Книга прозы известного советского поэта Константина Ваншенкина рассказывает о военном поколении, шагнувшем из юности в войну, о сверстниках автора, о народном подвиге. Эта книга – о честных и чистых людях, об истинной дружбе, о подлинном героизме, о светлой первой любви.
Графин с петухом Известия Москва 1984

Константин Яковлевич Ваншенкин

Авдюшин и Егорычев

Эпизоды из жизни двух солдат

1

Двенадцатого мая жена Клава родила красноармейцу Авдюшину Николаю сына. Он узнал об этом позже, когда пришло письмо, написанное еще в больнице, карандашными слабыми буквами без нажима. «Весь как есть на тебя вылитый, такой складненький мальчик», – писала Клава.

Николай пошел вдоль коек, слегка пристукивая каблуками, как бы пританцовывая, и помахивая письмом, как платочком.

– Ну что? – спросил друг его Мылов, поднимая голову: он пришивал пуговицу.

– Сын!

– Молодец! Поздравляю.

Все его поздравляли, и он испытывал чувство удовлетворенной мужской гордости, как после всякого удачно оконченного дела – работы, драки или состязания.

А вечером его поздравили даже перед строем. После вечерней поверки и назначения завтрашнего наряда старшина сказал:

– Поздравляю товарища Авдюшина с рождением первенца, а нас всех – с появлением нового доблестного бойца Красной Армии, со временем, конечно…

Красиво говорил старшина. Он не был, разумеется, пророком и провидцем, но в данном случае как в воду глядел.

В общем, в этот день Авдюшина баловали вниманием. После отбоя, уже раздеваясь, он спросил, так, полуофициально, у командира отделения Музыкантова:

– Товарищ отделенный командир, может, мне в отпуск краткосрочный попроситься? Пустят?

Музыкантов, высокий, рябой, серьезный, посмотрел на него удивленно.

– Я узнаю…

Когда легли, Мылов зашептал с соседней койки:

– Коля, не пустят тебя, не просись. Если бы, скажем, крышу починять – другое дело, а так не пустят. Да и ни к чему тебе, Коля, неинтересно. Пацан маленький, смотреть не на что. Да и вообще подожди, пока жена поправится…

– Разговорчики! – буркнул Музыкантов.

Но Николай почти и не слушал Мылова. Он лежал и думал о своем городе, о парке, где познакомился с Клавой, как хотел обнять ее, – он знал, что нравится девушкам, – стройный, темноглазый, – а она сказала: «Держишь себя развязанно. Не люблю!» – как он гулял с ней два месяца (у них в городе называли – «ходил»), как поженились. Сына он представлял себе смутно, он никогда не имел дела с такими, только что родившимися детьми. Ему хотелось, чтобы сын был постарше. Вот они идут гулять в парк – он, Клава и мальчик. Он ведет парня за руку. Даже может на руки взять, если пацан устал. Пожалуйста. А еще лучше – они вдвоем идут с ним по грибы. Очень рано, они оба мокрые совсем от росы, и грибы мокрые в корзинках, а потом солнце все жарче, от одежды валит пар, потом они приходят домой и Клава жарит грибы. Ну, ему, конечно, четвертинку может поставить, а парню – мороженое.

Он не был сентиментальным, и такие мысли (а может, это сны?) были у него впервые. Интересно, что и потом такого с ним не было.

Через две недели Клава сообщила, что записала сына Михаилом, как договорились.

А время шло быстро.

Под воскресенье заступили в караул. Николай любил караул и предпочитал его всем другим нарядам, особенно кухонному. Там – мытье жирных котлов, чистка картофеля, жара, чад, а здесь – красота и четкость развода, строгость караульного помещения, тревожность ночного поста.

Ему достался дальний пост – склад боеприпасов, – он отстоял первую вечернюю смену и, глядя в спину разводящему Музыкантову, вернулся в караулку. Четыре часа, пока его смена была бодрствующая, он честно бодрствовал – читал журнал, вполголоса болтал с ребятами о разных пустяках (потом он надолго подробно запомнил эту ночь – кто где сидел, кто о чем говорил). Подняли отдыхающую смену. Она ушла на посты, вернулась с постов предыдущая. Теперь его смена стала отдыхающей, он расстегнул воротничок гимнастерки, ослабил ремень на две дырки, лег и сразу заснул – он никогда не страдал бессонницей.

Музыкантов поднял его, – было совсем светло. Он быстро умылся, взял винтовку, и они пошли. До поста было полтора километра, поэтому полагался отдельный разводящий. И снова он шагал, глядя в спину Музыкантова. Ох, как он изучил эту чуть-чуть сутуловатую спину!

Они шли по узкой луговой тропке, и сапоги их были мокрые от росы.

Склад был виден издали – длинный сарай, а рядом фигурка Мылова. Он в свою очередь заметил их издалека и стоял в положении «смирно». Подошли.

– Товарищ разводящий, – начал Мылов бойко, – за мою смену никаких происшествий не произошло. Пост номер восемь – склад боеприпасов. Дверей двое – пломбы две. Противопожарный инвентарь: ящик с песком, четыре ведра, бочка с водой, лопаты три, топора два…

Потом Николай все это проверил и повторил.

– Пост сдал!

– Пост принял!

Мылов повернулся, щелкнув каблуками, незаметно подмигнул Николаю и зашагал по тропке за Музыкантовым, подражая его походке; он знал, что Николай смотрит вслед.

Склад стоял на небольшом холме, и при свете дня к нему невозможно было подойти, оставаясь незамеченным, поэтому Николай чувствовал себя совершенно свободно – можно было прислониться к стене, а при жевании даже сесть или закурить, что, конечно, строго запрещалось уставом.

Николай время от времени обходил сарай кругом, а потом становился с восточной стороны и подставлял лицо еще нежаркому солнцу.

У него не было часов, но он уже каким-то образом мог определять время – не по солнцу, нет, просто в нем сильно развилось ощущение времени, наверно, потому, что весь день его был расписан по часам и минутам. Конечно, определяя время, он мог ошибиться минут на пятнадцать-двадцать. Но теперь у него была возможность проверять себя. Примерно тогда, когда он и ожидал, донесся гудок ремонтного завода, спустя сорок минут простучал вдали московский поезд.

Все было правильно.

Но потом он почувствовал тревогу. Пора было прийти смене – ее не было. Прошло еще сколько-то времени, и он уже готов был дать голову на отрез, что смена опаздывает. Это было не похоже на Музыкантова. Николай попытался отвлечься, думать о доме, но это както не удавалось. Он еще раз обошел вокруг склада и наконец вздохнул с облегчением – по тропке быстро шел Музыкантов, а за ним едва поспевала смена – невысокого роста боец из соседнего отделения.

Николай стал по стойке «смирно» и, глядя на рябое, вроде бы такое же, как всегда, но вместе с тем странное лицо остановившегося Музыкантова, негромко отчеканил:

– Товарищ разводящий, за мою смену никаких происшествий не произошло…

– Война!

Погрузились в эшелон и поехали. И все было, как всегда, только оружие не было «законсервировано», то есть не было смазано густой, почти заводской смазкой и упаковано в ящики, а стояло посреди вагона в пирамиде. Но, конечно, различие было не только в этом.

Почти все поездные пассажиры любят смотреть в окна, а солдаты в особенности – только не в окна, а в двери, которые откатываются вбок, как в мягком купе, разве что зеркала нет изнутри. Солдат никогда не знает точно, куда он едет, и он смотрит на бегущую вдоль полотна землю, старается угадать – что его ждет впереди.

А сейчас смотрели с особенным вниманием, с особенной острой жадностью, с какой никогда не смотрели прежде.

– Смотрите! – вдруг сказал Мылов.

И они увидели разбитый завод. Среди кирпичных развалин нелепо торчала красная труба, на которой выделялись цифры «1937». Она была мертва, эта труба, над ней не было даже малого дымка, но зато у ее подножья из-под груд железа, кирпича и бетона тянулся черный страшный дым, а кое-где еще вспыхивали желто-синие огненные языки.

Поезд прибавил ходу; они молчали, подавленные.

– Может, наши сами взорвали? – спросил кто-то несмело.

«Неужто и отсюда собираемся уходить, если сами рвем?» – подумал Николай.

А следом за заводом появился рабочий поселок. Вернее, это было рабочим поселком раньше, наверное еще вчера. Теперь это тоже были развалины, и это было еще страшней, чем развалины завода. И среди этих развалин копошились люди – военные и гражданские, подъезжали и отъезжали машины, но стояла, казалось, долгая зловещая тишина.

Потом опять начался лес, луг, паслась коза, привязанная к колышку, мелькали серые деревенские избы, дети, ярко сверкали зеленью листья и трава, и с виду все было мирно, но на всем уже лежал отпечаток ожидания, тревоги.

День был длинный, но и он прошел, и прошел быстро. Николай все стоял у раскрытой двери, а эшелон все мчался и мчался. Это был тяжелый состав, и два паровоза дружно тащили его вслед красному садящемуся солнцу.

Николай проснулся среди ночи от невероятного удара, какого он никогда в жизни не слышал и даже не предполагал, что такой может быть. Вагон шатнуло и наклонило, он продолжал катиться, но как будто лишь по одному рельсу, лишь на двух правых колесах, как иногда телега на резком повороте. Затем возникла вспышка такой яркости, что в вагоне стало светло, хотя двери от удара почти совсем закрылись, и новый удар, сбросивший Николая с нар. Вагон задребезжал на стыках, почти подпрыгивая, и вдруг резко остановился; ребята еще на ходу кинулись в двери, но среди этого дикого грохота и света одно слово и один голос коснулись сознания Николая – это был крик Музыкантова:

– Оружие!

Николай рванулся к пирамиде, почти на ощупь, как во время учебной тревоги, необъяснимо узнал свою винтовку, схватил, прыгнул на пути, еще под какой-то состав, услышал команду: «Ложись!» – и лег между рельсами на теплые шпалы.

Неотвратимо приближающийся, ужасающий, невыносимый свистяще-воющий звук вдавил его в землю так, что шпалы едва не прогнулись под его грудью.

Последовал новый взрыв, его кинуло волной, ударило плечом и боком о вагонное колесо, но он не чувствовал боли.

– У, суки, у, суки! – повторял он шепотом. Что-то ярко горело – не то состав, не то станция, неизвестно откуда слышались конское ржанье и истерический женский крик. И вдруг среди всего этого явственно донеслась пулеметная очередь. «А ведь стреляет кто-то, – смутно подумал Николай, – не лежит под вагоном, дьявол, а стреляет».

Главный удар пришелся не по их эшелону, а по складам и вокзалу. Потом они тушили пожар, расцепляли и сцепляли вагоны, носили раненых. Ночь была короткая, скоро рассвело. Авдюшин и Мылов, грязные, закопченные, посмотрели друг на друга и ничего не сказали.

Часа через два исправили путь, и эшелон (он стал немного короче) двинулся дальше.

В их роте убитых не было. Был тяжело контужен лейтенант, командир второго взвода.

– Ничего, – заметил Мылов, – отдышится. Пусть спасибо скажет, что не ранен…

Они еще не знали, что это похуже любого ранения.

А в других ротах были и убитые. Был убит, например, один паренек – запевала из пятой роты, которого не все в батальоне знали в лицо, но все знали по голосу.

Поражало, что убиты и ранены не вообще какие-то бойцы, а свои, соседи, «с нашего эшелона».

После обеда быстро выгрузились, прошли маршем километров тридцать и стали рыть окопы в полный профиль. Хорошо, что принесли откуда-то большие лопаты, а то маленькой не управиться бы. Уже молочно забрезжил рассвет, когда Николай кончил копать. Подошел Музыкантов, постоял сверху, спрыгнул в окоп.

– Еще на штык!

Для высокого Музыкантова окоп, конечно, был мелок, и Николай спорить не стал, углубил. Потом замаскировал окоп, обложил бруствер дерном, который нарезал, как и все, за склоном холма, свернул рулоном и, стянув ремнем, принес – и для себя и для умаявшегося Мылова. Потом соскочил в окоп и почти гут же, стоя, задремал. Он так устал, что у него уже не оставалось сил для ожидания и страха.

Все случилось совершенно неожиданно и непонятно. На правом фланге начался огонь – сначала пулеметный, а затем орудийный и, видимо, минометный. Он все время усиливался, перешел в сплошной рев, и все было закрыто пеленой пыли и дыма. Затем наступила тишина, и отчетливый гул моторов, и стрельба, теперь уже только пулеметная. Это продолжалось, вероятно, долго – они не поняли сколько, все молчали, повернув головы направо и прислушиваясь.

