Главный герой романа — сын известного сценариста Ричард Якоби, детство и отрочество которого пришлось на золотые годы Голливуда. Полвека спустя Ричард — он знаменитый художник — возвращается в особняк, где жила его семья, пока смерть отца не привела к ее распаду. Теперь, когда перед угрозой распада оказывается семья самого Ричарда, он пытается осмыслить свою жизнь — и как художника, и как сына, брата, мужа…

Лесли Эпстайн

Сан-Ремо-Драйв

Роман из памяти

Предисловие переводчика

Лесли Эпстайн (р. 1938) — американский писатель, автор романов «П. Д. Кимераков», «Царь евреев», «Пинто и сыновья», «Пандемониум» и др. Он много лет руководит кафедрой литературного мастерства в Бостонском университете.

В послесловии к английскому изданию этого только отчасти автобиографического романа он писал: «Однажды я спросил моего друга, замечательного израильского писателя Аарона Аппельфельда, отчего он не пишет своей автобиографии, поскольку судьба наградила его таким ужасающим детством, какое только могло выпасть ребенку в XX веке. „Если напишу, — сказал он, — то больше не смогу писать романы“». Возможно, похожая идея и меня заставляла избегать в книгах всего личного. Вместо того чтобы писать о своем прошлом, я писал об истории, писал не о детях, а о стариках, не о своих злоключениях, а о страданиях индейцев и евреев. «Когда пишете, заглядывайте не в свое сердце, — говорю я озадаченным студентам. — Попытайтесь заглянуть в чужое».

В самом деле, Л. Эпстайн написал почти фарсовый роман о визите советской научной делегации в США во времена оттепели, страшную книгу о лодзинском гетто при нацистах, новеллы о впадающем в нищету старом еврейском музыканте, роман о фантасмагорическом Голливуде предвоенных лет, и «Сан-Ремо-Драйв» стал неожиданностью для него самого, оборвав работу над книгой «об американском архитекторе, чей памятник Муссолини ставит под удар всю еврейскую общину в Риме».

«В своих книгах я никогда не касался своей жизни. Думаю, я боялся разглядывать свое детство… из суеверного страха, что, если стану пить из этих колодцев, они пересохнут». Возможно, поэтому «Сан-Ремо-Драйв» — роман, а не автобиография. Многие приметы времени сохранены, сохранены некоторые контуры биографии автора — в частности, его отец и дядя, Филип (1909–1952) и Джулиус (1909–2000) Эпстайны, были знаменитыми и плодовитыми голливудскими сценаристами («Касабланка», «Янки-Дудл денди» и др.), и отец действительно подвергся преследованиям в период маккартизма и умер, когда Лесли Эпстайну было 13 лет, — но события личной жизни, представленные в романе, не воссозданы буквально, а чаще всего имеют характер синтеза, и особенно это относится ко второй части.

«Многие отмечали, — писал автор в английском предисловии, — что художник — тот, кто не потерял контакта со своим детством… Я не скажу, что художник — это человек, который погружается в то, что другие в себе подавляют. Это делают сумасшедшие… Художник не просто переживает свой опыт заново. Он придает ему форму».

Форма в данном случае не только позволила автору сделать личный опыт внятным для постороннего, но и вычленить из хаоса существования некоторые персональные истины. Писатель держится несколько отстраненно от своего лирического героя, романного «я», избегает прямых оценок, но, может быть, именно благодаря этому, помимо атмосферы времени и живых, порою ярких портретов, в книге складывается искренний, неприукрашенный автопортрет — терпимого, доброжелательного, не чуждого самоиронии человека.

В. Голышев

Моему брату

Э. Т. А. Гофман склонен был объяснять богатство своего писательского воображения в зрелые годы тем, что в детстве, будучи еще грудным ребенком, он несколько недель подряд путешествовал с матерью в почтовой карете и непрерывно впитывал — не понимая и не осознавая — быстро сменявшие друг друга разнообразные впечатления.

Зигмунд Фрейд, «Моисей и монотеизм»

Часть первая

Малибу

(1953)

1

Солнце было там же, где всегда, — высоко над головой, хотя именно в то воскресенье оно пробивалось сквозь тонкий слой облаков, расстелившийся по небу, как лист кальки.

Думаю, что это было в воскресенье: мы с Бартоном не в школе, а для лета погода чересчур прохладная. Несмотря на холод, я опустил верх «бьюика», который был у нас тогда, в 50-х. Мы ехали по запруженному прибрежному шоссе, и наш спаниель Сэм высовывался с заднего сиденья — нос кверху, уши завернуты встречным ветром. Брат держал его за поводок, чтобы он не кинулся под встречные машины при виде скунса или кошки — или серебристого дельфина, который выпрыгнет из затянутого дымкой океана. Наша мать Лотта сидела рядом со мной, придерживая косынку на перманенте.

— Хороший будет день, — объявила она, и молочная мгла на небе почтительно отплыла. Сразу же заблестели окна на холмах по правую сторону, подмигивая вдруг ставшему клетчатым океану.

— Нет, не будет, — сказал Барти.

Я взглянул в зеркальце: он зарылся лицом в собачий мех, и уши Сэма трепались прямо над его ушами. Я понимал, что говорит он не о погоде.

— Почему же такой пессимизм? — возразила Лотта, но в шуме ветра Барти вряд ли ее расслышал. — Рене рад, что мы приедем, и я тоже, и ты должен радоваться. Он чудесно готовит. Стряпал специально для нас. А дом его — просто маленькое чудо.

— Маленькое чудо на ходулях, — проворчал я.

— Да, на сваях. Ведь он стоит на самом берегу. Надеюсь, хотя бы ты не будешь кукситься. Давай успокоимся. Просто успокоимся. Нам будет весело.

Я обогнал мебельный фургон и после каньона Карсон смог прибавить скорость. Лотта стянула потуже светло-зеленую косынку под подбородком и умолкла.

Барти сказал сзади: «Слишком рано». Что могло означать у него: Сбавь скорость, приедем раньше времени. Или: Слишком рано начали ссориться. Или, в чем я почти уверен: Слишком рано веселиться.

Я оглянулся через плечо. Бартон смотрел на меня с улыбкой — одного зуба нет, остальные торчат вперед, оттого что долго сосал палец.

— Английского короля у них больше нет. Все ходят в черном. Я по телевизору видел. Они огорчаются, что нет короля.

Лотта:

— Да, Барти, они очень горюют. Но теперь у них будет королева. Принцесса Елизавета. В будущем месяце по телевизору покажут коронацию. Никто не будет в черном, обещаю тебе. Разве не так должно быть? Король умер. Да здравствует королева.

— Но они год ждали. Больше года. Это было в феврале. А будущий месяц — июнь.

Мать не ответила. Она знала, что в глазах Бартона наш отец — король, король Голливуда, король комедии, и стыдно не горевать о нем хотя бы столько же, сколько англичане о Георге VI. Но она только показала на ветровое стекло:

— Вон он. Ричард, тормози. А то проедем.

Слева, между шоссе и общественным пляжем, тянулся ряд прибрежных домиков. На нейтральной скорости я миновал поворот на Суитуотер, пытаясь отличить одну покосившуюся хибарку от другой. Ни одну, похоже, не красили с довоенных времен — бледные пастельные домики, бок о бок, как шарики подтаявшего мороженого на тарелке.

— Вон он, — сказала Лотта. — Видишь? Это его машина.

Она говорила о синем «плимуте» и зеленоватом доме, скорее, хижине. Я остановился позади «плимута» и выключил зажигание. Где-то рядом лаяла собака. На крыше соседнего дома хлопал лист рубероида. И, конечно, доносился снизу, с невидимого берега, глухой шум волн. Я открыл свою дверь, и тут же из домика вышел Рене и направился к нам.

— Лотти, я ждал вас. Вы задержались, как солнце сегодня. Добро пожаловать! Здравствуйте, мальчики! Comment allez-vous?[1] Все хорошо?

Как всегда, со своими тонкими французскими усиками, жидкими французскими волосами, смазанными бриллиантином — на нас пахнуло им, когда Рене наклонился к пассажирской двери и по-французски, в обе щеки, поцеловал мать.

— Мы долго собирались, — начала объяснять Лотта, но Рене уже перешел к задней двери и там с французским bonhomie[2] мял Барти шею.

— А как поживает этот? Мой морячок? Мой морской пехотинец?

Ресницы Барти опустились, прикрыв поразительно голубые глаза. Он улыбнулся:

— Мы привезли Сэмми.

— Вижу. Bonjour, monsieur![3] — сказал Рене псу и потрепал его по голове, отчего тот тоже инстинктивно закрыл глаза. — Какой свирепый зверь. Вот почему я привязал Ахилла. Слышите его? Бартон, что он говорит?

— Дайте мне этого спаниеля на обед? — подсказал я, сопроводив реплику смешком.

Рене, закинув голову, захохотал так, что рубашка с короткими рукавами — желтые круги, голубые круги — расстегнулась на животе.

— Ха! Ха! Ха! Нет! Ха! Ха! Лотти, ты слышала? Лотти? Pour le déjeuner![4]

— Он не тебя спрашивал, — сказал Барти. Между бровей у него вспух красный валик. — Почему ты отвечаешь?

Лотта спустила ноги на гравийную дорожку.

— Не представляешь, какое движение. Я сама представить себе не могла. Мы с Норманом приехали сюда в тридцать пятом году. Чуть ли не с фургонами на конной тяге. Тут почти не было автомобилей. Честное слово, моргнуть не успеешь, как население удваивается. Мы были пионерами.

Я вылез из машины и повернулся туда, откуда шел ко мне, протягивая розовую руку, любовник матери — доказательств этого у меня было мало: дипломатичные поцелуи да однажды объятье, которое я увидел через окно, когда занавески в нашей гостиной распахнул ветер. При его прикосновении я тоже опустил глаза, так что в поле зрения остались только отутюженная ткань того, что начали называть тогда бермудскими шортами, его кривые загорелые голени и на удивление белые и маленькие ступни, перехваченные крест-накрест кожаными ремешками сандалий.

— Ричард, — сказал он, — я смущаюсь, потому что решил показать тебе мои последние полотна — глупо их прятать, не так ли? Они не в твоем стиле. Они скорее — как это у вас называется, chèrie[5]? Скорее, l'expressionisme[6].

Мать наклонилась к двери «бьюика», чтобы достать свою пляжную сумку из соломы тех же бледных тонов, что дома над пляжем.

— Дорогой, почему ты оправдываешься? Для этого нет никаких оснований. Твои картины в самом деле экспрессивны. Я не говорила тебе? Бетти подбирает новое масло для своей галереи. Из всех моих знакомых у нее самый тонкий вкус.

— Что значит «пионерами»? Вы с папой приехали на экспрессе «Суперчиф». С застекленной верандой, елки-палки! Ты хоть знаешь, что приходилось терпеть настоящим пионерам, тем, что с фургонами?

— Ну, я не утверждала, что мы были каннибалами.

— Почему ты всегда хочешь… не знаю, стать в начало очереди?

— Ричард, — это вмешался Рене, — не надо разговаривать с мамой неуважительно. Я тебя умоляю.

— Неуважительно? Я просто говорю правду. Вы читали «Гроздья гнева»? Это замечательная книга. Роман Джона Стейнбека. Оки — люди из Оклахомы — вы слышали, что это такое?

— Провинция в вашей стране. Конечно, знаю.

— Провинция! Ха! Ха! Ха! Ты слышишь, Барти? Ему ни за что не стать гражданином, даже если захочет. Ни один француз не знает, кто подписал Декларацию независимости.

— Ричард, ты всегда хочешь быть самым умным. А знаешь, что мы никогда не получили бы независимости, если бы не помощь Франции? Лафайет, мы здесь![7]

Лотта улыбнулась французу через остывающий капот машины. И тут же ее улыбка исчезла.

— Бартон, не надо. Только не сейчас. Прошу тебя!

Бартон надел темные очки в стальной оправе и вставил в рот незажженную кукурузную трубку.

— Я вернусь[8], — произнес он нараспев не своим, басовитым голосом.

— Ха-ха! Этот мальчик — он делает нам маскарад?

— Какое-то несчастье. Ох, Рене, просто не знаю, что делать. Он уже год с этой трубкой. У него и фуражка есть. Бартон! Прошу тебя! Изображает этого ужасного Макартура.

Словно по сигналу режиссера, брат вынул фуражку и надел на свои светлые кудри — эти кудри и голубые глаза наводили на романтические мысли о том, что он не из нашей черноглазой, смуглой семьи и вообще не еврейской породы. Встав на дорожку, Барти выпятил подбородок, втянул свои пухлые румяные щечки так, что они ввалились, как у семидесятилетнего старика, — и преобразился в великого человека, возлюбленного республиканцев, едущего в открытой машине по Пятой авеню.

— Старые солдаты не умирают[9], — возвестил он, не выпуская из зубов трубку. Потом раскинул руки, словно ловя дождь конфетти и серпантина, а восторженные крики толпы имитировал цимбальный шум прибоя. Но в это время поводок выскользнул из его детского кулачка; Сэм стрелой промчался вдоль «бьюика» и с лаем исчез за бугром, отделявшим зеленый дом Рене от соседнего тускло-фиолетового бунгало. Раздался вой: зверь на веревке!

— Сэмми! — крикнул Бартон.

Лотта:

— Держите его! Рене!

— Поймаю! — крикнул я, но по двухголосому рычанию и лаю понял, что уже поздно.

Хижина Рене, действительно, стояла на ходулях — на четырех железных трубах, вбитых в песок. К одной из них и был привязан Ахилл, большая немецкая овчарка черно-коричневой масти. Сипя от душащего ошейника, он рвался к нашему маленькому спаниелю. При каждом броске веревка отдергивала пса, вскидывая его на дыбы, так что из пасти летела слюна. А ощетинившийся Сэмми снова и снова подбегал к нему, дразнил, бесил. Шум в этом подполе стоял оглушительный.

— Фашистская собака! Фашист! — выкрикивал Барти. Горстями песка он кидался в Ахилла, а ветер отшвыривал песок ему в лицо.

— Ричард! Ричард! — кричала с бугра Лотта. — Сделай же что-нибудь! Поймай его.

Я пытался, бросаясь плашмя на юркого песика. Но Сэмми легко увиливал от меня и атаковал противника с другого направления. Ахилл поворачивался, вставал на дыбы, а спаниель пробегал под ним и тяпал за коленки. После нескольких таких приемов я стал различать в его безумии систему. Сэм постепенно передвигался влево, и это означало, что с каждой новой схваткой Ахилл смещался вокруг железного столба по часовой стрелке. Через минуту его веревка укоротилась наполовину. И дышал он отрывистее, с человечьими стонами. Яростный лай прекратился.

— Барти, не плачь, — крикнул я, оглянувшись на брата: по песочной маске, покрывшей лицо, змейкой сбегали слезы. — Он победит.

Поначалу так и казалось. Зверюга сама себя удушала. Она уже свистела горлом и кашляла, как курильщик.

Бартон заметил это. Он застучал по груди кулаками.

— Это Давид! — завопил он. — Давид и Голиаф!

Но здесь великан оказался умнее. Сэмми атаковал спереди-сбоку, как «спитфайр», заходящий на грузный «юнкерс». На этот раз Ахилл не прыгнул, а припал к земле: Сэм в изумлении затормозил прямо перед сопливым носом. Большой пес ринулся вперед, разинув пасть, и схватил спаниеля.

Лотта взвизгнула, Барти закричал: «Не-е-ет!» Секунду мне казалось, что Ахилл заглотает Сэма целиком, как питон.

Тогда выступил Рене:

— Assez! Ferme![10] — С ходу он пнул Ахилла в живот, но не мягким кожаным носком сандалии, а гораздо более твердой костью щиколотки. Пес выгнулся, выпустил из пасти свою жертву, которая уползла, скуля.

— Cochon![11] — крикнул француз и снова пнул животное, на этот раз в ребра.

Барти подбежал к своей собаке, дрожащей и мокрой, как новорожденный щенок. Он взял Сэмми на руки.

— Не бейте его, — сказал я, сдерживая слезы. — Пожалуйста.

— Что? Ты заступаешься за него? За эту свинью? Хорошо, пусть будет, как ты хочешь. Мы проявим милосердие.

Лотта спустилась с бугра, слегка спотыкаясь.

— Все целы? Никто не покусан?

— Правда, Сэмми молодец? — сказал Бартон. — Он храбрый, мама!

— Что это? — спросил Рене, показав на свой нос.

— Нос, — ответил я.

— Le nez. Oui[12]. И он что-то чувствует. Подождите. Один момент. А, это корочка сосисона. Пойдемте. На лестницу, друзья. Наш обед горит.

Француз стал первым подниматься по некрашеным ступенькам черной лестницы. За ним шел Барти, прижимая к груди спаниеля. Я поставил ногу на первую ступеньку. Лотта тронула меня за локоть.

— Я же не серьезно это говорила. Ты и Барти — настоящие лос-анджелесцы. Коренные жители. — Потом она наклонилась ко мне, хотя ее любовник был достаточно близко и мог услышать. — Не волнуйся. Ты же знаешь, я не сделаю ничего против твоего желания.

2

Хижина была полна дыма. Рене открыл все окна и поднял световой люк. Из открытой духовки винтом выходил дым и устремлялся в квадрат бледного неба. Рене наклонился, чтобы вынуть алюминиевую сковороду, на которой лежало обугленное полено нашего лакомства, а из него маленькими золотыми параболами брызгал сок. Запах и в самом деле был восхитительный.

— О, явились вовремя, — объявил шеф-повар, надев большие ватные рукавицы. Мы, три гостя, зааплодировали. Он улыбнулся. — Надо только соскрести пригорелое тесто сверху. — Он наклонился над сковородой и ловко отделил горелый слой, словно струп с зажившей ранки. — Так я и думал. Пригорело только масло. Будем есть! Лотта, сделаешь салат?

Мать подошла к раковине, где стоял дуршлаг с зеленью. Полила маслом из одной бутылки, розовым уксусом из другой. Рене тем временем переложил обгорелую колбасу на блюдо и реэал на ломтики.

— Обратите внимание, как расположены ингредиенты: телятина; свинина; здесь фисташки, полоски ветчины; темное — это грибы и куриные печенки. То, что вы видите глазами, помогает нашему чувству на языке.

— Вот почему ты художник, — сказала Лотта. — В твоих руках, дорогой, все становится композицией.

— Мясо из крематория, — сказал я и толкнул брата локтем. Но он посмотрел на меня без всякого выражения.

— Вот что, Бартон, — сказал Рене, взяв с блюда ломтик. — Ты можешь угостить le chien[13].

Барти взял saucisson и стал перекидывать горячее мясо — серое и зеленое, розовое и красное, с парными черными полосами — с ладони на ладонь. Потом отнес Сэму, дрожавшему в углу.

На миг все стихло. Остатки дыма уплыли в окна. Дымка над океаном тоже рассеивалась. На горизонте с юга на север двигался парусник. Другой шел в полветра, ближе к берегу. На краю пирса в Малибу я разглядел рыболовов, удивших макрель. Несколько закаленных пловцов пробовали воду. Волны разбивались перед ними и обтекали их ступни и лодыжки, шипя как жир на сковородке. Лотта стала раскладывать по тарелкам салат и запела вполголоса — со значением, как мне показалось, «Я люблю Париж весной…», а Рене, стоя у нее за спиной и поливая края тарелок жидковатой горчицей, подхватил: «…но и осенью люблю». Невозможно было включить радио, чтобы не услышать эту песню. Я вышел из кухонной зоны и двинулся вдоль беленых стен, разглядывая живопись нашего хозяина.

— Мама! Что с ним? Он не хочет есть! — Барти стоял на коленях и совал мясо под нос Сэму.

— Может быть, он настоящий Якоби, а? — с утробным смехом отозвался Рене. — Ха! Ха! Ха! Не должен есть запрещенную еду.

Барти круто повернулся к нему.

— Это не моя фамилия. Якоби! Меня зовут Бартон Уилсон.

— Не спорь, — сказала Лотта. — У него переходный возраст.

— Но почему? Потому что он имеет стыд?

— Вот за что я благодарю небо. За то, что Норман не услышал этого от своего сына. Он не был религиозным человеком, смеялся над раввинами. Но он гордился своими родителями и своим народом.

— Изменить свое имя — это нельзя допускать. — Рене ударил кулаком о ладонь. — Это я считаю ужасным.

Лотта ответила весело, смех ее вторил звяканью ножей и вилок, раскладываемых по столу:

— Это не ужасно, милый. Разве я не сменила мою фамилию на Якоби? А сами Якоби? Они не с такой фамилией приплыли на Эллис-Айленд. Ты-то знаешь, Ричард: дедушка Лео взял фамилию человека, стоявшего перед ним в очереди.

— Хи-хи-хи! Ха-ха-ха! — Я не мог удержаться от смеха, но не над старым семейным анекдотом о том, как Лео сменил фамилию Оксеншванц — «бычий хвост», присвоенную его деду глумливым немцем, и вместе со всеми жалел, что незнакомца в очереди не звали Бельмонтом, Адлером или даже Вандербильтом. — Ха! Ха! Ха! — снова расхохотался я при виде картин Рене — полудюжины исполненных мастихином холстов, где из толстого пестрого красочного слоя проступало нечто вроде маргариток, магнолий, луга, дерева, лошади.

— Ричард, почему ты смеешься? Это невежливо.

Я и сам толком не понимал. Я посмотрел на последнюю картину в ряду. И перевел взгляд на художника: «это нельзя допускать». Я увидел, как его усики вдруг взмокли от пота. И как задрожала его рука, наворачивавшая крышечку на бутылку с горчицей. Поменять имя — для него, видите ли, немыслимое дело. На последней картине был изображен клоун: лицо в белилах, красные щеки, красный рот до ушей. Но замечательным тут был нос, не привычная красная бульба, а длинный острый шнобель, le nez, буквально выраставший из картины, — множество нашлепок засохшей, затвердевшей краски высотой сантиметров в пятнадцать.

— Ха! Ха! Ха! — Я не мог с собой совладать. Я понимал и видел, что, Рене сам понимает: это автопортрет лицедея, самозванца. Пастозный прохвост! Но только одно сумел выговорить, вернее, прореветь: — Пиноккио!

— Как жаль. Ричарду не нравятся мои произведения.

— Конечно, нравятся. Он смеялся не над ними. Правда, Ричард?

— Не совсем над ними.

— Нет, нет, нет… я вижу, что в твоих глазах я неудачный художник. Это меня печалит.

— Рене, дорогой. Какие глупости. Бетти обожает твою живопись. А Ричард любит быть всезнайкой. Господин Всезнайка. Мистер Сноб. А он просто мальчик.

— Мальчик! Да, мальчик, который продал свои картины в той же галерее, чья хозяйка, эта Бетти, только говорит повторно о том, чтобы повесить мои.

— Ну, это были всего лишь рисунки, портреты соседней…

— Мадемуазель Мэдлин. La petite jeune fille[14]. Я видел всю серию. Я должен склониться перед критикой такого мастера.

Мне не понравилось французское слово «мадемуазель». Оно ей не подходило. Я вспомнил темное пятнышко у нее на затылке и тоненькую линию волос, не таких, конечно, как у Сэмми, а скорее тень, сбегающую по хребту почти до ягодиц. Мне не понравилось «petite jeune fille».

Мать рассмеялась.

— Мастер? Ричард? Это были просто наброски углем. Бетти только…

— Лотта, tais-toi[15]. А! Я тебя предупреждаю.

— Что это значит — «tais-toi»? Замолчи? Не говорите ей «Замолчи».

— Ричард, не волнуйся. Он расстроен.

— Ты не видишь, что он весь фальшивый? Рене? Это ваше имя? Рене Беллу? Джо Вру, голову даю.

— В чем ты меня обвиняешь?

— Голову даю, он не сам готовил этот, как его? Saucisson еn croute[16]. Где вы его взяли? В «Фармерз маркете»? У Чейсена?

Теперь рассмеялся уже Рене.

— Уверяю тебя, этот семейный рецепт, рецепт семьи Беллу, он передавался из поколения в поколение, и мы не меняли эту фамилию для немцев или для иммиграции. Мы не те, кто скитается по земле. Но думай что хочешь, мой юный друг. Я рад, что еда нравится мсье Уилсону.

Он махнул рукой в сторону Барти. Брат запихивал колбасу в рот обеими руками.

— Oui! Oui! Мистер Бартон Уилсон. Еврей не стал бы есть эту свинину.

— Послушайте, — сказала Лотта. — Я прошу вас успокоиться. Совершенно незачем продолжать эти препирательства. У нас прекрасная еда. И мне известно, что нас ожидает особый десерт. Правда, Рене?

— Да, éclairs[17]. О них я признаюсь, что они из магазина. Мы можем есть их после нашего купанья. Мы согласны с этим планом?

Лотта заняла свое место за столом.

— Это было бы чудесно. Солнце все ярче и ярче. День почти летний. Ричард, ты будешь есть? Иди, сядь со мной рядом.

Я повиновался. Вонзил в теплое мясо вилку. Пустили по кругу кувшин воды с половинками лимонов. Кубики льда музыкально позвякивали в стекле.

— Мне не терпится на пляж, — сказала Лотта. — Солнца не было, не помню, с каких пор, — с прошлой осени. Я совсем белая. Прямо персонаж из Теннесси Уильямса. Бледная барышня-южанка.

— Мы с Ричардом поплывем на лодке, — предложил Рене. — Ты хочешь?

— Ну, конечно, он хочет.

— Это только скромная лодка с веслами.

— А Бартон? — с улыбкой спросила Лотта. На зубах у нее виден был след помады. — Барти, ты хочешь с ними? Или посидишь здесь, с бумагой и карандашом, попишешь?

Брат положил нож и вилку. Над переносицей у него снова вспух красный валик. Голубые глаза налились прозрачной влагой.

— Зачем я ел? Не надо было. Бедный Сэмми! Он болен. Он не хочет есть. Он умрет. Большая собака его убила.

Мы все посмотрели в угол — Сэм лежал на полу. Мне показалось, что он уже не дышит. Но он глубоко вздохнул, растопырив ребра, и хлопнул по полу хвостом. Можно было подумать, что он спит, но он лежал с открытыми глазами. Снова пауза; снова шлепок, вздох[18]. Бр-р-р, — сделал он губами, как человек, пришедший с мороза.

Мать первой пошла на пляж. Купальник она не надела.

— Это пляжный костюм, — сообщила она. — Лучи проникают сквозь ткань, а ветер — нет. — А потом, как это бывало с ней, произнесла нечто странное и неожиданное. — Не могу вспомнить, когда последний раз залезала в океан. Это так бессознательно.

Затянув на голове косынку, с соломенной сумкой через плечо, она взялась за перила и стала спускаться по выветренным деревянным ступеням.

Из той же сумки она достала плавки и футболки для брата и меня. Рене стоял спиной к нам, у раковины. Барти стащил с себя брюки и трусы и влез в плавки, синие, с белой полоской на боку. Пока он влезал, подняв руки, в футболку, я увидел остатки волнистого детского жирка у него на груди и боках; наконец из выреза показалось его лицо и зубастая улыбка.

— Чего смешного? — спросил я.

— Ты.

При этом Рене обернулся.

— Мне надо в туалет, — сказал я ему. — Пописать.

Он показал головой и плечом, на котором висело клетчатое посудное полотенце:

— Там. За спальней.

Я взял свои вещи и пошел по короткому коридорчику. Дверь в спальню раскрыта и постель в ней тоже; скомканное одеяло и простыни на полу — еще немного экспрессионизма. В туалете стояла душевая кабинка из матового стекла. Над раковиной с пьедесталом — зеркало. На единственной полке — зубные щетки, щетки для волос, помазок, бритва в мыле и флакон его духовитого бриллиантина. Над унитазом висел уменьшенный вариант — этюд — того же клоуна, что в комнате: печальные глаза, малиновый рот, алебастровая кожа. Я разделся и стал над унитазом. Ничего не вышло. Я пустил воду в умывальнике. Все равно ничего. Я зажмурился, чтобы уйти от клоунского взгляда, не видеть этого длинного острого носа. Но, конечно, знал, что он рядом, как человек в соседней кабинке общественной уборной. Я повернулся к нему спиной, надел плавки и футболку. Когда вышел в комнату, Рене и Барти там уже не было.

3

Припозднившееся солнце выманило публику на пляж. Люди лежали на одеялах — парами, семьями, поодиночке, но на равных расстояниях друг от друга. Там и сям из приемников доносились обрывки популярных песен: «Безделушки, браслеты и бисер», «Колесо фортуны», «Отлив», хотя на самом деле вода сейчас прибывала. С океана задувал сильный бриз, трепал бахрому пляжных зонтов, поднимал маленькие песчаные вихри. Спасатель вглядывался в море, хотя ни один купальщик не отваживался зайти глубже, чем по колено. Я брел по песку в незашнурованных кедах и вскоре увидел Барти, рывшего песок неподалеку от места, где последняя волна выбросила ком водорослей.

Он, прищурясь, выглянул из ямы размером с матросский рундучок.

— Хочешь тоже покопать? — спросил он.

Он нагнулся и зеленой лопаткой — где он нашел ее? или увел? — бросил еще одну порцию песка на бруствер, обращенный к наступающему морю.

— Ничего не выйдет, — сказал я.

— Нет, выйдет.

— Не видишь разве? Ты зарылся слишком близко к воде.

— Понимал бы что.

— Вода затечет с боков.

В эту же секунду с глухим ударом, который я ощутил сквозь резиновые подметки, волна, ворча, подползла почти к самому окопу.

— Не затечет! — крикнул Бартон, выпрямившись во весь рост и указуя пластиковой лопатой в небо. Покорная новому Нептуну, вода отступила.

Мне не следовало удивляться. Барти всегда был деспотическим богом. Десять лет назад мы поехали к пирсам, чтобы там позавтракать, но все рестораны были закрыты, а пристань огорожена колючей проволокой. На краю, в сотнях метров от нас, висели на тросах аэростаты заграждения. Такие же висели над морем. Из-за перспективы, игры света эти баллоны, привязанные тугими нитями к баржам или буям в километре от берега, должны были казаться трехлетнему мальчику воздушными шариками. «Хочу такой! Хочу такой!» — кричал Барти, топая сначала одной ногой, а потом другой. Он упал и покатился по доскам пирса. Норман подхватил его и побежал к нашему «паккарду». Сопровождалось это диким воплем, таким громким и пронзительным, что можно было подумать, вся флотилия сейчас развернется и послушно устремится к берегу, как стадо воздушных коров.

Снова глухой удар, песчаный оползень на стенах Бартонова окопа, и через мгновение волна плоскими белыми клыками вгрызлась в бруствер. Барти выскочил из ямы и зачем-то стал загребать мокрый песок, покинутый волной, и наваливать его на сухое место.

— Что ты делаешь? Теперь что строишь?

— Это пирамида Джоли. Ну, как на кладбище.

— В смысле, его гробница? Она не пирамида.

— И пирамида! Как в Египте.

— Почем ты знаешь, что пирамида?

— А ты почем знаешь, что нет?

Тут он был прав. Мы оба не присутствовали на похоронах отца, но, как почти все в Лос-Анджелесе, имели приблизительное представление об ослепительно-белом памятнике Джолсону[19] — он виден на склоне горы, когда едешь в аэропорт по бульвару Сепульведа.

— А это что? — спросил я с нехорошим предчувствием. — Для чего яма?

— Могила.

— Могила. Для кого?

— Для Сэмми. Он умер.

С полминуты я стоял, дрожа, под морскими брызгами.

— Что это значит? Что ты несешь?

Но потом все понял. Когда я выходил из дома, Сэма там уже не было. Бедный Сэмми! Где он? В мусорном баке? Дожидается мусоровоза?

Барти ошлепывал склоны актерского памятника.

— Она его убила. Фашистская овчарка.

Я обернулся к шоссе и разглядел черно-коричневую овчарку, ходившую на привязи. Потом снова повернулся к морю и нырнул в яму. На четвереньках, тоже как собака, я стал разгребать плотный песок и крикнул:

— Рой, рой глубже! Надо его похоронить! Пока море не наступило!

Барти втиснулся рядом со мной и, как каторжник, заработал лопатой, выбрасывая песок на бруствер. Мы провозились так минуту, потом еще минуту, хотя прибой гремел, кажется, уже над нашими головами. Потом переглянулись и оба разом захохотали.

— Не пирамида, — выдавил Барти.

— Нет, башня, — отозвался я.

И хором завопили:

— Эй-фигова башня! — Странно, что наш ор не обрушил стены собачьей могилы. — Эх — Фигова башня!

Мы оба вспомнили парижское сооружение, с которого сбегал по лестнице Алек Гиннесс. Это было во время похорон Нормана, а мы сидели в кино, на комедии, и помирали со смеху. На кладбище съехался весь Голливуд; сотни человек видели, как Лотта спрыгнула в могилу мужа.

Море подступало, покрыло нас своей пеной. Времени оставалось мало. Мы исступленно рыли, пока с пушечным грохотом не обрушилась на нас последняя волна; она снесла защитную дамбу и, хлынув в могилу, обрушила все ее четыре стены. Я вскрикнул:

— Ох, Сэмми, — как будто бедный спаниель и в самом деле лишился посмертного приюта.

Я прижал к глазам ладони, чтобы не дать выхода слезам. Потом с сосущим звуком вода отхлынула, оставив от могилы едва угадывавшуюся ямку.

— Смотри, — сказал Барти. — Слушай.

Вокруг наших ног, утонувших в песке, и на мокрой поверхности берега открылись тысячи крохотных дырочек, и нам казалось, что в них пощелкивают перепонки погребенной живности — крабов, ракушек, береговых улиток, несчастных насекомых и пауков, задыхающихся без воздуха и света.

4

День давно перевалил за середину. Туман, который так и не рассеялся окончательно и все время держался в виде дымки, теперь опускался, как занавес, над нашим спектаклем. Купальщики отодвинулись от кромки воды. Вдалеке, у мыса Малибу, на большой волне, молочно-зеленой, как стакан абсента, несся серфер. Другой выгребал в море, размахивая руками. Я зигзагами шел по берегу, тщетно высматривая нашу мать. Люди уже покидали пляж, сзывали детей, стряхивали песок с пляжных полотенец на тех, кто расположился дальше от воды. Пролетел биплан, волоча полотнище с рекламой мороженого «Зесто».

На одеяле двое мужчин без рубашек, широкогрудых, с волосатыми животами, слушали по приемнику репортаж о бейсбольном матче на стадионе «Гилмор филд». «Старз» играли с «Биверами». Я остановился послушать. Портленд вел 4:2, но у нас стоял Джин Хэндли на первой базе, а с битой Тед Бирд. Всего несколько недель назад он пробил четыре хоумрана за одну игру с «Падрес», а после этого повторил рекорд лиги — двенадцать хитов подряд. Однако в это воскресенье он трижды выходил к бите безрезультатно. Фрэнк Келлехер, мой любимец, выбил длинный за линию ошибок, а потом по земле в руки шортстопа. Как оказался на базе Ли Уоллс, я не узнал: биплан развернулся и пролетел над нами так низко, что я разглядел развевающиеся волосы пилота. Но когда шум мотора немного утих, очкастый аутфилдер стоял на первой базе, Хэндли на третьей, а у Дейла Лонга был один болл, два страйка. Следующий мяч он выбил за левую стенку поля. Рев, раздавшийся из приемника, напоминал прибой. Я слегка подпрыгнул, инстинктивно повторив свое привычное движение на трибунах, когда бросался обнимать брата, отца, незнакомцев в нижнем ряду и сзади.

Эти двое болельщиков не обнимались. Они вообще никак не реагировали. Как будто бы даже не слышали толпу, ревом приветствовавшую проход героя по базам. Опершись на локоть, оба смотрели на север, туда, где лежала на песке женщина в темных очках. Платье у нее было поднято выше колен, а голова покоилась на соломенной сумке. Это была Лотта. Я подошел и опустился рядом с ней на колени; мать спала. Она лежала параллельно линии берега, одна рука у бока, другая откинута. Во сне все морщины на ее лице разгладились. Щеки и лоб чуть-чуть блестели от испарины. Я увидел, что она спустила обе лямки. Порыв ветра распахнул платье у нее на груди, открыв розовый сосок. Потом ветер спал, легкая ткань легла на место только для того, чтобы снова подняться при следующем порыве. Я не сомневался, что двое мужчин у меня за спиной по-прежнему лежат, облокотясь на песок, и бесстыдно глазеют.

Я побежал. Сначала наверх, к дому, к шоссе, к машине; потом налево, мимо домов на сваях; потом назад, наискось к океану. Очень скоро началось жжение в груди и горле, и я уже с трудом вытаскивал кеды из песка. Я остановился.

— Ричард! Привет! Ты пришел помочь мне? Это замечательно.

Это был Рене в старомодном купальном костюме — трико без рукавов. Он тащил из бухточки к морю лодку. Ее коричневые борта блестели лаком. Весла лежали внутри.

— Ты сильный? Fort?[20] Давай перенесем ее вместе. Понимаешь, нехорошо тереть о песок. — Он закинул веревку в лодку и перешел к корме.

Я почему-то вспомнил морские названия бак, гик, фалинь. Моряк. Я хихикнул. Такой же моряк, как художник. Он присел и без натуги поднял тяжелую корму.

— Теперь ты. Не спиной. Мускулами ног.

Мне хотелось рассмеяться во весь голос и уйти, как мог бы уйти зритель с силового номера в цирке. Но вместо этого, как зомби, я в точности выполнил его команду: перешел к носу, взялся за… планшир, кажется, так… и поднял свой конец. Вдвоем, по-крабьи, мы двинулись к пенному берегу.

Дождавшись затишья между большими волнами, мы вынесли лодку туда, где она уже не задевала дна. Француз, по пояс в воде, придержал ее, а я забрался внутрь и сел на корме. Потом и он перевалился через борт. Ни слова не говоря, Рене взялся за весла, повернул в открытое море и стал грести. Меня сразу замутило — то ли от качки, то ли оттого, что всякий раз, когда гребец выносил вперед весла, почти касаясь головой моих коленей, меня обдавало запахом его волос. Я закусил губу. И, должно быть, несколько позеленел. Рене глянул на меня из-под нахмуренного лба.

— Ха! Ха! Ха! Mal de mer[21].

Он не сбавлял темпа. Наоборот, кажется, греб все усерднее. Пот тек по его лбу, каплями выступил на плечах. Черный верх его трико промок насквозь. Я слышал его кряхтение при каждом гребке. Он как будто участвовал в гонке, с кем-то соревновался, а не катался для удовольствия. И вдруг, словно пройдя финишную черту, бросил весла, так что рукоятки легли на воду, а лопасти поднялись по обе стороны от моей шеи. С минуту он только пыхтел. Пальцы его, я заметил, все еще были согнуты, будто держали весла. Потом Рене потянулся к носу, где висела клеенчатая сумка. Он вынул пачку «Честерфилда» и спички. Ослабевший бриз снова и снова задувал огонек между его ладоней. Я готов уже был заржать над ним, но тут как раз сигарета зажглась.

— Лотта, — сказал он, пожав плечами, как истый галл. — Она не разрешает мне сигареты, хотя сама курит. По ее мнению, эта привычка убила твоего отца.

Я не ответил. Лодка не двигалась с места среди пенных гребней, как украшение на глазированном торте. Рене выпустил из ноздрей дизельное голубое облако.

— Ричард, я не знал твоего отца — только по его фильмам. Во время войны нельзя было видеть американское кино. Les Boches[22], ты понимаешь. Да и нам было не до того — так у вас говорят? Но я помню, какой смех раздавался в парижских кинотеатрах в тысяча девятьсот тридцать девятом году и в тысяча девятьсот сороковом. Не говоря о последних годах, когда, на мой вкус, он создавал свои лучшие фильмы. Ну, я не имел случая сказать тебе, что я очень сочувствую твоей потере, которая, я очень хорошо понимаю, есть потеря для всего мира.

При этих словах я с трудом сдержал слезы. Я отвернулся. Я стукнул кулаком по колену и громко сказал: «Эгоизм!» Но причину своей досады не объяснил: Бедный Стэнли, повторял я про себя, в ярости от того, что бледному толстенькому адвокату, другу Нормана, пришлось таскать нас с Барти по всему городу, вести в музей, в кино, когда на самом деле ему хотелось быть на похоронах друга. «Эгоизм!» — повторил я, уже без слез и даже отчасти довольный тем, что француз поймет меня неправильно.

Он швырнул сигарету за борт.

— Oui. Эгоизм. Потеря для тебя, а для меня удача. Это позволило мне встретить Лотту. Да. Ирония судьбы.

Пауза. Волны шлепались о сплоченные доски. Рене глубоко вздохнул, словно затягивался брошенной сигаретой.

— Ричард, важно, чтобы ты знал одну вещь. Позволь тебе сказать. Я очень люблю твою маму. Она наслаждение моей жизни. Я намерен жениться на ней. Я даю тебе обещание сделать все, что в моих силах, чтобы она была счастливой. Как она сейчас делает меня счастливым. — Снова пауза. Снова вздох. — В этом случае я буду для тебя и для Бартона вместо отца. Я не говорю о Нормане. Я понимаю, сколько он для тебя значил. Но ты должен знать, Ричард: я буду трудиться, чтобы возместить эту потерю, и постараюсь быть для вас хорошим родителем. Я надеюсь, что со временем мы будем уважать друг друга и почувствуем любовь между членами нашей семьи.

— Что значит «уважать»? «Любовь»? Не смешите меня! — Я только об одном мог думать: его руки на спине моей матери, она прижимается к нему, ветер распахнул занавески, и все видно. «Поцелуй» Родена. — Я знаю, что вы живете в грехе!

Тут Рене взял весла, снова наклонился вперед и опустил лопасти в воду. Я ощутил такое же торжество, которое, должно быть, испытывал Дейл Лонг, когда его бита попадала по быстрому мячу. Я победил! Униженный француз везет меня обратно! Между тем Рене повернул к западу и теперь уже ленивее, почти без усилий, греб прочь от берега. Я посмотрел на горизонт и увидел, что никакой разделительной линии между морем и небом нет. Я обернулся назад. Континент исчез! Исчезли и холмы, и шоссе с потоком машин. Ни пригорка, ни прибрежных домов. И берег растворялся, словно смытый огромной серой волной. Там и сям еще виднелись фигуры, усеченные наполовину, и вещи: красный купальник; зонт, оранжевый; косынка, зеленая или с зеленью, высоко в воздухе. Лотта? Машет кому-то? Предупреждает об опасности? Еще несколько гребков — исчезли и эти пятнышки. Стоял мертвый штиль. Кругом ничего, кроме тумана. А вскоре и лопасти весел стали плохо различимы. Рене греб.

— Дальше не обязательно. — Слова, мои собственные, прозвучали в этом водолазном колоколе, как крик.

Не переставая грести, Рене поднял на меня глаза.

— Не обязательно для чего?

Я сам не понимал, что говорю:

— Доя того, что вы хотите сделать.

Рене не ответил. Он сделал еще шесть гребков. Потом выпрямился, оставив весла в воде.

— Да. Дальше не обязательно.

Я не осмеливался заговорить, боялся, что голос задрожит — не столько от страха, сколько от необъяснимой печали.

Рене заговорил сам.

— Жаль. Я предложил тебе дружбу. Но ты насмехался. Ты знаешь, я греб, чтобы освободить гнев в моих руках. — Я посмотрел на его руки, висевшие вдоль боков, на его пальцы, по-прежнему напряженно согнутые. — Ты мальчик, ребенок, никто, Ричард: в тебе нет опыта жизни. Но в твоих картинах, в них ты уже мужчина. Бедный Рене, а? Он смотрит в зеркало. Он пишет клоуна. Много жизни. Мало таланта.

Так говоря, он стал загребать одним веслом. Лодка поворачивалась на месте, кружилась в собственном маленьком водовороте. Потом одной рукой он достал из-под купальника пачку «Честерфилда», как фокусник, вытряхнул одну сигарету и сунул в рот. Еще один фокус: так же одной рукой чиркнул спичкой из книжечки и дал ей — в затишье — догореть до конца.

— Итак, Ричард, внимательно слушай мои слова, да? Эта мадемуазель Мэдлин. Эта petite jeune fille. Твоя маленькая соседка, да? Ты мне скажешь, как ты убедил ее снять свою одежду.

Теперь я понял, что Рене намерен меня убить. Я прочел его мысли с полной ясностью. Головокружительное вращение лодки; спичка, догоревшая в серой мгле, его голос: «слушай мои слова», «ты мне скажешь» — все это были приемы гипноза. И загипнотизированным был я — кивал, готовый подчиняться его командам: Визжи, как свинья! Брыкайся, как лошадь! Кинься в воду!

Рене вынул из воды весла. Он встал надо мной. Он убьет нас, я понял, одного за другим. Начиная с бедного маленького Сэмми. Потом меня, противника, помеху: я не сделаю ничего против твоего желания. Потом безумца Барти. Бедного безумца Барти. И Лотту тоже, но только после женитьбы. Из-за денег. Денег Нормана. Его «Оскара», который выглядит, как золотой.

Рене положил в лодку мокрое весло.

— Écoutez![23] — скомандовал он, продолжая изображать француза. — Встань на ноги! — Я подчинился. — Повернись.

Я выполнил и эту команду, повернулся к нему спиной. Непонятно было, что впереди — пляж Малибу или тихоокеанские острова, Филиппины Макартура, далекие земли Востока. Он встал позади в качающейся лодке и схватил меня за плечи. Приготовясь к тому, что сейчас меня выбросят за борт, я набрал в грудь воздуха. Теперь мне хотелось жить. Не для себя. Чтобы предупредить остальных. Смогу я доплыть? Но в какую сторону? И не прибьет ли он меня веслом, как плывущую крысу?

— Не сходи с места, — сказал он, железными руками сжав мне плечи.

Тут я почувствовал знакомый запах. Сладковатый аромат табака. Рене закурил сигарету. Внезапно он очутился рядом со мной, занял мое место на корме.

— Держи. — Он подал мне рукоятки весел. Жестом приказал занять свободную банку. — Ты будешь учить меня из своего знания всем секретам искусства. Может быть, в будущем, которое нам неизвестно, эта Бетти повесит на свои стены картину Рене. А я? А я буду учить тебя. Мой друг, тебе еще надо многому научиться. Итак. Выпрями руки, пожалуйста. Наклони спину вперед. Вверх. Подними весла вверх. Теперь опусти в воду. Тяни! Тяни! Греби к la California!

5

Я привез нас к берегу. Ветер, всегда капризный, опять задул, облегчив мне работу. Солнце скатилось уже довольно низко и горело за редеющим туманом, как лампа в проекторе за опаленной пленкой. На мелководье мы поймали волну и вынесли лодку по гравию к причалу в лагуне. Рене направился вдоль шоссе к пастельным домикам. Холмы опять стали видны, коричневые даже весной, с белыми пятнами юкки. На пляже еще оставались кое-какие люди. Я побрел по берегу туда, где оставил Барти. Но не успел дойти — Барти бежал мне навстречу, а в воздухе над ним нырял и рыскал бордовый змей.

— Где ты его взял? — спросил я.

Он посмотрел вдоль натянутой белой нити вверх.

— Он был под домом. У него там ящик с вещами.

В это время из прибоя выскочила собака и кинулась к нам.

— Это Сэмми! — закричал я. Спаниель в мокрой шубе, уменьшившийся вдвое, прыгнул на меня с радостным лаем. Потом отряхнулся от соленой воды. — Ты сказал, что он убил его! — крикнул я брату. — Что Ахилл убил его. Ты наврал!

Барти все еще следил за змеем, устремившимся к земле. Он потянул за нитку, змей рванулся вверх. Потом поглядел на меня своими голубыми, как стеклянные шарики, глазами — они влажно блестели.

— Я не наврал! Ты не знаешь правды. Можно вернуться из мертвых.

— Эге-гей! — Знакомый оклик. От утлого домика к нам шла Лотта. За ней — Рене, держа маленький поднос с четырьмя короткими ножками, вроде японского чайного столика. Он успел переодеться в рубашку с концентрическими кругами, голубыми и желтыми, и в белые теннисные шорты.

— Éclairs! — крикнул он. — Éclairs!

Лотта махнула зеленой косынкой.

— Ну, — громко сказала она, подойдя поближе, — если Магомет не идет к горе…

Я заметил, что она вымыла голову: потемневшие волосы свободно свисали до плеч. Сэм промчался мимо нее, нацелясь на Рене, и подпрыгнул на метр в надежде схватить с подноса трубочку с кремом.

Барти схватил меня за локоть и вложил в руку катушку от змея.

— Это ты ошибся, — сказал он, устремившись за десертом. — Это все у тебя в голове только.

Я постоял один, пока они трое — четверо, считая Сэмми, — располагались вокруг лакированного подноса. Не шевелясь, я смотрел на океан. Откуда мне было знать, что всего через два месяца Рене и Лотта поженятся? А еще через два месяца она обнаружит, что Рене очистил все ее счета. В английской комедии Алека Гиннеса уводят в наручниках. В реальной жизни Рене и моя мать развелись, и только. Но к тому времени многое изменилось необратимо. Барти и меня отправили на несколько месяцев в частную школу-интернат; когда мы вернулись, выяснилось, что раздражительный Сэмми, так и не примирившийся с Ахиллом, был усыплен. Тогда, в воскресенье, брат мой ясно увидел то, что я мог только воображать.

В Малибу, на пустынном пляже, над головой у меня по-прежнему мотался змей. Волна у ног разбилась вдребезги сотней серебряных блесен или шариков ртути, чтобы снова собраться вместе под сверкающим зеркалом моря.

Пустыня

(1952)

1

Дикий Ред Берри оттолкнулся спиной от канатов и, хотя был вдвое меньше противника, ухватил его ногу и шею. С геркулесовым усилием он поднял его над головой.

— Ого, — сказал Артур, наш дворецкий. — Роскошному Джорджу туго придется.

И в самом деле, Дикий Ред бросил тяжелого борца, как грузчик бросает мешок или бочку в трюм парохода. От глухого удара задребезжал динамик нашего новенького «Зенита», а на экране с брезентового пола поднялась пыль.

— Вставай, Роскошный! Вставай! — мой брат, белокурый, как этот павший гладиатор, прыгал на пружинном диване.

Как он мог встать? Жилистый Берри всей тяжестью обрушился на грудь противника. Видна была только кудрявая голова гиганта и беспомощно дрыгавшиеся в воздухе ноги.

— Ну, теперь, кажется, конец, — сказал Артур.

— Нет, нет, нет! — взвыл Барти. — Не смей так говорить. Убью, если скажешь!

Но судьба в облике рефери уже стояла на коленях рядом с ними и готовилась похлопать ладонью по полу.

— Почему ты позволяешь ребятам смотреть свою ерунду? — В комнату вошла Мэри, жена Артура. Блеснув очками в золотой оправе, она встала перед экраном.

— Отойди, Мэри. Мне не видно.

— Сам отойди, мистер Бартон. И брат твой старший тоже. Когда ты родился, у тебя было больше разума. — Это относилось уже к мужу, почти невидимому в темной комнате, если не считать белого воротничка и белков глаз. — Ребятам завтра в школу. А поднимать их — мне. Представления вздумали смотреть на ночь глядя.

Бартон:

— Уйди оттуда! Толстая! Он вывернулся! Я знаю!

Мэри выключила телевизор.

— Вы, ребята, сейчас же…

Закончить она не успела. Барти прыжками бросился через всю комнату к телевизору.

— Тетя лошадь! — Он оттолкнул грузную женщину в сторону и повернул ручку телевизора. — Сказано тебе! Барти знает. Барти видит.

Увидели и мы: поверженный гладиатор не только вывернулся, как Гудини, но и поменялся с противником ролями. Теперь голова Дикого Реда торчала сзади между ляжек Роскошного Джорджа, словно большой борец рожал маленького.

— Глядите, Роскошный Джордж сейчас ему сделает «копра», — предсказал Артур.

Так и случилось: Роскошный Джордж с размаху сел на голову Реда Берри, вмазав его лицо в брезент.

— Ой! — вскрикнула Мэри. — Бедненький.

— Убей его! — завопил Барти. — Убей его, Джордж!

— Не волнуйтесь, — сказал я, не обращаясь ни к кому в особенности. — Все понарошку. Просто спектакль.

Но сам я беспокоился, потому что всего несколько недель назад таскал за Диким Редом клюшки на поле для гольфа в загородном клубе Ривьеры. Если уж говорить о спектакле, то устроил его я, изображая кэдди[24]. Дикий Ред, однако, не сказал ни слова, пока я носил его сумку с гремящими клюшками, и даже когда сам догадался подать ему айрон № 8 за двести метров до последней, 18-й лунки. И не нужна мне была двадцатка, которую он мне сунул. Я таскался по полю, чтобы закалить характер. Когда борец положил мяч в последнюю лунку, я пошел в клуб и записал шоколад со взбитыми сливками на счет отца.

— Вы что, до полуночи спать не собираетесь? Миссис Лотта узнает — отхлещет меня языком почище, чем эти двое друг друга. — Придержав ночную рубашку на толстом животе, Мэри снова нагнулась, чтобы выключить телевизор.

Брат схватился за его регулятор.

— Ты не знаешь правил. Ты слуга. Подчиняйся Барти.

Между ними завязалась борьба. Мэри привалилась спиной к телевизору, и он, непонятно как, опять включился — но не на схватке, по крайней мере, не на той, что шла в Санта-Монике.

«Назовите ваше имя для протокола», — нараспев произнес голос.

Раньше, чем Норман успел ответить, Барти сказал:

— Смотрите, папа.

— Ну да, — сказал Артур. — Это мистер Норман. По телевизору из Вашингтона, округ Колумбия.

Я понял, что во время возни Мэри и Бартон переключили канал. Передавали снятое на пленку сегодняшнее заседание Комитета по антиамериканской деятельности. Норман в темном костюме с неизменным платком в нагрудном кармане сидел перед микрофоном. Наш друг Стэнли шептал ему что-то на ухо. Я заметил, что шляпа Нормана лежит на столе. Остатки волос на его голове выглядели влажными и прилипли к загорелому черепу.

— Будьте добры произнести по буквам, сэр. Якоби с двумя «б» или одним?

— Да, — сказал отец. — С одним. Я-к-о-б-и.

Я поискал глазами Лотту, но все, кто сидел в публике, были не в фокусе.

Тот же мужчина — мистер Уолтер, согласно табличке на его высоком столе, — наклонился к микрофону.

