смотрела на дочь, плакала. Даже в дни траура держалась она стойко, пытаясь хоть как-то взбодрить разбитое сердце дитя, а тут не вытерпела, сидела, ссутулившись, на крыльце, сжимала на груди свои огромные, грубые от тяжелой жизни руки, качала головой и обливала слезами впалые, испещренные многими морщинами щеки. Это были первые следы радости и надежды — дочь стала следить за собой, значит ожила ее душа. А сердце молодо…

Недельки две походила Кесирт по базару — освоилась. Вначале стала помогать в торговле одной старенькой односельчанке, а потом развернула свое дело, стала получать доходы, появились свои деньги.

Нельзя сказать, что Кесирт была торгашкой и умела торговать или торговаться. Нельзя сказать, что она полюбила это дело и получала удовольствие. Однако она знала, что только здесь, среди этого бардака, невежества и обмана, она могла с одной стороны полностью забыться, а с другой заработать на жизнь. Других способов не было, и не от хорошей жизни приняла она эту базарную жизнь.

Правда, дела у нее шли хорошо. Если стояли в ряд несколько продавцов с одним и тем же товаром, то покупали в основном только у Кесирт. У нее образовался свой круг покупателей, это были в основном люди обеспеченные, им нравилось, когда их обслуживала молодая красивая жеро, ведь состоятельный покупатель никогда не смотрит на цену товара, а смотрит на обаятельность продавца.

Каждодневные мирские заботы оттеснили на задний план горе Кесирт, стала она за собой ухаживать, красиво одеваться. Отъелась, округлилась, розовый румянец вновь заиграл на ее смуглом лице, алые губки завлекающе опухли, вновь потянулись вверх, к маленьким ямочкам на щеках. А самое главное — глаза ожили, заискрились. Вначале пыталась она напустить на себя веселье, а потом действительно стало весело, азартно. Конечно, труд это был неимоверно тяжелый, порой даже изнуряющий и унизительный, но Кесирт все делала с душой, с охоткой. Заново ожившая — она захотела жить, искать свое счастье, строить судьбу.

Молодые и немолодые мужчины вились вокруг нее, как трутни возле цветка. Никого она не отталкивала, никого не притягивала, однако в душе искала опоры в жизни. Надеялась на свое счастье.

Все время Кесирт находилась рядом со старухами из Дуц-Хоте и окрестных сел, никогда не отзывалась на приглашения других молодух и жеро пойти на водопой, вечеринку или другое веселье. Закрепилась за ней молва порядочной женщины. Дорожила она этим мнением.

Окружавшие Кесирт старухи сами искали для нее жениха, сами пытались выступать свахами. Однако Кесирт с сожалением в душе отмечала, что не милы ей эти ухажеры, нутром никого не принимала, хотя желала любви, желала ласки, хотела замуж.

Торговое сообщество — Кесирт плюс старухи, стало очень эффективным. Бабки, зная всю округу, до конца торгуясь, брали по дешевке, даже без оплаты вперед, товар, а Кесирт его выгодно продавала. Дела достигли такого размаха, что базар Махкеты стал узок для их деятельности, и тогда они решились закупать здесь дешевый товар (в основном продовольствие) и везти его в Грозный. На обратном пути везли они в горы всякую промышленную утварь, соль, керосин.

Дела так хорошо шли, что Кесирт как-то, прийдя домой, заявила матери, что скоро она купит дом в Грозном и они переедут.

— Ты что, с ума сошла, сдурела в конец! — возмутилась Хаза. — Никуда я отсюда не уеду. Здесь всю жизнь жила, здесь и умру… Только города мне не хватало.

— Ой, нана, что с тобой, — смеясь, говорила дочь, — что ты нашла в этой дыре? Всю жизнь здесь мучилась. Да разве это была жизнь — горе одно.

— Жизнь не жизнь, а моя. Другого не было, а на старости лет и не мечтаю… И вообще, бросай ты этот базар. Не твое это дело. Тебе замуж надо.

— Вот переедем в город — а там женихов достаточно будет. Может, и тебе кого сыщем.

— Да, шути-шути. Никуда я не поеду, и пока я жива и тебя не пущу. По базарам ходит, и в кого ты такая?

— А в кого? Скажи.

Хаза резко замолчала. Кесирт поздно поняла грубость вопроса. Весь день она всячески пыталась ублажать молчаливо-печальную мать, и на следующее утро с тяжелым сердцем, ласково целуя и обнимая единственно родное существо, плача, ушла на заработки, на свой вонючий базар.

Хотя и рвалась Кесирт к базару, как к единственному источнику жизни и спасения, но рвение это было через безысходность, через горе, одиночество и нищету. Жизнь на базаре — это жизнь бродяги под открытым небом. Летом — жара и пыль, зимой — холод и ветер, это дожди и солнцепек. Это каждодневное поднимание тяжестей. Это более семидесяти километров напрямик от Махкеты до Грозного, через горы и перевалы, вброд через большую реку Аргун, по пустынным местам, кишащим всякими бандитами и их отродьями, с многочисленными милицейскими заставами, с их вымогательствами и оскорблениями. Плюс ко всему всякий мужик пытался не только пошутить с Кесирт, но дотронуться до ее стройного тела. А стала она действительно красавицей, была в самом расцвете, в поре женского очарования, вбирала в себя манящий сок и притягательность. Редкий мужчина мог не обратить на нее внимание, даже женщины ею любовались, завидовали.

Словом, нелегок был этот жалкий кусок хлеба. Всякие непредвиденные трудности возникали перед молодой женщиной почти каждый день.

Как раз в тот день, когда Баки-Хаджи и Цанка уходили в Нуй-Чо, Кесирт со своими напарницами направлялась в Грозный, на базар.

Наняли они телегу с извозчиком, нагрузили на нее закупленный товар. Везли в город сыр из бараньего молока, козлиное молоко, говяжье масло и сметану, творог, высушенные бараньи курдюки, мешок белой и мешок красной фасоли, четыре мешка кукурузной муки, полмешка цу,[60] бочонок меда и вета,[61] прошлогодние яблоки и дикие груши, мешок грецких орехов, а сверху всего этого добра со связанными ногами восседали штук тридцать кур, пять важных индеек и дурная, недовольная всем происходящим, длинношеяя гусыня. Сами торговки шли рядом с телегой пешком, неся на плечах по корзине с сотней яиц в каждой.

Чтобы дойти из Махкеты до Грозного, надо было проехать Шали, затем пересечь большую горную речку Аргун, а там и до города рукой подать.

В то время через Аргун было два моста: один у селения Атачи — Соип-молли тъей,[62] и другой возле селения Юстрада. Путь через мосты был сопряжен с лишним десятком километров и, что более важно, милицейскими кордонами, собирающими мзду с проезжающих. Поэтому народ в основном ходил в город и обратно напрямую через брод между селениями Белгатой и Чечен-аул.

В тот день далеко за полдень они доползли до поймы Аргуна. Яркое не по-весеннему солнце жарило, уморило путников. Еще издалека послышался рев реки. Извозчик — беззубый старик с редкой поседевшей бородкой, сидевший поверх всего добра, со своего места первым увидел разошедшую вширь реку. Ничего не говоря, он только лениво указал плеткой в сторону Аргуна, что-то недовольно мотнул головой и сплюнул под ноги вспотевшей клячи.

Вслух и в душе проклиная свою незавидную судьбу и строптивую реку, маленький обоз по наклонной быстро дошел до русла реки. Здесь уже стояло несколько телег, нагруженных различным товаром.

Усталые женщины побросали свои корзины и разбежались по кустам, затем по одной выползли к реке, мыли в мутной холодной воле лица, руки, ноги. От одного грозного вида и рычащего звука горной реки дух захватывало.

День был жарким, душным. Из-за густого марева пропали из вида горы, слилась линия горизонта.

В отличие от гор, здесь на равнине уже все давно цвело, все стало зеленым, юным, чистым. Широкая пойма Аргуна, поросшая густыми кустарниками и небольшими деревьями, звенела от птичьего пения, в свадебном ликовании их переливчатые мелодии перекрывали шум реки.

Сели обедать; как у всех торгашей в пути, еда была скудной, сухой. Кесирт принесла в небольшом ведерке речной воды. Не дав жидкости отстояться, жадно пили холодную, мутную воду.

Как только сели, начались шутки, смех, женские выкрики и визг.

Подошло несколько мужчин с других подвод.

— День добрый — бабы! Приятного аппетита, — хором сказали они.

— И вы живите в добре и в здравии, — отвечала за всех старшая. — Садитесь, вместе перекусим.

При появлении мужчин все женщины привстали в знак уважения.

— Спасибо, спасибо. Ради Бога, садитесь и кушайте, а мы только что поели.

Трапеза продолжалась под взгляды мужчин.

В это время к месту скопления людей у брода подъехала еще одна подвода, нагруженная дровами. С нее соскочил коренастый широкоплечий мужчина по имени Батык из селения Белготой. Он славился в округе своей привольной жизнью! От него всегда за версту несло самогонным перегаром, во рту всегда торчала дешевая самокрутка. О нем ходила дурная молва — был он человеком в расцвете сил, слабодумающим, грязно живущим. Иногда он зарабатывал себе на табак и водку извозом дров. Жена у него каждый год плодилась, однако Батык не знал, сколько точно у него детей, и это его мало интересовало.

С тех пор как он увидел Кесирт — все его узкое воображение замкнулось на ней. С ума она его сводила. С делом и без дела он старался подойти к ней, заговорить, тупо подшутить, а при возможности как бы нечаянно дотронуться до ее соблазнительных конечностей.

Чувствуя его неровное к себе отношение, Кесирт всячески сторонилась этого идиота, и его вечно грязный, обросший вид с блестящими блошиными личинками даже в бороде приводил ее в отвращение.

— Салам аллейкум, — крикнул Батык, протягивая мужчинам руку.

— Во-аллейкум салам, — хором ответили те.

— Приятного аппетита, женщины, — сказал Батык, глядя только на Кесирт.

— Да сохранит и тебя Бог, — отвечали женщины, — садись перекуси с нами.

— Спасибо, спасибо, — отвечал громким развязным голосом Батык.

Его карие глаза от солнца сощурились, блестели.

— Нет мужиков на этих баб, — продолжал он, — ходят, как цыганки бесхозные. Нет чтобы замуж выходить.

— Слушай, Батык, возьми меня, — крикнула с переполненным от еды ртом самая старая из женщин.

— Да кому ты нужна — старая. Такая, как ты, ворчливая дура у меня дома на шее сидит.

— Сам ты старый пень. Будь я в три раза моложе, и то за тебя не пошла, — пытаясь скрыть злость, с надрывным смехом продолжала старуха.

— Да будет тебе ворчать, старая, — примирительно замычал Батык, — ты лучше поговори, чтобы Кесирт за меня вышла. Мужчина я что надо. Силы много… На руках носить буду, горя знать не будет. А то так с вами и состарится в дороге.

Кесирт еще ниже опустила голову, даже шея ее стала красной, кусок еды в горле застрял.

— А что, нет вопросов, — вдруг вмешался один из мужчин, со скрытой издевательской улыбкой. — Если переплывешь туда и обратно — Кесирт твоя.

Все хором засмеялись.

— А что вы смеетесь — думаете не переплыву, — загорячился Батык. — Могу поспорить с любым… Только Кесирт тогда будет моя.

— Нечего мной торговать, — воскликнула девушка.

— Да замолчи, не шуми, — шепотом успокаивали ее женщины, — давай подшутим маленько.

— Так что вы умолкли? — продолжал кричать разгоряченный Батык.

Он уперся здоровенными кулачищами в бока, упрямо согнул бычью шею. Красные прожилки от вечного пьянства на его носу и щеках стали еще пунцовее. Исподлобья тупо смотрел он на окружающих.

— Батык, я даю слово, — вдруг крикнула оскорбленная старуха, — если ты переплывешь Аргун туда и обратно вместе с корзиной яиц Кесирт, то она твоя.

— Ты отвечаешь? — придвинулся к ней Батык.

— Все свидетели. Даю слово.

— Вы что все, с ума сошли? — завопила Кесирт. — Что вы болтаете?

— Успокойся. Ничего не будет, — одергивали ее женщины. — Где корзина Кесирт? — с бычьим упрямством в голосе промычал Батык.

— Вот она. Бери.

Неожиданно он подскочил к корзине, как игрушку сунул под мышку и побежал к реке.

— Стой, ненормальный, вода холодная, отморозишь всё и никто тебе нужен не будет! — кричали, хохоча, мужчины.

— Положи мою корзину. Оставь ее, — бросилась вслед ему Кесирт.

— Да ничего ему не будет — он заспиртован, — смеялись женщины.

На коротких, кривых, мощных ногах он уверенно подошел к реке, легким движением перекинул корзину на широкое обвислое плечо и осторожно ступил в воду. По съежившейся спине было видно, что холод воды поразил его. Сильнейшее течение сносило ногу со скользкого булыжника, на который он опирался. Вдруг камень под тяжестью тела чуть соскользнул, и Батык, теряя равновесие, полетел в воду. Бешеный поток воды с радостью обхватил смельчака, крутанул раз, два, потянул к центру.

В первое время Батык еще хотел удержать корзину, но это было только мгновение: корзина полетела вниз, исчезла из виду и затем всплыла далеко внизу по течению пустая.

Отрезвел джигит, бросился орать, яростно махать руками. В это время он почувствовал, как от напряжения лопнули матерчатые помочи и штаны стали наполняться водой, сползать. Тогда одной рукой он стал держать их, другой пытаться плыть в ледяной воде. Ничего не получалось, накатывающие волны накрыли его, потащили ко дну, огромный булыжник тупо стукнул в колено, он захлебывался. Батык замахал руками, выплыл и увидел, как прямо перед ним, качаясь вверх-вниз, по течению несутся его единственные штаны. Забыв обо всем на свете, бросился он за ними — чуть-чуть не достал — исчезли.

— Плыви, плыви — сучка, — силясь перекричать шум реки, орал Батык. — Ничего, сколько я навонял в тебя! Мне не жалко. Видя неладное, мужчины бросились вдоль берега за несчастным, давая разные умные советы и не смея залезать в воду. Через метров пятьсот на берегу нашли неудачливого жениха. Батык, весь синий, дрожа, сидел на корточках, пытаясь длинной рубашкой скрыть белеющую задницу.

Через два дня пьяный Батык объявился на базаре в Грозном. Все знали о случившемся, показывали на него пальцем, шушукались, смеялись.

Злобная месть зародилась в душе Батыка. Собрал он вокруг себя городских карманников-беспризорников. Подговорил, подсказал, навел.

Вечером, когда женщины, продав весь товар, считали выручку, подошел незаметно маленький шалопай, выхватил из рук Кесирт перетянутый нитками сверток денег, кинул, как мяч, напарнику, а тот исчез в толпе.

Первого воришку поймали, долго мучили, уши чуть не оторвали, рассказал он обо всем, что знал, и поняли все, что это дело Батыка.

На следующее утро поймали как всегда хмельного придурка, хотели припугнуть или призвать к совести. Все было бесполезно — Батык все отрицал. Тогда собрали прямо на базаре шариатский суд. Дело кончилось быстро — глазом не моргнув, поклялся пьяница на Коране, что не причастен к этому делу, а мальчика назвали малым да глупым, и его показания и клятва на Коране не уместны из-за юного возраста.

Так все и закончилось. Женщины-торговки меж собой переругались, обвинили во всем Кесирт. Несчастная дочь Хазы на людях как-то держалась, а по ночам не спала, мучилась, плакала.

Не зная, что делать и как быть, сидела Кесирт на базаре, бездельничая, когда в поле зрения ее пустующего взгляда вдруг попал длинный, худой, как жердь, младший Арачаев.

— Цанка, Цанка! — вскричала Кесирт, бросаясь сквозь толпу к юноше.

Крепко обнялись, как родственники, уставились друг на друга, под любопытные взгляды окружающих.

— Ты что здесь делаешь? Как моя мать? Ты ее видел? Как она? — забросала девушка парня вопросами.

— Да все нормально, — отвечал Цанка, невольно улыбаясь и краснея.

Не переставая расспрашивать, не давая Цанке внятно ответить на свои многочисленные вопросы, Кесирт утащила юношу далеко от базарной толпы, на прилегающую поляну. Сели под тень зеленеющего дерева. Оба не могли скрыть радости от встречи. Цанка, пытаясь показать себя взрослым, достал из кармана кисет, неумело закручивал самокрутку. Глубоко затянувшись — стал кашлять.

— Ты смотри — какой взрослый стал, даже курить начал, — шутила дочь Хазы, — бросай это дрянное дело. Терпеть не могу этот запах. И к тому же тебе это не идет.

Пытаясь еще больше сразить девушку, Цанка все время лазил за пазухой, желая, чтобы выпал револьвер. Это у него получилось.

— Ой, что это такое? — вскрикнула Кесирт.

Цанка, не вынимая из уголка рта цигарку, важно наклонился, с напущенной бесцеремонностью взял с влажной земли револьвер, медленно сунул на прежнее место.

— Зачем тебе эта штука? — не унималась Кесирт. — Мал ты еще.

— Сама ты малышка, — важничал юноша.

Долго разговаривали, все время смеялись, вспоминали все, от купания в детстве в роднике до танцев и скандала на зимнем веселье. Только об одном ни слова не сказали: о том, как подглядывал Цанка за ночными купаниями молодой Кесирт. Оба обходили эту тему, почему-то стеснялись, хотя и вертелось это у обоих на кончике языка.

Под конец Кесирт рассказала о случившейся беде, потом почему-то вспомнила своего первого мужа Салаха — долго плакала, вытирая кончиком головного платка слезы.

Вечером, устроив коня с телегой на конном дворе, Кесирт повела Цанка на ночлег в снимаемую ими деревянную хату. Восемь женщин спали прямо на полу в маленькой, кишащей клопами, темной комнате, подстелив под себя тонкие походные одеяла.

Цанка устроили в сенях на узкой лавке для емкости с водой. На короткой, пропитанной запахом сырости и кислого молока доске он не умещался — ноги постоянно свисали, приходилось лежать на боку, свернувшись в калачик.

До утра он не спал — было неудобно, кусались клопы, на полу меж ведер нахально ходила жирная крыса, волоча длинный хвост, за дверью стонали во сне, храпели женщины, там находилась и его Кесирт.

Всю ночь Цанка мучился, думал о ней, жалел ее, мечтал, как он будет ей служить всю жизнь, оберегать ее, любить, заботиться, как он на ней женится, и что у них будет много детей, и будут они жить счастливо и в любви. А этого подонка Батыка он завтра же поймает, изуродует, деньги все вернет и даже заставит извиниться. А если что не так, застрелит гада, как собаку, и никто не узнает.

С этими мыслями он под утро заснул, во сне избивал негодяя, тот просил помощи и пощады, но Цанка был жесток — обидчик Кесирт должен быть наказан, и наказан безжалостно, чтобы и другим впредь было неповадно. Юноша так во сне распалился, что свалился с узкой доски прямо в наполненные водой ведра. Все загромыхало. Первая на помощь Цанке выскочила Кесирт, она спросонья кинулась к юноше, узнав в чем дело — залилась звонким смехом. Цанка громко выругался, вышел во двор, будучи еще под впечатлением сновидения, больно ткнул ногой облезлую дворнягу, лежащую на узком крылечке.

На рассвете, по очереди сходив в вонючий, переполненный туалет, толком не умывшись, не помолившись и не позавтракав, женщины толпой, с отвращением ко всему, в том числе и к своей несчастной жизни, двинулись по привычке к базару. Кесирт и Цанка шли вместе позади всей группы. Как и вчера, юноша всё допытывался показать ему этого Батыка, грозил разделаться с ним. И если накануне Кесирт улыбалась и нежно отговаривала Цанка, то теперь это рвение юноши надоело ей, как и все вокруг.

— Слушай, отстань, — небрежно бросила она, — он тебе все ребра пересчитает.

Оскорбился Цанка, насупился, больше ничего не говорил. Всю дорогу кусал губы, сжимал кулаки.

В отличие от предыдущих дней, этот день выдался пасмурным, ненастным. Еще на закате предыдущего дня на Западе сгустились тучи, за ночь они окутали все небо, принося с собой мелкий непрерывный дождь и холод.

Из-за резкого изменения погоды мир застыл, замер под натиском северных ветров. Молодая листва на деревьях обмякла, ярко-белые цветки вишни обильно осыпались, покрыв набухшую от дождя почву пышным ковром. Везде образовались лужи, жирная слякоть прилипала к ногам. Где-то рядом истошно каркала ворона. Не обращая никакого внимания на прохожих, за облезлой сукой пронеслась свора озабоченных собак. Со всех конов Чечни с утра к базару тянулись груженые подводы, создавались частые заторы. Ржали лошади, кричали люди, в стороне от дороги, напрягаясь от страха и одиночества, вопил чумазый босоногий ребенок. Из-за развязавшейся на груди порванной рубашонки был виден его впалый чумазый животик с вывороченным пупочком, который ходил вверх-вниз после каждого вопля.

— Посторонись, посторонись, — кричал крупный бородатый мужчина, сидя на телеге.

— Куда ты прешь? Что, слепой что ли? — отвечали ему.

— Беги сюда, сюда, иди быстрее. Я здесь нам место забил, — вопил истошно женский голос.

— Убери своего осла! Олух несчастный.

— Сам ты осел, и отец твой был ослом.

— Что ты сказал, холуй несчастный? Повтори.

— Хватит шуметь. Пока вы будете ругаться, все бойкие места разберут.

— Ведь правильный закон был у наших предков, до обеда на базар коротышек вроде тебя не пускать, чтобы скандалов не было.

— Сам ты коротышка — жердь навозная.

— Всем пройти санитарный контроль, — писклявым голосом кричала русская женщина в испачканном белом халате, накинутом поверх длинного ватника.

В стороне на возвышенности стоял важный базарный милиционер, он озабоченно подсчитывал свой дневной доход и мучился, не зная, какую долю отстегнуть сегодня начальству. Долго подсчитывал и наконец решил, что учитывая ненастный день — торговля якобы будет не бойкой, значит и доход малый, да к тому же и ему стоять в ненастье — одно мучение, лишнюю бутылочку оприходовать придется. Конечно, все это достается бесплатно, но тем не менее клянчить приходится. Главное — чтоб совесть была чиста — поделилось справедливо, как всегда.

У входа базарных ворот образовался общий плотный поток. Ноги тяжело поднимались в образовавшейся жижице, скользили, однако упасть не было возможности, люди плотно напирали друг на друга.

Боясь потерять револьвер, прижимая его одной рукой, другой защищая свои тонкие бока, Цанка, проклиная весь базар и базарных людей, безучастно несся в общей куче. В это время, то ли случайно, то ли нет, рядом с ним оказалась одна из старух-партнерш Кесирт. Она локтем грубо толкнула юношу. Цанка посмотрел вниз.

— Ты хочешь найти этого подонка — Батыка? — вдруг заговорщицки прошипела она.

Цанка ничего не ответил, он еле соображал.

— Он каждый день с утра у пивнушки… Посмотри направо. Видишь, там бордовая крыша?.. Мне из-за толпы не видно… Он там с такими же пьяницами… Дать ему надо хорошенько, пока все деньги не пропил… Ты, видно, смелый и сильный парень, ты бы с ним быстро разделался… Просто Кесирт жалко… Пристает он к ней, домогается, не дай Бог, что еще гнуснее выдумает, если сейчас не наказать… Она ведь беззащитная, молодая и красивая… Пропадает несчастная…

Цанка ничего не ответил, шел он по-прежнему в створ ворот базара, повинуясь толпе, голова его обернулась в сторону указанной бордовой крыши. Затем он стал искать в толпе Кесирт — она растворилась где-то впереди, в пестрой массе.

Какие-то неосознанные чувства появились в его голове. Рука, поддерживающая поверх одежды револьвер, машинально полезла за пазуху, ощутила металлическую твердость оружия, придала ему решимость и даже уверенность. Он понял, что должен защитить Кесирт, восстановить справедливость, наказать подонка. От этих мыслей кровь заиграла в молодом теле, глаза его заблестели, забегали.

Действуя нахально локтями, он пробил себе проход, оказался между базарными рядами. Еще раз окинув взглядом толпу суетящихся, озабоченных предстоящей торговлей людей, поискав глазами Кесирт, он, расталкивая окружающих, двинулся к стоящему в стороне от базара невзрачному зданию с бордовой крышей, с обвалившимся кирпичом.

Какое-то чувство надменности и жалости ко всем торгашам возникло в его душе. Ему стало их жаль. «Это мелкий народ, — думал он, — разве эта трехгрошовая масса, торгующая всем и вся, даже своим телом, сможет постоять за себя и тем более за какую-то незнакомую женщину. А я смогу, я должен, я обязан… В крайнем случае я пристрелю эту грязную свинью… Мне за это даже спасибо скажут».

— Цанка, Цанка — ты куда? — неожиданно он услышал милый голос Кесирт.

Юноша остановился, обернулся. Через торговый ряд кричала Кесирт.

— Подожди! Постой!

Она бойко перепрыгнула через какие-то тряпки, оставляя на них маленькие шмотки грязи.

— Куда лезешь, дрянь поганая! — крикнула хозяйка тряпок.

— Чего кричишь? Ничего с ними не случилось, — в тон ей на ходу ответила Кесирт.

Та продолжала поносить молодую попрыгунью.

— Что она разбушевалась так, что ей надо? — возмутился Цанка, желая сделать движение в сторону ворчащей торговки.

— Успокойся, — нежно сказала Кесирт, мягко дергая юношу в другую сторону. — Если по каждому такому эпизоду устраивать выяснение, то здесь не базар, а общая свара будет… Иди сюда. Она отвела Цанка в сторону от людского потока. Стоя прямо перед ним, спросила:

— Ты куда это направился?

Цанка замялся, не зная, что сказать и в то же время он хотел, чтобы Кесирт знала, куда он идет и что он скоро сделает.

— Иду посмотреть коня, — в последний момент схитрил он. — Так это не сюда, а в другую сторону… Что-то ты бледный какой-то стал — что с тобой? — глядя прямо в глаза, спросила она.

— Ничего, ничего, а что случилось?

— Что-то с тобой творится. На лице написано, — не унималась Кесирт.

