Григорьев пруд

Новый сборник Кирилла Усанина состоит из повестей, действие которых происходит в уральском шахтерском поселке в наши дни. Характерные детали шахтерского быта, сердечность повествовательной интонации, чистота языка — вот лучшие достоинства настоящего сборника повестей К. Усанина.

НЕ ОСРАМИ РОДОВЫ

ПЕРВАЯ ГЛАВА

Федор Пазников работать в шахте не собирался. Говаривал Леонтию Ушакову, своему школьному другу:

— Нет, меня туда калачом не затянешь. Ишачить в темноте не намерен. Я простор уважаю...

Словно опасаясь, что все же придется — поселок шахтерский, одни копры да терриконы — выбирать профессию горняка, он уехал в Миасс, поступил в геологоразведочный техникум, но, проучившись три года, вдруг понял, что геолог из него не получится. Домой он не вернулся, а по комсомольской путевке подался в Сибирь, на строительство Ангарской ГЭС.

По прибытии в Ангарск его и еще одного товарища послали в отдаленный леспромхоз заготавливать дрова. Коротко объяснили:

— Кому-то и этим делом надо заниматься.

Надо так надо, и вместо великой стройки оказался Федор в глухой таежной деревушке. И быстро, будто на сквозняке постоял, выветрился из него тот захватывающий запал, с которым он ехал в Сибирь и который разгорался в поезде, где всю дорогу напролет возбужденно спорил, до хрипоты пел веселые песни.

Все было просто и буднично. Рубили деревья на дрова, а длинными вечерами «жарились» в карты, «стучали» в домино, повадились ходить к вдовам. Товарищ был постарше, поопытнее, он быстро освоился, убеждал напарника:

— А зачем нам стройка... все эти «ура», штурмы? Так что не рвись, Федюша, не строй из себя героя...

Но Федор быстро скис. Ему надоела медлительно-сонная жизнь деревушки, картежная игра и похожая на игру любовь к красивой, но скучной и вялой тридцатилетней вдове Полине.

— Так и живешь? И никуда не тянет? Нет? — выпытывал он у нее и слышал в ответ одно и то же:

— Мы привычные. Ничё не деется.

Федор, озлобляясь, передразнивал:

— «Ничё не деется»! — И сердито, распаляя себя, кричал: — Так уж и не тянет? Нисколечко? Жить, поди, скучно, неинтересно? Одна тайга — и все!.. Ты вот шахту, например, не видела...

— Это где — в Донбассе?

— Вот безграмотность! — вздыхал Федор. — Да разве шахты только в одном Донбассе? У нас, на Южном Урале, они тоже есть. Не такие знаменитые, а все же — красота! Копры, терриконы, шум вентилятора, такой ровный, басистый, будто зверь какой из-под земли ревет... А еще — огни, как на маскараде. Много огней — ярких, сверкающих... Ты понимаешь это?

— Нет, не понимаю. — И звучно хлопала ладошкой по округлому рту.

— Так пропадешь ты здесь!

Полина приваливалась большим жарким телом, тихонько посмеивалась, будто от щекотки, лениво цедила:

— Дурачок-от...

Федор сердился, обзывал ее безмозглой чуркой, но выдержать одиночества больше двух дней не мог и снова приходил к Полине.

Но облегчения не было. Ему все чаще снились терриконы и копры, он даже чувствовал привычный с детства горьковато-угарный запах, которым был пропитан каждый уголок поселка. Хотелось взглянуть на бешено крутящиеся шкивы копра, на маскарад сверкающих огней, на почерневшие от угольной пыли лица шахтеров, поднявшихся на-гора.

Так прожил он долгую суровую зиму, а весной его еще сильнее потянуло домой. И Федор не выдержал...

Летним теплым вечером он сошел с поезда и уже затемно добрался на попутной машине до поселка. Домой шел не центральной, ярко освещенной улицей, а притихшими, полутемными переулками. Он вспомнил, что за все это время разлуки написал домой всего писем пять, не больше; последнее было отправлено где-то в середине мая. Его мать грамоты не знала, письма просила писать кого-нибудь из двух старших замужних дочерей, давно уже переехавших в областной город. Те всегда от себя добавляли: «Пиши, Федя, чаще, не убивай мать». Видно, обиду свою на брата они высказывали и матери, и та, женщина тихая, робкая, не решалась часто ездить к ним, терпеливо ждала его письма. Поэтому последнее письмо он получил только в ответ на свое, а так как он не писал уже месяца два, то и не знал, как живет сейчас его мать.

Вот и двухэтажный деревянный дом, широкий двор с детской площадкой, с плотными кустами акации под окнами. Гулко забилось сердце, и Федор крепко прижал к груди ладонь: боялся, что сердце не выдержит — разорвется. По деревянным рассохшимся ступенькам взбежал на верхнюю лестничную площадку, не в силах справиться с волнением и дрожью, с ходу постучал в обшарпанную дверь с накосо прибитым ящиком для писем и газет. Прошаркали мелкие шаги, и прежде, чем голос матери спросил, кто, Федор хрипло, срываясь, зашептал:

— Мама... это я... Федор... сын твой... — и слезы обожгли его впалые, худые щеки.

На следующий день приехали из города нарядные сестры со своими мужьями, которым было любопытно взглянуть на «сибирского бродягу». А «бродяга» в наспех заштопанных матерью брюках и рубашке сидел посреди комнаты, на виду у всех, на табурете, поджав босые ноги. Рассказ он вел путано, сбивчиво, сердился, что смотрят на него с нескрываемым сожалением. Он ожидал помощи деньгами, а не одними советами, потому и терпел, но когда стало ясно, что помогать деньгами ему не собираются, повел себя развязно, грубо, и сестры со своими мужьями уехали в крепкой обиде. После их отъезда мать тихо заплакала.

— Как жить-то будешь, Федюша?..

В тот же вечер пришел Федор к своему школьному другу Леонтию Ушакову. Тот работал на шахте уже бригадиром, был женат и жил в двухкомнатной просторной квартире. Жена его, Нина, красивая блондинка, ждала ребенка, и Леонтий, отрываясь от разговора и ласково провожая глазами жену, то и дело предупреждал:

— Ты осторожно, Ниночка, я сам принесу, отдохни...

В этом тепле и уюте Федор вдруг почувствовал себя лишним и резко поднялся, но Леонтий усадил его, грубовато сказал:

— Не ерепенься, Федор. Хватит... Вот, бери, — и положил на стол пачку денег.

Федор покраснел, замотал головой:

— Спасибо... Я не за этим...

— Ты плохо думаешь о друзьях, Федор...

Они быстро договорились, что он, Федор Пазников, станет работать на шахте, в добычной бригаде Ушакова.

— Запомни, Федор, никаких поблажек, — предупредил Леонтий и напомнил: — Меня ты знаешь.

— Знаю, — коротко ответил Федор.

В девятом классе поручили Ушакову взять Федора Пазникова на буксир: никак тому не давалась тригонометрия. «Мне бы лишь троечку вывели — и ладно», — честно признался Федор. Но цепким и настырным оказался Леонтий: требовал знаний точных, поблажек не допускал. Измотал своего подопечного, и тот, не выдержав, предупредил, что если Ушаков переступит еще раз порог его квартиры, то он выставит его за дверь. Был он сильнее Леонтия и был уверен, что так оно и случится. Но Ушаков пришел, и все кончилось тем, что Федор сел за учебники. А потом он уже сам приходил на дом к товарищу. В это время они крепко сдружились, и когда Федору приходилось слышать от Леонтия слова: «Никаких поблажек», то понимал: так оно и будет.

 

И на этот раз Федор не ошибся. Было трудно — подкашивались ноги, ломило спину, до постели едва добирался, — а Леонтий требовал: не отставать!

— Как все, так и ты, понял?

Но помогал — много и полезно. Не прошло и полугода, а Федор работал уже не хуже опытных навалоотбойщиков. Тогда в лавах еще не было комбайнов. Уголь подрезали врубовкой, взрывали, и нередко забой после взрыва выглядел страшновато: выбитые стойки, оголенная кровля, груда угля вперемешку с породой. А высота лав всего метр, самое большее — полтора. Не только на коленях, лежа приходилось «вкалывать».

Думал поначалу Федор: не привыкнуть. Удерживало одно, как ему казалось, — долг. А потом стал замечать, что не остается после работы ни прежней смертельной усталости, ни привычного осадка, который скапливался от ощущения безвыходности своего положения. Через месяц-другой он считал себя полноправным шахтером, и то, что было связано с далекой Сибирью, с глухой таежной деревенькой, с Полиной, казалось коротким, как вспышка, сном.

Так прошло несколько лет. Федора не однажды «сватали» в бригадиры, но он шутливо отговаривался: «Куда мне без Ушакова», — но год тому назад неожиданно признался:

— Хочу на комбайнера выучиться. Захватило меня. Не возражаешь?

И уехал на курсы в Свердловск. Вернулся вовремя: бригаде Леонтия Ушакова доверили первой освоить комбайн «Донбасс».

И, наверно, во многом благодаря Федору Пазникову, его умению управлять комбайном, успех пришел быстрее, чем этого ожидали. На шахте он стал человеком знаменитым: портрет его висел на доске Почета, о нем написал большой очерк корреспондент городской газеты.

И вдруг — в течение всего нескольких дней — случилось невероятное. Федор, который на курсах получил еще и удостоверение взрывника, написал заявление, в котором просил перевести его взрывником на участок ГПР — горнопроходческих работ. Уговоры не помогли, Леонтия он резко оборвал:

— Хватит, не вечно быть в долгу. Сам хочу жить. Самостоятельно.

— Разве ты жил не самостоятельно? — удивился Леонтий.

— Значит, нет.

— Может, останешься? А то вроде нехорошо получается.

— Вот-вот, нехорошо, — неожиданно вскипел Федор. — Пока делал так, как тебе нравилось, был хорош...

— Что-то не пойму я тебя, Федор. Не ссорились, жили в ладу, в согласии... Нет, не пойму.

— Не надо понимать. Голова распухнет...

После этого разговора они встречались все реже, да и то накоротке. В гости к себе Федор не звал, а Леонтий не напрашивался, и холодок отчуждения, возникший неизвестно отчего, возрастал. И все же Леонтий надеялся: сойдет хандра с его друга — и вернется Федор. Чего уж скрывать — нужен бригаде Федор Пазников. После его ухода дела не заладились. Хоть ссылались на трудности, возникшие из-за того, что выступил песчаник, но ясно было: вернись Федор — и успех снова обеспечен.

Но шли дни, а Федор не думал возвращаться. Профессия взрывника пришлась ему по душе. Он сам признавался:

— Хорошая должность, самостоятельная. Сам себе хозяин...

Но ни разу не говорил он Леонтию, что все чаще останавливает знакомых ребят и спрашивает их о том, кто работает сейчас на его комбайне, и сам Федор не мог объяснить, зачем он это делает.

ВТОРАЯ ГЛАВА

Вот и сегодня, тихим мартовским утром, Федор окликнул Михаила Ерыкалина, с которым работал вместе, в одной бригаде Ушакова. Тот, не дожидаясь, когда подойдет к нему Федор, сам устремился навстречу, спросил:

— Новость слыхал?.. Нет?.. Наш-то бригадир, всеми уважаемый Леонтий Михайлович, номер выкинул... Сбежал...

— Как сбежал?

— А вот так просто, среди бела дня...

— Куда?

— Эх ты, дружок липовый! — грустно усмехнулся Михаил. — От законной бригады своей. На другом участке будет работать, с новыми людьми. А нас, значит, побоку. Вот как!

— Погоди, — растерянно проговорил Федор. — Ты толком объясни: что случилось?

— А чего объяснять! — сердито махнул рукой взбудораженный Михаил. — Хошь — сам спроси.

И, оставив в недоумении Федора, заспешил прямиком — через шпалы и кусты тальника, росшего вдоль железнодорожного полотна, — к дороге, что вела к быткомбинату.

«Неужто правда? — подумал Федор, глядя вслед торопливо удалявшемуся Михаилу. — Сам меня ругал, а тут на́ тебе — сбежал... Да нет, ерунда все это, разыгрывает меня Ерыкалин. — И, ухватившись за эту мысль, как за спасительную палочку, увереннее подумал: — Разыгрывает, шутов охотничек. Он соврет — недорого возьмет». Федор, уже было повернув обратно, к быткомбинату, решительно зашагал в сторону поселка. Легкий морозец, напоминающий о крепкой зиме, еще схватывал по ночам подтаивавшие за день дорожные лужи тонким слоем прозрачного льда. Когда наступал на него Федор, он хрустко ломался, брызгами сыпался из-под ног. Снег на дорогах и тропинках уже исчез, он держался лишь в поле, в самых низинах да глубоких оврагах. Ярко светило полное солнце, но тепла от него еще не было, и было приятно идти по свежему морозцу, похрустывать льдинками и прищуривать от солнца глаза, чуть покалывающие после ночной смены.

Хотелось Федору застать в постели теплую, податливую со сна Ирину, крепко прижать к груди, чтоб услышать мягкий, певучий голос: «Ну, медведь, раздавишь...»

Но Ирина уже поднялась. Одетую, он встретил ее на пороге квартиры. Даже задержать не удалось.

— Ой, Феденька, милый, спешу. — Чмокнула в щеку и уже за дверью крикнула: — Завтрак на столе!

В последние дни Ирина уходила из дома рано — ждала какую-то комиссию у себя в интернате, где она работала врачом. Федор знал об этом, и все же то, что не удалось ему сделать так, как подумалось дорогой, совсем расстроило его.

— Тоже мне, нашла работенку... — буркнул он.

Раздевшись, он прошел на кухню, но выпил только стакан молока, есть почему-то расхотелось. Да и спать тоже, хотя в голове была та непривычная тяжесть, какая наступала после бессонной ночи. Прилег на диван, глубоко вздохнул, но облегчения не наступало. Что-то тупое, твердое стискивало грудь.

«Дернул меня черт остановить болтуна Ерыкалина, — зло подумал он и постарался успокоить себя: — А впрочем, какое, мне до всего этого дело? Я там не работаю, хватит пресмыкаться, ходить тенью за Ушаковым. Пора жить самостоятельно. Работой взрывника доволен, зарплатой не обижают, — чего еще надо! Все идет хорошо — и баста. Закрывай глаза, Федор, и спи. Ты заслужил на это полное право. Отпалил по первому разряду, ребята остались довольны, — значит, все правильно и честно, и нечего себя мытарить».

В дверь постучали. «Это Ирина!»

Федор вскочил и, метнувшись к двери, споткнулся о свои ботинки. Пихнул их под кровать и звонко, резким поворотом ключа, щелкнул замком.

На пороге стоял Леонтий Ушаков. Федор отступил назад и некоторое мгновение растерянно смотрел на школьного друга.

— Ну, проходи, — смущаясь, проговорил он.

— Здравствуй. — Леонтий не удержался от улыбки. — Не ожидал?

— Нет, — честно признался Федор.

— А я вот пришел. Как в то далекое школьное время. — И весело напомнил, скинув пальто: — Драться будем?

— Зачем? — И первым спросил: — Верно, что ты из бригады сбежал?

— Не сбежал, а ушел.

— Одно и то же, — усмехнулся Федор.

— Для кого как.

— А я в болтуны записал Ерыкалина. Значит, зря?

— Поторопился. — И Леонтий опять напомнил о недавнем прошлом: — Тебе спешка, Федор, никогда на пользу не шла.

— Я ведь не такой, как ты, — огрызнулся Федор и, отойдя к окну, повернулся к гостю спиной. — Зачем пришел? — спросил нарочито грубо: не понравилось, что его собираются вновь поучать.

Ждал ответной грубости, но Леонтий неожиданно спокойно сказал:

— У меня к тебе дело, Федор. Важное.

— Ну, говори, — насторожился Федор, но не повернулся.

Леонтий помедлил, — ждал, видно, когда поглядит на него Федор.

— Хочу пригласить тебя в свою новую бригаду, машинистом комбайна. Комплекс будем осваивать.

— Какой еще комплекс?

— Не знаю.

— Как это не знаешь? — повернувшись, пристально посмотрел на Леонтия: не шутит ли? — Оставляешь свою бригаду, идешь на другой участок, да еще не знаешь, что тебя ожидает?..

Вспомнил Леонтий: те же вопросы задала ему вчера Нина. Стояла она рядом, в белой ночной рубашке, с распущенными волосами, спадающими на плечи. Притянул к себе молча, и она доверчиво и ласково подалась к нему. Посмотрел ей в глаза, большие, напряженно ждущие, и голос его в тихой квартире прозвучал хрипло, незнакомо:

— Не знаю, Степановна, — и в свою очередь спросил: — Как быть нам, Степановна?

Припала к груди, молчит. Только плечи зябко вздрагивают да горячие пальцы стискивают его большие, грубовато-твердые ладони.

— Так ка́к, Степановна?

— Тут я тебе не советчица.

— Отчего?

— Непутевый ты мой, дурной... Спать пошли.

Ушла в спальню, не ответив на его вопрос. Да и зачем ему ответ? И так ясно: опять пойдут беспокойные дни — без сна и отдыха, опять начнутся стычки, мелкие, но всегда тягостные, напряженные.

А ведь еще вчера утром все было просто и ясно. На общем участковом собрании он отчитался о работе своей бригады, и руководство шахты осталось довольно, пожелало дальнейших успехов. А после обеда его срочно вызвали в партбюро. В кабинете кроме секретаря парторганизации шахты Алексея Ивановича Жильцова находился начальник соседнего, пятого, участка Зацепин. И по тому, как пытливо посмотрел на него Зацепин и как предупредительно-вежливо встретил его Алексей Иванович, Леонтий понял: сейчас произойдет что-то важное.

— Вы, Леонтий Михайлович, слышали что-нибудь о механизированном комплексе? — спросил его Зацепин, приглашая к столу.

— Так называемом «КМ-87 Д», — добавил Жильцов, присаживаясь рядом.

— Вот именно — так называемом, — улыбнулся Зацепин.

Его пытливые глаза впились, как шильца, и от них нельзя было отвести взгляда.

«Ишь ты заноза», — успел подумать Леонтий.

— Ну как, слышали? — заторопил Зацепин.

— Да вроде слышал, — проговорил неуверенно Ушаков.

— Почему вроде?

— Слышал от кого-то. Не помню, но, кажется, с вашего участка.

— Что ж, неплохо, — неожиданно повеселел Зацепин и, взглянув на Алексея Ивановича, торопливо добавил: — А если мы вам, — он резко подчеркнул последнее слово и повторил: — Вам предложим освоить этот комплекс? Что скажете?

За окном вихрился снег, посвистывал ветер — в природе шла предвесенняя сумятица, — а здесь, в кабинете, где каждая вещь сверкала чистотой и как бы наслаждалась покоем и теплом, царила тишина. Замер у окна Зацепин. Притих на стуле Алексей Иванович. Но, кроме ответного вопроса, Леонтий ничего другого не смог высказать вслух — тихо, растерянно:

— Почему я?

— А вы не догадываетесь? — улыбнулся Зацепин и, согнав не устоявшуюся на лице улыбку, заговорил вдруг строго и сурово: — Дело новое, для нашего южноуральского бассейна непривычное. В Донбассе комплекс уже прижился. Там и кровля покрепче, и уголек потверже. В этом я сам убедился, съездив туда. А наши условия вы знаете не хуже меня. Не совсем подходящие, я бы сказал больше — трудные. Но мы должны, мы обязаны освоить этот комплекс и здесь, у себя... От этого многое зависит. Очень многое. Это — будущее шахты...

В его чуть хрипловатом, но четком, твердом голосе осадком скапливалось волнение. Оно передалось и Жильцову, который маятником заходил по кабинету, и Леонтию, которому стало ясно, что с этой минуты в его жизни намечается новый поворот.

— Ответа ждем завтра в десять утра, — закончил Зацепин.

— И список людей, которых ты можешь взять из своей бригады, — добавил Жильцов.

— А может, всю бригаду перевести?

— Нет, это невозможно. Только не больше пяти человек...

— Значит, все заново?

— .Да, Леонтий, все заново, — подтвердил Жильцов.

— И вот еще что, — сказал Зацепин, подавая на прощанье руку. — Подумайте о машинисте комбайна. Это должен быть человек опытный и надежный.

 

— ...Что же ты молчишь? — прервал раздумье Леонтия Федор.

И опять — чего никак не ожидал Федор — не сорвался на грубость Леонтий, а снова спокойно спросил:

— Как, пойдешь? К тебе к первому пришел.

— Я пока рассудка не лишился. — Федор усмехнулся. — Ты вон Ерыкалина возьми. Он за тобой на край света побежит. — И снова отошел к окну.

— А я надеялся на тебя.

Леонтий вздохнул и направился к двери. Федор молчал. Он рассеянно следил, как на деревянную горку пытался взобраться малыш, но всякий раз скатывался вниз. Хлопнула в коридоре дверь. Федор шагнул к порогу, но остановился посреди комнаты и резко взмахнул рукой, будто отсекал от себя что-то мешающее.

«Зачем? — подумал устало. — Какая мне выгода? Работа хорошая, ни от кого не завишу. Сам себе хозяин. Телефон обещают провести. Проведут — совсем будет хорошо. Сиди, чай попивай да жди звонка...»

Но чем дальше успокаивал себя, тем противнее становилось на душе. Думал: пройдет. Не дома, так на работе. Обязательно. Все-таки работа взрывника ему сразу приглянулась. Еще на курсах в Свердловске ребята посоветовали:

— Не теряйся, Пазников, отхвати заодно и удостоверение взрывника. Пригодится... Добрым словом помянешь.

Правда — помянул. Если б не было удостоверения, то ни за что бы ему не попасть на участок ГПР. А туда он решил идти после разговора с будущим тестем Сергеем Акимовичем, которому он неожиданно для самого себя раскрылся весь — ничего не утаил.

— Мягко́й ты, Федор, ой мягко́й... Нет в тебе жилки хозяйской, на поводу идешь. Так-то быстро обтрепешься. — И будто в шутку добавил: — Я еще погляжу, стоит ли мне девку нашу за рохлю такого отдавать... Она ведь у нас дочь единственная...

Вот тогда и посмотрел на себя со стороны Федор и согласился: верно, рохля он, на поводу идет: то у матери, то у сестер, а на работе то у бригадира, то у горного мастера. «На таком только воду возить», — вспомнилась колкость Сергея Акимовича. А может, он вовсе не шутит, как-никак отец родной, по всему видно, слушается его Ирина. Испугался, быстро сказал:

— Не такой я... Вот увидите... Самостоятельным буду...

— Дай-то бог, — улыбнулся Сергей Акимович.

Но не мог забыть Федор своей прежней должности, ничего не получалось. Как встретит кого из знакомых ребят, обязательно остановит. Только Леонтия избегал — стыдно было. Потому и на свадьбу не пригласил. Думал: совсем обидится школьный друг и обиду свою выскажет при первой же встрече. Ошибся: Леонтий при случайных встречах вел себя так же, как прежде. О здоровье спрашивал, о том, как работается, о молодой жене.

Хотелось верить Федору: пройдет еще месяц-другой — и забудет он, что работал в бригаде Леонтия Ушакова. Может быть, так и случилось бы. Но вот пришел к нему Леонтий, растревожил: «Хочу пригласить тебя, Федор, к себе в новую бригаду».

ТРЕТЬЯ ГЛАВА

На тихой окраинной улице Леонтий Ушаков остановился у дома, который, как бы наперекор, выбивался из стройного порядка остальных домов — стоял на возвышении и подступал к самой дороге.

Леонтий вошел во двор и, уже поднявшись на скрипучие ступеньки высокого крыльца, услышал веселый визг детских голосов. Леонтий улыбнулся и направился к задней калитке двора. Не успел открыть ее, как в плечо шмякнулся крепкий подталый комок снега. Прямо перед собой Леонтий увидел испуганное, раскрасневшееся лицо мальчика лет десяти. За ним, присев на корточки у сруба колодца, сбилась в кучу ребятня поменьше.

Из-за угла сарая выглянул мужчина в распахнутой фуфайке, маленький, юркий, похожий на паренька. Град снежков полетел в его сторону. Мужчина, утопая в снегу, зашагал к Леонтию, весело крича и отмахиваясь:

— Хватит вам, контра! Не видите, что ль? — Подойдя к бригадиру, подал худенькую мокрую ладонь. — Здорово, Леонтий.

Пущенный кем-то из ребятни увесистый комок снега сбил с Леонтия шапку, и мужчина беззлобно прикрикнул:

— А ну, цыц, разбегайся! — И простодушно, помогая Леонтию стряхивать с пальто градинки снега, засмеялся: — Вон как тебя мои охломоны встречают.

— Ты все воюешь, Андрюха?

— Воюем, — охотно согласился Андрей и, подхватив Леонтия под руку, потянул к распахнутой калитке, через которую с шумом и гамом только что выбежали ребятишки.

— Подожди. Это все твои?

— Кто? — не понял Андрей.

— Вот, ребятишки.

— Есть и мои, есть и соседские. А что?

Леонтий знал: в его бригаде самая большая семья у Андрея Чеснокова, но сколько детей, и тем более как зовут каждого, Леонтий, к стыду своему, не сказал бы. В гостях друг у друга бывать не случалось, а на работе Андрей только отшучивался. И если бы не эта срочность со списком, в который была одной из первых включена фамилия Андрея Чеснокова, то, возможно, еще бы не скоро пришлось Леонтию прийти в этот дом, стоявший на окраинной улице поселка. По лицу Андрея видно, что он приятно удивлен, но вел себя так, будто его бригадир — со вчерашнего дня уже бывший — был его частым гостем. А Леонтию вдруг стало стыдно и неловко, и он быстро проговорил:

— Я к тебе по делу. По срочному.

Андрей, хитро прищурив глаза, спросил неожиданно:

— Заявление мое читал?

— Какое?

— Обыкновенное, на листочке. Аккуратное такое заявление, как полагается. Мне самому понравилось.

— Какое еще заявление? — остановился Леонтий.

— Он еще спрашивает! Как будто не читал. Зачем же тогда пришел? Ты уж сразу давай начистоту: гони, мол, Андрюха, мотоциклетку, да поживее...

У Андрея действительно был мотоцикл, который он собрал из разных запасных частей. Знакомый токарь сварил объемную люльку, похожую на просторное корыто, свободно вмещающее в себя всю Андрюхину ребятню; сзади люльки широким кавалерийским седлом возвышалось сиденье, на которое прочно водружала свое располневшее тело жена Андрея Галина. Мотоцикл этот давно уже стал на шахте предметом беззлобных насмешек, которые всерьез не принимал и сам Андрей.

— К тебе по-серьезному, а ты шутки шутить, — обиженно проворчал Леонтий.

— А ты? Вроде как снежком по лицу. Раз — и готово. В кои веки заглянул — и сразу за дело. Разве так в гости ходят?

Они вошли в дом. Из кухни, пошлепывая по спине годовалого малыша, выглянула жена Андрея. В длинном домашнем халате, располневшая, Галина еще не утратила девичьей красоты. Леонтий поздоровался, назвал себя. Галина молча кивнула и хотела уйти обратно в кухню, но захныкал ребенок, и она, присев к столу, принялась кормить его манной кашей. Малыш хватал пухлыми ручонками ложку, тянулся к чашке, крупная головка его вскидывалась то вправо, то влево, и Леонтий удивлялся тому, как умудряется женщина не испачкать ребенку рот манной кашей.

Андрей улыбнулся, спросив:

— У тебя никто больше не намечается?

— Куда уж нам... — И, не скрыв удивления, обратился к Галине: — Здорово вы с ним расправляетесь.

— Это уж как умеем, — с тихой гордостью призналась женщина.

— Опыт, — засмеялся Андрей. — Пятый кормилец растет.

«Неужели пятый?» — подумал Леонтий, и ему опять стало стыдно и неловко, что он пришел сюда по делу, по которому приходить не следовало. Но по тому, как пытливо взглянул на него Андрей, как насторожилась Галина, он понял: отступать поздно. И все-таки медлил, ждал, когда оставит их одних Галина, но та, словно почувствовав что-то недоброе, не думала уходить.

— Ладно уж, не томи, выкладывай свое срочное дело, — усмехнулся Андрей.

Леонтий, как в омут бросился, коротко выпалил, стараясь не смотреть на сидевшую напротив Галину!

— К себе зову. Пойдешь?

— На новую лаву? — спросила Галина.

По ее вопросу Леонтий понял, что она уже знает все. Даже-больше того — он вдруг почувствовал, что она ждала его прихода.

— Не на старую же... — хмыкнул Андрей.

— Помолчи, не тебя спрашивают, — строгим голосом пресекла мужа Галина и уже сердито, недружелюбно посмотрела на Леонтия. — Значит, на новую?

— Да. Комплекс будем осваивать.

— Какой еще комплекс? Комбайн, что ли?

— Шла бы ты, Галя, — вздохнул Андрей и виновато взглянул на бригадира: «Видишь, как оно все оборачивается». Хотелось встать и уйти, но Леонтий понимал, что он не сделает этого, он будет сидеть, слушать Галину и упавшим голосом отвечать на ее вопросы.

— Значит, все заново?

— Заново.

— И будут аварии?

— Наверно.

— Значит, будут?

— Будут. Дело-то новое.

Андрей морщился, как от зубной боли. Весь вид его говорил: «Зачем ты так? Откровенность ни к чему». Понимал Леонтий — верно, ни к чему, — но хитрить не умел. Да и не пошел бы на это, даже если бы знал, что женщине было бы куда приятнее услышать ободряющие слова, чем те, которые он высказывал сейчас, — суровые, честные.

— Шла бы ты, Галя, — напомнил Андрей, кивнув на хныкающего ребенка. — Спать пора укладывать.

— Без тебя знаю, — обрезала его Галина и уже совсем враждебно посмотрела на Леонтия. — И не стыдно вам, Леонтий Михайлович? К кому вы пришли? К человеку, у которого мал мала меньше. Только немного ожили, чуток вздохнули, а вы опять, как в прошлом году, хотите мужика моего на сто рублей посадить.

— Галя, перестань! — вскрикнул Андрей.

— А что, разве не правда? Разве не так?

Да, все правда, все так и было. Целых три месяца — одни сплошные аварии. Никакого графика, никакой сменности и конечно же никакого заработка. Некоторые не выдерживали, подавали заявления, уходили на другие, более спокойные участки. Но в течение этого напряженного, трудного времени не слышал Леонтий от Андрея Чеснокова ни одной жалобы. Всегда он был весел, надежен и нужен. А ведь ему как никому другому было тяжело и горько. Сколько, наверно, пришлось выслушать не всегда справедливых, резких слов от жены! Сколько, наверно, пришлось увидеть так старящих женщин слез! А он, бригадир, даже ни разу не спросил: «Каково тебе, Андрюха?»

— Ну хватит, Галя, ну зачем же? — уже в отчаянии вскрикивал Андрей.

Но Галина не собиралась успокаиваться, она продолжала выплескивать все, что скопилось в ее душе от трудно пережитых дней:

— Видите — весна! Обувку надо покупать, костюмчики разные, а их — вон сколько. И я не работаю. Как жить будем? У вас то комбайны, то комплексы, то еще что-нибудь... Уходите, Леонтий Михайлович, не смущайте Андрея...

Громко заплакал ребенок, и Галина, махнув рукой, ушла в спальню. Мужчины сидели молча, боясь поднять глаза друг на друга, прислушиваясь к надрывному плачу ребенка. Наконец ребенок замолчал, и Леонтий терпеливо ждал, когда выйдет из спальни Галина. Но прошла минута-другая, а Галина не появлялась. Андреи, оглянувшись на дверь, шепотом, как тайну, сообщил:

— Плачет, — и, вздохнув, еще ниже склонил голову.

— Пойду, — Леонтий встал, оделся. — Ты уж, Андрюха, извини.

Андрей сморщил в жалко-стыдливой улыбке губы.

— Ладно уж тебе. — И сделал нерешительную попытку подняться со стула.

— Не надо, Андрюха, не провожай. — Кивнул на дверь спальни: — Иди к ней, иди. — И не оглядываясь вышел на залитую солнцем, светлую, искрящуюся от снега улицу.

ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА

Михаил Ерыкалин только что пришел с охоты. И когда он успел? Еще утром его видел Федор, а сейчас и двенадцати нет. Грел Михаил озябшие руки о широкую белую стену печи, а босые ноги сунул в духовку. Жена его Вера, худенькая, черноволосая женщина, кидала в таз мокрую одежду мужа, ворчала:

— Все мужья как мужья, а ты как помешанный. На кой ляд сдалась тебе эта охота! Здоровье губишь, больше ничего.

— Мне бы чайку горяченького, — попросил Михаил, зябко подрагивая плечами.

— Откуда? Вишь, печка едва теплая.

— А плитка?

— Ты спираль сделал? Целую неделю прошу. Ему бы только одна проклятущая охота, до хозяйства руки не доходят. За любой мелочью к соседям беги. Уголь обещал привезти. Привез? А замок купил? Или сарай так и будем полым держать?.. Навязался ты на мою шею, проклятущий...

— Ты бы человека постеснялась, — постарался вразумить ее Михаил, с улыбкой поглядывая на стоявшего у порога Леонтия, который заявился в квартиру Ерыкалиных в самый разгар семейной перебранки.

— А пусть слышит, как его подчиненные с женами себя ведут! — Вера умоляюще посмотрела на Леонтия. — Вразумите вы его, Леонтий Михайлович. Сделайте ему запрет на эту охоту. Никак вы бригадир.

— Опоздала, — хихикнул Михаил. — Мы его из бригадиров рассчитали. Был, да весь вышел.

— Мели, Емеля, — твоя неделя, — отмахнулась Вера. — Язык об тебя только обколотишь.

— Я чая дождусь или нет? — напомнил Михаил.

— Да отвяжись ты, лихоманка! — в сердцах воскликнула Вера и, подхватив таз с мокрой одеждой, вышла из кухни.

— Во, видал? Спектакли устраивает, — весело сказал Михаил, будто рад был, что всю эту перебранку своими глазами усмотрел Леонтий.

— Весело живете, — улыбнулся Леонтий, присаживаясь на шаткий табурет. На всякий случай спросил: — Не развалится?

— Нет, крепкий, — со всей серьезностью заверил Михаил и глубже сунул ноги в духовку.

— Убил кого-нибудь?

— Ага. Ноги. Вот отогреваю.

— Не позавидуешь.

— А ты жалеть пришел? — Михаил, прищуриваясь, взглянул на Леонтия. — А может, пожаловаться? Давай поплачь, авось и обратно примем. Мы ведь работяги простые, юрьевых дней не соблюдаем, не футболисты. — Михаил, круто повернувшись и выдернув ноги из духовки, продолжал: — Не по справедливости ты, уважаемый бригадир, поступил. Бросил нас и «прости-прощай» не сказал. Приходим на работу, тебя поджидаем, а нам говорят: «Не ждите, сбежал ваш хваленый Леонтий Михайлович на другой участок...» Я сегодня утречком проверку сделал. Верно, так и есть, на другой участок сманили. От тоски такой в лес подался, душу остудить. Да разве теперь остудишь?

— Ноги смотри не заморозь.

— Ноги мои, не твои, я сам о них побеспокоюсь. А вот ты... Эх, не ожидал!..

— Все?

— Могу еще сказать.

— Ладно, потом скажешь.

— Можно и потом.

— Я, Михаил, не жаловаться пришел. Я тебя звать пришел в свою новую бригаду. Пойдешь?

Леонтий подался вперед. Табурет подозрительно скрипнул. Леонтий поднялся, прислонился к притолоке двери.

— Чего вскочил? Испугался? А если не соглашусь? Возьму и откажусь. Не желаю быть обманутым. За тобой не угонишься. А мне какой интерес, спрашивается?..

— Ладно, пойду, — перебил его Леонтий. — Засиделся.

Михаил молча следил за тем, как надевает пальто Леонтий, потом вдруг громко рассмеялся.

— Ты чего? — с тревогой спросил Леонтий, шагнув уже за порог кухни.

— Ты... ты на себя взгляни.

Кинул взгляд Леонтий на пальто, смутился: не по тому ряду застегнул он пуговицы, и оттого левая пола оказалась ниже правой. Сердито буркнул:

— С вами тут и без головы останешься.

— Это почему же?

— Третий отказ получаю.

— От кого? — удивился Михаил.

— Разрешили мне пятерых из бригады. Сам понимаешь, как нелегко отобрать только пятерых из двадцати. А первым я должен назвать машиниста комбайна. Опытного, знающего.

— И ты побежал к Федору?

— К нему. И он — отказался.

— Правильно сделал, — усмехнулся Михаил. — На его месте я бы точно так же поступил. А почему? Да все потому, что насчет Федора ты поторопился. Погодить надо, сам прибежит, как миленький.

— Ерунда, — вздохнул Леонтий. — Его-то я знаю.

— Ни хрена ты не знаешь, — обиделся Михаил. — Ты сейчас в запале, вот и несешь всякий вздор. А ты остынь. И присядь... Чайку попьем — легче станет.

— Некогда мне, времени нет, — рассердился Леонтий. — Мне завтра ответ надо дать Алексею Ивановичу. А что я скажу? — Леонтий вытащил из кармана пальто листок из школьной тетради, кинул на стол. — Вот он, список. И чистый, хоть заново составляй. Федор — отказ, Чесноков — отказ, ты — отказ. Остались братья Устьянцевы. Вдруг они тоже скажут: не желаем — и баста.

— И скажут. Непременно скажут, — твердо заверил Михаил. — А почему?

— Да пошел ты к черту со своим «почему»!

Леонтий потянулся за листком, но Михаил выдернул его из-под руки товарища, и не успел Леонтий и слова сказать, как тот схватил с подоконника черный карандаш и против каждой фамилии поставил жирные галочки.

— Ты что, сдурел?! — Леонтий ошалело взглянул на Михаила.

Михаил неожиданно засмеялся тонким, девичьим смехом. Он всегда удивлял людей таким совсем не солидным для мужчины переливчато-звонким смехом, и к этому смеху никто, в том числе и Леонтий, не мог привыкнуть. У всех этот смех обычно вызывал ответную улыбку. И сейчас, как ни был сердит Леонтий на мальчишескую выходку товарища, не смог удержаться, улыбнулся, хотя и проворчал:

— Тоже мне, утешил.

— А ты не сомневайся, все верно будет... И не рвись из-под узды — не запрягли.

В кухню вошла Вера, держа в руке прихваченный тряпкой за ручку чайник, из острого носика которого тонкой струйкой бил пар.

— Ай да Вера, ай да умница! — Михаил захлопал в ладоши и закружился перед женой.

Вера, улыбаясь, строго проговорила:

— Осторожнее, обваришься. — Передав чайник мужу, обернулась к все еще стоявшему в пальто Леонтию: — А вы никак уходите, Леонтий Михайлович? Хоть вы уж больше и не бригадир моему шалопаю, а все же уважьте, чайку выпейте.

— Вот и ошиблась ты, женушка, Леонтий снова мой бригадир. Ведь это правда?

— Да, — подтвердил Леонтий.

Вера посмотрела на мужа, потом на Леонтия, махнула рукой:

— А-а, не разберешь вас... Садитесь к столу.

— С удовольствием, — охотно согласился Леонтий, передавая на руки Вере пальто и шапку. На душе стало чуть легче, прежней тягости уже не было, и он, вспомнив переливчато-звонкий смех Михаила, облегченно-радостно подумал: «А может, Михаил и прав, я действительно поторопился?»

ПЯТАЯ ГЛАВА

Однажды на областном совещании встретил Зацепина его товарищ и сокурсник по горному институту Венька Муравьев. Все осматривал, удивлялся:

— Да неужели это ты, Павлуша?.. Ну, располнел... И очки золотые. — Шепотом, притиснув в угол, спросил: — Поди, важной персоной стал? Страшновато подступиться...

А как узнал, что Зацепин все тот же начальник пятого участка, не поверил:

— Загибаешь, Павлуша. Уж больно фигура у тебя начальственная. Экий хмурый, строгий... Нет, не может быть!..

Никак не мог понять: такой удачливый студент их курса вдруг напрочь засох на корню. Себя Венька Муравьев не считал таковым: работал всего-навсего старшим инженером в научно-исследовательском институте, а метил выше. И хотел пожалобиться Зацепину, авось тот за него слово доброе перед высоким начальством замолвит. Наверняка думал: удачливый студент удачлив и дальше. И вот на тебе — начальник участка, как и семь лет назад.

— Как же так, Павлуша? — уже искренне жалел его Венька Муравьев. Наклонившись, зашептал: — Бахус подвел? Женщина? Их, стерв, больше всего опасаться надо... Нет? Ну, признавайся, дружище...

Ах, лучше бы не было этой встречи! Червячок сомнения снова завелся в душе Зацепина. Он всякий раз напоминал о себе, и особенно в дни, когда дела на участке резко катились вниз. Хотелось все бросить, уехать куда-нибудь в глубинку, на тихое место. Но вот дела поправлялись, приходило успокоение, ненадолго, но все же... А годы шли, и Зацепин все чаще приходил к мысли, что ему уже нечего мечтать о повышении. Его удел — быть бессменным начальником участка. Вот уж поистине fatum fati[1].

Еще будучи студентом, Зацепин частенько вспоминал это краткое латинское изречение. Оно как будто действительно соответствовало его судьбе. А разве не так?

До четырнадцати лет Зацепин жил в деревне, среди степного простора, и мечтал стать комбайнером, как дядя Федя, с которым он с утра до вечера простаивал на шатком мостике комбайна. До сих пор не забыть ему счастливого мгновения, когда пальцы рук впились в нагретое широкими ладонями дяди Феди кольцо руля. Огромная, неуклюжая машина, какой она представлялась мальчику, вдруг спокойно подчинилась ему, и он почувствовал, что машина и он — единое целое, что от его движения зависит и движение комбайна. То, что он понял это, было тогда его самым поразительным открытием. А самыми счастливыми словами были скупые слова дяди Феди, который обещал взять его в помощники следующим летом.

Но в следующее лето — жаркое лето войны — он был далеко от родных мест. Проводив отца на фронт, мать с тремя детьми приехала в шахтерский поселок к своей дальней родственнице. Здесь Зацепину пришлось поступить в ремесленное училище, а после его окончания работать на маленьком заводике, где больше приходилось бегать по разным поручениям старших мастеров, чем вытачивать детали на токарном станке.

В те военные годы он еще мечтал вернуться в деревню. Но не пришлось. Отец погиб, и мать не захотела возвращаться туда, где все напоминало бы ей о счастливой поре. И вышло так, что пошел учиться Зацепин в горный техникум. Просто потому, что стипендия была приличная и не хотелось оставлять в поселке мать с младшими братьями. Да и как он мог их оставить, если в семье он главный помощник матери! Только по этой причине он не уехал в Кузбасс, куда хотели его послать после распределения вместе с одним товарищем, который уже через год стал начальником участка. А он только через два года был выдвинут на должность горного мастера. Но Зацепин не жалел об этом. Подросли братья, мать устроилась на работу, жить стало легче, и на семейном совете было решено, что старший брат может теперь учиться дальше. И вот он в тридцать лет студент горного института.

Уже было поздно что-то ломать в жизни, его мечта ушла в прошлое, осталась в далеком, как добрая сказка, детстве. Впереди ждала трудная дорога — дорога в глубь земли, и по ней придется ему теперь ходить изо дня в день. Разве когда-нибудь — хотя бы случайно или в обрывочном сне — привиделось ему подобное? Вот оно, его fatum fati.

Остается одно: вгрызаться в науки, постигать настойчиво то, что до этого дня, до поступления в институт, он в глубине души считал еще временным, ненадежным.

Быстро прошли пять студенческих лет. Это были годы счастья и удачи: он узнавал мир, и мир постепенно раздвигал перед ним свои горизонты. Но это были и годы большого горя: умерла мать, его милая, нежная мама. Не встретит она его на пороге дома, не вскрикнет радостно: «Павлуша, сыночек мой!», не прижмется к плечу, не закинет на спину ему худые, длинные руки, не прикоснется к щекам мягкими, но уже сморщенными губами, не увидит он ее детски доверчивых глаз.

Остались младшие братья, и хоть большими выросли — кто на работу уже поступил, кто школу заканчивает, — а все же поддержка старшего брата нужна. С четвертого курса перевелся Зацепин на заочный и вернулся на шахту. Два года работал горным мастером, и только после того, как получил диплом, перевели его на пятый участок помощником начальника, а через полгода он стал и начальником участка.

— Если и дальше так пойдет, то лет через пяток в большие руководители выбьешься, — шутили друзья.

И сам Зацепин думал: «Что ж, пусть будет так, возражать не стану». Но видать, черная кошка перебежала дорогу. Осел он на одном участке все в той же должности. Перемены, конечно, были: женился, жена родила ему двух детей — сына и дочь, определил к месту всех своих братьев. И в общем Зацепин считал, что в жизни ему повезло. А то, что к своим сорока пяти годам он все тот же бессменный начальник участка, так в этом плохого нет.

Но время от времени червь сомнения все же точил его душу: все, выдохся, ни на что большее не способен.

После той злополучной встречи с Венькой Муравьевым Зацепина крепко обидели: не доверяли внедрить и освоить на его участке комбайн «Донбасс». А ведь обещали. На совещании у директора шахты Кучерова главный маркшейдер высказал мысль, что лучше всего, исходя из геологических условий, испытание комбайна провести на пятом участке. Все начальники остальных добычных участков живо повернулись в сторону Зацепина: неужели правда?

— Здорово, Павел, здорово! — радовались друзья Зацепина после совещания. — Ты им всем покажешь, на что способен! Утрешь нос.

И Зацепин с нетерпением ждал дня, когда он сможет увидеть новый комбайн в действии. Ему не доказать хотелось, а убедить себя в том, что ему еще можно доверить серьезное дело. Не доверили...

Комбайн «Донбасс» решено было освоить на соседнем, четвертом, участке. Тут — это было ясно Зацепину — перестраховался директор шахты, человек осторожный, не любящий риска. Конечно, нашлись оправдания — законные, убедительные, на бумаге с печатями.

Зацепин сник, даже написал заявление об уходе по собственному желанию. В общем пережил тогда трудное, горькое время. Но вот постепенно все обиды и горести отошли в прошлое, забылись, и хотя остался неприятный осадок, не так уж саднило сердце.

И вдруг его вызвал к себе в партбюро Алексей Иванович. И то, что он сам не пришел в раскомандировку, и то, что говорил по телефону взволнованно и был краток и строг, могло значить только одно: Зацепина ожидает что-то важное, особое. К секретарю парторганизации Зацепин относился всегда уважительно, с доброй завистью думал: «Вот это сто́ящий мужик!»

С первого же вопроса, который задал ему Жильцов, осторожно, вежливо, Зацепин понял: он не ошибся. Разговор зашел о новом механизированном комплексе и конкретно о том, что наступила пора освоить его и здесь, в южноуральском угольном бассейне, который по своим геологическим условиям был гораздо сложнее, чем, к примеру, Донбасс.

Зацепин внимательно слушал Жильцова, согласно кивал, но при одном лишь упоминании о том, что этот комплекс будут осваивать на их шахте, у Зацепина заныло под ложечкой и ему захотелось как можно быстрее закончить затянувшийся разговор. Но Алексей Иванович продолжал настойчиво расспрашивать, и никуда нельзя было деться от его пронзительного острого взгляда.

— Значит, желание поработать на комбайне «Донбасс» у вас было? — задал Жильцов самый неприятный вопрос.

Ответить хотелось грубо, резко: «Было, да сплыло», но сдержался, сухо сказал:

— У каждого оно есть.

— Похвально, — улыбнулся Жильцов. Неожиданно признался: — А я ведь вас не зря пытаю. Догадываетесь, почему?

Зацепин пожал плечами, но уже почувствовал, как все в нем напряглось, и невольно подался вперед, будто боялся, что сможет не расслышать последующих слов секретаря.

— Мы тут посоветовались с руководством шахты и решили, что новый комплекс придется осваивать вам, Павел Ксенофонтович. Главное — желание есть, опыт большой, так что вам и карты в руки. Готовьтесь в командировку. Поедете в Донбасс, там в деле посмотрите, как работает комплекс. Недели две хватит?

— Хватит.

— Вот и отлично. — И крепко пожал руку. — Значит, так и звоним в горком: есть кандидатура, и, по нашему мнению, самая надежная. Как вы сами считаете?

— Не знаю, — смутился Зацепин.

Жильцов обнял за плечи Зацепина, доверительно проговорил:

— А надо знать. Обязательно надо.

Вот уж действительно fatum fati. Зацепин уже и приговор себе вынес: ходить до самой пенсии в середнячках. Ни особых успехов, ни громких рекордов. Иной участи ему не дождаться. И вдруг — крутой поворот. Но почему крутой? Он все-таки ждал, все-таки, несмотря ни на что, надеялся. Ведь не отнес же он заявление Кучерову, не высказал свое возмущение главному маркшейдеру, не отправился с жалобой в партбюро!

Через день он уже подъезжал к Донбассу. Встретили его даже лучше, чем он ожидал. Знаменитый на всю страну бригадир Мамаев неотступно находился при нем. Был он сравнительно молод, в праздничном костюме выглядел мальчишкой, и поначалу отнесся к нему Зацепин с недоверием: «Не могли найти человека постарше, поопытнее?» Но после первой же встречи на шахте был приятно удивлен: Мамаев оказался парнем не только общительным, но знающим и любящим свое шахтерское дело. «Вот бы мне такого к себе на участок!» — размечтался Зацепин и, наверно, в ту минуту вспомнил про Леонтия Ушакова. И не потому вспомнил, что оба они, и Мамаев, и Ушаков, были молоды, что даже внешне походили друг на друга — оба крепки, сухощавы, а потому, что они были преданы своей любимой работе. О Леонтии Ушакове Зацепин впервые услышал на том роковом для него совещании, на котором стало известно, что комбайн «Донбасс» поручили освоить четвертому участку, а конкретно — бригаде Ушакова. Тогда он и увидел Леонтия, и как ему ни было горько, он не мог не отметить, что именно этому молодому бригадиру удастся освоить комбайн «Донбасс». С того дня Зацепин постоянно следил за работой бригадира соседнего участка и радовался, что в мыслях своих не ошибся.

«А что, если мне попросить на свой участок Леонтия Ушакова? — подумал Зацепин и в тот же вечер твердо решил: — Обязательно попрошу!»

И первое, что он сделал по возвращении, — он прямо с поезда поехал на шахту. С единственной просьбой вошел в кабинет партбюро.

— Для этого ты только и ездил? — улыбаясь, спросил Жильцов.

— Может быть, — неожиданно сознался Зацепин.

— Что ж, я «за». Думаю, что и у директора шахты возражений не будет. — И заинтересованно, живо стал расспрашивать о комплексе, о трудностях его освоения. Зацепин, обычно скупой на слова, подробно и обстоятельно заговорил о преимуществах и недостатках механизированного комплекса.

Да, Зацепина поразила эта новая техника. Почти полная механизация труда. Лава похожа на автоматизированный цех. Каждый процесс продуман. Во всех звеньях полная согласованность. Конечно, добиться такого четкого ритма не просто. Тут особенно важно, чтоб каждый рабочий был ответствен как никогда. Только при твердой дисциплине возможен успех. А еще — при доверии и уважении друг к другу.

Жильцов, внимательно слушая Зацепина, был приятно удивлен резкой переменой в его настроении и теперь с облегчением думал: «А дело у него пойдет, наверняка пойдет».

Не знал Зацепин, что Алексею Ивановичу пришлось немало приложить усилий, чтобы новый комплекс доверили освоить именно ему. Особенно возражал Кучеров. Он считал начальника пятого участка заурядным середнячком, скептически повторял:

— Боюсь, не вытянет.

— Надо рискнуть, Семен Данилович, — настаивал Жильцов.

— Дело-то больно ответственное. — И упрямо твердил: — Нет, не вытянет Зацепин!

Жильцов убеждал, доказывал, приводил примеры, и в конце концов Кучеров сдался:

— Ладно, Алексей, пусть будет по-твоему, но как бы худа нам не было.

— Не будет, — уверенно ответил Жильцов. — Человеку доверять надо.

— Все-то оно правильно, но не поздно ли? Все-таки сорок пять. Возраст, так сказать, критический.

— А мы постараемся, Семен Данилович, ваши сомнения рассеять.

— Смотри, Алексей, — вновь предупредил Кучеров, — как бы нам твоя доброта боком не вышла. Головой придется отвечать.

«Нет, не придется», — вспомнив разговор с директором шахты, с уверенностью подумал Алексей Иванович.

Но удивил Жильцова не только Зацепин. Удивил его и директор шахты. Алексей Иванович думал, что опять ему придется просить, уговаривать Кучерова. Не пришлось. Только сказал о Леонтии Ушакове, как тотчас же услышал в ответ:

— Это хорошо. Я согласен.

И тотчас же предложил:

— Можно еще человек пять взять из бригады Ушакова. Только самых надежных, верных. Ну, тут Леонтий Михайлович пусть сам подыщет. — И поинтересовался: — Твоя идея?

— Нет, Зацепина.

— Вон как? Он что, уже вернулся?.. Ну как он себя ведет, как настроение?.. Впрочем, не надо. Я сам с ним потолкую.

— Он здесь, в приемной, — живо откликнулся Алексей Иванович. — Я приглашу его.

По тому, как шумно вздохнул Кучеров, Жильцов понял, что было бы лучше, если бы он промолчал. Было ясно: директор шахты не желал говорить с Зацепиным в присутствии секретаря партбюро. Но сослаться на занятость или срочность тоже было вроде неудобно.

— Зовите, — согласился Кучеров и пересел из кресла на диван, стоявший напротив двери. Он всегда садился на него, когда был чем-то недоволен или расстроен.

Конечно, еще не поздно остановиться и сказать: «Ну, это не к спеху. Пусть человек с дороги отдохнет» — и тогда бы Кучеров охотно его поддержал: «Да, пусть отдохнет». Но Жильцов этого не сделал. Он видел: Кучеров еще не доверяет Зацепину, вот почему так легко разрешил перейти Ушакову с одного участка на другой да еще сам посоветовал подключить пять человек. «Он просто-напросто страхует себя», — догадался Жильцов и был уже сам не рад, что пригласил Зацепина в кабинет, и с минуты на минуту ждал, когда Кучеров выскажет сомнение. И вновь был приятно удивлен, как дружелюбно, доверчиво разговаривал директор шахты с Зацепиным. Будто и не было неприятного разговора о том, что Зацепин «середнячок», что ему не справиться со столь ответственным заданием.

— Значит, вы верите, что комплекс у нас пойдет хорошо? — допытывался Кучеров и вновь переспрашивал: — Сам Мамаев так сказал?

Около часа шла между начальником пятого участка и директором шахты оживленная беседа. Зацепин был совершенно неузнаваем. Он говорил громко, возбужденно, и по лицу его было видно, что он по-настоящему увлечен новой, сложной и почетной работой. Он осмелел и спросил у директора шахты, не сможет ли тот принять его завтра уже с конкретными планами.

— Ну, что я вам говорил, Семен Данилович? — с гордостью заговорил Жильцов, когда они с Кучеровым остались наедине.

— Не ожидал, — честно признался тот. — Надолго ли только хватит?

— У вас опять сомнения, — засмеялся Жильцов. — Вы же сами видели, что человек прямо-таки горит! Я верю, что все будет хорошо.

— Что ж, будем надеяться. — Кучеров поднялся с дивана и опять пересел в свое любимое кресло. — Звони в горком, Алексей. Вижу, не терпится тебе сообщить о своей победе.

— О нашей победе, Семен Данилович, о нашей, — улыбаясь, поправил Кучерова Жильцов.

ШЕСТАЯ ГЛАВА

Федор Пазников ждал, когда к нему вновь придет Леонтий. Он был уверен, что друг его, как в далекие школьные годы, не отступится, будет настойчив, упрям. «На этот раз у него ничего не выйдет, ничего», — твердил он самому себе, но на каждый стук двери оборачивался, выжидающе замирал.

— Ты чего? — с тревогой спросила Ирина. — Ждешь кого?

— Нет, — машинально ответил Федор.

— Я же вижу, что ты кого-то ждешь! Еще вчера заметила. Но не спросила, думала, что ты сам мне скажешь. А ты?.. Ты не хочешь говорить?

— Я же сказал, никого не жду. Никого! — сердито проговорил Федор.

— Вот и секреты начались. — Ирина, поджав под себя ноги, отодвинулась в угол дивана.

— Ну, Ирина... — Федор потянулся к жене.

— Не прикасайся! Не хочу! — Она отшатнулась, будто его прикосновение «могло причинить ей боль.

Федор поморщился:

— Зачем так, Ирина? Я ведь сказал: никого не жду.

Кто-то стукнул в дверь. Сам того не ожидая, Федор вздрогнул, обернулся.

— Иди открывай, — язвительно процедила Ирина. — Чего медлишь?

Стук повторился. Федор, оглядываясь на жену, направился в прихожую. Ирина уткнулась в журнал, накинув на ноги плед.

«Ну, Леонтий, сейчас ты узнаешь, кто я такой. Нет, я не мальчишка! Меня не уговоришь! Нет!» — распалял себя Федор. Он рванул на себя дверь. На пороге стояла соседка.

— Извините, пожалуйста, если я не вовремя, — зачастила она, всплескивая руками, по локоть испачканными в муке. — Тесто я тут замесила, а муки не хватило, как на грех... Всего-то чуток не хватило. А куда на ночь глядя бежать? Все магазины закрыты...

— Ирина, к тебе! — громко окликнул жену Федор.

Пока Ирина занималась на кухне с соседкой, он сидел на диване и перелистывал журнал, который только что читала Ирина. Соседка ушла, но Ирина не появлялась.

— Ирина! — позвал Федор и привстал с дивана. — Ирина!

«Вот, начинается», — усмехнулся Федор.

Он прошел на кухню, Ирина стояла у окна спиной к нему. Плечи ее зябко, будто от холода, вздрагивали.

— Ирина, — ласково проговорил Федор и сглотнул слюну. — Ну, прости... Не хотел я...

Она ткнулась ему в грудь и сквозь плач, забормотала:

— Феденька, милый, не могу я так... Тяжело мне. Весь день одна и одна. Все чужие, косятся, завидуют... Только и радость: придешь домой — и ты рядом... И поговоришь, и приласкаешь... И никаких секретов, все начистоту. А вот — ошиблась. И ты... ты таишься, скрываешь что-то. Я ведь вижу, не слепая. Видать, уже стала тебе не нужна. А не нужна, так скажи...

— Что ты болтаешь, глупенькая, господи, что ты мелешь? — удивился Федор, но Ирина не успокаивалась, и он принес ей воды. — Выпей, полегчает.

Она приняла стакан, и он помог ей напиться. Потом, подхватив под руки, отвел на диван, накрыл пледом. Присев рядом, стал вытирать ее мокрые глаза и нежно приговаривал:

— Ну вот, хорошо... И никаких слез нам больше не надо... Ведь правда, Ирина?.. Улыбнись... Вот так...

Он хотел поцеловать ее в губы, но она отвернула голову, спросила:

— Тебе со мной скучно, Федя?

— Откуда взяла?! — пожал плечами Федор. — Ты просто устала. Отдохни...

— Вот-вот, отдохни! — Ирина готова была снова заплакать, и Федор, не выносивший женских слез, торопливо заговорил:

— Ты зря так думаешь, Ирина, совсем зря, поверь мне, милая. Никаких секретов нет, просто я не хотел тебя расстраивать. Только и всего. Понимаешь, ко мне должен прийти мой бывший школьный товарищ, а я не хочу его видеть... не желаю с ним разговаривать.

И Федор рассказал, как приходил к нему Леонтий Ушаков, как уговаривал его перейти к нему в бригаду машинистом комбайна и как он отказался. Но этот Леонтий такой настойчивый и упрямый, он не остановится, он может прийти в любую минуту, и поэтому Федор хочет сделать так, чтобы она, его любимая жена, ничего не узнала...

— Ты, Федя, боишься его?

— Почему?

— Да, ты боишься. Я вижу, ты боишься, — упрямо повторила Ирина. — Прав отец: ты — рохля, вот кто. Самостоятельности никакой. На тебе только воду возить.

— Ты это оставь, — обиделся Пазников. — Не такой я... Придет — откажусь.

— Тебе и слова не скажи, — уже мягче сказала Ирина.

— Не хотел огорчать тебя, Ирина.

Федор уже и сам верил, что именно только поэтому он скрывал от Ирины приход Леонтия, хотя на самом деле вернее было то, что сказала жена. Но об этом сейчас не хотелось думать.

Ирина успокоилась. Успокоился и он. Может ведь так случиться, что тревога его напрасна: не придет к нему школьный друг, поймет, что пора оставить свои никому не нужные привычки.

Но пришел новый день, и вновь почувствовал Федор себя таким, будто вынули из него пружину, без которой он стал вялым, разбитым, и не был уверен, что приди к нему Леонтий — и он откажется, а уж выставить его за порог не посмеет.

А когда Федор шел на шахту, то об одном лишь думал: не встретиться бы с Леонтием. Получил задание и обрадовался: не предстояло ему сегодня идти на лаву, которая по соседству с той была, на которой нынче работала бригада Ушакова. Теперь самое главное — получить поскорее на складе аммонит да и ходу на шурф. Как вышел в степь, оглянулся. Сзади никого. И мотнул головой. Что же такое творится?! Неужели он сам себе не хозяин?! Всю дорогу твердил: хозяин. И не мог не отметить, что повезло ему сегодня: никого из знакомых не встретил, спокойно отработал смену — и домой. Ирина ждала его, на стол угощение выставила, из холодильника достала бутылку вина.

— Праздник какой? — удивился Федор.

— Почему бы и нет, — улыбнулась Ирина.

Опять почувствовал себя уверенным, сильным, и вдруг захотелось, чтобы сейчас, вот в эту минуту, пришел к нему Леонтий Ушаков. Но тот вновь не объявился.

«Вот и хорошо, — подумал Федор, но ненадолго, другая мысль проклюнулась упрямо: — Обошел, ненужным стал». И не мог успокоиться, неприятно морщился. Ласки Ирины раздражали, казались лишними.

На следующее утро не успел из дому выйти — лицом к лицу столкнулся с Андрюхой Чесноковым. Тот обрадованно вскинул руки, пристроился рядом, маленький, верткий и необычайно говорливый.

— Сколько лет, сколько зим! Каждый день мимо дома твоего пробегаю — не вижу. Грешным делом подумал: не умыкнула ли тебя красивая жена в город, под бочок к родителям? Не изменил ли ты духу шахтерскому? Ан нет — объявился. Ничуть не изменился, все такой же — большерукий, широкий. Поди, все взрываем, взрываем? Не наскучило одно и то же, одно и то же?.. Жаль. А то бы к нам обратно подался. Хотя что я говорю! Совсем не то говорю. В жизни моей перемена, можешь поздравить... Ушаков-то Леонтий новую бригаду сколачивает на пятом участке. На комплексе работать будет. Слыхал?.. Вот и подгребает к себе надежных, испытанных ребят... Ко мне сам приходил, кланялся. А моя жена на дыбки. Понятное дело — женщина, разумения никакого. Заупрямилась было, все дело едва не испортила. Так я ее улестил. Зарплату хорошую принес, обувку там, одежонку разную прикупил сорванцам и ей подарочек. Вот и смягчилась. «Иди, говорит, шут с тобой, авось на медаль заработаешь». А на хрена мне эта медаль, спрашивается! Мне спайка наша всего дороже... Вот ты свихнулся от нас — и зря. Может быть, и тебе предложили бы... Такое дело намечается, только и разговору. Неужто не слыхал?

— Нет, — соврал Федор.

— То-то оно и видно. Совсем отбился... На одной шахте, работаем, а не видимся. А то знаешь что, поговори с Леонтием... Хошь, я поговорю с ним?.. Жалко: таким машинистом был... Авось согласится. Вместе учиться будем.

— Как учиться? — удивился Федор.

— А что же ты думаешь — сразу с кондачка? Без учебы тут никак невозможно. Слово-то какое — комплекс. Это понимать надо! Один комбайн чего стоит. Прямо красавец.

— Уже привезли?

— А то как же... Пора... Так как, поговорить?

— Зачем?

— Смотри, прогадаешь... Ну ладно, прощевай. Мне сюда. — И юркнул в дверь кирпичной пристройки, в которой был расположен учебный пункт.

Следом за исчезнувшим Чесноковым подался и Федор, даже за ручку двери взялся, но тотчас же назад отпрянул — опомнился. Только обратно повернул — навстречу Михаил Ерыкалин. Никак не обойдешь, дорожка узкая. Да и поздно — Ерыкалин уже руку тянет для приветствия.

— Здорово, Федор. Никак согласие дал? Молодец! Давно бы так.

Но по нахмурившемуся лицу Федора догадался: промашку дал. Приостановившись, смущенно руку опустил. Федор, пригнув голову, протиснулся мимо и крупно зашагал не оглядываясь и не слышал, что ему в спину кричал Ерыкалин.

Начальник участка, увидев Федора, распаренного, шумно дышавшего, спросил, улыбаясь:

— Видать, молодая женушка притиснула?

Но так ворохнул на него сердитыми глазами Федор, что начальник смущенно крякнул и тут же перешел на деловой тон:

— Везет тебе, Федор, работенка сегодня пустяковая, часа на три, не больше... На пятый участок пойдешь... Там лаву для комплекса готовят. Нишу для комбайна отладишь. Вот путевка.

— Не пойду.

— Как это не пойдешь?

— На пятый не пойду, — повторил Федор.

— Да ты что, белены объелся?! Тут и путевка выписана. Вот! — И хлопнул по листку, лежавшему на уголке стола. Подскочили карандаши в стаканчике, рассыпались по столу. Подбирая их, начальник уже спокойно заговорил: — Ладно, не шуми, сбегай за Котовым. Может быть, еще не ушел. Он-то с удовольствием поменяется.

— Где он?

— Здесь где-то... Кажется, в механический цех собирался. Поторапливайся, как бы в шахту не спустился.

Бегом подался Федор в механический. Располагался он примерно в километре от быткомбината, и надо было пройти через весь шахтный двор. И как назло — такое уж утро выдалось несчастное! — на каждом шагу натыкался на знакомых шахтеров, и каждый норовил спросить, куда это он навострился. Взмок, пока до цеха добрался. Только железную скрипучую дверь отворил, увидел Котова. Но еще мгновением раньше увидел на дощатой площадке комбайн — новенький, промасленный, со стальными, до блеска отшлифованными ручками управления.

«Вот он какой!» — задохнулся от волнения Федор.

И забыл про Котова, про то, что путевку должен ему вручить, осторожно, как бы боясь, что комбайн может исчезнуть, подошел поближе, опустился на корточки, пощупал холодные ручки и сразу же приметил, что на щите управления больше ручек, чем на комбайне «Донбасс». Зачем они? Для чего? Вот так же три года назад, на соседней шахте, куда он пришел вместе с Леонтием на производственное совещание, увидел он впервые в механическом цехе угольный комбайн. Увидел и остановился, очарованный, и долго стоял перед комбайном, пристально всматриваясь в каждую деталь красавицы машины, весело поблескивающей в лучах солнца, и не слышал, как звал его Леонтий. Тогда же и проклюнулась упрямым ростком мысль стать самому машинистом вот такого огромного, прекрасного комбайна.

— А ну, парень, подвинься чуток, — грубовато оттолкнул его слесарь в промасленной спецовке и, достав из сумки, которую бросил рядом с собой, гаечный ключ, ловко и быстро — хозяином чувствовал себя — стал подкручивать что-то под щитом управления.

— Много еще работы? — спросил у слесаря Федор.

— Ты кто, машинист? — спросил слесарь.

Федор кивнул.

— Не терпится? — Вытер ладонью вспотевшее лицо, твердо сказал: — Завтра и закончим.

— Завтра?

— Разве поздно? Стараемся...

Федор, не слушая больше слесаря, который с удивлением смотрел ему вслед, заторопился к выходу. Он уже не думал о том, почему не пришел к нему Леонтий. Об этом он подумает позже, а сейчас ему нужно как можно скорее увидеть бригадира. Может быть, еще не поздно? Может быть, есть еще надежда?

СЕДЬМАЯ ГЛАВА

В середине марта такелажники спустили в откаточный штрек новой восьмидесятой лавы, предназначенной для освоения комплекса, все сто сорок секций, и теперь предстояло эти секции установить в один ряд по всей линии лавы.

— Сколько дней потребуется, Павел Ксенофонтович? — спросил директор шахты.

Спросил в надежде, что Зацепин за тот отрезок времени, как встретился с ним и представил подробный план работы комплекса, может переменить сроки монтажа. Но Зацепин твердо ответил:

— Две недели. Так спокойнее.

— Как вы считаете, Леонтий Михайлович? — обратился Кучеров к Ушакову.

— Будем стараться, Семен Данилович, — ответил Леонтий и взглянул на Зацепина: правильно ли сказал?

Он еще никак не мог избавиться от неприятного чувства, которое возникло при первой же встрече с начальником пятого участка. Даже непонятно, отчего. Или оттого, что Зацепин был ему незнаком, или оттого, что не приглянулся его внешний вид, уж слишком начальственный; серьезность и строгость подчеркивали очки в тонкой золотой оправе. А может быть, больше всего оттого, что вел тот себя сухо, сдержанно, осторожно. «Или он хитрый, или не уверен в себе», — подумал о Зацепине Леонтий Ушаков. И не знал, как себя вести с этим человеком. На всякий случай решил, что лучше будет, если, он станет прислушиваться к мнению Зацепина, соглашаться с ним. «А там... там увидим», — успокоил себя Леонтий.

— Не будем торопиться, — поддержал начальника участка Алексей Иванович, — посмотрим, как первая смена пройдет.

— Что ж, посмотрим, — согласился Кучеров.

...И вот она, первая смена. В шахту спустилось звено Михаила Ерыкалина. В него вошли все пятеро, которых отобрал Леонтий Ушаков из прежней своей бригады, двое — Потапов и Бородкин — из бригады, которая работала здесь, на пятом участке, и еще новичок — Сергей Наливайко. На участок он пришел сам в тог момент, когда уже все звенья были сформированы, а Леонтии Ушаков стал сквозным бригадиром. Это значило, что теперь в его обязанности входило больше всяких неотложных дел и что на протяжении суток он обязан знать все о работе всех звеньев, о состоянии лавы и поэтому вправе был спуститься в шахту в любое время — утром, днем, вечером... Это было непривычно, сложно, а самое главное заключалось в том, чтобы вовремя почувствовать, в какую смену он необходим в лаве.

— Надо вам, Леонтий Михайлович, помощника себе подыскать, — посоветовал Зацепин. — Давайте подумаем вместе: кого?

В раскомандировку вошел секретарь партбюро Жильцов, за ним — парень-крепыш. Жильцов молча присел на скамью, а парень выступил вперед и выпалил на одном дыхании:

— Здравствуйте. Я Сергей Наливайко. Возьмите меня в бригаду. Очень прошу, возьмите...

И отступил чуть назад: вот, мол, я какой, весь на виду. Был он ростом невысок, но плечист, и все у него было крупное, как бы чуть увеличенное, — и лицо, и руки, и грудь. Стоял он прочно, и Ушаков подумал, что такого крепыша не просто сдвинуть с места. И только глаза не соответствовали этой грубоватой фигуре. Были они нежно-голубые, беззащитно-просящие.

Леонтий посмотрел на Жильцова, как бы спрашивая: «Как быть?» Алексей Иванович молча кивнул: соглашайся, не мучай парня. А вслух сказал:

— С часу дня дожидается.

Леонтий вопросительно взглянул на парня: неужели с часу?

— Я с утра здесь, только не решался. Вот к Алексею Ивановичу сначала зашел... посоветоваться. Понимаю, такое дело... ответственное...

И опять в упор — эти глаза, голубые, беззащитно-просящие.

— А кем вы хотите быть? — спросил парня Зацепин.

— На любую должность согласен. Я горный техникум окончил, слесарем работаю в механическом цехе. Комбайн для новой лавы готовил. В общем, испытать себя хочу, на что я способен. А то все слесарем да слесарем... Я на большее могу сгодиться.

Сергей Наливайко сделал шаг вперед, еще один, вот-вот притиснет Леонтия к стене. Такого и впрямь не сдвинешь. Можно подумать: упрямец, напролом лезет. Но только вот эти глаза... Удивительно, что они принадлежат такому крепышу.

Но что сказать? Взглянул на Зацепина, а тот плечами пожал: «Сам решай. Ты бригадир». На Алексея Ивановича посмотрел, а Жильцов, будто сговорился с начальником участка, тоже плечами пожал. Значит, его, бригадира, испытать решили?

— Ладно, Наливайко, — Леонтий руку поднял, — обговорим мы тут сначала...

— Я подожду, — торопливо сказал Сергей и выскользнул из кабинета.

И опять такого проворства не ожидал Леонтий, с удивлением и растерянностью посмотрел на дверь. Подошел к нему Алексей Иванович, руки положил на плечи, легонько повернул к себе.

— Что скажешь, бригадир? Отчаянный парень? Не правда?

— Слишком, — буркнул Леонтий и скорее наугад, чем догадываясь, добавил: — Не с вашего ли разрешения, Алексей Иванович?

— С моего, — согласился Жильцов. — Едва уговорил. Такой стеснительный... А парень он, по-моему, сто́ящий. Как вы считаете, Павел Ксенофонтович?

— Я не возражаю. Что бригадир скажет?

«И здесь осторожничает», — с неприязнью подумал Леонтий.

— Я его в помощники возьму! — И внимательно посмотрел на Зацепина: как среагирует начальник участка?

Но на лице Зацепина ничего не отразилось — ни растерянности, ни удивления.

— Так и сделаем, — спокойно, как уже о чем-то решенном заранее, сказал Зацепин.

Зато Алексей Иванович свое радостное чувство выказал тотчас же. Он крепко пожал руку Леонтию, горячо заверил:

— Правильно решил, бригадир, правильно.

 

Вместе со звеном Михаила Ерыкалина в шахту спустились начальник участка, главный инженер Борисов и секретарь партбюро Жильцов. Всю дорогу шли молча, лишь инженер Борисов изредка перебрасывался несколькими словами то с Жильцовым, то с Зацепиным. Словно сговорившись, все разом остановились перед «козлами», на которых лежали громоздкие секции. Отсюда путь до лавы был совсем близок, но каждый сознавал, что пройти его будет нелегко. Ведь каждая секция — это двести килограммов железа. Тут и лебедка не всегда поможет, придется силу приложить. Даже страшновато подступиться.

Первым к «козе» подбежал Андрей Чесноков. Поплевал на ладони, хмыкнул и щупленьким телом навалился на тележку.

— Так ведь это же не мотоциклетка, Андрюха! — предупредил Михаил Ерыкалин.

— Пусть силушкой поиграет!

— Давай, Андрюха, жми!

— Эх, дубинушка, ухнем!

Сгрудились ребята, всех любопытство разобрало. Улыбнулся Алексей Иванович, подошел поближе. Только Зацепин и Борисов остались поодаль, но и они с интересом ждали, что будет дальше.

— Забодает, Андрюха! — откровенно засмеялся Родион Устьянцев и подмигнул своему брату Трофиму. Оба они как бы незаметно для Андрея подошли к «козе». Рядом с Андреем братья Устьянцевы как великаны из сказки — высокие, плечистые, грудастые.

— Ничего, ничего! — весело откликнулся Андрей и, поплевав на ладони, снова попытался сдвинуть с места прикипевшие к рельсам колеса тележки, нарочито закряхтел.

Братья Устьянцевы как бы нечаянно прислонились с двух сторон к «козе». Та стронулась с места и, поскрипывая, тихонько покатилась вперед. Андрей, словно не замечая помощи братьев, восторженно закричал:

— Ага, поехала, контра!

— Ну, Андрюха, не ожидал! — Михаил притиснул к груди Андрея и легонько приподнял его. — Ура!

— Ура! — дружно вскричали остальные.

— А теперь за дело, — поддержал веселый тон бригады Леонтий. — Потапов и Бородкин — затяжки таскать, Родион и Трофим — сгружать с «коз» секции, Чесноков и Ерыкалин — устилать дорожку...

Всем место нашел, никого не забыл и себе тоже работу дал:

— Ну, а я, ребята, между вами вертеться буду! Не возражаете?

— Вертись! — охотно согласились ребята. — Только не шибко, а то голова закружится!

— Это уж как сможем! — засмеялся Леонтий, который был рад, что так быстро и легко снято общее напряжение, и весело посмотрел на подошедшего к нему Зацепина: «Ну как, Павел Ксенофонтович, прав я или неправ?»

Зацепин с одобрением отметил, что Леонтий Ушаков парень шумный, но деловой, всех так распределил, что никто не возразил, и для себя самое правильное решение принял: делом будет занят и всю бригаду до последнего человека в поле зрения станет держать. «Что ж, для начала неплохо, молодец», — подумал Зацепин, а вслух сказал:

— Можно начинать, — и отошел в сторону, как бы говоря, что главный здесь сейчас все же не он, начальник участка, а бригадир.

Попытался вмешаться Борисов, но Алексей Иванович вовремя остановил главного инженера:

— Не горячитесь, Геннадий Яковлевич.

И предложил:

— Не пройтись ли нам по лаве? Как она себя чувствует.

Оставшись наедине со звеном Михаила Ерыкалина, Леонтий, разом охватив взглядом стоявших в ожидании людей, просто, по-домашнему, сказал:

— Давай, ребята, попробуем!

«Коза», груженная затяжками — длинными, широкими досками, — стояла в ряду остальных «коз» последней, и носить их было непросто: приходилось идти у стенки штрека, где было особенно скользко и грязно и вода доходила до икр. А затяжки были тяжелые, отсыревшие, хранившие уличный холод, и крепко пахли дурманящим сосновым запахом; края в толстых полосках коры пропитались смолой, выступавшей янтарно-зернистыми каплями. И зимняя, оголенно-морозная жгучесть держалась поверх досок, и даже в рукавицах зябли пальцы.

Помогать Потапову и Бородкину таскать затяжки отправился сам Леонтий. Спокойно сделали три прохода, а там, как сдвинули с первой «козы» секцию и потянули по дорожке, уложенной из принесенных затяжек, стали поторапливать. Некогда было осматриваться, нащупывать ровную дорогу. Все чаще скользили ноги. Доски, покачиваясь на плечах, ударялись о выступы штрека. Некогда вытереть пот, ядовито-соленый, грязными потеками бороздящий лицо. А тут еще ушел Леонтий — его срочно вызвали к слесарям, которые не могли до сих пор направить лебедку, — и Потапову с Бородкиным стало еще тяжелее. Перед тем как уйти, Леонтий спросил у Потапова:

— Может, вам в помощь кого-нибудь вместо меня послать?

Но Потапов ответил:

— Не надо. Мы привычные.

А когда Леонтий ушел, сказал напарнику:

— Ишь какой добренький. Это все поначалу. А там — некогда спрашивать будет. Навалятся — продыху не дадут. Знаем мы их.

— А с третьим было бы легче, — тихо возразил Бородкин. Это был паренек восемнадцати лет, длинный, худощавый. Он быстро устал, но усталости своей старался не показывать. Вот уже месяца два он работал на пару с Потаповым, пожилым, ворчливым и вечно недовольным шахтером, и получилось так, что он во всем слушался своего старшего напарника. Если возражал, то робко, неуверенно.

— Ты, Юрий, не унижайся. Это лишнее. Мешает.

Но работа шла все медленнее, и звеньевой Михаил Ерыкалин, принимавший у них затяжки, чаще покрикивал:

— А ну, поживее! Поторапливайтесь!

Первым не выдержал Потапов.

— Ишь раскричался, — проворчал он и сердито кинул затяжку навстречу Ерыкалину. — На, подавись!

— Ну, ты, поосторожнее! Дурные повадки бросай! Ни к чему!

— Катись! — процедил Потапов. Сказал подошедшему Юрию: — Ты его тоже пужни, раз не понимает... Ишь начальник нашелся!

Юрий, заручившись поддержкой напарника, при следующем проходе обрезал подскочившего Михаила:

— Не мешайте, а то ушибить можно.

— Что?! — опешил Михаил. — Да как ты смеешь, мальчишка!

— Отвяжитесь! — лениво процедил Юрий.

— Ну, погодите, я с вами еще поговорю! — пригрозил Михаил, но уже через несколько минут он забыл о стычке и похвалил Потапова и Бородкина.

— Ишь какой, — проворчал Потапов. — Не люблю таких. А ты, Юра, молодец, ловко пужанул его.

...Росла на глазах дорожка из затяжек, и по ней следом за первой секцией подцепили к канату лебедки и вторую, потянули к лаве. А там уже прилаживали к другой лебедке, только что отремонтированной слесарями, первую секцию. Сообща думали — и Ушаков, и Наливайко, и вернувшийся из лавы Зацепин, — как сделать так, чтоб без всяких помех катились вверх по лаве неуклюжая железная секция.

— Эврика! — вскрикнул Сергей и предложил простой, удобный способ, хотя и не безопасный: включалась лебедка, натягивался канат, и на него, впереди секции, становился Сергей и управлял движением секции. Секция должна катиться рядом с грудью забоя, но не дай бог, если начнет ее заносить в сторону: врежется секция в стойки, выбьет их, а это может привести к аварии — рухнет кровля. А еще может лопнуть канат, не выдержать тяжелого груза. Это еще опаснее.

— Рискнем? — осмелился Сергей.

— Погоди, не суетись, — спокойно заметил Зацепин. Обратился к Леонтию: — Резон в этом есть, а вот как избежать опасности?

— Может, замедлить ход лебедки? — предложил Леонтий. — А впереди человека поставить, вроде сигнальщика.

— Хорошо, — согласился Зацепин и предупредил Сергея: — Только не спешить.

Но все получилось неожиданно просто, и все облегченно вздохнули: выход найден. Теперь оставалось последнее — правильно поставить секции в самой лаве. Эта последняя часть работы по монтажу лавы на первый взгляд казалась легкой, но вскоре она стала самой трудной и едва ли не самой опасной. Лава, отстоявшая без движения несколько недель, уже не была спокойной, и в тишине было слышно, как трещали стойки, как тяжко ухала порода с кровли.

Первым почуял опасность Алексей Иванович. Главный инженер Борисов усмехнулся:

— Вы это зря преувеличиваете, Алексей Иванович. Кровля надежная. Нет, трудностей здесь я не вижу. А как вы считаете, Павел Ксенофонтович?

— Посмотрим в деле, — осторожно заметил Зацепин.

Тревожиться как будто не было причин, а на слова Алексея Ивановича об опасности, которая могла возникнуть здесь, в самой лаве, можно было бы и не обращать особого внимания: ведь Жильцов не главный инженер. Вот если бы эти слова сказал Борисов, тогда другое дело. Но тревога в душе Зацепина возникла, и он не говорил о ней ни Леонтию Ушакову, ни тому же Борисову только потому, что еще надеялся, что все пройдет благополучно, именно так, как рассчитывает главный инженер. Но установка первой же секции только укрепила его тревогу, и он высказал ее Леонтию Ушакову так решительно, что тот даже замер от неожиданности: «Как это понимать? Неверие в собственные силы? Излишняя страховка?»

— Что же вы медлите, Леонтий Михайлович? Я же сказал: надо заменить людей на этой операции. Поставить самых надежных, опытных.

И тут Леонтий впервые взорвался:

— Павел Ксенофонтович, это лишнее. Люди все распределены. Каждый привыкает уже к своим обязанностям.

— Значит, надо перераспределить, — настойчиво проговорил Зацепин.

— Не вижу необходимости.

— А я вижу.

— Может, все же подождать? — упорствовал Леонтий.

— Я же сказал — нельзя. — Глаза-шильца прямо-таки впились в лицо бригадира.

— Ладно, — вздохнул Леонтий, — пусть будет по-вашему.

Третью секцию устанавливали уже новые люди — братья Устьянцевы и Андрей Чесноков. А сначала послал сюда Леонтий Потапова и Юрия Бородкина, которые первыми закончили порученную им работу — затяжек натаскали столько, что их хватило на всю дорожку от откаточного штрека до устья лавы. А третьим отправился Михаил Ерыкалин. Он сам упросил Леонтия: ему, звеньевому, хотелось в течение первой же смены познакомиться со всеми процессами монтажа.

И если Бородкин подчинился молча, тотчас же уступил место Андрею Чеснокову, то Потапов из лавы ушел сердитый и злой.

— Ненужными стали. Чужими. Это мы-то, свои! Не нравится мне это.

— Почему? — спросил Юрий Бородкин. — Не все ли равно, где вкалывать!

— Эх ты, глупец! Гордости в тебе еще никакой нет. А она должна быть. Иначе пропадешь.

Оставшись наедине с Леонтием, Михаил спросил:

— Ты что, не доверяешь им? Вон Потапов как нахмурился. Того и гляди опять вскипит.

— Шумел?

— Еще как! И этот, напарник его, парнишка молодой, а тоже с гонором.

— Плохо работали?

— Не сказал бы. Просто не привыкли к нам, чужаками считают.

— Это пройдет, — улыбнулся Леонтий, с тревогой спросил: — Трудно было?

— Нет, все шло как по маслу. Прямо одно загляденье.

Леонтий рассказал Михаилу о сомнении начальника участка, с сожалением проговорил:

— Уж больно осторожничает. Не привык я с такими осторожными работать. Не по душе.

— А мне, думаешь, по душе? — горячо поддержал товарища Михаил. — Прибежал с полчаса назад, как ошпаренный, и давай охать да ахать. Не так поставили, не так стукнули... Верно, пужливый.

— Вот-вот, пужливый, — согласился Леонтий и повторил: — Не по душе мне это. Не дай бог, беду еще накличет.

Так и случилось, беду Зацепин будто нарочно накликал. Уже с пятой секции начались непредвиденные трудности. Каждая минута приносила такие осложнения, которые невозможно было предугадать заранее. Пришлось Леонтию уже до конца смены пробыть вместе с Андреем Чесноковым и братьями Устьянцевыми. Не то что не доверял, просто было спокойнее. Отлучится на минуту-другую — и на душе тревожно: как там, все ли нормально? За другие операции он не волновался. У людей приобретался опыт, а вместе с ним приходила уверенность, что все будет сделано правильно. Здесь же все оказалось гораздо сложнее.