— Мистер Якоби, мы надеемся, что отнимем у вас всего несколько минут. Мы ограничимся тем, что повторим здесь вопросы, на которые вы согласились ответить во время закрытого заседания. Полагаю, вы не изменили своего решения?

Отец кивнул.

Мистер Уолтер:

— Вам известно, что ваш работодатель, мистер Джек Уорнер[25], указал, что относится к вам с подозрением, поскольку — я цитирую: «Он всегда на стороне проигравших». Вы желаете прокомментировать это? Или желаете сделать заявление?

— Нет. Заявления не будет. Я готов отвечать на вопросы.

— Мистер Вуд.

Вторая камера прошлась по конгрессменам в кожаных креслах, включая того, который сейчас надевал очки.

— У меня только один вопрос к свидетелю, — сказал он. — Но из двух частей. Вы когда-нибудь были членом подрывной организации? Это первая часть. А вторая часть: Если да, назовите эту организацию. Мы можем услышать ответы?

Это было как в кино. Мы, четверо — двое сыновей и двое слуг — в оцепенении смотрели на экран, где крупным планом возникло лицо и плечи Нормана. Он снова кивнул.

— На первую часть вашего вопроса ответ: Да.

В публике — теперь ее дали резко — кто-то охнул. Камера взяла панорамой зал заседания: репортеры, согнувшиеся над своими блокнотами, фотографы с рефлекторами вспышек, путаница черных кабелей на полу и, ряд за рядом, мужчины и женщины; среди них, в плоской шляпке без полей, со слегка размазавшейся помадой, наша мать. Она сидела под руку с Бетти, подругой детства.

— Это Лотта, — сказал Барти, приставив палец к экрану. Потом поцеловал это место. — Вот, Лотта. Это тебе поцелуй на счастье.

Артур сказал:

— Мэри, выключи ты машину. Ничего хорошего из нее не выйдет.

Норман еще раз наклонился к микрофону. Платок у него в кармане белый, как цветок, подумал я.

— Ответ на вторую часть вашего вопроса: «Уорнер бразерс».

Наступило молчание — удивленное, потрясенное, я не мог понять. Потом у кого-то вырвалось: «О Боже!» И сразу же за этим смешки, потом хохот. Мистер Уолтер призывал к тишине — безрезультатно. Стэнли, приставив ладонь к уху Нормана, что-то ему кричал. Чей-то микрофон взвыл сиреной. Перед фотографами встал полицейский, словно желая загородить своим широким телом лучи их вспышек. Я увидел, как смеется Бетти, закинув голову. Лотта опустила вуаль с темными мушками — смеется ли она, разглядеть было нельзя.

— Что такое «подрывная»? — спросил Бартон. — Что-нибудь смешное?

У какого-то мистера Фрэнка Тэйвеннера на табличке было слово: Адвокат. Он стучал молотком и выкрикивал:

— К порядку! К порядку! К порядку, или мы прикажем очистить зал!

Шум, хоть и не прекратился, стал тише.

— Вы что-то хотите сказать, мистер Джексон? — спросил мистер Уолтер.

— Я только хотел сказать, что мистер Норман Якоби известен всем как большой юморист. Я сам немало повеселился на его фильмах. Но сейчас не время для шутовства, сэр. Страна в опасности. Вы намерены отвечать на вопросы или вы намерены острить? Если же он намерен острить, господин председатель, я предпочел бы, чтобы свидетеля удалили.

Это отрезвило публику. В наступившей тишине Норман сказал:

— Извините, конгрессмен. Это мой недостаток. Вы справедливо указали на него — на то, что я не могу удержаться даже в самых неподходящих случаях. Боюсь, что сказанное председателем Уолтером о Джеке — о мистере Уорнере — означает… словом, я думаю, Джек назвал всех на студии, кто не подписал с ним контракт. Я прошу прощения. Я не совладал со своими чувствами.

При этих словах у меня перехватило дыхание, словно Роскошный Джордж ударил меня головой в живот. Прощения? У них? Я не верил своим ушам. Я увидел, как отец вытер ладони о брюки, а потом, под жарким светом телевизионных прожекторов вытер белым платком лоб. Это был флаг капитуляции.

Мистер Джексон:

— Полагаю, комитет согласится со мной, если я скажу, что в такие времена, как сейчас, все чувства обострены. Мы ценим ваш патриотизм и дух сотрудничества. По словам мистера Тэйвеннера, на закрытом заседании вы заявили о своей убежденности в том, что на Соединенные Штаты ведется наступление и что их враги подрывают наши институты и нашу Конституцию.

Заговорил другой конгрессмен, мистер Дойл:

— Попросим нашего адвоката зачитать соответствующее место из протокола закрытого заседания. Нас показывают средствами телевидения. Считаю, что это должен услышать каждый американец.

Тэйвеннер был готов. Я увидел, что он заложил большим пальцем стенограмму на нужном месте. Он обходился без очков.

— Вот это место, конгрессмен. Мистер Якоби заявляет: «Я пришел к убеждению, что нашу страну подрывает изнутри небольшая, но решительная группа фанатиков, не уважающих наши свободы и образ жизни. Они не уважают наши законы. Они глумятся над нашими свободными институтами. Они причинили много вреда и грозят причинить еще больше. Сейчас они сильны, как никогда».

Мистер Дойл сказал:

— Да, это самое место. О том, что они сильны, как никогда. Именно это мы и пытаемся выявить.

Мистер Джексон спросил:

— Заявлял ли свидетель, что готов назвать имена тех, кого справедливо считает фанатиками?

— Может, переключим канал? — сказал я надтреснутым голосом. — Артур, мы не узнаем, кто победил. Я ставлю на Дикого Реда Берри. А ты, Барти? Хочешь поставить четвертак на Роскошного Джорджа?

Но шофер не шелохнулся. Брат переминался с ноги на ногу, на лбу его вспухал бугорок сосредоточенности. Даже Мэри подбоченилась, всем своим видом выражая негодование. Тем временем мистер Тэйвеннер заверял комитет в том, что наш отец действительно пообещал огласить список.

Наступила очередь мистера Вуда.

— Хорошо, сэр. Вы готовы назвать этих людей поименно?

— Готов.

И в зале, обшитом панелями, и в нашей комнате с оштукатуренными стенами наступила полная тишина. Норман достал из внутреннего кармана сложенный вчетверо листок. Когда он развернул его, наш друг, толстый адвокат Стэнли, закрыл ладонью глаза.

— Клайд Дойл, — начал о'гец. Затем, чуть громче: — Дональд Джексон. Джон С. Вуд. Фрэнсис Уолтер. Фрэнк Тэйвеннер…

Публика зашумела. Мистер Уолтер с красным лицом колотил молотком по всему столу. Фотовспышки сверкали как молнии. Хохот становился все громче. Мистер Вуд вскочил на ноги.

— Он называет членов нашего комитета!

Норман:

— О, я могу продолжить. Мартин Дайс. Джей Парнелл Томас. Джон Рэнкин. Джек Тэнни. Джозеф Маккарти. Ричард Никсон…[26]

— Свидетель выступает под присягой! Под присягой! Привлечь его к суду — неуважение к конгрессу! — За неимением молотка мистер Джексон стучал по столу кулаком.

— Вывести свидетеля! — это крикнул мистер Тэйвеннер. — Пристав! Выведите свидетеля из зала!

Артур сказал:

— О Господи. Теперь он за это поплатится.

— Не смей так говорить против мистера Нормана, он такой был добрый с нами все эти годы.

— Я только говорю, что эти люди — большие люди.

— Ты понял, Барти? — спросил я. — Ха, ха, ха! Видал, как он выставил их дураками?

Бартон не отреагировал. Он наклонился к телевизору и переключил обратно на передачу из зала в Санта-Монике. Дикого Реда уже не было. Роскошного Джорджа тоже. Шла командная схватка. Двое в масках отлетали от канатов и бросались на двоих в капюшонах. Они дрались кулаками. Они бросались стульями. Это было побоище. Это был пандемониум. Рефери бегал вокруг, как щенок, налетая на колени борцов. Толпа орала, разинув рты. Барти выпрямился; повернулся к нам. Даже в темноте мне было видно, как горят от восторга его неодинаковые глаза.

Как и опасалась Мэри, утром мы с трудом поднялись с постели. Разбудил нас беспрерывно звонивший телефон, а не мой старый будильник с утенком Дональдом. Завтракать было уже некогда. Мэри завернула нам сэндвичи с арахисовой пастой и джемом, без корочек, как любил Барти. Артур надел на черную лысину шоферскую фуражку.

— Пожалуй, я отвезу вас в школу на «бьюике».

Я знал, что это не понравится Барти: он сидел в школьном автобусе позади шофера, миссис Ракотомалала, которая вела с ним беседы на английском и на французском. Барти делал вид, что понимает его.

— Нет, нет, я хочу на автобусе. Не хочу со старым дядей Томом.

Заключили компромисс: Артур вывел машину из гаража и в утреннем тумане довез нас до остановки на углу бульвара Сансет и Капри. Автобус уже ждал там, выставив стояночный флажок и мигая фонарями. Мы подбежали к ступенькам.

В открытой двери стояли братья Ковини.

— Вы не войдете, — сказал Пат.

— Антиамериканцам вход запрещен, — сказал Питер.

Бартон посмотрел на миссис Ракотомалала, но она глядела прямо перед собой, будто загипнотизированная мерным движением дворника на ветровом стекле.

— Не пускайте их! — крикнул кто-то сзади.

К нашему изумлению, темнокожая водительница потянула рычаг, и дверь закрылась у нас перед носом. Школьный автобус уехал.

Артур стоял возле голубовато-молочного «бьюика», обдававшего выхлопом мостовую. Я сел сзади, Бартон занял место рядом с водителем, где мог делать вид, что рулит и жмет на газ. Мы поехали по бульвару Сансет, но задолго до Уэствуд-бульвара свернули на Сепульведа.

— Артур, куда мы едем? — спросил я. — Не в школу?

— Нет, сэр, мистер Ричард. В школу я не поспею вас завезти. Миссис Лотта и мистер Норман полетели ночным самолетом. Надо торопиться, не то упустим их.

Теперь стало понятно, почему он то и дело меняет ряды и против обыкновения гонит на желтый свет. Мы повернули на бульвар Сенчури, и здесь брезентовая крыша нашего «бьюика» затрепетала: прямо над нашими головами, ревя моторами, пролетел громадный «констеллейшн» с опущенными закрылками.

— Это они! Они там!

Я увидел, как самолет выпустил шасси, как тормозит тремя рулями, а потом он исчез из виду.

— Может, и правда, они. В этом самолете. Они всегда летают на «Трансуорлде».

— Дураку ясно. Лотта была в окне. На ней шляпа. С пером. Не такая, как в телевизоре.

Единственное, что мы узнали точно, добравшись до выхода, — что рейс 1212 Вашингтон — Лос-Анджелес приземлился. Пассажиров пока не было. Если они и шли уже по красному ковру, увидеть их было невозможно за толпой репортеров и фотографов. Здесь их собралось больше, чем на слушании. Я сперва подумал, что они встречают какого-нибудь деятеля или кинозвезду; но, увидев Гедду Хоппер[27], облизывающую карандаш накрашенным ртом, понял, что все они здесь из-за отца. Проход был огорожен канатами, как на премьерах его фильмов. С другой стороны прохода, позади, стоял Артур, подняв фуражку, как поднимают табличку встречающие.

Толпа пришла в движение. Я подбежал к концу ковра, где она слегка поредела. Двое в форме и между ними стюардесса шли по проходу, везя за собой проволочные тележки с багажом. Наверное, пилоты. За ними потянулись пассажиры первого класса. Почти все смеялись, словно испытывая облегчение оттого, что они на земле. Даже одиночки улыбались каким-то своим мыслям.

Из туннеля показался Стэнли. Рот у него был плотно сжат, лицо зеленоватое, как будто в полете его тошнило. Я всегда звал его Грушей — в честь персонажа комиксов с Диком Трейси. За ним показалась Лотта под руку с Бетти, как в зале. Не успел я оглянуться, как Барти уже бежал по красному ковру.

— Я видел тебя в небе! — кричал он. — Я видел твою шляпу.

И в самом деле, на матери была светло-коричневая шляпа с темно-коричневым пером. Она присела, протянула к нам руки. Свет вспышек плескал на нее, как вода. Кругом кричали, спрашивали, как она отнеслась к слушаниям, известно ли ей, что муж отстранен от работы на студии, и не собирается ли семья принести извинения. Вместо ответа она сказала:

— Вы знаете моего сына Бартона. Он младший. Только посмотрите на эти кудри! Вы видали что-нибудь подобное? А голубые, изумительные голубые глазки! Кто этот мой любимый, мой большой малыш? — Она обняла его, поцеловала в щеки и в лоб. Но говорить еще не кончила. — И какой талантливый! Я думала, он станет художником. Он чудесно рисовал. Но теперь он уходит к себе в комнату и сидит там часами! И знаете, чем он занимается? Пишет! Удивительные рассказы. Трогательные до слез. Я с удовольствием сделаю заявление для прессы. Джек Уорнер, возможно, думает, что заставил замолчать моего мужа, но настоящим писателем будет мой сын!

Беда в том, что ее никто не слушал. А все потому, что из туннеля появился Норман. Толпа хлынула к нему. Стойки повалились, потянув с собой канаты. Бетти вскрикнула. Стэнли повернулся и пошел назад к отцу. Сквозь толчею стал пробираться полицейский. Я двинулся за ним и так прорвался к Норману. Он пригнулся, увидев меня, и поднял руки к лицу. Это было обычное приветствие: я наносил удары, а он, некогда чемпион Пенсильванского университета в легчайшем весе, умело парировал все до одного. Толпа подалась назад. Я махал руками, и кулаки мои шлепали по его раскрытым ладоням. Мы оба улыбались.

— Ты был замечательный! — сказал ему, уже пыхтя. — Ты меня чуть не обманул. Все равно я знал, что ты не доносчик. Ты им показал. Теперь вся страна будет знать.

— Хочешь драться, да? Да?

Он стал ловить мои кулаки и, словно изобретя какое-то новое джиу-джитсу, направлял мои удары мне же в лицо.

— Я знаю, почему ты так поступил, — сказал я, пытаясь уклониться от собственных кулаков. — Ты не мог по-другому, да, Норман? Ты же всегда говоришь. Ай! Ой! Хватит!

Чем сильнее я бил, тем больше доставалось моим щекам, моему подбородку. Но я хотел договорить:

— Ну, знаешь, про зеркало? Про бритье? Уй! Больно! Что утром придется смотреть на себя.

Еще с полминуты он продолжал перенаправлять мои удары, и я основательно стукнул себя по носу и в глаз. Потом он опустил руки и притянул меня к себе, но это был не клинч, как я сперва подумал, а объятие.

— Прости, Рич. Прости, прости, прости.

Я тоже его обнял. Узнал его запах. Суточная щетина колола мне лоб и щеки.

Потом бой возобновился. Но теперь не я бил Нормана, и не мои удары он отражал. На него напал Барти. Он бросался на отца, размахивая руками. Лицо у него было красное — и от возбуждения, и от помадных поцелуев Лотты. И все время он кричал как оглашенный:

— Ты предатель! Коммунист! Бенедикт Арнольд![28]

2

У гаража мы попрощались со Стэнли, который намеревался завезти домой Бетти на своем новом «меркурии»-купе. Официально пожав ему руку, я тихо спросил:

— Нормана занесут в черный список?

— Не беспокойся, — ответил он, хотя лицо у него было по-прежнему пепельное. — Мы затаскаем Джека по судам.

Подошла Бетти, как всегда, с подарками. Мне — запонки, явно золотые.

— Не благодари, — возразила она. — Я заработаю уйму на твоих рисунках. Маме не говори, но в начале будущего года я собираюсь сделать выставку.

Тут из-за «бьюика» появился Артур. Мы убрали чемоданы в багажник; Норман сел спереди, а мать и мы с Бартоном разместились сзади.

— Где Сэмми? — спросил отец, словно только сейчас заметил, что спаниель его не встречал. Потом вспомнил кое-что посущественнее. — А вы, ребята, почему не в своем Эмерсоне? Надеюсь, не прогуливаете?

— Некогда было забирать собаку, мистер Норман. Я подумал про себя, что у ребят будут огорчения в школе.

— Понятно, — сказала Лотта. — День Повестки. День Привлечения К Суду. Национальный праздник.

— Знаете, что сказал мистер Мёрфи? — спросил Барти. — Он сказал, что я самый быстрый мальчик в Эмерсоне. Он следил по секундомеру.

Никто не отозвался. Норман смотрел в свое окно, шурился от солнца, которое пыталось прорваться сквозь последние утренние облака; Лотта смотрела в свое.

Перед нашим домом тоже ждали репортеры. Их машины стояли по обеим сторонам Сан-Ремо-Драйв. Когда Артур опустил стекло, чтобы отпереть ворота, они окружили нас. Еще два-три десятка человек выстроились вдоль металлической ограды. Они кричали и размахивали самодельными лозунгами.

— Не представляла, что такое может быть в Ривьере[29], — сказала Лотта.

— Не обманывай себя, — сказал Норман. — Мы всегда тут были нежеланными соседями.

Мы проехали вдоль фасада и остановились на свободном месте, в углу, образованном главной частью дома и крылом. Сэмми, как заведенный, бегал вокруг пекана, приветствуя хозяев. Мэри, сложив руки на белом фартуке, стояла в задней двери. Слышно было, как по всему дому звонят телефоны. А затем, будто подхваченное ветром, трепавшим перистые листья пекана, семейство Якоби разлетелось в разных направлениях. Лотта сказала:

— Мне все равно, какая погода. Дождь так дождь! Солнце так солнце! Я иду плавать. — И ушла в спальню переодеваться.

— Артур, сними, пожалуйста, трубку с телефона, — сказал Норман. — Я хочу вздремнуть. Разбуди меня минут через десять. У меня гора сценариев. — Он поднялся в библиотеку, где стояла кожаная кушетка.

Барти увел Сэма через арку на задний двор, играть с ним в собачки фигами из изгороди. Мэри решила накрывать к обеду. Артур снял фуражку и пиджак, засучил рукава и начал протирать серебро желтой тряпкой с пятнами.

А я выскользнул через боковую калитку, пересек Романи-Драйв и подошел к дому Мэдлин. Утром в автобусе ее не было видно, это значило, что она, скорее всего, еще лежит с гриппом. Служанка-итальянка недовольно пустила меня наверх. Однажды я слышал, как Норман сказал, что ей пришлось уехать из Рима — ее родители были в родстве с Муссолини.

— Ты бы видела улыбку Патриции, — сказал я Мэдлин вместо приветствия. Она лежала в постели, оперев на колени «Гроздья гнева». — Наше падение — это ее праздник. Я думал, она засмеется мне в лицо.

— Тебя не учили стучаться? У порядочных людей это принято.

Я видел, что она не читает — или же читает, но одновременно красит ногти.

— Кто тут порядочный?

— Это верно. Ты богема. Свободен от общественных норм. Не украсит ли artiste[30] мою правую руку? Левой мне неудобно.

Я взял флакончик и стал красить ноготь протянутого мне указательного пальца. Запястье, которое я держал в руке, было горячим — температура.

— У меня новость, — сказал я.

— Да, я читала газету. Что с тобой? Почему не садишься?

Я чинно уселся на краешек матраца.

— Я не о том. Утром я видел Бетти. Она говорит, что у нас достаточно рисунков. Хочет повесить их в галерее. Это будет персональная выставка.

Мэдлин выдернула руку и хлопнула в ладоши.

— Чудесно! А ты как раз идешь в университет. Может быть, станешь гением, как Пикассо.

— Да, только у мамы Пикассо не было лучшей подруги Бетти. Все зависит от везения.

— Хорошо, что у тебя хватает рисунков. Папа… он больше не хочет, чтоб я позировала. Ему это всегда не нравилось. Я сказала ему, что ты рисуешь чаще всего со спины, но его беспокоит другое. Утром я слышала, как он кричал за завтраком. «Гнездо коммунистов! Я всегда это знал! Красная семейка! Мухоморы!»

— Это неправда. А если и было бы так, я бы не стал стыдиться. Я знаю кое-каких коммунистов, то есть бывших — так, по крайней мере, мне кажется. Они — идеалисты. Они хотели изменить мир к лучшему. Ты читаешь эту книгу? Или это — бутафория?

— Ну, конечно, читаю. Сейчас — про то, как с ними обходятся в Калифорнии.

— Это не только в Калифорнии. Так было повсюду. На Восточном побережье, в Массачусетсе, половина рабочих на клюквенных болотах были дети. Ужасно. Они стояли по грудь в воде.

Мэдлин приложила обе руки ко рту — семь накрашенных ногтей, трех я недоделал — и захихикала, как девочка.

— Что смешного? До сороковых годов не было законов против детского труда. Рузвельт пытался, но Верховный суд ему не дал. Ты перестанешь хихикать?

— Извини, Ричард. Прости. Не ожидала, что будем говорить о грибах и ягодах.

— Мы не о них говорим. Мы говорим о жизни детей.

— Не надо кричать, Ричард. Я буду тебе позировать, пусть папа говорит что угодно, пусть ты даже коммунист.

— Говорю тебе, это утка газетная. Лотта и Норман даже за Генри Уоллеса не голосовали. Ты что, не помнишь? Как я звонил во все двери на прошлых выборах? Твой отец сказал, что будет голосовать за Дьюи[31]. За Дьюи! Это же фактически предательство.

— Не знаю, почему я не сержусь на тебя, когда ты такое говоришь. Я люблю своего отца не меньше, чем ты своего. Он замечательный бизнесмен и обеспечивает работой почти сто человек, хотя и не прославился остроумием и «Оскара» не получал. Раз я не сержусь, значит, наверное, и тебя люблю чуть-чуть.

Она взяла мою руку, ту, что держала влажную кисточку, и поднесла к губам. Сперва она подула себе на ногти, приобретшие цвет баклажана, а потом перецеловала все мои пальцы по очереди. Глас народа безмолвствовал, и она сказала:

— Сколько раз тебе повторять, малыш Ричард. Я обожаю твои артистичные руки.

— У тебя температура, — смущенно ответил я.

— Нет, почти упала. Могла бы сегодня пойти в школу. Завтра пойду. Но вот что. Что я хотела сказать. Кроме рук, я еще твой рот люблю. Даже не за форму, хотя форма очень приятная. А за слова, которые из него выходят. Сердитые слова. Про рабочих, и про Розенбергов[32], и про сенатора Маккарти, и даже про Республиканскую партию. Они как песни. Для меня — как любовные песни. Понимаешь? Ты оратор, а я твоя публика.

Ее теплое дыхание обдавало мне костяшки. Из-за этого или из-за ее слов я почувствовал возбуждение и, боясь, что оно покажется откровенно сексуальным, отсел к изножью кровати.

— Ага, — весело сказала Мэдлин. — Можешь и на ногах покрасить!

Нога высунулась из-под кисточек на краю покрывала. Я часто ее рисовал. И не сомневался, что Бетти захочет повесить один из этих набросков вместе с бесчисленными рисунками углем, запечатлевшими ягодицы Мэдлин и спину Мэдлин. Пальцы, подъем, тени под невидимыми суставами: все это значило для меня не больше, чем крестьянский башмак для Ван Гога. На этот раз, однако, я не писал портрет ее ноги, а маленькой кисточкой расписывал саму ногу.

— Лежи тихо, — сказал я, чтобы она перестала игриво перебирать пальцами.

Я наклонился вперед, сильно опершись на матрац; кисточкой с густым фиолетовым лаком провел по ногтю. Только так я мог удержаться и не поцеловать белую с зеленоватыми венами кожу ее подъема.

Услышала ли она мое кряхтение? Мне показалось, что с изголовья долетел тихий смешок. Она повернулась на бок и включила проигрыватель. На диске лежала стопка сорокапяток; у нее были все последние хиты. Пока я красил ногти у нее на ногах, мы прослушали «В вечерней прохладе, прохладе, прохладе», потом «Приходи ко мне домой» и «Твое изменчивое сердце». На противоположных концах кровати — она с изголовья, а я стоя на коленях у другой спинки — мы громко, с восторгом, так что слышно было Патриции — черт с ними, пусть вся округа слышит, — запели балладу: «О, о, о, поцелуи слаще, чем вино!»

Еще утром Мэри вынула из морозильника ростбиф и подала нам на ужин с зеленой фасолью и картошкой. Салат мы ели в молчании, хотя Лотта всячески пыталась оживить стол.

— Не могу выразить, ребята, до чего приятно быть с вами, ужинать тем, что настряпала Мэри, и не спать на гостиничной кровати. И свои цветы я предпочитаю похоронным букетам, ха, ха! Сейчас темно, но меня тешит мысль, что они там, в саду. Утром первым делом возьму ножницы и настригу для вазы. И разве не странно, что, родившись в Атлантик-Сити, я совсем не скучаю по Восточному побережью? Конечно, было очарование и в променаде, и в маленьких автобусах, и в соленой помадке… Мальчики, там была лошадь, которая прыгала со стальной башни в бассейн с водой. Помню, как мой отец с сигарой в зубах объезжал на велосипеде жильцов-негров и собирал квартирную плату. И как мы протаскивали в дом пироги с крабами — не кошерную еду. Что еще? Сестры! Три сестры, как у Чехова, — но пока вы не решили, что я заговариваюсь, объясню, к чему все это: когда я возвращаюсь в Калифорнию, с ее тропической флорой и фауной, — Господи, и эти пробковые дубы, и перепелки, и пумы… мы слышали их рычание, — странно, я как будто возвращаюсь в детство. Не знаю, чем это объяснить. Непонятно. Так же, как предпочитаю плавать в бассейне с хлором и ни разу не окунулась ни в Атлантический, ни в Тихий океан.

Я подумал — несколько цинично, — что это не такая уж большая загадка. В конце концов, ведь только в Калифорнии осуществились ее детские фантазии — стать богатой, чем-то вроде принцессы.

Учуяв ростбиф, вышел Сэмми и занял свою позицию возле отцовского стула. С губ у него свешивалась тягучая слюна.

— Прошу тебя, не надо! — сказала Лотта, когда Норман кинул ему кусочек мяса.

Потом слышалось только звяканье вилок, звяканье ножей. Немного погодя Норман сказал:

— Звонил Стэнли. У него билеты на первую игру. Пойдете, ребята?

— Начинает Пол Петит? — спросил я. Речь шла о новом питчере, который перед этим наделал шуму своим большим контрактом.

— Думаю, Джонни Линделл, — ответил Норман, — но я не видел последних газет. А кто в поле?

— Келлехера заменили Карлосом Бинером. Саффел в центре. А справа Тед Бирд.

— На первой базе Стивенс? А ловит по-прежнему Сандлок?

— Да, только…

— Я вас умоляю! — воскликнула Лотта. — Тут земля уходит из-под ног, а мы будем говорить о бейсболе? О бейсболе!

— А ты что хотела бы обсудить? Соленую помадку?

Бартон с молочными усами сказал:

— Когда она провалится, нам надо выехать из дома? Ричард и Барти будут беспризорниками?

— Ох, Барти, — сказала Лотта. Язык мой — враг мой. Это просто такое выражение.

— Потому что вы евреи. Я слышал, вы сами говорили. Земля провалится под вами, потому что вы убили младенца Иисуса Христа.

— Заткнись. Ты вообще ничего не смыслишь.

— Нет, смыслю. Вы Якоби! Вот почему вас преследуют. Земля провалится под вами, и вы все умрете.

— Что ты мелешь? Дурак ненормальный…

— Ричард! Что ты себе позволяешь? Как не стыдно!

— Ты его послушай. Его надо в сумасшедший дом или к врачу.

Норман:

— А ты отправляйся в свою комнату. Сейчас же. Ну!

— А он? Он думает, что он не такой, как мы. Ненормальный. Ты такой же, Барти.

— Нет! Не такой! Я Бартон Уилсон. Не Якоби. Все коммунисты будут гореть в аду.

— Я этого не вынесу, — сказала Лотта. — Я сейчас закричу.

— Прекратите, — сказал Норман. — Оба!

— Пусть он прекратит! — крикнул я. — Что он несет? Сделайте же его нормальным. Я устал ждать, когда он повзрослеет.

— Я нормальный! — крикнул Барти. — Я верю в генерала Макартура.

И тут Лотта закричала, во весь голос. Барти вскочил со стула и бросился к Сэму; он закрыл ему уши ладонями.

Норман поднял кулак.

— Довольно! — И с такой силой хватил по столу, что вся посуда на сантиметр подпрыгнула, словно у фокусника. — Черт побери! Замолчите!

Весь вечер Лотта играла на кабинетном рояле сонаты Шуберта. Сосланный в спальню, я слышал фальшивые ноты. Позже, проснувшись, услышал ее голос, потом Нормана — они спорили где-то в другом крыле. И еще: всякий час — тук-тук-тук-бум — Барти стучал головой либо в спинку кровати, либо в стену. Утром мы обнаружили приготовленные для нас костюмы с белыми рубашками и крахмальными воротничками. Спустившись вниз, я увидел, что Мэри тоже одета: на ней была юбка и блузка в тон и тонкий свитер, подаренный на Рождество Норманом. У входной двери стояли рядком три чемодана, два поменьше и один большой.

— Это зачем? — спросил я. — Они не папины. И не Лотты.

— Это ваши чемоданы, твои и мистера Бартона. А в большом чемодане — мои вещи и Артура. Мы все вместе едем в штат Нью-Мексико. Будем смотреть подземные Карлсбадские пещеры.

— О чем ты говоришь? Кто так сказал? Нас никто не спрашивал. А если мы не хотим? У нас что, нет прав?

— Не слыхала про такие. Пока вы маленькие люди, решает миссис Лотта.

— Я с ней поговорю. Я ее разбужу. Ну, недоспит полчасика — красота не пострадает. Где Барти? Он ни за что не согласится ехать.

— Ты выгляни в окошко — Артур уже машину выкатил. И мальчик уже на газ нажимает ножкой.

Я перешел в столовую и раздвинул шторы. «Бьюик» с поднятым верхом и выключенным мотором стоял на дорожке; Бартон на месте водителя крутил руль. Спустился Артур в коричневом костюме и положил три чемодана в багажник. Я понял, что битва проиграна. Тем не менее я вернулся в переднюю и снизу лестницы крикнул наверх:

— Вы хотите от нас избавиться! Вы нас стыдитесь! Бартон правильно сказал! Хотите дом продать, пока нас нет!

Отклика сверху не было. Мэри с закрытой корзиной и сумочкой вышла за дверь. Я покорно последовал за ней.

— Собаку не могу взять, — сказал Артур, протирая замшей и без того блестевший капот. — В мотели и национальные памятники собак не пускают.

Я увидел, что Сэм стоит на заднем сиденье и высовывает нос из приоткрытого окна, словно в предвкушении встречного ветерка.

— Ладно, отведу его.

Сэмми упирался, пришлось тащить его за ошейник к портику и в дом. Артур тем временем завел мотор. Я закрыл за собой дверь и по кирпичной дорожке пошел к машине.

— Ричард.

Голос Нормана донесся сверху. Я услышал его шаги на балкончике, примыкавшем к комнате, где все участники предстоящей поездки позавчера вечером наблюдали по телевизору разного рода борцовские схватки. Я вышел из-под портика и, щурясь, поднял голову. В нижнем ракурсе возникли голова и торс Нормана.

— Вас ждет изумительная поездка, — сказал он. — Эти пещеры — чудо природы. Ничего подобного ты больше не увидишь.

— Да. Хорошо. Но почему не вы нас везете? Почему Артур и Мэри? Это непонятно.

— Как-нибудь в другой раз. Тут сейчас много дел.

— Кажется, догадываюсь. Чтоб мы не путались под ногами.

— Вы никогда не путались у нас под ногами, родной. Извини, что не сказал тебе. Я рад, что тебе понравилось мое дурацкое представление. Не следовало его устраивать. Нечестно по отношению к вам. Ко всем вам. Но ты знаешь причину: утро перед зеркалом.

— И ты меня извини — за Барти. Мне стыдно. Я слышал, как он раскачивался. Я это от досады сказал.

— Мне очень больно, и Лотте очень больно, когда ты с ним так говоришь. Я должен был тебе это сказать. Только нехорошо, что с балкона. Как будто говорю свысока. Шутка. Рич, я горжусь Бартоном так же, как тобой. Черт, я показывал ваши карточки в бумажнике всему Вашингтону. Даже Тэйвеннеру. Любовь к детям не отмеряешь. Это было бы все равно, что выбирать между вами. С Бартоном все наладится. Ему нужно время. Потерпи. Пожалуйста, будь терпелив. Больше всего на свете я хочу, чтобы ты был ему другом. У него чистая душа. Помни об этом. А теперь иди. И не беспокойся. Мы не продаем дом. За него выплачено. Тебе никогда не придется уезжать с Сан-Ремо-Драйв.

Он послал мне воздушный поцелуй. Потом засунул руки в карманы халата и шагнул назад. Я разглядел на его щеках, на подбородке будто наведенную углем тень двухдневной щетины.

3

По запруженному утреннему шоссе мы добирались до Сан-Бернардино два часа с лишним и еще три часа до Барстоу. Мэри почти сразу уснула, опустив на грудь подбородок с рядами морщин. Мы с Бартоном затеяли обычную игру: высматривали номера других штатов и держали пари, четной или нечетной будет сумма цифр. Самым экзотическим для нас оказался номер Джорджии. Потом брат тоже задремал. А мне не давали спать указатели на шоссе 66, попадавшиеся на перекрестках. По этой дороге ехали на запад Джоуды в «Гроздьях гнева». Оклахомцев теперь не было видно, зато много открытых грузовиков с мексиканцами ехало к фермам Центральной долины.

В Барстоу мы остановились, чтобы пообедать и переждать самую злую жару. Мэри полезла в свою корзину и отказалась выходить из машины. Артур дал мне пять долларов; пока мы с Бартоном ели в закусочной, Артур заправил машину и купил мешок с водой. Когда мы вернулись, мешок лежал на переднем бампере, и с него капало. Была еще труба, вроде большого термоса, которую он прикрепил к окну пассажирского места.

Эта машина будет охлаждать воздух, — объяснил он, стирая с ветрового стекла останки насекомых.

Он разрешил нам с Барти залезть в охладитель, где по горло в ледяной воде стояли бутылки лимонада. Я вытащил клубничную «Нэхи» и апельсиновую «Нэхи», а брат две «Роял краун колы». Так запасшись, мы отправились в пустыню Мохаве.

Вы знаете, как становится видимым от жары воздух над радиатором? Густой иногда, как сироп. Вот так же выглядела дорога — прямая, черная, бесконечная, с пыльными вихрями-чертенятами по обочинам и воздушными — как их назвать? — привидениями над раскаленным асфальтом. Как будто смотришь на небо через неровное стекло. Иногда между взгорками и низинами на дороге мерцали лужицы воды.

— Это просто мираж, — объяснял я Барти, который давно расправился с обеими бутылками.

— Нет! Нет! — упорствовал он, облизывая пересохшие губы. — Быстрее, Артур! Давай быстрее! Это приказ!

Но и эта лужа, и все другие всякий раз отступали и снова возникали впереди, как воды, мучившие Тантала, Зевсова сына.

Мы мчались дальше. Тугой черный верх «бьюика» собирал тепло прямо у нас над головами, и казалось, что мы упакованы между двумя горячими черными противнями. Из трубы капали настоящие капли воды, не мираж, и убегали назад по стеклу рядом со мной. Мне пришло в голову поступить, как Сэмми: высунуть голову под освежающие, как мне думалось, брызги; но стоило чуть-чуть опустить стекло, как жаркий воздух ворвался в кабину, словно огненный выдох дракона, и слизал последние капли влаги с наших тел.

— Что ты там глупостями занимаешься? — сказала Мэри. Высохший пот оставил дорожки на ее пыльной коже.

Артур съехал на обочину и вылез из машины. Он подошел к радиатору и отцепил брезентовый мешок.

— Я первый! Не пей! Дяде Тому запрещается!

Слуга отдал ему мешок. Барти поднял его с трудом, обеими руками, и стал пить, но не как испанец из бурдюка, а прильнув губами к крантику.

— Холодная! Ледяная! — воскликнул он. И стал пить дальше, двигая маленьким кадыком.

Мы ждали. Язык у меня был таким шершавым, что я с трудом выговорил.

— Эй! Хватит! Другим оставь!

С улыбкой он подал мне мешок через спинку сиденья. Я инстинктивно поднес мешок ко рту — и замер. От стыда меня обдало жаром — и он был сильнее пекла в машине.

— Мэри, на, — сказал я. — Сперва дамам.

Она взяла у меня мешок и присосалась к крантику. Вода потекла у нее по блузке. Наконец она опустила мешок и сказала:

— Спасибо за заботу.

Я напился и передал мешок Артуру, все еще стоявшему снаружи. К моему удивлению, он нацедил холодную воду в ладонь. Выпил из этой мелкой чаши, снова нацедил и снова выпил. Не было ли об этом чего-то в Библии? В Исходе? Я не мог вспомнить точно. Кажется, Господь убил измученных жаждой израильтян, которые бросились в воду, и пощадил тех, кто вежливо черпал горстями.

— Мистер Бартон, хотите еще?

Брат, слегка побледнев, как мне показалось, помотал головой.

Артур с сосредоточенным видом привязал мешок к бамперу, чтобы его обдувало ветром и вода охлаждалась за счет испарения. Потом занял свое место и завел мотор.

— Моя очередь править! Ты обещал! Ты сказал: в пустыне!

Артур смотрел прямо вперед, не мигая, словно загипнотизированный белым пунктиром посреди дороги.

Барти протестовал. Он стукнул кулаком по кожаному сиденью. Потом от отчаяния заплакал, — по крайней мере, так мне показалось. Плечи у него вздрагивали. Он закрыл рот ладонями. Но когда он обернулся, по блеску в его большом глазу и в маленьком я понял, что он смеется. Наконец он убрал руки ото рта и, глядя мне в глаза, беззвучно прошептал: негритянские губы.

Все время на скорости 90 километров в час мы доехали до Нидлса и на Фронт-стрит остановились перед кафе «Грандер». Артур и Мэри вошли с нами. Мы заняли отсек и пообедали мясным рулетом. Люди не глазели на нас: только взглянули раз и другой, словно желая убедиться, что действительно видят пару негров.

Когда вернулись к машине, солнце уже стояло низко. Нам предстоял еще час пути по Колорадо и в Аризону, где были забронированы номера в мотеле «Четыре кактуса». Перед городом Кингстоном Барти закричал:

— Я вижу их! Барти первый увидел!

Теперь увидели и мы: большие зеленые растения, сгрудившиеся, как прихожане, и воздевшие руки к небу, возможно, молясь о дожде.

Артур и Мэри заняли одну комнату, Барти и я другую, с парой кроватей. Я повалился на матрац в чем был. Несколько минут я глядел на тонкие белые занавески, подсвеченные красным закатным солнцем, которое вскоре заменил красный свет неоновой вывески. Я слышал ее стрекотание. Я слышал пощелкивание остывавшего «бьюика». А потом глаза закрылись, и уши как будто тоже. Не знаю, когда Барти перебрался со своей кровати на мою. Наверное, среди ночи. Но на заре, когда Мэри постучалась к нам в дверь, он лежал рядом, с открытым ртом, обняв меня одной рукой.

Мы ехали дальше на восток, час за часом, покуда восходящее солнце не перестало светить нам прямо в глаза. Мы с Барти махали индейцам, которые сидели под зонтами и продавали одеяла, перфокарты, украшения. Один раз из деревянного вигвама вышел индеец и швырнул жестянку; она отскочила от земли, разливая жидкость, и ударилась о бок машины. Артур проехал еще километр и остановился, чтобы осмотреть крыло; вмятины не было. Но бедный «бьюик» с фальшивыми отдушинами на крыльях, похожими на жабры, показался мне рыбой, издыхающей под беспощадным солнцем.

Мы ехали дальше. Под свист ветра, под гудение шин, в зное, усиливавшемся с каждой минутой, я то и дело засыпал. В середине утра сквозь дремоту я почувствовал легкий толчок, и машина вильнула.

— Что это, Артур?

Я подумал, что еще один индеец бросил в нас пивной банкой, но, оглянувшись, увидел что-то вроде веревки поперек асфальта.

— Ты задавил ее! Нарочно задавил! — По щекам Барти текли слезы.

Артур не отрывал глаз от дороги.

— Не из-за чего вам сердиться. Это обыкновенная змея.

— У змей есть чувства! — выл Барти. — А у тебя нет! Тебе не жалко, не хочу больше ехать. Мне противно. Поворачивай! Вези меня домой. Это приказ.

— Утихомирься, мистер Бартон, — сказала Мэри. — Нечего тебе скандалить.

— Есть чего! Я знаю про змей. Они хладнокровные, а Артур еще холодней. Они честные. Они предупреждают. Гремушками! А он даже не посигналил. Они меняют кожу. Она слезает и вырастает новая. Ха! Ха! Ха! Ты! Артур! Тоже, небось, хочешь сменить кожу!

— Заткнись, Барти! Я скажу Норману, что ты говоришь.

Брат стал угрожающе биться о спинку сиденья.

— Вези меня домой! Барти приказывает! Вези меня домой, раб!

Потом он засунул в рот большой палец, перекрыв хотя бы поток ужасных слов. Мы ехали молча. Немного погодя Артур сказал:

— Ладно, мистер Бартон, ставь свою ногу сюда. Видишь? На газ. Но не сильно. Потихоньку.

Машина замедлила ход: с улыбкой, которую я увидел из-за спины, Бартон подсел к шоферу и вытянул свою ногу-палочку. Мы рванулись вперед, но вскоре вернулись к обычной скорости.

— У тебя хорошо получается, — сказала Мэри.

— Ага. Смотрите, смотрите, смотрите: Барти шофер!

— Теперь возьмись здесь. Тихо, легонько. Не надо говорить про это мистеру Норману и остального не надо говорить.

Кажется, и Мэри, и я охнули: Бартон, гимнастически изогнувшись, взялся правой рукой за руль. Мы мчались прямо как стрела. И все, включая Барти, делали вид, что не замечаем руки Артура внизу баранки. Барти издавал горлом сложный звук, что-то среднее между мурлыканьем и рычаньем мотора.

Перед указателем «Холбрук» Артур взял управление на себя, и в городе мы повернули на север, к Разноцветной пустыне.

— Десять минут у вас, чтобы видами любоваться, — сказал шофер, когда мы с Барти побежали к экскурсионному центру. Там с высоты можно было видеть, как разные минералы окрасили слои песка. Прогнала нас обратно к машине Мэри, купив перед этим каждому по стеклянному ящичку с содержимым, уложенным цветными ярусами. На этот раз Барти забрался на заднее сиденье. Он сидел вплотную к Мэри, вертел ящичек в руках, смотрел на просвет и даже лизал его, словно это было spumoni[33], которое мы всегда брали на десерт в «Швейцарском шале».

По шоссе 66 мы въехали в Нью-Мексико и миновали Альбукерке, потом, к концу дня, повернули на юг, более или менее вдоль реки Пекос. У нас были заказаны номера в мотеле «Мескалеро», уже недалеко от пещер, куда мы должны были отправиться прямо утром. Росуэлл мы проехали в сумерках, а до Ловинга добрались уже в полной темноте. «Мескалеро» включал в себя одно большое здание, обложенное красной плиткой, и несколько домиков, расположенных широким полукругом. Там был маленький освещенный бассейн, лужайка с лункой для гольфа и углубленная площадка для метания подков с двумя железными колышками по концам. Артур остановил машину перед конторой, и мы вошли туда следом за ним. Высокий худой мужчина с костылями сообщил нам, что для Якоби номера не забронированы.

— Какая-то ошибка, — сказала Мэри. — Миссис Лотта мне номер назвала.

Артур приложил ладонь к щеке.

— Нет. Никакой ошибки.

— А нельзя снять комнаты? — спросил я инвалида. — Обязательно заказывать заранее?

— Все занято, — ответил дежурный. — С начала месяца полно.

— Ты врешь, — сказал Бартон. — Свободно. Так на вывеске написано. Я писатель. Я все слова знаю.

— Кажется, забыл повернуть выключатель, — сказал тот и повернул его. Загорелась розовая надпись: Свободных мест нет.

Артур повел нас к выходу. Мы поехали назад. Не было свободных номеров ни в Отисе, ни в одном из мотелей Карлсбада. Не больше повезло нам и в Лейквуде, где хозяин единственной гостиницы в ночном колпаке даже не захотел открыть дверь с сеткой. Наконец в Артисии нашелся свободный номер в мотеле «Сюзанна». Это был длинный низкий дом с просевшей, как седловина старой клячи, крышей. Комната была одна на четверых, крайняя, у самого шоссе. Мы с Бартоном захватили кровать, такую же проваленную, как крыша, — подальше от окна. Артур внес чемоданы и вернулся к машине — сказал, что хочет заправиться и купить сэндвичей, взамен пропущенного ужина.

Нам хотелось только спать. В крохотной ванной, над умывальником с зелеными пятнами, Мэри отмыла нам лица, чего не делала с начала школы; пока мы чистили зубы, она стояла у нас за спиной. Мы вернулись в спальню — Артура не было. Мы влезли в пижамы. Мы залезли в постель. Мэри выключила лампочку без абажура. Она села на дальний край своей кровати и стала смотреть в окно. В полночь софит снаружи погас. Время от времени фары автомобилей обметали черное окно, как луч маяка. Мэри в темноте делала загадочные жесты: она раздевалась. Сняла свитер. Расстегнула блузку. Юбка у нее была на молнии. Она встала, чтобы ее расстегнуть. Осталась в короткой белой рубашке, которая будто парила и извивалась сама по себе, как кости на костюме для Хэллоуина или изображение в флюороскопе. Она ушла в ванную, потом вернулась на свое место у окна.

— Где его носит? — послышался ее шепот.

— Мэри, ты думаешь, он заблудился?

— Ой, я думала, ты давно спишь. Нет. Он упрямый. Или добудет бензин, или живым не вернется. Ты спи, мистер Ричард. Завтра будем смотреть ваши пещеры.

Я не уснул, не мог. Я смотрел, как рубашка-призрак движется по комнате, садится, снова движется. Потом, как клуб дыма, она стала подниматься, выше и выше. Я понял, что Мэри снимает ее. Что-то сжало мне плечо. Рука Бартона. Слышно было, что он затаил дыхание. И вдвоем мы увидели ее полную грудь, выпуклый живот, складки на талии и над бедром. Проехала машина, еще одна. Блеснула золотая оправа ее очков, блеснул крестик у нее на шее. Тело ее было, как черная оплывшая свеча. Я тоже перестал дышать. Она наклонилась, закачались ее груди — сняла туфли. А потом подняла руки, и… жуть — сняла верхушку головы. Барти у меня за спиной охнул. Он задрожал так, что затряслась кровать. И тут мы одновременно сообразили, что она сняла парик, о существовании которого всегда догадывались. Потом настала очередь зубов, и они отправились в стакан с водой. После этого, наверное, мы все трое уснули.

Проснувшись, я подумал, что уже рассвело. Но свет шел с другой стороны шоссе. Там, на обочине и подальше, собралось несколько машин; лучи их фар, пересекаясь, освещали фасад «Сюзанны». Оттуда доносилась музыка или, во всяком случае, пение, крики, ругань, смех. Я приподнялся на локте. Бартон уже сидел, обняв колени.

— Ш-ш-ш, — прошипел он и приложил палец к губам. — Артура поймали. Будут линчевать. Они зажгли костер. Они хотят нас сжечь.

Я сел рывком. Сердце застучало в ушах и в горле. За шоссе горел огонь, костер. Перед ним беспорядочно двигались силуэты людей. Там были мужчины в сапогах и ковбойских шляпах. У некоторых в руках горящие палки. Они размахивали своими факелами. Крики, обрывки песен и фоном — непрекращающийся стон. Я понял, что стонет Мэри. Она не лежала в постели: одетая и в парике, она сидела на стуле, единственном в комнате. Я не сразу смог сообразить, что реально — эта сцена, этот момент, и что — образ девы, раздетой, снимающей голову с плеч, — было сном.

— Где Артур? — спросил я. — Еще не вернулся?

Мэри не ответила. Она продолжала стонать.

— Говорят тебе, — сказал Барти, — поймали. Они поймали нигера. Они его повесят!

Я скатился с кровати и подошел к окну. Прижался носом к стеклу, вгляделся. И с ужасом увидел, что Барти прав — они поймали Артура. Его окружала группа мужчин. Он был в рубашке, и всякий раз, когда, спотыкаясь, делал шаг, пиджак волочился за ним по пыли. Мужчины, белые мужчины, смеялись, улюлюкали. Потом старый слуга потерял равновесие и упал на колени. Раздалось гиканье — боевой клич, как у индейцев в кино.

Я повернулся.

— Мэри, иди к телефону. Звони в полицию.

Она не шелохнулась.

Я подбежал к телефону. В трубке раздался длинный гудок и, какие бы цифры я ни набирал, гудок продолжался. Тогда я побежал в ванную. Окошко там было маленькое и наверху. Вряд ли я смог бы в него пролезть. Мэри — тем более. Но Барти, если встанет на бачок туалета, наверное, сумеет протиснуться и побежать за помощью.

— Барти! Барти!

Он не ответил. Я бегом вернулся в комнату. Окно озарено огнем, искрами. И не только окно. В открытой двери, силуэтом на фоне огня, стоял Бартон. Не успел я двинуться с места, как он выбежал через узенький дворик к шоссе.

— Отпустите его! — закричал он. — Вы плохие люди. Отпустите его. Он принадлежит Барти!

И тут, словно услышав его, обезумевшая толпа расступилась, и Артур неверным шагом вышел на асфальт. Одной рукой он волочил пиджак, другая размахивала горящей палкой. При свете этого факела я увидел наш «бьюик», стоящий у другого края мотеля. Шофер шел через шоссе, виляя и рассыпая искры. Он остановился перед моим братом. И громко, так что мне было слышно в дверях, икнул. И сразу опять икнул.

— Заходи, Артур, — сказал Барти.

Негр бросил палку и, спотыкаясь, двинулся вперед. Он ухватился за косяк. От него разило потом и алкоголем. Продолжая икать, он ввалился в комнату и рухнул на постель. За ним вошел Бартон и закрыл дверь. На той стороне шоссе веселье продолжалось.

— Полюбуйтесь на дурака. За кого я вышла замуж? — сказала Мэри. — На гулянку пошел. Налакался.

4

Утром в туристском центре мы были среди первых в очереди. Огорченный Артур купил билеты. Пока мы ждали лифта, я читал брошюры. Сообщил остальным, что еще не так давно нас спускали бы в бадьях из-под гуано.

— Гуано — это какашки летучих мышей, — объяснил я.

Мэри сказала:

— Я не мечтаю увидеть летучих мышей.

Мы спустились в Большой зал и бродили между освещенных образований — «Львиного хвоста», «Дамоклова меча» и других.

— Похоже на стеклянную люстру миссис Лотты, — сказала Мэри показав на группу сталактитов, свисавших с потолка пещеры и действительно похожих на люстру в нашей столовой.

Примерно через полчаса мы собрались в Зале великанов. Я чувствовал легкое головокружение — оттого ли, что все время смотрел вверх и кровь приливала к затылку, или же потому, что не мог понять, как образовались огромные колонны — сталактиты это, выросшие до пола, сталагмиты ли, доросшие до потолка, или то и другое вместе; а может, сказался пропущенный ужин и съеденный на ходу завтрак. Так или иначе, гигантские столбы будто плясали под десятками фотовспышек, и мне вдруг почудилось, что меня окликают по имени: «Якоби? Группа Якоби? Якоби?»

Это был смотритель в форме. Он подошел к Артуру.

— Извините, но вам придется подняться наверх.

Первой моей мыслью было, что неграм не разрешено осматривать достопримечательность. Но брат мой догадался вернее. Он сказал:

— Это Норман. Что-то случилось с Норманом. Барти знает.

Смотритель сказал:

— Боюсь, что да, случилось.

Когда мы поднялись на поверхность, Артур и Мэри оставили нас снаружи, а сами ушли в экскурсионный центр. Я с изумлением увидел человека из мотеля «Мескалеро» — он стоял, прислонясь к кабине красного пикапа. При виде нас с Бартоном он повис на костылях и поднял шляпу. Мэри вышла в слезах. Артур, когда мы подбежали к нему, смотрел в землю.

— Надо домой ехать, — сказал он. — Вы, ребятки, полезайте в машину, пожалуйста.

Ехали весь день и, хотя Артуру поспать почти не пришлось, всю ночь. По свободной дороге он гнал со скоростью 120 километров, потом 130 и уже не сбавлял. Мэри не отнимала платок от глаз. Ни она, ни Артур не сказали нам, что случилось. Мы остановились выпить кофе. Остановились, чтобы поесть супу, но он был слишком горячим. Позже съехали с шоссе, чтобы Артур мог полчаса поспать. Бартон спал почти всю дорогу. Один раз, проснувшись, произнес — не горестно, а философски:

— Король Георг умер. Норман умер. Все короли умрут.

Мы промчались по Мохаве утром и выехали на Сансет во второй половине дня. Здесь, на бульваре, с его поворотами и изгибами, Барти стал раскачиваться. Когда мы миновали каньон Мандевиль и пошли на последний подъем, к Ривьере, я взял его за руку. И вот, наконец, поворот на Сан-Ремо и дом. Ни репортеров, ни соседей перед лужайкой не было. Мы проехали мимо фасада с колоннами и остановились на круге под шелестящим пеканом. Выбежал Сэмми и запрыгал с лаем, словно ничего не случилось. Я заметил, что «паккарда» в гараже нет. Лотта стояла в задней двери. Она поднялась на цыпочки и крикнула:

— Мальчики! Я здесь!

Мы взошли за ней по лестнице, повернули налево и еще раз налево, в их с Норманом спальню. Там, одетая, она легла на кровать под балдахином. Бартон стоял у окна. Я лежал на ковре за шезлонгом. Лотта заговорила:

— Вы повидали пещеры? Чудесная поездка, правда?

Барти не ответил. А я не знал, что сказать.

