/ / Language: Русский / Genre:humor_prose,adv_animal,

Брут

Людвик Ашкенази


Людвик Ашкенази

Брут

Брут

Как прекрасно служить, — сказал себе Брут, немецкая овчарка. — Какое возвышенное занятие носить корзинку! Пойду помедленней, чтобы продлить удовольствие.

Пес Брут, немецкая овчарка, вяло брел по улице Гумбольдта, что в Праге на Виноградах. Смотрел он прямо перед собой с выражением не слишком сосредоточенным; плетеная корзинка с покупками покачивалась у него в зубах. В корзинке лежали две пресные булочки, три сигареты, завернутые в «Дер Нейс Таг», и одна черная, некрасивая и чуточку подгнившая брюквина.

Его вялость не была врожденной. Эта вялость была преднамеренной и сибаритской. Пес Брут так продлял томление своего сердца. Много уже было написано про собачью верность, но никто, пожалуй, еще не сказал, что верность — это вместе с тем и наслаждение. Кто служит своей любви — тот поистине получает свое…

В этот ранний час Брут не встречал на улице Гумбольдта ни собак, ни интересных людей. Только почтовую клячу, которая каждое утро стояла здесь перед пивной вот уже целых восемнадцать лет. Это была благодушная кобыла, но еще не смирившаяся целиком со старостью и поэтому завистливая. Она завидовала легкости ног, легкой ноше, а тем самым и легкой жизни Брута. Кобыла никак не могла себе представить, что кто-то всю жизнь ходит без почтового фургона и к тому же видит обоими глазами сразу. Брута она всегда наблюдала левым глазом, а правым смотрела на второй тротуар, где завидовала другой собаке.

Перед кобылой Брут замедлил шаги, вызывающе раскачал корзинку и лишь издали втянул в себя лошадиный запах, чтобы убедиться, сколько кобыле еще осталось жить. Он ждал, что кобыла как можно раньше околеет, со дня на день.

И тайком жаждал, чтобы это случилось перед пивной.

Однажды очень давно, еще до войны, когда кобыла была в теле, снился ему собачий сон, что само по себе явление крайне редкое; снилось ему, что он вел стаю серых волков, гнавшихся по снегу за почтовым фургоном. Тогда они загрызли почтовую кобылу. И с тех пор Брут чувствовал пряный запах ее крови. Этого он стыдился, потому что был домашним псом в семье классического филолога. И даже знал одно латинское слово: Брут.

«За кобылой запахнет гуляшем или соусом на перце, — сказал себе Брут. — Там, быть может, я на минутку остановлюсь: это единственное место на всей улице, где варят мясо уже на завтрак и к тому же оставляют окно открытым».

Этих людей Брут уже обнюхал до последней косточки и не мог сказать, чтобы они ему нравились. Знал, что они часто приподнимают занавеску, когда он здесь прогуливается с Хрупкой, а то, что они говорят при этом, — падает, как плевок.

В подтверждение чувств, испытываемых Брутом, можно заметить, что за окном, где варили мясо уже на завтрак, жил дворник, который был платным доносчиком гестапо. У него был брат мясник, а дочка вышла замуж за кулака; жил он, таким образом, на всю катушку, жрал жирно и время от времени на кого-нибудь доносил. Просто так, для порядка.

Что бы я сделал, думал про себя Брут, если бы они когда-нибудь налили в тарелку соуса и выставили мне через окно на тротуар?

Из врожденной деликатности он на этот вопрос себе не ответил. Только облизнулся и глубоко в душе заскулил: уже давно он не наедался досыта, его хозяйка была теперь бедной, а квартира — полна голода. Он не сердился на нее за это, потому что как все псы, но не все люди, Брут догадывался, что полная миска — это еще не полная жизнь.

Брут принялся думать о своей хозяйке и о том, как вручит ей корзинку. Оставалось еще три дома и много ступенек. Потом заскрипят двери, Хрупкая кивнет ему головой, и в этом кивке будет все, что может получить пес за принесенную корзинку: что, дескать, есть война и есть голод, но, несмотря ни на что, еще жива и любовь и жива преданность.

На каждом этаже был свой запах. В бельэтаже жил дантист, которого к тому же звали Юлий Цезарь. Через бельэтаж Брут проходил быстро и с отвращением: он подозревал, что за этой дверью причиняют боль людям, а что еще хуже — может и собакам. Через щели, замочную скважину и дверной глазок непрерывно вырывались облачка эфира и какое-то странное зловоние гноя. Лишь в некоторые дни Брут останавливался тут — когда звонили дамы. К ним он испытывал особое расположение и жалость, в которых рикошетом отражалась его большая любовь к Хрупкой.

Мысленно он предостерегал их, а потом шагал себе дальше, на следующий этаж, где пахло кипяченым молоком и прокипяченными пеленками.

Третий этаж был весь во власти тончайшей пыли, что садится на книги, а на четвертом уже пахло Хрупкой: сиреневым мылом, сладким потом и овечьей шерстью, из которой люди ткут себе ткани. Этот запах был как шерсть Ливии, матери Брута, которая в молодости стерегла овец где-то в Калабрии.

Мало знают люди о собачьем сердце; мало знают о той большой любовной силе, что передается прикосновением пальцев, взъерошиваемой шерстью и теплым взглядом. Лишь мгновение Брут смотрел всегда в человечьи глаза, а затем быстро отворачивал голову, чтобы опередить перемену взгляда. Чтобы сохранить, что ему было дано, и унести полученное. Никто лучше пса не знает, сколь переменчива людская благосклонность…

«Сейчас поскребусь в дверь, — сказал себе Брут. — Сперва поскребусь. Если услышит, как я буду тихонько скрестись, — тем лучше. Значит, она вслушивается, ждет меня. Если не услышит, поскребусь сильней. А в самом худшем случае разок тявкну. Жаль, что с людьми обо всем не договоришься; мы бы могли научить их различать добро и зло нюхом».

Но Хрупкая не открыла. Из дверей вышел весь мятый и пыльный человечек, от которого несло отсыревшей периной и повидлом из турнепса. Он споткнулся о Брута, которого не заметил, испугался и сбежал по лестнице с такой прытью, что у Брута появилось большое желание припуститься за ним вдогонку. Он презирал всякого, кто его боялся, и узнавал таких безошибочно. Но отпускал их с миром — их было всегда слишком много.

Брут вошел через раскрытую дверь и услышал, что Хрупкая плачет. Тогда он дал ей булочки и сигареты, но в первую очередь булочки, ибо полагал, что люди плачут, главное, от голода, А сам, как всегда, сел перед ней и принялся смотреть на Хрупкую так называемым преданным собачьим взглядом, который, однако, заключает в себе гораздо больше, нежели только преданность. Есть в нем еще желание что-то сделать и большая благодарность ни за что.

— Большое вам спасибо, немецкая овчарка, — сказала Хрупкая. Глаза у нее были красные-красные.

Тогда он положил корзинку к ее ногам и особым, свойственным только псам, инстинктом почувствовал, что тому мятому, от которого пахло отсыревшей периной, лучше было сюда не ходить. «Он не только боялся, — сказал себе Брут, — от него еще и смердело».

Брут ничего не смыслил в бумагах и не умел читать. И поэтому не понимал, что это был всего-навсего маленький жалкий рассыльный, разносящий смертные приговоры. На голой доске кухонного стола, возле чашки остывшего суррогатного кофе, лежал лист бумаги, на котором стояло:

«По распоряжению Заместителя Протектора Чехии и Моравии всем лицам, до сих пор не сумевшим представить доказательств своего арийского происхождения, впредь строжайше запрещается держать домашних животных, в том числе собак, а именно чистых пород и помесей, кошек (и котов), а также обезьян, кроликов, морских свинок, белых мышей, хомяков и других млекопитающих; далее — домашнюю птицу, а именно: кур, цесарок, горлинок, клинтухов и другие виды из семейства куриных; затем — попугаев, канареек, колибри, пеночек-трещоток, белых трясогузок, щеглов и других птиц певчих и непевчих, а также рыб аквариумных и неаквариумных; а коли во владении таких лиц имеются змеи, ящерицы, черепахи и другие пресмыкающиеся, то и таковых.

Перечисленных животных надлежит сдать с 18-го по 22-е число сего месяца в приемник в Праге-Трое, о чем всем сдавшим будут выданы соответствующие справки.

Настоящим распоряжением удовлетворяются спонтанные и массовые пожелания обществ по охране животных и остальной общественности, давно и справедливо требовавшей положить конец ритуальным убийствам бессловесных тварей, а также садизму, содомизму и остальным видам истязаний.

Карл Герман Франк, собственноручно С подлинным верно д-р Дионисиус Коза-Филиповский»

«Какой я молодец, — сказал себе Брут, — что не потерял ни одной булочки и черную брюковку. Как замечательно носить корзинку для Хрупкой и вести себя так, что она перестает плакать».

— Это пишут про тебя, — сказала Хрупкая мягко и хрипло. — Ты, оказывается, знаменитая собака, теперь сам протектор будет заботиться о тебе.

И Брут почувствовал по ее голосу, что она плакать не перестала, что где-то внутри она плачет чем дальше, тем больше.

На следующее утро Брут получил на тарелочке колбаску из свиных потрохов. Он знал о ней уже два дня и радовался, что в воскресенье ляжет под стол и подождет, когда ему бросят кожицу. А сейчас она лежала перед ним вся целиком, излучающая аромат шпига, соли и майорана, длинная, толстая, вызывающая. И вместе с тем покорно отдающаяся. «Она так прекрасна, — подумал пес Брут, — что сначала я в нее ткнусь носом. Потом надкушу двумя зубами, совсем легонько надорву кожицу и обожду. Буду ждать, пока не вывалится мясо; лизну его и опять оставлю».

Но выдержки у пса хватило только до тех пор, пока он ее не надкусил. Потом он запил колбаску водой, лег у печки и стал смотреть на Хрупкую, как та одевалась перед зеркалом.

Брут видел двух и чуял, что только одна обладает запахом. И знал, что та, которая в зеркале, — не настоящая, но, несмотря на это, любил ее тоже. Удивляло его только одно — что та, вторая, уходит влево, когда первая идет направо, и он был сердит на вторую, что она бросает настоящую.

«Я ее никогда не брошу, — говорил себе Брут, — и до тех пор, пока она будет хотеть, чтобы я ей принадлежал, я буду ее. А даже не захоти она больше, все равно я буду принадлежать ей».

И еще смотрел, как Хрупкая повязывает платочек, и под ним прячутся светлые кудрявые локоны и розовые уши с маленькими сережками.

Потом он уснул — свиная колбаска его одолела, а когда проснулся, Хрупкая, скрестив ноги, сидела подле него на полу и говорила ему разные слова. Частью они были новые, а частью очень старые, еще тех времен, когда его принесли щенком.

Одно слово было «ослик». Второе — «пушок». А третье слово было «волчонок».

Брут поглупел от счастья и даже не особенно старался понимать ее, а только слушал. Он знал, что у людей не столько означают сами слова, сколько их мелодия, что длинные слова они умеют произносить маленьким голосом, а маленькие слова, которые, казалось бы, ничего не значат — голосом потяжелевшим и скорбным или, напротив, легким-прелегким, словно пение жаворонка.

— Что тебе, Хрупкая, милая? — говорил Брут влажными глазами, погрузившись в глубины своей радости. — Как прекрасно, что ты так вот сидишь рядом, в этой юбке, распластавшейся на досках пола и пахнущей овцами. Как возвышенно все, что есть на тебе! И как изысканно! Как чиста твоя кожа и белы твои зубы. Какой вкусной была твоя колбаса! Насколько лучше булочек, которые я принес тебе.

Потом в своей шерсти за ухом он почувствовал кончики пальцев, заскулил от блаженства, закрыл глаза. И был уверен, что на свете нет собаки, на долю которой могло бы выпасть счастье больше, чем это.

Затем они пошли в приемник в Трою. Хрупкая в платочке, немецкая овчарка Брут — в наморднике, студившем чувствительный песий нос. Он поднимал на нее глаза и вертел хвостом, который местные знатоки называют флагом. Так они и прошли часть пути… с поднятым флагом…

Еще у них на улице их остановил дворник, тот, что уже на завтрак ел гуляш. И завел разговор о житье-бытье. Это была его страсть и его охотничий прием.

— Вы меня, сударыня, знаете, — сказал он. — Я еще вашу мамашу помню. Как она, покойница, бывало, к вам каждую субботу ходила. Вы тогда еще с господином профессором жили. Эх, знать бы мне тогда, до чего мы в нашей прекрасной Чехии доживем… Да я б себе еще тогда первым пулю в лоб пустил!

— Мне уже пора, пан Пакоста, — сказала Хрупкая. И в самом деле хотела идти дальше.

— Я бы, может, вам привел собачку обратно, — торопливо прошептал Пакоста. — Но знаете, это в две тысчонки обойдется. Только ради вас, пани Вогрызкова, между нами, по-соседски. Они ведь, немцы-то, все брать мастаки. К ним только подход иметь.

Но распрощался первым, потому что вид Брута, даже в наморднике, плохо на него действовал.

А они чем дальше шли, тем больше встречали собак; и город пахнул юфтевой кожей и бензином.

В ворота приемника в Трое животные валили валом, как в Ноев ковчег. Они тоже входили парами, но одним из этой пары обязательно был опечаленный человек. Больше всего шло собак: шпицев и дворняжек, за ними пуделей бесчисленных отродий, карликовых и больших, а также шнурпуделей; шли легавые и сеттеры, таксы длинношерстые, гладкошерстые и грубошерстые, мопсы, болонки и левретки, пинчеры мальтийские и японские, дворцовые пекинские собачки чау-чау и спаниели градчанские; тут же шествовала одна маленькая люцернская гончая, вестфальский волкодав, шотландский терьер и крапчатая далматинка, вся в точечках, как воскресный галстук.

В клетках испуганно попискивали канарейки, у попугаев были старые и понурые взоры, золотые рыбки нервозно кидались от стекла к стеклу. И было великое светопреставление.

Не умолкали лай и мяуканье, верещание и писк. И старый делопроизводитель из городского магистрата, уполномоченный произвести перепись домашних животных, взглядом военачальника окидывал стоящих кучками израэлитов и принадлежащих им тварей. И с горечью говорил себе: «И надо же! В апреле на пенсию, теперь со мной случится такое…»

Потом он вспомнил про казарменный плац в Младой Болеславе и решил внести в этот хаос порядок, хотя бы немного подобный воинскому.