Потом и это стихло.

Прошло полчаса, еще больше. Взводный пошел к ротному, но тот был у комбата, вернее сидел и ждал комбата, который был у командира полка.

Приказов никаких не поступало.

В тот день прозвучало страшное слово «окружение».

Лишь ночью они стали отходить и шли долго, а утром после короткого привала двинулись дальше. Шли мелколесьем, без дороги, мешаясь с другими ротами и батальонами, не зная, где соседи, где фронт, где противник.

Шли почти молча, лишь иногда Музыкантов поворачивал рябое лицо и говорил серьезно: «Давай-давай, Авдюшин!» или «Веселей, Мылов!» – и Николай снова смотрел на слегка сутуловатую, такую знакомую спину отделенного. Они были совсем из другого мира, из иных времен, эта спина и этот голос, и, если отвлечься, можно было представить себе, что это маневры, «выход» или что это они идут сейчас на пост. Но лучше было так не отвлекаться.

Остановились, потом залегли.

– Что там?

– Шоссейка.

Стали продвигаться ползком и подтянулись по кустам к самой дороге. И неизвестно каким образом, но всем вдруг стало ясно, что надо перейти эту дорогу, перешагнуть эту черту, что только в этом спасение и что, однако, это не просто.

И в это время так же, как вчера, но только ужасающе близко заревели моторы и несколько танков – а точнее, их было четыре – вышло из-за поворота. Они шли гуськом, друг за другом, и потом разом ударили из пулеметов по кустам так, что зазвенел над головой воздух. Они были совсем близко, и Николай видел их тяжелые башни с белыми крестами, их гусеницы, провисающие вверху. Один танк слегка оскользнулся на булыжнике, и из-под гусениц полетели искры.

Николай лежал на животе, касаясь щекой земли, испытывая страх, унижение и дикую, растущую ярость. «У, суки, у, суки!» – исступленно повторял он про себя, как тогда, во время бомбежки. И еще он с ужасом чувствовал, что никакая сила не заставит его подняться с этой земли.

Танки прошли мимо и стали разворачиваться вдали.

– Встать! Вперед! – крикнул кто-то властно, а до этого казалось, что нельзя даже громко разговаривать.

Николай оттолкнулся ладонями и локтями, поднялся на колени, вскочил на ноги и, держа винтовку сперва в одной руке, а затем наперевес, в несколько прыжков достиг шоссе и мгновенно перемахнул через него, стараясь не отстать от бегущих впереди. В какое-то мгновение он даже оглянулся и увидел, что многие не захотели встать и остались лежать на той стороне. И он удивился, вернее сам перед собой притворился, что удивляется и не знает, почему они остались там. Все это промелькнуло в мозгу молниеносно. Он уже бежал между осинками, проваливаясь, ругаясь – здесь оказалось болото – и стреляя на бегу. Немцы били справа, и он стрелял в том направлении.

Разорвалось несколько мин, они плюхались, поднимая столбы коричневой торфяной жижи.

Противогаз съехал вперед, бил по коленям, и Николай на бегу сбросил его. Краем глаза он заметил, что сбоку кто-то упал, споткнувшись, а потом перед ним появилось рябое, перемазанное болотной гнилью лицо Музыкантова.

– Коля, помоги ему! Быстро!

Николай повернулся и увидел Мылова, лежащего на мху лицом вниз. Он потянул его за плечи, и тот неожиданно легко поднялся и пошел, прихрамывая, держась за плечо Николая.

– Веселей, Мылов! – машинально говорил Николай, не удивляясь тому, как Музыкантов увидел, что Мылов, бегущий сзади, упал, как он узнал, что Мылов жив, и тому, что отделенный назвал его на «ты» и Колей.

Они миновали болото и все шли, бежали и снова шли – уже лесом, настоящим большим лесом, который тянется, наверное, на сотни, а то и на тысячи верст.

Шум боя совсем затих вдали, они вышли на полянку – несколько человек – и опустились на землю.

Они поняли, что вырвались, и неуверенно посмотрели друг на друга: они не знали, нужно гордиться этим или стыдиться этого.

– Ну-ка, спускай штаны! Ага!

На правой ноге Мылова, повыше колена, была сквозная ранка.

– Это тебе осколком зацепило, – сказал Музыкантов. – Ну, ничего, кость цела, заживет…

Он забинтовал ногу.

Из своей роты их было трое, двое из своего батальона, и шестеро совсем незнакомых бойцов.

– Одиннадцать человек!

– Футбольная команда, – хмуро бросил Николай.

– Я буду вратарем, – подхватил Мылов, – бегать не могу, буду в голу стоять.

– Ничего, придется и побегать, – сказал Музыкантов. – Коммунисты есть?

Коммунистов (вместе с ним) было двое, комсомольцев пятеро, остальные несоюзная молодежь.

– Ну что же. – Музыкантов помедлил – Нужно нам решить главное: к своим будем пробиваться или останемся в тылу и организуем партизанский отряд?

Решили – к своим.

– Тогда пошли!

Ночевали в лесу. Огонь разводить не стали, пожевали сухарей, попили воды из ключика. Свалились и заснули после напряжения последних дней мгновенно. Дежурили по очереди. Музыкантов разбудил Николая, как прежде, в караульном помещении, – потряс за плечо: «Авдюшин, подъем!» – посидел с ним минуту и, удостоверясь, что Николай больше не заснет, лег. Николай обошел вокруг спящих, потом сел, прислонившись спиной к сосне и положив винтовку на колени.

Сосны чуть слышно поскрипывали, вершины их, если смотреть прямо вверх, мерно раскачивались, а между ними спокойно и ясно горели звезды. Тихонько стонал во сне Мылов.

А на земле творилось невероятное – земля полосовалась железом и огнем, выворачивалась наизнанку. И гибли, гибли люди – на это уже почти не обращали внимания. И катились на восток наши армии – Николай не знал, остановились они уже или нет.

Он стал думать о доме, о Клаве и сыне Мише, но думал обо всем этом как-то отчужденно. То, что у него где-то там, за лесами-горами, за полями-фронтами, есть дом и жена Клава, с которой он прожил до армии три месяца, и сын Миша, которого он никогда не видел, было настолько странным, и далеким, и недостижимым, что мечтать об этом и не стоило.

Небо над вершинами сосен посветлело, звезды стали совсем бледными.

Николай разбудил белобрысого, испуганно вскинувшегося бойца:

– Подневаль-ка, брат, немного, я вздремну.

…Шли лесными тропками и лесным бездорожьем, забредали на хутора и в маленькие деревушки, где немцев еще не было или где бывали они лишь налетами. Сперва долго, затаившись, высматривали, посылали на разведку одного, потом шли остальные. Очень осторожничали, затем осмелели, но в деревнях не ночевали.

Шли гуськом, впереди обычно Музыкантов, а сзади двое, сменяясь, вели Мылова, почти висящего на плечах у товарищей. За последние дни ему стало хуже – нога распухла, обметало губы, у него был жар.

Наткнулись на домик лесника. Там жили две женщины – молодая и старуха. Может, и мужчины были, да попрятались, кто их знает? Мылова устроили в тени, около крыльца, постелив шинель и подложив под нее свежего сена.

– Что слышно, не знаете? – спросил Музыкантов. – Фронт далеко?

– Откуда нам знать? – вопросом ответила молодая, поднимая светлые-светлые, почти голубые глаза. – Приемника у нас нет, газет тоже не получаем.

– А поесть дадите?

– Бульбы наварю.

Потом Музыкантов отошел с обеими женщинами в сторону и долго с ними разговаривал. Высокий, худой, с рябыми впалыми щеками, он говорил тихо, серьезно, и так же отвечали ему женщины.

Он медленно приблизился к лежащему Мылову.

– Слушай, Мылов, не можешь ты дальше идти, мы тебя здесь пока оставим…

Мылов приподнял голову. Ужас и одновременно облегчение мелькнули в его глазах.

– А поправишься, – продолжал Музыкантов, – выйдешь или наши сами придут.

Мылов ничего не ответил и снова прикрыл глаза.

И Николай, потрясенный, подумал, что было бы, если б его здесь оставили. Уйдут ребята, а кругом тишина, только сосны поскрипывают, стволы их покачиваются, и кто выйдет сейчас из лесу – неизвестно. А баба все смотрит светлыми-светлыми глазами.

– Но запомни, – голос Николая даже сорвался от волнения, – если с парнем что случится – тебе отвечать!

– А ты на меня не ори, – ответила она спокойно. – Ты лучше немца пужни.

– И пугнем, не бойся.

– Вот тогда и на меня крикнешь!

– Варвара! – вдруг возвысила голос старуха.

– Оружие мое мне оставите? – спросил Мылов, не открывая глаз.

– А как же, обязательно!

Теперь, без Мылова, пошли гораздо быстрее. Но вскоре еще один стал отставать. Это был белобрысый боец, который ночью сменил Николая на первом их привале. Он отстал на пять шагов, потом на десять.

Музыкантов остановился, подождал.

– Почему отстаете?

– Я ногу испортил.

– Тоже остаться захотелось? – крикнул Николай.

– Обожди, – прервал его Музыкантов и к парню: – Покажи, что там у тебя.

Боец засуетился, стал искать, куда бы сесть. Все молча и хмуро смотрели на него.

Наконец он сел на валежину, кривясь, долго стаскивал сапог. Кровь и гной прошли сквозь портянку, засохли красно-желтым отвратительным пятном.

– Как же ты натер? Сапог нормальный! – Музыкантов засунул руку внутрь сапога и исследовал его там.

Парень с испугом посмотрел на Музыкантова, на Николая, он ждал новых обвинений.

– Ну-ка, встаньте! Так не больно? Вот так и пойдете, пока не заживет. А сапог в мешок положите.

Это должно было случиться, и это случилось.

– Авдюшин! – приказал Музыкантов. – Пойди посмотри, все ли там в порядке.

– Есть!

Николай, не торопясь, двинулся к деревушке. Низко согнувшись, он осторожно шел березничком, несколько раз ложился, внимательно рассматривал три избы, которые были ему видны, и прислушивался. Ничто не вызывало подозрений, но он по-прежнему действовал очень осмотрительно. Последние десятки метров он прополз; распластавшись, подлез под жердину и попал на огород. Он миновал гряды моркови, слегка приподнялся, хоронясь за кустом малины, и вдруг у него оборвалось дыхание, словно его ударили под ложечку, – он увидел немца.

Немец стоял в избе у окна и брился. На оконном шпингалете висело зеркальце. Немец был в нательной рубахе, он брился и насвистывал что-то очень знакомое, кажется «Полюшко-поле», но Николай твердо знал, что это немец. Немец густо намыливал щеки и, раздувая их, помогая изнутри языком, скреб широким блестящим лезвием.

Не в силах двинуться с места, Николай смотрел на него, как околдованный, но руки его действовали сами по себе. Когда-то давно (неправдоподобно, страшно давно!) он шел летней ночью, проводив Клаву, а его поджидали двое, и он избил их обоих и сам дивился, как они летят от его ударов, словно это не он бьет, а кто-то другой. И сейчас он почти растерянно смотрел на немца, а рука тихонько потянула вверх, а потом назад рукоятку затвора. Это нужно было сделать очень медленно, только тогда это можно было сделать бесшумно.

А в голове стучало: «У, суки, у, суки!»

Немец кончил бриться и вытер бритву.

Николай отвел затвор до отказа и двинул его вперед.

Немец взял плоский флакон, вытряхнул из него на ладонь немного одеколона и растер лицо.

Пружина магазинной коробки подала патрон вверх, гильза вошла в чашечку затвора, Николай толкнул затвор вперед, вогнал патрон в патронник и закрыл затвор.

Немец надел мундир и стал расчесывать на пробор волосы. Николай совместил мушку и прорезь прицела на уровне лба немца. Палец потянул спусковой крючок, боек клюнул капсюль, воспламенился порох, и пуля ударила немца между глаз.

Теперь Николай щелкнул затвором – выбросил стреляную гильзу и дослал новый патрон, то есть мгновенно сделал то, на что у него перед этим ушло столько времени. Несколько секунд он ждал, но никто не появлялся, и он стал отползать назад, пролез под жердиной и оказался в березнике.

– Молодец! – сказал Музыкантов. – Орел! – А если бы там еще немцы были? – спросил кто-то.

