/ / Language: Русский / Genre:nonf_publicism

Очерки общественной жизни

Константин Станюкович


Очерки общественной жизни

Каких только проклятий не выслушал в последние дни «гнилой», «развращенный» и «промозглый» Петер­бург от своей старинной недоброжелательницы — «порфи­роносной вдовы», белокаменной старушки, в лице ее вдох­новенных пророков! Они теперь единственные люди, которые пророчествуют тем свободнее, чем свободнее другие молчат. Они одни знают пути… Они одни знают, в чем счастие России! Тряхнув стариной, когда, по их словам, так привольно жилось в нравственном единении бояр и дьяков с «людишками» и «холопями», и не испугавшись даже того, что́ скажет «княгиня Марья Алексеевна», они договорились до… до совета защитникам подсудимых на­рушить основы правосудия… «Какое правосудие! Упразднить правосудие!» — кричат они в каком-то умоиссту­плении.

И всё это говорится, конечно, от имени России, и так как Россия возражать наверное не станет, то никто и не мешает этим апостолам на страницах своих органов яв­ляться в качестве специальных уполномоченных всего русского народа…

Но послания, в которых наши апостолы призывали на Петербург громы земные и небесные, как видно, оказа­лись недостаточны, чтобы образумить неверных… Надо было Москве приехать в Петербург и пламенным словом тронуть каменные души… И Москва приехала в лице пророка «Руси», И. С. Аксакова, и тронула каменные души. Несмотря на отвращение его к «зараженной атмо­сфере», он самолично явился в гнилой город и стал проповедывать крестовый поход против света и истины.

Надо думать, на этот раз пророк остался доволен Петербургом, который он видел на экстренном заседании славянского общества. Он тут встретил свою «Москву», и проповедь его произвела впечатление. Увлекшийся мраколюбец говорил на ту же туманную тему о единении, о лжеучениях Запада, которую он эксплуатирует в своей «Руси». Он предавал анафеме либералов и радикалов, он бросал в глаза собравшейся публике свою собственную историю, по которой Рюрик был призван единодушно всем русским народом. Он грозил кровавым хаосом, упреками, что интеллигенция забыла бога и Христа. Он убеждал скорее, чем доказывал, что у русского народа никогда не было антагонизма с властью, что отноше­ния эти всегда зиждились на добровольном признании, сознательном, произвольном, а не вынужденном. Опи­раясь на такое положение, он разгромил тех, кто увле­кается западными формами и, в конце концов, горячо заключил, что «этому не бывать»…

И оглушительные рукоплескания были ответом на эту полумистическую проповедь о боге и Христе, о тлетвор­ной интеллигенции, о единении и любви…

— Этому не бывать! — повторяли слушатели.

Но да не радуется вдохновенный пророк тому, что слово его произвело впечатление… Радоваться рано, и вот почему: сто́ит припомнить только, чему и кому не аплодировала публика, чему и кому она только не сочув­ствовала, и затем так же скоро забывала, как скоро увлекалась. «Сербское» возбуждение еще у всех в па­мяти. Она очень шатка в своих мнениях, известная часть публики, и поймать ее на фразу легко, особенно во вре­мена чуть ли не повального недоразумения, когда только одна сторона может высказываться, а другая должна ожидать конца ее речей…

— Отличная речь… ах, что за речь! — говорила мне на другой день одна знакомая барыня.

— Что же именно вам в ней понравилось?..

— Всё… всё… И голос, и призыв к богу… Мы ведь, в самом деле, бога забыли…

— Ну, а еще что?..

— Вообще… И главное — так это хорошо… Кровавый хаос и стена, на которую надо опереться… Обноски циви­лизации, одним словом… «этому не бывать»… И ка́к он это сказал!

Много ли, мало ли в числе слушателей г. Аксакова было таких, как дама, о которой я вспомнил, судить не берусь; но если их было довольно, то поставь г. Аксаков в образец мирного и благоденственного жития хоть Ки­тай, и тогда гром рукоплесканий был бы наградой ора­тору. Искренность подкупает, вера невольно трогает лю­дей, имеющих такие же смутные понятия о предмете, как и сам проповедник… Расплывчатость, неопределен­ность, какая-то туманная даль, разукрашенная подлож­ной историей, может действовать на нервы и заставить на время забыть слушателя даже краткий учебник исто­рии г. Иловайского.

Нынче чуть ли не ежедневно читаешь эти два слова: «интеллигенция» и «народ». Кто такое «интеллигенция» и кто такой «народ», едва ли вам объяснят публицисты, противопоставляющие одно другому. По их словам, как будто выходит, что и Разуваев народ, а Грацианов — интеллигенция. Выходит, какое-то вавилонское столпотворение.

И что замечательно: больше всего кричат во имя блага народа те самые люди, которые не мало потруди­лись во вред ему и едва ли не более всех старались разъединению между ним и той частью интеллигенции, которая искренно хотела служить народу. Теперь «Московские ведомости» распинаются, конечно, за народ; а давно ли они, по поводу известного процесса, обвиняли защитника за то, что он на суде развернул правдивую картину положения мужиков?.. Те же нынешние народо­любцы, после процесса генерала Гартунга, между про­чим, написали следующие строки по адресу московской прокуратуры:

«Обвинение должно поступать несравненно осторож­нее и осмотрительнее, когда речь идет о привлечении к суду человека, пользующегося известностью и занимаю­щего видное положение в обществе, чем при возбужде­нии уголовного преследования против лиц темных, которым терять нечего»…

Такие различения — старая, знакомая всем песня. В одном случае — хвалится за добродетель и терпение русский народ, является образцом всех добродетелей, а в другом — это, мол, пушечное мясо или платежная сила, самим богом назначенная для уплаты податей и недоимок… Много разговаривать тут нечего!

И теперь, когда слова об «единении» повторяются с какою-то наглой назойливостью и как бы в упрек ли­бералам, все эти апостолы словно забыли, что именно в России стремление к этому единению (и притом бес­корыстнейшее) является заметным веянием, характер­ным для последнего времени. Оно сказывается не только в частных фактах, но даже и в различных общественных собраниях.

Но эти-то самые стремления и подвергались жесто­чайшим гонениям со стороны тех самых пророков, кото­рые теперь находят нужным вспомнить о народе и осме­ливаются говорить от его имени. Надо обладать слиш­ком слабой памятью, чтобы забыть об этом, и разве расчет на то, что бесцеремонности (эти пути не зака­заны) позволяют им с таким апломбом громить интел­лигенцию, очутившуюся между двух стульев, в положе­нии поистине трагическом — вынужденного молчания. Кто живал в провинции, тот знает, во что обходится же­лание быть полезным… Летопись представила нам немало фактов того, что даже самая скромная деятельность на поприще «единения» мирового судьи, врача, учителя и т. п., деятельность, не имеющая ничего общего с чем-нибудь преступным, подвергалась преследованиям, так что, в конце концов, такого рода представитель интел­лигенции в самом деле находился в невозможном поло­жении… Скромно работать в намеченной им сфере он не может, не рискуя навлечь на себя подозрений; присоединиться к победоносному стану или воинствующему — ме­шает чувство брезгливости и отвращения… И вот, остается этот воистину несчастный пасынок без всякого дела, ждет не дождется, когда же наконец и он может служить своему скромному делу, не видя за собой про­ницательного взгляда иногда дьячка, имеющего возмож­ность мимоходом разбить человеческое существование…

Это ли еще не трагизм положения той части интелли­генции, которая с презрительной улыбкой слушает, как клевещут на нее теперь разные самозванные пророки, спасители отечества и журнальные «переметные сумы», и в то же время получающая ядовитый вопрос, предла­гаемый не без сознательного коварства: «Чего ж вы хо­тите, господа? Выскажитесь! Молчальники! Кто же вам мешает высказаться с тою же откровенностью, с какою высказываемся мы. Слава богу, нынче печать может от­крыто выражать свои мнения и, следовательно, вы можете изложить свою программу. Мы вот изложили свою… Мы не молчим, мы выдумали свою, чисто русскую теорию единения на почве бесправия; мы сочинили свой народ, презирающий ваши лжеучения; мы, наконец, пред­лагаем практические меры, начиная с обязательного взаимошпионства и кончая застенком… Худо ли, хорошо ли, но мы говорим потому, что скорбим за отечество. Что ж вы молчите?.. Предложите, в свою очередь, свои меры, но только не в общих местах, а категорически…»

И ведь они, эти «бонапартисты» печати, знающие очень хорошо, в чем дело, отчасти правы, задавая эти вопросы, правы относительно… Они знают, что ответа не будет, по крайней мере, настоящего ответа, и тем с боль­шей силой спасают отечество, бия себя в грудь, как те лгуны, которые заранее призывают бога в свидетели, уверенные, что иначе им не поверят.