— По двое становись! — закричал он голосом большим и фельдфебельским. — Собаки с собаками слева, кошки с кошками в другом углу, птицы вперед, рыбы назад, прочая мелюзга — ждать в коридоре. И попрошу имена и фамилии! Местожительство и вероисповедание отставить, разговорчики — тоже! И приготовить родословные, только собак!

А потом уселся за деревянный письменный стол, над которым было небо, выглядевшее, как покрашенный синим потолок в большой казенной канцелярии…

Наименьшую дисциплинированность проявили собаки. Они не были знакомы друг с другом и должны были обнюхаться. Делали они сие церемонно и с большой увлеченностью. И больше всего вокруг ушей, на кончике мошонки и еще дальше сзади. Пес Брут нашел только одну суку, которую счел достойной себя. И сразу же и без околичностей дал ей это понять. Оказалась ею как раз та крапчатая далматинка, псица чрезвычайно утонченная, с мягкими и плавными движениями.

— Что здесь творится? — спросил ее Брут, коротко тявкнув.

— Не обращай на них внимания! — ответствовала псица. — Займись-ка лучше мной. Да поживей!

Между тем очередь недостойных владельцев домашних животных продвигалась к столу из некрашеных досок, за которым восседал уполномоченный магистрата города Праги. Как раз сейчас перед ним стояла миниатюрная, несколько неестественная в движениях старушка, одетая, как в большой праздник, с кокетливой вуалеткой под шляпкой, пылающая румянцем, правда, высеченным из искусственного огня.

— Ему уже будет сто тридцать семь, — говорила она делопроизводителю, — а ел он ровно в семь, в двенадцать и шесть. Будьте добры, припишите это, пожалуйста, — власти третьего рейха, они оценят аккуратность.

А ее старый зелено-желтый и безмерно мудрый попугай смотрел из клетки стеклянными глазами, такими пустыми, что по всей вероятности он единственный понимал ход истории. Потом медленно поднял голову и выкрикнул голосом, почти человеческим:

— Мешугене идэне, verrückt![1]

И безмолвно созерцал, как его позолоченная клетка очутилась возле шестнадцати других.

Старушка ушла семенящими шажками и только на улице заплакала в батистовый платочек. А после еще издали таинственными жестами давала попугаю инструкции на дорогу. Домой ей не хотелось, по-видимому она уже давно не была на людях, это было для нее большим и волнующим выходом в свет. И она еще долго утешала многих опечаленных женщин, особенно бездетных.

— Животное вам никто не заменит, — говорила она им. — У человека, пани, у того никогда не знаешь, что он к тебе питает.

После двух ехидных такс и изумительной, с переливами, но злющей ангорской кошки подошла очередь немецкой овчарки Брута. Он обнюхал стол и установил, что когда-то давно в нем долго держали печеночный паштет. Затем занялся делопроизводителем, но вынесенное от него впечатление оказалось у Брута, в общем, неважным. Наконец он даже с удовольствием убежал в сад, где его уже ожидала утонченная далматинка. С Хрупкой он не попрощался, хотя знал, что такое прощание, — просто не увидел к нему причины.

А Хрупкая, которая уже пережила в жизни много прощаний и много разлук, помогла еще одному пожилому господину помирить двух попугайчиков, повздоривших совсем некстати и не на жизнь, а на смерть; и обождала еще чуточку, — может Брут на нее посмотрит? Она окликнула его, но пес не слышал, потому что стоял большой гвалт. Тогда она ушла, — и у нее не защемило внизу живота, как это бывает, когда расставание мучительно… на высоких каблуках, чуть презрительная к себе за одну промелькнувшую было мысль, которая казалась унизительной: Хрупкая подумала, какой вкусной была бы колбаска, что съел Брут, поджаренная к ужину.

Ее не звали Хрупкой. Ее настоящее имя было Ружена Вогрызкова, «Торговля старым железом на Либеньском острове»; потом она вышла замуж за классического филолога, и не слишком удачно. Он нашел в ней классические формы, она в нем — несколько педантичную любовь к Ружене Вогрызковой. И в один прекрасный день она ушла, и как раз в войну, когда не было разумно уходить от мужей, в общем, правда, довольно-таки никчемных, но зато с хорошим происхождением. Вместе в ней ушел пес Брут, немецкая овчарка с блестящей родословной. Пожалуй неуместно подчеркивать, но его она уважала много больше, чем классического филолога. За то, что на него можно было положиться, за его мускулистость и подспудную хищность. Ружена всегда его немного побаивалась, но никогда не показывала вида, и это еще более укрепило их отношения.

Первую ночь без Хрупкой Брут прожил спокойно. Случилось лишь то, что перед сном он сделал такое, что, бывало, делал щенком, но уже никогда после. Прежде чем лечь, он три раза покружился на месте — по обычаям своих предков, которые так приминали высокую степную траву. Произошло это, может, оттого, что ночь была лунной и что после длительного перерыва он впервые спал без крыши над головой и в обществе других собак.

Брут лежал возле далматинской суки и согревал ее, потому что шерсть у него была длинней и грубей. Он полубодрствовал, залитый белым лунным сиянием, с мордой настороже; отделял один от другого запахи, ароматы, и искал те, которые знал и любил. Однако их не было. Даже в помине.

К утру несколько собак завыло. Не от тоски, пока и не от голода, а со скуки. Брут не присоединился к ним, но слушал с наслаждением и чувствовал себя так, как если бы по его телу пропускали неведомый, удивительный, дразнящий и возбуждающий ток.

Это звучало как призыв и клич, и вместе с тем как вызов.

Но Брут знал, что это городские собаки, а один фокстерьер даже с той улицы, по которой он каждый день ходил за булочками. Знал, что фокстерьера не манят дали. В ту ночь Бруту снова снился сон про почтовую кобылу, глубоко в горле он рычал и лаял, и далматинка всем телом прильнула к его боку.

Животные на нарушали тишины; только один одинокий и угрюмый кенар, клетку которого некому было прикрыть, пускал трели, скорее по привычке, нежели от радости…

Утром пришли первые желающие; бывшие владельцы на скорую руку подыскали их ночью. И уполномоченный магистрата не чинил им препятствий. Только проверял удостоверения личности и выдавал разную мелюзгу, требуя взамен единственно подпись. А если кто подходил дважды, то и на это смотрел сквозь пальцы, лишь бы скорей избавиться от этих бестий.

Так уносили, одного за другим, попугаев, канареек, рыбок, кошек и маленьких пинчеров. Оставляли только больших собак. Им была уготована карьера: назначение к выучке для полицейской службы. Несмотря на длительное общение с неполноценной расой, рейх собирался вернуть им свое доверие.

На третий день Брут почувствовал внезапный озноб при мысли, что Хрупкую он больше не увидит. Но отогнал эту мысль, как отгоняют мух — одним взмахом хвоста. Целых полдня он пролаял неистово и злобно, — так, что голосовые связки остались без голоса, а морда — без слюны. Столь долго и с таким упорством он никогда не лаял, и сам был этим немало удивлен. Но Брут знал, что лай помогает собакам больше, чем скулеж. Ибо лай выходит наружу, а скулеж — идет внутрь.

Новый хозяин Брута пришел одним из первых. Пренеприятно моросило, когда, точно обвешанный клочьями тумана, во двор вошел офицерик с белым лицом альбиноса и голубыми выпуклыми глазами, которые, казалось, все время смотрели в одну точку где-то на уровне колен, но при этом видели все. В нем не было ничего ни особо отталкивающего, ни особо привлекательного; он был из тех, которых мы не замечаем ни в толпе, ни в пустом кафе. Необычный у офицерика был только рот: с пухлыми, чуть девичьими губами лакомки, все время сложенными, словно для того, чтобы чмокнуть. Это последнее, быть может, оттого, что он уже много лет дрессировал собак.

Брут обнюхал кожу его пальто, она была из шкуры отельной яловки. Офицерик воспринял это с благодарностью, погладил пса по спине от ушей до хвоста, любовно, но со знанием дела прощупал мускулы на груди и плечах и сказал неожиданно высоким голосом:

— Tschüs, Hündchen! Wie hieß denn dein Jude? Muneles oder Tzitzes? Oder Toches?[2]

Брут на него оскалил зубы, и немчик засмеялся. Затем позвал магистратского делопроизводителя и договорился с ним обо всем, что касается формальностей.

Делопроизводитель, старый служака, почувствовал в альбиносе казарменного держиморду и ретивого службиста, и пошел ему навстречу, миновав некоторые вышестоящие инстанции, которые, наряду с прочим, решали также собачьи судьбы.

— Ich mache aus ihm einen Hund, — сказал офицер, — aus diesem jüdischen Chochem.[3] И вместе с собакой растворился во мгле, словно всегда принадлежал ей.

Собаки не знают, как называются города, в которых они живут. Но это был собачий город, и поэтому Брут дал ему имя. Он называл его Обнюховице, или Маслаки, или кратко — Многолай.

По сути дела это был питомник, где дрессировали полицейских собак для несения особой службы. Питомник был расположен в красивой лесистой местности, близ небольшого концентрационного лагеря Т. В лагере никогда не было постоянного состава узников, он служил лишь преддверием к печам, на котором была надпись

REINIGUNGSBÄDER[4]

«Запахоанализатор» Брута из смешения множества запахов выделил несколько главных: запах сожженного мяса, липкого мыла и удушливого чада, который впитывал в себя смолу лесов и уносил ее в облака вместе с молекулами углерода, бывшими прежде человеческим телом.

Но все это немецкую овчарку не волновало, потому что пищу она получала исправно и в изобилии. Зато работал пес мало, скорее забавлялся. Занимались с ним два раза в день: перед тем, как дать есть в первый раз, и в последний. И единственно, что от него требовалось на занятиях, — это раз и навсегда усвоить, кто его хозяин, а кто — недруги этого хозяина. Только в первые дни было тяжело. К Бруту приходил человек в полосатой куртке и надевал на него ошейник с шипами. Потом он его привязывал и издевался над ним, как только может человек издеваться над собакой. Он подсовывал ему миску с водой, но отнимал прежде, чем Брут успевал напиться; наконец, он выплескивал ее на влажную землю, которой вода и так была не нужна, потому что места тут были болотистые и в старых географических сочинениях их так и обозначали — топи.

Еще этот человек хлестал его лозиной, молодой и гибкой, и покатывался со смеху, когда Брут плакал от унижения.

И Брут запомнил полосы на фуфайке и ее запах, и научился ненавидеть их до мозга своих собачьих костей. И знал, что вызволит его только офицерик в мышином мундире, который Брутова мучителя всегда строго одергивал и тут же на месте наказывал; затем он отвязывал Брута, снимал ошейник с шипами, гладил его и давал кусок сахару. И всем своим видом показывал, как он возмущен и как досадует на такое обращение с его собакой. Это радовало Брута больше, чем сахар, и было гораздо слаще. Ибо он не забыл, как его воспитывала Хрупкая, и знал, что когда ласкают — это больше, чем целая миска жратвы.

— О, du armes Hündchen,[5] — приговаривал офицерик. — Они, эти хефтлинги,[6] мучают тебя. Хватай их за глотку, вцепись в них зубами, ты, раззява!

Но не говорил ему, конечно, что человек в тюремной куртке — его ассистент и что всякий раз, прежде чем приступить к мучениям, он сам подробно инструктирует его по «Наставлению по дрессировке полицейских собак» под редакцией профессора ветеринарии и физиологии собак, доктора ветеринарных наук Хильгерта Фрея из Гейдельбергского университета.

Фамилия человека, ходившего у Хорста в ассистентах, была Кох. Этот бывший живодер из Кенигсберга вылечился от туберкулеза собачьим салом и с тех пор по-своему привязался к собакам. Они вместе с Хорстом сиживали в буфете, потягивали тминную водку и анализировали собачьи характеры.

— Ты, Кох, — говаривал Хорст, — этот, как его звать… этот Брут — это же просто Schosshund.[7] Он еще верит всем людям, Кох. Этот идиотизм нужно выбить у него из головы. Он немецкая овчарка, а смотрит, как старая шлюха, когда влюбится…

— Он слишком долго жил у жидов, герр лейтенант, — отвечал Кох. — Ему приходилось вечно лизаться с ними.

— Помните, Кох, — отвечал Хорст, — пес может любить только одного человека, но и его он тоже должен ненавидеть! Я у него уже в первый день заметил эту мягкотелость, и мне его стало жалко. Ведь эта собака ничего бы не имела от жизни. Так бы себе и прожила, как пудель на кушетке. Или того хуже.

— У него замечательные резцы, — заметил Кох, — и еще один молочный клык остался. Можно его вырвать, герр лейтенант?

— Рви, Кох. Мы из этой собаки сделаем человека.

После того, как Брут три раза кряду попытался схватить за горло типа в полосатой куртке, тот больше не появлялся. Офицерик, которого звали Хорст, научил еще Брута брать след и из множества встречающихся запахов выделять главный, который был нужен, запах людей, испытывающих страх. В этом заключалась его работа, и за нее он получал мясо. Он стал хорошо отработанным человекодушителем, точно реагирующим на заданную команду.

Днем у Брута было много свободного времени и, свернувшись клубочком, он спал на солнце перед своей клеткой. Большую часть дня он дремал в приятном ничегонеделании. Только иногда, когда не было ни слишком жарко, ни чересчур холодно, пес прогуливался по уличкам между маленькими домиками и поливал бетонные столбики. В мелком посеревшем песке он находил следы своего хозяина, но не шел по ним, потому что знал, что не он идет за Хорстом, а Хорст идет за ним.

Брут был упитанный, но без жирка, чувствовал себя хорошо и легко, бегалось ему превосходно, прыгалось еще лучше. Среди собак у него было несколько друзей, но ни с кем из них он особенно не якшался. Одной из них была шотландская овчарка с вытянутым туловищем и разными глазами: одним синим, а вторым зеленоватым. Затем голубой доберман, которого люди звали Вольф, а собаки — Обрубленный хвост. И, наконец, ездовая эскимосская сука, привезенная из Финляндии; у нее была массивная и короткая морда и спокойные глаза, которые умели вспыхивать голубым и белым огнем, холодным, точно северное сияние. Днем им почти нечего было сказать друг другу, и каждый предпочитал заниматься собой. В отношениях между ними ощущался странный стыд, потому что каждый из этих псов в глубине души был порядочным. Они чувствовали, что их занятие — волчье, а не собачье. Только ночью они держались все вместе, как стая, и работали до изнеможения и до полной хрипоты голосовых связок.

