
Еврей Зюсс
Лион Фейхтвангер
Лион Фейхтвангер (1884-1958) – выдающийся немецкий писатель и драматург. В своих произведениях, главным образом исторических романах, обращался к острым социальным проблемам. Им создан новый тип интеллектуального исторического романа, где за описаниями отдаленной эпохи явственно проступает второй план – параллели с событиями современности.
Лион Фейхтвангер. Еврей Зюсс
– Lion Feuchtwanger. Jud Suss (1925). Пер. с нем. – Н.Касаткина.
В кн.: «Собрание сочинений в двенадцати томах. Том второй».
М., «Художественная литература», 1964.
OCR & spellcheck by HarryFan, 9 January 2002
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГОСУДАРИ
Сетью жил вились по стране дороги, пересекались, разветвлялись, глохли, порастая травой. Они были запущены, загромождены камнями, все в рытвинах и расщелинах, в дождь становились вязкой топью и вдобавок на каждом шагу были перегорожены шлагбаумами. На юге они превращались в узкие горные тропы, пропадали совсем. Вся кровь страны текла по этим жилам. Ухабистые, потрескавшиеся, окутанные клубами пыли в солнечную погоду и непроходимо грязные в дождливую, дороги были движением, жизнью, дыханием и пульсом страны.
По ним двигалась обыкновенная почта, повозки без верха, без мягкого сиденья, без спинки, дребезжащие, зачастую подлатанные, и более скорая экстра-почта – четырехместные коляски, запряженные пятеркой лошадей, способные делать по двадцати миль в день. Проезжали по ним придворные и посольские курьеры с запечатанными сумками, часто менявшие резвых коней, и более медлительные почтальоны Турн и Таксиса(*1). Шагали мирные или озорные подмастерья с котомкой за плечами и студенты – хилые тихони или резвые крепыши, фанатики монахи в пропотевших рясах. Катились фуры с товарами купцов-оптовиков и тачки евреев-разносчиков. Прокатили шесть добротных, но отнюдь не новых карет короля Прусского, ездившего со свитой в гости к южногерманским дворам. Тянулись бесконечной вереницей люда, скота и клади протестанты, которых князь-епископ Зальцбургский в злобе прогнал из своих земель. Проходили пестрые комедианты и невзрачные на вид, углубленные в себя пиетисты, проследовал в пышном экипаже с форейтором и многочисленным эскортом сухощавый высокомерный венецианский посол при саксонском дворе. Тащился беспорядочный, наспех собранный обоз евреев, изгнанных из одного среднегерманского имперского города и направлявшихся во Франкфурт. Проезжали магистры и вельможи, и девки в шелках, и докладчики верховного суда в суконных мантиях. Следовал с комфортом целым цугом карет князь-епископ Вюрцбургский, лукавый и жизнерадостный толстяк, и плелся пешком оборванный баварский профессор, которого уволили из Ландсгутского университета за мятежные и еретические речи. Двигались стремившиеся в Пенсильванию швабские переселенцы с чадами и домочадцами, в сопровождении агентов английской судовой компании, шествовали, направляясь в Рим и гнусавя молитвы, нижнебаварские богомольцы со смиренными и зверскими рожами, сновали, шаря повсюду проворным, острым и внимательным взглядом, скупщики серебра, скота и зерна, состоявшие агентами при венском военном поставщике, двигались и двигались отставные солдаты имперской армии, участники турецких войн, и скоморохи и алхимики, и нищая братия и знатные юноши с гувернерами на пути из Фландрии в Венецию.
Потоки катились туда, сюда, скрещивались, сталкивались, люди спешили, спотыкались, семенили шажком, кляли плохие дороги, смеялись злобно или благодушно над медлительностью почты, ворчали по поводу загнанных кляч и ветхих колымаг. Людские потоки набегали, отливали, лепетали, молились, распутничали, кощунствовали, трепетали, веселились, дышали.
Герцог приказал остановить парадную карету, сам вышел, а придворных, секретарей и слуг послал вперед. На удивленные взгляды приближенных он отвечал лишь нетерпеливым пофыркиванием. У подъема на нежно зеленеющий холм экипажи остановились, ожидая. Камергеры и секретари забились от мелкого нескончаемого дождя в глубь кареты, а егеря, слуги и лейб-гусары вполголоса переговаривались, шептались, судачили, посмеивались.
Герцог Эбергард-Людвиг(*2), тучный, рослый, толстощекий, губастый мужчина пятидесяти пяти лет от роду, остался позади. Он шагал грузно, не обращая внимания на лужи, пятнавшие ему блестящие сапоги и длиннополый, затканный серебром богатый кафтан, сняв с головы бархатную шляпу, так что мелкий теплый дождик осыпал ему водяной пылью парик. Он шел медленно, задумавшись, часто останавливался и нервно, в сердцах сопел крупным мясистым носом. Он ездил в Вильдбад давать отставку графине. Осуществил он задуманное? Пожалуй, нет. Он ничего не сказал. На его намеки графиня отвечала лишь томными взглядами, не словами. Но не могла же она не понять, она, такая умная, не могла, не могла она не понять, к чему он клонит.
Пожалуй, лучше, что все сошло без шума и крика. Около тридцати лет жил он с ней. Сколько плакалась, вопила, скулила, интриговала герцогиня, чтобы разлучить их. Сколько козней строили им герцогские советники, император, прелаты, и проклятый парламентский сброд, и послы курфюршества Брауншвейгского и Касселя. Около тридцати лет эта женщина была причастна ко всем событиям в жизни страны и его собственной. Она была одно с ним, одно с Вюртембергом. Когда говорили Вюртемберг, то думали: эта женщина, или: эта девка, или: графиня, или: швабская Ментенон(*3). Каждая мысль о герцогстве была мыслью об этой женщине, беспристрастная или злобная, но только не равнодушная.
Лишь он, он один, – герцог усмехнулся, – мог мыслить эту женщину вне политики, вне герцогства. Лишь он мог помыслить: Христль, и это не была мысль о солдатах, о деньгах, о привилегиях, о распрях с парламентом, о заложенных замках и поместьях, а только о самой женщине, о ее улыбке и раскрытых ему навстречу объятиях.
А теперь, значит, всему конец, он помирится с герцогиней, а сословное собрание придет в восторг и поднесет ему богатый презент, а император благосклонно закивает дряхлой головой, а скверно одетый грубиян, прусский король, пришлет ему поздравление, а европейские дворы пожалеют о скандале, который уже второму поколению дает пищу для сплетен.
А потом он приживет с герцогиней сына, и страна получит второго законного наследника и на небесах и на земле наступит мир и благоволение.
Он засопел сильнее. В нем закипало глухое бешенство, когда он представлял себе, каким ликованием герцогство и вся Германия встретят падение этой женщины. Он слышал, явственно слышал облегченный вздох страны и победоносное хрюканье жирных бюргеров, парламентских каналий, он видел, как они скалят зубы и хлопают себя по ляжкам, он видел невозмутимых, чопорных, корректных родственников герцогини и их постное, кислое, насмешливое торжество. Вся нечисть вкупе накинется на эту женщину, как на падаль. Целый век защищал он ее от этих гадов; если он сейчас, в пятьдесят пять лет, отступится от нее, они сочтут это признаком старческой слабости. Он издавал указы без счета, тяжко каравшие всякое непочтительное слово о графине, он дошел до конфликта с императором, отправил в изгнание друга своей юности и первого министра за дерзкий отзыв о ней, он воевал со своими советниками, со своим парламентом, со своей страной, требуя налогов, все новых налогов и денег, денег, денег для нее. Около тридцати лет он противопоставлял ее герцогству, империи, целому миру.
Что за буря поднялась по всей Европе, когда он в самом начале их связи недолго думая обвенчался с графиней как со второй супругой, наряду с герцогиней. На него дождем посыпались императорские увещевания, заклинания, угрозы, представители сословий рычали, как бешеные псы. Баден-дурлахская родня герцогини света невзвидела от бешенства и обиды, его кляли с церковных амвонов, отказывали ему в причастии, вся страна кипела и бушевала. Делать было нечего, он покорился, расторг брак с графиней, примирился с герцогиней. Что же касается сердечной склонности и вытекающего отсюда брачного сожительства – он усмехнулся, припомнив красивую фразу, которой ублаготворил императора и которую сочинил ему брат графини, – итак, что касается сердечной склонности и вытекающего отсюда брачного сожительства, то оные зависят от господа бога и от него самого и не могут быть навязаны владетельному герцогу посторонней волей. Потом, покорясь новым грозным приказам императора, он все-таки отослал Христль в дальние края и за это выманил большой куш у своего признательного парламента, а вся страна возликовала. Но потом – он ухмыльнулся, вспомнив самый ловкий в своей жизни фортель, – через доверенных лиц он раздобыл в Вене слабоумного мозгляка с графским титулом, женил его на Христль и сделал главой кабинета, и Христль вернулась в страну супругой главы кабинета под неистовый вой обманутых вюртембержцев, меж тем как император в бессильном сокрушении пожимал плечами: кто ж запретит владетельному герцогу видеть у себя при дворе жену своего первого министра? А как хохотала Христль, когда на деньги, преподнесенные ему парламентом на развод, он купил ей поместья Гонфигхейм и Гомаринген!
С годами все улеглось. Правда, время от времени появлялся какой-нибудь пасквиль на графиню, но в силу тридцатилетней давности их связь стала совершенно определенным фактом германской и общеевропейской политики. Представители сословий ворчали, однако же признали за графиней ряд прерогатив. Герцогиня унылой, покорной жертвой пребывала в пустом Штутгартском дворце, ее родня, чопорные маркграфы, замкнулись в оскорбленном, высокомерном молчании. Предосудительным фактом возмущались, но, так как он оставался неизменным тридцать лет, с ним свыклись и примирились.
И вдруг теперь без какого-либо повода все узы, привязывающие его к этой женщине, будут разорваны, сброшены, уничтожены.
Будут ли? Он ничего не сказал. Не пожелай он – и ничего не изменится.
Герцог стоял в грязи, посреди дороги, один, с непокрытой головой, под мелким, упорным дождем. Он снял с правой руки перчатку с раструбом и машинально похлопывал себя ею по ляжке.
Пожалуй, повод все-таки был. Был повод? Шумливый прусский король, в последний свой визит в Людвигсбург, обращался к нему с увещеваниями. Пора уж ему примириться с герцогиней, подарить стране и себе второго наследника, нельзя династии быть представленной одним наследным принцем, когда католики спят и видят, чтобы угас род евангелических швабских герцогов. Но не в том дело. Нет, совсем не в том. Прусский сухарь может убираться восвояси к своим пескам и соснам и не докучать ему пошлыми и постными нотациями, в которых на каждом шагу упоминается о смерти. Он, Эбергард-Людвиг, несмотря на пятьдесят пять лет, еще, слава богу, мужчина в соку. Не все ли ему равно, кто после его смерти взвалит на свои плечи бремя правления и его долги и будет портить себе кровь распрями с вшивой парламентской сволочью. Дураком надо быть, чтобы из-за этого бросить Христль!
Он зашагал быстрее и, фальшивя, громко стал насвистывать мотив из нового балета. На что еще напирал пруссак? Графиня, мол, для герцогства худший бич, чем все нашествия французов и самые тягостные имперские войны. Она одна, мол, причина и виновница всех бед, неурядиц и смут в Вюртемберге. Она немилосердно выкачивает и выжимает весь пот страны себе в карманы. Старая история. Черт бы ее побрал! Эта песня звучала ему в сотнях пасквилей, этим соусом сословия потчевали его каждую неделю. Даже в засухе и граде винили графиню. А лучше бы радовались, сутяги, скупердяи несносные, что их поганые гроши она с таким размахом превращает в блеск и великолепие. Ей нужны были деньги, деньги без конца, такого количества денег, какое нужно было ей, не водилось во всей Римской империи, и ради них она ластилась, клянчила, хныкала, грозила, дулась, капризничала, так что он голову терял от отчаяния, не зная, откуда взять еще и еще денег. Но что было лучше: убогое, скопидомное хозяйство герцогини, где всякий пфенниг на счету, или сверкающее великолепие этой женщины, где замки, лесные угодья и все доходы казны пролетали пестрым фейерверком?
Нет, такого рода аргументами его нельзя было отвратить от этой женщины. Он и поставил бранденбуржца на место, а будь у него лишних тысчонки две солдат, которых никогда, увы, никогда не разрешат ему представители сословий, он совсем по-свойски, по-швабски отделал бы грубияна. Нет, такая болтовня не могла тронуть его, а если все-таки тот скряга, тот чурбан дал толчок к отставке графини, то лишь одним незаметным словечком, которому и сам вряд ли придал значение. Они с королем отправились в горы полюбоваться видом, и когда бранденбуржец увидал плавный волнистый ландшафт, нежно зеленеющие холмы, обильные злаками и плодами, лозами и лесами, он вздохнул про себя:
– Вот благодать так благодать! И подумать только, что старая баба, как ржа и саранча, точит их.
Ржа и саранча нимало не смутили Эбергарда-Людвига. Да, но старая баба… Эти слова уязвили его до глубины души. Он, Эбергард-Людвиг, привязан к подолу старой бабы? Любые проклятия, угрозы, поношения скатывались с него как с гуся вода. Да, но старая баба?
Герцогу припомнились дела давно прошедших времен. Несмотря на грозные эдикты, в народе упорно ходили россказни, будто эта женщина приворожила его к себе. Один случай возник в его памяти со всеми подробностями. Камеристка графини, которую он даже помнит по имени – она прозывалась Ламперт, – прибежала к придворному священнику Урльшпергеру, с рассказом о мерзких, кощунственных, колдовских действах, которым предается графиня, дабы привязать к себе герцога. Придворный священник составил протокол, принудил девушку подписаться под ним, запечатал его и запер эту тайну в ящик своего бюро. Герцог дознался обо всем, нарядил следственную комиссию, которая отстранила Урльшпергера от должности, а Лампертшу присудила к розгам и выслала за пределы страны. Тем не менее герцог не сомневался, что не только народ, но и сама следственная комиссия верит скрепленным присягой подлым, нечестивым россказням. Согласно этим показаниям, графиня, будучи в Женеве, разорвала рубашку герцогини на четырехугольные тряпочки, окунула их в настоянный на спирту мелкоистолченный висмут, а затем наглым и непристойным образом пустила их в ход для подтирки. В Урахе она велела принести новорожденного теленка от черной коровы и собственноручно отрубила ему голову, то же проделала она и с тремя черными голубями, другой раз она оскопила козла, не говоря уже о прочих гнусных и непотребных действах. Такими якобы средствами она достигла того, что он почувствовал отвращение к законной супруге, без нее же, без графини, не мог жить, ибо едва он с ней разлучался, как с ним делались приступы удушья.
Вот уж ослы, бесплодные и худосочные ослы! Болтают о колдовстве, не могут иначе как чародейством объяснить себе то, от чего у каждого здорового мужчины самым естественным образом кровь вскипает и бурлит. А ему достаточно было вспомнить Женеву, голубую комнату гостиницы «Золотой олень» и как Христль сияла улыбкой ему навстречу, раскинувшись во всей красе на широкой постели. Бог свидетель, ей незачем было тогда убивать ни телят, ни голубей, чтобы зажечь его кровь. Но теперь? Старая баба? Да ведь есть же у него еще руки, чтобы осязать, глаза, чтобы видеть. Она несколько располнела, это верно, и страдает одышкой, но разве дьявольские козни и нечестивое колдовство причиной тому, что он по-прежнему привязан к ней? Серые глаза ее хоть и потускнели, но остались такими же большими и влекущими, как двадцать лет назад, а каштановые волосы не изменили цвета, и в голосе у нее звенели все колокольчики первых дней любви. Правда, рябинки – следы дурной болезни, как утверждали клеветники, – безмерно возбуждавшие его тогда, теперь были запудрены и прикрыты румянами. Старая баба! В этот раз она была такой томной, такой меланхоличной. Она не высмеивала его, не устраивала ему сцен, даже денег не требовала. Может, почуяла что-нибудь? Но хотя бы она сделалась кротка, как однодневный ягненок, старую бабу ему не пристало любить. Не пристало ему, Эбергарду-Людвигу. Уж лучше вернуться к своей унылой герцогине, дать стране второго наследника и жить в мире с богом и императором, со страной и парламентом.
Правда, потом она называла его Лукс, Эбергард-Лукс, и колокольчики звенели, как в первые дни. А дальше вздумала потешаться над ландтагом, требовавшим изгнания из ее, графининых, деревень и угодий всех евреев, ее евреев, когда у каждого из них в будний день больше ума в мизинце, чем по праздникам в голове у всего ландтага вкупе. Второй такой остроумной, сметливой и веселой женщины – безразлично, старой или молодой, – которая бы так метко высмеяла по-дурацки ехидную грубиянскую петицию ландтага, он не встречал нигде, от Туретчины до Парижа, от Швеции до Неаполя.
Пожалуй, хорошо, что он не сказал ей решающего слова.
Он сделал знак, и все его кареты остановились прямо перед ним. Он приказал повернуть. Ему не хотелось сразу ехать в Штутгарт, не хотелось и в Людвигсбург. Лучше в Неслах, в уединенный охотничий домик. Ему нужно успокоиться, проветриться. Он послал скорохода за тайным советником Шютцем, чтобы с ним спокойно наново обсудить это дело.
Старая баба?
С дороги в Неслах он отправил еще одного гонца, новой, совсем юной венгерской танцовщице, неделю назад прибывшей в Людвигсбург, предписывалось не мешкая ехать в охотничий домик. К черту, к дьяволу воспоминания о прусском госте!
Исаак Симон Ландауер(*4), гоффактор герцога Вюртембергского, ездил в Роттердам заключать от имени курцфальцского двора кое-какие кредитные сделки с Нидерландско-Ост-индской компанией. Гонец графини Вюрбен срочно вызвал его из Роттердама обратно в Вильдбад, к графине. Дорогой он встретил своего коллегу Иозефа Зюсса Оппенгеймера, курцфальцского обергоф-и-кригсфактора и одновременно финансового агента при курфюрсте-архиепископе Кельнском. Иозеф Зюсс, только что завершивший ряд ответственных и сложных дел, думал отдохнуть где-нибудь на курорте и без труда поддался на уговоры Исаака Ландауера поехать с ним в Вильдбад.
Отправились они в элегантной собственной дорожной карете Зюсса. «Верных двести рейхсталеров обходится в год содержание такой кареты», – с добродушной, чуть насмешливой укоризной определил Исаак Ландауер. На запятках восседал камердинер и секретарь Зюсса, бледнолицый и невозмутимый Никлас Пфефле, бывший писец у нотариуса; Зюсс столкнулся с ним в Маннгейме, когда подвизался в конторе адвоката Ленца, и с тех пор повсюду возил с собой этого расторопнейшего из слуг.
Исаак Ландауер ходил, по еврейскому обычаю, в лапсердаке и ермолке, при пейсах и редкой козлиной бородке, рыжеватой и поседевшей. Мало того, он даже носил отличительный знак с изображением охотничьего рога под латинским S, сто лет назад введенный в герцогстве для евреев, хотя никто из властей не осмелился бы принуждать к этому почтенного и могущественного фаворита герцога и графини. Исаак Ландауер был самым ловким дельцом во всей западной Германии. Связи его простирались от венских Оппенгеймеров, банкиров императора, до капиталистов Прованса, от богатых купцов Леванта до еврейских капиталистов в Голландии и ганзейских городах, финансировавших океанское судоходство. В некрасивой и напряженной позе сидел он, невзрачный, неопрятный человечек, опершись на мягкую спинку кареты и зябко пряча костлявые, бескровные пальцы в рукава кафтана. Полузакрыв посоловевшие от езды глазки, он с благодушной, чуть насмешливой улыбкой поглядывал на своего спутника. Иозеф Зюсс, рослый, бритый, одетый по моде и даже, пожалуй, фатовато, сидел прямо и неутомимым, острым, быстрым взглядом ловил каждую подробность пейзажа, все еще завуалированного тонкой сеткой дождя.
Исаак Ландауер с доброжелательным интересом, чуть иронически изучал наружность коллеги – и ловко скроенный, отороченный серебром светло-коричневый кафтан тончайшего сукна, и аккуратно со вкусом завитой и напудренный парик, и легко наплоенные кружевные манжеты, которым одним цена верных сорок гульденов. Он всегда питал приязнь к этому Зюссу Оппенгеймеру, у которого предприимчивость и жадность к жизни так и искрились в больших, неутомимых, выпуклых глазах. Вот каково, значит, новое поколение! Он сам, Исаак Ландауер, чего только не перевидал на своем веку, от трущоб еврейского квартала до увеселительных замков власть имущих. Тесноту, грязь, преследования, бедствия, смерть, угнетение, предельное бессилие! И блеск, простор, произвол, великодержавие и великолепие. Он, как очень немногие, еще человека три-четыре в империи, усвоил весь механизм дипломатии, до мельчайших деталей изучил все двигатели тайны и мира и управления людьми. Бессчетные дела изощрили его взгляд в распознавании всяческих взаимодействий, и он добродушным и насмешливым знанием знал мелкую унизительную зависимость власть имущих. Он знал, что в мире существует лишь одна реальная сила: деньги. Война и мир, жизнь и смерть, женская добродетель, власть папы вязать и разрешать, свободолюбие представителей сословий, чистота аугсбургского исповедания(*5), корабли на морях, деспотизм государей, насаждение христианства в Новом Свете, любовь, благочестие, малодушие, роскошество, порок и добродетель – все могло быть выражено цифрами, в основе и в итоге всего были деньги. И он, Исаак Ландауер, сам находился у истоков, сам мог по-своему направить течение, мог оплодотворить и иссушить. Но не так он был глуп, чтобы кричать о своей власти, он держал ее в тайне, и лишь легкая, скупая, ироническая усмешка одна свидетельствовала о его знании и власти. И еще вот что. Возможно, раввины и ученые еврейского квартала были правы, когда с точнейшими, подробностями, как о подлинной действительности, рассказывали о боге и талмуде, о райском саде и долине проклятий; лично он за недостатком времени не занимался обсуждением таких вопросов и скорее склонялся к тем французам, которые с изящной насмешкой отметали их; и сам в повседневной жизни не заботился о них, ел, что хотел, в субботу вел себя как в будний день, но в одежде и наружности упрямо держался традиций, завещанных праотцами. Долгополый кафтан пристал к нему, как собственная кожа. В этом кафтане входил он в кабинет любого государя и самого императора. То было второе, более глубокое и затаенное выражение его власти. Он не признавал перчаток и парика. Он был нужен и так – в лапсердаке и с пейсами – и в этом заключалось его торжество.
Но вот оно новое поколение – этот самый Иозеф Зюсс Оппенгеймер. Вот он красуется горделиво, и туфли у него с пряжками, и манжеты кружевные, и сам он такой чванный. Грубовато оно – это новое поколение. Ему неведомо тонкое удовольствие таить про себя власть, обладать ею и не показывать ее, тончайшее удовольствие скрытого самоуслаждения. Брелоки и атласные штаны, и элегантная дорожная карета, и слуга на запятках, и все мелкие внешние признаки богатства для него важнее, чем надежно запрятанные в ларце долговые обязательства города Франкфурта или маркграфства Баденского. Поколение, лишенное тонкого понимания и вкуса.
И тем не менее он благоволил к Зюссу. Так и чувствовалось, что тот напряжением всех сил жадно стремится урвать себе львиную долю лакомого пирога жизни. Он сам, Исаак Ландауер, спустил суденышко молодого человека на воду, когда тот, при всех стараниях и бешеной энергии, никак не мог оттолкнуться от берега. Ну, зато теперь полноводный поток нес суденышко, а Исаак Ландауер внимательно и невозмутимо смотрел, куда и как несет.
Навстречу им попалась карета экстра-почты. Тучный мужчина с широким топорным лицом удобно расположился в ней подле пухлой, круглой, глупой на вид женщины. Должно быть, супружеская чета, отправляющаяся на семейное торжество. Пока экипажи не спеша разъезжались под гам приветствий, шутки и брань кучеров, толстяк затеял было легкую приятную путевую беседу с Зюссом. Но едва он заметил Исаака Ландауера, одетого по еврейскому обычаю, как демонстративно откинулся назад и смачно сплюнул. И жена его постаралась изобразить на своем глупом добродушном лице суровость и презрение.
– Советник Эттерлин из Равенсбурга, – с гортанным смешком пояснил Исаак Ландауер, знавший всех на свете. – Не любят евреев равенсбуржцы-то. С тех пор как они устроили процесс о ритуальном детоубийстве и предали пытке, пожару и погрому своих евреев, они нас ненавидят сильнее, чем все остальные швабы. Тому теперь триста лет. Нынче деньги у евреев отбирают более гуманными и менее сложными способами. Но вполне понятно, что те, кто учинил такой произвол, питают к пострадавшим злобу даже триста лет спустя. Ну, как-нибудь переживем и это.
В этот миг Зюсс ненавидел старика. За слипшиеся пейсы, за просаленный кафтан, за гортанный смех. Он просто компрометантен своими нелепыми, старозаветными еврейскими повадками. Ему, Зюссу, непонятны такие старческие причуды. И денег у того куры не клюют, и кредит неограниченный, и связи со всеми дворами, и доверие у всех государей, сам он, Зюсс, перед ним точно ящерица перед крокодилом: к чему ж такому человеку ходить в грязном балахоне, вызывать насмешки и плевки и довольствоваться тем, чтобы загребать деньги, которые только записываются в приходные книги? На что нужны деньги, если не обращать их в почет, роскошь, дома, богатые наряды, лошадей, женщин? Неужели у этого старика нет желания так же плевать на людей, как плюют на него, платить пинками за пинки? Зачем было создавать себе власть, если таишь ее от всех? Равенсбургский процесс о ритуальном детоубийстве! Вот какая ерунда у него на уме. Все это покрыто пылью, плесенью, погребено на века. Нынче, слава богу, нравы стали лучше, гуманнее, просвещеннее. Нынче, если еврей ловко возьмется за дело, он будет сидеть за одним столом с власть имущими. Ведь посмел же его двоюродный дядя, венский Оппенгеймер, поставить на вид императору, что в теперешней победе императорского оружия над турками(*6)первейшая заслуга принадлежит ему, еврею Оппенгеймеру. А императорская военная канцелярия и фельдмаршал принц Евгений(*7)удостоверили это, как положено, печатью и благодарностью. Только ни к чему держаться за нелепые причуды и разгуливать в лапсердаке и с пейсами. Не будь их, муниципальный советник Эттерлин из Равенсбурга, наверно, отвесил бы поклон по всем правилам этикета.
Исаак Ландауер как будто назло сидел все в той же неловкой, неизящной позе. Он, без сомнения, читал в душе Зюсса, но не возражал, а, полузакрыв зоркие глаза, что-то ворчал себе под нос.
Зюсс располагал по-настоящему отдохнуть, отдышаться в Вильдбаде. Он только что покончил с двумя рискованными, порядком измотавшими его предприятиями. Прежде всего, с введением в Курцфальце гербовой бумаги. Казна потребовала себе несуразно большой откуп. Народ взъелся на новый налог, как цепной пес. Как бы не так, он не имел намерения отступать! Ото всех оскорблений, угроз, враждебных скопищ под окнами его конторы, от пасквилей, злостных посягательств он отгородился печатью и подписью курфюрста. Он ни на йоту не смягчил условий. И что ж? Стоило повоевать – он заработал двенадцать тысяч гульденов на перепродаже контракта. А дальше он тоже не позволил себе отдыха, отнюдь нет, двенадцать тысяч гульденов немедленно вновь пошли в оборот. Быстро прикинув в уме – ему дали всего два дня сроку, – он ввязался в новую аферу: в соглашение с Гессен-Дармштадтом на чеканку монеты. Опасное дельце. Его брат, выкрест с баронским титулом, хоть и был в Дармштадте как дома и прекрасно ориентировался в обстановке, однако на это не отважился; сам Исаак Ландауер покачал головой и перестал усмехаться.
Казначейства Баден-Дурлаха, Ансбаха, Вальдека, Фульда, Гехингена, Монфора были жестокими конкурентами, они чеканили что попало. Чтобы чеканить еще худшую монету, надо было обладать дьявольским хладнокровием и поистине отчаянным, железным упорством. Зюсс этими качествами обладал. Он умудрился вовремя и с прибылью сплавить и это дело. Пускай его преемник как знает отбивается от всяческих неприятностей. Он же обезопасил себя декретом ландграфа и с немалой прибылью и почетом был отставлен от должности. Теперь у него были прекрасные собственные дома – один во Франкфурте, другой в Маннгейме, оба чистые от долгов, и, кроме того, еще кое-какая недвижимость в восточных областях империи, о которой никто не имел понятия. Состояние, связи, чин, кредит. Репутация толковой головы и легкой руки. Теперь, видит бог, можно отдохнуть и пожить в свое удовольствие. Теперь он всему свету покажет, кто таков курцфальцский обергоф-и-кригсфактор. Одно то, что он может позволить себе такую роскошную праздность, пойдет на пользу его делам, придаст ему веса в глазах власть имущих. Хотя он твердо решил всецело отдаться отдыху во время пребывания в Вильдбаде и хотя принципы Исаака Ландауера казались ему в корне ложными – его собственная манера обхождения с государем и власть имущими была несомненно современнее и куда правильнее, – однако нелепо было бы не извлечь пользы из путешествия с этим светилом прошлого поколения, этим отменнейшим знатоком людей и дел. Поэтому он стал напрямик расспрашивать о графине, о ее планах, надеждах, затруднениях, о солидности ее делового положения.
Едва речь зашла о делах, Исаак Ландауер стряхнул с себя сонливость и обратил на собеседника умный, очень живой и зоркий взгляд. Он взял себе за деловое правило по возможности придерживаться истины. Крупнейшие барыши он приобрел именно своей рискованной, ошеломляющей откровенностью. Он знал, что Зюсс терпеть не может графиню, считает ее корыстолюбие недостойным знатной дамы, вульгарным качеством. Как было не позлить коллегу, подчеркнув прочность и блестящие перспективы предприятия. Он сжато и точно объяснял положение. Графиня – дама с головой. Разбирается в практических вопросах. За каждый прирост в любви герцога она требовала себе новых земель и привилегий, а за возвращение после периода убыли в любви ему приходилось платить наличными и драгоценностями. А что она сама вложила в предприятие? Смазливенькое личико, захудалый дворянский титул и довольно сомнительную девственность. Даже платьев у нее не было, когда она явилась ко двору. А что она извлекла из предприятия? Титулы графини фон Вюрбен, графини Урах, супруги обер-гофмейстера, превосходительства, супруги председателя совета министров. Кроме того, верховный надзор над герцогской казной. Восемнадцать тысяч гульденов апанажа(*8). Родовые бриллианты и фамильные драгоценности. Все почести, доходы и прерогативы имперской княгини. Наличный капитал и векселя на Прагу, Венецию, Женеву, Гамбург. Секретарь Пфау говорил мне, что чистыми деньгами у нее триста тысяч гульденов. Пусть будет двести тысяч – и то неплохо. Дворянские поместья Фрейденталь, Бойинген, деревни Штетен и Гонфигхейм, Бренц с Опенгаузеном, Маршалькенцимерн. Женщина с головой, обходительная женщина, толковая женщина. Могла бы быть еврейкой.
– Говорят, будто она не в фаворе, – заметил Зюсс, – и с братом у нее конфликт. Среди членов ландтага ходят слухи, будто собственный ее брат присоветовал герцогу дать ей отставку. Король прусский тоже увещевал его. Она становится сварливой, вздорной, стареет. А главное, жиреет. Герцог в последнее время против такого изобилия жира.
– Ее не проведешь, – возразил Исаак Ландауер. – Она знает, что английский банк куда надежнее, чем страстные клятвы герцога-сластолюбца. Она себя застраховала, ее финансы в лучшем положении, чем у любого владетельного князя. Мне вы можете поверить, реб Иозеф Зюсс.
Зюсс поморщился. Как это он сказал: «Реб Иозеф Зюсс»? А почему не господин гоффактор, или коллега, или еще как-нибудь? Нелегко поддерживать знакомство со стариком. Уж очень он компрометантен.
– Если герцог отставит ее, – сказал он немного погодя, – ей мало что удастся спасти. В герцогстве на нее смотрят как на чуму и саранчу. Она возбудила против себя ненависть всей страны.
– Ненависть страны, – сказал Исаак Ландауер иронически, презрительно покачал годовой, расчесал себе пальцами рыжеватую седеющую козлиную бородку, усмехнулся. И Зюсс почувствовал его превосходство. – Кто из тех, кому много дано, не возбуждал против себя ненависти страны? Кто не похож на других, тот возбуждает против себя ненависть страны. Ненависть страны подымает кредит.
Зюсса раздражал благодушно-уверенный тон старика.
– Потаскуха, – повел он плечами, – скупа, неаристократична в обхождении, а главное, жирна и стара.
– Россказни, реб Иозеф Зюсс, – невозмутимо сказал Исаак Ландауер. – Что такое – потаскуха? Слово. Им утешаются добродетельные, родовитые старые девицы, которые завидуют ей. Разве царица Эсфирь знала, что она будет не только наложницей Артаксеркса? Слушайте меня, реб Иозеф Зюсс, эта женщина стоит не меньше чем пятьсот тысяч гульденов. Она женщина с головой, она знает, чего хочет. Ведь допустила же она евреев в свои деревни и поместья. Не из человеколюбия, отнюдь нет. Но она сама умна, она нюхом чует того, кто тоже умен, с кем можно говорить и вести дела начистоту, чтобы получился толк. Я сказал пять сотен? Да, она стоит пять сотен тысяч и еще пять раз полсотни тысяч!
Тем временем экипаж подкатил к гостинице под вывеской «Звезда» в Вильдбаде. Хозяин «Звезды» выскочил навстречу, сдернул с себя колпак. Но, едва завидев лапсердак Исаака Ландауера, он презрительно рявкнул:
– Здесь не еврейский постоялый двор, – и повернулся к дверям. Тут бледнолицый секретарь слез со своего сиденья.
– Это господа гоффакторы Оппенгеймер и Ландауер, – бросил он небрежно, через плечо, помогая господам выйти из кареты. Вмиг хозяин «Звезды» с раболепнейшими поклонами поспешил вперед, указывая путь.
Иозеф Зюсс гневно насупился, услышав грубый окрик хозяина, но, не проронив ни слова, пошел вслед за Исааком Ландауером.
– Эге, – усмехнулся тот, – даже и перед сановничьим мундиром в галунах он не мог бы дальше отставить ногу, когда отвешивал поклон. – И старик усмехнулся, пальцем расчесывая слипшуюся седоватую бородку.
Графиня проводила герцога до кареты; пока он тяжеловесно, не спеша влезал в экипаж, она сохраняла приветливое спокойствие привыкшей к поклонению женщины, непринужденно и любезно щебетала, улыбалась, кивала. Даже когда она повернулась и стала подыматься по лестнице в голубой будуар, поступь и осанка были легки и грациозны. Лишь очутившись у себя, она вся осела, плечи опустились, руки бессильно повисли, рот приоткрылся, лицо как-то сразу ужасающе увяло.
Кончено, значит, все кончено. Она искусно лавировала, он не посмел заговорить, но и так было ясно как день, что он явился с намерением отделаться от нее, и, хотя решающее слово застряло у него в горле, его смущенная вежливость говорила за себя и была во сто раз хуже, чем прежняя воркотня, или вспышки гнева, или обиженное молчание.
Она сидела вся поникнув, она была безмерно утомлена и обессилена. Слишком дорого далось ей приветливое спокойствие с элегическим налетом, в то время как сердце ее бушевало, кипело, неистовствовало. Зато теперь она сидела на низком широком ложе как в столбняке, совершенно опустошенная, почти парализованная. Пудра и румяна потрескались у нее на лице, веселый огонек, который она зажгла у себя в глазах, теперь потух, широчайшая роба из узорчатого атласа свисала мертвенными складками, а под унизанной мелкими рубинами искусно сработанной «сбернией» – эту моду ввела она, и в самом Версале подражали ей, – под искусно сработанной сбернией ее живые каштановые волосы и те утратили молодой блеск.
Значит, конец… Из-за чего? Прусский король, поганый пес, зудил о долге и безумии. Собственный брат, проклятый, вероломный, холодный интриган, строил против нее козни. Он в ней больше не нуждался, его положение при герцоге было и так прочно; он считал благоразумным избавиться от нее заранее, чтобы не попасть в немилость вместе с ней. Она являлась вечной препоной, с ней нужно было считаться при сношениях с императорским двором, ей нужны были деньги, уйма денег, которые проще и выгоднее не через нее, а прямо направлять в собственную казну. Ох, она насквозь видела его, расчетливого блюдолиза. Тьфу, тьфу, тьфу. Но она еще ему покажет! Пока что она держится, она жива пока что, герцог не заговорил, и в стране владычествует она, она, она. Однако все эти причины не могли быть вескими для герцога. Ей случалось устоять и не против таких бурь. Ее врагами были император, вся страна, народ, ландтаг и консистория, и тем не менее она дышала и держалась. Ее брат! Прусский король! Разве это причины? И она увидела, как надвигается на нее истинная причина, липкой тиной заволакивает ее мысли, она знала и не знала ее, билась как бабочка на булавке, чтобы не дать смутной догадке превратиться в уверенность. Взглядом она искала зеркала, избегала его и все беспомощней поникала грудой дряблой плоти в роскошных тканях.
Челом своим младым Прекрасна ты, как Гера, В очах Зевес живет, В власах твоих Цитера, –
так пел придворный поэт лет тридцать назад. Она и без зеркала знала причину.
Она застонала, согнулась, закрыв глаза, прижав руку к сердцу. Воздуха! Воздуха! Астма душила ее. Отдышавшись, она выпрямилась и заметалась по дому, отдавала приказы, отменяла их, била по лицу камеристку, кричала, рассылала гонцов во всех направлениях.
Она еще существует. Пусть увидят, что она еще существует. Он не заговорил. Этому она, по счастью, помешала. Она обуздала себя. Нечеловеческих усилий стоила такая выдержка, но ей удалось себя сдержать. Пока что он не заговорил, да, да, и пока что им придется попридержать в утробе свое гнусное ликование, пока что она существует, и еще как существует! Это она им докажет.
Среди приближенных герцога у нее имелись надежные информаторы. Эбергард-Людвиг все еще был в Неслахе, в своем охотничьем замке. Это хорошо, даже очень хорошо! Каждый день получала она подробный отчет. Каждый день скакал ее гонец из Неслаха в Вильдбад. Весь распорядок жизни герцога был ей известен – и что он ел и пил и когда ложился спать, когда охотился, трапезничал, гулял. Он допускал к себе только венгерскую танцовщицу, да и то на полчаса в день. Больше он никого не видел, не принимал никого из своих советников. Хорошо, хорошо! Должно быть, он стыдился, что не произнес решающего слова, и уклонялся от новых уговоров. Правительственные указы все накапливались в ожидании его подписи. Щекотливые переговоры с Баден-Дурлахом о том, как поделить расходы по крепости Кель, близились к благоприятному концу, уполномоченный маркграфини торопил с договором, но герцог был недосягаем. Соглашение с Гейльбронном и Эслингеном по вопросу о Неккаре тоже требовало срочной резолюции, а герцога не было, да и только. Хорошо, очень хорошо! Зато он вызвал теперь к себе рыцарей ордена святого Губерта(*9)и непробудно бражничал с ними. Сам он тоже не снимал орденского знака, золотого креста с рубиново-красной финифтью, с золотыми орлами, с охотничьим рогом и девизом: Amicitiae virtutisque foedusnote 1. И юную венгерскую танцовщицу, беспросветную дурочку безупречного сложения, по-прежнему держал в Неслахе. Очень хорошо, очень, очень хорошо! Пускай кутит в пьяной охотничьей компании и блудит с непроходимо глупой тварью, только бы подальше от советчиков, от шептунов, от интриганов.
Тем временем она не знала устали. К управителям ее имений и поместий летят строжайшие наказы выжимать все до последнего гроша. Она создает двадцать новых совершенно бесполезных должностей, и ее клевретам вменяется в обязанность без проволочки продать их, а вырученные деньги и залоги направить в графскую казну.
Герцогское финансовое управление получает счет на огромную сумму, в какую якобы обошлись ей последние визиты Эбергарда-Людвига, хотя она получила натурой дрова, вина, фрукты. Как обсасывает кость изголодавшийся пес, так жадно и ожесточенно высасывает она все доходы герцогства, и ежедневно из страны уходят большие деньги к ее банкирам в Женеве, Гамбурге, Венеции.
А герцог все еще в Неслахе. Он выписал себе из придворной конюшни три большие упряжки, по восемь лошадей в каждой, и теперь упражняется в кучерском искусстве. Венгерка визжит, а кавалеры ордена святого Губерта рукоплещут в нелицемерном восторге.
Наконец-то в ответ на ее призывы и заклинания в Вильдбад прибыл долгожданный Исаак Ландауер. В засаленном лапсердаке сидел он посреди ляпис-лазури и позолоты, зеркал и купидонов в рабочем кабинете графини. Напротив него, у секретера, – графиня во всем своем великолепии, между ними высокие стопки документов, реестров, счетов. Он проглядывал их, проверял, графиня без утайки давала пояснения. Он находил то тут, то там пробелы, указывал, где следует сильнее прикрутить, поднажать. Графиня сидела, грузная, с оголенной, заплывшей жиром шеей и тоже оголенными, безупречными плечами, возражала, делала отметки. В конце концов она потребовала огромной ссуды под три деревни.
Исаак Ландауер поглядел на нее, покачал головой, сказал с укоризной:
– Чем я это заслужил у вашего превосходительства?
– Что заслужил?
– Что вы меня считаете круглым дураком.
– Что это значит? – вспылила она. – На что ты намекаешь, еврей? Разве ты не дал бы мне взаймы два года тому назад? Чем я теперь стала хуже?
– На что вашему превосходительству деньги? – примирительно возразил он.
– Чтобы вывозить их из страны? А зачем вывозить их из страны? Затем, что вы боитесь каких-либо казусов; но раз есть причины бояться казусов, тогда имения не могут быть гарантией. Значит, вы хотите, чтобы я на вас потерпел убытки?
Графиня растерянно посмотрела в пространство, потом на него, и взгляд ее сказал ему, что дело тут не только в деньгах, взгляд открыл ему все ее страхи, надежды, сомнения.
– Ты, еврей, не глуп, – произнесла она немного погодя, – как ты скажешь, могу я рискнуть и (она запнулась) не закладывать моих деревень?
Ему хотелось сказать ей что-нибудь утешительное. Но она была женщина с головой и волей, она не нуждалась в ободрениях и обманах, даже как-то неприлично было подступаться к ней с этим. Он оглядел ее с ног до головы, и она не таилась перед ним; он увидел ее опавшее лицо, распустившееся ожиревшее тело и на ее настойчиво вопрошающий взгляд не нашел ответа, только молча пожал плечами. Тогда она совсем перестала владеть собой и громко, безудержно расплакалась, точно малое дитя. Потом принялась непотребно ругать министров, своего брата, племянника и всех прочих, что были ее креатурами, а теперь смотрели на ее падение и палец о палец не ударили и даже рады были подтолкнуть ее. Вот канальи, вот подлецы! Ведь она возвысила их; ведь по ней они взобрались наверх. Каждым грошом, каждой пуговицей на мундире они были обязаны ей. К тому же они по всей форме заключили с ней договор – документ тут у нее в ящике – всемерно поддерживать друг друга, как в удаче, так и в беде. С таких подлых мерзавцев мало шкуру содрать. Ведь любой проходимец и мошенник, сам дьявол не отступает от данного собрату слова.
Молча наблюдал еврей, как бесновалась графиня, и ждал, чтобы она отбушевала. Под конец она закашлялась, лицо у нее побагровело, она засопела, захрипела, потом заплакала тихими безудержными слезами.
– Ох, еврей, еврей, – всхлипывала она безостановочно, беспомощно; пышная, прекрасная женщина вся содрогалась, румяна и белила расплылись, великолепные ткани безжизненно повисли на ней.
Исаак Ландауер расчесал пальцами слипшуюся бородку, покачал головой. Потом бережно взял большую, теплую руку графини и, что-то бормоча себе под нос, принялся гладить ее.
Слухи о близком падении графини, неведомо откуда взявшиеся, вспыхивали в стране то тут, то там, на всех перекрестках. Никто не решался повторить их громко, но шепотом об этом говорили все. Из всех грудей вырвался глубокий, хоть и затаенный вздох облегчения. В некоторых деревнях уже звонили в колокола, читали благодарственные молитвы, не объявляя за что и ограничиваясь туманным намеком: за милость провидения.
Но пока что ничего не изменилось, даже наоборот, гнет стал тяжелее, жестче. Старых чиновников смещали, потому что новые претенденты дороже платили за предоставленные им должности. Сыскная полиция доносами и дознаниями держала в страхе целые общины и отдельных лиц, откупиться можно было только крупной мздой, изо всех государственных учреждений, даже из церковного имущества и кассы помощи вдовам и сиротам, изымались огромные, ничем не обеспеченные беспроцентные ссуды в казну графини; агенты графини совсем распоясались и орудовали наглее, чем прежде. А когда появился грозный герцогский рескрипт, в котором вновь строжайше возбранялись, под угрозой тяжкой кары, всякие поносные речи против графини, тогда обратились во прах даже самые легкокрылые надежды.
Малый совет парламента, ландтага, заседал каждые три дня. Члены его успели побеседовать с прусским королем, они были осведомлены о ссоре графини с братом и, предчувствуя падение фаворитки, стремились приблизить его срок. Они обсуждали планы обращения с новой жалобой к императору и имперским властям и нового протеста перед герцогом по поводу последних злоупотреблений клики Гревениц. Малый совет собирался в полном составе, восемь действительных членов, двое консультантов-законоведов, председатель, он же первый секретарь. Люди это были совсем разные, начиная с Иоганна-Фридриха Егера, грузного и неповоротливого бракенгеймского бургомистра, и кончая Филиппом-Генрихом Вейсензе, изящным, утонченным, просвещенным советником консистории и прелатом в Гирсау; но все они, как один, горой стояли за права и привилегии ландтага. Графиню честили так, что прямо гул стоял, – эту грязную тварь плетьми надо гнать из страны, а Иоганн-Фридрих Беллон, бургомистр в Вейнсберге, стучал кулаком по столу – если до того, мол, дойдет, он выведет своих малых деток на улицу и велит им плевать в лицо рябой стерве, изъеденной дурной болезнью. Гремели горделивые речи: где, мол, в Европе найдется вторая страна с такими свободами, лишь Вюртемберг и Англия отвоевали себе столько парламентских гарантий, и воздух в помещении ландтага был пропитан гражданской гордостью, пОтом и демократией. Но в итоге были вынесены очень несмелые решения, и так как Эбергард-Людвиг оставался недосягаем, а советники его ограничивались учтиво уклончивыми ответами, то резолюции не получили хода и спустя месяц начали желтеть в архиве.
Герцогиня Иоганна-Элизабета, которая сидела и выжидала в опустелом Штутгартском дворце, тоже прослышала о близкой отставке графини. Члены ландтага то и дело наведывались к ней, император слал к ней чрезвычайных послов. Прусский король явился засвидетельствовать ей почтение по всем правилам придворного церемониала. Как смеялись в кругу приближенных графини над визитом захудалого короля к заштатной герцогине! Герцогиня внимательно прислушивалась ко всяким толкам, тщательно отмечала малейшую перемену в поведении Эбергарда-Людвига. Однако она не возносилась на крыльях надежды и не падала в бездну разочарования от того, что желанный переворот медлил совершиться.
Она ждала уже столько времени. Целых тридцать лет сидела она в пустом дворце, потому что герцог оставил ей лишь самую необходимую домашнюю утварь, сидела унылая, замшелая, нудная и упрямо выжидала. Правда, чужеземные послы являлись на поклон и к ней, но она знала, что то была тягостная повинность и что ей уделяли особое внимание, лишь будучи не в ладах с герцогом, ему в пику. Настоящая жизнь была там, в Людвигсбурге, в том городе, который Эбергард-Людвиг построил ее сопернице, потому что она, герцогиня, упорно держалась за Штутгарт, невзирая на унижения и угрозы. Настоящая жизнь была там, в Людвигсбурге, куда государь перенес свою резиденцию, куда он насильно заставил переехать все ведомства, коллегии, консисторию и церковный совет. Там он построил для той твари, для мекленбуржанки, для метрессы, великолепный замок и туда велел перевести из Штутгартского дворца все сокровища искусства, всю парадную мебель.
Иоганна-Элизабета с первого дня запомнила мекленбуржанку – даже мысленно она никогда не произносила проклятого имени. Супруга своего она почитала и любила, она гордилась им, как доблестным воином и блестящим кавалером, она знала также, что сама недостаточно хороша для него, и не ставила ему в укор шашни со своими фрейлинами. Даже когда она родила ему сына и дочь и ей намекнули, что худосочие детей проистекает от необузданной жизни герцога, она не озлобилась против него. Когда появилась при дворе мекленбуржанка – подстроил это ее брат, интриган и сводник, чтобы через нее сделать карьеру, – она, герцогиня, по правде сказать, не поняла, что хорошего в этой твари, но раз уж Эбергарду-Людвигу та приглянулась, она и тут, как и в прежние разы, не стала ему перечить. Впрочем, герцог поначалу не слишком был увлечен и воспылал страстью лишь после любительского спектакля, в котором играл вместе с мекленбуржанкой. Герцогиня сейчас еще видит, как та тварь, в соблазнительном наряде Филлиды, напирала на него нагло оголенной грудью. И с тех пор не проходило дня, чтобы та тварь не причинила ей зла. Герцога она завлекла колдовством, это совершенно ясно; ее самое, герцогиню, она пыталась отравить: когда ей сделалось так дурно от шоколада, виной тому, конечно, была отрава мекленбуржанки, и от рокового конца ее спасла только милость провидения, не дав ей отведать еще и пирога. Для всякого, кто не был слеп, не могло быть сомнений, что та – подлая колдунья, отравительница, отродье дьявола. Неспроста же она разрешилась прежде времени черным как смоль, волосатым, сморщенным обменышем.
Но она, герцогиня, наперекор всем злодеяниям, обидам и чародействам, не уступила своих прав. Пыл ненависти давно уже сменился в ней холодным, тупым, упрямым, застарелым ожиданием гибели той твари. Так сидела она в обширном, пустынном дворце, унылая, одинокая, нудная, и вести, долетая к ней, обесцвечивались, становились расплывчатыми, тягучими, пыльно-серыми, как она сама.
Об эту пору в разных концах Швабской земли стал являться вечный жид. В Тюбингене одни говорили, будто он в собственном экипаже проследовал по городу, другие утверждали, будто видели его на проезжей дороге не то пешком, не то в почтовой карете, писец при Вейсенбергской заставе рассказывал о загадочном путешественнике, который назвался странным именем и при себе имел диковинную поклажу; когда же он стал требовать надлежащих документов, зловещий незнакомец пронизал его насквозь таким адским взглядом, что ему пришлось в страхе отступиться, но от дьявольского взгляда у него и посейчас ломота во всем теле. Слухи ползли отовсюду, детей оберегали от злого глаза незнакомца, а в Вейле – городе, близ которого его видели напоследок, сторожу у заставы был дан приказ строжайше соблюдать все формальности.
Немного погодя он появился в Галле. У заставы он дерзко назвался Агасфером – Вечным жидом. Срочно созванный магистрат распорядился пока что не пускать его дальше предместья. Кругом с испугом и любопытством столпились обыватели. У приезжего была обычная наружность еврея-разносчика, лапсердак и пейсы. Он охотно отвечал на вопросы, но картаво и маловразумительно. Перед крестом он бросился наземь, взвыл и стал бить себя в грудь. Вообще же он торговал галантереей, и у него много раскупили амулетов и безделушек на память. В результате, когда он предстал перед магистратом, обнаружилось, что он обманщик, и его приговорили к плетям.
Но те, кто его видел, заявляли, что это, конечно, не настоящий. У настоящего одежда была обыкновенная, добротный кафтан голландского покроя, как у многих, разве что старомодный, и сам он с виду напоминал важного чиновника или зажиточного бюргера. Только по лицу его, по чему-то особенному, исходившему от него, а главное, по взгляду сразу чувствовалось
– это и есть Вечный жид. Так во всех концах страны в один голос свидетельствовали разные уста.
Графиня спросила у Исаака Ландауера, каково его мнение на этот счет. Он отвечал уклончиво – откуда ему знать, он ведь не Лейбниц(*10). Вообще он неохотно говорил о таких вопросах – в них трудно разобраться, он склонен ни во что не верить, но в отрицании его не чувствовалось твердости. Кроме того, всякому, кто занимается такого рода делами, не избежать столкновения с полицией и церковными властями. Зато графиня крепко верила в магию и чернокнижие. В Густрове, еще ребенком, она много времени проводила со старухой Иоганной, пастушкой, которую позднее убили за то, что она умела накликать непогоду. Иногда открыто, чаще же, когда старуха выгоняла ее, исподтишка наблюдала она, как та варит притирания и зелья, и в глубине души твердо верила, что своим возвышением и властью обязана тому, что после смерти старухи тайком помазала себе пупок, срам и бедра козлиной кровью, которую та кипятила напоследок. Замирая от страха и любопытства, она жадно выспрашивала алхимиков и астрологов, приезжавших к людвигсбургскому двору, и хотя в обществе разыгрывала из себя вольнодумного философа, однако частенько в тиши, содрогаясь и тяжело дыша, изготовляла составы для сохранения молодости и приобретения власти над мужчиной. Что евреи своими гениальными комбинациями и неслыханными успехами на финансовом поприще обязаны колдовству, в этом она уверена, на этот счет ее не проведешь. Тайны колдовства достались им в наследство от Моисея и пророков; а за то, что Иисус хотел открыть эти тайны всем народам и, значит, обесценить их, евреи его распяли. И что Исаак Ландауер виляет и хитрит перед ней и покидает ее в беде, хотя она всегда оказывала ему столько доверия, так это попросту подлый страх конкуренции и жестокая несправедливость с его стороны.
Слухи о Вечном жиде вновь укрепили ее в намерении вернуть к себе герцога с помощью колдовства, если все другие средства окажутся недействительными. Она принялась настаивать, чтобы Исаак Ландауер повел ее к Вечному жиду. А уж если он наотрез отказывается – только незачем отвиливать, при желании для него это, конечно, возможно, – так пусть раздобудет ей другого каббалиста(*11), который зарекомендовал себя и которому она могла бы довериться.
Исаак Ландауер зябко потирал свои бескровные руки. Ее настойчивость и горячность смущали его. Господи, ведь он только честный купец, он поставляет все, что от него требуют: деньги, угодья, дворянский титул, если на то пошло – даже маленькое имперское графство, и заморские пряности, и негров, и черных рабынь, и говорящих попугаев; но откуда, во имя всего святого, добыть ему Вечного жида или почтенного каббалиста, который не посрамил бы себя? Ему, естественно, на миг пришла мысль подсунуть графине ловкого мошенника; но с какой стати водить за нос клиентку, слепо доверявшую ему? Он всегда отличался добросовестностью. Да и риск был уж очень велик. Депутаты ландтага и так ненавидели его, они с величайшим восторгом довели бы его до суда или, от чего упаси боже, до костра. Против своего обыкновения, он ушел расстроенный, нехотя дав графине уклончивое обещание.
Направился он прямо к Иозефу Зюссу Оппенгеймеру.
Зюсс тем временем усердно старался быть праздным; но он был лишен дара отдыхать таким способом. Он томился от безделья: этот неугомонный человек страдал, выходил из себя, когда не мог затевать сложные махинации, водиться с власть имущими, давать толчок движению и самому кружить в вихре движения.
С малых лет какая-то сила гнала его, не давая передышки. Ребенком он не пожелал оставаться во Франкфурте у дедушки, благочестивого и смиренного рабби Соломона, кантора в синагоге. Родителям – отец его был директором странствующей еврейской труппы – пришлось возить его с собой. Таким образом, он уже в шестилетнем возрасте попал к вольфенбюттельскому герцогскому двору и увидел власть имущих вблизи. Герцог благоволил к отцу и еще больше к матери, красавице Микаэле Зюсс, а герцогиня без ума была от миловидного, пылкого, не по летам смышленого, кокетливого мальчугана. Ах, какая разница была между ним и белобрысыми флегматиками – детьми при вольфенбюттельском дворе. Оттуда пошло его страстное тяготение к обществу власть имущих. Он нуждался в смене впечатлений, в новых лицах, у него была жажда общаться с людьми, алчное желание втиснуть в свою жизнь как можно больше людей, и они навсегда оставались у него в памяти. Он считал потерянным тот день, когда ему не удалось свести хоть четыре новых знакомства, и хвастал тем, что знал в лицо треть всех немецких владетельных князей и по меньшей мере половину знатных дам.
Его почти невозможно было удержать в гейдельбергской школе. Трижды за четыре года убегал он оттуда вдогонку кочующей труппе. А когда умер отец, никакие просьбы, рыдания, угрозы, проклятия матери не могли обуздать его. Миловидный мальчуган, баловень целого города, был не по годам развит, обнаруживал поразительные способности к счету, кичился своей аристократической наружностью и позволял себе самые бесшабашные шалости. Соседи-евреи руками всплескивали, христиане смеялись весело и благосклонно, а мать молила, плакала, бранилась и не знала, гордиться ей или негодовать. И в Тюбингене, куда его послали изучать право, он не мог усидеть в аудиториях. Математикой и языками он овладевал играючи, к юридическому крючкотворству, из которого профессора кое-как сколачивали теорию, у него был природный дар. Для него же куда важнее было знакомство со знатными студентами, и за то, что они хоть часок обращались с ним, как со своим братом-дворянином, он соглашался всю неделю быть им слугой и шутом. Ему становилось все яснее и яснее: его призвание – водить компанию с власть имущими, ублаготворять их, увиваться вокруг них. Кто лучше его умел проникать в причуды и прихоти государей, вовремя замолчать, вовремя заронить в них семя своей воли, как шелкопряд свою личинку в созревающий плод? А кто еще способен был так подольститься к женщине и мягкой уверенной рукой скрутить самую неподатливую? Его жгло желание: побольше стран, побольше людей, побольше женщин, побольше роскоши, побольше денег, побольше лиц. Движение, деятельность, вихрь событий. Не мог он усидеть ни в Вене, где в достойном браке проживала, блистала, транжирила деньги его сестра, ни в конторах своих родственников Оппенгеймеров, императорских банкиров и поставщиков на армию, ни в канцелярии мангеймского адвоката Ланца, ни в деловом кабинете своего брата, дармштадтского княжеского фактора, который теперь, крестившись, стал прозываться бароном Тауфенбергером. Та же сила толкала, гнала его. Новые женщины, новые сделки, новая роскошь, новые нравы. Амстердам, Париж, Венеция, Прага. Вихрь событий, жизнь.
При всем том он плавал в мелкой, стоячей воде и никак не мог выбраться на широкий речной простор. Лишь Исаак Ландауер устроил ему первые серьезные дела – договор на курцфальцскую гербовую бумагу и соглашение на чеканку дармштадтской монеты, и лишь проворство и отвага, с какой он бросился в эти рискованные предприятия и в надлежащую минуту отступился от них, создали ему репутацию настоящего дельца. Казалось бы, он заработал себе законное право посидеть здесь, в Вильдбаде, сложа руки, перевести дух.
Но на это он не был способен, праздность донимала его, как зуд, и лишь затем, чтобы дать исход своей энергии, он затеял сотню любовных интрижек, планов, афер. Его камердинеру и секретарю Никласу Пфефле, которого он сманил у маннгеймского адвоката Ланца, хладнокровному, непроницаемому, неутомимому, бледнолицему толстяку, приходилось целый день быть в бегах, разузнавать для него новости, адреса, занятия и биографии приезжих посетителей курорта.
Зюсс был очень моложав на вид и гордился тем, что обычно ему давали около тридцати лет, почти на десять меньше его настоящего возраста. Ему необходимо было чувствовать, что его провожают женские взгляды, что головы поворачиваются ему вслед, когда он едет верхом по аллее. Он употреблял множество притираний, чтобы сохранить унаследованный от матери матово-белый цвет лица, любил, когда говорили, что у него греческий нос, и куафер ежедневно завивал его густые темно-каштановые волосы, чтобы они и под париком лежали волнами; часто он даже ходил без парика, хотя это не подобало господину его звания. Он боялся испортить смехом свой маленький рот с полными пунцовыми губами и заботливо следил в зеркале, чтобы его гладкий лоб не утратил беспечной ясности, которая казалась ему признаком аристократизма. Он знал, что нравится дамам, но искал этому все новых подтверждений, и та, с которой он провел одну ночь, осталась ему мила на всю жизнь, потому что назвала его темно-карие, сверкающие под нависшими дугами бровей живые глаза – крылатыми глазами.