– Еще бы двух-трех положил! – ответил Николай твердо.

– Правильно! – Музыкантов встал. – Пора нам в бой вступать, а то забудем скоро, что бойцы. Нечего ждать, пока к своим выйдем.

Как птицы, что весной тянутся на родину – любой ценой, сквозь запоздалые метели и ранние грозы, домой, домой, – так и они шли по лесам и болотам, голодные, заросшие, оборванные – к своим, к своим! – держа оружие в порядке, храня в нагрудных карманах красноармейские книжки, партийные и комсомольские билеты.

Почти все они только недавно узнали друг друга, и они не говорили о минувшем, мысли их были устремлены вперед, их объединила одна цель – выйти из окружения.

Белобрысый боец – его фамилия была Фетисов – стал доставать сапог из мешка: рана на подъеме засохла, можно было попробовать опять обуться. Николай увидел у него в мешке желтые бруски.

– Что это у тебя, мыло?

– Тол. Музыкантов вскинулся:

– Сапер! И запалы и шнур есть?

– Есть.

Николай закипятился, но уже миролюбиво:

– Почему молчал, гад?

– Так никто не спрашивал.

Они вышли наконец к шоссе. Облюбовали мостик, небольшой, но не будет такого – не проедешь. В сумерках Фетисов поставил заряды, прикрутил толовые шашки, протянул бикфордов шнур, вопросительно посмотрел на Музыкантова.

– Давай! – кивнул тот.

Фетисов вынул спички из непромокаемого маленького мешочка, чиркнул – при этом звуке Николаю страшно захотелось курить.

– Ложись!

Николай лег и, уткнув лицо в ладони, ждал, как ему показалось, слишком долго. «Шнур, наверно, попорченный», – подумал он и только хотел поднять голову, как ударил, заложив уши, взрыв.

Мостик был разворочен по всем правилам.

– С почином, – сказал Фетисов. Но они не ушли. Они ждали.

Послышался разом натянувший нервы комариный звук мотора. Он приближался очень медленно, и когда, казалось, был еще далеко, появился грузовик. В кузове лежал какой-то груз и сидели солдаты – человек пять-шесть. Грузовик стал тормозить перед взорванным мостиком.

– Внимание, – сказал Музыкантов, – залпом… Грузовик остановился.

– Пли!

Грузовик загорелся – мотор вспыхнул мгновенно.

– Залпом… пли!

И они вышли к своим. Линии фронта почему-то не было. Просто ясным росистым утром наткнулись в перелеске на наше передовое охранение, столкнулись носом к носу.

– Ребята! Свои! – крикнул Николай звонко.

– Тихо-тихо-тихо-тихо! – невозмутимо произнес ладный парень в пилотке набочок и с автоматом.

– Все документы при нас, – сказал Музыкантов.

– Ладно, разберемся, – ответил парень.

– Понятно.

Что-то сильно ударило Николая в бок и в руку, и он начал медленно падать на спину и падал очень долго, удивляясь, что никто не поддерживает его, и, еще падая, услышал далекую пулеметную очередь и понял, что ударило его, но тут же забыл об этом. Он увидел перед собой приближающуюся синюю глубину, которую уже где-то и когда-то видел, узнал голос Музыкантова: «Ну-ка, Фетисов, помоги поднять!» – хотел сказать: «Ребята, обождите, я сейчас встану!» – но вместо этого только еле слышно захрипел.

Он очнулся сразу – от боли, от едкого запаха лекарств и от покачивания. Он увидел над головой синюю лампочку, удивился, почему такой низкий потолок, но, скосив глаза, заметил, что висит высоко над полом, и понял, что едет в поезде. А через минуту опять уже не понимал, где он. Вагон мотало и раскачивало, кто-то громко стонал, а тонкий изумленный голосок кому-то рассказывал:

– Нагнулся я к воде напиться – смотрю, вся лицо разбитая…

Он несколько раз приходил в себя, но тоже еще смутно видел синюю лампочку, ощущал боль, тряску и прикосновение чьих-то холодных рук и снова терял сознание.

Потом очнулся от свежего, чистого воздуха с привкусом дыма. Он лежал на носилках на перроне, было холодно, шел дождь, и, хотя носилки стояли под навесом, по грязному перрону текла вода. Его голова была почти на уровне перрона, и он близко видел, как проплывал мусор – спички, соломинки, скорлупа кедровых орешков.

Открыл глаза – палата. Рядом на койке лежал человек с желтым лицом и смотрел в потолок.

– Эй, парень, – зачем-то позвал его Николай, но тот ничего не ответил, лишь часто-часто замигал.

– Чего тебе, милый? – Над Николаем наклонилась сестра, и такое у нее было утомленное и славное лицо, такой ласковый голос, что он чуть не заплакал от жалости к себе. – Потерпи, потерпи…

Его везли в операционную по длинным-длинным, нескончаемым коридорам, и всюду были люди в белье или в халатах, из-под которых торчали кальсоны, – люди на костылях, с перебинтованными головами, с руками в гипсе.

Он лежал на столе, под зеркальной лампой, совершенно не заботясь о том, что голый, а кругом сестры и санитарки, а врач, занятый чем-то своим, говорил ему:

– Не робей, брат, ничего не услышишь. Считай до десяти! – И залепил ему нос мокрой, со сладко удушающим запахом ватой.

– Раз… два… три…

– Считай, считай…

– Четыре…

Острая, нечеловеческая боль пронзала его, жила в нем. И не то чтобы подступила, даже очень сильная, а потом отпустила – нет, она была беспрерывной, непрекращающейся, и это длилось бесконечно. И невозможно было поверить, что настанет такое счастье и ее не будет совсем.

О ней нельзя рассказать кому-нибудь – человек, не испытывавший ее, никогда не поймет, что это такое. И даже сам ты, когда она пройдет, словно забудешь, какой невыносимой она была, и будешь разговаривать и смеяться как ни в чем не бывало. Лишь когда она с тобой, внутри тебя, в душной ночной палате, ты знаешь, как это страшно.

Потом (через неделю? через две?) сестра и нянечка делали ему перевязку в палате, осторожно его переворачивая.

– А красивый парень! – сказала нянечка.

– Они все красивые!

Очнулся, посмотрел направо – там лежал уже другой человек, а не тот, с желтым лицом.

– А где тут лежал один?

Пожилой боец с усами, сидящий, свесив ноги, на койке в углу, ответил неопределенно, немного замявшись:

– А его уже нету…

Так длилось долго, пока однажды он не открыл глаза и не почувствовал, что уже выздоравливает бесповоротно. За окном была видна крыша дома и рядом сосна, и они были в снегу, в густом белом снегу, блестящем и искрящемся, а над ними сияла чистая синева неба.

Николай лежал на спине и, улыбаясь, смотрел на эту крышу, и сосну, и на ворону, которая, прилетев, обрушила вниз целую гору сухо рассыпавшегося снега.

И нянечка, прибиравшая в палате, увидела его взгляд и улыбку и тоже вся заулыбалась, засветилась.

– Никак получшило, сынок?

Вошла сестра и тоже радостно вскинула брови.

– Как зовут, сестрица? – слабым голосом весело спросил Николай, не зная, куда девать свое веселье, – Клава!

– О! Тезка!

Он уже сидел, привалившись спиной к подушке, и, подложив книжку, писал домой, жене Клаве. Так она писала ему когда-то из родильного дома – слабыми карандашными буквами без нажима. А за окнами пела метель, во дворе госпиталя раскачивался фонарь на столбе, и тень от столба качалась на снегу, как маятник.

«Дорогой Коля, мы с Мишей живем хорошо, чего и тебе желаем. Миша уже стал большой, у него шесть зубков. Очень он на тебя похож. Когда началась война и от тебя писем не было, у меня пропало молоко, и Мишу я кормила искусственным питанием. Сейчас он в яслях, я работаю в горячем цехе, там плотят хорошо, ты знаешь. Получили твое письмо и из него узнали, что ты был в окружении. Коля, хорошо бы после госпиталя отпустили тебя в отпуск хотя бы дней на двадцать. А у Маруськи Копыловой мужа на месяц отпустили после ранения…»

Николай потянулся. «Неплохо бы!»

Вошел усатый пожилой боец – единственный ходячий из их палаты, он слушал в коридоре радио. К нему все повернулись – какая сводка?

– Катится фриц от Москвы почем зря!

Они лежали все в одной палате – восемь человек, – но у них не было особенного желания сближаться, потому что они знали, что они вместе только временно, а потом выпишутся не разом и разъедутся по разным частям и никогда не увидятся.

У них была общая судьба – всех их ранило на войне, – но она, эта судьба, была слишком общей.

Когда попадался земляк или боец с одного фронта, направления, это было приятно, с ним можно было обменяться мнениями или вспомнить что-либо, понятное по-настоящему лишь им двоим. Но то, что они скоро расстанутся, мешало сближению.

Он поднялся, подошел к окну, смотрел долго, жадно, не отрываясь, хотя за окном ничего особенного не было, но был дом, раньше он видел только его крышу, и сейчас страшно интересно было, каков же он весь, этот дом, и кто там живет и что делает, и какая это сосна, у которой прежде он видел только вершину, и сколь она высока, и какая под ней скамеечка.

Он вышел в коридор, посмотрелся в большое зеркало. Лицо у него было нехорошего цвета, как у всех долго лежавших в постели. Встретил сестру Клаву, обнял ее: «Клавочка!» Она глянула ему в глаза, усмехнулась: «Поправился?» – и привычно, мягко оттолкнула его.

Нет, не пустили его в отпуск. Он вместе с командой ехал в часть, лежал на полке, подложив вещмешок под голову, курил госпитальный табак и, смутно улыбаясь, вспоминал медсестру Клаву, которая была не очень строга к нему, и жену Клаву («отвык я от нее»), и совсем отдаленно – Музыкантова, Мылова, сосновые шумящие леса.

Но мысли его сами собой обращались не к тому, что уже было, а к тому, что ждет его впереди.

2

Погас свет, и бабушка, старенькая, до этого молчавшая чуть ли не неделю кряду, вдруг сказала:

– Вот придет Гитлер, посадит, и будем вот так-то во мраке сидеть.

– Где ты только такого наслушалась? – возмутился Алеша. – Не придет он сюда, не бойся.

Бабушка ничего не ответила, опять замолчала.

Свет, правда, реже, но гаснул и до войны. Однако тогда было проще – посмотришь в окно: темно везде, ничего не сделаешь, надо ждать, а если у других горит, значит, дело в пробках. А сейчас затемнение – ничего не узнаешь. В полном мраке лежит поселок, ни огонька, лишь изредка где-нибудь щель света – плохо завесились, – к ним бегут, стучат. Поселок маленький, отдаленный, воздушных налетов («Слава богу, тьфу-тьфу-тьфу!» – сказала однажды бабушка) не было, но порядок есть порядок.

Алеша взял лампу и спустился вниз: под лестницей, у выхода на улицу был групповой щиток – пробки. Собственно, пробок самих не было, их давно порастаскали, и вместо них в патрон нужно было вставлять проволочную спиральку – «жучка». Однажды Алеша вставлял «жучка» карандашом, и его здорово ударило – он не знал, что графит прекрасно проводит электричество. Теперь у него была заготовлена специальная палочка.

Так и есть, в их патроне не было спиральки. Он свернул проволочку, сунул в патрон, поправил палочкой: заискрило – значит, все нормально, ток есть.

Он задул лампу и вернулся домой. Прошел к себе – с тех пор как отца взяли в армию, у Алеши была маленькая комнатка, где он занимался.

Громко постучали во входную дверь.

– Кого? – испуганно спросила мать.

– Егорычева Алексея Петровича. – Детский голос заставил вздрогнуть.

– Нет его, нету, – быстро-быстро заговорила мать, – иди-иди, я сама не приму.

Алеша открыл дверь.

– Я здесь, мама.

Он знал этого мальчишку. Его мать работала в поселковом Совете, а он помогал ей разносить повестки, его почти все знали в поселке.

Алеша взял повестку – на послезавтра его вызывали в город, в военкомат.

– Ну, давай распишусь, – сказал он, – где тут? Мальчишка ушел. Мать заплакала.

– Ну, чего ты? – Он положил руку ей на плечо. – Ведь еще не с вещами. На медкомиссию.

Бабушка пошевелила губами:

– Отца забрали, хватит уж… – И опять замолчала.

Алеша постучал в соседнюю квартиру, к Пашке Замкову.

– Получил?

– Ага. Шепотом:

– Как тетя Шура?