Был в тех собаках жир из яичного желтка, и жир из почек и печени, и доза кофеина, выпитого с молоком, чтобы быть сметливей.

Каждый вечер — и чаще это бывало до полуночи, чем после нее, — свора из двенадцати собак уходила на маленький вокзал в Т.

Вокзальчик построили еще при государе императоре; был он пышнее, чем приличествовало столь маленькому городку, но поблизости стоял охотничий замок, куда ездили эрцгерцоги, а как-то раз приезжал даже сам рейхсфельдмаршал с польским министром Беком. Вокзалу уже был знаком лай охотничьих собак, которых привозили псари в товарных вагонах, специально для этого оборудованных: над полом, на средней высоте, сбивались нары из плотно пригнанных досок, чтобы моча с верхнего яруса не стекала на нижний. А у собак Германа Геринга, сверх того, были замшевые подушечки с монограммой «Г. Г.» Хотя правила разрешали помещать в один вагон двадцать восемь собак, возили их всегда по десяти.

Сначала свора окружала зал ожидания, где давно уже никто ничего не ждал. Затем старательно, со вздыбленными ушами вслушивалась в черные дали, скрывавшие высокий свист натруженного паровоза, такой высокий, что человеческое ухо его не улавливало. Поезд был еще очень далеко, но собаки знали о нем. Их морды становились мокрыми, носы задирались к темному небосводу, в ночи светились зубы.

Поезд подходил к вокзалу медленно и даже идиллически. Паровоз был старый, со старомодным цилиндром вместо трубы, окутанным искрами и светлым паром. На собак падал свет двух его немного близоруких глаз; свет был синий, затемненный от русских истребителей. И собаки смотрели в эти глаза с безмерным напряжением, потому что хорошо знали, что произойдет дальше.

Работа шла без команд — настолько персонал знал свое дело. Деревянные двери вагонов, обшитые сталью, откатывались быстро, с глухим гулом, и в собачьи ноздри ударяла вздыбленная волна вони: тут были карболка, одеколон, зачерствевший хлеб, нечистоты, пудра, йод и тухлятина. И сквозь все это с разящей силой пробивался ненавистный дразнящий запах людей, людей, которые боялись, которые не были их хозяевами.

Тут уже все псы лаяли, неистово, злобно, вне себя. Они окружали людскую толпу, как овец, знали, что кусаться пока нельзя, но их глаза светились, как глаза волчьей стаи, которая бежит по снегу и ждет, кто первым вывалится из саней.

А люди, которые в любых обстоятельствах стремятся сохранить видимость нормальной жизни, кричали друг другу сквозь тьму.

По-чешски:

«Máňo, máš tu aktovku? Маня, портфель у тебя?»

Или по-польски:

«Partie Emilu, panie Emilu, gdzie pan jest? Пан Эмиль, пан Эмиль, где вы?»

И еще на идиш:

«Reb Jicchok, ich trug ihr Brojt. Haben sie nicht mojre? Реб Ицхок, я несу ваш хлеб. Вы не боитесь?»

Или по-немецки:

«Herr Doktor Gugenheim, bitte zu ihrer Tochter, sie hat Kopfschmerzen. Господин доктор Гутенхейм, подойдите, пожалуйста, к своей дочери, у нее болит голова».

Между тем старый паровоз набирал воду. А потом отправлялся за следующим транспортом. Уже второй год он курсировал так каждый день, вернее каждую ночь.

Так проходила Брутова собачья жизнь.

И чем больше наливались кровью его глаза, чем самоуверенней становился его лай, чем вкуснее казался жир из почек и печени, тем чаще вспоминал он про почтовую кобылу с их улицы, которой хотел вцепиться в глотку. Ему опять стало сниться о ней почти каждую ночь, в особенности после возвращения с работы. И каждый раз он во сне догонял ее, и ее кровь была всегда горячей и вкусной.

Только глубоко на дне его собачьего сердца продолжал тлеть слабый уголек давней любви к людям. Но поскольку эта любовь не была еще выстрадана, она ждала своего дня и своего часа. Ибо за любовь на этом свете платят ценою страданий, и это закон не только людской.

Была одна из пятниц декабря, на этот раз более холодного, чем обычно. Моросило. Падал мелкий снег, и снежинки были одна прекраснее другой. Они жили недолго, эти снежные пушинки, опускались на землю, вспыхивали коротким светом и таяли.

Собачья свора уже притомилась, потому что транспорт сегодня долго не шел: либо его задержали истребители, либо какой-то семафор. Дороги были забиты подкреплениями, перебрасываемыми с западного фронта на восток, и эвакуацией раненых в тыл. Было много обмороженных.

Брут заигрывал с финской сукой, которая была ему предана особой, неверной привязанностью. Она изменяла ему направо и налево, и голубой свет с отблесками ледовых торосов вспыхивал в ее глазах часто и каждому. Брут же притягивал ее к себе каким-то особым очарованием, ибо в нем она чувствовала затаенную преданность к другой самке, у которой не было ни запаха, ни шерсти. Та вторая не была даже плотью, а лишь звездным мерцанием и сиянием слабого света, блуждавшего в зрачках Брутовых глаз.

— Оставь меня, — сказала она Бруту, когда тот защекотал ее влажным носом под поднятым хвостом. — Оставь меня! Уходи. За своей лучше бегай!

Ее крепкие ноги дрожали мелкой дрожью от необъяснимого предчувствия, которое иногда бывает у самок; а сердце сжимала ревнивая грусть.

Наконец подошел поезд, и все было, как всегда. Вот только Эмиля уже не звали, но зато Миетека; а голова болела у дочери другого доктора. Голубые глаза близорукого паровоза светились во тьме слабо и интимно. Плакали внезапно разбуженные дети, и кто-то все время кричал снова и снова:

— Мыло там дают или взять свое?

А потом они пошли в ночь, собаки и люди, под холодным звездным небом; тихо шумели ели вдоль лесной дороги. И лай достигал окрестных деревень, пробуждая дворняг и вселяя в них ужас. Потому что деревенская шавка тоже понимает по-собачьи, хоть сама и тявкает на жаргоне.

— Los! И: — Los! И еще: — Los![8]

Бруту и голубому доберману поручили тех, которые отставали. Это было занимательно, псы всласть отводили на них душу. Ни разу не случалось, чтобы тот, кого они подходили обнюхать, не встал; разве только уже был мертвый. Ну, а если кто мертвым только притворялся, достаточно было куснуть его за икру, как у него сразу же вновь появлялась охота жить.

— Возьми на себя вон того под елью, — будучи старше рангом, пролаял голубому доберману Брут. — А я обожду ту тень, что плетется сзади. Пусть она войдет в лунный свет на повороте дороги.

Доберман послушно отправился выполнять приказание, и тот, под елкой, вскочил на ноги и побежал за колонной.

Тень двигалась медленно, пошатываясь, то исчезая в кювете, то далеко вытягиваясь по склону.

Но дрессированный человекодушитель Брут хорошо знал, что теряются только тени, человек же потеряться не может. В нем поднималась страшная злоба за эту медлительность, и за эту слабость, и за этот смрад. Он тихо заскулил, напружинившимися ногами разгреб подмерзший снег, чтобы лучше прыгнуть. Потом со страшным лаем рванулся вперед и, когда почувствовал ненавистный запах, сшиб человека с ног. И на мгновение застыл над ним, дыша горячо и с вожделением, исполненный непередаваемого блаженства, которое дает власть. Затем вонзил зубы в человеческое бедро и почувствовал соленую людскую кровь, вкус которой уже знал раньше. И в отличие от своих хозяев, ему было известно, что кровь хефтлинга из Салоник и из Парижа, с пражского Жижкова и из Магдебурга — одинакова на вкус.

Человек слился со своей тенью, и из них получился один клубок, черный и скорбный. Комок страданий.

«А ну-ка, я его обнюхаю, — сказал себе Брут. — И буду его долго обнюхивать. Раздеру фуфайку и дам ему еще раз почувствовать свои зубы. А лаять буду совсем немного, у меня пересохло в горле. И уже замерзают лужи».

И тут внезапно и резко, как горный источник, вырывающийся из-под скалы, его овеял другой, забытый запах лежащей фигуры. И сила этой струи потащила его за собой, как вода в половодье, от которой нет спасения, и затопила его всеми ароматами и запахами не только той жизни, которой он жил теперь, но и жизней уже минувших, прожитых в действительности и порожденных фантазией у костра. Ему почудилось, будто именно в это мгновение он подошел к людскому жилищу из закопченных бревен — а может, это была пещера — и у того, что позвал его, был низкий гортанный голос, и от него вонюче несло козлом и рыбой. Он дотронулся до него ладонью, и Брут не укусил ее.

Потом ему показалось, что он еще щенок, слепой и беззащитный, и он почувствовал вкус материнского соска. И влагу своей матери.

А затем он почувствовал себя так, словно поднимался по лестнице в доме, в котором было много этажей, и в одном пахло кипяченым молоком, а другой был весь во власти тончайшей пыли, что садится на книги, а третий излучал аромат сиреневого мыла, сладкого пота и овечьей шерсти, из которой люди ткут себе ткани. Этот запах был как шерсть Ливии, матери Брута, стерегшей в молодости овец в Калабрии.

Так он понял, что случилось и кто лежит перед ним.

«Это Хрупкая, — подумал Брут, — но это и фуфайка… Эти запахи не должны быть вместе!»

И он стал ждать, когда раздастся голос, который дополнит запах. Но женщина в омуте лунного света лежала не шевелясь, с молочно-белым лицом, с веками, опущенными, точно жалюзи, с волосами, остриженными так коротко, что они не сливались со снегом.

Это был человек, который лишился чувств или спал. Лишь из уст, просвечиваемое бледным светом, выходило маленькое облачко пара, словно фигурка из тумана, которая вот-вот отправится в путь.

«Посижу возле нее, — сказал себе Брут, — и не двинусь с места. Из нее выходит пар, и этот пар теплый. Вдохну его и попробую еще раз, какой он на вкус».

Лай своры терялся вдали. На лесной тропинке три раза подряд пролаял голубой доберман, который давал о себе знать и ждал новых приказаний. Но Брут не ответил.

Люди уже подошли к полосатой караульной будке; на ней развевался флаг с красным крестом. Здесь остались старцы и дети — их было немного — и, получив вежливое приглашение, входили один за другим в большую светлую приемную, где уже сидели двое старцев или двое детей, или старец и ребенок; они сидели на диванах из розового плюша или в глубоких удобных креслах под картинами в золоченых рамах и под люстрой из чешского хрусталя, и смотрели на обитые белым двери, которые вели дальше. За дверью была яма и человек с револьвером, стрелявший в затылок каждому, кого из приемной приглашали «на осмотр» в кабинет.

А в другой приемной, немного напоминавшей цирюльню, в это время стригли под машинку тех, у кого еще оставались волосы. Это было приглашение в газовую камеру. Они входили в нее с поднятыми руками; не потому, что сдавались, а чтобы вошло как можно больше. Они умирали стриженными, но неумытыми.

И свора лаяла им реквием.

Только Брута не было с ними. Он сидел подле нее и дрожал, весь волко-серый, промерзший под длинной псовиной.

«Мне бы корзинку, — подумал он, — и надо бы сходить за булочками и за сигаретами. И за красной свеклой. Но корзинки я тут нигде не видел и, бог свидетель, я не видел и булочек. А потом: светит луна, и за булочками еще рано».

И посмотрел вверх, поднял острый нос и вздохнул, как умеют вздыхать только собаки, которые не знают, куда идти и за кем.

В эту минуту Хрупкая раскрыла глаза, смертельно уставшие, и увидела над собой голодного волка. Увидела жуткую морду и два светящихся, алчных, зеленоватых, хищных огня. Тогда она попросила свое сердце остановиться, и ее просьба была исполнена.

Испокон века собаки воют на луну, и для этого им не нужно никакой причины. Финская сучка услышала протяжный вой; некоторое время она слушала его с торчащими ушами, а потом уселась своим плотным задом на замерзший снег и завыла тоже.

Но собачий вой никогда не долетит до луны, это другая планета, и голоса земли остаются на земле. И смех, и плач, и крики новорожденных, и хрип смерти.

Псих

Звали его Ярда, а еще Ярда-тронутый, но чаще всего Псих. По натуре же он, скорее всего, был тугодум, ступал осторожно и смотрел на мир с мудростью, какая только возможна в его шкуре. Все его любили и никто не боялся, даже мухи, которых он отгонял беззлобно, терпеливо и, пожалуй, с некоторой учтивостью. Был он тощий, благодушный и капельку смешной. И не происходи все это в 1955 году, то на нем мог бы ездить сам добрый идальго Алонсо Кехана из некоего села в Ламанче, известный также под именем Дон Кихот.

Откроем секрет: Ярда был конь, старый гнедой мерин, ко всему еще ветеран без пенсии и медалей, которому за верную службу не дали даже табачной лавки, чтобы прокормиться на старости лет.

На дворе у Кралов в селе Серебряный Перевоз он появился сразу же после той большой войны, что кончилась десять лет назад. Приехал на нем солдатик, такой же тощий и мирный, только что вдобавок заикался. Ярду он предложил по дешевке: за пару кур, десяток яиц и одну восковую свечу, расписанную золотом. Свеча в семье Кралов осталась еще со времен, когда служили заупокойную по дедушке Вацлаву, сложившему голову в славной стране Герцеговине за государя императора и его августейшее семейство.

Звали конька Гвардеец, но этой клички никто у Кралов как следует произнести не мог. Поэтому, впервые похлопав его по тощим бокам, мерина назвали Ярдой, и так это к нему и пристало. Солдатик с ним прощался с большой неохотой: долго стоял в грязи у забора, поглаживая меринка одним пальцем по гнедой шерсти за ухом и по большим желтым зубам.

