/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Мандолина капитана Корелли

Луи ДеБерньер

Остров, затерянный в Средиземном море. Народ, захваченный вихрем великой войны. Люди, пронесшие страсть через десятилетия. Любовь, не подвластная времени. «После войны, когда поженимся, мы будем жить в Италии? Там есть чудесные места. После войны я буду говорить с детьми по-гречески, а ты можешь говорить с ними на итальянском. После войны я напишу концерт и посвящу его тебе. После войны я получу работу в женском монастыре, как Вивальди, буду учить музыке, и все девочки влюбятся в меня, а ты будешь ревновать. После войны у нас будет свой мотоцикл, и мы поедем по всей Европе, ты сможешь давать концерты в гостиницах, и на это мы будем жить, а я начну писать стихи. После войны я буду любить тебя, после войны я буду любить тебя, я буду любить тебя бесконечно – после войны». В 2001 году героев книги на киноэкране воплотили Николас Кейдж, Пенелопа Крус и Джон Хёрт.

Л. Де Берньер «Мандолина капитана Корелли» ЭКСМО Москва 2004 5-699-07304-3

Луи де Берньер

Мандолина капитана Корелли

Моим матери и отцу, которые в разных местах и разными способами сражались против фашистов и нацистов, потеряли много ближайших друзей и не получили никакой благодарности

СОЛДАТ

По холодному полю безмолвной вселенной
Шагают ребята, стройны и сильны.
Их смех не звенит в молчании тленном,
Голоса над шеренгами не слышны.

Они жили и тщетно любили когда-то,
Но тонкому воздуху слов не снести.
Юность болью запомнилась этим ребятам,
Потускнело их золото в долгом пути.

Но сердца их верны, и немые вопросы
Застывают в ярких и храбрых глазах:
«Так ли были нужны наши души и слезы?
Не напрасно ли мы не вернулись назад?»

На карте не сыщешь холодного поля,
И юноши дальше идут, как в строю,
Ни о мире не ведая и ни о доле,
Что не выпадет им уже в тихом раю.

Хамберт Вулф

1. Доктор Яннис начинает свою «историю» и расстраивается

Доктор Яннис провел неплохой день – никто из его пациентов не умер и никому не стало хуже. Он присутствовал при удивительно легком отёле, вскрыл один абсцесс, удалил коренной зуб, прописал некой даме легкого поведения дозу «сальварсана», поставил малоприятную, но зримо плодотворную клизму и, проявив ловкость рук, сотворил чудо врачевания.

Он усмехнулся про себя: никакого сомнения – чудо это уже расхваливают как достойное самого… святого Герасима. Доктора вызвали к старику Стаматису – тот жаловался на боль в ухе, – и он заглянул в ушное отверстие, промозглое, заросшее лишайником и сталагмитами больше, чем Дрогаратская пещера. Врачевание он начал с того, что вычистил лишайник с помощью намотанного на конец длинной спички кусочка ваты, смоченной в спирте. Доктор знал, что старик Стаматис с детства глух на это ухо, и оно у него постоянно болит, но все равно удивился, когда в глубине мохнатого прохода кончик спички наткнулся на что-то твердое и неподатливое; присутствие инородного тела невозможно было объяснить ни физиологией, ни анатомией. Старика доктор подвел к окну, распахнул ставни, и ворвавшиеся полуденный зной и свет мгновенно заполнили комнату лучезарным сиянием, словно какой-то настойчивый и чересчур осиянный ангел по ошибке выбрал это место для Богоявления. Жена старого Стаматиса крякнула: непорядок это – впускать так много света в дом в такой час. Ну так и есть – пыль растревожили, вон они, пылинки-то, прямо летают по всей комнате.

Доктор Яннис наклонил старику голову и вгляделся в ухо. Длинной спичкой раздвинул заросли жестких седых волос в шелухе перхоти. Внутри было что-то похожее на шарик. Доктор поскреб его поверхность, чтобы удалить налет темно-коричневой едкой серы, и увидел горошину. Несомненно, это горошина – светло-зеленая, чуть сморщенная. Никакого сомнения.

– Ты засовывал что-нибудь в ухо? – строго спросил доктор.

– Да вроде только палец, – ответил Стаматис.

– А как давно ты глух на это ухо?

– Сколько помню себя.

В воображении доктора Янниса возникла нелепая картинка. Он представил Стаматиса ребенком: только-только научился ходить, но физиономия – такая же бугристая, такой же сутулый и с такими же волосатыми ушами; вот он карабкается на кухонный стол и берет с деревянного блюда сушеную горошину. Засовывает ее в рот, понимает, что она слишком твердая, не раскусить, и запихивает ее в ухо.

Доктор усмехнулся:

– В детстве ты, наверное, был большим шалуном?

– Сущий бесёнок.

– Молчи, женщина, ты меня тогда не знала.

– Мне твоя матушка рассказывала, упокой Господь ее душу, – ответила старуха, поджав губы и сложив на груди руки, – и сестры твои говорили.

Доктор Яннис раздумывал. Горошина, несомненно, давно окаменела, сидит слишком глубоко – так просто ее не вытащить.

– У тебя есть рыболовный крючок, примерно под кефаль, с длинным цевьем? И легкий молоточек?

Пара переглянулась с одинаковой мыслью: их доктор, должно быть, спятил.

– А при чем тут мое больное ухо? – подозрительно спросил Стаматис.

– У тебя чрезмерная аудиторная непроходимость, – ответил доктор, хорошо зная, что нужно подпустить этакой врачебной таинственности, и прекрасно понимая, что «горошина в ухе» вряд ли принесет ему вознаграждение.

– Я могу удалить ее рыболовным крючком и молоточком – это идеальный способ преодоления un embarrass de petit pois.[1] – Он произносил французские слова в жеманной парижской манере, хотя ирония была понятна только ему одному.

Крючок и молоток немедленно доставили, и доктор аккуратно выпрямил крючок на каменных плитах пола. Затем подозвал старика и велел ему положить голову на подоконник, где больше света. Стаматис лег, вращая глазами, а старуха прикрыла лицо руками, глядя сквозь пальцы.

– Поскорее, доктор, – воскликнул Стаматис, – на этом подоконнике жарче, чем в пекле.

Доктор осторожно вставил выпрямленный крючок в косматое отверстие и поднял молоток, но застыл от хриплого пронзительного крика – будто ворона закаркала. Ошеломленная старуха в ужасе заламывала руки и причитала:

– О-о-о-о, ты хочешь вогнать крючок ему в мозги! Господи милосердный, святые угодники и Мария, заступитесь за нас!

Доктор помедлил – он сообразил, что если горошина очень затвердела, вполне вероятно, жало крючка не проткнет ее, а загонит еще глубже. Можно даже порвать барабанную перепонку. Он выпрямился и задумчиво покрутил кончик седого уса.

– Меняем план, – объявил он. – По дальнейшем размышлении я решил, что лучше будет наполнить ухо водой и тем самым смягчить излишнюю окклюзию. Кирья,[2] вы должны держать это ухо в теплой воде до вечера, пока я не вернусь. Не позволяйте пациенту двигаться, пусть лежит на боку с полным ухом. Это понятно?

Доктор Яннис вернулся в шесть часов и успешно подцепил размякшую горошину без всякого молотка. Он проделал это довольно ловко и преподнес горошину на освидетельствование паре. Никто из них не опознал ее, покрытую жирной темной серой, противную и вонючую, как нечто бобовое.

– Изрядная фасолинка, верно? – спросил доктор.

Старуха кивнула, будто что-то действительно поняла, но в ее глазах вспыхнуло изумление. Стаматис похлопал рукой по голове и воскликнул:

– А там холодно внутри! Господи, и громко! Я хочу сказать – всё громко! И голос мой громкий!

– Мы вылечили твою глухоту, – объявил доктор Яннис. – По-моему, очень успешная операция.

– Мне сделали операцию, – самодовольно произнес Стаматис. – Мне одному из всех, кого я знаю, сделали операцию. И я теперь слышу. Это чудо – вот что это такое. У меня голова будто пустая, будто полая и словно вся наполнена родниковой водой, такой холодной и чистой.

– Так пустая голова или полная? – строго спросила старуха. – Не пори чепухи – доктор был так добр и вылечил тебя.

Она взяла руку Янниса в свои и поцеловала ее; а вскоре после этого доктор уже шел домой, держа под каждой рукой по жирному куренку, из карманов пиджака торчали блестящие баклажаны, а в носовой платок была завернута древняя горошина – новый экспонат его личного медицинского музея.

Удачный день: еще он заработал два больших хороших лангуста, банку с мальками, саженец базилика и получил приглашение вступить в половую связь (в любое удобное для него время). Он решил, что не примет это специфическое предложение, даже если «сальварсан» окажется эффективным. У него оставался целый вечер, чтобы писать историю Кефалонии, если только Пелагия не забыла купить керосина для ламп.

С «Новой историей Кефалонии» возникали сложности – писать ее, не примешивая собственные чувства и предубеждения, не получалось. Похоже, ему никак не удавалось достичь объективности, а на неловкие попытки он истратил бумаги, наверное, больше, чем обычно использовалось на всем острове за год. Голос, вторгавшийся в сочинение, был неистребимо его собственным и абсолютно не голосом историка. Он был лишен величия и беспристрастия. В нем не было олимпийского спокойствия.

Доктор сел и написал: «Кефалония – фабрика по разведению детей на экспорт. Кефалонийцев больше за границей или в море, чем дома. Отсутствует местная промышленность, сохраняющая семьи, недостаточно пахотных земель, не хватает рыбы в океане. Наши мужчины уезжают за границу и возвращаются сюда умирать, поэтому мы – остров детей, старых дев, попов и глубоких стариков. Хорошего во всем только то, что лишь красивые женщины находят себе мужей среди оставшихся мужчин: таким образом, гнет естественного отбора обеспечил нас самыми красивыми женщинами во всей Греции, а может быть, и в целом Средиземноморье. Неблагоприятная сторона – то, что наши красивые и пылкие женщины замужем за нелепыми и никудышными мужчинами, которые никогда и ни на что не годились; а также то, что у нас остается некоторое количество унылых и непривлекательных женщин, которые ни в ком не вызывают желания и рождены быть вдовами, никогда не имевшими мужей».

Доктор Яннис набил трубку и перечитал написанное. Прислушался, как Пелагия гремит посудой во дворике, готовясь варить лангуста. Он прочел то, что написал о красивых женщинах, и вспомнил свою жену – такую же хорошенькую, какой стала и дочь, жену, умершую от туберкулеза, хотя он сделал все, что было в его силах.

«Остров предает жителей просто фактом своего существования», – написал он, а затем скомкал лист и швырнул в угол комнаты. Так не пойдет; ну почему он не может писать, как летописец? Почему не может писать без страсти? Без гнева? Без ощущения, что кто-то его предает и подавляет? Доктор взял лист, уже погнувшийся на уголках, – его он написал первым. Это была титульная страница – «Новая история Кефалонии». Он зачеркнул первое слово и заменил его на «собственная». Вот теперь можно не беспокоиться, что упущены яркие прилагательные, и не завидовать древним историкам; теперь он мог быть язвительным к римлянам, норманнам, венецианцам, туркам, британцам и даже к самим островитянам. Он написал:

«Полузабытый остров Кефалония непредусмотрительно и необдуманно поднимается из Ионического моря; этот остров так погружен в древность, что даже камни здесь дышат тоской по прошлому, а красная земля оглушена не только солнцем, но и неподъемным грузом памяти. Корабли Одиссея были построены из кефалонийской сосны, в его охране были кефалонийские гиганты, а некоторые утверждают, что и дворец его находился не на Итаке, а на Кефалонии.

Но даже до того, как этот лукавый странствующий царь получил покровительство Афины и пустился по воле волн наперекор неумолимой злобе Посейдона, народы мезолита и неолита уже вытесывали ножи из обсидиана и забрасывали сети в море. Пришли микенские эллины, оставили после себя черепки амфор, похожие на женскую грудь могилы и потомство, которое много лет спустя после отплытия Одиссея будет сражаться за Афины, попадет под тиранию Спарты, а затем нанесет поражение даже страдавшему манией величия Филиппу Македонскому – отцу Александра, почему-то известного как «Великий» и все же еще более бессмысленно одержимого.

Этот остров населяли боги. На вершине горы Энос находилась одна гробница Зевса, другая – на крохотном островке Тиос. Деметре поклонялись за превращение острова в житницу Ионии – так же, как и Посейдону, богу, который похитил ее, скрывшись под личиной жеребца, и оставил ее рожать черную лошадь и мистическую дочь, чье имя было утрачено, когда христиане вытеснили элевсинские мистерии.[3] Здесь жил Аполлон, убийца Пифона, хранитель пупа земли, прекрасный, юный, мудрый, справедливый, сильный, преувеличенно двуполый – единственный бог, которому пчелы построили храм из воска и перьев. Здесь боготворили и Диониса, бога вина, наслаждения, цивилизации и произрастания, от которого Афродита родила маленького мальчика, снабженного самым колоссальным пенисом, когда-либо обременявшим человека или бога. И у Артемиды здесь имелись почитатели – у этой многогрудой девы-охотницы, богини столь непреклонно феминистских убеждений, что Актеона собаки разорвали на куски лишь за то, что он случайно увидел ее обнаженной, а любовника Ориона скорпионы зажалили до смерти потому, что он непредумышленно ее коснулся. Она столь ревностно придерживалась этикета и была так скора на расправу, что за одно только не вовремя сказанное слово или пятиминутную задержку с жертвоприношением могли уничтожать целые династии. Там были и храмы в честь Афины, вечной девственницы, которая (проявив большую снисходительность в сравнении с Артемидой) ослепила Тиресия, увидевшего ее обнаженной. Она была грандиозно одарена в ремеслах, столь необходимых в экономике и домашнем быту, и служила покровительницей рогатого скота, лошадей и олив.

В своем выборе богов жители острова проявили великолепный и несгибаемый здравый смысл, ставший секретом их выживания на протяжении столетий: очевидно, что царю божеств следует поклоняться; ясно, что мореплавателям нужно умиротворять бога моря; виноторговцы должны почитать Диониса (это самое распространенное имя на острове до сих пор); понятно, что Деметра должна быть почитаема за то, что давала острову все необходимое; очевидно, что Афину должно боготворить за дарованные мудрость и навыки в решении ежедневных жизненных задач – к тому же, ей приходилось предвидеть неисчислимые напасти войн. Неудивительно, что должен был существовать и культ Артемиды, он – как надежная страховка; ведь она была кусачим оводом, и лучше бы ее укусы терпели в каком-нибудь другом месте.

Почему кефалонийцы выбрали объектом поклонения именно Аполлона – самая большая загадка, и в то же время здесь нет ничего таинственного. Особенно это необъяснимо для тех, кто никогда не бывал на острове, и совершенно понятно тем, кто знает его, ведь Аполлон – бог, ассоциируемый с властью света. Чужаки, приезжающие сюда впервые, слепнут на два дня.

Это такой свет, который кажется не связанным ни с воздухом, ни со стратосферой. Он абсолютно девственен, дает потрясающую ясность зрения, обладает героической силой и яркостью. Он выявляет краски в их подлинном состоянии до грехопадения, словно они взяты прямо из воображения Господа во дни начала Творенья, когда Он еще полагал, что все идет хорошо. Темная зелень сосен бездонно и гостеприимно глубока; океан, обозреваемый с вершины утеса, бескорыстно преподносит свои небесную лазурь и бирюзу, все изумрудные, голубовато-зеленые и лазоревые оттенки. Глаз козы – живой полудрагоценный камень, нечто среднее между янтарем и шпинелью, а сверчки – светящаяся зелень молоденьких побегов травы в первозданном Эдеме. Как только глаза приспособятся к пронзительной непорочной чистоте этого света, в любом другом месте свет будет казаться жалким и промозглым – он стоит лишь того, чтоб скользнуть по нему взглядом, обманутая надежда, позор. Даже в морской воде Кефалонии видно лучше, чем в воздухе любого другого места; можно плыть по воде, разглядывая далекое дно, и отчетливо видеть мрачных скатов, которые почему-то всегда сопровождают маленьких камбал».

Ученый доктор откинулся на спинку стула и прочел написанное. Оно показалось ему по-настоящему поэтичным. Он прочел еще раз и посмаковал отдельные фразы. На полях написал: «Не забыть: все кефалонийцы – поэты. Где бы это упомянуть?»

Он вышел во двор и облегчился на пятачке, где росла мята. Проазотил растение в строгом чередовании, завтра наступит очередь душицы. Вернулся в дом, как раз чтобы поймать козленка Пелагии, с явным удовольствием поедавшего его записи. Доктор выдернул лист изо рта животного и выгнал его из дома. Козленок пронесся в дверь и негодующе замекал, спрятавшись за массивным стволом оливкового дерева.

– Пелагия, – возмущенно начал доктор, – твое проклятое жвачное съело все, что я написал сегодня. Сколько раз я должен повторять – не пускай его в дом? Еще раз что-нибудь подобное, и для него это кончится вертелом. Это мое последнее слово. И так трудно сосредоточиться, а тут еще это животное подрывает все, что я делаю.

Пелагия взглянула на отца и улыбнулась:

– Мы будем ужинать примерно в десять.

– Ты слышала, что я сказал? Я сказал – больше никаких козлов в доме! Понятно?

Она отложила перец, который резала, и поправила сбившиеся на лицо волосы:

– Ты любишь его так же, как и я.

– Во-первых, я не люблю жвачных, а во-вторых, не спорь со мной. В мое время дочери не спорили с отцами. Я этого не потерплю.

Пелагия подбоченилась и состроила кислую рожицу.

– Папас, – сказала она, – и сейчас твое время. Ты же не умер, правда? Во всяком случае, козленок тебя любит.

Доктор Яннис отвернулся, обезоруженный и побежденный. Вот вечно так, черт побери, получается, когда дочка использует женские уловки против собственного отца и в то же время так напоминает мать. Он вернулся к столу и взял новый лист. Вспомнил, что в последней попытке он как-то умудрился сбиться с богов на рыбу. С точки зрения литературы, может, и к лучшему, что все съедено. Он написал: «Только такой неосмотрительный остров, как Кефалония, мог столь беспечно разместиться на разломе, подвергаясь опасности разрушительного землетрясения. Только такой апатичный остров, как этот, мог позволить наводнить себя полчищами бродячих и наглых коз».

2. Duce[4]

Иди сюда. Да, ты. Сюда иди. Ну-ка, скажи мне, какой профиль у меня лучше – правый или левый? Да, ты думаешь? А я вот не уверен. Мне кажется, что нижняя губа лучше смотрится с другой стороны. О, ты тоже так считаешь? Наверное, ты согласишься со всем, что я скажу? О, ты согласен. Так как же я могу полагаться на твое суждение? А что, если я скажу, что Франция сделана из бакелита,[5] тогда что? И ты согласишься со мной? Что это значит – «да, господин», «нет, господин», «я не знаю, господин»? Что это за ответ? Ты кретин, или как? Иди и принеси мне зеркала, чтобы я сам смог посмотреть.

Да, это очень важно и вполне естественно, чтобы народ воспринимал меня как апофеоз итальянского идеала. Вам не удастся подловить и заснять меня в нижнем белье. Я больше не появлюсь и в костюме с галстуком, коли на то пошло. Я не хочу, чтобы меня считали дельцом, этаким бюрократом, да и эта форма мне очень к лицу. Я – воплощение Италии, возможно, даже больше, чем сам король. Вот она – Италия, красивая и воинственная, где все работает как часы. Италия – несгибаемая, как сталь. Одна из Великих держав, и это я сделал ее такой.

Ага, вот и зеркала. Поставь там. Да нет, вон там, idiota.[6] Да, так. А другое поставь вот сюда. Господи боже мой, я что, все сам должен делать? Что с тобой, парень? Хм, пожалуй, мне нравится левый профиль. Наклони немного зеркало. Еще, еще. Хватит. Вот так. Чудесно. Нужно сделать так, чтобы люди всегда смотрели на меня с более низкой точки. Я всегда должен находиться выше их. Послать кого-нибудь проехать по городу и найти лучшие балконы. Пометь это. Пометь еще одно, пока я не забыл. По приказу Дуче необходимо провести максимальные лесопосадки на всех горах Италии. Что значит – зачем? Разве это не очевидно? Чем больше деревьев, тем больше снега – это всем известно. Италия должна стать холоднее, чтобы люди, которых она взращивает, стали выносливей, находчивей, жизнерадостней. Это печальная правда, но тем не менее это правда – из наших юношей не получаются такие солдаты, какими были их отцы. Они должны стать более холодными, как немцы. Лед в душе – вот что нам нужно. Клянусь, страна потеплела со времен Великой войны. Народ разленился, ни на что уже не годен. Такие не нужны империи. Жизнь превращается в сиесту. Недаром меня называют «Недремлющий диктатор» – не бывает так, чтобы я дрых весь день. Пометь. Это будет нашим новым девизом: «Libra е Moschetto – Facisto Perfetto».[7] Я хочу, чтобы люди поняли – фашизм не только социальная и политическая революция, но и культурная. У каждого фашиста должна быть книга в ранце, понятно? Мы не собираемся быть филистерами. Я хочу, чтобы в каждом, даже самом маленьком, городе были фашистские клубы-читальни, и я не желаю, чтобы эти чертовы squadristi[8] приходили и поджигали их, ясно?

А что это там с Альпийским полком? Будто бы шел по Вероне и пел «Vogliamo la расе е non vogliamo la guerra»?[9] Расследовать немедленно. Я не позволю элитным частям маршировать повсюду и распевать пацифистски-пораженческие песни, когда мы еще толком в войну не вступили. Кстати, об альпийцах – что там за драка была у них с фашистскими легионерами? Что еще я должен сделать, чтобы военные приняли милицию? А как вот такой еще девиз: «Война для мужчины – что материнство для женщины»? Очень хорошо, согласись? Чудесный девиз, в нем много мужества, на каждый день гораздо лучше, чем «Церковь, Кухня, Дети».[10] Позвони Кларе и скажи – я зайду сегодня вечером, если получится удрать от жены. А как тебе такой девиз: «С бесстрашным благоразумием»? Ты уверен? Я не помню, чтобы Бенни говорил так в своих речах. Наверное, очень давно. А может, и не очень удачный девиз.

Пометь вот что. Я хочу, чтобы нашим людям в Африке было абсолютно ясно – практика так называемого «madamismo»[11] должна закончиться. Я никак не могу одобрить идею создания итальянскими мужчинами семей с местными женщинами и разжижения чистой крови. Нет, речь не о местных проститутках. Sciarmute[12] необходимы для поддержания боевого духа наших людей там. Но я просто не потерплю любовных связей, вот и все. Что значит – Рим проводил политику ассимиляции? Я это знаю, и знаю, что мы реконструируем империю, но времена сейчас другие. Сейчас фашистские времена.

Кстати, об этих черномазых – ты видел у меня ту брошюру «Partira e Impero»?[13] Мне нравится вот это место: «Короче, мы должны постараться придать итальянскому народу империалистическую и расистскую ментальность». А, да, евреи. Ну, я думаю, стало предельно ясно, что еврейским итальянцам придется решить, кто они прежде – итальянцы или евреи. Это очень просто. Мимо моего внимания не прошло, что международное еврейство настроено антифашистски. Я не тупой. Я прекрасно знаю, что сионисты – инструмент британской зарубежной политики. Насколько я понимаю, нам необходимо ввести квоты для евреев на должности в государственных учреждениях. Я не потерплю никакой диспропорции, и мне безразлично, если некоторые города останутся без мэров. Мы должны идти в ногу с нашими немецкими товарищами. Да, я знаю, что Папе это не нравится, но он очень много потеряет, если в это полезет. Он знает, что я могу отменить латеранские пакты.[14] У меня в руках трезубец, и он знает, что я могу его всадить ему в зад. Я отказался от атеистического материализма ради мира с Церковью и дальше этого не пойду.

Пометь. Я хочу заморозить заработную плату, чтобы инфляция осталась под контролем. Увеличить семейные субсидии на пятьдесят процентов. Нет, я не думаю, что последнее перечеркнет эффективность первого. Ты что думаешь, я не разбираюсь в экономике? Сколько раз я должен объяснять, болван, что фашистская экономика не подвержена циклическим потрясениям капитализма? Как ты смеешь противоречить мне и говорить, что верным оказывается совсем противоположное? А почему, по-твоему, мы шли к самодостаточности все эти годы? У нас просто зубки резались, вот и все, zuccone, sciocco, balordo.[15] Пошли телеграмму Фариначчи с соболезнованием, что ему оторвало руку, – но чего же еще можно ожидать, если ходить на рыбалку с ручными фанатами. Сообщи в прессу, что он совершил что-нибудь героическое. Мы дадим статью об этом в «Il Regime Fascista»[16] в понедельник. Что-нибудь вроде: «Партийный босс в доблестном сражении против эфиопов». Кстати, как идут эксперименты с отравляющим газом? Ну который против черномазых партизан? Надеюсь, что rifiuto[17] будут умирать медленно, только и всего. Максимум агонии. Pour encourager les autres.[18] Будем захватывать Францию? Как насчет «Фашизм переступает через классовые противоречия»? Чиано еще здесь? Я получаю доклады со всей страны, что настроения в своем подавляющем большинстве – антивоенные. Не могу этого понять. Промышленники, буржуазия, рабочий класс, даже армия, господи боже мой! Да, я знаю, что ожидает депутация художников и интеллигенции. Что? Собираются преподнести мне награду? Немедленно впустить.

Добрый вечер, господа. Должен сказать – огромное удовольствие получить награду от наших, э-э, величайших умов. Я буду с гордостью носить ее. Как продвигается ваш новый роман? А, простите, совсем забыл. Разумеется, вы – скульптор. Оговорился. Моя новая статуя? Чудесно. Ведь Милану нужны памятники, не так ли? Позвольте мне напомнить вам, хотя уверен, в этом нет нужды, что фашизм – фундаментально и в своей основе – концепция эстетическая и ваша задача, как творцов прекрасного, – с наибольшей эффективностью отображать величественную красоту и неизбежную реальность фашистского идеала. Не забывайте об этом; если вооруженные силы – семенники фашизма, а я – его мозги, то вы – его творческая фантазия. На вас лежит большая ответственность. А теперь извините, господа, дела государства, вы понимаете. Должен быть на аудиенции у Его Величества. Да, конечно, я передам ваши верноподданнические чувства. Другого он и не ждет. До свидания.

Ну вот, избавился от них. Симпатичный, правда? Наверное, отдам Кларе. Ее это очень забавляет. А, Чиано идет, да? Давно пора. Ну конечно, ошивался на гольфе. Абсолютно идиотская игра, на мой взгляд. Я мог бы понять, если бы в ней нужно было стараться подбить кролика или перехватить лишнюю куропатку. Но первую лунку же не съешь? Не добудешь потрошка хорошим ударом?

А-а, Галеаццо, как приятно видеть тебя. Входи, входи. Bene, bene.[19] Как поживает моя дорогая дочь? Чудесно, когда правительство, так сказать, в семье. Как хорошо, когда есть кому довериться. Играл в гольф? Я так и думал. Чудная игра, такая захватывающая, такая сложная, и умственно, и физически. Если бы у меня было время заняться ею. А так просто теряешься, когда разговор сворачивает на мэши, клики, мидайроны.[20] Просто, элевсинские мистерии. Я сказал «элевсинские». О, пустяки. Какой чудесный костюм. Такой хороший покрой. И просто выдающиеся ботинки. Они называются «сапоги Георга»? Интересно, почему. Не английские, нет? Ну, а по мне, так лучше старые добрые армейские сапоги, Галеаццо; в элегантности мне тебя не превзойти, признаю сразу. Я человек от земли, а когда земля итальянская – лучше всего, согласен?

Послушай, нам нужно разобраться с этим греческим делом раз и навсегда. Мы ведь, кажется, договорились, что после всех наших достижений необходимо новое направление. Ты только подумай, Галеаццо, когда я был журналистом, и речи не было об Итальянской империи. Теперь, когда я Дуче, у нас есть империя. Это великое и прочное наследство, в этом не может быть сомнения. Больше аплодируют симфонии, а не квартету. Но можем ли мы останавливаться на Африке и нескольких островах, о которых никто и не слыхал? Можем ли мы почивать на лаврах, когда повсюду в партии раскол, а нашу политику в главном никто не поддерживает? Нам нужно наскипидарить нации задницу, не так ли? Необходимо предпринять что-то великое и объединяющее. Нам нужен враг, нам нельзя сбавлять имперской скорости. Вот почему я возвращаюсь к теме Греции.

Я просмотрел документы. Прежде всего, необходимо стереть позорное историческое пятно – это весьма веская причина. Я имею в виду инцидент Теллини 1923 года,[21] как ты, конечно, понимаешь. Между прочим, мой дорогой граф, я все больше и больше убеждаюсь, что ты ведешь зарубежную политику независимо от меня, и в результате часто оказывается, что мы одновременно тянем в разные стороны. Нет, не возражай, это просто недоразумение. Наш посол в Афинах совершенно сбит с толку, и, возможно, в наших интересах, чтобы он таким и оставался. Я не хочу, чтобы Грацци делал намеки Метаксасу,[22] нас устраивает их дружба. Вреда никакого не было; мы взяли Албанию, я написал Метаксасу, чтобы успокоить и похвалить за его отношение к королю Зогу, все идет очень хорошо. Да, я в курсе, что британцы связывались с Метаксасом и обещали помощь в защите Греции в случае вторжения. Да, я знаю, Гитлер хочет, чтобы Греция была в составе Оси, но давай прямо взглянем на это – а что мы задолжали Гитлеру? Он будоражит всю Европу; кажется, нет предела его жадности и безответственности, и в довершение всего он забирает румынские нефтяные промыслы, не оставляя нам вообще ни ломтика пирога. Какова наглость! Да кто он такой? Боюсь, Галеаццо, мы должны действовать из расчета, как выпадут кости, и я вынужден признать, что у Гитлера все шестерки. Или мы присоединяемся к нему и делим всю добычу, или рискуем подставиться Австрии, как только коротышка сочтет нападение удобным. Вопрос в том, чтобы воспользоваться случаем и избежать риска. И это вопрос расширения империи. Мы должны и дальше ворошить освободительное движение в Косове и ирредентизм[23] в Чамурии.[24] Получаем Югославию и Грецию. Вообрази, Галеаццо, мы перестроили все Средиземноморское побережье в новую Римскую империю. У нас есть Ливия, осталось только соединить эти точки. Это надо сделать, не сообщая Гитлеру: я тут узнал, что греки обращались к нему за гарантиями. Представь, какое впечатление это произведет на фюрера, когда он увидит, как мы пронеслись по Греции в несколько дней. Наверняка это заставит его призадуматься. Вообрази себя во главе фашистского легиона, въезжающим в Афины на башне танка. Представь, как наше знамя развевается над Парфеноном.

Ты помнишь план Гуццони? Восемнадцать дивизий и год подготовки? И тогда я сказал: «Греция не лежит на нашем пути, и нам от нее ничего не нужно», – а потом я сказал Гуццони: «Война с Грецией окончена. Греция – обглоданная кость и не стоит жизни и одного сардинского гренадера». Что ж, обстоятельства изменились, Галеаццо. Я сказал это, потому что хотел Югославию. Но почему не взять обе? Кто сказал, что нам потребуется год подготовки? Какие-то старые тупые генералы с их устаревшими методами – вот кто. Мы можем сделать это за неделю одной когортой легионеров. Нет в мире солдат более решительных и доблестных, чем наши.

А британцы провоцируют нас. Я говорю не о бреде де Веккьи. Кстати. Де Веккьи сообщил тебе, что британцы атаковали подводную лодку у Левкаса, еще две у Занта и создали базу на Милосе. А я получил доклад капитана Мориса, что ничего подобного не происходило. Запомни хорошенько, что де Веккьи – помешанный и одержимый, и в один прекрасный день, не забыть бы только, я привяжу его за пушистые усы и оторву ему яйца без анестезии. Слава богу, он в Эгейском море, а не здесь, иначе я был бы по горло в дерьме. От его дерьма все море уже стало коричневым.

Но британцы потопили «Кольони», а греки позорно позволяют британским кораблям заходить в свои порты. Что значит – мы случайно разбомбили греческий транспортный корабль и эсминец? Случайно? Ничего, потом еще больше кораблей потопим. Грацци говорит, что в Греции вообще нет британских баз, но мы этого не слышали, правда? Нам выгоднее утверждать, что они есть. Важно, чтобы Метаксас перед нами обгадился. Надеюсь, я могу доверять этому твоему докладу, что греческие генералы – с нами; если это верно, как получилось, что они арестовали Платиса? И куда делись все деньги, выделенные на подкуп чиновников? Там же миллионы, драгоценные миллионы, на которые лучше тогда было бы купить оружие. И ты уверен, что население Эпира действительно хочет войти в состав Албании? Откуда ты знаешь? А, понятно – разведка. Я решил, между прочим, не спрашивать болгар, собираются они начинать вторжение в те же сроки или нет. Конечно, нам было бы легче, но это было бы слишком легкой победой; и если болгары получат коридор к морю, это прервет наши линии снабжения и коммуникации, ты не считаешь? В любом случае не нужно, чтобы они грелись в лучах славы, которая по праву принадлежит нам.

Теперь, я хочу, чтобы ты организовал нападения на нас. Наша военная кампания требует легитимности по причинам международного государственного устройства. Нет, я беспокоюсь не об американцах, Америка не имеет военного значения. Но помни, мы начинаем вторжение, когда нам удобно. Не должно быть никакого уважительного «casus belli»,[25] который вынудит нас начать, прежде чем мы подготовимся. «Avanti piano, Quasi indietro».[26] Наверное, нужно выбрать для террористического акта какого-нибудь албанского патриота, и мы сможем обвинить в нем греков. И я думаю, стоит потопить греческий линкор – так, чтобы стало очевидно, что это сделали мы, но не настолько, чтоб мы не смогли обвинить в этом британцев. Это вопрос разумного устрашения, оно ослабит волю греков.

Кстати, Галеаццо, я решил, что перед самым вторжением мы проведем в армии демобилизацию. Что значит – какое-то извращение? Ты пойми, греки после этого ослабят бдительность, а мы пожнем плоды при видимости нормализации отношений. Подумай об этом, Галеаццо, подумай, какой это будет сильный ход. Греки только переведут дух с облегчением, а мы мгновенно расплющим их сокрушительным ударом.

Я связался с Генеральным штабом, мой дорогой граф, и потребовал, чтобы разработали планы захвата Корсики, Франции, Ионических островов и новой кампании в Тунисе. Уверен, мы это осилим. Они все стонут, что нет транспорта, поэтому я отдал приказ пехоте проводить учения с маршами по пятьдесят миль в день. Небольшая проблема с военно-воздушными силами. Все они в Бельгии, так что, полагаю, на днях нужно будет что-то предпринять по этому поводу. Напоминай мне. Следует поговорить об этом с Приколо – нельзя, чтобы командующий ВВС один не знал, что происходит. И у военной тайны есть пределы. Генеральный штаб препятствует мне, Галеаццо. Бадольо[27] смотрит на меня, как на сумасшедшего. В один прекрасный день он посмотрит в лицо Немезиды и поймет, что у нее – мое лицо. Я этого не потерплю. Полагаю, нам следует также захватить Крит, а когда британцы возмутятся – все отрицать.

Джакомони телеграфировал мне следующее – мы можем ожидать многочисленных предательств в греческих рядах, греки ненавидят Метаксаса и короля, очень подавлены и намереваются оставить Чамурию. Кажется, Господь за нас. Необходимо что-то делать с тем фактом, что и Его Величество, и я – оба первые маршалы королевства: в такой аномалии существовать совершенно невозможно. Между прочим, Праска[28] телеграфировал, что ему не требуется никаких подкреплений для вторжения. Так почему мне все говорят, что без них не обойтись? Трусость – вот что это такое. Я по опыту знаю, что никто так не заблуждается, как военные специалисты. Видно, мне самому придется все за них делать. Только и жалуются, что всего не хватает. Почему исчезли все неприкосновенные запасы? Я хочу, чтобы это расследовали.

Позволь мне напомнить тебе, Галеаццо: Гитлер противится этой войне, потому что Греция – тоталитарное государство, которое, естественно, должно быть на нашей стороне. Поэтому не говори ему. Мы покажем ему такой блицкриг, что он позеленеет от зависти. И мне все равно, если на нас накинутся британцы. Их мы тоже раздавим.

КТО ВПУСТИЛ СЮДА ЭТУ КОШКУ? С КАКИХ ЭТО ПОР У НАС ПОЯВИЛАСЬ ДВОРЦОВАЯ КОШКА? ЭТО ОНА НАСРАЛА В МОЮ КАСКУ? ВЫ ЖЕ ЗНАЕТЕ, Я НЕ ВЫНОШУ КОШЕК! ЧТО ЗНАЧИТ – ЭКОНОМИЯ НА МЫШЕЛОВКАХ? НЕ УКАЗЫВАЙТЕ МНЕ, КОГДА МОЖНО И КОГДА НЕЛЬЗЯ СТРЕЛЯТЬ В ПОМЕЩЕНИИ! ОТОЙДИ, ИЛИ ТОЖЕ СХВАТИШЬ ПУЛЮ! О, господи, меня тошнит. Я чувствительный человек, Галеаццо, у меня художественная натура, мне нельзя смотреть на всю эту кровь и грязь. Пусть кто-нибудь уберет это, мне нехорошо. Что значит – она еще жива? Вынеси и сверни ей шею. НЕТ, Я НЕ ХОЧУ ДЕЛАТЬ ЭТО САМ. Ты что думаешь – я варвар, или что? О, Господи. Дай мне мою каску, скорее, меня сейчас вырвет. Выкиньте ее и принесите новую. Я хочу пойти прилечь, сиеста уже, должно быть, закончилась.

3. Силач

Загадочные козы горы Энос повернулись по ветру, вдыхая влажные пары рассветного моря, служившего водным пространством этой засушливой, грубой и неукротимой земле. Их пастух Алекос, настолько не привыкший к человеческому обществу, что был немногословен, даже говоря про себя, пошевелился под покрывалом из шкур, коснулся надежного приклада ружья и опять погрузился в сон. Времени будет достаточно, чтобы проснуться, съесть хлеб, посыпанный душицей, пересчитать стадо и погнать его на пастбище. Его жизнь не имела времени, он бы мог быть одним из своих предков, и козы его делали то же, что Кефалонийские козы делали всегда: спали днем, укрывшись от солнца на головокружительных северных склонах утеса, а вечером заунывные звуки их колокольцев наверное, слышали даже на Итаке: они разносились в тихом воздухе и заставляли дальних крестьян поднимать головы в удивлении – чье же это стадо проходит так близко? Алекос и в шестьдесят оставался таким же, как в двадцать, – худым и сильным, сущее чудо неторопливой прочности, неспособное на полет воображения, как и любая из его коз.

Далеко внизу под ним перышко дыма прямо поднималось в воздух – горела долина. В ней никто не жил, и пожар беспрепятственно поедал заросли. За ним с беспокойством наблюдали только те, кто опасался, что поднимется ветер и перебросит искры на дорогие им жилища, на крохотные делянки с каменистой землей и сорняками, окруженные кучами валунов. Веками эти камни стаскивали с полей, и они удобно сложились в стены-ограды, которые качались от прикосновения руки, но падали только во время землетрясений. Греки любят цвет невинности, и многие стены поэтому были выкрашены белым, будто недостаточно того, что ослепляет солнце. Заезжий патриот намалевал на большинстве из них бирюзовой краской «Энос», но никто из кефалонийцев не видел надобности в восстановлении чистоты стен. Казалось, каждая стена напоминала, что они – члены семьи, разрушенной сбившимися границами дряхлых империй-соперниц, рассеянной непокорным морем и принесенной в жертву историей, разбросавшей их на перепутьях мира.

Новые империи теперь плескались у берегов старой. В скором времени не будет больше сильных пожаров в долине, в которых гибнут ящерицы, ежи и цикады, зато возникнет необходимость кремации евреев и гомосексуалистов, цыган и психически больных. Поперек небес над Европой и Северной Африкой, Сингапуром и Кореей крупно выпишут названия Герники и Абиссинии. Самозваные высшие расы, опьяненные Дарвином и националистической гиперболой, одурманенные евгеникой и обманутые мифом, уже раскручивали механизм геноцида, что скоро будет запущен в мире, до глубины сердца утомленном этой безграничной глупостью и презренным тщеславием.

Но сила восхищает и обольщает всех, включая Пелагию. Когда она услыхала от соседки, что на площади силач показывает фокусы и чудеса, достойные самого Атланта, то отложила метлу, которой подметала дворик, и поспешила влиться в гогочущее стадо любопытных и впечатлительных, что собралось у стены.

Мегало Велисарий, известный по всем островам Ионии, называвший себя сильнейшим человеком среди когда-либо живших, наряженный, как сказочный турок, в шаровары и причудливые туфли, с волосами изумительно длинными, как у Назорея или самого Самсона, скакал на одной ноге в такт хлопкам публики. Он раскинул руки и на громадном бицепсе каждой держал по взрослому человеку. Один плотно прилип к его телу, а другой, более искушенный в этом требующем мужества искусстве, с показным спокойствием курил сигарету. Картину дополняла сидевшая на голове Велисария маленькая испуганная девочка лет шести – она осложняла его маневры тем, что крепко зажимала ему глаза руками.

– Лемони! – ревел он. – Убери руки с глаз и держись за волосы, или я остановлюсь.

Совершенно потрясенная Лемони не могла шевельнуть рукой, и Мегало Велисарий остановился. Изящно, одним движением, точно лебедь, что отряхивается, выходя на берег, он сбросил на землю обоих мужчин, потом подхватил с головы Лемони и подкинул ее высоко в воздух, поймал под руки, театрально поцеловал в кончик носа и опустил. Лемони, закатив от облегчения глаза, решительно протянула руку – было заведено, что Велисарий вознаграждал маленьких жертв конфетами. Лемони съела свой приз на глазах у всех, разумно предвидя, что брат отберет конфету, если она попробует оставить ее на потом. Великан ласково потрепал ее по голове, погладил блестящие черные волосы, поцеловал еще раз и выпрямился в полный рост.

– Я подниму такое, что только трое мужчин смогут поднять! – прокричал он, и жители деревни присоединились к этим много раз слышанным прежде словам хорошо отрепетированным хором. Велисарий хоть и был силен, но реприз своих не менял никогда.

– Подними корыто!

Велисарий осмотрел корыто длиной по меньшей мере два с половиной метра – оно было высечено из цельного камня.

– Слишком длинное, – сказал он. – Мне его не ухватить.

В толпе раздались недоверчивые смешки, и силач двинулся на нее, бросая свирепые взгляды, потрясая кулаками и принимая позы – он в шутку изображал гнев гиганта. Люди смеялись, зная, что Велисарий – человек мягкий и даже мухи не обидит. Неожиданно он просунул руки под брюхо мула, расставил ноги и поднял его на уровень груди. Пораженное животное, испуганно хлопая глазами, покорилось такому непривычному обращению, но, снова оказавшись на ногах, вскинуло голову, возмущенно заорало и галопом умчалось по улице. Хозяин понесся следом.

Именно в этот момент отец Арсений вышел из своего домика и с важным видом вперевалку двинулся к толпе по пути в церковь. Он намеревался сосчитать деньги в деревянном ящике, куда прихожане опускали монетки за свечи.

Отца Арсения не уважали не потому, что он напоминал огромный шар на ножках, вечно потел и хрюкал от натуги при каждом движении, но оттого, что ему все сходило с рук – этому обжоре, вероятно развратнику, неумолимому домогателю милостыни и пожертвований, этой долговой расписке в человеческом обличье. Говорили, он нарушил запрет, по которому священник не может заново жениться, и приехал сюда из Эпира, чтобы избавиться от него. Говорили, что он плохо обращается с женой. Но так говорили о большинстве мужей, и часто это оказывалось правдой.

– Подними отца Арсения! – крикнул кто-то.

– Нельзя! – крикнул другой.

Отец Арсений неожиданно понял, что его схватили под мышки и подняли на край стены. Изумленный до того, что даже не возмущался, он сидел там, моргая и по-рыбьи хлопая ртом, и солнце искрилось в капельках пота у него на лбу.

Кто-то захихикал, но потом наступила неловкая тишина. Растерянное молчание затянулось. Священник побагровел, Велисарию захотелось уползти куда-нибудь и спрятаться, а Пелагия почувствовала, как сердце ее переполнили возмущение и жалость. Чудовищное преступление – публично оскорбить глашатая Господа, каким бы ничтожным человеком и священником он ни был. Она шагнула вперед и протянула руку, чтобы помочь Арсению спуститься. Велисарий предложил свою, но ни один из них не сумел удержать его. Несчастный священнослужитель грузно сверзился с забора и распластался в пыли. Затем подобрался, отряхнул рясу и с ощущением невероятного позора удалился, не проронив ни слова. В полумраке церкви за иконостасом он уронил лицо в ладони. Хуже нет ничего на свете, чем быть полным неудачником без надежды что-либо исправить.

А на площади Пелагия в полной мере оправдывала свою репутацию сварливицы. Ей было только семнадцать, но она была своенравной гордячкой, и даже мужчины ее побаивались: все же отец – доктор.

– Тебе не следовало этого делать, Велисарий, – говорила она. – Это жестоко и ужасно. Представь, каково ему теперь. Ты должен прямо сейчас пойти в церковь и извиниться.

Он посмотрел на нее с высоты своего громадного роста. Да, положение не из простых. Не поднять ли ее над головой? А может, стоит посадить ее на дерево – это, конечно, рассмешит толпу. Он знал, что мириться со священником, конечно, придется. Публика к нему заметно охладела, и он может никогда больше не собрать с них денег за свое представление. Как же поступить?

– Представление окончено, – сказал он, взмахнув руками, обозначая финал, – приду вечером.

Неприязнь сразу сменилась разочарованием. В конце концов, священник это заслужил, разве нет? А такое хорошее развлечение выпадает деревне не часто.

– Мы хотим посмотреть пушку! – крикнула одна старуха. Ее поддержали другие голоса:

– Хотим пушку! Мы хотим пушку!

Велисарий невероятно гордился своей пушкой. Это была старая турецкая кулеврина, такая тяжелая, что не поднять больше никому. Сделана из твердой латуни, а дамасский ствол обвит клепаными железными обручами, и на нем выдавлены дата – 1739 – и какие-то завитые буквы, которые никто не мог прочесть. Таинственная, необъяснимая пушка, обильная патина покрывала ее, сколько ни чисть. Велисарий уже много лет повсюду таскал ее с собой, и в этом тоже был какой-то секрет его титанической силы.

Он опустил глаза на Пелагию, все еще ждавшую ответа на свое требование извиниться перед священником, и произнес:

– Я схожу попозже, красавица, – а затем поднял руки и объявил: – Добрые жители деревни, если хотите посмотреть пушку, мне нужно, чтобы вы собрали старые ржавые гвозди, сломанные засовы, черепки горшков и камни с улиц. Достаньте мне это, пока я набиваю орудие порохом. О, и принесите мне кто-нибудь тряпку, побольше и получше.

Мальчишки в поисках камней смели всю пыль с улиц, старики полезли в сараи за старьем, женщины помчались за мужними рубашками, уговорить выбросить которые долго не могли, и вскоре все опять собрались на большой взрыв. Велисарий всыпал в казенную часть громадную порцию пороха, торжественно утрамбовал его, отлично понимая необходимость продлить спектакль, забил тряпку и позволил мальчишкам засыпать горстями в ствол собранные боеприпасы. Он заткнул их еще одной рваной тряпкой, а затем спросил:

– Во что стреляем?

– В премьер-министра Метаксаса, – крикнул Коколис, который не стыдился своих коммунистических убеждений и в кофейне пространно критиковал диктатора и короля. Кто-то засмеялся, кто-то нахмурился, а некоторые подумали: «Ох уж этот Коколис».

– Стрельни в Пелагию, пока она яйца кому-нибудь не откусила, – предложил Никос, молодой человек, чьи домогательства та успешно сдерживала резкими замечаниями о его уме и честности вообще.

– Я в тебя выстрелю, – сказал Велисарий, – попридержи язык, когда здесь уважаемые люди.

– У меня есть старая ослица, костным шпатом болеет. Тяжело расставаться со старой подругой, но она совсем уж никудышная. Только жрет и падает, когда я гружу на нее поклажу. Из нее получится хорошая мишень, я сбуду ее с рук, и какая кутерьма подымется! – Это был Стаматис.

– Да чтоб у тебя девочки и бараны рождались за то, что ты только подумал такой ужас! – воскликнул Велисарий. – Я что – турок, по-твоему? Нет, я просто выстрелю вдоль дороги, раз нет лучше мишени. Теперь все отойдите. Посторонитесь, а дети пусть заткнут уши.

С актерским апломбом великан поджег фитиль упертого в стену орудия, подхватил его, словно карабин, и встал потверже, выставив вперед одну ногу и приладив пушку на бедре. Пала тишина. Фитиль горел и ярко брызгался искрами. Все затаили дыхание. Дети зажали уши руками, корчили рожицы, прикрывая один глаз и подскакивая то на одной ноге, то на другой. Когда огонь достиг запального отверстия, зашипел и исчез, повисло мучительное ожидание. Может, порох не занялся? Но вот – оглушительный рев, струя оранжевого и лилового пламени, громадное облако дыма с едким привкусом, великолепные фонтаны пыли, когда заряды врезались в дорогу, и протяжный стон боли.

Все застыли, не зная, что делать. Потом люди стали оглядывать друг друга: кого могло зацепить рикошетом? Стон повторился, и Велисарий, бросив пушку, рванулся вперед. Он разглядел фигуру, скорчившуюся в оседавшей пыли.

Позже Мандрас благодарил Велисария за то, что тот подстрелил его из турецкой кулеврины, когда он подошел к повороту дороги на входе в деревню. Но тогда он негодовал, что гигант нес его на руках, не позволив с достоинством прийти к дому доктора. Не очень-то приятно было терпеть, пока ему без обезболивающего удаляли из плеча гнутый гвоздь от ослиной подковы. Ему не понравилось, что гигант удерживал его, пока доктор работал, боль терпеть он и сам мог. И не было ничего хорошего и полезного для хозяйства в том, что пока не заживет рана, придется две недели не выходить в море на лов.

А поблагодарил он Мегало Велисария за то, что в доме доктора впервые обратил внимание на Пелагию, докторскую дочку. В какой-то неопределимый момент он осознал, что его бинтуют, длинные волосы молодой женщины щекочут ему лицо, пахнет розмарином. Он открыл глаза и понял, что смотрит в пару других глаз и они светятся беспокойством. «В тот момент, – любил говорить он, – я осознал свою судьбу». Правда, он говорил это, только когда бывал несколько навеселе, но, тем не менее, всерьез.

Наверху на горе Энос, на крыше мира, Алекос услышал гул орудия и подумал: не война ли снова началась?

4. l'omosessuale[29] (1)

Я, Карло Пьеро Гуэрсио, пишу эти записки и хочу, чтобы их нашли после моей смерти, когда ни презрение, ни утрата доброго имени не смогут преследовать и пятнать меня. Жизненные обстоятельства делают невозможным, чтобы это завещание моей природы нашло свой путь в мир прежде, чем я испущу последний вздох, и раньше, чем приговор несчастья осудит меня носить его маску.

Я погружен в вечное, безграничное молчание и даже капеллану ничего не рассказал на исповеди. Я знаю заранее, что мне будет сказано: это извращение, мерзость в глазах Господа, я должен праведно сражаться, я должен жениться и вести жизнь нормального человека, у меня есть выбор.

Не рассказал я и врачу. Я знаю заранее, что меня назовут гомосексуалистом, скажут, что я странным образом влюблен в себя, болен и могу излечиться, что моя мать в ответе за то, что я так изнежен, хоть силен как бык и спокойно могу поднять над головой собственный вес, что я должен жениться и вести жизнь нормального человека, у меня есть выбор.

Что мог бы я сказать таким священникам и докторам? Я сказал бы священнику, что Бог создал меня таким, какой я есть, у меня не было выбора, и, вероятно, Он сделал меня таким намеренно; Он знает первопричину всех вещей, и поэтому, наверное, к лучшему то, что я таков, какой есть, даже если мы не можем знать, что есть лучшее. Я могу сказать священнику, что раз Бог – причина всего сущего, то и винить надо Бога, а не осуждать меня. И священник скажет: «Это дело дьявола, а не Бога», а я отвечу: «Разве не Бог создал дьявола? Разве Он не всеведущ? Как можно винить меня, когда Он знал, что это произойдет, с самого сотворения мира?» И священник отошлет меня к разрушению Содома и Гоморры и скажет, что тайны Господни недоступны нам. Он скажет: нам предписано плодиться и размножаться.

Я сказал бы врачу: «Я был таким с самого начала, природа слепила меня, как же я могу измениться? Как я могу возжелать женщину – это равносильно тому, чтобы полюбить анчоусы, к которым всегда питал отвращение. Я был в Casa Rosetta[30] и возненавидел его, мне стало дурно. Я чувствовал себя униженным. Я чувствовал себя предателем. Мне приходилось делать это, чтобы казаться нормальным».

И доктор скажет: «Как же это может быть естественным? Природа соблюдает свои интересы, заставляя нас множиться. А это – против природы. Природа хочет, чтобы мы плодились и размножались».

Это тайный сговор докторов и священников, которые разными словами повторят одно и то же. Это медицинское богословие и богословская медицина. Я – шпион, давший подписку о вечной секретности, я – единственный человек на свете, кто знает правду и кому, тем не менее, запрещено произносить ее. А правда эта весит больше вселенной, поэтому я подобен Атланту, навсегда согнувшемуся под гнетом, от которого хрустят кости и стынет кровь. В этом мире нет той атмосферы, в которой мне предназначено существовать, я – растение, задыхающееся от отсутствия воздуха и света, корни мои отсечены, а листья окрашены ядом. Я разрываюсь от пожара любви, но нет никого, кто мог бы принять и взлелеять ее. Я иностранец в своей стране, я чужой в своей расе, ко мне питают отвращение, как к раковой опухоли, хотя я – просто плоть, как любой священник или врач.

Согласно Данте, подобные мне заключены в третьем поясе седьмого круга Ада в неподобающей компании с лихоимцами. Он дает мне пустыню обнаженных душ, иссекаемых огненными хлопьями, он заставляет меня бегать по кругу, вечно и тщетно, в поисках тех, чьи тела я осквернил. Понимаете, что получается: я был послан искать повсюду, только чтобы найти упоминание о самом себе. Меня не поминают почти нигде, но там, где я нахожу себя, меня осуждают. А как это примечательно, доктора и священники, что Данте пожалел нас, в то время как Господь – нет. Данте сказал: «Мне больно даже вспоминать о нем». И Данте был прав: я всегда бегу по кругу, тщетно ища тепла тел, презираемый Богом, который создал меня, и вся моя жизнь – пустыня и дождь из огненных хлопьев. Да, я прочел все, ища свидетельств того, что существую, что я возможен. И знаете, где я нашел себя? Знаете, где я обнаружил, что я – есть в другом, исчезнувшем мире, прекрасном и правдивом? В произведениях греков.

Смешно. Я – итальянский солдат, притесняющий единственный народ, чьи предки даровали мне право олицетворять совершеннейшую форму любви.