Да, прав, пожалуй, г. Аксаков, когда говорил, что все виноваты «в положении дел». Но говоря обо всех, он выделяет правоверных и ищет более виноватых среди неверных. Виновных гораздо легче найти, чем исследо­вать корень вины. При других условиях, печать, быть может, согласилась бы с основным положением, но только выводы получились бы не те, к которым пришел редактор «Руси». Допустим, что мы стоим на «краю бездны», но рыл-то эту бездну кто… кто рыл ее?

Положим, что рознь интеллигенции с народом велика, но в том, что народ нуждается и лишен света просвеще­ния, виноваты именно те, которые, сколько могли, обра­щали внимание и на его нужды, и на его невежество??. В те смутные дни, которые переживаем мы, понятия как будто перемешались и ниоткуда нет ответа на жгучие вопросы. Невозможно же считать за ответы вопли и проклятия, напоминающие бред поврежденных, как невозможно считать целесообразными устрашения, реко­мендуемые с отвагою и апломбом современных держиморд печати и жизни.

№ 2

В наши дни (я не предвижу даже, как назовет их будущий историк), когда, повидимому, всякие деликат­ные вопросы сданы в архив, и неизвестно, скоро ли снова появятся на свет божий, когда даже такое слово, как «совесть», считается известной частью печати и обще­ства, по меньшей мере, предосудительным, — появление брошюры под названием: «Совесть. Страница из жизни помещика», — невольно возбуждает любопытство уже по самому своему необыкновенному для нашего времени заглавию.

За последнее время мы прочли бесчисленное количе­ство посланий и пророчеств (пророки объявлялись еже­дневно) и выслушали массу предложений из уст тех публицистов, которые сумели высказаться в одно и то же время «решительно и задушевно». Но напрасно стали бы вы искать во всех произведениях этого сорта хотя бы отдаленный намек на вопросы совести. Энергии довольно, откровенности много, решительности еще больше, руга­тельств — целое море, но о совести ни одного слова. Она, эта самая совесть, заставляющая иногда краснеть и мед­ные лбы, словно виноватая, спряталась куда-то, и оты­скать ее теперь на печатных страницах воинствующего слова так же трудно, как трудно, взяв в руки «Москов­ские ведомости», не встретить какого-нибудь нового про­екта правосудия или новой задушевной инсинуации пуб­лициста, князя В. Мещерского; эта газета не брезгает даже пером такого «литерата», когда ей нужно удовле­творить чувство личной ненависти.

И вот нашелся, однако, автор, который решился под­нять вопрос о совести. Нечего и говорить, что я с жад­ностью принялся за брошюру; правда, я дочитал ее несколько разочарованный, но, несмотря на это, брошюра, по моему мнению, заслуживает внимания, так как наво­дит на некоторые поучительные размышления.

Автор брошюры, трактующей о совести, выступает на публицистическое поприще не в первый раз; несколько времени тому назад он написал брошюру «Историческое призвание русского помещика», в которой делает воззва­ние к помещикам (и особенно, к крупным землевладель­цам), предлагая им презреть жизнью безделья, вернуться к опустелым усадьбам и, по мере сил, помочь народу в его экономическом и нравственном убожестве, которое автор рисует всем хорошо известными мрачными крас­ками. Не менее мрачными красками рисует автор и тех самых людей, к которым он обращается с теплым словом и, несомненно, с добрыми намерениями, рассчитывая, несколько наивно, что слово может убедить и переродить внезапно целый класс людей. Я не стану касаться прак­тических мер, предложенных автором в первой бро­шюре, которые, по его словам, составляют историческое призвание русского помещика и дают радикальное ле­карство для поднятия благосостояния народа; замечу только, что меры эти очень скромны, хотя сам автор и убежден, будто крупные землевладельцы, «устроившись в деревне со всевозможным комфортом, принесут делу большую пользу, тратя на него даже не более десятой части тех сумм, которые они тратили на безделье бес­цельной, quasi[1] веселой жизни в столице». Не в сущ­ности предложений здесь дело, а в наивной вере, что благородный призыв будет услышан. В подобных надеж­дах кроется одно из тех недоразумений, которыми так богата наша жизнь и которыми всегда пользуются реак­ционеры, доказывая, что не учреждения создают извест­ную нравственность и изменяют социальные отношения, а наоборот. С постоянным единодушием они проповедуют эту доктрину, и у них вопрос о реформах является сказ­кой о белом бычке; недаром во всех реакционных орга­нах печати слышатся отголоски речей покойного До­стоевского, проповедывавшего о «боге в самом себе», о «самоусовершенствовании», о «нравственной красоте», и т. п. Благодаря такой удобной «почве», ничего нет легче, как отвечать на запросы о реформах со стороны прогрес­сивной части общества: «Имей бога», «сперва усовершен­ствуйся», «заслужи», — и т. п. Кто будет оценивать сте­пень усовершенствования и заслуги — это вопрос, упускаемый обыкновенно из вида, но несомненно только одно, что каждый раз, когда я, например, заявлю какое-нибудь желание, ничего нет легче ответить мне, как от­вечают иногда родители детям: «Сперва заслужи», «усовершенствуй себя» и «тогда посмотрим». И вслед за тем, ничто, разумеется, не помешает продолжать эту сказку о белом бычке до бесконечности, трогательно при­зывать людей к самоусовершенствованию и надеяться, что слово, хотя бы слово Иоанна Златоуста, в самом деле может переродить человека и сделать его совесть более или менее чувствительной, несмотря на то, что те или другие учреждения регулируют общественную со­весть в ту или другую сторону.

Автор брошюры, которая у меня под руками, при несомненно честных намерениях, очевидно, стоит на точке зрения сказки о белом бычке, рассчитывая на дей­ствие своей проповеди и воззвания к совести. В новой своей брошюре он повторяет прежние свои положения об историческом призвании русского помещика и снова взывает к ним, рекомендуя возвратиться в осиротелые усадьбы, не увлекаться суетой света и честолюбия… Как бы в доказательство, что вся эта «мишура» ничего не сто́ит, автор обязательно знакомит нас со своей биографией. «Родился я, — пишет автор несколько странным языком, — в семье честной, дворянской, предки при свя­том Невском из варяг пришли, испоместило их вече Нов­городское, в бояре ставили цари московские, пожог их вотчины царь Грозный, Великий Петр в Венецию учить послал; мудрецов в роду не запомнили, а служили верой и правдою в знатных чинах царю православному.

По примеру дедов и прадедов, вероятно, и я бы слу­жить пошел. Добрым молодцем сиял бы, доспехами рат­ными, и закончил бы жизнь безмятежную сановником знатным, звездами украшенным, некрологом чувствитель­ным увенчанным. Да на роду так видно не было напи­сано. Порешили родимый мой батюшка с родимой моей матушкой, прогресса ради, в университет отдать».

Затем автор продолжает — уже обыкновенным лите­ратурным языком, — каким благотворным образом по­влиял на него университет. Сперва он попробовал жить, как живут другие, но не долго для почтенного автора продолжалось безмятежное порхание по театрам, при­дворным балам и дипломатическим раутам. «Эта жизнь была слишком несогласна с моим идеалом, и вот, совесть заговорила настойчиво, повелительно, при таких обстоя­тельствах, при которых людям с другими идеалами, она расточала бы, вероятно, свои сладчайшие улыбки». Почтенный автор оглянулся вокруг себя и увидел ужас­ную картину. Вот как описывает он:

«Помещики наши кутили, кутили, кутили и прожи­вались, проживались, проживались; полиция предупреж­дала, предупреждала, предупреждала; интеллигенция писала, писала, писала и говорила, говорила, говорила, а бедная молодежь в погоне за жар-птицею всё гибла, гибла и гибла».

И автор уехал в деревню, рассчитывая, что крестья­нин нуждается в друге, что ему нужен друг осмотритель­ный: «нужно, чтобы этот друг имел достаточно мате­риальных средств, чтобы помочь школе, завести библио­теку, основать для крестьян воспитательное заведение, учебную ферму или ремесленную школу; нужен друг, достаточно влиятельный в данной местности для того, чтобы защитить крестьянина от эксплоатации кулака, ка­батчика или сельского писаря, защитить его интересы в земском собрании, снабдить данную местность, сооб­разно с условиями, новыми кустарными промыслами или промышленными ассоциациями. Кто же соединяет в себе эти свойства? Мне кажется, что тут не может быть и минутного колебания, — конечно, помещик. Дело только за доброю волею».