— Н-навоевался ты, д-дурила, — говорил он ему, и ни с того, ни с сего голос солдатика стал гневным, — н-настрелялись вокруг тебя из автоматов и минометов, и из гаубиц, и из ружей пр-ро-тивотанковых. Ох, и досталось же вам, лошадки! Прости, голубчик, что в эту людскую войну мы тебя в-втянули! Но ведь и мы ее тоже не хотели!

А конь Ярда, прежде Гвардеец, серьезно кивал головой, словно рассудительный сосед; и только после ухода солдатика оказалось, что головой он мотает непрестанно, с совсем маленькими промежутками. Принес это Ярда с войны. Контузило его где-то на Эльбе, когда совсем уже было казалось, что и для лошадей наступают лучшие времена. За день до этого он вдоволь напасся на светло-зеленой травке, клевере с викой, и хотя был мерин, на одной немецкой лужайке заигрывал с кобылой из саксонского поместья, которая забрела в казачий полк и, несмотря на свою благородную родословную, была не прочь спутаться с рядовыми колхозными трудягами. На следующий день небо разверзлось тысячами огненных языков, земля ревела от боли, когда ее сжигал белый фосфор и раздирало пламя; много наездников пало в тот день, а еще больше лошадей, хотя война была современной и кавалерия тут, в сущности, была не при чем. С того дня Ярда мотал своей длинной конской головой; случись такое с человеком, это назвали бы нервным шоком или тиком. Но кому какое дело до лошадиных нервов?

Итак, солдат распрощался с Ярдой и, уходя, по причине прощания забыл восковую свечку; так что до сегодняшнего дня она все ждет своего богослужения, если не спалят ее раньше, как-нибудь в грозу, когда в Колине на электростанции выключат ток. Еще солдатик что-то тогда наказывал и уж больно просил к своему наказу отнестись с душой. Но никто его толком не понимал: говорил он по-русски, да еще по-волжски окал, да еще заикался. Что-то служивый все время толковал про то, что, дескать, «стрелять при лошади не надо», потом очистил яичко, сваренное вкрутую, с аппетитом съел его без соли и по сазавской слякоти, которая нисколько не лучше волжской, затопал себе из Серебряного Перевоза на восток. Никто его больше никогда не видел и особенно о нем не вспоминал; много их тут прошло, тощих и толстых, с Волги и Дона, московских и зауральских.

И остался Ярда у Кралов, потому что был нужен в хозяйстве. Деревенская жизнь шла ему впрок, и к большой тишине в Серебряном Перевозе он привык тоже. Ездил за сеном, возил свеклу и картошку, распахал тысячи борозд и двух детишек досыта покатал, терпеливо и бескорыстно. Все привыкли к тому, что Ярда добрая лошадь, немного не такая, как приземистые деревенские битюги, но ничуть не хуже. И к тому, что мотает головой, привыкли тоже, а дети хвастались соседям и учителю, что с Ярдой, вопреки народному преданию, можно разговаривать не только в сочельник, когда умеют говорить все животные, а круглый год.

Однажды его даже хотел купить прославленный укротитель недиких животных по фамилии Хеверле. С тем, что он, мол, Ярду научит читать, считать до тринадцати и будет его показывать на сазавской ярмарке, в Броде и Колине, а также в Лондоне. Но дети Ярду не отдали, и Крал его не продал.

Едва забросив в горницу сумки с учебниками и тетрадками, они сразу же отправлялись в конюшню посмотреть, вернулся ли Ярда, и больше всего их радовало, когда он им кивал.

— Ярда, — спрашивали дети, — ты лошадь?

И Ярда кивал, что да.

— Ярда, — задавали дети следующий вопрос, — а пустит нас папа в субботу в кино?

И Ярда кивал, что папа пустит.

— Ярда, — расспрашивали дети дальше, — пойдет завтра дождь?

Пойдет, кивал Ярда и тоже оказывался прав: если дождя не было назавтра, то послезавтра обязательно.

Однажды они у него еще спросили:

— Ярда, будет война?

И Ярда закивал, печально, но решительно. Но ни разу не сказал, где и когда.

Тронутым Ярду стали называть после того, как однажды в субботу в Серебряный Перевоз съехались охотники и устроили охоту на оленей. В воскресенье, уже на рассвете, в лесу на задах за избой Кралов забухало. Бах, бах и еще — бах-бабах! Ярда стоял в хлеву возле Пеструхи, пребывал в приятном воскресном расположении духа, и своими желтыми зубами медленно пережевывал овес. Едва заслышав первый выстрел, он сразу перестал жевать, задвигал ушами, шерсть у него покрылась потом. Когда выстрелили во второй, а потом еще и в третий раз, он опустился на колени, — тяжело и неуклюже, потому что был уже не молод, — и спрятал свою длинную и чувствительную голову под кормушку.

Хозяйка пришла доить Пеструху и все это видела.

— Ярда, — говорит она ему, — ты что, тронулся? Чего ты боишься, Ярда? Это же оленей бьют.

А Ярда в ответ заржал тихо и с такой жутью, что после него во дворе завыл пес Борек, а голуби перестали ворковать; только куры продолжали клевать зернышки и серьезно кудахтать между собой, как всегда ни о чем.

Когда же в лесу бабахнуло где-то совсем близко, Ярда сорвался с привязи и в бешеном галопе поскакал из Серебряного Перевоза куда-то на восток. Весь день его не было, даже всю ночь на понедельник; притрусил он только в понедельник под вечер, отощавший и изможденный, с глазами без блеска и склоненной головой. Крал лупил его рукояткой кнута, правда, не долго, но чтобы в хозяйстве был порядок. Потом задал ему корма, и вернувшись в горницу, сказал жене:

— Конь этот — ну, ровно тебе человек!

— Потому ты его и бьешь! — ответила пани Кралова, женщина нрава мягкого и ненавидевшая несправедливость.

— Человека, его больше всех лупить надо, — сказал Крал. — У него башка самая твердая!

Дети встретили Ярду с любопытством, но чуть недоверчиво. Битья они не видели, потому что пришли позже; Ярду ребята навестили в конюшне, дали ему понюхать сахару, но тут же отдернули кусок. Словно в их детских глазах Ярда вдруг потерял свое лошадиное обаяние. Только теперь они заметили, что время от времени у него само по себе падает большое веко и выглядит он при этом очень жалко. Тогда они спросили его немного с издевкой:

— Ярда, а верно, ты тронутый?

И Ярда закивал головой, что, мол, да.

И этим им доставил большую радость.

Тогда они спросили его еще, чтобы знать наверняка:

— Ярда, а верно, ты псих?

И на это Ярда тоже утвердительно закивал головой.

Вот тогда-то и разнеслось по всему Серебряному Перевозу и далекой округе, что у Кралов тронутая лошадь; честный работяга, но от стрельбы стал психом.

Никому это не мешало, потому что в деревне каждый знает, что сумасшедших земля по свету носит много — среди людей. Почему же в таком случае не может сойти с ума и лошадь?

Жил в Серебряном Перевозе хулиган и шалопай школьного возраста по имени Франта Росак. Вот он-то людям мешал гораздо больше, хотя они и знали, что хулиганство, по сути дела, тоже род сумасшествия. Но это сумасшествие оглушительное и почти всегда жестокое. Хулиган проезжается на чужой счет, потому что самому с собой ему скучно. Выискивает он слабых и беззащитных, добросердечных и наивных и на них убеждает себя в преимуществах хамства.

Многое Франте уже простили: и выгоревший участок леса, и козу, повешенную просто так, потехи ради, и старушку Тумову, которую постращал он ночью старым и испытанным способом — метлой, простыней и свечкой. Но одной проделки ему долго простить не могли, той, что подстроил он тронутому Ярде.

Однажды хулиган Франта Росак узнал, что Ярда, старая кавалерийская лошадь, боится взрывов.

В Сазаве как раз была ярмарка, и вот там Франту осенила блестящая идея. Он купил полдюжины шутих, которые взрываются, едва на них наступишь. Из Сазавы этот байстрюк вернулся с шутихами в кармане и дьявольской затеей под коротким рыжим ежиком. Все шесть шутих он разбросал на шоссе в том месте, где от него отходит дорога к избе Кралов, а сам притаился за буком, не то березой, чтобы посмотреть, что из этого получится.

Ярда-тронутый был в новой сбруе, вычищен скребницей до праздничного лоска и с довольным видом бежал себе рысцой с возом сена по асфальту, покачивая головой, будто старый крестьянин, — не хватало только трубочки-носогрейки да кружки пива с пеной. Притрусил он к развилке, хотел было свернуть к конюшне, но вдруг подпрыгнули огненные шутихи и с жутким грохотом и треском ужасно завоняли серой и фосфором и зачадили черным и красным дымом. Франта за буком тихо и во всю мощь радовался.

Хозяин натянул вожжи и про себя подумал: теперь крышка, теперь я этого психа не удержу!

Но Ярда-тронутый не сделал ничего. Не взбесился, не понес. Какое-то мгновение он стоял и дрожал всем своим костлявым телом, как осиновый листок. Капли пота, точно бриллианты, проступали одна за другой, больше всего на тощей Ярдиной шее и гнедой спине. Вдруг ноги под ним подломились, Ярда упал на колени, как раненый человек, и запричитал таким высоким конским ржанием, что никакому женскому плачу с ним не сравниться; был то плач, хватающий за душу и пронзительный, слышно его было долго и по всей деревне. А трое дедов, что когда-то служили в драгунах, вышли на крылечки, оперлись на косяки, и их старые солдатские сердца сжались. И самый старший сказал:

— Так ржали кони, когда впервые попали под газы у Досс-Альто!

А средний вспоминал:

— Так умирал мой чалый, когда ему разорвало брюхо под Равой-Русской!

А третий, что годом моложе двух других, подумал:

— Пулю в лоб, как в Монте-Негро! Иначе тебе не помочь.

А день был свежий, сирень пока расцвела не вся и издавала очень слабый аромат, совсем еще непорочный. И небо было чистое, весеннее и веселое, с маленькой серой полоской от самолета на западной стороне.

Ярда уже не ржал. Он лежал на асфальте и чем дальше, тем медленней мотал своей длинной и чувствительной лошадиной головой.

— Вставай, Ярда, — сказал хозяин. — Не бойся, конек!

Ярда напоследок мотнул головой, что, дескать, вроде как понимает. Но уже не встал. Это был самый обыкновенный шок, какой случается не только с лошадьми, но и с людьми, у которых много стреляли над головой.

Не кидайте им под ноги шутихи. Их могла бы подкараулить смерть, которая так и не сняла их со своего учета.

Простофиля

Давно умолкли трубы, стихло цоканье копыт о мостовую и триумфальное ржание, поблекли знамена кавалерии. Армии растворились в грохоте моторов и бензиновой вони; люди укрылись за броню.

А куда же девались вы, маленькие пони из военных оркестров, верные лошадки, милые работяги, безотказно таскавшие за собой барабаны?

Об одном из них по кличке Простофилюшка, но которого также звали Простофиля или Филя, я слыхал столько, что не могу не поделиться с вами. Мне рассказывал о нем человек, который провел с этим пони двадцать с лишним лет, а этого, право, вполне достаточно, чтобы человек и лошадь узнали друг друга.

Простофиля попал в военный оркестр по протекции.

У фирмы

Племенные пони

Франта Лев

ПОМЫКАЧЕК

был зять где-то в казне, которую захватили в свои руки аграрии. Вот как это получилось, что на предмет таскания барабанов военным оркестрам были по штатам положены помькачковские пони мышастой масти и якобы английских кровей.

Простофиля был взят по призыву жеребенком и уволен на пенсию еще в расцвете сил. Случилось это тогда, когда чехословацким оркестрам уже некому было играть, а барабаны в качестве трофеев были аккуратно сложены в цейхгаузах рейхсвера. Простофилю взял на свое попечение бывший тамбурмажор Фердинанд Кубала, выучившийся в молодости на циркача, фокусника и иллюзиониста и на старости лет с согласия властей вновь выправивший себе патент, — предварительно отказавшись занять место чиновника по вопросам цен в управлении окружного начальника.

Фердинанд Кубала взял с собой — Простофиле на память — красную попону с номером полка и золотыми кисточками, вышитую ученицами высшей девичьей школы и поднесенную пони к двадцатилетию полка. Еще он забрал в гражданку две скребницы для шерсти и торбу для овса. Простофилю, потому как в свое время бывал в Италии, переименовал в Кавалетто, и в домике на колесах, с каруселью и маленьким тиром отправился странствовать по свету, имея в виду, тем самым, преимущественно долину речки Сазавы и — уж в самом крайнем случае — еще кусочек Чешско-Моравской возвышенности.

— Н-но-о-о, Кавалетто мио! — воскликнул Фердинанд Кубала, хлопая пони по заду. — Галопы нам ни к чему, рысь тоже, знай пыхти себе полегоньку да потихоньку. Жри овес и делай из него калачи, но только не на людях. Я буду за тобой ухаживать, а это, ей-богу, лучше, чем если бы ты был на личном попечении самого рейхспротектора Чехии и Моравии!

И отправились они в путь по дорогам значения государственного, областного и по местным проселкам. Да так уж на этих проселках и застряли. И кто бы им ни повстречался, каждый улыбался и потом еще рассказывал детям, что, дескать, довелось ему увидеть последний цирк, а из фургона, детки, что-то раздавалось — вроде как лев, не то леопард… Прямо страх божий! Но это всего лишь храпел Фердинанд Кубала, иллюзионист, живший без иллюзий и хорошо знавший, что единственно, чего не отнять у человека наверняка — это того, что съешь и проспишь.

Кавалькада та была поистине красочной. Впереди пыхтел трактор, уходивший своим происхождением в технические войска и отчаянно смахивающий на самовар на резиновых шинах. За собой он тащил домик на колесах, фургон с брезентовым верхом и открытый прицеп. В домике за ярко-голубыми занавесками разбил свой стан сам Фердинанд Кубала, который иногда — дабы внести разнообразие в отправляемую должность — переходил на трактор и лично крутил баранку. Под брезентом был сложен тир, и на дорогу выглядывали деревянные лебеди, а в самом хвосте один размалеванный конек показывал задик. На прицепе тащился круг от карусели.

На тракторе восседал некто Косина Карел, сержант сверхсрочной службы, ныне в бессрочном отпуску, первый корнета-пистон и валторнист; именно он перед каждой деревней останавливал кортеж, трубил и громогласно возвещал:

Гранд-цирк «Кавалетто»,

Только одно представление!