Вот подтянутая канатом лебедки неуклюжая, громоздкая секция застывает у груди забоя — свой путь от устья лавы она завершила.

— Стоп, машина! — кричит веселый, взбудораженный Сергей Наливайко и, не передыхая, помогает братьям Устьянцевым отцеплять канат. Потом хватается за конец отцепленного каната, машет сигнальщику: — До скорого, братки! Эй, вороные, понеслись!

А «братки» берут на грудь двухтонную массу железа, начинают втискивать ее в глубь выработки. Одно усилие, второе — и стоять бы секции на своем законном месте, да вот беда — на пути ее стойка.

— Эй, потише! — надрывается Андрей, который направляет движение секции. — Силушку свою поумерьте. Умом прикиньте, умом. Как быть-то, а?

Так и так прикинули. Остается одно — выбить стойку. Но стойка сдавлена, расщеплена, обушок ее не берет.

— Киньте топор! — кричит Андрей. Он лежит на спине за секцией — только так и удобно рубить — и поторапливает: — Скорее же!..

Ахает топор, отскакивает, на Андрея вместе с щепками сыплются мелкие крошки породы. Вдруг вываливается большой, с кирпич, обломок, и Андрей едва успевает отвернуть в сторону голову.

— Подожди, Андрюха! — останавливает Чеснокова Леонтий.

И опять совет: как быть? Проходит минута, другая...

— Дай-ка я шарахну, — нервничает Родион, но Трофим, более рассудительный, более трезвый в поступках, успокаивает: — Погодь, братко, погодь. Мы сейчас «железку» приставим, и ладно будет.

«Железка» — металлическая, с винтовой резьбой, как у домкрата, стойка. Ее ставят рядом с деревянной стойкой. Андрей, все так же лежа, уже смелее ахает топором. Стойка падает, и Чесноков радостно вскрикивает:

— Вот так-то, контра!

— Можно? — враз спрашивают братья.

— Начинайте, — разрешает им Леонтий и держит наготове ломик: вдруг секция покатится вниз.

Но опасность подкралась с другой стороны. Уперлась секция в металлическую стойку — и опять совет: как быть? Убрать стойку? А не рухнет ли кровля? Сдвинуть секцию чуть вниз? А потом как быть?

— Эх, давануть бы! — не выдерживает Родион.

Но Трофим одергивает его:

— Сиди уж. — И, морща лоб, недовольно кхыкает: на ум ничего не идет.

— Рискнем? — В коротком вопросе Андрея надежда на успех.

— Давай, Андрюха, — ласково говорит Леонтий и пристально, поглядывает на кровлю, держит себя в напряжении, готовится к любой неожиданности.

Андрей медленно скручивает винт, пережидает: с кровли сыплется крошка. Стойку можно опускать. Андрей опускает ее, передает бригадиру, вытирает пот с лица, зачем-то шепотом говорит:

— Подтолкните, братишки.

И опять сантиметр за сантиметром приближается секция к своему законному месту, где ей положено стать. И вот она стала, и ребята, облегченно вздохнув, улыбаясь, смотрят друг на друга.

— Еще одна, шестая, — подытоживает Андрей.

А с седьмой секцией вышло и того хуже — вклинилась она между двумя стойками. Целый час ушел на то, чтобы освободить ее из этой ловушки.

«Неужели все-таки прав Зацепин?» — тревожился Леонтий. И все же не хотелось верить, надеялся, что дальше будет легче, свободнее.

ВОСЬМАЯ ГЛАВА

По вечерам еще схватывали землю заморозки и ветер устало дышал по-зимнему, но утром, как только занималось солнце, наступала тишина, и было слышно, как стекали с сосулек прозрачные капли, как струился под тонкой кожицей льда ручеек и начинал робко прорезать в грязно-сером, оседающем снегу свой единственно правильный путь.

А к полудню уже все в природе было наполнено движением. С шумом срывались с крыш остатки снега. В низинах одно за другим возникали болотца чистой воды. В степи оголялись взлобья бугров.

Легкий ветерок разносил по поселку прелый запах подплывающего водой снега и едва уловимый дух тополей. И воздух омывался такой чистотой и свежестью, что невольно думалось: все это ненадолго. Но шли дни, а весна, так рано очнувшаяся в этом году, дарила людям и всему живому тепло и полное солнце.

И, наверно, не было в поселке человека, который бы не выразил вслух своего восторга и изумления. Только Леонтий Ушаков, казалось, не замечал этой живительной красоты. Да и то лишь потому, что он не видел этих ярких, солнечных дней. В шахту спускался ранним утром, когда еще было темно, а поднимался на-гора поздним вечером. За несколько дней он похудел, осунулся и на просьбу жены своей Нины хоть чуток передохнуть сердито махал рукой:

— Отстань, некогда.

— Но нельзя же так убивать себя, Леня. — И Нина начинала плакать.

Но Леонтий даже слез ее не замечал. Все думы его были там, в лаве, где дела шли все хуже и хуже, не так, как он сам ожидал, как обнадеживал его Зацепин, который будто бы не замечал переживаний бригадира.

На пятый день Леонтий не выдержал. Он только что поднялся из шахты. В спецовке, с грязными потеками на лице, уставший и злой, он вошел в кабинет, где было чисто и свежо и где за столом в белой рубашке с галстуком сидел Зацепин. По правую руку его лежали большие конторские счеты, а по левую — белые листы бумаги, испещренные мелкими цифрами.

— Подожди, — сказал Зацепин и, поправив очки, подвинул к себе счеты и звонко защелкал костяшками, будто орехи колол.

Эти счеты начальник участка принес с собой в первый же день работы. Проводив изумленным взглядом Зацепина до стола, Михаил Ерыкалин выскочил в коридор, зашептал:

— Братцы, видели? Да разве это начальник, это же крыса бухгалтерская. Ну, пропали, как пить дать, пропали! Да вы только поглядите!

Шахтеры по очереди заглядывали в приоткрытую дверь кабинета и пожимали плечами:

— Нда... Это да...

А Ерыкалин, падкий на безобидную шутку, продолжал изгаляться:

— Ну, братцы, держитесь. Не так ступишь — щелчок, не так взглянешь — щелчок. Все теперь на учете будем.

...Леонтий, сцепив за спиной пальцы рук, терпеливо ждал, когда кончит щелкать костяшками Зацепин, и при каждом щелчке неприятно морщился, а внутри скапливалась злость, готовая вот-вот вырваться наружу.

— Нас можно поздравить, Леонтий Михайлович.

Зацепин сказал то, чего никак не ожидал услышать сейчас Леонтий, и потому растерянно спросил:

— Поздравить? С чем?

— С успехом.

— С каким еще успехом?! — взорвался бригадир. — А вы знаете, сколько секций поставило звено Михаила Ерыкалина?

— Четыре, — спокойно сказал Зацепин.

— А завтра будет три, а там две... И это вы называете успехом?

— Почему три? Откуда такой пессимизм?

— А все оттуда.

Леонтий подался к столу и вдруг наткнулся на пронзительно острый взгляд начальника участка.

— Я слушаю... Продолжай же, Леонтий Михайлович.

«Ага, продолжать? Это можно».

— Эти проклятые механизмы простора требуют, а где он?.. Нет его... все сдавило... Черт знает что!.. И говорить о каком-то успехе — это чепуха...

Резко повернувшись к окну, Леонтий замолчал. «Бесполезно», — подумал устало.

— Что же вы замолчали, Леонтий Михайлович? Я слушаю.

— А-а... — махнул рукой бригадир.

Все у него перегорело, и теперь хотелось одного — уйти, не видеть Зацепина. Но не сделал этого, не скинул с плеча мягкую руку подошедшего к нему начальника участка, а послушно, как провинившийся ученик, подошел к столу, взял листок, испещренный цифрами и схемами, который подал ему Зацепин. И никаких объяснений не потребовалось, никаких больше слов, Леонтий сразу понял, что к чему, и удивленно и растерянно взглянул на стоявшего рядом Зацепина:

— Разве так?

Все было просто: послать группу шахтеров в ночную смену — пусть подкрепят места, где сдавило стойки и прогнуло верхняки, очистят дорожки в лаве от породы и угля, что пластами отставали от груди забоя.

— Пять человек? А не мало? Может быть, все звено?

— Зачем? И этих будет достаточно. Не такие мы щедрые. Об экономии и здесь надо думать. Ну как, бригадир, будем кричать?

И впервые за время разговора Зацепин улыбнулся. Леонтий, как бы не веря, еще раз кинул взгляд на листок. «Да, все верно. Пятерых вполне достаточно. Даже объем работы подсчитан». Леонтий смущенно проговорил:

— Ты уж извини, Ксенофонтыч.

— Давно бы надо.

— Да тут мы... Тут нас, — Леонтий так и не решился взглянуть на Зацепина. — Разное думали. Не обижайся, если что не так.

— Ничего. Присаживайся, Леонтий Михайлович...

— Без Михайловича. Договорились?

— Ладно, без Михайловича. Значит, так, Леонтий, прикинь, кого послать?

— А чего думать? Кто вызовется, тот и пойдет. Все надежные. Я — первый. Так и записывай.

— Тебе запрещаю. Категорически! Ты бригадир и должен быть на установке секций.

— Так я останусь после ночной. Сколько раз так было. Привык.

— Больше так не будет.

— Это серьезно?

— Вполне. Об этом я уже говорил с Алексеем Ивановичем. Он согласился со мной.

— Но ведь я бригадир, я не собираюсь...

— Отсиживаться в кустах? Это хотел сказать?.. Не волнуйся, и на твою долю работы хватит. Ты должен быть там, где больше всего полезен. Вот главное для тебя. Согласен?

Сказано было твердо, решительно, и Леонтий неожиданно понял, что с этого момента в его судьбе обозначается новая линия и эта линия станет для него со временем ведущей.

— Согласен, — помедлив, проговорил Леонтий.

ДЕВЯТАЯ ГЛАВА

В субботу ровно через две недели все сто сорок секций были установлены, и на следующий день, в воскресенье, назначили спуск комбайна. Директор шахты Кучеров хотел было возразить, но Зацепин и Ушаков убедили его, что ждать до понедельника — значит поступить неразумно: лава уже начинала «играть», и держать ее «без работы», как выразился начальник участка, больше нельзя.

— Каждая минута дорога, каждая, — упорствовал Зацепин. Его поддерживали Леонтий и Алексей Иванович, который накануне разговора спускался в шахту.

Раньше всех явился Федор Пазников (он все-таки сдался, не выдержал, перешел в бригаду Ушакова) и ни на минуту не отходил от машины — сам руководил доставкой, криком изводил такелажников, которые были обижены, что им пришлось работать в выходной.

— Чего ты надрываешься?! — огрызнулся один из них. — Железяка — она и есть железяка. Не яйца же грузим!

— Сам ты яйцо! — возмущался Федор. — Это же механизм, понимать надо!

— Ишь вылупился, — буркнул сердито другой такелажник. — Грехи замаливаешь?

Федор подскочил к обидчику, замахнулся болтом:

— Я те покажу!

— Тише вы, черти! — разнял их Сергей Наливайко, сам вызвавшийся к ним в помощники. — Успеете еще, подеретесь. Путь-то нелегкий.

Сергей сказал верно — путь оказался долгим, растянулся на полторы смены.

А сначала, как все собрались в механическом цехе, где посередине на деревянной промасленной площадке лежал комбайн, шутили:

— Это мы мигом! И не такие штуки таскали! Не впервой!

И столь были уверены в легкой победе, что разрешили себе перекур. Ближе всех к комбайну стоял Федор, любовно поглядывал на новые, сверкающие ручки механизма.

Подошел Сергей, присел рядом на корточки.

— Что за штуковина? — ткнул пальцем в щиток.

Федор усмехнулся: нашел штуковину! Да это... это — сердце машины, главный пульт управления.

— Щиток, — ответил холодно, с неприязнью.

— Щи-ток, — раздельно, как бы заучивая, повторил Сергей и, будто не замечая того, что вопросы его все больше раздражают Федора, удивленно спрашивал:

— А это?.. А это?..

— Вот что, — обрезал вконец рассерженный Федор, — занимайся своими делами.

Ему так хотелось остаться одному, в последний раз — еще несколько минут — полюбоваться вот здесь, при солнечном свете, красавицей машиной. Но Сергей будто прилип, — ничуть не смутившись, проговорил:

— Эка сердитый! Да я, может быть, машинистом стану. В техникуме изучал — все будто знаю, а вот так наяву — впервые.

Федор совсем рассердился: проверять решил его, лучшего машиниста шахты, проверять! Тоже грамотей нашелся. Если бы знал кто, как трудно давались ему знания там, в Свердловске, по ночам не спал, заучивая сложные названия механизмов. А тут какой-то мальчишка, молокосос, проверять его вздумал. Едва не спросил, кто надоумил. Леонтий? Начальник участка? Не верил, что подсел к нему Сергей Наливайко из крепкого желания подучиться у него, Федора Пазникова. Потому только он и упросил Павла Ксенофонтовича послать его помощником. Не понял Федор его доброго намерения, оттолкнул от себя.

«Ничего, — решил Сергей, — мы народ терпеливый, не гордый».

...От механического цеха до откаточного штрека самый длинный путь, а управились за пять часов. Но вот до лавы осталось каких-нибудь километра полтора, а засиделись основательно. Да оно и понятно; нет электровоза, нет подъемной установки, да и простора никакого. Вся надежда на силу рук своих, на смекалку, на выдержку.

Комбайн, как секцию, не толкнешь, осторожность нужна. Федор то и дело кричит:

— Куда пихаешь?! Куда?!

Такелажников зло разбирает: взять да прицепить канат, потянуть лебедкой, — но все тот же Пазников останавливает:

— С ума сошли! Угробить хотите?!

— Ишь ты, прилипчивый какой! — все чаще наскакивал на Федора задиристый такелажник.

Товарища поддержал другой, но не ярился, как первый, а гундосливо бубнил:

— Тоже мне, начальничек нашелся! Видали мы таких!

Наконец Сергей, оказавшийся самым спокойным и сдержанным, говорит:

— Присесть надо, подумать.

— Верно, подумать надо, — соглашается Федор.

— Время-то не ждет! — нервничает задиристый такелажник. — Работать надо, не думать. Не на собрании!

Федор вскакивает, со злостью бросает:

— Уймись ты, горлопан!

— Ну-ну, потише! — петушится такелажник.

Но настоящая трудность наступила там, где ее никто не ожидал, — на самом устье лавы. В этом узком месте так сдавило стойки, что они расщепились, торчали острыми углами, и проход наполовину завалило породой. Ни развернуться, ни подтолкнуть.

— Лебедкой придется, — решил Сергей.

— А может, еще попробуем? — не сдавался Федор.

— Одна попробовала, да родила, — проворчал нервный такелажник и крикнул товарищу: — Гришка, вниз беги! Кличь машиниста!

— А если ручной лебедкой? — предложил Федор.

— Эка, спятил совсем! Такую махину да ручной лебедкой?

— Не выйдет, Федор, — вздохнул Сергей. — Мы как-нибудь осторожно, с приглядом. — И кивнул остановившемуся такелажнику: — Ладно уж, беги, Григорий.

Опять не понравилось Федору, что распоряжается Сергей Наливайко. Он, Федор, здесь хозяин, с него, если что случится, будут спрашивать, его виноватить. Прикрикнуть бы на Сергея, да некогда — думать надо, как дальше будет.

Прицепили канат, посветили вниз, Юрию Бородкину. Пока он в бригаде был единственным машинистом шахтных машин. И на конвейере он, и на лебедке, на компрессорном насосе. Ни разу еще не подводил и сегодня, в воскресенье, вовремя пришел.

Юрий включил лебедку. Канат натянулся. Комбайн, будто от боли, вздрогнул. Вздрогнул и Федор, придержал дыхание.

— Еще немного! Еще! — И не обращал внимания на то, что отдергивал его от комбайна Сергей, предупреждая:

— Осторожнее, Федя. До беды недалеко!

— Еще немного! Еще!

В темное устье лавы, как в омут, подался комбайн. Наполовину вошел, но тут покачнулся, заскользил беспомощно прямо в выработку, круша стойки. Застучали по железной крыше куски породы. Рванулся за комбайном Федор, и, наверно, привалило бы его, не очутись в это мгновение рядом с ним Сергей. Дернул он Федора на себя,закричал:

— Крепить! Быстрее крепить! Завалит!

Метнулся Федор за топором, за ним Сергей, тут и нервный такелажник кинулся вслед. Вовремя подоспел и Леонтий, тоже стал помогать. Быстро заделали завал, потом осторожно вывели комбайн из опасной выработки на забойную дорожку.

— Теперь легче будет, — успокоил Сергей.

— Смотреть надо было, — запоздало предупредил Леонтий.

— Хорошо, — согласились остальные и, передохнув немного, махнули вниз, Бородкину: — Давай, Юра! Но канат мертво лежал на забойной дорожке.

— Уснул он, что ли?! — закричал Федор, подтолкнул Леонтия: — Разбуди его!

Леонтий помчался вниз, но по дороге его перехватил дежурный электрослесарь, сердито буркнул:

— Домой убёг, паршивец!

— Как домой?

— Смена-то кончилась.

— Ну и что? — непонимающе спросил бригадир и побежал было за Бородкиным, но остановился: время не ждет, и сам встал за лебедку.

Еще два часа пролетело как одна минута, и вот — комбайн внизу, в просторной нише.

— Все, — сказал Леонтий, и такелажники тотчас испарились, даже прощальное «до завтра» забыли сказать.

Федор пристально смотрел на комбайн. И вдруг засмеялся.

— Ты чего? — спросил Сергей.

— Вот, стоит. Помучались же мы с ним.

— Да, помучались.

 

Обратной дорогой Федор все говорил только о комбайне, рассказывал Леонтию, как они ругались с такелажниками, как двигались, упорно и настойчиво, к своей цели.

И о Юрии сказал. Сказал, что за ним глаз да глаз нужен: в бильярдной на деньги играет, бывает частенько выпивши, с плохой компанией дружбу водит.

— Откуда узнал? — удивился Леонтий.

— А мне такелажники все секреты о парне выложили. Он ведь у них поначалу работал.

— Что ж, надо будет заняться.

А на поверхности, в свете яркого солнца и снега, Федор неожиданно примолк. При Сергее не стал его Леонтий спрашивать об Ирине, но в бане, моясь под душем, все же спросил:

— Ты подождешь меня?

— Зачем?

— Зашли бы к тебе...

Федор высунул голову из-под струи воды, открыл глаза.

— Ты серьезно?

— Конечно.

— Вот что, Леонтий, катись-ка ты подальше. — И опять сунул голову под душ.

— Да ты подожди, — обиделся Леонтий. — Я же помочь хочу. Поговорю с ней. Должна ведь она понять.

Федор густо намыливал лицо и делал вид, что не слышит слов бригадира, да и не хочет их слышать. Как-нибудь сам разберется. Обойдется без советчиков. Жалел теперь, что не выдержал, рассказал вчера о своей семейной беде. Теперь привяжется — не отстанет. А зачем ему это? Зачем ему чьи-то советы? Все равно он больше не поступит так, как сказал Леонтий. А сказал он, как отрезал: держи себя достойно, капризам не поддавайся. Примешься уговаривать — пиши пропало: станет жена и дальше помыкать, будет себя правой чувствовать. Федор попытался, а что вышло? Совсем замолчала...

В тот день, когда он признался Ирине, что вернулся в бригаду Ушакова, она, не дав ему до конца высказаться, неожиданно раскричалась, и ему ничего не оставалось, как схватить пальто и шапку и выскочить за дверь. Домой пришел поздно и, хотя, как ему казалось, был пьян, пьяным себя не чувствовал. Позвонил. К двери никто не подошел. Снова позвонил. Опять молчание. «Неужели к своим уехала?» — испугался он и сам открыл дверь, и с порога к вешалке. «Дома», — вздохнул обрадованно и ткнулся лицом в теплый пушистый воротник пальто. Захотелось тотчас же увидеть Ирину, приласкать.

Не раздеваясь прошел в комнату. Включил свет.

Ирина лежала в постели, отвернувшись к стене. Федор на цыпочках, балансируя руками, будто шагал по тонкой жердочке, достиг кровати, прикоснулся к горячему плечу жены. Ирина скинула его руку, натянула на плечо одеяло.

— Ирина, — прошептал он, — Ирина, ну чего ты?

Она, будто кто ужалил ее, скинула резким движением одеяло и, скривив губы, презрительно оттолкнула его от себя.

— Нажрался! — грубо, совсем по-мужски, вскричала она. — А теперь лезешь?! Свои слова забыл?! Тряпка ты! Рохля!

— Замолчи! — И замахнулся невольно.

— Ну, ударь! Ударь! Чего же ты?!

Она подалась к нему. Ночная рубашка распахнулась. Он до боли зажмурил глаза и уронил голову в раскрытые ладони.

— Поплачь — пожалею! — надрывалась Ирина.

— Перестань! — Федор схватил ее руки, крепко сжал и, подняв глаза, натолкнулся на презрительно-холодный взгляд жены.

Пошатываясь, вышел из комнаты. На кухне достал из холодильника распечатанную бутылку водки и стал пить прямо из горлышка, жадно, как в зной.

Утром проснулся на полу рядом с кроватью Ирины. Стал припоминать, что делал потом, как достал из холодильника бутылку. И, кроме того, что пил из горлышка, ничего не мог вспомнить. Он лежал на коврике, прикрытый старым одеялом. В головах было свернуто поношенное зимнее пальто. Конечно, он мог разобрать такую постель и сам, но хотелось думать, что сделала это Ирина. Было приятно, что Ирина позаботилась о нем. Значит, простила?

На кровати жены не было. Федор прошел на кухню, но как только увидел ее, молчаливую и хмурую, надежда на скорое примирение растаяла. Понял: оправдываться бесполезно, все равно не поймет. Молча позавтракал и ушел на шахту, и тягостное состояние не оставляло его всю смену. С работы спешил, а переступил порог дома — тот же непрощающий взгляд, то же молчание.

Так прошло долгих пять дней. Вчера он не выдержал, рассказал Леонтию. Думал: станет легче. Но легче не стало. Напротив, пожалел, что признался. Леонтий собрался тут же сходить с ним к Ирине. Едва уговорил его Федор. И вот сегодня снова завел тот же разговор.

Нет, приглашать к себе он его не станет. Со своей бедой как-нибудь сам справится. Не нужна ему чужая помощь. Да и должна же наконец Ирина понять, что иначе он поступить не мог. Ведь он был когда-то знаменитым машинистом, был на шахте человеком уважаемым. И он снова им станет. И уж если говорить напрямик, ни при чем тут и Леонтий Ушаков. Его любовь к комбайну оказалась сильнее, это она, только она, вернула его в добычную бригаду.

И вот он спешит домой, надеясь, что уж сегодня Ирина снова будет прежней — ласковой, доброй. Не стал звонить, тихонько открыл дверь — и сразу же взгляд на вешалку. И вздрогнул: нет пальто. Кинулся на кухню, в комнату — никого! «К своим уехала, в город». Вспомнил: еще неделю назад собирались вместе поехать в гости к ее родителям. Значит, одна уехала, впервые одна, не стала ждать. Неужели не вернется? Там, в городе, заночует?

И вдруг звонок. Почему звонок? Забыла ключ? Поспешила сама напомнить о своем возвращении? Распахнул дверь — на пороге Леонтий. И вспыхнувшая радость померкла, помрачнел, ссутулился.

— Извини, не выдержал. Не поздно?

— Все равно. Нет ее дома. Уехала.

— К родителям?

— Наверно. Чего стоишь — проходи.

— Вернется, Федор. Должна вернуться. Не унывай...

— Не надо. Не люблю... И оставь меня, Леонтий, оставь...

Не стал уговаривать Федора Леонтий, понял: разные слова действительно лишние. Было обидно, что не может помочь Федору, оставалось одно — ждать и надеяться.

ДЕСЯТАЯ ГЛАВА

В худенькой маленькой женщине, открывшей ему дверь, Леонтий сразу признал мать Юрия Бородкина. И все же спросил:

— Вы Серафима Андреевна?

— Да, — испуганно ответила женщина. На какой-то миг она застыла на месте, но тут же, спохватившись, торопливо сказала: — Проходите. Я сейчас. У меня тут не прибрано. Вы уж извините, не ожидала...

Она, суетясь, стала задвигать какие-то вещи под кровать, накинула на неприбранный стол газету, сняла фартук, даже успела взглянуть в зеркало, поправить сбившуюся прическу.

Была она еще молода, но, видно, трудная вдовья жизнь сделала свое: и морщины на лице, и в глазах растерянность, и взгляд пронзительно-жалостный. Присела на краешек стула молча, вся в терпеливом ожидании.

— Мне бы Юрия увидеть.

— А его нет. Он на стадионе, в бильярдной. — И осторожно спросила: — Вы из милиции?

— Нет, я с шахты, бригадир. Ушаков Леонтий Михайлович.

— Извините, я уж худое подумала.

Напряженность, которая чувствовалась в каждом ее движении, в каждом слове, постепенно спала, и Серафима Андреевна заговорила, не отрывая от Леонтия заполнившихся слезами глаз:

— Спасите его, умоляю. Он на этих проклятых шариках начисто помешался. Никакого удержу нет. Ночь-полночь, а он все там пропадает... Выпивать стал. Вот и на работу как-то выпивши пришел. Могли и рассчитать. Спасибо Алексею Ивановичу, вам спасибо, поверили... Ему бы работать, а он, баламут, за прежнее берется... Видать, опять что-нибудь натворил?

— Успокойтесь, Серафима Андреевна, ничего серьезного. Хотелось поближе познакомиться, и с вами тоже.

— Так я сбегаю. Тут недалеко...

— Не надо. Я сам схожу.

— Вы с ним, Леонтий Михайлович, потверже будьте. Он парень, правда, шумливый, вспыльчивый, в отца пошел, но покладистый... Был бы отец настоящий, приглядел бы... Но ушел от меня, покрасивше отыскал. Ну да ладно, раз так поступил, чего уж тут, но дитя-то общее?.. А он и носа не кажет... А каково одной-то... Мучение только. — И, глядя воспаленными глазами на Леонтия, продолжила: — Юрий-то мой и ласки настоящей не видывал... Все брань да ругань... Сызмальства присмотрелся к таким страстям, замкнулся. Он ведь у меня слабеньким рос. Родила недоношенного, в тепле его выходила. К теплу и привык. Чуть продует — и слег. А муж пьянствовал, буянил. Каково было Юре слышать и видеть! Не спрячешься, не закроешься — вот она, комнатка, вся тут. Спросите вы: «Почему мужа не выгнала?» Да все та же наша женская слабость да жалость. Трезвый он был тихий, а как выпьет, зверем становится. Выгоняла его, приходил, каялся. Прощала... А потом сам ушел. И обидно стало, что сам ушел. Ну, и злобу свою неразумную на сыне срывала... А потом плакала, на коленях перед ним стояла...

Она бы, наверно, еще жаловалась, но, увидев, как приподнялся со стула Леонтий, замолкла. А Леонтий не решался взглянуть ей в глаза, как будто чувствовал себя виноватым. Он так и вышел, не посмотрев ей в лицо, и, выйдя на улицу, жадно хватанул воздух — свежий, к вечеру слегка подмороженный.

К стадиону Леонтий пошел напрямик по тропке, прямо через поле, и тропка привела его к высокому забору. Леонтий смущенно крякнул: «Придется перелезать». Ему вдруг припомнился случай из далекого детства. В поселок заехала футбольная команда из Москвы. Народ повалил на стадион валом, пришлось утроить наряд сторожей и милиционеров. Но вездесущие ребятишки все же проскальзывали. Решился и он, Лешка Ушаков. Пролез в дырку под забором и по-пластунски, прижимаясь к земле, пополз к дальним кустам акации, которые росли рядом с трибунами. И не слышал, как сзади ему кричали мальчишки: «Лешка, назад!» Он замер, наткнувшись на запыленный, пахнущий ваксой сапог милиционера. Крепкая рука схватила его за ворот рубашки, и, как лягушонок, Лешка повис в воздухе...

Леонтий усмехнулся: «Что ж, попытаюсь еще раз!» Оглянувшись, он быстро перемахнул через забор. Конечно, никаких сторожей не было. И никто его не думал останавливать, и ощущение было такое, что на стадионе никого нет. Но, подойдя к большому строению, которое он принял за бильярдную, Леонтий увидел на крыльце ребят в спортивной форме. Разумеется, это не бильярдная. Рядом было другое строение. К нему и направился Леонтий. Еще издали он увидел мальчика лет десяти, который сжимал под мышкой шахматную доску. «Опять не то», — решил Леонтий и впервые пожалел, что так давно он не был на стадионе.

— Эй, хлопец, — окликнул он мальчика, — где тут бильярдная?

— А вон там. — Мальчик указал на маленький дом, одиноко стоявший в дальнем углу стадиона.

«А может, я зря иду, — вдруг подумал Леонтий. — Ведь бильярд тоже игра. Сам немножко увлекался. Ничего тут зазорного нет».

Леонтий толкнул дверь, — пахнуло табачным дымом. Из узкого темного коридорчика он вошел в сравнительно большую комнату. Посреди стоял на толстых ножках массивный обшарпанный бильярд. Играли двое. В руках они держали длинные, как шпаги, кии. Чуть поодаль окольцевали стол болельщики — парни лет двадцати. Все они курили, весело и шумно обсуждали каждый удар, подзадоривали игроков.

Леонтий протиснулся к столу. В одном из играющих он признал Юрия Бородкина и стал внимательно следить за ним. Невольно с доброй завистью отметил: «Здорово играет». Удары Юрия были точны, хладнокровны. Напарник, прыщеватый, с сиплым голосом, нервничал, прежде чем ударить, обегал вокруг стола раза три, долго и тщательно прицеливался. Бил он рывком, лихорадочно отдергивая руку. После неудачного удара матерился и, не останавливаясь, как заведенный, мотал головой.

Проиграв, он кинул кий на стол и выскочил в коридорчик. «Эка нервный», — усмехнулся Леонтий.

— Следующий! — крикнул Юрий.

— Можно? — Леонтий выступил вперед.

Юрий, не ожидавший увидеть здесь своего бригадира, густо покраснел, хрипловато проговорил:

— Пожалуйста.

Уже первый удар Леонтия вызвал у болельщиков иронический шепоток, а когда стало ясно, что Леонтий, как выразился вернувшийся из коридорчика прыщеватый, «годен только для жаркого», над ним беззлобно и откровенно посмеивались.

— Все! — сказал прыщеватый и чуть ли не с силой выхватил кий. — Давай, Борода, контровую.

— Я не буду... Потом...

— А-а, сдрейфил?.. Нет уж, давай.

— Я же сказал — потом.

Но прыщеватый подскочил к Юрию и притиснул его в угол. Леонтий положил руку ему на плечо.

— Он со мной пойдет. Играть не будет.

— Катись-ка ты, папаша! — дернулся прыщеватый. — Защитничек нашелся! Играть научись!

Леонтий резким движением рванул на себя прыщеватого.

— Сопляк!

— Что?! Драться?! — завопил прыщеватый и отскочил к ребятам, кольцом окружавшим Леонтия и Юрия.

— Перестань, Гусь. Не связывайся. Рассыплется, а потом отвечай! — сказал высокий, с длинными волосами парень.

— Пойдемте отсюда, не надо, — шепнул Леонтию Юрий. — Я все объясню.

Юрий выглядел растерянно и жалко.

— Ладно, пошли.

Всю дорогу до ворот стадиона они прошли молча. Леонтий думал, что Юрий, как только выйдет из бильярдной, заговорит с ним, но тот, шагая чуть впереди, ни разу не обернулся. К нему после этой внезапной стычки никак не приходили нужные слова, а общие, красивые, которые так и вертелись на языке, говорить не хотелось. Эх, взять да встряхнуть Юрия, но разве это поможет? На его месте Алексей Иванович давно бы договорился с парнем, а он? Нет, не получится из него воспитатель! Это уж точно. Вчера не мог с Федором поговорить, а сейчас вот идет с Юрием и молчит, ждет, когда тот сам начнет жалобиться. А почему Юрий должен жалобиться? Может, наоборот, одного желает, чтоб тот ушел. А ведь шел Леонтий к Юрию с тем, чтобы серьезно, по душам, поговорить. А что выходит? Можно сказать, ничего...

— Вот что, Юра, ты не срами мать, не подводи ее, — только и сказал он, да и сказал не строго, а тихо, будто просил, а не требовал.

Юрий опять промолчал. Сказал бы что-нибудь, все полегче было бы. Нет, молчит, как в рот воды набрал. А может, встряхнуть его, как этого, прыщеватого? И вдруг такая злость взяла Леонтия на этого прыщеватого, что решительно подумал: «Вернусь в бильярдную сейчас же».

И как только скрылся Юрий за углом своего дома, Леонтий зашагал обратно на стадион, но бильярдная была уже закрыта на замок. «Удрал, — с досадой подумал Леонтий. — Ничего, доберусь еще».

И, наверно, сходил бы на следующий день, но утром подошел к нему Юрий, попросил:

— Леонтий Михайлович, не приходите больше в бильярдную. Меня там не будет. Слово даю.

— Ладно, — согласился Леонтий. — Не пойду, но в комитет комсомола загляну. Пусть поговорят с директором стадиона.

— Бригадира, срочно! — крикнули из лавы, и Леонтий, хотевший что-то еще сказать, успел только крикнуть:

— Смотри не подводи! — и скрылся в лаве.

Юрий облегченно вздохнул. Не ожидал, что так неожиданно закончится разговор. А он был необходим. Он должен был предупредить бригадира, оберечь его от беды.

И зачем Леонтий Михайлович пришел в бильярдную? Зачем он связался с Гусем? Теперь тот навряд ли простит, что при всех его опозорили. И если вновь появится Леонтий Михайлович в бильярдной, то... Нет, лучше не думать.

Этот Гусь способен на всякое. Не зря его побаиваются дружки. Юрий давно бы с ним развязался, да не может решиться. Да и как решишься: Гусь не прощает измены. Не раз уже клял себя Юрий за тот вечер, когда он впервые до одури напился у знакомого товарища. Напился с тоски, с того, что не поступил в институт, что пришлось идти на шахту, в рабочие. На этом вечере столкнулся он впервые с Гусем и его дружками.

В последнее время все чаще стали собираться в бильярдной. Гусь хотел научиться играть, но у него ничего не получалось. Вот и вчера он проиграл. Уже в который раз. Это его сильно бесило. Не мог он примириться с тем, что кто-то другой умеет играть лучше его.

Ах, если бы знать, что так все получится, то он бы остался дома. Пусть бы Леонтий Михайлович вместе с матерью поговорил с ним, пристыдил бы. Но так ли? Даже если бы и знал, то все равно бы не остался дома. Ведь пришел Ушаков потому, что он, не спрося разрешения, самовольно ушел в воскресенье с работы. А почему? Потому что Гусь назначил ему встречу в бильярдной ровно в шесть вечера. И он испугался. Да, он боится Гуся, его дружков... И терпеливо ждет, когда они оставят его в покое. Но нет, не оставят. Ладно, он будет ходить, лишь бы Леонтий Михайлович не появлялся больше в бильярдной. Но поверил ли Ушаков ему? Может, еще раз подойти, еще раз спросить?

От этих мыслей его оторвал Потапов.

— Фу, едва догнал... Ну и разогнался ты, — весело заговорил он, подхватив Юрия под руку. — Придержи старика. Упаду.

— Разве мы с вами будем работать?

— А то как же! Придется сегодня дорожки в конвейерном штреке вместе чистить. А что, надоел? — И настороженно взглянул на Юрия.

— Я не знал, — пожал плечами Юрий. — Мне все равно.

— Ну, не скажи. На тебе раньше одежки было — ой-ой! А сейчас? Одна фуфайка, да и ту скинешь... Пожалел, поди, не раз, что сюда направили. Так? Пожалел?

— Меня перевели. Могли и выгнать.

— Ага, значит, пожалели. Добро.

Потапов говорил много, надоедливо, как всегда, но Юрия это ничуть не раздражало: он почему-то быстро привык к этому ворчливому, вечно недовольному старику. И сам не мог объяснить, почему. Может, ему было с Потаповым легко? Ни с кем Юрий не делился своими мыслями, а вот Потапову в первый же день рассказал о себе почти все. Внимательно выслушал его напарник, вздохнул:

— Одному лед, а другому мед. Нда-а...

— Верно, что ты вчера бунт объявил? — спросил после короткого молчания Потапов.

— Было, — признался Юрий.

— Что так? Могут и здесь попросить с работы. Не станут валандаться. У них это недолго.

Юрий подумал о Леонтии Михайловиче, о своей тревоге, и впервые ему не понравился насмешливый голос Потапова.

— Об этом не надо, — перебил он напарника и ускорил шаги.

— Эка разбежался, — с обидой в голосе проговорил Потапов, догоняя Юрия, и неожиданно рассмеялся. — Не надо, так не надо... Пусть начальство за нас думает.

«Да, Ушаков, наверно, думает», — мысленно согласился с ним Юрий.

 

Но в эти минуты Леонтий Ушаков не думал над тем, что сказал ему Юрий Бородкин. Как только он узнал, что комбайн не включается, он начисто забыл обо всем на свете. Только одна мысль билась в нем, как в силке: «Почему не включается? Почему?»

Допытывался у Федора, но тот и сам ничего не мог понять. Кажется, все было в порядке. Каждый проводок на месте, каждая гайка плотно прикручена. А мотор не заводится. Гудит — и все.

Спешно послали за Губиным, старшим мастером механического цеха. На шахте его все называли «стариком», но не только за возраст, а за огромный опыт работы, за слесарный его талант. В известность поставили и Зацепина. Но пока не было ни того, ни другого.

— Что они там пропали! — нервничал Леонтий и просил Федора: — Попробуем еще!

— Чего пробовать?! — сердился Федор. До слез было обидно, что комбайн не заводится, что он ничего не может сделать. И это в первую же смену. С такой надеждой он ждал ее — и вот...

Не помогали успокоительные слова братьев Устьянцевых, раздражал Леонтий. И сам себе был не рад. Глаз на ребят не поднимал. «Хоть бы скорее Филиппыч пришел».

— К телефону вас, Леонтий Михайлович... Зацепин! — прибежал из конвейерного штрека запыхавшийся Юрий.

— Пошел он!.. Пусть зад от кресла оторвет. Так и передай!..

— Но... — замялся Юрий.

— Иди. Ишь нашелся чистенький!..

— Зря ты, Леонтий, зря, — сказал Родион сожалеюще. — Обидится.

— Ладно, подожди, — остановил Юрия бригадир. — Я сам скажу...

— Ты поспокойнее, Леонтий, поспокойнее... не зарывайся! — кричал вдогонку Родион.

Пока шел, успокоился, по телефону разговаривал сдержанно, даже сам удивился.

Только через час пришел Губин. В это утро чувствовал себя неважно и был в медпункте. Зашел за таблетками, но врач заставила его раздеться до пояса, и в этот момент вбежал в кабинет дежурный слесарь мехцеха.

— Комбайн на пятом участке не идет. Тебя, Филиппыч, кличут.

— Как не идет?! — Губин вскочил со стула и стал поспешно натягивать рубаху.

— Вы куда, больной? Подождите! — растерянно заговорила врач, пытаясь его задержать.

— Некогда, голубушка, некогда! Ждут! — Он легонько отстранил от себя врача.

Всю дорогу Губин спешил и уже, как ни странно, не чувствовал боли. Вот и лава. Навстречу кинулся Федор, в глазах надежда, просьба, мольба. Все окружили Губина, ждали, что скажет. А он выслушал Федора, покивал: «Так, так», с минуту-другую повозился, и вдруг мотор заработал, ровно, без перебоев.

— Что там, Филиппыч?

— Лебедкой тянули? — строго спросил Губин.

— Пришлось.

— Вас бы за уши потянуть, узнали бы тогда, — проворчал Губин, — Кронштейн забило... Видишь? А могло быть и хуже...

— Разве? — смутился Федор. Стало неловко, что из-за такого пустяка пришлось вызывать «старика». — Извини, Филиппыч.

— Ничего, парень, всякое бывает, — улыбнулся Губин и вдруг присел на корточки, прижав ладонь к груди.

— Что с тобой, Филиппыч? — испуганно спросил Федор.

— Да тоже вот кронштейн забило, — усмехнулся тот. — Прочистить надо... Иди включай, не задерживай ребят.

— А ты как, Филиппыч? — не отходил от Губина Федор. — Я сейчас Леонтия кликну.

— Не надо, пройдет. Давай, Федя, давай. Я посмотрю...

И вот комбайн пошел, пошел ровно, плавно. Закрутился бар, клеваки врезались в пласт, на рештаки с гулким шумом упали первые куски глянцевито-черного угля, еще мгновение, другое — и мощный поток потек вниз.

— Живее, ребята, живее! — заторопил рабочих Леонтий и, схватив лопату, без которой даже сейчас, почти при полной механизации труда, невозможно было обойтись, первым подбежал к комбайну. А ребят и не надо было торопить. Каждый занял свое определенное место.

Нет ничего прекраснее на свете для шахтера, чем эти минуты вдохновенной работы. И Губин, забыв про ноющую боль в груди, зачарованно глядел, как быстро, слаженно и ловко, без лишней суеты и крика, делали шахтеры свое дело. Нет в руках у них обушка и отбойного молотка, нет топора и нет деревянных стоек и верхняков! И в лаве просторнее и как будто светлее. А было?

И вспомнились Губину далекие дни его молодости, когда он, худенький, хрупкий паренек, пришел на шахту в трудные двадцатые годы. Разруха, голод, нищета — вот каким он застал родной шахтерский поселок, вернувшись из далекой Сибири после разгрома семеновских банд. Но не было разочарования, не было отчаяния, а было только лишь сознание того, что надо жить и строить. И в числе первых демобилизованных солдат он спустился в шахту, на пару с отцом Леонтия Ушакова работал саночником. А через год, чуточку окрепнув, пошел в забой. И до начала Отечественной войны он был навалоотбойщиком. И после победы он снова вернулся в лаву. Так бы и работал всю жизнь, до последнего дыхания, но сказался возраст, вывели его на поверхность, поставили старшим мастером мехцеха — «все поближе к забою», объяснили ему. И верно, часто приходилось спускаться в шахту, без его советов не могли обойтись, и этим Сергей Филиппович гордился. Гордился, что путь шахтерский прошел большой — от обушка до отбойного молотка, от врубовой машины до комбайна «Донбасс», а сейчас дожил и до новой техники — механизированного комплекса.

Вся долгая, трудная, но счастливо прожитая жизнь промелькнула перед глазами Губина, и он подивился тому, как все-таки поразительна в этом отношении человеческая память. Он смотрел на молодых крепких ребят, смотрел на комбайн, который шел вверх по лаве все так же ровно и плавно, смотрел на поток угля и сам не заметил, как выкатились из его глаз две крупные слезы, обожгли щеки. «Сдавать уже стал», — с грустью подумал Губин.

ОДИННАДЦАТАЯ ГЛАВА

Прошли Майские праздники — шумно, весело. И снова начались рабочие будни, и опять Леонтию не было времени отдохнуть. Хоть и просил его начальник участка поменьше волноваться, но Леонтий не мог вести себя так, как Зацепин. «Все-таки он человек спокойный, выдержанный, — думал Леонтий с завистью. — Мне бы вот так. Нет, не научиться! Такой уж я шальной. Не успокоюсь, пока все не будет нормально».

А нормальных дней вот уже в течение целого месяца не было. То не включался комбайн, то в откаточном штреке начинало штыбовать конвейер, то ленточный транспортер перекашивало, и уголь сыпался мимо. А тут еще, как казалось бригадиру, не налаживались отношения его с людьми. Сходил к Бородкину на дом, и парень будто исправился. Приходит на работу вовремя, без опозданий, слушается во всем своего звеньевого, но бывает, что срывается — накричит, и приходится обоих успокаивать. Видел Леонтий, что слушается его Юрий, и это радовало, но на душе было все-таки неспокойно: будто беды какой ждал. Секретарю комсомольской организации сказал, что надо бы организовать контроль за бильярдной, может, дежурство установить. Тот пообещал:

— Вы не волнуйтесь, Леонтий Михайлович. Все сделаем как надо.

Хотел было зайти к Алексею Ивановичу, но раздумал. «Зачем? За каждым пустяком бегать к секретарю? Что подумает? Нет, самому пора доходить до всего».

Надо бы еще раз забежать к Юрию Бородкину, да все времени нет. Ох уж это время! Прямо-таки летит оно, не угонишься. А может, сам виноват, что не научился еще сам собой руководить? Все кажется, что без него и дел никаких не будет, так и норовит сам при всем присутствовать. «Такой уж у меня характер дурной», — признавался он Павлу Ксенофонтовичу. И признавался даже вроде с гордостью. А Павел Ксенофонтович только усмехнулся:

— Вот и плохо. Переучиваться надо.

— Поздно, видать. Да и не к чему.

— Зря так считаешь. Надо к любому делу разумно подходить.

Попытался Леонтий, да не вышло, душой изболелся, когда без него устраняли поломку конвейера. Рукой махнул: «Не по мне это». Вот и получалось, что со свободным временем у Леонтия обстояло дело неважно. Не было его даже в воскресенье. Сидел за учебниками — вникал самостоятельно в сложные чертежи современных горных машин. И никому, даже жене, не признавался, как трудно дается такая наука. А постичь ее, проклятущую, надо: хотелось самому разбираться в технике. Чувствовал, иначе нельзя.

В общем забот хватало. Да и не ему одному, и Зацепину, и звеньевым, да и всем рабочим тоже. В раскомандировке всегда было людно, до хрипоты спорили о комбайне, о каждой аварии, то и дело разгорались споры. И Зацепин внимательно следил за разговорами, с тем чтобы вовремя поправить людей. Он не повышал голоса, не размахивал руками, а говорил спокойно, и за каждым словом его, за каждым жестом чувствовалась сила, которая усмиряла страсти, побуждала людей подчиняться, поступать как надо. И не только в раскомандировке, но и в лаве, даже в самых безвыходных положениях, когда все были напряжены до предела, Зацепин оставался таким же спокойным, уравновешенным. Леонтий, внимательно присматриваясь к начальнику участка, находил в нем то, чего ему самому недоставало, — уверенность и спокойствие. И уже смешным казалось ему то чувство недоверия, которое он испытывал в самые первые дни их совместной работы.

Так прошел этот месяц. Срок небольшой, чтобы сказать что-то конкретное. Но Кучеров уже сейчас пытался услышать от начальника участка долгожданные слова об успехе. Павел Ксенофонтович пожимал плечами:

— Рано еще говорить.

— Ну хорошо, — вздыхал Кучеров. — Сколько еще ждать?

— Не знаю. Вы же видите, Семен Данилович, что все стараются. А насчет корреспондента даже не знаю как быть. Пусть приезжает, раз вы его уже пригласили.

— Что ж, и на этом пока спасибо.

 

Через день после этого разговора действительно на пятом участке появился корреспондент городской газеты. Это был парень лет тридцати, худенький, остроглазый. Вел он себя свободно и быстро перезнакомился со всеми рабочими, кто был в это время в раскомандировке. В стенной газете его заинтересовало стихотворение, которое начиналось так:

Выхожу из шахты шатко,
Подышал — и будто пьян.
И попробуй эту шахту
Описать в стихах друзьям...

Он тотчас же узнал, кто их написал, и вызвался идти на шахту, и всю дорогу с восхищением повторял:

— Это здорово! В этом что-то есть!

Автора стихотворения он застал внизу лавы. Трофим Устьянцев, — а это был он, — широкой совковой лопатой, стоя на коленях, кидал на рештаки уголь.

— Я сейчас его кликну, — сказал Андрей Чесноков, но корреспондент придержал его:

— Подождите. Я понаблюдаю за ним. Такая натура... Не верится.

Андрей усмехнулся: чудак журналист, нашел чему удивляться. Да он, Андрей, и сам, если только захочет, и не такое может сочинить. Запросто может, ничего тут особенного нет. Посидит вечерок — и все, стишок готов. «Сегодня же и напишу», — решил Андрей и на всякий случай спросил:

— Товарищ журналист, а вы завтра у нас будете?

— Наверно. А что?

— Так... Кое-что интересное для вас предвидится.

— Будем ждать...

Можно теперь и оставить корреспондента наедине с Трофимом Устьянцевым, но любопытство взяло: как будет вести себя этот великан-молчун?

Так и есть. Двух слов сказать не может. Смех, да и только. Корреспондента замучил своим молчанием. Тот все допытывается, что и как, а Трофим смущенно бубнит одно и тоже:

— По дурости это. Нашло...

— Как нашло?.. Расскажите подробнее.

— Брат виноват...

— Ничего не понимаю, — разводит руками корреспондент. — Товарищ Чесноков, — обратился он к Андрею, — может, вы объясните?

— Это можно, — обрадовался Андрей. — Значит, так... Прибегает Родион — это брат его старший — и листок достает: вот, мол, смотрите, чего тут сочинил Трофим. Ну, Зацепин прочитал, отнес на машинку к секретарше, та все, как полагается, оформила печатно — и в стенную газету... Тут Трофим своему брату голову едва не оторвал. Не поглянулось шибко. Так было дело, Трофим?

— Ну, так.

— Во, правильно. Какие будут еще вопросы? — И на прощанье опять спросил: — Так вы завтра будете у нас?

«Все, пишу», — еще раз убедил себя Андрей. Едва дождался он конца смены, не задержался по привычке в раскомандировке, а сразу же подался домой. За ужином рассказывал Галине про корреспондента, про то, как тот заинтересовался его личностью и что завтра он удивит его.

— Это чем же? — насторожилась Галина.

— Стих напишу. Обещал в газете своей пропечатать по всей форме, столбиком. Весь город узнает!

Сказал — и тут же пожалел: Галина вскинулась как конь, почуявший узду:

— Господи, я так и знала! Зачем я только связала с тобой свою жизнь, погубила себя!

«Ну вот, — вздохнул Андрей. — Надо приготовиться».

— За какие грехи я мучаюсь? За что я бога прогневила? — начала совсем натурально страдать Галина. — За такого простофилю замуж выскочила. У него на уме только разные глупости да одни смешки. То одно придумает, то другое. Ну зачем, спрашивается, завел ты себе тарахтелку? Людей смешить, себя? А сколько денег всадил? А теперь стихами займется. Я тебе займусь! Только попробуй! Людей он будет смешить, поэт нашелся! Мало смеялись... Дом-то как построил? Не как у людей. На дорогу бы лучше выдвинул... Вот только займись!..

— Я попробую, — осторожно сказал Андрей.

— Я те попробую!

Андрей вздохнул и стал выжидать, когда иссякнет запас слов у жены. Но ждать пришлось долго.

— Иди спать, немедленно! И никаких писаний! — последовал окончательный приказ.

Понял Андрей: придется временно сдавать позиции.

«Ну, нет, не на того напала, милая женушка», — подумал Андрей, молча и демонстративно раздеваясь.

И все-таки уснул бы, наверно, Андрей, пригревшись в теплой постели, если бы Галина не торкнула его в спину.

— Чего? — вскинулся он.

— Ключ от стайки куда подевал? Закрутил ты меня своими разговорами, никак не припомню.

— В шкафчике справа. Найдешь или самому подняться?

— Лежи уж, умник! — фыркнула Галина. — Сочинитель нашелся!

Она ушла, и Андрей осторожно спустил босые ноги на прохладный пол и не одеваясь, в трусах и майке, на цыпочках пробрался к столу, включил настольную лампу. Теперь он знал, что в течение часа его никто не потревожит, Галина надолго задержится в стайке: ей и корову подоить надо, и поросенку помои задать, и помещение почистить... Любила Галина своим хозяйством заниматься. Сколько раз попрекал ее Андрей, стыдил, даже грозился все к чертовой матери продать и переехать в коммунальную квартиру, с газом, с ванной, с горячей водой, но все бесполезно. Тут Галина прочно стояла на своем, и вышибить из нее частнособственнический дух он не мог.

Андрей достал тетрадь, карандаш, отколупнул ногтем затупившийся конец, подумал немного и крупно написал: «Стих о комбайне». Первая строчка уже была сочинена по дороге домой. Вспомнилась она легко и сразу: «У нас в забое есть комбайн». Раз десять он повторил эту строчку, но следующая, как назло, никак не придумывалась.

Вот чертовщина, все слова разбежались, ни одно порядочное на ум нейдет. И вдруг чуть ли не крикнул от радости — нашлась! «Как великан, он силен и могуч...», Но дальше дело намертво застопорилось. Чего он только не делал: и морщил лоб, и шагал по комнате, заложив руки за спину, и грыз карандаш, и бил себя в грудь... Время шло, а у него только две строчки.

«А-а, бог с ним, с комбайном этим». И, зачеркнув вымученные с таким трудом две строчки, вздохнул: все-таки жалко было их, уж больно понравились они ему. «Ладно, напишу я лучше о ребятах. Тут-то у меня должно получиться не хуже, чем у Трофима». И вывел большими буквами: «Стих о бригаде Ушакова Л. М.» Подумал немного, написал: «У нас ребята дружные...»

Верно, дружные... И припомнился недавний случай. Работал он на пару с Михаилом Ерыкалиным за комбайном, подчищал забойную дорожку, помогал Михаилу перетягивать упору. И вот канат, когда он тянул его на себя, неожиданно попал под стойку; попробовал ногой его выпихнуть, но нога сорвалась и попала под канат. Не окажись рядом Михаила, не оттолкни он его в сторону, то, считай наверняка, прижучило бы ногу канатом к стойке, очень даже запросто. А взять остальных ребят? То же самое получится. Завсегда на выручку придут. Нет, ребята дружные. Вранья в этой строчке нету.

Легко сочинялась и вторая строчка: «Надежные и нужные». «Тоже правильно, — согласился Андрей. — Без всякого обмана... Взять, к примеру, хотя бы Юрия Бородкина. Сначала как будто себя с плохой стороны показал — сбежал с работы. А сейчас исправляется. Куда ни пошлешь, идет без проволочек. Вот хотя бы вчерашний пример взять. Ключ забыл прихватить, так он без звука согласился принести. А разве не нужные? — размечтался Андрей. — Еще как нужные! Заболел Сергей Наливайко — так словно кого потеряли, только и слышно вокруг: «Вот бы сейчас Наливайко! Наливайко бы придумал». «Нет, что ни говори, а слова о правде истинной сами приходят, их не нужно выискивать», — заметил обрадованный Андрей, дописав еще две строчки к первым двум: «Все они веселые, на работу скорые...»

— Пишем? — раздался над самым ухом голос жены.

Андрей вздрогнул и машинально прикрыл ладонями тетрадь.

— Не закрывай, уже прочитала, — Галина обвила шею Андрея сильными, теплыми руками, пахнувшими молоком. Ласково зашептала в ухо: — Дурачок ты, вот дурачок-то... Пойдем-ка спать!

Вот всегда так: накричит, нашумит, а потом сама же и ластится. А как приласкает, так всякая думка неладная о ней истаивает, как облачко в жаркий день.

Андрей обнял жену, растроганно проговорил:

— А у нас ребята и вправду хорошие, зря корреспондент ездить к кому-либо не станет... Я ему о ребятах своих попроще скажу, по-нашему. К лешему эти стишки. Не поймет.

 

С веселым настроением уходил Андрей на работу. Нет, так и не написал он стихов — пусть уж Трофим этим делом мается. А он и так сказать может. А еще лучше, если бы вообще этот корреспондент не заявлялся: начнет писать и разные красивости еще придумает...

Не желал видеть корреспондента и сам бригадир. Ушаков вообще недолюбливал «писак»: все-то они присочиняют, приукрашивают, пусть даже «ради выразительности», как они ему потом объясняли. Нет, такой «выразительности» он не понимал и не принимал.

И хотя во вчерашнем пареньке он увидел что-то не похожее на тех, которые были раньше, все равно к нему отнесся холодно, отвечал на вопросы неохотно и, воспользовавшись тем, что его окликнули, постарался уйти как можно скорее. А после смены он зашел в раскомандировку. На его счастье, Павел Ксенофонтович оказался один. Но спрашивать сразу не стал, хотелось узнать, что по этому поводу думает начальник участка. Сначала заговорил о том, что, наверное, не стоит выкладывать корреспонденту все, что есть, не лучше ли будет, если его ограничить информацией, тогда он поймет, что пожаловал не в срок... А потом махнул рукой, рубанул напрямик:

— Нечего ему делать! Только беду накличет!

— Да ты никак суеверен? — удивился Зацепин. — Вот не знал! А я грешен, люблю газетчиков. Завидую им. Сам когда-то пробовал писать... но трудное это занятие, потруднее, чем быть начальником участка... Ты что, не веришь?

— Разве столкуешься с вами! — рассердился Леонтий и ушел не попрощавшись.

А корреспондент после неудачного разговора с Ушаковым подошел к Михаилу Ерыкалину:

— Чего он такой хмурый?

— Кто?

— Бригадир ваш. Он всегда такой?

— Он вашего брата не любит.

— Вон как? За что же?

— Был тут один... Трепачом оказался.

— Бывает, — согласился корреспондент. — И в вашем коллективе тоже есть. Например, Бородкин. Обещание давал, а сам сбежал.

Михаил обернулся к корреспонденту:

— Вот что, уважаемый, Юрия не трогай. Мы тут сами разберемся. И в своей статейке чтоб о нем ни слова. Вон лучше о Потапове напишите. Ему это понравится. — И ушел, оставив корреспондента в недоумении.

— Эка он вас распушил, — хихикнул Потапов, присаживаясь к растерянному корреспонденту. — А почему? Не знаете? Своего бригадира подводить не хочет! Его грехи прикрывает!

Корреспондент заинтересованно взглянул на Потапова:

— Какие грехи?

— Почему Юрий сбежал? Да очень просто — крика не уважает. Парнишка замкнутый, обидчивый, с ним мягче обходиться надо. Вы уже действительно об этом не пишите. К чему вам лишние неприятности. Я вашего брата газетчика завсегда уважаю и жалею.

— Жалеете? — удивился корреспондент.

— Эх, парень, — сочувственно вздохнул Потапов, — больно ваш хлеб горек. Я вам тут примерчик для наглядности приведу, а вы уж сами рассудите. Любопытный примерчик. У нас во дворе старичок живет. Паскудный, скажу вам, старичок. В газету пасквили пишет. Чуть что — так пасквиль. А раз пасквиль — корреспондента подавай. Вот приходит однажды к нему девушка, курносенькая такая, кудрявая. Походила она туда-сюда, губки поджала — и к старичку: «Зачем вы, дедушка, лжете? — сердито говорит. — Как вам не стыдно!» Тут старичок аж весь согнулся в дугу, вскочил, руками замахал, точно припадочный. «Как вы смеете?! — кричит. — Да вы знаете, кто я такой?! Да я...» И пошел, и пошел... Девушка за дверь, а старичок к стелу. Не успела, видать, сердешная, до газеты доехать, а у него уже пасквиль готов, вдогонку спешит... И что же ты думаешь? Приезжала девушка, извинения просила... Разве не обидно?

— Кто такая была? — спросил корреспондент. — Фамилия как?

— А почем я знаю. В паспорт не лазил, не тыкал пальцем, как тот старичок.

— А старичок? Кто такой?

— Да помер он. Зимой этой и помер... Высматривал, поди, чего-либо да примерз. Застудился и помер.

— А-а, ерунда, — засмеялся корреспондент. — Сочинили, поди?

Потапов, отходя от парня, сердито проворчал:

— Эх, молодо-зелено... Все-то вы не верите, пока вас жизнь в грязь не потычет.

Корреспондент усмехнулся: «На анекдот похоже». И через минуту забыл. Его другое беспокоило: «Почему Леонтий Михайлович от беседы уклонился? Действительно нас не любит, или вообще такой?» И решил встретиться с ним дома. Но прежде, чем направиться в поселок, заглянул к Алексею Ивановичу. Что посоветует ему секретарь парторганизации шахты?

 

В кабинете Алексей Иванович был не один, рядом с ним стоял Кучеров. Корреспондент в нерешительности остановился. При директоре шахты задавать сокровенные вопросы неудобно. Но и уходить поздно.

— Проходите, Борис Леонидович, — пригласил корреспондента к столу Жильцов. — Секретов нет. Напротив, ваш приход весьма кстати. Семен Данилович хотел послушать, что вы думаете о бригаде Леонтия Ушакова. И вообще каковы ваши впечатления.

— Да, да, расскажите, — живо отозвался Кучеров. — Это по моей просьбе вас пригласили к нам на шахту. Вот, приходится просить, иначе вашего брата не дозовешься.

Корреспондент рассказал обо всем подробно, и конечно же о том, как неприветливо встретил его Леонтий Ушаков.

— Даже слушать не стал. Взял и ушел.

— Чем вы ему не угодили? — засмеялся Алексей Иванович.

— Не знаю. Наверно, в характере у него неприязнь к нам, журналистам. Вот домой собираюсь к нему зайти. Пришел посоветоваться.

— А что, так и поступайте, — одобрительно кивнул директор шахты. — Зазнаваться ему еще рановато. И оказывать непочтение к представителю печати совсем нехорошо. Так и скажите.

— А по-моему, не стоит сейчас очерк писать, — сказал Алексей Иванович и решительно добавил: — Нет, не стоит! Рановато. Не тот сейчас случай...

— Почему? — удивился Кучеров. — Зацепин дал согласие, значит, он в успехе не сомневается. Я думаю, что очерк о бригаде Ушакова будет кстати.

— А по-моему, нет, — твердо повторил Алексей Иванович. — Повременить надо.

— Вон как? — еще больше удивился Кучеров. — Я вас, Алексей Иванович, не понимаю. Корреспондент специально приехал, целый день потратил, а вы ему такое... Да и причин не вижу.

— Ну, Борис Леонидович не обидится... Он человек свой, не правда ли?

— Но я все-таки вас не понимаю, — смущенно заметил корреспондент. — Вы уж объясните мне.

— А тут объяснение простое. Рановато — и все. Потому и Леонтий Ушаков неразговорчив. Вот через месяц милости просим. Я сам позвоню.

А когда корреспондент ушел, Кучеров недовольно спросил:

— Что же ты, Алексей, меня-то в неловкое положение ставишь? Каким же я перед этим, можно сказать, мальчишкой выгляжу? Что он подумает?

— А что подумают шахтеры, если статья, которая сейчас совсем не к спеху, не ко времени, выйдет? Это гораздо важнее, чем наше с вами, Семен Данилович, самолюбие. И я не думаю, что вы считаете иначе.

ДВЕНАДЦАТАЯ ГЛАВА

Из города Ирина вернулась на другой день, в понедельник. Федора дома не было, и она до его прихода с работы успела прибраться в квартире. Помыла полы, убрала посуду, заправила постель, которую Федор так и оставил неубранной.

Когда Федор вошел в квартиру, то первое, что он увидел, были та чистота и порядок, которые, казалось, уже никогда не вернутся.

«Приехала», — радостно подумал Федор и, утишая разогнавшееся от быстрой ходьбы сердце, стал медленно раздеваться. Повесил свое пальто рядом с Ирининым и уткнулся лицом в теплый мех. Потом вошел в кухню, жарко натопленную, вдохнул сытый запах обеда и, увидев у стола жену, шагнул к ней.

— Не надо, — мягко сказала Ирина. — Проголодался?.. Садись...

Он припал к ее плечу и, чувствуя прилив нежности, стал целовать ее в щеки, в лоб, в волосы...

А спустя некоторое время он совсем было успокоился, но неожиданно почувствовал в поведении жены что-то ему еще незнакомое.

«Не могу еще привыкнуть, вот и мерещится», — успокоил он себя. Но поздно вечером, лежа в постели рядом с ней, он опять ощутил это и уже с тревогой подумал: «Чертовщина какая-то. Вот до чего доводит ссора...»

Но прошел день, за ним еще один и еще, а тревога не исчезала. Напротив, она становилась такой ощутимой, что он приходил в недоумение: «Неужели между нами что-то произошло? Но что?»

Он внимательно присматривался к Ирине, и она, натыкаясь на его пристальный взгляд, не смущалась, как бывало раньше, по-прежнему была нежна с ним, ласкова, но каждый раз он испытывал какой-то холодок и ненавидел себя за то, что помимо воли своей и желания стал все чаще думать об этом.

В следующее воскресенье они поехали к ее родителям. Тесть, Сергей Акимович, и теща, Анастасия Яковлевна, были как никогда прежде приветливы, ухаживали за Федором, как за маленьким. Федор спросил у жены:

— Чего они так раздобрились?

— Ничего, — сухо ответила Ирина. — Давно не был, вот и кажется.

— Возможно, — согласился Федор, но чувствовал, что удивление его не проходит, а разрастается, как снежный ком. Он не выдержал, спросил у захмелевшего тестя: — Нынче праздник какой?

— А как же! — отозвался Сергей Акимович. — Вы, наши дети, навестили одиноких стариков. Разве это не праздник души нашей? А ты, я вижу, свету сияющему не рад, не замечаешь его.

— Верно, — улыбнулся Федор. — Работы много. С темнотой уходишь, с темнотой возвращаешься.

— Вот-вот! — обрадованно подхватил тесть. — Солнышка ясного не видишь.

— Значит, я вниз смотрю?

— Вниз, дорогой зятек, вниз.

— Работа такая. У нас кому-то и вниз смотреть надо.

— Ну а как же, — живо отозвался Сергей Акимович, — без этого нельзя... А вверх-то оно все же приятнее смотреть. Тут и солнышко тебе, и тепло...

— Ага, понимаю, — нахмурился Федор. — Но в летчики, батя, я не гожусь. Голова кружится.

Подошла Анастасия Яковлевна, заговорила напрямик:

— Бросал бы ты, Федюша, эту шахту распроклятую. Темнота — она и есть темнота. Переезжайте к нам. Вон какие хоромы... Не государству же ее дарить.

— Помирать, что ли, собрались? — грубо спросил Федор, поднимаясь.

— Дело наше такое, — вздохнула Анастасия Яковлевна. — А у вас дитя будет. Ведь будет, чего уж... Да и жене твоей, дочери нашей, жизни спокойной хочется. А какой она спокой чувствует, когда ты со смертью играешь?!

«Во оно что, — догадался Федор. — Ишь как спелись...»

И вспомнил он, что Ирина перестала спрашивать его о работе, о делах, а когда он сам заводил разговор, она скорее всего не слушала — вопросов, как прежде, не задавала.

— Мы и местечко хорошее присмотрели. Парень ты толковый, все на лету ловишь, легко тебе будет, — напевала Анастасия Яковлевна.

И согласно кивал ей Сергей Акимович:

— Так-то оно по-хорошему будет.

Еще до женитьбы уговаривали Федора переехать к ним. Но он наотрез отказался. Переехать — значит покинуть поселок, уйти из шахты. Хватит, помытарился. Никуда он теперь из родного гнезда не тронется. Тогда Ирина успокаивала:

— Да не хмурься, глупенький, что с них взять?.. Поговорят да перестанут.

И действительно, старики все реже нападали на Федора, а после свадьбы будто и забыли, что хотели его к себе переманить. Были добры и ласковы, радовались каждому их приезду. Федор охотно и часто бывал в городе.

И вот снова — еще более настойчиво и терпеливо — теснили они Федора. И Ирина так неожиданно для него требовательным голосом сказала:

— Не упрямься, Федя. Никто худого нам не желает...

— Собирайся! Поехали! — Федор рванул Ирину за руку.

— Не поеду! — крикнула Ирина и, закрыв лицо руками, убежала в спальню.

Федор метнулся к двери, но Сергей Акимович преградил ему путь, гневно сверкнул воспаленными глазами:

— Не пущу!.. Испугать хочешь, аспид?!

Федор, схватив шапку и пальто, выбежал на улицу и пошел, не разбирая дороги, туда, где меньше всего можно было встретить в этот час людей.

«Ах, гады... Тепленькое местечко... Ах, гады...» — ругался он.

Но поток бессвязных, горячечных слов быстро иссяк, и Федор уже не ругался, а только цедил сквозь плотно сжатые зубы:

— Вон как!.. Вон как!..

Потом, остановившись, долго и рассеянно смотрел на ребятишек, резвившихся на искрившемся льду болотца.

«Уехать», — выскочило спасительное слово.

Он повернул назад, твердо решив идти на автобусную остановку, но, оказавшись на знакомой улице, — так и не понял, как вышел на нее, — свернул к дому, в котором жили родители жены, и уже не спрашивал себя: «А зачем?»

Его ждали.

— Ну вот, пора ужинать, — сказала Анастасия Яковлевна и стала быстро собирать на стол.

Тесть молча подвинул Федору стул. Но Федор не присаживаясь прошел в спальню. «Сейчас я скажу... скажу...» Ирина подошла к нему.

— Идем, — мягко, певуче сказала она, и он покорно последовал за ней.

За столом все вели себя так, будто ничего не произошло. Домой приехали затемно, и Федор тотчас же лег и уснул, словно с тяжелой смены вернулся.

И опять потянулись дни, которые не приносили Федору облегчения. Он решил, что не поедет в город до тех пор, пока отношения с Ириной не станут прежними, и стал терпеливо ждать.

Так, в ожидании, прошел весь апрель. Под праздник Первое мая Ирина засобиралась в город. Федор молча, как бы отрешенно наблюдал.

— Ты разве не едешь? — спросила Ирина, останавливаясь рядом с Федором, который собирался починить утюг.

Он не ответил, даже не поднял головы. Чувствовал: если посмотрит, то согласится.

Ирина ушла в прихожую. Вот сейчас, через минуту-другую, она наденет весеннее, такое красивое, модное, под цвет морской воды, пальто и уйдет. Неужели уйдет? В тот раз она ушла потому, что его не было дома. А сейчас?

Федор выбежал в прихожую. Ирина плакала, уткнувшись в пальто, которое так и не сняла с вешалки. Федор обнял жену за плечи и сказал:

— Прости, Ирина. И тихо добавил:

— Я люблю тебя, Ирина.

Он был согласен на все — ехать так ехать. Но Ирина осталась. Он был ей благодарен, но радости почему-то не испытывал, и, наверно, скорей всего потому, что в тот же вечер приехали к ним ее родители. Федор видел: приехали не просто на праздник, а разузнать, как ведет себя непутевый зять. Но советов никаких не давали, и вообще вели себя скромно, так, будто ссоры никакой не было. Их присутствие оказалось настоящей пыткой, но Федор выдержал ее, зато еще долго — целую неделю после их отъезда — не мог избавиться от неприятного чувства.

И лишь только спускаясь в шахту, он забывал о том, в каком неопределенно-вялом состоянии находится, работал увлеченно, внимательно, на вопросы Леонтия отвечал с улыбкой:

— Милые бранятся — только тешатся... Или у самого так не было?

ТРИНАДЦАТАЯ ГЛАВА

До позднего вечера просиживал у себя в закутке Сергей Филиппович Губин. Даже обедать в столовую не ходил. Сверток с едой приносила ему жена — сухонькая, маленькая старушка. Вздрагивая от шума токарных станков, от резких ударов молота, от звонких перестуков зубил, она, пугливо озираясь, пробиралась в конец механического цеха. Переступив порог закутка, облегченно вздыхала и, разворачивая на верстаке сверток, говорила:

— Едва живой добралась... Рази можно так?

— Ничего, мать, ничего, — успокаивал ее Губин, вытирая ладони чистой тряпкой. — Привыкай. — И серьезно говорил: — В шахту надо тебя сводить. Выполнить на старости лет обещание. Как, согласная?

— Избави боже! — обмирала старушка и с опаской поглядывала на мужа: шутит он или всерьез говорит.

А Губина еще до сих пор сердило, что жена его так всего боится. Никак он не может ее приучить. Почти тридцать лет вместе прожила, а страх перед шахтой остался, и не вытравить его ничем. И хотя понимал Губин, что смешно на это сердиться, но ничего не мог поделать с собой. Это чувство в нем жило и до сего дня.

— Ладно, не обмирай. Пошутил я.

— Знаю я твои шутки, — ворчала старушка. — Опять задержишься?

— Опять, — твердо отвечал Губин.

— Не жалеешь ты себя. Сгубишься на проклятущей работе. Всех денег не заработаешь.

— Ну, поехала... — Губин торопливо дожевывал обед, выпроваживая жену, вздыхал: «Тридцать лет вместе, а так и не понимает меня. И не поймет. Вот это уж обидно».

«Себя виноватить надо, себя», — думал он с грустью.

И вспоминалась ему его первая любовь, да и, видно, последняя. Любовь к Тане Воробьевой, которая стала не его женой, а женой товарища — Михаила Ушакова, матери Леонтия. И не поэтому ли он любил встречаться с Леонтием? Но ни разу еще не обмолвился о матери его и, наверное, так бы и не рассказал, если бы не эти долгие, трудные вечера.

Несколько дней назад его вызвал к себе директор шахты.

— Задание вам, Сергей Филиппович, срочное. И ответственное. Тут вот находится начальник пятого участка Павел Ксенофонтович. Он вам все объяснит.

Зацепин разложил на столе огромный лист ватмана, пригласил Губина.

— Наслежу я вам тут, — смутился старик, кинув взгляд на испачканные в глине сапоги: прямо из цеха пришел в кабинет директора.

— Ничего, дело важное. — И Кучеров, взяв под руку старика, подвел его к столу.

— Вот какое задание, — спокойно заговорил Зацепин, наклоняясь над листом ватмана. — Это схема бара. Все части его будут изготавливать на заводе, а вот эту часть, которая называется по-простому «лыжей», мы попросили бы сделать вас. Конечно, могли бы и чертеж ее отправить на завод, но тут есть кое-какие соображения... Вы понимаете, Сергей Филиппович?

— Чего уж не понять. Приходилось и «лыжу» делать, — спокойно ответил Губин.

— Это хорошо, — улыбнулся Зацепин. — Мы верим, что вы заказ этот выполните. Но срок очень сжатый. Всего пять дней.

— Маловато. Но попробовать можно.

Чаще всех остальных — и Федора Пазникова, и даже самого Зацепина — бывал у Губина в закутке Леонтий Ушаков. Утром он забегал ненадолго, зато вечерами засиживался допоздна. Домой возвращались вместе.

Поначалу Губин ворчал:

— Шагал бы ты, сынок, домой. Жена заждалась, ругаться будет.

— Ничего, Филиппыч, она у меня умница. Все понимает.

— Это хорошо, когда понимает, — вздыхал Губин и все же напоминал: — Иди. Тебе, молодому, выспаться надо. Тут делов не так много, сам управлюсь.

— Не сомневаюсь, Филиппыч, — смеялся Леонтий и грубовато-ласково обнимал за плечи старика. — Поучиться хочу. — И откровенно, как никому другому, признавался: — Понимаешь, Филиппыч, трудно мне, во многом я еще не разбираюсь. Вон ее сколько, техники, так и прет, а я кто? Окончил курсы при учебном пункте — и все. Разве тут вникнешь во все механизмы? А ведь должен, раз я бригадир. Порой до глубокой ночи сижу за учебником и ни черта не пойму, прямо злость берет. А каждый раз в учебный пункт бегать стыдно. Вижу — учиться надо, в техникум идти надо, а вот не решусь. Да и как? Страшновато.

— А ты не бойся. — Губин присаживался рядом, наставительно говорил: — Отец твой трудностей не боялся. За любое дело брался с охотой. Вот и ты родовы́ своей не срами.

— Так ведь тогда, Филиппыч, техники этой не было.

— Верно говоришь — не было. И плохо, что не было. А раз пришла, вровень должны стать с любым инженером.

Улыбнулся Леонтий. Выплыл в памяти эпизод, который на его глазах произошел. Явился как-то в цех главный механик из треста, с проверкой какой-то, и давай наставления читать молодым слесарям; те растерялись, не знают, как быть. Тут и окажись поблизости Губин. Один вопрос задал главному механику, другой, и выяснилось вдруг — ругает-то высокий гость ребят зазря. «Зачем же так, уважаемый, огульно охаивать? Да вам поучиться у них надо, а вы их ругаете». Главный механик к директору шахты жаловаться побежал. Кучеров защитил. Да и никакой защиты не нужно было старику, его защита — справедливость.

— Совет мой — учись, — продолжал наставлять Губин. — Еще молодой, осилишь любую технику. Вот мне уже не угнаться.

— Ну что ты, Филиппыч! — удивлялся Леонтий. — Ты наш самородок. У тебя только и поучиться.

— Вот и учись, пока я живой, — просто отвечал Губин.

— А сам гонишь. Как же так, Филиппыч?

— Я не гоню. Я за тебя да за жену твою волнуюсь. Ну, а раз она у тебя с понятием, то, что ж, сиди. Мне-то оно приятнее.

Похож был на отца своего Леонтий. И резким поворотом головы, и порывистой походкой. И не раз Губин вздрагивал: казалось, идет рядом с ним друг его Михаил. И голос его слышит, и сильную руку ощущает на своем плече. Еще шаг, другой — и выбежит из-за угла дома Таня Воробьева, радостно вскрикнет: «Наконец-то! А я уже все глазоньки проглядела! Живые-здоровые! Вот и слава богу!» — и подхватит обоих под руки, засмеется.

Все-все как будто наяву, даже сердце схватило — не отпускает.

— Погоди, сынок, не гони шибко.

— Что с тобой, Филиппыч?

И тут-то Губин и рассказал Леонтию о дружбе своей с его отцом, о матери его, о том, как любили они ее и как плакал он по-мальчишески беспомощно, когда узнал, что Михаила выбрала в женихи Таня Воробьева, и как с горя да с отчаяния он в тот же год женился на деревенской девушке, которая до сих пор его не понимает...

— Вот так, сынок, вот такие дела... И я не жалею, что все так обернулось... Жили мы по-своему трудно, счастливо жили. И друзьями навек остались с твоим отцом. И с Таней отношения были добрые. Ревность свою не выказывал, в себе таил. А мать твою, сынок, до сего дня люблю...

— Мне мама об этом не рассказывала, — признался Леонтий.

— Зачем? Это было только моим горем и счастьем моим. Да, счастьем. А разве не так?.. Жизнь свою каждый из нас прожил не стыдно. Своей шахтерской родовы́ никто не изменил... И я рад, что ты не изменяешь.

— Мне мама тоже не раз говорила: «Не осрами родовы́»... Ей и отец это завещал.

— Да, Леонтий, мать твоя была настоящим шахтером. В годы войны одна из первых спустилась в шахту, женской бригадой стала руководить. Разве женское дело — уголь в забое добывать? А надо было. Надо!.. А тут похоронка на отца твоего. Сломило ее это горе, но работу не оставила — надо было жить. Да вот не дожила, раньше срока ушла от нас, живых. Вот оно, какое дело...

Новыми глазами взглянул Леонтий в этот поздний вечер на старого шахтера. Он знал о крепкой дружбе Губина с отцом, но только сейчас, в эту минуту, вся жизнь Сергея Филипповича открылась ему как бы заново, и Леонтий еще острее почувствовал, какой светлой и прекрасной была судьба его родителей. И он был благодарен Губину, что тот помог ему глубже почувствовать дух того трудного и сурового времени, в котором работали, любили, радовались люди старшего поколения.

С каждым проведенным с Сергеем Филипповичем вечером Леонтий испытывал все большую любовь и сыновью привязанность к этому человеку. Видел — нелегко приходится старому шахтеру. Необходимо многое переделывать, и только ему, Леонтию Ушакову, признавался:

— Уставать стал, вот ведь напасть какая. — И с нескрываемой грустью шутил: — А ты заладил — «самородок»! Таких самородков в наше время гнать надо.

Но Леонтий знал наверняка — Губин выполнит задание в срок, и уже не задавал ему снисходительно-вежливого вопроса: «Филиппыч, не пора ли отдохнуть?» — а с нетерпением ждал, когда тот скажет сам: «Вот, принимайте мою работу».

Хотелось услышать эти слова как можно скорее, но он ждал, ждал терпеливо, как и начальник участка Зацепин, как Алексей Иванович, да и все ребята. Только на пятый день Леонтий услышал эти слова, и облегченно вздохнул, и сам почувствовал, как он тоже устал за эти дни.

Новый бар, привезенный с завода, лежал на все той же промасленной дощатой площадке. Был он выше и длиннее того, что сломался, и на первый взгляд казался массивнее, неуклюжее. Невольно думалось: подойдет ли к нему изготовленная Сергеем Филипповичем Губиным «лыжа»?

Об этом подумал и директор шахты, и Алексей Иванович, и даже Зацепин с опаской поглядывал на громоздкое сооружение.

— Не подведет? — спросил Кучеров, обращаясь одновременно и к Зацепину, и к Губину.

— Не должен, — уверенно проговорил Зацепин.

— Да вроде старались, — усмехнулся Губин, обтирая ветошью корпус комбайна.

— Значит, все предусмотрели? — не удовлетворился сухим ответом Кучеров.

— Этого не скажу. Время покажет, — уклончиво ответил Зацепин.

— Смотрите, — строго предупредил директор шахты. — Пять дней не шутка. Их наверстать надо.

— Восполним.

— Будем надеяться.

— А вам, Сергей Филиппович, особое спасибо, — Алексей Иванович крепко пожал руку Губину.

Когда вышли из мехцеха, Кучеров неодобрительно проговорил:

— Не рано ли, Алексей?

— Неужто вы суеверны, Семен Данилович? Вот не знал, — насмешливо произнес Жильцов.

— Тут станешь, — серьезно проговорил директор. — Пять дней потерять — поневоле забеспокоишься. Вам из горкома партии звонили?

— Ну как же, звонили.

— Мне тоже. Чуть что — по головке не погладят.

— Это верно, — согласился Алексей Иванович. — Только уверенность все-таки должна быть.

— А вот у меня ее нет.

— Для вас, Семен Данилович, это и хорошо, — улыбнулся Алексей Иванович.

— Что хорошо? — не понял Кучеров.

— Главное, Зацепин уверен. Уверен Ушаков. Я бы на вашем месте Губина приказом отметил.

— Ты это серьезно? — Кучеров даже остановился, с удивлением посмотрел на Жильцова.

— Вполне. Он заслужил.

— Так, сразу, и приказом?

— И денежной премией... Да, я серьезно. Нам таких людей, как Сергей Филиппович, надо ценить. Они нам еще пользу приносят. Сами видите.

— Это я вижу. Но я вижу и другое, Алексей. Время таких самородков уходит. Или ты и здесь не согласен со мной?

— Зачем же так категорично, Семен Данилович? — улыбнулся Жильцов. — Время само покажет, а сейчас живой человек перед нами. Обижать не надо.

— Где же мы обижаем? Доверили сделать «лыжу». И премией не обидим. Но выждать надо. А вдруг бар сломается!

— Не сломается, — уверенно проговорил Алексей Иванович.

...Не ошибся Жильцов: в первую же неделю комбайн выдал на-гора столько угля, что его хватило на то, чтобы погасить накопившийся долг. В следующий понедельник появилась красочная «молния», в которой сообщалось об успехе бригады Леонтия Ушакова, пусть пока небольшом, но все-таки успехе. И для шахтеров пятого участка это было первой радостью. Но, наверное, самым счастливым чувствовал себя Андрей Чесноков. Вечером, после смены, он пришел к Зацепину в раскомандировку, дождался, когда тот останется один, приблизился к столу.

— Я слушаю. — Начальник участка оторвал глаза от бумаг.

Андрей кивнул на доску показателей, где висела «молния»:

— Отдайте ее мне до завтра. Очень прошу!

Зацепин внимательно посмотрел на Андрея и, хотя по лицу его было видно, что он удивлен такой неожиданной просьбой, спросил, улыбнувшись:

— А не попадет нам?

— Да я завтра же принесу!

— Что ж, бери, — согласился Зацепин и вновь углубился в бумаги, но боковым зрением следил, как осторожно снимал с доски показателей Андрей Чесноков плакат-«молнию».

Был Андрей ростом мал, пришлось встать на скамью. Снял плакат, свернул в трубочку, обернул в газету, сунул под мышку и, не простившись, осторожно вышел из кабинета. А как вышел в коридор, облегченно вздохнул и быстро подался к выходу. Всю дорогу бежал. Пока до дому добрался, взмок весь. Не закрывая калитки, пронесся по двору, взбежал на крыльцо — и в дверь. Шарахнулась от печи Галина, увидев на пороге запыхавшегося мужа.

— Ты чего?

— Вот, смотри.

Разорвал газету, бросил на пол, а лист ватмана развернул бережно, торжественно проговорил:

— Читай. По слогам читай, вслух!

Прочла Галина и засмеялась, от смеха согнулась, будто силком кто наклонил ее голову, с минуту не могла разогнуться.

— Что с тобой? — недоуменно моргал глазами Андрей. — Я ведь не карикатуру тебе принес.

Галина всплеснула руками:

— Господи, что ты за мужик такой! Неужто ты никогда не поумнеешь? Да ты еще городскую витрину в дом притащи!

— Так ведь натурально, доказательно, — смущенно оправдывался Андрей. — Не ты ли еще вчера собиралась к Леонтию бежать, меня из бригады выуживать захотела? Словам моим законным веры не было. Так вот, гляди. Написано в красках.

— Господи! — опять всплеснула руками Галина. — Тебя и поругать уж нельзя. Да работай ты, работай на здоровье!

— А чего же ты, баба такая-сякая, меня в контру записала? Едва до белой горячки не довела!

— Тебя доведешь, — отмахнулась Галина. — Скорее ты доведешь.

«Нет, все же трудно понять этих женщин, — подумал Андрей. — То кричат, то смеются».

ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ ГЛАВА

О том, что Юрий Бородкин не вышел на работу в вечернюю смену, Леонтий Ушаков узнал только утром следующего дня. Он тут же отправился к Алексею Ивановичу, чтобы отказаться от поездки на городское совещание передовиков производства, куда он должен был выехать уже через час.

— Пошлите вместо меня Наливайко. Он — ваша кандидатура. Справится вполне.

— Ты не хитри, Леонтий. Честно скажи: какая причина?

— Юрий Бородкин вчера не вышел на работу.

— Заболел, наверно. У нас вон секретарь комсомольской организации тоже на работу не вышел.

— Нет, Алексей Иванович, я чую что-то недоброе.

— Ну, раз чуешь, тогда другое дело, — улыбнулся Жильцов. — Зови сюда Наливайко. Проконсультировать его надо.