И почтенный автор, принявший такое решение, как видно, надеется, что призыв его заставит и других круп­ных землевладельцев последовать его примеру и делать крохотное дело, которое, в мечтах автора, является чуть ли не альфой и омегой для поднятия благосостояния крестьян.

Нечего и говорить, что почтенные намерения автора останутся теми намерениями, которыми вымощен ад. Филантропическая его деятельность, заслуживающая, в частности, известного уважения к личным качествам автора, само собой, будет ничтожна, если принимать ее как серьезное средство к поднятию благосостояния, а горячее слово, обращенное к его собратам, останется, ко­нечно, гласом вопиющего в пустыне.

И винить ли за это тех людей, условия жизни кото­рых роковым образом ставят в невозможность последо­вать совету их собрата? Конечно, всякие «ламентации» по этому поводу бесполезны, а самые советы, подобные советам нашего автора, при всем их доброжелательстве, являются — комичными…

«Parole, parole, parole![2] — скажет в ответ собрат, презрительно перелистывая его брошюрку. — Зачем я по­ступлюсь своими преимуществами и вместо того, чтоб окончить «жизнь» безмятежную сановником знатным, «звездами украшенным», поеду в глушь, в Саратов, и стану возиться с ремесленными школами, о которых, кстати сказать, имею смутное понятие».

И он, конечно, будет тысячу раз прав, этот собрат, не отвечающий на честный, хотя и наивный призыв, — прав потому, что перерождения не совершаются по воле судеб и «в одну телегу не можно впречь коня и трепет­ную лань». Не такие златоусты, как почтенный наш ав­тор, призывали, а жизнь показывает, что проповедь часто остается мертва, когда не подкрепляется соответ­ствующими переменами отношений, обуславливаемыми, в свою очередь, известными порядками…

Я потому так распространился на эту тему, что в по­следнее время ужасно много расплодилось проповедни­ков, искренних, но еще более лицемерных, которые, повторяя обычные фразы о недостатке людей, об испор­ченности общества и народа, видят спасение в сантимен­тальной проповеди, вместо того чтобы видеть спасение в условиях жизни, регулирующих то или другое ее на­правление.

Все, начиная с «искренних» публицистов и кончая любым исправником, предписывающим, под страхом строжайшего взыскания, чувства любви и самоусовер­шенствования, словно не хотят видеть, что предписания бессильны там, где мерилом может быть не своя совесть, а совесть, приноровленная к требованиям известного на­строения единичных лиц. А так как видов строжайшего взыскания столько, сколько людей, предписывающих его, то не трудно угадать, какое разнообразие проявлений совести возможно у нас, на Руси, и в каком неловком по­ложении может оказаться даже самый благонамеренный административный Гарун аль Рашид, рассчитывающий на плодотворность своего слова и власти, хотя бы ею он был наделен с избытком. От этого мы видим нередко, что самые благие, повидимому, намерения общественных деятелей направить власть на общественную пользу, по большей части, становятся бессильными в том случае, когда они являются не результатом общественных уси­лий, не служат выражением известных желаний,— а представляют собою плод личного воззрения. Пере­ходя в жизнь через ряд исполнителей, интересы которых иногда прямо противоположны доброжелательным це­лям, эти намерения, в конце концов, доходят до места назначения в таком виде, что если бы возможны были теперь добродетельные Гарун аль Рашиды, которые могли бы путешествовать инкогнито, — они сами бы ужаснулись от происшедшей метаморфозы. Но Гарун аль Рашиды остались только в опере-буфф, и там даже в ви­доизмененной обстановке. Сохранить инкогнито даже ревизующему сенатору невозможно: ревностные полицейские будут как тень следить за начальством и всюду докладывать о благополучии.

Есть в самом деле что-то трагическое в этом бесси­лии разных советов и предписаний со стороны лиц, иногда и одушевленных добрыми намерениями, но не по­нимающих запросов жизни… Вообразите себе… ну хоть губернатора, того идеального губернатора, которого пы­тался изобразить Гоголь… Предположите, что он наделен всеми добродетелями, возможными на земле, и затем представьте себе его положение. Он пишет циркуляры, он усовещевает, просит, негодует и грозит. И, несмотря на мольбы, на угрозы, на атрибуты власти, он бессилен, трагически бессилен на добро, так как трудно «совме­стить несовместимое», невозможно одному быть всеви­дящим оком, как невозможно положиться на совесть других, если она, в силу вещей, находится в полном рас­поряжении вашей совести. Тот, кто дорожит свободой совести, ведь не продаст ее, а если и продаст, в силу компромисса, будет не живой силой, а изломанным су­ществом, лениво творящим волю пославшего.

Это всё, конечно, азбука, но эта азбука нарочно игно­рируется, как только дело коснется вопроса о людях и об условиях и как только начинается сказка о белом бычке…

В моей памяти восстает образ одного доброжелатель­ного губернатора. Он приехал в губернию после того, как предместник его слишком подтянул ее, так что выс­шее начальство нашло необходимым дать губернии ва­кацию и потому назначило на губернаторский пост чело­века мягкосердного и не обладавшего способностью одним видом своим наводить страх. И вот он приехал, доброжелательный администратор, и на первых же по­рах объявил всем, что он желает, чтобы всё в губернии шло «честно и благородно», чтобы подати взыскивались «добровольно», чтобы блюстители порядка вели себя «потише» и т. п., одним словом, губернатор был полон самых добрых намерений, и полагал, что, с божьей по­мощью, ему удастся обратить губернию если не в рай­ский сад, то, во всяком случае, в такую область, куда можно въезжать без трепета.

Когда он объявил непосредственным своим подчинен­ным, чтобы всё шло «честно и благородно», то подчи­ненные, хотя и безмолвно поклонились, но на лицах у многих появилась загадочная усмешка… Однако они с благоговейным вниманием выслушали следующее воз­звание к чувствам:

— Закон, милостивые государи, прежде всего. Я прошу, я желаю, я требую, чтобы вы, господа, дей­ствовали в пределах закона и принимали меры только допущенные законом. Закон, разумеется, не может предвидеть всех случаев, да и я не в силах войти во все мелочи, и потому предоставляю благоразумию и добросо­вестности каждого точное исполнение закона… Нам, представителям порядка, не приходится дискредитиро­вать его… Поняли, господа?

«Господа», разумеется, все поняли, но между ними, к общему изумлению, нашелся и такой, который не со­всем понял и робко заметил:

— Очень трудно, ваше превосходительство!

Администратор нахмурился.

— То есть, что вы хотите этим сказать? — прогово­рил он.

Старый исправник (это был он, как говорят в рома­нах), переменивший на своем веку много губернаторов и глядевший на жизнь с философией заматерелого слу­жаки, спокойно взирающего на правых и виноватых, если только есть предписание, — в ответ на вопрос губернатора снова повторил:

— Очень затруднительно, ваше превосходительство!.. Если точно исполнить закон, могут быть упущения по службе.

— Каким образом? — спросил его превосходитель­ство, усмехнувшись.

— Во многих отношениях… Например, взыскание недоимок или, например…

— В таком случае докладывайте мне, но сами за­кона не нарушайте! — перебил губернатор и, несколько смущенный, остался наедине со своей совестью.

Совесть говорила ему, что без податей государство существовать не может, та же совесть подсказывала ему, что как будто бы подати чрезмерны, и та же совесть подсказала ему, что, во всяком случае, они должны быть взысканы, иначе совесть начальства будет возму­щена.

А заматерелый исправник в то же время, возвратив­шись домой, весело передразнивал своим домочадцам нового губернатора:

— Закон… закон! — твердил он. — Ужо погоди, как из министерства нагоняй будет!

Однако, новые веяния не замедлили обнаружиться. Заметив, случайно, как полицеймейстер решал какое-то недоразумение с обывателем, так называемым «русским» упрощенным способом, его превосходительство на пер­вый раз сделал внушение, но предупредил, что если еще раз заметит нарушение закона, то, как ни жаль, а придется «по всей строгости законов»…

— Я, ваше превосходительство, ей-богу, только слегка. Если бы вы изволили знать, как с ними трудно!

— Знаю, но наше дело — преодолевать трудности!

— Но отныне, помня приказание вашего превосходи­тельства, я даже мысленно не позволю себе кого-нибудь ударить. Избави бог!