— Глупость, простите. Не знаю, почему это сказала. Конечно, не чудесная поездка. Теперь вам придется стать взрослыми мальчиками. Совсем взрослыми. Нам от этого никуда не деться. Норман поехал на «паккарде». Он собирался в Бербанк, забрать свои вещи из кабинета. Ох, почему его не Артур повез! Это я виновата. Понимаете, мальчики, Бартон, Ричард, — он врезался в дерево. Возможно, с ним случился удар. Или сердечный приступ. Какая разница? Он врезался в дерево, удар был страшный, но какое-то время он еще жил, а сегодня в десять часов утра — мне больно говорить об этом — ваш папа умер.

У меня полились слезы. Спрятавшись за креслом, я замолотил кулаками по зеленому ковру.

— Он был хорошим человеком! Таким хорошим нельзя умирать!

Бартон сказал:

— Ты врешь! Не будь вруньей!

— Нет, милый. Я говорю правду.

— Нет! Неправду! Барти знает! Это самоубийство! Ха! Ха! Ха! Срамоубийство! Покажи Барти! Покажи Барти записку!

— Не говори так! Я бы вам сказала! Клянусь. Нет записки. Он не сказал ни слова. То есть сказал то, что всегда. «Вот моя красавица Лотти». Это был наш пароль. Правда, мило?

Тут мои слезы высохли. Я высунул голову из-за кресла. Я услышал собственный смешок.

— Ну вот, — сказал я, — теперь ты можешь выйти за Грушу.

Наутро нас ждали два новеньких костюма, но мы их так и не надели.

— Я не пойду, не пойду на кладбище, — кричал Бартон.

— А ты, Ричи? — спросила Лотта. — Не хочу доставлять тебе лишние мучения.

— Останусь с Барти, — сказал я.

— Одним вам нельзя оставаться в доме. Артур и Мэри поедут на похороны. Спрошу, может быть, бедный Стэнли согласиться вас взять. О Господи. Не представляю, как тяжело ему будет остаться в стороне. Там будет весь Голливуд. Даже Джек.

После завтрака зашла Мэдлин, выразить соболезнования. Ее отец стоял позади под портиком и вертел в руках шляпу. Вскоре приехал Стэнли. Он повез нас смотреть линдберговский «Дух Сент-Луиса» в Окружном музее Лос-Анджелеса. Самолетик висел на проволоках, мы почти доставали головами до его резиновых колес.

— Это правда? Он заблудился в тумане? Везучий Линди? Ему приходилось лететь вниз головой?

— Да, так было, Ричард. Это хороший пример того, на что способен человек. Ты не сдаешься. Ты преодолеваешь обстоятельства. И находишь свою дорогу.

Норман сдался? Вот что мне хотелось спросить. Вы обвиняете его в том, что он не преодолел обстоятельств? Но я видел, как побелели его щеки и какие залегли на них морщины — не Груша уже, а Сушеная груша, — и я сказал:

— Замечательно. Спасибо, что взяли нас.

Мы пообедали в кафетерии «Онтра» и поехали по бульвару Уилшир на дневной сеанс «Банды Лавандового холма». Зрители вокруг нас смеялись. Когда кража золотых слитков сорвалась, Бартон завизжал от восторга. Когда Алек Гиннесс помчался вниз по бесконечной лестнице Эйфелевой башни, я закинул голову и тоже прыснул. Как он цеплялся за этот саквояж! До чего же ему хотелось удержать свой золотой трофей. Словно украл «Оскар» Нормана и все остальные призы Академии. В финале, когда актер закончил свой рассказ и встал из-за стола, мы с изумлением увидели, что он в наручниках. И с замиранием сердца смотрели, как его уводят полицейские.

— Нет! Нет! Бегите, мистер! Мистер, вы победили! Груша, помогите ему спастись!

Зажегся свет, но мы продолжали сидеть. Барти рыдал.

— Его посадят в тюрьму! Бедный мистер! Почему они такие вредные? Это нечестно! Нечестно!

— Барти, это просто закон кинематографа. — Большими пальцами Стэнли стер слезы с его щек. — Я согласен с тобой. Это глупо. Это не похоже на настоящую жизнь. Фильмы никогда на жизнь не похожи. По их правилам преступление не прибыльно.

Стэнли увез нас на пирс в Санта-Монике и накормил ужином у «Джека на берегу». На Сан-Ремо-Драйв мы вернулись уже в потемках, но в доме еще толпился народ. Я убежал в свою комнату. Барти — в свою. Я полежал на кровати. Пришла Мэри. Она сказала:

— Ты вот что запомни. Миссис Лотта очень любила мистера Нормана. У всех на глазах она в могилу прыгнула.

Потом она вышла и закрыла за собой дверь. Но не могла отгородить меня от звуков снизу: чьего-то смеха, невнятных голосов, бренчания кабинетного рояля.

ТИХУАНА

(1956–1960)

1

Самые плохие новости Лотта всегда сообщала нам в спальне. Здесь мы узнали, что умер Норман, наш отец. Здесь четырьмя годами позже мы с Бартоном услышали, что наш дом на Сан-Ремо-Драйв придется продать. Думаю, я вернулся в него через тридцать лет для того, чтобы возместить урон, причиненный тем днем. Мы с женой спим в родительской спальне, а мои два сына занимают бывшие комнаты Бартона и мою — те, что обращены к бассейну. Даже Барти — во всяком случае, самая объемистая его часть — переехал сюда. В восьмидесятых годах, выкупив дом, я согласился принять фургон, загруженный коробками его рукописей, и поместить их в подвале. Время от времени я поддаюсь искушению слазить вниз и открыть одну из коробок. Кто знает? В конце концов, может статься, что Барти посвятил свою жизнь шедевру.

— Ты в своем уме? — вопрошает Марша, когда я начинаю раздумывать об этом вслух. — Это каракули деревенского идиота.

Она недовольна тем, что ее подвал превратился в хранилище его опусов. Я знаю, она предпочла бы предоставить его близнецам для игр — их возня наверху стала действовать нам на нервы. Я не рассказываю ей, как мы с Барти прятались там в грозу. Я беспокоился из-за топки — плюющегося огнем котла, большого, как тот, возле которого трудился Уильям Бендикс в «Косматой обезьяне». Взорвется он, если в дом ударит молния? Я держался от него подальше, а Барти в халате лежал на угольной пыли и при свете топки писал печатными буквами очередной рассказ

ДЖИНА УКУСИЛИ

Так, помню, называлась одна из его историй.

— Джим, — сказал я ему, — пишется с буквой М.

— Джин, — возразил он. — Ничего ты не знаешь. Джинги-джанги-Джин!

Настоящая неприятность произошла, когда он прочел этот рассказ вслух перед классом: «Однажды Джин пшёл в лес. Было темно. Джин увидел змею. Он испугалса. Он убежал. Джин сказал я болше не пойду в лес».

Ученики загалдели:

— Глупости!

— Все наврал!

— Ага! Сказал, что его укусили.

Барти стоял перед однокашниками, подбоченясь. Голубые глаза горели негодованием:

— Да. Его могли укусить!

В ответ — презрительное улюлюканье. Полагаю, недовольство слушателей имело эстетический характер: обещание высокой драмы, ужасной сцены осталось невыполненным. Они хотели вернуть билеты. Но в образности Барти была эстетика — только из-за своей двусмысленности, упора на алеаторику и произвол, короче, из-за своего постмодернизма далеко опередившая время. Даже зверь Джеймса в джунглях оставляет свою отметину, не укусив.

Миссис Фарулло, с орлиным носом и проволочными волосами, не поняла.

— Бартон, я думаю, тебе надо переменить название.

Бартон круто повернулся. Он бросился на учительницу. Теперь второклассники получили желанную сцену ужаса: автор вонзил зубы в ее предплечье и прокусил его до кости.

— У него столько фантазии, — сказала Лотта, услышав о его исключении.

Увы, оно оказалось далеко не последним, и в большинстве случаев дальнейшие были связаны с его писательством. Однажды Лотте и Норману пришлось вызволять одиннадцатилетнего писателя из тюрьмы. Барти в histoire à clef[34] описал, как красивый, светловолосый, голубоглазый герой и его собака Сэм забрались через окно в начальную школу «Каньон» и дотла сожгли половину учеников миссис Милтон огнеметом, а остальных скосили из пулемета. Самой миссис Милтон отрубили голову при помощи мачете. «Ну что, приятно, Эдит?» — спросил Берт, герой повести. На иллюстрации, которую Бартон пустил по рядам, Сэм слизывает капли крови, брызжущие из обнаженного торса учительницы, а ее голова, вполне узнаваемая, вплоть до двухсантиметровой бородавки на подбородке, говорит: «Ты геений, Берт! Настоящий геений!» Орфография никогда не была его сильной стороной.

— Помогите! — кричал он из-за решетки в камере после того, как уговорил полицейского поместить себя туда. — Меня посадят на электрический стул! Бззз, бззз, бззз: провода в голову.

— Барти, ты останешься здесь на ночь, — сказал Норман. — Я не могу собрать залог.

«Прошу тебя, Боже, — молился я, бывало, на коленях, сложив руки, как протестант. — В будущем году, когда он станет моего возраста, сделай его таким, как все». Но Бог оставался глух: и в будущем году, и во все последующие Барти продолжал идти своим особенным путем.

Норман не совсем шутил насчет залога. Его имя стало возникать в показаниях перед Комитетом палаты представителей по антиамериканской деятельности. Джек Уорнер включил его в список подрывных элементов, а затем, в начале 1952 года, Элиа Казан заявил, что он был чем-то вроде попутчика при «Групп тиэтр»[35]. В том же году, еще до сенсационного выступления Нормана перед Комитетом, его продюсерская компания влилась в организацию Хэла Уоллиса[36], и ему стали возвращать сценарии со все большим количеством поправок. В 1953 году Ли Кобб[37] — у которого девятилетний Норман одалживал скрипку для своих еженедельных уроков, — заявил, что Норман состоял в Коммунистическом союзе молодежи. Но еще до этого сердце у Нормана остановилось, как маятник под рукой, и машина, где он сидел за рулем, наш довоенный «паккард», переехала бордюр и врезалась в дерево.

Барти, по моему мнению, с тех пор был в трауре. Я не заблуждался насчет того, почему он всем говорит, что его фамилия не Якоби, а Уилсон. И почему, нацепив черные очки, с кукурузной трубкой в зубах, выставляет подбородок, как Макартур. Кажется, психологи называют это самоотождествлением с агрессором: лучше стать врагом, чем его жертвой; но думаю, Барти знал, что христиане воскресают и что старый генерал сдержит слово и вернется. К сожалению, республиканцы выбрали своим кандидатом другого генерала, и, когда овдовевшая Лотта устроила свой последний предвыборный прием — а при Рузвельте на них являлись все политики-демократы штата и даже республиканцы, такие, как Эрл Уоррен[38], — на этот раз приехали всего шестеро ее личных друзей.

Барти, все еще ученик средней школы «Эмерсон», нашел себе другого героя. Он сидел в заду класса, писал, а в конце урока истории встал и прочел написанное: «24 марта 1954 года мистер Стигелмейер сказал, что испанские конквистадоры нарочно использовали одеяла с оспой, чтобы заражать туземное население. Сказать такое о католическом народе — гораздо хуже того, что говорил герр Гитлер о евреях. Еще я располагаю доказательствами того, что 3 февраля 1954 года он сказал нам, что великий Христофор Колумб убивал индейцев на Эспаньоле и отправлял их в Испанию в рабство. Патриот не стал бы так говорить. Это антиамериканская деятельность. Мистер Стигелмейер, вы должны ответить: готовы вы или нет дать присягу в благонадежности?»

Учитель, вероятно, пытавшийся вообразить, как написано у Барти слово «конкистадор», стоял молча.

— Так я и знал! — вскричал обвинитель. — Вы коммунист. Подлый большевик!

Барти умудрился выступить с этим на всех уроках, даже на музыке и физкультуре, прежде чем Совет по образованию уведомил его родителей, что больше не допустит его в свои школы.

Лотта давно уже уволила наших садовников-японцев и Артура с Мэри, дворецкого и служанку. Остатки денег, припасенные для череды наставников Барти и психиатров, исчезли, когда самозваный француз, за которого она по оплошности вышла замуж, очистил ее счета. Наконец — я учился в последнем классе Университетской средней школы — она вызвала нас в спальню и объявила, что у нее нет иного выхода, как выставить наш дом на продажу.

На лбу у Барти между бровей задрожал красный валик.

— Это ты виновата! Нельзя было за него выходить! Я знал, что он жулик! И Сэмми ты убила!

Ошеломленная Лотта сказала:

— Неправда, Бартон. Мы отдали его хорошей семье в Сан-Франциско.

— Ты усыпила Сэмми! Ты его собаку любила! Ахилла! Фашистскую собаку! Ты никогда не любила Сэмми!

По выражению лица, по тому, как она отвела взгляд и прикусила губу, я понял, что на этот раз сенатор Маккарти не ошибся с обвинением. Бедняга Сэмми!

Бартон еще не кончил.

— Это умышленное убийство, — выкрикивал он. — И ты растратила все мои деньги! Ты виновата! Я все понимаю. Я все знаю. У меня все в голове. Это тебе надо к сумасшедшему врачу!

Он выбежал из комнаты. Мы, Лотта и я, услышали, как он сбегает по лестнице. Потом услышали, как хлопнула тяжелая парадная дверь.

Мать лежала на диване. Она запахнула на груди раскрывшийся халат.

— Бартону будет трудно расстаться с этим домом, — сказала она. — Ведь он о своем детстве говорит, не о собаке. А здесь, конечно, много красивых вещей: ковры, фарфор, картины Сойера. Ох, и рояль! Мой рояль! Отдать их… Ужас.

— Так не отдавай. И я не хочу расставаться с этим домом. Так же, как Барти.

— Ричард, родной, ты предпочитаешь остаться здесь? Или учиться в Йеле?

Я не ответил, и тогда она сказала:

— По правде говоря, мне его не жалко. В глубине души. Мы не были здесь семьей. Что мы делали после ужина? Я уходила сюда и читала. Норман уходил в библиотеку работать. Бартон изводил бумагу или качался на кровати. Ты уходил рисовать или смотреть новый телевизор. Артур с Мэри жили лучше, чем мы.

Я повернулся к двери.

— О брате не беспокойся, — сказала мне вслед Лотта. — Он вернется до темноты.

Однако стемнело и прошло еще два часа, а его и в помине не было. Лотта расхаживала по комнатам внизу, дымя сигаретой. Она включила свет во всем доме, словно Барти был моряк, заблудившийся в тумане.

— Чего ты ждешь? — сказала она мне. — Ты же знаешь наш каньон: там водятся пумы!

Я взял фонарь и вывел «бьюик» из гаража. Там стоял велосипед Барти: шины спущены, руль повернут к раме — как спящее животное. Я объехал ближнюю окрестность, останавливаясь время от времени, чтобы позвать его. Мы, бывало, играли в лимонной роще — несколько их еще осталось среди новых домов и газонов. Я прошелся по рощам, освещая фонарем стволы и ветви, словно мы снова играли в прятки. Нет Барти.

На обрыве над бульваром Сансет стояли в ряд кипарисы. Барти собирал для нашей компании твердые круглые шишки величиной почти с мячик для гольфа, и мы стреляли ими из рогаток по машинам внизу. «Бам! Бам! Бам!» — кричал он, когда наши снаряды стукали по капотам и ветровым стеклам. Сейчас уличные лампы в форме желудя освещали кроны, извилистые, как у Ван Гога; Бартона не было. Не было его и у ручья в загородном клубе, где он целыми днями безрезультатно нырял за скользкими жабами. В конце концов я развернулся на бульваре и поехал вверх по Капри к каньону Растик. Это здесь водились пумы и рыси. Грязь веером вылетала из-под моих колес. Фары выхватывали из тьмы призрачные юкки. В небе высыпали звезды. Я посигналил. Никто не откликнулся. Даже койот. Я опять посигналил. На этот раз я услышал — не в каньоне и не с холмов, а у себя в голове — запомнившийся смех Барти.

«Утихомирьте его, ради Бога», — попросил Норман, что было на него непохоже.

Но Барти не унимался. Он тыкал пальцем в сторону экрана, который повесил у нас в большой комнате Билли Уайлдер, чтобы показать еще не отмонтированный окончательно «Бульвар Сансет».

«Ты мертвый! — кричал Барти, адресуясь к плавающему трупу Билла Холдена. — Замолчи, замолчи, замолчи! Ты не можешь разговаривать!»[39]

Мне как-то удалось развернуться на изрытой дороге. Я помчался обратно сквозь пыль, которую сам же поднял по дороге сюда. Я тоже смеялся и одновременно плакал — смеялся потому, что Барти подметил единственную оплошность в фильме, которую не смог исправить Билли; плакал же потому, что, экономя на электричестве, Лотта выключала ночное освещение у бассейна, и я не сомневался, что Барти лежит там лицом вниз, как Холден, только лишен удовольствия рассказать о несчастной жизни, прошедшей перед его глазами.

Я срезал угол лужайки, продавив газон, и остановился на кругу, вписанном в Г нашего дома. Пробежал под аркадой. Нырнул в кабинку при бассейне, нашарил выключатель. Свет разлился лениво, как молоко в холодном кофе. Поверхность воды испещрена была насекомыми, тут плавала половина осиного гнезда и флотилия эвкалиптовых листьев, но брата не было.

Лотта спала на диване, в пальцах сигарета, испачканная помадой. Она села, заморгала, увидела, что это я.

— Где Барти? Вернулся? — спросил я.

Она покачала головой.

— Позвоним в полицию?

Она опять покачала головой, но ранним утром мы позвонили.

Два дня детективы искали, не особенно напрягаясь; как никак, Барти было почти семнадцать лет, и они знали, что большинство беглецов рано или поздно находятся. Я продолжал колесить по округе, один раз вернулся к каньону и доехал до Кэмп-Джозефо — там, в бойскаутах, я с ребятами забил камнями гремучую змею и, к ужасу Барти, сделал из ее кожи пряжку для шейного платка. Лотта сгребла мусор с поверхности бассейна и начала плавать от стенки к стенке. Она провела в воде несколько часов. В сумерках я вышел с полотенцем, но она упорно продолжала плавать, словно намеревалась доплыть до Каталины[40]. Уже взошла луна, и только тогда она остановилась. Мне видна была ее белая шапочка и белые зубы, стучавшие от холода.

— Он кричал, не переставая, — сказала она, выходя из воды. — Кричал и кричал. Я достала пузырек черакола. Ты помнишь черакол? Он с кодеином. Я велела миссис Ортман дать ему. Велела дать весь пузырек. Ему был всего годик. Это я с ним сотворила. Это мне наказание.

С нее текло. Я обернул ее полотенцем. Она привалилась ко мне, обняла за талию. Тело ее было холодным, а дыхание обдавало меня жаром.

— Я никогда не брала его на руки. Никогда не пела ему. Никогда ему не читала. Ах, Ричи! Всю любовь я истратила на тебя.

Она дрожала. Мокрым купальником, мокрым телом она промочила насквозь и меня. От ее волос пахло хлором, с соседнего участка доносился резкий запах лимонов. Она встала на цыпочки, вытянулась и поцеловала меня в шею. Потом уголком полотенца вытерла это место и пошла к дому.

— Скажу тебе правду. Вам лучше жилось бы, будь вы сиротами.

В середине следующего дня зазвонил телефон. Лотта вскочила с кресла, схватила трубку.

— Слава Богу, — сказала она, но я понял, что это не Барти и не из полиции. Через полминуты она отдала трубку мне. — Это монах. Или йог, кто-то такой. Бартон с ними. У них в храме, в городе. На. Слушай адрес.

Веданта-центр оказался на Вайн-стрит, к северу от Голливуда, севернее даже Франклина, где строили свои особняки актеры прежних лет. Через звезды к йогам, подумал я, выезжая на бульвар Санта-Моника. Но центр, огороженный пыльными стенами, состоял всего-навсего из запущенного оштукатуренного дома и маленького храма с тремя куполами. Перед ними, в садике с анютиными глазками и геранью, Барти, согнувшись, выдергивал сорняки. При виде меня он радостно подпрыгнул.

— Привет, брат! — Лицо его сияло. Он тряс мне руку, наверное, как Стэнли при встрече с Ливингстоном. — Это мой потерянный брат, — крикнул он; я увидел, что он обращается к смуглому человеку в балахоне, сидевшему по-турецки на веранде.

— Это не я потерялся. Ты, Барти.

Брат засмеялся высоким голосом. К моему удивлению, чайного цвета мужчина на веранде засмеялся вместе с ним. Его смех напоминал рокот.

— Нет, нет, Барти нашелся. Это ты потерялся, братик.

Свами[41] на веранде помахал рукой. Он предлагал мне подойти.

— Ты брат нашего нового друга, — сказал он. — Мы рады тебе.

— Это мой гуру, — сказал Барти. — Он показал мне свет.

Мужчина сложил ладони под подбородком. Он был толстенький, как Будда, и напоминал изваяния этого божества, которые я видел в Окружном музее: такие же толстые губы, слегка раскосые глаза и удлиненные уши. Но во лбу у него не было драгоценного камня. Я вдруг сообразил, что он есть у Барти: желвак на лбу, вспухавший от переживаний. Уж не решил ли свами, что помешанный Барти — какое-нибудь божество?

— Ты должен понять, — сказал гуру. — Мы все в неведении. Все существа надо научить их истинной природе. Даже цветы, — он показал на грядочку, кажется, нарциссов. — Они тоже должны обрести просветление.

Барти опять стоял, наклонившись, как в ту минуту, когда я вошел. Но теперь он не выдергивал растения. Он водил руками вокруг них, над ними, — так, я видел однажды, действует исполнитель на терменвоксе, меняя электрическое поле.

Свами сказал:

— Твой брат — посвященный. Он может вести их к внутренней жизни.

Не мерещится ли мне? Не гипноз ли это? Тускло-коричневые сорняки сконфуженно припали к земле, а золотистые цветы, напротив, тянулись к ладоням Барти, как подсолнухи к солнцу.

Барти, улыбаясь, поднял голову.

— Смотри, мой брат. Они тоже были авидья[42]. А теперь они нашлись.

Мы уезжали из храма в сумерках. Дороги были забиты. До пересечения Уилшира и Санта-Моники мы ползли почти час. Цветные огни Электрического фонтана уже играли вокруг индейца на пьедестале. «Радугу! Хочу радугу!» — бывало, кричал с заднего сиденья Барти, когда наш «паккард» застревал перед светофором. Взлетала зеленая вода. Взлетала розовая.

— Все еще красивый, как думаешь? — спросил я безмолвного неофита.

Он засмеялся. Он махнул рукой, как свами.

— Все эти красоты, брат, — они только иллюзия. Понимаешь, ты заблудился под покрывалом Майи[43]. Поэтому ты и едешь в Йель. Ты заворожен безделушками этого мира. Будь осторожен. Смотри, куда идешь, брат. Вещи не то, чем они тебе кажутся. А ты убил змею. Ты этим хвастался вместе с твоими друзьями. Но по глупости ты нарушил правило ахимсы[44], брат. Нет, нет, я не буду тебя винить. Ты не знал тайны: что змея была одним из лиц богини Кали.

Светофор переключился. Вереница машин продвинулась вперед. Светофор переключился обратно, но я проехал на красный; хотелось убраться от фонтана, от шлейфа брызг, разносимых ветром. Я промчался по свободному отрезку Уилшира с гольф-клубами по обеим сторонам. А Барти продолжал весело сыпать словами:

— Это была плохая карма[45]. Ты поплатишься за свои дела в другой жизни. Ты привязан к колесу страданий. В Йеле ты не узнаешь, как от него освободиться. Все эти удовольствия, все эти удачи — за них тоже придется расплачиваться. Вино! Женщины! Песня! Это ловушки, они подстерегают тебя. Я знаю, ты положил глаз на Мэдлин. Ты желаешь ее плоти. Бери ее, братик! — Тут он рассмеялся, звонко и беззаботно. И даже меня заставил улыбнуться. Я невольно подался к нему, как те его цветочки. — Но ты не избавишься от страданий и жизни. Нет, нет! Запомни мои слова. Ты будешь возвращаться. Снова и снова. Ты заново родишься ящерицей или бурундуком. Ха! Ха! Ха! Ты будешь прыгать, как жаба!

Глаз на Мэдлин я давно положил, а в то лето 1956 года делал все возможное, чтобы дополнить зрение осязанием. Сколько лет уже я рисовал нашу соседку пастелью и углем — ее профиль, ее босые ноги, белую узкую спину. В одиннадцать лет, в двенадцать лет она без колебаний снимала пушистый свитер, расстегивала блузку. Она садилась на край моей кровати. Солнце рикошетировало от бассейна дробно, как вереница биллиардных шаров от суконного бортика, застревало в волосках, покрывавших ее предплечья и плечи, и в темном шерстистом островке в ложбинке шеи. Острым карандашом я пытался воспроизвести тень, сбегавшую по хребту к худым ягодицам. В ее волосатости было что-то от животного, от медвежонка; но время, как мамаша-гризли, вылизало ее начисто. С годами эти атавистические следы, наследие предков, постепенно исчезали, так же как ниточки бровей, которые она принялась выщипывать пинцетом, волосок за волоском. Исчезли и розовые очки; в пятидесятых годах контактные линзы были не в моде, и, пока я пытался изобразить, как путается солнечный свет в ее волосах, Мэдлин, сощурясь, вглядывалась в смутного портретиста.

Лето, вторая половина дня. Генри Джеймс сказал, что это самые красивые слова в нашем языке. Слышен Барти на дворе; он вскрикивает от восторга, слетая бомбой в бассейн. Наш спаниель Сэм демонстрирует эффект Допплера, с визгом устремляясь к дому, с лаем мчась обратно. Артур трудится над «паккардом», гоняя двигатель. Мэри в холле что-то напевает об Иисусе, стирая пыль с мебели. Фиги; запах фиг проникает в комнату через открытое окно, и с ним запахи хлора, лимонов, эвкалипта. Шлеп-шлеп — это Лотта накручивает сотни метров в бассейне. А что за сверкание? Это, должно быть, Норман загорает перед алюминиевым рефлектором. Если слышны голоса, это значит, что сегодня воскресенье, и общество «20-й век Фиш», актеры и актрисы и другие люди из кино, сидят в креслах на каменных плитах или группами стоят на газоне. А здесь — Мэдлин: полуголая, вполоборота, лица почти не видно, кости таза выпирают, как разбитая тарелка.

«Ты уже доделал, Ричард? Все готово, Рич?»

А муха, крупная, как виноградина, все колотится между оконными стеклами.

Но вот незадача: чем интереснее было смотреть на Мэдлин, тем меньше она хотела показывать. С девятого класса она стала позировать, подперев подбородок рукой, а сама в это время читала свои нерифмованные стихи. Юбки ее уже достигали щиколоток. И наконец, в последнее лето, когда нам предстояло разъехаться по колледжам — мне на восточное побережье, ей в Помону, — сеансы совсем прекратились; зато начались поцелуи. Довольно скоро она рискнула попробовать с языком. В кино позволяла мне потрогать орлон, прикрывавший ее грудь. Однажды она расплакалась. «Я знаю, как будет. Я знаю про этих девочек из Вассара[46]. Я читала о пьянках и танцах. Об этом есть у Фицджеральда. А я мечтала о тебе с девяти лет!»

Продвинуться дальше было, по-видимому, негде. Дома у Мэдлин всегда была начеку Патриция, итальянская служанка, а на Сан-Ремо-Драйв неотлучно находилась Лотта с риэлтором и чередой предполагаемых покупателей. Но самым большим препятствием было присутствие святого поблизости. Мы с Мэдлин лежали, переплетясь ногами на горячих плитках у бассейна, и слышали Барти, напевавшего то, что вполне могло бы быть индуистским хитом года, — «Que sera, sera»[47]. Под его руководством фиги, дотоле всегда несъедобные, делались мясистыми, фиолетовыми и нежными. Оживали все цветы на клумбах — анютины глазки, лилии, кусты рододендрона. Даже стручки перца на перечном дереве блестели, как маленькие елочные игрушки. Просыпаясь ночью, я больше не слышал ни размеренного глухого стука, сообщавшего о том, что Барти раскачивается на кровати, ни мерных ударов его головы о стену. С утра он уходил к автобусу, который доставлял его с пересадками в общину Веданты.

Лотта тоже расцвела. Вериги, железные цепи спали с нее. Однажды утром она спустилась на кухню, где я пил кофе и читал «Таймс». Неожиданно она разразилась речью.

— Годами, годами во мне жили два человека. Я думала: ладно, Ричард — моя хорошая сторона. Столько талантов, столько успехов. А бедный Бартон — укор всем моим слабостям, моей гордыне и пустоте. Теперь с этим покончено. Слава Богу, покончено. Ты видишь, как он счастлив. У него лицо сияет. Он переполнен радостью.

Потом, как я уже сказал, настало время садиться в самолет. По-моему, это был DC-6. Пересекая континент, он сделал две или три посадки. Над Скалистыми горами от крыла отрывались пластины льда и с грохотом ударялись о фюзеляж и хвост. А я только об одном мог думать: о том, как накануне ночью Мэдлин раздвинула надо мной ноги и позволила мне потрогать скользкие складки ее плоти. И сама отважилась взять меня в руку, правда, ненадолго; сказала: «Ричард, мальчик. Ричард. Я все равно буду здесь. Я буду ждать тебя».

2

Я прибыл в Нью-Хейвен с тремя теннисными ракетками, уверенный, что попаду в команду. Но в середине пятидесятых в Йеле было полно игроков национального уровня; я быстро понял, что, хоть и обыгрывал Тыкву, Пингвина и других приятелей на кортах в Ла-Сьенеге, здесь, в университете, мне надо будет отметиться как-то по-другому. Через месяц после начала семестра я вручил Винсенту Скалли, который вел знаменитый курс «История искусств 101», папку с моими рисунками углем, и в ту же неделю мне разрешили слушать выпускные курсы на гуманитарном отделении, где игроки — Джозеф Алберс, Ханс Хофманн[48] — были мирового класса.

Теперь у меня были все модели, о каких я мог только мечтать: домашние хозяйки, жены преподавателей, актрисы с отделения драмы, медсестры-стажеры из Грейс-Нью-Хейвен. Груди и спины без счета. Однако все эти этюды оказывались похожи на Мэдлин — не на Мэдлин-подростка, с костяными пластинами, выпирающими из-под кожи, напоминая членистоногое, а ту, скорее воображаемую, фигуру, которая единственный раз очутилась в моей постели. Можно сказать, почти все время я пытался воспроизвести ощущения нашей последней ночи: звук ее горячего дыхания у меня над ухом, сосок, затвердевший под моей ладонью, краткое видение влажного треугольника волос, ощущение от ее пальцев, по очереди обхвативших меня, и запах склеившего нас пота, ее и моего. Я будто жил все еще в жаре калифорнийского сентября, не замечая подступающих холодов новоанглийской осени и близкой новоанглийской зимы.

Я писал ей письма, обычно по два в день. С описаниями того, как я буду облизывать ее всю, от нижней губы до некрашеного ногтя на ноге. Со смехом напоминал ей, как она уставилась на меня, сведя глаза, когда я достал языком ей до горла. Рассказывал, как кончил во сне, где она раздвинула подо мной ноги, и что в другом сне я взял ее сзади, как Сэмми с блестящей красной писькой, похожей на леденец, покушался проделать это с соседской собакой — доберманом Томаса Манна.

Я проводил часы в почтовом отделении под Райт-Холлом, ожидая, когда письмо от Мэдлин покажется в окошке моего почтового ящика. Когда оно появлялось, примерно раз в неделю, синие чернила на голубой бумаге рассказывали о пьесах, в которых она играла, или о Сартре, Кьеркегоре и Ницше. Понимаю ли я, что Сизиф, упустив камень уже перед самой вершиной, принимает сознательное решение вкатывать его снова? Заметил ли я, что в конце пьесы Беккета Владимир знает — подчеркнуто синим, — что Годо не придет, и заставляет себя ждать тем не менее? Я жаждал экстаза, она стала экзистенциалисткой.

Затем, в ноябре, один хоккеист с моего этажа сказал, что меня вызывают к телефону в общей гостиной. Я сбежал по четырем маршам, пересек двор. Это была Мэдлин. Она даже не поздоровалась. «Ричи, милый, я хочу, чтобы ты был у меня внутри. Понимаешь? Я хочу, чтобы был во мне совсем».

Мы знали, что придется ждать до Дня благодарения. А всего через два дня в моем ящике появился еще один конверт — на этот раз от Лотты. Вместо ожидаемых билетов на самолет в нем была записка:

«Милый Ричард,

к сожалению, должна сообщить тебе, что мне не удалось получить за дом приличную цену. Даже с мебелью никто не захотел дать за него пятидесяти тысяч. Ну не стыд ли? Ты помнишь, как при жизни папы в дверь позвонил неведомо откуда взявшийся человек и предложил четверть миллиона долларов? Я не хочу продавать Сойеров. Мне страшно подумать об английском credenza[49]. Он сделан в восемнадцатом веке. Представляешь, какой была тогда Калифорния? В тридцатых, когда мы приехали сюда, она и то была едва цивилизованной.

Милый, я делаю все, что могу. Ты знаешь, что я хочу тебя видеть. Барти уже которую неделю говорит о приезде старшего брата. Ты бы видел его. Мы ведем умнейшие беседы. По-моему, он намерен обратить меня. Тебе не кажется, что этот буддизм или индуизм — очень мирная религия? Я так благодарна его свами — наконец-то мальчику помогли после стольких лет и расходов на разнообразных врачей и психоаналитиков. На днях была Бетти, сказала, что его не узнать, разговаривать с ним — одно удовольствие. Конечно, спрашивала и о твоей работе и сказала, что, когда у тебя будут картины маслом — есть уже? Тогда мне не нужен Сойер, — она с радостью их повесит.

Ты согласен, что в этих обстоятельствах авиабилеты — чрезмерный расход? Я понимаю, что ты разочарован. У меня самой сердце обливается кровью. Мы не виделись, кажется, целый век. Единственное утешение — что до рождественских каникул всего месяц. Ждать уже недолго».

В заключение она написала, что любит меня всем сердцем.

В День благодарения университетский городок опустел. Я одиноко отправился в кафетерий «Уолдорфа» и, чтобы напомнить себе о празднике, заказал сэндвич с горячей индюшатиной. Там была еще одна индюшка, бумажная, на кофеварке. С оранжевыми и коричневыми перьями, растопыренными, как веер. Я два раза откусил мясо, скрытое под толстыми слоями соуса. Не думаю, что даже Сизиф заставил бы себя откусить в третий раз.

В Лос-Анджелес я полетел за шесть дней до Рождества. В багаже у меня было белье для Мэдлин, а для Барти — вересковая трубка, купленная в табачной лавке напротив театра Шуберт. Из аэропорта я поехал на такси не к дому 1431 на Сан-Ремо-Драйв, а на Романи и постучал в дверь Мэдлин. Ее отец сказал мне, что она в Сакраменто, представляет Помону в финале калифорнийского театрального конкурса. Что-то Теннесси Уильямса — огорошенный, я даже не расслышал что.

Я перетащил чемоданы через улицу к нашей садовой калитке. Все цвело, хотя к концу подходил декабрь. Перечные деревья все были в красных точках, зелень плюща на кирпиче лоснилась, а пекан в центре круга раз в кои веки разродился орехами. Что же тут сотворил Барти? Скоро пробковый дуб станет приносить пробки?

— Привет, братик! — Бартон бежал по лужайке. Он обнял меня, крепко прижал к груди. Отступил на шаг. Один глаз, как всегда, был сужен, другой широко раскрыт. — Барти думал о тебе. Он каждый день о тебе думал.

— Барти, ты замечательно выглядишь. Честное слово. Ты… ты, по-моему, расцвел.

— А-а-а! Ричард! — Из-под аркады мне махала Лотта. Она была в темных очках и по случаю несезонной жары в купальнике.

Я помахал в ответ.

— Отсюда вижу. Ты вырос сантиметра на два.

Мы давно ели на кухне, за исключением тех случаев, когда у служанки был выходной и семья позволяла себе роскошь отправиться в «Швейцарское шале» в Брентвуде или в китайский ресторан в Палисадах[50]. Но теперь Лотта накрыла в столовой. Прежде, чем мы сели, все трое за одним концом стола, она вручила мне — сердце у меня екнуло при виде его — голубой конверт. Со штемпелем Сакраменто. Я отвернулся и, дрожа, надорвал его.

«Не было сил сказать тебе, миленький. Не огорчайся. Не сердись. Помни: еще только пять дней».

Ни подписи, ни привета.

Мать внесла суп. Разложила салат. Я ел и со своего места — она посадила меня во главе стола — невольно оглядывал столовую, заглядывал в прихожую и в большую комнату с черным блестящим Стейнвеем, зеленым ковром и портретом Лотты над камином.

— Чего-то не хватает!

— Я знаю! Я скажу! Елки! Рождей-ственской елки.

Если подумать, это тоже было семейным обычаем — громадная елка с пятиконечной звездой под потолком. Мы украшали ее гирляндами из воздушной кукурузы, красными, зелеными и серебряными шарами, а Барти закидывал на верхние ветки канитель. Коробки с подарками громоздились под ней, как ледяные обломки, разваленные ледоколом. Мы с Бартоном, обуянные алчностью, плясали вокруг. Но прикоснуться к ним было нельзя, пока по лестнице, в заветный час — 9 вечера — не спускались к нам Норман и Лотта. Но и тогда нельзя было даже дернуть за ленточку на упаковке, покуда Артур и Мэри не распакуют аккуратно свои коробки — со свитером, меховой накидкой или серым норковым жакетом для нее, а для него — однажды, по крайней мере — фляжкой из чистого серебра. И теперь уже мы с Барти набрасывались на подарки: футбольный мяч, гироскоп, перчатка первого бейсмена, «Айвенго», «Парень из Томкинсвилла», Слинки[51], игра «Лабиринт», мешочек со стеклянными шариками, нож.

Лотта сказала:

— Тебя не было, Ричард, у меня не хватило духу. Такая морока. И расход. И я всегда чувствовала себя виноватой. Помнишь, когда приезжал дедушка Герман? Он не мог скрыть огорчения. Все-таки мы евреи. Чем больше я узнаю о том, что происходило во время войны, тем больше чувствую свою принадлежность к нашей собственной традиции. Прости, Бартон, это не значит, что мы не восхищаемся свами и его образом жизни.

Она вышла в кухню. Пока она несла блюдо с жареной курицей, я достал подарки.

— На, Барти. С Ханукой, с Рождеством и всем прочим.

Он открыл коробку. У него задрожал подбородок. На одном глазу навернулась слеза.

— Барти? Почему ты плачешь? Она тебе не нравится?

Лотта дернула меня за рукав.

— Это не дозволено, — шепнула она. — Он последователь Прабхавананды. И пить ему нельзя. Он должен блюсти… у них это называется — телесную чистоту.

Барти прижал к глазу салфетку.

— Красивая. Красивая трубка.

Для Лотты тоже был подарок. Второй концерт Рахманинова с Уильямом Стейнбергом и Уильямом Кейпеллом на «долгоиграющей» пластинке, недавнем изобретении фирмы «Ар-си-эй-Виктор». Лотта сказала:

— Правда, ведь так приятнее, чем сидеть под елкой? Я бы неделями собирала иголки.

— Поставить ее? — спросил я.

— Это было бы чудесно, — ответила она, взрезая курицу. — Будем есть и слушать.

Я подошел к бару в большой комнате и открыл дверцы, за которыми стоял «Кейпхарт». Положил пластинку на держатель; длинные руки машины взяли ее и, как паук свою дичь, повернули, прежде чем посадить на шпиндель. Но музыка заиграла с двойной скоростью.

— Что за звуки? — крикнула из столовой Лотта.

Спешно сняв свой подарок, я поставил сонату Шуберта — семь пластинок, которые «Кейпхарт» мог крутить полчаса — и вернулся к столу. По дороге я увидел на рояле фотографию Эдлая Стивенсона[52] в обнимку с моей матерью. Я принес ее в столовую.

— А, это? — Лотта засмеялась. — Его привезли Зиффрины по дороге на благотворительный ужин у Грегори Пека. Вскоре после твоего отъезда в колледж. По-моему, ему было стыдно, что он не заехал во время своей первой кампании. Как будто Норман и после смерти значился в черном списке. Я не виню его. Наоборот, рада, что у него хватило смелости заглянуть в этот раз. Он остановил весь кортеж перед домом.

— Ну да, — сказал я, — знал, что у него — ни единого шанса победить этого тупицу, с которым нам жить еще четыре года.

— Ты правда становишься циником. Он хотел загладить неловкость. Он знал, сколько Норман сделал для него при жизни.

— Он обратно приехал, — сказал Барти. — После Пык-Пек-Пука. Я его видел. Я его слышал. Всю ночь с Лоттой.

— Из-за тумана, — объяснила мать. — Его рейс отменили. Мы провели с ним три дня.

При свете фальшивых свеч люстры я увидел, что она краснеет. И не сдержался.

— Старичок Эдлай. Значит, не зря ходят слухи. Я думал, у него кишка тонка.

— Не говори глупостей, — сказала Лотта. — Можешь схлопотать по лицу.

— Ты в Веке Кали. — Это вмешался Бартон. — Кроме секса, не знаешь других удовольствий.

— Кончай, Барти, ладно? Ты в этом не смыслишь.

Он положил нож. Положил вилку.

— Я смыслю! Я знаю про конверт у тебя в кармане. Я знаю про тебя и Мэдлин. Ты хочешь предаться. Разбудить спящую змею кундалини[53]. Ну, понял — засунуть.

— Господи, этому тебя учат в храме? А что же стало с телесной чистотой?

Ответная улыбка была печальной и ласковой.

— Непросветленному эта чистота не дана. Раньше всего ты должен понять, что истинное соединение не между низкими материями, а между Шивой и Шакти, космическим сознанием и космической энергией.

— Ладно. Понял. Передай масло.

Будда снова улыбнулся.

— Я понимаю, ты хотел пошутить. Но шутка обернется против тебя, брат. Если бы только ты мог понять, что ты упускаешь в садхане[54]. Это не возня в темноте и не рычанье, какое слышишь у животных на скотном дворе.

Я бросил салфетку; я стал подниматься, но он поднял ладонь, и я опустился на место.

— Просветленные омывают друг друга с головы до ног. Дыхание их напоено кардамоном. Комнату наполняет лиловый свет. В вазе стоит алый гибискус. Девата бхава сидхайя[55], поют любовники. Он смотрит на ее нагие формы и видит Сапфировую Деви, воплощение блаженства. Он передает ей истинное знание, трогая ее сердце, голову, ее глаза, шею, мочки ушей, груди, руки и пуп, бедра, ступни и йони[56]. Она поднимает ноги и подтягивает колени к груди. Только тогда половые органы мужчины и женщины, Шива и Шакти, могут вступить в контакт.

Бартон сидел справа от меня и спокойно говорил. Я думал, Лотта закричит. Уйдет из-за стола, расплачется. Не мог представить себе того, что увидел, повернувшись налево: она сидела с красным лицом, поставив локти на стол и подперев руками голову.

— Теперь лингхам[57] входит в йони, но без вульгарных толчков и волнения. Любовники неподвижны, мирно вбирают токи наслаждения, которые проходят между ними и поднимаются через чакры[58] к тысячелепестковому лотосу на вершине спинного хребта. Это соединение богов длится тридцать две минуты. Так просветленные достигают и чистоты тела, и освобождения от него и от всего материального.

Он замолчал. Лотта взяла свой стакан с водой, звякнув льдинками, и выпила до дна.

— Тридцать две минуты! — изумился я. — Бедный Эдлай.

Смеха не было. Стало тихо. Только в большой комнате торопливо тикали старинные французские часы.

— Смотрите! Смотрите! Смотрите! — Мой брат откинул голову. Во рту у него была вересковая трубка и, не выпуская из зубов чубук, он говорил: — Барти в Йеле. Барти едет в колледж!

Пять дней ползли. Мне надо было написать курсовую. Мне полагалось закончить «Влюбленных женщин»[59]. А я вместо этого надел теннисные туфли, шорты и впервые за несколько месяцев стал играть в теннис. Большинство из старой компании уже околачивалось на кортах в Ла-Сьенеге. Многие из них — Моек, Фокс, Верисман, младший Ковини — тоже вернулись после первого семестра в колледжах. В какой-то из дней, после того как я обыграл Моска в трех сетах, он объявил, что двадцать восьмого они едут в Тихуану, и спросил, поеду ли я с ними. «Давай, Утенок, — уговаривал он. — Не пора ли уже?» Цель поездки мне была ясна. Я сказал Пингвину (у нас у всех были прозвища, мое объяснялось тем, что у меня широкий рот, а второе имя — Дональд): «подумаю». Но я знал, что Мэдлин приедет в сочельник, и мне нет надобности участвовать в их ритуале — дефлорации первокурсников.

Наступил сочельник. Лотта уехала к Бетти — та давала вечер в честь своего первого абстрактного экспрессиониста. Барти вернулся из храма Веданты. Колбаса, которую мать оставила томиться на плите до его прихода, лопнула и выпустила в кастрюлю что-то похожее на молоко. Пустынный ветер шелестел в пекане, стучал орехами. На Сан-Ремо горели фонари. Отец Мэдлин привез ее с вокзала Юнион под вечер. Из окна над гаражом я видел, как она вылезла из машины. Я не стал звонить. Не пошел туда. Даже не зажег свет, чтобы показать ей, что я дома. Я знал, что вечером она придет через садовую калитку, — и действительно, в начале десятого она осторожно прошла по гравийной дорожке между фиолетово-желтыми анютиными глазками. Я открыл заднюю дверь.

— Здравствуй, Ричард.

Свет упал на нее, и я увидел, что ее волосы острижены на уровне подбородка. Шея над треугольным вырезом блузки с короткими рукавами загорела до цвета сиены в моих пастелях. Она сжала мою ладонь обеими руками. Я сделал шаг и прижался к ней.

— Пойдем. Я привез тебе подарки.

Следом за ней я стал подниматься по лестнице. Узкая темная юбка похлопывала ее под коленями. Оба чулка, душераздирающе белые, спустились на туфли. В комнате я выдернул из-под покрывала пакет.

— Надеюсь, тебе понравится. Это из «Мейси» в Нью-Йорке. Знаешь, «Мейси» и «Гимбелс». Они через улицу друг от друга.

Она открыла коробку. Вынула на пальце бледно-лиловые трусики.

— О-ля-ля! Брижит Бардо! «Et Dieu сгéа la femme»![60]

— Хочешь примерить? Годятся?

Клянусь, я увидел, что она инстинктивно облизнулась. Я встал позади и в джинсах прижался к ней. Из-за спины стал расстегивать блузку.

— Подожди, Ричард. Подожди. Я их надену.

Она отодвинулась и ушла в ванную, разделявшую наши с Бартоном спальни. Пока ее не было, я сдернул покрывало, скинул туфли. Сорвал рубашку через голову, сбросил штаны. И завалился на кровать. Но спешил напрасно. Прошла минута. Другая.

— Мэдлин? Ты как там?

Как сказал бы Сартр, pas de reponse[61].

Я выждал еще минуту, на этот раз в самом деле считая секунды, потом слез с кровати и постучался в дверь ванной. По-прежнему никакого ответа. С чувством ужаса, известным всем экзистенциалистам, я постучался снова. Хотя понятно было, что она ушла. Какое-то сумасшедшее мгновение у меня жгло темя, словно там прорастали рога рогоносца или рога нашего чертова племени. Я кинулся на дверь всем телом, и она комически распахнулась. Мэдлин не сбежала на Романи-Драйв. Она стояла на плитках, ее старое белье валялось у ног, а новые шелковые трусики, скроенные так, чтобы облепить ягодицы и колючий фасад, по-прежнему висели на пальце. Она прикрыла руками голую грудь.

— Ах, милый Ричард, — сказала она. — Мы сделали ошибку.

Я вошел в ванную.

— Что это значит? Ты не помнишь свой звонок? Ты не помнишь своего письма?

Она смотрела в пол.

— Что здесь происходит? А? Что происходит?

В три шага я подскочил к ней. Оторвал ее руки от груди и накрыл своими.

— В сентябре ошибки не было? А? Тогда ты мне позволила. Тогда ты меня хотела. Что случилось? Скажи. Ты кого-то встретила в Сакраменто? Актера? Театрального художника?

— Ты же знаешь, что нет. Знаешь, что есть только ты.

— Тогда почему не целуешь меня?

Я стал ее целовать — губы, шею, плечи. Лизнул соски. Она стояла, как статуя. Кожа ее под моими ладонями была точно мрамор. Наконец она подняла глаза. Отдала мне белье, все еще с ярлыком Мейси.

— Наверное, цвет неправильный, — сказала она.

Я стоял отвернувшись, пока она натягивала свои хлопковые трусы и застегивала лифчик. Она надела юбку. Застегнула блузку. Вставила ноги в туфли. Дверь в комнату Барти была закрыта. Я, как джентльмен, отступил в сторону, чтобы Мэдлин прошла через мою. Она повернула в коридор, который вел к лестнице, и стала спускаться. Я стоял сверху, опершись на перила. На середине она остановилась и подняла голову.

— Холодает. Оденься. Я не хочу, чтобы малыш Ричард простудился.

«Бьюик» въехал в гараж далеко за полночь. Я посмотрел на светящиеся часы. Двадцать одна минута второго. Мотор умолк. Хлопнула дверца. Высокие каблуки матери процокали по дорожке. Открылась и закрылась задняя дверь. Минута тишины. Затем я услышала ее шаги в коридоре. За четыре года, с тех пор как умер Норман, она ни разу не заходила ко мне ночью. Но сейчас зашла, шелестя шелком. Я притворился спящим. Я надеялся, что ее запахи — спиртного, духов, высохшего пота — заглушат мои. Она села на край кровати.

— Ричард? Мне не видно в темноте. Ты не спишь? Ты один? — Речь была невнятной. — Бедняжка. Я думала, Мэдлин могла быть с тобой. Поэтому так долго сидела у Бетти. Ах, и меня подкарауливал мужчина! Художник — хищник. Тебе не кажется, что с меня их хватит? Рене, а теперь Максим! Ты в моей жизни единственный художник. Поверишь? Вся прислуга отправилась спать, и мы с Бетти мыли посуду. А он не желал уходить. Сказал: «Я вытру ее для вас дочиста». Ха! Ха! Дочиста! Ричи? Ты очень разочарован? Она позволила себя обнять? Я так за тебя радовалась.

Она наклонилась ко мне. Поцеловала в спутанные волосы на макушке. Я замычал, будто во сне, и повернулся на другой бок; флакон с лосьоном для рук, украденный из ее шкафчика, нажал мне на ногу. Кому там молится Барти? Кришне всемогущему? Который поднимал слонов на ладони и, дохнув, повалил Гималаи. О Кришна! Убери ее! Проглоти ее! Сбрось ее в Аравийское море!

— Фальшивый француз. Теперь сумасшедший русский. Боже, он грозил покончить с собой, если я его не поцелую. Сказал: «Пойду в мастерскую и съем свои краски». Не надо было. Целовать его. Это должно было стать моим вкладом в искусство. Ты бы видел эти вензеля и загогулины. Совершенно заморочил Бетти. Как тогда Норман. Ха-ха! Ты помнишь?

Я помнил. Они со Стэнли достали старый холст и втирали в него краску ногами. Потом купили роскошную раму с бронзовой табличкой. И сами отвезли его в галерею. «Нацисты в Норвегии» Яна Шмеера.

Мать наклонилась надо мной. От нее пахло вином.

— Поцелуй был неважный. Не в губы. Но Максим сказал, что он разбудил в нем зверя. Зверя! А сам с посудным полотенцем. Ах, я мило провела вечер. Но ты! Ты такой строгий. Ты строгий сын. Ты думаешь, мне все легко, потому что тебе все давалось легко. У меня ничего не осталось от моей прелести, милый Ричард. Я должна щипать их за щечки. Боже, я смеюсь их шуткам. Я фея, всеобщая любимица. Да, да, да, он хотел не только поцелуя. Он торчал там не ради посуды. Знаешь, что меня спасло? То, что через две недели я буду в Калифорнийском университете Лос-Анджелеса. Меня приняли! Ты не один получаешь письма. У меня тоже есть — в сумочке. Сейчас не смогу найти, я наклюкалась. Мы оба теперь студенты. Да, мой умненький, я стану магистром наук. И я подумала: свежеиспеченный социальный работник не тратит время, валяясь в обнимку с Распутиным. Я буду помогать людям. Почему я плачу при этой мысли? Ох, Боже… слезы. Дети. Ущербные дети. Специальность Лотты.

Это прозвучало настолько иронически, что мне захотелось громко рассмеяться. Вдобавок я вспомнил, как кудахтала Бетти над несравненной пластикой Яна Шмеера. Но бороться мне пришлось не со смехом. С накатившей волной тоски.

— Незачем мне плакать. Если бы я поехала домой с Максимом… нет. Знаю, я пожалела бы об этом. Так что теперь я приговариваю себя к одинокой жизни. А ты тоже одинок, мой милый Ричард? Без Мэдлин? Мы найдем способ обходиться своими силами. Ты меня понимаешь? Конечно, понимаешь! Что здесь происходило, мой мужчинка? Что мой мужчинка делал под одеялом?

С пьяной неуклюжестью она легла рядом. Я почувствовал, как ее рука шарит под одеялом. Она скользила поверх простыни. Сердце у меня замерло — и заколотилось от жуткого глухого удара.

Лотта охнула и села рывком. Удар повторился, — но это не сердце билось о ребра. Удар донесся из комнаты Бартона. Мы очень давно этого не слышали, Лотта и я, и почти убедили себя, что больше никогда не услышим.

Трах!

Она вскочила и, спотыкаясь в темноте, пошла к ванной.

Трах!

Кровать дрогнула, словно началось землетрясение. Но это было не оно. Это Барти бился затылком о стену своей спальни.

Лотта зажгла свет в ванной. Я сорвался с места, на ходу заворачиваясь в полотенце, и распахнул дверь. Брат полулежал на матраце одетый. У нас на глазах он стукнулся о стену затылком. На стене уже был кровавый кружок. Лотта бросилась к нему.

— Барти! Перестань! Умоляю тебя.

В комнате пахло благовониями. На комоде стояло изображение восьмирукой богини.

— Барти, привет, — сказал я по возможности ровным голосом. — Я не слышал, как ты пришел.

— Только что пришел. Пешком. Всю дорогу пешком.

Лотта спросила:

— Но почему? Почему пешком? Да еще ночью. Что-то случилось. Что случилось, скажи.