Подобно тому как мода и прихоть требовали все новых яств и вин, все нового хрусталя и фарфора для его стола, так для постели ему требовались все новые женщины. Он был ненасытен, но быстро пресыщался. Память его – гигантский музей, где надежно хранилось все, – в точности запечатлевала лица, тела, запахи, позы; глубже не задевала ни одна. Одна-единственная проникла за пределы чувственности; тот год, что она прожила с ним, год в Голландии, стоял в его жизни совершенно обособленно, отдельно от других, но он замуровал воспоминание об этом годе, не говорил о нем, мысль его пугливо обходила этот год и отлетевшую тень, лишь очень редко воспоминание пробуждалось и устремляло на него взгляд, вселяющий смущение и тревогу.
Он так легко поддался на уговоры Исаака Ландауера еще и потому, что за последние годы лечение на курорте Вильдбад стало чуть не обязательным для всякого, кто почитал себя в западной Германии аристократом. Даже из Франции сюда являлись посетители, здесь можно было увидеть моднейший экипаж, услышать изысканнейшую беседу, обтесать по моделям Версаля углы и шероховатости, которыми грешили даже модничающие немецкие дворы. Здесь был настоящий большой свет, здесь можно было наглядно видеть, как меняется цена отдельным лицам и целым общественным слоям, кто идет в гору, кто катится вниз; живой пример был куда поучительнее, чем «Mercure galant»note 2(*12). Только здесь изо всей Германии можно было точно установить, какой формы ножку следует предпочесть модному франту при выборе дамы сердца, чтобы не прослыть отсталым.
Так как у Зюсса не было дела посерьезнее, он с головой ушел в эту суету, бойко лавировал среди светских пустяков. Ощущая пустоту, изголодавшись по событиям, он присосался к жизни других. Он беседовал с хозяином гостиницы, где проживал, и строил планы, как увеличить ее рентабельность, он спал с юной служанкой, он выписал владельцу игорного дома новомодные столы для игры в фараон и заработал на этом четыреста гульденов, он был самым желанным гостем на утреннем приеме принцессы Курляндской, он улаживал любовные неудачи сторожа при ванном заведении, стараниями незаменимого Никласа Пфефле он добывал из людвигсбургских оранжерей померанцевые цветы для дочери посла Генеральных штатов(*13); зато, когда она сидела в ванне и флиртовала с кавалерами, ему разрешалось занимать ближайшее к ней место на деревянной покрышке ванны, над которой выступала лишь голова девицы; по уверению многих, ему разрешались и другие вольности. Он подписал выгодный контракт с амстердамским ювелиром на шлифовку определенного сорта драгоценных камней, при столкновении с баварским графом Трацбергом, заносчивым грубияном, он так отбрил баварца, что тому пришлось на следующий день убраться из Вильдбада, он исхлопотал садовнику кредиты для разбивки парка подле ванного заведения и заработал на этом сто десять талеров. За игорным столом, когда все немецкие кавалеры испуганно ретировались, он остался единственным партнером молодого лорда Сэффолька, беспечно и учтиво проиграв четыреста гульденов, но дал пощечину галантерейному торговцу, который вздумал взять у него за подвязки лишних четыре гроша. Он ежедневно являлся на аудиенцию к саксонскому министру – саксонский двор нуждался в займе – и стоял, обнажив голову, склонившись в раболепном поклоне, в то время как министр высокомерно проходил мимо, не удостаивая его ни взглядом, ни кивком. Он пламенно завидовал Исааку Ландауеру, который, под улюлюканье мальчишек, под проклятия парода и насмешки высшего света, входил в дом к графине, считал, ворочал деньгами, ворочал страной, выпускал людей на волю и заточал в тюрьмы.
В таком расположении духа застал его Исаак Ландауер. Он сперва нащупал почву, заговорив о странных причудах, которыми господь, да будет благословенно его имя, наделил и наказал христиан. Почтенному муниципальному советнику из Гейльбронна нужно, например, чтобы возле него постоянно терлись семь собачек и чтобы они были одинаковой величины, фрейлейн фон Цванцигер дала обет не произносить по пятницам ни единого слова, а господин фон Гогенэк почитает для себя делом чести присутствовать на всех аристократических похоронах в округе, ради чего не щадит никаких трудов. Затем старик осторожно перешел на слухи о Вечном жиде и напоследок как бы мимоходом рассказал, что графине взбрела странная фантазия повидать Вечного жида или еще какого-нибудь мага или астролога, а лучше всего – зарекомендовавшего себя каббалиста. После чего умолк, выжидая.
Зюсс сразу почуял, что старик куда-то гнет. Он весь подобрался, насторожился. Разговор Исаака Ландауера о Вечном жиде сбил его с толку. Это была область, не имевшая ничего общего с делами, не находящая себе выражения в цифрах. Она граничила с тем, что было замуровано, с заповедным. Разумеется, слухи дошли и до него; но природный дар ограждать себя от всего, что может вывести из равновесия, помог ему легко и быстро отделаться от смущающих душевный покой догадок. Только бы не коснуться заповедного.
Но теперь, когда Ландауер заговорил об этом, тревожное чувство неумолимо подкралось к нему. Точно волна, издали набегало на него то, с чем пришел Исаак Ландауер, он боялся и желал решительного слова, и когда Исаак Ландауер сделал паузу, он замер в мучительно волнующем ожидании.
Но тот заговорил снова. Нерешительно, нащупывая отношение собеседника, он вымолвил нарочито небрежным тоном:
– Я уж подумал, реб Зюсс, о рабби Габриеле.
Так и есть. Человек, что сидит перед ним, лукаво и добродушно покачивая головой, построил точный расчет на том заветном, от чего он, Зюсс, боязливо отшатывался и отмахивался. Он вынуждает его к откровенности с самим собой.
– Я так полагаю, – продолжал искуситель выведывать у завистника, – я полагаю, что Вечный жид, о котором толкуют, не кто иной, как он.
Да, да, Зюссу это, конечно, тоже пришло в голову, когда он узнал о слухах. Но он именно и не хотел, чтобы предчувствие превратилось в уверенность. Рабби Габриель, его дядя, этот каббалист, этот вещун, окутанный для всех таинственным и устрашающим туманом, единственный человек, который не был ему ясен до конца, который одним своим присутствием лишал красок красочность его мироощущения, лишал жизни его действительность, делал спорными его ясные круглые цифры, стирал их, – этот человек должен существовать сам по себе, где-нибудь вдали. Ни в коем случае нельзя вмешивать его в дела. Иначе он коснется заповедного. И тогда не миновать смятения, гнета, разлада, всего того, что не поддается выкладкам и подсчетам. Нет, нет, дела здесь, а то – надежно запрятано там, далеко, и так оно правильно, так должно быть и впредь.
– Я, конечно, не стал бы требовать этого даром, реб Иозеф Зюсс, – нащупывал почву искуситель. – Я бы вовлек вас в дела с графиней.
Иозеф Зюсс пустил в ход весь механизм своих расчетов. Великий соблазн овладел им. Точно, быстро, с невероятной энергией и четкостью работал его мыслительный аппарат, мгновенно и безошибочно взвесил он все выгоды сделанного предложения, довел их до полной ясности, подсчитал, свел баланс. Деловая связь с графиней – это много, это больше, чем крупный куш денег. Войдя в это предприятие, он мог приблизиться к герцогу, а оттуда до принца Евгения – один шаг. Он видел перед собой сотни возможностей, головокружительно далекие перспективы придвинулись вплотную.
Но пойти на это нельзя. Всем можно пожертвовать для выгодной аферы. Радостями, женщинами, жизнью. Только не этим. Втянуть в свои дела рабби Габриеля – продать его – нельзя. Он, Зюсс, не веровал ни в добро, ни в зло. Но это значило бы вторгнуться в такую область, где всякие расчеты и прикидки кончаются, ринуться в круговорот, где отвага бессмысленна и умение плавать – тщетно.
Он дышал порывисто и тяжело. Защищаясь от чего-то, как в ознобе передернул плечами. Ему почудилось, будто из-за спины его выглядывает человек с его собственным лицом, только совсем призрачный, туманный.
– Вам не придется ничего требовать от него, – вкрадчиво соблазнял Исаак Ландауер. – И не надо ничего ему навязывать. Я хочу только одного, реб Иозеф Зюсс, чтобы вы доставили его в Вильдбад. Вы бы могли послать своего молодого человека, этого самого Пфефле, он наверняка найдет его. А я возьму вас компаньоном в дела с графиней.
Зюсс стряхнул с себя оцепенение, овладел собой. К окружающему миру вернулись краски, формы, ясность, определенность. Призрачное лицо за его спиной исчезло. Все его колебания – вздор. Ведь он же не мечтательный, глупый юнец. Ну да, в тот раз, когда ему предложили креститься при курцфальцском дворе, у него еще были резонные основания для отказа. Правда, сейчас он и сам толком не понимал, почему не последовал примеру брата, когда это был такой простои способ добыть себе престиж, положение и баронский титул. Как бы то ни было, он не пошел на это тогда, не пошел бы теперь и никогда, ни для какого дела на свете. Но что особенного было в том, чего требовал от него сейчас умный и ловкий старый хитрец? Никто ведь не требует, чтобы он продавал загадочного, угрожающе зловещего рабби. Опять необузданная и чересчур стремительная фантазия едва не ввела его в заблуждение. Только вызвать старика – вот и все, что он должен сделать. А за это – связи с графиней, с герцогом, с принцем Евгением. Дураком надо быть, чтобы не схватиться за такое дело, хотя от этого и становилось немного – он искал подходящего слова, – немного не по себе.
Запинаясь и не договаривая, он ответил, что послать-то за рабби, пожалуй, можно… Исаак Ландауер тотчас ухватился за его согласие. Но тут Зюсс потребовал себе такой доли в делах с графиней, на которую тот никак не мог пойти. Ожесточенно торгуясь, принялись они обсуждать мельчайшие подробности соглашения. Упорно отвоевывая каждую пядь, Зюсс в конце концов отступил.
Когда они окончательно договорились, Зюсс с головой ушел в это предприятие, дышал и жил им одним. Рабби Габриель канул для него в область заповедного, едва он отослал слугу.
Никлас Пфефле поехал в почтовой карете. Никому не бросался в глаза тучный молчаливый путник; с виду равнодушный, рассеянный и сонливый, он скрывал свою неутомимость под меланхолично-ленивой личиной. Взяв на себя какую-нибудь задачу, он впивался в нее цепко и хладнокровно.
След незнакомца вел вдоль и поперек по всей Швабской земле, без видимой цели, произвольно. Затем терялся и вновь обнаруживался в Швейцарии. Бледнолицый толстяк следовал за ним, добросовестно, шаг за шагом, неотступно, невозмутимо.
Странно путешествовал этот незнакомец. Обычно люди так не ездят. Редко случалось, чтобы он выбрал прямую дорогу, а все больше сворачивал на боковые колеи, и чем круче была тропа, тем казалась желанней ему. Во имя чего нужно было человеку устремляться в каменистые, обледенелые пустыни, преданные проклятью божьему?
Редко попадавшиеся в здешних местах крестьяне, охотники, дровосеки были непонятливы, немногословны. Когда незнакомец взбирался выше их самых высоких пастбищ, они хоть и смотрели на него, но так же медлительно и безучастно, как их скотина, и так же медлительно и безучастно отводили взгляд, когда он удалялся. Незнакомец ничем не привлекал внимания: одежда на нем была плотная, темная, довольно старомодного покроя, какой носили в Голландии лет двадцать назад. Невысокий, коренастый, немного сутулый, он шагал твердо, тяжелой поступью. Здесь в горах, куда редко забираются путешественники, Никлас Пфефле без труда находил его след. Зато внизу, на равнине, где население гуще, мудрено, казалось бы, не потерять из виду невзрачного человечка. Однако нечто своеобразное, трудно определимое позволяло, при всем отсутствии каких-либо отличий, проследить его путь. Люди не умели назвать словами это нечто, оно было неуловимо и все же неповторимо, присуще ему одному, и говорили об этом всегда одинаково пугливым шепотом. Путь его отмечался воздействием его личности; кто видел его, тому становилось труднее дышать, смех обрывался в его присутствии, голову сжимало тесным обручем.
Никлас Пфефле, бледнолицый, толстый, хладнокровный, не доискивался причин. Ему важно было напасть на след.
Высоко в горах лепились три крестьянских двора, при них деревянная часовенка. Еще выше пасся скот. А дальше ничего, только лед да камень.
Незнакомец карабкался по краю пропасти. Внизу, пронзительно звеня, стремился ручей, можно было проследить взглядом вплоть до того места, где он из-под глетчеров и валунов вырывается наружу. С другой стороны кедры в одиночку упрямо взбирались вверх, с трудом пробиваясь меж камнями. Вершины, сияя белизной, слепя глаз искристым снегом, врезали причудливые зубцы в сверкающую синеву, замыкали застывшим полукругом плоскогорье. Незнакомец карабкался неторопливо, осторожно, не очень умело, но упорно. Переправлялся через быстрые ручьи, ледяные поля, оползни. Но вот он уже на выступе, перед полукружием ледяных стен. Под ним высовывался широкий, голый, потрескавшийся язык одного глетчера, сбоку примыкал другой; и все терялось в каменистой пустыне, беспорядочно разбросанные обломки скал сливались в таинственно вздыбившиеся ломаные линии. А вверху дразнил своей недосягаемостью сверкающий на солнце, горделиво-нежный изгиб оснеженных вершин.
Незнакомец присел на корточки, огляделся, склонился на руку широким, безбородым, бледным лицом. Блекло-серые глаза над небольшим приплюснутым носом были слишком велики для срезанного сверху, мясистого лица и полны глухой неизбывной тоски. Выпуклый, невысокий лоб тяжело нависал над густыми бровями. Опершись локтем на колено, а щекой на ладонь, незнакомец сидел на корточках, оглядывался.
Здесь ли было то, что он искал? Одно вытекает из другого, низший мир из высшего, у каждого человеческого облика должно быть свое подобие в частице природы. Он искал ту частицу мира, из которой на него глянет возвеличенным, проясненным, облагороженным один человеческий лик, лик человека, которому он обречен. Он искал поток, который связует того человека, а значит, и его самого с звездным миром, со Словом, с бесконечностью. Он совсем съежился и забормотал про себя нараспев глухим, неблагозвучно ломаным, картавым голосом стихи тайного откровения. Кожа, плоть, кости и жилы суть одежда, оболочка, а не сам человек. Но тайны высшей мудрости заключены в строении человеческого тела. Взгляни, кожа подобна небесам, что простираются надо всем, все окутывая точно покровом. Взгляни, плоть подобна материи, из коей построено мироздание. Взгляни, кости и жилы – это колесница и престол божий. Это орудия воли божией, по слову пророка. Но все это лишь оболочка; каков же земной человек внутри, таков внутри и человек небесный, и низший мир ничем не отличается от мира высшего. Как на небосводе, что замыкает в себе землю, звезды и созвездия стоят и вещают нам сокровенное и тайну великую, так на покрове нашего тела начертаны морщины и борозды и знаки и линии, и они суть звезды и созвездия тела, и в них заключена своя загадка, и мудрец читает ее и толкует ее.
Приди и взгляни! Дух резцом высекает себе лицо, и посвященный узнает его. Духовные начала и души высшего мира, созидаясь, обретают образ и точные очертания, кои впоследствии отражаются на лицах человеческих.
Он умолк. Прочь эти мысли. Они не должны быть мыслимы, чтобы не стать вымыслами. Есть тайны, которые надо лишь созерцать или совсем не касаться их.
Это ли тот лик, который он искал? Пустыня, лед и камень, дразняще сверкающая синь над ними, ручеек, что с трудом пробивается наружу? Обломки скал на потрескавшемся льду образуют зловещие линии; это ли тот лик, который он искал?
Он углубился в себя. Он заглушил всякое движение души, чуждое тому, что он искал. Три борозды, четкие, глубокие, короткие, отвесно перерезали его лоб над переносицей, образуя священную букву Шин, зачинающую имя божие – Шаддаи.
Тень большой тучи омрачила глетчеры, а несказанно нежные очертания искрящихся снегом вершин ласково дразнили своей недосягаемостью. Коршун чертил в голубом мареве плавные круги над окаменелым хаосом горной долины.
Человек, скорчившийся на выступе, ничтожный посреди безграничного простора, впитывал в себя все очертания – камня, пустыни, потрескавшегося льда. Нежный, дразнящий блеск, тучу, полет птицы, мрачное и дикое своеволие скалистых глыб, отзвуки людей внизу и скота на пастбищах. Он затаил дыхание, он созерцал, гадал, разгадывал.
Наконец он поднялся, почти шатаясь от напряженной неподвижности, обессиленный, полный глубокой примиренной печали, стер со лба бороздивший его знак. С трудом передвигая онемевшие ноги, спустился в долину.
Внизу, от первого из трех дворов, к нему навстречу шел незнакомый ему бледнолицый толстяк, пытливо, но с невозмутимым видом поглядел на него, протянул письмо и хотел заговорить. Рабби Габриель не дал ему произнести ни слова.
– От Иозефа Зюсса, – сказал он так просто, словно давно был предупрежден и о посланце и о письме, словно подтверждал получение того, чего он ждал.
Никлас, не удивившись, что незнакомец знает его, поклонился.
– Я приеду, – сказал рабби Габриель.
После десяти дней бешеной деятельности графиня застыла в тупом ожидании. Обессилев и ослабев духом, сидела она среди ляпис-лазури и позолоты: вся она расплылась, упругие щеки обрюзгли, руки повисли вдоль тела. Прежде ни одну мелочь домашнего обихода она не оставляла без указания и проверки, теперь же она безучастно подчинялась камеристкам, когда они массировали ее, наводили на нее красоту, облачали в пышные наряды. Она велела привести к себе ночью Каспару Бехершу, слывшую чародейкой и вещуньей; но старуха в просаленных лохмотьях, перепугавшись и обомлев от окружающей роскоши, лепетала лишь какую-то нелепицу. А мага и каббалиста, обещанного Исааком Ландауером, все не было и не было.
Гонцы из Неслахского охотничьего замка сперва доносили все одно и то же. Герцог охотится, бражничает, спит с венгерской танцовщицей. Но затем сразу наступила перемена, и, перегоняя одна другую, полетели сенсационные вести. Тайный советник Шютц, льстивый и настойчивый, проник к герцогу. На другой день в Неслах прибыл изящный прелат Вейсензе, просвещенный дипломат из парламентского совета одиннадцати. Герцог два часа совещался с Шютцем, венгерку тут же отослали в Людвигсбург, а в довершение всего, вечером Эбергард-Людвиг принял прелата Озиандера, меднолобого горлана, пламеннейшего приверженца герцогини.
Едва это известие достигло Вильдбада, как графиня перестала владеть собой. Ах так, Озиандер у герцога. Озиандер! Она бушевала. Когда она в свое время пожелала быть включенной в заздравную молитву, этот чурбан, этот подлый пес осмелился заявить, что она, мол, там уже упоминается: «Очисти нас от всякий скверны!» И ухмылялся во весь рот, упиваясь одобрительным хохотом целой империи. Герцог не решился отставить популярнейшего в Вюртемберге человека, только перестал принимать его. А теперь он в Неслахе громит ее по-мужицки грубыми шутками. Нет, нет! Выжидать? Вздор. Она задохнется, если и дальше будет со стороны смотреть на происходящее. Даже высидеть в карете у нее не было терпения. Градом посыпались приказания: пусть управляющий, секретарь, камеристки, лакеи едут за ней следом. Сама же она с одним конюхом, верхом, помчалась в Неслах, не позволяла себе остановиться, чтобы перекусить, скакала, как вестник сатаны.
Налетела на герцога, с шумом и гамом объезжавшего лошадей под поощрительное гиканье шумливых рыцарей святого Губерта. Эбергард-Людвиг в полной растерянности остановился посреди умолкших, склоненных в почтительном поклоне, исподтишка скалящих зубы кавалеров, а затем, весь красный, смущенно лебезя и сопя мясистым носом, повел графиню в замок принять ванну и подкрепиться. Бес, а не баба! Что за скачка! Вот так Христль! Просто бес, а не баба.
Графиня, как была, в амазонке, разгоряченная ездой, покрытая густым слоем пыли, сразу же приступила к нему с объяснениями. Лишь бы теперь не сплоховать. Удержать. Прижать. Крышкой рассудка приглушить бурлящее сердце. Зорким взглядом пронизать туманную мглу; только не горячиться: стоит недоглядеть, и все пойдет прахом. Снова захватить, крепко взять в руки это колеблющееся, извивающееся, увиливающее, ненадежное, неискреннее существо. Завладеть им сейчас, когда он застигнут врасплох, не может вывернуться, когда никто посторонний не вмешивается в разговор, не подсказывает ему умных, смелых, решительных мер. Потише, натянутые нервы. И ты, буйное сердце, потише.
Она начала непринужденным тоном, отпивая глоточками лимонад, подтрунила над его непритязательностью: губертовские кавалеры, юная танцорка – невысокие у него требования. Затем пошли мягкие упреки. Озиандера ему не следовало принимать. Она, конечно, понимает, ему просто хочется позабавиться грубыми шутками старого дурня, но истолковать это могут ложно. Эбергард-Людвиг в отчаянном смущении не знал, куда укрыться от стального блеска ее глаз, громко сопя, извивался, потел под толстым сукном кафтана. Вот так женщина! Вот так Христль! Эдакая дьявольская скачка! Раз-два – и примчалась, и внесла ясность в неразбериху его колебаний и шатаний. Потом она спросила напрямик: ведь толки насчет примирения с герцогиней и прочего – чистый вздор? Или нет? Он гулко откашлялся, – разумеется, пустая болтовня. Они оживленно поужинали, выпили вдвоем, без губертовских рыцарей. Ни намека на Шютца и на Озиандера. Графиня заполнила всю комнату своей беззаботной, шумной веселостью, целиком окутала ею освободившегося от гнета Эбергарда-Людвига. Черт возьми! Что за скачка! Что за женщина! Бес, а не женщина!
Графиня проспала всю ночь без грез, глубоким, блаженным, долгим сном. Когда она пробудилась, герцога не было. Он улизнул тайком на рассвете. Надавав пощечин елейному, пожимающему плечами, втайне ухмыляющемуся кастеляну, графиня вне себя кинулась вслед за герцогом, загоняя коней. В Людвигсбургском замке – пустота. Ни намека на герцога. Герцог уехал в Берлин с ответным визитом королю. Предписанная церемониалом свита нагонит его на границе.
Обезумев, размахивая хлыстом, неузнаваемая от ярости, мимо жмущихся по стенам лакеев ринулась она через пустые залы. Только в последнем покое, у письменного стола герцога, между бюстом Августа и Марка Аврелия, перед картиной итальянского художника, изображающей ее самое со знаками герцогского достоинства, – человек в сановничьем парике, бесконечно учтивый, почтительно склоненный, со слащавой улыбкой: Шютц. Андреас-Генрих Шютц, ее креатура, ее Шютц, которого она возвела в дворянское достоинство, сделала тайным советником. В мундире самого последнего покроя, с пряжками на башмаках из одних только полудрагоценных камней, по новейшей парижской моде, дипломат раз за разом клевал в церемонных поклонах огромным крючковатым носом, усердно шаркал ногой и, привычно гнусавя, заверял на изысканно-витиеватом французском диалекте, что господь якобы вселил в его светлость предчувствие о прибытии вашего превосходительства, но его светлость, не имея, к несчастью, возможности ждать, осчастливил своего покорнейшего слугу поручением отобедать с вашим превосходительством и при сем случае сделать одно сообщение. Графиня, побагровев и захлебываясь от злости, крикнула ему, чтобы перестал кривляться и по-немецки, без экивоков, объяснил, что происходит, а не то – и она угрожающе взмахнула хлыстом. Но тайный советник, неколебимо-учтивый, твердо стоял на своем – ему, мол, прискорбно ослушаться своей высокой покровительницы, но он связан строгими указаниями.
Наконец за столом он передал ей, сдобренный множеством комплиментов, приказ герцога, предписывающий ей покинуть столицу и поселиться в своих поместьях. Она разразилась громким хохотом.
– Что ты за шутник, Шютц! Что за шутник! – повторяла она, продолжая неудержимо хохотать. Старый дипломат, по-прежнему невозмутимо учтивый, зорким ясным взглядом наблюдал, как она вскочила с места, как заметалась из угла в угол. Втайне он дивился ей, – до чего же натурально, без малейшего надрыва звучит ее смех, до чего удачно она играет.
Графиня осталась. О! она и не собирается уезжать из Людвигсбурга. Минутами она впадала в неистовство, обрушивалась на слуг, била фарфор; Шютц пожимал плечами – он, мол, только исполнил свою обязанность, передав ей приказ его светлости, и в пространных, изысканных выражениях заверял ее, что для него честь и счастье как можно дольше пользоваться ее присутствием, но только пусть сама на себя пеняет, ибо за такую задержку ей не миновать высочайшего гнева и грозной немилости. Они встречались за трапезами. Старый, прожженный интриган, умевший удержаться при любом режиме, непритворно симпатизировал графине за ее дерзновенный взлет и как знаток восхищался замысловатыми деловыми махинациями, с помощью которых ее евреи преспокойно переправляли за границу награбленные ею богатства. Высохший, как мощи, покончивший со страстями кавалер никогда бы не поверил, что способен столь искренне и пылко ухаживать за толстой, немолодой женщиной. Они вели за столом пикантные, сдобренные смелыми намеками беседы, и он с интересом ждал, до каких пределов доведет она ослушание строгому приказу Эбергарда-Людвига.
Герцог недолго пробыл в гостях. Шютц не замедлил сообщить графине, что герцогиня получила приглашение в замок Теинах. Туда же вызваны депутаты ландтага, а также посланники Баден-Дурлаха, курфюршества Бранденбургского и Касселя. Герцог желает примириться со своей супругой перед лицом народа и империи. Долго молча смотрела графиня на тайного советника, который не спускал с нее серьезного, внимательного взгляда. Затем она попыталась вскочить и со слабым, сдавленным криком упала без чувств. Он поспешил ей на помощь, позвал ее служанок. Вечером он снова велел доложить о себе, спросил, каковы будут ее распоряжения. Она, воплощение величавой покорности, заявила, что едет в свой замок Фрейденталь, к матери, которую поселила там пять лет назад. Шютц спросил, не предоставить ли ей конвой, ибо он опасается вспышек народного гнева. Она, откинув голову, сжав губы, отказалась.
Наутро она с челядью выехала из Людвигсбурга. В шести каретах. Пока лошади трогали, тайный советник Шютц стоял, склонившись в глубоком поклоне, у балюстрады замка. Из-за драпировок на высоких окнах, ухмыляясь, поглядывали герцогские лакеи. Горожане смотрели ей вслед молча, не кланяясь, глумиться они не решались. Но визгливый смех уличных мальчишек летел за ее каретой.
Она послала вперед целый обоз мебели и предметов убранства. Замок остался опустошенным после ее отъезда. Даже драгоценная чернильница герцога исчезла, и бюсты Августа и Марка Аврелия стояли совсем оголенные перед помпезным портретом кисти итальянского художника, на котором графиня была изображена со всеми знаками герцогского достоинства.
Шютц, улыбаясь, дал ей полную волю.
Из четырех комнат, которые Зюсс занимал в вильдбадской гостинице «Звезда», ему пришлось уступить две. Принц Карл-Александр Вюртембергский(*14), имперский фельдмаршал и губернатор Белграда, прибыл ранее назначенного срока, и ему понадобились эти комнаты. Принц совершенно не терпел графиню. Он был чужд предрассудков. «Хорошая шлюха – дело доброе, – говаривал он, – но корыстная шлюха – это исчадие ада». А графиню он считал корыстной шлюхой. Поэтому он хотел дождаться ее отъезда, чтобы не встретиться с ней. Но раз она убралась раньше, он тоже мог сократить пребывание в Вюрцбурге.
Посетители курорта с любопытством глазели на карету принца. Шутка ли – Карл-Александр, победитель при Петервардейне, правая рука принца Евгения, имперский фельдмаршал, в большой чести при венском дворе! Повсюду в Германии, а особенно в Швабии висела картина, изображающая, как он при осаде Белграда с семьюстами алебардщиками под градом турецких ядер штурмует укрепление. Захватывающее зрелище. Настоящий герой! Большой полководец! Браво! Эввива! Впрочем, политически – полный нуль, захудалый отпрыск побочной княжеской ветви. Абсолютно безвреден. Но зато галантный кавалер, компанейский человек, добрый малый. Все сердца стремились к нему, дам увлекала преимущественно его военная доблесть, а дочь посла Генеральных штатов даже бросила ему в окно кареты лавровую веточку.
Въезд его был не слишком пышным. Громоздкая, несколько потрепанная дорожная карета. Сам принц, правда, крайне элегантен, по случаю дороги без парика, и длинные, красивые белокурые волосы обрамляют открытое, жизнерадостное лицо, рослая статная фигура весьма представительна в богатом мундире. Но свита крайне убогая: лейб-гусар, гайдук, кучер, и больше никого. Толькооднабросающаяся в глаза изысканная деталь: на запятках чернокожий, молчаливый, внушительного вида молодец, мамелюк, или что-то в таком роде, – должно быть, военная добыча принца.
Зюсс с Исааком Ландауером стояли среди глазеющей, кричащей «ура» толпы, когда принц подъехал к гостинице. Зюсс с завистью смотрел на стройного, элегантного великана. Mille tonnerre!note 3Вот это поистине принц и большой вельможа! Какая мелкота по сравнению с ним были все, кто слонялся тут по Вильдбаду. Чернокожий тоже произвел на него впечатление. Но Исаак Ландауер дал пренебрежительную и добродушно-соболезнующую оценку экипажу и ливрее:
– Ваш господин фельдмаршал попросту – голоштанник. Верьте мне, реб Иозеф Зюсс, он и двух тысяч талеров не стоит!
Принц пребывал в превосходном настроении. Вот уж три года, как он не был в западной Германии, долгое время жил среди полудиких язычников подвластной ему Сербии, дрался с кем попало, только что не с самим чертом. И теперь он, мужчина в соку, – ему только что стукнуло сорок пять лет, – с наслаждением вдыхал воздух отечества.
После долгого пути он прежде всего выкупался, велел лейб-гусару Нейферу натереть ему настоями хромую ногу – воспоминание о битве при Кассано – и уселся у окна в шлафроке, весело болтая с камердинером, меж тем как чернокожий примостился у его ног.
Жизнь порядком потрепала принца. С двенадцатилетнего возраста он был солдатом, дрался в Германии, в Италии, в Нидерландах, в Венгрии и Сербии. После принца Евгения, которому он был предан душой, он считался первым полководцем империи. В Венеции и в Вене он прошел школу высшего светского тона, а обходительность манер, добродушный, несколько грубоватый юмор снискали ему любовь женщин, собутыльников и охотничьей братии. Он достиг всего, что достижимо для захудалого отпрыска побочной княжеской ветви. Он
– близкий друг принца Евгения, действительный тайный советник, имперский фельдмаршал, наместник его величества в Белграде и во всем Сербском королевстве, шеф двух имперских полков, кавалер Золотого руна(*15).
В Белграде его постоянно окружал хоровод офицеров и женщин. Ему по душе была бесшабашная жизнь, превращавшая Белградскую крепость в походный лагерь, а с его незатейливым обиходом вполне справлялись лейб-гусар Нейфер и чернокожий.
Наместничество в Белграде ему исхлопотал его друг принц Евгений. Он и в самом деле обеспечил за этим округом такую оборонную мощь, что его методы приводились как назидательный пример во всех военных академиях. Что до управления страной, то тут он – черт побери! – больше руководствовался наитием, чем осведомленностью, но в столь угрожаемой местности настоящий человек, хотя ему и случалось ошибиться, был все же куда полезнее какой-нибудь канцелярской крысы из Военного совета при венском дворе. Если когда-нибудь забота и брала за горло веселого, полного жизни вояку, то всегда одна и та же: деньги. Жалованье у него было скудное, княжеский апанаж ничтожный. А натура широкая. Ведь он, императорский наместник, имел дело с чванными венгерскими баронами и турецкими пашами, которые богатством, пожалуй, не уступали царице Савской. Он не был избалован, ему случалось жить как простому солдату, кормиться такой дрянью, что кишки выворачивало наизнанку, и спать на мерзлой грязи. Но не мог же он сажать своих собутыльников за пустые столы, водить своих любовниц в лохмотьях и держать на конюшне ободранных кляч!
При венском дворе такие жалобы пропускали мимо ушей или пожимали на них плечами. Господи, если принцу не нравится наместничество, в имперских землях достанет вельмож и богачей, мечтающих занять этот важный пост и готовых оплачивать представительство из собственного кармана. Венские банкиры прежде выручали принца мелкими суммами; теперь они стали несговорчивы, почти что наглы.
Настоящее участие он встретил лишь в Вюрцбурге у князя-епископа(*16). Он знал этого жизнерадостного толстяка давно, с молодой венецианской поры. Там они – принц, теперешний князь-епископ и Иоганн Эвзебий, ныне князь-аббат в Эйнзидельне в Швейцарии, крепко сдружились. Трое юношей, все трое захудалые побочные отпрыски владетельных родов, были посланы в Венецию учиться жизни и политике. Стареющая республика, давно клонящаяся к закату, точно кокотка, которая не желает сложить оружие, все еще держала тон мировой державы, имела послов при всех дворах, ее синьория раскинула сеть интриг над Европой и Новым Светом, судорожно цепляясь за фикцию большой влиятельной политики. Действие машины было тем исправнее, что работала она на холостом ходу, и вся знатная молодежь Европы обучалась в правительственных кругах республики навыкам высшей дипломатии.
Оба молодых великосветских прелата, как истые ценители, восхищались совершенством этого механизма и с ревностным пылом погрузились в изучение его, недаром они прошли школу иезуитов. Но швабский принц растерянно смеялся, глядя на окружающую суету; за что он ни брался, все от него ускользало; тогда он решил отдаться шумной, блестящей светской жизни в маскарадах, клубах, театрах, игорных домах, борделях. Молодые иезуиты от души забавлялись его наивной, солдатской прямолинейностью, искренне полюбили его, как большого добродушного неуклюжего щенка, и вменили себе в обязанность, без ущерба для него, провести славного, неотесанного юношу сквозь водоворот разнузданной, полной подвохов венецианской жизни.
Молодые клерикальные дипломаты, тонко усмехаясь, недоумевали, как можно быть таким откровенно беспечным, так доверчиво с головой окунаться в развлечения. Значит, это еще встречается! Вот живет человек, делает визиты, танцует, играет, любит, вращается в кругах политических деятелей, и при этом не преследует никакой цели, явно не собирается делать карьеру. И они прониклись к нему непритворным, хоть и чуть презрительным расположением.
Вот на какой основе выросла дружба принца и двух иезуитов. Те стали теперь прелатами, – перед ними трепетали, они находились в самом центре большой политики. Он же, принц, сидел в сторонке, на восточной границе империи, слыл отважным полководцем, но господа, вершившие судьбы Германии, смотрели на него с легкой снисходительной усмешкой. Он не замечал этой усмешки, он безмятежно и прямо шел своим путем, и единственное, что ему досаждало, были денежные недохватки.
В Вюрцбурге, за трапезой, где присутствовал и князь-аббат Эйнзидельнский, он откровенно пожаловался обоим друзьям на свое стесненное положение. Безденежье, наглые кредиторы, вечная канитель. За столом было много съедено и порядком выпито, князья церкви вышли освежиться, а принц даже расстегнул мундир.
У епископа было правило никогда не давать ответа сразу. Он обещал подумать.
Когда принц удалился, прелаты остались в парке и, сидя в тенистом уголке, смотрели на город и виноградники. Принцу надо, разумеется, помочь; ничего не стоит помочь ему. Пожалуй, можно помочь ему и в то же время послужить правому делу. Они переглянулись с улыбкой, мысли их совпадали. Они часто водили принца в Венеции, в Вене и теперь в Вюрцбурге на католическую мессу и радовались его наивным восторгам перед торжественностью службы со всем ее великолепием и волнами ладана. Конечно, он – захудалый отпрыск побочной княжеской ветви, слишком многое отделяет его от престола. Не бог весть какая находка! Однако если один из членов исконно протестантской династии Вюртембергов будет приведен в лоно римской церкви, генерал ордена зачтет этот успех, не переоценивая его.
Понятно, нельзя, чтобы такое дело было шито белыми нитками. Нет, тонко, по всем правилам искусства. Так, словно иначе и быть не могло. Отцы церкви, люди опытные, столковались полунамеками. Путь очень прост, сами обстоятельства подсказывают его. Прежде всего, надо посоветовать Карлу-Александру пойти по евангелическим инстанциям: скажем, обратиться к кузену его, герцогу, – тот под башмаком у графини; затем к ландтагу – там сидят трусы и скряги; на всякий случай можно нажать, чтобы они отказали наверняка. При дворе князя-епископа имеется один господин, тайный советник Фихтель(*17), дока в швабских делах, он уж, конечно, все уладит. Когда же после этого принц окажется в тисках, без гроша и затаит наивную злобу на евангелическую скаредность, тогда надо будет откуда-нибудь выкопать принцессу-католичку, например регенсбургскую богатую наследницу Турн и Таксиса, и церковь встретит новообращенного золотом, славословием и воскурениями.
С достоинством и благожелательством, небрежными полунамеками сплели свою интригу прелаты: сидя в тенистом уголке парка, смакуя мороженое, смотрели они на прекрасный город и осиянные солнцем виноградники.
Итак, князь-епископ ссудил Карла-Александра небольшой суммой, и принц, чтобы выкрутиться года на два – на три, обратился к Вюртембергскому ландтагу с просьбой увеличить ему апанаж или по крайней мере выдать под него приличный аванс. Прошение было толково и обстоятельно написано тайным советником Фихтелем, а потому принц считал, что успех обеспечен. И вот теперь он пребывал в Вильдбаде с твердыми видами на получение денег и был в отличном расположении духа. В окна к нему глядел холмистый ландшафт, с уютными лесными порослями. Ванна и массаж хромой ноги приятно освежили его, после грязи и неряшества сербских и венгерских деревень городок казался ему вдвойне аккуратненьким и опрятным, и он предвкушал веселое времяпрепровождение.
Пока он благодушествовал, глядя в окно, а Нейфер брил его, явился гайдук от принцессы Курляндской с любезным приглашением на костюмированный бал в стиле сельского праздника, который принцесса устраивала завтра. У Карла-Александра не было соответствующего костюма, Нейфер обратился к хозяину, тот указал на гоф-и-кригсфактора Иозефа Зюсса Оппенгеймера, – это человек, который наверняка выведет из любого затруднения. Оппенгеймер? Что гоффактор еврей, было принцу безразлично, как ни кривился его камердинер. Но Оппенгеймерами прозывались и венские банкиры, которые так плохо обошлись с ним. Однако проворный хозяин успел тем временем побывать у Зюсса и вернулся с вполне подходящим к случаю костюмом венгерского крестьянина, который Нейферу не трудно будет пригнать по фигуре принца. Карл-Александр послал Зюссу через Нейфера дукат, которым тот, в свою очередь, отблагодарил Нейфера. Принц не знал, избить ли ему еврея или посмеяться. Так как он был хорошо настроен, то решил посмеяться.
На празднестве он был окружен всеобщим любопытством и восхищением. Принцесса, наряженная хозяйкой фермы, казалась ему моложе и соблазнительнее, чем можно было ожидать от этой перезрелой дамы, а ее расположение и благосклонность к высокому гостю далеко выходили за пределы вольностей, допустимых на костюмированном балу.
Принц еще ни разу не видел маскарада в сельском вкусе – эта блажь лишь с полгода назад вошла в моду при дрезденском дворе, – но ему были по нраву и деревенские наряды, и простецкая развязность мнимых поселян, и весь грубоватый тон этого праздника. Он радостно упивался почтением мужчин и задорными авансами женщин. Потом было устроено шествие парами, и какой-то тюбингенский профессор и поэт, одетый точильщиком, приветствовал каждую пару скабрезными стишками, игривую непристойность которых встречали веселыми криками и гоготом. Даже чванливый саксонский министр с кислой улыбкой принял предназначавшийся ему ком грязи; один молодой лорд Сэффольк, в богатом наряде римлянина, вскипел было, но его урезонили. В паре с принцем была хозяйка, курляндская принцесса. Принца виршеплет приветствовал на серьезный лад и под восторженные клики гостей назвал его вюртембергским Александром, швабским Скандербегом, германским Ахиллом.
Карл-Александр заметил, что всех гостей попотчевали эпиграммой, кроме одного. То был моложавый, на редкость статный господин, как и некоторые другие – в полумаске. Он был одет флорентийским садовником, должно быть по уговору со своей дамой, дочерью посла Генеральных штатов, чья широкополая шляпа с лентами вполне соответствовала его костюму. Он, видимо, не очень удивился, что его не включили в шествие пар мимо виршеплета, с достоинством принял такое явное неуважение и, скромно укрывшись в оконной нише, наблюдал за происходящим. Принц осведомился, кто этот господин. Это еврей, франкфуртский фактор. Иозеф Зюсс Оппенгеймер, – презрительно пожали в ответ плечами.
Ах, так это тот, что живет с ним в одной гостинице и одолжил ему такой удачный костюм, – словом, тот, с дукатом. Принц выпил и был настроен на благодушный лад. Пожалуй, следует сказать еврею несколько слов, вон как он скромно стоит совсем один. Может быть, удастся раздразнить его, позабавиться на его счет. Принц направляется к Зюссу, взгляды гостей следуют за ним.
– Известно еврею, что я чуть было не прибил его за проделку с дукатом?
Зюсс тотчас снимает маску, кланяется, улыбается, смотрит на принца снизу вверх с какой-то льстивой наглостью.
– Мне бы тогда довелось попасть в неплохую компанию. Насколько я знаю, великий визирь падишаха тоже получил трепку от вашего высочества, равно как и маршал Франции.
Принц разражается хохотом:
– Смотри-ка, еврей остер на язык, как будто обучался острословию в Версале.
Дама в флорентийском наряде протискивается ближе, подхватывает:
– Он и в самом деле был в Версале, ваше высочество.
– Да, я знаком с маршалом, который получил трепку, – добавляет Зюсс со скромной кичливостью. – Он говорит о вашем высочестве с глубочайшим респектом. Я знаком также с друзьями вашего высочества, со славным принцем Савойским.
– Еврей не из рода венских Оппенгеймеров? – заинтересовался Карл-Александр.
– Я прихожусь им троюродным братом, – отвечал Зюсс. – Но я не люблю своих венских родичей, они не умеют по-настоящему чтить высокопоставленных особ. Они только и заняты своими подсчетами.
– Еврей мне по душе, – принц хлопнул Зюсса по плечу и, кивнув ему, повернулся к гостям, кольцом обступившим их, – он был на голову выше большинства.
Карл-Александр пил, танцевал, говорил дамам плоские комплименты. Позднее он очутился у игорного стола, шумнее, чем принято, воспринимая выигрыш и проигрыш. Банк держал молодой лорд Сэффольк, чопорный, изысканно-вежливый, молчаливый, сдержанный в движениях. Принц выигрывал, все крутом были в проигрыше. Под конец он один остался понтировать против англичанина. Он горячился, в голове стоял туман. Разом, в несколько приемов проиграл всю наличность. Очнувшись, рассмеялся несколько натянуто. Столпившиеся вокруг зрители затаили дыхание. Все ждали, что англичанин предложит играть в кредит. Но тот, учтивый, корректный, молча сидел перед разгоряченным, растерянным принцем. Выжидал. Внезапно над плечом принца склонился Зюсс и почтительно-вкрадчиво шепнул: не угодно ли его высочеству оказать ему великую честь. Принц взял деньги, выиграл.
Перед уходом он сказал еврею, что дал распоряжение Нейферу допустить его к утреннему приему.
Зюсс склонился, глубоко переведя дух, и облобызал руку принца.
Исаак Ландауер вместе с Зюссом улаживал дела графини. Проникшись уважением и сочувствием к графине за ее неутомимость и упорство в борьбе с герцогом, он всячески изощрялся, чтобы возможно хитроумнее и успешнее произвести ликвидацию.
Ловким расчетом, вселившим в Зюсса почтительное изумление, он умудрился вовлечь в эту грандиозную кредитную операцию самых ярых противников графини, так что как раз ее враги оказались денежно заинтересованными в сохранении графских поместий. Зюсс хоть и восторгался коммерческим гением Исаака Ландауера, однако избегал часто встречаться с ним. Он считал, что старик компрометирует его в глазах принца. Тот громогласно высмеивал лапсердак и пейсы и при случае даже спросил Зюсса, не прислать ли к его другу Нейфера расчесать парик. А Ландауер, в свою очередь, усмехаясь, качал головой:
– Вы же такой деловой человек, реб Иозеф Зюсс. Зачем же вы теряете время и деньги на голоштанника, который не стоит и двух тысяч талеров?
На это Зюсс затруднился бы ответить. Спору нет, принц для него был образцом аристократизма. Безусловная уверенность в себе, шумливо-повелительная повадка при неизменном добродушии, княжеская пышность при скудости средств импонировали ему. Но это, по существу, ничего не объясняет. Многие другие тоже нравились, импонировали ему, однако из-за этого он не стал бы ухлопывать деньги на такого ненадежного клиента. То, что влекло его к принцу, было иного порядка, глубже. Зюсс не был игроком по натуре. Но в нем жила уверенность, что счастье – это прирожденное качество. Кто не наделен даром тайного знания, кому не дано в мгновенном озарении непреложно, неоспоримо осознать, что такое-то предприятие, такой-то случай, такой-то человек принесет счастье, тому лучше вовсе отказаться от дел и бросить надежду на всякий успех в жизни. И непреложное чутье влекло его к Карлу-Александру. Принц был его кораблем. Пускай корабль сейчас без снастей, пусть он убог и непривлекателен, пускай мудрые финансисты, вроде Исаака Ландауера, воротят от него нос, – он, Зюсс, знал, что корабль этот предназначен ему, и безоговорочно доверял невзрачному судну самого себя и все свое имущество.
Карл-Александр обходился с ним дружелюбнее, чем другие власть имущие, но случалось, в зависимости от настроения, грубо потешался над ним. Зюсс не пропускал ни одного утреннего приема. Однажды, когда Нейфер впустил его запросто, какая-то девушка испуганно нырнула под одеяло. Фельдмаршал, которого чернокожий окатывал ушатами воды, смеясь и фыркая крикнул, чтобы она не стеснялась обрезанного, и из-под перинки выглянуло смущенное и сияющее личико юной служанки, с которой Зюсс тоже спал не раз.
Зюсс принимал знаки дружелюбия герцога как подарки и не обижался на его выпады. Если принц, назначив ему прийти днем, передавал через Нейфера, что нынче ему не по нутру иудейская вонь, он являлся вечером с той же улыбчивой, заискивающей услужливостью. Еще ни один человек на свете не привлекал его до такой степени, как Карл-Александр, он с сосредоточенным вниманием изучал малейший его жест, дружелюбие его почитал для себя счастьем, за грубость испытывал уважение; словом, все, что бы ни сделал принц, лишь крепче привязывало к нему еврея.
Между тем возвратился Никлас Пфефле с сообщением, что рабби Габриель приедет.
Графини уже не было в Вильдбаде, для своих дел Зюсс больше не нуждался в каббалисте, деловые связи с графиней, участие в предприятии Исаака Ландауера установилось и без того. Зюсс в данную минуту был вполне счастлив и даже не помнил истинного повода, ради которого вызвал рабби Габриеля, однако твердо знал, что в письме указал лишь один повод – настоятельную потребность заглянуть ему в глаза, послушать слова, произносимые его устами. Он представлялся себе благородным и великодушным оттого, что решился коснуться заповедного, и старался начисто забыть, что в действительности вызывал загадочного, зловещего старца совсем для другой цели.
Но когда рабби Габриель очутился перед ним, его блистательный, изысканно-увертливый апломб сразу же непонятным образом исчез. Он успел только подумать: что за старомодный у него вид! Но подумал это уже как-то вскользь, неуверенно. Его заполонило жуткое, гнетущее чувство, от которого нельзя было укрыться в присутствии рабби Габриеля, как от воздуха, которым дышишь.
– Ты вызвал меня ради девочки? – прозвучал скрипучий, сердитый голос.
Зюсс хотел ответить резкостью, возмутиться, он заготовил много бойких, красивых фраз, но безысходная печаль, струившаяся из блекло-серых глаз, опутала его, точно тенетами.
– А может быть, не ради девочки? – И хотя голос звучал уже устало и без настойчивости, он резал как укор, и Зюсс, при всей своей гордой осанке, при всей роскоши наряда, казался необычайно маленьким и приниженным перед приземистым, невзрачным стариком, которого можно было принять за крупного чиновника или бюргера.
А ведь обычно он умел говорить так уверенно и внушительно. Ах, до чего же проворно слетали у него с губ слова и атаковали собеседника, отыскивая малейший пробел, малейшее слабое место. Почему же теперь его слова падали так вяло и неуверенно, что он умолк, не закончив фразы? Разумеется, он не отрицает, что обещал взять дитя к себе. Но сейчас это не годится. Ни для него, ни для девочки. У него бессчетное множество дел, ни минуты покоя, беспрерывная суетня. А у рабби Габриеля за Ноэми совсем другой присмотр, и хотя он сам, Зюсс, очень высоко ставит образование и духовное развитие, для девочки менее важны светские правила, чем те познания, в которых дядюшка куда сильнее, нежели он.
Он подбирал эти аргументы поспешно, лихорадочно и беспомощно. Наконец умолк. Увидел перед собой блекло-серые глаза, небольшой нос на широком бескровном лице, тяжело нависающий лоб, который прорезали над переносицей три борозды, резкие, глубокие, короткие, и увидел, что борозды эти образуют священную букву Шин, зачинающую имя божие – Шаддаи.
Рабби Габриель не счел нужным отвечать на его доводы. Он только медленно поднял на него застывший, вещий взор блекло-серых глаз и промолчал.
И во время этого молчания внезапно и мучительно вскрылось заповедное и обнажило тот год, тот чудесный и непостижимый отрезок жизни, год в голландском городке, который Зюсс нарочито, но с затаенной гордостью скрывал от себя и от всего света, как помеху, как нечто в высшей степени неподходящее. Он увидал бледное, замкнутое лицо женщины, самозабвенно любящее и все же несказанно чуждое, он увидел трогательное, покорное тело, он увидел покойницу, которая угасла, едва загоревшись, как только затеплился новый огонек. Он увидел дитя и самого себя в блаженном и все же мучительно гнетущем смятении. Он увидел дядю, вот этого самого, загадочного и зловещего, который возник внезапно, как будто так и надо, и, как будто так и надо, исчез во мраке вместе с ребенком, лишь изредка с промежутками в несколько лет появляясь вновь.
– Девочке уже минуло четырнадцать лет, – сказал наконец рабби Габриель.
– Она знает отца с моих слов. Нехорошо, чтобы действительность так расходилась с моими словами. Я уподобляюсь языческому пророку Валааму, – продолжал каббалист с неодобрительной усмешкой, – мне надлежало бы клясть, говоря ей о тебе, а я благословляю. Я привезу ее сюда, чтобы она увидала тебя, – заключил он.
Испуг пронзил Зюсса до глубины души. Дитя! Вот перед ним сидит человек и говорит ему как ни в чем не бывало: «Я переверну вверх дном твою жизнь. Я втолкну в самую гущу твоей жизни, полной блеска, суеты и женщин, твое дитя, дочь Ноэми. Я нарушу строй твоей жизни, я вскрою заповедное. Я разрушу строй твоей души».
– Я еще побуду здесь, чтобы приглядеться к тебе вблизи, – сказал каббалист. – А когда я привезу ее, и куда и как привезу, – я скажу тебе потом.
Рабби Габриель ушел, оставив Зюсса в бессильном бешенстве. Даже мальчишкой он никому не позволял, чтобы его так распекали и оставляли в дураках. Но он еще выскажет все старику, – он найдет нужные слова, он сорвет гнев на этом старом колдуне в потертом допотопном кафтане.
Однако в тайниках души он знал, что и в следующий раз будет сидеть перед ним так же тихо и смиренно.
В замке Фрейденталь перед графиней стояла ее мать, огромная жирная туша, которой даже двигаться было трудно. Древняя старуха с землистым крестьянским лицом и белыми как снег волосами, жестким алчным взглядом надзирала за замком и угодьями, притесняя челядь и крестьян и загребая деньги, размеренно, алчно, ненасытно.
Дав себе волю, графиня бесновалась и стонала:
– Конец, мать, всему конец! Прогнали. Удалили от двора. В Штутгарте на глазах у всего света он лобызает старую, тощую гусыню. Он хочет прижить с ней ребенка. Прогнали. Через тридцать лет прогнали, как шлюху, которая больше не годна для постели.
– Прижми его, дочка, – сдавленно-сиплым басом крикнула старуха. – Высоси из него все соки. Он платил, пока пылал, пусть платит больше, когда охладел. Прижми его! Выкачай из него все до последнего геллера.
– И Фридрих приложил к этому руку! – кипела графиня. Фридрих-Вильгельм был ее брат. – Задай ему, мать! Проучи его! Согни его! Прибей!
– Я его вызову, я послушаю, что он скажет, я его проучу, – обещала старуха. – Но это не так важно, – заключила она и застыла на месте, вся расплывшаяся от жира, огромная, точно азиатский идол, а землистое лицо лоснилось под белыми как снег волосами. – Ты прислала фуры с добром. Это хорошо, дочка. Шли побольше. Шли за границу. Иметь – в этом все. Владеть. Деньги иметь, добро иметь. Вот что важнее всего.
Графиня ждала, терзалась. Исаак Ландауер явился, отчитался, представил бумаги. Все денежные дела сошли блестяще, без заминки. Она спросила о каббалисте. Да, он как раз находится на пути в Вильдбад. Диктовать ему нелегко. Ее превосходительству надо набраться терпения, недели через две-три он доставит колдуна в Фрейденталь.
Едва старик уехал, как пришло известие о встрече герцогской четы в Тейнахе. Обставлено все было пышно и торжественно, совсем как при бракосочетании.
Затрапезная Элизабета-Шарлотта сшила себе и своим фрейлинам – кунсткамера огородных пугал, язвила графиня – богатые наряды. Были приглашены посланники иностранных дворов, заслужившие расположение герцогини, так же как малый совет парламента и весь кабинет министров. Ее брат, брат графини, увертливый, ехидный гад произнес тост за парадным обедом. Придворный оркестр играл:
Враг изгнан; от напасти Бог в добрый час избавил нас.
И ее брат, ее собственный брат стоял обнажив голову с постной миной, а Шютц, расчувствовавшись, клевал крючковатым носом. В тот же вечер давали балет «Возвращение Одиссея». Ах, как они все, должно быть, зубоскалили, когда злую Цирцею поглотила огнедышащая гора и как, должно быть, утирали слезы старые придворные перечницы, когда показывали добродетельную Пенелопу за прялкой. Но им придется ждать, долго ждать, чтобы ее поглотила огнедышащая гора. Затем герцогская чета удалилась, и во время супружеских объятий перед дверью опочивальни играл итальянский квартет. Приятного аппетита, Луке! Ну, как – вкусно? Ничего подобного тебе давно не случалось отведать. Смотри не наколись на кость! На следующий вечер был дан фейерверк, шипящие ракеты чертили на небесах огненные инициалы герцогини, а народ, набив брюхо даровыми герцогскими колбасами и налив пузырь даровым герцогским вином – без ее хозяйского глаза эконом прикарманит самое малое сто восемьдесят гульденов, – народ умиленно задирал носы вверх и орал: да здравствует герцогиня!
Получив донесение, графиня заперлась у себя и настрочила письмо, которое отослала с курьером в Штутгарт. Письмо, адресованное камердинеру герцога, включало чек на триста гульденов и обещание еще восьмисот, если он добудет ей крови герцога.
Письмо это было опрометчиво и нелепо, спустя несколько часов после отправки курьера графиня уже пожалела о нем. Никогда она не выпускала из рук таких документов. Впервые в жизни не дала она отбушевать, безрассудному гневу, прежде чем начать действовать. Виноват еще и Ландауер со своим несносно медлительным каббалистом.
Камердинер Эбергарда-Людвига, получив письмо, прикинул, что выгоднее. До празднества в Тейнахе он, пожалуй, выполнил бы волю графини. Теперь же, после тейнахской церемонии, не подлежало сомнению, что с графиней покончено. Из нее еще только и можно что выжать восемьсот гульденов или сотни на две больше, а кроме этого – ровно ничего. Герцог же рад избавиться от графини и будет благодарен за предлог изгнать ее из страны. Отсюда ясно, на какой стороне выгода. И камердинер отправился к председателю ландтага, стребовал с него за такую доблесть тысячу гульденов, а затем вручил письмо герцогу.
Эбергард-Людвиг, грузный, полнокровный человек, был так ошеломлен, что на мгновение застыл на месте. Потом резким жестом приказал слуге удалиться и зашагал взад и вперед по комнате, пыхтя, задыхаясь, сопя. Каждая кровинка закипала в нем глухой яростью. Значит, он обманут. Он, он, герцог, тридцать лет был обманут окаянной ведьмой и потаскухой. Все остальные: и бюргерская сволочь, сварливые торгаши из ландтага, и попы из консистории с мертвечиной и преснотой их проповедей, и плюгавый прусский король, и вечно обиженная, кислая как лимон Иоганна-Элизабета – все были правы, тридцать лет, тридцать лет! были правы в противовес ему, герцогу.
Гром и молнии! За свою жизнь он перебрал женщин всех мастей: белокурых, черноволосых, русых. Пленялся грудями маленькими, остроконечными, и пышными, расплывшимися; бедрами грузными и мальчишески стройными; ляжками тонкими, длинными, глянцевито-смуглыми и мягкими розовато-пухлыми. Он обладал томными, ленивыми, вялыми женщинами и неистовыми, пробиравшими до мозга костей. В него без памяти влюблялись многие женщины, великолепные, окруженные поклонением красавицы. А что ж, черт возьми! Он мужчина хоть куда, бравый, пылкий и к тому же в ореоле славы и величия. Ему предавались душой и телом и всей кровью, блаженно стонали в его объятиях. И были среди них получше, черт подери, куда лучше, чем Христль. Но ни одна не опутывала его так. Он брал их, смеялся и проходил.
Откуда именно Христль въелась ему в плоть и кровь, откуда же эта удручающая покорность, этот гнет, эта невозможность вырваться, если не от нечистой силы? А он ничего не замечал и жил, пропитанный ядом и дьявольскими чарами. Ах она потаскуха, ах чертовка! Строки давнишнего дознания лезли на него, превращались в чудовищные, уродливые образы. Черная корова с отрубленной головой, оскопленный козел. Наверное, она сделала себе куклу с его обличием, так называемый тераф, чтобы колдовскими чарами вселить в это изображение его сердце и живую кровь, и одному дьяволу девятихвостому известно, какие бесовские нечестивые действа творила она над заклятым.
Но теперь он открыл ее козни. Теперь конец всяким чарам и дьявольскому колдовству. Он ей покажет, что до последней капли изъял из себя ее адские отравы и сатанинские зелья.
Он написал указ, запечатал, созвал советников, офицеров. Поднялась торопливая, таинственная, сосредоточенная суета.
И уже на рассвете следующего дня в селении Фрейденталь появился отряд гусар. Солдаты подскакали к замку, заняли все выходы. Командир, полковник Штрейтхорст в сопровождении адъютанта прошел мимо трясущегося кастеляна в вестибюль. Тут его встретил дворецкий, за всеми дверьми взволнованно шепталась перепуганная и любопытствующая челядь. Ее превосходительство не принимает, торопливо заявил дворецкий, ее превосходительство еще в постели. Тогда он подождет минутку, невозмутимо возразил офицер и уселся. Сиятельная графиня нездорова, она просит извинения, она вообще никого принять не может, – настойчиво лепетал дворецкий. Если же господин полковник привез распоряжения его светлости, пусть благоволит передать их секретарю. Полковник по-прежнему корректно и сухо заявил, что очень сожалеет, но ему дано указание во что бы то ни стало лично переговорить с сиятельной графиней.