В это время кто-то из проходивших мимо ткнул грубо в спину Кесирт нагруженным мешком. Она потеряла равновесие, и уткнулась всем телом в худую грудь Цанка. В свою очередь юноша машинально обхватил мягкие руки девушки поверх локтей, пытаясь поддержать ее. Через мгновение они разошлись. Однако Цанка почувствовал упругость ее грудей, силу давно манящего женского тела, прерывистое дыхание и такую близость бесстыже-пухлых алых губ. Ему показалось, что она чуть сильнее, чем следовало, обняла его, чуть дольше задержалась в его объятиях.

Волна неописуемых чувств прокатилась по его телу, дернулся юный нерв, краска залила лицо, загорелись уши.

Кесирт снизу вверх в упор смотрела прямо в его посиневшие от пасмурного неба наивные глаза, видимо, читала его мысли и чувства, смеялась, показывая белоснежный ряд маленьких ровных зубиков и здоровые алые десны. Она тоже разрумянилась. Казалось, что этот пунцовый цвет вытекает из ее маленьких ямочек, образующихся на смуглых щеках во время ее соблазнительной улыбки.

— Давай пойдем вместе. Я покажу дорогу, — сказала она, не переставая улыбаться.

Цанка еще мгновение стоял, не зная, что сказать, его мысли были о другом, но наконец он скороговоркой вымолвил:

— Нет, нет, Кесирт. У меня еще дела… Я скоро приду. Где ты будешь?

— Я буду вон там, где ткани продают, — улыбалась Кесирт. — Зачем тебе ткани? — просто так спросил Цанка.

— Как зачем? Платье сшить. Хочу замуж выйти, — уже нежно, издеваясь, говорила она, кокетливо строя свои черные глаза, при этом одна ее бровь вздернулась вверх, поднимая за собой пышную ресницу.

Глубоко вздохнув ртом, Цанка в нетерпении отвернулся.

Прикосновение к телу Кесирт всколыхнуло его внутренность, заиграла молодая кровь, пробудилось влекущее, одурманивающее, давнее желание.

— Я скоро вернусь, — буркнул он, уходя от соблазна, засовывая в карман брюк руку.

Меж тем базар успокоился, угомонился, застыл в ожидании. Торговцы в основном заняли все свободные места, с необъяснимым волнением ждали покупателей. Все суетясь, с азартом раскладывали товар, прикидывали цены, мечтали о несбыточных доходах, исподлобья следили за соседями, с завистью или с ухмылкой разглядывали продукцию конкурентов. Все пытались приукрасить свой товар: кто-то обтирал яблоки, кто-то сбивал пыль с мешков муки, кто-то драил калоши, кто-то от навоза очищал тощее вымя коровы, кто-то со слезами на глазах целовал в губы коня — единственного кормильца, с которым по нужде надо было расстаться.

Цанка с безразличным видом покинул территорию базара. Решимость наказать обидчика Кесирт в нем еще больше укрепилась. Он еще не знал, что будет делать, но знал, что он будет действовать жестоко и до победного конца. Он был уверен, что заставит подонка вернуть деньги и извиниться, и при этом он покажет, на что он способен. Пусть знают парней из Дуц-Хоте! Этот подонок, пьяница, будет на коленях просить у него пощады!

При этом необъятные чувства похотливости перешли в чувство агрессии и злости. Одной рукой теперь он стал сжимать рукоятку револьвера, а другая до судорог сжималась в кулак. Нетерпение кого-то бить, насиловать, как-то действовать мучили его. Юношеская страсть вырывалась наружу.

К тому времени значительно прояснилось, ветер и дождь прекратились. Кругом запели птички. Бесстыжие воробьи прямо между ног прохожих подбирали шелуху семечек, бойко летали, бестолково чирикали. Привязанный к забору одинокий ишак, вытянув шею, протяжно кричал. Прямо у входа на базар, рядами, образуя узкий коридор, высаживались нищие, попрошайки, цыгане. Они не дрались и не ругались, их места уже давно были поделены. На длинного, думающего о своем Арачаева они даже не посмотрели.

Оказавшись вне базара, Цанка долго осматривался по сторонам, ища оптимальный вариант дороги до здания с бордовой крышей. Долго осматриваясь, понял, что надо обходить целый квартал.

Резво тронулся, не все лужи обходил, не замечал прохожих. Наконец завернул в узкий проулок, огороженный с обеих сторон плетеными низкими заборами. Шел, машинально поглядывая в тесные, аккуратно ухоженные уютные огороды.

В это время его внимание привлек истерический вопль мартовского кота. С детства испытывая необъяснимое любопытство к кошкам, Цанка остановился, заглянул через забор во двор. На открытой деревянной неокрашенной веранде чистенького домика сидела пожилая, приятная на вид, простоволосая русская женщина. Рассыпав перед собой на мешковину красно-белую крупную фасоль, она перемешивала ее, что-то выискивая.

Рядом с ней, на самом краю веранды, лежа на спине, вытягиваясь, показывая нежный беленький животик, медленно крутилась из стороны в сторону пестрая кошка. Ее розовый ротик широко раскрывался, видимо, мурлыча. (Этого Цанка не мог слышать.) А в двух метрах от нее, стоя в грозной позе, конвульсивно дергая опущенным хвостом и задней частью тела, вопил рыжий здоровенный кот. Чуть позади, уныло опустив голову, на задних ногах сидел еще один серый кот.

Кошка все крутилась, меняла позы, терлась шеей о изъеденные временем и погодой половые доски веранды.

Видимо, устав вопить, рыжий кот замолчал, медленно оглянулся, увидел серого кота и резко бросился в его сторону. Тот, как пуля, сорвался с места и исчез где-то под дровами. Тогда кошка соскочила с веранды, нежно мяукая, сделала круг, видя, что рыжий кот стал вновь к ней приближаться, вновь вскочила на веранду, подошла к ноге женщины и, высоко задрав хвост, обнажая все свои прелести, стала тереться о ногу женщины.

— А ну иди отсюда, — беззлобно сказала женщина, дергая ногой, при этом она подняла голову и увидела молодого человека, заглядывающего во двор.

Цанка пристыженно опустил взгляд, тронулся дальше. Однако движение его стало не таким резким и бодрым. Почему-то худые плечи еще больше обвисли, руки безвольно стали болтаться вдоль длинного тела. В своих грязных, поношенных чувяках, в которых от худобы болталась при каждой поступи жижа, попавшая внутрь, он тщательно стал обходить все лужи, невольно пытаясь продлить свой путь.

Почему-то исчезла та решительность и злоба. Незнакомые, странные чувства и масса противоречий вкрались в его душу. Сцена с кошками — стала напоминать ему треугольник: Кесирт — Батык — он. Что-то было в этом общее, звериное, низменное. Какая-то непонятная тревога вкралась внутрь его юного неокрепшего тела. Он хотел о чем-то подумать, проанализировать свои действия, оценить реальность, но не мог. Не мог понять своей роли, до конца еще не знал, чего он хотел и все ли это правильно.

Остановившись на углу квартала, хотел сделать самокрутку, закурить, что-то обдумать. Однако, обернувшись, заметил, что за ним, выйдя на дорогу, наблюдает та пожилая женщина.

Цанка торопливо зашел за угол и увидел перед собой огромный двор заброшенного, грязного склада. Было видно, что здесь когда-то кипела жизнь. На огромном полуразрушенном, из красного кирпича, ангарного типа здании во всю длину была какая-то надпись. Прямо к зданию подходила теперь уже разобранная железнодорожная ветка. Везде валялся мусор, разбитые стекла, всякий хлам. На разрушенной крыше сидела стая голубей. Самцы, надувшись, громко ворковали, крутились в танцах возле своих голубок. Вдруг чего-то испугавшись, голуби одновременно взлетели и понеслись тесной группой над базаром, сделали крутой поворот, веером разошлись и исчезли маленькими точками за дальними тополями.

В конце двора стояли несколько групп людей: все они имели какой-то помятый, невыспанный вид. Все они были взрослые, обросшие, потрепанные. При их виде Цанка окончательно потерял в себе уверенность, он не знал, что ему делать, как быть, и вообще зачем он сюда пришел.

Долго он стоял, смотрел в сторону опохмеляющихся людей. Почему-то все они ему казались похожими друг на друга, хотя они были одеты по-разному и в них было много отличительных признаков. Все равно для молодого Арачаева они были все на одно лицо.

В это время один из алкашей отделился от собутыльников и, закуривая самокрутку, двинулся в сторону Цанка. Когда они поравнялись, Арачаев жестом остановил его и спросил на чеченском:

— Вы не знаете, кто здесь Батык?

Почему-то ему хотелось услышать в ответ, что его здесь нет. Вместо этого он услышал незнакомую речь на русском языке. Цанка не знал русского, это показалось ему спасительным. Он хотел развернуться и уйти, когда его кто-то окликнул на чеченском.

— Жим къонах,[63] тебе кого?

Цанка обернулся и увидел, что недалеко стоит коренастый, плотный мужчина, средних лет, с черной, давно небритой щетиной, с темными, исподлобья глядящими острыми глазами и сросшимися густыми бровями.

— Мне нужен Батык, — сказал невнятно Цанка, и ему самому свой голос показался жалким и тихим.

— Иди сюда… Я Батык, что тебе надо? Ты наверно от Ислама? — развязно сказал здоровяк.

— Ты Батык? — еще более слабым голосом спросил удивленный Цанка.

Он до конца представлял себе Батыка каким-то доходягой, пьяницей, а перед ним стоял цветущий здоровьем крепыш.

— Так ты Батык? — вновь переспросил Цанка.

— Да, я. Что тебе надо? Ты от кого? — плотно подошел здоровяк к Цанку, обдавая его запахом спиртного.

— Я, я, — замялся Цанка, и наконец еле выговорил: — У меня к тебе дело.

— Говори, — бесцеремонно сказал Батык, достал из кармана пачку дорогих папирос, демонстративно закурил.

Цанка еле удержался от соблазна попросить закурить.

— У меня одно дело, — вновь затараторил скороговоркой Цанка, он чувствовал, как предательски срывается его тонкий голос, как беспомощно дрожат руки. — Дело такое… — продолжил он, замолчал в волнении, и наконец еле выдавил: — Нельзя нам отойти в сторону?

Батык глубоко затянулся, изучающим взглядом с ног до головы прошелся своими острыми, сощуренными глазами и, выдыхая едкий дым в лицо Цанка, сказал:

— Ну пошли отойдем, раз дело такое.

Они прошли по двору, завернули за угол разрушенного ангара. Батык шел уверенно, твердо на своих мощных, коротких, кривых в коленях ногах, за ним еле плелся долговязый Цанка. Его широченные, доставшиеся от отца штаны свободно болтались на тонких, как спички, ногах.

За ангаром, видимо для каких-то строительных целей, когда-то была вырыта огромная яма. Теперь она стала помойной. Всю грязь с базара сбрасывали в этот искусственный отстойник. Стояла едкая вонь. Жирные зеленые мухи лениво взлетали над кучей. Большая крыса, увидев пришельцев, медленно уползла под матерчатый хлам, таща за собой толстый, гадкий хвост. На другом конце ямы стоял перекошенный, с выбитыми досками, общественный туалет. К нему на цыпочках, обходя многочисленные человеческие отходы, иногда, видимо по большой надобности, подходили, сжимая носы, отворачиваясь от чужого, как заразного, редкие люди.

Наконец Батык остановился, резко обернулся.

— Ну говори, — твердо сказал он, бросая острый взгляд в глаза юноши.

— Я, я… — совсем растерялся Цанка.

Он готов был провалиться в эту яму, и в тот туалет, так неловко и трусливо он себя чувствовал.

— Так что — ты? Говори! — небрежно взмахнув рукой, повышая голос, вскрикнул Батык. — Что тебе надо?

— Я, я… — стал заикаться Цанка. — Я по поводу Кесирт… — Какой Кесирт? — резко перебил его Батык, брови его сошлись, глаза злобно сузились.

— Кесирт из Дуц-Хоте, — умоляющим голосом промолвил юноша.

— Как вы мне все надоели с этой шлюхой, — злобно прошипел Батык, продвигаясь вплотную к Цанке, дыша ему снизу в лицо спиртным перегаром. — Так что тебе надо, что ты хочешь? Я на Коране поклялся — что еще вам надо?

— Успокойся, Батык! Послушай, — отступил на шаг Цанка, совсем согнулся в прощении.

— Я очень спокоен, — в упор дышал Батык.

— Понимаешь?! Просто ее очень жалко. Она одинокая, несчастная женщина…

— Хватит… Что тебе от меня надо?

— Ну, может как-то помочь. Я не говорю, что это ты своровал, просто надо бы разобраться, — умоляюще говорил Цанка.

— Чего? — надвинулся Батык. — В чем разобраться? Иди ты знаешь куда.

Он еще ближе приблизился к Цанку, легким, чисто локтевым движением мощной руки откинул юношу с пути, прошел мимо и, выбрасывая в яму недокуренную папиросу, не оборачиваясь, сказал:

— Еще раз объявишься, как женщину буду иметь и тебя и твою Кесирт.

Мгновенно кровь хлынула в голову Цанка. Теперь от ярости задрожал он.

— Стой, стой, подлюка, — закричал он, бросаясь к обидчику, на ходу вытаскивая револьвер. — Это я тебя сейчас буду иметь, и тебя, и твою мать, и весь твой паршивый род.

Батык резко обернулся и увидел направленный прямо в грудь револьвер. Глаза Цанка горели бешенством.

— Повтори, повтори, что ты сказал, шлюха, — кричал юноша в ярости. — Я тебя убью, уничтожу, как свинью!

Цанка с силой вдавил дуло револьвера в грудь обидчика, он потерял рассудок и стал нажимать на курок, однако выстрела не последовало, и в это время он почувствовал, как мощные, словно железные тиски, руки сдавили его кисть, вывернули руку, револьвер повис на кончиках обессиленных пальцев и плюхнулся в грязь. Затем последовал сильный удар, и он полетел в стенку. Пересиливая себя, Цанка вскочил, матерясь, бросился на расплывчатый силуэт обидчика, и в это время искры полетели из его глаз. Повторный удар был настолько мощным, что он потерял сознание.

Потом Цанка, как сквозь сон, слышал рыдания и крики женщин, как шумели люди, как потом, поддерживая, какие-то мужчины вели его к телеге, а впереди, оборачиваясь, глядя ему в лицо, успокаивая, шла бледная, запыханная Кесирт, сжимая разорванное на груди платье.

Пару часов спустя два молодых человека — побитые, измазанные в грязи, обворованные и оскорбленные, угрюмо покидали грязный, чуждый город. Кесирт сидела впереди, управляла старым конем, Цанка безвольно свесив свои длинные ноги с телеги, облокотившись на поручни, сидел сзади. Он частенько трогал руками свое опухшее лицо, злился на себя и на весь мир. Ему было стыдно и обидно перед Кесирт, перед родственниками, перед всем миром и перед самим собой.

Было безветрено и не по-весеннему душно и жарко. Небо было покрыто тонкой белесой туманностью, сквозь которую, преломляясь, еще ослепительнее светило высокое солнце. В такую погоду глазам бывает особенно тяжело, они начинают слезиться, щуриться сильнее, чем обычно в солнечную погоду.

Наверное из-за этого, а может и от утреннего эпизода у обоих слезились глаза, оба боялись смотреть друг на друга, говорить.

— Эй ты, девушка, — неожиданно крикнули с встречной телеги, — поворачивай обратно… Побыстрее.

— А что случилось? — вышла из оцепенения Кесирт.

— Там «красные» — отнимают лошадей.

— Как отнимают? — удивилась Кесирт.

— Вот так, отнимают и все… Эти гады что хотят, то и делают… Будь они прокляты.

На большой скорости встречная телега ускакала обратно в город. Кесирт остановила коня прямо посередине огромной лужи, так что ноги Цанка свисали прямо в воду. Он их не доставал, и даже рад был этой прохладе.

— Что будем делать, Цанка? — спросила Кесирт, не оборачиваясь.

Юноша молчал.

— Ты что, оглох? Что будем делать? Ты слышал, что говорят?

— Не знаю. Делай, что хочешь, — промычал еле слышно Цанка.

Кесирт стегнула коня, тот нехотя дернулся, потащил по луже телегу, оставляя на воде маленькие волны, которые у самого берега водоема теряли свою амплитуду и прыть и оставляли после себя лишь редкое затухающее дыхание.

Вдалеке показался многочисленный пост. Обычно бойкая дорога пустовала. Красноармейцы и милиция остановили въезжающую в город телегу. На ней находились рыжий немолодой чеченец, пожилая женщина, видимо его жена, и ребенок, наверное их внук. Шел сильный спор — у проезжего нашли под мешками с кукурузной мукой ружье и теперь все это конфисковывалось вместе с лошадью, телегой, мукой. Мужчина ругался, материл чеченских милиционеров. Последние списывали весь произвол на стоящих рядом русских красноармейцев.

— Говорите по-русски, — кричал коренастый краснощекий мужчина, несмотря на жару одетый в кожанку. Видно было, что он здесь главный. И что он получает какое-то удовольствие и наслаждение от происходящего. Чуть позади него, положив громадные руки на эфес шашки, стоял бородатый, мощный красногвардеец с кубанкой на голове, из-под которой на узкий морщинистый лоб сбивался черный курчавый чуб.

В это время подошли и к Цанку и Кесирт.

— Чья лошадь? — спросил один из милиционеров на чеченском языке.

— Колхозная, — бойко ответила девушка, соскакивая с телеги.

— Откуда вы?

— Из Шали.

— Что в городе делали?

— Приезжали зерно сдавать на элеватор.

— Где документы?

— Какие документы?

— Справка на лошадь, на сданное зерно, — спрашивал милиционер, жадно оглядывая шею и лицо Кесирт.

— У нашего начальника.

— А где начальник? — не унимался молодой чеченец.

— Я не знаю, остался на элеваторе.

В это время другой милиционер подошел к Цанке.

— Оружие есть? — спросил он в упор.

Юноша встрепенулся, поднял глаза.

— Ха-ха-ха, кто это тебя так отделал?

— Не твое дело, — вскипел Цанка.

— Что ты сказал? — скривил морду милиционер, продвигаясь к юноше вплотную.

В это время подскочила Кесирт. Она решительно встала между ними.

— Оставь, оставь его. Что ты пристал к юноше? — просяще говорила она.

— Да у них лошадь — старая кляча, — крикнул третий милиционер, раздвигая губы у недовольного животного, все равно у нас ее не примут и с ней будут проблемы, как вчера с той серой кобылой.

— Да, задние ноги не держит — отгулял свое. Видимо, когда-то многих кобылок он на колени поставил, — продолжал милиционер, подмигивая партнеру и глядя с голодной усмешкой на девушку.

Кесирт мимо ушей пропустила его слова и гладила по руке Цанка, пытаясь успокоить его.

В это время мат и шум на другой стороне разразились с невероятной силой. Проезжий чеченец ругался и на чеченском и на невнятном русском языке. Его коня, схватив под уздцы, отводили в сторону, а он яростно противился этому, крича и толкая в бок одного чеченца-милиционера. Сзади в спину вцепилась к нему старая жена и, умоляя, пыталась оттащить его в сторону. В истерике закричал испуганный ребенок. Все взоры невольно устремились на эту сцену. Страсти накалялись. Старый чеченец окончательно потерял рассудок, резким движением развернулся и с силой толкнул в грудь свою жену. Цанка заметил, как в бешенстве расширились его светлые глаза, налились кровью, как вздулись его огромные ноздри и белая слюна запеклась в уголках рта. Шапка слетела с его головы, обнажая полысевшую седовато-рыжую голову. Следующим движением разъяренный мужчина обеими руками сзади за плечи схватил милиционера, держащего под уздцы его красивого коня, резко рванул к себе, так что пошла по швам материя кителя, и бросил его в сторону на землю.

Несколько милиционеров бросились на него с кулаками. Завязалась отчаянная драка. Старый мужчина не сдавался, став спиной к коню, он яростно отмахивался от нападавших. В это время один из красноармейцев из-за коня, сверху прикладом нанес ему удар прямо в затылок. Мужчина упал на колени, махая руками и ногами бросились милиционеры к нему с новой силой, и неожиданно все отскочили, как от огня. Один из милиционеров-чеченцев с бледным лицом, сжимая живот, попятился назад и упал на спину. С обнаженным кинжалом замер в вызывающей позе рыжий старик; черная капля крови потекла по лезвию к острому кончику и нехотя упала на землю. С криком вновь бросились милиционеры на проезжего, и вновь отскочили от его взмахов кинжалом. И тогда медленно подошел мощный бородач, незаметным, уверенным движением взмахнул рукой. Цанка думал, что он бьет его плетью. Однако в следующее мгновение он увидел, как, словно скошенный серпом кукурузный стебель, от еще стоящего тела плавно отделилась голова, рука с кинжалом и часть тела, от ягодицы до таза, и тупо упала к своим ногам. Потом свалилась прямо на голову и нижняя часть. Все это еще дергалось, прыгало, обливало все кругом багровой кровью.

Жена убитого бросилась к останкам мужа, потом с искривленным в гневе лицом вскочила и вцепилась в бороду убийцы, тот, недолго думая, нанес ей в голову удар кулаком. Раздался выстрел, другой, третий.

От оружейного залпа конь Цанка испугался, рванулся вперед, сбивая с пути оцепеневшего милиционера. Сидевший на телеге Цанка чуть не слетел, схватился в страхе за поручни, затем бросился вперед, пытаясь схватить привязанные к оглоблям вожжи, и в это время вспомнил о Кесирт. На бешеном ходу он обернулся и увидел, что та, закрыв лицо руками, упала на колени. Цанка спрыгнул с телеги, подбежал к девушке, что-то говоря ей, потащил от поста в сторону скрывающейся из виду телеги. Кесирт не могла идти, у нее от пережитого ужаса подкашивались ноги, ее тошнило. Тогда Цанка взял ее на руки и стал бежать, оставляя за спиной отчаянный вопль женщины и плач сумасшедшего ребенка.

Через метров пятьдесят у него от бессилия подкосились ноги: они упали. Цанка вновь быстро вскочил, боясь смотреть назад, за руку поднял Кесирт и, обнимая ее за талию, потащил подальше от этого страшного города.

Через метров пятьсот увидели своего коня; тот вместе с телегой ушел вглубь пшеничного поля, пасся. Оставив Кесирт у дороги, Цанка, поднимая ногами молодые пшеничные побеги, оставляя за собой кривой утоптанный след, пошел за подводой. Старый конь, узнав хозяина, оторвался от земли, недовольно мотнул головой, виновато коротко заржал и вновь бросился поедать молодую сочную пшеницу.

Цанка взобрался на телегу, отвязал вожжи, ими же стеганул коня по впавшим ребрам, развернулся к дороге. В это время прямо по полю к Цанке на бешеной скорости, галопом скакал всадник, издали ругаясь, махал плетью.

— Ты что делаешь — сукин сын? Всю пшеницу потравил. Да я тебя посажу, расстреляю. Паршивец негодный, — кричал всадник, приближаясь к Цанку.

Несмотря на довольно звонкий голос, это оказался старик — маленький, юркий, шумливый.

— Ты что, не знаешь, что это колхозные поля? Сейчас посадят тебя и сгниешь в тюрьме, — продолжал кричать старик-сторож.

— Да хватит орать, — спокойно сказал Цанка. — Просто там на посту убили человека, стреляли — конь испугался, вырвался из-под контроля — сюда прибежал.

— Ну и что, что убили? Если после каждого убитого наше поле травить, то мы с голоду помрем.

Они поравнялись и ехали уже вместе. После последних слов Цанка ничего не хотел больше говорить.

— Сейчас конвой красных тебя увидит, и хана тебе, — вновь взялся за свое старик, неожиданно замолк, и после продолжил: — А кого убили?

— Не знаю. Мужчина в годах, с женой, ребенком… Хотели отнять коня, ружье, муку, да все хотели отнять. Он противился… Короче, на две части разрубили они его.

— Э-э-э! Свиньи поганые! И откуда они взялись — это большевистское отродье?.. Дай Бог убитому благословение! То-то я смотрю сегодня дорога пустынна… Издеваются над народом… Ну ничего… А ты чей, откуда — молодой человек? — уже смиренно говорил старик.

— Я из Дуц-Хоте.

— Издалека… А чей, может знаю?

— Мой отец был Алдум — его красные убили, а дядя Баки-Хаджи. Арачаев я.

— Знаю, знаю… Да ты из благородных кровей. От тебя вреда не должно быть… А ты посмотри, как это говно поганое наше всплыло. Все отщепенцы в одночасье стали начальниками, людьми, важными, толстыми. Видимо, у русских творится то же самое… То-то они только ломать, взорвать и убивать умеют… Но ничего, недолго они гулять будут. Скоро все кончится. Вот к лету… Англия, Франция, Германия и даже Япония помогут нам. Все уже готово, просто ждут удобного случая… Ух, я первый разберусь с этими выродками… Дай Бог дожить мне до этого! Через несколько минут переехали канаву, очутились на грейдерной дороге.

— Эта девушка с тобой?

— Да, — ответил Цанка.

— Это тебя на мосту? — сочувственно спросил дед, указывая на побитое лицо юноши.

— Нет, чуть раньше… Дело было. — А это дело такое. По молодости часто встречающееся, — засмеялся сторож. — …А у вас там в горах колхозы есть?

— Пока нет. Все собираются.

— Какое это скотство, какое горе! Все отобрали, скоро и жен с детьми обобществят. Какие они сволочи! Будь они прокляты!.. Давай-давай, поезжайте, пока кто из красных не увидел. На мосту будьте осторожны. Лучше сразу дать на лапу. Эта рвань просто так не пропустит.

Медленно тронулись дальше. Дорога по-прежнему была пустынной. Теперь уже Цанка управлял конем. Кесирт сидела сзади, косынка сползла с ее плеч, обнажив черные густые волосы. Она еще тихо плакала, вытирая глаза кончиком платка. — Цанка, Цанка, — вдруг обернулась она к юноше, — вот у меня последние три рубля с копейками, если что отдай, пожалуйста, на посту. Не связывайся с этой мразью. Я тебя очень прошу.