— Уж я прошу вас.

Полицеймейстер ушел не вполне просветленный, но всё-таки значительно успокоенный. И вот чувствует он, проезжая по глухой улице, где красовался беспорядок в виде кучи мусора, как чешется его рука и сколь необ­ходимо дать ей волю. Но в ушах его еще звучат недавние слова — и бедный исполнитель чувствует тоску сомнения в сердце. Как тут быть?.. С одной стороны — «закон», с другой — «беспорядок»…

— Эй вы, любезнейший! — обращается он к меща­нину, давно нарушавшему правила чистоты по своей крайней бедности. — Что же это вы с мусором?

— С каким мусором, ваше высокоблагородие?

— Да с этой горочкой… Ведь я вас просил давно…

Соседи стоят, разинув рты. Такой дипломатический язык был для них неожиданной новостью — и, нату­рально, «улица» пришла тотчас же в изумление.

— Ужо очищу!

— Пожалуйста, любезнейший, не заставьте вас просить.

С этими ласковыми словами добрый начальник, к вящему изумлению публики, берет мещанина за ру­кав и, словно бы собираясь беседовать с ним о предме­тах политики, ведет его в проулок и там, находясь только в обществе нескольких свиней и теленка, неожи­данно отступает два шага назад и делает то движение наотмашь, которого больше всего опасаются русские обыватели, дорожащие переносицей.

— Чтобы к вечеру… скотина! У меня смотри!

— Беспременно… помилуйте!..

В тот же вечер предусмотрительный исполнитель со­брал своих подчиненных и сказал им:

— Если вы будете драться — выгоню вон. Слышали?

— Слушаем, ваше высокоблагородие!

— Чтобы никого!

— Никак нет, ваше высокоблагородие!

— Подождите… Я говорю, чтобы не слыхал!..

— Слушаем, ваше высокоблагородие…

— Как же вы будете наблюдать за порядком?..

— Честью, ваше высокоблагородие… Добрым сло­вом…

— А если доброго слова будет мало?..

— Тогда…

И штат блюстителей порядка умолк, опустив глаза на манер первых любовников Александринского театра во время любовных признаний…

Они друг друга поняли, и совесть каждого подска­зала, что́ делать. Доброжелательный администратор не успевал писать циркуляры и делать увещания… Уже со многими было поступлено по всей строгости законов и, казалось, умиротворение губернии достигло своего возможного зенита, как вдруг в один прекрасный день он получает напоминание о скорейшем взыскании недоимок и о принятии законных мер…

Исправник уже тут, тот самый исправник, который сомневался в законе…

— Отчего не взыскано?..

— Народ бедный, ваше превосходительство!..

— Оно, конечно… но всё-таки вы уж как-нибудь…

— Слушаюсь! — весело подхватывает почтенный старик…

— Только вы смотрите, не нарушайте закона…

— Помилуйте, ваше превосходительство!..

И вслед за тем поскакал в уезд. Что́ было в уезде, какие сцены происходили в деревнях, об этом едва ли нужно говорить читателю, всё это вещи хорошо извест­ные, но, в конце концов, недоимки были собраны, и сияющий старик весело доложил о том его превосходительству.

Узнал ли доброжелательный губернатор стороной о том, что́ произошло в умиротворенном им крае, или по веселому виду исправника догадался, но только, к изумлению подчиненного, он принял это известие сурово и даже не поблагодарил за усердие…

Прошел год, и доброжелательный губернатор подал в отставку… Трудности положения совсем доконали бед­нягу, и, вдобавок ко всему, он так «распустил» губер­нию, что надо было снова подтягивать. Обыватели молча посматривали, когда городовые оделись в новое платье и обнаруживали необыкновенную деятельность в ожида­нии приезда нового… Казалось бы, их должна была интересовать новость дня, но они выказали непонятное равнодушие, за что, впрочем, и были опозорены местным «Листком», обличавшим их в недостатке «самодеятель­ности»… А «доброжелательный» губернатор уехал в Петербург и жаловался на то, что «людей нет» и что «мы не созрели»…

№ 3

Моралисты печати (мало ли их?) по обыкновению изобличали попавшихся мелких чиновников и вопияли против развращения нравов. Признавая во всяком Юханцеве какого-то слетевшего с небес червонного валета, а не самый свежий продукт условий, благоприятствующих Юханцевым, они, эти моралисты, сперва обломали перья над Юханцевым, когда уж он покончил с миллионом, а потом воззвали к реабилитации нравов… Но как поднять курс «нравов»? Тогда было предложено преуморительное средство, как те универсальные «пилюли», которые излечивают всякие болезни…

Людям, живущим в условиях, роковым образом ста­вящих дилемму: «Или с нами — или против нас», или «принимай жизнь со всеми ее последствиями, или уби­райся вон» — таким людям, выросшим в той среде, где ответственность является только перед своей совестью, людям, которым нередко и семья, и школа, и жизнь пели одну и ту же песнь, — моралисты печати рекомен­довали «обновиться», «воспрянуть» и «найти бога»… Когда другая часть печати повторяла прописные истины, что нравы постепенно улучшаются лучшими условиями, что совесть делается щекотливее, когда она принуждена не только давать отчеты самой себе, но и контрольной палате, что народу следует прийти на по­мощь не добрыми советами «трудиться и чтить запо­веди», а более реальными актами, — когда, говорю, одна часть смеялась над больной фантазией Достоевского, рекомендовавшего «страдание» как средство найти «Христа», — в ответ на это, разумеется, раздались сугу­бые крики:

— Воспрянем!.. Вспомним бога!.. Обновимся!..

Давно уж мы, таким образом, призываем и бога, и грозим дьяволом, а всё-таки человек, находящийся у до­ходного места и не пользующийся «случаем» — редкость, которую можно показывать за деньги. И «египетская» наша язва растет, разъедая наш организм. Эта язва скрывается под разными названиями. Начинаясь с кон­цессий, промесс, разных видов хищения, она проходит постепенно по всем классам и сословиям и оканчивается бесцеремонным «урывом» гривенников и пятаков с из­возчиков, с прислуги и т. п.

Петербургские извозчики очень жалуются на «фарао­нов» — так почему-то они, едва ли имеющие знакомство с египетской историей, называют городовых. Жалуются они на поборы, особо установленные низшими чинами полиции за право стоять у театров, клубов и тому подоб­ных мест. Жалуются они нередко и на штрафы, и на ту своеобразную манеру усовещивания, какую вы можете нередко наблюдать на железных дорогах, у театров, и т. д. Многие, быть может, скажут, что в общей картине эти детали — мелочь, но «мелочь» эта ложится на спину бедного человека, и мало того, что обижает его, имеет и воспитательное значение, словно бы доказывая и ему, что без гривенника или пятачка нельзя пользоваться своими правами.

«Город» оказывает свое влияние на «деревню». И там без «взятки» нельзя обойтись… Везде развились у нас различные «сборы», различные дополнительные платежи, официально не признанные, но освященные обычаем… Всякий, начиная с крупного дельца и кончая мелкой сошкой, не может обойтись без разных непредвиденных расходов. Но одному они вознаграждаются сторицей, а другому дают чистый дефицит… Концессионер, прежде чем приступить к «соисканию», должен открыть счет «предварительных расходов», подрядчик — счет «непред­виденных», торговец — имеет постоянные «текущие рас­ходы», простой обыватель — «случайные», — словом, нет уголка в обширном нашем отечестве, где бы не было каких-нибудь особенных «счетов» между пастырями и пасомыми…

Несколько лет тому назад мне довелось быть в одном бойком приморском городе, и я крайне был изумлен, когда в одной из контор увидал «праздничный» список с очень значительным итогом. Я полюбопытствовал узнать, кому вносится столь значительная дань, и в ответ получил длинный перечень лиц. В этом перечне не за­быты были, конечно, и полицейские власти, и таможен­ные чины, и ведомство путей сообщения, и министерство почт и телеграфов, словом, за исключением судебного и контрольного ведомств, представители всех остальных числились в списке. Числились даже и лица частных служб, как то: служащие в местном банке, по железной дороге.

На дальнейшие вопросы мои хитроумный грек с ост­рова Хиоса, имевший самые основательные понятия о «бакчише» и не менее основательные понятия о том, что «не посеяв, не пожнешь», даже несколько удивился, когда я спросил, к чему он платит эту дань. Он объяс­нил мне, что все «конторы» платят, во избежание всяких неприятностей, и добавил, что «иначе нельзя».

