/ / Language: Русский / Genre:prose_rus_classic, / Series: Собрание сочинений в двадцати двух томах

Том 18. Избранные письма 18421881

Лев Толстой

В 18 том включены избранные письма Толстого за 1842-1881 гг. — к родным, друзьям, писателям, общественным деятелям. http://rulitera.narod.ru

Лев Николаевич Толстой

Собрание сочинений в двадцати двух томах

Том 18. Избранные письма 1842-1881

1842

* 1. T. A. Ергольской

<перевод с французского>

1842 г. Марта 2. Казань.

Дорогая тетенька.

Вот мы и снова в Казани*, которая в весьма жалком виде. Что касается зданий, огнем уничтожено все, что было красивого. Наша улица, которая не из лучших, уцелела;* однако же дом наш был в опасности, так как все вокруг нас стало жертвой огня. В то время мы были в Панове*, откуда был виден ночью огонь, а днем дым.

Сережа и Митенька поступают будущей весной в университет и теперь много работают*. Лихорадка не захотела со мной расстаться окончательно и еще два раза меня посетила. Надеюсь, однако, что теперь она испугается пилюлей и прочих лекарств, которых я наглотался.

Целую ручки тете Лизе*, кланяюсь Пашеньке*, Терезии Антоновне и Петечке*. Прощайте, дорогая тетенька, прошу вас верить уважению и любви вашего покорного племянника

Л. Толстого.

1845

2. T. A. Ергольской

<перевод с французского>

1845 г. Августа 25… 28. Казань.

Хотя и с опозданием, а все-таки я вам пишу; себе в оправдание я мог бы много наврать, но я этого не сделаю, а просто сознаюсь, что я негодяй, не заслуживающий вашей любви. И хотя он сознает это и также всем сердцем вас любит, но у него столько недостатков, притом он такой лентяй, что не умеет доказать вам своей любви. А за нее простите его. Вот уже три дня, что мы в Казани*. Не знаю, одобрите ли вы это, но я переменил факультет и перешел на юридический*. Нахожу, что применение этой науки легче и более подходяще к нашей частной жизни, нежели другие; поэтому я и доволен переменой. Сообщу теперь свои планы и какую я намереваюсь вести жизнь. Выезжать в свет не буду совсем. Буду поровну заниматься музыкой, рисованьем, языками и лекциями в университете. Дай бог, чтобы у меня хватило твердости привести эти намерения в исполнение. У меня к вам просьба, милая моя тетенька, с которой я ни к кому не обратился бы. Но я знаю, как вы добры и снисходительны. Я обещал себе писать вам два раза в неделю; конечно, и вы будете столько же мне писать. Но ежели мне случится не выполнить своего обещания, не наказывайте меня, продолжайте писать, пожалуйста. Я рассчитываю, что таким образом у нас будет только две коротенькие беседы в неделю — это не то, что наши продолжительные разговоры в Ясном, когда мой камердинер уходил ужинать! А ежели вы будете лишать меня своего письма каждый раз, как я это буду заслуживать… Нет, вы этого не сделаете, вы все-таки будете мне писать. Вы видите, что о себе я все вам сообщаю, теперь очередь за вами. Состояние милой Пашеньки меня очень интересует, За горе, вызванное расставаньем с вами, я был вознагражден встречей с Николенькой*. Бедный малый, ему плохо в лагере и особенно должно быть тяжело без копейки денег. А товарищи его… Бог мой! что за грубые люди. Как посмотришь на эту лагерную жизнь, получишь отвращение к военной службе. Ежели вы в Ясном, милая тетенька, соберите, пожалуйста, все старые записки* и пришлите их с лошадьми и обозом. Тысячу раз целую ручки тете Лизе и целую Полину*. Прощайте, маленькая тетенька.

Лев Толстой.

1846

* 3. Н. Н. Толстому

<перевод с французского>

1846 г. Июня конец. Ясная Поляна.

Наконец-то, кажется, мне удалось отделаться от своей привычки бездельничать… Доказательство этого — мое письмо к тебе. Уже около двух недель я в Ясном, конечно, со всеми нашими, однако я только с завтрашнего дня начну вести образ жизни согласный с моими правилами. Ты рассмеешься слову завтра, а я все еще надеюсь… Нужно тебе сказать, что я занимаюсь, и серьезно, хозяйством, потому что, во-первых, это занятие для меня, а во-вторых, это развлечение, так как я придумываю разные машины и усовершенствования. Не знаю, говорил ли я тебе о трех книгах, которые я пишу, одна под заглавием «Разное», другая «Что нужно для блага России» и «Очерк русских нравов» и третья «Примечания насчет, хозяйства»*.

Так вот эти книги уже существуют, и мне очень хотелось бы, чтобы первые две ты прочел. «Разное» будет содержать поэзию, философию и вообще вещи не особенно красивые, но о которых приятно писать. О второй книге я тебе говорил. Так ежели бы ты захотел, мы могли бы пересылать друг другу сочиненное, которое мы нашли бы достойным почтовой платы — гривенника. Ты, вероятно, удивишься тому, что я говорю о стихотворениях. Я попытался в дороге сочинять, и это мне удалось. Путешествие вдохновляет. Знаешь, при каждой встрече с тетей Туанеттой* я нахожу в ней все больше и больше высоких качеств. Единственный недостаток, который можно в ней признать, это чрезмерная романтичность. Происходит это от ее горячего сердца и от ума, которые нужно было бы куда-нибудь направить, а за неимением этого она всюду отыскивает романтизм.

Твой образ жизни, который ты мне описал, тебе очень подходит, и, вероятно, ты им доволен. Ты написал мне два письма*, в которых описываешь подробно, как ты живешь, но меня это не удовлетворяет. Хочу, чтобы ты сказал мне, что занимало и теперь занимает твои мысли. Что же касается меня, скажу, что мне грустно, потому что я все еще недоволен собою. Думаю, что сплин происходит именно от этого душевного состояния. Сережа привел своих лошадей в Тулу, чтобы пустить их на бега. Он все тот же и хочет самого себя уверить, что его лошади лучшие во всем мире. Митенька уехал в Щербачевку обращать малороссов*, Машенька*, по моему наблюдению, стала держаться более непринужденно и любезно и мне даже кажется, слегка увлекается Дьяковым. В твоих двух письмах стало меньше орфографических ошибок. Напиши мне, много ли их у меня.

Тетенька сердится, говорит, что пора идти ужинать и что я ничего не умею делать вовремя.

Прощай, за этим письмом вскоре последует другое. Пиши мне подлиннее; я уже испытываю удовольствие от чтения писем брата, которого люблю. А ты, кажется, еще нет. Ну, это придет.

Лев Толстой.

1849

4. С. Н. Толстому

1849 г. Февраля 13. Петербург. 13-го февраля.

Сережа!

Я пишу тебе это письмо из Петербурга*, где я и намерен остаться навеки. Планы мои и причины этого решения следующие: несколько дней после твоего отъезда* мы отправились тоже в противную сторону — мы, то есть Ферзен, Озеров и я. Приехавши, остановились я и Озеров на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта в гостинице «Наполеона» (я пишу это для того, чтобы адрес знал), я на другой день отправился к Лаптевым, к Толстым, к Оболенскому, к Пушкину, Милютина нашел, Иславиных тоже и пр., представили меня многим и мне многих. Одним словом, что как-то сделалось так, что знакомых гораздо больше здесь, чем в Москве, и достоинством выше.

Все меня уговаривают остаться и служить, кроме Ферзена, Львова (Ферзен, в скобках буде сказано, здесь что-то гадок, так себе, тише воды, ниже травы). Львов ничего, тот у великой княгини был на бале и так часто бывает, а все грустит по Маше* и завтра едет опять в Москву.

Я и решился здесь остаться держать экзамен и потом служить*, ежели же не выдержу (все может случиться), то и с 14 класса начну служить, я много знаю чиновников 2-го разряда, которые не хуже и вас перворазрядных служат. Короче тебе скажу, что петербургская [жизнь] на меня имеет большое и доброе влияние, она меня приучает к деятельности и заменяет для меня невольно расписание; как-то нельзя ничего не делать; все заняты, все хлопочут, да и не найдешь человека, с которым бы можно было вести беспутную жизнь — одному нельзя же.

Я знаю, что ты никак не поверишь, чтобы я переменился, скажешь: «Это уже в 20-й раз, и все пути из тебя нет, самый пустяшной малой»; нет, я теперь совсем иначе переменился, чем прежде менялся: прежде я скажу себе: «Дай-ка я переменюсь», а теперь я вижу, что я переменился, и говорю: «Я переменился».

Главное то, что я вполне убежден теперь, что умозрением и философией жить нельзя, а надо жить положительно, то есть быть практическим человеком. Это большой шаг и большая перемена, еще этого со мною ни разу не было. Ежели же кто хочет жить и молод, то в России нет другого места, как Петербург; какое бы направление кто ни имел, всему можно удовлетворить, все можно развить и легко, без всякого труда. Что же касается до средств жизни, то для холостого жизнь здесь вовсе не дорога, все, напротив, дешевле и лучше московского; нипочем квартира. Сейчас приезжал ко мне Оболенский и привозил письмо, только что полученное им от брата Димитрия. Ужас*. Я посылаю тебе это письмо, сам полюбуйся. Что, ежели бы я с Оболенским не был так же хорош, как с Львовым и этими господами, я бы ускакал из Петербурга. Да он меня выживет отсюда, я только я жду, что он Шереметеву такое же письмо напишет, вот допекает-то. Разрешение обещаются, однако же, на днях выслать*. Теперь пишу тебе о делах. Сделай милость, пошли за Андреем* и объясни ему, что мне деньги как можно больше нужно, во-первых, чтобы жить здесь, во-вторых, чтобы расплатиться с долгами в Москве. Ежели хлеба недостаточно, чтобы мне в скором времени доставить сверх 250 и 500 р. сер., о которых я уже писал, еще 800 р. сер., так, ради бога, продай Савин лес или, ежели же и этого мало будет, то у Копылова за вычетом процентов вперед еще возьми; при продаже Савина леса первое условие: все деньги вперед. Деньги мне нужны не для житья моего здесь, но для уплаты долгов в Москве и здесь, которых с орловским проклятым долгом* оказалось 1200 р. сер. Надеюсь на тебя, брат Сергей, что ты мне все это обделаешь, похлопочешь и разрешение на лес из Опекунского московского совета, да и поглядывай, пожалуйста, изредка на Андрея Ильина и в ясенские счетные и хлебные книги. Всем нашим передай, что я всех целую и кланяюсь и что летом в деревне, может, буду, может, нет; мне хочется летом взять отпуск и поездить по окрестностям Петербурга, в Гельзингфорс и в Ревель тоже хочу съездить; напиши мне, ради бога, хоть раз в жизни; мне хочется знать, как ты и все наши эту новость примут, проси и их от меня писать; я же писать к ним боюсь, так давно не писал я к ним, что они, верно, сердятся, особенно перед тетенькой Татьяной Александровной мне совестно, попроси у нее от меня прощения. Оболенский тебе кланяется. Можешь себе представить, что Алеша Пушкин здесь лев, однако я его еще не видал.

Скажи, пожалуйста, Андрею, чтобы он мне писал; а то уже месяц, как я никаких известий ни от кого не получаю, не говоря уже [о] чувствах любви и т. п., денег-то у меня нет ни гроша.

Я все думаю, как это брат Дмитрий такое письмо вздумал написать, и решительно, кроме того, что он был пьян, для его же чести придумать не могу.

* 5. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1849 г. Февраля конец. Петербург.

Простите меня, простите, дорогая тетенька, что я так долго не писал вам. Я не пытаюсь перед вами оправдываться, а откровенно сознаюсь, что я негодный, да к тому же я знаю, что вы и не способны на меня сердиться.

Пишу вам из Петербурга, где я нахожусь уже около месяца. Вот как это произошло: приблизительно в конце января двое моих приятелей — Ферзен и Озеров ехали в Петербург. У меня были деньги, и я сел с ними в дилижанс и уехал. Приехав в Петербург, я сделал несколько визитов — П. В. Толстой, Пушкину, Оболенскому, Лаптеву.

Я встретился с несколькими друзьями детства — Иславимыми, Милютиными, графами Пушкиными — все это вполне порядочные люди, которые убеждают меня здесь остаться. И действительно петербургский образ жизни мне нравится. Здесь у каждого свое дело, каждый работает и занят своими делами, не беспокоясь о других. Хотя подобная жизнь суха и эгоистична, тем не менее она необходима нам, молодым людям, неопытным и не умеющим браться за дело. Жизнь эта приучит меня к порядку и деятельности, двум необходимым качествам, которых мне решительно недостает, словом, к положительной стороне жизни.

Что касается моих планов, вот они: прежде всего хочу выдержать экзамен на кандидата в Петербургском университете; затем поступить на службу здесь или в ином месте, смотря как укажут обстоятельства. Относительно лета, как и вы, строить планов не хочу. Может быть, останусь здесь; быть может, поеду в Ревель, быть может, в Тулу*. Ежели мне удастся все, тогда и решить будет легко.

Не удивляйтесь всему этому, дорогая тетенька, во мне большая перемена; я не в том экзальтированном философском настроении, за которое вы меня так часто бранили в Ясном, и более чем когда-либо я сознаю справедливость ваших советов во всех отношениях. Часто я говорю об этом с Костенькой Иславиным, который вас обожает.

Умоляю, сообщите о себе и о всех наших, включая и Николеньку, который, наверное, вам пишет. Я так давно потерял вас из виду, что, кажется, скоро забуду, как зовут моих теток, братьев и сестер.

Вот мой адрес: на углу Вознесенского проспекта и Малой Морской, в гостиницу «Наполеона».

Что приключилось с Андреем? Недели две тому назад я написал ему важное для меня письмо, а он не изволит ни отвечать мне, ни исполнять моих приказаний, несмотря на то что я велел ему писать мне с каждой почтой*. Вероятно, он очень удивился, что я предлагаю Гаше приехать ко мне в Петербург*. Прошу вашего совета на этот счет. Разве я нехорошо придумал выписать Гашу, чтобы она вела мое хозяйство? Ежели она согласится, пусть сама и решит, ехать ли мальпостом или на своих.

Пришлите мне, пожалуйста, каталог моей библиотеки и прикажите Андрею послать в Москву за фортепьяно и часами и доставить их в Ясное.

Целую ваши ручки и прошу ответа.

Гр. Лев Толстой.

1850

6. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1850 г. Декабря 7. Москва

Четверг, 7 декабря.

Дорогая тетенька.

Приехал я в Москву во вторник, в 5 часов утра, живой, но не здоровый; мой флюс увеличился, я сижу дома и за два дня, что я в Москве, выехал только раз, ездил в часовню Иверской божьей матери, где заказал молебен. Я поручил дела, покуда сам не выезжаю, Петру*, которого застал в большом горе. А может быть, он и прикидывается. Вчера утром он явился в отчаянии с перекошенным лицом, бросился мне в ноги и стал просить прощения, что у него, пьяного, стащили 500 р. сер., которые он должен был внести в банк. Рассказ об этом несчастье из уст такого великого оратора, как вы легко себе представляете, был очень трогателен и очень длинен, поэтому я вас избавлю от него. Он подал заявление в полицию, в результате 350 р. сер. уже разыскали, остальные же 150 р., вероятно, пропали бесследно. Согласитесь, что беда не велика. В банке он устроил дела не совсем так, как бы этого хотелось, но сносно — срок платежа только отсрочен. Обо всем этом подробно пишу Сереже.

Приехал я прямо к князю Сергею*, чтобы узнать о своих людях, которых я застал еще там. Квартира еще не нанята из-за задержки, происшедшей с посланными мною по почте 25 р. Николеньке. Таким образом, я принужден был остановиться в гостинице, но только на несколько часов, и оттуда я перебрался на свою квартиру; я ею очень доволен, она в доме Лобова Сивцев Вражек в Старой Конюшенной, плата 40 р. сер. в месяц с моими дровами, всего обойдется в 50 р.

Из знакомых видал только Исленьева, который продолжает играть, следовательно, и проигрывать; Озерова, очень счастливого, который приезжал ко мне со своей женой, и Дмитрия Колошина, который по-прежнему жалуется на своих родителей.

Так как вы охотница до трагических историй, расскажу вам ту, которая наделала шуму по всей Москве. Некто Кобылин содержал какую-то г-жу Симон, которой дал в услужение двоих мужчин и одну горничную. Этот Кобылин был раньше в связи с г-жой Нарышкиной, рожденной Кнорринг, женщиной из лучшего московского общества и очень на виду. Кобылин продолжал с ней переписываться, несмотря на свою связь с г-жой Симон. И вот в одно прекрасное утро г-жу Симон находят убитой, и верные улики указывают, что убийцы ее — ее собственные люди. Это бы куда ни шло, но при аресте Кобылина полиция нашла письма Нарышкиной с упреками ему, что он ее бросил и с угрозами по адресу г-жи Симон. Таким образом, и с другими возбуждающими подозрения причинами предполагают, что убийцы были направлены Нарышкиной*.

Я не рассказал вам, какую непростительную штуку проделал со мной Андрей в Туле. Представьте себе, что вместо того, чтобы дать мне подписать, как было условлено, вексель в 250 р., он хотел, чтобы я подписал его, надеясь, что я не прочту бумаги, что со мной часто случается. Какая мерзость! М-ль Вергани просила меня узнать, как послать деньги в Вену. Пусть она пришлет их мне, и я перешлю их безотлагательно; или же, ежели она это предпочитает, она может сама послать их на Маросейку, в контору Бургарта, в собственный дом. Сергей Колошин не женат, как были о том слухи, но он остепенился и много работает над переводами романов для журналов и пишет повести, которые печатаются*. Я не читал ничего из написанного им, но говорят, что он очень талантлив, и что его маленькие вещицы очень милы. По крайней мере, он честно зарабатывает свой хлеб и зарабатывает его больше, чем приносят 300 душ крестьян. Целую ваши руки и жду письма со всевозможными подробностями обо всем. Гаше кланяюсь, чтобы доставить ей удовольствие.

7. Т. Л. Ергольской

<перевод с французского>

1850 г. Декабря 9. Москва

9 декабря.

Дорогая тетенька!

Флюс у меня проходит, но я еще не выхожу из дому, а рассчитываю это сделать завтра, т. е. в воскресенье.

Поеду к графу Закревскому, к Крюкову, к старикам Перфильевым и к обоим князьям Горчаковым, Андрею и Сергею. Словом, завтрашний день я посвящаю визитам деловым и обязательным.

Третьего дня я послал сказать князю Львову, что я приехал и болен; он тотчас навестил меня и хотя он во многом изменился, но дружественен остался по-прежнему. Огареву я тоже дал знать, что приехал и желаю его видеть. Он тотчас явился, передал мне с большими извинениями мои два векселя, но денег, которые мне должен, не отдал. Его репутация совсем погублена в Москве. Жена его беременна, и он со дня на день ждет родов.

Рассказать вам больше нечего, сидя дома, не становишься интересным. Зато читаю я много; абонировался у Готье* и уже прочел конец «Виконта де Бражелон»*, прочел еще 4 тома «Людовика XIV и его время» Александра Дюма*, поверхностно, но интересно и его же новый роман — «Тысяча и одно привидение»*, такая масса вздора, что мочи нет. Нет худа без добра; говорю это по поводу того, что я отчасти рад, что болезнь меня продержала дома целую неделю; по крайней мере успел устроиться, оглядеться, а то могло бы произойти то же, что с Машенькой в Пирогове; я уже писал вам, что моя квартира очень хороша, она состоит из четырех комнат: столовая с маленьким роялем, который я взял напрокат, гостиная с диванами, 6 стульями, столами орехового дерева, накрытыми красным сукном, и тремя зеркалами, кабинет, где мой письменный стол, бюро и диван, постоянно напоминающий мне наши споры по поводу его, и еще комната, которая достаточно велика, чтобы служить и спальней и уборной, да еще маленькая прихожая; обедаю я дома, ем щи и кашу и вполне доволен; жду только варенье и наливку, и тогда будет все по моим деревенским привычкам. За 40 р. сер. приобрел сани, пошевни, которые здесь в моде, Сережа, наверное, знает какие, и купил всю упряжь, очень нарядную.

Кстати о Сереже, скажите ему, что я еще не был у Крюкова, потому что не был нигде, что проценты в банк внесены, и что все, что он хотел знать относительно дел, разъяснено в прилагаемой бумаге, переданной мне Петром, которого я послал еще раз в банк, чтобы разузнать все повернее.

Еще скажите ему, что письмо это придет десятого, т. е. — в срок, в который он обещал мне уплатить; напомните ему также прислать мне оба аттестата* и ответ князя Аникеева, которому я прошу его сказать, что я недоволен его часами и согласен обменять их обратно. Копылов сыграл со мною также плохую шутку; он мне дал записку к своему московскому комиссионеру, который должен был уплатить мне за проданные ему 80 четвертей ржи; денег я до сих пор не получил, что мне чрезвычайно неприятно, так как за уплату вперед я сделал скидку в 50 коп. на четверть.

Прощайте, целую ваши ручки, удивляюсь, что от вас еще нет письма. В прошлый раз совсем забыл Николая Сергеевича*, но я уверен, что вашей доброй внимательностью вы исправили мою забывчивость, сказав ему, что я ему кланяюсь. Скажите ему, что у меня еще не было времени приложиться к мощам, но исполню это, как только поправлюсь.

В многолюдстве не рассеиваюсь и игрокам не поддаюсь. Николая Сергеевича помню.

Какие известия о братьях и Машеньке?

8. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1850 г. Декабря 11. Москва.

11 декабря.

Вчера был у гр. Закревского, у князя Андрея, у которого обедал, у Перфильевых, у графини*, с которой, против всяких ожиданий, мы оказались такими друзьями, что она хочет непременно меня женить. Князь и княгиня до такой степени любезны, что даже страшно.

Вчера был я в двух клубах, в Английском и в Дворянском, играл в вист и выиграл 10 руб. Думаю, что крупно играть не буду, как намеревался. Все клубы полны проходимцами, которые играют, не имея копейки за душой. Утром пришла посылка из деревни, которая доставила мне письма от вас* и Сережи*. За ваше — благодарю. Ваши советы и теперь, и в будущем мне полезны. Сереже скажите, что все будет исполнено, как он того желает. Очень жаль, что вы не смогли прислать мне наливку, постараюсь утешиться ликером. Сейчас отправляюсь еще с визитами к Крюкову, к Канивальским и Дьяковым. Надеюсь продать одну из своих лошадей Озерову; ему очень хочется ее купить, и он в настоящее время при деньгах. В клубе я встретил Канивалъского, который очень звал меня к себе, Нащокина, с которым говорили об охоте, и Жданова, который умолял меня отдать ему мой долг. Как мне это было неприятно, вы легко себе представляете.

После истории г-жи Симон теперь в Москве много шума с историей Гагарина. Вот в чем дело. Некто кн. Гагарин, прокутивший свое состояние, женится на богатой купчихе, захватывает все ее приданое и бросает ее на другой же день свадьбы. С огорчения новая княгиня Гагарина заболевает и умирает. Вдовый Гагарин, вновь богатый, приезжает кутить в Москву, ездит по театрам, маскарадам и главным образом по женщинам. На одном из маскарадов он делает известные предложения французской актрисе, на которые получает ответ, что она согласна не иначе как повенчавшись. Князь уверяет, что иного он и не предполагал, и в подтверждение приглашает ее ехать тотчас (в 4 ч. утра) в церковь венчаться. Он предупреждает ее при этом, что обыкновенно церемония происходит с большим торжеством, причем на головы венчающихся надевают венцы, но что этот обычай не имеет никакого отношения к обряду и без него они будут не хуже обвенчаны. Приехав в церковь и выждав окончания утрени, кн. Гагарин просит священника отслужить молебен. После молебна француженка спрашивает, почему им не дали свеч в руки, что она сама видела на свадьбах. Гагарин отвечает, что церемония еще не окончена, нужно подождать, будет и это… и, подойдя к священнику, просит его отслужить панавиду. К большому удовлетворению француженки им подали свечи. По окончании церемонии они едут спать, а на следующее утро Гагарин удирает к себе в Тверь. Убежденная в своем замужестве француженка едет с жалобой на своего супруга к гр. Закревскому, от которого и узнали эту историю, поэтому и в правдивости ее сомневаться не приходится. Прощайте, целую ваши ручки.

1851

9. M. H. Толстой

<перевод с французского>

1851 г. Мая 26. Астрахань*.

у Владимира Ивановича* утро было великолепное, и под впечатлением бала и шампанского я очаровательно провел несколько часов. Г-жа Загоскина устраивала каждый день катания в лодке то в Зилантьево, то в Швейцарию и т. д., где я имел часто случай встречать Зинаиду*. Пушникова — классная дама и прехорошенькая. Барышни Чулковы отвратительны и все-таки классные дамы. Я так опьянен Зинаидой, что возымел смелость написать стихи:

Лишь подъехавши к Сызрану*,
Я ощупал свою рану, и т. д.

* Сызран — станция Симбирской губер.

Сейчас пришел Алешка* с чаем и оборвал нить моих мыслей. Прощай, целую тебя сто раз.

Ежели увидите Митеньку, скажите ему, что хорошо бы ему нам написать. Я не буду дожидаться его письма, напишу сам и адресую на вас.

10. T. A. Ергольской

<перевод с французского>

1851 г. Мая 27. Астрахань.

27 мая. 1851.

Дорогая тетенька!

Мы в Астрахани и отправляемся в Кизляр, имея перед собой 400 верст ужаснейшей дороги. В Казани я провел неделю очень приятно, путешествие в Саратов было неприятно; зато до Астрахани мы плыли в маленькой лодке, — это было и поэтично и очаровательно; для меня все было ново — и местность, и самый способ путешествия. Вчера я послал длинное письмо Машеньке*, в котором описываю ей свое пребывание в Казани; не пишу об этом вам, чтобы не повторяться, хотя и уверен, что вы не будете сличать писем. До сих пор я очень доволен своим путешествием, вижу много, что возбуждает мысли, да и самая перемена места очень приятна. Проездом в Москве я абонировался, поэтому книг у меня много, и читаю я даже в тарантасе. Затем, как вы отлично понимаете, общество Николеньки весьма способствует моему удовольствию. Не перестаю думать о вас и о всех наших, иногда даже упрекаю себя, что покинул ту жизнь, которая мне была дорога вашей любовью; но я только прервал ее, и тем сильнее будет радость вас снова увидеть и к ней вернуться.

Я написал бы Сереже, ежели бы не торопился, откладываю до того, как устроюсь и буду поспокойнее. Поцелуйте его за меня и скажите ему, что я раскаиваюсь в том охлаждении, которое произошло между нами перед моим отъездом и в котором я упрекаю лишь себя. Прощайте, дорогая тетенька, тысячу раз целую ваши ручки.

11. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1851 г. Июня 22. Старый Юрт*.

Дорогая тетенька!

Я вам долго не писал, но и от вас получил всего несколько слов в письме Валерьяна*. Позвольте вам за это сделать выговор.

В конце мая приехал я в Старогладковскую здоров и благополучен, но немножко грустен. Я увидел вблизи образ жизни Николеньки и познакомился с офицерами, которые составляют его общество. Этот образ жизни вначале не показался мне привлекательным, так как я ожидал, что край этот красив, а оказалось, что вовсе нет. Так как станица расположена в низкой местности, то нет дальних видов, затем квартира плоха, как и все, что составляет удобства в жизни. Офицеры все, как вы можете себе представить, совершенно необразованные, но славные люди и, главное, любящие Николеньку. Его начальник, Алексеев, маленький человечек, белокуренъкий, рыжеватый, с хохолъчиком, с усиками и бакенбардами, говорящий пронзительным голосом, но прекрасный человек, добрый христианин, напоминающий немного Алекс. Серг. Воейкова, только он не ханжа. Затем Буемский, молодой офицер — ребенок и добрый малый, напоминающий Петрушу*. Затем старый капитан Хилковский, из уральских казаков, старый солдат, простой, но благородный, храбрый и добрый. Сознаюсь, что вначале многое меня коробило в этом обществе, потом я свыкся с ним, хотя не сошелся ни с одним из этих господ. Я нашел подходящую середину, в которой нет ни гордости, ни фамильярности; впрочем, в этом мне только приходилось следовать примеру Николеньки. Едва приехав, Николенька получил приказ ехать в Староюртовское укрепление для прикрытия больных в Горячеводском лагере. Недавно открылись горячие и минеральные источники различных качеств, целебные, говорят, для простудных болезней, для ран и, в особенности, для болезней… Говорят даже, что эти воды лучше Пятигорских. Николенька уехал через неделю после своего приезда, я поехал вслед за ним, и вот уже почти три недели, как мы здесь, живем в палатке, но так как погода прекрасная и я понемногу привыкаю к этим условиям — мне хорошо. Здесь чудесные виды, начиная с той местности, где самые источники: огромная гора камней, громоздящихся друг на друга; иные, оторвавшись, составляют как бы гроты, другие висят на большой высоте, пересекаемые потоками горячей воды, которые с шумом срываются в иных местах и застилают, особенно по утрам, верхнюю часть горы белым паром, непрерывно подымающимся от этой кипящей воды. Вода до такой степени горяча, что яйца свариваются (вкрутую) в три минуты. В овраге на главном потоке стоят три мельницы одна над другой. Они строятся здесь совсем особенным образом и очень живописны. Весь день татарки приходят стирать белье выше и ниже мельниц. Нужно вам сказать, что стирают они ногами. Точно копошащийся муравейник. Женщины в большинстве красивы и хорошо сложены. Восточный их наряд прелестен, хотя и беден. Живописные группы женщин и дикая красота местности — поистине очаровательная картина, и я часто часами любуюсь ею. А сверху горы вид в другом роде и еще прекраснее; боюсь, однако, наскучить вам своими описаниями. Я рад, что я на водах и пользуюсь ими. Беру ванны из железистого источника, и боль в ногах прошла. У меня давно ревматизмы, а после путешествия по воде, вероятно, я еще простудился. Редко я был так здоров, как теперь, и, несмотря на сильную жару, я много двигаюсь. Офицеры здесь в том же роде, как те, о которых я вам говорил; их много. Я знаком со всеми, и наши отношения тоже такие, какие я вам описывал. Скажите Сереже, что я его целую и что то, что я написал вам, ровно то же, что я написал бы и ему, и что я жду от него письма. Он знает, что меня может интересовать, поэтому ему будет нетрудно заполнить письмо. Прощайте, дорогая тетенька, целую ваши ручки.

12. А. С. Оголину

1851 г. Июня 22. Старый Юрт.

22 июня.

Нет, только один Сызран действовал на меня стихотворно*. Сколько ни старался, не мог здесь склеить и двух стихов. Впрочем, и требовать нельзя. Я имею привычку начинать с рифмы к собственному имени. Прошу найти рифму «Старый Юрт», Старогладковка, и т. д. Великолепного описания тоже не ждите; только что послал два: одно в Москву*, другое в Тулу*, повторяться неприятно.

Зачем вам было нарушать мое спокойствие, зачем писали вы мне не про дядюшку*, не про галстук, а про «некоторых»*. А впрочем, нет, ваше письмо и именно то место, где вы мне говорите о некоторых, доставило мне большое удовольствие.

Вы шутите, а я, читая ваше письмо, бледнел и краснел, мне хотелось и смеяться и плакать. Как я ясно представил себе всю милую сторону Казани; хотя маленькая сторона, но очень миленькая. Сидит на жестком стуле Загоскина, подле нее развалившись m-me Мертваго, приходит в желтых панталонах с седенькой головкой с полусерьезным, с полуулыбающимся лицом Александр Степанович*, кладет шляпу. «Que devient-il ce cher procureur? I1 devient mystérieux et sombre comme Neratoff. D’où venez-vous si tard?»* И приподымается с жесткого стула, свертывает выкройки: «Варенька*, mettez votre chapeau et allez dire aux m-elles Molostoffs qu’on part»*. Приходит, размахивая руками и стуча саблей, добрый немец полицеймейстер*. Он уж, чай, мороженое и апельсины выслал. Мимо окна вот и Тиле прокатил, опираясь на трость и заглядывая в окно с беспокойной улыбкой. Долгушки у подъезда. Как-то разместятся?

Выходит егоза Варенька с коротким носом, но с большими грудьми, говорит: «Maman, aujourd’hui c’est un jour heureux pour moi, j’ai vu deux fois m-me Burest»*. Все общество слегка улыбается.

Потом Александр Степанович продолжает свой рассказ о бале, данном Львову. La reine Margot est le tapis de la conversation*. Слегка коснулись тоже Лебедевой, сказав, что она львица, но что у ней груди на спине. И несмотря на частое повторение, сдержанная улыбка опять заиграет на устах слушателей.

Но вот заколыхалась зеленая шитая portière, выходит Молостовщина, дурные, но добрые Депрейс. Плутяки все веселенькие, свеженькие, в кисейных платьицах, — так всех бы их и расцеловал.

Александр Степанович приподымается будто за шляпой, подходит к некоторым. Некоторые смотрят на него таким добрым, открытым, умным, ласкательным взглядом, как будто говорят: «Говорите, я вас люблю слушать». Выходят салопы, швейцар, тарантасы Тиле, апельсины. «Садись сюда, Варенька». «Оголин, здесь место есть». Поехали, а я, бедняжка, остался, только смотрю на это веселье. Брр* пропал в Астрахани, я думал — с ним и мое счастие, но ежели вы мне пишете такое милое и длинное письмо и говорите, что помнят обо мне в Казани, я могу еще быть счастлив без брра.

Без шуток, очень, очень вам благодарен за любезное письмо ваше. Напишите еще под веселый час, хотя вы и говорите, что в Казани скучно. Верю и соболезную. Завидуйте теперь мне; вы имеете полное право; когда же воротятся, о, как я буду вам завидовать. Я живу теперь в Чечне около Горячеводского укрепления в лагере, — вчера была тревога и маленькая перестрелка, ждут на днях похода*. Нашел-таки я ощущения. Но поверите ли, какое главное ощущение? Жалею о том, что скоро уехал из Казани; хотя и стараюсь утешать себя мыслью, что и без того бы они уехали, что все приедается и что не надо собой роскошничать.

Грустно. Прощайте, пожалуйста, до нового письма.

Брат вас благодарит и кланяется, ваш двоюродный брат* в Тифлисе. Загоскиной скажите, что… нет, лучше ничего не говорите, а ежели не найдете неприличным, лучше скажите Зинаиде Молостовой, que je me rappelle à son souvenir*.

Вам душевно преданный

граф Лев Толстой.

Адрес мой тот же.

13. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1851 г. Августа 17. Станица Старогладковская.

Дорогая и чудесная тетенька!

Вы мне говорили несколько раз, что вы пишете письма прямо набело; беру с вас пример, но мне это не дается так, как вам, и часто мне приходится, перечтя письмо, его разрывать. Но не из ложного стыда — орфографическая ошибка, клякса, дурной оборот речи меня не смущают; но я не могу добиться того, чтобы управлять своим пером и своими мыслями. Вот только что я разорвал доконченное к вам письмо, в котором я наговорил то, чего не хотел, а что хотел сказать, того не сказал.

Вы, может быть, припишете это скрытности и упрекнете меня, говоря, что ее не должно быть с теми, кого любишь и о ком знаешь, что любим. Согласен; но согласитесь и вы, что все можно сказать тому, к кому равнодушен, а от дорогого человека многое хочется скрыть.