Цанка, обернувшись, взял осторожно деньги, сунул бережно в карман. Чуть погодя, как бы для самого себя, сказал:

— Револьвер жалко. Что я скажу дяде?

— Замолчи. Слава Богу, что он у тебя потерялся. Что бы мы на посту делали, если бы у тебя его обнаружили… Нет худа без добра.

На посту через Аргунский мост было пустынно. Только несколько милиционеров, проклиная раннюю жару и опустевшую дорогу, сидели в тени высокого ветвистого тополя.

Торг был недолгий. Не думая, Цанка сунул в руку милиционера один помятый рубль, тот мельком глянул на него, недовольно мотнул головой.

— Нет больше ничего. Как видишь, пустой еду.

— Ладно, езжай. Тебе повезло, что красноармейцы на обед в казармы уехали… Смотри, в ближайшее время не езди — бесятся гады. Коней отбирают. Никому ездить не дают.

После поста Цанка усиленно погонял вспотевшую клячу, и только под Мескар-Юртом он спокойно вздохнул, обернулся глянуть на Кесирт. Их взгляды на мгновение встретились, они вначале чуть улыбнулись, а потом дружно, как по команде, не говоря ни слова, засмеялись, да так весело и облегченно, что слезы появились на их глазах.

— Ну и денек! Ну и дела, — сквозь смех наконец воскликнул Цанка.

— Да. Вот такая жизнь моя. А другие думают, что сахар ем от нечего делать.

— Да, не позавидуешь.

— Слушай, Цанка, заверни в село, давай купим что-нибудь поесть, я умираю с голоду, — уже свободно и раскованно говорила Кесирт.

— Я с таким видом на базар не пойду.

— Да ладно — синяки украшают мужчину… Ничего, я сама пойду.

Далеко за полдень между селениями Мескар-Юрт и Герменчук остановились на отдых у небольшой речонки в тени дикой яблони. Цанка, вытирая коня, сводил его на водопой, затем на всю длину вожжей привязал к колесу телеги. Усталый конь помотал, фыркая, головой, тяжело опустился на землю и без азарта, с надрывом пытался перевернуться из стороны в сторону.

— Старый стал Бакин конь, — печально сказала Кесирт.

— Теперь он мой. Ваша подарил его мне.

— Ну и жадина твой дядя. Мог бы подарить что-нибудь посущественнее.

— Дареному коню в рот не смотрят, — ей в тон ответил Цанка, — а если хочешь знать, он мне и гнедую кобылу подарил, не сегодня-завтра ожеребится.

— Ты смотри, как расщедрился твой дядя, — то ли вновь ехидничая, то ли серьезно сказала Кесирт.

— Все это ерунда. Вот за револьвер — что сказать не знаю, — озабоченно говорил Цанка, снимая с себя грязную рубаху.

Грязь, прилипшая к штанам и рубахе после утренней драки, давно ссохлась, потрескалась и теперь кусками спадала на землю, оставляя на одежде серый след. Цанка попытался очиститься, мочил руку в реке, тер грязные пятна, однако получилось все наоборот. В сердцах он бросил рубаху, видя, что Кесирт наблюдает за ним, показно сердился, кривлялся. Девушка от души смеялась, била себя в грудь, обозвала Цанка поросенком, и так продолжая смеяться, ушла в кусты.

Кто бы мог знать, какие чувства переполняли в тот момент юную душу Цанка! Как ему было приятно общество этой молодой женщины! Сколько он мечтал об этом, хотел этого! Какая она красивая, смелая и несчастная! Какой у нее смех, какая улыбка! Он испытывал к ней массу нежности, любви, ласки и рабской верности. Он хотел быть с ней — вечно, всегда.

В этот момент он окончательно решил, что они должны быть вместе. Сегодняшние приключения — это посланные Богом испытания. Они их выстояли, преодолели, поддержали друг друга. Да, конечно, его побили, револьвер забрали, но это ошибки юности. Больше такого никогда не будет. Он сумеет впредь огородить любимую от этих базарных дел, от этой нищеты и одиночества. Он сможет прокормить и ее и себя. И у них будет много детей… Будут ли родственники довольны его решением? Конечно нет. Особенно мать и жена Баки-Хаджи, и его дочки… Да поругаются и успокоятся. Иначе я не могу… В крайнем случае уедем в Грозный, там я найду работу… Конечно, город чужд и противен, однако ведь живут там люди, и мы проживем, а как все успокоится, вернемся в Дуц-Хоте.

Еще о многом мечтал Цанка, о многом думал, а Кесирт все не возвращалась. Он стал волноваться. Встал, засуетился, наконец не выдержал, крикнул:

— Кесирт!

— Чего орешь? — услышал он рядом голос любимой.

Кесирт вышла из-за кустов, неся в руках охапку молодой, сочной крапивы. Она спустилась к ручью, намочила в мутной воде траву, вернулась к Цанку.

— Разложи скатерть, достань соль вон в том узелке.

Цанка неумело, долго возился.

— Ой, какой ты непутевый, — с улыбкой на лице говорила Кесирт, пытаясь помочь ему.

Потом, посыпав крапиву солью, она стала мять ее, превращая в темно-зеленую неоднородную массу. Когда все было готово, она взяла двумя пальчиками осторожно веточку травы.

— На, попробуй, — говорила она, кладя в рот Цанка сочную траву. — Ну и как?

Цанка только мотал головой.

— Еще? — спросила, улыбаясь, Кесирт.

Он мотнул головой.

Она вновь положила в его раскрытый рот траву, при этом губа юноши коснулась ее пальчиков, он нежно схватил их зубами, успел дотронуться языком.

— Ты так и откусить можешь, — кокетливо завизжала девушка, — ну давай есть.

Цанка был в напряжении, думал не о еде. Кесирт, видимо, чувствовала это, молча улыбалась.

— Я думала, что ты ребенок, а ты, оказывается, уже взрослым стал, — вдруг серьезно сказала она, глядя прямо в его затуманенные в страсти, широко раскрытые серо-голубые глаза. Стол был скудный. Кроме крапивы, ели купленный кукурузный чурек, бараний сыр. Все это запивали мутной водой из ручья. — Одень рубашку, — неожиданно сказала Кесирт.

— Зачем? — удивился Цанка.

— Я тебя прошу, одень, — повторила она просьбу, — вдруг кто увидит.

— А кто нас здесь увидит?

— Все равно оденься. Ты уже не маленький.

Цанка, не вставая, потянулся к рубахе, медленно натянул ее на себя.

— Ты ешь, ешь, — говорила Кесирт, пододвигая к юноше чурек и жирный, с промасленным верхом кусок сыра.

Ели лениво, не спеша, все время уступая друг другу лишний кусок; видно было, что думали оба не о еде.

— Как ты обожгла крапивой руки, — сказал Цанка и легонько пальчиками провел по кисти и далее вверх к локтю девушки.

Кесирт не резко, но решительно отдернула свою руку, ничего не сказала, только что-то таинственное появилось в уголках ее губ, глаза искоса бросили острый взгляд.

После еды Кесирт убрала все в узелок.

— Ты давай запрягай, а я чуть полежу, что-то устала я, — командным голосом сказала она.

Цанка долго запрягал. Старый конь противился — не желал всовывать голову в ярмо, чуть злобно фыркал, таких угроз не боялся, но все-таки, маленько пошалив с юнцом, добровольно сдался.

Как после тяжелого дела, Цанка тяжело вздохнул, на цыпочках осторожно подошел к лежащей Кесирт, тихо сел, сунул в рот машинально прошлогоднюю высохшую травинку, любовался девушкой.

Кесирт, запрокинув одну руку под голову, лежала на спине. Черные густые ресницы были плотно сжаты, румянец играл на ее пухлых щечках. Маленькие капельки пота выступили на ее небольшом лбу и носике.

Если бы не движение рельефной груди, невозможно было бы понять, дышит она или нет.

Цанка несколько раз невольно прошелся взглядом по ее телу, не мог наглядеться стройностью девушки.

Кесирт запрокинула, лежа на земле, ногу за ногу, и от этого еще резче выступали ее бедра, узкая талия, круглые плечи и грудь.

Чуть заметные складки появились на длинной шее девушки, и в них, перемешавшись с пылью, застыли маленькие капельки пота.

Неведомая сила толкала Цанка к этой девушке, он еле сдерживал себя. Ему хотелось лечь рядом с ней, не будя ее, гладить, целовать, ласкать. Он тяжко мучился и, с трудом преодолев себя, сжимая в отчаянии кулаки, пошел умываться к ручью.

Обтекая маленькие запруды, мутная вода ручейка, весело журча, неслась в неизвестность. Испуганная появлением юноши, большая лягушка резко выпрыгнула из густых колосков приречного хвоща, исчезла в воде и появилась с удивленно выпученными глазами на другом берегу. Видя, как Цанка наклонился к воде, издала короткое «ква» и вновь скрылась, уплывая вниз по течению.

Где-то рядом на поляне, зависнув в воздухе на месте, издавал звонкую трель полевой жаворонок. В густой чаще вдоль реки пели соловьи. Беспрерывно чирикая, носились друг за другом среди густых веток кустарников озабоченные весной воробьи.

Рыжий муравей полез вверх по гладким, свисающим к воде листьям манника, не удержался, полетел в медленное течение ручейка. Стал барахтаться, пытаясь выползти на берег, и в это время из кустов выскочил бахромчатый паук-охотник, резко схватил жертву, нырнул под воду и исчез в маленьком водовороте.

Тихо, на цыпочках, сзади подкралась Кесирт, шелестя босыми ногами по молодой траве. Легонько толкнула Цанка в спину, засмеялась заразительно, села чуть сбоку, у воды, стала мыть лицо, шею, руки, брызнула в юношу водой, снова залилась смехом.

— Ты помнишь, Цанка, как я тебя искупала в роднике?

Юноша молчал, покраснел весь.

— Ты даже тогда был бессовестным, — смеясь, продолжала Кесирт, потом встала, рукавом вытерла мокрое красивое лицо, и уже совсем грустно продолжила: — Какое было хорошее время! Как я была счастлива!

— Перестань, Кесирт, — у тебя еще все впереди.

— Нет — жизнь разбита, молодость прошла. Я как те цветки с яблони. Те, что останутся, будут жить и плодоносить, из них вырастут фрукты, потом семена и так далее. А я из тех, что расцвели и после первого дождика опали на землю и потеряли и цвет и жизнь.

— Не говори глупостей. Перестань.

— Ладно, поехали, Цанка, — они тронулись к телеге, и уже садясь в нее, Кесирт продолжила: — Ты помнишь старую бабку на мельнице, Бикажу?

— Я ее не помню, но много о ней слышал. На днях в пещере мне Баки-Хаджи о ней рассказывал. Говорят, страшная была бабка — ведьмой была.

— Все это неправда. Брехня все это. Наговоры людские, — перебила его Кесирт. — Просто Бикажу, прожив одинокую, тяжелую, рабскую жизнь, многое видела и много знала, и в отличие от наших сплетниц-женщин была женщиной умной… Конечно, умела она все предсказывать… Рассказывают, она говорила, что будут времена, когда холуи станут господами, а нормальные люди их холуями… А что касается меня, то перед самой смертью она сказала моей матери, что она родит безотцовщину дочь и будет эта дочь несчастной.

— Дура ты, Кесирт, и твоя Бикажу дура, да благословит Бог всех умерших и твою Бикажу, если хочет, — говорил недовольно Цанка, — поехали, некогда нам, солнце уже опускается.

Долго ехали молча, думали каждый о своем. Вдруг неожиданно Цанка обернулся и сказал:

— Кесирт, выходи за меня замуж.

Он ожидал от нее смеха и издевательств, однако она, напротив, еще больше погрустнела.

— Эх, Цанка, Цанка. Мог бы ты стать моим мужем, и не предлагал бы. Да кто это дело позволит? Я старше тебя на пять-шесть лет, дважды была замужем, к тому же незаконнорожденная.

— Замолчи, хватит, — перебил ее Цанка, в гневе стегнув коня.

Снова долго молчали. Проехали Герменчук, до Шали осталось рукой подать.

— Кесирт, давай поженимся. Я люблю тебя, ты мне нужна, — вдруг не выдержав выпалил Цанка, полностью обернувшись лицом к девушке.

— Ты что думаешь, что мне не за кого замуж выйти? — уже с усмешкой в голосе отвечала Кесирт. — Есть и молодые, и богатые, и достойные. Просто я повторяю — больше замуж не пойду. Не люблю я никого, и любить больше никого не буду.

— Так что ты хочешь сказать, что я не достойный?

— О тебе речи вообще быть не может. Мы с тобой как брат и сестра, или по крайней мере как хорошие друзья.

— Не хочу я быть твоим братом, и тем более другом, я хочу быть твоим мужем.

— Слушай, Цанка, ты еще молод говорить такие вещи. Перестань, дорогой, — с усмешкой отвечала Кесирт, а чуть погодя продолжила: — Сядь нормально, кругом люди смотрят, а меня здесь все знают.

* * *

— Делай что хочешь, — пряча предательские глаза, бурчал Цанка.

— Ладно, поехали, — чуть подремав, ответила Кесирт, — только смотри без глупостей, уж больно озабочен ты. Не в ту женщину влюбился… Ну, это скоро пройдет.

Нескончаемо длинным казалось Цанке село Шали. Погоняя беспрестанно старого коня, не оборачивался, слова не проронил. Кесирт понимала чувства молодого человека, в душе смеялась и чувствовала, что не так как надо она поступает и не так как надо думает. Что-то двигало их в одном русле, влекомое страстью, желанием, но не праздным любопытством и похотью. Оба понимали это, хотели верить только в это, только в высокое, духовное, чисто нравственное. Хотя в основе была простая человеческая потребность, физиологическая необходимость, влечение. Однако они хотели называть это по-другому, и думать об этом не смели, боясь, что попутчик догадается о низменных мыслях и думали что это — позор. Так их воспитали. Может, это и правильно…

Солнце медленно спускалось к закату, когда путники выехали из Шали. Здесь на границе этого большого села — сердца Чечни — кончается плодородная Чеченская равнина и начинается горная Чечня с ее черными, альпийскими и ледниковыми хребтами. Меж двух поросших густым буковым лесом гор въехали в ущелье реки Басс. Еще долго ехали по каменистой, наклонной дороге. Затем Цанка резко повернул влево и телега провалилась в еле заметной, поросшей колее. Многочисленные ветки били молодых по лицу. Кесирт ругалась, Цанка весело смеялся. Через метров десять-пятнадцать колеса телеги застучали по неровному булыжнику, мир вновь озарился, и они оказались в широкой, живописной долине горной реки.

К вечеру подул северо-восточный сухой холодный ветер. После этого небо стало прозрачно-голубым. Солнце уже скрылось за горами, однако еще не село — было светло. В ущелье реки чувствовалась прохлада и сырость.

Под ветвями роскошной ольхи остановились на ночлег. Цанка распряг коня, повел его на водопой. По сути остановился у одного из многочисленных, отрезанных от основного течения реки, водоемов. Видимо, по ранней весне, когда таял снег, река разошлась. Покрыла своим потоком всю широкую долину, а теперь вновь вошла в привычное русло, отрезала от себя эти неглубокие, с илом на дне, котловины. В одной из них Цанка увидел рыбу размером с ладонь.

Напоив коня и привязав его к телеге, он, суетясь, развязал узелок с едой, отломил несколько кусочков кукурузного чурека, побежал к водоему.

— Ты что делаешь? — удивилась Кесирт.

— Там рыба плавает.

— И что, ты хочешь ее поймать?

— Да, — бросил на ходу Цанка.

— Давай, давай, — смеялась Кесирт.

Цанка подбежал к водоему, бросил в него кусочек чурека. Сразу четыре крупные рыбины и несколько мальков устремились к воде, яростно атаковали затвердевший чурек, выталкивали его из воды, дробили.

— Кесирт, Кесирт, беги сюда, принеси скатерть из узелка, — кричал Цанка в азарте.

Девушка в рыбалку не верила, смеялась над молодым человеком.

Все-таки Цанка показал ей картину происходящего, заразил. Взяв с четырех сторон ситцевую скатерть, полезли в воду. Не успели они ступить, как вся рыба бросила еду, где-то скрылась. После двух-трех движений вода в водоеме помутнела. Долго водили азартные рыбаки скатертью по дну небольшого водоема, их лица и спины вспотели, они, подскальзываясь на скользких камнях, падали, головами бились, мучились, и в итоге смогли поймать только двух крупных форелей и несколько мальков. Мальков побросали в реку, а форель как драгоценную добычу положили на телегу.

После этого Кесирт, приподняв платье и обнажив свои стройные, чуть полноватые ноги, перешла речку и углубилась в чащу на противоположном берегу. Цанка пошел рвать молодую траву на прокорм коня.

Кесирт собрала полный подол платья уже стареющей черемши. Шла обратно, улыбалась, знала, что Цанка глазами поедает чуть обнаженные ее ноги, получала от этого какое-то чисто женское наслаждение.

В ущелье было много снесенных с гор веток, палок и даже целых деревьев. Вскоре собрали дрова, разожгли костер. Ели, когда уже совсем потемнело. Поджаренная на углях форель была вкусной, сочной. Черемшу сварить было не в чем: ели сырую, остротой травы обжигая рот и все внутренности.

Почему-то оба молчали, чего-то ждали от этой ночи. Цанка в предвкушении нового, необычного боялся, даже маленько дрожал от волнения.

— Лучше бы я осталась в селе ночевать, — неожиданно сказала Кесирт.

— Почему? Что случилось? — тихо спросил Цанка.

В ответ девушка только пожала плечами.

— Дура я, дура и сволочь, — вдруг еле слышно сказала Кесирт, — всегда вначале делаю, а потом думаю.

— Ты о чем, перестань, — ласково сказал Цанка и хотел погладить, как бы успокаивая, ее руку.

— Убери свои руки, — резко вскрикнула девушка, — не смей. Понял?

Цанка, как от огня, одернулся.

— Какая я дура. Просто гадина, — продолжала она в том же тоне. — Никогда ума не было… Да ладно, когда-нибудь поумнею. — Я не пойму — ты о чем? — удивлялся Цанка.

— Вырастишь — поймешь, — язвительно отрезала Кесирт. — Все равно во всем я буду виновата… В любом случае… Какая я дура!

Она обхватила свои коленки, положила на них голову.

Кружась, выдавая удивительные пируэты, прямо на скатерть упал маленький, молодой листочек ольхи.

— Ты посмотри, какой он клейкий, — удивился Цанка, сжимая в пальцах листочек и выкидывая в сторону.

— Да, видимо, клейкий, — задумчиво глядя в сторону ответила Кесирт. — Видимо хочет, чтобы к нему что-нибудь прилипло, а оно не прилипнет, а пристанет, попользуется, за ненужностью и выкинет.

— Ты действительно дура, Кесирт, — злобно парировал ее вывод Цанка. — Дура и ненормальная.

— Спасибо! Я рада, что ты это понял, — в таком же тоне ответила Кесирт, поворачивая голову в его сторону, и ее глаза в отражении догорающего костра блеснули ядовито-красной искрой.

Цанка встал, кинул в костер охапку маленьких веток. Они вначале задымились, зашипели, выделяя влагу, и наконец основательно просохнув, вспыхнули, озарив лица молодых людей блекло-красным цветом.

Вдоль всей реки отчаянно квакали лягушки, детским голосом плакали на противоположном берегу шакалы, где-то рядом одиноко, громко кричала «квау… вау…» ночная кваква. Над склоном горы меж мелкой весенней листвы показался яркий силуэт полной луны. Она как-то виновато, с завистью подглядывала над бестолковостью молодых. В ночной тиши было слышно, как, перекатываясь по камням, женским таинственным шепотом журчала вода. От огня в костре громко треснул камень.

— Я пойду нарву коню еще немного травы, — сказал Цанка и исчез в темноте.

Кесирт долго сидела одна у костра в одной и той же позе, в полном оцепенении, думала о чем-то своем, видимо, вспоминала прошлое, заново все переживала. Рядом в кустах что-то зашевелилось, она встрепенулась, огляделась вокруг и увидела в ночной темноте две пары красных огоньков.

— Цанка, Цанка! — вскочила она. Цанка, где ты?

Гулкое эхо пронеслось по ущелью: «Э-у-а… Э-у-а».

— Цанка! — вновь отчаянно крикнула она, и ночное звонкое «Э-у-а» вновь эхом пронеслось по горной долине. Холодный пот прошиб ее спину, не зная что делать, она в истерике закаталась вокруг костра. В это время вновь треснул с силой камень. Кесирт от испуга упала на задницу, резко вскочила, в страхе подбежала к коню, одной рукой схватила его за гриву и вновь крикнула отчаянно:

— Цанка!

— Что случилось, я бегу! — раздался родной, звонкий голос.

Из темноты выступил силуэт Цанка, он бежал запыхыясь, неся в руках охапку сочно пахнущей травы.

— Кесирт, что с тобой? — спросил он, бросая перед конем свою ношу и нежно, с оглядкой беря ее за локоть.

Она не одернула руки, как прежде, а наоборот другой рукой схватила его за рукав рубахи.

— Цанка, где ты был? Я так испугалась… Там какой-то звук… Красные глаза блестели, их много… Я боюсь.

— Не бойся, Кесирт, — очень нежно промолвил шепотом Цанка, и легонько притянул к себе девушку.

Она легко поддалась, прильнула к его телу, часто, тяжело дыша в грудь, руками упираясь в его худые ребра. Цанка за плечи легонько обнимал ее, наклонив голову, вдыхал запах ее тела, ее волос. Как он был счастлив! Кто бы мог знать, какое блаженство он испытывал от всего этого!

Все это длилось недолго. Кесирт, напоследок глубоко вздохнув, вышла из его объятий, пошла к костру.

— Давай, как-нибудь устроимся на ночлег, я ужасно устала, глаза слипаются.

— Ты давай постели на дно телеги истанг,[64] накройся своим полушубком, а я возьму дядину бурку, устроюсь у костра… К тому же мне надо постирать одежду.

— Как постирать? — удивилась Кесирт.

— Ну, не могу же в таком виде, да еще с синяками появиться в селе. Что люди скажут?

— Да, — задумчиво сказала Кесирт. — А как она до утра высохнет?

— Повешу у костра, как-нибудь обсохнет.

Кесирт молча подошла к телеге, стала устраиваться на ночлег, потом резко сказала:

— Давай, скидывай одежду, я ее постираю.

— Да не надо. Спи.

— Делай, что я тебе говорю.

Немного поспорили. Наконец Кесирт взяла верх.

Цанка отошел за кусты, снял штаны, рубаху, остался нагим. Белья не носил, потому что его не было. Какое странное волнение, трепетное ожидание прокатилось по всему телу. Его руки были холодными, влажными, судорожно дрожали. Он накинул грубую, изношенную временем, тяжеленную бурку, скрывая голое тело, вышел из-за кустов.

— Ой, — засмеялась негромко Кесирт, — ты как привидение. И беря из его просунутой из-под бурки свободной руки одежду, добавила:

— Здоровенный ты стал в ней — просто ужас.

Она тронулась к реке, потом остановилась.

— Цанка, я одна боюсь идти.

Он молча пошел за ней.

Полный месяц высоко поднялся над горами, озарил своим светом всю долину.

— Смотри, как здесь мило, красиво, светло, — весело кричала Кесирт. — И что мы там делали в темноте под деревом… Посмотри, какие звезды, какая луна.

Она побежала в припрыжку, закрутилась в танце, сделала несколько знакомых Цанку своих фирменных движений.

— Как давно я не танцевала!

Цанка, спотыкаясь, догнал ее, придерживая одной рукой бурку, сам стал вокруг нее джигитовать.

Юноша только мотал головой, как конь топтался вокруг юркой Кесирт… Еще долго они кружились в танце, пока не запыхались, потом, заливаясь смехом, подошли к реке.

Лунный свет, переливаясь в волнах, купался в реке. На фоне черного леса и гор, белые камни, казалось, излучали блекло-синий свет. От пения реки было весело. Воздух был прозрачным, чуточку холодным, освежающим.

У самой реки Кесирт сняла свои чувяки, скинула с головы платок, вновь плотнее перевязала волосы.

— А волосы у тебя такие же, — сказал как бы про себя Цанка.

— А что, остальное не такое же? — кокетливо смеясь и глядя искоса спросила Кесирт.

— Не знаю, еще не видел, — серьезно ответил Цанка.

— Так хватит. Перестань. Понятно? — капризно-командно крикнула Кесирт, высоко поднимая подол платья и по щиколотку залезая в воду. — Ой, как холодно, — завизжала она. — Подай сюда вещи.

Напевая что-то под нос, она принялась за дело.

Стирала быстро, красиво, с душой. Вначале стояла к Цанке боком, потом повернулась задом, полоща тряпки в большом течении.

Цанка отчетливо как днем видел все ее движения, ее стройные ноги выше колен, бедра, и все остальное. Давно затаенные чувства и мечты охватили все его сознание, он не мог думать, не мог что-либо созновать. Неукротимая страсть пожирала его, овладела им, легко по-юношески возбудила, требовала удовлетворения. Первая любовь, первая женщина, первая ночь! Как это много — неожиданно и давно желанно — выстрадано.

А Кесирт все еще мурлыкала, возилась в воде. Потом выпрямилась, со смехом вскрикнула, схватилась за спину.

— Дай руку, — крикнула она весело.

Цанка весь в напряжении подошел к реке, высунув из-под бурки задеревеневшую руку, помог выйти ей на берег.

Кесирт все еще смеялась, ровный ряд белоснежных зубов отражался белизной, волосы на голове развязались, свисали веером по плечам, телу.

— На, теперь выжми, у тебя руки сильнее, я устала, — сказала скороговоркой Кесирт, часто дыша грудью.

В полном оцепенении Цанка раздвинул бурку, вытянул руки, оголил тело и застыл как изваяние. Кесирт сразу же увидела жаждущую мужскую плоть, вскрикнула «ой», закрыла рот ладонью. Мокрая одежда глухо плюхнулась на камни. Так они, застыв, еще стояли мгновения. Глаза Кесирт расширились, заблестели в свете луны, она попыталась сделать шаг назад и в это время Цанка рванулся к ней, с силой и страстью обхватил ее своими длинными руками сзади за шею и талию, прижал к себе, что-то говорил, облизывал, целовал все лицо, шею, неумело лез впервые к женским губам.