Я пошел в армию, потому что, признаю, мужчины там молоды и красивы. И еще потому, что мне подал эту мысль Платон. Наверное, я – единственный в истории солдат, взявший в руки оружие из-за философа. Понимаете, я искал занятие, в котором мое несчастье могло бы стать полезным, и я не знал о любви Ахиллеса и Патрокла и других подобных древних греков. Короче, я прочел «Симпозиум»[31] и нашел объяснение Аристофана, что существовало три пола; мужчины и женщины, которые любят друг друга, мужчины, которые любят мужчин, и женщины, которые любят женщин. Это было откровением – понять, что я другого пола; в этой мысли имелся какой-то смысл. И я нашел объяснение Федра, что «если бы только существовал способ сделать так, чтобы государства или армии состояли из влюбленных и их возлюбленных; они были бы лучшими управителями своего города, воздерживались бы от любого бесчестья и соперничали друг с другом в благородстве; и сражаясь бок о бок. даже голыми руками они победят весь мир. Разве не предпочтет влюбленный быть на обозрении всего человечества, нежели предстать перед своим возлюбленным, если вдруг оставит пост или бросит оружие? Он будет готов умереть тысячу раз, нежели вынести это. Или кто покинет возлюбленного или подведет его в час опасности? Последний из трусов станет вдохновенным героем, равным храбрейшим, в такой момент; Любимый вдохновит его. То мужество, которое, как говорит Гомер, бог вдыхает в душу героев, Любимый всем существом своим передает влюбленному. Любовь заставит людей отважиться умирать за своих любимых – одна любовь».

Я знал, что в армии обрету тех, кого смогу любить, хотя никогда не коснусь. Я найду, кого любить, и меня облагородит эта любовь. Я не покину его в бою, он сделает меня вдохновенным героем. У меня будет, кого поражать, тот, чье восхищение даст мне то, чего я не могу дать себе сам, – уважение и благородство. Я отважусь умереть за него, и если погибну, то буду знать, что я был мусором, который некий загадочный алхимик превратил в золото.

Это была дикая идея, романтическая и невероятная, и, как ни странно, ее удалось воплотить. Но, в конечном счете, она принесла мне неизмеримую печаль.

5. Человек, который сказал «нет»

Премьер-министр Метаксас обреченно сгорбился в любимом кресле на вилле Кисирия и горько задумался над двумя невообразимыми проблемами своей жизни: «Что мне делать с Муссолини?» и «Что мне делать с Лулу?» Трудно понять, какая была непредсказуемее и болезненнее, но обе, хоть и в неравной степени, связаны с личной жизнью и политикой. Метаксас достал дневник и записал: «Этим утром я попытался наладить отношения с Лулу. До определенного момента все шло хорошо, но потом мы снова совершенно разругались. Она просто не понимает меня. Я знаю точно, кто ее подстрекает и затем предает. Я даже забыл о встрече с британским министром. Я оставался с ней до полудня. Мне так жаль ее. Несчастная девочка! Лулу, Лулу, дочь моя любимая! Мы бросились друг к другу в объятья и вместе рыдали над нашей судьбой».

Он никогда не мог разобраться, где правда в слухах о Лулу; казалось, Афины гудят, обсуждая легенды невероятнее историй о Зевсе в древние времена. Рассказывали о полицейском, потерявшем свои брюки и фуражку: и то, и другое потом нашли на верхушке фонарного столба. Была история о молодом человеке с «бугатти» и диких поездках в Пирей, и еще одна – о ее участии в английской игре под названием «сардинки»: что-то вроде пряток, в которой водящие втискиваются в то же место, где остальные прячутся; кажется, Лулу обнаружили в шкафу в каком-то сложном переплетении с молодым человеком. Некоторые говорили, что она курит опиум и напивается вдребезги пьяной. Она знала все эти быстрые американские танцы, вроде танго (так неизящно и вульгарно, «танец» якобы из борделей Буэнос-Айреса), квикстепа, самбы и танцев с непереводимыми идиотскими названиями, вроде джиттербага, в котором нужно неистово размахивать руками и ногами. Это весьма неприлично. Попахивает бесстыдством и невоздержанностью. Молодые люди так впечатлительны и столь склонны к причудам и модам незрелых цивилизаций, вроде Америки, так нерасположены к порядку и к достоинству, что сопровождает естественное чувство amour-propre'. Что же делать? Она всегда все отрицала или, еще хуже, отметала его беспокойство смеясь и отмахиваясь. Видит бог, молодость бывает однажды, но в ее случае «однажды» – это слишком часто.

И она открыто отрицала и оспаривала его политику в обществе, прикосновение Иуды. Вот это и ранило так сильно – эта демонстрация дочерней нелояльности. Она говорила, что любит его. Он знал, что и в самом деле любит, – но почему же тогда высмеивает его Национальную молодежную организацию? Почему смеется шуткам о его маленьком росте? Почему она такая индивидуалистка, черт побери? Неужели она не понимает, что быть этакой повесой в юбке – значит, ставить под вопрос все то, чего он желает для Греции. Ну как он может бичевать плутократов, когда его собственная дочь общается и резвится с худшими из них? Как может рекомендовать дисциплину и самопожертвование?

Слава богу, он надел намордник на прессу, потому что у каждого журналиста в стране имеется любимая «история про Лулу». Слава богу, его министры слишком благоразумны, чтобы упоминать об этом, слава богу, его еще уважают, несмотря на эту заразу. Но это не мешает людям, вроде Грацци, масляно улыбаться и спрашивать: «А как поживает ваша дорогая дочурка Лулу? Говорят, она маленькая озорница? Ах, вот как нам, отцам, приходится страдать!» Разве может он не слышать эти смешки и шепотки? Что он управляет всей Грецией, но не может управиться с собственной дочерью? Кажется, даже Тайная полиция слишком обескуражена всем этим, чтобы докладывать о ее эскападах в деталях. Говорят, собирая вечеринки, хозяева умоляют гостей: «Не приводите Лулу!» Печаль и стыд слишком велики, чтобы их вынести.

Спокойствие сосен и яркий белый свет прожекторов снаружи будто сговорились: ощущение, что он стал узником за собственными железными воротами, стало только острее; он выполнил требования классической трагедии и создал обстоятельства, чтобы самому попасть в ловушку. Вся Греция сократилась до этой псевдовизантийской виллы с буржуазной мебелью по той простой причине, что он держит судьбу и честь любимой страны на ладони. Он взглянул на свои руки и подумал, что они маленькие, как и он сам. На мгновение ему захотелось, чтобы он сделал выбор раньше, ушел в отставку с пенсией полковника и спокойно проводил дни в каком-нибудь безвестном уголке, где можно безупречно жить и умереть.

Мысли о смерти приходили в последнее время довольно часто, поскольку он чувствовал: тело стало подводить его. Ничего особенного – никаких угрожающих симптомов: просто он ощущал, что обессилел и готов умереть. Он знал, что такая отрешенная и покорная печаль, такое безропотное спокойствие охватывают тех, кто стоит на пороге смерти; и эта отрешенность, это спокойствие росли в нем, а обстоятельства принуждали собрать силу, целеустремленность и благородство, каких прежде ему не требовалось никогда. Иногда он хотел передать бразды правления в другие руки, но знал, что судьба выбрала его главным действующим лицом трагедии и у него нет иного выбора – только стиснуть рукоять меча и нести его. «Так много я должен был сделать», – подумал он, и вдруг ему стало ясно, что жизнь могла бы принести больше радости, если бы только тридцать лет назад он знал, какой диагноз ему поставит врач в казавшемся тогда далеком будущем, что медленно, но злобно разворачивалось перед ним и становилось неизбежным, тяжелым и нестерпимым настоящим. «Если бы я прожил свою жизнь с сознанием этой смерти, все было бы по-другому».

Он перенесся мыслями к невероятным превратностям своей карьеры и подумал, проявит ли история к нему милосердие. Долгий путь от Прусской военной академии в Берлине; казалось, это было не с ним – тогда он учился восхищаться тевтонским чувством порядка, дисциплины и серьезности, теми качествами, которые теперь старался по капле влить своей родной земле. Он даже ввел самую первую грамматику народного языка и сделал ее обязательной в школах, исходя из теории, что изучение грамматики развивает логическое мышление и, следовательно, обуздает дикий, безответственный индивидуализм греков.

Он вспомнил фиаско Великой войны, когда Венизелос[32] хотел присоединиться к союзникам, а король желал остаться нейтральным. Как он убеждал их, что Болгария воспользуется удобным случаем для вторжения, если Греция присоединится; как благородно отказался от поста начальника Генштаба, как благородно воспринял ссылку. Лучше не вспоминать попытку переворота 1923 года. И сейчас казалось, что Болгария в своих стараниях заполнить образовавшийся после турок вакуум может действительно вторгнуться, ухватившись за возможность, предоставленную на этот раз Италией.

Он вспомнил забастовку рабочих табачной фабрики в Салониках – двенадцать убитых. Это было его поражением. Воспользовавшись беспорядками, он уговорил короля приостановить действие конституции, чтобы помешать коммунистам; убедил короля назначить его премьер-министром, несмотря на то, что был лидером крайне правого крыла партии в стране. Но почему же он сделал это? «Метакса, – сказал он себе, – история скажет, что это был оппортунизм, что ты не смог добиться успеха демократическими средствами. Не найдется никого, кто скажет правду от моего имени, а правда в том, что это был кризис и наша демократия была слишком изнеженной, чтобы справиться с ним. Легко говорить, как должно было быть, – труднее признать неумолимую силу необходимости. Я был воплощением необходимости, только и всего. Не будь меня, был бы кто-то другой. По крайней мере, я не допустил никакого германского влияния, хотя, видит бог, они чуть не захватили экономику. По крайне мере, я сохранил связи с Британией; по крайней мере, я старался объединить славу Средневековья и древних цивилизаций в новую силу. Никто никогда не сможет сказать, что я действовал, не заботясь о Греции. Греция была моей верной единственной женой. Возможно, история запомнит меня как человека, запретившего чтение погребальной речи Перикла[33] и оттолкнувшего от себя крестьянство тем, что ввел ограничения на число коз, которые уничтожали наши леса. О, Господи, возможно, я был всего лишь нелепым маленьким человечком.

Но я сделал что мог, я сделал все, чтобы подготовиться к этой войне, которой все еще пытаюсь избежать. Я построил железные дороги и укрепления, я призвал резервистов, я подготовил людей выступлениями, я продолжал политику дипломатии, когда это уже становилось смешным. Пусть история скажет, что я был человеком, который сделал все возможное для спасения родной земли. Все кончается смертью».

Но нет сомнения в том, что он слишком одержим чувством истории, тем, что на него возложена миссия спасителя. Не может быть никого другого – он единственный, кто может взять греческую нацию за шкирку и тащить, пиная и увещевая, к нужным воротам. Он – врач, который вынужден делать больно, зная, что после проклятий и протестов пациентов настанет время и благодарные возложат на него венец. Он всегда делал то, что считал правильным, но возможно, в итоге им двигало тщеславие, простая и постыдная мания величия.

Однако теперь он понимал, что душа его брошена в пламя, а характер испытывается в очаге судьбы. Станет ли он спасителем Греции? Или тем, кто мог спасти Грецию, но не спас? Или тем, кто не мог спасти Грецию, но приложил величайшее усилие, чтобы спасти ее честь? Вот что это – превыше всего вопрос личной и национальной чести, потому что главное – чтобы Греция прошла через это испытание без единого обвинения в низости. Когда солдаты убиты, а страна опустошена и разрушена, только честь выживает и выдерживает испытание. Именно честь вдохнет жизнь в мертвое тело, когда минуют смутные времена.

Ну не парадоксально ли, что судьба так насмехалась над ним? Разве не избирал он для себя такие роли, как «Первый крестьянин», «Первый рабочий», «Отец нации»? Разве не окружал себя напыщенными атрибутами современного фашиста? «Режим 4 августа 1936 года», «Третья Эллинская Цивилизация должна перекликаться с Гитлеровским Третьим Рейхом». Национальная молодежная организация проводила парады, размахивала знаменами так же, как и Гитлерюгенд. Разве не презирал он либералов, коммунистов, парламентаризм так же, как их презирали Франко, Салазар, Гитлер и Муссолини? Разве не сеял он вражду между левыми, согласно учебнику? Что могло быть легче при их нелепой фракционности и стремлении предать друг друга, обосновывая это ложным сознанием и любым из избытка предлогов об идеологической нечистоте? Разве не осуждал он плутократию? Разве не знала Тайная полиция точный запах и химический состав любого подрывного пердежа в Греции?

Так почему же международные братья покинули его? Почему Риббентроп шлет ему успокаивающие заверения, которым нельзя верить? Почему Муссолини организует инциденты на границе и дипломатические тупики? Что случилось? Как получилось, что он, ловя течение времени, достиг таких высот, только чтобы обнаружить, что стоит лицом к лицу с величайшим в современной истории отечества кризисом; кризисом, созданным теми самыми людьми, которых он считал учителями и образцами для подражания? Не парадоксально ли, что сегодня он может положиться только на британцев – парламентариев, либералов, демократов и плутократов? Премьер-министр Метаксас записал на листе бумаги различия между собой и другими. Он не расист. Этого мало. Его поразила мысль, казалось бы, совершенно очевидная: другие желали империй и создавали их, а он всегда хотел лишь объединения всего греческого народа. Он хотел Македонию, Кипр, острова Додеканес и, даст бог, Константинополь. Он не желал Северной Африки, как Муссолини, или целого мира, как Гитлер.

Поэтому, возможно, другие смотрели на него и считали, что в нем нет тщеславия, нет стремления к величию, а это указывает на отсутствие той необходимой для Übermensch[34] «воли к власти»; он – пудель среди волков. В новом мире, где сильнейшие имеют право господствовать, потому что они сильнейшие, где сила – показатель естественного превосходства, где естественное превосходство дает моральное право подразделять другие нации и меньшие племена, он – аномалия. Он хотел только своей нации. Таким образом, Греция стала естественной мишенью. Метаксас написал слово «пудель», а потом зачеркнул его. Он посмотрел на два слова – «расизм» и «империя».

– Они думают, что мы низшие, – пробормотал он, – они хотят втащить нас в свою империю.

Отвратительно и оскорбительно, невыносимо. Он соединил эти два слова скобкой и написал рядом «НЕТ». Поднялся и подошел к окну взглянуть на мирные сосны. Облокотился на подоконник и задумался о величественном неведении этих дремлющих деревьев, посеребренных луной. Потом вздрогнул и выпрямился. Он принял решение; будут еще одни Фермопилы. Если три сотни спартанцев могли противостоять пяти миллионам храбрейших персов, чего же сможет добиться он с двадцатью дивизиями против итальянцев? Если б только подготовиться к ужасному и бесконечному одиночеству смерти было так же легко. Если б только так же легко можно было найти общий язык с Лулу.

6. L'omosessuale (2)

Я, Карло Пьеро Гуэрсио, свидетельствую, что в армии я нашел свою семью. У меня есть отец и мать, четыре сестры и три брата, но семьи у меня не было с начала половой зрелости. Мне приходилось жить среди них тайно, как прокаженному, скрывающему свою болезнь. И не их вина, что моя жизнь стала трагедией. Мне приходилось танцевать с девушками на праздниках, флиртовать с ними на школьном дворе и во время вечерних passeggiata на piazza.[35] Я был вынужден отвечать бабушке, когда она спрашивала, на какой девушке я хотел бы жениться и кого бы мне хотелось – сыновей или дочерей. Мне приходилось с восхищением слушать приятелей, описывающих замысловатости женских половых органов, я должен был научиться рассказывать невероятные истории о том, что сам делал с девушками. И я выучился быть более одиноким, чем это вообще возможно.

В армии были те же непристойные разговоры, но это был мир без женщин. Для солдата женщина – воображаемое существо. Позволительно быть сентиментальным к матери, но и только. Для других случаев существуют шлюхи в солдатских борделях, вымышленные или неверные подружки, оставшиеся дома, или девушки, которым свистят на улице. Я не женоненавистник, но вы должны понять, что для меня общество женщин болезненно, потому что напоминает мне о том, чем я не являюсь, но мог быть, если бы Господь не сунул нос в утробу моей матери.

Вначале мне очень повезло. Меня послали в Албанию, а не в Абиссинию или Северную Африку. Там не было настоящих боев, и мы блаженно забывали о том, что Дуче может отдать приказ о захвате Греции. Более вероятным казалось, что нас скорее впутают в историю с югославами и что они окажутся такими же никчемными и трусливыми, как албанцы. Общеизвестно, что югославы ненавидят друг друга больше, чем любого иностранца или захватчика.

Скоро стало ясно, что повсюду хаос. Только я устроился и завел друзей в одной части, как мною «пополнили» другую, а потом перевели еще в одну. У нас почти не было транспорта, и нас заставляли маршировать от югославской границы к греческой и обратно по прихоти высшего командования. Кажется, я побывал в семи частях, прежде чем окончательно устроился в дивизии «Джулия». Греческая кампания потерпела провал по множеству причин, и одна из них – личный состав перебрасывали с места на место так часто, что не было возможности развить хоть какое-то esprit de corps.[36] Вначале у меня просто не было времени, чтобы завести себе друга – Ионафана для Давида.

Я наслаждался ежесекундным пребыванием в дивизии «Джулия». Никакой гражданский не поймет радости быть солдатом. Это непреложный факт. А еще – и речь здесь не о сексе – солдаты начинают любить друг друга; это такая любовь – и снова речь не о сексе, – которую не с чем сравнить в гражданской жизни. Все молоды и сильны, переполнены жизнью и все вместе – в дерьме. Постепенно узнаешь любой оттенок настроения друг Друга; знаешь наверняка, что сейчас кто-нибудь скажет; точно знаешь, кто и сколько будет смеяться и какой именно шутке; можешь определить в темноте на ощупь, чье это лицо; угадать, чье снаряжение висит на спинке стула, хотя оно такое же, как у всех; можешь сказать, чья щетина в умывальнике; знаешь наверняка, кто махнет морковь на картошку, пачку сигарет на пару носков, открытку с Сиеной на карандаш. Привыкаешь к открытости друг перед другом, ничто не скрывается. Если желания совпадают.

Мы все были молоды. Никогда мы не будем более красивыми, никогда не станем более тощими и сильными, никогда не будем снова так брызгаться в воде, никогда больше не почувствуем себя такими непобедимыми и бессмертными. Мы могли проходить маршем по пятьдесят миль в день, распевая походные и непристойные песни, идя строевым или тащась в ногу, а на наших шлемах взметались блестящие черные петушиные перья. Мы могли, пьяные как сапожники, отлить вместе на колеса полковничьей машины; не стыдясь, справить большую нужду в присутствии друг друга; могли читать письма друг друга, и казалось, что мать каждого солдата пишет всем нам; мы могли под проливным дождем всю ночь копать траншею в каменистой земле и уйти на рассвете, даже не поспав в ней; на боевых стрельбах могли втихаря бросаться минометными минами в кроликов; мы могли купаться голые и прекрасные, как Феб, и кто-то указывал на чей-нибудь член и спрашивал: «Эй ты, почему не сдал в оружейку?» – а мы все смеялись и не придавали этому никакого значения, и кто-нибудь еще говорил: «Смотри, чтобы не произошел выстрел по халатности», а объект шутки отвечал: «Не дождешься!»

Мы были новы и прекрасны, мы любили друг друга больше, чем братья, – наверняка. Все портило одно – никто из нас не знал, для чего мы находимся в Албании, никто не имел ни малейшего представления о том, что мы восстанавливаем Римскую империю. Часто мы дрались с членами фашистских легионов. Они были хвастливые, никудышные и тупые, а многие из нас были коммунистами. Никто не против умереть за благородное дело, но нас преследовало не имевшее разумного объяснения ощущение, что любить жизнь бессмысленно. На мой взгляд, мы были как гладиаторы, готовые выполнить свой долг, готовые быть стоиками, но вечно сбитые с толку. Граф Чиано играл в гольф, Муссолини вел вендетту с кошками, а мы находились в не обозначенной на карте дыре, попусту тратя время, пока оно все не вышло и нас не бросили в плохо управляемый бой против народа, который сражался, как бог.

Я не циник, но я знаю точно, что история – это пропаганда победителей. Знаю, что если мы выиграем войну, появятся потрясающие рассказы о зверствах британцев, напишут целые тома, чтобы показать неизбежность и справедливость нашего дела, соберут неопровержимые доказательства, чтобы раскрыть тайный сговор еврейских плутократов, в массовых захоронениях на окраинах Лондона обнаружат горы костей. Равно, я знаю, противоположное будет иметь место, если победят британцы. Я знаю, Дуче разъяснил, что греческая кампания стала убедительной победой Италии. Но он там не был. Он не знает, как это было. Он не знает, что безусловная правда в том, что история должна состоять только из анекдотов о пойманных в нее людишках. Ему следует знать: правда в том, что мы несли тяжелые потери, пока из Болгарии не подошли немцы. Он никогда не признает этого, потому что «правда» принадлежит победителям. Но я был там, и я знаю, что происходило в моей доле войны. Эта война стала для меня жизненным опытом, сформировала весь мой образ мыслей; я никогда не испытывал более глубокого личного потрясения. Война стала тяжелейшей и самой сокровенной трагедией моей жизни. Она уничтожила мой патриотизм, изменила мои идеалы, заставила сомневаться в самом понятии долга, она ужаснула и опечалила меня.

Сократ сказал, что гений трагедии – такой же, как и гений комедии, но его высказывание остается необъясненным, потому что люди, которым он это говорил, либо спали, либо были пьяны. Вроде тех штучек, которые аристократы говорят друг другу на вечеринках; но я могу спокойно доказать, что это – правда, просто рассказав о том, что происходило во время той кампании в Северной Греции.

Позвольте мне начать с того, что я, Карло Пьеро Гуэрсио, вступив в дивизию «Джулия», влюбился в молодого женатого капрала, который принял меня как своего лучшего друга, совсем не подозревая, что всецело населяет мои лихорадочные сны. Его звали Франческо, он был из Генуи – с абсолютным генуэзским выговором и любовью к морю, от которой в Эпире никакого проку. Несомненно, ему следовало служить во флоте, но перекошенная логика времени постановила, чтобы он пошел добровольцем на флот, был направлен в карабинеры, а очутился в армии. Он прибыл через Альпийский полк, полк берсальеров, не считая двух дней у гренадеров.

Абсолютно красивый мальчик. Его гладкая кожа была смуглее моей, такая бывает у южан, а сам – стройный и ладный. Помню, у него было только три волоска посередине груди, а ноги – совершенно гладкие. Можно было видеть каждый мускул его тела, и меня особенно занимали те, что бывают видны только у ладно скроенных людей – параллельные дорожки мышц на предплечьях и по краям живота, изгибающиеся к паху. Он был похож на изящное худощавое животное с кошачьей грацией, в котором чувствуется огромная, небрежная сила.

Больше всего меня привлекало его лицо. Черная непослушная прядь падала ему на глаза. Они были очень темные, скулы выдавались, как у славянина. Широкий рот, губы сложены в постоянную иронично-кривоватую усмешку, а этрусский нос почему-то имел легкую горбинку. Руки у него были крупные, с тонкими приплюснутыми пальцами, и я мог слишком легко мог себе представить, как они скользят по моему телу. Я раз видел, как он поправлял маленькое звено тончайшей золотой цепочки, и могу поручиться, что пальцы его обладали всей безукоризненной точностью вышивальщика. Ногти были такими изящными, какие только можно себе представить.

Понятно, что нам, солдатам, часто приходилось в той или иной ситуации обнажаться в присутствии друг друга, и я узнал и запомнил до последней черточки каждую часть его тела; но я протестую против обвинений в извращенности и непристойности, которые могут выдвинуть против моей памяти, и оставляю эти воспоминания себе. Для меня в них нет непристойности, они драгоценны, изысканны и чисты. В любом случае, никто не узнает, что они значат. Они – для личного музея, который каждый из нас содержит в мыслях и куда не допускаются даже эксперты или европейские венценосцы.

Франческо был запальчивым, смешным и абсолютно непочтительным острословом. Он не скрывал, что не уважает никого, и веселил нас, изображая петушиные ужимки Дуче и фиглярское пруссачество Адольфа Гитлера. Он мог представить жесты и интонации Висконти Праска и произнести речь в его манере – полную непомерного оптимизма, диких планов и подобострастных ссылок на иерархию. Франческо, всеобщего любимца, абсолютно не заботило, что он не получает никакого повышения по службе. Он подобрал полевого мышонка и назвал его Марио; часть времени мышонок жил у него в кармане, но когда мы выступали на марш, то обычно видели, как он высовывает усики из ранца и умывает мордочку. Ел он кожуру фруктов и овощей и ужасно любил кожу. На верхней части моего ботинка до сих пор осталась круглая дырочка.

Солдаты не знали почти ничего о том, что происходит у начальства. Мы получали столько приказов и контрприказов, что со временем перестали выполнять их вообще, зная, что их почти сразу же должны отменить. Албания была чем-то вроде летнего лагеря без удобств, и мы предполагали, что эти приказы преследовали единственную цель – попытаться занять нас делом – и не имели серьезного значения.

Однако, оглядываясь назад, понимаешь, что конечной целью был захват Греции; знаки этого были повсюду, если бы мы только замечали их. Прежде всего – вся эта пропаганда о Средиземноморье, мол, это «Маге Nostrum»,[37] а также то, что все наше дорожное строительство, считавшееся благодеянием албанцам, не производило ничего, кроме автострад в направлении греческой границы. Во-вторых, войска начали распевать строевые песни неизвестного происхождения и анонимного авторства со словами, вроде «Мы выйдем к Эгейскому морю, захватим Пирей и, если все будет хорошо, возьмем и Афины». Мы поносили греков за предоставление убежища тарабарскому королю Зогу, а газеты были полны сообщениями о том, что британцы якобы атаковали наши корабли из греческих территориальных вод. Я говорю «якобы», потому что сегодня не верю, что это действительно происходило. У меня есть приятель на флоте, который говорил, что, насколько ему известно, мы не потеряли ни одного корабля.

Я также не верю больше в ту историю, что греки убили Даута Хоггию. Думаю, это сделали мы сами и постарались обвинить греков. Ужасно, что я так говорю, потому что видно, насколько я утратил патриотическую веру, но дело в том, что я знаю теперь взгляд греков на эти события – узнал от dottore[38] Янниса, когда пришел к нему с нарывающим ногтем на ноге. Оказывается, этот Хоггия вовсе не был албанским патриотом-ирредентистом. Он был приговорен к двадцати годам за убийство пяти мусульман, кражу скота, разбой, вымогательство, покушение на убийство, грабеж, ношение запрещенного оружия и изнасилование. А нас старались одурачить, чтобы мы считали такого человека мучеником. Нам не говорили, что греки арестовали двух албанцев за убийство этого человека и ждали просьбы об их выдаче. Как бы то ни было, я поражаюсь сейчас, как вся итальянская нация могла быть столь наивной: какое нам было дело до албанцев, когда мы только что захватили их страну и всем стало ясно, что их интересует только одно – убивать друг друга. Те двое, что убили «патриота» Хоггию, вероятно, отравили его, а затем отрезали ему голову, что, по албанским меркам, еще мягко.

Множество вещей заставило меня утратить веру, но я предам бумаге событие, касавшееся Франческо и меня, и оно ясно показывает, что войну начала наша сторона, а не греки. Если войну выиграем мы, эти факты наверняка никогда не выйдут на свет, потому что все записи будут изъяты. Но если мы проиграем, может быть шанс, что мир узнает правду.

Достаточно трудно жить в согласии с самим собой, когда ты – сексуальный отщепенец, но еще тяжелее, когда по долгу службы совершаешь самые отвратительные и мерзкие поступки. Я часто вижу сейчас знаки надвигающейся смерти, и ниже вы найдете мои признания вины, за которую священник уже отпустил мне грех, но она никогда не будет прощена ни греками, ни семьями итальянских солдат, кого это коснулось.

7. Крайние средства

Отец Арсений горько размышлял за иконостасом: как же идти ему к людям, утешая страждущих и умирающих, разрешая несогласие, сея слово Божье, отстаивая воссоединение Греции, когда стало очевидным, что он больше не внушает никакого уважения. На минуту он задумался над романтической возможностью исчезнуть: он мог бы уехать в Пирей и служить там конторщиком, можно стать рыбаком, можно уехать в Америку и начать все заново. Его позабавило, когда он вообразил себя лишенным этих нелепых складок сала, распевающим похабные частушки в афинских борделях, потягивающим «коккинелли» и прельщающим девушек. И наоборот, представил себе, как находит уединение в горах Эпира, получает пишу от воронов и достигает великой святости. Он подумал о чудесах, которые могли бы сотворяться его именем, и натолкнулся на неприятную мысль: наверное, он стал бы главным угодником всех неприлично жирных. А может, вместо этого мог бы писать великолепные стихи и стать знаменитым и уважаемым, как Костис Паламас? А почему и не больше? Он мог бы стать новым Гомером. За иконостасом загромыхал его глубокий бас: «С гневом узрел я, сколь низки создания света, в сравнении с нами, богами; нас обвиняют во зле (сверх наших худших ожиданий), коим распутство безмерное их же самих обуяло». Он сбился и замолчал, наморщив лоб; дальше должен быть кусок про Эгисфа или про то, как Афина беседует с Зевсом? «Дитя мое, – возразил Зевс-громовержец, – каким же резким сужденьям позволяешь слетать с твоих губ…» Сдержанный кашель из главного придела церкви прервал его. Он торопливо собрался с мыслями, почувствовав, как краска ужасного смущения заливает его уши и шею, и сел совершенно неподвижно. Его поймали за беззастенчивым актом декламации фантазий, и теперь жители деревни будут говорить, что он тронулся. Он услышал шарканье шагов, украдкой выглянул из-за ширмы и увидел, что кто-то оставил ему каравай хлеба. Чмокая губами, он почувствовал, как ему хочется, чтобы к хлебу добавилось и немного сыра. Послышались еще шаги, и он быстро спрятался, как шаловливый ребенок. Шаги удалились, он глянул через дырочку и увидел, что кто-то оставил большой кусок мягкого и сочного сыра. «Чудо, – сказал он про себя. – Спаси, Господи». Он смиренно попросил немного баклажанов и бутылочку масла, но был вознагражден не еще одним чудом, а парой тапочек. «Господи мой Боже, – произнес он, глядя на потолок, – яко превратны деяния твои».

Постепенно у дверей церкви набралось изрядное количество даров, которые жители оставляли в знак извинения. Отец Арсений с наивной алчностью наблюдал в дырку, как за рыбой следовали овощи и вышитые носовые платки. Он начал замечать, что набирается внушительное количество «ромолы», и попенял себе: «Как? Неужели они все думают, что я пьяница?» Он начал высчитывать, на сколько можно растянуть этот запас, если выпивать по две бутылки per diem.[39] Потом – насколько, если по три. Для математического развлечения и умственной тренировки он стал вычислять результат, если по три и пять восьмых в день, но сбился и был вынужден начать сначала. Куча тем временем продолжала расти, а ему уже настоятельно требовалось помочиться. Он беспокойно заерзал и стал потеть. Возникла ужаснейшая дилемма: или он выходит из церкви, и в этом случае его присутствие может отпугнуть людей от подношения даров, или же придется сидеть здесь в безысходном отчаянии до тех пор, пока не удостоверится, что поток покаянных подарков иссяк. Он начал горячо сожалеть о выпитой перед выходом из дома бутылке. «Это возмездие Господне пьянствующим, я теперь и капли в рот не возьму», – думал он и молился святому Герасиму об облегчении.

По завершении молитвы его посетило вдохновение. У входа набрался большой запас бутылок. Он напряженно прислушался, не приближаются ли шаги, не услышал ничего и выскользнул из-за ширмы так проворно, насколько позволяли его размеры. Резво подбежал вперевалку к выходу, тяжело дотянулся до бутылки и вернулся в свое укрытие. Он вытащил зубами пробку и задумался над еще одной проблемой: для того чтобы использовать бутылку, она должна быть пустой. А что делать с вином? Досадно же выливать. Запрокинув голову, он вылил содержимое бутылки в горло. Ручейки сладкой жидкости сбегали на его бороду и рясу. Он осмотрел бутылку, обнаружил несколько оставшихся капель и размашисто вытряс их в рот.

Отец Арсений глянул в дырку, не слышит ли его кто, задрал рясу и выпустил в бутылку внушительную струю мочи. Она застучала о стеклянное дно, потом заплескалась и зашипела, наполняя бутылку. Отец Арсений с тревогой отметил, что по мере сужения горлышка сосуд наполнялся с возрастающей скоростью. «Бутылки следует делать единообразно цилиндрическими», – подумал священник и тут же был захвачен врасплох. Он втер ногой выплески в пыль на полу и понял, что придется сидеть в церкви, пока не высохнут влажные пятна на рясе. «Священник, – подумал он, – не может показаться на людях описанным». Он поставил бутылку с мочой на пол и снова уселся. Кто-то вошел и оставил ему пару носков.

Прошло четверть часа – пришел Велисарий, надеявшийся извиниться лично. Он заглянул на колокольню, в главный придел и уже собрался уходить, когда услышал из-за ширмы протяжный и булькающий звук отрыжки.

– Патир, – позвал Велисарий. – Я пришел извиниться.

– Уходи, – раздался нетерпеливый ответ, – я пытаюсь молиться.

– Но, патир, я хочу извиниться и поцеловать твою руку.

– Я не могу выйти. По разным причинам.

Велисарий поскреб голову:

– По каким причинам?

– По религиозным. Кроме того, мне нездоровится.

– Привести доктора Янниса?

– Нет.

– Я извиняюсь, патир, за то, что сделал, и чтобы все поправить, оставляю тебе бутылку вина. Буду молить Господа о прощении.

Велисарий покинул церковь и вернулся в дом доктора, чтобы посмотреть, как дела у Мандраса, и обнаружил, что тот глазеет на Пелагию просто с собачьим обожанием. Великан пошел сказать доктору, что священнику нездоровится.

Отец Арсений понял, что его решение проблемы раздувшегося пузыря само служит причиной дальнейшего переполнения. После ухода Велисария он опорожнил еще одну бутылку и заполнил ее превращенным продуктом, как и предыдущую. В этот раз его прицел, расчет и определение верного момента остановки были лишены Даже сомнительной точности предпринятого ранее. Последовали дальнейшее втирание пакости ногой в пыль и еще большее увлажнение одежды. Арсений в изнеможении уселся и почувствовал, что его начинает тошнить. Он грузно сполз с табуретки, ушибив копчик, и через двадцать минут настоятельная необходимость опустошить и наполнить еще одну бутылку вновь пробудила его. Он поклялся остановиться, прежде чем сужающееся горлышко выдаст еще один рискованный результат, но к этому моменту его уже так угнетало высокое давление, что он снова допустил в своем расчете промах. Роковой.

В прозрачном свете полудня доктор Яннис направлялся к церкви. В будни он носил одежду, которую крестьяне надевали по праздникам или в церковь, – запачканный черный костюм, сверкающий заплатами, рубашку без воротничка, черные ботинки, украшенные пылью и потертостями, и широкополую шляпу. Он теребил усы, задумчиво посасывая трубку, и делил свое внимание, размышляя одновременно о разграблении острова крестоносцами и о том, что собирается сказать священнику. Ему виделась следующая сцена.

Он скажет: «Патир, я глубоко сожалению об оскорблении, нанесенном вам сегодня утром», а священник ответит: «Неожиданно слышать это от неверующего человека», а он скажет: «Но я убежден, что к священнику должно относиться с уважением. Священник необходим деревне, как море острову. Пожалуйста, отобедайте с нами завтра. Пелагия приготовит барашка с картофелем fourno.[40] Еще я приглашу учителя. Между прочим, я с огорчением узнал, что вам нездоровится. Могу я чем-нибудь помочь?»

Но когда он вошел в церковь, тут же понял: такой разговор, вероятнее всего, не состоится. Из-за ширмы слышались стенания и рычание.

– Патир, – позвал он, – с вами все в порядке? Патир?

Послышался еще один жалобный и бессильный стон, и раздался такой звук, будто вырвало собаку. Учитывая опыт рвоты бесчисленных пациентов, доктор отчетливо представил, что эта должна быть преобладающе желтого цвета. Он постучал костяшками пальцев по ширме и спросил:

– Патир, вы там?

– О, Боже, Боже… – простонал священник.

Перед доктором встала трудноразрешимая проблема. Дело в том, что за ширму могли проходить только посвященные. Он давно отказался от религии в пользу маховской разновидности материализма, но, тем не менее, чувствовал, что запрета нарушить не может. Подобное табу нельзя с легкостью отбросить даже тому, кто не питает доверия к его предписанию. Войти туда для него было возможно не более, чем предложить монахине переспать. Он постучал настойчивей:

– Патир, это я, доктор Яннис.

– Доктор, – запричитал священник, – повержен я прискорбно. О, Господи, почто сотворил ты человецех во тщете? Помогите мне, во имя милосердия Господня.

Доктор восслал покаянную молитву Богу, в которого не верил, и шагнул за ширму. Там он узрел беспомощно раскинувшегося навзничь в луже мочи и рвоты священника. Один его глаз был закрыт, из другого струились слезы. С бесстрастным удивлением доктор отметил, что рвота была скорее белая, чем желтая, и ярко контрастировала с унылым цветом рясы.

– Вам нужно подняться, – сказал он. – Можете опереться на мое плечо, но, боюсь, я не смогу вас нести.

Далее последовала неравная, невозможная борьба, во время которой щупленький доктор пытался исхитриться и поднять толстого церковника. Очень быстро он убедился в тщетности усилий и выпрямился, отметив присутствие трех бутылок с мочой в этом святом месте. Из профессионального любопытства он поднял одну на свет и осмотрел – нет ли полосок слизи, что указывало бы на инфекцию уретры. Чистая. Он заметил, что испачкал руки рвотой. Некоторое время доктор разглядывал их; черта с два он вытрет их о свои брюки, и будь проклят, если вытрет о ширму. Доктор нагнулся и обтер руки о рясу священника. И пошел за Велисарием.

Вот так получилось, что епитимья Велисария, утром подвергшего священника оскорблению, состояла в том, что он должен был тащить колоссальный груз к дому доктора. Возможно, это было самым титаническим подвигом силы и решимости из всех, что ему приходилось совершать прежде. Он дважды пошатнулся и один раз чуть не упал. После этого в руках и спине у него долго не проходило такое ощущение, будто он держал целую вселенную: он понял, что должен был испытывать святой Христофор после того, как перенес через реку Господа нашего.

Он сидел в тени, потея и задыхаясь, и прислушивался к весьма тревожным скачкам сердца, а Пелагия тем временем потчевала его лимонным соком, подслащенным медом, и, в свою очередь, угощалась улыбками Мандраса, повернувшегося на другой бок, чтобы наблюдать за ней. Пелагия чувствовала его взгляд, как жаркую ласку, и понимала, что именно он ее так смущает, заставляя спотыкаться о собственные ноги и, кажется, больше чем обычно вертеть бедрами. По правде сказать, ее попытки удержать бедра на месте и вызывали трудности с ногами.

В доме доктор заставлял священника кружка за кружкой пить воду – единственный действенный способ лечить алкогольное отравление, который он знал. Его неприлично бесил моральный облик пациента, и мысленно доктор произносил монолог следующего содержания: «Священник, безусловно, должен подавать пример лучшего поведения, не так ли? Как не стыдно напиваться днем до такого состояния? Как может человек рассчитывать сохранить свою репутацию в здешних местах, будучи таким жадиной и пьяницей? Я не припомню худшего священника, а уж у нас бывали такие, что вообще бог знает что». Он морщился и досадливо крякал, стирая с рясы следы рвоты, а потом перенес свое раздражение на козленка Пелагии, который вошел в комнату и вскочил на стол.

– Тупая скотина! – закричал доктор, а козленок дерзко взглянул на него щелочками зрачков, как бы говоря: «По крайней мере я не пьяница. Я всего лишь озорник».

Доктор оставил оцепенелого пациента и присел к столу. Побарабанил по столу ручкой и написал: «В 1082 году бесчестный нормандский барон по имени Роберт Гвискард попытался захватить остров, но встретил крайне решительное сопротивление отрядов ополчения. Мир освободился от несносного присутствия барона, когда его в 1085 году прикончила лихорадка, и единственный его след на земле – то, что в его честь был поименован Фискардо, хотя история не объясняет, каким образом «Г» трансформировалось в «Ф». Другой нормандец, Богемунд, щеголяя благочестием, обретенным во время крестового похода, из которого он незадолго до этого вернулся, грабил остров с величайшей и непростительной жестокостью. Следует напомнить читателю, что Константинополь первоначально разграбили крестоносцы, а не мусульмане, что могло бы породить устойчивый скептицизм в отношении ценности благородного дела. Очевидно, что этого не произошло, поскольку человеческая раса не способна извлекать из истории каких-либо уроков».

Он откинулся на спинку стула, потеребил усы и раскурил трубку. Увидев проходившую мимо окна Лемони, он позвал ее в дом. Маленькая девочка серьезно, с широко открытыми глазами выслушала просьбу доктора привести жену священника. Он погладил ее по головке, назвал своей «маленькой корициму[41]» и улыбнулся, глядя, как она беспечно поскакала по улице. Маленькая Пелагия была такой же славной, и ему стало грустно. Почувствовав, как на глаза наворачиваются слезы, он тотчас отогнал их, записав еще одно предложение, в котором сурово критиковал норманнов. Он снова откинулся на спинку, но его прервал приход Стаматиса: стоя в дверях, тот держал в руках шляпу и мял ее поля.

– Калиспера, кирье Стаматис,[42] – сказал доктор. – Чем могу быть полезен?

Стаматис пошаркал ногами, беспокойно посмотрел на священника, холмом вздымавшегося на полу, и произнес:

– Знаете, эта… ну, та штука в моем ухе…

– Фасолистая и чрезмерная аудиторная непроходимость?

– Она самая, доктор. Это, я что хочу узнать… Я хочу сказать – можно ее вставить обратно?

– Вставить обратно, кирье Стаматис?

– Из-за жены, понимаете?

– Понимаю, – сказал доктор, выпуская из трубки густое облако. – Вообще-то, не понимаю. Может быть, ты объяснишь?

– Ну, когда я был глух на это ухо, я ее не слышал. Там, где я обычно сижу, понимаете, у меня здоровое ухо на другой стороне, и я мог как-то это терпеть.

– Терпеть – что?

– Пилежку. Ну, раньше это вроде как шорох моря было. Мне даже нравилось. Под него хорошо дремалось. Но теперь так громко, и без конца, все пилит и пилит. – Старик повел плечами, изображая раздраженную женщину, и передразнил жену: – «Ну ни на что ты не годишься, а почему дров не принесешь, а почему у нас никогда нет ни гроша денег, а почему мне все самой приходится делать, а что ж это я не вышла за настоящего мужчину, а отчего это от тебя одни девочки родятся, а куда делся мужчина, за которого я выходила?» Ну и прочую ерунду – умом тронуться можно.

– Бить пробовал?

– Нет, доктор. В последний раз, когда я ее стукнул, она разбила тарелку о мою голову. У меня до сих пор шрам. Взгляните. – Старик нагнулся и показал что-то невидимое на лбу.

– Ну, в любом случае бить не стоит, – сказал доктор. – Найдут способ достать тебя и похуже. Вроде пересоленной еды. Попробуй быть с ней ласковым.

Стаматис был поражен. Что-то настолько непостижимое, что он вообще не представлял себе, как это можно понять.

– Доктор… – начал он, но не нашелся, что сказать.

– Просто принеси дров, прежде чем она попросит, приноси ей цветок каждый раз, когда возвращаешься с поля; если холодно, укрой ее платком, а жарко – подай стакан воды. Просто. Женщины ворчат, только когда чувствуют невнимание. Представь, что это твоя заболевшая мать, и относись к ней соответственно.

– Так вы не вставите обратно… эту… э-э… фасолевую и черезнервную зудиторную невместимость?

– Конечно, нет. Это было бы нарушением клятвы Гиппократа. А Гиппократ, между прочим, сказал: «Для опасных болезней наиболее пригодны крайние средства».

Стаматис заметно приуныл:

– Это Гиппократ так сказал? Значит, нужно быть с ней ласковым?

Доктор отечески покивал, и Стаматис надел шляпу.

– О, Господи, – произнес он.

Доктор наблюдал за стариком из окна.

Стаматис вышел на дорогу, остановился и взглянул на маленький пурпурный цветок, росший на насыпи. Нагнулся, чтобы сорвать его, но тут же выпрямился. Огляделся вокруг, чтобы убедиться, что никто не смотрит. Подтянул ремень, будто перепоясывая чресла, поглядел на цветок и отвернулся. Уже начал медленно отходить, но затем остановился. Как мальчишка, который хочет что-то стянуть, метнулся назад, цапнул цветок за стебель, спрятал под куртку и двинулся медленной походкой с преувеличенно беззаботным и небрежным видом. Доктор высунулся из окна и крикнул ему вслед: «Браво, Стаматис!» просто ради озорного удовольствия увидеть его замешательство и досаду.

8. Смешная такая кошечка

Лемони вбежала во дворик доктора Янниса, как раз когда он уходил в кофейню завтракать; он надеялся застать там всех завсегдатаев и поспорить о мировых проблемах. Вчера он горячо полемизировал с Коколисом о коммунизме, а ночью неожиданно натолкнулся на великолепный довод, который столько раз прокрутил в голове, что разогнал себе сон; пришлось подняться и добавить в «Историю» несколько строк, обличающих род Орсини. Вот какой была его речь, предназначавшаяся Коколису:

«Послушай, если все работают на государство, то очевидно, что всем и платит государство, так? Значит, все налоги, что получает государство, – это те деньги, которые государство же вначале и выплатило, так? А значит, оно получает едва ли третью часть того, что выплатило на прошлой неделе. И единственный способ заплатить всем на этой неделе – напечатать еще денег, разве не так? Из этого следует, что в коммунистической стране деньги очень быстро становятся чем-то ненастоящим, потому что государство не может их ничем обеспечить».

Он представил такой ответный выпад Коколиса: «Ах, доктор, недостающие деньги берутся из прибыли», и тут он молниеносно выдаст: «Но как же, Коколио, ведь единственный для государства способ получения прибыли – продажа товаров за границу, а это возможно только в том случае, если в зарубежных странах капитализм и у них есть излишек от налогов для приобретения товаров. Или же тебе придется продавать частным фирмам. Значит, очевидно, что коммунизм не может выжить без капитализма, но этим он противоречит себе, поскольку предполагается, что коммунизм – это конец капитализма и, более того, он должен быть во всем мире. Из моего довода следует, что если мир станет коммунистическим, вся мировая экономика забуксует за одну неделю. Что ты на это скажешь?» Доктор отрабатывал драматический жест, которым он заключит это выступление (поднеся трубку ко рту и прикусив ее зубами), когда Лемони схватила его за рукав и сказала:

– Доктор, пожалуйста, я нашла смешную такую кошечку.

Он посмотрел на крохотную девочку, отметил ее серьезный вид и спросил:

– О, привет, корициму. Что ты говоришь?

– Смешную такую кошечку.

– Хм, да, а что там с твоей смешной такой кошечкой? Девочка сердито закатила глаза и провела измазанной ручонкой по лбу, оставив грязную полоску.

– Я нашла смешную такую кошечку.

– Какая ты молодец. А почему ты не пойдешь и не расскажешь папе?

– Она болеет.

– Чем болеет?

– Она устала. У нее, наверное, головка болит.

Доктор помешкал. Его призывала чашка кофе, и он должен был окончательно низвергнуть коммунизм перед всем честным обществом. Но чувствуя огорчение ребенка, он подумал: придется подождать с аплодисментами и восхищением. Доктор взглянул на испуганное детское личико, с величавой покорностью улыбнулся и взял Девочку за руку.

– Покажи мне ее, – сказал он. – Только помни, что я не люблю кошек. И не знаю, как лечить кошек от головной боли. Особенно смешных.

Лемони нетерпеливо повела его по дороге, поторапливая на каждом шагу. Она заставила его перелезать через невысокую стену и подныривать под ветки олив.

– А мы не можем обойти деревья? – спросил он. – Не забывай, я ведь больше тебя.

– Прямо короче. – Она привела его к зарослям шиповника и кустарника, опустилась на колени и поползла на четвереньках по ходу, проделанному в кустах для своих нужд каким-то диким животным.

– Я здесь не пролезу, – возмутился доктор, – я слишком большой.

Он пробивал себе путь тростью, стараясь не упустить из виду удалявшуюся детскую попку. Со вздохом представил себе, как будет недовольна Пелагия, когда он попросит зашить дырки на брюках и сделать что-нибудь с выдернутыми и спутанными нитками. Он чувствовал, как уже начинают чесаться царапины.

– Да что ж ты здесь делала-то? – спросил он.

– Улиток искала.

– Знаешь ли ты, что детство – единственная пора нашей жизни, когда безумство не только поощряется, но и предполагается? – риторически спросил доктор. – А вот если бы я стал ползать за улитками, меня отвезли бы в Пирей и заперли в сумасшедший дом.

– Тут полно больших улиток, – отметила Лемони.

Когда доктор уже почувствовал раздражение и стало очень жарко, они вышли на небольшую полянку, когда-то давно разделенную надвое мрачной изгородью из провисшей колючей проволоки. Лемони вскочила на ноги и побежала к изгороди, показывая на что-то. Доктору потребовалось некоторое время, чтобы сообразить – нужно следовать не грязному пальчику (который бестолково указывал куда-то в небо), а главному направлению руки.

– Вот она, – объявила девочка, – вот смешная кошечка, она все еще усталая.

– Она не усталая, корициму, она зацепилась за проволоку. Бог знает, сколько времени она уже висит здесь.

Он опустился на колени и вгляделся в зверька. Пара маленьких, очень ярких черных глазок блеснула ему в ответ с безграничным отчаянием и мукой. Доктор странно, нелогично растрогался.

У нее была плоская треугольная голова, острая мордочка и пушистый хвост. Вся насыщенно-каштанового цвета, за исключением горлышка и грудки какого-то неуловимого желто-кремового оттенка. Ушки широкие и закругленные. Доктор всмотрелся в ее глаза – совершенно очевидно, что маленькое существо умирает.

– Это не кошка, – сказал он Лемони, – это лесная куница. Она, наверное, очень давно висит здесь. Я думаю, лучше всего убить ее, она все равно умрет.

Лемони была вне себя от негодования. Глаза ее наполнились слезами, она топала ногами, подпрыгивала – короче, она не позволила доктору убить куницу. Девочка гладила зверька по голове и закрывала от человека, которому вверила его спасение.

– Не трогай ее, Лемони. Помнишь, царь Александр умер от укуса обезьяны?

– Она не обезьяна!

– У нее может быть бешенство. А ты получишь столбняк. Не нужно ее трогать.

– Я уже ее гладила, она не кусается. Она устала.

– Лемони, она напоролась животом на колючку и висит здесь несколько часов. А может быть, дней. Она не устала, она умирает.

– Она гуляла по проволоке, – сказала девочка, – я их видела. Они гуляют по проволоке, а потом забираются на дерево, они едят яйца в гнездах. Я видела.

– Я и не знал, что они здесь водятся. Думал, они в лесу на горах. Вот так и получается.

– Что получается?

– Дети замечают больше, чем мы.

Доктор снова опустился на колени и осмотрел куницу. Она была очень молодой – наверное, глаза открылись лишь несколько дней назад. Очень красивая. Ради Лемони он решил освободить ее и убить, когда вернется домой. Никто не скажет ему спасибо за спасение зверька, который душит цыплят и гусей, крадет яйца, объедает ягоды в саду и даже разоряет ульи; он скажет девочке, что она сама умерла, и, может быть, отдаст похоронить. Осмотрев куницу, он увидел, что зверек не только напоролся на шип, но фактически дважды обернулся вокруг проволоки. Должно быть, она беспрестанно пыталась освободиться и все время страшно мучилась.

Очень осторожно он ухватил ее за шиворот и начал поворачивать тельце. Перехватывая руки, он раскрутил ее с проволоки, чувствуя рядом головку Лемони – та напряженно наблюдала.

– Осторожнее, – просила девочка.

Доктор поморщился при мысли о смертоносном укусе, который наградит его пеной на губах или уложит в постель со сведенными челюстями. Подумать только, рисковать жизнью ради спасения хищника. Только ребенок так может. Он, наверное, сумасшедший или дурак – или и то, и другое вместе.

Он повернул зверька брюхом кверху и осмотрел рану – целиком в отвисшей кожице внизу живота, мышцы не задеты. Возможно, вся проблема в сильном обезвоживании. Доктор отметил, что это самка и от нее исходит сладковато-мускусный запах, который напомнил ему об одной женщине в дни его морской службы; запах ее он помнил, но лица вспомнить никак не мог. Он показал зверька Лемони и сказал: «Это девочка», – на что последовал неизбежный вопрос: «Почему?»

Доктор положил детеныша в карман пиджака и проводил Лемони домой, пообещав сделать все, что сможет. Затем отправился к себе и обнаружил во дворе дома Мандраса – тот занимал Пелагию оживленным разговором, а она тем временем пыталась подметать. Рыбак застенчиво взглянул на него и проговорил:

– Ой, доктор, калимера. Я вот пришел к вам, а раз вас нет, так я вот с Пелагией поговорил. Меня тут рана немного беспокоит.

Доктор Яннис недоверчиво взглянул на него и ощутил прилив раздражения; видимо, страдания зверька все же расстроили его.

– Ничего страшного с твоей раной. Ты, наверное, хочешь сказать, что она чешется.

Мандрас заискивающе улыбнулся и произнес:

– Ну, точно, доктор. Вы, наверное, кудесник. Как вы узнали?

Доктор покривился и насмешливо хмыкнул.

– Мандрас, ты прекрасно знаешь, что раны всегда чешутся при заживлении. Ты также прекрасно знаешь, что я прекрасно знаю, что ты пришел сюда только затем, чтобы заигрывать с Пелагией.

– Заигрывать? – повторил юноша, изобразив на лице простодушие и ужас.

– Да. Заигрывать. Другого слова для этого нет. Вчера ты принес нам еще одну рыбу, а потом заигрывал с Пелагией час и десять минут. Ладно, лучше валяй дальше, потому что я не собираюсь тратить время на совершенно здоровую рану, я еще не завтракал, и у меня в кармане смешная такая кошечка, которую мне еще нужно осмотреть.

Мандрас, стараясь не тушеваться, набрался необычайной храбрости:

– Так значит, вы разрешаете мне разговаривать с вашей дочерью?

– Разговаривай, разговаривай, разговаривай! – произнес доктор Яннис, раздраженно размахивая руками. Он повернулся и вошел в дом. Мандрас взглянул на Пелагию и заметил:

– Странный у тебя папаша.

– С моим отцом все в порядке! – воскликнула она. – А если кто-то скажет наоборот, получит метлой по мордасам. – Она шутливо ткнула его своим орудием, а он перехватил и вывернул метлу из ее рук.

– Отдай, – сказала она, смеясь.

– Отдам… за поцелуй.

Доктор Яннис осторожно положил умирающего зверька на кухонный стол и осмотрел. Потом снял ботинок, ухватил его за носок и поднял над головой. Такую маленькую и хрупкую головку проломить очень легко. И никакого мучения. Так лучше всего.

Он колебался. Нельзя отдавать ее Лемони с размозженной головой. Может, лучше свернуть ей шею? Он поднял ее правой рукой, положив пальцы на шею и уперев большой палец в подбородок. Нужно просто надавить пальцем.

Несколько секунд он обдумывал это действие, уговаривая себя начать, а затем почувствовал, как палец сдвинулся. Куница была не просто очень хорошенькой – она была очаровательной и невероятно трогательной. И все еще живой. Он положил ее на стол и принес бутылку спирта. Осторожно промыл рану, наложил всего один шов. Позвал Пелагию.

Она вошла, уверенная, что отец видел, как она целовалась с Мандрасом. Готовая к ожесточенной защите, с пылающим лицом, она ожидала взрыва. И несказанно удивилась, когда отец даже не взглянул на нее, а только спросил:

– У нас сегодня были мыши в ловушках?

– Были две, папакис.

– Хорошо, пойди достань, куда ты там их выбросила, и перемели.

– Перемолоть?

– Ну, да. Покроши их. И принеси немного соломы.

Пелагия поспешила во двор, одновременно сбитая с толку и успокоенная. Мандрасу, нервно гонявшему камешки вокруг оливы, она сказала: – Все в порядке, он хочет только, чтобы я покрошила мышей и принесла ему немного соломы.