Дописал эту страницу и должен оговориться. Не примите этого за предисловие (приготовление к чему-нибудь) и не пугайтесь. Просто эта мысль пришла мне в голову, и я высказал ее вам. Третьего дня получил ваш ответ на мое первое письмо с Кавказа*. Ответ через два месяца — это ужасно! Особенно когда беспрестанно хочется говорить с вами.

Вы пишете: «Боюсь, чтобы мое письмо не показалось тебе чересчур длинным». Не для фразы я говорю: несмотря на то, что я перечитываю, по крайней мере, до десяти раз каждое ваше письмо, все они мне кажутся такими короткими, что я удивляюсь, как можно писать так мало, имея столько сказать. Вероятно, вы уже получили то письмо, в котором я писал вам о фортепьяно*. Ваши хорошие вести о намерениях Сережи по отношению к Султанше* мне кажутся сомнительными. Простите меня за это, дорогая тетенька, но в том, что касается нас, я не могу слепо вам верить. Ваша беззаветная любовь к нам часто не дает вам правильно судить о настоящем положении вещей, но мне хотелось бы знать, какой линии держаться с Сережей. Как младший брат, я должен первый ему написать; так и сделаю и по его ответу разберусь. Две недели тому назад я расстался с Николенькой; он — в лагере при горячих источниках, а я — в его главной квартире. Вернется он в сентябре. Многие мне советуют поступить на службу здесь и в особенности князь Барятинский, которого протекция всемогуща. Как вы по-советуете? Прощайте, целую ваши ручки.

14. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1851 г. Ноября 12. Тифлис.

12 ноября.

Тифлис

Дорогая тетенька!

Через 8 дней будет ровно 4 месяца, что я без вестей о вас; теперь я, по крайней мере, надеюсь, что ваши письма в Старогладковской и что не доходили они до меня из-за моего отсутствия. В последнем письме, от 24 октября*, я писал вам, что мы накануне отъезда в Тифлис. Мы действительно уехали 25 и после 7-дневного путешествия, скучнейшего из-за того, что едва ли не на каждой станции не оказывалось лошадей, и приятнейшего из-за красоты местности, по которой мы проезжали, мы прибыли 1 числа в Тифлис. На другой день я явился к генералу Бримеру и представил ему как полученные из Тулы бумаги, так и собственную свою персону. Несмотря на свою немецкую услужливость и добрые намерения, генерал был принужден отказать мне в моем прошении; представленных бумаг недостаточно из-за отсутствия тех документов, которые в Петербурге*, и я должен их дождаться. И я решил поэтому ждать их в Тифлисе; но так как срок отпуска Николеньки кончился, то он уехал три дня тому назад. Вы легко поймете, милая тетенька, как эта помеха мне неприятна, и по многим причинам: во 1-х, ежели я не получу этих бумаг через месяц, я откажусь от военной службы, так как я не смогу уже участвовать в зимнем походе, а это было моим единственным желанием, побудившим меня идти на военную службу. Во 2-х, при дороговизне здешней жизни, пребывание мое в городе месяц (а может быть, и дольше) да обратная дорога будут стоить больших денег — и в 3-х, я так свыкся быть постоянно с Николенькой, что разлука с ним, хотя и на короткий срок, мне тяжела. К стыду своему сознаюсь, что только теперь я научился ценить, уважать и любить своего прекрасного брата так, как он этого заслуживает. И поминутно вспоминаются мне ваши добрые советы, дорогая тетенька. Как часто вы меня останавливали, когда я небрежно отзывался о Николеньке, и как вы были правы; говорю без притворной скромности, что Николенька во всех отношениях лучше нас всех. Совершенно неожиданно я встретил в Тифлисе петербургского знакомого — князя Багратиона, который для меня находка. Он умный и образованный человек. Тифлис — цивилизованный город, подражающий Петербургу, иногда с успехом, общество избранное и большое, есть русский театр и итальянская опера, которыми я пользуюсь, насколько мне позволяют мои скудные средства. Живу я в немецкой колонии — в предместье; оно мне вдвойне приятно тем, что это красивая местность, окруженная садами и виноградниками, и чувствуешь себя скорее в деревне, чем в городе (погода еще прекрасная и теплая, и до сих пор не было ни мороза, ни снега); второе преимущество это то, что я плачу за две довольно чистые комнаты 5 р. сер. в месяц, тогда как в городе подобная квартира стоила бы не менее 40 р. сер. в месяц. Сверх того я имею даром практику в немецком языке. У меня есть книги, занятия и досуг, никто мне не мешает, так что, в общем, я не скучаю. Помните, добрая тетенька, что когда-то вы посоветовали мне писать романы; так вот я послушался вашего совета — мои занятия, о которых я вам говорю, — литературные. Не знаю, появится ли когда на свет то, что я пишу, но меня забавляет эта работа, да к тому же я так давно и упорно ею занят, что бросать не хочу*. Вот вам точный отчет о моих занятиях, что же касается моих дальнейших планов, то ежели я не поступлю на военную службу, я постараюсь устроиться на гражданской, но здесь, а не в России, чтобы не говорили, что я баклуши бью. Во всяком случае, я никогда не буду раскаиваться, что приехал на Кавказ, — эта внезапно пришедшая в голову фантазия принесет мне пользу. Прощайте, целую ваши ручки и жду писем. Адресуйте просто в Грузию, в Тифлис.

15. С. Н. Толстому и М. М. Шишкиной

1851 г. Декабря 23. Тифлис.

23 декабря.

Тифлис.

Милый друг Сережа!

Как жалко, что мы с тобой не переписываемся! Что значит 20 или 30 гривенников в год и несколько часов, посвященных на то, чтобы писать друг другу? А сколько бы было удовольствия. Я в настоящую минуту до такой степени жаждую поболтать с тобой про всякую дребедень, что ежели бы конверт стоил не 10 коп., а 30 р., я отдал бы последнее. Я пишу и завидую удовольствию, которое ты получишь, читая мое письмо. На днях давно желанный мною приказ о зачислении меня феерверкером в 4 батарею должен состояться, и я буду иметь удовольствие делать фрунт и провожать глазами мимо едущих офицеров и генералов. Даже теперь, когда я прогуливаюсь по улицам в своем шармеровском пальто* и в складной шляпе, [за] которую я заплатил здесь 10 р., несмотря на всю свою величавость в этой одежде, я так привык к мысли скоро надеть серую шинель, что невольно правая рука хочет схватить за пружины складную шляпу и опустить ее вниз. Да, Маша, теперь, ежели ты проедешь мимо меня на извозчике с Вензелем или Гельке, я вытянусь в струнку около тротуарного столба и буду стоять в таком положении до тех пор, покуда вы с Вензелем скроетесь из моих глаз. Впрочем, ежели мое желание исполнится, то я в день же своего определения уезжаю в Старогладовскую, а оттуда тотчас же в поход, где буду ходить и ездить в тулупе или черкеске и тоже по мере сил моих буду способствовать с помощью пушки к истреблению коварных хищников и непокорных азиятов. — Marie dans sa dernière lettre me parle de toi et de Маша (la bohémienne). Elle dit: «Ma tante m’a dit que pendant son séjour à Pirogovo elle n’a pas une seule fois aperçu la sultane et que c’est une preuve de la délicatesse de Serge, moi, dit Marie, je ne vois en ceci, qu’une preuve de froideur de la part de Serge et je plains beaucoup la pauvre fille si véritablement elle est délaissée, car je suis persuadée, que ce n’est pour l’argent qu’elle c’est donnée et qu’elle aime Serge»*.

Каково рассуждает недавно еще косолапая с большими глазами и с английской болезнью маленькая Машенька. Как мило, как умно, и какое чудесное сердце? Я с ней совершенно согласен, и хотя я знаю, что рано или поздно вы должны разойтись и что чем раньше, тем лучше это будет для тебя в некоторых отношениях, но все-таки когда лопнет не цепь, а тонкий волосок, который смыкает сердца любовников, между вами, мне будет грустно за бедную преступницу Машу. Что ее брюхо?

Маша! Роди, пожалуйста, мальчика и назови его Львом* и меня заочно выбери крестным отцом, хотя я задолжалый и погорелый помещик, но на последние деньги на ризки куплю канаусу и пришлю*. Главное мне этого затем хочется, чтобы, когда я в 1875 году приеду в Москву определять сына и заеду к цыганам вспомнить старину, найти там дилижера Льва Львовича (крестника). Сережа, ты видишь по письму моему, что я в Тифлисе, куда приехал еще 9 ноября*, так что немного успел поохотиться с собаками, которых там купил (в Старогладовске), а присланных собак вовсе не видал. Охота здесь чудо! Чистые поля, болотцы, набитые русаками, и острова не из леса, а из камышу, в которых держатся лисицы. Я всего 9 раз был в поле, от станицы в 10 и 15 верстах и с двумя собаками, из которых одна отличная, а другая дрянь, затравил двух лисиц и русаков с шестьдесят. Как приеду, так попробую травить коз. На охотах с ружьями на кабанов, оленей я присутствовал неоднократно, но ничего сам не убил. Охота эта тоже очень приятна, но, привыкнув охотиться с борзыми, нельзя полюбить эту. Так же как, ежели кто привыкнул курить турецкий табак, нельзя полюбить Жуков, хотя и можно спорить, что этот лучше.

Я знаю твою слабость, ты, верно, пожелаешь знать, кто здесь были и есть мои знакомые, и в каких я с ними отношениях. Должен тебе сказать, что этот пункт нисколько меня здесь не занимает, но спешу удовлетворить тебя. В батарее офицеров немного, поэтому я со всеми знаком, но очень поверхностно, хотя и пользуюсь общим расположением, потому что у нас с Николенькой всегда есть для посетителей водка, вино и закуски; на тех же самых основаниях составилось и поддерживается мое знакомство с другими полковыми офицерами, с которыми я имел случай познакомиться в Старом Юрте (на водах, где я жил лето) и в набеге, в котором я был*. Хотя есть более или менее порядочные люди, но так как я и без офицерских бесед имею всегда более интересные занятия, я остаюсь со всеми в одинаковых отношениях. Подполковник Алексеев, командир батареи, в которую я поступаю, человек очень добрый и тщеславный. Последним его недостатком я, признаюсь, пользовался и пускал ему некоторую пыль в глаза — он мне нужен. Но и это я делал невольно, в чем и раскаиваюсь. С людьми тщеславными сам делаешься тщеславен. Здесь в Тифлисе у меня три человека знакомых. Больше я не приобрел знакомств, во-первых, потому что не желал, а во-вторых, потому что не имел к тому случая — я почти все время был болен и неделю только что выхожу. Первый знакомый мой Багратион петербургский (товарищ Ферзена). Здесь он очень важный грузинский князь, но хотя и очень добр и часто навещал меня во время моей болезни, я должен отдать ему справедливость, — он, как и все грузины, не отличается дальним умом. Второй князь Барятинский. Я познакомился с ним в набеге, в котором под его командой участвовал и потом провел с ним один день в одном укреплении вместе с Ильей Толстым, которого я здесь встретил. Знакомство это без сомнения не доставляет мне большого развлечения, потому что ты понимаешь, на какой ноге может быть знаком юнкер с генералом. Третий знакомый мой помощник аптекаря, разжалованный поляк, презабавное создание. Я уверен, что к. Барятинский никогда не воображал, в каком бы то ни было списке, стоять рядом с помощником аптекаря, но вот же случилось. Николенька здесь на отличной ноге: как начальники, так и офицеры-товарищи все его любят и уважают. Он пользуется сверх того репутацией храброго офицера. Я его люблю больше чем когда-либо и когда с ним, то совершенно счастлив, а без него скучаю. Что Митенька? Я его очень дурно видел во сне 22 декабря. Не случилось ли с ним чего-нибудь. Надеюсь, что ты мне ответишь и напишешь про него, про себя, про свои отношения с Машей и про разные подобные забавные исторьи — про Чулковых, офицера, который запрягал кузнецов, Овчинникова, Андрея, кормилицу*, Пятакову и т. п. Да и про Гашу (цыганку)* напиши, передай ей, что я мысленно делаю с ней чукмак семяк и желаю ей много лет здравствовать. По-цыгански я совсем забыл, потому что выучился по-татарски (но лучше, чем я говорил по-цыгански), так что я сначала, говоря по-татарски, дополнял фразы цыганскими словами, а теперь, встретив цыганку здесь, заговорил с ней по-татарски. Одно помню камамату* и говорю его тебе от души. Прощай, больше ничего в голову нейдет. Про Перфильевых и Дьякова, что знаешь, напиши, я им обоим писал, но боюсь, что они по глупости и лени не ответят. Возьми мой экипаж (процентный) и пользуйся им, ежели он тебе годится, и, что хочешь, за него вычти из того, что я тебе должен. Адрес: в Кизлярский округ, в станицу Старогладовскую, в штаб батарейной № 4 батареи 20 Артиллерийской бригады. На Кавказ.

Ежели в Туле есть дагерротип, то пожалуйста пришли мне свой портрет. Пожалуйста.

Узнай в депутатском собрании, выслан ли мой Указ об отставке; ежели не выслан, то немедленно это сделать*. Очень нужно. Ежели захочешь щегольнуть известиями с Кавказа, то можешь рассказывать, что второе лицо после Шамиля, некто Хаджи-Мурат, на днях передался русскому правительству. Это был первый лихач (джигит) и молодец во всей Чечне, а сделал подлость. Еще можешь с прискорбием рассказывать о том, что на днях убит известный, храбрый и умный генерал Слепцов*. Ежели ты захочешь знать: больно ли ему было, то этого не могу сказать.

16. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1851 г. Декабря 28-1852 г. января 3. Тифлис.

28 декабря.

Тифлис.

Дорогая тетенька!

Надо сознаться, что мне не везет во всем, что я предпринимаю. Не то, чтобы несчастие; благодаря богу я его еще не испытал, но меня преследует удивительная неудача всюду и всегда. Стоит припомнить разочарования мои в хозяйстве, начатые экзамены, которых я не мог закончить, постоянное несчастие в игре и все неудавшиеся планы. Положим, что в большинстве этих неудач я должен винить не одну судьбу, а и себя, но тем не менее существует какой-то бесенок, который непрерывно досаждает мне и разрушает все, что я предпринимаю. Вслед за вашим чудесным письмом (на которое я в тот же день ответил)* я получил ожидаемые мною деньги от Андрея. Расплатившись с мелкими долгами, взяв подорожную, четыре дня спустя я был готов к отъезду, но так как в этот день (19 декабря) приходит почта из Кизляра, то я решил лучше подождать письма от Николеньки, которое должно было прийти с этой почтой. И точно, 19-го я получил от него длинное послание*, в котором он пишет, между прочим, что «с этой же почтой Алексеев (батарейный командир) посылает тебе твои бумаги: метрическое свидетельство, свидетельство о происхождении и аттестат»*. Я тотчас же послал на почту, чтобы узнать, прибыли ли бумаги, но ничего не оказалось. В тот же день я пошел узнать в канцелярии генерала Бримера, достаточно ли тех бумаг, о которых мне пишет Николенька; ответили, что без указа об отставке я не смогу быть принятым, но что вероятно он находится при бумагах. Зная беспечность Николеньки в делах, я подумал, что он забыл упомянуть об указе, и решил дождаться следующей почты, которая должна была прийти через два дня. Тем более, что за это время я выправил все остальные бумаги, выдержал экзамен, получил свидетельство врача, и прочие формальности были тоже исполнены, таким образом, ежели бы пришли все требуемые бумаги, я мог быть принят в тот же день на службу. Вы можете себе представить, с каким нетерпением я ждал почты. Но хотя мы с Ванюшкой* измучились, бегая в течение 8 дней ежедневно на почту — прибыли четыре почты, а бумаг, обещанных одновременно с письмом, все нет. Между тем я уехать не мог, не зная, выслан ли Указ; в противном случае я надеялся с протекцией Барятинского или Бримера уладить дело и без этой бумаги, но я не мог обращаться к ним, не зная, послана ли бумага или нет, да и не получив остальных бумаг. Теперь и эта надежда рушится; Барятинский уехал, Бример заболел и никого не принимает. Денег мне хватало только на отъезд; за 8 дней пришлось тратиться на необходимое, и теперь уехать я не могу до получения денег, которые обещал мне выслать Николенька. Вы не можете себе представить, дорогая тетенька, до чего мне это неприятно, тем более, что я решил поступить на военную службу, и ваше письмо поддерживает меня в этом намерении.

Не упоминаю еще о разных мелких неприятностях, случившихся за это время, чтобы письмо не вышло чересчур мрачным.

Неделикатно и эгоистично с моей стороны писать вам все это. Поверяя свои маленькие невзгоды человеку, искренно меня любящему, я облегчаю свою печаль, но я не считаюсь с тем, что вас я волную. Простите меня за такой недостаток деликатности и не волнуйтесь очень за меня. Как-нибудь да выберусь. Завтра опять почтовый день, и я решил его ждать. Ежели ничего не получу, попытаюсь раздобыть денег и уехать; ежели не раздобуду, постараюсь терпеливо ждать еще. Прощайте, дорогая тетенька, целую ваши ручки.

Я здоров, но грустен. Расстался я с Николенькой всего два месяца, а мне кажется, что уже два года, так мне хочется его видеть. Письма адресуйте в Кизляр.

Сегодня не приняли этого письма — было поздно. Тем лучше; могу вас уведомить, что бумаги прибыли, а главной нет. Уже поздно, и я сегодня никуда не пойду — утро вечера мудренее; завтра же сделаю все, что возможно, чтобы меня приняли на службу, и уеду; в этом же письме сообщу вам о результатах моих хлопот.

Вчера, 29-го, погода была плохая, и я не везде побывал, где хотел. Там, где был, удачи не было. Сегодня получил официальный отказ; я не отчаиваюсь и отправляюсь сейчас к Бримеру, у которого, несмотря на то, что он болен, мне обещан прием.

30. Генерал Бример очень болен и меня не принял. От него, не предвидя конца этому делу и злясь на всех, я отправился к князю Багратиону, которому и изложил свое горе. Так как он хороший человек, он захотел мне помочь и предложил ехать с ним к генералу Вольфу, начальнику главного штаба и поэтому начальнику и Бримера. Последний, когда я передал ему свое дело, тотчас пообещал мне, что все будет улажено через несколько дней. Приходится, стало быть, опять выжидать, но по крайней мере не по-пустому.

31. Утром пошел я в главный штаб. Там мне сказали, что генерал Вольф, вероятно, ошибся, так как это дело его не касается. Вновь я отчаивался и вновь отправился к Вольфу, прося его разъяснить это недоразумение. Он сказал мне, что он вовсе не ошибся, и чтобы я подавал сейчас же свое прошение. Однако канцелярия была закрыта, и сегодня я это не успел исполнить, завтра, послучаю нового года, присутствия нет, дело вновь висит в воздухе, и успех далеко не обеспечен. Никогда не думал, что у меня хватит терпения перенести все эти неприятности. В продолжение 5 месяцев после всех моих хлопот не только я ничего не достиг, но даже положительного ответа не могу добиться.

Бесенок, которому поручено мне вредить, не перестает издеваться надо мной. Терпение и время… вот на что я надеюсь. Лучше мне задержать это письмо до пятницы и сообщить вам что-нибудь вернее насчет моего дела. Завтра новый год, поздравляю вас, но, к сожалению, только письменно, а не на словах, как в прошлом году. Как было хорошо, когда в ночь на новый год и в день рождения Николеньки я приехал к вам сюрпризом.

2 января. Еще два дня неизвестности, ожидания и скуки. Ничем не могу заниматься, ни о чем думать, кроме как о своем деле. Денежные мои дела в плохом положении. Будьте добры сказать Андрею, чтобы он как можно скорее выслал мне 80 р. сер. сюда в Тифлис. Ежели мне удастся выехать без этих денег, то по оставленному на почте адресу мне деньги перешлют. На этот раз он не сможет сказать, что деньги я выписываю неожиданно. Эти 80 р. пусть он мне пришлет, из числа тех 200 р., которые я ему приказывал выслать на имя Николенъки.

3 января. Наконец сегодня получил приказ отправиться к своей батарее, и я больше не коллежский регистратор, а ферверкер 4-го класса*. Вы не поверите, какое это доставляет мне удовольствие. Сколько людей в моем положении сочли бы это большим несчастием, а для меня это приятнейшая вещь на свете. Мне весело надеть солдатский мундир вовсе не из ребячества, а потому, что я счастлив, что наконец добился того, о чем старался и чего желал давно, что больше ничто меня не задерживает в Тифлисе, где я смертельно скучаю, что я знаю, что и вы будете этим довольны и еще, что я рад не быть больше свободным. Вам покажется странным мое желание небыть свободным. Дело в том, что слишком давно я всячески свободен, и мне кажется, что излишек свободы — причина большинства моих погрешностей и что она даже зло. Без чрезмерностей. Вот принцип, которому я желал бы следовать во всем. Я сказал, что ничто меня не задерживает в Тифлисе. Это неправда: задерживает меня невозможность выехать. Я буквально без копейки. Не пугайтесь, я надеюсь раздобыть денег на прожитье и может быть даже на отъезд. Но очень рассчитываю на 80 р., которые должен выслать Андрей. Перечел это письмо и нахожу его глупейшим, но потому, что оно длинное, решаюсь его послать. Какое огромное удовольствие, когда есть кому писать все, что взбредет в голову, без ложного стыда, без задней мысли, как я вам пишу.

Вы так хорошо знаете все мои недостатки, что мне не к чему скрывать их в своем письме, вы так любите меня и так добры, что вы мне их простите. Прощайте, дорогая и добрая тетенька, тысячу раз целую ваши руки, еще раз поздравляю вас с новым годом, желая вам не счастья (слово счастье ничего не значит), а желаю, чтобы наступивший год принес вам не новые горести, а, напротив, такие утешения, которых вы еще не испытывали. Главное же, чтобы вы были здоровы и чтобы ничто вас не тревожило и не волновало. Бог знает, буду ли я иметь счастье вас видеть в этом году. Мне может помешать служба и денежные дела. Это выяснится приблизительно к июлю. Во всяком случае я буду стараться. Вы всегда говорите, «что не надо загадывать», и вы правы. Зачем загадывать, когда все 20 раз может перемениться и к лучшему и к худшему.

1852

17. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1852 г. Января 6. Тифлис.

6 января.

Тифлис.

Дорогая тетенька!

Только что получил ваше письмо от 24 ноября* и в ту же минуту отвечаю (по принятой привычке). Недавно я вам писал, что плакал над вашим письмом и приписал эту слабость болезни. Я ошибся: с некоторых пор я плачу над всеми вашими письмами. Я всегда был Лева-рёва; раньше я стыдился этой слабости, а теперь, думая о вас и о вашей любви к нам, у меня текут такие сладостные слезы, что я вовсе их не стыжусь. Сегодняшнее ваше письмо очень грустно и произвело на меня то же действие. Вы всегда подавали мне советы; к несчастью, я не всегда им следовал, но я хотел бы всю жизнь жить по вашим советам; позвольте мне высказать вам впечатление, которое произвело на меня ваше письмо, и какие оно вызвало во мне мысли. За мою привязанность к вам, вы простите мне излишнюю, может быть, откровенность. Вы говорите, что пришло ваше время отойти к тем, которых вы так горячо любили при их жизни, что вы молите бога о конце и что жизнь ваша тяжела и одинока.

Простите меня, дорогая тетенька, но мне думается, что этим вы грешите против бога и обижаете меня и нас всех, любящих вас. Вы молите себе смерти, то есть величайшего для меня несчастия (и это не фраза: видит бог, что большего несчастия я себе не представляю, как смерть ваша и Николеньки, тех двух людей, которых я люблю больше самого себя). Ежели бог услышит вашу молитву, что со мной будет? Для чьего удовольствия стараться мне исправиться, иметь хорошие качества, иметь хорошую репутацию среди людей? Когда я строю планы счастливой жизни, мысль о вас, что вы разделите мое счастье, всегда у меня в голове. Хороший мой поступок меня радует потому, что я знаю, что вы были бы мной довольны. Когда я поступаю дурно, я, главным образом, боюсь вашего огорчения. Ваша любовь для меня все, а вы молите бога, чтобы он нас разлучил. Я не умею высказать вам своего чувства к вам, и нет слов его выразить; боюсь, что вы подумаете, что я преувеличиваю, а между тем я сейчас наливаюсь горячими слезами. В силу этой тяжелой разлуки, я узнал, какой вы мне друг и как я вас люблю.

И разве я один к вам так привязан, а вы молите бога о смерти. Вы говорите о своем одиночестве; хотя я и в разлуке с вами, но если вы верите моей любви, это могло бы быть утешением в вашей печали; при сознании вашей любви я нигде не мог бы чувствовать себя одиноким. Однако я должен признаться, что в том, что я написал, мной руководит не хорошее чувство, я ревную вас к вашему горю. Сегодня со мной случилось то, что я уверовал бы в бога, ежели бы уже с некоторых пор я не был твердо верующим.

Летом в Старом Юрте все офицеры только и делали, что играли, и довольно крупно. Живя в лагере, нельзя не встречаться постоянно, и я часто присутствовал при игре, но как меня ни уговаривали принять в ней участие, я не поддавался и крепко выдержал целый месяц. Но вот в один прекрасный день я шутя поставил пустяшную ставку и проиграл, еще поставил и опять проиграл; мне не везло; страсть к игре всколыхнулась, и в два дня я спустил все свои деньги и то, что мне дал Николенька (около 250 р. сер.), а сверх того еще 500 р. сер., на которые я дал вексель со сроком уплаты в январе 1852 г.*. Нужно вам сказать, что недалеко от лагеря есть аул, где живут чеченцы. Один юноша (чеченец) Садо* приезжал в лагерь и играл. Он не умел ни считать, ни записывать, и были мерзавцы-офицеры, которые его надували. Поэтому я никогда не играл против него, отговаривал его играть, говоря, что его надувают, и предложил ему играть за него. Он был мне страшно благодарен за это и подарил мне кошелек. По обычаю этой нации отдаривать, я подарил ему плохонькое ружье, купленное мною за 8 р. Чтобы стать кунаком, то есть другом, по обычаю нужно, во-первых, обменяться подарками и затем принять пищу в доме кунака. И тогда по древнему обычаю этого народа (который сохраняется только по традиции), становятся друзьями на живот и на смерть, и о чем бы я ни попросил его — деньги, жену, его оружие, все то, что у него есть самого драгоценного, он должен мне отдать, и, равно, я ни в чем не могу отказать ему. Садо позвал меня к себе и предложил быть кунаком. Я пошел; угостив меня по их обычаю, он предложил мне взять, что мне понравится: оружие, коня, чего бы я ни захотел. Я хотел выбрать что-нибудь менее дорогое и взял уздечку с серебряным набором; но он сказал, что сочтет это за обиду, и принудил меня взять шашку, которой цена, по крайней мере, 100 р. сер. Отец его человек зажиточный, но деньги у него закопаны, и он сыну не дает ни копейки. Чтобы раздобыть денег, сын выкрадывает у врага коней или коров и рискует иногда 20 раз своей жизнью, чтобы своровать вещь, не стоящую и 10 р.; делает он это не из корысти, а из удали. Самый ловкий вор пользуется большим почетом и зовется джигит-молодец. У Садо то 1000 р. сер., а то ни копейки. После моего посещения я подарил ему Николенькины серебряные часы, и мы сделались закадычными друзьями. Часто он мне доказывал свою преданность, подвергая себя разным опасностям для меня; у них это считается за ничто — это стало привычкой и удовольствием. Когда я уехал из Старого Юрта, а Николенька там остался, Садо приходил к нему каждый день и говорил, что не знает, что делать без меня, и что скучает ужасно. Узнав из моего письма к Николеньке, что моя лошадь заболела и что я прошу подыскать мне другую в Старом Юрте, Садо тотчас же явился ко мне и привел своего коня, которого он настоял, чтобы я взял, как я ни отказывался. После моей глупейшей игры в Старом Юрте я карт не брал в руки, постоянно отчитывал Садо, который страстный игрок и, не имея понятия об игре, играет удивительно счастливо. Вчера вечером я обдумывал свои денежные дела, свои долги и как мне их уплатить.

Долго раздумывая, я пришел к заключению, что, ежели буду жить расчетливо, я смогу мало-помалу уплатить все долги в течение двух или трех лет; но 500 р., которые я должен был уплатить в этом месяце, приводили меня в совершенное отчаяние. Уплатить я их не могу, и это меня озабочивало гораздо больше, чем во время оно долг в 4 тысячи Огареву*. Наделать долгов в России, приехать сюда и опять задолжать, меня это приводило в отчаяние. На молитве вечером я горячо молился, чтобы бог помог мне выйти из этого тяжелого положения. Ложась спать, я думал: «Но как же возможно мне помочь? Ничего не может произойти такого, чтобы я смог уплатить долг». Я представлял себе все неприятности по службе, которые мне предстоят в связи с этим; как он подаст ко взысканию, как по начальству от меня будут требовать отзыва, почему я не плачу и т. д. «Помоги мне, господи», — сказал я и заснул.

Сегодня утром я получаю письмо от Николеньки* вместе с вашим и другими — он мне пишет: «На днях был у меня Садо, он выиграл у Кноринга твои векселя и привез их мне. Он так был доволен этому выигрышу, так счастлив и так много меня спрашивал: «Как думаешь, брат рад будет, что я это сделал», — что я его очень за это полюбил. Этот человек действительно к тебе привязан».

Разве не изумительно, что на следующий же день мое желание было исполнено, то есть удивительна милость божия к тому, кто ее так мало заслуживает, как я. И как трогательна преданность Садо, не правда ли? Он знает о страсти Сережи к лошадям, и когда я ему обещал взять его с собой, когда поеду в Россию, он сказал, что пусть это стоит ему 100 жизней, но он выкрадет в горах какого ни на есть лучшего коня и приведет моему брату.

Пожалуйста, велите купить в Туле мне шестиствольный пистолет и прислать вместе с коробочкой с музыкой, ежели не очень дорого, такому подарку он будет очень рад*.

Я все в Тифлисе сижу у моря, жду погоды, то есть денег. Прощайте, дорогая тетенька. Левочка тысячу раз целует ваши ручки.

18. С. Н. Толстому

1852 г. Января 7. Тифлис.

7 генваря 1852.

Тифлис.

Милый друг Сережа!

По моему письму от 24 декабря ты можешь заключить, как поздно я получил твое письмо от 12 ноября* — я его получил вчера, 6 января. Пожалуйста не засни на лаврах, которыми ты можешь воображать, что увенчался, написав мне письмо в ¾ почтового листа, а продолжай мне писать почаще и подлиннее; когда я получаю письмо от кого-нибудь из наших, то я бываю до того рад, что краснею, конфужусь от радости, не знаю, как держать письмо, с которой стороны начинать, и когда прочту, то начинаю смеяться от радости, так же, как Подъемщиков смеялся, когда увидал, как затравили зайца; потом я начинаю ходить взад и вперед по комнате, как Гимбуд, и делать разные дикие жесты и говорить вслух непонятные слова. Ежели в это время мне попадается какой-нибудь человек, я начинаю ему все рассказывать, не заботясь о том, нужно ли ему, и хочет ли он знать об этом; ежели никого нет, je me rabats sur* Ванюшка и тоже ему все рассказываю и расспрашиваю, как Владимир Иванович, «а? каково?», и долго не могу успокоиться. Можно бы было сказать, что письмо в ¾ листа не коротко, ежели бы было писано по-людски; а то у тебя от буквы до буквы, от слова до слова, от линейки до линейки такие перемычки, что всякое слово как отъемный остров. Насчет лошадей, в том числе и Кривого Усана я предписал Андрею продать и назначить minimum цены, но так как я распорядился этой продажей для уплаты долгов, то ты можешь, заплатив Андрею за него известную цену звонкой монетой, взять лошадь. Предлагая тебе экипаж, я желаю только, чтобы он не стоял без всякой пользы, а деньги вычтешь из того, что я тебе должен, и за сколько хочешь.

Как я тебя знаю, когда писал тебе, «что, зная твою слабость, пишу тебе о наших знакомствах» — ты понятно об этом спрашиваешь в своем письме. Об охоте я тоже тебя удовлетворил; дальнейших известий дать не могу, потому что я все еще в Тифлисе сижу и дожидаюсь денег. Это одно меня задерживает, потому что наконец я принят на службу. Ты спрашиваешь о том, когда я буду офицером? По правам всех имеющих чин (гражданский) через 6 месяцев я буду иметь удовольствие быть представлену в прапорщики. Зимнюю экспедицию я с проклятыми затруднениями, которые мне здесь делали, прогулял, потому что она уже началась. Может случиться, однако, что и меня пошлют. Еще в июле месяце получил я от Андрея письмо, в котором он пишет мне: «Сергей Николаевич изволили скакать с какими-то князьями», и больше ничего. Долго мы с Николенькой ломали себе голову над этой фразой и наконец решили, что это Андрей загадал нам загадку — теперь ты разгадал ее. Поздравляю тебя с прошедшими и будущими призами, с праздником, с новым годом, с сыном (хотя и […], но все-таки сын) и с будущей женитьбой. На ком? не на Канивальской ли? Вот какие мысли приходят мне насчет твоей женитьбы. Во-первых, всякая перемена нам мила, и я с большим удовольствием воображаю себе хорошенькую добрую невестку, твои дела в цветущем состоянии, Пироговский дом, отделанный заново, Никифора в новом фраке с гербовыми пуговицами первого разбора, воображаю себе, как я приезжаю к тебе, как все мне у вас нравится: и невестка, и самовар, и все ваши семейные удовольствия, и воркование, одним словом, я воображаю себе мой приезд к тебе в Страстную пятницу 1851 года, только, новое исправленное издание — на веленевой бумаге — очень приятная картина, теперь другая. Опять я приезжаю — иду с дороги раздеваться в комнату Венеры, какой-то незнакомый человек говорит мне «нельзя, генерал еще почивают» (генерал это твой тесть), иду в другую комнату, там теща. Наконец раздеваюсь, схожу вниз; сидит целая куча родственников — все незнакомые и глупые лица — наших никого нет. Приезжают гости соседи — Тула, Крапивна — Щелин, Чулков, председатель, советники. В доме царствует деревенское — щелино-чулковское великолепие. Начинается разговор о дворянах, выборах — тот подлец, тот мерзавец, тот — черный человек. Одним словом, картина эта представляет мне тебя отрезанным ломтем с духом родственников жениных и в самом разгаре всей губернской жизни — скверная картина. Третья картина. Маша сидит в известном переулке в Туле с М. В., Сережей и всей кликою — голосу и молодости у нее уж нет, но есть сын Николай Сергеич и 3 т. сер. Несмотря на это, она тебя продолжает любить и заливается горькими слезами. 4-я картина. Ты вырвался от жены и прикатил в Тулу в известный переулочек. Ты вспоминаешь старину, щупаешь Машу, а Финашка прискакал верхом на рыженькой и приносит тебе записочку от графини. Она пишет, что больна, и просит тебя скорее вернуться. «Ах какая тоска!» ты говоришь. 5-ая картина. Сергей Николаевич в Москве с молодой хорошенькой графиней живет открыто. За графиней волочатся; они ездят по балам, Сергей Николаевич ревнует и проживает больше своих доходов. Мало ли может быть приятных и неприятных картин, но из тех, которые я себе рисую, мне нравится только 1-ая, остальные все гадки. У меня есть, однако, предчувствие, что к моему приезду (который, впрочем, я не могу определить) ты будешь женат. Я был уверен, что монах* живет в бозе, а он «un peu»*, я хотел было ему написать серьезно несколько слов, ежели бы знал, где он, но теперь, ежели он пьян, скажи ему, что он презренная тварь; ежели не пьян, что пора ему умирать и подумать об смерти.