Барти перестал качаться. На лице его появилась улыбка. Он сказал:

— Ничего не случилось. Ничего важного. Только в земном мире.

Бартон, прошу тебя, не говори так. — Лотта крепко обняла его. — Мы в земном мире живем. Посмотри на свою бедную головку. Она из плоти и крови.

Я наконец закрепил на себе полотенце.

— Барти, в чем дело? Почему ты так поздно? Почему не сел в автобус на Сансете?

Он посмотрел на меня влажными блестящими глазами. Потом деловито ответил:

— Они уже не ходили. Поздно. Душа свами покинула тело.

Лотта тихо и жалобно застонала.

— Не может быть. Барти, что ты говоришь?

— Мы ждали, чтобы он заговорил. Он сидел на земле. Вот так. — Он принял сидячую позу, скрестив перед собой ноги и положив ладони на колени. — Но он не успел открыть рот, как я увидел, что она отлетела. Его душа. Такой маленький человечек, ростом с большой палец. Барти видел ее. Один Барти. Потом что-то вышло из его уха. Мы все видели. Что-то мокрое. Вроде воды. Он упал. Он был просто пустым сосудом.

— Какой ужас! — вскрикнула Лотта. — Бедный Барти. Твой свами. Он любил тебя. Несчастный мой Барти! У тебя на глазах!

Я сказал:

— Барти, послушай. Ты уверен? Может, просто обморок? Или, знаешь, их индусский транс?

— Нет, он умер. Совсем. Так сказала «скорая помощь». Врач сказал. Его положили на носилки. Его увезли. Лотта, почему ты плачешь? Брат, ты тоже плачешь. Это была только скорлупа без ядра. Будда сказал своим ученикам, что помнит пятьсот пятьдесят пять своих прошлых жизней. Свами тоже говорил нам о своих. У просветленных сокровищница памяти открыта настежь. Вы должны радоваться за свами. Теперь он освободился из рабства. Как капля росы, он висит на паутине Брахмы.

Тут Бартон, поймав нас врасплох, снова ударился головой о стену. Я прыгнул к нему. Обхватил его руками. Лотта всхлипывала. Я обнимал его и тоже плакал.

— Несчастный Барти, — сказал мой брат. — Откуда он взялся. Барти старается. Старается и старается. Он не может вспомнить ни одной своей жизни.

3

Мы, Пингвин, Тыква, Корова и я, отправились в Тихуану утром двадцать восьмого. У нас был пассажир на заднем сиденье; он забился в угол и сосал большой палец. Я не осмелился предупредить остальных, что Барти поедет с нами. Вместо этого я вызвался предоставить «бьюик» и подобрал компанию в Ла-Сьенеге. Родителям мы сказали, что едем на теннисный турнир в Сан-Диего — он начнется в субботу. Матери это не понравилось.

— Как тебе только в голову пришло — бросить сейчас брата? Ради тенниса! Посмотри на него. Он в ступоре. Об этом не может быть и речи.

Я не мог объяснить ей, что у меня тоже есть свои потребности, и был достигнут компромисс: Барти едет с нами. В назначенное утро, демонстративно помахивая ракеткой, я сел за руль и поехал к кортам. Когда приятели увидели Бартона, свернувшегося калачиком на подушках из поддельной кожи, они остановились как вкопанные. Не дав им опомниться, я крикнул:

— Садитесь, садитесь. Барти едет с нами в Сан-Диего.

Что думал сам Барти о нашем маршруте, не знаю. К тому времени, как добрались до Лонг-Бич и кивающих кранов Сигнал-Хилла, жара сравнялась с июньской. Я опустил черный верх. Потом дорога стала свободней, и мы помчались на юг по Тихоокеанскому береговому шоссе, мимо Хантингтон-Харбора и Хантингтон-Бич. Барти высунулся за борт, как, бывало, Сэмми. Его светлые волосы трепал ветер. Он смотрел в дымчатую океанскую даль, туда, где импрессионистски маячил Каталина. В один из своих экуменических визитов дедушка Герман отвез нас на этот остров. Я крикнул назад, в ветер:

— Барти, помнишь? Лодку со стеклянным дном? Когда мы видели красивых рыб?

Он не ответил. Остальные девственники тоже безмолвствовали. Позади остались Ньюпорт-Бич и Корона-дель-Мар. В те дни посевы — хлопок, наверное, салат, артишоки, изредка поле чеснока — простирались до самых гор Санта-Ана слева от нас. Наконец, когда мы проезжали по мысу Дэйна, Бартон убрал голову с ветра и сказал: «Шиши-Виши-суаз»[62] — и, вместо того чтобы снова засунуть в рот размокший большой палец, поднял вверх оба. Тогда я понял: он, наверное, думает, что мы едем не просто в Сан-Диего, а в отель «Коронадо», куда нас каждое лето возил Норман. Для Барти это был замок с башнями под красной кровлей и целым морем в качестве крепостного рва. Он любил тамошнюю еду. В столовой, испачкав рот густым супом, он кричал оркестру на балконе: «Порги! Порги!» И, словно он в самом деле был маленьким королем, музыканты послушно играли «Лето», «Бесс, ты моя женщина» и то, что мне представляется теперь неким прологом к Веданте: «У меня полно ничего».

— Черт возьми, Утенок, — прошипел остроклювый Пингвин. Он сидел со мной рядом, а теперь наклонился поближе и потянул за рукав. — Ты, наверное, спятил? Слушай. Скажи нам. Что мы с ним будем делать?

Это был вопрос. И остальных он тоже, кажется, смущал. Корова, большой, с добродушным лицом, наклонился ко мне с заднего сиденья.

— Мы не можем таскать его с собой. По улицам. По барам.

— Он молод еще, — подхватил Тыква, весь круглый, круглоголовый и к тому же с обколотым зубом, как у хэллоуиновской морды. — Только посмотри на его кудри. Он похож на младенца. Ему больше десяти не дашь.

— И как с девицами? — спросил Пингвин. — Они поднимут его на смех.

Корова:

— Неизвестно, что он выкинет. Сейчас он тихий, а через минуту устроит тарарам. Может выйти международный инцидент.

Тыква:

— Ну да. Завоет, или у него видение сделается, или укусит кого-нибудь, а мы угодим в мексиканскую тюрьму.

Утенок:

— Тихо. Замолчите вы. Думаете, у него ушей нет? Думаете, он каменный?

Все разом оглянулись на Барти: он сидел неподвижно, с ничего не выражающим взглядом. Белые кудри на солнце образовали подобие нимба, который и был подлинной причиной нашего замешательства: святой; немой укор закоренелым грешникам.

Наконец мы отвернули от моря к Чула-Висте и остановились у мотеля. План — официально — выглядел так: Барти остается здесь, а мы едем играть свои матчи на освещенных кортах. «Это частный клуб, — объяснил Пингвин. — Пускают только членов». Мы принесли сэндвичи и банки «Сэвен ап» и «Доктора Пеппера». Мы включили телевизор. Если Барти и сообразил, что это не отель «Коронадо», то возражений не высказал. Он зачарованно наблюдал, как голова человека в шляпе сползает на ватное плечо пиджака из-за неисправной развертки. Мы собрались на дворе. Солнце все еще жарило сквозь дымку. По шоссе прокатилась вереница трейлеров с мычащим скотом. Прозвучало несколько нервных шуток насчет того, что Корову ведут на бойню. Потом Пингвин сказал:

— Ладно, чего мы ждем? Давайте займемся делом.

— Ну, нет, — сказал Тыква. — Мы ждем ради того, чтобы ждать.

Утенок:

— Что это значит? Мы приехали сюда ради развлечений. Давайте двигаться.

— Развлечения? Развлечения — это следствие. Мы приехали ради женщин.

Корова:

— Ну так что?

Тыква:

— Я думал об этом. И нашел ответ. Что такое секс? Напряжение и освобождение. Я даю вам формулу единственного доступного человеку удовольствия. Теперь ваша очередь подумать. Попробуйте дать мне иной пример.

Я подумал. Я сказал:

— А красота?

— Утенок, будь серьезнее.

— Я серьезно. А как же удовольствие при виде чего-то прекрасного? Или когда слушаешь симфонию?

— Что сильнее — самое красивое, что ты видел: Рембрандт, цветок, закат? Или хорошо посрать? Скажи, что ты сам думаешь, а не то, что тебе велели говорить в Йеле.

Вмешался Корова:

— Хорошо посрать.

Все повернулись ко мне — художнику, идеалисту. И он сказал:

— Сдаюсь.

— Правильно. По причине простого физического закона — в данном случае давления на прямую кишку и сфинктер. Чем больше напряжение, тем сладостней освобождение. Иначе говоря, сильнее удовольствие.

— Что ты хочешь сказать? Что слаще всего запор?

— Избавь нас от своего остроумия, Утенок. Большинство людей в большинстве случаев довольствуются маленьким удовольствием, потому что могут терпеть только маленькую боль. А у нас сегодня — единственный случай в жизни. Этот день больше не повторится. Поэтому давайте держаться плана. Немного выпьем, так? Потом, может быть, секс-шоу — говорят, у них там есть с женщиной и осликом. Или хотя бы кино с блондинками. Потом «Длинный бар». Там главное — сесть возле прохода. Эти мексиканочки скидывают трусы прямо тебе на голову. И дают понюхать сок с ладоней.

Корова сказал:

— Ты веришь этому?

Тыква поднес к носу кончики пальцев.

— Ох, крошка! Ох, крошка! Амброзия!

— Хорошо. Ладно, — сказал Пингвин. — Это наш золотой час. Самый счастливый день в жизни. Парад алле! — И затопал к машине, как будто с яростью.

Остальные продолжали сидеть на корточках. Потом встал Тыква.

— Помните: сегодня только подготовка. Мы разогреваемся. Мы закипаем. А завтра вечером — сброс напряжения. Не теряйте головы. Будьте сильными. Фрустрация окупится небывалым наслаждением.

Мы сели в машину — двое сзади, двое впереди. Я поднял и пристегнул верх. Но когда стал подавать машину задом, услышал стон, рев. У меня мелькнула мысль, что это — животное с грузовика: ему перерезали горло, и жизнь вытекает из него. Но Пингвин сказал:

— Это твой братец.

Я оглянулся на мотель. Лицо Барти было прижато к стеклу. Рот разинут в вопле.

— Выезжай, — сказал Корова.

— Ничего с ним не будет, — сказал Тыква. — Скроемся из виду, и успокоится.

Но я уже вылез из машины и побежал к комнате. С трудом попал ключом в скважину. Когда дверь открылась, Барти упал мне в руки.

— Почему вы меня бросили? Не хочу сидеть один. Возьмите меня с собой.

Тыква и Корова потеснились сзади. Я выехал на запруженную дорогу и повернул на знак, указывавший в сторону границы. Четверо первокурсников не произносили ни звука. Болтать предоставили Бартону.

— Я знаю, куда вы едете. Все про вас знаю. Вы едете по бабам. Барти не обманете. Хотели обмануть и не смогли. Побаловаться. Это был секретный план. Вы хотите целовать им лица. Хотите снимать с них одежду. О-о-о. Большие груди! Большие сиськи! Барти знает про письки. Волосатые яйца и волосатые пиписьки. Они пахнут рыбой. Барти тоже пойдет. Счастливчик Барти. Боевой американец. Он хочет попрыгать на мексиканочке!

На границе погода переменилась. Высокая дымка уступила место густым, грязного цвета тучам, висевшим над бурыми и зелеными в те годы холмами. Время от времени заходящее солнце бросало вверх лучи, похожие на зубцы короны, или высвечивало вдалеке клочок земли. От тучи к туче горизонтально проскакивали немые молнии. Штук пять крупных капель ударились о ветровое стекло. Теперь даже Барти умолк, глядя на грозную панораму долин и холмов, на которых раскинулся город Тихуана.

Мы с Бартом уже бывали в Нижней Калифорнии, выезжая туда всей семьей на экскурсии из знаменитого отеля. У меня сохранилась фотография: Лотта и Норман улыбаются сзади в коляске, а мы с Барти — верхом на осле, раскрашенном под зебру. Фоном — искусственные кактусы и высокий банан. На всех, кроме меня, смешные сомбреро, у Барти — с надписью «Сиско Кид»[63]. Мы всякий раз смотрели хай-алай — Тихуана, кажется, была ее столицей, ее Куперстауном[64] — и прогуливались по главной улице, ничем не отличавшейся от Олвера-стрит в Лос-Анджелесе. Там я купил латунный перстень с черепом, зазеленивший мне палец, там сосал сочный сахарный тростник, оттуда привез домой прыгающие бобы, и они прыгали, пока не умерли червячки внутри.

Теперь мы оставили машину на окраине и пошли по центральной аркаде. План Тыквы склонял к осторожности: немного выпить, затем кино, затем столик у сцены в «Длинном баре». Поначалу мы его придерживались: когда сеньориты, обретавшиеся в негативных проемах аркады, окликали нас, мы отвечали примерно так: «Ты прелесть, дорогая, но не в этот чудесный вечер». Мы смеялись, толкали друг друга локтями и покупали очередную бутылку холодного пива. План нарушился, когда разверзлись тучи и дождь забарабанил с такой силой, что грязь на дороге рикошетировала вокруг нас, как пистолетные пули. Мы пробежали перекресток и нырнули под желтые и красные неоновые трубки над входом в заведение, которое и оказалось тем самым «Длинным баром».

В душный зал набилась, наверное, половина человечества. Яблоку негде упасть, кругом крики, возгласы, смех. Два оркестра играли изо всех сил. Дорожка, дразнящая, недосягаемая, с таким же успехом могла находиться на обратной стороне луны. Мы стояли, онемев, нас толкало в разные стороны, как молекулы в газе.

— Смотрите! Там!

Это был Тыква. Он заметил столик и уже двигался сквозь толпу, как боулинговый шар сквозь кегли. Мы устремились за ним и захватили места. Тут же подошла официантка и спросила, хотим ли мы «Маргариту».

— Да, да, — сказал Пингвин. — По «Маргарите».

— Кроме него. — Я показал на Барти. — Можете принести ему гранатовый сироп?

— Замечательно, — сказал Корова. — У нас столик в «Длинном баре».

— А что толку? Ничего не видно.

Пингвин был прав. Нас окружала плотная толпа. Время от времени открывался просвет, и за клубами дыма мелькала пустая сцена. Шум стоял такой, что хотелось зажать ладонями уши. Казалось, тысяча людей кричали разом, и оркестры с трубами и тромбонами соревновались с ними — кто поднимет больше шума. Официантка принесла коктейли. Она наклонилась над столом, качая грудями.

— Ого! Вы видали! — воскликнул Тыква. — Он глотнул из стакана с соленым ободком. — Закажем еще по одной. Я слышал, можно трогать за все, что хочешь.

Я заметил, что у Барти тоже «Маргарита». Он сунул палец в стакан и облизал.

В это время музыка смолкла и погас свет. Вокруг мерцали огоньки сигарет и сигар. Толпа заухала и прихлынула к далекой сцене.

— Это — шоу, — крикнул Пингвин. — А нам не видно!

Темноту прорезали три или четыре зеленоватых луча. Поднялся крик, а вернее, рев, и оркестры снова заиграли. Корова вскочил. Встал на стул. Мы сделали то же самое. На подиум вышли три девушки. Они стали прохаживаться взад-вперед, весело отбивая тянувшиеся к ним руки. Потом, пританцовывая, стали снимать друг с дружки одежду. Юбки. Пушистые шарфы. Цветастые блузки.

— Ничего себе! — сказал Пингвин. — Как думаете, ослик будет?

Девушки пританцовывали. Средняя повернулась к нам спиной; когда она повернулась обратно, лифчика на ней не было. Зрители завопили по-испански. Они свистели, сунув пальцы в рот. Остальные две девушки исполнили что-то вроде шотландского танца, взявшись под руки, а потом тоже сняли бюстгальтеры. Потом все трое наклонились и стали трясти плечами, мотать грудями. После этого отвернулись и то же самое произвели ягодицами. Даже нам издалека виден был пот, стекавший по спинам и разлетавшийся брызгами. Две крайние легли и заработали ногами, как на велосипеде. Средняя осталась стоять. Она подхватила груди и озирала зал. Когда ее взгляд на ком-то останавливался, мужчина кричал: «¡Oyeme, mirame, tesoro, bonita! ¡Soy el machote que buscas!»[65]

Через некоторое время она направила палец с алым ногтем на наш стол.

— Что? — сказал Корова. — Кто? Я?

Она тряхнула головой, так что черные волосы разлетелись во все стороны. Сердце чуть не выпрыгнуло у меня из груди. Я показал на себя.

— Я? Ты мне?

— Отвали, Утенок, — сказал Тыква. И послал сеньорите щербатую улыбку.

— ¡Pero по, estupidos! ¡El nino! ¡Si! ¡El Guerito![66] Малыш! ¡Si! ¡Si! С золотыми волосами!

На секунду все стихло. Потом толпа разразилась приветственными криками. Отовсюду протянулись руки. Они схватили Бартона. Стащили его со стула. Он улыбался. У него болталась голова. Опьянел? От трех капель текилы? Руки подняли его над нами. Оттуда, сверху, он крикнул.

— Она выбрала Барти. Не вас выбрала! Она меня хочет!

Его стали передавать с рук на руки. Он плыл над огоньками в дымном воздухе, как Кришна сквозь изумленные облака. Через полминуты он был на сцене. Девушки окружили его и трогали, гладили. Они клали пальцы себе в рот. Они показывали на его пах. Они ухали и ахали. Безмолвный Барти улыбался. Мои друзья задыхались от смеха. Они хватались друг за друга, чтобы не упасть со стульев. Внезапно музыка смолкла, осталась только барабанная дробь. Две танцовщицы взяли Барти за плечи и поставили на колени. Я ощутил тяжесть во всем теле. От нее чуть ли не подгибались ноги. На сцене третья сеньорита встала перед Барти. Она сунула большие пальцы под резинку трусов и спустила их. Потом, расставив ноги, схватила Барти за затылок и притянула к себе, так что лицо его уткнулось в темный лобок.

Толпа заухала и заорала. Оба оркестра заиграли бурную мариачи. Мои друзья согнулись пополам от смеха. По щекам их катились слезы. Я видел, как Барти крутит и дергает головой. Тяжесть, навалившаяся на меня, стала еще больше. Она пригнула мне голову. Я опустился на корточки. И в конце концов сел на опилки, которыми был посыпан пол. В голове у меня промелькнули не изречения Будды и ветхозаветного мудреца; услышал я слова того, чье рождение мы праздновали под елкой, опутанной канителью. Какая судьба ждет человека, соблазняющего малых сих? Лучше бы жернов повесили ему на шею и бросили его в море.

Когда мы вышли из бара, дождь уже прекратился. То, что падало вокруг нас, было скорее туманом. Пингвин прошлепал по дорожным лужам и вступил в переговоры с водителем одного из легендарных «голубых» такси этого города.

— Что? Три пятьдесят? — вскрикнул он, всплеснув руками. — За дурацкий фильм?

— Si[67]. Хотите девушек — еще десять долларов.

— Никаких девушек, никаких девушек, — вмешался Тыква. — Действуем по плану.

Осторожный Пингвин:

— Сколько — туда доехать? В одну сторону? Сколько ты сдерешь?

— Доллар пятьдесят центов, — сказал таксист.

— С каждого? — поинтересовался Утенок.

Мексиканец ухмыльнулся и распахнул заднюю дверь «доджа», белого с голубым верхом и голубой полосой по борту.

— Пять долларов со всех. Специальная скидка.

— Ладно, — сказал Тыква, садясь впереди. — Только без баб.

Корова, Пингвин и Утенок уселись сзади. Барти стоял на бордюре и мял руки. Я опустил маленькое откидное сиденье.

— Специальное кресло. Для тебя одного.

Машина рванула с места, несколько раз повернула, расплескивая слякоть, и выехала на неосвещенную грунтовую дорогу. Начался затяжной подъем.

— Черт. Мне это не нравится, — проворчал Пингвин, вглядываясь в темные подошвы холмов.

— Si! Нравится. Вам понравится. — Водитель хлопал по баранке ладонями, словно в такт неслышной песне.

Корова нахмурил широкий лоб.

— Там ничего нет. Ни домов, ни огней. По-моему, мы даже не по дороге едем.

— Все может случиться. Тут могут быть бандиты. Убийцы с ножами.

— Спокойно, Пингвин. Можно подумать, ты в кино никогда не…

Конец фразы застрял у Тыквы в горле. Такси дернулось вправо и, переваливаясь, поехало вверх по каменистой ложбине. Мы стукались головами о потолок и с размаху плюхались на продавленное сиденье. Внезапно «додж» очутился на насыпи; он замер там, косоглазо светя фарами в черное небо. Потом нырнул вниз и запрыгал по ухабистому полю. Впереди во мраке виднелась кучка хибарок, похоже, крытых толем.

Водитель ударил кулаком по сигналу. Поселочек немедленно осветился. Между лачугами протянулись цепочки ламп — вроде наших гирлянд из воздушной кукурузы. Навстречу нам устремились десятки фигур, темных, как летучие мыши.

— Глядите, — сказал Барти, высунувшись из окна. — Я вижу много девушек.

Мы тоже увидели. Они окружили нас, они смеялись, брали под руку. Другие сеньориты ждали за дверью самой большой хибары. В этот зев, в эту пасть ада мы и поплелись. Внутренность его освещали лампы с абажурами. Всюду, куда ни глянешь, — в креслах, на диванах, даже на дощатом полу — покоились темноволосые женщины — нога на ногу, с верхней на ремешке свисает сандалия.

— Смотрите! Этот мой, — громко сказала пухленькая миловидная женщина, устремив, к моему замешательству, взгляд на меня.

— Не волнуйся, Утенок, — буркнул сквозь зубы Пингвин. — Это не к тебе.

— Она по тебе помирает, да? Увидела джентльмена в смокинге и обомлела.

— Кря! Кря! Кря!

При этих звуках собравшиеся дамы оживились. Вытянув губы трубочкой, они стали издавать чмокающие звуки.

Тыква:

— Спокойно. Не обращайте внимания. Мы приехали смотреть кино.

Выступил вперед таксист.

— Si. Хотите кино — идите со мной. Идите, идите, идите.

Он увел нас из гостиной в маленькую комнату без окон, пустую, если не считать ряда стульев и круглого стола с 8-миллиметровым проектором. Мы расселись. Лампочка под потолком погасла; в проекторе — загорелась. Мгновенно в прямоугольнике света на стене возникла женщина лет сорока, с черными как смоль волосами и на удивление белой кожей. Она прохаживалась перед двуспальной кроватью, топая высокими каблуками, и смотрела на дверь спальни, которая наконец открылась.

— Вот теперь-то уж будет ослик, — раздался в темноте голос Коровы.

Но оказалось, это всего-навсего средних лет мужчина, худой, с усами ниточкой. Он невозмутимо стоял, пока женщина расстегивала на нем ширинку и вытаскивала его вялый член. Пленка оборвалась. Когда таксист запустил ее снова, женщина была уже на кровати и доблестно пыталась взять в рот свою грудь. На этот раз пленка просто отказалась идти дальше, она застряла на зубчатке и начала гореть. Наш киномеханик постучал по аппарату костяшками пальцев. Теперь мужчина лежал на кровати ногами вперед, а возлюбленная сидела верхом на его животе, лицом к камере. Член сеньора, направленный вверх и назад, терялся в том, что для всех нас было первым изображением вагины в работе.

На этот раз пленка совсем соскочила с зубчатки и побежала сначала на стол, а оттуда на пол. Мы ждали в тишине, нарушаемой лишь жужжанием беспомощного «Белла и Хауэлла» и отдаленным тарахтением генератора, питавшего поселок электричеством. Через некоторое время на кровати теснились уже трое, или четверо, или пятеро мужчин и женщин в черно-белых тонах. Дама очистила банан, засунула себе между ног, после чего откусила. Другая поднесла пенис к уху, как телефонную трубку. Одна пара совокуплялась по-собачьи на конце матраца.

И, конечно, пленку опять заело. Никто из зрителей не возражал. Даже Пингвин не потребовал деньги назад. Нет, вытянув шеи, мы жадно вглядывались в переплетение тел и конечностей. Мы словно поняли, что этот неверный свет, прошедший сквозь истрепанную ленту целлулоида, эта череда образов, спотыкающихся, шатких, расплывчатых, эта пляска хлипких теней и белых мошек представляет собой не что иное, как подавленное подсознательное каждого из нас, прорвавшееся сквозь тысячу запретов к полной ясности.

Позади открылась дверь. В полутемную комнату вбежали четыре живые дамы. Одна подошла прямо к ошеломленному Тыкве и стала ерзать у него на коленях. Пингвина обняла за шею рыжая и между приступами кашля дула ему в ухо. «Этот, как только я его увидела, — сказала брюнетка, обняв Корову тоже за шею, — сразу поняла, что он мой». А Утенок? К нему подошла женщина примерно тех же лет, что артистка на стене. Она села ко мне на колени, расстегнула мой коричневый замшевый пиджак и провела ладонью по моей груди.

— Что тебе сделать? — спросила она. — Я сделаю тебе, что хочешь.

Какую-то минуту слышался только тихий кашель рыжей да жужжание аппарата. Вдруг один из нас — как ни странно, сам Тыква — встал.

— Эй! Ты что? А как же напряжение? Ты губишь план.

Но он только стоял, разинув рот, и свет играл на его сколотом зубе. Потом под руку с сеньоритой скрылся за дверью в другом конце комнаты.

Теперь я понимаю, что Тыква не просто ушел в коридор, тянувшийся вдоль фанерных кабинок, а предпринял путешествие в двух противоположных направлениях. Первое — вперед, от невинности к взрослой жизни, то есть от света, озаряющего детство, в тень, с которой всегда ассоциируется соединение полов: старение, отсталость, распад. Но одновременно двигался вспять, в Эдем младенчества, где нет разрыва между желанием и осуществлением, в страну без запретов, истории и культуры, где одного лишь взгляда на желаемое — белую грудь на белой стене, темные волосы, высокие каблуки — достаточно, как в детском стишке, чтобы желание исполнилось.

— Ну, пойдем, пожалуй, — сказал Пингвин.

— Пожалуй, — сказал Корова.

Мы встали и пошли, каждый в свою комнатушку. Там был матрац, презерватив, туалетная бумага и, конечно, нетерпеливая проститутка. Моя хотела пять долларов прибавки за то, что разденется. Но за то, чтобы откинуть подол платья и на этом черном фоне раздвинуть бледные ноги, отдельной платы не требовалось. Когда я схватил ее за мясистую часть бедра, она сказала: «Loco[68]. Ты, loco». Потом она подняла руки, тоже бледные, и стянула меня вниз.

Из комнатки слева доносились настойчивые глухие звуки. Справа — не менее ритмичный грудной кашель. Моя подруга подняла палец и вложила мне в рот, где на нижних зубах были надеты две блестящие скобки. «У-у, — сказала она, — красиво!»

Приблизительно через четверть часа мы снова собрались в гостиной.

— Утенок! — закричал Тыква. — У меня зуд! Я подцепил вошек!

— А я? — вступил Пингвин. — У меня туберкулез!

Корова:

— Черт! Черт возьми! У меня, по-моему, резинка лопнула!

А я, вдруг задохнувшись, вспомнил:

— Стойте! Стойте! Где Барти?

Мы стали озираться. В комнате, как и раньше, было полно проституток, а кроме них — несколько добродушных сутенеров и наш улыбчивый таксист. Но брата не было видно. Мы кинулись во вторую комнату, где стену до сих пор освещал пустой проектор. Нет Барти.

— Утенок! Не тяни! Надо мотать отсюда!

— Мне надо домой и вымыть конец!

Внезапно в коридоре раздался крик:

— И-и-и-о! И-и-и!

Мы выбежали туда. Из самой дальней комнаты опять донесся женский голос:

— Ой! Caramba! Hijole, que macho hombre![69]

Глухой стук. Треск. Мы услышали ровное пыхтение.

— Ого, — сказал Пингвин.

— Не может быть, — сказал Корова.

Тыква:

— Он же еще ребенок.

Четверо опустошенных, мы стояли, прислонясь к стене, и слушали мерные звуки того, что было, как я полагал, соединением космического сознания и космической энергии. Мы услышали тихое нутряное рычание и стон мужчины и последний оглушительный визг женщины. Мгновением позже сама она, со спутанными волосами и выпавшей из халата грудью, выскочила из комнаты и в слезах пронеслась мимо нас. А через короткое время оттуда вышел высокий конопатый мужчина с рыжими усами, надевая на ходу свою двухведерную шляпу.

Бартона мы скоро нашли. Не в кабинке. И не в лачуге. Он был на улице, в тумане, сидел на корточках. Барти проложил подобие канала от высокого места к низменному, так что вода из большой лужи стекала к участочку, который он вскопал перед одной из хижин. Его окружала группа женщин с цветочными горшками. Он брал их по одному и пересаживал цветы во взрыхленную землю. Подошли новые женщины, а за ними несколько мужчин. Свет из открытого окна падал на волосы Барти. За несколько минут он пересадил все цветы в землю и прихлопнул ее ладонью. Все цветы были красные — поникшая герань, чахлые гвоздики, пойнсеттия.

Барти поднял голову и увидел меня.

— Привет, братик! Привет, ребята! Хотите посмотреть?

С этими словами он взломал земляную плотину, окружавшую участочек, вода, ворча, устремилась вниз и разлилась вокруг посадок. Каждое растение, отпив недавнего дождя, будто вздрогнуло; а затем, как в фильмах, где кадры снимались раз в несколько минут или даже часов, а не много раз в секунду, понурые цветы у нас на глазах подняли головы с пламенно-красными лепестками.

Ночевать в Чула-Висте мы не остались. Только заехали в мотель, чтобы забрать вещи. Потом той же дорогой, вдоль берега, отправились обратно. Мы решили сказать родителям, что расстроились из-за своего плохого выступления в турнире и захотели сразу домой. К Санта-Монике мы подъехали в три часа ночи. В темноте ряды пальм выглядели растрепанными, как взорвавшиеся сигары-сюрпризы. Я повернул от моря и по очереди высадил друзей возле их домов. Мы не обменялись ни словом. Потом повернул на запад к Уилширу и Сан-Висенте, потом на север по Двадцать шестой улице и вверх по Сансету к Сан-Ремо. В доме свет не горел. Я оставил машину на дворе, под высоким пеканом. Уже светало на востоке за горами. Я вытащил кирпич, за которым был спрятан ключ от задней двери. Мы вошли и по рассеянности хлопнули сетчатой дверью. «Кто там?» — донесся испуганный голос Лотты с верха лестницы. Она включила бра. На ней был халат. Из-за белого крема на лице она выглядела как привидение.

— А, Ричард! Барти! Это вы!

— Мы были в мотеле! В настоящем мотеле! — радостно начал Барти. — Там стояли грузовики! Я смотрел телевизор! Потом мы поехали. Ехали, ехали, ехали на машине.

Он умолк. Я обмер. Вся моя жизнь была сейчас в руках брата.

— Ричард играл на турнире. Он проиграл! Ха! Ха! Ха! Продул! Честное слово! Ха! Ха! Ха! Чтобы мне помереть!

4

В Нью-Хейвен я вернулся вскоре после Нового года. Дом на Сан-Ремо-Драйв был продан со всей обстановкой до того, как я приехал на летние каникулы. Мы втроем теснились в квартире дома «Ашли Армс» в Уэствуде. Ели в китайском ресторане или в рыбной закусочной на берегу. У меня была кровать, Бартон занял кушетку. Целые дни напролет он писал. Это была сага о том, как весь Лос-Анджелес вот-вот ухнет в разверзшуюся пропасть или канет в ядовитом тумане. Объяснял он это так, что мы уже утонули в густых миазмах.

«Эти анджелесцы! Они не видят собственных рук перед глазами. Единственное, чего они хотят, — опустить стекло в автомобильном кинотеатре. Официантка принесет им гамбургеры. Гамбургеры, братец! Сделанные из мяса коров. Они хотят смотреть, как официантки виляют задами. И их сиськи вываливаются на подносы. Это век Кали. Больше ни о чем они не способны думать».

По субботам он отправлялся в храм Веданты. Кажется, его хотел взять под свое крыло знаменитый Прабхавананда. Однажды он позвонил мне и сказал: «Ваш брат помещен на эту землю, чтобы быть последователем. Пожалуйста, постарайтесь понять его самые глубокие мысли». Но мысли эти Барти большей частью держал при себе, днем и ночью переводя бумагу. Лотта сказала мне, что иногда по утрам, рано поднявшись перед занятиями в Калифорнийском университете, она застает его в медитативной позе, сидящего лицом к Гленрок-авеню, то есть к утреннему солнцу.

«У него такой умиротворенный вид», — говорила она. Я не рассказывал ей о том, какие он сокращает мускулы, как выдыхает из легких воздух, как фиксирует восходящее по хребту к его золотистой голове ощущение кундалини, разворачивающейся змее вожделения.

На Сан-Ремо-Драйв я наведался впервые, когда окончил колледж и собирался на два года за границу для завершения учебы. В августе я погрузил этюдник в багажник «бьюика», остановился напротив дома 1341 и установил треногу на краю лужайки. Я нарисовал пастелью пробковый дуб слева и мощные столбы перед кирпичной стеной фасада. Только китайский художник или японский мастер дзен сумел бы схватить одним непрерывным росчерком колыхание подброшенной ветром шелковой занавески. Я натыкал листьев и перцев перечного дерева и трудился над голубым, в белых барашках, небом, когда за спиной у меня затормозила машина.

— Ричард! Ричард, милый!

Мэдлин. Я не видел ее почти четыре года. Она выскочила из-за руля и расцеловала меня. Потом увидела этюд и захлопала в ладоши.

— Ох! Прямо хочется заплакать! — Она опять захлопала. — Какая красота! А окно! Я знаю, что за ним. Вся твоя жизнь!

Наступило, что называется, неловкое молчание. Со скоростью света промелькнула фантазия, что сейчас она меня пригласит, что сейчас у себя в спальне она будет мне позировать. Голая, конечно. Сядет ко мне лицом, без стеснения, может быть, даже слегка бесстыдно, не сомкнув ног. Я смотрел в темные глаза под темными бровями. Мне казалось, что я читаю ее мысли — такие же.

И тут в доме кто-то заиграл на рояле. Не Шуберта. Не Рахманинова. Не из «Порги и Бесс». Что-то вроде собачьего вальса. Раздался девичий смех. В ответ засмеялась другая девочка. Потом крышка рояля — нашего, маминого, рояля — захлопнулась. Из открытого окна высунулись две девочки. Русая. И рыжая. Они улыбались. Они помахали нам.

— Рисуй, — сказала Мэдлин.

И пастелями, канареечно-желтой и неаполитанской красной, я набросал их головы за вздувшейся занавеской.

Негры

(1948)

1

В 1948 году Хэллоуин пришелся на воскресенье. После ужина я нарядился в свой костюм — то ли суфия, то ли сикха — с тюрбаном и кривой саблей, а мой брат Барти втиснулся в свое всегдашнее одеяние пляшущего скелета.

— Боже! — воскликнула Лотта, увидев, что запястья и щиколотки ее младшего сына торчат из-под флуоресцентных суставов кадавра. — Как ты меня напугал.

— Ха! Ха! Ха! — засмеялся Барти, вынув большой палец изо рта.

Норман помахал нам и повернулся к телефону. «Б-Е-Р-Н-И-К», — говорил он по буквам оператору «Вестерн Юнион». Поклясться не могу, но, кажется, женился Тони Кёртис, и это было поздравление. «Правильно. Берник[70]. Не перетруди пеник».

Служанка Мэри поставила корзинку с шоколадками и сливовой помадкой из «Блума».

— Присматривай за мистером Бартоном, слышишь?

Я кивнул и вывел Барти к друзьям на улицу. Гордон, Тим, Уоррен и Нед уже собрались на лужайке перед домом Мэдлин. Она вышла, одетая балериной или Белиндой из страны Оз; тут же подъехал старый «ла-салль», из которого выпрыгнули лев и тигр — братья Ковини. Последним явился Сэнди, сын сценариста. Вскоре после войны район Ривьера стал заселяться кинематографистами, хотя, как видно по именам моих приятелей, евреев среди них было немного. По правде говоря, себя я считал смутным деистом, поклоняясь в равной степени чудесам Природы и памяти Ф. Д. Рузвельта. Однако в этот вечер Хэллоуина Бартону предстояло снять пелену с моих глаз.

Конечно, не каждый дом из тех, что мы осаждали, принадлежал знаменитости, но расскажу я о четырех таких. Ближайший принадлежал Мэриону Куперу. Каждый год старый слуга-китаец приглашал нас в дом посмотреть «Кинг-Конга»[71], но мы никогда не оставались; в этом году нашим трофеем был металлический волчок, разбрасывавший жгучие искры.

— К кому дальше? — спросил Сэнди.

Мы постояли в нерешительности.

— Да куда в такую жару? — сказал Тим в бандане из вестерна.

— Я изж-ж-жарился, — сказал с насмешкой один из Ковини.

Моя голова в многослойном тюрбане как будто закипала. Трудно было представить себе, стоя под пустынным суховеем, что завтра ноябрь.

Нед вынул рогатку и послал несколько камней в направлении гнезда ненавистной голубой сойки. То же самое сделал Гордон. Внезапно зажглись фонари, облив улицу странным, густым, зеленоватым светом. Мэдлин подалась ко мне и показала на лампы в форме желудя: «Как у Ван Гога». Я сразу понял, что она говорит о бильярдном столе из альбома со знаменитыми картинами, который стоял у Нормана.

— Идем на Сан-Ремо, — голосом сержанта, командующего патрулем, сказал Уоррен.

Я знал большинство народа на улице, потому что за несколько недель до этого обошел все дома, агитируя за безнадежного кандидата — Гарри Трумэна. Пройдя полтора квартала, мы остановились перед двухэтажным домом в испанском стиле.

— Еда или беда, — сказал Гордон высокому, коротко стриженному мужчине, который открыл нам дверь.

— Ах! Ах, да. Я забыл. Извините. У нас есть еда, но ее немного в доме.

— Конфет! Конфет! — закричал Барти и запрыгал, изображая некий танец смерти. — Уу-уу-уу!

— Не пугайтесь Бартона, мистер Манн. — Я узнал писателя не по фотографиям в газетах и на обложках его книг, а потому, что он бывал в нашем доме. — Он мой брат.

Барти продолжал вертеться.

— Берегись! Берегись! Я могу наслать проклятье!

— Да? — сказал Манн. Видно было, что он не узнал ни Барти, ни меня. — Ваш брат?

— Он нарядился, — глупо объяснил я. — Для Хэллоуина. Я Ричард. С этой улицы. Дом тринадцать сорок один. Якоби.

Ах. Я понимаю. Вы сын прелестной Лотты.

Я отчетливо вспомнил ту минуту, когда мать спросила гостя, до тех пор державшегося несколько отчужденно, где бы он хотел сидеть за ужином.

Со своего насеста на лестнице я увидел, как он улыбнулся и взял ее за руку.

— Мне это совершенно безразлично, — ответил он, — только бы рядом с прекрасной хозяйкой дома.

А сейчас из глубины дома с рычанием выскочил громадный пес.

— Пако! Nein![72] — крикнул писатель и захлопнул перед его носом дверь.

Мы ретировались на другую сторону улицы.

— Он нацист, — сказал Сэнди. — Надо с ним расправиться.

— Это фашистская собака, — сказал младший Ковини, Пат.

— Ага, — подтвердил его брат, лев. — Я видел этих собак в кино. Их учат нападать на людей.

— Так что будем делать? — спросил Нед. — Намылим ему окна?

— Я к фашистскому дому не подойду, — объявил Уоррен. — Вы ее разглядели? Собака бешеная. У нее слюна изо рта течет.

Гордон сказал:

— Видали его машину на дорожке? Задрипанный «шевроле». На «шевроле» ездит. Значит, спорить могу, шпион. Проколем ему шины.

— Точно, — подтвердил Тим. — Шпион. Спустим ему шины.

Лев и тигр воскликнули:

— Это наш долг!

В темноте шайка двинулась вперед к хвосту маленького купе. Но Барти поднял свои светящиеся кости — лучевую и локтевую. Он был самый младший среди нас — оголец или шекспировский шут. Его смех заставил нас замереть на месте.

— Страшные дела начнутся! Ужасные дела! Берегись со своей семьей. — Тут Барти помотал белым черепом. — Смерть, — пропел он. — Смерть твоим детям. Всем вам смерть!

Моя сумка уже полна была игрушек и размякших шоколадок. Однако мы с Барти продолжали идти с остальными по Сан-Ремо к его началу — мы знали, что Грегори Пек будет раздавать фрукты и имбирные коврижки в виде человечка. Я был последним в очереди.

— У президента шансов мало, — сказал он мне, взрослый — взрослому.

Я положил его яблоко в сумку и кивнул:

— Что случилось с людьми? Разве мы воевали в войне не за идеи Демократической партии? Как можно отдавать то, что завоевали?

— Представь себе маятник, — сказал Пек. — Так же — политика у нас в стране. То влево качнется, то вправо. Но всякий раз, когда влево, она идет чуть дальше.

Я догнал друзей у поворота на улицу Д'Эсте, и мы поплелись дальше, устало и молча, к коричневому дому Джозефа Коттена. Репутацией он пользовался среди нас еще худшей, чем голубые сойки, про которых говорили, что они поедают своих птенцов. Осенью его дом всегда пустовал. Бедняга, наверное, был на гастролях или на съемках или просто уехал за границу; но мы истолковали его отсутствие, запертые зеленые ставни, нестриженый газон, глухой стук дверного молотка в виде подковы, пустое эхо звонка в доме как явное намерение лишить нас подарков. Нед уже вынул свою рогатку. Он выстрелил горстью гравия, со свистом пробившую плющ перед террасой. «Пожуй свинцового гороха!» — воскликнул он, повторяя слышанное в кинофильмах.

Сэнди с х-образным франкенштейновским шрамом на лбу дергал за дощечку ставня. Тим помог ему оторвать целую половину. После этого они измазали стекло смесью мыла и слюней.

Я почти не замечал их трудов. Мысли мои были заняты уроком истории. Правду ли сказал актер? Во время войны я переставлял красные флажки, отмечавшие продвижение Красной Армии. Сколько было радости в тот день, когда они сошлись с голубыми американскими на реке в Берлине. А теперь их армия взяла в блокаду этот город, и бывшим союзникам приходилось доставлять туда еду и одежду по воздуху. Мало этого: кто-то убил Махатму Ганди. Гнусный Чан-Кайши провозглашен вождем Китая. А хуже всего, что республиканский конгресс принял вредный, как его назвал Гарри Трумэн, закон Тафта-Хартли. Рабочие люди не могут даже бастовать, чтобы добиться заработка для жизни. Зачем столько людей приносили жертвы? Кровь! Страдания! А теперь и сам Трумэн проиграет выборы и уйдет. Когда же откачнется обратно маятник? Неужели пойдет еще дальше вправо? И что будет с Джеки Робинсоном?[73] Ведь это должно что-то значить? Может быть, американцы согласятся наконец с тем, что записано в Декларации независимости: что все люди созданы равными?

Тут мои размышления прервал крик Барти:

— Нет, посмею! Посмею!

Его подзуживали братья Ковини.

— Слабо! Ты еще мелюзга.

— Я не мелюзга! Возьмите свои слова назад!

— Мелюзга. — Это вмешался Сэнди. — Только мелюзга боится.

Внезапно, гикая, как индеец, Барти помчался по высокой траве к дому Коттена. Вся шайка наблюдала за тем, как он накинулся на чугунную фигурку черного мальчика-жокея перед крыльцом.

— Жид! Жид! Жид! — кричал он и бил кулаками по маленькому черному лицу и красной кепке.

— Что ты делаешь? — крикнула Мэдлин. — Нельзя так говорить.

Но Барти озверел. Он дергал статую, тряс, стараясь свалить ее с пьедестала.

— Жид! Жид! Жид! Жид проклятый! Паршивый жид!

— Заткнись! — крикнул Сэнди. — Он не жид.

— Нет, жид! — вопил Барти из-под бумажного черепа.

— Ты что, не видишь? — чуть ли не умоляюще обратился к нему Уоррен. — Он черный. Значит, нигер.

Тим:

— Правильно! Он нигер!

Нед:

— Кончай обзывать его жидом.

А Гордон сказал:

— Сам ты жид. Вот кто ты, Барти. Жид.

Барти перестал пинать фигуру. Он завыл.

— Нет, не жид! Не жид! Не жид!

— Тогда кто ты? — спросил Пат.

— Я не жид!

Я ступил на траву.

— Отстаньте от него, слышите? Пошли, Барти, идем домой.

— Конечно, ты за него заступаешься, — сказал Гордон. — Потому что сам такой.

— Какой такой?

— Жид.

— Точно, — сказал Сэнди. — Как твой брат.

— Ничего подобного, — возмутился я. — Я не жид, и он не жид.

— Да ну? А кто же ты?

От растерянности я не сразу ответил. Несколько месяцев назад к нам пришел Грегори Пек и показал свой последний фильм «Джентльменское соглашение» на 16-миллиметровом проекторе Нормана. Может быть, из-за того, что час был поздний, фильм оставил меня в недоумении: актер — жид или нет? Почему так расстроилась Лотта, когда герой заговорил о том, к чему может привести простое замечание на улице? К избиению? К тюрьме? К смерти? Я видел в новостях, как бульдозеры сгребают в гору трупы. Это пришло на ум Лотте? Поэтому она заплакала?

— Ну а ты кто? — наконец нашелся я.

— Я католик, — сказал Тим.

— И я католик, — сказал один из Ковини.

Его брат добавил:

— Мы ходим в церковь. А ты куда ходишь?

Уоррен сказал:

— Я знаю, кто я. Я протестант.

— Ну? — сказал Гордон. — Объясни нам, Якоби. Кто ты?

— Не жид, — ответил я.

— Религию переменил! — это крикнул Нед.

Я увидел, что он заряжает рогатку галькой с дорожки.

— Барти, сюда!

Раз в кои веки брат послушался. Он подбежал ко мне.

— Он переменил религию! — выкрикнул Гордон.

Я подхватил сумку с подарками одной рукой, а другой — Барти.

— Религию переменил! Религию переменил! — Они скандировали хором.

— Барти, беги, — приказал я.

Он дернул сразу, по середине Романи-Драйв. Камешки из рогатки летели мимо него. Те, кто пришел без оружия, бросали палки и сучья. Уоррен поднял здоровый камень.

Мэдлин дернула меня за руку.

— Не стой здесь! Беги домой!

И я побежал, виляя; камень пролетел мимо моего плеча, ком земли разбился о спину.

Кончился на этом долгий вечер? Не совсем. Я нырнул в боковую калитку на Романи, но Бартона нигде не было видно. Я прошел через темный сад между поникшими фиолетово-желтыми анютиными глазками. Сердцевины венчиков выглядели как темные пятна от слез под глазами спаниеля.

Обозначился в темноте пекан, под ним стоял новый «бьюик», улыбаясь хромовой решеткой радиатора. Я прошел под аркадой на задний двор. Зеленая трава была черной. Но бассейн светился. Барти стоял в нем по пояс. В освещенной воде кости его наряда преломлялись, отчего он был похож на калеку. Он пригоршнями черпал воду и выливал на скругленный бортик.

— Эй, Барти, тут кое-что есть для тебя. — Я порылся в одном из бумажных пакетов и достал длинную конфету. — Батончик Питера Пола.

Блеснули в улыбке торчащие зубы.

— Питер Пол с ума сошел, — отозвался он, показывая на себя.

Я понаблюдал, как он ходит в воде. Я знал, чем он занимается: насекомые, жуки, мошки слетались ночью к мерцающему бассейну. Он спасал утопающих. Он возвращал им жизнь. Потом, оглянувшись через плечо, я увидел под аркадой Мэдлин. Она дошла до середины лужайки и остановилась.

— Что такое? — спросил я. — Ты что?

— Я хочу тебя поцеловать, — сказала она и, не дожидаясь ответа, прижалась полуоткрытым ртом к моим губам. Потом обняла меня одной рукой за талию. Ее колени, коснувшиеся моих, дрожали.

— Эй, я вижу Ричарда! У него вскочил!

Голос Тима шел из лимонной рощи за двором. Я обернулся. От дерева к дереву перебегали темные фигуры.

— Вскочил! Вскочил!

— О чем они? — спросил я у Мэдлин. — Что они кричат?

Но девочка уже бежала назад по дорожке из сада.

Теперь я разглядел лица, бледные, как лимоны среди ветвей. Они смеялись, мои друзья, и терли себя между ногами.

Вдруг послышался плеск. Барти выскочил из воды. Мгновение он стоял неподвижно, и с него текло. Потом он снял маску. И можно было подумать, что открыл не лицо, а уже свой череп: ребята в роще отпрянули, разинув рты, и тут же все как один исчезли. Я понял, чего они испугались: очередного проклятья Барти. Они словно предчувствовали то, что нам предстояло узнать в этом году: что Томас Манн потеряет и своего брата Генриха, и, как предсказывал Барти, сына, который покончит с собой в приступе отчаяния.

2

Утром меня разбудило звяканье, исходившее как будто от стен, от полов и даже от потолков всего нашего Г-образного дома. Я полежал, прислушиваясь к этому почти музыкальному звуку. В ванной он был громче — похож на звон цимбал. В унитазе плавала недокуренная сигарета. Это могла быть либо «Честерфильд» Лотты, либо «Лаки страйк», брошенная Артуром, нашим дворецким и шофером. Как бы там ни было, я направил на длинный окурок струю. Он уворачивался и убегал, как японский эсминец или даже линкор, но спасения от атаки с воздуха не было. Две-три секунды, и он лопнул, распустив по взбаламученному водоему коричневые хлопья. Когда я попытался прекратить мучения тонущих моряков, ничего не получилось. Я снова нажал рычаг. Вода не спускалась. Я повернул кран умывальника. Ничего. Только тут меня осенило, что источник этих звуков, шедших ниоткуда и отовсюду, — все трубы в доме.

Я спустился по черной лестнице в кухню; здесь музыка стала громче — грубый, настойчивый лязг. От вибрации гремели тарелки в шкафах. На столе меня ждал завтрак со стаканом апельсинового сока. Я предпочел выпить воды из холодного бачка.

— Только отсюда вода и бежит, — сказала Мэри. Она промокнула ручейки пота, стекавшие из-под того, в чем я всегда подозревал парик, к проволочной оправе очков. — А день нынче жаркий.

Я положил яичницу на тост.

— Почему нет воды? И что за стук?

— Да люди там. Из города. Хотят подключить нас к канализации.

Вошел Барти с альбомом для зарисовок.

— Хьюи, Дьюи, Луи, — сказал он, вернее, прокрякал, подражая уткам из мультипликаций. И чтобы помучить меня: — Дьюи, Дьюи, Дьюи!

Я заткнул уши и стал читать газету, поставив на нее локти. Трумэн отстает в Калифорнии. Трумэн отстает в Нью-Йорке. Республиканцы рассчитывают увеличить свое представительство в обеих палатах этого никчемного конгресса. Может, демократия не стоила того, чтобы за нее сражаться, — вот какая мрачная мысль точила меня. Богатые владеют всеми газетами — как Чандлеры владеют «Лос-Анджелес таймс». Народ легко обманывать. У Платона, греческого философа, был ответ: правитель-философ.

В двери показался Артур:

— Вы бы поторопились, ребята, если хотите поспеть на школьный автобус.

Я вскочил, запихнул газету в сумку — Лотта и Норман проспят до двенадцати, а к тому времени под дверью их спальни будет лежать, как в гостинице, свежий выпуск. Барти и не думал вставать. С высунутым языком, склонившись к самому столу и щурясь, он отбрасывал один цветной карандаш, брал другой.

— Эй, Рембрандт, поехали, — гаркнул я.

Но Барти еще ниже наклонился над альбомом, почти касаясь бумаги щекой.

— Я рисую! — сказал он и так нажал коричневым, что сломался грифель. Он поднял незаконченный рисунок, портрет, но в манере не Рембрандта, как я теперь понимаю, а — с вихрящимися линиями, нагромождением цветов и искаженными чертами модели — Сутина. — Видишь? Ты видишь? Вот ее очки! А это крестик на шее! Видишь? Это Мэри!

По дороге к начальной школе «Каньон» автобус останавливался на Сансете, и Бартону не разрешали ходить туда одному. Я ждал его на лужайке и отковыривал, кусок за куском, упругую кору пробкового дуба. Где ноябрьские дожди? Зной лился сквозь ветви и листья, и, казалось, они скукоживаются прямо на глазах. Сворачиваясь, каждый лист потрескивал, будто на него наступили ногой.

Барти вылетел из-под портика и понесся ко мне. В ту же секунду из-за угла дома появился огромный черный мужчина. Он был в тесных угольно-черных брюках и белой футболке, настолько мокрой от пота, что она сливалась с его кожей. Я с изумлением наблюдал, как он раскинул руки чуть ли не от одного столба до другого. Он был похож на знаменитый рисунок да Винчи с обнаженной фигурой или на черного Самсона, который схватится сейчас за колонны и обрушит на себя наш кирпичный дом.

Первые послевоенные годы мы занимались полсмены, так что возвращались домой к обеду. Все утро я отпрашивался из класса к питьевому фонтанчику в коридоре. Но стоило чуть-чуть утолить нестерпимую жажду — во рту и горле как будто образовался солончак, — как я снова поднимал руку и просил разрешения выйти. Эта напасть особенно озлела к полудню, на уроке географии. Что-то говорила Мэдлин, но я слышал ее краем уха. «Что, если бы глобус был воздушным шариком?» Речь шла о большом голубом глобусе, который стоял перед классом на деревянной подставке. «И выпускать из него воздух? Тогда Южная Америка попала бы точно в выемку Африки».

Мальчишки загалдели.

— Воздушный шарик! Она думает, Земля надута воздухом.

Мэдлин не отступалась.

— Это что, просто совпадение? Может, когда-то, давным-давно Земля была меньше. Или же континенты были вместе. А потом разошлись.

Тут поднялся такой свист, что учительница, миссис Стейтик, не могла его остановить.

Тем временем Роджер, живший неподалеку в каньоне, подсунул мне листок. На нем было изображено что-то вроде круглой корзины и концентрические круги. Я разглядывал ребус, поворачивал так и сяк.

— Сдаюсь.