— Это мы сейчас, — охотно отозвался Леонтий и живо подался к двери.

Попытался уговорить его и Зацепин, но Леонтий настоял на своем. Отправив Сергея в партбюро, быстро зашагал к выходу из быткомбината. А через полчаса он уже подходил к знакомому дому, в котором жили Юрий с матерью. Дверь ему открыли тотчас же, как только он позвонил. Серафима Андреевна, заплаканная, с бледным, болезненным лицом, отступила назад, глухо, с надрывом проговорила:

— Вы за Юрием, да? А его нет.

— Где он?

— В милиции. Забрали его.

Подбородок ее дрожал, слезы накатывались на глаза, срывались на вздрагивающие сморщенные щеки.

— В милиции? — переспросил Леонтий. — Давно?

— Вчерась забрали. Ночью. Он спать уже лег. Пришли и забрали.

— За что?

— Мужчину, то ли парня какого избил. А я не верю. Не мог он этого сделать. Не мог!

Леонтий расстегнул пуговицы на рубашке — душно стало. Был не в силах поверить в то, что с Юрием случилась беда.

Серафима Андреевна всхлипнула, но, видно, за ночь много слез пролила, выплакалась. Вытерев глаза рукавом халата, взглянула на растерянного бригадира, покачала головой:

— Не уберегла я сыночка... Видать, рано стала радоваться... Он ведь после того раза, как вы приходили, в эту самую бильярдную не ходил. Дружки его набегали, за дверь вызывали, шушукались. Боялась: уйдет, и все сызнова начнется. Нет, возвращался злой, молчаливый. Я его и расспрашивать стеснялась. Тому уже радовалась, что дома оставался... А вчера вот ушел — и поздно вернулся, и сразу же спать. А ночью, часа уж в два, забрали...

Леонтий чувствовал себя виноватым перед этой женщиной. Словно догадавшись, Серафима Андреевна заговорила:

— Вы уж не убивайтесь шибко. Что поделаешь, раз такой непутевый уродился... Своего-то ума не вложишь.

— Где он сейчас — в городе или здесь, в поселке?

— В город увезли.

— Вы, Серафима Андреевна, успокойтесь, — как можно мягче сказал Леонтий. — Я сейчас съезжу туда, все выясню. Вы подождите, хорошо?

— Спасибочки вам, Леонтий Михайлович. Вы уж там скажите, что не виноватый он... Не мог он избить человека, не мог.

Леонтий и сам в это не верил. С той памятной для него встречи с Бородкиным он каждый раз, увидев Юрия, старался подбодрить его. Да и рядом с Юрием работали надежные люди — Михаил Ерыкалин, братья Устьянцевы, Андрей Чесноков. На их помощь он тоже надеялся. Вот только сам Юрий держался от них поодаль. Леонтий замечал, что Бородкин последнее время не отстает от Потапова, большую часть времени с ним проводит. Что он за человек, этот Потапов? Сам как-то мало с ним сталкивался, а по работе видел: старательный, деловой, все, что ему поручат, выполняет добросовестно. Спросил как-то Ерыкалина:

— Миша, что ты скажешь про Потапова?

— Вредный мужик. Все чего-то злобится, все чем-то недоволен. Будто ему кто дорогу перешел.

— А по душам ты с ним говорил?

— А-а, — махнул рукой Михаил, — с таким поговоришь! Он себя выше всех считает. Парня мутит.

— А ты их раздели.

— Пробовал. Да что толку! Они ведь уже месяца два вместе работают. Попробуй раздели, раз друг к дружке прикипели.

— Ладно, я его в другое звено переводу. Не возражаешь?

— Раз надо — переводи.

«Не успел, — вздохнул Леонтий. — Прособирался. А теперь что будет?»

...В горотделе милиции Леонтия долго, настойчиво расспрашивал долговязый капитан, вздыхал:

— Да, да, понимаю. Но факт есть факт — он избил человека. Сам в этом признался.

— Я не верю.

— Будем выяснять, а пока... — Капитан пожал плечами. — Сами понимаете.

— Я могу его увидеть?

— Можете.

 

Леонтий думал, что ему придется ехать в другой конец города, куда-нибудь на окраину, но оказалось, что Юрий находится здесь же, рядом. Через минуту-другую он уже входил в узкую полутемную комнатку с квадратным зарешеченным окном чуть ли не под самым потолком. На голых нарах, опустив голову, сидел Юрий. Увидев бригадира, он встал, но тут же сел.

— Десять минут вам хватит? — спросил капитан.

— Да, — машинально ответил Леонтий и медленно направился к нарам, мучительно думая, с чего начать разговор.

— Как же так, Юра? — спросил, присаживаясь рядом.

Юрий молчал.

— Не ожидал я. Хотел с тобой на шахте поговорить, а пришлось сюда приехать... Расскажи, как все получилось. Я не верю, что ты смог избить человека. Мать тоже не верит.

— Вы были у нее? Зачем?

— Ей трудно, Юра. Она...

— Уходите, Леонтий Михайлович, — резко перебил Леонтия Юрий. — Оставьте меня... Я уже все сказал.

— Может, боишься?

— Никого я не боюсь... Уходите!

Юрий отвернулся к стене и сидел так, пока не закрылась дверь за Ушаковым.

«Зачем? Теперь уже все бесполезно», — снова подумал он.

А еще позавчера казалось ему, что вот наконец-то в его жизни наступил долгожданный момент, когда он впервые почувствовал себя сильным и уверенным. Утром он сбегал на шахту, получил зарплату, самую большую за все время работы. Было за что: бригада наверстала упущенное всего за неделю, погасила долг и даже чуть перевыполнила план. Была в этом общем успехе и его доля. И все же он не сразу поверил, что это ему, Юрию Бородкину, выдана такая большая сумма — восемьдесят рублей. И это всего за десять дней! Может, бухгалтер ошибся, может, кассир?

— Это все мне?

— Вам, молодой человек. Расписывайтесь да уступите место другим. Вы же не один у меня!..

Обрадованный и счастливый выскочил Юрий из быткомбината. Светило солнце, теплое, яркое. Зеленела трава. Весело чирикали неугомонные воробьи. Дул свежий ветер со стороны степи, такой бодрящий, густой. Хорошо!..

Торопился Юрий домой, спешил порадовать мать. По пути не удержался, свернул к магазину. Купил разноцветный платок.

— Мама, закрой глаза! — прокричал с порога и положил на стол платок, а на платок деньги. Нарочно разменял на рубли, чтоб вышла большая пачка.

Мать так и ахнула, а потом опустилась на стул и заплакала.

— Чего ты, мама? — растерялся Юрий. — Не рада?

Потом они пили чай с конфетами и пряниками, и мать ласково глядела на сына, молча вздыхала. А Юрий говорил ей о том, как они хорошо и славно заживут, как он купит ей к осени пальто, сапоги, платье.

На работу она собирала его как на праздник, и сам он чувствовал, что впервые с радостью идет на шахту, что хочется ему поскорее встретить ребят, пройти с ними вместе до лавы.

— Ты чего такой взбудораженный? — спросил его Потапов, как обычно подошедший к нему в раскомандировке.

— Разве нельзя?

— Можно, если причина есть.

— А если так просто? — вызывающе ответил Юрий.

— Просто ничего не бывает, — строго возразил Потапов.

Не стал ему признаваться Юрий, наверно, впервые не стал: боялся, что может не понять его Потапов. Странный он какой-то. То ласково заговорит, то вдруг рассердится. Вот и сейчас вроде рассердился, первым от него отстал. Что ж, это неплохо. Можно рядом с Михаилом Ерыкалиным пройти, послушать очередной анекдот или побасенку. Никогда не унывает звеньевой. Бывает, излишне кричит, но работа такая, поневоле закричишь, когда дела не клеятся. А можно пристроиться к Сергею Наливайко. Тот парень тоже веселый, умеет красиво говорить, заслушаешься. А то можно присоединиться к Трофиму Устьянцеву. Конечно, он уже не обижается на стихотворение, что правда, то правда. Трофим человек справедливый, зря о нем Потапов злословит: «В тихом омуте черти водятся». Ерунда все это. Трофим конечно же не такой, каким представляется он Потапову. С ним охотно Юрий бы заговорил, да больно неразговорчив Трофим. Ничего, и так неплохо: рядом с Трофимом думается легко, и слова приходят хорошие, уверенные. Жаль только, что нет сегодня Леонтия Ушакова. Увидел бы, какой он счастливый и радостный!

И вдруг настроение испортилось. И кто виноват? Андрей Чесноков. Из-за пустяка поссорились. Тянули тележку с затяжками. Замечтался Юрий, а Андрею показалось, что он ленится. И накричал. И назвал его шантрапой. Так обычно только Гусь презрительно обращался к слабым: «Шантрапа пузатая». Не выдержал Юрий, огрызнулся. До слез обидно стало, не знал, куда деть себя, хотелось все бросить и уйти из лавы. В этот момент и подоспел Потапов. Удивился:

— Ты чего такой хмурый? Час назад сиял, как солнышко, а сейчас хуже смерти самой. — И вдруг неожиданно спросил: — Ты на кладбище бываешь?

— Нет, не люблю.

— Я тоже, — согласился Потапов. — Зрелище мрачноватое, но увы, в нашей грешной жизни весьма необходимое. Тут человеческое «я» как в зеркале отражается. Вот примерчик для наглядности... Соседа на днях хоронили. Парня молодого, симпатичного. Пока был жив, всем был нужен. Умер — как обертку от конфеты выбросили. Даже похоронить поторопились. На поминках его друзья напились. Музыканты из-за лишнего рубля перессорились. Жена его уже с другим спуталась... Вот и спрашивается: за что так скверно жизнь поступила с тем парнем? Что он плохого сделал? Неужели он такой вот участи достоин? Конечно же нет. Не такой.

— К чему вы это?

— Да все к тому, что радоваться или печалиться нельзя без причины. Тот парень, видать, тоже хотел прожить жизнь так, без всяких на то причин. А что вышло?

— Врете вы все. Надоело.

— «Надоело»... — протянул Потапов. — А зря. К правде надо прислушиваться! Врет тот, кто правды боится. Вот ты, к примеру, матери врешь. Или я ошибаюсь?

— Ты мою мать не трожь, — неожиданно перешел на «ты» Юрий.

— Вон как заговорил! Это смело. — Потапов подсел к Юрию, положил руки на острые колени парня. — Ты не сердись, Юра. Я к тебе по-доброму. И желаю только хорошего. Тебя кто-то обидел, и крепко, а ты — на меня. Ну, и что выйдет? А выйдет плохо и для тебя, и для меня. Это ни к чему. Ведь я тебе худого не присоветую. Я не бригадир. Это он хитрит, а я человек бесхитростный. Что на уме, то и на языке.

— Почему же бригадир хитрый?

— А как же не хитрый! Ты вчера после смены остался? Остался. А почему? Бригадир распорядился. Звеньевые его приказ выполняют. Делать им это легко: не сами же остаются.

— Зря вы так. Бригадир себя не жалеет.

— А нас он жалеет? А тебя?.. То-то и оно! Так что, Юра, без причины ничего не бывает. Был радостным — десятку лишнюю подкинули. Стал грустным — накричали, обозвали лентяем, подлецом. А завтра?

— Меня Чесноков шантрапой назвал, — признался Потапову Юрий. И будто легче на душе стало, ближе придвинулся к напарнику.

Тот обнял его за плечи, вздохнул.

— Ну, что я говорил? А ты — «врешь»... Тобой помыкают, а ты терпишь. Меня, к примеру, никто не обзовет. Не посмеют. Потому я справедливость уважаю.

«А ведь это верно, — согласился Юрий, — Потапова еще ни разу после работы не оставляли. А меня — каждый раз».

Обида взяла Юрия, и твердо решил он: больше на поводу у других не пойдет. Когда подошел к нему все тот же Андрей Чесноков, который уже и обиды на Юрия не держал, и позвал расчищать дорожку у конвейера, Юрий резко ответил:

— Не пойду. Хватит, помытарили.

— Ты что, парень, сдурел?! — удивился Андрей. — Не одного тебя просят. Другие машинисты тоже будут чистить. Не оставлять же грязь после себя.

— Не пойду я! Хватит! — И ушел, не оглядываясь на Андрея Чеснокова.

До самого конца смены ждал, когда подойдет к нему звеньевой Михаил Ерыкалин, отчитает, но никто не пришел за ним. Будто забыли. И это тоже показалось Юрию обидным.

Домой не хотелось возвращаться в грустном настроении. Увидит мать — и опять начнутся расспросы, опять ударится в слезы.

«Эх, была не была...» — и Юрий свернул с шоссе на тропинку, ведущую к стадиону.

 

Ему были рады. Гусь прервал игру, подал кий:

— Начинай, Борода. Покажи нам класс! Не разучился?

Но игра у Юрия не шла. Гусь искренне удивлялся:

— Вот что делает грубая подземная работа с таким профессионалом. Жаль, очень жаль...

Когда появился в бильярдной секретарь комсомольской организации шахты, Юрий не заметил. Он увидел его, но уже было поздно. Секретаря избивали — молча, пинками, только Гусь хрипло вскрикивал:

— Шпионить, да? Шпионить?

— Перестаньте! Это же подло! — Юрий кинулся к парню, но получил сильный удар по голове. Едва удержался, чтоб не упасть, но сделать хотя бы шаг вперед не успел. Вбежал длинноволосый, заорал:

— Разбегайся!!

Все кинулись к двери, а Гусь подбежал к Юрию, прижал к стене.

— Здесь останешься! Нас не знаешь! Забыл! Понял? — И черкнул перед глазами лезвием бритвы. — Навсегда ослепнешь! И твоего заступничка прихватим! Ясно?

Через минуту-другую в бильярдную вбежал милиционер, следом за ним еще двое с красными повязками на рукавах. Юрий опустил голову. Устало подумал: «Все, доигрался, Борода».

...И сейчас, оставшись в камере один, Юрий снова подумал с той же безнадежностью: «Зачем? Теперь уже все бесполезно».

И вдруг рванулся к двери, заколотил кулаками по железной решетке.

— Чего тебе? — сердито крикнул дежурный милиционер, открыв дверь.

— Позовите Ушакова, бригадира. Он только что был. Быстрее!

— Надо вовремя все делать, — проворчал милиционер.

— Я прошу вас. Срочно!.. Очень важное! — закричал в отчаянии Юрий, боясь, что милиционер не послушает его.

— Тише, парень, не ори, не дома! — пригрозил милиционер и лениво добавил: — Ладно, схожу, не шуми. Ишь какой нервный!..

Вскоре Ушаков снова появился в камере. Юрий живо подался к нему,торопливо заговорил:

— Леонтий Михайлович, скажите слесарю — пусть он посмотрит мотор на моем конвейере. Гудит он. Я сам хотел сказать, да вот...

— Хорошо, я скажу. — Бригадир внимательно посмотрел на паренька, который низко склонил голову, ждал, когда тот что-нибудь еще скажет. Не дождавшись, спросил волнуясь: — Может, еще о чем хочешь сказать?

И тут Юрий рассказал ему все...

ПЯТНАДЦАТАЯ ГЛАВА

Больница находилась в конце города, и Леонтий попал туда лишь через час. Но увидеть пострадавшего не пришлось. Его еще в обед увезли в областную поликлинику.

— Так серьезно? — встревожился Леонтий.

— Да, серьезно, — вздохнул главный врач. — Он кем вам приходится? Родственник?

— Товарищ по работе.

— Понятно. Вот вам адрес и телефон. Можете съездить или позвонить. Но только не сегодня. Пожалуй, и завтра тоже.

Леонтий вернулся в поселок уже поздно вечером. На поселок неслышно опускалась тишина, выстаивалась на окраинах, подступала все ближе к центру, гасила в окнах огни, приглушала шаги редких прохожих. Сыпал мелкий, как изморось, дождь. В тумане сливались очертания домов, деревьев. Воздух был влажен, крепко пахло молодыми листьями уже распустившихся тополей.

Чтоб хоть немного успокоиться, Леонтий не торопился выйти в центр поселка, в шумный поток людей, а шел медленно, глухими, заснувшими переулками. Около часа кружил вокруг незнакомых домов, высоких заборов, пока неожиданно для себя не понял, что вышел на улицу, на которой находится дом Зацепина.

«А может, не заходить? — приостановился Леонтий. — До завтрашнего утра осталось не так уж много».

Но уже через минуту-другую он стучал в калитку невысокого забора.

— Заходи, у нас не закрыто, — услышал Леонтий знакомый голос начальника участка.

Леонтий вошел во двор. Зацепин стоял у распахнутых дверей сараюшки и в белом халате походил на врача.

— Проходи, гостем будешь, — ничуть не удивившись, спокойно проговорил Зацепин.

— Я на минутку всего, Ксенофонтыч.

— Ничего, ничего, — проговорил Зацепин и, взяв бригадира под руку, повел его не в сторону дома, а к двери сараюшки. — Могу тебе свое рукоделие показать. Хочешь?

Они вошли внутрь сараюшки. Здесь было тесно, но светло и уютно, и первое, что бросилось в глаза Леонтию, это были деревянные статуэтки, которые стояли и на длинном верстаке, и на подоконнике, и на двух полках, прибитых к стене.

— Вот, увлекаюсь резьбой по дереву, — смущенно проговорил Зацепин и взглянул на удивленного Ушакова. — Не ожидал?

— Все это — сам?

— Представь, сам.

И Зацепин охотно рассказал, как два года назад он появился нежданно-негаданно на квартире одного старичка умельца и тот прямо-таки поразил его деревянными фигурками разных животных, которые были искусно вырезаны из березовых корневищ. В далеком счастливом детстве он умел вырезать ложки — понабрался умения у своего деда — и вот при виде деревянных фигурок вспомнил про это.

Старичок подарил ему несколько корневищ, нож с очень удобной ручкой, а в придачу, для натуры, одну из фигурок.

— Вот, свободное время провожу здесь. Знаешь, помогает. Первое время жена обижалась, а потом рукой махнула. Но сама неравнодушна. Интересуется.

Зацепин был словоохотлив и ласков, и Леонтий, который уже привык видеть начальника участка сосредоточенным, скупым на слова, не переставал удивляться, хотя усиленно делал вид, что все это он воспринимает как что-то привычное, должное.

Зацепин засмеялся:

— Ты же удивлен? Вот и удивляйся на здоровье. Я люблю, когда человек воспринимает все искренне, начистоту. Не надо прятать чувства.

— Что ж, я не буду, — улыбнулся Леонтий и еще раз внимательно оглядел все фигуры и статуэтки. — Здо́рово!

— Может быть, — согласился Зацепин. — Возражать не стану. Иные фигурки мне действительно нравятся... А теперь зайдем в дом. Чайком угощу.

— Удобно ли, Ксенофонтыч? Время-то позднее.

— Ничего, переживем. — И неожиданно признался: — А я, Леонтий, ждал тебя. Все гадал: поделится ли бригадир своими сомнениями или до завтра оставит?.. Ну, рассказывай, как он там, наш герой, себя чувствует?..

После подробного рассказа Леонтия Зацепин долго молчал. Пил чай блюдце за блюдцем и вновь походил на того начальника участка, каким привык видеть его Леонтий на работе.

— Что предлагаешь?

— Съездить еще раз к начальнику милиции, взять на поруки. Выручать надо парня.

— Рановато. Пусть сам осознает. А он обязательно осознает!

— А мы, значит, должны в стороне быть? И спокойненько ждать?

— Верно сказал — ждать.

Леонтий загорячился, но Зацепин спокойно проговорил:

— Охолонись. Оставь кое-что и на завтра. Пригодится.

...Домой Леонтий вернулся уже в одиннадцатом часу. Нина ждала его на кухне.

— Ты почему не в постели?

— Словно сам не знаешь, — усмехнулась Нина. — Ушел рано утром, а возвращаешься поздно вечером — и за все это время ни одного звонка. Так скорее всего в сумасшедший дом с тобой попадешь.

— Понимаешь, Степановна, паренек у нас один ввязался в неприятную историю. В милиции сидит.

— И ты, конечно, ездил его выручать?

— Ездил, — согласился Леонтий.

— Ко всем ты относишься по-человечески, только не к жене, не к сыну.

— Не то говоришь, не то. — Леонтий вскочил, но, наткнувшись на табурет, остановился, взглянул на жену и неожиданно для нее тихо спросил: — Трудно тебе со мной, Степановна, верно?

ШЕСТНАДЦАТАЯ ГЛАВА

Семейная жизнь Федора никак не налаживалась. Иногда казалось: наконец-то снова приходит то прежнее, такое счастливое и радостное состояние, когда оба понимают друг друга. Но через несколько дней будто из ничего возникала ссора, и опять крики, слезы, и опять все кончалось тем, что Федор выбегал в коридор, хватал плащ, фуражку — и на улицу. В иные дни ему не хотелось возвращаться домой, замечал, что, как прежде, не спешит к Ирине, что при воспоминании о ней ему становится даже неприятно.

«Неужто я разлюбил ее?» — пугался Федор.

Не испытывал он радости и на работе, той самой радости, какая жила в нем тогда, когда он работал на комбайне. Именно эта радость любимой работы не забывалась им никогда. И он был уверен, что с возвращением в бригаду Леонтия Ушакова это чувство радости теперь уже будет с ним постоянно. Но шли дни, недели, а ничего подобного не происходило. Может быть, виной тому были постоянные ссоры с Ириной? Но нет, ссылаться только на это не хотелось. И в конце-то концов пришел бы тот день, когда Ирина поняла бы его: он не может жить без своей любимой работы, как и без нее тоже. Ведь бывают же минуты, когда она, как бы нечаянно, начинает его расспрашивать о комбайне, о том, что он из себя представляет. И он, Федор, отмалчивается. Значит, сам виноват? Но почему виноват, если ему не хочется говорить о своей работе? И опять возникает все тот проклятый вопрос: «Почему?»

И вдруг Федор понял. Понял в тот день, когда комбайн неожиданно вышел из строя. Это произошло уже после того, как на комбайне заменили не только бар, но и поставили новую «лыжу», изготовленную Сергеем Филипповичем.

— Что у тебя там, Федя? — спросил звеньевой Михаил Ерыкалин. — Долго еще?

— Черт его знает! — выругался Федор. — Вроде все осмотрел, а не включается.

— Может, Филиппыча вызвать?

— Не стоит. Еще покумекаю.

Но прошел целый час, а комбайн, как назло, не включался. Возле крутился Сергей Наливайко и без конца задавал вопросы:

— А может, здесь неисправность? Или здесь?

Федор не выдержал, кинул мешочек с инструментами к ногам Наливайко.

— Если ты прыткий, то сам попробуй!

Хотел устыдить Сергея, принизить: мол, техникум кончил, не разбираешься в простых вещах, но туда же, в специалисты лезешь.

Но Сергей не обиделся, даже напротив, был рад, что ему разрешили один на один «посоветоваться» с комбайном. Схватил мешочек — и мигом к щитку, на живот прилег, того и гляди под комбайн улезет.

— Чего ты ужом-то вытягиваешься, ты уж колечком соберись, сподручнее будет, — шутил Андрей Чесноков.

— Ты, Андрюша, не шуткуй, дело серьезное, — наставительно говорил Трофим.

— Разве я шуткую? Я совет даю.

— Хватит языками молоть! — строго прикрикнул на них Михаил Ерыкалин.

Андрей засмеялся:

— Ну, Михаил, совсем начальником заделался. Скоро орать будешь!

— Надо будет — и заору! — серьезно проговорил Михаил и нетерпеливо спросил: — Как там, Сергей?

— Ладится, что ли? — спросил и Трофим.

И никто не обратился к нему, к Федору. Будто не было его рядом, будто и не он машинистом здесь. Злился Федор и вдруг пожелал про себя, чтоб комбайн окончательно вышел из строя.

Взвыл мотор протяжно и долго и замолк, еще загудел — снова замолк, но на третий раз комбайн заработал ровно, спокойно.

— Посторонись, честной народ! — весело закричал Сергей Наливайко и включил бар, а потом включил скорость, и комбайн медленно, но уверенно пошел вверх.

Ребята заняли свои рабочие места. Только он, Федор, стоял в сторонке и не шевелился. А потом, будто очнувшись, подбежал к комбайну, оттолкнул от щитка управления Сергея:

— Иди, лучше командуй!

Не обиделся Наливайко, уступил Федору его законное место. Но сам не ушел, а стоял чуть поодаль и внимательно следил, как управляет машиной Федор.

Но что это? Комбайн проехал всего один метр и остановился. И уже на правах хозяина уверенно подошел к комбайну Сергей Наливайко и также уверенно сказал:

— Пусти, Федор, я сам.

И тут Федор взорвался:

— Чего ты все лезешь, как в душу! Просят тебя?

Сергей растерянно пожал плечами:

— Какая муха тебя укусила, Федя? Не выспался, что ли?

— Не мешай! Уйди!

— Зачем ты, Федор, взъелся на парня, — вступился за Сергея Михаил Ерыкалин.

— Я хозяин, мой комбайн!

— Тут хозяев нет! — возразил Трофим. — Тут — коллектив!

Пришлось вновь уступить свое место Сергею Наливайко. И опять, как несколько минут назад, мотор сначала взревел, потом загудел, а затем заработал как положено. Но на этот раз не оттолкнул Федор Сергея, и Сергей управлял комбайном наравне с Федором. Когда доехали до конца лавы, Сергей, пожав руку Федору, радостно выдохнул:

— Спасибо тебе, Федя.

И с того дня он часто вставал рядом с Федором. Уже никто больше не произносил вслух одно только имя Пазникова, а обычно добавляли:

— И Сергей помогал.

А однажды кто-то из ребят сказал, обращаясь к Сергею:

— Становись, дружище, комбайнером.

И Сергей вполне серьезно ответил:

— А что, подумать можно.

Федор стал середняком, одним из многих. «Да, середняком, — соглашался вдруг Федор. — А если так, то зачем же я здесь, в этой лаве? Чтоб мучить себя? Ирину?»

— Ты чего такой грустный, Федор? — спросил его, встретившись случайно в коридоре быткомбината, Алексей Иванович. — Может, с женой поговорить?

— Спасибо, не надо. Устал я.

— А я уж подумал, не случилось ли что. — И заторопился дальше.

«Так спросил, по привычке», — с неприязнью подумал Федор и опять поймал себя на мысли, что раньше вот так он не думал о Жильцове.

А увидев в проеме открытой двери склонившихся над столом начальника участка и Леонтия, поморщился. «Им хорошо теперь вместе, а что до меня — наплевать. Уже не интересуются, что и как. Чужой я ему стал. И вообще я здесь лишний».

— А ты сдал, Федюша, помрачнел. О, да ты только что из шахты? Поздненько... Да, понимаю, дела... Ну, вкалывай. Как это в песенке поется: «И в забой направился парень молодой». Вот-вот, как раз про тебя эта песенка... Да подожди, ты, Федюша, куда?

Знакомый взрывник, довольный собой, улыбающийся, догнал Федора, похлопал по плечу.

— Не обижайся, я по-свойски. А ты и послушать не хочешь... Про новость-то слыхал?

— Какую? — рассеянно спросил Федор, думая о том, как бы поскорее избавиться от назойливого приятеля.

— Сразу видать, заработался, умаялся. Ну, не обижайся, подожди... Разве ты действительно не слыхал ничего?.. Нам, взрывникам, телефоны поставят. Те самые, долгожданные. Не жизнь будет, а малина. Сиди, чай попивай да на трубочку эдак небрежно поглядывай... Вот какая жизнь расчудесная намечается!

Встреча со знакомым взрывником, его слова о телефоне, а больше всего неприкрытая жалость со стороны сытого, довольного собой взрывника окончательно расстроили Федора. Не заходя домой, он прошел свою улицу, вышел на площадь, где стоял ресторан. Он никогда не сидел за столиком один, обычно приглашал кого-нибудь из знакомых, которых встречал по дороге. Но сегодня уединился за дальним столиком. Сидел, пока не почувствовал, что пьян. Что ж, теперь можно и домой идти. Слова Ирины не будут его раздражать. Нет, не будут. Как он и предполагал, Ирина встретила его руганью, но ругань эта была не злая, не громкая, даже руганью это нельзя было назвать. Казалось, что Ирина просто высказывает свое твердое, окончательное мнение. Но Федор ждал, когда она закончит говорить и уйдет спать. Тогда он сможет раздеться и плюхнуться на диван.

— Я ухожу от тебя, Федор! Сейчас, немедленно!

Он поднял голову — Ирина стояла у двери и держала в руках чемодан.

— Ну и уходи! Проваливай! — крикнул он в полной уверенности, что Ирина вернется и, прислонившись к стене, заплачет.

Но она не вернулась, вышла в коридор, надела плащ и молча вышла из квартиры. Федор подождал, прислушался, потом вскинулся с дивана и, спотыкаясь, побежал к двери.

— Ирина, подожди! Ирина, вернись!

Он почти скатился со ступенек, выбежал на улицу.

— Ирина! Прости, Ирина!..

СЕМНАДЦАТАЯ ГЛАВА

Леонтий наклонился над столом и вслух, как бы не веря самому себе, прочитал коротенькое, в несколько слов, заявление, но и сейчас ему было еще непонятно, как попал этот клочок бумаги к нему в раскомандировку и почему он должен его читать и что-то сказать в ответ.

«Нет, этого не может быть! Федор Пазников уходит из бригады? Уходит по собственному желанию?!»

— Он принес это рано утром, — медленно заговорил Зацепин, внимательно следя за каждым движением бригадира. — Положил на стол и молча ушел.

— И вы его не остановили?

— Зачем?

— Как он смог? Как?.. Просто не верится... Не понимаю, — бормотал Леонтий.

— Бывает, — спокойным тоном проговорил Зацепин. — Подумаем, как нам быть сегодня с машинистом. Кого найти на вторую смену...

Леонтий торопливо схватил листок, сунул в карман пальто.

— К нему пойду! Заставлю!..

— Поздно, Леонтий, — тихо сказал Зацепин. — Садись. Время подумать у нас еще есть. Попросим Михайлова остаться на вторую смену.

— Нет, он должен вернуться! Я заставлю его!

...Всю дорогу Леонтий бежал, повторяя, как заклинание: «Должен... обязан... должен... обязан...»

 

Федор кидал вещи из шкафа в раскрытый чемодан. Слегка побледнел, увидев вбежавшего Леонтия. Ни разу ему еще не приходилось видеть своего школьного друга таким взволнованным, разгоряченным. Он невольно отступил назад, выпрямился. Леонтий вырвал из его рук рубашку, кинул на кровать, сунул под нос смятый клочок бумаги:

— Твое сочинение?

— Мое. — Федор, усмехнувшись, разгладил на ладони смятый листок.

— Удираешь?!

— Ухожу по собственному желанию. Там ясно написано.

Федор поднял с кровати рубашку, стряхнул ее и аккуратно, не торопясь, положил в чемодан.

— Ты не сделаешь этого! — выкрикнул Леонтий. — Разорви листок — и конец. Забудем!

— Нет, Леонтий, поздно. Разве не видишь — уезжаю я, — выдохнул Федор, будто сам еще не был уверен в том, что он уезжает.

Леонтий, чтоб успокоиться, собраться с мыслями, отошел к окну. Во дворе мальчишки играли в чижа. Сквозь открытую форточку прорывались их звонкие, веселые голоса.

— Федор, — медленно, подбирая слова, заговорил Леонтий, — ты ведь не сможешь без шахты, я это знаю.., Опомнись. Не срами шахтерской родовы́.

— Все это ерунда, слова одни! — Федор, подскочив к Леонтию, повернул его лицом к себе. — Видишь? Нет Ирины, нет! Ушла. Как жить прикажешь?!

— Вернется она. Любит — вернется.

— Твоими советами я сыт по горло! Не желаю их слышать больше. Слышишь, не желаю!

— Ты сам виноват.

— Ну конечно! Я так и знал, что ты меня же начнешь упрекать. Вот она, твоя логика. Уходи! Не хочу тебя видеть! Из-за тебя все порушилось. Согласился, а что вышло? Никому я не стал нужен! Чужим я стал!

— Неправда, Федор. Ты сам себя чужим сделал.

— Ну и пусть! Мне теперь все равно!

— Замолчи! — оборвал его Леонтий, густо багровея. — Не смей так говорить!

— Что, не нравится! А мне? Каково мне?.. Сами поработайте, раз шибко грамотные! Я не желаю.

И Леонтий вдруг в это мгновение вспомнил Зацепина, его спокойные слова: «Давай подумаем, как быть нам сегодня с машинистом».

— Мы поработаем, Федор, — тихо и спокойно сказал Леонтий и даже сам удивился, что так спокойно и тихо сказал. — Да, нам будет тяжело, очень тяжело. Но никто из ребят, ты слышишь, никто, к тебе больше не придет.

Леонтий взглянул в глаза своему школьному другу. Хотелось увидеть его взгляд, понять, о чем тот сейчас думает. Вспомнилась последняя встреча с матерью Федора, месяца два назад. Она встретила его приветливо, низко поклонилась:

— Спасибо тебе, Леонтий.

— Ну что вы, тетя Маша! — смутился Леонтий. — Какие глупости! Расскажите, как живете? Как здоровье?

Оказалось, что на здоровье не жалуется и живет вроде спокойно.

— Все по разъездам: то у одной дочери погощу, то у второй, а надоест — одна поживу, а вот у Федора редко бываю: чужим становится.

— Как это — чужим? — удивился Леонтий. — Ругает? Молодая жена обижает?

— Что ты, Леонтий! — всплеснула руками старушка. — Не позволяет себе такого. Приветлива, и ничего, обходится... Только вижу — чужим Федор становится. Ты уж придержи его, Леонтий, образумь.

— Вроде он взрослый, — улыбнулся Леонтий.

Но мать Федора все так же беспокойно, с тревогой повторила:

— Образумь. Чужим становится.

Не придал тогда ее словам Леонтий серьезного значения, а сейчас вдруг понял: правильно чувствовала старушка — его, Леонтия, предостерегала. Не успел. И вот она, расплата... И кто виноват, что так все произошло?..

Хотелось подойти к Федору, положить руки на плечи, сказать добрые слова. Но Леонтий не сделал этого, а направился к двери. У порога замедлил шаг, подождал, но Федор не остановил его, не сказал ни слова.

ВОСЕМНАДЦАТАЯ ГЛАВА

Прочитав бригаде Ушакова заявление Федора Пазникова, Зацепин сказал:

— Решайте, как быть!

— Слабых держать нечего! — выкрикнул Михаил Ерыкалин.

— Ишь чего надумал — напугать. Сами, мол, поработайте. И поработаем! — пробасил из дальнего угла Родион.

— Поработаем! — повторил Трофим, стоявший рядом с братом.

— Не пропадем! Пусть катится в город! Говорили, не стесняясь в выборе крепких словечек.

Леонтий, слушая голоса ребят, волновался все больше, хотя причин для волнения уже не было. Он, если честно признаться, не ожидал такого сурового приговора, который бригада единогласно вынесла лучшему машинисту комбайна Федору Пазникову. Свои сомнения он высказал перед началом собрания Зацепину.

— А ты, Леонтий, не беспокойся. Пусть ребята сами разберутся. Не старайся за них все решать, как за Юрия.

Леонтий покраснел — было неприятно слышать такие слова да еще от начальника участка. Но Зацепин имел на это право. Пока он, Леонтий, ездил в милицию, пока был в больнице, а потом у матери Юрия, ребята его бригады составили письмо, в котором просили передать Юрия Бородкина им на поруки. Подписались все, кроме Потапова. Письмо тот прочитал внимательно, даже указал на орфографическую ошибку, но подписать наотрез отказался.

— Да ты же его ближайший товарищ!

— Не товарищ, а напарник. А потом чужая душа — потемки. Дело здесь, как я понимаю, добровольное, и заставить никто никого не в силах. Законы я знаю.

— Ох, и гнида же ты! — в сердцах выругался Михаил Ерыкалин.

— Ну-ну, поосторожнее! За оскорбление личности...

— Пошел ты, контра! — перебил Потапова Андрей Чесноков.

И ничего не оставалось Потапову, как уйти из раскомандировки. И сейчас его тоже не было — даже порог не переступил, стоял в коридоре. Но никто на это не обратил внимания, — будто совсем наравне с Федором покинул бригаду.

В конце собрания, когда встал вопрос о машинисте комбайна, Леонтий сказал:

— Придется попросить Михайлова. Другого выхода пока я не вижу.

— Зачем просить?! — крикнул Сергей Наливайко. — Разрешите мне!

Все разом посмотрели на него. По своим обязанностям, которые тот выполнял на работе, он не должен даже голоса подавать. То, что он помогал время от времени Федору, никем всерьез не принималось. И вдруг встать за управление комбайном! И было бы еще ничего, если бы его кандидатуру предложил кто-нибудь другой, хотя бы, к примеру, звеньевой Михаил Ерыкалин, — так нет, сам себя назначил! Такой смелости от Наливайко никто не ожидал.

Все повернулись в сторону начальника участка. Что скажет Зацепин? Ждали терпеливо, но, наверно, впервые смешался Зацепин, не знал, что сказать.

— Я справлюсь, Павел Ксенофонтович.

Зацепин взглянул на стоявшего перед ним крепыша и наткнулся на его беззащитно-просящий взгляд.

— А чего там, пусть поработает! — выкрикнул Родион Устьянцев.

— Пущай! — поддержал брата Трофим.

— Верно! — воскликнул Андрей Чесноков и по привычке засуетился, попытался выбиться на середину.

Но Михаил придержал его:

— Не шибко толкайся, Андрюха, задавишь! Тебя и оттуда слышно.

— Зато не видно. — Андрей все же выбился на середину раскомандировки. — Я на виду хочу быть. Чтоб всем было видно: вот я, Андрюха Чесноков. И это я говорю.

— Ты покороче, — улыбнувшись, сказал Зацепин. — Время идет.

— Так я и говорю: пусть вкалывает.

 

Бригада уже собиралась выходить из раскомандировки, когда на пороге появился Жильцов. Все приостановились. Что скажет секретарь парторганизации шахты? Какие новости принес — худые или добрые? По виду Жильцова, по тому, как он крепко пожимал каждому руку, ребята поняли — секретарь собирается их порадовать,

— Бородкина оправдали. Не он бил нашего комсорга. Не виноват он... Кстати, комсорг чувствует себя уже лучше.

— А кто бил? — нетерпеливо спросил Андрей.

— Гусь какой-то и дружки его.

— А почему Бородкин молчал?

— Ушакова оберегал. Боялся, что Гусь ему отомстит.

— За что?

— Как это за что?! — возразил Михаил Ерыкалин. — Ясное дело: почву под ногами гусю лапчатому наш Леонтий выбил. Правильно я говорю, товарищ секретарь?

— Правильно. Гусь был уверен, что Бородкин не проговорится. А если выдаст, Ушакову несдобровать.

— Вон как! — воскликнул Леонтий. — Да я сам этого Гуся из-под земли достану и...

— Опоздал, Леонтий. — Жильцов улыбнулся. — Поймали и Гуся, и дружков его. Он ведь, подлец, и прятаться даже не думал. Так что скоро Бородкин вернется в бригаду... Но есть у меня и неприятное сообщение, — проговорил секретарь. — Медленно мы еще работаем! Очень медленно!

— Это мы, Алексей Иванович, знаем, — спокойно проговорил Зацепин.

Он оглядел еще возбужденные лица ребят, ставших за это короткое время дорогими и любимыми ему, и все так же спокойно повторил:

— Это мы знаем.

И каждому стало ясно, что будут еще впереди суровые дни, так ясно, как то, что все они только сегодня впервые остро почувствовали, как необходимы друг другу. Молча, не сговариваясь, они вышли из раскомандировки и направились к копру, туда, где ждала их работа...

К ОТЦУ В ТАГАНАЙ

1

Заболотнев Саша ступил на порог родного дома уже при лунном свете, при котором стойкий февральский снег, прихваченный морозцем, отливал мягкой синью. Поскрипел половицами и шагнул к двери, ведущей в дом. Заслышав голоса, прислушался и понял: никак застолье какое.

Еще по пути сюда с вокзала, трясясь в холодном автобусе, подумал Саша: «Застать бы всех вместе, каждого в отдельности разглядеть». Неужели угадал, сердцем почуял, что так оно и случится?

Волнуясь, дверь распахнул широко и свободно, не успел запотевшие стекла очков протереть, как кто-то припал к груди, чмокнул в щеки мягкими губами и, отступив, радостно крикнул:

— Саша приехал!

Признал по голосу старшую сестру Марию, отнял пальцы от стекол, увидел круглое лицо сестры, которое светилось такой веселой радостью, что быстро шагнул и, крепко обняв Марию, шепнул:

— Здравствуй, Мария.

Приутихли голоса в гостиной, на полуслове оборвалась песня, кто-то спросил:

— Чегой-то вы? Засобирались, что ли?

И вот уже вывалились в коридор шумно и тесно братья и сестры, невестки и зять Петро, высокий и видный. Все они, обступив Сашу, что-то разом говорили, целовали, хлопали по плечу.

Саша, растерянный и счастливый, послушно принимал поцелуи, согласно кивал головой. А потом они все незаметно расступились, и в конце коридора Саша увидел мать. Она стояла праздничная и до того непривычно нарядная, что Саша не сразу пришел в себя, а присматривался, как бы привыкал. Но стоило матери сделать шаг навстречу, тихо, почти шепотом, сказать: «Никак москвич пожаловал?» — и Саша, выронив из рук чемодан, который он почему-то все это время держал на весу, заспешил к матери.

Он положил руки на ее плечи, и она, вглядываясь в его лицо, трижды поцеловала.

— Господи, радость-то какая... — заулыбалась она и сообщила неловко, как бы оправдываясь: — А мы вот тут загуляли маленько.

Видя, что Саша стоит и не знает, что делать, ласково напомнила:

— Раздевайся, сынок, проходи.

Саша непослушными пальцами стал расстегивать пальто, но мать быстро и незаметно помогла ему. Мария подхватила одежду, а мать взяла Сашу за руку и повела в гостиную. За ними пошли и все остальные.

Сашу усадили за столом рядом с матерью. Старший брат Иван налил из бутылки в подставленный кем-то граненый стаканчик столичной водки, пошутил:

— Аппетита московского не перебьем. Эт точно.

— Да куда ты ему! — воспротивилась мать. — Он же не пьет.

— Ничего, выдюжит. Наш род, заболотневский.

— За мать можно. Мать того стоит, — поддержал Ивана Петро.

— Как-никак именинница, — улыбнулась Мария.

Саша взглянул на мать, смутился:

— А я вот без подарка.

Мать решительно замахала руками:

— Господи, какие еще подарки! Живой-здоровый — и ладно. Чего уж там.

— Нашел о чем говорить, — перебил Сашу сидящий напротив средний брат Леонид и подвинул стаканчик к Саше. — Держи-ка лучше.

— А ты чего, мама? — сказала Августа, заметив, что в рюмке, которую мать подняла, винцо держится только на донышке. — Давай подолью.

— Это можно, — радостно согласилась мать и ласковым взглядом окинула Сашу, как бы еще не веря, что вот он, младшенький ее, последыш, сидит рядом с ней.

Все утро она вспоминала о нем, говорила каждому, когда стали собираться: «Саша обещался — не сегодня, так завтра. Вот письмецо получила. «Как экзамены сдам, — пишет, — так и приеду», на каникулы, значит, ненадолго, но все же...» Про добрый сон рассказывала. Будто приснился ей старый дом, в котором жила она с детьми и мужем еще до войны, и палисадник, густой такой, заросший, весь в белом цвету, и сидит она будто под яблоней, вся чистая и свежая, и дети ходят рядом, а Сашу пестует она на руках и чувствует себя молодой, веселой, а вокруг бело-бело, и небо чистое, без единого пятнышка, и так ей легко, что дыхания своего не чувствует. Проснулась — глянь, солнце, такое яркое, совсем не зимнее, светит в окно. Тут она и вспомнила про свои именины, про то, что соберутся в доме все ее сыновья и дочери, и подумала о Саше, но не с грустью, а так, словно уже знала, что и он скоро должен приехать.

И вот он сидит рядом с ней, еще не привыкший к веселью, к тому, что все так неожиданно получилось: с холодной дороги да прямо за праздничный стол. Сколько раз Саша мечтал именно о таком вечере, почему-то ему всегда казалось, что так оно и должно случиться. Какое это все-таки счастье — в свой долгожданный приезд домой оказаться за общим столом!

— Кушай, сыночек, кушай. Небось с дороги-то проголодался, — пришептывала мать, все еще пристально всматриваясь в Сашино лицо.

И все остальные посматривали на Сашу и спрашивали его, и вопросы их были все больше такие, будто на самом деле не спрашивали, а только уточняли то, что сами знали не хуже Саши.

— Как там Москва? Шумит?

— С продуктами-то ничё?

— Промтовару-то много?

— А ну-ка, братишка, трахнем еще по маленькой, — подмигнул Саше Иван, и Саша подставил стаканчик, весело, уже чувствуя, как приятно хмелеет, проговорил:

— За мать нашу выпить хочу! За здоровье ее!

— Вот это верно, эт точно! — подхватил Иван, и все дружно подняли тост — и жена Ивана Валентина, И Леонид с Тамарой, и Августа с Петром, и Мария.

Шумно стало за столом, тесно. Задвигали стульями, друг с дружкой заговорили, а то и местами поменялись, чтоб голоса не надрывать, чтоб можно было обнять, почувствовать близкий взгляд.

Мать вспомнила, что хоть она и именинница, а уважить гостей лучше ее никто не сможет, и поспешила на кухню.

На ее место, ближе к Саше, подсел Леонид. Его крепкое, скуластое лицо от выпитой водки раскраснелось, сквозь редкие волосы просвечивала на макушке, как яркое пятно, лысина, хотя Леониду пошел всего тридцать четвертый год. Под густыми черными бровями прищуривал он светло-голубоватые глаза. Трезвый он был малоразговорчивым, но в похмелье его язык будто смазывали. Говорил он много, охотно и обычно подшучивал.

Вот и сейчас он заговорил, положив короткие жилистые руки на Сашины колени:

— Ну как там жизня твоя, братуха, штыбуется, а?

— Всякое бывает, — улыбнулся Саша.

— Да ты не серчай. Я ведь по-свойски, от души. Понимаю, не маленький. Учиться — это тебе не лопатой шуровать. Тут мозги надо иметь шибко извилистые. Сам знаешь, какая у твоих братовьев грамотешка. Ты один за нее все взял. Я вот школу-то снова бросил. На два месяца меня только и хватило.

— Ты писал, — как бы подтвердил слова Леонида Саша.

— Писал, — передразнил себя Леонид. — Смеялся, поди?

— Да нет.

— Чего уж там. Хуже курицы лапой. Смешно.

— Зря ты бросил школу. Может быть, все бы и получилось.

— Да нет уж, братуха, где уж нам. Вот дай бог машину скорее заполучить, тогда заживем, — горячо зашептал. — В долгу я перед тобой, братуха, ой, в каком долгу!

— Оставь ты это, Леня, Была возможность, вот и записал. — И невольно Саша взглянул туда, где сидели Петро с Августой, и показалось ему, будто Августа что-то сказала ему.

Саша приподнялся, но Леонид усадил его, торопливо заговорил:

— Да ты не сердись, братуха, не сердись. Дело это свойское, зазора тут нету. Ты учись только, а помочь мы поможем, в беде не оставим. Я-то знаю, город деньги любит. А ты вон какой худющий. Ты кушай, братуха, кушай, — заторопил Леонид Сашу, подталкивая тарелку со студнем. — Вот холодца испробуй... А-а, сестренка, присаживайся. — Леонид усадил рядом с собой подошедшую к ним Марию.

Мария же, как только села, облокотилась о стол, опустила подбородок в ладони, затянула протяжно:

Вот кто-то с горочки спустился...

И Леонид, который любил подпевать, подхватил вслед за Марией:

Наверно, милый мой идет...

За другим концом стола дружно запели:

На нем защитна гимнастерка,
Она меня с ума сведет...

И вот уже пели все. Только Петро, сидя один в стороне, прикрывал глаза, поднимал время от времени голову и тянул: «О-о-о!» Никто не обращал на него внимания, кроме Саши. Только Августа изредка стучала по широкой спине мужа и при этом почему-то поглядывала на Сашу и виновато улыбалась. Саша старался не смотреть на то, как чудит Петро. Вспомнил, что и раньше был склонен зять к разного рода чудачествам, и привык не удивляться, но сейчас ему стало неловко, и он, пока не кончили песню, вышел на кухню.

На кухне мать была одна. Она разливала компот из широкой кастрюли в стаканы и чашки. Саша подошел к матери и молча прижался щекой к ее плечу.

— А я тебя сегодня во сне видала, — радостно сообщила мать, поглаживая Сашу по волосам. — Маленького такого... У меня на руках... в палисаднике... Знала — приедешь, ждала вот...

— Спасибо, мама, — шепнул Саша.

— Ты чё? — не поняла мать.

— А ты у нас все такая же. — Он тихо рассмеялся. — Все помаленьку бегаешь. Мария так и пишет: «Мама пока здоровая, все помаленьку бегает».

— Куда уж теперь мне. Будто и бегаешь, а тебя все обгоняют да обгоняют. Видать, отбегалась. Вот уже шестьдесят четыре отстукало.

— Ничего, мама, ты у нас еще крепкая. Еще побегаешь.

— А ты похудал, сынок. Учеба-то — она такая, все жилы тянет... Откушай компоту да приляг, отдохни чуток...

Саша присел к столу, пил компот и поглядывал на мать, которая относила стаканы и чашки в гостиную.

«Она все такая же, суетливая», — подумал Саша, и ему хотелось подойти к матери, поцеловать ее, но он так и не решился. Выпив компот, вошел в маленькую комнату, издавна отведенную под спальню.

Здесь стояли две железные кровати с блестящими шарами на спинках, а у окна — современная, уже купленная без него тахта. Остальное все было то же самое — шкаф, письменный стол, этажерка с книгами и журналами. На том же месте, над кроватью, на которой спала Мария, висели увеличенные портреты Леонида в солдатской форме и самой Марии, а над другой кроватью — портрет отца.

Саша взглянул на него, и ему сразу вспомнились дни, когда он тихими вечерами в комнате общежития пытался представить лицо своего отца таким, каким оно было здесь, на портрете. В доме хранилась всего лишь одна фотография отца, и то она долгое время считалась утерянной, пока Мария не стала перебирать все фотографии для того, чтобы найти для портрета свою лучшую карточку; тогда она и наткнулась на фотографию отца и вместе со своей и Леонида фотографией отнесла в фотомастерскую и эту, единственную. С тех пор вот уже лет пять портрет отца висит над кроватью матери.

Саша подвинулся ближе к кровати, вгляделся в портрет. Скуластые щеки, крепкий раздвоенный подбородок, высокий лоб, прикрытый густой прядью волос, и глаза в глубоких затемненных впадинах, широкие, распахнутые настежь, глядевшие прямо, уверенно. И смотрел в эти глаза Саша и чувствовал себя неловко: до сих пор он не выполнил сыновьей клятвы, данной отцу вот здесь, на этом месте, чуть больше полгода назад.

Кто-то пристально смотрел на Сашу. Он оглянулся — в дверях стоял Петро. Он улыбался, но улыбался странно — не то как пьяный, не то как трезвый, и Саша снова вспомнил настороженный взгляд Августы, но вместо того, чтоб сказать что-то, он молча ждал, когда к нему подойдет Петро. А тот вроде не решался, а все так же странно улыбаясь, покачивал головой. Затем медленно направился к Саше.

Саша подождал, когда к нему подойдет зять, уже готовясь ответить на любой его вопрос, даже самый обидный для себя. Пока же подал руку, сказал:

— Здравствуй, Петро.

Широкой ладонью захватил руку Саши Петро, но не ответил на приветствие, а, прижав Сашу в угол между столом и подоконником, неожиданно проговорил:

— Сними очки.

— Зачем? — удивился Саша.

— Сними очки, — повторил Петро.

— Мне и так хорошо.

Саша отклонил голову, пытаясь осторожно высвободиться из угла. Петро, посмеиваясь, как бы заигрывая, пытался рукой дотронуться до очков.

— Сними, — снова повторил Петро.

Саша не знал, чем кончилось бы все это, но вовремя подоспела Августа.

— О господи! — воскликнула она. — Напился, так не приставай.

Она выпроводила Петра из комнаты, отдала его на попечение Марии, за которой Петро послушно пошел в сенцы, на свежий воздух, а сама вернулась в комнату.

Саша стоял все там же, у подоконника. Он был рад, что Августа вернулась и что он сможет наконец все спокойно объяснить.

— Ты не обижайся на него, Саша, — сказала Августа, подходя к брату. — Как напьется, так и чудит. Просто моченьки нету, ходи за ним по пятам, как за маленьким. — И без всякого перехода, без паузы, только тихо вздохнув, продолжила: — Обидел ты, Саша, крепко обидел сестренку свою. Что я тебе плохого сделала? Чем я тебя прогневила?

— Я же, Ава, все написал, как вышло.

— Да, конечно, ты написал, а разве мне от этого легче? Ты же знаешь, какой Петро, разве поверит... Братовьям, значит, можно, а сестре так нельзя?

— Ну зачем же так, Ава! Вы мне все одинаковые... Просто так все нелепо вышло.

Саша вновь — уже в который раз — вспомнил тот осенний дождливый день, который он провел в очереди.

Рано утром, семи еще не было, Саша приехал на Бакунинскую улицу. Одной стороной автомагазин выходил в Спартаковский переулок, длинный и узкий, и весь он был запружен народом. Кажется, нельзя было разобраться, где начало и где конец этой очереди. Все двигалось, шумело, менялось. Саша лихорадочно засуетился, заспрашивал и успокоился, когда уже за ним выстроился длинный хвост людей, с завистью смотрящих на тех, кто успел раньше их.

Со дня приезда в Москву Саша держал в чемодане два паспорта: старый, потрепанный — Леонида, новенький, в кожаной обложке — Петра. Просьба была одна — записать обоих на машину «Москвич-408».

«В столице это просто», — заверили его, но каждое знакомство с автомагазином убеждало Сашу в обратном. Об этом он не писал ни слова, только успокаивал: «Пока все по-прежнему. Записи нет».

И вот запись началась. Люди плотно держались своей очереди, не обходили, и живая цепочка откатывалась, изгибалась, снова откатывалась и снова изгибалась, и так продолжалось долго, и Саша измучился до того, что еле стоял на ногах. Он загадал, что если успеет за час дойти до дверей магазина, то все будет хорошо: запишет и брата, и зятя. И вот ровно через час он дошел до дверей и увидел в глубине коридора широкий стол, за которым сидели два администратора. Они просматривали паспорта, принимали карточки и называли порядковый номер.

Наготове оба паспорта, обе открытки. Замер в ожидании: как-то будет? Ведь не себя записывает, а своих родных, да еще иногородних.

— Скорее же! — раздраженным тоном проговорил уставший администратор.

Саша подал ему паспорт Леонида с открыткой, а паспорт Петра и его открытку протянул второму. Тот взял, собрался уже сделать запись в тетради, но первый сказал, кивнув на Сашу:

— От него?.. Верни, хватит ему.

— Но я, — Саша побледнел. — Я ведь стоял...

— Все стоят... На, бери.

— Следующий! — прокричал администратор и сунул в онемевшие пальцы Саши оба паспорта и одну открытку, а вторую положил в ящик.

Саша плохо помнил то, что было дальше, пришел в себя уже на улице. Как быть? Вернуться? Занять очередь? А зачем? Уже ясно, что запись скоро кончится.

В тот же вечер Саша написал домой три подробных письма: брату Леониду, зятю Петру и маме с просьбой, чтоб все она уладила, если возникнут какие-нибудь недоразумения. И случилось то, чего он опасался: Августа с Петром обиделись, долгое время не ходили к матери и к Леониду в гости. Мария написала об этом сухо и коротко, и Саша встревожился, и все это время он чувствовал себя как бы виноватым во всем случившемся. И как теперь успокоить сестру, как объяснить ей, чтоб она поняла?

Августа, выслушав его, сказала:

— А я так надеялась. Ну, думаю, хоть вздохну немного. Не придется сено на себе таскать, кирпичи возить на тележке. Подорвала я здоровье на этом проклятом доме, замоталась... Ну да ладно, чего уж. Подождем еще. Как там, обещают?

— Вроде через год, не раньше.

— Что ж, подождем. А на Петра не обращай внимания. Ты же знаешь, какой он. И не думай ни о чем, не расстраивайся. Переживем.

Саша видел, как трудно дались ей эти слова, но Августа сказала их и, внимательно посмотрев на брата, поцеловала.

— В гости не забудь забежать.

— Обязательно зайду.

— Ну, пойду за своим. Как бы опять чего не начудил. С него это станется.

Она быстро вышла, а Саша прилег на кровать и почувствовал себя уставшим и в то же время успокоенным.

2

Впервые Саша задержал свой долгий, пристальный взгляд на портрете отца перед самым отъездом в Москву, вскоре после того, как он вернулся из туристического похода.

Именно с этого дня, все чаще вспоминая отца, Саша укреплял себя в единственно твердом желании побывать еще раз у подножья горы Таганай, в заброшенном поселке, с тем, чтобы все-таки найти могилу отца.

В десять лет Саша знал о своем отце только то, что написал в своей первой коротенькой биографии:

«Отец — Василий Николаевич Заболотнев — работал в строительной конторе, воевал, умер в 1946 году».

А чуть позже он узнал еще и то, что могила находится у подножья самой высокой вершины Уральского хребта Таганай, в глухом таежном поселке.

Уже потом, повзрослев, он узнал от матери, как умер отец и как она его хоронила, но никогда не возникала мысль поехать туда и самому побывать на могиле.

Почему? Да, наверно, скорей всего потому, что ни разу в рассказах матери, скупых и как будто в чем-то притаенных, — или только так казалось ему, — не проскальзывало настойчиво-грустного вопроса: «Побывать бы там. А когда?» И от братьев и сестер не слышал Саша, чтоб кто-нибудь из них туда собирался. До причин не доискивался: не тот был возраст.

Даже в те дни, когда он твердо знал, что после окончания школы их класс, который станет уже бывшим десятым «б» по школьной традиции отправится в поход по родному краю и путь их пройдет как раз через вершину Таганай, Саша не испытывал того щемящего волнения, которое будет его беспокоить чуть позже при каждом воспоминании об отце.

Когда начался поход, то на Сашу, как на старшего помощника классного руководителя Сергея Михайловича, навалилось столько дел и забот, что думать о чем-то другом он просто не мог.

А тут еще ночные костры, веселые песни, бесконечные шутки и смех и вся неброская красота уральской земли, которая впервые широко и свободно открылась перед ним! Она была повсюду, на каждом шагу: и на едва приметных, в густых росах, лесных дорогах, и в чистых, полных звуках птиц, и в тонком журчании прозрачной родниковой воды по гладким и скользким камням, и в терпком, настоянном на хвое и прелой земле счастливом воздухе, и в плеске высокой озерной воды...

Часто бывало так, что вдруг на покатом холме, с которого далеко просматривалась ширь полей, усыпанных цветами, окольцованных стеною молодых сосен, Сергей Михайлович останавливался и тихо, протяжно, почти нараспев, повторял:

— Ах ты боже мой... Ах ты боже мой...

Саша останавливался рядом, смотрел из-под руки и с радостным изумлением видел, как легкий, освежающий ветерок проскальзывал по высоким травам и цветам и они приходили в едва заметное движение, как бы облегченно вздыхали; как в глубине синего, чуть выцветшего неба колебались вроде пушинок одуванчиков прозрачные облака, некоторые из них истаивали у него на глазах и неожиданно возникали в другом месте; как в свободном пространстве сосен тонким, режущим блеском сверкала река, но стоило чуть повернуться или сдвинуться в сторону, как этот блеск исчезал.

А сколько новых, никогда не виданных ранее живых существ удалось увидеть! И уже не казался этот окружающий мир таким пространственным и одиноким. Он был наполнен жизнью на каждом шагу, самой разнообразной и подчас удивительной до невозможности. Стоило только прилечь в траву, прислушаться, приглядеться, И все оживало, двигалось, пело!

Саша приметил, что стал он ходить осторожнее, мягче, что каждый звук стал улавливать отчетливее и что каждое, далее вскользь брошенное, слово Сергея Михайловича начинало его волновать.

В один из таких дней он услышал знакомое слово — Таганай. Услышал, и тут же вспомнил о могиле отца, и почувствовал, как защемило сердце, будто кто-то сжал его и, отпуская время от времени, напоминал о своем невидимом существовании.

Саше хотелось побыть одному, а дел всегда оказывалось много: нужно и палатки натянуть, и разжечь костер, и послать в деревню дежурных за хлебом, и в любую минуту он мог понадобиться классному руководителю. Саша выглядел растерянным, не сразу откликался, и Сергей Михайлович однажды спросил с тревогой, не заболел ли он. А когда они подошли к Таганаю, Саша не выдержал и рассказал Сергею Михайловичу о могиле отца. Они помолчали, а потом учитель, развернув карту, присел рядом с Сашей.

— Ну-ка, покажи, где это место.

— Речка должна протекать, — стал припоминать Саша, но он так волновался, что не мог найти на карте маленькую извилистую черточку.

— Может, эта? — сказал Сергей Михайлович и прочитал: — Большой Киалим.

— Да, да, — обрадовался Саша, — Большой Киалим! На этой речке и стоял тот поселок.

— А мы находимся здесь, — Сергей Михайлович поставил точку напротив слова «Таганай» и соединил ее с черточкой, которая означала речку Большой Киалим. — Примерно километров двадцать будет. Ну что ж, изменим немного маршрут.

— Спасибо, Сергей Михайлович.

— Ничего, ничего, — сказал старый учитель, обнимая Сашу, — завтра будем там. — И, помолчав, спросил: — А из братьев твоих там никто не был?

— Я не спрашивал, — покраснел Саша. — Но, наверно, никто. Иначе бы рассказали.

— И ни разу не собирались?

— Нет, не слышал... Вроде не заговаривал никто, хотя об отце часто все вспоминают. Видать, некогда было, вот и не собрались... Я и сам не собирался... Вот только сейчас...

И вдруг ему стало стыдно. Как же так произошло, что вот он только сейчас, на пороге самостоятельной жизни, впервые всерьез подумал об отце, а подумав, не смог сказать ничего конкретного, вразумительного? Отчего же не думал раньше? Отчего не стремился узнать? И конечно же Сергей Михайлович вежливо промолчал, но ведь сделал он это ради того, чтоб Саша сам осознал, как душа его была молчалива, глуха. И Саша еще ниже опустил голову.

— Да, понимаю, — вздохнул Сергей Михайлович. — Никогда не успеваешь сделать все. Ждешь чего-то, а время проходит, и уже многое остается в прошлом... И понимать это начинаешь не сразу... Это правильно, Саша, ты надумал. Вот и в газетах читаешь, и по радио слушаешь... Сколько еще по России неизвестных могил... И братских, и одиноких... И надо знать, надо увидеть, понять, для чего вся эта красота дается человеку... понять, стоя у могилы... Не зря же в народе есть такой обычай, скорее всего даже праздник — родительский день. В этот день все люди приходят на кладбище. Не просто к мертвым... Нет, их не бывает. Есть люди, живущие на земле, и есть люди, отдавшие свои жизни за этих живущих... Иначе бы и земли этой не было, и красоты... Ничего бы не было... Все это ясно, а вот это ясное для каждого человека являет собой предмет весьма загадочный. Все дело только в том, что к одним это приходит рано, к другим слишком поздно...

Сергей Михайлович обнял Сашу за плечи, улыбнулся.

— Ну вот, наговорил я тут, ты и загрустил... Ничего, Саша, ничего. Завтра же и побываем на могиле твоего отца. А сейчас иди и скажи всем, что выступаем...

Уже поздно вечером они вышли из леса на бугор и впереди увидели темные остовы домов и сараев, и только в одном из крайних домов блеснули освещенные окна. Никто не предполагал, что поселок, открывшийся им, давно уже заброшен, каждый, наверно, подумал о том, что просто уже время позднее, все легли спать и только там, где светились окна, еще только собирались это сделать. И все заспешили на этот свет, как ночные мотыльки.

На крыльце дома их уже поджидал бородатый, широкий в плечах мужчина, белея в темноте рубашкой.

— Здесь Большой Киалим? — спросил у него Сергей Михайлович.

— Он самый. Никак заблудились?

— Да нет, сюда шли.

— Ну, — присвистнул бородатый. — Все туристы эти места избегают, страшатся.

— Почему?

— Да завтра утречком сами увидите. — Он широко раскинул руки, весело добавил: — Раз пришли, будьте гостями. Да не пугайтесь. Не лесной я разбойник.

— А кто вы? — тут же полюбопытствовал кто-то из ребят.

— Я-то? Ну, можно, например, сказать так — инспектор линии электропередачи. Поди, мимо проходили?

— Ага, — облегченно вздохнули ребята и с шумом, теснясь на крыльце, повалили в дом.

В доме оказалось две большие комнаты, и все — мальчики и девочки — легко устроились на ночлег. Только Саша и Сергей Михайлович задержались на кухне, куда перенес свою постель так приветливо их встретивший веселый и молодой инспектор Борис Галочкин. Узнав о цели их прихода, он убежденно проговорил:

— Видать не видал, но поищем — найдем. Утречком и выйдем, не возражаете?

Поднялись еще до рассвета. Тускло высматривались звезды, густо лежал туман, сквозь его вязкую мякоть прорывался родниковый звон бегущей по камням воды. Все вокруг — и заброшенные, с черными впадинами окон дома, и длинные, с провалившимися крышами и решетчатыми провалами чердаков сараи, и невидимая в тумане река — казалось зыбким, нереальным.

— Разве здесь никто не живет? — растерянно спросил Сергей Михайлович. — Совсем никто, кроме вас?

— Да, как видите. Уныло и мрачно, — покачал головой Борис. — Люди ушли отсюда лет пятнадцать назад. Оно и понятно — работу закончили. Оставаться никто не захотел. Зачем? Участок леспромхоза в другое место перебрался... Одно время тут жили семьи две-три. Для местного ширпотреба делали метлы, черенки, грабли. Но и они прошлой зимой подались в город. Так и пустует поселок... В любой дом заходи и живи в свое удовольствие. А я выбрал этот... Вы только поглядите, какие наличники, какие перила! Да, видно сразу, мастер тут работал...

— Мой отец тоже мастером был, настоящим, — сказал Саша, вдруг подумав о том, что, возможно, именно этот дом строил его отец.

— Все может быть, — согласился Борис. — Таких домов тут много. — Вздохнул. — Такое красивое место — и вот... Сам-то я живу постоянно в сторожке рядом с линией электропередачи, но в иные дни сюда захожу...

Они шли вдоль берега речки, и Саша, поглядывая то вправо, то влево, видел повсюду одно и то же: покосившиеся дома с черными провалами окон, с оторванными дверями, с повалившимися заборами, почерневшие штабеля бревен, серые горки опилок, разбросанные запчасти от машин.

— Я все здесь исходил, обошел, — продолжал говорить Борис, — а вот могилы никакой не заметил. Где она может быть? Скорее всего не здесь, а в лесу, по ту сторону речки. Туда и надо идти. Как вы думаете, Сергей Михайлович?

— Наверно, так, — согласился учитель, и оба они взглянули на Сашу: что скажет он? Может, его детская память на какой-то миг прорвется, что-нибудь напомнит? Ведь здесь, в одном из этих домов, Саша жил. Здесь он научился ходить...

— Да, конечно, — сказал Саша.

По шатким мосткам, придерживаясь за легкие перильца, перешли они на другой берег реки и, цепляясь за кустарники малины, стали подниматься вверх по крутому обрыву. С веток сочными брызгами рассыпалась роса, холодила разогревшиеся от ходьбы лица и руки.

На бугре Борис остановился, подождал Сергея Михайловича и Сашу.

— Значит, сделаем так, — сказал он. — Пойдем сначала прямо, до бывших лесозаготовок, а потом уж будем ходить кругами.

Ступив на лесную тропу, Саша сразу же почуял, как у него гулко забилось сердце и все тело обдало мелкой ознобной дрожью. До рези в глазах всматривался он в солнечные просветы деревьев, в сетчатые извилины кустарников, в светло-зеленые пятна полян, вздрагивал при виде всякого бугорка и отводил глаза, убеждаясь, что перед ним не что иное, как муравьиная куча или земляной нарост, оставшийся в лесу бог знает от каких времен.

Все чаще стали попадаться покрытые лишайником пни и полусгнившие деревья. Тропа расширилась, и появились широкие залысины твердой, каменистой земли, ломаные колеи и глубокие следы гусениц.

— Вот и дошли, — сказал Борис. — Теперь отдохнем и станем ходить кругами. Пойдем по направлению реки, параллельно друг другу. Углубляться дальше в лес нет смысла, там уже начинается топь.

Немного отдохнув, разошлись в стороны и медленно пошли вперед, стараясь идти по одной линии. И снова до рези в глазах всматривался Саша в каждый бугорок, разгребал сухие листья, будто искал грибы.

К реке они вышли одновременно. Сойдясь, молча переглянулись.

— Вот и река, — сказал Борис, будто сам еще не верил, что это и есть река и что они пришли на то место, откуда начинали свой путь.

Солнце, стоявшее в зените, растекалось по обесцвеченному небу. Воздух был густо напитан влажно-горячим маревом. Тихо, не пискнет полевая мышь, не вспорхнет птица, не ударит напряженно-тугим клювом дятел. Только внизу, под обрывом, как и ранним утром, беспокойно журчит вода по камням, напевает все ту же невнятно-говорливую песню.

В тот же день после полудня, как только спала жара, отряд покинул поселок. Борис, пожимая на прощанье руку Саши, повторял:

— Не волнуйся, Саша, я буду искать. Как найду, напишу. Договорились?

— Спасибо, — ответил Саша, стараясь выглядеть спокойным, но это ему не удавалось.

То, что ему не пришлось найти могилу отца, мучило его, и он видел, что и Борис, и Сергей Михайлович, и ребята — все они сочувственно поглядывали на него. Особенно трудно было старому учителю. Ребята просили его:

— Давайте поищем, вон нас сколько!

Но пришлось ответить им:

— Нельзя, ребята. Времени нет... Нас будут искать на базе. Если уже не ищут... На целый день задержались. Нельзя...

Когда поселок остался позади, Сергей Михайлович, который все это время держался поодаль от Саши, подошел к нему, твердо проговорил:

— Ничего, Саша, все будет хорошо. И ты еще вернешься сюда, обязательно вернешься. — Помолчав, добавил: — Славный парень этот Борис! Он поможет. А пока подождем. Может быть, до отъезда в Москву ты еще придешь сюда...

Но письмо от Бориса так и не пришло, и Сергей Михайлович, провожая Сашу в Москву, успокоил:

— Подождем еще. Он должен ответить в любом случае... Я тебе сам напишу.

 

За эти полгода Саша каждый месяц получал от учителя небольшую весточку, но желанных строк о том, что Борис откликнулся, в этих письмах не было, и все чаще и все настойчивее приходила мысль о том, что Борис забыл о своем обещании и теперь придется ждать снова летних каникул, чтоб самому еще раз побывать в том далеком таежном поселке.

Утром на следующий день после своего приезда из Москвы Саша отправился к Сергею Михайловичу с надеждой, что учитель подскажет ему, как быть дальше. О поисках могилы отца в своей семье он пока твердо решил не говорить. Конечно, было бы легче всего подойти к матери, рассказать ей о том, как побывал он в Большом Киалиме и как вместе с учителем искал могилу отца и не нашел, или к кому-нибудь из братьев или сестер поделиться своими мыслями, но он не сделал этого еще тогда, когда вернулся из похода, и тем более не решился сделать это ни в одном из писем домой, да и сейчас он не скажет. Зачем? Не лучше ли пока самому обо всем разузнать, еще раз посоветоваться со старым учителем.

Сергей Михайлович отдыхал. Жена его, Елизавета Петровна, приветливо встретив Сашу, направилась к застекленной двери комнаты, сквозь которую Саша увидел прилегшего на диван старого учителя.

— Может, не надо, я потом? — застеснялся Саша.

— Никаких потом, — решительно ответила Елизавета Петровна и быстро вошла в комнату. — Вставай, Сергей Михайлович, к тебе гость из Москвы.

Учитель поднялся, близоруко прищурился. Он был в домашней пижаме, длинный, худой, и Саша улыбнулся, вспомнив, что называли в школе учителя за его высокий рост Дон-Кихотом шахтерским.

— Здравствуйте, Сергей Михайлович.

— А-а, Заболотнев Саша? Очень рад. Очень. — Он крепко пожал Саше руку. — Лиза, ты только взгляни — прямо-таки парень совсем столичный.

— Да хватит тебе его смущать! Переоделся бы.

— Разумеется. Ты подожди, Саша, я сейчас.

Елизавета Петровна убрала с дивана подушку и одеяло, пригласила присесть и вышла вслед за мужем в коридор. Время как-то мало повлияло на обстановку квартиры, не изменило характер ее обитателей. Здесь прошлое даже не вспоминалось, оно было рядом, стоило только оглянуться. На стене висели все те же фотографии и портреты, все те же стояли старинные стулья и старинный шкаф, до отказа набитый книгами, над диваном висел все тот же бархатный, уже основательно вытертый ковер.

— Скучаем? — В комнату вошел Сергей Михайлович, одетый в костюм и белую, еще пахнущую утюгом рубашку. — Ну как, по Москве еще можно пройтись?

— Вполне, Сергей Михайлович.

— Ты льстишь старику... Ах ты боже мой, сколько же мы не виделись?

— Полгода.

— Полгода! Подумать только... И ничего, как будто так и положено. А раньше и за один пропущенный урок наказывал... Ну, рассказывай.

И Саша легко и просто стал говорить, как он прожил эти полгода. Рассказал и про историю с машинами. Сергей Михайлович вздохнул.

— Леониду учиться надо, а он, видите ли, машину захотел. На себя наговаривает. Зачем? Парень способный, на шахте такой активный. Нет, зря он так, зря. Так и передай: не согласен, мол, Сергей Михайлович, не согласен.

— А люди сейчас хотят и на машинах ездить. Разве плохо? — вмешалась в разговор Елизавета Петровна, которая зашла пригласить гостя и мужа к столу.

— Ты, как всегда, права, — усмехнулся учитель.

За столом он налил Саше вина, выждал, когда тот выпьет, похвастался:

— Сам приготовил, по собственному рецепту. Ну как?

— Хорошее вино, настоящее.

— Ты опять льстишь старику.

— Да нет, Сергей Михайлович, зачем?

— Ну, раз похвалил, выпей еще.

— Вот, Саша, отведайте теперь и мою стряпню. — Елизавета Петровна подвинула тарелку с пирожками.

— И ты хвастаешься, старая?

— А почему бы и нет! Тебе можно, а мне нельзя?

— Ты знаешь, Саша, — заговорщицки, оглядываясь на жену, шепнул Сергей Михайлович, — моя старушка на склоне лет наконец-то научилась стряпать.

— Ты, Сергей Михайлович, заставляешь меня краснеть перед молодым человеком.

— От учеников я никогда еще ничего не скрывал... Так на чем же мы остановились? — вспомнил о разговоре старый учитель. — Ах да, мы говорили о Леониде. Значит, так и передай — недоволен я им... А впрочем, не надо. Пусть катается...

Сергей Михайлович, встретившись с настороженным взглядом Саши, догадливо кивнул головой, поднялся и подошел к книжному шкафу. Помедлив немного, открыл и вернулся к Саше с письмом в руке.

— Вот, прочти... На днях пришло. Отсылать в Москву не стал, знал, что сам приедешь.

— От Бориса?

— От него.

Письмо было коротеньким, всего на полстранички. Борис писал:

«Я все кругом обшарил и облазил, и все безрезультатно. А будучи в городе, заходил в контору леспромхоза, но там ничего не могли сказать путного. Может быть, могилу надо искать в другом месте? Может, Саша сначала расспросит своих родных? А потом пусть напишет. Буду ждать...»

— Ты ни у кого не спрашивал? — поинтересовался Сергей Михайлович.

— Сам хотел...

— Может, действительно поговорить и с братьями, и с сестрами? Может, кто-нибудь из них уже был  т а м?.. А потом ко мне приди, посоветуемся.

Что ж, раз так советует поступить сам учитель, значит, он за эти полгода часто думал о том, как помочь Саше, и вот пришел к единственно верному решению.

— Спасибо вам, Сергей Михайлович. Я так и сделаю.

3

Леонид жил на окраине шахтерского поселка, на ее правой стороне, выходившей в обвалы, крутые и глубокие, как воронки, изрезанные узкими тропинками. На этом месте когда-то была шахта, еще сохранились полуразвалившийся террикон и покосившийся остов копра.

Здесь, в обвалах, всегда было шумно и весело. Летом в густых кустарниках и высокой траве ребята играли в прятки, а зимой катались на лыжах и санках. Много детских воспоминаний связывалось у Саши с этими обвалами, и перед тем, как зайти в дом к брату, Саша прошел по улице вперед, к краю одного из оврагов, посмотрел, как на лыжах и сайках резвится ребятня, не выдержал, попросил у раскрасневшегося мальца:

— Садись, дружок, прокатимся.

Санки у мальца были самодельные, с широкими полозьями. Сидеть было удобно, и Саша, упираясь ногами в полозья, прижав мальчика к груди, быстро и легко помчался вниз.

— Хорошо?! — крикнул он мальчику, и тот весело кивнул в ответ, и было видно, что он ничуть не боится быстрой езды.

— А вы здорово катаетесь, дядя, — не скрывая восторга, признался малец, когда они остановились.

— Да и ты не трус. Молодец.

— Айдате еще?

— В следующий раз, старик. Садись — подтолкну.

Мальчик уселся, крикнул: «Давай!» Саша подтолкнул его и, помахав рукою, побежал назад, к дороге. Перепрыгивая через две ступеньки, Саша взбежал на лестничную площадку третьего этажа и, смахнув с ботинок снег, позвонил.

— Входи, у нас не закрыто, — сказала Тамара, пропуская Сашу вперед. — Из бани, что ли?

— На обвалы бегал. На санках прокатился.

— Моих чертенят там не видел?

— Не заметил.

— Целыми днями пропадают. Как бы головы себе не свернули.

— Ничего. Я сам вырос на этих обвалах.

— Это и видно, — улыбнулась Тамара и пригласила к столу. — Садись.

— Да я Леонида подожду. Должен, поди, скоро прийти?

— Пора. Все сроки давно уже вышли. Опять задержался где-нибудь. Он ведь у нас такой деятельный.

Не успела проговорить, как вошел Леонид, тоже раскрасневшийся, с распаренным лицом.

— С горки катался? — улыбнулся Саша.

— Он каждый день катается, — ответила за мужа Тамара. — Только там, под землей... Да на собраниях разных.

— Что, и там ругают? — пошутил Саша.

— Нет, он ругает. Заместитель председателя товарищеского суда. Во — шишка на ровном месте, — засмеялась Тамара. — Молчишь? Разве не так?

Леонид улыбнулся, но ничего не сказал; молча раздевшись, подсел к столу. Тамара кивнула Саше:

— Важничает. Видать, кого-нибудь с песочком драли?

— Поди ты! — отмахнулся лениво Леонид. — Гость ведь у нас.

— Верно, — то ли всерьез, то ли в шутку призналась Тамара. — Это мы сейчас.

Она принесла вишневую настойку: «Как раз для непьющих», посидев еще чуток, ушла в спальню разбирать кровати.

Еще не пришли в себя от Тамариного голоса, не пригляделись друг к другу, как заявились «чертенята», почти погодки, старшему, Ваське, — девять, младшему, Сережке, — восемь. Ничуть не смущаясь дядиного присутствия, как будто он и не гость вовсе, пристали к отцу насчет лыж, обещанных уже давно, но Тамара быстро выставила их из кухни.

— Поели — и спать. И чтоб у меня не возиться! — И дверь на кухню прикрыла, оставив мужчин наедине.

— Совсем взрослые, — сказал о детях Саша.

— А чё им делается? Растут.

— Растут, — согласился Саша. — И учатся, поди, хорошо?

— Да всяко бывает.

— В папашу пошли, — улыбнулся Саша. — Есть с кого пример брать.

— Ну, — развел руками Леонид.

Саша вспомнил о Сергее Михайловиче, привет от него передал, подождал, что Леонид на это скажет, но тот плечами пожал:

— Какая тут учеба. Вот в заместители выбрали. Дело вроде нехитрое, а хлопотливое, одним матом не обойдешься... Отказывался, но где там! Да и втянулся. Все-таки люди... А учиться вроде и поздновато.

— А слово давал: «Расшибусь, но десять классов закончу».

Леонид живо повернулся к Саше:

— Оставь ты это, братуха. Это тебе учиться надо, а нам уж ладно. И так вроде не лишний, уважением пользуюсь, в газетке однажды пропечатали. Чего еще надо? Вот машину получу, и совсем будет хорошо. Как там, обещают к весне?

— Вроде бы так. А может, и раньше.

— Раньше бы не надо. Денег еще не собрал.

Саше хотелось заговорить о другом — о шахте, о том, как дела на работе идут, чтоб потом, разговорившись, спросить Леонида о главном — об отце, о могиле. Только так, — не сразу, а выждав немного, настроив брата на воспоминания, — Саша решил поступить. Ему казалось, что войти в разговор вопросом об отце, о могиле его вот так, неожиданно, посреди разных суетливых слов, может значить только одно: он еще не проникся, не принял близко то, что принято называть памятью сердца. А если так, то разве он сможет вызвать в душе Леонида ответное чувство, то же самое, какое испытывает он сейчас?

Но Леонид отвечал на Сашины вопросы уже односложно, с неохотой, видно было, что все его мысли заняты сейчас машиной. Саше отчетливо запомнился миг, когда Леонид в порыве неудержавшейся радости крепко сжал худенькое тело брата, легко приподнял, выдохнул:

— Эх, братуха, эта машина, черт бы ее взял, мне уже и во сне мерещится!..

Этот миг Саша вспомнил, когда он на следующий день вместе с матерью подходил к дому Стариковых — Августы и Петра. К ним Саша решил идти сразу же после того, как вернулся, переночевав у Леонида, утром домой. Мать не возражала. У нее были дела, Саша это видел, но идти один он не то что стеснялся, просто чувствовал, что мать может отвести в сторону тот неприятный разговор, который, конечно, возникнет вокруг все той же машины.

Августу они застали во дворе. Она несла большую охапку сена, и, не замечая их, прошла в стайку, и еще минуты две возилась там, а потом вышла с широкой совковой лопатой в руках. Увидев стоящих у крыльца гостей, остановилась. Прислонив лопату к забору, быстро пошла навстречу, вытирая покрасневшие с мороза руки о низ фуфайки.

— А у меня еще и печь не топлена, все еще никак не собралась. Пока Петра проводила, с ребятами провозилась, а тут еще во дворе потопталась. Ты уж пособи мне, мама, а ты, Саша, проходи в дом, газетки пока почитай, Радио включи.

— Я лучше помогу, — вызвался Саша, но мать решительно вмешалась:

— Иди уж, помощник выискался! Тут и делов-то... Сами управимся.

И верно, не прошло и получаса, а в избе уже разгорелась печь, открыли ставни, расстелили половики, прибрали все, что не на месте лежало. Тут и Саша помог: собрал учебники с дивана, сложил в стопку на край письменного стола, и стало светло, уютно, тепло разошлось по двум большим, просторным комнатам.

За окнами светило солнце, снег ярко блестел, даже на окна было больно смотреть. Дом стоял на возвышенности, и в ряду остальных домов этой окраинной улицы выгодно отличался тем, что ближе всех подступал к лесу, до которого было рукой подать. Между лесом и огородом лежало ровное широкое поле, исчерканное вдоль и поперек следами от лыж, но сейчас оно было пустынным, только изредка, чем-то встревоженные, срывались вверх темные комочки ворон и падали обратно в снег.

Освободившись от дел, пришли в комнату женщины. Мать присела на диван, Августа — рядом на стул, а Саша, повернувшись к ним лицом, остался стоять у окна.

— У нас тут тихо, как в деревне. Ни шума, ни гама. Поди, непривычно? — поинтересовалась Августа, пристально, будто только увидела, присматриваясь к Саше.

— Я уже привык.

— Так быстро? — удивилась Августа. — А у меня никак не выходит. Как в город съезжу, целую неделю спать не могу. И как там люди только живут!

— Живут, как и везде.

— Человек ко всему привыкает, — поддержала разговор мать.

— Может, и так, — вздохнула Августа. — А я бы вот не смогла. Меня озолоти — в город не затянешь.

— Ты у нас в отца пошла, — улыбнулась мать. — Он то же самое говорил. Так всю жизнь по деревням да поселкам и проживал. На месте ему не сиделось.

Саша вздрогнул и даже подался вперед, ожидая своей минуты.

— Это верно, — согласилась Августа. — Надоело мне тут. Бросила бы все, в другое место подалась, все бы сызнова начала. А тут ворочаешь, как ломовая лошадь, — ни добра, ни спасиба... И вообще невезучая я. Поди, тоже в отца.

— Чего ты убиваешься? Все направится. Тут Саша хотел свое утешительное слово вставить, но Августа уронила голову на стол, плечи ее задрожали.

— Устала, мама, устала... Видит бог, не могу я... не могу...

— Ну вот еще, этого не хватало. — Мать поднялась, неловко попыталась обнять Августу, но, видать, постеснялась Саши, тоже растерянного, не знающего, как поступить.

— Богом я обиженная, — всхлипнула Августа. — Детства не было. Одни заботы с утра до вечера: то огород, то корова, то сено... С тринадцати лет к плите стала — поварихой заделалась. И вот опять... И так всю жизнь... Господи, зачем все это?! За какие такие грехи?!

— Да не убивайся ты шибко, чего уж там!

Августа помолчала, приподняв голову, вытерла слезы и, взглянув на Сашу, виновато усмехнулась:

— Ты уж, Саша, прости меня, расклеилась твоя сестренка. Совсем расклеилась, как дура какая... Обидно только: за что такое наказание? Одним всё, а тут даже малости нет.