Не заботься о том, чтобы я не проигрался, и не бойся этого. Во-первых, я 6 месяцев не играю и играть не намерен, а во-вторых, ежели бы можно было тебе объяснить образ жизни, который я здесь веду, и общий господствующий genre на Кавказе (есть совершенно особенный genre у всех кавказцев, который трудно объяснить), ты бы понял, что я никак не рискую здесь проиграться. Дружба Митеньки с Костенькой* […] — два известия, которые одинаково для меня неприятны. Костенькина дружба и близкое знакомство с ним может оставить следы не хуже венерической болезни. Митенька, как мне кажется (я его 2 года не видал), выйдя на свет божий, после своей жизни с Любовь Сергеевной, с Полубояриновым, с Лукою* и т. д., должен быть совершенный ребенок. Наши умишки мягки как воск, поэтому его всякий может сбить с толку, Костенька же, всю жизнь пресмыкаясь в разных обществах, посвятил себя и не знает больше удовольствия, как поймать какого-нибудь неопытного провинциала и под предлогом руководить его — сбить его совсем с толку, — он его доконает. Я говорю это по опыту. Несмотря на мое огромное самолюбие, в Петербурге он имел на меня большое влияние и умел испортить мне так эти 8 месяцев, которые я провел там, что у меня нет воспоминаний неприятнее. Он умел меня убедить в том, что Кочубей, Несельроды и все эти господа такие люди, что я должен пасть ниц перед ними, когда увижу, и что я с Костенькой, с Михалковым, еще могу кое-как разговаривать, но что в сравнении с этими тузами я ровно нуль — погибший человек и должен бояться их и скрывать от них свое ничтожество. А впрочем, жалкое создание этот Костенька. Чем он кончит? Мы раз с Николенькой говорили о нем и придумали, что для него ничего не может быть лучше, ежели он чувствует в себе довольно силы, как служить в полку на Кавказе. Можно отвечать, что в 3, 4 года он из солдат будет офицером и сверх того здесь он может иметь chance очень скоро получить родовое дворянство, получив Владимира, и он мог бы обогнать своего брата, бедного Вольдемара* (которого я очень люблю), который трудится из этого бог знает сколько лет. Ежели ты его увидишь, то скажи ему, что мы с Николенькой для него придумали. О себе нечего писать мне, потому что с того дня, как тебе писал, веду жизнь самую спокойную и однообразную. Сначала по целым дням хлопотал о своем зачислении на службу, обегал всех генералов и могу сказать, что поступил геройски — взял с бою свой приказ о зачислении, теперь сижу целый день дома, читаю, пишу и дожидаюсь денег. Я совершенно здоров и спокоен, но ужасно хочется поскорее съехаться с Николенькой. Можешь узнать еще многие подробности обо мне из писем к тетеньке Toinette; я много пишу всем, но ей в особенности, потому что ее больше всех люблю, и она чаще всех мне пишет. Она тебе объяснит, почему, когда я вернусь в Россию, тебя ожидает подарок — прекрасной кабардинской лошади от незнакомого тебе человека. О портрете не забудь. Прощай.

19. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1852 г. Января 12. Моздок.

12 января. Моздок. Станция

на полдороге от Тифлиса.

Дорогая тетенька!

Вот какие мысли пришли мне в голову. Постараюсь их вам передать, потому что я думал о вас. Я нахожу, что во мне произошла большая нравственная перемена; это бывало со мной уже столько раз. Впрочем, думаю, что так бывает и со всеми. Чем дольше живешь, тем больше меняешься. Вы имеете опыт, скажите мне, разве я не прав? Я думаю, что недостатки и качества — основные свойства личности — остаются те же, но взгляды на жизнь и на счастье должны меняться с годами. Год тому назад я находил счастье в удовольствии, в движении; теперь, напротив, я желаю покоя как физического, так и нравственного. И ежели я представляю себе состояние покоя, без скуки, с тихими радостями любви и дружбы — это для меня верх счастья! Впрочем, после утомления и познаешь прелесть покоя, а радость любви после лишения ее. С некоторых пор я испытал и то и другое и потому так стремлюсь к иному. Между тем нужно еще лишить себя этого. Надолго ли, бог знает. Не знаю сам, почему, но чувствую, что должен. Религия и жизненный опыт, как бы короток он ни был, внушили мне, что жизнь — испытание. Для меня же она больше испытания, она искупление моих проступков.

Моя мысль, непродуманное мое решение ехать на Кавказ было мне внушено свыше. Мной руководила рука божья — и я горячо благодарю его, — я чувствую, что здесь я стал лучше (этого мало, так я был плох); я твердо уверен, что что бы здесь ни случилось со мной, все мне на благо, потому что на то воля божья. Может быть, это и дерзостная мысль, но таково мое убеждение. И потому я переношу и утомления, и лишения, о которых я упоминал (разумеется, не физические, их и не может быть для 23-х летнего здорового малого), не чувствуя их, переношу как бы с радостью, думая о том счастье, которое меня ожидает. И вот как я его себе представляю. Пройдут годы, и вот я уже не молодой, но и не старый в Ясном — дела мои в порядке, нет ни волнений, ни неприятностей, вы всё еще живете в Ясном. Вы немного постарели, но все еще свежая и здоровая. Жизнь идет по-прежнему; я занимаюсь по утрам, но почти весь день мы вместе; после обеда, вечером я читаю вслух то, что вам не скучно слушать; потом начинается беседа. Я рассказываю вам о своей жизни на Кавказе, вы — ваши воспоминания о прошлом, о моем отце и матери; вы рассказываете страшные истории, которые мы, бывало, слушали с испуганными глазами и разинутыми ртами. Мы вспоминаем о тех, кто нам были дороги и которых уже нет; вы плачете, и я тоже, но мирными слезами. Мы говорим о братьях, которые наезжают к нам, о милой Машеньке*, которая со всеми детьми будет ежегодно гостить по несколько месяцев в любимом ею Ясном. Знакомых у нас не будет; никто не будет докучать нам своим приездом и привозить сплетни. Чудесный сон, но я позволю себе мечтать еще о другом. Я женат — моя жена кроткая, добрая, любящая, и она вас любит так же, как и я. Наши дети вас зовут «бабушкой»; вы живете в большом доме, наверху, в той комнате, где когда-то жила бабушка; все в доме по-прежнему, в том порядке, который был при жизни папа, и мы продолжаем ту же жизнь, только переменив роли: вы берете роль бабушки, но вы еще добрее ее, я — роль папа, но я не надеюсь когда-нибудь ее заслужить; моя жена — мама, наши дети — наши роли: Машенька — в роли обеих тетенек, но не несчастна, как они; даже Гаша и та на месте Прасковьи Исаевны*. Не хватает только той, кто мог бы вас заменить в отношении всей нашей семьи. Не найдется такой прекрасной любящей души. Нет, у вас преемницы не будет. Три новых лица будут являться время от времени на сцену — это братья и, главное, один из них — Николенька, который будет часто с нами. Старый холостяк, лысый, в отставке, по-прежнему добрый и благородный.

Я воображаю, как он будет, как в старину, рассказывать детям, своего сочинения сказки. Как дети будут целовать у него сальные руки (но которые стоят того), как он будет с ними играть, как жена моя будет хлопотать, чтобы сделать ему любимое кушанье, как мы с ним будем перебирать общие воспоминания об давно прошедшем времени, как вы будете сидеть на своем обыкновенном месте и с удовольствием слушать нас, как вы нас, старых, будете называть по-прежнему «Левочка, Николенька» и будете бранить меня за то, что я руками ем, а его за то, что у него руки не чисты.

Ежели бы меня сделали русским императором, ежели бы мне предложили Перу, словом, ежели бы явилась волшебница с заколдованной палочкой и спросила меня, чего я желаю, положа руку на сердце, по совести, я сказал бы: только одного, чтобы осуществилась эта моя мечта. Я знаю, вы не любите загадывать, но что ж в этом дурного, и это мне так приятно! Но мне кажется, что я эгоистичен и мало предоставил вам доли в общем счастье. Боюсь, что прошедшие горести, оставившие чувствительные следы в вашем сердце, не дадут насладиться вам этим будущим, которое составило бы мое счастье. Дорогая тетенька, скажите, вы были бы счастливы? Все это, может быть, сбудется, а какая чудесная вещь надежда. Опять я плачу. Почему это я плачу, когда думаю о вас? Это слезы счастья, я счастлив тем, что умею вас любить. И какие бы несчастья меня ни постигли, покуда вы живы, несчастлив беспросветно я не буду. Помните наше прощание у Иверской, когда мы уезжали в Казань*. В минуту расставания я вдруг понял, как по вдохновению, что вы для нас значите, и, по-ребячески, слезами и несколькими отрывочными словами, я сумел вам передать то, что я чувствовал. Я любил вас всегда, но то, что я испытал у Иверской, и теперешнее мое чувство к вам — гораздо сильнее и более возвышенно, чем то, что было прежде.

Я вам сознаюсь в том, чего мне очень стыдно, что я должен очистить свою совесть перед вами. Случалось раньше, что, читая ваши письма, когда вы говорили о вашей привязанности к нам, мне казалось, что вы преувеличиваете, и только теперь, перечитывая их, я понимаю вас — вашу безграничную любовь и вашу возвышенную душу. Я уверен, что всякий, кроме вас, кто бы ни прочел сегодняшнее мое письмо и предыдущее, упрекнул бы меня в том же, но от вас этого упрека я не боюсь; вы меня слишком хорошо знаете, знаете, что, может быть, единственное достоинство это то, что я умею сильно чувствовать. Этому свойству я обязан самыми счастливыми минутами своей жизни. Во всяком случае, это последнее письмо, в котором я позволил себе выражать такие экзальтированные чувства, экзальтированные для равнодушных, а вы сумеете их оценить. Прощайте, дорогая тетенька, через несколько дней я думаю увидать Николеньку, и тогда я вам напишу.

20. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1852 г. Мая 30 — июня 3. Пятигорск.

30 мая. Пятигорск.

Дорогая тетенька!

У меня нет никакой достойной причины, чтобы оправдываться в своем молчании, и я начинаю с того, что просто прошу у вас прощения. Вернувшись из похода*, я провел с Николенькой 2 месяца в Старогладковской. Вели мы наш обычный образ жизни: охота, чтение, разговоры, шахматы. За это время я совершил интересную и приятную поездку к Каспийскому морю*. Этими двумя месяцами я был бы вполне доволен, ежели бы не заболел. Впрочем, нет худа без добра, и из-за этой болезни я поехал на лето в Пятигорск, откуда и пишу вам.

Здесь я уже две недели, веду образ жизни правильный и уединенный, так что я доволен и своим здоровьем, и своим поведением. Встаю в 4 часа и иду пить воды — это длится до 6. Принимаю ванну и возвращаюсь к себе. Читаю или разговариваю во время чая с одним из наших офицеров, который живет рядом и с которым я столуюсь, затем я сажусь писать до двенадцати — часа нашего обеда. Ванюшка, которым я очень доволен, кормит нас дешево и довольно сытно. Сплю до четырех часов, играю в шахматы или читаю, иду опять на воды и, вернувшись, ежели погода хорошая, чай велю подать в сад, и там я часами мечтаю об Ясной, о чудесном времени, которое я проводил там, и в особенности об одной тетеньке, которую я день ото дня люблю все сильнее. Чем дальше эти воспоминания, тем дороже они становятся, тем больше я их ценю. Хотя грустно бывает думать о прошедшем счастье и в особенности о том, которым не сумел воспользоваться, но мне приятна эта печаль, и я черпаю в ней сладостные мгновенья.

Вернувшись из Тифлиса, я не изменил своего образа жизни: все так же стараюсь избегать новых знакомств и воздерживаться от всякой интимности с прежними. К этому все привыкли, никто не навязывается, но, наверное, я слыву чудаком и гордецом. Но это не из гордости, а произошло это невольно; слишком большая разница в воспитании, чувствах, взглядах моих и тех людей, которых я здесь встречаю, чтобы я испытывал малейшие удовольствия с ними. А Николенька обладает талантом, несмотря на огромную разницу между ним и всеми этими господами, веселиться с ними, и все его любят. Завидую ему, но не способен на это. Правду сказать, в нашем образе жизни мало веселого, но я уже давно не ищу удовольствий, желаю только быть покойным и довольным. С некоторых пор я полюбил исторические книги* (это бывало причиной несогласий между нами, теперь же я совершенно вашего мнения); мои литературные занятия идут понемножку, хотя я еще не думаю что-нибудь печатать. Одну вещь, которую я начал уже давно, я переделывал три раза* и намерен еще раз переделать, чтобы быть ею доволен; пожалуй, это вроде работы Пенелопы, но это меня не удручает, я пишу не из честолюбия, а по вкусу — нахожу удовольствие и пользу в этой работе, потому и работаю.

Хотя, как я уже сказал, я очень далек от того, чтобы веселиться, но я так же далек от скуки, потому что занят, и, кроме того, я вкушаю удовольствие более сладостное, более возвышенное, чем то, которое могло бы мне дать общество, это удовлетворенность, вызванная спокойной совестью, самоуглублением и сознанием, что есть успехи, что во мне пробуждаются добрые и великодушные чувства. Было время, когда я гордился своим умом, своим положением в свете, своей фамилией, но теперь я сознаю и чувствую, ежели во мне и есть что хорошего по милости божьей, то только доброе сердце, чуткое и любящее, которое богу угодно было дать мне и сохранить до сих пор, и благодаря ему я испытываю тихие радости и, лишенный всяких удовольствий и всякого общества, не только удовлетворен своею жизнью, но временами и прямо счастлив. Скоро исполнится 5 месяцев, как я на службе, через месяц я мог бы быть произведен; но я знаю, что пройдет шесть месяцев, а может быть, и больше, прежде чем я получу чин. Но по совести говорю, что мне это совершенно безразлично; единственное, что меня озабочивает, это необходимость ехать в Петербург, а ехать не на что.

Вспоминаю ваше правило, что не надо загадывать, как-нибудь да сделается.

Прощайте, дорогая тетенька, кончаю письмо, потому что поздно, но так как почта отходит через 2 дня, а дня не проходит, чтобы я не думал о вас, я это письмо продолжу, вероятно. Итак, до свидания. Как поживает тетя Полина? Здорова ли она? По-прежнему ли довольна своей жизнью?

Часто думаю о ней и о странной ее жизни, которая в сущности довольно грустная*, и я расстраиваюсь, что, хотя невольно, прекратил всякое с ней общение, и даю себе слово, что напишу ей; но так трудно начинать или возобновлять прерванную переписку.

3 июня.

Единственная возможность для меня вам писать и не разорвать то, что я написал, — не перечитывать письма. То мне кажется, что письмо мое холодно, то глупо, то экзальтированно — никогда я не бываю доволен, до такой степени я боюсь вас оскорбить чем-нибудь, возбудить ваше подозрение или беспокойство на мой счет и так мне хочется, чтобы мои письма вам были приятны.

Из письма Андрея сейчас узнал, что вас ждут в Ясном. Не знаю почему, но ничего не доставляет мне такого удовольствия, как сознание, что вы в Ясном; как-то этим вы мне кажетесь ближе, и я иначе вас себе не представляю, как в вашей маленькой комнате во флигеле, на пироговском диванчике со сфинксовыми головами, за вашим любимым столиком, рядом с шифоньеркой, в которой все есть. Когда у нас нет, чего нам нужно, — мы с Николенькой говорим: «Нет тетенькиной шифоньерки». Прикажите Андрею показать вам письмо, в котором я посылаю список французских книг*, которые мне нужны, и пришлите их, пожалуйста.

Будьте добры, скажите ему тоже, чтобы он выслал мне в Пятигорск на Кабардинской слободке, 252 № (это мой адрес), — те 100 р., которые я велел ему заготовить. Андреем я очень недоволен и написал Сереже*, прося его взять на себя управление Ясным; я просил его ответить мне, согласен ли он серьезно заняться моими делами, что с каждым днем становится все более и более необходимым; судя по письмам и по ведомостям Андрея, я ясно вижу, что он только и делает, что пьет и ворует. До сих пор Сережа из лени или по какой другой причине не дает мне положительного ответа. Побраните его за это, пожалуйста.

Прощайте, дорогая тетенька, целую ваши ручки.

Как это вы в вашем последнем письме говорите о вашей благодарности. Право, дорогая тетенька, несмотря на то, что я знаю ваше доброе сердце, в первую минуту я подумал, что вы насмехаетесь надо мной. Ведь не могу же я признать всерьез, что вы, которой мы всем обязаны, благодарите меня за то, что мне не стоило ни малейшей жертвы. Прощайте и до свидания, дорогая тетенька. Если бог даст сбудутся мои планы, то через несколько месяцев я буду с вами и своею любовью и заботами докажу вам, что я хоть кое-как заслужил все то, что вы для нас делаете. Я так живо вспоминаю о вас, что сейчас перестал писать и стал представлять себе счастливую минуту, когда я вас увижу; вы заплачете от радости, а я буду плакать, как ребенок, целуя ваши руки. Без преувеличения скажу, что ничего в жизни я не ждал с таким нетерпением, с такой надеждой на счастие, как я жду теперь этого счастливого момента. Я собирался адресовать это письмо на имя Сережи, но нечаянно, дав себе волю, выразил вам свои чувства, которые вызовут его насмешки, и мне это будет тяжело, я адресую письма вам, а вы ему передайте только первый лист. Я уверен, что у него такое же чувствительное сердце, как у меня, но ложный стыд не дает ему говорить о своих чувствах, и потому он лишен той духовной радости, которую испытываю я, когда пишу вам и думаю о вас. Мысль, что чужому человеку может показаться преувеличенным и смешным то, что я вам высказываю, меня не озабочивает нисколько, а что вы всегда меня поймете, я убежден.

21. С. Н. Толстому

1852 г. Июня 24. Пятигорск.

24 июня.

Пятигорск.

Как тебе не совестно, Сережа, не отвечать на письмо, ответ на которое очень интересует меня?* Надеюсь, что теперь ответ этот тобою уже отправлен, поэтому не буду больше говорить о нем. Лошади мои не продаются, несмотря на участие, которое ты в этом принимал — как пишет мне Андрей. Не дорого ли за них ты назначал цену?

Я очень хорошо знаю, что, ежели бы я сам взялся продавать их, то я бы непременно дорожился и так же как Андрей никогда бы не продал их; но так как я лошадей не вижу и не могу увлекаться ими, я вижу только убыток и нахожу, что лучше продать их всех за сто р. ассигнациями, чем держать дальше — даром кормить, давать им стареться и терять какие бы то ни были проценты на сумму, которую за них можно взять. Сделай же одолжение, продай их за то, что дадут. Деньги с лошадей я назначил для уплаты Беерше и не переменяю этого распоряжения.

Нет ли у тебя в Пирогове 1-го тома «Nouvelle Héloïse»? Я смутно помню, что во времена моего жокейского костюма и твоего карповского соперничества с Чулковым* эта книга играла тут какую-то роль. Не забыта ли она в Казачьем? Пожалуйста, наведи справки, у себя поищи хорошенько и, ежели окажется, вышли мне. Что тебе сказать о своем житье? Я писал три письма и в каждом описывал то же самое. Желал бы я тебе описать дух пятигорский, да это так же трудно, как рассказать новому человеку, в чем состоит — Тула, а мы это, к несчастью, отлично понимаем. Пятигорск тоже немножко Тула, но особенного рода — Кавказская. Например, здесь главную роль играют семейные дома и публичные места. Общество состоит из помещиков (как технически называются все приезжие), которые смотрят на здешнюю цивилизацию презрительно, и господ офицеров, которые смотрят на здешние увеселения как на верх блаженства. Со мною из штаба приехал офицер нашей батареи*. Надо было видеть его восторг и беспокойство, когда мы въезжали в город! Еще прежде он мне много говорил о том, как весело бывает на водах, о том, как под музыку ходят по бульвару и потом, будто все идут в кондитерскую и там знакомятся — даже с семейными домами, театр, собранье, всякий год бывают свадьбы, дуэли… ну одним словом, чисто парижская жистъ. Как только мы вышли из тарантаса, мой офицер надел голубые панталоны с ужасно натянутыми штрипками, сапоги с огромными шпорами, эполеты, обчистился и пошел под музыку ходить по бульвару, потом в кондитерскую, в театр и в собрание. Но сколько мне известно, вместо ожидаемых знакомств с семейными домами и невесты помещицы с 1000 душами, он в целый месяц познакомился только с тремя оборванными офицерами, которые обыграли его дотла, и с одним семейным домом, но в котором два семейства живут в одной комнате и подают чай вприкуску. Кроме этого офицер этот в этот месяц издержал рублей 20 на портер и на конфеты и купил себе бронзовое зеркало для настольного прибора. Теперь он ходит в старом сертуке без эполет, пьет серную воду изо всех сил, как будто серьезно лечится, и удивляется, что никак не мог познакомиться, несмотря на то, что всякий день ходил по бульвару и в кондитерскую и не жалел денег на театр, извозчиков и перчатки, с аристократией (здесь во всякой говенной крепостчонке есть аристократия), а аристократия как назло устраивает кавалькады, пикники, и его никуда не пускают. Почти всех офицеров, которые приезжают сюда, постигает та же участь, и они притворяются, будто только приехали лечиться, хромают с костылями, носят повязки, перевязки, пьянствуют и рассказывают страшные истории про черкесов. Между тем в штабу они опять будут рассказывать, что были знакомы с семейными домами и веселились на славу; и всякий курс со всех сторон кучами едут на воды — повеселиться.

Я очень удивился, встретив здесь на днях Еремеева-младшего. Он ужасно болен и женат на Скуратовой. Они здесь задают тон, но несмотря на это я редко вижусь с ними: она очень глупа, а он — Еремеев. Притом же у них беспрестанный картеж, а он мне вот где сидит. Время производства моего будет еще очень не скоро; со всеми проволочками, никак не раньше 53-го года.

Ты был в Москве, в Петербурге, пожалуйста, расскажи мне про наших знакомых: Дьяков, Ферзен, Львов, Озеров, Иславипы, Волконские, даже Горчаковы?

Связывают ли тебя теперь какие-нибудь узы с Машей и какие это узы? Митенька прошлого года хотел ехать на лондонскую выставку и уехал в Москву, нынче он писал мне*, что хочет ехать на Кавказ или в Крым, так не уехал ли он в Полтаву?

Прощай, я бы писал больше, но очень устал, а устал оттого, что не спал всю эту ночь. Вчера в первом часу меня разбудил на моем дворе плач, писк, крики и страшный шум. Мой хозяин ехал ночью с ярмарки, с ним повстречался татарин — пьяный и в виде шутки выстрелил в него из пистолета. Его привезли, посадили на землю посереди двора, сбежались бабы, пьяные родственники, окружили его, и никто не помогал ему. Пуля пробила ему левую грудь и правую руку. Сцена была трогательная и смешная. Посереди двора весь в крови сидит человек, а кругом него столпилась огромная пьяная компания. Один какой-то пьяный офицер рассказывает, как он сам был два раза ранен и какой он молодец, баба орет во все горло, что Шамиль пришел, другая, что она теперь ни за что по воду ночью ходить не будет и т. д. и т. д. Наконец уж я послал за доктором и сам перевязал рану. Тут прибежал мертвецки пьяный фершал, сорвал мою повязку и еще раз разбередил рану, наконец приехал доктор и еще раз перевязал. Раненый — человек лет пятидесяти из хохлов, красавец собой и удивительный молодец. Я никогда не видел, чтобы так терпеливо переносили страдания. Однако, кажется, мы вместе с доктором, который все шутит, уморили его. Я сейчас заходил к нему и никак не мог разуверить его, что он умрет. Он очень плох, харкает кровью, это верный признак смерти, но говорит и только морщится. Я пишу подробно о вещи, до которой тебе нет никакого дела, потому, что сам нахожусь еще под этим впечатлением. Кроме этого старика в моей квартире лежит Ванюшка — при смерти больной. У него fièvre lente*.

22. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1852 г. Июня 26. Пятигорск.

26 июня.

Пятигорск.

За что вы обижаете меня, дорогая тетенька? Ваше письмо* вы начинаете со слов, что мне, вероятно, наскучили ваши письма, поэтому так давно я не писал вам. Разве только одна эта причина могла помешать мне писать вам. Ежели вы предполагаете именно эту, значит, вы не доверяете ни одному моему слову из того, что я вам пишу, и вы считаете меня лицемером, выставляющим напоказ те чувства, которых у него нет. Такого недоверия с вашей стороны я не заслужил. Если я не имею возможности письменно разъяснять вам причины своих поступков, как бы сделал на словах, то виноват в этом не я, а наша разлука. И я думаю, милая тетенька, что не переписка облегчает разлуку, а обоюдное доверие; а вы его ко мне не имеете. С тех пор, как мы расстались, я не испытал минуты сомнения в вашей привязанности; дорогая тетенька, вы во мне сомневаетесь, и вы не поверите, как мне это больно. Нет, впрочем, я вздор говорю — разве я имею право вам не доверять? Всей вашей жизнью, полной любви и постоянства, вы доказали свои чувства. А я что сделал для этого? я вас огорчал, я не следовал вашим советам, я не умел ценить вашей любви. Да, конечно, вы имеете право считать меня лицемером и лжецом, но все-таки напрасно вы это делаете.

По долгу чести я никогда не скрывал своего поведения, какое бы оно ни было, перед кем бы то ни было. Плохой поступок скрываешь от равнодушных, но только сознание чего-нибудь отвратительного в себе побуждает утаить его от той, кого любишь. С помощью бога, который видит мое сердце и направляет его, я провел эти 8 месяцев, с поездки моей в Тифлис и до сего дня, безупречно и с большим внутренним удовлетворением, чем в какую бы то ни было эпоху моей жизни. Не из самолюбия я говорю это, а только потому, что ежели мне поверите, вам это будет приятно знать. Дорогая тетенька, вы меня обидели жестоко, подозревая меня в лицемерии. Мне нечего скрывать перед кем бы то ни было, а тем более перед вами.

Попытаюсь разъяснить вам то, что вам непонятно в моем служебном деле, равно и причину, почему я раньше этого не исполнил. Я писал вам из Тифлиса*, что отставка моя была еще не получена, но что несмотря на это я надел мундир и отправляюсь в батарею. Вот как это устроил генерал Вольф. Он приказал написать бумагу в батарею, в которой было сказано, что гр. Толстой изъявил желание поступить на службу, но так как отставки еще нет, и он не может быть зачислен юнкером, то предписываю вам употребить его на службу с тем, чтобы по получении отставки зачислить его на действительную службу, со старшинством со дня употребления на службу в батарее. С этой бумагой в кармане я уехал в Старогладовскую, я Николеньку не застал, он был в походе. Я надел мундир и поехал следом за ним, т. е. меня употребили на службу, но я не был еще зачислен. Бумага, которую я ждал, в Тифлис пришла в январе, а в Старогладовской была получена только в марте, т. е. по возвращении нашем из похода.

Я написал вам, что мы вернулись из похода*, чтобы вы не беспокоились о нас, так как из письма к Сереже* вы могли узнать, что я намеревался идти в поход. Упомянул я, что иду волонтером, для того, чтобы вы знали, что ни на производство, ни на знак отличия нельзя надеяться. А не упомянул я об этом в своем предпоследнем письме, чтобы не повторять того, что одинаково неприятно я вам и мне; о преследующих меня неудачах во всем, что я предпринимаю. В походе я имел случай быть два раза представленным к Георгиевскому кресту и не мог его получить из-за задержки на несколько дней все той же проклятой бумаги. Я был представлен 17 февраля (мои именины), но были принуждены отказать за отсутствием этой бумаги. Список представленных к отличию был отправлен 19-го, а 20-го была получена бумага*. Откровенно сознаюсь, что из всех военных отличий этот крестик мне больше всего хотелось получить, и что эта неудача вызвала во мне сильную досаду. Тем более, что для меня возможность получить этот крест уже прошла. Конечно, я скрыл свою досаду, не только от чужих, но даже от Николеньки; по той же причине я и вам об этом не упомянул; но теперь пришлось рассказать, когда вы приняли мою сдержанность за неискренность.

Я писал Валерьяну*, дорогая тетенька, что 12 июля исполнится 6 месяцев моей службы и окончательный срок служения юнкером, но из этого не следует, что в июле я рассчитываю вернуться в Россию. Теперь я знаю, как тянутся эти переписки, и не предаюсь пустой надежде. Во всяком случае думаю, что не ранее 53 года я буду иметь счастье поцеловать вас. Сереже я написал два дня тому назад*, но отправляю оба письма зараз. Ванюшка поправляется; теперь мой черед — сегодня весь день промучился зубами и лихорадкой. Третьего дня встретил Протасова, и, хотя я мало с ним знаком, я был ему очень рад. Он мне сказал, что Сухотин здесь, я его еще не видел, потому что почти не выхожу из дома. Хотя глупая, но все живая грамота. Прощайте, целую ваши ручки. Какая жалость, что 1 том «Новой Элоизы» затерян. Пожалуйста, скажите Сереже, чтобы он поискал его у себя и у Чулковых.

23. Н. А. Некрасову

1852 г. Июля 3. Станица Старогладковская.

3-го июля 1852-го года.

Милостивый государь!

Моя просьба будет стоить вам так мало труда, что, я уверен — вы не откажетесь исполнить ее. Просмотрите эту рукопись* и, ежели она не годна к напечатанию, возвратите ее мне. В противном же случае оцените ее, вышлите мне то, что она стоит по вашему мнению, и напечатайте в своем журнале. Я вперед соглашаюсь на все сокращения, которые вы найдете нужным сделать в ней, но желаю, чтобы она была напечатана без прибавлений и перемен.

В сущности, рукопись эта составляет 1-ю часть романа — «Четыре эпохи развития»;* появление в свет следующих частей будет зависеть от успеха первой. Ежели по величине своей она не может быть напечатана в одном номере, то прошу разделить ее на три части: от начала до главы 17-ой, от главы 17-ой до 26-ой и от 26-ой до конца.

Ежели бы можно было найти хорошего писца там, где я живу, то рукопись была бы переписана лучше, и я бы не боялся за лишнее предубеждение, которое вы теперь непременно получите против нее.

Я убежден, что опытный и добросовестный редактор — в особенности в России — по своему положению постоянного посредника между сочинителями и читателями, всегда может вперед определить успех сочинения и мнения о нем публики. Поэтому я с нетерпением ожидаю вашего приговора*. Он или поощрит меня к продолжению любимых занятий, или заставит сжечь все начатое.

С чувством совершенного уважения, имею честь быть, милостивый государь, ваш покорный слуга Л. Н.

Адрес мой: через город Кизляр в станицу Старогладковскую, поручику артиллерии графу Николаю Николаевичу Толстому с передачею Л. Н. Деньги для обратной пересылки — вложены в письмо.

24. Н. А. Некрасову

1852 г. Сентября 15. Станица Старогладковская.

Милостивый государь.

Меня очень порадовало доброе мнение, выраженное вами о моем романе;* тем более, что оно было первое, которое я о нем слышал, и что мнение это было именно ваше. Несмотря на это, повторяю просьбу, с которой обращался к вам в первом письме моем: оценить рукопись, выслать мне деньги, которые она стоит по вашему мнению, или прямо сказать мне, что она ничего не стоит.

Принятая мною форма автобиографии и принужденная связь последующих частей с предыдущею так стесняют меня, что я часто чувствую желание бросить их и оставить 1-ую без продолжения*.

Во всяком случае, ежели продолжение будет окончено, и как скоро оно будет окончено, я пришлю его вам. В ожидании вашего ответа с истинным уважением, имею честь быть.

милостивый государь, ваш покорный слуга Л. Н.

Адрес: В г. Кизляр. Графу Николаю Николаевичу Толстому с передачею Л. Н.

15 сентября 1852.

25. Н. А. Некрасову

<неотправленное>

1852 г. Ноября 18. Станица Старогладковская. 18 ноября 1852.

Милостивый государь!

С крайним неудовольствием прочел я в IX № «Современника» повесть под заглавием «История моего детства» и узнал в ней роман «Детство», который я послал вам. Первым условием к напечатанию поставлял я, чтобы вы прежде оценили рукопись и выслали мне то, что она стоит по вашему мнению*. Это условие не исполнено. Вторым условием — чтобы ничего не изменять в ней. Это условие исполнено еще менее, вы изменили все, начиная с заглавия. Прочитав с самым грустным чувством эту жалкую изуродованную повесть, я старался открыть причины, побудившие редакцию так безжалостно поступить с ней*. Или редакция положила себе задачею как можно хуже изуродовать этот роман, или бесконтрольно поручила корректуру его совершенно безграмотному сотруднику. Заглавие «Детство» и несколько слов предисловия* объясняли мысль сочинения; заглавие же «История моего детства» противоречит с мыслью сочинения. Кому какое дело до истории моего детства?.. Портрет моей маменьки вместо образка моего ангела на 1-ой странице такая перемена, которая заставит всякого порядочного читателя бросить книгу, не читая далее. Перечесть всех перемен такого рода нет возможности и надобности; но не говоря о бесчисленных обрезках фраз без малейшего смысла, опечатках, неправильно переставленных знаках препинания, дурной орфографии, неудачных перемен слов дышать, вместо двошать (о собаках), в слезах пал на землю, вместо повалился (падает скотина), доказывающих незнание языка, замечу одну непостижимую для меня перемену. Для чего выпущена вся история любви Натальи Савишны, история, обрисовывавшая ее, быт старого времени и придававшая возможность и человечность этому лицу. Она даже подавила любовь к официанту Фоке. Вот бессмысленная фраза, заменяющая это место. Слово délire в записке Мими переведено горячность. Чугунная доска, в которую бьет караульщик, заменена медной. Непостижимо! Скажу только, что, читая свое произведение в печати, я испытал то неприятное чувство, которое испытывает отец при виде своего любимого сына, уродливо и неровно обстриженного самоучкой-парикмахером. «Откуда взялись эти плешины, вихры, когда прежде он был хорошенький мальчик». Но мое дитя и было не очень красиво, а его еще окорнали и изуродовали. Я утешаюсь только тем, что имею возможность напечатать с своею фамилией весь роман отдельно и совершенно отказаться от повести «История моего детства», которая по справедливости принадлежит не мне, а неизвестному сотруднику вашей редакции*.

Имею честь быть, милостивый государь,

ваш покорнейший слуга Л. Н.

26. H. A. Некрасову

1852 г. Ноября 27. Станица Старогладковская.

Милостивый государь!

Очень сожалею, что не могу тотчас исполнить вашего желания, прислав что-нибудь новое для напечатания в вашем журнале; тем более что условия, которые вы мне предлагаете, нахожу для себя слишком выгодными и вполне соглашаюсь на них*.