И он начал высчитывать:

— Полиции надо… Прежде мы больше платили, но с тех пор, как стало городское управление, сбавили «со­держание», — заметил он в скобках. — Затем таможне надо; с каждой баржи по рублю платим, расчет в конце года, к праздникам, а то, того и гляди, задержка будет, если не станем платить… «Водяному» тоже нельзя… тоже дело делает…

— Ну, а почтмейстеру зачем?..

— Как же… А письмо не во́-время отправит… Наше дело — коммерческое…

— Но «телеграфу» к чему дань?

— Тоже надо… Не то могут телеграмму задержать…

— Ну, а начальнику станции?..

— А вагоны?.. Иногда до зарезу нужно отправить товар, а вам скажут: вагонов нет…

Оказалось, что всем «нужно» было платить, и всем платят…

«Воспрянем» и обрящем в себе самом «нового чело­века»! Уверим всех этих «получателей», чтобы они не получали… Каждый из них наверное ответит, что это дело его «совести».

— Все под богом ходим! — говорил мне как-то один препочтенный мелкий чиновник, жалуясь на печать. — Там какие-нибудь гроши собираешь, так газета сейчас кричит: «караул», — а где сотни тысяч летят, вы, гос­пода, больше «вообще» говорите… За что же мы-то одни такие окаянные, скажите на милость?.. Ну, положим, взял что добровольно дали… взял, так ведь разве я один?.. Что ж я-то дурак, лямку тяни да еще героя разыгрывай… Ведь все смеяться станут… Тоже — дети!..

— А как начальство узнает?..

— Начальство… Где ему узнать, а если узнает, так ведь… — Он не окончил, подмигнул глазом и весело рассмеялся: — Шутник вы, как я посмотрю… Купец на­живается, людей грабит, а я даже и с него не могу взять?.. Да я и не беру, а получаю «гонорар», так ска­зать, дополнительное содержание…

Какой тут Иоанн Златоуст убедит его? Какой мора­лист заставит его сделаться «дураком» и потерять общее уважение?..

№ 4

Чествование выдающихся деятелей науки, искусства и литературы у нас большая редкость. Большинство рус­ского общества тяжело на подъем, когда ему напоми­нают о его лучших людях, и нередко обнаруживает при­скорбное равнодушие к заслугам, оказываемым в высших областях человеческой деятельности.

Такой индифферентизм большинства объясняется, ко­нечно, причинами, всем хорошо известными, и было бы более чем наивно удивляться, что мы, русские, мало зна­комы с героями науки и литературы. И, в самом деле, давно ли наука и литература получили право некоторого гражданства в нашей жизни? Еще до сих пор нас точно пугает свобода исследования, широкий полет человече­ской мысли, и только незначительное меньшинство спо­собно оценить их значение и проникнуться уважением к людям, посвятившим себя неблагодарному, полному случайности и мук, труду. Большинство остается равно­душным, а громадная масса населения лишена возможности пользоваться даже грамотностью, и не скоро еще узнает имена людей, работавших на их духовное освобо­ждение, и которых как бы в насмешку называют «народными» писателями.

Тем знаменательнее является событие прошлой не­дели, когда в лице Н. И. Пирогова отдана была дань уважения науке, и не только науке, но и общественным заслугам человека, старавшегося приложить убеждения к жизни и на практике провести систему воспитания, основанную на доверии и уважении к молодости.

На этот раз в зале Московского университета и на обеде в Благородном собрании, среди торжественных приветствий от различных ученых обществ, университе­тов, учреждений, печати и частных лиц, «Правда» яви­лась хоть на короткое время «торжествующей», и даже «Московские ведомости» не осмелились подтвердить безотрадного вывода старика и не смутили назойливыми вопросами при ее чествовании, в лице маститого старца, стоящего, по выражению его, «на пороге вечности», бо­гатого прошлым, находящегося вне всяких партийных пристрастий, давно покинувшего общественную деятель­ность.

Деятельность эта, как известно, была покинута недобровольно. «Меня заставили отказаться от новатор­ства», — сказал, между прочим, юбиляр, и слова его имеют тем более грустное значение, что «новаторство» Пирогова, даже по словам врагов его взглядов на воспитание, признавалось не бесполезным; если оно не раз­вилось пышным цветом, то не по его вине, — несмотря даже на невольные уступки, которые он должен был де­лать духу времени.

Почему рок тяготел над людьми убеждения, над пе­дагогом, поставившим на своем знамени девиз: «воспи­тать человека», и деятельность его должна была прекра­титься на полудороге? — вот вопросы, невольно возни­кавшие на чествовании юбиляра. Ответы на эти вопросы, быть может, найдутся в знаменитых «Вопросах жизни», написанных юбиляром в эпоху усиленного умственного брожения лучшей части общества, во времена надежд и упований, накануне освобождения крестьян и других реформ, имевших целью обновить русскую жизнь.

В нашей газете был помещен очерк деятельности Н. И. Пирогова в звании попечителя Киевского учебного округа. Это, однако, не помешает нам напомнить чита­телям и другие стороны общественной жизни замечательного ученого, публициста и общественного деятеля. В ней характерно отражаются: во-первых, эпоха и, во-вторых, то богатство случайностей и затруднений, ка­кими обставлена была деятельность человека, проповедывавшего о том, что надо «быть, а не казаться», и сло­жившего руки в неравной борьбе, несмотря даже на известное общественное положение, как только слово должно было перейти в дело. Мы воспользуемся для этой цели вышедшей недавно брошюрой г. Бертенсона и затем напомним читателям (к сожалению, забытые многими) статьи Н. И. Пирогова.

Пирогов вступил в московский университет четырна­дцатилетним отроком, в 1824–25 учебном году. Сем­надцати лет от роду он окончил курс и, по совету про­фессора Е. О. Мухина, вступил в существовавший тогда профессорский институт. Из Москвы Пирогов был от­правлен в Дерпт и после блистательного экзамена на степень доктора медицины уехал за границу на два года, где неутомимо работал у лучших профессоров тогдаш­него времени. На профессорскую кафедру в Москве ему не суждено было попасть. Болезнь задержала его, по возвращении из-за границы, в Риге, и на кафедру хирур­гии был избран графом С. Г. Строгановым бывший уни­верситетский товарищ Пирогова — Иноземцев.

Но молодой русский ученый был приглашен занять кафедру в Дерпте. «К чести факультета и всего универ­ситета, следует сказать, — замечает автор брошюры, — что из всех русских университетов, именно этот послед­ний (дерптский) сумел оценить по достоинству и дарова­ния, и способности молодого русского ученого». Факт этот тем более замечателен, что дерптский университет имел всегда право приглашать из-за границы профессо­ров, пользующихся наибольшей известностью.

Работал Н. И. Пирогов неутомимо, «посвящая еже­дневно восемь часов для занятия в клинике, аудитории и в анатомическом театре» и, кроме того, в течение четырех лет издал несколько замечательных ученых трудов.

Отправленный в Париж дерптским университетом, Н. И. Пирогов привез оттуда необыкновенно лестный отзыв знаменитого хирурга Вельпо́.

Автор брошюры рассказывает, между прочим, сле­дующий эпизод: «Когда Пирогов представился этому светилу парижской медицинской школы, то застал Вельпо́ рассматривающим а́тлас, приложенный к анатомии фасций и артерий. Когда Вельпо́ узнал, что в Па­риж Пирогова привело желание учиться у него, то с жи­востью ответил: „Вы застали меня за вашей анатомией: не вам учиться у меня, а мне у вас"».

В 1840 году Пирогов занял кафедру в медико-хирур­гической академии и организовал учреждение госпиталь­ных клиник для кончающих курс студентов и молодых врачей. Многочисленны были препятствия для деятель­ности Пирогова. Чтобы судить о них, достаточно сказать, что главный врач военно-сухопутного госпиталя «на настойчивые требования об улучшении гигиенических условий госпиталя и существовавших порядков относи­тельно ухода, содержания и продовольствия больных, серьезно заподозрил Пирогова в помрачении его ум­ственных способностей, о чем «конфиденциально» и до­вел до сведения бывшего военного министра».

Учреждение анатомического театра при академии — тоже дело Пирогова; проект его не без жестокой борьбы был утвержден, и знаменитый хирург вывез из-за границы молодого прозектора — Грубера, который до сих пор работает на пользу науки, в академии.

Кто не знает деятельности Н. И. Пирогова в Сева­стополе? Но едва ли кто поверит, что, когда Пирогов «сам себя предложил к услугам осады, он только после значительных хлопот добился разрешения отправиться в Крым», и, главным образом, благодаря участию в этом деле покойной великой княгини Елены Павловны.