— Вот еще, чё ты, — обиженно проворчала мать. — Наговариваешь бог знает чё.

— И отец такой был? — вырвалось у Саши.

— При чем тут отец? Так уж я, — отмахнулась Августа. — Нашло, вот и все тут... Он ведь меня то и дело с машиной этой грызет. Ему Леонид свою предлагал. Пожалел сестренку. Так отказался, принцип свой выдерживает. Вот ведь какой. И ни за что не возьмет. А обиду держать будет. Он такой... Давно бы ушла, дети вот, их жалко. Для их стараешься...

— Ну, перестань, — оборвала ее мать. — Иди умойся.

— Я уже перестала.

Августа вышла из комнаты. Саша взглянул на мать. Та облегченно вздохнула, но ничего не сказала. Молчал и Саша. Знал, что мать ничего не ответит. Да и неловко в такую минуту спрашивать про отца. Чтоб как-то отвлечься, он стал смотреть в окно на одинокую фигурку лыжника, который ехал по направлению к лесу. Лыжник размахивал палками, отталкивался ими, но Саше казалось, что он стоит на месте, что все его движения напрасные. «Отчего бы это?» — подумал Саша и ощутил на плечах руки сестры. Она прикоснулась горячей щекой к его лицу, сказала тихо, ласково:

— Ты в гости пришел, а я тут фокусами занялась. Ты уж, Сашенька, не обижайся на сестренку!

И она уже вела себя так легко и весело, что Саше подумалось: недавний разговор был вроде короткого тяжелого сна, где все нереально, как то, что у лыжника, например, была только видимость движения.

После обеда мать заторопилась домой: должна вернуться с работы Мария. Саша проводил ее до ворот, а потом, дождавшись из школы Володьку, старшего сына Августы, встал с ним на лыжи и катался часа два и за это время совсем успокоился.

— Как покаталось? — встретил его вопросом Петро, зажав, словно в клещи, в широкую мясистую ладонь слегка озябшую на морозе хрупкую руку Саши.

— Отлично, батя, — ответил за Сашу Володька.

— А ты не встревай! — цыкнул отец. — Ешь да за уроки принимайся. Шалопут!

— Ты повежливее, батя. Не один.

— Это еще чего? — Петро привстал, но Володька уже исчез за дверью. — Ишь ты, сопля какая, туда же! Во молодежь пошла! И чему их только в школе учат? Слова не скажи, — встрянет, да еще поучать начнет. За такие проделки в прежние времена шкуру бы отец спустил, а тут и руки не подними, заступнички кругом. И что только из такого обормота вырастет? Человек, что ли? Вот ты, Саша, грамотный, в столице учишься, ответь мне: прав я или не прав? А может, я темная личность? Просвети, не обижусь.

Петро взглянул на Сашу хитро, с усмешкой: вот, мол, я простой шахтер, совета спрашиваю, что скажешь, послушаю, люблю грамотных послушать, свой ум проверить.

— Володька парень хороший.

— Ну! — Петро сделал вид, что удивился такому открытию, помолчал немного, потом головой мотнул, вставая. — Ну, да бог с ним, пусть растет. Пошли во двор.

Саша не спросил, зачем, молча оделся. Августа растерянно и с настороженностью взглянула на мужа.

— Мы сейчас... — И коротко приказал: — Кой-чего сообрази.

Он провел Сашу за баньку, которая стояла в конце двора, и Саша увидел приземистое кирпичное строение с широкими, обитыми листовым железом дверями. Прежде чем Петро объяснил, что это есть гараж для машины, Саша сам догадался и тоскливо подумал: «Начинается...»

Петро снял замок, распахнул обе двери, пригласил широким жестом:

— Входи.

Внутри гаража было пусто и черно от асфальтированного пола. Саша приостановился на пороге, но Петро легонько подтолкнул его:

— Видишь?

— Вижу.

— Ждал я, надеялся... — Петро протяжно вздохнул. — Поторопился, видать. А может, и нет? — И Саше не удалось отвести лица в сторону, встретились его глаза с глазами зятя, цепкими и настороженными, и голос того как бы сразу окреп, стал настойчив, требователен. — Ты уж там попробуй для нас, постарайся. В расходах не поскупимся, сам видишь.

Саша торопливо, но твердо ответил:

— Да, конечно, несомненно.

— Вот и ладно, — сказал Петро. Помолчав, повторил: — Ладно.

— Может, с Леней поговорить?

— Зачем?

— Он же предлагал свою машину. Наверно, и сейчас не откажется.

— Что? — Петро насупился, нахмурил брови. — Зряшнее дело. Так он, для очистки совести. А потом каяться будет, вздыхать, меня жалеть. Нет уж, лучше совсем не иметь.

— Не будет.

— Молод ты, Саша, жить только начинаешь. Вам с Володькой моим все в розовом свете кажется... Пошли, чего стынуть зря.

...До вечера пробыл Саша у Стариковых, но разговора о машине больше не возникало, даже намека не было, хотя Саша ждал его все время, до самой последней минуты. Да и с Августой не удалось побыть наедине, спросить об отце. Да и как спросишь, если Августа — это он хорошо видел — избегала оставаться с ним? Наверно потому, что не хотела лишний раз расстраиваться. И опять Саша, как и после встречи с Леонидом, подумал: «Подождем, время еще есть».

К Ивану Саша мог прийти еще в первый день, жил он рядом, по соседству с домом матери, но Саша всегда приходил к нему в последнюю очередь, и не потому, что Иван был старший брат, а потому, что в его семье Саша чувствовал себя спокойно. Он не мог бы объяснить, почему, да и не задавал себе такого вопроса, а если и пришлось бы отвечать, то, наверно, ответил бы скорее всего так: «Хорошо — и все».

А что он еще мог сказать, если действительно ему было хорошо? В этот дом он приходил как в свой. Знал, что где лежит, любил играть с племянницами — у Ивана с Валентиной были две девочки, — вел себя не столько как дядя, поучающий все и вся, а как старший брат, от которого нет никаких секретов и тайн. Саша мог пробыть у Ивана и день, и два, и неделю.

...Ивана Саша застал в сараюшке, приспособленной им под столярную мастерскую. Жарко пылала печь-времянка, весь пол был устлан стружками и мелкой белой пыльцой, пахло густым смолянистым запахом.

Иван стоял за верстаком, рубанком счищал стружку с доски. Саша пристроился рядом на табурете и стал шкурить другую доску, уже готовую для дела.

Иван любил мастерить. Почти вся домашняя мебель — посудный шкаф и этажерка, письменный стол и табуретки — была сделана его руками. К нему приходили с заказами, но он отговаривался и только изредка делал что-нибудь для людей. Ему говорили: «С такими руками можешь далеко пойти». — «Эт точно, — охотно отзывался Иван и тут же спрашивал: — А зачем?» Его начинали поучать, он слушал внимательно, соглашался, но когда заходил разговор о том, что вот он, Иван Заболотнев, мог бы в два счета нажить себе неплохой капиталец, Иван отмахивался, морщился: «Не стоит. Мне и так хорошо».

Однажды Валентина, поддавшись на уговоры соседей, пыталась склонить мужа на этот, как ей казалось, легкий, удачливый путь, но Иван с удивлением посмотрел на жену, что-то хмыкнул и ушел спать, хотя еще было рано.

— Каким тебя ветром занесло? — после долгого молчания спросил Иван.

— Попутным, прямо от Стариковых.

— Ну? — удивился Иван. — Уже побывал? И как, не чудил Петро? Эт точно? И гараж показывал?

— Показывал.

— А что говорил?

— Попросил не забывать.

— Только и всего?

— Да.

— Ну? — Иван даже перестал строгать. — Прямо-таки удивительно, какой послушный стал. А вот на меня до сих пор дуется. Поучил я его тут маленько.

Теперь пришел черед удивляться Саше. Он-то знал, что Ивана не так просто вывести из себя, силу зря прилагать не станет, пока не убедится, что иначе нельзя. Но такое с ним бывало редко, да и то случалось с чужими людьми. А тут своего пришлось усмирять! Видать, крепко обидел Петро Ивана. Для верности, чтоб убедиться, спросил:

— Неужели так и было?

— А чё, терпеть я от всякого должен? Ни за что. Мы грязные дела никогда не вытворяли. В нашем роду такое не полагалось — взять да облить помоями. А он решился. Со зла да спьяну, а больше со зла. Сам вроде шутит, а какая тут шутка, когда Августа вся трясется, за рукав его, бесстыжего, тянет. А он за свое, не унимается: «Знаю я вас, всегда вы такие, весь ваш род заболотневский такой...» Тут уж я не утерпел. К нему подсел да так вежливо спрашиваю: «Какой же такой? Договаривай». Он и жмякнул: «Дерьмовый». Вот тут уж я не сдержался. Он аж к порогу отлетел, а потом тихонько-тихонько — и за дверь.

— А как же Августа?

— А чё Августа? Спасибо, конечно, не сказала, но и встревать не стала. Поняла, что к чему... Об нас такое? Да знал ли он, подлец, как жизнь-то нам далась?.. Черный хлеб завсегда сладким казался. А он, поди, к пирожкам привык, ему наши трудности ничто... Вот и кочевряжится...

— Это из-за машины, — вздохнул Саша.

— Ну, машина, ну и что, зачем же помои лить?.. Да еще об отце стал говорить... А зачем говорить, раз ты его не знаешь... Да еще попрекать... Нет, я таких сквалыг не уважаю, эт точно...

Тут Саша, волнуясь и готовясь уже сказать Ивану, как он прошлым летом искал могилу отца, подвинулся ближе к брату.

«Подожди, Иван. Разве не видишь, как я истомился? Ты же чуткий, отзывчивый, всегда первым угадывал нехитрые мои мальчишеские секреты. Неужели за эти полгода, что мы не виделись, я изменился, стал чужим, непонятным? Вот уж сколько времени рядом находимся, а ты ровным счетом ничего не замечаешь!»

Но не успел и слова промолвить — дверь распахнулась, и ловко, не мешая друг другу, вкатились в сараюшку залепленные снегом Леонидовы дети — Васька да Сережка, в один голос дружно завопили:

— А папка открытку получил! В Москву собирается, за машиной. Вас зовет! Срочно!

4

Почтальонша принесла открытку после обеда, часа в четыре. Улыбаясь, подала ее Тамаре, сказала:

— С радостью великой тебя, подружка. Дождалась, — и задержалась, чтоб увидеть, как радоваться будет Тамара, и растерялась не меньше хозяйки, которая вдруг переменилась в лице. — Как только получила, так сразу поспешила к тебе, — словно оправдываясь, сказала почтальонша, полагая, что известие это принесла она слишком поздно.

— Нет, ничего. Спасибо, — машинально ответила Тамара.

Так и ушла почтальонша, не узнав причины столь неожиданной перемены. А Тамара как села, так и сидела не шевелясь, с испугом поглядывая на открытку, как бы еще сомневаясь в том, что это именно та самая открытка, в которой ясно написано:

«Просим Вас уплатить за автомашину «Москвич-408» четыре тысячи пятьсот два рубля двенадцать копеек до двадцать шестого февраля сего года».

Прибежали с улицы дети, и она тотчас послала их к Саше: пусть объяснит, что это значит.

Так и сидела, пока не пришел с работы Леонид, молча подала ему открытку. Леонид тоже растерялся, на молчаливый взгляд жены ответил тяжким вздохом. И установилась тишина, тягостная, медлительная, вроде той, когда приходит беда. На уме у обоих вертелись одни и те же слова, но высказать вслух не решались.

Почти одновременно пришли к ним мать и Мария и Саша с Иваном. Тут же, на кухне, скорехонько раздевшись, толклись ребятишки. И никто не гнал их спать, хотя время их давно уже вышло.

— Так сколько же не хватает? — первым поставил конкретный вопрос Иван.

— Шестьсот рублей, — сказал Леонид.

— Больше надо. Не бесплатно же полетишь, — догадалась Мария.

— Значит, больше, — вздохнул Леонид.

— Эт точно. Рублей семьдесят — сто надо.

— В общем ровно семьсот, — заключил Саша.

— Да-а, сумма... — протянула Мария.

Мать покачала головой. Тамара бросила открытку на стол.

— Пропади оно все пропадом.

— Ну, зачем же? — спокойно сказал Иван. — Сто пятьдесят я кладу. Кто еще?

Мария пожала плечами:

— Кой-что было, поистратилась. Если бы знала... Но рублей пятьдесят найдется. До получки доживем.

— Петру кланяться придется, — вспомнила мать, и все посмотрели на нее.

— Поможет ли? — усомнился Леонид. — От машины отказался, в обиде. А тут как узнает...

— А почему не поможет? Поможет.

— Эт точно! — воскликнул Иван. — Свояк же. Раз дело такое, как быть? Мать верно говорит. Иди, Леонид, не тяни.

— Не даст, — робко вздохнула Тамара.

— У дяди Пети тысяча рублей на книжке, мне сама Наташка говорила, — сообщил Васька, сияя глазенками.

— Вот еще, тысяча. Два раза по тысяче да еще по два раза. Вот сколько, — возразил Сережка.

— А ну, спать! — прикрикнула на них Тамара. — Ишь путаются под ногами.

— Мы не хотим, — захныкали ребятишки.

— Я кому сказала?! — Но в голосе Тамары не было строгости.

— Идите, не встревайте в дела взрослых, — вмешалась мать и повела упирающихся детей в спальню.

Все молчали, ждали ее возвращения. Может быть, что-нибудь еще надумает, такое, чтоб уверенность полная была, чтоб уж ни в чем больше не сомневаться? Но по виду матери, вернувшейся из спальни, поняли: сказать ничего другого не скажет, мать снова, не так уверенно, хотя и настойчиво, повторила:

— Надо идти, чего же медлить. Под лежачий камень и вода не течет.

— Эт точно, тянуть тут нечего, — оживился Иван. — Пойдем с тобой, Леонид, выбьем деньги из нашего дорогого зятька.

— Ты уж сиди, — почти с испугом сказала Мария. — Забыл, что ли? Пусть лучше один идет. Так надежнее.

Леонид взглянул на жену. Тамара пожала плечами: поступай как знаешь. Перевел взгляд на Сашу, неуверенно попросил:

— Пойдем, Саша, сходим с тобой.

Саша тотчас же согласился и лишь по дороге подумал о том, какими глазами он будет смотреть на Августу с Петром. Ведь подумают, — а подумают наверняка, — что вот он ради брата готов и деньги просить, быть заступником. Может быть, он и высказал бы эту мысль Леониду, но тот упорно молчал.

Так молча дошли до ворот дома Стариковых, взглянули друг на друга: что ж, пошли, что будет, то будет.

 

Вся семья была в сборе, сидела за столом, ужинала. Августа пригласила к столу. Не отказались, выпили по кружке горячего чаю. С каждым глотком Леонид чувствовал, что уходит уверенность, как бы растворяется вместе с сахаром. Заторопился и закашлялся так, что слезы из глаз показались. «Этого еще не хватало», — ругнул себя Леонид и, чувствуя, что напряжение достигло накала, выдохнул залпом:

— Деньги мне нужны в долг. На машину не хватает — пятьсот рублей.

И открытку, уже помятую, вытащил из грудного кармана, протянул Петру.

— Во здорово! — воскликнул Володька, но отец так взглянул на него, что тот сразу притих.

Августа побледнела, тише заходила по кухне, все чаще поглядывала на мужа, ловила взгляд его, а Петро уж слишком долго не поднимал головы, вчитывался в открытку. И опять Леонид не выдержал, первым заговорил:

— Завтра я должен быть в Москве. Уплатить, а то пропадет.

— Это ясно, пропадет, — согласился Петро и переспросил: — Значит, пятьсот?

— Пятьсот. Сто пятьдесят Иван дает да Мария пятьдесят.

— Так много? — вздохнула Августа и этим напомнила Тамару. И Леонид кисло усмехнулся:

— Не успел накопить. Силенок не хватило.

— У тебя-то хватит, молодой еще, — как бы сам себя убедил Петро и, поднявшись из-за стола, ушел в комнату.

— В заначку полез, — шепотом проговорил Володька, но тут же получил затрещину от матери.

Саша взглянул на Леонида, подмигнул. Леонид задержал вздох, сжал поплотнее губы. Вышел Петро, протянул Леониду пачку денег.

— Тут ровно семьсот. Можешь не считать.

— Мне и пятьсот хватит.

— Ничего к одной уж стороне, — решилась и Августа вставить свое слово.

— Спасибо, — невольно улыбнулся Леонид, пряча деньги в карман.

— Счастливо вам, — сказал Петро на прощанье, но провожать не стал.

У ворот Августа придержала Леонида, горячо зашептала:

— Ты уж, Леня, будь там осторожнее. Город все же. Народу всякого хватает. Дай-то бог тебе хорошей дороги, — и чмокнула Леонида в щеки, а заодно и Сашу.

Саша думал, что на улице Леонид даст волю своим чувствам, что-нибудь да скажет о Петре, но ошибся: Леонид молчал, шел чуть впереди быстрым, торопливым шагом, по привычке чуть склонив левое плечо. Саша едва за ним поспевал.

Дома стали собирать Леонида в дорогу. Получаса не прошло, а Леонид уже был одет во все новое, праздничное, даже успел побриться. Дольше всех обдумывали, куда деньги спрятать.

— Моя Валентина, как в город едет, деньги в платочек — и за лифчик. Эт точно, — смеясь, сказал Иван, поглядывая, как женщины, окружив Леонида, прощупывают все имеющиеся в наличии карманы.

— Да хватит шутковать, — отмахнулась мать. — Подальше положишь — поближе возьмешь.

— Эт точно, — кивнул Иван и тоже втянулся в игру, куда деньги положить.

Леонид даже сердиться начал:

— Осталось еще за пазуху сунуть!

Наконец решили деньги положить в грудной карман пиджака, на две булавки прикололи. Карман слегка оттопырился. Ударил по нему Иван, засмеялся:

— Во, чем не грудь! Как у девочки, тугая.

— Хватит тебе, Иван! — осерчала Мария. — Шутка ли — пять тысяч!

— Эт точно, не шутка, — согласился Иван, который всегда к деньгам относился запросто: есть — хорошо, нет — тоже хорошо.

Один Саша не участвовал в сборах, стоял в стороне, улыбался. Улыбался больше тому, что все удачно закончилось: есть деньги, и Леонид летит в Москву.

— Ну, теперь, кажись, все, — сказала Тамара и взглянула на мужа так, словно уже приготовилась слезу пустить — больше оттого, что впервые в такую дальнюю дорогу собирает Леонида.

— Я бы Сашу взял с собой, — сказал вдруг Леонид. — Спокойнее было бы. Поедешь, Саша?

Саше не дали ответить, тут же согласились с Леонидом, только Мария сокрушалась:

— Как это мы сразу не учли? Ведь Сашенька там все доподлинно знает — где, чё и куда.

— Эт точно, Леониду без телохранителя никак нельзя, — не мог сбиться с шутливого тона Иван. — Только, Саша, в ресторан его не пускай. Все деньги промотает.

Наконец все было готово.

— Ну, с богом, — вздохнула мать.

— Счастливого пути, — сказала Мария.

— Не задерживайся там, — напомнила Тамара.

— На девок не засматривайся, а то они там больно шустрые, — засмеялся Иван.

Скрипнула дверь в коридоре, отчетливо простучали шаги по лестнице, и все стихло, замерло.

5

Вскоре ушли Иван с Марией, собралась и мать, но Тамара оставила ее у себя, призналась:

— Страшновато мне будет одной-то, тоскливо.

Она легла с детьми, а мать уложила на широкую двуспальную кровать, что стояла напротив окна. Перебросились еще несколькими словами, повздыхали, утихли.

Мать лежала с открытыми глазами на высоких мягких подушках, глядела в окно, в его темно-фиолетовую сквозную темь. Сна не было, да она и не торопила его, не мучила, прислушивалась к тому, как натруженное за день тело ее отдыхало, становилось мягче, податливей. Прояснялась голова, стала легкой и как бы очистилась от лишних шумов, которые набежали в течение долгого дня, мешали спокойно думать, заглушали мысли.

С недавнего времени она стала замечать за собой эту непривычную для нее странность. По вечерам она долго не могла уснуть, и не потому, что ее мучила бессонница, а потому, что в такие часы чувствовала себя в каком-то новом состоянии, и это состояние ее души и тела всегда протекало спокойно и ровно.

Это было не так часто, но это было, и приходило такое состояние всегда неожиданно, даже в такие дни, когда казалось, что стоит упасть на кровать, как тут же забудешься до самого утра.

Сегодня она уже чувствовала, что к ней пришло именно то самое состояние, и невольно радовалась этому, так как было о чем подумать, поразмыслить, посоветоваться с собой. И не стоит спешить, поторапливать мысли, они сами придут, нужно только отдаться их воле, внимательно прислушиваться, запоминать.

Как она и ожидала, первые мысли напомнили ей о Саше, о ее последней материнской боли, самой трудной и незабываемой. Сашу она держала к сердцу ближе всех остальных, следила за каждым его шагом, берегла его тихое, ровное счастье. Она знала, что все остальные ее сыновья и дочери замечают это, но никто из них никогда еще не был на нее за это в обиде. Напротив, они уделяли Саше и свое внимание и переносили на него свою заботу.

Отдавать ли Сашу в детский сад или воспитывать дома? Этот вопрос обсуждался всей семьей. Как сейчас она помнит, собрались они в комнате — и Иван, и Мария, и Августа, которая работала уже в столовой и имела право участвовать в семейных советах. Только Леонид в ту пору был несамостоятельным, хотя уже пас корову, помогал матери на рынке.

В детский сад Сашу брали на полное государственное обеспечение, — такой детский сад чаще называли детдомом, да он наполовину таким и был, — и жизнь у Саши намечалась хорошая, сытная и теплая. Мать могла не послушать своих старших детей, и никто бы ее не упрекнул, но она дала право решить этот вопрос сообща.

— Да неужели мы не прокормим, не оденем, не обуем?! — заявили все в одни голос, и мать расплакалась, может быть, впервые после смерти мужа.

— Не понимаю, — сокрушалась заведующая детским садом. — Здесь ребенку будет хорошо: и сыт, и обут, и уход настоящий. — И в недоумении пожимала плечами. — Зачем вам нужна лишняя обуза в такое-то время?

Заведующая так и не поняла: ведь не зря же назвала ее глупой женщиной и сердито крикнула вслед:

— Опомнитесь, да поздно будет! Куда же вы?

Да, пришлось нелегко, но слава богу, кусок хлеба да кружка молока всегда были на столе, и Саша так и не узнал, что такое оладьи из мороженой картошки. И не ходил грязным и оборванным, одежду носил хоть не из магазина, а с плеч все тех же братьев и сестер, но зато чистенькую, глаженую, перешитую на его рост.

Не знал Саша и обид, не знал и того, чтоб кто-нибудь обошел его вниманием, не приласкал, не успокоил во время нечаянных мальчишеских ссор. Для него находились какие-то особые — душевные и ласковые — слова. Он слышал их чаще, чем все остальные, и, может быть, поэтому с раннего детства Саша рос с душой отзывчивой, на все легко откликался и любую боль воспринимал как свою.

И еще ей вспомнился один домашний совет, на котором уже на равных подавал свой голос и Леонид, — он уже работал и приносил матери свою получку. Саша только что окончил седьмой класс. К этому времени Иван был женат, вышла замуж и Августа, жили они отдельно, своими семьями. С матерью оставалась Мария, которая тоже побывала в замужестве, но неудачно: в шахте погиб ее муж, и она с детьми переехала к матери. Но они собрались все вместе и, как в тот раз, решали вопрос о Саше: учить ли его дальше в школе или отдать в горнопромышленное училище? И опять единогласно совпали их ответы с тем, что думала она: пусть учится в школе, поможем.

Так и вырос Саша при ней и сам как-то решительно и просто повернул свою судьбу, и опять — это мать хорошо заметила — никто из братьев и сестер не был на Сашу в обиде. Путь, избранный Сашей, был намечен ими и раньше, не был только подсказан, скорее всего за заботами и хлопотами не заметили, как пришел Сашин срок выбирать себе дорогу в жизни.

И тотчас память подсказала матери день отъезда Саши в Москву. Даже сейчас она почувствовала, как пахнул на нее ветер, не по-летнему холодный, но принесший с собой душисто-пряный аромат с полей, окружающих аэродром, как пронзительный звук самолета повис над зданием аэропорта. Увидела себя, растерянную и одновременно взволнованную тем, что Саша — первый раз в жизни — так надолго покидает свой дом. Увидела и Сашу, тоже растерянного и взволнованного, пытающегося улыбаться, шутить. Опять смогла — спасибо памяти — вспомнить до мелочей каждый шаг его, каждое слово. И как бы заново пережила сейчас ушедшие минуты расставания.

Вот он, Саша, встает, тихо говорит:

— Пора, мама, — и идет вслед за людьми к железной перегородке.

Она идет рядом с ним, и невольные слезы застилают глаза, мешают говорить. Она пересиливает себя, сдерживает, чтоб совсем не расплакаться, чтоб не волновать понапрасну Сашу.

— До свидания, мама, — как бы издалека шепчет Саша, и она наклоняет его голову, трижды целует в губы, находит силы, чтоб сказать на прощанье:

— Иди, опоздаешь.

— Да, да, — снова шепчет Саша, машет рукой, отступает от нее, удаляется все дальше и дальше, сливается с людьми, которые уже чувствуют себя пассажирами.

Вцепившись руками в перегородку, она смотрит на сына и ждет, когда он обернется, махнет рукой. И вот он оборачивается и машет ей свободной рукой, и она тоже усиленно начинает махать руками и даже пытается что-то кричать. Кажется, она не выдержит, побежит вслед за ним. Она уже плохо видит его, путает то с одним пассажиром, то с другим, и ей становится так обидно, что она не выдерживает, плачет, но рядом слышится чей-то голос: «Ну вот, поехали», — и она, вытерев слезы, не отрываясь смотрит на самолет, который, освободившись от лестницы, медленно разворачивается и катится по бетонной дорожке в конец аэродрома. А голос рядом как бы продолжает услужливо объяснять то, что должно произойти там, на взлетной полосе. «Сейчас полетит», — сообщает он, и она видит самолет, на мгновение застывший и воющий так, что больно ушам. И вдруг он сорвался с места и быстро-быстро помчался, и она не заметила, как он оторвался от земли и взлетел. «Ну вот, полетели», — сказал все тот же голос, и она шепотом повторила: «Ну вот, полетел», — думая о сыне. Через минуту самолет скрылся, растаял в синеве высокого неба, но она еще стояла и ждала, не блеснет ли на прощанье серебристое крыло самолета. Нет, не блеснуло, все тихо и чисто, тихо и чисто все в ней, будто это уже не она, а кто-то другой, на кого она смотрит с состраданием и жалостью.

И сегодня она легко отпустила Сашу и даже сама удивилась, почему не возразила, а просто сказала:

— Поезжай, Саша, — хотя ей не хотелось его отпускать. Три дня уже прошло, а рядком так и не посидела, ладком не поговорила, а разве каникулы велики — вздохнуть не вздохнешь, от книг голову не остудишь...

— Саша, — тихо шепнула она, но, видно, шепнула вслух, так как Тамара тотчас же спросила:

— Ты чё, мама?

— Что? — вздрогнула мать. Она не думала, что Тамара не спит и тоже думает. — Нет, ничего, — торопливо сказала она. — Спи.

— Поди, уже доехали? — помолчав, сказала Тамара.

— Должны.

— Хоть бы все хорошо было.

— Все будет хорошо. Спи.

— Дай бог, — шепнула Тамара, повторила: — Дай бог.

Мать усмехнулась: «Зачем в это дело бога встревать? Ведь и верить не верит, а все вокруг бога вертит».

Вот и Леонид такой. В шахте этого бога так поминает, что жуть берет, поди, самого, а тоже чуть что: «Дай бог». Даже обидно становится: зачем? И вообще Леонид часто ее обижал.

Она помнит, как ходила к начальнику цеха рудоремонтного завода, просила принять на работу Леонида.

— Тяжело нам, Павел Романович, примите его, все-то полегче будет. Парень он справный. Что худющий — ничего, в деле он горяч.

— Не могу, матушка, не по закону получается, шестнадцати твоему парню нет, а по виду и четырнадцать не дашь. Не могу.

Уговорила все же, взял Леонида на работу, место хорошее определил — учеником токаря сделал. А Леонид поработал с полгода — ушел, не захотел за учителем стружки убирать, бегать за папиросами в буфет. Самостоятельным сразу решил быть, а годами для своей самостоятельности еще не вышел.

И женился он как-то несуразно, не по-людски. Привел Тамару,сказал:

— Вот, мама, принимай, жена моя.

Пришлось второпях что-то вроде свадебной вечеринки устроить, обойтись без родственников. Не прошло и двух лет, а Леонид приготовил матери новую обиду — с двумя детьми да женой съехал на частную квартиру. И ведь никто не обижал его, слова худого не сказал: просто опять решил пожить самостоятельно. «Себя как семьянина, человека женатого, испытать хочу», — сказал он.

— А люди? Что люди подумают? — вспомнила мать.

Леонид рукой махнул:

— А чё мне люди, я сам человек.

Так и жил на частной, пока квартиру не дали.

— Шалопутный ты, Леонид, — повторял насмешливо Иван. — Все чудишь, никак без этого не можешь.

— Какой уж есть, — дерзко отвечал Леонид.

В последние годы, слава богу, приутих, видать, прижился, но иногда что-нибудь да выказывал. То охотой вздумал заниматься, целыми днями на озерах пропадал, сколько ночей из-за него не спала, перемучилась вместе с Тамарой. А тут пошел учиться. Понабрал учебников, тетрадками обложился, да терпения не хватило, месяца через два и ушел из школы. И опять же учителя — все свои, знакомые — останавливали ее, за сына выговаривали. Вроде шутили, а в то же время строгость проявляли: «Возьмите вы ремешок да ремешком его, ремешком...» Она приходила к Леониду, говорила с обидой:

— Ты чё срамишь меня? Учиться так учись, а людей нечего смешить!..,

— Ну? — удивлялся Леонид. — А ты тут при чем? Я ведь не маленький.

— Хуже маленького, — сердилась она.

Вот и теперь — машиной обзаведется, опять думай, как бы чего не выкинул. И так уже много греха из-за нее вышло, а что еще будет? Этот Петро Августу поедом ест.

Как только подумала об Августе, так сразу же представила вчерашний день, увидела плачущее лицо дочери, вспомнила слова ее: «Богом я обиженная». Пожалела ее, но тут же и упрекнула: «Сама виновата. Никто не просил тебя замуж за этого Петра выходить».

Работала в ту пору Августа в столовой, числилась на хорошем счету, были довольны ею и повара, и посетители. Вот и прилепился один такой посетитель — Петро Стариков. В день по два раза наведывался, занимал крайний столик и все высматривал. Было на что поглядеть: Августа ростом вышла удачная, телом стройная, с тугими, полными, как яблоки, щеками. Семнадцати не было, а выглядела совсем невестой и в разговоре детскость свою ничуть не проявляла. Говорила вежливо, но строго, лишними словами не разбрасывалась.

Может быть, поэтому ее нареченный жених Миша Лаптев вел себя несмело, часто терялся, краснел. Любил он Августу молча, терпеливо, душу свою не выказывал. «Да будь же ты посмелее, Миша, не робей уж больно!» — говорила мать. А дочери напоминала: «Ты у меня шибко-то хвостом не крути, не мучай парня, обласкай. Справный он, ладный». — «Да молчит он все, мама, как сядет, так и молчит», — смеялась Августа. «Вот и хорошо, лишнего не болтает».

А Петро все в столовую наведывался, на рожон не лез, будто чуял, что выждать надо, уловить удобный момент, а потом уж действовать. И откуда такая ухватка в нем, двадцатитрехлетнем, объявилась? Так поговаривали: пошел в отца. Тот только потому и жил сытно да вольно, что провести его не каждому удавалось, все, что задумывал, выполнял раньше срока. Где нужно, делом брал, где — терпением и хитростью. В общем к жизни своей относился по-хозяйски, расчетливо. В него и сынок пошел. На лицо Петро был не слишком пригож: волос реденький, рыжий, широкие скулы, узкие, с татарским разрезом, глаза спрятаны в глубоких впадинах, выступ лба большой, почти квадратный. Знал поговорку «С лица воды не пить» и смысл ее понимал по-своему.

Вот и дождался своего часа Петро Стариков. Заговорила с ним Августа. Тут уж он не сробел, ответил, а через день-другой напросился проводить, — в его действиях уже наметились черты твердости и решимости.

Мать не сразу приметила, по Мише догадалась, а однажды наткнулась на дочь с Петром, высмотрела его, и жалко ей стало Мишу Лаптева, скромного, тихого парня; теперь уже поздно что изменить!

Так и вышло, женился Петро на Августе, увез ее в свой дом, приземистый, с двумя маленькими комнатами, доставшийся по наследству от отца. «Ничего, — успокоил жену и тещу, — через пять лет новый дом выстроим». Пяти лет не миновало — переехали в пятистенку, свое хозяйство наладил Петро.

Не часто навещала мать дом своей дочери, чувствовала себя в нем неуютно, по-чужому, больше двух дней не гостила.

Тот день она хорошо помнит. Сидела с дочерью за столом, щипала к ужину пельмени, как бы нехотя, через силу перебирала пустяковые новости. Тут возьми да вспомни о Мише Лаптеве. О нем не собиралась говорить, утаить хотела, да не выдержала, сказала. Сказала, что видела его днем в городе, на автобусной остановке, с двумя детьми и женой. Сидели они на скамейке, чистые, нарядные. Дети ели мороженое, мать что-то им говорила, а Миша как бы со стороны поглядывал. Пройти мимо не решилась, окликнула. Он вскинулся, подбежал к ней, долго держал ее ладони в своих, все расспрашивал, как и что, о себе коротко сказал: «Вот жена, дети, живем в Карабаше».

— О тебе спросил. Как живешь-можешь. Не забыл. Видать, любит еще. Ты чё?

Августа уронила голову на белые, мучные руки, зашлась в глухом, надрывном плаче.

— За что, господи, за что?! Разве я не вижу? Все вижу, потому и терплю, что все вижу. Не жалеешь ты меня, мама, чужая тебе стала... Да и всю жизнь была чужая... Ничуть не жалела. Спины не разгибала, а ласки так и не слышала... Вроде меня подбросили, как щенка заблудшего...

— Чё ты мелешь?! — всплеснула руками мать.

— Да разве не так? Все вы сторонитесь, за родню не принимаете. А что я плохого сделала? Почему не уважите? И ты, мама, ты тоже... А может, я в ласке-то больше остальных нуждаюсь, сочувствия твоего желаю... Господи, за что же так, за муки какие?!

Видать, долго терпела, копила в душе своей горечь — и вот достигло предела, вырвалось наружу, — очищалась от нее, как могла: и словами, и плачем, и взглядом...

«Сама породила свое счастье, — подумала она еще раз об Августе и самой же себе ответила: — Кого же теперь, доченька, винить?..»

А потом подумала, что, наверно, как и она, в эту ночь не спят и Мария, и Иван.

О них она думала всегда вместе и обычно недолго, а вскользь, как бы уточняя, что кроме остальных детей есть у нее еще и эти два первенца. Она так и считала их про себя: два первенца. Один — от Степана, другой — от Василия.

Со Степаном она прожила всего год. Она не сама его выбрала, а нашли ее родители и рассудили так: привыкнешь. Не успела привыкнуть, он умер неожиданно весной, простудившись. И в памяти так и остался, как в тумане: что-то видится, а разглядеть нельзя.

За Василия вышла замуж по любви и жила с ним четверть века, как один день, длинный и счастливый.

За Марию да Ивана мать была спокойна. Жизнь у них шла ровная, и она не чувствовала, что с ними ей когда-нибудь будет тяжело. Даже когда у Марии погиб на шахте муж и дочь переехала с двумя детьми к ней в дом, мать знала: помощь ее дочери не потребуется, Мария сама все перенесет. Так и вышло. Мария, принимая утешения матери, ни разу не падала пластом на кровать, не билась в рыдании, не висела на руках. Утрату свою переживала молча, терпеливо. Продолжала работать на том же участке, на котором была вместе с мужем. Там тоже удивлялись, как просто и мужественно Мария переносит свое горе.

Нет, первенцы ее не беспокоили, за них она была уверена, как за самое себя. Поди, сейчас они не спят, а если и спят, то слишком чутко и настороженно, так, что и сном такие часы навряд ли назовешь.

«Хоть бы завтра вечером вернулись живы и здоровы», — уже в который раз подумала она, и теперь знала, что не успокоится, пока ее сыновья — Саша и Леонид — не переступят порог дома.

6

Весь день прошел в ожидании. Скрипнет лестница, послышится голос в коридоре, все кажется, что они идут, До того слух привык к постороннему звуку, что слышала, как шебуршит за печкой мышь, осторожно, настойчиво.

Время шло как будто медленно, но стоило взглянуть на часы, как тут же мать с тревогой замечала, что прошел уже час, и сразу же видела, что день за окном, который только что разгорелся ярко и быстро, как лучина, уже угасает, идет на убыль, и дальние постройки сливаются в один сплошной ряд.

Все делала она как будто нехотя, через силу, но и не сидела на месте, находила себе работу. Тамара же скисла с утра, то и дело подбегала к окну, которое выходило на дорогу, хотя было ясно, что ждать их надо к вечеру, не раньше.

После обеда пришла Мария, следом за ней появился Иван. Оба только что вернулись с работы, даже домой не зашли, еще утром предупредив, что будут у Леонида.

Разговор был только об одном. Скорее всего даже не разговор, а размышления вслух.

— А может, на утро не достали билетов?

— А может, в магазине вышла заминка?

— А может, в Москве на аэродроме сидят, посадку ждут, а ее задерживают ввиду нелетной погоды?

Иван конечно же опять не мог обойтись без шутки:

— На радостях, поди, в ресторан закатили, коньяком балуются.

— Типун тебе на язык! — махнула рукой Мария.

Иван обнял Тамару за плечи.

— Ты не пужайся. Это я так, ради шутки.

— Пора бы уж... — вздохнула мать.

— А может, погода нелетная. Всякое бывает.

— Не, самолеты видала, — сказала Тамара. — Прежде внимания не обращала, а тут и по звуку определяла. Летали тут разные.

Кажется, все перебрали, что помешало бы, и выходило так: должны заявиться с минуты на минуту. И как только это уяснили друг для друга, так и примолкли, вздрагивали при каждом постороннем звуке, в окно высматривали: не идут ли?

— А вон и Петро, — сообщила Мария, прочно занявшая для наблюдения правую сторону окна, выходившего на дорогу.

Подскочила Тамара, на минуту отвлекшись на то, чтоб уголь подбросить в печь. Ей хотелось первой заметить мужа и Сашу, и она не упускала из виду ни одного человека, который появлялся со стороны шоссе, а Петро как раз оттуда вышел.

— Один или с Августой? — спросила мать из кухни.

— Кажись, один.

— Ну?! — воскликнул Иван.

После той ссоры Петро приходил только с Августой, чтоб всем было понятно: пришел не ради себя, а только потому, что жена упросила. Если б не жена, он, конечно, не пришел бы, не такой он, Петро Стариков, чтоб обиду забыть, свое все равно возьмет, не рано, так поздно.

Петро вошел, поздоровался и, хотя было видно, что нет еще Леонида и Саши, спросил:

— Не вернулись?

— Нет еще. Ждем.

— Н-да... — протянул Петро и потоптался у порога.

— Раздевайся, проходи, — пригласила Тамара и снова отошла от окна, чтоб показаться гостю, и в этот самый момент Мария вскричала:

— Наши идут! Идут!

Все заспешили к окну; последним, скинув ботинки, в одних шерстяных носках, прошел Петро.

Навстречу Леониду и Саше выскочили откуда-то со двора Васька да Сережка: видать, тоже поджидали, не ушли, как обычно, на обвалы, а играли вблизи двора. Приподнял детей Леонид, покружился с ними, а Саша что-то сунул им в руки, — видать, гостинцы московские, — и ребята метнулись обратно к дому.

— Вот и слава богу, — облегченно завздыхала мать и заспешила обратно в кухню, сдвинула проворно с шестка на плиту чугунок с горячей водой — пусть закипает скорее.

Ребята с лёту торкнули двери и, не закрывая их, закричали пронзительно:

— Папка и дядя Саша прилетели! — и, торопясь, дергая за рукава, освобождались от зимних, припорошенных снегом пальто.

— А вот и мы, — сказал, улыбаясь, Леонид и подтолкнул вперед Сашу, который тоже улыбался.

По их счастливым лицам догадались, что все обошлось хорошо. Леонид охотно и весело, будто выпил уже, подшучивая над собой, говорил:

— Если бы не Саша, пропал бы я. Плутал бы по Москве до следующего утра. Народу — жуть, один на одном. И все бегут. И в магазине — мать честна, — как в универмаге. Саше говорю: все, пропали, конец, не пробьемся. А он хоть бы что, нырком-нырком, — и к окошечку. И вот... — Леонид достал из грудного кармана пиджака паспорт, вытянул оттуда две тонких бумажки, пустил по кругу. — Заместо денег выдали. Чудно даже.

И каждый, понимая, как ценны эти бумажки, брал их в руки осторожно, внимательно прочитывал и так же осторожно, боясь выронить, передавал другому, соглашаясь с Леонидом:

— Верно, чудно.

Когда бумаги вернулись к хозяину, он бережно положил их в паспорт. Тамара ждала этого момента, тотчас же протянула руку:

— Давай сюда, сама положу.

— Ишь, не доверяет, — усмехнулся Леонид и передразнил жену. — «Сама положу». Вот как!..

Проводив ее ласковым взглядом, откинулся на спинку дивана, протянул:

— У меня за сегодня аж голова распухла, ничё не соображаю.

— Зато мы сообразим, — засмеялся Иван и вынес из кухни припрятанную бутылку белой.

И как раз вовремя — подоспели пельмени. Охваченные душистым паром, несла их мать в глубоких тарелках на стол. Она все время была на кухне и не слышала разговора, об одном думала — скорее бы накормить голодных да уставших с дороги сыновей. И успокоилась лишь, когда они вместе со всеми уселись за стол и осталось только ей присесть, и она присела рядом с Сашей, поторопила его и Леонида:

— Кушайте, дорогие, кушайте.

— Значит, к лету обещали? — напомнил Иван о машине, и Леонид, так и поджидавший этого вопроса, охотно отозвался:

— Администратор так и сказал: еще, мол, и по грибы съездите, по самые первые. Еще спросил, когда у нас маслята появляются. Поди, уважает.

— А кто их не уважает, — даже как будто удивился Петро. — Самая верная закуска.

— Эт точно, — поддакнул Иван. — Без грибов теперь не останешься. Все твои будут.

— Да и по ягоды съездим. — Мария обняла Леонида, прижала к себе. — Как, Леня, не побрезгуешь сестренку взять, свозишь?

— А то как же? — добродушно засмеялся Леонид. — Тебя так в первую очередь.

— Вот уж спасибо.

— А чё, — не унимался Леонид, — машина своя, поди, не казенная. И по грибы съездим, и по ягоды.

— Да уж хватит вам изгаляться, — вмешалась мать. — Еще и машины нет, а вы уж разошлись.

— Так самое время! — воскликнул Леонид и окинул всех сидящих сияющим взглядом. — Я тебя, мама, по самой лучшей дороге прокачу с ветерком.

— Куда уж мне, старой, — отмахнулась мать. — Вроде бы и не пьяный еще, а собирает, собирает...

— Ничё, мама, — не успокаивался Леонид. — Ты с нами еще и по грибы съездишь, и по ягоды...

И тут Саша, уловив паузу, громко сказал:

— И к отцу на могилу. Верно?

Никто не ожидал услышать эти слова, ведь все вроде как бы шутили, заразившись общей радостью, и не было в этом разговоре ничего уверенного, серьезного, да и какая там могла быть серьезность, раз не было еще машины? Сашины слова прозвучали для всех неожиданно уже только потому, что никто не был подготовлен к такому переходу, кроме Саши, который за все время один лишь не поддавался легкости, а следил как бы со стороны, ждал своей минуты. Он ждал ее с того времени, когда, возвращаясь с братом на такси с аэродрома и всматриваясь в темнеющую степь, вцеплялся долгим, пристальным взглядом в одинокие пятна кустарников, которые среди высоких белых снегов казались еще более одинокими. И вдруг самый отдаленный кустарник, похожий на холмик могилы, снова — ярко и зримо — напомнил Саше об отце. Саша приник к стеклу и до боли в глазах смотрел на этот удаляющийся кустарник, и вот тогда он подумал о том, что в это лето он сможет запросто попасть в таежный поселок. И не один, а с семьей — с мамой, с Иваном, с Марией и Августой. Ведь у Леонида к весне будет своя машина, и все решится просто: они приедут в заброшенный поселок, и мать приведет их на могилу отца.

Эта мысль, такая простая и ясная, как все то, что окружало Сашу и постоянно жило в нем и для него, взволновала его, и он не высказал ее Леониду только потому, что ждал той самой минуты, когда сможет высказать ее всем вместе.

«Да, конечно, всем вместе, — обрадованно подумал Саша. — Не стану больше пытать у каждого, это теперь совсем ни к чему, раз вот так все неожиданно произошло: у всех одна радость, и она соберет всех вместе, за один семейный стол».

И вот эта минута пришла, и он громко сказал:

— И к отцу на могилу. Верно?

И Леонид, ошалевший от счастья, возбужденным голосом проговорил:

— И это можно. А чего нам стоит? Можем, даже запросто.

И думал Саша, что начнется сейчас разговор про отца, но ошибся, все снова поддались той общей легкости разговора, которая никого ни к чему не обязывала, а заражала всех единой веселостью и радостью, и больше никто, даже Леонид, и слова не сказал об отце, будто Саша и не вспоминал о нем вовсе, будто он про себя эти слова сказал, только для себя одного.

7

И, наверно, остался бы Саша в недоумении и растерянности, если бы поздно вечером, уже вернувшись от Леонида, не вспомнила об отце Мария. Она как бы случайно сказала, что вчера ей приснился отец, что как будто он снова зовет ее в гости.

— Сидим мы вроде за столом, вот так же, как сейчас. Вдруг дверь открывается, гляжу — он. Зову к столу — не идет, а сам руками показывает: иди, мол, ко мне. Я уж было встала, а тут свет зажегся. Гляжу на дверь — никого, и дверь закрыта. И кто свет зажег, неизвестно... К чему бы это?

— Вспомнила, поди, вот и приснился.

— Верно, — согласилась Мария. — Вот и Саша о нем заговорил, наверно, тоже вспомнил...

Саша заволновался, но пока подыскивал нужные слова, мать перебила Марию:

— Хватит тебе, Мария... Ложись-ка лучше спать. Завтра, поди, с утра?

— С утра.

— Ну вот, а ты все колготишься. Да и Саше постелить надо. В дороге промучился.

— Да я сам, — сказал Саша, вставая.

— Ты гость, ты сиди, — махнула рукой мать. — Мария, куда же ты? А одеяло? Чем парня укроешь?

Саша вышел следом за Марией в коридор, спросил:

— Почему она такая? Вроде сердится?

— Ты о ком?

— О маме.

— Не знаю... Наверно из-за машины.

— Почему?

— Как почему? Ведь из-за машины Иван с Петром схлестнулись, да и сейчас Петро недоволен, так и жди чего-нибудь. Вот и беспокоится...

— Непонятно. Чего беспокоится?

— Отвыкший ты уже. Вот и гостем заделался, а год-другой пройдет — и совсем родственников своих забудешь. Письма не напишешь.

— Зря это, Мария, — вспыхнул Саша. — Я не такой.

— Какой не такой? — подзадоривала Мария. — Тут ни проспектов тебе, ни асфальта. Ну, спи. Свет-то выключить?

Когда Мария пришла в спальню, мать уже лежала в постели.

— Чё так долго-то?

— Да простынь искала, — соврала Мария. — Завалилась под ребячьи рубашки.

— А спросить-то лень? Парня совсем замучила.

— Ничего, мама, отоспится.

Мать внимательно посмотрела на дочь.

— Не спрашивал он чё?

— А чё он должен спросить?

— Ну как чё?.. Расстроенный. Может, Петро чё ему сказал? А все из-за проклятой машины. Вот не угодил, а мучается. Он ведь у нас какой? Совестливый, угодить всем хочет. А разве всем угодишь? Вот и мучается.

— Все обойдется, мама.

— Дай-то бог, — вздохнула мать. — Неспокойно мне что-то. Вроде несчастья какого ждать...

— Ну, мама, ты скажешь... Разволновались вы все тут, вот и мерещится всякое...

Пока Мария с Сашей да с матерью говорила, будто чувствовала себя спокойной, уравновешенной, а как обступила ее тишина да полуночная темь, так стало ей не до сна, лежала с открытыми глазами, мучила себя вопросами.

Почему мать беспокоится? Отчего Саша выглядит таким странным? Вот о могиле отца вспомнил. И сама она тоже об отце заговорила, о своем сне. К чему все это? Ведь очень редко видится ей отец. За всю жизнь только в третий раз приснился, и оба раза снился ей в самое трудное время.

В первый раз он приснился ей через год после смерти. Она неожиданно тяжело заболела. Сначала не обратила внимания на легкую головную боль, на тошноту, подступающую крутыми комками к горлу. Весь день она проходила на ногах, побыла с подругами в кино, хотела на танцы остаться, но, почувствовав невероятную слабость во всем теле, отправилась домой. Как дошла до дома — не помнит. Всю ночь металась в постели, просила пить. Сильная дрожь била ее. Приходилось поддерживать, без конца поправлять одеяло. Везти ее в таком состоянии в больницу было бессмысленно, да и мать едва ли решилась бы отдать ее. «Будем надеяться», — сказал врач, и по глазам его было видно, что он и сам не верит в свои слова.

Целую неделю Мария лежала пластом. Ее крепкое тело пожелтело, лицо осунулось. Несколько раз мать невольно вздрагивала: казалось, что Мария умерла. Она прикладывала ладонь к груди дочери и ощущала легкие, едва приметные толчки. Она облегченно вздыхала, и слезы катились по щекам. Она тоже за эти бессонные ночи похудела, под глазами полукружьями легла чернота.

В комнату никого не впускали. Лекарство и еду подавала Августа. Мать каждый раз напоминала: «Руки помой. С мылом». Саша, тогда еще грудной ребенок, просился к матери, и его пришлось отправить к родной тетке.

Все в доме ходили помутневшие, боялись взглянуть друг другу в глаза, разговаривали шепотом.

В середине следующей недели, под вечер, из комнаты больной вышла мать. Все ее дети молча смотрели на нее, ждали. Мать обвела их долгим, неузнаваемым взглядом, губы ее дрогнули, она не сказала, а скорее выдохнула: «Живая». Августа громко заплакала, всхлипывая. Иван дергал ее за рукав, просил: «Ты чё, чё ты? Не плачь, ведь живая».

В болезни наступил резкий перелом. Мария открывала глаза, внятно, хоть слабо и недолго, говорила. Врач с нескрываемым удивлением пожимал плечами: «Поразительный случай, поразительный...»

За несколько дней Мария совсем отошла. Она уже могла приподниматься на подушки, держала в руках ложку, на лице все чаще выступала еще слабая, как бы чужая улыбка.

Мать уже оставляла ее одну, занималась по хозяйству, но спала она в этой же комнате, чутко, настороженно. Просыпалась от каждого стука, глядела в сторону кровати Марии. Несколько раз она сталкивалась вплотную с мучительно долгим взглядом дочери. Сначала не придавала этому значения, обычно говорила: «А ты чё не спишь?» — потом забеспокоилась, долго не могла уснуть, украдкой следила за Марией.

Раньше она не замечала, чтоб так испытующе смотрела на нее дочь. Росла она, как все остальные дети, спокойно, даже чересчур спокойно. Даже на окрик не вздрогнет, а повернется, тихо спросит: «Чё, мама?» По пустякам не нервничала, не обливалась слезами.

«Неужто засомневалась? — встревожилась мать. — А может, предчувствие какое?»

Однажды, когда она собиралась выйти на улицу, Мария слабо тронула ее рукой.

— Тебе чего, доченька? — спросила мать, волнуясь.

— Сядь, мама, — сказала Мария и подтянулась на подушку. — Сюда вот, мама, — показала она.

Мать взглянула на дочь и едва придержала вздох: смотрела Мария какими-то отчужденными, горячечными глазами.

«Господи, да неужто, то самое?» — толчками забилась мысль. Она притаила дыхание, выжидая. Мария разжала спекшие губы, тихо, почти шепотом, произнесла:

— Я, мама, отца во сне видела.

Она помолчала, поглаживая ладонью вздрогнувшую руку матери, заговорила увереннее:

— Очутилась я вроде в саду. Куда ни гляну — всё деревья, все в белом-белом цвету. Таком белом, что глазам больно. И я иду, иду все дальше. И все думаю: кончится этот сад или нет? И вдруг изба. Вроде нашей, только без всяких заборов, и стены тоже почему-то белые, и стекол нет. Я вхожу в сенцы. И здесь нет окон и нет лампочек. А светло, как днем. И шагов своих почему-то не слышу... И вообще — тишина.

Я прошла дальше И увидела дверь. Открыла и вижу: большая комната и тоже без окон, и нет лампочек, а в ней еще светлей, чем на улице. И тоже все белое. И стены, и стол, и кровати. А возле кроватей цветы, и пахнут они чем-то душистым, мятным.

— Гляжу — за столом отец сидит. И рядом женщина. И оба они во всем белом. «Садись, — говорит отец, — попей с нами чаю, вот баранки попробуй, а вот конфеты, печенье». Я не иду, а стою и не двигаюсь «Ну что же ты, Мариша, не идешь? — говорит мне отец. — Разве тебе здесь не нравится? У нас тут хорошо, покойно. Тебе понравится. И цветы вот, и баранки всегда, и конфеты, и чай, а кровать мы тебе в серединку поставим!» И опять я стою и не двигаюсь. «Ну что же ты? — говорит он мне снова. — Даже и угощенья нашего не попробуешь. Так как же, доченька? Пришла, а вроде как чужая, Али не признаешь? Что же ты молчишь? Скажи хоть словцо единое».

Мне б сказать, а сказать не могу. А он все уговаривает, слова его все больше ласковые, нежные, а на лице улыбки нет.

«Ну, так что же, Мариша? — опять говорит он мне. — Обижаешь ты меня». Я и сама вижу, что обижаю. Мне бы подойти, рядом присесть, а я вижу, что вроде не к нему иду, а от него. И тут он сказал мне: «Подожди, постой. Выслушай меня. Вот что я тебе скажу: иди домой, но запомни: жить тебе с матерью до самого ее скончания». Сказал это и пропал, и темно стало, и что-то я закричала, а что — не пойму... И больше я его не видела. И заснуть боюсь: вдруг опять приснится? Боюсь я, мама, страшно мне одной...

Мария прижалась лицом к плечу матери, обняла ее легкими горячими руками.

— Ничего, доченька, ничего... Это он помиловал тебя, ко мне отпустил, — пришептывала мать, уже не сдерживая слезы. — И слава богу, жить, значит, будешь. Ты ведь и вправду совсем худая была. Я уже и не верила, а вот ты отошла. Пожалел он тебя, родимый, жизнь сохранил...

«Верно, — подумала тогда Мария. — Отец всегда меня жалел, больше остальных привечал, пальцем не трогал. Бывало, мать замахнется, он и тут вступится. Нельзя сказать, чтоб баловал, но нарядами не обходил: всегда опрятная бегала, чистая. И не знала, что я дочь ему неродная. Впервые прослышала про это в шестнадцать лет, когда паспорт пошла получать. Не поняла сначала, у матери спросила. Та всю правду и открыла».

После сна того жизнь ее пошла своим чередом: заботы и волнения, радости и печали, потери и удачи. Жила она счастливо, имела все, что надо: любимого мужа, здоровых детей, не чуждались ее ни братья, ни сестры, не обходили вниманием и на работе... Внезапная гибель мужа сломила ее, но все же она выстояла, сохранила в себе всю ту же простоту и открытость. Вскоре после похорон мужа ей во второй раз приснился отец. И уже не один, а в кругу семьи и совсем как живой, и она разговаривала с ним, и рядом были все: и она, и мать, и братья, и сестры, и опять ей отец сказал, что жить она должна вместе с матерью, как будто и не знал он того, что от матери она никуда еще не отлучалась.

И вот вчера ей в третий раз приснился отец. Ненадолго, вроде яркой вспышки, даже не успела она всмотреться в него, словом перемолвиться. К чему бы это? К чему?

И тут она вздрогнула: не потому ли, что ни разу еще не побывала на могиле отца? Как же так произошло, что за все это долгое время она не смогла найти несколько дней, чтоб съездить в Большой Киалим? И никто не подсказал, даже мать почему-то не задавалась этим же вопросом. Только Саша вспомнил. А где же была она, где же были остальные? Не странно ли это?

8

Перед самой войной срубил отец на задах дома баню. Чуть ли не в полдома — с высоким потолком, с широкими полка́ми, с большой печью, в середину которой был уложен огромный котел, с удобным предбанником, с кладовкой, где всегда висели кистями вязанки березовых веников.

Мать сетовала: «Да куда ты замахнулся на такую громадину?» Отец смеялся: «А чтоб все рядышком поместились. Или ты, мать, ни на кого больше не рассчитываешь? Ослабла, что ли?» — «Ну тебя», — смущалась мать, а сама с гордостью думала, что такой роскошной бани еще ни у кого не видывала.

И вот уже три десятка лет стоит баня, и хоть сруб почернел и подернулись копотью стены, но все так же по-доброму служит она семейству Заболотневых. Каждую субботу — в жару и стужу, в снег и в дождь — вьется сизый дым из почерневшей трубы.

И в эту субботу ранним утром распахнула мать настежь двери бани, проветрила осевший за неделю угарный дух. С порожним ведром вышла на крыльцо Мария, поежилась и, зябко подергивая плечами, затрусила к колодцу. По обе стороны мягкой снежной дорожки от колодца до бани прочертила водяными каплями, стекающими с ведер, две тонкие извилистые строчки.

Выскочил Саша, крикнул звонко:

— Мам, а топор где?

— Все там же, в сенцах. Али забыл?

Саша нырнул обратно в сенцы, а мать, спохватившись, пошла открывать сарай. Не успела вытащить из пробоя замок, как подоспел Саша, легонько отстранил мать:

— Я сам.

Он выкидывал из сарая чурки, покрытые угольной пыльцой, ставил их в ряд и высоко заносил над головой топор. Половинки поленьев с сухим треском разлетались в стороны. Мать стояла чуть поодаль, улыбалась.

— Да не спеши, не спеши. Успеется.

Она уже затопила печь, и теплый пар поднимался от котла, покрывал водянистой пленкой стены.

Первыми, как всегда, заявились Иван с Валентиной. Одни, без детей. Старшая дочь, Ирина, училась в техникуме и домой приезжала не во всякую субботу, даже в воскресенье. Младшая, Галина, с утра уехала на областные спортивные соревнования и обещала быть дома только вечером.

— Ну как, есть парок? — спросил, входя в избу, Иван и сам же себе ответил: — Эт точно, есть!

И стал шумно здороваться с каждым за руку. Даже коту Ваське, растянувшемуся на лавке, пожал лапу, сказал:

— Ишь ты, наелся и места уступить не желаешь.

— Может, чайку с дороги попьете? — присоветовала мать.

— Квасок-то найдется?

— А как же! — радовалась мать. — Ядреный, в самую пору.

— Это я люблю, эт точно.

Он подсел к столу, а потом, как бы спохватившись, хлопнул себя по колену.

— А как банька? Готова? Можно начинать?

— Давно дожидается, — улыбаясь, ответила мать.

— Так чего же сидим? Мужчины, вперед!

— Вперед! — засмеялся Саша, все больше поддаваясь беззаботному субботнему настроению.

Они мылись и парились старательно и долго, до изнеможения. Раскрасневшиеся и расслабленные, сидели на верхнем полке, отдыхали.

— Вот это я уважаю, — медленно, через силу, говорил Иван. — Как бы заново на свет нарождаешься. Вся нечисть с тела уходит. Да, отца я понимаю, почему он такую баньку срубил.

— Почему?

— Это как почему? Даже очень просто: банька — она как чистилище в раю. Намается мужик, обессилеет — все, кажется, пропал. Ан нет, со следующей недели опять живет. Вот и раскинь мозгами, раз ты шибко грамотный: отчего да почему?

— Ну! — качнул головой Саша.

— Вот человек, не верит!.. Да ты сам посуди. Разве не банька мужика выручала? Почти в каждой стоящей книжке про баньку писатель не забывает. Вот Теркина вспомни... Эт точно. Без баньки русскому мужику какая жизнь? Она его из беды не раз вызволяла.

Саша опять качнул головой.

— Да ты не качай, — обиделся Иван. — Сколько умных слов я потратил, а ты все упираешься, сознавать не хочешь, какая великая сила вот в этой самой баньке таится. Я теперь на всю неделю заряженный, как добрый аккумулятор. Никакой чох и близко не подступится. Ты на себя глянь — худющий какой. А отчего все? В городе, поди, ни разу не попарился?

— Там бани такой нет. Не найдешь.

— Эт точно, не найдешь. Оттого городской человек завсегда такой иссохший да измученный... А ты знаешь, Сашенька, моя школа вот с этой баньки самой и зачиналась. К науке плотницкой меня отец вот здесь и приучал. Вот эту доску, на которой ты свой зад греешь, я ручонками слабыми строгал... Раньше меня отец и близехонько не подпускал, а меня все тянуло поглядеть, как вьется из-под рубанка кудрявая стружка да пыльца сыплется... А уж как в руки вложил он мне теплый рубанок, так все и захолонуло во мне, растерялся я... Эх, Сашенька!..

В канун войны исполнилось Ивану двенадцать лет, но к этому времени он стал отцу настоящим помощником. Мог самостоятельно делать простые вещи — табуреты, столы, тумбочки. За день до отправления на фронт привел отец Ивана в строительную контору.

— Мы к тебе, Матвеич, — окликнул отец высокого худого мужчину. Его они застали в одном из широких низких строений, откуда доносился пронзительный визг пилы, монотонный стук молотков, а вокруг стоял скипидарный запах опилок, от которого слегка кружилась голова. — Вот привел, Матвеич, примай, — сказал отец, подталкивая Ивана вперед.

— Да ты никак смеешься надо мной, Василий?! — развел руками Матвеич.

— Какой уж тут смех! Сам понимаешь, семья остается. — Отец вздохнул и, будто боясь, что его могут перебить, заговорил: — Да ты, Матвеич, не беспокойся, не подведет. Ты же знаешь меня.

— Охо-хо! — завздыхал Матвеич. — Что же я с ним буду делать?.. Нет, Василий, повременить надо.

— Да ты его в деле испробуй! — упрашивал отец.

Матвеич взглянул на худенькую фигурку паренька, засомневался:

— Нет, Василий, не согласный. Уважаю тебя, ценю, но...

— А ты все же попробуй, — настаивал отец и, подхватив Матвеича под руку, почти силой подвел к верстаку, позвал отставшего от них Ивана.

Верстак был огромный, высокий, пришлось под ноги подставить ящик.

— Ну-ка, Ваня, покажи, — суетился вокруг сына отец. — Сделай-ка нам расфальцовку.

— Чего-чего? — спросил Матвеич.

— Расфальцовку. — Отец волновался, вытирал пот со лба, но старался говорить спокойно, уверенно.

— Эка загнул! — засомневался Матвеич, а сам уже вплотную подошел к Ивану. — Ну-ну, пусть покажет.

И вот перед Иваном доска, рубанок, стамеска, и сейчас нужно сделать то, что он уже делал не раз.

— Не торопись, Ваня, успокойся, Ваня, — говорил ему отец, а Матвеич через его плечо поглядывал на руки паренька.

И сделал Иван эту самую расфальцовку, и уже Матвеич долго не мог успокоиться, все покачивал головой, а отец, улыбаясь, повторял с гордостью:

— Ну как, примаешь?

Через неделю Ивану выписали пропуск, и всю войну он проработал на пару со старым мастером Матвеичем. Несколько дней не дожил старик до победы, умер. Недолго Иван работал один. Вернулся с фронта отец, и вот уже стали они ходить на работу вдвоем. Но вместе недолго ходили... Если б не уехал тогда на Таганай, может, и до сего бы дня ходили вместе.

И почувствовал Саша, что впал в сердца братьев и сестер его вчерашний вопрос: «И к отцу на могилу?» Вот и Мария вспомнила. Вот и старший брат Иван отца помянул.

Значит, не зря выжидал он долгожданной своей минуты. Дождался, и теперь непременно узнает всю правду, не может ее не узнать.

Подвинулся Саша к брату, спросил:

— А дальше?

— Что дальше-то? Столярной науке отец меня доподлинно научил. Но и другому научил — к жизни относиться честно, достойно. Эт точно. Сраму не иметь, жить человеком. Таким, как Петро, спуску не давать. Рядом сидим, а душу воротит, сестренку жалко. Терплю. Надолго ли?.. Эх, воля бы моя!..

Не успел Иван договорить — в дверь предбанника громко заколотили. Саша спустился, в прорезь двери увидел Леонида с узелком под мышкой, обрадовался:

— Леонид пришел!

Иван, невидимый из-за густого пара, весело крикнул:

— Тащи его сюда!

Следом за Леонидом пришел Петро, но наверх не полез, внизу, на нижнем полке, пристроился, и Иван сначала уговаривал его, а потом и поддразнивать стал:

— Что же ты, Петро, к нам не присоединяешься? Нехорошо от коллектива отбиваться, в сторонке стоять...

— Хватит тебе, — испуганно подталкивал Саша старшего брата, боялся, как бы снова ссора какая-нибудь не вспыхнула, но Иван не унимался, продолжал свое:

— Не годится, Петро, не годится... Силы мужской начисто лишишься... Эт точно...

И облегченно вздохнул Саша, когда Петро вышел в предбанник.

9

Мать вымылась наскоро — духа парного уже долго вынести не могла, — да, кроме того, надо на стол собрать, лучше ее это никто не сумеет, и никому, бы она не доверила, а просто так еще никогда не отпускала она детей домой, обязательно угостит. Да и как не угостить — банный день! Оно уж так издавна заведено, и не ей менять эти обычаи. С именин сохранилась бутылка «Столичной». Каждому мужику по лафитнику, и женщинам чуток достанется — всем для аппетита, вот и хватит. В будние дни она вином сыновей не баловала, чуть ли не грехом считала, и рада была, что сыновья до водки не шибко охочими оказались, но в банный день такая поблажка допускалась.

В жизни своей она любила праздничные дни, когда дети могли собраться все вместе, а банные дни особенно — в привычку вошло у детей ходить в свою еще по-деревенски называемую «черной» баню.

Видать, не зря считал Василий неотложным для себя делом перво-наперво баню срубить. И вон какую отмахал — крепкую, добрую, любо-дорого взглянуть. Всякий раз вспоминались его слова: «Ничего, женка, выбьемся. Раз баньку срубили — выбьемся. Заживем на славу».

Сказал он эти слова за день до своего отъезда в далекий таежный леспромхоз. С ней уезжал и с малолетним Сашей. Как ни уговаривала остаться — на своем настоял.

— Не надо, женка. Сама видишь, глаза мои на бедность нашу, на разорение наше спокойно смотреть не могут. До каких же пор нашим трудностям длиться?.. Там, в леспромхозе, денег подзаработаю, на ноги быстро встанем. Сколько ж можешь ты со мной, непутевым, мучиться! Жалеешь, поди, что за меня замуж пошла?

— Опомнись, Василий, чего мелешь-то, чего? И не стыдно тебе?..

Нет, даже в мыслях потайных и упрека не было, — напротив, считала долю свою счастливой. А разве не так? Вспомни жизнь свою, вспомни!

Совсем еще девчонкой была, когда отец сказал:

— Ну вот, доченька, отбегалась, пора и замуж собираться.

Она не испугалась, только сжалась в комок, будто отец ударил ее.

Через неделю приехал жених в окружении родителей своих и свата со сватьей, которые, как только вошли в избу, перебивая друг друга, стали сыпать слова, как горох из прохудившегося мешка. А потом ее кликнули. Вышла она из горенки, принаряженная и бледная. Жених краснел, облизывал ссохшиеся губы, а она равнодушно смотрела на него и молчаливо ждала.

На другой день Степан — так звали жениха — приехал один. Он вошел к ней в горенку, присел на краешек сундука, в котором уже было собрано ее приданое, и долго-долго молчал. Даже отец заглянул и предупредительно кашлянул. Степан еще сильнее смутился, а когда отец вышел, он быстро опустил руку на ее ладонь. Она брезгливо поморщилась, когда влажные, липкие пальцы жениха сжали ее руку.

— Ты.... ты пойдешь за меня? — спросил он.

Она слабо кивнула, и Степан, дрожа всем телом, уже смелее придвинулся к ней.

Через месяц после свадьбы Степан впервые побил ее. Они были в сарае, метали на чердак сено. Степан, раскрасневшийся, неожиданно подхватил ее, опрокинул на спину. Она уперлась ему в грудь: «Не надо». Если бы стала отбиваться, он бы, наверно, не посмел ее ударить, но она не шевельнулась, только машинально подняла руку. Степан, распаляясь, уже не помня себя, молча бил жену и только слышал, как тихо, сквозь зубы, она постанывала. Вдруг он отшатнулся, увидев на пальцах кровь, и, взглянув на жену, пошатываясь, вышел из сарая, но уже через минуту вбежал обратно, припал к ее ногам: «Прости меня» — и мокрыми от слез щеками прижимался к ее мелко вздрагивающим коленям.

Когда узнал, что она ждет ребенка, стал относиться к ней лучше. Ласково говорил, следя за каждым ее движением: «Ты отдохни, я сам сделаю». А вечерами, лежа в постели, ласкал ее и, посмеиваясь, говорил о том, как заживут они богато и дружно, когда построят свой дом.

И он торопился, не жалел себя. Еще снег не сошел, а он уже занялся домом. Не заметил, как продуло. Сначала слабость почувствовал, но внимания не обратил, а через день, под вечер, поднялся жар, и встать уже с кровати не смог. Он умер под утро третьего дня, когда она, сидя рядом с ним, забылась во сне. Она очнулась и увидела его лицо с мокрыми полосами от слез, и одна рука касалась ее колена. Видать, что-то хотел сказать, но не смог ничего выговорить. И она впервые заплакала, горько жалея и себя, и его.

Она не стала жить с родителями Степана, которые не могли простить ее равнодушного отношения к сыну, а уехала к себе в деревню. И однажды, возвращаясь полем, наткнулась она на парня, который лежал на спине, раскинув руки. Она вскрикнула от неожиданности. Парень открыл глаза и, увидев ее, вскочил и молча уставился на нее, а потом засмеялся:

— Напугал я вас? Здорово?

Она пожала плечами и ничего не ответила. Парень шагнул навстречу, и она испуганно отшатнулась, оглянулась назад.

— Да не бойтесь. Я не кусаюсь. И он снова засмеялся.

— Вот не ожидал. Как из сказки пришли.

Долгое время она его не видела, но часто думала о нем и хотела, чтоб он встретился ей на пути вот так же неожиданно. И он пришел, и она ничуть не удивилась, когда он присел рядом с ней на бревно.

— Вот я вас и нашел.

Так в судьбу ее вошел он, Василий Заболотнев. Родители не возражали. Они знали, как трудно найти состоятельного жениха для вдовой женщины с ребенком на руках, но решительно заявили: «Помогать не станем. Сами вставайте на ноги».

Все пожитки ее уместились в небольшой сундук, окованный железными полосками. Его нес на плече Василий, а она шла рядом, держа на руках ребенка.

— Как жить-то будем? — робко спросила она.

— Как люди, так и мы, — весело ответил Василий.

Разве могла забыть она жаркое лето тридцать пятого года! Пообносились они тогда основательно, даже выходного платья не было. А у Василия лишь рубаха чистая, а уж о брюках и говорить нечего — заплата на заплате. Все детям шло, а их уже было трое — Мария, Иван и Августа.

Пришел в тот вечер Василий домой рано, с порога крикнул:

— Собирайся, жена! Поедем!

Потом объяснил:

— Боровскому председателю колхоза слово дал, что за неделю полгектара пшеницы уберу. Но и уговор поставил — заплатить за работу деньгами. Ты представляешь, женка, как нам здорово повезло! Хоть чуток обживемся.

На следующее утро, оставив детей у родной тетки Василия, выехали в поле.

Дни стояли жаркие, и приходилось работать под немилосердно палящим солнцем. Ночевали здесь же, в поле, чтобы время на дорогу не тратить.

Душистые, плотные, в обхват не возьмешь, вязали они снопы.

Работали в лад, играючи. Находил Василий и минуту свободную, чтоб кинуть взгляд на жену, полюбоваться ею. И она украдкой взглядывала на него, гордилась его силой и красотой. А когда сходились вместе, Василий как бы нечаянно касался жаркими, потрескавшими губами ее разгоряченной щеки.

За свою долгую жизнь она часто вспоминала эти трудные, но счастливые дни, и каждый раз ей хотелось как бы заново их пережить, перечувствовать, и она благодарна памяти за то, что так вот зримо, почти до ощутимости, переживала она эти несколько мгновений, когда как бы наяву чувствовала жаркое дыхание сухого поля и солоновато-крепкий запах горячего мужского тела...

Тот год был тем еще памятен, что приехали они впервые в шахтерский поселок и выстроили себе времянку. Василий ходил веселый, поскрипывал свежими половицами, оживленно говорил:

— Ну вот, женка, заживем. Теперь заживем. А помнишь, как вот с этим сундучком мы шли с тобой по дороге? А куда? К тетке на постой... А помнишь, что я говорил? То-то и оно!.. Вот все теперь тут, все наше с тобой. И детям нашим будет хорошо и ладно...

А перед самой войной он построил вот этот пятистенный дом, вот эту баню. И не думала, что придется ей здесь длинные четыре года провести с детьми. Радость была одна — замусоленные коротенькие треугольники-письма. В такие дни думалось: «Авось минует беда, обойдет стороной. В любой дом загляни — стон и плач. Видать, на счастливом месте поставил свой дом Василий».

И дождалась... В тот вечер бегала за коровой в стадо, пожалела Августу, дома оставила: чего, мол, девочке по сырой дороге тащиться... Сама сбегала за коровой, подвела ко двору, и какая-то непривычная тишина встретила ее. Перепугалась: не случилось ли что? Загнала скорее Красавку в стайку, кинула охапку сена — и домой. Вбежала в сенцы, а навстречу — он, Василий. У нее и ноги подкосились, и голос надломился, упала на руки, зарыдала. А в дверях, скучившись, стояли все дети, и впервые она плакала при них, не скрывала радостных слез.

А что было потом? Работа и снова работа. Не мог Василий смотреть спокойно на голодных ребятишек, не мог видеть их обтрепавшуюся одежонку.

— Пожалей себя, Вася, — говорила она ему — Вишь, у тебя и рана на груди еще не затянулась... Ведь жили мы без тебя, не умерли, ничего не случилось. А сейчас и подавно ничего не случится. Через год-другой жизнь направится. Не мы одни так живем... Беда у всех одна. Чего уж там убиваться зазря-то! Себя сохрани!..

— Нет, мать, не успокаивай. Не для того я выжил, чтоб видеть все это! Не могу.

В шахту хотел устроиться, да не приняли: куда с таким ранением под землю-то? В строительной конторе сложной, а значит, более денежной, работы еще не доверяли. Как быть? Как?

Вот и подвернулся тогда вербовщик из леспромхоза. Плотный такой, краснощекий, в кирзовых сапогах. Вошел в дом важно, не гостем, а хозяином, скинул небрежно с крутого плеча дубленку, как бы нарочно, — вот, мол, сами полюбуйтесь, — рядом с пальто Василия, штопаным и перештопаным. Работу в леспромхозе расхваливал почем зря, золотые горы сулил. Сломал-таки Василия, вызвался тот ехать в таежный поселок Большой Киалим. Если бы знать! Если бы знать, где упасть придется, соломку бы подстелил...

Поначалу все хорошо да ладно пошло, так и думалось: до осени задержаться, а там обратно в свой шахтерский поселок, к детям. И сама не почувствовала беды неминучей, не уловила момента, когда она робкой гостьей перешагнула порог их временного пристанища. Ах, если бы она почувствовала, так сразу, немедля, покинула бы этот поселок, навсегда вычеркнула бы из памяти черные дни их жизни в Большом Киалиме. Нет, не почувствовала, не замечала, отчего таким грустным и печальным возвращался с работы Василий. По простоте своей бабьей соображала: «Вон как о детях убивается». Успокаивала: «Ничего, все наладится, немножко осталось». — «Немножко», — соглашался Василий. И не ведала она, что слово это таило еще один никак не доходящий до ее сознания смысл... Открылось все слишком поздно. Принесли на руках почти бездыханного с дальней лесной делянки. Упала сосна. Не успел отбежать — и вот конец. За что? За какие грехи? Да есть ли на земле справедливость? Почему именно его, Василия, убило? Но, видно, зря грешила: за Василием вина оказалась. В предсмертную минуту открылся ей: «Прости меня, Таня, виноват я перед тобой, перед детьми, перед совестью. Никогда чужого добра не брал, а тут позарился, ворованный лес продавал. Вот и наказание пришло». Поверила сразу — не стала ни у кого расспрашивать.

Так и схоронила она его там, в таежном поселке. Со временем думала навестить. Да не пришлось за долгое время на могилу съездить. Бесконечные заботы и дела ее одолевали, все о детях своих мысли ее были. Они-то и помогли беду свою пересилить. Ради них жила. Виноватой себя считала, что не смогла навестить мужа, но понимала, что Василий бы эту вину ее не принял. Разве забыла она его? Нет, не забыла. И даже не потому, что думы не держала насчет нового замужества. Просто каждый день она вставала и ложилась с его именем, с памятью о нем, А потом, когда дети ее подросли, вдруг почувствовала: не сможет она признаться им в том, по какой вине погиб их отец. Решила только добрую память о нем оставить, не пачкать ее тем страшным его признанием. Вину его на себя приняла, в самый темный уголок сердца от детей притаила. Решила: самой не ездить и детям не позволять. Их старалась воспитывать так, как отец того всегда хотел. Может быть, в чем-то недоглядела, сил ее не хватило, не сумела оберечь от того, что в чем-то счастье обошло ее некоторых детей, не все ладно сложилось в их жизни. Но разве она так всесильна? А хотелось бы ей быть такой. Хотелось...

И все же они сегодня все вместе, и она собирает для них стол. Разве это не счастье ее? Вон у соседки Полетаевой все дети разбежались по разным сторонам, даже те, которые в поселке живут, приходят к матери раз в год, и то с обидой.

Ну вот, все и готово, пора уж и звать.

10

И Августа на этот раз мылась недолго. А мыться она была любительницей, мыться любила старательно. Да и как не любить: работа по хозяйству изматывала, хотя работой вроде и не считалась. Работа — она там, в столовой, на должности завскладом. Рассчиталась с год назад — испугалась вдруг, что снова может случиться с ней беда. Пришла она нежданно-негаданно. Сколько раз во время ее работы завскладом — почитай, лет пять — ревизия проверяла, и все сходилось тютелька в тютельку. Была спокойна и уверена, что у нее-то никакой недостачи и в помине не будет. А вот — нашлась, и сама не могла понять, отчего и как. Такая уж должность эта ответственная и нервная. Как говорится, до первой беды. Все обошлось вроде нормально, недостаток — полторы тысячи рублей — покрыли из своих сбережений. И уж лучше бы в тюрьме отсидеть, чем слышать упреки мужа. Вроде безобидные, вскользь брошенные, а ложились камнем на душе. Вот и не выдержала — рассчиталась без разрешения мужа. Сказала ему потом:

— Боюсь... не могу я больше...

— Зря, — буркнул Петро, — трудно будет.

Конечно, садиться на одну зарплату, когда дети еще невеликие, трудно, потому, чтоб оправдаться как-то, занялась хозяйством: подкупила еще одного поросенка, телочку, огород расширила. Через год поняла: уж лучше в столовой работать, чем на себе все хозяйство тащить. Петро от работы домашней совсем отошел, чуть что — у него слова наготове:

— Я в шахте работаю, понимать надо...

А она, выходит, не работает! Наверно, так, ее работа не в счет. И усталость тоже не в счет. Сердился Петро, когда на ласку его не отвечала. Сердито бросал:

— Разлюбила, да? Ухажера своего вспомнила?

— Устала я, Петя, устала.

Однажды она рассказала ему о Мише Лаптеве, да потом пожалела, что душу открыла. Не понял ее муж, не пожалел, напротив, частенько теперь попрекал тем чистым, святым, что в себе еще берегла. Знал, что больно ей это слышать, так назло, чтоб до слез довести, про подробности всякие расспрашивал.

Вот так и жила, и за неделю столько грязи накапливалось, что только в бане и могла очиститься. И очищалась она, и как бы заново нарождалась, и верила, что до следующей бани все может вынести.

А сегодня не смогла долго мыться. Испугалась, как бы муж накипевшую обиду свою вслух не высказал, не испортил бы этот светлый день. Было от чего испугаться.

Вчера она собиралась вечерком сбегать к Леониду, узнать, вернулся ли он с Сашей из Москвы. Не думала, что решится Петро после работы один пойти, помнила его слова: «Ради тебя только хожу... Вот они где все у меня, вот», — и тыкал ребром ладони в выпяченный кадык.

Сначала ждала его, потом из школы дети пришли. В общем прособиралась. На ночь идти не решилась. Да и мужа все нет. Наверно, в шахте опять задержался. В последнее время, под конец месяца, такое случалось... Куда уйдешь?

Дети спать уже легли, а сама, сидя на кухне за столом, задремала, но живо вскочила, когда в сенцах раздались тяжелые шаги Петра. Быстрее к плите метнулась, включила плитку — остывший обед подогреть. Вошел Петро, поставил на стол бутылку водки, молча разделся. Она быстро собрала на стол, на бутылку покосилась: с чего бы это? — за каждым движением мужа следила внимательно, но спросить не решалась.

— Налить? — предложил Петро и, не дожидаясь ответа, наполнил и ей рюмку. — Пей.

— С какой радости? Премию обещают?

— За братца родного выпей. За радость его.

— Ты был там?

— Что, не ожидала?.. Был. Своими глазами решил посмотреть. Леонид так и светился, как ясный месяц. Да и все счастливые. Ты вон тоже заулыбалась. Рада?

— А ты уж и заревновал!

— Что же не поругаешь меня?

— За что?

— За это вот самое, — кивнул на бутылку. — Без спросу купил на буднях.

— Чудак ты, Петро, — натянуто улыбнулась Августа. — Как они съездили?

— Нормально. — Петро похрустывал огурцом, искоса поглядывал на жену, с лица которой не сходила улыбка. — Что замолчала? Почему дальше не расспрашиваешь?

— Время позднее, спать надо, — неосторожно заметила Августа.

— А я хочу рассказать, как они радовались. Послушай. Послушай, милая женушка.

Он пошатнулся на стуле, ударился локтем об угол стола, поморщился, но Августа сделала вид, что не заметила. Она видела, что Петро совсем не пьян, соображает, что делает, и тон его наигран. Догадалась: унизить хочет, обидеть.

«Ну что ж, — подумала вдруг со злостью. — Пусть. Потерпим». И все-таки не сдержалась, сказала:

— Ложился бы лучше спать. Завтра рано вставать. Время позднее.

— Не хочешь? А я расскажу, — куражился Петро. — Расскажу, как они весело говорили о машине. Все о машине, о машине... И по грибы, мол, съездим, по ягоды, и с ветерком, и без ветерка покатаемся. Леонид доволен, со всеми соглашается: «Покатаемся, чего стоит? Мне ведь не сено возить, мне дома не строить, я для культурного развлечения покупаю машину...»

— Хватит, Петя, хватит! — вскрикнула она и поднялась, чтоб уйти в спальню, но Петро схватил ее за руку, толкнул на стул.

— Нет, уж послушай. Я не все еще сказал, не все... Тут про главное сказать надо, про Сашино слово...

— Какое? — насторожилась она.

— А вот какое. Сказал, что надо к отцу на могилу съездить. Да, съездить...

Теперь он ждал, когда Августа взглянет на него — настороженно, с испугом. И дождался — взглянула она. И тогда он, снисходительно улыбнувшись, качнул головой.

— Не пужайся. Не встрял я... Пускай. — И сделал длинную паузу.

— Ну и что? — не выдержав, спросила Августа.

Не зря он сделал эту паузу, унизить ее хотел до конца: не один, мол, я должен страдать, и ты, милая женушка, помучайся, на своих братьев и сестер зуб поточи. Вон как они все об отце-то помнят, в кои веки помышляют к отцу на машине съездить, а вот он не погнушался, свозил однажды Августу к отцу на могилу, нарочно свозил, денег не пожалел, будто предчувствовал, что может такая поездка выгодой для него обернуться. И обернулась, да еще какой! В любое время теперь он об этом смело может сказать.

Так уж вышло, что она, единственная из семьи, узнала то, что скрывала от них, от детей своих, мать. Но никому не сказала и Петра попросила не говорить. Петро пообещал, но в иные минуты, как бы унижая ее, попрекал:

— Вот он какой, ваш отец-то. А вы его святым сделали.

Она обмирала, бледнела, слова вымолвить не могла, и Петро, уже лаская ее, извинялся:

— Погорячился я. Не бойсь, не скажу.

Но проходило какое-то время, и он опять напоминал. И вот снова напомнил. Только жалость к жене все же пересилила. Вот она сидит, бледная, взволнованная, слова в оправдание братьев и старшей сестры вымолвить не может. Тут кое-что еще можно смело добавить, и Петро добавил:

— Хорошими себя считают, а Саше ответить так и не смогли — стыдно стало... Всегда у них так: чистенькими, хорошенькими себя кажут, а на деле что получается?.. О тебе, о сестре своей, и заботы никогда не проявят, не пожалеют, а наоборот — унизят, до милости доведут.

— Не надо, Петя, замолчи... прошу... не надо...