Вот и все объявление.

Умный — к нам спеши,

Глупый — на печи лежи!

По этой части Косина был большой дока и кто бы его ни услышал, бросал все и сломя голову мчался в цирк.

И последним в этой кавалькаде, но отнюдь не самым малозначительным, выступал Простофиля. К трактору он привыкал долго, но так и не смог привыкнуть. Старался держаться от него подальше и лучше обходил стороной. Так он и вышагивал себе за прицепом и, не будь лошадью, непременно все это время отдавался бы воспоминаниям.

Но это вы бросьте: «не будь лошадью…»

Может как раз у лошадей нивесть какая память, особенно у тех, что ходят в упряжке, и самое большое удовольствие для них — предаваться воспоминаниям. Ведь иначе отчего бы так часто случалось, что ни с того, ни с сего конь вдруг засмеется, потихоньку и с большим внутренним смаком? Что если он как раз вспоминает, как, бывало, на смотрах под ноги командующему парадом выпускал свежее яблочко всякий раз, когда тот саблей наголо приветствовал новую часть? Мы с уверенностью не можем сказать, что думает человек, сидящий с нами за одним столом; как же нам знать, отчего ржет кобыла?

Простофиля, конечно, вспоминал про военные парады. Правда, никакого особого удовольствия он от них никогда на получал, ибо видел перед собой только жирно раскормленные зады трубачей-геликонистов. И никогда не держал равнения ни направо, ни налево по той причине, что на глазах у него были шоры. Главное, что от него требовалось — это не сбиваться с пути и шага.

Но вот раздавался гул полкового барабана и лязг тарелок. Простофиля выпрямлял свой твердый хребет, выпячивал не слишком выступающую грудь и ждал, когда оркестр получит команду выйти из марширующей колонны и занять свое место на свободном пространстве подле трибуны. Ну, а потом уже наблюдал войска в церемониальном марше и генералов верхами, а однажды даже видел румынского короля с молоденьким королевичем в адмиральском мундире. Простофиля, однако, не проводил разницы между благородиями и нижними чинами; все человечество он делил на две другие категории: на военных музыкантов и всех остальных.

За двадцать лет военной службы в Простофилю прочно вселился ритм. Был то ритм барабана, который он тянул за собой, ритм тяжелых подкованных солдатских башмаков, а также поступи лошадей, которых держат в узде.

Военную музыку Простофиля почитал за самую высшую власть на свете: ее команде послушны все. И пони. Военный оркестр издавал звуки, от которых приходило в волнение все человечество. Для этой музыки Простофиля не нашел названия даже на лошадином языке, отнюдь не столь бедном, как предполагают ветеринары. Доподлинно он знал лишь одно: что у музыки есть что-то общее с кровью и с огнем, и с водой, что это движение, волнение, которое, затягивая словно омут, увлекает с собой целые эскадроны лошадей. Поэтому для музыки Филя не искал выражения, но любил ее больше, чем овес.

Обо всем этом вспоминал Простофиля, вышагивая за прицепом, возле трактора, списанного из технических войск. Он рвался возить военный барабан. Такая уж была у него амбиция.

А по свету в это время катилась война, без барабанщиков и трубачей. Города крушились, как карточные домики, старая Европа тлела, как разрытое кладбище, из голубых кристалликов циклона, потихоньку и едва ли не ласкаясь, пробирался в камеры газ, умерщвлявший безболезненно всего за несколько минут.

От фронта к фронту разгуливал лишь один долговязый гремящий барабанщик — смерть.

Маленький же цирк Фердинанда Кубалы продолжал тем временем странствовать по чешским городам и весям. От местечка к местечку, от деревни к селу. Его маленькому тиру было, конечно, далеко до того другого, большого, но желающих пострелять было достаточно, и ружья не залеживались. Выиграть, вообще говоря, ничего нельзя было ни там, ни тут. Тут об этом заботился Фердинанд Кубала, а кто там — остается военной тайной. Словом, дела шли превосходно.

Фердинанд Кубала был доволен, Косина Карел тоже, хоть и работал только за жалованье; не по себе было одному Простофиле. Но этим они себе не забивали голову. Все трое были из военного оркестра. И знали один о другом все.

— Фердан, — говаривал Косина Карел, когда по вечерам при сальной свечке и с бутылкой пива они располагались в домике на колесах, — Фердан, а он, Филька-то твой, ходит за цирком, вроде дроги с черным гробом тащит. Я его насквозь вижу. А что ты, Фердан? Ты его тоже насквозь видишь?

— А чего же мне его не видеть! — кричал Кубала. — Я его еще жеребенком знал. Для него, солдатская его душа, служба завсегда на первом месте была. А главное парады — не пои, не корми, парады подавай! А ежели кто без парадов не может, тому хана! Это тебе что выпивка или карты!

— Олух он лошадиный, вот он кто, — похохатывал Косина. — Это самолюбие такое, его среди коней полно, да и среди людей тоже. На траву там или на клевер он и глядеть не желает. Он, понимаешь, хочет, чтоб ему торжественный марш играли. И чтоб раз-два-три-четыре и раз-два…

При этом оба чуточку знали, что говорят и о себе. Но вслух никогда не высказывались.

Работа у Простофили была несложная. Крутить круг от карусели. Занятие ни тяжелое, ни интересное, а просто никудышное.

Так он и вышагивал по кругу, с поникшей головой и опущенными ушами, кровь в нем текла лениво и медленно, без пены и огонька. Жевал жвачку и вспоминал двойные порции овса перед парадом.

— Посмотри-ка, Карел, — говорил Кубала, — он же этих бедных ребятишек даже толком не покрутит!

— Это все от гордости, — отвечал Косина Карел. — Упрямый он, дерьмец; это у лошадиных недоростков бывает. Он думает, таскать барабан — бог весть какой важности должность на земле. А теперь его этой должности лишили…

Однажды в трактире в Костельце-над-Черным лесом им удалась замечательная покупка. У трактирщика оказался старый граммофон и восемь пластинок духовой музыки, в том числе их старый полковый марш. Марши все были хлесткие, хоть и сильно заигранные. Услыхав их, они переглянулись, тотчас поняв один другого. Позвали трактирщика и спросили:

— Хозяин, пластинки не продадите?

— За сало я бы их отдал, — сказал хозяин, — или за сигареты. Или — за что дадите?

Наконец они их выменяли за старое одеяло, тоже казенное, и за чугунок шкварок, подработанных Фердинандом Кубалой у одной селянки-бобылки.

Все это они снесли в свой домик на колесах, заткнули жестяную трубу тряпкой и стали себе на радость крутить пластинку за пластинкой, а полковой марш — трижды. Потом надрались самогонки, которую трактирщик гнал из гнилой картошки, и вышли в холодную ночь под звезды, обнять друг друга.

— Карел, — начал Кубала, когда оба встали у забора, — интересно, Карел, что станет делать Простофиля, если ему пустить полковой марш?

— Не дури, — ответил Косина Карел. — Что ему делать? Лошади музыки не понимают.

— Карел, — сказал Фердинанд Кубала и тоскливо глянул ввысь, — я его знаю двадцать лет. Ты его не знаешь, Карел. Я его знаю…

Когда на сельской площади в Выжерках впервые грянула духовая музыка, Простофиля оцепенел. Белые кончики его ушей побелели еще больше, близорукий глаз заблестел, а ноздри затрепетали — так глубоко и взволнованно он задышал. Дети на карусели, скучавшие так, как можно скучать только на карусели, получили в этот день и за те же деньги, что всегда, удовольствия больше, чем смели мечтать.

Простофиля был весь переполнен сластью духовой музыки, как детский шарик газом легче воздуха; он едва не взвился, и огромная энергия, которую таит в себе духовой оркестр, заставляла и карусель мчаться с невиданной скоростью… все дальше и дальше. Этот дух, казалось, вселился и в деревянных карусельных лошадок.

«Барабанщик, — думал про себя Простофиля, — барабанщик Фердинанд Кубала, куда же ты смотришь? Почему не хватаешь барабан и не играешь вместе с ними? Чего ты запряг меня в эту непонятную штуковину? И почему не слышно пехоты, как она чеканит шаг, и кавалерии, как она идет на рысях? Почему здесь только кричат дети?»

Но Фердинанд Кубала о раздумьях такого рода не подозревал и понял только одно — Кавалетто клюнул. Он смотрел из окна своего домика на Простофилину ретивость, но она его нисколько не пронимала. И говорил себе, что подобный идиотизм трогает только у несмышленышей, а у старых лошадей он курам на смех. Потом для Простофили (и чего уж греха таить — и для Косины Карла) старый иллюзионист без иллюзий перевернул пластинку. А на этой стороне был полковой марш!

Через несколько минут прибежал запыхавшийся Косина, в восторге кричавший:

— Фердан! Он, балбес этакий, все время по сторонам глаза пялит. Он, дерьмец, оркестр ищет!

— Сам вижу, — ответствовал Кубала. — Это он готовится к параду. Вот погоди, пущу ему пластинку еще раз, опять то же будет.

— Ох, и стерва же ты, Фердан! — сказал Косина Карел, знавший, что он может себе позволить. — Ты даже тварь бессловесную, и ту вокруг пальца обведешь.

И оба любовно смотрели, как Простофиля весело бежит по кругу, как дети визжат, дела идут, контора пишет…

Вечером, когда все кончилось, Кубала старательно вычистил Простофилю скребницей, окатил его бадейкой холодной воды, потрепал за белые кончики ушей и сказал:

— Так что, Филя, Кавалетто мио, опять жить захотелось?

Но Простофиля спокойно жевал сено и ничего другого ему в этот момент не было надо. Ибо вечером лошадей обычно уже не волнует то, что было утром. Только странное беспокойство глодало его, словно где-то чесалось у него внутри, куда Филя не мог достать своим коротким хвостиком. В жизни он усвоил несколько вещей, и одной из них было таскать барабан за геликонами. А теперь здесь не было ни барабана, ни геликонов, но полковой марш гремел в наступающих сумерках над деревенской площадью.

Случалось, что музыку было видно, но она не играла. Однако никогда не бывало такого, чтобы она играла и ее не было видно.

«Где они, — говорил себе Простофиля, — куда идут? За какой угол свернули?» Он начал искать и без устали высматривал запропастившийся духовой оркестр. Еще никогда ни одна лошадь так часто и с такой обстоятельностью не озиралась вокруг себя. А поскольку, как все лошади, Простофиля видел плохо, достаточно было чему-нибудь заблестеть, как в нем сразу же вспыхивала надежда. Однажды это были окна в вечернем солнце, в другой раз — начищенная до блеска тарелка над вывеской парикмахера в Чешском Броде, в третий — эмалированная молочная фляга, блестевшая под затемненным уличным фонарем. Тысячу взлетов и тысячу падений пережил Простофиля в поисках призрачного оркестра.

На первый взгляд могло показаться, что эта лошадь счастлива, ибо у нее была цель и она шла к ней. Но какое же это счастье — искать сверкание геликона, а увидеть флягу под фонарем?..

В один из ярких солнечных дней, в самый канун весны сорок пятого года случилось так, что трактор, карусель, тир и домик на колесах повстречались на дороге с отступающими армиями фельдмаршала Шернера. Войско было довольно перепуганное — как полевые мыши, серое с лица и от безнадежного своего положения, покрытое пылью проигранной войны. Но на него еще возлагали надежды. Связные на мотоциклах, с щеками, раскрасневшимися чуть больше, чем обычно, — от ветра и оттого, что им приходилось иметь дело с высоким начальством, — носились по проселкам как предвестие оживления, которое еще может принести что-то неожиданное.

В высших штабах, наряду с прочим, было решено, что в эти особо тяжкие минуты повышенное внимание будет уделено военной музыке. Преобладало мнение, что война уже, очевидно, проиграна, но солдат, отступающий под музыку, еще не совсем потерян.

Восемь моторизованных духовых оркестров колесило на путях отступающей армии, наполняя дороги визгом труб, свистом дудок и треском барабанов.

Раза три машины с играющей военной музыкой проезжали мимо замызганного, обшарпанного заведения Фердинанда Кубалы.

Однажды по неизвестным причинам — либо из давней симпатии к цирку, а не то из высших стратегических соображений — оркестр остановился прямо над ухом у Простофили.

Когда сыграли знаменитый «Баденвайлер-марш» и другие мелодии, помогавшие солдатам стольких лет призыва переносить тяготы войны, меж тощие Простофилины ребра влилось спокойствие, тишина и сладкая истома. Невидимые дотоле звуки овеществились, потерянный духовой оркестр был обретен вновь, свет снова стал таким, каким должен быть.

Простофиля видел большое дуло геликона в весеннем солнце, золото корнета-пистонов и натянутую кожу большущего барабана.

В этой неразберихе и свистопляске он был единственный, кто точно знал, что последует дальше. В этом смысле Простофиля был в более выгодном положении, чем сам фельдмаршал Шернер, который этого не знал. Маленький пони ждал, что вот-вот подкатят тележку и положат ему на спину седелко, дадут упряжь с кисточками и запрягут. Потом начнет маленький барабан, и начнет так:

«Та-ра-ра-ра там-та, та-ра-ра там-та, та-та-та рам-та, рам-там-там». А к нему присоединятся тарелки, вот как:

«Дзинь, и дзинь, и дзинь-дзинь-дзинь». Тамбурмажор ударит в большой барабан, вступят медные трубы и парад начнется…

Немецкий оркестр тем временем уехал. За ним облаком поднялась пыль, а на дороге остался гул совсем иных труб: переполошенный гул клаксонов армии, пустившейся наутек.

Простофиля не был на привязи — он был тоже сверхсрочником в отставке, пользующимся определенными привилегиями… Филя не был из тех лошадей, которые в жизни много наскакались галопом. Но этот галоп стоило видеть! Не успел Фердинанд Кубала крикнуть: «Стой!», а Косина Карел: «Тпр-ру!», как Простофиля исчез в дыму и пыли военной дороги, затерявшись между транспортами.

В оркестр! На свое место! На парад!

Он бежал беззаботно. Потом замедлил бег: с галопа перешел на рысь и, наконец, пошел шагом, как на прогулке… маленький затерянный пони среди громыхающих танков в черных тучах солярки. Словно барашек по пасмурному небу, плыл Простофиля за призраком своей мечты…

Некоторые из ехавших в машинах обращали на него внимание; поскольку они были самых младших лет призыва, он напомнил им пони, что за скромную плату катают детишек в луна-парках. Они кричали ему вслед по-немецки, но нежно, и исчезали в чаду.