Хотя у меня кое-что и написано*, я не могу прислать вам теперь ничего: во-первых, потому что некоторый успех моего первого сочинения развил мое авторское самолюбие, и я бы желал, чтобы последующие не были хуже первого, во-вторых, вырезки, сделанные цензурой в «Детстве», заставили меня во избежание подобных переделывать многое снова*. Не упоминая о мелочных изменениях, замечу два, которые в особенности неприятно поразили меня. Это выпуск истории любви Натальи Савишны, обрисовывавшей в некоторой степени быт старого времени и ее характер и придававшей человечность ее личности; и перемена заглавия. Заглавие: «Детство» и несколько слов предисловия объясняли мысль сочинения; заглавие же «История моего детства», напротив, противоречит ей. Кому какое дело до истории моего детства? Последнее изменение в особенности неприятно мне, потому что, как я писал вам в первом письме моем, я хотел, чтобы «Детство» было первой частью романа, которого следующие — должны были быть: «Отрочество», «Юность» и «Молодость».

Я буду просить вас, милостивый государь, дать мне обещание, насчет будущего моего писания, ежели вам будет угодно продолжать принимать его в свой журнал, — не изменять в нем ровно ничего. Надеюсь, что вы не откажете мне в этом. Что до меня касается, то повторяю обещание прислать вам первое, что почту достойным напечатания.

Подписываюсь своей фамилией, но прошу, чтобы это было известно одной редакции*.

С совершенным уважением имею честь быть, милостивый государь, ваш покорнейший слуга

г. Л. Н. Толстой.

P. S. Будьте так добры, пришлите мне экземпляр моей повести, ежели это возможно.

27. С. Н. Толстому

1852 г. Декабря 10. Станица Старогладковская. 10 декабря 1852.

Старогладковская.

Я так хорошо знаю тебя, что, как только послал свою рукопись, сказал Николеньке, что, как только она выйдет в печати, ты непременно напишешь мне на нее свои замечания, и ожидал и получил их с большим нетерпением и удовольствием, чем отзывы журналов*. Ты боишься, чтобы я не возгордился и не проиграл в карты. Видно, что давно уже мы не видались. Мысль о картах, я думаю, с год не приходила мне в голову; что же касается до того, чтобы я не опустился в следующих своих сочинениях, надеюсь, что этого не случится, вот почему: я начал новый, серьезный и полезный, по моим понятиям, роман*, на который намерен употребить много времени и все свои способности. Я принялся за него с таким же чувством, с которым я в детстве принимался рисовать картинку, говоря, что «эту картинку я буду рисовать три месяца». Не знаю, постигнет ли роман участь картинки; но дело в том, что я ничего так не боюсь, как сделаться журнальным писакой, и, несмотря на выгодные предложения редакции, пошлю в «Современник» — и то едва ли — один рассказ, который почти готов и который будет очень плох*. Не беда! Это будет последнее сочинение г-на Л. Н. Ты не поверишь, сколько крови перепортило мне печатание моей повести, — столько в ней выкинуто действительно хороших вещей и глупо переменено цензурой и редакцией. В доказательство этого посылаю тебе письмо, которое я в первую минуту досады написал, но не послал в редакцию*. Мне неприятно думать, что ты можешь приписать мне различные пошлости, вставленные каким-то господином.

На днях я рассчитывал, как скоро я могу быть представлен* и выйти в отставку. С большим счастием через 1½ года, без всякого счастия — через два, с несчастием — через 3. Признаюсь — мне очень скучно, даже часто бывает грустно; но что ж делать? зато жизнь эта принесла мне большую пользу. Пускай мне, после того, как я вырвусь отсюда, придется два-три года прожить на свободе — я сумею прожить их хорошо. Напрасно ты думаешь, что план твой может мне не понравиться*. Я уж тысячу раз, еще в России мечтал о нем и, только боясь твоей положительности, не предлагал его тебе. Одно не нравится мне: это то, что ты не хочешь жить в деревне; я же только о том и мечтаю, как бы опять и навсегда поселиться в деревне и начать тот же самый образ жизни, который я вел в Ясной, приехав из Казани:* то есть другими словами я хочу возвратить времена долгополого сюртука*. Теперь бы я сумел воздержаться от необдуманности, самоуверенности, тщеславия, которые тогда портили все мои добрые предприятия. Ежели бы не эта мечта, которую с божьей помощью надеюсь привести в исполнение, я бы не мог себе представить жизни лучше той, которую ты предлагаешь, хотя вперед знаю, что не всегда буду находиться под влиянием того чувства, которое произвело во мне твое письмо. Но Никольское, Ясное и Пирогово недалеко; и план твой может осуществиться в деревне, и по-моему в 10 раз, чем в каком-нибудь городе, в котором бы мы жили без дел и обязанностей — только так, чтобы жить где-нибудь. Узы, которые тяготят тебя, беспокоят и меня*. Зная твой характер, я ничего не могу тебе желать и советовать лучшего, как во что бы то ни стало поскорее разорвать их. Время все идет. Но только не езди для этого на Кавказ. Не знаю почему, но мне приятнее будет еще дожидаться, чем испортить это удовольствие, свидевшись с тобой на Кавказе. Я связан службою, ты же, приехав сюда, не останешься жить в Старогладковской, где гадко и скучно. Не знаю почему, но мне этого очень не хочется.

Где ты был нынешнею зимою? я ничего не знаю про тебя. Как твои денежные дела? Прощай. Давай, пожалуйста, переписываться поаккуратнее. Ты давно уже обещал прислать мне свой портрет. Я ожидаю его.

28. Н. А. Некрасову

1852 г. Декабря 26. Станица Старогладковская.

26 декабря.

Милостивый государь!

Посылаю небольшой рассказ;* ежели вам будет угодно напечатать его на предложенных мне условиях, то будьте так добры, исполните следующие мои просьбы: не выпускайте, не прибавляйте, а главное, не переменяйте в нем ничего. Ежели бы что-нибудь в нем так не понравилось вам, что вы не решитесь печатать без изменения, то лучше подождать печатать и объясниться.

Ежели, против чаяния, цензура вымарает в этом рассказе слишком много, то, пожалуйста, не печатайте его в изувеченном виде, а возвратите мне*. На последней странице я означил X и * два варианта, которые я сделал в двух местах, за которые я боюсь в этом отношении; просмотрите и вставьте их, ежели найдете это полезным*.

Я полагаю, что примечания, которые я сделал на последнем листе, или по крайней мере некоторые из них, необходимы для русских читателей*.

Я бы тоже желал, чтобы деления, означенные мною черточкой, так бы и оставались в печати.

Извините, что рукопись уродливо и нечисто написана; и то мне стоило ужасного труда!

В ожидании вашего ответа и мнения о этом рассказе имею честь быть, с совершенным уважением, ваш покорнейший слуга

г. Л. Толстой.

1853

29. А. И. Барятинскому

<черновое>

1853 г. Июля 15? Пятигорск.

Может показаться странным и даже дерзким, что я в частном письме обращаюсь прямо к вам, генералу. Но несмотря на то, что в моих глазах, надеюсь тоже и в ваших, — я имею столько же права требовать от вас справедливости, сколько и вы от меня, я имею право, чтобы выслушали меня; — право, основанное не на вашем добром расположении, которым я пользовался когда-то, но правом на том зле, которое, может быть невольно, вы сделали мне.

Чтобы объяснить мои слова, я должен войти в некоторые подробности, которые могут показаться вам лишними и нисколько вас не касающимися, но мне кажется, что, ежели вы сделали мне зло, то я имею право сказать вам по крайней мере, в чем оно состоит и как оно велико.

В 1851 году вы советовали мне поступить в военную службу. Без сомнения, человек не может упрекать другого в поданном совете, последовавши которому он не нашел тех выгод, которые представлялись ему. Но вы, как начальник левого фланга, давая мне совет поступить на службу под ваше начальство, я полагаю, обязывались, по крайней мере, в том, чтобы в отношении ко мне была соблюдена справедливость. Я имел ветреность послушаться вашего совета, но с тех пор, как я поступил на службу, доброе расположение переменилось в злое, почему, я совершенно не ведаю… Я поступил 16 месяцев тому назад на праве 6-месячном. Я два года был в походах и оба раза весьма счастливо. 1 год неприятель подбил ядром колесо орудия, которым я командовал, на другой год, наоборот, неприятельское орудие подбито тем взводом, которым я командовал.

Оба раза ближайшие начальники сочли меня достойным наград и представили меня, и оба раза г. Левин ни к чему не представил меня; в первый раз на том основании, что будто бы я еще не был на службе; тогда [как] я был представляем за 17 и 18 февраля, а я утвержден на службе с 8 февраля, второй раз на том основании, что не могу получить вместе креста и чина, а по его мнению достоин чина, к которому и представлен, и который со всевозможным счастьем могу я получить через 13 месяцев за отличие; т. е., прослужа юнкером 2 с половиной года; тогда как по закону я должен получать его через 6 месяцев*. Все это ничего бы не значило для меня, ежели [бы] я предполагал всю остальную жизнь пробыть в уединении, — или на Кавказе, — мне не нужно бы было объяснять моим родным и знакомым, каким образом, прослужа 2 года на Кавказе, бывая в походах и пользуясь расположением князя Барятинского (потому что, чтобы оправдать свое поступление на службу, я имел ветреность писать об этом своим родным), я мог не получать не только ни одной награды, но даже не быть офицером. Я могу показать несколько писем, в которых родные не верят мне и допрашивают меня, не разжалован ли я в солдаты. Это может казаться смешным в таком положении, как ваше, но поверьте, что я часто провожу тяжелые минуты, думая об этом. Кроме того, дела мои расстроены, присутствие мое необходимо в России, и я не могу получить отставки, так как бумаги мои, бог знает почему, задержаны в и. д.*, и я еще не юнкер, а феерверкер. Вы можете сказать, что это не ваша вина, что зачем же я поступал на службу, можете сказать, что участь многих точно такая же, как и моя, что, должно быть, я сам виноват в этом, можете тоже сказать — вам нет до этого никакого дела.

30. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1853 г. Августа вторая половина, Пятигорск*.

Дорогая тетенька!

Со мной довольно часто случается, что по нескольку недель подряд я не получаю писем. Сейчас я в подобном положении; отовсюду я жду писем, которые должны решить мою судьбу, т. е. решить, могу ли я вернуться в Россию или нет, и вы можете судить о моем нетерпении. Но ваше молчание еще более огорчает меня. Не знаю, почему в нашей переписке, которой я так наслаждался, в последнее время наступил перерыв, она стала не так последовательна. Ежели бы мои письма зависели от моей привязанности к вам, я бы ппсал гораздо чаще потому, что никогда так сильно не тянуло меня к вам, как теперь, с тех пор, как появилась надежда, что сбудется то, что я так горячо желаю.

Что вам рассказать о моей службе? Не хочется говорить о том, что неприятно. И скучно и длинно описывать все неприятные задержки, скажу вам лишь, что все это мне надоело и хочется как можно скорее бросить службу.

Здоровье мое хорошо, и это меня успокаивает по отношению к Машеньке, болезнь которой не поддается лечению. В прошлом году я болел тем же, и воды меня вполне поправили. И ей они также помогут, надеюсь.

Мои литературные занятия плохо подвигаются или, лучше сказать, не подвигаются вовсе*. Состояние неуверенности, и опасений, и надежды, в котором я нахожусь, нарушают ровность и спокойствие духа, необходимые для того, чтобы работать с успехом и охотою.

Николенька уезжает, Валерьян и Машенька скоро соберутся за ним, чего желаю; ежели они останутся, стало быть, Машеньке будет хуже. И я останусь в одиночестве, что мне будет особенно чувствительно после двух месяцев жизни в семье. Больше, чем когда-либо буду ждать утешения от ваших чудесных писем, постоянно напоминающих мне о том, какое редкое счастье иметь такого друга, которому я могу поверять и горести и радости.

Целую ваши ручки, дорогая тетенька.

Лев.

31. Н. А. Некрасову

1853 г. Сентября 17. Пятигорск.

Милостивый государь Николай Алексеевич.

Посылаю небольшую статью для напечатания в вашем журнале*, Я дорожу ею более, чем «Детством» и «Набегом», поэтому в третий раз повторяю условие, которое я полагаю для напечатания, — оставление ее в совершенно том виде, в котором она есть. В последнем письме вашем вы обещали мне сообразоваться с моими желаниями в этом отношении*. Ежели бы цензура сделала снова вырезки, то, ради бога, возвратите мне статью или по крайней мере напишите мне прежде печатания. Напечатать эту статью под заглавием, выставленным в начале тетради, или: «Самоубийца. Рассказ маркера» будет зависеть совершенно от вашего произвола.

(Н. С.), поставленные над строкой, означают новую строку. В ожидании вашего ответа и суда об посылаемой вещи имею честь быть, с совершенным уважением, ваш покорнейший слуга

граф Л. Толстой.

17 сентября 1853 г. Пятигорск.

32. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1853 г. Декабря 27 — 1854 г. Января 1.

Станица Старогладковская.

27 декабря 1853

Старогладовская

Дорогая тетенька!

С глаз долой, из сердца вон. Ваши письма становятся все короче и реже. Невольно забываешь тех, кого любил, если ничто их не напоминает, связи теряют силу и заменяются равнодушием. К несчастью, я испытал это на себе, три года тому назад я думал, что у меня много друзей, а теперь я чувствую себя одиноким и чужим для всех, кого я люблю. Даже ваша привязанность, в которой я был больше всего уверен, начинает остывать от продолжительной разлуки. Это мне тем более тяжело, что я не смогу лишиться вашей нежности. Чем дольше я вас не вижу и не получаю ваших писем, тем больше я о вас думаю и я чувствую, что мое уважение и любовь к вам никогда не изменятся, не ослабнут.

Я огорчаю вас этим письмом, простите, милая тетенька. Я беспокою вас ради себя, мне так хочется о вас думать, поговорить с вами в минуту уныния и грусти. С некоторого времени я очень грустен и не могу в себе этого преодолеть: без друзей, без занятий, без интереса ко всему, что меня окружает, лучшие годы моей жизни уходят бесплодно, для себя и для других; мое положение, может быть, сносное для иных, становится для меня с моей чувствительностью все более и более тягостным. Дорого я плачу за проступки своей юности…

Пишите мне почаще, дорогая тетенька, ничто меня так не радует, не ободряет, как несколько строчек от вас, доказывающих, что вы не перестаете меня любить, думать обо мне, и ничто так не дорого мне, как ваши советы, внушенные вашей нежной привязанностью ко мне.

Чтобы дольше не омрачать вас своим унынием, я лучше закончу письмо; потому что мне невозможно притворяться веселым и довольным. Постараюсь найти более благоприятное расположение. Прощайте, дорогая тетенька, целую ваши руки и еще прошу не бросать меня, как последние шесть месяцев, когда я получил от вас только одно коротенькое письмо, — ваши письма мне так нужны.

Ничего не знаю положительного насчет выраженного мною желания перейти в армию, действующую в Турции, равно и о моем производстве за участие в походе прошлой зимой*. Думаю, что ничего из этого не выйдет. Бумаг, которых не оказалось 2 года тому назад, нет и теперь. Похода нынешнею зимой не будет. Отставки и отпуски запрещены до окончания Турецкой войны. Вот и все касательно службы. А занятия мои все в том же положении; т. е. я ровно ничего не делаю. Я в слишком дурном и грустном расположении духа, чтобы смочь работать над чем-нибудь. Распечатал это письмо в первую минуту нового года; не могу начать его лучше, как думая о вас. Пошли вам бог исполнение ваших желаний; я уверен, что среди них вы молитесь и о том, чтобы нам свидеться, и о моем личном счастье.

Прощайте, дорогая тетенька, не могу выразить, как я вас люблю…

1854

33. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1854 г. Июля 5. Бухарест*.

Дорогая и чудесная тетенька!

Представьте себе, что я только вчера получил ваше и Митенькино письмо от 14-го апреля*, писанное еще из Курска. Отвечать на все получаемые мною письма вошло в мою привычку; но отвечать на ваши — т. е. думать о вас, с вами беседовать, одно из величайших моих удовольствий. Как я уже писал вам, кажется, в своем последнем письме*, я в Бухаресте живу покойно и приятно. Итак, рассказывать я буду о прошедшем — свои воспоминания о Силистрии*. Столько я видел интересного, поэтического и трогательного, что время, проведенное мною там, никогда не изгладится из моей памяти. Лагерь наш был расположен по ту сторону Дуная, т. е. на правом берегу, на возвышенной местности, среди великолепных садов, принадлежащих Мустафа-Паше, губернатору Силистрии. Расстилающаяся перед глазами местность не только великолепна, она представляла для всех нас огромный интерес. Не говоря о Дунае, его островах и берегах, одних занятых нами, других турками, как на ладони видны были город, крепость и малые форты Силистрии. Слышна была пушечная пальба и ружейная, не перестающие ни днем, ни ночью, и в подзорную трубу можно было различить турецких солдат. По правде сказать, странное удовольствие глядеть, как люди друг друга убивают, а между тем и утром и вечером я со своей повозки целыми часами смотрел на это. И не я один. Зрелище было поистине замечательное, и, в особенности, ночью. Обыкновенно ночью наши солдаты работали в траншеях, турки нападали, чтобы препятствовать этим работам, и надо было видеть и слышать эту стрельбу! В первую ночь, которую я провел в лагере, этот страшный шум разбудил и напугал меня; думая, что это нападение, я поспешил велеть оседлать свою лошадь; но люди, проведшие уже некоторое время в лагере, сказали мне, что беспокоиться нечего, что и канонада такая, и ружейная стрельба вещь обычная, прозванная в шутку «Аллах». Я лег, но не мог заснуть и стал забавляться тем, что, с часами в руках, считал пушечные выстрелы; насчитал я 100 взрывов в минуту. Вблизи, однако, все это не так страшно, как кажется, ночью в полной темноте точно соревновались между собой, кто больше потратит пороха, и тысячами пушечных выстрелов убито было самое большое человек 30 с той и другой стороны.

Вы мне позволите, милая тетенька, обратиться в этом письме к Николеньке; начав рассказывать о подробностях войны, я хотел бы продолжать обращаться к мужчине, который поймет меня и сможет разъяснить то, что вам покажется неясным. Итак, вот что происходило перед нашими глазами ежедневно, а когда меня посылали с приказами в траншеи, и я принимал в нем участие; но бывали у нас и необычайные зрелища, как например, накануне штурма, когда при одном из неприятельских батальонов взорвали мину в 240 пудов пороха. В этот день, поутру, князь* был в траншеях со всем генеральным штабом (так как генерал, к которому я прикомандирован, состоит в генеральном штабе, то и я был там*) и делал окончательные распоряжения для штурма на следующий день; план — было бы слишком длинно его здесь описывать — был так хорошо составлен, и все в нем было предусмотрено, что никто не сомневался в успехе. По поводу этого должен вам сказать, что я становлюсь поклонником князя (впрочем, надо послушать, как говорят о нем офицеры и солдаты, — не только я никогда не слышал о нем плохого слова, но все его обожают). Под огнем я его видел впервые в это утро. Надо видеть эту слегка комичную фигуру — большого роста, с руками за спиной, фуражкой на затылке, в очках и с чем-то от индюка в манере говорить. Видно, что он так погружен в общий ход дела, что ни пули, ни бомбы для него не существуют, он подвергается опасности с такой простотой, точно он ее не сознает, и невольно делается страшнее за него, чем за себя; приказания отдает ясные, точные и при этом всегда приветлив со всеми и с каждым. Это великий человек, т. е. способный и честный, как я понимаю это слово — человек, который всю свою жизнь посвятил службе отечеству и не из честолюбия, а по долгу. Расскажу вам одну подробность о нем, в связи с историей этого неудавшегося штурма, о котором я начал рассказывать. После обеда того же дня взорвали мину и около 500 артиллерийских орудий [?] стреляли в форт, который собирались взять. Стрельба продолжалась всю ночь напролет; этого зрелища и испытанного волнения забыть невозможно. Ночевать князь отправился со всей свитой [?] в траншеи, чтобы лично распоряжаться штурмом, назначенным на три часа ночи. Мы все были там и, как всегда накануне сражения, делали вид, что завтрашний день озабочивает нас не более, чем обычный, но я уверен, что у всех сердце немножко сжималось (и даже не немножко, а очень сильно) при мысли о штурме. Ты знаешь, Николенька, что время, предшествующее сражению, самое неприятное, это единственное время, когда есть досуг для страха, а страх — одно из самых неприятных чувств. К утру, с приближением момента действия, страх ослабевал, а к трем часам, когда ожидалась ракета, как сигнал к атаке, я был в таком хорошем настроении, что ежели бы пришло известие, что штурма не будет, я бы очень огорчился. И вдруг, как раз за час до назначенного штурма, приезжает адъютант фельдмаршала, с приказом снять осаду Силистрии. Могу сказать, что это было принято всеми — солдатами, офицерами, генералами, как настоящее несчастье, тем более, что было известно от шпионов, которые часто являлись к нам из Силистрии и с которыми мне самому приходилось говорить — было известно, что когда овладеют фортом, — а в этом никто не сомневался — Силистрия не сможет продержаться более 2, 3 дней. Полученный приказ должен был больше всех других огорчить князя, не так ли? Во время всей кампании он сделал, что мог, для успеха дела и вдруг в разгар действий является фельдмаршал, который все разрушает; к тому же этот штурм был единственной возможностью исправить наши неудачи, а приказ, его отменяющий, явился за минуту до его исполнения. И что же? Князь не выказал и тени раздражения, а он так впечатлителен, наоборот, он был доволен, что избежал бойни, за которую ответственность ложилась бы на него, и во все отступление, которым он сам распоряжался, объявив, что двинется лишь за последним солдатом, порядок и замечательная точность были не нарушены, и он казался веселее, чем когда-либо. Его радовала в особенности — эмиграция 7000 болгарских семей, которых мы уводили с собой, чтобы спасти от жестокости турок, жестокости, которой и при моей недоверчивости мне пришлось поверить. По мере того, как мы покидали болгарские селения, являлись турки и, кроме молодых женщин, которые годились в гарем, они уничтожали всех. Я ездил из лагеря в одну деревню за молоком и фруктами, так и там было вырезано все население. И только что князь дал знать болгарам, что желающие могут с нашей армией перейти Дунай и стать русскими подданными, весь край поднялся и с женами, детьми, лошадьми и скотиной двинулись к мосту. Вести всех было немыслимо; князь был принужден отказать тем, которые подходили последними. И надо было видеть, как это его огорчило, он принял все депутации от этих несчастных и лично говорил с каждым из них, старался втолковать им, что это невозможно, предлагал им бросить телеги и скотину, обеспечивая им пропитание до прихода их в Россию, оплачивал из собственных денег частные суда для их переправы, словом, делал, что мог, в помощь этим несчастным. Милая тетенька, хотелось бы, чтобы ваше предсказание сбылось. Мое сильнейшее желанье быть адъютантом человека, как он, которого я люблю и почитаю от глубины души. Прощайте, дорогая и добрая тетенька, целую ваши ручки. Скажите, пожалуйста, Валерьяну, что я прошу его написать в Пятигорск доктору Дроздову, у которого я оставил мой телескоп, чтобы просить его выслать мне телескоп сюда. Прошу его также отправить и то мое письмо Дроздову, которое я ему раньше передал, приложив деньги на почтовые расходы*.

5 июля. Бухарест.

Поздравляю Сережу со днем его рождения. Попеняйте ему за то, что он не написал мне до сих пор. Положим, что и я не писал, но мне это извинительно. Во-первых, потому, что я один пишу всем, а во-вторых, потому, что, хотя я ему и не пишу, он читает всегда мои письма к вам, к Николеньке или Валерьяну, я же о нем знаю только, что он здоров и поехал в Лебедянь. Впрочем, я надеюсь, что Николенька, Сережа и Васенька вспомнят обо мне, когда они соберутся в Березовке, и оттуда я от них от всех получу письмо.

34. T. A. Ергольской

<перевод с французского>

1854 г. Октября 17–18. Кишинев*.

1854. 17 октября.

Кишинев

Дорогая тетенька!

Целый век вам не писал, а почему, и сам не знаю, было несколько причин. Главная та, что ничего хорошего я не мог вам сказать о себе. Три месяца я был без денег, и в первый раз мне пришлось испытать, до чего это положение неприятно; говорить об этом не буду, это дело прошлое. Лучше расскажу вам о более для меня приятном. Во-первых, мы в Кишиневе уже скоро 6 недель; город провинциальный, красивый, очень оживленный по случаю приезда главного штаба и особенно за последние дни, по случаю приезда великих князей Николая и Михаила. Жизнь протекает спокойно, в удовольствиях и в ожидании известий из Крыма. С некоторого времени вести утешительные. Сегодня мы узнали о победе Липранди; он побил англичан, овладел 4 редутами и взял 4 пушки*. Известие это вызвало во мне чувство зависти; ведь я приписан к 12 бригаде, которая участвовала в бою, и неделю тому назад я чуть было не уехал туда. Люди, вообще, никогда не довольны своей судьбой, я же — в особенности; в беспрерывном походе за границей я только и мечтал о счастье отдыха; теперь же я пользуюсь всеми удобствами жизни, имею хорошую квартиру, фортепиано, вкусный обед, установившиеся занятия и приятных знакомых, и я опять мечтаю о походной жизни и завидую тем, кто там. Вчера я прервал письмо, поехал в собрание; смотрел, как танцевали великие князья. На вид они кажутся добрыми малыми и оба очень красивы. На бал приехал адъютант Липранди, и там он рассказывал подробности дела. Не знаю, с таким ли горячим интересом у вас относятся к происходящему в Крыму; здесь же приезд курьера из Севастополя составляет эпоху в жизни, и когда вести печальные — то всеобщее горе. Зато вчера все выглядели именинниками; я сам выпил за ужином целую бутылку шампанского и домой вернулся выпивши, чего со мной уже очень давно не было. С некоторого времени я занят одним начинанием, о котором я вам расскажу, только ежели оно удастся; работаю я с большим удовольствием, потому что это вещь действительно полезная*. Это тоже одна из причин моего долгого молчания. Мне нужно написать Валерьяну, но чувствую, что не успею с этой почтой. Так будьте добры, дорогая тетенька, передайте ему от меня, что я благодарю его за продажу дома* (я было потерял всякую надежду на такую удачную продажу) и за присылку денег, предназначенных на покупку лошадей и так и истраченных. Но эта присылка не изменяет моего предыдущего распоряжения о том, чтобы я получал 600 р. в год, начиная с сентября месяца. И так как я уже получил 150 р., то прошу его как можно скорее выслать еще 150 р. То есть, то, что я себе положил до января. Мне нужны деньги теперь, потому что я заплатил долги, а в январе получу жалованье. Прощайте, дорогая тетенька, целую ваши ручки и прошу извинить меня за это короткое и бестолковое письмо. Еще прошу Валерьяна велеть мне купить в Москве в счет упомянутых 150 р.:

Артиллерийскую каску с 12 №

. . . . полусаблю

и . . . . пару эполет с 12 №

Каска чтобы была самая маленькая.

35. С. Н. Толстому

1854 г. Ноября 20. Эски-Орда.

20 ноября.

Любезный друг Сережа!

Я бог знает как виноват перед всеми вами с самого моего отъезда*, и отчего это случилось, сам не знаю; то рассеянная жизнь, то скверное положение и расположение, то война*, то кто-нибудь помешает и т. д. и т. д. Главная же причина — рассеянная и обильная впечатлениями жизнь. Столько я переузнал, переиспытал, перечувствовал в этот год, что решительно не знаешь, с чего начать описывать, да и сумеешь ли описать, как хочется. Ведь я тетеньке написал про Силистрию*, а тебе и Николеньке я не напишу так, — я б хотел вам передать так, чтобы вы меня поняли, как я хочу. Теперь Силистрия старая песня, теперь Севастополь, про который, я думаю, и вы читаете с замиранием сердца, и в Севастополе я был 4 дня тому назад*. Ну, как тебе рассказать все, что я там видел: и где я был и что делал, и что говорят пленные и раненые французы и англичане и больно ли им и очень ли больно им, и какие герои наши моряки и наши солдаты и какие герои наши враги, особенно англичане. Рассказывать это все будем в Ясной Поляне или Пирогове; а про многое ты от меня же узнаешь в печати. Каким это образом, расскажу после, теперь же дам тебе понятие о том, в каком положении наши дела в Севастополе. Город осажден с одной стороны, с южной, на которой у нас не было никаких укреплений, когда неприятель подошел к нему. Теперь у нас на этой стороне больше 500 орудий огромного калибра и несколько рядов земляных укреплений, решительно неприступных. Я провел неделю в крепости и до последнего дня блудил, как в лесу, между этими лабиринтами батарей. Неприятель уже более 3-х недель подошел в одном месте на 80 сажен и нейдет вперед, при малейшем движении его вперед его засыпают градом снарядов. Дух в войсках свыше всякого описания. Во времена древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска, вместо: «Здорово, ребята!», говорил: «Нужно умирать, ребята, умрете?» — и войска кричали: «Умрем, ваше превосходительство. Ура!» И это был не эффект, а на лице каждого видно было, что не шутя, а взаправду, и уж 22 000 исполнили это обещание. Раненый солдат, почти умирающий, рассказывал мне, как они брали 24-го* французскую батарею и их не подкрепили; он плакал навзрыд. Рота моряков чуть не взбунтовалась за то, что их хотели сменить с батареи, на которой они простояли 30 дней под бомбами. Солдаты вырывают трубки из бомб. Женщины носят воду на бастионы для солдат. Многие убиты и ранены. Священники с крестами ходят на бастионы и под огнем читают молитвы. В одной бригаде 24-го было 160 человек, которые, раненные, не вышли из фронта. Чудное время! Теперь, впрочем, после 24-го умы поуспокоились, в Севастополе стало прекрасно. Неприятель почти не стреляет, и все убеждены, что он не возьмет города, и это действительно невозможно. Есть 3 предположения: или он пойдет на приступ, или занимает нас фальшивыми работами, чтобы прикрыть отступление, или укрепляется, чтобы зимовать. Первое менее, а второе более всего вероятно. Мне не удалось ни одного раза быть в деле; но я благодарю бога за то, что я видел этих людей и живу в это славное время. Бомбардированье 5-го числа останется самым блестящим славным подвигом не только в русской, но во всемирной истории*. Более 1500 орудий два дня действовали по городу и не только не заставили сдаться его, но не заставили замолчать и 1/20-ой наших батарей. Ежели, как мне кажется, в России невыгодно смотрят на эту кампанию, то потомство поставит ее выше всех других; не забудь, что мы с равными, даже меньшими силами, с одними штыками и с худшими войсками в русской армии (как 6-й корпус), деремся с неприятелем многочисленнейшим, имеющим еще флот, вооруженный 3000 орудий, отлично вооруженным штуцерами и с лучшими его войсками. Уж я не говорю о преимуществе его генералов. Только наше войско может стоять и побеждать (мы еще победим, в этом я убежден) при таких условиях. Надо видеть пленных французов и англичан (особенно последних): это молодец к молодцу, именно морально и физически, народ бравый. Казаки говорят, что даже рубить жалко, и рядом с ними надо видеть нашего какого-нибудь егеря: маленький, вшивый, сморщенный какой-то.

Теперь расскажу, каким образом ты в печати будешь от меня же узнавать о подвигах этих вшивых и сморщенных героев. В нашем артиллерийском штабе, состоящем, как я, кажется, писал вам, из людей очень хороших и порядочных, родилась мысль издавать военный журнал, с целью поддерживать хороший дух в войске, журнал дешевый (по 3 р.) и популярный, чтобы его читали солдаты. Мы написали проект журнала и представили его князю. Ему очень понравилась эта мысль, и он представил проект и пробный листок, который мы тоже составили, на разрешение государя*. Деньги для издания авансируем я и Столыпин. Я избран редактором вместе с одним господином Константиновым, который издавал «Кавказ» и человек опытный в этом деле. В журнале будут помещаться описания сражений, не такие сухие и лживые, как в других журналах. Подвиги храбрости, биографии и некрологи хороших людей и преимущественно из темненьких; военные рассказы, солдатские песни, популярные статьи об инженерном, артиллерийском искусстве и т. д. Штука эта мне очень нравится: во-первых, я люблю эти занятия, а во-вторых, надеюсь, что журнал будет полезный и не совсем скверный. Все это еще предположения до тех пор, пока не узнаем ответа государя, а я, признаюсь, боюсь за него: в пробном листке, который послан в Петербург, мы неосторожно поместили 2 статьи, одна моя, другая Ростовцева, не совсем православные*. Для этой же штуки мне и нужны 1500 р., которые лежат в приказе и которые я просил Валерьяна* прислать мне. Так как я уже проболтался тебе об этом, то передай и ему. Передай кстати Валерьяну, что я на днях имел счастье представляться его бывшему генералу*, что он ужасно стар, что, несмотря на то, что он это скрывает, я убежден, что [у] него песок из ж… сыпется, что под Алмой он вел себя столько же храбро — сколько и глупо. Между прочим, об нем очень спрашивал.

Я, слава богу, здоров, живу весело и приятно с самых тех пор, как пришел из-за границы. Вообще все мое пребывание в армии разделяется на 2 периода, за границей скверный, — я был и болен, и беден, и одинок, — в границах приятный: я здоров, имею хороших приятелей, но все-таки беден, — деньги так и лезут.

Писать не пишу, но зато испытываю, как меня дразнит тетенька. Одно беспокоит меня: я 4-й год живу без женского общества, я могу совсем загрубеть и не быть способным к семейной жизни, которую я так люблю. Прощай же, бог знает, когда мы увидимся, ежели вы с Николенькой не вздумаете отъезжим полем завернуть как-нибудь из Тамбова в главную квартиру, а война, кажется, затянулась надолго. За Силистрию я, как и следовало, не представлен, а по линии получил подпоручика, чему очень доволен, а то у меня было слишком старое обличие для прапорщика, — стыдно было.

36. Н. А. Некрасову

1854 г. Декабря 19. Эски-Орда.

Милостивый государь Николай Алексеевич.

Или мои или ваши письма или те и другие — не доходят — иначе я не могу объяснить себе вашего 6-ти месячного молчания;l* a между тем мне бы очень многое было интересно знать от вас. «Современника» тоже с августа я не получаю.

Напечатаны ли и когда будут напечатаны «Рассказ маркера» и «Отрочество» и почему не получаю я «Современника»?* Уведомьте меня, пожалуйста, об этом и письмом страховым, чтобы это было вернее.

Адрес мой все тот же: в Кишинев, в главный штаб Южной армии. Мне особенно хотелось бы теперь успокоиться насчет этих 2-х вещей — то есть прочесть их в печати и забыть — для того, чтобы заняться отделкой новых вещей, которые надеюсь поместить в вашем журнале и для которых у меня матерьялов гибель. Матерьялов современного, военного содержания, набранных и приготовленных не для вашего журнала, но для «Солдатского листка», о попытке основания которого при Южной армии вы слышали, может быть, в Петербурге. На проект мой государь император всемилостивейше изволил разрешить печатать статьи наши в «Инвалиде»!* В ожидании скорого ответа вашего с совершенным уважением имею честь быть

ваш покорнейший слуга гр. Л. Толстой.

19 декабря.

1855

37. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1855 г. Января 6. Симферополь.

6 января.

Дорогая и чудесная тетенька!

Я знаю, что в глубине души вы не можете сомневаться в моей любви и в том, что она не изменится ни при каких обстоятельствах, и что огорчением вызваны ваши жестокие слова о том, что вы сомневаетесь в моей любви, которая и в разлуке не ослабла и растет с годами день от дня. Ваше письмо от 23 октября, которое я получил 3 января, меня очень опечалило*.