– Мать держится.

– В школу завтра пойдем?

– Не стоит.

Они учились вместе в десятом классе. Но у них в поселке была только семилетка, и они ходили в поселок имени Чапаева, за семь километров. Там был большой завод.

Они предпочитали ходить пешком, на лыжах ходили только после метели – школа находилась посреди поселка, и идти на лыжах по шумной, почти городской улице было нелепо, равно как и тащить лыжи на плечах. Когда была особенно плохая погода, они вообще не ходили в школу – ничего! Можно было бы, конечно, устроиться жить там, в поселке имени Чапаева, но это было очень неудобно – и с жильем и с карточками, – как ни ряди, дома лучше. Как-то обнаружился один случай сыпного тифа у них в поселке, был объявлен карантин, и они жили в школе несколько дней, это было на редкость скверно.

В единственном их десятом классе было шестеро ребят, остальные девчонки.

Военкомат был набит битком, негде было не только присесть – не к чему было прислониться. Они ждали с Пашкой с самого утра, измученные, голодные, а очередь все не подходила. Было жарко – раздевалки не было, маленький дощатый райвоенкомат не был приспособлен к таким наплывам – ведь собирались ребята со всего района. И никто не задавал другому одного из главных вопросов, звучащего в эшелонах, госпиталях, пересыльных пунктах:.

– Ты с какого года?

Шел призыв. Все были одного года рождения.

Но как они отличались друг от друга! Одни плечистые, рослые, другие плюгавые, слабенькие, одни хохочущие, другие грустные, одни испуганные, другие отважные. И все-таки все они были похожи друг на друга.

Это было одно поколение.

Посреди зала стоял табурет, на него садились один за другим, по очереди. Толстая нарумяненная парикмахерша в белом халате мигом снимала машинкой густые, почти мальчишеские волосы. Неостригшихся не пропускали на медкомиссию.

Одни ребята опускались на табурет печально, пригорюнившись, другие с лихостью, махнув рукой – «эх, пропадай, моя головушка!»

Это была не просто стрижка в гигиенических целях – в этом было нечто символическое, бесповоротное.

И время от времени, довольно часто, уборщица сметала в общий огромный ком эти волосы – мягкие и жесткие, кудрявые и прямые, русые, черные, рыжие.

– Куда только их денут? – полюбопытствовал кто-то.

– Сапоги валять будут! – ответила парикмахерша лениво.

Все засмеялись.

Давно уже опустили маскировочные шторы и зажгли свет, военкомат заметно опустел, и парикмахерша, решительно сунув в чемоданчик машинку, заявила:

– Все! Больше не могу! Говорили, что меньше будет. Мне завтра с утра на работу…

Теперь стали пускать на комиссию прямо так, с шевелюрой. Алеша с Пашкой переглянулись, и Пашка подмигнул. Не то чтобы это их очень утешило, но все-таки приятно.

Наконец одними из последних вызвали и их. Алеша неуверенно разделся в углу и, ежась, мучительно стыдясь своей наготы и худобы и завидуя плотному Пашке, прикрывшись, подошел сначала к главному столу, а потом пошел вдоль длинной стены, и его по ходу взвешивали, измеряли рост, проверяли слух и зрение. Впереди него через все эти процедуры проходил Пашка, сзади еще какой-то парень – четко, размеренно.

Обойдя таким образом, вдоль стен, всю громадную комнату, Алеша опять оказался в том углу, где лежала его одежда. Он с облегчением оделся, получил опять свою повестку с пометкой, что был на комиссии, и услышал:

– Ждите распоряжения!

Они вышли с Пашкой на улицу. Ясно светила луна, было морозно. Они закурили (они только недавно стали курить открыто, не таясь, при матерях) и пошли к шоссе в надежде встретить попутную машину. Им еще нужно было добираться домой.

На другой день пошли в школу, но не к началу занятий, а часам к одиннадцати, книжки-тетрадки оставили дома. Шли не торопясь, мимо стандартных двухэтажных строений, потом спустились к реке и пошли по улице, которая называлась Поселок индивидуальных домов, вышли к реке и знакомой, петляющей между старыми березами тропинкой – в поле. Мела поземка, тропинку занесло, но она еще слабо угадывалась под снегом. Сначала впереди шел Пашка, затем на его место вышел Алеша, так шли они, меняясь, по очереди пробивая тропинку в снегу.

Директора не оказалось, он был на уроке. Они стали ждать. Директор Виктор Иванович был хороший, молодой. В финскую войну он был тяжело ранен, и теперь его в армию не брали. Когда в поселке был карантин и они жили в школе, он часто заходил к ним вечером, угощал папиросами – за разговором, как равный равных.

Он вошел, постучал белыми бурками, спросил:

– Почему не на занятиях? Что случилось? Они протянули ему повестки.

– Вот, Виктор Иванович.:.

– Угу…

Он взял повестки, пробежал взглядом, повертел в руках, вернул.

– На завод хотите?

Остальные их одноклассники (их было-то всего четверо) жили здесь, в поселке имени Чапаева, и не только учились, но и работали на заводе по четыре часа в день. И у них была броня.

– На завод хотите?

Они замялись, переглянулись смущенно.

– Сейчас я вам записку напишу.

Они знали, что и тех ребят устроил на завод Виктор Иванович, что заместитель директора завода его старый Друг.

Виктор Иванович кончил писать, протянул записку, Пашка ее взял.

– Идите в контору, все будет в порядке. Ну конечно, перебраться нужно будет сюда, на хождения времени не останется.

– Спасибо.

Заводоуправление (в просторечье его называли конторой) помещалось перед заводом, на площади, вход туда был свободный. Это было оживленное место: подъезжали машины, входили и выходили люди, среди них и военные.

Алеша и Пашка замедлили шаги, остановились у входа, посмотрели друг на друга.

Они выросли рядом, каждый из них помнил другого почти с того же времени, с какого помнил себя, вместе они играли, вместе учились. Они понимали друг друга., – Ну? – спросил Пашка неуверенно.

– Может, не пойдем?

– Давай!

Они повернули и пошли обратно, сперва очень медленно, потом нормальным, ровным шагом. И странное дело, они испытывали чувство, похожее на чувство облегчения, – решение было принято.

Они прошли мимо школы, не заходя туда, ничего не говоря о Викторе Ивановиче, миновали поселок, вышли в поле. Следы их уже затянуло снегом, и приходилось снова по очереди пробивать тропинку. Когда прошли половину, Пашка вспомнил:

– Давай записку посмотрим!

Они развернули и с любопытством прочли записку, которая могла так много значить в их жизни и которая теперь ничего не значила.

На миг Алеша почувствовал благодарность к Виктору Ивановичу, но сразу словно забыл о нем.

– Ну что, на память записку эту оставить? – спросил Пашка.

– Может, порвем?

– Давай!

Дома Алешу ожидало письмо отца – маленький помятый треугольник. Отец сообщал, что жив-здоров, что бьет немецко-фашистских гадов, и интересовался школьными успехами сына.

Через десять дней пришли повестки – с «вещами».

«…явиться в райвоенкомат к 10 часам утра, имея при себе смену белья и продукты питания на трое суток… »

А до этого они с Пашкой бездельничали, ходили в клуб по вечерам – в кино, на танцы, – и все.

Мать продала кофту, купила большую буханку хлеба, брус шпика, немного сахару. Зато было только начало месяца, и Алешина «ученическая» карточка оставалась почти на месяц для матери и бабушки, и он испытывал такое чувство, будто побеспокоился об остающихся женщинах.

За день до отъезда устроили нечто вроде проводов у девчонок, в Поселке индивидуальных домов. Сложились деньгами и талонами, а кое-что поставили сами девчонки.

Здесь были девчата, с которыми они когда-то учились и которые потом бросили учиться и пошли работать, и ребята, с которыми они учились, – теперь они тоже шли в армию, и другие, моложе, и совсем незнакомые.

На столе горели две керосиновые лампы – электричества здесь совсем не было, – в углу на тумбочке стоял патефон.

Алеша выпил (пили разбавленный, подкрашенный ягодой спирт) и увидел Ляльку, с которой они учились раньше, она ему давно нравилась, но он ей об этом никогда не говорил – как-то это было ни к чему. Он решил было сказать ей об этом сейчас, благо установилась какая-то удивительная, откровенная атмосфера, но раздумал.

В полумраке комнаты плакали девчонки, целовали ребят, не стесняясь окружающих. Звучал патефон, некоторые танцевали, натыкаясь друг на друга, и их тени, колыхаясь, двигались по стенам.

Алеша встал, нетвердо пошел к выходу. В сенях Пашка целовал какую-то девчонку (в темноте Алеша не разобрал кого, не все ли равно!), прижимая ее к стене. Алеша вышел на крыльцо, постоял, как был, без шапки. Доски крыльца и снежок на них приятно поскрипывали под его ногами. Он замерз, вернулся в дом, налил себе полстакана, выпил. Рядом с ним села Антонина – раньше он ее видел всего несколько раз, – здоровая девка его роста, даже повыше, положила ему голову на плечо.

– Чего ж ты один, бедненький? Мне тоже налей! Он встал, налил ей водки, она выпила, запила чем-то и сказала, почти не понижая голоса:

– Ох, кудрявенький, приходи ко мне. Знаешь, где живу? А то убьют, про баб ничего не узнаешь.

Она засмеялась и стала прикуривать над ламповым стеклом.

Он смутился, хотя никто и не слушал их, встал, начал заводить патефон, ставить пластинку.

Потом он одевался, долго искал шапку, его целовали девчонки, с которыми он когда-то учился. Пашки нигде не было, и он пошел один. Он шел по дороге вверх, поднимаясь к своему дому, что-то напевая, иногда останавливаясь, думая о Ляльке и Антонине, путая их. Он совсем не чувствовал себя пьяным. Кругом не было видно ни огонька, но было светло от снега.

На другой день, накануне отправки, они с Пашкой пошли в парикмахерскую.

Алеша уселся в кресло, посмотрел на себя в зеркало.

– Под машинку! Под ноль!…

Молоденькая мастерица провела ладонью по его мягким вьющимся волосам.

– Может быть, под полечку?

– Под машинку!

– Или под бокс?

– Я говорю – наголо!

Она вздохнула и стала стричь.

Потом он посмотрел на свою незнакомую круглую шишковатую голову, провел рукой по щетинке волос.

Они сами пришли стричься, они будто добровольно шли в армию.

Вечером, уже в темноте, он прошелся по поселку, постоял возле семилетки, где учился когда-то, возле клуба. Затем он вышел к фабрике и с замирающим сердцем, замедлив шаги, прошел мимо барака, где жила Антонина, повернул обратно и пошел уже совсем медленно, даже остановился у входа в барак, но заходить не стал – не решился.

На нем была старая ватная фуфайка, ватные брюки, сто раз латанные и подшитые валенки, на голове ушанка, ставшая слишком свободной. Он поднял свой мешок, чуть подпрыгнул, поправляя его на спине, увидел близкое, исказившееся от слез лицо матери, поцеловал ее, с трудом оторвал от себя, бормоча:

– Надо мне идти, опоздаем… вон уж Пашка зашел…

Поцеловал бабушку, она перекрестила его, чего никогда не делала, сказала: «Присели бы на дорогу», – но ее слов никто не слышал. Он опять поцеловал мать, опять с трудом оторвал от себя ее руки, крикнул Пашке, который снова прощался на площадке со своими: «Пошли!» – и сбежал по лестнице.

Военкомат снова был полон; в той большой комнате, где они проходили комиссию, пожилой лейтенант в очках выкликал кого-то по фамилиям, люди отходили в сторону, становились неровным строем. Выкрикнули и Пашку. Потом уже только им одним снова сделали перекличку. Кто-то сказал:

– Тех в училище!… Лейтенант крикнул:

– Кого сейчас буду называть, строиться во дворе!… Егорычев!

Теперь они с Пашкой поняли, что расстаются. Алеша подошел, они в спешке растерянно пожали друг другу руки, не думая о том, что видятся в последний раз.

За воротами военкомата было полно народу, играла гармошка, пели и плакали девчонки и женщины, какаято пьяная девка плясала, платок ее съехал назад, волосы растрепались; бегали, кричали и свистели мальчишки.

Вся эта толпа двинулась к станции вслед за неровным, идущим не в ногу строем, забегая сбоку, обтекая и обгоняя его.