Кесирт страстно сопротивлялась, не кричала, а сжимала и отводила в сторону от большого, страстного рта свои губы. Упиралась парню в грудь, била по лицу, вцепилась в курчавые волосы. Наконец, они споткнулись и Кесирт упала спиной прямо на камни, подминаемая тяжестью мужского тела. Она закричала от боли… расслабилась.

На земле, в положении лежа, Цанка совсем потерял голову, вконец озверел. Одной рукой он залез глубоко под платье, почувствовал влагу и пот женского тела, коснулся жестких волос, а ртом он сумел впиться в ее пухлые губы… Этого всего оказалось более чем достаточно. Щедрая молодая страсть не выдержала и хлынула наружу, он стонал, придавливал всем телом женщину, и под конец весь напрягся в напряжении, и в следующее мгновение сник, безвольно распластался на мягком теле, тяжело дышал слюнявым ртом ей в ухо.

Тогда Кесирт резким движением скинула его клейкое от пота тело, вскочила, пнула в его бок ногой, прыгнула в воду и стала смывать с платья обильную слизь.

Выйдя из воды, взяла свои чувяки и косынку, пошла к телеге, бросив Цанке:

— Не мужчина. Скотина, свинья поганая.

Свернувшись в клубок, рыдая, она заснула на телеге. Цанка еще долго сидел у реки опустошенный, рабитый, испытывая отвращение и к себе, и к Кесирт, и ко всему миру.

После, окончательно, прозябнув, он встал, накинул бурку, поднял с камней мокрую одежду. Воровато, краем глаза поглядывая на луну, пошел к костру, в тень старой ольхи. Машинально, как во сне, возился вокруг потухшего костра, разжигая его вновь, развешивал свою одежду, проклинал себя, от стыда не мог найти покоя, не знал как искупить вину, как повернуть время вспять.

Не выдержав, на цыпочках подошел к телеге, долго вглядывался в знакомые черты. Силы возвращались в молодое тело, а вместе с ними и страсть, и любовь, и новое желание. Только теперь это было по-другому. Вдруг она показалась ему родной, своей. Какие-то новые чувства любви проснулись в нем. Ему показалось, что он стал взрослее, ответственнее, и даже сильнее. Он хотел ее погладить, поцеловать, но боялся.

Сел возле костра, подложил дрова. Задумался.

— У-гуух, — раздался совсем рядом глухой громкий голос. Цанка встрепенулся, испугался.

— У-гуух, — донеслось издалека, с противоположной горы. Еще несколько таких же криков с особым магическим очарованием пронеслись эхом по ущелью.

Вдруг совсем рядом послышался странный шум, и Цанка увидел, как степенно махая широкими крыльями, через реку полетела крупная сова.

Зараженные действиями молодых людей, а может просто весной, ночные хищники взбудоражили таинством звуков ночной сказочный лес. От колдовского пения сов, замерли в тишине горы, даже испуганные лягушки перестали квакать.

А Цанка все сидел и казалось завороженно наблюдал за языками костра. В нем проснулись неизвестные до этого чувства нежности, близости, заботы и любви. Рядом спало родное существо. Он хотел служить ей, быть рядом с ней, носить ее на руках, быть ее рабом, ее властелином, защитником и кормильцем… Они будут жить вместе, всегда… Он будет любить ее сильнее, чем прежний муж. Он докажет, что он лучше его, достойнее. Конечно, память о нем священна, и об этом он никогда говорить не будет, но он сделает все, чтобы она была счастливой… Да, они уедут или в Грозный, или еще куда подальше, лишь бы быть с ней рядом… Это замечательное желание; чистая, сильная, красивая, гордая… «Я хочу быть с ней, я хочу ей служить… Сколько нежности и тепла я ей дам, а она только этого достойна. Я счастлив, что могу быть рядом с ней… Как она мила! Сколько она испытала горя и страдания!.. Она достойна самого наивысшего! Бог послал ее мне, а меня ей, чтобы я усладил ее страдания… О звездное небо, о Аллах, дай мне силы любить ее так, как она достойна, соедини нас!.. Как я ее люблю! Как я страдаю и как я счастлив!.. Еле-еле забрезжил рассвет, чуточку просветлело голубое, чистое весеннее небо, а лес ожил. Со всех сторон птицы пели очаровательные мелодии.

Кесирт проснулась. Села. Румянец играл на ее щеках, черные глаза светились, пышные волосы разлетелись по плечам. Она огляделась. Цанка спал на боку у костра, старый конь вопросительно смотрел на нее, мотал недовольно головой. Сверток с едой, весь издырявленный, потрепанный, светился недалеко в кустах.

Она сошла с телеги, долго смотрела в бледное лицо Цанка, слушала его ровное дыхание, сквозь чуть раскрытый рот. Потом бережно накрыла его своим полушубком и пошла к реке.

У воды заметила на своем платке иссохшие, размазанные, бледные следы ночного деяния молодого мужчины. Долго, нагнув голову, смотрела, потом поднесла платок к лицу, жадно вдыхала этот позабытый, желанный запах.

Позже залезла обеими ногами в холодную воду, тщательно счищала платье, долго мылась, выйдя на берег заплетала косу, стала молиться, потом села на большой валун, подперев ладонями голову, печально глядела в речку.

Торопясь, перепрыгивая через камни, неслась прозрачная вода из горных теснин в привольную равнину. Тонкие рыбешки неслись наперегонки друг с другом вверх, против течения к истокам реки, к Дуц-Хоте, к мельнице, к Хазе.

«Нана, дорогая нана, — думала Кесирт, — единственно родное существо, как мне жить одной?… Нана, родная нана! Я хочу домой… Какой дом? Чужая мельница — мой дом… Что мне делать?… Как мне жить?… Как я несчастна!»

Вспоминая своего покойного мужа, горько заплакала и впервые в жизни осознала, что юность и молодость позади, что позади все счастливое, беззаботное, родное. Что все кончено, впереди серая, как у матери, жизнь женщины-одиночки…

К полдню, преодолев многочисленные горные подъемы и спуски, доехали до Махкеты, за селом Цанка хотел сделать привал, дать отдохнуть коню, однако Кесирт сказала, что пойдет дальше пешком одна, побыстрее хочет увидеть мать.

Поехали дальше, на подъемах Цанка спрыгивал с телеги, шел рядом, искоса поглядывая на Кесирт. Всю дорогу в основном молчали. На все усилие Цанка что-то сказать Кесирт отвечал молчанием, думая о чем-то своем, печальном.

Горный лес благоухал молодостью зелени. Цвели дикие груши, яблони, вишни, наполняя воздух пьянящим ароматом. Крупными желто-белыми побегами украсились редкие, небольшие деревья айвы. Вдоль дороги яркими красками манила взгляд сочная трава.

— А знаешь, Кесирт, — неожиданно с азартом заговорил Цанка, — скоро я стану богатым, точнее не я, а мы с тобой. Да и не только мы, но все наши родственники… Вот увидишь.

Кесирт по-прежнему молчала.

— Не веришь, — не унимался юноша. — Я знаю, где хранится золотой баран. Огромный, в натуральную величину, из чистого золота. Я долго думал, ходил там и точно знаю, где клад.

Цанка еще говорил, а Кесирт залилась смехом, смеялась заразительно, как обычно от души, обнажая все открытое красивое лицо.

— Что ты смеешься, не веришь? — возмутился Цанка.

— Это ты о баране Чаха? — сквозь смех говорила Кесирт, слезы выступили на ее глазах.

— Да. Ты слышала об этом?

— Слышала эту сказку, а насчет призрачного богатства всех родственников расскажу быль. Случилось это в Шалях, во времена царя. Тогда все помешались на нефти. За наделы земли, где обнаружилась эта черная жидкость, иностранцы, да и наши чеченцы давали бешеные деньги. Так вот, одна многодетная семья Бушуевых наполнила свой туалет и решила вырыть новый (я их знала, они жили недалеко от нас). Человек семь-восемь взрослых парней было у них в семье, и они без труда за день вырыли яму. А славились они в округе своей богатырской силой, тупоголовостью и жадностью. Вот и решил сосед подшутить над ними. Вылил он ночью в яму немного нефти. На утро увидели это Бушуевы, стали копать еще дальше. Снова ночью сосед налил в глубокую яму нефть. Тогда на следующий день Бушуевы перестали рыть, а стали сооружать над ямой основательное строение — для сокрытия богатства от чужих глаз. Построили дом лучше своего. И тогда вышел их старший сын вечером на майдан и неожиданно расщедрился: «Скоро не только мы, наши родственники и друзья станут богатыми, но даже друзья наших друзей будут купаться в роскоши».

Цанка от рассказа недовольно сжал губы.

— Ну, а чем все это кончилось? — спросил чуть погодя он. — А тем, что сосед полез в очередной раз с нефтью, не знал, что выставили у золотой, туалетной ямы охрану на ночь. Попался, смеялся, но в яму вместе с нефтью полетел. А то строение и яма до сих пор у Бушуевых стоят, верят они в свою сказку. Так и ты в бредни веришь. Счастье не находится, а создается… Юн ты еще и глуп.

— Сама ты дура, — насупился Цанка.

— А по правде, мать рассказывала, что покойная Бикажу знала, где золотой баран, говорила, что из-за этого у нее жизнь такая. Говорят, что перед смертью хотела поведать эту тайну, потом отказалась… Только горе может принести это проклятое золото… По крайней мере, так говорят. Сколько людей из-за этого барана погибло, с ума сошло. Ты ведь знаешь? — уже серьезно закончила Кесирт, соскакивая с телеги.

— Ты чего? — удивился Цанка.

— Пойду отсюда напрямик. Быстрее, да и не хочу показываться в селе в таком виде.

— Да я тебя провожу.

— Не надо. И так спасибо… Прощай Цанка.

Когда Кесирт удалилась, побежал следом, остановил, глядя в глаза, стал просить прощения.

— Все забыла. Забудь и ты, — с натянутой улыбкой сказала девушка и пошла дальше.

— Кесирт, Кесирт, — негромко крикнул Цанка, — я завтра ночью приду… На то же место. Выходи. Поговорить надо.

Девушка ничего не говоря, не оборачиваясь, скрылась в густом лесу. Соревнуясь в красоте, пели в лесу соловьи. По ветвям проскакала белка. На окраине села мычала корова. Изголодавшийся, усталый, потный конь потащил телегу с дороги, на обочину, с удилами во рту жадно рвал молодую траву.

Дома Цанка долго мучили, выпытывали — кто поставил синяки. Мать и сестренка плакали. Он врал, запутался, потом замолчал. Брат сообщил радостную весть — родился жеребенок. Обрадованный Цанка плюнул на всех — бросился в сарай. Долго играл с черным, длинноногим существом, целовал его беленькую полоску у правого глаза. Привязанная рядом кобыла ревновала, недовольно ржала, топала копытами.

Вечером, жадно поев, Цанка вырубился во сне. На рассвете с родственниками ушел в поле на посев кукурузы. А ночью, незаметно для домашних, ушел из дому, до утра просидел у родника, ожидая Кесирт. Она не вышла.

То же самое произошло и в следующую ночь.

Тогда на следующий день Цанка в полдень, когда все отдыхали, побежал к мельнице.

Кесирт занималась уборкой, побелкой. Из дома во двор вынесли всю утварь. Цанка удивился, что столько вещей могло быть в маленькой хате.

— О, хорошо, что ты пришел, — сказала радостно Кесирт, — как раз поможешь мне вынести нары.

Еще долго возился Цанка, помогая девушке, любовался ею, не мог скрыть восторженного взгляда.

А Кесирт, одетая в легкое беленькое ситцевое платье, вся красная от работы, вспотевшая, делала вид, что не замечает его пристального внимания.

Наконец, Цанка уловил момент, когда Хаза отошла в сторону, подошел плотно к любимой, шепотом сказал:

— Я уже две ночи караулю тебя у родника.

— А что, тебе делать нечего? — безразлично надсмехаясь спросила Кесирт.

— У меня дело к тебе. Важное… Мне с тобой поговорить надо.

Неожиданно лицо Кесирт приняло серьезное выражение, глаза сузились, рот сжался, оставив маленькие морщинки поперек губ.

— Знаешь что, молодой человек, когда мужчина любит и хочет поговорить, то он приходит днем, а когда хочет побаловаться, то ночью. Понял? А теперь пошел вон.

— Ты что, ненормальная? Я не о том.

— Знаю о чем. Иди к черту. И больше не показывайся.

— У меня дело к тебе… Я хочу поговорить.

— А я нет. Хватит, наговорились. У меня вся спина синяя от камней. Уходи. Я видеть тебя не хочу. Ты мне противен… Ты хотел попользоваться мной. Ты такая же гадина, как все.

Цанка хотел возразить, встать на колени, плакать, но появилась Хаза, и он, опустив голову, весь бледный, не прощаясь, ушел. Потом до ночи сидел в лесу, горевал. Тяжело ему было.

*** В период с 25 августа по 11 сентября 1925 года впервые была применена крупномасштабная операция по «устранению» Чечни. Несколько сводных дивизий под командованием Апанасенко И. Р. cмерчем прошлись по маленькой республике. Впервые были осуществлены воздушные бомбардировки 16 населенных пунктов и более 100 подвергнуты артиллерийскому обстрелу, сожжено 119 домов «бандитского элемента», конфисковано 426 домов «кулаков и духовенства». Изъято у населения 25 тысяч винтовок и 4 тысячи револьверов.

* * *

В конце мая в один теплый весенний вечер жена Баки-Хаджи Хадижат, полная решимости и упорства, двинулась в соседний двор к своему деверю.

Погода в последние дни стояла прекрасная, по-летнему ясная, тихая. Заходящее, усталое за день солнце, раскалило докрасна небосклон, алым светом разгоревшегося костра озарило горы, леса, долины. В бледно-голубом небе, покрытом редкими стайками перистых облачков, летали беззаботно многочисленные ласточки, из-под крыш домов доносилось озабоченное чириканье воробьев. Стадо коров и буйволов, с оттопыренными, разъевшимися боками лениво тащилось по улице вечернего Дуц-Хоте.

Качаясь, как утка, на обоих толстых ногах, Хадижат торопливо вошла во двор родственников. Старая, облезлая собака, лежащая на траве поперек дороги женщины, не поднимая с земли головы, лениво раскрыла глаза, увидев двигающуюся массу, нехотя встала, отошла в сторону, вновь легла у стены дома.

Хадижат вошла во двор, не глядя по сторонам, грузно опустилась на край веранды. Тяжело дыша, ладонью вытерла обильный пот с массивного второго подбородка, осушила руку о край рубашки.

Жена Косума Соби засуетилась вокруг жены старшего деверя. — Заходи в дом, что ты тут села? — угодливо говорила она.

— Нет, здесь свежее, — ответила командным голосом Хадижат.

Как старшая из невесток Арачаевых и в силу своего характера, она была главной в женском лагере и всегда пользовалась своим превосходством.

— А где твой муж? — сухо спросила она, чуть отдышавшись. — Вон под навесом, только приехал с покоса.

— Косум, — уже совсем другим, просящим голосом позвала Хадижат деверя, — иди сюда, дело есть.

— Сейчас иду, — крикнул он в ответ, заканчивая возиться вокруг своего коня, — когда Алдум был живой, у меня этих забот не было, а теперь все легло на мои плечи… Как мне все это надоело.

— Да-а, — печально помахала головой Хадижат, — кто мог подумать, что так все произойдет.

Косум вышел из-под низкого, покрытого почерневшим от дождя и солнца камышом, навеса, на ватных ногах, тяжело подошел к невестке, сел рядом, полез в карман за кисетом.

— Что случилось, чем так озабочена? — спросил он, развязывая кисет, не глядя на женщину.

Хадижат глубоко вздохнула, подождала, когда скрылась в дверях дома Соби.

— Слушай, когда этот старый дурень домой вернется, или он решил там навсегда остаться?

Косум ничего не ответил, а только весело рассмеялся. Усталое, покрытое морщинками его лицо, рассияло, глаза сощурились, заблестели.

— Что ты смеешься? Все вы на одно лицо — Арачаевы. Вот посмотри, все хозяйство погибло. Смотреть за всем я не могу, сил пока нет, а он, негодяй, как всегда там в гостях отлеживается… Всю жизнь он так издевается… Весь мир исколесил, уже старый стал, а все никак не угомонится… Чтоб он там схоронился. Кому он нужен — старый пень, — разошлась Хадижат.

— Ты так не говори, — смеялся Косум — слышал я, что он женился на молодой Жеро. Живет у нее, позабыл нас всех, горя не знает.

— Ой, да кому он нужен. Отгулял свое… Только дочек позорит, — недовольно ворчала старуха.

Косум закурил, сизый дым взлетел облачком, незаметно растворился. На улице за домом истошно замычала буйволица. Вскоре она стремительно ворвалась во двор Косума. Выпученными глазами оглядела весь двор, махнула огромной головой в сторону собаки и вскачь побежала к привязанному под навесом маленькому черненькому недавно рожденному детенышу. Буйволенок от радости подпрыгнул несколько раз на тонких ножках, дернулся к матери, нежно и тихо промычал, в нетерпении замотал головой. Огромная буйволица внимательно оглядела потомство, обнюхала всего, несколько раз лизнула его под хвостом и успокоившись наклонила голову к корыту, наполовину наполненному грубопомолотой кукурузой. Буйволенок отчаянно дергался на веревке, хотел достать вымя матери.

В это время во дворе появились еще две коровы и одна буйволица. Они, тупо оглядев людей, промычали и двинулись к стойлу.

— Ески, — крикнул Косум своего старшего сына. — Пойди привяжи животных.

В это время из дома вышла хозяйка двора с двумя ведрами для дойки. Когда она удалилась подальше к навесу, Хадижат продолжила.

— Короче, Косум, хватит болтать, старик дома нужен. Пошли за ним Цанка.

— Как я пошлю его. Покос идет. Работать некому.

— Ничего не будет с вашим покосом, — недовольно ответила Хадижат, в упор глядя на деверя.

Косум, как и вся округа, знал, что у старухи свои планы: средняя дочь Базани, овдовевшая несколько лет назад, выходит замуж. На днях должны приехать сваты, необходимы расходы, подарки и вес и авторитет Баки-Хаджи. Только это обустройство дочери волнует Хадижат, а не безопасность мужа. Думал об этом он и невесело смеялся.

— Ладно, как только покончим с покосом, а это будет дней через пять-шесть, пошлю я Цанка за ним, — согласился деверь, зная строптивый характер невестки.

— Ты что, ты что с ума сошел, как и твой братец? — вскочила с места Хадижат, — завтра, именно завтра пойдет, не то я сама пойду за ним.

Косум вновь засмеялся, видя как в гневе кричит старуха. Вновь обильный пот выступил на ее оплывшем лице. Замахала она толстыми руками, задрыгались ее обвислые груди и живот.

— Ладно, — успокаивал ее деверь, — через пару дней основное поле кончим, тогда посмотрим. Покос есть покос. Не дай Бог начнутся дожди, тогда трава почернеет, сгниет. Что тогда зимой делать будем.

— Ничего не будет. Впереди еще два покоса. Травы у нас еще прошлогодней валом, девать некуда, — не унималась старуха. — Это Алдум был живой, все делал впрок. А теперь — никто работать не хочет, даже я. А Цанка в отца пошел, работает ладно, как я его отпущу, — говорил озабоченный Косум.

— Хаз Кчант,[65] дорогой, я тебя очень прошу, пошли его, пожалуйста. Завтра, — уже жалобно просила Хадижат, — мне и говорить стыдно, просто сваты должны прийти. Понимаешь?

Косум глубоко затянулся. В глубине двора около курятника к ночлегу собрались куры. Они поочереди не спеша поднимались наверх по наклонной дощечке. Внизу стоял важный петух. Он гордо раздвинул крылья, замахал ими свободно, огляделся по сторонам, что-то проурчал себе под нос и тоже полез вверх за своими несушками.

— Ладно, завтра пошлем, раз такое дело.

— Ой, спасибо тебе, спасибо дорогой. Один ты сообразительный в нашей семье остался, а этот дурень совсем от дома отбился на старости лет. Да он и в молодости был не лучше, дом всегда тяготил его… Ну пойду, что-то устала я сегодня, и голова болит… Ты к нам заходи, Базали что-то там готовит вкусное.

— Зайду, зайду попозже, — ответил вслед тяжело уходящей Хадижат Косум.

На рассвете следующего дня Цанка отправился в Нуй-чо за дядей. Долго выбирал маршрут, но в конце концов решил идти через мельницу и противную пещеру напрямик. Хотя и боялся вновь оказаться в отвратительном отверстии горы, однако возможность увидеть Кесирт взяла верх.

Месяц назад он как бы по делу был на мельнице. Как назло, Кесирт дома не оказалось. Хаза рассказала, что приходили какие-то женщины из Махлеты, требовали вернуть долг, что собрали они последние гроши, продали последнюю корову, таким образом часть долга погасили. А теперь дочь снова занялась этим неблагополучным делом, желая как-то рассчитаться. При расставании старуха расплакалась, говорила о несчастной судьбе своей одинокой дочери, просила Цанка в случае своей смерти присматривать по-братски за Кесирт. Юноша от этих слов покраснел, смутился, не знал куда спрятать глаза. Любовь, нежность и теперь еще отчаянная жалость пробудились в нем с новой силой. Он тосковал по ней, хотел видеть, мечтал хоть чем-то помочь, но не знал как. Иногда порывался продать подарок Баки-Хаджи — кобылицу с жеребенком и отдать деньги любимой, но боялся гнева родственников и, самое главное, что гордая Кесирт не примет его участия после того ночного путешествия.

Вдали сквозь густой лес показался черный силуэт мельницы. Стало слышно звонкое журчание родника. Хазины собаки, почуяв пришельца, с лаем выскочили навстречу юноше. Цанка шел торопливо, сердце с замиранием учащенно стучало в висках. Это биение было не от быстрой ходьбы, а от ожидания встречи с любимой. Он еще не знал, дома ли Кесирт или нет, но трепетное волнение с каждым шагом возрастало.

Узнав издали Цанка, собаки виновато заскулили, виляя весело хвостами, пошли с ним во двор мельницы. В темном маленьком окошке промелькнула тень, потом дверь отворилась и вышла во двор заспанная Хаза.

— Добрый день, — с натянутой улыбкой обратился Цанка.

— И тебе мира и добра, — отвечала старуха.

— Что это вы до обеда спите? — решил подшутить он.

— А что нам делать, остались мы в сиротстве. Коровку-то продали, вот и отдыхаем, наслаждаемся сном, — отвечала шепелявым голосом Хаза. — А ты что это в такую рань? Что случилось?

— Да нет, я просто за дядей иду. Решил через мельницу, так путь короче.

— Что, пойдешь в пещеру один? — удивилась старуха.

— Да, а что тут особенного?! — приходя в себя от волнения, заносчиво ответил юноша.

В это время из двери хаты на почерневшее от времени перекошенное деревянное крыльцо вышла Кесирт, вся растрепанная, спросонья свежая, румяная, босоногая. Увидев Цанка, она уголками пухленьких губ чуть улыбнулась, зевая, беззастенчиво потянулась.

— Доброе утро, Цанка. Что, к Баки-Хаджи собрался? — просто спросила она, как будто между ними не было ссоры в последнюю встречу.

— Здравствуй, Кесирт, — вновь заволновался Цанка, завороженный ее видом.

В простеньком белом ситцевом платье, с беспорядочно раскинутыми пышными черными кудрями, она была изумительно привлекательна. От нее исходил постельный, дурманящий аромат цветущей женщины. Чувства мужской нетерпимости и беспредельного влечения охватили нутро Цанка. Он поймал себя на мысли, что если бы не присутствие Хазы, он вряд ли смог бы сдержать себя, так Кесирт на него действовала. Глаза юноши, помимо его воли подчиняясь страстному желанию, жадно скользили по ее ногам, рельефному телу, лицу.

Обе женщины перехватили этот знакомый им взгляд. Кесирт отвела взгляд в сторону, ее круглое лицо чуть заметно искривилось в усмешке, на пухленьких щечках появились еле заметные ямочки, рукой она плавно зачесала назад волосы, откидывая назад голову и обнажая длинную, с небольшими складочками смуглую шею, часть высокой груди.

Хаза наоборот насупилась, ее уродливое лицо еще больше вытянулось, губы в гневе сжались. Она недовольно смотрела на Цанка сбоку, а обратилась к своей дочери:

— Ты что это выскочила чуть ли не голая? — прошептала гневно она.

— А что случилось, нана? Я всегда так хожу, — невозмутимо ответила Кесирт, бросила в сторону Цанка искоса жгучий, непонятный молодому человеку взгляд и пошла, что-то напевая, к роднику.

— Может, чай попьешь? — спросила Хаза у Цанка, давая понять юноше, что он может идти дальше.

— Нет, нет, спасибо, — сказал он и, все еще думая о своем, развернулся и пошел вверх по подъему горы.

— Счастливого пути, — сухо сказала Хаза.

— Спасибо, — так же ответил он.

Когда он отдалился на приличное расстояние от мельницы, вдруг услышал голос Кесирт!

— Цанка, Цанка, стой, — она поднялась на берег и загораживая глаза от восходящего солнца, смотрела в сторону молодого человека. — Ты что это идешь с пустыми руками?

Юноша развел руками.

— А что? — остановился он, развернувшись.

— Так тебе ведь целый день идти, проголодаешься.

— Да ничего, так даже легче будет идти.

— Нет, стой. Не возвращайся, — скомандовала она.

Кесирт, как молодая лань, легко на босых ногах вбежала в хату. Через несколько минут выскочила с узелком в руке, улыбаясь всем лицом, торопливо подошла к Цанке, протягивая сверток. Как она была красива! Как света! Желанна!

— Тут чурек, творог, чеснок и кусок сушеного мяса, — говорила она, опуская свой взгляд, еще более краснея, часто дыша открытым ртом, обнажая свои маленькие, ровные, белоснежные зубы и розовенькие десны.

— Если бы знала, что-нибудь приготовила… Ну ладно. Дай Бог счастливой дороги!.. В пещере не задерживайся… — и когда уже Цанка тронулся, добавила смеясь: — Смотри не заблудись.