— Можно, — согласился Петро. — Но только зря... Зря!.. Сама мне жаловалась, что не любят они тебя, не уважают. Я бы на твоем месте всю правду выложил. Чего одной-то страдать! Пущай и они пострадают. А ты отступать будешь. Ну, отступай, казни себя, а они только посмеиваться будут...

«Господи, зачем он так, господи? Лучше бы ударил, только бы замолчал!»

Не могла уснуть в эту ночь — на душе тяжело, больно. И себя все жалела. Жалела, что судьба ее сложилась так коряво, и едва ли не признавалась себе в том, что именно с того дня, как уехал отец в таежный поселок, пошла ее жизнь наперекосяк. Петру, чтоб душу свою облегчить, признавалась, и он ласкал ее, утешал... А кто-нибудь из братьев это делал? А Мария? Даже мать родная — вспомни только, вспомни день позавчерашний — упрекнула ее: «Сама виновата». А в чем виновата? В чем? Чем она хуже остальных, почему она должна больше других мучиться?

«Господи, когда все это кончится, когда?»

Думала, что теперь будет она мучиться долго, но проснулся Петро, приласкал ее, извинился за вчерашнее, о банном дне напомнил — и успокоилась, уже с легкостью подумала: «Вот и обошлось».

Но обошлось ли? Успокоилась ли? В поведении Петра было что-то сегодня непривычное. И за него испугалась, боялась оставить наедине с братьями. Около бани, как верная собачонка, подкарауливала, при каждом звуке вздрагивала, все ждала: распахнется дверь, выскочит Петро, а за ним с кулаками братья — и впереди Иван. Помнила, как в тот раз стукнул Иван Петра, и она, жена его, слова не сказала. Сколько раз попрекал ее Петро: «Убьют — и не ойкнешь. Вон ты какая!»

Нет, все мирно-спокойно обошлось. Вышел Петро, тихий, молчаливый. Подбежала к нему, спросила:

— Ну, как мылось?

— Нормально, — буркнул и ласково обнял за плечи. — А ты чего здесь?

— Боюсь я чего-то, — призналась. — Ты уж, Петро, смотри...

— Ладно уж тебе, — усмехнулся. — Кваску бы налила.

— Сейчас я, сейчас... — И послушно побежала впереди, чтоб к приходу мужа стоял на столе ковш ядреного кваса.

А потом, когда мылась сама да прислушивалась к разговору Марии, Валентины и Тамары — а разговор-то все вокруг машины! — опять тревога подступила к ней. И заторопилась.

— Сиди ты. Куда? — удивилась Тамара.

— Голова чего-то разболелась, — соврала она.

Нет, все мирно и тихо, сидят за столом и на диване и слушают, как Саша, возбужденный, раскрасневшийся, рассказывает о товарищах своих, об институте, о том, как экзамены сдавал...

А за столом опять подкралась тревога. Сначала все вроде хорошо было. Встал Иван и сказал свое привычное. Каждый раз говорил эти слова, и потому все ждали этого тоста.

— Эх, и банька же у нас отменная, эт точно! Так выпьем за отца нашего, который ее построил.

— Правильно! — воскликнул Саша, радуясь тому, что снова Иван вспомнил об отце.

— За это стоит, — поддержал Сашу Леонид.

И все братья подняли рюмки, и невестки тоже, и Мария, и Августа подняла свою и обернулась к сидевшему рядом с ней Петру — и сердце захолонуло, чуть из пальцев не выскользнула рюмка, вовремя на стол поставила. Сидел Петро мрачный и к рюмке своей не прикасался. Подтолкнуть бы тихонько, шепнуть: «Ну чего ты, Петро, чего?» — но не пошевелиться, ни слова сказать не могла.

— А ты, Петро, чего там засиделся? — весело спросил Иван. — На баньку обиделся? На меня? Или еще чего?

— Стыдно мне, за вас стыдно! — выпалил Петро и вскинул большую, тяжелую голову. — Выпить можно, а там, на могиле отца, побывать — так это для отговорочки! Вон вы какие! Хорошие!

— Ты это не трожь! — побагровел Иван и двинул стулом.

Но придержала его Валентина, и Мария вцепилась в рукав рубашки, с испугом вскрикнула:

— Не связывайся, Иван!

И в сторону Петра махнула:

— Замолчи ты, Петро, на грех не наводи!

— А-а, стыдно?! — гремел Петро. — Стыдно?!

— Замолчи! — подскочил к нему Леонид. — Будь человеком. Сядь. Не ерепенься.

— А-а, член товарищеского суда... Рассуди! Не можешь? Чужих — можно, это легко, а себя да своих нельзя?! Не трожь?! Вон вы какие! Истинную правду об отце своем утаить захотели. В святые его записали. А этот святой ворованный лес продавал. Вот он какой был хо-ро-о-ший!.. А вы — молчок, ни слова худого о нем. Эх, вы!..

— Что... что ты сказал?! — кинулся к Петру Иван, роняя стулья.

— Господи! — воскликнула побледневшая Мария. — Да что же это такое!..

Мать тоже хотела что-то сказать, но вдруг пошатнулась, рука ее соскользнула со спинки стула, и Саша пронзительно закричал:

— Мама! Мамочка!..

Он успел подхватить ее, удержать. Тут подбежали Мария, Валентина и Тамара.

Глаза матери были закрыты, губы плотно сжаты. Мария шепотом говорила:

— Мама, очнись, мама!..

Между ними протиснулся Леонид, спросил:

— Что с ней, что? — и замолк.

— Вон!.. Вон! — послышался из сеней резкий голос Ивана.

В сенцах что-то глухо ударилось, хлопнула дверь, и в наступившей тишине дробно застучали капли. Саша оглянулся — с клеенчатой скатерти стекали на пол, как слезы, остатки из опрокинутой рюмки. И тут Августа, одиноко сидевшая за столом, вскинула руки и, падая на колени,заголосила:

— Прости меня, мама-а! Прости-и!..

ГРИГОРЬЕВ ПРУД

1

За шахтерским поселком, на пути к коллективному саду, землекопы рыли канаву. Лето выдалось жаркое, болотца повысыхали, воду для фруктовых деревьев и разной зелени — моркови, лука, гороха — привозили в специальных цистернах с дальнего озера Курлады. Но этого было мало, очень мало. И на общественном совете садоводов-любителей срочно было решено прокопать канаву для труб, по которым бы пустили воду из ближайшего к саду коллектора. Длина такой канавы составляла более трехсот метров, но другого выхода не было. И вот три землекопа — два молодых и один пожилой — приступили к работе.

Начинали рано, часов с шести, с двенадцати до четырех отдыхали, а потом снова копали, часов до восьми-девяти вечера. И все же работать было трудно: жара не спадала, лишь ночью сгустившаяся за день духота размывалась зыбкой свежестью, наносимой со стороны леса, который с востока был ближе всего к поселку.

С каждым днем землекопы становились мрачнее, не раз собирались отказаться и, наверно, отказались бы, если бы им не посулили дополнительную плату. Особенно горячились молодые. Успокаивал их пожилой, которого почему-то называли Комариком. Вроде и ростом ладный, в плечах широк и голос что надо — глуховат и басист, а вот прикипела дурацкая кличка, и привык, не обижается. Не обижаются и молодые, когда, в свою очередь, Комарик наделяет их непотребными словами, среди которых «шантрапа» — самое ласковое.

В один из таких жарких дней, — а прошла уже неделя и рыть оставалось немного, метров пятьдесят, — появился перед землекопами коренастый мужичок. Приняли его сначала за деревенского жителя, который по пути из села в поселок сделал остановку. Потому и вниманья не обратили: мало ли какие люди мимо проходят да из любопытства приостанавливаются. Но в поведении мужичка оказалось что-то странное. Он не присел поближе к землекопам, не заговорил с ними, а долгое время держал себя на расстоянии и внимательно следил за работой каждого.

Первым не выдержал самый молодой и самый нервный. Он выпрыгнул из канавы, отбросил лопату на кучу свежевырытой земли и прямиком направился к мужичку — шагами широкими, пружинистыми. Тот и встать не успел.

— Наниматься, дядя, али как? — спросил задиристо, весело.

Мужичок медленно поднялся с бугорка, оглядел парня с ног до головы и вдруг, крепко схватив того за руку, так ловко заломил ее, что парень оказался на земле. Но удивило всех даже не это, а то, что последовало дальше.

Мужичок подошел к Комарику и положил перед ним на развернутый лист газеты пачку денег. Комарик так и опешил — застыл от изумления, а второй парень, который находился в канаве, присвистнул — будто суслик из норы.

— Ты это... чего? — протянул, заикаясь, Комарик.

— Аванс. Бери.

— За что? От общества садоводов?

— От меня. От Григория Пестова. Бассейн рыть будете.

— Какой еще бассейн? — окончательно растерялся Комарик, а сам неотрывно смотрел на деньги. Молодые смотрели на мужичка с диковинным непониманием и не решались рта раскрыть.

— Ты того, убери, — смущенно проговорил Комарик.

Но мужичок деньги не взял, а повторил уверенно и твердо:

— Бассейн рыть будете, — и добавил, усмехнувшись: — Опосля работы этой.

Самый молодой, потирая ушибленный локоть, ехидно проговорил:

— А если мы не согласные? Тогда как быть?

Но мужичок даже не взглянул в его сторону. Он придвинул газету, на которой лежали деньги, поближе к Комарику, будто нарочно, чтобы тот разглядел, какие они. И Комарик не выдержал, дотронулся до пачки кончиком грязного крючковатого пальца, хрипловато, не поднимая головы на мужичка, сказал:

— Ладно, так и быть. Куда приходить-то?

— У стадиона мой дом, самый крайний по улице. Сегодня жду, ровно в восемь.

И, не оглядываясь, направился к дороге.

— Погоди, — Комарик оторвал глаза от денег. — Возьми их.

— Я же сказал — аванс.

Долго смотрели вслед мужичку, у которого походка оказалась такой же странной, как и он сам, — подрыгивающей, мелкой.

— Н-да-а, — протянул из канавы парень. — Метаморфоза.

— Сам ты металл и формоза, — передразнил его нервный, все еще потирая ушибленный локоть. — Дармовые деньги. Поделить — и баста. Мне чуть больше, как пострадавшему.

— Это — можно, — охотно согласился тот, из канавы.

— Цыц, дурачье! — прикрикнул на них Комарик. — Как бы не прогадать. Мужик хитрый, хотя и чудной.

— А может, он того... малость зашибленный, — предположил нервный и, присев на корточки, протянул руку к деньгам. Комарик оттолкнул его и снова прикрикнул: — Хватит трепаться. Работать надо, — и, помолчав, добавил: — Ладно, поглядим, каков ты из себя, Григорий Пестов.

2

Ровно к восьми вечера подошли землекопы к дому Григория Пестова. Подошли в ожидании, что и здесь увидят они что-нибудь непривычное. И не ошиблись.

Дом Григория Пестова резко выделялся среди остальных. Бревенчатый, на высоком каменном фундаменте, а широкие ворота и наличники окон в таких удивительных узорах и росписи, что все трое так и ахнули и одновременно подумали: «Неужто все это сделано руками коренастого мужичка, который сейчас стоит рядом с нами». А мужичок не дал им поудивляться, торопливо проговорил:

— Идите. Сюда.

Звякнуло кольцо, калитка, расположенная рядом с воротами, распахнулась, и вот она — широкая, выложенная из разноцветных кафельных плиток дорожка подступает к крутому, чисто вымытому крыльцу. Землекопы невольно приостановились, взглянули на грязные, стоптанные ботинки.

— Что же вы! Быстрее! — властно сказал мужичок и, не останавливаясь возле крыльца, прошел дальше, в конец просторного двора. Здесь оказалась еще одна калитка — попроще, с деревянной вертушкой. И, уже подчиняясь торопливым движениям хозяина дома, землекопы заспешили следом, подняв лопаты, чтобы не ударить ненароком по кафельным плиткам.

Из задней калитки попали они в огород. И тут опять едва не ахнули: весь огород был раскопан. Уродливо торчали порубанные кусты смородины и вишни, стручья гороха, густая ботва моркови была истерзана, болтались лохмотьями широкие листья подсолнухов. Только по краю высокого плотного забора густо зеленела трава и кое-где сиротливо виднелись алые головки маков.

— Начинайте!

Рывком схватив лопату, Григорий Пестов глубоко вонзил ее в землю. Землекопы молча смотрели, как он безжалостно, варварски рушил еще совсем недавно свеже-зеленые грядки, и не решались делать то же самое. Все это им казалось дико и непонятно.

— Чего же вы! Начинайте!

Первым шагнул к развороченной грядке Комарик. Резко, будто злясь на кого-то, всадил штык лопаты в жирный пласт земли. Хрустнули обрубленные корни гороха, податливо разверзнулась черная глыбь. Толстый лоснящийся червяк беспомощно извивался на скользкой холодной поверхности штыка. Комарик брезгливо откинул червяка в сторону и весь передернулся, словно проглотил что-то кислое.

— Тьфу ты, зараза, — ругнулся он и, вскинув голову, наткнулся на пронзительно-острый взгляд Григория Пестова. И, еще не сознавая, что делает, суетливо зашарил рукой в кармане, но, как назло, деньги, завернутые в клочок газеты, не вытаскивались, к вспотевшей ладони руки липли кусочки газеты, крошки махорки и всякой всячины, которая скапливалась в просторном кармане Комарика за день. Наконец Комарику удалось зажать в руке всю пачку денег и выдернуть ее наружу, как рака из воды. И, словно деньги обжигали ему ладонь, Комарик торопливо, не глядя в глаза хозяина дома, сунул деньги. Григорий, кривя в насмешливой улыбке губы, спросил:

— Мало? Сколько надо еще?

— Не могу. Все это — так вот...

— Кладу еще четвертную.

— Нет, нет, — замотал головой Комарик и попятился назад, видя перед глазами толстого лоснящегося червяка.

— Не для нас эта работа. Непривычные мы, — гордо отозвался нервный парень, сам удивляясь тому, как это у него получилось здорово: с выпадом правой руки вперед.

— Молчать! — цыкнул Григорий и так полоснул взглядом нервного парня, что тому вся его выходка показалась нелепой.

— Идем! — Григорий подтолкнул Комарика к калитке. Комарик не возмутился, чего от него в этот момент ожидали молодые напарники, а послушно зашагал вслед за Григорием. За ним потянулись и молодые, но хозяин дома, обернувшись, резко осадил:

— Здесь отдыхайте!

Хлопнула калитка. Парни молча переглянулись между собой: странно больно все получалось, как во сне бредовом.

— Зря мы связались, — шепотом, будто услышать кто мог, проговорил нервный. — Кто его знает, что у такого на уме. Вон что натворил, прямо ужас один. Бассейн ему понадобился. Топиться, что ли.

— Рыб, наверно, вздумал разводить, — предположил товарищ. — С удочкой много ли наловишь, а сетями — закон не велит. Хитро придумал. Нет уж, пусть сам копает. На милицию еще нарвешься.

— Вот-вот, — подхватил нервный. — Сматываться надо, пока не поздно.

Но даже лопаты не успели взять — распахнулась калитка и первым вошел в нее Комарик. Вошел деловито, по-хозяйски. А за ним, съежившись, будто побитый, мелкими шагами семенил Григорий Пестов. Вроде ролями поменялись. Парни так и застыли: что еще за перемена такая.

— Василий, направо! — зычным, бригадирским тоном приказал он нервному. — А ты, Михаил, — ткнул пальцем в грудь второго парня, — на край огорода. Копать будем навстречу друг другу. Понятно?

Парни все еще с удивлением смотрели то на Комарика, то на Григория Пестова. Что произошло с Комариком? Какие слова сказал ему хитрый мужичок? Неужто бригадир согласился на добавочные двадцать пять?

— Метаморфоза, — протянул Василий. Но на этот раз товарищ его не передразнил, как делал это по привычке, а сам вслед за Василием повторил:

— Да, метаморфоза...

3

Разве хотел признаваться Григорий, для чего он надумал собственными руками порушить огород. Его огород, который он сам развел и в котором любил проводить все свое свободное время. Это было его любимое детище. Сколько труда, сколько заботы было отдано этой земле!

Еще дом не достроил, а в огороде навел надлежащий порядок. Несколько вечеров просидел за ватманским листом бумаги. Карандашом прочертил прямоугольник соответственно размерам огородного участка, а внутри прямоугольника нанес кружочки и прямые линии. Кружочки — это будущие кустарники и деревца. Линии — это грядки, которые он засеет бобом и горохом, морковью и луком, и, конечно же, цветами, самыми любимыми — васильками да анютиными глазками. Цветы садовые — гладиолусы, астры, розы — он не уважал, ему по душе цветы луговые — на первый взгляд неказистые, простые, но какие нежные, душистые! Размечал по-разному и всякий раз добивался того, чтобы все в его будущем огороде выглядело просто и красиво, чтобы любо-дорого было посмотреть. И не успокоился, пока в согласие не пришел с самим собой: так, и только так должен быть разбит его небольшой, всего в шесть соток, участок.

С ранней весны и принялся за работу. Вскопал, взрыхлил, провел дорожки и колеи. Съездил на рынок в город и полдня выбирал семена — самые крупные, самые добротные, не скупился на деньги. А потом поехал в питомник и агронома замучил вконец: все никак не мог отобрать самые лучшие кустарники смородины и вишни, саженцы яблонь и груш. И не подхватил в охапку отобранные кустарники и саженцы, не потащился с ними на автобусную остановку, а остановил такси, попросил шофера доставить его до самых ворот дома. Шофер упирался, и понять его можно было: дорогу развезло. Пришлось пятерку пообещать.

Шофер, конечно, удивился:

— Что-то вы, папаша, выпендриваетесь! Али оскользнуться боитесь? Пальтишко испачкать!

— Езжай! — буркнул Григорий, бережно прижимая к коленям завернутые в серую холстину саженцы и кустарники.

Ямки — глубокие и широкие, можно целое дерево в каждую посадить, — были выкопаны еще накануне. Не дожидаясь следующего дня, Григорий, наскоро перекусив, принялся за посадку. Ломило поясницу, спину едва разгибал, руки от усталости подрагивали как у больного, но не дал себе передышки. Ушел отдыхать, когда все, что задумано было, отработал сполна. И кустарники, и саженцы высадил и теплой, подогретой на печи водой полил. И удобрениями землицу пожаловал. И не магазинными удобрениями, а естественными, природными, как и полагается, — коровьим навозом да куриным пометом.

А с каким нетерпением ждал он первых всходов! Как радовался нежным, бледно-зеленоватым росткам! С какой любовью прикасался к набухшим почкам яблонь и груш. Появление на свет каждого листочка — бархатисто-нежного, клейкого — не проходило мимо его взгляда!

Однажды он едва не заплакал, когда утром увидел на грядках следы босых ног. Ребятишки в его отсутствие совершили первый, несмелый еще набег на его огородные владения. Тонкие ниточки моркови не успели набухнуть, а уже приманили к себе любителей ранней зелени. Морковь повыдергивали не с краю, бережно и аккуратно, а прямо с середины в надежде, что там, где гуще ботва, морковь потолще, вкуснее. Да и как повыдергивали. Небрежно, наспех, захватывая в руку по целому пучку. А ведь большая часть вырванной моркови оказалась совсем непригодной. Вот и побросали ее тут же. А сколько ногами потоптано? Не сосчитать. Григорий так и схватился за сердце. Нет, не от скупости, а оттого что все было порушено столь низко и гадко.

Не любил Григорий держать собак, да еще на цепи, а пришлось. Отправился к соседу, купил овчарку. На душе полегчало: набеги не повторятся.

Со вторым же злом хоть и трудно было справляться, но не жаловался. Разную погань сорняковую руками выдергивал, с корнем, и не кидал ее тут же, а подальше выбрасывал. Чисто, опрятно было всегда, хотя с каждым днем времени свободного оставалось все меньше: решил — до осени дом достроить.

А на второй год уже легче было. Конечно, свой дом есть свой дом. Работа находилась: там доску прибить, там окно застеклить, там яму подровнять. И все же свободного времени было больше. А значит, больше времени можно было уделить огороду, где все росло на диво красиво и пышно. Природа благодарна: она на заботу отвечает радостью. Не раз ловил Григорий себя на мысли: «Почему так же не бывает среди людей. Даже среди самых близких. Больно и обидно».

На третий год выпало Григорию еще большее счастье: зацвели деревья. Весь огород преобразился, посвежел, стал еще красивее. В белом цвету стояли груши и яблони, а потом, когда лепестки стали опадать, они покрыли участок до самых дальних уголков белым кружевом.

Любил бывать здесь Григорий, особенно по утрам. Еще густой, молочно белый туман стоял по колено, покачивался мягко, и когда ходил Григорий по дорожкам вдоль грядок, казалось, что будто он не по земле ходил, а плыл — невесомый, с облегченной душой. Ни одной худой мысли в голове, ни одной — даже крохотной — тяжести на груди. Дышится легко, просторно, на душе — блаженная улыбка. Так и плыл бы и плыл среди осыпанных белыми лепестками деревьев.

Да и в другое время здесь ему было хорошо. Только входил в границы своего зеленого царства, будто сразу очищался. Думал: «Так, наверно, после смерти в райские врата вступают. Так это же после смерти, а я при жизни своей место очищенное от разных грехов отыскал».

Жалел, что раньше о месте таком не догадывался. Вздыхал: «Авось жизнь моя в другом бы разрезе выдалась».

Вот и случилось, что, кроме работы да дел неотложных по дому, все остальное время стал проводить Григорий Пестов в огороде. Устроил лежанку под широким навесом — и солнце не печет, и дождь не помеха. Рядом с лежанкой стол смастерил, скамью поставил. А летом и вовсе приладился ночевать. Собака стала как-то ни при чем, только раздражала — звякала цепью, взвывала протяжно, по-волчьи. Спусти с цепи — все грядки вытопчет. С легким сердцем отдал товарищу по работе. До глубокой осени вместо пса сторожевого был. Так, разумеется, соседи поговаривали, сам он думы такой при себе не держал.

И даже в страшном сне не предвидел Григорий, что придется ему на восьмом году своими руками порушить огород — это зеленое царство, этот рай, который казался вечным.

4

Оглянись Григорий, хотя бы мельком, исподлобья взгляни, не выдержал бы Комарик, окликнул бы хозяина дома: бери свои деньги, вместе с надбавкой обещанной, только в покое оставь. Невидимый обруч стискивает грудь, дышать все труднее, в ногах — свинцовая тяжесть. Можно подумать: натрудился за день, тело требует отдыха. Конечно, и это есть, и все же никогда еще не чувствовал Комарик, чтоб так сильно, до боли стискивало грудь, так захватывало дыхание.

И Григорий, словно понимая это, ни разу не оглянулся. Скажи ему кто-нибудь вчера, что станет страшно от простого отказа работать за деньги, он бы ни за что не поверил. Да и подумать не мог, что придется именно ему за свои же собственные деньги испытывать чувство страха. Даже несколько минут назад он и помыслить так не мог. И вдруг, когда он встретился с твердым взглядом Комарика, который протягивал ему зажатые в кулак деньги, стало страшно. Какое-то мгновение он находился едва ли не в обморочном состоянии. Затем на смену ему явился гнев — хотелось наброситься на Комарика, растоптать, уничтожить, как все то зеленое и цветущее, что он уже растоптал и уничтожил, но гнев полыхнул искрой — и пропал. И вот тут уже по-настоящему, согнав все остальные чувства, страх охватил его и теперь медленно растекался теплой вонючей жижицей. И этот страх погнал его в дом, туда, где было то единственное, что могло бы еще помочь, вернуть хотя бы надежду.

Он спешил, боясь, что страх окажется сильнее, сломит вконец его остатние силы, кинет, беспомощного, на загубленную им же землю, и тогда... Но об этом он постарался не думать еще сегодня утром после бессонной, горячечной ночи, когда ему стало ясно — один он не сможет сделать то, что собрался сделать, а именно — на месте огорода за три дня вырыть просторный, глубокий бассейн и заполнить его водой. Он так ясно представил этот бассейн перед собой, что почувствовал прохладную свежесть воды, ее мягкий плеск о дощатые стены, ее чистую, не замутненную еще никем и ничем прозрачность.

Он спешил, и впервые в жизни короткий путь от огорода до угловой комнаты в его большом и просторном доме показался долгим. Казалось, еще секунда, другая — и будет поздно. И он подгонял себя, шепча, как заклинание: «Скорее! Скорее!» Распахивал тычком ботинка двери, загребал носками ног тканые цветастые половики, задел ведро в сенцах — загремело, загрохотало, а в комнате смахнул с края стола, мимо которого пробегал, чашку с недопитым чаем.

И вот оно — еще одно усилие, и последняя дверь, состоящая из двух тонких фанерных створок, с треском разверзлась.

Когда Комарик, чуть отстав от Григория, вошел в маленькую комнату, он увидел то, что потом чаще всего приходило ему на память. На коленях у крошечного шкафчика, приткнутого в угол между столом и кроватью, стоял хозяин дома и в дрожащих руках держал фотографию. Еще издали, из-за плеча Григория, Комарик увидел детское улыбчатое лицо мальчугана. На фотографии оно выглядело как живое при ясном солнечном свете, которым была залита вся комната. Комарик остановился посреди, не решаясь сделать вперед хотя бы полшажка.

— Иди сюда.

Григорий впервые за это время оглянулся, и Комарик вздрогнул: на него глядело старческое, изможденное лицо, похожее скорее всего на маску.

— Иди сюда, — вторично позвал Комарика Григорий.

Когда Комарик, с большим усилием сделавший еще два шага вперед, остановился, Григорий кивнул на фотографию:

— Сын мой, Витюня... Сын, понимаешь... Витюня... Маленький еще, белокурый, с родинкой вот здесь, у височка. Это он давно, лет десять назад, такой был... А теперь он — большой. И родинка — большая, с монету копеечную. Точь-в-точь как по заказу... Бассейн — для него. Для сына. Понимаешь? Надо срочно, пока нет его дома. — В горле Григория что-то забулькало, как будто словам стало трудно и они захлебывались где-то там, внутри узкой груди. Но вот они вырвались наружу и, как пули, остро и жгуче входили в сердце Комарика. — Я боюсь потерять его, единственного... Это все — все для него. Понимаешь? Прошу, не откажи, за-ради Христа будь человеком. Пожалей. Сына возверни... Деньги — бери, сколь хошь бери...

Григорий потянул на себя верхний ящичек шкафчика и, вытянув его, кинул под ноги Комарику. Комарику враз стало жарко — весь ящичек был забит деньгами. Часть из них высыпалась на пол, несколько бумажек прилипло к ботинкам Комарика, влажным от еще непросохшей земли. Комарик отступил назад, стряхнул с ноги деньги, заслонился рукой — не померещилось ли?

А Григорий, неверно понявший Комарика, вскочил и, вплотную подступив к тому, вцепился слабыми пальцами в засаленные, грязные рукава рубашки.

— Ради сына прошу. Не смогу я один. Не смогу, понимаешь?.. Помоги — не отказывайся.

— Я, конечно, того... я понимаю... Я согласен, — голос Комарика креп, и он чувствовал, как вливается в тело прежняя сила, как возвращается к нему обратно твердость и решительность. — А это, — он отодвинул носком ботинка ящичек с деньгами, — убери. По чести рассчитаемся.

Комарик повернулся и быстрым, твердым шагом направился туда, откуда они пришли, — в огород, который через три дня должен стать бассейном.

5

«Огород должен стать бассейном».

Эта мысль, родившись на свет вчера поздним вечером, теперь должна, обязана воплотиться в дело. И как можно скорее, даже скорее, чем за три дня. Теперь все это стало для Григория ясно и понятно, и было удивительно для него, почему эта мысль, — вроде нелепая, дикая, — не могла возникнуть раньше. Но раньше вчерашнего вечера она просто и не могла возникнуть. Возникни раньше, она показалась бы Григорию действительно нелепой и дикой. Да и откуда было взяться этой мысли, если Григорий до вчерашнего дня твердо считал, что ему-то любая беда не беда, что хуже того, что случилось в жизни его, что пришлось пережить, перестрадать, уже никогда не будет.

«Огород должен стать бассейном».

Эта мысль никак не могла уложиться в голове Комарика. Он понимал пока только одно: хозяину дома тяжело. Тяжелее, чем ему, чем кому-либо из тех людей, которых знал и знает он, Комарик. За свои сорок пять лет он впервые встретил человека, который умолял его. Одной только странностью, чудаковатостью объяснить это уже нельзя. Комарик в глазах Григория Пестова увидел горькую горечь жизни, и хотя ему было непонятно, зачем понадобилось на месте огорода рыть бассейн, он стал это делать, ясно понимая другое: надо помочь. Комарик не сомневался, что теперь он не отступит от слов своих, сказанных Григорию.

«Огород должен стать бассейном».

Комарик видел, что для его молодых напарников такая мысль вообще пока не существовала. Она была для них все той же диковинной загадкой, как и сам хозяин. И хоть они копали то, что должно стать огородной ямой, которая уже называлась бассейном, до их сознания не доходил смысл этой странной фразы: «Огород должен стать бассейном».

А соседа, который, проходя мимо огорода, заглянул в одну из немногих щелей забора, картина растерзанного зеленого царства ужаснула. Но более всего ужаснули действия четырех молчаливых мужчин с одинаково озлобленными лицами, которые все глубже, и чем глубже, тем яростнее, врезались штыками лопат в податливую землю.

И уже через какие-то полчаса по длинной улице пополз змеиный шепоток: «Слышь, соседушко, Григорий-то Пестов сумасшедший. Огород свой руш-шит...»

6

Семь лет назад на улице, прилегающей к стадиону, появился мужчина лет сорока. Он остался бы незамеченным, если бы не одна странность, которая обращала на себя внимание: на его плечах сидел мальчишка лет десяти — полненький, с толстыми ножками, с круглой как шар головой. Странность как раз и заключалась в том, что мальчик был крупный И рослый, а сидел на плечах человека ростом невысокого, хотя и коренастого.

Мужики пожимали плечами, а сердобольные бабки внушали мальчонке:

— Экий большой, а на шею забрался. Ножками топать надо.

Мужчина хмурился, а мальчик смотрел исподлобья и молчал. И никто не догадывался, что мальчику ходить нельзя — ноги отнялись, стали как деревянные.

Мелкой, припрыгивающей походкой прошел мужчина по всей улице, остановился у последнего дома, самого ближнего к стадиону. Дом был низенький, с покосившимися окнами и с крышей, зияющей дырами. У калитки, едва державшейся на проволочной петле, стояла старушка и, опираясь впалой грудью о палку, подслеповато глядела на мужчину с мальчиком на плечах. Мужчина окликнул ее, но она не отозвалась.

— Вы завтра приходите, — сказал подошедший к мужчине сосед. — С ней, — он взглянул на старушку, — разговаривать бесполезно. С сыном надо. А он в городе работает. Завтра в аккурат будет — воскресенье, день выходной. Только с утра приходите.

— Почему?

— Запойный сынок у нее. Все хозяйство забросил, подался в город. Дали ему там квартиру. Вот он и хочет домишко продать, а мать-старушку к себе взять. Так, говорит, лучше будет. После работы — время мое. Что хочу, то и ворочу. Конечно, что делать-то, — только пить. Вот и пьет. Разве тут до хозяйства. Только покупать не советую: трухлявый домишко, тронь — рассыпется. Лучше новый построить.

— А мы так и сделаем. Новый построим. Верно, сынок?

— Ага, — кивнул головой мальчик.

— Зачем же тогда этот покупать? — удивился сосед.

— Место веселое.

— Верно, — согласился сосед. На прощанье посоветовал: — Значит, пораньше приходите.

И точно — восьми утра еще не было, а к воротцам дома уверенным шагом подходил вчерашний мужчина — «мужичок», как за глаза окрестил его сосед. Он-то еще пораньше встал и все в окно выглядывал: любопытство разобрало. Никогда не приходилось ему встречать человека, который деньгам цены не знает. Махнув на жену, которая спросонья попросила кружку кваса зачерпнуть, подался к выходу. Когда в майке и трусах, да в домашних тапочках приник еще заспанным глазом к забору, мужичок, словно был уже хозяином, внимательно оглядывал двор, щупал руками стенку дома, наполовину прогнившие перильца. На плечах его, как и вчера, молчаливо восседал мальчик.

На крыльцо вышел с помятым лицом сын старушки Геннадий, запустил пальцы во взъерошенную охапку волос, почесал макушку, пропитым голосом спросил:

— Кто таков будешь?

— Сколько за все это берешь? — приступил сразу к делу мужичок.

— Покупатель, что ли? — Геннадий недоверчиво посмотрел на неказистого мужчину, снова поскреб в затылке, потом зевнул до хруста в скулах. «Такому в рот пальца не клади — откусит», — подумал сосед, прижимаясь щекой к смолистой доске забора. — Покупатель, что ли? — повторил свой вопрос Геннадий.

— Он самый. — Мужичок, подступив к крыльцу, вытащил из кармана газетный сверток, развернул и сунул пачку денег в потную ладонь парня. — Считай, — коротко приказал он.

Геннадий ошалело поморгал глазами, затем, плюхнувшись тощим задом на ступеньку крыльца, принялся мусолить деньги. Сосед замер — дыхание оборвал. С минуту перебирая деньги трясущимися руками, Геннадий никак не мог сообразить, что к чему.

Мужичок усмехнулся:

— Здесь ровно тысяча. С тебя хватит.

— Почему — с меня? — вскинул кудлатую голову Геннадий. — А ежели я не согласный. Ежели я в сомнении нахожусь. Так сказать, на распутье. Тогда как быть?

Мужичок молча протянул руку. Геннадий, почувствовав, что со своим куражом он может остаться в дураках, — где еще найдется такой чудак, который отвалит за такую развалину целую тысячу, — струхнул.

— Ладно, согласный. Топай в избу — по маленькой пропустим. Так сказать, за мирное торговое соглашение.

— Не пью.

— Совсем? — удивился Геннадий. Удивился даже больше, чем деньгам.

— Совсем.

— Ну, — Геннадий, не зная, как быть дальше, ошарашенный неожиданным для него ответом, перетаптывался босыми ногами по скрипучей половице.

Сосед опять замер — не замечал, как текла по щеке смола.

— В два часа я приеду. Все освободи, подчистую, — строгим тоном проговорил мужичок.

— Как это — подчистую? — не понял Геннадий. — У меня тут мать пока что проживает. Барахлишко есть. Да и к чему такая спешность? Так сказать, не боевая обстановка.

Тут мужичок вынул из кармана пиджака еще какую-то ассигнацию. Как ни пытался углядеть ее сосед, — аж глаз заслезился, — так и не сумел, но по тому, как ухватился за ассигнацию Геннадий, догадался: крупная, может быть, все двадцать пять рублей.

Мужичок больше ничего не сказал — повернулся и пошел, унося на плечах безучастного и совсем равнодушного ко всему происходящему мальчика. Геннадий, прижимая к волосатой груди деньги, не моргая, смотрел вслед странному покупателю. Вздрогнул, когда калитка громко стукнула. Вздрогнул и сосед, отлипнув от забора. Сдирая со щеки успевшую затвердеть смолянистую сосульку, попытался поразмыслить о человеческой странности, но в голову ничего путного не шло, и он, сплюнув с досады, решил дождаться двух часов дня: что дальше будет? Ради такого события отказался от поездки на рынок, которая входила постоянно в его воскресный распорядок дня.

Как выяснилось потом, отказался не зря. Чуть раньше двух часов подъехал к дому старушки дышащий жаром и бензином могучий трактор-тягач. Вот уж чего-чего, а увидеть здесь трактор — этого даже всезнающий сосед никак не мог предвидеть. Любопытство взыграло с такой силой, что его, как бабу худую, вышибло на улицу. На улице он оказался не один. Целая толпа, которая с каждой минутой обрастала разнокалиберным людом, густо стояла напротив дома. Вела она себя так, словно к дому подъехал не трактор, а подкатила с воем «скорая помощь», и вот-вот должны вынести из дома покойника.

Геннадий — он слово сдержал — успел уже нехитрый скарб вместе со старушкой увезти в город и вернуться обратно и даже пропустить стаканчик, — поздоровался за руку с мужичком, вылезшим из кабины трактора, и вслед за мужичком, который махнул рукой трактористу, тоже махнул: чего стоишь, начинай.

И вот тут-то толпа дружно ахнула, а сосед к забору прижался. Трактор, смяв калитку, на полном ходу вломился во двор и врезался в стену дома. Затрещали доски, заскрипели балки, крыша покосилась, по ней скатились отвалившиеся от трубы обломки кирпичей. Через мгновение-другое раздался грохот. Пыль, поглотив ушедший в глубь дома трактор, густым серым облаком взвилась вверх. Когда она осела, люди увидели безобразно-уродливое крошево из кирпича, досок и балок. Тракторист дал задний ход, тягач, умяв это крошево, от которого опять поднялась пыль, но уже не такая густая и серая, выехал обратно на дорогу. Из кабины выскочил паренек, отряхаясь от пыли, как курица, он подбежал к мужичку и громко, смеясь, показывая на то, что осталось от дома,сказал:

— Ловко мы его сковырнули, Григорий Иваныч.

Мужичок сунул руку в знакомый соседу карман с деньгами.

— Это — за ловкость.

Сосед вдруг подумал, что если ему сейчас подойти к мужичку, то мужичок одарит и его. Одарит просто за то, что он оказался по воле случая его соседом.

7

Заинтересовал Григорий Пестов не только своего соседа. Почти все жители улицы — от мала до велика — хотя бы раз всего, но посмотрели, как строится новый поселенец. А строился Григорий с утра до позднего вечера — дом, как квашня на доброй закваске, рос на глазах. Да и неудивительно: каждодневно по три-четыре человека занимались на стройке. А больше всех остальных прикладывал силы сам хозяин. Он словно двужильный был: приходил с шахты и, наскоро перекусив, брался за работу. Работал ловко, умело, любо-дорого посмотреть. С первого взгляда было ясно: Григорий Пестов — мастер своего дела. Тут возразить никто бы не решился. Да и попробуй возрази: вон как плотно, намертво пригоняются бревна друг к другу. Сосед его — чаще всех остальных он гостил на дворе, а иногда и помогал кое-чем — оценивал плотничье да столярное искусство Григория Пестова по самому высшему разряду.

Однажды полюбопытствовал:

— Где же всему этому научились, Григорий Иваныч?

— От деда перенял. Дед мой был человеком мастеровым. Еще церкви строил. Так он меня за собой таскал с восьми лет. Вот и приспособился я.

Сосед никак не ожидал, что выбрал он весьма удачный момент. Григорий Пестов, обычно молчаливый, неулыбчивый, вдруг оказался словоохотливым, говорил откровенно. И сосед, воспользовавшись этим, задал ему еще один вопрос, который мучил его едва ли не с первой встречи.

— Куда вы спешите, Григорий Иваныч? Так ведь ненароком и надорваться недолго. А жизнь-то она у всех одна, вот ведь в чем закавыка.

Помрачнел лицом Григорий Пестов, глаза сузились, щепотка морщин образовалась под ними, губы сомкнулись в ядовито-мрачную усмешку. Словно оправдываясь за неосторожно поставленный вопрос, сосед торопливо уточнил:

— Поймите меня верно, Григорий Иваныч. Тут поневоле подумаешь. Не разгибаючи спины — и час, и другой, и третий. Извините, если что не так.

Ждал самого худшего, уже потихоньку ругал себя за несдержанность, за жалость свою не к месту, но все обошлось самым наилучшим образом. Григорий Пестов, взглянув исподлобья на соседа, смягчился.

— На то причина есть.

С размаху вонзил топор в колоду, руки вытер и, взяв соседа под локоть, повел его во времянку.

В этот день сосед узнал очень многое из жизни странного мужичка Григория Ивановича Пестова. И тут ему снова было над чем подумать: жизнь Григория Пестова сама изводила на размышления.

8

Жизнь поначалу шла у Григория Пестова ровно. День цеплялся за день, складываясь из самых обычных деревенских событий. Все было просто, буднично и в то же время удивительно и прекрасно, потому что жизнь эта была естественна, шла без особых перемен. Уже позднее эти короткие дни детства виделись обычно так: сытый запах печеного хлеба, ночные костры, рыбалка, купание, набеги на чужие огороды. Единственное, что выделялось, становилось только его собственностью, — это неистребимая радость от запаха стружек, от жужжания пилы, от всплеска рубанка.

Так ровно катилось до страшной июльской ночи. В эту ночь Григорий лишился одновременно отца и матери. По неизвестной причине загорелся склад, в котором хранилось колхозное зерно. Отец был сторожем, побежал спасать народное добро. Вынес больше половины мешков, а потом не успел выскочить из горящего сарая — обрушилась балка и придавила его. Мать бросилась выручать, да задохнулась от дыма.

Григория в селе не было — он с дедом находился в отходе. Узнал только на третий день. На похороны не успел. В памяти остались образы матери и отца живыми, и не хотелось верить, что их теперь нет и не будет. Не раз, уже будучи взрослым, ловил себя на мысли: сейчас откроется дверь — и на пороге возникнет высокая фигура отца, а рядом — полненькая, с улыбающимся лицом мать.

А через год лишился Григорий последней родственной связи — разбился дед. Упал с лестницы-времянки, когда прилаживал лепный узор под карнизом крыши Дома колхозника. Умирая, напутствовал пятнадцатилетнего подростка:

— Твори добро да красоту, никакой работы не чурайся, не срами таланта своего. И воздаст бог за трудолюбие твое то, что ты заслужишь...

Но, видать, изменились времена — в жизни Григория больше дней оказалось худых и печальных, хотя, как и наказывал дед, творил Григорий добро и красоту усердно.

До восемнадцати лет жил Григорий в селе — учился, помогал колхозу. С бригадой плотников то коровник строил, то клуб ремонтировал, то выполнял все, что придется. Был безотказным, исполнительным. Разбуди в час ночи — молча встанет и не спросит, куда идти. Возьмет ящик с инструментами — и готов в путь-дорогу. Из села уходить не собирался, нравились ему родные места — поля,озера,чистый воздух.

Но пришлось... Пришлось, потому что бригадир плотников Зубарев узнал, что хотят у него отобрать должность и передать ее молодому, энергичному и спокойному Григорию Пестову. Узнал от человека, который в свою очередь решил чем-нибудь да насолить «вражине Зубареву», по милости которого лишился он прежних почестей. Но чем? Зубарев держался прочно, на счету у руководства колхоза был хорошем, стремился лишь к одной цели — упорядочить свою жизнь, сделать ее более крепкой, прочной. К своему бригадирству шел трудно, долго, и, конечно, лишиться этого места было выше сил его, означало крах. А кто мог занять это место? Разумеется, только Григорий Пестов. Только Гришку — сам признавался — побаивался Зубарев. И достаточно было намека. Сначала бригадир насторожился, а потом, как часто бывает с людьми такого сорта, решился на подлость. Он не писал анонимок, не жаловался председателю, он просто пришел однажды к Григорию, выпил с ним чашку чая, которым угостил его доверчивый парень, и, вытирая носовым платком толстые влажные губы, заявил:

— Уезжай, Гриша, из села. Навсегда уезжай.

После ожидаемого «почему», сказал сухо и твердо:

— Ты, Гриша, парень хороший, и ты не хочешь, чтобы тебя называли плохим. Чтобы люди при встрече не тыкали пальцем: «Он похож на отца-негодяя».

— Что вы сказали? — побледнел Григорий.

— Отца-негодяя, — проговорил нарочито медленно и четко бригадир. — У меня есть доказательство, что это он поджег склад с зерном.

— Это ложь, — возмутился Григорий. — Отец не мог так поступить.

— Я то же самое думал. А на деле оказалось иначе. И вот я пришел к тебе, Гриша, как старший и хочу тебя от беды отвести. Уезжай от греха подальше. Для тебя будет лучше.

— А если я не уеду?

— Все равно придется. Ты же ведь не захочешь, чтобы люди тыкали в тебя пальцем.

Поверил Григорий Зубареву. Нет, не тому, что мог отец оказаться негодяем, а тому, что ему будет плохо. Плохо от того, что слух расползется по селу, если он не послушается Зубарева. Не мог он тогда поступить по-другому. Было ему всего лишь восемнадцать. Только позднее он понял, как жестоко с ним обошелся Зубарев.

А тогда он уехал — уехал навсегда — из родного села. Мог прибиться к бродячей группе шабашников. Не захотел. Мог зайти в любое другое село. Не стал, потому что тогда все напоминало бы ему о прошлом. Подался он в город, но и до города не доехал. Встретил в вагоне человека, который смог его в течение пяти минут уговорить устроиться на шахту.

— Будешь строить шурфы. Конечно, это не дом, долгая жизнь не гарантирована, но зато — необходимая работа.

Жизнь Григория Пестова круто повернулась, и неожиданно для него самого это не только принесло новизну, но и доставило — пусть на несколько лет всего — столько радости, что сам Григорий дивился. И с опаской относился к своему навалившемуся счастью. Верно, было от чего засомневаться: слишком все покатилось ровно, как по асфальту, по которому он так любил шагать с работы и на работу.

Сначала Григорий жил в общежитии, но жизнь эта была колготная, для него непривычная, и он снял комнатку на окраине поселка. Здесь все ему напоминало родное село — и широкая улица, поросшая гусиной травкой, и оживленное гоготание гусей, и брех собак, которых держали больше по привычке, чем для нужды, и было даже что-то вроде пруда, в котором бразгались в жаркие дни ребятишки, а по вечерам собирались взрослые, чтобы обсудить разные новости.

Сюда, на окраинную улицу, привел Григория его напарник по работе Анатолий Рожков — веселый, говорливый. Здесь ему было все знакомо — все годы до самой женитьбы он провел в доме матери — женщины удивительно робкой, стеснительной. Сейчас Анатолий жил в двухкомнатной квартире пятиэтажного дома, — в центре поселка их было построено только пять, — но к матери ходил часто и всякий раз, наведываясь к ней, заходил в комнатку Григория, интересовался:

— Не забижает мамаша? — потом, присаживаясь рядом, сочувственно спрашивал: — Скучновато? Да? Ничего, скоро скучать не придется, сеструха из города вернется, на каникулы.

О сестре своей Анатолий (да и мать его тоже) прожужжал все уши, и Григорий с возрастающим интересом ожидал приезда незнакомой пока ему девушки.

Увидел он ее вечером, вернувшись с работы. Лина — так звали сестру Анатолия — сидела на скамейке перед калиткой, на открытых коленях ее стояла чашка с черешней. Григорий поздоровался и, неожиданно смутившись и опустив голову, прошел в дом, но побыть в комнатке, откуда ему не хотелось выходить, не дали. Порог переступила девушка, держа чашку с ягодами в руке. Поставив ее на стол, остановилась напротив парня, спросила насмешливо:

— Ты всегда такой?

— Какой? — растерялся Григорий.

— Робкий. Конечно, из деревни?

— Почему?

— А из деревни все парни пришибленные. Из них слова не вытянешь. Скукота.

— Я не держу вас, — пожал плечами Григорий.

— Обиделся? Ну и зря. На обиженных воду возят. Угощайся.

— Спасибо, не хочу.

— Дело хозяйское. А в кино пойдешь? Мировое кино.

— Можно.

— Тогда собирайся.

— Я готов.

— Вот так? В этой робе? — Лина фыркнула как кошка, которой сделали неприятное. Потом махнула рукой: — Ладно, сойдет. Но обещай, что с получки брюки и рубашку купишь пошикарнее.

Григорий был оглушен, как бы стал внезапно опрокинутым, — такого отчаянного натиска он никак не ожидал от девушки. «Одним словом, городская», — подумал Григорий.

— Ну как сеструха? — полюбопытствовал на следующий день Анатолий,

Внимательно выслушав, то ли с одобрением, то ли с пренебрежением сказал:

— Та еще стервоза. Окрутит она тебя, Гришка. Не боишься?

И неожиданно для самого себя Григорий признался:

— Не боюсь.

Анатолий захохотал:

— Ну и деревня. Не ожидал. Вот так сеструха. За один вечер парня сделала отчаянным.

Григорий согласился: все правильно, так и есть, он словно переродился, из тихого, скромного ему вдруг захотелось стать таким же решительным и отчаянным, каким был и Анатолий, какой оказалась и сестра его Лина.

Он купил себе костюм, рубашки, туфли, сходил в парикмахерскую, сделал новую прическу и сам себя не признал, когда Лина подвела его к зеркалу. На него глядел стройный, статный, хоть и невысокого роста, парень. И вслед за Линой он мог теперь смело повторить: «Какой симпатяга!»

Григорий изменился. Движения его стали резки, разговор вел смело, ответы находил быстро, и поражал не только тех, кто работал вместе с ним, но и тех, кто впервые, — а ведь они не знали, что он из деревни, они считали его наверняка своим, поселковским, — сталкивался с ним.

— Ну и парень! Ну и хват!

Он и сам удивлялся и признавался в этом Лине. Лина, смеясь, отвечала:

— Таким и надо быть в наше время. Не пропадешь.

Григорий видел: она не удивлена. Она будто наперед уже знает, что в нем, Григории, находятся еще такие возможности, о которых он пока еще сам не догадывается. И вот они, эти возможности, с каждой новой встречей с девушкой выпирают наружу.

Как-то на рынке, куда он забрел с Линой в воскресный день, он заметил на себе чей-то пристальный взгляд. Обернулся и ахнул: за прилавком, торгуя репчатым луком и морковью, стоял в белом халате Зубарев.

— Ба, землячок!

И двинулся навстречу, распахнув руки. Не укрылось от него, как Зубарев побледнел, вцепился в край прилавка грязными пальцами.

«Знает кошка, чье мясо съела, — усмехнулся Григорий и зло подумал: — Не ударить ли его разок-другой?»

И ударил — слегка, по плечу, словно не держал кровной обиды на человека, при одной лишь мысли о котором всего месяц назад ему становилось не по себе.

А Зубарев — по нему было видно: зыркающий, ускользающий взгляд, вросшая почти в плечи толстая голова, — ожидал худшего.

— Не зыркай, бить не стану, — предупредил вежливо Григорий. — Как там живете-можете?

Изложив — хоть торопливо, но подробно — все новости села, Зубарев осмелел.

— Не оглянись ты — в жизнь не признал бы.

— Заметно?

— Еще как! — воскликнул Зубарев. — Совсем не нашенский. Вроде и не жил в селе.

— Вот и ладно. — Резко наклонившись к Зубареву, Григорий сказал: — Если бы не подлость твоя, Зубарев, разве бы я стал таким? Так что спасибочки тебе, Зубарев.

И пока не скрылся Григорий за воротами рынка, смотрел ему вслед растерянно Зубарев: верить ему или не верить.

А Григорий после встречи с Зубаревым оборвал в душе своей последние нити, которые связывали его с прошлым. Он зажил новой жизнью, и жизнь эта со стремительной силой втягивала его в свой жуткий, сладостный круг.

За лето — он и сам не заметил как — он сблизился с Линой, и когда сообщил Анатолию, что собирается жениться на его сестре, тот сказал:

— Ну и дурак! Сожрет она тебя вместе с потрохами. Сожрет и выплюнет.

— За что ты се не любишь? — спросил Григорий.

— Ты хочешь сказать — ненавидишь, — поправил его Анатолий. — Отвечу. Лина вся в папашу уродилась. А папаша у нас негодяем был. Он уважал только себя, и на все остальное ему было наплевать. Он мучил мать, пока та, тихая, скромная женщина, не решилась на крайность — попыталась отравиться. Отец испугался и — исчез. Навсегда. И весточки не подает. Может, сдох где. Оно бы и хорошо. Для всех людей...

— Ты не прав, Анатолий. Она мне не кажется такой. Просто она — смелая, откровенная.

— И наглая, — добавил Анатолий. — Мне жаль тебя.

Лина — нетрудно было догадаться — отвечала брату тем же. Она его терпеть не могла и говорила о нем, как и обо всем остальном, что было ей неприятно, — прямо и резко:

— Зависть его гложет. Он родился бездарностью, способен только бревна таскать.

— Вы же родные! — удивлялся Григорий.

— Вот и плохо, — и спросила с едкой усмешкой: — Ты что же, нас примирить собираешься? Не выйдет. И не пытайся. Не надо копаться в чужом дерьме.

— Зачем ты так?

— Жалеть начинаешь? Не выйдет.

— Не собираюсь, — сердился Григорий. — Вы — взрослые, сами разбирайтесь. Обидно только. Я на свете остался один-одинешенек и очень жалею об этом.

— Потому что глуп. Ничего, со мной поумнеешь.

В конце августа она уехала учиться — заканчивать пятый курс политехнического института. Каждое воскресенье Григорий приезжал к ней в общежитие. Лина познакомила его со своими подругами. Все они были такие же отчаянные, смелые. Нередко при нем рассказывали такие истории, какие там, на шахте, не всем и расскажешь. Он краснел, а они подшучивали над ним:

— Ну как, ничего? А то еще можем...

Лине Григорий выговаривал обиженным тоном:

— Зачем вы так ведете себя? Вы же не такие.

— Какие уж есть, — и резко обрывала его: — Не нравится — не ходи, а в душу не лазь.

Как-то в отсутствие Лины ее подруга Вера, некрасивая, длинноногая девушка лет двадцати двух, повела себя с ним так решительно, что он не устоял. Вера, отряхивая смятое платье, с завистью произнесла:

— Умница Линка. Лакомый кусочек отхватила.

Григорию сделалось неприятно, и он грубо обозвал Веру:

— Ну и сука же ты.

Вера сильно толкнула Григория в грудь костлявыми руками и, стоя над упавшим на кровать парнем, который пытался застегнуть на рубашке пуговицы, заговорила зло,остро:

— Я — сука, а Линка — кто? Она-то сука что надо. Она вашим братом пользуется в свое удовольствие, с выбором. Где уж нам, косорылым, угнаться. Нам хоть бы какой кус урвать с чужого пирога. И то с разрешения Линки. Зато потом целый год ходить в должниках ее...

— Врешь! — закричал Григорий, в бессильной ярости сжимая кулаки.

— А ты спроси, — посоветовала Вера и вдруг, прямо на глазах, сделалась жалкой, беспомощной, еще более некрасивой. Григорий поморщился, отвернулся. Понял он: заведи разговор с Линой о том, что услышал от Веры, ей житья не будет.

Он уехал, чтоб больше никогда не встречаться с Линой. В тот же день он снял комнатку на противоположной стороне поселка, а Анатолию сказал:

— Не будет свадьбы с твоей сестрой. Стервоза она порядочная.

— А что я говорил? — спокойно сказал Анатолий.

Но свадьба все же была. Нет, не с Линой. Взял в жены Григорий разведенку — скромную, тихую, как заводь речная. Была Люба ростом маленькая, телом — худая, лицом — неприметная. Только глаза удивительные — большие, открытые, они смотрели на мир так непосредственно, что нельзя было не обратить на хозяйку этих глаз внимание, не задержать свой взгляд.

Привела ее в дом бабка Пелагея, у которой теперь снимал комнату Григорий, привела нарочно, для показа, решила свести «непутевую» девку с постояльцем. Люба приходилась ей дальней родственницей, и бабка откровенно жалела девушку, у которой так неудачно — не как у добрых людей — складывалась молодая жизнь. Вышла замуж за парня-гуляку и пьяницу, родила от него сына, но за полтора года жизни с ним не набралось и нескольких тихих, спокойных дней. Бить не бил, но измывался, унижал, заставлял делать то, что и вспоминать противно и гадко. Когда она, устав от оскорблений, сказала ему, что уходит, он обрадованно воскликнул:

— Наконец-то, — и выразил удивление: — Ох, и терпеливая ты, Любка. На твоем месте я бы давно сбежал. — Нахмурив брови, добавил: — На алименты не подавай — бесполезно.

А потом — на прощанье — избил ее жестоко, расчетливо.

— За что? — заплакала она.

— На добрую память, подружка. Чтоб век меня помнила.

И поневоле помнила — зачастила в больницу, от Григория родила ребенка мертвым. Поняла: счастья ей не видать. И хотя Григорий делал все, чтоб она чувствовала себя спокойнее, видела: из жалости пригрел ее Григорий. Мучается, бедный, держит на сердце свою первую любовь.

Не обманулась. Как ни старался Григорий выкинуть из сердца вон распроклятую Лину, она не давала ему покоя, наперед мысли шла.

«Гадина. Сволочь. Ведьма», — как он только не обзывал ее, но странное дело, чем больше он пытался ее ненавидеть, тем чаще она ему вспоминалась.

Он был уверен: появись сейчас Лина, и он, не задумываясь, оставит жену. Так и случилось. Появилась Лина на пути его и, не спрашивая Григория ни о чем, подала ему руку, увела к себе. Он тоже не спрашивал ее о том, как она жила все это время. И хотя чувствовал Григорий, скоро надоест он Лине и она, даже не сказав ему «до свидания, милок», уедет — исчезнет, он ни разу не спросил себя: «Разве так можно?» Он был счастлив — Лина была с ним, он обладал ее красивым телом, он слушал ее умные речи, он внимал ее каждому слову.

— Что же ты не сказал, что женат? — усмехнулась. — Нехорошо получается, Гриша. Вроде как обманываешь.

— Анатолий приходил?

— Не все ли равно. Хотя бы и братец мой лопоухий. Все о нравственности моей печется. Прямо тошно слушать. Это он тебя женил?

— Нет.

— Ой ли. А впрочем, это дело твое. Тебе расхлебываться, не мне.

— Перестань, Лина.

Григорий помрачнел: Лине он надоел, и она доводит его теперь, чтоб скорей от него отказаться. Взять да махнуть рукой: катись, подлая, а он не мог и слова поперек сказать, с потаенной надеждой ждал, когда Лина выговорится, а потом, как собачонку, поманит к себе:

— Иди уж, дурачок.

Нет, не дождался. Лина распалялась и довела его все-таки до гнева.

— А-а, соскучился по своей брошенке. Ну, иди, не держу. Чего ждешь, чего мямлишь?

— И пойду.

— Иди. Вот тебе порог.

А переступить его Григорий не решался. Лина продолжала неистовать. Повернулся, хотел обнять, но Лина, наливаясь гневом, отпихивала его, бросала злые, жестокие слова:

— Что же ты, миленочек, жену свою оставил? Потаскун ты этакий... Совесть-то, поди, гложет, хмарь душу берет.

Решился Григорий на последнее, отчаянное: оскорблением ее остудить, как она его остужает. Клин клином выбить. Но не тут-то было. Пуще прежнего взъярилась Лина: припомнила и Веру, и то, как напрокудил он — да в кусты. Словам девки поверил, а ее спросить не удосужился.

— Что же ты думаешь: простила я тебя? На-ко, выкуси!

— Разве не правда? Разве налгала? Ну и паскуда же она.

— Ты Веру не паскудь. Права она, как никогда права. Да дело-то не в этом. Ты же испугался. Ты же сбежал. Замараться побоялся. Вот и сейчас лазейку ищешь. Чистеньким хочешь выглядеть. Ан нет, миленочек, не выйдет. Катись к женушке, пускай она грязь с тебя смывает. Она же, поди, святая.

— Да, святая. Она — святая.

Перебранка достигла накала: чувства задвинулись в угол, гнев и боль выступили на видное место. Ничего не оставалось Григорию, как бежать от Лины, бежать, едва ли не закрыв глаза.

На крыльце дома поджидала Григория Люба — смирная, молчаливая. Поднялась, открыла дверь, пропустила мужа, следом вошла и сразу же — к печи: загремела посудой. Будто с работы пришел.

— Что же ты не спросишь, где я был? — отодвинув тарелку с супом, спросил Григорий.

— Зачем?

— Как — зачем? Или я не муж тебе? Должна же ты возмутиться.

— Ешь — суп стынет.

— Господи, ты-то за что мучаешься?

— А ты? — тихо спросила.

Григорий приподнял голову и встретился с ее удивительными глазами. Внутри аж холодом жгучим повеяло. Припал к коленям Любы, заскрипел зубами:

— Прости, Люба. Прости.

— Не мучай себя. Не надо, — все тем же тихим голосом попросила Люба. — Оба мы с тобой несчастны, как брат и сестра, одной связкой связаны.

Слово дал Григорий: жить с Любой, сына растить. Жизнь свою как бы сызнова начать.

Хозяйка им в доме своем две комнаты отдала, в огороде три сотки выделила, а сарай Григорий сам пристроил. Не сарай получился, а игрушечный домик — одно загляденье!

— Тут не поросенку жить, а нам, — шутила Люба.

Григорий отвечал серьезно, деловито:

— Я покрасивше построю. Потерпи чуток.

— Мне и здесь хорошо, — отмахивалась Люба.

Григорий твердо говорил:

— Лучше будет. Поверь мне.

— Верю, Гриша.

И самому Григорию хотелось верить: так оно и будет. Зарплата шла хорошая: работал он уже самостоятельно. То, как строил он остовы шурфов, вызывало восхищение. Шахтеры с других участков приходили полюбопытствовать. Вроде бесхитростное сооружение, — обычно видом своим напоминает что-то неуклюжее, тяжелое и скрипучее, — а тут погляди — глаз не оторвешь: все невесомо, ажурно. А если издали поглядеть, то ощущение такое, будто остов в воздухе парит, еще минута-другая — и оторвется от шурфа и плавно поплывет по степи. Попервоначалу товарищи высказывались с опаской:

— Смотри, Гриша, рухнет. Беды не оберешься.

— Не рухнет, — уверенно отвечал Григорий.

Слух о его мастерстве быстро прошел по всей шахте. Докатился и до руководителей строительной конторы. Приехал к Григорию главный инженер. Поговорили по душам, вина выпили, сарай поглядели, на шурф, который поблизости находился, съездили, — Григорий не упрямился: есть глаза — пусть смотрит, — а как дело дошло До уговоров, тут Григорий не отозвался. Уехал главный инженер стройконторы раздосадованный. А страничку с телефоном, едва ли не силком всученную Григорию инженером, он изорвал на мелкие кусочки и по ветру пустил.

А потом — вот ведь ушлый народ какой! — заявились шабашники. Было их двое — тощий, длинный, с хрипотцой в голосе и кругленький, непоседливый: так и ерзал на стуле, так и хлопал себя по толстым коленям. Навострились они поехать в дальний район области — Красноармейский, в село Андреевку: куш можно там сорвать немалый. Есть резон рискнуть, а с таким мастером, как он, Григорий, и рисковать не придется. Всякий председатель колхоза только счастлив будет. Понимал Григорий: правда в словах шабашников есть. Вспомнились его хождения по селам с дедом. Деда встречали как званого гостя. За стол рядом с лучшими людьми сажали, просили навещать почаще. К деду дурацкая кличка «шабашник» не липла, язык не поворачивался. Так и здесь будет, если он, Григорий, согласие даст. Понимали это и шабашники. Вот и льстили, обещали горы золотые, дорожку коврами устилали. Искушение взяло Григория: не махнуть ли с шабашниками. Авось с деньгами приедет хорошими. А на работу примут, пожурят, но — примут. Так, наверно, и поступил бы Григорий, да взглянул на Любу, увидел глаза ее, тоской подернутые, и резко, даже грубовато сказал:

— Нет, не просите. Никуда не тронусь я. Мне и здесь хорошо.

— Ох, пожалеешь ты, Григорий, да поздно будет.

— Нет, не пожалею. Всего вам доброго.

А как ушли шабашники, Люба тихо спросила:

— Меня пожалел?

— Зачем ты так, Люба? Не унижай себя. Хватит. Сколько можно. Пять лет живем, а ты все прошлое шевелишь.

— Хочу, а не могу, — честно призналась Люба. — Ты уж прости меня, Гриша.

И вот тут Григорий действительно пожалел, что не согласился идти с шабашниками. Чтоб не высказать всей правды, вышел из дома и, взяв сына за руку, отправился с ним «странствовать» по поселку. В последнее время часто так делал. Сын таким пешим «странствиям» был рад-радешенек. Рос он замкнутым, тихим, вопросами не докучал. С ним хорошо было идти: вроде не один, и мыслям никто не мешает, и поговорить, чтоб отвлечься, можно, и вообще — спокойно на душе, когда держишь в руке маленькую, теплую ладонь ребенка.

И надо же такому случиться, что именно в это его «странствие» встретился Григорий с Анатолием Рожковым. Давно не виделись, почитай, с того дня, как определили Григория старшим на соседний добычной участок. Поселок — один, шахта — одна, а вот пути-дороги не сходились. А если и виделись — то мельком, второпях: один на работу спешил, другой — с работы. Какой тут разговор, только общими вопросами перекидывались.

А здесь так совпало, что спешить обоим было некуда. Один с дочкой прогуливался, другой — с сыном. Дети на площадку убежали играть, а взрослые присели на скамейку. На детей поглядывали, молчали. Общие вопросы успели друг для друга выяснить, а вот для душевного разговора слова пока не находились.

— Потомства не ожидаешь? — спросил Анатолий.

Вопрос с подковыркой: чужого растишь, а своего никак заиметь не можешь. Не нашел ничего лучшего, как ответить:

— Времени не хватает.

Такой ответ задел Анатолия за живое, и он, выказывая обиду, заговорил:

— Ты уж передо мной, Гриша, не финти. Не хочешь отвечать — не отвечай, и то будет честнее. Мы с тобой как-никак друзьяки старые. И мне-то хорошо видно, что на душе у тебя невесело. Может, помочь чем?

Открыться бы прямо, честно, а Григорий — будто черт толкнул — опять ответил с усмешкой:

— Приходи, раз у тебя больше свободного времени. Авось потомство и появится.

— Эх ты, Гриша...

Взорвался Григорий:

— А ты что спрашиваешь? Вроде я дурачок какой, не понимаю, что к чему. Чужака вскармливаю, а на своего — пороха не хватает. Не оттого ли от Лины ушел — немощный.

— Да подожди ты, — потрепал Григория по плечу Анатолий. — Какую чушь плетешь, слушать тошно. Я ведь от чистого сердца, а ты?

— А-а, — отмахнулся Григорий. — Запутался я. Не так живу. Душа недовольна, не на месте. Вроде с рельсов сошла — по шпалам стучит.

— То-то и вижу, не в себе ты, — сочувственно проговорил Анатолий. — С лица слинял.

— За откровенность — спасибо, — усмехнулся Григорий.

Помолчали. Палочкой Анатолий выводил на песчаной дорожке кружочки. Григорий посматривал на детей, не отходящих друг от друга, подумал: «Как все у них чисто, светло. Смотришь — и душа очищается. Оставаться бы людям всю жизнь детьми». Повернулся к Анатолию, заглядывая в глаза, заговорил:

— Сам не пойму, чего надо. Люба — хорошая, славная. Натерпелась в жизни — дай боже, другому не пожелаешь. Рядом с ней быть — один спокой. И напоит, и накормит, и обстирает. И ласкова. Ругать ее язык не поворачивается. Чего бы еще надо. Живи да живи. А так уж, видно, человек устроен, что к спокойной радости привыкнуть не может. Чтоб обязательно нервотрепка его поджидала. Иначе — пресно жить. Пресно жить — невмоготу, тошнота к горлу подступает. И ничего не могу поделать с собой. Только на работе и спасаюсь. Работа, как жена любимая, — душу лечит. А сама жена — нелюбимая, и любимой, наверно, не станет, — вздохнув, покачал головой. — Думаешь, полегчало? Ничуть. А уж если быть до конца откровенным, то скажу: как увидел тебя, так подумал сразу: «О Лине спросить надо». Вот и суди тут — легко мне или нет. Можешь ли ты после этого мне помочь?

— Крепко она тебя обвила. Вот так сеструха! Я ее выносить не могу. Это я, брат ее, кровь родная. А ты?.. Удивительно.

— Где она? Как живет? — нетерпеливо спросил Григорий, подаваясь всем телом к Анатолию.

— Так себе. По-прежнему.

— Врешь. Здесь она, в поселке.

— Тебе это померещилось.

— Чувствую.

— Ну, была. Уехала.

— Врешь.

— Ну, вру, — взорвался Анатолий, почти закричал. — Вырви ты ее, суку, из сердца. Недостойна она тебя. Поиграет — и бросит.

— А может, я сам хочу.

— Чего?

— А чтоб поиграла и бросила.

— Рехнулся ты, Гриша. На кой ляд она тебе сдалась. Я ей сказал: «Если пойдешь к Григорию — ноги поотрываю». Так и сказал.

— Значит, здесь она.

— Здесь, дома сидит. Матери помогает. Поливает огурчики, помидорчики. Пусть поливает. Было бы лучше, если б совсем уехала, — Анатолий схватил Григория за руки, будто боясь, что тот сейчас же, сию минуту, сорвется и умотает к ней, к Лине. — Прошу тебя, Гриша, не ходи. У тебя жена есть, ребенок вон какой.

— Наверно, Анатолий, у тебя никогда не было скверно на душе?

— Не было, — признался Анатолий и, обмякнув, добавил с горечью: — Делай что хочешь. Не маленький. Скажу только: сгубит тебя сеструха. Помяни мое слово, сгубит.

Но все, что говорил сейчас Анатолий, не имело для Григория никакого смысла. Главное было то, что Лина здесь, в поселке. Он может увидеть ее сегодня же. Вот почему ему неспокойно. Вот отчего разрывается сердце.

«Схожу — в последний раз. И — оставлю. Навсегда» — с такими мыслями шел он вечером к Лине. Вот и дом, знакомый до последнего гвоздя в заборе. Вот и калитка, которую он умел открывать без скрипа. А сегодня не получилось. От охватившего его волнения рука не удержала вертушку, дверца калитки, ускользнув, со скрипом распахнулась. Во дворе — в майке и трусах, босиком, с пустыми ведрами — стоял Анатолий. Вот уж кого не ожидал встретить сейчас Григорий. Но что делать — не отступать же. Григорий, стараясь не выдать волнения, произнес грубовато:

— Видишь — пришел. Не смог.

— Нет ее, Гриша. Уехала час назад.

Григорий побледнел. Нервно — чего раньше не было — задрожали пальцы рук, заломило виски.

— Ты — выгнал?

— Давай, Гриша, по-мужски поговорим. Или времени нет?

— Значит, выгнал? — глухо проговорил Григорий.

— Делай, Гриша, что хочешь, но иначе я поступить не мог. Понимаешь, не мог.

Григорий, свесив голову на грудь, пошатываясь, направился обратно к распахнутой калитке. Скупые, жгучие слезы текли по щекам.

— Подожди, Гриша, — дергал за рукав Анатолий. — Выпьем давай — полегчает. Ты что, Гриша? Да никак, ты плачешь?.. Ну, прости, ради тебя, ради жены твоей совестью своей поступился. Понимаешь?

Ничего не ответил Григорий. Да и что он мог сказать. Легче не станет. Теперь уж надолго. Может, до конца жизни, которую он каждый раз собирается начинать сызнова. А жить сызнова — нельзя, невозможно.

Вернуться бы, спросить, где живет сейчас Лина, — Анатолий все скажет, ни капельки не утаит, — сесть на автобус — и вдогонку. А настигнув, как беглянку, крепко взять за руки, заглянуть в самую глыбь ее глаз — что там? какой ответ таится?

Конечно, и такая мысль возникла, когда мимо автобусной остановки проходил, но не остановился, не задержался, не оглянулся, — не идет ли автобус, много ли народу собралось, — а как шел — быстрой, подпрыгивающей походкой, так и продолжал идти.

Люба ни о чем не спросила, как всегда, молча разогрела ужин, поставила на стол и села напротив. Пытать ее вопросами — напрасно. Есть — не хочется. Посидел, повозил ложкой по тарелке, отставил в сторону. Лишь чай один — густой, запашистый — выпил с удовольствием. К бутылке вина, стоявшего в шкафчике, не притронулся. Уверен был: вино — не спасет, не поможет.

А что поможет? Теперь уж — ничто. Придется жить той жизнью, которая есть. Другой не будет. Оставалась одна надежда — иметь своего ребенка. На него, Григория, похожего. Но, видно, судьбе угодно было обкорнать Григория подчистую. Год прошел, еще один, а Люба ходила порожней. В первый день женитьбы хоть ожидание было — забеременела. Ребенок родился мертвый, — сказались давние побои. А теперь что мешает? По его мужским рассуждениям выходило: ничего не мешает Любе. Но что-то мешало. Люба молчала, а он не пытал.

И вот надежда рухнула. Случилось это на восьмом году их совместной жизни. С утра день выдался скверным. Дул низовой холодный ветер, моросил осенний дождь, в палисаднике облетали с яблони пожелтевшие листья, скрипела ставня. Надо встать, выйти во двор, смазать пазы, а заодно плотно прикрепить ставню на крючок, чтоб не срывалась от порывов ветра. А встать не мог, оглушенный признанием жены.

Люба сидела у стола и смотрела на мужа глазами, подернутыми мутной, слезящейся пеленой, отчего и выглядела враз постаревшей, тусклой и обезображенной.

— Документ имеется.

Протянула листок со смазанной круглой печатью и неразборчивой подписью врача.

— Давно ходила, три года назад. Не верила все, а видать — правда. Мне теперь все равно, как поступишь. Умру я скоро, Гриша.

— Что? Что ты мелешь, Люба?

— Не жилица я более.

— Господи! — воскликнул побледневший Григорий. — В своем ли ты уме, Люба? Разве такими словами шутят?

— Какие тут шутки, Гриша. Серьезнее не бывает. Я-то уж знаю.

— Что ты знаешь? Хочешь, чтоб я ушел от тебя? Ты этого добиваешься? Так знай: не уйду. Ты одна у меня осталась.

Чувствовал Григорий: так и есть, одна Люба осталась. Сейчас это не только чувствовал, но каждой клеткой ощущал всю правоту признания.

— Спасибо, Гриша, — и опустила голову. — Повиниться должна.

— Не надо, успокойся.

Григорий испугался. Впервые он увидел жену совсем чужой, непохожей: в ее глазах стоял лихорадочный блеск, тело было напряжено, в движениях не было привычной скованности.

— Я должна, Гриша, должна, — она отстранила его руку, и ему показалось, что его прикосновение принесло ей боль. И он замер: что еще скажет Люба? в чем она еще признается ему?

— Нелюбый ты мне, Гриша... Все эти годы я тебя и себя изводила. Ты-то меня пожалел, брошенку пожалел. Что уж там, верно. Мне ничего не оставалось, как быть тебе благодарной, быть верной до гроба. И я старалась... Старалась даже после того, когда ты возвращался от той женщины. Не получилось: сердцу, видать, не прикажешь. Своего пьянчугу и гуляку забыть не в силах. Только его и представляла рядом. Уж кого-кого, а его-то и во сне страшном видеть не должна. А я не только видела, не только вспоминала, а бредила им... Призналась вот — и легче.

Из Григория будто пружину вытянули: сидел обмягченный, отрешенный от всего, с безвольным выражением на осунувшемся лице. Никогда еще не чувствовал он себя постаревшим.

Жизнь стала совсем невыносимой. Григорий старался пораньше уйти на работу, с работы домой не спешил. Раньше не соглашался — а если изредка и соглашался, то из большого уважения — выполнять разные столярные поделки, то теперь едва ли не сам напрашивался.

Месяца через два — уже глубокой осенью — Люба умерла. Умирала она трудно, как и жила, — от рака горла. Говорила с хрипом, косноязыча. Глаза наполнялись мутными слезами, и Григорий делал большое усилие, чтобы высидеть рядом с больной хотя бы несколько минут. Одно лишь Люба успела сказать четко, ясно:

— Не оставь сына, Гриша. Вырасти.

Он дал слово, но видел: не верит она. И до самой смертной ее минуты напоминал:

— О сыне не беспокойся. Выращу.

В день похорон выпал первый в этом году снег. Все вокруг было белым-бело, лишь кресты да жестяные звезды на памятниках чернели да еще голые ветви тополей тянули в небо корявые свои обрубки.

С кладбища Григорий возвращался вдвоем с сыном Витюшей. Шел молча, крепко стиснув окаменевшие скулы, держа мальчика за руку, поглядывал на его усохшее от слез личико, и сердце ныло тупой, зудящей болью.

А дома Григорий долго думал, как жить ему с сыном дальше. Может, как советовала классная руководительница, пристроить мальчика в детдом? Конечно, на время. Но мысль эту он опроверг так решительно, чтоб она больше не возникала. С мальчиком он будет все время рядом. Договориться можно: мальчик, считай, уже взрослый, в его годы он с дедом по деревням ходил. Правда, была еще одна думка — уехать в деревню. Поначалу ухватился за нее, но, подумав немного, понял: тут у него ничего не выйдет — как он оставит работу, как оторвет мальчика от школы и еще около десятка «как» обрушились со всех сторон. Да и что ему делать в деревне, которую он успел достаточно призабыть? Нет, туда ему дорога заказана. Он будет жить только здесь, в шахтерском поселке.

В тот же вечер он поговорил с Витюшей. Поговорил по-мужски, деловито. Мальчик кивал головой, коротко бросал тихое «да», и лоб его морщился — он старался понять, уяснить, принять как должное. Григорий с трудом пересиливал себя, чтоб не схватить мальчика в охапку, не прижать его к груди. Хотя он всегда считал Витюшу за сына, но только в этот вечер мальчик стал ему по-настоящему дорогим и близким.

И вот зажили они вдвоем, и жизнь у них наладилась, и все было так, как обоим хотелось, и до самой весны шло своим чередом — ровно и мирно.

9

В холодный апрельский день, — с ночи выпал снег, подморозило, пронизывающий ветер дышал по-северному: одним словом, как всегда, внезапно и нагло пришли «зазимки», — Григорий в сенцах прилаживал к самокату колеса из подшипников. Торопился, чтобы к возвращению сына из школы приготовить ему подарок, о котором он дня три назад попросил. Мальчишке хотелось иметь самокат — не магазинный, а самодельный, сбитый из дощечек, с фонариком, с деревянными ручками, с колесами из новеньких, густо смазанных подшипников, — такой самокат не шуршит по асфальту, а гремит, звенит, привлекая внимание мальчишек, да и взрослых тоже.

В ворота постучали. Григорий нехотя поднялся, ворча под нос, — кого это лихоманка не вовремя несет! — спустился с крыльца. И остановился: во дворе стояла Лина. Не померещилось ли? Лишь вчера он видел ее во сне. Раздался вот такой же стук в ворота, он пошел открывать, а навстречу — она, и в траурном платье и в черном платке. Идет и молчит, а сама улыбается. Жутко стало: вся — в черном, а лицо улыбается. Отпрянул назад, да поздно: руки на плечи его опустила, а они — холодные, мокрые, будто их только что из колодезной воды вынули. Взглянул на них Григорий, и по телу озноб прошел: ладони в морщинах, а пальцы длинные, худые...

Лина была в нарядном костюме, стройная, красивая, — годы ее совсем не изменили. Та же улыбка на лице, так же стремительно-легка походка, тот же волнующий изгиб рта. И все же Григорию не верилось, что это она — Лина. Когда Лина приблизилась к нему, он, вспомнив о сыне, отшатнулся.

— Испугался? Не ожидал? — спросила Лина, продолжая улыбаться. — Здравствуй, Гриша. В гости зашла, попроведовать.

Сейчас она положит руки на его плечи, он посмотрит на них — и тогда... И тогда все исчезнет, ему станет покойно, мирно, он поспешит доделать сыну самокат.

— Не веришь? Я или не я?

Она прикоснулась к его руке. Ладонь была теплой, мягкой. Григорий усмехнулся, с облегченным вздохом спросил:

— Как нашла? Анатолий сказал?

— Сама. Удивлен?

— Нет. Впрочем, да. Не знаю, — и, не делая паузы, не меняя тона, добавил: — У меня жена умерла. С сыном живу.

— Слышала.

Спохватился, пригласил в дом. Она пошла за ним, стуча каблучками по кирпичной дорожке. Он прислушивался к этому дробному стуку, и сердце, сдвинувшись с покойной точки, вдруг тоже застучало, отдаваясь в висках.

Нахлынуло все прошлое, и опять милей и дороже на свете не стало у него никого, кроме Лины. Не спрашивал как жила, сама поведала. Выходила замуж — дважды, Да, видать, не суждено ей отведать семейного счастья: обоих мужей сама оставила. Теперь снова — свободная. Захотела вот — пришла. Расхочется — повернется и уйдет, никто не удержит.

— Я — не держу.

— К слову это я, Гриша, — и припала к груди. — Тебя проклятого, из души выжить не могу.

То же самое и он мог сказать, не сказал — удержался. Дай волю чувствам — расслабится, вновь окажется под ее влиянием, и станет она помыкать им, и все может кончиться тем, что поиграет она с ним — и оставит. Ведь сама сказала: уйду и никто не удержит. Может, пока не поздно, поступить ему так: встать и показать ей рукой на порог: «Уходи, Лина, не смущай. Жизни между нами никакой не будет. Я слово дал жене — сына вырастить. А как его выращу, если расслабнусь».

И — не смог. Ждал, что Лина дальше скажет.

— Зачерствел ты, Гриша. К тебе женщина в гости пришла, а ты ее даже чаем не угостишь.

Это она верно сказала: какой же он хозяин. Засуетился, заспешил и не заметил, как Витюша вошел. Вошел и оторопел: сидит за столом нарядная, красивая, как в витрине магазина, женщина, а его отец с засученными рукавами ставит перед ней тарелку с нарезанной колбасой. Ставит и приговаривает:

— Извиняй меня, Лина, извиняй. Вот уж не ожидал, никак не ожидал. Во сне тебя видел, вся в трауре, а смеешься. Как увидел тебя сегодня — подумал: неужто сон продолжается.

Засмеялась женщина.

— Остановись, Гриша. Сам-то садись.

— Сейчас. Вот только грибков достану.

Повернулся Григорий — у порога Витюша, в расстегнутом пальтишке, в одной руке — шапка, в другой — портфель.

— А вот и сынок мой, Витюша. Витюша, поздоровайся с тетей.

— Здравствуйте, — еле слышный голосок донесся до стола.

— Раздевайся, сынок, проходи. Я — сейчас, — подвинул сына к вешалке, перешагнул через порог.

Грибки находились в погребе на задах огорода. Отбирал самые лучшие — мелкие, с пуговицу. Себя придерживал: пускай познакомятся, друг к дружке приглядятся. С улыбкой возвращался обратно, в комнату вошел со словами:

— Ну как, познако... — и смолк на полуслове: сына в комнате не было.

— А Витюша где?

— За тобой ушел.

— Как мог уйти? Он же не обедавши.

Лина усмехнулась:

— Волчонок он у тебя.

Григорий выскочил на кухню, затем — на двор, а там — на улицу, зыркнул по сторонам. «Ладно — придет», — успокоил себя.

— Ты с ним ни о чем не говорила?

— Не успела. Я же сказала: волчонок он у тебя.

И опять успокоил себя:

«Ладно, придет. Никуда не денется».

Знать бы заранее, что может быть впереди. Хоть бы кто шепнул. Нет же, напротив, перед каждой большой бедой охватывает нас такое веселье, что голову теряешь. То же и с Григорием случилось. Было ему с Линой хорошо, весело, он был рад, что рядом не оказалось сына.

О сыне Григорий вспомнил лишь поздним вечером, когда вышел проводить Лину за ворота. Он был возбужден, горяч, за непослушание пообещал сына выпороть. Лина, смеясь, отвечала:

— Ты его так совсем волчонком сделаешь. Ему мать нужна.

— А ты и стань ему матерью, — выпалил Григорий.

— Что ты, Гриша. Эта роль не по мне.

— Ты — попробуй. Не торопись отвечать. Подумай.

— Устала я думать. И вообще — устала.

— Придешь?

— Можно. Я — в отпуске, — и пошутила: — В отпуске все можно.

Она крепко поцеловала Григория в губы, затем легонько толкнула в грудь:

— Иди, ищи своего волчонка.

Григорий вернулся в дом. В комнате и на кухне было тихо, темно. Не включая света, посидел на табурете. С улицы не доносилось ни звука. Очнувшись, вскочил на ноги: что это с ним? Сына нет дома, где — неизвестно, а он сидит себе и сидит. Выбежал во двор, кликнул:

— Витюня!

Никто не отозвался. Неужто с ребятами на озеро ухлестал? Открыл заднюю калитку и, проваливаясь в последнем, основательно подтаявшем снегу, заспешил к темнеющей баньке. Вот и банька, за ней — за крутым спуском озеро. Встал на самый край обрыва, глаза прищурил: впереди — никого. Хотел уж назад повернуть, да бросил взгляд под ноги — как бы не оступиться. И внизу, под обрывом, заметил черный комочек. Еще не различив, кто там такой лежит, догадался: Витюша, сынок его. Сполз с обрыва, больно ударился о замерзшие выступы и, прихрамывая, кинулся к комочку.

— Сыночек... милый...

Подхватил на руки — и домой через узкий проулок, где обрыв кончался.

— Витюня, сыночек! Что с тобой? Не замерз ли? Не молчи, сынок! Хоть словечко одно!..

Вбежал на кухню, свет включил, потом раздел сына донага и стал растирать ледянисто-жгучее, закостеневшее тело водкой. До красноты, до жаркого вздоха, до появления теплых, живых биений сердца.

— Как же так, сыночек! Что же такое, Витюня! Скажи что-нибудь.

Мальчик давно уже открыл глаза, но в них стояла поволока, и взгляд был бессмыслен, текуч.

Григорий перенес мальчика в постель, накрыл несколькими одеялами и, неотрывно смотря в потускневшее лицо сына, ждал, когда тот заговорит. Было видно, что опасность миновала, и если бы мальчик заговорил, то Григорий немного бы успокоился, спала бы с плеч его камнем-валуном навалившаяся тяжесть. Но мальчик молчал по-прежнему.

А потом он уснул. Григорий всю ночь просидел у изголовья сына, с нетерпением ожидая наступления нового дня. Как будет чувствовать себя Витюня? Неужели ему станет хуже?

Теплая ручонка прикоснулась к его ладони. Открыл слипшиеся глаза — все же задремал, не уловил момента пробуждения сына — и увидел бледное, но уже здоровое лицо. Но лицо вдруг расплылось, и Григорий, низко пригнув голову, кулаком вытер крутые градинки слез.

— Папа, не плачь. Мне — хорошо. Не надо плакать, папа.

— Да, Витюня, да, — улыбаясь, отвечал Григорий,

— Тетя ушла?

— Ушла.

— Насовсем?

— Да, Витюня, насовсем... Как же тебя угораздило упасть?