Роджер схватил рисунок и помахал у меня перед носом.

— СОРТИР! — крикнул он. — Сор-тир! Дошло?

Вскочил Тим. Лицо у него было красное. Он показывал пальцем на Мэдлин.

— Дура! Тупая! Если бы по-твоему было, в Америке было бы полно нигеров!

Едва он это произнес, я вспомнил огромного негра у нас перед домом. Его предки не пришли в Америку по сухопутному мосту. Их привезли в цепях. И теперь он должен копаться в темном душном подвале под нашим домом. Неужели он там еще? Ему живется не лучше, чем рабу! На меня снова напала жажда. Но я не попросился к ледяному крантику. И уже не слушал, что было дальше на уроке — и на следующих. Только ждал, когда они кончатся. Мне надо было снова увидеть черного великана.

Автобус выпустил нас перед незастроенным участком на углу Сансета и Капри. Барти мешкал, жевал аптечный укроп, росший здесь лиловатыми пучками.

— Сделаешь мне одолжение? — спросил я Мэдлин, направляясь к Сан-Ремо. — Возьми к себе Барти поиграть, ладно?

Она кивнула. Я дождался перерыва в потоке машин и рысью пересек бульвар. На той стороне я остановился, сделал из ладоней рупор и крикнул:

— Я не смеялся над твоей идеей! Она правильная! Вот почему все люди — братья!

Потом я побежал. Сердце стучало в груди. Школьная сумка и острые углы учебников били по ребрам. Задолго до нашего угла я стал прислушиваться: когда раздадутся удары молотка по трубе, скрип ножовки? Но дом молчал. Я побежал по лужайке, где садовник-японец на коленях подстригал живую изгородь. Щелк-щелк — не эти звуки я надеялся услышать. Я вбежал в дом, в столовую, ворвался в кухню. Там была Лотта и Мэри, обрезали цветы в раковине.

— Вода! — крикнул я. — Вода пошла?

— Шла полчаса назад, — ответила мать. — Что за беспардонность. Посмотри, какие круги у меня под глазами. Не давали спать своим грохотом. Неужели надо начинать с рассветом? Слава Богу, хоть сейчас затихли.

Я ужаснулся.

— Что значит «затихли»? Они умерли? От жары?

Лотта посмотрела на меня поверх пучка гладиолусов.

— Нет, нет. — Она засмеялась. — Живы-здоровы. Где Бартон? Он не с тобой? И где поцелуй, мой большой мальчик?

Мэри показала на мое место за столом — там уже стояла тарелка с приборами.

— Садись-ка давай. Я приготовила тебе тунца.

Я не сел. Не поцеловал мать. Я бросил сумку и по коридору выбежал на дорожку, туда, где она закруглялась в углу дома. «Паккарда» на месте не было, это значило, что Норман уехал на студию. Я обогнул крыло, из-за которого утром вышел негр. Там было отверстие вроде норы; оно вело в низкое подземелье. Не задумываясь, я нырнул под землю.

Под домом было темно, лишь несколько лучей пробивалось через узкую решетку за спиной. Уже здесь пришлось нагнуться; двигаться дальше в темноту можно было только на четвереньках. Я пополз; скоро исчез и последний луч света. Несмотря на вечный мрак, казалось, что здесь жарче, чем под солнцем. Земля была теплой на ощупь, вспомнился урок географии: внутри земного шара раскаленный, расплавленный камень. Я остановился в неуверенности — смогу ли найти дорогу обратно в этой черной пещере. И только теперь подумал о настоящей опасности — например, о змеях, или койотах, или пумах, рыщущих по соседству в каньоне Растик. Даже от укуса паука, «черной вдовы», можно умереть.

Я оглянулся. Сзади было темно, как ночью. Но далеко впереди, между рядами свай показалось слабое желтое свечение. Заблудился? Ползал по кругу? Я двинулся в ту сторону, и скоро выяснилось, что свет идет от лампочки, висящей на шнуре, перекинутом через трубу. Но то, что я увидел затем, превзошло мои худшие опасения. На земле лежали два мертвеца: утренний громадный негр и другой, поменьше, постарше, посветлее, усатый, с разинутым ртом. Великан лежал на боку с открытой ладонью; маленький — подвернув под себя руку, а другую закинув на бедро товарища. Я замер. Это смахивало на трюм невольничьего корабля, где человеческий груз погиб от истощения, удушья и жажды.

— Эй! — крикнул я, нерешительно приблизившись к ним. — Эй! Эй!

Меньший — он был, наверное, не намного выше меня, — поднял голову.

— Кто там?

— Это я, Ричард. Я живу здесь.

— Что ты делаешь под домом?

— Ничего не было слышно. Хотел посмотреть, целы вы тут или нет.

— Это твою маму я видел? Цветы собирала в саду.

— Да. Лотту. Она каждый день собирает.

— Ну, там есть из чего выбрать.

Второй негр, блестящий, как лаковая шкатулка, подтянул ноги к груди и снова выпрямил. Он открыл глаза. Я увидел, что белки у него желтоватые.

— Это Ричард. Говорит, он хозяин дома.

Большой чуть заметно кивнул. Толстогубый рот его как будто никогда не закрывался. Разговор продолжал маленький.

— Ты почему не в школе?

— У нас полсмены. С войны так.

— Вот Мартин, он был на войне.

— Правда? Вы были в армии? Или на флоте?

Тот посмотрел поверх моей головы.

— В армии.

— Чему тебя там учат? В полсмены?

— Разному. Обыкновенно. Умножению. Истории «Мейфлауэра»[74]. Приходилось учиться на скрипке. На прошлой неделе я делал доклад о Бостонской бойне[75]. Там погибло всего пять человек, а все равно называется бойней. Первым был убит Криспус Аттакс. С ним интересная история. Понимаете, он был рабом, отпущенным на свободу, и двадцать лет проработал моряком. Когда Сэмюэл Адамс призвал докеров протестовать против британцев, Криспус первым встал в строй. У некоторых американцев были только палки! У некоторых вообще снежки! Я сказал в докладе: сегодня немногие знают, что первым, павшим за нашу свободу, был негр.

Я замолчал. Я чувствовал, что щеки у меня горят. Понятно было, что эти люди тоже не слышали о патриоте.

Мартин взглянул на товарища.

— Эдди, — только и сказал он.

Маленький отполз боком, как краб. У него, наверное, был фонарь — в темноте заметался вверх-вниз луч света. Я повернулся к бывшему солдату.

— Вы не подумайте, что я выхваляюсь. Мой любимый предмет — поэзия. Могу прочесть наизусть все «Первые мысли дня» Джона Гринлифа Уиттьера. «Достиг ушей пророка тихий голос». Это знаменитый стих.

Оттуда, куда уполз Эдди, донеслось громкое урчание, бульканье. Потом брякнули, громыхнули трубы.

— Значит, воды опять не будет? — спросил я.

Великан кивнул.

— Долго? Пока вечером не уйдете?

— Пока не кончим.

— А это долго?

Мартин не ответил. Из ящика с инструментами он достал странную пилу и, по-прежнему лежа на спине, принялся пилить над собой водопроводную трубу. Эдди, приползший обратно, услышал мой вопрос.

— Вот скажи мне. Ты знаешь, сколько туалетов у тебя в доме? — спросил он.

— Три наверху: у Лотты и Нормана, у нас с Барти и у Мэри с Артуром. И вроде два внизу. Всего пять.

— Нет, сэр. Шесть. Ты забыл про тот, что в комнате над гаражом.

— Да, верно.

— Теперь ты точно запомнишь. У него отдельная труба к септик-танку. Я сейчас что? Я тяну туда шланг, чтобы дать давление и вода спускалась.

— Не понимаю. Мы только этим туалетом сможем пользоваться?

— Да.

— А долго?

— Ну, шесть ванных да вся работа на кухне. Два дня, а скорее, три.

— Но это же туалет садовника!

— Так что три дня — да еще если мы с Мартином работаем сверхурочно, с утра до ночи.

— Не может быть!

Мартин перестал орудовать пилой и сказал:

— Канавокопатель приедет.

— Верно, — подтвердил Эдди. — Будет рыть отсюда до Романи-Драйв. Большая машина. Как чертово колесо, только вместо сидений ковши — режут, как нож.

— Но там же клумбы с цветами.

— Клумбы так клумбы, — сказал Эдди.

— Ну, нет! Нет!

— А чего ты огорчаешься? Насадишь новый садик.

— Да не садик! Вторник! Вечер у Лотты! У нас в каждые выборы большой прием.

Наступила пауза. Мартин приставил снизу к трубе пилу и потянул со скрежетом.

— Ха-ха-ха! — Это я засмеялся. — Где они будут сикать? Эти шишки? Политики! Ха-ха-ха! Киноартисты! В гараже!

Мартин крякнул и оглушительно захохотал. Эдди вторил ему тявкающим смехом. Мы смеялись в три голоса. Мартин протянул руку, Эдди хлопнул по его ладони. Потом эта громадная розовая ладонь протянулась ко мне. После секундного замешательства я шлепнул по ней тоже.

Они взялись за дело. Это было ужасно. По большей части они работали, лежа на спине, под трубами. Вокруг них плавала густая пыль. Иногда они перекатывались на живот и копали лопаткой в траншее. Я наблюдал молча, обхватив колени. Один раз Эдди, не глядя, протянул ко мне руку; я инстинктивно подал ему молоток. Другой раз я передвинул лампу с колпаком по трубе, чтобы она светила на нужное место. Так прошел, наверное, час, а может быть, и два, и три. Часов у меня не было. Думаю, из-за болотного запаха пота и канализации, из-за пыли и темноты, из-за близости почти невидимых людей я впал в полузабытье. Мы, трое, может быть, шахтеры и врубаемся в угольный пласт. Да, может быть, мы члены Объединенного союза шахтеров, и Джон Льюис ведет нас на битву за достойный заработок и достойную жизнь. Он даже выступил против Гарри Трумэна, призвав свой профсоюз к забастовке. Мы, трое рабочих, — товарищи по борьбе.

— Подождите! Подождите, Эдди! Мартин, подождите! Стойте! Перестаньте работать. Я сообразил.

— Что? — спросил Эдди. Он остановился и полил потную голову из термоса.

— Вы не можете так работать каждый день. С утра до ночи.

— Почему? Почему ты так говоришь?

— Вы забыли про завтра.

Мартин лежал на спине и с силой тянул за рукоятку ключа.

— А что завтра? — спросил он.

Эдди повернул ко мне лицо.

— Загадки загадываешь?

— Да нет! День выборов. У вас должен быть выходной. По-моему, есть такой закон. Наша школа весь день закрыта. Вы должны голосовать.

— Голосовать? За кого? За президента?

— И за конгресс. Разве вы не хотите, чтобы вернулись демократы? Чтобы выбрали Гарри Трумэна?

— Я в это не играю, молодой человек. Трумэн ничего для меня не сделал.

— Но посмотрите, в каких условиях вы трудитесь. В этой жаре, в темноте. И миллионам приходится работать так же, в шахтах. За гроши. Кроме того, президент Трумэн — за равноправие вашего народа. Поэтому и Стром Тёрмонд[76] выставил свою кандидатуру. На Юге уже нет единодушия. Знаете, как я говорю? Я говорю: скатертью дорога! Они даже не американцы. Они линчуют. Заставляют цветных людей пить из других фонтанчиков. Они как нацисты! Я их ненавижу! A-а, я понял! Вы меня разыгрываете. Вы голосуете за Уоллеса? Да? Я понял. Моим родителям тоже хотелось. Но папа, он Норман Якоби, писатель и продюсер, он сказал, что от добра добра не ищут. Говорит, голосовать за Уоллеса — значит голосовать за Дьюи. За большой бизнес. За статус кво. Мартин, вы были в армии. Разве вы воевали не за то, чтобы стало по-другому? Не за то, чтобы жизнь стала лучше?

Огромный черный человек отпустил ключ, который держал обеими руками. Он передвинулся и навел на меня желтые глаза.

— Смотрю на тебя, — сказал он, — и вижу яблоко, гнилое насквозь.

Я задохнулся. Как будто эта громадная ладонь залепила мне оплеуху. Что я сказал? Что я сделал?

— Не голосую за диксикратов[77]. Не голосую за демократов, — сказал Эдди. — Не голосую за прогрессистов. Газеты читаем, фамилии знаем. Ты живешь в этом имении. Я видел рояль через окно — он больше комнаты, где я родился. Это точно. Если приду ночью и возьму у вас серебряную вилку, я буду есть, как король, — только скоро опять окажусь в тюрьме, и тюремщиком будет твой Гарри Трумэн. Вот тебе и вся политика, молодой хозяин. Твоя мама срезает красивые цветочки. У тебя белая девочка. Нигер надевает фуражку на свою черную башку и возит тебя в город на машине. Ты, можно сказать, кушаешь пирожное, а таким, как я, не оставишь и крошек.

— Она не моя девочка!

— И когда ты про мистера Нормана Якоби говоришь, для нас с Мартином это пустой звук. Я знаю, кто селится в этом районе. Полазил под их домами. Перед тобой мы работали у того, который сделал «Кинг-Конга». Мы его видели, да, Мартин?

Молчаливый негр лежал навзничь, втянув губы, и водил глазами; он вполне мог быть гигантской обезьяной, упавшей с Эмпайр-стейт-билдинга. Грудь у него вздымалась и опадала, как у издыхающего зверя.

— Когда Мартин был на войне, я в кино ходил чуть не каждый день. По-хитрому ходил — платить ни разу не пришлось. Наверное, все фильмы видел, какие есть. Хорошо в темноте, когда сидишь один. Ты говоришь, ненавидишь южан. Говоришь, они выродки. А ты послушай. У меня друзья там были в детстве, белые и черные. Фонтанчики, говоришь? Я из тех же пил, что они. Они на всю жизнь друзья, хотя мы не видимся и не разговариваем. Конечно, они выросли и хотят теперь белых девушек, белых дам. Но они все равно со мной. Сколько лет я сидел один в кино и, скажу тебе, ни разу не видел в фильме черного, чтобы хотелось с ним подружиться. Только слуг, вроде твоего Артура и Мэри, да иногда чечеточников. Мистер Тёрмонд из Южной Каролины? Да он ни черта в дискриминации не смыслит, по сравнению с теми, кто снимает фильмы. Не говори мне про голосование. Не нужно мне твоей политики.

А меня вдруг ушибла мысль: откуда он знает, как зовут нашего дворецкого и служанку? А потом: откуда он знает про «Стейнвей»? Но все это заслонил другой тревожный вопрос. Почему все пошло не так? Где товарищеский дух? Рабочая солидарность? Что случилось — и так быстро — после того, как я помог с молотком и лампой? После того, как хлопнул по ладони черного? Они уже буквально отвернулись от меня и занялись своим делом. Мартин последний раз рванул ключ и свернул муфту. Труба над ним разошлась, и из нее потекла ржавая струйка. А Эдди уполз углублять траншею.

Я пополз за ним. Во рту у меня опять пересохло. Хотел заговорить, но слова застряли в горле. Я набрал в грудь воздуха и выпалил:

— У нас там бассейн. Вы не хотите искупаться?

Эдди не ответил. Продолжал ковырять землю острием кирки. А Мартин бросил ключ и перевернулся на живот. Ни слова не говоря, он пополз к далекому выходу. Эдди по-крабьи двинулся следом. Последним на свет и воздух вылез я. По длине теней было понятно, что день на исходе. От асфальтовой дорожки и от кирпичной стены шло больше жара, чем с бесцветного неба. Нового «бьюика» тоже не было в гараже.

— Нам туда. — Я показал на аркаду.

Но они и так уже были под аркой. Я вышел за ними на двор. Солнце висело низко над лимонной рощей. Зеленая лужайка была слева, бассейн — справа. Я нагнал негров и показал на беленую кабинку.

— Там можно переодеться. Там купальники, полотенца и шапочки, если нужно.

Мартин тут же стащил с себя туфли, потом спустил штаны и одной рукой содрал рубашку, превратившуюся в мокрую тряпку. Разделся и Эдди. Оба подошли к краю бассейна. У Эдди из спортивных трусов торчали тонкие ножки. Тугие короткие трусы Мартина были ослепительно белыми, точно из алебастра. Медленно, как подпиленная сосна или секвойя, он боком повалился в воду. Ушел глубоко и повис там большим черным пятном — можно было подумать, что это рояль. Потом всплыл и, брыкнув ногами, снова ушел в воду. Эдди соскочил у мелкого конца и начал подпрыгивать. Он махал руками и брызгался. Потом стал кричать и ухать.

Сетчатая дверь кухни открылась и с шумом захлопнулась. На пороге стояла Мэри в своей белой форме. Дверь снова приоткрылась. Показалось плечо Артура.

— Кто там озорничает? — спросил он.

— Это рабочие, — ответил я. — Из-под дома. Я их пригласил.

Мэри сказала:

— Твоя мать не обрадуется этой рвани.

Но в машине, которая остановилась на кругу, была не мать. По стуку дверцы я понял, что там «паккард». Минутой позже из-под аркады вышел Норман. Он был в спортивном пиджаке и мягких брюках. Как всегда, из нагрудного кармана высовывался белый платок.

— Папа, привет! — крикнул я. — Это Мартин. Это Эдди. Я пригласил их искупаться в бассейне.

Норман уже сбегал по ступенькам. Широким шагом он прошел по плитам к краю бассейна. Протянул руку, и Эдди с мокрыми усами пожал ее.

— Очень приятно, — сказал Норман. — Под домом, наверное, жарко, как в пекле. Рад, что вам удалось остудиться.

Эдди улыбнулся и шлепнулся на спину. В дальнем конце бассейна, спиной к бортику и держась за него обеими руками, висел Мартин. Он кивнул отцу.

Норман поднял вверх портфель.

— Ричард, у меня работа. Завтра снимаем допоздна. Никто от этого не в восторге. И ради чего? Картины о том, кто кого любит, а кто кого — нет. Все эти недоразумения позаимствованы из двух пьес Шекспира. Только никому не говори. Нас убьют, если это всплывет. — Он улыбнулся и ушел на кухню, подчеркнуто пропустив вперед слуг.

Рабочие возобновили свои игры. Эдди, я понял, совсем не умел плавать. Он плескался и бултыхался на метровой глубине. А Мартин черноголовой торпедой пронырнул от одного края к другому. Прошла минута, прежде чем он поднялся за воздухом. Я снял туфли и закатал брюки — хотел поболтать ногами в воде. В это время из дома вышел Барти с этюдником и альбомом.

— Барти, уйди отсюда, — крикнул я.

— Мне пора рисовать.

— Нет, не пора. Не здесь. Я с друзьями.

— Они мне тоже друзья. Я напишу их акварелью. — Он расставил треногу и разгладил чистый лист альбома.

Я подбежал и схватил его жестяную коробку с красками.

— Уходи, Барти. Тебе здесь нечего делать. Ты их не знаешь.

Он потянулся за красками.

— Тебе просто завидно! Потому что ты не художник!

— Это ты не художник. У тебя все по-дурацки выходит.

— Я художник! Я талантливый! Все так говорят. Отдай краски!

Он подпрыгнул за коробкой. Я держал ее высоко над головой. Он еще раз подпрыгнул. Я смеялся над его стараниями — словно он был собакой и прыгал за косточкой. Вдруг он повернулся и побежал к дому.

— Мама! Мама! Мама!

Там стояла Лотта в ярком летнем платье.

— Что здесь происходит? — грозно спросила она.

Барти обнял ее.

— Ричард играет с этими жидами!

Стыд наполнил меня, как жидкость пустую посуду. Захлебываясь в этой гадости, я не мог произнести ни звука. Мать повернулась ко мне.

— Что это значит?

— Там было жарко. Под домом. Печка. Норман знает. Я им разрешил.

Лотта стояла неподвижно. Поднеся ладонь козырьком к глазам, она смотрела в сторону заходящего солнца. Она увидела, как выпрямился Эдди и обхватил себя руками за ореховые плечи. Позади него Мартин плыл австралийским кролем, переваливаясь с боку на бок, расплескивая воду в обе стороны.

— Очень хорошо, — сказала Лотта. — Понятно.

Она освободилась от объятий Барти и ушла под аркаду.

Я стоял рядом с этюдником. Быстро, чтобы Барти не успел помешать, я схватил альбом, раскрыл на листе, где он утром сделал набросок цветными карандашами, и вырвал его. Подбежал с ним к бассейну.

— Эй! Это мое! — крикнул Барти и кинулся следом.

Пока он бежал ко мне, я показал рисунок купальщикам.

— Только посмотрите! Вы видели что-нибудь похожее? Это оскорбительно. Это оскорбление вашего народа. Только сумасшедший может так нарисовать.

Бартон набросился на меня — царапался, пинал. Я разорвал портрет Мэри надвое.

3

Во вторник занятий в школе не было, но я недолго нежился в постели. Я собирался весь день провести под землей. Сор-тиры: теперь можно было посмеяться шутке Роджера. Мы будем подключать сортиры к канализации. Я полежал немного, прислушиваясь к лязгу труб, как прихожанин прислушивался бы к зову колоколов. Потом забежал в ванную, покрутил краны и с радостью обнаружил, что из них не каплет. Мигом съел завтрак, не посмаковав даже молоко, сдобренное с разрешения Мэри двумя ложками горячего кофе. Пришел на кухню Артур. Его наряд — черные брюки, черный пиджак, шоферская фуражка — меня не встревожил: должно быть, он собрался везти Нормана на работу. Но тут я увидел, что в руках у него мой полосатый пиджак.

— Нельзя больше медлить, мистер Ричард. Надевай пиджак.

— Зачем? Зачем пиджак?

— Мы уезжаем на весь день.

Я стукнул обоими кулаками по столу.

— Не поеду я с тобой! Никуда не поеду. Ты меня не заставишь.

— Не надо так. Мистер Бартон ждет в машине.

Я вскочил и вышел в холл. Посмотрел в окно. На кругу стоял «паккард». Из выхлопной трубы шел дымок. Барти постукивал своей светлой кудрявой головой по спинке заднего сиденья. Артур подошел ко мне. Протянул пиджак.

— Тебе понравится, что для нас придумано.

— Вот и езжай! Езжай с Барти! Очень хорошо.

Шофер был неумолим. Он схватил меня за локоть.

— Прошу тебя. Ты должен мне помочь! Пожалуйста, ну?

— Нет! Иди к черту! Не поеду!

— Что за выражения?

Это была Лотта. Я удивился, увидев ее в такой час наверху лестницы. Она стянула на себе просторную ночную рубашку. Волосы у нее были распущены.

— Ричард, надень пиджак. Сегодня ты не будешь сидеть дома!

— Еще как буду! Я знаю, почему ты меня выгоняешь. Не хочешь, чтобы я был с друзьями. Ты их стыдишься. Не отпирайся. Эдди прав. У тебя предрассудки.

Спрыгнула с лестницы? Пролетела по воздуху? Не знаю, но не успел я моргнуть, она, как по волшебству, очутилась рядом. И в следующий миг дала мне пощечину.

— Ничего, миссис Лотта. Ничего. Мальчик поедет с Артуром. Правда?

— Да, — сказал я. — Поеду.

Артур придумал, чтобы мы провели день на пляже — ну, не совсем на пляже, объяснил он, когда мы свернули с Сансета, а поудить рыбу с пирса в Санта-Монике. В домике напротив карусели, где уже стояла очередь дошколят с родителями, мы взяли напрокат снасти. Там играл оркестр — трубили трубы, барабанили барабаны, пищали скрипки — и всё без живых музыкантов, как будто это был оркестр из диснеевского фильма.

Артур повел нас туда, где собрались рыболовы. Их удочки опирались на перила, в ногах стояли корзины и ведерки. Мы были единственными детьми, зато я увидел несколько негров. Один из них опустил рыбину в ведро с водой — сунул, словно хотел утопить. Другой, в жилетке на голое тело, взмахнул удочкой, и леска с грузилами и наживленными крючками просвистела в воздухе. Третий сидел на стульчике, упершись руками в колени, и глядел. Я отстал, как будто не имел никакого отношения к светловолосому зубастому мальчику, который шел за ручку с черным слугой.

Макрель, похоже, шла косяком. Мужчины — да и женщины тоже — вытаскивали бьющихся рыб. Поначалу мне было противно — мертвые рыбешки, которых мы нанизывали спиной на крючки; дождевые черви, обвивавшие нам пальцы, ручейки крови. Все мои мысли были о доме; я считал минуты, когда смогу снова забраться в темный подвал.

Артур, видя мою рассеянность и отвращение, наживил крючок. А Бартон ретиво взялся за дело: вытаскивал червя за червем, подносил к лицу, словно собираясь кормить себя ими, как мать — птенцов. Он свесил удочку с пирса и вздернул обеими руками — так бросали баскетболисты в те дни штрафной.

Однако прошло немного времени, и мы поменялись ролями. Я поймал первую рыбу. Удилище коснулось воды, леска натянулась, я выбрал ее катушкой, и бьющаяся добыча упала к моим ногам. Она растопыривала жабры и смотрела круглым глазом. Спина у нее была зеленая с черными прожилками, как самые красивые из моих стеклянных шариков. Артур вытащил крючок из ее жесткой губы и бросил рыбу живьем в ведро с морской водой. Я поймал вторую. Поймал третью. Леска Барти вяло лежала на волнах. Клюнуло в четвертый раз. И тут я вытащил двух отчаявшихся макрелей разом.

Запах ли рук черного человека приводил рыб в исступление? Или что-то в Барти — его запах, золотая голова, недоуменно свесившаяся над перилами, — отпугивало их? Неважно; я сам пришел в исступление. Рыбы уже не помещались в ведре. Я радостно расшибал им головы о сваю. Я выдирал крючки из их жабр. Я весь был испачкан слизью. Чешуя налипла на руки, колени, лицо, превратив меня в какую-то рептилию. Кровожадность овладела мной. Мне нужны были все рыбы, какие есть в океане, мне хотелось глушить их о сваю, наблюдать последний, медленный слабый взмах хвоста.

Барти был в слезах. Я увидел, что он описался. Артур тоже обратил внимание на брюки, мокрые в шагу, и увел его переодеваться в душевую. Я оставил свою удочку с натянувшейся до звона леской и выбрал леску брата. Наживка была не тронута. Я вытащил из ведра живую рыбину и воткнул его крючок в угол разинутого рта. Потом бросил рыбу в океан. Дворецкий и брат вернулись. Сделать открытие я предоставил Артуру.

— Смотри, мистер Бартон. У тебя поймалась.

Барти был в восторге. Он сплясал жигу.

— Ричи, погляди! Артур, погляди! Я поймал! Барти поймал!

— Молодец, Барти. Тащи ее. Смотри, вот так.

Я намотал свою леску на катушку. На крючке билась, извивалась макрель. Но Барти только продолжал пляску.

— Поймал! Поймал! Поймал!

Артур вытащил рыбу, уже несколько сонную. Он перекинул ее через перила, и она раз-другой вяло ударила хвостом под ногами у Барти.

— Подбери ее, Барти, — крикнул я. — Расшиби ей башку.

Бартон запыхтел. Пульсирующий валик между бровями зловеще покраснел.

— Э, нет. Она моя. Моя! — Он опустился на колени, поднял рыбину вместе с крючком и прочим и прижал к груди.

— Убей ее, Барти! Убей гадину!

— Нет, нет, нет. Моя рыба. Моя. — Рыба разевала рот, он прижался к ней щекой.

— Мы же ее съедим. Правда, Артур? Мы возьмем их домой на ужин. Это закон, Барти. Знаешь, закон джунглей. Большая рыба тоже ест маленькую.

Артур сказал:

— Никак мы не можем везти этих рыб домой.

Я опешил. Будто меня самого стукнули головой о сваю.

— Как это? Что ты говоришь? Что же с ними будет?

— Прямо не знаю, не хочется тебе говорить.

— Не знаешь? Не скажешь? Разве нельзя отдать их бедным, чтобы у них была еда?

— Эти рыбы, Ричард, они в помойку пойдут.

На меня вдруг накатила печаль. Я посмотрел на кучу макрелей, блестящих, зеленых. Я увидел себя, покрытого чешуей и кровью, так, как, наверное, видели меня они черными зрачками умирающих глаз. И у меня самого из глаз потекли слезы. Я хотел сказать им, что я не виноват. Но смог выдавить только:

— Тогда вези нас домой.

— Не могу, мистер Ричард. Велено было забрать вас на весь день.

— Нет, нет. Сегодня день выборов. Ты разве не будешь голосовать? Скажи-ка?

— Правду сказать, я голосовал бы за мистера Трумэна.

— Так голосуй! Еще не поздно. Завезешь меня, а Барти захвати с собой. Никто не узнает. Это твой долг. Обещаю: я никому не скажу.

Дворецкий заколебался. Он снял фуражку, снова надел.

— Раньше, за мистера Рузвельта я ни разу не упустил голосовать.

Внезапно Барти подбежал к перилам.

— Беги! — крикнул он. — Беги, рыбка!

Ему как-то удалось отцепить свой трофей. Он поднял его к небу, и тот кубарем полетел в пену Тихого океана.

Мы с Бартоном кое-как умылись в туалете за каруселью; потом Артур высадил меня на углу Сансета и Сан-Ремо. Я пересек лужайку перед домом и обогнул крыло. Нырнул под землю и пробрался туда, где уже слышны стали, а потом и видны оба рабочих. Наконец я вполз в конус света под лампой с колпаком.

— Привет, Эдди. Привет, Мартин. Хотите искупаться?

Не дожидаясь ответа, я повернул и пополз к выходу. Я знал, что они последуют за мной. Мы вышли из-под аркады на траву, недавно политую садовником. Оба рабочих, как и в прошлый раз, сбросили одежду на землю. Эдди остался в тех же, кажется, мешковатых трусах, что и вчера. На Мартине были трусики в обтяжку, ослепительно белые на солнце. Они разрезали его черное тело пополам, словно блестящая кривая сабля. Эдди с криком прыгнул в воду. Мартин медленно спустился по лесенке и погрузился — как континент, я подумал, как Атлантида, — на дно. Они купались довольно долго, наверное, с полчаса. Я снял туфли. Снял носки. Сел на закругленный камень бортика и свесил ноги в воду, прямо в брюках. Тут хлопнула сетчатая дверь и вышла мать.

На ней был привезенный из Франции купальный костюм из двух частей под названием «бикини». Фиолетовая ткань едва прикрывала грудь. На виду были вертлюги и интимные места ляжек. Она постояла минуту, заправляя локоны под белую резиновую шапочку. Потом спустилась на траву, прошла по плитам — не спеша, по этим горячим плоским камням — и окунулась в воду.

Оба видели ее. Эдди перестал скакать. Он смотрел, как Лотта плывет к нему брассом, — голова и голые плечи ее высовывались из воды, ноги выбрасывались в стороны и сжимались, ягодицы приподнимались и опускались. Когда она приблизилась, маленький негр забарахтался, как испуганная собачка, а когда подплыла совсем близко — выпрыгнул из воды и встал, дрожа, в собственной луже. А Мартин неуклонно скользил от одного края бассейна к другому.

Теперь мать оттолкнулась от стенки на мелком краю и поплыла на спине. Ее лицо, грудь и колени островками торчали над водой. Ступни взбивали воду, как винт. Мартин ждал на середине. Он шел по дну, пока она не поравнялась с ним, и тогда поплыл рядом, работая руками с ней в такт. Они были как два пловца из фильмов с Эстер Уильямс[78]. Но Лотта не улыбалась в камеру. Она ни разу не повернула головы к плывущему рядом. Коснувшись стенки, она поплыла обратно кролем. Черный человек двигался рядом. Они забирали воздух лицом друг к другу, одновременно открывая рты. Проплыв всю длину, они разом оттолкнулись от кафеля. Теперь Лотта плыла на боку. Мартин тоже. Их разделяли какие-нибудь сантиметры. Они вполне могли стукаться коленями. Ее груди под узенькой материей могли касаться его голой груди. Они плыли медленно, продвигаясь толчками, и наконец достигли бортика. Здесь мать нырнула и вынырнула с фонтаном брызг. Вода разлетелась от блестящей шапочки, как свет от электрической лампы. Мартин ждал ее на поверхности; с головы у него текло.

— Что вы делаете в моем бассейне? — спросила мать так, как будто впервые его увидела. И сразу поплыла к мелкому концу.

Мартин остался на месте. Он полежал на спине, потом перевернулся на бок. Эдди побежал к нему. Мартин ворочался, погружался и всплывал, ворочался, как кит, попавший под судно. Эдди подал ему руку. Мартин потянулся к ней, но не достал. Он хватал ртом воздух. Потом, должно быть почувствовав, что Лотта плывет к нему, выбросился из воды и поймал руку. Эдди, натужась, вытянул товарища на сушу. Они пошли вдоль бортика ко мне. Трусы на большом негре уже не были белыми, уже не сияли. Мокрая ткань сливалась с телом, спрятанным под ней.

Перед тем как спуститься под дом, рабочие оделись. Я натянул носки и туфли и полез за ними. Лампа висела на проводе, перекинутом через трубу. Негры уселись под ней на корточки. Но инструментов не трогали. Оба неотрывно смотрели туда, где остановился я под их взглядом. Ни тот ни другой не произнесли ни слова. Сердце у меня сильно забилось, и я не понимал почему. Можно вернуться, сказал я себе. Но пополз вперед.

Когда я подполз к ним, Эдди выключил лампу. Мы лежали в полной темноте. Теперь кровь стучала у меня в ушах так громко, что они наверняка должны были это слышать. Мартин позади меня сказал:

— Давай.

Я услышал, как Эдди, лежавший передо мной, сделал глубокий вдох. Он сказал:

— Ты еврей, так?

Я лежал на левом боку. Казалось, что земля вздымается подо мной, так же, как это было во время землетрясения.

— Да, — ответил я. — Думаю, да.

— Ты знаешь, Мартин был на войне. Он видел много плохого. Он не любит про это говорить. А самое плохое — то, что было с твоим народом.

Я почувствовал облегчение.

— Да, я знаю, что немцы делали с евреями. Я видел снимки в журнале «Лайф». Это было ужасно. Они даже детей не жалели. Они…

— Замолчи! — приказал Эдди. — Ничего ты не знаешь. Я не про картинки журнальные говорю.

В эту секунду я ощутил, что на мое бедро легла огромная ладонь Мартина. Я подумал, что сейчас задохнусь от жары, темноты, недостатка воздуха. Когда великан наконец заговорил, рот его был так близко, что я затылком ощущал его дыхание.

— То, что я видел, поломало меня.

Ловким движением двух пальцев он расстегнул пряжку моего ремня. Эдди продолжил его рассказ.

— Это был лагерь, знаешь? Он видел ходячие скелеты. Кости ходячие. Мертвых не отличить от живых.

Пока он говорил, громадная рука зацепила мои брюки за пояс и спустила их. Потом концы пальцев дотронулись до трусов и скользнули внутрь. Меня поразил контраст между размерами руки — она могла принадлежать колоссу, могла быть лапой могучего Кинг-Конга — и тем, как легко толстые подушечки пальцев двигались по моему гладкому безволосому животу.

— И вот что было, — продолжал Эдди. — Вот что порвет тебе душу. В углу поля, за проволокой была как бы гора. Понимаешь, человеческого кала. Все говно евреев. Мартину велели идти туда. Такой был приказ. И что же он увидел? Что же он увидел, молодой человек!

Рука Мартина сомкнулась на моем пенисе. Он держал его пальцами. Его горячее дыхание шевелило волосы у меня на затылке. Жар его тела обдавал мне спину сквозь рубашку. Мы были близко друг к другу, как мать с ним в бассейне.

— Евреи там были живые евреи; я бы сказал, живые мертвецы. Они лазили по этой горе. Они рылись в говне. Искали… уж не знаю что. Может, зерен кукурузных непереваренных, или семян, или хлебной корки. Несчастные люди. Умирали с голоду. Так им хотелось есть.

Я не знал, верить ли Эдди. История выглядела как-то неправильно. Такое могло бы происходить где-нибудь в Индии или Китае. Но если это правда? Если людей довели до того, что они рылись в своих испражнениях? Меня охватила жалость — и к ним, конечно, к этим несчастным, но еще больше к Мартину, которому пришлось такое наблюдать.

— Правильно, — прошептал у меня за спиной черный великан. — Вот так.

Я понял, что он имеет в виду мой пенис, который стал горячим и твердым, словно внутри была кость. «Вскочил» — так выразились мои друзья. «Вскочил».

— Эй, братец! Где ты? Я тебя не вижу! Я хочу играть!

Бартон! Под домом! Он был не дальше, чем в семи-восьми метрах. Я дернулся вперед. Стал возиться с застежкой брюк.

— Где вы все? Прячетесь от меня? Хватит! Я вам что-то покажу. Никогда не догадаетесь. Ни за что! Тут темно. Почему вы прячетесь?

Эдди включил лампу. Мартин отодвинулся от меня и лег ничком. Я застегнул пряжку.

— Сюда, Барти. Мы здесь.

Я увидел двигавшуюся из темноты голову в ореоле. Он подполз к нам. Лицо у него разрумянилось. Между бровей вспух валик. Сами глаза блестели так, как будто в них накапали жидкость. Лампа освещала что-то полосатое у него в руке.

— Видишь? Они мои. Артур мне их купил. На свои деньги. Но ты можешь поиграть с ними. Можешь подержать, если хочешь.

Он вытянул руку и показал нам пакет с водой. Внутри неподвижно стояли три золотые рыбки — не плавали, даже плавниками не шевелили: просто сбились в кучку, совсем как люди, если бы что-то угрожало их жизни.

4

В ту ночь я лежал в постели и слушал, как идут выборы по стране. Трумэн, как и предсказывали, был обречен. Мы сделали шаг назад, уступили власть плутократам. Пострадает здоровье бедных. Рабочий человек будет трудиться впустую. Негры останутся гражданами второго сорта. Я выключил радио. Погасил лампу на тумбочке. По стенам скользили волшебные голубые отсветы бассейна. Снизу доносился шум вечеринки, устроенной матерью. Он был тише обычного — конечно, из-за плохих перспектив президента. То, что гостям приходилось стоять в очереди к туалету садовника, стало предметом шуток — а может, уроком демократии. В темной комнате я трогал себя, экспериментировал.

Поздно ночью в коридоре послышались шаги матери. Дверь открылась. Пахнуло ее духами, зашуршало платье. Она обняла меня. Прижалась ко мне щекой.

— Дорогой мой мальчик. Ты знаешь — я одного тебя люблю. — Она нашла мои губы и поцеловала, один раз. Потом ушла.

Если бы я осмелился заговорить, то сказал бы: Не забудь Барти. Зайди к нему.

Утром меня ждала радостная новость: Гарри Трумэн победил. Это признала даже «Лос-Анджелес таймс». Норман и Лотта были уже на кухне. Они обнимались, обнимали меня и Барти, обзванивали всех друзей. Среда, конечно, была обычным школьным днем. Письменные принадлежности, сумка, арахисовая паста. «Пис-Су-Ар»! Даже миссис Стейтик улыбнулась Роджеру и мне — видимо, демократка. На перемене я играл с приятелями в круговую лапту. На уроке мистера Стигелмейера я произнес короткую речь о маятнике истории и о том, что истинные американцы судят о Джеке Робинсоне не по цвету кожи, а по его игре.

По дороге домой, когда школьный автобус взбирался по холмистой улице Амальфи, Мэдлин попросила меня показать руки.

— Жутко грязные, — сказал я, демонстрируя траурные серпики — смесь слизи и грунта под ногтями.

— Неважно, — сказала Мэдлин. — Это руки артиста. Ты мог бы стать пианистом. Или художником.

Войдя с Сан-Ремо на нашу дорожку, я сразу понял, что рабочих уже нет: вместо них гигантское колесо канавокопателя взрывало клумбу анютиных глазок, лилии, рододендроны. Его вращающиеся ведра похожи были на пасти; зубья выгрызали стебли и корни, жевали кустарник. Мать стояла с каменным лицом, держась за руку Мэри. Сама Мэри сдвинула на лоб очки и утирала слезы. Весь процесс, от бордюра на Романи-Драйв до стены дома, занял чуть более часа. Еще до того, как он закончился, перед калиткой собрались соседские ребята — Тим, Уоррен, Сэнди, оба Ковини и остальные. Они наблюдали за безостановочным вращением колеса; дизель выл и взревывал, пуская клубы маслянистого голубого дыма.

Вечером, когда Барти мылся в душе, я пробрался в его комнату и взял его коробку цветных карандашей. Вырвал лист из его альбома. Потом вернулся к себе и приступил к первому опусу, ставшему началом пожизненного занятия. Натурой были грустные анютины глазки. Я хотел подарить эту картину матери. Неважно, что я не мог спуститься в погубленный сад. Я работал по памяти. Так, выяснил я, рождается всякое искусство: не из реальных предметов и жизни, которую мы видим вокруг, а из образов нашего детства с его ранними огорчениями и многими радостями, которые мы носим в себе неповрежденными.

Часть вторая

Сан-Ремо-Драйв

(2000–2001)

1

На нашей улице и в окружающих кварталах Ривьеры когда-то были лимонные рощи. В детстве мы с братом Барти играли там в ковбоев и индейцев. Я стрелял в него, он стрелял в меня, и всякий раз мы вскакивали, воскресая, как пес, или кот, или распластанная лиса в наших любимых мультфильмах. Мы срывали с нижних веток лимоны и откусывали им макушки. Идея состояла в том, чтобы перевернуть лимон вниз дыркой и выдавить сок в рот, как испанцы делали с бурдюками, — и мы выдавливали их, один за другим, пока не сводило зубы, а потом валились, как пьяные. «Ха! Ха! Ха! — смеялся Барти. — Посмотри на свою кожу!» Солнечный свет, пробившийся сквозь кроны, золотился от зрелых плодов. Кожа на моих руках и груди была желтой. «Ты, паршивый япошка!»

В сороковых годах, когда Норман купил наш дом — с колоннами, в колониальном стиле, как будто из «Унесенных ветром», — он хотел присоединить к участку рощицу, но хозяин отказался продавать. Уперлось не в деньги, а в извечный вопрос — правда, тогда нас прямо не называли евреями, в те дни наименование было киношники. С год мы взирали на лимоны сквозь беленый штакетник. Потом наша мать Лотта с помощью садовников-японцев насадила живую изгородь — переплетение рододендронов, форзиций и лоз, увешанных невероятными фигами. Запах цитрусов все равно просачивался к нам, и вверху рассыпалась, точно стая канареек, хромовая их желтизна. Я попытался приобрести этот участок, когда мы с Маршей — ее деньги, моя идея — откупили этот дом после тридцатилетнего перерыва. На этот раз все уперлось в деньги — и большие, как будто эти последние лимоны и впрямь были золотые.

Моя жена выписала чек той же семье, которой Лотта продала дом тридцать лет назад. Я сразу увидел, что живая изгородь жива и обсыпана фиолетово-красными фигами. Садовниками теперь стали мексиканцы, а в самое последнее время — гватемальцы. Я люблю поставить этюдник перед растительной стеной, пахучей, цепкой, населенной пчелами. Это и есть тень, идущая по диагонали с верхнего левого угла в нижний правый, на сотнях моих холстов. А голубое над ней — небо? Конечно. Но еще и взлетевшее содержимое того, что Марша называет la piscine[79]. Желтый, разводами и пятнами, который я выдавливаю прямо из тюбика, — эхо той кислоты. И еще извилистая линия, которую никто не может истолковать; это воспоминание о том, как оголтелый Барти вприпрыжку сбегал с тента и слетал в невозмущенную воду бассейна.

В восьмидесятых, когда я вернулся на Сан-Ремо-Драйв, лимонные рощи почти исчезли. Но дом сохранился точно таким, каким мы его оставили. Каким-то образом семья, купившая его, умудрилась вырастить пять дочерей — они лазали по пробковым деревьям, взрывали дерн айроном № 7, как в свое время мы с Барти, а теперь мои сыновья — и не сдвинуть ни одного стула.

В вечер нашего возвращения я инстинктивно обошел большую комнату — неужели это все те же прозрачные белые занавески? Не может быть! Они должны были пожелтеть и порваться, как у мисс Хэвишем[80]… — и повернул налево, и еще налево к бару. Открыл шкафчик. «Кейпхарт» сохранился в неприкосновенности: членистые руки застыли на весу. И не только «Кейпхарт». Тут были все наши 78-оборотные альбомы: Шуберт, Шуман, Брамс, симфонии Бетховена с Тосканини, даже Фуртвенглер; Робсон с «Балладой для американцев», Роджерс и Хаммерстайн, Роджерс и Харт. Я насадил на шпиндель «Друг Джои», и, пока машина, пыхтя и щелкая, переставляла пластинки, нехитрая музыка помыкала мной, как злодей из дешевого романа.

— Ричард, что ты тут делаешь, сидя в темноте?

Я с трудом узнал свою жену — и не только потому, что голова у нее была по-крестьянски повязана платком. Она включила верхний свет.

— Марша. Послушай. Это наши старые пластинки на семьдесят восемь оборотов. «Я написал бы предисловие к нашей встрече». Помнишь? Господи! Ничто не стирается. «Так, чтобы мир никогда не забыл». Это еще не все. Вот. «Джонни Уокер». Черный. Эти люди владели молочной фирмой, так? Трезвенники! Спорю на что угодно: это наша бутылка виски.

— Ты бы посмотрел, что они сделали с вашим бассейном. Он освещен, как туристская достопримечательность. Как Голубой грот на Капри.

— Знаешь, когда мы купили дом у Мэри Астор[81], бассейна не было. Его устроили Норман и Лотта. Вырыли на лужайке. Норман только загорал. С помощью рефлектора. На самом деле бассейн был для Лотты. Для Лотты и ее воскресных гостей. Я ведь про них рассказывал? Про Элизабет Тейлор? Про Тони Кёртиса? Все общество «XX век-Фиш» — так его называли. До нашего приезда тут были сплошные лимонные рощи. Квартал за кварталом. Ты слышал их запах, цветущих лимонов. Можно было…

Я замолчал. Марша смотрела на меня, как на незнакомца. По правде говоря, я тоже едва ее узнавал. Естественный порядок вещей перевернулся: мы, живые, растворялись, как призраки; осязаемыми и реальными были только вещи из прошлого: песня, драпировка, лампочки среди хрусталя люстры. Околдованные — вот именно. Обеспокоенные! Озадаченные!

Марша сказала:

— Ты выпил или что? Поднимайся. Нам надо выбросить хлам. И спустить бассейн.

— Посмотри на это. — Я глазами показал на бутылку.

— Ты уже обращал мое внимание на это чудо.

— Неужели?

— Неужели что?

Я решил, что лучше не объяснять. Словно главная улика в очень плохом детективе, уровень виски в бутылке был точно таким, как в тот день, когда мы покинули дом. Вместо объяснения я поднялся с кресла и схватил бутылку. Подолом рубашки протер кромки пыльных стаканов. И налил их доверху.

— За нас. За возобновление. В новом доме.

— Но это же старый дом? — возразила жена.

Кончилась последняя песня. «Кейпхарт» поднял механические руки, будто моля: еще. Я не шевельнулся.

— Что ты теперь слушаешь? — спросила Марша. — Кончились.

Не музыку я надеялся услышать. Плеск воды под руками — не своими и не ныряющего брата, а Лотты в ее бикини сороковых годов и блестящей на солнце резиновой шапочке или же — как по четвергам, в выходной служанки, выходной дворецкого — в чем мать родила. Она как тюлень поворачивалась в воде или голая позировала на плитках — библейская Сусанна, только подглядывали не старцы.

Мы спустили воду из бассейна и на семь лет оставили его сухим. Потом, осенью 1992 года, снова наполнили, чтобы наши дети, усыновленные навахо, учились плавать.

— Большое озеро! — крикнул Майкл, увидев на заднем дворе голубую воду. И сломя голову кинулся к бассейну по недавно подстриженной траве.

— Я тоже! — крикнул Эдуард и, если бы я не поймал его, он прыгнул бы в воду.

Близнецам было три года. Мы привезли их из резервации только сегодня во второй половине дня. Со своими плоскими лицами и черными челками они могли сойти за китайцев. Совет племени настоял на том, чтобы мы прошли воскресный курс подготовки, проведенный в классной комнате, увешанной липучками, на которых мучались мухи. Мы делали записи, Марша и я, о Долгом пути[82] и значении песчаной живописи[83], о жестокости Кита Карсона[84] и рождении человечества от Эсдзанадхи, матери-земли. И вот наши новые сыновья в коричневых курточках, коричневых штанишках по колено и новеньких «найках» очутились на Сан-Ремо-Драйв. Одно я знал точно, без всяких уроков: что их предки прибыли на этот континент задолго до долгого пути моих предков.

— Нет, нет, нет! — пищал Эдуард, которого я крутил в воздухе.

— Меня тоже! — кричал Майкл. — Теперь меня!

— О, Боже мой, — сказала Марша, спускаясь по черной лестнице из кухни. Она успела переодеться из костюма в блузку и свободные брюки и надела шляпу от солнца. На подносе, который она держала в руках, стояли три стакана с лимонадом и один с вином и газированной водой, для нее. — Градусов тридцать пять. Давай пустим их в воду.

— Йе-е-й! — закричали навахо.

Они подбежали к лимонаду, выпили его, зажмурясь и держа стаканы обеими руками. Потом стали раздеваться.

Марша затащила кресло под полосатый тент, кончавшийся на полпути к бассейну и примыкавший к заднему фасаду. Мы познакомились после того, как она истратила на шесть моих абстракций целое небольшое состояние. «Тебя приобрести будет дешевле», — сказала она в ответ на мое предложение руки. Понадобилось долгое время, весь ее первый брак, чтобы убедиться, что она не может иметь детей; понадобилась солидная часть нынешнего, второго, чтобы она перестала носиться с идеей о карьере в торговле недвижимостью и согласилась вместо этого усыновить близнецов.

— Вот так-то лучше, — она показала головой туда, где ее голые коричневые сыновья прыгали возле живой изгороди. — Вот как им нравится.

Я с удивлением увидел, что они не обрезанные. Их пенисы напоминали фиолетовые фиги, которыми они радостно бросали друг в друга.

Я снял туфли и носки, закатал брюки и, стоя на полукруглых ступеньках, спускавшихся в мелкую часть бассейна, крикнул:

— Сюда, ребята! Здесь можно ходить ногами.

Майкл — думаю, Майкл, потому что они были похожи, как два коричневых яйца в коробке или как две горошины в стручке, — не заставил себя упрашивать. Он прибежал вприпрыжку и бултыхнулся в воду. Ушел на дно и тут же выскочил в фонтане брызг.

— Смотрите! — крикнул Эдуард.

К моему ужасу, он спрыгнул там, где глубина была метра два. Но, как и брат, всплыл моментально. Оба, очевидно непотопляемые, стали вопить и брызгаться. Вопили они так громко, что я едва расслышал звонок телефона. Исолина, наша хорошенькая служанка, принесла аппарат на длинном шнуре.

— Мистер Ричард, вас дама.

Марша сказала:

— А, наверное, Лотта. Я обещала ей позвонить, как только приедем с мальчиками.

Я взял телефон и сел за один из железных столиков.

Марша, не поднимаясь из кресла, добавила:

— За все эти годы она ни разу здесь не была. Скажи, чтобы приезжала посмотреть на Эдуарда и Майкла. Скажи, что мы наполнили бассейн. Еще не поздно для une nage[85]. До чего же она любит плавать!

Но звонила не мать. Звонила моя модель.

— Это ты, Ричард? Ты можешь говорить? Или окружен новой родней? Своими пупсиками? Своими мупсиками? Своими мупупусиками. Или как там.

Я заткнул ухо пальцем от детских криков.

— Да, — сказал я как можно более нейтральным тоном. — Я вас слышу.

— А. Поняла. Марша тоже здесь. Ничего не говори. Просто усвой, что я тебе скажу. Ты думаешь, что можешь отделаться от меня? Теперь? После стольких лет? Думаешь, можешь разжиться целой новой семьей? Муж, жена и очаровательные мупупусики? А если я решу поднять шум? Устрою безобразие? Я ведь способна. Ричард? Алло? Ты слышишь, любовь моя?

— Да, я слышу. Мы приехали час назад.

— Говнюк. Я отдала тебе сердце! А, я слышу их смех. Их боевой клич! Звучит прелестно. Зачем ты показал мне их фото? Я не могу выбросить из головы эти бежевые мордочки. Я тебе завидую. Я сгораю от ревности, проклятый везунчик. Пожелай чуть-чуть везенья своей старой подруге, а? Как думаешь, поздновато ей начинать счастливую жизнь?

В трубке щелкнуло. Раздался длинный гудок. Я сказал, наверное, излишне громко:

— Да. Спасибо за заботу. Непременно. Передам. До свидания.

— Кто звонил? — спросила Марша, убрав с солнца бледную ногу.

— Миссис Уильямс. Кажется, так ее фамилия? Из Блэк-Месы. Шейла Уильямс. Хотела узнать, благополучно ли мы доехали. Просила передать привет мальчикам.

Марша подняла острый подбородок и острый нос, как будто буквально запахло враньем. Но сказала только:

— Очень любезно с ее стороны.

Я не ответил. Пустынный ветер «Санта-Ана» высушил пот на моем лбу и тыльной стороне ладони. Оба навахо исчезли из поля зрения. Я еще раз обвел взглядом бассейн. Неужели так быстро научились? Или их раньше научили? Или же, как животные, брошенные в воду, инстинктивно поплыли сразу? Я провожал глазами неясные бежевые пятна, движущиеся под водой; секунда проходила за секундой, и наконец двумя фонтанами они одновременно вырвались на поверхность.

Несколько лет спустя, когда они решили, что хотят играть в теннис, у них не получилось так, как с плаванием. Выяснилось, что этому надо обучаться. В свое время, когда меня учил Норман, он постоянно повторял: «Это спорт, от которого можно получать удовольствие всю жизнь. Посмотри на шведского короля». Поколением позже я не прочь был привести этот пример одиннадцатилетним навахо, хоть далека была для них страна северных сияний.

— Какой шведский король? — удивился Майкл. — У них демократия.

Я отвел обоих в здание клуба, где на стене висел портрет Густава V, сделанный, наверное, сразу после войны, когда он прибыл в Голливуд, с вполне объяснимой целью починки мостов. Близнецы несколько секунд смотрели. Их шорты и тенниски, как и зубы, выглядели ослепительно белыми на смуглых потных телах. Эдуард отвернулся.