Счастью Цанка в тот день не было предела. Он не шел, а летел. В полдень ел еду с неописуемым удовольствием, потом долго нюхал, вытканную самой Кесирт бежевую скатерть, целовал ее, затем бережно свернув, положил аккуратно в карман штанов… Долгие годы прожил Цанка, и эту встречу он вспоминал всегда как одну из самых счастливых, а скатерть Кесирт хранил до последнего дня, когда пропитал он ее всю кровью любимого наследника — его единственной надежды и веры в будущность Арачааевых…

Солнце было еще довольно высоко, когда Цанка дошел до Нуй-Чо. Баки-Хаджи его встретил с нескрываемой радостью: обнимал племянника; любовался им; ворчал, что так долго не появлялся; говорил, что сам хотел возвратиться.

— Оказывается, хорошо в гостях только первые три дня, а потом и ты им надоедаешь, и они тебе… Ну рассказывай, как там, как дома?

Цанка все подробно рассказывал, коротко отвечал на все многочисленные вопросы деда.

— А как ваш новый ревком? — вдруг спросил он.

— Ой, — удивился Цанка, — а откуда ты знаешь, что у нас новый ревком?

— Все знаю… Кто такой?

— Я его всего раз видел… Среднего возраста, лет наверно сорок. Зовут Ташади Хасанов, говорят, что он из терских земель, грамотный. На вид приятный… Пока никуда не лезет. Приехал с семьей. Двое детей у него.

— А живет где?

— Живет не у нас, а в соседнем селе — Хоте. Говорят, что он назначен председателем ревкома пяти сел Вашандаройского района, а в каждом селе будут исполнительные секретари из местных.

Еще долго говорили. Решили на следующий день возвращаться. Под конец Баки-Хаджи спросил про револьвер. Цанка смутился, он с волнением ожидал этого вопроса. Придумывал разные истории, однако когда спросили в лоб, рассказал все, как было, и даже про эпизод на посту, только, естественно, промолчал о ночном инциденте с Кесирт.

Потом старик долго расспрашивал племянника о своих пчелах, лошадях, собаках. Ложились спать поздно. На рассвете тронулись в обратный путь.

— Ну что, револьвер потеряли, ружье я подарил — будем возвращаться без оружия. Может, это и к лучшему. Во всяком случае, легче будет идти. Хотя оружие в наше время — необходимый товарищ… Ну да ладно, Бог наш главный хранитель. Ему виднее.

Возвращались той же дорогой, на том же месте у небольшого родника сели отдыхать на обед. И тогда Цанка не выдержал и спросил у Баки-Хаджи о давно наболевшем — о золотом баране Чахи. Старик долго смеялся, говорил, что это сказки, а потом, когда уже тронулись в путь, вдруг сказал:

— Ты помнишь старую Бикажу, что жила на мельнице?… Этой ведьме было за сто двадцать лет перед смертью. Она помнила моего прадеда… Так вот она, говорят, была последней, кто разговаривал перед смертью с умалишенным Чахи и он ей сказал, что барана найдут, когда вода иссякнет, и что тогда большое горе будет здесь. Так что не ищи, и не думай… Сколько людей погибло в поисках этого проклятого барана… Хотя, я думаю, что все это сказки. Просто легенда, — потом он вдруг замолчал и продолжил:

— Хотя если честно, то я тоже, по молодости, несколько лет искал его.

Говорят, что наш предок Арч тоже на этом был помешан… А тебе я не советую даже думать об этом… Сказки все это… Пошли.

Вечером, миновав противную для Цанка пещеру, спустились к мельнице. Кесирт дома не было. Хаза сказала, что ушла снова на базар в Махкеты.

Усталый Баки-Хаджи присел на прогнившее крыльцо, долго о чем-то разговаривал со стоящей рядом старухой. Хаза все время махала руками, что-то рассказывала, иногда вытирала слезы. Цанка на любимом месте Кесирт умывался в роднике, думал о своем.

В глубоких сумерках были дома. Баки-Хаджи тяжело разулся, разговаривая с братом, прилег и незаметно для себя заснул глубоким неспокойным сном, не совершив вечерних молитв, отключился до самого утра. На заре по нужде проснулся, долго совершал намаз, крутил четки. Затем вышел во двор, утренняя свежесть взбодрила, ноги от вчерашней дороги ныли, болели в коленках.

Старик внимательно осмотрел хозяйство. Долго возился возле ульев, рядом виляя хвостами, скуля, ласкались собаки. Снова зашел домой, прилег и вновь заснул.

Разбудила его жена. Она недовольно ворчала, шумела.

— Вставай, старый дурень, дела нет тебе до семьи. То пропадал неизвестно где, а теперь явился и спит круглыми сутками… Знаешь, что сегодня сваты должны прийти, поди искупайся, побрейся и деньги давай — ничего не куплено. Прямо позор.

Баки-Хаджи медленно встал, вышел во двор. Кругом шла возня. Все родственные женщины и соседки убирали, подметали, что-то мыли.

— Что, меня женить собираетесь? Так не надо суетиться, — весело говорил он, — молодая невестка сама все уберет.

Женщины тихо посмеивались, только Хадижат недовольно повела своими крупными плечами.

— Зайди сюда, дело есть, — сказала она тихо мужу.

— Да что ты ко мне пристала? Что ты надулась, дергаешься как курица-наседка, можно подумать, что ты замуж выходишь, — язвил он, — а может, найдется такой дурень, вроде меня. Я бы ему еще хорошо заплатил.

— Ой, старый чурбан. Совсем уж из ума выжил. Правда, ты и раньше не лучше был, — теперь уже громко голосила Хадижат. — Знала бы тебя раньше — никогда за тебя не вышла бы… Только жизнь всю искалечила.

— Да, если бы не я, добропорядочный и жалостливый мужчина, всю жизнь ты бы в девках сидела, и никто на тебя даже не посмотрел бы. Сейчас, правда, ты похорошела, откормил я тебя, дуру, на свое горе. Смотри, какая пышная стала на моих харчах, а я весь извелся, пытаясь прокормить тебя.

— Ах ты сумасшедший! Когда ты думал обо мне, всю жизнь холил свое белое тело, гулял направо-налево. Вот женился бы ты на одной из своих сучек — извела бы она тебя. Это я из тебя благородного мужчину сделала. Просто не знают люди, какой ты негодяй… Бабник несчастный. Сам с мизинец, а ходишь как богатырь… Ты вспомни, как я тебя пьяного из кустов с очередной твоей кхахьпы стягивала, а сколько еще было, а помнишь…

Хадижат еще бы немало чего вспомнила, однако в это время вышла из дома их старшая дочь. Она прикрикнула на обоих, завела мать в дом. Затем дочки позвали отца. Стали просить деньги на приданое, подарк, еду и так далее. Просили много, муж и отец одновременно, обещал значительно меньше, ссылаясь на бедность и безденежье. Снова разгорался скандал. Теперь уже предметом ссоры была якобы природная жадность муллы для своего семейства и щедрость с чужими женщинами. Три дочери и мать — с одной стороны и старик — с другой, как нередко бывало, развели скандал. Слышен был далеко по округе срывающийся на писк старческий голос Баки-Хаджи, рев Хадижат и вопли дочек. Обычно кто-нибудь из родственников мужчин в такие моменты забегал в дом и пытался успокоить скандалистов. Покойного Алдума женщины физически боялись, а остальных посылали подальше и требовали не вмешиваться в их личные семейные дела. Теперь Алдума не было в живых, а остальные мужчины все ушли на покос. Вот и некому было погасить конфликт. В конце концов старик под напором дочек сдался, раскошелился. После этого весь день ходил злой, надутый, пинал все ногами, опрокидывал. Получившие свое дочки и мать молчаливо убирали все за ним, выражали полное смирение и всяческую покорность. Баки-Хаджи откупился и вновь стал полновластным хозяином.

После обеда наступил пик приготовлений: все варилось и жарилось, и не только во дворе Баки-Хаджи, но и у соседей. Говядина и баранина, гуси, куры и индейки разносились не поштучно, а на широких подносах. Кругом стоял аромат пряностей и перца.

По предварительной договоренности, учитывая, что молодые уже не впервой проходят этот ритуал, решили выдать дочь в тот же вечер.

Разнаряженная в красное дорогое шелковое платье бегала по двору, как пятнадцатилетняя девочка, Хадижат. Обильный пот темными расходящимися пятнами выступил на ее спине, под мышками и грудями. Она всеми командовала, часто подбегала к сундукам с приданым.

— Вот дура! Какая дура! — говорил тихо Баки-Хаджи сам себе, наблюдая все это сумасшествие. — Будь ее воля, она не только все до копейки, но и этот дом, и даже этот огород отдала бы своим дочкам… По миру бы меня пустила… Свинья старая!

Глубоко ночью дочь — Базали — увезли. Еще долго во дворе пили, ели. Отец, как и раньше, так и не понял, за кого выходит дочь, и с кем они теперь породнились. Понял, что теперь снова кого-то надо будет «ставить на ноги», делиться, ругаться с женой, слышать о нищете и безысходности судьбы дочерей.

В ту же ночь Баки-Хаджи позвал Цанка, отвел его в сторону, сунул в руки перевязанный в узел носовой платок, попросил отнести его на рассвете Хазе и никому ничего не говорить.

Цанка побежал на мельницу в ту же ночь в надежде встретить Кесирт. На лай собак выскочила Хаза. Без разъяснений Цанка отдал ей маленький сверток, потом не выдержал спросил Кесирт.

— Спит она. Зачем она тебе? — сухо ответила старуха, выпроваживая ночного гостя и жадно сдавливая в огромном кулаке передачу.

На следующее утро, когда практически все трудоспособное население Дуц-Хоте, включая женщин и подростков, ушло в горные долины на первый в году покос, случилось неладное. В село нагрянул смешанный эскадрон милиции и ГПУ. Арестовали возившегося возле ульев Баки-Хаджи. При этом присутствовали новый председатель ревкома Ташади Хасанов, односельчане Арачаевых, милиционеры Бекхан Тинишев и Денсуар Абкаев, а также в гражданской форме Абаев Нуцулкан.

Тщетно толстая старая Хандижат бегала от одного односельчанина к другому, прося помочь ее больному, немощному мужу. Те просто отмалчивались, отворачивали лица и глаза, давая понять ревущей бабе, что в их руках ничего нет.

Только в полдень до Косума дошла весть, что арестовали брата.

В тот же день вечером они со своим двоюродным братом Рамзаном Арачаевым прискакали на покрытых пеной конях в Шали. Единственная надежда была на то, что до Грозного за день Баки-Хаджи не довезут и, значит, поместят хотя бы на ночь в Шалинском районном НКВД, а в этом селе есть влиятельные друзья и родственники.

Первым делом братья Арачаевы поскакали к Эсембаеву Махме — бывшему царскому офицеру-полковнику, человеку весьма влиятельному и смелому. Сам Эсембаев не пользовался доверием у Советской власти, его неоднократно задерживали, допрашивали, однако спасало царского офицера то, что он был не зажиточным, а, даже можно сказать, бедным человеком. Поэтому отношение новой власти к нему было нетерпимым, но до поры до времени выжидательно-сдержанным.

В двух словах рассказав о случившемся, решили, что надо идти к начальнику Шалинской милиции Истамулову Шите, зная, что это единственный человек, кто может помочь.

Чтобы не привлекать внимания, дождались темноты, шли пешком вдвоем — Косум Арачаев и Эсембаев, оставив Рамзана дома.

Застали Истамулова дома. Он был в курсе дел, долго молчал, о чем-то думал. Наконец, Косум предложил в благодарность большую сумму денег. После этого договорились, что утром Шита пришлет человека с весточкой.

Как только гости ушли, Истамулов Шита поскакал в центр села, где находились все органы власти. Прямиком направился к начальнику ГПУ Кудрявцеву Вениамину Серафимовичу, который жил на втором этаже дома, ранее принадлежавшему шалинскому купцу Магомадову, расстрелянному в 1924 году за саботаж и антисоветскую агитацию. В том же доме жили и другие чекисты. Рядом, также в конфискованных у людей домах, размещались контора НКВД, тюрьма и районный революционный комитет.

Кудрявцев был назначен в Шали недавно. Он быстро сдружился с Истамуловым, так как оба любили хорошо погулять, крепко выпить. Во время одной гулянки Вениамин Серафимович признался Шите, что он дворянского происхождения и ненавидит Советскую власть и ее жестокость. На следующий день он, правда, встретился с начальником милиции и объяснил ему, что вчера был пьян и все врал, при этом внимательно глядя на реакцию собеседника. На что Истамулов только повел глазами и ответил, что был еще более пьяным и абсолютно ничего не помнит и если он сам в чем-то виноват или наговорил, то просит извинений, и вообще впредь они должны быть верными друзьями и единомышленниками в борьбе за Советскую власть. В ту же ночь снова основательно пили, целовались, а в полночь поехали в Гудермес к знакомым Итамулову женщинам. После этого они сдружились или делали вид, что сдружились. Гуляли всегда вместе. Правда, пытались как-то это скрывать, в дневное время держались сухо, по-деловому строго, даже нарочито враждебно. В тот вечер Кудрявцев был дома, как раз ужинал, когда Истамулов в сопровождении дежурного охранника постучал в дверь. С вялой улыбкой он встретил начальника милиции, легонько похлопал по плечу, пригласил в столовую. За изящно сервированным столом сидели жена Кудрявцева — светло-русая, вечно задумчиво-печальная, красивая женщина и его два ребенка. Две керосиновые лампы скудно освещали по-казенному обставленную комнату.

При появлении непрошенного гостя жена и дети, сухо поздоровавшись с Истамуловым, извинились и ушли в другую комнату. Вениамин Серафимович сразу после этого полез в старый с разбитым стеклом шкаф, достал большую наполовину распитую бутыль. Потом исчез в кухне, слышно было, как они бранились негромко с женой. Через некоторое время он появился в гостиной, неся в руках чугунный котелок с остатками пожаренной жирной баранины с луком.

Второпях с удовольствием выпили одну рюмку, потом сразу, чуть закусив, вторую. После стали пить из граненных стаканов, запивая компотом из свежей клубники, макая большие ломоти хлеба в масляное днище остывшей сковородки.

Изрядно выпив, Истамулов перешел к делу. От серьезности разговора не пьянели. Шепотом о чем-то спорили, даже ругались. В конце концов договорились, произошел обычный торг.

На следующее утро к Эсембаеву пришел вестовой — младший брат Шиты — Хасим Истамулов. Передал, что все возможное делается, однако ранее оговоренная сумма, по независящим от Шиты причинам, возросла в два раза.

В то же утро Кудрявцев вместе с еще двумя работниками, своими подчиненными, допрашивал, а точнее говоря вел разъяснительную беседу с Арачаевым. Требовал от него не только лояльности и поддержки Советской власти, но даже сотрудничества в форме доносов. Неоднократно спрашивал:

— Вы ведь теперь, насколько говорят люди, не занимаетесь религиозной деятельностью? Вы ведь поняли, наконец, вред и обман этих бесчеловечных утопий?

Баки-Хаджи не все русские слова знал, но смысл понял, и быстро опуская и поднимая свою облезлую, бледно-желтую от болезни голову, говорил скороговоркой: «Да-да-да. Только так, как вы говорите».

Потом, когда надо было сказать «нет», он в волнении продолжил: «Да, да».

— Ты что болтаешь? — вскричал Кудрявцев.

Арачаев запнулся, вначале не понял, чего от него хотят, потом сообразил.

— Конечно, нет! Нет! Как вы скажете, так и будет. Просто я плохо понимаю, — говорил он тихим, писклявым голосом, преданно, как его псы, глядя бесцветными от бессильной старости и страха глазами, в лицо начальника.

Потом он дрожащей рукой подписал какую-то бумагу. А вечером его освободили.

Через день после освобождения Баки-Хаджи, Цанка, его одногодок — друг Зукаев Курто и старший сын Косума Ески погнали на базар в селение Махкеты сорок отборных баранов. Это был выкуп.

* * *

Нелегкий путь с горных альпийских пастбищ до базара селения Махкеты молодым людям пришлось идти около трех суток. Небольшая кучка бестолковых баранов неохотно шла по незнакомому маршруту. В полдень из-за жары вовсе останавливалась, сбивалась в гурт, тяжело дыша в пыльную землю. В это время даже сопровождающие собаки не могли их испугать и сдвинуть с места.

Через день дороги романтизм молодых полностью иссяк, стали между собой спорить, потом ругаться. После очередной перебранки сын Косума Ески посчитал, что его незаслуженно оскорбили, встал в ночи и ушел домой.

Оставшись вдвоем, Цанка и его друг Курто продолжили выполнять поручение одни; весь оставшийся путь проделали молча, испытывая при этом страшную усталость, голод, отчужденность и неприязнь к выполняемому заданию.

К Махкетам подошли к вечеру. Несмотря на то, что торговля после обеда закончилась, все кругом кишело. По всей округе в беспорядке виднелись телеги, кони, коровы, буйволы, бараны и козы. Повсюду со связанными ногами, тяжело дыша раскрытыми клювами, валялись куры, гуси, индейки. Кругом шастали бездомные собаки. В воздухе витало беспокойство. Народ суетился, озабоченно кричал, был растерян.

Прошло два-три дня, как из Грозного пришло известие, что большевики окружили все три городских рынка, торговцев арестовали, весь товар и имущество их конфисковали. Появилось новое страшное, даже губительное слово — спекулянт — торгаш, или иначе враг трудового народа.

Власти объявили, что правом торговли обладают только государственные магазины и структуры потребкооперации.

Вместо привычных базаров, будут организованы колхозные рынки, и на них торговать смогут только колхозы, через своего доверенного представителя. Все цены устанавливаются строго государством. Все излишки сельскохозяйственной продукции будут приобретаться государственными органами по закупке продовольствия и домашних животных. В каждом районе будет организован такой пункт. Был составлен и доведен до населения прейскурант закупочных цен. Уровень цен был оскорбляюще низок. К тому же вместо денег за сданную продукцию населению обещали выдавать государственные ценные облигации, сроком погашения в ближайшие десять-пятнадцать лет.

От всех этих новостей народ был в шоке, даже в панике. Обмен и реализация продукции стали практически невозможными. Цанка и Курто отогнали своих баранов под грушу, усталые, голодные, грязные сидели рядом, не зная что делать. Под вечер по очереди сходили искупаться в реке Басс. После этого еще больше проголодались. На копейки, завалявшиеся в кармане Цанка, вместо еды почему-то купили махорку. Часто курили, от этого им становилось еще противнее — они кашляли, их тошнило, язык от самосада и реакции пустого желужка горел. Тогда Цанка на свой страх и риск решился на отчаянный шаг — зарезал молодого, упитанного барашка.

— Да ладно, не волнуйся, — взбадривал его друг, — у твоего дяди богатства не пересчитать… Не будем же мы помирать здесь с голоду. Вот посмотри, уже и собаки Баки-Хаджи стонут. А ты знаешь лучше меня, что мулла их любит больше, чем кого-либо. В конце-концов скажем, что в дороге поломал ногу или волки съели.

— Да пошел он… — в такт ему отвечал Цанка, освежевывая тушу, — нечего мне оправдываться и врать. Скажу как есть… Если недоволен, пусть перевернется на месте. Нужны мне были эти базары с баранами… Вон его дочки разодеты как княжны. Раз одеванное второй раз не одевают, а я горбачу, как скотина, и все одни штаны дырявые ношу. И то от отца остались.

— Да, отец твой все это богатство и нажил для Баки-Хаджи, — говорил Курто, — а после смерти вы остались нищими, а дочки муллы с жиру бесятся. Точнее не они, а их суки-мужья. Вот куда весь ваш труд уходит.

— Ладно, разберемся, — недовольно буркнул Цанка, — лучше давай разжигай костер.

Кинув собакам голову, ноги и части внутренностей, молодые люди первым делом обжарили на углях молодую печень. Ели практически сырую, пропитанную кровью, без соли. Ели жадно и скоро, пачкая в саже лицо и руки.

Потихоньку к сытому костру по-одному пришли все Дуцхотовцы, торговавшие на базаре. Быстро нашли огромный казан, топорик, соль и под шумок бутылку самогонки.

С жадностью съели всего барана, запивали еду жирным бульоном. Потом, разъевшись, разгорячившись спиртным, рассказывали всякие были-небыли, смеялись, даже танцевали. В полночь усталые, сонные, сытые улеглись вокруг костра. Все задумались о завтрашнем дне.

— Говорят, что сегодня в Шали прибыл целый полк солдат. Ходят по дворам, описывают все имущество, землю. Даже кур считают.

— Да, жизни от этих красных гадов нет и не будет. Вон в Грозном на базаре всех арестовали, все имущество отняли… Что хотят, то и делают.

— А арестованных еще даже не отпустили… Только женщин, говорят, не трогают.

— А из наших кого арестовали? — вступил в разговор Цанка, думая о своем.

— Да из нашего села там никого и не было.

— Как не было, а Кесирт?

— Кесирт в тот день была дома. Она только сегодня сюда пришла с мельницы. Я ее видел, говорит, что мать приболела, она за ней ухаживала. Это ее и спасло. А то эти безбожники, говорят, пристают к молодым да красивым.

— Да, Кесирт красива — сучка! Полжизни отдал, чтобы с ней ночь провести.

— Ой, размечтался, идиот.

— А что она замуж не выходит, ведь бегают за ней, как жеребята за кобылой.

— Правильно делает. Бегают, предлагают стать второй, третьей женой, да еще растить пять-шесть мужниных детей… Она еще молодая, да и не дура, свое счастье найдет.

— Да что ей искать, небось трахается потихоньку. Что ей терять — жеро, есть жеро.

— Не болтай глупостей. Она достойная женщина… Вон все говорят, что муха к ней не пристанет. Ходит, ест, спит только со старухами.

— Да ладно, знаешь ты все… Все эти женщины кахпы, а она небось первая.

— Ну ты пойди, если смелый, ей это в лицо скажи… Помнишь, на веселье зимой она Цинциева Шарпудина чуть не зарезала — люди вмешались, а тебе она за эти слова язык и еще кое-что отрежет.

Кругом засмеялись. Один Цанка сидел серьезный, смотрел печально в догорающий костер.

— Да пошла она к черту… У меня вон куры дохнут. Не знаю, что даже делать. Может, завтра домой вернусь. Все равно торговли никакой нет… И поменять не на что. Из города ничего не везут.

— Давайте спать. Утром, что Бог даст, так и будет… Цанка, благодарим тебя и твоего дядю за сытую еду. Пусть это Бог зачтет как жертвоприношение.

— И вам спасибо, односельчане… Спокойной ночи.

Ночью, подстелив под себя шкуру зарезанного барана, спали поочередно. Перед рассветом, потеснив друг друга, плюнув на баранов, заснули. Когда проснулись — солнце поднялось довольно высоко. Уже с утра было душно. Под дружный сон сытых молодых людей и собак бараны на рассвете разошлись пастись. Все помятые и разбитые от жесткого ложа, еще не придя в себя от сна, Цанка и Курто, проклиная весь свет и тупоголовых овец, бросились их искать. К счастью, те паслись скученно совсем рядом. Ночевавший на базаре народ двигался для утренних нужд и умывания к реке и обратно. Мужчины шли в основном поодиночке, женщины группами. Мужчины спускались к реке прямо напротив базара, женщины уходили далеко вверх по течению реки, там наиболее густо росли кустарники лещины, шиповника, терна. Из Махкеты пришла небольшая делегация местных жителей. Требовали, чтобы все расходились по домам на ночь. Жаловались, что базарный люд и их скот испоганили всю окрестность, что вода в реке стала вонять отходами. Получилась небольшая перебранка. Получив организованный отпор от разъяренных торговцев, махкетинцы убрались ни с чем, пригрозив, что пожалуются Советам, а те, как и в Грозном, арестуют всех.

К радости молодых людей в это время на телеге подъехали Арачаев Косум и его сын Ески. Привезли с собой много еды. Цанка в двух словах описал ситуацию, в конце виновато рассказал, что из-за голода съели одного барана.

— Правильно сделали, — улыбаясь отреагировал дядя.

Затем он повелительным жестом махнул рукой, отвел сына и племянника в сторону.

— Вы когда-нибудь слышали, что мы, Арачаевы, между собой ругались? — тихо шипел он недовольным голосом. — Нет. И не услышите… А вы — не успели вылупиться, стали выпендриваться. Что о вас люди подумают?… Прежде всего вот этот твой друг Курто… Позор!.. Стыдно!.. Чтобы впредь этого не было, нас и так мало, а вы еще между собой ужиться не можете… Теперь запомните… Запомните на всю жизнь… Жить надо вместе и по-братски. Ты, выродок, — он указательным пальцем мотнул в сторону своего сына, — будешь молчать, даже если он будет на тебе дрова колоть. Понял?

Ески едва мотнул опущенной головой.

— Чтобы больше я этого не слышал, — продолжал уже более спокойно и громко Косум. — Вы братья, и других у вас не будет. Потом он, не говоря ни слова, подскочил к Цанку, ощупал его карманы, вытащил из них вонючий кисет с махоркой.

— Еще раз это увижу, тебе тоже уши надеру. Понял? — обращался он к Цанке.

— Это не мое, — тихо отвечал тот.

— Неважно чье… Какой пример ты молодым показываешь?… Ну ладно, вы пока перекусите, а я пройдусь по базару, — сказал он, уходя в толпу людей, и не успел еще скрыться, как облачко сизого дыма зависло лениво над его головой.

Более часа побродив по базарным рядам, Косум усталый, потный возвратился к молодым родственникам. Выражение лица у него было растерянным, рыжие усы с редкой проседью обвисли, меж глаз легла глубокая щель.

— Да, творится что-то кошмарное, — сказал он, глядя под ноги, как бы оглядывая свои щегольские хромовые запыленные сапоги. — Что эти твари хотят с нами сделать… Совсем совесть потеряли. Жить не дают… Вовремя не расстреляли всех этих мерзавцев поодиночке, теперь будем жить под их каблуком… Да, ну и дела… Ужас какой-то.

Он еще долго сидел, о чем — то думал, качал головой.