— Я убегал.

— От кого?

— От тети.

— От тети? Зачем?

— Испугался.

— Разве тетя страшная?

— Страшная.

«Бредит», — подумал Григорий с тоскливой грустью,

— Кушать хочешь? Ты лежи, я принесу.

Григорий заспешил на кухню. На столе — беспорядок, в холодильнике — тоже. Забыл, куда поставил бидон с молоком. Нашел под лавкой. Налил молока в стакан, достал хлеб.

В комнате что-то упало — глухо, тяжело. Григорий кинулся в проем двери, задернутой шторой. Штора оторвалась, обвисла на плечах. Григорий скинул ее. В горле стало горячо и душно, мелкой дрожью осыпало тело. На полу, вытянув ноги и поджав под грудь руки, лежал мальчик. Григорий подхватил его, положил обратно в постель.

— Зачем ты встал? Я же сказал — сам принесу.

— Ноги, папа, не слушаются.

— Ты ослаб, устал. Полежишь — и все пройдет. Это бывает.

Григорий не собирался вызывать врача, думал: обойдется, но к обеду мальчику стало хуже, и «скорая помощь» увезла его. И опять всю ночь — теперь уже в вестибюле больницы — провел без сна осунувшийся Григорий. Утром ему сказали, что с сыном все обошлось благополучно, правда, ноги не ходят, но, вероятно, это произошло от испуга и, со временем восстановятся.

— Приходите завтра.

— А сегодня? Можно?

— Незачем. Идите домой и выспитесь. На вас же лица нет.

Григорий отправился домой, а вот успокоиться никак не мог. И спать не хотелось. И на месте не сиделось. То на кухне постоит, то в комнату войдет, то во двор выйдет. Надолго задержался в сенцах, возле самоката. Так и не доделал. А сын ждал. Подумал: вдруг мальчику не придется больше покататься?! Никогда...

На этот раз Лина в ворота не стучалась. Она вошла уверенно, не дожидаясь, когда захлопнется за ее спиной калитка, направилась к крыльцу. Григорий, увидев ее, встал в дверях. С улыбающимся лицом поднялась на крыльцо, но взглянула на Григория — и улыбка — как вода в песок — сошла с лица. Спросила растерянно:

— Ты что такой пасмурный, Гриша?

— Уходи.

— Что? — женщина опешила. Ожидала любого ответа, но только не этого короткого жесткого слова.

— Уходи!

— Что случилось, Гриша?

— Уходи! — в третий раз повторил Григорий.

— Смотри. Как бы не пожалел. Я грубости не прощаю.

И опять ударил Григорий женщину жестким, непрощающим словом:

— Уходи!

— Эх, Гриша, — простонала Лина. Она сбежала с крыльца, но вдруг остановилась и, резко повернувшись — в гневе она была еще обольстительнее! — заговорила грубо и грязно:

— Какая же ты гнусная скотина! Ненавижу тебя, ненавижу! Чтоб ты сдох со своим волчонком! Сдох! Сдох!..

Она захлебывалась словами, сучила кулаками в воздухе. Григорий даже не сдвинулся с места, только бледнел лицом да веки подергивались, будто засорил глаза. На Лину он больше не смотрел. Взгляд его был направлен на недоделанный самокат...

10

Сосед был человеком начитанным, любил поразмышлять и спешных выводов никогда не делал. Когда увидел, как рушит Григорий Пестов свой огород, он ужаснулся. Ужас его был похож на обморок, он лишил его на некоторое время разума, а значит, разумных действий и мыслей. Сосед ринулся к забору, чтобы закричать, остановить Григория и помогавших ему мужчин. Но споткнулся о камень, а вдобавок врезался в самую гущу крапивы, и все это — и удар о камень, и жгучая боль от крапивы — приостановило его, а вместе с тем привело в нормальное состояние.

Первая разумная мысль соседа была такой: «А зачем же кричать? Если рушит свой собственный, любимый огород, значит, есть на то причина. Но какая?»

С того откровенного разговора Григория Пестова о жизни своей прошло семь лет. И все это время сосед был свидетелем, а в иные дни и участником таких необычных, с его точки зрения, событий, которые, как правило, наводили его на долгие сладостные размышления.

Да и как было не думать, если дом строился прямо на глазах, и не просто обычный дом, а домина, и такой расписной, что люди диву давались.

«Надумал жениться, вот и торопится». Таков был вывод соседа, сделанный им особенно после того, как Григорий, еще не достроив дома, разбил сад. И ошибся: Григорий не женился.

Это была не первая ошибка соседа. Тем интереснее, любопытнее и привлекательнее стали наблюдения. А когда его мысли совпадали с теми, что задумывал Григорий, сосед искренне, по-настоящему радовался и всякий раз признавался Григорию:

— Я был уверен, что вы, Григорий Иваныч, так и поступите.

Так было, к примеру, с собакой, которую купил у него Григорий.

— Вы правильно сделали, что решили приобрести моего пса. Пес у меня не то что породистый. Нет, этого я не скажу. Но родители его относятся к тем собакам, которые служат верно, с полной отдачей сил. Недаром мать его матери долгое время была самой главной, то есть, можно сказать, бригадиром охраны. А сама мать и сейчас сторожит коллективный сад номер один. Не пожалеете. От этой бегающей оравы самое надежное средство.

Он первым высказал мысль, что мальчик будет ходить. Обязательно будет. Уверенность эта возникла не на голой почве, она явилась итогом тщательных наблюдений, разговоров вполушепот с женой, подкрепленных прочтением статьи — специальной, медицинской.

— Вы это серьезно? — спросил Григорий, приглашая соседа к столу.

— Вполне. У меня есть медицинская энциклопедия, том восемнадцатый. Там опубликована статья о страхе. Ну, там все по-научному написано, язык сломаешь. Я вам лучше по-простому объясню, как сам понимаю. Страх — дело серьезное. От него можно и вылечиться, можно и не вылечиться. Тут многое зависит от условий — и моральных, и экономических, да и просто потенциальных. А какие условия вы создали для своего сына? Самые благоприятные. А ведь известно: благоприятная почва та, которая удобрена. И дом этот, и сад, вон какой цветущий, и воздух, да и присутствие рядом стадиона, куда вы часто, как я заметил, водите сына, должны принести свои положительные результаты.

— Врачи то же самое говорят. Не теряйте, говорят, надежды.

— Вот-вот, — обрадованно подскочил сосед. — Я в том вас и убеждаю, как вы успели это заметить. Не теряйте надежды, Григорий Иваныч. Ваш сын пойдет, обязательно, непременно пойдет.

Растрогался тогда Григорий — все, что в доме вкусного было, на стол сволок: угощайся, соседушка. Но сосед меру знал: брал тонкие ломтики торта, запивал лимонадом, на спиртное рукой махнул:

— Не употребляю. Так сказать, организм не позволяет. Да и вы, как я заметил, делом этим не увлекаетесь. Вот и славно, — и не преминул еще раз повторить: — Не волнуйтесь, Григорий Иваныч. Будет ваш сын Витюня ходить.

И как он обрадовался — искренне, до слез, когда Григорий однажды утром крикнул со двора:

— Сын-то мой пошел... зашагал!..

Откуда только прыть взялась в тучном теле: перемахнул через забор и вместе с плачущим Григорием следил за каждым — нестойким, робким — шажком мальчика.

— Что я вам говорил, а? Что говорил?

Когда уставший, счастливый мальчик, отнесенный на руках счастливого отца в постель, уснул крепким сном, Григорий, так и не отпустив соседа даже переодеться, усадил на почетное место, выставил на стол графинчик вина.

— Вишневая наливочка. Держал вот ради такого дня. Вы уж не откажите, соседушка, выпейте. Хоть рюмочку, хоть пригубите, за муки и ожидания наши общие.

— Ну что вы, — вежливо пожал плечами сосед. — Я ведь вам ничем особым и не помог... А выпить по такому случаю не откажусь. Разделю с вами отцовскую радость.

— Спасибо вам, — Григорий размазал по щекам слезы, вновь выступившие на глаза. — Возьмите вот, не откажите, — и рядом с налитой рюмочкой положил коробочку. Сам открыл ее, подвинул поближе к соседу, — часы, круглые, с черным циферблатом, с позолоченной цепочкой лежали на бархатной подушечке.

— Что вы, что вы, — замахал руками сосед, стараясь отвести взгляд от коробочки. — К чему это? Зачем?

— Не обижайте, прошу вас.

Принял подарок сосед — не обидел Григория. И выпил с ним — опять же не обидел. И руку на сердце положил:

— Чем могу — всегда с превеликим удовольствием. И тем не менее это не помешало ему в тот же вечер — как обычно, вполушепот, в широкой супружеской постели, при свете в пятнадцать ватт — сказать жене:

— Мог бы что-нибудь подороже дать. Не обеднял бы. Я, можно сказать, из беды его вызволил, а он меня — часами. Часов-то у меня двое, куда эти девать?

Он знал: жена попрекнет его — попреки раздражали, но без них он прожить не мог — и ждал.

— Сколь раз говорила: простодыра ты. Все лезешь куда не просят. А польза какая?

— Ты, Клавдя, молчи. Не твоего это ума дело.

— Тогда не хнычь, — резонно отвечала жена. Сосед, будто внутри его аккумулятор зарядили, говорил, все более увлекаясь:

— Сложна, Клавдя, природа человеческая. Сложна и противоречива. Сколько всяких умов билось над разгадкой ее. А все — впустую, как об стенку горох. И чем дальше, тем сложнее, а должно быть наоборот. Ан нет — не получается. Запутывается. Вот ведь какая картина вырисовывается. Взять, к примеру, соседа нашего Григория Иваныча... Ты спишь, что ли? Эх ты, неразумная...

Становилось тоскливо, хотелось ударить по крутой, лоснящейся спине жены, и сосед, ненавидя в эти минуты и себя, и жену, а заодно и всех людей, знакомых ему и незнакомых, переворачивался на бок и прижимался плотным телом к холодной, шершавой стене.

Ко всему тому, что сосед был человек начитанный и страдающий, он был еще человеком деловым и хозяйственным. Знал, где можно купить по дешевой цене тес, достать гвозди нужного размера и многое-многое другое. И Григорию Пестову он время от времени помогал, не теряя надежды, что когда-нибудь его заботы окупятся с лихвой. Не обращал внимания, когда жена ворчливо говорила:

— Простофиля ты. Помяни мое слово — обманешься. От жизни такой он сумасшедшим станет.

Она-то и разнесла по улице страшную новость: Григорий-то Пестов с ума сошел. И даже с радостью призналась мужу:

— Что я говорила! Сколько в него всадил, а чего взамен получил? Где яблочки наливные, ягодки спелые? Шиш — и только!

— Молчи, дура! — взорвался муж.

Впервые в жизни оскорбил он жену грубым словом, и та разинула толстогубый рот, так с разинутым ртом выкатилась за порог.

А сосед еще крепче пущего задумался: «Что за причина была сад рушить?»

11

До позднего часа, пока не стемнело, копали котлован. Упрямо молчали и лишь изредка, когда подходили к ведру, чтоб напиться и чуть передохнуть, взглядывали друг на друга, как бы пытаясь спросить: «Не пора ли опомниться?»

— Хватит, шабаш! — по привычке бригадирским томом сказал Комарик.

Оба его напарника тотчас же оставили лопаты в земле, так и не выворотив лишнего пласта.

А потом все трое посмотрели на Григория и переглянулись между собой: «Он что — двужильный?» Ни разу не подходил к ведру, ни разу не поднял головы и сейчас, кинув взгляд исподлобья на остановившихся землекопов, еще яростнее замахал лопатой.

Комарик окликнул нерешительно:

— Пора бы и кончить. Ни черта не видать.

— Идите, — выдохнул Григорий, не распрямляя спины.

— А ты? Устал же.

— Идите. Завтра жду. Если можно — пораньше.

— Как получится, — пожал плечами Комарик.

Направились — гуськом, след в след — к калитке, стараясь не смотреть на развороченный огород. Перед тем как выйти за ограду, все-таки оглянулись: Григорий, белея рубашкой в быстро наступающих сумерках, работал с прежней яростью. Промолчали, но, оказавшись на улице, заговорили, перебивая друг друга:

— Не человек, а дьявол какой-то!

— Надо же так — три часа, без роздыху.

— Он и вправду чокнутый.

— Зачем согласились? С таким свяжешься — не развяжешься, — опять усомнился Василий. Михаил поддержал товарища:

— И деньги не нужны.

— Цыц, паразиты! — обрезал Комарик. — У человека — беда, Сын может к нему не вернуться!

Рассказал Комарик, как уговаривал его Григорий, как на коленях стоял перед ним, как деньги предлагал.

Притихли парни: странная история. И все же непонятно: нельзя ли иначе поступить, что-нибудь другое придумать?

— Значит — нельзя, — подытожил спор напарников Комарик. Как бы спохватившись, сунул руку в карман. Вытащил деньги.

— Как с ними быть?

Вроде и спрашивать не надо: всем — поровну. Тут старшинство не соблюдается: работали не по разряду. Так и раньше было, и никогда Комарик не задавал такого нелепого вопроса. А сейчас растерялись.

— Ну, так как? — настаивал Комарик.

— А никак, — махнул рукой Василий. — Носи пока с собой.

— Там видно будет, — согласился с товарищем Михаил.

— Ладно, — сказал повеселевшим голосом Комарик. Помолчав, уже бригадирским тоном добавил: — Завтра быть к шести как штык.

12

Стемнело. Стихли голоса людей, собак, гусей, потухли в домах огни. Незаметно, по-кошачьи ступая, подкрадывалась душная июньская ночь. Земля стала как небо, а черное, беззвездное небо — как земля.

Григорий оторвал пальцы от черенка лопаты, и лопата исчезла, проглоченная тьмой. Григорий на ощупь отыскал ведро, проливая теплую воду на грудь, пил долго и жадно, прислушиваясь, как булькает вода в горле.

Не боясь, что может оступиться, — в своем огороде он знал каждую пядь, — он пошел к дому. Усталость он чувствовал адскую: ломило спину, перебитыми ветками висели вдоль тела руки, которые ему казались ужасно длинными, саднило поясницу, ноги ступали так, будто к ним привязали гири. Думалось: доберешься до постели и моментально уснешь. Но Григорий знал: ему не уснуть.

Это будет уже пятый раз в жизни. Столько, сколько раз не спал в этом доме его сын...

Первую ночь без него он промучился ровно семь лет назад. В такую же душную июньскую ночь. Накануне, перед самым обедом, произошло то, чего он ожидал с нетерпением вот уже более полутора лет, с того страшного вечера, когда у мальчика отнялись ноги. Он на газовой плитке подогревал суп, а сына оставил во дворе в коляске, которую смастерил ему сам. Коляска была легкой, удобной, управлять ею было очень просто, руки совсем не уставали. И все же когда Григорий шел с сыном в поле или на озеро, он оставлял коляску дома, а сына сажал себе на плечи. Сын был тяжел, но тяжесть была приятна, она не сгибала его, а как бы становилась частью его самого. Через застекленную веранду Григорий посматривал на двор. Мальчик, сидя в коляске, играл резиновым мячом. Он подкидывал его вверх попеременно то левой, то правой рукой, и мяч вращался по замкнутому кругу все быстрее и быстрее. Мальчик так наловчился искусно это делать, что Григорий всякий раз удивлялся, мог часами наблюдать за этой игрой и молчать и в молчании думать о сыне, о том, что ожидает его впереди.

Григорий выключил суп, отнес кастрюлю на стол и вернулся к плите, чтобы на огонь поставить чайник. Но прежде он взглянул в окно и обомлел: в коляске сына не было. Она была пуста, она сиротливо стояла посреди двора. Где же Витюня? Григорий прильнул к стеклу: и на дворе сына не было. Куда же пропал? Не мог же он испариться? Да и уползти тоже. Разве только... Григорий повернул голову. Дверь на веранде скрипнула, и Григорий увидел Витюню, который стоял на ногах. Вот он сделал шаг, другой, третий... Шаги были зыбкие, робкие...

Григорий онемел. Не мог и слова сказать, стоял, боясь шевельнуться, моргнуть глазами. А Витюня, протягивая тонкие ручонки, шел ему навстречу, и лицо его светилось тем счастьем, которое может испытать человек только раз в жизни. Григорий присел на корточки и тоже протянул навстречу мальчику руки и не замечал, как подрагивают растопыренные пальцы и мелко стучат зубы от охватившего его волнения.

— Витюня... сынок, — проговорил он, с трудом ворочая вспухшим языком, и на впалые щеки выкатились две тонкие горячие струйки слез. Мальчик дошел до него и остановился, покачиваясь из стороны в сторону, не решаясь сделать хотя бы еще шажок. Григорий, притянув худенькое тельце сына к своей широкой, круто вздымающейся груди, стал гладить мальчика по волосам, по спине, по ногам.

— Милый мой... единственный, — шептал Григорий, украдкой вдавливая кулаки в мокрые от слез глаза.

— Я сам... я сам, — звонко прорвался над самым ухом тонкий голос сына.— Я еще могу... сам... еще...

— Хватит, сыночек, отдохни, — испугался Григорий, еще крепче сжимая тельце мальчика. — Давай пообедаем, сил наберемся, а там и походим.

— Я хочу еще, немножечко. Ну, папочка.

Григорий вынес мальчика во двор, поставил недалеко от коляски. Мальчик постоял, покачался и опять пошел — уже увереннее, быстрее. Григорий засмеялся и, не выдержав, кликнул соседа, и вот они уже вдвоем смотрели, как ходил вокруг коляски Витюня. Ходил, пока Григорий не подхватил его на руки и не отнес на веранду. Мальчик трудно дышал, пот капельками усеивал розовые щеки, лоб, а лицо сияло все тем же неистребимым счастьем. Григорий устроил пиршество: выставил на стол все, что было в доме, одарил соседа часами, — ничего подходящего больше не подыскал, и был рад, что сосед остался доволен, что он вместе с ним разделил его радость.

Но после обеда мальчику вдруг стало плохо, пришлось вызвать «скорую помощь». Врач, уже знакомый хорошо Григорию, здоровощекий весельчак, успокоил его:

— Идите — отсыпайтесь. Сюда — ни-ни. Утречком милости просим, — и совсем как мальчишка горделиво произнес: — Что я вам говорил? То-то и оно. Эх вы, угрюмый папаша. Радоваться надо, а вы омрачаете лик свой...

«Ему так можно говорить, — подумал Григорий. — Сын не его, и ему не понять моих страданий. А вдруг все назад возвернется? Уж если так ласково успокаивает, как убаюкивает, значит, жди беды. Разве тут усидишь. Или уснешь».

Долгой была эта короткая июньская ночь! Старался Григорий уснуть, не без того, конечно. Уснул бы — и все бы легче. Но сон не шел, только тяжесть наваливалась, сводила суставы. Сначала ходил по опустевшему дому — из комнаты в спальню сына, из спальни на кухню, из кухни в свою комнату, которую можно назвать и столярной мастерской, хотя мастерская была у него во дворе. Здесь он брал в руки деревянную лошадку, которую доделывал для сына. Из дерева он вырезал уже немало игрушек — и всякий раз жил той минутой, когда вручит сыну ту или иную игрушку и увидит в голубых глазенках восторг, восхищение. Лошадка была почти готова, осталось только зачистить гриву, ошкурить ноги да в глазницы вставить глаза. Вот только не решил — какие? Как у сына — голубые? Или темно-коричневые, как у той кобылы, на которой они ездили с дедом по деревням?

Была та кобыла низкорослой, мохноногой, но крепкой, жилистой и послушной. Частенько бывало так: задремлет дед, свернется — прямо как маленький клубочек — на дне телеги, лишь борода наружу, курчавая, рыже-огненная, того и гляди — на солнце задымится. Ухватится Григорий за вожжи, выпавшие из рук деда, а куда править — не знает: дорог много, а память еще мягкая, как вата, дедовы наставления не задерживались, даже не просеивались, а пропадали, и дед сердился: «Худая же ты башка, Гришка». Григорий морщил лоб — тоже сердился, не на деда, конечно, на себя: неужели-таки вырастет тугодумом. Но потом, уже через год, когда кости окрепли и взгляд стал острее, память стала услужливее, и любая былинка в поле врезалась надолго, и дед уже дивился: «Ах ты, поскребыш, туды тебя язви».

Но это будет потом, когда не станет кобылы, а в то лето она была его памятью. Она не раз выручала мальчика, приходила туда, куда дед замышлял. Встряхиваясь от сенной трухи, продирая слезящиеся глаза, дед с грубовато-стыдливой лаской выговаривал:

— Золотая скотинка ты, шибко умная, зараза. И почему бывает так: что некрасивое — непременно умное? Вот ведь глядеть на тебя вроде тошно, как на тещу иную, а войди в башку твою — человек, и только, — и тяжко вздыхал. — Жизни тебе не будет, вот чего жаль.

— Почему, деда? — пугался мальчик.

— А умные долго не живут. Чует сердце мое, чует, — хлопая кобылу по крутобокому вздрагивающему телу, жалобно тянул: — Кобыла, а понимает. Ты взгляни ей, Гришка, в глаза. Это же не глаза — наша боль с тобой.

Правду говорил дед: сгинула кобыла. В тот же год глубокой осенью, которая тем и запомнилась, что, уходя, прихватила с собой и кобылу.

Пора уже было ложиться зиме — снежной, пушистой, но осень продолжала дышать промозглой сыростью, волочила по небу клубастые, вспученные от бесконечных дождей тучи.

Дед, застрявший в то время в дальнем селе района, с надеждой глядел в узкий разрыв неба, надеялся, что он расширится, вберет в себя лучи солнца и наступят ясные, морозные дни и можно будет вернуться к праздникам домой. Но разрыв затягивался, и дед зло впечатывал кулаки в стол, мальчик вздрагивал, с опаской взглядывал на деда: неужто решится? И не поверил, когда дед, вот так же грохнув кулаком по столу, почти взвизгнул оторопевшему мальчику:

— Гришка, собирайся! Едем!

Никакие уговоры хозяев не помогли — что втемяшилось деду в голову, ни одним клином не выбьешь.

Половину пути протащились удачно, а вот речонка Чернушка, которая летом насквозь просыхала, остановила их. Хоть назад возвращайся, но для деда такой отступ похуже смерти самой. Задергал дед вожжами, засвистел кнутом, кобыла напряглась, вытянула тело свое, как мехи гармони, до предела, прорезала в бурлящей речонке дорогу, тянула к такому близкому и желанному берегу телегу с сидящими на ней людьми.

Уже предвиделся конец физическим мучениям кобылы, нервному напряжению мальчика и неистовому, взбудораженному крику деда, и все оборвалось разом, поглотилось бурлящей ямой, в которую втянуло и кобылу, и телегу, и людей. Не окажись мешка с грецкими орехами — с диковинными гостинцами для родных и соседей, — не жить бы на свете ни деду, ни Григорию. Всплыл мешок как надутый матрас и понесся к берегу с вцепившимся в край его мертвой хваткой дедом, который каким-то чудом притягивал к себе онемевшего от страха внука. Сами-то спаслись, а кобыла так и затонула. И навсегда врезалась в память та кобыла с умными, человеческими глазами. А были они у нее коричневые.

И Григорий решился — пусть у этой деревянной лошадки будут ее живые глаза. Всю ночь он провел за работой над лошадкой, всю ночь держались перед ним коричневые глаза кобылы. Эти глаза были глазами его горького трудного детства, детство сына хотелось видеть ему голубыми глазами. Получится ли так? Он верил: должно получиться. Вера эта дала ему силы выдюжить до утра.

Так провел Григорий первую ночь без сына. А вторая пришла через год. За этот год — впервые по-настоящему счастливый: сын зашагал, и зашагал хорошо! — свой огород Григорий превратил в молодой сад, которому отдавал теперь все свободное время. Помогал ему и Витюня, радовался каждому росточку, каждой травинке. И часто они отдыхали после прополки или поливки на скамье, Григорий сажал сына на колени и рассказывал, каким будет сад.

— Вон там, справа, мы посадим с тобой яблоньку. Как, веселое место, Витюня? Да, веселое. И солнца предостаточно, и просторно, и с любой стороны видна. А немного от нее, рядышком с морковной грядкой, можно малину посадить. Как, Витюня, славно будет? Да, славно. Для малины там самая благодать. А еще мы посадим с тобой клубнику, самый лучший сорт. Ягоды вот такие, с твой кулачок, сочные, сахаристые, прямо сласть одна — язык проглотишь...

Так он мог говорить часами. Мальчику было приятно, он кивал головой, крепче прижимался к Григорию.

В тот день Григорий вернулся с работы — а работал он всегда в первую смену — в пять часов вечера, нигде не задержался, да и привычки не было задерживаться, за это поругивали его на работе: «Где активность?» Он пожимал плечами, думал про себя: «Вам бы пожить моей жизнью». Ему дороже всего был свой мир, в который, кроме сына, никого не впускал. Крепко страдал, что не в силах избавить сына от школы, а себя от работы на шахте, хотя работу любил, относился к ней по-прежнему честно, хотя в школу сына провожал каждое утро, сам подталкивал к железным узорным воротцам с надписью «Добро пожаловать!»

Как вошел во двор — кликнул:

— Витюня!

Витюня не отозвался. Что ж, так было не однажды: то засиживался за уроками в своей комнатке, то в огороде копался, то играл с ребятами на задах огорода.

Григорий не огорчился. Войдя в дом, умылся, поел и пошел в огород. Здесь он опять крикнул весело:

— Витюня!

И опять Витюня не отозвался, и опять Григорий не огорчился. Значит, с ребятами ухайдокал на озеро.

Потом его будто под сердце кто саданул: вскрикнул Григорий, все чаще наступая на края грядок, затопал тяжело обратно в дом.

— Витюня!

Выбежал за ворота, и опять — в голос:

— Витюня!

Кинулся в проулок, выметнулся на берег, кинул взгляд направо, налево, и уже громко, с раскатом закричал:

— Витюня!!

Затем по соседским дворам пробежался, даже к тем ребятам наведался, кто постарше его Витюни были и играть с ним, конечно, не играли, но учились зато в одной школе. Кто-то в школе видел, но не разговаривал, кто-то по дороге в школу встречал, и выходило, что следы Витюни обрывались между школой и домом. Догадка оказалась верной: портфеля дома не было, не было и праздничной куртки. Что же могло приключиться? Почему домой не явился? Может быть, в школе задержался? В школе все окна были темны, дверь оказалась на замке. Куда податься? К кому? Вспомнил, как однажды, показав на дом с железной крышей, Витюня сказал: «Здесь Генка Холоднюк живет. Он собакам хвосты крутит и кошек мучает. Наша учителка его в угол ставит, а он дразнится». И побежал Григорий к этому дому.

Генка сидел на корточках у печи и подманивал к себе толстого рыжего кота, который уже наполовину вылез из-под шкафа, наверно единственного своего прибежища, откуда Генка не мог его вытащить. На вопрос, где Витюня, Генка буркнул:

— Почем я знаю. Я с ним дружбу не вожу.

Но по тому, как Генка отвернулся, как насупил брови, Григорий понял: знает.

Он присел на корточки, повернул отворачивающегося мальчика к себе, умоляюще попросил:

— Пожалуйста, Гена. Я очень прошу. Я же отец его. Я беспокоюсь.

— Никакой вы не отец. Вы — отчим. Как мамкин. Я тоже возьму и удеру.

И враз сжало сердце, отдалось тупой, сверлящей болью.

— Где он? Куда уехал?

— Почем я знаю.

Григорий потряс мальчика за плечи, заглядывая в глаза, проговорил:

— Мне надо его найти, Гена. Помоги мне, Гена.

— Уехал он, на товарняке. В город. Настоящего отца искать.

Всю ночь провел в поисках сына Григорий. Где он только не был, кажется, весь город вдоль и поперек исходил, смертельно усталый, разбитый, возвращался домой. Перешагнул порог, а навстречу кинулся живой-невредимый Витюня. Пропитывая потную рубашку слезами, сквозь рыдания горячечно шептал:

— Прости, папочка, прости, родненький...

Не спросил Григорий Витюню ни о чем. Да и зачем? Разве теперь это что-то значит? Значит только то, что сын вместе с ним, что все у них опять хорошо и мирно

Так мирно и хорошо жили они еще три года. В пятом классе Витюня увлекся спортом. Стадион был рядом, раздражитель самый верный: минута — и вот она, беговая дорожка, вот сектор для прыжков, в длину. Просыпались утром оба рано: Григорий — в сад, а сын — на стадион. Григорий не перечил: доброе дело, по радио слышал, по телевизору видел, какой почет да уважение спортсменам, не хуже, чем им, шахтерам, а может быть, даже больше. Одно пугало: вырастет сын и зачнет по заграницам ездить, а сильнее всего страшило, что забудет про дом, про него — обыкновенного работягу. Обо всем этом думать не хотелось, но мысль такая проклевывалась все чаще, особенно в дни, когда счастливый, взбудораженный, прибегал сын и взахлеб говорил, как доволен им тренер.

Беда пришла неожиданно. На тренировке, уже перед самыми соревнованиями, Витюня упал — упал прямо на дорожке. Каким-то чудом не побился, а мог бы, потому что ноги отказали на бегу, будто наткнулся на невидимую преграду.

И вновь всю ночь промучился Григорий. Неужто опять возвернется старое?.. Слава богу, обошлось.

Долго умолял Григорий бросить сына этот проклятый бег. И сын вдруг согласился. Григорий облегченно было вздохнул, как сын — вот ведь какой упрямец — сказал:

— Плавать буду, отец. Это — серьезно.

— А разве ты не плаваешь? Озеро-то рядом.

— Нет, это не то. Я в город ездить буду. Там — плавательный бассейн, там — опытный тренер. Меня по конкурсу отобрали.

— А на ногах это не отразится? — возразил Григорий и хотел опять уговаривать.

Но сын головой мотнул, как бычок рассерженный:

— Не надо, отец. Это — серьезно!

И Григорий смирился. Смирился еще и потому, что сын как-то незаметно пристрастился к его любимому делу — столярному ремеслу. Мог ли подумать Григорий, что это увлечение разъединит их еще на одну долгую, тревожную ночь.

Витюня заканчивал десятый класс. Это был уже стройный, высокий парень, выше Григория на целую голову. Видно, в отца своего настоящего выдался ростом, да и внешностью тоже: черты лица грубоватые, резкие, походка тяжелая, скользящая. А характером в мать уродился: мягкий, исполнительный, хотя, когда чувствовал свою правоту, становился этаким диким бычком: с места не сдвинешь. Что же от него, от Григория, передалось Витюне? Конечно же, какой может быть разговор! — искусство строгать и пилить, вырезать и выделывать разные разности: табуреты и шкафчики, книжные полки и вешалки... Все, все своими руками оборудовал Витюня в своей комнатке — и полочки, и скамеечки, и даже письменный стол. Правда, Григорий ему помогал, где советом, где делом, но самую малость. К остальному всему прикладывал руки сам Витюня.

И вдруг как обрезало: Витюня забросил рубанок и пилу, в мастерскую глаза не казал. Григорий понимал, какая причина крылась за этим отчуждением, ждал, когда Витюня образумится. Но тот с каждым днем все глубже замыкался в себе.

Ах, будь проклят тот ясный солнечный день, который стал для Григория чернее ночи. Потом, после всего случившегося, он-то, конечно, ругал только самого себя, а тогда всю злость изливал на соседа, из-за которого и возникла та ссора с сыном. И зачем же, зачем сосед ляпнул при сыне, что банька, которую выстроили они вдвоем — Григорий и Витюня, — построена из ворованного леса. Мог бы наедине сказать. Так нет же, сунулся со своим языком, пофилософствовать, жирный боров, захотел, в нутро человеческое со своими подлостями полез. Извинялся потом:

— Я ведь для испытания душевного сказал, так сказать, проверочку молодому поколению попытался сделать. Как оно отреагирует. А оно вон как взбеленилось, нервным оказалось. А что дальше-то будет? Неужто все по библии и выйдет? Вот ведь что меня тревожит...

А зачем Григорию эти извинения? Разве от них полегчало ему? Нисколько. Так и хотелось влепить пощечину в жирную лоснящуюся рожу соседа. Не перебил, выслушал до конца, даже головой кивнул, даже что-то сказал.

Банька вышла на славу, картинка — и только. Радостно было, что вместе с Витюней такую красавицу соорудил. Видел, какими счастливыми глазами смотрел Витюня на баньку, уходя, несколько раз оборачивался. Вот тут возьми да вывернись хозяин баньки. Поохал, повосторгался, а затем, поглядев на Витюню хитроватым взглядом,признался:

— Хоть и ворованный лес-то, а язык-то сказать об этом не повернется. Потому — красота! А красота — она душу очищает. Вот поглядел — и успокоился, опасаться перестал.

— Как это ворованный? — строго, ломким голосом, спросил Витюня.

— А просто. Ворованный — и все тут! Разве не может такого быть? Очень даже может! Иначе как жить в наше время...

Сосед, взыгравшись, принялся терзать парня, подразнивать его, и вроде бы не замечал, как красные пятна на щеках Витюни вызревали.

— Перестаньте вы! — махнул Григорий и взял сына за руку. — Не слушай его, Витюня, болтает он понапрасну.

— А вот и не болтаю, — захихикал сосед. — Все верно, как на духу говорю.

— Шкурник вы! — крикнул Витюня и, схватив из рук отца топор, бросился к баньке. Сосед осекся, побледнел, а потом взвизгнул — точь-в-точь как боров, кинулся вслед за Витюней. Кинулся и Григорий, закричал:

— Остановись, сынок!

Вот уж где Витюня характер свой показал! Размахался топором — не подступись. С трудом поддавались разрушению крепко стянутые, пригнанные плотно друг к другу венцы бревен, и Витюня — силенки еще жидковатые — быстро выдохся, кинул топор в густую зелень смородинника и, глядя злыми глазами на обезумевшего соседа, выпалил в лицо:

— Сожгу! Бревна не оставлю!

— Я те сожгу! — опомнился сосед, засучил кулаками. — Молокосос ты еще учить меня уму-разуму! С мое проживи, потом и командуй!

Григорий схватил сына за рукав рубашки, потянул к себе, но Витюня, вырвавшись, выкрикнул:

— Эх ты, отец, — и убежал, высоко вскидывая длинные ноги, через заднюю калитку.

Догнать бы сына, успокоить его, а на Григория словно оторопь напала: стоял, тяжело дыша, придерживаясь рукой за ограду. Сосед, бегая вокруг развороченной баньки, стонал:

— Вот ведь что наделал, а? Как только руки поднялись, а? Это же уму непостижимо. Вот она где, кровь-то дурная, сказалась. Правильно говорят: сколь волка ни корми — все в лес глядит. Это же надо такое сказать: сожгу. И сожгет ведь, сожгет!

— Не бойтесь, не поступит он так...

— Э-э, Григорий Иваныч, знаем мы эту современную молодежь. Видите, как себя показал. Я его испытать захотел, а он что надумал. Да разве такие слова взрослым людям допустимо говорить? За это же под суд можно... Ох, Григорий Иваныч, натерпитесь вы еще предостаточно от своего приемыша.

Не вытерпел Григорий — взорвался:

— Не приемыш он мне, сын! Запомните, сын!

— Эх, Григорий Иваныч, я по-доброму к вам, а вы кричать... Да вожжайтесь вы с ним, пока он на шею не сел. Но предупреждаю: подожжет баньку — милицию вызову. Я это дело на самотек не оставлю. Я законы советские знаю.

Напрасно разорялся сосед — никто в эту ночь к его баньке не подступился. А было бы лучше для Григория, потому что знал бы он тогда, где обретается его сын, А так ведь что получилось? Получилось, что пришлось ему долгую ночь коротать на крыльце дома, поджидать своего непутевого Витюню. На этот раз он не стал обегать соседских ребят, догадывался: сына у них не застанет. Где-то один обдумывает, как жить ему дальше. Григорию впору то же самое подумать. Он — страдает. А почему? Неужели нельзя придумать так, чтобы отгородиться от всех и вся, жить только одной — своей! — жизнью? Может быть, уехать? Куда? Разве от людей скроешься? Вот в чем вопрос. Да и Витюня уже большой: заупрямится — не уговоришь. Вон он как вспылил!

«Эх, сынок, неужели не ясно, что нет у меня на свете никого дороже тебя», — думал Григорий, уронив голову на острые, поджатые к груди колени.

Всю ночь просидел не шелохнувшись, боясь расплескать набегавшие мягкими бесшумными волнами мысли. Они становились все неопределеннее, все запутаннее, и чем больше Григорий думал, тем тяжелее ему становилось. Получалось: нет впереди просвета, всё черным-черно, словно в этой безлунной ночи он и сам успел уже раствориться.

Вдруг очнулся Григорий, вскинул голову на скрип калитки. В предрассветном, размываемом бледном свете возникла длинная фигура сына. Григорий вскочил на ноги, зашагал навстречу. Витюня остановился, и Григорий молча прижал к груди крепкое тело сына. Ничего не сказали друг другу, молча прошли в дом. Витюня, так и не взглянув на отца, разделся, ничком уткнулся в подушку. Григорий поправил одеяло, а потом, постояв у кровати, направился к себе и уже через минуту засыпал с блаженной улыбкой на лице.

И вот — ровно через год, который оказался для них обоих напряженно-спокойным, когда их жизни шли как бы по двум разным колеям, что вносило в отношения плохо скрываемое неблагополучие, — Витюня вошел в мастерскую и прямо с порога заявил:

— Уезжаю, отец.

Рука дрогнула, рубанок врезался в запретный край доски, оставив глубокий шрам на гладкозеркальной поверхности будущей дверцы шкафа. Медленно, словно это приносило ему невыносимую боль, он повернулся. Витюня, поглядев в помертвевшее лицо отца, твердо повторил;

— Уезжаю, отец. На соревнования, — и быстро добавил: — На три дня.

— Так долго?

— У нас нет своего бассейна. А перед соревнованием необходимо потренироваться.

— Понимаю, — сказал Григорий, глядя на испорченную дверцу: шрам останется, его уже ничем не вытравишь.

— Не огорчайся, отец. Три дня — это же пустяк.

— Понимаю, — как заведенный сказал Григорий.

— Заскочил на минуту. Сейчас уезжаю. На стадионе меня уже ждут.

— Так сразу? Витюня засмеялся:

— Что с тобой, отец? Испугался? Не бойсь, никуда не денусь. Ладно, я побежал.

— Подожди, — сказал Григорий, ища лихорадочно какие-то нужные слова, но их не было — ни одного, и он спросил о том, о чем давно уже хотел спросить:

— А как с работой?

— Приеду — решу. Куда спешить?

Григорий очень хотел, чтобы Витюня выбрал его профессию. Тогда бы они всегда были вместе — и на работе, и дома. И все поджидал удобного момента, а он никак не выпадал, потому что Витюня, готовясь к соревнованиям, всю последнюю неделю пропадал то на стадионе, то в городе.

И вот уезжал на целых три дня. Уезжал, оставляя его одного. Григорий неожиданно почувствовал: теряет он сына, вскоре совсем потеряет. Что тогда останется в жизни? Что?

Эти мысли бродили в его голове всю ночь, а под утро он вдруг подумал: «Не построить ли ему свой бассейн, здесь, рядом с домом?» Сначала отверг эту мысль как нелепую, нереальную, а потом стал потихоньку сдаваться: «Почему бы и нет. Заместо сада». Мысль о своем бассейне не отступала от него, вилась перед глазами, разрастаясь и разрастаясь, подавляя все остальное, что уже слабо тыкалось в его разгоряченный мозг. А как вспомнил про землекопов, мимо которых он проходил на работу, так и решил окончательно: чему быть, того не миновать.

Ночь прошла трудно, опять без сна, опять в бесконечных, мучительных вопросах. А впереди еще ночь. Как она пройдет? Чем он ее заполнит? Днем-то он забудется, это наверняка: работа на шахте, потом — бассейн, землекопы. А дальше? Ведь не уснет же, не уснет. Вновь охватит его в кольцо вся прожитая жизнь, втиснет в середку, как ядрышко, — и думай, Григорий, думай, мучь себя вопросами: вернется ли сын? Останется ли с ним? Станут ли они необходимыми друг другу?

13

Землекопы не подвели: семи вечера еще не было, а они уже заявились, и опять четверо мужчин молча и остервенело рушили огород.

Жена соседа откровенно насмехалась:

— Рехнулся, чего уж там, как есть рехнулся.

Поди возрази, найди толковое объяснение. На ум ничего путного, опровергающего не идет. В голове никак не укладывалась странная затея Григория Ивановича Пестова. Пришлось согласиться с насмерть перепуганной женой.

А она не унималась:

— Сумасшедший он. Ночами не спит. Бормочет. Ой, жди беды. Сходил бы ты куда следует, заявил бы. Заберут как миленького, заберут.

— Ты что, белены объелась? — удивился сосед, но немного погодя усомнился — первый раз в жизни! — в самом себе: «А может, жена права? Тогда греха не оберешься».

После того случая с сыном Григория соседские добрые отношения, которые казались уже прочными, резко пошли на убыль, стали суховатыми, неловкими, с каждым днем соседи отдалялись друг от друга. Виной всему стал повзрослевший Витюня, который откровенно издевался над соседом, нарочито громко говорил отцу, когда находились во дворе:

— Это же краб, отец. Как ты этого только не поймешь. Я боюсь, что и ты потихоньку станешь таким.

— Перестань, Витюня. Нехорошо.

— Ах, отец. Я же правду говорю. Не заметишь, как ты сам в краба превратишься. Как я только это почувствую, я — уйду.

— Ты это серьезно?

— Вполне, отец. Мне и так уже все тычут тобой. Стыдно.

— Я никому не мешаю. Я живу только тобой.

— Вот-вот, живешь мной, а соседа слушаешь. Помогаешь ему, строишь. Разве я не знаю.

— Он же просит.

— В общем, я все сказал, отец.

Соседу хотелось вылить в крике всю злобу, но он вовремя останавливал себя, понимал, что этим только себя унизишь, настроишь против себя и Григория, в котором он еще нуждался. При встречах с Григорием советовал:

— Приструнить его надо, Григорий Иваныч. Так он и на шею сядет.

Григорий вздыхал:

— Уйдет он. Как жить буду? В нем теперь вся моя жизнь.

— Куда он уйдет? Побесится — прибежит. Вон мой старший тоже пытался против отца идти, а что вышло: живет и радуется.

— Мой не такой. Я это чувствую.

— Смотри, Григорий Иваныч, как бы тебе с ним беды не нажить. С таким сынком и свихнуться недолго.

Вот то и случилось, о чем предупреждал: уехал сын — и Григорий сам не свой стал: огород порушил, ночами не спит, сам с собой разговоры ведет.

«Пожалуй, — решил сосед окончательно, — схожу я куда следует. Предупрежу. А то с таким соседом и сам ненароком свихнешься».

14

Закончили копать, как и вчера, в самую темь. Сада уже не было, а вместо него была огромная, глубокая яма. Такое преображение удивило землекопов, им самим хотелось поскорее увидеть то, ради чего они взялись. Заспешили, заработали веселее, без той ярости, которая сильно их угнетала еще вчера. Под самый конец даже разговорились, поглядывали на Григория без той диковато-странной мысли, которая их откровенно пугала.

И все же когда вышли на улицу, молодые заспорили, стали невольно повторять то, о чем говорили вчера, хотя не с той запальчивостью. И опять Комарик их резко оборвал:

— Кончайте душу человеку травить.

И остановился. В недоумении замедлили шаг молодые его напарники. Ни разу не бывало, чтобы вот так, неожиданно, останавливался их бригадир, напротив, домой спешил, поторапливал.

— Ладно, топайте, — махнул рукой Комарик.

— А ты? — разом спросили молодые.

— Я... — Комарик замялся, а потом решительно сказал: — Побыть с Григорием Иванычем надобно. Трудно ему, ребятки. Вам этого еще не понять, как человеку бывает трудно, когда он — один. Один — ничего не значит...

Переглянулись напарники — в глазах друг друга легко прочитали одни и те же мысли: «Бригадир-то, никак, от Григория Пестова заразился? Сроду слов подобных от него не слыхивали, и вот — нате вам, в голосе его — непривычная мягкость».

— Ну, чего встали? — переходя на грубовато-бригадирский, но уже почему-то фальшивый тон, выкрикнул Комарик. — Топайте, — и закончил словами, повторяемыми им ежедневно: — Завтра быть к шести как штык!

Долго смотрели вслед бригадиру Михаил и Василий, а когда тот скрылся за деревьями, еще раз посмотрели друг на друга, но не усмехнулись, не пожали плечами, не стали по такому поводу рассуждать да рядить, а оба одновременно подали руки, крепко пожали их, по-особому как-то, прочувственно, что ли, и разошлись, и каждый знал, что по дороге будут они решать одни и те же вопросы, которые относились к таким вопросам, что требуют уединения.

А Комарик все убыстрял и убыстрял и без того стремительный шаг, не обращая внимания на тех редких прохожих, которые шарахались в сторону, боясь, что он ненароком их может сбить. Шарахнулся в сторону и сосед, и это невольное столкновение укрепило его в мысли, что он поступает правильно, направляясь сейчас, в столь поздний час, туда, откуда должна прийти помощь, в которой он вместе с женой нуждался в настоящее время. «Больно много их развелось, — думал с тревогой сосед, как казалось ему, не за себя только, а за все здоровое, что, по его понятиям, называлось современным обществом. — Искоренять надо, выводить. Как бы потом с такими беды не нажить».

Комарик, как и предполагал, застал Григория Пестова одиноко сидящим на ступеньках крыльца. Присел рядом, и оба долго-долго молчали, как бы дожидаясь, когда утихнут последние звуки и шорохи, погаснут уже редкие в окнах огни.

— Завтра твой сын приедет, — уверенно сказал Комарик, — и все у вас образуется. — Выждав, когда невольно вырвавшийся вздох из груди Григория истает, заговорил все тем же голосом: — Я сразу понял: неладно у тебя, Григорий, неладно. Еще там, у сада, когда ты деньги положил на газету. Деньги — это хорошо, чего уж там, но деньги — это ничто, если на душе скверно и гадко, как в голове после крепкой выпивки. Поглядеть на тебя, на странного такого, захотелось. А потом я увидел, что вся странность твоя — от беды твоей, от тоски. А может, и не странность, может, самое правильное и самое верное, что надобно в таком вот скверном состоянии... Наверно, так. Главное, чтоб легче стало, чтоб здесь вот, — Комарик постучал себя по груди, — просторно было. Дохнул — и свободно, и чисто...

Комарик замолчал, а потом, будто спохватившись, радостно проговорил, глядя в лицо Григория:

— Мы вот что сделаем... мы завтра к тебе прямо утречком и нагрянем. Черт с ней, с той работой, денек подождут. Они же люди, поймут, — оживляясь, размахивая руками, заражаясь сам, втягивая в круг своих мыслей Григория, Комарик весело продолжал, бегая по широкому и просторному двору. — Мы соорудим настоящий бассейн, не хуже московского. И раздевалку пристроим. А как же? Надо, чтоб все культурно было. Тут ведь сколько народу любопытного нагрянет, а разве прилично на виду раздеваться. И ступеньки приладим, с перильцами...

Комарик оживился, втянул в разговор и Григория, и вот они оба, включив свет во дворе, чертили пруточками видимые и ясные для них линии и круги, и уже, перебивая друг друга, стали спорить даже, доказывать, и голоса их становились все громче и крепче.

В этот момент к самым воротам приткнулась машина с крытым кузовом, из нее выскочили люди в черных халатах, из кабины спрыгнул сосед и, опережая санитаров, тычком толстого ботинка наотмашь растворил дверцу калитки, так, что она впервые жалобно заскрипела, и закричал радостно и восторженно:

— Вот они, голубчики! В натуральном виде, какие есть!

Санитары вошли стремительно. Комарик и Григорий, увлеченные, захваченные спором, не заметили, как были плотно окольцованы молчаливыми людьми с каменными лицами.

— Хватайте их! Скорее! — поторапливал сосед медлительных санитаров.

— Что вам надо? Кто вы такие? — помрачнел Комарик.

— Вон отсюда! Вон! — выступил вперед Григорий.

Но люди в черных халатах молча подступали к ним...

Через минуту все было кончено. Взревел мотор, машина лихо развернулась, с нарастающей скоростью умчалась по дороге. Все снова стихло, углубилось в сон. Свет погас и в окне соседа. Только во дворе Григория Пестова ярко светилась лампа, в ее свете резко выделялись два тонких пруточка, лежащих рядом...

* * *

На этом я закончил историю, поведанную мне Григорием Пестовым восемь лет спустя после происшедших событий.

— Все правильно, все так и было, — сказал Григорий Иванович, но тут же возразил: — Только рано ты, пожалуй, точку поставил, Тут ведь еще целая история была. Да еще какая! Витюня приехал на следующий день. Удивился, конечно, но ему молодые землекопы всё объяснили. Потом все втроем на выручку поспешили. Да особо выручать не пришлось. Выслушали нас, проверили и отпустили, а вот соседу уехать пришлось из поселка. Ясно почему, объяснять не стану. С бассейном, правда, ничего не вышло, знания особые были нужны, но зато, как видишь, пруд получился...

Мы сидели на берегу пруда, который у нас в поселке давно называют Григорьевым, смотрели, как брызгались ребятишки, прислушивались к их веселым, взвизгивающим голосам. Солнце грело наши спины, и хотелось мне вслед за ребятишками бултыхнуться с разбегу в теплую, чистую воду и, взмахивая руками, в сверканье звенящих брызг поплыть к другому берегу, на котором мирно ходила по зеленой лужайке белая коза, гремя привязанным к ее тонкой шее колокольчиком.

— А сад я все-таки разбил. В коллективном саду купил участок. — Григорий Иванович улыбнулся. — Комарик от меня заразился, таким садоводом стал, что учить меня надумал. Ну, про Витюню ты знаешь, сам с ним работал на шахте. Жаль, что не мою профессию выбрал, но и машинистом электровоза тоже кому-то работать надо. Главное, чтоб по душе было... Правда, сейчас его в поселке нет. На соревнования уехал. Завтра должен вернуться. Ты забегай, поглядим, какую грамоту он привезет. Всю комнату ими обклеил. Картинная выставка — и только... Сколько там времени?

Я взглянул на часы — перевалило за полдень. Григорий поднялся.

— Пойду, на работу пора собираться, — обернувшись, спросил: — Это верно, что шурфов скоро совсем не будет?

— Верно. Шахты станут более современными.

— Что ж, тоже правильно. На то она и жизнь, чтоб меняться в лучшую сторону. — Уже уходя, напомнил: — Ты уж там закончи как полагается.

— Хорошо, — согласился я.

И действительно попытался продолжить, но потом понял: у каждой истории должен быть свой конец. Даже если он грустный.

Когда при следующей встрече я сказал об этом Григорию Ивановичу, он рассудил:

— И это верно. Та жизнь у меня была одна, а теперь — она вроде как другая пошла, как бы сызнова начатая. Об этом, пожалуй, лучше отдельно рассказать.

Я обещал ему, что напишу о нем еще одну историю. Обязательно напишу. Но это будет уже другая история, и она потребует другого — своего — конца.

ПРОПАЖА

По приезде своем в родной шахтерский поселок я, как и прежде, побывал у своих товарищей по работе. Встречался я с ними в самых разных местах — и дома за праздничным столом, и в забое при свете шахтерских ламп, и в бане на горячем полке парилки.

А вот с Николаем Червоткиным, слывущим на шахте шутником и балагуром, я стакнулся в узком, пропахшем застоявшимся табачным дымом коридоре редакции городской газеты. И я, наверно, меньше всего удивился бы, если бы встретил Николая где-нибудь в другом, пусть даже ресторанном, месте. А тут, в коридоре редакции... Какая непонятная сила смогла привести его сюда?

Я-то отлично знал, как был однажды крепко обижен газетой Николай Червоткин. Его наряду с другими шахтерами с нашего участка сфотографировали, пообещав, что фотография его будет напечатана на первой странице. И верно — была напечатана, но фамилия под фотографией оказалась другая. И не чья-нибудь просто незнакомая, а злейшего врага по спорам да анекдотам — Михаила Худякова. И наоборот — под снимком Михаила Худякова стояла его, Николая Червоткина, фамилия. Нелепее ошибки нельзя было придумать. Разумеется, уже в следующем номере газеты была внесена поправка, дежурный редактор, по вине которого вкралась ошибка, извинился, но Николаю не стало легче. Едва ли не плача, он признавался:

— Все бы ничего, но зачем же встревать в это дело Мишку Худяка? Что же получается? Крокодильское «нарочно не придумаешь». Вот что получается. Нет, братцы, как хотите, а с газетой я планы всякие завязал.

И вот собственной персоной встречаю я в стенах редакции Николая Червоткина. Я так и застыл — не чудится ли мне?

— Здорово, — буркнул Николай и подался к выходу. Что это с ним? Не рад? Я догнал Николая в сквере, молча пошел рядом. Дошли до автобусной остановки. Тут я осмелился все же спросить:

— Что стряслось, Никола?

— А-а, в душу их мать, — вполголоса заматерился Николай, выдернул из кармана пиджака толстую тетрадку. — Вот, сочиненье мое вернули. Ведь сами просили, сами: «Все, как было, обрисуйте». Особо меня этот очкастый уговаривал. Я перед ним за историю одну извиниться хотел, а он как услышал всю правду, так вцепился в меня клещами. Ну, слово дал. Три ночи не спал — обрисовывал. А результат? Вот он — результат. Вернули, как по мордасам набили. Очкастый извинялся, на главного сваливал, а мне-то легче от этого? Только новую кличку от Мишки Худяка схлопотал... А-а, пропади оно пропадом, — и рванулся к урне, чтоб выбросить тетрадку.

— Подожди, Никола, дай мне прочитать.

Едва уговорил. Сунул небрежно, сердито проговорил:

— В газету не носи. Прочти и забудь. Договорились? — и, наконец-то улыбнувшись такой знакомой, простецки-обезоруживающей улыбкой, потянул меня к подошедшему автобусу. — Поехали ко мне. Успокоиться надо. Понимаешь?

Вечером, вернувшись от Николая Червоткина, я сел за чтение. А прочитав, решил, что если печатать историю, рассказанную шутником и балагуром Николаем Червоткиным, то печатать надо всю целиком, ничего не убавив и не прибавив, разве что правильно расставив запятые, которых оказалось больше, чем полагается...

* * *

«Ну, перво-наперво, как я полагаю, начать с того надо, с чего завязалась вся эта история. А завязалась она с появления на нашем добычном участке корреспондента городской газеты по фамилии Павлов, а может, скорее всего, с пропажи обушка. Обыкновенного шахтерского обушка, но для меня лично в некотором роде и не совсем обыкновенного. В общем, все по порядку...

Спустился к нам в лаву с утра корреспондент городской газеты по фамилии, как я уже сказал, Павлов. Видный такой, представительный, с золотыми очками на толстом носу. Не терпелось мне задать ему один вопрос: «Как поживает в их газете горе-фотограф и не икает ли он за обедом?» По халатности этого товарища вышло одно нелепое дельце, которое, если говорить начистоту, мне до сих пор покоя не дает. Но корреспондент попался строгий, тему держал одну — как наша бригада добилась высоких показателей. На посторонние темы не отвлекался. Меня это меньше всего трогало, на то есть бригадир, но бригадир наш вел себя с корреспондентом вроде бы как пришибленно. Мне такое поведение со стороны всеми уважаемого Егора Никитича видеть было странно. В работе он парень хоть куда, удержу нет. Все у него в руках горит, любо-дорого посмотреть. Да и человек он общественный, член партийного бюро, на собраниях завсегда говорит бойко. Правда, руками излишне размахивает, так это от привычки нашей, забойной. Одним словом, парень что надо. А тут растерянный какой-то, двух слов связать не может. И другие ребята, глядя на бригадира, тоже растерялись.

Выходит, что мне надо выручать Никитича, иначе совсем авторитет свой ни за что ни про что подорвет. Какое тогда мнение создастся у строгого корреспондента? Ясно, что самое никудышное. Вот тут я и пошел напрямки.

— Разрешите подключиться к беседе, — и не дав корреспонденту рта раскрыть, продолжаю агрессивно: — У меня тут для вас, товарищ Павлов, примерчик есть. Весьма показательный.

— Слушаю, — живо поворачивается ко мне корреспондент.

Ага, значит, можно смело продолжать, и я ему чуть ли не шепотом:

— Пойти бы надо. Тут недалече.

Отошли — и снова:

— Слушаю, — и блокнотик с карандашом наготове.

Но я достаю из кармана рукавицы, подаю.

— Вы блокнотик-то спрячьте пока, испачкаете. Тут пройти чуток надо.

— Зачем?

— Вы же факт хотели?

— Ну?

— Так он не здесь, а там, — я ткнул в темноту штрека,

— Не понимаю.

— Чего ж тут непонятного? Факт-то вещественный. Его увидеть надо, пощупать.

— А это к нашему разговору относится? — засомневался корреспондент.

— Даже непременно.

— Ладно, идемте, — решился корреспондент и рукавицы в карман чистенькой спецовки сунул да еще рукой придавил, как бы не выпали. Я ему — вежливо:

— Вы, товарищ Павлов, рукавицы-то наденьте. Руки испачкаете. Там, — я снова ткнул в темноту штрека, — глинисто и вода капает.

— Какая вода?

— Обыкновенная. Пить ее можно. На вкус приятная.

Пожал плечами корреспондент, но, видать, отступать назад неприлично — все-таки слово дал, потому и сказал сравнительно бодро:

— Пресная так пресная. Идемте.

Пошли рядом, молча. Потом вижу — отстал, в затылок дышит. Я не останавливаюсь, иду дальше. Слышу за спиной:

— Скоро?

Сразу видно — к шахтерской жизни человек не приспособленный. А ведь нам еще по гезенку подниматься. По тому самому, где глинисто и где сверху вода капает. Может, назад повернуть? Может, факт мой примечательный для такого строгого корреспондента и не покажется примечательным?.. Но отступать не привык.

— Так скоро? — заволновался товарищ Павлов. По голосу видно: не рад, что согласился.

— Маленько осталось.

— А конкретно? Мне к двенадцати часам с директором шахты встретиться надо.

— Успеете.

— А что это за факт? — стал подступать ко мне с другого бока нетерпеливый корреспондент.

— Показательный факт.

— А еще?

— Чего еще?

— Ну, поподробнее... Вы не обижайтесь, но у меня время, меня будут ждать.

Откуда он взял, что я обижаюсь. Просто раньше времени говорить не хочется, иначе интерес пропадет.

— Время — не деньги... Вы знаете анекдот. Пришел покупатель в магазин, останавливается у прилавка, а за прилавком — толстая продавщица...

— Это потом, — перебивает меня корреспондент. — Вы мне про факт расскажите.

— Нет, вы дослушайте, — загорячился я непонятно почему. — Значит, так. За прилавком — толстая продавщица. Губы накрашены, на руках маникюр, а волосы на голове какие-то разные — не то рыжие, не то пегие...

— Я знаю этот анекдот, — останавливает меня корреспондент. — Вы мне про факт расскажите.

— А чего говорить, сейчас сами увидите.

И вздохнул с облегчением: наконец-то дошли. Вот уж не думал, что дорога с лавы до гезенка — и полутора километров не наберется — такой долгой и нудной покажется.

Гезенк — это вертикальная вспомогательная выработка, что-то вроде колодца, только подземного. В колодец же спускаться надо, а тут наоборот — подниматься как бы со дна. И подниматься по шаткой лестнице, у которой — точно помню — три ступеньки сломаны. Третья снизу, шестая сверху и как раз посередке. А целых ступенек ровно тридцать одна. Значит, всего должно быть тридцать четыре. Рассказал я обо всем этом корреспонденту.

— Так много? — испуганно спрашивает он.

— Разве это много! Вот на лаве девяносто девятой, что на двести двадцатом горизонте...

— Ладно, потом, — обрывает меня решительным жестом руки товарищ Павлов. — Так мы и до обеда до вашего таинственного факта не дойдем.

— Как это не дойдем? — удивляюсь я. — Считайте, что дошли. Прошу.

— Обязательно подниматься надо?

Меня вдруг обида взяла. Чего это себя так странно и непонятно ведет корреспондент? Не верит, что ли? Мой факт почему-то назвал таинственным. А может, какое-то предчувствие нехорошее вкралось? И такое может быть, даже запросто. Недавно что-то подобное было. Послала жена в магазин: купи сынишке сандалики. Пошел с легким сердцем, а как вышел на дорогу, так сразу же и засомневался: зря иду, нет в магазине никаких сандаликов. И точно — не оказалось. И сейчас, как только вспомнил я про тот случай, заволновался. Поскорее бы уж!

Но товарищ Павлов не поднимался по лестнице как положено, а вроде по скользкому канату подтягивался. Того и гляди, на голову свалится. Только успела меня царапнуть такая мысль, как на плечи соскользнул со ступенек корреспондент. Едва удержался. А ведь могло и хуже быть: вон он какой тяжелый, все шесть пудов наберется. Так и давит ножищами, того и гляди, совсем захомутает. Картина, прямо сказать, смешная получается. Кому расскажи — не поверит. Рукой махнет: брешешь ты, Никола, знаем мы тебя...

— Нельзя ли побыстрее? — стараясь быть вежливым, напомнил я.

— Не могу, там — пусто.

— Как пусто?

— Нет ступенек.

— А дальше?

— Не дотягиваюсь. Может, спустимся? Может, зря все это?

На душе совсем тревожно стало. Что же получается? Какая-то ерунда получается? Поднатужился я, приподнялся вместе с насевшим на плечи мне корреспондентом на две ступеньки и вздохнул обрадованно: почувствовал облегчение, только боль осталась.

Вслед за исчезнувшим в выработке корреспондентом заспешил и едва вниз не свалился, вовремя за поручни схватился. Правду сказал товарищ Павлов — не оказалось на месте целых трех ступенек. Кто же их сковырнул? Ладно, об этом я потом подумаю. Сейчас надо быстрее подняться наверх. Минута — и я наверху и, не медля ни секунды, не передыхая, метнулся к сваленным к стенке забоя рештакам, на живот плюхнулся.

— Что это с вами? — испуганно спросил корреспондент.

— Надо, — буркнул я и, согнув спину, сунул руку под нижний рештак... И вдруг как током ударило. Захолонуло сердце. Пусто — ничего. Как же так? Не мог же я ошибиться. Глаз-то наметанный. Столько лет в шахте, лучше, чем дома, ориентируюсь. Неужто проклятое предчувствие оправдалось?

— Что с вами? — все еще не понимал моих странных движений корреспондент.

— Пропал. Нет его.

— Чего нет?

— Факта нет... Обушка.

— Какого обушка?

— Обыкновенного, каким уголь рубали и сейчас рубают... Понимаете, нет. Тут был — и нет, пропал.

— Ах, обушка. Что же вы раньше мне не сказали?

— Вы знаете, где он?

Наверно, я был похож на человека, который за соломинку хватается. Но мне это так самому показалось, а товарищ Павлов мой вопрос по-своему понял.

— Не знаю и знать не хочу, — проговорил он обиженным тоном. — Вы шутить изволили. Как вам не стыдно. У меня времени в обрез, мне в двенадцать часов с директором шахты встретиться надо.

— Хоть с самим министром, — огрызнулся я. — У меня обушок пропал.

— Как ваша фамилия?

— При чем тут фамилия? Тут обушка нет. Понимаете?

Я метался по узкой площадке гезенка — может быть, за какой-нибудь стойкой окажется мой обушок, хотя уже ясно понимал, что ни за какой стойкой я обушка не найду.

— Вы — Червоткин? — спросил корреспондент, заглянув в свой блокнот.

— Ну, Червоткин.

— Так и есть! — Павлов всплеснул руками. — А я-то думал, что передо мной человек серьезный. Вид у вас был соответствующий.

— Это у кого вид соответствующий? У меня?

— Разумеется, — корреспондент неожиданно рассмеялся. — Разыграли вы меня, Червоткин, разыграли. Право, шутник вы. Так и записано — шутник и балагур...

Но мне не до смеха было. Тут обушок пропал, а он — изгаляться, про вид соответствующий. Что он, издеваться вздумал? Да кто я ему такой, на самом деле? Честно говоря, не сдержался я малость, подбежал к корреспонденту, схватил за воротник его чистенькой спецовки.

— Кто шутник? Я?

— Вы, дорогой, вы. Довольны? — и подергался, будто за гвоздь нечаянно зацепился. Но я — не гвоздь, не сорвется, хоть и ростом не высок, и телом худощав, а сила есть, не обижаюсь.

— Ах, перестаньте... Это мне обижаться надо... Столько времени зря потерял.

Только тут я понял, что он имеет в виду. Конечно же, он не верит, что у меня действительно обушок пропал.

— Вы — не верите?

— Разумеется, нет. И отпустите — хватит.

— Я так схвачу, что не обрадуетесь.

— Господи, да вы... вы еще и грозитесь...

— Нужны вы мне.

Отпустил я корреспондента, присел на рештак, голову опустил. Сидел и думал: «Кто же мог обушок взять? Знаменитый обушок, который с таким трудом отыскался уже однажды. Обушок учителя моего Ивана Григорьевича Косолапова. Такой вот примечательный факт».

Я сидел и думал и совсем забыл про Павлова.

— У меня время истекает, — напомнил он о себе.

— А у меня обушок пропал.

— Я-то здесь при чем? Мне идти надо.

Верно: он тут ни при чем. И чего я так раскипятился? Все равно ему моей беды не понять. Да и где понять такому, к нашей жизни подземной не приспособленному.

— Идите, я не держу.

— Но я... я здесь впервые.

— Уходите к чертовой матери, — неожиданно заорал я.

Корреспондента как ветром сдуло — вмиг исчез в черной глубине гезенка. Лишь мгновение спустя донесся его голос:

— Я жаловаться буду! Я так не оставлю!

Я не сомневался: так оно и случится. Верно говорят: пришла беда — открывай ворота. Крикнул вниз, в темноту:

— Прямо идите — никуда не сворачивайте! Никуда!

Конечно, пора охолонуть, догнать разобиженного корреспондента, но сейчас я не мог его видеть, как будто он был виновником того, что у меня пропал обушок. А может, я еще надеялся на удачу. Вот посижу немного — и прямо перед собой, на видном месте, увижу свой обушок? Он как миленький будет лежать и дожидаться, когда я возьму его в руки. Вот еще немного, совсем немного... Вскинул голову, открыл глаза — ничего. Что это со мной, не бред ли собачий начинается? И вдруг вскочил: будто крик о помощи услышал. Уж не забрался ли куда корреспондент, с такого неповоротливого станется. Быстро вниз, и так спешно и торопливо, что еще две ступеньки сковырнул. Едва не свалился, правым коленом ушибся здорово. Прихрамывая, побежал по штреку. По пути заглядывал в отработанные выработки. Никого. У самого входа в лаву встретил Никитича.

— Корреспондента видел?

— Наверх подался. Мрачный. Случилось что?

— Случилось. Обушок пропал.

— Какой обушок?

— Обушок Ивана Косолапова.

— Подожди, ты же месяц назад его потерял.

— Тогда я его нашел.

— Значит, опять пропал?

— То-то и оно. Пропал.

— А при чем тут корреспондент?

— Ему хотел показать. Обушок-то чей? Ивана Косолапова, учителя моего. Факт примечательный.

— Да, но зачем корреспондента прогнал?

— А ну его.

Я прислонился спиной к стойке: дошел корреспондент, теперь с ним ничего не случится. А со мной? Со мной-то беда приключилась. Да еще в такой ситуации, когда за болтуна посчитать даже запросто смогут. Стоит только корреспонденту кому-либо сказать. Это Мишке Худяку простить можно, он сам-то болтун из болтунов, вот и меня туда же причислить хочет. Нет, не бывать этому, ни за что не бывать! Не успокоюсь, пока обушок не разыщу.

Сколько я уже перемучился, сколько насмешек разных выслушал всего месяц назад, когда этот самый обушок возьми да затеряйся. Всегда был при мне на работе, а уходя из шахты, я клал его в конвейерном штреке под рештак, штыбом легонько забрасывал, чтоб случайно кому на глаза не попался. И вот — надо же такому случиться — заболел, можно сказать, по дурости своей заболел. В жаркий день воскресенья хватанул из холодильника цельную кружку кваса, а потом, когда с сыном гулял по поселку, две порции мороженого съел. К вечеру худо мне стало — горло обхватило, все тело жаром обнесло. На целую неделю врачи меня в постель законопатили.

Как выписали — на шахту раненько утром побежал. Не дожидаясь, когда бригада в полном составе соберется и дружным ходом направится к стволу, самолично спустился в лаву. Когда я к конвейерному штреку стал подходить, меня такое же дурацкое предчувствие, как сегодня, прихватило. Всю неделю ничего подобного не испытывал, а тут — прихватило. Так и случилось: под рештаком, тем самым, единственным, куда я обушок свой клал, ничего не было. За неделю лава далеко вперед продвинулась, и там, где этот самый рештак лежал, выработка образовалась. Еще бы день-другой запоздал, ее бы посадчики завалили, а рештак бы вытащили. Это бы случилось само собой, как полагается: держать открытой выработку долго нельзя — для жизни опасно. Оно и сейчас уже опасно: стойки порастрескивались, верхняки прогнулись, острыми углами торчат куски породы, того и гляди, упадут. Но я полез — ни страха, ни осторожности, все на свете забыл, одно на уме — где обушок?

— Эй, кто там! Жить надоело?

Вылез из выработки. Дежурный электрослесарь уставился на меня как на дурачка.

— Ты чего? — накинулся он поначалу, но, взглянув на меня, с сочувствием спросил: — Беда стряслась?

— Беда. Обушок пропал. Под рештаком был, и вот — пропал, — и я намерился снова податься в выработку, но электрослесарь крепко вцепился в рукав спецовки.

— Тю, совсем сдурел.

— Пусти.

— Не рвись. Видел я твой обушок. Приметный он у тебя. С медной пластинкой на рукоятке, с резной окантовкой. Верно?

— Он самый, — я задохнулся. — Где? У кого?

— У посадчиков видел. С собой они его таскают. Дня три, а может, больше. Недавно ушли. Может, еще под стволом стоят, клеть дожидаются.

Спасибо забыл сказать — к стволу помчался. Всю дорогу бежал, и не зря — у самой клети перехватил.

— Стойте! — кричу. — Не поднимайтесь!

Рукоятчица, что клетью распоряжается, наверх уже три звонка, как по уставу полагается, дала, так что останавливать поздно. Взметнулась клеть — исчезла. Накинулся я на рукоятчицу:

— Не слышала, что ли, глухая?

— А ты кто такой, чтоб командовать!

Рукоятчица полная, с лицом широким, серьезным. С такой лучше не связываться. Пришлось на миролюбивый тон перейти.

— Где уж мне, разве я смею.

— Помолчи, не мешай.

Плечом легонько ворохнула — едва к стенке не припечатала. Ребятам, что здесь в данный момент оказались, смешно, рукоятчица и та улыбнулась, а я хоть плачь: время-то идет. Наконец раздался сверху сигнал: значит, клеть вниз спускается. В нетерпении подался вперед, того и гляди — в заградительную решетку носом уткнусь. Опять осекла меня строгая рукоятчица:

— Подальше отойди! Отвечать не собираюсь!

Приехала клеть. Дверцы открылись — ребята нашей бригады, среди них — Никитич. Я — мимо него.

— Ты куда, Никола?

— Туда, — и голову кверху задрал.

— Зачем? — удивился Никитич. Удивились ребята, остановились. Рукоятчица тут совсем разошлась.

— Не нарушайте порядка, проходите! — пальцем мне погрозила. — Ишь, смутьян нашелся! Взад-вперед кататься вздумал!

Опять — смех, опять — насмешки. Так под шутки разные пришлось до верха ехать. Как только открыли дверцы клети — бегом в баню. Ворвался в раздевалку — и с ходу:

— Кто тут посадчики?

— Я, — отозвался один, что напротив сидел уже в голом виде.

— Где мой обушок? Ты взял?

— Ты что, парень, рехнулся? Видишь, все при мне, другого ничего не имею.

И здесь то же самое: каждого смех разбирает. У человека беда, а им смешно. Едва растолковал, чего мне надо.

— Так бы и говорил, — ответил из дальнего угла пожилой посадчик. — Был у меня такой. Кузьмину отдал. Эй, Кузьмин, хозяин обушка отыскался!

— Твой? — Кузьмин достал из шкафа обушок — с медной пластинкой, с резной окантовкой, обушок учителя моего Ивана Григорьевича Косолапова.

Вот о чем я вспомнил сейчас. Вспомнил — и сердце заныло: неужто на этот раз обушок навсегда затеряется? Как я его берег! И с собой носил, и в шкаф запирал. А вчера — вчера я всякую осторожность забыл, в гезенке под рештаком оставил. Так подумал: кто вздумает лезть в этот гезенк по шаткой лестнице, у которой три ступеньки сковырены?

И вот — нет обушка, пропал. И когда? Теперь корреспондент расскажет про меня, и все за болтуна сочтут. Мало того что шутником да балагуром считают, еще одной — самой обидной, незаслуженной — кличкой наградят. То-то возрадуется Мишка Худяк! Нет, не бывать этому!

— Ты чего вскочил! — вздрогнул Никитич, тоже в эту минуту о чем-то задумавшийся.

— Отпусти меня, Никитич.

— Куда?

— Обушок найти надо. Позарез.

— Потом найдешь. А то мой возьми. Не хуже.

— Нет, мне свой найти надо. Отпусти.

— Не пойму я тебя что-то, Никола. Зачем тебе это?

— Не спрашивай.

— Ладно, не буду. Иди.

— Спасибо, Никитич.

Первым делом — вверх по лаве: застать бы корреспондента, упредить. Застал у комбайна, у которого, как назло, в присутствии постороннего человека, что-то отказало. Прикоснулся к плечу Павлова, отозвал его в сторонку, подальше от ребят, которые возле комбайна сгрудились, советами да помощью машинисту помогают.

Извинился сначала, как положено, а потом попросил его никому о пропаже обушка не говорить.

— Хорошо, — сказал корреспондент, а сам плечами пожал: значит, не поверил, значит, все-таки считает, что я его разыгрываю.

— Сколько вы тут пробудете?

— До двенадцати. Я же вам говорил.

Значит, остается полтора часа. Значит, надо действовать сейчас же, не медля ни секунды.

А как? С чего начать? В тот раз, считай, повезло. Спасибо дежурному электрослесарю — сразу в цель направил. А сейчас? Сейчас, пожалуй, к лесоносам податься надо. Гезенк недалеко от их места работы располагается.

Заспешил под уклон. В самый аккурат подоспел — лесоносы отдыхали: сверху, из-под шурфа, еще не спустили к ним «козу» со стойками и верхняками. Подсел я к ребятам и беду свою изложил как есть, ни капли не утаивая.

— Пропал? — спросил пожилой, с обвисшими, как мартовские сосульки, усами.

— Пропал.

— А ты к нам?

— К вам.

— К первым?

— Да. Подумал вот...

Не успел договорить — хватанул меня усатый сильными ручищами:

— Катись отседова! В воры записать нас пожелал, губошлеп этакий!

Напарник его — тоже пожилой, но без усов, зато с другой приметой на лице — с узким, как бы срезанным подбородком, — молча соглашаясь с действиями товарища, закивал головой.

— Да что вы, братцы, за кого вы меня принимаете? Я ведь Червоткин, я в бригаде Никитича состою.

— Никитича? — недоверчиво спросил усатый.

— Ну да. И вас я знаю. Вы — Тищенко Петр Егорович. Вчера на общем собрании речь держали. Весьма положительную по всем статьям.

— Было такое, — согласился Тищенко, смущенно крякнул в ладонь. — Раз так — извиняй... Был у нас тут на днях один такой, на тебя обличьем схожий. Только похитрее, пообкатистей. Тоже в каком-то поганом деле уличить нас собрался.

— Не может такого быть! — возмутился я.

— Не веришь? Мне, Тищенко, не веришь?

— Не верю, — твердо проговорил я.

Опять хватанул меня Тищенко сильными ручищами, в третий раз повторил:

— Не веришь?

— Нет. Лицо мое единственное в своем виде и на какое-то другое, тем более на проходимца, пусть даже хитрого и обкатистого, походить не может.

Отпустил меня Тищенко — засмеялся. Засмеялся и напарник.

— Ну и шутник ты, парень, — сказал Тищенко. — Мог ведь запросто схлопотать.

— Мог, — спокойно подтвердил напарник.

— Да и вы хороши — сразу за грудки. А грудь-то моя не казенная.

— Извиняй, коли так... Значит, обушок пропал? Из гезенка, говоришь?

— Вот-вот, — обрадованно воскликнул я и придвинулся ближе к Тищенко, как к другу заветному, уже начисто забыв про всякие оскорбления в мой адрес. — Вчера положил, а сегодня — нет. Приметный такой обушок — с медной пластинкой на рукоятке, с резной окантовкой.

— С медной пластинкой? — живо отозвался напарник Тищенко. — А не обушок ли это, случаем, Ивана Косолапова?

— Его, Ивана Григорьевича. Значит, видели?

— Когда-то видел.

— Давно? — нетерпеливо спросил я.

— Давненько, лет пять назад. Тогда Иван Косолапов еще настоящим шахтером был.

— Почему «еще», почему это «был»?

— Был да сплыл, — равнодушно отозвался напарник Тищенко.

— Нет, вы уж договаривайте.

Я заволновался, вплотную привалился к этому с узким, как бы срезанным подбородком. Тищенко улыбнулся:

— Смотри-ка, Алексей Фомич, как он засуетился. Того и гляди, за грудки схватит.

— И схвачу! — выкрикнул я обиженно. — Я — ученик Ивана Григорьевича Косолапова, и обушок этот пропавший он мне на память подарил.

— Вон что, — протянул Алексей Фомич. — А я-то, старый дурень, сразу в лоб. Извиняй, коли так.

И то, что он повторил то же самое извинение, что и Тищенко, и повторил с ядовитой усмешкой, совсем меня выбило из колеи, и я бы на самом деле схватил Алексея Фомича за грудки, но упредил, и вовремя упредил, Тищенко.

— Охолонись, парень, ишь, раскипятился, — повернулся к напарнику и строго, на правах бригадира, проговорил: — А ты, Алексей Фомич, не трави парню душу. Раз проговорился — до конца и выкладывай.

— Можно, — коротко отозвался Алексей Фомич, но сам замолчал — уставился на упавшие с моих колен рукавицы.

— Что же вы, говорите, — глухим голосом выдавил я.

— Давай, Алексей Фомич, начинай, — поторопил напарника Тищенко.

Алексей Фомич поднял мои рукавицы, положил рядом со мной на бревно.

— Ты, парень, не серчай. Ты прежде подумай.

— Не тяни, — не выдержал Тищенко. — Надо — поймет.

И Алексей Фомич заговорил — неторопливо, четко и ясно:

— Почему, значит, был? А потому, значит, и был, что оказался недостойным чести шахтерской. Мы его из бригады нашей уйти попросили. Не нужон нам такой был — с душонкой частника. Он ведь что надумал? А то надумал, что мы вроде бы никудышные, ни к чему не приспособленные. Один лишь он — герой. Коллективом побрезговал, нахрапом полез. Он, мол, один все умеет да разумеет. А остальные — так себе, при нем лишь состоят. В тот год мы на девяностой лаве работали. Лава попалась паскудная — низкая, по всему забою вот такой, с ладонь, прослоек породы выступил, на отладку плохо поддавался. Ох, и помучились мы. По всем признакам ту лаву комбайном брать надо, а нам врубовку сохранили. Не хотело руководство понять, что так оно хужее. А почему? А потому, что живой пример у них оказался — Иван Косолапов. По десять метров за смену брал. Весь, бывало, упарится, едва до бани доберется, а свое гнет: вот, мол, я какой. Я могу, а вы — нет. Да еще, подлец, изгаляется: у меня обушок особый — с медной пластинкой, с резной окантовкой. Сам уголь рубит... Само собой, руководство такого товарища вперед выдвигает, а того не разумеет, что от такого геройства один вред происходит. Так и вышло — до аварии дело дошло. Одного паренька придавило, едва калекой на всю жизнь не остался. Вот тут и попросили мы подобру-поздоровому удалиться из нашей бригады Ивана Косолапова: пущай он со своим обушком знаменитым в другом месте рекорды устанавливает. Нам же такой не нужон...

— Не верю я... не мог он...

Впервые услышал я про Ивана Косолапова такие худые слова и, конечно, не мог поверить в то, что рассказал мне неизвестный Алексей Фомич. Да и как я могу поверить, если и мысли маломальской насчет поступков, недостойных звания шахтерского, никогда не держал про учителя своего. За все полгода, что я провел с ним, только одно положительное слышал, да и сам видел и чувствовал, какой он замечательный человек — Иван Григорьевич Косолапов.

— Значит, мог, — твердо проговорил Алексей Фомич.

— Не верю, — упорно мотнул головой. — Наверно другого в виду имеете. Это как меня с проходимцем каким-то спутали.

— Нет, — спокойно ответил Алексей Фомич. — Про него говорю, про Ивана Косолапова. Такого приметного обушка никто другой на шахте не имел.

— Вы же не видели.

— А зачем мне видеть, я — знаю. Пластинку медную мой брат ему самолично поставил. Косолапов его упросил. Ему еще тогда чем-нибудь — да выделить себя хотелось. Вот он и упросил брата моего, тот жестянщиком работал в ту пору, приторочить эту пластинку к рукоятке. У пластинки этой вмятины по углам, а буква «а» чуть ниже строки остальной выбита... Его, Ивана Косолапова, обушок...

Все правильно, все приметы сходятся — и вмятины по углам пластинки, и буква «а» выбита чуть ниже остальной строки. И все же мне трудно согласиться, что именно такое могло произойти когда-то в жизни Ивана Косолапова.

— А дальше? Не встречался с ним, Алексей Фомич? — спросил Тищенко.

— Охоты не имел, да и сейчас не имею, — и неожиданно с отцовской грубоватой лаской обратился ко мне Алексей Фомич: — Не серчай, парень. Правда — она вещь суровая. Ее, как пластинку, не приторочишь. Буквы на ней не выбьешь. А вот на обушок я бы взглянул. Примечательный обушок. Жаль, если он затеряется. Брат мой на совесть старался. Ты поищи его. До верха добежи, до шурфа. Вроде вчера в ночную смену слесари-монтажники спускались. Мы их утром встретили, как на работу шли, но так, мимолетно — здравствуй и прощай. Там, наверху, они непременно отдышку делали.

— Верно, — согласился Тищенко. — Есть резон сбегать.

Это уже ниточка, надежда на что-то. Главное сейчас для меня — обушок найти. А про то, что услышал я про учителя своего Ивана Косолапова, время будет еще подумать. Может быть, все не так уж и плохо, как рассказал мне Алексей Фомич. Обида — вещь такая, что все хорошее, как ложкой дегтя, можно замазать одним никудышным эпизодом. Ладно, разберемся, кто прав, кто виноват. Нечего пока тревожить себя.

Подумал, значит, я таким образом, и легче стало. Веселее зашагалось, хотя идти вверх по уклону — не то же самое, что по горе подниматься: глинисто, сыро. Ноги скользят, разъезжаются. Пот глаза застилает, дышать нечем — воздух влажный, густой, отдает древесной прелостью.

Пока добрался — последние силы оставили. Свалился кулем на штабель бревен, на котором расположились рядком лесодоставщики. Их и лесоносами назвать можно, но в обычай вошло называть лесодоставщиками тех, которые под шурфом работают.

Лесодоставщиков было трое, парни молодые, высокие, как на подбор. Один из них — знакомый, сосед по дому, Григорий Шумаков.

— Ты чего, Никола, до тещиных пирогов побежал?

В другой бы раз я ему на такой вопрос и ответ нашел бы подходящий, а сейчас не до шуток было. Дело серьезное, времени — не густо. Разговоры завязывать некогда. Отдышался чуток — с вопроса начал:

— Слесарей-монтажников видели?

— В погоню направился? — улыбался Григорий.

Что за человек? Привык слушать только веселые побасенки, не может на серьезный лад перейти. Не хочет замечать, что у меня к нему и к напарникам его дело срочное, неотложное.

— Обушка при них не было?

— Были. Даже четыре. Один лишний.

— Где он?

— Кто?

— Обушок этот лишний.

— С собой унесли.

— Куда?

— На кудыкину гору.

— Я серьезно, Гриша.

— Какой ты серьезный, Никола, — улыбался по-прежнему Григорий. — То и смотрю, отчего у тебя лицо глуповатое, как у нашего кота Васьки.

Засмеялся. Напарники его поддержали. Ясно: рассказывал им про шутки мои Григорий, вот и хохочут почем зря.

— Сам ты кот, — обиделся я на Григория, а заодно и на его дружков. — У меня обушок пропал. С медной пластинкой на рукоятке, с резной окантовкой.

— Был такой. Приметный обушок. Верно говорю, Федор?

— Верно, — кивнул головой Федор.

— Где он?

— Обушок-то? Унесли.

— Унесли, — эхом отозвался я.

— Ты чего, Никола, побледнел? Не горюй, я свой отдам,запасной.

— Спасибо. У меня свой есть.

— О чем же печаль? Ты, Никола, нам какой-нибудь анекдотик заверни. Хотя бы тот, про лису. Ребята вот не слышали. Развесели их.

— Эх, Гриша, — вздохнул я. — Ничегошеньки ты не понимаешь. Обушок этот памятный, особый. Мне учитель его подарил, Иван Григорьевич Косолапов. Как же тут не печалиться.

— Нашел учителя, — хмыкнул Федор и брезгливо сплюнул. — Подлец он, а не учитель.

— Кто — подлец?

— Этот самый — твой Косолапов.

Вскипел я. Куда и усталость девалась. Все мышцы напряглись. С кулаками набросился на Федора. Парень высок, плечист, а не устоял, на бок завалился. Не ожидал, что я — худенький да щупленький — кочетом налечу. Но быстро опомнился, двинул рукой — я в сторону отлетел. Вскочил — и снова кинулся на Федора. Но вовремя встал между нами Григорий, заорал:

— Сдурели,черти!