Порядки, которые нашел Пирогов на театре войны, приводили его в ужас. «Страшное это время! Его нельзя забыть до конца жизни!» — говорил Пирогов, понимая, что люди гибнут не столько от ран и болезней, сколько от недостатков администрации и от злоупотреблений. «О том, что мы не были приготовлены к войне — это уже теперь не государственная тайна, — писал в преди­словии к своей «Общей военно-полевой хирургии» Пиро­гов. — В декабре 1855 года дошло до того, что наших раненых и больных (число которых сильно увеличилось от эпидемии) нужно было отправлять при 20° Р за 400–500 и даже 700 верст. Я нашел многих из них, при моем осмотре военных лазаретов в зиму 1855 года, с от­мороженными в транспорте ногами…» И далее: «Я ни­когда не забуду первого моего въезда в Севастополь. Это было в позднюю осень, в ноябре 1854 года. Вся дорога от Бахчисарая на протяжении 30 верст была загромождена транспортами раненых, орудий и фуража. Дождь лил как из ведра, больные и между ними ампутированные, лежали по́ двое и по́ трое на подводе, сто­нали и дрожали от сырости; и люди, и животные едва двигались в грязи по колено; падаль валялась на каж­дом шагу; из глубоких луж торчали раздувшиеся жи­воты павших волов и лопались с треском; слышались в то же время и вопли раненых, и карканье хищных птиц, целыми стаями слетевшихся на добычу, и крики измученных погонщиков, и отдаленный гул севастополь­ских пушек. Поневоле приходилось задуматься о пред­стоявшей судьбе наших больных; предчувствие было неутешительно. Оно и сбылось».

Расстроенный неурядицей и массою злоупотребле­ний, встреченных им на театре войны, Пирогов после шестимесячного пребывания в Севастополе вернулся в Петербург, рассчитывая личным ходатайством изме­нить положение врачебного дела в Крыму, — но это ему не удалось, и он снова был командирован в Крым, от­куда возвратился по окончании войны и снова занялся прерванными научными работами.

В эпоху новых «веяний», обнаружившихся после крымской войны, вопрос о воспитании, как и следует, занял одно из главных мест среди других вопросов, вы­двинутых требованиями жизни. «Морской сборник», где в те времена печатались статьи, не пропускавшиеся об­щей цензурой, первый обратил на этот вопрос серьезное внимание. Появились статьи гг. Бема, Николаи и дру­гих и, наконец, статья Пирогова «Вопросы жизни», обра­тившая на себя общее внимание. Вот как говорил о силе впечатления, произведенного этой статьей, Добролюбов: «Они поразили всех — и светлостью взгляда, и благородным направлением мыслей автора, и пламенной, живой диалектикой, и художественным представлением затро­нутого вопроса. Все, читавшие статью г. Пирогова, были от нее в восторге, все о ней говорили, рассуждали, де­лали свои соображения и выводы… Статья Пирогова, — говорит дальше критик, — вовсе не отличается какими-нибудь сладкими разглагольствованиями или пышными возгласами для усыпления наших отцов и воспитателей, вовсе не старается подделаться под существующий по­рядок вещей, а, напротив, бросает прямо в лицо всему обществу горькую правду; не обинуясь, говорит о том, что́ у нас есть дурного, смело и горячо, во имя высо­чайших вечных истин, преследует мелкие интересы века, узкие понятия, своекорыстные стремления, господствую­щие в современном обществе».

И по поводу этого общего сочувствия к статье Пиро­гова известный критик радовался за общество, находя, что оно «имеет столько внутренней силы, что не пугается сознания своих недостатков», и написал превосходней­шую статью, в которой с обычным мастерством развил основные положения Пирогова…

Говоря затем о собрании литературных статей Н. И. Пирогова, изданных в 1858 году редактором «Одесского вестника», гг. А. Богдановским и А. Геор­гиевским, последним как бы для вечного укора в буду­щей его деятельности, — тот же критик писал: «Все эти статьи — педагогического содержания, и все они предъ­являют требования столь простые и разумные, и в то же время столь высокие, что перед ними решительно совестно делается похвастаться чем-нибудь совершённым у нас в деле воспитания».

В самом деле, ново тогда было слышать это живое гуманное слово, беспощадно поражающее фальшь и ли­цемерие жизни. Вот что двадцать лет тому назад гово­рил знаменитый педагог, обращаясь к ученикам прежней «образцовой» школы:

«Вас водили в храм божий. Вам объясняли Открове­ние. Привилегированные инспекторы, суб-инспекторы, экзаминованные гувернеры и гувернантки, а иногда даже и сами родители, смотрели за вашим поведением. Науки излагались вам в таком духе и в таком объеме, которые необходимы для образования просвещенных граждан. Безнравственные книги, остановленные цензурою, ни­когда не доходили до вас. Отцы, опекуны, высокие по­кровители и благодетельное правительство открыли для вас ваше поприще.

После такой обработки, кажется, вам ничего более не остается делать, как только то, что пекущимся о вас хотелось, чтобы вы делали.

Это значит, чтобы вы, как струна, издавали извест­ный звук. А звучать для общей гармонии, согласитесь, есть высокое призвание. Чего, казалось бы, еще недо­ставало для вашего счастья и для блага целого обще­ства? Выходит другое. Выступив на поприще жизни, вы видите совсем не то, чему вас учили, и вам невольно приходит на мысль, что вы мистифицированы».

И вот знаменитый ученый, обративший на себя вни­мание высоконравственными взглядами на задачу воспи­тания, желавший, главным образом, в ученике воспитать «человека» и ставивший «убеждения» на надлежащую высоту, был приглашен в 1857 году занять место попе­чителя одесского учебного округа. Программа Пирогова была одобрена и на исполнение ее дано согласие… Не­долго он пробыл в Одессе и был переведен в Киев. С деятельностью его в Киеве читатели наши знакомы. Заметим только, что Пирогову приходилось бороться не только с клеветой, приходилось защищаться не только от нападений сверху, но и в самой среде педагогов встре­чать противодействия.

Отвечая на замечания, сделанные по поводу из­вестных «Правил о поступках и наказаниях», у Пи­рогова вырвалось следующее печальное признание, свидетельствующее, с какими препятствиями ему приходилось бороться:

«Вправе ли мы требовать от наших педагогов высо­кого призвания, опыта жизни, самоотвержения, хри­стианской любви и трудного искусства индивидуализи­ровать? Откуда могут вдруг взяться у нас такие лич­ности? Кто вел, кто приготовил их этим путем? Где и у кого могли бы заимствовать образец высоких качеств? У прежних ли их наставников, в жизни ли общества, в окружающей ли их среде, в семье ли своей, в воспита­тельных ли заведениях?.. Можно ли забыть, что наши надзиратели, инспекторы и директоры покуда всё-таки остаются теми же чиновниками-воспитателями, как и прежде, — одни из них завалены письменными делами дирекции, а другие, исполняя неисполнимые обязанности нравственного надзора за 500–600 учениками, поневоле ограничиваются одной официальностью? Не ясно ли для всякого, кто любит смотреть правде в глаза, что мы вводили наши правила, убежденные опытом в вопию­щих недостатках общественного воспитания и воспита­телей».

Так отвечал чуткий ко всякой правде на упреки, вы­званные сердечной болью в лучших деятелях литературы того времени, при виде стеснений, препятствующих такой благородной личности, как Пирогов, провести свои мысли в дело и заставивших его по необходимости, скрепя сердце, сделать уступки большинству, чтобы спасти любимое дело…

По словам автора брошюры, «в Киеве выпали на долю его новые затруднения и столкновения. Пирогов отстаивал, с свойственной ему энергией, свой коренной принцип, по которому попечитель обязан оказывать на учащих и учащихся одно лишь нравственное давление и быть охранителем закона в университете». Но все до­воды были напрасны. Он должен был оставить попечи­тельство — и уехал в свое имение. Вскоре он был выбран в мировые посредники.

Во время управления министерством А. В. Головни­ным, Пирогов снова был призван к деятельности, коман­дирован за границу для руководства молодых ученых, которых посылало министерство народного просвеще­ния… Общественная деятельность Пирогова оконча­тельно была прервана вступлением в министерство графа Д. А. Толстого. Семнадцатого июня 1866 года он «освобождал Пирогова от возложенных на него поруче­ний». В качестве ученого он работал попрежнему, был приглашаем обществом Красного Креста на театр воен­ных действий, и теперь, чествуемый торжественно, как знаменитый ученый и независимый человек, может иметь хоть слабое утешение в общественной признательности интеллигенции.