Стали грузиться в вагоны, провожающих к составу не пускали. Наконец погрузились, но поехали не сразу, опять долго чего-то ждали и двинулись неожиданно – паровоз коротко прогудел и тут же плавно тронул вагоны.

С неожиданно подступившей острой тоской Алеша напряженно смотрел на уплывающий назад, удаляющийся маленький районный городок. Начинало смеркаться, в вагоне было холодно.

Не сняв мешка с плеч, Алеша все смотрел и смотрел на белые поля, запорошенные леса, мелькающие будки обходчиков.

Поезд мчался вдаль, но Алеша думал не о том, что ждет его впереди, а о том, что он оставил за спиною.

3

Запасный, или, как все говорили, запасной, полк стоял среди степи – белой равнины, без возвышенностей и деревьев. Несколько казарменных старых зданий, обнесенных каменной стеной. Смотришь вдаль, и непонятно, где кончается степь, а где начинается смутное белое небо.

Дров здесь не было, угля тоже. Топили камышом, он хорошо горел, но его нужно было очень много. Ходили за ним всем полком.

Километрах в пятнадцати от расположения были плавни, и камыша там было сколько угодно. Его резали ножом, стягивали ремнем или веревкой и тащили на плечах этот сноп, легкий, но неудобный. Странное зрелище представлял из себя растянувшийся по дороге полк, со связками камыша на плечах, шелестящими под ударами ветра.

Если начинала мести пурга, то мела она пять-шесть дней кряду. Потом они день и ночь расчищали дорогу, иначе терялась связь с дивизией, им не могли подвозить продукты.

Запасать камыш и расчищать дорогу было их основным делом, на занятия времени уходило меньше. После такой работы Алеша Егорычев валился на нары и засыпал мгновенно, впрочем, как и другие.

После пурги началась оттепель, двор расположения был весь растоптан, валенки у Алеши были вечно мокрые насквозь и не высыхали за ночь. Но тут им выдали обмундирование – полтора месяца они проходили. в своем, домашнем.

– Все правильно! – сказал старшина Богун. – Казенное на полтора месяца дольше проносите. Разве на такую ораву напасешься?

Он говорил как хозяин, вернее даже как хозяйка, как мать большого семейства: «Разве на такую ораву напасешься?» – а сама старается, чтобы ходили дети «более-менее прилично».

Старшина Богун выдал, а писарь вписал Алеше в красноармейскую книжку: «Шинель – 1, гимнастерка хлопчатобумажная – 1, шаровары хлопчатобумажные – 1, рубаха нательная – 1, кальсоны – 1, шапка (слово «шлем» было зачеркнуто) – 1, ботинки – 1 пара, обмотки – 1 пара, портянки – 2 пары, ремень брезентовый – 1, перчатки – 1 пара».

Почти все «б/у» – «бывшее в употреблении», помятое, выцветшее, но еще прочное.

Вот ты и настоящий боец, Алеша!

Хотя обожди, еще не настоящий!

Занятия были тяжелые. Выходили за ворота в метель, тянули волокушу со старым «максимом». Командир отделения Лепиков кричал: «Бегом!» – они бежали, увязая по пояс в снегу, обливаясь потом. «Ложись!» – они с облегчением падали в снег. «По-пластунски вперед! Короткими перебежками вперед!»

Вскакивали, пробегали несколько шагов, падали на левый бок, переворачивались на живот и снова вскакивали, подтянув под живот правую ногу, наступая на полу шинели.

А на дворе полка строевая – одиночная – подготовка бойца.

– Кру-гом! Нале-во! На пле-чо! Отделение… – Лепиков пятился, не отрывая от них глаз и бормоча: – Выше ножку, выше ножку… Стой! Раз-два! К но-ге! Отставить! Егорычев, ко мне! На пле-чо! Раз-два! К ноге! Раз-два-три!

Алеша тоскливо, уныло смотрел на Лепикова и старался сделать все как надо – красиво и четко. А тот пятился, щуря глаза.

– Егорычев! Шагом… арш!… Полы будешь мыть! Два наряда не в очереди (он так говорил вместо «вне очереди»)!

Только занятия по материальной части и политзанятия проводились в помещении. Но тут была другая беда. Отделенный или взводный говорит, а глаза слипаются, слипаются… И знаешь, что спать нельзя, да нет сил сдержаться, это происходит само собой.

– Егорычев, встать! Повторите!

Было два страшных, ни на секунду не оставляющих, гнетущих, сладких желания – спать и есть. Запасные полки снабжались по третьей, самой низшей норме.

Большой удачей считалось попасть в кухонный наряд. Дошла очередь и до них. В полутемном помещении около кухни сели чистить картошку. Картошка была мороженая, начавшая оттаивать, черная, скользкая; пока держал ее в руке, мерзли, заходились пальцы.

Но все же начистили и на котел и кастрюлю «для себя», поставили в сторонку, чтобы сварить попозже, вечером.

Потом Алешу и еще одного бойца послали за водой. Воду возили на верблюде. Верблюд, одногорбый, худой и унылый, был запряжен в сани, на санях стояли две бочки. С трудом подъехали к колодцу – кругом все заросло бугристым льдом, колодезный сруб едва над ним возвышался, так что, поскользнувшись, можно было легко упасть вниз. Второй боец стал крутить скрипучий ворот, вытащил наконец почему-то всего полведра, они перелили воду в другое ведро, а Алеша скользя, балансируя на льду, отнес и вылил ее в бочку. Вскоре их ботинки обросли льдом, полы шинели стояли торчком и гремели, как железные, двупалые перчатки почти не гнулись. Они все чаще менялись местами. Когда в конце концов они доверху наполнили обе бочки, оказалось, что сани примерзли ко льду. Верблюд после нескольких неудачных попыток рывком стронул их с места, часть воды выплеснулась, а Алешу, стоявшего с этой стороны, окатило.

На кухне было тепло, но не настолько, чтобы совсем раздеться, шинели и ботинки оттаяли, с них капало, валил пар. Алеша стучал зубами. На ужин была «шрапнель» – перловая каша. Им положили больше, чем обычно. Дежурному по кухне Лепикову повар выдал целый котелок. Когда весь полк поужинал, выскребли котлы, перед тем как мыть их, и еще получилось три котелка, и еще досталось понемножку, потому что наряд был очень большой.

На завтра готовили пюре и поздно вечером сварили ту, «свою» картошку. Повар дал ложку комбижира – заправить.

Алеша уснул около котла, свернувшись клубочком, подтянув колени к груди. Разбудили их в четыре часа утра, пора было разводить огонь под котлами.

На обед был гороховый суп – как обычно, из пивного гороха. Это специальный сорт гороха, который подается в доброе время к пиву. Сколько ни вари этот горох, он не разваривается и навару не дает. Он сам по себе, а суп сам по себе.

«Дорогая мама! У меня все в порядке. Я нахожусь сейчас на учебе, чтобы потом лучше бить немецко-фашистских захватчиков. Учимся очень напряженно, и времени остается мало. Как ты живешь? Как себя чувствует бабушка? Интересно, что пишет Паша Замков? Узнай у тети Шуры. Есть ли письма от отца? Я забыл номер его полевой почты, пришли мне, пожалуйста, я ему напишу.

Обо мне не беспокойся. Целую тебя и бабушку.

Твой сын Алеша».

Как-то под вечер старшина Богун привел незнакомого бойца. Боец был постарше их, и привлекала в нем особенная не то чтобы лихость, а уверенность и естественная красота движений, свойственная людям, уже по-настоящему знающим армию, службу, чувствующим себя во всем этом как рыба в воде. Шинель на нем была необычная, табачного цвета, перетянута широким кожаным ремнем, а не брезентовым поясом, как у них, на ногах хоть какие, а сапоги – у них у всех были ботинки, – шапка в меру сдвинута на правую бровь, а на левом плече, не мешая, висит полупустой вещмешок. И чувствовал Алеша, что был он из той, другой, далекой от них, настоящей жизни, где была война, где были не запасные, а боевые, лихие полки и где была, наконец, не третья, а первая, черт возьми, фронтовая норма питания.

– Вот здесь, – сказал старшина Богун, – устраивайся. Вот здесь место есть на нарах.

– Порядок.

Он бросил вещмешок на нары, в голова, скинул шинель, стянул сапоги. Портянки у него так ловко были подвернуты, что не спадали, и он в них, как в носках, прошел к печке, опустился на корточки, взял охапку шуршащего камыша и, ломая, запихал в печку, сказав при этом: «Шумел камыш, деревья гнулись!» – потом повернулся к ним.

– Новости слыхали? Немец под Сталинградом накрылся! И форма новая вводится – погоны. Слыхали?

Принесли ужин. Полк был большой, помещение столовой было занято под жилье, и ели прямо в казармах, пристроясь кто где, на нижних и верхних нарах. До кухни было далеко, и, чтобы всем не ходить, еду носили в бачках на десять человек и разливали уже на месте по котелкам.

Принесли суп. Новенький засмеялся:

– Всякое видел, а такого нет. Суп на ужин! Надо же!

Командир отделения Лепиков взял половник, именуемый «разводящим», зачерпнул со дна, налил себе, отрезал толстый ломоть от общей полбуханки, остальное отодвинул от себя.

– Разбросайте!

Новенький привстал и, с виду совсем спокойно, сказал самому отделенному:

– Эй, обожди-ка, парень! – И к остальным: – Это что, всегда у вас так?

Кто-то осмелел, тихонько пробормотал:

– Надо старшине сказать или замполиту…

– Обожди, успеется. Я говорю, всегда у вас так? – Он взял котелок Лепикова и вылил суп обратно в бачок и хлеб положил к остальному. – Делите!… Ну, тогда я сам разделю!

Лепиков сощурил глаза.

– Я взял сколько все, только первый. Как командир отделения. А ты не лезь со своим уставом в чужой монастырь…

– Здесь не чужой монастырь, а Красная Армия. А отделенных я видал, не ты первый!

Он разрезал хлеб, разлил суп.

– У кого напарника нет? Ну, давай с тобой.

Он поставил котелок на край нар перед Алешей, сел с другой стороны, еще возбужденный, зачерпнул.

– Суп из семи круп! Всегда так кормят? Ты ешь, ешь! Ну и порядочек! Да любой фронт в сто раз лучше!

– А… вы на фронте были?

– Чего ты меня на «вы» величаешь? Был. И в сорок первом был и после госпиталя был… Ну и супец! Тебя как зовут?

– Алеша.

– А фамилия?

– Егорычев.

– А я Авдюшин Николай.

Теперь они всегда ели из одного котелка и спали рядом – когда холодно, прижавшись друг к другу и укрывшись сразу двумя шинелями, а когда жарко, стараясь отодвинуться друг от друга. Они вместе ходили на занятия, и Николай ворчал, что сто раз уже проходил это, – правда, его особенно и не гоняли; Лепиков, может, и хотел бы, но у взводного и старшины были другие правила, – ходили вместе и в караулы и в другие наряды.

Говорили они о том, что сегодня на обед, далекий ли будет учебный «выход», чем лучше чистить оружие… Но хотя и говорили они только о таких обычных – правда, важных – вещах, они все более привязывались друг к другу.

Однажды Алеша увидел у Николая помятую, с поломанными уголками фотографию девушки, спросил, кто это, и очень удивился, услыхав ответ:

– Жена.

Теперь изредка стали говорить о женщинах.

Николай говорил о женщинах легко, свободно, откровенно – даже о жене, и Алеше было иногда неприятно, хотя он и не перебивал Николая, а сам Алеша, рассказывая, сбивался, конфузился – да ему, собственно, и нечего было рассказывать.

Однажды ночью – они вдвоем дневалили – стали говорить о доме, и Алеше нестерпимо, до слез, захотелось домой – не к Ляльке и не к Антонине, не к Пашке, а домой, к матери, к бабушке, в комнаты, где он помнил каждую мелочь, и чтобы одновременно обязательно вернулся отец. Как бы все это было хорошо! Он, конечно, верил, что когда-нибудь это и будет, но сейчас беспощадно понимал, что может быть это очень и очень нескоро и он сам уже будет совсем не таким, каким уходил из дому, и не таким, какой он сейчас.

А Николай сказал тихо:

– Хорошо бы, конечно, домой поехать, но, знаешь, по правде говоря, сильно я от Клавки отвык. Жил-то я с ней мало, пацан без меня родился. Вернусь – не знаю, как будет. Ты знаешь, подумаю иной раз: а может, у нее кто есть, тыловичок какой-нибудь? – и ничего! Надо бы не спать, зубами скрипеть, а я ничего! А раньше бы весь измаялся! Отвык я от Клавки…

Он говорил и тонко чувствовал, что Алеше не все понятно в его словах и что-то даже дико по молодости лет, но что он все-таки поймет его лучше, чем кто-нибудь другой.