– Господи, я же говорил, что он странный.

Она засмеялась:

– Это значит только, что у него какой-то новый план. Он, правда, не сумасшедший. А ты, если хочешь, можешь пойти и поискать солому.

– Благодарю, – сказал он, – я просто обожаю искать солому.

Она лукаво улыбнулась:

– Может быть вознаграждение.

– За поцелуй, – сказал он, – я свинарник дочиста вылижу.

– Уж не думаешь ли ты в самом деле, что я стану с тобой целоваться после того, как ты вылижешь свинарник.

– А я бы целовался с тобой, даже если бы ты вылизала ил с днища моей лодки.

– Верю. Ты гораздо ненормальнее моего отца.

В доме доктор набрал в пипетку козьего молока и стал закапывать его кунице в горло. Он преисполнился величайшего врачебного удовлетворения, когда зверек наконец пописал ему на брюки. Значит, почки функционируют. «Я убью ее, когда вернусь из кофейни», – решил он, поглаживая одним пальцем густой коричневый мех у нее на лбу.

Спустя полчаса его пациентка быстро уснула на постели из соломы, а Пелагия на дворе крошила сечкой мышей. Мандрас зачем-то взгромоздился на ветку оливы. Доктор Яннис пронесся мимо них в кофейню, еще раз повторяя свою сокрушительную критику коммунистической экономики и представляя то замешательство, что скоро появится на лице Коколиса. Пелагия бросилась перехватить отца и уцепилась за его рукав, совсем как Лемони.

– Папакис, – сказала она, – ты что, не заметил, что пошел в одном ботинке?

9. 15 августа 1940 года

По дороге в кофейню доктор Яннис столкнулся с Лемони: та была поглощена новым занятием – тыкала палкой в нос худому пятнистому псу. Пес, заходясь лаем, прыгал и пытался цапнуть деревяшку; его мутный рассудок туманила серьезная проблема: это игра или явная провокация? Выход виделся в одном – лаять еще неистовее. Пес сел на задние лапы, запрокинул голову и завыл, как волк.

– Он поет! Он поет! – ликующе закричала Лемони и присоединилась: – Уа-у-у, уа-у-у, уа-у-у!

Доктор заткнул уши и взмолился:

– Корициму, перестань, перестань сейчас же, и так слишком жарко, а я от этого шума потею. Не трогай собаку, она тебя укусит.

– Нет, не укусит, он только палки кусает.

Доктор потрепал пса по голове и вспомнил, что как-то зашивал глубокую рану на его лапе. Поморщился, вспомнив, как удалял осколки стекла. Он знал, что его считали странным из-за пристрастия исцелять – он и сам находил это необычным, но понимал и то, что человек должен быть одержим какой-то идеей, чтобы радоваться жизни, и, конечно, гораздо лучше, если идея конструктивная. Возьмем Гитлера, Метаксаса, Муссолини – они одержимы манией величия. Или возьмем Коколиса, озабоченного перераспределением добра других людей, или отца Арсения – раба желудка, или Мандраса, настолько влюбленного в его дочку, что ради удовольствия Пелагии он даже раскачивается на оливе, изображая обезьяну. Доктор поежился, припомнив, что как-то в Испании видел сидевшую на дереве обезьяну на цепочке. Она мастурбировала и поедала результаты процесса. О Господи, представить только, что Мандрас делает то же самое!

– Не нужно его гладить, – сказала Лемони, обрадовавшись возможности прервать его раздумья и выказать перед взрослым свою мудрость, – у него блохи.

Доктор отдернул руку, а собака спряталась за ним, чтобы укрыться от девочки с палкой.

– Ты решила, как назовешь куницу? – спросил он.

– Кискиса, – объявила девочка, – ее зовут Кискиса.

– Это не годится, она же не кошка.

– Ну и что? Я же не лимон, а меня зовут Лемони.

– Я был при твоем рождении, – сказал доктор, – и мы не могли разобраться, ребенок это или лимон. Я чуть было не отнес тебя на кухню и не выжал из тебя сок. – Лемони недоверчиво сморщилась, а пес вдруг проскочил между докторских ног, выхватил у нее из рук палку и умчался к груде валунов, где принялся разгрызать ее в щепки.

– Умная собака, – заметил доктор и покинул девочку, которая в изумлении уставилась на свои пустые руки.

В кофейне он увидел собрание завсегдатаев: Коколиса с его великолепно пышными и мужественными усами; Стаматиса, скрывавшегося от укоризненных взглядов и ворчанья жены; отца Арсения, шарообразного и потного. Доктор взял свою обычную маленькую чашку кофе, бокал воды и, как всегда, сел рядом с Коколисом. Сделал большой глоток воды и процитировал Пиндара, что тоже делал всегда:

– Вода – это лучшее.

Коколис глубоко затянулся кальяном, выпустил клуб голубого дыма и спросил:

– Вы ведь были моряком, доктор, да? Верно ли, что греческая вода по вкусу больше похожа на воду, чем вода в любой другой стране?

– Несомненно. А кефалонийская вода даже больше похожа на воду, чем любая другая в Греции. У нас также лучшее вино, лучший свет и лучшие моряки.

– Когда придет революция, у нас будет и лучшая жизнь, – объявил Коколис, намереваясь спровоцировать собрание. Он ткнул в портрет короля Георга, висевший на стене, и добавил:

– А эту дурацкую харю заменим Лениным.

– Подлец, – шепотом произнес Стаматис. Горошины в ухе больше не было, и ему приоткрылись не только раздражающие моменты семейной жизни, но и потрясающий, непатриотичный антимонархизм Коколиса. Стаматис хлопнул ладонью по тыльной стороне руки, подчеркивая степень тупости Коколиса, и добавил:

– Путанас йи.

Коколис угрожающе улыбнулся и произнес:

– Я шлюхин сын, да? Ну, так обожрись моим дерьмом!

– Ай гамису! Те гамиесей!

Доктор, услыхав пожелания отправиться к такой-то матери, вскинул голову и стукнул стаканом о стол.

– Пайдиа, пайдиа! Хватит! Каждое утро у нас это безобразие! Я всегда был венизелистом, я не монархист и не коммунист. Я не согласен с вами обоими, но я лечу глухоту Стаматиса и выжигаю бородавки Коколиса. Вот как нам всем следует себя вести. Мы должны больше заботиться друг о друге, а не об идеях, иначе кончим тем, что друг друга поубиваем. Разве я не прав?

– Нельзя приготовить омлет, не разбив яйца, – процитировал Коколис, многозначительно поглядывая на Стаматиса.

– Мне не нравится твой омлет, – сказал Стаматис, – он из тухлых яиц, отвратительный на вкус, и у меня от него понос.

– Революция вставит тебе затычку, – ответил Коколис и добавил: – Справедливое распределение того немногого, что мы имеем, средства производства – в руки производителям, равная обязанность трудиться для всех.

– Никто не работает больше, чем это необходимо, – густым басом заметил отец Арсений.

– Вы не работаете вообще, патир. И жиреете с каждым днем. Вам все за так достается. Вы – паразит.

Арсений обтер пухлые руки о черные одежды, а доктор сказал:

– Существует такая вещь, как необходимый паразит. В кишечнике есть паразитические бактерии, которые помогают пищеварению. Я не религиозный человек, я материалист, но даже я могу понять, что священники – своего рода бактерии, дающие возможность людям находить жизнь удобоваримой. Отец Арсений сделал много полезного для тех, кто ищет утешения, он член каждой семьи, и он – семья для тех, у кого ее нет.

– Благодарю вас, доктор, – сказал священник, – я никогда не думал, что услышу подобные слова от такого отъявленного безбожника. Я никогда не видел вас в церкви.

– Эмпедокл сказал, что Бог – это круг, центр его повсюду, а окружность всеохватна. Если это верно, то мне не нужно ходить в церковь. И мне не надо верить в то, во что верите вы, чтобы понять, что у вас есть свое предназначение. Давайте теперь мирно курить и пить кофе. Если мы не перестанем здесь спорить, я начну завтракать дома.

– Доктор подумывает, не стать ли ему на самом деле еретиком, хотя я согласен с ним: наш священник – великий утешитель вдов, – ухмыляясь, сказал Коколис. – Нельзя ли мне немного вашего табачку, а? Мой кончился.

– Коколио, раз ты считаешь, что вся собственность награблена, из этого следует, что ты должен дать всем нам справедливую долю того немногого, что есть у тебя. Передай мне твою жестянку с табаком, и я прикончу его Ради тебя. Справедливость так справедливость. Будь настоящим коммунистом. Или это только другие должны, согласно утопии, делиться своей собственностью?

– Когда придет революция, доктор, достаток будет у всех. А пока передайте мне ваш кисет, я возмещу вашу любезность в другой раз.

Доктор передал табак, и Коколис удовлетворенно набил кальян.

– Что нового на войне?

Доктор подкрутил кончики усов и сказал:

– Германия всё захватывает, итальянцы валяют дурака, французы сбежали, бельгийцев обобрали, пока они глядели по сторонам, поляки атаковали танки конницей, американцы играли в бейсбол, британцы пили чай и прилаживали свои монокли, русские, когда не голосовали единогласно за исполнение того, что им велено, сидели сложа руки. Слава богу, нас это не касается. Давайте включим радио.

Включили стоявший в углу кофейни большой английский приемник, лампа за медной сеткой начала накаляться, свист, треск и шипенье свели до разумного минимума верчением ручек и осторожной настройкой взад-вперед, и компания уселась послушать передачу из Афин. Все ожидали услышать, как всегда, о последнем параде Национальной молодежной организации перед премьер-министром Метаксасом; могли что-нибудь сказать о короле и, возможно, о последних захватах нацистов.

Прозвучало сообщение о новом союзе Черчилля со «Свободными французами», еще одно – о восстании в Албании против итальянской оккупации, еще – об аннексии Люксембурга и Эльзас-Лотарингии… В этот момент в дверях кофейни появилась Пелагия – она настойчиво подавала знаки отцу, смущаясь от того, что знала: присутствие женского пола даже вблизи этого места считалось большим кощунством, чем плевок на могилу святого.

Доктор Яннис сунул трубку в карман, вздохнул и неохотно пошел к двери.

– Что такое, кори,[43] что случилось?

– Папакис, Мандрас свалился с оливы и упал на горшок, и у него осколки… ну, знаешь… на чем он сидит.

– В заднице? А что он делал на дереве? Опять выпендривался? Изображал обезьяну? Этот парень – сумасшедший.

Пелагия и огорчилась, и вздохнула с облегчением, когда отец запретил ей входить в кухню, пока удалял кусочки и крошки терракоты из гладкой мускулистой задницы ее поклонника. Она стояла снаружи, повернувшись спиной к двери, и каждый раз вздрагивала от сочувствия, когда Мандрас вопил. В доме доктор, уложив рыбака со спущенными до колен штанами на стол лицом вниз, размышлял о всеобщем идиотизме любви. Ну как Пелагия могла увлечься таким ничтожеством, с которым вечно что-то случается, таким прелестным и незрелым существом? Он вспомнил, как сам выставлялся перед женой, прежде чем они обручились: залезал на крышу ее дома, поднимал черепицу и рассказывал все известные ему анекдоты; ночью прикалывал к дверному косяку «анонимные» стихи, воспевавшие ее красоту; совсем как Мандрас, прилагал невероятные усилия, чтобы подольститься к ее отцу.

– Ты идиот, – сказал он пациенту.

– Я знаю, – ответил Мандрас и сморщился, когда доктор выдернул очередной осколок.

– Сначала тебя случайно подстрелили, а теперь ты с дерева свалился.

– Я посмотрел фильм про Тарзана, когда ездил в Афины, – объяснил Мандрас, – и просто рассказывал Пелагии, про что он. Ой! Пожалуйста, доктор, потише!

– Пострадал из-за культуры, да? Дурень.

– Да, доктор.

– Ах, какие мы вежливые! Я знаю, к чему ты клонишь. Собираешься сделать ей предложение – скажешь, нет? Предупреждаю, приданого не будет.

– Не будет?

– Тебя это пугает? В вашей семье так не принято? Тот, кто рассчитывает поживиться, не получит моей дочери. Пелагия заслуживает лучшего.

– Нет, доктор, дело не в приданом.

– Ага, уже хорошо. Хочешь просить моего разрешения?

– Пока нет, доктор.

Доктор поправил очки.

– Похвальная предусмотрительность. Тебе все веселиться бы, одни удовольствия на уме! Это не годится для хорошего мужа.

– Да, доктор. Все говорят, что будет война, а я не хочу оставлять вдову, вот и все. Вы же знаете, как относятся к вдовам.

– Они становятся шлюхами, – сказал доктор.

Мандрас был потрясен.

– Пелагия никогда не станет такой, Бог этого не допустит.

Доктор подтер струйки крови и подумал: а были у него самого когда-нибудь такие красивые ягодицы?

– Не стоит во всем рассчитывать на бога. Есть вещи, которые надо делать самому.

– Да, доктор.

– Хватит лебезить. Полагаю, ты возместишь мне горшок, который так либерально перераспределил в пользу своей филейной части?

– Рыбой возьмете, доктор? Я бы принес вам ведро сига.

Было уже шесть часов, когда доктор вернулся в кофейню, потому что после хирургической операции пришлось уверять дочку, что с Мандрасом все будет в порядке, несмотря на синяки и несколько оставшихся терракотовых крапинок на его заднице, пришлось помогать ей ловить козленка, каким-то образом забравшегося на крышу соседского сарая, пришлось покормить перемолотыми мышами Кискису и, кроме всего прочего, пришлось укрыться от нестерпимой августовской жары. Он вздремнул на время сиесты, и его разбудил вечерний концерт сверчков и воробьев и шум деревенских жителей, собиравшихся отмечать Успенье. Он отправился в свое странствие – ежевечернюю прогулку, которая неизбежно прерывалась остановкой в кофейне, а затем возобновлялась в ожидании, что Пелагия к его возвращению что-нибудь сготовит. Он надеялся на несезонный кокореци,[44] поскольку заметил печенку и кишки на столе, где перед этим проводил свою хирургию. Ему пришло в голову, что несколько капель Мандрасовой крови могло попасть в пищу, и он праздно размышлял, может ли это приравниваться к каннибализму. Что навело на дальнейшие размышления – может ли мусульманин рассматривать принятие Святого причастия как антропофагию?

Едва он вошел в кофейню, как почувствовал: что-то неладно. Из радиоприемника лилась торжественная военная музыка, а все ребята сидели хмурые и зловеще помалкивали, сжимая бокалы и насупив брови. Доктор Яннис с изумлением заметил, что и у Стаматиса, и у Коколиса по щекам протянулись блестящие дорожки слез. Он с удивлением увидел, как отец Арсений вышагивает по улице с пророчески вскинутыми руками, развевающейся патриаршей бородой и выкрикивает: «Кощунство! Кощунство! Стенайте, корабли фарсийские! Зрите, я возведу на Вавилон, на вас, пребывающих в среде их восставших на меня, сокрушающий ветер! Возопите, дочери Раввы, покройте себя власяницей! Горе, горе, горе!..»

– Что происходит? – спросил доктор.

– Эти сволочи потопили «Элли», – сказал Коколис, – и торпедировали причал на Тиносе.

– Что? Что?!

– «Элли». Линкор. Итальянцы потопили его у Тиноса, как раз когда все паломники отправлялись в церковь, чтобы увидеть чудо.

– Иконы не было на борту, нет? Что происходит? То есть зачем? Икона цела?

– Не знаем мы, не знаем, – сказал Стаматис. – Лучше бы я и сейчас был глухим, чтобы не слышать этого. Неизвестно, сколько погибло, не знают, цела ли икона. Итальянцы напали на нас, вот и все, почему – не знаю. Как раз на Успенье, это святотатство.

– Это преступление, там же увечные паломники. Что собирается делать Метаксас?

Коколис дернул плечами.

– Итальянцы говорят, что это не они, но уже нашли осколки итальянской торпеды. Они что думают – мы не мужчины? Эти гады говорят, что виноваты англичане, но никто не видел подводной лодки. Никто не знает, что будет дальше.

Доктор закрыл лицо руками и почувствовал, как у него тоже закипают слезы. Его охватил яростный и бессильный гнев маленького человека, которого связали, заткнули ему кляпом рот и заставили смотреть, как насилуют и калечат его жену. Он не задумывался и не пытался понять, почему они оба с Коколисом ужасно страдают от надругательства над иконой и святым праздником, когда один из них – коммунист, а другой – секулярист. Он не задавался вопросом, неизбежна ли война. Это не те вещи, о которых следует задумываться. Коколис и Стаматис поднялись и вышли вместе, когда он сказал:

– Пошли, ребята, мы все идем в церковь. Это вопрос солидарности.

10. L'omosessuale (3)

Виновный человек хочет только, чтобы его поняли, потому что быть понятым – значит, быть прощенным. Возможно, в собственных глазах он невиновен, но достаточно уже того, что другие считают его преступником, а потому необходимо объясниться. И хотя в моем случае никто не знает, что я виновен, но, тем не менее, я хотел бы, чтобы меня поняли.

Меня выбрали для этого задания, потому что я крупный, приобрел репутацию сносного человека, достаточно умен (Франческо говорил, что в армии «умный» означает «не все по фигу») и у меня есть «солдатская жилка». Это означало, что я поддерживаю порядок среди подчиненных, чищу сапоги, когда они не слишком сырые, и знаю значение большинства сокращений, которые обычно превращают наши военные документы в полную абракадабру.

От нарочного на мотоцикле я получил приказ, предписывавший явиться к полковнику Риволта, взяв с собой одного надежного человека. Естественно, я выбрал Франческо; кажется, я уже объяснял, что намеревался использовать свой порок как средство стать хорошим солдатом. Рядом с ним я чувствовал, что способен на все. Поскольку мы не воевали, мне и в голову не пришло, что, беря Франческо с собой, я втягиваю его в опасность; я и знать не знал, что очень скоро мне представится возможность показать ему мой героизм.

Получить приказ – одно, выполнить его – совсем другое. В то время у нас в войсках было, кажется, только двадцать четыре грузовика на десять тысяч солдат. Полковник Риволта располагался в пятнадцати милях от нас. Чтобы прибыть к нему, пришлось пробежать пять миль, проехать на паре мулов следующие пять и, наконец, подхватить попутку – доехать на броне танка, шедшего в ремонт с исправным только задним ходом. Мы поехали задом наперед – истинный символ всей надвигавшейся кампании.

Риволта был непомерно тучным человеком, четко получавшим повышения в чине, зная нужных людей, чудным кладезем модных девизов, вроде «Книга – в одной руке, винтовка – в другой», и проявлял совершенный героизм командира, который размещает свой штаб в брошенной вилле в пятнадцати милях от воинских частей, чтобы использовать лужайку для светских приемов. Наш альпийский полк пользовался дурной славой из-за кулачных стычек с чернорубашечниками. Поэтому, наверное, для задания выбрали именно меня – не имело большого значения, если бы меня убили, поскольку я не стоял в очереди автоматически повышавшихся в звании. Тем, кто удивляется, почему наши солдаты оказались так неумелы по сравнению с их отцами в войне 1914 года, следует держать в уме, что теперь невозможно стать старшим офицером только по заслугам. Это достигается вылизыванием задниц.

Риволта, жирный, скучающий коротышка, имел несколько медалей за Абиссинскую кампанию, хотя все знали, что он со своими людьми сидел на одном месте и не совершил вообще ничего. Но это не мешало ему отправлять на родину сенсационные рапорты об успешных операциях – сказочные, созданные богатым воображением произведения беллетристики; солдаты обычно говорили, что его медали – за литературную отвагу. К тому же, язык его находился постоянно в работе и стал почти идеально гладким.

Когда мы вошли в величественную комнату с высоким потолком и отдали честь, Риволта ответил нам римским салютом. Нам пришло в голову, что он, вероятно, передразнивает Дуче, и Франческо хихикнул. Риволта посмотрел на него и, видимо, отметил в уме – дать наряд на уборку нужника.

– Господа, – драматически произнес Риволта, – я верю, что могу абсолютно положиться на вашу храбрость и благоразумие.

Франческо приподнял бровь и искоса взглянул на меня. Я ответил:

– Так точно. Абсолютно. – А Франческо проделал языком движение, которое невозможно было ни с чем спутать, – к счастью, незамеченное.

Риволта поманил нас к карте, разложенной на большом, великолепно отполированном старинном столе, и наклонился над ней. Он указал жирным пальцем на точку в долине по соседству с тем местом, где мы стояли лагерем, и сказал:

– Завтра ночью в 2.00 вы вдвоем под покровом темноты подойдете к этому месту и…

– Простите, господин полковник, – перебил Франческо, – но оно на греческой территории.

– Я знаю, знаю. Я не дурак. Это не имеет значения. Там нет греков, и они не узнают.

Франческо снова приподнял бровь, а полковник саркастически произнес:

– Полагаю, вы слышали о такой вещи, как оперативная необходимость?

– Значит, мы в состоянии войны? – спросил Франческо, а полковник, вероятно, отметил в уме два наряда на уборку нужника. В этот момент мышонок Марио как назло высунулся из нагрудного кармана Франческо, и тот, пока не заметил Риволта, быстро запихнул его обратно. От этого настроение моего друга стало еще непочтительнее, и он идиотски разулыбался, а полковник тем временем продолжал:

– Здесь находится деревянная сторожевая башня. Ее захватила группа местных бандитов, которые убили часовых и взяли их форму. Они выглядят как наши солдаты, но ими не являются. – Он помолчал, чтобы дать нам проникнуться важностью сообщения, и продолжил: – Ваша задача – взять эту башню. У интенданта получите оружие и все необходимое. Для вас приготовлено специальное снаряжение. Вопросы?

– У нас две роты берсальеров в этой долине, господин полковник, – сказал я. – Почему этого не могут сделать они?

– Если там всего лишь бандиты, то это дело карабинеров, разве не так? – вмешался Франческо.

Полковник запыхтел от возмущения и спросил:

– Вы обсуждаете мои приказы?

Франческо молниеносно ввернул:

– Вы сами спросили, есть ли вопросы, господин полковник.

– Оперативные вопросы, но не вопросы политики. Я достаточно наслышан о вашей дерзости и должен вас предупредить, что вы обязаны проявлять уважение там, где это должно.

– Там, где это должно, – повторил Франческо, энергично кивая головой и тем самым напрашиваясь на продолжение выговора.

– Удачи, парни, – сказал полковник, – если бы мог, я пошел бы с вами.

Sotto voce,[45] но отчетливо для меня Франческо пробормотал:

– Ну, еще бы, говнюк.

Риволта отправил нас собираться, снабдив обещанием медалей в случае успеха и толстым пакетом приказов, содержащим также карты, точный почасовой план и фотографию Муссолини, сделанную в профиль снизу, чтобы подчеркнуть выступ подбородка. Думаю, этим предполагалось воспламенить нас и придать нашей моральной стойкости несгибаемость.

Выйдя из виллы, мы присели на ограду и просмотрели бумаги.

– Подозрительное дельце, – сказал Франческо. – Как думаешь, что это на самом деле?

Я взглянул в его прекрасные глаза и ответил:

– Мне все равно, что это. Это приказ, и мы должны просто принять, что кто-то знает, зачем это все, – разве не так?

– Ты слишком многое принимаешь, – проговорил он. – Думаю, дельце не только подозрительное, но и грязное. – Он достал из кармана своего любимца и сказал ему: – Марио, это нехорошая затея, тебе не надо с этим связываться.

Мы глазам своим не поверили, когда выяснилось, что полученное нами у интенданта специальное снаряжение состоит из английской военной формы и греческого оружия. Все казалось совершенно бессмысленным. Инструкции по стрельбе из легкого пулемета «гочкис» не было. Мы разобрались сами, но позже пришли к заключению: видимо, не предполагалось, что мы будем это делать.

Нас с Франческо самым удивительным образом спасла погода. Мы приготовились заранее и украдкой вышли с собственных позиций в десять вечера. Перейдя границу, согласно инструкции мы переоделись в английскую форму и пошли через эскарп в соседнюю долину. К этому моменту нас уже охватил сумбур противоречивых настроений.

Не думаю, чтобы человек, никогда не видевший сражений, смог точно понять, какой вихрь подымается в голове солдата в часы боя, но постараюсь объяснить. В нашем случае мы оба были горды: именно нас выбрали для серьезного военного задания. Поэтому мы чувствовали себя особенными и значительными. Но никто из нас никогда прежде ничего подобного не делал, поэтому нас серьезно пугала не только физическая опасность, но и большая ответственность, а также вероятность того, что мы что-нибудь перепутаем. Чтобы скрыть этот страх, мы то и дело отпускали дурацкие шуточки. К тому же, солдат всегда опасается, что командиры знают больше его, а он не ведает, что происходит на самом деле. Он знает, что иногда Верховное командование может пожертвовать им ради каких-то высших интересов, не ставя его в известность, отчего становится пренебрежительным и подозрительным к своим командирам. И страх в нем только растет.

Неопределенность последствий делает его суеверным, он постоянно крестится, или целует свой амулет, или кладет в нагрудный карман портсигар, чтобы отразить пули. У нас с Франческо была примета: никто не должен употреблять слово «certamente».[46] Мы не произносили его ни на том задании, ни после, на войне. Казалось, Франческо постоянно должен поверяться своему мышонку, и он, бывало, баюкал его в ладонях и болтал чепуху, а остальные беспрерывно курили, вышагивали взад-вперед, разглядывали мятые фотографии любимых или каждые пять минут бегали в сортир.

Мы узнали, что когда заканчивается напряженное ожидание и начинается бой, возникает дикое возбуждение, иногда переходящее в какой-то сумасшедший садизм. Нельзя всегда винить солдат за их жестокость. Могу сказать по собственному опыту – это естественное следствие адского облегчения: можно больше не думать. Жестокость иногда – не что иное, как мщение мучимых. Катарсис – вот слово, которое я искал. Греческое слово.

Лежа в кустарнике перед той ночной башней, я чувствовал рядом Франческо и знал, что Федр был прав, когда полагал, что влюбленный становится доблестнее рядом с возлюбленным. Я чувствовал, что моя любовь к нему растет от мысли, что вскоре пуля может разлучить нас.

Близилась полночь, пронзительно кричали совы, а в отдалении слышался мягкий перезвон козьих колокольчиков. Невероятно холодно – с севера поднялся леденящий ветер. Мы по-разному ругали этот ветер, но «мудохват» подходит, наверное, больше всего.

В полночь Франческо посмотрел на часы и сказал:

– Я больше не могу. У меня пальцы отваливаются, ноги как лед, и клянусь, сейчас дождь пойдет. Ради бога, давай с этим завязывать.

– Нельзя, – ответил я, – приказ – не атаковать раньше двух часов.

– Брось, Карло, какая разница? Давай сделаем сейчас и пойдем домой. Марио это уже обрыдло, да и мне тоже.

– Твой дом – Генуя. Туда не доберешься. Слушай, это вопрос дисциплины.

У меня больше не было доводов; по правде, я был согласен с Франческо и не хотел умирать от переохлаждения на этом богом забытом пятачке только потому, что из-за своей оперативности и возбуждения мы прибыли раньше времени.

Приказ предписывал использовать против бандитов пулемет, но там, ночью, при той смертельной температуре мысль больше не казалась здравой. Он был такой холодный, что от одного прикосновения ломило пальцы; к тому же мы не были уверены, что сможем управиться с ним в темноте. Мы решили подойти поближе к башне.

У них наверху горела лампа, и нас поразило, что их там по меньшей мере человек десять. Мы ожидали самое большее троих. Еще мы увидели, что там четыре пулемета на внешнем ограждении.

– Почему послали только нас двоих? – прошептал Франческо. – Если откроем огонь, мы покойники. Точно, подозрительное дельце. С каких это пор у бандитов пулеметы?

Из башни слышалось пение: похоже, что они там немного выпивши. Я почувствовал себя увереннее и прополз вперед на разведку, стараясь не обращать внимания на царапавшие руки сосновые шишки и маленькие острые камешки, вонзавшиеся, казалось, до самых костей. Под башней я обнаружил большую кучу растопки и бочку с керосином, укрытые от дождя. Во всех сторожевых башнях были печки, топившиеся дровами, и керосиновые лампы; естественно, припасы под башнями и хранились.

Вот почему мы с Франческо не только начали атаку двумя часами раньше, но и провели ее, опрокинув и подпалив бочку. Башня вспыхнула, как факел, а мы, стоя едва ли под ней самой, поливали ее из пулемета. Мы стреляли, пока не кончилась лента. Если и были крики, мы не слышали их. Мы чувствовали только, как дергается пулемет, как стискиваются зубы, ощущали страшное сумасшествие отчаянного боя.

Когда лента кончилась, наступила ужасающая тишина. Мы переглянулись и улыбнулись. Улыбка Франческо была вялой и печальной, у меня, наверное, – такая же. Наша первая жестокость. Мы не ощущали триумфа. Мы чувствовали себя выжатыми и больными.

О тело капитана Роатты из полка берсальеров, перелетевшего через ограждение башни и сломавшего себе шею, споткнулся Франческо. Казалось, в неестественно распластавшемся теле никогда не было жизни. И приказ капитану прибыть с девятью солдатами на башню для отражения нападения греческих частей, которое, по данным разведки, ожидалось в 2.00, нашел тоже Франческо.

Он сел рядом со мной около этого тела и взглянул на звезды.

– Это вовсе не английская форма, – произнес он наконец. – Ведь у греков такая же форма, как у англичан, да?

Я тоже посмотрел на звезды.

– Мы должны были погибнуть. Вот почему нам сказали идти без знаков различия. Мы – греки, напавшие на итальянские части, и мы должны быть убиты. Вот почему послали только двоих – чтобы наверняка.

Франческо медленно поднялся. В отчаянье вскинул и уронил руки, а потом горько произнес:

– Похоже, какая-то тупая сволочь хочет устроить маленькую войну с Грецией.

11. Пелагия и Мандрас

ПЕЛАГИЯ (сидит в уборной после завтрака): Как хорошо, что тот, кто строил этот домик, оставил оконце над дверью. Я могла бы часами просто сидеть здесь и смотреть на облака, как они разворачиваются у вершины горы. Интересно, откуда они берутся? Нет, я знаю, что это вода испаряется, но просто кажется, что они собираются из ничего, просто вдруг. Будто у каждой капельки есть секрет, которым можно поделиться с сестрицами; они поднимаются из моря, прижимаются друг к другу и плывут в ветерке, а когда капельки, перешептываясь, перебегают от одной подружки к другой, облака меняют форму. Они говорят: «Я вижу Пелагию, там внизу, сидит себе и не знает даже, что мы про нее говорим». Они говорят: «Я видела, как Пелагия и Мандрас целовались. Что теперь будет! Знала бы, так покраснела». О, я краснею! Я глупая! А почему облака плывут медленнее ветра, который их гонит? И почему иногда ветер дует в одну сторону, а облака плывут в другую? Это папакис прав, когда говорит, что есть несколько разных слоев ветра, или облака умеют плыть против него? Нужно нарезать лоскутов, чувствую, что живот и спина болят, и пора уже. Прошлой ночью я видела молодой месяц, – значит, уже должно. Тетушка говорит, единственное, чем хорошо беременным, – не надо тревожиться о месячных. Бедная маленькая Хрисула, бедная девочка, какой ужас случился. Прошлой ночью папас пришел домой, от гнева и горя весь трясется, а все потому, что Хрисула дожила до четырнадцати лет, и никто ей никогда не говорил, что в один прекрасный день у нее пойдет кровь, и она так испугалась, подумала, что у нее какая-то отвратительная скрытая болезнь, не могла никому рассказать об этом и приняла крысиный яд. А папас так рассердился, что схватил Хрисулину мать за шею и тряс ее, как собака кролика, а Хрисулин отец взял и пошел с друзьями, как обычно, и вернулся домой пьяным, будто ничего не произошло, а под кроватью Хрисулы нашли пачку бумаги, толстую, как Библия, это все ее молитвы к святому Герасиму об исцелении, и молитвы такие печальные и отчаянные, что плакать хочется. Ладно, нельзя сидеть тут целый день и думать об облаках и менструации, все равно уже становится жарко, да и дурной запах накатит. Хотя посижу еще немного, папас еще минут десять не вернется с завтрака, главное, выглядеть занятой, когда он объявится. Думаю, оконце над дверью оставили потому, что иначе бы здесь было совсем темно.

МАНДРАС (укладывает сети в лодку): Святой Петр и святой Андрей, пошлите мне хороший улов. Опять будет знойный день, точно, и наверняка вся рыба спрячется в камнях и уйдет на дно. Богу надо было создать ее с солнечными очками, ради нас, бедных рыбаков. Пусть облака с горы Энос закроют солнце, Господи; пусть я поймаю хорошую кефаль для доктора Янниса и Пелагии; пусть я увижу дельфинов или морских свиней, чтобы узнать, где рыба; пусть я увижу чаек, чтобы найти сига, а Пелагия обваляет их в муке, зажарит в масле, выдавит на них лимонный сок и пригласит меня пообедать с ними, а я смогу под столом касаться ее ноги своей, пока доктор распространяется о Еврипиде и наполеоновском нашествии, а я буду говорить: «Как интересно, я и не знал, неужели?» Пусть я поймаю леща для матери, и морского окуня, и хорошего большого осьминога, чтобы порезать кружочками, а мать приготовит, а я завтра съем, холодный, с чабрецом и маслом, на толстом ломте белого хлеба. Во вторник не буду выходить, по вторникам никогда не везет; но жить-то надо, и может быть, и для меня найдется улыбка среди бесчисленных улыбок волн. Это я от доктора научился: «Неисчислимые улыбки волн», строка Эсхила, который, очевидно, никогда не видел моря зимой. Неисчислимо льют дожди и бесконечная холодрыга – это больше похоже. А сегодня хорошенький денек, хорошенький, как Пелагия, а если заброшу леску на дно, может, поймаю камбалу, а если попадет соленая вода в мои порезы на заднице, то жечь будет так, что мать твою за ногу.

ПЕЛАГИЯ (достает воду из колодца): Папакис говорит, что у Мандраса терракотовые крапинки на заднице останутся на всю жизнь, будто кто-то посыпал ее красным перцем. Мне нравится его задница, Господи, прости меня, хотя я ее никогда не видела. Я просто говорю, что нравится. Понравилась бы. Такая маленькая. Когда он наклоняется, видно, что она – как две половинки дыни. Ну, то есть, эти округлости такие аккуратные, совсем как у плода, который создал Бог. Когда он целует меня, мне хочется обхватить его и взять ягодицы в руки. Я не брала. А что он сказал бы, если бы я взяла? Такие дурные мысли у меня. Слава богу, никто их не может узнать, а то бы меня заперли и все старухи бросались бы в меня камнями и называли шлюхой. Когда я думаю о Мандрасе, так и вижу его лицо, он ухмыляется, а потом вижу, как он нагибается. Иногда я думаю, нормальная я или нет; но что говорят женщины, когда они одни, а мужчины сидят в кофейне! Если бы мужчины только знали, вот был бы номер! Каждая женщина в деревне знает, что у Коколиса член изгибается вбок, как банан, а у священника сыпь на мошонке, а мужчины не знают. Они представления не имеют, о чем мы говорим; они думают, мы разговариваем о готовке, о детях, о штопке. А мы, когда находим картофелину, похожую на мужское хозяйство, перебрасываем ее друг другу и смеемся. Хорошо бы носить воду домой так, чтобы не таскать ее. Каждый кувшин все тяжелее, и я всегда обливаюсь. Говорят, норманны отравляли колодцы, бросая в них трупы, и выбора не было – умереть от жажды или от заразной воды. Вот чудо, на острове – ни ручьев, ни рек, а нас чистой водой из-под земли осчастливило даже в августе. Надо отдохнуть немного, когда приду домой; терпеть не могу, когда потеешь, и шея вся липкая и колется. А почему, интересно, Бог сделал лето очень жарким, а зиму очень холодной? И где записано, что воду должны таскать женщины – ведь мужчины сильнее? Когда Мандрас попросит меня выйти за него, я скажу: «Только если ты согласен носить воду». А он скажет: «Чудно, если ты будешь ловить рыбу», – и я не буду знать, что ответить. Нужно, чтобы появился изобретатель и устроил насос – воду в дом подавать. Папаса бы прямо убила. Что это значит – он говорит Мандрасу, что у меня не будет приданого? Кто ж выходит замуж без приданого? Папас говорит, что это варварство и ни в одной известной ему цивилизованной стране этого нет, а жениться нужно, как он, по любви, и неприлично превращать это в сделку: тем самым подразумевается, что женщина недостойна замужества, если только не принесет имущество на горбу. Ну, тогда мне придется выходить за иностранца, раз он так думает. Я сказала ему: «Папакис, если вдуматься, то глупо носить одежду в жару. Хочешь, я буду единственной женщиной в Греции, которая летом не носит одежду?» – а он поцеловал меня в лоб и говорит: «Ты почти достаточно умна, чтобы быть моей дочерью», – и ушел. Я хотела встретить его голой, когда он вернется, правда хотела. Нельзя идти против обычая, просто нельзя, даже если этот обычай глупый; а что семья Мандраса скажет? Как я смогу вынести этот позор? Все, что у меня есть, – это козленок. Что я, должна прийти к ним в дом без ничего, только с козленком и тюком одежды? А кто сказал, что им нужен мой козленок? Ну, тогда я не приду, раз нельзя взять козленка, вот так. Кто еще будет дуть ему в нос и чесать за ушками? Папакис не будет. И хоть бы папас прекратил писать на растения, в руки взять противно. Может, стоит посадить где-нибудь еще, потихоньку, и рвать там? Не могу же я просить у соседей, когда они прекрасно видят, что у нас у самих полно, и не могу же я, в самом деле, сказать им, что не беру нашу зелень, потому что она в моче. Ох, Боже ж ты мой! Ох, Господи! Я же должна была знать. Черт! Ну почему я не подложила лоскут, прежде чем поднять кувшин? Дура, вот теперь кровь потекла. Ух, как жарко и липко. Наверное, я лучше потом вернусь за кувшином. Ну вот опять, переваливаться пять дней, как утка. МАНДРАС (выходит из устья гавани, поет):

Плывите, дельфины, со мною плывите
И к рыбе сегодня меня приведите.
Если пребудет со мною везенье,
Поставлю хорошее вам угощенье.
Сети с водорослью тяжки —
Бусы-бисер для милашки.
Коль улов из дохлой мышки —
То ни дна вам, ни покрышки.
Мне б корзину камбалушки —
Жемчуг-кружево подружке.

Не будет приданого. Видит Бог, я люблю ее, но что люди скажут? Скажут, доктор Яннис считает, что я недостаточно хорош, вот что. И он вечно называет меня дураком и идиотом и говорит, что я слишком большой баламут, чтобы стать хорошим мужем. Ладно, я дурак. Мужчина всегда глупеет, когда дело касается женщины, – это каждый знает. А доктору я нравлюсь, я знаю, он все время спрашивает, когда я собираюсь просить его согласия жениться на Пелагии, и делает вид, что ничего не замечает, когда я прихожу с ней поболтать. Беда в том, что с ней я не могу быть самим собой. Я хочу сказать, что я серьезный человек. Думаю о разных вещах. Слежу за политикой, знаю разницу между роялистом и венизелистом. Я серьезный, потому что я не просто погулять вышел; я хочу улучшить мир, хочу сыграть свою роль в событиях. Но когда я с Пелагией, то мне будто снова двенадцать. То Тарзана на оливе показываю, в следующую секунду делаю вид, что дерусь с козленком. Выпендреж это, вот что это такое – а что мне еще делать? Не представляю, как это я скажу: «Пошли, Пелагия, давай поговорим о политике». Женщины этим не интересуются, они хотят, чтобы их развлекали. Я никогда не говорил с ней о том, как смотрю на разные вещи. Может, она тоже думает, что я дурак. Я не ее уровня, я знаю. Доктор учил ее итальянскому и немного английскому, и дом их больше нашего, но я-то не хуже. По крайней мере, я себя хуже не считаю. Они не обычная семья, вот и все. Не как другие. Доктор говорит что хочет. Я часто просто не понимаю, где я. Легче было бы влюбиться в Деспину или Поликсену. Может, если б у меня был «период странствий», я бы стал более опытным. В смысле, вот доктор плавал по всему миру, в Америке даже был. А где я был? Что я знаю? Был на Итаке, Занте и Левкасе. Великое дело. Нет у меня никаких историй и сувениров. Никогда не пробовал французского вина. Он говорит, что в Ирландии дожди каждый день, а в Чили есть пустыня, где совсем не бывает дождей. Я люблю Пелагию, но знаю, что никогда не стану мужчиной, пока не совершу что-нибудь важное, что-нибудь великое, что-то такое, с чем бы я мог жить, за что уважают. Поэтому я надеюсь, что будет война. Я не хочу кровопролития и славы, я хочу ухватиться за что-то. Мужчина не мужчина, пока не побыл солдатом. Я вернусь в форме, и никто не скажет: «Мандрас приятный парень, но в нем ничего нет». И тогда я буду достоин приданого. Ага, дельфины! Немного руля, перебрасываем кливер. Нет-нет, не плывите ко мне, я иду к вам! Надеюсь, вы не просто играли. Ага, это, наверное, дельфин Космас, дельфин Нионий и дельфиниха Крестал. Калимера, мои улыбчивые дружки! Отойдите, я разматываю сеть, и в этот раз не забирайте слишком много рыбы из ячеек. Мать твою, я ужарел, прыгаю в воду! Одежду долой, бросаем якорь. Берегитесь дельфины, я прыгаю! Иисусе, хорошо-то как! Что может быть лучше морской воды, когда все так спеклось между ног! Что может быть лучше, чем вот так скользить, держась за плавник дельфина! Плыви, Кристал, плыви! Черт, как жжет.

ПЕЛАГИЯ (во время сиесты): Ужасно жарко. Дверь пошевелилась. Кто это? Мандрас? Нет, не глупи, нельзя просто подумать о ком-то, и он придет. Говорят, есть такие призраки живых людей. О, это ты, Кискиса. О, нет, нет! Почему у нас не собака, как у других? Или даже кошка? Нужно было заводить себе куницу, которая не отдыхает в сиесту. Убирайся. Сколько ты еще собираешься расти? Не могу я спать, когда полтонны на груди. Лежи спокойно. М-м, почему ты всегда так сладко пахнешь, Кискиса? Опять воровала яйца и ягоды? Почему ты сама не ловишь мышей? Мне надоело их перемалывать. Почему ты не ходишь по полу, как другие? Что за удовольствие летать по комнате, не касаясь пола? М-м, какая ты милая, я так рада, что Лемони тебя нашла. Правда, рада. Хорошо бы, ты была Мандрасом. Хочу, чтобы Мандрас лежал у меня на груди. Господи, жарко. Как ты терпишь эту шубу, Кискиса? Хорошо бы, ты была Мандрасом. Интересно, что он делает? Наверное, на ветерке, в открытом море. Интересно, как его задница? Папакис говорил, что у него очень красивая задница. Вся в терракоте. «Зад классической статуи, очень хороший зад», – сказал он. Если я закрою глаза, протяну руки и помолюсь святому Герасиму, может, когда я открою глаза, у меня на груди будет Мандрас, а не Кискиса? Не везет. Не везет, Кискиса. Он такой красивый. И такой забавный. У меня живот болел от смеха, пока он не свалился с дерева. Вот тогда я узнала, что люблю его, мне стало страшно, когда он упал на горшок. Я крепко обниму Кискису, будто это он, может, тогда он почувствует? Надеюсь, у тебя нет блох. Я не хочу красных точек по всем рукам. У меня лодыжка вчера чесалась, и я подумала на тебя, Кискиса, но, наверное, просто колючкой ободралась. Когда он попросит меня выйти за него? Говорит, у него мать не очень приятная. Как можно так говорить о своей матери? Если бы я помнила митеру.[47] Бедная митера. Умерла, высохла, как скелет, и кровью кашляла. Такая красивая на фотографии, такая молодая и довольная, а руку на его плече держит так, что сразу можно сказать: она его любит. Если бы она была жива, я бы знала, что делать с Мандрасом, она бы заставила папакиса передумать насчет приданого. Он парень несерьезный, и я сомневаюсь. Такой смешной, но поговорить с ним не о чем. Нужно же уметь обсуждать с мужем всякие вещи, правда? Ему всё шуточки. Зато остроумный, а поэтому, надеюсь, не дурак. Я говорю: «Война будет?», – а он только ухмыляется и отвечает: «Какая разница? А поцелуй будет?» Не хочу, чтоб война была. Пусть не будет войны. Пусть Мандрас будет стоять у входа во двор с рыбой в руках. Пусть каждый день будет Мандрас с рыбой. Правда, меня уже немного тошнит от рыбы. Ты заметила, Кискиса? Каждый раз, когда он приносит рыбу, ее все больше оказывается у тебя в миске.

МАНДРАС (чинит сети в гавани): Вчера Британская колония в Сомали сдалась итальянцам. Сколько еще времени пройдет, пока они атакуют нас из Албании? А там, кажется, были танки против верблюдов. А я тут без толку торчу на острове. Сейчас время мужчинам быть при деле. Арсений написал от меня письмо королю: что я хочу стать добровольцем, – и пришел ответ из администрации самого Метаксаса, что меня призовут, когда понадоблюсь. Ладно, сегодня заставлю его написать снова и сказать: хочу, чтобы меня призвали немедленно. А как я Пелагии скажу? Одно знаю: я попрошу ее выйти за меня до отъезда, с приданым или без. Попрошу согласия ее отца, потом встану на одно колено и сделаю предложение. И никаких шуточек. Хочу, чтобы она поняла, что, защищая Грецию, я буду защищать ее и вообще всех женщин. Это вопрос национального спасения. Долг каждого – сделать все возможное. И если я погибну – но это очень плохо, – я погибну не напрасно. Умру с именем Пелагии и с именем Греции на устах, потому что в итоге это одно и то же – это святыня. А если выживу, всю оставшуюся жизнь буду ходить с высоко поднятой головой и вернусь к моим дельфинам и сетям, и каждый скажет: «Это Мандрас, который сражался на войне. Мы всем обязаны таким людям, как он», – и ни Пелагия, ни ее отец не смогут поглядывать на меня и обзывать дураком и идиотом, и я всегда буду больше, чем какой-то там рыбак с терракотовыми осколками в заднице.

ПЕЛАГИЯ (берет клефтико[48] из общинной духовки): Где же Мандрас? Обычно он уже здесь в это время. Хочу, чтобы он пришел. Просто чуть дышу – так хочется, чтобы он пришел. Опять руки дрожат. Лучше уберу с лица эту глупую улыбку, а то все скажут, что я сумасшедшая. Приди, Мандрас, приди, пожалуйста, я не отдам свою порцию рыбы Кискисе. Только кишки, хвост и голову. Останься пообедать и погладь мою ногу своей, Мандрас. Разве Кискиса недостаточно взрослая, чтобы самой разгрызать мышей? Я такая глупая, делаю по привычке что не нужно. Останься пообедать.

12. Все чудеса святого

Ничто не изменилось на острове, не было никаких предзнаменований войны, сам Господь оставался невозмутим манией величия и разрушением, охватившими мир. 23-го августа святая лилия перед демундсандатской иконой Богородицы пунктуально прорвалась из своего высохшего бутона и утешительно распустилась, возобновляя чудо и укрепляя благочестие верующих. В середине месяца в Маркопуло скопище неядовитых змей, неизвестных науке, украшенных черными крестами на головах, с кожей, подобной бархату, вызмеилось из явного небытия. Корчась и переползая, они заполнили улицы, приблизились к серебряной иконе Богородицы, водворились на епископский престол, а по окончании службы исчезли тихо и необъяснимо, как и появились. В громадных руинах замка Кастро, высоко над Травлиатой и Митакатой, воинственные призраки римлян требовали пароль у норманнов и французов, а тени английских солдат играли в кости с тенями турок, каталонцев и венецианцев в промозглых и не обозначенных ни на каких картах лабиринтах подземных водоемов, тоннелей и рудников. В павшем венецианском городе Фискардо ревущий призрак Гвискарда вышагивал по крепостным валам, истошно требуя греческой крови и сокровищ. На северной оконечности Аргостолиона море, как всегда, пролилось в береговые стоки и необъяснимо исчезло в недрах земли, а в Паликии камень, известный как «Кунопетра», беспрерывно двигался в своем неизменном ритме. Жители Манзавинаты, предсказуемые, как и сам камень, никогда не упускали возможности сообщить всем, кто соглашался слушать, что некогда флотилия британских боевых кораблей набросила цепь на Кунопетру и не смогла сдвинуть его; один небольшой греческий камень противостоял мощи и научной любознательности величайшей из известных человеку империй. Вероятно, стоит упомянуть и французскую экспедицию, вновь не сумевшую достичь дна озера Аколи, и озадаченного зоолога из Вайоминга, подтвердившего доклад видного историка Янниса Косты Лавердоса, что дикие зайцы и некоторые козы на горе Айя-Динати обладают золотыми и серебряными зубами.

Еще со времен, когда богиня Ио поспособствовала убийству Мемнона Ахиллом и ускорила несчастный случай с Прокридой, погибшей от рук ничего не подозревавшего собственного мужа,[49] остров был чудом из чудес. И это не удивительно: остров обладал уникальным по своей природе святым; казалось, его божественная сила слишком велика и лучезарна, чтобы храниться в нем.

Святой Герасим, усохший и потемневший, запечатанный в куполообразном позолоченном саркофаге, стоявшем у горнего места в алтаре монастыря его имени, пять веков как упокоившийся, ночью восстал. Убранный алыми и золотыми одеждами, драгоценными камнями и старинными орденами, он, потрескивая и поскрипывая, осторожно прокладывал путь среди своей паствы грешных и страждущих, навещал их дома, иногда переносясь и за границу, в родной Коринф, чтобы поклониться костям предков и побродить среди холмов и рощ юности. Но послушный долгу, святой всегда возвращался к утру, вынуждая ухаживавших за ним болтливых монахинь счищать грязь с его туфель из золотой парчи и придавать его истощенным и иссохшим конечностям позу мирного упокоения.

Настоящий святой, подлинный праведник, не имеющий ничего общего с мнимыми и сомнительными святыми других вероисповеданий. Он не позорил свет инквизицией, как святой Доминик, не был пятиметровым гигантом с людоедскими наклонностями, как святой Христофор, и не убивал по неосторожности очевидцев своей смерти, как святая Катерина. Он не был также неполным святым, как святой Андрей, сумевший оставить только подошву правой ноги в женском монастыре вблизи Травлиаты. Подобно святому Спиридону Корфускому, Герасим прожил примерную жизнь и оставил свою бренную оболочку целиком – как источник вдохновения и как улику.

Он стал монахом в двенадцать лет, провел такое же число лет в Святой Земле, пять лет находился на Занте и, в конце концов, обосновался в пещере на Спилле с тем, чтобы преобразовать монастырь Омалы, где собственноручно посадил платан и выкопал колодец. Он был настолько любим обычно циничными островитянами, что ему посвятили два праздничных дня: один в августе и один в октябре; мальчиков дюжинами называли в его честь; в него верили горячее, чем в самого Создателя; и, находясь на своем Небесном престоле, он уже привык к тому, что люди ругались и проклинали его именем. В два дня праздника он снисходительно закрывал глаза своей души на то, что все население острова напивалось вдребезги.

Это случилось за восемь дней до того, как Метаксас отклонил ультиматум Дуче, хотя могло произойти и в любой праздничный день за последние пять сотен лет.

Из солнца ушла вся яростность, день стоял восхитительно теплый, без угнетающей жары. Легкий ветерок бродил среди олив, шелестя листьями, и каждый листок вспыхивал замысловатым семафором серебряного и темно-зеленого. Маки и маргаритки покачивались в траве, еще пожухлой после жары, но уже начинавшей зеленеть, а пчелы трудились почти в каждом цветке, будто зная о наступлении осени; их бесчисленные ульи по капле заполнялись чистым темным медом, который островитяне убежденно считали лучшим на свете. Высоко на горе Энос стервятники выискивали трупы невезучих или неловких коз, а внизу на равнине черные сицилийские певчие птички порхали и бранились в шиповнике. Бесчисленные ежики рылись и сопели под ним, предусмотрительно оборудуя гнезда из травы и листьев в предвиденьи холодных дней, а на прибрежные отмели понабросало каких-то обломков кораблекрушений, которые при ближайшем рассмотрении оказывались полуразобранными лодками – их вытянули для осмотра на берег, чтобы потом проконопатить и просмолить. Тропические растения южной части острова выглядели менее пышными, точно втягивали сок в себя или задерживали дыхание, и фиговые деревья выставляли тяжелые пурпурные плоды среди незрелых зеленых, что созреют лишь на следующий год, когда станут официальным плодом римских фашистов.

На рассвете Алекос погладил ложе своего древнего ружья и решил не брать его – на святых праздниках всегда слишком много несчастных случаев, а это портит от чудес впечатление. Он завернул оружие в одеяла и вышел в туман взглянуть, как там козы; собираясь предоставить их самим себе на целый день, он был уверен, что святой охранит их. Он знал, что на всем долгом пути вниз с горы Энос будет слышать протяжный звон их колокольцев и играть сам с собой в игру, угадывая звук каждого. Почти непереносимое возбуждение охватило его: он заранее представлял исцеления припадочных и безумных. Кого святой выберет на этот раз?

В деревне отец Арсений опрокинул в себя бутылку «ромолы» и потер слипавшиеся глаза, непривычные к трудности раннего подъема, а Пелагия с отцом привязали козленка цепью к оливе и заперли Кискису в шкаф, где она не найдет ничего, что можно разорвать на кусочки. Коколис недолго поборолся со своими коммунистическими убеждениями по поводу «опиума для народа» и затем надел-таки одежду жены. Стаматис склеивал и примерял остроконечную бумажную шляпу, а его супруга нарезала ломти сыра, сворачивала леденцы «розоли» и «мантола» и запоминала, на что пожаловаться святому. Мегало Велисарий погрузил свою кулеврину на спину здоровенного быка, одолженного у четвероюродного брата, и предвкушал, как выиграет гонку. Он зарядил пушку кусочками серебряной и золотой фольги и с нетерпением ожидал вздохов восхищения толпы, когда сверкающий заряд выстрелит в небо, а затем, порхая, опустится дождем из металлических бабочек.

В монастыре маленькие румяные монахини будили многочисленных гостей и паломников в уютных гостевых комнатах, полных ярких умывальников и кувшинов для воды, взбивали вышитые подушки, развешивали роскошные полотенца и выметали пыль. Сами они жили в спартанских комнатках – там не было ничего, кроме расползавшихся подстилок на маленьких скрипучих кроватях с колесиками и темных икон на стенах. Их удовольствие состояло в том, чтобы угождать другим и, слушая с изысканно-жадным вниманием повести о горе и предательстве, складывать из кусочков услышанного образ внешнего мира. Лучше было слушать, чем жить в нем, – в этом они были убеждены.

В близлежащем сумасшедшем доме другие монахини одевали обитателей в чистое платье и гадали, кого же из них исцелит аура святого? Довольно часто он отказывал в исцелении, но, несомненно, его великое милосердие (а может – тщеславие) само по себе служило гарантией исцеления кого-нибудь из несчастных. Будет ли это Мина, которая пронзительно, по-птичьи кричит и невнятно бормочет, не узнаёт никого и обнажается перед всяким, кто не проявит осторожность? Будет ли это Дмитрий, который бьет окна и бутылки и ест стекло? Мария, которая воображает себя американской королевой и даже докторов заставляет приближаться к ней на коленях? Сократ – жертва неврастении настолько, что даже поднять вилку для него – и то ответственность невыносимая, от чего он начинает рыдать и вздрагивать? Монахини верили, что жить подле святого – само по себе мягкая форма лечения, а безумные в моменты просветления гадали, когда же наступит их черед. Святой выбирал себе пациентов без видимой логики и последовательности: некоторые умирали, прождав по сорок лет, другие же в один год прибывали с записью об атеизме и предосудительном поведении, а уже на следующий – отбывали восвояси, излечившись.