Если он, как общественный деятель, не сделал всего, что мог бы сделать, если в борьбе он должен был усту­пить, то, во всяком случае, пример его деятельности имеет воспитательное значение и чествование его заслуг представляет добрый признак… Нередко фатальна бы­вает судьба самостоятельной личности, и многие вопросы возникают по этому поводу. Но в знаменитых своих «Вопросах жизни» юбиляр сам дает ответ в следующих прекрасных строках:

«Главные и высшие основы нашего воспитания на­ходятся в совершенном разладе с господствующим на­правлением общества. Из этого выходит, что, оканчивая курс воспитания и вступая в общество, мы находим себя в необходимости или отречься от всего, чему нас учили, чтоб подделаться к обществу, или следовать своим пра­вилам и убеждениям, становясь, таким образом, против­никами общественного направления. Но жертвовать свя­тыми высшими убеждениями для житейских расчетов — слишком безнравственно и отвратительно, а идти против общества — где же взять сил на это?»

Своею деятельностью юбиляр доказал, что у него были силы служить этому обществу наукой, словом и деятельностью… Он сделал всё, что позволили обстоя­тельства, и теперь, на закате дней, веруя в силу добра и правды, он невольно заставляет современного изверившегося человека прислушаться к словам знаменитого ученого, сказанным в ответ на приветствия. Эти слова маститого юбиляра, полные любви и высокого разума, отрадно звучат в наши дни после тех завываний, кото­рые издаются гг. Катковыми и компанией.

От праздника в Москве, блеснувшего светлым лучом, опустимся в «темное царство» мира подрядчиков, интен­дантов, смотрителей складов и т. д., которое явилось недавно перед нами на процессе по делу о бывшем смотрителе букарешто-котроченского склада, поручике Хвощинском, коллежском секретаре Цвецинском и име­нующем себя французским подданным Борене. Это один из ряда процессов по злоупотреблениям, обнаруженным в минувшую войну. О них в свое время столько говори­лось, что эти дела даже мало кого интересуют, тем более, что на скамье подсудимых фигурируют по большей части относительно маленькие чиновники и не было еще до сих пор грандиозного процесса, который заставил бы о себе говорить публику. Тем не менее и эти «малень­кие» дела не лишены интереса в смысле «нравов»; слу­шая их, невольно сознаёшься, что мы в деле хищения совсем не отстали от тех времен, которые приводили в ужас Н. И. Пирогова и радовали людей, основывавших на чужом страдании свое благополучие. Таких людей, «приноравливающихся к господствующему настроению», было, как известно, немало во время крымской войны, так что комиссии, назначенные по расследованию зло­употреблений, плодились и плодились, и «прикосновен­ных» оказывалось такое множество, что, в конце концов, признано было за лучшее закрыть все комиссии и предать дело воле божьей. Иначе пришлось бы окончательно за­путаться в этом лабиринте злоупотреблений и с трудом различать «прикосновенных» от неприкосновенных.

Экзамен, который нам пришлось выдержать во время минувшей войны по предмету «добросовестности», как известно, выдержан был не блестяще. И сухари, и под­метки, и сено «оставляли желать лучшего». Предстоя­щий еще впереди процесс казны с товариществом, может быть, несколько ярче осветит тьму злоупотреблений ми­нувшей кампании, но и не громкие дела, вроде недавно разбиравшихся, бросают довольно света. «Изнанка» войны, по «документам суда», вырисовывается с доста­точной ясностью для того, чтобы по некоторым деталям восстановить общую картину.

Длинный обвинительный акт весь наполнен повество­ванием о недочетах, обнаруженных в складе, и о том, как прикосновенные лица наживали и тратили деньги, как составлялись контракты, и т. п. Недочеты были дей­ствительно грандиозны: 4165 пудов сухарей, 14 733 пуда галет, 80 505 порций пищевых консервов и 599 900 ра­ционов конских консервов; но и «заработки» были тоже грандиозны. Так, например, обвинительный акт расска­зывает, что служивший у смотрителя склада по вольному найму писарь, получавший от своего начальника до 300 рублей кредитными в месяц, в одиннадцать меся­цев «заработал» 40 000 рублей. По этому можно судить, что «зарабатывали» другие?..

Но, прежде чем перейти к этому обстоятельству, оста­новимся на характерном заявлении г. прокурора, каким образом обнаружились злоупотребления и возникло са­мое дело? По словам обвинения, «одним из поводов» настоящего дела послужило то обстоятельство, что подсудимый, живя в Букареште, вел роскошную жизнь и жил в то время с актрисой, известной под названием «бриллиантовой дамы», которая удивляла всех жителей роскошью нарядов и, не зная куда девать бриллианты, «носила их даже на башмаках». Вместе с тем, — заяв­лял г. прокурор — о поручике Хвощинском появлялись корреспонденции в петербургских газетах, и хотя в них было много преувеличенного, но, как оказалось, не было дыма без огня…

Из речи прокурора читатель, между прочим, узнаёт и другие странные вещи, заставлявшие удивляться и прокурора. Так, главный продовольственный склад, где в каждый момент находилось казенного имущества на пять миллионов, вверяется «человеку, в прошлом которого нет ничего такого, что бы заслуживало подобного доверия» и даже безграмотному. Из послужного списка подсудимого видно, что он «поступил на службу в 1857 году фейерверкером, оттуда перешел в гусарский полк корнетом и, прослужив здесь полтора года, в 1860 году уволился, по болезни, в отставку». Затем накануне войны подсудимый снова поступает на службу, назначается помощником казенного транспорта, потом переходит в одну из канцелярий, где он, однако, ока­зался неудобным, как человек безграмотный.

«И вот этому-то человеку, который не имеет опыт­ности в интендантском деле, который не выказал способ­ностей и даже оказался безграмотным, поручается склад, в котором на пять миллионов казенного имущества». Чем это объяснить — г. прокурор решительно затруд­нялся. Правда, один из свидетелей говорил, «что у них не было людей, что к ним, вместо интендантских чинов­ников, присылали бродяг; пришлют семь чиновников — и 600 бродяг». Хотя, по словам г. прокурора, свидетель и дал не особенно хорошую рекомендацию, тем не менее г. прокурор полагал, что все-таки «в интендантском ве­домстве нашелся бы человек, который мог бы занять, вместо безграмотного поручика, место смотрителя глав­ного склада».

Не давши никакого объяснения такому недостатку людей и такому приливу «бродяг», обвинение перешло к подробностям разных темных проделок, злоупотребле­ний и стачек с поставщиками. Так, между прочим, про­курор рассказал, что благодаря неловкому контракту, заключенному интендантом с некиим подрядчиком, «по­ставленные консервы, в количестве 88 000 000 рационов, которые казне стоили 4 000 000 рублей, остались в Букареште, не могли быть перевезены и израсходованы и, впоследствии, проданы за 33 000 руб. кредитными… По­терь, следовательно, было более 3 000 000 рублей!

Я не стану перечислять всех тех плутней, которые раскрывают обвинительный акт и речь г. прокурора. В конце концов, обвинение настаивало на строгом нака­зании и надеялось, что только суд «в состоянии обуздать всех расточителей казны»…

Мы от души желали бы, вместе с г. прокурором, на­деяться. Но, к сожалению, первая часть его речи значи­тельно охлаждает надежды… Ведь не все «расточители» столь безумно бросают на показ плоды «хищения», как делал подсудимый, и, следовательно, не всегда подают «один из поводов» для исполнения благих пожеланий г. прокурора. На месте «расточителя» мог быть более экономный человек, и тогда, пожалуй, не встретилось бы и повода к возникновению настоящего дела? «Хищение» не всегда любит блеск и помпу. Чаще оно кроется где-нибудь в тиши, на лоне природы, в укромном поместье, купленном на имя супруги, и вообще не кричит о себе так громко…

№ 5

Известный пожар на фабрике г. Гивартовского, след­ствием которого была смерть сорока трех человек и увечье тридцати, недавно был предметом разбиратель­ства в московском окружном суде. Дело это, названное делом о «нарушении 411-й статьи Строительного устава», еще раз — и который уже раз! — напомнило нам о «фи­лософском» отношении к жизни человеческой и снова за­ставило заговорить о безотлагательной необходимости пересмотра закона, определяющего взаимные отношения нанимателей и нанимаемых.