Тут появилась мать графини. Древняя старуха с землистым лицом гигантской тушей загородила дверь в покои дочери. Полковник отдал честь, невозмутимо и деловито повторил поручение. Старуха сиплым басом крикнула ему, чтобы убирался: он не хуже своего господина знает, что ее дочь – владетельная графиня, подчиненная одному императору. Офицер пожал плечами, он не законовед, ему дан такой приказ, и он предоставляет графине полчаса на одеванье, после чего велит взломать дверь. Осыпая полковника бранью, старуха как огромная глыба надвинулась на него: это нарушение законного порядка, они призовут в защитники швабское имперское рыцарство, и господин его жестоко поплатится за это, а его с позором отрешат от должности. Осталось всего двадцать шесть минут, был ответ полковника.
Графиня тем временем в лихорадочной спешке металась по комнатам, жгла бумаги, сортировала, запечатывала, отдавала секретарю. Она лежала в постели в роскошном ночном наряде, когда офицер ворвался к ней, и вскочила
– образец оскорбленной невинности. Слабым голоском спросила, чего от нее надобно. Господин фон Штрейтхорст извинился, но ему дан строгий наказ от самого сиятельного герцога препроводить ее превосходительство отсюда под эскортом. Визг камеристок, яростная, хриплая ругань старухи, обморок графини. Полковник непоколебим. Меж тем как старуха обзывала офицера убийцей, графиня, придя в себя, прошептала надломленным детским голоском, что она в его власти и что, конечно, он постарается увезти ее прежде, чем имперское рыцарство успеет оказать вооруженное сопротивление. Она очень серьезно больна, а это насилие совсем доконало ее, и если он будет настаивать на том, чтобы увезти ее в таком состоянии, она не выживет. Говорила она с трудом, задыхаясь, вокруг причитали камеристки. Четыре часа потребовалось полковнику, чтобы водворить ее в карету и увезти под конвоем всадников. День был хмурый, дождливый. Мать и две камеристки сопровождали графиню. На пути стояли, тупо глазея, ее крестьяне. Но фрейдентальские евреи собрались в своей молельне в великом страхе за живот и добро и молились о своей заступнице.
Графиню препроводили в Урах и там содержали в почете как особу высокого ранга, однако без права выхода из замка и парка. Она вела себя заносчиво, безжалостно тиранила или непомерно награждала слуг. Комиссарам герцога она отказывалась давать какие-либо показания под предлогом, что титул владетельной имперской графини дает ей право держать ответ перед одним императором. Когда же в дело вмешалось швабское имперское рыцарство с заявлением, что арест графини в вольном имперском рыцарском поместье Фрейденталь означает попрание его привилегий, тогда пришла очередь графини торжествовать, и ее поверенный подал в Вене жалобу в таком тоне, в каком еще никто не осмеливался выступать против Вюртембергской династии. По всей империи агенты ее сеяли слухи о том, сколь ненадежна законность в герцогстве, раз даже особе рыцарского достоинства свобода в нем не обеспечена. Исаак Ландауер, потихоньку покачивая головой, заявил послу Генеральных штатов, что при таких обстоятельствах крайне неразумно держать капиталы в Вюртемберге; слова его разнеслись по конторам крупных финансистов и оказали пагубное влияние. А в герцогской канцелярии тайный советник Шютц с величайшим вниманием и восхищением следил за уловками графини. Долгое время он давал ей полную волю; затем с помощью ее собственного брата разом и резко затянул поводья. Для начала нужно было утихомирить имперское рыцарство. Герцог ненавидел эту касту, как препону своим самодержавным правам, и постоянно враждовал с ней; кровь бросалась ему в голову при одном лишь упоминании о ней, и в приливе слепого бешенства он самолично вычеркнул из церковного песнопения «О дух святой, воззри на нас» следующие слова: «Благую силу в нас вдохни и рыцарством своим соделай». Но на сей раз ему пришлось побороть себя и уступить. Если рыцарство – сам черт, то уж графиня не иначе как чертова бабушка. Итак, он принял во внимание жалобу рыцарства, учтиво, по всей форме принес извинения и, кроме того, изъявил готовность удовлетворить ряд других требований, в частности пойти рыцарям навстречу в спорном вопросе об освобождении их от налога на вино. Рыцари поняли, что, упорствуя, они спасут только честь, а уступив, сберегут около семидесяти тысяч гульденов, и взяли назад свой протест. Тем самым потеряла смысл и жалоба, поданная в Вене.
Счастье отступилось от графини, рвение ее приверженцев стало дружно спадать. Шютц не замедлил воспользоваться этим спадом, чтобы окончательно разделаться с ней. Графиню перевезли в крепость Гоген-Урбах, где ее содержали в строгом заточении, не допуская никого из ее друзей. Одновременно были сняты плотины, долго сдерживавшие народный гнев. Теперь графиню повсюду поносили в пасквилях и карикатурах. В Каннштадте куклу с ее чертами под улюлюканье черни сперва понесли в публичный дом, а потом высекли и сволокли на живодерню. Тем временем мать посетила старшего сына. Увертливый, как угорь, холодно-надменный министр сидел, точно напроказивший шалун, пока старуха мать распекала его. Он оправдывался тем, что заносчивость и политическое честолюбие сестры всех их в конце концов привели бы к беде, а потому он решил вмешаться. Теперь, когда ее политическая роль кончена, он сделает все возможное, чтобы безболезненно обставить ее уход со сцены. Он отнюдь не посягает на ее имущество.
И действительно, графине с самого начала были предложены выгодные условия. Тут выяснилось, как тонко оборудовал дело Исаак Ландауер. Множество людей оказались заинтересованными в том, чтобы спасти вюртембергскую недвижимость графини. Этому содействовали и посол императора, и ее собственный брат, и управляющий удельными именьями – словом, все причастные к делу лица. Правда, ей пришлось уступить имения Брейц, Гохсгейм, Штеттен, Фрейденталь. Правда, ее обязали не предъявлять более никаких претензий к правящей династии и никогда более не переступать границ герцогства; но Исаак Ландауер напоследок вытянул для нее такую гигантскую сумму, о размерах которой даже ее евреи решались говорить только шепотом. И помимо того, за ней сохранили право пожизненно пользоваться доходами с целого ряда имений. Таким образом, она уезжала из герцогства одной из состоятельнейших дам в Римской империи. Усиленный военный конвой эскортировал ее за пределы страны. Вдоль всего пути стояли толпы, провожавшие ее улюлюканьем и комьями грязи. Впереди нее, позади бесконечной вереницей тянулись фуры с одеждой, утварью, произведениями искусства.
Лишь когда последняя подвода пересекла границу, в отдельной карете, гигантской неподвижной тушей проследовала ее мать, старуха с землистым лицом.
К гирсаускому прелату Филиппу-Генриху Вейсензе, советнику консистории и члену малого парламентского совета, прибыл гость, тайный советник Фихтель, приближенный князя-епископа Вюрцбургского. С давних пор были они друзьями
– изящный светский вельможа-протестант и невзрачный католик с узким и умным лицом, дипломат князь-епископского двора.
Оба – страстные любители ловких ходов, непроницаемые для окружающих, они лишь друг другу открывали тайны своих махинаций, как знатоки восхищались тонким и сложным механизмом вюртембергско-протестантской парламентской политики и придворно-католической дипломатии. Оба – выученик иезуитов и протестантский прелат – увлекались политикой как таковой, конечная цель мало трогала их, гораздо важнее было им ловкими, искусными ходами добиваться ее.
В герцогстве ценили Вейсензе, но большинству он внушал неприязнь. Непринужденная учтивость и подернутое скепсисом превосходство его разносторонне образованного ума создавали тонкую стену отчужденности и недоступности между ним и бесчисленными знакомыми, наполнявшими его просторные уютные покои. Он был превосходным математиком, был близким другом двух лучших в западной Германии богословов: скромного, вдумчивого, подлинно благочестивого Иоганна-Альбрехта Бенгеля и прямодушного, несгибаемого Георга-Бернарда Бильфингера(*18).
Его комментированное издание Нового завета, хотя и вышло в свет пока только частично, славилось далеко за пределами Вюртемберга, его мнение было решающим в малом парламентском совете.
Но его разносторонней деятельности недоставало огня. Правда, все, за что он ни брался, он выполнял с исчерпывающим знанием дела и добросовестностью. Но будь то Новый завет, или доклад в ландтаге, или разведение нового сорта плодов – ко всему он относился поверхностно, все ограничивалось игрой нервов, а не задевало его за живое.
По обширным покоям с длинными белыми занавесями на окнах бродила дочь его, Магдален-Сибилла, рослая, скромная девятнадцатилетняя девушка. Лицо у нее было смуглое, не по-женски смелое, большие синие сосредоточенные глаза поражали контрастом с темными волосами. Мать умерла рано, ровной, безразличной приветливости отца она чуждалась. Дружба с дочерью советника по юридическим делам при Штутгартском ландтаге Беатой Штурмин и чтение книг Сведенборга(*19)вовлекли одинокую девушку в пиетистские круги(*20).
Надо сказать, что в эту пору страна кишела библейскими обществами, молитвенными собраниями. Невзирая на запреты и кары, в герцогстве то и дело объявлялись пророки и ясновидящие, порождение тяжелых времен. Правда, в маленьком Гирсау не водилось святых, вроде штутгартской приятельницы и наставницы Магдален-Сибиллы, слепой Беаты Штурмин, которая молитвой единоборствовала с богом, приставала к нему с обетами, требуя, чтобы он внял им, вымогала у него прорицания, открывая наугад библию. Зато в этом тихом городке проживал некий магистр Якоб-Поликарп – Шобер, читавший сочинения де Пуаре, Беме, Буриньон, Лид, Арнольда(*21), а также запретные книги о вечном евангелии и обществе филадельфов, человек безобидный и чудаковатый, который кротко совершал свой жизненный путь и любил длинные, мечтательные прогулки. Он-то и организовал в Гирсау библейское общество, в которое вошла и Магдален-Сибилла, дочь прелата. Погрузившись взглядом больших синих глаз, осененных темными волосами, в далекую мечту, сидела она, рослая и красивая, с лицом не по-женски смелым и смуглым, среди набожных, убогих, обездоленных, худосочных, одряхлевших членов Collegium Philobiblicumnote 4, искала прорицаний в открывшихся наугад местах библии, молитвой единоборствовала с богом, дабы он просветил ее отца своей благодатью.
Вюрцбургский тайный советник был ей глубоко противен, и она горевала, видя, что отец подпал под его мирское языческое влияние. Католик привез с собой новомодного зелья, придуманного каннибалами. Называлось оно кофе, и тайный советник требовал, чтобы ему из этого зелья приготовляли черный напиток с крепким запахом. Испуганным, возмущенным взглядом смотрела Магдален-Сибилла, как отец тоже отведывает дьявольского питья, и ревностно молилась, чтобы господь не попустил его отравиться.
Итак, оба друга сидели за этим напитком или за вином и без конца толковали о суетных делах государства и нечестивого Вавилона – церкви, о политике и деньгах, о конституции, о званиях и военных чинах, о тяжбах. Хотя им, как слугам Христовым, более приличествовало бы славить всемогущество божие.
Естественным образом тайный советник упомянул и о Карле-Александре, который недавно гостил у князя-епископа. Вейсензе тоже знал принца. Весьма галантный кавалер. Имя его гремит от нижнего Дуная вплоть до Неккара. Прекраснейший побег на Вюртембергском кедровом древе. Тайный советник заговорил о финансовых затруднениях принца, он даже как будто подал в ландтаг ходатайство об увеличении ему апанажа. Да, Вейсензе читал ходатайство, слог показался ему знакомым. Уж во всяком случае не в канцелярии принца составлялся этот документ; теперь только ему пришло в голову, что некоторые обороты напоминают стиль его высокочтимого друга, заключил он с улыбкой.
Друзья благодушествовали в вечерней прохладе, попивали кофе, но едва речь зашла об этом деле, ответы и вопросы замедлились, стали обдуманней, а под маской равнодушия притаилась настороженность. При теперешней ситуации, осторожно нащупывая почву, начал Вейсензе, стоит подумать о том, чтобы выдать прославленному принцу небольшое вспомоществование.
По человечеству, это, конечно, очень порадовало бы епископа, медленно отвечал тайный советник Фихтель, и на его узком умном лице было написано, как продуманно строит он фразы, чтобы в них ничего не говорилось и все подразумевалось. Епископ ведь большой друг принцу. Но епископскому престолу как таковому абсолютно – пусть его высокочтимый друг верно истолкует смысл этих слов, – абсолютно не важно, окажет ли ландтаг помощь принцу или нет. Епископская казна не страдает недостатком средств, и его преосвященство уступил вюртембергским парламентариям честь помочь принцу в нужде единственно из учтивости и ни по какой иной причине. Тайный советник умолк, отхлебнул кофе.
Вейсензе пристально поглядел на него и молвил мягко:
– Если я верно вас понял, дорогой мой, епископу действительно не важно, дадим ли мы деньги или нет.
Они поглядели друг на друга внимательно, приветливо. Потом заговорил католик:
– Если бы я заседал в совете, то голосовал бы против. Именно сейчас, после того как пала Гревениц, не надо никаких поблажек правящей династии.
И оба дипломата учтиво, понимающе, одобрительно улыбнулись друг другу тонкими, узкими губами.
Когда просьба принца была поставлена на обсуждение в совете ландтага, ее совсем уж собрались удовлетворить. После отставки графини одиннадцать избранников были настроены на снисходительный и великодушный лад. Докладчиком выступал грубоватый, горластый бургомистр Бракенхейма Иоганн-Фридрих Егер. По его мнению, принц Карл-Александр – большой вельможа и фельдмаршал, поддерживает во всем свете престиж Вюртемберга и насаждает трепет перед швабской отвагой и швабским кулаком среди арапов, турок и прочих язычников; а тут еще и герцог сплавил распутную рябую тварь. Отчего же не сделать широкий жест и не ассигновать принцу просимую им тысячу-другую гульденов. Таково приблизительно было настроение и у остальных. Но тут поднялся Вейсензе и обычным своим мягким вкрадчивым голосом как бы вскользь заметил, что великодушие и широта взглядов его почтеннейших коллег достойны всяческой похвалы и доблестному герою деньги, конечно, дать следует. Вопрос только в том, целесообразно ли именно сейчас идти навстречу кому-либо из членов герцогской семьи. Герцог наконец-то покончил с графиней – превосходно. Но ведь, в сущности, он только исполнил свой прямой и священный долг, и если мы поспешим отблагодарить его особой предупредительностью, мы тем самым признаем, что это было с его стороны одолжение, а не обязанность, и задним числом санкционируем упорство, которое он проявлял тридцать лет кряду.
Члены совета покачали тугодумными головами, заколебались и тут же согласились с Вейсензе. Он нащупал самое слабое место. Да, правильно! Покажем герцогу: ни малейшей уступки. Наши привилегии – не только на бумаге, мы пользуемся ими. Это чего-нибудь да стоит.
Просьба его высочества принца Карла-Александра, имперского фельдмаршала, была отклонена.
Рабби Габриель жил в Вильдбаде тихо и уединенно. Перед вечером он обычно совершал прогулку по окрестностям. Погода стояла теплая, но сырая и дождливая. Он шагал тяжелой поступью, сутуля спину, подняв голову, устремив взгляд в пространство. Хоть он и был невзрачен, но при виде его люди умолкали, дивились, терялись. Молва неслась ему вслед, толки о Вечном жиде возникли вновь. Власти трижды проверяли документы бесстрастного, хмурого гостя. Все было в порядке. Он был натурализован Генеральными штатами, как мингер Габриель Оппенгеймер ван Страатен, в его паспорте стояла просьба ко всем властям оказывать ему всяческое содействие.
До принца Карла-Александра, понятно, тоже дошли слухи о странном приезжем и о том, что он как-то связан с его придворным евреем, с Зюссом. А принца мало-помалу начали одолевать скука и нетерпение, уж очень долго ждал он денег от ландтага. В Венеции, да и в других местах он, подобно многим знатным господам, увлекался астрологией и прочей магией; а главное, друг его, князь-аббат в Эйнзидельне, в свое время усиленно предавался такого рода занятиям. В последний раз в Вюрцбурге он тоже рассказывал о маге, которого держал у себя при дворе и в чье искусство очень верил. Поэтому принц напрямик потребовал от Зюсса, чтобы тот доставил к нему каббалиста. Зюсс всячески отвиливал. Он знал, что рабби Габриель ни за что не согласится на такое представление. Под конец он нашел выход. Он известит принца, когда рабби будет у него. Если принц соизволит заглянуть в это же время, то они встретятся как бы невзначай. Карл-Александр, смеясь, выразил согласие.
Каббалист заявил Зюссу:
– Итак, я привезу девочку в Швабскую землю. Поблизости от Гирсау я нашел совсем уединенную усадьбу. Вели купить ее. Дом расположен посреди леса, вдали от людей. Никакое зло не настигнет ее там.
Зюсс молча кивал.
– Хорошо бы и тебе удалиться от здешней жизни и всяких дел, – продолжал рабби Габриель обычным скрипучим голосом. – Когда ты пристанешь к спокойному берегу, тогда и сам увидишь, что вся эта шумливая суетня – попросту кружение в пустоте. Впрочем, глупо с моей стороны уговаривать тебя, – заключил он сердито. Он увидал лицо Зюсса, увидел мясо, кости и кровь, но света не увидел, и досада поднялась в нем, что глубокая, таинственная зависимость именно от этого человека обрекает его терпеть все новые поражения. Сколько же потоков должно совершить кругооборот, прежде чем из этого камня забьет жизнь!
Только он собрался уйти, как дверь распахнулась, и мимо вытянувшихся в струнку слуг в комнату, прихрамывая, шумно ворвался принц:
– А, у еврея гости? – С этими словами он бросился в кресло.
Рабби Габриель поклонился, не очень низко, без суетливости, и бесстрастным внимательным взглядом окинул принца, меж тем как Зюсс замер в низком поклоне. Под взглядом спокойных блекло-серых глаз каббалиста принц утратил обычную шумливую самоуверенность, тягостное молчание сковало всех троих, пока Зюсс не прервал его:
– Дядя, это его высочество, принц Вюртембергский, мой августейший покровитель.
И так как рабби Габриель молчал по-прежнему, принц сказал, смеясь, и смех его звучал не очень естественно:
– Верно, ты и есть таинственный незнакомец, о ком здесь все болтают? Ты
– алхимик, умеешь делать золото, да?
– Нет, – невозмутимо отвечал рабби Габриель. – Я не умею делать золото.
Принц снял перчатку и похлопывал себя ею по ляжке. Ему было не по себе от пристального взгляда горящих тоскливо тусклым огнем огромных черных глаз на широком безбородом лице с небольшим приплюснутым носом. Он представлял себе мага совсем иным; ему припомнилось, какое щекочущее любопытство обычно возбуждало в нем то, что происходило на сеансах черной магии. А тут ощущается такой гнет, словно из комнаты понемногу выкачивают воздух.
– Я очень интересуюсь алхимическими экспериментами, – сказал он немного погодя. – Если бы вы поселились у меня в Белграде, – он перешел на более вежливое вы. – Я хоть и не богат, ваш племянник знает это, вероятно, лучше меня, но приличное годовое содержание обеспечить мог бы.
– Я не алхимик, – повторил каббалист.
Снова молчание, которое струей томительной тоски заполняло комнату, обволакивало, сковывало людей, вытесняло их уверенность, беспечность. Внезапно, резким движением, точно желая силой разрубить путы, принц поднес левую руку к самым глазам каббалиста.
– В этом-то вы мне отказать не можете, маг! – загремел он с натянутым хохотом. – Что вы по ней читаете? Говорите же! – И ткнул ладонью ему в лицо. Рука и в самом деле была необыкновенная. Узкая, длинная, волосатая и костлявая с тыльной стороны, а ладонь мясистая, пухлая, короткая.
Рабби Габриель невольно бросил взгляд на эту руку. Едва подавив движение страшного испуга, он отступил на полшага. Жуть, спускаясь серым туманом, сгущалась, давила.
– Говорите же! – настаивал принц.
– Прошу вас, увольте меня! – едва владея собой, ответил каббалист.
– Если вы предскажете мне дурное, неужто, по-вашему, я упаду без чувств, как худосочная девица? Я побывал в сотнях сражений, я дрался на дуэли через носовой платок, смерть не раз просвистала на волосок от меня.
– Он попытался засмеяться. – Неужто, по-вашему, я не выдержу, если старый еврей напророчит мне беду? – И так как рабби Габриель по-прежнему молчал:
– Да не прячьтесь вы за свое упрямство, точно улитка в свою раковину. Я жду, мой Калхас, мой Даниил(*22).
– Прошу вас, увольте меня! – повторил каббалист. Он не возвысил голоса, но глаза его застывшими озерами глянули на принца так, что тот на миг онемел. Резко, глубоко врезались три короткие борозды в широкий лоб рабби, точно чуждая, зловещая буква; Но тут принц заметил Зюсса, который испуганно и настороженно держался в стороне, и его взорвало, что он в таком смешном и приниженном виде стоит перед стариком, и, вновь ткнув руку ему в лицо, он повелительно крикнул:
– Говори!
Рабби Габриель заговорил, и его ворчливый будничный тон так зловеще диссонировал с возбуждением принца, что никакие высокопарные жесты и магические пассы не могли бы сравниться с этим.
– Я вижу первое и второе. Первого я вам не скажу. Второе – княжеская корона.
Принц фыркнул, явно пораженный:
– Mille tonnerre! Вы не скупитесь, господин маг. Одно только золото и пурпур. Не то что у иных прочих хиромантов и астрологов: великий почет, престиж и прочее и прочее. А тут прямо, просто и ясно – княжеская корона. Черт побери! Не завидую моему кузену.
Рабби Габриель ничего не ответил.
– Я уезжаю нынче вечером, – обратился он к Зюссу. – Как я тебе сказал, так и будет. – Он поклонился принцу и ушел.
– Твой дядюшка не очень-то учтив, – сказал Карл-Александр Зюссу и попытался смехом спугнуть растерянность.
– Будьте снисходительны к нему, ваше высочество, – поспешил ответить еврей, силясь тоже совладать с волнением. – Он брюзга и чудак. Пускай манеры его достойны порицания, тем приятнее то, что он сказал, – заключил Зюсс, совсем оправившись и став самим собой.
– Да, – заметил принц, глядя вдаль и водя шпагой по рисунку паркета, – а то, о чем он умолчал…
– У него довольно дикие понятия, – успокоительно заметил Зюсс. – То, что для него невесть какое страшное событие, над тем мы, люди со здравыми взглядами на жизнь, можем только посмеяться. Княжеская корона – это нечто реальное. Беда же, о которой он не пожелал говорить, нам бы, без сомнения, показалась бредом и заумной материей.
– Княжеская корона! – смеялся принц. – Твой дядя заглядывает чересчур далеко. Смерти придется основательно поработать, чтобы расчистить дорогу для меня. Пока что мой кузен и его взрослый сын оба живы и вовсе не собираются на тот свет. Наоборот, герцог даже помирился со своей герцогиней, чтобы прижить с ней побольше здоровых детишек. – Принц встал, потянулся. – Ну-ка, еврей! Не выдашь ли мне закладную под вюртембергский престол? – И с громким хохотом хлопнул Зюсса по плечу.
Тот благоговейно заглянул ему в глаза:
– Я всегда готов служить вашему высочеству всем, что имею. Всем, что имею, – повторил он.
Принц оборвал хохот и поглядел на финансиста, который стоял перед ним с серьезным и еще более почтительным, чем обычно, видом.
– Довольно шуток! – вдруг промолвил Карл-Александр, повел плечами, словно сбрасывал чуждый и докучный груз, и выпрямился. – Моя козочка просила купить ей турецкие туфельки с голубыми камешками, – сказал он привычным тоном. – Добудь мне такие, еврей! И самые лучшие! – Он направился, чуть прихрамывая, к двери. – Только не сдери с меня больше трех дукатов, – бросил он на ходу и громко захохотал.
Рабби Габриель выехал из Вильдбада обыкновенным почтовым дилижансом. Приземистый, чуть сутулый, в добротном кафтане старомодного покроя, какой носили в Голландии двадцать лет назад, он напоминал ворчливого бюргера или угрюмого чиновника. До его появления в дилижансе шла легкая живая беседа, теперь же все смущенно притихли, а сосед рабби Габриеля незаметно отодвинулся от него.
Едва дилижанс выехал из города, как ему повстречался пышный кортеж. Это Регенсбуржец, князь Ансельм-Франц Турн и Таксис с великой помпой и большой свитой переселялся в снятый им лесной замок Эрмитаж. Князь, изящный пожилой господин, с удлиненным, весьма аристократическим черепом, по форме напоминавшим голову борзой, был вдовцом и ехал в сопровождении единственной своей дочери, Марии-Августы. Принцесса, чья красота славилась далеко за пределами Германии, изображением своим на бесчисленных картинах и пастелях воспламеняя почитателей, сидела подле отца с безучастностью красивой женщины, знающей, что множество глаз следит за каждым ее движением. С томным любопытством заглянула она в окно переполненного дилижанса, и ее легкая, чуть насмешливая, высокомерно приветливая улыбка не померкла перед взглядом каббалиста. Отец в своей обычной деликатной манере заранее намекнул ей, что по прибытии в Вильдбад ей придется принять важное и, как он надеется, приятное решение. И вот теперь она ехала в блистательной карете, склонная ответить скорее да, чем нет на любую перемену, молодая, томная и все же жадная до жизни. Из-под блестящих черных волос грациозно, по-ящеричьи, выглядывало матовое личико цвета старого благородного мрамора; овал был заостренный, глаза продолговатые, ясный, нежно очерченный лоб, нос тонкий с горбинкой, а рот маленький, пухлый, насмешливый.
Вильдбадские дамы были вне себя от прибытия новой гостьи. Курляндской принцессе и дочери посла Генеральных штатов ничего не оставалось, как заявить, высокомерно скривив рот, что эта Турн и Таксис кокетка, падкая до мужчин. А та, высоко подняв грациозную головку, с томной, загадочной улыбкой шла своим путем через ряды почитателей.
Тот вечер, когда принцесса Мария-Августа впервые предстала перед обществом, оказался счастливым вечером для Иозефа Зюсса. В отличие от других кавалеров, он подчеркнуто не сделал ни малейшей попытки быть представленным регенсбургским высоким особам. В то время как, например, молодой лорд Сэффольк, обезумевший, обмирающий от внезапной страсти, казался смешон, Зюсс не покидал забытых теперь дам, за которыми ухаживал и прежде и которые нынче вдвойне благоволили к нему. Изредка лишь, украдкой от дам, устремлял он свои большие карие глаза на принцессу, и тогда его очень белое лицо принимало выражение такого раболепно-благоговейного восторга, что Мария-Августа с бесцеремонным любопытством поглядывала на стройного, элегантного кавалера. Вообще же она грациозно, с обычной, чуть насмешливой, волнующей улыбкой, двигалась посреди всеобщего поклонения.
Тот, кто прежде бывал центром подобных празднеств и на кого заранее постарались обратить ее внимание, Карл-Александр, принц Вюртембергский, фельдмаршал императора, герой Белграда, Петервардейна и многих других баталий, против ожидания, на вечер не явился.
Гневный, сидел он у себя в комнате в гостинице «Звезда», а на столе горела одна свечка. Он сидел в шлафроке, раненая подагрическая нога, которая особенно ныла сегодня, была обернута одеялами, он сидел перед строем бутылок и графинов. Из темноты время от времени появлялся камердинер Нейфер, чтобы наполнить стакан, а в сторонке примостился на корточках чернокожий. Принц сидел, пил, бранился. Бранными словами на всех языках, отборной солдатской руганью честил он ландтаг. Днем он обыкновенной почтой получил послание парламентского совета, в котором прямо, без обиняков отклонялась его просьба о ссуде.
Карл-Александр кипел. Ведь он был популярен в герцогстве, его портрет висел чуть не во всех горницах, народ встречал его криками «ура»! А эти парламентские канальи, эти зажиревшие сопляки и кичливые плебеи шлют ему такую пакостную мазню.
Так он сидел, пил, бранился. Потом вдруг сорвал меховую полость, которой Нейфер обернул ему ногу, и зашагал взад и вперед. Корона! Старый жид предсказывал ему корону! Вот шарлатан! Хороша корона! Он, Карл-Александр, – босяк и проходимец, раз чернь смеет швырнуть ему в лицо такую пакостную писанину. Он бранился так люто и кощунственно, что возвращавшийся с празднества Зюсс, перепугавшись, тут же ночью пристал с расспросами к камердинеру. Но Нейфер, не терпевший еврея, не пожелал ответить.
Назавтра, среди дня, после двукратных тщетных попыток, Зюсс наконец был допущен к принцу. Он бесшумно вошел в комнату, на нем были новые чулки особого фасона, которые ему хотелось показать принцу; его высочество всегда изволили интересоваться вопросами моды. Кроме того, он хотел рассказать о вчерашнем празднике. Но таким гневным он еще никогда не видел принца. Голым колоссом стоял Карл-Александр посреди комнаты, а Нейфер и чернокожий лили на него ушатами воду и растирали его. Он швырнул Зюссу послание ландтага, и пока тот, притихнув, пробегал письмо, принц, отплевываясь и отряхиваясь, накинулся на него:
– Хорош маг твой дядюшка! Здорово ты мне удружил им. Недурная у меня корона!
Зюсс был искренне возмущен грубым ответом ландтага и принялся было в изысканных выражениях высказывать принцу свое негодование по поводу подобной наглости и свою готовность служить ему. Но принц, озлобленный против всех, увидав, как франтоватый Зюсс стоит и держит в руке подлое письмо, неожиданно приказал:
– Нейфер! Отман! Окрестите еврея! Пусть учится плавать!
Камердинер и чернокожий немедленно выплеснули на Зюсса целый каскад мыльной воды, а собачонка принца, тявкая, бросилась на него, и перепуганный еврей поспешно ретировался в насквозь промокших штанах и новых чулках, в попорченных башмаках, под громкий хохот принца и слуг.
Зюсс даже не подумал обижаться на фельдмаршала. У знатных господ всякие бывают причуды, так уж оно повелось. Они имеют на это право, и роптать тут не приходится. Снимая мокрую одежду, он решил, что в следующий раз явится еще более покорно свидетельствовать свой решпект и, наверно, будет лучше встречен.
В тот же день прибыл вюрцбургский тайный советник Фихтель. Невзрачный человечек, с узким и умным лицом, тут же, не мешкая, посетил принца.
Да, до вюрцбургского двора уже дошла весть о неожиданном и неслыханном афронте, учиненном ему ландтагом. Светлейший князь-епископ полон гнева и презрения по поводу мелочного и беспардонного скопидомства, коим глупые и наглые плебеи осмелились оскорбить столь великого и славного полководца. Но в премудрости своей владыка нашел другое средство помочь принцу, в назидание зазнавшимся выскочкам и к вящему их конфузу.
Прежде чем изъясниться точнее, тайный советник попросил милостивого соизволения приготовить себе кофейный напиток, к которому он привык. Сидя за горячим черным отваром, вдвойне невзрачный на вид рядом с рослым принцем, он осторожно и обстоятельно принялся излагать проект брака с принцессой Турн и Таксис, первой красавицей Римской империи и вдобавок богатейшей наследницей. К тому же дерзкие смутьяны-парламентарии позеленеют от досады, если принц перейдет в католичество. Разумеется, светлейший князь-епископ готов оказать поддержку принцу, даже в случае его отказа от такого альянса. Но этот выход он считает наилучшим и от души желает его высочеству получить большое приданое и красавицу жену, а парламентариям позеленеть и почернеть от досады. И тайный советник продолжал мелкими глотками безмятежно потягивать свои излюбленный напиток.
Когда Фихтель удалился, Карл-Александр зашагал взад и вперед по комнате, голова у него трещала после одинокой ночной попойки, он тяжело переводил дух, запустив руку в свои густые белокурые волосы. Вот уж хитрецы так хитрецы! В католики хотят его обратить. И это Шенборн, это Фридрих-Карл, славный, веселый закадычный друг-приятель. Ну и хитрец!
Он расхохотался. Черт возьми! Ловкий фортель. Большинство высшего офицерства – католики, а католики лучшие солдаты. Он, со своей стороны, после Венеции стал очень терпим в религиозных вопросах, католическая месса всегда ему нравилась, для солдата католичество – с ладаном, образами, облачениями, – пожалуй, самое подходящее дело. А если он таким образом угодит своим вюрцбургским и венским друзьям, тем лучше. Себе он так или иначе ущерба этим не нанесет. Красивая, богатая принцесса. Конец вечным ламентациям и мучениям из-за каждого дурацкого талера. И что за превосходную, ехидную шутку он тем самым сыграет над строптивым ландтагом! Гром и молнии? Во всяком случае, надо поглядеть на регенсбургскую красотку.
Когда Зюсс явился на другой день, принц был в отличном настроении и встретил его громогласным вопросом:
– Высох, еврей? Крещение пошло на пользу?
– Да, – отвечал Зюсс, – если ваше высочество развлеклись им.
– А если я теперь потребую тридцать тысяч гульденов, дашь ты мне их?
– Только прикажите!
– А потом возьмешь меня за горло, выжмешь из меня все соки? Эге! Я нашел теперь такого, что даст мне денег без единого гроша процентов!
– Вы взяли себе другого финансиста? – испуганно спросил еврей.
– Нет, – благодушно засмеялся принц. – Пока что ты мне нужнее, чем прежде. Я пробуду здесь еще не меньше двух недель; но только мне хочется выбраться из этой дыры, именуемой гостиницей. Найми для меня виллу Монбижу. Оборудуй все, мебель и штат, так, чтобы и в Версале ни к чему не могли бы придраться. Я назначаю тебя моим гоффактором и казначеем.
Зюсс поцеловал принцу руку и рассыпался в благодарностях.
Карл-Александр послал чернокожего в замок Эрмитаж спросить, когда он может явиться с визитом. Отправился он туда, несмотря на краткий путь, в своей громоздкой карете, которая хоть и была заново полакирована, однако имела довольно устарелый вид; но Нейфера и кучера Зюсс успел нарядить в новые ливреи.
В Эрмитаже фельдмаршалу был оказан весьма любезный прием. Кроме князя и Марии-Августы, при этом присутствовали еще главноуправляющий турн-и-таксисовскими владениями и тайный советник Фихтель. Франц-Ансельм фон Турн и Таксис был человек поживший и многоопытный, заядлый скептик. Благожелательный, живой и любопытный, с чинными безукоризненными манерами, он любил общество, был не прочь позлословить и не верил ни в бога, ни в черта. У них с принцем нашлось много общих знакомых при венском дворе, в Вюрцбурге, в армии, среди международной аристократии. Князь бросал короткие язвительные замечания, Карл-Александр говорил много и оживленно, подтверждал, оспаривал. Князь учтиво склонял изящную, удлиненную, как у борзой, голову, слушал внимательно. Карл-Александр понравился ему. Конечно, он грубоват, часто несдержан, что не полагается; и суждения его не всегда правильны. Но он обладает темпераментом и, mon Dieu, он фельдмаршал, герой, от него требуют побед, а не ума.
Мария-Августа сперва говорила мало. Она восседала весьма величественно в сизо-сером бархатном платье, жеманно и скромно, как требовал этикет, придерживая пухлыми, холеными ручками верхние складки широко раскинувшейся робы. Белоснежные округлости рук, обнаженных до локтя, выступали из-под венецианских кружев. Матовым сиянием старого благородного мрамора светились прикрытые кружевами плечи, грудь и обнаженная стройная шея. Грациозно, по-ящеричьи, выглядывало из-под блестящих черных волос пастельно тонкое личико. Своим уклончивым, но живым и внимательным взглядом она с нескрываемым благосклонным любопытством озирала принца, который рядом с ее субтильным отцом казался особенно широкоплечим и мужественным.
Тайный советник Фихтель напомнил об одном из геройских подвигов Карла-Александра. Мария-Августа рассказала, глядя при этом на принца, как она была в Вене на итальянской опере «Герой Ахилл» и как Ахилл, повергнув врага, долго пел что-то весьма благородное и задушевное.
– Да, – заметил князь, – античные герои вообще отличались величием души.
Карл-Александр заявил, что он действует всегда под влиянием момента и, пожалуй, не слишком склонен к великодушию. На что принцесса, вперив взгляд в смутившегося гостя, с усмешкой возразила, что речь шла вовсе не о нем. Все засмеялись.
Тут подали прохладительные напитки, а для невзрачного вюрцбургского тайного советника кофе.
Белокурому вюртембуржцу чрезвычайно понравилась чернокудрая принцесса. Mille tonnerre! Если этакая женщина будет хозяйкой бала в обширном Белградском дворце, то-то вытаращат глаза все турки и венгры и разные тамошние дикари. Такой губернаторшей можно щегольнуть и в Вене и где угодно. А кстати, она принесет в приданое дукаты, потребные для реставрации разоренного Белградского дворца. Верно, что хитрец этот вюрцбуржец, этот Шенборн, но и друг, черт подери, истинный друг и добрый приятель, раз откопал для него такую диковинку. И ведь она не только импозантна. Бесенок – тут его не проведешь. Что за глаза, что за рот! Лакомый кусочек для постели. Он сиял и еле удерживался, чтобы не прищелкнуть языком. Вся целиком – истая принцесса, начиная с изящной пряжечки в черных глянцевитых волосах – видно, денег у этих регенсбуржцев до черта – и кончая атласным башмачком, который время от времени выглядывает из-под пышной бархатной робы. Да, принцесса и вместе с тем женщина хоть куда! Совсем не то, что дурлахская кислятина, жена его кузена-герцога. Здесь не потребуется вмешательства императора и всей страны, чтобы приживать с ней детей. И как рассудительно щебечет! А как язвит, бесенок, и дразнит его и поводит глазами! До чего же красиво они получатся вместе на картинах. То-то вытаращит глаза Эбергард-Людвиг. Ему, Карлу-Александру, не придется разоряться на какую-нибудь шлюху. Его законная супруга будет красивей и аппетитней в постели, чем самая дорогая заграничная метресса, и к тому же наполнит, а не опустошит его кошелек.
А парламент! А окаянные бюргерские канальи! У него перехватило дыхание от восторга. Да ведь они скиснут, позеленеют и скиснут от досады. Прямой смысл стать католиком.
Он поглядел на Марию-Августу, – князь был поглощен беседой с двумя другими гостями, – поглядел на нее оценивающим, беззастенчивым, неприкрыто плотоядным взглядом солдата, привыкшего без долгих церемоний швырять женщину на кровать, и принцесса растворилась в этом взгляде вместе со своей неизменной, еле уловимой загадочной улыбкой.
Уходя, Карл-Александр твердо решил стать католиком.
Иозеф Зюсс обставил замок Монбижу весьма пышно, особенно гордился он маленькой галереей и смежной с ней желтой гостиной. Впрочем, мебель для этой гостиной раздобыл Никлас Пфефле, толстяк флегматично перевернул вверх дном лавки и мастерские по всей округе. И вот новое жилище фельдмаршала заблистало во всей красе; принц похлопал Зюсса по плечу:
– Ты прямо колдун, Зюсс. А на сколько ты меня при этом надул?
Чернокожий очень удачно выделялся на таком фоне. Принц сиял от удовольствия, и даже Нейфер, который имел зуб против еврея и постоянно старался поддеть невозмутимого Никласа Пфефле, даже Нейфер вынужден был признать, что и он не сделал бы лучше.
Не поскупился на похвалы и тайный советник Фихтель, которому Карл-Александр показал свои новые апартаменты, прежде чем задать там первый бал. Но про себя нашел во всем душок безвкусицы, претенциозности и посоветовал принцу кое-что убрать и снять. Своему повелителю, князю-епископу, он сообщил, что принц доверился вкусу некоего иудея; не удивительно, что меблировка у него в несколько восточном вкусе, и его Вильдбадский замок скорее смахивает на Иерусалим, чем на Версаль.
То же самое отметил про себя и старый князь Ансельм-Франц во время празднества, устроенного Карлом-Александром. Правда, старый князь, придававший большое значение наружности, был сильно раздосадован тем, что его светло-желтый кафтан не имеет никакого вида на фоне бледно-желтой гостиной Монбижу. Карл-Александр предложил вниманию гостей маленькую комическую оперу «Месть Цербинетты», зная, что Мария-Августа большая охотница до комедии, музыки и балета. Зюссу пришлось, через посредство матери, проживавшей во Франкфурте и сохранившей связи с театральным миром, наспех сколотить и доставить из Гейдельберга маленькую труппу.
Общество собралось небольшое, но изысканное. Принц хотел было исключить из него Зюсса, но в силу природного добродушия не устоял перед голодным, по-собачьи покорным взглядом своего фактора, и к величайшей досаде Нейфера еврей явился тоже. Гибкий и сияющий в затканном серебром светло-коричневом кафтане, скользил он среди гостей. Как будто весь праздник только для него и устроен, шипел про себя Нейфер.
Но ярче всех блистала в темно-малиновом атласе и парче Мария-Августа. Лента фамильного ордена герцогов Турн и Таксис горделиво вилась по ее груди, буфы на рукавах были украшены алмазным знаком звезды, пожалованным ей императором за какой-то патронат. Говорила она мало. Но принцессе Курляндской, а также дочери посла Генеральных штатов, которых она приветствовала с церемоннейшей учтивостью, как старших, – чудилось, будто изо всех углов доносится только ее томный детский голосок. Они дали себе слово не показываться нигде в обществе вместе с регенсбуржанкой, да и вообще они намерены уже на днях покинуть Вильдбад. Решение это они приняли независимо друг от друга, и Зюсс каждой из них одинаковыми словами выразил свое отчаяние.
Беседа шла о последней новости, дошедшей из Штутгарта: герцогиня как будто ощутила признаки беременности. Повивальные бабки и врачи поддерживали ее в этой надежде, консистория распорядилась уже читать молитвы о ее здравии, а любопытные ездили осматривать эйнзидельнский боярышник, который посадил Эбергард Бородатый(*23)по возвращении из Палестины и который сейчас неожиданно дал новые побеги. Счастливый знак! Тайный советник Фихтель отпускал грубоватые скабрезные остроты, намекая на беднягу Эбергарда-Людвига и его скучные супружеские утехи по указке императора: от дружбы с Бранденбургом Вюртембергу всегда бывало не сладко, и тут тоже прусский король выступил в роли посаженого отца. Затем начались рискованные сравнения между физическими достоинствами герцогини и отставной любовницы Гревениц. Кавалеры, столпившиеся в сторонке вокруг тайного советника, фыркали, лицо старого князя покрылось похотливыми морщинками. Дамы заинтересовались причиной такого веселья. Зюсс осведомил их. В ответ – хихиканье. Кто-то подтрунил над евреем по поводу побегов палестинского боярышника. В ответ – оглушительный хохот. Даже загадочная улыбка на пастельном личике Марии-Августы вылилась в откровенный звонкий смех.
– Недурной маг твой дядюшка! – язвил Карл-Александр, – наследный принц благополучно женился, старый герцог производит на свет второго наследника. Недурно вы с дядюшкой-чародеем провели меня.
Мария-Августа никогда так близко не видала настоящего еврея. Она допрашивала с пугливым любопытством:
– Он убивает детей?
– Случается, только изредка, – успокаивал тайный советник Фихтель, – обычно он предпочитает знатных господ.
Нахмурив лоб, принцесса старалась себе представить, такими ли были евреи, распявшие Христа. Тайный советник поспешил ее уверить, что этот уж во всяком случае при сем не присутствовал.
Зюсс придерживался мудрой тактики: не навязывался принцессе и довольствовался тем, что на почтительном расстоянии пожирал ее пылкими взглядами выпуклых глаз. После оперы она пожелала, чтобы его представили ей. И была польщена его раболепной покорностью.
– Он совсем как все люди, – удивленно сказала она отцу.
Карл-Александр выиграл в ее глазах благодаря своему приятному и галантному придворному еврею. И даже под волнующим впечатлением его первого поцелуя, когда он еще весь был напоен теплом ее полных сладострастных губок, она, расправляя платье, с улыбкой заметила:
– Что за потешный придворный еврей у вашей милости!
Вслед за тем они возвратились из будуара в залу.
Кстати, у принца возникло смутное, безотчетное ощущение, будто этот искусный и жгучий поцелуй – отнюдь не первый в ее жизни.
В парламентском совете одиннадцати царило мрачное настроение. Беременность герцогини оказалась обманом, а тут вдобавок пришло известие о предстоящей женитьбе принца Карла-Александра и его обращении – возвращении, как дерзко заявляли иезуиты – в католичество. А главное, говоря по совести, приходилось признать за собой долю вины за столь досадное обстоятельство, как перемена религии популярнейшим в стране лицом.
Прелат Вейсензе, с первых же донесений о знакомстве принца с регенсбургским семейством, понял, что вся эта затея – дело рук его приятеля Фихтеля и вюрцбургского двора. Усмехаясь, отдал он должное их ловкой тактике; но так как политика была для него всего лишь игрой, да и то не очень увлекательной, он и к вероотступничеству принца отнесся довольно безучастно. Конечно, он предвидел, что в малом совете на него будут смотреть косо, потому что в отклонении ходатайства принца был действительно повинен он. Но он рассчитывал, что в силу своего превосходства, хоть и возбуждавшего неприязнь коллег, теперь, как и всегда, возьмет над ними верх, и старательно приготовился к защите. Впрочем, он и сам искренне полагал, что переход принца в католичество вряд ли может иметь реальное значение. Хотя надежды на беременность герцогини лопнули как мыльный пузырь, на дороге принца к престолу оставалось еще много преград. Вейсензе серьезно усомнился в том, стоило ли иезуитам ради таких туманных перспектив тратить столько трудов на обращение принца. Что поделаешь, герцогству и его парламенту надо считаться с обстоятельствами и в политике своей не заглядывать далеко вперед, не то что католической церкви – он подавил завистливый вздох, – этой древней несокрушимой твердыне; хорошо иезуитам – свою политику они могут строить на века, имея в виду позднейшие поколения. Прежде всего совет одиннадцати обрушил на принца поток грубой, злой и бессмысленной брани. Наконец, Иоганн-Генрих Штурм – председатель и первый секретарь, разумный, степенный, положительный человек пресек нелепое и бесцельное сквернословие и предложил перейти к деловому обсуждению. Грубоватый бургомистр Бракенгейма напрямик брякнул, что настоящий виновник – Вейсензе, значит, он, черт возьми, и обязан исправить то, в чем сам же навредил.
Вейсензе, невозмутимо улыбаясь, заметил, что особого вреда он тут не усматривает. Раз принц так, здорово живешь, принял католичество, значит, истинная вера не много с ним потеряла. Католикам его обращение важно лишь в целях пропаганды, за фельдмаршала надо только порадоваться, что он избавился от вечных недохваток и не должен больше клянчить у ландтага. О каких-либо иных реальных последствиях, надо полагать, никто из досточтимых коллег даже не помышляет.
Но грубиян бракенгеймец стоял на своем: хотя герцогская чета, слава богу, еще полна сил и не лишена надежд на потомство, хотя наследный принц жив и здоров, но раз Рим ведет политику такого дальнего прицела, надо вовремя принять встречные меры.
Что ж, пожалуй, небрежно бросил Вейсензе. Можно, например, без каких-либо обязательств и под строгим секретом вступить в переговоры с братом Карла-Александра, Фридрихом-Генрихом. Просто так, на всякий случай, чисто академически. От этого благочестивого и кроткого принца никак нельзя ожидать угрозы ни свободе сословий, ни свободе евангелического вероисповедания.
В среде одиннадцати смущение, молчание, нерешительность. Не отдает ли это государственной изменой? Конечно, только чисто академически, только на всякий случай, только без каких-либо обязательств. И тем не менее?..
Штурм, председатель и первый секретарь, человек прямой и честный, был всей душой предан своему отечеству и не терпел таких иезуитских уловок, однако с глубоким прискорбием сознавал, что без них не обойтись. Но только когда уж никакого, решительно никакого иного выхода нет.
Советник ландтага по правовым вопросам, асессор вюртембергского верховного суда Вейт-Людвиг Нейфер – тот и слышать ни о чем подобном не желал. Нейфер, сравнительно еще молодой человек, с хмурым, испитым лицом и копной косматых черных волос над низким лбом, прежде был ярым противником монархов и пламенным поборником народных свобод. Со своим двоюродным братом, камердинером принца Карла-Александра, он самым демонстративным и оскорбительным образом порвал отношения, хотя они дружили с детства, вместе резвились и обучались наукам. Теперь же, увидев изнанку жизни, он впал в брюзгливую покорность: зло неотвратимо, и он с какой-то циничной жестокостью жаждал все больше и больше зла в подтверждение своего горького опыта. А тут, в связи с пребыванием принца в Вильдбаде, он столкнулся с двоюродным братом – камердинером; честно говоря, он сам искал этой встречи и помирился с ним, но по-своему – сварливо, язвительно и злобно. Оказалось, что тот прав.
По-видимому, так и должно быть, таков закон природы: немногие счастливцы возвышаются над всеми, а удел остальных – подличать и пресмыкаться. На вюртембергский престол может взойти католик? Тем лучше, на то и самодержавие и воля божья, а народ – черт с ним, с народом, пусть покоряется.
Увертливый Вейсензе все так же осторожно и невозмутимо развивал свою мысль. Белград далеко, и речь идет о чисто отвлеченных предположениях, о гарантиях на случай самого неправдоподобного стечения обстоятельств. Разумеется, письменных улик никаких быть не должно. А Corpus Evangelicorumnote 5(*24), безусловно, можно считать своим союзником.
Тупые мозги ворочались туго и опасливо. Самая отдаленная возможность иметь герцогом католика представлялась несуразной, немыслимой, выводила из равновесия! Католический государь рисовался не иначе как деспотом, тираном. А тем паче Карл-Александр при его связях с венским двором, этим исконным противником всякой свободы исповеданий, всякой парламентской независимости. Благодатные свободы! И носителями этих свобод были именно они, одиннадцать избранных, которые тут сидели, судили и рядили. Для них самих, для них лично, католический принц являлся угрозой.
Решено было, что Вейсензе вступит в переговоры с братом фельдмаршала, с кротким, безобидным протестантом, принцем Фридрихом-Генрихом. Но только совсем приватно, без каких-либо обязательств и под строжайшим секретом.
В Регенсбурге, в соборе, во время венчания Карла-Александра – колокольный звон, клубы ладана, блистательное общество. Император прислал своего представителя, папский нунций Пассионей явился с собственноручным рескриптом святого отца, присутствовали князь-епископ Вюрцбургский и весь цвет императорской армии, в том числе ближайший друг Карла-Александра, генерал Франц-Иозеф Ремхинген, питомец иезуитов, его багровое, одутловатое, огрубелое лицо лоснилось от винных паров под пудреным париком.
Прекрасней пары не сыщешь во всей империи. Принц высок и строен, точно кедр, в руке сверкает маршальский жезл, на груди – орден Золотого руна. Грациозное личико Марии-Августы цвета старого благородного мрамора сияет над белой парчой и атласом, грудь обвита лентой фамильного ордена Турн и Таксиса, на буфах рукавов – матово-золотая императорская звезда, на обнаженной шее – крест папского ордена. Мягкой, эластичной поступью вступила она в собор, неся свою юную, загадочную улыбку под венчальным убором, чудом ювелирного мастерства, – Зюсс исколесил всю Европу, по частям собирая его.
Держалась она весьма непринужденно, стараясь даже в этом благолепном торжестве отыскать крупицы комизма. Своим уклончивым взором она с томным любопытством оглядывала присутствующих, и пока епископ прославлял ее за то, что она вернула истинно христианской католической церкви великого победителя турок, бесстрашного льва в бою, она думала, что в течение всего пиршества тайный советник Фихтель будет, наверно, мечтать только о своем кофе. А как смешно, что еврей с торжественной миной тоже стоит в соборе. Впрочем, он очень мил и забавен и совсем не похож на страшилище, какими она раньше представляла себе евреев. По правде говоря, манжеты у него даже гораздо больше a la modenote 6, чем у ее мужа. Как смешно, – у нее теперь, значит, есть муж! Должно быть, еврей сейчас пожирает своими большими крылатыми глазами ее прикрытую фатой шею, и лицо у него белое-белое.
А праздничные свечи полыхали, орган гудел, ладан клубился, и хор мальчиков возносил в небо свои звонкие чистые голоса.
На другой день, пока серебряные фанфары сзывали на пиршество, новобрачные уже взошли на яхту, подаренную им князем, которая должна была везти их вниз по Дунаю. Ехали они с большой свитой егерей, слуг, гайдуков, камеристок. На носу примостился чернокожий Отман, скрестив ноги и устремив вдаль по течению бездонный взгляд довременного зверя.
На берегу стояли князь, вюрцбургский епископ, тайный советник Фихтель, а немного отступя, между ними и челядью, – Иозеф Зюсс. Веял легкий ветерок, погода была ясная, бодрящая, настроение у всех веселое. Пока подымали якоря, стоявшие на берегу и на палубе обменивались шутками. Мария-Августа в красивом красочном дорожном наряде стояла, заслонив глаза рукой, и глядела на удаляющуюся пристань. Князь и тайный советник уже отвернулись, последнее, что она увидела, была лукавая, довольная физиономия иезуита и элегантная, склоненная в позе раболепной покорности фигура еврея.
– Никогда не думала, – с улыбкой обратилась она к Карлу-Александру, – что можно быть таким элегантным и при этом таким смиренным, как твой славный евреи.
– Славный еврей! – оглушительно захохотал принц. – Города и села можно купить на то, что он с нас содрал. – И при виде ее изумленного лица деловито пояснил: – Это его законное право. На то он и еврей. Но человек он полезный, – одобрительно добавил принц, – он может снабдить чем угодно: драгоценностями, мебелью, деревнями, людьми. Даже алхимией и черной магией. – Смеясь, рассказал он ей историю с рабби Габриелем. – Недурно он меня провел, твой славный еврей. Корона! Между ней и мною стоят еще двое претендентов. Наследный принц здоров, как бык. Он прислал мне поздравление с охоты. А герцог… пусть его герцогиня и кислятина, все равно, если дьявол попустит, она народит ему ребят, как крольчат. – Он громко захохотал и похлопал ее по руке, в то время как судно под легким ветерком скользило по сине-зеленым волнам между красочными берегами.
Впереди примостился чернокожий и не отрываясь смотрел на восток. Перед взором принцессы маячили последние впечатления родины, лукаво торжествующий иезуит и раболепно элегантный еврей.
Не успели они достичь сербской границы, как их настигла эстафета Зюсса.
– Не терпится твоему еврею, – усмехнулась Мария-Августа, – что ему понадобилось так спешно продать?
Карл-Александр вскрыл депешу, прочел. Наследный принц скоропостижно скончался во время бала при штутгартском дворе.
Он протянул бумагу принцессе. Кровь бросилась ему в голову, он услышал скрипучий сердитый голос, сквозь кровавую пелену увидел над блекло-серыми, окаменевшими в тоске глазами три короткие, глубокие борозды, угрожающие, зловещие, словно чуждая сокровенная буква.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. НАРОД
Семьдесят два города насчитывалось в герцогстве Вюртембергском и четыреста деревень. Зрели хлеба, плоды и лозы. Прекрасным редкостным садом почиталось герцогство в Римской империи. Горожане и крестьяне были веселы, общительны, покорны и сметливы. Они терпеливо сносили правление своих государей. Если государь был хорош, они ликовали; был он плох, значит, такова воля небес, наказание, ниспосланное господом богом. Десять золотых гульденов подати вносил в герцогскую казну каждый вюртембержец – мужчина, женщина, ребенок.
Был ли герцог хорош, был ли герцог плох, все равно – случалось ведро, случался дождь, зрели злаки, зрели лозы, благодатная страна раскинулась широко.
Но нити тянулись со всех сторон, руки подбирались, глаза зарились, со всех сторон паутина опутывала страну.
В Париже сидел пятнадцатый Людовик со своими министрами. Кусок Вюртемберга, графство Мемпельгард, было окружено его владениями, он только и ждал, как бы его проглотить. В Берлине сидела графиня, строила козни заодно с имперским рыцарством, старалась напоследок выкачать что возможно, во Франкфурте и Гейдельберге, Исаак Ландауер и Иозеф Зюсс подстерегали случай зажать герцогство в тиски, статс-секретарь папы плел нити, протягивая их из Рима в Вюрцбург к князю-епископу, с целью подчинить страну тиаре, в Вене советники императора наседали на новоявленного католика, наследного принца и имперского фельдмаршала, вымогая новые договоры, связующие Штутгарт с Веной, в Регенсбурге старый князь Турн и Таксис жадно поглядывал на герцогство, а в Белграде фельдмаршал Карл-Александр и Ремхинген(*25), его друг и генерал, строили обширные планы.
Все они сидели в ожидании вокруг Вюртемберга, подозрительно косились друг на друга, набрасывали свои огромные безмолвные тени на страну.
Случалось ведро, случался дождь. Зрели злаки, плоды, лозы. Широко раскинулась благодатная страна.
В первых числах ноября умер, так же внезапно, как обычно решал, действовал и жил, Эбергард-Людвиг, божьей милостью герцог Вюртембергский и Текский, римского императорского величества, Священной Римской империи и славного швабского округа генерал-фельдмаршал, а также шеф трех полков кавалерийских и пехотных.
И вот теперь он лежал на величественном катафалке, с лицом иссиня-желтым от удушья, в парадной форме, со множеством орденов, среди которых ярким блеском выделялись датский орден Слона и прусский Черного Орла; вокруг него горело множество свеч, в головах и в ногах несли почетный караул два лейтенанта. Жалобно пригорюнилась в большом безмолвном зале замшелая унылая Иоганна-Элизабета – герцогиня. Торжество ее длилось недолго, прошло всего несколько месяцев, и вот ее муж, завоеванный упорным ожиданием, кровавым потом, лежит здесь посиневший, мертвый, удушенный, и накликала это мекленбуржанка, ведьма, тварь. Но здесь сидит она, она одна, а не та. Кто теперь будет править в Вюртемберге – ей безразлично. По-всей вероятности, католик со своей надменной, ветреной, расфуфыренной женой. Но она сама так опустошена, что ее это не трогает. У нее на этом свете осталось только одно дело: утолить до конца свою упорную жажду мести. Родственники той твари еще сидели в герцогстве на хлебных местах, сама тварь купалась в богатстве и роскоши и всеми возможными способами через управляющих своими поместьями, через своих проклятых евреев высасывала из страны последние соки. Теперь же, когда Эбергард-Людвиг умер, у нее не осталось защитника, с ней больше нечего церемониться. Теперь она, герцогиня, может наново выступить против нее с тяжким обвинением перед новым государем, перед императором и всей страной. Эта тварь посягала на ее жизнь, она колдовством извела наследного принца и самого герцога. Она, герцогиня, не будет действовать сейчас сгоряча. Но противнице своей не даст покоя; кричать она не будет, но ее скорбный голос не умолкнет, доколе та не останется ни с чем, в нищете и поругании. Так сидела она у горделивого катафалка, серая и жалкая, перебирая про себя убогие остатки своей жизни, а между тем пышные оранжерейные цветы благоухали, и толстые свечи оплывали, и лейтенанты со шпагами наголо несли почетный караул.
Когда герольды возвещали о смерти герцога, горожане снимали шляпы, искренне скорбя. Теперь, после того как герцог умер, они помнили только его гордую стать, обходительность, воинскую доблесть, пышность и тонкий вкус и были склонны все бедствия его правления приписать исключительно графине и ее колдовским чарам. Ей вменяли в вину не только бессовестное ограбление страны – на ее голову призывали все беды и проклятия за то, что по ее милости было подорвано искони утвердившееся в Германии почтение к правящей династии и утрачена возможность при случае добиваться новых прав и привилегий. Вместо этого приходилось действовать осторожно, с оглядкой, дабы не прогневить императора, а вдобавок, в критические минуты, государственная казна неизменно оказывалась пуста. И образ графини все глубже втаптывался в грязь, а герцог поднимался все выше в глазах своих подданных. Женщины утирали глаза: и какой же он был нарядный – просто заглядение, и для каждого находил ласковое слово, что и говорить – добрый, прекрасный был государь!
И бежали скороходы, ехали, скакали курьеры. Один во Франкфурт – там Исаак Ландауер покачал головой и, потирая зябкие руки, сказал: «Ой, теперь реб Иозеф Зюсс задерет нос и станет заправлять большими делами». Один в Берлин – там у графини остановилось сердце, и она, потеряв сознание, упала навзничь. Еще один в Вюрцбург – там толстый веселый князь-епископ улыбнулся и призвал к себе тайного советника Фихтеля. И еще один в Белград
– там принц Карл-Александр, ныне герцог, да, да, герцог, перевел дух и представил себе, как он идет войной в самое сердце Франции, как руки его вращают колесо истории. Но над всем этим он в то же время увидел блекло-серые глаза и услышал ворчливо скрипучий голос: «Я вижу первое и второе. Первого я вам не скажу!» И он задумчиво разглядывал свою руку. В самом деле – необыкновенная рука: ладонь мясистая, пухлая, короткая, тыльная же сторона – узкая, длинная и костлявая.