— A-а, так он мертвый.

Формально да. Но в моем воображении монарх по-прежнему жил — не как отец своего народа, или флотский офицер в лентах, или тайный герой тогда еще нелегальных геев, но таким, каким запечатлен на стене теннисного клуба «Беверли-Хиллз»: усатым старым франтом в белой фланели, щурящимся сквозь очки на летящий к нему белый, не желтый, как теперь, мячик.

Король не один тут жив и здоровехонек. Есть в калифорнийском солнце, в том, как оно бьет зимой почти под тем же углом, что и в июле, — есть в нем что-то такое, что законсервировало половину населения. Будь вы в клубе в тот день, когда я накидывал раз за разом сперва Эдуарду, а потом Майклу, вы непременно увидели бы на шестом корте моего старинного друга Моска за тем же занятием, только с внуком. «Концентрируйся, черт возьми! — кричал Пингвин. — Читай слово Уилсон[86]. Молодец!» А что за шум у первого корта? Это Тыква, в свое время сыгравший в Кубке Дэвиса и в четвертьфинале Уимблдона, гоняет новейшего вундеркинда из Калифорнийского университета. В без четверти четыре появился мой двоюродный брат Джимбо, сын отцовского младшего брата. По его опущенным плечам и гроздьям пота на почти безволосой голове я вижу, что он уже смирился с поражением в трехсетовом матче, который мы играем полвека. Мумии мы все! Абсолютные окаменелости в своих воззрениях и жестах (не говоря уже о тенденции засаживать справа слету в сетку), как застывший швед или высохший старик Тутанхамон.

Мы с Джимбо поменялись сторонами на нечетном гейме; сквозь его пыхтение я слышал мерный плеск в бассейне. Заглянуть за живую изгородь невозможно, но я знал, что никто, кроме Лотты, не отважится накручивать километры в середине декабря. Она жила почти что рядом — на углу бульвара Беверли и улицы Оукхерст, но неизменно въезжала на своей «хонде» 82-го года в проулок за клубом и стучалась в задние ворота, чтобы кто-нибудь ей открыл.

«Тимо, дорогой, спасибо», — говорила она ветхому филиппинцу — мальчишкой он подавал мячи Густаву, черт возьми, и, по слухам, провел три следующие ночи в королевских апартаментах гостиницы «Амбассадор». И щипала его за щеку; он всякий раз краснел, несмотря на возраст и ориентацию.

Однажды я предложил ей хозяйскую спальню в нашем доме на Сан-Ремо, чтобы она могла плавать там часами, как всегда. «Нет, милый. Я не осмелюсь взглянуть на дом. Даже подумать не могу. Все мои прежние вещи! Как корабль на вечной стоянке! Мой буфет! Мой Стейнвей! Я не хочу оглядываться назад. Я должна смотреть вперед. А потом ты захочешь повесить мой старый портрет на стену. Привет от Дориана Грея!»

— А мы его и повесили, над камином. Если переедешь с «Оскаром», я и его поставлю там на полку, прямо под портретом.

В ответ она нарочито передернулась.

— Видишь? Одна эта мысль вызывает у меня содрогание. Это — как усыпальница. Смотри, ты вызвал у меня слезы. Осушите их поцелуями, мой принц! Ха! Ха! Я рыдаю! Где мои семьдесят лет?

Лотта не подозревала, что я плачу ее ежемесячные взносы. Она считала, что если Норман был одним из основателей, то весь клуб к ее услугам бесплатно, включая телефонные звонки и место за столом для бриджа. Было третье воскресенье месяца, и это означало, что она пригласила своих детей и внуков на фуршет с поросячьими ребрышками. Барти, конечно, не мог упустить бесплатный ужин. Близнецы обожали глодать липкие косточки. Я шуганул их с корта, чтобы они успели принять душ и переодеться. Затем добил Джимбо бэкхендом по линии. Обойдя вслед за мальчиками полосу кустарника, я увидел выходящую из бассейна Лотту. Рядом стоял Тимо с махровым халатом наготове.

Лотта подошла к нему; мясо на костях ее рук висело свободно, как любят греки на ягнячьей ножке. Филиппинец обернул ее. Она по-птичьи клюнула его в подбородок.

Тут появился Барти. Теперь лоб у него был весь в морщинах, а меньший глаз, может быть, из-за дыма сигареты почти совсем закрылся. Похоже было, что никотин всех предыдущих сигарет сообщил желтоватый оттенок его седым волосам.

— Привет, братец, — сказал он и слегка распрямился, чтобы подать мне руку. — Я приехал заправиться.

Подошел Майкл.

— Здравствуйте, дядя Бартон.

— Здравствуй, Эдуард.

— Я Майкл.

— Все равно. Что в имени, а, братец? Как сказал бард. Ты не видел Спилберга? Он здесь?

— Я его не видел, Барти. Может быть, играет в карты наверху.

— Надеюсь. Хорошо бы. Лотта сказала, он читает мой роман. Она была в восторге. Называется «Девушка с улицы». Она дала его своей подруге Перл. Та замужем за Шайром — знаешь, знаменитым агентом. Перл сказала, что книга просто просится на экран. Сперва книга, потом фильм. Двойной проект. Она пришла в энтузиазм. Сказала Лотте, что сюжет — прямо для Спилберга. Он взят из жизни. Я знаком с этой женщиной. Вся история ее жизни у меня здесь, в голове. Душераздирающая история. Но там много секса, можешь мне поверить. То, что сегодня нужно массам. Они там спариваются у меня, как обезьянки. Яички, пиписьки, попки и сиськи. Ты меня не слышал, Эдуард. Вы невинные ребята. Вы не сумеете порадовать публику, как я. В общем, брат, Лотта сказала, что это блестящая сатира. Не завидуй — это ее слова. Перл твердо решила показать роман Спилбергу. Шайр будет моим агентом. У меня идея: тебя можно взять художником-постановщиком. Я уж постараюсь, чтобы моего старшего брата взяли на фильм. Эта книга вернет фамилию Якоби в кинематограф. Стой! Я забыл! Все забываю! Ты же едешь во Францию.

— Я еду всего на неделю, Барти. Сочту за честь работать на твоем фильме.

— La Belle France![87] Вот куда я поеду, если добьюсь успеха. Я вел спартанскую жизнь. По заветам Будды. Он знает, что я перейду на другую сторону улицы, лишь бы не наступить на жука. Теперь Барти ждет Ривьера! Я вижу его в вилле на самом берегу. Эти filles de la nuit[88], а, братец? Эти damoiselles![89]

Мальчики уже ушли в дом. Через стеклянную дверь я увидел, как они снимают толстые полотенца для душа. Когда снова повернулся к Бартону, он держался за голову.

— Есть сложность, — сказал он. — Сложность. На этих рейсах не позволяют курить. Шесть часов! Шесть часов я не выдержу! Ты думаешь, на «Эр Франс» так же? Рейган должен был обуздать этих гигиенистов. Они хотят сделать из нас узников! Не успеешь оглянуться, нам запретят курить дома. Шесть часов: три, четыре, пять, шесть. Барти будет страдать. Он заплачет. Ты надо мной смеешься? А ведь это не бессмыслица. В жука мог воплотиться дух Перикла. Хи-хи-хи! Или Отто фон Бисмарка.

Спустя полчаса мы выстроились перед буфетом. Я принес Лотте тарелку салата с тунцом — несмотря на километровые заплывы, стоять ей было трудно. Наклонившись над ней, я увидел между мокрыми прядями волос голую кожу. Она раскрыла пудреницу, накрасила губы перед зеркалом и прокатила одну по другой.

— Насколько я понимаю, Марша не приедет? Опять не приедет. Не знаю, что мне делать с этой девицей. Уж так стараюсь, но завоевать ее сердце не могу.

— Лотта, ты ведь знаешь, воскресенье у нее — самый загруженный день. Она хочет…

— О, смотри! Смотри! — Она откинулась в кресле, глядя туда, где стояли мальчики в белых рубашках и фланелевых брюках, с пустыми тарелками в руках. — Я их хочу на ужин. Они прелестны. Только посмотри на эти черные тела. Черные, как негры. Скажи, дорогой… — и тут она произнесла нечто такое, что я, прожив с ней на этой земле шестьдесят с лишним лет, просто рот разинул. — Члены у них тоже большие и черные?

— Знаешь, Лотта. Иногда я…

— Ладно, ладно. Я знала, что это ошибка, еще до того, как произнесла слова. Будь снисходителен к моему возрасту. Мы становимся забывчивы. Да, я забыла, что ты такой пуританин.

Подошел Барти с полусотней, должно быть, ребрышек на тарелке. Он и к бару успел сходить — за виски.

— Сегодня Барти не ест брюссельской капусты, — сказал он, пододвигая себе кресло.

— Барти, ей-Богу, это неприлично. Ты всегда можешь взять добавку.

— Так я и собираюсь поступить, ха-ха-ха! Как тебе моя шутка?

Лотта издала смешок.

— Ох, Барти, ты такой шутник! Это уморительно. Ты такой остроумный, когда радуешься. Мы все сейчас радуемся. Нам хорошо. Вон идут Эдуард и Майкл. Сюда, мальчики! — Она подалась к Майклу, тоже державшему тарелку с ребрышками, схватила его за оба уха, как кувшинчик с молоком, и притянула к себе. Потом смочила салфетку в воде со льдом, чтобы стереть помадный поцелуй с его губ. — И больше всех радуется Лотта Якоби. Я бабушка. Двух чудесных мальчиков. Разве не достижение?!

Эдуард тоже получил поцелуй. Он сел рядом с братом. А Барти встал, одновременно нащупывая пачку «Кул» в кармане рубашки.

— Прошу извинить, — сказал он, — пойду загоню в гроб еще гвоздик.

Лотта просияла.

— Правда, он чудо? И умница? Когда Бартон в таком настроении, более умного собеседника не найти.

Майкл толкнул меня под столом коленкой, наклонился и, приставив к моему уху жирные от мяса пальцы, прошептал:

— Бабушка чересчур меня любит.

— Мэл! Мэл! — Лотта, привстав, окликнула старого господина в синем блейзере — когда-то он был нашим семейным врачом.

Потом ее внимание привлек другой джентльмен.

— Ох-о-о! Судья! Вы тоже подойдите!

Это был отец Пингвина — несмотря на возраст, все еще член Верховного суда штата. Мне хорошо запомнился день возле бассейна, когда он был призван соединить узами брака Лотту и лжефранцуза: церемония была проведена по высшему разряду. Развод в Мексике обошелся без этого. Меня всегда изумляло, как радовались мужчины при встрече с ней. Оба лучились, подходя к восьмидесятилетней русалке.

Да и женщины тоже: Эстелла, Марджори, Джини — все партнерши по бриджу спускались по винтовой лестнице. Даже те, которые двигались приставным шагом, держась за перила, останавливались, чтобы помахать ей. Последняя в веренице? Перл Шайр и Барти, насилующий ее слух. Вскоре все они собрались вокруг. Различные мужья приковыляли к периферии. А мне вспомнилось, как после смерти Нормана никто не приходил на ее вечеринки по случаю выборов: оказалось, что все политики и киносветила были его друзьями. А эти — да вот и Джед Масманян, знаменитый психоаналитик, буквально стоял на коленях, словно посвящаемый в рыцари ее воздушным поцелуем, — эти были ее друзья.

— Эстелла, Джини, вы знакомы с моими внуками. Красавцы, правда? Барти смешно притворяется, будто путает их. И конечно, вы все знаете Ричарда. Милый, поделись с ними замечательной новостью. Вы не слышали. Всего через неделю у моего старшего сына выставка в Лувре!

Я поспешил прервать хор восклицаний.

— Не в Лувре, Лотта, ты же знаешь.

— Ну, конечно, знаю. В Jeu de Paume. Какая разница? Это современная часть Лувра, только и всего. Не думал же ты, что тебя выставят в одном грязном старом здании с Венерой Милосской?

Марджори сказала:

— Я обожаю Jeu de Раите. Там я видела кувшинки.

Джини сказала:

— Это значит, что вас ставят в один ряд с Моне.

Лотта:

— Именно так и говорила Бетти. Она говорила, что Ричард снова и снова пишет наш бассейн на Сан-Ремо, так же, как Моне ловил освещение стогов и собора в Руане. Она первой его признала. Милая Бетти! Конечно, они погружены в одну и ту же среду: пруд с прелестными, прелестными кувшинками и голубой бассейн под голубым небом. Вы помните в этой серии смешной беленький зигзаг? Что-то вроде вопросительного знака? Это Барти! Барти прыгает с тента! И пугает меня до смерти!

Раздался смех и даже аплодисменты, как будто открыли одно из полотен. Затем Бартон с очередной порцией спиртного прошел сквозь окружение и сел. На этот раз виски было в винном бокале, без льда.

— Его там нет, — сказал он Лотте.

Мать вместо ответа повернулась к друзьям.

— А вот и мой красивый малыш. Я всегда говорила: обратите на него внимание — вот у кого талант. Я вам говорила, что Барти закончил чудесный новый роман? Под названием «Девушка на панели»? Это жемчужина. Прекрасный язык.

— Где, черт возьми, Спилберг? Ты сказал, он наверху. Нет его наверху. Я сам смотрел. Смотрел, смотрел повсюду. Одни старики — играют в джин-рамми. Ха! Ха! Ха! Когда грянет Большое, они все еще будут играть. Они никогда не умрут. Вам сносу нет. Под горящими домами, из трещин в земле мы услышим крик анджелесцев: «Джин!»

— Хорошо, хорошо, Барти. Ты немного возбужден.

— Я не возбужден. Перл сказала, что покажет мою книгу Спилбергу. Не так разве, Перл? Разве вы не говорили, что это гениально? Что сюжет — для Спилберга? Там есть все, что надо. Есть правдоподобие. Это потому, что правда причудливей вымысла. Я видел вены на ее руках. Знаю, как она страдала. Вы должны показать ему. Вы дали обещание.

Жена агента сдвинула темные очки на темя.

— Барти, дорогой, надеюсь, у нас не вышло недоразумения. Ваша мать показала мне рукопись. Я сказала ей: автор многообещающий. Так оно и есть. Но это не значит — дать обещание. Я не могу показать ее Спилбергу в таком виде.

— Что вы хотите сказать? Разве роман не блестящий? «Блестящий». Это ваши слова.

— Я хочу сказать, Барти, что есть такая деталь, как оформление. Мятые страницы. Ошибки в пунктуации. Нельзя писать слова подряд без запятых, без точек, без заглавных букв и ожидать, что читатель поймет сюжет.

Красный желвак между бровей Барти стал темнеть.

— Мне огорчительно это слышать. Писателю нельзя говорить такое. Это убивает энтузиазм. Барти не пользуется мудреными компьютерами. У него нет секретаря-машинистки. Вы меня запутали. Я думал, это гениально. При чем тут запятые?

Кружок начал таять. Большинство мужчин, — кое-кто утягивая жен за рукав, — рассеялись. Лотта сказала:

— Куда вы? Не уходите. Я вам не сказала, почему мои мальчики, мои милые мальчики пригласили меня сегодня. Мы как раз говорили об этом, когда вы пришли сверху. Они сказали: «Мы знаем, что до этого еще полгода, но хотим выработать план заранее». У них родилась изумительная идея. Скажи им, Ричард. Скажи, Барти.

Я смотрел на нее, опешив. Озадаченный Барти наклонил голову набок, как собака.

— Правильно. Они хотят отправить меня на самолете вокруг земного шара. Повидать далекие места. Шанхай! Бангкок и Бомбей!

Лица подружек просветлели.

— Какое приключение!

— Чудесно.

— Ричард! Барти! Какая щедрость!

— Когда вы подошли, я как раз объясняла им, что я стара и дряхловата. Ах, где мои восемьдесят лет! Но они сказали: «Мы об этом подумали. Тебе нужна компаньонка. Мы купим билеты для двоих». Ну не чудо ли? Итак, девочки, кто хочет со мной? О, посмотрите — лес рук! Будет, как в старые дни. Я бы всюду побывала с Бетти. В Каире! В Москве! На Занзибаре. Бедняги Бетти больше нет. Я думаю, мы устроим лотерею.

Раздались радостные восклицания. Подруги сгрудились вокруг нее. Все смеялись и кричали: «Возьми меня!»

Лотта восседала, как королева.

— Видите, дети. Мои подруги понимают. Дожить до девяноста — достижение.

На этот раз кружок разразился рукоплесканиями. Как будто перед ней стоял торт со свечами, и она их задула.

Посреди этого ликования послышался тонкий голос. Эдуарда.

— Бабушка. Мы же не об этом говорили. А дяди Бартона вообще не было.

— Боже, — сказала Лотта. — Какая позднота.

Она принялась торопливо заворачивать в салфетки несъеденные булочки и даже гребешок ребер и сбрасывать к себе в сумку. Потом встала и отошла от стола.

— Завтра у меня собрание Платоновского общества. На свежую голову! Это, можно сказать, наш девиз. А я еще не закончила свои разыскания. Знаете, что мне поручили? Оттоманскую империю! А я простая девушка из Нью-Джерси! Оказалось, это безумно интересно. Не представляла себе, до чего я невежественна. Знала только «Турция» и «турки», а на самом деле империя простиралась на пол-Европы и пол-Азии. Теперь мой герой — Сулейман I. Чем больше узнаешь о его словах и его деяниях, тем лучше понимаешь, почему его прозвали Великолепным.

И она ушла. Я услышал — или так мне показалось — стук задних ворот и кашель неотрегулированного мотора «хонды».

Члены клуба вернулись к своим столам, а те, у кого были назначены встречи, разъехались по своим ужинам. Мальчиков я отправил в гардероб за ракетками и сумками. Мы с Бартоном сидели молча. Наконец он сказал:

— Я приезжаю сюда раз в месяц. Да и то с трудом выдерживаю. Она хочет превратить меня в младенца. Я это вижу. Но улыбаюсь и терплю. Знаю, что исполнил свой долг. Так я обретаю хорошую карму. А как же ты, братец? Что будет с тобой после смерти?

2

Когда мы приехали домой, Марша расправлялась со второй половиной салата «Уолдорф»[90]. Она ела в столовой, на конце большого вишневого стола, при свете хрустальной люстры. Мне она представилась чем-то средним между пресловутой колониальной англичанкой, которая переодевается к обеду, и — из-за черной челки, салфетки за воротом и очков, съехавших на кончик носа — умненькой школьницей.

— Смотрите, кто пришел. И так рано.

Ребята кинулись к ней.

— Я выиграл! — закричал Майкл. — Шесть-три, шесть-четыре.

Эдуард:

— Врун! Он жульничал! Все подачи с заступом.

— Ты правил не знаешь. Нашел оправдание.

Марша приложила пальцы к вискам.

— Нельзя ли снизить громкость до рева? Я весь день показывала дома очень неприятным людям с очень неприятными детьми. Рассчитывала на полчаса покоя. На одну. Половину. Часа.

— Извини, что мы так рано, — сказал я. — Не мог дождаться, когда уедем из клуба. Лотта была в отличной форме. Собирались по дороге зайти поесть мороженого. Подъехали к Тосканини, но почему-то он был закрыт.

— Возьми себе бокал. Хорошо, три бокала. Утопим наши разочарования в вине.

— Это не серьезно. Мальчикам…

— Ах, мальчикам! Ты ведь летишь во Францию? Они вливают божоле в своих младенцев, и те вырастают в писателей-лягушатников, философов-лягушатников и художников-лягушатников, n'est-ce-pas[91], с их лягушачьими картинками в Лувре. Эдуард, где три бокала, которые я просила?

— В Jeu de Paume, — поправил я, — если речь о присутствующих.

Марша подалась вперед, оперла свой изящный острый подбородок на ладони и продолжала театральным шепотом:

— Или ты боишься, что раз они не натуральные французы, а только бедные индейцы, то скопытятся от спиртного? То есть от огненной воды.

— Не глупи. Им надо делать уроки, только и всего. Они лоботрясничали все выходные.

Она сдвинула очки на лоб.

— Это утешает. А то я было подумала, что тебе, как никому, пристало проводить расовые различия.

Вернулся Эдуард с тремя стаканами. Его мать сказала:

— Это не бокалы. Понимаешь? Вот бокал для вина. А это — стакан для молока. Вино с молоком не мешают — вам не объясняют такие вещи, когда отец берет вас в свой храм?

Мы оба увидели, как вытянулось лицо у Эдуарда.

— За исключением рабочей Франции. — Марша взяла свою бутылку бургундского и налила полстакана — последнее, что там было. — Ой-ой. Ладно, это мое. — Она перелила вино в свой пузатый бокал и выпила залпом, видимо, в подражание рабочему на Пигаль. — И после паузы, вспомнив: — Salut.

Майкл сказал:

— Я знаю, где ты держишь бутылки. Принесу. — Не дожидаясь моего возражения, он ушел.

Марша сказала:

— Вы, двое, не смотрите на меня с таким укором. Сегодня было много всякого. У меня голова раскалывается. Расскажу вам, что произошло в доме «Монтана». Твой отец, Эдуард, всегда называет его домом Коттенов. Ага, вот и она. Умница! Ты выбрал прекрасный год. И мне: — Откроешь?

Скрепя сердце, я принялся откупоривать бутылку.

Так о чем я говорила? А, Коттен-клуб. Ха! Ха! Вам понравится эта история. Attendez![92] Показываю дом семье. Скоро я попрошу вас угадать, что это за семья. Итак: мама — медведица, ха, ха, папа — медведь, мальчик — медвежонок, девочка — медвежонок. И бедный брокер — назовем его так, потому что когда-то он был богатым, а теперь денег нет — бедный брокер, уже с головной болью, ведет их наверх, ведет их вниз и водит их по всему дому.

— Это длинная история, — сказал Эдуард.

— Не нахальничай. За это сделаю ее еще длинней. Очень славный дом построил себе старик Джозеф Коттен. Мне нравится, как солнце проникает сквозь плющ, которому позволили заслонить окна. Продолжаю. Затем мы идем на кухню, la cuisine.

Майкл и Эдуард, только что начавшие учить французский, послушно повторили: «La cuisine».

— Затем в столовую, la salle à manger.

— La salle à manger.

— Затем холостяцкая… как ее, к черту?..

Гангстеры подхватили хором:

— Как-ее-к-черту.

Я засмеялся.

Марша сказала:

— Очень смешно. Чрезвычайно. И вот наконец мы приходим в гостиную — плевать на перевод — изумительно красивую гостиную с дубовым паркетом и великолепным персидским ковром. Чего ты ждешь. Наливай, Ричард.

Я дал ей еще полбокала и по наперстку ребятам.

— И теперь я подхожу к главному событию. Я случайно посмотрела вниз, и что я вижу? Эта девочка, почти твоего возраста, Майкл, и твоего, Эдуард, — лет восьми, самое малое… Скажем, девяти. Спустила трусы и писает на килим девятнадцатого века.

При этих словах мальчики запрыгали и заверещали от восторга.

— Ха! Ха! Она пописала!

— Пописала на персидский! На ковер!

— Тише. Тише, прошу вас. Бедная моя голова. Горячая игла от уха до уха. Вы еще не слышали главного. Ее родители…

— Мама-медведица! Папа-медведь!

— Они тоже пописали?

— Нет, нет, нет. Хуже! Когда я выразила им свое изумление и глубокое огорчение, они только… хм, только хихикнули. А когда наклонилась, чтобы сдернуть маленькую стерву с ковра, он… нет, на самом деле мамаша — сказала: «Аллегра еще не закончила».

Я думал, что теперь уже описаются ребята. Они согнулись пополам и держались за животы.

— Аллегра не закончила!

— Не закончила пи-пи!

— Не досикала!

— По-маленькому!

— Я так и думала, что вам понравится рассказ, — сказала Марша, хмуро глядя на остатки, плескавшиеся в бокале. — Но вы упустили главное. А главное — я сказала, что вам придется угадывать. Что это была за семья? Не в смысле — евреи или католики, черные или белые, а были ли папа-медведь и мама-медведица адвокатами? Не-е-т.

— Не-е-ет, — подхватили близнецы.

— Врачами? Нет, решительно нет.

— Нет. Решительно нет, нет, нет.

— Были они бизнес-мишками? Не думаю…

Я прервал ее.

— Ладно, Марша. Ребята не догадались, так я скажу. Они были психоаналитики.

— Да. Золотая звездочка Ричарду! Психоаналитики! Боже милостивый, пятно было величиной с Россию на карте, прямо посередине бесценного килима, а они хоть бы языком поцокали!

Майкл и Эдуард истерически мотались по комнате, словно им в голову ударили винные пары.

— Всё, всё, ребята. Идите наверх. У вас уроки.

Они приостановили свое круговращение.

— Нет, отец, — сказал Майкл. — Я не хочу.

Эдуард сказал:

— Мы хотим побыть здесь.

Я мог бы договорить за них: Мы хотим побыть с мамой. Нам никогда не было так весело.

Но Марша смотрела в свою вазу с салатом, на латук, на грецкие орехи, на желтый желток.

— У меня был трудный день, — сказала она, не поднимая глаз. — Идите наверх. Вы действуете мне на нервы.

— Давайте. Марш. Налягте на книги.

Майкл:

— Это подло. Это нечестно. Мы уже сделали уроки.

— Я выучил все, что нужно, — присоединился Эдуард. — Спросите меня. Спросите про доктора Маулану Керенгу.

— О, Господи, — простонала Марша. — И я должна это слушать?

— Да, мама, должна! Мы все должны уважать культуру афроамериканцев.

— И всех народов, — добавил брат.

Марша уронила вилку на стол.

— Ты только послушай, Ричард. Ты слышишь? Мы растим людей-попугаев.

Майкл выпрямился, выпятил грудь.

— Маулана Каренга был блестящим профессором, он был огорчен беспорядками в Уоттсе…[93]

— Это здесь, — сказал Эдуард. — Вот почему этот фестиваль особо значим для всех нас, граждан Лос-Анджелеса.

— …Он решил, что афроамериканцам нужен фестиваль, как дань их культуре и традициям.

— Это Кванза, что значит: первые плоды урожая, духовное празднование единства и общности народа.

Очередь Майкла:

— Семь дней Кванзы мы начинаем отмечать двадцать шестого декабря. Первый день — Умоджа, или единство, о чем гласит африканская пословица: «Я есть, потому что есть мы». Второй день…

— Я, — сказал Эдуард. — Второй день — Куджичагулия, или самоопределение…

— Куджичагулия! — Марша с силой опустила бокал на стол. Он не разбился, но вино разлилось по полировке.

— Сейчас принесу полотенце, — сказал я.

За спиной у меня, нараспев, как декламируют дети, Майкл произнес:

— Уджима — это означает: коллективный труд и коллективная ответственность.

В кухне я сдернул с крюка полотенце. И остановился. Наверное, надеялся услышать смех, насмешливый возглас Марши или шмыганье носом, как после капель, и тявкающий хохоток мальчиков. Ни звука. Я прислонился к бачку с охлажденной водой, который изверг из нутра воздушную пробку. Кольнуло в виске, и я подумал: уж не передалась ли мне по воздуху, как инфекция, мигрень Марши. Освещение бассейна было включено, и сам бассейн выглядел из окна кухни как камень бирюзы в оправе. Да, такими торговали навахо на обочине шоссе, наряду с одеялами и перфокартами, и было это, когда мы с Маршей ехали забирать ребят. С полотенцем через плечо, как официант, я толкнул дверь в столовую.

Марша сидела, опустив голову на руки, и позвонки у нее на шее выступили, как у скульптуры Кете Кольвиц «Голодная женщина». Мальчики еще декламировали, но самодовольные улыбки уже исчезли. Вид у них был такой, как будто они очутились пленниками взбесившейся карусели. В голосе Майкла слышались исступленные нотки:

— Цвета Кванзы. Цвета: Черный, Красный и Зеленый. Черный — это лицо нашего народа…

— Красный — цвет пролитой народом крови…

— Зеленый — надежда нашей родины.

— Нашего народа, нашей родины. — Марша тихо повторяла последние слова каждой фразы. Когда я вошел, она подняла голову. — Вот как наши дети готовятся к Рождеству в школах Калифорнии. Умоджа! Куджича-фурыча! Почему не пляшут вокруг дерева, как друиды?

Я бросил полотенце на винную лужу и стал промокать.

— Зачем столько пены? Это всего лишь рождественские реверансы. Жест в сторону плюрализма.

— Плюрализма? Так они это называют? Это — возвращение к язычеству.

— А что это такое? — спросил Майкл. — Язычество?

Марша:

— Отсутствие веры в Бога. Или вера во многих богов — богов в камнях, в деревьях, в листьях… да кто их знает — в гудении холодильника…

— Как дядя Барти верит, — сказал Эдуард. Оба засмеялись.

Марша набросилась на них.

— Вы надо мной шутите? Как вы смеете? Там, откуда вы пришли, верят в шаманов. В шаманов с погремушками. От этого мы и хотели вас спасти.

— Не надо, Марша, — сказал я. — Это лишнее.

— Послушайте меня, дети. — Она отодвинулась от стола вместе со стулом. — Я не из Лос-Анджелеса. Уоттс, все эти беспорядки и злоба ко мне не имеют никакого отношения. В вашем возрасте, вы знаете, где я жила?

— В Сент-Луисе, Миссури, — сказал Майкл.

— Правильно. В лучшем районе Сент-Луиса. И тогда на Рождество мы ставили спектакль. Один год я была волхвом, один — пастухом, а один год — Девой Марией. Вы понимаете? «Где родившийся Царь Иудейский? Ибо мы видели звезду Его на востоке и пришли поклониться Ему». И волхвы шли за звездой, и пастухи шли за звездой и пришли в Вифлеем; а там — ясли. Вы знаете, что это такое, мои мальчики?

— Это куда малышей сдают? — высказался Эдуард, но тихо, чтобы не услышала мать.

— Это не хлев, — продолжала она, — как многие думают, а корыто в хлеву, из которого едят животные. И младенец Иисус лежал там в пеленках, потому что для этой бедной семьи не было места в гостинице. Представьте, дорогие, как преображались наши зрители в Сент-Луисе. Мерцает звезда, идут бородатые волхвы с дарами, и животные — один год у нас была живая овца, а чаще школьники на четвереньках, картонные свиньи и картонные коровы. Какие милые коровы! С благородными мордами! Да, возможно, Барти знает истину: в неразумных животных есть искра Божья. Вот почему они преклонили мосластые колени, и волхвы преклонили, и пастухи — при виде моего младенца и при виде меня. — Она подняла лицо, ее очки блеснули. — Мне было одиннадцать лет. Одиннадцать.

Наступило молчание. Я подумал о том, что христианство мощью своих символов вытеснило другие религии, от кровавой ацтекской до зороастризма, где свет борется с тьмой.

— Не плачь, — это сказал Майкл. Он сам сморщился от сочувствия к плачущей матери.

— Не надо. Пожалуйста, не надо, — упрашивал Эдуард.

— Мы должны радоваться, — закричал Майкл. — Я рад. Слышишь? Я выиграл у него оба сета!

— Не выиграл! — завопил Эдуард. — Ты жульничал. Мам, смотри! Я тебе покажу!

Он выхватил ракетку из спортивной сумки и вскочил с ней на стул.

— Нельзя заступать за линию. Пока не ударил по мячу. А этот жулик так и делает. Смотри, как жулик подает.

С этими словами Эдуард вскинул левую руку, подбрасывая воображаемый мяч, и ракетка, описав дугу, угодила прямо в центр хрустальной люстры.

Марша издала пронзительный вопль.

— Ой! Ой! — закричал Майкл. Он молнией вылетел из комнаты и взбежал по лестнице.

Эдуард застыл, глядя на блестящие осколки. Потом спрыгнул с розовой подушки антикварного стула и умчался за братом.

Марша продолжала вопить на той же ноте, как сопрано, у которой никогда не кончается дыхание.

— Перестань! Ты их напугаешь. Это всего-навсего люстра.

Она перестала. Вокруг нее валялись подвески, осколки хрусталя. Стеклянная крошка блестела на ее коленях.

— Бессмысленный ребенок. Невежественный мальчишка. На свете так мало красивых вещей.

— Тебя не ушибло? Не двигайся. Можно порезаться.

— Ты что, не понимаешь? Это вещь Лотты.

— Хорошо. Мы ей не скажем. Она не заходит в этот дом. Она никогда не узнает.

— Но я знаю.

— Посиди спокойно. Я пойду за щеткой.

Моя жена рывком поднялась со стула. С нее посыпались призмы и восьмигранники. В волосах у нее мерцала бриллиантовая пыль. Откуда-то издалека она произнесла:

— Ты не вынимал сегодняшнюю почту.

Я остановился.

— Кажется, забыл. Там что-нибудь было?

— Да. Конверт из «Эр Франс».

— Хорошо. Мой билет.

— Я открыла конверт.

— Ну?

— Два билета. Не один. Два.

— Какая глупость. Я сказал Эрни, что ты не полетишь. Он отлично знает, что ты не летаешь. — И я повернулся к двери.

— Подожди. Черт с ним, со стеклом. Исолина уберет утром. Билет не на мое имя. Билет на имя Мэдлин.

— A-а, понятно. Значит, это ошибка.

— Ты стоишь тут и говоришь мне, что летишь на открытие в Jeu de Paume, с приемом в посольстве и официальным обедом в обществе Ширака и других лягушатников с розетками, или как их там, в лацканах, — что летишь туда с любовницей, а не с женой. Никакой ошибки. Это ты хотел сказать?

— Успокойся, хорошо? Во-первых, Мэдлин мне не любовница…

— Была любовницей! Много лет! Почти всю жизнь! Понятно, почему ты на ней не женился. Незачем было. У тебя и так была жена.

— Не смеши меня. Ты никогда не слышала о детской влюбленности? С этого у нас началось. А кончилось… я думаю, это можно назвать сотрудничеством. Я пишу ее. И только.

— Не ври! Мне отвратительно вранье. Когда мы усыновили мальчиков, ты поклялся…

— И держался своего слова. Железно. Дай мне договорить. Восемь лет Мэдлин была моей моделью, только моделью. Люди в Париже хотели целый зал моих фигуративных работ, и, по их мнению — черт, по общему мнению, — эти последние ее портреты — самое лучшее. Если удосужишься посмотреть их, то, может быть, даже согласишься. А если не закончу на будущей неделе, мне придется самому упаковывать их в ящики и везти на самолет.

— Я удосужилась. Я их видела. Порнографические открытки! Раздвинутые ноги, повисшие груди, толстая задница анфас.

— Слушай, я звал тебя туда. Неоднократно. И президент республики — тоже, черт возьми.

— Да, ты меня приглашал — прекрасно зная, что я никогда больше не сяду в самолет, а другого способа попасть туда нет, иначе как на пароходе с несвежим мясом. Как раз для нее!

— Честное слово, я надеялся, ты сделаешь исключение. Если бы у тебя была выставка, а у меня — фобии, поверь, я бы…

Она приподняла спинку стула и со стуком опустила.

— Не ты потерял лучшего друга в авиакатастрофе. О, Господи, как раскалывается голова! Ты представления не имеешь! Я говорила тебе, Ричард. Такой души, как Робби, я больше не встречала. Он был еще мальчик и был мудрым! Детская влюбленность! У меня она тоже была! О чем думал этот порядочный человек, падая на землю? Больше минуты! Как ты смеешь говорить мне о фобиях?

— Извини. Виноват. Но мне казалось вполне естественным привезти Мэдлин. Это не моя идея. Они попросили. Они за нее платят. Я не стал бы…

— Где она остановится? В «Крийоне»?

— Да, в «Крийоне». Но совсем в другом номере. Если это тебя смущает…

— Ну что ты. Как это может смущать? Вам должны были выделить апартаменты для новобрачных.

— Я же сказал тебе, я сдержал слово. Я к ней не прикоснулся. С тех пор, как мы взяли мальчиков. Пупусиков, как она их называет.

— Твоя тупость превосходит всякие границы. Ты в самом деле кретин? Да не волнует меня твоя половая жизнь. Ебись себе хоть до потери сознания. Может, оно и лучше. Может, освободишься от этого наваждения. От этой пожизненной зависимости. Тьфу! Весь мир будет смотреть на это скатологическое говно, «Проститутка на унитазе», и поймет, что ты помешался на этой бабе. Ты будешь посмешищем.

— Нет, это ты говоришь как помешанная. Как можно ревновать к Мэдлин? Черт возьми, ей почти шестьдесят.

— Да, и ты это изображаешь. Каждую унцию дряблого жира. Ричард, для постороннего, вроде меня, каждая морщина говорит о любви.

— Знаешь, какое я питаю к ней чувство? Благодарность. Она была первой, кто вдохновлял меня. И последней.

— Я не в силах слушать с мигренью эти возвышенные речи. Художник и его муза! Как будто ты не вожделел ее всю жизнь.

— Не вожделел. И не вожделею. Ты не хочешь видеть, что у тебя под самым носом. Ладно. Помогу тебе. Объясню на пальцах. Женщина, которую я люблю, — это ты, Марша.

Она стояла, вцепившись в спинку стула. Боль так отчетливо проступила на ее лице, что, казалось, я вижу похожие на мотив ар деко зигзаги ее мигреневой ауры.

— Ты не повезешь ее в Париж.

— Марша, давай все обдумаем. Постараемся найти решение. Не могла бы ты — извини, что это говорю, — не могла бы ты найти способ, ну, хотя бы гипнотизера, как этот русский на Мелроз, которому достаточно щелкнуть пальцами, или же полпузырька валиума[94] с виски… Так что я говорю?.. Господи, как будто делаю тебе предложение: я хочу, чтобы ты была со мной в зеленом платье, которое я тебе купил, и чтобы я представил своей обожаемой жене мсье Ширака.

Марша отмахнулась.

— Даже если бы я тебе поверила… нет, поправлюсь: я верю твоим словам, у тебя есть дар кратковременной искренности. Но я не поеду, и не поедет Мэдлин.

— Господи, до чего же ты ее ненавидишь. Это что-то противоестественное.

Она повернулась и раскрыла глаза, до того прищуренные от яркого света. Стеклянная пыль в ее волосах блестела, как если бы она была сейчас в американском посольстве и явилась туда в тиаре.

— Я пыталась тебе объяснить. Годами пыталась. Ты не хочешь меня понять. Не Мэдлин я ненавижу; я ненавижу твои картины с ней. — Она опустилась на подушку стула. — Теперь ты понял, мой тупой муженек? Она не поедет в Париж.

Я вздрогнул.

— Холсты?

Она кивнула.

Я выбежал из комнаты и взлетел наверх, шагая через ступеньку. Из открытой двери мастерской падал свет верхних ламп. У меня занялся дух. То же, наверное, чувствует человек, обнаруживший, что всю его семью зарезали. Все до одной картины были искромсаны, словно ножом для рубки тростника. Это выглядело так, как деревня тутси, на которую напали хуту. Я ходил от картины к картине. Ни одна не поддавалась восстановлению. Два года работы: Мэдлин, обнаженная на своем диване, на балконе, хмуро подтирающаяся в туалете, улыбающаяся в ванне, с грудями на плаву. Эта последняя — купальщица — особенно приглянулась парижским кураторам; они хотели провести параллель с Боннаром. При виде отсеченных конечностей, вспоротых грудей, растерзанных гениталий я ощутил чувственный укол, какого никогда не испытывал, глядя на кожаную оболочку самой живой модели. Французам следовало бы повесить табличку: «Un oeuvre de Monsieur Manson»[95].

— Ну? — произнесла в дверях Марша. — Я жду наказания.

Я круто обернулся.

— Бешеная сволочь. Тебя надо упрятать в лечебницу. Вуду решила практиковать? Думала ранить Мэдлин, если порежешь ее изображения?

Она шагнула в разгромленную мастерскую.

— Я не Мэдлин истребляла. Я истребляла твою любовь к ней. А она была здесь — в картинах.

— Ты не понимаешь меня. И не понимаешь искусства, Марша. В этих картинах не больше любви к Мэдлин, чем у Сезанна к вазе с фруктами.

— Пусть так. Пусть я ошибаюсь. Но в любом случае, эта толстожопая блядь в Париж не поедет.

— О чем ты говоришь? Что это вообще значит?

— Вон билеты. — Она показала на кучку обрывков возле поваленного мольберта.

— Мне охота засмеяться тебе в лицо. Двадцать первый век на носу. Чтобы получить дубликат, мне достаточно нажать на кнопку.

Она бросилась на меня с поднятыми кулаками.

— Думал, тебе сойдет это с рук? Как люстра Лотты. Ни слова не говори! Любовное свидание! Подонок! В «Крийоне»! В паршивом «Крийоне».

Она колотила меня по груди. Мне хотелось рассмеяться — не над ее логикой и не над ее злобой, а над белым квадратиком салфетки, все еще заткнутой за ворот.

— Да что с тобой? — выкрикнула она. — Что ты за мужчина? То, что я сделала, непростительно. Почему ты меня не накажешь?

Глаза мои застлала кровавая пелена. Из глотки вырвался рев, звериный рев. Изо всей силы я отшвырнул ее от себя. В этой комнате была библиотека Нормана. Наружные стены, южная, обращенная к пробковому дубу, и восточная, смотревшая на переднюю лужайку и поворот Сан-Ремо-Драйв, практически превратились в рамы для огромных окон, прорубленных уже нами. Но две внутренние стены остались нетронутыми и по-прежнему были уставлены книжными полками Нормана от пола до потолка. Марша, как отлетела в угол, образованный этими полками, так и осталась там. Я вскочил на дубовый шкафчик. И оттуда, сверху, стал сбрасывать книги на жену.

Она закричала, согнулась, но даже не попыталась уйти из-под низвергавшегося на нее каскада. Я смел на нее всю полку. Задыхаясь и хрипя, ссыпал вторую. Большие тома валились на нее. Я с наслаждением видел, как острые углы впиваются ей в бока и бьют по хребту. Она не произносила ни слова, но, кажется, застонала. Вытянув руку кверху, я сгреб полку словарей и старый атлас. Они валились с глухим стуком. Под тяжестью этой лавины Марша упала.

Потом — выстрел или что-то похожее на выстрел.

Я замер, пыхтя. Марша откатилась в сторону, выбралась из-под груды книг.

— Дети, — сказала она.

Она была права. Никто не стрелял. Это хлопнула дверь спальни.

— Иди к ним. — Марша с трудом поднялась. Лицо ее начало распухать, когда еще падали книги. Я хотел было заговорить, но она меня опередила. — Нет, нет. Я цела. Иди к ним. Скорее.

Я спрыгнул на пол и вышел в коридор. Уже несколько лет у мальчиков были отдельные спальни. Эдуарда в своей не оказалось. Я прошел через ванную, соединявшую прежнюю комнату Барти с моей, и там, на моей старой кровати, тесно прижавшись друг к другу и с головой накрывшись одеялом, неподвижно лежали мои сыновья. Из-под одеяла послышался крик:

— Я не нарочно! Так получилось!

Второй крик:

— Не трожь его! Не бей!

Я подошел к кровати и присел на корточки.

— Никто тебя бить не будет, обещаю.

— Отойди! Уйди отсюда! Нам здесь противно! Мы хотим домой!

Меня обдало холодом от этих слов.

— Майкл, ты же знаешь: ваш дом здесь.

— Нет. Не настоящий. Где шаманы, там наш дом. Она так сказала.

— Она расстроена. Плохо себя чувствует. Вы знаете, какая она, когда у нее болит голова.

Эдуард, по-прежнему невидимый, сказал:

— Тогда почему ты ее ударил?

Прежде, чем я ответил, вмешался Майкл:

— Не ври. Мы вас слышали.

— Я не собираюсь вас обманывать. Я ее не бил. Но то, что сделал, — не лучше. Потому что хотел сделать ей больно. Я отвратительно себя чувствую. Самое плохое — я подаю ужасный пример вам. Никогда так не поступайте. Как бы вы ни рассердились — а я был очень, очень сердит, — никогда не бейте того, кто меньше и слабее вас. Никогда не бейте женщину, ладно? Не знаю, могу ли сказать вам что-нибудь важнее этого.

Наступило молчание. Отсветы от бассейна на стене волновались, как бисерная занавеска. Фигуры на кровати походили на два камня; даже дыхания не было заметно. Теперь они зашевелились. Одеяло провисло. Из-под нижнего края высунулась коричневая ступня, коричневая голень.

Эдуард:

— Собираешься жениться на Мэдлин? Будешь жить в апартаменте для новобрачных?

Я не мог удержаться от смеха.

— «Почему у тебя такие большие уши?» — спросила Красная Шапочка у волка. Ты все слышал, а? Нет, я не собираюсь жениться на Мэдлин. Я не люблю ее. Я люблю вашу мать.

— Но ты везешь ее на выставку. Чтобы жить в крылоне.

— В «Крийоне». Это отель.

Майкл сказал:

— А как же мы?

— Мы будем здесь одни.

— Вы не будете одни. Вы будете с матерью.

— Нет! Она кричала. Кричала, хотя я не нарочно. Она нас ненавидит.

— Это полная ерунда.

— Не ерунда. Мы навахо. Мы не верим в младенца Иисуса. Ты слышал, что она сказала.

— Значит, так: я вам скажу, что я слышал. Я вышел из себя. Я свалил на вашу мать целую полку книг. Не одну полку. Ей очень досталось. Ее красивое лицо уже распухло. Но когда я перестал, знаете, что она сказала? Первое, что она сказала? «Иди к детям». Она больше думала о вас, чем о себе.

Из-под шерстяного одеяла высунулась голова. Это был Майкл — коротко стриженные волосы, матовые черные глаза.

— Тогда не сиди здесь. Будь с ней.

Мне пришлось отвернуться, потому что мои глаза намокли. Я смотрел на их одежду — на их фланелевые брюки, на их рубашки, белые шорты, сваленные в углу. Потом поднялся на ноги.

— Ты прав. Надо пойти к ней. Вы как, нормально? Никто не сердится. Эта люстра — просто стекляшки.

Эдуард, виновник, стянул с головы одеяло.

— Я очень, очень виноват. Простите меня.

— Твое извинение принято. Увидимся завтра, когда вернетесь из школы. Удачи вам с вашим докладом.

Майкл сел, под туго натянутой кожей обозначились ребра.

— Подожди минутку. Ты не рассказал нам о Еврейском Гиганте.

— «Мёрфи и Малруни», — сказал Эдуард. — «Мёрфи и Малруни».

Они хотели, им нужно было, чтобы я исполнил наш обычный ритуал после фуршета в клубе. Кажется, и мне это было нужно.

— Ладно. Только сегодня будет короче. Мне надо вернуться к маме.

— Потому что у нее фингал!

— И лицо распухло!

— Очень мило. Душевно. Вашего гуманизма хватило на две минуты.

— Рассказывай. Сезон тысяча девятьсот тридцать четвертого года. Решающий матч.

Я сел на край кровати.

— Это был конец сезона. Финальные игры «Тайгерс» против… кого мы любим ненавидеть?

— «Янкиз».

— А болеть за янки — это…

— Болеть за «Ю. С. Стил»![96]

— Только теперь мы заменили бы ее на… скажем, на «Майкрософт». И вот, когда каждая игра могла решить исход дела, на поле выходят янки и Детройт.

Вправду ли было так? Я уже не знал, вижу ли мысленно подлинное событие или поблескивающую патину моих украшений. «Янкиз»? Думаю, это были «Ред сокс». «Тигры» в том сентябре вели с преимуществом в четыре игры. Значит — поэтическая вольность.

— Понятно, ребята, что перед Еврейским Гигантом стояла дилемма. День Очищения пришелся на встречу с заклятым врагом. Что ему было делать?

— Что? Что? — вскричали близнецы, словно слышали эту историю впервые. Так мы сидим, затаив дух, когда Гамлет фехтует отравленной шпагой, хотя другая часть нашего ума, временно бездействующая, знает, что его тело скоро прибавится к куче других трупов.

— Вы знаете ответ. Двадцатого сентября…

— Йом… Йом…

— Кипур. Когда весь Детройт призывал его играть, где был Еврейский Гигант?

— В си-на-гоге.

— Вы представляете? На кону — вымпел, а вместо того, чтобы выйти на «Тайгер стэдиум», Еврейский Гигант, некогда член нашего теннисного клуба «Беверли-Хиллз», закутался в талис и молится в синагоге. Позор! Предательство. Заговор мирового еврейства с целью подорвать национальный спорт. Но что говорил американский народ у себя дома, у станков и в барах Детройта?

— Надо спросить Малруни!

— И Мёрфи надо спросить!

И мы стали хором декламировать стихотворение Эдгара Геста:

День великий для еврея, светлый Йом Кипур
          настал.
Тот, кто верит, соблюдает день священного поста.
Гринберг чтил закон священный и не вышел
          на игру.
Малруни с Мёрфи загрустили: без него мы
          как без рук…

Эдуард прервал декламацию — тоже в своем роде святотатство.

— Папа, ты еврей, да?

— Мы еще не кончили.

— Нет, правда еврей?

— Наверное, да. То есть конечно.

— Тогда почему не ходишь в си-на-гогу?

Вопрос застал меня врасплох. А ответил я вот что:

— Ну, меня не так воспитали.

— Почему не так?

— Думаю, дедушке Норману и бабушке Лотте, когда они были детьми, пришлось вытерпеть много этой муры, и они хотели избавить меня и дядю Бартона от того же.

— И мы тоже евреи? — спросил Майкл. — В школе говорят, что тоже.

— Думаю, это вам выбирать — когда вам захочется.

— А ты выбирал?

— Слушайте, а как там с Малруни? И Мёрфи?

— Выбирал?

— Да.

— Почему?

— Когда подрос, я узнал, что очень плохие люди хотели истребить всех евреев…

— Гитлер?

— Не только — древняя порода людей, от Амана[97] до Гитлера, и, наверное даже не задумываясь об этом, я решил, что не буду очередной жертвой. Нет, это слишком мудрено! Я просто хотел, чтобы мое племя, существующее на земле черт знает сколько времени, — хотел, чтобы оно пробыло здесь чуть дольше.

— Плохие люди хотели убить всех индейцев тоже.

— Верно.

Наступила короткая пауза. Я наблюдал за отсветами бассейна, метавшимися по стенам и потолку, как сельди.

Майкл сказал:

— Давай закончим.

И трое хором мы проскандировали:

Мы без Хенка проиграем —
          ведь один из лучших он!..
Но его мы понимаем —
          он священный чтит закон![98]

Через несколько минут я пришел в большую спальню. Свет не горел. Я включил бра.

— Нет! — раздался возглас Марши.

Я выключил свет. Но перед этим успел увидеть, что она лежит не на своей кровати. На моей.

— Голова? — спросил я.

— Нет. Не хочу, чтобы ты меня видел.

Снаружи в комнату проникал свет фонаря над дорожкой. Я подошел к кровати. Протянул руку и провел ладонью по лицу Марши.

— Бедняжка. Очень больно?

Я почувствовал, как ее рука прикоснулась к моему поясу, к пряжке, расстегнула ее.

— Не очень, — ответила она. — Больнее было бы, если бы ты ничего не сделал.

Расстегнутые брюки упали на пол. Я вышел из них. Она нащупала резинку моих трусов.

— Я так боялась, что ты ничего не сделаешь. Только будешь смотреть на меня с презрением. Это убило бы меня.

Она стянула с меня трусы, несмотря на сопротивление воспрявшего члена. Я стал коленом на матрац. Моя ладонь съехала с ее щек на грудь под скользкой шелковой рубашкой. Она села. Обняла меня. Стала целовать — в лоб, в щеки, в шею, в губы, в подбородок. Я упал на нее. Ноги ее были раздвинуты. Рубашка задрана. Ее таз уже двигался навстречу. Мой член скользнул по влажным волосам и вошел в нее.

— Ох, Ричард! Мой Ричард! Где мы были?

Шла минута за минутой. Уже привыкнув к полусвечевому освещению, я разглядел ее лицо — открытый рот, распухшие губы. Глаза ее обморочно плавали между распухшими веками. От нее исходил отчетливый запах, густой и темный, как от битумной смолы в чане кровельщика. Я чувствовал, как удлиняется мой член и утыкается в какое-то неупругое препятствие. А потом бечевки, шнуры, нити, стягивавшие мое тело, как те, которыми был привязан к земле Гулливер, — все путы лопнули, и я опустошился.

3

Мы все становимся своими родителями — конечно, благодаря генам, но в не меньшей степени через накопление примеров и привычек. Вот и я на другое утро поднялся только в двенадцать. Когда Лотта сказала, что завтра с утра, «на свежую голову», у нее собрание Платоновского общества, на самом деле имелось в виду два часа пополудни. Норман жил примерно так же. Часто он читал спортивные страницы газеты и пил кофе в постели; затем по коридору перемещался в библиотеку и там — «в горизонтальном положении мне лучше думается» — распростирался на кушетке. Но не в дни съемок; тогда, если он вообще ложился спать, то вставал до света. Иногда брал с собой меня, а позже — и Бартона. Брат любит говорить, что я стал художником, разодрав его альбом и присвоив его коробку цветных карандашей, и это правда — свой первый натюрмортик я исполнил с его материалами. Однако задолго до этого я предпринял утомительное путешествие по северной части бульвара Сепульведа, через темный туннель и вниз в долину к Бербанку. С высоких холмов я разглядел большие красные кресты, которые Джек Уорнер намалевал на крышах своих павильонов, чтобы японские летчики принимали его студию за больницу. Это была первая иллюзия, с которой я столкнулся там, trompe d'œil[99], подготовивший меня к живописи.

Например: помню, как со своей точки зрения, весьма еще близкой к земле, я смотрел на белый платок Нормана, всегда торчавший из грудного кармана; я заметил, как он схож с нарисованными облаками циклорамы над головой у отца, а те, в свою очередь, вторят кучевым облакам, плывущим по настоящему небу. Это ошеломляло, как супротивные зеркала в парикмахерской или, как до сих пор, картины Магритта — пейзаж, перед которым стоит мольберт с холстом или без.

Другой пример, из самых первых моих визитов на студию: мы с Норманом вошли в павильон, держась за руки. Здание было величиной с ангар, поэтому я, наверное, не удивился, когда увидел самолет, во всяком случае, кабину в разрезе. На мой наметанный взгляд, это мог быть Грумман «Хэллкет» или Р-38. Кабина стояла на паре козел, и внутри был летчик. В кожаном шлеме, очках, с развевающимся шарфом. Вокруг него толпились гримеры, нанося заключительные штрихи; осветители замеряли яркость; операторы тянули к его носу рулетку. Затем толпа расступилась, пилот захлопнул фонарь кабины. Я схватил Нормана за руку. Откуда-то громыхнул голос: «Так, все готовы! Мотор!»