Презрение к чужой жизни, к чужим интересам, дав­ным-давно засвидетельствовано у нас и официальными, и частными исследованиями. Сто́ит только развернуть какие-нибудь «материалы», в которых описывается поме­щение рабочего люда, чтобы убедиться в важности во­проса, и тем не менее этот «вопрос», как и бесчисленное количество других вопросов, ждет еще своей очереди; в ожидании же мы, время от времени, удивляемся, когда очень уж бьющие факты, вроде пожара на московской фабрике, раскрывают перед нами картину беззащитности во всей своей наготе. Тогда, по обыкновению, мы обру­шиваемся на одно лицо, наивно забывая, что факты, являющиеся в судах, — только обостренные явления одного и того же общего порядка. Нам как будто необ­ходимо тяжелое зрелище смерти — и не одной, а многих, как на московском пожаре, — чтобы встрепенуться и ощу­тить нечто вроде угрызения совести; между тем все наши исследования свидетельствуют, что обстоятельства, обна­ружившиеся из дела г. Гивартовского, не суть исключе­ния из общего правила и что являются они на свет бо­жий, при торжественной обстановке суда, только благо­даря той или другой несчастной случайности, вызвавшей, как в данном случае, дело о «нарушении 411-й статьи».

Кто обращает внимание на отдел происшествий, тот чуть ли не ежедневно осведомляется о различных случаях увечий, членовредительств, иногда и смерти. Число таких «случаев» представит громадную цифру, хотя, ко­нечно, цифра эта не объяснит дела вполне, так как почти всегда эти происшествия относятся или к «соб­ственной неосторожности», или к «нетрезвому состоя­нию», или же, наконец, к «воле божией» и никогда — к чужой вине. Можно даже предположить, будто рус­ские — самый неосторожный в мире народ и, притом, обнаруживающий не только равнодушие к потере ног или рук, но и полнейшее презрение к жизни.

Такое, во всяком случае, оригинальное объяснение встречается не только в «Полицейских ведомостях», но и на судах, и бывали примеры, как представители же­лезнодорожных обществ, вспомнив, вероятно, гоголев­скую унтер-офицершу, пресерьезно доказывали, что ра­бочий, потерявший обе ноги, при исполнении своих обязанностей, и искавший вспомоществования, предна­меренно совершил этот «проступок» в видах получения вознаграждения из «общества». Очевидно, никакого вознаграждения давать не следует!

Случаи судебных исков в подобных делах очень редки. Обыкновенно дело кончается полюбовным согла­шением; чаще всего — никак не кончается. Получивший увечье делается калекой, и одной нищей семьей в Рос­сии делается более.

Философское отношение нанимателя к нанимаемым и не менее философское же отношение блюстителей строительного устава к этому самому уставу обнаружи­лись на процессе с достаточной ясностью, пополняя и объясняя одно другим. И жертвой этой домашней фило­софии явился, по обыкновению, тот самый «меньший брат», о котором в последнее время исписывается столько бумаги и поднимается столько вопросов, от имени которого говорят нынче московские публицисты, доказывающие, что «неученье свет, а ученье тьма», вос­хваляющие его, меньшего брата, в одном случае, и пре­зрительно отрицающие его право на человеческое суще­ствование в другом, когда дело касается вопроса о под­нятии его благосостояния.

Но слова — словами, а факты — фактами. Факты на суде только лишний раз подтвердили то, что давным-давно известно. Фабрика помещалась в огромном камен­ном ящике, перегороженном дощатыми стенами и дере­вянными подпорками; приспособлений никаких; вода проведена только в нижний этаж. Во всех четырех эта­жах одна лестница, деревянцая лестница, и та, по свиде­тельству обвинения, крайне плоха. На ней недоставало нескольких ступеней… В таком помещении скучена была масса народу и масса горючего материала.

Но где же был закон?.. Разве он отсутствовал при разрешении постройки такого помещения?..

Нет, закон давал право постройки под непременным условием разных технических соображений, но… лучше послушать, что говорят техники.

Из их слов, несмотря на понятную сдержанность, всё-таки было ясно, что надзора не было никакого, и они сваливали всю вину на владельца фабрики. Владелец, в свою очередь, тоже не считал себя виновным. Никаких требований со стороны блюстителей строительного устава ему не предъявлялось. Он сделал всё, что мог: поставил у входа ручной огнегаситель, провел воду в нижний этаж и исправил пожарную лестницу за три года до пожара. Он не виноват.

Таким образом, ни надзор, ни владелец не виноваты. Остаются виноватыми те, кто жили в этом помещении, то есть рабочие… Я не стану приводить подробности по­казаний свидетелей; замечу только, что «добровольное согласие о прекращении дела», как выяснилось на суде, покупалось очень дешево, за пятьдесят, сорок рублей, так что прокурор затруднялся, как назвать эти сделки: «возмещением ли убытков или подарками будущим сви­детелям»; только во время заседания суда владелец окончательно покончил с гражданскими исками, удовлетворив истцов, согласно требованию их поверенного.

Г. прокурор сказал горячую речь. Представитель гра­жданских истцов, г. Плевако, тоже произнес талантли­вое слово. В недлинной речи своей он, между прочим, говорил: «Я глубоко убежден, что суд своим пригово­ром скажет Гивартовскому и ему подобным тузам: обращайтесь по-человечески с людьми, помогающими вам воздвигать золотые хоромы; не забывайте, что они, тру­дясь день и ночь, получают из заработка лишь черный хлеб, а лакомые блюда, за их счет, кушаете вы! Проси­мый мной приговор, конечно, повлияет и на массы, кото­рые, раньше обращения к суду, как бы боясь недоста­точного ограждения, сами бы вздумали расправиться с притеснителями».

Спору нет, и речь г. прокурора, так же как и речь г. защитника очень хороши, но всё-таки остается не ре­шенным вопрос: в состоянии ли приговор суда сказать что-нибудь особенное и изменить явления, зависящие от очень сложных причин? Такие явления не прекратит никакой суд и не остановит никакая речь, как бы она ни была красноречива и с каким бы горячим чувством ни обращались к людской совести. Совесть совестью, но она регулируется и известными условиями. Не случись пожара, не было бы и «дела», а между тем осмотр фабричных помещений свидетельствует, что «Строитель­ный устав» только значится на страницах «Свода зако­нов» и часто не применяется. С другой стороны, не в одном только «Строительном уставе» дело. На санти­ментальные возгласы, обращенные к совести человека, случайно, благодаря пожару, попавшего на скамью подсудимых, можно было бы ответить очень категори­чески, ссылаясь на тот же закон, регулирующий отноше­ния между нанимателем и нанимаемым таким образом, что нанимаемый по большей части является потерпевшей стороной. Кроме того, тут есть и другая сторона дела, оставшаяся на процессе в тени. Г. Гивартовский, разу­меется, виноват; но отчего же блюстители «Строитель­ного устава» отсутствуют на процессе? В Москве стоит фабрика, построенная против всяких правил строитель­ного искусства и, — никому до этого дела нет? Личный интерес, следовательно, может во всякую минуту нару­шить общественный, и блюстители общественного, по обычаю, ссылаются на «запамятование» или на не­сколько стоп исписанной бумаги?..

Всматриваясь внимательно в эту запутанность отно­шений личного интереса с общественным, причем послед­ний нередко, в силу особенных причин, покорно скло­няет выю перед первым, несмотря на самые горячие слова, призывающие к обновлению, — не только стано­вишься в тупик, но и сомневаешься в убедительности самых страстных ламентаций…

Мне говорят: обращайся по-человечески, а я в ответ раскрываю рабочую книжку и читаю в ней правила, дающие мне право регулировать свои отношения на основаниях этой рабочей книжки. Как далеки могут быть эти отношения от человеческих, если я буду только осно­вываться на своем праве? Я не говорю уже о том, что в ка­честве практического русского философа я могу обхо­диться, при помощи других таких же философов, со мно­гими уставами с фамильярностью, обычной в нашей жизни!

И если не случится какой-нибудь катастрофы, вроде пожара и гибели десятка людей, какой прокурор обви­нит меня?!

Из всего вышеизложенного, по моему мнению, сле­дует, что несмотря на наказание, понесенное г. Гивартовским, — тюремное заключение и покаяние, — чита­тель нисколько не убежден в воздействии «примера» и едва ли предположит, что с этого момента «Строитель­ный устав» вступит в неуклонное исполнение своих обя­занностей. Точно так же едва ли можно возлагать на­дежды на обращение к гражданским и общественным чувствам, как бы они ни были горячи…