— Ладно, мы-то свое отжили, а что с вами-то будет, — продолжал Косум, оглядывая сына, племянника, их друга. — Будем надеяться, что Бог сжалится над нами… Может, и образумятся эти выродки.

К полдню зной усилился. Назойливые мухи не давали покоя ни людям, ни животным. Усталые от жары и от тревожных ожиданий люди не спеша покидали базарную площадь, ища покоя в тенистой прохладе у горной реки. Торговля не шла. Все были встревожены. Ждали вестей из Шали и Грозного.

— Делать здесь, конечно, нечего. Наши бараны здесь никого не интересуют, — сказал вдруг Косум. — Однако чтобы старший не ругался, Цанка и Ески оставайтесь до завтрашнего обеда. Посмотрите, может, что и получится. А я с Курто поеду домой. Его мать волнуется. Два раза уже приходила — справлялась… К вечеру, по прохладе, погоните баранов попастись, а то умрут они у вас с голоду, и на водопой поведите… Короче, завтра, если ничего не изменится, трогайтесь обратно… Пока здесь не до торговли.

Как только телега с Косумом и с Курто исчезла из виду, Цанка вскочил.

— Так, Ески, присматривай за баранами, а я пойду посмотрю, может, кто купит их, — сказал он, внимательно оглядывая себя.

Первым делом двинулся не на базар, а в сторону реки. Долго умывался, чистил свои изношенные, порванные с внутренней стороны у подошвы чувяки, влажной рукой протирал пропыленную одежду, думал совсем не о баранах, а о встрече с ней, днем и ночью только о ней и думал. Никому не говорил о своей страсти, даже другу. В глубине души выстраивал различные отчаянные планы, вплоть до того, что уедет он с Кесирт хоть куда. Лишь бы быть вместе с ней.

Ровно в полдень он оказался меж базарных рядов. Прилавки ломились от изобилия товаров. Все чем-то торговали. Никто ничего не покупал, даже редко кто ходил между рядами. Скоропортящаяся продукция гнила, воняла.

С минарета селения Махкеты послышался голос муллы, призывающего людей к полуденной молитве, голосили петухи, где-то рядом истошно мычала корова, в стороне яростно спорили-кричали, перебивая друг друга, женщины, у забора в пыли с раскрытым ртом, полным желто-зеленой блевотины, вокруг которой медленно ползали жирные мухи, лежал обшарпанный, побитый мужчина. Было жарко, грязно, пыльно.

— Цанка, — окрикнул женский голос молодого человека.

Он обернулся, увидел знакомую старуху.

— Иди сюда, Цанка, купи что-нибудь, а то уже четыре дня никто ничего не берет… Ты что здесь делаешь? — скороговоркой голосила она, глядя снизу вверх на Арачаева, прикрывая рукой глаза от солнца.

— Здравствуй, — ответил Цанка, не глядя в сторону старухи, а водя глазами по рядам, — пусть твоя торговля будет благодатной. — Какая здесь торговля. Убытки одни. Одно успокаивает, что у всех так. Общее горе — как праздник… А ты что, Кесирт ищешь?

От неожиданности вопроса Цанка встрепенулся, в упор глянул на старуху.

— Она в конце того ряда, под навесом. Там ее ищи, — продолжала она, улыбаясь недоумению юноши.

Цанка хотел что-то возразить, пойти в другую сторону. Но он ничего не сказал, а ноги помимо его воли сами повели его в указанное старухой место. Он еще больше вспотел, и ему почему-то стало еще более жарче. Он торопился, вытягивая шею, хотел поскорее увидеть любимую. И в то же время волновался несказанно, внутренне сжался, дрожал. Считал, что от этой встречи, от этого разговора зависит его судьба, его жизнь. Он считал, что жизнь — это Кесирт. Только с ней, только рядом, только она одна. Навсегда… Остальное низость и серость. Бестолковая суета и трата времени…

Кесирт первая заметила длинного Цанка. Видела, как он беспорядочно, жадно рыскает голубыми, сощуренными от солнечного света глазами. Она невольно улыбнулась, платком быстро вытерла пот с лица, машинально рукой поправила волосы под косынкой, свела вместе раздвинутые от жары под широким платьем ноги, выпрямила согнутую спину, принимая горделиво-надменную осанку.

К ее удивлению, Цанка скользнул по ней взглядом и прошел мимо. Кесирт еще мгновение улыбалась, потом на лице ее появилась какая-то растерянность и даже озабоченность. А Цанка тем временем уходил все дальше и дальше, и тогда она не выдержила и зная, что поступает неверно, крикнула? — «Цанка!» Арачаев моментально остановился, обернулся. Застенчивая, даже жалкая, улыбка застыла на его лице. Он медленно, пытаясь придать своим движениям безразличие, двинулся к Кесирт. Десятки пар скучающих до этого глаз уставились на них.

Он подошел плотно к ее прилавку, тихо поздоровался, она встала в полный рост, так же тихо ответила. Он боялся смотреть ей в лицо, не хотел, чтобы видели окружающие его чувств, его радости и волнения. Его лицо было строгим и бледным, пот тек по вискам и шее. Кесирт, напротив, вновь широко улыбалась, увлажненные глаза ее светились озорством и даже надменностью. Так они простояли в молчаливом оцепенении. Эта пауза была неестественной, явно стеснительной для обоих. Еще мгновение и окружающие бездельники — торговцы могли бы сделать неожиданные выводы.

— Проходи сюда. Посиди немного. Здесь в тени чуть попрохладнее, — наконец, нашлась Кесирт.

Цанка с облегчением вздохнул, глядя только себе под ноги обошел прилавок, подошел к Кесирт и сел рядом, на указанное ею место — полупустой мешок с кукурузой.

Не успел он сесть, как Кесирт забросала его общими вопросами: о селе; о родственниках; о его баранах; о жаре. Чужие проблемы и дела никому не были интересными, поэтому любопытные взгляды окружающих сразу потухли, отвернулись в никуда и задремали.

Отвечая односложно на ее общие, ничего не значащие вопросы, Цанка потихоньку пришел в себя, чуть осмелев и глянул жадным, преданно-ласкающим взглядом на ее лицо. Кесирт была в пору полного женского расцвета. Неожиданно для себя Цанка заметил, что ранее округленное ее лицо чуть вытянулось, стало немного скуластым и строгим. Большие, чуточку раскосые черные глаза, обрамленные пышными ресницами, светились жизнью и радостью. Над припухшими, несколько капризными, розовыми губами появился легкий пушок.

Она искоса бросила в его сторону взгляд, быстро отвела, потом снова посмотрела. Одна сторона сросшихся орлиннообразных бровей ее поползла еще выше. Она чуточку наклонилась в сторону Цанка.

— Не смотри на меня так своими синими бесстыжими глазами, — смеясь, тихо сказала она, и маленькие ямочки появились на ее алых щеках.

Цанка моментально уставился в землю.

— Сколько овец ты пригнал? — неожиданно поменяла она тему разговора.

— Тридцать. Одного вчера съели, — не поднимая головы ответил Цанка.

— Слышала. Мог бы угостить и меня.

— А я и не знал, что ты здесь.

— А ты и не искал, — засмеялась Кесирт.

— Не до этого было.

— Вот, с этого и надо было начинать. Вот вся твоя сущность, — смеялась она.

— Да, я…, Да, я, — хотел что-то сказать Цанка, но у него ничего не получилось, мысли путались.

Кесирт еще звонче засмеялась.

— А сам говорил… Высокие слова… Да я такой, я сякой. А сам еще хуже. Нет, чтобы проверить как я, что со мной. Может, голодаю, или кто обидел. Или еще что… А он пришел, барана с мужиками съел, водку пил…

Цанка совсем потерялся. Надулся, голову опустил, уставился глазами в землю. Не знал, что ответить.

— Да ладно, тебе, — ударила по-свойски она рукой по плечу молодого человека, — что и впрямь обиделся?.. Шуток не понимаешь совсем.

Цанка все еще сидел опустив голову. Наступила пауза… Кесирт тоже задумалась, глубоко вздохнула и уже совсем серьезно заговорила тихо.

— Ты не знаешь, Цанка, как я тебе благодарна!.. Спасибо тебе! Дай тебе Бог счастья! На каждой молитве о тебе молюсь… Если бы не эти деньги, что ты принес, чтобы я делала? Ты не знаешь, что это было… Этот долг… Это самое тяжелое.

— Да причем тут я, — перебил ее Цанка, — это не я, это Баки-Хаджи помог.

— Я знаю… Но все сделал ты… Спасибо тебе!

Теперь она вся согнулась, облокотилась на коленки, смотрела только в землю, под ноги, говорила тихо, жалобно, печально.

— Ты не представляешь, в каком состоянии я провела эти месяцы… Должники замучили… Другие годами не отдают и ничего, а с нашего двора не уходят. Видят — бессильные, и все требуют, жить не дают… Последнюю корову продали. У матери были деньги на случай смерти, всю жизнь копила — их отдали. Все отдали… А делать нечего… Ты себе не представляешь, что это такое. Помочь некому. Взять в долг не у кого. Мать ругается, нервничает, кричит, устраивает истерики… Одна осталась… Одна со своим горем… Ты не поверишь, несколько раз хотела покончить с собой, просто в последний момент мать было жалко. Не могла ее добивать окончательно… И вдруг это… Спасибо тебе, Цанка. Ввек не забуду… Одинокая я. Несчастная. Как родной помог… Спасибо! — она тихо заплакала, еще ниже опустила голову, закрыла лицо руками, мелко дрожала всем телом.

Цанка поднял голову. Посмотрел по сторонам, как бы ища помощи и поддержки… Да, горе одиноко.

— Кесирт, перестань. Перестань, я прошу тебя, успокойся, — мягким голосом говорил он, и ему хотелось нежно прижать ее к себе, ласково погладить, защищать всегда и всюду.

— Кесирт, хватит. Успокойся… Так нельзя.

Он хотел сказать, что он рядом, что он поможет, и так далее, и тому подобное, но затем понял, что это смешно — он сам гол и беден, и какой, к черту, кормилец. Хотя он уверен, что все будет хорошо… У него у самого стали наворачиваться слезы, что-то защемило в груди, в горле встал комок.

— Кесирт, не плачь, — дрожащим голосом взмолился он.

— Все-все… Все в порядке, — сквозь сжатые перед лицом, увлажненные потом и слезами ладони ответила жалобно она, — я сейчас… Извини… Прости меня…

Кесирт оторвала от лица руки, слезящимися, раскрасневшими глазами нежно посмотрела на Цанка. Ее пышные ресницы от влаги слиплись, стали еще отчетливее обрамлять черные глаза. Она чуть улыбнулась.

— Спасибо тебе, Цанка! Как брат помог!

— Не хочу я быть братом, — как бы обиженно, с притворной нервозностью ответил Арачаев.

— А кем ты хочешь быть? — уже улыбаясь, обнажив беленькие маленькие зубки, спросила Кесирт.

Цанка ничего не ответил, только повел плечами.

— Так кем? — вновь обратилась, теперь с хитринкой, Кесирт, искоса поглядывая на собеседника.

— Хочу быть рядом, — буркнул, что пришло на язык, Цанка. — Рядом — это любовником? — съязвила она.

— Дура ты, — вскрикнул Цанка, — мужем хочу стать.

— Тихо, дурень, не шуми, — шепотом сказала Кесирт, оглядываясь по сторонам.

Цанка вновь впился взглядом в ее лицо. Маленькая капелька, не то слезы, не то пота, медленно скользнула по подбородку, понеслась быстро по длинной шее вниз, на мгновение застыла в ямочке и вновь медленно сползла в щель меж сочных грудей. Цанка думал теперь совсем о другом, о наболевшем. Как он хотел…

— Эх, Цанка, мог бы стать мужем моим, мне не достался бы.

— Не болтай глупостей, Кесирт… Ты нужна мне, я люблю тебя — страстно заговорил Цанка.

— Не шуми. Замолчи. — Вновь приказным голосом серьезно ответила Кесирт, — не говори больше об этом… Стыда нет у тебя… Неужели я позволила своим поведением говорить тебе эти вольности.

— Причем тут вольность?.. Я хочу… Я… — вскипел Цанка. Черные вены выступили на его висках. Курчавые волосы от пота по краям взмокли, обвисли по раскрасневшейся коже лица, шеи.

— Замолчи, — спокойно сказала Кесирт, — ты еще молод. Как говорят — девственник, а я старая, поношенная жеро… И ты хочешь, чтобы весь твой род во главе с женой Баки-Хаджи и его дочек меня проклинали.

— При чем тут они?

— Не шуми. Успокойся. Тем более, что у меня есть свои планы.

Большие голубые глаза Арачаева еще больше расширились, брови полезли на лоб.

— Какие планы? Ты о чем? — удивился он.

— Это ты о чем? — кокетливо, вопросом на вопрос ответила Кесирт, искоса, исподлобья глядя на него.

Цанка часто задышал, ноздри его расширились, даже нос покрылся капельками мелкого пота.

— Что ты хочешь сказать? — тихо, со скрытой злобой в голосе спросил он, сжимая влажные руки.

— Слушай, Цанка. Что ты ко мне пристал? У меня своя жизнь, свои дела. Я уже не молода, надо подумать о будущем, — сухо сказала она, впервые отворачиваясь от собеседника.

— Ты что, хочешь сказать, что выходишь замуж? Что нашла кого-нибудь? — твердым голосом допытывался он.

— Я не нашла, Цанка, — продолжая глядеть в сторону, говорила она, — они сами бегают вокруг, покоя не дают.

— Я не позволю, — прошипел Цанка.

— Ой, герой, — Кесирт засмеялась, повернула голову, задрала ее надменно вверх. — Кто ты такой? Молод ты еще, а мне жить надо, а не в любовники играть. До сих пор не играла и впредь не буду, и никому не позволю, а твои мысли я знаю… Юн ты еще, чтобы меня вокруг носа водить… Вот пойди и с другими жеро поиграй, а я не для этого… Если я шаг неправильный сделаю, то никто меня не пожалеет. Сожрут, выжмут соки, обсосут и выплюнут. И некому будет за меня заступиться. Боюсь я этого… Вон сколько ухажеров… А у всех одна только похоть… Насладятся и выкинут. Ты думаешь, легко мне?.. Все в кусты зовут, не получится — замуж просят… Да разве это замужество — брехня одна. Не верю я этим грязным, вонючим мужикам.

После этих слов она неожиданно наклонила лицо, понюхала себя и громко рассмеялась.

— Ха-ха-ха, теперь и я вся провонялась от пыли и пота, — весело говорила она.

Цанка молчал, уныло смотрел вниз, перебирая нервно польцами.

— Да что с тобой? — спросила смеясь Кесирт. — Какой серьезный и задумчивый молодой человек?!

— Ты это вправду говоришь? — вдруг перебил ее Цанка.

— Ты о чем?

— О том, — он посмотрел прямо в ее глаза, залезая в душу. Кесирт как-то сразу неловко стало от этого тяжелого взгляда, этого напора страсти и ярости. Она не ожидала такой реакции молодого человека. Улыбка исчезла с ее лица. Она впервые почувствовала силу, мужскую волю и характер во взгляде Цанка. Этот решительный взор исподлобья парализовал ее, в одно мгновение укротил ее высокомерие и кокетство. Она впервые поняла, что Цанка уже мужчина и мужчина с твердым, властным характером, играть с собой не позволит.

— Цанка, — уже умоляюще говорила она, — ведь должна я выйти замуж?

— Ты уже определилась? — сухо, не отрывая взгляда с ее опущенного лица, продолжал допрос Цанка.

— Пока нет… Точнее, не окончательно… Но он требует ответа. И, видимо, я скажу — да.

— Кто он?

— Ты не имеешь права задавать мне такие вопросы… Все равно ты его не знаешь.

— Он стар или молод? Вдовец или женат?

— Да-да-да, и стар, и вдовец, и богат, и дети есть. Но я буду обеспечена, любима и защищена, — нервно, сухо ответила она.

Цанка отвел взгляд в сторону, опустил голову, согнул длинное тело в печали. Указательным пальцем провел по мокрому лбу. Крупная капелька пота упала на сухую землю, образуя темные круглые пятна. Оба замолчали. Задумались. На крыше навеса встревоженно закаркала ворона, где-то вдалеке хором лаяли собаки. Голодные нахальные мухи летали кучами, кусая голые участки тела, лицо. Стало еще жарче, душнее. Во рту пересохло.

— Ты будешь воды? — нарушила молчание Кесирт, полезая под прилавок и доставая большую бутыль из-под самогонки.

Цанка взял ее, жадно отпил из горла несколько глотков. Вода была теплой, пропахшей. Кесирт налила воду в кружку, сделала пару глотков, сплюнула.

— Фу, какая гадость. Завоняла водкой.

Снова замолчали. Друг на друга не смотрели. После того тяжелого взгляда Цанка Кесирт стало не по себе. Она почувствовала, что рядом сидит не юноша, над которым можно подшутить и поиздеваться, а созревший мужчина, к тому же не простой. Какие-то новые чувства она стала испытывать к нему. Как бы ища подтверждение своим мыслям, она бросила искоса взгляд в его сторону, увидела жилистую руку, огромную мужскую кисть, хотела еще разглядеть, но Цанка, боковым зрением почувствовав ее оценивающий взор, резко повернулся. Их глаза встретились. Она не выдержала напора, отвернулась, пряча предательскую алую краску, моментально вспыхнувшую на ее красивом, смуглом лице.

— Ты решила это окончательно? — твердым, металлическим голосом спросил Цанка.

— Видимо, да.

— И когда?

— Он желает сейчас, а я хочу осенью, хотя мать настаивает не откладывать.

— А что откладывать, — съязвил Цанка, — надо поторопиться, а то богатый жених уползет к другим.

Кесирт не на шутку обиделась, но сдержалась.

— Вышла бы и сейчас, да только долг надо погасить, — ответила она тихо.

— Какой долг? У тебя еще долг есть? — удивился Цанка.

— Конечно. Ведь Баки-Хаджи я должна деньги отдать. Не могу я с долгом за плечами в чужой дом входить.

— А-а, — махнул Цанка рукой, — это не долг. Дядя подождет… А выйдешь замуж, будешь ласковой и нежной со стариком, он за тебя рассчитается… Конечно… Какой я дурак!.. Как мне не догадаться об этом?!.. Молодец! Умница ты! Я рад за тебя, — издевался он, злобно водя глазами по ее лицу, груди, бедрам. — Второй муж ей не нравился — старый да вонючий был. Так вот нашла еще такого же — только с деньгами… Выдоит стариков и снова бросит… Ей не привыкать… Что там я, тощий и нищий, когда есть…

Он еще что-то хотел сказать, однако увидел как крупная слеза покатилась по ее щекам, она вся мелко дрожала, наклонив голову, уткнулась лицом в колени, сжимая ладонью рот, тихо стонала в рыданиях. Кожа на ее лбу и шее, уши стали коричневато-бледными.

Она вскочила, делая вид, что поправляет косынку, спрятала лицо, побежала между рядьев прочь.

Цанка сидел в оцепенении, его прошиб холодный пот. Потом он медленно встал и пошел, как во сне, в противоположную сторону. Дремавшая рядом бабка раскрыла глаза.

— Молодой человек, молодой человек, — крикнула она Цанке, — Подойдите сюда.

Цанка остановился, хотел подумать, но не мог. Машинально вернулся. Старуха поманила его к себе, чтобы он нагнулся. Арачаев повиновался.

— Она как родник — кристально чиста. А ты ее говна не стоишь. Понял? — прошипела она ему на ухо. — Не мужчина ты. Пошел вон, свинья, — уже громко крикнула она убегающему прочь Цанке.

Под удивленные взгляды людей Цанка выбежал с базара. Остановился, о чем-то подумал. Потом побежал к реке, решив, что туда же тронулась Кесирт. Издали увидел ее. Она умывалась в реке. Он, тяжело дыша, подошел. Долго молчал, не зная, что сказать. Она спиной почувствовала его, повернула голову.

— Уйди отсюда… Уходи, — злобно сказала она.

— Кесирт, извини. Извини, пожалуйста, — тихо молвил он. — Оставь меня. Оставь. Что ты еще хочешь? Как ты еще хочешь меня оскорбить? Как хочешь унизить?

Она встала с мокрым лицом, двинулась ему навстречу, темные вены вздулись на ее шее.

— Уходи… Уходи. Ты мне противен… Да, ты прав, — кричала в ярости, — да, ты тысячу раз прав… Я сучка. Я продаю себя, и никуда мне не деться… Думай, что хочешь… Мне плевать… Уходи, оставь меня… Я прошу тебя!

— Кесирт, милая, послушай, — жалобным голосом умолял ее Цанка.

— Не хочу слушать — уходи… Прошу тебя, уходи! — Вновь появились слезы на ее лице.

Цанка повернулся, медленно стал уходить, не чувствуя ног и не зная, что происходит.

— Подожди, — вдруг услышал он любимый голос.

Он с надеждой остановился, повернулся. Кесирт подбежала плотно к нему. Влажные глаза ее блестели яростно и гневно, она указательным пальцем ткнула ему в лицо.

— Ты запомни. И передай своим родным, что я долг верну. И пока его не верну — замуж не выйду. Понял? — шипела она ему в лицо, руки ее тряслись, косынка с головы сползла, растрепанные волосы свисали клочьями, она была похожа на сумасшедшую. — Все верну. Все… Ничего мне не надо чужого. Ничего. Когда я у кого что-то просила или воровала. С детства сама себя кормила, и днем и ночью тружусь… Одинока я… Почему ты меня оскорбил? — заплакала вновь она, голос ее притих, она вся обмякла, бессмысленно опустилась на землю, вновь закрыла лицо руками и жалобно зарыдала. — Почему, Цанка, ты меня оскорбил? Я так верила тебе… Я думала, что ты единственная для меня опора и надежда… Почему такие мысли у тебя родились? Неужели я достойна этого? Цанка — почему?… Как бы мне умереть!

Он ничего не говорил. Опустился рядом на землю и тоже заплакал.

Так они просидели еще некоторое время не говоря ни слова, перестали плакать, боялись встретиться взглядами. Мимо несколько раз проходили люди, с удивлением смотрели в их сторону.

Наконец, Кесирт тяжело встала, небрежно рукой размазала по лицу пот, слезы и сопли, не глядя на Цанка пошла, простоволосая, в кусты.

Молодой человек еще сидел в оцепенении, и только когда она скрылась крикнул:

— Кесирт, прости меня! Я люблю тебя! Люблю!

Солнце покатилось к закату. Тени стали длиннее. Вода в реке что-то шептала, видимо, сплетничала о человеческих страстях. В густой траве под Цанком озабоченно бегали муравьи. Мимо, беззаботно порхая крыльями, пролетели две бабочки. В кустах зашевелилась ящерица. Почуяв вечернюю прохладу, народ на базаре очнулся, наполнил ущелье криками.

В тот же вечер Кесирт, никому не говоря ни слова на попутной телеге уехала домой. Цанка не находил себе места, в ярости ногами пинал баранов, косился на Ески. Снова достал махорку, часто курил. В вечерних сумерках с односельчанами пил много водки. Ему стало плохо, его рвало, убежал к реке и просидел там до полуночи. В полдень вернулся. Ески не спал, ждал в волнении брата, что-то бормотал недовольно, пока Цанка не забылся в кошмарном сне.

В ту же полночь две группы красноармейцев с милицией и работниками ГПУ двинулись разгонять Махкетинский базар. Одна, наибольшая, шла из Шали, другая, поменьше, из Ведено. За два часа до их прихода эта весть прилетела на базар. Люди верили и не верили. Некоторые быстро отреагировали и попытались бежать. Тяжело было тем, у кого был скот, особенно бараны.

Разбуженный полупьяный Цанка долго не мог понять, что происходит. Сообразив, в чем дело, в душе даже обрадовался. По сравнению с его гореми внутренним опустошением это казалось ничто. Тем не менее он попытался кое-что предпринять. Однако все было бесполезно. Началась паника, крики, вопли. Бедные животные не знали, чего от них хотят, куда их гонят. Все смешалось: люди, кони, коровы, буйволы, бараны, куры. Летели в разные стороны мешки и свертки. Кругом ругались. Женщины плакали. Мало кто сумел бежать, в основном все остались, стремясь сохранить трудом нажитое добро.

Еле-еле забрезжил рассвет, когда полторы тысячи красноармейцев с винтовками наперевес плотным кольцом окружили Махкетинский базар, штык-ножами тыкали они людей и животных, сжимая круг. Затем в центр влилась многочисленная чеченская милиция. В одном месте началась стычка, крик, мат. Раздался залп выстрелов. Сразу наступила тишина. Один милиционер, женщина и трое мужчин из торговцев остались лежать в луже крови.

Чуть позже подъехали два грузовика. Остановились недалеко от базара на возвышенности. Несколько здоровенных мужиков, в основном русские и один-два чеченца стали свысока внимательно осматривать происходящее.

Самый главный из «товарищей» стоял чуть впереди, внимательно глядя в бинокль, довольно улыбался.

— Ну вот, товарищи, посмотрите как славно, а вы говорили, что дивизию кормить нечем… Пировать будете… И кони ладные…

— Да, на месяц хватит.

— А через месяц еще что-нибудь придумаем… Края здесь богатые… Только все по законности, по правопорядку, как положено… Ну, сами знаете… Я думаю, нам здесь больше делать нечего. Вечером доложите.

К обеду базарная площадь была пуста и грязна, как после боя. Женщин, стариков и детей отпустили с пустыми руками. Всех мужчин обшмонали и погнали под палящим в Шали. Цанка был в этой толпе. К его радости, Ески, как еще очень юного, отпустили.

К вечеру были в Шали. Всю ночь провели на широкой площади под открытым небом: без еды, без воды, без туалета.

На следующий день стали вызывать по одному из толпы. Здесь же рядом несколько человек в гражданском бегло расспрашивали задержанного через переводчика. После короткого совещания отпускали, очень немногих помещали в местную тюрьму. К полдню вызвали Цанка. Ему было все безразлично — только чувство жажды мучило его.

Прямо перед столами начальства стояла большая бочка с пропахшей солеными огурцами теплой водой. Цанка кинулся к ней, с жадностью захлебываясь выпил несколько кружек спасительной влаги. Сразу стало легче, даже от удовольствия закружилась слегка голова.