Вокруг нас вспыхнуло пламя. Воздух наполнился густым дымом. Катастрофа; бедный летчик стучал кулаками по плексигласу. Рот у него открывался и закрывался. Это означало, что он кричит. Он продолжал стучать по фонарю, кулаки у него стали красными. Он был в западне! Пламя взвилось выше и как будто поглотило его. Черный дым клубился вокруг усеченных крыльев. Я дрожал. Рука Нормана сжала мне плечо. Если бы он не удерживал меня, я, наверное, бросился бы к кабине, чтобы вытащить пилота из огня. В то же время я отлично видел, что огонь и дым производят трое рабочих, лежа под пикирующим бомбардировщиком. Не укрылось от меня и то, что ноги пилота свисают из трясущегося фюзеляжа и благополучно стоят на земле. Незаметно для себя я раздвоился: одна половина меня хотела расхохотаться над комедией происходящего, а у другой заходилось сердце от боли за обреченного пилота. Тогда я не понимал того, что понимаю сейчас: что всякий художник должен стремиться к соединению этих половин — и в нем самом, и в тех, кто смотрит его произведения.

Я позволил себе это длинное отступление — Магритт! Джек Уорнер! — чтобы отодвинуть воспоминание о том, как, проснувшись на другое утро в четверть первого и спустившись вниз, не застал там детей. В самом этом не было ничего необычного: они возвращались из школы гораздо позже. Я позвал Маршу. Но она не ответила. Я взглянул на гараж. Там стоял только мой маленький «бокстер». Поехала по магазинам, подумал я. Или бродит по галереям. Обедает с Ванессой или еще какой-нибудь подругой. Но почему-то кожа у меня покрылась потом. Где-то вдалеке послышался плач. Исолина, служанка. Тоже обычное дело: она давала волю слезам всякий раз, когда думала об отце и маленьком сыне, оставшемся в Гватемале. Я нашел ее у окна, возле бара, с пыльной тряпкой в руке.

— Исолина, — начал я, но она пробежала мимо меня и выскочила из комнаты.

Теперь побежал я — наверх, в спальню. Одежда в стенном шкафу была разбросана, комод с бельем наполовину опустошен. Косметика Марши, туалетные принадлежности и даже самодвижущаяся зубная щетка исчезли. Я открыл стенной шкаф в коридоре, уже не сомневаясь, что ее большого чемодана тоже нет. Поспешил в детские спальни — такой же кавардак. Все раскидано. Боролись здесь? Дрались? Почему я не слышал? Это вино — подсыпала мне снотворного? Больше всего меня напугало то, что из комнаты Эдуарда исчез бейсбольный мяч, на котором мне поставил автограф Коуфакс: выходит, ребята знали, что отбывают надолго.

— Исолина! — закричал я. — Исолина! Идите сюда!

Молчание. Продолжая звать ее, я обошел весь дом, даже подвальный этаж, полностью занятый теперь рукописями Бартона. Нет Исолины. Тогда я просто замер. Плач доносился снаружи. Я обнаружил ее в кабинке у бассейна, на корточках. Когда уехала Марша? Других вопросов не потребовалось.

— Утром. Она уехала утром. Она взяла niňos[100]. Все чемоданы. Я помогала носить. Она не говорила, куда ехала. Она не говорила, когда сегодня приезжать назад. Они ничего не говорила, только давала мне сто долларов и говорила тоже ничего не говорить. Вот, я их не хочу. Niňos, они плакали. Они говорили, хотим в школу. Она была как сумасшедшая для меня — она смеялась. Я не знаю, что Исолине делать. Вас не будить, если дом горит, все равно не будить. Вот что я помню. «Мистера Ричарда не будить!» И я вытираю и вытираю один стол. Она сделать плохо мистеру Майклу? Мистеру Эдуарду? Я не хочу сто долларов. Я не хочу миллион долларов. Вы скажите мне, что Исолине делать.

Я отправил ее домой на ее ржавом «олдсмобиле». А сам пошел обратно в спальню, в мастерскую, к каминной полке — обошел все места, где могла быть оставлена записка. Ее не было. Сел в кухне, где мы держали адресную книгу, и принялся звонить. Ванессе, которой не было, потом ее друзьям и моим друзьям, которые иногда оказывались дома. И всюду оставлял одну просьбу: позвонить мне, если появится Марша. О том же самом я попросил ее парикмахера, ее коллег в риэлторской конторе и дежурного в клубе. Потом позвонил ее врачу. Потом ее психиатру. А ее учитель йоги ляпнул: «То есть она похитила ребят?»

Эта мысль не приходила мне в голову. Но теперь пришла. Я набрал номер моего менеджера и после короткого предисловия сказал:

— Эрни, вы не считаете, что надо позвонить в полицию?

— Не выдумывайте. Нельзя похитить собственных детей.

— Еще как можно. Я без конца читаю о таких случаях. Начинается с семейного спора, и глядишь, отец или мать уже увезли детей во Флориду или какое-нибудь такое место, меняют им имена, а потом женятся на богатой вдове или выходят замуж за богатого вдовца — и прощай, дети.

— У вас разыгралось воображение. Вы не разводитесь. Это не тяжба об опеке. Она разозлилась из-за конкретной вещи…

— Вот именно. Какого черта, Гликман, вы не проследили за тем, чтобы билет Мэдлин был послан непосредственно ей?

— Вы меня об этом не просили.

— Я плачу вам за то, чтобы вы предвидели осложнения, а не создавали их.

В трубке отчетливо послышался вздох толстого менеджера.

— Дайте мне закончить мою мысль. У нее конкретная претензия, и я предсказываю, что через день или два вам позвонят и потребуют конкретных уступок.

— Тем больше оснований обратиться в полицию. Они могут поставить телефон на прослушку, определить звонившего — словом, понимаете, — найти ее. О, дьявол! А если она не позвонит? Или будет тянуть неделями? Они должны быть в школе. Мы летим во Францию…

Произнеся это, я тут же сообразил, какой конкретной уступки потребует Марша. Но Эрни уже говорил:

— Недель не потребуется. Надеюсь, простите меня, если скажу, что Маршу трудно назвать нежной матерью. Я не говорю, что она плохая мать. Но, судя по тому, что я видел, Майкл и Эдуард будут для нее обузой, и не представляю, чтобы ее хватило надолго.

— А если найдутся помощники? У нее родители в Сент-Луисе. В Сан-Франциско бывший муж. Стерва-сестра… где она? По-моему, живет в Энсинаде. Боже, Мексика! Неужели увезла за границу!

— Опять ваше воображение. Будьте мужчиной — вашим детям это понадобится. Я разыщу родных в Сент-Луисе, хорошо? Просто, чтобы вы успокоились. Как зовут ее сестру? Диана? Постараюсь и ее отыскать. Сохраняйте спокойствие и ждите звонка. Наведывайтесь к почтовому ящику. День, два — и она даст о себе знать.

Я повесил трубку. Телефон немедленно зазвонил. Это была не Марша. Воспитательница начальной школы «Каньон»: почему дети не явились на занятия. Вероятно, из мазохизма, я объяснил ей причину. И, стоило мне повесить трубку, телефон зазвонил опять. Это был первый из бригады Schadenfreude[101] — тех, кого я еще не потревожил или уже потревоженных и желавших узнать последние новости. После часа разговоров я сел в свою спортивную машину. Бесцельно объехал Ривьеру, поглядывая налево и направо, словно моя жена с детьми могла прятаться за живыми изгородями соседей или в двух-трех сохранившихся лимонных рощицах. Потом пересек старые поля для поло и направился к Тосканини, подумав, что могла придумать Марша: подкупить их мороженым, которого они лишились накануне. Мысль была такая идиотская, что я даже не завернул туда.

Вместо этого я вернулся на Сансет и наведался сперва в отель «Бель-Эр», а потом в «Беверли-Хиллз». Спросил, не останавливался ли у них кто-нибудь, похожий на Маршу и мальчиков. Спросил то же самое в «Беверли-Уилшир». После этого в ранних декабрьских сумерках поехал к Ванессе. Понятно было, что, если они у нее, Ванесса об этом не скажет, но автомобиль, оставленный на улице, может сказать. Автомобиля не было. Мелькнула безумная мысль: объехать весь город, фасад за фасадом, в поисках серебристого «лексуса». И в шесть в сплошном потоке машин я направился домой.

Проезжая мимо нашего фасада со столбами, я вдруг почувствовал уверенность, что ее машина должна сейчас стоять на заднем кругу — так же, как всегда инстинктивно ожидал, что наш старый пекан, давно срубленный, будет стучать там своими ореховыми кастаньетами. Но, обогнув второй угол, не увидел ни машины, ни, разумеется, дерева. Дома я сел и, подперев руками голову, прослушал сообщения на автоответчике. От Марши — не было. Было от французского консула — с просьбой заехать. Два от Лотты:

«Ричард? Здравствуй, детка. Это твоя мать. Я только что вернулась с Платоновского заседания. Пришлось сделать доклад о турках. В общем, я очень огорчена новостями. Мне позвонила Шарлотта. Ты, наверное, вне себя. Представляю, что ты чувствуешь. Бедные милые мальчики! Это позор, что она устраивает. Но все образуется, не сомневаюсь. Не верю, что она вернется к своему мужу — а ты? Не могу сказать, что удивлена. В депрессии люди совершают отчаянные поступки. Не ты ли говорил мне, что она просиживает перед телевизором до глубокой ночи? Смотрит „Сегодняшнее шоу“. Но я не могла представить себе, что от ее психоза пострадают дети. Помнишь, как она хваталась за голову и говорила: „Прекратите крик“? Я растила двух сыновей одна после смерти Нормана и получила степень — я засучила рукава и помогала с детьми другим семьям. Для кого угодно это не сплошной праздник. Где ты, скажи на милость? Сидишь там и забавляешься, слушая свою мать? Это невежливо, Ричард. Это похоже на подслушивание. Или тебя нет дома? Я хотела бы тебе помочь. И как же не вовремя. У тебя выставка. У меня день рождения. Этого она и добивается — испортить нам праздники. Все время думаю, каково сейчас нашим красивым мальчикам. Они обожают…»

Машина оборвала ее. Второй раз она позвонила за несколько минут до моего прихода:

«Ричард? Ты дома? Это твоя мать. Не понимаю, почему ты мне не звонишь. А сейчас я убегаю. Перекусить с девочками перед филармонией. А! Звонят в дверь! Марджори меня забирает. Отослать ее? Я могу отказаться. Вечер с Малером! Могу обойтись! Если хочешь, могу приехать на своей „хонде“, хотя не люблю ездить в темноте. Ты ведь знаешь — с тех пор, как неправильно въехала на развязку. Лотта, девочка моя, что касается вождения, твой дорожный знак — череп с костями. Но я бы приехала, если тебе там одиноко. Кто приготовит тебе ужин? Я чувствую, ты весь день не ел. Ох, опять этот звонок! Иду! Посидели бы с тобой в темноте, подождали, когда девушка опомнится. Как хорошо. Посидеть рядышком, как бывало. Милый Ричард, я держала бы тебя за руку».

Щелк. Далее — Das Lied von der Erde[102].

Но она напомнила мне, что я весь день не ел. Я пошел на кухню. Механически взял пачку хлопьев, пакет молока и очистил банан. Съел завтрак, который не достался детям. Что дальше? Съел два аспирина. Выпил кофе. Потом поднялся в мастерскую. Подобно матери, засучил рукава и в меру сил восстановил порядок. Поставил книги на полки. Поднял опрокинутые мольберты, собрал разбросанные кисти, карандаши и тюбики. Но с картинами, как я и думал, мало что можно было сделать. Попробовал заклеить порезы с изнанки липкой лентой, но края все равно расходились. Тогда взял иголку с ниткой — вопреки фантазиям Лотты, мы с Барти давно научились штопать свои носки, — и подверг пластической хирургии лицо Мэдлин. Увы, ряды швов сделали ее похожей на чудовище Франкенштейна. В два часа ночи я капитулировал.

Перешел по коридору в нашу спальню. Сна ни в одном глазу. Вспоминалось, как Марша дергала меня за ремень, как поднимала навстречу таз, когда я еще не пристроился у нее между ног. Не лучший способ считать слонов. Так же как — перебравшись в ее постель и нюхая оставшиеся молекулы ее туалетной воды.

После часа безуспешных попыток я надел джинсы и вернулся в мастерскую. Взял этюдник, маленький холст, горсть кистей, краски и устроился в комнате Майкла, с видом на переливчато мерцавший внизу, как вечернее платье, бассейн. Я писал его — в который? в пятисотый раз? — как море, от края холста и до края. Потом развернул этюдник в обратную сторону и попытался схватить белые гребешки, пульсировавшие на стене, как кривые на осциллографе. Никто не догадался бы, что эти пики раздробленного света, вспышечки, проблески — крылышки стрекоз и шмелей, некогда размокшие, а теперь, благодаря моему брату, вновь обретшие летучесть. В пять часов утра я лег и проспал бы до вечера, если бы в полдень меня не разбудил пронзительный звонок. Шел крупный дождь. Трубка молчала.

«Алло? Алло? — кричал я. — Кто это?» Ни голоса, ни гудка. Тогда я сказал: «Эдуард, мой лучший друг. Не потеряй Коуфакса, ладно?» Тишина. Не слышно даже дыхания. Трубка чуть не выскользнула из моей потной ладони. Наконец голос — не Эдуарда, а Майкла и не у микрофона, а как будто из глубины комнаты: «Дай мне. Папа? Я хочу…» Тишина. Я заорал в трубку, но это было все равно, что орать в океане над тем местом, где пошел ко дну человек. Я набрал *69, но, конечно, номер звонившего не выяснил. Час после этого я просидел, уставясь на телефон. Наконец он зазвонил, заставив меня вздрогнуть. Но это был только Джимбо — хотел чем-то помочь, приглашал к себе на покер. Я отказался. И на этот раз трубку оставил на столе.

Побродив по комнатам, я растопил камин и налил себе виски. Дождь усилился. Громыхнул гром. Небо стало темным, как при солнечном затмении. Зажглись одураченные уличные фонари.

Я спустился в подвал — как в детстве, когда прятался от грома. Оглядел колонны Бартоновской прозы — полное собрание сочинений, — поднимавшиеся почти до потолка. Железная топка заработала с ревом. Я подошел к штабелю старых коробок. Картон их заплесневел. Я потянул за гнилой угол. Бумага внутри была странного формата, примерно нынешнего А3, и сплошь покрыта каракулями Барти. Удалось выдернуть старый рассказ, такой старый, что скрепка на нем заржавела. Саму бумагу как будто погрызли черви. «Неприятность в пригороде» — написано было заглавными буквами наверху страницы. Раздался гром, и шестидесятиваттная лампочка на шнуре потускнела. «Глубинные бомбы!» — кричали мы с Барти: нашу подводную лодку атаковал эсминец.

«Школьный автобус остановился на углу» — так начинался рассказ. «Когда шофер открыл дверь, вереница полурадостных лиц пересекла лудную улицу». Именно так: лудную. И неплохой штрих — полурадостных. Я сел на корточки, чтобы прочесть рассказ целиком.

Герой, Дэйв Конвей, выходит из автобуса с остальными. Он предвкушает вечернее свидание со своей подругой. Но вот беда: в кармане у него табель со сплошными единицами, и он знает, что родители засадят его дома (нетрудно предугадать команду отца: «Отправляйтесь в свою комнату, молодой человек»). Он дает выход своему огорчению, швыряя сверху камни в машины на шоссе. Затем идет домой выпить пива. Но ему мешает мать, «тощая костлявая женщина с холодными пронзительными глазами, как у кобры». И конечно, у Дэйва с матерью происходит страшная ссора, в ходе которой она дает ему пощечину и впивается ногтями в его руку. Дэйв удаляется в свою комнату и слышит оттуда, как мать поднимает трубку и «говорит его девочке, что сегодня он оставлен дома за плохое поведение». После мрачного раздумья он спускается вниз, берет топор, на цыпочках подходит сзади к матери, которая — «хряп, хряп зубами» — кушает яблоко. Он отрубает ей голову одним ударом. Еще одна живописная деталь: «Голова откатилась вместе с огрызком яблока и сразу закрыла глаза». Затем — эдипова виньетка — Дэйв садится в отцовское кресло, звонит своей девчонке и говорит, что вечером за ней заедет. Когда она спрашивает, не будет ли против его мать, он отвечает: «Нет, мама теперь согласна». Finis.

Раскаты грома удалились. Я оглядел колонны рукописей вокруг себя. Улыбался ли этому Будда? И тому, что Дэйв, побросавшись камнями в машины, пнул под зад соседскую собаку? Я вспомнил, как Барти часами сидел у бассейна, выплескивая на плиты попавших в воду насекомых, чтобы они обсушили крылышки на солнце. Святой Франциск Ассизский тоже хотел поджечь домашнего кота? А Прабхавананда, гуру моего брата? А джайнисты, что боялись сделать шаг или вздохнуть, дабы не погубить невидимую гусеницу или миллионы микробов? Хотелось ли им тоже отрубить голову матери, пока она, как Ева, хряпала яблоко? С уколом в груди я вдруг вспомнил, как Лотта — да, тоже иногда кобра, змей, искусительница — как она читала все рассказы Барти. Читала ли этот? И ерошила ему волосы со словами: «Прекрасный язык! Блестящая проза»?

Когда я поднялся наверх, дождь уже перестал. По дороге на кухню меня остановил звон колокольчиков на входной двери. Вернулись! — подумал я, бросившись в прихожую. Колокольчики опять звякнули.

— Марша! — закричал я, хватаясь за ручку. — Я здесь! Открываю!

Но это была не Марша и не ребята. В дверях стоял Эрни, мятый, как всегда. Он тискал руки.

— Извините, что потревожил. Не знал, что вы работаете. Но у меня новости.

Он смотрел на заляпанные джинсы, в которых я валялся на кровати, и такую же испачканную фуфайку.

— Нет, нет. Это я ночью пробовал начать картину. Вы промокнете — заходите.

На самом деле светило вечернее солнце, хотя с ветвей и карниза портика еще капало. Эрни, однако, купался в собственном поту.

— Заходить не буду. Я просто решил, что лучше сообщить вам новости лично.

— Какие новости? Что-то случилось? Что-то с мальчиками?

— Во-первых, хочу извиниться. Я слишком легко отнесся к ситуации. Сказал вам, что все рассосется. Я сам так думал. Не ожидал, что у нее хватит на это характера.

— Хорошо, Эрни. Никто не сомневался, что вы действуете из лучших побуждений. Что случилось?

— Мне позвонил приятель. Ну, на самом деле тут была цепочка знакомых, и начало ее — в кабинете судьи Моска. Он вам сочувствует. Он старый друг семьи.

— Не тяните. С ребятами ничего не случилось?

— Нет, нет, насколько знаю. Дело в том, что она подала жалобу. Подождите, я не уверен, что она сама. Позвонила районному прокурору, кажется, Ванесса. Она привела Маршу. Ричард, оба глаза у нее заплыли. Горло — фиолетовое. Неприятность в том, что дело поступает к судье Шёнбергу.

— К Ронни? Черт возьми, я играл с ним в теннис.

— Я бы не рассчитывал на знакомство. Наш мир изменился после Симпсона[103]. Весь город трясется.

— Но если Марша не подала жалобу…

— Думаю, это не имеет значения. Сейчас вопрос стоит так: возбудят ли против вас уголовное дело.

— Уголовное?

— Кажется, этим и занят судья Моск. Он пытается свести это к судебно-наказуемому проступку. Понимаете, мир встал с ног на голову. И то, что вы известный художник, вам отнюдь не на пользу. Пресса заголосит о кумовстве. В данном деле ваш талант — против вас.

— В каком деле? Что я такого сделал?

— Вас обвиняют в вооруженном нападении.

— Гликман, вы с ума сошли? Вооруженном? Чем? Книгами?

— Атлас, я слышал. Тяжелый. Слушайте, убить можно и туфлей. И тостером, наверно. Людей подушками душат.

Я ступил на кирпичный пол портика. Белые столбы напомнили мне о псевдогреческих колоннах в здании суда. По лужайке прыгала птица, отыскивая незадачливых червей.

— Ладно. Картина ясна. Что мне, по-вашему, делать?

— Думаю, вам надо зайти в дом, побриться, надеть костюм и поехать со мной в город.

— За каким чертом, Эрни? Я никуда не поеду.

— Дело в том, что даже при самом благоприятном варианте вам надлежит явиться в суд, чтобы вам предъявили обвинение. А если заведено уголовное дело, там будет готово распоряжение суда о вашем аресте. Я позвонил куда следует. Договорился о явке с повинной.

— Мне это нравится: «с повинной». А если не явлюсь? Что тогда?

— Сюда приедет полиция и произведет арест.

Мы расхаживали — слишком быстро для Эрни, который уже пыхтел, — по всему портику. Я остановился прямо под застекленным фонарем, висевшим на цепи.

— Эрни, я не могу ехать. Я должен ждать. Ребятам могу понадобиться. Вчера Майкл пытался со мной поговорить. Я должен сидеть здесь. Позвоните Джимбо, ладно? А я позвоню Ронни. Надо это потушить.

— У меня еще новости. Неприятные. Насчет мальчиков.

Я повернулся к нему.

— Вы сказали, с ними ничего не случилось. Я спросил вас, вы сказали — все в порядке.

Толстяк поднял руки, словно защищаясь. По щекам его — хотя был холодный декабрьский день — бежали ручейки пота.

— С ними все благополучно. Дослушайте. Мне позвонили. Миссис Уильямс. Из Аризоны.

— Минуту. Шейла Уильямс. Так она назвалась? Звонили из Блэк-Месы?

— Да, из Блэк-Месы.

— Я ее помню. Когда мы усыновляли ребят, она нас только что через кольца не заставляла прыгать. Она и мистер Тумс.

— Он тоже был на проводе. Оба. Не знаю, откуда, но им известно об избиении. И что Марша увезла ребят.

Колени у меня подогнулись. Я схватился за зеленый ставень, чтобы не сесть. Мне пришло в голову, что Марша улетела с ними во Флагстафф или ехала всю ночь в резервацию и оставила их там, как покупатель возвращает бракованный товар.

— Эрни, скажите мне. Дети там?

— Нет. Не думаю. Но ясно, что там хотели бы забрать их из-под вашей опеки.

— Что значит «опеки»? Они не подопечные. Они мои сыновья. Черт! Тумс и Уильямс приезжали сюда через год после того, как мы их взяли. Мы всласть поплакали. Они серьезно хотят вернуть детей матери? Неужели она еще жива? У нее уже тогда был цирроз. Она была желтая, как малаец. И неизвестно было, кто их отец. Она назвала нам девять имен. В чем дело? Отец объявился? Кто-то утверждает, что он отец? И теперь от него надо откупаться, как от матери? А мы обставили им их чертов дортуар. Двадцать пять тысяч долларов. Что дальше? Что еще, Гликман? Хотят, чтобы мы компьютеризировали всю резервацию? Это маразм! Все было сделано по закону. Матери было дано шесть недель, чтобы передумать. Она не передумала. Она отказалась от прав. Племя отказалось от прав. Пересмотр невозможен. Майкл и Эдуард — наши дети.

Эрни стащил с себя пиджак. Мокрая рубашка облепила его груди. Он подпер большую голову рукой, поставив локоть на ладонь.

— Застрелите вестника, если хотите. Распните на кресте. Они зачитали мне документы. Мальчики несовершеннолетние. Ввиду этого совет имеет право апеллировать к любым местным властям, чтобы те решили, подвергались ли дети жестокому обращению.

— Час от часу не легче! Теперь — жестокое обращение! Я извращенец! Я порю детей ремнем!

— Этого они не утверждают. Вопрос поставлен иначе: достойный ли вы отец. Послушайте, Ричард: там много чепухи — мол, вы отнимаете у Майкла и Эдуарда их культурное наследие, рассказываете им небылицы о шаманах и ведете, как они выражаются, богемный образ жизни.

— А это еще почему? Потому что я художник? Самые респектабельные из моих знакомых, самые благонравные и в высшей степени буржуазные — художники. В том числе, увы, я. О Господи! И они еще утверждают, эти индейцы, что мы их стрижем под одну гребенку!

— Слушайте, все это собачий бред. Меня убеждать не надо. Но уголовное обвинение — побои, телесные повреждения — это очень серьезно для нас. И судебно-наказуемый проступок — тоже мало радости. Вдобавок… я не решаюсь вам сказать. Вы такой благонравный! Извините, неуместная шутка. Они слышали о Мэдлин.

— Что о Мэдлин? Что они слышали?

— Они говорят об адюльтере. Старая, многолетняя связь. Упоминались к тому же порнографические картины.

— Это дикая ложь. Картины были прекрасные. И между мной и Мэдлин ничего не было с того дня, как мы привезли мальчиков домой. Мне хочется кричать. Рвать на себе волосы. Тут все неправда. Все искажено. Нет. Кроме того, что с Маршей. Этого я не отрицаю. Это мой позор. И, конечно, ужасный пример для мальчиков. Но такое раньше не случалось. И больше не повторится. Эрни, нельзя, чтобы их отняли! Неужели это всерьез? Что мне делать?

— Вы не поедете со мной?

— Нет, нет, не могу. А если они опять позвонят? А меня нет? Меня могут задержать на ночь.

Толстяк вздохнул.

— Ладно. По моему разумению, я предложил вам наилучший выход. Я не снимаю с себя ответственности. За то, что не включился раньше. Сделаю, что могу. Думаю, что ребят удастся отыскать.

— Я верный муж. Я люблю жену. Я хороший отец, Эрни.

— Знаю. Держитесь. Оставайтесь здесь. Я постараюсь отвести от вас полицию. Не в моем характере это говорить, поскольку циник, но в жизни как-то все устраивается.

Он махнул рукой, как крылом, и сошел с кирпичей на асфальтовую дорожку. Потом, отдуваясь, нырнул в свой синий седан и уехал.

Что дальше? Что теперь? Я понимал, что надо поесть, и сделал сэндвич, но, едва откусив от него, почувствовал тошноту. Я налил себе еще виски и, держа стакан, другой рукой положил трубку на телефон, а потом снова снял, чтобы прослушать сообщения. Ничего. Французский консул, чтоб ему пусто было. Лотта, возбужденная. Несколько знакомых. По совету Эрни побрился, пропустив больше мест, чем выбрил. Лицо было горячей воды из крана. Пот с меня лился, как с Гликмана. Попробовал лечь на отцовскую кушетку. Наверное, уснул, потому что, когда открыл глаза, тьма была беспросветная. Кожа, все тело горели. Жар у меня?

Я отлип от кожаной кушетки и надел плавки. Решил, что, может быть, остыну, если поплаваю. Вышел на задний двор; над подогретой водой бассейна в холодном воздухе стоял пар. Я влез в воду. Лег на спину. Как покойник Уильям Холден, только лицом кверху, а не ничком. В небе висела луна и звезды, смазанные, как уравнение на классной доске. В ветвях эвкалипта защебетала птица, которой полагалось спать. Не птица. Телефон.

Эдуард! Майкл!

Я подплыл к бортику и вылез на плиты. Ни Исолины. Ни телефона на длинном шнуре. В резиновых шлепанцах не побегаешь; я рысью, можно сказать стремглав, кинулся к телефону, и на шестом или седьмом звонке перед моей голенью материализовался шезлонг. Тогда, мокро шлепая по плитам, как утка, я понял, что остаток ночи будет комедией.

А почему комедией? Потому что знал, кто будет на том конце провода, еще до того, как снял трубку.

— Алло, Мэдлин?

— Откуда ты знаешь, что это я?

— Все остальные позвонили. Подумал, что и тебе пора.

— Извини. Извини, что не звонила. Ричард, милый, я не знала, что сказать. Все, что приходило в голову, звучало бы корыстно. Боялась, ты подумаешь, что я воспользовалась случаем. Нет, я хочутебя вернуть. Не имеет смысла притворяться. Но я прекрасно понимаю, что ты не приедешь.

— Тут ты права.

— Тем жальче. По крайней мере, убедилась, ты жив-здоров. Держу пари на новую машину, что ты несколько дней не ел по-человечески. Правда? Она уехала? Не отвечай! Мы ведь старые друзья, а? Давай просто поболтаем, как положено друзьям. Ты слышал, что я получила новую роль? Настоящую роль? Не закадровый голос. Не на телевидении. Не на проклятом Ю-пи-эн. Госпожа Раневская. Помнишь — Чехов? «Вишневый сад». Сама удивляюсь, как много это значило для меня. Франклин ставит его в «Плейхаусе». Приступаем к репетициям — о, послушай меня! У меня ничего не было. Если я получу роль — если, если — тогда мы приступим к репетициям сразу после Парижа…

— Мэдлин, насчет Парижа…

— Ох, ох. Голос рока. Я этого ожидала. Давай, говори. У меня за щекой ампула с цианистым калием, как у Евы Браун.

— Тогда я, получается, Гитлер, а? Я очень хотел…

— Ради Бога! Я взрослая девочка. И прочно сижу на стуле. Может быть, расскажешь мне, что произошло? Только с самого начала.

— Произошло то, что идиоты из авиакомпании прислали твой билет нам. Конверт открыла Марша.

— Ой-ой. Бедный Ричард.

— Она решила, что это любовное свидание. Ее слова. Она взбесилась. Пришла в исступление. Я тоже. Вывалил на нее шкаф книг. Утром она уехала.

— Уехала? В самом деле? Когда-то это сочли бы счастливой развязкой.

— Счастливой развязки нет. Она увезла детей.

Возникла пауза. Потом Мэдлин сказала:

— И она вернет пупсиков, если я не поеду во Францию?

— Эрни так думает.

— А ты что думаешь?

— Не знаю. Марша порвала билеты. А теперь и племя подняло скандал. По поводу картин. По поводу нас с тобой.

— «О, мое детство, чистота моя! В этой детской я спала…» — Это мой монолог. Раневской. «Глядела отсюда на сад…» Знаешь, почему я позвонила? Завтра утром прослушивание. Рано. В восемь. Я думала, может, ты меня подвезешь.

— Мэдлин, согласись, это не самый удачный момент.

— Нет. Подожди. На самом деле — не подвезти. Ричард, Ричард, у меня неприятность. Вдруг почему-то не могу вспомнить свой текст. Он у меня в голове и вдруг вылетает. Беру пьесу и в первую минуту не могу вспомнить, какая у меня роль. Варя — молодая. Раневская — старуха. Полчаса назад я держала в руках книжку с пьесой и не понимала, зачем она у меня в доме. Ричард, я схожу с ума? Это нервный срыв? Мне не померещилось? Ты сказал, я не лечу в Париж? Ты так сказал?

— Слушай. Я, пожалуй, приеду. Черт, с меня течет, я из бассейна.

— Нет, нет. Не приезжай. У меня все в порядке. Не думаю, что это был удар. Просто petit mal, или как это называется. Короткий приступ. Давай по-прощаемся. Как цивилизованные люди. Ты должен сидеть здесь, сидеть, сидеть и ждать свою заблудшую жену.

— Десять минут, ладно? Потерпи, дорогая. Через десять минут я у тебя.

Я стал натягивать брюки, еще не положив трубку. Накинул рубашку, сунул ноги без носков в туфли, сбежал в гараж и вывел «бокстер», voiture de sport à l'Alleman[104]d, как называла его Марша, питавшая слабость к французскому.

Я промчался по Сан-Ремо и, не останавливаясь, свернул на Сансет. По прямой, мимо клуба Ривьеры, оставшегося слева, я разогнался до 135 километров, потом, свернув на Амальфи, — снова до 135-ти. Под гору, к морю, на виражах покруче, чем в Сан-Франциско, меня то и дело заносило. На улице Сумак на краю каньона у Мэдлин была квартирка на верхнем этаже. Из окна открывался вид на уголок океана. Я поставил машину сзади ее потрепанного «вольво» и через ступеньку взбежал по наружной лестнице на третий этаж.

Мэдлин ждала на балконе среди горшков с растениями.

— Господи, какой топот, — посетовала она.

— Это ты нарушаешь покой горожан, — сказал я, отдуваясь. — Своим нарядом.

Несмотря на возраст, в смоляных ее волосах было всего несколько серебряных нитей. Сейчас волосы были распущены, как перед сном, и свободно падали на розовый свитер. Но озадачила меня легонькая лиловатая рубашечка, едва прикрывавшая складки под ягодицами. И в самом деле собиралась спать? Не восприняла мою настойчивость всерьез и не думала, что я приеду? Или меня соблазняют? Эта штука была не длиннее юбочки купального костюма или балетной пачки. Пришло на ум старомодное слово бесстыдство.

Мое замечание она пропустила мимо ушей и, поддернув рукава свитера до локтя, показала на тальковый круг луны над водой.

— Смотри. Нам везет. Полная. С дорожкой, как у Мунка.

— Ее красиво повесили. Ты за этим меня позвала. Помечтать?

— Удивляюсь, что ты вообще приехал, учитывая, что ты потерял своих пупсиков, своих мупсиков. Я знаю, какое мое место в этой очереди.

Я схватил ее за руку, повыше серебряного браслета, который подарил ей двадцать лет назад.

— Не пора ли оставить эту шутку? Она приелась за восемь лет.

— Ой! Отпусти к черту!

— Ладно. Не кричи. Тебя слышит вся округа.

— Знаешь, что я думаю, дорогой? Я думаю, мы должны начать сызнова. Здравствуй, Ричард. Ты осунулся. У тебя голодный вид. Я открыла бутылку вина. Я не ошиблась: ты не ел сто лет. Я приготовлю тебе цыпленка. Сделаю тебе салат.

Она взялась за незаправленную полу моей рубашки, повозилась с ней, потеребила. Дверь в квартиру за ее спиной была открыта. Теперь я услышал музыку из проигрывателя, гобои Вивальди. Почувствовал запах духов в ямке над ключицей, за маленькими ушами. Свободной рукой она собрала волосы и откинула назад.

— Ты поставил рекорд. Ты и твой «бокстер».

Я вошел за ней в квартиру, состоявшую из одной большой комнаты. Окна с противоположной стороны смотрели на вершину гребня; освещенные фонарями мошки бились о сетку на окнах, издававшую тихий гнусавый звук; другие неподвижно сидели на стекле, раскинув зеленые крылышки. Я остановился как вкопанный перед ее диваном. На кофейном столике рядом с ним горели две свечи, между ними — две бутылки вина, одна открытая, одна полупустая. Упомянутый цыпленок, противный цыпленок в марсале, и салат на тарелках были уже готовы. Что еще? В камине — огонь. Конечно, музыка. Конечно, «Шанель». Я удержался от смеха. Это было похоже на любительский театр. Сцена соблазнения в декорациях.

— Что еще за чертовщина? — спросил я. — Приглушенный свет и музыка. Духи и вино. Только не говори, что спроворила это за десять минут.

Она села на диван, подобрав под себя ноги, как студенточка.

— Ну, я надеялась, что ты приедешь. Зная тебя, даже рассчитывала.

— Так нет никакого прослушивания, а? И паники из-за того, что забываешь текст? Тебе рассказали про Маршу. Наверное, рассказали про ребят. Поставлю-ка варить рис. Черт возьми, Мэдлин! Тебе не пришло в голову, что это будет… довольно прозрачно?

— Ричард, дорогой. Не наседай на девушку. Восемь лет прошло.

— И вырядилась, как проститутка!

— Тебе ли читать нотации? Десять минут! Вот за сколько ты домчал из Ривьеры. Мы оба знаем, зачем ты приехал. Переспать. За другим со скоростью сто тридцать километров не ездят.

Я подумал над ее словами.

— Может быть, я…

— Может быть! Я слышала, как твои шины визжат на Амальфи.

— Потому что ты меня напугала. Своими притворными жалобами.

— Ты так и будешь стоять, как статуя? Иди, — она похлопала рядом с собой по подушке. — Иди, приблизься к моим формам, моим фермам.

Она откинулась на спинку, и стало видно, что на ней нет лифчика. Натянувшийся свитер должен был подействовать, как красная тряпка на быка.

— Нельзя ли без музыки? — Я подошел к проигрывателю и стал беспорядочно жать на кнопки. Звук стал еще громче. Я выдернул вилку из розетки. Погасла лампа. За спиной у меня раздался смех. Комедия. Я выдернул шнур из проигрывателя. Гобои смолкли.

— Теперь погасим этот фальшивый камин.

Но, повернувшись, я очутился лицом к лицу с единственной в комнате картиной, точнее, лицом к спине Мэдлин, нарисованной углем, — одному из ранних этюдов. Лицо ее было повернуто так, что виднелись только небрежно очерченные нос, близорукий глаз и бровь. Худой костистый таз был задрапирован простыней, поднимавшейся по торсу маленькими застывшими волнами, как меренга.

Она сказала только:

— Шедевр. Тринадцатилетнего мальчика.

— По-моему, я помню день, когда это нарисовал.

Я сконфуженно подошел к дивану и сел рядом с ней. Она продолжала:

— Я живу с ней и, чтобы каждые пять минут не расплакаться, должна отводить взгляд.

Она взяла мою руку и стала целовать кожу между пальцами. Лизнула запястье. Взяла в рот средний палец. Удовольствия мне это не доставляло, а наоборот, причинило боль, так же как вид мелких морщин на ее губах. Она выпрямилась и вытерла обслюнявленное место.

— Тебе это нравится?

— Разве что по аналогии.

— Я ее обожаю. Обожаю руку, державшую мел, карандаш, угольную палочку; руку с кистью.

Тут она легла затылком на край дивана, так что волосы свесились почти до полу и обнажилось белое выпуклое горло. Это жест волчицы, подумал я, отдающейся волку. Я смотрел на ее голую щиколотку, придавленную ягодицей, потом схватился за нее.

— Что ты делаешь? — Она приподнялась и высвободила ногу.

— Не этюд.

И я провел ладонью по икре и подколенному сгибу. Ее подошва упиралась в меня. Я провел пальцами по внутренней стороне бедра и выше, в развилку. Сквозь рубашку был виден темный лобок. Она продолжала смотреть в потолок, но глубоко вздохнула и задержала дыхание. Руке моей было жарко.

— Мэдлин, родная. Ты правда этого хочешь? Или перестать?

Она выпростала другую ногу, и светлые складки ее рубашки разошлись. Показалось начало темного холмика.

Не поднимая головы, она сказала:

— Восемь лет я хотела этого каждый день. Дольше! С тех пор, как тебя купила Марша, а ты купил своих пупсиков. Прости! Прости, прости, прости! Эдуарда. Майкла. Где сейчас Пес-С-Высунутым-Языком? Облако-В-Небе? Господи, Боже мой. Эти круглые головки! Черные глазки! Я попаду в ад из-за своей зависти. И жадности. И ненависти. Как я желала им смерти!

— Ты не понимаешь, что говоришь. Ты устала больше меня. Наверное, я должен уложить тебя в постель. Завтра у тебя прослушивание. В восемь, да? Тебе надо выспаться.

Она протянула руку к моим брюкам, повозилась с молнией.

— «О, мои грехи… Я всегда сорила деньгами без удержу, как сумасшедшая, и вышла замуж за человека, который… который…» Видишь? Не могу вспомнить! «Который делал одни только долги. Муж мой умер от шампанского».

Мэдлин стянула с меня брюки. Ее ладонь остановилась у меня в паху. А я провел ладонью по выбритому месту и обнял ее снизу. Она продолжала говорить, словно мы обсуждали пьесу в такси.

— Как я могу произнести этот монолог? Однажды я видела актрису Московского художественного театра. Там ставил Станиславский.

— Ты сыграешь не хуже ее. По-русски у всех звучит великолепно.

— Нет, нет, я знаю, какая мне цена. Размер своего таланта. О, эта картина! Если бы не так приятно было сидеть с тобой рядом и чувствовать твою руку, я встала бы и повернула ее лицом к стене. Ричард, мальчик, ты не видишь, что я в отчаянии? Правда, у меня была красивая грудь? В этом хоть мы можем согласиться? А посмотри теперь! Боже мой, на ней волосы! Как в ухе у старика. Дура! Дура я! Зачем я тебя полюбила? Зачем ты заставил меня? Почему ты не можешь полюбить в ответ?

— Ты знаешь, что я тебя люблю. Даже чертовым французам это ясно. Мэдлин, ты ведь не можешь думать, что вся наша жизнь была какой-то гулянкой?

— Ты помнишь, как я тебя первый раз поцеловала?

— Да. В Хэллоуин. После того, как Барти напал на маленького жокея.

— А мальчишки, Ковини и остальные, стояли в лимонной роще. Подглядывали. Я тебя чувствовала. Твердое. Как сейчас.

Ее слова или вызванное ими воспоминание несколько взбодрили меня. Я наклонился, чтобы поцеловать ее в то место на шее, где билась жилка. Она захохотала.

— Что смешного?

— Ты!

Она смотрела на мой живот, вернее, на обтянувшие меня красные и белые полоски.

— Я был в бассейне. Забыл. Не снял плавки.

— Ха-ха-ха! — Она не сводила глаз с моей нерешительной эрекции. — Бананчик! Ха! Ха! Карамелька!

— Довольно, Мэдлин.

— Шоколадный батончик!

Я затолкал рубашку в брюки и застегнулся.

— Так и знал, что сегодня вечером будет много смеху.

— Прости, — сказала она, чинно сдвинув колени. — Не сердись, милый.

— Не сердись? Знаешь, что мне это напоминает? Когда я приехал из университета, чуть не в горячке, и ты морочила меня, говорила: еще только пять дней, только четыре дня, только три — а потом что, черт возьми? Заперлась в ванной.

— Я укоряла себя. Я проклинала себя за ту ночь.

— Да, теперь я понял, что мне отвратительно в твоем наряде. Те же, черт бы их взял, трусики. Лиловые!

— Но, может быть, все к лучшему? Что, если бы мы легли тогда в постель? На том могло и кончиться.

— Слушай. Сообщу тебе новость. За этим я и приехал. Марша не только билеты порвала. Она порвала картины. Искромсала. Весь цикл. Всё, что мы сделали за последние несколько лет.

Лицо у Мэдлин стало совершенно белым. Как будто я написал ее портрет известью. Она поднялась с дивана и отступила на шаг. Потом, согнувшись вбок, еще на шаг. Я не шевельнулся. В первобытной части моего сознания сама Мэдлин — бескровная, безжизненная, накренившаяся — соединилась с тем, что сделала из ее образа Марша. Симпатическая магия все-таки сработала.

— Мэдлин…

— Только не говори. Ладно? Ничего не говори. У меня такое чувство, будто меня выключили. Выдернули провод из моей жизни, как ты — из проигрывателя. Моей жизни! Ты никогда не понимал, до чего стандартно я представляла ее себе: трое пупсиков, шестеро пупсиков, палисадничек. Яблочный, будь он проклят, пирог. И я пыталась. Два брака! Бедный Франклин! Милый бедный Нед! Помнишь его в тот вечер? Он прятался в лимонной роще. И поверь, достаточно много было мимолетных встреч с тобой, на разок, на бегу. Знаешь, что я думала? Чем утешалась? Я думала: зато у Ричарда есть всё — и жена, которую — не ври мне — ты обожаешь. И запоздалое чудо — дети.

Говоря это, она пятилась, медленно, шаг за шагом.

— Но и у меня что-то было. Я не чувствовала себя… обделенной. Да, для вечности Мэдлин ничего не оставит. Ни мумсиков. Ни пупумсиков. И вряд ли меня запомнят по мыльным операм и слезоточивым драмам, в которых я играла последние сорок лет. Отлично. Пусть так. Вот мое утешение: я знала великого человека. Я была его… Дорой? Подожди, это у Фрейда или Пикассо? Ольга! Жаклин! Саския! Это была жена Рембрандта. Голая, в воде. Старше и даже толще меня. Ты ни разу за всю жизнь не написал себя, дорогой. Я буду твоим автопортретом, Господи! Какой почет! Считаю честью для себя жить в твоих картинах. И пусть Пикассо был говнюком, примерно таким, как ты.

Она сделала последний шаг назад и теперь стояла в дверях. Глаза ее превратились в сплошные зрачки, словно все функции мозга прекратились. Потом она повернулась, вышла на балкон и наклонилась над перилами.

— Моя жизнь! — выкрикнула она.

Что означал ее крик — тоску по несостоявшемуся? Или это была фраза из пьесы? На секунду меня охватил ужас — показалось, что она хочет броситься на камни внутреннего дворика. Я переместился на балкон. Света здесь было вполне достаточно, чтобы разглядеть ее щель и водоросли, высовывающиеся из-под подола. Я скинул туфли, я спустил штаны. Я стал сзади нее и стянул плавки.

— О, это ты? — пробормотала она как бы с удивлением.

Я наклонился вперед, просунул обе руки под ее свитер и провел ладонями по спине. Потом они спустились по ребрам и поймали повисшие груди. Я почувствовал, как затвердели соски и поднялись, словно шапокляк фокусника.

— Мы их снова напишем, — сказала она. — Все до единой. Я лягу для тебя в ванну. Сяду для тебя на унитаз. Буду задирать ноги. Ты напишешь мою грудь красивой? Красивой, как у русской актрисы.

Я отступил на полшага, зацепил пальцем резинку лиловых трусов и сдернул их вниз. На меня уставились ягодицы и улитка ануса. Отверстие моргало, как затвор фотоаппарата. Я раздвинул его большими пальцами и прислонился.

— Нет, не сюда, — сказала она и вздернула круп, так что внизу открылся стручок полового органа, уже смазанный. Я поместился внутрь. Она сказала:

— Наконец-то.

Я углубился в тоннель. Она со стоном дернулась навстречу, и мы стали звучно шлепаться друг о друга. Я опирался на ее спину. Волосы у нее висели, как черная стирка. Я перевел взгляд на океан и больше не опускал его. Все это время земля, вероятно, вращалась, потому что луна и ее серебряная дорожка давно исчезли.

— Ах, Ричард, мальчик мой! Моя единственная любовь! — Это когда я бесплодно излился в нее.

Она выпрямилась. Сошла с фиолетовой кляксы — трусов. Потом повернулась, прикрывшись ладонями и сдвинув колени, как на «Сентябрьском утре»[105]; нет, как на ренессансной картине, может быть, Мазаччо — с Евой, познавшей добро и зло.

Я натянул брюки. Вставил ноги в туфли. Потом вошел в комнату и принялся за работу. Очистил стол. Сбросил несъеденное в мусор, ополоснул столовые приборы. Заткнул открытую бутылку вина. Выключил верхний свет.

— До чего деловитая домохозяйка.

Мэдлин легла на диван. Укрылась бледно-зеленым покрывалом, которое было сложено с краю. Укрылась до подбородка.

Я подошел к дивану и присел на корточки напротив ее лица, освещенного свечами.

— Поедешь домой? — щурясь, спросила она.

Я кивнул.

— Ты не вернешься, так ведь? Утром?

— Нет, дорогая. Не вернусь.

— А Франция?..

Я не ответил.

— Понимаю. Позор этой ночи — весь мой.

— Его на всех хватит.

— Сделаешь мне одолжение?

— Если смогу.

— Под диваном. Книга. Моя роль.

Я увидел книгу в бумажной обложке. Вытащил ее, и она сама раскрылась на предпоследней странице.

— «О, мой милый…» — начал я.

Не глядя в текст, она продолжила:

— «…мой милый, мой нежный, прекрасный сад!.. Моя жизнь, моя… моя…» Подожди. Не подсказывай. Я должна вспомнить. Да, помню. Неудивительно, что это вытеснилось. До чего к месту. Ха! Ха! Ха! До чего кстати. «Моя жизнь, моя молодость, счастье мое, прощай!.. Прощай!»

Она закрыла книгу.

— Погасить свечи? — спросил я.

— Погаси.

Я погасил.

4

Вопреки тому, что я сказал Мэдлин, я не собирался возвращаться в Палисады. Сколько еще времени надо убить? Выбежал я, конечно, без часов. Часы в машине, которые я не перевел на зимнее время, показывали 6:02 утра. Значит, начало шестого. Я медленно проехал по Чаннел-Роуд, повернул налево, на береговое шоссе, и направился на юг, мимо клуба «Бич» и клуба «Джонатан», куда киношников принимали неохотно. В темноте, глядя на освещенные приборы, я вспомнил письмо Нормана в «Таймс». Начиналось оно так: «Несправедливо обвинять наши прекрасные загородные клубы в антисемитизме. Вот недавно и клуб „Джонатан“ и клуб „Калифорния“, оба предложили мне стать их членом. „Джонатан“ предложил мне вступить в клуб „Калифорния“, а клуб „Калифорния“ предложил вступить в клуб „Джонатан“». Письмо не напечатали.

Я ездил взад и вперед, вдоль берега, пока совсем не рассвело, а потом поездил еще. В середине утра я направился на север к бульвару Санта-Моника, а по нему доехал до Уэствуда. Остановился за французским консульством. Консул, высокий лысый человек по фамилии Труве-Ровето, встретил меня у двери и провел по коридору в большую овальную комнату. Окна были завешены шторами. Несколько экранов — компьютерных? видео? — встроенных в стены, создавали ощущение визита в аквариум. В одном месте рядом висели несколько фотографий. На одной я узнал человека.

— Это писатель Ромен Гари, верно?

Труве-Ровето посмотрел туда со своего места — он сидел, перекинув ногу через угол письменного стола.

— Да, когда-то он был здесь консулом. Вы знакомы с его книгами?

— Приятель моего отца, — ответил я. — Он ходил к нам в гости. Я его помню, хотя был тогда ребенком.

В моей памяти он сохранился почти таким, как на этом фото. Он вынимал из карманов письма и читал нам вслух, сперва по-французски, а потом на английском. Норман объяснил, что письма эти — от матери, еврейки, сбежавшей в Северную Африку. Даже мне было видно, что он живет этими письмами, приходившими из недели в неделю в течение всей войны.

— Никогда не забуду, как он читал нам вслух письма матери.

— Ах, да, — сказал дипломат. Блики от верхнего света скользили по его безволосой голове, как блики от уличных фонарей по капоту автомобиля. — Фантастическая история. Это были письма покойницы. Она написала их до оккупации. Близкий человек исправно слал их сыну.

— Я не знал.

— Это факт. Он написал об этом книгу. — Консул дотронулся до выключателя на столе, и в комнате потемнело. Он нажал другой выключатель, и зажглись все шесть экранов. — Теперь вы поймете, дорогой мистер Якоби, почему я пригласил вас в эту комнату. Не думаю, что вы будете разочарованы.

Он сделал что-то еще на столе, и все экраны вдруг стали голубыми. Я увидел, что на них — мои картины: вода бассейна, безоблачное небо; темная тень — обобщение живой изгороди, увешанной фигами; белый росчерк, похожий на мазок зубной пасты, посередине между брезентом нашего навеса и непотревоженной водой.

— Voilà! — сказал мсье Труве-Ровето. — Так они будут развешены — вы увидите через пять дней. Вам нравится? Зритель поворачивается, потом снова поворачивается, и всюду — проявления, en bleu[106], вашего таланта. Вы не чувствуете сейчас, что перенеслись в L'Orangerie?[107] Да! Безусловно! Налицо не раз отмеченное родство с Моне.

Он умолк. И — редкость у дипломата — разинул рот. Он не мог сделать вид, будто не замечает слез гостя. И сам я не мог их скрыть. У меня тряслись плечи. Слезы лились рекой. Я стонал.

Оправившись от изумления, Труве-Ровето подошел к тому месту, где я от беспомощности упал на колени. Он склонился надо мной, выхватил платок.

— Это из-за красоты? Скажите, это было причиной вашего волнения?

Причина? Я не знал, в чем причина. Запоздалая реакция на все, что произошло перед этим? Утверждение неведомых адвокатов, что я намеревался убить жену? Старания других адвокатов отнять у меня сыновей? Или Мэдлин, три с половиной седых волоса, дряблые груди, складки на шее? А может быть, в самом деле картины — эти картины, их чистота, их покой? Или я оплакивал беднягу Гари, узнавшего о судьбе матери? Или дальновидность самой этой женщины? А может быть, все эти причины разом навалились на меня, как небесный свод на Атласа? Нет. Я с изумлением услышал, что объясняю французу истинную причину:

— Увы, мсье, причина не эта. Не красота картин, а то, что я не смогу их увидеть на вашей выставке. Я вечно буду вам благодарен. И правительству Франции. Президенту Шираку. Простите меня: я не могу присутствовать на открытии.

Консул отпрянул.

— Что? Это невозможно. Все подготовлено.

— Я хотел бы все изменить. Не могу.

— Но это — оскорбление для нас. Это просто скандал. Вы заболели? Серьезно?

Я вернул ему платок, упавший на пол между нами, как в народном танце. Потом встал и вышел из комнаты, заполненной живописью.

— Да, — сказал я ему, — вы правы. У меня тяжелая болезнь.

Девятью часами позже я воссоединился с сыновьями. Произошло это так. Вернувшись из консульства, я проспал большую часть дня и был разбужен телефонным звонком. Звонил Бартон. Он даже не дал мне сказать «алло».

— Ричард, это я. Ты должен сейчас же приехать. Ситуация серьезная. Мне угрожает нервный срыв. Ты знаешь, у меня вирус в желудке. Я нуждаюсь в тишине и покое. Вот почему у меня сад. Я люблю жить с растениями. Так что сейчас же приезжай. Они кричат, как сумасшедшие. Как безумные, брат. Они не понимают, что я человек распорядка. Ты знаешь, что со мной бывает, когда вытираются моим полотенцем. А солнце уже садится! Солнце садится! В это время я сажусь писать. Но как я сейчас сяду? Скажи, пожалуйста. У меня же не как у тебя. Ты можешь писать в любой обстановке. Тебе не надо думать. Мой инструмент — слова. Это высшее средство выражения. Я не такой, как эти французы, которые пишут в кафе. Всё напоказ. Их произведения не сравнить с моими. О! Ты слышишь? Они бегают по лестнице. У меня так дрожат пальцы, что сигарету не могу зажечь.

— Барти, успокойся. Прервись. Объясни мне, в чем дело.

— Это всё Марша. Женщина, на которой ты женат. В три часа дня она выкрикнула мое имя. Это все равно, что для тебя три часа ночи. Она барабанила в дверь. Разбудила меня. Барабанила и барабанила. Я думал, случилось несчастье. Я думал, землетрясение. Спустился — а это она с дикими индейцами. Вот кто они такие, брат. Этого из них не вытравить. Это у них в крови.