Под пористым снегом была вода, проваливаться было очень неприятно, потом сугробы осели, прогнувшись, а потом снег сошел очень быстро, не то что в лесу, и земля быстро высыхала.

И покрылась степь никогда ими не виданными, редкой красоты цветами – тюльпанами. И не верилось, что это та же самая унылая степь, по которой таскали они гремящие охапки камыша, где падали в снег и ползли по-пластунски, где расчищали дорогу после метели.

Как-то были на «выходе», на учениях, и Николай проснулся на рассвете, встал и уже не стал ложиться. Ребята спали на земле, укрывшись с головой шинелями.

А из-за горизонта поднималось солнце. Оно поднималось быстро, ему ничто не мешало – ни дома, ни деревья. Оно было огромно и очень близко от Николая. И как все кругом, оно, казалось, было мокрым от росы. И красные, влажные сверкали тюльпаны.

И честное слово, не верилось, что идет война, и не где-то вообще, а по нашей земле, и не верилось, что вот он, Николай Авдюшин, наблюдающий в цветущей степи восход светила, попадал под бомбежку, вырывался из окружения, стрелял почти в упор в немцев, терял друзей, валялся по госпиталям, снова дрался и отступал, и снова стонал и бредил в душной ночной палате; что где-то далеко есть у него жена Клава и сын Миша, которого он никогда не видел.

Во все это не верилось, но все это было так.

Он подошел к спящим, нагнулся над Алешей и поправил шинель, хотя и так Алеша был укрыт хорошо.

Начали поговаривать, а потом и точно стало известно, что скоро они отправятся на пополнение других частей – не запасных, боевых, настоящих.

Перед этим приняли военную присягу. Не все, конечно, – Николай, например, принимал еще давно, до войны, да и младшие командиры почти все принимали.

Сперва хотели, чтобы присягу выучили наизусть, и стали учить. Алеша, разумеется, выучил за час, но были другие, которые никак не могли запомнить. Между прочим, это не значило, что они будут плохо воевать.

Решили читать по листку.

Присягу принимали на плацу девятого мая.

Алеша тоже, как все волнуясь, прочел вслух по листку – хотя и знал их наизусть – железные слова присяги. Потом подошел к накрытому красным столу, перехватил винтовку левой рукой, расписался. Оркестра в полку не было, но и так вышло достаточно торжественно.

Позже писарь вписал в красноармейские книжки: «Принял присягу 9 мая…»

Мог ли кто-либо из них предполагать, что этот день будет великим праздником?

Вот ты и настоящий боец, Алеша!

Хотя обожди, еще не настоящий!

Уезжали через несколько дней.

Получили сухой паек на дорогу и стояли уже во дворе, ждали команды строиться, чтобы идти за сорок километров на станцию. Хорошо, хоть попали вместе.

Николай увидал проходящего Лепикова.

– Остаетесь, товарищ сержант? Тот сощурил глаза:

– Остаюсь!

– Молодое пополнение будете принимать? Обучать его будете?

– Давай иди, иди!

– Воевать не любите, товарищ сержант? Лепиков повернулся, пошел.

Николай бросил вслед брезгливо, презрительно:

– Устроился, гад.

4

Воздушно-десантная бригада принимала гвардейское знамя.

Вчера приехав, они сегодня становились гвардейцами.

– С корабля на бал! – сказал Алеша, Николай очень удивился:

– С какого корабля? – И, выслушав объяснение, присвистнул: – Надо же!

В небольшом городке, где стояла бригада, выстроились на стадионе, заняв гаревые дорожки и половину футбольного поля.

– Под знамя, смирно!

Вынесли знамя, и, преклонив колено, несколько тысяч человек повторяли вслед за грузным полковником слова гвардейской клятвы, и они, эти слова, как эхо, катились над стадионом.

Потом все поднялись, разом отряхнули колени и стояли вольно, а затем старший лейтенант – командир роты и лейтенант – командир взвода пошли вдоль строя. Рядом с ними шел сержант, они уже знали его фамилию – Карпов, и нес в вытянутых руках раскрытый вещмешок. Ротный брал из вещмешка гвардейские значки и вручал солдатам.

Николай и Алеша привинтили их друг другу на правую сторону груди. Значок был красивый – темно-красное, словно бархатное знамя с четкой надписью «Гвардия», под ним звезда, по краям золото – он немного напоминал орден Красного Знамени.

А потом – парад.

«…К торжественному маршу! Поротно! Дистанция на одного линейного! Первая рота, прямо! Остальные напра-во! Шагом м-арш!…»

Оркестр грянул марш, не захочешь – пойдешь. Они взяли на плечи свое противотанковое ружье – они были теперь в роте ПТР. Ружье было длинное, оно лежало на их плечах. Николай как первый номер расчета – впереди, Алеша – второй – сзади. Их связывала теперь эта грозная железная тяжесть.

Вот они «дают» уже строевым, скосив глаза направо, на знамя, на командование бригады.

– Хорошо идете, бронебойщики!

И они отвечают под левую ногу:

– Служим! Советскому! Союзу!

Вечером, когда они ужинали – на ужин была рисовая каша с тушенкой, – Алеша сказал:

– Полк этот запасной как дурной сон вспоминается. Правда?

Николай засмеялся:

– Еще бы!

Стали изучать парашют ПД-41 – купол, стропы, подвесная система, тренироваться – прыгать на землю с четырехметрового трамплина, не с парашютом, конечно, просто так.

Командир взвода, москвич, молодой, но уже воевавший и раненный, говорил:

– Нужно хорошо свое дело знать, очень хорошо знать то, что делаешь. Материальную часть знать в совершенстве. Ясно? Это еще Суворов говорил, что солдат должен знать свой маневр. Ясно? Еще важна и привычка, навыки. Это с опытом приходит. На фронте, например, надо исполнять определенные правила, иначе погибнешь сразу ни за грош. Ясно? Как, скажем, в большом городе, вот у нас в Москве, нужно знать правила уличного движения. Перешел улицу, а там еще трамвай или левый поворот. Провинциал мечется, а москвич идет спокойно, многое инстинктивно делает. Он уже приобрел навыки, у него точная реакция. Ясно? Вот и при прыжке с парашютом то же самое. Знание, хладнокровие, расчет! А теперь можно покурить. Разойдись!

Алеше очень нравился лейтенант.

Подошли к аэростату, влезли в его корзину – Николай, Алеша, третий номер их расчета маленький Колотилов и парашютист-инструктор. Сели, посмотрели друг на друга.

Дали команду, и аэростат вознесся ввысь с такой прытью, с такой неожиданной легкостью, что они ахнули. Он взлетел стремительно, как воздушный шарик, вырвавшийся из рук малыша, – голубому пространству, которое его влекло, было безразлично – детский шарик это или аэростат.

Сверху открывался большой кругозор, как с балкона, скорее как с площадки, которые бывают на высоких старых башнях или на пожарной каланче, – обзор на все четыре стороны. Только этот балкон, эта площадка все время поднималась и поднималась, заставляя быть собранным и напряженным.

Вдруг аэростат резко мотнулся в сторону, как, бывает, воздушный шарик или воздушный змей, – почти горизонтально, потом опять вверх. Наверху был ветер, сильный ветер. Корзина стала раскачиваться.

– Приготовиться! – сказал инструктор.

Первым прыгал Алеша. Не потому, что он был самый смелый, а потому, что он вошел в корзину последним, просто так получилось. Теперь он стоял, держась за бортик, не глядя на Николая.

– Пошел!

Алеша помедлил всего мгновение, а потом, судорожно глотнув воздуху, перепрыгнул низенький порожек и разом исчез, ухнул вниз, как в прорубь.

– Молодец! – Николай встал, подошел к раскрытой дверце.

Корзину сильно раскачивало.

– Пошел!

Николай прыгнул не как следовало – ногами вниз, а как плохой пловец, упал вперед, плюхнулся. животом на тугой, ощутимо движущийся воздух. Он полетел так, ничего не помня, ожидая удара, но тут его дернуло вверх, будто кто-то схватил за шиворот, – это над ним раскрылся белый перкалевый купол.

Ветер был сильный, Николай болтался на стропах, как маятник, но не обращал на это внимания: «У земли затихнет!»

Он не видел, как идущий следом Колотилов не захотел прыгать, стал цепляться, как инструктор ловко оторвал от бортика его пальцы, и Колотилов, тихонько вскрикнув, оборвался вниз, и над ним тоже распустился купол: он раскрывался автоматически – принудительное раскрытие.

Николай посмотрел вниз. Ниже его и впереди по движению опускался Алеша.

– Алеша! – крикнул Николай.

– Ага!

– Как дела?

– Порядок!

Еще не один раз ему случится прыгать вот так вслед за Алешей и с удовольствием спрашивать в воздухе: «Как дела?» – и с удовольствием слышать: «Порядок!»

Ветер был сильный, их отнесло километра на полтора, там уже сидели, собрав парашюты, и курили прыгнувшие раньше их ребята.

Занимались много: и прыжки, и матчасть, и длинные, изнурительные «выходы», и стрельбы.

Алеша слегка побаивался стрелять из ПТР, остерегался отдачи. У винтовки и то отдача сильная, а тут такая махина – как даст в плечо. И он срывал спусковой крючок, нажимал не плавно, а резко, ствол сдвигался, все прицеливание шло насмарку.

Командир отделения Карпов заметил это, – Егорычев, крючок срываешь!

– Я не срываю, товарищ гвардии сержант!

– Давай на огневой рубеж!

Алеша лег, прицелился, а потом, невольно зажмурившись, дернул крючок. Послышался сухой щелчок, выстрела не последовало.

– А оно не заряжено, – сказал Карпов, очень довольный своей хитростью. – Теперь сам видишь, что срываешь! Повторить!

Алеша уходил с огневого рубежа, опять возвращался, усталый, мокрый, пока другие отдыхали в тени. Теперь, когда ружье было не заряжено и отдачи быть не могло, он плавно нажимал пальцем на спусковой крючок.

– Плечо, плечо сильней прижимай к прикладу.

Другие снова стали стрелять по мишеням – макетам танков. Алеша подошел, должно быть в тридцатый раз, лег, тщательно прицелился, плавно потянул крючок. Выстрел грохнул неожиданно. Пока он уходил с рубежа, Карпов зарядил ружье.

Сейчас он оторвал от глаз бинокль.

– Есть попадание!

Они стояли в строю на опушке леса, а перед ними на траве стояло на двух своих железных ножках новое противотанковое ружье.

– Получаем новое оружие, – говорил лейтенант, прохаживаясь вдоль строя, – более совершенное, более мощное. Ясно? Противотанковое ружье системы Симонова вместо системы Дегтярева, которое было у нас на вооружении до сих пор. Ясно? Новое ружье имеет более совершенный дульный тормоз, лучше амортизирует, специально для вас, Егорычев. Оно тяжелее, но разымается на две части – ствол и коробку. – Он показал, как это делается. – Ясно? Это удобно в походе. Колотилов, покажите, как разымается ружье. Правильно, становитесь в строй! Главное же в том, что оно, в отличие от однозарядного дегтяревского, пятизарядное. Ясно? На что похожа магазинная коробка этого ружья?

– На СВТ!

– Правильно, Авдюшин. Молодец! Но самозарядная винтовка Токарева часто отказывала – это ружье действует хорошо. Сейчас получим у старшины ружья, очистим от заводской смазки – и на занятия. Ясно?

Пришло на новый адрес письмо от Клавы и фотография – она держит мальчика, серьезного, с напряженным взглядом. Николай долго смотрел на карточку, качал головой:

– Надо же! Похож? Снимусь, им фото вышлю… На обороте письма карандашный контур – детская рука с растопыренными пальчиками и приписка: «Вот какая ручка у нашего Миши».

Николай засунул письмо в бумажник – надо было идти в наряд – и словно забыл о нем.

Через неделю он проснулся ночью в землянке от острой, как боль, тоски по жене и сыну.