— Фамилия? — спросил усталый голос.

— Арачаев.

— Имя?

— Цанка.

— Как зовут отца?

— Алдум.

— Какого года рождения?

— 1905.

— Откуда?

— Дуц-хоте.

Сбоку к Цанке подошел коренастый усатый мужчина-чеченец. Он взял Цанка за локоть.

— Так ты племянник Баки-Хаджи? — спросил он.

Цанка молча мотнул головой.

— Передай ему привет от Истамулова Шиты. Запомнишь?

Юноша снова мотнул головой.

Арачаева сразу освободили. Когда он уходил, его задержал односельчанин — аварец Абаев Нуцулхан.

— По дороге не иди. Везде разъезды и посты, — прошептал он на ухо, — а то к военным или чекистам попадешь — они не церемонятся.

С трудом преодолевая горные подъемы и спуски, остаток дня и часть ночи Цанка бежал прочь домой, от страшной неволи. Тогда он не знал, что это все игры — репетиции Советской власти с народом, что чуть позже аппетиты разрастутся, а способы и методы уничтожения людей станут более изощренными, массовыми, циничными и что он, Цанка, все это в полной мере должен будет пережить, перетерпеть и забыть, чтобы не стать зверем.

Где-то за полночь, когда он миновал Махкеты, очутился на ровной, открытой опушке. Потеряв последние силы, Цанка упал лицом вниз в высокую, мягкую, душистую траву и забылся в глубоком сне.

Утренние яркие лучи летнего солнца на заре ласкали его лицо — просили просыпаться. Он не хотел. Не раскрывая глаз, перевернулся на другую сторону, подставив солнцу свою тощую длинную спину, и вновь заснул. Ему снился сон, будто мать, как в детстве, купает его в теплой воде и говорит нежно: «Мой милый Цанкочка, расти большим и здоровым, живи много-много лет, будь счастлив!» Она целовала его, хлопала по животику, попке, а рядом стояла Кесирт, улыбалась всем лицом, что-то весело ему шептала. Потом наклонилась к лицу, на ухо что-то промычала, тяжело дышала…

Цанка очнулся, глаз не раскрывал, боялся. Рядом, сопя, действительно что-то тяжело дышало. Он еще мгновение лежал, застывши в одной позе. Сознание пробудилось, учащенно забилось сердце. Не вытерпев, он, наконец, раскрыл глаза и моментально вскочил: рядом, за его спиной, глядя на него тупыми глазами, лежала в высокой траве сытая корова. Чуть поодаль стоял годовалый теленок.

— Фу, дура — скотина, — облегченно выдохнул Цанка.

Как бы отвечая на его слова, корова тяжело встала, слегка промычала. «Видимо, в тот день, когда разгоняли базар, приблудилась», — подумал он, осматривая животное.

А скотина была добротная, породистая, с большим выменем, из которого капельками сочилось молоко. Теленок неуклюже подошел к корове, хотел пососать. Она понюхала его и боднула злобно головой, отгоняя неродное дитя.

— Так вот нам Бог и молочка прислал, — весело сказал сам себе Цанка, почесывая опухшие от комариных укусов руки и лицо. Из затеи с молоком ничего не вышло, корова к вымени Цанка не подпустила. «Как Кесирт», — почему-то подумал Цанка, махнул рукой и продолжил путь. Корова замычала, тронулась за ним, следом поплелся телок. Перед очередным крутым подъемом скотина остановилась, жалобно замычала вслед удаляющемуся человеку. Цанка остановился, подумал, что если оставить в лесу, съедят их хищники, а домой вести далеко, да и свои коровы надоели. И вдруг он вспомнил о Кесирт и Хазе. Ведь у них нет коровы, они продали ее, отдавая долг.

Недолго думая, вернулся, сорвал тонкую хворостинку и погнал корову и теленка в обход горы по ущелью к мельнице Хазы.

Весь день шел, ругая безмозглую корову, мучаясь от жары и голода.

После обеда, когда солнце особенно стало припекать, дошел до цели. Даже злые Хазины собаки поленились вылезть из тени. Кругом было пусто, сонно. Только так же, как и всегда, весело перезванивал родник, вдоль него стаями летали беззаботные стрекозы. В кустах орешника истошно стрекотали цикады.

— Хаза, — крикнул Цанка, хотя и хотел сказать Кесирт.

Крикнул еще раз.

Входная дверь была раскрыта настежь. Видимо от мух и других насекомых вход в хату перегораживала домотканая грубая ситцевая ткань.

Наконец, в дверном проеме показалась заспанная, вспотевшая Хаза.

— Цанка, это ты? — озабоченно спросила она.

— Я, конечно, — недовольно ответил он, — вот вам корову и теленка привел.

— Как привел? Откуда? — не соображая спросонья, начала Хаза.

Цанка, как мог короче, стал объяснять старухе — что и как. Через минуту пришлось повторить все в деталях. Тогда Хаза внимательно осмотрела корову, будто покупала за большие деньги, бережно погладила и, ничего не говоря, повела ее под навес.

— Цанка, не знаю, что и говорить, как благодарить, но, видимо, с твоей помощью Бог нам помог, — кричала она из-под навеса, — а если честно, ты нам здорово помогаешь… Дай Бог тебе здоровья!

После коровы старуха взялась за теленка, движения ее стали быстрыми, радостными, она даже подпрыгивала при ходьбе. — Осиротели мы без скотинушки. Как жить без них? От скуки тошно было… И еда, конечно, в доме… Если объявится хозяин — нет слов, отдадим, а до этого присмотрим… Спасибо тебе, Цанка… Молодец, сберег скотину, а то волки бы съели.

— Ладно, я пойду, — не выдержал ее болтовни Цанка.

— Погоди, как пойдешь? Ой, дура я старая, совсем и ума выжила, — засуетилась Хаза вокруг Цанка, вытиравшего пот с лица рукавом рубахи, — ведь тебя арестовали эти твари?! Как мы волновались! Ведь четверо задержанных с тобой еще вчера вернулись. Кесирт в аул с утра бегала интересоваться тобой. — А где она? — загорелись глаза у Арачаева.

— Дома лежит. Уже несколько дней, как одичалая, ходит, места себе не находит… Не знаю, хворая что ли, а может еще что?

Цанка, ничего не говоря, спустился к роднику. Под тенью плакучей ивы у скамейки Кесирт разделся по пояс. Плескался в ручье, из пригоршней пил сладкую влагу. Прохладная вода освежила его, вдохнула жизнь в усталое, худое тело. Он не заметил, как сзади появилась Кесирт. Она тихо спустилась к роднику, со странной улыбкой наблюдала за молодым человеком. Неожиданно Цанка скинул поношенные чувяки и прямо в штанах кинулся в воду, с наслаждением фыркал, кувыркался, смеясь, боролся со стремительным течением. Наконец, он увидел Кесирт, их глаза встретились. Вначале лицо Цанка стало серьезным, потом, увидев на ее лице улыбку, он тоже засиял. Вылез из воды, не сводя глаз с любимой.

Одетая в легкую ситцевую светло-бежевую широченную рубашку, Кесирт выглядела совсем по-домашнему. От глубокого сна на ее лице и руках остались следы пролежней. Длинные черные волосы свободно свисали вниз по спине. Она была босонога.

— Ты жив, Цанка! — наконец промолвила она главное что ее волновало. — Почему ты вчера не вернулся со всеми?

— Я вам корову с теленком тащил, — засмеялся Цанка.

Она тоже засмеялась, так они стояли некоторое время, как бы беспричинно смеясь. Потом оба резко замолчали, стали серьезными, даже взгрустнули.

— Ох, как жарко сегодня, — сказала Кесирт.

— А ты что переживаешь, бросайся в родник и все дела.

— Вот ты уйдешь и искупаюсь.

— А при мне нельзя? — шутливо спросил Цанка.

— Нельзя. Больно ты несдержан.

— А по ночам купаешься?

— Купаюсь.

— Приду посмотреть.

— Бессовестный, я тебе приду. Только посмей… Я вот твоей матери расскажу. Женить тебя надо. Ты и так меня страшно оскорбил, — уже тихим, жалобным голосом сказала она недовольно, может, наигранно отворачивая голову.

Цанка не мог отвести взгляд от нее. Ему казалось, что он видит воочию ее тело, ее грудь, думая, что это платье прозрачное. От неразрешимости тягостные чувства проснулись в его теле, взбудоражили его. Под прилипшими к телу мокрыми штанами моментально проснулась необузданная молодость. Пытаясь скрыть возбуждение, он обеими руками схватил штаны, как бы боясь, чтобы они не упали. Кесирт женским взглядом все это заметила, хитро улыбнулась, потом вдруг стала строгой. Губы ее сжались, стали тонкими, зубы заскрежетали.

— Пошли во двор, — неожиданно сказала она, — ты наверное голодный с дороги, давай я тебя покормлю.

Девушка резко повернулась, с кошачьей ловкостью взбежала вверх по откосу берега, невольно демонстрируя страдающему молодому человеку полные икры, крутые бедра, в наклоне — тонкую талию.

Позднее полностью одетый поднялся Цанка.

Хаза все еще возилась возле коровы. Кесирт стояла на крыльце.

— Ты одеваешься как принцесса, — недовольно сказала она. — Заходи. В доме прохладно, перекусишь и пойдешь.

— Нет. Спасибо, Кесирт. Мама, наверное, волнуется. Я пойду, — не глядя на девушку ответил Цанка и не прощаясь ушел. Кесирт еще долго провожала его взглядом, потом спустилась к роднику, села на свою любимую лавочку под свисающие ветви ивы, о чем-то печально думала с отсутствующим взглядом и тихо плакала, наклонив голову, не вытирая слез.

А в это время дома Цанка встречали так, как будто не видели его целый год. Мать и сестренки плакали. Все Арачаевы собрались в доме покойного Алдума, расспрашивали о мельчайших подробностях. Женщины возились возле печей. Можно было подумать, что готовились к свадьбе.

В честь благополучного возвращения молодого Арачаева зарезали молодого барашка, двух индеек, несколько кур. Вечером под руководством Баки-Хаджи прочитали мовлид,[66] пригласив всех почетных старцев из Дуц-Хоты и соседних сел.

Вся эта суета Цанка мало интересовала и даже была в тягость. Он мечтал о ночи, когда обязательно пойдет к мельнице в надежде встретить Кесирт. Он хотел только одного — быть рядом с ней, говорить с ней, слушать ее. Ему было стыдно за свои слова накануне на базаре, за свое необузданное возбуждение и плохие, чисто похотливые мысли и чувства, которые не остались не замеченными любимой. Он хотел доказать ей, что не это одно привлекает его, а она, ее чистая душа, ее черные глаза, ее красивое тело… «Черт побери! Опять тело?! Ну разве я виноват? Если это так, что мне делать?» — думал с досадой он.

Однако его надеждам не суждено было сбыться. Усталый, он зашел в крайнюю комнатушку сестры, чтобы хоть маленько отдохнуть, и заснул непробудным сном до утра.

Весь следующий день он ходил рассеянный, задумчивый и печальный, как будто потерял что-то родное, дорогое.

— Что-то сделали с ним там, — говорила озабоченно мать соседкам, — ходит сам не свой.

Этот день Цанке показался длинным, как никакой ранее. Ничто его не радовало, даже его любимый жеребец.

Вечером в сумерках он сказал матери, что идет к Курто и, может быть, они отправятся в соседнее село на вечеринку.

— Иди, иди развейся, — радостно говорила мать, — пора уже и невесту приглядеть.

Цанка охотно поддакивал, в душе волновался, ожидал от этой ночи чего-то нового, необычного.

В густых сумерках весь потный и запыхавшийся от быстрой ходьбы и непонятного беспокойства он пробирался сквозь мрак непроходимых колючих кустов терна и крушины. От прикосновения к потному телу веток становилось неприятно и даже противно. Чем ближе он подходил к мельнице, тем медленнее становился его шаг, все большая тревога, смятение и страх овладевали им. В висках раздавался непонятный стук, в груди что-то нещадно давило, в голове была полная сумятица. Не в первый раз он хотел плюнуть на все и повернуть назад, встретиться с друзьями, и действительно пойти куда-нибудь на вечеринку. Однако неведомая, ужасно страшная сила манила его в эти дебри, влекла к себе, толкала вперед, засасывала, как бешеное течение разбушевавшейся весенней горной реки. Он уже не знал, зачем пришел и чего он хочет, ему было чудовищно тяжело, он внутренне дрожал, чувствовал как охладели руки.

Наконец, он услышал колдовской гомон родника, сделал еще несколько шагов вслепую, вытянутыми руками раздвигая густые колючие ветви, и вышел вплотную к высокому берегу.

Во дворе Хазы истерически залаяли собаки, кинулись к роднику. Одна из них, полностью промокнув, перешла на другой берег, бросилась с лаем к пришельцу. Узнав Цанка, тихо заскулила, затем стала отряхиваться, сбивая с себя влагу. Полежала немного рядом, поняв, что еды и ласки нет, ушла незаметно обратно во двор мельницы.

Цанка лежал в высокой цветущей траве. От бурлящего родника веяло прохладой и свежестью. Пахло мятой и первоцветом. Кругом пели сверчки. Где-то рядом раздалось жалобное гулкое уханье совы, из села доносился приглушенный собачий лай. Рядом в кустах что-то зашевелилось, медленно поползло в сторону Цанка, раздвигая высокую траву. Он поднял осторожно голову. По форме тела узнал ежа. Лежа, ногой отогнал упрямое животное. Еж недовольно фыркнул, немного изменил направление и скрылся в густом хвоще.

Наступила ночь. Цанка с трудом различал контуры двора мельницы. Только на фоне неба отчетливо выделялись округленные очертания крон деревьев.

Скрипнула дверь. С керосиновой переносной лампой в руке вышла Хаза. Ее сгорбленное тело оставляло страшную большую тень на глиняной стене перекошенного сарая. Она медленно обошла сарай, заглянула в курятник, потом долго возилась под навесом рялом с коровой, вышла во двор, взмахом лампы отогнала собак, поставила лампу на землю, задрала длинное платье, села на корточки.

Наконец, она зашла домой. Тягуче скрипнула входная дверь. Вскоре погас тусклый свет керосинки в маленьком оконце. Мир погрузился во мрак. Цанка еще долго внимательно всматривался во двор Хазы, прислушивался к каждому шороху. Потом устал, перевернулся и лег на спину. Ночь была темная, тихая, звездная, безлунная. Далеко внизу, в болотах Вашандарой храпели истерично лягушки. В бесконечном небе слабо мерцало множество звезд. Только пронеслись над головой летучие мыши, у самого уха пролетел комар.

Цанка слышал, как учащенно бьется его сердце, ему почему-то было страшно и тревожно в эту ночь. Что-то неведомое, ужасно влекущее держало его здесь, приковало к земле, не отпускало.

— Еще немного полежу и, если не выйдет, уйду, — окончательно решил он, подложив под голову руку, пытаясь для успокоения сосчитать звезды на небе… Так и заснул.

— Цанка, проснись, — услышал он сквозь сон ласковый голос.

Быстро раскрыл глаза. Кто-то склонился над ним, гладил его курчавые волосы.

— Кто это? — вскрикнул он в испуге.

— Не шуми, — со смехом ответил тот же нежный, знакомый голос.

— Кесирт, ты? — вновь спросил Цанка.

— Да, я. — Также шутливо ответила, отводя от головы руку и чуть отстраняясь от лежащего молодого человека, — а ты сюда спать пришел?

Цанка ничего не ответил, не смел никак встать.

— А я уже давно здесь сижу, твой сон охраняю.

— Откуда ты узнала, что я здесь?

— Как собаки залаяли — поняла, — в голосе ее была ирония. — Не заметил, как заснул, — пытался оправдаться Цанка, все еще лежа.

— Ты давай вставай, а то тут змей полно.

— Да, одна из них — ты, — серьезно сказал он.

Кесирт резко вскочила. На фоне темно-синего неба четко обозначилась ее фигура. Она злобно взмахнула рукой.

— Ты опять решил меня оскорбить? Убирайся отсюда, бессовестный.

Эти слова привели окончательно Цанка в сознание, он тоже быстро встал, машинально хотел схватить девушку, но та ловко вывернулась и быстро соскочила с берега к роднику, оттуда донеслось жалобное «ой».

— Что с тобой? — крикнул Цанка, бросаясь вслепую вниз. Кесирт сидела на корточках, сжимая руками ногу.

— Что с тобой? — повторил он, опускаясь рядом.

Их головы соприкоснулись, они дышали одновременно, часто и глубоко.

— Ничего не случилось, — сухо ответила Кесирт и, высоко задрав платье, перешла осторожно родник, села на свою любимую лавочку, нагнувшись стала растирать ушибленную ногу.

Цанка разулся, съежившись, следом полез в бурлящий темный поток. Холодная вода по колено охватила ноги юноши, потянула за собой влагу. Он быстро перешел ручей, бросив небрежно чувяки, подошел к Кесирт.

— Больно? — с состраданием в голосе спросил он.

— Это ничего. Вот язык у тебя — как жало, — ответила она. Некоторое время молчали. Наконец Цанка не выдержал:

— Можно, я сяду рядом? Мне поговорить надо с тобой.

— Не о чем нам с тобой говорить, — злобно ответила она, хотя и подвернулась немного на скамейке.

Цанка сел. Почувствовал сразу рядом ее женское тело, и как ему показалось приятный запах ее волос, кожи.

Снова долго молчали. Слушали успокаивающую мелодию родника.

— Кесирт, — тихим, жалобным голосом сказал Цанка, — я должен поговорить с тобой, я хочу поговорить.

Она молчала.

— Кесирт, я люблю тебя! Ты мне нужна! Будь моей женой! — страстно заговорил Цанка, глядя в ее профиль.

— Почему ты молчишь? — взмолился он.

— А что мне делать, танцевать от радости? — серьезно ответила она.

— Ну дай мне ответ, — вскрикнул Цанка, — почему ты мучаешь меня.

Он вскочил, встал перед ней, свесив бессильно руки.

Она тоже встала. Снизу посмотрела на очертания его лица. — Так, слушай Цанка. Во-первых, я тебя не мучаю, это ты меня мучаешь, преследуешь и издеваешься. А, во-вторых, и это главное, я твоей женой не стану. Потому что мал ты еще… Точнее для меня мал. Молод ты — пойми! — строго, сухо и четко говорила она. — А теперь уходи.

— Не уйду, — упрямо буркнул он.

— Тогда я пойду, — сказала она и медленно повернулась. Цанка бросился к ней, обеими руками схватил ее мягкую руку.

— Не уходи. Я прошу тебя. Посиди немного со мной. Я очень прошу, — взмолился он.

Она застыла в этой позе, сделала паузу.

— Хорошо, только при условии, что ты будешь вести себя достойно, — властно сказала она.

— Да, да. Непременно. Только так, — ответил он жалостливой скороговоркой.

Они снова сели рядом, смотрели прямо перед собой, долго молчали.

— А знаешь, Цанка, — перешла на иронический тон Кесирт, — я нашла тебе невесту. Красавица писанная, как картина, зовут Ларча, из Агишти, дочь Гани. Вот она должна стать твоей женой, — говорила весело она, наклоняясь к его плечу, губами чуть ли не его уха.

От близости любимой Цанка невольно стал терять самообладание. Вновь страсть и бешенное влечение овладели им. Не в силах сдержать себя, он накрыл своей большой костлявой ладонью ее пухленькую кисть, почувствовал ее тепло, шелковистость кожи маленькой руки.

— Так что, познакомить тебя с Ларчой? — продолжала шутить Кесирт, не сопротивляясь его грубым поглаживаниям руки.

— Не нужна мне твоя Ларча, — шипел Цанка, дыхание у него участилось, сердце забилось в неровном, ускоренном ритме.

— А что у тебя рука такая холодная? — в том же тоне продолжала она.

— Кесирт, Кесирт, я не могу без тебя, — вскричал Цанка, прижимая невольно ее руку к своей пояснице.

Тыльной стороной кисти, через толстые штаны, она почувствовала каменный жар молодой неистовой страсти. В испуге, выдергивая руку, она вскочила. Однако Цанка уже потерял рассудок, он что-то невнятно бормотал, лихорадочно пытался обхватить ее в темноте за талию руками. Кесирт попятилась назад и в испуге, с силой толкнула его кулаками в грудь. Теряя равновесие, Арачаев попытался сохранить равновесие, на мокром глинистом грунте его ноги беспомощно скользили, разошлись. Резкими движениями он хотел что-то предпринять, однако это оказалось еще хуже, по наклонной он стремительно полетел в родник, махая беспомощно длинными руками. Быстрое течение подхватило его, перевернуло, понесло вниз. Однако он сумел в темноте наощупь ухватиться за огромный валун и выползти на берег. Весь промокший, обиженный, он сел на корточки, растирая рукой ушибленное колено, глядя вслед исчезнувшей девушке.

Кесирт тем временем схватила свою простыню-полотенце, быстро взбежала по высокому берегу во двор. Над горой появился бледный полумесяц. Из долины доносилась бешенная барабанная дробь лезгинки. Где-то шла вечеринка. Из Дуц-Хоте слышались крики первых петухов. Хазин черный кот, мурлыча, терся о голые ноги девушки. В лесу раздался жалобный, звонкий голос галки «кья-кья».

Она еще долго стояла, о чем-то думала, потом подняла голову вверх, посмотрела в бесконечное звездное небо и шепотом сказала:

— Бог, прости меня. Салах, прости и пойми меня… Не могу я больше. Не могу… Сил моих нет… влюбилась я в него… Хочу его. Очень хочу… Как ты Салах, он молод, — вспоминала она своего первого мужа, — простите меня… Тяжело мне… Страсть сжигает меня…

После этих слов она еще постояла немного уже с опущенной головой, с обвислыми плечами, как бы ожидая гнева господня и ничего не дождавшись, медленно, на крепких ногах, безвольно махая руками, подошла к роднику, торжественно спустилась и, как монумент, встала перед сидящим на корточках молодым человеком.

Цанка видел, как она безжизненно шла, испугался, смотрел снизу вверх на ее невидимое лицо. Заметил, как блеснули ее глаза. Не знал, что делать, как реагировать. А она все еще стояла рядом, прямая, безмолвная, с поднятой головой.

— Кесирт, Кесирт, — тихо прошептал он, подползая к ней на четвереньках.

Она ничего не сказала, с места не сдвинулась, даже не шелохнулась.

Он подполз к ней вплотную, на фоне лунного неба был ясно виден контур ее стройного тела. Больше не думая ни о чем, он с силой обхватил ее бедра, стоя на коленях, головой прижался к ее теплому животу, потом поднял вверх лицо и почувствовал как две соленые большие капли упали на его влажное лицо. Цанка вскочил, большими ладонями обхватил ее голову, придвинул к глазам — она плакала. Порывистым, нежным движением он обнял ее за плечи. Сквозь мокрую одежду чувствовал частое, слабое сердцебиение, как у пойманного в кулак воробья.

Он слизал ее следы, поцеловал осторожно закрытые глаза, щеки, плотно сжатые губы. Она отстранилась.

— Ты ушибся? — тихо спросила она.

Он молча обнимал ее.

— Ты весь промок… Ты простудишься… Сними рубашку, выжми, оботрись полотенцем, — продолжала она нежным голосом. Цанка отпустил ее. Она на бесчувственных, дрожащих ногах вернулась к скамейке, только села, протянула в темноту самодельное грубое полотенце.

Он быстро через голову снял рубаху, не глядя кинул ее наземь, резкими движениями стащил с себя штаны и остался голым, тонким, напряженный в возбуждении.

Стыдясь и закрывая ладонями поясницу, он подошел на цыпочках по-кошачьи к Кесирт и упал перед ней на колени. Обхватил ее упругие бедра, сквозь тонкое платье стал целовать ее колени, ноги, живот, груди. Потом коснулся голой шеи и жадно впился в ее губы. Это был первый поцелуй в двадцать два года.

Кесирт не сопротивлялась, просто расслабилась, отдалась. Цанка был неумел, груб, скор.

Он так ничего толком и не понял. Все длилось минуты.

Ему было стыдно, неловко, жалко самого себя.

Хотелось и уйти, и остаться. Он повернулся к ней спиной, поднял с земли свои мокрые одежки, дрожал от одной мысли, что надо их сырыми одеть.

В это время тихо подошла к нему Кесирт, обняла его сзади, поцеловала в спину. Через ткань он вновь ощутил новизну ее упругой груди, бедер. С сожалением подумал, что даже не сообразил и не успел снять с нее платье.

— Ты возьми полотенце, поднимись на свое прежнее место и жди, в этой одежде ты не сможешь идти домой, — ласково сказала она ему на ухо.

Цанка так и сделал. Сверху наблюдал за Кесирт.

А она через голову спокойно сняла платье, зашла в родник, легла в воду. Лунный свет играл вокруг ее тела.

Потом долго полоскала одежду Цанка, подносила к лицу, нюхала, не зная, что он наблюдает за ней. Выжав, поднялась на противоположный берег, где лежал юноша, повесила штаны и рубаху на кусты и голая опустилась рядом с любимым.

Оба были стыдливыми, ненасытными, обходительными, нежными.

До утра они ласкались, любили, с полуслова смеялись, потели, плескались в роднике и снова любили…

В эту ночь на земле были только они двое и родник, такой же чистый, как их любовь.

На заре расстались. Долго держались за руки, улыбались, были довольны и беззаботны.

Кесирт далеко проводила его, на прощание еще раз поцеловались, нежно обнялись.

— Спасибо тебе, Цанка! Большое спасибо! — шептала она ему на ухо.

— Это тебе спасибо! Милая! Позволь мне прийти завтра! — шептал ей Цанка.

— Уходи, — толкала она его с милой улыбкой на лмце, — уже светает.

Очарованный уходил Цанка, много раз поворачивался, махал рукой…

Это была одна из самых счастливых ночей в его жизни.

…Дома у самых дверей спала мать. Спала одним глазом и ухом, другим ждала старшего сына.

— Ты где был? — спросила она строго, а в душе радовалась, что вернулся ненаглядный.

— На вечеринке в Товзане.

— А что такой мокрый? — допрашивала она, плотно придвигаясь к сыну.