На красивых луговинах долины и среди платанов, выстроившихся вдоль дороги на Кастро, уже два дня как собирались паломники и корибанты, некоторые – действительно издалека. Родственники безумных уже поцеловали руку святого и помолились вместе об исцелении своих любимых, пока монахини чистили позолоченную утварь, наполняли церковь цветами и зажигали гигантские свечи. Места в церкви заполнялись теми, кто был едва знаком друг с другом и освежал дружеские отношения оживленными и многоречивыми беседами, что негреки ошибочно приняли бы за непочтительность. На улице паломники разгружали животных, навьюченных фетой,[50] дынями, приготовленной дичью, мясным пирогом, которыми делились с соседями, и проходились по адресу друг друга сатирическими стишками. Смеющиеся девушки прогуливались группками под руки, искоса поглядывая с улыбкой на потенциальных мужей и возможные источники флирта, а мужчины, делая вид, что не обращают на них внимания, стояли кучками и обсуждали важнейшие мировые проблемы, жестикулируя и размахивая бутылками. Священники роились, как пчелы, с невероятной серьезностью обсуждая богословские вопросы, а их седые бороды, вкупе с сияющими черными ботинками и развевающимися рясами, придавали им вид патриархов; они терпеливо сносили льстивые вмешательства верующих, которые не могли найти более благовидного предлога для разговора, кроме как спросить, прибудет тот или иной епископ или же нет.

Но на самом деле сцены пасторального веселья и духовного достоинства были призваны замаскировать растущее беспокойство в сердцах всех присутствовавших, тревогу ожидания, страх стать свидетелями чего-то, не объяснимого механистически, какой-то трепет, что охватывает тех, кто вот-вот увидит, как падает завеса между этим и потусторонним миром. Эта особая взволнованность уже начинала теснить грудь и выжимать из глаз слезы, когда только колокол возблаговестил о начале службы.

Все зашевелилось, послышался гул голосов – народ стал протискиваться в и так забитую до отказа церковь. Люди теснились во внешнем дворике, кое-кто пристроился и на погосте священников. В разных местах толпы Алекос, Велисарий, Пелагия, доктор Яннис, Коколис и Стаматис вытягивали шеи, чтобы расслышать далекие речи священника. Когда люди в церкви крестились, те, что стояли у дверей, осеняли себя знамением чуть погодя, затем – те, кто стоял за ними, а потом и в задних рядах, так что по толпе пробегала рябь движений, как от брошенного в омут камня.

Солнце взбиралось выше, и люди, притиснутые друг к другу, начали потеть. Липкая жара стала просто нестерпимой, но вот пропели хвалу, служба завершилась, и толпа потекла обратно, шаркая ногами и толкаясь, причем те, кому не повезло с местом в церкви, вдруг обнаружили, что счастье переменилось и теперь у них – места в первом ряду, прямо у платана святого.

Внутри церкви носильщики подняли тело святого, а под деревом счастливые монахини приводили в порядок и обустраивали непредсказуемое и сумасбродное собрание безумных, по преимуществу подавленных и объятых ужасом, ошеломленных хаосом всех этих незнакомых лиц, теснившихся вокруг. Пожиратель стекла завыл. Королева Америки, глубоко взволнованная прибытием своих подданных, приняла позу в высшей степени подобающую царственному лицу, а Сократ с несчастным видом уставился на свою правую ступню, двинуть которой было испытанием слишком суровым. Он собрался и сделал волевое усилие, которое, к его ужасу, пошевелило указательный палец. Он старался приложить усилие воли, чтобы остановить его, но не мог сделать волевого усилия, чтобы вызвать усилие воли. Скованный бесконечным возвращением невозможного, он замер абсолютно неподвижно и укрылся в калейдоскопе несвязных образов, проносившихся перед его внутренним взором. Одна из монахинь отерла слезы с его лица и поспешила успокоить пожирателя стекла. Другие пришли ей на помощь, склоняя пациентов полежать или посидеть.

Мина сидела под раскидистым деревом, положив руки на колени. Несмотря на толпу людей, несмотря на осязаемую завесу, отделявшую ее мир от их мира, она испытывала нечто вроде покоя, что прорезался сквозь невнятное бормотанье ее мыслей. Она смотрела на ослепительную побелку церкви и понимала, что это – церковь. «Яйца горлиц», – подумала она, а затем вспомнила кусочек бессмысленного стишка из своего детства. Вдруг она поднялась и начала задирать платье, но монахиня мягко принудила опустить его. Она подчинилась, рассеянно прислушиваясь к звучавшему у нее внутри сумбуру голосов. Иногда голоса кричали или визжали, и она не могла избавиться от них, даже забиваясь в угол или колотясь лицом о стену. Временами они заставляли ее сделать что-нибудь, угрожая, что не уйдут, пока она не исполнит, что велено. Иногда они заставляли ее всю чесаться, пока она в неистовстве не раздирала кожу ногтями, а иногда говорили ей, чтобы перестала дышать. Охваченная вихрем паники, она чувствовала, как у нее замирают легкие и почти до полной остановки замедляется сердце. Иногда между ней и миром разверзалась пропасть – такая глубокая, что, если заглянуть в нее, увидишь под ногами бездонную пустоту, – и тогда она начинала метаться, стараясь найти опору, сталкиваясь с невидимыми предметами, набивая синяки и кровоточа. Временами, переполненная страхом, она так сильно потела, что становилась скользкой, и монахини не могли удержать ее – она выскальзывала, падала на пол лечебницы, рыдая и отхаркиваясь. Но хуже всего, когда она видела лица вокруг себя, знала, что они на нее смотрят, знала, что они замышляют убить ее; и она поднимала юбки, чтобы скрыть свое лицо, словно с помощью этого чуда могла стать для них невидимой. Но когда бы она это ни делала, откуда-то появлялись руки, снова сдергивали юбки вниз, и ей приходилось бороться со всей силой своего отчаяния, чтобы поднять их. Затравленная и израненная, Мина опустилась на траву и съежилась, а неясная тень тем временем приблизилась и прошла сквозь нее.

Доктор Яннис и Пелагия оказались в первых рядах толпы и с возраставшим волнением наблюдали, как над лежачими сумасшедшими проносят украшенное тело святого. Никогда с телом не обращались с большей заботливостью и большей уважительностью – нельзя было ни качнуть, ни потревожить его на носилках. Носильщики осторожно переступали через конечности безумных, а обеспокоенные семьи удерживали своих недужных родственников, молотивших руками и бившихся в конвульсиях. Глаза пожирателя стекла закатились, на губах выступила эпилептическая пена, но он оставался неподвижным. У него не было семьи, которая могла бы его удерживать, и он сам вбирал для этого от святого силы. Он увидел, как мимо его носа проплыла пара расшитых туфель.

Когда святого унесли, люди принялись с жадным нетерпением рассматривать больных – не изменилось ли что-нибудь. Кто-то увидел и указал на Сократа. Тот потряхивал плечами, точно атлет перед броском копья, и с изумлением рассматривал свои руки, поочередно двигая пальцами. Внезапно он поднял взгляд, увидел, что все смотрят на него, и застенчиво помахал рукой. Толпа исторгла неестественный вой, а мать Сократа пала на колени, целуя руки сына. Она поднялась, взбросила руки к просторному небу и вскричала:

– Славьте святого! Славьте святого! – и мгновенно всех присутствующих охватило истерически-возбужденное благоговение. Доктор Яннис потащил Пелагию от неминуемой давки, отирая пот с лица и слезы с глаз. У него дрожала каждая клеточка тела, и он видел – то же происходит с Пелагией.

– Чисто психологическое явление, – бормотал он про себя – и неожиданно поразился, насколько он неблагодарен. Церковный колокол неистово затрезвонил, а монахини и священники пристойно отпихивали друг друга, чтобы подергать веревку.

Начался карнавал – в движение его привели как общее облегчение и необходимость прийти в себя, избавившись от мурашек на коже, так и природная тяга к празднествам, свойственная островитянам. Велисарий позволил Лемони поднести спичку к запальному отверстию пушки, раздался мощный грохот, и сверкающий дождь фольги опустился, порхая, подобно золотистым чешуйкам Зевса. Сократ шел блаженный от изумления среди шквала рук, хлопавших его по спине, и урагана поцелуев, которыми покрывали его руку.

– Это праздник святого? – спрашивал он. – Я знаю, это глупо, но я совсем не помню, как это бывает.

Его втянули в танец – молодежь из Ликзури танцевала сиртос.

Маленький импровизированный оркестр из волынки-аскоцобуно, свирели, гитары и мандолины, кружил на пути к гармонии по разным лимбам музыкального компаса, а чудесный баритон – каменотес – сочинял в честь чуда песню. Он пел одну строчку, ее повторяли танцоры, а он тем временем придумывал следующую, пока песня с собственной мелодией не возникла целиком:

Чудесным юным днем пришел я
посмотреть на девушек и потанцевать,
как приходит язычник, думая лишь о вине и еде.
Но святой смыл сомнение с глаз моих
и открыл мне, что Бог добр…

Шеренга симпатичных девушек, держась за руки, переступала с ноги на ногу, а перед ними ряд юношей поочередно отбрасывал назад ноги и вскидывал головы, подскакивая легко, как сверчки. Сократ взял красный шарф ведущего танцора и к восхищению зрителей исполнил такой атлетический и зрелищный «цалимия», какой вряд ли кто видел. Его ноги сплетались и взлетали выше головы, а из груди вырывались слова песни: он впервые познал истинные возбуждение и облегчение. Его тело прыгало и кружилось без малейшего усилия воли, мускулы, о существовании которых он давно забыл, Щелкали, как стальные, и он почти чувствовал, как само солнце блестит на зубах, когда его лицо разъезжалось в широченной неудержимой улыбке. В голове подрагивало мяуканье волынки; внезапно он взглянул на облака на горе Энос, и его поразила мысль: должно быть, он умер и попал в рай. Он вскинул ноги еще выше, и сердце у него запело, как птичий хор.

Компания из Аргостоли со своим оркестром начала танцевать «диваратико», вызывая насмешки ликзурийцев и одобрение аргостолийцев, а на дальней стороне луговины группа рыбаков, известных как «тратолои»,[51] открывала бутылки и страстно пела все песни, что неделями оттачивали в тавернах Панагопулы после того, как поделят дневную прибыль, подразнят друг друга, поспорят из-за барыша, поедят оливок и «прецы» и, наконец, достигнут того состояния, когда пение естественно и неизбежно.

Вместе они пели кантату:

Саду, где сидишь ты,
Не нужны цветы.
Ты сама – цветок расцветший,
И только глупец или слепой
Не увидит этого.

Быстрые арпеджио гитары затихли, и тенор начал ариетту. Его голос взмыл на самый верх диапазона, перекрывая болтовню толпы и даже грохот велисарьевой пушки, пока не вступили его друзья и не вывели замысловатое полифоническое созвучие мелодии, которую он сочинял, сойдясь в конце в единственно верной тональности; морское братство предъявило окончательное доказательство своего метафизического единства.

Среди песен и танцев маленькие монахини торили дорожку, оставляя в кильватере изобилие вина и еды. Те, кто уже был пьян, начинали насмехаться друг над другом, местами насмешка оборачивалась оскорблением и даже тумаками. Доктор Яннис покинул сыр и дыни, чтобы останавливать кровь из носов и порезов от разбитых бутылок. Женщины и наиболее благоразумные мужчины передвинули свои подстилки подальше от компаний, грозивших стать буйными. Пелагия перешла ближе к монастырю и села на лавочку.

Она наблюдала, как новые танцоры расцвечивают святой праздник своим карнавалом. Там были мужчины, нелепо одетые в тесные белые рубашки, белые юбки-килты, белые перчатки и экстравагантные бумажные шляпы. Их украшали красные шелковые ленты, связки колокольчиков, золотые драгоценности и цепочки, фотографии любимых или короля, а сопровождали танцоров маленькие мальчики, комически наряженные девочками. Все щеголяли в масках, веселых и гротескных – и был среди них Коколис, облаченный, несмотря на протесты жены, в ее праздничный наряд. У дороги несколько юношей в фантастических костюмах и с размалеванными лицами разыгрывали «бабаулии» – комические сценки, в которых от их шуток доставалось даже святому. Круговерть соперничавших полек, лансье, кадрилей, вальсов и балло бросала толпу в хаос падавших тел, визга и ругательств. Пелагия углядела Лемони, серьезно пытавшуюся поджечь бороду опрокинутого наземь священника, и сердце ее подпрыгнуло, когда она заметила Мандраса, швырявшего хлопушки под ноги танцорам из Фискардо.

Она потеряла его из виду, а потом ее похлопали по плечу. Пелагия подняла взгляд: Мандрас уже растопырил руки, чтобы шутливо обнять ее. Она улыбнулась, несмотря на то что он был пьян, а Мандрас внезапно упал на колени и наигранно произнес:

– Сьора, будьте моей женой! Будьте моей, или я умру!

– Почему ты называешь меня сьорой? – спросила она.

– Потому что ты говоришь по-итальянски и иногда носишь шляпу. – Он глупо заухмылялся, а Пелагия сказала:

– Тем не менее, я вряд ли аристократка, и меня не следует называть сьорой. – Она взглянула на него, и повисла пауза; это молчание обязывало ее ответить на предложение.

– Конечно, я согласна, – тихо произнесла она.

Мандрас подскочил, и Пелагия заметила, что его штаны потемнели на коленях, потому что он стоял в луже вина. Он скакал и делал пируэты, а она, рассмеявшись, поднялась. Но стоять не могла – казалось, невидимая сила прилепила ее к лавочке. Она торопливо опустилась, осмотрела юбки и поняла, что Мандрас пришпилил их к лавке. Ее новообретенный жених повалился на траву, радостно завывая, но потом сел, придал лицу крайне серьезное выражение и сказал:

– Корициму,[52] я люблю тебя всем сердцем, но мы не сможем пожениться, пока я не вернусь из армии.

– Иди поговори с отцом, – сказала Пелагия. Ей казалось, что сердце поднялось к горлу и мешает дышать; она оцепенело бродила среди пирующих, стараясь переварить это противоречивое чудо. Ее беспокоило, что она не испытывает того счастья, какое должна бы, и она направилась в церковь – побыть со святым наедине.

День тянулся медленно, и Мандрас не сумел отыскать доктора до того, как опьянение победило его. Он спал ангельским сном в луже чего-то противного, но неопределимого, а поблизости Стаматис наставлял монархический нож на Коколиса и грозил отрезать его коммунистические яйца, после чего кидался ему на шею и клялся в вечном братстве. Где-то из-за имущественного спора, который тянулся около ста лет, насмерть зарезали человека, а отцу Арсению взор затуманило так, что он принял Велисария за своего покойного отца.

Из, казалось бы, неподатливой анархии дня уже собирался вечер, когда настало время заключительной гонки. Мальчишки оседлали жирных козлов, маленькую девочку посадили на большую собаку, довольные пьяницы уселись задом наперед на ослов, оскорбленные и изнуренные лошади понурили головы, когда неимоверно грузные кабатчики карабкались по их бокам, а Велисарий уселся верхом на одолженного безмятежного быка.

Произошел фальстарт – его уже невозможно было исправить, – и восхитительный забег начался, не успел еще сигнальщик поднять свой платок. Маленькая девочка на большой собаке неслась по касательной к валявшимся объедкам барашка, мальчишки подпрыгивали на брыкавшихся козлах, не двигаясь ни вперед, ни назад, ослы услужливо рысили в сторону от финишной линии, а лошади вообще отказались трогаться с места. И только бык со своим геркулесовым бременем тащился по прямой к дальнему концу луговины, и перед ним трусила лишь возбужденная, но без седока, свинья. Велисарий, общеизвестный победитель, прибыл к финишной черте, спешился и к изумлению и восторгу зрителей схватил быка за рога и одним мощным броском уложил его на землю. Бык лежал, недоуменно мыча, а Велисария унесли на плечах толпы.

Партии подвыпивших начали отбывать, горланя охрипшими голосами песню:

Мы покидаем поющих хвалу
В чудном драчливом угаре.
Мы пришли, как паломники,
И уматываем пьяными,
Как велит святой обычай.
Святой улыбается сверху,
А мы превозносим его,
Танцуя и валясь с ног.

Пелагия и доктор отправились домой, отец Арсений воспользовался гостеприимством монастыря, Алекос Уснул в каменистом убежище на полпути в гору, а Коколис и Стаматис затерялись в зарослях Троянаты – каждый разыскивал свою жену соответственно.

Возвращенная в сумасшедший дом Мина сидела на кровати и не понимала, где она. Она щурилась и разглядывала свои ноги, отмечая, что ступни очень грязные. Ее дядюшка вошел попрощаться до следующего года. К его изумлению, она весело улыбалась.

– Тейо, ты пришел забрать меня домой?

Родственник ошарашенно постоял, недоверчиво вскрикнул, завертелся с поднятыми кверху сжатыми кулаками, от полнейшей радости исполнил три танцевальных шага «каламатианос» и, раскачивая ее в объятиях, снова и снова восклицал: «Эфхаристо! Эфхаристо!».[53] Она узнала его, она больше не бормотала что-то невнятное, ей больше не хотелось задирать юбки, она была в своем уме и в двадцать шесть лет еще могла выйти замуж – с приданым и чуточкой удачи. Он посылал небесам воздушные поцелуи и пообещал святому, что найдет для нее приданое, даже если это его прикончит.

Казалось, Герасим, сотворив в этом году два чуда, скромно решил сделать одно из них менее безотлагательно сенсационным, чем другое. Пожиратель стекла и его собратья скорбно наблюдали за отъездом Мины и мучительно гадали, как долго святой заставит ждать их.

13. Исступление

Мандрас не показывался два дня после праздника святого, предоставив Пелагии волноваться в мучительной тревоге. Не представляя, что же могло с ним случиться, она изобретала одну за другой причины его отсутствия, чувствуя, что его недостает все больше и больше. Это грозило затмить все существующие в обычной жизни вещи и обязанности.

Возвращаясь с отцом с праздника, она пришла к заключению, что легкомысленность отцовской болтовни обусловлена комбинацией выпивки и того, что Мандрас все же не разыскал его. На каждом шагу ей хотелось прервать поток замечаний о психологической природе чудесного и удивительно грубых наблюдений того, что происходило в стороне от праздника; ее разрывало от неудержимых тревоги и счастья, и больше всего на свете хотелось сказать о предложении Мандраса. Это сообщение весило больше целого мира, и ей требовалось, чтобы отец разделил с ней такую ношу. Доктор же не замечал ее пылающих щек, рассеянного внимания, повышенной склонности спотыкаться о камни, подчеркнутой жестикуляции и глуховатого от волнения голоса; он достиг именно той стадии опьянения, когда приподнятое настроение колеблется на грани тошноты и неустойчивости, и решил отправиться на покой. Счастье его было таким, что предотвращало какую бы то ни было восприимчивость к состоянию души дочери, и она так и не поделилась своей новостью, даже когда они подошли к дому, где доктор сграбастал философствующую Кискису и провальсировал с ней по двору, а потом помочился на мяту и удалился спать – дыша перегаром и не сняв одежды.

Пелагия тоже отправилась в кровать, но спать не могла. Ущербная луна проскальзывала сквозь филенчатые ставни лучиками сверхъестественного серебряного света и, сговорившись с энергично пилившими плотниками-сверчками, заставляла Пелагию лежать на спине с широко открытыми глазами. Спать совершенно не хотелось. Ее мысль бесконечно петляла, вновь представляя события дня: чудо, песни и танцы, драки, гонку, предложение. Она то и дело возвращалась к этому. Ход воспоминаний сбивался с колеи и каждый раз сворачивал к красивому мальчику, стоящему на коленях у ее лавочки: Мандрас на коленях в луже вина, Мандрас, такой красивый, светящийся и юный, Мандрас, изящный, как Аполлон. Она вся покрылась испариной, когда воображение слило их в объятиях, превратило его в демона, представило, как сплетаются их руки и ноги, как она ласкает его спину, дало почувствовать нежное прикосновение языка к ее груди и податливую тяжесть его тела.

«Я люблю тебя», – призналась она, и тут же сомнения набросились на нее, словно нашествие маленьких невидимых дьяволов. Замужество – такая серьезная вещь, оно означает отказ от своей жизни ради другого. Оно означает уход из дома отца, рождение детей и неустанную работу вместо этой нежной идиллии с ее мнимыми трудностями, спокойным порядком вещей, близкими и понятными причудами. У нее все восстало внутри от одной мысли, что придется слушаться и подчиняться кому-то, кроме отца, чьи распоряжения, сколь бесцеремонными и повелительными ни казались, на самом деле были просьбами, прикрытыми иронией. А как поведет себя Мандрас? Насколько она действительно знает его? Какие у нее доказательства, что он терпелив и человечен? Он приносит подарки – это правда, но не прекратятся ли они после того, как скрепят сделку? Не слишком ли он молод и порывист? Есть в его движениях, необдуманных ответах что-то чересчур решительное; можно ли доверять тому, кто отвечает сразу, не подумав? Тому, чьи все слова и поступки – скорее от воображения, чем из здравого размышления? Ей стало страшно от подозрения, что он может оказаться каким-то жестокосердным. «Может, он «ромои», – думала она, – и даже сам не знает об этом?» А как определить различие между желанием и любовью? Она прислушалась к жестяному зудению комара и сравнила своего жениха с отцом. Того она обожает, да, – это любовь. Но что у нее общего с чувствами к Мандрасу? Может ли услужение ему больше восприниматься как свобода? Или это просто разные виды любви? Если то, что она испытывает к Мандрасу, не любовь, тогда отчего у нее перехватывает дыхание, откуда это бездонное и беспрестанное страстное желание, что сушит горло и вызывает трепет? Почему это чувство, как Бог или диктатор, необъяснимо, непреодолимо повелевает ею? Почему кажется, что оно, как изречения патира Арсения, имеет силу закона, но не подчиняется нормам и правилам? Луна переместилась за оливу и теперь отбрасывала на стену тень непрестанного шелеста листьев; меланхолические козьи колокольцы с горы Энос звенели в нежной прохладе ночи, и было слышно, как во дворе добывает себе пропитание Кискиса. «Сама ловит мышей», – подумала Пелагия, прислушиваясь к беспокойному голоду собственного тела. Она подумала о переменчивой joie de vivre[54] куницы – как невинна она, как естественно поглощена лишь самою собой, – и совершенно неожиданно поняла, что променяла беззаботность юности на что-то очень похожее на несчастье. Она представила, что Мандрас умер, и когда потекли слезы, потрясенно ощутила – ей стало легче. Сурово отогнав такие мысли, она сказала себе: я – подлая.

Утром она отправилась во двор и занялась делами, которые нарочно придумывала себе, чтобы сразу увидеть его, как только он появится у поворота дороги – того самого, где Велисарий его подстрелил. Осмотрев жующего козленка: нет ли клещей, – она выжгла их горячей иголкой и снова взъерошила жесткий мех. Она постоянно посматривала на дорогу – не Мандрас ли прошел. Отец отправился в кофейню завтракать, а ей пришло в голову, что у Кискисы тоже могут быть клещи. Пелагия усадила зверька на стену еще ближе к дороге и прочесала пальцами шерстку. Потом уткнулась лицом в мягкий мех на брюшке куницы, и от сладости запаха ей сразу же стало грустно и спокойно. Кискиса выгибалась и пищала от удовольствия, а деловитые пальцы девушки обнаружили двух блох и придавили их ногтями. Не желая уходить от стены, Пелагия энергично расчесала куницу и вытащила колтуны. Уложив Кискису себе на шею, она решила принести воды, потому что для этого следовало пройти поворот. Кискиса уснула, а Пелагия присела у колодца и разговорилась там с женщиной, но даже не понимала, о чем они сплетничают, поскольку все время стреляла глазами по сторонам. Ей уже становилось немного не по себе. Она принесла воды – больше, чем нужно, – и решила полить растения. Устав ждать, она села в тени оливы, положив руку на тощую шею козленка. Тот продолжал безучастно жевать, будто никакого другого мира, кроме его собственного, не существует. Страстное желание перешло в нетерпение, а затем и в раздражение. Чтобы досадить Мандрасу, Пелагия решила пойти прогуляться. Так ему и надо – придет, а ее нет. Она пошла по дороге ему навстречу, посидела на стене, пока не стало слишком жарко, а затем побрела в заросли, где столкнулась с Лемони, искавшей сверчков.

Пелагия присела на камень и стала наблюдать, как девочка перебегает по кустарнику, хватая пухлыми пальчиками пустоту, – сверчки были неуловимы.

– Тебе сколько лет, корициму? – внезапно спросила Пелагия.

– Шесть, – ответила Лемони. – Ровно. А после следующего праздника мне будет семь.

– А ты уже умеешь считать до десяти?

– Я умею до тридцати, – сказала Лемони и тут же принялась показывать: – двадцать один, двадцать два, двадцать тридцать.

Пелагия вздохнула. Не пройдет и двух праздников, как Лемони загрузят работой по дому, и закончится охота за маленькими существами в зарослях. Придется втягиваться в однообразное ублажение мужчин, а обсудить важные темы с другими женщинами можно будет, только когда мужчины не слушают или сидят в кофейне, играя в триктрак, в то время как должны работать. Свободы для Лемони не будет до самого вдовства – как раз до того времени, когда общество отвернется от нее, будто она не имеет права пережить мужа, будто он умер только по небрежности собственной жены. Вот почему лучше иметь сыновей – это единственная страховка от ужасающей старости в нужде. Пелагия желала Лемони, чтобы у нее сложилось как-нибудь получше, будто для самой себя желать лучшего бесполезно.

Внезапно Лемони завопила, спугнув задумчивость Пелагии. Точно кошка замяукала. Из глаз Лемони полились слезы: она сжимала согнутый пополам указательный палец и раскачивалась взад-вперед. Пелагия подбежала и разогнула девочкину ладонь:

– Что случилось, корициму? Кто тебя обидел?

– Он укусил, он укусил меня! – плакала Лемони.

– Ой, бедная, бедная! Разве ты не знала, что они кусаются? – Она приложила к губам пальчики, покачивая их. – У них большие челюсти с кусачками. Сейчас пройдет.

Лемони снова зажала палец.

– Жжет.

– А если бы ты была сверчком, разве бы ты не кусала тех, кто тебя ловит? Сверчок подумал, что ты хочешь сделать ему больно, вот и укусил тебя. Вот как получается. Когда повзрослеешь, поймешь, что и у людей точно так же.

Пелагия сделала вид, что произносит особое заклинание, исцеляющее укусы сверчков, и проводила успокоенную Лемони в деревню. Мандраса все не было; вокруг стояла непривычная тишина, и народ еле передвигал ноги, нянча свое похмелье и необъяснимые синяки. В отдалении нелепо кричал осел, получая в ответ нестройный хор «Ай гамису!»[55] из темных внутренностей домов. Пелагия принялась готовить ужин, радуясь, что это будет не рыба. Позже, когда она сидела с отцом после его обычной прогулки, он совершенно неожиданно сказал:

– Думаю, он не пришел потому, что ему плохо, как и всем.

Пелагию переполнила благодарность, она взяла отцовскую ладонь и поцеловала. Доктор сжал ей руку и печально произнес:

– Не знаю, как я справлюсь, когда ты уйдешь.

– Папакис, он попросил меня выйти за него… Я сказала, что нужно у тебя спросить.

– Я-то не хочу за него выходить, – ответил доктор Яннис. – Думаю, будет гораздо лучше, если он женится на тебе. – Он снова пожал ее руку. – У нас на одном корабле было несколько арабов. Они все время говорили «иншалла», после каждой фразы. «Я завтра это сделаю, иншалла». Это очень раздражало – они вроде как ждали, что Бог выполнит то, что они должны побеспокоиться и сделать сами, но что-то в этом есть. Ты выйдешь за Мандраса, если так угодно провидению.

– Он тебе не нравится, папакис?

Доктор повернулся и ласково взглянул на нее.

– Он очень молодой. Все очень молоды, когда женятся. И я был молод. К тому же, я оказал тебе плохую услугу. Ты знакома с поэзией Кавафиса, я учил тебя говорить на «катаревуса»[56] и итальянском. Он не ровня тебе, но ведь ему захочется быть лучше своей жены. В конце концов, он мужчина. Я часто думаю, что ты могла бы стать счастлива в замужестве только с иностранцем – с каким-нибудь норвежским дантистом, или еще с кем-то.

Пелагия засмеялась: такое трудно себе представить, – и наступило молчание.

– Он называет меня «сьора», – сказала она.

– Вот чего-то вроде этого я и боялся. – Повисла долгая пауза, оба смотрели на звезды над горой, а затем доктор Яннис спросил:

– Ты никогда не думала, что нам следовало бы уехать? В Америку, в Канаду или еще куда-нибудь?

Пелагия закрыла глаза и вздохнула.

– Мандрас, – сказала она.

– Да. Мандрас. И это наш дом. Другого нет. В Торонто, возможно, идет снег, и в Голливуде никто не предложит нам роли. – Доктор поднялся и вошел в дом; вернувшись, он держал в руках что-то металлически блеснувшее в полумраке. Очень торжественно он вручил это дочери. Она приняла, увидела, что это, почувствовала зловещую тяжесть и выронила в подол платья, вскрикнув от испуга.

Доктор остался стоять.

– Будет война. В войнах случаются ужасные вещи. Особенно с женщинами. Воспользуйся им, чтобы защитить себя, а будет нужно – и примени для себя. Можешь применить и для меня, если того потребуют обстоятельства. Это всего лишь маленький пистолет «дерринджер», но… – он махнул рукой в сторону горизонта, – …ужасная тьма опустилась на мир, и каждый из нас должен делать, что может, только и всего. Может быть, ты не знаешь, корициму, но возможно, случится так, что твоему замужеству придется подождать. Мы должны прежде удостовериться, что Муссолини сам не пригласит себя на свадьбу.

Доктор повернулся и вошел в дом, а Пелагия осталась в крайне нежелательном одиночестве со страхом, растущим в груди. Она припомнила, что в горах Сули шестьдесят женщин поднялись на одну из вершин, станцевали вместе и бросились с детьми в пропасть, чтобы не сдаваться в рабство туркам. Через некоторое время она вошла в комнату, положила пистолет под подушку и присела на край кровати, рассеянно поглаживая Кискису и снова представляя, что Мандрас умер.

На второй день после праздника Пелагия повторила тот же медленный танец бесцельных занятий, которые не могли перевесить тяжесть отсутствия ее любимого, но все-таки служили какой-то поддержкой. Всё – деревья, игравшая Лемони, козленок, шалости Кискисы, отец Арсений, самодовольно и нескладно ковылявший вперевалку по дороге, отдаленный стук молотка Стаматиса, мастерившего деревянную седелку для ослицы, Коколис, хрипло исполнявший «Интернационал», пропуская половину слов, – все было лишь знаком того, чего недоставало ей. Мир уступил место покрову безнадежности и уныния, которые, казалось, стали неотъемлемыми свойствами вещей; даже барашек с розмарином и чесноком, приготовленный ею к обеду, олицетворял лишь горькое отсутствие рыбы. Той ночью она чувствовала себя слишком измученно, удрученно, и перед сном не могла даже плакать. Во сне она обвиняла Мандраса в жестокости, а он посмеялся над нею, как сатир, и умчался в танце по волнам.

На третий день Пелагия пошла к морю. Она сидела на камне и смотрела, как огромный военный корабль, зловеще дымя, отплывает на запад. Скорее всего, английский. Она размышляла о войне и чувствовала, как тяжело становится на сердце при мысли о том, что в древности люди были игрушкой богов, да и потом не продвинулись дальше, оставшись забавой других людей, считающих, что сами они – боги. Она играла благозвучием слов – «Гитлер, Аттила, Калигула. Гитлер, Аттила, Калигула». У нее не находилось слова, подходящего к «Муссолини», пока не возникло «Метаксас». «Муссолини, Метаксас», – произнесла она и добавила: «Мандрас».

Как бы в ответ на свои мысли краем глаза она уловила движение. Внизу слева какое-то тело, похожее на человека-дельфина, ныряло в волнах. Она рассматривала загорелого рыбака с чисто эстетическим наслаждением, пока, слегка растерявшись, не поняла, что он совершенно голый. До него было метров сто, и она догадалась, что он приспосабливает мелкоячеистую сеть с поплавками для ловли сига. Он надолго заныривал, укладывая сеть полумесяцем, а вокруг него кружили и бросались за своей долей улова чайки. Без всякого чувства вины Пелагия коварно подкралась ближе, чтобы полюбоваться человеком – таким гладким, так заодно с морем, таким подобным рыбе, человеком, голым и диким, человеком, похожим на Адама.

Она смотрела, как свернута сеть на мелководье, и когда он, искрящийся, стоя на отмели, тащил ее, перехватывая руками с напрягшимися мускулами, ритмично Двигая плечами, она поняла, что это Мандрас. Она прижала руку ко рту, сдерживая потрясение и внезапно накативший стыд, но не уползла. Ее по-прежнему приковывала его красота, гармония и сила, и она не могла отказаться от мысли, что Бог подарил ей возможность сначала осмотреть то, чем она завладеет: стройные бедра, острые плечи, упругий живот, темную тень паха с его таинственной лепниной – предмет столь похотливой женской болтовни у колодца. Мандрас слишком молод, чтобы быть Посейдоном, в нем совсем нет злобы. Так может, он – морская нимфа мужского пола? А бывают вообще нереиды и потамиды мужского пола? Не следует ли принести в жертву мед, масло, молоко или козленка? Или себя? Видя, как Мандрас скользит в воде, трудно было не поверить, что подобное создание проживет, по словам Плутарха, 9720 лет. Но такое видение Мандраса казалось вечным, и назначенный Плутархом срок жизни был слишком произволен и слишком мал. Пелагии пришло в голову, что такие же сцены, наверное, поколение за поколением происходили с микенских времен; возможно, и во времена Одиссея были девушки, подобные ей, что приходили к морю подглядеть за наготой тех, кого любили. Она поежилась при мысли о таком слиянии с историей.

Мандрас смотал сеть и нагнулся, вытаскивая из ячеек маленьких рыбин, бросая их в ведра, выстроенные на песке в аккуратный ряд. Серебристые рыбы сверкали на солнце, как новые ножи, и удушье их превращалось в красивый спектакль, когда они трепыхались, подпрыгивали и умирали. Пелагия заметила, что плечи Мандраса обгорели и шелушатся, а не задубели под солнцем, хотя и были открыты целое лето. Она удивилась и даже огорчилась: значит, красивый мальчик – всего лишь из плоти, а не из вечного золота.

Он выпрямился, сунул в рот два пальца и свистнул. Пелагия увидела, что он смотрит в море и медленно размахивает руками над головой, подавая кому-то сигналы. Тщетно пыталась она разглядеть, кому именно. Озадаченная, она приподняла голову над камнем, за которым пряталась, и мельком увидела три темные тени, что согласованно выгибались в волнах ему навстречу. Она услышала его радостный крик: теперь Мандрас брел к ним по воде с тремя рыбинами в руках. Вот он подбросил их высоко в воздух, и три дельфина выпрыгнули, изогнув спины, чтобы поймать рыбу. Она увидела, как юноша схватился за спинной плавник одного животного и унесся в море.

Пелагия бегом спустилась к воде, сморщилась, отчаянно пытаясь прикрыться от искрящихся и мельтешащих солнечных бликов воды, но ничего не увидела. Наверняка Мандрас утонул. Неожиданно она вспомнила, что увидеть нимфу голой сулит ужасное несчастье – вызывает исступление. Что же происходит? Кусая губы, она заламывала руки, в тревоге прижимала их к груди. Солнце жгло так, будто мстило за что-то. Пометавшись немного по берегу, она повернулась и побежала домой. В своей комнате она обхватила Кискису и зарыдала. Мандрас утонул, он ушел с дельфинами, он никогда не вернется – это конец всему. Она жаловалась кунице на несправедливость и тщету жизни и уже покорилась шершавому язычку, смаковавшему соль ее слез, когда в дверь робко постучали.

Мандрас стоял с ведром сига в руке и неуверенно улыбался. Переминаясь с ноги на ногу, он торопливо заговорил:

– Прости, что не пришел раньше, просто я весь день хворал после праздника, понимаешь, это все вино, и мне нездоровилось, а вчера пришлось съездить в Аргостоли получить призывные документы, мне нужно отправляться на материк послезавтра, и я поговорил в кофейне с твоим отцом, он дал свое согласие, а я принес тебе немного рыбы. Вот, это сиг.

Пелагия, сидя на краю кровати, вся онемела внутри – слишком много счастья, слишком много отчаяния. Она официально помолвлена с мужчиной, который собирался побороться с судьбой, мужчиной, который должен был утонуть в море, мужчиной, который перемешал женитьбу с войной и сигом, мужчиной, который был мальчиком, игравшим с дельфинами, слишком прекрасным, чтобы идти умирать в снега Чамурии. Казалось, он вдруг стал порождением сна, пугающе и бесконечно хрупким, чем-то слишком изысканным и эфемерным для человека. У нее затряслись руки.

– Не уходи, не уходи, – умоляла она, вспомнив, что это сулит несчастье – увидеть нимфу голой; вызывает исступление, а порою – и смерть.

14. Грации

В моей жизни было много такого, о чем стоило сожалеть, и я думаю, любой человек скажет о себе то же самое. Не то чтобы я сожалел о мелочах, детских шалостях, вроде прекословия отцу или флирта с чужой женой. Сожалею я о том, что мне пришлось получить самый горький урок того, как личные амбиции могут заставить человека, против его воли и природы, сыграть роль в событиях, которые покроют его позором и презрением истории.

У меня была очень хорошая работа; служить итальянским посланником в Афинах было приятно по той простой причине, что ни полковник Мондини, ни я до начала войны и представления не имели, что она вообще начнется. Можно было предположить, что или Чиано, или Бадольо, или Содду сказали бы нам об этом; можно было надеяться, что они дали бы нам месяц-другой на подготовку, но нет – они позволили нам вести дела по-прежнему, с обычной шутливостью дипломатии. Меня приводит в бешенство то, что я посещал приемы, ходил на спектакли, организовывал совместные проекты с министром просвещения, уверял своих греческих друзей, что у Дуче нет враждебных намерений, говорил итальянской общине, что нет необходимости паковать вещи, а затем обнаружил: никто не побеспокоился сказать мне, что происходит, и у меня самого нет времени на сборы.

Я располагал лишь нескончаемыми слухами и шутками. По крайней мере, я считал их шутками. Курцио Малапарте, этот спесивый идиот и ироничный сноб с извращенным чувством юмора и вожделением войны, что подкрепляло его журналистскую писанину, пришел ко мне и сказал: «Мой дорогой друг, граф Чиано просил передать вам, что вы можете делать все, что вам угодно, потому что он все равно собирается пойти войной на Грецию и в ближайшее время ввести албанцев Джакомони на греческую территорию». Он сказал это, кривляясь и насмешничая, – этот какаду скажет, что угодно, каким бы нелепым, лживым и нелогичным оно ни было, лишь бы показать, что он личный друг Чиано. И я воспринял его слова как шутку.

И еще один момент я должен отметить – когда Мондини вызвали на аэродром для встречи офицера разведки, который сообщил ему, что война начнется не позже чем через три дня и Болгария предпримет вторжение в те же сроки. Он сказал Мондини, что все греческие должностные лица подкуплены. Естественно, я телеграфировал в Рим и переговорил с болгарским послом. Рим не ответил, а болгарский посол заявил мне (как оказалось, справедливо), что у Болгарии нет каких-либо намерений объявлять войну. Я успокоился, но теперь думаю, что Чиано и Дуче просто старались сбить меня с толку и сохранить возможность выбора. Вероятно, они старались сбить с толку и друг друга. Мы сидели с полковником Мондини у меня в кабинете, подавленные настолько, насколько вообще можно себе представить, и обсуждали, не вернуться ли нам вновь к гражданской жизни.

Всё становилось еще непонятнее. Например, Рим просил прислать сотрудника нашей дипломатической миссии для получения «срочных конфиденциальных указаний», но у «Ala Littoria»[57] не было ни одного авиарейса, так что поехать никто не мог. Затем телеграфировали из Palazzo Chigi,[58] что специальным самолетом прибывает курьер, однако, кем бы он ни был, он не прилетел. Все в дипломатической миссии в Афинах заявляли мне о необходимости предпринять что-то для предотвращения войны, а я мог лишь краснеть и заикаться, потому что находился в уязвимом положении посла, который не имеет ни малейшего представления о том, что происходит. Муссолини и Чиано нанесли мне оскорбление – я никогда не прощу того, что они вынудили меня полагаться на пропаганду агентства «Стефани» как на единственный источник информации. Информации? Все это было ложью, и даже греки знали о надвигавшемся вторжении больше, чем я.

Происходило следующее. Греческий национальный театр дал специальное представление «Мадам Баттерфляй», гостями правительства пригласили сына Пуччини с женой. Красивый жест, благородный и типично греческий, а мы разослали приглашения на прием – на вечер 26 октября, после полуночи. Приемы после полуночи – греческий обычай, к которому, должен признаться, я никак не мог приспособиться.

Метаксас и король не пришли, но все равно вечер прошел чудесно. У нас был огромный gateau[59] с надписью сахарной глазурью «Да здравствует Греция», столы покрывали сплетенные греческие и итальянские флажки, что символизировало нашу дружбу. Присутствовали поэты, драматурги, профессора, интеллигенция, а также представители общественности и дипломатической миссии. Мондини выглядел прекрасно – при полном параде, в орденах, но я заметил: когда хлынул поток телеграмм из Рима, он начал бледнеть и явно съеживаться под своим кителем, пока не стало казаться, будто он отрекается от него или взял у кого-то поносить.

Ситуация была ужасной. Те, кто приносил телеграммы, делали вид, что они – гости, и пока я читал их одну за другой, душа у меня уходила в пятки. Приходилось вести светские беседы, а меня неуклонно затопляла волна ужаса и отвращения. Я испытывал стыд за свое правительство, гнев оттого, что меня держали в неведении, чувствовал растерянность перед своими греческими друзьями; снова и снова в голове звучал один и тот же вопрос: «Разве они не понимают, что такое война?» Один писатель спросил меня, хорошо ли я себя чувствую, потому что я сильно побледнел и руки у меня дрожали. Я переводил взгляд с одного лица на другое и видел, что все в нашей дипломатической миссии испытывают то же самое; мы были псами, услышавшими команду кусать руку, что кормила нас.

Первая часть ультиматума Дуче поступила последней, и я точно не представлял того, что стало известно к пяти часам утра. Я был усталым и разбитым, и даже не знаю, почувствовал облегчение или боль, получив указание не доставлять ультиматум раньше 3 часов ночи 28-го и ждать ответа до 6 утра. Похоже, «недремлющий диктатор» (который, насколько я знаю, обычно спал весьма прилично) был полон решимости не только развязать хаос, но и не дать нам выспаться.

27-го начальник греческого генерального штаба вызвал Мондини и заявил, что Греция не имеет никакого отношения к инцидентам на границе и взрыву в Санта-Кваранта. Мондини вернулся очень подавленным и рассказал мне, как Папагос унизил его, задав единственный уместный вопрос: «Каким чудом вам стало известно, что это сделали мы, когда никто не знает, кто это был, и никого не задержали?» Мондини старался успокоить его, сказав, что, возможно, это были британцы, на что Папагос рассмеялся и ответил: «Полагаю, вам известно, что каждый метр границы охраняется греческими патриотами, которые будут сражаться до последней капли крови?» Мондини, как и я, испытывал стыд и беспомощность, Бадольо не информировал его. Позже Бадольо говорил мне, что он сам не был информирован, несмотря на то, что являлся начальником нашего Генерального штаба. Была ли еще где-нибудь подобная война, о начале которой не знал главнокомандующий? Мы с Мондини снова обсудили прошение об отставке, а тем временем на улице афиняне занимались своими обычными шумными делами. Стоял прекрасный, теплый, по-осеннему чудесный день, а мы оба знали, что скоро эти красота и покой будут разорваны сиренами и бомбами; просто кощунственно, отвратительно думать об этом.

Мы начали принимать делегатов от итальянской общины в Афинах с пепельно-серыми лицами – они опасались гибели и гонений в случае войны. Мне приходилось лгать им всем, я отсылал их прочь, а сердце мое обливалось кровью. Как выяснилось, греки благородно пытались их эвакуировать, но в Салониках их по ошибке разбомбила наша авиация.

Встреча с Метаксасом стала самым болезненным событием моей жизни; позже меня репатриировали, но я не виделся с Чиано до 8 ноября. Понимаете, кампания уже потерпела фиаско, и Чиано не хотел, чтобы я говорил ему: «Я же предупреждал». На самом деле ему вообще не хотелось встречаться со мной, и он все время перебивал меня, перескакивал с одной темы на другую. При мне он позвонил Дуче и передал, что я сказал ему то, чего я не говорил, а затем поведал мне, что албанская кампания будет закончена в две недели. Позже, когда я поднял шум по поводу этого дела, он подослал ко мне Анфузо с предложением уйти в отпуск. Я полагаю, это было концом моей карьеры.

Вы хотите узнать о моей встрече с Метаксасом? Разве об этом не достаточно известно? Мне бы не хотелось об этом много говорить. Понимаете, я восхищался Метаксасом, и дело в том, что мы были друзьями. Нет, это неправда, что Метаксас просто сказал «нет». Ладно, так и быть – расскажу.

У нас был шофер-грек, не помню его имени, но мы отправили его домой, поэтому на виллу Кифисия нас отвез Мондини. Переводить поехал де Санто, хотя этого не требовалось. Мы отбыли в 2.30 ночи; звезды, как алмазы, сияли над нами, и было так тепло, что я даже не застегивал пальто. Мы прибыли на виллу – скромное местечко на окраине – около 2.45; начальник караула перепутал – должно быть, принял наш итальянский триколор за французский и доложил по телефону Метаксасу, что его просит принять французский посол. В других обстоятельствах это было бы смешно.

Ожидая, я прислушивался к шороху сосен и старался разглядеть сову, ухавшую где-то на дереве. Мне было нехорошо. Метаксас сам вышел к служебному входу. Знаете, он был очень болен и выглядел маленьким и трогательным, казался маленьким буржуа, вышедшим забрать газету или позвать кошку. Одет в спальный халат с узором из белых цветов. Как-то ожидаешь, что ночной наряд знаменитости будет более достойным. Он прищурился, вглядываясь в мое лицо, увидел, что это я, и радостно воскликнул: «Ah, monsier le ministre, comment allez-vous?»[60] Не помню, что я ответил, но я понимал, что предполагает Метаксас – я пришел с поцелуем Иуды. Он уже умирал – думаю, вы знаете об этом, – и груз на его душе был, вероятно, невообразимо тяжел.

Мы вошли в небольшую гостиную, заполненную дешевой мебелью и теми маленькими безделушками, которые, похоже, обожает каждый грек среднего сословия. Понимаете, Метаксас был честным политиком. Его никогда не обвиняли в продажности даже его враги, даже коммунисты, и, судя по дому, было очевидно, что государственные фонды никогда не способствовали его украшению. Не могло быть человека, более отличавшегося от Дуче.

Он усадил меня в кожаное кресло. Позже я слышал, что вдова Метаксаса никому не позволяла сидеть в нем. Сам он сел на кушетку, обтянутую кретоном. Говорили мы только по-французски. Я сказал, что получил указание моего правительства вручить срочную ноту. Он взял ее, прочитал очень медленно, еще и еще раз, как будто она была невероятной по своей сути. Потом прищелкнул языком – обычно греки так говорят «нет» – и покачал головой.

В ноте говорилось, что Греция открыто встала на сторону британцев, нарушила обязанности нейтралитета, провоцировала Албанию… Завершалась нота словами, которых я никогда не забуду:

«Все это Италией дальше допускаться не может. Итальянское правительство решило, таким образом, просить Греческое правительство, в качестве гарантии Греческого нейтралитета и безопасности Италии, о позволении оккупировать некоторые стратегические районы Греческой территории на период существующего конфликта с Великобританией. Итальянское правительство просит Греческое правительство не противодействовать данной оккупации и не чинить препятствий свободному продвижению войск, выполняющих эту задачу. Эти войска приходят не как враг Греческого народа, и оккупацией нескольких стратегических точек, продиктованной непредвиденной и чисто оборонительной необходимостью, Итальянское правительство никоим образом не намерено наносить ущерб суверенитету и независимости Греции. Итальянское правительство просит Греческое правительство немедленно отдать приказы, необходимые для возможности проведения данной оккупации мирным путем. В случае если Итальянские войска встретят сопротивление, таковое будет подавлено силой оружия, а Греческое правительство должно будет принять на себя ответственность за дальнейшие последствия».

У Метаксаса запотели очки, и за ними блеснули слезы. Тяжело было видеть властного человека, диктатора, доведенного до такого состояния. Руки у него подрагивали; он был твердым, но горячим человеком. Я сидел напротив, уперев локти в колени. Мне было горько и стыдно от безрассудства и несправедливости этой выходки, в которую я впутался. Мне тоже хотелось заплакать. Он взглянул на меня и сказал:

– Alors, c'est la guerre.[61] – Так что видите, он не сказал «okhi», как полагают греки, это было не просто «нет», но означало то же самое. В словах его звучали та же решимость, то же достоинство, та же самая окончательность.

– Mais non,[62] – сказал я, понимая, что лгу, – вы можете принять ультиматум. У вас есть три часа.

Метаксас почти сочувственно приподнял брови – он понимал, что на бесчестье я не гожусь, и ответил:

– II est impossible.[63] За три часа невозможно разбудить короля, вызвать Папагоса и разослать приказы на все заставы на границе. На многих нет телефонов.

– II est possible, néanmois,[64] – настаивал я, а он покачал головой.

– Какие стратегические районы вы хотите оккупировать? – Он саркастически выделил слово «стратегические». Я в растерянности пожал плечами и произнес:

– Je ne sais pas. Je suis désolé.[65]

Он снова взглянул на меня, и на этот раз какое-то веселье проскользнуло в его глазах.

– Alors, vous voyez, c'est la guerre.[66]

– Mais non, – повторил я и сказал, что буду ждать до 6 утра его окончательного ответа. Он проводил меня до дверей. Он понимал, что мы намерены оккупировать всю Грецию, что бы он ни ответил, и знал, что если начнет воевать с нами, то закончит тем, что придется воевать с немцами.

– Vous êtes les plus forts, – сказал он, – mais c'est une question d'honneur.[67]

Тогда я видел Метаксаса в последний раз. Он умер 29 января от флегмоны глотки, перешедшей в абсцесс и приведшей к заражению крови. Он умер, желая, чтобы англичане прислали пять дивизий бронетехники, но даже без них он сумел превратить наш блицкриг в позорное отступление.

Я оставил этого маленького человека стоять в цветастом халате, смешного в глазах большей части мира, маленького человека, проклятого своей непутевой и непреклонной дочерью, никем не избранного, но выразившего мнение всего народа Греции. Это был высший час Греции и час позора моей страны. Метаксас заслужил свое место в истории среди освободителей, цезарей и королей, а я был унижен, и мне было стыдно.

Ну вот, я рассказал вам, как все это было. Надеюсь, вы удовлетворены.

15. L'omosessuale (4)

Мы не доложили полковнику Риволта о возвращении, поскольку не имели такого указания. Предполагалось, что нас убьют. А официальные донесения были полны сообщений об «инцидентах на границе», совершенных греками – «лакеями англичан». Армия мрачно негодовала, и все, кроме Франческо и меня, рвались с поводка. Мы же вели себя тихо. Просто чудо, что нам дали пулемет, который не заклинило после первого же выстрела.

Но мы часто разговаривали друг с другом, и соучастие в преступлении усиливало нашу отчужденность от остальных. Ужасно – мы чувствовали себя предателями задолго до того, как это чувство стало основным в душе каждого солдата в горах Эпира. Мы получили медали за то, что сделали, но нам приказали не носить их. И не говорить никому, что мы их заслужили. Нас обманом сделали соучастниками убийства, и мы так или иначе не надели бы их. Мы с Франческо заключили договор, что когда-нибудь кто-то из нас всадит пулю в мозги полковника Риволта.

Я хотел дезертировать, но не желал покидать своего прекрасного возлюбленного. Во всяком случае, это было физически невозможно – пришлось бы переходить через горные цепи и необитаемые пустыни. Пришлось бы искать способ переправиться через море в Италию. А потом что? Быть арестованным? Единственный путь, который я серьезно рассматривал, – переход через границу в Грецию. Я стал бы первым из многих итальянских солдат, кто вступил в антифашистский союз.

События опередили мои планы. Очевидно, наш непредвиденный успех впечатлил кого-то, потому что нас с Франческо временно отозвали из подразделения и послали в сверхсекретный лагерь подготовки близ Тираны. Мы прибыли туда, снова проделав большую часть пути пешком, ожидая, что нас будут готовить для диверсионных операций. Признаюсь, нас обоих увлекала эта перспектива – как и любого молодого человека на нашем месте.

Можете представить, как мы испугались и не поверили, когда неожиданно выяснилось, что мы сами – инструкторы. Представьте, что мы почувствовали, когда нам велели обучить сто пятьдесят албанцев искусству подрывной деятельности. Можете представить, как нам стало весело, когда мы с горя напились и обсудили свое положение. Как это могло с нами случиться? Мы провели одну операцию, а нас уже считали специалистами. Албанцы же были невероятно жестокими балканскими бандитами, и ни один из них ни слова не знал по-итальянски. И мы не говорили по-албански. И на их подготовку нам дали около недели.

Программа находилась под контролем самого Джакомони, и мы теперь стали частью официального заговора по организации «греческих» инцидентов, которые дали бы Дуче убедительный предлог для объявления войны. Вот настолько все было цинично. Разумеется, Дуче полагал, что захват Греции пройдет легко и обеспечит его тем, что можно противопоставить блицкригу Адольфа Гитлера.

Все будущие албанские диверсанты оказались жирными; похоже было, у всех растут громадные усы, все пьяницы, все готовы убивать, все распутные, прожорливые, неспособные к работе и бесчестные. Номинально они были мусульманами, а это означало перерывы на молитвы в неудобное время, но мы с Франческо быстро пришли к заключению, что они преуспели в том, чтобы никакие религиозные или человеческие чувства их не коснулись.

Мы проводили марш-броски, но до конца добирались только мы с Франческо. Мы учили их стрелять из пулемета короткими очередями, но они выпускали всю ленту сразу, и стволы вело от перегрева. Мы обучали их единоборству без оружия и видели наставленные на нас ножи, как только выяснялось, что побеждаем мы. Мы учили их выживанию, но обнаруживалось, что среди ночи они удрали слоняться по тавернам. Мы учили, как выводить из строя телеграфные столбы и телефонные станции, и одного убило электротоком через член, когда он помочился на трансформатор. Мы учили, как уничтожать дозорные башни, и заставили одну построить, а они потом отказались ее разрушать, потому что устанавливать ее было трудно. Мы учили их, как подстрекать местное население к бунту, а местное население бунтовало только против наших албанцев. Единственное, чему мы успешно их научили: как проводить теракты против генералов и вызывать смятение, открывая огонь в тылу противника; они доказали это, застрелив одного из лагерных часовых и обстреляв бордель с намерением ограбить сводней. В конце подготовки этим диверсантам были выплачены очень большие суммы наличными, и их выпустили на греческую территорию, чтобы начать процесс дестабилизации. Все без исключения скрылись с деньгами, и о них больше никогда не слышали. Мы с Франческо получили еще по медали за наш «выдающийся вклад», и нас отправили обратно в часть.