За прошлое лето я написал вам более 5 писем, из них половина, как я вижу, не дошла. Ради бога, дорогая тетенька, никогда не объясняйте равнодушием мое молчание; вы лучше всех знаете, что это не так; что сильнее привязанности у меня нет и не будет в жизни; так не обижайте меня, говоря, что в ней сомневаетесь и что, вероятно, ваши письма не доставляют мне удовольствия. Я говорил и повторяю от глубины души (я слишком почитаю вас, чтобы осквернить свои чувства к вам неправдою), что ваши письма не удовольствие доставляют мне, но что они для меня огромное благо, что я делаюсь совсем другим, делаюсь лучше, получив одно из ваших писем, что я перечитываю 80 раз, счастлив так, что не могу усидеть на месте, хочется всем их прочесть, что, ежели я вступил на дурной путь, я останавливаюсь и начинаю вырабатывать правила, чтобы исправиться. Ради бога, дорогая тетенька, раз навсегда, объясняйте мое молчание или неаккуратностью почты (которая чрезмерна в это время), или тем, что понапрасну не хочу вас волновать. А меня не наказывайте своим молчанием.

Я не участвовал в двух кровопролитных и несчастных сражениях в Крыму*, но я прибыл в Севастополь тотчас после того, которое произошло 24-го, и прожил там месяц. Боев в открытом поле не происходит теперь из-за зимнего времени, а зима стоит суровая, осада же продолжается. Каков будет исход кампании, одному богу известно; как бы то ни было, так или иначе, Крымская война должна окончиться месяца через три или четыре. Но увы! окончание Крымской кампании не значит конец войны; похоже, что она затянется надолго. Кажется, я упоминал в письме к Сереже* и Валерьяну* об одном занятии, которое меня привлекало; теперь это дело решенное, и я могу о нем говорить. Я задумал основать военный журнал. Проект этот я выработал в сотрудничестве многих выдающихся людей, он был одобрен князем и послан на усмотрение его величества; но так как у нас всюду интрига, нашлись люди, которые опасались конкуренции этого журнала, да кроме того, может быть, и направление его было не во взглядах правительства. Государь отказал.

Эта неудача, сознаюсь, меня огорчила ужасно и изменила мои планы. Ежели, бог даст, скоро кончится Крымская кампания, ежели я не получу места, которым я был бы доволен, ежели не будет войны в России, я уеду из армии в Петербург и поступлю в военную академию. Мне пришло это в голову, во-первых, потому что я не хочу бросать литературы, которою невозможно заниматься в условиях походной жизни, во-вторых, потому что я, кажется, становлюсь честолюбив, то есть не честолюбив, я хочу приносить пользу, а для этого надо быть чем-нибудь больше, чем подпоручик, а в-третьих, потому что я вас всех увижу и также всех своих друзей. Николенька мне пишет, что Тургенев познакомился с Машенькой;* я в восторге от этого; ежели вы встретитесь с ним у них, скажите Вареньке*, что поручаю ей поцеловать его от меня и сказать ему, что, хотя я знаком с ним только по его сочинениям, я многое бы хотел ему сказать. Прощайте, дорогая тетенька; как всегда бывает на Новый год (с которым я вас сердечно поздравляю), я строю пропасть планов и между ними тот, что я увижусь с вами месяцев через 5 или 6, мне приятнее всего. Не знаю, что со мной будет в этом году, но я вступил в него с хорошими предзнаменованиями — я вполне здоров, я в отличном расположении духа, я получил письма от вас и от братьев… Вы знаете, что я слегка суеверен, и я надеюсь, почти ожидаю, что вот-вот со мной случится что-нибудь хорошее. Но так как я не могу быть счастлив без вас, я надеюсь с вами скоро увидеться.

38. Н. А. Некрасову

1855 г. Января 11. Эски-Орда.

Милостивый государь Николай Алексеевич!

В предыдущем письме моем я мельком писал вам о матерьялах, набравшихся у меня для военного журнала, который предполагалось издавать при армии, и которые — матерьялы — я предлагал вам поместить в вашем журнале; теперь подробнее поговорю об этом предмете. В неудаче этого журнала мне не столько жалко даром пропавших трудов и матерьялов, сколько мысли этого журнала, которая стоит того, чтобы быть осуществленной, хотя отчасти, ежели невозможно было осуществить ее вполне.

Основная мысль этого журнала заключалась в том, что ежели не большая часть, то верно большая половина читающей публики состоит из военных, а у нас нет военной литературы, исключая официальной военной литературы, почему-то не пользующейся доверием публики и потому не могущей ни давать, ни выражать направления нашего военного общества. Мы хотели основать «Листок», по цене и по содержанию доступный всем сословиям военного общества, который бы, избегая всякого столкновения с существующими у нас военно-официальными журналами, служил бы только выражением духа войска.

Журнал бы разделялся на официальную и неофициальную часть. В 1-й помещались бы 1) Известия о военных событиях со всех театров войны. 2) Приказы о наградах за заслуги, выходящие из общего разряда отличий. 3) Сентенции военного суда за постыдные поступки. В неофициальной — помещались бы: 1) Современные и исторические рассказы из военного быта. 2) Биография и некрологи военных лиц всех сословий. 3) Солдатские песни. 4) Популярные статьи о ученых предметах военного искусства (тактики, артиллерии, инженерного искусства). Из военного министерства — где вы можете найти и подробный проект, и пробный листок наш — ответили нам, что мы можем печатать статьи свои в «Инвалиде». Но по духу этого предполагавшегося журнала вы поймете, что статьи, приготовленные для него, скорее могут найти место в «Земледельческой газете» или в какой-нибудь «Арабеске», чем в «Инвалиде»*. Поэтому-то я и прошу вас дать некоторым отделам — почти всем неофициальным — место в вашем журнале, и не временное, а постоянное. Я бы ежемесячно взялся доставлять от 2 до 5 и более печатных листов статей военного содержания литературного достоинства никак не ниже статей, печатаемых в вашем журнале (я смело говорю это — ибо статьи эти будут принадлежать не мне), и направления такого, что они не доставят вам никакого затруднения в отношении цензуры.

Наши выгоды — ежели вы примете мои предложения, будут состоять 1) в том, что мысль наша основать литературу, служащую выражением военного духа, найдет начало осуществления, которое, надеюсь, со временем примет большие размеры, и 2) в том, что статьи наши будут помещаться в лучшем и пользующемся наибольшим доверием публики — журнале.

Ваши выгоды будут состоять 1) в приобретении образованных и даровитых сотрудников, 2) в увеличении интереса вашего журнала и 3) в отчасти обеспеченном заготовлении материалов для него. Выгоды на вашей стороне; поэтому и условия, которые я предложу вам, будут для вас тяжелее тех, которые я возьму на себя.

Я обязываюсь доставлять вам ежемесячно от 2 до 5 листов статей военного содержания, за которые вы мне платите, сколько хотите. Вы же обязываетесь печатать тотчас же все, что я ни пришлю вам. Признаюсь, условие это кажется слишком дерзко, и я боюсь, что вы не захотите принять его. Но ежели вы поверите тому, как много я дорожу достоинством журнала, которого я имею честь быть сотрудником, и признаете во мне несколько литературного вкуса, надеюсь, вы не захотите своим несогласием разрушить такую обоюдно выгодную для нас сделку и предприятие, не лишенное и общей пользы.

Ежели ответ ваш будет благоприятен, то на 1-й месяц пришлю я вам «Письмо о сестрах милосердия», «Воспоминания о осаде Силистрии», «Письмо солдата из Севастополя»*.

Затем в нетерпеливом ожидании вашего ответа и согласия на мое предложение имею честь быть

ваш покорнейший слуга

гр. Л. Толстой.

11 января

1855

Эски-Орда.

39. T. A. Ергольской

<перевод с французского>

1855 г. Марта 13. Позиция на р. Бельбек.

13 марта 1855.

Дорогая тетенька!

Целый век ничего не получал ни от вас, ни от кого из наших. Знаю, что виноват я, или, вернее, обстоятельства. Уезжая в Севастополь 2 ноября, я не дал другого адреса, но пока главный штаб Горчакова находился в Кишиневе, письма мои пересылались мне аккуратно, хотя и с опозданием. Теперь же, как вам, вероятно, известно, князь назначен на место Меньшикова, он приехал в Крым, со своим главным штабом, с Сержпутовским и со всеми прочими, и я уверен, что пропасть писем ко мне осталась там. Теперешний мой адрес просто в Севастополь. Кажется, я уже описывал вам первое время своего пребывания в Крыму*. В общем я провел его приятно, будучи занят службой и охваченный общим интересом к войне; но начиная с нового года, когда я получил деньги, предназначенные на журнал, который провалился, мой образ жизни стал праздным и безнравственным.

В самое плохое здешнее время, лагерная жизнь, в отвратительном обществе, без занятий — не имея даже возможности заниматься и получив порядочную сумму, предназначавшуюся для моего журнала, я стал играть; а сделав первый шаг, не смог остановиться, пока не спустил всего, да еще остался должен 700 р. сер. Теперь же, слава богу, весна, которая всегда действует на меня благотворно — говение на прошлой неделе, приезд князя*, у которого я был и который вновь меня хорошо принял, главное, дружба, с моим товарищем, неким Броневским (двоюродным братом казанских), с которым я здесь близко сошелся, все это, благодаря бога, спасло меня от того положения, в котором я находился перед отъездом на Кавказ и в которое мог снова опуститься. Сумма, которую я проиграл, значительна, я знаю, но экономия в тратах и упорство в работе помогут мне раньше чем через год справиться с этой бедой. Поддержите меня в этих намерениях, дорогая тетенька, я говорил и опять повторяю, ничто мне так не помогает в нравственном отношении, как ваши письма. Не могу не сказать вам о том, что теперь меня более всего занимает, — о Броневском. Я не встречал еще человека с таким горячим сердцем и благородством натуры; надеюсь, что я никогда в нем не разочаруюсь, что наша дружба будет продолжаться, и что некоторые наши планы когда-нибудь сбудутся. Что же вам сказать про войну? Все по-прежнему, кроме нового главнокомандующего, порядка больше и больше войск, осада Севастополя все продолжается, всякий день сраженья, желают мира. Чем все это кончится, никому неизвестно; дай бог, чтобы поскорее наступил конец; для всех пора и, в особенности, для неприятеля. Прощайте, дорогая тетенька, тысячи и тысячи раз целую ваши ручки и прошу вас простить меня за все огорчения, которые я вам причиняю. Сам не знаю почему, но я уверен, что мы увидимся в 55 году.

Ежели увидите Валерьяна, скажите ему, пожалуйста, чтобы он выслал мне поскорее 600 р. сер., о которых я просил его в последнем письме*. Этот долг меня ужасно тяготит.

40. Н. А. Некрасову

1855 г. Апреля 30. Севастополь.

Милостивый государь Николай Алексеевич.

Вы уже должны были получить статью мою «Севастополь в декабре»* и обещание статьи Столыпина. Вот она*. Несмотря на дикую орфографию этой рукописи, которую вы уже сами распорядитесь исправить, ежели она будет напечатана без цензурных вырезок, чего старался всеми силами избежать автор, вы согласитесь, я надеюсь, что статей таких военных или очень мало, или вовсе не печатается у нас и к несчастию. Может быть, с этим же курьером пошлется статья Сакена*, о которой ничего не говорю и которую, надеюсь, вы не напечатаете. Поправки сделаны черными чернилами Хрулевым*, левой рукой, потому что правая ранена. Столыпин просит поместить их в выносках. Пожалуйста, ежели можно, поместите как мою, так и столыпинскую в июньской книжке. Теперь мы все собрались, и литературное общество падшего журнала начинает организоваться, и, как я вам писал, ежемесячно вы будете получать от меня две, 3 или 4 статьи современного военного содержания. Лучшие два сотрудника Бакунин и Ростовцев еще не успели кончить своих статей. Будьте так добры, отвечайте мне и пишите вообще с этим курьером, адъютантом Горчакова, и с будущими, которые беспрестанно снуют от вас и сюда.

Затем с совершенным уважением имею честь быть ваш покорнейший

гр. Л. Толстой.

Апреля 30, Севастополь.

41. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1855 г. Мая 7. Севастополь.

7 мая.

Дорогая тетенька!

Я был в 6 верстах от Севастополя, когда началась бомбардировка, и, когда я узнал об этом, первая моя мысль была написать вам тотчас, когда она прекратится, чтобы вы узнали о ней от меня, а не из газет; но на следующий день наша батарея вошла в город и в течение всех последних дней бомбардировки батарея оставалась в городе, где и остается до сих пор. Я был на бастионе;* но не так страшен черт, как его малюют, и уверяю вас, что бомбардировка не так ужасна, как ее описывают. Скажу, наоборот, лучшее время было то, которое я там провел. Теперь почти стихло, 4 дня я дежурю на бастионе, а затем я свободен на 12 дней, которые провожу очень приятно. У меня очень нарядная квартира, с фортепьяно, она выходит на бульвар, где каждый день гулянье, музыка; у меня много хороших знакомых, погода великолепная, и я начал купаться в море. Так что, ежели с некоторых пор я разленился до такой степени, что не могу заставить себя написать письма, это не по случаю службы или опасности, а только потому, что здесь живется чересчур приятно. Собственно говоря, я стал писать это письмо, чтобы объяснить вам свое долгое молчание или, вернее, просить у вас прощение за него. Письма идут так долго туда и обратно, а писать, покуда шла бомбардировка, мне не хотелось, затихала она понемногу, затем я получил ваше чудесное письмо, из которого я узнал, что вы уже знаете о происходящем по газетам*. Все это, однако, доказывает только, что я скверный малый, заслуживающий вашу любовь не своим поведением, а только своею любовью к вам. Не сумею вам выразить, как я был растроган вашим добрым письмом, вы не упрекаете меня, думая, что меня надо жалеть, и стараетесь меня утешить. Я больше не играл и уже уплатил часть долгов, самых необходимых из 400 р., присланных Валерьяном; но должен я еще более 600 р., и это меня мучает. Кажется, нет необходимости говорить вам, что я желаю и стараюсь следовать вашим советам относительно умеренности и деятельности; покуда не могу себя упрекать в этом отношении, но я ленюсь; некоторое мое оправдание, с чем, я надеюсь, и вы согласитесь, это тот образ жизни, который я вел, да и теперь веду, то в хорошем обществе, то среди всякого сброда, то в лишениях, то даже в роскоши; в таких обстоятельствах трудно не сбиваться с намеченного пути. Прощайте, дорогая тетенька, хотел много написать, а меня зовут обедать; не знаю, удастся ли мне писать еще вечером, так как я дежурный. Постараюсь писать почаще, но, ради бога, не мучайтесь обо мне, — уверяю вас, что я не в большой опасности; и еще, не желайте мне успехов по службе, а то мне так жаль, что я не могу исполнить вашего пожелания в этом отношении, желайте мне только здоровья и счастья — это действительно благо. А успех, т. е. выдвигаться по службе, почести… я не создан для этого. Представьте себе, я не мог себя заставить снести князю письма тети Полины* и поручил это своему приятелю, который сказал мне 2 дня спустя, что князь сказал, чтобы я в тот самый день пришел к нему обедать; я пошел, но он и не заметил моего присутствия, вероятно забыв, что он собирался мне сказать, а я не из тех, которые о себе напоминают. Так что мое единственное желание — быть его адъютантом, теперь не осуществится. Впрочем, может быть, все к лучшему; в служебном отношении я вполне доволен своим положением в батарее. Прощайте, дорогая тетенька, тысячу раз целую ваши руки.

42. И. И. Панаеву

1855 г. Июня 14. Бельбек.

Милостивый государь Иван Иванович!

Поверите ли, что я должен переломить стыд, который испытываю, чтобы взяться за перо и писать вам. Мне стыдно, что я жив и здоров, что только одно, ежели бы было наоборот, могло бы служить извинением молчанию на 3 письма* ваших и на письма, столь любезные, волнующие меня и иногда, в минуты самолюбивого заблуждения, заставляющие верить в талант и значение мое в литературе, которое, признаюсь, мне бы очень хотелось иметь. На вопросы ваши в предыдущем письме отвечаю по пунктам. 1) Деньги за «Отрочество» я получил. 2) Присылать мне и деньги и книги по старому адресу в Главный Штаб, 3) и за каждую статью отдельно. На мое несчастье, я обещал вам слишком много — сотрудники мои ленились, когда я был в Севастополе; теперь же с месяц, как я уехал, ничего не знаю о их статьях. Сам я был болен, но, несмотря на то, надеюсь, что дня через 3 пошлю вам «Рассказ юнкера»* — довольно большую статью, но не Севастопольскую, а Кавказскую, которая поспеет к VII книжке. Верьте, что мысль о военных статьях занимает меня теперь столько же, сколько и прежде, и я на днях поеду в Севастополь с тем, чтобы подгонять Ростовцева и Бакунина и взять у них статьи, ежели они готовы; но действительность слишком богата событиями, чтобы у кого-нибудь оставалось время для мысли. За себя я все-таки вам отвечаю — по статье каждый месяц, — за других не наверное. Адрес мой все тот же и все-таки через курьеров, ежели вы устроили это. Ежели Тургенев в Петербурге, то спросите у него позволения на статье «Рассказ юнкера» надписать: посвящается И. Тургеневу*. Эта мысль пришла мне потому, что, когда я перечел статью, я нашел в ней много невольного подражания его рассказам.

С совершенным почтением и преданностью имею честь быть ваш покорный слуга

гр. Л. Толстой

Бельбек*, 1855 г., июня 14.

43. И. И. Панаеву

1855 г. Июня 16. Буюк Сюрень.

Милостивый государь Иван Иванович!

Чтобы сдержать свое обещание и прислать вам «Рассказ юнкера» для 7-ой книжки «Современника», посылаю его вам непереписанным в немножко непрезентабельном виде*. Вы заметите, однако, что, несмотря на перемарки, все очень четко и ясно. Я очень боюсь, чтобы вы не приняли небрежность переписки за небрежность сочинения, напротив, ни один рассказ мне не стоил столько труда и времени, поэтому <…>* ли бы были исключены, уничтожили бы весь смысл рассказа, хотя то, что он мне стоил много времени, нисколько не доказывает мне его достоинства; напротив, он мне кажется очень сомнительным, и так как я его никому не показывал, то мне очень интересно будет узнать о нем ваше мнение, которое и прошу вас очень поскорее сообщить мне и совершенно откровенно*. Следующий рассказ будет Севастопольский*. Он немного не поспеет к VII книжке, о чем я весьма жалею, тем более, что вы в примечании к моей статье обещали современные статьи, тогда как я обещал только военные*. Как бы то ни было, ежели вы найдете рассказ этот в настоящем виде стоящим печатания, печатайте, ежели нет, пришлите мне его обратно*. Затем с нетерпением ожидая вашего ответа, с совершенным уважением имею честь быть <…>

16 июня 1855.

Буюк Сюрень.

44. С. Н. Толстому

1855 г. Июля 3. Позиция на р. Бельбек. Г-ну поручику стрелкового императорской

фамилии полка графу Толстому

Начальника Горной артиллерии Южной армии и морских и сухопутных сил, в Крыму расположенных, артиллерии подпоручика и кавалера графа Толстого

Рапорт.

Вследствие продолжительного молчания вашего и моего сиятельства* имею честь почтительнейше донести, что сие обоюдно было весьма глупо, и что я с своей стороны намерен исправить сию ошибку и впредь не впадать в оную, о чем покорнейше прошу и ваше сиятельство.

Начальник Горной артиллерии подпоручик

граф Толстой.

№ 54

3 июля 1855 г.

Позиция при р. Бельбек.

Хотел было не писать больше ничего, с тем, чтобы только узнать, где ты (хотя я знаю, что ты был в Суздале, но должен был перейти в Петербург, а сам хотел ехать в Пирогово), но потом вообразил себе, как ты бы обозлился и несколько раз назвал бы меня — «самым пустяшным малым», но главное, что самому захотелось рассказать и расспросить кое-что, хотя и сильно сомневаюсь, дойдет ли и когда к тебе это письмо. Хотя ты верно знаешь через наших, где и что я делал, повторю тебе свои похождения с Кишинева, тем более, что, может быть, для тебя будет интересно то, как я их рассказываю, а поэтому ты узнаешь, в какой я фазе нахожусь — так как уж видно моя судьба всегда находиться в какой-нибудь фазе. Из Кишинева 1-го ноября я просился в Крым, отчасти для того, чтобы видеть эту войну, отчасти для того, чтобы вырваться из штаба Сержпутовского, который мне не нравился, а больше всего из патриотизма, который в то время, признаюсь, сильно нашел на меня. В Крыму я никуда не просился, а предоставил распоряжаться судьбой начальству; меня прикомандировали к батарее в самый Севастополь, где я пробыл месяц весьма приятно, в кругу простых добрых товарищей, которые бывают всегда особенно хороши во время настоящей войны и опасности. В декабре нашу батарею отвели к Симферополю, и там я прожил полтора месяца в удобном помещичьем доме, ездил в Симферополь танцевать и играть на фортепьянах с барышнями и охотиться на Чатырдаг с чиновниками за дикими козами. В январе опять была тасовка офицеров, и меня перевели в батарею, которая стояла на горах в 10 в. от Севастополя на Бельбеке. Там j’ai fait à la connaissance de la mère de* Кузьма, самый гадкий кружок полячишек в батарее, командир*, хотя и доброе, но сальное, грубое создание, никаких удобств, холод в землянках. Ни одной книги, ни одного человека, с которым бы можно поговорить. И тут-то я получил 1500 рублей, на журнал, который уж был отказан, и тут-то я проиграл 2500 рублей и чем доказал всему миру, что я все-таки пустяшный малый, хотя предыдущие обстоятельства и могут быть приняты comme circonstances atténuantes*, все-таки очень, очень скверно. В марте стало теплей, и приехал в батарею милый отличный человек Броневский, я стал опоминаться, а 1-го апреля батарея во время самого бомбардирования пошла в Севастополь, и я совсем опомнился. Там до 15 мая, хотя и в серьезной опасности, т. е. по 4 дня через 8 дней дежурным на батарее 4-го бастиона, но весна и погода отличная; впечатлений и народа пропасть, все удобства жизни, и нас собрался прекрасный кружок порядочных людей, так что эти полтора месяца останутся одним из самых моих приятных воспоминаний. 15 мая Горчакову или начальнику артиллерии вздумалось поручить мне сформировать и командовать горным взводом на Бельбеке — 20 в. от Севастополя, чем я чрезвычайно до сих пор доволен во многих отношениях. Вот тебе общее описание, в следующем письме напишу подробнее о настоящем.

Адресом моим, пожалуйста, никогда не затрудняйся — всегда в Главный штаб Крымской армии и больше ничего. Про себя, кроме того, что тебе придет в голову, напиши мне, пожалуйста, две вещи. 1) Зачем и отчего ты пошел на службу и доволен ли ты ею* и 2-е) Чем ты решил с Машей. Вчера ночевал у меня Ферзен, который у князя по особым поручениям, и немного порассказал мне про тебя.

45. И. И. Панаеву

1855 г. Июля 4. Бельбек.

Милостивый государь Иван Иванович!

Посылаю вам Севастопольскую статью*. Хотя я убежден, что она без сравненья лучше первой, она не понравится, в этом я уверен. И даже боюсь, как бы ее совсем не пропустили. Насчет того, чтобы ее не изуродовали, как вы сами увидите, я принял всевозможные предосторожности. Во всех местах, которые показались мне опасными, я сделал варианты с такого рода знаками (в) или скобками означил, что выключить в том случае, ежели не понравятся цензуре. Ежели же сверх того, что я отметил, стали бы вымарывать что-нибудь, решительно не печатайте*. В противном случае это очень огорчит меня. Для заглавия я сделал вариант, потому что «Севастополь в мае» слишком явно указывает на дело 10 мая*, а в «Современнике» не позволено печатать о военных делах. Напшисецкого я заменил Гнилокишкиным на тот случай, ежели цензура скажет, что офицер не может от флюса отказываться от службы; тогда это 2 различные офицера*. Польскую фразу, ежели можно поместить, то с переводом в выноске, ежели нельзя, то русскую, которая под знаком (+)*. И еще ругательства русские и французские нельзя ли означить точками, хотя без начальных букв, ежели нельзя, но они необходимы.

Вообще надеюсь, что вы будете так добры защитить сколько можно мой рассказ — зная лучше взгляд цензуры, вставите уж вперед некоторые варианты, чтобы не рассердить ее, и какие-нибудь незначительные, непредвиденные изменения сделаете так, чтобы не пострадал смысл. Очень ожидая ответа вашего на 2 письма моих* и еще раз повторяя покорную просьбу покровительствовать и защитить этот последний рассказ, имею честь быть ваш покорнейший слуга

гр. Л. Толстой.

4 июля 1855.

Бельбек.

№-а подразделения и черточки, пожалуйста, так же оставьте, как они у меня в рукописи.

46. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1855 г. Августа 4. Севастополь.

Дорогая тетенька!

Сегодня, 4 числа, было большое сражение*. Я там был, но мало участвовал. Я жив и здоров, но в душевном отношении никогда себя хуже не чувствовал, сражение было проиграно. Ужасный день: лучшие наши генералы и офицеры почти все ранены или убиты. Отсылаю это письмо с курьером, который сейчас уезжает. Думаю, что надолго мы теперь ничего предпринимать не будем. Прощайте, дорогая тетенька, целую тысячу раз ваши ручки. Сколько бы я дал, чтобы быть теперь с вами.

Ваш Лев.

47. И. И. Панаеву

1855 г. Августа 8. Бахчисарай.

Милостивый государь Иван Иванович.

Письма* ваши я получил и спешу ответить особенно на последнее. Очень благодарю вас за старание защитить «Ночь весною» от цензуры, пожалуйста, вымарывайте, даже смягчайте, но, ради бога, не прибавляйте ничего; это бы очень меня огорчило*. Л. H. T.* не имеет, могу вас уверить, ни на волос авторского самолюбия, но ему бы хотелось оставаться верным всегда одному направлению и взгляду в литературе. За Бакунина я обещал вам, кажется, неосторожно, он все это время был слишком занят службой, а теперь ранен. Ростовцев все обещает и ленится. Передайте, пожалуйста, Н. А. Некрасову, что я получил деньги за «Севастополь в декабре» и письмо*, на которое прошу извинения, что не успел еще ответить. Для «Юности», он пишет, вы приготовили местечко в сентябре. К несчастию, я не ранее могу прислать вам ее, как в половине сентября, но наверно, ежели только буду здоров и жив, пришлю к этому времени. Столыпин уже начал рассказ бывшего дела, я тоже напишу его, может быть*.

Затем с совершенным уважением имею честь быть ваш покорный

гр. Л. Толстой.

8 августа 1855.

Бахчисарай.

Не будете ли вы так добры принять на себя труд нескольких денежных комиссий в Петербурге. Вы бы меня чрезвычайно обязали.

48. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1855 г. Сентября 4. Севастополь.

Дорогая и чудесная тетенька!

27-го в Севастополе произошло большое и главное дело. Я имел счастье и несчастье прибыть в город как раз в день штурма; так что я присутствовал при этом и даже принял некоторое участие, как доброволец. Не пугайтесь: я почти не подвергался никакой опасности. 28-е, день моего рождения, второй раз в моей жизни было для меня памятным и печальным днем: в первый раз, 18 лет тому назад, это была смерть тетушки Александры Ильиничны;* теперь — потеря Севастополя. Я плакал, когда увидел город объятым пламенем и французские знамена на наших бастионах; и вообще во многих отношениях это был день очень печальный. Валентин Колошин, которого я здесь очень полюбил, пропал*. Я не писал его родителям, потому что я надеюсь еще, что он взят в плен. На запрос, который я послал в неприятельский лагерь, не пришло еще ответа. Я не могу объяснить себе, дорогая тетенька, молчания всех, кому я пишу постоянно: вас, Валерьяна, Маши, Николеньки*, Сережи. В эти последние дни мысль бросить армию совсем приходит мне в голову все чаще и настойчивее. Я вижу, что сделать это мне будет легко, но, чтобы решиться на этот шаг, я хотел бы иметь ваше одобрение. И вот, кроме желания сделать вам удовольствие, успокоив вас на мой счет, главная цель этого короткого и несообразного письма. До свидания, дорогая тетенька, добрая и бесценная тетенька! Тысячу и тысячу раз целую ваши руки, — верьте мне, что я не перестаю о вас думать.

Ваш Лев Толстой.

4 сентября 1855 г.

49. M. H. Толстой

1855 г. Ноября 20. Петербург.

Милый друг Маша!

Письмо это, боюсь, будет безалаберно, потому что писано второпях, но зато так, как ты хотела, сейчас же после моего приезда* и свидания с Иваном Сергеевичем*. Приехав вчера в Петербург в 9 часов, я тотчас же поехал в баню, убедившись, однако, наперед, что Тургенев будет дома до 12 часов. Из бани, напившись чаю, я побежал к нему и встретил его в то время, как он выходил, чтоб ехать ко мне, потому что человек его говорил ему, что какой-то приехавший граф Толстой присылал спрашивать, будет ли он дома. Мы с ним сейчас же изо всех сил расцеловались. Он очень хороший. С ним вместе поехали к Некрасову, у которого обедали и до 8 часов сидели и играли в шахматы. Он выиграл 2, я одну, но я был не в духе, а он со мной не сладит. Нынче я перееду к нему. Он очень просит, и мне хочется, но боюсь, что мы будем мешать друг другу, однако попробуем*. Больше всего я его полюбил за то, что он вас — тебя и Николеньку и Валерьяна* так любит и ценит. Некрасов интересен, и в нем много доброго, но в нем нет прелести, привязывающей с первого раза. Он очень плох. Портрет же его я тебе непременно достану*. Нынче готова моя форма, и я делаю визиты официальные. Прощай, душа моя, пиши мне, целуй Валерьяна и детей. Тургенев все спрашивал, как далеко проскочила от меня пуля, и говорит, что со вчерашнего же вечера поведет батареи, чтоб меня не впускали назад в армию, а я ему говорю, что и сам этого хочу, но ни за что не сделаю ни одного шага для этого, и ежели он хочет делать, то делал бы так, чтоб я не знал, а то я ему помешаю. Еще раз прощай, милый друг, кажется, что я здесь приятно и с пользой проведу несколько времени, ежели сам себе не испорчу, а там Тургенев обещает ехать со мной вместе в Тулу на выборы.

20 ноября.

50. А. А. Краевскому

1855 г. Декабря 31. Петербург.

Я немного увлекся желанием сделать вам приятное, милостивый государь Андрей Александрович, сказав в последний раз, что я был у вас, что я обещаю в ваш журнал и в нынешнем году «Роман русского помещика». Роман этот еще далеко не кончен и не отделан; поэтому ежели вы будете в числе ваших сотрудников поминать меня, то пожалуйста, не называйте именно что я обещал. В том же, что к февралю или марту я непременно доставлю вам статью, вы можете быть уверены*.

Истинно уважающий и преданный

вам гр. Л. Толстой.

Я пишу вам потому, что завтра на 28 дней еду в Москву.

1856

51. Н. А. Некрасову

1856 г. Февраля конец. Петербург.

Кое-что я переделал, переписал и сократил, но признаюсь, еще переписывать бы не хотелось. Ежели не слишком дурно написано, особенно последний лист, то отдавайте в типографию*. Я постараюсь зайти к вам утром. До свиданья.

Гр. Л. Толстой.

52. M. H. Толстой

1856 г. Апреля 14. Петербург.

14 апреля.

С праздником, милый друг Маша!

Не стану извиняться, что тебе давно не писал, уж это столько раз было и все-таки не мешало нам любить друг друга и быть уверенным в этом. Хотя оно очень скверно. Я теперь живу здесь в ожидании отпуска*, который, как говорят, выйдет не раньше, как через полторы недели. Уехать хочется ужасно с тех пор, как серьезно стало похоже на весну, хотя мне здесь не скучно. Но не думай, чтобы не скучно было оттого, что много развлечений, напротив — здесь как-то хорошо работается, и я пописываю. Как ты нашла «Метель»?* Боюсь, что она тебе не понравилась, и ждал и жду твоего суда. Хотел ее тебе посвятить, да не стоило. Теперь я на днях кончил довольно длинную повесть «Отец и сын», которую вчера прочел Ивану Сергеевичу. Он хлопал себя по ляжке и говорил, что прелестно, но, признаюсь, я ему не очень верю. Он слишком легко восторгается*. Кстати, он был на днях серьезно болен, отчасти и мнительностью. Выдумал какую-то болезнь «бронхит», а я уверяю его, что бронхит не болезнь, а камень, и что даже такой у Валерьяна есть. С Григоровичем я познакомился здесь*, и он мне очень понравился, тем более, что он тебя ужасно уважает и ценит. Ему очень хочется посвятить тебе первое, что он напишет*. Как понравился тебе его «Пахарь»?* Некрасов выезжает, и я сказал сделать свой портрет. Кроме того, не раз он мне обещал приготовить для тебя все свои ненапечатанные стихи, но то не все, то дурно написаны, и все откладывал. Кроме того, по моему предложению, все литераторы сделали фотографическую группу: Тургенев, Григорович, Дружинин, Гончаров, Островский и я*, и эту группу я тебе пришлю. Спроси у Натальи Петровны*, что значит три ужасно ясные памятные сна, которые я видел эти три дня: 1) я вертел стол, и стол мне сказал: что меня женят в Москве, и даже назвал, на ком, и что я буду очень счастлив, 2) у меня зуб выдернули и 3) вчера, что будто ты сошла с ума, и я тоже. Прощай, милый друг, тысячу раз целую тебя, Валерьяна и детей. Пожалуйста, отвечай немедленно.

На место Нессельроде назначен Горчаков Александр. Долгоруков, военный министр, сменен.

53. Д. В. Григоровичу

1856 г. Мая 5. Петербург*.

Давно, давно собирался вам написать, во-первых, о впечатлении чрезвычайно выгодном, которое произвел ваш «Пахарь», и что я знаю об этом впечатлении, а во-вторых, о впечатлении прекрасном, которое произвела на меня ваша апрельская часть «Переселенцев»*. Теперь ничего не напишу исключая того, что ужасно вас люблю и желаю вас поскорей видеть. Я и Дружинин сбираемся ехать в Москву 8-го числа и пробыть у Боткина с недельку*. Приезжайте, душенька, пожалуйста*. Мы проведем время отлично, и, может, можно будет вас увезти к нам на недельку, то есть ко мне, к сестре и к Тургеневу.

Ваш гр. Л. Толстой.

Не думайте о своих долгах разным Андреасам*, а примите к сведению, что нынешнего лета больше никогда не будет*.

Я все-таки не верю, что вы развратный человек*.

Я знаю, что для вас все-таки дороже всего спасительно-нравственное уединение и искусство*.

Не верь тому, что пишет Гончаров,

Зане он по душе завистлив и суров*.

5 мая.

54. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1856 г. Мая 10. Петербург.

10 мая.

Дорогая тетенька!

Вы, наверное, беспокоитесь, что я давно не пишу и не приезжаю, обещав быть на второй неделе после пасхи. Представьте себе, уже более двух месяцев тому назад я подал рапорт*, и целый месяц меня уверяют, что я получу отпуск через несколько дней, а его нет и до сих пор. Позавчера подал вторичный рапорт и думаю, что смогу уехать не позже, как через неделю; значит, через две недели я буду у вас в Ясном; в Москве собираюсь пробыть несколько дней и съездить к Троице*. Не сумею выразить, как неприятна мне эта задержка; начинается лучшая пора лета, а я принужден ее проводить здесь. Я кончил своих «Гусаров» (повесть) и ничего нового не начал, да и Тургенев уехал, которого я чувствую теперь, что очень полюбил, несмотря на то, что мы всё ссорились*. Так что мне бывает ужасно скучно. Во всяком случае, до свиданья, дорогая тетенька, и напишите мне несколько слов, где вы? Как поживают Машенька и братья?