…Совершили учебный групповой прыжок с самолета, приземлившись, разыскали ПДММ (парашютно-десантный мягкий мешок, сбрасываемый на грузовом парашюте) со своим ружьем, отрыли окопы, вскоре опять поднялись, марш-бросок через лес километров двадцать. Кроме десантного рюкзака, лопатки, противогаза, фляжки, финки, автомата, плащ-палатки (горе, если это плохо подогнано!), ствол и коробка (она вдвое легче ствола) противотанкового ружья. Они несут их по очереди – три номера расчета. Маленький Колотилов с коробкой отстает. Сержант Карпов выхватывает ствол у Николая – у самого Карпова нет ружья, он командир отделения. Карпов кричит:

– Помоги Колотилову! Где коробка?…

Ствол без коробки не оружие. Николай бежит обратно, крикнув Алеше: «А ты – вперед!» – видит Колотилова, который плетется по лесу, хватает коробку, бежит, хрипя: «За мной!»

Колотилов не может поспеть, снова отстает, а Николай догоняет своих, передает коробку Алеше. Ворот у Николая распахнут, пилотка в кармане, грязный пот течет по лбу.

– Шире шаг! – командует лейтенант.

На опушке остановились, долго не могли отдышаться.

Снова лейтенант расхаживал перед строем.

– Вы бронебойщики! Ясно? Танки должны вас бояться, а не наоборот. Вы видите все, обзор из танка ограничен; вы можете зарыться в землю, а он нет! Чем ближе вы к танку, тем вы страшней для него, а не он для вас! Ясно? Объясняю задачу.

Они попрыгали в окопы, приготовленные здесь, вблизи леса, настоящие окопы в полный профиль со стенками, обшитыми тесом.

И тут они услыхали рев. Рев моторов. И Алеша увидел, как вдали, метрах в трехстах, из лесу выходят три танка. Они шли совсем медленно, верхние люки были открыты, и Алеше был виден танкист в шлеме, возвышающийся над башней. Но вот он исчез и опустил за собой крышку люка. Танки резко прибавили скорость.

– Бронебойными огонь! – Это кричал лейтенант. Николай, вжавшись плечом в приклад, нажимал на спуск, но выстрела не было – как тогда у Алеши на стрельбище, – только сухой щелчок: ружье было заряжено даже не холостыми – учебными патронами. Алеша помогал перезаряжать.

Они смотрели на приближающиеся танки, и каждый видел свое: Алеша видел наши танки со звездами, нашего танкиста в шлеме, закрывшего люк, комбата, ротного, начальника штаба, стоящих в стороне, а Николай – далекий день, шоссе, танк, оскользнувшийся на булыжнике, болото, упавшего Мылова, грязное рябое лицо Музыкантова.

Танки били из пулеметов. Они были совсем уже рядом, это уже не было похоже на игру.

– Ружье! – крикнул Николай.

Алеша, нагнув голову, потянул за ножки, схватился за ствол, они втянули ружье в окоп, бросили на дно… Что-то страшное, черное, пахнущее горячим железом и бензином, закрыло свет, осыпая на них землю, с ревом прошло над головой. Николай быстро приподнялся, вытащил из ниши деревянную болванку в виде противотанковой гранаты, метнул в прошедший танк. Болванка упала на та «к сзади, там, где бензобаки, и скатилась вниз.

«От-бой!…» – пропела труба.

Они, еще не опомнившись, перемазанные землей, вылезли из окопов. На их место подошла другая рота – проходить «утюжку» в траншее. Танки были уже на исходных.

Расчету Авдюшина командир роты объявил благодарность.

Слова «красноармеец», «боец» вышли из употребления. Говорили «солдат», а официально «рядовой». Как приятно было докладывать:

– Гвардии рядовой Егорычев.

А Николаю присвоили звание младшего сержанта.

– Гвардии младший сержант Авдюшин.

– Товарищ лейтенант, разрешите обратиться. Можно сходить сфотографироваться?

– Зачем?

– Ну как? На память…

– Хочется иметь собственное изображение? Идите. Они подошли к будочке у входа на рынок. Нет, им не надо никакого рисованного фона. Фон гладкий и все! Это сказал Алеша. Размер? Девять на двенадцать.

Они стояли рядом, почти касаясь друг друга плечами, как много раз стояли в строю. У обоих чистые подворотнички. У одного две лычки на погоне, у другого погоны гладкие. У обоих на правой стороне груди гвардейский значок, а рядом не менее почетный знак – синий парашютик. У обоих на ремне левее пряжки – финка (положено!): у одного с наборной ручкой, у другого с простой. У обоих ботинки и обмотки на ногах (давно развалились у Авдюшина сапоги), но этого не видно, диванчик загораживает их ноги.

– Все? Когда будет готово?

И в разные места пошли два письма, не треугольнички, пришлось клеить конверты, и лежали в них две одинаковые фотографии, и стояли на конвертах фамилии двух женщин – Авдюшиной и Егорычевой.

5

Уехали совершенно неожиданно и для маленького городка, где стояли, и для себя. Получили приказ, а назавтра уже подан эшелон. Перед отправкой уложили свои парашюты, так что куда едут – сомнений не было.

Стучат колеса, мощно идет эшелон. Раскрыты обе двери, и приятный сквозняк гуляет по вагону. Все дальше идет эшелон, чтобы удобнее было десантироваться, все ближе к врагу, чтобы меньше было лететь.

Лейтенант сказал:

– При десантировании разное бывает, могут все эти каптерки и канцелярии пропасть. Нужно чтобы каждый знал на память домашние адреса всех остальных солдат из своего отделения, всех своих товарищей. Пока едем, выучить. В двадцать ноль-ноль командирам отделений доложить! Ясно?

И началось: Москва, Арбат, 12, квартира 22… Дмитриев… село Уклоново, Вышнерецкого сельсовета, Колобковского района… Карпов… город Арзамас… Колотилов… город Лисогорск, улица Челюскинцев, 14, квартира 3… Авдюшин… Воронеж… деревня Кустовка… Хабаровск…

А поезд все шел и шел…

Подъезжали к большой узловой станции. Поезд замедлил ход, и было непонятно, остановится он или протянет мимо на такой скорости. Они все стояли у двери вагона и смотрели – на соседнем пути остановился другой эшелон, он тоже, судя по всему, шел на фронт, только, наверно, не в том направлении, а может, и в том же самом. И солдаты с того, другого эшелона, стоя в вагонах или внизу, около них, смотрели на этот медленно катящийся состав.

Неизвестно, непонятно, как взгляд Николая наткнулся на высокого сутуловатого человека, стоящего внизу у вагонов. Он стоял спиной к проходящему поезду, но Николай мгновенно почувствовал, понял, вспомнил, что где-то встречал его, где-то видел эту сутуловатую спину. Сверху Николаю были видны лейтенантские погоны на плечах человека, и это как будто мешало ему вспомнить что-то до конца.

– Лейтенант! – крикнул вдруг Николай срывающимся голосом.

Тот обернулся, и Николай увидел знакомое, такое близкое, что он сам поразился, загорелое рябое лицо и недоумевающий, ищущий взгляд.

– Музыкантов!

Он увидел Николая и всего одно мгновение не понимал, кто это.

– Авдюшин!

А в это время машинист передвинул рычаг, кочегар подкинул угля в топку. Поезд плавно, но сильно прибавил ходу, стало ясно, что он здесь не остановится.

В степи, в небольшой роще, которая маскировала их, они отрыли неглубокие землянки и ждали приказа, летной погоды.

– Сидим у неба и ждем погоды, – сказал Алеша.

Парашюты их были уложены, противотанковые ружья, боеприпасы, а также пулеметы и минометы из других рот были упакованы в ПДММ. Все было готово. И они жили в напряженном ожидании: ложась вечером, они не знали, что ждет их завтра. И в душе у Алеши жила тревога, но вместе с ней ясная уверенность в том, что все окончится хорошо – с ним во всяком случае.

Поодаль стояло несколько белых мазанок, слышались женские голоса, но там расположился штаб, комендантский взвод, и соваться туда не имело смысла.

Объяснили задачу, и взводный напомнил:

– Кроме немцев, там две дивизии власовцев. Так что если кто и говорит по-русски, это не значит, что он наш. Ясно?

Стали прибывать «дугласы». Сначала один сделал круг и пошел на посадку, ему выложили букву «Т» – посадочный знак, – он плавно, как лыжник с горки, съехал на равнину, подрулил к тополям, стал под ними.

За ним второй, третий, четвертый.

Около белых мазанок появились летчики. Они были словно из другого мира, эти аристократы войны, в своих кожаных куртках, шлемах, унтах, с висящими ниже колен большими планшетами. Николай и Алеша пошли туда, к хаткам, и Алеша завороженно смотрел на летчиков. Один из них, совсем молодой, сняв шлем, сидел на каком-то ящике и пил молоко из кринки.

– Хочешь молока? – спросил он Алешу и, когда Алеша отказался, допил все.

Подошел другой, постарше, и угостил их папиросами. Не табаком, а настоящими папиросами «Казбек». Какого звания были эти летчики, неизвестно, потому что были они в кожаных куртках без погон, но, конечно уж, офицеры.

– Ты посмотри, какой подсолнух, – сказал старший летчик, – как блюдо все равно. Надо бы Валерке привезти…

– А у вас сын? – спросил неожиданно Алеша. – Вот и у младшего сержанта, – он кивнул на Николая, – сын…

– Да, сын, – ответил летчик, не заинтересовавшись сыном Николая, – сын у меня, Валерка. У нас, у летчиков, многие так сыновей называют – Валерий. В честь Чкалова…

Стало вечереть. Подъехали грузовики с обмундированием. Что еще такое? Ротный вскочил на машину, стал наверху, в кузове, расставив ноги.

– Слушать внимательно! Всем известно насчет власовцев? Сейчас получите ватное обмундирование – брюки и фуфайки. Во всей нашей оперативной группе, начиная от рядового и кончая генералом, не будет ни одного человека в шинели. Все слышат? Ни одного нашего человека в шинели! Если кто-нибудь в шинели будет кричать: «Свои!» – или что еще, бей без разговору: это враг! Получить новое обмундирование!

– Ясно? – крикнул взводный.

Надели все новое, шинели побросали в грузовики. Получили свои парашюты. Надели десантные рюкзаки, тяжелые, в них продукты, боекомплект, гранаты – все хозяйство. Сверху, на спину, – парашют. Впереди, на животе, запасного парашюта нет – при боевом прыжке не положено. Со всем этим стоять на ногах тяжело, легли на бок, единственно удобное положение, – стали ждать.

Совсем стемнело. Они лежали молча, ждали, ни о чем не думая. Карпов начал рассказывать, непонятно к чему, об одной девчонке, любившей его. Она была дочкой начальника ленских золотых приисков, и если бы он ответил ей взаимностью, то тоже был бы сейчас большим начальником, была бы у него броня, но он честный человек и уехал оттуда. А девчонка решила его разыскать…

Карпов явно врал, и чем дальше, тем больше, но никто не пытался опровергнуть его и вывести на чистую воду.

На земле было очень тихо, потом взревел заведенными моторами первый самолет.

Старшина принес спирт, его как-то разливали в темноте по кружкам. Николай сунул Алеше кружку и сухарь. В кружке было мало. Алеша выпил разом, пожевал сухарь.

Потом лейтенант подал команду, они встали и пошли, и шли довольно долго, подошли к самолету, остановились, натыкаясь на передних. Лейтенант побежал что-то выяснять, они ждали, затем он вернулся, и они стали подниматься в самолет по трапу.

Они сели на две длинные скамьи, идущие вдоль самолета, друг против друга. Горела синяя лампочка, и лица их были неприятного, странного цвета. Кто-то крикнул снизу, снаружи:

– Счастливо!

– Спасибо! – ответил лейтенант.

Двери закрыли, зашумели моторы, сперва один, потом второй, самолет слегка задрожал, все громче ревя моторами. Потом он двинулся с места, стал разгоняться, но они знали, что это был еще не настоящий разгон, он замедлил движение, остановился, вырулив на старт, и вот теперь стал разгоняться по-настоящему, затем он оторвался от земли и сразу же немного провалился вниз, словно его потянуло обратно, словно он не хотел расставаться с землей. Но тут же резво пошел вверх.

Они долго летели, сидя в синем полумраке, глядя на странно освещенные лица товарищей и ничего не говоря, потому что в реве моторов ничего нельзя было услышать. Прямо против Николая сидели Карпов и Колотилов. Карпов сидел твердо, положив руки на колени и хмуря брови. Колотилов ерзал на месте, то жмурился, то вновь открывал глаза, то опускал голову, то задирал ее, касаясь затылком парашюта.