Происходило и еще кое-что. Один из наших самолетов сбросил на нас «греческие» листовки, подстрекавшие албанцев к восстанию против нас и присоединению к англичанам. Мы почти сразу определили, что самолет наш, но некоторые самые тупые солдаты не могли сообразить, почему мы подбиваем своих на нарушение долга. Все больше наших передовых частей подвергалось нападению наших же солдат, переодетых греками; стреляли наугад в нескольких албанцев, чтобы они убедились, что мы необходимы им для их же защиты. Вообще-то некоторые албанцы стреляли и в нас, но мы заявляли, что это были греки. Генерал-губернатор организовал взрыв собственной резиденции, так что Дуче мог окончательно и бесповоротно объявлять войну. Он это и сделал – вскоре после того, как приказал провести демобилизацию, поэтому у нас осталось очень мало войск и никакой надежды на подкрепление.

Я представил все так, будто это смешно, но на самом деле все было безумием. Нам говорили, что греки деморализованы и подкуплены, что они будут дезертировать, чтобы сражаться на нашей стороне, что война будет блицкригом и закончится мгновенно, что Северная Греция полна недовольных ирредентистов, желающих союза с Албанией, но нам хотелось одного – отправиться домой. А мне – лишь любить Франческо.

Нас послали умирать без транспорта, без снаряжения, без танков, достойных называться танками; авиация, в основном, базировалась в Бельгии, войск не хватало, а офицеров чином выше полковника, понимавших что-нибудь в тактике, не было вообще. Наш командующий отказался от подкрепления, потому что почетнее одержать победу малыми силами. Еще один идиот. А я не дезертировал. Вероятно, мы все были идиотами.

Неизмеримые горечь и усталость наполняют меня, когда я описываю эту кампанию. Здесь, на этом солнечном, уединенном острове Кефалония, с его сердечными жителями, с его горшками базилика, многое из происшедшего кажется невообразимым. Здесь, на Кефалонии, я нежусь на солнышке и наблюдаю за состязаниями в танцах между жителями Ликзури и Аргостоли. Здесь, на Кефалонии, я заполняю свои сны мечтами о капитане Антонио Корелли – полном радости человеке, что думает лишь о мандолинах; сложно представить себе мужчину более не похожего на ушедшего и любимого Франческо, но его я люблю так же сильно.

Как чудесно было на войне! Как мы насвистывали и пели, неистово готовясь к выступлению, как сновали взад-вперед, подобно пчелам, курьеры на мотоциклах, как взбадривало пересечение границы без сопротивления, как лестно было чувствовать себя новыми легионерами новой империи, которая простоит десять тысяч лет. Как приятно было думать, что скоро наши немецкие союзники услышат о победах, равных их победам. Какая сила копилась в нас, когда мы хвастались своим участием в знаменитом «Стальном пакте». Я шел рядом с Франческо, глядя на взмахи его рук и прозрачные капельки пота, сбегавшие по его щекам. Время от времени он посматривал на меня и улыбался. «Афины – через две недели», – говорил он.

Ночь 28-го октября. С пятидневным боезапасом, таща провиант на себе из-за отсутствия мулов, мы отправились на восток по приказу – взять Медзовонский перевал. Как неописуемо легко почувствовали мы себя к вечеру, сбросив со спины поклажу! Как мы спали сном младенцев и какими стертыми и одеревенелыми оказались наши конечности ранним утром! Мы узнали, что подкрепления не будет, потому что море сильно штормило, а англичане топили наши корабли. Мы пели песни о том, как разобьем любого противника. Нас грела мысль, что нами командует сам Праска.

Как чудесно было на войне, пока погода не обратилась против нас. Мы продирались сквозь грязь. Авиация не летала из-за низкой облачности. Десять тысяч человек промокли до нитки. Наши двадцать тяжелых орудий засели в болоте, а бедные, обруганные и избитые мулы тщетно старались вытащить их. Нас убеждали, что Дуче решился на зимнюю кампанию, чтобы избежать риска малярии, но не обеспечили зимним обмундированием. Посланные с нами албанские части растворились в воздухе. Стало ясно, что болгары не будут воевать на нашей стороне, и греки перебросили подкрепление с болгарской границы. Наши линии снабжения и коммуникации перестали действовать еще до первого выстрела. Греческие солдаты не дезертировали. Моя винтовка стала ржаветь. Мне выдали не те патроны. Мы узнали, что прикрытия с воздуха не будет, а чиновники по ошибке отправили наши грузовики «фиат-666» обратно в Турин. Это не имело значения. Грузовики увязали точно так же, как и орудия. Каблуки, что когда-то так красиво щелкали при отдании чести, теперь прилипали друг к другу с глухим стуком, и мы начали тосковать по колючей желтой пыли, летевшей 25-го октября. Мы с трудом тащились, убежденные в легкой победе, всё еще распевая о том, что будем в Афинах через две недели. Мы еще не сделали ни единого выстрела.

Мы полагали, что греки не оказывают нам сопротивления, потому что их войска слабы и трусливы, и это, несмотря ни на что, взбадривало нас. Никому из нас не приходило в голову, что они предугадали наши действия и перешли к гибкой обороне, чтобы сконцентрировать силы. Мы пробирались под безжалостным дождем по липкой грязи, и мгла клубилась над нами у титанической горы Смоликас, а греки терпеливо ждали.

Как я ненавижу обмотки! Я никогда не мог понять их назначения. Я терпеть не мог наматывать их точно по уставу! Теперь я ненавидел их за то, что они собирали клейкие куски желтой грязи и пропускали в ботинки ледяную воду. Кожа на ступнях побелела и шелушилась. У мулов копыта становились мягкими и расслаивались, но все равно из-под них летела слякоть, залеплявшая нас с головы до ног. Мы с Франческо зашли в один дом, где на стене висели портреты короля Георга и генерала Метаксаса. Забрали дождевик и сухие носки. Там был недоеденный обед, еще теплый, и мы съели его. Потом мы долго гадали, отравлен он или нет, и осторожно ушли. Греков не было, мы побеждали без боя. Мы забыли, как кое-кто из нас выкрикивал антивоенные лозунги фашистам из военной полиции и лупил их, если сталкивался с ними в темном месте.

Мы вышли к реке Сарандапорос, и тут выяснилось, что у нас нет ни средств для сооружения переправы, ни саперов. Поток вздуло, там плавали обломки взорванных мостов и трупы горных коз. Франческо спас мне жизнь, бросившись за мной, когда я потянулся за передаваемой винтовкой, а меня смыло. Впервые он держал меня в объятиях. Нам говорили, что кто-то заметил, как в лесу скрылись греческие части. «Трусы!» – смеялись мы. Адская переправа через реку Сарандапорос повторилась у реки Вьоса. «Бог против нас», – сказал Франческо.

Ненавижу обмотки! На высоте тысяча метров вода замерзает. При замерзании она расширяется. Конечно, это нормально и всем известно, но в обмотках эффект удваивается. Лед весит тонны. Лед сужает сосуды, и кровь к ногам не поступает. Их не чувствуешь. Мы тосковали по жалким лачугам, оставшимся в Албании. Мы поняли, что наши тяжелые орудия далеко отстали и, скорее всего, нас не догонят. «Афины – через два месяца», – сказал Франческо, насмешливо дернув уголком рта.

Война чудесна, пока кого-нибудь не убили. 1 ноября погода улучшилась, и снайпер подстрелил нашего капрала. Из-за деревьев раздался треск, капрал шагнул назад и всплеснул руками. Он крутанулся на одной ноге, наклонившись ко мне, и упал спиной на снег. На лбу у него ярко блестело пятнышко. Солдаты бросились ничком и открыли ответный огонь, пока взвод прочесывал сосняк в поисках врага, который уже исчез. Хлопнул миномет, раздался вой, мина разорвалась среди нас, пронзительный крик несчастного новобранца из Пьемонта, которому шрапнелью оторвало ноги, и ужасная тишина. Я увидел, что покрыт окровавленными кусками человеческого мяса, быстро примерзавшими к одежде. Мы собрали раненых и поняли, что не можем переправить их в тыл. Франческо положил мне руку на плечо и проговорил: «Если меня ранят, прострели мне голову».

Недооцененные греки своими маневрами загоняли нас на позиции, в которых могли окружить и отрезать нас, но видели мы их по-прежнему очень редко. Мы плутали по дорогам и тропинкам в долинах, а греки, как призраки, перепархивали по верхним склонам. Никогда нельзя было знать, когда нас атакуют и откуда. Сейчас казалось, что мины прилетают из нашего тыла, в следующую секунду – что стреляют с флангов или прямо по фронту. Мы вертелись, как уж на сковородке. И стреляли по призракам и горным козам.

Нас поражал героизм невидимых греков. Они поднимались из мертвых зон и обрушивались на нас так, будто мы насиловали их матерей. Это потрясало. На высоте 1289 они навели такой ужас на наших албанцев, что те бежали, стреляя в карабинеров, попытавшихся их остановить. Дезертировало девяносто процентов томорского батальона. Всю линию фронта раскрутило против часовой стрелки вокруг нас, как вокруг оси, отрезав нас от обеих армейских группировок. Никакой поддержки с воздуха. Греческие солдаты в своей английской форме и касках «томми» поливали нас из пулеметов, забрасывали минами и становились невидимыми. «Афины – через два года», – сказал Франческо. Мы были совершенно одни.

Греки взяли Самарини и оказались позади нас. Мы ничего не ели, кроме галет, шелушившихся, как золотушные. Начался падеж лошадей, а мы стали их есть. Маленькие греческие лошадки, слишком упрямые, чтобы умирать, несли на нас своих всадников. Нам было приказано отступить к Конице, и назад пришлось пробиваться из окружения.

Мы стали безымянными. Обросли огромными бородами, нас похоронило бурями и дождем со снегом, глаза глубоко ввалились, все обмундирование залепило ледяной коркой; руки нам точно изодрали кошки, а пальцы превратились в корявые свинцовые клюшки. У Франческо был такой же вид, как и у меня, а я выглядел, как все; мы жили в каменном веке. За несколько дней мы превратились в скелеты, рывшиеся, как свиньи, в поисках еды.

Наконец-то мы увидели итальянский бомбардировщик. Мы замахали ему, он сделал круг и сбросил бомбу, которая в нас немного не попала, но убила трех наших мулов. Мы отрезали куски мяса и ели их сырыми, а мулы были еще теплыми и шевелились. Рации вышли из строя. Стало ясно, что греки сосредоточивают войска как раз в тех местах, где мы наиболее уязвимы. Они начали по одному отстреливать изолированные подразделения, брали их в плен. «Повезло гадам, – говорил Франческо, – готов спорить, что в Афинах жарко». Ночью мы с ним спали, прижавшись друг к другу, чтобы было теплее. Для плотских желаний я был слишком изможден. Все так спали. Я хотел только защитить его.

Нашего командующего сместили и заменили генералом Содду, которого, конечно же, мы прозвали «генерал Содомия». Висконти Праска потерял затем и пост командующего Одиннадцатой армией. Как могущественны падшие! Он был метеором, который оказался просто-напросто раскаленным пердежом. Все наше командование – сплошной раскаленный пердёж, начиная с Муссолини, который его набирал.

Мы отступали к Конице, как раненый гигант, терзаемый дикими стаями разъяренных собак. То был ад пулеметного и артиллерийского огня, минометов и льда. Местное население охотилось за нами с охотничьими ружьями и рогатками. Прошла целая неделя без еды и отдыха. Бои на расстоянии прямой наводки шли по восемь часов кряду. Мы потеряли сотни товарищей. Горы стали братством мертвецов. Мы продолжали воевать, но пали духом. Великая тьма опустилась на землю. Франческо разговаривал со своим мышонком, даже находясь в засаде или во время внезапного продольного огня, да и мы все уже были на грани безумия. Мы подошли к нашей старой позиции у моста Перати, напрасно пожертвовав пятой частью своего состава. Я огляделся и испытал осязаемый ужас от непоправимого отсутствия людей, которых я полюбил, чье неукротимое мужество никогда и никто не сможет подвергнуть сомнению или легкомысленно оспорить. Война – чудесная штука. В кино и книгах. В небе над нашими головами стали появляться «гладиаторы», «веллингтоны» и «бленхаймы» – англичане таким образом добавили своей силы вонзенным в нас греческим кинжалам и теперь проворачивали их в наших ранах. Генерал Содду приехал с проверкой и сравнил нас с гранитом. «А на Голгофе, – спросил Франческо, – гранит сочится кровью?»

16. Письма Мандрасу на фронт

(1)

Агапетон,[68]

я так давно уже ничего не слышала о тебе, ты не писал с того самого, печального дня, когда я проводила тебя из Сами. Я пишу тебе каждый день и начинаю думать, что ты так и не получил моих писем или твои ответы не дошли до меня из-за войны. Вчера я написала самое лучшее письмо, там совершенно всё было сказано, и хочешь верь, хочешь нет, его съел козленок. Я была в ярости и побила его по башке ботинком. Наверное, это была забавная картина, и я знаю, ты бы смеялся, если бы увидел. Каждый раз, когда я что-то вижу, мне хочется, чтобы ты оказался рядом и увидел это сам. Я стараюсь все замечать для тебя, запоминать и фантазирую, что если напрягусь как следует, то смогу передать это тебе, чтобы ты мог все увидеть во сне. Если бы так было в жизни.

Мне так страшно, что от тебя нет писем потому, что тебя ранили или ты попал в плен, а ночью снятся кошмары, что тебя убили. Пожалуйста, пожалуйста, напиши мне, чтобы я снова могла дышать, чтобы сердце у меня успокоилось. Каждый день я жду тех, кто возвращается из Аргостоли с почтой для деревни, выбегаю, и каждый день – ничего, и я просто в отчаянии и не знаю, что делать, а в голове всё горит от беспокойства. Ну вот, сейчас декабрь, дни стоят очень холодные, солнца нет, дожди почти каждый день, и я представляю, что это небо плачет, как я. Меня знобит, когда подумаю, как же холодно должно быть в горах Эпира. Ты получил носки, что я связала для тебя, рыбацкий свитер и шарф? Правильно, что покрасила их в хаки? Или у меня ума не хватило сделать их белыми? Я надеюсь, что ты получил кофе, кувшинчик с медом и копченое мясо. Бедный мой милый, как тебе, наверное, там холодно, в этом диком месте, так далеко, что это почти чужая страна. Как ты, наверное, скучаешь по своей лодке, по своим дельфинам; а ты понял, что я знала о твоих дельфинах, которых теперь некому кормить рыбой, пока ты не вернешься?

Здесь всё то же самое, только начинает всего не хватать. Вчера я не смогла достать керосина для ламп, а на прошлой неделе не было муки, чтобы испечь хлеб. Отец сделал такие лампы с фитилем – он продел его сквозь пробку и пустил плавать в миску с оливковым маслом; он говорит, так в древности делали, но света мало, они сильно чадят и плохо пахнут. Кто бы мог подумать, что можно скучать по керосину?

Все говорят, как тихо и уныло у нас теперь стало, когда ушли все молодые мужчины, и мы гадаем, сколько из них вернется. Мне сказали, что Димоса убили, а жених Мариго попал в плен. Когда я слышу такое, я благодарю Бога, что это не ты, хотя это ужасно – желать, чтобы несчастье свалилось на других. Если тебя убьют, я не вынесу. Думаю, я сама умру. Я хочу предложить Господу взять меня вместо тебя, только чтобы ты жил. Нам, женщинам, стыдно, что мы не можем принести жертву, сравнимую с вашей, но каждая из нас взяла бы ружье и пошла бы с вами, если б это было возможно и разрешили сделать. Папакис дал мне маленький пистолет, и ночью я Кладу его под подушку, а днем ношу в кармане фартука. Если остров захватят, то здесь найдутся женщины и старики, которые будут стоять насмерть с метлами и кухонными ножами, – мы уже привыкли делать то, что раньше делали мужчины. Мы только не сидим в кофейне и не играем в триктрак. Мы часто ходим в церковь, а отец Арсений произнес много чудесных и трогательных проповедей. Он рассказал нам, что икона святого Иоанна сама по себе появилась перед пещерой, где жил Герасим, и это объявили подлинным архитворением. Кажется, даже Господь посылает нам знаки и показывает, что наше дело правое. Кто-то на днях сказал мне, что мы – единственная страна, не считая Британской империи, которая все еще сражается. Когда я думаю об этом, силы прибавляются – ведь это самая большая империя, какая только существовала в мире, а раз так, то как же мы можем проиграть? Я часто вижу английские военные корабли – они такие большие, что просто невероятно, как же они плавают. Я знаю, мы победим.

Вести с фронта такие хорошие, что кажется, победа нам обеспечена. Каждый день мы слышим, что все больше итальянских частей отогнали или разбили, и нам радостно, как Давиду, поразившему Голиафа. Кто бы мог поверить в это всего два месяца назад? Это казалось невозможным. Мы послали вас сражаться с ними ради чести, без надежды на успех, а теперь мы ждем вас домой как героев-победителей. Вся Греция разрывается от гордости и благодарности нашим мужчинам – великим больше, чем Ахилл и Агамемнон, вместе взятые. Говорят, вы отвоевали всю землю, из-за которой были споры в прошлом, и просто выбросили итальянцев из Албании. Какие вы молодцы, ваши имена будут жить вечно в сердцах греков, и мир навсегда запомнит, что случается, если кто-то посмеет нас обидеть! Мы так гордимся, мой Мандрас, так гордимся! Мы ходим с высоко поднятой головой и помним славное прошлое, которое римляне и турки отобрали у нас, а ты и твои товарищи наконец-то нам вернули. Настанет день, когда мы с Британской империей встанем рядом и скажем миру: «Это мы сделали вас свободными», а американцы, русские и другие пойти и пилаты опустят головы, и им станет стыдно, что вся слава досталась нам.

Дух войны здесь всех переменил. Папас, так сильно не любивший Метаксаса, Коколис, а ведь он коммунист, Стаматис, а этот – монархист, – все в один голос провозглашают Метаксаса величайшим греком со времен Перикла и Александра, и все превозносят военные успехи Папагоса. Они вместе трудятся, собирают посылки для солдат, а отец даже вызвался пойти на фронт врачом. Ему отказали, когда узнали, что он научился всему на кораблях и у него нет свидетельства. Ты бы видел его ярость! Он топал ногами по всему дому, я никогда не слышала, чтобы он произносил слово «хестон»[69] так часто и с такой злостью. Я рада, что его не пустили, но это несправедливо, потому что даже богатые люди приезжали к нему, а не шли к докторам с дипломами. У него дар исцеления, как у святого, – он только коснется раны, и та начинает заживать.

Мандрас, если б ты знал, какое развелось предсказательство с начала войны, вот бы ты посмеялся! Все гадают на кофейной гуще, чтобы узнать, вернутся ли их родственники, братья и сыновья и когда, дело прямо поставлено на поток. Жена Коколиса гадала мне и сказала, что кто-то приедет издалека и навсегда изменит мою жизнь, и она говорила это так серьезно, будто не знает, что я знаю, что она знает, что я жду, чтобы ты вернулся издалека.

Случалось плохое с итальянскими семьями, живущими на острове, и властям пришлось вмешаться, чтобы не поджигали дома и не творили других идиотских жестокостей. В Ликзури несколько горячих голов даже побили старика, который прожил здесь сорок лет и вывесил в окне наш флаг. Почему люди такие животные?

Ты будешь рад узнать, что Кискиса и козленок оба здоровы. Ну, я-то все равно рада, а раз мы скоро будем одно целое, значит, ты тоже должен быть рад. Надеюсь, тебе будет приятно узнать, что я решила приготовить собственное приданое. Мне кажется, у отца ни стыда ни совести, иногда я очень сержусь на него за то, что он отказывает как раз в том, что нормально для любой другой девушки. Он несправедлив, потому что слишком рационален. Он думает, что он – Сократ, который может не считаться с обычаем, а я теряюсь каждый раз, когда встречаю кого-то из твоих, и я не позволю, чтобы кто-то решил, будто тебя не одобряют, потому что никто к тебе так и не относится. Я начала вышивать тамбуром большое покрывало на. нашу супружескую постель, но пришлось распороть, потому что получилось нехорошо и оно выглядело, как дохлое животное. Я неумеха в этих женских делах, потому что мама умерла, когда я была совсем маленькой, и теперь мне приходится стараться научиться всему, что нужно знать с детства. Я начинаю с предметов для постели, потому что отсюда начнется наша жизнь, но потом я сделаю другие вещи для дома, чтобы вытаскивать их по праздникам или когда придут гости. Вышивание – такое скучное занятие, но меня утешает, что когда ты вернешься, то увидишь все доказательства моей любви к тебе. Я подумываю, хорошо бы сшить тебе жилет и вышить его золотой нитью, с цветами на фестонах и fil-tiré,[70] чтобы ты весь горел на солнце, когда будешь танцевать.

На Рождество итальянцы бомбили Корфу, и даже отца потрясло их безбожие. По радио мы слышали, что англичане потопили много их кораблей. Надеюсь, что это так и есть, но все равно не хочу ничего об этом слышать, потому что для меня невыносимо, если жизнь тратится попусту, и так тяжело на сердце, когда подумаешь обо всех этих стариках, чьи дети сошли в могилу раньше их. Видела твою матушку на агоре,[71] она сказала, что у нее тоже нет от тебя вестей. Она так беспокоится, и на лице у нее больше морщинок, чем раньше. Пожалуйста, напиши ей, даже если не пишешь мне. Думаю, она страдает больше, чем я, если только это возможно.

Мандрас, с тех пор как ты уехал, у нас не было рыбы, и я начинаю скучать по ней. Мы ничего не едим, кроме бобов, как бедняки. Отец говорит, что они очень полезные, но от них раздувает живот. На Рождество нам пришлось обойтись без «курабьедес»,[72] и без «христопсомо»,[73] и без «лукумадес»,[74] так что это был грустный праздник, хотя мы и старались как могли. Отец Арсений удивил нас всех тем, что не напился.

Помни, что здесь есть те, кто любит тебя и молится за тебя, и что вся Греция идет с тобой маршем, где бы ты ни был. Возвращайся к нам после победы, чтобы всё было, как раньше. Твои дельфины ждут тебя, и твоя лодка, и твой остров, и я тоже жду тебя – я, кто любит тебя так сильно и так скучает по тебе, словно ты – часть моего тела, которую отсекли. Милый мой, без тебя всё не так, и даже когда я чувствую себя счастливой, от этого мне больно.

Твоя любящая невеста Пелагия, которая с этими словами целует тебя.

(2)

Васильев день

Агапетон,

до сих пор от тебя ни словечка, и, как ни странно, у меня получается это переносить. Панайис вернулся с Фронта без руки и сказал мне, что на фронте очень холодно и нет никакой возможности удержать ручку. Он говорит, что не встречал тебя, но по-моему, это совсем неудивительно, раз вы были в разных частях. Он посылает просьбу королю, чтобы вернуться на фронт и воевать дальше, говорит, что любой может управиться с ружьем одной рукой. Гончар с дороги на Кастро говорит, что сделает Панайису новую руку из глины и она будет очень крепкой и смотреться лучше настоящей, а Панайис велел, чтобы она была морозоустойчивой, когда он опять поедет воевать. Вообще-то он попросил сделать два варианта руки – одну со сжатым кулаком, чтобы драться, а другую – с согнутыми пальцами, чтобы можно было держать стакан. Не удивлюсь, если он попросит сделать и третью – с примкнутым штыком, такой у него настрой.

Этот Васильев день был лучше, чем Рождество. Отец подарил мне сборник стихов и политических статей Андреаса Ласкаратоса, сказав, что моей душе полезно почитать произведения того, кто был отлучен от церкви. Я процитировала ему поговорку «Мега библион, мега какой»,[75] а он пригрозил отобрать у меня эту книгу и дать поменьше. А я подарила ему хороший складной нож. Мы посчитали зернышки граната, чтобы узнать, будет ли год богатым. Вроде, будет не таким уж и плохим. Мне удалось испечь «василопета»,[76] обменявшись продуктами с твоей матушкой, а отец дал мне английский золотой соверен, чтобы запечь в пироге. Он очень обрадовался, когда его не оказалось в кусках для Христа и святого Василия, потому что не любит давать деньги церкви. Он оказался в моем куске, так что в этом году вся удача будет моя. Я надеюсь, это значит, что ты вернешься.

Я начала жилет для тебя, а покрывало пришлось опять распороть, потому что получилось еще хуже, чем раньше. Не знаю, что со мной такое.

С фронта только хорошие новости, все так рады, что наши ребята поставили Муссолини на место, он понял, что «ме кинеи камаринан»[77] – твердый орешек, правда? Мы узнали, что наши ребята выкапывают из снега и грязи итальянские танки и используют их против бывших хозяев. Браво нам! И мы знаем, что мы взяли Аргиро-Кастро, Корицу и Агхиой-Саранду, но ходят и печальные слухи, что Метаксас нездоров.

Ты видел новый плакат, который всюду расклеивают? Если вдруг не видел, на нем изображен наш солдат, широко шагающий вперед, а рука Богородицы поддерживает его под локоть. Выражение лица у нее точно такое же, как у солдата, и надпись: «Победа. Свобода. Богородица с ним». Мы все считаем, что это ужасно здорово.

Отец делает свои усы более патриотичными, отращивая их полохматее. Мне нравится, что он их больше не нафабривает, а то они были жесткие и колючие, когда я целовала его в щеку. Теперь они щекочутся. Надеюсь, что ты сейчас отпустил бороду, чтобы лицу было теплее. Мандрас, в самом деле, ты должен написать матери, она так беспокоится. Это точно такой же вопрос филотимо,[78] как и сражаться за свою страну. У чести много лиц, и быть внимательным к матери – одна из ее сторон, так мне кажется. Я не критикую, просто думаю, что, может быть, тебе нужно напомнить.

Твоя любящая обрученная Пелагия.

(3)

На Масленой неделе

Агапетон,

это мое сотое письмо тебе, а от тебя до сих пор ничего. Папакис говорит, что отсутствие новостей – это ни хорошая, ни плохая новость, и я не знаю, то ли мне печалиться, то ли утешиться. Я благодарю Бога, что твое имя не появляется в списке убитых, который вывешивают в Аргостоли. Ты огорчишься, узнав, что Коколис потерял двух сыновей (Герасима и Янароса), он очень тяжело перенес это. Когда он говорит, у него трясутся губы, и он так окунулся в работу, что работает, даже когда темнеет. Он говорит, что виноваты не итальянцы, а русские, которые не выполнили свой долг и не помогли нам сопротивляться фашистам. Говорит, что Сталин не может считаться настоящим коммунистом, а после того как Британская империя вышвырнула итальянцев из Сомали и захватила в Ливии в плен 200 000 человек, он ходит повсюду и целует портрет Уинстона Черчилля, который вырезал из газеты. На днях, когда папас узнал об ультиматуме Гитлера, где тот требует, чтобы мы прекратили бить итальянцев, он сбрил усы, потому что все равно даже большие лохматые патриотические усы слишком сильно напоминают гитлеровские. С тех пор как умер Метаксас, папас носит черную повязку на рукаве и говорит, что не снимет ее до конца войны. Нас всех очень огорчила смерть этого человека, но мы все равно решили не расслабляться. Мы глубоко верим, что Папагос приведет нас к победе.

Ну, в этом году особых гуляний нет, все молодые мужчины ушли, всё так, будто мы уже в Великом посту. Хотим мы того или нет, но все постимся, и я думаю, что и Пасха не получится праздничной. Она просто не будет Пасхой без крашеных яиц, без цуреки,[79] без кокореци и маерицы,[80] без барашка, зажаренного на вертеле. Надеюсь, у нас будут яйца, но кроме них придется, наверное, есть подошву от ботинок под соусом авголемоно. У меня слюнки текут, когда просто подумаю обо всем, чего мы не можем поесть, не могу дождаться, чтобы все опять наладилось.

С самого декабря у нас ужасные бури, очень холодно и ветрено. Я почти закончила твой жилет, и хотя он не такой красивый, как я хотела, все-таки получится хорошо. Из-за скверной погоды у меня на него полно времени, хотя это не просто, когда руки синеют от холода. Я сделала половину покрывала на постель, но потом на него вырвало Кискису, пришлось стирать. Слава тебе Господи, оно не село, но когда я разложила его просохнуть, козленок проел три здоровенные дырки прямо посредине. Я так разозлилась, что по-настоящему отлупила его метлой, и когда папас вышел, то увидел, что я просто утонула в слезах. Я и его стукнула. Видел бы ты его лицо! Как бы то ни было, я снова его распорола, сохранила пряжи, сколько можно было, но кажется, судьбе угодно, чтобы я делала что-нибудь другое.

Надеюсь, ты здоров и благополучен, а я, как и все мы, с нетерпением все жду твоего возвращения.

С любовью, твоя Пелагия, которая все еще скучает по тебе.

17. L'omosessuale (5)

Дивизия «Бари» выдвинулась на наши позиции, чтобы дать нам отдохнуть и перегруппироваться, но греки выступили с огневой завесой и прихватили их прежде, чем те успели подтянуть артиллерию. Нашу дивизию «Джулия» снова отозвали на передовую выручать их. Я чувствовал себя так, словно часть меня исчезла или будто душа уменьшилась до крохотной точки серого света. Я совсем ни о чем не мог думать. Я упорно сражался, стал автоматом без эмоций и надежд, и беспокоило меня только то, что Франческо становился всё более странным. Он убедил себя, что однажды будет убит выстрелом в сердце, и поэтому переместил мышонка Марио из нагрудного кармана гимнастерки в карман на рукаве. Он переживал, что мышонка застрелят вместе с ним, и заставил меня пообещать, что я буду приглядывать за Марио, когда его самого убьют.

Наши подразделения перемешались. В нашу прислали части других дивизий. Никто точно не знал, кто кем у нас командует. Батальон новичков из полуобученных деревенских парнишек прибыл в неверно указанное на карте место, и греки его уничтожили. 14 ноября они начали наступление, безжалостную ярость которого мы себе просто не могли представить.

Мы окопались, имея за спиной горный массив Мрава. Это ни о чем не говорит, если не знать, что массив – необитаемое дикое место, где ущелья и пропасти, чудовищные сырые утесы, бездорожье; место, куда нельзя доставить провиант. Мы находились на земле, которую греки всегда по праву считали своей и дважды уступали по договорам. Теперь они хотели получить ее обратно. Мы были завернуты в туман, упакованы в снег, и ненавистный арктический ветер, возникавший на севере, обрушивался на нас, как сжатый кулак Титана.

Греки пробивали глубокие бреши в наших позициях, и мы теряли связь с другими частями. Пришлось отступить, но отступать было некуда. Вражеские минометы «брандт» выкашивали сразу целые взводы. У нас не было ни перевязочных материалов, ни полевых госпиталей. На кухонном столе в разрушенном доме без крыши плачущий капеллан удалил осколки шрапнели из моей руки без наркоза. Я слишком замерз и не чувствовал, как нож разделяет мою плоть и иголка пронзает кожу. Я поблагодарил Бога, что ранило меня, а не Франческо, а потом меня снова отправили прямо в драку. Я увидел, что солдаты, сопровождавшие караван мулов, оставили своих животных и сражаются бок о бок с нами. Нашего командира убили, и его заменил майор из службы снабжения. «Провианта нет, – сказал он нам, – поэтому я пришел выполнить свой долг. Полагаюсь на вас и ваш добрый совет». Этому замечательному, благородному человеку, привыкшему складывать одеяла и проводить описи, выпустили кишки в штыковой атаке, которую он героически возглавил с незаряженным пистолетом в руке. Мы были полностью разбиты.

Я ненавижу не только обмотки. Я ненавижу всё свое обмундирование. Нитки сгнили, и оно разваливалось. Сукно заскорузло, как картон, и стало жестким, негнущимся, как железо. Форма, словно холодильник, вбирала холод и студила тело. С каждым днем она становилась тяжелее и шершавее. Я подстрелил козу и завернулся в ее невыделанную шкуру. Франческо ободрал разнесенного на куски мула и сделал то же самое. Корицу пришлось оставить противнику, и теперь мы владели меньшей территорией, чем до начала действий. Тяжелое снаряжение мы тоже бросили. Все равно оно переломано. Ужасающие язвы и отвратительное зловоние гангрены стали для нас привычными. Пока части оставляли Корицу, наша дивизия «Джулия» закрепилась на Эпире. Нас не так-то легко было одолеть. Но потом мы отступали теми же дорогами, по которым шли вперед. Для скорости передвижения дивизия «Центавро» бросала танки, завязшие в грязи. Греки находили эти несчастные заржавевшие рыдваны, откапывали их, ремонтировали и пускали против нас. Нас усилили батальоном таможенников. Господи ты Боже мой! Мы удерживали предмостный плацдарм в Перати. Бессмысленно!

Маленькое чудо – греки позволили нам пару дней передохнуть. Они, конечно, подумали, что мы должны были заминировать подходы. А потом мы узнали, что оставлен Поградек, потому что противник просочился на позиции, пройдя по горному ручью, в то время как наша оборона была организована для защиты троп. «Что толку? – спрашивал Франческо. – Мы стараемся изо всех сил, а потом кто-то возьмет и всё изгадит». Потом этот «кто-то» своими маневрами обнажил наш правый фланг. И мы оказались отрезанными от дивизии «Модена». Нашего генерала Содду, заменившего Праску, теперь самого заменили Каваллеро. Похоже, славное завоевание Греции позорно закончится покорением греками Албании. Снег падал беспрестанно, а мы сделали открытие: можно согревать голову, если вырезать мозги подыхающих мулов и класть их под каску. Мы поняли, что единственный способ избежать непрекращающихся атак сверху – держаться высоток. Эти высотки секли злобные ветры, неся перед собой щит обжигающей ледяной крупки. Ботинки мои развалились, я корчился и чесался от вшей. Кажется, на Рождество мы наконец поняли, что и сами развалились, как наши ботинки.

Просыпаюсь утром, десять градусов ниже нуля. Первый вопрос – кто сегодня замерз до смерти? Кто из сна соскользнул в смерть? Второй вопрос – сколько мы сегодня должны пересечь разбухших потоков, где вода заковывает в холод и стискивает яйца до боли и визга? Сколь миль будет сегодня по «дорогам» по пояс в грязи? Третий вопрос – каким образом греки умудряются нападать на нас в двадцатиградусный мороз, когда намертво заклинивает затворы наших винтовок? Вопрос четвертый – почему «дружественные» албанцы служат у греков проводниками? Пятый вопрос – какая из частей сегодня так безгранично устанет, что предпочтет сдаться уступающим силам противника? Только не «Джулия». Только не мы. Пока нет. Франческо совершенно перестал разговаривать со мной. Он общается только со своим мышонком. Еще одна атака на нас наших же самолетов, налет «СМ-79»-х, двадцать убитых. Мы узнали, что офицеры дивизии «Модена» получили приказ: те из них, кто не проявит достаточных командирских качеств, будут расстреляны. Наш полковник Гаэтано Тавони был убит под Малым Топоянитом, ведя нас в атаку после шестидесяти дней непрерывных боев. Господь упокоил его душу и вознаградил его заботу о нас. Итальянские женщины стали присылать нам вязаные перчатки, которые впитывают воду и примерзают к коже так, что мы не можем снять их. Франческо получил от матери panettone[81] и делит его с мышонком Марио. Отрезает ломтики штыком. Мы узнали, что Чиано и фашистские иерархи вступили в армию и патриотично предпочли продолжить бомбардировочные прогулки на Корфу, где нет противовоздушной обороны.

Как я ненавижу обмотки! Это дни белой смерти. Непросыхающие траншеи. Лед расширяется в сукне, кровь не поступает. Мы не испытываем к грекам ненависти, мы воюем с ними по неясным причинам и бесчестно, но мы всеми силами ненавидим белую смерть.

Признаться, боли вначале нет. Ноги выше обмоток распухают, а ниже ступни просто теряют чувствительность. Они зловеще расцвечиваются: появляются оттенки лилового, налет пурпурного, черного как смоль. Оттого что я очень большой, я целыми днями таскаю на себе в тыл наших пострадавших ребят. Я измучен, уже нет сил слышать, как они кричат от боли. Вместо обмоток я привязал шкурки зверьков, натертые изнутри ружейным маслом. Ботинки пропитал свечным воском. Вода все-таки затекает, и я живу в страхе перед белой смертью. Я слышу в палатках нечеловеческие вопли тех, кому ампутируют конечности. Каждые несколько часов я осматриваю ноги и натираю их козьим жиром, растопленным над спичкой. Я узнаю, что Грациани потерпел поражение в Африке. А у нас тринадцать тысяч жертв белой смерти. Даже греки оцепенели от холода, атаки стихают. Франческо, несомненно, сошел с ума. Рот у него постоянно двигается. Борода стала ледяным сталактитом, глаза закатываются, и он не узнает меня. Он нарочно делает под себя, чтобы насладиться мгновением тепла. Вся моя любовь превращается в жалость. Я сооружаю ему рукавицы из пары кроликов, оставив жир на внутренней стороне кожи. Он ест жир. Наша численность уменьшилась до тысячи человек, у нас пятнадцать пулеметов и пять минометов. Мы потеряли четыре тысячи человек. На наших позициях нет ничего, кроме белой смерти, горестного отсутствия друзей и одиночества этих диких мест.

В Клисуре на нас нападают дикие разъяренные греки. На нас, изможденных и полных печали. Франческо разговаривает с мышонком Марио: «Афины через две недели, место в истории для мыши Албании. Мышонок, который сверг короля. Марио-мышонок. Мышка, мыша, мыся». Мы не можем больше держаться, «Джулия» разбита, наши войска обезумели и охвачены гангреной, тела наши разлучились с душами. Дивизия «Lupi di Toskana»[82] приходит нам на помощь, и ее разбивают; они превратились из волков в зайцев, и мы зовем их «Lepri di Toscana».[83] Если ветераны «Джулии» не смогли победить, какие шансы у дилетантов? Их послали без продовольствия, в незнакомые места, которым не соответствовали карты. Без командира. Атаковали их тотчас же. Жертвы, жертвы. Нагромождение Голгоф. Их послали спасать нас, а выручали их мы.

Контратака. Поражение. Потеря Клисуры. Отчаянное послание от Каваллеро: «Предпримите последнюю попытку, заклинаю вас именем Италии! Готов прийти и умереть с вами». К едрене матери имя Италии! На хрен генералов, которые никогда не придут умирать с тобой! В рот вам вашу самонадеянность и лживые обещания подкрепления! Обожритесь своими поражениями, которые вы выхватываете изо рта у победы! Пропади пропадом эта легкомысленная война, которой мы не хотели и не понимаем! Да здравствует Греция, если это означает конец всему, этой белой смерти и этому снегу, окрашенному алым, этому черствому убийственному ветру, этим волочащимся кишками, этим раздробленным костям, этим животам, лишенным пищи, разорванным минометами и распоротым штыками, этим застывшим пальцам, этим заклинившим винтовкам образца 1891 года, этим изломанным юношам, этим невинным головам, лишившихся рассудка!

Голова все время как в тумане. Снег сделал все неузнаваемым, и мы не понимаем, где же мы находимся. Это тот эскарп, что нам приказано взять? А это что – ручей в долине под почти двухметровым мерцающим покровом белого? Какая это гора? Кто-то, слава богу, отдернул облако, чтобы мы определились. Мы по дороге продираемся или по реке? Ничего, узнаем, когда дойдем до начала. Спокойно, раз мы идем не туда, нас, если повезет, могут взять в плен. Радируем в штаб, что объект взят; я не знаю, где находится это место, но оно ничуть не хуже любого другого. Какая разница? – «Штаб на связи. Они требуют координаты по карте». – «Пусть дадут мне карту, которая соответствовала бы чему-нибудь на местности, и я дам им координаты. Нет, не надо, просто сделай вид, что рация вышла из строя». – «Слушаюсь». – «Что это вы делаете, капрал?» – «Мочусь на каску, чтобы не блестела. Это камуфляж. Надо помочиться и натереть грязью».

Греки продвигаются на Тепелени, а нашу «Джулию» посылают для поддержки Одиннадцатой армии. В подкрепление нам придают девять тысяч необученных резервистов, две сотни офицеров, не имеющих боевого опыта, плюс несколько старых офицеров запаса, забывших, что такое тактика и не разбирающихся в вооружении. Эти старые боевые клячи задиристо карабкаются по склонам и умирают так же, как и все, заходясь предсмертным кашлем, уткнувшись лицом в грязь, с пузырящейся розовой пеной на губах. Греки фанатичны, но сдержанны, дики, но целеустремленны. Они захватывают Голико, Монастырский холм и гору Скиалезит, но мы останавливаем их прежде, чем они окружают Тепелени. Приезжает с визитом Дуче, и от нас требуют бурно его приветствовать. Я сижу с Франческо и не выхожу встречать его. Начинается атака, цель которой – устроить спектакль для нашего Дуче: тот расположился у Коматри и прихорашивается, наблюдая, как его солдат отправляют, волна за волной, на верную гибель. Тщеславие – мать погибели, синьор Дуче.

Франческо пишет письмо, которое я должен передать матери в случае его смерти, зная, что цензура не пропустит, если отправить полевой почтой:

«Любимая моя мама,

это письмо ты получишь из рук Карло Гуэрсио, моего верного друга и старого товарища, прошедшего со мной сквозь врата ада. Не пугайся, что он такой большой, – он добрый и мягкий человек. Его шутки всегда смешили меня в трудные времена, его поддержка придавала мне уверенности, когда я боялся, его руки несли меня, когда я терял силы. Мне бы хотелось, чтобы ты считала его своим сыном и чтобы не все было потеряно. Он преданный и верный, прекраснее человека нет, он будет тебе лучшим сыном, чем я.

Дорогая мама, я пошел на эту войну чистым и наивным и ухожу с нее настолько уставшим, что согласен умереть. После этого ни о какой жизни говорить не приходится. Я стал понимать, что Бог не создал этот мир садом, что ангелы не пекутся о нем, что можно отречься от тела. Я чувствую, что мертв уже несколько месяцев, но душе моей еще нужно какое-то время, чтобы уйти. Целую тебя и всех моих милых сестер, я очень сильно люблю тебя. Передай моей жене, что я всегда думаю о ней и храню в своем сердце, как негаснущее пламя. Не печалься. Франческо».

О, все то, чего я не рассказал матери Франческо в тот грустный апрельский день, когда доставил письмо!

18. Продолжение литературных мук доктора Янниса

Доктор Яннис сидел за столом и пристально смотрел в окно поверх горы. Он постукивал ручкой по выскобленной, стертой поверхности и размышлял, что пора бы уже собрать сумку и навестить козье стадо Алекоса. Он обругал себя. Собрался писать о нашествии на остров венецианцев, и вот, пожалуйста, – думал о козах. Казалось, внутри сидит злой дух, замысливший не дать ему закончить литературные труды, забивающий ерундой голову и мешающий жить. Дух нарушал ход его мыслей нелогичными вопросами: почему козы отказываются есть из ведра на полу, если совершенно спокойно питаются насаждениями, растущими на земле? Почему ведро приходится подвешивать на обруче? Почему козьи копыта отрастают весной так быстро, что их приходится подрезать? Почему природа привнесла в свой замысел этот любопытный недостаток? Когда коза не стала овцой, и наоборот? Почему они – такие чуткие животные и одновременно – такие беспредельно тупые, как поэты и художники? Но как бы то ни было, мысль о подъеме на гору Энос для осмотра Алекосовых коз утомляла ноги еще до первого шага.

Он взял ручку, и ему пришла на ум строка из Гомера: «Ничто так ни хорошо и ни мило, как муж и жена в своем доме, пребывающие вместе в единении разума и нрава». Но к чему сейчас эта мысль? Какое она имеет отношение к венецианцам? Он немного подумал о своей обожаемой жене, которую так ужасно потерял, а потом понял, что думает о Пелагии и Мандрасе.

С тех самых пор, как тот столь внезапно уехал, доктор наблюдал, как его дочь проходит через душевные муки, и все они казались совершенно нездоровыми и тревожными. Вначале ее охватил вихрь паники и беспокойства, затем она чуть не утонула в океане слез. Бури уступили место дням зловещего нервического спокойствия: она сидела на улице у стены, будто ожидая, что он подойдет сейчас к повороту дороги, где его подстрелил Велисарий. Даже когда наступили холода, ее можно было видеть там с Кискисой – куница свернулась у нее на коленях, а она гладила зверька по мягким ушкам. Однажды она сидела там, даже когда шел снег. Потом она стала молча оставаться с ним в комнате, ее руки неподвижно лежали на коленях, а по щекам тихо скатывались слезы, одна за другой. То она вдруг становилась неестественно оживленной и принималась яростно шить покрывало для своей супружеской постели, но затем совершенно неожиданно вскакивала, швыряла работу на пол, пинала и начинала свирепо распускать сделанное, доходя чуть ли не до неистовства.

День проходил заднем, и стало ясно, что Мандрас не только не написал, но и не напишет. Внимательно наблюдая за лицом дочери, доктор видел, что ей становится очень горько, словно она все увереннее приходит к заключению, что Мандрас мог и не любить ее. Она поддалась апатии, и доктор диагностировал явные признаки депрессии. Нарушив вековой обычай, он начал заставлять ее ходить с ним к больным; он видел, что она то увлечена веселой болтовней, а в следующую минуту она Уже погружается в глубокое молчание. «Неприятности лечатся сном», – говорил он себе, отправляя ее в постель пораньше и давая поспать по утрам. Он посылал ее с невероятными поручениями в немыслимо отдаленные места, чтобы удостовериться, что физическая усталость станет профилактикой против неизбежной бессонницы юных и несчастных, и считал необходимым рассказывать ей самые смешные истории, какие мог припомнить из тех времен, когда слушал говорливых собеседников в кофейне и в корабельных кают-компаниях. Он проницательно понял – состояние души Пелагии таково, что она считает и логичным, и непременным быть печальной, бездеятельной и отстраненной, и счел обязательным для себя не только смешить ее против желания, но и провоцировать у нее приступы ярости. Он упорно брал из кухни оливковое масло – лечить экзему, и намеренно забывал ставить его на место, считая триумфом психологической науки, когда от гнева Пелагия молотила кулаками по его груди, а он удерживал ее, обхватив за плечи.

Как ни странно, его потрясло, когда лечение стало срабатывать, и он счел возвращение ее обычного веселого спокойствия знаком того, что она вполне избавилась от страсти к Мандрасу. С одной стороны, он был бы этому рад, поскольку не был твердо уверен, что Мандрас станет хорошим мужем, но с другой стороны, Пелагия уже была помолвлена, и расторжение помолвки стало бы огромным стыдом и позором. Ему вдруг пришло в голову, что, вполне возможно, все закончится тем, что Пелагия выйдет замуж из обязанности перед человеком, которого больше не любит. Доктор поймал себя на том, что виновато надеется: Мандрас не уцелеет на войне, – и это натолкнуло его на неуютное подозрение, что он сам – не такой уж хороший человек, каким, заблуждаясь, всегда себя считал.

Все это было довольно неприятно, но война вызвала и целый ряд затруднений, которые нельзя было предвидеть. Он еще мог примириться с нехваткой таких медикаментов, как йод и каламиновые примочки, – у них имелись заменители, действовавшие точно так же, – но после начала войны перестали поставлять борную кислоту: это специфическое вещество добывалось из вулканических испарений Тосканы и служило лучшим из известных ему средств для лечения инфекций пузыря и загрязненности мочи. Что гораздо хуже – отмечались случаи сифилиса, для которых требовались висмут, ртуть и «новарсенобензол». Инъекции последнего необходимо было делать раз в неделю на протяжении двенадцати недель, а все поставки, без сомнения, уходили на фронт. Он проклинал единственного извращенца, который первым подцепил эту болезнь, совокупившись с ламой, а также испанских скотов, принесших ее сюда из Нового Света после разнузданной череды изнасилований на порабощенных ими территориях.

По счастью, возбуждение, вызванное войной, уменьшило число тех, кто надумывал себе болезни, но тем не менее, то и дело приходилось прибегать к своей медицинской энциклопедии, чтобы узнать, как обходиться без всех этих препаратов, на которые он всегда полагался. Он нашел этот «Домашний доктор, полный курс в кратком изложении» (два массивных тома, с перекрестными ссылками, пятнадцать сотен страниц, включающих все – от отравления трупным ядом до косметологических советов по уходу за бровями и их выщипыванию) в порту Лондона и даже выучил английский, чтобы понимать написанное. Он вызубрил его от корки до корки с большей восторженностью и самоотверженностью, чем мусульманин изучает Коран, чтобы стать хафизом. Но все-таки выученное помнилось теперь несколько меньше, поскольку регулярно приходилось пользоваться лишь некоторыми разделами, и он пришел к пониманию, что большая часть недомоганий проходит сама по себе, невзирая ни на какое вмешательство врача. Главное – появиться и делать важный вид при ритуале осмотра. Большинство экзотических и захватывающих недугов, про которые он читал с такой болезненной любознательностью, никогда не могло возникнуть на его части острова, и он осознал, что если отец Арсений – врачеватель души, сам он – несколько больше, чем просто врачеватель тела. Казалось, большинство действительно интересных заболеваний случается у животных, и ему всегда доставляло громадное наслаждение поставить диагноз и избавить от недомогания лошадь или быка.

Доктор не преминул отметить, что война усилила его собственную значимость, как и значимость отца Арсения. Он давно привык к своему положению «источника мудрости», но раньше вопросы были чаще философские – отец Лемони как-то прислал ее спросить, отчего это кошки не разговаривают, – а теперь люди не только хотели знать все о политике и развитии конфликта, но настоятельно нуждались в его мнении об оптимальном размере и местоположении мешков с песком. Он не выбирал себя вожаком общины, но стал им в результате негласного соглашения, как будто самоучка вроде него должен обладать как незаурядным здравым смыслом, так и заумными познаниями. Он стал своего рода агой, заняв место турецких, коими остров недолгое время обладал, – вот только, в отличие от оттоманских предводителей, он не питал особого интереса к тому, чтобы целыми днями валяться на подушках, то и дело заполняя отверстия миленьких мальчиков-педерастов, которые, в конечном счете, вырастут с такими же противоестественными склонностями к содомии, наркотикам и удивительным крайностям праздности.

Доктор услышал, как Пелагия поет на кухне, и взял ручку. Он потянулся потеребить пальцем усы и несколько рассердился, вспомнив, что сбрил их в знак вызова Гитлеру. Потом взглянул на черную нарукавную повязку, которую носил со дня смерти Метаксаса, вздохнул и написал:

«Греция расположена на разломе, и географическом, и культурном, отделяющем восток от запада; мы являемся одновременно и предметом спора, и местом катаклизмических землетрясений. И если острова Додеканес расположены к востоку, то Кефалония, несомненно, находится на западе, а материк – одновременно и тут, и там, не являясь полностью ни тем, ни другим. Балканы всегда были инструментом зарубежной политики Великих держав и с древних времен не смогли достичь даже сходства с развитыми цивилизациями из-за природной лености, капризности и грубости своих народов. Справедливо утверждать, что у Греции меньше балканских пороков, чем у других наций на севере и востоке, однако, и это также несомненный факт, среди всех греков Кефалонийцы имеют самую устойчивую репутацию остряков и умников. Читатели должны помнить, что и Гомер родом из этих мест, и Одиссея здесь прославляли за его ловкость. Гомер, правда, представляет нас свирепыми и недисциплинированными, но нас никогда нельзя было обвинить в жестокости. У нас случаются смерти из-за имущественных споров, но мы обладаем лишь в малой степени той кровожадностью, что является характерным недостатком соседних славянских народов.

Причиной нашей западной ориентации явилось то, что остров находился под турками всего лишь двадцать один год, между 1479 и 1500 годами, а затем они были изгнаны объединенными силами испанцев и венецианцев. Вернулись они только для одного набега в 1538 году и увели тринадцать тысяч кефалонийцев, чтобы продать их в рабство. Короткий период пребывания, в соединении с их гениальными апатией и инертностью, обусловил то, что они не оставили долговременного наследия в области культуры.

За исключением этого краткого периода, остров принадлежал венецианцам с 1194 по 1797 год, а затем был захвачен Наполеоном Бонапартом – печально известным поджигателем войны, одержимым манией величия, который обещал острову союз с Грецией, а затем вероломно аннексировал его.

Читатель легко согласится, что, в сущности, остров был итальянским на протяжении почти шестисот лет, и это объясняет многое из того, что покажется иностранцу диковинным. Островной диалект насыщен итальянскими словами и оборотами речи, образованные люди и аристократы владеют итальянским как вторым языком; и колокольни встроены в церкви, сильно отличаясь от обычных греческих построек, где колокол находится внутри отдельно стоящего и более простого сооружения возле ворот. Фактически, архитектура острова – почти совершенно итальянская и весьма благоприятна для цивилизованной и дружеской личной жизни, благодаря тенистым балкончикам, внутренним дворикам и наружным лестницам.

Итальянское нашествие во многом обусловило то, что развитие народа пошло более в западном, чем восточном направлении, вплоть до привычки отравлять неудобных родственников (например, Анна Палеолог таким способом убила Иоанна II), а правители наши были, в основном, кипучими и бесчестными эксцентриками вполне в итальянском духе. Первый из Орсини использовал остров для пиратства и постоянно обманывал Папу. При его попечительстве упразднили ортодоксальное епископство, и по сей день здесь наблюдается большая враждебность к римскому католицизму – враждебность, замешанная на историческом высокомерии этой веры и ее прискорбной поглощенности грехом и виной. Внедрялись итальянские обычаи взимания налогов для увеличения средств, предназначенных для огромных взяток, вынашивались интриги и махинации, запутанные, как лабиринт, устраивались катастрофически неподходящие браки по расчету, велась немилосердная внутренняя борьба, родовая междоусобица, итальянские деспоты обменивались островами между собой, и наконец, в XVIII веке произошел такой удивительный взрыв насилия между главными родами (Аниносы, Метаксасы, Каруссосы, Антипасы, Типалдосы и Лавердосы), что власти депортировали всех зачинщиков в Венецию и там повесили. Сами островитяне оставались выше всех этих причудливых итальянских извращений, но заключалось множество смешанных браков, и мы утратили привычку носить традиционную одежду задолго до того, как это произошло в других частях Греции. Итальянцы оставили у нас скорее европейский, нежели восточный взгляд на жизнь, наши женщины были значительно свободнее, чем где-либо еще в Греции, и они на века дали нам аристократию, которую мы могли высмеивать и которой могли подражать. Мы были невероятно довольны, когда итальянцы ушли, и не предполагали, что впереди вещи похуже, но из-за продолжительности своего пребывания они, как и британцы, несомненно, явились самой значительной силой, сформировавшей нашу историю и культуру; мы находили их правление терпимым и подчас забавным, а если вдруг начинали их ненавидеть, то в сердцах у нас были привязанность и даже благодарность. Помимо всего, они обладали неоценимым достоинством – не были турками».

Доктор опустил ручку и перечитал написанное. Он кисло улыбнулся своим последним замечаниям и подумал, что в нынешних обстоятельствах не похоже, чтобы благодарность сумела выжить. Он прошел на кухню и переложил все ножи из одного ящика в другой, чтобы гнев Пелагии смог найти новый повод для катарсиса.

Легче быть психологом, чем историком; он понял, что только что на паре страничек промахнул несколько сотен лет. В самом деле, следует делать это не спеша и передавать события надлежащим образом, скрупулезно, двигаясь шагом. Он вернулся к столу, собрал бумаги в небольшую стопку, вышел во двор, втянул носом воздух – не чувствуется ли намеков приближения весны, – и со стоической твердостью, один за другим, скормил листы козленку Пелагии. Доктора удручала его филистерская способность переваривать литературу.

– Проклятое жвачное, – пробормотал он и решил отправиться в кофейню.

19. L'omosessuale (6)

Мать Франческо оказалась маленькой седой женщиной с родинкой на щеке и темной полоской волос над верхней губой. Она была одета в черное и весь разговор крутила в руках тряпку. Судя по всему, когда-то она была очень красивой, и мой возлюбленный Франческо унаследовал свою внешность от нее – тот же славянский разрез глаз, тот же оливковый цвет кожи, те же пальцы ювелира. Жена Франческо тоже была там, но я не мог смотреть на нее: она познала наслаждение его телом, которого никогда не знал я. Она рыдала в углу, а ее свекровь мяла тряпку и спрашивала:

– Когда он погиб, синьор? Это был хороший день?