Облизнул Федор распухшую губу, глухо процедил:

— Знал бы, что лишний обушок — обушок Косолапова, сломал бы и выкинул. От такого подлеца ничего бы не принял. Следа бы не оставил.

— Сам ты подлец!

Попытался высвободиться из крепких объятий Григория, но куда там: крепче любой веревки держал меня Григорий. А Федора держал третий напарник и все повторял:

— Не зарывайся, Федя, не зарывайся.

— Ну и черти! — мотнул головой Григорий. — Из-за какого-то Косолапова, как два кобеля, друг в дружку вцепились. Тоже мне — анекдот! Для одного — хорош, для другого — плох. Кто же он такой?

— Подлец! Из-за него мой отец инвалидом остался.

Уж не ослышался я? Нет, не ослышался. Еще громче повторил Федор:

— Из-за него, проклятого, едва жизни не лишился, — и сплюнул под ноги. — Да отпусти меня, Геннадий. Не бойся, не трону.

Отпустил и Григорий мои руки. Тут я снова почувствовал в теле слабость, во рту стало кисло и сухо. Григорий, подсаживаясь к Федору, спросил:

— Что-то я от тебя подобной истории не слышал. Действительно было?

— Расскажи, Федя, — попросил Геннадий, подсаживаясь с другого бока.

Опять они сидели рядком, один лишь я притулился напротив — ослабевший, немощный.

— Про такое разве расскажешь? Напомнил вот, со своим обушком, пропади он пропадом.

Не вскинул я голову, не закричал, а сидел молча и ждал. Терпеливо ждал.

— Отец мне рассказывал так... В одном забое на пару работал он с этим Косолаповым. Поначалу у них все хорошо да ладно шло, без всяких претензий друг к другу, как и полагается между нашим братом-шахтером. А работали проходчиками в откаточном штреке. Два человека — весь коллектив. Вроде нас, лесоносов или лесодоставщиков. Тут что главное — полное доверие.

— Верно, — согласился Григорий. — Не доверять — волками жить, при любой неприятности наперекосяк все может выйти.

— Отец мой то же самое говорит. Друг дружки крепче держитесь. Наверно, эти же слова говорил он и Косолапову не раз, да только тот, видать, не прислушивался, свои ошибки, которые стали в нем проявляться, не осознавал. Доверие по-своему понимал. Потому у него все иначе выходило. Себя наперед выказывал, свое превосходство наружу выставлял, собой любовался, вроде лихача водителя был: догони, мол. Отцу моему — человеку тихому, доброму — приостановить бы Косолапова, устыдить, а он выжидал, надеялся, что напарник поймет его без резких слов. Ну и выждал на свою голову. В ту роковую смену отпалка прошла неудачно — взрывом выбило в забое лишние стойки. Особую осторожность требовалось в данный момент проявить, не лезть напролом. А что сделал Косолапов? Вместо того чтобы стойки выбитые в первую очередь поставить — напролом полез. Отец на удачу понадеялся, осторожность про запас оставил. А в нашем деле про осторожность забывать никак нельзя. Забыл — жди беды. Так и здесь получилось. Вперед-то ушли, а огородить себя от опасности не огородили. Кровля-то и рухнула. Отца моего прихватило, а Косолапов испугом отделался. Но и это еще не все. Тут надо бы скорее к людям бежать — поблизости работали, всего в ста метрах, а Косолапов сам надумал вызволить из беды отца. А почему? Испугался, что его и сочтут больше всего виноватым. Как же — старшим считался. Мол, спасу и все на этом закончится, не станет отец жалиться, вину валить на него. И чем же закончилось? А тем и закончилось, что еще один кусок породы из кровли вывалился, отцу по позвоночнику пришелся... Едва оклемался, сейчас на группе сидит. Как погода дождливая, так в лежку лежит: спина не разгибается. А кто виноватым вышел? Косолапов? Ничего подобного. Отец мой и вышел виноватым. Его же и отругали: куда, мол, смотрел? Старый, опытный шахтер, а не углядел.

— А Косолапов? Ему разве не попало?

— Где там, — усмехнулся Федор. — Сухим выбрался. Чуть ли не героем. Как же — человека от смерти спас... Хорошим оказался... А этот, — Федор кивнул в мою сторону, — в учителя записал. Кидается. Обушок ищет. Эх...

Встал и тяжело, вразвалку направился под шурф. Вскоре услышал, как кричал он кому-то, почему задерживают клеть с лесом, кричал надрывно, резко, и было видно: находится все еще в испорченном настроении, мог успокоиться теперь лишь в работе.

Молча поднялся и Геннадий. Ушел следом за Федором, Григорий, пересев ко мне, положил тяжелую ладонь на плечо, спросил с сожалением:

— Он и вправду твоим учителем был?

— Да.

— И хорошим?

— Да.

— А где он сейчас?

— В Караганду уехал, на новую шахту.

— Давно?

— Месяца три.

— Почему уехал?

— Сказал: так надо.

— И всё?

— Я не спрашивал. Мало ли причин у человека, — и тихо проговорил: — Не верю я... Не мог он. Я его знаю.

— А я отца Федора знаю. Человек порядочный. Врать, ему резона нет.

— Значит, вру я... Так получается.

— Н-да, анекдот, — протянул Григорий. — Тебя я тоже знаю. И тоже — верю, — легонько встряхнул меня. — Не кисни. Авось образуется.

— Спасибо, Гриша, — и пошел было вниз, к уклону, но Григорий напомнил: — А обушок?

— Разве его найдешь?

— А ты все же поднимись наверх. Вдруг да следочек отыщется. — Григорий, улыбнувшись, подтолкнул в спину. — Шагай, соседушка, шагай. Удачи тебе.

И пошел я под шурф, чтобы по крутой, скользкой лестнице подняться наверх, туда, где солнце, земля, зеленая трава, свежий, пахнущий разнотравьем, июньский ветер. Не миновал я Федора. Попался навстречу, чуть позади Геннадия шел. Геннадий головы не поднял. Примеру его последовал и Федор. Но не выдержал, уже в спину крикнул:

— Не споткнись, ученик. А то греха не оберешься, В дерьме завязнешь.

Вот он как — по лицу наотмашь. Каков, мол, учитель — таков и ученик. Что ж, понятно. На его месте я бы, наверно, то же самое сказал. А может, и порезче. И поделом.

Григорию я верил: вводить меня в обман не станет. Да и Федору верить можно. А мне? Федор не поверил, ни капельки. Геннадий — тоже: молча прошел, даже не взглянул. А Григорий? Григорий-то поверил. Пять лет мы с ним соседи, лучше родни какой-нибудь знаемся, семьями дружили. Вместе беседуем, вместе гуляем, друг без дружки дня обойтись не можем. И сегодня придет ко мне вечерком Григорий, и разговор будет начистоту, до самого донышка. Только убедит ли он меня? Или мне его убеждать придется? Да и найдем ли мы оба правильный ответ на вопрос, кто прав, кто виноват.

Вот уже второй человек сказал мне худые слова про учителя моего Ивана Косолапова. Этими словами взволновали меня, взбудоражили, заронили сомнения.

Ладно, успокаиваю себя, потом разберусь. Сейчас — обушок найти, корреспонденту показать.

Не передыхая, подался по скользкой крутой лестнице наверх. Через пять минут выбрался на свежий воздух, лег пластом на землю. Закрыть бы глаза, уткнуться лицом в мягкий шелк травы, вдохнуть поглубже крепкий запах ее — и забыться, успокоиться, вернуть себя в прежнее — такое привычное, бодрое и шутливое — состояние. Но где там!

Кто-то подбегает ко мне, спрашивает:

— Что случилось? Беда какая?

Поворачиваюсь на спину: обступили меня лесоносы, ждут, что скажу. Никого я не знаю в лицо. Может быть, видел, встречал: быткомбинат-то один и дорога на шахту одна. Но не припомню — хоть убей. Из них меня тоже никто не припоминает. Это уж точно. Иначе не было бы на их лицах удивления и одновременно какого-то страха: откуда, кто, зачем? Да и на моем лице, наверно, такое страдальческое, измученное выражение, что невольно повторишь с тревогой:

— Что случилось? Беда какая?

— Нет, нет, — мотаю я головой и пытаюсь улыбнуться: хорошо, мол, здесь у вас — солнце, ветер, трава. Не податься ли мне в лесоносы, которые на шурфах работают? Но эта мысль как проблеск чего-то несбыточного: не променяю я свой забой, свою бригаду, своих ребят. Никогда, ни за что. Не раз говаривал мне Иван Григорьевич: «К чему прикипел, к тому и тянись, как бы тяжело ни было. Держись, с места на место не бегай, не то разменяешь себя и не заметишь, как потеряешь свое собственное «я». Он всегда говорил чуть торжественно, чуть по-книжному, но каждое слово говорилось им прочувственно, верилось: из самого сердца идут эти слова, и западали они в мою душу раз и навсегда. В любую минуту мог их повторить. Вот и сейчас они вспомнились. И был я им благодарен: точные, верные слова.

— А чего ты запаренный, будто кто за тобой гнался? — с облегченным вздохом спросил пожилой лесонос с маленьким, ссохшимся, как печеное яблоко, лицом.

— Это я гонюсь, — прихожу я в себя. — Давно здесь были слесари-монтажники?

— Давненько. Верно, ребята?

— Верно, — дружно ответили остальные.

— Обушки у них были?

— Обушки? — удивляется пожилой. — А как же, были. Так они их с собой взяли. Верно, ребята?

— Верно, — снова дружно ответили остальные.

Мои вопросы кажутся непонятными, загадочными, и меня вновь плотно обступают. Пожилой лесонос — само собой он здесь за старшего — с нескрываемым удивлением пытается выведать всю правду. И мне ничего не остается, как только повторить то же самое, что я говорил уже дважды. А вдруг?

И это вдруг происходит. Подошедший к нам самым последним машинист лебедки, с помощью которой поднимается и опускается клеть, подает ломкий, мальчишеский голос:

— Знаю, у кого этот обушок.

Все дружно оборачиваются, потом расступаются, и я вижу перед собой паренька в совершенно новенькой, наверно только что сегодня полученной на складе спецовке. Пареньку лет восемнадцать, он красив и лицом, и фигурой, и почему-то кажется мне в кругу коренастых, заматеревших, в крепко поношенных спецовках лесоносов случайным, как бы явившимся из небытия.

— Ну, Алешенька, что ты знаешь? — ласково спрашивает паренька старшой.

Алешенька не реагирует на вопрос старшого. Он подходит ко мне и хотя еще ничего не говорит, но я уже догадываюсь, о чем он спросит сейчас.

И Алешенька спрашивает — тихо, робко:

— Он был вашим учителем?

— Да, — отвечаю я.

— Я не верю. Не верю. Он не мог быть вашим учителем.

Голос паренька вдруг становится пронзительно тонким, звенящим, как сильно натянутая струна. И весь он — до последней жилки — кажется мне таким же натянутым. Вот-вот в нем что-то оборвется, и тогда случится беда. И я молчу. Я почему-то боюсь что-то сказать лишнее. Я жду. Ждут и остальные. Даже старшой — суетливый, беспокойный — замер.

— Он... он, — полное лицо паренька морщится будто от боли, по-детски припухшие губы мелко дрожат, густые, длинные ресницы часто-часто моргают, из-под них на круглые щеки выкатываются градины-слезы. — Он... он... не учитель...

Алешенька отворачивается, припадает к груди старшого, который начинает гладить его по узкой, вздрагивающей спине, повторяя:

— Ну-ну, перестань... Чего ты, Алешенька, чего?

Только через минуту-другую паренек успокаивается, шепчет:

— Извините, — и садится на штабель досок.

Рядом пристраивается старшой и, придерживая Алешеньку за худые плечи, смотрит бегающим взглядом то на одного напарника, то на другого, будто хочет спросить: «Что это все значит? Что?» Но все остальные готовы задать ему тот же вопрос. Лишь один я догадываюсь, что сейчас произойдет. Паренек вскинет голову, зло посмотрит на меня и, стараясь говорить спокойнее, увереннее, начнет вспоминать о Иване Григорьевиче Косолапове что-нибудь худое, его марающее.

Так оно и выходит. Ошибаюсь в одном: Алешенька не взглянул на меня зло и враждебно, а посмотрел едва ли не с сожалением, едва ли не вздохнул.

И вот что я услышал.

Отец Алешеньки — Сергей Степанович Занадворов — был другом, самым ближайшим, Ивана Косолапова. Нет, они не работали вместе в шахте. Сергей Степанович по профессии был учитель физики. А познакомились просто: их участки в коллективном саду оказались рядом. В свободное время два любителя-огородника только там и встречались. И беседы их поначалу были о том, о чем пишут в книжке «Советы садоводам». А потом, как это бывает с интересными людьми, которым есть что вспомнить, есть о чем поразмыслить и порассуждать, разговоры разрослись, и, наверно, не было такой темы, о которой они не потолковали, не поспорили. Частенько слышал Алешенька от отца добрые слова о Косолапове, которые тот говорил своей жене: «Вот и не подумаешь, что это — простой шахтер, горнорабочий. Умница, начитанный, эрудированный. Как он ловко подрезал меня в вопросе о женской эмансипации, во взгляде на этот вопрос Толстого Льва Николаевича. А вспомни его размышления о свободе личности? Да хоть сейчас ставь ему пятерку».

И Алешенька, как и его родители, тоже полюбил Ивана Григорьевича, относился к нему с уважением. То, что после школы он не стал поступать в институт, а отправился на шахту, случилось благодаря влиянию того же Ивана Косолапова. Как он восторженно рассказывал о шахтерском труде! Какие рисовал картины! Нет, не приукрашенные, не идеалистические, а строгие, такие, какие они были на самом деле. Никто из домашних не осудил Алешеньку, не сказал противного слова. И все потому, что был пример, достойный подражания.

Но все хорошее оборвалось в один зимний вечер. Возвращался тогда Алешенька с работы. Холод стоял ужасный, с колючим, обжигающим ветром. Тут бы скорее до дома добраться, до тепла и уюта. Спешил Алешенька и, чтобы к дому своему сократить путь, пошел огородами, наверно, впервые надумал идти этой ближней дорогой. А может быть, толкнуло его на эту дороженьку тяжкое предчувствие. Наверно, бывает оно, бывает в жизни каждого человека. У кого раньше, у кого позже, но это обязательно бывает, и никуда не деться, не скрыться. Вот так случилось в тот вечер у Алешеньки. Не пойди он по этой распроклятой дороженьке, и рассказ Алешеньки, без всякого сомнения, был бы окрашен в красивые тона. А сейчас осталась в душе его лишь густая, черная, как деготь, печаль — не стереть, не отмыть. На всю жизнь, И ничего не поделаешь. Ничего...

В общем, привела дороженька до низкой, старенькой, прокопченной баньки. Шаг-другой, и мимо бы прошел да споткнулся о выступ торчавшей из снега доски, привалился неловко к стене баньки и донеслось до него, как из тяжкого сна, досадливое покашливание. Испугался было, да в ту же секунду услышал как бы в успокоение свое вкрадчивый голос матери: «Ворона, поди, пролетела. Она тут часто летает. Алеша летом ее приучил». Верно, было такое. Кто-то ранил ворону в крыло, летать не могла. Вот и прикармливал ее Алешенька, да так усердно, что стала ворона совсем ручной. Но кому сказала эти слова сокровенные мать? Только возник вопрос, а разгадка — вот она, тотчас же подоспела. Голос Ивана Григорьевича услышал Алешенька. Не мог он спутать его ни с каким другим. Поднял голову Алешенька — черное, в решеточку, окошечко над ним, манит к себе, тянет. Противно, гадко, а тянет. Взглянул Алешенька, и в то же мгновение отринулся назад, будто молния — до боли резкая, ослепительная — полоснула по глазам. Бросился не к дому, а назад, к дороге.

«А я... я в учителя хотел пойти, заявленье написал, а он... он...»

Обожгло сердце Алешеньки, и обуглилось оно, затвердело. Чужим и непрощающим явился он домой. Знала мать, что расскажет сын отцу о встрече этой в баньке, сама поведала всё до прихода Алешеньки. И встретил Алешеньку возле дома враз постаревший отец. Не отцу. а сыну пришлось успокаивать отца, который впервые на глазах у сына плакал беззвучно и повторял, пошатываясь: «За что? За что?»

С того вечера жизнь в доме порушилась. Нет привычного веселья, забылись — забавные и смешные — игры... Так и тянется это, тянется...

Алешенька снова заплакал, уткнувшись в колени притихшего старшого. Все остальные горестно молчали, и никто не слышал, как надрывался в будке звонок — звал машиниста подъема к рубильнику: пора поднимать пустую клеть.

Первым очнулся сам Алешенька. На ходу вытирая слезы, побежал к будке. Вот он скрылся в ней, вот раздался ответный звонок, вот скрипнул тягуче остов шурфа, и через мгновение-другое глухо, утробно ударила клеть о крышку колодца, вытолкнула ее, и клеть, взлетев едва ли не под самый верх остова, опустилась мягко на рычажки тормозов. Пора заполнять клеть новой партией крепежного леса.

Все молча принялись за работу. Только я сидел один, ничем не занятый, вроде стороннего наблюдателя. Никогда таким не был, и не терплю это дело, а вот сижу, не могу подняться, не могу уйти с глаз долой. А надо, пока лесоносы загружают клеть, пока Алешенька находится в будке.

Но, видно, случилось со мной непонятное: по телу растеклась слабость, во рту еще сильнее ощущение кисло-горького, голова как бы стянута обручем. Такое со мной впервые. За все мои прожитые двадцать пять лет не приходилось испытывать ничего подобного, хотя жизнь мою не назовешь удачливой и безоблачной. Это так, со стороны, кажется: шутит, балагурит парень — значит, не знакомы ему ни печаль, ни грусть, одна лишь радость бездумная, легковесная в груди. Не однажды я слышал даже от хороших ребят:

— Легко тебе, Никола, живется. Весело. Нам бы так.

А то еще слышал похлеще:

— Клоуном бы тебе, а не шахтером...

Странные люди. Раз человек улыбается, шутит, сыплет анекдоты направо и налево — значит, все у него — «селяви». Им бы это «селяви». Знали бы тогда, как человеку такому вот веселому бывает грустно, но даже в самые грустные моменты прет из души эта самая веселость, и сам не рад, впору реветь, а оно, проклятущее, прет — и не остановишь. Весь в папашу пошел — и обличьем, и голосом, и всем остальным содержимым. Мать так и всплескивает руками: «Надо же такому уродиться!» И рассказывала, как странно, не по-людски умирал отец. Музыку веселую завел, а потом, улыбаясь, про самый смешной эпизод стал вспоминать, да не просто вспоминать, а в мимике, в жестах производить. Так и помер с улыбкой. Видать, и мне такая же доля выпала: людей веселить и самому веселиться.

И все же вот такие, прямо сказать, дурацкие рассуждения меня раздражают. Вроде и не человек я вовсе, а шут гороховый, для того лишь и приспособленный, чтобы других забавлять. А ведь это далеко не верно, это же невооруженным глазом видно. Зачем же такую несусветную чушь городить? Хорошо, человек я отходчивый, зла не держу, а поди другому скажи — в следующий раз подумаешь, прежде чем слова дурацкие наружу выпускать. Слово — не воробей, вылетело — попробуй поймать. Конечно, не все такие слова говорят — со зла да с ехидства, а по-доброму, так что вроде обижаться резона нет. По этому поводу Иван Григорьевич мне говорил:

— Ты, Никола, будь самим собой. Умный поймет, а дураку объяснять все равно бесполезно. Переделываться не стоит. Хуже получится.

Верно подметил: глупее стал выглядеть. И решил; пусть будет так, как есть.

В общем, за четверть века, прожитых мной, всякое случалось, но вот такое, как сегодня, впервые. Как нарочно сговорились — удар за ударом, и каждый под ложечку, наповал, без всяких правил игры. А еще говорят: жизнь — игра. Да какая, к черту, игра! Жизнь — она и есть жизнь. Попробуй разобраться. Да разве я думал, что услышу за один лишь час про учителя своего такое вот чужеродное мыслям моим — привычным, устоявшимся.

Скорее уйти, охладить свои мысли, где-нибудь в закутке одному побыть...

Встал, направился к колодцу шурфа. Никто из лесоносов не окликнул, не придержал. Все они молча таскали лес, и было в их однообразных движениях что-то механическое, заведенное.

Вот и колодец — черный, дохнувший сыростью подземелья квадрат. Вот и лестница — крутая, со скользкими, крутыми ручками вместо привычных ступенек.

— Подождите! — совсем детский, плачущий голос. Поднимаю голову — подбегает ко мне Алешенька.

— Про обушок я вам ничего не сказал. Он у взрывника. Эти самые, что здесь утром были, ему отдали.

— Егорову?

— Не знаю. Лицо такое широкое, с залысинами.

— Он — Егоров.

— Вы обиделись, вы... — Алешенька едва не всхлипывает. — Я не мог не сказать. Вы понимаете, я не мог... Это все правда.

— Да, конечно, — киваю я и неожиданно для себя и для Алешеньки улыбаюсь. — Счастливо тебе, — и подмигиваю на прощание. — Ничего, парень, крепче держись на земле.

Тут я ловлю себя на мысли, что эти слова частенько говорил мне Иван Григорьевич. Странно как-то получается. Я повторил то, что говорил человек, которого Алешенька, вероятно, — да чего уж там вероятно, а точно, — ненавидит. И вот он говорит мне «спасибо», и получается так, будто не мне говорит, а учителю моему. А если, — вдруг мелькает мысль, — ему про это сказать? Как он среагирует? Что ответит? Но зачем? Разве для этого худенького, еще не окрепшего паренька важна сама ситуация, ему важны слова — теплые, идущие от сердца, вовремя произнесенные.

Я скрываюсь в глубине колодца, и нет уже солнца, нет чистого степного простора, нет запаха летних трав. Я стиснут в квадрате плотно пригнанных друг к другу заплесневевших, почерневших от времени бревен, но вот что удивительно — себя я стиснутым не чувствую. Мне даже легче становится дышать. В движениях нет скованности, в теле — расслабленности, всего того, что было там, на поверхности... А ведь должно быть все наоборот.

И еще я замечаю за собой одно весьма и весьма странное состояние: я вижу светлые глаза Алешеньки, я слышу его голос и верю — да, верю! — тому, что он рассказал. И в то же время я успокаиваюсь. И успокоение это идет, конечно же, от того, что я не верю в то, что Иван Григорьевич вел себя преступно в той истории. И прав будет всякий, кто тут же поставит вопрос ребром: где же логика, Николай Червоткин? Никакой логики в помине нет. Согласен: нет. А вот успокаиваюсь, и ничего не могу с собой поделать. Вроде дурачка выгляжу. Может быть, правы те, которые мне говорят: «Легко ты живешь, Никола. Весело». Может быть, в душе моей нет совсем места для страдания. Одна шелуха. Ведь сам посуди. Что же получается? Всего несколько минут назад я чувствовал себя обессиленным, страдающим, готовым заплакать вслед за Алешенькой. А сейчас...

Я снова отчетливо вижу перед собой чистые глаза Алешеньки и от неожиданности даже замираю: так вот в чем дело, оказывается. Оказывается, Алешенька улыбнулся в ответ на мою улыбку и сказал мне «спасибо». Он улыбнулся... Ни Федор, ни Алексей Фомич так не поступили. А вот Алешенька улыбнулся. Видимо, это что-то значит, иначе зачем же ему улыбаться? зачем говорить «спасибо»?

Но куда я иду? Обратно в лаву, в забой? Да нет же, я давно уже свернул в откаточный штрек. Иду навстречу глухим, отдаленным взрывам. Там — Егоров, там — обушок Косолапова. Минута, другая — и след приведет меня к цели, и я с обушком возвращусь в лаву, предстану перед корреспондентом, скажу:

— Вот он — факт. Разве не примечательный?

Взрывы всё ближе, доносится резкий серный запах отпалки. Вот уже виден в глубине штрека свет лампочки. Дальше идти опасно. Присаживаюсь в нишу на деревянную площадку, спиной приваливаюсь к теплой стенке пускателя. Рядом — пустая сумка, в которой носят взрывники аммонит и капсюли. Тут же небрежно кинута фуфайка, спасатель. Обушка нет. Значит, Егоров с собой прихватил, на всякий случай. Долго ли ждать? Считаю взрывы — один, другой, третий... Пожалуй, достаточно. Так и есть, достаточно: наступает тишина — долгая, тревожная.

«Больше всего я боюсь тишины», — вспоминаются мне слова Ивана Григорьевича.

— Почему? — спросил я тогда.

— Как тебе сказать, Никола, боюсь — и всё. С детства боюсь. Наверно потому, что приходилось часто быть одному. Я ведь сирота. Доля выпала хуже некуда. Сначала мать потерял, потом отца схоронил, потом бродяжил. Много бродяжил. Вроде щенка приблудного был: кто накормит, кто дверь перед носом закроет... Из детдома сбегал. Меня назад водворяли, а я норовил убечь. Сам не пойму, зачем это делал. И одному вроде страшно было быть, и вместе с другими, что на меня похожие были, тоже не хотелось жить. Ребят много, а поговорить не с кем. Такая тишина пострашнее той была, когда один оставался. Ты вот тоже, как погляжу, тишины боишься. Ни на минуту не умолкаешь, балабонишь и балабонишь.

— Может быть. Не задумывался как-то.

— Это — хорошо.

— Что — хорошо? — не понял я.

— Да то, что не задумывался. Как задумаешься, так с ума скорее свихнешься...

Яркий пучок света ослепляет меня. Прикрыться бы ладонью, склонить бы голову чуть вниз, а я смотрю смотрю пристально, до режущей боли в глазах, которые начинают слезиться.

— Червоткин? Ты?

Я встаю и только сейчас вижу лицо Егорова — потное, с грязными потеками на широком квадратном лбу, на угловатых скулах, на коротком мясистом носу.

— Где обушок?

— Спер петушок — золотой гребешок, — в рифму говорит Егоров и, довольный своим ответом, хохочет. — Мы тоже могём.

— Ты взял обушок у слесарей, там, на шурфе. Паренек — машинист подъема — может подтвердить.

— Во дает! — снова захохотал Егоров. — Как на следствии.

— Хватит ржать! — сержусь я. — Мне некогда!

— Вот оно что, — тянет Егоров и не присаживается, а почти падает на деревянную площадку, и под его тяжестью доска подозрительно поскрипывает. — Чего замолкал? Валяй дальше.

— Могу и дальше. Обушок этот Ивана Косолапова, учителя моего. Мне он его подарил.

— Подарил? Тебе? Во заливает.

— Верно я говорю.

— Брось трепаться. Такому шалопаю станет Иван Косолапов обушок дарить. В жизни не поверю.

— Хватит лясы точить. У меня времени нет. Меня корреспондент поджидает.

— Чо, чо? Корреспондент? А может, писатель? Может, министр угольной промышленности?.. Валяй отсюда, устал я. Дай мне отдохнуть.

Терпение мое лопается. Я хватаю Егорова за ворот рубашки, прижимаю к спинке пускателя. Откуда только сила взялась. Такого бугая не то что свалить, с места не сдвинешь.

— Пусти ты, — хрипит Егоров и пытается руками обхватить меня за шею, но я увертываюсь от его толстых пальцев.

— Где обушок?

— Здесь он, здесь.

Я отпускаю Егорова, но не отхожу, а стою рядом и внимательно слежу за каждым его движением.

— Вот шалопай, — ворчит Егоров, поправляя воротник рубашки. — Сбесился. Того и гляди — укусит. Принимай потом сорок уколов.

— Обушок давай.

— Не терпится. Дай передохнуть-то.

— Обушок давай, — как заведенный повторяю я.

— Нет его у меня, нет. Отдал я тут одному человеку на время, — раздраженно кричит Егоров.

— Врешь?

— Ты... ты это брось. Не пугай. Я не такой. Меня Иван Косолапов уважал. Я у него тоже в учениках ходил.

— Ходил? — эхом повторяю я.

— Не веришь? Опять не веришь?

Егоров усмехается и, чувствуя, что я заинтересован его предстоящим рассказом о том, как это он, взрывник Егоров, оказался в учениках у Ивана Григорьевича, поудобнее устраивается на площадке. Я поторапливаю:

— Когда это было? Где?

— «Когда?», «Где?» — передразнивает Егоров. — Ну, чистый прокурор! Я ведь тебе не подследственный. Я могу и обидеться и ко всему прочему спросить: был ли ты, уважаемый, учеником Ивана Косолапова? Вот ведь какая ситуация намечается.

Вижу: не начнет он своего рассказа, пока не спрошу его: «Ладно, Егоров, начинай».

— Ладно, Егоров, начинай, — еле сдерживаясь от нетерпения и закипающей злости, говорю я.

— Во, другой коленкор, — оживляется взрывник и по-свойски подмигивает. — Присаживайся. Так-то удобнее.

Егоров подсовывает под себя свернутую фуфайку то с одного бока, то с другого, чтоб можно было сидеть как на стуле. Я присаживаюсь. Но не рядом, а напротив, как раз на струе воздуха. Воздух здесь, в откаточном штреке, как в трубе, едва ли не свистит. Он быстро остужает мое разгоряченное быстрой ходьбой тело, и вскоре мне становится зябко в тонкой бязевой рубашке. Второпях я забыл прихватить брезентовый пиджак. Не до него было, да и не думал не гадал, что придется мне в поисках обушка забрести аж сюда, в самый дальний от лавы штрек.

— Оно ведь можно и не поверить, — наконец-то начинает Егоров. — Я взрывник, а Иван Григорьевич всю жизнь шахтерскую в забое провел. Какая связь? Связи вроде никакой. Верно я рассуждаю?

Я молча киваю головой.

— Верно, — соглашается Егоров. — А связь такая была, и весьма любопытная. Целый месяц Иван Григорьевич ходил у меня в помощниках, то есть самым натуральным сумконосом был. Аммонит таскал, глину.

— Глину? У тебя? — вскакиваю от удивления.

Да и как не удивиться, если о такой странице биографии Ивана Григорьевича я ничегошеньки не ведал. Но если о том, что я впервые услышал сегодня от Алексея Фомича, Федора и Алешеньки, я действительно мог и не знать, и не знать, как я полагаю, по той лишь причине, что все рассказанное касалось сугубо личных переживаний, о чем порой и ближайшему другу нелегко открыться, то здесь-то налицо другое, а именно — трудовая страница. А о ней, о трудовой странице, даже намеком, даже мельком не упомянул Иван Григорьевич. Почему же?

— То-то и оно, — чуть ли не с гордостью признается Егоров. — Каково, а? Иван Косолапов — сумконос. Не обидно ли? Еще как! А почему он стал сумконосом? Не знаешь?

— Нет.

— А еще в учителя набиваешься... Нехорошо получается, Никола.

— Ты это не трожь! — вскипаю я.

— Ну, оговорился, прости, — снисходительно разводит руками Егоров и молча смотрит на меня, ждет, когда я его потороплю.

— Слушаю.

— Пойдем, значит, дальше. Сумконосом Иван Григорьевич стал по причине ссоры своей с горным мастером. Был такой. Фамилия его Карамышев. Не помнишь?

— Нет.

— Ах да, откуда тебе знать? Вон ты какой еще молодой да цветущий. А ведь это было, почитай, лет пять назад. Ты где в это время шастал?

— Где шастал, там уже нет.

— Понятно. Так вот, этот Карамышев был товарищем настырным, и за что-то он крепко обидел Косолапова. Иван Григорьевич — на дыбки. Ах, вашу мать-перемать, раз так — катитесь вы подальше. Посмотрим, как без меня справитесь. И подался ко мне в сумконосы. А лаву, ту самую, на которой работал Иван Григорьевич, врубовкой брали. Сам знаешь, как это делается, не тебе объяснять. Одно скажу: тут без хорошей отпалки ни хрена не выйдет. Плохая отпалка — смену промучаешься, весь взопреешь, а станков пять возьмешь, не больше. А при хорошей отпалке и двенадцать можно взять без особых усилий. Сам Иван Григорьевич по пятнадцать станков брал запросто. Да еще другим помогал, учил, как надо правильно обушком пласт подбивать. Так вот, день проходит, второй, неделя, другая. И что получается? А получается невеселая картина. Бывшая его бригада отстает, норму не выполняет. Горный мастер — к Косолапову. «Выручай, Иван». Но Иван Григорьевич не такой слюнтяй, как некоторые товарищи, характер у него железный. Нет, говорит, сами справляйтесь. Вы этого хотели, вот и валяйте... Еще неделя проходит. Горный мастер поклон бьет очередной. «Прости, Иван. Меня же из горных мастеров попросить могут. Куда я пойду? Силы богатырской, как у тебя, у меня нет. Образование — не ахти какое. Один путь остается — на кнопки садиться. А у меня дети — трое ртов да жена хворая. Пожалей, Иван, не губи». Вот он как унизился. Да и ребята, которые поначалу на стороне горного мастера были, тоже умоляют вернуться обратно в бригаду.

«Ну, как, — спрашивает меня Иван Григорьевич. — Может, хватит мучить?» Я ему говорю: «Недельку бы еще надо». И что ты думаешь? Соглашается Иван Григорьевич. Еще недельку со мной проводит... Только через месяц простил он горного мастера... уважил, так сказать...

По глазам вижу: не веришь. Загибает, мол, Егоров. Теперь, когда нет в поселке Ивана Григорьевича, все можно о нем говорить. Чего бояться. Не придет, не услышит, не спрячется рядом. Не скажет, как в сказке: «Высоко сижу, далеко гляжу, не садись на пенек, не ешь пирожок». — Егоров засмеялся, но неожиданно прервав смех, наклонился ко мне и резко повторил:

— Было это, было!

— А как же он учителем твоим оказался? Скорее учеником был.

— Знал, что задашь мне такой вопросец. — Егоров даже облегченно вздохнул. — Что ж, отвечу. Но прежде я еще один твой вопросец упрежу.

— Какой?

— А вот какой. Почему это бригада бывшая такой бессильной оказалась? Да неужто она в самом деле не смогла без Ивана Косолапова в передовые выйти? Что-то не верится. Так?

— Так, — неуверенно согласился я и вдруг словно к чему-то холодному и скользкому прикоснулся. По телу озноб прошел, как судорогой все жилы стянуло, во рту гадко, противно сделалось. Что еще Егоров хочет сказать? Что?

Егоров, как бы испытывая меня, терпеливо молчал, поглядывал с усмешкой, а потом начал не спеша, четко выговаривая каждое слово:

— Неспроста пошел Иван Григорьевич в сумконосы. Я-то поначалу тоже не мог ничего понять. Знаменитый забойщик — и вдруг в сумконосы. Спрашивал его, разумеется, а он отвечал мне двусмысленно: «Каждый петушок пусть знает свой шесток». Только через недельку догадка меня пронзила. Да неужто так оно и есть? А сомнение свое вслух высказывать не решаюсь. Но испугался: а если дознаются? Тогда мне же хана. С испугу такого я и выскажи все начистоту Ивану Григорьевичу. Мол, так и так, я вас уважаю, но взрывник-то я — значит, я должен вам объяснить, как надо правильно делать глиняные пыжи и как их надо правильно в шпур вставлять. «А если я не хочу в послушных учениках ходить, тогда как?» Это он мне такой вот каверзный вопрос задает да еще по плечу хлопает: «Не бойся. Пока я с тобой, ничего худого про твой счет не будет. Кой-кого проучить маленько надо».

— Что же он делал?

— Не догадался еще? Ну, и тугодум же ты. Еще учеником был. А поступал он даже просто, проще простого. Глиняные пыжи вставлял в шпуры неплотно, вставлял бракованные, ну и взрыв, сам понимаешь, получался тоже бракованным. Вроде нормально, а если вникнуть — не совсем нормально. Не происходило того плавного сотрясения, при котором бы пласт размягчался. Таким же крепким оставался. Обушок его не брал легко и мягко, приходилось силу прикладывать, умение выказывать. А умения да силы не у каждого были. Вот и отставала бригада. Вот и мучилась.

— Не мог он так поступить.

— Я бы не мог. Это — верно. А он — мог. Он — крепкий и сильный был. Меня, к примеру взять, многому научил. А тебя разве нет? Не научил?

— Сволочь ты, Егоров.

Думал: взорвется Егоров, за такое оскорбление с кулаками полезет, сомнет меня. А Егоров усмехнулся, спокойно проговорил:

— Кто же тогда Иван Григорьевич? Что же ты молчишь?

Я действительно молчал. Я был бессилен, что-то оборвалось во мне. Голос Егорова как бы издалека доносился:

— То-то и оно — молчи, так надежнее будет. Размахался, за горло хватаешься, нецензурными словами выражаешься, а то и невдомек тебе, что кой у кого рыльце в пуху, да еще в каком — ого! А мы за него — горой, мы его — в святые! Мы лучше других втопчем в грязь, пройдемся — не наклонимся...

Что-то еще бормотал Егоров — торопливо, зло. Но я уже не слышал его бормотанья, я все сильнее и ощутимее чувствовал, что никак не могу вырваться из паутины вопросов. Их было много, но количество все росло и росло. Я почти физически ощущал, как у меня на глазах разбухает этот шевелящийся, холодный клубок. И такая звенящая боль стояла в голове, что не выдержал я, стиснул виски ладонями, закрыл глаза. А когда открыл их, увидел испуганное лицо Егорова и понял, что со мной происходит что-то странное, непонятное.

— У Веньки Лазутина твой обушок. Там. Там. — Егоров отталкивал меня от себя. — Иди скорее. Уйдет — не застанешь. Прямо иди, никуда не сворачивай. Это я ему отпалку делал... Там он, там...

Ясно: избавиться желает, от греха подальше быть. Рук марать не хочет. Потому и признался. Наверно, не ожидал, что его откровение меня до самых печенок прохватит, почти невменяемым сделает. Поди, потихоньку себя ругал, что признался. А может быть, ошибаюсь? Может, напротив, доволен Егоров, что и меня удалось ему в дерьмо носом потыкать — вот тебе, вот тебе, не возвышай себя, не считай себя лучше других? А сейчас, как собачонку, гонит — пошла вон, надоела.

И я пошел. Пошел не оглядываясь, видно еще сознавая, что главное сейчас — обушок найти. Я шел и повторял как заведенный: «Обушок... обушок... обушок». Повторял, пока ясно не подумал о том, что как только увижу я обушок, возьму его в руки да посмотрю на пластинку, так разом все кошмарное, что услышал я о Иване Григорьевиче Косолапове, кончится и снова я буду стоять на земле прочно и крепко.

Я побежал. Я боялся, что неизвестный мне Венька Лазутин уйдет — и тогда... тогда все так и останется. Я спотыкался. Я падал. Вскакивал — и снова бежал. Мелькнул впереди огонек и пропал. Снова мелькнул — и снова пропал. И вдруг ослепительно вспыхнул. Я, как ночная бабочка, втягивался в горящее полымя света, и кажется, не было сил остановить себя, придержать свой бег.

Первое, что я увидел, — это обушок. Обушок учителя моего Ивана Григорьевича Косолапова. Блеснула медная пластинка на рукоятке, засверкала нарезная окантовка. Я обессиленно опустился на кучу угля. Только потом я увидел удивленное лицо проходчика — безусое, круглощекое.

— Венька Лазутин? — спросил, как бы не веря еще, что я наконец-то у цели своей заветной.

— Да. Лазутин. Вам плохо?

— Мне — хорошо. Ты работай, Венька, работай.

Взглянул на часы: без двадцати одиннадцать. Есть еще времечко, есть. Пусть Венька обушком помашет, вон как у него ловко получается. Не надо пока парня огорчать. Отдохну, приведу свои мысли в порядок.

Верно, при виде обушка спокойнее стало. Приутихло волнение, и плавно, как волны на берег, стали набегать воспоминания.

Первым делом прощальная встреча припомнилась. Стоим на перроне, топчемся, на окно вагона поглядываем. Там — головки детей Ивана Григорьевича — девочки и мальчика, русоволосые, кудрявенькие. Выглянула в окно жена Ивана Григорьевича, напомнила: «Пять минут осталось». — «Хорошо, — ответил учитель и посмотрел мне в лицо, и вздрогнул я: бледное, усталое, вроде после тяжелой болезни. Даже не верится: минуту назад таким веселым, оживленным был Иван Григорьевич — и вот такая резкая перемена. И голос совсем непохожий, чужой, и слова чужие: «Прости меня, Никола». За что простить? За то, что уезжает? Оставляет шахту, любимую работу? Возьми и скажи я: «Оставайся. Еще целых пять минут». И опять по-чужому ответил мне Иван Григорьевич: «Нет, Никола, все кончено. Нет возврата». Стиснул руку, а потом подтолкнул в плечо, сказал: «Иди. И не оглядывайся. Иди». И здесь я послушным оказался: ушел, так и не оглянувшись. Потом пожалел: зря послушался. Надо бы оглянуться.

И сейчас я о том же подумал: «Почему не оглянулся? Почему? Может быть, все иначе бы могло произойти. Ведь оставалось целых пять минут».

И вспомнился случай один, тот самый, когда пять минут решили в жизни моей очень многое.

Я уже месяца полтора проработал вместе с Иваном Григорьевичем. Привык к нему. По душе была уверенность его в свои силы, настойчивость, решительность. Ни разу не спасовал, но и напролом не лез, меня учил по-трезвому подходить к любой ситуации. Любил повторять: «Природа — не дура. Она, как и женщина, и силу любит, и ласку. К ней лучше не подходить, если ты в себе слабину почувствовал. Но и грубым становиться не надо. Да и шибко расчетливых она не уважает. Мстит». Я поначалу всё в шутку обращал, смеялся, даже отмахивался, про себя так думал: «Тут уж Иван Григорьевич маху дал». Вслух не высказывался, боялся обидеть своего учителя. А он сам догадался. Однажды сказал: «Ты, Никола, как погляжу, умнее меня хочешь быть. Не выйдет». И все мои тайные помыслы как на блюдечко выложил. В краску меня вогнал. С того дня ничего от Ивана Григорьевича не таил. В общем, наладились у нас за эти полтора месяца самые распрекрасные отношения. А после того случая я накрепко уверился: лучшего учителя мне не отыскать.

А случай получился вот какой.

После смены возвращались конвейерным штреком. Шли усталые, молчаливые, но оба довольные: с заданием справились, норму свою выполнили честь по чести. Иван Григорьевич, как всегда, шел впереди, а я — чуть сзади. Вдруг дым накатил и запах паленой резины — вонючий до тошноты — дыхание забил. «Пожар!» — прочитали мы в глазах друг друга. Что делать? Бежать к телефону, звонить?

— Не смей! — остановил меня Иван Григорьевич. — Стой здесь. Через пять минут если не вернусь — звони!

Опомниться не успел — Иван Григорьевич, натянув на голову фуфайку, исчез в дыму. Как быть? Броситься следом? Бежать к телефону? Ноги как ватные, сердце стучит, дышать все труднее. Но — стою. Успел приучить меня Иван Григорьевич к дисциплине: «Что старшой сказал, то и выполняй». Самое мучительное — стоять и ждать. Как там? Что? Дым все вокруг застлал — в метре ничего не видать. Никто не подскажет: какая же там впереди опасность подстерегает Ивана Косолапова? Взглянул на часы — только две минуты прошло. Неужели это никогда не кончится? Ест глаза, слезы текут по щекам, одолевает кашель. Нет, не выдержать: или вперед бежать, или назад, к телефону. Мысли мечутся, а ноги как пристыли — ни с места. Еще минута скатилась. Того и гляди, сорвусь я — кинусь навстречу Ивану Григорьевичу. Не осудит он, не посмеет. Может, в помощи моей нуждается. А стронуться все никак не могу. Так, в смятенье, еще одна минута скатилась. Последняя — пятая — пошла. «Хватит быть трусом, хватит!» Ноги как из топи вырвал, но не успел и двух шагов сделать, как оказался в объятьях Ивана Григорьевича. «Наша взяла, Никола!» Верно: дым рассеялся, улетучился противный, тошнотворный запах. Только тут появился перед нами перепуганный электрослесарь. Схватил его за грудки Иван Григорьевич, закричал: «Что же ты, гад, делаешь? Кто же шмотки свои на пускателе оставляет?» А тот рад-радешенек, что беда миновала, сам просит: «Вдарь в морду, легче станет». Ну, и вдарил его легонько Иван Григорьевич, а потом сам же руку протянул и как бы извиняюще сказал: «Просил же — не пеняй». «Спасибо тебе, Иван Григорьевич, век доброты твоей не забуду. Ты уж никому не передавай». Вот тут действительно Иван Григорьевич его едва не ударил. Сплюнул только: «За кого принимаешь, гад!» «Извини, Иван Григорьевич, со страху это», — забормотал электрослесарь, но Иван Григорьевич уже не слышал его. Зашагал быстрым, порывистым шагом. Я едва поспевал за ним. Всю дорогу промолчал. И я не решался спросить его. Только когда выехали на-гора, Иван Григорьевич обернулся ко мне:

— Никому ни слова. Хорошо?

— Хорошо, Иван Григорьевич. Да я... я...

— Не надо, — резко оборвал меня Иван Григорьевич. — Рано еще. Не заслужил.

Тут не удержался я, высказал все, что на душе скопилось. Думал: остановит меня учитель или отмахнется. Но выслушал мое признание Иван Григорьевич и усмехнулся:

— Где же ты был раньше, Никола?

Не понял я этих слов, сказанных с горчинкой в голосе, то есть понял, но по-своему, сказал, смущаясь:

— Раньше-то я не решался сказать.

И опять усмехнулся Иван Григорьевич, но промолчал.

И я промолчал про тот случай. Никому не рассказал. И непонятно было, почему не велел рассказывать Иван Григорьевич. Чтоб от беды отвлечь электрослесаря? Может быть, и так.

А навстречу этому воспоминанию уже наплывало новое. Приятное, даже чуть-чуть торжественное. Связано оно было как раз вот с этим обушком. В последний свой рабочий день работал Иван Григорьевич особенно старательно. Я бы даже сказал — одухотворенно, красиво. Любо-дорого было посмотреть. В минуты отдыха я сидел на куче угля и, как сейчас гляжу на парня, так и в тот раз смотрел на Ивана Григорьевича во все глаза. Блестела медная пластинка на рукоятке, сверкала резная окантовка. Признался я:

— Жалко мне с вами расставаться, Иван Григорьевич.

— Мне — тоже, — согласился учитель и, подсев ко мне, положил на колени обушок. — На память тебе оставляю. Чтоб помнил. Принимай, Никола.

— Как же вы? — смутился я. Знал, как дорожил обушком своим Иван Григорьевич.

— Учителя слушать надо, — улыбнулся Иван Григорьевич. — От чистого сердца дарю.

Принял я тот обушок как святыню какую, по такому поводу в ресторан пригласил учителя своего, хоть и плохой выпивоха из меня, а в вечер тот позволил себе выпить чуть лишку. А какой задушевный разговор состоялся. Конечно, говорил больше Иван Григорьевич, и в голосе его звучала тревога и грусть, но я понимал так: тяжело расставаться со мной, с шахтой, с любимой работой Ивану Григорьевичу.

С нескрываемым, восторженным восхищением смотрел я на красивое, возбужденное лицо Ивана Григорьевича, каждое слово его впитывал и, порываясь вставить свое, хоть и никудышное, чувствовал, как мне хорошо и покойно рядом с этим сильным человеком.

— Ты понимаешь, Никола, что такое быть человеком своего дела? Ни черта ты не понимаешь! Это приходит не сразу, к этому приходишь с грузом ошибок. Как будто все просто и ясно. Нет дела — ничего нет. Есть оно у тебя — ты молодец, но ты еще не на коне удачи. И до тех пор не будешь, пока не докажешь, что оно, это дело, движется вперед, а вместе с ним и ты. Да, дело, Никола, — хозяин всего и вся. Кто я? Простой работяга, шахтер! Но это не так-то и важно. Важно, что я — человек дела! Дело меня возвышает, ставит на один уровень со всеми теми, для которых дело — тоже главное...-Не понимаешь? Молод еще, зелен... Но это придет, не сразу, но придет. Оно приходит к тем, кто по-настоящему к нему стремится. Я тоже не сразу пришел. А почему? Да потому, что дела своего не было... Но я искал, упрямо искал... И ты, Никола, ищи. Только чтоб ошибок меньше было.

— Какие ошибки?

— Разные, Никола... А-а, что теперь об этом толковать. Выпьем за дело, Никола. За большое, настоящее дело!

«Ошибки... разные», — сейчас эти два слова словно высветились, приблизились. И вздрогнул: уж не эти ли истории, о которых услышал я сегодня, стали для Ивана Григорьевича ошибками. Неужто так оно и есть?.. Как только подумал об этом, так сразу волнение охватило меня. Хотелось побыть одному, поразмыслить.

Окликнул я парня, который, увлекшись работой, уже не обращал на меня внимания: сидит — ну и пусть сидит:

— Садись, Венька. Ишь, размахался. Целую гору навалил. Таким-то обушком можно. Правда, можно? А ну, покажи мне его, красавчика.

И вот он — в руках, ладный, крепкий, надежный. Рукоятка теплая и влажная от ладоней парня. В работе был обушок, и служил он эти минуты надежно и верно, как и хозяину своему. И не хотелось мне просто уйти. Может быть, есть еще толика свободного времени? На свои часы можно посмотреть, но я у Веньки, чтоб разговор с ним завязать, поинтересовался.

Парень нагнулся, поднял с доски аккуратно свернутый пиджак, из бокового кармана достал часы — большие, круглые, с черным светящимся циферблатом.

— Без пяти одиннадцать.

Улыбнулся я Веньке, устроился поудобнее на куче угля. Есть еще времечко, всего минута-другая наберется, а все-таки лучше, чем ничего.

— Ты ведь не станешь, Венька, отрицать, что обушок этот случайно нашел?

— Не стану. Купил я его.

— Купил?

Добрый настрой души оборвался, я опять почувствовал, что кидает меня в черную накипь волны. Аж задохнулся, ладонью по горлу провел.

— Правда, я их еще не отдал. Но вечером отдам.

— За сколько?

— Пятерку попросил.

— Егоров?

— Знаете, а удивляетесь. Не стал бы я, да мой сломался, а работы — вон ее сколько. Только успевай. Вот Егоров и предложил. Я ведь не знал, что обушок ворованный.

— Верю, Венька. Мой это обушок. Целый час я его ищу... Взяли его слесари-монтажники. Подумали, наверно, забыл хозяин про свой обушок, зачем добру пропадать. С собой взяли, а по дороге Егорову с легким сердцем отдали. А тот, значит, за пятерку продал.

— Не стал бы я, да работы — вон сколько, — тихим голосом повторил Венька.

— Тогда я не стану мешать... Мне и самому пора. Поджидают меня.

— А обушок? Вы же искали его.

— Я, Венька, в конце смены зайду. Договорились?

Не подумал я о корреспонденте, о том, как я поведу себя перед ним. В любом случае не поверит он мне теперь. Это уж точно. И болтуном я прослыть могу. Вот уж навострится Мишка Худяк. Ну и пусть. Главное, я ничуть не усомнился, что поступаю я правильно, оставляя обушок Веньке Лазутину.

Парень понимал, как нужен ему обушок. И не раскланивался передо мной, а, коротко бросив «спасибо», пружинисто вскочил на ноги — отдых для него кончился. Я тоже вскочил, будто вместе с ним мы должны подступить к груди забоя, и пожалел, что не могу помочь.

И, отойдя немного, крикнул в спину Веньке:

— Поработай, Веня, добрым словом помяни настоящего хозяина обушка, учителя моего Ивана Григорьевича Косолапова!

И прежде чем повернулся ко мне Венька Лазутин, понял я: не уйти. А когда увидел побледневшее лицо парня да услышал вопрос его: «Косолапова? Ивана Григорьевича?» — почувствовал прежнюю слабость в теле, во рту — горечь.

— Косолапова? Ивана Григорьевича? — повторил уже громче свой вопрос Венька и, шагнув ко мне, кинул под ноги обушок, а потом... потом Венька на моих глазах, брезгливо поморщившись, вытер ладони о брюки. Этого я, конечно, стерпеть никак не мог, хриплым, срывающимся голосом крикнул:

— Что же ты делаешь, Венька?! Да ты понимаешь, что делаешь? Ты же в душу плюешь!

Наверно, выглядел я жалким, растерянным, в другую минуту ни за что бы не простил себе такой слабости, но сейчас я готов был расплакаться. Я бессильно опустился на рештаки, зажал кулаками голову.

— Простите, я не хотел вас обидеть, — сказал Венька, дотрагиваясь до моего плеча. — Но я не могу принять обушка. Я ненавижу этого человека.

— Не-на-ви-дишь, — едва ли не по слогам протянул я, как бы впитывая в себя это страшное слово.

И этот — ненавидит. Все — ненавидят. За что? Почему? Только я один — против, я, оказывается, ничего не хочу понимать. Я обманываю до сих пор себя, заставляю думать иначе...

— Я слушаю, Венька.

Я заглянул в глаза Веньке, надеясь, что он их опустит, отвернется стыдливо, умолчит, но Венька, не моргнув, выдержал мой пристальный взгляд.

— Я слушаю, Венька, — как ни трудно было, повторил я.

— Было это три года назад. Я только что десять классов окончил. В институт поступал, в геологоразведочный, но по конкурсу не прошел. Куда податься? Уехать с геологоразведочной партией? Может быть, и уехал бы, но не оставлять же одну больную мать. Да и в институт я поступал заочно, знал, что из поселка пока никуда не тронусь, до тех пор не тронусь, пока мать не поправится. Значит, работать на шахте. И пошел я на шахту. Устроился на лесной склад разнорабочим. Поработал месяца два, вызывает меня начальник: «Советую я тебе, Лазутин, в шахту идти. Там и специальность хорошую получишь, и зарплата повыше будет. А у нас, сам видишь, все люди при месте, вакансий не ожидается». Я и сам понимаю: прав начальник. А как сказать ему, что не могу я идти в шахту, слово матери дал. У меня отец в забое погиб, и мать страшно боялась, что пойду я по стопам отца. Зачем мне ее убивать? Ей и так тяжело. Промолчал я, ничего не ответил начальнику. А немного погодя по всем шахтам города был брошен комсомольский клич: «Молодежь — в забой, на смену старшим!» Вызвали меня в комитет комсомола: «Ты что же, Лазутин, не комсомолец разве?» Понятно стало, зачем пригласили. Конечно, расскажи я про мать свою, меня бы в покое оставили. Но не мог я сказать, потому что об отце тут вспомнили, сказали, что он-то был настоящим шахтером. Дал я согласие, и записали меня в группу проходчиков. Матери — ни слова, и ребят попросил, чтоб о моем решении помалкивали.

Оказался я в учениках у Косолапова. Приглянулся он мне сразу. В первый же день рассказал ему о себе, о больной матери, о погибшем отце. Не знал, какой бедой вскорости обернется мое признание. Не подозревал. Да и не мог помыслить, что на величайшую подлость может быть человек способен. Оказывается, может.

Работали мы с Косолаповым в дальнем забое. Учеником я уже не считался, мог уйти и на другой участок, но я сказал, чтоб меня оставили с Косолаповым. И меня оставили... Так вот, работали в дальнем забое. Как положено, в три смены, то есть после нас приходили в забой еще четыре проходчика. И вот я стал замечать, что крепь Косолапов ставит непрочную. В общем, такую ставит крепь, что при отпалке она не выдерживает, падает и работы нашим сменщиком прибавляется. Естественно, всю вину в этом случае валят на взрывника: он-де не справляется. Не знал я, что взрывник и Косолапов были тогда в какой-то вражде, и вот Косолапов мстил ему таким образом. Взрывник не догадывался, был он в нашем деле не специалист, А придраться к работе нашей причин вроде не было. Все подчищено, грудь забоя ровная, стойки не кособотятся. И сменщики не догадывались, потому что в забой приходили после отпалки. А отпалка делала свое дело, следов не оставляла. Вот какая хитрая месть придумана была Косолаповым. И взрывнику — плохо, и сменщикам — плохо. А Косолапову — наплевать, ему бы отомстить, потому что взрывник мешал ему дело большое делать. В общем, получалось, что свидетель-то я один всего. Сказал я как-то Косолапову: «Нехорошо получается, Иван Григорьевич», Он меня осек: «Не твоя печаль!» Но молчать я не мог, подлость не в моем характере. Заявил напрямки Косолапову: «Не прекратите — начальнику участка скажу». Ответил он мне: «Пеняй на себя, парень». Не испугался угрозы — сходил к начальнику участка. Тот удивился: «Разве такое возможно? Косолапов — наше знамя, наш лучший передовик. Ты не ошибаешься?» А потом успокоил меня: ладно, разберемся.

А через день и случилось это страшное преступление. Прихожу домой, а соседи говорят: «Мать в больницу отвезли!» Поехал в больницу, но мать живой не застал: умерла по дороге. Только через неделю после похорон узнал я, что приходил к ней Косолапов. И он, Косолапов, обо всем, что я в тайне от матери хранил, к чему ее постепенно готовил, рассказал, да так рассказал, чтобы мать мою наверняка убить. Конечно, Косолапов меня сумасшедшим назвал, когда я ему такое суровое обвинение вынес. Да и кто мог поверить, что человек, который в передовиках ходил, смог на такую подлость решиться. Посчитали, что это я обиделся на Косолапова. Ведь он как повернул всю историю со взрывником? А так повернул, что чистым остался, а виноватым — я. Молодой, мол, неопытный, стойки крепил неправильно, а он лишь в том виноват, что не углядел, поверил. Вот он как сумел... Ненавижу я его, ненавижу... Уходи со своим обушком... Уходи...

Отвернулся Венька Лазутин, ждал, когда я уйду. Что мне оставалось? Вопросы задавать, заступаться за Ивана Григорьевича? А зачем? Да и права я никакого не имею. Никакого.

Я взял обушок и медленно побрел назад. Прошел метра два, остановился, посмотрел на парня. Венька стоял неподвижно, как статуя. Так хотелось вернуться, обнять парня за плечи. Я прошел еще метра два — и снова оглянулся. Венька по-прежнему был неподвижен.

Время мое уже вышло, надо бы бежать что есть силы, чтобы застать еще корреспондента, вручить ему обушок. И усмехнулся. Не сделаю я этого. Нет, не сделаю. Не смогу...

Если сегодня подняться шурфом и до шахты идти степью, то непременно встретишь на пути круглые блюдца болотцев. Наполнены они светлой чистой водой, покрыты по краям прозрачно-зеленой травкой. И нередко можно увидеть здесь, особенно в тихие вечера, разную живность — от певчих птиц до случайно забредших из ближнего леса лосей. И самому захочется остановиться, опустить в теплую воду загрубевшие руки... Но схлынет весна, накатит лето, и все дни напролет начнет выстаивать в бесцветном небе жаркое солнце. На глазах усохнут болотца, обнажатся до самого дна, покроются глубокими трещинами.

Так и с душой моей, как со степными болотцами, стало. Если и держалась капля живая, то теперь, после рассказа Веньки Лазутина, ничего не осталось.

И вдруг остановился я, пораженный страшной догадкой. Опять вспомнились слова Ивана Григорьевича о главном деле, о том, что надо во что бы то ни стало стремиться только вперед. Вспомнились, отраженные в услышанных сегодня грустных историях.

Так вот оно какое его дело... Дело, которое людям приносит страдания, боль, ненависть. Встал бы я на пути Ивана Григорьевича, и он ради своего дела поступил бы так, как с остальными — с Алексеем Фомичом, с Федором, с Алешенькой, с Венькой Лазутиным. Неужто бы смог?..

Мне стало страшно. Мне никогда в жизни не было так страшно.

И обушок, на поиски которого я затратил столько сил, энергии, времени, не был для меня уже тем обушком, которым я так гордился. Не хотелось любоваться резной окантовкой, медной пластинкой. Он превратился во что-то неприятное, скользкое. И я зашвырнул обушок в давно использованную выработку, которая вот-вот должна рухнуть. Через день-другой она погребет на веки вечные обушок, но кто сможет лишить меня горькой памяти, кто?

— Слава богу, наконец-то явился, пропавшая твоя душа! — радостно встретил меня Никитич. — Иди скорее. Корреспондента еще можешь застать в откаточном.

— Не пойду. Зачем?

— Не нашел?

— Нашел.

— А где он?

— Нет его.

— Не понимаю. Что с тобой, Никола? То нашел, то не нашел.

— Комбайн отремонтировали?

— Ага. Сейчас едем. Поторопись.

— Никуда не пойду. Пусть уходит.

— Что случилось, Никола?

— Потом расскажу, Никитич.

— Что ты смотришь на меня, Никола? Я ведь не корреспондент, выспрашивать не стану,

— Прости, Никитич,

— За что?

Я ничего не ответил бригадиру. Да и некогда было. Послышался ровный, уверенный гуд комбайна. Вслед за Никитичем поспешил в лаву. Там ждали меня ребята, там ждала меня работа...

 

На следующее утро пришел я к Николаю Червоткину. Хотелось по-серьезному поговорить, услышать то, что оставалось для меня загадкой. А серьезного разговора не получилось. Как только вошел да увидел Николая за чаепитием, так сразу понял — не вовремя заглянул. Выждать бы надо. И все же — а вдруг разговор состоится? — приступил я к беседе. Вынул тетрадку, положил на край стола,спросил:

— А письма ты от Косолапова не получал?

Взял Николай тетрадку, повертел ее, затем сунул в тумбочку, стоявшую рядом, и, повернувшись ко мне, сказал:

— Кончай травить себя. Садись-ка лучше, почаевничаем. — Наливая в чашку пахучий, крепко заваренный чай, добавил с такой знакомой, простецки-обезоруживающей улыбкой: — Пока не забыл, расскажу я тебе свеженький анекдот. Прекрасный анекдот. Ухохочешься...

ПОЛДЕНЬ

1

Еще в прошлом году лесной склад шахты «Камышинская» подступал к самой ограде быткомбината. Из своего окна директор шахты свободно просматривал его дальние уголки. Но вот на том месте решили пробить уклон и лесной склад отодвинули дальше, в степь, чуть ли не за два километра от шахты. А если учесть весь путь от поселка, то все четыре наберутся.

Так что теперь туда две дороги — железная и «нашенская», как прозвали ее рабочие склада. На железной стоят вагоны с лесом, а по «нашенской» ездят машины и ходят на работу.

Написали коллективное письмо на имя директора шахты и секретаря партийной организации. Сейчас, мол, лето, ходить еще вроде ничего — заместо прогулки сойдет, а как осень наступит — дождь, грязь образуется, ходить совсем трудновато будет. Нельзя ли на машине, хотя бы грузовой, подвозить, желательно от центра поселка.

Но никто из руководства шахты еще не приходил. Ждали со дня на день. Начальник склада Коротков успокаивал:

— Нечего глотки попусту драть... Дела, значит...

А пока пешком топают. Кому повезет, считай — хорошо. Шоферы свои, на дороге не оставят, подберут. Некоторые на велосипедах приспособились ездить, а сам Коротков на мотоцикле приезжает.

Подвозить почему-то не любит. Да и рабочие не останавливают: все же начальство, как поведет себя — не угадаешь.

Но увидит мастера Шарова — сам остановит. Про Шарова рабочие не очень-то охотно говорят. Больше молчат, лишь иногда не то с осуждением, не то с завистью бесхитростной сплюнут:

— Настырный. Везет же таким.

И верно получилось: недавно на склад устроился, а начальством уже замечен, выдвинут в старшие мастера.

В последнее время такой высокой чести удостоился Иван Кузьмин. Про этого никто не скажет: настырный. Но никто также и не скажет, что он свой парень. Все больше молчит. А что на уме, попробуй отгадай. Да и странный какой-то... Про других все можно рассказать: и плохое, и хорошее, на виду как на ладони. Скажи, и все будет правда. А как здесь быть — никто не знает.

А как стал Кузьмина подвозить на своем мотоцикле начальник склада, то совсем растерялись. Решили про себя: неспроста, значит, причина есть на то, а какая? В этом-то как раз и была вся загвоздка. Но спрашивать не решались. Выжидали, что будет дальше.

2

Иван Кузьмин высок, но широк и костист в плечах. Ходит он немного наклоняясь вперед, сутуля спину, отчего руки его кажутся длинными, неловкими. На его мальчишески круглом лице — большие, рыжеватые, с подпалинкой усы. Ему советовали сбрить их, чтоб они не старили лицо его, но Кузьмин всем отвечал одно и то же:

— У меня отец казаком был, а какой казак без усов?

Разумеется, как тут не пожать плечами. Ну, какой он такой казак! Ведет себя тихо, спокойно, ни во что не вмешивается, делает все, что поручают, и смущается, когда начинают разговор о женщинах. Обычно в сторону отходит, но однажды подскочил к рассказчику, который, смеясь, заканчивал с похабной ноткой «всамделишнюю» историю о знакомой женщине, ткнул кулаком в грудь, хрипло выкрикнул:

— Сволочь, разве можно так!

Обидчик было задрался, но его удержали. Потом он извинялся, в гости приглашал, но Кузьмин не пошел.

А когда лесной склад перевели в степь, он принес три молодых дубка и посадил их под окном конторы. Дубки принялись быстро, и к ним привыкли, перед каждым нарядом, который проходил тут же, у конторы, любовались ими. От людей не ускользало даже рождение клейких, остреньких листьев из набрякших сочных почек.

В конце мая наступила жара. Но дубки не погибли: их поливали, окапывали, собирались огородить, но начальник склада только усмехнулся: еще не весь лесной склад забором обнесли, а тут штакетник подавай для баловства.

В один из таких жарких дней привез шофер новые запчасти для электропил. Полчаса ждал Короткова, рассердился, машину подкатил к самым окнам конторы и свалил свой тяжелый груз.

Первым беду заметил Федор Мельник. Бросился к конторе, раскидал запчасти: откуда только сила нашлась. Но дубки спасти не удалось, хотя аккуратно срезали поломанные ветви, вбили колышки, привязали к ним надтреснутые стволы. Дубки начали чахнуть, листья сжухлись, ветки опали и зябко поникли.

Все пожалели, что случилась с дубками такая беда, даже Коротков признался: была бы изгородь — деревца сохранились бы. Лишь один человек ничего не высказал: ни жалости, ни вздоха. Он сам вырубил ссохшиеся дубки, бросил в костер, который разожгли мальчишки в овраге, и никогда больше не упоминал о деревцах, будто не он их принес, не он посадил, не он больше всех остальных ухаживал за ними. Этим человеком был Иван Кузьмин.

3

Ольга Краснова, красивая, крепкая девушка, была бойка и остра на язычок. За короткое время работы на лесном складе в должности секретаря-машинистки она сыскала себе славу беспечной девушки, хотя никогда не видели, чтоб она с кем-нибудь из мужчин гуляла. И было непонятно, почему о ней говорили только плохое.

Потом неожиданно прокатился слушок: в Ольгу Краснову влюбился Кузьмин. Никто, разумеется, не поверил, но слушок обрастал и фактами: при виде Ольги Кузьмин терялся, краснел, все чаще заходил в контору, в которой раньше совсем не любил бывать; и Ольга охотно с ним разговаривала, а однажды — это уже все видели — прошлась с ним под руку от ворот склада до крыльца конторы.

И все же в такую странную любовь не верили. Говорили даже вслух при самом Кузьмине:

— Помучает да бросит. Знаем мы таких, красивых...

Так оно почти и вышло. Ольгу часто видели с Коротковым, и не только в конторе и на территории склада, а в поселке на тихой окраинной улице.

Кузьмин помрачнел, ходил молчаливый, злой. Вместе с ним работал в эти дни Федор Мельник. Когда у него спрашивали: «Ну, как он там?» — он отвечал, вздыхая: «Переживает... трудно ему...»

— А как? — интересовались дальше. — Поподробнее расскажи.

— Подите да сами узнайте, — сердился Федор, но потом признавался по секрету, что Кузьмин по-прежнему считает Ольгу чистой, справедливой и честной девушкой.

Федора слушали, пожимали плечами:

— Он что, не видит... слепой, что ли?..

— Отстаньте... Поживем — увидим.

А Ольга по-прежнему была веселой и много шутила. Она все время была на людях, никто не видел ее одну. Кузьмин — тоже. И он чувствовал, что Ольга боится одиночества, и это было то, что не чувствовали остальные.

Как-то в обеденный перерыв он зашел в лесопилку попить. Бак с водой стоял в дальнем темном углу у разнарядки. Кузьмин взял кружку, наклонился над краном и, заглянув в приоткрытую дверь разнарядки, увидел Ольгу. Ему показалось, что она не случайно зашла сюда, и он, забыв закрыть кран, шагнул ей навстречу.

— Пить хочу, — тихо сказала Ольга, увидев его.

Кузьмин налил в кружку воды, плотно закрыл кран. Вернулся в разнарядку. Ольга сделала несколько жадных, судорожных глотков и, не поднимая головы, прошла мимо Кузьмина. Он не остановил ее, не оглянулся. Он слышал, как жалобно скрипят под ее ногами половицы. Скрип стал глуше — он оглянулся. Ольга стояла и внимательно смотрела на него. Кузьмин, будто не решаясь, медленно направился к ней. Она не уходила, ждала. Он, подойдя вплотную, хрипло сказал:

— Оля...

Она вдруг резко вскинула голову, крикнула:

— Все ходишь, подглядываешь, а потом смеяться будешь... проклинать...

Она опустилась на пол и, закрыв лицо руками, зарыдала. Он смотрел, как вздрагивают ее тонкие плечи, молчал. Потом она поднялась, заглядывая ему в глаза, зашептала:

— Не говори... прошу... умоляю...

Она подалась к нему, он неловко обнял ее, сказал:

— Хорошо, Оля...

И никто бы не узнал, но увидел их вместе Нургалеев, и в тот же день все рабочие склада узнали, что Ольга и Кузьмин по-настоящему любят друг друга. Но сомневаться продолжали, уже с затаенным интересом выжидали, чем же все это закончится. А закончилось тем, что вскоре после этой истории Кузьмин и Ольга Краснова поженились.

Ольга рассчиталась, устроилась учеником повара в столовую. Говорили, что она просила уйти со склада и Кузьмина. Но он не ушел: свою работу он любил и на другую менять не желал. А что там до разных нехороших слухов о его жене, то верил, что они со временем поутихнут. И верно — разговоры постепенно утихли.

4

В это июльское утро Коротков настиг Кузьмина на полпути к лесному складу. Пытавшийся догнать длинноногого Кузьмина Федор Мельник был метрах в пятидесяти, когда остановился рядом с Кузьминым начальник склада. Федор пошел тише: оказывается, зря догонял. Сядет сейчас на мотоцикл, только пыль взовьется. Уже несколько раз так было.

Но сейчас почему-то не садился Кузьмин. Федор обрадовался, подумал: «Молодец, Иван, не желает унижаться». Шаг прибавил, уже голос начальника склада услышал. Слов не разобрал, но понял: уговаривает Коротков. Вот он оглянулся, заметил Федора, ногу перекинул через седло. И тут Федор остановился. Сзади Короткова сел Кузьмин. Мотоцикл сорвался с места, и Федор перешел на другую сторону дороги, чтобы пыль не глотать. Он шел и думал, почему так странно ведет себя в эти последние дни Кузьмин, и какая связь наметилась между начальником и простым рабочим, и чем вызвана она, и еще он думал о том, не является ли причиной всему этому Ольга?

А Коротков уже подкатил к конторе. У крыльца, под окном, — две широких скамейки и столик. За столиком сидели рабочие, играли в домино и о чем-то, как всегда, шумно спорили. Мотоцикл фыркнул — замолк. Затих и разговор, все рабочие, как один, посмотрели на Короткова и Кузьмина. Слез Кузьмин и медленно, не оглядываясь на Короткова, подошел к рабочим, поздоровался. Ответили негромко, вразнобой — кто «здорово», кто «доброе утро», кто «привет».

Присел Кузьмин на краешек скамейки, поправил запылившиеся усы. А Коротков прислонил мотоцикл к стене и, уже взбежав на крыльцо, громко приветствовал всех, подняв вверх правую руку. Ему также ответили вразнобой.

Стукнула дверь — скрылся в конторе начальник склада. Рабочие переглянулись между собой, и Максимов, машинист башенного крана, крикнул, усаживаясь поудобнее:

— Братцы, внимание, мой ход!..

А вот и машина подъехала — одна, другая, третья... Сейчас наряд будут объявлять. Так и есть, только подумал — на крыльцо, вразвалочку, руки в карманы, вышел Коротков, за ним проскользнул Шаров, в тени остановился.

— Кончай базар! — зычным голосом пробасил начальник склада.

Все разом отхлынули от столика, забыли про домино.

Коротков прислонился грудью к высоким перильцам крыльца, терпеливо оглядел столпившихся тесно рабочих, развернул лист бумаги, стал медленно, четко выговаривая каждое слово, читать. Назовет фамилию, скажет, куда идти, если кому что непонятно — пояснит. Пререканий обычно не любит, нахмурит узкий лоб, тихо спросит:

— А куда бы желал? В лесной санаторий? В дом отдыха «Березка»?

Если бы Коротков поступал несправедливо — тогда другое было бы дело, но начальник склада — и это было замечено всеми — отличался справедливостью. За это его уважали, и редко кто во время наряда перебивал Короткова. А в последнее время эту привычку совсем забыли.

— Иван Кузьмин...

Здесь Коротков сделал долгую паузу, потом, будто не решаясь еще, добавил: — С Шаровым на старое место пойдешь, — и быстро выкрикнул дальше: — Курочкин...

— Я не пойду! — вдруг громко, отчетливо сказал Кузьмин.

Сразу стало тихо. Кто-то кашлянул, кто-то зашуршал бумагой, под чьей-то ногой хрустнула щепка. Коротков нахмурил узкий лоб, спросил:

— А куда бы желал? В лесной санаторий? В дом отдыха «Березка»?

Вокруг засмеялись, послышались шутки:

— Опять чудит...

— Не протрезвился, поди...

— Да он память заспал с молодой-то женой...

— Очнись, Ваня, не в постели...

Кузьмин, не поднимая головы, твердо повторил:

— Не пойду.

Теперь уже никто не смеялся, не шутил. Все с настороженным любопытством смотрели то на Кузьмина, то на багровевшего Короткова. Кто-то присвистнул:

— Чего-то не поладили... рассорились...

Кузьмину стало тесно, жарко, провел широкой ладонью по лицу. Коротков посмотрел туда, откуда послышался свистящий голос, сказал:

— Хорошо, Кузьмин, пойдешь с Мельником... Курочкин...

Кузьмин еще ниже склонил голову на грудь. Усы обвисли, торчали, как две короткие толстые кисточки. До него доносился скрытый шепоток:

— Дела... Ишь ты...

— Видать, крепко насолил...

— Как срезал, а?.. Не пойду — и баста...

— Ну, теперь держись...

Кузьмин протиснулся к выходу из толпы обступивших его рабочих, свернул за угол конторы, сунул в рот сигарету. Вспомнил, что спичек нет. Ругнулся: надо же, забыть дома спички. Услышал шаги — оглянулся. Подходил Мельник, веселый, улыбчатый. Заговорил возбужденно:

— Как ты его отбрил, а?.. Давно бы так... Раз со мной работал, так и продолжай работать. А то придумали — иди к Шарову. А зачем?.. Ну, зачем, спрашивается?.. Ладно, Иван, не горюй... И не бойся, я за тебя всегда постою, — и хитро, загадочно подмигнул.

— Спички есть? — поторопил его Кузьмин.

— Я ведь некурящий... А впрочем — подожди.

— Не надо. Пошли.

5

Кажется, чего проще — разгружать вагон с лесом. Работа несложная, однообразная. Была бы сила да ловкость — быстро освоишься. И все же настоящих мастеров этого дела не много на лесном складе шахты «Камышинская», по пальцам пересчитать можно.

Федор Мельник — настоящий мастер. Кузьмин хоть и посильнее Федора, а вот опередить никак не может. А ведь старается, еще как старается, передышки себе не дает. Сегодня особенно отстает: после трехдневного перерыва не могут руки привыкнуть. И не мудрено: все эти три дня работал с Шаровым, пилил с ним бревна, подгоняя под стандарт забойных стоек. А работа эта куда полегче, попроще.

Еще только час прошел, а уже спина взмокла, рубашка прилипла к телу, пот ручьями течет по лицу, и руки подрагивают, будто лихорадка их бьет. Не выдержал — попросил отдыха.

Федор засмеялся, без всякой обиды, просто сказал:

— Что-то рановато, Ванюша... Ну да ладно, работа — не волк, в лес не убежит... Верно?

Был он на другом конце вагона и пошел навстречу Кузьмину. Ему бы по бревнам, спокойно и безопасно, пройти, а он весело подмигнул напарнику и, ступив на борт вагона, начал быстро перебирать ногами, покачиваясь из стороны в сторону. Вот-вот, гляди, сорвется. Кузьмин и вскрикнуть боится, и взгляда не отрывает, и чувствует, как ослабевшие мышцы его снова напрягаются. Но тут Мельник соскочил на бревна, подсел к Ивану, спросил, улыбаясь:

— Что, напугал?

— Дурень ты, — вздохнул облегченно Кузьмин.

— Верно, — согласился Мельник. — Какой уж есть... А ты разве не дурень? Какой еще дурень.

— Почему? — нахмурился Кузьмин.

— Да потому. Променял гриву на хвост... Там, с Шаровым, ручки потирал, а тут — уже спину ломит. Верно?.. Вот и есть ты после этого дурень... Но ничего, Ванюша, мы этого Шарова в дураках оставим... Да еще кое-кого в придачу. Верно?..

Промолчал Кузьмин, только голову в сторону повернул, чтоб с любопытным взглядом Федора Мельника не столкнуться. А тот, помедлив, опять весело сообщил:

— А в общем ты, Ванюша, молодец... Отмочил номер что надо... Первый сорт... Амплуа.

— Какой еще амплуа? — насторожился Кузьмин, искоса взглянул на Мельника.

— А так — амплуа, и все... Другой бы не смог, а ты смог... Понял?

— Фокусник, — пробормотал Кузьмин и поспешно потянулся за курткой. Достал сигарету, повертел в пальцах, поднялся. Постоял, молча посмотрел туда, где маневрировал старенький паровозик, снова сел.

Смотрел на него Федор Мельник пристально, выжидающе: не скажет ли ему чего-нибудь Иван Кузьмин. За полгода совместной работы привыкли друг к другу. Мельник — человек прямой, свою душу перед Кузьминым нараспашку раскрывает, ничего не таит. Как тут о своей жизни перед таким парнем не поделиться. Многое о нем знает Мельник, на свадьбе был самым почетным гостем. Но только в последнее время не узнаёт он своего напарника. Что с ним стряслось? Неужели Ольга всему виной? О ней Кузьмин почему-то совсем не рассказывает, а сам Мельник не имеет привычки навязываться.

Смотрит Мельник пристально, выжидающе. Хочется ему узнать, что случилось с Кузьминым, почему он сегодня не подчинился Короткову.

И впервые не выдержал Федор, спросил осторожно:

— Что у тебя там с Коротковым?..

Вздрогнул Кузьмин, подвинулся ближе к товарищу и вдруг сказал такое, чего никак не ожидал услышать Федор Мельник:

— Не надо, Федор... Ты с ним того... не связывайся... Я сам...

— Ты что бормочешь? — удивляется Мельник. — Почему обо мне беспокоишься?.. Это тебе надо, а не мне. Верно?

— Как это — мне? — спрашивает Кузьмин.

— А так.

— Ну, говори, — и пристально смотрит на Мельника, точно так, как тот несколько минут назад смотрел на него.

— А что, скажу... Только не обижайся, — и как тайну Сообщает: — Из-за Ольги всё, да? Верно?

— Из-за Ольги?

— Ну да, из-за нее. Или у тебя другая есть? — Мельник помолчал, потом заговорил, горячась: — Непонятно только, почему ты согласился сесть на мотоцикл его. Да я бы в морду дал, а ты... ты... сел... А сейчас вроде побаиваешься... Верно?

— А она не могла с ним?.. Нет? — с трудом выдохнул Кузьмин и поднял глаза на парня.

— Дурень... Деваха — во, настоящая, — и, улыбнувшись, обнял Кузьмина. — Как она за тебя замуж пошла, ума не приложу.

Кузьмин смущенно заулыбался.

— А я тут... разное думал... все говорят, а ты...

— Курица тоже думала да в щи попала.

И хлопнул широкой ладонью по колену Кузьмина, засмеялся:

— А здорово ты сказанул: не пойду — и всё. Пусть наших знает. Это я уважаю... И все же ты побаиваешься, верно?.. Меня зачем-то предупредил. Зачем? — и снова взглянул на Кузьмина пристально, выжидающе.

— Молодой ты, горячий...

— Несдержанный, — в тон Кузьмину продолжил Федор Мельник и громко сказал, вставая: — Где наша не пропадала. Не бойся, Ванюша, у меня с ним счетов пока нет. А будут, я его — по шапке. Я такой... И тебе советую. Чуть что — по шапке, не робей.

— Не понимаешь ты, Федор, — раздумчиво протянул Кузьмин и тоже поднялся.

— Где уж нам, — усмехнулся напарник. — Ну, давай работать.

— Ты не сердись.

— Да что ты все меня успокаиваешь, — рассердился Мельник. — Девка, что ли, я.

И опять Федор ступил на борт вагона. На этот раз не смотрел Кузьмин вслед Мельнику. Нагнулся за бревном, помедлил, но, не выдержав, разогнул спину, так и не взяв в руки бревна. Мельник был уже на другом конце вагона. Крикнул оттуда:

— Начнем!

Не мог работать Федор молча. Что-нибудь да скажет, но отвечал Кузьмин неохотно, коротко, и ничего Мельнику не оставалось, как только замолчать.

Не глядел в его сторону Кузьмин, а когда через час посмотрел — едва не ахнул: все-таки какой мастер этот Федор Мельник! Стоял он почти на самом дне вагона, а он, Иван Кузьмин, едва до середины добрался.

Не отстает Кузьмин от напарника, старается, но с каждой минутой чувствует: сдает. Несколько раз бревно ударялось о борт, падало обратно в вагон. Но не просит Кузьмин отдыха. Потом обливается, губы сжимает — крепится. Не заметил, как остановился рядом Федор Мельник, придавил ногой бревно, к которому потянулся Кузьмин.

— Оставь, — сказал ласково. — Перекур сделаем. Положено.

С трудом разогнул Кузьмин спину, медленно пошел за Федором. Взобрались на борт вагона. Кузьмин достал сигарету и вспомнил, что спички дома забыл.

— Отдыхай, я сбегаю, — сказал Федор Мельник. Не успел возразить Кузьмин — Мельник уже по доске, приставленной к вагону, соскользнул вниз, на землю.

6

Печет солнце — дышать нечем. Смолистый запах сосновых бревен горчит. Ветерок едва ощутим. Можно, конечно, спуститься на дно вагона, прислониться к прохладной, отпотевшей от бревен стене. Но Кузьмин упрямо сидит на высоте, на солнцепеке. Думать совсем не хочется. Только не получается — то одно вспомнит, то другое. Почему долго нет Федора? Одному начать, что ли? Может, легче будет забыться?

Кузьмин вытягивает шею — не возвращается ли со стороны конторы Федор Мельник. Отсюда контора хорошо видна. Возле нее он замечает кучку людей. Еще минуту назад там никого не было, а вот — сбежались, как на пожар. Может, действительно что-нибудь случилось? Потому и Федора нет. Да, определенно что-то случилось. Вот уже доносятся до него приглушенные расстоянием голоса.

Кузьмин соскальзывает по доске вниз, на землю. Да, видать, поторопился — ударился коленом о камень. Прихрамывая, поспешил к конторе. Приостановился, прислушался и хотел назад повернуть, да заметил его Федор Мельник, рукой замахал:

— Ты чего, Ванюша? Иди сюда! Скорее!

Пришлось Кузьмину к остальным рабочим подсоединиться, вместе с ними ближе к крыльцу конторы подступить.

На крыльце двое — Коротков и Першин, секретарь партийной организации шахты. Да, долгонько его поджидали.

Говорил Першин негромко, плавно, а в толпе — сплошной шепоток. Не разберешь, что к чему. Кузьмин протиснулся вперед, на всякий случай, чтоб яснее уловить мысль секретаря, поинтересовался у Петрякова:

— О чем он?

— Все о том же, как лучше работать.

Впрочем, зря спросил, мог сам догадаться. Слева от себя увидел Нургалеева, хотел к нему подвинуться, но раздумал: все равно сейчас не закуришь.

Кто-то сзади вдруг решительно крикнул:

— Хватит рассусоливать! К делу ближе!

Першин поднял руку, не повышая голоса, проговорил:

— Как улучшить производительность труда, как ликвидировать простои, разве это не дело? Разве вам это не важно?

— Каждый день слышим! Надоело!

— Максимов, смотри у меня!

Это сказал Коротков — начальник склада. Ему с крыльца каждый виден. Разве только маленького Петрякова не заметит.

И тут встречается Кузьмин с цепким взглядом Короткова. Глаза бы отвести, спрятаться за широкой спиной Федора, так нет же — ближе к крыльцу шагнул, будто Коротков притягивал к себе, неожиданно выкрикнул:

— С машиной как — дадут? — и прислушался, словно другой сказал, а не он, Иван Кузьмин.

Смешался Першин, что-то на ухо зашептал Короткову. А шум среди рабочих все нарастал, нарастал — и прорвался:

— Верно, чего там!

— Хватит тянуть. Будет или не будет?

— В письме ясно сказано.

— Решать — и точка!

— Тише! — крикнул начальник склада. — Тише! — ударил кулаком по шатким перильцам. — Александр Петрович еще не все сказал.

Стихли голоса, под ногой Кузьмина хрустнула сухая ветка. Он подался назад, наткнулся на Максимова. Тот легонько надавил на плечи: не суетись.

Першин покашлял в ладонь, вытащил из кармана знакомое всем письмо.

— Ну, что ж, — спокойно заговорил. — Раз торопите — начнем с письма. Все здесь изложено правильно. В этом я убедился сегодня сам. По этому поводу я уже говорил с директором шахты. В принципе он не возражает. Но есть небольшое «но». Мало на шахте своих машин... не хватает их... Да вы это сами понимаете лучше, чем я... Так что, дорогие товарищи, придется до осени потерпеть...