— Подожди, Барти. Ты говоришь, у тебя была Марша с мальчиками?

— Да! Она не могла с ними справиться. Сказала, что рвет на себе волосы. Я знал, что она мелкобуржуазная женщина. Лос-анджелесский тип. Поэтому оставила их у меня. Я думаю, сама пошла по магазинам. На урок йоги. Делать маникюр. Она не понимает, что я — художественная натура. Вспомни бумажные фонарики у меня в саду. Вспомни золотых рыбок в бассейне. Мои растения. Это — оазис безмятежности.

— Хорошо. Держись, ладно? Они целы и невредимы, скажи?

— Кто? Мальчики? Конечно, целы. Но я вижу розовые облака! Розовые облака! Мне надо начинать следующую главу. Я не могу…

Я положил трубку. И не успел отнять от нее руку, как телефон снова зазвонил.

— Барти, я же сказал. Выезжаю.

— Это не Бартон. Это твоя мать. Не чудо ли? Какой восторг! Я каждую ночь молилась. Стояла на коленях, дорогой, как монашка! Услышаны мои молитвы. Милые мальчики вернулись. Поезжай сейчас же. Вдруг она передумает?

— Мама, я уже был в дверях, когда ты позвонила.

— Не буду тебя задерживать. Я только хотела попросить тебя, чтобы ты не обижал брата. Ему немного трудно в этой ситуации. Он у нас убежденный холостяк. Будь с ним помягче. Он очень огорчен из-за книги. Стивен показал себя говном. Пустячное дело — прочесть рукопись, а его, видите ли, нельзя беспокоить.

— Ладно! Черт, буду мягок.

— Почему ты кричишь? Я тебя ни в чем не обвиняю. Немного внимательности никому еще не мешало.

— Я не говорю, что мешало.

— Хорошо. Когда вас ждать? Я бегу за бубликами и сливочным сыром. Позвонила Тимо, чтобы привез из клуба хороший ростбиф с кровью. В качестве большого одолжения. Что еще любят мальчики? О, мой фруктовый пирог! Надо бежать. Господи, не знаю, оставила ли она им хотя бы зубные щетки?

— Лотта, что ты придумала? Я не собираюсь везти их к тебе.

— Конечно, ко мне! Куда же еще ты их повезешь?

— Домой. К ним домой. К их друзьям. К их школе.

— Ричард, иногда мне кажется, что ты глупый. Школа кончилась. Рождественские каникулы начались. Вот сколько ты смыслишь в воспитании детей. Мне смешно подумать, что ты сможешь растить их сам. Или, по-твоему, их вырастит Исолина? Эта глупая мексиканочка…

— Гватемалка. Она любит ребят, к твоему сведению. И у нее самой ребенок.

— Где-то в глинобитной хижине? Неужели ты думаешь, я допущу, чтобы моих внуков воспитывала служанка?

— Почему бы и нет? В нашем случае ты допускала. Правда? Пока был жив Норман.

— Впервые слышу такое обвинение.

— Кончай эту ерунду. Ты еще не выжила из ума. Кто возил нас в Карлсбадские пещеры? Артур! Артур и Мэри. В пятидесятых годах причем. Единственные двое черных на весь штат Нью-Мексико. Кто отвез нас тогда на курортное ранчо? Артур! Пока вы с Бетти были в Тимбукту. Я до сих пор содрогаюсь от унижения. Его унижения. Кто стряпал нам, кормил нас, укладывал спать? Мэри!

— А, пятидесятый год! Это древняя история. Тогда все делалось по-другому.

— Черт возьми. Ты даже заставила беднягу вести нас к «Джеку на берегу». В шоферской форме!

— Неблагодарный! Отец угощал тебя в отеле «Дель Коронадо». Ты забыл? Лучший отель в Южной Калифорнии. И в отеле «Фейрмонт» в Сан-Франциско. Ты был избалованный мальчик. Заставил нас пойти в эту жуткую супную Андерсона. Каждый четверг мы водили тебя и Бартона в «Швейцарское шале». В нашей семье царила любовь. Люди улыбались при виде нас. Ты как коммунист. Переписываешь историю на свой лад.

— Лотта, не будем спорить. Мне пора.

— Послушай меня, котик. Не сомневаюсь, что вы с Исолиной будете стараться изо всех сил. Но кто присмотрит за ними, пока ты в Париже? Доставь мне радость. Бабка имеет на это право.

— Нет, нет. Они — буйные индейцы. Настоящие маленькие дикари. У тебя статуэтки из Германии и Чехословакии. Китайские чашечки. Не волнуйся, через день-другой Марша вернется.

— Никогда! Поверь моей интуиции. По-настоящему, ее надо арестовать за то, что она вытворяет. И если я не беспокоюсь о своих вещах, тебе тем более незачем. Кроме того, мы целыми днями будем в клубе. Подумай, Ричард. Кто еще за ними присмотрит? Твои приятели по покеру? Твои теннисные приятели? А Мэдлин будет с тобой в Париже…

— Мэдлин не полетит в Париж.

— Нет? Не она? Так кто с тобой летит? Уж не меня ли ты собрался везти? Правда? Ты приготовил сюрприз? А я-то думала, что шучу насчет кругосветного путешествия. Париж — это чудесно! Я не была там целую вечность. Ничто на свете не сравнится с их цветами в ящиках. Ради этого одного стоит дожить до девяноста. Ричард, я тебя обожаю!

— Мама, кажется, ты правда впала в детство. Не понимаешь? В Париж никто не едет. Ни Мэдлин, ни ты, ни я.

На том конце провода наступила пауза. Слышно было, как Лотта поперхнулась и сглотнула.

— Что ты сказал? Ужасная слышимость. Мне послышалось, что ты не летишь на свой вернисаж?

— Да. Я уже сказал французскому консулу. Я не могу бросить Эдуарда и Майкла. Я им сейчас нужен. И Марше тоже. Ради них я должен остаться.

— Ричард, что ты со мной делаешь? Ты меня без ножа режешь! Ты им нужен? Марше нужен? А мне? В мои последние дни? Ничего замечательнее не было в моей жизни. Это важнее, чем папин «Оскар»! Мне не нужен был Белый дом, куда меня звал Эдлай Стивенсон. Ха! Ха! Ха! Я была дура! Воображала себя Первой леди. Долли Мэдисон Якоби! Нет, Ричард. Ты мое сердце. Ты мой ум. Ты моя душа. Поезжай один, если так надо. Я все равно буду с тобой. Не отнимай у меня это. Я рассказала уже всем друзьям.

— Ты говоришь сейчас, как тот француз. Не устраивай скандала. Плевал я на это. Я еду забирать сыновей.

— Ты убиваешь меня! Ты разрываешь мне сердце! Я не переживу.

— Давай без мелодрам. Лотта, мне некогда. Ты не понимаешь, что это самое правильное?

— Нет! Это сентиментальность! Распущенность! Терпеть этого не могу. Послушай меня. Я еду к Барти. Сажусь в машину. Я заберу мальчиков. Докажу тебе, что справлюсь. У нас будет веселье. Дом будет полон смеха! И ты улетишь с легким сердцем.

— Не выдумывай. Ты не можешь ездить в темноте. Твоя «хонда» старше тебя.

— Ха-ха! Это правда — жаль, что у машины не Мафусаилов век. О, у меня изумительная идея. Ты поезжай. Возьми детей. Я встречу тебя на Сан-Ремо-Драйв. Не абсурд ли, что я столько лет туда не заглядывала? Ты говорил, что повесил тот портрет над камином. Я была растрогана. Да, просто глупость, что я не хотела видеть наши старые вещи. Если сейчас же выеду, могу успеть туда до темноты. Соберу чемодан. Вот моя мысль! Буду нянчить их дома. Пусть играют с друзьями и лазят на пробковый дуб, как вы с Барти. Дома им будет веселее! Знаешь что? Я захвачу костюм. Всё как в старые дни — буду плавать в своем бассейне.

— Тебе нельзя ехать! — крикнул я. И чуть не добавил: «Разбили твою люстру». — Это опасно. Уже стемнело. Оставайся дома, ладно? Обсудим все завтра. Барти там с ума сходит.

— Нет, нет, если ты мне не пообещаешь. Обещай! Ведь я никогда ни о чем не просила. Ты будешь во всех журналах. Ты будешь обедать в Пале-Рояле. Я знала, что когда-нибудь ты будешь висеть рядом с Леонардо! Я знала это давным-давно. С Леонардо, в Лувре.

— Не в Лувре.

— Замолчи. Это то же самое.

— Поговорим позже. Я позвоню тебе из дому. Хорошо? Лотта, отпусти меня.

Ответа не было. Она повесила трубку.

Обратно на прибрежное Тихоокеанское шоссе. Через Санта-Монику и Оушн-Парк. Перед причалом в Венисе свернул на Спидуэй, оттуда сразу на Двадцать девятую авеню и оставил там машину. Барти жил в одном из старых домов, где с подоконников свисала неухоженная герань, а жалюзи либо покосились, либо в них не хватало планок. Я знал, что звонок испорчен, и зашел по проулку сзади. Там он и сидел, как правило, и садил свои «Кул», громоздя страницу на страницу рукописи. Это, как он часто объяснял, век шудры[108]. Все мужчины и женщины нашего времени живут под покрывалом Майи. Но он на это не поддается. Другими словами, его рабочий день только начинался, тогда как все обитатели Лос-Анджелеса располагались перед телевизорами, чтобы получить свою вечернюю порцию опиума.

— Привет, Барти, — крикнул я из-за острого штакетника задней ограды. — Ты здесь?

Молчание. Через покосившуюся калитку я вошел в нечто, напоминающее ботанический сад. Стены обросли мхами, кочедыжником и гроздовником — прямо видение Старого Юга. Посередине, как у нас когда-то на Сан-Ремо, стояло перечное дерево, ощетинившееся твердыми красными ягодами. Барти устроил три прудика, с маленькими мостиками и маленькими лодочками. Я посмотрел на карпа, разевавшего рот. Гладиолус, ирис, живокость — всех цветов названия не вспомнить. Львиный зев, кажется. То ли аризема, то ли хризантема. Был, естественно, и железный Будда, улыбающийся и спокойный, руки на коленях ладонями вверх. Какого черта? Я тронул его нос, на счастье.

Брат сидел за круглым металлическим столом, лампа светила из-за его плеча. Дым сигареты облепил его, как некая разновидность мха.

— Вот ты где! Что с тобой? Ты меня не слышал?

Он не поднял глаз от рукописи. Губы его шевелились, сопровождая процесс письма.

— Бартон!

Он наконец поднял голову.

— Ты, брат? Сейчас не могу с тобой разговаривать. У меня рабочее время. Я — как раб на галере. Заключенный на хлебе и воде. Вот что требует от нас искусство.

— Я не помешаю тебе писать. Заберу ребят, и мы отбудем.

— Я не пишу. Переписываю. Надо править пунктуацию. Массы требуют знаков препинания. Вот почему Спилберг не стал читать. Из-за точек с запятой, брат! И запятых. Он — как все остальные. Дает им то, чего они хотят. Автомобильные погони, перестрелки, бойкие девицы. Чего еще ждать от капиталистической культуры? Свифт назвал этих людей «йэху». Они не понимают никакой тонкости. Только и знают, что смотреть телевизор. Насвистывают Бинга Кросби. Это век шудры. И на живопись твою никто не посмотрит. Норман был художник. Изысканный художник. Класса Любича[109]. Он, наверное, в гробу переворачивается.

— Барти, мне сейчас не до этого. Только скажи, где мальчики. Спят наверху? Я их не слышу.

— Мальчики? Ты имеешь в виду Эдуарда и Майкла? Почем я знаю, где они? Они меня отвлекали. Я сказал им, что всегда сажусь работать на закате.

— Как это — ты не знаешь, где они? Они ведь были здесь? Ты позвонил и сказал, что Марша их оставила. Где они сейчас?

— Я не нянька, брат. Это не мой стиль. Я не обязан мириться с этим раздражением. Они у меня в печенках. Вверх по лестнице! Вниз по лестнице! Я сказал им, что мне необходим покой. А они бросались камнями в моего китайского карпа.

Я не стал его дослушивать и распахнул заднюю дверь.

— Эдуард! Майкл! Это я! Папа!

Внизу никого не было. Я бросился наверх. Не могут же они так крепко спать? Я влетел в спальню Бартона. Горела свеча, распространяя запах благовоний. На кровати никого не было. Я обошел остальные комнаты и все время звал ребят. Дом был пуст. Я вышел наружу.

— Барти, перестань писать, оторвись на минуту.

— Не говори мне, чтобы я перестал писать. Лучше дай мне пятьсот долларов. Для тебя это гроши. Я бы нанял студента из Калифорнийского университета. Из Пеппердайна. Он бы сделал за меня эту дурацкую работу.

— Черт возьми! — Я наклонился к столу и смахнул листы рукописи. — Ты когда-нибудь станешь нормальным?

— Зачем ты это сделал? — закричал он. — Ты же знаешь, что у меня желудочный вирус. Поэтому я не такой, как ты.

— Мои дети пропали! Ты можешь понять?

— Дети? — Внезапно розовый желвак у него на лбу, семафор эмоций, перестал пульсировать. Он сделался белым, как водяной пузырь. — Не знаю, брат. Ой-ой. Ой-ой. Барти не знает. Они были здесь. Совсем недавно здесь были.

Тогда я вспомнил о садовой калитке. Она всегда на засове. А в этот раз была открыта.

— Барти, успокойся. Подумай. Они выходили из сада? Через калитку. Выходили? Ты их видел? В какую сторону они пошли?

Он сидел на стуле и раскачивался взад-вперед.

— Это Барти виноват. Ненормальный Барти. Он их потерял. Из-за него они утопли. В океане. Утопли, утопли. — Он раскачивался, повторяя это слово, как ребенок.

— Оставайся здесь, хорошо? Я их поищу. Никуда не уходи.

— Барти боится. Он боится Лотты. Что она скажет? Что она с ним сделает? Барти плохой! Он не знает запятых. Зачем только этот Барти родился?

Я затрусил к пляжу. Спидуэй пересекал уже бегом. К песку вел ржавый пандус. Я с грохотом сбежал по нему. Пляж был безлюден. Солнце, как раскаленная болванка, опускалась в чан Тихого океана. Чайка пролетела на юг, словно задергивая за собой занавес ночи. Она кричала. Вдали, как меловой вал, виднелась линия бурунов. Вокруг кучами лежали водоросли и скорлупа ракушек. На мокром песке ни единого следа, кроме моих. Я пробежал сотню метров на север, потом еще сотню. А что я ожидал увидеть? Как они перебрасываются мячом? Играют в салки? Борются, по своему обыкновению, на песке, предпочитая его коврам в доме? Я звал их:

— Майкл! Эдуард!

Сердце стучало. Я взмок — то ли от пота, то ли от сорванных ветром брызг. Возможно ли это? Вошли в океан? Там волнение. Пронизывающий холод. Что сказал Барти? Утопли? Внезапно это слово вселило в меня ужас. Найду обнявшиеся окоченелые тела?

— Майкл! Эдуард! Отзовитесь!

Я повернул обратно. Я спотыкался. Я оступался. Я упал. Господи, пожалуйста. Господи, пожалуйста, — твердил я. Внезапно на юге зажглись тысячи огней — пристань в Венисе, иллюминированная к Рождеству. Неужели туда пошли? К причалам? Они давно отказались от аттракционов — от «Гигантского ковша», от американских горок, от «Ноева ковчега», который качался, как корабль, а в окнах стояли жирафы. Теперь их занимала только рыбная ловля.

Потом на фоне мерцающих огней обозначился темный силуэт. Он был высокий, как жираф в «Ковчеге», и такой же тощий. Пристань с иллюминацией виднелась как бы сквозь его скелет. Но жираф этот был живой, он двигался. Вернее, на нем что-то двигалось. Послышался приглушенный возглас, смех, крик. Спотыкаясь, я двинулся вперед. Проморгался и увидел ясно: это была вышка спасателей, на зимние месяцы покинутая. Кто-то вскарабкался по ее укосинам и, качаясь, стоял наверху.

— Струхнул! Струхнул! — это был голос Майкла. — Прыгай! Прыгай давай.

Я стоял, и слезы душили меня, не давали произнести ни слова. На моих глазах темная фигура — это могла быть одна из обезьянок Ноя — оторвалась от помоста и кубарем прокатилась по земле.

Вторая обезьяна вскарабкалась на вышку и замерла на краю.

Раздался торжествующий смех. Эдуард крикнул:

— Ха! Ха! А теперь кто струхнул?

— Джеронимо![110] — Майкл прыгнул в темноту и приземлился на четвереньки.

Словно загипнотизированный, я смотрел, как на фоне огней возникает еще одна, гориллообразная, фигура. Мартышки заплясали вокруг нее.

— Твоя очередь! Твоя очередь! Ты обещал!

— Нет, мне страшно. Я старый. Я переломаю себе кости.

Так протестуя, большая черная фигура взобралась по перекладинам на вышку. Слышно было тяжелое дыхание с табачным присвистом.

Размахивая руками и болтая ногами, мой брат Барти бросился вперед и, вместо того, чтобы мягко приводниться, грохнулся на землю.

Я почувствовал ногами сотрясение почвы.

— Барти! — закричал я на бегу. — Ты цел?

— Папа! — крикнул Эдуард.

— Папа! Папа! — крикнул Майкл.

Они кинулись ко мне.

Бартон медленно поднялся.

— Привет, брат! Ты видишь? Барти их потерял. Барти их нашел. И все — сам.

Я упал на колени и обнял детей. Я ощупывал их в темноте; они целовали мне руки, целовали и целовали. Словно я был властелином.

5

Втроем мы с трудом поместились в маленький «бокстер». Ребята мгновенно уснули на соседнем сиденье. Я медленно ехал вдоль океана, мимо толстой пушки с ядрами, под пересаженными пальмами. Повороты и зигзаги Амальфи я одолевал ползком. Мальчики спали, сцепившись руками, переплетясь ногами, как, наверное, в чреве их несчастной матери. Примерно через полчаса я свернул с Сансета и поехал вверх по кривому Сан-Ремо. Уже неподалеку от дома я увидел на рядке кипарисов мигающую полосу света. Я снял ногу с газа, и мы катились по инерции, пока впереди не показалась полицейская машина. Она стояла прямо напротив дома 1341. Один полицейский, без фуражки, сидел на пассажирском месте, другой, в фуражке, торчал между колоннами портика. Я включил вторую скорость и с ревом пронесся мимо патрульной машины вверх по улице. Ребята проснулись.

— Что такое? — спросил Майкл.

А его брат сказал:

— Разве мы не домой?

Мне было некогда отвечать. На двух колесах я взял поворот на Лукка, а потом еще один на Монако. На знаки «Стоп» я не останавливался. Левого поворота на Сансет не было, но я все равно повернул и поехал на восток.

Голос у Эдуарда прерывался:

— Папа! Ты меня испугал. Что случилось?

— Ничего не случилось, — ответил я и затормозил перед светофором на Аллендорф.

Но что-то, конечно, случилось. Полицейские приехали либо арестовать меня, либо, что еще хуже, забрать близнецов. Неужели мир встал с ног на голову? Марша похитила детей, а в бегах — я. Загорелся зеленый свет. Я тронулся дальше, но уже с умеренной скоростью, 65. Меньше всего мне хотелось сейчас, чтобы меня остановили за превышение, или за неподачу сигнала, или за смену рядов.

— Я не спал, — сказал Майкл. — Ты проехал мимо дома.

— Куда ты нас везешь? К бабушке?

Куда же еще ты их повезешь? Это были слова Лотты. Но как раз туда я и не мог поехать. Если полиция еще не дежурит на углу Оукхерст, то мать незамедлительно сообщит ей с гордостью о своем прибавлении. Дом Эрни был всего в нескольких кварталах, в Брентвуде. Ехать туда? Или остановиться в гостинице? А можно было так и ехать прямо-прямо, через горы, через пустыню Мохаве в резервации Аризоны — куда, я боялся, могла увезти детей Марша. В вышине, слева, как парусник, севший на риф, или Ноев ковчег на Арарате, стояли залитые светом стены музея Гетти. Я перебрался на правую полосу, по развязке выехал на шоссе 405 в сторону севера и с некоторым опозданием ответил на вопрос сына:

— Нет. Мы едем к Джимбо. Я оставил там кое-какие бумаги. Может, заночуем у него. Вы поиграете с Ганнибалом и Цезарем. Согласны? Помните, как они таскали вас по листьям?

— Я помню, — сказал Эдуард.

Майкл добавил:

— Мы держались за их хвосты.

По шоссе мы проехали до бульвара Малхолланд, потом обогнули холмы и у Калневы перешли в нечто подобное свободному падению, закончившемуся у просторного одноэтажного дома на Гарвин-Драйв. Датские доги залаяли раньше, чем мы вышли из машины. Вышел Джимбо, в халате, в суточной щетине. Он взял ребят под мышки и внес в калитку.

— Вот и ужин для собачек.

Ребята завизжали: доги, большие, как лошади, прыгали вокруг них. Они и на дыбы поднимались, как лошади. Потом вся четверка затеяла возню на дворе. Я вошел в комнату Джимбо. Стены были увешаны моими картинами, а в промежутках — фотографиями родителей Джеймса — моего дяди Джули и Френсис, актрисы-ирландки, на которой он женился в тридцатых годах. На столе — остатки вчерашнего покера, недопитое пиво, соленые крендельки, вегетарианский соус, которыми мой двоюродный брат угощал партнеров.

— Инграсия уехала?

— На неделю. В Сан-Сальвадор, к родителям, — ответил Джимбо.

— Удачно. Мы бы остались на несколько дней, если ты не против.

Он почесал в остатках волос.

— Ну, конечно. Буду счастлив. Но что происходит? Марша не вернулась? Это она привезла ребят? Ты ведь в Париж? Я тоже туда лечу в конце января.

Собаки внезапно подняли лай. Зазвенел звонок. Джимбо глянул сквозь жалюзи.

— Полиция. За тобой, да? И за ребятами?

Я кивнул.

— Сиди здесь. Они не могут войти. Я скажу им, что не видел тебя несколько дней.

— Нет. Не получится. Моя машина перед домом. Какая глупость! Смотри: и ребята выглядывают из-за ворот. Извини, Джимбо. Не надо было тебя впутывать.

Он пошел в переднюю.

— Сиди тихо. Ничего не говори. Вряд ли они с ордером.

Близнецы ввалились в боковую дверь вместе с догами. Я приложил палец к губам. Они притихли. Собаки стояли, тяжело дыша, пуская слюни. С крыльца доносились голоса: Джимбо, потом полицейского, опять Джимбо. Потом он вернулся в комнату. Лицо у него было белое.

— Это Лотта, — сказал он. — Попала в аварию. Ее пришлось вырезать из машины.

Мальчики поехали в полицейской машине. Для них — приключение, думал я, мчась позади на своем «бокстере»: сирена, скорость, вертящийся свет. Мы съехали с шоссе на бульвар Уилшир и пронеслись по Уэствуду. Затем, еще быстрее, — между полями для гольфа и сбавили скорость только перед пересечением с бульваром Санта-Моника. Небо здесь было освещено не только всегдашними розовыми, зелеными и желтыми огнями фонтана, но и синими маячками патрульных автомобилей и прожектором пожарной машины, направленным на место аварии. На обоих бульварах транспорт пятился. На траве и бетоне толпился народ. В бассейне лежала перевернутая машина. Вода из фонтана падала на ее днище. Я высунулся из окна: машина была с задней дверцей, цвета внутренностей сливы. Ее «хонда»! Мать потеряла управление, когда ехала по бульвару Санта-Моника в нашу сторону. Наскочила на бордюр и взлетела в воздух. Бессмысленная женщина! Глупая, старая болтунья! Что, если бы уже ехала обратно? Забрав детей, согласно своему плану? Я стукнул кулаком по сиденью. Перед глазами в последний раз мелькнул индейский воин на пьедестале — коленопреклоненный, он взывал к Великому Отцу с тех давних пор, когда мы с Бартоном еще не родились.

Лотта рожала нас в больнице Святого Винсента. Но сейчас я ехал не туда, а в «Сидерс-Синай». Я взял ребят и на лифте поднялся в отделение интенсивной терапии. Перед дверью в палату матери сидела Марша. Она встала. Мы обнялись. Близнецы с широко раскрытыми глазами остановились поодаль.

— Как она? — спросил я.

— Войди. Увидишь.

— Где Барти?

— Здесь. Он первым приехал. Посмотри в комнате для посетителей.

Я подошел к двери и открыл ее. Мать спала в полусидячем положении. От нее тянулись трубки и провода. На ней была прозрачная кислородная маска; грим под маской смазался. Ран на голове не было. Ссадин не было. Гипса — тоже, ни на руках, ни на ногах. Даже очки лежали на тумбочке целые. Я тронул ее сухие кудряшки. Потом пошел искать брата. В комнате для посетителей его не было. В коридоре не было. Но я унюхал его: он стоял в углу туалета и курил свою ментоловую. Когда я вошел, он резко обернулся.

— Не позволяют мне курить.

— Ничего, Барти, я тебе не помешаю.

— Ужасная ситуация, брат. Просто ужасная. Я сказал им, что у меня шок, расстроены нервы. Но они не лучше гестапо. Это — жестокое и необычное наказание.

— Ты продолжай. Кури сколько влезет. Я покараулю у двери.

Он сделал последнюю затяжку и погасил сигарету о край раковины.

— Ничего. Я был расстроен. Они такого наговорили по телефону. Я думал, это конец. Что тогда делать Барти? Но ты же видел ее, а, Ричард? На ней ни царапины. Ты с ней поговорил?

— Нет. Она спала, когда я пришел.

— А я поговорил. Она сказала, что хорошо себя чувствует. Попросила купить «Нью-Йоркер», а то ей нечего читать. Она крепкая старушка. Всё благодаря плаванию. Она в отличной форме. Просто молодец. Господи, ей повезло. В машине нет воздушных мешков. Не уверен даже, что у нее ремень в исправности.

— Не ругай «хонду». «Хонда» — надежный автомобиль. И она не виновата. Наехала на мокрое место. Нам надо взять адвоката. Там брызги от фонтана. Меня самого там заносило. Ты подашь на них в суд. Авария просто ждала своего часа. Я ей так и сказал. Ей это показалось остроумным. Но она могла разбиться насмерть. Слава богу, завтра уже выйдет. Оставили на ночь, чтобы просто понаблюдать за ней.

В уборную вошел человек в соломенной шляпе, по-летнему. Мы вышли и вернулись в палату. Лотта проснулась. Мальчики были тут же — сидели по обе стороны от кровати и держали ее за руки.

— А, вот и вы. Пришлось сделать небольшой крюк.

— Лягте, миссис Лотта, — сказал санитар, пухлый молодой человек в зеленой пижаме. — Я должен дать вам капли.

— Это Энрике, — сказала Лотта, откинув голову, чтобы капли попали в глаза. — Он замечательно за мной ухаживает. Правда, Рики, дорогой? — Она поморгала ему мокрыми ресницами и отпустила руку Эдуарда, чтобы схватить голый смуглый локоть санитара.

— Правда, миссис Лотта. Энрике для вас постарается. Как не ухаживать за такой красавицей?

— Вот, — сказала мать. — Просто удивительно, как меня все любят.

— Мы тоже тебя любим, — сказал Майкл.

— Ну, конечно, я знаю. Мы замечательно проведем время. Ричард вам расскажет. Я как раз за вами ехала. Какую глупость учинила бабушка, правда? Я ехала и думала о том, как лягу спать в моей старой спальне, как сыграю сонату Шуберта на моем старом рояле. Почти слышала аккорды — а потом вдруг просыпаюсь с этими иглами в руке.

— Ты наехала на мокрое место, — сказал Барти. — Мы подадим в суд на город Беверли-Хиллз и сдерем с него семь шкур.

— Так вот что произошло, — произнесла она слегка сонно. — Ты умница, что догадался.

— Это удача для нас. Мы будем купаться в роскоши.

— Да, как в прежние дни, с милыми слугами, японцами-садовниками и клумбами анютиных глазок. Завтра вы с Ричардом можете отвезти меня на Сан-Ремо. Они забрали мой чемодан? Там купальный костюм. Я хочу поплавать. Знаете что, мальчики? Догадайтесь, что я вам сделаю на десерт. Правильно! Пирог с фруктами!

Она улыбнулась ослепительной улыбкой, заставившей меня вздрогнуть. То, что показалось мне смазанной помадой, больше походило на кровь.

— Что это? — спросил я. — У тебя на зубах?

— Ой, так надоело. Смотри, дали салфетку, чтобы промокать. — Она показала покрасневшую салфетку и приложила к губам. Внутренние повреждения, с тревогой подумал я. Она, должно быть, поняла выражение моего лица, потому что тихонько засмеялась. — Ричард, какой ты паникер. Мне вставляли трубку в горло. Понимаешь? Вентилятор. Поцарапали, только и всего. Ты думал, я дам тебе еще один повод не ехать во Францию?

Позади открылась дверь. Санитарка спросила:

— Кто из вас мистер Якоби? Сын?

Я сделал шаг вперед и тут же спохватился. Показал на брата.

— Мы оба.

— Вас хочет видеть доктор.

Барти сказал:

— Я знаю зачем. Хотят, чтобы им заплатили. Это капиталистическая система. Не можешь заплатить — от тебя откажутся. Выбросят на свалку. Иди, Ричард. Ты у нас с кредитными карточками.

Санитарка придерживала дверь.

— Думаю, доктор Винер захочет видеть вас обоих.

Мы прошли за ней в приемную, полную народа. Человек средних лет, моложе меня и Барти, ждал нас, облокотившись на барьер. Он был в толстых очках, с коротко остриженными, влажными волосами, словно только что из душа. Он представился — действительно, доктор Винер. Затем сказал:

— Мы сделали вашей матери эхокардиограмму.

Я окинул взглядом приемную. Большая табличка «Кардиология», оказывается, все это время смотрела мне в лицо.

— Эхокардиограмму? Это было необходимо? Почему она в кардиологии? Она ведь попала в аварию.

Доктор перевел взгляд с меня на Бартона, у которого один глаз все больше раскрывался от удивления, а другой, наоборот, закрывался.

— Джентльмены, вам никто не объяснил? У вашей матери был сердечный приступ. Случился он до аварии или после, я не могу сказать.

Как с Норманом, подумал я. Тоже авария. Та же неопределенность.

— Нет, нет, нет, — Барти заикался. — Это ошибка. Она наехала на мокрое место.

Я сказал:

— И я не понимаю. У нее не было ни малейших проблем с сердцем. Она бросила курить тридцать лет назад. Три раза в неделю проплывает полтора километра. Занимается этим столько, сколько я ее помню. Каждый божий день съедает за обедом банку тунца.

Барти:

— Да у многих бывают сердечные приступы. Сейчас она прекрасно себя чувствует, правда? Я всегда говорил, что она кремень-старушка. Ведь перевернулась вверх колесами, а на ней ни царапины.

— Факт тот, что это тяжелый случай.

— Я ее лучше знаю. Она настоящая калифорнийка. Солнцепоклонница. Этим людям сносу нет. Сто лет для них не возраст. Она воплощенное статус-кво.

— Барти, помолчи. Дай доктору закончить.

— Если хотите, я попрошу принести результаты. Но лучше нарисую вам на бумаге.

Винер достал шариковую ручку, щелкнул ею, потом наклонился к барьеру и моментально, одной непрерывной линией, чем я не мог не восхититься, нарисовал все четыре полости сердца.

— Неприятность здесь, — сказал он, — перечеркнув линию, разделяющую левый и правый желудочки. — Боюсь, что здесь образовалось отверстие в стенке. Кровь должна поступать сюда и перекачиваться сюда, в аорту, — частично это и происходит. Но слишком много ее только переливается туда и сюда через разрыв в перегородке. К сожалению, она застаивается.

— Вы можете зашить отверстие? — спросил я. — Сделать ей операцию?

— Конечно, мы можем принять героические меры. Но это причинит большие страдания и продлит ее жизнь на день или два.

При этих словах я почувствовал, что из меня самого уходит кровь. Я ощущал, как она пульсирует в ногах и ступнях.

— Вы говорите нам, что она умирает, — выдавил я.

— Мне очень жаль.

— Сколько ей осталось?

— Она отойдет до утра. В лучшем случае — еще несколько часов.

Мне показалось, что голос у доктора пресекся. Хороший человек, — мелькнула идиотская мысль. Он сжал мне локоть. Когда он протянул руку к Барти, тот отпрянул и разразился громким, раскатистым смехом.

— Ха! Ха! Ха!

И потом громко, так что было слышно всем в комнате, сказал:

— Если нет жизни, то и смерти нет!

И прежде, чем он повернулся и выбежал в коридор, я успел заметить, как брызнули слезы из его единственного открытого глаза.

Когда я вернулся в палату, Лотта опять спала. Марша и мальчики посмотрели на меня. Я покачал головой. Тогда Майкл начал всхлипывать. Открылась дверь; вошел Джимбо, теперь уже в рубашке и брюках. За ним, как ни странно, — Глория, парикмахерша матери. Она опустилась на колени перед кроватью.

— Добрая, смешная женщина заставляет меня смеяться!

Эти слова разбудили Лотту. Она посмотрела на моего двоюродного брата.

— А, Джимбо. Бедный Джимбо. Ты так и не можешь выиграть у Ричарда? А вот и ты, Ричард. Неужели ты не можешь быть джентльменом и проиграть ему хотя бы один матч?

— Я стараюсь, мама. Это не так легко.

— Больше старайся.

— Хорошо. Попробую играть левой рукой.

Но она потеряла интерес к этой теме.

— Сегодня уже вторник? Я не знала. Глория, ты пришла, чтобы уложить мне волосы? Знаешь, это в последний раз.

— Я знаю, миссис Лотта.

— Ну да. Я переезжаю на Сан-Ремо-Драйв. Для тебя это будет чересчур далеко.

Наступила короткая пауза. Аппараты попискивали и булькали. На экранах маленькие шарики, как теннисные мячи, прыгали через сетки, двигаясь слева направо.

— Господи! Что вы стоите с такими лицами? Не умираю же я, в конце концов.

Марша сказала:

— Нет, конечно. Но вам надо поспать. Мы уйдем. Вам что-нибудь нужно? Что вам принести?

— Сто лет назад просила Барти купить мне «Нью-Йоркер». Я только начала «О чем говорят в городе». Знаете, какую я сделала ошибку? Не дала ему деньги. Он милый мальчик, мой Барти, но вытянуть денежку никогда не прочь.

— Я принесу последний номер.

Марша повела ребят к выходу. Джимбо придержал им дверь и вышел следом. Лотта как будто не заметила, что они ушли.

— А, с другой стороны, и не надо. У меня масса работы. Это Платоновское общество! Просто какие-то эксплуататоры. Я без конца трудилась над Сулейманом Первым. Даже влюбилась в него, если можно так сказать. Сколько он сделал полезного! И что же, ты думаешь, мне теперь поручили? В мои-то годы? Великую Китайскую стену!

— Мама, ты устала? Не хочешь поспать?

— Конечно, устала. Ничего удивительного. Глубокая ночь.

Глория подняла руки и поправила крашеные волосы матери.

— Вы увидите. Буду приезжать на автобусе, если надо. Каждый вторник приеду к вам.

— Спасибо, Глория. Ты настоящий друг. На сегодня хватит.

Парикмахерша поднялась с колен и оставила нас вдвоем. Глаза у матери были закрыты. Дышала она редко. Вдруг она посмотрела на меня.

— Ох, Ричард! Что же это такое?

— Ничего, мама. Просто ухаб на дороге.

— Всё в беспорядке. Эрни будет в истерике. Ты все время говорил мне запереть папин «Оскар». Или перевезти к тебе. Твердил, что рано или поздно его украдут. Посыльные из ресторана. Глория! Девушки, которые у меня убирались. Почему ты хотел лишить меня этого удовольствия? Какая мне радость, если он будет заперт в банковском подвале? Ты думаешь, что ты такой умный. Не такой уж. Никто на него не позарится. Он стоит всего четыреста шестьдесят долларов. Просто кусок металла. А мне приятно видеть его каждый день.

— Я рад, мама. Я был неправ. Рад, что тебе приятно.

Я подошел к кровати и опустился на колени там, где стояла Глория. Я взял мать за руку и чуть не охнул — такая она была холодная. Другая ледяная рука легла на мою сверху.

— Ты все-таки заботься о Барти, знаешь?

— Знаю.

— Стивен Спилберг мне просто противен! Неужели трудно было две-три страницы посмотреть? Хотя бы в память о Нормане. И послать ободряющую записку?

— Не беспокойся. Не беспокойся. Я постараюсь быть более хорошим братом. И более хорошим человеком.

— Как будто это возможно! Ты совсем ничего не понимаешь? Я люблю тебя такого, какой ты есть.

— Ну, я подвел тебя с Францией.

— Не глупи! Мы обо всем договорились. Я присмотрю за мальчиками. Знаешь, я, кажется, теряю рассудок. Могу поклясться, что видела здесь Маршу. Вот кто не очень хороший человек, дорогой. Скажу тебе по секрету…

Но она не сказала. Голос ее затих. Я посмотрел на зеленые экраны, похожие на зеленые разлинованные поля; игра там еще продолжалась. Я пытался понять числа, означавшие содержание кислорода в крови. Застаивается — так сказал доктор.

Лотта опять заговорила.

— Открою тебе мой позорный секрет: мечтаю, чтобы она вернулась к этому ужасному человеку в Сан-Франциско. Тогда бы ты был безраздельно мой.

Она тихонько кашлянула и правой рукой потянула ворот больничной пижамы, так что обнажилась белая грудь. Я отвернулся.

— Больше некому, — долетело до меня.

Я повернулся к ней и наклонился поближе. Ее лицо разглаживалось, преображалось. Она молодела у меня на глазах, словно запустили в обратную сторону фильм. Где мои восемьдесят лет! Но ей было шестьдесят, ей было сорок; она была девушкой, сошедшей с «Суперчифа» на Юнион-стейшн. Я сказал:

— Что, мама? Больше некому — что?

Пауза.

— Некому присмотреть за ними. Пока тебя чествуют во Франции.

— Правильно. Придется тебе, мама.

Пауза, более долгая. Вздох. Потом она проговорила:

— Какая радость.

Я приложил ухо к ее губам. Больше она ничего не сказала. Открылась дверь. Вошла моя семья. Следом — Глория. Затем доктор Винер. Мы стояли около ее кровати с трех сторон. С минуту она хватала воздух ртом, а потом, как будто бы к собственному своему удивлению, умерла. Доктор подтвердил это. И когда он умолк, я поцеловал мать в губы.

6

Лотта оказалась права: все было в беспорядке, и Эрни был в истерике. «Боже мой, она всегда говорила, что у нее есть место на Хиллсайде, рядом с могилой Нормана. Ничего там нет. Я проверял и перепроверял. Теперь вы можете купить место в Сибири или кремировать ее и положить вместе с мужем. У него могила слишком старая, целиком положить ее туда нельзя. Они боятся, что она обрушится на землекопов!»

Поэтому все кончилось для нее маленькой бронзовой коробочкой, в которой не поместились бы и ее туфли. Там были пожилые дамы и джентльмены из Платоновского общества, друзья-мужчины из клуба — судья Моек, Мел — врач, Масманян — психоаналитик и все подружки по бриджу. Прилетела дочь ее сестры с мужем и еще несколько родственников, которых я видел впервые. Мои друзья — Тыква, Пингвин, Корова и остальные — сидели на стульях перед холмиком рыхлой темной земли, извлеченной из могилы Нормана. Моя семья — в первом ряду; мальчики в одинаковых синих костюмах, Марша в вуали, а ее сестра в коротком жакете и юбке, как стюардесса. Да, и мсье Труве-Ровето, во всем черном. И Эрни Гликман, пытавшийся застегнуть пиджак. Барти брал в рот незажженную сигарету, бросал ее, вынимал из пачки другую. Когда он в конце концов вынужден был нагнуться и начать то же самое с выброшенными, меня поразил вид его волос, расчесанных вокруг лысины, четкой, как тонзура.

Когда раввин разрезал черные ленты на наших лацканах, я спросил, можно ли мне сказать несколько слов, и встал лицом к собравшимся. С краю на складном стульчике сидел престарелый черный джентльмен. Его выдала фуражка на коленях. Артур! Наш дворецкий, наш шофер, наш рыбацкий друг. Я увидел Глорию. Увидел маникюршу матери. Маленький филиппинец Тимо стоял позади, сцепив руки за спиной, и то и дело поднимался на цыпочки. Я понятия не имел, что собираюсь сказать. День был теплый для усталого конца года. Но над головой клубились облака, свежие, как белье в стиральной машине.

— Я пытаюсь вспомнить первое в моей жизни впечатление. Дайте мне, пожалуйста, минуту.

Мне вспомнился тот день, когда Рене повез меня на лодке. Тогда я был совершенно уверен, что он хочет убить меня! В тот момент я верил в телепатию. Но со временем мне стало понятно, что я спроецировал на так называемого француза собственные злодейские побуждения. Ты думаешь, что ты такой умный.

— Мое первое воспоминание — лодка, — сказал я.

В самом деле: мне было, наверное, чуть больше года. Мы с матерью были на озере. Думаю, в парке Макартура. Наверное, в воскресенье. В пользу этого говорят цветные комиксы, которые человек в лодке держал перед губами рупором, как экскурсовод с мегафоном. Был ли это Норман? Развлекал нас? Или кто-то чужой? Да и были ли цветные комиксы в 1939 году? По всей вероятности, Лотта была беременна, и не исключено, что я чувствовал, как возится в ней мой брат, когда она прижимала меня к себе. Все здесь недостоверно, кроме зеленой травы, голубого неба, белых облаков и того неоспоримого факта, что мать держала меня на руках, — и я сказал ее друзьям, что на протяжении всей моей жизни она держала меня и продолжает держать сейчас.

Я закончил. Мы выстроились, чтобы побросать землю в могилу. Марша, я заметил, протащила сюда подвеску с люстры и бросила ее вместо камня. Потом подошли Майкл с Эдуардом, потом Джимбо с сестрой Лиз, за ними — родственники со стороны Лотты. Я поискал взглядом Барти, но он стоял, прислонившись к дереву, на этот раз с зажженной сигаретой. Потом я заметил маленькую группу людей, стоявшую особняком. Сначала я их не узнал. Посмотрел еще раз. Это были давние друзья Нормана — актеры и актрисы, писатели и режиссеры, ослеплявшие меня своей красотой, остроумием и живостью, когда я был мальчиком в коротких штанишках. Элизабет Тейлор, Тони Кёртис, Лорен Баколл. А вон наш сосед Грегори Пек. Теперь они дрожали, они качались и держались друг за друга, словно боясь упасть. Казалось, они знают, что стоят на краю утеса, перед палисадом, обозначающим конец континента, и что ветер, обдувающий их, подхватит каждого и всех вместе и швырнет вниз, как кукол из пемзы. И только тут меня пронзила мысль, что я сам состарился.

Мы возобновили нашу жизнь на Сан-Ремо-Драйв — Марша, я и мальчики. Начались занятия в школе. По ночам под приблудными лучами уличного фонаря я пытаюсь заново открыть удовольствия женатой жизни. Во Францию я полетел не к началу, а к концу выставки. Я не повидался с послом. Я не повидался с мсье Шираком, хотя получил письмо с соболезнованиями по случаю смерти моей высокочтимой матери. Зал, предназначавшийся для портретов Мэдлин, оставили пустым. Я видел, как публика проходит сквозь него быстрым шагом. Зато с удовольствием наблюдал, как она задерживается в зале, увешанном моими картинами в голубом. Да, в них было что-то общее с кувшинками из «Оранжери». Наблюдал, как застывают посетители перед загадочным зигзагом на каждой из этих картин, белым червячком, который кое-что значил для меня, а для них был чем-то вроде японского иероглифа.

Весной Барти все же получил письмо от Спилберга — по крайней мере, на подлинном бланке студии «Дрим уоркс». Задаток за «Девушку с улицы» в виде чека тоже был подлинным. Бартона беспокоило, что на главную роль могут взять Джулию Робертс или Гвинет Пэлтроу. «Это система звезд, брат. Компания думает, что занимается искусством, а на самом деле ничем не отличается от остальных. Все они хотят только грести деньги. Эти актрисы устарели. Там нужно новое лицо. Молодая девушка. Кто-то с обаянием».

Так он говорил в разгар лета, загорая в шезлонге. По животу его, по груди катился пот. Он улыбался, держа в руке стакан джина с тоником. «Ты, брат, всю жизнь катался как сыр в масле. Теперь настало время и мне пожировать». Я ни разу не видел его таким счастливым — во всяком случае, с тех пор, как нацепил на его крючок макрель с зеленой спинкой. Надеюсь, что, совершив этот второй мошеннический поступок, я сдержал обещание стать более заботливым братом.

«Теперь уже скоро, брат, я поеду на настоящую Ривьеру. Можно, конечно, и обойтись. Эти актриски выстроятся в очередь, чтобы попасть в постель к Барти. Барти, художественный консультант. Ты читал письмо Спилберга. Там сказано, что я блестящий писатель. Вот что действует на этих блондинок — как у Артура Миллера с Мэрилин Монро. Но город этот не выношу! И анджелесцев! Спать не могу — ни днем, ни ночью. Просыпаюсь и знаю, что она в комнате. Честное слово, у меня самого будет сердечный приступ. Всё ее беспокойный дух. Она не обрела покоя. Она ревнует — вот в чем причина; знает, что мне улыбнулось счастье. Она хотела всю жизнь меня опекать. Ни с кем не хочет делиться. Смотри, брат. Тебе пора подвести счета. Если не наберешь хорошей кармы, тоже будешь слоняться, как призрак. Бедная Лотта. Ей, наверное, будет тяжело. От девочек теперь не будет отбоя».

Раздался возглас. Потом крик. Парусиновый навес с красными и зелеными полосами заволновался, как живой. Но это был только Майкл, только Эдуард. Я увидел, как ткань прогибается под каждым их шагом, пружинит обратно, выбрасывая их в воздух, как игривых воробьев, и — в непотревоженную воду бассейна.

Памяти своей матери

Любови Марковны Вольфовской

посвящает это издание Ю. А. Глоцер,

при финансовой поддержке которого

выпущена книга

Как поживаете? (
Добродушием (
Здравствуйте, мсье! (
На обед! (
Милая (
Экспрессионизм (
Из речи полковника Стэнтона на могиле Лафайета 4 июля 1917 г. Фраза приписывалась генералу Першингу, командовавшему американским экспедиционным корпусом в Европе во время первой мировой войны.
Слова генерала Макартура, покидавшего осажденную японцами морскую крепость Коррехидор на Филиппинах (11 марта 1942 г.).
Слова из песни времен первой мировой войны.
Довольно! Хватит! (
Свинья! (
Нос. Да (
Собаку (
Маленькой девочки (
Замолчи (
Запеченная колбаса (
Эклеры (
В книге: вздоых.
Ал Джолсон — актер и певец, в 1927 г. сыграл главную роль в первом звуковом фильме «Певец джаза».
Сильный? (
Морская болезнь (
Фрицы (
Слушай! (
Кэдди — в гольфе мальчик, который носит за игроком клюшки.
Джек Уорнер (1892–1978) — один из четырех братьев, основателей кинокомпании «Уорнер бразерс».
М. Дайс был первым председателем комитета палаты представителей по расследованию антиамериканской деятельности, образованного в 1938 г. Его сменили последовательно: Дж. Рэнкин, Дж. Томас, Дж. Вуд. Джозеф Реймонд Маккарти в 1952 г. возглавил постоянный сенатский комитет по расследованиям и пользовался таким влиянием, что период охоты за инакомыслящими 1950–1954 гг. получил название «маккартизм». Ричард Никсон приобрел известность как активный член комитета палаты представителей по антиамериканской деятельности. В 1952 г. был избран вице-президентом США. Многие из перечисленных деятелей впоследствии оказались виновными в разного рода нечистоплотности и нарушениях.
Гедда Хоппер — голливудская журналистка, заведовала отделом светской хроники в газете «Лос-Анджелес таймс».
Бенедикт Арнольд (1714–1801) — герой Войны за независимость; обиженный задержкой с присвоением генеральского звания, он переметнулся к англичанам. Имя его стало в США нарицательным именем изменника.
Ривьера — богатый район Лос-Анджелеса.
Художник (
Генри Уоллес — в 1941–1945 гг. вице-президент США. В 1948 г. баллотировался в президенты от Прогрессивной партии. Томас Дьюи в 1944 и 1948 гг. был кандидатом в президенты от Республиканской партии.
Супругов Розенберг, Этель и Юлиуса, обвинили в передаче атомных секретов Советскому Союзу, судили и в 1953 г. казнили.
Пломбир с разноцветными слоями (
История, где реальные люди скрыты под вымышленными именами (
«Групп тиэтр» — леворадикальный театр, основан в Нью-Йорке в 1931 г. Элиа Казан (1909–2003) — кинорежиссер, одно время был режиссером «Групп тиэтр».
Гарольд «Хэл» Уоллис (1899–1986) — кинопродюсер.
Ли Кобб (1911–1976) — актер.
Эрл Уоррен с 1943 по 1953 г. был губернатором Калифорнии, с 1953 до 1969 г. — председателем Верховного суда.
Уильям Холден исполнял главную роль в фильме Билли Уайлдера «Бульвар Сансет» (1950). Убитый в бассейне, он рассказывает историю своей жизни.
Санта-Каталина — остров у калифорнийского побережья.
Титул религиозного учителя (
Одна из двенадцати нидан (этапов жизни) — прошедшая жизнь. Символизирует омраченность, заблуждение ума, зависимость от страстей; она делает неизбежным следующее перерождение.
В вишнуизме и других индийских
Ахимса — запрет на причинение вреда живым существам.
«Содеянное», некая сила, определяющая конкретную форму нового перерождения. Сама она порождена итогом всех поступков, мыслей, чувств во всех предыдущих перерождениях человека.
Вассар — привилегированный колледж в Покипси, штат Нью-Йорк; до 1970 г. — женский.
Будь что будет (
Джозеф Алберс (1888–1976) и Ханс Хоффман (1880–1966) — американские художники-абстракционисты, выходцы из Германии. Оба занимались преподаванием.
Буфет (
Полностью — Пасифик Палисейдс, часть Лос-Анджелеса, в которую входит район Ривьера.
Игрушка — ходячая пружина.
Эдлай Стивенсон II в 1952 и 1956 гг. был кандидатом в президенты от Демократической партии. Оба раза проиграл Эйзенхауэру.
Кундалини — сила, спящая в человеке; пробудить ее можно практикой йоги, которая ведет к обладанию духовной силой и, в конце концов, к освобождению из цепи перерождений (
Садхана — «ведущее к цели», углубленная духовная подготовка к совершению важного акта (
Боже, даруй успех моим усилиям (
Женский орган (
Мужской орган (
Точки духовной силы в теле человека (
Роман Д. Г. Лоуренса.
«И Бог создал женщину» (
Нет ответа (
Виши суаз — суп-пюре с луком-пореем (
Сиско Кид — герой рассказа О’ Генри и целого ряда вестернов.
Хай-алай, пелота — игра в мяч перед стенкой с ракетками особого вида. Куперстаун — город в штате Нью-Йорк, родина бейсбола. В нем находится музей бейсбола.
Слушай, смотри, сокровище, красотка! Я мужичище, который тебе нужен! (
Ну нет, дураки! Мальчик! Да! Блондинчик! (
Да (
Сумасшедший (
Черт возьми! Ой-ой, какой мужик! (
Настоящее имя Тони Кёртиса было Берни Шварц.
М. Купер был режиссером первого фильма «Кинг-Конг» (1933).
Нет! (
Джеки Робинсон — первый чернокожий бейсболист, допущенный в Высшую лигу.
«Мейфлауэр» — судно, на котором прибыли в Новую Англию первые 102 поселенца (21
Столкновение жителей Бостона с английскими солдатами 5
Стром Тёрмонд в 1948 г. выдвинул свою кандидатуру на пост президента; он представлял консервативных демократов-южан, сторонников сегрегации.
«Диксикраты» — демократы из южных штатов, противники гражданских свобод.
Эстер Уильямс — американская актриса, в 1940-х и начале 1950-х годов снималась в т. н. аква-мюзиклах; получила прозвище Американская русалка.
Бассейн (
Старая дева из романа Диккенса «Большие надежды».
Мэри Астор (1906–1981) — киноактриса.
Долгий путь — переселение народа навахо с родины (штаты Аризона и Нью-Мексико) в резервацию Боске-Редондо, штат Нью-Мексико в 1864 г.
Песчаная живопись — у индейцев навахо и других картины из песка и иных сыпучих материалов, создаваемые в ритуальных целях и сразу уничтожаемые.
Кит Карсон (1809–1868) — военный, агент по делам индейцев. Участвовал в боях с индейцами.
Плавание (
Компания по производству спортивного инвентаря. Здесь — надпись на мяче.
Прекрасная Франция! (
Ночные пташки (
Благородные девицы (
Салат из сельдерея, яблок и орехов с майонезом.
Не так ли? (
Приготовьтесь! (
В Уоттсе, районе Лос-Анджелеса, произошли расовые беспорядки (1965 г.), в ходе которых было ранено около тысячи человек.
Валиум (диазепам) — транквилизатор.
Работа мсье Мэнсона
«Ю. С. Стил» — крупнейшая металлургическая компания США.
Аман — персидский князь (кн. Есфирь, 3; 6).
Перевод А. Власовой.
Обман зрения (
Мальчиков (
Злорадство (
«Песнь о земле» (
О. Дж. Симпсон — актер, в прошлом футболист, в 1994 г. убил жену и ее друга. Был скандально оправдан судом присяжных.
Немецкая спортивная машина (
Картина французского художника Поля Шаба (1869–1937).
В голубом (
«Оранжери» — художественная галерея в Париже.
Шудра в Древней Индии — низшее сословие, ниже жрецов, воинов и земледельцев. Шудрам закрыт путь к спасению.
Эрнст Любич (1892–1947) — немецкий кинорежиссер, с 1922 г. — в США.
Джеронимо (1829–1909) — вождь апачей. Возглавлял борьбу индейцев против захвата их земель. Его имя стало боевым кличем американских парашютистов перед прыжком.