А Мария-Августа стояла перед зеркалом, как стояла часто, совсем обнаженная, и улыбалась. Глазами с поволокой, осененными гладким покатым лбом, разглядывала она свое тело, нежное и стройное, цвета старого благородного мрамора. Она плавно потянулась, склоняя маленькую ящеричью головку, улыбка красных губ стала явственнее. Как хорошо будет герцогиней въехать в Штутгарт в золотой карете, сквозь восторженные толпы народа. Здесь, в Белграде, тоже хорошо было царить над дикими, вожделеющими, благоговеющими варварами. Но еще приятнее будет теперь при императорском дворе и при других немецких дворах чувствовать себя окруженной поклонением, точно волнами фимиама. Она будет носить корону без парика, это, правда, не по моде, но зато как гордо небольшая, высокая корона будет сидеть на ее блестящих черных волосах! И обнаженная женщина обрядовым жестом не то жрицы, не то бесстыдной вакханки подняла руки под углом к голове, так что обнаружились темные завитки под мышками, и, улыбнувшись влажными губами, изгибаясь, точно в пляске, прошлась по комнате. При ее дворе будет много кавалеров, немцев, итальянцев, французов, не таких полудикарей, как здесь; ведь должна же там ощущаться близость Версаля! А те, что полудерзко-полувосторженно глядели на принцессу, – с каким восхищением будут они теперь глядеть на герцогиню! И придворный еврей будет по-прежнему поклоняться ей на расстоянии, а ведь он на редкость галантный кавалер, игриво усмехнулась она. Ах, как хорошо быть красивой, как хорошо быть богатой, как хорошо быть герцогиней! Как чудесно, что на свете есть мужчины, и красивые наряды, и короны, и огни, и празднества! Как прекрасен мир, и как прекрасна жизнь!
В замке Винненталь, только в четырех часах езды от Штутгарта, брат Карла-Александра, кроткий принц Генрих-Фридрих пришел в глубокое смятение, узнав о смерти своего кузена. Он мирно жил в своем красивом маленьком замке, читал, музицировал. Не так давно он взял себе в возлюбленные дочь мелкопоместного дворянина – спокойное создание с мягкими движениями, прекрасными умиротворенными глазами, темно-русыми волосами и туповатым, недоразвитым умом. Когда к нему приехал прелат Вейсензе и предложил возвести его на престол вместо перешедшего в католичество брата, мечтатель обеими руками схватился за этот план. Но проницательному прелату скоро пришлось убедиться, что принц, этот слабовольный фантазер, видит в политике одну лишь отвлеченную красочно-туманную игру воображения. Нет, подобного претендента нельзя противопоставить деятельному, напористому Карлу-Александру. После кончины наследного принца, когда отвлеченный вопрос о престолонаследии вот-вот мог превратиться в осязаемую действительность, из Белграда пришло послание – бог знает откуда весть об интригах достигла фельдмаршала, – в котором Карл-Александр недвусмысленно, со всей решительностью советовал брату воздержаться от подобных козней и гнусных затей. Испугавшись и оробев, кроткий принц отказался от каких-либо притязаний и в страхе стал даже избегать общения с Вейсензе. Теперь, когда он узнал о смерти герцога, красочные, фантастические мечты воскресли с новой силой. Обливаясь потом, дрожа всем телом, в сильном возбуждении метался при бледном свете утра этот беспомощный человек по замку и рисовал себе, как все могло бы сложиться, если бы у него достало предприимчивости, как бы он захватил в свои руки власть, как писал бы императору, назначал и отставлял министров, заключал договоры с Францией, держал пламенные речи к народу. Горестно вздохнув, вернулся он к себе в спальню, тихо и осторожно разделся, чтобы не разбудить свою возлюбленную, улегся рядом с ней, сокрушаясь о своей слабохарактерности, ощупью обнял ее пышные теплые груди, и когда она открыла свои прекрасные глупые глаза, он утешился ее юной свежестью и наконец уснул, вздыхая задумчиво и удовлетворенно.
Прелат Вейсензе, получив скорбную весть, в тревожном возбуждении шагал по своим обширным покоям с белыми занавесями на окнах. Сколько проблем, осложнений, конфликтов. Католический государь в исконной протестантской стране: новая, неожиданная и небывалая для западной Германии конъюнктура. Он, Вейсензе, своевременно занял соответственную позицию, возможностей много, и ни при одной из них он не окажется лишним. Нигде не выставляя себя напоказ, он всюду успел завести связи. Теперь он шагал взад и вперед, составлял проекты, отбрасывал их, наслаждаясь деятельным возбуждением – подлинным счастьем для великого мастера интриг и хитрых махинаций.
А дочь его, Магдален-Сибилла, сидела в задумчивости, и голубые ее глаза на смуглом, смелом лице то вспыхивали, то меркли. Католик, язычник на престоле. Теперь в стране начнется смута и великая скорбь. Помоги нам, господь Саваоф, дабы устояла страна против искушений, которыми постарается совратить ее идолопоклонник, против угроз, которыми он постарается отторгнуть ее от истинной веры. Языческий властитель шествует в блеске и великом почете, он победил во многих битвах и снискал благоволение императора, его супруга держится спесиво и нескромно. Помоги нам, господь Саваоф, дабы народ устоял против всех мук и искушений. И отец, ее, Магдален-Сибиллы, отец стоит в первых рядах борющихся, ему назначено быть щитом Евангелия, над которым занесен меч. Ах, она не хотела грешить против четвертой заповеди, но ее одолевал великий страх, что у него не хватит истинной твердости перед богом и людьми. Как всегда в трудную минуту, она прибегла к богу, открыла библию и стала молить господа ниспослать ей пророчество. Но ей попалось такое изречение: «Всякую чистую птицу можете вкушать, гнушайтесь только орла и страуса, и сокола, и пеликана». Долго вдумывалась она в прочитанное, но при всем своем навыке истолковывать пророчества не могла установить связи между бедствиями страны, заботой о крепости и стойкости отца в вере истинной и страусом и пеликаном, которых запрещалось вкушать иудеям. Она решила показать пророчество своей подруге, слепой Беате Штурмин, ясновидящей, святой из штутгартского библейского общества. Пока же, с печатью мучительного раздумья на смуглом, не по-женски смелом лице, она наблюдала, как отец, ничуть не удрученный, а, наоборот, приятно взволнованный, шагает из угла в угол и как оживлены его тонкие подвижные черты.
Уже за полчаса до начала заседания все одиннадцать членов малого совета собрались в здании ландтага. На повестке дня стояли самые безобидные вопросы, но все было так смутно, так темно, что хотелось хоть ощутить присутствие соседа в этом мраке, услышать чей-то голос.
Ах, зачем было отказывать принцу в займе, ах, зачем было снюхиваться с его младшим братом! Вот теперь и сели в лужу, попали в беду. Принц должен быть святым, чтобы теперь, оказавшись у власти, не отомстить ландтагу. А он совсем не святой. Нет, он солдат, военачальник, привыкший к слепому повиновению. Ходили слухи, что он в Белграде далеко не мягко обходился со своими советниками и частенько яростно пререкался с прикомандированными к нему лицами, пускал в ход непотребную брань, неистовствовал, не терпел никаких противоречий и, случалось, бил посуду и разные хрупкие предметы о головы своих советников. Словом, был деспот, не лучше любого языческого кесаря. Много придется еще принять горя и адских мук от этого Левиафана.
Никто из них не желал поступиться хотя бы малой толикой своих прав и привилегий. Ах, сладость власти! Они, эти одиннадцать мужей, снимали пенки с конституции. Остальные члены парламента существовали лишь для того, чтобы утверждать их решения. Они же, эти одиннадцать мужей, властвовали над страной, заседали при закрытых дверях, как венецианская синьория, они интриговали, спорили, барышничали между собой и связывали руки герцогу и его министрам. Как было приятно и сладостно чувствовать свой вес и свою власть! Пусть кто-нибудь попытается покуситься на нее! Они стеной встанут на защиту страны от тирании и католического рабства. У них найдется твердая опора и прочная охрана. Ибо тверд и прочен закон, согласно которому герцог должен присягнуть в том, что будет охранять права их и протестантской церкви. Под этот закон не подкопается Рим, несмотря на все свои самые лукавые ухищрения. Этой твердыни не подточит самый ловкий иезуит. Пусть-ка тот язычник и свирепый тиран попробует огрызнуться. О такой железный затвор он обломает себе зубы. Слава непреложному закону! Слава благословенным религиозным реверсалиям!(*26)Слава твердой, прочной конституции и Тюбингенскому соглашению!(*27)Слава благодетельной предусмотрительности мудрых отцов, которые припасли такие намордники для зубастых герцогов.
Ровно в десять часов председатель Иоганн-Генрих Штурм объявил заседание открытым, но не успели еще приступить к обсуждению вопросов, стоящих на повестке дня, как перед огорошенными членами совета предстал Филипп-Якоб Нейфер, брат законоведа, и предъявил бумагу, из которой явствовало, что Карл-Александр, в осуществление законных прав наследования, вступает на вюртембергский престол, а впредь до своего прибытия в герцогство поручает руководство государственными делами советникам фон Форстнеру и Нейферу, для чего уже назначил их министрами.
Далее новый министр с улыбкой учтиво заявил совершенно растерявшимся господам членам совета, что герцог осведомлен о возникших у парламента опасениях касательно вопросов вероисповедания и сословных свобод. Он счастлив, что может сразу же успокоить господ членов совета, передав от имени его светлости соответствующие заверения и подтверждения. Будучи еще принцем, герцог имел случай обсуждать с некоторыми членами малого совета ту ситуацию, которая тогда была лишь предположительной, ныне же претворилась в жизнь, и господа члены совета сочли такого, рода заверения крайне желательными, дабы между герцогом и ландтагом установилось взаимное доверие, необходимое для общего блага.
Молча, в глубоком смятении выслушали эту речь девять членов из одиннадцати. Даже председателю Штурму, несмотря на неизменное спокойствие и самообладание, стоило большого труда выдавить из себя несколько слов – признав полномочия господина советника, а ныне члена кабинета министров, поблагодарить за врученные бумаги и обещать, что они будут внимательно изучены.
Министр удалился, оставив почтенных мужей совершенно пришибленными, во власти бессильной злобы и взаимных подозрений. Значит, в их среде есть предатели, интригующие на свой страх и риск? Соседи чуть приметно отодвинулись от Нейфера и Вейсензе.
А тем временем второй Нейфер, ныне министр, явился в военный комиссариат и на основе полученных от герцога полномочий потребовал, чтобы ему отрядили взвод солдат, который и был ему предоставлен после запроса в ландтаге. Ворвавшись в здание совета министров, он именем Карла-Александра, хотя прах старого герцога еще не был предан земле, арестовал всех главарей партии Гревениц и приказал отправить их в Гогентвиль, как они ни бесились, ни грозили, ни протестовали. В тюрьму Фридриха-Вильгельма, брата графини, обер-гофмаршала и председателя совета министров, как лед холодного политика, который устранил от власти сестру ради прочности собственного положения, в тюрьму обоих его сыновей, обер-шталмейстера и члена совета министров! Под арест их мелких приспешников и клевретов – председателя церковного совета Пфейля, тайного рефендария Пфау, государственных советников Фольмана и Шейда и всю их многочисленную клику. Как они важничали раньше! Как чванились, как задирали носы, еле кивали, отвечая на поклоны. Теперь они сидели в строжайшем заточении, и ни одна собака не вспоминала о них.
После этого Нейфер отправился к герцогине и сообщил ей, торжествующей, воссиявшей из праха и унижения, обо всем, что произошло. Через посредство герольдов и расклеенных на стенах указов, он возвестил, что Карл-Александр взял в свои руки бразды правления и в ближайшее время прибудет из Белграда; что против бесчестных чиновников, притеснявших народ ради собственной выгоды, им, государем, уже приняты меры и что он заранее своим крепким и верным княжеским словом гарантирует неприкосновенность всех свобод, в особенности же свободу религии.
В народе ликование. Вот это государь! Этот взялся за дело, не считаясь ни с кем. Совсем как на картине, где он штурмует Белград. Подайте ленты, подайте еловые ветви, чтобы украсить картину! Воистину властелин и герой! С ним не пропадешь.
Близ Гирсау от проезжей дороги отходила дорога поуже, проселочная. От нее ответвлялась пешеходная тропинка, которая, теряясь в лесу, упиралась в крепкий высокий забор. Деревья мешали взору проникнуть дальше. Из местных жителей доступ сюда имели только садовник и старик поденщик, который исполнял всякие поручения, оба – люди угрюмые, не склонные отвечать на расспросы любопытных. Известно было только, что какой-то голландец приобрел у наследников прежнего владельца маленький развалившийся домик. Властям он назвался мингером Габриелем Оппенгеймером ван Страатен и предъявил паспорт, выданный Генеральными штатами. Покупка была оформлена законным порядком, все требования полиции и казначейства выполнялись в высшей степени добросовестно. Голландец жил в домике вместе с какой-то молоденькой девушкой, с ее горничной и одним слугой. По округе ходил назидательный рассказ о громиле, который попытался пробраться в этот уединенный домик. Его будто бы поймали, связали. Голландец ничем не покарал видавшего виды отпетого головореза, только запер его на целую ночь в комнате, полной книг. Наутро бродяга будто бы, весь дрожа, в полном смятении выбрался из лесу и навсегда покинул здешние края.
Временами выплывали слухи, будто голландец и есть Вечный жид, но скоро снова умолкали. Он почти не показывался в городке, совершал уединенные прогулки по лесу, встретить его можно было очень редко. Мало-помалу к нему привыкли. Где-то в лесу за высоким забором и развесистыми деревьями живет голландец, и пусть даже он делает что-нибудь недозволенное, но шума не производит и никого не беспокоит.
Здесь же в Гирсау проживал и магистр Якоб-Поликарп Шобер, тот самый, что руководил собраниями библейского общества, в котором состояла Магдален-Сибилла. Упитанный, толстощекий молодой человек, который тихо совершал свой жизненный путь и любил длинные мечтательные прогулки, однажды, машинально следуя за птицей, перелетавшей с дерева на дерево, дошел до высокого забора, без долгих размышлений и без особого труда перелез через него, миновал изгородь, образованную высокими деревьями, внезапно очутился у начала просеки и увидел дом голландца посреди тюльпанов и идущих уступами клумб с другими, ему незнакомыми и тщательно выхоженными цветами. Странное впечатление производил этот дом – ослепительно белый кубик, залитый лучами солнца. А перед домом был раскинут примитивный навес, и под ним лежала, потягиваясь в полудреме, одетая на чужеземный лад девушка с матово-бледным лицом под иссиня-черными волосами. Магистр замер в изумлении и благоговейном восторге, потом на цыпочках удалился. Впоследствии в его мечты о небесном Иерусалиме неизменно проникал образ девушки под навесом перед белоснежным домом среди тюльпанов.
Рабби Габриель предоставил девушке полную свободу. Ноэми расцветала, тихая и нежная, не ведая больших страстей. При ней был старый, дряхлый, молчаливый слуга и вывезенная из Голландии горничная, преданная, добродушная, болтливая Янтье, которая долгие годы заботливо за ней ухаживала. Порой девушке хотелось повидать людей, но раз дядя держал ее в уединении, значит, так было лучше. Да и порожденные мечтами, вычитанные из книг люди были лучше живущих где-то там, внизу.
Она наслаждалась книгами, которые дядя читал вместе с ней. Это были по большей части древнееврейские книги, а среди них загадочные, таинственные книги Каббалы. Она не вдумывалась в них, она их видела. Каббалистическое древо, небесный человек были для нее зримы и осязаемы. Буквы-числа, составляющие имя божие, двигались в священной пляске, пестря переливчатыми значками, многообразные фигуры священной науки непрерывно шевелились, треугольники карабкались вверх, квадраты ползли вниз, пятиконечная звезда перелетала с вершины на вершину. А семи– и девятиугольники вытягивали свои острые углы, одного грозили проколоть, другого ласкали своем прикосновением. И все сплеталось в многоликом стройном танце. Дядя учил: в каждом стихе, в каждом слове, в каждой букве писания заключен сокровенный смысл. Он открывается тебе, когда ты сравниваешь эти слова с другими местами писания, когда ты преобразуешь числовое выражение букв. Взгляни, вот бумага и на ней – немножко черной краски. А между тем она живее любого живого человека, она – уста, говорящие для вечности. Разве это не чудо из чудес? Много тысячелетий тому назад кто-то продумал, прочувствовал эти слова. Мертвы уста, впервые произнесшие их, мертв мозг, впервые подумавший их. Но рукой своей человек написал их, и пока он их писал, дух божий вселился в них, и ныне ты через многие тысячелетия так же продумываешь и постигаешь их. В том, что написано, присутствует бог. Буквам даны жизнь и движение, буква переходит в число, число в звук, на веки вечные. То, что написал человек, отделяется от него и живет далее собственной жизнью и становится внятным всякому другому. Но лишь посвященный ощущает бога во всем, что написано.
Так учил рабби Габриель. Ноэми слушала, силясь понять его слова. Но события священной истории не надолго принимали строгую форму отвлеченных мистических понятий, в которую втискивал их дядя. Очень скоро они вновь облекались плотью, расцвечивались яркими красками и волновали девичью кровь очарованием пестрых сказок и доблестью легендарных подвигов.
Она читала в Песни Песней: «Возлюбленный мой начал говорить мне: Встань, моя пастушка! Прекрасная моя, выйди! Вот зима уже прошла. Цветы показались на земле, время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей. Встань, моя пастушка! Прекрасная моя, выйди! Голубица моя! Голубица в ущелье скалы, под кровом утеса! Покажи мне лицо твое! Дай мне услышать голос твой. Потому что голос твой сладок и лицо твое приятно!»
Она сидела, воплощение нежности и внимания, и проникновенным взором скользила по большим, массивным древнееврейским буквам. Лицо у нее было как у отца, очень белое, горделиво изгибалась стройная шея, в глазах затаились грезы, древние грезы прародителей, голову она оперла на ладони, и плавно округленные руки переходили в нежную покатость плеч.
Рабби Габриель объяснял, что прочитанное ею иносказательно говорит о сотворении мира, цветы – это праотцы, и голоса юношей, изучающих тайны писания, споспешествуют тому, что мир стоит и праотцы являют себя потомкам. И он с большим знанием и мудростью все расчленял и снова собирал, а затем умолкал и задумывался. Она слушала его и верила ему, но едва он кончал, как цветы вновь становились цветами и ей слышался несложный и ласковый напев: «Вот зима уже прошла; дождь миновал, перестал. Цветы показались на земле, время пения наступило, и голос горлицы слышен в стране нашей». И она закрывает глаза и внимает манящему голосу, прислушивается, не смеет вздохнуть: вот-вот сейчас из-за деревьев появится пастух, чьи дивные слова звенят серебряными переливами. Но никто не идет.
Конечно, библейские герои и благочестивые мужи были таковы, какими показывал их рабби Габриель. Но когда он уходил, Ноэми смотрела на них собственными глазами(*28). Она сама была Фамарь, любившая Амнона, она была Рахиль, бежавшая с Иаковом, была Ревекка у колодца. И Мириам, плясавшая под напев победной песни над потопленными господом египтянами, – тоже была она. Но никогда не была она Иаилью, вбивающей кол в висок Сисаре, и не была Деборой, которая была судьей во Израиле. Тех немногих людей, которые ее окружали, она перевоплощала в героев библейских легенд: Агарь походила на болтливую служанку Янтье, у пророков были блекло-серые, окаменевшие в скорби глаза дяди и его приплюснутый нос, и говорили они его скрипучим сердитым голосом.
Но у героев – у всех была осанка отца, его лицо, его глаза, выпуклые, крылатые, его вкрадчивый, убедительный голос. Отец! Яркий, блистательный! Ах, почему он так редко приезжает! Повиснуть у него на шее – вот в чем жизнь, а прочее только ожидание его приезда. Всех героев священного писания она видела в его образе. Самсон, что сразил филистимлян, был одет в его оливковый кафтан и стремительно шагал, ослепительный и опасный, в его позвякивающих шпорами ботфортах. Давида, что поверг Голиафа, она видела в красном, изящно скроенном фраке, в котором отец приезжал в последний раз, и поднятая с пращой рука откидывала аккуратно наплоенные манжеты. Но, увы! волосы, которыми Авессалом запутался в ветвях дерева, были густые каштановые кудри отца, она замирала от сладострастного ужаса, видя это, а когда Давид взывал: «О Авессалом! Сын мой!» – он стенал скрипучим голосом дяди, и те глаза, что закрывал он навеки, были огненные любимые глаза отца.
Торжественно плыл новый герцог вверх по Дунаю на яхте, подаренной ему тестем. Не шевелясь, с непроницаемым взором, примостился на носу чернокожий. Подле герцогини грузно восседал Ремхинген, и лицо его, лицо пьяницы, багровело под пудреным париком; пыхтя, жеманничая и на австрийский манер растягивая слова, ухаживал он за красавицей. Он сиял, сотни безрассудно-дерзких планов зрели в его солдатской голове. Первое, что сделал герцог, – назначил друга председателем Военного совета и главнокомандующим вюртембергской армией.
Пышный прием в Вене. Их величества весьма милостивы. Торжественная месса. Банкет во дворце. Опера. Старый Князь Турн и Таксис выехал в Вену навстречу зятю; и оба друга-прелата не отказали себе в удовольствии принести герцогу поздравления еще до въезда в Вену. Когда яхта причалила, на берегу стоял князь-епископ Вюрцбургский со своими тайными советниками Раабом и Фихтелем, стоял и эйнзидельнский князь-аббат, они радостно и сердечно облобызали герцога, подмигивая, погладили руку Марии-Августы.
После оперы их величества и герцогиня удалились во внутренние покои, а Карл-Александр, князь Турн и Таксис и оба прелата остались за столом. Густое золото токайского маслянисто поблескивает в бокалах, герцог привык к нему в Белграде и пьет его большими глотками, меж тем как иезуиты едва прихлебывают. Воздух насыщен свечным чадом и винными парами.
Перед такими верными друзьями и наперсниками Карл-Александр выворачивает наизнанку душу. Нет, он никак не намерен плесневеть в своей стране каким-то заурядным князьком. Для его честолюбия недостаточно радеть о том, чтобы подданные его усердно возделывали виноградники, ткали холст, утирали своим ребятишкам носы и держали в чистоте их рубашонки. Управлять страной он предоставит своим советникам, сам же будет властвовать. Не зря он столько лет провел в походных лагерях. Он солдат, герцог-солдат. Раз он до сих пор сражался и побеждал для другой, хотя и дружественной династии, как же ему не сражаться и не побеждать для самого себя? Людовик Четырнадцатый завоевал немало земель, крохотная Венеция поглотила добрую часть Греции, Карл Двенадцатый пронес свои знамена из Швеции через половину Европы, в Потсдаме идет подготовка к завоеваниям. Он чувствует, что призван увеличить свое маленькое государство, а если богу будет угодно, то и сделать его великим. Во всяком случае, такой, как сейчас, он страну не оставит. Там можно набить себе синяки и даже убиться насмерть обо все углы, внутренние и наружные, там просто некуда податься. Как недурной стратег и знаток военного искусства он отдает себе отчет в том, что, по своему положению, его маленькая страна служит ядром для большой. Стоит только продвинуться вперед к границам вюртембергских владений по ту сторону Рейна, в направлении графства Мемпельгард, которое вклинилось во Францию, оттуда уж можно идти и дальше: база для полководца идеальная. А потом вся эта мелкота в самом герцогстве и по его границам, имперские города Рейтлинген, Ульм, Гейльбронн, Гмунд, Вейль, – непонятно, почему его предшественники позволили им разрастаться и процветать. Уж он позаботится о том, чтобы они не лежали камнем в герцогском желудке, а превратились бы в полезный корм.
– У вашей милости избыток отваги, – усмехнулся старик Турн и Таксис и тонким носом борзой потянул аромат токайского. Благожелательно выслушивал он рискованные планы зятя. Он считал их чистейшей утопией и не верил, что они хоть в какой-то мере осуществимы. Но, боже мой! Герцог ведь солдат, от него нельзя требовать политической осведомленности. Очень мило и забавно, что он так по-солдатски лезет напролом; но поживет месяца два в своей резиденции, и его пыл остынет.
Оба князя церкви внимательно прислушивались к горячим речам Карла-Александра. Они очень ревностно занимались в свое время обращением его в католичество, во-первых, потому, что всегда следует помочь заблудшей душе обрести свет истины, во-вторых, потому, что обращение Вюртембергского принца было хорошим средством пропаганды, но больше всего из любви к искусству. Они вполне искренне не преследовали этим больших политических целей. Ну а если господь бог ниспослал такую милость и столь возвысил новообращенного, то можно, ухмыляясь, выслушивать бесчисленные похвалы своей мудрой предусмотрительности. А главное – извлечь всю возможную пользу из неожиданной удачи. Тот огонь, что раздувает герцог, – всегда благодетелен. С его помощью можно заварить любую кашу.
Первым осторожно начал толстый вюрцбургский князь-епископ. Друг герцог строит обширные планы, на которые его, конечно, благословит всякий истинно католический и христианский государь. Но он забывает, что господь избрал его для управления мятежным и упорствующим в заблуждениях Вавилоном. Окаянные протестанты, подобно крысам, обгрызли богом дарованные немецким государям права, так что после всяческих ущемлений от них остались убогие обрывки.
Герцог в ответ: вюртембержцы народ не плохой, они послушны законам и государям верны. Вся беда в окаянной парламентской шайке, в беспардонной клике жадных ослов, которая в свое время отказалась утвердить ему апанаж, в этих откормленных баранах, которые пошли на государственную измену, снюхавшись с его братом. Но он всегда был начеку и не позволил, чтоб у него из-под носа утащили престол, а теперь, придя к власти, он с ними расправится и доймет их до кровавого пота. Не будь он государь и солдат, если не наступит ногой им на загривок.
Аббат усмехнулся на это: дело не так просто. Прежде всего друг герцог уже связал себя заверениями касательно религии и еще всякого рода реверсалиями.
– Только на бумаге, на бумаге, на бумаге, – завопил хмельной и взбешенный герцог.
А иезуит невозмутимо:
– Конечно, но все же это обязывает. И библия ведь только бумага, и тем не менее ею держится Рим и весь мир.
В разговор вкрадчиво вмешался вюрцбуржец: мощь и мудрость самого Карла-Александра, поддержка и ловкость друзей, его войско и правота его дела в конце концов уничтожат пресловутую бумагу. Обращение страны в католичество – истинная основа и краеугольный камень всех планов, – конечно, задача нелегкая, но неосуществимой ее назвать нельзя. Стоит вспомнить мудрый пример успешного обращения в католичество Пфальц-Нейбурга. Для начала офицеры и солдаты в армии – только католики. Этому никакой ландтаг не может препятствовать. Затем мало-помалу к католикам переходят все места при дворе и наконец все государственные должности. Протестанты увольняются поголовно. Ох, как стремительно обратились тогда в Пфальце все души к истинной вере! Сколько их таким легким способом было избавлено от мук вечных. Сперва чиновники, обремененные семьей, которые больше всего боялись за свое положение. Ох, как быстро убедились они в благодетельности истинной веры и отреклись от протестантской ереси, ох, как спешили эти добрые, честные души впопыхах броситься в лоно католической церкви!
Собеседники посмеялись, выпили. Намечались заманчивые перспективы. Князь-епископ пообещал поручить своему архимудрому советнику Фихтелю выработать методы воздействия, применительно к Вюртембергу. Все разошлись возбужденные, полные надежд.
На следующий день к герцогу явились три императорских советника побеседовать с ним по поводу войны с Францией, которую опрометчиво начал император. Карл-Александр, до сих пор выступавший перед императорскими советниками в роли назойливого просителя, наемного генерала, разважничался вовсю оттого, что теперь заискивают в нем. Небрежно, широким жестом швырнул министрам подачку в двенадцать тысяч солдат, о которых они робко просили его. За это ему со всяческими оговорками и туманными намеками, в секретном соглашении с императорским правительством была обещана защита его суверенных прав на случай посягательств Вюртембергского ландтага.
Покидая Вену, герцог на глазах двора и народа был удостоен его римским величеством поцелуя в обе щеки.
Когда Иозеф Зюсс узнал о смерти Эбергарда-Людвига, у него перехватило дыхание, вся кровь прилила к сердцу, и он застыл на месте, полуоткрыв ярко-красный рот, подняв левую руку, точно обороняясь от чего-то. У цели. Он у цели. Совершенно неожиданно достиг он вершины. Он так жаждал этого и своим заносчивым видом силился убедить себя и людей, будто давно уж находится на вершине, но в душе его всегда терзали и раздирали сомнения. И вот оно свершилось! Словно по наитию из сотни тысяч билетов он вынул единственный выигрыш и теперь стоит гордый, уверовавший в свой гений, перед умным Исааком Ландауером, который прежде покачивал головой и, потирая зябкие руки, подсмеивался над его верой в захудалого принца.
О, отныне он гордо и властно зашагает вперед. Сотни блестящих зал откроются перед ним. В один миг взлетел он наверх. И теперь, как равный среди равных, будет сидеть за парадными столами с сильными мира сего; те, что недавно с презрением от него отмахивались, будут гнуть перед ним спину, те, что заставляли его томиться в приемной, будут дожидаться у его дверей, пока он их впустит. И женщины, белоснежные, великолепные, знатные, те, что милостиво принимали его любовь, будут подобострастно предлагать ему свое гордое тело. С лихвой вернет он теперь все полученные пинки. Он будет восседать на самой вершине, он окружит себя ореолом истинного вельможи и покажет власть имущим, что еврей может держать голову в десять раз выше, чем они.
Он продал свои дома в Гейдельберге и Маннгейме, выпустил составленную в вызывающем тоне публикацию о том, что всякий, у кого в Пфальце есть к нему какие-либо претензии, может их предъявить. Одновременно он негласно через посредников приобрел у обедневшей дворянской семьи дворец в Штутгарте, на Зеегассе, реставрировал и обставил его со сказочной роскошью, пополнил свой штат, гардероб, конюшню. Сейчас он готовился во всем блеске торжественно выехать навстречу герцогу.
Исаак Ландауер застал его за этими хлопотами. Невзрачный, неопрятный, в неудобной, угловатой позе сидел в большом кресле могущественный финансист и потирал костлявые бескровные руки, невыразимо раздражая Зюсса своими пейсами, лапсердаком, всем своим неряшливым еврейским обличием. Зюссу пришлось с досадой и разочарованием признать, что у старика не заметно ни зависти, ни восхищения.
– Вам повезло, реб Иозеф Зюсс, – сказал он, благодушно и чуть насмешливо покачивая головой. – А могло бы повернуться и плохо, тогда вы потеряли бы все свои денежки на этом голоштаннике.
– Теперь он, во всяком случае, не голоштанник, – уязвленным тоном возразил Зюсс.
– Вот это я и говорю, – с готовностью согласился тот и добавил по-дружески наставительно: – А на что вам этот блеск и парад и вся эта возня? Послушайтесь старого дельца, это невыгодно, это только приносит вред. Чего вы пыжитесь и стараетесь быть на виду? Нехорошо еврею мозолить всем глаза. Послушайтесь старого дельца, еврею лучше всего держаться в тени. – Он засмеялся своим гортанным смешком: – Долговое обязательство в шкатулке лучше, чем золотой галун на кафтане. – И добродушно, с мягкой насмешкой он пощупал шитье на рукавах Зюсса, меж тем как тот почти с отвращением старался стряхнуть его руку.
«Вот такова эта молодежь, – думал Исаак Ландауер, уйдя от Зюсса. – Они скатываются все ниже и ниже, чуть не до уровня гоев. Они хотят шума, блеска, расшитых кафтанов. Они ищут себе признания у других. Тонкое затаенное торжество в лапсердаке, при пейсах, непонятно им, этим пошлякам».
А Зюсс язвил про себя: «Вот уж трус! Вечно прятаться. На что же власть, если не выставлять ее напоказ? Глупые, недостойные, отжившие свой век предрассудки. Только бы не обратить на себя внимание христиан. Только бы укрыться в тень. А я хочу стоять на ярком свету и всем прямо смотреть в глаза».
Он отправился во Франкфурт с великой пышностью, желая показаться матери во всем блеске. Пожилая красавица – от нее он унаследовал очень белое лицо и выпуклые крылатые глаза – жила в покое и довольстве, но пустой жизнью. Ах, как полны были раньше ее дни! На взмыленных конях носилась актриса Микаэла Зюсс по Германии, и весь ее путь был усеян мужчинами, любовными интригами, страстями, триумфами, огорчениями и бурями. Теперешнюю же свою жизнь она старалась расцветить чисто внешними впечатлениями, раздувая каждую мелочь, чтобы сохранить иллюзию деятельной суеты, заполняла время уходом за своим телом, поддерживала разнообразную бурную переписку, вмешивалась в жизнь своих бесчисленных знакомых. Зюсс важничал и рисовался перед ней, а она наслаждалась его блеском и млела, совсем потерявшись от его шумливого и неумеренного хвастовства. А он еще пуще чванился перед этой благодарной, восторженной слушательницей.
Но цветистый фейерверк их речей прервал рабби Габриель. Зюсс только что с похотливым самодовольством рассказывал о женщинах, которые толпились в его покоях, а Микаэла жадно ловила его слова. И вот широкое, каменное, угрюмое лицо старца как глыбой придавило все эти легкие пестрые видения. Да, ему известно, что новый герцог уже покинул Вену и скоро прибудет домой. Зюсс, конечно, направляется к нему. Он говорил с такой холодной усталой насмешкой, что все достигнутое сразу стало пустым и сомнительным. Потом он мимоходом спросил, когда Зюсс приедет в Гирсау, девочка тоскует по нем. Услышав, как Зюсс виляет и отлынивает, он больше не настаивал, только три борозды резче обозначились на его лбу. Он переводил взгляд с матери на сына, с сына на мать. И скоро ушел. При нем Микаэла металась и трепетала, как глупенькая птичка. Зюсс ни разу не видел ее в присутствии рабби Габриеля.
Сам он с трудом собрал свою разлетевшуюся во все стороны спесь и великую гордыню. Вяло и не вполне уверенно взлез он снова на ходули и попробовал робко посмеяться над стариком. Но мать не поддержала его, и отбыл он далеко не столь лучезарным и самодовольным, как явился.
Спешным порядком направился он в Регенсбург. Шумно и весело встретил его герцог. Багрово-красный под белым париком, обрушился на него грубыми остротами Ремхинген; он ненавидел евреев, а этот был ему вдвойне противен своими сверхучтивыми, вкрадчивыми манерами. И старик Турн и Таксис был крайне сдержан; он не простил еврею, что тот своей бледно-желтой гостиной в Монбижу затмил его бледно-желтый фрак.
Зато весьма благосклонной, игривой улыбкой встретила его герцогиня. Грациозный стан и задорное личико красовались над широчайшей синей бархатной робой, в складках которой совсем затерялась малюсенькая комнатная собачонка. Мария-Августа милостиво протянула еврею пухлую, холеную ручку для поцелуя, жеманно и скромно, как требовал этикет, придерживая другой верхние складки робы. Ах, какие смутные и греховные мысли вдохнул в нее еврей своим поцелуем. И глаза у него такие же красноречивые и выражают ту же самозабвенную покорность, что и прежде. И притом он ни на волосок не отступает от моды. Забавно всегда иметь при себе такого еврея, который сто очков даст вперед самому галантному версальскому кавалеру, а свое злобное еврейское сердце, где, без сомнения, копошится лютая и ядовитая нечисть, искусно скрывает под изящным светло-коричневым кафтаном.
Позже, когда они остались вдвоем, герцог стал расспрашивать Зюсса о настроении в стране. Спрашивал он небрежно и свысока, но Зюсс мысленно посмеялся над его наивными уловками, сразу почувствовав, что герцог далеко не спокоен и придает большое значение его ответу. Он вмиг сосредоточился, настроился на деловой лад и призвал на помощь все свое чутье. Хитроумный финансист сидел теперь настороженный, нервы у него были натянуты как струны, он пустил в ход весь механизм расчетов и подсчетов. Прежде чем говорить, быстро и точно разделил все «за» и «против», довел их до полной ясности, подсчитал, взвесил, прикинул и выведал у герцога больше, чем тот у него.
Он понял, что именно хочется услышать герцогу: первое – что народ ждет его как избавителя от всех своих бед; далее, что он, герцог, – величайший из германских полководцев и вправе требовать от страны, чтобы она предоставила ему возможность создать внушительную военную мощь, и, наконец, что парламент – это шайка скаредных, своекорыстных, закоренелых злодеев и смутьянов. Зюсс так ловко повернул свои ответы, что они полностью подтвердили эти предпосылки.
Неожиданно герцог хлопнул его по плечу:
– А ты с твоим магом все-таки не надул меня, чертов жид.
Зюсс вздрогнул, ответил вяло, против обыкновения принужденно, как бы нехотя, что он тоже немало потратился на каббалистические вычисления; не удивительно, что они оказались вескими и оправдали себя. Герцог заметил выжидательно и тоже неискренне, с напускной беспечностью: но ведь рабби предсказал плохой конец. Если вычисления столь вески, зачем же Зюсс связывает себя с ним, отдает ему свои деньги и услуги. Зюсс ответил, немного помолчав: то, что рабби считает хорошим или дурным, относится совсем к другой сфере, и людям положительным, как его светлость и он, незачем ломать себе головы над подобными метафизическими тонкостями.
Он внезапно замолчал, у него перехватило дыхание, голова склонилась набок. Ему почудилось, будто из-за спины его выглядывает человек с его собственным лицом, только совсем призрачный и туманный. Герцог тоже умолк. Все окружающее потеряло для него свои краски, как-то странно поблек и еврей. Ему привиделось, что он скользит в каком-то странном, фантастическом танце, перед ним, держа его за руку, скользит в хороводе тот зловещий маг, рабби Габриель, другую руку его держит Зюсс.
Из мира видений его вырвал еврей. Перевел разговор на другое. Герцог вначале с презрением и горечью, упомянул о своем брате, принце Генрихе-Фридрихе, и о его сговоре с ландтагом. За эту тему схватился теперь Зюсс, деликатно посмеялся над кротким безвольным заговорщиком, потом заговорил о его возлюбленной, о тихом темно-русом, глупеньком создании. Герцог слушал с интересом, насмешкой и злорадством. Черт побери! Должно быть, для девчонки скромный Генрих – постная еда, вроде пресного жаркого без приправы. Он оглушительно захохотал, в его глазах зажглись опасные лукавые огоньки. Еврей, наверно, знает девчонку, пусть же расскажет о ней. Зюсс принялся осторожно описывать ее, как знаток по косточкам разобрал дочку мелкопоместного дворянина, ее кроткую тяжеловесную белокурую красоту, жаркую негу ее юности. Герцог ловил каждое слово с жадным мстительным любопытством и был явно удовлетворен; по-видимому, у него окончательно созрел какой-то план.
– Ты знаток, еврей, – смеялся он. – Ты, плут, знаешь толк в христианском мясе.
Оставшись один, Зюсс усмехнулся глубокомысленно и победоносно и вновь продумал свою линию поведения. Все ясно. Льстить герцогу во что бы то ни стало, не боясь хватить через край. Добывать ему деньги, а с помощью денег
– женщин, солдат, славу. Больше, как можно больше. Наживать на этом не чрезмерно, но развернуть дела в таком масштабе, чтобы разбогатеть, даже если к рукам прилипнет самая малая толика. К ландтагу – полное пренебрежение. Ясно и твердо стать во враждебную к нему позицию. Всячески третировать его. Главная цель – деньги для герцогской казны.
Он правильно подошел к Карлу-Александру. И мудро поступил, купив дворец в Штутгарте. Покидая Регенсбург раньше герцога, он был уже тайным советником по финансовым делам при герцоге Вюртембергском. Вместе с этим званием он, декретом герцогини, получил должность управляющего ее личными доходами.
В Штутгарте – грандиозные приготовления к приему нового государя. Три триумфальных арки с гордыми латинскими изречениями и множеством аллегорических фигур, бессчетные флаги, гирлянды. Вдоль улиц – толпы людей, разрумяненных бодрящим декабрьским морозцем. Разносчики повсюду продают оттиски знаменитой картины, на которой герцог весьма воинственно под градом пуль, во главе семисот алебардщиков, штурмует крепость Белград. Зюсс приказал отпечатать эту картину во многих тысячах экземпляров, герцогу и народу на радость, а себе в заслугу, и вот теперь горожане и крестьяне дерутся за это дешевое, патриотически умилительное стенное украшение. Весь город гудит от музыки, пушечной пальбы, кликов. Наконец показывается растянувшийся на две мили торжественный поезд; чиновники, офицеры, солдаты, пешие и конные, скороходы, пажи. Запряженная восемью парами лошадей парадная карета герцога. Так въехал он в столицу по сверкающим от снега улицам, под лучезарно-голубым декабрьским небом, и тысячи пестрых флагов развевались в живительном воздухе.
С разинутыми ртами и раскрытыми ему навстречу сердцами, любовались штутгартцы своим импозантным повелителем, который сидел в карете, распахнув шубу на широкой, увешанной звездами груди, любовались его крупной головой и властным взором, а еще больше – красавицей герцогиней, которая грациозно поднимала из белых мехов украшенную диадемой своеобразную ящеричью головку и с томным любопытством, улыбаясь, поглядывала на них. Ах, как насмехалась она втайне над швабами, восторженно приветствовавшими ее, ах, сколько комичного нашла она в представителе Тюбингенского университета, толстом, смущенном профессоре, который потел и надрывался, с швабским акцентом декламируя превыспренние стихи, сложенные в честь княжеской четы. Но серьезно и внимательно слушала она, когда он говорил о народах, которые герцог призван объединить под своим скипетром, когда он патетически восклицал, что имя Карла-Александра объемлет все сказанное о Карле Великом и о других Карлах, все то, что греки в Александре так высоко ставят, а божьи племена в Самсоне славят, чем обладал Геркулес, и под конец сравнил его с римским Цезарем. И даже тогда не выразила она иронии, когда он провозгласил герцога славным в веках, хотя бы за то, что, подобно принцу Итаки, он прилепился душой к Ментору. Но мысленно она задала себе вопрос, кто же этот Ментор – маленький ли, осмотрительный тайный советник Фихтель, любитель черного кофе, или по-лисьи хитрый и галантный щеголь – еврей?
Тот как раз скромно и подобострастно стоял где-то позади, в углу, смешавшись с челядью. Он счел благоразумным появиться в Штутгарте тихо и без большой помпы; он поселился в своем роскошном доме и сначала почти не привлек к себе внимания. У его камердинера, спокойного, флегматичного Никласа Пфефле, нельзя было выведать ничего путного, кроме того, что хозяин его – знатный господин из придворного штата герцога. Но мало-помалу стало известно, что тайный советник по финансовым делам, хоть по виду и манерам ничем не отличается от всякого другого знатного вельможи – попросту поганый, некрещеный еврей. Собственно говоря, евреям в герцогстве жить не разрешалось. Потому и господа парламентарии весьма косо смотрели на новоявленного советника и охотно выпроводили бы его за пределы страны; им только не хотелось по такому ничтожному поводу сразу вступать в пререкания с новым герцогом. Народ с любопытством и недоверием глазел на еврея. Однако, принимая во внимание запутанное положение государственных финансов и происки евреев, управляющих гревеницким имуществом, пожалуй, не следовало оспаривать у герцога право иметь собственного придворного еврея. Кроме того, приходилось признать, что новый еврей вел себя пока что весьма прилично и скромно; вот и тут во время торжества принесения присяги законному монарху он, несмотря на свое важное звание и пышный мундир, держался незаметно, в сторонке.
Но спустя три дня, во время приема членов ландтага, он вел себя уже по-иному. Гордый, холодный, строгий стоял он среди министров и с презрительным равнодушием взирал на толпу парламентской черни. Члены кабинета, включая еврея, в пестрых блестящих мундирах стояли маленькой кучкой, высокомерно обособленной от густой темной толпы парламентариев. Четырнадцать прелатов и семьдесят представителей городов и цехов насчитывал ландтаг. Очень немногие, и в том числе умный и хитрый Вейсензе, а также умудренный горьким опытом законовед Вейт-Людвиг Нейфер, держались независимо. У остальных же лица были озабоченные, озадаченные и потные, и они, смущенно, но упрямо потупясь, сносили холодные взгляды горделивой группы министров. Среди последних находились председатель совета Форстнер и двуличный льстивый Нейфер, которые еще при жизни старого герцога были сторонниками Карла-Александра и помешали сговору ландтага с принцем Генрихом-Фридрихом. Тут же виднелся длинный крючковатый нос Андреаса-Генриха фон Шютца, в прошлом клеврета графини Гревениц, человека, способного удержаться при любом правительстве. Ничего хорошего не ждали депутаты от этой троицы, ничего хорошего не ждали они и от еврея, который одним своим присутствием на торжественном приеме, казалось, бросал им вызов. А как заносчиво и кичливо держится этот выскочка! Видит бог, это кровная обида достославному ландтагу. Ну, ничего, они еще научат его приличному обращению.
Только к одному из министров чувствовали представители сословий доверие, и то, что герцог назначил его в кабинет, примиряло их и с Нейфером и с евреем. Министр этот был Георг-Бернгард Бильфингер, философ и физик. Карл-Александр узнал этого жизнерадостного толстяка с открытым мясистым энергичным лицом, когда пригласил его проверить расчеты и проекты крепостей. И как ни велико было его недоверие ко всякой философии, он не мог противостоять искушению включить в свой кабинет не юриста, а почтенного математика и строителя.
Обе группы, маленькая, составленная из министров, и большая – из парламентариев, – стояли друг против друга как два враждующих зверя, один большой, неуклюжий, темный, беспомощный, другой – маленький, переливчатый, красочный, подвижной, опасный. Но хотя, казалось, дистанция была резко подчеркнута, от одной группы к другой уже протянулись нити – от парламентария Нейфера к его брату, министру, от положительного, честного и ревностного патриота – председателя ландтага Штурма к положительному, честному и ревностному патриоту, тайному советнику Бильфингеру, и даже от впечатлительного, утонченного, любопытствующего дипломата Вейсензе к диковинному, непонятному, увертливому, щеголеватому новому финансовому советнику – еврею, иудейскому вельможе.
Собравшиеся ждали. Ждали очень долго, около часа сверх назначенного времени. Но все еще не слышно было ни торжественного марша, ни команды «на караул» стоящим в аванзале гвардейцам, и двери и личные апартаменты герцога все еще были закрыты.
Обливаясь потом в чрезмерно натопленном зале, ворча, угрюмо переступали с ноги на ногу представители народа, да и министры начали проявлять беспокойство. Никто не ожидал, что герцог с первой же минуты проявит такую небрежность к парламенту. Что это – злонамеренность? Каприз? Случай? Забывчивость?
Только один человек знал это. Еврей стоял улыбаясь. Как посвященный смаковал своеобразное торжество, подготовленное для себя Карлом-Александром. Члены ландтага были в сговоре с его братом? Отлично, пусть же стоят и ждут его теперь до тех пор, пока у них ноги не отсохнут, а он тем временем будет предаваться любовным утехам с подругой своего брата, с кротким, темно-русым невозмутимым созданием.
Тайный советник Андреас-Генрих фон Шютц по пунктам зачитывал конституцию, которой герцогу надлежало присягнуть с добавлением тех заверений и подтверждений, которые Карл-Александр, еще в бытность свою принцем сразу же после кончины Эбергарда-Людвига, передал господам парламентариям через Нейфера. Бумага была составлена крайне обстоятельно, осторожно, многословно. Не очень громко, ровным, хорошо поставленным голосом, слегка гнусавя на французский манер, читал господин фон Шютц нескончаемый документ, в зале стояла невыносимая жара, жужжала зимняя муха, воздух был насыщен испарениями, дыханием, тихим сопением множества людей в тяжелых одеждах. Угрюмо, сердито смотрел Карл-Александр на тупые будничные лица, которые силились казаться торжественными, угрюмо, сердито внимал он сухому высокопарному стилю этой грамоты, каждое слово которой означало стеснение его воли, дерзкое, наглое, возмутительное насилье. А гнусавая речь тянулась долго, долго. Он с трудом удерживался, чтобы не прервать ее, не зевнуть громко и досадливо. Он только что оторвался от любовных утех, он еще всеми порами ощущал нежную теплоту темно-русого создания, он слышал еще безудержный, тихий, неуемный плач, увлажнивший ему лицо, руки, грудь, он весь был полон сытого, грубого злорадства. Члены ландтага были глубоко уязвлены, слушая, как он глухим хриплым голосом – следствие только что испытанного наслаждения – с отдышкой, непереносимо равнодушно и явно думая о другом, повторял формулу присяги. «Я подтверждаю и свидетельствую моим верным княжеским словом, по зрелом и благом размышлении и от самого чистого сердца». И звучало это так, словно говорит он своему камердинеру, что вода для бритья остыла.
Депутаты удалились подавленные и полные тревоги. Обругай он их, как покойный государь, как Эбергард-Людвиг, накинься на них как тот с непотребной бранью, они на все скорей нашли бы ответ, чем на этот бесцеремонный, презрительный, неслыханно небрежный тон. Сколько времени продержал он их в ожидании, словно докучливых попрошаек! С каким равнодушием, презрительно рыгая, произносил он слова присяги. О пленительная свобода! Какую жестокую борьбу придется выдержать за тебя! О благословенная власть стоящих у кормила почтенных родов, не мало обид и огорчений придется претерпеть, отстаивая тебя!
После ухода депутатов Карл-Александр потянулся, опустился в кресло в отличном расположении духа. Здорово он их приструнил. Как они улепетывали, поджав хвост! Он засопел, весьма довольный собой. Хорошее начало, хороший день. Сперва насолил этому тихоне, этому двуличному смутьяну Генриху-Фридриху, а затем спровадил и дерзкую, жадную потную чернь, и она ретировалась, ошарашенная, давясь проглоченной обидой.
Он не задерживал и министров, а отпустив их, улыбнулся Зюссу:
– Мне еще нужно пойти утереть слезы белокурой красотке. Знаешь толк, лицемер, знаешь толк больше, чем я предполагал. – Громко расхохотавшись, он хлопнул по плечу польщенного Зюсса.
– Я хочу править сам, – заявил он одной из штутгартских депутаций. – Я хочу сам выслушивать свой народ и помогать ему во всем.
На него обрушился целый поток прошений, и он самолично принимал их.
– Я и тебе и себе хочу помочь, – сказал он одному просителю. Он велел объявить по всей стране, что не остановится ни перед какими трудами и тяготами, дабы споспешествовать истинному преуспеянию и процветанию герцогства, он позаботится, чтобы дела вершились повсюду без подвохов, интриг и затяжек на основе издревле прославленной вюртембергской честности и справедливости. Всякому имеющему обиду на кого-либо из чиновников или иную претензию такого же рода, надлежит обстоятельно изложить свою жалобу на бумаге и вручить ее герцогу в собственные руки.
Три воскресенья кряду эта воля нового государя провозглашалась со всех амвонов; в напечатанном виде она была прибита в каждой общине к дверям ратуши. Народ ликовал: вот это государь! он не доверяет дела правления своим чиновникам, он правит сам. Как снег в мае, таяло число приверженцев графини Гревениц. Кто сам спешил убраться, кого изгоняли или сажали в крепость. «Уж он сдерет шкуру с этих живодеров!» – ухмылялись крестьяне. Расцветала на бедах клики Гревениц унылая вдовствующая герцогиня. Картина же, на которой Карл-Александр со своими алебардщиками штурмует Белградскую крепость, была нарасхват, а когда вышел рескрипт, воспрещающий коленопреклонение просителей перед герцогом, ибо одному богу подобает оказывать такие почести, Зюссу пришлось заказать новую огромную партию оттисков, и в герцогстве не осталось ни одного крестьянского или бюргерского дома, где бы на самом почетном месте не красовалась эта картина. А господа парламентарии только косо смотрели на происходящее.
Герцог всячески старался ускорить вынесение приговора бывшему гофмаршалу Гревеницу и его сестре, но без особого успеха. Правда, некогда всемогущий сановник сидел в крепости Гогентвиль; но чтобы не навлечь на себя обвинение в насилии и пристрастии, герцогу надо было действовать осмотрительно и не спеша. Сама же графиня находилась за пределами страны, протестантские княжеские дворы служили ей опорой против герцога-католика, а умелая рука Исаака Ландауера всякий раз потихоньку распускала сети, в которые вюртембергские советники не очень ловко пытались поймать графиню. Правда, дело графини слушалось в особом присутствии уголовного суда, и лучший юрист герцогства, известный на всю Германию своей неподкупной честностью, тюбингенский профессор Мориц-Давид Гарпрехт(*29)предъявил к ней тяжкие обвинения в двоемужестве, в двойном, повторном и многолетнем прелюбодеянии, в троекратном покушении на жизнь супруги Эбергарда-Людвига, в оскорблении величества, в вытравлении плода, в подлогах, мошенничестве, обмане, а суд вынес ей смертный приговор. Специальный дипломатический представитель барон Цех был послан из Вюртемберга в Вену, чтобы провести там утверждение и осуществление этого приговора, он истратил сто сорок три тысячи гульденов на подкуп императорских советников. Но то ли Исаак Ландауер истратил еще больше, то ли он действовал более умело, процесс затянулся надолго и в результате привел к сложному запутанному денежному и деловому полюбовному соглашению.
Герцогу эта история, как и вообще вся канцелярщина управления страной, скоро показалась скучной и противной. Он издал много прекрасных манифестов, завоевал любовь своего народа, а советники его – шумливый генерал Ремхинген, увертливый дипломат Шютц, хитрый финансист Зюсс – уверяли его изо дня в день, что все беды теперь миновали и для Вюртемберга наконец наступил золотой век. Где в Германии найдется второй, столь преданный своему долгу, государь? Преисполненный гордости перед богом, людьми и самим собой, кичась сознанием, что имя верного пастыря и услады рода человеческого, которым наградил его в приветствии Тюбингенский университет, вполне им заслужено, он предоставил своим советникам осуществлять все обещания, а сам, в предвкушении солдатского житья и в чаянии приумножить свою славу, выехал к армии.
Зюсс пригласил тайного советника Бильфингера и профессора Гарпрехта на совещание в связи с процессом против брата и сестры Гревениц. Все трое сидели в перегруженном роскошью рабочем кабинете Зюсса, еврей – стройный, элегантный, вюртембержцы – грузные, ширококостые. Процесс принял неблагоприятный оборот. В Вене ясно дали понять, что бывшего гофмаршала следует выпустить на волю и заключить с ним полюбовную сделку: он предлагал уступить по низкой цене свои вюртембергские владения. Смертную казнь графине в Вене тоже не склонны были утвердить и предлагали ограничиться денежной компенсацией. Такое компромиссное решение оба вюртембержца находили неудовлетворительным и наносящим урон достоинству государя. Зюсс, наоборот, полагал, что наиболее осязательным следует считать тот успех, который выражается в крупных цифрах, а для такой деловой особы, как графиня, нет кары чувствительней, чем крупный денежный штраф. Пусть только поручат урегулирование финансового вопроса ему, он, безусловно, сумеет угодить герцогу. Положительные и справедливые вюртембержцы сочли эту точку зрения легкомысленной и чисто еврейской. К тому же они знали, что Зюсс вел какие-то дела с графиней, и не доверяли ему. Но ведь вюртембергский посланец вернулся из Вены ни с чем, следовательно, оставалось только согласиться на компенсацию, которую еврей проведет, конечно, лучше всякого другого, а герцог безусловно верит в его удачливость и ловкость рук. Им пришлось с досадой согласиться на то, чтобы все дальнейшие переговоры вел Зюсс.
Покончив с этим, Зюсс обратился к законоведу за некоторыми разъяснениями касательно спорных правомочий ландтага. Это был вопрос, который взволновал обоих вюртембержцев до глубины души. Законовед Гарпрехт, человек медлительный, степенный, осторожный, привыкший обстоятельно, всесторонне рассматривать каждую проблему, и Бильфингер, близкий друг знаменитого философа Вольфа, прославившийся на всю Европу своей ученой деятельностью в Петербурге, склонный подходить к каждой проблеме с высокопринципиальной точки зрения, оба истинные патриоты, оба спокойные серьезные люди, не могли не сознавать, что конституция стала наследственным вотчинным владением отдельных, наиболее влиятельных бюргерских семей, в среде которых места народных представителей наравне с домами, мебелью, векселями передавались в наследство или служили предметом торга; они знали, что знаменем свободы злоупотребляют единицы, отрывая от него лоскутья для своих личных выгод. Но тем не менее они были глубоко и вполне искренне убеждены, что конституция и свобода, коими пользуются сословия, суть подлинные столпы государства, и толковали все спорные вопросы взаимоотношений между монархами и народом, исходя из принципов свободолюбия и высокой ответственности, в духе которых была составлена конституция, завещанная первым вюртембергским герцогом, воистину великим государем малой страны. И первый его принцип был – обеспечение народных вольностей, – а его пароль: «Attempto! – Дерзаю!» И пусть конституция порой препятствует государю в осуществлении даже полезных начинаний, это, на его взгляд, было зло ничтожное, если сравнить, какое великое благо творит конституция, своими ограничительными законами избавляя монарха от многих тяжких промахов.
Речь шла о стоявших в явном противоречии к духу конституции проектах и предложениях Зюсса касательно пошлин и монополий; но текст конституции был настолько туманен, что находчивый и недобросовестный толкователь мог без труда найти в нем лазейки. Гарпрехт, а за ним и Бильфингер с горячностью возражали, а Зюсс слушал учтиво и внимательно. Но вдруг ученый заглянул в глаза финансиста, в эти большие, выпуклые, алчные, умные, настороженные, бессовестные, хищные глаза. Не в первый раз видел он их, но лишь сейчас прочел то, что было в них написано. Что в его глазах значили свобода, конституция, совесть, народ? Средство для всякого рода маклаков взобраться туда, где находится он, стрясти плоды с того дерева, на котором сидит он, с его дерева – с герцога. Ученому стало ясно, что для этого человека конституция и ее представители – всего лишь конкуренты, и ненавидит он их неумолимой ненавистью конкурента. Под его умным, алчным, хищным, захватническим взглядом, не облагороженным светом идей, все высокие понятия превращались в ребяческие бредни, оказывались замаранными, осмеянными. Ученый почувствовал, что говорить с этим торгашом о духе закона, о его прекрасном и благородном значении – попросту глупо, все равно что обращаться к раскрашенной картонной маске. Еврей наверняка выбирает из его слов лишь годное на потребу своим нечистоплотным, своекорыстным проектам. Гарпрехт неожиданно замолчал, менее экспансивный Бильфингер хоть и не сразу, но все же понял, что смутило его друга. Скоро оба вюртембержца откланялись холодно и хмуро, а неизменно учтивый Зюсс почтительно проводил их.
У дверей им повстречался Исаак Ландауер в лапсердаке и с пейсами. Зюсс пригласил его, чтобы урегулировать финансовые дела графини. Они поняли друг друга с полунамека. Нужно было составить договор в таких выражениях, чтобы по виду он был выгоден для герцога, а на деле – для графини. Ожесточенно торгуясь, они наступали друг на друга. Каждый защищал еще и собственные интересы, ибо у каждого были претензии как к герцогу, так и к графине. В конце концов Зюсс якобы выторговал в пользу герцога триста двадцать три тысячи гульденов, но на деле получалось так, что герцог должен уплатить графине сто пятьдесят восемь тысяч гульденов. При передаче этой суммы Зюсс, правда, удержал с графини, за какие-то ссуды и займы, тридцать тысяч гульденов, а герцогу поставил в счет за услуги в этом деле еще пять тысяч гульденов.
Итак, любовная история графини, повергшая на многие годы в смятение и тревогу все герцогство, закончилась значительной прибылью в пользу тайного советника по финансовым делам Иозефа Зюсса Оппенгеймера. Графиня прочно обосновалась в Берлине и вела блестящую шумную жизнь. Унылая вдовствующая герцогиня прихварывала еще смолоду, состояние ее здоровья все ухудшалось, и врачи не могли постичь, откуда у нее берутся силы. Она же, с неприкрытой, унылой, застарелой ненавистью взирала на Берлин, на свою соперницу, на эту тварь, и умерла лишь через три недели после графини.