Лев.

55. M. H. Толстой

1856 г. Июня 5. Ясная Поляна.

Посылаю тебе фортепьяно, пришли мне рояль и «Дон-Жуана»*, как ты обещала, и еще что-нибудь из бетховенских или моцартовских вещей, которые, может быть, тебе не нужны. Да еще я помню, что проездом с Кавказа или из Крыма я оставил у тебя мое старое писанье*, ежели оно действительно у тебя, то пришли его мне. Я слова своего не изменю и после петрова дня приеду, но не лучше ли бы вам вздумать и приехать ко мне теперь на несколько дней, а потом опять можно. В Ясном до того хорошо, что невозможно выехать. Купанье на реке отличное, я только что оттуда приехал. Я бы тебе тоже устроил там купальню. Подумайте. Может, и Иван Сергеевич тоже с вами приедет?* Тетенька и я целуем всех вас и не отчаиваемся, что вы приедете.

Вареньке скажи от меня Уаааа! А Николеньке скажи Уииии! а преступнице скажи Уууу — а!*

Пожалуйста, до скорого свиданья. Дело мое с мужиками идет плохо*, тем более, я не могу уехать. Я приехал домой в 4 часа утра, все спали, и я, усевшись на балкон, прочел пушкинского «Дон-Жуана» и до того был в восторге, что хотел тотчас писать Тургеневу об своем впечатлении.

Целую тебя. Твой брат

гр. Л. Толстой.

5 июня.

56. H. A. Некрасову и И. Ф. Горбунову

1856 г. Июня 12. Тула.

Николай Алексеевич!

Это письмо назначалось Горбунову, но вышло удобнее адресовать его вам. Этим объясняется следующее.

Ужасно вам благодарен, и совестно мне перед вами, любезный Горбунчик, за хлопоты, которые я нечаянно навалил на вас. Сделайте вот как: ежели Иславин не явится, сдайте квартиру, заплатите за то время, которое она была за мной, и мебель перевезите куда-нибудь, хоть в залог на это время, или куда-нибудь к знакомому. Пишу вам не из деревни, а из Тулы, где получил ваше письмо* и где денег у меня нет, но я следующей почтой вышлю 50 р. * Сапоги вышлите. За границу я до октября не поеду*. В деревне прелестно. Приезжайте ко мне.

Ваш гр. Л. Толстой.

12 июня.

* или попрошу Некрасова ссудить мне.

На обороте:

Второй поллистик передайте Некрасову.

Второй листок:

Во-первых, непременно ответьте мне хоть строчку, потому что главная цель моего письма знать про вас. Как ваша болезнь и едете ли вы и когда?* Живете вы в городе или на даче? Продолжаете ли вы играть и, потягиваясь, посмеиваться и находить, что «чего вам еще желать, лекарства довольно…», и писали ли и пишете ли?* — Я, уехав от вас, провел дней 10 в Москве очень хорошо, потом почти прямо поехал к сестре и к Тургеневу*. Его надо показывать в деревне. Он там совсем другой, более мне близкий, хороший человек. У них пробыл с недельку и, ежели бы не мои дела с крестьянами, никогда бы не уехал. Дела мои с крестьянами так пошли плохо, что я до октября не еду за границу. Можете вообразить, что слова государя об освобождении* с разными пополнениями и украшениями дошли [до] них и с смутным их понятием о том, кому принадлежит помещичья земля, делает то, что они не приняли моих самых выгодных предложений, под предлогом того, что их старики подписок не делали и они не хотят. Уж поговорю я с славянофилами о величии и святости сходки, мира. Ерунда самая нелепая. Я Вам покажу когда-нибудь протоколы сходок, которые я записывал?* Ну поэтому мне у себя не совсем хорошо. Дело не удалось, и от писанья меня отбило, так что я еще ни за что не принимался. На беду еще 4 дня тому назад устроил я у себя гимнастику, да не совсем ловко стал прыгать и свихнул себе поясницу, так что насилу хожу и приехал нынче в Тулу советоваться с докторами. У меня с моей квартирой и мебелью произошла путаница страшная. Помогите мне, пожалуйста, ваш Василий* все устроит, и ссудите рублей 50 денег. Я счетов с вами путать не хочу и с следующей почтой их вышлю. Прощайте. От души обнимаю вас.

Гр. Л. Толстой

57. Н. А. Некрасову

1856 г. Июля 2. Ясная Поляна.

2 июля

Держу слово и пишу еще, тем более, что мне хочется сообщить вам мои впечатления по случаю 6 книжки «Современника». Ну, уж повесть моего казанского товарища* осрамилась, да и «Современник» осрамился; я воображаю, как «Петербургские ведомости» нападут на несчастного Берви, да и есть на что*. Недаром вы все скрывали это произведение и улыбались своей кошачьей улыбкой, когда об нем была речь. Мне кажется, никогда не было в «Современнике» напечатано такой дряни, да что в «Современнике» — ни на русском, ни на каком другом языке, вот как мне кажется. Может, я преувеличиваю, но такое было мое впечатление. Вроде «Жезла правоты»*, только язык хуже. Мне хотелось смеяться, но больно, как над близким родственником. Вы прочтите, я уверен, что вы не читали. Однократный и многократный вид в одном предложении сплошь да рядом и производит такое неприятное, немецкое впечатление. Ну, да содержание и все, черт знает что такое. Только одно я узнал из всего, что мой любезный товарищ жил в мордовской деревне, и у него […] на белесую мордовку, которая не […] ему, и на горничную. Это единственное чувство, которым проникнуто все сочинение. Вы прочтите, имея это в виду, и вам все будет понятно. Зачем! Непонятно.

Тоже статья о «Русской беседе»*, которую писали не вы, ужасно мне не понравилась. Хотя совершенно согласен с мыслью статьи, выраженной, однако, неясно и неловко, за что скверно матерно обругали Филиппова, да и всех, да еще говорят: мы хотим, чтобы спор был благородный. Это похоже на то, что: «честью тебя прошу […]». И потом я совершенно игнорирую и желаю игнорировать вечно, что такое постуляты и категорические императивы. Нет, вы сделали великую ошибку, что упустили Дружинина из нашего союза*. Тогда бы можно было надеяться на критику в «Современнике», а теперь срам с этим […] господином*. Его так и слышишь тоненький, неприятный голосок, говорящий тупые неприятности и разгорающийся еще более оттого, что говорить он не умеет и голос скверный. Все это Белинский! Он, что говорил, то говорил во всеуслышание, и говорил возмущенным тоном, потому что бывал возмущен, а этот думает, что для того, чтобы говорить хорошо, надо говорить дерзко, а для этого надо возмутиться. И возмущается в своем уголке, покуда никто не сказал цыц и не посмотрел в глаза. Не думайте, что я говорю о Белинском, чтоб спорить. Я убежден, хладнокровно рассуждая, что он был как человек прелестный и как писатель замечательно полезный; но именно оттого, что он выступал из ряду обыкновенных людей, он породил подражателей, которые отвратительны. У нас не только в критике, но в литературе, даже просто в обществе, утвердилось мнение, что быть возмущенным, желчным, злым очень мило. А я нахожу, что очень скверно. Гоголя любят больше Пушкина. Критика Белинского верх совершенства, ваши стихи любимы из всех теперешних поэтов. А я нахожу, что скверно, потому что человек желчный, злой, не в нормальном положении. Человек любящий — напротив, и только в нормальном положении можно сделать добро и ясно видеть вещи. Поэтому ваши последние стихи* мне нравятся, в них грусть, то есть любовь, а не злоба, то есть ненависть. А злобы в путном человеке никогда нет, и в вас меньше, чем в ком другом. Напустить на себя можно, можно притвориться картавым и взять даже эту привычку. Когда это нравится так. А злоба ужасно у нас нравится. Вас хвалят, говоря: он озлобленный человек, вам даже льстят вашей злобой, и вы поддаетесь на эту штуку. Хотя это не может быть, чтобы я не узнал автора статьи о «Русской беседе», но мне приходит в мысль, что ежели вы ее (не писали наверно), но пополняли и были очень довольны. Так сердитесь на меня, если не согласны со мной, сколько хотите, но я убежден в том, что написал, это не словесный спор, и еще в многом по этому случаю хотел бы с вами потолковать, да некогда.

Я пишу «Юность», но плохо, лениво. Зато мне так хорошо, что век бы не выехал. О бумаге, что я просил вас, теперь не нужно, я получил деньги*. То есть нужно, но деньги могу прислать сейчас же. Прощайте, отвечайте, пожалуйста.

Можете себе представить, что только теперь, в деревне, вспомнил историю с Лонгиновым* и убедился, до какой степени я глупо и нехорошо поступил во всем этом деле. И теперь от души прошу у вас извинения и то же сделаю с Лонгиновым, как только его увижу. И хотел бы ему рассказать всю историю. Согласны ли вы, чтобы я сказал ему про письмо? Теперь этого я прошу вовсе без кровожадных замыслов.

Еще проездом в Москве я проходил мимо него, величественно глядя ему в глаза. Странная вещь, как мог я в два месяца не понять всей глупости, коли не гораздо хуже, этой штуки, так я это теперь делаю. Пожалуйста, скажите Давыдову, чтоб он мне прислал «Ньюкомов» по-английски 4 и дальнейшие части, ежели есть, у меня 3 части, и «Крошку Доррит»*. Пожалуйста, отвечайте. Дружинина от меня расцелуйте и скажите, что я собираюсь все ему написать, а может, он напишет, да не можете ли вы мне сказать, что делается с Островским и как ему писать?

Ежели вы будете видеться с Лонгиновым, то вы меня одолжите, объяснив ему дело и показав ему хоть то, что я вам пишу.

58. А. В. Дружинину

1856 г. Сентября 21. Ясная Поляна.

Письмо ваше* очень обрадовало меня, милейший Александр Васильевич; особенно потому, что я с каждым днем все собирался писать вам и, без фразы, почти каждый день думал о вас. Во-первых, я думал о вас, потому что я вас очень люблю и уважаю, тоже без фразы, а во-вторых, потому, что хотел просить вас о помощи. Ваше желание я надеюсь исполнить и исполнил бы его сейчас же, ежели бы меня не связывало обещание, которое я дал Краевскому, дать ему первое, что буду печатать. Ведь к последней книжке значит к декабрю? а для Краевского у меня уже готовится*, для вас же почти готово, был написан для имевшего издаваться «Военного журнала», правда, крошечный эпизодец Кавказский, из которого я взял кое-что в «Рубку леса» и который поэтому надо переделать*. Не для того, чтобы вас задобрить к услуге, которую от вас прошу, но просто мне ужасно приятно сделать вам что-нибудь приятное, и, получив ваше письмо, да и прежде я раскаивался в этом поспешном условии с «Современником»*. Вот в чем моя просьба. Я написал 1-ю половину «Юности», которую обещал в «Современник». Я никому ее не читал и писал пристально, так что решительно не могу о ней судить — все у меня в голове перепуталось. Кажется мне, однако, без скромности, что она очень плоха — особенно по небрежности языка, растянутости и т. д. Кажется мне это потому, что когда я пишу один, никому не читая, то мне обыкновенно одинаково думается, что то, что я пишу, превосходно и очень плохо, теперь же гораздо больше думается последнее. Но я совершенно с вами согласен, что, раз взявшись за литературу, нельзя этим шутить, а отдаешь ей всю жизнь, и поэтому я, надеясь впредь написать еще хорошее, не хочу печатать плохое. Так вот в чем просьба. Я к вам пришлю рукопись, — вы ее прочтите и строго и откровенно скажите свое мнение, лучше она или хуже «Детства» и почему и можно ли, переделав, сделать из нее хорошее или бросить ее*. Последнее мне кажется лучше всего, потому что, раз начав дурно и проработав над ней 3 месяца, она мне опротивела донельзя.

Ну да довольно об этом. Адрес мой в Тулу просто. Живу я в деревне, жду денег, чтоб ехать в Петербург и за границу. Охотился, писал, читал много, ездил кое-куда по деревням, немножко влюбился в одну деревенскую барышню*, но теперь сижу дома, потому что болен, и очень серьезно. У меня было воспаление в груди, от которого я не вылечившись простудился снова, и теперь нехорош. Прощайте, любезный Александр Васильевич, я с удовольствием думал со вчерашнего дня, что я напишу вам, и было что-то много, но теперь я так устал и так болит грудь, что кончаю. Напишите, пожалуйста, а «Юность» я с этой почтой вам вышлю, вы ее храните у себя, не показывайте никому и только ежели ваше решение хорошо и я напишу еще вам, тогда отдайте Панаеву.

Истинно любящий вас гр. Л. Толстой.

21 сентября.

Кланяйтесь милому генералу* и всем, кто меня помнит. Ежели бы, против чаяния, в «Юности» только нужно бы было вымарать кое-что, то марайте, где вам это покажется нужным.

59. Ег. П. Ковалевскому

1856 г. Октября 1. Ясная Поляна.

Многоуважаемый Егор Петрович! Давно подумывал я о вас и собирался написать вам — так, чтобы напомнить о себе и чтобы вызвать вас на словечко, но частью от лени, частью от занятий не делал этого; теперь, кроме этого, присоединилась еще просьба к вам. Не пугайтесь и не думайте, что я прошу зачислить меня куда-нибудь в посольство, просьба вот в чем: я с этой же почтой посылаю Константинову рапорт об отставке*, то, пожалуйста, скажите словечко в Инспекторском департаменте*, чтобы дело это сделалось поскорее, и ежели увидите моего милейшего начальника, и ему скажите, чтобы он не задерживал отставки. А то он раз отговаривал меня и теперь как бы не сделал этого. Вы меня знаете больше его, поэтому, ежели случится с ним говорить об этом, можете сказать ему, что я от службы ждать ничего не могу благоразумно, да и просто неспособен к ней, так из чего же мне связываться. А занятий у меня действительно довольно, в которых эта мнимая служба все-таки стесняет меня. Планы мои об обязанных крестьянах не удались до сих пор, но я не теряю надежды и, может быть, сделаю-таки скоро почти так, как хотел. Не удалось главное, от убеждения, откровенно распространенного в народе, что в коронацию, а теперь к Новому году, будет свобода всем с землей и со всей землею. У нас главная беда: не столько дворяне привыкли с закрытыми дверями и по-французски говорить об освобождении, но правительство уж так секретничает, что народ ожидает освобождения, но на данных, которые он сам придумал. Имея самое смутное понятие о собственности земли и желая иметь ее, народ везде решил, что освобождение будет со всею землею. И это убеждение вросло сильно, и ежели будет резня с нашим кротким народом, то только вследствие этого незнания своих настоящих отношений к земле и помещику, а правительство секретничает изо всех сил и воображает, что это внутренняя политика, и ставит помещиков в положение людей интеромпирующих, заслоняющих от народа милости свыше. И кончится тем, что нас перережут. Как я занялся делом в подробности и увидал его в приложении, мне совестно вспомнить, что за гиль я говорил и слушал в Москве и Петербурге от всех умных людей об эманципации. Когда-нибудь расскажу вам всё и покажу журнал моих переговоров с сходкой*. Вопрос стоит вовсе не так, как полагают умные: как решить лучше? (ведь мы хотим сделать лучше, чем во Франции и Англии) а как решить скорее? Слова, сказанные императором в Москве*, облетели всю Россию, — запомнились всеми теми, до которых они касаются, и помещиками и крепостными, а они касаются слишком важного и натруженного вопроса, что об них можно было забывать. Можно сказать, чтоб в полку было 4 батареи, а потом, чтоб было 30 батарей, это не беда, а сказать, что нужно подумать о свободе, а потом забыть — нельзя. Но я хотел еще сказать, почему мне нужно в отставку. Я был очень, очень болен воспалением в груди, которое 2 раза возвращалось, и главная причина болезни страданья печени, от которых мне нужны воды. Нынешний год я уже опоздал, а на будущий надо бы было, ежели бы я не вышел в отставку, опять брать отпуск. Несмотря на неудачу и болезнь, я отлично прожил в деревне эти 3 месяца. И право, сердитесь не сердитесь, чудеснейший Егор Петрович, а отлично жить на свете. Занимался я хозяйством, охотой, природой с каким-то особенным наслаждением, кажется, даже влюблен был в одну соседку, милейшую деревенскую барышню, и написал «Юность», но, без скромности говоря, уверен, что плохо, жду суда одного господина, которому послал ее и которому очень верю*. Что вы делали? Неужели всё грустили и всё были недовольны той деятельностью, которая вам досталась на долю, всё старались видеть дурным для того, чтобы иметь гордое удовольствие возмущаться, и даже себя старались видеть нехорошим, чтобы возмущаться и на себя и на бога немножко: зачем он вас сотворил? Вы, верно, часто видите Блудовых, передайте им, особенно Антонине Дмитриевне*, мое искреннее уважение и скажите ей, чтобы она тоже не возмущалась. Я открыл удивительную вещь (должно быть, я глуп, потому что, когда мне придет какая-нибудь мысль, я ужасно радуюсь); я открыл, что возмущение — склонность обращать внимание преимущественно на то, что возмущает, есть большой порок и именно нашего века. Есть 2, 3 человека, точно возмущенные, и сотни, которые притворяются возмущенными и поэтому считают себя вправе не принимать деятельного участия в жизни. Разумеется, я говорю не про вас и про Блудову, но из литературного кружка есть много таких наших общих знакомых. Но даже, ежели человек искренно возмущен, так был несчастлив, что все наталкивался на возмутительные вещи, то одно из двух: или, ежели душа не слаба, действуй и исправь, что тебя возмущает, или сам разбейся, или, что гораздо легче и чему я намерен держаться, умышленно ищи всего хорошего, доброго, отворачивайся от дурного, а право, не притворяясь, можно ужасно многое любить не только в России, но у самоедов. Пожалуйста, через Блудовых узнайте, где мои кузины Толстые, и попросите им очень от меня поклониться, ежели они в Петербурге.

Я чувствую, что это письмо нелепо, но, пожалуйста, не сердитесь на меня за это и ответьте мне хоть буквально два слова. Я не умею как-то писать благоразумно и прежде всегда рвал свои письма, а теперь уже думаю, видно, я такой. Пусть все и знают меня таким. Не беда, ежели они меня немного любят. А я надеюсь, что вы меня немного любите, потому что я вас очень люблю и уважаю.

Ваш гр. Л. Толстой.

1 октября.

60. И. И. Панаеву

1856 г. Октября 6. Ясная Поляна.

Я отвечал на ваше первое письмо*, любезный Иван Иванович, на другой день, как получил его, что я имею привычку делать в отношении всяких писем, а не только ваших и об деле. Хотя странно бы было, что оно пропало. Отвечу еще раз на ваши вопросы и повторю те, которые я вам делал. Первая часть «Юности» объемом такая же или побольше, чем «Детство»; я уже недели две, как совершенно кончил, но, никому не читав из нее ни строчки, я нахожусь в сильном сомнении, стоит ли она того или нет, чтоб печатать ее, и послал ее одному господину, на суд которого я положился;* ежели получу удовлетворительный ответ, то тотчас же пришлю ее вам, в противном случае тоже уведомлю вас очень скоро. Вопросы, которые я вам делал, заключались в следующем. Можете ли вы из редакции дать 300 р. сер. (в том письме было 250) Д. Колбасину, с получением «Юности»?* и за «Юность» могу ли я рассчитывать на дивиденд?* Простите, пожалуйста, что пишу два слова, лошади оседланы, погода прелестная, и я после болезни в первый раз выезжаю в поле. «Красная буква»*, которую вы хвалили, мне ужасно не нравится, а в августовской книжке ваши воспоминания о деревне и городе* очень мне понравились. Прощайте, вам истинно преданный

гр. Л. Толстой.

6 октября.

Ясная.

61. А. В. Дружинину

1856 г. Октября 19. Тула.

Чрезвычайно благодарен я вам, милейший Александр Васильевич, за ваше славное, искреннее и дружеское письмо* и слишком лестный суд, который мне все кажется, что я подкупил хитрым выражением беспомощности и особенной любви к вам, в чем я не лгал, но которую мог бы выразить в другой раз. Как бы то ни было, мне ужасно хочется, и я почти верю всему, что вы мне говорите, поэтому непременно хочу исправить все, что можно. Уж ежели есть хорошее в ней, то я хочу сделать все, что могу, чтобы это хорошее представить в наилучшем свете. Рукопись не давайте никому, на это, кроме того, что я хочу переправить, есть другие причины, а я недели через две надеюсь быть в Петербурге* и надеюсь по вашим указаниям переправить, что можно. Я пишу из ненавистной мне Тулы, куда приехал на минутку, и тороплюсь*. Не знаю, что значит обещание Григоровича печататься у вас в феврале, но по смыслу условия это невозможно*. Сестра, которую вы знаете и у которой я получил ваше письмо, после того, как мы, прочтя ваше письмо, много говорили о вас, просила меня написать вам, что она гордится тем, что, сказав с вами только несколько слов в Спасском*, она раскусила вас и поняла именно таким, каким я вас описывал ей. Каким, вы сами знаете. Прощайте, до свиданья, любезнейший друг. Мне ужасно приятно и лестно вас назвать так.

Безобразие Чернышевского, как вы называете, все лето тошнит меня*. Ежели бы вы отдали до моего приезда переписать «Юность», с большими полями, это было бы отлично.

Ваш гр. Л. Толстой.

62. В. В. Арсеньевой

1856 г. Ноября 2, Москва. 2-е Nоября.

Москва.

Вчера приехал ночью*, сейчас встал и с радостью почувствовал, что первая мысль моя была о вас и что сажусь писать не для того, чтобы исполнить обещание, а потому что хочется, тянет. Ваш фаворит, глупый человек, во все время дороги совершенно вышел из повиновения, рассуждал такой вздор и делал такие нелепые, хотя и милые планы, что я начинал бояться его. Он дошел до того, что хотел ехать назад с тем, чтобы вернуться в Судаково, наговорить вам глупостей и никогда больше не расставаться с вами. К счастью, я давно привык презирать его рассужденья и не обращать на него никакого внимания. Но когда он пустился в рассуждения, его товарищ, хороший человек, которого вы не любите, тоже стал рассуждать и разбил глупого человека вдребезги. Глупый человек говорил, что глупо рисковать будущим, искушать себя и терять хоть минуту счастия. «Ведь ты счастлив, когда ты с ней, смотришь на нее, слушаешь, говоришь? — говорил глупый человек, — так зачем же ты лишаешь себя этого счастия, может, тебе только день, только час впереди, может быть, ты так устроен, что ты не можешь любить долго, а все-таки это самая сильная любовь, которую ты в состоянии испытывать, ежели бы ты только свободно предался ей. Потом, не гадко ли с твоей стороны отвечать таким холодным, рассудительным чувством на ее чистую, преданную любовь». Все это говорил глупый человек, но хороший человек, хотя и растерялся немного сначала, на все это отвечал вот как: «Во-первых, ты врешь, что с ней счастлив; правда, я испытываю наслаждение слушать ее, смотреть ей в глаза, но это не счастье и даже не хорошее наслаждение, простительное для Мортье*, а не для тебя; потом, часто даже мне тяжело бывает с ней, а главное, что я нисколько не теряю счастия, как ты говоришь, я теперь счастлив ею, хотя не вижу ее. Насчет того, что ты называешь моим холодным чувством, я скажу тебе, что оно в 1000 раз сильнее и лучше твоего, хотя я и удерживаю его. Ты любишь ее для своего счастия, а я люблю ее для ее счастия». Вот как они рассуждали, и хороший человек 1000 раз прав. Полюбите его немного. Ежели бы я отдался чувству глупого человека и вашему, я знаю, что все, что могло бы произойти от этого, это месяц безалаберного счастия. Я отдавался ему теперь перед моим отъездом и чувствовал, что я становился дурен и недоволен собой; я ничего не мог говорить вам, кроме глупых нежностей, за которые мне совестно теперь. На это будет время, и счастливое время. Я благодарю бога за то, что он внушил мне мысль и поддержал меня в намеренье уехать, потому что я один не мог бы этого сделать. Я верю, что он руководил мной для нашего общего счастья. Вам простительно думать и чувствовать, как глупый человек, но мне бы было постыдно и грешно. Я уже люблю в вас вашу красоту, но я начинаю только любить в вас то, что вечно и всегда драгоценно, — ваше сердце, вашу душу. Красоту можно узнать и полюбить в час и разлюбить так же скоро, но душу надо узнать. Поверьте, ничто в мире не дается без труда — даже любовь, самое прекрасное и естественное чувство. Простите за глупое сравнение. Любить, как любит глупый человек, это играть сонату без такту, без знаков, с постоянной педалью, но с чувством, не доставляя этим ни себе, ни другим истинного наслаждения. Но для того, чтобы позволить себе отдаться чувству музыки, нужно прежде удерживаться, трудиться, работать, и поверьте, что нет наслаждения в жизни, которое бы давалось так. Все приобретается трудом и лишениями. Но зато, чем тяжелее труд и лишения, тем выше награда. А нам предстоит огромный труд — понять друг друга и удержать друг к другу любовь и уважение. Неужели вы думаете, что, ежели бы мы отдались чувству глупого человека, мы теперь бы поняли друг друга? Нам бы показалось, но потом мы бы увидали громадный овраг и, истратив чувство на глупые нежности, уж ничем бы не заровняли. Я берегу чувство, как сокровище, потому что оно одно в состоянии прочно соединить нас во всех взглядах на жизнь; а без этого нет любви. Я в этом отношении очень многого ожидаю от нашей переписки, мы будем рассуждать спокойно; я буду вникать в каждое ваше слово, и вы делайте то же, и я не сомневаюсь, что мы поймем друг друга. Для этого есть все условия — и чувство и честность с обеих сторон. Спорьте, доказывайте, учите меня, спрашивайте объяснений. Вы, пожалуй, скажете, что мы и теперь понимаем друг друга. Нет, мы только верим друг другу (я иногда, глядя на вас, готов согласиться, что il n’y a rien de plus beau au monde, qu’une robe brochée d’or*), но не согласны еще во многом. Я дорогой перебирал 1000 предметов, писем или разговоров. В следующем письме напишу вам планы образа жизни Храповицких*, потом о ваших родных, о Киреевском, с которым ваши отношения для меня неприятнее, чем бывшие с Мортье, о Vergani* и миллион вопросов, которые не столько важны потому, как мы их решим, как потому, как мы будем соглашаться, толкуя о них.

Нынче видел вас во сне, что Сережа* вас сконфузил чем-то, и вы от конфузу делаетесь рябая и курносая, и я так испугался этого, что проснулся. Теперь даю волю глупому человеку. Вспомнил я несколько недоконченных наших разговоров. 1) Какая ваша особенная молитва? 2) Зачем вы у меня спрашивали, случается ли мне просыпаться ночью и вспоминать, что было? Вы что-то хотели сказать и не кончили. Я вас вспоминаю особенно приятно в 3-х видах: 1) когда вы на бале попрыгиваете как-то наивно на одном месте и держитесь ужасно прямо; 2) когда вы говорите слабым, болезненным голосом, немножко с кряхтеньем и 3) как вы на берегу Грумантского пруда в тетенькиных вязаных огромных башмаках злобно закидываете удочку. Глупый человек всегда с особенной любовью представляет вас в этих 3-х видах. Нет ли у m-lle Vergani вашего лишнего портрета, или нельзя ли отобрать назад у тетеньки, я бы очень желал иметь его. Про себя писать нечего, потому что никого не видал еще. Пожалуйста, ежели ваше здоровье нехорошо, то напишите мне о нем подробно; последние два дня вы были плохи. Ежели бы милейшая Женечка написала мне несколько строчек об этом предмете и о вашем расположении духа с своей всегдашней правдивостью, она бы меня очень порадовала. Пожалуйста, ходите гулять каждый день, какая бы ни была погода. Это отлично вам скажет каждый доктор, и корсет носите и чулки надевайте сами и вообще в таком роде делайте над собой разные улучшения. Не отчаивайтесь сделаться совершенством. Но это всё пустяки. Главное, живите так, чтоб, ложась спать, можно сказать себе: нынче я сделала 1) доброе дело для кого-нибудь и 2) сама стала хоть немножко лучше. Попробуйте, пожалуйста, пожалуйста, определять себе вперед занятия дня и вечером поверять себя. Вы увидите, какое спокойное, но большое наслаждение — каждый день сказать себе: нынче я стала лучше, чем вчера. Нынче я добилась делить ровно триоли на четверти, или поняла, прочувствовала хорошее произведение искусства или поэзии, или, лучше всего, сделала добро тому-то и заставила его любить и благодарить за себя бога. Это наслаждение и для себя одной, а теперь вы знаете, что есть человек, который все больше и больше, до бесконечности будет любить вас за все хорошее, что вам нетрудно приобретать, преодолев только лень и апатию. Прощайте, милая барышня, глупый человек любит вас, но глупо, хороший человек est tout disposé* любить вас самой сильной, нежной и вечной любовью. Отвечайте мне подлиннее, пооткровеннее, посерьезнее, кланяйтесь вашим. Христос с вами, да поможет он нам понимать и любить друг друга хорошо. Но чем бы все это ни кончилось, я всегда буду благодарить бога за то настоящее счастье, которое я испытываю, благодаря вам — чувствовать себя лучше и выше и честнее. Дай бог, чтобы вы так же думали.

63. В. В. Арсеньевой

<неотправленное>

1856 г. Ноября 8. Петербург.

8 Nоября. Петербург.

Любезная Валерия Владимировна.

Вот уже неделя, что я уехал от вас и всё не получил еще от вас ни строчки. Получили ли вы мое сладенькое письмо из Москвы?* Мне за него совестно. Нынче я приехал в Петербург*, не совсем здоровый и в страшной тоске не столько оттого, что я не вижу вас, сколько от расстройства желудка. В Москве я видел очень мало людей и скучал. О вас я говорил с Машей*, которая, как кажется, очень расположена любить вас, с Костенькой, который…*, и с Волконским, который вас не знает, но спрашивал у меня, правда ли, что я влюблен в одну барышню, которую он видел у Tremblai* без шляпы и про которую слышал следующий разговор двух сестер Кислинских — они говорили: «какая гадкая женщина Щербачева — она выписала свою племянницу, хорошенькую, молоденькую девушку, и решительно губит ее, сводит и влюбляет в какого-то музыканта, от которого эта барышня уже без ума и даже в переписке с ним». Вы сами можете догадаться, какое приятное чувство я испытал при этом разговоре. Поверьте, любезная Валерия Владимировна, как это ни грустно, ничто не проходит и ничто не забывается. Когда я с вами, я так слаб, что готов верить тому, что вы никогда не были влюблены в Мортье и что вы имеете ко мне серьезное чувство дружбы; но когда я рассуждаю спокойно, всё мне представляется в другом, более справедливом свете. Будь, что будет, я обещал вам и буду с вами совершенно и неприятно откровенен. То, что я говорил об глупом и хорошем человеке, справедливо, но всё это яснее вот как: до вашего отъезда на коронацию* я уважал вполне ваше доброе, чистое сердце, верил вам совершенно и чувствовал к вам спокойную, тихую и чистую дружбу — после истории Мортье я просто люблю вас, влюблен в вас, как сказала В. Н.*, но простите меня за злую откровенность, я не уважаю вас столько, как прежде, и не верю вам. Я стараюсь принудить себя верить вам и уважать вас, но против моей воли сомневаюсь. Виноват ли я в этом, судите сами. Вы знали меня уже 3 месяца, видели мою дружбу, только не знали, хочу ли я или нет сделать вам предложение, и влюбились в Мортье, в чем вы сами признавались в то время, потому что вы честны и не могли не признаться в том, что было, потом вы перестали видеть Мортье, [но] не перестали думать о нем и писать ему, узнали, что я имел намерение предложить вам руку, и вы влюбились в меня и говорите тоже искренно, что вы никогда не любили Мортье. Но которое же чувство было истинно, и разве это чувство? Вы говорите, что в то время, как вы увлекались Мортье, вы не переставали чувствовать ко мне расположение, а что теперь Мортье вам неприятен. Это только доказывает, что Мортье давал вам читать «Вертера»*, и поэтому внушает презрение, а я нравственно кокетничал с вами и выказывался всегда самой выгодной стороной, так что вам не за что презирать меня, и ежели вы сами захотите быть искренни, то вы согласитесь, что оба чувства были равны: одно — прежде и с ужасающей для всякой нравственной девушки будущностью, другое — после, с нравственной и приятной будущностью. А оба были равны, как и те, которые были прежде, и третье и тридцать третье, которое будет после. Любили ли вы истинно Мортье? до чего доходили ваши отношения? целовал ли он ваши руки? Я видел во сне, что он целует вас Валериановскими губами*, и с ужасом проснулся; ежели бы это была действительность, и вы бы признались в ней, я бы был рад. Да, я влюблен в вас и от этого я беспрестанно колебаюсь между чувствами к вам — или страстной любви или ненависти и боюсь, и борюсь с этим чувством и до тех пор не увижу вас, пока оно не пройдет, а то иначе я сделаю ваше несчастие и свое. Что бы я дал, чтобы возвратилось то доверие и уважение и спокойная дружба, которую я испытывал прежде, но нет, ничего не забывается. Может, оно возвратится, но для этого нужно время. А вы с вашим характером не выдержите время, и я боюсь, что потеряю вашу дружбу, которая мне теперь дороже всего на свете. Чувствую, что письмо грубо, но не перечитывая посылаю его. Знайте меня, каким я есть, и очень нехорошим. Миллион вещей сделали меня таким, и я не могу притворяться. С самого моего выезда мне во всем неудачи и досады. Оказывается, что я под присмотром тайной полиции*, здоровье скверно, книги плохо идут*, денег нет, а тут в Москве милые известия про вас, а от вас ничего, и, главное, никого из людей, которых я люблю, здесь нет. Грустно, гадко, скверно жить на свете. В Москве видел вашу мерзейшую тетеньку, милую и Апрениных, из которых один женится на Долгорукой. Кланяйтесь всем вашим и постарайтесь простить меня за это письмо.

Ваш гр. Л. Толстой.

За ваши комиссии примусь нынче и в следующем письме отвечу вам и пошлю книги*.

64. В. В. Арсеньевой

1856 г. Ноября 9. Петербург.