Военный оркестр Простофиля нашел к вечеру. Он бивачил на лесной опушке. Лес был редкий, еще обнаженный, и отложенные медные инструменты выделялись в наступающем сумраке, как невиданная экзотическая флора, неправдоподобно золотые орхидеи, распустившиеся на почерневшем снегу и затвердевшей слякоти.

Музыканты спали и курили, и играли в карты. А один фаготист добросовестно повторял по нотам гаммы.

Мимо, свесив головы, проходила пехота. Такая усталая, что ничто уже не казалось ей смешным — даже этот человек, который в лесу, в канун весны и под конец великого отступления дул в фагот.

Долго, до самой ночи, Простофиля кружил вокруг геликонов. Но ночью он потерял их свет и уже не видел ничего, только красные огоньки сигарет, лишь по привычке прикрываемые сверху рукой.

Тогда он пошел на эти огоньки, и сухие ветки хрустели у него под копытами.

— Hör mal zu, Fritz, — сказал один из музыкантов. — Da geht doch jemand.[9]

Фриц вслушался, а потом сказал, стуча зубами:

— Wie sagt man das russisch? Sdajus? Ist das Wort richtig?[10]

— Sdajus, — прошептал первый. — Oder: Ivan nestrilat! Wir gute Menschen, Antifaschist![11]

Но еще не успев поднять руки, они при свете своих сигарет увидели маленькую лошадиную голову. И большие, бесхитростные, до смерти преданные глаза.

— Das ist ja ein Pony, kein Russe, — сказал первый. — Was macht denn der da?[12]

И обоим вдруг ужасно захотелось есть, потому что полевая кухня еще не подоспела.

Военная музыка съела Простофилю на завтрак. Его варили всю ночь. В лощинке, скрывавшей огонь. Гуляш, в общем, не удался, потому что мясо было жесткое. Но ели его все, во главе с капельмейстером, бывшим органистом от святого Томаса, и благословляли судьбу, не оставившую военный оркестр, хотя у нее было столько забот со столькими армиями.

Так и не дождался Фердинанд Кубала своего Простофили. На следующий день они помянули его с Косиной Карлом в Серебряном Перевозе в трактире «У Форманов», и помянули как следует быть. А когда оба накачались в дым, то поставили пластинку с полковым маршем и стали подыгрывать ей: Кубала на барабане, а Косина Карел — на корнета-пистоне. Так что, вообще говоря, у Простофили были торжественные похороны, у этого шляпы из лошадиного племени, у Кавалетто мио.

Фифи или собачья жизнь

Здесь они у меня. Под столом, если угодно посмотреть. В корзинке, чтоб дышать было свободней… Любовь к животным, пан директор, ее, с вашего позволения, человек в себе с рождения носит. Знаете, куда я их сейчас? Топить. А вот на сердце у меня нехорошо. Я их еще в последнюю минуту вынул из мешка и положил в корзину, чтоб не задохнулись. Бедненькие…

Кому-нибудь может показаться, какой в этом смысл? Вот-вот кинет их в воду, а сам беспокоится, чтобы им легче дышалось. Я вам этого, пан директор, не могу объяснить. И себе тоже не могу. Может это оттого, что человек старается всякую вину искупить. А коли может это сделать наперед, то потом лучше себя чувствует… при совершении, так сказать, греха.

М-да, так вот чем Фифи наша кончила, бедняжка разнесчастная… Не знаю, когда вы тут были напоследок, но должно быть очень давно, может еще до войны. В мобилизацию? Ну еще бы, теперь я уже точно вспомнил. Вам еще не хотели ботинки обменять. Которые малы были… Господи боже, ведь это уже больше двадцати лет прошло! Вам тоже кажется, что время так быстро летит? Мне вот сдается, что даже не целый день, а будто всего полдня пробежало. Как пополудни. Пообедаешь, вздремнешь, закуришь сигарку, послушаешь последние известия — и двадцати лег как не бывало!..

А вы знали Фифи? Таксу такую черную? Что у лесничего Скршиванка была… Потом ему еще пришлось ее продать. Потому она от охоты увиливала, как епископ от сельтерской.

Не могли вы ее не знать, если здешний. Кто у нас не знал Фифи?! Должны вы ее знать, пан директор! Вы по утрам не ходили в «Золотого льва» гуляш есть? Ах так, иногда только! И ни разу вам этот пес не попадался? Ну, в конце концов, у людей вашего формата другие заботы. У вас, пан директор, котелок днем и ночью варит. Не станете же вы, в самом деле, обращать внимание на каждую сучку! Такой человек…

А я ее с детства знал. Я на государственной службе состоял, у меня для себя времени всегда хватало. Меня, пан директор, эта собачья жизнь ужасно как занимала. По городу, правда, ходил такой слушок, будто я собак этих жру. Но, видит бог, пан директор, собачью отбивную я ел всего один раз, и то дело было еще на русском фронте. Должен вам, однако, доложить, мясо это великолепное. Деликатес!..

Но я не из тех людей, что идут против течения, а по части своей диеты тем паче. Пожалуйста, вот когда, не дай боже, начнут есть собак, тогда я вас приглашу. Увидите сами, что из этого мяса можно сготовить! Вы ведь всегда были ценитель, пан директор, а ваш отец, — тот для себя даже шампиньоны разводил.

М-да… Так, значит, насчет этой собаки. Я за ней годы наблюдал. До чего ж удивительное было животное!.. Лесничий Скршиванек уступил ее по дешевке пани Ледвиновой. Но даже получи ее та пани задармака, проку бы ей от Фифи все равно было чуть. Ледвинова ей вышила подушечку с монограммой, тушила ей печенку с лучком, а как-то раз при мне даже кость от окорока покупала. Уж я-то никому не завидую, собакам и подавно, но тут не выдержал и сказал себе: «Эх, баба, хотел бы я быть твоим пуделем!»

Ну, а Фифи?

Фифи на вторую неделю от нее улепетнула. И не подумайте, что за каким-нибудь там доберманом или фокстерьером. Какое там, этим она не увлекалась. Не нравилось ей ни за зайцами гоняться, ни на подушке с монограммой дрыхнуть. Она свое представление о жизни имела, и никто его не мог у нее отнять. У этой сучки, пан директор, был такой характер, что не один человек мог бы к ней на выучку пойти.

Где она ночевала, этого не знал никто. Но по утрам приходила в «Золотого льва» заморить червячка сахарными косточками. Ходила она туда постоянно; у нее уже было свое место под столом в углу, где сиживал нотариус Здерадичек. Тот, которого на рождество удар хватил.

Обедала Фифи в «Короне», а ужинать ходила в «Черного коня». Только в четверг, когда у «Золотого льва» подавали на ужин колбаски из свиных потрохов, она была там как штык.

И везло же ей во всем, этой сучке! Ведь кто только не пытался ее к себе расположить! И все ей все давали. Но она брала не у всякого. Она не к еде принюхивалась, а к человеку. По ней, будь ты хоть сам директор бойни, а если Фифи не понравишься, так ничего, бывало, от тебя не возьмет. И уж зови ее после этого как хочешь: и Фифи, и Фифи-миленькая, и песик, и собачка… куда там! Даже хвостом не поведет. И еще на вас посмотрит, вроде как ласково и участливо, человеку аж кажется: вот он, лучший твой друг на всем белом свете. А может это было только так, издевка такая или бог знает что…

У меня она даже кусок черствой булки брала, но на то были свои особые причины, и о них я расскажу после.

Очень меня всегда удивляло, как это так, что никто из хозяев цирков на нее внимания не обратит? Может это было оттого, что большие цирки к нам не заезжали, а маленькие еле-еле могли прокормить и то зверье, что у них уже было.

Ну… клоун и шут — это она была. Великолепный! Ей бы только тросточку и котелок — точь-в-точь Чарли Чаплин!

Заполучить ее хотел всякий, все, так сказать, местные сливки; это они моду такую завели. В пику пани Ледвиновой. Кто, стало быть, заполучит Фифи, тот выигрывает три бутылки шампанского.

Но Фифи шла своим путем. Характера, я бы сказал, она была немного кошачьего, только фальши в ней не было. Да лени.

Сколько мы со стариком Здерадичком о ней натолковались!

— Скажите мне, — говорю, — пан нотариус, как же это так, что эта собака не хочет иметь хозяина?

А он мне всегда отвечал:

— А почему, Михейда, вы хозяина иметь не хотите?

— С вашего разрешения, пан нотариус, — я ему на то отвечаю, — все же я не собака. У меня душа есть.

Здерадичек же только качал головой, попыхивал дымком и опрокидывал еще одну стопочку чего покрепче. Потом заглядывал под стол — лежит ли там еще собака — и кидал ей кусочек корейки, только не жирной. А потом его удар хватил, на рождество. Я его, Здерадичка, еще сейчас вижу, как живого…

Году этак в сороковом, — когда здесь уже были немцы, — приехал к нам в город один профессор из Праги. Жил здесь, а в Кутной Горе преподавал; не то в гимназии, не то еще где. Почему ему пришлось уехать из Праги, не знаю, и почему не мог жить прямо в Кутной Горе, того не знаю тоже. Правда, иногда этот профессор, бывало, разговорится, — не остановишь! Но о себе — никогда…

Были у нас в городе провизор и асессор, два адъюнкта и старик Здерадичек, а вот профессора еще никогда не было. А этот был к тому же двойным доктором, философии и еще каких-то наук. И, опять же, у него были красивые голубые глаза. И если толком приглядеться, то вообще он был довольно-таки красивый человек.

Одним словом, решили в честь его приезда устроить вечеринку и, пожалуй, с месяц к ней готовились. В маленьком городке, пан директор, это всегда так: все хотят, чтобы что-нибудь произошло, но при этом боятся, кабы чего не случилось.

Потому обожают скрипичные концерты, жареных поросят, но только, упаси бог, чтоб никто не объелся, карнавалы да маскарады и вечеринки в честь вновь прибывших. Так, значит, жизнь помаленьку и плетется. На этой неделе объявляют друг другу, что в субботу будет бал, а потом всю следующую неделю делятся между собой, что на том балу происходило. А что дальше? Что дальше делать будем? Ах ты господи Иисусе, ведь на следующей неделе будет вечеринка в честь профессора и двойного доктора!..

В тот вечер я там был тоже. Не из любопытства, — меня это, между прочим, не интересует, — а из-за колбас со свиной требухой: дело было как раз в четверг. И Фифи, бестия лохматая, была там, конечно, тоже. В четверг мы всегда встречались: Фифиша и я. О, у нее календарь в голове был!

Все уже восседали за столами: дамы, расфранченные в пух, господа при стоячих воротничках. Потом сдвинули столы и составили их подковой. Сидели, чесали языки, веселились и пили, но в меру. У кого были карманные часы, вытаскивал карманные, а у какой дамы были на руке, так та все время их заводила, чтобы не остановились. А учитель все не идет и не идет.

Вдруг появляется. Но посмотрели бы вы, в каком виде! Рубашка вся мятая, будто ее дорожный каток раскатывал, воротничок — хоть петрушку сей. И, само собой, не бритый, щетина на лице заплесневела, вся с золотыми пушинками. Складок на брюках у него никогда не было, а ботинок он вообще не чистил. Этого он не признавал…

И даже не сказал «Добрый вечер!» Только посмотрел на всех от дверей таким немного отсутствующим и вроде как пристыженным взглядом. А вместе с тем чуть насмешливо. Тут я себе и говорю: «Где-то я этот взгляд уже видел?»

И сразу меня осенило: Фифиша!

Ну, еще бы, это же вылитая Фифи, когда ее зовут: «песик, песичек, на, на, вот тебе косточки, и мясца кусочек, и супчик гуляшевый…» Вот какой был взгляд у этого человека. Ласковый, аж участливый, но при этом словно немного насмехается надо всеми, а больше всех — над самим собой.

Какой тут переполох поднялся! Но, ясное дело, без шума. Как если бы на сцену вышел артист и забыл, что ему говорить. И никто не знает, смеяться или плакать. Только одна девица в годах хихикнула; как раз та, на которой этого доктора вроде как со временем собирались женить. Между нами, может потому всю эту кашу с вечеринкой и заварили…

А потом доктор беседовал с нотариусом Здерадичком о греческих софистах, и сразу перешли на жучка-короеда и на тлю-филлоксеру, а после он все старался убедить ту перезрелую девицу, что для женщины самый подходящий спорт — классическая борьба.

— Ах, пан доктор, — говорила девица в отчаянии, — вы это, верно, не всерьез. А вы сами изволите быть спортсмен?

— Только теоретически, — отвечал профессор, — меня, видите ли, часто газы мучают.

После этого ему уже пришлось с ней беседовать исключительно о Млечном пути и вообще о галактиках.

— Иисусе-дева-Мария, пан доктор! — без конца приговаривала девица. — Это и в самом деле возможно? Неужто этих звезд столько?

Но когда увидела, что в остальном от профессора никакого толку не будет, распрощалась первой и на следующий день всем рассказывала, что это неслыханно, чтобы у доктора двух наук были такие низкие интересы и такой грязный воротничок.

Под конец мы остались в ресторане втроем: профессор, Фифи и я. Он попросил у ресторатора скрипку и сыграл нам одну грустную песенку. Я уж не помню, что это была за песня. О каких-то листьях или о могилке, не то про круги, которые делаются на воде. Пива мы выпили десять кружек, и еще кофе с ромом — шесть раз.

А Фифи лежала под столом и по-собачьи радовалась.

— Чья это собака? — говорит профессор.

— Своя, — отвечаю, и все ему выкладываю: и про лесничего Скршиванка, и про пани Ледвинову, и про этот собачий характер.

А он слушал и только иногда улыбался; но всякий раз так, словно кто зажигал люстру. Никогда, доложу я вам, я не видел у человека такой доброй улыбки. Будто он всем желал всего на свете, а себе — как есть ничего. Но люди в этой его улыбке видели скорее ехидство и язвительность и каждый его немного побаивался: что-де он столько всего знает и что он, собственно, о нас думает…

Потом профессор заплатил за пиво, и за кофе с ромом тоже, и пошел к выходу, но держался совсем прямо.

А Фифи поднялась и пошла за ним.