Карл-Александр объезжал крепости, фортификационные работы, военные лагеря, скакал верхом, колесил в экипаже, издавал приказы – словом, был весьма деятелен. Радостно отпраздновал он сердечную встречу со старым главнокомандующим, принцем Евгением, человеком очень умным, но несколько жестким и суховатым. Осторожный принц отступил перед превосходными силами французов и расположился в укрепленном лагере под Гейдельбергом. Французы опять очутились на вюртембергской земле, назначали контрибуции, реквизиции. Однако подкрепления, полученные имперской армией, главным образом стараниями Карла-Александра, принудили французов отступить за Рейн. Ретиво и неутомимо занялся теперь герцог обеспечением безопасности границ. Строились крепости, рылись окопы, герцог постоянно совещался с Бильфингером. С полной ответственностью и знанием дела приступили они к осуществлению весьма дальновидного и поистине гениального в стратегическом отношении плана. Решено было на расстоянии между Роттвейлем и Роттенбургом в нескольких местах эскарпировать горы, дабы сделать тут границу совершенно неприступной, кое-где вырыв небольшие шанцы, затем провести линию укреплений от Шильтаха до Оберндорфа, вплоть до самого Неккара и загородить Гейбергский перевал. Чтобы нести гарнизонную службу в этих укрепленных пунктах, вполне достаточно пяти батальонов и от десяти до двенадцати эскадронов. И при помощи таких относительно малых средств можно создать швабские Фермопилы(*30), о которые каждый галльский Ксеркс неминуемо разобьет себе голову.
Сначала ландтаг не противился планам Карла-Александра. В правление Эбергарда-Людвига герцогство так сильно страдало от французских вторжений, контрибуций, грабежей, хищничества, убийств и насилий, что оно, естественно, от всей души было признательно своему нынешнему государю за сильную, умелую военную защиту. Но как только французы были отброшены за Рейн и непосредственная опасность миновала, представители сословий стали менее сговорчивы. Они донимали герцога постоянными мелочными и назойливыми жалобами. То и дело к нему являлись депутации с протестом против его мероприятий, связанных с набором и военными приготовлениями; его злили их упитанные, осовелые, мещанские лица, их упрямая чванливая тупость. Рогатки на каждом шагу. Пополнение армии производилось до крайности медлительно, лошади, снаряжение, провиант доставлялись с явной неохотой и всегда в меньшем, чем требовалось, количестве. Военные налоги поступали туго, сборы производились нерадиво, кассы пустовали. Герцог, подозрительный по натуре, усомнился в своих советниках, предположив, что втайне они заодно с ландтагом. Он вытребовал в лагерь своего еврея.
Зюсс напряженно следил за каждым, самым незначительным событием в вюртембергской политике, взвешивал, оценивал и давно с вожделением ждал этой минуты. Он точно, ясно и трезво наметил себе конечную цель, как всегда досконально рассчитал каждый свой шаг, малейшую пядь пути, так что поле его действий лежало перед ним, словно начерченная с математической точностью географическая карта.
Во всеоружии и во всем своем великолепии направился он в лагерь. Карл-Александр тотчас же принял его. Была ночь. Горели свечи, в углу примостился чернокожий. Герцог сидел с Бильфингером над чертежами. Громогласно и гневно излил он накипевшую в нем досаду, перед этими двумя слушателями он не считал нужным сдерживаться. Его недоверие к министрам, в особенности к Нейферу и Форстнеру, еще возросло. Именно они в свое время, когда он был еще принцем, убедили его подписать пресловутые реверсалии и торжественные обещания ландтагу, чтобы тем самым в момент междуцарствия пресечь всякие происки в пользу принца Генриха-Фридриха. Теперь он внушил себе, что эти обязательства подписывать вообще не следовало, а вдобавок оба советника обманули его. Они стакнулись с коварным и мятежным ландтагом, в чистовом экземпляре кем-то пропущен или изъят один лист; текст чистового экземпляра не совпадает с черновиком, который ему показывали раньше. С испугом и негодованием слушал Бильфингер эти безосновательные и бессмысленные обвинения, которые отрывисто, чуть не рыча от ярости, выкрикивал герцог. Бильфингер взял себя в руки и постарался успокоить герцога, логически доказывая ему, что подписал он лишь то, чего так или иначе от него требует конституция и в чем, после Тюбингенского соглашения, присягали все его предшественники. Из этого следует, что, заблаговременно подписав соответствующий документ, он сделал всего лишь красивый жест; однако, принимая во внимание настроение умов, это было не только целесообразно, но и попросту необходимо. Настойчивые увещевания Бильфингера принудили Карла-Александра замолчать, но не убедили его. Зюсс ограничился тем, что внимательно слушал; в мерцании свечей его многозначительно улыбающееся лицо своей белизной и спокойствием резко контрастировало с красными возбужденными лицами государя и строителя крепостей. Карл-Александр неожиданно обратился к нему:
– А ты что думаешь, еврей?
Зюсс, пожав плечами, выразил недоумение, как это ясные и мудрые приказы герцога могут выполняться так плохо и неточно. Весьма вероятно, что тайные советники втихомолку шушукаются с непокорными парламентариями; изменники они или нет, сказать трудно, но во всяком случае, судя по неудовлетворительным результатам, они бездарные нерадивые крючкотворы. Что же предлагает он, спросил герцог. На основании своего опыта военных поставок в Австрии, Зюсс порекомендовал налагать крупные денежные пени за всякое проявление злостной пассивности. Денежными штрафами можно многого добиться. Горожанин, как и крестьянин, больше всего дорожит своей собственностью, он скорее пожертвует жизнью, чем деньгами. Герцог сказал, что обдумает этот план, а Зюсс пускай тем временем разработает соответствующие предложения. Еврей заявил, что это уже сделано, и положил на стол пачку документов и подсчетов. Бильфингер снова начал приводить пространные доводы против подозрений герцога, советуя ограничиться более мягкими и осторожными мерами. Карл-Александр прервал его злобным взглядом и заговорил о лежавших перед ним чертежах.
Уже на следующий день он отдал Ремхингену приказ строжайше проводить в жизнь проект Зюсса. Итак, они стали работать совместно: генерал воплощал силу, еврей – мозг. Ремхинген издевался над евреем, преследуя его грубыми, циничными, пошлыми шутками. Зюсс ненавидел и презирал генерала, но сдерживался и на грязные солдатские шутки отвечал неизменной равнодушно-учтивой улыбкой. Зато его поразительная деловитость и сметливость, неиссякаемый запас фортелей и уловок вызывали у генерала невольное ворчливое и насмешливое восхищение. Общим у этих двух людей было только честолюбивое желание во что бы то ни стало угодить герцогу, добыть для него как можно больше солдат и денег, общим было и глубокое органическое убеждение, что народ принадлежит монарху наравне с его конями и псами, и потому малейший намек на непокорность монаршей воле представлялся им преступной дерзостью.
Как по волшебству явилось теперь все, чего раньше нельзя было добыть ни уговорами, ни силой. Если прежде барабану вербовщика, несмотря на самый раскатистый грохот, с трудом удавалось собрать весьма неказистую компанию тысячи в две добровольцев, главным образом отпетых проходимцев, то теперь казармы еле вмещали рекрутов. В ремонтных конюшнях топотали кони, цейхгаузы были переполнены амуницией, кассы ломились от денег и векселей, в амбарах и на складах не хватало места для поступающего зерна и наваленного горами провианта. Свежий, стремительный, бурливый поток сменил унылое мелководье. Повсюду обильный подвоз, запасы. Торжествующий Карл-Александр расцветал и открыто прославлял талант и ловкость своего тайного советника по финансам.
Но над страной навис свинцовый, удушливый гнет. Правда, и раньше случались принудительные наборы, но только для бездомных бродяг, для молодых здоровых лентяев, которые ложились бременем на общину. Теперь же рекрутская повинность распространилась на всю холостую молодежь страны. Кто хотел откупиться, тот уплачивал огромную сумму. Семейные были освобождены от набора, а кто, не достигнув двадцати пяти лет, желал вступить в брак, с того взимался налог в размере пятой части его имущества. Все лошади подлежали осмотру, годные – реквизировались, правительство расплачивалось долгосрочными обязательствами. Торговля и ремесла были обложены тяжелыми военными податями, пошлины взыскивались строго.
Ох, как быстро исчезли венки и ленты с портретов герцога! Лучшая молодежь с проклятиями напяливала солдатский мундир. Матери, жены, невесты обливались слезами и шли по рукам в отсутствие мужей. Из-за того что молодым людям запрещали жениться, росло количество внебрачных детей, участились случаи вытравления плода, детоубийства. Поля обрабатывались кое-как, не хватало людей, лучшие лошади были угнаны силой. Угрожала дороговизна, исчезли съестные припасы и другие товары. Все громче звучали гневные возмущенные голоса. Издавались грозные приказы, под страхом телесного наказания и смертной казни воспрещавшие всякие неодобрительные отзывы о герцогских распоряжениях и подстрекательство к мятежу. Для примера какие-то брюзги и ворчуны были арестованы и преданы суду. Громкое возмущение стихло, но гневный ропот по-прежнему слышался там, где не приходилось бояться наушников. Женщины в тупой тоске смотрели на запад, куда со скрежетом зубовным ушли сыновья и возлюбленные, которых схватили и втиснули в окаянные нелепые мундиры. Крестьяне ворчали, глядя на плохо обработанные пашни.
– Где они, наши славные, гладкие, откормленные кони! Запрягут их в эти дурацкие пушки, и обратятся они в тощих одров!
Зюсса такое настроение ничуть не трогало. Когда он вводил в Курцфальце гербовую бумагу, он успел привыкнуть к скопищам перед своим домом, к бранным выкрикам и пасквилям; все это отскакивало от него, как горох от стены. Кто посмел бы затронуть его? Он стоял у кормила власти, он был первым советником государя, никто не умел так угодить ему, как он. Никто не был способен, как он, раболепно, со смиренным видом сносить гневные вспышки необузданного сумасброда, привыкшего к военной субординации, и спустя час после того, как его выгнали, вернуться будто ни в чем не бывало. Герцогским чиновникам было предписано во всех денежных вопросах безоговорочно подчиняться его, гоффактора, советам, ни одно распоряжение в области финансов не издавалось без его ведома и воли. А что так или иначе не связано с деньгами? Кто управляет финансами – управляет страной.
Раздув ноздри, Зюсс сладострастно вдыхал атмосферу власти, в которой теперь жил. Со времени своих успешных мероприятий, направленных на пополнение войска, он по существу был властелином в Вюртемберге. Он взобрался высоко, он добрался почти до вершины, дрожь охватывала его, стоило ему взглянуть вниз, где копошились всякие козявки, силясь вскарабкаться наверх. Нередко, когда его приемная была полна робевших просителей, он шагал один по своему рабочему кабинету, полураскрыв в улыбке пунцовые губы, ярким пятном выделявшиеся на белом лице, прислушивался к приглушенному шепоту, вздыхал полной грудью, усмехался и отсылал всех ожидающих аудиенции, не приняв никого. Ах, какая отрада, отрада и гордость сознавать свою власть над людьми!
С щекочущим сладострастным чувством ощущал он скрытую бессильную ненависть тех, что раболепно льстили ему в лицо, а за спиной оплевывали его. Ему передали остроту, ходившую в народе; ее автором был приземистый свиноглазый толстяк, булочник Бенц, который любил поговорить с приятелями на политические темы в трактире под вывеской «Синий козел»: «При прежнем герцоге страной правила шлюха, а при нынешнем жид». Зюсс призвал к себе булочника, толстяк трусливо отводил глаза, потел, отпирался. Тогда Зюсс собрал всех своих слуг и перед этой хихикающей, подталкивающей друг друга челядью, которая отлично знала, что словцо пустил Бенц, заставил апоплексического толстяка поклясться совестью, честью и Христом-спасителем, что он ни о чем ведать не ведает и никогда не позволил себе ни одного непочтительного слова о его превосходительстве, после чего его отпустили, и он удалился, поцеловав руку ухмыляющемуся Зюссу, пыхтя и пятясь назад. Зюсс же не преминул кротко пожаловаться герцогу, что своей верной службой его светлости навлекает на себя недовольство народа.
Дом свой он обставил по-княжески. Для внутренней отделки он пригласил сицилийского архитектора маэстро Убальдо Райнери, который прославился и вошел в моду благодаря заказам французской знати. Покои Зюсса изобиловали драгоценными коврами, гобеленами, вычурной резной мебелью, лепкой, ляпис-лазурью и позолотой, вазами и бюстами. Архитектор, не то по простоте сердечной, не то насмешки ради, поставил наряду с Гомером, Солоном и Аристотелем бюсты Моисея и Соломона. На плафоне столовой в многофигурной фреске было изображено торжество Меркурия. А на потолке спальни Леда в томной неге предавалась любовным утехам с лебедем; по поводу огромной роскошной кровати, откровенно и нагло возвышавшейся посреди зеркал, обыватели, громко и грубо смеясь, болтали в трактирах, а девушки, слушая, прыскали как от щекотки. Он гордился тем, что первый ввел в западной Германии процветавшую в Париже моду на экзотику. Китайские статуэтки, маленькие звенящие пагоды плохо уживались с Моисеем и Солоном, с Гомером, Соломоном и Аристотелем. Но особенно удивлял и занимал дам сидевший в золоченой клетке попугай Акиба, который хрипло выкрикивал: «Bonjour, madame» или: «Как ваша светлость изволили почивать?» или: «Ma vie pour mon souverain»note 7. Стол у Зюсса был такой изысканный, как ни у кого другого в стране, ел он только на золоте и серебре, и люди диву давались, откуда он добывает что ни месяц то новые, невиданные в Швабии сорта мяса, устрицы, креветки, заморские плоды и фрукты, а булочник Бенц злобно косился на сладкие слоеные пироги и торты, на изящные произведения искусства из мороженого и фруктов, которые с неиссякаемой изобретательностью изготовлял француз – кондитер еврея.
Темно-малиновая с серебряными пуговицами ливрея Зюсса скоро стала известна повсюду. Он держал секретаря, библиотекаря, скороходов, гайдуков, повара и виночерпия. По дому расхаживал, надзирая за штатом, полный, бледнолицый, флегматичный и безучастный на вид Никлас Пфефле, все замечал, налаживал, приводил в порядок. У камердинера Зюсса работы было немало, журнал «Mercure galant» он должен был знать наизусть. Тайный советник по финансовым делам хотел во что бы то ни стало слыть самым элегантным кавалером в герцогстве, его гардероб пополнялся каждые две-три недели. Он питал настоящую страсть к драгоценностям. Солитер, который он носил на пальце, был знаменит, пряжки на башмаках и перчатки были, по последнему слову моды, осыпаны драгоценными каменьями. У него в будуаре, а также в парадной спальне стояли витрины с драгоценностями, которые постоянно пополнялись новыми искусными изделиями благодаря его связям с амстердамскими и некоторыми итальянскими ювелирами. Этими драгоценностями из витрин он имел обыкновение одаривать своих посетительниц, равно как дам из высшей аристократии, так и девушек из простонародья. Над ним издевались, его поносили, открыто высмеивали за то, что он вынужден прибегать к таким средствам; он же только улыбался, он знал, что против его метода устоять нельзя, что одаренная им женщина привязывается к нему узами корысти. Зато мужчинам он охотно перепродавал свои драгоценности, ожесточенно и упорно торгуясь. Он особенно любил этот вид коммерции. Как приятно пропускать сквозь пальцы целый водопад маленьких сокровищ, обменивать маленький камешек на груду золота, а груду золота – на новый маленький камешек и сознавать при этом, сколько могущества таится в маленьком камешке.
Его конюшня была невелика, но составлена из самых породистых коней. Он вел обширную торговлю лошадьми вплоть до самой Голландии, покупал, перепродавал знатным господам, выменивал. Добыл трех арабских копей для герцогини. А для личного пользования у него была арабская белая кобыла Ассиада, что значит – Восточная. Ему продал ее левантинец Даниэль Фоа, она была из конюшен калифа. Он, собственно, не питал любви к своей кобыле, однако холил ее; он знал, какой у него царственный вид верхом на этой небольшой, нервной грациозной лошадке. Даже крикун Ремхинген вынужден был признать, что верхом он может сойти за человека «из общества».
Получить доступ к Зюссу было труднее, чем к герцогу. Сколько требовалось рекомендательных писем, беготни и хлопот, чтобы добиться аудиенции, и при этом он иногда в последнюю минуту отказывался принять ожидающего. Он был герцогским банкиром и носил звание тайного советника по финансам, и только; ни под одним политическим актом не стояло его подписи. Согласно конституции, еврею возбранялось занимать какую-либо государственную должность, и Зюсс был настолько умен, что довольствовался пока властью как таковой, без официального чина. Он знал, что не министры и даже не герцог, почти постоянно находившийся при войске, а он, он один правит герцогством. К нему являлись на поклон именитые иностранцы. Когда он собирал у себя тесный круг гостей – от пышных празднеств он пока благоразумно воздерживался, – люди куда больше жаждали получить приглашение к нему, чем на раут к любому министру. Вскоре образовалась целая партия его сторонников, которая постоянно сопровождала его на верховых прогулках, повсюду превозносила его гениальные способности и заслуги перед герцогом и народом – словом, окружала его, точно придворный штат. Тюбингенский юрист Иоганн-Теодор фон Шеффер, прекрасный знаток государственного права, одним из первых открыто стал на его сторону, советники Бюлер и Мец из герцогской канцелярии последовали за ним, равно как и попечитель сиротского приюта Гальвакс, статс-секретарь по приему прошений Кнаб, советники Кранц, Тилль, фон Грунвейлер. Начальник удельного ведомства фон Лампрехтс послал даже двух своих сыновей на службу к советнику по финансовым делам, чтобы они, состоя при нем пажами, обучились манерам и светскому обращению. Этот придворный штат окрестили еврейской гвардией. Такую кличку придумал управляющий казенным имуществом Георги, – Зюсс ему этого не простил, – и град дешевых острот посыпался на еврейских прихвостней. Но очень скоро обнаружилось, что еврейские прихвостни верно учуяли, откуда ветер дует, ибо с каждым днем все яснее становилось, что дом на Зеегассе – подлинная резиденция герцогства. Огромный крючковатый нос тайного советника Шютца тоже замелькал теперь в гостиных Зюсса, а мрачный, озлобленный законовед Нейфер искал в окружающей Зюсса атмосфере новых сокрушительных доказательств человеческой подлости, и со светски непринужденным видом принюхивался к этой атмосфере вылощенный Вейсензе – любопытствующий мудрец.
Женщины, проходившие мимо дворца на Зеегассе, со щекочущим любопытством заглядывали сквозь широкие створки портала в вестибюль, где внушительно возвышался швейцар в темно-малиновой ливрее с серебряными пуговицами. Когда Зюсс верхом на белой арабской кобыле во всей своей красе проезжал по улицам, многие женские взгляды с похотливым трепетом стремились ему вслед. Из уст в уста шепотом передавались нелепые, жуткие, любострастные россказни о еврее, о том, как неистово он насилует женскую плоть, нечистыми средствами въедается женщинам в кровь и предает их дьяволу. Герцог больше доверял вкусу своего еврея, чем прочих приближенных, и Зюсс обязан был под разными предлогами посылать в лагерь к ненасытному сластолюбцу все новых и новых женщин. Когда Ремхинген принимался злословить по поводу оргий «обрезанного», завистливо негодуя, как может приличная христианка лезть в постель к еврею, не иначе как тот пускает в ход черную магию, тогда герцог в ответ раскатисто смеялся, уверяя, что благообразное лицо и крепкие бедра действительнее всякой магии. Тому же Зюссу он доверил подбирать женщин для оперы и балета и часто шутил, что еврей – гурман и многими блюдами лакомится до него. И правда, через зеркальную спальню, под фреской с пышнотелой Ледой, прошла длинная вереница женщин, юных и зрелых, белокурых и черноволосых, немок и француженок, холодных и пылких. Но еврей, во всем прочем склонный к самохвальству, здесь упорно молчал и не заикался ни об одной из своих побед, ни о трудных, которыми гордился, ни о бесчисленных – очень легких. Среди толпы шумных, хвастливых кавалеров он один хранил молчание, и ни циничная настойчивость Карла-Александра, ни учтиво-вкрадчивое любопытство Вейсензе, ни грубые насмешливые приставания Ремхингена не могли сломить его любезную уклончивость. Но если все-таки при дворе, в кабаках, в казармах осмеивали, оплевывали, обсуждали, обмусоливали многие пикантные, необычайные, безусловно не выдуманные подробности альковной жизни Зюсса, то вина падала на тех женщин, которые, гордясь близостью к этому опасному мужчине, непохожему на других, окутанному ореолом женского любопытства, всхлипывая и хихикая, открывали приятельнице свою сокровенную тайну и при этом заклинали ее молчать.
Когда еврей закончил меблировку своего дворца, к нему, уступая его настойчивым и почтительнейшим просьбам, пожаловала сама герцогиня в сопровождении Ремхингена. Она кокетливо проносила по сверкающим покоям свою грациозную головку, будто изваянную из старого благородного мрамора, щурилась продолговатыми с поволокой, ящеричьими глазами на китайские безделушки, улыбаясь послушала, как попугай Акиба прохрипел: «Ma vie pour mon souverain», – тонкими холеными пальчиками потрогала колокольчики миниатюрных пагод, приняла в подарок от Зюсса не слишком ценное, но очень оригинальное по форме кольцо с ядом, плавно ступая крохотными ножками, проследовала мимо низко склонившихся темно-малиновых лакеев к конюшням и собственноручно дала кусочек сахару кровной белой кобыле Ассиаде. С удовлетворением принимала она раболепную покорность Зюсса. У других были маленькие негритята или взрослый чернокожий слуга, да хотя бы даже китаец, но еврея с собственным дворцом и попугаем и чистокровной белой кобылой – этого, santa madre di Loretto!note 8не водилось и в Версале.
Уже садясь в карету, пока толпа глазела на нее, обнажив головы, она сказала обычным своим медлительным дразнящим голосом низко склонившемуся над ее рукой советнику по финансовым делам:
– Все красиво, еврей, все прекрасно. Но комнаты, где убивают христианских младенцев, ты мне так и не показал. – И, засмеявшись своим легким серебристым, игривым смехом, она уехала.
А Зюсс все стоял с обнаженной головой у своего дома, и народ глазел на него и шушукался, он же ничего не замечал и смотрел вслед ее карете выпуклыми, крылатыми, выразительными глазами, и пунцовые губы на его белом лице были полуоткрыты.
Когда подошла весна, рабби Габриель, как всегда совершенно неожиданно, покинул белый домик, окруженный цветочными клумбами. Он путешествовал незаметно, без слуги, его широкое, массивное лицо показывалось то здесь, то там; он никогда не спешил и нигде у него не было особых дел; но нигде он и не отдыхал, он ехал безостановочно, и хотя дорога его шла зигзагами, она вела его все вперед, словно по какому-то предначертанному пути.
Вот он скрылся в горах. Провел два дня в крестьянском доме у мостика, перекинутого через горный ручеек, смотрел, как стволы деревьев уносились бурлящим потоком, сталкивались, перекрещивались, задерживались и плыли дальше по набухшему ручью. Ночи напролет прислушивался к беспрерывному позвякиванию колокольчиков – это стадо уходило на горные пастбища. Поднялся вверх по трудному перевалу, ведущему к югу. Дул южный ветер, недавно прошел дождь, воздух навис влажной тяжестью, горы отливали темной голубизной. Путник пешком стал взбираться выше, а экипаж, скрипя, потащился за ним следом. По мокрой, искрящейся на солнце тропинке крупная улитка волокла свой домик; рабби Габриель торопливо и бережно отстранился. Спустя четверть часа ее раздавила его же коляска. Увязая в снегу, он перевалил через кручу. Навстречу ему пахнуло вольным весенним теплом. Вся в цвету широко раскинулась благодатная страна. Он достиг огромного озера. Остановился. Долгие часы сидел на берегу, неподвижный, грузный, как залитый солнцем камень. Густо зеленели сочной листвой апельсинные деревья, а дальше карабкались по береговым склонам серебристо-воздушные оливы.
Тем временем Зюсс ехал в Гирсау. С тех пор как дядя привез девочку в страну, со времени его безмолвного, язвительного напоминания, Зюссу уж не удавалось так прочно, как прежде, замкнуться от заповедного. Веяния оттуда проносились по бумагам, когда он считал, прокрадывались в его сны, реяли над ним, когда он, блистательный и всем ненавистный, проезжал по улицам на своей белой кобыле Ассиаде, и даже лошадь, учуяв их, начинала волноваться, становилась на дыбы, ржала. Случалось, что он, этот расчетливый делец, судивший о вещах прямо и трезво, зная положенный им предел, не боясь называть их настоящим именем, вдруг среди бела дня испуганно вздрагивал, тяжко вздыхал и, словно обороняясь, передергивал плечами; чье-то лицо выглядывало из-за его спины, призрачное, туманное, и лицо это было его собственное.
Его давно уже тянуло в Гирсау в белый домик, окруженный пестрыми, приветливо праздничными цветочными клумбами. Он сам себе не признавался, что его всегда удерживала близость рабби Габриеля, тяжкий, зловещий гнет этих всевидящих, усталых, требовательных блекло-серых глаз.
Он и теперь не признавался себе, что именно отсутствие старика побудило его так быстро и внезапно решиться на поездку. Он ехал к Ноэми, ехал только в сопровождении Никласа Пфефле, и на душе у него было так легко и беззаботно, как никогда. Он ехал повидать свое дитя, мысленно он уже видел свое дитя, и все его расчеты, и политика, и власть, и тщеславие остались позади как ненужный тлен. Он глядел на свежую пашню, вдыхал ее аромат и не высчитывал, какой урожай даст это поле и какие можно будет выжать налоги с продажи этого зерна, нет, он видел только нежную окраску зеленеющих всходов и вдыхал ветерок, проносившийся над полем. Проезжая лесом, он радовался стройным великанам деревьям и не думал прикидывать смету лесничества, радовался зеленому мху и, совсем уж по-детски, радовался белкам, хотя с точки зрения финансово-экономической – это был никудышный товар. А увидев, как крестьянский парень обнимает стан своей возлюбленной, он приветливо кивнул им, и только в самом отдаленном уголке его мозга шевельнулась мысль о хитроумной затее обложения налогом ранних браков. Он ехал повидать свое дитя и сердцем уже был там, где его дитя. Когда же наконец он увидит белоснежный кубик дома и цветочные клумбы перед ним, а в нем свое дитя? Вот уже узкая колея ответвляется от большой дороги. Он выходит из экипажа, сворачивает, все ускоряя шаг, на пешеходную тропинку. Вот забор, он открывает потайную калитку, вот высокие деревья, вот клумбы, а вот, задыхаясь и замирая, девочка в самозабвении прильнула к нему.
Молчит. Молчит долго, целую вечность молчит. Прильнула к нему, растворилась в нем, цепляется за него, впитывает его образ своими огромными проникновенными глазами. А Зюсс стоит перед ней, отбросив все напряжение, настороженность, все охотничьи повадки, и бездумно отдается течению этого блаженного часа.
Как прекрасна его дочь! Она совершенство. Ни единой черточки в ней, ни малейшего движения, ни волоска, ни колебания голоса не хотелось бы ему изменить. Прекрасна его дочь перед всеми женщинами, нежна она и чиста, чистым светочем пламенеет она, пламенем своим очищает его. Вместе с нею он, ласково усмехаясь, глядит на старую, переваливающуюся с ноги на ногу, всей душой преданную ей служанку Янтье; он, для кого любое растение и животное были холодными, мертвыми предметами, теперь учится понимать язык каждого цветка, каждый из них говорит ему что-то; своим нежным дыханием напоила она все кругом, и он во всем ощущает ее жизнь.
При рабби Габриеле он чуть не робел перед девочкой, тот стоял между ними как стена. Теперь он дает волю желаньям и мечтам, которые раньше молчали, притаившись, как побитые псы. Зачем прятать девочку от людей? Пусть блистает перед всем светом, как царица Савская, как царица Эсфирь, пусть ее домогаются владетельные князья, пусть молят его отдать им свое дитя в жены, пусть принцы из сказочных царств сложат к ее ногам золото и ароматы и все сокровища Эдома.
Но вот он пришел с Ноэми в библиотеку. Повсюду доски с магическими фигурами и астрономические таблицы, и вдруг ему почудилось, будто глаза старика где-то здесь, в комнате, будто они глядят на него, блекло-серые, хмурые, гнетуще скорбные, и золотые грезы, которыми он только что окутывал свое дитя, вдруг обратились для него в грязь и мерзость.
Но вот Ноэми заговорила. Тоненьким детским голоском заговорила о каббалистическом древе, о небесном человеке, о священных буквах-числах, составляющих имя божие, ее огромные проникновенные глаза сияли благочестием на белом как снег лице, и тяжелой гнетущей атмосферы – как не бывало.
И Зюсс уже не пытался, как у себя за письменным столом, с игривой иронией противопоставлять знакам Каббалы вполне реальные числа, наполняющие его приходо-расходные книги, уже не оборонялся с глухим бессильным упрямством, как при рабби Габриеле, чье присутствие действовало на пего так гнетуще. А она, оживившись и с самозабвенным обожанием глядя на отца, заговорила о героях Ветхого завета, и смелым шагом, гордо подняв голову, вошел в комнату Давид с пращой в руке, ворвался Самсон, направо и налево круша филистимлян, преисполненный священного гнева изгонял Иуда Маккавей(*31)язычников из храма. И все они воплотились в нем, слились с ним, от него заимствовали силу, красоту, пыл и рвение. Но вдруг она замолчала, и лицо ее омрачилось. Она увидела Авессалома, запутавшегося густыми волосами в ветвях. По ее плечам пробежала дрожь; в испуге широко раскрыв глаза, она схватила руку отца, прижалась к ней, теплой и живой, прижалась крепко, крепко. Он ответил на пожатие, но даже отдаленно не понял, что так взволновало ее.
Так прожил он три дня, беспечный, свободный от кипучего вихря своей повседневности. На третий день, когда он был в комнате один, а перед ним стоял полный, невозмутимый на вид Никлас Пфефле, все оставленное где-то там во внешнем мире внезапно нахлынуло на него. Он увидел груды бумаг, ожидающих подписи, увидел кипучую жизнь, – и кипела она без него. Чиновники, дельцы – все спешили наперегонки, карабкались вверх, пытались взобраться на его место, угрожали ему, а он не направлял своей волей этот водоворот, он сидел здесь вдали, ни о чем не заботясь. А сколько всего тем временем могло быть упущено или обращено против него. Непонятно, как он спокойно сидел здесь, непонятно, как он все эти дни не думал ни о чем. Цветы уже ничего не говорили ему; живое дыхание природы не доходило до него; числа и фигуры священной науки превратились в пустые бредни. Перед ним встали подсчеты доходности тех или иных предприятий, герцогские рескрипты, парламентские интриги, сложные дела, жизнь, власть. Рассеянно глядел он на свою дочь, которая, замирая, лежала в его объятиях. Он оторвался от нее, и вот ужо далеко позади остались, ненужные, и девочка, и белый домик, и празднично приветливые цветочные клумбы; над заповедным вновь захлопнулась крышка.
Когда он поспешно шел по лесу к проезжей дороге в сопровождении Никласа Пфефле, он увидел вдруг, что под деревом у края просеки сидит девушка, лицо у нее смуглое, смелое, руки закинуты за голову, ярко-синие, редко встречающиеся при темных волосах большие глаза смотрят вверх сквозь стволы деревьев. Но поза у нее не спокойная, а какая-то судорожно напряженная. Он прямо направился к ней; она была прекрасна, совсем не похожа на других девушек в здешних краях, на смуглом смелом лице запечатлелись странные, не обычные для швабок, мысли. Только когда он совсем близко подошел к ней, неслышно ступая по мягкому мху, она заметила его, вскочила, взглянула на него расширенными от страха зрачками, закричала:
– Дьявол! Дьявол ходит по лесу! – и убежала.
Хладнокровный, всеведущий Никлас Пфефле объяснил удивленному Зюссу:
– Это Магдален-Сибилла Вейсензе. Дочь прелата, пиетистка.
Сидя в карете, Зюсс решил, что разумно будет мимоездом лично покончить некоторые дела с франкфуртскими финансистами. Но это был просто предлог, которым он обманывал самого себя. Ему нужно было не личное обсуждение финансовых вопросов; после нереального, зыбкого бытия в домике с цветочными клумбами, ему настоятельно нужно было утверждение своего «я», своей власти, своего успеха, ему нужна была громкая, прочная слава. Он послал за секретарем, за слугами. Въехал во Франкфурт во всем величии и блеске.
Франкфуртские евреи дивились и волновались, они шушукались, покачивая головой, прищелкивали языком от изумления и умиления, вздевали красноречивые руки; Ай, вот вам и Иозеф Зюсс Оппенгеймер! Ай, вот он, вюртембергский придворный фактор и тайный советник по финансам! Ай, как он далеко пошел! Отец у него был актер, мать певица, правда – красавица, правда – франтиха, но особа легкомысленная, не большая честь для еврейства; дед его, реб Зельмеле, да будет благословенна память праведника, был честный человек, кантор, благочестивый, уважаемый человек, но все-таки человек маленький, бедный. А посмотрите-ка на Иозефа Зюсса, какой он знатный, блестящий, могущественный, куда важнее своего брата, дармштадтского выкреста, который крестился, чтобы стать бароном. Ай, как явно отличил его господь! Хоть он и еврей, а гои срывают шапки перед ним и кланяются ему до земли, и стоит ему свистнуть, как сейчас же сбегаются советники и министры, словно он сам герцог.
Зюсс упивался всеобщим восхищением. Он сделал такое крупное пожертвование на нужды синагоги и на бедных, что все диву дались. К нему пришли попечитель общины и раввин, рабби Якоб Иошуа Фальк, невысокий, строгий, сосредоточенный человечек с морщинистым, испещренным вздутыми жилами лбом и запавшими глазами; оба выразили благодарность, а на прощание раввин благословил его.
Потом он стоял перед своей матерью, и красивая глупая старая женщина расстилала ему под ноги свое тщеславное восхищение, словно пушистый ковер. Он нежился в этом теплом потоке безудержно изливающегося на него обожания; сотни зеркал дурманили отражением того, что уже достигнуто. Из самых затаенных уголков души выкапывал он сокровеннейшие свои мечты перед этой восторженной слушательницей, которая, блаженно улыбаясь, гладила его руку. Полный упрямой решимости, сбросив с себя чары белого домика, до краев переполненный головокружительно смелыми планами, поспешил он назад в Штутгарт.
Война окончилась, Карл-Александр вернулся домой в свою столицу. Он был в прескверном расположении духа. Непосредственной цели ему, правда, удалось достичь, удалось оградить свою страну от вражеских набегов и бесчинств. Операции были проведены последовательно, по всем правилам военного искусства, все тактические задачи разрешены безупречно, ему удалось доказать, что он величина, что с ним нужно считаться как с полководцем, к тому же имеющим в своем распоряжении собственное внушительное войско. Но, в сущности, результаты получились довольно мизерные и весьма далекие от той славы, о которой он мечтал. Мрачно сидел он в карете, боль в хромой ноге усилилась, мучила астма.
Навстречу попался почтовый дилижанс, почтительно обогнул герцогскую карету и остановился. Среди слинявших от смирения лиц Карл-Александр узнал лицо хмуро и спокойно поклонившегося ему человека. Лицо широкое, бледное, приплюснутый нос, под нависшим лбом – блекло-серые глаза. Он слегка вздрогнул, ему почудился скрипучий голос: «Первого я вам не скажу». Гнетущее чувство сковало его. Ему привиделось, что он скользит в беззвучном призрачном танце, впереди рабби держит его правую руку, Зюсс позади – левую. А вот там, далеко впереди, сплетенный с ним целой цепочкой рук, – разве это не веселый толстяк Фридрих-Карл, не Шенборн, вюрцбургский епископ? Как он жутко комичен. И все так тускло, туманно, бесцветно. Герцог поехал дальше еще более мрачный.
В Штутгарте его со всех сторон обступили неприятности. Герцогиня радостно поздоровалась с ним; однако ночью, лежа в его объятиях, она спросила своим обычным слегка насмешливым тоном, много ли ценной добычи вывез он из Версаля; ведь она еще невестой мечтала, что он сорвет парик с головы французского Людовика и принесет ей в качестве трофея. Конечно, это было невинное подтрунивание, но его оно глубоко уязвило.
Дальше на сцену выступил малый парламентский совет со своими скучными, назойливыми, действующими на нервы придирками и претензиями. Уже во время второй аудиенции члены совета настойчиво и беззастенчиво потребовали немедленно распустить солдат ввиду заключения мира. Герцог побагровел, от ярости у него дух захватило. С большим трудом принудил он себя выслушать депутацию, не набросился на нее с кулаками, не приказал арестовать ее, заковать в кандалы. В конце концов он не выдержал и, задыхаясь от кашля и астмы, выкрикивая проклятия и ругательства, самым грубым и бесцеремонным образом выгнал вон растерянных, насмерть перепуганных депутатов. И призвал к себе Зюсса.
У того, как обычно, в кармане лежал уже готовый проект. Карл-Александр принял его после ванны, в шлафроке, Нейфер растирал герцогу хромую ногу, чернокожий бегал взад и вперед с полотенцами, гребнями, щетками. Почтительно улыбаясь, Зюсс изложил свой хитроумный каверзный проект. О таком важном деле его светлости недостаточно договориться с одиннадцатью членами парламентского совета. Совет должен быть пополнен другими депутатами.
Что же будет этим достигнуто, спросил герцог, не сводя властных голубых глаз с его красиво очерченного, улыбающегося, подвижного рта.
При таком пополнении, бойко и плавно продолжал Зюсс, понятно, следует привлечь только тех депутатов, чья верность и преданность государю вне всяких сомнений.
Карл-Александр напряженно ловил каждое его слово, продумывал, взвешивал. Сообразил наконец, что таким способом оппозиция будет безболезненно изгнана из парламента и ландтаг превратится в сборище беспомощных шутов. Подскочил так, что камердинер Нейфер, растиравший ему хромую нору, пошатнулся.
– Ты гениален, Зюсс! – радостно завопил он и, как был, босой на одну ногу, забегал в возбуждении по комнате. Чернокожий, забившись в угол и медленно вращая глазами, следил за каждым движением своего господина. Так же внезапно Карл-Александр остановился в нерешительности и с сомнением спросил, откуда они узнают, на каких депутатов можно положиться? Скромно и вместе с тем самоуверенно усмехнувшись, Зюсс ответил, что просит герцога поручить это ему и пусть он со стыдом и позором будет изгнан из Вюртемберга, если среди выбранных им депутатов окажется хоть один бунтовщик.
В тот же вечер Зюсс начал переговоры с Вейсензе. Сообщил ему, что герцог считает необходимым, ввиду важности вопроса, увеличить состав совета; кто из парламентариев, по мнению прелата, способен настолько постичь высокие задачи Карла-Александра и оценить, сколь велик в Европе его авторитет, чтобы в интересах герцога, а значит, и в интересах народа, ими, этими парламентариями, стоило бы пополнить совет одиннадцати? Вейсензе слушал настороженно, вставляя похвалы дальновидности и щепетильности герцога, наконец, после многих оговорок, осторожно и нерешительно назвал два-три имени. И тут же переменил тему, непринужденно заговорил о чем-то постороннем. Зюсс вежливо поддержал разговор, а затем как бы случайно, мимоходом, заметил, что председатель церковного совета, на взгляд герцога, совсем одряхлел и стал непригоден, и неужели же он, Вейсензе, собирается всю жизнь просидеть в Гирсау, когда человек с его дипломатическим кругозором, с его опытом и ученостью был бы таким полезным советником в Штутгарте? От вожделения у прелата раздулись ноздри, он не устоял против соблазна, и когда Зюсс снова заговорил о созыве ландтага, он, горестно усмехаясь собственной слабости и вероломству, со вздохом назвал несколько имен, и таким образом в лице не названных предал конституцию и ее приверженцев. Увы, наш мир – совсем не лучший из миров, как утверждают некоторые модные философы, это очень плохо устроенный, гнусный мир. Только простак может соблюсти себя в чистоте; кто умен и многогранен и не хочет остаться совсем в стороне от мимотекущей жизни, тот неминуемо должен замарать свою душу и стать предателем.
Был назначен созыв ландтага. По списку Вейсензе все депутаты оппозиции были исключены, их протесты оставлены без внимания. В некоторые города и округа явились уполномоченные герцога с сильным военным эскортом, они самочинно составляли пожелания, поручения и обязательные наказы депутатам якобы от имени народа.
В такой атмосфере собрался ландтаг, которому надлежало разрешить вперед на десятки лет один из важнейших вопросов швабской политики – вопрос о содержании значительной постоянной армии. Сессия кургузого парламента происходила не в здании ландтага в Штутгарте, герцог пожелал, чтобы она ради облегчения контакта с его особой состоялась в его Людвигсбургском замке, у него на глазах. Крохотный городок был переполнен солдатами, во время заседаний депутатов охраняли усиленные военные наряды, за малейший намек на оппозицию их тут же арестовала бы собственная охрана. Герцог после развязной речи на открытии сессии больше вообще не появлялся; он принимал парады, устраивал в окрестностях военные маневры; в то время как его министры небрежно и снисходительно давали уклончивые, надменные ответы на робкие запросы депутатов.
Не мудрено, что, при сложившейся обстановке, ландтагом была утверждена грандиозная военная программа герцога, а также удвоенные ежегодные налоги и сдача тридцатой доли урожая всех плодов. Таковому положению о налогах надлежало оставаться в силе впредь до конца тяжелых времен и исчерпания возможностей страны. Под дулом солдатских мушкетов господа депутаты, обычно столь осмотрительные и готовые торговаться из-за всякого пустяка, не осмелились уточнить эту существеннейшую оговорку, а когда во время неофициального обсуждения они робко поставили вопрос, кто же будет уполномочен судить о тягости положения и ресурсах страны, Зюсс и Ремхинген перешли на такой грубый, нетерпимый и даже угрожающий тон, что депутаты, присмирев, не стали требовать уточнения этого важнейшего пункта. Еще никогда, за все время существования конституции в стране, ни одному вюртембергскому герцогу не удавалось добиться от парламента таких уступок, как Карлу-Александру и его еврею.
Спустя две недели после сессии гирсауский прелат Филипп-Генрих Вейсензе стал председателем высшего церковного совета в Штутгарте.
Вскоре после этой победы Зюсса над парламентом брат герцога принц Генрих-Фридрих скончался в своем родовом замке Вивиенталь. С той поры, как Карл-Александр завладел его возлюбленной, а затем глумливо и высокомерно отослал ему назад плачущую и униженную женщину, слабовольный принц изводился в бессильных и дерзновенных мечтах о мщении. Он начал было нерешительные и довольно бессмысленные переговоры с парламентом. Но господа депутаты сочли его неподходящей фигурой и не пошли ему навстречу. Он часто устремлял тоскующий затравленный взор на кроткое, темно-русое создание, вся жизнь которого теперь была едва скорбная мольба о снисхождении. Однажды он обхватил слабеющими потными руками ту прекрасную полную, крепкую шею, сдавил, попытался придушить и вдруг с испугом отпустил, погладил:
– Ведь ты ни при чем, ты ведь ни при чем! – Он рисовал в своем воображении дикие фантастические сцены мести: как он закалывает свою возлюбленную, перекидывает через седло ее труп и скачет по всей стране, призывая народ к отмщению. Или как он захватывает брата в плен, заставляет его целовать ноги своей возлюбленной, как затем убивает их обоих, ее приказывает похоронить как королеву, а брата зарыть в землю как собаку. Сам же он парит над происходящим, словно театральный бог мести. Но осуществить он не мог ничего, он мог только изводиться и умереть.
Узнав о смерти брата, Карл-Александр немедленно послал министра Форстнера и военного советника Дилдея в замок Винненталь опечатать вещи умершего и, главное, изъять его переписку. Как раз во время сессии кургузого парламента он узнал о новых интригах брата с членами ландтага и загорелся желанием получить документальные доказательства, уличающие некоторых оппозиционных парламентариев в измене. Ох, как ему хотелось их прихлопнуть, как хотелось стереть их в порошок, свернуть шею гидре!
Его посланные застали в тихом замке немногочисленную, растерянно бродившую по комнатам прислугу, а у тела покойного в тупом отчаянии застыла белокурая девушка. Они не привезли герцогу ничего, кроме безобидных бумажек.
Карл-Александр вскипел. Он не сомневается, что члены малого совета были в тайном сговоре с покойным, замышляли вознести его на престол. Он с яростью накинулся на посланцев, которые добыли ему только ненужный хлам. Наверное, они украли, сожгли все компрометирующие бумаги, умышленно упустили и загубили прекрасный случай раскрыть вражеские козни.
Зюсс разжигал и подстрекал его. Лучшей возможности уничтожить ненавистных интриганов не дождешься. Он припомнил давние нелепые подозрения герцога. Ведь эти же самые люди в свое время наседали на Карла-Александра с злополучными реверсалиями, гарантирующими свободу вероисповедания, и прочли ему в Белграде черновик, совсем непохожий на позднейший штутгартский чистовой экземпляр. Кто, как не они подменили листы и всунули подложную страницу в окончательный текст? От нашептываний Зюсса герцог-солдат, как дитя неискушенный в вопросах дипломатии, наново распалялся застарелой злобой. Эти господа, видно, наловчились утаивать важные бумаги. И нынешние безуспешные поиски заведомо существующих письменных доказательств измены лишний раз подтверждают предосудительность их прежних поступков и уличают их в тайном сговоре с мятежным парламентом.
Зюсс вполне понимал мудрого государя, которому надоело править страной при таком двуличном кабинете, состоявшем если не из государственных преступников, то в лучшем случае из тугодумов, крючкотворов, педантов, трусов, оппортунистов, двурушников. Министры Форстнер, Нейфер, Негенданк, Гарденберг впали в немилость и получили отставку. Уцелел один Бильфингер. Благоразумный Зюсс не решился посягнуть на широко известного за пределами Вюртемберга неподкупного ученого. Впрочем, тот не очень мешал ему, будучи поглощен своей наукой, а в политике, хоть и был внушительной и устрашающей фигурой, предпочитал держаться в тени. Кстати, и герцог настолько ценил беседу этого специалиста по постройке крепостей, что Зюсс вряд ли чего-нибудь добился бы.
Вместе с другими опала постигла и управляющего казенным имуществом Георги, того самого, что пустил когда-то словечко о еврейской гвардии. Этот человек, озабоченный службой ради хлеба насущного, слишком поздно раскаялся в своей злосчастной шутке, слишком поздно попытался подладиться к Зюссу. Еврей торжествовал, наблюдая его неловкие попытки к сближению. Он измывался над недалеким, неповоротливым чиновником, то проявляя к нему особую предупредительность – и Георги уже надеялся, что можно вздохнуть свободно, еврей, верно, не слышал его остроты или позабыл о ней, – то пугая его каким-нибудь намеком или скрытой угрозой. В конце концов Зюсс сам вручил управляющему казенным имуществом отставку, для чего пригласил его к обеду. Хозяин и немногочисленные гости сидели под красочным плафоном с триумфом Меркурия, ели на золотой и серебряной посуде изысканные пряные кушанья, из драгоценных кубков пили крепкие иноземные вина. Насытившись, сидели отяжелевшие, пыхтели, переваривали обильные яства. И тут-то еврей светски непринужденным тоном выразил управляющему казенным имуществом сожаление, что государь так мало ценит теперь его просвещенные услуги; увы, его светлость с некоторых пор вообще не любит и даже просто не терпит старой гвардии. А уж к новой управляющего казенным имуществом никак не причислишь. Георги в полном смятении взглянул на него, что-то пролепетал и тупо уставился в землю, тряся головой, а немного погодя поплелся восвояси.
Это был честный, но ограниченный человек с узким кругозором, в плену у всяческих условностей, отец семерых детей и бедняк. И вот теперь он впал в немилость, с позором отставлен от должности. Придя домой, он повесился.
Началась смена чиновников. До сих пор высокие посты занимали простодушные, мирные, медлительные, благонамеренные швабы; теперь на их места потянулись ловкие, расторопные люди, в большинстве иностранцы, изворотливые, многоречивые, способные распутать любое щекотливое дельце, клевреты Зюсса, всякие Шеферы, Тили, Лауцы, Бюлеры, Мецы, Гальваксы. Они сидели на всех ответственных постах, они занимали все подступы к герцогу. Но сам Зюсс по-прежнему отказывался от официального чина, у него было только звание тайного советника и обер-гоффинанцдиректора, а также управляющего личными доходами ее светлости герцогини; однако при всех дворах знали, что он – истинный правитель государства, его рука, хоть и без перстня с печатью, держала кормило власти.
Облегченно вздохнула страна, потянулась в сладостном ожидании. Конец войне. Сыновья, мужья, возлюбленные возвратятся теперь домой. Мирно, спокойно потечет теперь жизнь, а не рывками, с вечной нуждой, голодом и притеснениями. Не будет недостатка в мужчинах, молодых, здоровых, в сильных руках для работы, в хозяйском глазе, в мужниной ласке. Теперь можно правильно распределить работу, а не жить изо дня в день как попало. Не будет недостатка в славных, крепких конях, хоть и замученными вернутся они, но можно снова выхолить, выходить их. Все поля можно будет обрабатывать как раньше, следить, чтобы виноградники не глохли, а дома – не прогнивали и не пропадали. У городских ремесленников будут, как до войны, средства к жизни, сырье для работы, будет в изобилии продовольствие и вино. Все взоры обращены на запад, откуда возвратятся войска, возвратятся мужчины, лошади, палатки, телеги, обоз, провиант, все отнятое, оплакиваемое, недостающее, возвратится и дух и сила. Все взоры устремлены на запад, как в засуху на заволакивающие небо тучи.
И вдруг – жестокое разочарование – ландтаг постыдно капитулировал, армия не будет распущена. В огонь, на помойку портреты герцога, и Белград, и семьсот алебардщиков! Отчаяние прорвалось наружу, поднялись бунты, более грозные, чем в начале войны, но подавленные еще быстрее и решительнее. От постоев за недостатком казарм не освобождали никого. На каждые две семьи приходилось по солдату – как в домах горожан, так и в крестьянских домах. Всюду сновали шпионы; кто роптал или слыл подозрительным, на того накладывались двойные тяготы. Раз уж могущественные парламентарии мигом присмирели перед герцогской солдатней, естественно, что простые обыватели были совсем запуганы постоянным присутствием большого количества солдат и наглостью пришлых офицеров-католиков.
Кругом мирно расцветали государства и вольные города, в герцогстве же мир оказался хуже войны. Если во время войны Карлу-Александру деньги требовались только для армии, то теперь они были ему нужны и на содержание постоянного войска, и на содержание двора, где уже не знали предела роскоши.
Зюсс каким-то чудом, прямо колдовством, добывал деньги. Он чуял каждое потайное местечко, откуда можно их выкопать, словно обладал волшебным жезлом. Во время войны он только приладил тиски, теперь же медленно, со зловещим спокойствием и сноровкой, завинчивал их. Придавленная тяжелой пятой военщины, страна не кричала под нестерпимым гнетом, а лишь стонала, мучительно задыхаясь, истекая кровью и последними соками, погибала. Бесконечные поборы, штемпельные пошлины на все, даже на башмаки и сапоги. Кто-то пустил ядовитое словцо: скоро и у людей будут выжигать штемпеля на ладонях или на пятках – по четыре гроша за пару.
При Эбергарде-Людвиге и графине Гревениц торговля чинами и должностями была обычным явлением. Зюсс эту систему усовершенствовал, учредил для нее особую инстанцию, наградное ведомство, где каждое освободившееся место открыто, как на аукционе, отдавалось тому, кто дороже платил, где с той же целью создавались новые должности и звания. Предметом торга были все места, от советника экспедиции и ниже, вплоть до деревенского старосты и судьи, даже до сторожа при купальнях и штатного живодера. Никаких преимуществ для получения вакантной должности вюртембержцам не давали ни преемственность, ни выдающиеся способности: у кого не было денег, тому приходилось перебиваться кое-как или искать счастья за границей.
В Пруссии уроженец Штутгарта Кристоф-Маттеус Гейдегер быстро преуспел, меж тем как в Вюртемберге никого не трогало, что его деды и прадеды целое столетие были судьями. Впавшему в нищету Фридриху-Кристофу Коппенгеферу даже горячая рекомендация Бильфингера не помогла получить место профессора в Тюбингенском университете; этому замечательному швабскому физику пришлось добиваться заслуженного признания в Санкт-Петербурге, у гиперборейцев. Зато теперь на самых видных местах в герцогстве сидели понаехавшие со всего света ловкие дельцы. Можно ли было требовать, чтобы чиновник знал свое дело и успешно справлялся с ним, если у него не было других оснований получить должность, кроме уплаченного им крупного куша, и других стремлений, как только с лихвой окупить затраченный капитал?
Но самой прибыльной коммерческой аферой, самыми исправными тисками была юстиция. Здесь система Зюсса отличалась гениальной простотой. Право расценивалось по принципу его торговой рентабельности. У кого были деньги, тот мог добиться, чтобы за ним письменно, с печатью, утвердили любое право. У кого денег не было, тому не помогло бы самое непреложное доказательство его прав.
Зюсс с присущей ему ловкостью извлек всю возможную пользу из рескрипта, данного Карлом-Александром при вступлении его на престол. Этим рескриптом предписывалось предать суду всех чиновников из клики Гревениц, учредить особые комиссии для повсеместного пресечения лихоимства и хищений; народ восторженно приветствовал появление такого указа, в коем зримо проступает светлый лик Фемиды, по слову придворного пииты. Несколькими, поистине мастерскими штрихами Зюсс превратил лик богини в наглую ухмылку толстощекого бога Мамона. Для осуществления герцогского указа было учреждено фискальное ведомство. По всей стране разъезжали шпионы, а иные добровольно предлагали свои услуги для выискивания богатых и состоятельных людей, не имевших связей и не состоявших в родстве с придворными или членами парламента. Против них возбуждали дело за незаконное приобретение имущества и угрозами, вымогательствами, лжесвидетельствами доводили самых безупречных до того, что они выплачивали требуемую сумму, лишь бы избавиться от судебного разбирательства. Даже против покойников возбуждали дело, если они оставили порядочное состояние.
Большую огласку и за пределами Вюртемберга получил процесс надворного советника и начальника податного ведомства Вольфа. Его, человека независимого и неуступчивого, без всякого повода привлекли к суду. Советник экспедиции Гальвакс, клеврет Зюсса, предложил Вольфу полюбовную сделку, тот не согласился и продолжал отстаивать свою правоту. Делу дали ход, отсудили у Вольфа биссингскую мельницу. Когда ему объявили о конфискации его виноградников, он вспылил и бросился душить герцогского уполномоченного, принесшего это распоряжение. Вслед за тем у его сына отняли данное ранее разрешение вступить в брак и забрали молодого человека на военную службу. Взбешенный отец не смирился, проник к герцогу, у которого происходило заседание совета министров, и перед всеми собравшимися обрушился с яростными нападками на фискальное ведомство; в конце концов его силой увела швейцарская стража. Карл-Александр был не на шутку озадачен и потребовал к себе все документы по этому делу, но правитель дворцовой канцелярии Шефер успел внушить ему, что все делается по справедливости и закону, а Вольф попросту буян и сутяга. После этого дело приняло еще более неблагоприятный оборот, Вольфа приговорили к тюремному заключению. Он бежал за границу, где кончил жизнь в нищете. Все его имущество было конфисковано фискальным ведомством. За год эта судебная инстанция выжала в пользу герцогской казны шесть с половиной бочонков золота. Из них кассиры Зюсса насчитали бочонок с четвертью издержек и процентов, сверх того больше чем полбочонка Зюсс сам удержал за поставленные герцогу драгоценности.
Хотя Зюсс по-прежнему не занимал никакой официальной государственной должности, в Штутгарте давно всем было известно, что управление страной сосредоточено не во дворце, и не в людвигсбургской резиденции, и не в здании ландтага. Нет, все эти окаянные каверзные рескрипты, такие безобидные и даже благодетельные с виду, а на самом деле жерновом висевшие на шее, так что люди задыхались, изнемогая, – все, все они исходили из дома на Зеегассе. Теперь перед этим домом люди сжимали кулаки, бормотали проклятия, плевались, какой-нибудь смельчак отваживался даже приклеить пасквиль, но все это ночью, таясь, оглядываясь. Ибо лейб-гусары и шпионы еврея сновали повсюду, и всякий, кто провинился перед ним, мог невзначай очутиться в Нейфене или в гогенаспергском каземате, крест-накрест закованным среди вечной тьмы. А в трактире под вывеской «Синий козел» собирались обыватели потолковать о политике, пошушукаться; среди них бывал и булочник Бенц. Только он держал язык за зубами, боясь вторично попасть впросак. Но теперь и без него все было ясно, теперь стоило кому-нибудь сказать: «Да, да, при прежнем герцоге страной правила шлюха», – как другой подхватывал: «А при нынешнем правит жид». И поднимался ропот, лица искажались бессильной ненавистью, а у кондитера Бенца только поблескивали свиные глазки над жирными лоснящимися щеками.
Тяжко вздыхала, судорожно билась страна под удушающим гнетом. Зрели злаки, зрели лозы, трудились и созидали ремесленники. Герцог со своим двором и войском бременем лежал на стране, и она терпела его. Двести городов, тысяча двести деревень стонали, исходили кровью. Герцог выжимал из них все соки руками еврея. И страна терпела его и еврея.
В евангелические братства, молитвенные собрания, библейские общества пиетистов собирались труждающиеся и обремененные. Они тянулись к богу, как побитые собаки, лизали ему ноги. Несмотря на строгие запреты и кары, в герцогстве повсеместно обнаруживались пророки и ясновидящие. В Битингейме проповедник Людвиг Бронквель, последователь Сведенборга и Беаты Штурмин, уже однажды, в бытность викарием в Гросс-Ботваре, заслуживший порицание консистории за свои еретические взгляды на тысячелетнее царство и обращение евреев, теперь величал Зюсса долгожданным бичом божьим. Если собаку избивать целый день, проповедовал Бронквель, она убежит и станет искать другого хозяина. Простой люд подобен такой собаке. Избивает его герцог, избивают солдаты, избивают чиновники, офицеры, но самая главная палка – еврей Зюсс. И вот когда народу становится невмочь, он убегает и находит себе другого господина – Христа. Правда, проповедник был отрешен от должности и в лютой нужде скитался потом по Германии. Однако слова его учения не заглохли, и пиетисты собирались, чтобы возблагодарить господа за еврея, как за бич, коим он загоняет их к себе.
Девица Магдален-Сибилла Вейсензе осталась в Гирсау, когда ее отец перебрался в Штутгарт. С тех пор как она узрела в лесу дьявола, его образ преследовал ее. Она чувствовала себя призванной бороться с дьяволом, обратить его к богу. Тоска, сочетание ужаса и сладострастия, неудержимо влекла ее в лес, однако дьявола она больше не встречала.
Как ни странно, но она не решалась рассказать об этой встрече братьям и сестрам по библейскому обществу. Она утаила это видение даже от слепой Беаты Штурмин, от наставницы, от ясновидящей, от святой. Ей самой предназначено бороться с дьяволом, это ее миссия, ее призвание. Теперь, в воспоминании, его выпуклые глаза пылали еще более пожирающим пламенем, а губы еще чувственнее, еще искусительнее алели на очень белом лице. Люцифер был прекрасен, и в этом была его великая сила и соблазн. Взять его за руку, держать не выпуская, привести к богу, – вот торжество, от которого можно умереть. Хотелось закрыть глаза, чтобы полнее прочувствовать радость от такой победы.
А бедные братья и сестры по библейскому обществу что-то лепетали о ничтожных посланцах Вельзевула, о герцоге, о еврее. Магдален-Сибилле было даже жалко слушать их. Еврей, герцог-католик – что за мелкие безобидные бесенята рядом с самим дьяволом во плоти, которого она узрела и которого ей суждено побороть.
И у магистра Якоба-Поликарпа Шобера тоже была своя тайна. Даже братьям и сестрам по библейскому обществу, которые мирно свершали свой жизненный путь и не отличались большой наблюдательностью, бросалось в глаза благочестивое сияние на кротком, толстощеком лице молодого человека во время пения псалмов о небесном Иерусалиме. В эти минуты он видел навес перед белым домом среди цветочных клумб и девушку, потягивающуюся в полудреме, одетую по чужеземному обычаю, видел матово-белое лицо под иссиня-черными волосами. Он еще не раз с замиранием сердца перелезал через высокий забор и однажды снова увидел девушку, но это случилось в ненастный день поздней осени, девушка была одета во что-то темное, и прежнее неземное яркое, солнечное видение заслонило ее нынешний облик.