Алеша сидел рядом с Николаем, справа от него. Они касались друг друга плечами, как в строю, как на том снимке. Николай покосился на Алешу. Тот задумчиво смотрел на Карпова, но, должно быть, не видел его.

Они не знали, сколько они летят, но Николай чувствовал, что скоро они будут на месте. Один раз за бортом самолета возникло несколько лопающихся и свистящих звуков, и Алеша вопросительно глянул на Николая, но тот сидел так же неподвижно.

Потом резко зазвучала сирена, и тут же замигала у входа в штурманскую кабину красная лампочка – «приготовиться!»

Они встали и повернулись направо – в затылок друг другу, будто стояли в очереди. И Николай стоял следом за Алешей. Открыли обе двери, на обе стороны. Там, за дверьми, был мглистый рассвет, что-то серое – не то дым, не то облака.

– Пошел!

Очередь двинулась, и уже первые исчезли в мутных проемах дверей. Лейтенант стоял спиной к пилотской кабине и, как регулировщик, делал отмашки – направо, налево, направо, налево. Скорей! Скорей! Скорей!

Полетели вниз ПДММ с противотанковыми ружьями – в одну дверь. А в другую уже Алеша делает короткий шаг и вылетает наружу, и Николай следом выходит в ту же дверь, видит мутное серое небо – не то в. облаках, не то в дыму разрывов – и окунается в него. Несколько мгновений спустя он уже сидит на лямках подвесной системы, слышит пальбу внизу и видит недолго, ниже и правей, спускающегося Алешу.

«Алеша! Как дела?» – хочет крикнуть он, но не решается, будто кругом тишина и на земле могут услышать его. Внизу стреляют, и он опускается, высвобождая автомат.

6

Алексей Егорычев ехал из госпиталя.

Держа под рукой вещмешок с сухим пайком, он курил, щурясь от табачного дыма, и посматривал в окно. Он ехал в вагоне, который почему-то назывался «классным» – наверное, просто в отличие от теплушек, – в битком набитом вагоне, и слушал разговоры, и рассказы, и рассуждения о положении на фронтах. И говорили об этом люди – старики, мальчишки и инвалиды – обстоятельно, уверенно, убежденно.

– Давно переключили задний ход на передний! – сказал парень в шинели с засунутым в карман левым рукавом.

За время, которое провел Алеша в госпитале, у него порядочно отросли волосы – удалось уберечься от стрижки, – они уже не просто топорщились, а слегка вились, мягкие, волнистые.

Справа на гимнастерке были у Алеши гвардейский значок и парашютный значок, а слева – орден Славы III степени и медаль «За отвагу». Они висели на колодках и, когда Алеша двигался, чуть-чуть позванивали.

Вот ты и настоящий солдат, Алеша! Ничего не скажешь!

Стучали колеса, какая-то старуха говорила парню с одной рукой:

– Ничего, милай, мне в Лисогорске слазить, ты мою полочку и занимай!

Алеша повернул голову.

– В Лисогорске?… Что там такое, в Лисогорске? Лисогорск… Лисогорск… Лисогорск…

И память выбросила ему на поверхность: идет эшелон, они учат адреса товарищей… Лисогорск, улица Челюскинцев, 14, квартира 3, Авдюшин…

Алеша снова скрутил цигарку, жадно затянулся, закашлялся.

Когда он, Лисогорск? Скоро?

Теперь он, не отрываясь, смотрел в окно. И хотя пейзаж нисколько не переменился – те же сосны и ели, – он представлялся Алеше важным, полным глубокого значения. Это были окрестности города Лисогорска.

Поезд миновал будочку обходчика, переезд с опущенным шлагбаумом, поплыл вдоль перрона, заполненного людьми, страстно жаждущими сесть на этот переполненный поезд. Алеша увидел черные по белой жести буквы ЛИСОГОРСК и вдруг, схватив мешок и шинель, стал пробиваться к выходу.

– Дай-ка пройти, слышь! Дай-ка сойти сначала, кому говорю! – И вырвался-таки на платформу.

Он надел шинель, запоясался, сдвинул пилотку на правую бровь, небрежно бросил вещмешок за левое плечо, вышел в город на грязную привокзальную площадь.

– Где тут улица Челюскинцев?

Он подошел к дому. Кажется, это был номер 14. Собственно, вся улица была из одинаковых стандартных домов. Они были похожи на его, Алешин, дом, только тот был бревенчатый, а эти оштукатурены снаружи. Правда, во многих местах штукатурка осыпалась, а там, где она сохранилась, она была грязная, в пятнах и потеках.

Около подъезда, сидя на корточках, играл мальчик, совсем маленький. Алеша спросил все же:

– Э, герой, этот дом номер четырнадцать?

Мальчик поднял на него темные глаза и молча кивнул. Что-то – он не мог понять что – заставило Алешу остановиться.

– Тебе сколько лет?

– Тли.

Алеша тоже опустился на корточки, задохнулся.

– Как зовут?

– Миса.

– А фамилия?

– Авдюсын.

Молодая, очень молодая женщина выскочила на крыльцо, спросила прерывисто:

– Вы к кому? Он поднялся.

– Вы Клава?

В углу на тумбочке стояла в рамке фотография – они с Николаем. Стоят, касаясь друг друга плечами, как в строю или как в самолете. У обоих чистые подворотнички. У одного две лычки на погоне, у другого погоны гладкие. У обоих на груди гвардейский значок, а рядом парашютик.

А за фанерной стенкой шумит рынок, светит солнце.

…Он осмотрелся. Кровать, маленькая кроватка для мальчика, стол, тумбочка, коврик и зеркало на стене, снимки. Швейная машина.

Клава сказала:

– Мама умерла, брат мне прислал машину…

Она с заплаканными глазами накрывала на стол, принесла неизвестно откуда бутылку, подала огурцы, капусту.

– Погодите, погодите! – начал Алеша. Она поняла:

– Ну что вы! Теперь ведь легче стало…

Он достал из мешка хлеб, тушенку, сахар – свой дорожный сухой паек.

– Не надо, не надо, вам еще ехать! Наливайте. Он налил ей и себе в граненые стопки.

Она вздохнула:

– Ну, чтоб все было хорошо! – Выпила и опять коротко всплакнула.

Он выпил, и его залила волна жалости и нежности к ней, такой молодой и милой.

– А вас, Алеша, тогда же ранило?

– Нет, меня когда уж ранило! Вместе с лейтенантом! А тогда страшный бой был. Ружье мы свое не нашли. Сбросили его неизвестно куда. Нас минометным огнем накрыли. Много тогда ребят полегло. Мы потом с Карповым танк подбили. Нашли ружье, не знаю уже чье. Я из ружья, а он еще гранатой его приложил. Ну ладно, выпьем!

Он ослаб в госпитале и сейчас быстро захмелел и неожиданно стал рассказывать о себе, о своем поселке, о том, как он уходил в армию, о Ляльке и об Антонине, и она слушала его серьезно и внимательно, глядя на него заботливо и нежно, и так же серьезно и внимательно слушал его мальчик.

Стемнело. Она зажгла свет – здесь и с самого начала не было маскировки. Она уложила Мишу, и они долго еще сидели у стола и разговаривали.

Потом она сказала:

– Я вам сейчас постелю на кровати, а сама на полу лягу.

Он запротестовал:

– Почему? Я на полу!

– Нет, нет, вы еще на полу да на земле належитесь.

Она постелила ему и вышла, он разделся, лег. Она, войдя, погасила свет, он напряженно слушал, как она раздевается. Он долго прислушивался, лежа с открытыми глазами, время от времени ровно дыша, притворяясь, что спит. Он отоспался в госпитале и теперь мог не спать. Но постепенно сказалась усталость и выпитая водка, и его сморил сон. А она еще долго не спала, глядя в темноту широко раскрытыми глазами.

Когда он проснулся, она уже встала и возилась на кухне. Он умылся, сел за стол, они встретились глазами, и он подумал: «Дурак я, дурак».

С Мишей на руках она пошла провожать его на станцию. Потом она устала, и Мишу нес он. На станции купил ему красного сахарного петушка на палочке, а она говорила:

– Ну зачем же? Ведь дорого очень…

Показался вдали поезд, и опять зашевелилась, зашумела толпа, страстно желающая сесть на этот переполненный поезд, и охрипшие, огрубевшие, одуревшие проводницы готовились, не надеясь на успех, отразить этот натиск – Ну, я поехал, – сказал он, и они неожиданно просто, без колебаний, расцеловались.

– Кончится война, я приеду.

Она снова коротко всплакнула и, держа на руках Мишу, смущенно улыбаясь, быстро-быстро закивала головой.

7

Они ехали в Германию, в Группу советских войск. Сначала они не знали куда едут, видели только, что на запад, потом миновали Брест, быстро пересекли всю Польшу, переехали через Одер.

Выгрузились из эшелона. Они служили в армии уже два месяца. Они были в шинелях и шапках, потому что в Союзе войска уже перешли на зимнюю форму одежды, а здесь было еще тепло, и наши, встречавшие их, были еще в пилотках.

Погрузились в машины, поехали по выпуклому, блестящему от мелкого дождика асфальту через маленькие, словно игрушечные, городки, мимо зеленых, лишь кое-где тронутых желтизной рощ.

Около контрольно-пропускного пункта загремел маршем встречающий их оркестр. Они въехали внутрь, построились на плацу.

– Смирно! Равнение на середину!

Миша Авдюшин, стоявший в первой шеренге, увидел, как из красного кирпичного дома вышел высокий моложавый генерал, а вместе с ним полковники и другие офицеры.

Генерал подошел поближе, приложил руку к козырьку.

– Здравствуйте, товарищи!

– Здравия желаем, товарищ генерал! – дружно ответили они, и это звучало, как а-а-а-а!

– Вольно! – бросил он негромко.

И сразу несколько звонких голосов донесли до всех:

– Вольно! Вольно!

– Товарищи! – начал генерал негромко, но было слышно каждое слово. – Вы прибыли в Группу советских войск в Германии, на один из самых ответственных рубежей. Вы будете нести свою службу далеко впереди наших пограничных застав и постов. Это почетно, и это накладывает на вас особую ответственность. И еще одна важная особенность. Вы пополнение рождения тысяча девятьсот сорок первого года! Вы родились в суровый, страшный год, когда мы отступали с жестокими боями, когда мы вырывались из окружения, теряли друзей и близких. И отцы многих из вас сложили свои головы в борьбе за свободу нашей великой Родины, за вашу свободу.

В тот тяжелый год мы верили в победу, но мы не думали, что вы, дети, рожденные тогда, будете в рядах нашей армии служить здесь, на немецкой земле, освобожденной от фашизма.

Мы верим в вас, солдаты тысяча девятьсот сорок первого года рождения! Я желаю вам отличной службы, больших успехов в боевой и политической подготовке, счастья в личной жизни вам и вашим близким. Ура!

– Ур-р-ра-а-а-а! – покатилось над строем.

Однажды в воскресенье – уже весной – они поехали на экскурсию в близлежащий городок. Они без строя шли по площади, у старшины был аппарат, и он фотографировал их на фоне памятников и разных красивых домов с башенками и говорил:

– Карточки только тем, кто заслужит!

Прошли куда-то попарно – наверно, тоже на экскурсию – маленькие немецкие ребятишки, замахали руками, закричали по-русски:

– Дружба! Дружба!

Старшина их тоже сфотографировал. Потом вышли еще на одну площадь, там расстилался яркий зеленый газон, темнели аккуратные дорожки, и посредине стоял обелиск с надписью: «Слава героям Советской Армии, которые в самые последние дни войны отдали свои жизни за освобождение Европы от фашизма».

А за этим обелиском были маленькие каменные плиты с выбитыми на них именами.

Миша Авдюшин вместе с другими ходил по тропинкам около этих плит, читая про себя, а иногда произнося вслух фамилии лейтенантов, сержантов, рядовых, когда-то давным-давно погибших здесь, в бою за этот чистенький, вымытый городок.

– Пошли к машине! Ехать пора! – произнес кто-то из солдат.

Но Миша не слышал. Он стоял над плитой, на которой было выбито: «Гв. сержант Алексей Егорычев. 7.V.45 г.»

Миша стоял над этой плитой, мучительно сдвинув брови. Оно было очень знакомо, это имя. Миша много раз его слышал, но сейчас почему-то не мог вспомнить, где и когда, но он знал и чувствовал, что просто случайно не может, что вспомнит это обязательно и очень скоро; может быть даже сегодня, может быть, даже сейчас.

– Авдюшин, строиться! – крикнули от машины.

1962