Кузьмину бы отойти за спину Федора, так нет же, натолкнувшись на взгляд Короткова, шагнул навстречу и опять крикнул:

— Нам машина сейчас нужна!

Першин замолчал, и в наступившей тишине кто-то отчетливо сказал:

— Что это с ним, вроде как чокнутый.

Вспыхнул смешок, не успел погаснуть, как посыпалось со всех сторон:

— Видать, через жену перелазил да зацепился...

— Очнись, Ванюша... Не в ресторане «Север»...

— А может, Коротков по дороге с мотоцикла уронил?..

— Все! — крикнул начальник склада. — По местам, живо!

Он увел Першина в контору. Рабочие начали расходиться.

Назад подался Кузьмин и тут у крыльца увидел Шарова. Стоял Шаров и посмеивался, смотрел на растерянного Кузьмина близко сдвинутыми к переносице глазами. Кузьмин подошел, сковырнул носком ботинка гальку, загнал ее под крыльцо, потом хрипло, не поднимая головы, сказал:

— Скажи, пусть с тобой посылают.

Шаров молча разглядывал Кузьмина, не сгоняя с лица насмешливой улыбки.

— Ну, иди, — поторопил Кузьмин.

— Можно.

Не спеша повернулся, взошел на ступеньки и так же не спеша, будто еще раздумывая, скрылся за дверью. Кузьмин потянулся в карман за сигаретой.

— Ну пойдем, Ванюша, — весело позвал его подбежавший Федор. — Заболтался я со знакомым шофером, о тебе забыл... Вот и спички у него взял. Бери... Ну, чего ты?.. Разморило? Устал?.. Ничего, после обеда легче будет...

Он протянул коробок.

— Не надо.

— Сам достал?.. Или ждешь кого?..

Не успел расспросить — сбежал с крыльца Шаров.

— Все решено. Согласен. Пошли.

— Куда? — удивился Федор.

Шаров радостно заулыбался, дружески хлопнул Мельника по плечу:

— Не огорчайся, парень. Сейчас я тебе своего напарника подошлю.

— А Иван?

— Он со мной.

— Как с тобой? Кто решил?

— Он, — ткнул пальцем в Кузьмина, значительно добавил: — Сам.

— Ты что, Ванюша? — опешил Федор. — Как же так?.. Ты же не хотел.

— Не хотел, а теперь — захотел, — раздраженно проворчал Шаров. — Иди, работай. Не мешай.

— Понятно... Оно теперь все понятно, — тихо проговорил Федор, отступая.

— Не понял ты, — глухо проговорил Кузьмин и медленно направился в сторону от конторы.

— Вот еще — амплуа, — задумчиво протянул Федор.

— Сам ты — амплуа! — хихикнул Шаров и побежал догонять Кузьмина.

7

За лесопильней в несколько ровных рядов идут штабеля. Остановились у самых крайних, дальше — высокий плотный забор.

— Эй, Дергачев! — окликнул Шаров напарника. Из-за штабеля высунулась голова Дергачева. Сквозь редкие белесые волосы просвечивалась лысина.

— Сюда, быстрей!

Дергачев скрылся, потом вышел к ним, стряхивая с колен крошки хлеба и прожевывая то, что было еще во рту.

— Собирай манатки — и айда к Мельнику на вагон! Найдешь? Или объяснить?

— Чего так?

— Нужно. Коротков велел.

— А чего он сам не пришел?

— Ты не чевокай, — рассердился Шаров. — Сказано — иди.

— А если не пойду?

Дергачев сел на бревно, положил руки крест-накрест на худые колени.

— Ты что, глухой? Или слепой? Не видишь, он со мной будет, — и Шаров кивнул на стоявшего рядом Кузьмина.

— А чего он утром не согласился? — допытывался неугомонный Дергачев. — Ну, чего?

— Это не твоего ума дело. Сказано — иди. Значит, иди.

— Нет, ты не гони! — взвизгнул Дергачев и вскочил с бревна, будто его ужалили. — Значит, я здесь, потом — там, а получать что буду — шиши! А у меня пять ртов, все есть хотят. Мне интересу нет с места на место перебегать. Ему-то что, — мотнул головой Дергачев на Кузьмина. — Он дурит, а ему потакают...

— Ну, хватит, развел агитацию! — вскипел Шаров и наскочил на Дергачева, дернул за рукав. — Мотай отсюда, а то худо будет.

— У-у, выжиги! — прохрипел Дергачев.

Круто повернулся, добежал до бревна, на котором лежал подкладкой вверх потертый пиджак, бережно стряхнул с него пыль, надел. Вбежал на бугорок, крикнул:

— Еще доберутся до вас, самоуправщики липовые!

— Мотай, мотай! — махнул Шаров и, оборачиваясь к Кузьмину, процедил сквозь зубы: — Ехидна какая! Ну, погоди, он у меня еще попляшет.

Кузьмин, глядя вслед Дергачеву, глухо сказал:

— Не трожь его. Не надо.

Шаров скривил губы, пожал плечами.

— Черт с ним... Давай начнем.

Кузьмин послушно потянулся к ручной электропиле.

— Не надо, — остановил его Шаров. — Это потом, успеется. Бревна будем отбирать, лучшие... Не забыл?

Кузьмин взглянул на Шарова. Тот сдвинул к переносице глаза, сунул руки в карманы. Отвел от него взгляд Кузьмин, медленно зашагал к знакомому штабелю.

— Только быстрей, — поторопил Шаров. — И так из-за этого идиота много времени потеряли... Да и ты хорош... Не выспался, что ли?

Кузьмин промолчал. Подумал: «Вот и все. Шумел, и только все — зря, все по-ихнему выходит». И не обратил внимания на отчетливый шепот напарника:

— Давно бы так. А то — упрямился.

8

Около года работает на лесном складе шахты «Камышинская» Иван Кузьмин. Из них полгода с Федором Мельником. Но из этих шести месяцев были дни, когда их разъединяли. Кузьмина посылали то с одним рабочим, то с другим. Коротков объяснял: так нужно. Раз нужно, зачем возражать. И Кузьмин не возражал: шел туда, куда его посылали. Федор Мельник собирался «пресечь такие недозволенные действия начальства», но сам Кузьмин уговаривал его этого не делать.

— Для тебя же лучше, — горячился Федор. — Ну, скажи, какой для тебя интерес бегать по всему складу. Надо знать одно свое рабочее место и этим местом гордиться.

— Не я один, — оправдывался Кузьмин.

— Ну вот, заладил одно и то же... У тебя гордость рабочая есть или нет?.. Ты ведь специалист своего дела,

— Ну, какой я специалист, — возражал Кузьмин.

— Не пойму я тебя, — вздыхал Федор. — А еще — казак. Слюнтяй ты — вот кто!

— Нельзя, Федор.

— Меня-то не гоняют.

— Ты — мастер, ты здесь нужный.

Разговор на этом затихал, чтоб через несколько дней снова вспыхнуть.

Когда Кузьмина послали работать с Шаровым, Федор только сказал:

— Буду ждать. Не задерживайся.

Это было три дня назад. Привел Шаров нового напарника вот на это же место — к самому дальнему штабелю. Шарова Кузьмин почти не знал. Откровенного разговора не получалось. Шаров спросил, усмехаясь:

— Как это Ольга с тобой живет, с таким бирюком. Слово из тебя не вытянешь. Вот с Коротковым ей весело было...

— Ты их не касайся! — зло прикрикнул Кузьмин,

— Ай, ай, ай, вот и голос подал, — всплеснул руками Шаров. — Не такой уж ласковый, да все равно как будто живее стало, — и продолжал оживленно, все ближе подвигаясь к Кузьмину: — Смотрю на тебя и дивлюсь: скромный, тихий, мухи не обидишь. А отчего?.. Вот странным тебя кличут. А я не верю... Видать, причина есть. А какая?.. Да разве важно какая, лишь бы людям странным да тихим показаться, лишь бы разговор пошел и в сторонке оставили, не трогали...

— Помолчал бы, — не выдержал Кузьмин.

— Можно, — охотно согласился Шаров.

Замолчал, а Кузьмину все еще казалось: продолжает напарник говорить, только медленнее, возвращаясь к сказанному, и говорит все верно и правильно. И любопытство появлялось невольное: откуда он знает. Слышал? Так никому, даже Федору, о себе не рассказывал. Откуда? Словно подслушал Шаров его мысли и высказал вслух. Не вытерпел Кузьмин, как будто случайно подвинулся к Шарову, когда бревна пилили, взглянул и тотчас же наткнулся на остренький взгляд, который как бы говорил: «Ну что, продолжать?» И Шаров не заставил себя ждать. Весело подмигнул:

— Знаю, заинтересовал тебя. Видать, никто перед тобой еще так не откровенничал. И оттого ты такой молчаливый да хмурый. Вроде после свадьбы повеселеть должен, а оно все так же... знать, жизнь твоя не сахар была, пристукнула малость чем-то. Верно говорю?.. Отсюда и странный ты для людей, непонятный...

Удивлялся Кузьмин: как все правильно говорит Шаров. И неприятно было, почему именно Шаров, этот сухонький, маленький, с острыми, злыми глазками человечек, в душе его, как в своей, разбирается. Ведь какой золотой человек Федор Мельник, с таким только дружбу навеки водить, а вот не получается. А все потому, что не понимает он Кузьмина, все чаще только раздражает своими веселыми, беззаботными шутками. Хочется подчас уйти от Федора, а куда, и потому Кузьмин в уме не держит мысли пойти на откровенность. А вот Шарову захотелось вдруг о себе рассказать, бедой поделиться. И поделился бы, но тут Шаров дружески хлопнул его сухонькой легкой рукой по плечу:

— Ай, ай, ай, заболтался... Для первого раза и хватит... Все мы — человеки, у каждого своя мозоль... Думаю, сладим... Не станем смотреть бугаями... Глянь, уже второй час подошел...

Так и есть: второй час пошел. Да и солнце в зените, тени маломальской не найдешь. Хорошо, есть широкий навес из брезента. Под ним можно часок и отдохнуть. Примостились на досках рядышком, развернули «тормозки» — к шахтерам себя причисляли, завтрак свой так же называли, как и все остальные.

— Не обижаешься на меня? — Шаров придержал у рта кусок хлеба, густо помазанный сливочным маслом да еще с приложенным сверху толстым куском колбасы. Нарочно вопрос такой задал, чтоб лишний раз обратить на себя внимание: смотри, Иван Кузьмин, как сытно живем.

— За что?

— Да я так, — отшутился Шаров и подвинул сверток с обедом: бери, не жалко. Что хочешь? Колбасы? Сыра? Яйцо? Бери, не стесняйся, смекай, что к чему.

К концу обеда, когда уже из-под навеса вышли и грели на солнце голые спины, пришел Коротков. Посмотрел на сидевших рядышком напарников, весело спросил:

— Ладим? — и вежливо, присаживаясь к Кузьмину, добавил: — Ну как, не устал, Ванюша?

Впервые после свадьбы Коротков лично обратился к Кузьмину, да еще так вежливо, по-свойски. Видать, забыл свою злобу или приглушил в себе, вглубь запрятал. А ведь первое время, как узнал о том, что Ольга замуж выходит за Кузьмина, глядеть спокойно не мог. Да, время проходит — и утихает обида. Вот и Кузьмин уже не держал обиду на Короткова, хотя по-прежнему оставался в разговоре с ним сух и сдержан. И сейчас он тоже сухо ответил:

— Как везде.

Шаров засмеялся, обнял Кузьмина за широкие плечи.

— У нас все хорошо, Степан Николаевич, будьте уверены... Не подведем...

— Хорошо, — сказал Коротков и, поднявшись, подошел к штабелю бревен, распиленных под обычный стандарт крепежных стоек. К нему тут же подскочил Шаров, тихонько сказал:

— Старались, Степан Николаевич... Будьте уверены, — И добавил, уже громче, для Кузьмина, вслед уходящему быстрой, нервной походкой Короткову: — Вот, похвалил.

После обеда пришла машина. Шаров вскочил на подножку кабины, сунул голову в раскрытое окно, что-то сказал шоферу. Тот согласно кивнул, подкатил машину задом прямо к штабелю.

— Начнем загружать? — спросил Кузьмин.

— Да, разумеется, — кивнул Шаров.

Им стал помогать и шофер. Это обрадовало Кузьмина: никто из шоферов обычно такой работой не занимался. Отмахивались: «Мы — не грузчики, мы шофера. Это понимать надо». Втроем они быстро загрузили машину крепежными стойками — самыми лучшими, без лишнего сучка, прямые, как стрелка. Кузьмин, встав ногой на колесо, руками схватился за борт.

— Ты куда? — дернул его сзади Шаров.

— На шурф. Разве не едешь?

— Не надо, — сказал Шаров. — Один справлюсь. А ты — отдохни. Еще намотаешься.

Нет, не привык отдыхать Кузьмин, когда другие работают. Как все, так и он. Не хочет, чтоб потом пальцем в него тыкали.

— Я не привык, — ответил упрямо.

— Пусть едет, — махнул шофер, высовываясь из окна кабины и делая какие-то знаки непонятно отчего растерянному Шарову.

— Ладно, рискнем, — согласился Шаров. — Садись, поехали.

9

Больше двух недель уже нет дождя. С утра до вечера властвует солнце. Пожухла трава, повысыхали в оврагах болотца, потрескались взлобья бугров. Уныла, бесприютна степь. Пыль, жара, чахлые кустарники. Вот она какая нынче степь, вся в зыбучем текучем мареве!

Дорога широкая, прямая. Знай нажимай на газ. Шофер так и делает: гонит машину под шестьдесят, не меньше. Из-под колес поднимается серо-пепельной завесой пыль.

Вцепившись в зарешеченное окно кабины, сидит Кузьмин, широко раскинув ноги. Как ни ровна дорога, а все равно потряхивает, и бревна начинают смещаться к бортам. Это не нравится Кузьмину: в любой момент бревна вылететь из машины. Кузьмин стучит в раскаленную солнцем кабину, но шофер, видать, не слышит: машина несется все с той же скоростью.

Чувствует Кузьмин: не удержать ему бревна и он стучит чаше, сильнее. Машина резко тормозит, но уже поздно — несколько бревен скрылись в пыли.

Высунулась голова шофера:

— Чего там?

Не отвечая, Кузьмин спрыгивает на землю и бежит за бревнами. Пыль еще не осела. Набивается в рот, в ноздри. Во рту от нее горьковатый привкус, нос неприятно щекочет. Кузьмин подбирает бревна, бегом возвращается к машине. Шарову, стоявшему на подножке машины, кричит:

— Там еще остались. Подождите!

— Ладно тебе, — раздражается Шаров.

Кузьмин не слушает, бежит обратно и вскоре возвращается, кидает в кузов остальные бревна.

— Все, что ли?

— Ехать тише надо, — предупреждает Кузьмин.

— Ишь ты, какой исполнительный, — ворчит шофер.

Ничего не сказал Кузьмин, молча влез в кузов, вытер рукавом вспотевшее лицо.

Машина поехала тише. Шурфы завиднелись справа от быткомбината. «Один, второй, третий», — сосчитал Кузьмин. Но машина, обогнув террикон, почему-то свернула влево, в сторону поселка. Давно не ездил Кузьмин на шурфы, не знает, где новые стоят. Поэтому внимание не обратил, что едут они будто не туда. Вернее, обратил, но никакого значения не придал. Просто подумал: «Может, там, где поселок, уже пробит новый шурф.»

Машина свернула в проулок. Кузьмин привстал на колени, огляделся. Нигде не видно шурфа. Где же он? «Наверно, еще дальше, за поселком», — подумал и снова устроился поудобнее. Потом посмотрел вслед босоногим ребятам, пробежавшим мимо с веселыми криками:

— Давай, пацаны, вперед! Ура, вперед!

Вдруг машина, круто свернув на обочину, остановилась.

— Что, барахлит? — спросил Кузьмин у высунувшегося из окна кабины шофера.

— Слезай, приехали.

Соскочил на землю Шаров, постучал ногами, словно пробовал, прочна ли, обратился к Кузьмину:

— Ну, чего расселся! Барин, что ли?

— А шурф где?

Шаров засмеялся, показал на крашеные ворота.

— Здесь, во дворе.

Кузьмин повернул голову. У ворот он увидел начальника склада Короткова.

10

— Слезай, чего тянешь! — закричал шофер и показал на ворота. — Задеть может. Ну, скорее!

Кузьмин слез, отошел к палисаднику, спиной оперся о штакетник.

— Осторожно, окрашено, — вежливо предупредил Коротков. — Садись вот на лавку, отдохни.

— Не устал, — тихо проговорил Кузьмин, не поднимая глаз на Короткова.

— Эй, осторожнее, — замахал руками Коротков и запрыгал возле машины. — Так, так, Борис, — обратился к Шарову. — Покажи, где остановиться.

Машина медленно въехала во двор. Ворота закрылись. Коротков вернулся к присевшему на скамейку Кузьмину.

— Пойдем. Разгружать поможешь.

— Не буду... не могу... — еле слышно сказал Кузьмин и ниже склонил голову.

Коротков присел рядом, обнял за плечи, коснулся жесткими волосами щеки Кузьмина.

— Ну, зачем же так, — проговорил вежливо. — Ты на работе. Твое дело — разгружать. Остальное тебя не касается.

Кузьмин молчал. Коротков вздохнул, встал, потоптался возле, а потом неожиданно присел на корточки и снизу заглянул в глаза Кузьмина. Не ожидал этого Кузьмин и не успел отвести взгляда в сторону, пришлось невольно отшатнуться и этим самым выразить свое несогласие с тем, что предлагал ему сделать Коротков.

— Ну, смотри, — прошептал сквозь стиснутые зубы Коротков. — Смотри, Ванюша.

Выбежал из распахнутых ворот оживленный Шаров, налетел на Кузьмина, затормошил:

— Ай, ай, ай, загорюнился добрый молодец... А отчего?.. Сам виноват... Говорил: отдохни, не послушался, поработать придется. Такое уж дело. А может, не хочешь?.. Так и скажи... Мы люди с понятием, не станем тебя утруждать, понимаем, что к чему...

Коротков резко перебил Шарова:

— Перестань, Борис, — и решительно потянул Кузьмина за рукав. — Зайдем в дом, как положено... Там посвободнее. Ну?

Поднялся Кузьмин, вошел в калитку ворот. Хлопнула деревянная задвижка, с двух сторон обступили Кузьмина Шаров и Коротков. Шофер, копавшийся в моторе, оглянулся, вытирая ветошью руки, направился к ним, кивнул, усмехаясь, на Кузьмина:

— Что, ломается? Цену набивает? Хитер парень, ничего не скажешь.

— Оставьте нас вдвоем, — тоном приказа сказал Коротков. — Разгружайся, да поживее!

Шофер и Шаров пошли к машине, а Коротков и Кузьмин вошли в летнюю кухню. Сели у стола — напротив, лицо в лицо. Кузьмин уставился на пол, на котором лежал коричневым пластом бархатистый ковер, подобрал под табурет грубые запыленные ботинки, выставив вперед коленки. На правой коленке торчит лоскут. Он — светлый, а брюки — темные, и лоскут сразу виден, хотя и загрязнился. Положил ладонь на колено, прикрыл лоскут. Из графина забулькала вода.

— Выпей, — предложил Коротков и сунул ко рту стакан. Кузьмин выпил тремя большими глотками, вытер мокрый подбородок. Хотелось еще воды, но отказался, когда вторично ему предложил Коротков.

— А теперь к делу, — решительно заговорил начальник склада. — Не станем друг друга вводить в заблуждение. Ты не маленький, сам понимаешь, что к чему... Но пойми, выхода обратного тебе нету. Переступил порог — все, теперь уже ты наш человек. Хочешь того или не хочешь... Грозить не собираюсь... Но скажу прямо: другой бы на моем месте не взял на работу. Почему?.. Догадываешься?.. Вот и хорошо... Так что сразу решай, Ванюша.

Он ударил по ладони, которая лежала на лоскуте. «Видел», — подумал Кузьмин.

— Я мстить не собираюсь... И если думаешь, что из-за Ольги все это, так сразу забудь... Ольга — девушка хорошая, хотел я с ней погулять, не спорю, был у меня такой грех... Ну, раз она тебя полюбила, тут дело такое, личное...

— Не трогайте ее, — вспыхнул Кузьмин.

— Хорошо, не будем, — согласился Коротков. — Как я уже сказал, дело не в ней.

Замолчал. Послышался глухой стук бревен. Отошел Коротков к окну, которое выходило во двор, постоял, спросил:

— Ну, как? Долго ждать?

Кузьмин поднялся и, не отвечая, пошел к дверям, шагая прямо по ковру. Вышел на крыльцо, остановился. Шофер и Шаров скидывали бревна. Заметив его, выпрямили спины.

«Надо Ольге сказать, чтоб другой лоскут наложила, потемнее», — подумал Кузьмин. Он спустился со ступенек, подошел к машине. Ему подали руки, помогли взобраться в кузов.

— Давно бы так, — проворчал шофер. — Ну, давай, а то время уходит. Поторапливаться надо.

На этот раз Шаров промолчал. Он лишь уступил свое место — очень удобное, у заднего борта — Кузьмину, а сам перешел к кабине.

11

Работали Кузьмины в одну смену — с восьми утра до пяти часов вечера. Приходил Кузьмин домой позже Ольги. Ольга за это время и обед успеет сготовить, и полы помыть, и половики выбить. Заставал он ее обычно за каким-нибудь домашним делом. Не раз от соседей слышал:

— Домовитая у тебя хозяюшка, с такой не пропадешь.

Знал он, что завидовали ему. Как же, тихоня, на вид не шибко красивый, а жену себе отыскал что надо: и красива, и бойка, и хозяйственна. В общем, порядочная попалась.

Как к такой жене-красавице не спешить, а увидев ее за работой, разгоряченную, с ярким румянцем на полных щеках, не обнять, не поцеловать. Хорошая жена Ольга, счастливый человек Кузьмин. Уже три месяца вместе живут, а обоим кажется, всего один день.

Но сегодня впервые не спешит Кузьмин домой. Что он скажет Ольге? Разговора не миновать, в привычку вошло — вернулся, расскажи, как поработалось. Всего раза два бывал в столовой Кузьмин, но из рассказов жены так много узнал о всех ее сотрудницах, что, увидав некоторых из них, безошибочно определял, кто такая. А Ольге еще легче — сама работала, многих в лицо знает. Как начнет спрашивать, только успевай отвечать.

А что он скажет сегодня? То, что вором стал. Не суди, Ольга, строго, не виноват. Обманули меня.

Шел Кузьмин и не знал, что он станет жене говорить. Никогда не обманывал. А если сказать всю правду? Нет, нет, нельзя говорить. Лишить покоя, сна, заставить мучиться. Нет, на это он не пойдет. Он сам все уладит, без помощи жены обойдется. Не станет впутывать ее в это грязное дело. Да, завтра же он откажется. Он придет и скажет: «Не буду — и все». Что хотите, то и делайте... А сегодня? Что ж, он солжет, эта ложь души не испачкает, она ведь ради их счастья, их будущего.

Так думал Кузьмин, и чем больше он так думал, тем сильнее уверял себя в том, что все будет хорошо.

Открыв дверь, переступил через порог и поднял глаза. Ольга стояла у печи и помешивала ножом жареную, нарезанную ровными кружочками картошку — любимую еду мужа.

Кузьмин сел на лавку, стал расшнуровывать ботинки, потом прошел в боковушку, отгороженную от основной комнаты фанерной перегородкой, переоделся. Умывальник стоял в коридоре. Перекинув через плечо полотенце, вышел и вспомнил, что забыл поцеловать жену. «Все пропало, теперь она догадалась». Вот, не проследил за собой, выдал себя. А помывшись, опять подумал, что мылся он слишком долго и это, конечно, тоже насторожит Ольгу.

Ольга стояла все еще у печи. Это его почему-то успокоило. Он подошел и поцеловал ее. Она засмеялась.

— Чего ты? — спросил растерянно.

— В зеркало посмотрись.

Взглянул и совсем расстроился. Не смыл грязь под левой щекой. Как же он так мылся. «Все — пропал».

Он вернулся и снова поцеловал Ольгу, стараясь не смотреть ей в глаза. Она опять засмеялась.

На этот раз он даже не спросил, только с испугом взглянул на нее.

— Ты, Ваня, выпил, да?.. Второй раз уже целуешь... И смешной какой-то.

— Почему — выпил?

— А я вот задержалась, — заговорила она, будто не слышала его вопроса. — Собрание было. Спешила, думала, ты уже дома. А тебя еще нет. И я обрадовалась, стала быстрее обед готовить... А ты словно знал и не торопился.

И потому, что она не ответила на его вопрос, тоже показалось ему подозрительным, и он почти с уверенностью подумал: «Догадалась. Только не хочет спрашивать. Ждет, когда я скажу».

Ольга принесла тарелки, ложки, налила суп, нарезала хлеб, пригласила к столу, а когда он стал есть, она присела рядом и внимательно следила за каждым его движением, и он знал, что сейчас она начнет его расспрашивать.

Но она не стала его спрашивать, а вдруг неожиданно сказала:

— Да ешь ты быстрее, время идет... Вот, видишь, — и положила перед ним два билета. — Собираться уже пора.

— Куда?

— В город едем, на концерт, с трудом достала через знакомых девчат... Московские артисты будут выступать.

— Сегодня?

— А когда же... Через два часа... Ты недоволен?

Она опять внимательно и уже с каким-то подозрением посмотрела на мужа. Кузьмин поспешно ответил:

— Я не против. Поедем.

Ему не хотелось, если говорить честно и откровенно, никуда выходить из дому в этот вечер. Тем более ехать в город. Не дай бог, если встретит Ольга кого-нибудь из знакомых по лесному складу, тогда все, пропало. Ему казалось, что все на лесном складе уже знают, зачем он стал работать вместе с Шаровым. Только одно было непонятно: почему именно его, а не кого-то другого послали с Шаровым. Ни Петрякова, ни Нургалеева, ни Федора Мельника, а его, Ивана Кузьмина.

— Ты что, Ваня, не собираешься? Опаздываем.

— Иду, Оля, иду, — сказал он, поднимаясь из-за стола.

12

В недалеком прошлом у Ивана Кузьмина были мать и отец. Их он любил и уважал. Был у него еще старший брат, который погиб на войне. Иван очень смутно помнит его, ему было всего семь лет, когда брата в середине войны проводили на фронт. На фотографии брат выглядел мальчиком лет четырнадцати, очень похожим на Ивана — худенькие плечи, маленькое круглое лицо. И, может, потому, что походил он на старшего брата, и еще потому, что теперь был у родителей их последней радостью и надеждой, они любили его вдвойне. Так, по крайней мере, думал сам мальчик.

Отец, возвращаясь с работы, не забывал усаживать его к себе на колени и плавно покачивать. Он покачивал его, наклоняясь, дышал приятным, сладковатым запахом табака, щекотал его шею кончиками жестких усов. Ванюша — так ласково звали его родители — заливался веселым смехом, и отец, добродушно улыбаясь, спрашивал:

— Смешинка в рот попала, а? А ну, где она там?

Потом он целовал сына в лоб, осторожно ссаживал с колен, говорил:

— А теперь обедать. Занимай свое место и вооружайся ложкой, — и шел к столу, жилистый, крепкий казак.

Мальчик садился рядом с отцом, подражая ему, потирал ладошки, обращался к матери:

— А ну, чем порадуешь нас, хозяюшка?

Отец смеялся, а мать почему-то сердилась, наставляла строгим голосом:

— Не передразнивай, ты еще маленький.

Мальчик обижался, но ненадолго, а подражать отцу продолжал. Он гордился своим отцом, считал его самым сильным и храбрым. Ванюша любил наблюдать, как отец одним коротким, резким ударом колуна рассекал надвое тугие березовые чурки, как, широко двигая могучими плечами, косил луговую медвяно-пахучую траву, как втыкал в землю штыковую лопату и легко выворачивал тяжелые пласты коричневой жирной земли.

Но почему-то одно не любил Ванюша — бывать у отца на работе. Его обижало, что отцу — сильному, крепкому человеку — приходится заниматься какими-то бумагами, толстыми журналами, стучать костяшками счетов. За широким столом казался он мальчику тихим и усталым, ну совсем как дедушка Мокей с соседней улицы. Нет, не любил бывать Ванюша в правлении колхоза, и отец, когда начинал говорить о сметах, о цифрах, становился вдруг непонятным, чужим.

Вон дядя Коля для ребятишек всей деревни был настоящим героем. А посмотри на него — худенький, тщедушный, «в чем только душа держится», так все о нем говорят. Но все мальчишки табуном за ним бегают, просят, чтоб он их на тракторе покатал. И не отказывал в этом удовольствии дядя Коля даже самым маленьким. И, наверно, потому называли его и сильным, и смелым. А вот отца Ванюшки Кузьмина так никогда не называли. Обидно, до того обидно, что плакать хочется.

Как-то однажды сказал:

— А мой папа куда посильнее вашего дяди Коли.

Засмеялись ребята, запрыгали вокруг, а Валька Котов, заводила всех драк, подскочил с кулаками: «По морде хошь?» А потом презрительно сплюнул: «Подумаешь, герой нашелся. Да этими костяшками каждый дурак стучать умеет, а вот трактор водить — это тебе не арифметика».

В тот же день мальчик осмелился, спросил отца:

— Почему ты, как дядя Коля, на тракторе не работаешь?

— А зачем? — удивился отец. — У меня своя работа есть.

— Ты сильный, папа? Ты поборешь дядю Колю?

Отец улыбнулся:

— А мы драться не собираемся... Ты чего, Ванюша, никак осерчал... Неужто хочешь, чтоб мы с дядей Колей силой померились?

И тут мальчик все рассказал, даже расплакался. Отец успокоил его, а на следующий день он сам пригласил ребят к себе в контору.

Первый вопрос он задал Вальке Котову: тот вперед всех выступил и фуражку с головы не стянул.

— А ну-ка, помножь двадцать четыре на семь?

Валька нахмурил брови, потом тихо буркнул:

— Это мы еще не проходили.

— Как же, проходили, — пропищал Петька — его одноклассник, но на всякий случай, чтоб не получить тумака от разозлившегося Вальки, спрятался за Ванюшу.

Отец встал, взял Петьку за руку, подвел к столу.

— Вот счеты, сосчитай.

Петька запутался. Валька, не хотевший сдаваться, тоже запутался. Остальные не решились подойти к столу, к стенке прижались.

— А ну-ка поближе подойдите, — пригласил мальчишек отец и стал рассказывать, как работает бухгалтер, чем он занимается и какая польза колхозу от него. Ребята удивлялись, удивлялся и Ванюша. Так вот он какой, его отец: после председателя колхоза — самый нужный человек!

Высыпали мальчишки на крыльцо правления, в центре — Ванюша Кузьмин. Раньше и близко не подпускали, а сейчас Валька Котов сам предложил:

— Айда с нами купаться!

В деревне, в которой они жили, была только начальная школа. По окончании ее нужно было переезжать в соседнее село Турганово — оно было в десяти километрах от их деревни. Там жила дальняя родственница, и к ней отвезли Ванюшу, когда он перешел в пятый класс. Только на воскресенье приезжал мальчик домой на попутной машине, а зимой стал ездить с другими ребятами — с тем же Валькой Котовым — на лыжах.

Однажды Ванюша приехал в середине недели. Был пионерский праздник, и по этому случаю занятия в школе отменили. Морозно, щиплет нос, скрипит снег, деревья в густом инее — чудесная декабрьская погода! И настроение отличное: приняли в пионеры. Вот и спешит Ванюша домой обрадовать родителей. Показались белые скотные дворы, наполовину скрытые в снегу. Теперь нужно повернуть направо, миновать клуб, пересечь дорогу — и вот она, знакомая калитка родного дома.

Ванюша скинул с валенок лыжи, толкнул плечом заскрипевшую калитку. От калитки до крыльца — дорожка. Два окна выходят во двор: одно — из кухни, другое — из комнаты. Есть ли кто сейчас дома? Время уже послеобеденное. Значит, должна прийти из свинарника мать. Да и отец может задержаться, если бы он знал, то обязательно так бы и сделал, а может, догадается. И хочется мальчику, чтобы отец был дома. Он войдет и торжественно скажет:

— А меня в пионеры приняли!

Но сделать надо так, чтоб раньше времени не заметили его из окна родители. И мальчик, прижимаясь к стенке завалинки, быстро пробегает, пригнув голову, к крыльцу, осторожно поднимается по ступенькам, недовольно морщится — под ногами сильно скрипят промерзшие доски. Но вот и дверь в темные, холодные сенцы, вот и другая дверь, которая ведет в дом. Мальчик нащупывает ручку и перед тем как дернуть ее на себя, снимает с шеи шарф, чтоб галстук был виден. И тут он слышит приглушенный голос отца, несказанно радуется, распахивает дверь и, еще не видя никого — ни отца, ни матери — из-за вырвавшегося из-под ног плотного морозного клуба, громко объявил, как на линейке:

— А меня в пионеры приняли!

Никто ему не ответил. Морозный клуб рассеялся, и мальчик увидел: у стола боком к двери стоял отец, а у печи — мать, спиной к сыну. И никто из них не пошевелился, не выказал никакой радости. Может быть, не расслышали? Мальчик недоуменно смотрел то на мать, то на отца. И медленно натянул на шею шарф.

— Ты чего приехал? — спросил отец хриплым, незнакомым голосом. — Подглядеть решил... Тоже, — он повернулся к мальчику и пошатнулся.

«Пьяный», — догадался мальчик.

— Ну, чего! — крикнул отец и замахнулся. Мать схватила его за руку, но отец оттолкнул ее и шагнул навстречу мальчику. Мать забежала вперед, вскрикнула:

— Одумайся, Алексей! Сын с радостью приехал! А ты — с кулаками!

— Папа! — и метнулся к отцу, ткнулся лицом в грудь, заплакал. Рука отца опустилась на плечо, соскользнула по спине.

— Эх, ты, несмышленыш... Эх...

И, пошатываясь, вышел из дома. Мать прижала сына к себе, гладила мягкой теплой ладонью, ласково говорила:

— Не сердись, Ванюша, не надо... Не со зла он такой-то... Трудно ему, сынок... Ох, как трудно... Ты уж не серчай... Пройдет — и все уладится...

— Что с ним, мама?

— Не спрашивай, сынок... Сама не знаю... Не надо...

Мальчик не спрашивал ее больше об отце. Он ждал его весь долгий вечер. Не дождался, уснул за столом, не раздеваясь. Утром разбудил его отец. Он вернулся ночью, перенес мальчика в постель и сейчас сидел у изголовья, поторапливал:

— Скорее, сынок. Никита тебя подвезет до самой школы.

Вчерашнее словно приснилось Ванюше. Не хотелось вспоминать. Отец сам сказал:

— Извини, Ванюша, не поздравил тебя... Поздравляю...

— Ты не будешь больше, папа?

— Одевайся, а то позавтракать не успеешь.

Уехал Ванюша, с нетерпением ждал воскресенья. Дни тянулись ужасно медленно. Спать ложился пораньше, но сразу не удавалось заснуть. Читать не читалось и не тянуло играть с ребятами.

Вот и последний урок. Теперь бегом к тетке, в сенцах давно поджидают лыжи. Еще издали приметил у теткиных ворот широкие розвальни. Вбежал во двор — мать стоит, его поджидает. Остановился, сжал обеими руками ручку портфеля. Мать медленно пошла ему навстречу, кусая губы, морща лицо.

— Сынок, — еле выговорила она. — Сынок...

Упала на колени, прижалась лицом в колючий ворс пальто, запричитала:

— Ругай меня, брани... Не оберегла я отца твоего... Посадили кормильца нашего, в тюрьму схоронили!.. Одни мы теперь, горемычные!..

Сбежала с крыльца тетка, всплеснула руками:

— Да ты что, Пелагея, мальчонку-то пугаешь. Ванечка, золотко наше, — устремилась она к побледневшему мальчику. — Не слушай ты ее... Городит сама не зная что... Ну, посадили... Так по недоразумению либо по ошибке какой. И такое бывает... Вернется, никуда не денется...

— Не вернется. Чует сердце — не увижу я его, родимого, больше, — запричитала мать. — По глазам его поняла... Глаза-то все выдали, все до капельки...

— Да что ты, на самом-то деле, Пелагея... Вот беда-то какая, вот... — оставила тетка мальчика, побежала мать успокаивать, с колен ее поднимать. Ваня следом за ней сделал несколько неверных шагов и вдруг пошатнулся, все закружилось перед глазами...

Очнулся, лежит в постели, под ватным одеялом, у изголовья постаревшая мать. За окном темно, горит в углу тусклая лампочка. Приподнялся: нет ли отца? Не спит ли он рядом на кровати? Нет его, только мать одна, и по взгляду ее понял: не вернулся еще отец.

— Лежи, сынок, лежи, — тихо сказала мать. — Если можешь, прости меня, дуру. До болезни тебя довела, в постельку вон уложила.

— Где папа? — И затих: что скажет мать. Мать тяжело вздохнула, отвернулась на миг, чтоб смахнуть непрошеную слезу, потом наклонилась к сыну, зашептала, как шепчут молитву, — истово, неприкаянно:

— Вернется... Скоро вернется... Немного потерпи, сынок, совсем немного... вернется...

Спустя месяц поднялся Ваня с постели. Об отце уже больше не спрашивал, но на каждый скрип калитки, на каждый стук двери в сенцах оборачивался, замирал. И никак не понимал, почему никто из товарищей его к нему не заходит, почему никто из взрослых, кроме тетки, в избу не заглядывает и почему мать стала вдруг тихой, как бы забитой. Слезами втихомолку исходит, но темные круги под глазами выдают. И не от нее, а от Вальки Котова узнал, что отца его оклеветали, видно, кому-то шибко неугодным стал (чьи-то взрослые слова повторил Валька), но все это, — тут Валька смачно сплюнул себе под ноги, — чепуха, не надо убиваться почем зря, ждать, мол, надо...

«Сколько!» — хотелось крикнуть Ване: полгода прошло, а ни слуху ни духу.

И вот наконец-то письмо пришло от отца. О том, за что посадили, ни слова не написал, а все о чем-то непонятном и грустном. Будто и не отец писал, а за него кто-то другой. Целую неделю ходила мать с вспухшими, больными глазами...

Не дождалась она следующего письма отца. Простудилась, выбежав в осеннее, зябкое утро в одной кофточке из распаренного свинарника за ошалевшим боровом. Мать похоронил и подался вон из деревни. Давно бы ушел, да из-за матери оставался... И никуда не выходил, на людях не показывался, замкнулся. В город приехал, поступил на рудоремонтный завод. Но проработал месяц, и беда навалилась нежданно-негаданно: пропали из цеха инструменты. Подозрение на Ивана Кузьмина пало. Понятно почему: отец в тюрьме, чего там, видать, и сыночек такой же. Прямо в лицо никто не говорил, сам догадался — уже не маленький. Пришлось рассчитаться. На прощанье начальник цеха сказал:

— Радуйся, что легко отделался.

Куда идти? Как дальше жить? И решил к отцу съездить. Его спросить. Давно уж писем не было, да и письмам не верил. Путь оказался далеким — пришлось до самой таежной Сибири добираться. Всякого в пути перевидал, ожесточился. Думал: возле отца душой размягчеет... Не получилось. Только тяжелее стало. Одно лишь вынес из разговора с хворым отцом, — через каждое слово кашлял, багровел лицом, — живи, сынок, тихо, спокойно, никому не перечь. И вдруг как-то странно улыбнулся, напомнил о том, как принял Ванюша изуродованную березу за диковинное чудовище. Тут Ивану стало ясно: прощай, отец, прощай...

После долгих мытарств, о которых лучше и не вспоминать, прибило его сюда, в шахтерский поселок. Приглянулся он ему: тихий, спокойный, и народ простой, откровенный. На лесной склад поступил. С Ольгой встретился, женился, свадьбу сыграл, комнату им дали: живи, радуйся...

И вот — Коротков, Шаров, шофер... Теперь как быть? Кто поверит ему, если что случится? А ведь плохое случится, обязательно случится. И кто будет виноват? Он, только он, потому что он сын... сын тюремщика... Нет выхода... А может, все-таки есть? Отказаться — и все. Пусть в покое оставят... Жить тихо, никому не мешать... А разве не жил, не старался жить тихо? Почему же такая напасть с ним приключилась? Или уж на роду написано мучиться весь век свой?

Эх, скорее бы дождаться завтрашнего утра...

13

Дом стоит в центре поселка. Так что до лесного склада идти три с половиной километра. Но у Ивана Кузьмина свой путь: мимо финских домиков, что за железнодорожным переездом в низине растянулись, мимо огородов и больших глубоких оврагов. Полкилометра сократить удается наверняка. А это — десять — пятнадцать минут, если не спешить. Мало кто знает этот путь, так что всегда один идет, пока на «нашенскую» не выйдет. Там уж обязательно кого-нибудь да встретит.

И сегодня встретил. Только сошел с узкой тропинки на обочину дороги — послышалось тарахтение: мотоцикл. Словно поджидал его начальник склада. Чуть вперед проехал, остановился. Подождал, когда Кузьмин вплотную подойдет, спросил:

— Ну, как спалось?

Ничего не ответил Иван, только шаг замедлил да голову ниже опустил.

— Садись, Ванюша, подкину.

— Ничего, дойду, — тихо буркнул.

— Да чего уж там, садись, — настойчивей прозвучал голос Короткова. И цепкими глазами взглянул на Ивана, к себе притянул.

— Ну, что же ты? — спросил начальник и поерзал на седле. — Так и опоздать можно.

«Не перечь начальству. Лучше будет, если уступишь просьбе его».

И на всякий случай назад оглянулся: так и есть, кто-то из рабочих идет. Не присмотревшись, шагнул к мотоциклу.

— Сильнее держись, — предупредил Коротков.

Догнали Нургалеева, потом Петрякова с Максимовым, впереди заприметил Федора. Идет размашистой походкой по середине дороги, руками, как веслами, загребает. Коротков просигналил — коротко, весело. Не оборачиваясь, перешел Федор на правую сторону. А Иван отвернул голову в левую.

Подъехали к конторе. За столом уже сидят — в домино режутся. На минуту игру прекратили. Наблюдали, как слезает с седла Иван, как ставит к стенке конторы мотоцикл начальник склада. Потом Коротков легко, в три прыжка, одолел высокие ступеньки, уже с крыльца поздоровался и скрылся в конторе. А Иван стоит и не знает, куда ему идти — к скамейкам или в сторону, за штабель. Потом решился: подошел к играющим и сделал вид, что за игрой наблюдает. И вдруг услышал сзади:

— Ишь ты, не теряется. Из молодых да ранний.

И тотчас стукнула костяшка по фанере, прибитой поверх стола. Иван ладони приложил к щекам, словно по ним ударили, отошел к крыльцу.

Подходили те, которых обгонял по дороге на своем мотоцикле Коротков, и тоже как-то по особому смотрели на уединившегося Ивана Кузьмина. Но никто не подходил, руку не жал. Один лишь Федор прямо с ходу сунул ладонь, стиснул пальцы Ивана, а потом хлопнул по плечу, засмеялся:

— Чего это начальничек-то сдобрился? Или чем угодил? План перевыполнил или как? Не подскажешь?

Промолчал Кузьмин.

— Ну-ну, шучу, — сказал Федор. — Видать, не с той ноги он встал... Или с Шаровым перепутал?

А Иван вдруг подумал: «Сказать ему, почему Коротков подвез. Поди, не поверит... А если поверит? Что тогда?»

Закурил, глотнул лишку дыма, закашлялся. Федор услужливо похлопал по спине.

— На здоровье, — и присел рядом на корточки, снизу заглянул. — Со мной сегодня, а?

— Не знаю.

— Почему? Я бы на твоем месте... А впрочем, смотри... Сам хозяин. Верно?

Ивана послали с Шаровым. Уходил он от конторы, не глядя на Федора, и раньше, чем кончился наряд, будто боялся, что Федор опять начнет его расспрашивать. А что он скажет ему? Да еще при Короткове да Шарове? А надо бы сказать, надо.

Пришли они с Шаровым к тому же штабелю. Работали молча, долго, с час или полтора, без перерыва. Наконец Шаров сказал:

— Пора и кости кинуть на отдых. Как ты думаешь, Ваня? — и, помедлив, спросил: — Как спалось?

Вздрогнул Иван Кузьмин: показалось, будто спросил его не Шаров, а сам Коротков. Даже огляделся вокруг. Нет, никого нет. Только Шаров стоит, и смотрит пытливо, и улыбка стекает от губ к подбородку. Слова начальника склада повторил Шаров. Нарочно, видать, повторил, А может, сам угадал?

Шаров опять повторил:

— Ну, как спалось?

— Ничего, — выдавил Иван.

И такому ответу обрадовался Шаров, быстро заговорил:

— Вот и молодец, поздравляю. Это — главное. А то, что Коротков подвез, значит, доволен, доверяет...

— Замолчи.

— Можно, — и, улыбнувшись, отошел, а потом уже смелее заговорил, настойчивее: — Зря, Ваня, убиваешься... Брось... Наше дело молчать... За всех думать — головы не хватит... Легче жить надо, проще...

Не перебивал Иван. Зачем? Пусть говорит, а он уж точно решил: не поедет он больше... не поедет... не поедет...

И как только подкатила к штабелю знакомая машина и выскочил шофер из душной кабины и, вытирая пот с лица, весело подмигнул Ивану:

— Как, старина, держимся? — Иван, подскочив к нему, крикнул:

— Не поеду я! — и повторил, уже тише, прислушиваясь к стуку собственного сердца: — Не поеду.

Шофер обошел вокруг Кузьмина, позвал Шарова:

— Слышь, Борис, не хочет. Он не хочет.

— Как это — не хочет? — нахмурился Шаров. — Ты что, спятил?

— Не поеду я, — в третий раз повторил Кузьмин.

Шофер подскочил с кулаками к Ивану.

— Что, сука, цену набиваешь? Кочевряжишься? Хитрее всех хочешь быть?

— Подожди, — остановил его Шаров. — Уймись, — и обернулся к Ивану. — Хватит, Ваня, лишнее это. Зачем?

— Оставьте меня... Никому не скажу...

И тут Шаров жестко и зло ответил:

— Нет, голубчик, теперь уже поздно... Не выйдет... Так-то вот... Нам вся твоя подноготная известна, отпираться некуда. Понял?..

Да, теперь в покое не оставят. А он-то надеялся... На что надеялся? На что?

— Долго ли ты будешь волынку тянуть?.. Или Короткова позвать?

— Не надо, — и направился к штабелю.

— Так-то вот. Против силы не повернешь, — шофер облегченно вздохнул, смахнул с лица капли пота. — Не бойсь, в цене не обидят...

14

Ольга ногой распахнула дверь, переступила через порог. В руках — две сетки со свертками. Подошла к столу, освободила руки, помахала ими, подняв вверх, засмеялась, глядя на мужа:

— Сумку забыла. Все руки онемели, пока несла... Фу ты, накурил, дыхнуть нечем.

Сидел Иван у закрытого окна, даже форточку забыл распахнуть. Ольга толкнула створки окон, присела напротив мужа, вытащила изо рта папиросу, кинула в пепельницу:

— Перестань, а то целовать не буду, — и чмокнула в губы. Но Иван не притянул ее к себе, не приласкал и этим сразу же насторожил Ольгу.

— Неприятности какие? На работе? Что ты молчишь? Расскажи.

Иван кинул взгляд на бутылку вина:

— Зачем?

— Так что случилось?

— Ничего.

— Не хочешь говорить?

Иван взял бутылку, прочитал этикетку:

— «Солнечная долина»... Дорогое вино.

— Я жду, Ваня.

Лицо у Ольги строгое, обиженное. Отвел от нее взгляд, сказал:

— Отца вспомнил. Вот письма его прочитал.

И вытащил из кармана несколько пожелтевших листочков, положил на стол.

— Извини, это пройдет, — добавил, помедлив.

— А я уж испугалась. Разве можно так. Что ты сразу не сказал?

Прижалась теплой щекой к его плечу, рукой провела по лицу. Отвел ее руку Иван, поднялся.

— Пойду я.

— Куда?

— Тяпки поточить надо... Или на поле не собираешься?

— Долго не задерживайся.

В сараюшке, где хранились инструменты, уголь, дрова, было полутемно. Сквозь щели просачивался солнечный, яркий свет, ложился на уголь овальными пятнами, и острые куски угля поблескивали. Иван присел на колоду, пошарил по карманам: папирос нет, одни спички. Долго смотрел на пыльные пучки света, на поблескивающие в темноте куски угля.

«Вот и обманул. А что будет завтра?.. Ольга такая счастливая, веселая, разве я хочу, чтобы она плакала, бледнела, как тогда в разнарядке. Нет, конечно, нет... Надо сделать вид, что ничего серьезного не случилось... Ничего... Смогу ли?.. Должен, обязательно должен. А завтра я все же настою на своем. Пойду к Короткову... А сейчас надо просто забыть, что было, жить только тем, что есть сегодня...»

Сегодня — воскресенье. Весь день он будет с любимой женой. И сейчас она ждет его не дождется. Красивая, умная, добрая Ольга. Его счастье, его надежда, его будущее... И заторопился Иван домой, будто боялся, что уйдет без него Ольга. Встретила она его на пороге.

— Вот, смотри, — сказал, улыбаясь.

Ольга мельком взглянула на тяпки и чмокнула мужа в щеки, засмеялась:

— Это — задаток.

«Милая, ласковая. Нет, конечно, нет. Ты всегда должна улыбаться, радоваться».

Он крепко обнял ее и стал целовать в щеки, глаза, шею...

— Совсем обезумел, дурачок, — слабо сопротивлялась Ольга.

А потом все было так, как в прошлое воскресенье: короткие сборы, пустые улицы, полевая дорога, разговор по пустякам. Не заметили, как пришли на свой картофельный участок. Участок небольшой — всего шесть соток. За три часа окучили и уже в десять утра были на берегу озерца. Купались, загорали, снова купались и снова загорали, и оба чувствовали, как им хорошо, как все вокруг них прекрасно — и небо, и поля, и лес, подступающий вплотную к озерцу...

Когда они, уставшие, разморенные жарой и дорогой, вернулись домой, Ольга спросила после долгого молчания:

— Ты доволен, Ваня?

— Да. А ты?

— Не знаю.

Иван, помедлив, тихо сказал:

— Не понравилось?

— Я совсем не о том, Ваня.

— О чем?

— Понимаешь, Ваня, мне порой не верится, что у нас все так хорошо. Всю жизнь мне было трудно. На людях я смеялась, виду не показывала, а оставалась одна и плакала, чтоб легче было... А сейчас я совсем другая. Я даже не верю: неужели все это со мной происходит? Извини, Ваня, я знаю, я дура, об этом не говорят... Но, понимаешь, я побаиваюсь своего счастья. Проснусь ночью и смотрю на тебя, спрашиваю: кто ты такой?.. Правда, я глупая?

— Нет, зачем же.

— Нет, я знаю... я глупая... Ну и пусть... Вот утром ты об отце вспомнил, взгрустнул... А я уж что-то недоброе заподозрила, бог знает что подумала, так ждала твоего возвращения из сараюшки... И это все от счастья... Боюсь, что оно может кончиться... Ты, конечно, обижаешься... Наговорила тут разные глупости... Но иначе я не могла... Я должна была когда-то это сказать... Вот сказала — и легче стало. А теперь ругай, называй как хочешь... Вот такая я...

Иван знал об Ольге все: и то, как она воспитывалась в детдоме после смерти матери (отца она лишилась еще в раннем детстве: погиб на войне), как жила потом у сварливой тетки, как ее старались обмануть, как ее красота мешала людям понять ее правильно.

Он чувствовал, что она с ним счастлива. Он хотел, чтоб она всегда была с ним счастлива, но такого признания он все-таки не ожидал. И вдруг он опять подумал, что Ольга догадывается обо всем случившемся с ним и потому испытывает его, ждет с его стороны такого же откровения.

«Я должен что-то сказать ей. Должен».

— Оля, я рад, — начал он и замолчал, подыскивая нужные слова, но продолжить Ольга ему не дала.

— Не надо, Ваня. Давай лучше помолчим, хорошо? — но уже через минуту спросила: — Ты бы хотел иметь от меня ребенка? Мальчика или девочку, все равно.

Иван молчал, подрагивающими пальцами пощипывал усы. Ольга тоже молчала, ждала терпеливо.

— Он будет? — спросил приглушенным голосом.

— Его еще нет... я спрашиваю...

Ольга впервые заговорила о ребенке. И когда она подошла к Ивану и заглянула ему в глаза, он вдруг увидел, что перед ним стоит не прежняя веселая и беспечная Ольга, а совсем другая, незнакомая и в то же время еще более близкая, родная женщина.

А ночью ему приснилось: идет он под руку с Ольгой по дороге, а по обеим ее сторонам — высокие штабеля бревен. Дорога становится все уже, а штабеля — выше. И вот уже нет выхода. Посмотрел вверх, а оттуда — смеющиеся лица Короткова и Шарова. «Ага, попал», — слышит он. «Пойдем отсюда, Ваня, мне страшно», — говорит Ольга и тянет его назад. Они натыкаются на бревна, и бревен становится все больше и больше. И вдруг Ольга исчезает, а видит он только большую серую муху, она кружится и жужжит, жужжит, как электропила. А сверху — голоса, их много, и все кричат одно и то же: «Ага, попал!» Ему страшно, он кричит и не слышит своего крика.

— Ваня, — слышит он голос Ольги, открывает глаза. Ольга испуганно смотрит на него, спрашивает: — Что с тобой. Тебе плохо?

— Фу-ты, гадость какая, — бормочет он. — Сон дурной... Спи, Оля, спи...

«Нет, больше не могу, хватит с меня. Завтра я все скажу... завтра... завтра...» Иван повторяет это до тех пор, пека не засыпает.

15

Жужжит электропила, опилки веером сыплются к ногам, обеляя потрескавшуюся землю. Иван спины не разгибает, не глядит на Шарова, который подносит новое бревно и уносит в штабель распиленное под стандарт крепежных стоек. Оно не в шахту пойдет, не станет в лаве надежной опорой, а ляжет спокойно во двор Короткова, а там на дом пятистенный, собственный (успел проговориться Шаров), с флигельком да с верандой (не на свой, а для зятя).

Жужжит электропила, как огромная муха, опилки усевают землю, запах крепкой дремотной сосны ударяет в нос. Душно, звенит от жары в ушах, нечем дышать. Ох уж это июльское солнце! Расплавилось, растеклось желтым маслом по небу, негде от него укрыться. Давно уже выпита вода из фляжки, валяется пустая, блестит — аж больно глазам.

Как же так случилось? Почему он снова с Шаровым? Ведь слово себе давал. А подъехал Коротков — и сел. А потом?.. Лучше не вспоминать. Чувствует Иван: придет машина к обеду, и он без возражений станет ее загружать, а затем поедет туда, к дому Короткова. Произойдет это скоро: вот-вот обед наступит. А в голове и мысли уже нет такой — возражать. Хватит, возразил уже. Что вышло? Не поняли, посмеялись, чокнутым назвали. Даже Федор, самый близкий товарищ, не понял его, одно лишь твердил: дай по шапке. Ну, даст, а дальше? Нет, этим Короткова не возьмешь. Не убедишь. Одно остается: не перечить начальству, делать так, как велят, спокойно жить. Отец так завещал, а вот у сына его этой тихой, спокойной жизни не получилось. Не оттого ли, что именно к такой жизни и стремился он. Жил спокойно, не возражал, шел туда, куда посылали. Думал, в покое жить будет. Не вышло. Вором стал, своим верным помощником сделал его Коротков. Где же выход теперь искать, Иван Кузьмин? Еще утром подумал, идя с Федором к вагону после того, как начальнику возразил: «Вот Федору сейчас расскажу, а потом — рабочим, а там — с письмом к секретарю партийной организации обращусь». Все рухнуло. Федор не понял, рабочие посмеялись, а Першина Коротков под ручку в кабинет к себе увел. И не удивишься, если вдруг после всего этого увидишь Першина во дворе дома начальника склада. Даже такой вопрос: дадут машину или нет, не решили. Где уж тут со своей бедой лезть. Отвернутся, его же обвинят. Лучше, пока не поздно, — вернуться к Шарову, согласиться ворованный лес возить. Может, тогда поймет Коротков, ради бога отступится, а он уж молчать будет крепко, до самой могилы ни слова не скажет. Но по поведению Шарова этого не заметил. Не болтал напарник, не радовался возвращению, а все хмурился да все больше молчал. Эх, Иван, запутался ты, где конец беды — не знаешь.

— Фу, запарился, — простонал Шаров. — Обедать пора.

И ушел под навес не оглядываясь, а Иван тут же у штабеля, прямо на солнцепеке, разместился. Развернул «тормозок», откусил краешек хлеба с колбасой, пожевал. Не хочется есть. Сейчас бы воды испить, ключевой. Тетя Настя, уборщица, поди, принесла, надо в контору сходить. Но у конторы толпится народ. Обойти нельзя, а встречаться не хочется: стыдно в глаза взглянуть. Облизнул сухие губы, свернул к лесопильне, вошел. У разнарядки — бак. Взял кружку, наклонился — и вдруг не по себе стало, показалось, что за дверью кто-то стоит. Открыл — никого. «Померещилось», — вздохнул облегченно, большими глотками стал пить тепловатую воду. Послышался скрип половиц, оглянулся — никого. «Что это со мной», — подумал Иван. И тут вспомнил, почему все это ему кажется: ведь здесь он встретил Ольгу. Он не забывал о том дне никогда, просто с того дня он ни разу не заглядывал сюда.

«Что мне делать? Что? Где выход искать?» И как бы в ответ услышал: «А потом смеяться будешь, лгать!»

«Верно, Оля, все они могут — смеяться, лгать. Все они могут, одного не проси — помощи...»

— Где ты шляешься! — набросился Шаров, увидев Ивана. — Давай! Быстрее!

16

Федор встретил Дергачева так грубо, что тот опешил и долго не мог вымолвить ни слова. Федор, наступая на него, злился все сильнее и уже не говорил, а кричал, словно Дергачев был от него далеко — в метрах пятидесяти.

— Чего ты приплелся, старая калоша? На своем не мог настоять!..

Дергачев вдруг вскинул худые руки вверх и завопил, закатывая глаза:

— Куда же мне податься, сиротиночке! Святые мои угодники, сделайте милость, скажите, где прибежище мое! — и упал на колени, клоня к земле голову.

Федор, отступив назад, растерянно смотрел на выставленную перед ним плешь, которая блестела не хуже начищенного дна чайника, смущенно сказал, отворачиваясь:

— Хватит дурочку ломать... Работай.

Дергачев живо вскочил на ноги.

— Нет, подожди. Ты — кричать, а мне оплеванному быть? Не выйдет, нет, — он стучал кулаком в грудь и смешно подергивал головой. — У меня семья, мне деньги нужны... А вы тут, начальники, ядрена мать! Этот Шаров — сволочь, все вы сволочи!..

— Да ты не сволочи. А то по шапке... Сказал — работай.

И, не слушая, Федор по краю вагона ушел на другой конец, сердито хватанул бревно и высоко вскинул его над бортом.

Дергачев замолчал, снял пиджак, бережно положил в тень вагона подкладкой вверх и, взглянув на Федора, подивился его мастерству, а потом, словно опомнившись, начал поспешно работать.

А Федор ничего не замечал. Все его мысли — о Иване. Что же происходит с ним? Все четыре дня ходит как распаренный. Почему ездит на мотоцикле с Коротковым? О чем он говорил с ним там, на дороге? Почему возразил ему во время наряда? Почему согласился опять работать с Шаровым? Все непонятно и странно. Но отчего странно? Может, и думать не стоит? Ведь все говорят: странный парень Иван Кузьмин. Сам полгода работаешь с ним, а так и не узнал, кто же он на самом деле такой. Вот с Шаровым согласился работать, хотя никто не тянул. Может, все-таки не думать? Все равно ни к чему не придешь. Но почему он меня предупредил, чтоб я был осторожнее с Коротковым? Боится? За меня? За себя? А что ему сделал начальник склада? Может, история с Ольгой? Нет, пора и забыть ту историю. А может, Шаров замешан? От такого всякое можно ожидать. Его сам Коротков, никак, остерегается. Скользкий, тип, настырный. Вот и на мотоцикле его Коротков подвозит, по правую руку от себя ставит...

— Эй, Дергачев, бросай, надорвешься! Остудись немного!

— Ладно, отстань! — наверно, подумал, что хочет над ним опять подшутить этот балагур и шутник. Но, увидев, что Федор — снова по бортику вагона, балансируя руками, — даже сердце сжимается: вот-вот упадет, а долго ли до греха, — направляется к нему, прекратил исполнять свою работу, вытер кончиком рубахи струившийся по лицу пот.

— Садись, — предложил Федор Дергачеву. — Садись, где стоишь.

— А ты? — взглянул вверх Дергачев.

— И мы с тобой присоседимся, — и ловко спрыгнул на бревна.

— Зачем ты это — жонглируешь? — с опаской спросил Дергачев.

— А чтоб веселее жить было, — засмеялся Федор. — Ты уж, старина, извини, Накричал я на тебя.

Дергачев отмахнулся: ладно уж, бывает, особенно с таким шебутным, а потом сокровенно признался:

— У тебя вот совесть есть, а Шаров, поди, ее всю растерял.

— Кто он такой? — живо спросил Федор.

— Шаров-то? Сволочь. Все близ начальства промышляет. Ему — премии, почет да и работенка полегче. Все под меня подлаживался. Все убеждал, что лучше голову склонить лишний раз, чем вкалывать...

— А Кузьмин? Почему он согласился работать с Шаровым? Не знаешь?

— Ну, этот известный... Ты сам с ним дружбу водишь, а у меня спрос наводишь.

— Н-да, амплуа, — протянул Федор.

Сипло пробасил заводской гудок.

— Ого, вот и обед! — воскликнул Федор. — Пойду прогуляюсь.

Федор спустился по доске с вагона, заспешил к конторе. У крыльца приметил начальника склада. Тот склонился над мотоциклом.

— Не заводится? — поинтересовался Федор. — Может, помочь, Степан Николаевич?

— Да нет, масло заливаю... Кончилось... Ты ко мне? С делом или как?

Коротков гордился Федором Мельником, относился к нему всегда доброжелательно, терпеливо, даже самое критическое в свой адрес выслушивал до конца, особенно любил разговаривать с ним при посторонних, чтобы потом, когда Федор уйдет, как бы мельком заметить своим попутчикам: «Вот она, наша знаменитость номер один. Не богаты мы ими, но все же такие есть».

— Насчет Ивана я, Степан Николаевич. Почему он с Шаровым опять пошел работать?

— Наверно, с тобой поссорился? — улыбнулся Коротков.

— Не ссорились мы с ним.

— Вон как. Значит, решил подкузьмить. Ведь он не просто Иван, а Иван Кузьмин.

— Я серьезно, Степан Николаевич... Вот вы его подвозите.

— Жалеючи. Человек женатый, устает...

— Нет, я потому спросил: может, он говорил с вами?

— Что ты, Федя, он ведь зол на меня, остерегается... боится, как бы не уронил невзначай, оставлю Ольгу его вдовой.

Говорил Коротков насмешливым тоном, нехорошо улыбаясь, и Федор понял, что дальше спрашивать бесполезно, решил сразу к делу приступить.

— Пусть он ко мне идет, Степан Николаевич. Нечего ему делать у Шарова. Жулик тот порядочный.

Начальник склада нахмурился, наставительно заговорил:

— Брось ты эту привычку все решать за других... Зачем тебе нужен Кузьмин? А ты начинаешь с ним возиться, как с маленьким... И почему Шаров — жулик?

— Жулик он и есть, — буркнул Федор, страшно не любивший всяких наставлений.

— Подожди, Федор, — еще строже заговорил начальник склада. — Ты эту привычку оставь при себе... И не развращай людей, особенно таких, как Иван Кузьмин. Ты видишь, как он ведет себя. Осрамил весь коллектив перед секретарем партийной организации... Еще хорошо, что сам осознал свою ошибку, а то ведь могло быть и хуже... Нет уж, Федор, ты его, пожалуйста, не смущай. Договорились?

— Договорились.

— Вот и отлично, — Коротков взглянул на часы. — Извини... Першин меня ждет.

— Ишь, как рванул, — сказал Нургалеев, подходя к Федору, смотревшему вслед мотоциклу. — Подбивался на пару с ним прокатиться? Сорвалось?

— Иди к черту, пока по шапке не дал! — выругался Федор и зашагал прочь от конторы.

17

Разгрузив бревна, пошли умываться. Иван не спросил зачем, догадался: Коротков приглашает к столу. Так и есть: посреди веранды — широкий круглый стол, заставленный разнообразной закуской. В руках начальника склада — бутылка «Столичной». Распечатал, разлил всем поровну. Каждый потянулся к своей рюмке. Только Иван не оторвал тяжелых ладоней от колен.

— Ты не привередничай, бери, — сказал Коротков.

— Смелее будь, — подмигнул шофер.

— Умел работать — умей и выпить, — засмеялся Шаров.

Молча выпили. И опять Иван сложил руки крест-накрест.

— Закусывай, не стесняйся, — опять соизволил напомнить начальник склада.

Иван захмелел быстро, хотел приподняться, но почувствовал тяжесть во всем теле. А тут еще налили — не обошли.

— Выпей, Иван. За наше общее дело.

Не отказался — выпил. Дали закурить. Курил, склонив голову на грудь. Кто-то положил на плечи руки, встряхнул слегка: очнись, мол, не чужайся. Поднял глаза — улыбающийся Коротков.

— Возьми, выручка твоя. Все честь по чести, всем поровну.

Положил деньги в ладонь Ивана, сжал в кулак.

— Крепче держи, а то выронишь.

— Зачем? — выдавил Иван.

— Бери, заслужил. Вот так, — и отошел, убедившись, что Иван деньги в карман положил.

Не дали Ивану опомниться, опять кто-то в бок толкнул. А-а, шофер. Ну, садись, рассказывай. А шофер вдруг ударил кулаком по столу, выкрикнул:

— Некуда развернуться, сработали тормоза, — и опять ударил, опрокинул рюмку. Остатки водки вылились на скатерть. Шофер поднял рюмку, поставил ее, насмешливо сказал: — Пардон, мадам, извините, — и потрепал Ивана по шее: — Брось печалиться, Ванюша, брось. Жизнь, она, брат, не любит кисленьких да слезливых, она их вот так, — он сделал движение, подобное тому, какое делает прачка при отжиме белья, — и как сработанную деталь — в мусор, — склонившись к Ивану, шепотом заговорил: — А лучше не поддаваться, лучше устоять. Не устоял — и покатился под гору... Ты раздражал меня, потому что упрямился. Обидно: ты можешь, а я не могу... А сейчас мы сравнялись, и я жалею — и себя, и тебя. Всех кисленьких жалею, а другие — раздражают... Налить еще? Не хочешь?.. Ну, я тогда выпью...

Кружилась голова, лица расплывались как в тумане, слова разговаривающих слышались глухо, утробно, отчетливее всего он видел свою рюмку с длинной тонкой ножкой и на дне рюмки с покачивающейся светлой жидкостью хлебную крошку. И подумалось внезапно: «И я, как эта хлебная крошка, на самом дне, — и ужаснулся. — Окажись здесь другие, но такие же, как эти, и тогда бы он был здесь. А почему?»

И вдруг ударил по столу, по тому же месту, что и шофер:

— Не хочу... не желаю...

Вскочил и наткнулся на что-то мягкое, пригляделся и увидел перед собой смутные, с набежавшей слезой, огромные, испуганные глаза Шарова, и не чувствовал, как окаменевшие пальцы сжимали что-то податливое, хрупкое.

Его оттащили, дали холодной воды. Он жадно выпил ее, на время пришло отрезвление.

— Закружилось, — он зачем-то улыбался, потом, шаря ладонью по столу, спросил: — Ничего не осталось?

Его поняли, налили полный стакан водки. Снова все пошатнулось, начало быстро оплывать, становиться ватным. Потом ему захотелось петь. Затянул грустный мотив, замолк на полуслове, прислушался, удивился настороженной тишине, сказал, силясь подняться:

— Домой пойду, засиделся...

18

У двери в свою квартиру он зацепил ведро, оно упало, и под ноги покатились клубни картофеля. Он наклонился и стал сгребать их в кучу, придерживаясь за стенку. Вышла на шум Ольга, выглянули соседи.

Увидев жену, Иван выпрямился, потянулся к ней, бормоча:

— Вот рассыпал... я сейчас... сам... ничего... сам...

Ольга потянула Ивана за рукав, но тот упирался:

— Я это... убрать... сейчас...

— Потом, Ваня. Пойдем.

Она силком втолкнула его в комнату, захлопнула дверь, испуганно всплеснула руками:

— Господи, на кого ты похож...

Иван послушно проследовал за женой в боковушку, натолкнулся на кровать, повалился на нее вниз лицом. Ольга перевернула его на спину, помогла лечь удобнее, присев на корточки, начала расшнуровывать ботинки. Иван приподнялся на локтях, задержал внимание на выгнутой услужливой спине. И вдруг подумал: «Из-за нее все, из-за нее озлобился Коротков, отомстить решил». Застонал и откидываясь назад, взмахнул ногой, потом закричал и, хрипя и надрываясь, медленно сполз на пол.

— Прочь... все прочь... ненавижу...

Он что-то еще кричал, покачиваясь на слабых ногах перед сжавшейся в комок женой, схватил ее за плечи, хотел взглянуть в лицо, но Ольга не отрывала рук от него, тогда он оттолкнул ее от себя и, распахнув дверь, вывалился в коридор.

Как он попал в сараюшку, не помнит, очнулся поздним вечером на куче угля. Непонимающе смотрел на мигающие звезды сквозь щели в стене и вдруг, застонав, вскочил и бросился к выходу. С разбегу торкнулся в дверь квартиры. Закрыта. Сунул руки в карманы брюк, вытащил ключ. Щелкнул замок. Вошел. В квартире — темно, тихо.

— Оля, — позвал шепотом и уже чуть погромче: — Оля.

Не включая света, натыкаясь на стулья, на перегородку, добрался до кровати, пошарил по постели: никого. Закружился по комнате, шепча:

— Оля, где ты, Оля?

Выскочил на кухню, наткнулся на выключатель. Яркий свет резанул глаза. Стоял у порога, смотрел на сваленные стулья, на отодвинутый стол, на оторванные шторы и, повалившись на пол, застучал головой по половице, сквозь стиснутые зубы выцеживал:

— Сволочь я, подлец... Ах, какая же я сволочь... Оля, милая, что я наделал... Оля...

19

Оставшись одна, Ольга еще долгое время лежала на полу. Если бы она не чувствовала, что дверь распахнута и в нее может заглянуть каждый, кто пройдет мимо, она находилась бы в таком состоянии еще дольше. Но совсем рядом послышались гулкие шаги. Ольга отняла руки от лица, встала и закрыла дверь. Потом, пошатываясь, подошла к зеркалу. Губа рассечена, вспухла, кровь запеклась на подбородке. Ольга, уткнувшись в подушку, беззвучно заплакала. В открытую форточку ворвался с улицы резкий, зазывающийся сигнал не то «скорой помощи», не то пожарной машины.

«Где он? Надо привести его домой».

На ходу вытирая слезы, выбежала в коридор. Она уже не обращала внимания на высунувшиеся из дверей головы любопытных соседей. У дома на скамейке сидели две старушки. Обе внимательно смотрели на Ольгу, а та, которая была ближе к Ольге, тянула ее руку, но Ольга, не замечая этого, вглядывалась то вправо, то влево, то прямо перед собой, где стояли в один ряд разноэтажные сараюшки.

Наконец старушка дотронулась до Ольги и ласково заговорила, когда Ольга посмотрела на нее:

— Не убивайся, соседушка, с нашими мужьями какого греха не случается... При месте он, в стайке. Отоспится — придет. Иди — проверь, да не тормоши, ему отрезветь надо...

Не доходя до сараюшки, Ольга поняла: он там. Дверь полуоткрыта, замок, который не замыкался на ключ и служил больше для виду, валялся на пороге. А Иван лежал на куче угля, тяжко всхрапывал, на стене висел потертый ватник. Она расстелила его, перевернула Ивана. Карман брюк топорщился. Сунула руку — деньги, сосчитала — сто пятьдесят рублей. «Откуда у него такие деньги? Получки еще не было, да и не мог Иван за один раз даже с премией столько получить». Тут Ольга вспомнила, как странно вел себя Иван все эти дни: то замолкал, то внезапно начинал говорить, по ночам жадно целовал ее, спрашивал, любит ли она его. «Как же так, почему я не догадалась сразу», — бормотала Ольга, и вдруг она почувствовала, что с мужем ее стряслось что-то ужасное, непоправимое. Ему нужна помощь, немедленная, но какая? И что она сделает одна? Но почему одна? Ведь есть товарищи по лесному складу. Хотя бы тот же Федор Мельник. Ведь они сработались с Иваном. Он наверняка должен что-нибудь знать.

И вот Ольга спешит к Федору Мельнику со своей бедой. Примет ли ее, Федор, поймет? Вбегает в знакомый подъезд, поднимается на второй этаж, останавливается у обитой клеенкой двери и, не медля ни секунды, не давая себе передышки, нажимает на кнопку звонка.

Дверь открывает сам Федор. Удивленно моргает глазами, смущенно улыбается. Было время, он ухаживал за ней, но ничего не вышло. Конечно, обидно, что ничего не вышло, но на Ивана не обижался, понимал, что сердцу любить не прикажешь.

И они остались друзьями. И каждый раз, когда встречались, Федор напоминал:

— Ты, Оля, старых друзей не забывай. Чуть что — заходи. Всегда помогу.

Вот и сейчас он провел ее в свою комнату, объяснил:

— Один я. Мать на гулянку ушла. Я тоже был, но не засиделся, старухи все там...

В комнате замолчал, стоял напротив Ольги, скрестив на груди руки. Ольга сидела у стола, опустив голову. Мирно тикал будильник. Не выдержала — заплакала, слезы капали на крашеный пол.

— Что ты, Оля, — взволнованно проговорил Федор, трогая ее за плечо. — Что с тобой? Где Иван?

— Вот — деньги. Откуда они?

— Не знаю, Оля.

— Он же с тобой работает.

— Нет, Оля, он с Шаровым, Почти всю неделю.

— Всю неделю, — протянула Ольга.

— Да. Разве он не говорил?

— Что же такое? Как же так? Почему он лгал? Зачем?

— Оля, успокойся.

Федор придвинул стул, сел, взял Ольгу за локоть.

— Скажи, где он? Что у вас?

— Пьяный он. — Слезы снова закапали на пол. — Пьяный. Ударил вот, — добавила она, всхлипывая. — Помоги, Федя, к тебе пришла.

Федор рассказал обо всем, что было сегодня, потом выслушал Ольгу.

— Неужели все-таки Шаров? А если не он? Кто еще?

Федор ходил по маленькой, тесной комнате крупно, размашисто.

— Коротков? Но при чем тут Коротков? Разве только на мотоцикле подвозит.

— На мотоцикле? — удивилась Ольга. — Он и про это не говорил... Ничего не понимаю...

— Как, он не вспоминал о начальнике? Ни разу?.. И о мотоцикле? — в свою очередь удивился Федор. — Да, амплуа...

— Может, мне сходить к Першину?

— Да, конечно. После работы вместе с тобой пойдем. Завтра же! — Федор загорячился. — А если все-таки Шаров? Ну, его-то я выведу на чистую воду, выведу...

— Пойду я, Федя... Спасибо... Чуть полегче стало.

— Ну что ты, Оля... Зачем?

Они вышли в темноту прохладной ночи. Безлюдно, гулко раздаются шаги по деревянному тротуару. Почти во всех окнах погашены огни.

— Я провожу тебя.

— Спасибо, сама пойду...

— Может, мне зайти?

— Нет, Федя, я сама приду завтра в быткомбинат. Там и встретимся... Спасибо...

— Ладно тебе, заладила, — он махнул рукой. — Буду ждать.

От углового окна на дорожку продолговатым квадратом падал яркий свет. Когда Федор вступил в него, свет погас, и Ольга, смотревшая вслед парню, вздрогнула: только что отчетливо видевшаяся фигура Федора была внезапно поглощена темнотой.

20

— Ах, сука, он бить меня вздумал! Бить! — негодовал Шаров, которого хмель после удара Ивана Кузьмина совсем не брал. — Ну, ладно, погоди, я схлопочу тебе по шее, узнаешь.

Но встретился со строгим взглядом Короткова — притих. Подумал про себя: «Черт с ним, в другой раз рассчитаемся. Сполна уж, на всю катушку».

А когда остался один, обида опять вползла змеей, и пальцы сами сжались в кулак. Давно уж не помнил, чтоб его, Шарова, по лицу, как мальчишку, били...

И не удержался. Вечерком, как стемнело, двинулся к дому, в котором жил Иван Кузьмин. Сам не мог понять, почему именно сейчас идет, ведь навряд ли выйдет на улицу Кузьмин: храпит, поди, из пушки не разбудишь. Но шел и чем ближе к дому подходил, тем сильнее распалял себя, и почему-то неспокойно на душе становилось, будто беду предстоящую нюхом чувствовал. Или уж по привычке так? Но тревога росла, подталкивала его: смотри в оба, смотри.

Вовремя успел: угол обогнул, глядь — Ольга. От сараюшки шла пошатываясь, платок на плечи сбился. «Неужто рассказал! Вот сука, вот». Думал, что Ольга в подъезд войдет, заторопился, но та навстречу ему повернула. Едва успел в тень дерева отступить. Выждал и за ней пошел, как волк по свежему следу.

Так и есть, догадалась, к Федору пошла. Сорвался было, но притаился еще чуток за деревом, дождался, когда свет зажжется в комнате Федора Мельника.

«Все пропало», — и, спотыкаясь, кинулся в темноту ближайшего переулка. И в ту минуту, когда простилась Ольга с Федором, Шаров, задыхаясь от быстрого бега, хрипло выдохнул вмиг отрезвевшему Короткову: — Наследил, гад, наследил!..

21

Иван не дождался Ольги. Уснул за столом, сидя на стуле. Он решил, что она ушла к подружке, но когда в середине ночи проснулся и дошел до постели, то наткнулся на мягкое, теплое тело жены. «Вернулась, она вернулась. Оля, милая...» Иван долго смотрел в спящее лицо жены. Даже во сне оно выглядело уставшим. Боясь потревожить ее, он лег на сундук, бросив в изголовье пальто. Лежать было неудобно, но уснуть Иван не мог не по этой причине. Он много думал, и все — об Ольге. Где она была? У подружки? А может, нет? Может, ходила по улицам поселка? И как вела себя, увидев его за столом? Почему не разбудила?.. Задремал лишь на рассвете.

Разбудила его Ольга. Он открыл глаза. Она тотчас же отошла, не задерживаясь. Иван оделся, умылся, подошел к жене, стоявшей у печи:

— Прости, Оля, за вчерашнее.

— Завтракай, Ваня, а то опоздаешь.

Она прятала лицо от него.

— А ты почему не садишься?

— Мне еще рано.

«Не простила, да и почему она должна простить. Но ведь она не знает всего и не спрашивает, почему я пришел пьяный». Он сунул руку в карман — денег не было. «Может, Ольга взяла? А если нет? Если она ни о чем не догадывается? Спросишь, а она скажет: «Какие деньги, откуда они у тебя?» Что я отвечу?.. Может, я выронил их или куда положил? Наверно, так и есть. Иначе бы Ольга сказала, не стала бы так упорно молчать».

Это его немного успокоило, но легче не стало... Ушел, впервые не поцеловав жену.

У конторы все было как раньше. Резались в домино, обсуждали последние новости, ждали наряда. Мотоцикл Короткова стоял у стены. Шарова среди рабочих не было. Не увидел Иван и Федора Мельника. Нургалеев достал коробок спичек, предложил:

— Закуришь?.. Не забыл?.. А чего запоздал? Видишь, без тебя прикатил?

Закурить Иван не успел. На крыльцо вышел Коротков, по правую руку от него встал, как часовой, Шаров. Ивана оттеснили в середину, да он и не сопротивлялся. Не поднимая головы, слышал только ровный, спокойный голос Короткова.

— Мельник Федор! — выкрикнул начальник склада.

Иван вскинул голову и увидел напряженно-деловое лицо Короткова.

— Мельник Федор, — повторил Коротков. — С Шаровым пойдешь... на разгрузку вагона.

«Как это — с Шаровым? — встрепенулся Иван. — Что он еще задумал?»

Приподнялся на цыпочки, рукой придерживаясь за плечо Максимова, вокруг посмотрел. Федор стоял с краю. Не волнуется, не возражает, о чем-то перешептывается с Нургалеевым.

— Пусти, — сказал Максимову. — Мне пройти надо,

— Успеется, — проворчал Максимов. — Не суетись.

— Нужно.

— Раз нужно — кричи отсюда, — посоветовал Петриков и усмехнулся: вспомнил вчерашний бунт Ивана Кузьмина.

Иван присмирел, но Федора из виду не упускал. «Надо его предупредить, надо сказать ему, чтоб не шел он вместе с Шаровым».

— Кузьмин. На распиловку. Пойдешь с Дергачевым. Максимов...

«Что еще задумал, что?» — лихорадочно думал Иван. И хотелось крикнуть, но чувствовал, что крик его будет бесполезен: не поймут, посмеются...

Как только закончился наряд, Иван протиснулся туда, где стоял Федор, но тот уже уходил. Вот он уже скрылся за углом конторы. Иван подбежал к нему, дернул за рукав.

— Не ходи с Шаровым!

— А почему?.. Меня оберегаешь?

— Не надо.

— Нет, надо, Ваня, надо! — твердо ответил Федор и, не оборачиваясь, быстро зашагал к вагону.

Иван собрался догнать, но его уже перехватил Дергачев, закричал:

— Мне надоели все эти выкрутасы! Я жаловаться буду!.. Пошли работать.

— Не кричи.

— Тебе легко сказать — не кричи! А у меня семья — пять ртов... Подхожу к Короткову перед нарядом, говорю про вчерашнее: так и так. А он мне ехидно заявляет: «В санаторий захотел, в дом отдыха «Березка»?» Понял я: нечего соваться, все решено. Да и Федор рядом стоял, настаивал, чтоб с Шаровым его послали.

— Как — настаивал?

— Просто... Ему хорошо: передовик. Навстречу пошли... Ну, чего встал, пошли... Время идет...

Работа отвлекла Ивана от тягостных мыслей. Он забылся на какое-то время. А следующая мысль, которая пришла к нему, неожиданно успокоила его, придала надежду, встряхнула из забытья. Он уцепился за нее, потом начал верить: «Не будет приставать Коротков, не станет посылать с Шаровым. Понял, что ничего не выйдет... И пройдет день-другой, и все наладится, и все пойдет по-старому, и снова придет воскресенье, и проведут они его с Ольгой в поле, недалеко от чистого озерца...»

К обеду успели вместе с Дергачевым сложить целый штабель распиленных стандартных стоек. И Иван подумал с радостью: «Эти в шахту пойдут».

— Пойду попью, — сказал Дергачев. Еще до обеда разрешил он себе такую роскошь — взять и отлучиться. — Не хочешь? А то вместе сходим. Ну, смотри.

Иван присел на бревно. Солнце стояло в зените. Было душно, как вчера. Дождя так и не намечалось. На небе ни облачка, властвует одно расплавленное солнце.

Вдруг на бугре появился Дергачев. Крича, побежал, смешно вскидывая ноги и размахивая руками. Иван медленно поднялся — уже в предчувствии тревоги.

— Беда! — услышал он. — Федор убился!

Остановился возле побледневшего Ивана, поднял испуганное лицо:

— Насмерть убился!

— Как Федор? — прошептал Иван.

— Да, Федор Мельник! — испуганно закричал Дергачев. — Насмерть! — У Ивана помутилось в глазах. Он зашатался, раскинул в сторону руки, ища опоры, валился на землю.

А Дергачев, не дожидаясь Ивана, небрежно схватив свой аккуратно сложенный пиджак, побежал обратно. Иван шел за ним, едва передвигая свинцом налитые ноги.

У конторы густо толпился народ. Как на наряде или тогда, когда приезжал Першин. Иван подошел ближе, услышал сдавленный, переходящий в хрипот голос Шарова:

— Он же такой был — горячий. Все по борту вагона ходил. Циркача из себя выказывал. Вот и сорвался... и прямо виском о бревна. Что я мог сделать? Что? Вы ведь знаете его...

Перед Иваном Кузьминым все расступились. Замолчал Шаров, увидев его. В полной тишине Иван прошел по узкому людскому коридору к столу. На лавке лежал прикрытый до пояса красной скатертью Федор. Лежал на спине, повернув набок голову. Русые волосы спадали на лоб. Глаза были закрыты. Казалось, он спал. Казалось, поднимется, скажет:

— Ну, старики, что же вы смотрите? Не видели, что ли, как человек отдыхает?

Но не поднимался Федор Мельник, а Иван ждал, минуты две не отрываясь смотрел в застывшее лицо парня.

Снова заговорил Шаров:

— Или устал, или загляделся, но вот — не удержался, прямо виском... Вот беда-то... Кто мог ожидать-то... Надо же, а?..

Возродился шепоток, он все нарастал:

— Точно, шустрый был. Тут ничего не скажешь.

— Шутить умел. А теперь — отшутился.

— Веселого нрава был парень.

— Как там старушка его... Одна останется.

Каждое слово иголкой впивалось в тело, отзывалось резкой болью. Закричать хотелось: «Перестаньте, зачем вы! Послушайте, что я скажу, и поймете тогда, все поймете!» Но не крикнул Иван, а, сильно ссутулясь, опустив безжизненные руки, повернулся, пошел по проходу, провожаемый не то любопытными, не то сочувствующими взглядами, остановился, наткнувшись на забор. Забор был новый, высокий, без щелей, крепко пах смолистой сосной. Прислонился холодным лбом, закрыл глаза. Слез не было, мыслей — тоже, но чувствовал Иван Кузьмин, что придут еще слезы и придут еще мысли...

em