— Это от пота, — отмахнулся он, и повалился спать.

Ничего не сказала мать, однако женским чутьем поняла, что он принес запах мужчины и женщины.

Неладно стало на душе матери.

На рассвете побежала она к старшему деверю.

— Да, давно женить его надо, — озабоченно говорил Баки-Хаджи, — просто то одно, то другое. Потом смерть брата… К осени обязательно женим… А ты с ним построже. И работы побольше… Через час разбуди и пришли ко мне.

По поручению Баки-Хаджи весь день Цанка возил с гор в аул сено. При малейшей возможности валился с ног, спал. Вечером, перед закатом плотно поел, лег спать, а как только стемнело, проснулся, сделал вид, что идет по нужде, пробрался огородами на край села и побежал к мельнице.

Эта ночь была совсем иная. Они будто бы знали, что их счастье невечно. До утра истязали друг друга.

В эту ночь Цанка был не нецелованным юношей, а неистовым мужчиной: его страсть неиссякала всю ночь. Подминал под собой красивое тело любимой, никак не мог насладиться. Был то нежен, то свиреп. Ласкал ее до опьянения, и насиловал до крика.

Ее глаза блестели от удовольствия, закатывались в блаженстве, закрывались в истоме, вылезали на лоб от боли.

Когда он иссяк и падал задыхаясь весь в поту, она принималась ласкать его длинное тело, так как она давно хотела и мечтала.

Им жалко было тратить время на купание. Они попеременно ублажали друг друга. Даже поговорить не могли. Только изредка, в упоении шептали друг другу: «Ты мой?», «Ты моя?», «Я люблю тебя! Давно люблю! Вечность!»

На рассвете Кесирт лежала в изнеможении; одной рукой снимала боль в животе, другой обхватывала руку любимого. Цанка сидел рядом, весь опустошенный, усталый, печальный.

Эту ночь они ни разу не улыбнулись, не засмеялись, как будто выполняли задание.

— Цанка, — вдруг тихо прошептала Кесирт, — Скажи мне правду… Теперь ты хотел бы на мне жениться?

Он резко повернул к ней лицо. Светало. Он видел ее черные, испитые за ночь глаза, синеющие круги вокруг них. Она смотрела в бескрайнее небо, а не на него.

— Да, — сказал он твердо, — а ты?

Она молчала.

— Почему ты мне не отвечаешь? — пристал к ней Цанка, — отвечай… Я прошу тебя.

Она еще долго молчала, а потом тихо промолвила, продолжая смотреть в небо:

— Из этого, Цанка, ничего не выйдет. Нет хороших последствий из этого дела. Все твои родственники проклянут меня. Жизни не будет… Да и постарею я скоро, а ты будешь молодой, на других смотреть будешь. Не вынесу я это… А главное — я сказала, не благословят нас твои родственники.

— Так что, и будем по кустам шляться?

Она ничего не ответила, слезы навернулись на ее глаза. Цанка обнял ее нежно, стал целовать, ласкать. Клялся в вечной верности, умолял стать женой, грозил украсть… Вновь любили…

Вернулся он домой, когда солнце было довольно высоко. Мать доила корову, молчала. Зашел в бывшую комнату отца, завалился спать.

Через час его разбудили. Узнал, что он и еще два чабана из нанятых дагестанцев должны погнать на продажу отару Баки-Хаджи, — через Ведено, Ботлих в Азербайджан, к тамошним лезгинам, друзьям муллы. Хитрый старик понял, что наступают времена тяжелые.

По расчетам старших, на все должно было уйти дней пять-шесть. Однако Рамзан и Цанка вернулись через двадцать четыре дня. Овец продали, здорово намучились.

Усталый с долгой дороги Цанка сидел на веранде, ел индюшатину. Мать и сестренка варили на костре в большом чугунном казане вишневое варенье. Рядом сидели соседки.

— Какая дура, — говорила одна соседка, — совсем с ума сошла.

— Да она всегда была напористой, — поддакивала другая. — Ну и везет же дуре, — вступила в разговор мать Цанка, — за такого богача вышла замуж и еще выделывается.

— Говорят, Хаза ее палкой била, заставляла согласиться. Хотела проклянуть дочь.

Кусок нежного мяса застрял в горле Цанка. Он поперхнулся, стал кашлять. Раскраснелся. Вскочил, побежал в конюшню. Вывел еще не остывшего с дороги коня, накинул уздечку и не оседлав вылетел со двора. Все удивились. Только мать Цанка все поняла. Молча села на край веранды, тяжело вздохнула.

Через четверть часа Цанка был во дворе мельницы. Счастливая Хаза поделилась во всех подробностях новостью с Арачаевым. Оказывается, накануне вечером увезли Кесирт в далекое равнинное село Курчахой. Ее мужем стал богатый немолодой вдовец.

Бледный Цанка соскочил с коня, пошел к роднику, долго сидел на любимой скамейке, потом омыл прохладной водой раскрасневшиеся от слез глаза. Не прощаясь с Хазой, сел на коня и ускакал в Вашандоройскую долину. А в ушах ветер напевал печальную песню:

Всадник одинокий по горе скакал,
 И кинжал огромный серебром блистал,
В поле он не воин, но зато в горах,
Как орел отважный бьет всех в пух и прах.
А теперь куда, всадник, так спешишь,
Бьешь коня в бока, в горы все глядишь,
Там ли мавр несчастный, или христиан,
Или лай[67] поганный взбунтовался там.
Нет, там все в порядке,
Даже праздник там,
Выдают любимую горским богачам.
Эх ты, всадник, всадник,
Парень удалой,
Ты спеши на праздник,
Бей коня камчой…

* * *

В душный июльский вечер в Дуц-Хоте приехала солидная делегация из Грозного и Щали. Шел митинг, через переводчика просвещали народ. Говорили о прелестях Советской власти, о врагах революции, о каких-то кулаках и черносотенцах, о саботаже. В тот же вечер решили избрать исполнительного секретаря ревкома селения Дуц-Хоте — первого помощника представителя Хасанова Ташади. После недолгого спора секретарем избрали Арачаева Косума — как более-менее грамотного, добросовестного и уважаемого.

Через два дня Хасанова Ташади и Арачаева Косума вызвали в Шали для ознакомления с планом сдачи государству сельскохозяйственной продукции. Цифры были нереальными, сильно завышенными. Однако возмущения Арачаева никто не принял. Кроме того, на каждую семью наложили дифференцированный дворовой налог в виде денег.

Ознакомленные жители Дуц-Хоте возмущались, сердились, не верили, и даже открыто смеялись над заданием. Только Баки-Хаджи серьезно сказал:

— Если красные обложили людей данью, значит, они окончательно окрепли, построили свою власть. Они создадут свое государство, а государство — это жесткий сбор налогов.

Медленно, но верно Советы стали закручивать гайки. Во всем появились ограничения. В торговле, в обмене и даже в проезде из одного населенного пункта в другой. Все сконцентрировалось в руках ревкомов. Без справки местного Совета рискованно было ехать в Шали, а в Грозный или Гудермес и думать не надо было. Все фиксировалось, любая инициатива могла проявляться только под контролем революционного комитета. К людям стали приклеивать ярлыки: кулак, враг, вредитель, бандит, спекулянт.

Счастливыми стали те, кто был никем, точнее был бездельником, пьяницей и распутником. Любая демагогия поощрялась. Особенно, если это происходило на митинге. Дельные, трезвые советы считались антинародными, контрреволюционными. Люди терпели, думали, что все это ненадолго, что Советы перебесятся и успокоятся. Тем не менее ситуация с каждым днем ухудшалась. Людей отрывали от земли, от сохи, от тяги к труду. Провозглашалось всеобщее равенство и особенно равенство в потреблении. И если не могли создать равенство по богатству, Советы пошли по легкому пути: создавали равенство в бедности. Уровень богатства определяется по разным критериям, а нищета — единообразна.

* * *

Горевал Цанка тяжко. Мир опустел вокруг, жизнь потеряла всякий смысл. Осунулся он, еще больше похудел, стал как жердь — тонкий. На всех злился, старшим перечил, надолго уходил в горы, в лес, уединялся. Только теперь понял, как много значила для него Кесирт. Обо всем жалел, жил прошлым.

По ночам снилась она ему, всегда печальная, озабоченная, плачущая. Тосковал он по ней, жаждал ее ласки, ее любви. Думал, что жизнь на этом кончилась, и больше не будет у него счастья и радости, не будет любви.

Иногда порывался поскакать в Курчалой, найти ее, увидеть, может даже поговорить. Мечтал договориться с ней и бежать на край света.

Днем боль притуплялась, хозяйственные заботы отвлекали от горестных мыслей, ночных грез. А через месяц-полтора поймал он себя на мысли, что ругает Кесирт за ее измену и предательство: «Видимо, не только со мной, но и с другими она по кустам шлялась», — думал изредка он, и от этого ему становилось легче, свободнее.

Позже, ночью, он корил себя за это, однако ощутив сладость облегчения от этих низменных мыслей, он вновь и вновь возвращался к ним, пачкал ее, выдумывал и представлял как, где и с кем она встречалась. Противоречивые чувства заговорили в нем одновременно. Он и любил ее, и ненавидел одновременно. От этого ему стало еще тяжелее. Не находил он душевного спокойствия и равновесия, был в смятении.

В конце концов себялюбие и эгоизм преобладали. Говорят, что медведь, когда захотел съесть своего медвежонка, вымазал его в грязи. Так и Цанка пачкал любимую, выкорчевывал ее из памяти. Иногда желал, чтобы она вновь развелась и страдала в несчастии. А он снова будет ходить к ней по ночам и утолять свою похоть в кустах, на жесткой траве…

После этого стала сниться ему по ночам Кесирт красивая, статная, улыбающаяся. А он был с ней ласков, нежен, страстен. Просыпался после этих снов опустошенный, или вернее опорожненный, разбитый, бессильный, опечаленный.

Вновь и вновь вспоминая в подробностях две ночи, проведенные с любимой, Цанка невольно останавливался на упомянутой Кесирт красавице Ларчи из Агишти. Навязчивые мысли стали овладевать им. Назло Кесирт и всем решил он покорить сердце незнакомой, еще даже не увиденной им красавицы.

Долго не решался и не мог из-за домашних дел поехать в Агишти. Наконец, выбрался вместе с другом Курто. Найти дочь Гани Ларчу в маленьком селении Агишти было нетрудно. Решили действовать сходу, без разведки, даже ни разу не видя и не представляя девушку. Послали к Ларче соседку с просьбой выйти на свидание. Получили отказ. На второй вечер повторилось то же самое. Тогда Цанка разозлился не на шутку. Даже перед другом стало ему неудобно.

Через день вновь пошли они в Агишти и узнали, что Ларча уже пошла на свидание с молодым человеком. Любопытство разыгралось.

— Пошли хоть посмотрим на нее, — настаивал Курто.

— Не надо, — недовольно ворчал Цанка, а сам шел в ту сторону.

К вечеру много девушек шли к роднику. Здесь их поджидали молодые парни из всей округи. Парни шли небольшими группами, стояли влюбленные и обсуждали свои дела.

Хотя Курто и Цанка ни разу не видели Ларчу, они сразу определили ее. Цанка только мельком глянул на нее, больше его внимание привлек молодой человек, стоящий перед ней, с широкой улыбкой на лице. Арачаев видел его добротную бордовую черкеску, хромовые сапоги и самое главное — нетерпеливого молодого черного скакуна. Курто наоборот во все глаза любовался девушкой. Позже по дороге домой описывал ее, восторгался, но Цанка думал совсем о другом. Через день, как им сказала соседка, во дворе Гани, отца Ларчи, должны были состояться белхи[68] по очистке кукурузных початков, и он думал, что надеть, чтобы выглядеть достойно.

Своей приличной одежды у Цанка не было, вещи отца донашивал. Надо было у кого-то просить. По размерам подходили Косум и Рамзан, однако последний никогда не обращал внимания на одежду, был вечный неряха, а Косум — напротив любил щеголять.

На следующее утро Цанка был во дворе Косума, поделился с женой дяди своей печалью. Добродушная щедрая Соби быстро все поняла, вынесла во двор всю значимую одежду мужа. Долго примеряли, все было мешковато и куцо.

— Эх, была бы Кесирт дома, она бы за час все выправила, — вздыхала Соби.

Снимая черкеску, при этих словах Цанка поймал себя на мысли, что целую ночь не вспоминал любимую, не мучился, что наступило какое-то облегчение.

К счастью Цанка, одна черкеска оказалась впору.

Проснувшийся к этому времени Косум вышел во двор, тоже улыбался, разделял с завистью заботы молодого человека.

— Дарю тебе. Носи на здоровье, — сказал он, с любовью оглядывая повзрослевшего племянника.

Пришедший на следующий день во двор Цанка Курто не узнал друга. Поверх черной, из добротного материала сшитой черкески блестели покрытые серебром газыри и разукрашенный ремень, на поясе висел короткий серебряный кинжал Баки-Хаджи, сделанный по заказу старика в Атагах. На ногах блестели обильно смазанные буйволиным маслом хромовые сапоги Рамзана. (Обувь Косума не подошла по размеру.) Но главное было не это. Жена Баки-Хаджи Хадижат, соревнуясь с невесткой, решила перещеголять всех в щедрости. Выманила у мужа на вечер красавца-жеребца. Гнедой конь славился резвостью и красотой по всей округе. За большое количество коров обменял его мулла. В год только раза два выводили его на люди, и то во время особых торжеств — гонок или свадеб.

Все соседи из-за забора подглядывали за торжественными приготовлениями будущего жениха.

— Ну, если сегодня ты без невесты приедешь — не знаем, что делать, — кричала, махая жирными руками Хадижат.

— Любая красавица за таким парнем прибежит, — говорила Соби.

Только мать Цанка молчала, плакала, просила Бога сохранить сына от сглаза и порчи.

— Смотри, не гони коня, придерживай, нигде не пои и пастись не давай, — озабоченно, в который раз говорил Баки-Хаджи, поглаживая любимого гнедого.

Не ожидавший такого к себе внимания, Цанка все время краснел, стыдился, однако в душе несказанно был рад.

Выехали из Дуц-Хоте пораньше. Курто ехал на кобыле Цанка, подаренной ему дядей, жеребенка оставили дома. Недовольная этим кляча постоянно ржала, пытаясь на ком-то отыграться, при малейшей возможности кусала гнедого. Тот благородно подставлял бок, отставая пытался обнюхать хвост кобылицы. Эти ухаживания четвероногих не вписывались в серьезные намерения молодых людей, они били коней плетьми, старались ехать на расстоянии друг от друга, однако, как только забывались, кони брались за свое.

— Весь мир озабочен одним, — что люди, что животные, — думал Цанка, видя как его некастрированный гнедой пытается пристроиться в зад кобылы…

Не ожидали молодые дуцхотовцы, что произведут такой эффект на ашитинцев. Почти что половина мужчин и юношей села пришли посмотреть на них. Любовались, правда, не ими, а их конем. Важный Цанка расплылся от удовольствия, даже забыл зачем приехал.

Между тем началось белхи. В одном ряду сели девушки, перед ними лежали кучей початки неочищенной кукурузы. Напротив них, оставляя место для танцев, уселись молодые люди. Курто и Цанка как почетных гостей, приехавших на таком коне, посадили прямо посередине. Прямо перед ними оказалась дочь Гани-Ларча.

Заиграла гармонь, забили барабаны, началось веселье и несложная работа для девушек.

Во время белхи, как и других чеченских веселий, молодые люди перекидываются репликами, многозначительными взглядами, через специальных женщин могут на словах передать любое важное предложение, крик души. При этом девушки имеют право вести такого типа диалог только с одним молодым человеком. И об этом, и о своем согласии или отказе она должна сразу объявить своему поклоннику. Вместе с тем танцевать можно и нужно с тем, кто пригласит.

Не дожидаясь ритуального церемониала общего знакомства, Цанка через посредниц-женщин послал Ларче хабар,[69] не хочет ли она вести с ним дюненан синкъерам некъ,[70] и получил отказ.

Рассердился молодой Арачаев, покраснел от гнева, одну за другой курил неумело самокрутки из украденного у Косума табака.

Вскоре появился и избранник Ларчи — мужчина лет под тридцать со здоровым румянцем на щеках. Звали его Баид Алаев, был он родом из Хатуни.

Позже начались танцы, одним из первых вышел в круг Курто, пригласил танцевать Ларчу. Вышла девушка в круг — отвисла у Цанка челюсть, прилипла к губам самокрутка.

Красивой была Ларча. Высокая, светлокожая, русая и синеглазая. А главное — молодая, что отметил Цанка, сравнивая ее с Кесирт. Грудь высокая, по-девичьи спелая, тонкий стан, выпуклые, рельефные бедра, длинные, стройные ноги.

Смотрел Цанка, любовался, не мог не вспомнить перезревшую Кесирт.

— Да, вот такой юной и чистой должна быть жена, — думал он, глазами пожирая красавицу.

И все-таки при всей своей внешней красе чего-то ей не хватало. Не было в ней того природного благородства и грациозности, не было той внутренней силы и энергии, присущих Кесирт.

Даже юный Цанка отметил, что Ларча капризна, заносчива и в танце, и в работе поверхностна. И, самое главное, не было в ней никакого задора и страсти.

Тем не менее не сводил Цанка с нее глаз весь вечер. Показалось ему, что Ларча несколько раз искоса бросала взгляд в его сторону. Два раза станцевал Цанка с ней, по ходу танца перебросился парой фраз.

На следующий день весь Дуц-Хоте сплетничал о романе молодого Арачаева. Больше было выдумки и фантазии, чем правды. А Ларчу описывали как неземную красавицу.

Цанке ничего не оставалось, как поддаться общему течению, сделать важную позу и лезть вон из кожи, чтобы овладеть сердцем дочери Гани.

Через пару дней после белхи приехали Цанка и Курто вновь в Агишти, мечтая повидаться с Ларчой. К их удивлению, девушка согласилась, вышла.

Беседовал с ней Цанка, сам все больше и больше расстраивался. Нашел он в ней массу изъянов. В разговоре шепелявила, нижняя толстая губа отвисала, как конская, строила гримасы и паясничала, ни на один вопрос не дала твердого и ясного ответа, и самое главное — при улыбке, как показалось Цанке, лицо ее становилось каким-то странным, даже тупым.

Говорил об этом Цанка другу Курто на обратном пути, тот ругался, защищал красавицу, обвинял Арачаева в предвзятости и высокомерии.

Как бы то ни было, родственники Цанка решили взяться всерьез за женитьбу молодого человека, тем более, что появился у того достойный объект преклонения.

Оттеснив Цанка на второй план, в бой вступили женщины. Инициативу взяла на себя дурная от безделья жена Баки-Хаджи Хадижат. Пару раз ездила она в Агишти, входила прямо в дом Ларчи, беседовала с ней, здорово приукрашивала Цанка и его быт, подносила будущей невестке недорогие подарки.

Не дремали и родственники соперника Цанка — Алаевы из Хатуни. Сам Баид почти каждый день приезжал к Ларче на свидание, гарцуя на своем ладном скакуне. Баки-Хаджи своего гнедого больше не давал, и Цанке было стыдно появляться на своей старой кляче или того хуже на кобыле.

Страсти разгорались нешуточные, Цанка чувствовал, что от него в этой темной игре ничего не зависит. Ему все это надоело, знал и чувствовал, что все это неестественно и даже противно. Однако противостоять поднятому и раздутому ажиотажу женщин не мог.

Своенравная, пухнущая от безделья Хадижат, найдя себе занятие, развила такую бурную деятельность, что ее стали избегать не только Цанка, но и Ларча и ее родственники.

От всех этих движений и поклонений Ларча возомнила себя чуть ли не царицей и во всеуслышание объявила, что выйдет замуж за того из двух своих поклонников, кто первым придет к финишу в осенних скачках под селением Герменчук.

Услышав это, Цанка сразу отказался и от скачек, и от «надменной дуры». Однако вновь зажужжали женщины:

— Как это так, мы, Арачаевы, и уступили… Забоялся скачек. Да у нас лучший конь в округе. Да мы… Да если бы я… — и так далее.

Однако Баки-Хаджи не на шутку разозлился.

— Нужна нам была эта цаца… Пошла она к черту… Что за условия ставит… Тоже мне красавица… — кричал он писклявым старческим голосом на всю деревню.

А потом, когда его убеждала жена замолчать, завопил о кровном.

— Не дам коня… Не готов он к скачкам… Я его к осеменению откормил. Вон смотри, какие он отъел бока… Не сможет он скакать, тем более с тяжелым Цанкой на спине.

Тогда в дело вмешался Косум. Пристыдил он старшего брата. Напомнил, что Цанка старший сын Алдума, и что подумает покойный брат, узнав об отказе в каком-то коне, даже таком дорогом. После этого сдался Баки-Хаджи.

Двенадцать больших кругов должны были проскакать всадники. С первого до одиннадцатого круга шел впереди Цанка на своем гнедом, а на последнем круге подкосились ноги у жеребца, видимо, не выдержало ожиревшее сердце резкой нагрузки, умер конь прямо на ходу. Полетел Цанка кубарем, сломал ключицу. От злости и боли слезы накатились на глаза. Отвезли его сразу же на телеге домой, в тот же день местный знахарь наложил на плечо массивную доску, обвязал все тело грубой тканью.

А вечером явился к пострадавшему другу Курто. Рассказал, что после скачек были танцы и Ларча при всех во время лезгинки кинула в руки Алаева свой расшитый золотом носовой платок в знак согласия выйти замуж. Еще многое описывал больному Курто и только в конце перед самым уходом вспомнил:

— Слушай, Цанка, видел там на скачках Кесирт. Глаза были у нее красные, то ли от слез, то ли еще от чего — не знаю. Просила передать тебе, чтобы не расстраивался из-за этой кривляки. Сказала, что Бог тебя сберег от этой ленивой дуры. На следующее утро перевязанный Цанка как бы от скуки пришел спозаранку к Курто, говорил о пустом и как бы мимолетом вновь и вновь расспрашивал о Кесирт: как выглядела, во что одета, что еще говорила, с кем была, где стояла?

В тот же день, лежа дома на нарах, Цанка сделал потрясающий для себя вывод: он не только не мучился из-за потери Ларчи, но даже ни разу не вспомнил ее, и что самое удивительное — только усилием воли мог представить, как она выглядела, каким было ее лицо.

Не знал Цанка, что на этих скачках он потерял одно, а нашел другое. Каким было это «другое», он сказать не мог и через много-много лет. Жизнь не воротишь. А что было, то было. Могло быть и хуже. А в принципе как определить, что лучше, что хуже? Как говорил Цанке Баки-Хаджи, сколько потеряешь, столько и найдешь, и наоборот. Просто единицы измерения этих плюсов и минусов могут быть внешне разные, но в конечном итоге все балансируется, нивелируется на одной оси — линии жизни.

А тогда, через день-два после скачек, приехали в Дцу-Хоте к Баки-Хаджи важные персоны из Шали, родственники и знакомые богатого купца, знаменитого по тем временам человека Гойсум-Хаджи Иналова. Около полугода провели Иналов и Арачаев вместе, совершая паломничество в Мекку. С тех пор сдружились. Проезжая через Шали, Баки-Хаджи непременно по возможности заезжал в гости к Гойсум-Хаджи. Несмотря на большое богатство Иналова Советы не трогали его, видимо, потому, что начальник Шалинской милиции Истамулов Шита был его близким родственником.

Встречал Баки-Хаджи почетных гостей с наивысшим вниманием и уважением. Все женщины рода Арачаевых возились возле печей. От разнообразия и обилия еды и напитков гости опухли, охмелели, выпив изрядное количество йий.[71]

Весь вечер волновался Баки-Хаджи, нервничала Хадижат, не зная цели приезда важных гостей, а когда узнали — вздохнули с облегчением. Оказывается, у Гойсум-Хаджи дочь на выданье. Правда, на выданье она давно, просто нет в округе людей, достойных породниться с Иналовым. Говорили гости, что на скачках дочь богатого купца — красавица Дихант — и ее мать, как увидели Цанка и его горе, сразу поняли, что должны помочь бедному юноше, принять участие в его судьбе. А участие это в крупной сумме выражается, много приданого даст отец любимой дочери, правда, дочерей восемь, но Дихант самая старшая и потому любимая.

Еще говорили, что от поклонников отбоя нет и выбор наиширочайший. Но если родниться, то только с достойными, и самый достойный в округе по почету и уважению, по честности и религиозности только Баки-Хаджи. Конечно, жаль дочь — к тому же красавицу, но что не сделаешь ради друга, ради счастья молодых и влюбленных, любые жертвы можно принять.

Не откладывая дело на потом, как и советовали и настаивали гости, через день поехал Баки-Хаджи к Иналову, взял с собой жену, а то был бы скандал на все село. Да и чувствовал Баки-Хаджи, что здесь что-то не ладно, иначе не приезжают в Чечне дочь замуж пристраивать. Ехал, думал, мучился, не знал, какое пятно на дочери Гойсума-Хаджи лежит, что замуж не берут, а приехал, увидел девушку — ахнул. Хадижат рот зажала рукой, чтоб не крикнуть от удивления.

Действительно, не врали гости, Дихант была в меру красивой, чистенькой, даже холеной, но высокой до невозможности, даже длинной.

— Так она, по-моему, выше Цанка будет? — невыдержав, шепнула Хадижат на ухо мужу.

— Молчи, дура, — пнул мулла в толстый бок жену, — ты тоже не ниже меня… В любви это не мешает, а может даже наоборот. После остались старики одни. Шел тяжелый разговор, был просто торг.

— Ты меня извини, Гойсум, — говорил ласково Баки-Хаджи, — ведь это не сын мой, а племянник, не могу я его неволить. Вдруг заартачится, скажет, что не молода, а к тому же, видно, она и старше Цанка, да плюс ко всему, может, даже выше него будет.

— Да ладно, мой друг, — улыбался в ответ Гойсум — Хаджи, — разве так дело делается?.. Знаю, знаю, что опечален ты — лучшего коня потерял. Так не волнуйся, после свадьбы получишь моего серого в яблочках… Эх конь! Как руку отрезают! Ну, конечно, это не за какую-либо услугу, это просто подарок другу… А если честно, говорю вам — такая жена в доме