– Он погиб в чудесный день, синьора, светило солнце, и пели птицы.

(Он погиб в день, когда подтаивал снег и из-под его смерзшейся корки проступали тысячи изуродованных трупов, ранцы, заржавленные винтовки, фляжки, неоконченные письма, написанные неразборчивым почерком и пропитанные кровью. Он погиб в день, когда один из наших солдат, поняв, что у него полностью отморожены гениталии, сунул в рот ствол винтовки и разнес себе затылок. Он погиб в день, когда мы нашли сидящий на корточках у дерева труп со спущенными штанами, намертво замерзший в борьбе с неподатливым запором, вызванным солдатской диетой. Под ягодицами мертвеца лежали два маленьких самородка дерьма с кровавыми прожилками. На ногах у трупа вместо ботинок были намотаны бинты. Он погиб в день, когда с холмов прилетали канюки и выклевывали глаза у состарившихся мертвецов. За оврагом кашляли греческие минометы, а нас зарывала сыпавшаяся сверху грязь. Шел дождь.)

– Он погиб в бою, синьор? Вы победили?

– Да, синьора. Мы атаковали греческие позиции и штыками изгнали противника.

(Греки в четвертый раз отбросили нас заградительным огнем минометов. У них было четыре пулемета на высотках вне зоны нашей видимости, и при отходе нас разносило на куски. В конце концов, мы получили команду, отменявшую приказ удерживать позицию, поскольку она не имела тактического значения).

– Он умер счастливым, синьор?

– Он умер с улыбкой на губах, сказав мне, что горд тем, что выполнил свой долг. Вы должны быть счастливы, что имели такого сына, синьора.

(В траншее Франческо, хромая, подобрался ко мне с безумным взглядом. Он заговорил со мной впервые за последние недели. «Сволочи! Сволочи!» – прокричал он. «Посмотри», – сказал он и закатал штанины. Я увидел пурпурные язвы белой смерти. У Франческо в глазах блеснуло изумление, и он потрогал гноящуюся плоть. Опустив штанины, он проговорил: «Хватит, Карло. Это чересчур. Все кончено». Обхватил меня руками и поцеловал в обе щеки. И зарыдал. Я чувствовал, как он дрожит у меня в руках. Он достал из кармана мышонка Марио и отдал мне. Взяв винтовку, он стал карабкаться через бруствер траншеи. Я ухватил его за лодыжку, чтобы удержать, но он ударил меня прикладом по голове. Он медленно двигался к окопам противника, через каждые пять шагов останавливаясь и стреляя. Греки оценили его геройство и не стреляли в ответ. Храбрых солдат они предпочитали брать в плен, а не убивать. Рядом с ним разорвалась мина, и он исчез в дожде желтой глины. Наступила долгая тишина. Я увидел, как что-то пошевелилось там, где раньше был Франческо.)

– Он умер быстро, правда, синьор? Он не мучился?

– Он умер очень быстро, пуля пробила ему сердце. Он ничего не почувствовал.

(Я положил винтовку и вылез из траншеи. Греки по мне не стреляли. Я добрался до Франческо и увидел, что ему снесло часть головы. Осколки черепа казались серыми, их окутывала пленка густой крови. Частью она была ярко-красной, частью малиновой. Он всё еще был жив. Я опустился на колени и взял его на руки. За зиму он так истощал от тягот, что был легким, как воробушек. Я стоял, повернувшись лицом к грекам. Я открывался навстречу их винтовкам. Наступила тишина, затем раздался крик из наших окопов. Кто-то один хрипло кричал: «Молодец!» Я повернулся и понес безвольную ношу к нашим позициям. В траншее Франческо прожил еще два часа. Его кровь пропитала рукава и полы моей гимнастерки. Его изуродованная голова покоилась у меня на руках, как голова ребенка, а губы произносили слышимые только им слова. Слезы текли по его щекам. Я подбирал их пальцами и слизывал. Нагнувшись, я прошептал ему на ухо: «Франческо, я всегда любил тебя». Глаза его открылись и встретились с моими. Он удерживал мой взгляд. С трудом прокашлявшись, он вымолвил: «Я знаю». Я сказал: «Но я же никогда не говорил тебе об этом». Он улыбнулся, медленно и сдержанно, и проговорил: «Жизнь – сука, Карло. Мне было хорошо с тобой». Я увидел, как свет стал меркнуть в его глазах и он начал долгое медленное путешествие в смерть. Морфия не было. Должно быть, агония его была невыносимо мучительна. Он не просил меня пристрелить его; вероятно, в самом конце он полюбил свою исчезающую жизнь.)

– Какими были его последние слова, синьор?

– Он вверил себя вам, синьора, и умер с именем Непорочной Девы на устах.

(Один раз он открыл глаза и произнес: «Не забудь о нашем договоре прикончить эту сволочь Риволту». Потом, когда его скрутило болью, он сграбастал мой воротник. Проговорил: «Марио». Я достал мышонка из своего кармана и положил ему в ладони. В исступлении собственной смерти он так крепко стиснул кулак, что маленькое существо погибло вместе с ним. Чтобы быть точным, у него вылезли глаза.)

– Синьор, где он похоронен?

– Он похоронен на склоне горы, который весной покрывается тюльпанами и встречает первые лучи солнца. Его похоронили со всеми воинскими почестями, и над могилой его соратники произвели салют.

(Я сам похоронил его. В нашей траншее я выкопал глубокую нору, которая постоянно заполнялась коричневато-желтой водой. Придавил труп камнями, чтобы он не всплыл на поверхность. Я похоронил его там, где обитали гигантские крысы и крохотные козы. Я стоял над его могилой и лопатой забивал до смерти крыс, пришедших отрыть труп. Мышонка Марио я положил ему в нагрудный карман, над сердцем. Я забрал его личные вещи. Они в этом мешке, который я оставлю у вас. В нем приносящий удачу камешек с Эпира, письмо от его жены, эмблема 9-го Альпийского полка, три медали за доблесть и перо орла, которому он очень обрадовался, когда оно упало к нему на колени по дороге на Медзовон. Здесь еще моя фотография – я и не знал, что она у него есть.)

– Синьор, так, значит, он погиб не напрасно?

– Синьора, с помощью наших немецких союзников мы теперь имеем господство над Грецией.

(Мы проиграли войну, и нас спасло только то, что из Болгарии вошли немцы и открыли второй фронт, для защиты которого у греков не было ресурсов. Мы сражались, замерзали и умирали ради империи, у которой не было цели. Когда Франческо умер, я держал его разбитую голову и целовал его в губы. Я сидел там со слезами гнева, падавшими на его страшные раны, и поклялся, что буду жить за нас обоих.

Я не участвовал ни в расчленении Греции, ни в постыдном триумфе завоевания, который был победой только по названию. Доблестные греки пали перед одиннадцатью сотнями немецких «панцеров», которые они смело встретили с менее чем двумястами легкими танками: многие были захвачены у нас, и наше славное итальянское наступление состояло в том, что мы просто шли за ними, пока они отступали в тщетной попытке избежать немецкого окружения.

Я не участвовал в этой чудовищной игре, потому что через день после похорон Франческо взял пистолет, отобранный у раненого грека, и в минуту холодного расчета прострелил себе мякоть бедра.)

20. Дикий человек из льдов

Пелагия вернулась от колодца с кувшином на плече, поставила его во дворе и, напевая, вошла в дом. Остров растревожили плохие вести – от них она стала острее чувствовать недолговечную красоту окружающего: только что она впервые в этом году увидела бабочку. Пелагия окрепла, чувствовала себя здоровой и радовалась, что дом в ее распоряжении, пока отец осматривает на горе Алекоса и его козье стадо; никто из них никогда не хворал, и Алекос пользовался благоприятной возможностью узнать новости, порадоваться человеческому обществу, услышать слова, вышедшие из употребления в его внутренних монологах, а доктор – вернуться домой с обильным запасом сушеного мяса, которое при ходьбе шуршало и потрескивало в сумке. Помимо этого, доктор считал, что радость возвращения домой превосходит муки сборов, так что отлучки себя оправдывают.

Войдя в кухню, Пелагия резко оборвала пение и оцепенела от испуга. За кухонным столом сидел незнакомец – ужасный и дикий незнакомец, страшнее разбойников из детских сказок. Человек был совершенно неподвижен, и только руки у него ритмично подергивались и подрагивали. На лицо ниспадали спутанные волосы, не имевшие, казалось, ни формы, ни цвета. Местами они торчали изогнутым штопором, кое-где лежали, сбившись в куски, как войлок; волосы назарея или отшельника, сошедшего с ума от божественного уединения и блаженства. Под ними Пелагия разглядела только огромную спутанную бороду, над ней – пара крохотных ярких глаз, которые не смотрели на нее. В бороде прятался ободранный нос, красный и шелушившийся, и виднелись просветы потемневшей грязной кожи в прожилках.

На незнакомце были неопределенные лохмотья – остатки рубашки и штанов и нечто вроде накидки, скроенной из шкур животных, скрепленных ремешками из сухожилий. Пелагия увидела, что ботинок у него нет, а ноги под столом обмотаны бинтами со старыми лепешками запекшейся крови и яркими пятнами свежей. Он хрипло, трудно дышал, и от него невообразимо, отвратительно пахло: то была вонь гниющей плоти, гноящихся ран, навоза и мочи, застарелого пота и страха. Она взглянула на его руки, стиснутые в усилии удержать мелкую дрожь, и ее охватили и страх, и жалость. Что же делать?

– Отца нет дома, – сказала она. – Он должен вернуться завтра.

– Ты, стало быть, счастлива. Поёшь, – произнес человек надтреснутым булькающим голосом, который, знала Пелагия, бывает у тех, чьи поврежденные легкие наполнены слизью; у него может быть туберкулез, начинающаяся пневмония, возможно, его горло наполнено полипами или стиснуто хваткой рака.

– Лед, – продолжал человек, будто не услышав ее, – мне больше никогда не согреться. Непотребный лед. – Голос человека осекся, и она увидела, как у него задергались плечи. – О, Господи, лед, – повторил он. Поднес руки к лицу и сказал им: – Сволочи, гады, оставьте меня в покое, Бога ради, не тряситесь. – Он сжал пальцы – казалось, всем телом он старается подавить непрерывные судороги.

– Вы можете прийти завтра, – сказала Пелагия в полной растерянности, напуганная этим бормочущим привидением.

– Понимаешь, шипов-то на ботинках нет. Снег ветром сметает, и кромки льда – острее ножей, и когда упадешь, изрежешься. Взгляни на мои руки. – Он поднял их к ней, выставив ладони, – этот жест обычно считался оскорбительным, – и она с ужасом увидела, что они иссечены твердыми белыми шрамами, которые стерли все естественные линии, стесали подушечки и мозоли и оставили сочившиеся трещины на суставах, а ногти сорваны до мяса.

– Лед-то кричит. Он визжит. И голоса из него зовут тебя. А ты смотришь в него и видишь людей. У них там случка, как у собак. Манят тебя, машут и насмехаются, и ты стреляешь в лед, но они не затыкаются, а лед потом пищит. Он пищит всю ночь, всю ночь.

– Послушайте, вам нельзя оставаться, – сказала Пелагия и, как бы извиняясь, добавила: – Я здесь одна.

Дикий человек не обратил на нее внимания.

– Я видел своего отца, мертвого отца, он завяз подо льдом, его глаза смотрели на меня, и рот открыт, а я кромсал лед штыком. Чтобы вытащить его. А когда я его вытащил, оказалось, это кто-то другой. Не знаю, кто это был, понимаешь, лед обманул меня. Я знаю, я никогда не согреюсь, никогда. – Он обхватил себя обеими руками и начал неистово дрожать. – Патемата-математа, патемата-математа,[84] значит, страдания – это опыт, да? Не выходи на холод, не выходи на холод.

Растерянность Пелагии сменилась сильной тревогой: она не знала, что она одна может сделать с сумасшедшим бродягой, который проповедовал в ее кухне. Она подумала было, не оставить ли его и не сбегать ли за Стаматисом или Коколисом, но замерла от мысли, что в ее отсутствие он может что-нибудь натворить или украсть.

– Пожалуйста, уходите, – попросила она, – отец завтра вернется и сможет… – Она остановилась, судорожно подыскивая название какой-нибудь подходящей медицинской процедуры – …осмотреть ваши ноги.

Человек в первый раз ответил ей:

– Я не могу ходить, я шел с Эпира. Без ботинок.

В комнату вошла Кискиса и втянула носом воздух; усы у нее подергивались, пока она принюхивалась к сильным и незнакомым запахам. Подвижно и текуче она перебежала по полу и вскочила на стол. Приблизившись к человеку из неолита, она зарылась в то, что когда-то было карманом, торжествующе вынырнула с маленьким кубиком белого сыра и слопала его с явным удовольствием. Потом снова сунулась в карман и нашла только сломанную сигарету, которую отвергла.

Человек улыбнулся, открыв здоровые зубы, но кровоточащие десны, и потрепал зверька по голове.

– Ну, хоть Кискиса помнит меня, – сказал он, и тихие слезы потекли по его щекам, скрываясь в бороде. – Она все так же сладко пахнет.

Пелагия поразилась: Кискиса боялась незнакомых, и откуда эта страшная развалина знает ее имя? Кто мог ему сказать? Она обтерла руки о фартук, еще толком не зная, что подумать или сделать, и произнесла:

– Мандрас?

Человек повернул к ней голову и проговорил:

– Не касайся меня, Пелагия. У меня вши. И я воняю. Я обгадился, когда рядом со мной упала бомба. Я не знал, что мне делать, и сначала пришел сюда. Все это время я помнил, что прежде мне надо попасть сюда, вот и всё, и я устал и воняю. У тебя есть кофе?

В голове Пелагии стало пусто, чувства путались и разбегались: отчаяние, невыносимое возбуждение, вина, жалость, отвращение. Сердце прыгало у нее в груди, руки опустились. Наверное, больше всего она почувствовала беспомощность. Невероятно, что в этом несчастном призраке скрываются душа и тело человека, которого она любила и желала, по которому так сильно тосковала и от которого, наконец, освободилась.

– Ты ни разу не написал мне, – сказала она первое, что пришло в голову, предъявляя обвинение, мучительно засевшее у нее в мозгу сразу после его отъезда, обвинение, переросшее в гнев – возмущенное чудовище, дочиста сожравшее изнутри ее чувство к нему.

Мандрас устало взглянул на нее и сказал так, будто это он жалел ее:

– Я не умею писать.

Сама не понимая почему, Пелагия почувствовала, что это признание оттолкнуло ее больше, чем его грязь. Значит, она обручилась с неграмотным, даже не зная об этом? Чтобы сказать хоть что-то, она спросила:

– Разве кто-нибудь не мог написать за тебя? Я думала, тебя убили. Я думала, ты… не любишь меня.

Мандрас поднял взгляд, полный безграничной усталости, и покачал головой. Он попытался удержать чашку и сделать глоток, у него не получилось, и он поставил ее на стол.

– Не мог я диктовать никому. Разве мог я допустить, чтобы все знали? Как же можно, чтобы парни обсуждали мои чувства? – Он опять покачал головой и еще раз безуспешно попытался глотнуть кофе, пролив его себе на бороду и на шкуры. Он снова взглянул на нее, так что она, наконец, узнала его глаза, и сказал:

– Пелагия, я получил все твои письма. Я не мог прочитать, но я получил их. – Он порылся в своем одеянии и вытащил большой запачканный пакет, перевязанный проволокой. – Я хранил их здесь, чтобы они согревали меня, все время помнил, что они тут. Я думал, что ты прочтешь их мне. Прочитай, Пелагия, чтобы я обо всем знал. – И скорее покорно, чем с осознанным пафосом, Добавил: – Даже если слишком поздно.

Пелагия была в ужасе. В последовательной череде писем Мандрас безошибочно почувствует, как неуклонно уменьшались ее нежность и привязанность, как все больше и больше она останавливалась на повседневном. Он почувствует это яснее, чем если бы читал их все эти месяцы одно за другим.

– Потом, – проговорила она.

Мандрас тяжело вздохнул и погладил Кискисины уши, заговорив так, словно говорил с куницей, а не со своей невестой.

– Я носил тебя вот здесь, – говорил он, ударяя себя кулаком в грудь. – Каждый день, все время я думал о тебе, разговаривал с тобой. Я продолжал идти из-за тебя. И не трусил из-за тебя. Бомбы, снаряды, лед, ночные атаки, тела, друзья, которых я потерял. Ты была мне вместо Богородицы, я даже молился тебе. Да, я даже молился тебе. Я представлял, как ты поешь во дворе, и вспоминал тебя на празднике, когда пришпилил твои юбки к лавочке и попросил выйти за меня. Я мог умереть тысячу раз, но у меня перед глазами была ты – словно крест, крест на Пасху, как икона, и я никогда не забывал, я помнил каждую секунду. И это горело у меня в сердце, горело даже в снегу, это давало мне мужество, и я дрался больше за тебя, чем сражался за Грецию. Да, больше чем за Грецию. И когда сзади подошли немцы, я перешел линию фронта и думал только о Пелагии, мне нужно было добраться домой к Пелагии, и вот… – Его тело еще раз дрогнуло, и вырвалось громкое рыдание. – …только звери узнают меня.

К смятению и отчаянию Пелагии, он закрыл лицо руками и начал раскачиваться, как обиженный ребенок. Она подошла к нему сзади и положила руки ему на плечи, растирая их пальцами. Там, где когда-то была совершенная, желанная, чистая плоть, торчали кости, и она увидела, что у него действительно вши.

21. Первый пациент Пелагии

Мать Мандраса была одним из тех странных созданий, уродливых, как мифическая жена Антифата, о которой поэт сказал, что она – «женщина-монстр, чей страшный вид повергает мужчин в ужас». Тем не менее, она вышла замуж за хорошего человека, родила ребенка и снискала всеобщую любовь. Поговаривали, что она преуспела в колдовстве, но на самом деле она просто была общительной добродушной женщиной, которую судьба еще в юности лишила оснований для тщеславия, и она не озлобилась с годами по мере увеличения размеров и волосатости. Кирья Дросула происходила из рода «гьяуртоваптисменои» – «крещенных в простокваше», это означало, что ее семью изгнали с турецкой территории, дав захватить с собой только мешочек с костями предков.

Поселение Лозан повидало почти полмиллиона мусульман, отправленных в Турцию в обмен на более миллиона греков, – пример расовой чистки, хоть и необходимой для предотвращения дальнейших войн, но оставившей в наследство глубокую горечь. Дросула могла говорить только на турецком, и Старые Греки откровенно презирали их с матушкой, когда они плакали от тоски по жизни на утраченной родине. Мать Дросулы похоронила косточки отца и мужа и, боясь насмешек за свой понтосский выговор, предпочла онеметь, возложив всю ответственность на свою пятнадцатилетнюю дочь, которая за три года выучилась говорить на Кефалонийском диалекте и вышла замуж за проницательного рыбака, умевшего распознавать верных жен. Подобно многим морелюбивым островитянам, он погиб в шквале, внезапно налетевшем с востока, оставив сына, чтобы тот принял его дело, и страшную вдову, которая иногда видела сны на турецком, но забыла, как говорить на нем.

Во время отсутствия Мандраса Пелагия почти каждый день прибегала в дом кирьи Дросулы послушать ее и приходила в восторг от сказок о Византийской империи и жизни среди неверных на Черном море. В этом маленьком, пропахшем рыбой, но безупречно чистом домике у пристани они утешали друг друга словами, которые, как бы много они ни значили, теперь стали расхожими для каждой европейской семьи. Снаружи плескалось о камни вечно изменчивое море, а они плакали и обнимали друг друга, повторяя, что с Мандрасом все должно быть хорошо, потому что иначе они почувствовали бы неладное. Они тренировались на случай, если придется шмякнуть итальянца лопатой по башке, и, прикрывшись руками, смеялись ужасно соленым шуточкам, которым Дросула научилась в Турции у мусульманских парней.

К этой восхитительной косматой амазонке и побежала Пелагия, оставив своего жениха у кухонного стола – он погрузился в мировые пучины усталости и ужасных воспоминаний о товарищах, ставших добычей стервятников. Обе женщины, запыхавшись, вернулись в дом и нашли его все в той же позе: он рассеянно поглаживал уши Кискисы.

Намереваясь заключить сына в объятья, Дросула с радостным криком влетела в кухню и остановилась, загребая руками воздух, – в других обстоятельствах это было бы смешно. Она оглядела кухню, как бы ища, нет ли здесь кого-нибудь другого, кроме этого всклокоченного привидения, и вопросительно глянула на Пелагию.

– Это он, – сказала Пелагия, – говорю же, он выглядит ужасно.

– Иисусе! – воскликнула Дросула и без дальнейших церемоний, подхватив сына под мышки, подняла его с места и потащила на улицу, невзирая на протесты Пелагии и раны у него на ногах.

– Прости, – сказала Дросула, – но я не могу позволить моему сыну сидеть в уважаемом доме в таком состоянии. Это стыдобища.

Во дворе кирья Дросула осмотрела Мандраса, словно он был животным, которое она намеревается купить. Она заглянула ему в уши, с омерзением приподняла клоки сбившихся волос, заставила показать зубы и провозгласила:

– Вот видишь, Пелагия, в какое состояние приходят эти мужчины, когда нет женщин, чтобы приглядывать за ними. Позор, оправдания этому нет и быть не может. Они просто дети малые, которые не могут справиться без своих мамочек, и мне нет никакого дела, что он был на войне. Иди и поставь греться большой чан, мне нужно его отмыть хорошенько, но сначала я избавлюсь от всех этих ужасных косм, так что тащи мне какие-нибудь ножницы. Корициму, если я наберусь от него блох и вшей, то просто обдеру его живьем, я чешусь от одного только его вида, к нему за километр не подойдешь, а вонь-то, фу! – хуже, чем от свиньи!

Мандрас безучастно сидел, а мать энергично и осуждающе обрезала колтуны и катыши с его головы и бороды. Каждый раз при виде вши она крякала и морщилась, перенося на лезвиях ножниц жирные пучки волос, чтобы сбросить вместе с гнидами на уголья жаровни, где они отвратительно горели, съеживаясь и треща, испуская густой вонючий дым, противный до того, что им можно было изгонять демонов и тревожить покойников.

Пелагия, как и ее будущая свекровь, скривилась при виде снующих серых паразитов и открывавшихся гниющих ссадин и экземы; кожа черепа была изрыта воспаленными царапинами, на которых блестели выделения, а наибольшую тревогу вызывало обнажившееся, наконец, горло с увеличенными гнойными миндалинами. Ее подташнивало, хотя она понимала, что должна сочувствовать ему; Пелагия поспешила в дом – отыскать масло из сассафраса. Найдя его, она впервые с удивлением поняла, что за эти годы достаточно научилась у своего отца, чтобы самой стать доктором. Если, конечно, так вообще бывает – женщина-врач. Ее позабавила эта мысль, и она отправилась искать кисть, словно в поисках можно было укрыться от неуютного ощущения, что она родилась в неправильном мире.

Выйдя на весеннее солнце с кувшинчиком едко-пахучего масла и увидев, что Мандрас острижен наголо, она протянула кувшинчик Дросуле.

– Мажь погуще, оно даже стригущий лишай убивает, вдруг он у него тоже. Потом покрой ему голову холстиной и завяжи тесемкой. Боюсь, появится раздражение, так что, когда пропадут вши, придется втирать оливковое масло, ведь керосин-то подействует только недели через две, так что, думаю, лучше взять вот это.

Кирья Дросула с восхищением глянула на нее, понюхала жидкость, фыркнула и стала шлепать ее на голову сына.

– Надеюсь, ты знаешь, что я делаю, – заметила она.

Мандрас впервые проговорил:

– Жжет.

На что мать сказала:

– Ой, смотрите, никак очухался? – и продолжила мазать. Когда голову обмотали полотном, обе женщины отступили и полюбовались своей работой. Глаза Мандраса ввалились, лицо было истощенным, как у святого в саркофаге, и бледным, словно у недавно скончавшегося, но уже остывшего покойника.

– Это в самом деле он? – осведомилась Дросула с неподдельным сомнением в голосе, а потом спросила, как в царапины на голове попала зараза.

– Оттого, что в царапины втираются вшиные испражнения, – ответила Пелагия, – то есть вши не сами ее вызывают.

– Всегда говорила ему – не скреби башку, – сказала Дросула, – а вот до сих пор не знала, отчего это. Ну, доделаем остальное?

Женщины обменялись взглядами, и Пелагия вспыхнула.

– Мне кажется… – начала она, а Дросула подмигнула и широко ухмыльнулась.

– Разве тебе не хочется посмотреть, что берешь? Да многие девушки умерли бы за такую возможность. Я никому не скажу, честное слово, а что до него, – она кивнула на сына, – так он так далеко, что даже не узнает.

Пелагия подумала сразу о трех вещах: «Я не хочу выходить за него. Я уже видела его, но не могу этого сказать, и это было время, когда он был прекрасен. Не как сейчас. И я не могу ничего сказать, потому что мне нравится Дросула».

– Нет, правда, не могу.

– Ладно, поможешь со всем остальным и будешь говорить, что мне там нужно делать, из-за двери. Вода нагрелась? Скажу по секрету – мне не терпится посмотреть, какого мужика я произвела. Что, это ужасно, да?

Пелагия улыбнулась:

– Тебя все считают ужасной, но хуже от этого никто к тебе не относится. Просто говорят: «Ох уж эта кирья Дросула!»

Без одежды Мандрас дрожал не сильнее, чем в ней. Он стал таким жалким и маленьким, что Пелагия не испытывала стыда, оставшись с ним, даже когда он был голый, и ей не пришлось давать указания из-за двери. Мускулы его пропали, и кожа висела на костях бессильными складками. Живот вздулся – то ли от голода, то ли от паразитов, – а ребра, как и позвонки на спине, остро выпирали. Казалось, плечи и спина у него согнулись, сморщились, а бедра и икры так несоразмерно съежились, что колени выглядели огромными, распухшими. Но хуже всего было то, что они увидели, когда сняли с его ног покрытые коркой бинты; Пелагия сразу вспомнила историю Филоктета, бывалого аргонавта и поклонника Елены, – его нога непоправимо гнила, и Одиссей оставил его на острове Лемнос с одним большим луком и стрелами Геркулеса. Позже Пелагия вспомнит: все закончилось тем, что его излечил Эскулап, и Филоктет помог одолеть троянцев, – и задумается над тем, что она и сама целительница; но все это будет в то время, когда итальянцы благополучно займут место своих предков.

Однако она не очень-то почувствовала себя целительницей, увидев совершенно ни на что не похожие ноги. Омертвелая, многоцветная бесформенная масса. К внутренней стороне снятых бинтов присохла корка гноя и струпьев, а в нездоровой плоти корчились и извивались желтые личинки.

– Святой Герасим! – воскликнула Дросула, хватаясь за иссохшие плечи сына, чтобы удержаться и не упасть в обморок. Зловоние одуряло невыносимо, и Пелагия наконец почувствовала, что ее затопило священное сострадание, отсутствие которого вначале так испугало.

– Вымой его всего, – сказала она Дросуле, – а я займусь ногами. – Она взглянула на Мандраса полными слез глазами и проговорила: – Агапетон, я сделаю тебе больно. Прости.

Он ответил ей взглядом и во второй раз заговорил:

– Это война. Мы разбили их начисто, они бежали. Мы разбили итальяшек. Делай мне больно, если хочешь, но мы не могли драться с немцами. Там танки, вот и все.

Пелагия заставила себя смотреть на эти ноги, пока не перестала видеть отвратительное ужасное страдание: осталась только проблема, которую необходимо решить. Она осторожно удалила личинки, выбрасывая их за ограду, и собралась с мыслями, пытаясь определить, распространилось гниение на кости или нет. Если да, то это означает ампутацию, и она понимала, что такие вещи должны делать другие; возможно, даже отец не возьмется. Что хуже мог сделать ближнему враг? Вот она содрогнулась, вот отерла руки о фартук, вот закрыла глаза и вот приподняла его правую ногу. Повернула ее туда-сюда, помяла ткани и с удивлением пришла к выводу, что грануляции нет, ни одна кость не омертвела и не отделилась.

– Секвеструма нет, – проговорила она, думая: «Но ведь я делала это только один раз на собаке», а Дросула ответила:

– Да уж, грязищи тут!

Пелагия обнаружила, что ткани ноги сухие, и вздохнула, будто с нее свалился груз – самым страшным была бы мокрая гангрена. Она увидела, что нет и красной полосы, разделяющей здоровые и пораженные участки, и сделала вывод, что и гангрены нет. Затем осмотрела другую ногу и пришла к такому же заключению. Принеся миску чистой воды и круто посолив ее, она со всей возможной осторожностью промыла ужасное месиво. Мандрас вздрогнул от жжения, но ничего не произнес. Пелагия увидела, что самые ужасные куски при промывании отваливались, из-под них выступила здоровая плоть.

Радость и торжество охватили ее, когда она стояла в кухне и толкла в ступке пять сочных головок чеснока. Его сильный домашний запах успокаивал, и она улыбалась, слыша голос Дросулы со двора. Та ворчала на сына, словно он не провел много месяцев в снегу, словно он не герой, как и его товарищи, перенесший тяготы неизмеримо большие, чем требовал долг, и разбивший превосходящие силы противника, который тех же самых тягот не выдержал.

Пелагия ножом разложила чеснок на две длинные повязки и вынесла их из дома.

– Агапетон, – сказала она Мандрасу, – это будет жечь сильнее соли. – Он вздрагивал, пока она обвязывала припарки вокруг его ног, резко втягивал воздух, но не жаловался. Пелагия изумилась его выдержке и заметила:

– Не удивительно, что мы победили.

– Как, мы же проиграли? – возразила Дросула. – Макаронники не сумели, так за них это сделал Аттила.

– Гитлер. Но это не имеет значения, потому что на нашей стороне Британская империя.

– Британцы отправились по домам. Мы теперь в руках Господа.

– Я этому не верю, – решительно сказала Пелагия. – Подумай, лорд Нэпир, лорд Байрон. Они вернутся.

– А что вот это все? – спросила Дросула, указывая на сплошные рубцы, воспаленные ямы, алые узоры на теле сына. Пелагия внимательно рассмотрела это жалкое, свежевымытое тело и определила всех паразитов, с которыми ей приходилось сталкиваться, сопровождая отца на вызовы.

– На плече – парша. Понимаешь, она пахнет мышами. Для нее нужны сера и салициловая кислота. Вот это – что-то вроде сотовидного стригущего лишая. Хорошо, что не попало в волосы, а то бы он облысел. Эти красные проколы – телесные вши. Нужно сжечь всю его одежду и побрить его всего, сделай это, чтобы уничтожить яйца, которые они отложили в волосах. Или можно обмыть его уксусом. И смазать эвкалиптовым маслом и парафиновой эмульсией. Сыпь на ногах и руках – это bêtes rouges,[85] от нее можно избавиться с помощью нашатыря и цинковых притираний. В любом случае само пройдет. Вот тут – псориаз, видишь, он кофейного цвета. Средства, которые мы берем для других заражений, здесь тоже подойдут. Если ты побреешь его, ну, понимаешь, там, внизу, он избавится от лобковых вшей. Смотреть я не буду, если ты не против. И у него ужасная экзема на руках и икрах. Нужно будет смазать трещины йодом, если только он у меня найдется, и они заживут, а потом мы просто наложим ему каламиновые примочки, если найдем хоть немного, и будем продолжать накладывать, пока не пройдет. На это может уйти несколько недель. Думаю, можно взять оливковое масло, но только не мазать в паху. Ничем жирным в паху мазать нельзя. А вот эти темно-бордовые отметины – это блошиные укусы. – Пелагия умолкла и увидела, что Дросула в изумлении улыбается ей с высоты своего роста.

– Корициму, – проговорило огромное создание, – ты меня поражаешь. Ты первая женщина, кого я знаю, которая что-то соображает. Иди, обними меня.

Пелагия вспыхнула от удовольствия и, чтобы отвлечь от себя внимание, обняла Дросулу:

– Еще ты, наверное, думаешь, что это за жуткие красные шишки у него на животе и на… хозяйстве. Они у него и между пальцев, но не волнуйся, это просто чесотка. Все лекарства вылечат и это, особенно цинк и сера. По крайней мере, мне так кажется, но лучше спросим у отца, – скромно заключила она.

Дросула махнула в сторону своего сильно ссохшегося сына:

– Видок-то у него не товарный, да?

Пелагия мысленно ругнула себя и сказала:

– Влюбляешься в человека, а не в тело.

Дросула рассмеялась:

– Романтическая трепотня. Влюбляешься глазами и разлюбливаешь глазами, а если хочешь знать, почему мой муженек запал на такую страхолюдину, как я, так это оттого, что у него были странные вкусы, слава Богу и святому. А то бы я до сих пор ходила в девках.

– Ни на секунду этому не поверю, – сказала Пелагия, которая, как и остальные, терялась в догадках, как Дросуле удалось отыскать себе мужа.

На следующее утро измученный доктор Яннис вернулся с горы (да здравствует кофейня!) и обнаружил не только, что в постели его дочери спит похожий на труп мужчина, но и она сама спит в его собственной – вместе с какой-то похожей на скалу бабищей жуткого вида. Дом провонял чесноком, мылом, нашатырем, йодом, серой, нездоровой плотью, уксусом, палеными волосами – короче, пахло деятельной врачебной практикой. Он растолкал дочку и строго спросил:

– Дочь, что это за старик в твоей постели?

– Это Мандрас, папакис, а это его мать, кирья Дросула, вы с ней уже встречались.

– Но не в моей же постели, – возразил он, – и там не Мандрас. Это какой-то кошмарный старик с чесоткой и забинтованными ногами. Я уже посмотрел.

Позже тем же утром доктор Яннис, посасывая трубку и фыркая при каждом предварительном диагнозе и прогнозе, слушал отчет Пелагии обо всем, что она совершила. Закончив, она залилась румянцем, истолковав отцовский взгляд как строгий выговор за самонадеянность. Потом он прошел в комнату и тщательно осмотрел пациента, обращая особое внимание на ноги.

Он ничего не говорил, пока не взялся перед уходом за свою потрепанную шляпу. Пелагия нервно мяла тряпку, ожидая приступа бешенства.

– Если бы я умел готовить, – сказал он к ее изумлению, – я бы поменялся с тобой работами. По сути, я мог бы отойти отдел. Молодец, корициму, я еще никогда не был так удивительно горд. – Он поцеловал ее в лоб и театрально отбыл, пристально вглядываясь в небеса, словно ожидая бомбардировки. Ему нужно было присутствовать на заседании Комитета обороны в кофейне.

Дросула, глядя сверху, улыбалась Пелагии, которую настолько переполняли облегчение и удовольствие, что у нее дрожали руки.

– Я всегда хотела дочку, – проговорила Дросула. – Ты же знаешь этих мужчин, они-то хотят только сыновей. Тебе повезло, что у тебя такой отец. Мой, насколько я помню, был совершеннейшей собакой и вечно напивался ракией. Я молюсь святому, чтобы Мандрас поправился, и тогда ты станешь моей дочкой.

– Как только станет можно, – сказала Пелагия, беря ее за руку, – мы должны выводить его на солнышко и к морю. В случаях, подобных этому, улучшение наступает от душевного состояния.

Дросула отметила, что Пелагия благоразумно обошла ее замечание, но простила ей это. Достаточно было видеть эту юную женщину, расцветшую той необычной прелестью, что возникает из внезапного ощущения – человек нашел свое призвание.

22. Мандрас за пеленой

Они говорят про меня, будто меня здесь нет, – Пелагия, доктор и мать. Они говорят обо мне, словно я – дряхлая развалина или без сознания, будто я – беспамятное тело. Я слишком устал и отчаялся, чтобы сопротивляться унижению. Пелагия видела меня голым, а мать моет меня, как грудного ребенка; меня мажут мазями и притираниями, жгучими, успокаивающими и вонючими, словно я какая-то мебель, которую натирают маслом и воском, заделывают червоточины, набивают и чинят ее подушки. Мать проверяет мои испражнения и говорит о них с моей обрученной, меня кормят с ложечки, потому что у них не хватает терпения смотреть, как я борюсь с трясущимися руками, а я спрашиваю себя: можно ли считать, что я хоть в каком-то смысле существую.

Видимо, нет. Всё стало сном. Между мной и ими пелена, они – тени, а я – мертвец, и эта пелена, наверное, – саван, от которого меркнет свет и туманится зрение. Я был на войне, и теперь между мной и теми, кто не был на ней, – пропасть; что они могут знать? С тех пор, как я повстречался со смертью, видел смерть на каждой горной тропе, разговаривал со смертью во сне, я понял, что смерть не враг, а брат. Смерть – красивый обнаженный мужчина, как Аполлон, и ему не нравятся увядающие от старости. Смерть – любит совершенное, молодых и красивых, хочет гладить наши волосы и ласкать жилы, что крепят к костям наши мускулы. Смерть делает всё возможное, чтобы встретиться с нами, наши лица радуют ему душу, он стоит на нашем пути, бросая нам вызов, потому что ему нравится чистый, справедливый бой, а после боя ему приятно дружески помочь нам, потрепать по плечу и заставить посмеяться над мелочностью и глупостью живущих. Когда битва заканчивается, он бродит среди мертвых, поднимая их, увенчивая лаврами чело самых миловидных, и собирает их всех вместе, как своих детей, и уводит пить вино со вкусом меда; он дает им такое чувство соразмерности, какого у них никогда не было при жизни.

Но меня он не взял, и я не знаю, почему. Наверняка, я был достаточно храбрым. Я никогда не уклонялся от опасности – даже когда тело мое уже было разрушено. Думаю, я остался в живых потому, что наши командиры были очень умны; полагаю, я остался в живых оттого, что Смерть любит итальянцев. Он подговаривал их выдвигаться на позиции и располагать их в ряд в тех точках, где мы были наиболее сильны, и мы косили их, как пшеницу. А наши генералы заставляли нас обходить их с флангов, переигрывать в маневре, ставить засады, исчезать и появляться. Наши генералы создавали трудности для Смерти, и поэтому вместо того, чтобы поразить меня пулями, он за несколько месяцев сгноил мое тело настолько, что другим отпустил бы на это лет шестьдесят. Холод, грязь, паразиты, голод, горе, страх, бураны с льдинками острее стекла, дождь, такой плотный, что в нем могут плавать рыбы, – все это не имеет смысла объяснять, потому что гражданский даже представить этого не сможет.

Знаете, что меня поддерживало? Пелагия и ощущение красоты. Пелагия означала для меня дом. Понимаете, я сражался не за Грецию, я сражался за дом. Я преодолевал всё это, думая о том, что смогу вернуться. К несчастью, моя мечта о Пелагии была лучше самой Пелагии. Я ведь вижу и слышу, что ей противен ее вернувшийся герой, и еще до того, как ушел, я понимал, что недостаточно хорош для нее. Это значит, если она и любит меня, то снисходит, совершает жертву, и это невыносимо, потому что заставляет меня ее ненавидеть, а себя презирать. Я снова уйду, когда поправлюсь, чтобы вновь обладать мечтой о Пелагии и любить ее без горечи, как я любил ее в тех горах, когда воевал за нее и за мысль о доме, и когда вернусь, я буду другим, я буду новым, потому что на этот раз точно удостоверюсь, что совершил что-то настолько великое, что даже королева будет умолять меня взять ее в невесты. Не знаю, что это будет, но это должны быть слава и одно из чудес света – они окутают меня, роскошные и великолепные, как сокровища святого.

Я должен снова уйти и потому, что самое главное: мне нельзя было идти домой. Я пошел, оттого что выпала возможность, потому что пойти домой – это как ледяная вода после проведенного в море дня, в августе, без единого ветерка. Мне нужно было окунуться в шелест олив, звяканье козьих колокольцев, стрекот сверчков, вкус ромолы, запах соли. Мне нужно было набраться сил, постоять босиком на земле, откуда я произошел, только и всего.

Дело в том, что мою часть немцы уничтожили у горы Олимп. Уцелел я один, и когда сидел там среди тел моих друзей, мне было видение Пелагии. Говорят, это недоедание и сильное напряжение вызывают подобные вещи, но для меня все было так, будто она стоит передо мной и улыбается. Если бы она не сделала этого, я бы отправился в другую часть и воевал бы с немцами до самых Фермопил, но тут я вдруг понял, что мне нужно добраться до дома, хоть я и не знал, куда идти. Я поискал среди убитых и нашел ботинки получше, подошвы у них отставали, но они были лучше моих. Я надел их и пошел на юго-запад.

Каждый вечер я замечал, где садится солнце, а утром – где оно встает. Я делил полукруг, выбирал ориентир и шел. В полдень я сверялся, что иду слева от солнца. На дороге царил хаос отступления – подыхающие ослы, брошенные машины, ранцы и оружие, жертвы пикирующих бомбардировщиков; и так я шел через страну по бескрайним диким просторам, из которых, я знаю теперь, состоит большая часть Греции. Вначале встречались колючие заросли и карликовые деревья с уже лопавшимися почками, но где-то за Элассоном начался подъем, и там – безлюдная, заросшая соснами глушь, теснины, водопады, ущелья. Край ястребов и летучих мышей. Там были топи, полные торфянистой воды, и дикие цветы, горные склоны, скользкие от сланца и щебня, и козьи тропы, вдруг необъяснимо обрывавшиеся на краю пропасти. Ботинки, что я взял, развалились, и вот тогда я намотал на ноги бинты. По ночам, когда я мерз в пещерах, Пелагия лежала рядом со мной, а утром шла передо мной на юг. Я видел, как у нее на бедрах колышутся юбки, я видел, как она наклоняется, чтобы сорвать цветок, а когда я падал, она улыбалась и поджидала меня.

В тех краях есть медведи, там водятся дикие собаки, а может, это волки, там рыси и олени. Бывали моменты, когда я зубами рвал сырое мясо брошенной добычи, а раз орел выронил голубя к моим ногам и камнем упал за ним, так что когтями оцарапал мне руки, когда я кинулся за его жертвой. Еще в этих заброшенных местах живут люди, – люди, что как животные. У некоторых светлые волосы, а понять их невозможно – так странно они говорят. Они живут в маленьких домиках, сложенных из камня или построенных из дерева, одеты в лохмотья и питаются жутким варевом из мяса и корней, что готовят в древних горшках, у которых трещины замазаны грязью. Эти люди бросались в меня камнями, но когда я встал на колени и показал пальцем на рот, они отвели меня и ласково накормили, как ребенка. Один из них дал мне это одеяние из шкур.

Пока я шел, мне стало казаться, что тело мое разваливается на части, а я схожу с ума. Я больше не знал, что в точности происходит. Я видел не только Пелагию, но и угрожавших мне странных чудищ с утробами, ощерившимися рядами зубов. В одном месте я проходил водопад – такой высокий, что он обрушивался с ревом моря во время дикого шторма. Он падал в водоворот, где вода кружилась и вертелась, заглатывая все, что попадает в нее, и другого пути на юго-запад, кроме как переплыть его, у меня не было. Слева возвышался утес, так сильно выдававшийся вперед, что никто не смог бы взобраться по нему, даже коза, и мне казалось: там наверху – трехголовое существо, что собирается сожрать меня. Я стоял без единой мысли в голове, разрываясь между влекущим меня к дому отчаянием и страхом перед водоворотом и чудищем. Я увидел, как Пелагия пошла вперед, казалось, прямо по воде, как Господь наш, и понял, что под водой в основании утеса есть уступ, и я перешел так легко, словно пробирался вброд к лодке на отмелях ассосского залива.

Когда я сообразил, что схожу с ума, и понял, что мне нужно сделать остановку хотя бы на день, я подошел к сложенной из камня лачуге в лесу – там, где начинался подъем к подножию горы и сосновые иглы укрывали землю, как мягкое и толстое одеяло. Внутри никого не было, и я не мог точно сказать, обитаема она или нет. Но вошел, улегся у стены и уснул, хотя мне снилось, что я попал под обстрел.

Проснулся я оттого, что кто-то толкал меня ногой. Увидев, что это – старая карга, я подумал, что мне, наверное, просто снится еще один сон, но то был не сон. Она была маленькая и ссохшаяся, с несколькими прядками волос, завязанными на затылке. Спина согнутая и кривая, одежда в лохмотьях, ввалившиеся щеки и заострившийся подбородок, потому что во рту у нее не осталось ни одного зуба.

Как-нибудь, когда у меня будут силы, чтобы говорить, я расскажу эту историю в кофейне, посмешить ребят, поскольку дело в том, что я приглянулся этому старому пугалу. Забыл сказать, у нее был только один глаз. Другой закрылся и сморщился.

Она знала только одно слово – «Цирцея». Наверное, это было ее имя, она все время указывала на себя и произносила его, и мне пришлось сказать «Мандрас» и показать на себя; а голос у нее был – как карканье ворона. Каждый раз при виде меня ее единственный глаз вспыхивал, и она кормила меня мясом свиней, стадо которых держала в дубовом леске, чтобы они питались желудями. Она внушала страх и отвращение, но я понимал, что она – простая душа, которой Бог дал доброе сердце.

В третью ночь моего пребывания там я спал спокойнее, чем за многие месяцы, и оттого, что тело мое, благодаря свинине, выздоравливало, я видел во сне не бомбы и трупы, а Пелагию. Во сне она нетерпеливо хмурилась от моей задержки, и впервые за все мои видения я подбежал и поцеловал ее. Она таяла в моих руках и отвечала мне страстью, и вскоре мы оба катались по лесному ковру. Она прижала меня к себе, руки ее скользили по моему телу, воспламеняя меня, и губы у нее были горячими, как огонь. Она кусала мои губы и извивалась, а я сорвал с нее одежду, чтобы руки мои познали ее груди и бедра, и, дрожа от дуновения Диониса, вошел в нее. И тут же почувствовал волну в чреслах, и в этот высший момент моего содрогания проснулся.

Подо мной с прикрытым в экстазе единственным сумасшедшим глазом корчилась, стонала и каркала древняя мегера. Ошеломленный, в смятении, секунду я лежал на ней, а затем с криком ужаса и ярости вскочил на ноги, потому что понял: она в образе Пелагии прокралась под мои шкуры и соблазнила меня. «Ведьма! Ведьма!» – кричал я, пиная ее, а она, прикрываясь, села с болтающимся у пояса выменем, и язвы на теле ее сочились, как и у меня. Она размахивала руками и верещала, словно птичка, которую кошка держит в зубах, и вот тут я понял, что безумны и мы оба, и само мироздание. Запрокинув голову, я захохотал. Я потерял свою невинность со старой, ненавистной, одинокой каргой, и то была всего лишь маленькая часть пути, на котором Бог отвернул от нас лик свой и предал всех нас злобе и изменчивости тьмы. Мир выглядел по-прежнему, но под его оболочкой прорвались нарывы. Я снова лег рядом с ней, и так мы проспали вдвоем до утра. Я понял, что мы, люди, не виноваты.

Она старалась удержать меня, валяясь у меня в ногах, рыдая и вопя, цепляясь за мои колени. Мне было жаль ее, но, помнится, я думал, что раз ничто больше не имеет значения, не важно, если и она разделит страдание, бурей охватившее мир и приведшее к полному его разорению.

Я добрался до Триккалы и упросил подвезти меня на грузовике, возвращавшемся с фронта с грузом раненых. Водитель взглянул на мои окровавленные ноги, клочья обмундирования и согласился, решив, что я тоже раненый; таким образом, я занял место кого-то умершего. В Липсоне я подъехал на другом грузовике через Агиос-Николаос до Арты и Превезы, а оттуда легко было добраться до Левкаса со знакомым рыбаком, забиравшим на остров почту. На лодке еще одного рыбака я доплыл до Итаки, и с третьим – до дома. От Сами до дома Пелагии я шел пешком.

И, придя, получил вот это – ужас, сравнимый с моим, когда я увидел старуху в лесу. А узнал меня только маленький бессловесный зверек, Кискиса. После столь долгих мечтаний, длительных боев и скитаний, когда Пелагия была моим светочем, разочарование загасило во мне пламя, и усталость опустилась на меня, подобно туману, что скрывает лодку в октябре в Зантском проливе. Я закрыл глаза и погрузился в полумрак, как души умерших.

Я говорил, что это Пелагия и ощущение красоты довели меня до дома, но ничего не рассказал об этом ощущении прекрасного. Однажды в декабре, у Медзовонского перевала, когда не было ни облачка и стоял двадцатиградусный мороз, итальянцы запустили осветительную ракету. Она взорвалась каскадом сверкающего голубого света на фоне полной луны, и искры в медленном движении сносило к земле, как души неторопливых ангелов. Пока парило, ярко сверкая, это маленькое магниевое солнце, черные сосны выступили из своего благопристойного полумрака, будто до этого были скрыты, подобно девственницам, вуалью, но теперь решили, чтобы на небесах увидели, какие они. Сугробы снега мерцали белизной абсолютной непорочности льда, печально кашлял миномет, кричала сова. Впервые в жизни я физически ощутил дрожь от чего-то иного, нежели холод; мир сбросил кожу и возник как энергия и свет.

Я хочу поправиться, чтобы суметь вернуться на фронт и, может быть, испытать – еще хоть раз – то чистое мгновенье, когда в орудии войны я увидел лик Красоты.

23. 30 апреля 1941 года

Существует предание, что в Королевском дворце, настолько обширном и пустынном, что королевская семья передвигалась по нему на велосипедах, и настолько запущенном, что водопроводные краны изрыгали тараканов, появляется Белая Дама – предвестница несчастья. Шаги ее беззвучны, лицо пылает злобой, а однажды, когда два aides-de-camp[86] попытались задержать ее за нападение на бабушку принца Христофора, она растворилась в воздухе. Если б она бродила по дворцу теперь, то обнаружила бы, что он занят не королем Георгом, а немецкими солдатами. А если б вышла в город, то увидела бы развевающуюся над Акрополем свастику, и для того чтобы разыскать короля, ей пришлось бы отправиться на Крит.

Кефалонийцам столь злобных привидений для предупреждения не требовалось. Двумя днями раньше итальянцы при нелепых обстоятельствах, которые должны были в точности повториться сегодня, овладели Корфу, и на острове не осталось ни одного человека, кто не ожидал бы самого худшего.

И ожидание это было мучительным. Великая тоска по прошлому поднялась, подобно осязаемому туману; словно в последний раз любишь кого-то обожаемого, но он уходит навеки. Вкушалось, смаковалось и запоминалось каждое последнее мгновенье свободы и безопасности. Коколис и Стаматис, коммунист и монархист, сидели рядом за столом, чистя детали охотничьего ружья, пятьдесят лет собиравшего пыль на стене. У них не было патронов, но, как и всем на острове, им, казалось, важно хоть как-то выразить сопротивление. Давая занятие рукам, они стремились утихомирить бурю беспокойных предположений в головах и беседовали приглушенными голосами, со взаимной приязнью, опровергавшей годы неистового идеологического раскола. Никто уже не знал, сколько им суждено прожить, и они наконец-то стали дороги друг другу.

В семьях непривычно часто обнимались; отцы, которых, как ожидалось, забьют до смерти, поглаживали волосы своих прелестных дочерей, которые, как предполагалось, будут изнасилованы. Сыновья сидели с матерями у порога и нежно делились воспоминаниями. Хозяева вытаскивали бочонки с вином, в котором играл солнечный свет, и зарывали их в землю, чтобы никакой итальянец не смог наслаждаться, попивая это вино. Бабушки натачивали кухонные ножи, а дедушки вспоминали былые дела, убеждая себя, что годы их не ослабили; укрывшись в сарайчиках, они практиковались делать «на плечо!» с лопатами и палками. Многие приходили, как бы в последний раз, к своим излюбленным местам и видели, что камни и пыль, прозрачное море и древние скалы окутаны печалью, какая чувствуется в комнате, где на пороге смерти лежит прекрасное дитя.

Отец Арсений опустился на колени в церкви, пытаясь найти слова для молитвы, сбитый с толку новым ощущением, что Господь подвел его. Он так привык к мысли, что навечно приговорен быть тем, кто сам подводит Бога, что терялся в попытке найти такие слова, в которых не сквозили бы упреки и даже оскорбления. Он обратился было к привычному «Господи Иисусе, сыне Божий, помилуй мя, грешного», но мысленно отметил, что даже после стольких лет повторений молитве так и не удалось проникнуть в его сердце. В юности он верил, что когда-нибудь эта молитва откроет видение Божественного Извечного Света, но теперь знал, что она стала формулой, барьером между ним и бессловесным, уклончивым Богом. «Господи Иисусе, сыне Божий, – начал он, наконец, молиться, – ты что же, черт тебя побери, делаешь? Какой смысл был в Голгофе, раз дьявол не потерпел поражения? По-моему, ты говорил, что изгнал грех. Так, значит, ты умер напрасно? Ты что – хочешь, чтобы мы все померли зазря? Почему ты не сделаешь что-нибудь? Понимаю, ты незримо присутствуешь при причастии, но если ты незрим, откуда мне знать, что ты там?» Его толстые щеки и подбородок тряслись от душевного волнения, он чувствовал себя мальчиком, который возмужал и обнаружил, что отец не оставил никакого наследства. «Господи Иисусе, сыне Божий, – молился он, – раз ты не собираешься что-либо предпринять, придется мне самому».

За столом доктор Яннис еще раз прочел «Открытое письмо Гитлеру», которое Влахос опубликовал в «Кати-мерини». Тронутый его благородным, высокопарным изложением права на национальную независимость, он вырезал письмо из газеты, поднялся и прикрепил кнопкой к стене, не подозревая, что каждый второй образованный человек в Греции сделал то же самое; оно останется там до 1953 года, высыхая и желтея, сворачиваясь в уголках, а его положения будут приобретать еще большую свежесть и глубину с каждым проходящим годом.

Доктор снял со стола Кискису, присел и написал: «Таков наш обычай – сравнивать многочисленные нации, узурпировавшие этот остров, с турками. Так, римляне и норманны были хуже турок, и католики были хуже; турки, сами по себе, вероятно, были не такими уж плохими, как мы любим воображать, а значит, как ни парадоксально, были не хуже себя. Русские были бесконечно лучше, а французы – незначительно лучше. Последние развлекались строительством дорог, но им нельзя было доверять (турки же никогда и ничего нам не обещали и, таким образом, были по определению не способны на вероломство), британцы же в какой-то период были хуже турок и лучше всех – в остальное время. Всеобщая горечь греков по отношению к британцам возникла оттого, что те бесстыдно продали Паргу Али-Паше, но первоначально эту горечь на острове вызвал губернатор сэр Томас Мейтланд – тиран из тиранов. Однако Шарль де Боссе, швейцарец, служивший в британской армии, построил наш бесценный мост через залив Аргостоли. Лорд Нэпир возвел величественное здание суда в Ликзури со сводчатой галереей рынка под ним (Марка-то) и был настолько популярен, что после его отъезда население организовало подписку на создание мемориального памятника. Лорд Ньюджент пользовался столь широкой признательностью, что наш парламент выразил ему вотум благодарности. Фредерик Адам, Стюарт Маккензи и Джим Ситон оказались более проэллински настроенными, чем мы сами, а генерал Говард Дуглас был возмутительно и позорно деспотичен. И так далее, и так далее. Чему же это нас учит?

Это учит нас тому, что объединяться с британцами означает выбирать один из двух завязанных мешков. В одном – гадюка, а в другом – кошель золота. Если повезет, выберете кошель – с тем только, чтобы узнать, что британцы сохранили за собой право без уведомления обменять его на другой мешок. И наоборот, невезенье может заставить вас выбрать мешок с гадюкой, и тогда британцы подождут, пока она вас укусит, и после этого скажут: «Мы этого не хотели, возьмите другой мешок».