Спустя некоторое время штутгартское евангелическое братство предложило ему хлопотать о месте герцогского библиотекаря, но дело сорвалось, так как у него не было нужной суммы, которую требовало наградное ведомство за предоставление этой должности. В глубине души он был очень рад, что мог оставаться в Гирсау и в грезах витать вокруг леса и белого домика.
Между ним и Магдален-Сибиллой в библейском обществе установилась удивительная душевная близость. Братья и сестры смиренно и умиленно вздыхали о тяжких и блаженных временах скорби и просветления, о жестоком еврее, которого господь ниспослал герцогству, магистр же видел божественную девушку, а Магдален-Сибилла видела Люцифера, и их мечты возносились над всем окружающим, пронизывали наивные песнопения, поглощали все и заполняли собой голую, убогую, низкую комнату.
Белая кобыла Ассиада, что значит Восточная, скоро привыкла к мягкому швабскому воздуху; но ей не нравились швабы, не нравились их руки, их мелочность, угрюмая ограниченность, косность. Она была рождена в Йемене, в уплату дани попала на конюшню калифа, помощником казначея была продана левантинцу Даниэлю Фоа, а тот, в свой черед, уступил ее своему коллеге Зюссу. Зюсс заботливо ухаживал за кобылой, потому что она была его собственность и потому что верхом на ней он имел весьма представительный вид. Но он не любил ее. У него тогда еще не было сознания, что во всем живущем есть частица его самого; это сознание возникало в нем смутно и тягостно, когда с ним говорил рабби Габриель, оно блаженным током проходило по его крови, когда он видел Ноэми. Но пролетали краткие счастливые часы, и сознания этого как не бывало.
Зато оно было у белой кобылы Ассиады. Она знала поступь своего господина, руку его, запах, колени, стискивающие ее бока. Легко и грациозно ступая под ним, она думала: он меня не любит. Но он прекрасная ноша. Его совсем не чувствуешь. Он словно часть меня самой. Он поднимается и опускается с моим дыханием, с игрой моих мускулов. Когда другие смотрят на меня, у меня щемит сердце, и они мне чужие. А он часть меня самой. Взор его безбрежен, и мне хочется мчаться и лететь, когда он смотрит на меня. Когда его рука похлопывает меня, во мне прибывает уверенности, спокойствия и силы. Я с ним одно, мне не нужно иной родины, когда я с ним. И она вскинула голову и заржала звонко и торжествующе навстречу встрепенувшимся обывателям: «Берегитесь! Он едет! Он!»
Ибо Зюсс теперь открыто выставлял на свет свою власть, кокетничал и кичился своими совершенными светскими и придворными навыками. Только одна из новомодных аристократических забав была ему ненавистна: облава на лесного зверя. Ему казалось невыразимо глупым и гнусным сгонять животных в кучу, смотреть, как они мечутся, и стрелять по ним, беззащитным. При виде убитых зверей к горлу у него подступала тошнота, и, как ни страшны ему были бесцеремонные насмешки придворных, он не мог себя переломить и отведать этой убоины. Пусть мясники убивают быков, телят, баранов и свиней; это почтенное и полезное ремесло, которым, однако, никто не занимается потехи ради, и на мясников все-таки не смотрят как на благородных кавалеров. Зюсс никак не мог взять в толк, почему убой теленка
– дело мелкого ремесленника, а убой согнанных в кучу козуль – рыцарская забава. Вообще же он стремился быть центром всех увеселений при дворе. Каждый знатный иноземец, приехав в Штутгарт, спешил засвидетельствовать почтение всемогущему фавориту. Он увеличил свой домашний штат, так что из его лейб-гусаров в темно-малиновых ливреях можно было составить чуть не целую роту. Министров и высших чиновников он держал в рабском подчинении. Они боялись его едва ли не больше, чем самого герцога; стоило ему свистнуть, как они прибегали сломя голову. При малейшем противоречии он грозил им кандалами, плетьми, виселицей. Зюсс сам был точно вихрь. И его окружал постоянный вихрь. Коммерция, политика, дворцовые празднества, женщины. Он вызывал к себе кого хотел, и никто не смел ослушаться. При желании он бывал воплощенной любезностью, и все сердца таяли перед ним.
Герцога он всецело держал в своей власти. Карл-Александр чувствовал себя связанным таинственными узами с этим человеком, который первым уверовал в его счастье и этой утлой ладье доверил всю свою жизнь, а теперь словно волшебными чарами сметал с его пути все преграды, непреодолимые для него самого и для его советников. В искреннем восхищении, с примесью суеверного ужаса, смотрел он, как еврей из ничего добывает все, что от него требовали: деньги, женщин, солдат. И он слепо следовал всякому совету своего финанцдиректора.
С самой ранней юности Зюсс чувствовал безграничную уверенность в себе. Однако теперь он минутами сам бывал потрясен тем, какую задачу взвалил на себя и как легко, играючи, справлялся с ней. И раньше крупным финансистам из числа его соплеменников приходилось решать задачи огромного масштаба и в своих руках нести полный до краев сосуд власти. Но эти люди держались в тени или крестились, как его родной брат. Он же, еврей, один стоял перед целой Европой на опасной высоте и улыбался и был элегантен и самоуверен, и даже самый прозорливый взгляд не мог бы со злорадством подметить у него хоть малейшую дрожь.
Для того чтобы жить по-княжески, чтобы всецело держать герцога в руках, ему нужны были деньги, деньги в несметном количестве, постоянно в обороте, постоянно наготове. У своих родственников Оппенгеймеров, императорских банкиров в Вене, он научился оперировать крупными цифрами. Теперь же через его руки проходили дела всего герцогства, в полном его распоряжении находилась казна двадцати городов и тысячи двухсот деревень. С присущей ему кипучей энергией он бросал эти средства в самые разные предприятия, ни минуты не давал им лежать мертвым капиталом. Он завел связи со всеми европейскими банкирами, через его бесчисленных агентов, в большинстве случаев евреев, швабские деньги шли по самым запутанным каналам, на засеивание плантаций в Нидерландской Индии, на приобретение лошадей в Берберии, на охоту за слонами и черными невольниками у африканских берегов. Его основным принципом, его главной целью был непрерывный головокружительный оборот. Он не гнался за большой прибылью в каждом отдельном случае, а в итоге получалась гигантская прибыль, потому что от всех дел к его рукам прилипала малая толика. Итак, он старался быть участником всех денежных операций в Империи, он держал под своим контролем промышленность и торговлю во всех концах, во всех закоулках Европы, и значительная часть всех германских денежных средств проходила через его кассы.
У него были несметные личные доходы. Всякий, кто хотел чего-либо добиться при вюртембергском дворе, задабривал его презентами и знаками внимания. Герцог, которого осведомил об этом Ремхинген, рассмеялся: «Пусть наживается, шарлатан. Каждый его профит – для меня профит вдвойне». Его торговля кровными лошадьми приняла широкие размеры, но больше всего разрослась его торговля драгоценными камнями. Он с давних пор питал фанатическую страсть к драгоценностям; однако до сих пор при каждой крупной сделке ему поперек дороги становился некий дон Бартелеми Панкорбо, португалец, долговязый, тощий, молчаливый, загадочный человек с ввалившимися щеками и глазами, с лицом точно маска мертвеца. Казалось, он каким-то оккультным путем узнавал, где можно раздобыть по-настоящему ценное украшение, и сразу же там появлялась его фигура в старинной, нескладной, плохо прилаженной придворной португальской одежде. Он был в чинах и почете при курцфальцском дворе, благодаря своим дипломатическим связям держал в руках амстердамский рынок, а отсюда и всю германскую торговлю драгоценными камнями; Теперь Зюсс пустил в ход все свое политическое влияние, чтобы избавиться от ненавистного конкурента. Еврей боролся страстно, с остервенением; хладнокровно, цепко, коварно держась за каждую пядь, отступал тощий, загадочный португалец. Однако он был неистребим, его тень всегда ложилась на сделки Зюсса; но только лучшие и самые редкостные камни теперь сначала предлагались Зюссу, и приобрести некоторые уникальные драгоценности можно было лишь через него.
Торговля камнями была для Зюсса главным образом увлекательной игрой и наряду с крупной прибылью приносила и немалые убытки; зато он постарался обеспечить себя постоянным и верным доходом из целого ряда других источников. Он умудрялся устроить так, что всякий раз, как наступал срок значительных платежей, выдачи жалованья чиновникам и военным, – в герцогской казне не оказывалось наличных денег. Зюсс выдавал нужную ссуду из собственного капитала, удерживая в свою пользу по грошу с гульдена. Горожане и крестьяне видели в этой явно жульнической махинации источник всех своих невзгод, и никакая нужда, никакие лишения не угнетали их так, как этот отнятый евреем грош.
Он взял на откуп и чеканку монеты, но пренебрегал наживаться на неполноценности денег. К таким примитивным и низменным приемам он прибегал поневоле в период договора с Дармштадтом, когда был еще совсем безвестной и ничтожной пешкой и когда ничего другого ему не оставалось. Теперь же куда дальновиднее было зарабатывать на повышенном обороте полноценных денег. Итак, монета, которую он чеканил, была лучшей из всех германских разменных монет, наиболее ходкой и ценимой. Но, главное, ему не терпелось выпуском доброкачественной монеты заткнуть глотку своим врагам. Он понял, что именно на этом противники постараются поймать его, что именно здесь он споткнется при малейшем неверном шаге; если же, наоборот, он в этом покажет свою честность, его кредит неимоверно возрастет. Он с нетерпением ждал каких-либо нападок, даже старался поскорее вызвать их. Тугодум Ремхинген, в числе многих других, столь же наивных в финансовых вопросах, не мог объяснить себе растущее богатство Зюсса иначе, как только трафаретным предположением, будто еврей чеканит фальшивую монету. Он подзуживал герцога до тех пор, пока тот не приказал произвести расследование. Тогда Зюсс, со смиренно торжествующей улыбкой, представил письменные свидетельства агентов о том, что вес его монет слишком велик, а посему на них ничего не заработаешь, и расцвел еще пышнее в лучах собственной непорочности.
Он участвовал, кроме того, в целом ряде соглашений и откупов. Повсюду у него были разбросаны амбары и склады товаров, а герцогским указом он был освобожден от пошлин и акцизных сборов; кроме того, государственные чиновники, городское и окружное начальство облагали население трудовой и гужевой повинностью для его личных нужд. Он исхлопотал себе привилегию на устройство лотерей и обчищал карманы приманкой выигрыша в лотерее или в игорном доме. Он оплел всю страну широко разветвленной сетью многообразных предприятий. Он блаженствовал и упивался своим могуществом. Но порой ему казалось, что не от него исходит весь этот сверкающий вихрь. И не раз, точно обороняясь, как в ознобе, передергивал плечами. Его вдруг охватывало какое-то гнетущее чувство. Все предметы вокруг него как-то странно блекли; ему чудилось, будто он скользит в беззвучной, призрачной кадрили, рабби Габриель держит его за правую руку, герцог за левую. Они выделывают замысловатые фигуры, отвешивают поклоны. А там, дальше в цепи танцующих, сплетенный с ним множеством рук, разве то не Исаак Ландауер? Как зловеще комичен он в лапсердаке и с пейсами, при этом строгом, молчаливом, размеренном танце, поворотах и поклонах.
Но мрачная призрачная картина терзала его лишь краткие мгновения. Она таяла перед озаряющим его светом, рассеивалась в ничто, распылялась. А ему оставалось золото, которое можно взвешивать и считать, женская плоть, которую можно осязать и ласкать, стискивать, брать. Это было и оставалось. Блеск, власть, вихрь, жизнь.
В Урахе имелась полотняная фабрика, которая принадлежала семье Шертлин. Шертлины начали дело с малого при Эбергарде-Людвиге, а теперь пустили корни по всей стране. Их предприятие процветало, у них были филиалы в Маульбронне, а в Штутгарте шелковая мануфактура. В свое время, когда фабрика была еще мала и незначительна, Кристоф-Адам, энергичный, умелый и удачливый глава семьи Шертлин, добился ее преобразования в акционерное общество и уступил графине Гревениц часть паев по цене много ниже номинала. Таким простым маневром могущественная фаворитка была вовлечена в интересы предприятия, она добывала компании заказы и всяческие привилегии. Позднее, когда графиня впала в немилость и была вынуждена ликвидировать свое имущество, находящееся в Вюртемберге, Кристофу-Адаму. Шертлину удалось, договорившись с Исааком Ландауером, скупить ее акции по дешевой цене. Теперь он удалился от торговых дед, покинул пределы герцогства, приобрел и реставрировал патрицианский дворец в вольном имперском городе Эслингене. Там он был избран в члены муниципалитета и достойно доживал свой век в довольстве и почете.
Дела штутгартской, урахской и маульброннской мануфактур вел теперь Иоганн-Ульрих Шертлин, дельный, решительный, предприимчивый человек, один из виднейших швабских промышленников. Он взял себе в жены француженку из эмигрантской колонии Пинаш, основанной вальденсами в конце прошлого столетня в Маульброннском округе(*32), молодую женщину, отличавшуюся своеобразной красотой, маленьким ярко-пунцовым ртом на белом лице в надменными продолговатыми глазами под ореолом рыжеватых волос. Друзья и родственники не знали, как держать себя с ней. Женщина она была видная, спору нет, но только дьявольски высокомерная, отвечала скупо и кратко, а большей частью молчала со скучающим видом; да и говорила она, хоть и родилась в Германии, почти всегда на романском наречии, а по-немецки с запинкой. Но Иоганн-Ульрих Шертлин, при своем богатстве и видном положении, мог себе все позволить; у него были собственные дома и в Штутгарте и в Урахе, не считая фабрик. Так мог же он, черт подери, взять себе в жены и ввести в свой дом, кого хотел! И он гордо проходил по жизни об руку с любимой женой, и семья и дело его процветали.
А у Зюсса был приятель, связанным с ним деловыми отношениями, некий Даниэль Фоа, который жил в Венеции и добывал ему из стран Леванта деньги, лошадей, драгоценности, ткани и вина. Белую кобылу Ассиаду доставил тоже он. Этот Даниэль Фоа был знаком Зюссу еще по Пфальцу, где оказал ему весьма существенную поддержку в борьбе с доном Бартелеми Панкорбо. Левантинец, смелый, способный делец, наладив широкую торговлю тканями вверх и вниз по течению Рейна, решил теперь, воспользовавшись влиянием Зюсса, пробраться и в Швабию.
Он получил всяческие льготы и привилегии, однако натолкнулся на конкуренцию шертлиновских мануфактур, которые снискали себе добрую славу по всей стране. Желая оказать услугу левантинцу, Зюсс с присущим ему холодным расчетом принялся безжалостно устранять эту конкуренцию. Начались придирки к шертлиновским фабрикам, их права оспаривались и постепенно сводились на нет, их договоры с казной расторгались, акциз и пошлины на их товары были настолько повышены, что они уже не могли выдержать конкуренцию. К тому же сам финанцдиректор, в качестве подставного лица, на свое имя открыл для Даниэля Фоа фабрику, а податное ведомство не осмеливалось начислять на всесильного временщика налоги в указанных грандиозных масштабах, и товары его облагались либо совершенно ничтожными сборами, либо вовсе не облагались.
В дальнейшем начались притеснения и самой семьи Шертлинов. С одним из них фискальное ведомство по самому ничтожному поводу затеяло тяжбу, из которой он никак не мог выпутаться, двое младших Шертлинов были призваны в армию, несмотря на предложенный ими большой выкуп. Добраться до старика Кристофа-Адама, проживавшего в вольном городе Эслингене, правда, не удавалось, Иоганна-Ульриха пока тоже не смели тронуть, но произвол еврея тягчайшим гнетом навис над этой семьей, и Иоганн-Ульрих изнывал от горя, что дело его погибает, от стыда, что двое молодых Шертлинов силой забраны в армию, и от скорби, что он не может окружить свою прекрасную супругу княжеской роскошью, о какой мечтал для нее.
Тут наконец Зюссу подвернулся капкан, в который он мог поймать Иоганна-Ульриха. Один из молодых Шертлинов, что был солдатом, получил отпуск для поездки в Эслинген к деду и не вернулся оттуда. Переговоры между герцогом и вольным городом по поводу выдачи дезертиров шли давно, но пока ни к чему не привели. По настоянию маститого члена магистрата город отказался выдать юношу. В это время лейб-гусары Зюсса перехватили письмо Иоганна-Ульриха, в котором тот поддерживал старика в его намерении не выдавать дезертира герцогским комиссарам. Это уж было преступление против военных законов, государственная измена.
Зюсс, имея на руках все козыри, приступил к делу осторожно, не торопясь. Сначала Иоганну-Ульриху было предложено явиться к герцогскому военному следователю. Но так как самолюбивый купец ответил гневным отказом, его арестовали и заключили в гогентвильский каземат. Ходили толки, что его будут судить военным судом и приговорят к пожизненной каторге.
В опустевшем доме сидела бледная как смерть француженка. Строго сжав полные пунцовые губы, она безмолвно принимала любопытствующее сочувствие родни и друзей. Когда же все устали утешать гордячку, которая ни при ком даже не соблаговолила всплакнуть, и оставили ее в покое, к ней пожаловал советник Бюлер из фискального ведомства, состоявший в отдаленном свойстве с Шертлинами. Те всегда открещивались от него, считая его креатурой Зюсса. Теперь он явился с важным видом, едва скрывая свое торжество: разыграл комедию снисходительного сострадания, нашел, что француженка очень авантажна в своей немой высокомерной скорби, посоветовал ей обратиться к Зюссу. На того наговаривают, будто он крут в делах, это и вполне естественно, однако он не мстителен.
Любила ли француженка своего мужа, этого не знал никто, не знала и она сама. Но так как близился суд, она отправилась к Зюссу.
Она была из хорошей семьи, в их роду сохранились навыки французской придворной жизни, пышных аристократических традиций. Она увидела апартаменты еврея, его темно-малиновых лакеев, пажей. Увидела ковры, статуи, китайские безделушки. Это было не похоже на добротное убранство в доме Шертлинов. Здесь было то великолепное изобилие, то излишество, что превращает жизнь из тяготы, из обузы в усладу, в упоение, в нечто желанное и милое сердцу. Зюсс был настроен на веселый лад, и гостья ему приглянулась. Он обошелся с ней как со знатной дамой, говорил только по-французски, заметив, что ей это больше по душе, окутал ее лаской светских комплиментов, ни словом не обмолвился о ее горе. Это была ее атмосфера; приди она не в роли просительницы, она досталась бы ему шутя. Но теперь, когда он неожиданно, с циничной развязностью перебросил мостик от ее просьбы к своему вожделению, она, смертельно побледнев, на миг застыла, ошеломленная. Очнувшись, она крикнула ему негодующим тоном, что стыдится своего поведения, ей следовало раньше вспомнить, что она имеет дело с евреем. В ответ он спокойно, не поведя бровью, улыбнулся, отвесил глубокий поклон: «Нет так нет!» – почтительно проводил ее до двери и на прощанье поцеловал руку.
Он освободил Иоганна-Ульриха из тюрьмы и удовольствовался тем, что предоставил окончательное решение вопроса фискальному ведомству. Иоганн-Ульрих отделался денежным штрафом, настолько, однако, высоким, что предприятие его было подорвано навсегда.
Встреча с Зюссом оставила в душе француженки жгучий след. До сих пор она не знала, любит ли мужа или нет. Теперь осознала, что презирает его. Его долг был преуспевать. Он был недостоин ее, если не преуспел. Она презирала его за то, что он не мог предоставить ей блеск, изобилие, и темно-малиновых лакеев, и китайские безделушки, как мог Зюсс, презирала за то, что он был побежден Зюссом, что она ради него стояла перед Зюссом в такой жалкой роли. Она презирала его за то, что ради него отклонила домогательства Зюсса. Зюсс – это высший свет, он сродни ей, Иоганн-Ульрих
– ничтожный мещанин. Обо всем этом и даже о своем визите к еврею она не обмолвилась Иоганну-Ульриху ни словом. Он кипел против еврея, кричал, грозил кровавой местью. Но все это было праздное пустословие. Ее продолговатые глаза с холодным, надменным равнодушием глядели на него, и он знал не хуже ее, что он сломлен, раздавлен и ничего никогда не сможет сделать.
Он опускался все ниже и ниже. Фабрика в Урахе была продана с торгов, проданы и филиалы в Штутгарте и Маульбронне. Приобрел их левантинец. А Шертлину, как постыдную подачку, предложили место управляющего на одной из принадлежащих ему фабрик. Возможно, что он и согласился бы, если бы жена резко и решительно не отклонила предложения, почуяв тут руку Зюсса. Другие члены семьи Шертлин тоже были вовлечены в катастрофу. Пошли с молотка дома в Урахе и Штутгарте, земли и виноградники. Уцелел только старик Кристоф-Адам в Эслингене. Он еще выше держал свою крупную старческую голову, еще сильнее ударял оземь бамбуковой тростью, крепко сжимая золотой набалдашник сухой, но не дрожащей рукой.
По примеру очень многих из тех, кто потерял во время правления Зюсса добро и кров, Иоганн-Ульрих решил примкнуть к партии переселенцев, собравшихся в Пенсильванию. Француженка воспротивилась. Произошла короткая и жестокая борьба. Он избил ее, но остался на месте. Он открыл в Урахе мелочную лавку, скатился на самое дно, проводил время в кабаках, напивался, кощунственно клял герцога и окаянное жидовское хозяйство. Хотя других тяжко карали за такие крамольные речи, его не трогали. А его мелочной лавке власти явно покровительствовали. Им, по-видимому, были даны соответствующие указания из влиятельного источника.
Француженка, хотя и бедно одетая, держала себя по-прежнему надменно. Ее продолговатые глаза бросали вокруг высокомерные взгляды. Если покупатель пытался вступить в пространный разговор, она отвечала скупо и кратко. Большей частью она молчала со скучающим видом. Да и говорила она, хоть и родилась в Германии, почти всегда на романском наречии, а по-немецки – с запинкой.
По роскошным апартаментам Зюсса прохаживался Исаак Ландауер, в неизменном долгополом кафтане, на рукаве он упорно носил вюртембергский значок для евреев – латинское «S» с рогом, – чего никто от него не требовал. Блестящие зеркала, обрамленные позолотой и ляпис-лазурью, отражали его облик, умное, сухощавое лицо с пейсами и с козлиной рыжеватой седеющей бородкой. Финанцдиректор показывал ему свой дом. Старик в долгополом кафтане постоял перед вазами, гобеленами, звенящими пагодами, с обидной насмешливой улыбкой оглядел торжество Меркурия, костлявой холодной рукой потрепал белую кобылу Ассиаду, прошел мимо двух пажей, сынков начальника удельного ведомства Лампрехтса, которые стояли навытяжку у входа во внутренние покои. Пощупал богатую обивку на мебели, с поразительной точностью определил ее цену. Остановился, покачивая головой, перед бюстами Моисея, Гомера, Соломона, Аристотеля и заметил: «Таким наш учитель Моисей сроду не был». Тут как раз попугай Акиба прохрипел из своей клетки: «Как изволили почивать, ваша светлость?»
Зюсс давно поджидал Исаака Ландауера. К этому визиту он готовил свой дворец тщательнее, нежели к визиту любого государя. Он старался уловить на лице гостя изумленное, восторженное одобрение; ему страстно, мучительно хотелось поразить человека в долгополом кафтане, именно его. Но Исаак Ландауер только покачал головой, потер зябкие руки, улыбнулся, заметил:
– К чему это, реб Иозеф Зюсс?
В кабинет из любопытства заглянула Софи Фишер, дочь обер-прокурора Фишера, которая уже две недели открыто числилась метрессой финанцдиректора и проживала у него в доме. Это была рослая, видная девушка, белая, пышная, с рыжеватыми кудрями и очень красивым, но грубоватым лицом. Когда Зюсс выбранил ее за непрошеное появление, она отговорилась первым попавшимся предлогом, оглядела, поджав губы, Исаака Ландауера и удалилась.
– К чему это, реб Иозеф Зюсс? – повторил Исаак Ландауер. – К чему непременно тридцать слуг? Вы разве лучше едите, лучше спите, когда у вас тридцать слуг вместо трех? Я понимаю, что вы держите при себе эту девку, я понимаю, что вам хочется иметь красивую столовую, мягкую широкую кровать. Но к чему вам попугай? Зачем еврею попугай?
Зюсс молчал, до корней волос пылая злобной досадой, Это уже не чудачество, это насмешка, прямая, явная насмешка. Ни один министр не отважился бы на то, что с самой невозмутимой самоуверенностью позволял себе старик в долгополом кафтане: открыто потешаться над ним. А он был бессилен перед этим стариком, он нуждался в нем и мог лишь молчать. Того и гляди чудак опять вытащит на свет божий старые, затхлые истории, которые давно утратили всякий смысл и никого больше не интересуют, например равенсбургский процесс о ритуальном убийстве и прочую ерунду.
И он, Зюсс, обязан все это выслушивать. Без Исаака Ландауера никакие финансовые операции невозможны. Эх, хорошо бы устранить компрометирующего чудака! А вместо этого надо радоваться, когда он хотя бы подпускает к себе. Пока что обойти его нет возможности.
Хозяин и гость говорили о неотложных делах, явно не доверяя друг другу и торгуясь. В сущности, Зюсс всегда был дающей стороной; однако ему приходилось тратить гораздо больше слов, чем его собеседнику, и при всей своей чванливости он неизменно чувствовал себя в роли обороняющегося. Взгляда Исаака Ландауера не выдерживала даже самая искусная маскировка, он сразу проникал в суть вещей, всякое притворство было бессильно перед ним; недоверчиво покачивая головой, отметал он мишуру красивых слов и своими зябкими руками выхватывал самую сердцевину зюссовских дел – цифры. Чем больше хорохорился Зюсс, тем мучительнее вскипало в нем недовольство собой и досада. Он не хотел сознаваться себе, что им вертят, как марионеткой, что он пляшет под дудку старика в долгополом кафтане.
Когда дела были закончены и бумаги подписаны, Исаак Ландауер заговорил на сей раз не о равенсбургском детоубийстве, а о другой еврейской истории из вюртембергских анналов. Речь шла об известном еврейском художнике Аврааме Калорно и о генеральном консуле Маджино Габриели, и случилось это лет сто тому назад, при герцоге Фридрихе Первом. Герцог привлек обоих итальянских евреев в свою страну весьма заманчивыми обещаниями. Он был прямо околдован приятными манерами, ученостью, финансовой сноровкой и талантом еврейского художника, питал к нему неограниченное доверие, решительно и сурово отклонял все протесты духовенства и ландтага и даже ради евреев изгнал за пределы герцогства епископа Озиандера, меж тем как Авраам Калорно и его сородичи привольно и пышно проживали в Штутгарте. Но и эта история окончилась бедой и злосчастьем, одних евреев подвергли мучительным казням, других голыми и босыми прогнали из страны, и въезд в герцогство был евреям на долгое время запрещен.
– Они обзывают нас гложущими червями, – сказал Исаак Ландауер. – Пусть так, а сами они разве не гложут друг друга? Все, что живет, – гложет. Один гложет другого. Теперь ваш черед, реб Иозеф Зюсс. Обгладывайте, что можно и пока можно! – И он засмеялся обычным своим гортанным смешком.
Покинув наконец финанцдиректора, который нехотя слушал его, старик в долгополом кафтане прошел через аванзалу мимо насмешливо и злобно шушукающейся толпы просителей. В дверях он столкнулся с новыми гостями: с председателем церковного совета Вейсензе и его дочерью. Магдален-Сибилла, увидев Исаака Ландауера, приняла его за Зюсса. Таким вот, плюгавым, неопрятным, в долгополом кафтане и с пейсами, какими изображались евреи на лубочных картинках, рисовала она себе и мерзкого посланца Вельзевула.
Когда прелат Вейсензе, получив пост председателя церковного совета, явился к Зюссу с благодарственным визитом, тот очень любезно и непринужденно сказал ему, что слышал, будто у господина председателя весьма авантажная дочь. Было бы обидно, если бы цвет швабских девиц красовался вдали от столицы; Людвигсбург и Штутгарт не столь богаты, чтобы отказать себе в обществе дамы таких достоинств, какими, судя по описаниям, обладает мадемуазель Вейсензе. Прелат угодливо повел носом, польщенный интересом его превосходительства. Ему гораздо скорее, чем он ожидал, удалось убедить дочь поехать с ним в Штутгарт, чтобы представиться Зюссу. В просьбе отца она усмотрела перст судьбы. Где же еще было ей выполнить свое предназначение, где же легче вновь встретить дьявола, как не у его мелких посланцев, у герцога и у еврея? И она настороже и во всеоружии поехала с отцом в резиденцию.
Когда она поняла, что Исаак Ландауер не тот еврей, она была несколько разочарована, но ожидание стало еще напряженнее. Их приняли раньше других. Мимо вытянувшихся в струнку лакеев она прошла впереди отца в кабинет, увидела Зюсса, узнала в нем дьявола, покачнулась и упала без чувств. Очнувшись, она услышала мягкий бархатный голос:
– Я совсем обескуражен, что этот прискорбный инцидент приключился в ту минуту, как мадемуазель впервые переступила порог моего дома.
Ее отец что-то ответил. К ее носу поднесли флакончик с нюхательной солью. Не надо открывать глаза, чтобы не говорить с ним, не смотреть ему в лицо. Когда ей волей-неволей все-таки пришлось вернуться к жизни, она увидела, что глаза Вельзевула, крылатые, пламенные, выпуклые, скользят по ее груди и бедрам, и у нее дух захватило от нестерпимого сладостного стыда.
Пока девушка лежала без чувств, Зюсс успел оглядеть ее с ног до головы и оценить ее цветущую, девственную красоту. Ее обморок – следствие потрясающего впечатления, которое он, очевидно, на нее произвел, утешил его и поднял в собственных глазах после неприятного разговора с Исааком Ландауером. Как она лежит и дышит! Как прекрасен очерк ее матово-смуглого и не по-женски смелого лица, как волнует взлет густых бровей! Пока лакеи бегали за лекарствами и за врачом, Зюсс обдумывал, можно ли отважиться расшнуровать ей корсет. С Вейсензе, старым подобострастным царедворцем, церемониться было нечего.
Но тут она открыла глаза, такие неожиданно синие при темных волосах. Он помог ей подняться, он увивался вокруг нее, лаская ее взглядом, звуком голоса, нежными прикосновениями, почтительный, галантный, покорный, пуская в ход все свое искусство, изощренное долгим опытом. Когда девушка обратила к нему бледное смуглое лицо и полуугрожающий-полувосторженный взгляд смятенных глаз, он легкой, светски изысканной беседой уравновесил ее бессвязный лепет. В распоряжение гостей он предоставил носилки, экипаж, врача. Ни одним словом не пытался удержать председателя церковного совета. Сам под руку проводил Магдален-Сибиллу до экипажа, мимо отвешивающих подобострастные поклоны просителей. В то время как они проходили через вестибюль, им навстречу попалась Софи Фишер. Лениво проплыла мимо них белокурая пышнотелая девушка, искоса, злобно, с любопытством взглянула на Магдален-Сибиллу.
Перед домом на Зеегассе – толпа зевак. Ночь, слякоть, дождь пополам со снегом, порывы ветра теребят одежду, пробирают насквозь. Люди тесно сгрудились, ждут, смотрят, как, громыхая и прорезая огнями тьму, подъезжают кареты на костюмированный бал к Зюссу.
У подъезда пылают смоляные плошки. Все окна ярко освещены. Двери распахнуты настежь, темно-малиновым монументом высится швейцар с булавой, три лакея открывают дверцы экипажей.
Нескончаемый поток карет. Это не один из тех балов для широкой публики, из которых Зюсс делает предмет наживы и где он по спискам проверяет, кто из придворных, чиновничества или горожан посмел не явиться. Теми своими публичными празднествами он вынудил столицу и герцогскую резиденцию Штутгарт более пышно, чем раньше, справлять карнавал, чтобы ее обитатели за один раз прокутили и просадили в его пользу столько денег, сколько обычно тратили за несколько недель; теперешний же костюмированный бал был устроен единственно для того, чтобы избранным показать его величие и великолепие. Лишь самые знатные кавалеры, лишь прекраснейшие дамы из приближенных герцога были званы на этот бал.
Из-за шеренги лейб-гусаров Зюсса и городских стражников обыватели вытягивают шеи, чтобы под верхним платьем разглядеть костюмы подъезжающих гостей. Прибывают министры, генералы, двор. Вот тощий тайный советник Шютц в костюме испанского гранда; его крючковатый нос кажется вдвое больше, выступая над брыжами. А багровый громоздкий Ремхинген еще по дороге вспотел в тяжелой меховой шубе русского боярина. Его настроение портится еще сильнее, когда он у дверей сталкивается с господином де Риоль, одним из тех бродячих кавалеров, которые при всех дворах чувствуют себя как дома, разносят по Европе сплетни об аристократии всех стран, заправляя и торгуя великосветской молвой. Женщины в толпе громко фыркают; даже полицейские скалят зубы при виде вертлявого господинчика, наряженного китайцем, по оставшегося в пудреном парике. И правда, смешно смотреть на этого карлика с развратным, состарившимся детским лицом, когда он семенит подле рослого Ремхингена. Генерал, звеня шпорами, величаво и грузно шагает рядом с низеньким фатоватым иностранцем; однако он знает, что герцогиня либо из жажды разнообразия, либо чтобы позлить его, и сегодня, как все последние дни, предпочтет ему глупого французского болтуна.
Сквозь толпу, пешком, протискивается Нейфер, советник ландтага по юридическим вопросам, одетый в непонятный зловещий ярко-красный костюм; ему вслед несется ропот и брань; из членов парламента приглашен только он и Вейсензе. Его обгоняет весьма аристократическая, подчеркнуто скромная карета старого князя Турн и Таксис. Князь прибыл вчера в гости из Регенсбурга; его узкая изящная голова, похожая на голову борзой, выступает из темно-малинового костюма генуэзского вельможи, он предвкушает удовольствие впервые показаться сегодня в этом наряде, который придает ему особенную стройность. Но ему явно не везет с этим евреем. Тогда, в замке Монбижу, бледно-желтая гостиная убила его бледно-желтый кафтан, а теперь эта еврейская бестия вырядила весь свой штат в темно-малиновые ливреи, так что его, князя, можно принять за лакея, и весь эффект его темно-малинового костюма бесповоротно пропал. Рядом с раздосадованным князем плетется маленький невзрачный толстяк – тайный советник Фихтель, приехавший на два дня в Штутгарт с письмами от вюрцбургского епископа; в шароварах и турецком кафтане он напоминает мяч, его хитрая физиономия весело выглядывает из-под фески, мясистой ручкой он игриво машет толпе, недовольно шушукающейся при виде католиков.
Вот подъехала расхлябанная темная карета, на запятках один-единственный лакей в потрепанной старомодной ливрее, из кареты как-то особенно бесшумно вышел и проскользнул к двери сквозь затихшую толпу зевак курцфальцский тайный советник дон Бартелеми Панкорбо, с сизым, костлявым лицом; сам герцог вынудил Зюсса пригласить торговца драгоценностями, который обосновался в Штутгарте на продолжительный срок. Дон Бартелеми Панкорбо явился в обычном своем виде, обтянутый кожей череп торчал из болтающейся на нем, плохо прилаженной допотопной придворной одежды, другого костюма ему для маскарада и не требовалось.
Точно в назначенный час подъехала герцогская карета. Из нее, на сей раз только слегка прихрамывая, вышел Карл-Александр, одетый античным героем, величественный, импозантный; Мария-Августа изображала богиню Минерву, ее стройная талия, подобно стеблю, поднималась из пышных сине-зеленых фижм, а ящеричья головка грациозно поворачивалась направо и налево. Сегодня на ней был парик, над ним изящный золотой шлем, грудь облегало подобие тонкого золотого панциря; один паж нес за ней щит, другой – сову.
Фанфары собрались уже грянуть навстречу герцогской чете, на пороге парадной залы уже появился Зюсс, а гости уже чинно расступилась, когда герцог почему-то замешкался в вестибюле. Он увидел рядом со своим председателем церковного совета высокую статную девушку, наряженную флорентийской цветочницей; когда она, снимая плащ и поправляя гигантскую, всю в лентах соломенную шляпу, на миг сбросила маску, он разглядел не по-женски смелые очертания смуглых щек, ярко-синие глаза, странно контрастирующие с темными густыми бровями. Его охватило волнение, какого он давно не испытывал при виде женщины, ноги у него подкосились, под ложечкой засосало. Герцогиня, мило улыбаясь, переводила быстрый взгляд с Карла-Александра на девушку, которая поспешила вновь надеть маску.
– Я полагаю, ваша милость, нам следует войти в зал, – сказала Мария-Августа.
К ним как раз приближался Зюсс, стройный и элегантный в костюме сарацина.
– Кто эта дама? – спросил Карл-Александр.
– По моему разумению, девица эта – дочь Вейсензе, – отвечал еврей. – Мадемуазель Магдален-Сибилла Вейсензе.
Затем высокие гости проследовали в зал. Приветствуя их, низко склонились все присутствующие, фанфары загремели.
Так как герцогиня обожала театральные представления, Зюсс начал вечер с маленькой итальянской оперы «Развратник поневоле». В этом спектакле впервые выступала новая певица, неаполитанка Грациелла Витали, миниатюрная бойкая толстушка с загорелым, хорошеньким и пошловатым личиком и резвыми глазками. Зюсс рассчитывал, что она произведет впечатление на герцога, который был падок до женщин такого пошиба. На этом основании он обнадежил певицу заманчивыми перспективами, и когда после спектакля ее представили герцогу, она принялась заигрывать с ним, на глазах у всех жестами и взглядами предлагала ему себя, рассчитывая, что он тут же удалится с ней в какой-нибудь укромный будуар. Но Карл-Александр проявил к ней рассеянный, мимолетный интерес, пробормотав что-то вроде: «Потом, потом!» На уме у него сегодня явно была другая. Неаполитанке стоило большого труда сохранить маску развязной веселости, зато, улучив минуту, когда они остались вдвоем с Зюссом, она от злости чуть не выцарапала ему глаза.
Магдален-Сибилла и во время представления не решалась снять маску, пряча под ней и под большой соломенной шляпой судорожно подергивающееся лицо. Она охотно склонилась на уговоры отца приехать сюда; но теперь мужество ей изменило. У нее нет сил противоборствовать дьяволу. Лучше бы ей никогда не переступать порог этого зала. Она совсем истерзана и разбита выпавшей на ее долю миссией. Лучше бы ей остаться в Гирсау, лучше бы не встречать дьявола. Ей не по зубам этот жесткий кус, как она ни бьется, ни изводится, стараясь его проглотить. Суетна и дерзновенна была ее мечта своими слабыми руками привести дьявола к престолу божьему. С тех пор как она узнала, увидела в Зюссе дьявола, душу ее грызет злая тоска. Как взывала она к богу! Но бог безмолвствовал. Книги смирения, познания, самоотречения – бумага, и только бумага. Она обращает взор к небесам, чая раствориться в боге; но небеса пустынны, никто не сходит к ней, дабы вознести ее ввысь, все кругом тускло, голо, тупо и мертво. В сочинениях Сведенборга написаны слова, но они не звучат для нее, они ее не захватывают, она бежит к Беате Штурмин, к слепой, к святой, но та бессильна что-нибудь сказать ей; святая – всего лишь жалкая, больная старая дева, окруженная душной атмосферой безысходной скуки.
С того раза она еврея больше не видела. Он несколько раз осведомлялся о ее здоровье, посылал ей цветы и даже однажды навестил ее отца, но она уклонялась от встречи с ним. Только раз она видела его, – он во всем своем великолепии проезжал по Дворцовой площади на белой кровной кобыле Ассиаде. Проклятия, ненависть, зависть неслись ему вдогонку, но не доносились до него, Люцифер даже не оглядывался. И она смотрела ему вслед и чувствовала себя еще бессильнее, чем проклинавшие его народные толпы. Те хоть выражали свою ненависть словами, у нее же от собственного бессилья сжималось сердце, немели уста и сгибались плечи.
Она долго колебалась, прежде чем решилась пойти на бал. И в самом деле
– этот вечер принес ей одно разочарование и тяжкую обиду. Зюсс нимало не интересовался ею, у него нашлось для нее лишь несколько равнодушно-учтивых слов приветствия. Откуда было ей знать, что это тонкий расчет, она видела только, что Люцифер ни разу на нее не взглянул. Она сбросила маску со смелого смуглого, а сейчас жалко растерянного, подергивающегося лица: Люцифер на нее и не взглянул. Этот удар был для нее больнее, чем поражение.
Зато не он, а другой теперь вторично увидел смуглое растерянное лицо и смотрел на него долгим, опытным, сладострастным взглядом, пристально смотрел и ярко-синие, вдумчивые глаза, странно контрастирующие с темными волосами. Какова, черт возьми, девица Вейсензе! Значит, такие водятся и среди швабок, среди его подданных. Да, эта швабка не чета другим. Никогда не подумал бы Карл-Александр, что у Вейсензе, у старого лиса, в доме распустился такой цветок. Он ехал на этот праздник с какой-то смутной беспредметной жаждой новизны. Он хорошо поработал, потом отдохнул и чувствовал себя бодрым. Вот оно, новое и ни на что не похожее! Теперь празднество приобрело для него смысл. Итальянская актриса, о которой ему столько напел Зюсс, лишь сильнее разожгла в нем аппетит к этой свежей, юной, невиданной швабке.
После оперы гостей приглашают к столу. Ужин роскошно сервирован, одни кушанья сменяются другими. Маски сбрасываются, открывая разгоряченные лица, одновременно чуждые и знакомые, и маскарадный костюм делает их еще завлекательнее. Пряные блюда, крепкие иноземные вина, задорные тосты.
Из гигантского пирога – чуда кулинарного искусства – выскакивают четверо детей – Парис и три богини; но ни одной из них Парис не отдает яблока, а преподносит его герцогине. Тайный советник Фихтель, круглый, как шар, в своем турецком наряде, произносит застольную речь, написанную бойким александрийским стихом, и полную лукавых и язвительных нападок на ландтаг, после чего офицеры-католики устраивают шумную овацию герцогу.
В зал врывается хоровод гномов, они опустошают витрины с драгоценностями и, паясничая, подносят дамам сверкающие дары, которые приготовил им Зюсс. Внимательно наблюдает дон Бартелеми за тем, как они раздают камешек за камешком, цепочку за цепочкой, пряжечку за пряжечкой. Нелепо вздернув правое плечо и вытянув из парадных брыжей старинного португальского костюма жилистую шею, долговязый человек с костлявым сизо-багровым лицом неутомимо рыщет по сторонам прищуренными щелочками глаз. Глубоко залегли они в глазницах сплюснутого черепа, зорко выглядывают оттуда. Курцфальцский тайный советник и главный коммерческий директор табачных фабрик просил дам показать ему подарки и точно определял их цену. С глубокой неприязнью слушал Зюсс глухой, бесстрастный тягучий голос, который так часто забивал его на торгах, перехватывал у него сделки, не давал ему выйти в люди. Содрогаясь от безотчетного ужаса и омерзения, следил он, с какой старческой страстью дон Бартелеми пропускает искристые каменья сквозь длинные сухие посиневшие пальцы. Они смотрели друг на друга искоса, словно два готовых к нападению коршуна – один старый, облезлый, умудренный опытом, другой меньше, моложе, азартнее в игре.
– Хорошие камни, отличные камни, – говорил дон Бартелеми, – но по сравнению с солитером – все они дрянь. Дайте-ка взглянуть на ваш солитер, – сказал он, обратясь к Зюссу.
И, с нежностью сжав камень паучьими пальцами, он пролаял глухим басом под молчание насторожившихся гостей:
– Сколько вы хотите за камень, господин финанцдиректор?
– Я его не продаю, – ответил Зюсс.
– Хотите пфальцские табачные фабрики? – настаивал португалец.
– Я его не продаю, – резко повторил еврей.
Нехотя возвратил дон Бартелеми перстень, а герцогиня заявила:
– Ну, теперь мой еврей надевает на палец пфальцские табачные фабрики.
Но тут подали десерт. На сей раз француз-кондитер превзошел себя, у булочника Бенца на целую неделю пропал бы от зависти сон, если бы он увидел мастерские сооружения из теста и мороженого, изображавшие крепости, завоеванные Карпом-Александром; но еще замечательнее, по общему признанию, был торт – копия Меркурия, трубящего в победный рог тут же на плафоне столовой.
После ужина начался бал, а герцогская чета вместе с самыми избранными гостями расположились в зимнем саду. Мария-Августа злословит с господином де Риолем, который здесь, среди тропических растений, в этом широком кимоно смахивает на переряженную обезьяну своим безбородым, подвижным, похотливым лицом. Дон Бартелеми постукивает по мрамору и ляпис-лазури, царапает лепку и позолоту, рассматривает витрины с драгоценными безделушками. Тайный советник Фихтель потягивает кофейный напиток и ведет со своим другом Вейсензе дипломатическую беседу, сотканную из намеков и оговорок. А Ремхинген вымещает на Зюссе свою обиду на герцогиню, донимая невозмутимо вежливого хозяина грубыми и сальными остротами.
В сторонке сидит герцог с Магдален-Сибиллой.
Сразу после ужина он, сильно подвыпив, намекнул Зюссу, чтобы тот предоставил ему свою спальню и будуар и под каким-нибудь предлогом привел туда Магдален-Сибиллу. Зюсса эти слова кольнули точно острой и тонкой иглой, он вспомнил первую их встречу в лесу, когда девушка, увидев его, вскрикнула и убежала, и как потом она упала в обморок у него в кабинете и лежала бледная, беспомощная и такая юная; собственно говоря, Магдален-Сибилла принадлежит одному ему, не нужно быть слишком проницательным, чтобы понять, какой беззаветный порыв толкает к нему девушку, – и теперь, когда Карл-Александр заговорил о ней, Зюсс почувствовал неистовое желание обладать ею. Но он раз навсегда приучился к тому, что на первом плане – дела и герцог, а уже потом женщины, сладострастие и сантименты, и без минуты колебания ответил с обычным раболепно-преданным взглядом, что рад служить его высочеству. Однако считает своим долгом почтительнейше предуведомить его светлость, что девица, насколько ему известно, святоша, пиетистка, а следовательно, неподатлива и вдобавок подвержена обморокам; к тому же, по его разумению, эта бочка еще не почата.
– А ты уже пробовал? – зычно захохотал герцог. И повторил снова: – Ты уже пробовал? – Сегодня его как раз тянет на такое блюдо, а святость ее – особо пикантная приправа. И он игриво и благосклонно кивнул Вейсензе, который неподалеку вел изысканную беседу с Фихтелем и Шютцем.
И вот, сидя теперь с ней в зимнем саду, он подсмеивался над ее пиетизмом. Хотя сам он католик и, значит, отпетый еретик, – однако и государственный церковный совет, во главе с ее отцом, безусловно компетентный в такого рода вопросах, никак не согласен с этим сумасбродным вероучением; как раз вчера ему пришлось подписать рескрипт, под страхом строгой кары воспрещающий некоей фрау фон Мольк устройство сектантских собраний. Однажды ему случилось встретиться с их святой, с Беатой Штурмин, главой всего движения, и он про себя подумал, что близость к ангелам, по-видимому, не придает женщине шарма; однако теперь, познакомившись с ней, с Магдален-Сибиллой, он убедился, что общение с богом и ангелами имеет и положительную сторону. Не согласится ли она просветить его? Магдален-Сибилла с тоской выслушивала пошлые шутки. Она боялась Карла-Александра, боялась его воспаленного лица и похотливых глаз. Его скабрезности ее не раздражали, она чувствовала, что бог отступился от нее, иначе она не потерпела бы такого богохульства и неустрашимо бросила бы в лицо этому свирепому Навуходоносору свое негодующее презрение. А сейчас она ощущала лишь гадливость, она была полна усталости и печали, а бог пребывал во мраке, бог не удостаивал ее ответа, бог отринул ее.
Зычный голос Карла-Александра назойливо терзал ей слух. Она ошибается, если полагает, что он совсем несведущ в таких вопросах. В Венеции он водил знакомства с духовидцами; Сведенборга он, правда, не читал, зато он и здесь в Германии знает одного мага, который предсказывает будущее и на самой короткой ноге с отцом небесным. Но это всего лишь старый еврей, и Магдален-Сибилла ему, герцогу, куда приятнее, так что если впредь он вздумает спросить совета у господа бога, то, с ее разрешения, обратится прямо к ней. При этом он снял маску, и его алчные, наглые глаза с неприкрытым вожделением впились в нее.
В зимнем саду было невыносимо жарко, диковинные деревья и цветы шевелились в сиянии свечей, точно люди, волнующие звуки музыки плыли издалека, у Магдален-Сибиллы мучительно болела голова, взгляды и речи герцога резали ее точно остро отточенным ножом. Она видела, как слова срывались с его полных, похотливых страшных губ, налетали на нее, кололи ее, щипали, царапали покровы ее души. Она чувствовала, что ее напряжение достигло предела, вот сейчас она совершит что-нибудь дикое, безумное; но тут в последний миг ее спас паж герцогини, передав ей приглашение представиться ее светлости.
Мария-Августа сидела среди целого сонма приближенных; подле нее были Зюсс, господин де Риоль, тайный советник Шютц, актуарий Гетц, в костюме пастушка, белокурый, тупой, румяный, родовитый юноша с матерью, тайной советницей Гетц и с сестрой, Элизабет-Саломеей. Обе дамы, мать и дочь, до смешного походили друг на друга, они казались сестрами, обе хрупкие, стройные, очень привлекательные, с пышными светлыми волосами, нежным цветом лица и большими, мечтательными, глупыми глазами. Они сидели среди гостей, белокурые, миловидные, в довольно шаблонных, вышедших из моды костюмах пастушек, звонкими, наивными голосами и ласковыми, неумными глазами выражая герцогине свои приторные восторги. Только что, возвращаясь в зимний сад, лениво пронесла мимо них свои роскошные формы красивая пышная метресса Зюсса, Софи Фишер, и Мария-Августа не могла отказать себе в удовольствии подтрунить над своим придворным евреем. Он, видите ли, должно быть в награду за дочь, добился производства ее отца, государственного прокурора Фишера, в советники экспедиции. Зюсс стоял перед дамами, мужественно стройный и элегантный в костюме сарацина; бойко, без тени смущения, он ответил в тон, что, спору нет, девица Фишер была для него очень приятной и удобной экономкой, но после того как его светлости было благоугодно возвести ее отцу столь важный чин, он не вправе пользоваться и впредь ее услугами; дочь такого высокопоставленного чиновника, – помилуйте, на что это похоже! Он улыбнулся и с наглой беспечностью добавил, что завтра же отпустит ее домой. Присутствующие были ошеломлены той циничной откровенностью, с какой он барственно-небрежным жестом увольнял и удалял свою метрессу. Герцогиня искренне забавлялась, господину фон Шютц явно нравилась эта светская непринужденность, а юный, глупый актуарий Гетц не знал, как держать себя: он придавал большое значение соблюдению приличий и недоумевал, следует ли ему высказать Зюссу одобрение иди одернуть его, и наконец решил молча изобразить на лице воинственный протест. А хрупкие, лилейные дамы Гетц, мать и дочь, изумлялись, с каким неподражаемым изяществом этот кавалер порывал амурную связь, и глядели на него с восхищением и нежным любопытством.
К этому кружку подошла теперь Магдален-Сибилла. Герцогиня заметила, какое внимание уделял ей Карл-Александр; ей и самой нравилась наружность девушки, ее смуглое смелое выразительное лицо и странное сочетание ярко-синих глаз и темных волос. Марии-Августе не терпелось рассмотреть поближе, в чем ее обаяние. Она благожелательно протянула ей руку для поцелуя и окинула ее небрежным и бесцеремонным взором. Магдален-Сибилла искоса робко взглянула на Зюсса. Когда она подошла, он отвесил глубокий поклон, а теперь держался строго официально. Она была счастлива, что избавилась от разговоров герцога, она ощущала флюиды благожелательности, исходившие от герцогини, но равнодушно официальное выражение на лице Зюсса снова смутило ее. Она молча сидела в кругу гостей, продолжавших беспечный и бессодержательный разговор, и вдруг страх, напряжение, досада, обманутое ожидание разрешились неудержимыми слезами, бросившими ее к ногам герцогини. Озадаченные гости иронически усмехались, а герцогиня ласково гладила изящной, пухлой ручкой большую холодную руку девушки. Зюсс же поспешил ловко воспользоваться случаем, сказав, что берет на себя заботу успокоить ее и увел смущенную, содрогавшуюся от рыданий девушку. Китаец Риоль хихикнул, усмехнулся испанец Шютц, маскарадный пастушок Гетц опять не придумал ничего лучше, как принять воинственный вид. А герцогиня, все так же весело болтая, искала глазами своего супруга и с удовлетворением отметила, что он подмигнул Зюссу, когда тот проходил с девушкой мимо него.
В комнате, куда еврей привел Магдален-Сибиллу, было прохладно по сравнению с залами, разогретыми пламенем свечей, винными парами и людским дыханием. То была комната перед опочивальней, из-за портьеры виднелась парадная кровать с золотыми амурами. Сюда, чтобы освободить место для маскарада, снесли из остальных покоев все хрупкие вещи: фарфор, китайские безделушки, клетку с попугаем Акибой. Шум празднества был здесь едва слышен, после сутолоки в залах свежий воздух, пустота, тишина, прохлада маленькой комнатки оказывали благотворное успокоительное действие.
Магдален-Сибилла сидела на низком диване, дыхание ее стало ровней, поза спокойней. Разгоряченная, томная после всех треволнений этого вечера, она была очень величава, и Зюсс стоял перед ней с вкрадчиво-предупредительной миной, страстно желая обладать ею. Какая досада и незадача, что сейчас придет другой, который, надо полагать, и не оценит, какой деликатес ему достался.
Девушка подняла на стоявшего перед ней мужчину свои большие, вдумчивые глаза. Зюсс счел приличным ответить ей одним из тех взглядов раболепной преданности, на которые был великий мастер, сдобрив его ради особого случая небольшой позой отеческого участия. Бедный Люцифер! думала Магдален-Сибилла. Он такой заблудший и несчастный. Не надо горячиться и набрасываться на него с неистовыми и страстными заклинаниями. Я тихонько возьму его за руку и буду наставлять его ласковыми речами, пока он не найдет путей к богу. Как могла я сомневаться, хватит ли у меня сил для моего призвания? Он только ведь и ждет, чтобы кто-нибудь пришел и примирил его с богом.
– Я в отчаянии, сударыня, – говорил между тем еврей своим бархатным ласкающим голосом, – что с вами в моем присутствии всегда приключаются неприятные инциденты. В первый раз, когда я имел счастье лицезреть вас под деревом в лесу близ Гирсау, вы убежали от меня. Затем, когда вы с вашим досточтимым родителем оказали мне честь своим визитом, вам стало нехорошо. Нынче я надеялся, что сделал все доступное мне по моим скромным силам для увеселения приглашенных гостей. И что же? К великому своему огорчению, я вижу, что опять не угодил вам. Неужто моя физиономия столь гнусна и богопротивна, сударыня? Или я могу надеяться, что это всего лишь фатальные совпадения?
И он склонился над величавой девушкой, зардевшейся от смущения.
– Довольно притворяться, господин финанцдиректор, – неожиданно сказала она, набравшись храбрости, и посмотрела на него открытым и суровым взглядом фанатички. – Я отлично знаю, что вы Люцифер, сын Велиала, и вы знаете, что я послана и явилась, дабы вступить с вами в единоборство и привести вас к престолу божию.
У Зюсса накопился большой опыт в обращении с женщинами, он привык к сюрпризам, его трудно было смутить и озадачить. Но слова Магдален-Сибиллы явились для него такой неожиданностью, что он на миг утратил дар речи и впервые в жизни не нашел ответа. К счастью для него, Магдален-Сибилла, очевидно, и не ждала ответа, а, переведя дыхание, заговорила дальше. Ей вполне понятно, что он боится быть отвергнутым своим противником, богом; разумеется, неимоверно трудно отказаться от тысячелетнего заблуждения. Однако, как только он перестанет упорствовать в этом злостном заблуждении, душа его, словно очищенная от смрадных струпьев, омоется в боге, как в ласковой, теплой, прозрачной воде. В таком духе она говорила еще долго, настойчиво и в пылу увлечения протянула ему руку.
Зюсс со свойственной ему гибкостью мигом настроился на пиетистский лад, схватил ее руку, начал излагать наспех состряпанное объяснение, и дело совсем бы сладилось, если бы в комнату внезапно не вошел герцог. Испуганно, ища защиты, с трудом переводя дыхание, Магдален-Сибилла расширившимися зрачками глядела на Зюсса. Но Зюсс учтиво заявил, что должен вернуться к гостям, и вот она очутилась одна с герцогом, и попугай завопил «Ma vie pour mou soverain», а в соседней комнате откровенно, на ярком свету стояла наглая парадная кровать. Хриплым, придушенным голосом Карл-Александр бросил какое-то шутливое замечание. Она видела его красное потное лицо, видела его глаза, потемневшие, бешеные от животной страсти, вдыхала его хмельной разгоряченный дух. Она пробормотала какое-то извинение и, с трудом передвигая ноги, направилась к двери, чтобы нагнать Зюсса и вернуться к гостям. Но дверь была заперта. Карл-Александр засмеялся сиплым смехом, молча, так что слышалось одно ее дыхание, неторопливо отстегнул драгоценный античный панцирь. Со зловещей вкрадчивостью подошел к ней, зажал ее руку в своей, очень странной руке, тыльная часть была узкая, длинная, костлявая, волосатая, а ладонь – мясистая, жирная, короткая. Силы возвратились к девушке, бешено, хоть и безнадежно, оборонялась она против грузного, сильного, возбужденного мужчины.
Обрывки музыки донеслись издалека, девушка закричала; хрипло кряхтя, заметался в клетке попугай.
А за стенами комнатки неистовствовал маскарад, сбрасывая последнюю узду установленных светом правил, из каждого укромного уголка несся визг, гогот, возбужденные вскрики. Господин де Риоль одобрительно заметил господину фон Шютцу, что даже при польском королевском дворе веселье не достигает такого размаха.
Зюсс, вернувшись в зал, с каким-то злобным пылом бросился в водоворот маскарада. Он постарался улизнуть от герцогини, которая с легкой, сладострастно игривой улыбкой спросила его о самочувствии Магдален-Сибиллы, и принялся с такой свирепой настойчивостью ухаживать за матерью и дочерью Гетц, которыми тоже интересовался герцог, что актуарий Гетц, чьи грозные мины явно не производили впечатления, молча забился в угол и напился до бесчувствия, меж тем как его мать и сестра принимали циничные комплименты еврея с самозабвенным и приторно-глупым восторгом. Неаполитанская актриса, миниатюрная, загорелая, развратная толстушка, присоседилась к старому князю Турн и Таксис. Она сделала вид, будто не знает, кто он такой, будто заигрывает с ним, ластится и льстит ему, только пленившись элегантностью и аристократизмом его наружности и манер. Старый князь оживился, увидев, что и в темно-малиновом костюме, хоть и одинаковом с ливреями лакеев, он все же производит впечатление; досада его сразу улеглась. А к тому же Ремхинген тоже увивался вокруг актрисы, но она живо дала ему отставку, предпочтя корректного богатого старика князя сильно подвыпившему генералу, который пожирал ее осоловевшими глазами. А из своего угла актуарий Гетц тоже пялил на актрису восторженные глаза, отуманенные влюбленностью даже больше, чем винными парами; и неаполитанка, удерживая на расстоянии генерала, очаровывая старого князя, ухитрилась тут же одним-единственным, но бесконечно красноречивым взглядом навсегда приковать к своей колеснице юного, глупого, белокурого и румяного пастушка.
Вейсензе, законовед Нейфер и вюрцбургский тайный советник Фихтель сыграли с Шютцем и господином де Риоль в фараон. А теперь Фихтель попивал свой кофе, Вейсензе и Нейфер отдавали должное густому темно-красному канарскому вину, которое изо всей западной Германии водилось у одного только Зюсса; разговор шел о политике. Нейфер, возбудивший немало насмешек своим нелепым и нескладным кроваво-красным костюмом, с жадным и мрачным любопытством вслушивался в абсолютистские теории, которые мягко, ненавязчиво, но вполне авторитетно развивал иезуит. Однако Вейсензе не был всецело поглощен беседой. С выражением беспокойства на умном сухощавом лице, он все время оглядывался, спрашивал всякого и каждого, не видел ли кто его дочери; но Магдален-Сибиллы не видел никто. И узкие, изящные руки Вейсензе стали потными, а глаза скептика тревожно бегали по сторонам.