Я ей кричу: «Фифиша, не лезь в такой туман, обожди, куда ты?»

Но она даже не оглянулась…

С того дня у Фифи объявился хозяин.

Вообще-то слово хозяин к этому профессору не подходило; в слове хозяин вроде есть какая сила, а он был скорее всего бессильный.

И, пожалуй, как раз от того бессилия он хирели дряхлел; одному докторское звание придает самоуверенности, а у другого — наоборот, отымает. Если кто чванится тем, сколько он всего знает, то можете быть уверены: ничего он не знает. А если кто в самом деле немножко начинает кумекать, так тот не чванится. Тот только душой болеет.

Не знаю, что того двойного доктора грызло, однако никогда свет не выглядел так бессмысленно, так трудно, так тягостно, как тогда. Да ведь вы, пан директор, сами это пережили…

А Фифи? Так это же был хоть и подросший, а все одно щенок. От любви в нее вселилось такое буйство и шаловливость, что даже в те печальные времена, глядя на нее, можно было обхохотаться. Может она своего профессора развеселить хотела, а может это на нее находило от сплошного счастья. Каждая любовь, пан директор, хотя бы по началу бывает такой потешной. Наверно, для куража…

Какие она фортеля откалывала, пан директор, прямо со смеху лопайся! Она, псина этакая, всегда шутихой была и ходила, что тебе Чарли Чаплин. Не то у нее такое собачье плоскоступие было, не то еще что, но если перед ней кто-нибудь шел, а в особенности пан ксендз или баба-зеленщица, так она вертела задом, ну точь-в-точь, как они.

Или еще любила кататься на машине, садилась возле шофера и, если б вы, пан директор, насадили ей шляпу с хризантемой, никто бы и не заметил, что это не баронесса Флайшханз, «Торговое дело — кожаные, резиновые товары и майолика».

А в остальном эта собака жила, как прежде; ходила в «Золотого льва» и «Корону» да еще каждый день после обеда в 4.12 к автобусу из Кутной Горы — встречать своего профессора.

Где бы она ни была, стоило только часам на святом Якубе пробить четыре, как она поднималась и бежала на остановку, быстро и с такой радостью, что меня иногда аж завидки брали.

Несколько раз довелось увидеть, как они встречались. И всегда было одно и то же: только переглянутся и вроде как кивнут друг другу, а потом вместе идут домой.

Но это был бы длинный разговор, пан директор. Я знаю, у человека вашего формата другие заботы, я только погляжу, что щенята в корзинке поделывают — вот уж это меня удивляет: все-таки она, наконец, согрешила!..

Профессора того немцы посадили после убийства Гейдриха, и больше он не вернулся. Через два дня его фамилию объявили по радио, а потом еще напечатали на таком красном плакате со смертными приговорами… нашего двойного доктора. Что он сделал, долго никто не знал, все только крутили головами: вот уж, дескать, факт, нашло гестапо, кого забрать. Этот бы и мухи не обидел. А старик Здерадичек все вспоминал, как однажды пришел к доктору с листовкой, которую нашел в лесу на грибах, и как доктор ему посоветовал, чтобы он сдал ее в полицию. Потому, мол, немцы тоже большие любители ходить по грибы и листовки эти могли разбросать сами.

После войны мы узнали, что у нас ему пришлось скрываться, потому что в Праге он стоял во главе большой подпольной организации; кажется, тридцать два человека вытащил из Печкарны[13] и концлагерей. Хороший был человек, интеллигентный; вот только как одевался, не следил, да денег не берег…

И вот теперь, представьте себе, пан директор, что эта собака двенадцать лет подряд каждый день ходила встречать автобус в 4.12, зимой и летом. И каждый раз туда бежала быстро и с такой большой собачьей радостью… только пятки сверкали!

Возвращалась она теми же улицами с поникшей головой. Что, дескать, снова профессор не приехал. И что опять надо ждать до завтра, пока колокол снова не пробьет четыре.

Я туда ходил несколько раз… посмотреть на нее. Автобус за это время три раза сменили, двери у него автоматические, а иногда в нем и топят. Кондукторами теперь женщины, и из тех, кто в Кутную Гору ездил до войны, мало кто остался.

Этот взгляд, пан директор, видели б вы только этот взгляд, как она смотрела на двери!.. Я видел, как умирают собаки, и скажу вам: эта собака умирала каждый день!

Я ее уговариваю. «Фифи, — говорю, — чего ты свои чаплинские фокусы не выкидываешь, бестия ты лохматая? И не прокатишься на мотороллере. Ну на что тебе, скажи на милость, этот автобус сдался?»

Ко мне она доверие питает и ночует у меня часто. Она у меня и кусочек черствой булки возьмет. Но хозяином своим не признала, и я на нее не в обиде. Я ее понимаю.

Человек, когда лишится своей любви, часто привязывается к общим знакомым.

Такой человек говорит себе: «Когда она была в красной кофточке, нам повстречался Франтишек».

И бежит за Франтишеком! Вдруг у того на пиджаке красная ниточка осталась. Вы же меня понимаете, пан директор, что я хочу сказать… Я хорошо помню, как у вас все кончилось с Боженой. А может это была Лида?..

Так вот, чтобы уже досказать. В конце концов с этой собакой приключилось то, что ей, может, было нужно меньше всего, — потому бессловесной твари этого не оценить. Прославилась она! Сначала про нее написали в «Народном глашатае», тут у нас один артист этим промышляет; я вам это покажу, а еще лучше, если вы, пан директор, сами прочтете. Или это прочту я — больно все стерлось. Вот послушайте:

«Верность за верность. От нашего корреспондента. Необычайный пример собачьей преданности был отмечен в Верхних Коноедах…»

— Я вам все читать не стану, очень красиво тут написано, я бы так в жизни не сумел. Потом приехали из кинохроники и пять часов ждали на остановке с камерой и лампой; вокруг народу полно собралось. А когда пробило четыре и собака пришла, легла и стала ждать, дети хохотали до упаду. Потом этот киношник вертелся по-всякому, присаживался на корточки, снимал Фифишу слева и справа, спереди и сверху, а потом снял дверь автобуса, как она медленно и рывками открывается…

В конце концов у него будто бы оказалась плохая пленка, и ее даже не проявили. Только мне в ту ночь снился сон: сижу я в кино, смотрю на наш автобус и вдруг вижу — вылезает из него профессор и в той самой грязной рубашке, как тогда на вечеринке.

— Пан доктор, — говорю ему, — слава богу, что уже едете, а то ведь эта собака совсем обезножить могла.

И тут в кино внезапно загорелся свет, все люди, смертельно бледные, ринулись на улицу, дескать, горит. И все кричат: «Ох, господи, это же не та картина, мы же шли на комедию!»

Проснулся я в холодном поту, зажигаю свет, на будильник посмотреть, гляжу — у кровати лежит собака. Когда она пришла, не знаю; она всегда приходила, когда ей вздумается.

— Фифи, вот тебе кусочек домашней колбаски с потрохами, — говорю, — ведь сегодня четверг, а ты во «Льва» не приходила!

Но она, любушка, не взяла. И может быть как раз в ту ночь после съемки согрешила. А не то просто наступила ее пора, впервые после стольких лет. Никто не хотел верить, но щенята — вот они…

Так я пошел, пан директор, вижу у вас глаза слипаются. Небось, у вас другие мысли в голове, а я вам тут про собачью жизнь толкую.

Вот. А теперь пойду с ними, темно уже, и брошу их в воду всех вместе и с корзинкой, и еще положу в нее камень. Никто их не хочет, что с ними, бедненькими, делать? Пошли, пошли, голубчики, малышки вы крохотные, Фифишки маленькие.

Или может вы, пан директор, хоть одного возьмете?

Цыпленок

Когда ее будила мама, она всегда радовалась, пусть это было утром или после обеда, или ночью. Вставать она еще любила, ей было всего пять лет. Просыпалась она только на третьем слове, но слышала уже первое, которое входило во все ее сны и чувствовало себя там как дома. Это первое слово было «Катенька». Второе — «Катя». А третье слово — когда уже взаправду нужно вставать! — звучало так: «Катерина!»

На этот раз все три слова слились в одно, и это уже даже не было словом. Сначала залились лаем собаки и вступили в сон, и продолжали там лаять дальше. Потом, как недоколотый поросенок, завыла сирена, кто-то закричал, кто-то заплакал, а когда Катя раскрыла глаза, в темноте упала звезда и уже больше не вернулась на небо.

— Мама, — сказала Катя, — почему я в одеяле?

И сразу увидела, что она не только завернута в одеяло, но и что мама несет ее на руках, что стог за избой Цисаржовых горит, а на площади колышется черная масса людей. И там же Пеструха, и Гнедой, и Галка.

— Мама, — сказала она, — ты идешь кормить коров?

Но тут Катя вспомнила про звезду, которая упала; маму она оставила в покое, зная, что если маме не до разговоров, так уж ей действительно не до разговоров, и что иногда лучше помолчать, чем говорить. Она подняла головку и завела разговор сама с собой: что если упала одна звезда, то может упасть и другая, и тогда можно что-нибудь задумать, и задуманное непременно исполнится.

«Задумаю, — говорила она себе, — чтоб у меня была игрушечная комнатка, а в ней буфетик. И еще задумаю, чтобы ко мне сбегались курочки, когда я позову „цып-цып-цып…“»

Затем ей показалось, что у нее под ногами путается крошечный котенок, и мяукает, и мяукает.

— Мама, — сказала она, — ты видишь этого котеночка?

В этот момент ветер принес горсть огненных искр, мама закричала, Катенька расплакалась, а несколько домиков одновременно загорелись. Они горели ясным пламенем, с потрескиванием и гудением, горели как-то весело и с настроением, огоньки перескакивали с дранки на дранку, будто играя в салочки. Катенька подумала, что у большого огня есть маленькие детки, которые только-только учатся гореть. И ей понравилось, что площадь вся пунцовая, как горн в кузне, разве что побольше.

— Мама, — сказала она, — почему эти дяди так кричат?

Потом ни с того, ни с сего Катенька вдруг ужасно перепугалась, потому что вспомнила про страшный сон, в котором горело все небо и все горы. И сказала, плача:

— Мамочка, ты ведь моя мамочка. Почему ты меня не пожалеешь?

Лишь теперь она почувствовала на своих холодных щечках большие мамины губы, а затем ощутила их на ушах и на шейке. И с облегчением вздохнула, словно у нее с плеч свалился тяжелый камень.

— Катенька, — сказала мама, — будь хорошей, девчушка. Я тебя не отдам.

— Кому ты меня не отдашь? — спросила Катя. — И где папа?

А потом уже только смотрела, как рушатся бревна. Ей казалось, что это выглядит так, как если бы какой-нибудь великан топил громадную печку и подкладывал целые избы сразу. И еще подбрасывал в огонь балки.

— Мама, — сказала девочка, — есть у великанов печки? И пекут великаны пироги?

В это время они уже стояли на сельской площади, и много детей плакало. Катенька узнавала их по плачу: вот так хнычет Пепик Вейвода, так пищит Марженка Вострых, а так всхлипывает Франта Попел. Она узнала их всех, и на глазах у нее выступили слезы.

— Вот видишь, мама, все детишки плачут, — она всхлипнула, — а я не плачу.

Катя хотела сказать что-то еще, но уже не успела, потому что пришел большой дядя в сапогах и приплюснутой фуражке, взял Катеньку на руки и сказал маме по-немецки:

— Можете быть уверены, что ваш ребенок будет на образцовом попечении. Ни о чем не беспокойтесь. Для волнения нет никаких оснований. И не говорите, пожалуйста, ничего такого, о чем бы вы завтра могли пожалеть.

А мама кричала ей вслед на всю зардевшуюся деревенскую площадь:

— Катенька, не плачь, Катенька, мамочка сейчас придет. Будь послушной, Катенька!

— Мамочка! — кричала Катя, из глаз которой внезапно хлынуло так много слез, что было просто непонятно, откуда у такой маленькой девочки их столько взялось. — Мамочка, почему же ты стоишь? Я ведь всегда ходила за тобой повсюду, куда бы ты ни шла. Почему же ты не идешь за мной?

Раскаленные бревна потрескивали сухим треском старого, хорошо просохшего дерева. Где-то тронулся с места автомобиль, в недалеком лесу проснулись птицы и немного испуганно пощебетали, пока не договорились между собой, что люди опять чего-то натворили и что птиц это не касается.

Красный отсвет пожара на небе серел, ночные зори вновь погасли, и оказалось, что наверху ничего не произошло. Большие ясные звезды мерцали привычным спокойным светом. Среди них было и наше маленькое солнце, которое в эту ночь дежурило на другом полушарии, а пока перекочевало на наше — уже все кончилось.

Вскоре после полуночи расстрелянных мужчин втайне отвезли в овраг за сторожкой лесника и засыпали рыхлой лесной землей, легко набиравшейся на лопаты. Сверху землю полили известью, и овраг выглядел, словно в него летом нападал снег.

Через час после этого на шести больших грузовых «Штейерах» увезли женщин. Как было объявлено — «в неизвестном направлении!» Женщины сидели на деревянных скамейках по восьми. Все были в платочках, только две в шляпках: жена учителя и старая пани Трайцова из трактира. Больше всех кричали мамы, каждая звала своих. Но разве дети могли их услышать, раз они звали всех сразу, перебивая друг дружку? Не зови эти мамы Марженку, Катенька, быть может, услыхала бы свою; но Марженок было шесть, и никто уже не мог в этом разобраться, даже сам оберштурмбанфюрер и два его унтер-шарфюрера.

Дети остались на площади в кучке, костлявая сестра принесла им по стакану молока. Их было двадцать семь: шесть Марженок, пять Гонзиков, четыре Зденки, три Пепика, остальных — по двое. И только одна Катя.

— Марженка, — сказала Катя своей лучшей подружке, узнав ту по плачу, — хватит тебе реветь, Маржена. Наши мамы только подъедут в город и к обеду вернутся обратно.

— Сама знаю, дурочка, — сказала Марженка, теперь уже только потягивая носом. — Катенька, а ваш дом тоже сгорел?

— Наш сгорел сразу после старосты! — сказала Катя с гордостью, хотя начало пожара проспала. — Знаешь, Маржа, я видела маленькую кошечку, и она была вся рыжая-прерыжая.