Мы не знаем, что и думать о британцах. С турками мы знали, что наших сыновей заберут в янычары, дочерей – в гаремы. Мы знали, что будем освобождены от воинской повинности, что нам запрещено ездить верхом, что наши султаны – сластолюбцы и сумасшедшие. С британцами ни в чем нельзя быть уверенным, кроме того, что они будут презирать вас, а потом возместят это стократ. Одно время мы любили их так сильно, что просили принца Альфреда стал нашим королем (и до сих пор у нас культ лорда Байрона), но были и другие времена, когда они давали нам по зубам. И с тяжелым сердцем я записываю здесь то, что они бросили нас на произвол судьбы, потому что рассудили: исход войны решается не в Греции.

Я ожидаю с тяжестью на сердце, зная, что Корфу пал, и эта запись может оказаться последней. Я вверяю свои воспоминания потомкам и моей возлюбленной дочери Пелагии и заклинаю того, кто бы ни нашел эти записи и мою незаконченную «Историю», сохранить их в целости. Я молюсь, чтобы британцы не оставили нас окончательно, и молюсь, чтобы они пробились к победе, даже если я не доживу. Полагаю, я прожил порядочную и полезную жизнь, и если бы не дочь, которая может не выжить, и не внуки, которых могу никогда не увидеть, я согласен умереть в надежде, что, как говорит Платон, смерть может быть «…переменой, переселением души из одного места в другое». Я никогда не верил в это, но неминуемость нашествия убеждает меня, что жизнь может оказаться штукой грустной и утомительной, а смерть предположительно может даровать мне покой с моею женой там, куда бы она ни ушла. Солон сказал, что никого нельзя назвать счастливым раньше его смерти, ибо только тогда человек достигает вершины удачи. Но я был и счастлив, и удачлив – счастлив в супружестве и удачлив в дочери. Пусть это будет не напрасно».

Доктор достал с верхней полки и поставил на стол черную жестяную коробку. В нее он положил пачки листов своей «Истории» и эту последнюю запись, которая, как обычно, начиналась с одной темы и заканчивалась другой, и запер на ключ. Держа коробку под мышкой, он поднял коврик под столом и открыл люк в большой подпол, сооруженный в 1849 году, чтобы укрывать радикалов, которых британцы вначале преследовали, а затем ввели в правительство. Сюда, где когда-то скрывались беглые Иосиф Момфератос и Герасим Ливадос, доктор поместил свое литературное наследие. Он вернулся к столу, положил на него два массивных тома «Домашнего доктора» и начал просматривать разделы, касающиеся кровотечений, перевязочных материалов, шока, наложения жгутов, пулевых ранений, ожогов, порезов, колотых ран, асептика, дренажа и промывания ран, сжатия челюстей, нагноений, проведения трепанации при травмах черепа.

А дочь доктора сидела, испытывая мучительный стыд, в доме Дросулы, куда перевели Мандраса; она начинала подозревать, что жених намеренно терзает ее.

Его физические недомогания заметно ослабли. Красные узелки, экзема, кожа на ступнях – всё стало заживать. Лицо немного округлилось, ребра скрылись под наросшим мяском, стали отрастать волосы, и безумный отблеск в глазах потускнел до слабого мерцания, что доктор не считал за улучшение. «Стыдно, – сказал он, – ведь, в сущности, он не был ранен. Ранение дало бы ему конкретный повод для беспокойства о себе». Тогда Пелагию это замечание испугало и рассердило, но сейчас ей ничего так сильно не хотелось, как достать из передника маленький «дерринджер» и прострелить своему жениху голову. Дело в том, что Мандрас впал в состояние более неуправляемое, чем детство, и она была убеждена, что он делает это нарочно, как месть или наказание. Пелагия полагала, что ему хочется видеть, как отчаянно она беспокоится; и она беспокоилась.

В разные моменты доктор диагностировал его поведение как энергический ступор, меланхолический ступор, резистивный ступор и кататонический ступор. Странным образом в разное время отмечались они все, что говорило об одном: скорее всего, у Мандраса нет никакого, – но иного объяснения доктор не находил. «Фронтовой шок» также не давал полной ясности, и доктора, как и Пелагию, уже подмывало приписать это состояние патологической потребности поработить других посредством приведения себя в положение полной зависимости.

– Он думает, что никому не нужен, – сказал доктор Яннис, – и поступает так, чтобы заставить нас показать, что мы нуждаемся в нем.

«Но он не нужен мне», – снова и снова думала Пелагия, пока, сидя у его кровати, вышивала тамбуром покрывало на супружескую постель, которое никак не хотело становиться больше полотенца.

Свой уход в недоступность Мандрас начал с воплощения идеи смерти. Он лежал на кровати совершенно неподвижно, как бы застыв в трупном окоченении, подняв и вывернув руки так, что никакой нормальный человек не выдержал бы и минуты. Изо рта по подбородку, по плечу, впитываясь в постель, сочилась слюна. Дросула подкладывала тряпочку, чтобы текло на нее, но, подойдя к кровати в следующий раз, видела, что он снова сдвинулся и слюна капает с другого плеча. Из-за такого положения рук самые большие сложности возникали с одеванием и раздеванием. Доктор проверил его на кататонию, покалывая булавками; Мандрас не проявлял реакции и не закрыл глаз, когда доктор кольнул и в него. Кормили его супом, который наливали в пищевод через трубку, а он целыми днями не мочился и не испражнялся, пока Дросула не перестала уговаривать. И тогда испачкал простыни так обильно, что ей пришлось, давясь от рвоты, выскочить на улицу.

25 марта Мандрас поднялся с постели, чтобы отметить День нации, сам оделся и ушел, а вернулся пьяным в три часа ночи. Дросула и Пелагия схватились за руки и завертелись в танце, смеясь от радости и облегчения.

Но на следующий день он, пассивный и бессловесный, снова лежал в постели. Всю живость как рукой сняло – теперь, казалось, он отрекся от своего тела. Доктор поднял его руку, и та упала обратно на постель, как чулок, неплотно набитый тряпками. Температура спала, губы опухли и посинели, пульс скакал, а дыхание было таким поверхностным, что казалось, будто он отпихивает воздух.

На следующий день Мандрас в точности повторил прежний спектакль – только теперь он яростно, но искусно противостоял всем попыткам подвинуть или накормить его. Дросула позвала Коколиса, Стаматиса и Велисария, но даже два крепких старика и великан не смогли заставить его открыть рот и поесть. Похоже, он решил уморить себя голодом. Коколис предложил высечь его – традиционное лечение безумных – и продемонстрировал эффективность метода, влепив пациенту увесистую оплеуху. Мандрас неожиданно сел и, приложив руку к щеке, проговорил:

– Говно. Я достану тебя, сволочь, – и снова упал на постель. К этому времени все присутствующие были настолько взбешены и расстроены, что мысль о порке не показалась слишком плохой.

Мандрас продолжал свою политику сопротивления и голодания до вечера 19 апреля, когда чудесным образом выздоровел ко времени великого праздника Пасхи. В Великую среду были заколоты и подвешены барашки, выкрашены красным и смазаны оливковым маслом яйца, и он почти уступил традиционной чечевичной похлебке. В Великий пяток остров окутался ароматом пасхальных хлебов, что пекли женщины, а в субботу мужчины жарили барашков на вертелах, поддразнивали друг друга и до неприличия напивались, пока женщины трудились, готовя супы и колбасы. Пока все это происходило, Мандрас неподвижно лежал в постели и гадил под себя, как только Дросула меняла простыни.

Но вечером в субботу он поднялся и, одетый в черное, держа в руке черную незажженную свечу, позже присоединился к угрюмой процессии с иконами, что направлялась в сиссинский монастырь. Он выглядел совершенно нормальным; когда Стаматис пожелал ему доброго здоровья, ответил: «Твои бы речи да Богу в уши!» А когда Коколис похлопал его по спине и поздравил с неожиданным появлением среди живущих, Мандрас осклабился своей прежней ухмылкой и ответил поговоркой: «Я – грек, а мы, греки, не подвластны законам природы».

Мандрас ждал в абсолютной темноте и тишине храма, и предчувствия его возрастали. Неопределенность была нестерпимой, и опускавшаяся война уже придала горечь этой Пасхе; Христос по-прежнему воскресает, когда греки гибнут? Много было тех, кто задумывался, не в последний ли раз была для них на земле Страстная седмица, и они крепче и с большим чувством сжимали руки детей.

Наконец появился священник с зажженной свечой, и прогудел его голос:

– Христос анести! Христос анести![87]

Громкий крик радости вознесся от паломников, ответивших ему:

– Алитос анести! Алитос анести![88] – Каждый зажигал свою свечу от свечи соседа.

– Христос воскресе! – воскликнула Дросула, обнимая сына.

– Воистину воскресе! – вскричал он, целуя в щеку Пелагию. Прикрывая рукой пламя свечи, Пелагия думала: «Мандрас анести? Воскрес Мандрас?» Она поймала взгляд Дросулы и поняла, что обе они думали об одном и том же. По всему острову звонили колокола, люди, ликуя, кричали и прыгали, выли собаки, орали ослы, мяукали кошки; волна радости и веры осветила сердца, и люди приветствовали друг друга «Христос анести!», не уставая слышать в ответ: «Алитос анести!»

Постничество на последней неделе закончилось (по правде, пост необходимо было соблюдать почти два месяца), и вот-вот должно было произойти новое чудо насыщения пяти тысяч, когда люди достали угощения, которые сберегли и приготовили, угощения, которые следовало толковать как пощечину Дуче, акт неповиновения и сопротивления.

Во все время полночного пира и угощения воскресным барашком казалось, будто Мандрас – такой же, как прежде. Суп «маерица» с соусом «авголемоно» исчезал в его утробе, будто он только что вернулся после дня на промысле, и барашка, обсыпанного душицей и обильно нашпигованного дольками чеснока, он запихивал в глотку с волчьим аппетитом, достойным турка. Но вечером в воскресенье разделся и снова улегся в постель, словно ничего не изменилось.

На этот раз он сумел не только подражать кончине, но и воспроизводить ее с полной видимостью наисильнейшей душевной боли. Он не двигался и не говорил, пульс слабел, дыхание сокращалось до жизненно допустимого минимума, а выражение лица красноречиво говорило о необычайно остром страдании. Доктор объяснил Дросуле, что, вероятно, Мандрас утратил силу воли, и тут же оказался в тупике: тот сел и попросил позвать священника.

Отец Арсений не смог втиснуться в узкую дверь домика, поэтому грозная матушка вынесла Мандраса на улицу и оставила для беседы с церковником на пристани.

– Я совершил ужасные поступки, – сказал Мандрас, – настолько ужасные, что не могу назвать их. – Он говорил с большим усилием, мучительно стараясь отчетливо произносить слова. Голос его звучал чуть слышно.

– Но все же назови их, – сказал Арсений, обильно потевший после долгой прогулки из деревни; его всегда крайне нервировали подобные ситуации.

– Я совершил прелюбодеяние, – проговорил Мандрас, – я трахнул королеву.

– Понятно, – сказал Арсений.

Повисло долгое молчание.

– Я трахнул королеву Цирцею, потому что перепутал ее кое с кем другим.

– Королеву зовут не Цирцея, так что с этим всё в порядке, – сказал Арсений, жался, что согласился прийти.

– Господи, помоги мне, я не достоин жить, – продолжал Мандрас, шепча доверительно и хрипло. – И это мне возмездие.

– Возмездие?

Мандрас постучал себя по коленке:

– Видишь? Я не могу двинуть ногой, и знаешь, отчего?

– Я только что видел, как ты двигал ногами.

Медленно, механически Мандрас повернул голову, будто вращавшуюся на шестеренках:

– Они стеклянные.

Отец Арсений поднялся и подошел к Пелагии и Дросуле, благоразумно стоявшим поодаль.

– Я знаю, что с ним такое, – сказал он.

– Что, патир? – спросила Дросула голосом, полным материнской тревоги и надежды.

– Он совершенно безумен. Вам нужно отправить его в сумасшедший дом при монастыре святого и ждать чуда.

Жирный священник медленно, вперевалку отправился в обратный путь, предоставив женщинам переглядываться и качать головами. К их удивлению, Мандрас поднялся и пошел к ним: бедра его были неподвижны, и ноги, как деревянные, двигались только от колена. Он остановился перед ними, покаянно заломил руки, оторвал ошмёток кожи с остававшейся на ноге экземы, помахал им у них перед лицом, повозился с пуговицами на ночной рубашке и проскрипел:

– Стеклянные!

Мандрас вернулся в постель, а двумя днями позже впал в неистовую истерику. Он начал орать, потом устроил странную сцену, пытаясь ложкой ампутировать себе ногу, набрасывался с бранью на Пелагию и Дросулу, а 30 апреля припадок завершился ужасающе спокойной яростью, когда выяснилось, что к нему полностью вернулся рассудок, и он потребовал, чтобы Пелагия прочитала ему свои письма.

Она начала с первых, в которых любовь и тоска разлуки выплескивались из нее и переливались на страницы лирическими крещендо, достойными поэта-романтика:

«Агапетон, агапетон, я люблю тебя, скучаю по тебе и беспокоюсь за тебя, не могу дождаться, когда ты вернешься, я хочу взять твое лицо в ладони и целовать тебя, пока душа моя не улетит с ангелами, я хочу обхватить тебя руками и любить тебя так, чтобы остановилось время и погасли звезды. Каждую секунду каждой минутки я мечтаю о тебе, и в каждое мгновенье я понимаю, что ты – сама жизнь, дороже жизни, единственное, что придает жизни смысл…»

Она чувствовала, как у нее от раздражения пылают щеки – ее ошеломили эти фонтаны чувств, казалось, принадлежавшие кому-то другому. Она ёжилась, как бывало, когда ее тетушка принималась вспоминать о чем-нибудь непосредственном, что она делала или говорила в детстве. Сейчас слова любви застревали у нее в горле и оставляли горький привкус во рту, но стоило ей остановиться, как Мандрас смотрел на нее, глаза его вспыхивали, и он требовал продолжения.

С огромным облегчением, в полуобмороке она добралась до писем, в которых постепенно начали преобладать местные новости. Голос у нее просветлел, она расслабилась. Но Мандрас внезапно завопил, колотя кулаками по ляжкам:

– Не хочу этого! Не надо эти места! Я не хочу слушать про то, как все огорчены, что я не пишу! Хочу другое!

Его голос, капризный, как у избалованного ребенка, раздражал ее, но она, опасаясь его напора и мстительного безумия, продолжала читать, опуская все места, кроме тех, где говорилось о разнообразии и особенностях ее нежности.

– Письма становятся очень короткими! – кричал он. – Они слишком короткие! Думаешь, я не понимаю, что это значит? – Он выхватил последнее письмо с низу пачки и замахал им у нее перед лицом.

– Вот, смотри! – воскликнул он. – Четыре строчки, и всё! Думаешь, я не понимаю? Читай!

Пелагия взяла письмо и прочла его про себя, уже зная, что в нем говорится. «Ты ни разу не написал мне, вначале мне было грустно и тревожно, теперь я понимаю – тебе всё равно, из-за этого и я потеряла свою любовь. Я хочу, чтобы ты знал – я решила освободить тебя от твоих обещаний. Прости».

– Читай, – требовал Мандрас.

Пелагия пришла в ужас. Она повертела листки и успокаивающе улыбнулась:

– У меня такой кошмарный почерк, не уверена, что смогу разобрать его.

– Читай!

Она откашлялась и с дрожью в голосе сочинила: «Мой дорогой, пожалуйста, вернись ко мне скорее. Я так скучаю по тебе, так стремлюсь к тебе, ты и представить не можешь. Берегись пуль и…» – Она запнулась – ее тошнило от вынужденного двуличия своей роли в этой игре. Наверное, это похоже на изнасилование отвратительным мужиком.

– И – что? – настаивал Мандрас.

– «…и не знаю, как сказать тебе, как сильно я люблю тебя», – проговорила Пелагия, в отчаянии закрывая глаза.

– Прочти предыдущее письмо.

Оно начиналось так: «Вчера мне показалось, что я видела ласточку, а это значит, что опять приходит весна. Отец…», но она помедлила и снова принялась сочинять: «Дорогой мой, мне кажется, что ты – как ласточка, которая улетела, но однажды вернется в гнездышко, которое я свила для тебя в своем сердце…»

Мандрас заставил Пелагию прочесть все письма, вручая их одно за другим, и она претерпела искупительный час полнейшей паники – со слезами на глазах, со срывающимся голосом; каждое письмо – как муки Сизифа: пот струился по ее лицу и щипал глаза. Она умоляла: «Хватит», – и получала отказ. Она чувствовала, как внутри у нее все омертвело, пока она отчаянно изобретала слова нежности для этого человека, которого сначала жалела, а потом стала ненавидеть.

Ее спас мерный гул самолетов. В дом с криком вбежала Дросула:

– Итальянцы! Итальянцы! Это вторжение!

«Слава Богу, слава Богу!» – подумала Пелагия, почти сразу осознав нелепость и странность своего освобождения. Они с Дросулой выскочили на улицу и встали, схватившись за руки, а над их головами тяжело плыли толстобрюхие «марсупиалы», выбрасывая длинные хвосты маленьких черных куколок, что дергались в воздухе, когда раскрывались их парашюты; парашюты походили на чистенькие, приятные, молодые грибы на поляне в осенней росе.

Все случилось не так, как ожидали. Те, кто полагал, что их охватит гнев, вместо этого были поражены собственным интересом, любопытством или апатией. Те, кто думал, что их обуяет ужас, испытали ледяное спокойствие и прилив мрачной решимости. Те, кто долго тревожился, успокоились, а одну женщину посетило вполне простительное предчувствие духовного спасения.

Пелагия побежала домой, к отцу, следуя древнему инстинкту, который предписывал: те, кто любит друг друга, в минуту смерти должны быть вместе. Отец, как и прочие, стоял в дверях; прикрыв рукой глаза от солнца, он наблюдал за опускавшимися парашютистами. Задыхаясь, она бросилась к нему в объятья и почувствовала, что он дрожит. Неужели боится? Он гладил ее по волосам, а она взглянула на него и поразилась: губы его шевелились, а глаза блестели не от страха, а от возбуждения. Он посмотрел на нее, выпрямился и махнул рукой в сторону неба.

– История! – провозгласил он. – Всё это время я писал историю, а сейчас история творится на моих глазах. Пелагия, дочь моя дорогая, я всегда хотел пожить в истории. – Он отпустил ее, вошел в дом и вернулся с тетрадкой и отточенным карандашом.

Самолеты скрылись, и наступила долгая тишина. Казалось, ничего не произошло.

На берегу гавани солдаты дивизии «Акви», как бы извиняясь, высаживались с десантных судов и приветственно, но неуверенно махали людям, стоявшим у своих домов. Кто-то в ответ грозил кулаком, другие махали, многие делали выразительный жест ладонью – настолько обидный, что в последующие годы он стал считаться оскорблением, наказуемым лишением свободы.

В деревне Пелагия с отцом смотрели, как мимо легко шагают взводы парашютистов, а их командиры, нахмурив брови и поджав губы, сверяются с картами. Некоторые итальянцы были такими маленькими, что казались ниже своих винтовок.

– А они забавные, – отметил доктор. Следом за одной колонной шел особенно низенький человечек с качающимися на каске петушиными перьями, комически выбрасывая ноги и держа под носом палец, обозначавший усики. Проходя мимо Пелагии, он вытаращил глаза и пояснил: «Синьор Гитлер!» – удостоверяясь, что она поняла шутку и посмеялась.

Стоя перед домом, Коколис вызывающе отдавал коммунистическое приветствие – поднятая рука, сжатый кулак, – но его совершенно сбило с толку, когда проходившая без офицера небольшая группа ответила ему тем же салютом, преувеличенным и con brio.[89] Он разинул рот от удивления. Они над ним насмехаются, или в фашистской армии тоже есть товарищи?

Офицер, поджидавший своих солдат, остановился перед доктором и озабоченно спросил, размахивая у него перед лицом картой:

– Ессо una carta della Cephallonia. Dov'e Argostoli?[90]

Доктор взглянул в темные глаза на симпатичном лице, диагностировал законченный случай крайнего дружелюбия и ответил по-итальянски:

– Я не владею итальянским, а Аргостоли, более или менее, находится напротив Ликзури.

– Вы говорите очень бегло для не владеющего языком, – сказал офицер. – Тогда где находится Ликзури?

– Напротив Аргостоли. Отыщите одно и найдете другое, если только не проскочите между ними.

Пелагия, боясь за отца, ткнула его в бок. Но офицер вздохнул, снял каску, почесал лоб и искоса взглянул на них.

– Пойду как все, – проговорил он и поспешил к своим. Через минуту он вернулся, преподнес Пелагии желтый цветочек и снова скрылся.

– Однако, – проговорил доктор, царапая в тетрадке.

Мимо них шагала в ногу колонна солдат, более щеголеватых, чем другие. Впереди – вспотевший капитан Антонио Корелли из 33-го артиллерийского полка, с перекинутым за спину футляром, в котором находилась мандолина, названная им «Антония», поскольку была его второй половиной. Он увидел Пелагию.

– Bella bambina,[91] в девять часов! – прокричал он. – Равнение нале-во!

Одновременно головы солдат резко повернулись к ней, и она пережила удивительный миг церемониального марша – таких смешных и нелепых ужимок и гримас, что нарочно не придумаешь.

Один солдат скосил глаза и оттопырил нижнюю губу, другой надулся и послал ей воздушный поцелуй, третий принялся маршировать походочкой Чарли Чаплина, еще один делал вид, что на каждом шагу спотыкается о собственные ноги, а следующий сдвинул набок каску, раздул ноздри и так высоко закатил глаза, что зрачки скрылись под верхними веками. Пелагия прижала руку корту.

– Не смейся, – приказал доктор вполголоса. – Наш долг – ненавидеть их.

24. Весьма нелюбезная капитуляция

Я прибыл на Кефалонию только в середине мая – меня перевели туда, в 33-й артиллерийский полк дивизии «Акви», только потому, что раненая нога делала меня не годным ни к чему, кроме несения гарнизонной службы. К тому времени я настолько разочаровался в армии, что отправился бы куда угодно, где жизнь была бы спокойной, а я бы мог предаваться воспоминаниям и бередить свои раны. На меня накатило нечто вроде сильнейшей депрессии – она охватывает солдат, которые поняли, что они, до предела расходуя силы, истощая свое мужество и здравомыслие, пока не станет ясно, что внутри уже ничего нет, сражались не на той стороне; и правда – я чувствовал, что голова моя пуста, а в груди – вакуум. Я все еще был нем от горя после гибели Франческо, меня по-прежнему оглушала собственная тупость: я так и не смог догадаться, что мои мечты о превращении порока в преимущество росли из глупой самонадеянности; это правда – любовь к Франческо вдохновляла меня на великие дела, но я забыл о том, что его могут убить. Я вошел в войну романтиком, а вышел одиноким, подавленным и обреченным. На ум приходит выражение «с разбитым сердцем», но его недостаточно, чтобы выразить, как бывает, когда полностью разбиты и тело, и душа. Я понимал, что хочу спастись бегством (я завидовал нашим солдатам в Югославии, перешедшим на сторону противника и вступившим в дивизию «Гарибальди»), но ведь это невозможно – убежать от тех чудищ, что сидят глубоко и пожирают тебя изнутри; и есть только два пути одолеть их – бороться с ними, как Иаков со своим ангелом и Геркулес со своими змеями, или не обращать на них внимания, пока они сами не сдадутся и исчезнут. Я выбрал последнее, и это оказалось легче с помощью маленького чуда по имени капитан Антонио Корелли. Он стал для меня источником веры в хорошее, чистым ключом, своего рода святым, в котором нет и следа отталкивающего благочестия, – таким святым, что к соблазну относится как к своей игрушке, а не противнику; но при этом он оставался человеком чести, поскольку не представлял себе иного.

Впервые я встретил его в лагере под Аргостоли – квартирмейстеры тогда еще не организовали постой у местных жителей. Стояла середина весны, когда остров в самом расцвете своей безмятежности и красоты. В начале года бывают сильные штормы, потом может наступить совершенно невыносимая жара, но весной всё благоухает, по ночам дует легкий ветерок и идет мягкий дождик, в самых невероятных местах распускаются дикие цветы. Казалось, после мучений на войне я сошел с лодки на берег Аркадии; покой настолько ошеломлял, что хотелось плакать, благодарить, и верилось в него с трудом. То был остров, где физически невозможно оставаться мрачным, где злые чувства существовать не могут. К тому времени, как я прибыл, дивизия «Акви» уже сдалась его чарам, утонула в его подушках, прикрыла глаза и погрузилась в нежную дрему. Мы забыли, что мы – солдаты.

В первую очередь меня поразил до боли прозрачный свет. Наверное, было бы смешно утверждать, что у воздуха Кефалонии нет плотности, но свет настолько прозрачен, настолько чист, что на какое-то время слепнешь, – он оглушает, но неприятных ощущений нет. Два-три дня я ходил прищурившись. Оказалось, ночь на Кефалонии наступает без вмешательства сумерек, а когда собирается дождь, свет становится подобен перламутру. После дождя остров пахнет соснами, теплой землей и темным морем.

Второе, что довольно странным образом поразило меня, – неправдоподобные размеры и древность оливковых деревьев. Почерневшие, шишковатые, изогнутые и крепкие, они заставляли меня ощущать себя мотыльком-однодневкой, словно тысячи раз видели людей, подобных нам, и наблюдали за их уходом. Они обладали терпеливым всеведением. В Италии мы спиливаем старые деревья и сажаем молодые, а здесь можно было положить руку на эту древнюю кору, взглянуть на клочок неба, сверкающий сквозь полог листвы, и ощутить себя песчинкой от мысли, что другие наверняка делали то же самое, под этим же самым деревом за тысячелетие до тебя. Греки, поколение за поколением, сохраняют их живыми, заботливо подрезают, и деревья, видимо, привыкают к семье, как дом или овечье стадо.

Третьим меня поразило спокойное, решительное чувство собственного достоинства островитян, и я видел, что на других солдат это произвело впечатление тоже. Многие наши парни были буйными и неотесанными типами, каких можно найти в любой армии, – та разновидность преступников, что с инстинктивной прозорливостью отыскивает себе узаконенную возможность быть подонками; некоторые в пьяном виде были достаточно подлы, чтобы вести себя так, будто оккупация дала им право помыкать населением. Но дело в том, что островитяне с самого начала дали ясно понять, что не потерпят подобного вздора, независимо от того, есть у нас оружие или нет. По счастью, офицеры дивизии были людьми благородными, и если бы не это, я совершенно уверен, что островитяне вскоре бы взбунтовались, как это очень быстро произошло в районах, оккупированных немцами.

О чувстве гордости этого народа можно судить по тому, что произошло, когда мы потребовали капитуляции. Услышал я эту историю от капитана Корелли. В рассказах он был склонен к театральному преувеличению, всё касавшееся его выглядело оригинальным, он всегда поднимался над обстоятельствами, ценя в событии степень забавности и иронично пренебрегая соответствием действительности. Он вообще смотрел на жизнь, иронично приподняв бровь, и в нем совсем не было этакого ранимого самолюбия, что не позволяет человеку пошутить над собой. Некоторые считали его немного не в себе, но я видел в нем человека, настолько любящего жизнь, что ему не важно, какое он производит впечатление. Он обожал детей, и я видел, как он поцеловал в маковку маленькую девочку и закружил ее на руках, пока вся батарея стояла по стойке «смирно», ожидая его проверки; ему нравилось смешить хорошеньких женщин, щелкая каблуками и отдавая им честь с такой законченной воинской четкостью, что выходила насмешка над всем военным. При этом генералу Гандину он отдавал честь настолько небрежно, что это граничило с дерзостью, так что вы понимаете, какой это был человек.

Впервые я встретился с ним в отхожем месте лагеря. У его батареи был нужник, известный под именем «Ла Скала»: капитан организовал оперный кружок, что совместно испражнялся там каждое утро в одно и то же время, сидя рядком на деревянном помосте со спущенными штанами. У него было два баритона, три тенора, бас и альт, подвергавшийся многочисленным насмешкам из-за необходимости петь все женские партии; а суть была в том, что каждый должен был выдать говешку или пустить голубка во время крещендо, пока этого не было слышно за пением. Таким образом, недостойность совместного справления нужды сводилась к минимуму, а весь лагерь начинал день, мурлыкая воодушевляющую мелодию, звучавшую у всех в головах. Мое первое знакомство с «Ла Скала» произошло так: в 7.30 утра я услышал «Хор недовольных»,[92] который сопровождали весьма раскатистые и звонкие литавры. Естественно, я не мог устоять и пошел разузнать, в чем дело. Я приблизился к месту, отгороженному брезентом, на котором мазками чего-то белого было выведено «Ла Скала». Из-за брезента несло отвратительной вонью, но я вошел и увидел ряд испражнявшихся со своих насестов солдат с багровыми лицами – они заливались от всей души и стучали ложками по стальным каскам. Я был и смущен, и изумлен, особенно заметив сидевшего среди солдат офицера, который безмятежно дирижировал концертом, зажав в правой руке перышко. Обычно офицеру в форме отдается честь, особенно – если он в фуражке. Я же отдал честь поспешно и поскорее ретировался; я не знал, по какому уставу приветствовать офицера в форме, с приспущенными штанами, во время строевого учения, состоящего из хоровой дефекации на оккупированной территории.

Впоследствии я тоже присоединился к оперному кружку, оказавшись «добровольно призванным» капитаном после того, как он услышал мое пение при чистке ботинок и понял, что я – еще один баритон. Он вручил мне лист бумаги, стянутый с доски приказов самого генерала Гандина. На нем значилось:

СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО

По приказу штаба Supergreccia[93] бомбардир Карло Пьеро Гуэрсио должен явиться для исполнения оперативных обязанностей по любой малейшей прихоти капитана Антонио Корелли из 33-го артиллерийского полка дивизии «Акви».

Должностные обязанности:

1. Все призванные к несению регулярных музыкальных тягот будут принуждены к игре на музыкальных инструментах (ложках, касках, расческе с бумагой и т. д.).

2. Любой упорно не берущий высокие ноты будет кастрирован, его яйца пожертвованы на благотворительные цели.

3. Любой утверждающий, что Доницетти лучше Верди, будет наряжен женщиной, подвергнут открытому осмеянию перед строем батареи и орудий, принужден носить на голове кухонный котелок, а в исключительных случаях от него будет требоваться исполнение «Фуникули, Фуникуля»[94] или любой другой песни о железных дорогах, какую капитан Антонио Корелли время от времени сочтет подходящей.

4. Все aficionado[95] Вагнера будут безоговорочно расстреляны без суда и возможности обжалования.

5. Пьянство должно быть обязательным только в тех случаях, когда выпивку покупает не капитан Антонио Корелли.

Подписано: генерал Веккьярелли, Главнокомандующий контингента войск в Греции, от имени Его Величества Короля Виктора Эммануэля.

История капитана о капитуляции Кефалонии была такой: во время высадки командующий состав отправился к аргостолииской ратуше, чтобы принять сдачу городских властей.

Они остановились на улице с отделением вооруженных солдат и послали требование о передаче здания и полномочий. Назад приходит послание, где говорится просто: «Va fanculo».[96] Наши офицеры в шоке – просто оцепенели. Это же не язык дипломатии и вообще едва ли адекватная реакция тех, кто должен корчиться под сапогом завоевателя. Они посылают еще одно сообщение, угрожая штурмом здания. Обратно приходит записка, заявляющая, что любой итальянец, требующий капитуляции, будет немедленно застрелен. Еще большее оцепенение, усугубленное неуверенностью: а есть ли, на самом деле, у тех, внутри, оружие. Офицеры в замешательстве: что, если местные власти действительно могут выдержать осаду? Посылают еще одну депешу, в которой требуют разъяснений, и назад приходит ответ: «Раз вы не знаете, что означает «пошел на…», заходите, мы вам покажем». «О, черт!» – говорят офицеры, стоя на солнцепеке. Задержка уже около получаса, замешательство растет, а из здания приходит еще одна записка: «Мы категорически отказываемся сдаваться нации, которую мы наголову разбили, и требуем права сдаться немецкому офицеру высокого ранга». В конце концов, с Занта, с Корфу или еще откуда-то доставляется самолетом немецкий офицер, власти победоносно выходят из ратуши, нанеся нам оскорбление и подавив нас в первый же день нашей оккупации.

Так мне это рассказывал Корелли, и я уверен, что в некоторых деталях события несколько приукрашены. Но правда то, что власти наотрез отказались сдаваться нам, и в конечном счете, действительно пришлось доставлять самолетом немца. Корелли находил эту историю невероятно забавной и любил снова и снова рассказывать ее, увеличивая количество посланий и оскорблений, а все остальные сидели и слушали с горящими ушами.

Мне кажется, Корелли считал это настолько смешным из-за того, что всерьез относился лишь к музыке, – пока не встретил Пелагию. А я – я полюбил его так же сильно, как любил Франческо, но совершенно по-другому. Он был подобен одной из тех питающихся гнилью орхидей, что способны сотворить чудо гармонии, распустившись даже на куче дерьма, на черепах и костях. Винтовка его ржавела, он даже терял ее пару раз – но он выигрывал битвы, не вооруженный ничем, кроме мандолины.

25. Сопротивление

По всему острову расцвела настенная живопись, весело, а может, злобно пользуясь тем, что итальянцы не могли расшифровать кириллицу. «R» они принимали за «Р», не знали, что «G» может выглядеть как «Y» или перевернутое «L», представления не имели, что означает треугольник, думали, что «Е» – это «Н», тету истолковывали как разновидность «О», не учитывали, что буква в форме палатки была той же, что выглядела как перевернутая «Y», их сбивали с толку три горизонтальные черты, которые также могли писаться загогулиной, помнили из математики, что «пи» означало 22, деленное на 7, но не подозревали, что «Е» задом наперед – это «S», что «Y» может также писаться как «V», но на самом деле является «Е», их приводило в смятение существование «О» с вертикальной чертой, что в действительности оказывалось «F», не понимали, что «X» – это «К», совершенно терялись в догадках, что может означать изящный трезубец, и находили, что омега напоминает сережку. Таким образом, сложились идеальные условия для ночных выплесков белой краски – огромными буквами и на всех доступных стенах; тем более, индивидуальный почерк каждого художника приводил буквы в совершенно непостижимый вид. «ЭНОСИС»[97] сражалось за место с «ЭЛЕФ-ТЕРИА»,[98] «Да здравствует король!» без видимой аномалии сожительствовало с «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», «Итальяшки, пошли вон» примыкало к «Дуче, съешь мое говно». Почитатель лорда Байрона написал пляшущими латинскими буквами «О Греция, восстань!»,[99] а предатель генерал Чолакоглу – этот новый вождь греческого народа – появлялся всюду как карикатурная фигура, совершающая с Дуче разные непристойные и некрасивые действия.

В кофейне и в полях мужчины рассказывали анекдоты про итальянцев: «Сколько скоростей у итальянского танка? – Одна передняя и четыре задних». – «Какая самая короткая книга на свете? – Итальянская книга героев войны». – «Сколько нужно итальянцев, чтобы ввернуть лампочку? – Один – держать лампочку и двести – вертеть комнату». – «Как зовут собаку Гитлера? – Бенито Муссолини». – «Почему итальянцы носят усы? – Чтобы не забывали о мамочке». В свою очередь, итальянские солдаты в лагерях спрашивали: «Как узнать, что у греческой девушки месячные?», а ответ был: «На ней только один носок». Пауза затянулась: население и оккупанты держались друг от друга подальше, через анекдоты разряжая виноватую подозрительность с одной стороны и очень сердитое негодование с другой. Греки строго по секрету говорили о партизанах, об организации сопротивления, а итальянцы заточили себя в лагере, и единственными признаками их активности были установка батарей, ежедневная разведка самолетами-амфибиями и верховой комендантский патруль: трясшихся в пыли патрульных больше интересовало позаигрывать с дамочками, нежели усилить посты в быстро наступающей ночи. А потом приняли решение определить офицеров на постой у подходящих представителей местного населения.

Пелагия впервые узнала об этом, когда вернулась от колодца и обнаружила стоящего в кухне пухлого итальянского офицера с сержантом и рядовым: он оценивающе оглядывался вокруг и делал пометки карандашом – таким тупым, что прочесть написанные отпечатки можно было, лишь повернув бумагу к свету.

Пелагия уже перестала бояться, что ее изнасилуют, привыкла хмуриться в ответ на плотоядные взгляды и хлопать по рукам, которые в исследовательских целях щипали ее за задницу; итальянцы оказались благопристойным вариантом Ромео, примирившимся с резким отказом, но не оставляющим надежды. Тем не менее, когда она вошла и увидела солдат, страх вспыхнул снова, и после секундной нерешительности Пелагия готова была задать стрекача. Полный офицер располагающе улыбнулся, поднял руки, словно желая сказать: «Я бы все объяснил, но не знаю греческого», и произнес: «Ах!» – тоном, означавшим: «Как приятно видеть вас, вы такая хорошенькая, а я смущен тем, что нахожусь в вашей кухне, но что же я могу поделать?» Пелагия сказала: «Aspettami, vengo»[100] и побежала за отцом в кофейню.

Солдаты, как их и просили, подождали, и скоро Пелагия появилась с доктором – тот шел на эту непредвиденную встречу с некоторой тревогой. Сердце у него сжималось и слабело от боязливого ожидания, но вместе с тем он ощущал безучастную и невозмутимую храбрость тех, кто решительно настроен противостоять угнетению с достоинством; он припомнил свой совет ребятам в кофейне – «Давайте использовать наш гнев с умом» – и расправил плечи. Он пожалел, что у него нет усов с навощенными кончиками, которые можно было бы сердито и осуждающе покручивать.

– Buon giorno,[101] – сказал офицер, в надежде протягивая руку. Доктор почувствовал примиренческую природу этого жеста и отсутствие в нем спеси завоевателя – и к своему большому удивлению принял предложенную руку и пожал ее.

– Bion giorno, – ответил он. – Я очень надеюсь, что вы довольны вашим прискорбно коротким пребыванием на нашем острове.

Офицер приподнял брови:

– Коротким?

– Вас уже изгнали из Ливии и Эфиопии, – произнес доктор, предоставляя итальянцу самому делать выводы.

– Вы очень хорошо говорите по-итальянски, – сказал офицер, – вы – первый из всех, кого я здесь встретил. У нас очень большая потребность в переводчиках для работы с населением. Вы могли бы получить привилегии. Такое впечатление, что здесь никто не говорит по-итальянски.

– Вероятно, вы хотели сказать, что никто из вас не говорит по-гречески.

– Да-да, конечно, именно это я имел в виду.

– Вы очень любезны, – ледяным тоном проговорил доктор Яннис, – но, думаю, вы убедитесь, что те из нас, кто действительно говорит на итальянском, внезапно потеряют память, когда получат подобное предложение.

Офицер рассмеялся:

– Вполне понятно в этих обстоятельствах. Я не хотел вас обидеть.

– Тут есть Паскуале Ласерба, фотограф. Он итальянец и живет в Аргостоли, но, наверное, даже он не захочет сотрудничать с вами. Правда, он достаточно молод, чтобы не сообразить, что этого лучше не делать. Что касается меня, то я – врач, и у меня довольно занятий и без того, чтобы становиться коллаборационистом.

– Все-таки стоит попробовать, – сказал квартирмейстер, – в основном-то, мы ничего не понимаем.

– Дело ваше, – ответил доктор. – Не могли бы вы объяснить цель вашего прихода?

– Ах да… – Офицер неловко переминался, сознавая непривлекательность своего положения. – Дело в том, прошу прощения, но к сожалению… мы вынуждены расквартировать в этом помещении офицера.

– Здесь только две комнаты – дочери и моя. Это совершенно невозможно, а кроме того, это, как вы, вероятно, понимаете, – произвол. Я вынужден отказать.

Доктор ощетинился, как рассерженный кот, а офицер почесал карандашом голову. В самом деле, очень неудобно, что доктор знал итальянский; в других домах он избегал подобного рода сцен и предоставлял несчастным гостям объясняться мычанием и жестикуляцией, когда они нежданно объявлялись со своими вещмешками и водителями. Оба смотрели друг на друга: доктор – гордо выставив подбородок, а итальянец – подыскивая выражения, которые были бы тверды, но могли успокоить. Неожиданно выражение лица доктора изменилось, и он спросил:

– Кажется, вы сказали, что вы – интендант?

– Нет, Signor Dottore,[102] похоже, вы сами догадались. Да, я интендант. А что?

– Значит, у вас есть доступ к медикаментам?

– Естественно, – ответил офицер. – Я ко всему имею доступ.

Мужчины обменялись взглядами, превосходно угадывая ход мыслей друг друга.

– У меня многого не хватает, – сказал доктор Яннис, – а с войной стало еще хуже.

– А у меня нехватка жилья. Так что?

– Значит, договорились, – сказал доктор.

– Договорились, – повторил квартирмейстер. – Передайте мне всё, что вам нужно, через капитана Корелли. Я уверен, он вам очень понравится. Кстати, вы разбираетесь в мозолях? От наших докторов никакого толку.

– Для ваших мозолей мне, вероятно, понадобится морфий, шприцы для подкожных инъекций, серная мазь и йод, «неосальварсан», бинты и корпия, салициловая кислота, скальпели и коллодий, – сказал доктор. – Мне многое понадобится, если вы понимаете, о чем я. А пока подберите себе пару ботинок по размеру.

Когда интендант ушел, унося с собой подробный список докторских запросов, Пелагия с беспокойством тронула отца за локоть:

– Но, папас, где же он будет спать? И я что – должна готовить для него? А из чего? Продуктов почти нет.

– Он займет мою кровать, – сказал доктор, прекрасно зная, что Пелагия будет возражать.

– О нет, папас, он ляжет на моей. А я буду спать в кухне.

– Ну, раз ты настаиваешь, корициму. Только подумай, как нам пригодятся все эти лекарства и препараты! – Он потер руки и добавил: – Секрет жизни при оккупации – в том, чтобы эксплуатировать эксплуататоров. И нужно знать, как оказывать сопротивление. Думаю, мы устроим этому капитану веселую жизнь.

Капитан Корелли, доставленный своим новым баритоном – бомбардиром Карло Пьеро Гуэрсио, – прибыл под вечер. Подняв тучи пыли и вызвав переполох среди копавшихся на дороге цыплят, юзом затормозил джип, и в калитку вошли двое мужчин. Карло взглянул на оливу, поражаясь ее размерам, а капитан огляделся, оценивая признаки спокойной домашней жизни. К дереву был привязан козленок, на протянутой к дому веревке висело белье; живая бугенвиллия и вьющийся виноград, старый стол, на котором лежала кучка нарезанного лука. И молодая женщина с темными глазами, голова обвязана шарфом, в руке – большой кухонный нож. Капитан рухнул перед ней на колени и театрально воскликнул:

– Прошу вас, не убивайте меня! Я не виновен!

– Не обращайте внимания, – сказал Карло, – он вечно валяет дурака, по-другому не может.

Пелагия невольно улыбнулась – вопреки собственной решимости – и встретилась взглядом с Карло. Он был огромный – примерно как Велисарий. В одной его штанине поместились бы два средних человека, а из одной гимнастерки она смогла бы сшить отцу две рубашки. Капитан вскочил на ноги.

– Я – капитан Антонио Корелли, но если вам угодно, можете звать меня маэстро, а это… – Он взял Карло за руку: – один из наших героев. У него сотня медалей за спасение жизни и ни одной – за лишение ее.

– Чепуха это, – сказал Карло, застенчиво улыбнувшись. Пелагия взглянула на гиганта, чувствуя, что, несмотря на свои размеры, несмотря на огромные ручищи толщиной с бычью шею, он человек мягкий и опечаленный.

– Храбрый итальянец – это чудо природы, – угрюмо проворчала она, помня отцовские наставления – быть как можно неуступчивее.

– Он под огнем вытащил с поля боя раненого товарища, – возразил Корелли. – Он известен на всю армию и отказался от повышения. Это человек – скорая помощь. Вот какой это человек. И в результате – носит в ноге греческую пулю. А это, – он постучал по футляру, который держал в руке, – Антония. Возможно, позже мы организуем более официальное представление. Ей, как и мне, не терпится познакомиться с вами. Могу я узнать, под каким именем вы известны людям?

Пелагия в первый раз внимательно посмотрела на него и вздрогнула – перед ней стоял тот самый офицер, который скомандовал своему взводу комедиантов: «Равнение налево!» Она покраснела. И в тот же момент Корелли узнал ее и, досадуя на себя, прикусил нижнюю губу.

– Ах ты! – воскликнул он, шлепнув себя по руке. Он снова упал на колени и, свесив голову в лукавом раскаянии, мягко проговорил:

– Прости мне, Отче, мой грех! Меа culpa, mea culpa, mea maxima culpa![103] – Он ударил себя в грудь и разразился деланным рыданием.

Карло переглянулся с Пелагией и пожал плечами:

– Он всегда такой.

Вышел доктор Яннис и, увидев капитана на коленях перед своей дочерью и отметив смущенное выражение на ее лице, сказал:

– Капитан Корелли? Мне необходимо переговорить с вами. Немедленно.

Сильно удивившись властности, прозвучавшей в голосе старика, Корелли сконфуженно поднялся и протянул руку. Доктор своей не подал и сухо произнес:

– Я требую объяснений.

– Каких? Я ничего не сделал. Прошу прощения, я всего лишь шутил с вашей дочерью. – Он беспокойно переминался, с огорчением понимая, что начал неудачно.

– Я хочу знать, зачем вы испоганили памятник?

– Памятник? Простите, но…

– Да, памятник. Тот, что находится на середине моста, построенного де Боссе. Его осквернили.

Капитан недоуменно сдвинул брови, а затем лицо его прояснилось.

– А, вы имеете в виду тот мост в Аргостолийской бухте? И что с ним случилось?

– На обелиске было написано «Во славу Британского народа». Я узнал, что кто-то из ваших солдат соскоблил надпись. Вы что думаете – вам так легко удастся подчистить нашу историю? Неужели вы настолько глупы, что считаете, будто мы забудем, о чем в ней говорилось? Значит, так вы ведете войну – соскабливая надписи? Что же это за героизм такой? – В голосе доктора зазвучала страстность. – Скажите, а понравилось бы вам, капитан, если бы мы уродовали надгробия на итальянском кладбище?

– Я не имею к этому никакого отношения, синьор. Ваши обвинения не по адресу. Я приношу извинения за нанесенное оскорбление, но, – он пожал плечами, – не я и не мои солдаты принимали это решение.

Доктор нахмурился и поднял палец, тыча им в воздух.

– Не существовало бы ни тирании, ни войн, капитан, если бы фавориты не забывали о совести.

Капитан, как бы ища поддержки, взглянул на Пелагию, испытывая невыносимое ощущение, будто его снова отправили в школу.

– Я должен возразить, – вяло произнес он.

– Вы не можете возражать, извинений этому нет. И почему, скажите на милость, в наших школах запрещено преподавание греческой истории? И почему все обязаны изучать итальянский, а?

Пелагия про себя улыбнулась; она сбилась со счета, как часто слышала рассуждения отца об абсолютной необходимости и совершенной обоснованности обязательного изучения в школах итальянского языка.

Капитан почувствовал, что ему хочется съежиться, как маленькому мальчику, которого застали за воровством из коробки конфет, оставленных на воскресенье.

– В итальянской империи, – проговорил он, прямо-таки ощущая, как горчат эти слова, – логично, чтобы все изучали итальянский… Полагаю, причина в этом. Повторяю, я не в ответе за это. – Было заметно, что он вспотел. Доктор ожег его заготовленным испепеляющим взглядом.

– Прискорбно, – проговорил он.

Повернувшись на каблуках, доктор вошел в дом и присел к столу, очень довольный собой. Дотянулся и пощекотал Кискисе усы, чем вызвал ее недовольство, и поделился с ней:

– Дали мы ему прикурить!

Ошеломленный капитан Корелли остался стоять во дворе, и Пелагии было жаль его.

– Ваш отец… – проговорил он, но больше слов не нашел.

– Да, он такой, – подтвердила Пелагия.

– Где я буду спать? – спросил Корелли, обрадовавшись возможности переменить тему; все его хорошее настроение улетучилось без остатка.

– Вы займете мою постель, – сказала Пелагия.

В других обстоятельствах Антонио Корелли не преминул бы радостно спросить: «Значит, мы будем делить ее? Как гостеприимно!» – но теперь, после слов доктора, это сообщение его испугало.

– Об этом не может быть и речи, – отрывисто произнес он. – Сегодня я переночую во дворе, а завтра попрошу подыскать мне другое жилье.

Пелагию поразило смятение, возникшее у нее в груди. Разве может у нее внутри что-то хотеть, чтобы этот иностранец, вмешавшийся в чужую жизнь, остался? Она вошла в дом и сообщила отцу, что итальянец собирается съехать от них.

– Он не может уйти, – сказал доктор. – Как же я буду запугивать его, если его здесь не будет? И как бы там ни было, он кажется симпатичным парнем.

– Папакис, ты заставил его чувствовать себя букашкой. Мне было почти жалко его.

– Не почти, а было жалко, корициму. Я это видел по твоему лицу. – Доктор взял дочь за руку и вышел с ней во двор.

– Молодой человек, – обратился он к капитану, – вы остаетесь здесь, нравится вам это или нет. Вполне вероятно, что ваш квартирмейстер решит навязать нам кого-нибудь похуже.

– Но постель вашей дочери, дотторе? Это будет не… это будет ужасно!

– Ей будет удобно на кухне, капитан. Мне безразлично, насколько неловко вы себя чувствуете, это не моя проблема. Захватчик не я. Вы понимаете меня?

– Да, – подавленно сказал капитан, не вполне понимая, что с ним происходит.

– Кирья Пелагия принесет вам воды, кофе и «мезедакию» перекусить. Вы увидите, что мы не лишены гостеприимства. Это наша традиция, капитан, – быть гостеприимным даже к тем, кто этого не заслуживает. Это вопрос чести – повод, который вам может показаться до некоторой степени чуждым и неведомым. Ваш внушительных размеров друг также получает приглашение присоединиться к нам.

Смущенные Карло и капитан сели за стол: крохотные пирожки со шпинатом, жареный кальмар и фаршированная рисом долма. Доктор сердито посматривал на них, внутренне восхищаясь успешным началом своего нового плана сопротивления, а оба военных избегали его взгляда, отпуская вежливые и непоследовательные замечания по поводу красоты вечера, невероятных размеров оливы и любого постороннего предмета, что приходил им на ум.

Затем благодарный Карло отбыл, а капитан с несчастным видом уселся на кровать Пелагии. Подошло время ужина, и, несмотря на съеденную закуску, в животе у него привычно урчало. На него навалилась слабость от мысли еще раз поесть той чудесной еды. К нему заглянул доктор:

– Вашу проблему можно решить тем, чтобы есть побольше луку, помидоров, петрушки, базилика, душицы и чеснока. Чеснок послужит антисептиком для трещин, а все остальное, вместе взятое, смягчит стул. Очень важно не напрягаться, а если вы едите мясо, оно всегда должно сопровождаться большим количеством жидкости и овощным гарниром.

Он вышел из комнаты, а капитан проводил его взглядом, чувствуя, что его оскорбили самым ужасным образом. Как старик узнал, что он страдает геморроем?

В кухне доктор спросил Пелагию, заметила ли она, что капитан ходит очень осторожно и временами морщится.

Отец с дочерью сели ужинать и застучали по тарелкам ножами и вилками, пока не уверились, что итальянец умирает с голоду и чувствует себя, как мальчик-оборвыш, которому в школе объявили бойкот, после чего пригласили его присоединиться.

– Это кефалонийский мясной пирог, – сообщил ему доктор, – если не считать того, что благодаря вашей нации в нем совсем нет мяса.

Позже, когда прошел комендантский патруль, доктор объявил о намерении отправиться на прогулку.

– Но ведь комендантский час… – возразил Корелли, а доктор ответил:

– Я здесь родился, это мой остров. – Забрав свою шляпу и трубку, он величаво вышел.

– Я вынужден настоять… – тщетно проговорил капитан ему вслед. Доктор же благоразумно покружил вокруг дома, выждав четверть часа, а затем уселся на изгороди – подслушивать разговор двух молодых людей.

Пелагия взглянула на Корелли, сидевшего за столом, и решила, что его требуется успокоить.

– А что такое Антония? – спросила она.

Он избегал ее взгляда.

– Моя мандолина. Я музыкант.

– Музыкант? В армии?

– Когда я пошел в армию, кирья Пелагия, армейская жизнь состояла главным образом в том, что тебе платят за безделье. И полно времени для занятий, понимаете? У меня был план – стать лучшим мандолинистом в Италии, а потом бы я бросил армию и стал зарабатывать на жизнь. Мне не хотелось играть по ресторанам, я хотел исполнять и Гуммеля, и Конфорто, и Джулиани. Спрос небольшой, поэтому нужно быть очень хорошим музыкантом.

– Вы хотите сказать, что стали военным по ошибке? – Пелагия никогда не слыхала об этих композиторах.

– План мой провалился – у Дуче появились кое-какие большие замыслы. – Корелли тоскливо взглянул на нее.

– Ну, вот кончится война… – сказала она.

Он кивнул и улыбнулся.

– Да. После войны.

– А я хочу стать врачом, – сказала Пелагия, не говорившая о своей мечте даже отцу.

Ночью, когда она уже засыпала, послышался сдавленный крик, а вскоре в кухне появился капитан – глаза его были вытаращены, а бедра обмотаны полотенцем. Она села, прижимая к груди одеяло.

– Я прошу прощения, – сказал он, понимая ее тревогу, – но там на моей постели какая-то огромная ласка.

Пелагия рассмеялась.

– Это не ласка, это Кискиса. Она живет у нас. И всегда спит в моей постели.

– А кто это?

Пелагия не могла не испробовать отцовскую тактику сопротивления.

– А вы что – никогда не видели греческих кошек?

Капитан недоверчиво посмотрел на нее, пожал плечами и вернулся в комнату. Он подошел к кунице и опасливо погладил ее пальцем по голове. Шерстка была очень мягкой и приятной. «Micino, micino[104]», – фальшиво заворковал он и почесал ей за ушком. Кискиса понюхала палец у себя перед носом, не узнала его, сочла съедобным и укусила.

Капитан Антонио Корелли отдернул руку и, глядя, как на пальце выступили бисеринки крови, старался побороть постыдно детские слезы, что неудержимо наворачивались на глаза. Силой воли он постарался сдержать жжение в пальце – оно становилось все сильнее, и капитан знал наверняка, что палец прокушен до кости. Никогда в жизни он еще не чувствовал себя таким ненужным. Уж эти греки! Когда они говорят «нэ», это означает «да», когда они кивают, это значит «нет», чем сильнее злятся, тем больше улыбаются. Даже кошки у них инопланетные, и другого объяснения такой злости быть не может.

Капитан униженно лежал на холодном жестком полу, не в силах уснуть, пока Кискиса не соскучилась по Пелагии и не пошла ее искать. Забравшись в постель, он блаженно растянулся на матраце. «М-м», – произнес он про себя, поняв, что вдыхает слабый, неуловимый запах юной женщины. Некоторое время он думал о Пелагии, вспоминая гладкую впадинку на ее светлой коже в том месте, где шея переходит в грудь и плечи, и наконец уснул.

Ночью его разбудило что-то неприятно горячее на горле – к тому же оно щекотало подбородок. Окончательно проснувшись, он с ужасом убедился, что греческая кошка свернулась и крепко спит у него на груди. Перепугавшись до смерти, он попробовал пошевелиться. Животное сонно заворчало.

Казалось, он много часов пролежал без движения, борясь с желанием почесаться, потея от необычного тепла, прислушиваясь к крикам сов и страшным шорохам ночи. Иногда он чувствовал, что бремя на его горле пахнет утешительно сладко. Этот аромат приятно смешивался с запахом Пелагии. Наконец капитан забылся, и ему почему-то и совсем не к месту снились слоны, бакелит и лошади.