9 Nоября.

Мне так больно подумать о вчерашнем моем письме к вам*, милая Валерия Владимировна, что теперь не знаю, как приняться за письмо, а думать о вас мне мало — писать так и тянет. Посылаю вам книги, попробуйте читать, начните с маленьких, с сказок — они прелестны; и напишите свое искреннее мнение. Насчет Николеньки еще не успел сделать и книгу ему пришлю с следующей почтой*. Белавин положительно тот самый, и есть мерзавец неописанный, и грешно думать равнодушно, что за него выйдет хорошая девочка. Напишите, ежели правда эта свадьба, я напишу тогда Лазаревичевой. Видел во все это время только моих приятелей литературных*, из которых люблю немногих, общественных же знакомых избегаю и до сих пор не видал никого. Работал нынче целый вечер с Иваном Ивановичем* в первый раз и тем очень доволен. Да что я пишу про себя, может быть, вы под влиянием того письма не только питаете ко мне тихую ненависть, но не питаете ровно ничего. Посылаю вам еще повести Тургенева*, прочтите и их, ежели не скучно — опять, по-моему, почти все прелестно, а ваше мнение все-таки катайте прямо, как бы оно ни было нелепо. Wage nur zu irren und zu träumen!*— Шиллер сказал. Это ужасно верно, что надо ошибаться смело, решительно, с твердостью, только тогда дойдешь до истины. Ну, да для вас это еще непонятно и рано. Отчего вы мне не пишете, хоть бы такие же мерзкие письма, как я, отчего вы мне не пишете? Костенька* вас не любит, это правда, то есть не не любит, а мало ценит, но Костенька хорош, как я не ожидал его найти. В нем произошла большая перемена, тексты из Священного писания не шутка, он понял недавно великую вещь, что добро — хорошо; помните, что я у вас спрашивал часто. И вы поймете это, но со временем, и — грустно сказать — эту великую истину понять нельзя иначе, как выстрадать, а он выстрадал; а вы еще не жили, не наслаждались, не страдали, а веселились и грустили. Иные всю жизнь не знают ни наслаждений, ни страданий — моральных, разумеется. Часто мне кажется, что вы такая натура, и мне ужасно это больно. Скажите, ежели вы ясно понимаете вопрос, такая вы или нет? Но, во всяком случае, вы милая, точно милая, ужасно милая натура. Отчего вы мне не пишете? Все, что я хотел вам писать об образе жизни Храповицких, я не решаюсь писать без отголоска от вас и особенно на второе письмо. Однако по правде сказать — руку на сердце, — я теперь уже много меньше и спокойнее думаю о вас, чем первые дни, однако все-таки больше, чем когда-нибудь я думал о какой-нибудь женщине. Пожалуйста, на этот вопрос отвечайте мне сколько можете искренно в каждом письме: в какой степени и в каком роде вы думаете обо мне? Особенное чувство мое в отношении вас, которое я ни к кому не испытывал, вот какое: как только со мной случается маленькая или большая неприятность — неудача, щелчок самолюбию и т. п., я в ту же секунду вспоминаю о вас и думаю: «Все это вздор — там есть одна барышня, и мне все ничего». Это приятное чувство. Как вы живете? работаете ли вы? ради бога, пишите мне. Не смейтесь над словом работать. Работать умно, полезно, с целью добра — превосходно, но даже просто работать вздор, палочку строгать, что-нибудь, — но в этом первое условие нравственной, хорошей жизни и поэтому счастия. Например — я нынче работал, совесть спокойна, чувствую маленькое не гордое самодовольство и чувствую от этого, что я добр. Нынче я бы ни за что не написал вам такого злого письма, как вчера, нынче я чувствую ко всему миру приязнь и к вам именно то чувство, которое я бы желал именно весь век чувствовать. Ах, ежели бы вы могли понять и прочувствовать, выстрадать так, как я, убеждение, что единственно возможное, единственно истинное, вечное и высшее счастье дается тремя вещами: трудом, самоотвержением и любовью! Я это знаю, ношу в душе это убеждение, но живу сообразно с ним только каких-нибудь 2 часа в продолжение года, а вы с вашей честной натурой, вы бы отдали себя этому убеждению так, как вы способны себя отдавать людям — m-lle Vergani и т. д. А 2 человека, соединенные этим убеждением, да это верх счастия. Прощайте, словами это не доказывается, а внушает бог, когда приходит время. Христос с вами, милая, истинно милая Валерия Владимировна. Не знаю, чего до сих пор вы мне больше доставили: страданий моральных или наслаждений. Но я так глуп в такие минуты, как теперь, что и за то и другое благодарен.

Да пишите же, ради бога, каждый день. Впрочем, ежели нет потребности, не пишите, или нет: когда не хочется писать, напишите только следующую фразу: Сегодня такого-то числа не хочется вам писать, и пошлите. Я буду рад. Ради бога, не придумывайте своих писем, не перечитывайте, вы видите, — я — который мог бы щегольнуть этим перед вами — а неужели вы думаете, что мне не хочется кокетничать с вами, — я хочу щеголять перед вами одной честностью, искренностью; а уж вам надо тем паче — умнее вас я знаю много женщин, но честнее вас я не встречал. Кроме того, ум слишком большой противен, а честность чем больше, полнее, тем больше ее любишь. Видите, мне так сильно хочется любить вас, что я учу вас, чем заставить меня любить вас. И действительно, главное чувство, которое я имею к вам, это еще не любовь, а страстное желание любить вас изо всех сил.

Пишите же, ради бога, поскорее, побольше и как можно понескладнее и побезобразнее, поэтому искреннее.

Отлично можно жить на свете, коли уметь трудиться и любить, трудиться для того, что любишь, и любить то, над чем трудишься. Душку Женечку* обнимаю изо всех сил. Пиндигашек* тоже немножко. Ольге Владимировне* жму руку изо всех сил.

Наталье Петровне* скажите, что О. Тургенева не думала выходить замуж. Ежели вам случится хотеть написать что-нибудь мне и не решиться, то, пожалуйста, намекните, о чем. Надо все вопросы разъяснять смело. Я вам делаю много и грубых, а вы никогда.

65. С. Н. Толстому

1856 г. Ноября 10. Петербург.

Извини, любезный друг Сережа, что пишу два слова — все некогда. Мне всё неудача с моего отъезда, никого нет здесь, кого я люблю. В «Отечественных записках», говорят, обругали меня за «Военные рассказы»*, я еще не читал, но, главное, Константинов объявил мне, только что я приехал, что вел. князь Михаил, узнав, что я будто бы сочинил песню, недоволен особенно тем, что будто бы я учил ее солдат. Это грустно, я объяснялся по этому случаю с начальником штаба*. Хорошо только то, что здоровье мое хорошо, и что Шипулинский сказал, что у меня грудь здоровешенька. Тетеньке целую ручки.

Твой друг и брат

гр. Л. Толстой.

Книги идут плохо. Продано и тех и других экземпляров 900.

10 ноября.

Вели сказать старосте моему, чтобы он не торопился продавать дрова.

66. В. В. Арсеньевой

1856 г. Ноября 11. Петербург*.

Ваш друг Иван Иванович* виноват, что книги опоздали 2-мя днями. В повестях Тургенева не читайте «Жид» и «Петушков»: барышням нельзя; особенно из них рекомендую: «Андрей Колосов», «Затишье» и «Два приятеля». «Nicols Nickleby»* и «La Foir aux vanites»* из английских. Шмигаро и Журженьке* каждому по книжке. Повести Тургенева, когда прочтете, отошлите тетеньке. Соната эта та, про которую я говорил вам не раз, — она не трудна. Особенно хорошо Rondo и Largo. Писать мне вам ужасно хочется, и много есть чего, но не решаюсь, все жду от вас. Не выходите ли уж вы замуж за Громова? Тогда бы это было похоже на французский роман. Я нынче переехал на квартиру: на углу Большой Мещанской и Вознесенской, в доме Блума № 14. Ежели вас интересует знать, в каком положении находятся мои мысли о вас, то с прискорбием должен донести, что пошло, было, после Москвы diminuendo, a теперь опять идет crescendo. Да пишите же мне ради бога. Отчего вы не пишете? Прощайте, милая барышня, Христос с вами.

Гр. Л. Толстой.

67. В. В. Арсеньевой

1856 г. Ноября 12–13. Петербург.

Чувствую, что я глуп, но не могу удержаться, милая барышня, и, не получив все-таки от вас ни строчки, опять пишу вам. Теперь уж за 12 часов ночи, и вы сами знаете, как это время располагает к нежности и, следовательно, глупости. Напишу вам о будущем образе жизни Храповицких, ежели суждено им жить на свете. Образ жизни мужчины и женщины зависит 1) от их наклонностей, а 2) от их средств. Разберем и то и другое. Храповицкий, человек морально старый, в молодости делавший много глупостей, за которые поплатился счастьем лучших годов жизни, и теперь нашедший себе дорогу и призвание — литературу, — в душе презирает свет, обожает тихую, семейную, нравственную жизнь и ничего в мире не боится так, как жизни рассеянной, светской, в которой пропадают все хорошие, честные, чистые мысли и чувства и в которой делаешься рабом светских условий и кредиторов. Он уж поплатился за это заблуждение лучшими годами своей жизни, так это убеждение в нем не фраза, а убеждение, выстраданное жизнью. Милая г-жа Дембицкая* еще ничего этого не испытала, для нее счастье: бал, голые плечи, карета, брильянты, знакомства с камергерами, генерал-адъютантами и т. д. Но так случилось, что Храповицкий и Дембицкая как будто бы любят друг друга (я, может быть, лгу перед самим собой, но опять в эту минуту я вас страшно люблю). Итак, эти люди с противуположными наклонностями будто бы полюбили друг друга. Как же им надо устроиться, чтобы жить вместе? Во-первых, они должны делать уступки друг другу; во-вторых, тот должен делать больше уступок, чьи наклонности менее нравственны. Я бы готов был жить всю свою жизнь в деревне. У меня бы было 3 занятия: любовь к Дембицкой и заботы о ее счастии, литература и хозяйство — так, как я его понимаю, то есть исполнение долга в отношении людей, вверенных мне. При этом одно нехорошо — я бы невольно отстал от века, а это грех. Г-жа Дембицкая мечтает о том, чтоб жить в Петербурге, ездить на 30 балов в зиму, принимать у себя хороших приятелей и кататься по Невскому в своей карете. Середина между этими двумя требованиями есть жизнь 5 месяцев в Петербурге, без балов, без кареты, без необыкновенных туалетов с гипюрами и point d’Alençon* и совершенно без света, и 7 месяцев в деревне. У Храповицкого есть 2000 сер. дохода с именья (то есть ежели он не будет тянуть последнее, как делают все, с несчастных мужиков, как делают все), есть у него еще около 1000 р. сер. за свои литературные труды в год (но это неверно — он может поглупеть или быть несчастлив и не напишет ничего). У г-жи Дембицкой есть какой-то запутанный вексель в 20 000, с которого, ежели бы она получила его, она бы имела процентов 800 р. — итого, при самых выгодных условиях, 3800 р. Знаете ли вы, что это такое 3800 р. в Петербурге? Для того, чтобы с этими деньгами прожить 5 месяцев в Петербурге, надо жить в 5-м этаже, иметь 4 комнаты, иметь не повара, а кухарку, не сметь думать о том, чтобы иметь карету и попелиновое платье с point Alençon или голубую шляпку, потому что такая шляпка jurera* со всей остальной обстановкой. Можно с этими средствами жить в Туле или Москве и даже изредка блеснуть перед Лазаревичами, но за это merci. Можно тоже и в Петербурге жить в 3-м этаже, иметь карету и point Alençon и прятаться от кредиторов, портных и магазинщиков, и писать в деревню, что все, что я приказал для облегчения мужиков, — это вздор, а тяни с них последнее, и потом самим ехать в деревню и с стыдом сидеть там годы, злясь друг на друга, и за это — merci. Я испытал это. Есть другого рода жизнь на 5 этаже (бедно, но честно), где все, что можно употребить на роскошь, употребляется на роскошь домашнюю, на отделку этой квартирки на 5 этаже, на повара, на кухню, на вино, чтоб друзьям радостно было прийти на этот 5 этаж, на книги, ноты, картины, концерты, квартеты дома, а не на роскошь внешнюю для удивления Лазаревичей, холопей и болванов (12 Nоября).

Прощайте, ложусь спать, жму вашу милую руку и слишком, слишком много думая о вас. Завтра буду продолжать. Теперь же буду писать в желтую книжечку и опять о вас*. Я дурак.

13 Nоября. Буду продолжать это письмо в другой раз, получив от вас; а теперь как-то это не занимает, и в голове другое. Последний раз пишу вам. Что с вами? Болны вы? или вам снова совестно отчего-нибудь передо мной, или вы стыдитесь за те отношения, которые установились между нами? Но что бы то ни было, напишите строчку. Сначала я нежничал, потом злился, теперь чувствую, что становлюсь уже равнодушен, и слава богу. Какой-то инстинкт давно говорит мне, что, кроме вашего и моего несчастия, ничего из этого не выйдет. Лучше остановиться вовремя. Посылаю вам программу о вступлении в приготовительный класс Правоведения*. Там всё есть. Когда будете подавать в мае прошение, напишите в нем, что документы, посланные мной тогда-то, уже находятся в Совете правоведения. Заметьте, что Николеньке нужно для поступления выучиться читать и писать по-немецки, чего он, кажется, не знает. Поручительство даст тот, кто его повезет. Когда я люблю вас, мне часто хочется приехать к вам и сказать вам все, что чувствую; но в такие минуты, как теперь, когда я злюсь на вас и чувствую себя совершенно равнодушным, мне еще больше хочется видеть вас и высказать вам все, что накипело, и доказать вам, что мы никогда не можем понимать и поэтому любить друг друга и что в этом никто не виноват, кроме бога и нас, ежели мы будем обманывать себя и друг друга.

Во всяком случае, ради истинного бога, памятью вашего отца и всего, что для вас есть священного, умоляю вас, будьте искренны со мной, совершенно искренны, не позволяйте себе увлекаться.

Прощайте, дай вам бог всего хорошего.

Ваш гр. Л. Толстой.

68. В. В. Арсеньевой

1856 г. Ноября 19. Петербург. 19 Nоября.

Благодарствуйте, голубчик, за ваши письма. Я получил три*, портрета не получал, но не бойтесь; никто ни писем, ни портрета смотреть не будет и не может. Я пишу это письмо 7-е. Ваше последнее письмо очень и очень меня тронуло, и стыдно стало за то, что сделал вам больно. Что делать, все-таки лучше, чем ежели бы я в самом себе спрятал это сомненье. Буду отвечать по пунктам. 1) О Киреевском вы судите хорошо, но не совсем искренно — боитесь понять мою мысль, которая состоит в том, что он богат, а вы бедны, он ваш дядюшка и крестный отец и поэтому может думать, что вы надеетесь получить от него деньги. Ежели бы я был на вашем месте, я бы твердо взял решение никогда не получить от него ничего, и тогда бы уж любил и уважал его, ежели он стоит того. 2) Вы говорите, что за письмо от меня готовы жертвовать всем. Избави бог, чтобы вы так думали, да и говорить не надо. В числе этого всего есть добродетель, которой нельзя жертвовать не только для такой дряни, как я, но ни для чего на свете. Подумайте об этом — без уважения, выше всего, к добру нельзя прожить хорошо на свете. 3) Ваша привычка просыпаться по ночам хороша и мила очень. 4) Отчего нагнала на вас мрак комедия Островского?

5) Женечкина* приписка жестокая. Неужели, в самом деле, вы так монтируетесь*, что доходите до гаданий и таких вздоров? Избегайте всех этих монтирующих средств и особенно праздности. Не говорите, что пропадает золотое время. Напротив, мы живем оба и живем таким хорошим чувством, каким дай бог жить когда-нибудь после. 6) Не думайте, голубчик, чтобы никогда никто не любил вас так, как любил вас ваш отец. Вы стоите большой и сильной любви и поэтому будете иметь ее. Так свет устроен. 7) Не пишите и не делайте глупостей приезжать в Петербург, а ежели богаты деньгами, поезжайте хоть месяц прожить в Москве, а потом, пожалуй, и в Петербург.

8) Ради бога, не думайте, что я такой отличный, вы меня смущаете этим ужасно. Ежели я умен, то это не заслуга, зато сердце у меня испорчено сомнением, недоверием и разной мерзостью. Ежели есть во мне, что можно любить, так это честность в деле чувства. Я никогда не обманывал и не обману вас. Вы — другое дело, вы натура свежая, не испорченная сомнениями, вы любите так любите, ненавидите так ненавидите; многого, что занимает меня, вы не поймете никогда, но зато я никогда не дойду до той высоты любви, до которой вы можете дойти, ежели только не будете себя форсировать и обманывать. Так мне надо чувствовать себя недостойным вас, а не вам, мой голубчик. И я чувствую это. Но эта-то разница наших характеров, которая уж не переменится и которая, ежели бы переменилась, было бы тем хуже, эта-то разница и страшна для нашей будущности. Нам надо помириться вот с чем: мне — с тем, что большая часть моих умственных, главных в моей жизни интересов останутся чужды для вас, несмотря на всю вашу любовь, вам — надо помириться с мыслью, что той полноты чувства, которую вы будете давать мне, вы никогда не найдете во мне! Хотя порывами, временно мое чувство может быть и гораздо сильнее вашего, а уважение и признательность к вашей любви, покуда она будет существовать, ни на секунду не ослабнут. Одно, что может прочно соединить нас, это истинная любовь к добру, до которой я дошел умом, а вы дойдете сердцем. Мне так кажется, а впрочем, дай бог, чтобы было так, как вы мечтаете, ходя по зале с заложенными за спину руками. Моя сила, за которую вы меня любите, — ум, ваша сила — сердце. И то и другое вещи хорошие, и будем стараться развивать с взаимной помощью и то и другое: вы меня выучите любить, я вас выучу думать. Как это вы понимаете необходимость труда и любви в жизни, а не понимаете самоотвержения? Разве труд не самоотвержение? А любовь? Вы сами в предпоследнем письме говорите, что вы чувствуете, что любили меня с эгоизмом. Это очень верно; только, значит, вы вовсе не любили. Любить для своего наслаждения нельзя, а любят для наслаждения другого. Да что вам толковать то, что лежит в вашем отличном сердце. Пожалуйста, не переставайте писать мне о своих занятиях и поподробнее, что читали, что играли, и сколько часов. Вечера, пожалуйста, не теряйте. Возьмите на себя. Не столько для того, что вам полезны будут вечерние занятия, сколько для того, чтобы приучить себя преодолевать дурные наклонности и лень. Я здесь остановился и долго думал о вашем характере. Ваш главный недостаток это слабость характера, и от него происходят все другие мелкие недостатки. Вырабатывайте силу воли. Возьмите на себя и воюйте упорно с своими дурными привычками. Жуженьку скучно учить, тут-то и принуждайте себя непременно. Без труда ничего и — главное — счастие невозможно. А я буду подпрыгивать от радости, читая ваши успехи над самой собой. Ради бога, гуляйте и не сидите вечером долго, берегите свое здоровье. Женечка говорит, что вы худеете, это нехорошо. Я приеду к январю, почти наверно*. Что хочется мне и ужасно хочется сейчас приехать и никогда не уезжать, этому верьте, потому что я никогда не лгу вам в этом смысле, скорее в противуположном. Дня три тому назад провел я вечер у Тургеневой О. А., она милая девушка, и невольно я сравнивал ее с другой знакомой мне девушкой. Нет, до сих пор лучше этой другой девушки я не знаю; и собой она лучше, и сердце у нее лучшее на свете, и играет она лучше, только та девушка больше читала, больше развита и больше любит и понимает поэзию. Я спрашиваю себя беспрестанно: влюблен ли я в вас или нет, и я отвечаю: нет, но что-то тянет к вам, все кажется, что должны мы быть близкими людьми и что вы лучший мой друг. Вот как, я думаю, должны жить Храповицкие. Средства у них малые, такие, что с трудом и с уменьем практическим жить, которого нет вовсе у него и которого мало у нее (что бы очень желательно, чтобы она в себе развивала), Храповицкие могут жить 5 месяцев в городе и 7 месяцев в деревне, и там и здесь бедно, но честно. Зимние 5 месяцев они могут проводить один год за границей, другой в Петербурге, потом опять за границей и т. д. Но непременно в Петербурге или за границей, для того, чтобы ни тому, ни другому не отставать от века, не опровинцияливаться, что в своем роде несчастие. И не отставать от века не в том смысле, чтобы знать, какие носят шляпки и жилеты, а знать, какая вышла новая замечательная книга, какой вопрос занимает Европу, не продавать и покупать людей и сбирать баранов с мужиков, когда уже всякий студент знает, что это постыдно, и т. д. В Петербурге, не ездивши в свет, Храповицкие могут иметь маленький круг знакомых, избранных не из людей comme il faut и только, которых как собак, но из людей умных, образованных и хороших. Эта статья особенно важна для г-жи Храповицкой, которая по молодости своей любит много новых знакомых, не требуя от них ничего, кроме того, чтобы они были comme il faut и не болваны. Г-н Храповицкий в этом отношении, напротив, убежден, что этого мало, а следует как можно быть осторожнее в выборе знакомых, потому что точно беды нет, что знаком с одним пустым человеком, но ежели знаком с 30, то они, не делая вам никакого зла, одними своими посещениями и приглашениями лишат вас свободы loisir* и отравят вам жизнь. Притом г-н Храповицкий думает, что ему с литературой и милой г-жой Храповицкой, и г-же Храповицкой с музыкой и г-ном Храповицким не будет одним скучно дома. Храповицкие все свои средства, как они ни прибавятся, будут употреблять на внутреннюю роскошь — на устройство комнат, на картины, на музыку, на еду и вино, чтоб радостнее всего было дома, и этим преимущественно будет заниматься г-жа Храповицкая. Во время петербургской или заграничной жизни Храповицкие будут мало видеться, потому что и общество и занятия будут развлекать и того и другого; и от этого не так скоро надоедят друг другу; зато в деревне, где они постараются не видать ни одной души посторонних, они вдоволь будут надоедать друг другу. Но тихой ненависти не будет, потому что и тут будут занятия у обоих. Это главное, главное. Г-н Храповицкий будет исполнять давнишнее свое намерение, в котором г-жа Храповицкая, наверное, поддержит его, сделать сколько возможно своих крестьян счастливыми, будет писать, будет читать и учиться и учить г-жу Храповицкую и называть ее «пупунькой». Г-жа Храповицкая будет заниматься музыкой, чтением и, разделяя планы г-на Храповицкого, будет помогать ему в его главном деле. Я воображаю ее в виде маленького провиденья для крестьян, как она в каком-нибудь попелиновом платье с своей черной головкой будет ходить к ним в избы и каждый день ворочаться с сознанием, что она сделала доброе дело, и просыпаться ночью с довольством собой и желанием, чтобы поскорее рассвело, чтобы опять жить и делать добро, за которое все больше и больше, до бесконечности, будет обожать ее г-н Храповицкий. А потом снова они поедут в город, снова поведут умеренную, довольно трудную жизнь с лишениями и сожалениями, но зато с сознанием того, что они хорошие и честные люди, что они изо всех сил любят друг друга, и с добрыми друзьями, которые их будут сильно любить обоих, и каждый с своим любимым занятием. Может быть, им случится когда-нибудь в извозчичьей старой карете, возвращаясь от какого-нибудь скромного приятеля, проехать мимо освещенного дома, в котором бал и слышен оркестр Страуса*, играющий удивительные вальсы. Может быть, г-жа Храповицкая при этом глубоко вздохнет и задумается, но уж она должна привыкнуть к мысли, что это удовольствие никогда уж ей не испытывать. Зато г-жа Храповицкая может быть твердо уверена, что редкой, редкой, а может, ни один из всех, кому она завидует на этом бале, ни один никогда не испытывал ее наслаждений, спокойной любви, дружбы, прелести семейной жизни, дружеского кружка милых людей, поэзии, музыки и главного наслаждения сознания того, что недаром живешь на свете, делаешь добро и ни в чем не имеешь упрекнуть себя. У каждого свои наслаждения, но высшие наслаждения, которые даны человеку, — наслаждения добра, которое делаешь, чистой любви и поэзии (l’art). Но, избрав раз эту дорогу, надо, чтобы Храповицкие твердо верили, что это лучшая дорога, и что по другой им не нужно ходить, чтобы они поддерживали один другого, останавливали, указывали бы друг другу овраги и с помощью религии, которая указывает на ту же дорогу, никогда бы не сбивались с нее. Потому что малейший faux pas* разрушает все, и уж не поймаешь потерянное счастье. A faux pas этих много: и кокетство, вследствие его недоверия ревность, злоба, и ревность без причины, и фютильность, уничтожающая любовь и доверие, и скрытность, вселяющая подозрение, и праздность, от которой надоедают друг другу, и вспыльчивость, от которой говорят друг другу вещи, порождающие вечных мальчиков, и неаккуратность и непоследовательность в планах, и главное — нерасчетливость, тороватость, от которой путаются дела, расположение духа портится, планы разрушаются, спокойствие пропадает, и рождается отвращение друг к другу — и прощай!

Трудная дорога, да; но она прелестна и одна ведет к истинному счастию; поэтому стоит того, чтобы поработать над собой и уничтожить все те подчеркнутые причины, от которых делаются «faux pas».

А ежели слишком трудно, то я советую Храповицким поступить вот как: жить в Петербурге не в 4-м этаже, а в бельэтаже, сделать г-же Храповицкой 30 платьев, ездить на все балы, принимать у себя всех генерал— и флигель-адъютантов и гордиться этим, кататься по Невскому в своей карете. Г-же Храповицкой кокетничать, г-ну Храповицкому играть в карты, потом, осрамившись, бежать от долгов в деревню, потом опротиветь друг другу, и……

Все это очень и очень легко, только стоит не принуждать себя, это само собой так сделается, и, сбившись с первой дороги, Храповицким очень легко попасть на эту. И даже они непременно попадут, ежели собьются, потому что г-н Храповицкий натура не практическая и бесхарактерная и г-жа Храповицкая тоже. Но первая дорога, что это за счастливая, прелестная мечта! Ежели бы я теперь сидел с вами в Судакове в уголке у гостиной, я много, много рассказал вам. Впрочем, может быть, вы сами понимаете прелесть этой мечты. Ежели да, то не забудьте одно — я говорю, обдумав серьезно и из опыта жизни, — середины нет, выбирайте одно из двух: или со всей строгостью первое, каждый день, каждую минуту повторяя себе, что я хочу идти по этой дороге, или вы невольно попадете во вторую, в омут, в котором грязнут 999 из 1000. Долго я засиделся над этим письмом, но столько писал, сколько думал, уж 2 часа ночи. Про себя скажу вам, — я здоров, работаю, что? — вас еще не интересует, вижу людей очень мало и все еще визитов никому не делал и не буду делать до декабря. Портрет не успел сделать нынче. Завтра. Прощайте, мой голубчик, работайте над собой, крепитесь, мужайтесь, учитесь и любите меня все так же, только немножко поспокойнее. Я так счастлив мыслью, что есть вы, которая меня любит, что не знаю, что бы со мной было, ежели бы вы вдруг мне сказали, что вы меня не любите. Пожалуйста, не пробуйте этого. Женечку обнимаю, Оленьке жму руку, Наташу целую в задние ноги. Иван Иванович вчера был в «Гугенотах», ему не понравилось очень, а Алешка нашел, что славно!

69. В. В. Арсеньевой

1856 г. Ноября 23–24. Петербург.

23 Nоября.

Сейчас получил ваше чудесное, славное, отличное письмо от 15 Nоября. Не сердитесь на меня, голубчик, что я в письмах так называю вас. Это слово так идет к тому чувству, которое я к вам имею. Именно голубчик. И сколько раз, разговаривая с вами, мне ужасно хотелось вас назвать так, не каким-нибудь другим именем, а именно так. Письмо это должно быть коротко, ежели я не увлекусь, потому что у меня дела пропасть, и самого спешного и мучительного, от которого я несколько дней не сплю ночи. Вы знаете, что мы заключили условие с «Современником» печатать свои вещи только там с 1857 года*, а я обещал Дружинину и Краевскому в «Отечественные записки», и надо написать это к 1-му декабрю. Дружинину я написал кое-как маленький рассказ*, но Краевскому нейдет на лад; я написал, но сам недоволен, чувствую, что надо переделать, некогда и не в духе, а все-таки работаю*. С одной стороны, надо сдержать слово, с другой — боюсь уронить свое литературное имя, которым я, признаюсь, дорожу очень, почти так же, как одной вам известной госпожой. Я в гадком расположении духа, недоволен собой, поэтому всем на свете, злюсь, зачем я давал слово, хочу работать над старым — отвращение, и, как на беду, лезут в голову новые планы сочинений, которые кажутся прелестны. В таком настроении застало меня ваше последнее письмо и утешило меня во всем. Бог с ними совсем, только бы вы меня любили и были такие, какой я вас желаю видеть, то есть отличной; а по письму мне показалось, что вы и любите меня и начинаете понимать жизнь посерьезнее и любить добро и находить наслаждение в том, чтобы следить за собой и идти все вперед по дороге к совершенству. Дорога бесконечная, которая продолжается и в той жизни, прелестная и одна, на которой в этой жизни находишь счастье. Помогай вам бог, мой голубчик, идите вперед, любите, любите не одного меня, а весь мир божий, людей, природу, музыку, поэзию и все, что в нем есть прелестного, и развивайтесь умом, чтобы уметь понимать вещи, которые достойны любви на свете. Любовь — главное назначение и счастие на свете. Хотя, что я скажу, нейдет вовсе к нашему разговору, но вот еще великая причина, по которой женщина должна развиваться. Кроме того, что назначенье женщины быть женой, главное ее назначенье быть матерью, а чтоб быть матерью, а не маткой (понимаете вы это различие?), нужно развитие. Не сердитесь, голубчик (ужасно весело мне вас так называть), за замечания, которые я вам сделаю. 1) Вы всегда говорите, что ваша любовь чистая, высокая и т. д. По-моему, говорить, что моя любовь высокая и т. д., это все равно что говорить: у меня нос и глаза очень хорошие. Об этом надо предоставить судить другим, а не вам.

2) В отличном вашем дополнении плана жизни Храповицких нехорошо то, что вы хотите жить в деревне и ездить в Тулу. Избави господи! Деревня должна быть уединением и занятием, про которые я писал в предпоследнем письме, и больше ничего, но такой деревни вы не выдержите, а тульские знакомства порождают провинциялизм, который ужасно опасен. Храповицкие сделаются оба провинциялами и будут тихо ненавидеть друг друга за то, что они провинциалы. Я видел такие примеры. Да я к тетеньке* испытывал тихую ненависть за провинциялизм главное. Нет-с, матушка, Храповицкие или никого не будут видеть, или лучшее общество во всей России, то есть лучшее общество не в смысле царской милости и богатства, а в смысле ума и образованья. У них комнаты будут в 4 этаже, но собираться в них будут самые замечательные люди России. Избави бог вследствие этого быть грубыми с тульскими знакомыми и родными, но надо удаляться их, их не нужно; а я вам говорил, что сношения с людьми ненужными всегда вредны.

3) Увы! Вы заблуждаетесь, что у вас есть вкус. То есть, может быть, есть, но такту нет. Например, известного рода наряды, как голубая шляпка с белыми цветами — прекрасна; но она годится для барыни, ездящей на рысаках в аглицкой упряжке и входящей на свою лестницу с зеркалами и камелиями; но при известной скромной обстановке 4-го этажа, извозчичьей кареты и т. д. эта же шляпка ридикюльна*, а уж в деревне, в тарантасе, и говорить нечего. Потом есть известного рода женщины, почти в роде Щербачевой и даже гораздо хуже, которые в этом роде élégance*, ярких цветов, взъерошенных кауфюр и всего необыкновенного, горностаевых мантилий, малиновых салопов и т. д., — всегда перещеголяют вас, и выйдет только то, что вы похожи на них. И девушки и женщины, мало жившие в больших городах, всегда ошибаются на этом. Есть другого рода élégance — скромная, боящаяся всего необыкновенного, яркого, но очень взыскательная в мелочах, в подробностях, как башмаки, воротнички, перчатки, чистота ногтей, аккуратная прическа и т. д., за которую я стою горой, ежели она не слишком много отнимает заботы от серьезного, и которую не может не любить всякий человек, любящий изящное. Elégance ярких цветов и т. д. еще простительна, хотя и смешна для дурносопой барышни, но вам с вашим хорошеньким личиком непростительно этак заблуждаться. Я бы на вашем месте взял себе правилом для туалета — простота, но самое строгое изящество во всех мельчайших подробностях.

И 4) ПРОГУЛКИ ПО ГОСТИНОМУ ДВОРУ!!!! Боже мой! Но это все ничего, ежели бы вы мечтали даже ездить учиться музыке на Тульский оружейный завод, и это было бы ничто в сравнении с чудной искренностью и любовью, которыми дышат ваши письма. Ради бога, чтоб замечанья мои не испортили ваше лучшее качество — искренность. В кого влюблена Оленька? Нельзя ли сказать? Это она, глядя на вас, и на себя дурь напустила. Прощайте до завтра. Получил объявленье на 1 р., должно быть, портрет, и завтра, получив его, боюсь сделаться глупым, еще глупей, чем я теперь. Виноват, что своего все не сделал, некогда. Когда уж писать много некогда, а писать вам для меня огромное удовольствие. Прощайте, голубчик, голубчик, 1000 раз голубчик, — сердитесь или нет, а я все-таки написал. Христос с вами.

23 Nоября.

Сейчас, окончив работу на нынешний день, которая меня мучит и про которую писал вам, открыл книгу и прочел удивительную вещь — «Ифигению» Гете. Вам это непонятно (может, будет понятно со временем) то неописанное великое наслаждение, которое испытываешь, понимая и любя поэзию; но дело в том, что сильное наслаждение, которое я испытал, почему-то заставило меня вспомнить о вас, и хочется написать вам: голубчик, и больше ничего. Портрета вашего не получил еще, свой же посылаю, уж передал Ивану Ивановичу. Вот скоро месяц, что не вижу вас, а почти все так же думаю о вас, иногда с недоверием и злобой, большей частью с глупой любовью. Впрочем, я ничего не делаю, чтобы испытать свое чувство. С тех пор, как я уехал, я веду жизнь гораздо более уединенную, чем в Ясной. С 1-го декабря пущусь во все рассеяния и посмотрю, что будет. Приеду же к вам на вас посмотреть, и то не наверное, не раньше праздников. Теперь я работаю все для декабрьских книжек, главное же свое дело — переделывать «Юность» — я еще не начинал, это займет весь декабрь. Ездили ли вы на бал? Не поедете ли вы в Москву взять несколько уроков у Мортье? Эти обе вещи очень, очень необходимы, и тысячу раз советую вам их сделать. Пожалуйста, голубчик, сделайте это. Что музыка? Я часто мечтаю, что, приехав в милое Судаково через недель 5 и поболтав с вами на печке, вы сядете за фортепьяно и вдруг поразите меня необыкновенными успехами. Ежели вы не ленитесь, то можете это сделать. Прощайте, голубчик, милейшая барышня, жму вашу милую руку, Христос с вами. Должно быть, напишу еще завтра. Пишите, пишите, как прежде, только о ваших занятиях поподробнее, что вы читаете и как и что нравится?

Прелестная Женечка, Уа!

Пиндигашки, Уи!

Влюбленная Оленька, О-ох!

Долго ль жить нам в огорченье,

Люты скорби пренося?

Как вы думаете? Я думаю, недолго.

Я вспоминаю: вчерашнее мое письмо глупо, я что-то ужасно возгордился.

70. В. В. Арсеньевой

1856 г. Ноября 27–28. Петербург.