Едва увидев Зюсса, он извинился перед собеседниками, с непривычной поспешностью бросился к нему в своей развевающейся венецианской мантии и спросил о дочери. Зюсс ответил небрежно, что у мадемуазель Вейсензе немного заболела голова и она уединилась в более тихую и прохладную комнату. Председатель церковного совета, едва владея собой, пожелал пройти к ней. Но Зюсс нашел, что будет лучше не беспокоить барышню; тем более что заботу о ней, насколько ему известно, соизволил взять на себя сам герцог. Говоря это, он в упор глядел на Вейсензе с невозмутимой развязно-учтивой улыбкой. Тот задрожал и принужден был сесть. Зюсс после минутного молчания, с прежней улыбкой, как бы невзначай добавил, что герцог необычайно милостиво отозвался о новом председателе церковного совета и орден, а также повышение в чине не заставят себя долго ждать. Вейсензе как-то странно, безучастно, по-стариковски кивнул несколько раз головой, уставился с судорожно-любезной улыбкой на праздничную суету, потом внезапно хриплым и нетвердым голосом заговорил, не глядя на Зюсса, о своем обширном доме в Гирсау. Он нарисовал картину мирной и уютной жизни в этом поместье: виноградники, праздник жатвы, образцовое хозяйство, сельский покой; как усердно он там трудился над комментарием к Новому завету, а водоворот жизни бурлил где-то вдали, пенистые брызги лишь изредка долетали до него, и он смаковал их с наслаждением знатока; и как спокойно, скромно, рассудительно, вдумчиво жила там его дочь.
Прервав свои мечтания, предназначавшиеся скорее для себя, чем для Зюсса, он умолк так же внезапно, как и заговорил. Он сразу весь поник, одряхлел, элегантная венецианская мантия вяло и безжизненно повисла на нем, точно свернутые крылья летучей мыши. Еврей, стоя перед ним, беззащитным, сломленным, покорившимся судьбе, оглядел его с ног до головы и, беспечным трезвым звонким голосом врываясь в его молчание, насмешливо произнес:
– Я никогда бы не подумал, что вы можете быть настолько сентиментальны.
– Да нет, ничуть, – запротестовал Вейсензе, стараясь овладеть собой. – Мне, ваше превосходительство, несвойственно убегать от жизни. Ни разу на своем веку не уклонялся я от самых рискованных похождений. Любопытство – вот основа, на которой я строил свое существование. – Он попытался вызвать на лице привычную, легкомысленную усмешку. – Я, видимо, родился под беспокойной звездой. Она никогда не оставляла меня в покое, она влекла меня в заморские края и подзадоривала совать нос в дела творений божьих и дьяволовых. О, сладостные воспоминания!
Но в то время как он силился воскресить эти воспоминания, белое, улыбающееся лицо еврея с выпуклыми карими глазами и чувственным ртом вдруг потускнело перед ним, и он вдруг ясно представил себе, что в нескольких шагах от него, за крепко запертой дверью, безнадежно борется и выбивается из сил его дитя. Он видел ее, видел, как отливает краска от смуглых, смело очерченных щек, как закатываются, застывая и стекленея, ее ярко-синие глаза под темными волосами. И посреди этого кошмара прозвучал дедовой четкий голос Зюсса:
– Судя по обстоятельствам нынешнего вечера, я могу с полной уверенностью обещать вам орден и повышение в чине.
Как ни странно, он даже не испытывал ненависти к человеку, стоявшему перед ним с наглой и обязательной улыбкой. Одна мечта, одно видение маячили перед ним: еврей сидит, такой же растерянный, истерзанный, а он, Вейсензе, стоит над ним с холодной улыбкой. Дальше он вел себя совсем как обычно, только все было мучительно нереально, он говорил и действовал словно марионетка, словно во сне. Он продолжал вежливо и приветливо раскланиваться, ответил на шутку герцогини, обменялся обдуманными и дипломатичными репликами с советником Фихтелем, на ошеломляющую и очень тонкую непристойность господина де Риоль откликнулся еще более тонкой и циничной остротой. Но голоса были какие-то неживые, деревянные, люди двигались неестественно, как заводные куклы в паноптикуме. Когда в залу, грузный, огромный, прихрамывая заметнее чем обычно, вялой и развинченной походкой вошел герцог, даже он сквозь туманную дымку показался Вейсензе восковой куклой.
Однако при виде герцога ему все же удалось раздуть в душе искру надежды. Он отогнал свои видения, он заглушил свое знание, он не хотел признать его истиной. Торопливым неверным движением подхватив венецианскую мантию, он загородил дорогу герцогу, всем своим видом являя настойчивый страстный вопрос: может быть, все-таки это не случилось? Но герцог не заметил его, он явно не хотел его замечать, он не удостоил его взглядом; несмотря на то что Вейсензе стоял совсем близко, он прошел мимо, уставясь в пространство и нарочито громко отрыгивая, чтобы скрыть явное смущение.
И Вейсензе сразу почувствовал себя безмерно старым и усталым. Он оглянулся, ища укромного уголка, и попал к столу, у которого в одиночестве сидел и выпивал актуарий Гетц. Тому очень польстило общество господина председателя церковного совета, он церемонно поднялся, хотя был уже нетверд на ногах, и стал отвешивать низкие поклоны по всем правилам этикета. Потом они сидели вместе за столом: один – старый, утонченный, истерзанный печалью, другой – молодой, неуклюжий, беспомощно барахтающийся в туманных мечтах; оба молча созерцали разгар праздничного веселья и пили.
А Карл-Александр проходил по залу, довольный, гордый и ублаготворенный. Правда, минутами у него вырывался смущенный и упрямый смешок, как у школьника, который напроказил и храбрится, чтобы подавить стыд. Но таким своим поведением он умышленно и недвусмысленно показывал, что сейчас только оторвался от любовных объятий. Встретив вопросительный взгляд жены, он приветствовал ее широким жестом, который она свободно могла истолковать как горделивое признание. Он остановился у карточных столов и стал уверять игроков в фараон, почтительно поднявшихся с мест и в пылу азарта раздосадованных помехой, что нынче вечером ему особенно, ну прямо особенно весело. Жадно, залпом выпил он два больших бокала токайского и сильно опьянел. Подойдя к своему тестю и увидев, что старик совсем разомлел от близости неаполитанки, он отнесся к этому с покровительственным одобрением, несколько раз облобызал старика князя, умильно приговаривая:
– Ах, ваша милость, ваша милость! Как хорошо, что вы, ваша милость, сохранили свежесть чувств! – и принялся самодовольным и сентиментальным тоном рассказывать о своих молодых годах в Италии, хвастать своим Ломбардским походом и венецианскими авантюрами.
За Кассано ему, правда, пришлось заплатить хромотой, но это, по совести, была недорогая цена. Ах, Венеция, Венеция! Бесконечные блуждания по городу с маской на лице, и женщины, и дуэли, и секреты высокой политики, и алхимики, и духовидцы, и лагуны, и дворцы, и простертая надо всем незримая рука совета Десяти(*33). Недаром все это сейчас пришло ему на память. Ведь она, Грациелла Витали, – настоящий огонь, от нее так и веет дивным, живительным ароматом Италии. И он опытным глазом оценил скрытые достоинства неаполитанки.
– Вашей милости повезло, – лепетал он, – да и мне везет. Suum cuique! Suum cuique!note 9Обоим нам господь бог отвел в этой навозной яме, именуемой землей, теплое и мягкое местечко на солнышке. – И он одобрительно похлопал голую загорелую и дряблую руку актрисы и поздравил старика со славной курочкой, которую тот собирается ощипать.
Зюсс всячески избегал встречи с герцогом. Он завидовал и злился, он знал, что Карл-Александр начнет сейчас же, не стесняясь в выражениях, обстоятельно и подробно описывать ему эпизод с Магдален-Сибиллой, а он вовсе не был расположен выслушивать описание любовных утех, которые, в сущности, полагалось вкусить ему первому. Стараясь уйти от этих мыслей, он ринулся в бурный поток своего пиршества. Ради него, ради того, что он явился на свет, ради дня его рождения зажжены эти огни, пышно убраны столы и покои и съехались на пир прекрасные дамы и знатные кавалеры. Высоко поднялся он, ни один еврей в Германии никогда не достигал такой высоты и блеска, как он. А поднимется он еще выше. Просьба о возведении его в дворянское достоинство уже находится на пути в Вену, ко двору императора; титул ему обеспечен – Карл-Александр с каждым днем все больше в долгу перед ним и обязан исхлопотать ему дворянство. А сам он не такой дурак, как Исаак Ландауер, он не ходит в долгополом кафтане и с пейсами; но и не собирается последовать примеру брата и таким дешевым способом, как перемена веры, добиться чинов и положения. Лишь благодаря своему таланту, благодаря своей счастливой звезде и таланту достигнет он самой вершины. Он вовремя сделал ставку на герцога, когда тот был еще мал и ничтожен. Неужели же не поднимется он и на те немногие ступени, которые ему осталось одолеть? Он будет, как был, евреем и все же будет – и в этом его торжество
– дворянином и первым министром и займет подобающее ему место в герцогстве вполне официально на глазах у всего света.
Кругом танцевали. Он напитывал душу, взор и слух разноголосым шумом, как славословием себе. Его мечты возносились в напевах скрипок, гром литавр утверждал на весь зал его власть, женщины – красотой, кавалеры своим атласным великолепием славословили ему. Он упивается зрелищем своего праздника, вплетает в него свои честолюбивые мечты, пунцовые губы на белом лице полуоткрыты в блаженней улыбке. Но вдруг нечто незримое стирает это выражение самодовольного торжества. Сметена переливчатая, игристая пена, омрачен пестрый блеск праздника; он видит, как усердствуют музыканты, но музыки не слышит. И вот уже ему представляется, будто он скользит в ином, призрачном, жутко карикатурном танце. Перед ним, держа его за руку, выступает его дядя, рабби Габриель, за ним, ухватившись за другую его руку, герцог сильнее, чем обычно, волочит хромую ногу. А там, совсем впереди, сплетенный с ним множеством рук, – разве то не Исаак Ландауер, тощий, в нескладном долгополом кафтане, качая головой, семенит в такт ногами?
Очнувшись, он видит перед собой дона Бартелеми Панкорбо в старомодном португальском одеянии, из глубоких впадин, точно выслеживая добычу, глядят на него коварные глаза, тягуче ползет ему в уши глухой, замогильный голос:
– Ну что же вы решили, господин финанцдиректор? Я готов прибавить к табачным фабрикам еще акциз на водку за целый месяц: уступаете мне солитер?
А праздник шел своим чередом. Никлас Пфефле, с виду сонный, невозмутимо и методично управлявший всем сложным механизмом бала, ко второй половине вечера приготовил сюрприз. Плафон, на котором было изображено торжество Меркурия, вдруг раскрылся, и оттуда на летательной машине спорхнул малютка Купидон, он парил над гостями, осыпал их розами, в искусно отшлифованных александрийских стихах воздал хвалу герцогской чете и поздравил Зюсса с днем рождения. Мальчик был очень способный, он очень мило продекламировал стихи, а если у Купидона и чувствовался швабский акцент, это все-таки лучше, как во всеуслышание заметил Ремхинген, чем если бы акцент у него был еврейский.
Вслед за тем танцы возобновились, и тут произошел небольшой конфуз. Подозрительного вида оборванец очутился вдруг посреди зала и стал произносить речь. Собравшиеся вокруг него гости весело смеялись, думая, что выступление его – маскарадная шутка, только поэтому он и попал сюда. Но очень скоро выяснилось, что свои необузданно дерзкие речи против еврейской юстиции и алчного мерзкого пагубного еврейского хозяйничанья он произносит всерьез.
Изрыгающий хулы оборванец был Иоганн-Ульрих Шертлин. Он приехал в Штутгарт по какому-то мелкому торговому делу, зашел в трактир под вывеской «Синий козел» и напился там в компании ропщущих обывателей; среди них был и булочник Бенц, который все время молча, ехидно и одобрительно слушал и только раз изрек: «При прежнем герцоге страной правила шлюха…» В ответ раздался дружный ропот и ржание. А Иоганн-Ульрих Шертлин давно уже не чувствовал себя так хорошо, как там, потому что за ним не следили продолговатые, полные укоризны и презрения глаза француженки; он сильно подвыпил и отправился в дом к еврею отвести душу. Некоторые из его собутыльников потянулись за ним, но остались на улице под снегом и ярким светом, падающим из окон праздничных залов; кучера господских экипажей, приехавшие за хозяевами, присоединились к ним, и все вместе стояли и ждали больше из любопытства, чем из сочувствия, когда Иоганна-Ульриха в кандалах поведут в тюрьму. А тот, весь грязный, оборванный, пропахший винным перегаром, стоял в это время среди разряженных гостей и отчаянно сквернословил. Его собирались уже отдать в руки полиции; однако Зюсс, узнав, что это Шертлин, приказал запереть его до утра в дом для умалишенных, а назавтра отослать к жене в Урах.
И праздник пошел своим чередом. Карл-Александр, совсем пьяный, почти не заметил и оставил без внимания эпизод с Иоганном-Ульрихом. Вот наконец ему удалось завладеть Зюссом, он садится с ним в сторонке, сгорая желанием рассказать сведущему собеседнику о пережитых наслаждениях. Он сипит и сопит, он действительно совсем пьян, впопыхах он неправильно застегнул костюм античного героя, он сидит, разгоряченный, красный, грузный, одурманенный винными парами, он заикается и захлебывается от хохота и хлопает по колену почтительно и подобострастно внимающего ему еврея.
– Лакомый кусочек! – причмокивает и прищелкивает он языком. – Молодец, еврей, угодил мне своей гостьей. Ну и я не останусь в долгу и отблагодарю тебя щедрым презентом. Германский государь не привык скупиться. Да, кусочек лакомый! – Он описывал Магдален-Сибиллу выразительными жестами своих красных, неповоротливых рук, странных рук с узкой тыловой частью и короткой мясистой ладонью, чертил в воздухе контуры ее тела, бедра, груди.
– Молодая кобылица без узды! Брыкается, бьется, норовит укусить, кипит. А когда приходится подчиниться – холодна как лед. – Он указал на миниатюрную, загорелую, живую неаполитанку, которая, не переставая заигрывать со старым князем, улучала время лукаво стрелять глазами и в него, похотливо водя кончиком языка по губам. – Вот эта вся порыв, огонь, ароматное дуновение. На здоровье моему светлейшему тестюшке. – Он презрительно хохотнул. – А вот моя дама сердца, это, черт побери, не какая-нибудь иноземная потаскуха! Не кривляется и не кидается в объятия первому встречному. – Он мечтательно и элегично откинулся на спинку кресла. – Моя – словно озеро в лесу, – сказал он с неопределенным жестом, похожим на взмах руки гребца. – Словно озеро в лесу, – повторил он, запинаясь, покачнулся вперед, закрыл глаза и засопел.
Разъяренный Зюсс собрался уже осторожно и почтительно удалиться, но Карл-Александр заговорил снова, деятельно и красноречиво жестикулируя:
– А глаза-то у нее, у стервы! Глаза! Знаешь кого они мне напомнили? Не угадаешь! Никогда в жизни не угадаешь. – У него вырвался смех, сперва тихий, утробный, потом все громче и громче, с хрипом, с клокотанием. Под конец он весь трясся от хохота: – Твоего мага, твоего чародея-дядюшку, вот кого. Да уж глаза у нее, у стервы! Как это он, маг: «Первого я вам не скажу…» – Его вдруг охватил гнев: – Не скажет, чертов пес, окаянный, зловредный! Чтобы он поперхнулся, чтоб он подавился этим и издох, колдун жидовский, проклятущий…
Зюсс побледнел, в испуге отшатнулся, тяжело дыша, и поднял руку, как бы обороняясь и заклиная. Но Карл-Александр, пьяный и гневный, с трудом поднялся, попытался принять гордую живописную позу полководца, как на картине с семьюстами алебардщиками и с Белградом, зарычал, отрыгнул, рявкнул:
– Пусть мне пророчат что угодно. Я ничего не боюсь. Attempto! Дерзаю! Я, Карл-Александр, герцог Вюртембергский и Текский! Божьей милостью! Я властвую над судьбой! Германский Ахилл! Божьей милостью! – Он застыл на месте как свой собственный монумент.
Но вскоре снова упал в кресло.
– Словно озеро в лесу, – пролепетал он, блаженно улыбаясь, посопел, поохал, заснул и захрапел.
А праздник шел своим чередом. Разнузданный, как жеребец, что скачет по полю без всадника и поводьев. Праздничный шум доносился на улицу, по которой вели отрезвевшего, усталого, бледного Иоганна-Ульриха в сопровождении шушукающихся собутыльников; праздничный шум разносился по городу, по всей стране, которая спала, кряхтела, извивалась, металась из стороны в сторону, вскидывалась со сна, что-то ворчала, брюзжала. И снова засыпала и дальше несла свое бремя.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ЕВРЕИ
В городах, на побережье Средиземного моря и Атлантического океана, жили евреи вольно и богато. Они сосредоточили в своих руках обмен товарами между Востоком и Западом. Они простирали свою власть за океан. Они помогали снаряжать первые корабли в Вест-Индию. Они наладили торговлю с Южной и Центральной Америкой. Открыли путь в Бразилию. Положили начало сахарной промышленности в Западном полушарии. Заложили основу для развития Нью-Йорка.
Но в Германии жили они безрадостно и скудно. В четырнадцатом столетии более чем в трехстах пятидесяти общинах они были почти поголовно перебиты, потоплены, сожжены, колесованы, повешены, заживо погребены. Большинство из оставшихся в живых перекочевало в Польшу. С той поры в Римской империи их оставалось немного. На шестьсот немцев насчитывался один еврей. Жили они тесно, скудно, беспросветно, терпя всякие измывательства от народа и властей, беззащитные перед произволом. Им был закрыт доступ к ремеслам и свободным профессиям, притеснения чиновников толкали их на извилистый и запретный путь торгашества и ростовщичества. Их ограничивали в покупке съестных припасов, не позволяли стричь бороду, вынуждали носить смешную, унизительную одежду. Загоняли их в тесные пространства, загораживали и наглухо запирали на ночь ворота их гетто, сторожили все входы и выходы. Жили они в неимоверной скученности; они размножались, но отведенное им пространство не расширялось. Не имея права раздаваться вширь, они громоздились вверх, надстраивая этаж на этаж. Улички их становились все уже, мрачней, извилистей. Нигде ни деревца, ни травки, ни цветочка; они прозябали, заслоняя друг другу свет, без солнца, без воздуха, в невылазной, распространяющей заразу грязи. Они были отрезаны от плодоносной земли, от неба, от зелени. Свежий ветер застревал в их унылых вонючих уличках, высокие, напоминающие коробки дома закрывали вид на бегущие облака, на небесную высь. Мужчины их ходили согбенные, их прекрасные женщины рано увядали, из десяти рожденных ими детей семеро умирали. Они были подобны мертвой застойной воде, отгороженные плотиной от бурного потока жизни, от языка, искусства, духовных интересов остальных людей. Они жили в удушающей тесноте, в нездоровой близости, каждый знал тайну каждого, среди вечных сплетен и недоверия терлись они, вынужденные паралитики, друг о друга, до крови раздирали друг друга, один другому враг, один связанный с другим, ибо ничтожнейший промах и незадача одного могли стать несчастьем для всех.
Однако со свойственным им чутьем ко всему новому, к завтрашнему дню они учуяли иные веяния во внешнем мире, замену власти рождения и знатности властью денег. Они познали одно: от ненадежности, от бесправия, от превратностей судьбы есть единственный щит, посреди колеблющейся, уплывающей из-под ног почвы единственная твердыня: деньги. Еврея с деньгами сторожа не задержат у ворот гетто, еврей с деньгами не воняет, никакой чиновник не напялит ему на голову смешной остроконечный колпак. Государи и власть имущие нуждались в нем, без него они не могли воевать и править; благодаря графине Гревениц и швабским герцогам оперились и стали большими людьми Исаак Ландауер и Иозеф Зюсс, под эгидой бранденбургского курфюрста процветали Липман, Гомперц и Соломон Элиас, а при дворе императора – банкиры Оппенгеймеры.
Но вся толща угнетенных, бесправных, и могущественные единицы, горделивые евреи Леванта и больших приморских городов, державшие в руках торговые пути Европы и Нового Света и у себя в конторах вершившие дела мира и войны, и нищие, захирелые, пришибленные, смешные евреи немецкого гетто, евреи – лейб-медики и министры калифа, шаха персидского, марокканского султана, пребывающие в великой славе и блеске, и втоптанная в грязь вшивая чернь еврейских местечек в Польше, банкиры императора и владетельных князей, которые внушают трепет и ненависть, и еврей-разносчик, которого травят собаками, преследуют гнусными издевательствами уличные мальчишки и полицейские, – все, все они были связаны одним твердым затаенным знанием. Многие не осмысливали его, немногие могли бы выразить его словами, некоторые, быть может, отреклись бы от него. Но у всех в крови, в тайниках души жило оно: глубокое, затаенное, твердое сознание бессмыслицы, непостоянства и тщеты власти. Столько веков ютились они, убогие и жалкие, среди народов земли, раздробленные на мельчайшие, до смешного ничтожные атомы. Они познали, что сила и смысл не в том, чтобы властвовать и быть подвластными. Разве не крушат друг друга всесильные гиганты? Они же, бессильные, дали миру свой облик.
И учение это о суетности и ничтожестве власти знали великие и малые среди евреев, знали вольные и обремененные, дальние и ближние. Не в ясных словах, не в осязаемых понятиях, но всей кровью и духом. Именно оно, затаенное знание, нежданно запечатлевало на их губах ту загадочную, кроткую, снисходительную улыбку, что вдвойне бесила их врагов, потому что они толковали ее как сокрушительную дерзость и потому что все их пытки, все измывательства не имели власти над ней. Именно оно, затаенное знание, сливало евреев воедино. Ибо в нем, в затаенном знании была суть Книги.
Да, Книги, их Книги. У них не было ни государства, объединяющего их, ни страны, ни земли, ни короля, ни общего жизненного уклада. И если они все же были слиты воедино, крепче слиты, чем все другие народы мира, то спаяла их Книга. Евреи темные, светлые, черные, смуглые, большие и малые, блистательные и убогие, нечестивые и набожные, безразлично, просидевшие ли и прогрезившие всю жизнь взаперти, или пестрым, золотым вихрем гордо проносящиеся над миром: все глубоко в душе таили речения Книги. Многолик мир, но все в нем суета и томление духа, един же велик бог Израиля, предвечный, всевидящий Иегова. Порою жизнь заслоняла то слово, но оно гнездилось в каждом из них, и в часы, когда они держали ответ перед собой, и когда жизнь их достигала зенита, оно было с ними, и когда они умирали, оно было с ними, и током, соединяющим их, было то слово. Молитвенными ремнями привязывали они его ко лбу и к груди, они укрепляли его на своих дверях, с ним на устах они начинали день и с ним кончали; первым, чему учили младенца, было Слово, и с последним хрипом выдыхал умирающий Слово. Из Слова черпали они силу сносить тяготы своего скорбного пути. С бледной, затаенной улыбкой созерцали они власть Эдома, неистовства его и тщету его суетных стремлений. Все было преходяще; единым сущим оставалось Слово.
Сквозь два тысячелетия пронесли они с собой Книгу. Она была им народом, государством, родиной, наследием и владением. Они передали ее всем народам, и все народы склонились перед ней. Но лишь им, им одним, дано было по праву владеть ею, исповедовать и хранить ее.
Шестьсот сорок семь тысяч триста девятнадцать букв насчитывала Книга. И каждая буква была исчислена и изучена, проверена и взвешена. Каждая буква была оплачена кровью, тысячи людей пошли на муки и смерть за каждую букву. И Книга стала их собственностью. У себя в молельнях, в дни величайшего своего праздника, все они – и горделивые, свершающие свой путь во славе, и ничтожные, гонимые, приниженные, все, как один, утверждали и возглашали: ничего нет у нас, кроме Книги.
Карл-Александр посылал Магдален-Сибилле роскошные подарки, фландрские и венецианские гобелены, золотые флаконы испанской работы, наполненные персидским розовым маслом, подарил ей арабскую верховую лошадь и жемчужные серьги. Он не был скрягой и не скупился на дары Магдален-Сибилле, которую считал своей официальной метрессой. Камердинер Нейфер являлся к ней ежедневно и по поручению герцога церемонно осведомлялся о самочувствии барышни.
Магдален-Сибилла принимала все это холодно и безмолвно. Она молча бродила по дому, точно мертвая; не по-женски смело очерченное, прекрасное лицо окаменело, губы были сжаты, руки ей не повиновались. Она не выходила из дому, кроме как «доброе утро» и «добрый вечер» не произносила ни слова, обедала и ужинала одна, о хозяйстве не заботилась совсем. Никому, даже отцу, она ничего не сказала о том, что произошло у нее с герцогом; случалось, она целыми днями не видела отца.
Вейсензе и не пытался вывести ее из оцепенения. Он получил дворянство и новый чин конференц-министра. Он совсем утратил равновесие и был глубоко несчастен, со стороны коллег по малому парламентскому совету он чувствовал скрытое недоверие, ему хотелось объясниться с Гарпрехтом, юристом и с Бильфингером, который был справедливый, честный человек и ему друг. Но у него не хватало смелости.
Магдален-Сибилла часами сидела неподвижно, уставясь в одну точку. Она потеряла себя, она была растоптана, истерзана, опустошена. Разве это ее руки? Когда она уколется, разве это ее кровь? Но страшнее всего было то, что она не чувствовала к герцогу никакой ненависти. Она выбивалась из сил, стараясь восстановить в памяти то, что произошло. Мысленно она вдыхала запах пота и винного перегара, исходивший от Карла-Александра, видела, как к ней тянется что-то красное, омерзительное – это были его руки и лицо. Иногда от гадливости у нее поднималась чисто физическая тошнота. Последующее она уже не могла осознать. Знала только, что герцог не был ей ненавистен. Он казался ей животным, – конем или быком, – горячим, огромным, непонятным. Порой, глядя в глаза такого животного, видишь, как оно тебе чуждо, как бесконечно непохоже на тебя, порою же чувствуешь себя близким ему, но ненависти к нему не испытываешь никогда. И вот то, что он был животным, которое нельзя даже ненавидеть, было для нее страшнее всего, от этого сознания рушился весь ее внутренний мир, ничего не оставляя, кроме груды жалких, никчемных обломков. Значит, сама она такое же животное, может быть менее грубое, не такое красное, потное и сопящее, но все же животное. И все ее мечты о боге, о том, чтобы раствориться в нем и парить в вечном блаженстве – все оказалось глупой ребяческой фантазией, ни с чем не сообразным вздором и нелепицей. Какой ты цветок, животное ты, а не цветок!
Она пошла к Беате Штурмин. Она слушала благочестивые, умиротворенные, уверенные речи стареющей святой девушки и с трудом сдерживалась, чтобы не рассмеяться холодно и дерзко. Что знала она! Она была по-настоящему слепа. И проповедь ее – наивные бредни. Ты вот жила свято, целомудренно, радея о вечном блаженстве, и ни единая нечистая мысль не касалась тебя. И вдруг является зверь, красный, смрадный, сопящий, растаптывает тебя и сквернит тебя своей липкой грязью, а ты не испытываешь к нему ненависти. Объясни же это! Истолкуй как-нибудь!
Герцог пригласил Вейсензе с дочерью к себе. Вейсензе нерешительно сказал об этом Магдален-Сибилле. Она ничего не ответила и не пошла. Герцог повторил приглашение. Магдален-Сибилла не повиновалась и на сей раз. Герцог через Нейфера выразил председателю церковного совета свое нетерпение и недовольство. Вейсензе не осмелился рассказать дочери об этом. Он решил действовать через Беату Штурмин, намекнув ей, как обстоит дело, но святая девушка в простоте своей не поняла его намеков. Тем не менее она призвала к себе Магдален-Сибиллу и, ссылаясь на то, что, по словам ее отца, герцог благоволит к ней, стала уговаривать ее пойти к нему и вразумить его, дабы он перестал упорствовать в своем заблуждении. Что, если господь посылает ее, как послал Эсфирь к Артаксерксу? Магдален-Сибилла безудержно и злобно расхохоталась. Слепая с кротким недоумением обратила на нее незрячие глаза. Однако Магдален-Сибилла пошла, она пошла к зверю, движимая тупым любопытством. Все представлялось ей какой-то нелепой буффонадой. Люди тормошились, напускали на себя важность и сами себя убеждали, как нужно и важно им суетиться, а на самом деле смысла во всем не было никакого и толку не больше, чем от возни майских жуков, которых мальчишки посадили в коробочку.
Она пришла к Карлу-Александру. Сказала:
– Здравствуйте, ваша светлость, – села, поднесла ко рту чашку с шоколадом. Он заговорил с ней приветливо, весело, добродушно, как с малым ребенком. Она отвечала безразлично, машинально. Все, что она делала и говорила, было как-то искусственно, словно не имело к ней отношения. Он продолжал обхаживать ее. А она думала, что он скорее тяжеловесный конь, чем бык, и спокойно, со смесью отвращения и любопытства, ждала, возьмет ли он ее. Он же, видя, что время идет, а ее никак не расшевелишь, разозлился. Конечно, девица должна сперва пожеманиться, а потом делать вид, будто обижена, так уж заведено. Но в конце концов чего-нибудь да стоит быть его, герцога Вюртембергского, дамой сердца. Ни одна еще так не церемонилась, как эта, с такой замороженной недотрогой ему не доводилось иметь дело. Он вспылил. Она посмотрела на него, не с укором и не надменно; но в ее взгляде было столько беспредельного, язвительного презрения, что он смешался и почувствовал себя проштрафившимся офицеришкой. Снова перешел на приветливый, ласковый тон. Она молчала. Наконец он ее взял. Она равнодушно подчинилась, и он не испытал наслаждения. Когда он провожал ее вниз по лестнице к экипажу, усмешка застыла на лицах у лакеев – Магдален-Сибилла была похожа на покойницу или на безумную.
В дальнейшем она тоже не противилась тому, что он поставил ее в положение своей официальной метрессы. Она являлась по его первому зову. Показывалась с ним публично. Народ радовался, что у его государя такая приличная, красивая и аккуратная любовница, к тому же местная уроженка и славится благочестием. То, что у Карпа-Александра наряду с красавицей супругой была такая красивая и приличная любовница, да еще швабка, хотя и не вполне примиряло народ с его евреем, но сглаживало многое из того, что шло в ущерб популярности герцога. Горожане снимали шапки перед Магдален-Сибиллой, а иные даже приветствовали ее криками «ура».
Подобное настроение было весьма на руку самому Вейсензе. Его влияние возросло, даже в парламенте. И хоть в совете одиннадцати частенько ворчали против него, однако все, за очень малым исключением, не прочь были оказаться на его месте и от души завидовали его удаче. Нейфер, тот даже проявлял к нему своего рода угрюмую почтительность, как к герцогскому тестю с левой руки.
Медленно, постепенно приходила в себя Магдален-Сибилла. Точно замерзший человек, которого возвратили к жизни, болезненно чувствует, как наново начинает циркулировать по всему его телу кровь, она столь же болезненно ощущала, как ненависть и вожделение волнами поднимаются в ней, наводняют ее, неудержимо заполняют все поры. Карл-Александр по-прежнему был для нее безразличным, чуждым и непонятным животным, которое она терпела не без отвращения, но все ее помыслы и желания устремлялись к другому, вились вокруг другого. Герцог! Ну, что он знает! Что он понимает! Он – ее несчастье. Его нельзя ненавидеть, как нельзя ненавидеть яблочную кожуру, из-за которой случилось поскользнуться на улице. Но тот, другой, он за все ответствен, он все зная лучше и видел яснее, чем кто угодно, все взвесил и рассчитал, и он-то достоин ненависти, он поистине дьявол и воплощение зла. Недаром ее так жестоко потрясла встреча с ним тогда, в Гирсауском лесу, это было верное чутье, это было благодетельное предостережение. И он, этот дерзкий, скользкий, хитрый, нечестивый, как лед холодный дьявол, он знал не хуже ее, что за одно искреннее, теплое слово она блаженно предалась бы ему, что все ее ребячливые, таинственные, туманные мечты о боге и дьяволе претворились бы в пылкое, человеческое чувство, если бы у него только хватило мужества отстоять свое чувство, не поступиться сердечным влечением ради улыбки герцога, ради денежной подачки, ради чина. Ведь он любил ее. Так не смотрят, не говорят и не склоняются перед женщиной, если нет настоящего чувства. Когда человек, следуя своим инстинктам, принудительно вербует солдат, разоряет своих подданных, насилует женщин – в этом сказывается его звериное начало, он за это не ответствен. Но тот, другой, торговал ведь своим чувством. Тьфу, тьфу! Вот где обнаружилась его еврейская, дьявольская сущность.
Она не знала, с каким смешанным чувством, примешанным к тысяче других, Зюсс думал о ней. Возможно, что на сотую долю мгновения для него действительно и совершенно искренне существовала она одна; но он слишком разбрасывался и разменивался на тысячи всевозможных желаний, был слишком человеком минуты, чтобы сохранить в целости такое чувство, даже если бы ему этого и хотелось. А поставить из-за женщины на карту основной смысл своей жизни – близость к герцогу, – самая мысль об этом показалась бы ему несуразной.
Однажды она увидела его. Сердце у нее замерло: что он сделает? Вдруг он осмелится заговорить с ней! Но он не заговорил. Только низко поклонился и взглянул на нее спокойно, серьезно, почтительно. И она возненавидела его вдвойне.
Герцогиня с первого же вечера заинтересовалась Магдален-Сибиллой. Марии-Августе понравилась рослая девушка с лицом не по-женски смелым, и она искала сближения с ней. Она отлично видела, что та вполне равнодушна к герцогу, что он ее не понимает, а она через силу терпит его ласки и сама остается холодна. Этого Мария-Августа не могла постичь и потому с удвоенным любопытством приглядывалась к девушке, чьи синие глаза так странно контрастировали с темными волосами. Магдален-Сибилла чувствовала благожелательство Марии-Августы, но оно явно не трогало ее. А герцогиня, точно одержимая, ластилась и льнула к ней, ища ее близости, держала себя с ней как младшая сестра, нежно обнимала за талию и, изменив своей привычке злословить насчет всех других женщин, в сознании собственного превосходства, открыто высказывала дружеские чувства прекрасной даме сердца своего супруга.
Она ребячилась, жеманничала, надувала губки. Ах, она ведь глупа, как малое дитя! Магдален-Сибилла должна все объяснять ей. Она такая ученая, она занималась всякими глубокомысленными вопросами, вроде бога, тысячелетнего царства и общества филадельфов. Как приятно иметь такую ученую подругу!
Конечно, сама Мария-Августа ходит, как все верующие, в церковь и к исповеди. Но о боге она знает, собственно, лишь то, что учила в катехизисе, и по-настоящему сведуща только в светских делах и в модах. Кстати, Магдален-Сибилле лучше носить рукава покороче и попышнее, от этого выиграют ее красивые смуглые руки. Да и прическу ее она не вполне одобряет.
Она клала маленькую пухлую ручку на большую теплую руку Магдален-Сибиллы и улыбалась плутовской, шаловливой улыбкой.
– А кстати, дорогая, вчера, когда у лорда Сэффолька съехало набок жабо, вы заметили, что у него волосатая грудь? Совсем как у герцога.
Мария-Августа была в ту пору прекраснее, чем когда-либо. Черным атласом отливали ее волосы, матовым блеском драгоценной пастели сияло ее лицо и глаза с поволокой под ясным лбом. Походка была спокойным, радостным парением, и жизнь ее была полна и покойна, единственное, чего она желала,
– всегда жить именно так. При ней состоял Ремхинген, вспыльчивый и мужественный, очень забавно и немного страшновато было его злить; однажды он чуть-чуть не прибил ее. И еще состоял при ней молодой, скупой на слова лорд Сэффольк: неотложные обязанности призывали его на родину, а он тратил свою жизнь на то, чтобы упорно, не отводя глаз, смотреть на нее. Может быть, она когда-нибудь и осчастливит его. Почему бы не смилостивиться над юношей, который дает такие серьезные доказательства своих чувств? Или лучше быть с ним жестокой, чтобы он застрелился, – это, пожалуй, даже интересней. А еще при ней состоял господин де Риоль, он был восхитительно уродлив и тихим тоненьким голоском отпускал преехидные шутки, главным образом по адресу толстых женщин. И, держась на должном расстоянии, состоял при герцогине ее еврей, им она очень гордилась, он умел с величайшей почтительностью говорить ей самые циничные комплименты.
Она разжигала мужчин. И охотилась и устраивала празднества, и смотрела представления и сама участвовала в представлениях, и каталась по окрестностям и ездила на воды, и в Регенсбург, и в Вену. И была очень счастлива.
А Магдален-Сибилла смотрела на нее, как на шаловливую кошечку. Ах, хорошо так резвиться по жизни, хорошо, когда ничто не задевает глубоко, хорошо на все смотреть легко и беспечно улыбаться.
Когда посевы поднялись, когда поля, луга, цветочные клумбы приобрели краски и очертания, из почвы герцогства выросли письмена. Произошло это дружно, словно по тайному сговору. На окраинах городов, вокруг деревень, крестьяне посеяли на пашнях, лугах, в садах семена васильков, мака, клевера и семена более редких цветов, так чтобы они составили определенные письмена. И вот они взошли, из темной почвы вышли на свет божий, кое-где неуклюжие, кое-где изящно очерченные и теперь кричали красными маками, синими васильками, желтым львиным зевом и грациозными белыми лилиями: «Зюсс поганый жид». Или «Иозеф Зюсс поганый жид и губитель».
Кое-где в дело вмешались власти, но, вопреки обыкновению, вяло и не слишком строго. Люди подсмеивались, герцог хохотал. Мария-Августа нарочно поехала за город осмотреть особенно искусно сделанную куртину. То, что увидела, она потом подробно описала Магдален-Сибилле, которая под каким-то предлогом отказалась сопровождать ее.
На большой поляне у опушки леса подле Гирсау, неподалеку от деревянного забора, которым был отгорожен дом среди цветочных клумб, какой-то крестьянин посеял ту же надпись. Это был молодой человек, принадлежавший к братской общине магистра Якоба-Поликарпа Шобера. Здесь, в библейском обществе, после ухода Магдален-Сибиллы стало пусто и скучно. Правда, собирались здесь люди тихие, смиренные и скромные. Однако присутствием в своей среде дочери прелата они как-никак гордились, и теперь, без нее, их маленький кружок совсем приуныл. К тому же из резиденции доходили удивительнейшие слухи о Магдален-Сибилле, и, хотя благочестивые души не хотели помыслить дурное о своей бывшей сестре, тем не менее эти слухи давали пищу ненависти и отвращению к ироду-герцогу и его телохранителю, еврею, который был явно сам сатана во плоти. Движимый истинно христианским возмущением, молодой крестьянин тщательно и добросовестно вывел на лесной поляне надпись из цветов: «Иозеф Зюсс поганый жид и сатана».
Для самого магистра Якоба-Поликарпа Шобера с отъездом Магдален-Сибиллы исчез благой, целительный свет. При всем своем смирении и приниженности, он чувствовал, что их с Магдален-Сибиллой связывает сокровенное знание, возвышая его, Шобера, над остальными. Она, без сомнения, догадывалась о его великой, сладостной тайне, и потому кроткому, упитанному, толстощекому молодому человеку ее присутствие давало тихую возвышенную радость. Какая отрада сознавать, что рядом есть кто-то, проникший в твою заветную тайну, а если от этого чувствуешь себя выше других, то разве можно такое чувство считать неугодной богу гордыней? Магистр любил уединение в боге, но ему очень недоставало Магдален-Сибиллы, и лишь теперь он искренне подосадовал на то, что наградное ведомство потребовало слишком большую сумму за место герцогского библиотекаря, почему его кандидатура провалилась, и наряду с общим возмущением против Зюсса у него зародилась чисто личная ожесточенная ненависть, за которую он сам порою смиренно корил себя, почитая ее неподобающей христианину. Но избавиться от нее он не мог, а во время своих задумчивых прогулок по лесу часто останавливался перед цветочной надписью и не без удовлетворения окидывал взглядом очертания букв: «Иозеф Зюсс поганый жид и сатана».
Однажды неудержимая сила вновь привела его туда, и сердце остановилось у него в груди, когда он увидел подле надписи другого посетителя – черноволосую, матово-бледную девушку, принцессу из небесного Иерусалима. Она лежала на земле, заливаясь слезами. Полная, добродушная на вид женщина растерянно и беспомощно хлопотала около распростертой почти без памяти девушки.
У мягкосердечного магистра все внутри перевернулось от жалости. Колебаний тут быть не могло: христианская заповедь любви повелевала ему поспешить на помощь ближнему. Однако немало времени прошло, пока он преодолел робость перед этим неземным видением, втайне дрожа от страха, как бы принцесса не оправилась прежде, чем он наберется храбрости заговорить с нею. Но в конце концов он взял себя в руки, спотыкаясь о корни, подошел ближе, снял шляпу и, отвешивая низкие церемонные поклоны, произнес:
– Сударыня, сударыня!
Толстуха в испуге обернулась, принцесса медленно обратила к нему взор, который блуждал где-то далеко и не замечал его. Он не был большим психологом, но понял, что расстройство девицы связано с цветочной надписью, и, обрадованный этой догадкой, поспешил осведомиться с нежнейшей и почтительнейшей интонацией:
– Разве и вас, сударыня, гнусный жид оскорбил чем-нибудь? Да, он в самом деле губитель и смердящий сатана.
Но его речь, подсказанная самыми благими побуждениями, вызвала ошеломляющую реакцию: нежная дева вскочила на ноги, испепелила его взглядом и с неожиданной силой закричала:
– Клеветник! Ехидный, трусливый, низкий клеветник!
Перепуганный магистр неуклюже отскочил назад; но тут у девицы вновь хлынули слезы, и она пролепетала совсем другим, полным нежной укоризны тоном:
– И цветы, невинные цветы замараны низкой клеветой.
При виде безудержных слез прелестной девы из небесного Иерусалима магистр Якоб-Поликарп Шобер впал в смятение и великую растерянность.
– Ведь у меня не было злого умысла, сударыня, – неуверенно забормотал он. – Его уличают собственные его деяния, сударыня. Это известно по всей стране, сударыня. – Он заново начал отвешивать церемонные поклоны, черноволосая красавица плакала между тем беззвучно и безудержно, а полная особа утешала ее и пыталась увести. Поддерживая и успокаивая плачущую девушку, она наконец оторвала ее от злополучных цветов.
Однако магистр не мог примириться с клеймом злостного клеветника. Он плелся следом за женщинами, продолжая взволнованно оправдываться тем, что это ведь известно по всей стране и у него не было злого умысла. Но девушка страстно возмутилась, а глаза ее казались при этом огромными и безумными на очень белом лице:
– Сатана! Он, он – сатана! Он бел и румян, лучше десяти тысяч других. Голова его – чистое золото, кудри его волнистые, черные, как ворон, щеки его – цветник ароматный, гряды благовонных растении, губы его источают текучую мирру, руки его – золотые кругляки, усаженные топазами, живот его
– как изваяние из слоновой кости, обложенное сапфирами.
И когда она говорила, улыбка на ее устах и ясное чело излучали священный восторг и глубокую убежденность.
Якоб-Поликарп, услышав библейские стихи, тотчас же почувствовал себя уверенней и спокойней. Теперь он начал понимать ее смятение. Ага! Она была одной из тех, кого еврей обольстил своим колдовством и бесовскими чарами. Ведь любовными напитками, нечестивыми приемами, черной магией можно смутить и завлечь в объятия дьявола даже самую чистую душу. Против корня мандрагоры не могло устоять ни одно самое невинное сердце, тут он и за себя не поручился бы. Еврей весьма падок до женщин. Конечно, в россказнях про Магдален-Сибиллу нет и крупицы правды, однако можно не сомневаться, что еврей испытывал на ней силу колдовских чар. И она, эта принцесса из небесного Иерусалима, была, несомненно, одной из его жертв. Сколь она чиста и непорочна, явствует из того, что даже сейчас из глубин заблуждения и падения она цитирует библию. Как пленительно сладостно звучат из ее уст слова священной книги! Должно быть, Вельзевул, когда соблазнял ее, принял чистое, ангельское обличье.
Толстощекий магистр от этих размышлений чуть не воспарил к небесам. С отъездом Магдален-Сибиллы его жизнь, в сущности, стала крайне тоскливой и убогой. Теперь господь в милости своей ниспосылает ему благодетельную задачу вырвать эту нежную и прекрасную принцессу из когтей сластолюбивого и ненасытного сатаны. Он начал осторожно, издалека, упомянул о радостях, которые ждут на небесах обратившихся к богу грешников, затем перешел к кающейся Магдалине и, наконец, заговорил о хитро и ловко расставленных сетях, от которых не уберечься самым чистым и нежным душам. Ибо враг, сатана и соблазнитель…
Но тут гнев девушки вторично и сильнее, чем в первый раз, обрушился на него.
– Мой отец – не сатана и не соблазнитель, – вспыхнула она, меж тем как толстуха испуганно и настойчиво старалась ее удержать. – Все это черная, низкая, подлая клевета.
Приветливое, толстощекое лицо магистра разом пожелтело и поблекло. Еврей – ее отец! Покрытая мхом почва заколебалась под ним, деревья повалились прямо на него, впились в него, придавили его. Еврей – ее отец! Весь его мир, бог, дьявол, откровение – все перевернулось вверх дном.
Когда к нему наконец вернулась способность мыслить и соображать, он подумал, что многое из того, о чем толкуют и шушукаются про еврея – не что иное, как выдумки и коварные наветы, раз у него такая дочь. Люди злы, и языки подобны отравленным кинжалам, из кого только не делали Ирода и Варраву, а потом оклеветанный оказывался не хуже любого из нас. Однако же нельзя упускать из виду и то обстоятельство, что его, человека смирного и богобоязненного, не взяли на место библиотекаря только за отсутствием у него денег. А ввел такой порядок не кто иной, как еврей. И пусть обитающая здесь дева чиста и непорочна, многие другие плоды его дел пагубны и нечестивы, и на них тоже надо смотреть открытыми глазами, как на этот, спору нет, белоснежный ангельский лик.
От девушки не укрылось замешательство магистра.
– Ага, – воскликнула она, – теперь вы испугались, когда услышали, что он мой отец. Не боитесь! Он слишком велик, чтобы хотя бы пальцем пошевелить ради своих ничтожных врагов и клеветников.
Но этого уже Якоб-Поликарп Шобер не мог стерпеть. Он, конечно, человек смиренный и ничтожный, возразил он, но страх перед людьми ему неведом. И пусть господин еврей, отец барышни, – сам лютый Навуходоносор, могущий ввергнуть его в печь огненную, он все же не перестанет славить господа бога.
За этими разговорами они незаметно дошли до деревянного забора, и толстуха сказала, что ему пора уходить. Она отвела его в сторону и несвязно, запинаясь, выговаривая слова на иноземный лад, стала умолять его, чтобы он не верил девочке. Вовсе она не дочка финанцдиректора, она только себе это вообразила! Упаси его господь кому-нибудь заикнуться об этом. Магистр и вообще соображал довольно туго, а от всех перипетий голова у него совсем пошла кругом, однако он понял, что все блаженство через минуту окончится навсегда, и тут неожиданно принял отнюдь не робкое решение. Он считает своим христианским долгом, заявил он, убедить барышню, что он не подлый клеветник, и с этой целью ему необходимо еще раз обстоятельно побеседовать с ней. Только при этом условии он обязуется хранить тайну. Толстуха нерешительно обещала исполнить его просьбу через несколько дней и скрылась в доме вместе с принцессой, которая не переставала сетовать:
– Так испортить цветы, бедные, неповинные цветы!
А Якоб-Поликарп Шобер с этого дня пребывал в особо торжественном и приподнятом состоянии духа. Бог поставил его у рычага великих и трудных свершений. Очевидно, принцесса все-таки дочь иудейского превосходительства, и толстуха попросту налгала ему, но он не так прост, его не проведешь глупой болтовней. Ему назначено спасти душу девственницы, а быть может, на этом пути он столкнется и с самим евреем и сподобится пробудить в нем совесть; ибо отнюдь не установлено, что у евреев совесть отсутствует вовсе. И если господь Саваоф ниспошлет силу его речам, то, может быть, через него все герцогство избавится от жестокого гнета.
В таком приподнятом и просветленном состоянии духа ожидал обещанной встречи толстощекий магистр. Настроение его не омрачилось и после того, как он услышал, что место библиотекаря предоставлено кому-то совсем недостойному, у кого, кроме талеров, не было никаких соответствующих должности качеств. Милость божья теперь уже явно снизошла на него, речь легко и плавно текла с его уст, и случалось, что слова сами укладывались в рифмованные строки. Так, вскоре после известия о том, что место библиотекаря занято другим, он сочинил песню, которую озаглавил «Забота о хлебе насущном и упование на бога»; начиналась она такими стихами:
Доколь живет на свете ворон, Доколе жив и воробей; Доколе мир зверьми весь полон, Себе твержу я: не робей.
Коль те насыщены вполне – Ужель господь откажет мне?
А другая называлась «Иисус – лучший математик» и гласила:
Иисус все числа знает, Слагает, умножает, Хоть были б там одни нули.
Обе песни были встречены в библейском общество умиленным восторгом. Братья и сестры выучили их наизусть и пели во всех случаях жизни, и когда пребывали в большой скорби, и когда с выгодой продавали товар, и когда умирали, и когда рожали детей. При всем смирении Якоба-Поликарпа Шобера это очень льстило ему и утешало его в утрате Магдален-Сибиллы.
Янтье, толстуха служанка, сокрушенно доложила рабби Габриелю о злосчастном происшествии. Рабби молча, знаком, приказал ей удалиться.
После ухода служанки еще сильней омрачилось и окаменело хмурое лицо, еще резче обозначились три борозды прямо над переносицей. Пресечь вопросы. Нельзя, чтобы девочка спрашивала. Да убережет его небо и все благие ангелы от ее вопросов. Лгать ей он не хотел. Разбить созданный ею сияющий образ отца он бы не побоялся, но тогда бы от него ускользнуло последнее… А чем пойти на это, лучше превратить свои цветочные клумбы в навозные кучи.
И серафимы и архангелы охранили скорбного угрюмого человека. Ноэми не спросила. Правда, он видел, как один раз с ее уст уже готов был сорваться вопрос, как уже затуманились ее глаза. Но она промолчала. Разве вопрос не был бы сомнением? Нет, отец ее был прекрасен и стоял так высоко, что клевета язычников и филистимлян не марала даже его подошв. Массивные буквы древнееврейских книг слагались в краеугольный камень его славы. Он был Самсоном, избивавшим филистимлян, он был Соломоном, самым мудрым среди людей, он был, и этот образ чаще всего посещал ее сны, он был Иосифом, кротким, разумным: фараон поставил его над всем народом, и он облагал народ податью в предвиденье голодных лет. Но люди были неразумны и не понимали его мудрости. Ах, хоть бы он приехал поскорее. Прильнуть бы к его груди! От взгляда его огненных очей превратится в пепел и развеется как дым болтовня толстощекого незнакомца.
А рабби Габриель читал в писаниях учителя Исаака Лурия Ашкинази(*34), каббалиста: «Бывает так, что в теле человеческом не одна душа должна свершать новое земное странствие, а две души и даже более соединяются с этим телом для нового странствия. Цель такого слияния в их взаимной поддержке для искупления вины, за которую осуждены они свершать новое странствие».
Подперев щеку рукой, сидел он, размышлял, воскрешал в памяти то, что видел и понял во время своих странствий. Перед ним вставал безграничный горный простор, пустыня, камень, потрескавшийся лед, над ними – нежный дразнящий блеск озаренных солнцем вершин, туча, что омрачила их, полет птицы, мрачное и дикое своеволие скалистых глыб, разбросанных по льду, отзвуки людей внизу и скота на пастбищах. Он силился понять, чему подобен лик человека, которому он был обречен. И комнату и книги перед ним словно заволокло туманом, так углубился он в созерцание того лица. Он изучал черту за чертой, видел выпуклые глаза, небольшой чувственный рот, густые каштановые волосы. Он видел кожу, мясо, волосы, и ничего больше. Тогда повел он плечами и поник, усталый, приземистый, тяжело дыша и хрипя, точно вьючное животное, которому не под силу с такой ношей взобраться на кручу.
Неподалеку от Гейльбронна, посреди виноградников уютно расположился замок Штетенфельз. Проживал в нем граф Иоганн-Альбрехт Фуггер, питомец иезуитов, ревностный католик, друг вюрцбургского князя-епископа. Замок входил в число поместий Швабского имперского рыцарства, и граф владел им, а также имением Группенбах и селеньем у подножья замка, как ленник герцога Вюртембергского. Еще при Эбергарде-Людвиге настойчивый вельможа многократно испрашивал разрешения отправлять у себя в замке католическую службу. Его просьбу всякий раз отклоняли. Теперь же, при герцоге-католике, он преспокойно приютил у себя в замке капуцинов и принялся строить на ближней горе обширный монастырь с церковью. Князь-епископ Вюрцбургский оказывал ему поддержку, при всех католических дворах собирали пожертвования в пользу его затеи, он снискал себе громкую славу, как деятельный и отважный поборник святой церкви.
Открытое нарушение законов, буря в парламенте, грозный запрос кабинету с требованием воспрепятствовать дерзкому бесчинству. Герцог разъярен, но у него связаны руки. В своем пресловутом манифесте о свободе вероисповедания он обязывался ни при каких обстоятельствах не вмешиваться в такого рода вопросы, возложил управление делами церкви на кабинет министров и по всей форме отказался от епископских прав над евангелической паствой и от личного участия в клерикальных спорах. Нигде в герцогстве – как торжественно заверил он – не будет разрешено возводить католические церкви, а католическое богослужение может совершаться только в дворцовой капелле для него и членов его семейства.
Случай вполне ясен. Юристу Гарпрехту предлагалось сделать доклад на заседании кабинета, содокладчиком выступал Бильфингер. Оба они, люди честные и прямолинейные, были искренне рады, что вопрос этот изъят из компетенции герцога. С глубоким сокрушением наблюдали они стремительное падение нравов в стране, продажность и беспринципность чиновников. Они не покинули своих постов лишь потому, что не хотели допустить, чтобы им на смену пришли зюссовские клевреты. Но вот наконец случай, где не властны вмешаться никакой герцог и никакой еврей; вот когда можно доказать евангелическим братьям, что страна, в каком бы упадке она ни находилась с виду, в делах совести, в религиозных вопросах, останется тверда, честна и незапятнанна.
Наперекор нерешительным и колеблющимся Шютцу и Шеферу, Гарпрехт и Бильфингер провели постановление о посылке к графу в Группенбах, с целью ревизии ленного владения, следственной комиссии во главе с советником Иоганном-Якобом Мозером(*35), известным публицистом, который совсем недавно в речах, делах и писаниях показал себя непреклонным протестантом. Ему были даны широкие полномочия.
Однако надменный и упрямый граф не обнаружил никакой склонности к подчинению. Он заставил правительственную комиссию долго дожидаться перед замком под ветром и непогодой и встретил ее сухо и неприветливо. Когда члены комиссии указали на возведенные вплоть до башен стены монастыря и церкви и спросили, как он позволил себе, в нарушение закона и вопреки предупреждению кабинета министров, сооружать на герцогской земле католический монастырь и храм, подвижной, худощавый, щуплый владелец замка смерил комиссию злобным, суровым, высокомерным взглядом, а затем небрежно и вызывающе бросил, что это его новые хозяйственные постройки. Осмотра зданий вблизи он не допустил. Тут чинно парами вышли капуцины. Граф с прежней иронией пояснил, что это новая ливрея его штата, и высказал пожелание, чтобы эта мода как можно скорее распространилась на всю страну. Комиссия вернулась в Гейльбронн ни с чем. Спустя некоторое время она все же добилась осмотра построек. С судебным приставом отправила графу составленный в крайне грубой форме решительный приказ снести до основания монастырь и церковь, к исполнению чего приступить не позднее трех дней. Граф собственноручно сбросил посланного с лестницы, а затем натравил на него собак. Тогда снова с целым отрядом солдат явился Мозер, представительный важный фигляр, приказал срыть церковь и монастырь и отбыл лишь после того, как граф, охрипнув от брани, оплатил до последнего гроша не только всю работу, но и расходы по карательной экспедиции. В камне, замурованном при закладке монастыря, найдена была грамота, гласящая, что сей штетенфельзский монастырь сооружен во имя распространения единой истинной католической веры через искоренение ереси на вюртембергской земле.
Ликование в стране и парламенте. В малом совете тяжеловесный, грубый бургомистр Бракенгейма гремел:
– Чего-нибудь мы еще стоим. Захотим – так заставим еретических псов жрать собственное дерьмо.
А угрюмый Нейфер назидательно изрек:
– Много препон на пути государя, но они лишь разжигают вкус к власти, а преодоление их придает ей особую остроту.
В народе неприкрытое злорадное торжество. В трактире под вывеской «Синий козел» булочник Бенц, заказав лишний стаканчик вина, зубоскалил:
– Значит, бывают еще дела, в которые не смеет вмешаться никакая шлюха и никакой жид.
Искреннейшая радость среди людей типа Гарпрехта и Бильфингера. Тихое смиренное благодарение, вознесенное ко господу, во всех филиалах библейского общества пиетистов.
Святая Беата Штурмин, слепая дева, все это знала заранее. Наугад раскрыв священное писание, она прочла: «Проклят, кто сделает изваянный или литой кумир, мерзость пред господом, произведение рук художника, и поставит его в тайном месте!» В гирсауском библейском обществе благочестивый хор трижды пропел песню магистра Якоба-Поликарпа Шобера «Иисус – лучший математик».
И далеко за пределами Швабии, во всей Германской империи штетенфельзская история сильно взволновала умы. Вюрцбургский князь-епископ через своих советников Фихтеля и Рааба подал герцогу официальную жалобу. Герцог не на шутку разгневался, решив, что его умышленно хотели опорочить и унизить в глазах его единоверцев. Однако мудрый вюрцбургский епископ не пожелал воспользоваться таким умонастроением. Он знал, что Карл-Александр озабочен другими вопросами, и приберег более решительное вмешательство на будущее.
А у Карла-Александра и правда была куча разных мелких щекотливых дел. Зюсс надумал во что бы то ни стало получить дворянство. Положение его достаточно упрочилось, и, обладая всей полнотой власти, он пожелал теперь добиться и внешних ее атрибутов, он лелеял мысль официально занять место первого министра. Стоило ему только креститься, как все уладилось бы в один день. Но для него было вопросом чести перед лицом императора и всей Германской империи получить самый высокий в герцогстве пост, оставаясь евреем. А герцог, после того как Зюсс у себя на маскараде свел его с Магдален-Сибиллой, поддержал ходатайство своего гоффактора через вюртембергского посланника в Вене, тайного советника Келлера, прося о возведении его в дворянство и предлагая за это тысячу дукатов. Однако не только вюртембергский парламент, но и коллеги Зюсса по кабинету министров интриговали против него при венском дворе, и решение этого вопроса все тормозилось. Желая показать, сколь он незаменим, и тем самым подхлестнуть герцога, Зюсс устранился от помощи Карлу-Александру, испросив себе заграничный отпуск, под, предлогом неотложных личных дел. И тотчас же разладилось дело с рекрутским набором, поступления денежных средств для армии прекратились, женщины стали менее сговорчивы, тысячи мелких забот, от которых избавляла герцога ловкость его финанцдиректора, встали теперь перед ним во всей своей неприглядности. Перестало хватать денег на покрытие его огромных личных расходов, искусственно раздутых Зюссом, а также на оплату военных поставок. Ко всему еще Карла-Александра раздражала упорная неподатливость Магдален-Сибиллы, да и дамы Гетц, как мать, так и дочь, ловко и незаметно руководимые издалека Зюссом, оказывали непредвиденное сопротивление. Ремхинген ему наскучил, Бильфингера он избегал, недовольный его ролью в штетенфельзском инциденте, француз Риоль, на его взгляд, был слишком вертляв и остер на язык. Он вздыхал о своем еврее. Если бы тот был здесь, несомненно и штетенфельзская история приняла бы другой оборот; какой позор, что его министры не способны без помощи еврея достойно уладить христианские дела.