26. Острые края

Ранний час наступившего рассвета застал капитана Антонио Корелли у дворовой калитки: он напрасно ждал, что Карло приедет и выручит его. А у того лопнул хомут на подвеске джипа, и теперь Карло был занят – остервенело пинал покрышки и проклинал глубокие рытвины на дороге, из-за которых произошла авария. Его уже охватил глубокий ужас оттого, что он подвел капитана, – такое состояние охватывало всех, кто служил под его началом; беспокойное раздражение усилилось, когда Карло попытался закурить, но обнаружил, что высохший столбик мелкого, как пудра, табака выскользнул из бумажной гильзы и нагло тлеет в пыли, а ему остался клочок обжигающе горячей бумаги, накрепко прилипший к нижней губе. Он сдернул бумажку, отодрав лоскутик кожи. Лизнув саднящую ранку, он потрогал ее пальцем и обругал немцев за успешную монополизацию поставок хорошего табака. Старый тощий крестьянин, проезжавший мимо, сидя боком на ослике, увидел бедственное состояние его съехавшего с дороги транспортного средства, удовлетворенно улыбнулся и небрежно поднял руку, приветствуя его. Карло скрежетнул зубами и улыбнулся.

– Хрен с ней, с войной! – произнес он. Для грека такое приветствие было ничуть не хуже любого другого. Похоже, этим утром спевки «Ла Скалы» не будет, если только оперный кружок не справит «Солдатский хор» собственными силами. Карло оставил джип и поплелся к деревне.

По дороге ему встретился Велисарий: оба посмотрели друг на друга с чем-то похожим на признание. Каким бы истощавшим и замызганным ни стал Велисарий с тех пор, как пошел на войну, он по-прежнему оставался великаном, и Карло, несмотря на равноценные познания, полученные по другую сторону фронта, тоже был человеком не маленьким. Оба титана привыкли к живущему внутри прискорбному подозрению, что они – уродцы; быть сверхчеловеком – бремя, которое, казалось, невозможно ни с кем разделить, невозможно объяснить обычным людям: они все равно никогда этому не поверят.

Поэтому оба сильно удивились, забыв на мгновенье, что они – враги.

– Эй! – воскликнул Велисарий, приветливо подняв руки. Карло, не найдя восклицания, которое имело бы смысл для грека, выбрал неточный и не совсем удачный компромисс, прозвучавший как «Угу». Велисарий взял одну из предложенных Карло отвратительных сигарет, и оба, жестикулируя, корчили друг другу рожи, пока затягивались резким, обдирающим горло дымом.

– Хрен с ней, с войной! – сказал Карло вместо прощания, и они разошлись в разные стороны, причем Карло вдруг почувствовал себя очень довольным. Отойдя с километр, Велисарий наткнулся на сломанный джип, постоял в задумчивости и пошел за приятелем. Вернувшись, он по очереди приподнял машину за углы, а его компаньон снял колеса. Потом он слил воду из радиатора и заполнил его бензином из прикрепленной сзади канистры.

Корелли по-прежнему ждал. Мимо него в кофейню прошел доктор в заранее дурном расположении духа: подаваемый теперь кофе отдавал речным илом и дегтем и дорожал с каждой секундой.

– Buon giorno, – обратился к нему капитан, и доктор обернулся.

– Надеюсь, вы плохо спали, – сказал он.

Корелли смиренно улыбнулся:

– Мне почему-то снились звери из бакелита. Вроде дельфинов с острыми краями, и они всё время прыгали. Постоянно просыпался. И еще ваша кошка меня укусила. – Он вытянул пораненный палец, и доктор осмотрел его.

– Распух сильно, – сказал он, – и может начаться заражение крови. У лесных куниц скверный укус. На вашем месте я бы показался врачу. – С этим он отправился по своим делам, а капитан остался глупо повторять: «Лесная куница?» Он понял, что Пелагия всего лишь немного подшутила над ним, но, как ни странно, от этого почувствовал себя униженным и очень доверчивым.

Пелагия, выйдя из дому, увидела, что узурпатор ее постели подбрасывает в воздух Лемони и ловит ее под руки. Ребенок вскрикивал и смеялся: оказалось, так у них проходит урок итальянского языка.

– Bella fanciulla![105] – говорил капитан и ждал, чтобы Лемони повторила.

– Бла фаншла! – хихикала та, и капитан подбрасывал ее, восклицая: – Нет, нет! Bella fanciulla! – Нежно протягивая двойной «л», он опускал Лемони и, приподняв бровь, ожидал ее следующей попытки.

– Бла фаншла! – победно повторяла та и снова уносилась к небу.

Пелагия улыбалась, глядя на них, и Лемони заметила ее. Капитан проследил за взглядом девочки и, слегка смутившись, выпрямился.

– Buon giorno, кирья Пелагия. Похоже, мой водитель запаздывает.

– Что это значит, что он сказал? – спрашивала Лемони, чья вера во всезнание взрослых была такова, что она была уверена – Пелагия сможет объяснить ей. Пелагия погладил ее по щеке, убрала с глаз прядки волос и сказала:

– Это значит – «хорошенькая киска», корициму. Ну, теперь иди, наверняка по тебе уже кто-то скучает.

Девочка поскакала со двора, как делала обычно – причудливо и сумасбродно, – размахивая руками и распевая:

– Бла, бла, бла! Бла, бла, бла!

Корелли подошел к Пелагии.

– Зачем вы отослали ее? Нам было так весело.

– Это братание, – ответила Пелагия, – непристойно даже для ребенка.

Корелли помрачнел и поковырял пыль носком ботинка. Взглянул на небо, опустил голову и вздохнул. Не глядя на Пелагию, он искренне проговорил:

– Такое время, синьорина, – война, и всем хочется находить маленькие невинные удовольствия в чем только можно.

Пелагия увидела на его лице усталую покорность, и ей стало стыдно. Повисла пауза: оба думали о том, что не стоило так поступать. Потом капитан произнес:

– Я хотел бы, чтобы когда-нибудь у меня была такая же хорошенькая киска – моя собственная. – И, не дожидаясь ответа, направился туда, откуда должен был появиться Карло.

Пелагия проводила его взглядом, думая о своем. В том, что он отступил, чувствовалось какое-то горькое одиночество. Потом вошла в дом, взяла два тома «Домашнего доктора», раскрыла на столе и без всякой задней мысли стала читать статьи о размножении, венерических заболеваниях, родах и мошонке. Затем принялась наугад открывать и читать про каскариллу, обложенный язык, анус и его заболевания, про появление повышенной тревожности.

Боясь, что скоро вернется из кофейни отец, Пелагия, наконец, поставила книги на полку и начала выдумывать повод, чтобы отложить неизбежный поход к колодцу. Нарезала лук, еще не зная, в какое блюдо добавит его: лишь бы отец увидел, что она не бездельничала, – затем вышла во двор расчесать забытого козленка. Обнаружив двух клещей и небольшую припухлость под свисающей на ляжке кожей, она задумалась, стоит или нет тревожиться по этому поводу, – а потом в голову полезли мысли о капитане. В этих грезах ее и застал Мандрас.

Он, ругаясь на чем свет стоит, выбрался из постели совершенно здоровый в день вторжения. Словно приход итальянцев оказался чем-то настолько важным, настолько весомым, что вволю наслаждаться своим недугом превратилось в непозволительную роскошь. Доктор сделал вид, что его это не удивило, но Дросула и Пелагия согласились, что в таком виртуозном выздоровлении есть нечто подозрительное. Мандрас отправился к морю и поплавал со своими дельфинами, как будто вовсе никуда не уходил, вернулся освеженным: на взъерошенных волосах высыхала соленая вода, на лице играла улыбка, на теле – ни одной сведенной судорогой мышцы, – взбежал на холм и преподнес Пелагии кефаль. Потеребил Кискису за уши, быстренько покачался на оливе и показался Пелагии еще ненормальнее в своем новом здравом рассудке, чем когда был поистине безумен. Теперь при каждой встрече она чувствовала себя виноватой, и ей было очень неуютно.

Она вздрогнула, когда Мандрас похлопал ее по плечу, и, несмотря на ее усилие изобразить сияющую улыбку, от него не ускользнула промелькнувшая у нее во взгляде тревога. Сейчас он решил не обращать на это внимания – припомнит потом.

– Привет, – сказал он. – Отец дома? У меня еще осталась нездоровая кожа на руке.

Радуясь, что можно отвлечься на что-то конкретное, Пелагия предложила:

– Давай я посмотрю.

А он весело ответил:

– Я надеялся увидеться с шарманщиком, а не с обезьянкой.

Мандрас слышал это выражение на фронте, оно ему понравилось, и он долго ждал возможности блеснуть им. Шутка поразила его своим остроумием, а он полагал: то, что остроумно, должно быть и привлекательным. Ему ничего так сильно не хотелось, как суметь снова внушить Пелагии то чувство, которое, боялся он, уже исчезло.

Но глаза Пелагии полыхнули огнем, и у Мандраса упало сердце.

– Я не это хотел сказать, – проговорил он. – Это была шутка.

Молодые люди посмотрели друг на друга, как бы отдавая дань прошлому, и Мандрас сказал:

– Я собираюсь уйти к партизанам.

– Ох! – выдохнула она.

Он пожал плечами:

– Выбора у меня нет. Ухожу завтра. Поплыву на лодке к Маноласу.

– А как же подводные лодки? – ужаснулась Пелагия. – А военные корабли? Это безумие!

– Можно рискнуть, если выйти ночью. Смогу плыть по звездам. Думаю, завтра ночью.

Повисло долгое молчание.

– Я не смогу писать тебе, – сказала Пелагия.

– Я понимаю.

Пелагия вошла на минутку в дом и вернулась, держа в руках жилет, который она так преданно шила и украшала, пока жених был на фронте. Застенчиво показав его, она сказала:

– Вот что я готовила для тебя, чтобы танцевать на праздниках. Хочешь, возьми его сейчас.

Мандрас взял жилет и поднял его перед собой. Склонив голову набок, он проговорил:

– Кажется, не совсем сходится, да? Ну то есть, узор на половинках немного разный.

Пелагию остро кольнуло разочарование, отдававшее предательством.

– Я так старалась! – жалобно воскликнула она в приливе чувств. – И никак не могу угодить тебе!

Мандрас хлопнул себя ладонью по лбу и скривился, показывая, какой он дурак:

– Господи, прости. Я не хотел, чтобы так вышло. – Он вздохнул и покачал головой. – С тех пор как я ушел оттуда, у меня язык, душа и мозги вроде как плохо соединяются друг с другом. Всё наперекосяк.

Пелагия забрала у него жилет:

– Я постараюсь исправить. А что мать говорит?

Он умоляюще взглянул на нее.

– Я надеялся, что ей ты скажешь. Я не вынесу ее рыданий и уговоров, если сам скажу.

Пелагия горько рассмеялась:

– Так что же, значит – ты такой трус?

– Жалко мать, – признался он. – Пожалуйста, скажи ей.

– Ладно. Ладно, скажу. Она потеряла мужа, а теперь теряет сына.

– Я вернусь, – сказал он.

Она покачала головой и вздохнула.

– Обещай мне одну вещь. – Он кивнул, и она продолжила: – Когда тебе захочется сделать что-то ужасное, подумай обо мне и не делай этого.

– Я – грек, – мягко сказал он, – а не фашист. И я буду думать о тебе каждую минуту.

В его голосе прозвучала трогательная искренность, и она почувствовала, что ей хочется заплакать. Они порывисто обнялись, точно были братом и сестрой, а не обрученными, и мгновенье смотрели друг другу в глаза.

– Храни тебя Господь, – произнесла Пелагия, и он грустно улыбнулся.

– И тебя.

– Я всегда буду помнить, как ты раскачивался на дереве.

– А я – как шлепнулся на горшок.

Оба коротко рассмеялись, он в последний раз призывно взглянул на нее и двинулся к калитке. Через несколько шагов остановился, обернулся и дрогнувшим голосом тихо произнес:

– Я всегда буду любить тебя.

А далеко от деревни Карло с капитаном, покрытые великолепной бежевой пылью, уныло осматривали стоявшую на дороге машину. Колес не было, а кабина под завязку была завалена еще дымившейся кучей навоза.

Вечером капитан заметил в кухне висевший на спинке стула изысканно вышитый жилет. Он снял его и повернул к свету; бархат был насыщенно-алого цвета, атласная подкладка пришита маленькими аккуратными стежками, которые, казалось, могли сделать только пальчики миниатюрного эльфа. Золотой и желтой нитью на жилете были вышиты томные цветы, парящие орлы и прыгающие из воды рыбы. Пробежав пальцами по вышивке, он ощутил плотность узора. Закрыл глаза и представил, как каждая фигура рельефно повторяет изгибы изображаемого ею существа.

За этим его и застала Пелагия. Она смутилась – быть может, оттого, что не хотела, чтобы он узнал, для чего она изготовила эту вещь, а может, потому, что устыдилась ее несовершенства. Капитан открыл глаза и протянул ей жилет.

– Это прекрасно, – сказал он. – Я такое только в музеях видел. Откуда это?

– Я сшила. И не такой уж он хороший.

– Не такой уж хороший? – не веря, повторил он. – Это шедевр!

Пелагия покачала головой.

– Половинки не совсем сходятся. Они должны быть зеркальным отражением друг друга, а вот тут видно, что этот орел получился под иным углом, чем вот этот, и этот цветок должен быть такого же размера, как вот тот, а он больше.

Капитан неодобрительно прищелкнул языком.

– Симметрия свойственна только мертвому. Вы когда-нибудь видели симметричные дерево или гору? Это хорошо для строений, а вот если бы вы увидели симметричное человеческое лицо, у вас бы сложилось впечатление, что его только полагается считать красивым, а на самом деле оно холодное. Человеческой душе нравится, чтобы в ее геометрии был небольшой беспорядок, кирья Пелагия. Посмотрите на себя в зеркало, синьорина, и вы увидите, что одна бровь у вас немного выше другой, что левое веко делает этот глаз чуточку шире. Но вы привлекательны и красивы, несмотря на… а иначе вы были бы статуей. Симметрия – для Господа, не для нас.

Пелагия скептически скривилась, собираясь нетерпеливо отвергнуть его голословные утверждения о ее красоте, но в этот момент заметила, что нос у капитана – не совсем прямой.

– Что это? – спросил капитан, показывая на орла. – В смысле, как это делается?

– Вот это филь-тире, – провела пальцем Пелагия, – а вот это – фестон.

Он оценил точеность ее пальчика и запах розмарина от ее волос, но покачал головой:

– Понятней не стало. Вы не продадите мне его? Сколько вы за него хотите?

– Он не продается, – ответила она.

– Ну пожалуйста, кирья Пелагия! Я заплачу чем захотите – драхмами, лирами, консервированной ветчиной, оливками в банках, табаком. Назовите цену. У меня есть несколько английских золотых соверенов.

Пелагия покачала головой; у нее было мало оснований не продавать жилет, но от слов капитана ее охватила гордость и захотелось оставить жилет у себя. А кроме того, продавать ему – как-то совершенно неправильно.

– Мне очень жаль, – сказал капитан, – кстати, сколько вы хотите за комнату?

– За комнату? – ошарашенно переспросила Пелагия.

– Не думаете же вы, что я собираюсь жить здесь даром? – Он полез в карман и достал большую палку салями. – Я подумал: может, вы захотите получить из офицерского пайка вот это. Я уже дал кусочек «кошке» и надеюсь, что теперь мы подружились.

– Вы превратили Кискису и Лемони в коллаборационистов, – сухо заметила Пелагия. – А насчет платы лучше спросите у отца.

Неделей позже исправленный и снабженный комплектом новых колес джип, эффектно стреляя двигателем, поднимался по крутым поворотам дороги на Кастро. За рулем сидел молоденький младший бомбардир, певший тенором в оперном кружке Корелли и ожидавший окончания войны, чтобы жениться на своей детской любви в Палермо.

К тому времени Мандрас уже находился в самом сердце Пелопоннеса, плодя вдов и восстанавливая свои мечты о Пелагии.

27. Рассуждение о мандолинах и концерт

Доктор проснулся как обычно и отбыл в кофейню, не разбудив Пелагию: взглянул на нее, свернувшуюся под одеялами на кухонном полу, и у него не хватило духу ее беспокоить. Это оскорбило его врожденное чувство приличия, требующее подниматься точно в определенное время, но, с другой стороны, она для него многое делала и борьба с тяготами войны ее уже изнурила. Кроме того, дочь выглядела такой очаровательной с разметавшимися по валику изголовья волосами, натянутым до самых глаз одеялом – так, что наружу торчало лишь маленькое ушко. Доктор постоял над ней, баюкая в груди отцовские чувства, и не смог удержаться: наклонился и внимательно осмотрел ухо на предмет проверки чистоты; только крохотная чешуйка кожи повисла на пушке, покрывавшем ушную раковину в отверстии слухового канала, но в целом оно производило впечатление абсолютно здорового. Доктор улыбнулся, глядя на Пелагию сверху, и ему стало горько при мысли, что когда-нибудь она постареет, согнется, покроется морщинами и милая красота увянет и облетит, как сухие листья, так что никто и не догадается, что она когда-то существовала. Как драгоценно недолговечное… Он опустился на колени и поцеловал дочь в щеку. Потом печально отправился в кофейню: настроение странно сочеталось со спокойствием безоблачного утра.

Капитан, разбуженный острым приступом геморроя, вышел в кухню, увидел крепко спящую Пелагию и в нерешительности остановился. Ему хотелось сварить чашечку кофе и чего-нибудь перекусить, но спящая девушка была настолько привлекательна, что он чувствовал: разбудить ее стуком посуды – как осквернить святого. К тому же не хотелось приводить ее в замешательство: она оказалась бы перед ним в одной ночной рубашке, а кроме того, ужасно напоминать о постыдном выдворении полноправного владельца из его собственной постели. Он посмотрел на нее сверху и испытал желание свернуться рядышком – что может быть естественнее? – но вместо этого вернулся к себе в комнату и вынул из футляра Антонию. Он начал упражнения для левой руки, чуть слышно извлекая ноты без плектра, только постукивая по струнам и отдергивая от них пальцы. Устав, взял плектр и прижал край ладони к кобылке, чтобы, заглушая струны, играть «под сурдинку». Звучание получалось очень похожим на скрипку, когда на ней играют «пиццикато»; полностью сосредоточившись, он приготовился сыграть очень трудный и быстрый кусочек из Паганини, целиком состоявший из этого приема.

В прозрачное забытье Пелагии на полпути между сном и пробуждением проник отдаленный ритм музыки. Ей виделся день накануне, когда капитан наяву прибыл к дому верхом на серой лошади, позаимствованной у одного из солдат, что ежевечерне выезжали на комендантский патруль. Капризная скотина была обучена делать караколь, и ее владелец пристрастился производить впечатление на девушек, заставляя животное выполнять этот симпатичный фокус, как только какая-нибудь появлялась на горизонте.

Лошадь вскоре прониклась идеей и с готовностью, без понуканья выполняла трюк при каждой встрече с человеческим существом в юбке, с длинными волосами и яркими глазами. Животное было предметом сильной зависти всех солдат, а седок всегда был готов одолжить его офицерам на условии, что в расписании нарядов будут сделаны корректировки в сторону поблажек. В день, когда его одолжил капитан, наездник освобождался от уборки нужника.

Когда Корелли подъехал ко двору и Пелагия оторвалась от расчесывания козленка, лошадь повела ушами и сделала караколь. Капитан, широко улыбаясь, приподнял фуражку, а Пелагия почувствовала, как в ней взметнулась радость, какую она редко испытывала прежде. Такую радость испытываешь, когда танцор, невероятно высоко вскидывающий ноги, вдруг делает переворот назад или яблоко скатывается с полки, ударяется в ложку, ложка ввинчивается в воздух и приземляется в чашку, скользит по донышку и, звякнув, замирает, как будто ее специально туда опустили. Пелагия, глядя на капитана и танцующую лошадь, улыбнулась и порывисто захлопала в ладоши, а физиономия Корелли расползлась в широченной, до ушей, ухмылке, словно у мальчугана, которому после долгого нытья и канюченья наконец-то купили футбольный мяч.

Во сне лошадь шла караколем в темпе Паганини, а у всадника в одно мгновенье было лицо Мандраса, а в следующее – капитана. Пелагию это раздражало, и она сделала умственное усилие, чтобы соединить лица в одно. Всадник стал Мандрасом, но ей это не понравилось, и она переменила его на Корелли. Если бы кто-то находился в комнате, то увидел бы, что она улыбается во сне; она снова слышала звяканье сбруи, скрип кожи, чувствовала острый и сладкий запах конского пота, видела, как лошадь смышлено прядает ушами, боком мелко переступает копытами по дорожной пыли и камням, как на ее ляжках напрягаются и опадают мышцы, видела театральный жест военного, сорвавшего фуражку.

Сидя на кровати, Корелли настолько углубился в свои упражнения, что забыл про спящую девушку – он принялся отрабатывать быстроту тремоло: его очень беспокоило, что приходится ежедневно играть не меньше четверти часа, чтобы оно получалось устойчивым и длительным. Капитан начал упражнение на технику, вполсилы пробегая взад-вперед плектром по верхней паре дискантов.

Пелагия проснулась через десять минут. Глаза ее распахнулись, и мгновенье она лежала, думая, что еще спит. Где-то в доме слышался такой красивый звук, словно дрозд приспособил свою песню к человеческим вкусам и изливал душу, сидя на ветке у подоконника. В окно врывались лучи солнечного света, ей было очень жарко, и она поняла, что проспала. Она села, обхватила руками колени и прислушалась. Потом, захватив одежду, лежавшую рядом с тюфяком, пошла одеваться в комнату отца, прислушиваясь к трелям мандолины.

Корелли услышал, как по кастрюле зазвякала ложка, понял, что Пелагия встала, и, все еще сжимая в руке мандолину, вошел в кухню.

– Бурды хотите? – спросила она, протягивая ему чашку с горькой жидкостью, которая теперь называлась кофе. Он улыбнулся и взял, чувствуя, как у него после езды верхом болит все тело: хорошо, что хоть не свалился с лошади, когда та начала вытанцовывать, еще бы чуть-чуть и… Бедра ныли, ходить было больно, и он присел.

– Как вы красиво играли, – заметила Пелагия.

Капитан взглянул на мандолину, как будто в чем-то ее обвиняя.

– Это всего лишь упражнения для тремоло.

– Я не разбираюсь, – ответила она, – только всё равно мне очень понравилось – под это так легко просыпаться.

Корелли смутился:

– Простите, что разбудил вас, я не хотел.

– Она очень красивая, – сказала девушка, показывая ложкой на инструмент, – чудесные украшения. От этого звук лучше становится?

– Вряд ли, – ответил капитан, поворачивая мандолину в руках. Он уже и сам забыл, какой изысканной та была. Кузов по краю отделан трапециевидными кусочками мерцающего перламутра, черная накладка под струнами выполнена как цветок ломоноса, инкрустированного многоцветными бутонами, – просто плод буйной фантазии мастера. На грифе черного дерева пятый, седьмой и двенадцатый лады были отмечены узорчатыми вкраплениями слоновой кости, а закругленный корпус набран из суживавшихся полос мелковолокнистого клена, искусно перемежавшихся тонкими вставками палисандра. Колки – в виде древних лир, и Пелагия заметила, что сами струны у серебряного струнодержателя были украшены маленькими шариками с ярким цветастым пушком.

– Потрогать, наверное, нельзя? – спросила она, а он крепче прижал мандолину к груди.

– Мать как-то уронила ее, так я ее чуть не убил. А еще у некоторых жирные руки.

Пелагия обиделась.

– У меня руки не жирные.

Капитан заметил, что она огорчилась, и объяснил:

– Руки жирные у всех. Приходится мыть и вытирать их перед тем, как дотрагиваться до струн.

– Мне пушистые шарики нравятся, – сказала Пелагия.

Капитан рассмеялся:

– Это – так просто, я и не знаю, для чего они, так обычно делают.

Она села напротив него на лавку и спросила:

– А почему вы на ней играете?

– Странный вопрос. А почему вообще что-то делаешь? Или вы имеете в виду, почему я начал на ней играть?

Пелагия пожала плечами, а капитан сказал:

– Я играл на скрипке. Понимаете, многие скрипачи играют на мандолине, потому что у них одинаковый строй. – Он, показывая, задумчиво пробежал ногтем по струнам, а Пелагия, чтобы не усложнять, сделала вид, что ей понятно.

– На ней можно исполнять скрипичную музыку, только нужно играть тремоло в тех местах, где для скрипки идут длительные ноты. – Он исполнил быстрое тремоло, чтобы снова пояснить сказанное. – Я бросил скрипку, потому что, как ни старался, выходило только вроде мяуканья. Выглянешь, а во дворе полно орущих кошек. Нет, серьезно, казалось, собралось все кошачье племя, если не больше, и соседи все время жаловались. Ну, и как-то дядюшка подарил мне Антонию, а до этого она принадлежала его дядюшке, а я понял, что, когда на грифе есть лады, я могу хорошо играть. Вот так и получилось.

– Значит, кошкам мандолина нравится? – улыбнулась Пелагия.

– Это малоизвестный факт, – доверительно сообщил он, – но кошкам нравится все в диапазоне сопрано. Альт они не любят, поэтому кошкам нельзя играть на гитаре и альте. Они просто уходят, задрав хвост. А мандолина им очень нравится.

– Значит, и кошки, и соседи остались довольны сменой инструмента?

Корелли радостно кивнул:

– И вот еще что. Люди просто не представляют, сколько великих мастеров писали для мандолины. Не только Вивальди или Гуммель, но даже Бетховен.

– Даже Бетховен, – повторила Пелагия. Одно из таинственных, внушающих благоговейный страх мифических имен, подразумевавших предел человеческих возможностей, – имя, которое, в общем-то, ей ничего не говорило, поскольку осознанно она никогда не слышала ни одного его музыкального произведения. Она просто знала, что это – имя всемогущего гения.

– Когда кончится война, – сказал Корелли, – я хочу стать профессиональным исполнителем и когда-нибудь напишу настоящий концерт в трех частях для мандолины и небольшого оркестра.

– Значит, вы хотите стать богатым и знаменитым? – поддразнила она.

– Бедным, но счастливым. Мне придется еще как-то зарабатывать. А вы о чем мечтаете? Вы говорили – стать доктором.

Пелагия пожала плечами, покорно, но скептически скривив губы.

– Не знаю, – произнесла она наконец. – Я знаю, что хочу заниматься чем-нибудь, а чем – не знаю. Женщинам же нельзя становиться врачами, да?

– Вы можете завести bambinos.[106] Все должны иметь bambinos. У меня будет тридцать или сорок.

– Бедная ваша жена, – неодобрительно сказала Пелагия.

– У меня нет жены, но я мог бы взять приемных.

– Вы могли бы стать учителем. Тогда днем вы занимались бы с детьми, а по вечерам оставалось время для музыки. Вы не сыграете мне что-нибудь?

– О господи, когда меня просят «сыграть что-нибудь», я забываю все, что знаю. И вечно нужно смотреть в ноты. Это очень плохо. Знаю – я сыграю вам польку. Написал Персичини.

Он устроил мандолину поудобнее и сыграл две ноты. Остановился, объяснив:

– Соскользнула. Беда с этими неаполитанскими мандолинами – спинки круглые. Часто думаю, что нужно достать португальскую, с плоской, да где ж ее возьмешь во время войны?

Он продолжил риторический вопрос теми же двумя нотами, прозвучавшими ритардандо, сыграл четыре переливистых аккорда, а затем такт, который разрушал ожидания слушателя, созданные предыдущим исполнением, пару шестнадцатых и тут же разразился каскадом шестнадцатых – и в аккордах, и порознь. Пелагия от удивления разинула рот. Никогда прежде она не встречалась с такой виртуозностью, никогда не знала, что музыкальное произведение может быть так полно сюрпризов. Здесь были внезапно вспыхивающие тремоло в начале такта и места, где мелодия, не теряя темпа, запиналась или длилась с прежней быстротой, несмотря на то, что казалась ополовиненной или удвоенной. Лучше всего были те места, где нота, столь высокая по тону, что едва звучала, оживленно спускалась сквозь гамму и падала на звучную басовую ноту, которой едва хватало времени прозвенеть перед наступлением сладкого чередования баса и дисканта. Пелагии захотелось танцевать или выкинуть какую-нибудь глупую шутку.

Она с удивлением наблюдала, как пальцы его левой руки, подобно мощному, грозному пауку, перебегали вверх и вниз по грифу. Под кожей шевелились и напрягались жилы, а на его лице играла целая симфония выражений: временами оно становилось ясным, иногда – внезапно яростным, порой он улыбался, время от времени выражение бывало жестким и властным, а затем – просящим и нежным. Прикованная этим зрелищем, она вдруг поняла, что в музыке есть то, что никогда не открывалось ей прежде: не просто извлечение мелодичных звуков – для тех, кто понимал, музыка была и чувственной одиссеей, и требовала размышления. Пелагия смотрела на лицо капитана и уже не следила за музыкой – ей хотелось разделить с ним это путешествие. Наклонившись вперед, она, как в молитве, сцепила руки.

Корелли повторил первую часть и неожиданно завершил ее широким аккордом, мгновенно заглушив его. Пелагия почувствовала себя так, словно ее чего-то лишили.

– Ну, вот, – произнес он, отирая лоб рукавом. Она была взволнована, хотелось подпрыгнуть и сделать пируэт. Но она лишь сказала:

– Я просто не понимаю, почему такой артист, как вы, опустился до того, чтобы стать военным.

Он нахмурился.

– Не думайте о военных плохо. У военных есть матери, знаете ли, и большинство из нас, в конце концов, становятся фермерами и рыбаками, как и прочие.

– Я хочу сказать, что для вас – это пустая трата времени, только и всего.

– Конечно, это пустая трата времени. – Он поднялся и взглянул на часы. – Карло сейчас должен приехать. Ну, пойду уложу Антонию.

Приподняв бровь, он посмотрел на нее.

– Между прочим, синьорина, я не мог не заметить, что у вас в кармане фартука пистолет.

Сердце у Пелагии упало, она почувствовала, что дрожит. Но капитан продолжил:

– Мне понятно, почему вы считаете нужным иметь его, и вообще-то, я этого вовсе не видел. Но вы должны сознавать, что случится, если его увидит кто-то другой. Особенно немец. Просто будьте поосмотрительнее.

Она умоляюще взглянула на него, а он улыбнулся, коснулся ее плеча, постучал себя пальцем по носу и подмигнул.

Когда он ушел, Пелагии пришло в голову, что они уже сто раз могли отравить капитана, если бы хотели. Можно было получить экстракт аконита из трав, набрать болиголова или вызвать остановку сердца с помощью дигиталиса, и власти никогда бы не узнали, отчего он умер. Ее рука скользнула в карман фартука, и она привычным движением, которое тренировала сотни раз, обхватила пальцем спусковой крючок. Взвесила пистолет в руке. Хорошо, что капитан дал ей понять: он и сам понимает, как ей необходимо чувство безопасности, уверенности в себе и неподчиненности, которое придает оружие. И нельзя отравить музыканта, даже итальянца; это так же отвратительно, как измазать дерьмом надгробие священника.

Вечером и сам доктор потребовал концерта; они с Пелагией вышли во двор перед домом, и пока капитан расправлял на столе ноты, подсвечивали ему, а потом прижали верхний край листка фонарем, чтобы его не унесло ветерком. Капитан торжественно уселся и начал постукивать плектром по накладке на деке.

Доктор недоуменно приподнял брови. Казалось, это стук продолжается уже очень долго. Возможно, капитан старался задать ритм. А может быть, это одно из тех произведений на половинных нотах, о которых доктор был наслышан: они целиком состоят из пронзительных писков и скрипов без всякой мелодии, – но, возможно, это интродукция. Он посмотрел на Пелагию, и та, поймав его взгляд, непонимающе пожала плечами. Корелли все постукивал. Доктор впился взглядом в лицо капитана – тот был глубоко сосредоточен. Доктор знал, что в подобных непостижимых художественных ситуациях у него всегда неизбежно начинает чесаться задница. Он поерзал и потерял терпение.

– Извините, молодой человек, но что, скажите на милость, вы делаете? Это не совсем то, чего я ожидал из рассказов моей дочери.

– Черт! – воскликнул капитан, совершенно выбитый из сосредоточенности. – Я только что собрался играть!

– Что ж, я бы сказал, давно пора уже! Да что ж такое вы делали-то? Что это такое? Какая-нибудь ужасная современная пустышка под названием «Две консервные банки, морковка и мертвая шлюха»?

Корелли обиделся и заговорил высокомерно и презрительно:

– Я играю один из концертов Гуммеля для мандолины. Первые сорок пять с половиной тактов – для оркестра, «аллегро модерато э грациозо». Вы должны вообразить оркестр. Теперь мне придется начать всё с самого начала.

Доктор свирепо уставился на него.

– Черт меня побери, если я буду сидеть и снова слушать этот стук, и черт меня возьми, если я могу вообразить оркестр! Просто сыграйте свою партию!

Капитан ответил ему свирепым взглядом: он был явно убежден, что доктор – законченный мещанин.

– Если я так поступлю, – сказал он, – я собьюсь и не буду знать, когда мне вступить. В концертном зале это было бы провалом.

Доктор вскочил и замахал руками, словно стараясь охватить и оливу, и козленка, и дом, и ночное небо над головой.

– Дамы и господа! – заорал он. – Приношу извинения за срыв концерта! – Он обернулся к Корелли. – Это что – концертный зал? Мои глаза обманывают меня или здесь нет никакого оркестра? Могу я увидеть хоть один тромбон? Хоть самую маленькую, завалящую скрипку? А где, умоляю, дирижер, где члены королевской семьи, увешанные драгоценностями?

Капитан вздохнул, отказываясь продолжать. Пелагия сочувственно взглянула на него, а доктор прибавил:

– И вот еще что. Пока вы тут настукивали и представляли свой оркестр, у вас на физиономии одно идиотское выражение сменялось другим. Как же мы можем сосредоточиться, видя перед собой подобную галерею?

28. Освобождение масс (1)

Отведя войска из Северной Африки, немцы разместили свой региональный оперативный центр на Пелопоннесе. Это означало, что Мандрасу с небольшой группой боевиков пришлось двинуться через Коринфский пролив в Румели.

На Пелопоннесе Мандрас сделал очень немного. Он объединился с одним человеком, затем еще с двумя, но они не имели перед собой ни плана, ни цели. Они знали только, что в душе что-то велит им освободить свою землю от чужаков или умереть, пытаясь это сделать. Они поджигали грузовики, а один задушил удавкой вражеского солдата и после этого сидел, трясясь от пережитого страха и отвращения, пока остальные успокаивали и хвалили его. Обитали они в пещере на краю леса, питаясь тем, что приносил священник из соседней деревни, а приносил он хлеб, картошку и оливы и забирал их одежду, чтобы ее постирала местная женщина. Однажды они подрубили стойки деревянного пешеходного мостика на тропинке к местному гарнизону. В отместку за то, что пришлось промочить в ручье ноги, враги сожгли в деревне четыре дома, и священник с учителем упросили боевиков уйти, пока не случилось чего-нибудь похуже. Четверо домовладельцев, теперь бездомных, присоединились к партизанам.

В Румели находилась небольшая команда англичан – энергичных дилетантов (никто из них не говорил по-гречески): они тренировались всего один день, после чего их сбросили на парашютах, причем того новейшего типа, где провиант и рации крепились к верхним стропам и звучно шмякали солдат по голове при приземлении. Эти британцы координировали деятельность партизанских групп, намереваясь взорвать виадуки на одноколейной железной дороге – в конечном счете, главном пути снабжения из Пирея на Крит и дальше в Тобрук. Они полагали, что разрозненные группы, естественно, будут рады встать под командование английских офицеров, и греков так впечатлило это самоуверенное предположение, что они почти сразу же поддались ему.

Однако имелась одна группа, называвшаяся ЭЛАС,[107] которая служила боевым крылом организации под названием ЭАМ,[108] – та в свою очередь контролировалась комитетом в Афинах, а его члены принадлежали к ККЭ.[109] Умные люди немедленно сообразили, что любая группа с подобными мандатами должна быть коммунистической, а цель создания таких замаскированных командных цепочек контроля – скрыть от рядовых граждан то, что они являются коммунистической организацией. Первоначально они набирали новых членов из всех слоев общества, включая венизелистов-республиканцев и монархистов, а также умеренных социалистов, либералов и коммунистов; и всех с легкостью облапошили, заставив поверить в то, что они являются частью национально-освободительной борьбы, а не винтиками некоего изощренно скрытого заговора, больше стремящегося захватить власть после войны, чем нанести поражение участникам Оси. Англичане дали им оружие, потому что никто не верил опасениям английских офицеров: мол, это только создаст проблемы в дальнейшем, – и никто не верил, что смуглые иностранцы смогут доставить англичанам какие-либо неприятности. Командующий бригады Майерс и его офицеры пожимали плечами и продолжали выполнять свою работу, а ЭЛАС лишь помогала или подчинялась им, когда считала нужным. Задача Майерса и его офицеров была невыполнимой, но они достигли всего, что поставили перед собой, – мужеством, терпением и elan.[110] Они даже завербовали двух палестинских арабов, о которых как-то забыли во всеобщей неразберихе 1941 года.

Мандрас мог примкнуть и к ЭККА, и к ЭДЕС, и к ЭОА, но вышло так, что первыми он встретил в Румели боевиков ЭЛАС, а командир, взявший его в своей особый отряд, был неприкрытым коммунистом и этим гордился. Он был достаточно проницателен, чтобы понять, что Мандрас – растерянная душа, немного озлобленная, сама не знающая отчего, что он достаточно молод, чтобы восхищаться звучными названиями возвышенных идей, достаточно одинок и печален и ему стоит дружески помочь.

Мандрас ненавидел горы. Конечно, горы имелись и дома, но там их бескрайность окружали пенные массы открытого моря. Совсем не такие горы, как румельские: эти закрывали горизонт и охватывали его, словно объятья громадной, уродливой и несдержанной тетки, и к тому же напоминали о боях на албанской границе, стоивших ему рассудка, товарищей и здоровья. Они давили, наказывали его, хотя Мандрас знал, как они ведут себя, еще толком не рассмотрев их. Он уже знал, каково поджаривать у костра бедра и живот, пока зад и спина промерзают до костей; каково раздеться зимой догола и, держа одежду над головой, переходить вброд стремительные потоки, когда перехватывает дыхание, а тело превращается в сплошной кровоподтек. Он уже знал: чтобы победить итальянцев, нужно рассчитывать, что понадобится примерно вдвое меньше сил, чем у них, – он умел заряжать и стрелять из «маннлихера», когда из второй руки льется кровь и ею же приходится затыкать другую рану. Он уже знал, каково жить мечтами о Пелагии, разделяя по-братски судьбу любимых товарищей, которые к вечеру могут погибнуть.

Поначалу Мандрас вступил в ЭЛАС, потому что выбора у него не было. Они с приятелями праздно проводили время в небольшом укрытии из кустарника, листья которого служили им постелью, и тут их окружили десять человек, несказанно их удивив. Все были облачены в остатки обмундирования, опоясаны патронташами, за ремни заткнуты ножи – и все столь бородаты, что выглядели совершенно одинаковыми. Их командир выделялся красной феской, которая служила бы плохим камуфляжем, не будь такой вылинявшей и грязной.

Мандрас и его друзья смотрели снизу в стволы нацеленных на них полукругом легких автоматов, а человек в феске произнес:

– Выходи.

Парни неохотно поднялись и вышли, опасаясь за свои жизни и держа руки на затылках, а несколько боевиков вошли в укрытие и выбросили наружу их оружие, загремевшее по земле тем странным тупым металлическим звуком, что заглушался деревянными ложами и смазкой.

– Вы с кем? – требовательно спросила феска.

– Ни с кем, – в замешательстве ответил Мандрас.

– С ЭДЕС?

– Нет, сами по себе. У нас нет названия.

– Все равно, – сказала феска, – возвращайтесь-ка в свои деревни.

– У меня нет деревни, – сказал один из задержанных. – Ее сожгли итальянцы.

– Значит, так: или вы идете по домам, оставив нам оружие, или сражаетесь с нами до конца и мы вас убиваем, или присоединяетесь к нам под моим командованием. Это наша территория, и никто сюда больше не вторгается, особенно ЭДЕС; так что выбирайте.

– Мы пришли сражаться, – объяснил Мандрас. – А кто вы?

– Я – Гектор, но на самом деле меня зовут не так, а настоящего имени моего никто не знает, а это… – он указал на свое войско: – …местное отделение ЭЛАС.

Бойцы ухмылялись весьма дружелюбно, что совершенно не сочеталось с властной физиономией под феской, и Мандрас оглядел своих.

– Остаемся? – спросил он, и все согласно кивнули. Они слишком давно были на войне, чтобы бросить ее. Хорошо, что нашелся руководитель, который, наверное, знает, что делать. Тяжело бродить, подобно Одиссею, с места на место, вдали от дома, придумывая, как еще сопротивляться захватчикам, и зная, что эти действия, вроде бы, ни к чему не приводят.

– Ладно, – сказал Гектор. – Пошли с нами, поглядим, что вы такое.

Все еще безоружных, их повели маленьким строем в крохотную деревушку в трех километрах. Похоже, она состояла только из бродячих собак, нескольких покосившихся домишек, чьи камни растеряли раствор и удерживались друг на друге только силой тяжести и по привычке, да тропинки, которая со временем жизнерадостно расширялась в пыльную улицу. Один дом охранялся боевиком. Ему Гектор и подал знак:

– Давай его сюда.

Партизан вошел в дом и пинками вытолкнул на солнечный свет изможденного старика; тот, голый по пояс, остановился, дрожа и моргая. Гектор вручил Мандрасу кусок веревки с завязанными на ней узлами и, показав на старика, сказал:

– Бей его.

Мандрас, не веря, посмотрел на Гектора, а тот свирепо уставился на него.

– Если хочешь быть с нами, ты должен научиться вершить правосудие! Этот человек признан виновным. Давай же, бей!

Бить коллаборациониста – противно, но возможно. Он разок ударил человека веревкой, несильно – из уважения к возрасту, – но Гектор нетерпеливо воскликнул:

– Сильней, сильней! Ты что? Баба?

Мандрас ударил старика снова, чуть сильнее.

– Еще! – командовал Гектор.

С каждым ударом становилось легче. В сущности – просто развлечение. Словно вся ярость, накопившаяся с раннего детства, схлынула внутри, освобождая, обновляя, очищая. Старик сначала взвизгивал и подскакивал боком при каждом ударе, вертелся и ежился, а потом, жалобно скуля, просто бросился на землю. Мандрас вдруг понял, что может быть богом.

Вперед выбежала девушка лет девятнадцати, увернулась от боевика и бросилась в ноги Гектору. Она задыхалась от страха и отчаянья.

– Отец! Отец! – воскликнула она. – Пощадите его, будьте милосердны, он старик, бедный мой отец!

Гектор опрокинул ее на землю, толкнув ногой в плечо.

– Заткнись, товарищ! Кончай скулить – или я не отвечаю за последствия! Уберите ее кто-нибудь!

Она умоляла и рыдала, но ее уволокли, а Гектор взял у Мандраса веревку.

– Это делается так, – сказал он, словно объясняя мудреный научный вопрос. – Начинаешь сверху… – Он полоснул человека по плечам, оставив на них широкий разрез. – …затем то же самое делаешь снизу… – Он просек еще одну кровавую полосу на пояснице. – …а потом заполняешь промежуток параллельными линиями, пока не сойдет вся кожа. Вот что я имею в виду, когда говорю «бей его».

Мандрас даже не заметил, что человек перестал шевелиться, перестал пронзительно кричать и скулить. Молча и решительно он заполнял пространство между линиями, проходя еще раз там, где казалось, что осталась розовая кожа. Мышцы плеч ныли, их ломило, и он, наконец, остановился вытереть рукавом со лба пот. На бесформенную массу, в которую превратилась спина старика, уселась муха, и он прихлопнул ее еще одним ударом. Гектор шагнул вперед, забрал у него веревку и вложил в руку пистолет.

– Теперь убей его. – Он приложил к виску указательный палец, а большим изобразил курок.

Мандрас опустился на колени и приложил ствол к голове старика. Он колебался, где-то в глубине сознания ужасаясь себе. Чтобы не казалось, что он медлит, он взвел курок и слегка потянул за спуск. Он не мог этого сделать. Крепко зажмурил глаза. Нельзя терять лицо. Он должен выглядеть мужчиной в глазах других – это вопрос чести. Так или иначе, палачом был Гектор, а он – всего лишь исполнитель. Человек приговорен к смерти и умрет в любом случае. Он немного походил на доктора Янниса – такие же жидкие седые волосы и выступающий затылок. Доктор Яннис, считавший его недостойным приданого. Кого волнует еще один бесполезный старик? Лицо Мандраса скривилось от напряжения, и он нажал курок.

Потом, не веря, посмотрел не на кровавое месиво костей и мозгов, а на дымящееся дуло пистолета. Гектор похлопал Мадраса по спине и сказал:

– Годишься.

Мандрас попытался встать на ноги, но сил не было, и Гектор, просунув руку ему под мышку, поднял его.

– Революционное правосудие, – сказал он. И добавил: – Историческая необходимость.

Когда они уходили из деревни, ступая по пыли и острым камням, вновь сжавшимся до тропинки, Мандрас чувствовал, что не может никому смотреть в лицо, и бессмысленно глядел в грязь под ноги.

– А что он сделал? – спросил он наконец.

– Поганый старый ворюга.

– Что он украл?

– Ну, это было не совсем воровство, – ответил Гектор, сняв феску и почесав голову. – Тут англичане сбрасывают провиант – нам и для ЭДЕС. Мы дали строгие указания жителям округи – докладывать о каждом сбросе, чтобы мы могли первыми до него добраться. Вполне разумно в данных обстоятельствах. А этот пошел и доложил о сбросе в ЭДЕС, а потом еще открыл одну коробку и взял бутылку виски. Мы нашли его под парашютом – валялся пьяный в стельку. А это – кража и неподчинение. – Гектор надел феску. – С этими людьми приходится быть твердым, иначе они начнут творить что вздумается. В них полно неверного понимания – как раз от этого мы должны их избавить в их же интересах. Ты не поверишь, но половина этих крестьян – монархисты. Подумать только! Отождествлять себя с угнетателями!

Мандрасу никогда не приходило в голову быть чем-то иным, кроме монархиста, но он согласно кивнул и спросил:

– А тот сброс был для ЭДЕС?

– Да.

Из деревни позади сквозь безмолвие донесся душераздирающий вопль. Он вздымался и сникал, как вой сирены; отразившись эхом от утеса над головами, мчался через долину к противоположным скалам, возвращался и перемежался с новым запоздало налетевшим звуком. Мандрас прогнал из головы совершенно отчетливую картину: девушка, черноволосая и юная, как Пелагия, причитает, рыдает, раскачивается и стенает над искромсанным телом убитого отца, – и сосредоточился на завывании. Если не думать о том, что это такое, звучит сверхъестественно красиво.

29. Этикет

Ярким утром в самом начале оккупации капитан Антонио Корелли проснулся, как обычно, с чувством вины. Это чувство охватывало его каждое утро и оставляло во рту привкус прогорклого масла: капитан прекрасно знал, что спит в чужой постели. Он ощущал, что с каждым днем его самоуважение неуклонно уменьшается, чем больше он гонит от себя мысли о том, что вытеснил Пелагию с ее места и она ночует, завернувшись в одеяла, на холодных плитах кухонного пола. Правда, в самые холодные ночи рядышком сворачивалась Кискиса, правда и то, что он принес ей два армейских тюфяка, чтобы положить один на другой и соорудить матрац, но, тем не менее, ощущая собственную недостойность, он раздумывал, не станет ли она считать свою постель навсегда оскверненной. Его беспокоило и то, что ей приходится подниматься очень рано, чтобы одеться и убрать постель к моменту, когда он выходит в кухню. Он видел, как она зевает, водя пальцем по трудным английским словам в медицинской энциклопедии, или с какой-то мстительностью трудится, вышивая одеяло, которое, похоже, совсем не увеличивалось в размерах. Каждый день он произносил, приподнимая фуражку, «Buon giorno, кирья Пелагия», и каждый раз у него мелькала мысль, как это нелепо: он знает, как будет по-гречески «сударыня», и не может сказать «с добрым утром». Ничто не доставляло ему большего удовольствия, чем видеть, что она улыбается, и поэтому он решил научиться говорить по-гречески «доброе утро», чтобы можно было небрежно поздороваться с ней, выходя к Карло, приехавшему отвезти его на джипе в часть. За наставлением он обратился к доктору Яннису.

Тот находился в дурном расположении духа только лишь потому, что ему нравилось именно в это утро пребывать именно в таком настроении. Знакомство с толстым интендантом сильно облегчило ему врачебную практику, стало лучше, чем даже в мирное время, и поскольку тот, несомненно, был ипохондриком, они виделись достаточно часто, чтобы поток необходимых поставок не прерывался. Любопытно, что как раз когда у него наконец появилось достаточно медикаментов, островитяне прекратили хворать. О явлении, когда люди коллективно перестают болеть в тяжелое время, он слышал, но никогда прежде с ним не сталкивался, и каждый раз, узнав об успехах Союзнических сил, он начинал беспокоиться о неизбежных массовых хворях после освобождения. Он стал негодовать на итальянцев за то, что его полезность снизилась, и, возможно, именно поэтому сообщил Корелли, что «с добрым утром» по-гречески будет «ай гамису».

– Ай гамису, – раза три-четыре повторил капитан и заявил: – Теперь я могу сказать это Пелагии.

Доктор пришел в ужас и стал быстро соображать.

– О нет, – сказал он, – кирье Пелагии так говорить нельзя. Женщине, живущей с вами в одном доме, говорят «калимера». Это просто одно из странных правил, которые существуют в некоторых языках.

– Калимера, – повторил капитан.

– А если кто-то приветствует вас, – продолжал доктор, – вы должны ответить «путанас йи».[111]

– Путанас йи, – порепетировал капитан.

Выходя на улицу, он гордо произнес:

– Калимера, кирья Пелагия.

– Калимера, – ответила Пелагия, выдергивая стежки из своего тщетного вышиванья. Корелли подождал, чтобы она удивилась или улыбнулась, но отклика не последовало. Пелагия улыбнулась, только когда он ушел, весьма разочарованный.

На улице Корелли обнаружил, что Карло еще не материализовался, и потому опробовал свое новое приветствие на жителях деревни.

– Ай гамису! – бодро сказал он Коколису, который сверкнул на него глазами, мрачно нахмурился и сплюнул в пыль.

– Ай гамису! – сказал он Велисарию, который дернулся к нему и разразился потоком ругательств, капитаном, к счастью, не понятых. Корелли избежал тумака разъяренного великана только потому, что угостил его сигаретой. «Может, просто не нужно разговаривать с греками?» – подумал он.

– Ай гамису! – сказал он Стаматису, который в последнее время пытался совладать со своей семейной жизнью, пробуя делать вид, что к нему вернулась глухота.

– Путанас йи! – на ходу буркнул старик.

Тем же вечером в Аргостоли капитан гордо испробовал новое приветствие на Паскуале Ласерба, неуклюжем итальянце-фотографе, которого заставили работать переводчиком, и ужаснулся, после некоторых недоразумений обнаружив, что доктор ввел его в заблуждение. Он пришел в себя, сидя в кафе возле ратуши, больше расстроившись, чем рассердившись. Почему доктор так поступил? Ему казалось, что между ними установилось нечто вроде взаимного уважения, но доктор, тем не менее, научил его говорить «пошел на…» и «шлюхин сын», и он весь день строил из себя дурака, приподымая фуражку, улыбаясь и произнося эти ужасные вещи. Господи! Ведь он же говорил их даже священнику, дружелюбной собаке и маленькой девочке с чумазым, но трогательно невинным личиком!

30. Хороший фашист (1)

Одной из многих странностей староанглийских власть имущих классов было то, что они отчетливо понимали, что именно в их стране не так, но никогда этого не исправляли. Вместо этого они применяли усвоенные уроки в своих зарубежных владениях. Так, в своем «Трактате о гражданском управлении» от 1781 года философ Джозайа Такер отмечал, что представительство Лондона в парламенте чрезвычайно завышено, город несправедливо захватил выгоды, которые должны быть общими для всех. Что еще более важно, он писал:

«И опять; Все чрезмерно разросшиеся Города опасны с еще одной Точки зрения и потому не следуемы быть поощряемы новыми Привилегиями, что еще более усугубит их опасность, потому как они являются, и всегда были, Гнездом Раздора и Мятежа, а также Рассадником Анархии и Смуты. Дерзкий и отчаянный Предводитель в любой великой Метрополии, став во Главе многочисленной Черни, становится разрушителен для Мира в Обществе, даже при наиболее деспотических Правлениях…

Еще одно; коли есть в человеке хоть какое-то чувство Чести и праведной Добродетели, коли есть в нем Искра Божия и сохранилась Человечность, не может он желать соблазнения людей в большие Города новыми Обольщеньями. Подобные места стали уже проклятьем человечества во Всем – в его Здравии, в его Достатке, в его Добродетели, религии и далее, и далее, и далее. И в особенности обозримо сие в Лондоне, где, не приди туда новое Пополнение Мужчин и Женщин, из Деревень уходящих, чтобы питать сии Разорения, которые Порок, Невоздержанность, Дома терпимости и виселицы совершают непрерывно, весь Род человеческий в сим Граде вскоре бы пресекся, потому как Число Смертей превышает Рождения, по меньшей мере, на 7000 ежегодно».

Философы, у которых единственная мысль, выраженная в варварских неологизмах, предлагается на обсуждение в тридцати следующих один за другим томах, имеют в университетах гарантированное будущее, но горемыка Джозайа Такер, столь влиятельный в свое время, был потерян для современных философских факультетов, поскольку был недостаточно непонятен, не выдвигал достаточно безумных теорий и обосновывал свою мысль конкретными примерами. В Британии вместо разумного перенесения столицы в Йорк Лондону было позволено превратиться в отвратительнейшую человеческую помойку, когда-либо существовавшую в мировой истории. Но на Кефалонии британские власти заметили, что Аргостоли слишком разрастается, вняли совету Такера и взялись за строительство изысканного городка Ликзури.

В Ликзури имелись просторная площадь, обрамленная деревьями, и великолепное здание суда со встроенным под ним рынком, искусно объединявшим родственные выгоды коммерции, юстиции и дружеской защиты от ударов солнца и дождя. До сих пор Ликзури и Аргостоли, считая друг друга ненормальным и эксцентричным, упорно состязались в танцах, музыке, торговле и гражданской гордости, но в 1941 году другая, зловещая разновидность соперничества была навязана им новопаразитической чужеземной властью. Итальянцы разместили свой гарнизон в Аргостоли, а немцы встали гарнизоном в Ликзури.

Немецкое подразделение было непритязательно небольшим: не было сомнения, что оно там находилось только потому, что фашисты прекрасно знали – итальянцам доверять нельзя, их нужно держать под наблюдением. Верно, Гитлер характеризовал Муссолини как «великого человека по ту сторону Альп», но вместе с тем он понимал, что Дуче и его приверженцы – единственные подлинные фашисты, оставшиеся в Италии. Он знал, что их генералы старомодны и лишены вдохновения, лично убедился, что солдаты недисциплинированны, капризны и себе на уме, и в Северной Африке устраивал так, что во время серьезных операций их держали подальше от передовой. Подобно Богу, полагавшему на небе радугу, чтобы напомнить израильтянам, кто – хозяин, Гитлер послал в Ликзури три тысячи гренадеров 996-го полка под командованием полковника Барга.

Их не любили, хотя отношения между немцами и итальянцами внешне оставались дружескими и в духе сотрудничества. Немцы считали итальянцев негроидами низшей расы, а итальянцев приводил в недоумение нацистский культ смерти. Ремни и форма, мрачно украшенные черепами с костями, поражали их своей патологией, равно как и железная дисцип