— А почему наши мамы поехали все вместе, — спросила Марженка.

— Наверно так сговорились, — ответила Катя. — Наверно они нам что-нибудь привезут, а потом раздадут всем сразу. Что бы ты хотела, Марженка?

— Я бы хотела пряничное сердце и красные туфельки.

— А я комнатку с буфетиком, — сказала Катя. — И пописить. Я сбегаю под березки и сразу вернусь.

Но едва она успела забежать в чащу, как приехало два «Мерседеса» с пуленепробиваемыми стеклами. Один большой начальник принял рапорт, второй начальник ковырнул стеком догорающее бревно, а третий — по-видимому самый большой начальник — сказал нетерпеливо:

— Was machen denn noch die Kinder hier? Die sollten zuerst weggeschaft werden?[14]

Большому начальству достаточно сказать только раз. Сразу же подъехал еще один «Штейер», откинул деревянную подножку и двадцать шесть детей поспешно забрались в кузов. Теперь уже плакали только самые старшие. Младшим нравилось, что они поедут на машине, к тому же такой большой, что в нее надо лезть по лесенке. Они потихоньку радовались; даже те, у кого урчало в животике, сразу забыли об этом. Дети уселись под огромным зеленым брезентом и костлявая сестра коротко осветила их фонариком.

— Куда это опять подевалась эта дуреха Катя? — подумала про себя Марженка, но не сказала ничего, потому что не знала кому…

Катя присела в березовой рощице, а когда ей уже больше не хотелось, легла на мягонькую травку и заснула. Снился ей удивительный сон: будто приехал большой грузовик, и из него вышел маленький желтенький цыпленок.

— Можно я поеду с вами, цыпленок? — сказала Катенька. — Или это машина только для цыплят?

— Мы привезли вам яички, — сказал цыпленок, — и все раскрашены по-разному. У нас есть для вас пасхальные яйца, рождественские яйца, а также яйца на троицын день. Так что выбирайте, тетушка!

— Я хочу зеленое, пасхальное, — выбрала Катя.

Но с машины скатилось черное, что на троицын день, а от него шли красные искорки, огоньки и пламешки.

— Я знаю, вы дети огня. Здравствуйте! — сказала Катя.

Вскоре она проснулась. Сон от нее уже ушел, ночь же только собиралась уходить; босая, она тихонько прогуливалась между березками в шали из черного шелка, звеня монистами, как молодая цыганка.

А так как березы серебряные и светятся даже в темноте, то ни с одной из них ночь не столкнулась. Только похитила у каждой по кусочку белой коры и надела на себя, словно мантилью. И с этого мгновения стала рассветом…

Катенька стояла и смотрела, затем с удовольствием потянулась, зевнула и умыла себе росой носик, потому что чересчур много воды она никогда не любила.

«Еще видно краешек луны, — сказала она себе, — и уже кусочек солнца тоже. Сегодня будет хорошая погода.»

Тут она все вспомнила и побежала обратно на деревенскую площадь. Но там уже никого не было. Ни чужих дядей, ни мам, ни пап, ни детишек. И изб не было тоже.

Только почерневшие камни и раскаленные угли да прозрачный рыжий дым над пожарищем и тихий слабенький шелест где-то меж бревен. Будто как раз сейчас, в эту самую минуту рассыпался большой карточный дом.

За трактиром Трайцов светилась раскаленная кучка головешек. Перед ними Катя опустилась на корточки и принялась глядеть, как в печку. А так как она еще чуточку спала, то подумала, что сейчас вечер и что кто-то прочищает угольной лопаткой решетку в топке и что в чайнике с облупившейся в двух местах эмалью булькает вода для вечернего купания. Это происходило так близко за ее спиной, что Катенька обернулась, но увидела только рассеивающийся, рыжеватый и немного ядовитый дым… низко над черной землей.

«Ой, — сказала себе Катенька. — Дома-то сгорели! Где же мы теперь будем жить, когда вернется мама?» Но особенно над этим задумываться не стала.

Своими маленькими ножками девочка засеменила по огромным следам от колес «Штейеров». На дороге она нашла половинку ватрушки, но сильно запачканную. Катенька долго чистила ее рукавом, потом на нее поплевала, чтобы очистить совсем, и с большим аппетитом съела.

А чтобы было веселей, она при этом пела песенку, которую мурлыкал себе под нос их папа, когда пилил дрова со стариком Кальводой, который не пел, потому что голоса у него не было:

Шел лудильщик по селу.
Из окна кричат ему:
Эй-ка, парень, к нам зайди,
Да кастрюлю залуди.

Но лудильщик не шел, да и кастрюль-то уже не было… Катенька стала обходить деревенскую площадь — от двора к двору. Сначала подошла к пожарному депо, потом к костелу, к трактиру и к старику Кальводе. У Кальводов осталась в целости собачья конура из гофрированного железа, в которой жил Брок. Катеньку это очень обрадовало. «Что ж, — сказала она себе, — в крайнем случае буду жить у Брока. Если он позволит. А если мама мне привезет комнатку, буфетик приставлю к стенке, а стол поставлю посередке».

Еще она нашла обрывок цепи, но Брока на ней не было. Спрашивать разрешения уже было не надо.

Рядом с Кальводами жила Марженка, возле Марженки — Пепик Стрнад из 1-го «A», а на холме за каменной оградой — там жила Катенька. Она медленно поднялась туда, открыла калитку из черной скрутившейся проволоки и даже нажала кнопку звонка, лишь запекшуюся до коричневой корочки. Звонок не зазвенел.

Катенька прошла дальше, во двор. Здесь остался только насос над колодцем. Раньше он был окрашен в зеленый цвет, веселый, как первая весенняя трава, но краска полопалась от этого страшного жара. А все же устроено так, что огонь боится воды больше, чем вода огня. Катенька стала качать, и потекла вода, их старая, чистая, холодная вода из источника, которого никто никогда не видел. Она набрала немножко воды в ладошку и попила. И сказала себе, что раз она уже умылась росой, то во второй раз мыться не стоит; настроение у нее сразу стало лучше.

«Кролики разбежались, — сказала Катя про себя, — и кур тоже больше нет. А быстрее всех, верно, улепетывал огромный, толстый и пугливый ангорский крольчище, который никогда не хотел смотреть мне в глаза».

Там, где стоял сарай, осталась лопата без черенка и железка от пилы. А где была горница, осталась железная кровать, на которой прежде спал дедушка.

«Лягу на эту кровать, — сказала себе Катенька, — и обожду маму. Подушки мне никакой не нужно, и перины тоже, солнышко и так уже сильно греет. Кровать отовсюду видно, и кто придет, тот скажет: „Посмотрите-ка на Катеньку, на мартышку этакую, куда она забралась. А мы — сколько мы ее в машине наискались!“»

Как сказала, так и сделала. Улеглась на эту железную кровать, стоявшую как бы в центре всей деревни на кривых обгоревших ножках, и ничего не боялась. И даже было подумала, что теперь она хозяйка всей деревни и что такого еще не бывало.

Девочка задремала, и тут ей стало боязно, немного во сне, а немного по-всамделишному. Катя заплакала сдерживаемым, почти взрослым плачем; — ей все казалось, будто вокруг кто-то ходит в толстых шерстяных носках, крадучись, словно большая кошка.

Долго смотрела Катенька только через щелочки между веками. У нее были густые и длинные ресницы, видела она только маленькую дужку, но дужка та была такой красивой, что Катя, наконец, не выдержала и распахнула глазки настежь.

И увидела, что вокруг железной кровати никто не ходит: ни кошка, ни человек в носках, а над ее головой, высоко на голубых пастбищах тянется стадо нежных кудрявых барашков, покуда еще не остриженных.

«Схожу-ка я в погреб, — сказала себе Катя, — там всегда была еда».

Погреб был под горкой, тут же ложбинкой. Идти к нему нужно было по каменному мостику. Затем вставить большой ключ в замок, а у кого ключа не было, тому было в погреб не попасть. Теперь туда можно было войти без ключа: дверца сгорела, потому что сюда тоже упало несколько капель горючей смеси.

Связки лука свалились, посиневшие головки чеснока смотрели вниз. А первые летние яблоки в ящичках, те от пожара даже не почернели. Они лежали сзади, и туда огонь не добрался.

Катенька взяла головку чеснока и два яблока и была рада, что у нее есть свой погреб: когда бы ей ни захотелось, она сюда вернется и поест. Еще она знала, что в глубине погреба висит покрытый копотью шпиг — внутри розовый, а на земле лежит свинина и стоят бутылки из-под содовой с домашним вином из шиповника, которое пенится белым, и с малиновым соком, беспокойным, точно шампанское.

Сразу же за погребом осталось немного компоста. А из него словно кто-то выглядывал с бельмом на глазу.

«Наверно тут тоже кого-то забыли, и он боится мне показаться, — беспокойно подумала Катенька. — Не бойся, дурачок, я тоже одна!»

Она подошла ближе и увидела, что там лежит белое яичко, не очень большое и не очень маленькое, но целехонькое.

«Яички я люблю, — сказала себе Катенька, — даже сырые. Но сразу его не съем. Ведь оно у меня только одно. Возьму его с собой. Пусть будет у меня. А когда станет совсем плохо, сделаю в нем две дырочки, сверху и снизу, и выпью».

Между тем солнце уже поднялось над березовой рощей. И взобравшись так высоко, спускаться обратно не хотело. Да и грело уже сильно, так что Катенька сняла с себя белый джемпер из ангорской шерсти, завернула в него яичко и стала играть в свою маму.

«Катерина, — говорила она себе, — я уже вернулась из города и вижу, что тут еще не прибрано. И почему этот белый джемпер лежит на полу?»

«Мамочка, — сама себе отвечала Катя, — в этом джемпере белое яичко».

«Катерина, прекрати разговоры, — говорила невзаправдашняя мама. — Принеси-ка мне веник. И какие у тебя руки? Разве за этой егозой уследишь?!»

Когда наступил полдень, девочка решила, что яичко все же придется съесть. Сперва она очистила головку чеснока и съела одну жгучую дольку, потом развернула джемпер и совсем уже было хотела сделать в яичке дырочку, как вдруг ей показалось, будто кто-то стучится, словно идет к ней в гости.

Катя взяла яичко, поднесла к уху, минуточку подержала, но никакого стука больше не слышала. Только будто кто-то внутри крутился, вытягивался и опять сжимался. И вдруг на тупом конце кусочек скорлупы отломился, и через дырочку выглянул маленький сладенький клювик. Не успел выглянуть, как сразу же распахнулся и скорее давай дышать. И дышал, и дышал, никак не мог надышаться; а как только напился кислорода, пискнул… тонюсенько и робко, словно сам себе не веря, что на свете вообще дозволено пищать.

«Это маленький цыпленочек, — сказала про себя Катенька и страшно обрадовалась. — Он на свет выбраться хочет. Как ему повезло, что я здесь осталась! А то бы он вылупился, а здесь никого».

И еще сказала себе:

«Я бы могла ему помочь выбраться из скорлупы, но это нельзя. Вот наберется сил и выскочит сам».

Но все равно Катя не выдержала и легонько постукала по скорлупе согнутым пальчиком. Цыпленку, по-видимому, стало ужасно любопытно, кто это к нему стучится, и он принялся вертеться пуще прежнего. Вытягивался и сжимался, и давил лапками на острый конец яичка, а головкой — на тупой. Концы, правда, держались что было сил, но середка лопнула на две половинки. Скорлупа развалилась, и цыпленок появился на свет.

Был он весь нахохлившийся и мокрый и, вообще, не знал, куда попал.

— Добро пожаловать в нашу деревню, цыпленочек, — сказала Катя. — Но кур тут нет. Чтобы ты знал, как они кудахчут, я тебе сама закудахтаю. И закукарекаю. Это я умею тоже, и даже очень хорошо.

Катя закудахтала цыпленку и закукарекала — и впрямь очень хорошо, — а цыпленок встал на собственные ноги и еще больше нахохлился.

— Я с тобой буду играть, цыпленочек, — сказала Катенька. — Все тебе расскажу, и ты мне расскажешь. Никого здесь нет, только нас двое, а мама придет в обед. Не знаешь, Марженка, когда будет обед?

— Скоро! — ответила себе Катя тонким голоском, полагая, что это голос цыплячий. — Если бы ты знала, Катенька, как я рад, что вылупился! Мне уже в этой скорлупке было ужасно скучно.

— Я тебе оставлю этот джемпер, и покуда никуда не ходи, Марженка! — сказала Катенька. — Кушать хочешь? Правда, у меня все равно ничего нет. Только чеснок.

— Он горький, — пискнула Марженка. — Мне бы только водички, настучалась я по скорлупке, и теперь пить хочется.

Тогда Катя отнесла Марженку к колодцу и дала ей попить с ладошки.

Но цыпленок пить не стал, а принялся учиться ходить. Ноженьки у него были тоненькие, и поэтому он часто падал.

Когда же он немножко научился, они вместе пошли гулять. Цыпленочек быстро устал, и Катенька ему сказала:

— Дай я тебя понесу, Марженка. Ходить ты уже умеешь, теперь не разучишься. А если тебе чего-нибудь захочется, ты мне только скажи.

Так они обошли деревенскую площадь, и Катенька сказала:

— Вот, Маржена, посмотри-ка на солнышко. Уже полдень. Пойдем встречать маму.

Сначала они пошли по дороге, потом свернули на полевую тропинку и затерялись в отаве. Катенька съела одно яблочко, а Марженке дала зернышко. Марженка клюнула, но ей не очень понравилось.

— Все надо есть, детка, — сказала Катя. — Не так уж нам хорошо живется, чтобы ты еще привередничала.

Ветер их гладил, а солнышко целовало. Потом они сели на берегу ручья под большой старой вербой и стали глядеть в воду. По ней плыла маленькая лодочка из древесной коры, неумело вырезанная перочинным ножом, вероятно принадлежавшим какому-то мальчишке. На лодке даже стоял белый парус из бумаги. Хищный ветер подхватил лодочку, закрутил, а затем опять отпустил. Вода была зеленая и прозрачная, а чуть дальше уже голубая. Как небо без облаков.

А за ними вздыхали почерневшие камни и раскаленные угли, да прозрачный дым над пожарищем, и тихий слабенький шелест меж бревен. Словно все еще продолжал рассыпаться большой карточный дом.