Путешественника встретили дома с распростертыми объятиями. Он успел побывать в Голландии, в Англии. Во Франкфурте его чествовали, в Дармштадте он поиздевался над братом, над бароном, над выкрестом: он, мол, достигнет того же и не таким презренным способом. К тому же в Нидерландах он познакомился с одной португальской дамой, сеньорой де Кастро, рыжеватой блондинкой, видной, моложавой, изящной, неприступной с виду и по манерам. Она была весьма состоятельной вдовой португальского резидента в Генеральных штатах. Зюсс хотел на ней жениться. Она не отвергла его; однако поставила условием получение им дворянства. А пока что обещала в ближайшем будущем посетить его в Штутгарте. Мария-Августа, услышав об этом проекте, звонко расхохоталась. Герцогу предполагаемое супружество его придворного еврея пришлось не по душе. Черт возьми, он ведь не препятствует ему иметь метресс.
– Ты, еврей, все равно лакомишься изо всех моих тарелок, – ворчал он. Однако Зюсс, при всей своей улыбчивой подобострастности, не отказался от этого намерения и, сломив сопротивление герцога, добился посылки в Вену нового ходатайства о возведении его в дворянство. Карл-Александр собственноручно написал настойчивую просьбу. Он подчеркнул, что от одного своего придворного еврея видит больше пользы, нежели от всех прочих советников и чиновников, что в силу своих талантов и отменной деловитости еврей успешно справляется с любым важным начинанием, а посему он, герцог, почитает прямой своей обязанностью отблагодарить его единственным достойным княжеского престижа образом, а именно дворянской грамотой. После такого послания Зюсс решил, что дело слажено.
Он проезжал по улицам на своей белой кобыле Ассиаде и казался на десять лет моложе своего возраста. Он был первым кавалером во всей Швабии. Ловко, складно, легко сидел он верхом на лошади, ярко-пунцовые губы на белоснежном лице были полуоткрыты, каштановые волосы легкими волнами выбивались из-под широкополой шляпы, хлыст сверкал драгоценными каменьями, из-под ясного лба глядели выпуклые крылатые глаза. Женские головы стремительно поворачивались ему вслед: «Он снова здесь!» Дамы Гетц высунулись в окно и, когда он, проезжая мимо, почтительно им поклонился, залепетали с приторным восторгом: «Он снова здесь». – «Снова он здесь!» – ворчал народ, невольно любуясь им. А дон Бартелеми Панкорбо, увидев на руке, приветственно помахавшей ему, огромный сверкающий солитер, усмехнулся тонкими губами: «Снова он здесь!» – и поверх чопорных брыжей старомодной португальской придворной одежды жадно и настороженно скосил упрямые, бегающие щелочки-глазки вдогонку статному всаднику.
А кобыла Ассиада высоко вскидывала голову и звонким, горделивым ржанием возвещала насторожившимся горожанам, злобным, завистливым кавалерам и замирающим от сладострастного волнения женщинам: «Он снова здесь!»
Пребывание герцогской четы в Людвигсбурге завершилось парадным представлением. В представлении участвовала сама герцогиня, а также молодой Гетц, успевший получить чин советника экспедиции, и тайный советник по финансовым делам Зюсс. Самые трудные и неблагодарные роли исполняли певцы и актеры придворной труппы.
Блистательное сборище. Согласно предписанию – мужчины в париках с буклями, дамы в низко декольтированных туалетах. Начиная с четвертого ряда из-за леса громадных пышных париков, в просвете над обнаженным женским плечом, можно было лишь с превеликим трудом увидеть кусочек сцены.
На подмостках – герцогиня. Как она хороша в испанском наряде! Золотой гребень выгодно оттеняет блестящие черные волосы над тонким профилем цвета старого благородного мрамора. При виде ее у Ремхингена вырвалось что-то вроде звериного рычания, герцог еле удерживался, чтобы не прищелкнуть языком, а лорд Сэффольк смертельно побледнел.
Играют пьесу великого испанского драматурга былых времен. Вещь эта прошла через много рук, странствующие итальянские комедианты переиначили ее на свой лад, введя пение и танцы, а теперь над ней поусердствовал тюбингенский придворный пиита, переведя весь текст добросовестным, гладеньким александрийским стихом. Но миниатюрная смуглая неаполитанка, которой, понятно, была поручена самая ответственная и трудная роль, настояла на том, чтобы главные свои сцены играть и петь по-итальянски. Швабский стихотворец в досаде устранился, а вездесущий Зюсс спешно раздобыл среди знакомых своей матери другого поэта и режиссера, и теперь одни сцены исполнялись по-немецки, другие по-итальянски, что вносило разнообразие и заведомо избавляло зрителей от скуки. Впрочем, это и сама по себе была живая, увлекательная комедия. На подмостках стоял герой – доблестный рыцарь и страстный любовник. Его ремесло – война и любовь. Только он отличался грустной особенностью – едва овладев женщиной, он уже был пресыщен ею.
Краса, что нас влечет, – Пленительное чудо; Доступная краса Нам мерзостнее блуда, –
признавался он, и зрители прочувствованно кивали париками в знак согласия. Однако герой на подмостках и в поведении своем следовал этому правилу, предавался безудержному распутству, в каждом действии соблазнял и бросал женщин, закалывал их вздыхателей. Лишь герцогиня, по благородству своей натуры, не уступала соблазнителю и весьма решительным образом давала ему отпор, как оно и подобает столь возвышенной особе. Мария-Августа превосходно вошла в роль; но господин де Риоль, самый наблюдательный в таких делах зритель, подметил, что она потихоньку подсмеивается над своей ходульной и жеманной добродетелью. Едва уйдя за кулисы, она игриво толкнула в бок советника экспедиции Гетца:
– Недурно я его отделала, а?
Советник экспедиции вместо ответа принялся отвешивать низкие почтительные поклоны. По ходу действия он был уже мертв, так как играл одного из соперников героя, и тот заколол его в самом начале представления. Но актеру – исполнителю главной роли пришлось при этом очень несладко: господин Гетц не желал умирать без сопротивления, а, как приличествует молодому швабскому дворянину знатного рода, пустил в ход все свое фехтовальное искусство и едва всерьез не поранил актера, так что Гетца пришлось силком уволочь за кулисы, иначе пьеса затянулась бы до бесконечности.
Между тем представление продолжалось. Герой никак не мог добиться успеха у герцогини. Он решил похитить ее. Но миниатюрная, смуглая неаполитанка, покинутая им в неприступных горах, хоть и попала в плен к маврам, однако была своевременно освобождена, и драматург так искусно сплел интригу, что герой вместо герцогини по ошибке в темноте похитил ее и снова увез в горы. Там он обнаруживает обман и в ярости решает продать бедняжку маврам. Миниатюрная смуглянка на коленях, обливаясь слезами, умоляет его сжалиться над ней. Это была самая лучшая сцена в пьесе, великий испанец вложил в нее все свое мастерство, и, даже претерпев множество переделок, порядком засоренная и опошленная, она все-таки сохранила свою силу. Итак, упав на колени перед грубо загримированным актером, который со скучающей и презрительной миной принимал картинные позы, при свете масляных ламп, на фоне трех бурых зубцов, выпиленных из дерева и долженствующих изображать неприступные горы, неаполитанка произносила свой монолог:
– Ты клялся взять меня в супруги, но ныне ты этого не хочешь, и я готова освободить тебя от клятвы. Заточи меня навеки в монастырь! Или возьми к себе служанкой: чтобы служить тебе, я рада стать рабыней. Лишь счастье буду я вымаливать тебе у бога. Пойдешь ты на войну, в твоей палатке я буду готовить тебе пищу, одежду чистить. А хочешь, поведи меня к своей любимой и заставь служить ей! Когда в твоем присутствии я стану расчесывать ей косы, не бойся – ни роптать, ни дергать ее за волосы не осмелюсь. А если ты начнешь ей говорить слова любви, те ласковые, нежные слова, что говорил когда-то мне, я только стисну зубы и молча претерплю горчайшую судьбу, какая может выпасть женщине, – рабыней буду счастливице, любимой моим любимым. Лишь маврам не продавай меня! Не продавай!
Произнося эти слова, она уже не была смуглой, вертлявой, распутной толстушкой, нет, роль увлекла ее и перевоплотила в несчастную, беспомощную, обиженную, плачущую женщину.
В зале стало очень тихо, слышно было, как масло из ламп каплет на просцениум да жужжат горящие свечи в жирандолях у стен.
Белокурые, лилейные, хрупкие дамы Гетц были глубоко растроганы, дочка громко всхлипывала, но плакать по-настоящему остерегалась, потому что, когда краснеет нос, сразу становишься дурнушкой.
А сеньора де Кастро, которая не знала, принять ли ей предложение Зюсса, но все же осуществила свое намерение посетить Штутгарт и тут тоже сделала для себя практические выводы как особа с практическим складом ума, привыкшая извлекать пользу из всего, что видела, слышала и наблюдала: да, все мужчины таковы. Пока ухаживают, они сулят что угодно. А после первой ночи становятся нестерпимо грубы. Прежде чем выйти за него замуж, я на всякий случай сохраню за собой право единолично распоряжаться моим собственным состоянием, а за свои милости назначу такую высокую плату, что ни при каких обстоятельствах не буду внакладе. Впрочем, я еще как следует прикину все плюсы и минусы этого дела.
Что верно, то верно. Женский пол надо держать в узде, размышлял герцог. Однако этот молодчик уж очень бесчинствует. Я бы его попросту выпорол. А итальянка хороша. Она мне сразу приглянулась. Сам не пойму, отчего я до сих пор не дал команды прислать ее ко мне в постель. Конечно, виновата Магдален-Сибилла. А я, осел, из-за одной недотроги ни на кого больше не смотрю. Сегодня же ночью надо наверстать упущенное.
Ремхинген уставился на актрису плотоядным взглядом. Он уже разок попользовался ею, но по скаредности мало заплатил, и она стала несговорчива. Придется раскошелиться еще на несколько дукатов, со вздохом подумал он. Ну, ничего. Заставлю еврея возместить убытки. Пусть возьмет меня в долю при поставке новой партии сапог. Ведь он, окаянный, во всем виноват. До того разбаловал бабье, что теперь ни одна не подчиняется сразу и заламывает невесть какую цену за то, что ей самой ничего не стоит.
А в самом дальнем углу стоял чернокожий. Он смотрел на сцену поверх париков и даже поднимался на носки, чтобы получше видеть. Своими большими звериными глазами он пожирал распростертую в бессильном отчаяния женскую фигуру. И не мог подавить глухой хриплый гортанный стон при заключительных словах актрисы.
– Мой сладчайший повелитель! Мое блаженство! Божество мое! Опомнись! Стань самим собой! Обрети себя, пока еще есть время. Раскаяние не преступление, а заслуга! Ибо иначе небо, звезды, месяц, животные и люди, леса, деревья, горы и самые стихии откажутся служить тебе, восстанут, не стерпев такого святотатства! Внемли мне! Образумься! Сеньор Гомес Ариас! Сжалься надо мной, простертой в прахе. Не продавай меня ты маврам в Бенамеги!
Последние слова она произнесла нараспев тихим, трогательно слабым голоском. Ремхинген и некоторые другие господа связывали ее волнение со своей персоной; никто и не подозревал, что актриса думала при этом о неловком белобрысом советнике экспедиции Гетце.
Вслед за тем на сцене появился Зюсс. Он играл мавританского принца, которому негодяй испанец продал неаполитанку.
– Ну, конечно, если речь зашла о купле-продаже, еврей тут как тут, – буркнул Ремхинген своему соседу.
Но Зюсс проявил поистине рыцарское благородство. Страстно любя женщину, купленную им и ставшую его рабыней, он не притронулся к ней.
Презренна мне любовь, Когда я ей не мил, Когда восторг утех Насильно я добыл, –
продекламировал он.
Весь он сверкал драгоценными каменьями и вид имел весьма авантажный, правда, на его шелковые мавританские шаровары были нашиты фландрские кружева.
Чернокожий радовался, что мусульманин так благородно ведет себя на сцене.
– В жизни мой еврей не стал бы разводить такие церемонии, – смеялся герцог.
А дон Бартелеми Панкорбо думал: вон он стоит и распинается перед этой бабенкой и клянется, что ничего не пожалел бы для нее. Я на ее месте потребовал бы один только солитер, и, конечно, он стал бы отвиливать. При этом португалец вытягивал жилистую шею, и глубоко запавшие щелочки-глазки на костлявом сизо-багровом лице не отрывались от солитера.
На шертлинской фабрике, в Урахе, в свое время служил некий Каспар Дитерле, мужчина лет сорока; у него было одутловатое лицо, выцветшие голубые глаза, рыжеватые тюленьи усы, плоский затылок. Когда фабрика перешла к компании Фоа-Оппенгеймер, Дитерле был оставлен ткацким мастером. Внешне он держался подобострастно и смиренно, а втихомолку поносил еврейское хозяйничанье. При случае старался вызвать вспышки недовольства. Сам раболепствовал, а других подстрекал. С подчиненными был жесток и груб. В конце концов, когда его двурушническое поведение открылось, он был уволен.
Он не решался искать работы за пределами родины. Опускался все ниже и ниже. Еле существовал ничтожной торговлей вразнос и случайной продажей контрабандных товаров. Неоднократно попадал в тюрьму, однажды даже подвергся телесному наказанию.
Он взял к себе сиротку-родственницу, которая вместе со старым псом возила тележку с товарами и вообще помогала Дитерле как могла; это была пятнадцатилетняя девочка, низкорослая, ширококостая дикарка, неопрятная, дерзкая, хитрая, упрямая, вороватая и на свой примитивный лад кокетливая. Он плохо обращался с ней, отчаянно колотил ее, так что иногда она, избитая до крови, не могла держаться на ногах. Однако, когда вмешались власти и хотели отнять у него девочку, она встала на его сторону, отрицая дурное обращение, и не пожелала расстаться с ним. Дело в том, что он жил с этим неряшливым, лохматым подростком как с женой. Девочка привязалась к нему, любила его по-своему, его грубость и бахромчатые тюленьи усы были для нее символом мужественности, она любила его, когда он бывал с нею нежен и когда бил ее. Мало-помалу она стала ему необходима, на ярмарках и базарах он теперь только пьянствовал да горланил и бранился с прижимистыми покупателями и с теми, кто у него ничего не покупал, так что забота об их существовании легла целиком на ее плечи.
Когда она увидела, что ему без нее не обойтись, она стала перечить ему, издеваться над ним, особенно нравилось ей дразнить его, когда он был пьян. Все чаще случалось, что он избивал ее до полусмерти. Раза два она убегала; но всегда возвращалась обратно – ведь он был единственным человеком, над которым она имела некоторую власть и который был к ней привязан.
Таким вот образом бродяжничала по большим дорогам эта странная чета, кое-как перебиваясь воровством и торговлей. Каспар Дитерле умел отчаяннейшим образом браниться, второго такого сквернослова не сыскать было по всей стране. Это внушало девушке необыкновенное почтение и казалось ей признаком особой силы и мужественности. Но лучше всего у него выходило, когда он ругал евреев. Из-под рыжеватых усов изливались целые водопады яда и грязи, на испитом лице под выцветшими глазами набухали мешки, и девушка восхищенно внимала ему. Иногда, будучи в хорошем настроении, он, чтобы развлечь ее, изображал евреев, ходил сгорбившись, говорил с еврейским акцентом и, к великому восторгу благодарной зрительницы, пытался закручивать усы вокруг ушей наподобие пейсов. Но истинным праздником бывали его стычки с евреями на базарах и ярмарках. Правда, в областях, подвластных герцогу, стражники, под давлением Зюсса, хотя и весьма неохотно, брали евреев под свою защиту. Но в вольных городах он мог как угодно обижать беззащитных, разыгрывать над ними самые злые шутки, какие только в состоянии был родить его убогий мозг.
Большие надежды возлагали оба на пасхальную ярмарку в Эслингене. Однако там появился еврей Иезекииль Зелигман, который прежде пользовался покровительством графини Гревениц, а ныне проживал в бывшем гревеницком поместье Фрейденталь, с молчаливого согласия властей. Он торговал изделиями мануфактуры Зюсс-Фоа и, имея гораздо больший выбор товаров, был непобедимым конкурентом для Каспара Дитерле, торговавшего всякой завалью. Иезекииль Зелигман из Фрейденталя был пожилой, сухощавый, сутулый, некрасивый человек. Каспар Дитерле изыскивал тысячи способов поизмываться над ним, мазал скамью его лавочки свиным салом, пачкавшим ему кафтан, натравливал на него детей, заставлял его прыгать и кричать: гоп, гоп, и досужие зеваки всегда были на стороне шутника. Еврей все сносил, только казался еще худее, некрасивее, несчастнее, а когда ему наконец удавалось вздохнуть свободно в своей лавчонке, он улыбался жалкой вымученной улыбкой. Хотя люди и находили удовольствие в этих шутках и вместе с Каспаром Дитерле изрядно потешались над евреем, но покупали все же у него, ибо, несмотря на чрезвычайные налоги, товары эго были дешевле и разнообразней, чем убогое тряпье конкурента. Каспар Дитерле разгорелся глухой бешеной злобой на Иезекииля Зелигмана и решил ночью избить и изувечить его до полусмерти, но у него не хватило денег уплатить за ночлег хозяину постоялого двора при ярмарке, где наряду с другими евреями жил и Зелигман, и он вынужден был убраться из города до закрытия ворот. Им пришлось ночевать в чахлом лесу. Оба, мужчина и девушка, были страшно раздражены и озлоблены. К тому же пошел дождь, им стало холодно, захотелось есть. Он пообещал ей купить на ярмарке в Эслингене коралловое ожерелье, и она отложила для этой цели полученную ею ничтожную выручку, но он отнял у нее деньги и купил водки. Она потребовала, чтобы он по крайней мере дал отхлебнуть и ей. Он принялся издеваться над ней, обвинял в том, что из-за нее, вшивой потаскухи, они так мало заработали. Она огрызалась в ответ, грозила донести, что он ее изнасиловал, что он грабитель и вор и ему не миновать виселицы. Он ударил ее, она не унималась и кричала пуще прежнего; он ударил сильнее, она укусила его. Несмотря на побои, она все ожесточеннее впивалась в него зубами, пока он наконец, рассвирепев, не ударил ее бутылкой по голове. Она упала, вытянулась, застыла в неподвижности. Это случалось и раньше, а потому он не обратил на нее внимания и с удовлетворением перевел дух. Высосал остатки из бутылки. Накрылся каким-то тряпьем и уснул, как чурбан, громко храпя. Однако дождь промочил его насквозь, и он проснулся. Икая, потребовал, чтобы она пододвинулась к нему ближе и дала ему другое одеяло, согрела бы его. Ответа не последовало, он толкнул ее, выругался. Но так как она и тут не шевельнулась, он поднялся, окоченев от холода, и пихнул ее ногой. Наконец, после долгих тщетных попыток, он, вздыхая и икая, зажег тусклый, разбитый фонарь. Сверху донизу осветил неподвижное тело. Увидел ее, мокрую, застывшую, с отвисшей челюстью и широко раскрытыми глазами.
Долго стоял он под дождем, в чахлом лесу, озябший, растерянный, обезумевший, один с покойницей и с тихо воющей собакой. Ветер тотчас же загасил фонарь, было холодно и темно. С дерева, к которому он прислонился, капало ему на жалкий плоский затылок и за спину, а с его рыжеватых тюленьих усов тоже капало равномерно. Так стоял он долго и все не мог уразуметь, как и почему Бабетта, единственное близкое ему существо, ни с того ни с сего умерла. Вдруг он завыл трусливо, отвратительно, пес принялся подвывать ему, он поднял ногу, чтобы ударить собаку, но остановился.
Немного погодя он опустился перед трупом на колени; не без труда раздел окоченевшее уродливое, грязное тело, торопливо и деловито надрезал во многих местах кожу. При этом пользовался он осколками бутылки, хотя ножом это было легче сделать. Затем, под проливным дождем, взвалил голый, изувеченный труп на тележку, тщательно накрыл одеялами и всяким тряпьем и с помощью пса поволок тележку в город. Добрался туда к утру, когда открылись ворота. Стражнику у ворот он сказал, что у него остались дела с евреем Зелигманом. Его пропустили.
Он потащил тележку к корчме, где проживал еврей Иезекииль Зелигман из Фрейденталя. Все это он проделывал с какой-то бессознательной хладнокровной целеустремленностью. Оставил тележку во дворе корчмы. Продал за бесценок свой последний скарб. Выпил. От времени до времени наведывался к тележке. Наконец, улучив минуту, когда во дворе под проливным дождем остались одни поросята, кое-как закопал труп в мусорной яме. Затем снова вернулся в кабак. Выпил еще. Вытащил одежду девушки. Принялся рассказывать целую историю. Медленно, сбивчиво, отрывочно. Да ведь все слышали, как вчера он и Бабетта ссорились с евреем Иезекиилем Зелигманом из Фрейденталя. Под конец еврей обещал девочке коралловое ожерелье. Она потом все хотела уйти к еврею. Он, Каспар, не пускал ее. Отколотил. Ночью – еврей, должно быть, ее чем-нибудь опоил – она вдруг исчезла. Человеку надо же поспать, а тогда ему не уследить за другим, да-с. А теперь вот он нашел под товарами еврея, во дворе, узелок с одеждой, и оказалось, что одежда-то Бабетты. Теперь, верно, девчонка бегает голая, в одном коралловом ожерелье. Да, а теперь у евреев как раз пасха.
Вот что рассказывал Каспар Дитерле, пропивая свое последнее достояние. Он без конца повторял свой рассказ, и с каждым разом его слушало все больше людей. Слушали его затаив дыхание, и все напряженней, все испуганней впивались взглядом в рот человека с бахромчатыми рыжеватыми усами, с гнилыми почерневшими зубами, который слезливо и коварно вместе с винным перегаром изрыгал свой жуткий рассказ.
А потом в мусорной яме нашли искромсанный труп, свиньи уже начали объедать его. Разукрашенный фантастическими ужасами, словно на крыльях летучей мыши, облетел рассказ о преступлении весь город. Толпами сбегались люди, работа в домах и на улицах приостановилась, городские ворота закрылись, собрался муниципалитет. Ужас, безумие и ужас! Невинное христианское дитя гнусно замучено евреями, кровь его выцежена для пасхальной мацы, изувеченный труп отдан на съедение свиньям.
Вот до чего довело жидовское хозяйничанье вюртембергского герцога, если в свободном имперском городе Эслингене, к стыду и позору всего Швабского округа, могло совершиться столь мрачное злодейство!
Гнев и возмущение во всем городе. За последние сорок лет, нет, точнее, за последние сорок три года такого жестокого злодеяния не знала Римская империя. Только в книгах приходилось читать об этом. В здешних местах со времен равенсбургского детоубийства ничего подобного не случалось. Поистине мудры были предки, изгнавшие евреев за пределы Эслингена! Со времени Соломона, гехингенского врача, никому из них с их отродьем не разрешалось портить благодатный воздух прекрасного города. Когда император требовал, чтоб ему вносили налог на евреев, можно было гордо и громогласно отвечать, что за последние два столетия ни один еврей не жил в здешних стенах. А нынешний герцог, ирод, еретик, напустил в страну этих мошенников, этих черномазых убийц, которые завлекают невинных христианских детей и выцеживают у них кровь. Всплывают все новые подробности, одна ужасней другой. Матери в страхе предостерегают детей. Что сегодня случилось с чужим ребенком, может завтра случиться и с моим собственным. Отныне напуганные малыши еще долгие годы будут убегать от всякого незнакомца, потому что им всюду будут мерещиться страшные бороды, кровь и ножи.
Еврей Иезекииль Зелигман из Фрейденталя обходил между тем предместье, заканчивая свои торговые дела. Его арестовали как раз в ту минуту, когда он кротко и настойчиво требовал свои деньги с очень неаккуратного должника. Он понятия не имел, в чем его вина, и все время клялся, что вчера не бранился ни с Каспаром Дитерле и ни с кем другим, да и вообще не раскрывал рта. Ибо таков был излюбленный метод борьбы против еврейского конкурента: словом или действием вызвать у еврея возмущенный отпор, а затем засадить его в тюрьму по обвинению в дерзком поношении христиан и надругательстве над их верой. Но стражники не дали ему договорить, схватили и связали его. На улице хилым, дрожащим, перепуганным человеком завладела толпа, он увидел поднятые руки и неистово орущие рты, грязь и камни полетели в него, его повалили, топтали, плевали ему в лицо, вырывали волосы и бороду. А он по-прежнему силился оправдаться перед своими мучителями, едва дыша после всех истязаний, с выступившей в углах рта кровавой пеной клялся, что не говорил никаких обидных слов и вообще не говорил ни слова. Только из выкриков какой-то женщины, которая все норовила ткнуть ему в пах острым веретеном, он понял, в чем его обвиняют, и потерял сознание. Так, беспамятным, его уволокли в тюрьму.
А среди ратманов царило великое злорадное торжество. В ужасном злодействе попались герцогские жидовские приспешники. Вот когда они им пропишут, вот когда отведут душу. Наконец-то можно будет утереть нос герцогу и еврею. Вечно из-за них приходится терпеть скандалы и неприятности! Когда герцогские дикие кабаны и олени и прочее зверье портят пашни, наглый еретик обвиняет эслингенских горожан в браконьерстве, – а что же им остается? – и сажает их под арест. А разве не придирается он постоянно к эслингенским дорогам, которые якобы плохи, несмотря на договор? Ну-ка, высокие господа! Что значит выбоина на дороге по сравнению с таким ужасающим убийством? Да и по вопросу о Неккаре с ним никак не столковаться. А разве не наложил он лапу на доходы эслингенского госпиталя, поступающие из Вюртемберга? А чего стоит один его еврей, этот наглый злодей и шельмец! Ведь город только для проформы, чтобы добиться некоторых уступок, расторг покровительственный договор с герцогом. И что же? Этот вшивый поганый жид решил принять дело всерьез и распорядился поступать с эслингенцами, как с чужестранцами, словно покровительственного договора и не бывало! На каждом шагу чинит им преграды. Нет такого ратмана, который по его милости не поплатился бы несколькими тысячами талеров. Ну, подожди-ка, господин еврей! Теперь тебе отомстят! Все выместят на твоем черномазом нечестивом единоверце! В испанские сапожки втиснут его, выжмут из-под ногтей кровь, раскаленными клещами будут вырывать у него куски мяса. Уж и сейчас ратманы, живущие близ базарной площади, предвкушают, как его будут торжественно сжигать, и заранее оставляют за родными и друзьями места у окон. Жаль только, что придется ограничиться одним родом казни. Надо бы его одновременно и повесить, и колесовать, и четвертовать, и сжечь.
Старейшим из ратманов был Кристоф-Адам Шертлин, который основал некогда урахскую мануфактуру, а теперь на старости лет вынужден был наблюдать из своего Эслингенского патрицианского дворца, как неотвратимо приходит в упадок его дело, ускользая в руки еврея, как погибают и опускаются на дно его сыновья. Ему было далеко за семьдесят. Какую безмерную, негаданную радость послала ему судьба на краю могилы! Из глубины души черпал он жестокие слова против еврейского беззакония, перед всем муниципалитетом швырял их в лицо, увы, отсутствующему недругу. Уверенным шагом ходил он по улицам, высоко подняв свою крупную дряхлеющую голову, с ожесточением, словно пронзая ею тело врага, ударял об землю бамбуковой тростью, крепко сжимал золотой набалдашник сухой, но не дрожащей рукой.
А в корчме при ярмарке сидел между тем Каспар Дитерле. У него не было теперь нужды продавать что придется себе на водку. Его все время окружало кольцо людей, обмирающих от страха и любопытства. Тот, кого раньше не пускали на порог, как проходимца и бродягу, стал теперь важной персоной и пользовался всеобщим вниманием. Он расцвечивал свой рассказ все новыми подробностями и давно уже уверовал сам, что гнусные жиды злодейски прирезали его последнюю опору. В качестве наиболее веского аргумента он приводил то обстоятельство, что девочка родилась в сочельник, и все как зачарованные глубокомысленно смотрели ему в рот, когда он, многозначительно закатывая выцветшие глаза, приводил этот довод. Ибо давно доказано и прописано во многих книгах, что тот, кто родился в сочельник, подвергается особой опасности погибнуть от руки евреев.
Больше всего жалели Каспара Дитерле женщины. Недаром его печальный пример побудил их тщательнее оберегать своих деток. Они без конца пичкали его печеным и вареным, ветчиной и пышками в сале. Его одутловатые щеки зарумянились, рыжеватые тюленьи усы были расчесаны и подстрижены; только гнилые, почерневшие зубы остались прежними. И вдова булочника серьезно подумывала выйти замуж за осиротевшего горемыку, над которым так зло надругались евреи.
Лейб-медик доктор Венделин Брейер осмотрел герцога. Это был тощий долговязый человек, невообразимо усердный, трусливый и предупредительный, с округлыми виноватыми жестами, с глухим, напряженным голосом, словно выходящим из недр груди. Он все время робко улыбался, без конца просил прощения, старался смягчить свой диагноз застенчивыми, беспомощными шуточками. Герцог был трудным пациентом; другого врача, Георга-Буркгарда Зеегера, он однажды избил до полусмерти шпагой плашмя и, кроме того, имел привычку колотить бутылки с лекарствами о головы своих докторов.
– Ну как? – грубо спросил герцог.
Доктор Венделин Брейер суетливо и неловко ретировался от греха в дальний угол.
– Goutte militaire, – заикаясь, промямлил он своим напряженным голосом.
– Совсем легкая, незначительная goutte militaire. – А так как герцог мрачно молчал, он поспешил прибавить: – Вашей светлости не следует из-за этого впадать в меланхолию и настраиваться на мрачный лад. Подобная goutte militaire не имеет ничего общего с тяжким венерическим недугом, именуемым французской болезнью. Ибо в то время как вышеназванная болезнь происходит от яда, находящегося в женском влагалище и внедренного туда дьяволом, недомогание вашей светлости следует рассматривать как нечто преходящее, если можно так выразиться, вроде легкого насморка высочайшего мочевого пузыря. Вы, ваша светлость, с божьей помощью, избавитесь от этой болезни самое большее в три месяца. Я позволю себе еще почтительнейше добавить, что упомянутое легкое недомогание было присуще всем великим полководцам христианского мира. Согласно летописям, великие герои древности Александр и Юлий Цезарь тоже страдали им.
Герцог мрачным жестом отпустил врача, и тот удалился с округлыми виноватыми поклонами.
По уходе лекаря Карл-Александр засопел и в гневе расколол маршальским жезлом фарфоровую статуэтку. В юношеские годы ему случалось дважды заполучить эту гадкую болезнь, но тогда он не знал от кого. На сей раз он знал. Этакая дрянь, этакая мерзавка! А со сцены казалась такой хорошенькой, аппетитной, так бойко стреляла глазками, так волнующе и похотливо водила по губам кончиком языка – словом, соблазнительная была бабенка. Вся порыв, миг, ароматное дуновение. А в теле скрывала мерзость и яд и дьявола. Шлюха, окаянная! Высечь ее надо, палками выгнать из страны!
Но удовольствовался он тем, что приказал запрячь ее в телегу с навозом, как это принято делать с женщинами, изобличенными в распутстве. Миниатюрную, пухленькую, загорелую неаполитанку, одетую в грубый балахон, провели по всему городу; с трудом тащила она телегу с навозом, растерянно и запуганно глядели ее живые глазки, большой ярлык с надписью «шлюха» висел у нее на груди. Горожане прищелкивали языком, сожалея, что упустили свое; винцо было, наверно, превкусное, пока не скисло, каждый не отказался бы нацедить себе кружечку. Зато женщины плевали ей в лицо, закидывали отбросами. А затем ее, больную, без гроша денег прогнали из города.
Кстати, той же болезнью, что герцог, страдали и генерал Ремхинген и чернокожий.
Ремхинген и Карл-Александр дружно кляли женщин. Герцог изводил Зюсса грубыми остротами. Тот, надо полагать, первый попользовался ею, но счастливо отделался с помощью черт его знает каких еврейских колдовских чар.
А белобрысый советник экспедиции Гетц пребывал в безнадежном отчаянии. Ему одному был доподлинно известен весь ход событий. Он заполучил болезнь от служанки из «Синего козла», в свою очередь передал ее по наследству неаполитанке, которую чистосердечно почитал своей возлюбленной повелительницей. Если бы дело обстояло иначе, он счел бы своим непременным долгом исправить зло, быть может, даже вступив в брак с неаполитанкой. Теперь же, когда при дворе с почтительной улыбкой шептались о легком секретном недуге герцога, когда ему наконец стало ясно, что именно он, смиреннейший и покорнейший верноподданный, навлек на своего государя эту докучливую и постыдную напасть – весь его внутренний мир рухнул. Его сразило сознание, что он, при всей нелицемерной преданности, учинил своему монарху такую досаду, что вообще возможно без вины быть повинным в подобном деянии. Сперва он решил застрелиться. Затем надумал, что, собственно, всему причиной одна неаполитанка; из-за нее он так жестоко провинился перед особой своего богом данного господина, и он снял с себя всякую вину, взвалив ее на певицу, и с жестоким удовлетворением смотрел, как она тащила тележку с навозом.
А между тем неаполитанка искренне любила беспомощного белобрысого молодого человека. Она не выдала его, хотя этим могла бы, пожалуй, спасти себя. В то время как ее, поруганную и несчастную, вели по улицам, она думала только о нем. Она шевелила губами, народ думал, что она молится, а она беззвучно и почти бессознательно шептала те слова, которые декламировала со сцены: «Мой повелитель! Мое блаженство! Божество мое! Сжалься надо мной, простертой в прахе! Не продавай меня ты маврам в Бенамеги!» Ей грезились старые сказки о принце, который женится на нищенке. Вот сейчас, сию минуту, он явится, и все страшное, тяжелое окажется кошмарным сном. Только когда ее переправили через границу, а он не замолвил за нее ни словечка, она окончательно пала духом.
Слухи о болезни герцога просочились повсюду. В библейских обществах шептались, что это божья кара, и поминали Навуходоносора, который перед жестоким концом своим осужден был жрать траву, точно бык. Но при дворе этот галантный недуг только увеличил уважение к герцогу. Тюбингенский придворный пиита преподнес ему поэму, в которой говорил, что за победы в царстве Амура иногда приходится расплачиваться царапинами, которые, однако, не менее почетны, чем раны, полученные на поле брани. В колчане Амура попадаются отравленные стрелы. И так как стихотворец затаил на неаполитанку обиду за то, что она не пожелала произносить со сцены его александрийские вирши, он не преминул уподобить ее всякой ползучей и летучей нечисти и присовокупить, что от иноземки, презревшей германскую музу, он с самого начала не ждал ничего хорошего. В заключение он восклицал, что победитель турок и французов победит и эту мелкую напасть, и швабский Александр скоро вновь станет швабским Парисом.
Герцогиня же усматривала в болезни своего супруга перст судьбы и предопределение свыше. При ней все еще состоял молодой лорд Сэффольк с выражением беззаветной влюбленности на своем красном, наивном лице. При отечественном дворе и у себя во владениях он в силу длительного отсутствия утратил всякий престиж, ее он обожал безмолвно, упорно и безнадежно, следовательно ему ничего больше не оставалось, как покончить с собой. Не перст ли это судьбы, что ее супруг не может теперь приходить к ней? И она сжалилась над бедным, неизменно верным юношей, улыбаясь своей обычной игривой улыбкой.
Однако юный англичанин явно родился под несчастливой звездой. Карл-Александр вообще совсем не был склонен к ревности, ему и в голову не приходило, что можно обманывать его, его! Но либо болезнь сделала его недоверчивым, либо кто-нибудь вселил в него подозрение, только он неожиданно появился в покоях герцогини; молодому лорду едва удалось скрыться в довольно непрезентабельном виде, полуодетым. Герцог учинил грандиозный скандал, перебил зеркала и флаконы с духами, изорвал шпагой драгоценное кружево на белье, обозвал Марию-Августу непотребными именами и даже ударил по грациозному, тонкому ящеричьему личику цвета старого благородного мрамора. Герцогиня в слезах, негодуя, рассказала об этом Магдален-Сибилле, с театральным пафосом клялась в своей невинности, но очень скоро в ее негодование прокралась легкая игривая улыбка, она принялась шаловливо изображать бурный гнев герцога, очень веселилась, повторяя незнакомые ей неприличные слова та стараясь перевести их на французский или итальянский. В заключение она заметила, улыбаясь, что это очень странно, но если бы к ней пришел Риоль или Ремхинген, она не сомневается, что ни один из них не попался бы и в двадцать четвертый раз; а бедный, неловкий мальчик, конечно, попался в первый же раз, едва вкусив прелесть объятий и обнаружив полную неопытность.
Так как монарху не подобало драться с лордом, то англичанина на всякий случай, виновен он или нет, должен был вызвать на дуэль Ремхинген. Ремхинген ворчал про себя, что, в сущности, и у него есть для этого все основания. Однако когда дело дошло до развязки, он особого рвения не обнаружил. В конце концов англичанин уехал, отнюдь не тайно, а вполне открыто, с полным комфортом, но усомнившись в боге, потеряв веру в себя и людей и оплакивая свой разбитый чистый идеал. Мимолетное наслаждение глубоко потрясло его, он ничего уже толком не помнил, единственное, что сохранилось у него в памяти, были несколько поношенные подвязки герцогини, из-за которых, право же, не стоило ставить на карту жизнь, доброе имя и положение на родине.
У Карла-Александра было множество улик, но ни одного прямого доказательства неверности Марии-Августы. При других условиях он, несомненно, скоро бы успокоился; теперь же вызванное болезнью воздержание сделало его сварливым и желчным. Мария-Августа, которой скоро прискучили подозрения и постоянный надзор, сперва разыграла из себя угнетенную невинность, но потом возмутилась и решила противопоставить грубостям мужа обидное спокойствие и колкую насмешку, а в конце концов пригрозила, что вернется к отцу. На это Карл-Александр нагло ответил, что прикажет ради такого дня звонить во все колокола, стрелять из мортир и каждому подданному поднести вина и жареного мяса.
Старому, изящному князю Турн и Таксис эта размолвка была очень не по душе. Допустим, его дочь немного развлеклась с молодым англичанином. А почему нельзя развлечься с англичанином? Они неинтересны в разговоре, и фигуры у них деревянные, но перед французами у них то преимущество, что они здоровее, неискушеннее, а главное, умеют хранить секрет. Будь он женщиной, он непременно остановил бы свой выбор на англичанине. Незачем поднимать из-за этого такой конфузный скандал. Но, правда, его уважаемый зять – полководец, а посему привык к шуму и грому. Правда и то, что от стратега можно требовать побед, а не тонких манер. Так с сокрушением писал он своему другу, князю-епископу Вюрцбургскому, присовокупляя просьбу как можно скорее уладить эти ребяческие ссоры.
Умному, хитрому толстяку такая миссия была очень на руку. Он не забыл штетенфельзского инцидента, поражение церкви задело его за живое, он приютил графа Фуггера у себя при дворе и ждал только повода как бы невзначай отправиться в Штутгарт и самолично подготовить почву для скорейшего подчинения страны римскому владычеству. Итак, его преосвященство не заставил себя долго упрашивать и в скорости целым цугом великолепных карет покойно, приятно и комфортабельно въехал в Штутгарт, сопровождаемый тайными советниками Фихтелем и Раабом.
С легкой усмешкой осведомился он у герцога о его недомогании, – рад был услышать, что оно почти излечено, дружески посоветовал взамен токайского пока что употреблять столь любимый его советником Фихтелем кофейный напиток, отечески похлопал белую пухлую ручку герцогини, по-детски надувшей губки. Очень скоро ему удалось настолько примирить супругов, что они радостно согласились между собой, тотчас же по исцелении герцога, подарить стране, себе и церкви наследника.
Князь-епископ непременно желал поглядеть вблизи на знаменитого тайного советника по финансам и придворного еврея. Карл-Александр крайне неохотно пошел на это. Он очень боялся, как бы кто-нибудь не сманил к себе его незаменимого еврея. Но не мог же он решительно отказать другу в такой скромной просьбе. Зюсс появился перед князем-епископом, с привычным ему выражением раболепной преданности поцеловал епископский перстень, рассыпался в тонких комплиментах всемирному оракулу, некоронованному государю, вдохновителю и кормчему европейской политики. Но вюрцбургское преосвященство не так-то легко шло на удочку. Оба лиса одобрительно обнюхивали друг друга, но взаимного доверия не было. Непринужденно, весело, простодушно шла беседа между лукавым тучным епископом и лукавым стройным евреем, но взаимной симпатии не было.
Князь-епископ и его советники с неутомимой энергией спешили провести в жизнь свои планы. Они неотступно разжигали герцога и Ремхингена. Вели открытые и тайные совещания с Вейсензе, с монахами всяческих орденов, которые тайно, вопреки конституции, под затаенный ропот страны, обосновались в Вейле-городе и во всем герцогстве. Когда князь-епископ, вполне удовлетворенный, покинул герцогство, он смело мог считать, что расквитался за Штетенфельз, успел наладить большие дела, а для больших заложить фундамент. Часовня в Людвигсбургском дворце была теперь приспособлена для католического богослужения, состав придворного католического духовенства значительно пополнен, монашеские ордена официально допущены в страну. Католические полковые священники открыто служили обедню, крестили детей. Кроме того, подробнейшим образом был разработан католический военный устав, придумано хитроумное, чисто юридическое, толкование пресловутых религиозных реверсалий, которое фактически сводило к нулю все парламентские свободы, и, наконец, подготовлено уравнение в правах католической и лютеранской религий. Тридцать лет тому назад подобное равноправие привело в Курцфальце к полному подавлению протестантства.
Тайный советник Фихтель в письме к брату Ремхингена, камерарию при папском дворе в Риме, с радостным рвением повествовал на изящном латинском языке обо всем, чего удалось достигнуть, благодаря посещению Штутгарта князем-епископом. Упомянув о поводе для поездки, – болезни герцога, он заключил: «Итак, ты видишь, высокочтимый господин и брат мой, что божье провидение часто пользуется странными средствами, дабы споспешествовать святой католической церкви в распространении истинной веры».
Зюсса снедала и томила тревога. Получение дворянства оказывалось сложнее и затягивалось дольше, чем он предполагал. Император задолжал венским Оппенгеймерам крупные суммы. Эммануил Оппенгеймер торопил, а императору нечем было платить. Не удивительно, что венская дворцовая канцелярия не спешила даровать баронский титул еще одному Оппенгеймеру. Да и уполномоченный вюртембергского парламента как мог тормозил дело. Сеньора де Кастро была по-прежнему холодна, и Зюссу никак не удавалось убедить умную, расчетливую женщину решиться на брак.
Замыслы князя-епископа Вюрцбургского тоже портили Зюссу настроение. Он, конечно, заметил, что ему не удалось снискать доверие его преосвященства и что в том грандиозном плане, который, в сущности, поставлен во главу угла швабской политики на ближайшее десятилетие, ему места не отведено. Правда, ему показывали тот или иной проект, иногда даже совещания происходили у него в доме. Но Ремхинген всегда грубо высмеивал его предложения, и вообще очевидно было, что католические вельможи намеревались пользоваться услугами Вейсензе, как главного доверенного лица. Зюсс и сам не чувствовал себя столь сведущим и твердым в этой области, как во всех прочих. Он вообще неохотно занимался религиозными проблемами; вопросы, которые так серьезно обсуждались, с его точки зрения были пустяками, недостойными взрослых людей. Своим ясным, деловым умом он превосходно понимал, что за этим кроются в высшей степени реальные дела, как-то: уничтожение конституции и парламента и военная автократия герцога; для него только было непостижимо, почему даже в среде посвященных считалось обязательным прибегать к смехотворным уловкам, ограничиваться отвлеченными рассуждениями и намеками. Его средства и пути были много прямолинейнее, быстрее и проще, он не мог освоиться с осторожными, усыпляюще медлительными методами иезуитов. Он с удивлением отмечал, что эти господа и в самом тесном кругу старались не называть вещи своими именами, что они, даже оставаясь с глазу на глаз, скромно и благочестиво пробавлялись всяческими смиренными и нравоучительными иносказаниями и бросали кроткие неодобрительные взгляды, когда он или Ремхинген выражались прямо и точно, без экивоков.
Итак, еврей чувствовал, что ему не очень доверяют, и потому искал подтверждения своей власти.
Он добился от Карла-Александра, чтобы тот ему лично поручил отвезти Магдален-Сибилле особо ценный подарок от имени герцога. Накануне он послал предуведомить мадемуазель Вейсензе о своем визите, прибыл весьма торжественным поездом, с пажами и скороходами и со всяческой помпой. Магдален-Сибилла обидела бы герцога, если бы обошлась неучтиво с таким важным посланцем. Она приняла его.
Магдален-Сибилла жила теперь в маленьком замке близ города. Золотые амурчики свешивали с потолков гирлянды, на драгоценных гобеленах скакали кавалькады великосветских охотников, сверкающие зеркала отражали богатые покои, наполненные предметами роскоши, подобающими знатной даме. Две кареты, сани, портшезы, верховые лошади были к ее услугам. В вестибюле сверкал многоцветными каменьями сделанный из золота и серебра павлин – символ благосостояния. В коридорах праздно и чинно зевала многочисленная челядь. Карл-Александр был щедр в отношении своей дамы сердца; даже король польский не мог бы окружить свою метрессу большим блеском и комфортом.
Магдален-Сибилла жила среди этого великолепия, ко всему безразличная, точно замороженная. Она выезжала, принимала гостей, смеялась и вела светскую беседу, но все это машинально, как марионетка. Пышность безжизненно повисла и застыла вокруг нее; замок был подобен мавзолею торжественно погребенной покойницы.
Она приняла Зюсса с холодной вежливостью. Величественное, лиловато-коричневое парчовое платье, длинные, плотно облегающие рукава, небольшой вырез. Смуглому лицу с синими глазами придано выражение учтивой важности, словно перед ней баден-дурлахский поверенный в делах, с правительством которого отношения сейчас натянутые; черные волосы чинно спрятаны под напудренным париком. Сперва Зюсс попытался преодолеть ее холодность непринужденной, светски игривой болтовней, изысканной галантностью. Она отвечала кратко и презрительно. Увидев, что так ему не удастся растопить ледяную броню бесстрастия, он переменил тактику. Сделал попытку вызвать в ней раздраженный протест, начав с жаром благодарить за то, что она соблаговолила принять его. Она ответила, что только послушалась приказания его светлости. Немного помолчала и, не сдержавшись, добавила, что после всего ею перенесенного она может вытерпеть и это.
Теперь Зюсс почувствовал под ногами почву. Перенесла! Вытерпела! Быть дамой сердца герцога Вюртембергского, скажите какое несчастье! Дочери всей швабской аристократии жаждут этого. Роскошный замок, сотня слуг, охоты, ассамблеи по первому ее желанию, бедняжка, ах, сколько ей приходится терпеть!
Магдален-Сибилла сбросила маску. Итак, он желает дать бой, он, по-видимому, думает, что она все позабыла, со всем свыклась, и он, проклятый жид, торгаш, может начать прямо с того места, где остановился перед тем, как продал ее герцогу. Она резко поднялась и так небрежно смахнула на землю модную азиатскую собачонку, подаренную Карлом-Александром, что та затявкала. Нечего ему притворяться. Он отлично знает, о чем идет речь, какое зло он ей причинил.
– Один вы всему виной! – воскликнула Магдален-Сибилла, сверкая глазами, и к ее смуглым, не по-женски смело очерченным щекам прилила кровь, так что нежный пушок на них ожил.
Зюсс видел крепкую, гладкую шею, видел, как бурно поднимается и опускается ее грудь. Вот теперь он довел ее до того, до чего хотел. Почему она себя недооценивает, сказал он вкрадчивым, ласкающим, волнующим голосом. Она сама воспламенила его светлость, его помощь для этого не понадобилась. Но если даже предположить, что он и вправду всему причиной,
– и он оглядел ее с ног до головы, дерзко и многозначительно усмехаясь, – чем он, собственно, ей повредил? Им ведь ни к чему пользоваться словарем мещанских моралистов, они могут изъясняться смело и открыто, как подобает людям высшего круга. Говоря откровенно, чем он так уж ей навредил?
Она тяжело дышала, делала резкие движения, мало соответствующие чопорно-торжественному платью, врожденная вспыльчивость прорвалась наружу. Чем навредил? Ах он лицемер и наглый жид! В ложь и притворство превратил он каждое ее слово, каждое движение! Задушил в ней живое дыхание божье!
– Кто виной тому, что слова священного писания, заветные слова поблекли для меня и потеряли всякий смысл? Вы, вы тому виной! Вы иссушили и убили их! – восклицала она.
Но сказать ей хотелось вовсе не то. Почему же она лжет, почему боится обнажить его подлую низость и продажность его чувства? Почему, во имя всего святого, почему она лжет?
Зюсс сразу же уловил фальшь в ее словах. Зачем она так говорит? Уж с ним-то ей незачем так говорить. Все это пустые отговорки и самообман, сказал он. Гирсауское библейское общество, и дыханье божье, и сны, и видения – все это ведь притворство и маскарад, это годно для бессильных, бесплотных, немощных мужчин и для худосочных уродливых старых дев. Он оглядывал ее с ног до головы наглым, настойчивым, оценивающим взглядом.
– Кто так сложен, как вы, – воскликнул он, – у кого такие глаза, сударыня, такие волосы, хотя вы их и скрываете, – тому не нужен бог. Будьте правдивы! Не лгите себе самой! Святость была только личиной, пока вы жили ожиданием.
Она оборонялась, она парировала удар.
– Вы могли украсть у меня то, чем я обладала, – сказала она. – Однако своими подлыми дьявольскими чарами вам не осквернить мое прошлое. Говорите же! Изрекайте свои жалкие кощунства и непристойности. Всей вашей болтовней вам не удастся низвести моего бога до бредовых фантазий похотливой дурочки.
Она вызвала в памяти вдохновенные часы за книгой Сведенборга, наивное благочестие братской общины, забытые картины вновь обретали краски, она попыталась ощутить молитвенную атмосферу, окружавшую слепую деву, на один миг стала, как прежде, ясна и тверда в своей вере, и в душе ее ожил бог.
– Пусть он даже отринул меня, – воскликнула она, и Зюсс был поражен молитвенным экстазом, звучавшим в ее голосе, – бог жив! Бог жив! – повторила она, и он действительно воскрес для нее.
Но увы! только на миг. Еврей молчал, наслаждаясь ее рвением и пылом. А затем одним ударом спустил ее на землю.
– Если так, – произнес он небрежно, – почему же вы убежали от меня тогда в Гирсауском лесу? И почему ваш бог не уберег вас от герцога? Я не считаю себя очень верующим; но я верю, что нельзя приобрести власть над женщиной, которая принадлежит богу! Будь Беата Штурмин даже красавицей, никакой генерал, ни даже сам герцог не посмел бы подступиться к ней. Но будь она красива, – усмехнулся он, – она не жила бы мыслями о боге!
И, в то время как свет угасал в ее лице, в то время как она беспомощно глядела вслед своему отлетающему богу, он подошел к ней ближе и сказал то, чего она боялась, и говорил он мягко, самым своим вкрадчивым голосом:
– Вот что я скажу вам, Магдален-Сибилла. Я скажу вам, почему вы убежали от меня тогда в лесу. Потому что вы любили меня. И все, что с тех пор вы делали, что чувствовали – ненависть, и отчаяние, и оцепенение, и скорбь, – все это оттого, что вы меня любили. И еще я скажу вам: у меня тоже с той поры не было дня, когда бы ваше лицо не стояло передо мной, точно живое.
Магдален-Сибилла думала, что сердце у нее разорвется, когда он произнесет эти слова. И вот он сорвал покровы с ее высоких чувств, дал настоящее название всему тому ничтожному и смешному, что скрывалось за ее ревностным стремлением вернуть сатану к престолу божью. И в самом деле, очень легко подвести все под простой и пошлый шаблон: глупенькая швабская провинциалка влюбилась в первого светского человека, который попался на ее пути, а видения и религиозный пыл были всего лишь вульгарной и жалкой чувственностью. Однако, как ни странно, она не умерла, когда он открыто высказал ей это. Нет, наоборот, она вся вспыхнула, она возмутилась против него и вдруг нашла в себе силы заговорить, и обрушилась на него в искреннем гневном порыве: да, она, может быть, и таила свое чувство, но он совершил самое низкое, самое подлое, самое отвратительное, на что способны одни евреи, – он свое чувство продал.
Он же извлекал из ее слов лишь тот мед, которого жаждало его самолюбие, и с тщеславным удовлетворением видел только одно – что вся она полна им. Ему хотелось совсем приручить ее, чтобы еще горделивее покрасоваться перед ней. Как ловкий софист, к тому же заранее подготовленный к этой беседе, он сразу выдвинул те доводы, которые неминуемо должны были обезоружить и укротить ее. Льстиво и умело повел он свою речь: как она к нему несправедлива. Да, конечно, ему легко было бы тогда завладеть ее чувством, и она безропотно отдалась бы ему. Но он – враг легких методов. Вскружить голову швабской провинциалке при его власти и блеске – слишком дешевая это была бы для него победа. И когда герцог пожелал ее, он увидел в этом волю провидения. Теперь она вкусила власти, теперь они стоят, как равный перед равным, и он может честно помериться с ней силами. Он и сам был восхищен тем, с какой виртуозной ловкостью повернул дело в свою пользу.
В глубине души Магдален-Сибилла знала, что это фразы, пустая светская болтовня. Однако слова его ласкали ее, слишком долго она боролась и теперь блаженно отдавалась обману. Он же воодушевлялся все сильнее, опьяняясь собственными речами. Он не видел, или не хотел видеть, кричащего противоречия между искренней, безыскусной, прекрасной своем непосредственностью провинциальной девушкой и навязанным ей придворно-чопорным изощренным великолепием. Не видел он и того, что вместе с упрятанными под парик темными волосами исчезло нечто очень ценное в ней, что тесный корсаж и пышные фижмы из лиловато-коричневой парчи превратили живую, дышавшую полней грудью девушку в светскую куклу, что теперь, когда благонравно обузданы и умерены стройная гибкость движений и невинный, вольный пламень ее глаз, она сама уподобилась многим другим. Он хотел ее видеть такой, какой она была нужна ему, возвеличить себя перед ней, и через нее утвердить себя в собственных глазах и в глазах всего мира. Он поднялся и, облокотясь на спинку кресла, перегнулся к ней, заговорил тихо, привычным ему настойчивым, вкрадчивым голосом, не спуская с нее пылкого взгляда выпуклых глаз.
– Разве вы не поняли теперь, что значит обладать властью? Попробуйте-ка вернуться в свое библейское общество! Сушите на досуге груши, вяжите чулки! Ну, попробуйте-ка! Нет, вы уже на это не способны! – заключил он торжествующе. – Вы теперь вкусили того, в чем ваше назначение.
Она встала и, прерывисто дыша, словно обороняясь, подняла руку. Собачонка боязливо забилась в угол. Противясь, не веря, а теперь, когда он умолк, страстно желая слушать дальше, вся дрожа, стояла Магдален-Сибилла напротив него в другом конце маленькой, заставленной безделушками комнаты, большую часть которой заполнила она своей пышной робой. Стройный, гибкий, неслышно ступая по пушистому ковру, приблизился он к ней.
– Отбросьте ваши наивные грезы, Магдален-Сибилла! Они были хороши для Гирсауского леса. Ваша действительность теперь – Людвигсбургский дворец. Взгляните же ей прямо в глаза! Крепче держитесь за нее! Это благодатная, прекрасная действительность. Я горд тем, что открыл вам ее.
Он подошел к ней вплотную, и она, словно ища спасения, отступила в угол.
– Магдален-Сибилла! – заклинал он ее и сам уже почти верил своим словам, а главное, видел, что она с самого начала только того и ждала, чтобы он убедил ее, что слова его падают на благодарную почву. – Магдален-Сибилла! Видит бог, не выгоды ради отдал я вас герцогу. Я поступил так вам во благо. Чтобы вывести вас на широкую дорогу. У нас с вами, Магдален-Сибилла, одна дорога; имя ей – власть.
И в то время как она, спрятав остатки недоверия в самые отдаленные уголки души, глядела на него боязливо и восторженно, как на канатного плясуна, он рисовался перед ней. Вызвать восхищение у матери, которая всегда верила в него, было не трудно, это не требовало усилий. А завоевать эту, недоверчивую, строптивую, – вот что заманчиво, вот что будет настоящим торжеством, принесет желанное, необходимое самоутверждение. Как талантливый актер на залитой огнями сцене, раздраженный холодной равнодушной публикой, изо всех сил старается увлечь именно этих неподатливых зрителей, так и он воодушевлялся все сильнее, упиваясь своим собственным «я», неосторожно высказывая самые свои сокровенные желания, взгляды и суждения, которые лучше было бы таить про себя. Он шагал из угла в угол, опьяняясь собственными речами, наводя все больше блеска на свое зеркальное отражение, тщеславный комедиант, играющий самого себя.
Молча слушала она, как он говорил:
– И вот наконец мы как равные стоим друг перед другом, Магдален-Сибилла. И вы и я, каждый из нас держит руку на рычаге власти. Не герцог имеет на вас права. Кто он такой, этот герцог?
В пылу красноречия он обнаружил то пренебрежение к своему господину, в котором никогда не сознавался даже себе, а впоследствии, когда отрезвился, сам испугался такой откровенности.
– Да, уж этот герцог! Воображает, что можно управлять страной по военному артикулу. Ничего не смыслит в политических тонкостях. Не имеет ни собственных взглядов, ни мыслей, ни даже чувств. Меряет наслаждение количеством женщин, количеством бутылок. Считает дурацкий гогот своего Ремхингена вакхическим весельем. Ведь это счастливый случай, что он напал именно на вас. Он не замечает, не понимает вашего очарования. Я один имею на вас право, я один. Я добыл вам то положение, которое вы занимаете. Я с первой минуты отметил вас, я знаю вам цену. Я взбирался наверх самостоятельно пядь за пядью, шаг за шагом, я, еврей, презираемый, ничтожный, и возвышаюсь теперь над этими швабскими остолопами, как моя кобыла Ассиада над их тяжеловозами. И вас я тоже поставил выше других добродетельных, доморощенных, честных швабских девиц. Итак, я стою перед вами, равный перед равной. И предъявляю на вас права и требую вас. Если бы вы очутились в моей постели неопытной и бесчувственной, какой явились прямо из лесов Гирсау, такая победа была бы слишком легка и принесла бы одно разочарование. Теперь же, изведав жизнь и зная, кто я и кто вы, вы должны сделать решительный шаг. Теперь вы должны сказать мне: я твоя, я иду к тебе.
Она стояла, потрясенная до глубины души, и молчала. Он же, не желая повторением ослабить воздействие своих слов, мудро сменил страстную пылкость на холодный светский тон. И не успела она прийти в себя, как он уже церемонно приложился к ее руке и оставил ее одну в растерянности и смятении.
Живой, веселый вернулся он вместе со свитой в город. Он получил то подтверждение своей власти, в котором нуждался, и вновь чувствовал себя сильнее и увереннее тех, кто угрожал ему. Ого! Пускай потягается с ним теперь неуклюжий Ремхинген или дородный князь-епископ. Их козырь – происхождение, его – женщины. И первое достигается меньшим трудом. Он сильнее их.
И кобыла Ассиада чувствовала, что он стал легче, окрыленное, нежели по дороге туда. Что за наслаждение нести его на себе. И она звонко заржала, возвещая городу его славу.
Эслингенское детоубийство вызвало много толков и волнений по всей империи. Нагромождая ужас на ужас, молва разносила подробности о том, как еврей истязал девушку, выцеживал у нее кровь и запекал в мацу, чтобы таким путем приобрести власть над всеми христианами, с которыми у него были дела. Снова ожили старые россказни, легенды о святом младенце Симоне, трирском мученике(*36), также убитом евреями, и об отроке Людвиге Эттерлейне из Равенсбурга. Образ умершей девочки становился все лучезарней; что это была за кроткая, ангелоподобная юная девственница! Бродячие музыканты воспевали в кабаках ее мученический конец, а летучие листки и газеты живописали его в грозных стихах и кровожадных картинках.
В народе уже зародилась мысль отомстить евреям действием. У ворот гетто собирались толпы; кто осмеливался показаться, того встречали каменьями, грязью и грубой бранью. Торговля затихла, должник-христианин издевался над заимодавцем-евреем, выщипывал ему бороду, плевал в лицо. Суды до бесконечности затягивали процессы. В Баварской земле, в окрестностях Розенгейма, на большом торговом тракте, ведущем из Вены на запад, какой-то перекупщик зерна, которому евреи стали поперек дороги, вместе с беглым писарем организовал шайку, подстерегавшую торговцев-евреев и грабившую их транспорты. Курфюрстское правительство относилось к этому равнодушно и даже благожелательно. Только гневные протесты из Швабии и решительные представления венских властей положили конец бесчинствам.