Вчера получил ваше второе письмо после говения, а нынче первое. Не знаю, потому ли, что письма нехороши, или потому, что я начинаю переменяться, или потому, что в последнем вы упоминаете о Мортье, письма не произвели на меня такого приятного впечатления, как первые. Поздравляю вас от души и радуюсь, что вы так серьезно на это смотрите. Одно нехорошо — надо меньше говорить, чтобы больше чувствовать. И не надо слишком увлекаться надеждой, что все пойдет новое и что этим таинством вы разрываете связь с прошедшим. Оно помогает много и в жизни и духовно очищает, но не так, как вы думаете. Например, что вы говорите, что после говенья вы будете наблюдать за собой и трудиться и работать (это я прибавлю за вас) — это отлично, и поддержи вас бог в этих мыслях, но история Мортье остается история Мортье. Первое нехорошо, что у вас время, как я вижу, проходит праздно. Это плохо. Вчера я был у О. Тургеневой и слышал там бетховенское трио*, которое до сих пор у меня в ушах, восхитительно. Я не могу видеть женщину, чтобы не сравнивать ее с вами. Эта госпожа отличная во всех отношениях, но она мне просто не нравится; но должно отдать ей справедливость. Можете себе представить, я узнал от ее тетки, что она встает в 7 часов в Петербурге и до 2-х каждый день играет, а вечера читает, и действительно в музыке она сделала громадные успехи; хотя у нее таланта меньше, чем у вас. Второе нехорошо, и ужасно нехорошо, что вы не пригласили Мортье приехать в Тулу и Судаково. Я говорил, говорил и вам и Женечке, что для вас необходимо видеться с ним, чтобы прекратились ваши отношения, но мне не хотят верить. Постарайтесь не досадовать, не воображать, что я ревную, а просто спокойно постарайтесь влезть в мою шкуру и видеть моими глазами. Г-жа Дембицкая была влюблена в Passe-passe*, она сама признавалась в этом Женечке. Не ахайте, это не беда, это даже мило. Passe-passe, как г-жа Дембицкая убеждена, страстно влюблен в нее. Их отношения прервались, но не прекратились. Поймите меня, я убежден совершенно, что вы теперь не имеете ничего к Passe-passe, но ему это не доказано, он остановился на том, что вы ему показывали расположение. Понимаете ли вы, что половина пути самая трудная уж пройдена для него. Помните, мы с вами говорили у фортепьян: что будет, ежели вы влюбитесь, и вы сказали, что это не может быть, потому что вы не допустите себя дойти до интимности и взаимности, которые необходимы для того, чтобы любовь была опасна. Это правда. И понимаете — вы с Мортье дошли до этого, что он имеет право думать: или что вы имели к нему любовь, или что вы такая госпожа, которая способна иметь ее к многим, и вследствие этого разлука и сухое письмо с выдумками не уничтожают отношений и не могут успокоить Храповицкого. И именно только ваши отношения с Мортье беспокоят Храповицкого. Отчего ему весело и приятно говорить с вами про вашу любовь к милейшему Иславину, отчего, ежели он будет мужем г-жи Дембицкой, он (ежели встретится в том необходимость) совершенно спокойно отправит г-жу Храповицкую на 2 года путешествовать с Иславиным и т. п., но Мортье — другое. Г-жа Дембицкая убеждена, что он ее любит, а он, г-н Храповицкий, который жил больше ее на свете, знает, что значит эта высокая любовь, — это больше ничего, как желание целовать ручки хорошенькой девушки, понимаете? Это доказывает и Вертер, и то, что он никогда не думал о том, чтоб было лучше г-же Дембицкой, а даже в музыке, в одном, в чем он мог быть полезен, он глупой лестью и т. д. пугал и вредил ей. Кроме того, это такой род любви, который от подобострастия ужасно быстро переходит к дерзости. Я мужчина и все

28 Nоября.

это знаю. Разумеется, я никому не могу запретить иметь к моей жене любовь такого рода, но она не опасна, когда между ей и им нет ничего общего; но когда пройдена эта первая половина дороги, тогда опасно. И опасно вот в каком смысле; что, ежели бы г-н Мортье написал моей жене любовное письмо или поцеловал бы ее руку и она скрыла бы это от меня (а кто ему мешает теперь), то ежели бы я любил жену, я бы застрелился, а нет, то сию секунду бы развелся и убежал бы на край света из одного уважения к ней, к своему имени и из разочарованья в моих мечтах будущности. И это не фраза, а клянусь вам богом, что это я знаю, как себя знаю. От этого-то я так боюсь брака, что слишком строго и серьезно смотрю на это. Есть люди, которые, женясь, думают: «ну, а не удалось тут найти счастье — у меня еще жизнь впереди», — эта мысль мне никогда не приходит, я все кладу на эту карту. Ежели я не найду совершенного счастия, то я погублю все, свой талант, свое сердце, сопьюсь, картежником сделаюсь, красть буду, ежели не достанет духу зарезаться. А вам это шуточки, приятное чувство, нежное, высокое и т. д. Я не люблю нежного и высокого, а люблю честное и хорошее. Постарайтесь спокойно стать на мое место и подумать, призовите и Женечку на совет, прав ли я или нет, желая, чтобы вы стали с Мортье в отношения музыкального учителя и ученицы. Может быть, это трудно, но что ж делать, а повторяю, — лгать ему в письмах (как вы не чувствовали этого, говея?) это унижать себя, бояться его. Очень весело будет Храповицкому бегать от Мортье, чтоб его жена вдруг не растаяла перед выражением его страсти, Храповицкий имеет правилом и держится его — не иметь врагов, не иметь во всем мире ни одного человека, с которым бы ему тяжело было встретиться; а вы, любя его, хотите поставить в это гнусное, унизительное положение. Постарайтесь стать на мою точку зрения, у вас хорошее сердце, и если вы меня любите, как же вам не понять этого. Ревновать уж унизительно, а к Мортье каково?

Вы думаете, что кончены нотации, нет, дайте всё высказать. Три дня вы не решились сказать мне вещи, которая, вы знаете, как меня интересует, и высказываете ее, как будто гордясь своим поступком. Да ведь это первое условие самой маленькой дружбы, а не высокой и нежной любви! Я не шутя говорил, что ежели бы моя жена делала бы мне сюрприз — подушку, ковыряшку какую-нибудь, и делала бы от меня тайну, я бы на другой день убежал бы от нее на край света, и мы бы стали чужие. Что делать, я такой, и не скрываю этого и не преувеличиваю. Думайте хорошенько, можете ли вы любить такого урода, а в вещи, такой близкой вашему и моему сердцу, вы задумываетесь. Поверьте, что я не так поступаю в отношении вас. С тех пор, как я уехал, нет вещи, которой бы я не мог прямо сказать вам, и говорю и скажу все, что может вам быть интересно. За это-то я и люблю, главное, мои отношения к вам, что они поддерживают меня на пути всего хорошего. Что вы спрашиваете меня о попах, напомнило мне то, что я давно хотел сказать вам. Какие бы ни были наши будущие отношения, никогда не будем говорить о религии и все, что до нее касается. Вы знаете, что я верующий, но очень может быть, что во многом моя вера расходится с вашей, и этот вопрос не надо трогать никогда, особенно между людьми, которые хотят любить друг друга. Я радуюсь, глядя на вас. Религия великое дело, особенно для женщины, и она в вас есть. Храните ее, никогда не говорите о ней и, не впадая в крайность, исполняйте ее догматы. Занимайтесь больше и больше, приучайте себя к труду. Это первое условие счастия в жизни. Прощайте, милая Валерия Владимировна, изо всех сил жму вашу милую руку. Перед получением ваших последних писем я думал о том, что вместо того, чтобы испытывать себя, мы нашими письмами еще более монтируем друг друга. Ну, это письмо, кажется, не такого рода. На днях кончаю работу* и пускаюсь в свет.

Прощайте, Христос с вами, милая барышня.

71. M. H. Каткову

<черновое>

1856 г. Декабря 1. Петербург.

М. Г.

Михаил Никифорович!

Напечатанное в «Московских ведомостях» объявление от «Русского вестника» о исключении г. Тургенева и меня из числа его сотрудников весьма удивило меня*. В 1855 году вам угодно было сделать мне честь письменно пригласить меня в число сотрудников «Русского вестника»*. Я имел неучтивость, в чем совершенно сознаюсь и еще раз прошу у вас извинения, по рассеянности и недостатку времени, не ответить на лестное письмо ваше. В том же году г. Корш лично приглашал меня принять участие в «Русском вестнике»*. Не имея ничего готового, я отвечал и совершенно искренно г-ну Коршу, что весьма благодарен за лестное приглашение, и что, когда у меня будет что-нибудь готовое, я за удовольствие почту напечатать статью в вашем журнале. Весной г. Мефодий Никифорович Катков, встретив меня у г. Тургенева, сообщил мне, что я почему-то уже честным словом обязан в нынешнем году доставить повесть в редакцию «Русского вестника». Я ответил вашему брату то, что я мог ответить, не имея ничего готового и прежде не обещанного, я ответил теми же общими фразами полуобещания и благодарности за лестное приглашение. Вот все мои отношения с редакцией «Русского вестника». Конечно, было бы лучше с моей стороны отвечать гг-м Коршу и Каткову резким отказом, и только тогда, когда моя статья была бы готова, прислать ее к вам. Без сомнения это было бы логичнее, а главное, выгоднее и безопаснее для меня во всех отношениях, но кто из нас не отвечал общими учтивыми полуобещаниями даже на приятные приглашения, которые сам не знаешь, в состоянии ли будешь выполнить, хотя и желаешь этого. Я не считал и не считаю себя обещаньем обязанным перед «Русским вестником», хотя имя мое без моего на то согласия и было напечатано в списке сотрудников журнала. Сама редакция «Русского вестника», как мне кажется, не считала меня своим сотрудником, судя по тому, что после разговора с г. Коршем ни разу не обращалась ко мне, не изъявила желания узнать моих условий при печатании моих статей, не спрашивала, какие будут это статьи, и не исполняла в отношении меня обыкновенных условий редакторской учтивости к своим сотрудникам, т. е. не посылала мне книжек своего журнала. Но ежели вам угодно буквально понимать мои ответы господам Коршу и Каткову, что я почту за удовольствие печататься в «Русском вестнике» и принимать их за положительное обещание, то и в этом случае позвольте вам заметить, что, никогда не означав времени, когда я отдам свою статью, я ничем не доказал, что я не хочу исполнить своего обещания. Я могу прислать статью через месяц, через год, через два, одним словом, по истечении срока условия с «Современником», вызвавшего ваше объявление. Ежели редакция «Русского вестника» нашла необходимым оговориться перед публикою в преждевременном напечатании моего имени в списке сотрудников, то, обвиняя в этом меня, она поступила, мне кажется, не совсем справедливо. Представляя на ваше усмотрение, дать или не дать этому письму ту же публичность, которая дана была вашему объявлению (потому-то объявление ваше удивило меня и, скажу искренно, оскорбило меня. Мне было неприятно и больно видеть, что человек, которого я уважаю, как редактора) одного из лучших наших журналов, позволил себе публично, безопасно и несправедливо оскорбить своих товарищей и собратиев по литературе, имея право их обвинить только в слишком большом расположении, которое они принимали в вашем издании, и в неуместной учтивости. На ваше усмотрение предоставляя, напечатать или нет это письмо в «Московских ведомостях»*, имею честь быть ваш покорнейший слуга

Гр. Л. Толстой.

72. Т. А. Ергольской

1856 г. Декабря 5. Петербург.

5 декабря.

Виноват, что дня три не отвечал на ваше письмо*. Я ужасно был занят все это время. Я написал в один месяц совершенно новый рассказ для «Библиотеки для чтения» и переделал старое для «Отечественных записок»*. Я вам пришлю их. Зато этот месяц я провел прекрасно, так, как то время перед болезнью, когда я писал «Юность» с утра до вечера. Кроме того, у меня фортепьяно и ноты, новые книги и изредка Дружинин, Боткин, Анненков, с которыми мы иногда проводим вечера часов 6, болтая о пустяках и рассуждая о деле, так что не видим, как летит время. У светских моих знакомых я ни у кого не был и желаю быть как можно меньше. Так мне хорошо одному дома. Здоровье мое хорошо, чему я обязан, как мне кажется, не столько Шапулинскому, сколько гимнастике, которую я делаю каждый день. Только продолжаются бессонницы. Никак не могу спать больше 6, 7 часов в день. Вы мне пишете про Валерию* опять в том же тоне, в котором вы всегда мне говорили про нее, и я отвечаю опять так же, как всегда. Только что я уехал и неделю после этого, мне кажется, что я был влюблен, что называется, но с моим воображением это не трудно. Теперь же и после этого, особенно как я пристально занялся работой, я бы желал и очень желал мочь сказать, что я влюблен или просто люблю ее, но этого нет. Одно чувство, которое я имею к ней, — это благодарность за ее любовь и еще мысль, что из всех девушек, которых я знал и знаю, — она лучше всех была бы для меня женою, как я думаю о семейной жизни. Вот в этом-то я и желал бы знать ваше откровенное мнение — ошибаюсь я или нет. И желал бы слышать ваши советы, во-первых, потому, что вы знаете и ее и меня, а главное, потому что вы меня любите, а люди, которые любят, никогда не ошибаются. Правда, я очень дурно испытывал себя, потому что с тех пор, как уехал, вел жизнь скорее уединенную, чем рассеянную, и видел мало женщин, но, несмотря на это, часто мне приходили минуты досады на себя, что я сошелся с ней и что я раскаивался в этом. Все-таки я говорю, что, ежели бы я убедился, что она натура постоянная и будет любить меня всегда, — хоть не так, как теперь, — а больше, чем всех, то я ни минуты не задумался бы жениться на ней. Я уверен, что тогда моя бы любовь к ней все увеличивалась бы и увеличивалась и что посредством этого чувства из нее бы можно было сделать хорошую женщину. Adieu, chère tante, je baise vos mains*. Сереже я напишу этой же почтой*.

73. С. Н. Толстому

1856 г. Декабря 5. Петербург.

Любезный друг Сережа!

Из письма к тетеньке, которая, я полагаю, живет у тебя, ты узнаешь разные подробности обо мне и моих отношениях с гостями*, которые я писал и на твой счет. Признаюсь, мне больно твое ужасное и несправедливое возмущение против гостей. Аргументы твои насчет обстановки сильны и справедливы, но вопрос в том, что есть ли внутренние достоинства, которые выкупают это? Ты говоришь, что нет, и говоришь на основании личной несимпатии и наблюдений поверхностных над гостями в самый невыгодный период. А несмотря на то, я очень близок к тому, чтобы взять да и жениться на госте, хотя не сделаю этого никак прежде июня месяца. Одно, что может удержать меня, это, чтобы она влюбилась в кого-нибудь или чтобы я влюбился в кого-нибудь до этого время. Потому что то чувство, которое я имею к ней, как оно ни шатко и ни нецельно, оно остается точно тем же здесь, каким оно было и летом и осенью. Главное мое чувство это сильная любовь к известному роду семейной жизни, к которой эта девушка подходит лучше всех тех, которых я знал. Ты напрасно думаешь, что эта любовь к семейной жизни мечта, которая мне опротивеет. Я семьянин по натуре, у меня все вкусы такие были и в юности, а теперь подавно. В этом я убежден так, как в том, что я живу. Вопрос только в том, такая ли она, как я думаю, а этого ты теперь сказать не можешь, потому что ты не только не наблюдал ее, а, кроме твоей всегдашней презрительной манеры с женщинами, относился к ней еще с антипатией. По-твоему — хоть это смешно сказать — складки на шее и какой-нибудь паук решительно мешают ей быть хорошей женой. Ты произносишь сразу приговор без апелляции за паука, а этакой приговор есть тоже паук в своем роде. Но довольно об этом, о других делах, которые, знаю, тебя интересуют. Издание «Военных рассказов» Давыдовым* не дало еще мне ничего. Давыдов плут, и это мне урок; он говорит, что оно еще не окупилось, тогда как «Детство» и «Отрочество»* уже окупилось, и я получил больше 300 р. и через месяц получу еще столько и т. д. до 3000. Отставка моя вышла, и на днях надеваю фрак. Это стоит мне рублей 350; но, благо, я написал 4 листа с ½ в «Библиотеку для чтения» и «Отечественные записки»*, которые мне дадут эти деньги. На днях узнал, что государь читал вслух своей жене мое «Детство» и плакал. Кроме того, что это мне лестно, я рад, что это исправляет ту клевету, которую на меня выпустили доброжелатели и довели до величеств и высочеств, что я, сочинив Севастопольскую песню, ходил по полкам и учил солдат ее петь*. Эта штука в прошлое царствованье пахла крепостью, да и теперь, может быть, я записан в 3-е Отделенье и меня не пустят за границу. Едешь ли ты на Кавказ и когда? Пожалуйста, ответь мне. Прощай. У меня теперь еще недели на две спешных занятий за поправкой «Юности».

74. В. В. Арсеньевой

1856 г. Декабря 7. Петербург.

Получил вчера вдруг ваши 2 письма: от 1 декабря и 29 октября, и оба письма перечел несколько раз. Эти письма, в которых вы советуете мне съездить в Андалузию и говорите, что я должен любить вас с вашими слабостями, и что кокетничать и нравиться вы любите, и что на мою дорогу может стать 14— или 35-тилетняя женщина и т. д., и т. д., эти письма прелестны. Ежели бы я был женат, или вы бы были замужем, или ваш отец ни за что бы не хотел отдать вас за меня, тогда (это я говорю не шутя, а перед богом) я бы дал волю своему чувству, для меня бы не было ни прошедшего, ни будущего, и я бы страстно, так страстно, что вы бы сами стали говорить: потише! влюбился бы в вас. Но вникните хорошенько в это; ведь наша цель не одна — наслаждаться любовью, для этого нужно отдать волю своему чувству и ни о чем не думать. Наша цель, кроме того, чтобы любить, еще в том, чтобы прожить жизнь вместе и исполнить все обязанности, которые налагает брак; а для этого много и много нужно поработать над собой и поломать себя и прежде и после. Я эгоист, положим, но вот уж 6-й месяц, как я постоянно борюсь сам с собою, как я изменяю свои любимые привычки; а вы не эгоист, но вы только хотите любить, наслаждаться этим лучшим благом на свете и для него не только не поработать над собой, но не пожертвовать даже маленьким удовольствием. Неужели вы думаете, что я не сумел бы на вашем месте делать то, что вы, то есть распуститься лапшой, наслаждаться лучшими чувствами на свете, а там, что будет после, «это твое дело». Но несмотря на то, вы все-таки милы, ужасно милы своей честностью и нежностью, которую я, хотя ценю мало, но люблю больше всего на свете. Опять о будущем. Занятия хозяйством, музыкой, мужиками, чтением это только советы, которые я даю для того, чтобы жизнь была вам хороша, но, может быть, вы найдете другие, более вам приятные занятия, может быть, многие вам не по вкусу… это все дело ваше, вы можете быть отличной Храповицкой, даже и гуляя на гостином дворе; но дело Храповицкого, который любит ее и больше жил, указать ей на то, что дает счастье, а не оставить ее искать самое — и делать все те ошибки, которые он сам делал. Но это только советы, потому что будет ли она читать или гулять по лавкам, ему будет ни лучше, ни хуже, а ей; но что касается света, то это другое дело. Тут уж Храповицкому хуже, и очень. Он должен водиться с людьми, которых он не уважает, с которыми ему противно, скучно, должен терять время, переменить весь свой образ жизни, бросить то, что в нем есть лучшего, — свои занятия. Положим, Храповицкий эгоист, но он никогда подобного не требовал и не будет требовать от Дембицкой. Вы во многом правы, что «одеваться старухой» какое мне дело? что я требую совершенства невозможного и задаю всё задачи, одну труднее другой, и слишком пугаю этими faux pas*. Но все-таки хорошо не выпускать из головы той дороги и стараться не сбиваться с нее. А свет, какой бы то ни было, хоть тульский, и та дорога — две вещи несовместные. Свет — это наверное faux pas с прелестной дороги; и это я буду говорить en connaissance de cause*, хотя бы меня жгли за это. Подумайте об этом серьезно и так же, как всегда, откровенно напишите, отличнейший голубчик мой. Положим, что вы теперь согласитесь на эту жертву как на жертву, а я уверен, что, ежели только вам доступны другие, высшие наслаждения, вы забудете думать про эту жертву и будете смеяться над ней. Вы правы, смотря в ваши года и с вашим развитием на жизнь, как на приятное увеселение, и я прав, смотря на нее, как на труд, в котором зато бывают минуты высокого наслаждения, ежели вы не пустая госпожа, то и вы придете к этому, но придете скоро ли? Может быть, тогда, когда я буду уже смотреть на жизнь, как на обузу (почти так, как смотрит Женечка). А как же любить друг друга с различными взглядами на жизнь? Можно любить, вот ежели бы я был женат, но нельзя жить вместе и не страдать каждую минуту. Одно из двух: или вам надо потрудиться и догнать меня, или мне вернуться назад для того, чтобы идти вместе. А я не могу вернуться, потому что знаю, что впереди лучше, светлее, счастливее. Валяйте на почтовых, я вам буду помогать, сколько могу; вам будет тяжеленько, но зато как счастливо, спокойно и с любовью (уж ежели вам это нужно) мы пройдем до конца дороги. Даже и по той стороне дороги будет так счастливо, покойно и любовно.

Что это вы молчите про Диккенса и Теккерея, неужели они вам скучно, а какую это дичь вы читали: «Notices sur les opéras»?* И зачем вы свели дружбу с милой Сашенькой? Экая вы слабохарактерная госпожа! Она ничего, и отлично, что вы не злитесь ни на кого, но этот contact вам не хорош. Вследствие этого контакта в вас укоренятся те мысли и убеждения, которые должны со временем из вас выскочить. Стало быть, только труднее будет вам с ними расставаться. С прошедшей почтой послал вам книгу, прочтите эту прелесть*. Вот где учишься жить. Видишь различные взгляды на жизнь, на любовь, с которыми можешь ни с одним не согласиться, но зато свой собственный становится умнее и яснее. Я опять преподаю; но что делать, я не понимаю без этого отношений с человеком, которого люблю. И вы мне иногда преподаете, и я радуюсь ужасно, когда вы правы. В этом-то и любовь. Не в том, чтоб у пупунчика целовать руки (даже мерзко выговорить), а в том, чтобы друг другу открывать душу, поверять свои мысли по мыслям другого, вместе думать, вместе чувствовать. Прощайте, мой голубчик, жму вашу руку, обнимаю Женечку и Пиндигашек.

7 декабря.

75. В. В. Арсеньевой

1856 г. Декабря 12. Петербург.

Вот уже 2-й день, что я получил ваше последнее письмо и всё был в нерешительности, отвечать ли на него или нет, и как отвечать на него. Чем заболел, тем и лечись, клин клином выгоняют. Буду опять искренен, сколько могу. Подумав хорошенько, я убедился, что мое письмо действительно было грубо и нехорошо, и что вы могли и должны были оскорбиться, получив его*. Но все-таки я от него не отрекаюсь. Это был не припадок ревности, а убеждение, которое я выразил слишком грубо и которое я сохраняю до сих пор. Насчет вашего письма я думал вот как: или вы никогда не любили меня, что бы было прекрасно и для вас и для меня, потому что мы слишком далеки друг от друга; или вы притворились и под влиянием Женечки*, которая посоветовала вам холодностью разжечь меня. Мне кажется, что тут il y a du Женечка. Mais c’est un mauvais moyen со мной, j’envisage la chose trop sérieusement pour que ces petits moyens naïfs puissent avoir prise sur moi. Je vois depuis longtemps le fond de votre cœur*, и эти маленькие хитрости для меня не скрывают, а засоряют его. То, что я говорю, что было бы прекрасно, ежели бы вы никогда не любили меня, я тоже говорю искренно и тоже, хотя и прежде я чувствовал это, меня особенно навело на мысль последнее письмо. Вы гневаетесь, что я только умею читать нотации. Ну вот, видите ли, я вам пишу мои планы о будущем, мои мысли о том, как надо жить, о том, как я понимаю добро и т. д. Это всё мысли и чувства самые дорогие для меня, которые я пишу чуть не с слезами на глазах (верьте этому), а для вас это нотации и скука. Ну что же есть между нами общего? Смотря по развитию, человек и выражает любовь. Оленькин жених выражал ей любовь, говоря о высокой любви;* но меня, хоть убейте, я не могу говорить об этих вздорах. Верьте еще одному, что во всех моих с вами отношениях я был искренен, сколько мог, что я имел и имею к вам дружбу, что я искренно думал, что вы лучшая из всех девушек, которых я встречал, и которая, ежели захочет, я могу быть с ней счастлив и дать ей счастье, как я понимаю его. Но вот в чем я виноват и в чем прошу у вас прощенья: это, что, не убедившись в том, захотите ли вы понять меня, я как-то невольно зашел с вами в объясненья, которые не нужны, и, может быть, часто сделал вам больно. В этом я очень и очень виноват; но постарайтесь простить меня и останемтесь добрыми друзьями. Любовь и женитьба доставили бы нам только страдания, а дружба, я это чувствую, полезна для нас обоих. И я не знаю, как вы, но я чувствую в себе силы удержаться в границах ее. Кроме того, мне кажется, что я не рожден для семейной жизни, хоть люблю ее больше всего на свете. Вы знаете мой гадкий, подозрительный, переменчивый характер, и бог знает, в состоянии ли что-нибудь изменить его. Нечто сильная любовь, которой я никогда не испытывал и в которую я не верю. Из всех женщин, которых я знал, я больше всех любил и люблю вас, но всё это еще очень мало.

Прощайте, Христос с вами, милая Валерия Владимировна, вы хоть в Ясную дайте знать, могу ли я все-таки приехать посмотреть на вас в январе месяце.

Ваш гр. Л. Толстой.

12 декабря.

1857

76. В. В. Арсеньевой

1857 г. Января 1. Петербург.

Милая Валерия Владимировна!

Очень, очень вам благодарен за последнее большое письмо ваше. Оно успокоило меня и уменьшило те упреки, которые я себе делаю за те письма, которые я вам писал и которые вас рассердили. Я ужасно гадок и груб был и, главное, мелок в отношении вас. Когда вас увижу, то постараюсь подробно объяснить, почему я себе так гадок.

Нынче новый год, очень приятно мне думать, что я начинаю его письмом к вам, дай бог, чтоб он вам принес больше радостей, чем прошлый, и вообще столько, сколько вы стоите, а вы заслуживаете счастие. Меня задержали здесь праздники, книжка «Современника» и хлопоты неожиданные с цензурой*, и хлопоты о паспорте за границу. Однако надеюсь через недельки две увидать вас, а может быть и нет. Что вам рассказать про то, как я прожил время моего молчания? Скучно и большей частью грустно, отчего — сам не знаю. Одиночество для меня тяжело, а сближение с людьми невозможно. Я сам дурен, а привык быть требователен. Притом я ничем не занят это время, и от этого грустно. Много слушаю музыки это время и вчера даже встретил Новый год, слушая прелестнейший в мире трио бетховенский* и вспоминая о вас, как бы оно на вас подействовало. Ноты завтра, как отопрут магазины, пришлю вам, и хорошие. Милой Женечке тысячу любезностей. Ольге Владимировне и пиндигашкам. Прощайте, от души жму вашу милую руку и постараюсь выбрать минуту более счастливую, чтоб писать вам. Ужасно грустно нынче что-то.

Ваш Л. Толстой.

1857, 1 января.

77. С. Н. Толстому

1857 г. Января 2. Петербург.

Пишу тебе несколько слов, потому что на днях уезжаю из Петербурга в Москву, где пробуду недели две, стало быть, скоро увижусь с тобой.

В твоем письме видна какая-то досада и даже желчь*. Это совсем не хорошо и происходит, как мне кажется, от уединенной жизни. Не приедешь ли ты в Москву? Теперь это было бы очень не дурно. Отношения мои с гостями* продолжаются, но тяготят меня ужасно, и я не знаю, как прекратить их, потому что чувствую не только совершенно равнодушие, но досаду и раскаяние на себя за то, что я так зашел далеко. Ты говоришь, что ожидаешь от меня всякого пассажа, и говоришь, что ты меня знаешь. Но ежели ты ожидаешь всякого пассажа, то, значит, ты меня не знаешь, а заметил во мне непостоянство в некоторых вещах и как будто упрекаешь в них, как будто я нахожу удовольствие в том, чтоб делать несообразности. Я провел здесь 2 месяца очень хорошо, хотя почти никуда не ездил, а много виделся с литературными друзьями, много читал, слушал музыки и писал первый месяц. Но для меня всего надо понемножку, хотя я душевно люблю этих литературных друзей: Боткина, Анненкова и Дружинина, но все умные разговоры уже становятся скучны мне, хотя и были истинно полезны для меня. Мои две повести в «Отечественных записках» и «Библиотеке для чтения», кажется, имели мало успеха, как и следовало ожидать, потому что были написаны наскоро*. «Юность» уже отпечатана, цензура ее таки повымарала, так как после стихов Некрасова и истории, которая была за них, она стала опять строже*. Книжки мои продаются, но не слишком. «Детство» разошлось около 700 экземпляров. «Военные рассказы» около 500. В Москве я намереваюсь ездить в гости. Прощай и не сердись на меня за то, что я такой, какой есть. Целую ручки у тетеньки и с следующей почтой посылаю ей портрет свой, который она, кажется, желала иметь*. «Отечественные записки» высланы в Ясную, а «Библиотеку для чтения» с моей повестью я пришлю, как только получу.

Поздравляю вас с Новым годом. Твой гр. Л. Толстой.

2 января.

78. А. Н. Островскому

1857 г. Января 5. Петербург.

Не понимаю, за какое письмо, на которое я будто не ответил, ты упрекаешь меня, любезный друг Александр Николаевич; я ничего не получал. Но дело не в том. Мольбы Панаева совершенно основательны*, и ежели ты не пришлешь ничего ко 2-й книжке, союз наш не только примет окончательно комический характер, но просто шлепнется во всех отношениях. Ежели насчет комедии, про которую мы слышали, да и от которой без слухов я ожидаю наверное прекрасного по эпохе твоей деятельности, ежели ты уж дал слово печальной «Русской беседе», то просить тебя нечего, как ни грустно зарыть такую вещь в раскольничий журнал;* но ежели есть возможность приготовить другое, не торопясь и не портя матерьяла, или ежели слово не дано, то в «Современнике» теперь больше, чем когда-нибудь, необходимо твое имя, а главное, твоя вещь*. Прощай, любезный друг, может быть, я сам скоро буду в Москве, но, во всяком случае, отвечай мне хоть несколько слов, как и что твое здоровье и твоя работа? Поздравляю тебя с Новым годом.

Твой гр. Л. Толстой.

Аполлону Александровичу* от души кланяюсь и прошу не забывать меня.

Писемский прочел вчера свою «Старую барыню». Прелестная вещь, мне кажется, лучшая из всех его прежних.

79. Т. А. Ергольской и С. Н. Толстому

1857 г. Января 14. Москва. 14 января.

Chère tante!

J’ai reçu mon passe-port l’étranger et je suis venu à Moscou, pour y passer quelques jours avec Marie et puis aller à Ясное, arranger mes affaires et prendre congé de vous*. Но теперь я раздумал, особенно по совету Машеньки, и решился пробыть с ней здесь неделю или две и потом ехать прямо через Варшаву в Париж. Вы, верно, понимаете, chère tante, почему мне не хочется, даже не следует, приезжать теперь в Ясную, или скорее в Судаково. Я, кажется, поступил очень дурно в отношении Валерии, но ежели бы я теперь виделся с ней, я поступил бы еще хуже. Как я вам писал, я к ней более чем равнодушен и чувствую, что не могу обманывать более ни себя, ни ее. А приезжай я, может быть, по слабости характера я опять бы стал надувать себя. Vous rappelez-vous, chère tante, comme vous vous êtes moquée de moi, quand je vous ai dit, gué je partais à Pétersbourg, pour m’éprouver. Et cependant c’est à cette idée, que je suis redevable de n’avoir pas fait le malheur de la jeune personne et le mien. Car ne croyez pas que ce soit de l’inconstance ou de l’infidélité, personne ne m’a plus pendant ces deux mois, mais tout bonnement j’ai vu que je me trompais moi-même et que non seulement jamais je n’ai eu. mais jamais je n’aurais pour V. le moindre sentiment d’amour véritable. La seule chose, qui me fait beaucoup de peine, c’est que j’ai fait du tort à la demoiselle et que je ne pourrais prendre congé de vous avant de partir. Je compte revenir en Russie au mois de Juillet, mais, si vous le désirez, je viendrais à Ясное, pour vous embrasser, car j’aurai le temps de recevoir votre réponse à Moscou. Dans tous les cas, adieu, je baise vos mains et vous prie (это не фраза) de ne jamais croire que j’ai et que je puisse jamais changer envers vous et ne pas vous aimer comme toujours* изо всех сил.

Пожалуйста, Сережа, отвечай мне немедленно, не приедешь ли ты теперь в Москву*, это было бы лучше всего. Тогда бы я тебя ждал, а нет, и ежели тетенька этого захочет, то я уже потихоньку сделаю крюк и заеду в Пирогово проститься с вами*. Прощай, мизантроп любезный, а лучше всего приезжай к нам без мизантропии.

80. В. В. Арсеньевой

1857 г. Января 14. Москва.

Любезная Валерия Владимировна.

Что я виноват перед собою и перед вами ужасно виноват— это несомненно. Но что же мне делать? То, что я вам писал в ответ на ваше маленькое письмо, в котором вы запрещали мне писать вам, было совершенно справедливо, и больше я вам сказать ничего не могу*. Я не переменился в отношении вас и чувствую, что никогда не перестану любить вас так, как я любил, т. е. дружбой, никогда не перестану больше всего на свете дорожить вашей дружбой, потому что никогда ни к какой женщине у меня сердце не лежало и не лежит так, как к вам. Но что же делать, я не в состоянии дать вам того же чувства, которое ваша хорошая натура готова дать мне. Я всегда это смутно чувствовал, но теперь наша 2-х месячная разлука, жизнь с новыми интересами, деятельностью, обязанностями даже, с которыми несовместна семейная жизнь, доказали мне это вполне. Я действовал в отношении вас дурно — увлекался, но ежели бы теперь я приехал к вам и, разумеется, опять бы увлекся, я поступил бы еще хуже. Надеюсь, что вы настолько меня уважаете, что верите, что во всем, что я теперь пишу, нет слова неискреннего; а ежели так, то вы меня не перестанете любить немного. Я на днях еду в Париж и вернусь в Россию когда? — Бог знает. Нечего вам говорить, что ежели вы мне напишете несколько строк, я буду счастлив и спокоен. Адрес: Paris, Rue de Rivoli, № 206. Прощайте, милая Валерия Владимировна, тысячу раз благодарю вас за вашу дружбу и прошу прощенья за ту боль, которую она, может быть, вам сделала. Ради бога попросите M-le Vergani написать мне несколько хоть бранных строк. Это, может быть, покажется вам фразой, но ей-богу, я чувствую и знаю, что вы сделаете счастие хорошего, прекрасного человека, но я, в смысле сердца, не стою вашего ногтя и сделал бы ваше несчастье.

Прощайте, милая Валерия Владимировна, Христос с вами; перед вами так же, как и передо мной, своя большая, прекрасная дорога, и дай бог вам по ней прийти к счастию, которого вы 1000 раз заслуживаете.

Ваш гр. Л. Толстой.

14 января.

81. В. П. Боткину

1857 г. Января 20. Москва.

Милый Боткин.

Я еду в будущий понедельник, то есть 28, взял уже место, и в Ясную Поляну, где вы боялись, что я засяду, я вовсе не заеду по разным причинам*. Жил я здесь и проживу еще эти 8 дней не совсем хорошо, как-то против желания рассеянно. Езжу я здесь в свет, на балы; и было бы весело, ежели бы не одолевали меня умные. В той же комнате сидят милые люди и женщины, но нет возможности добраться до них, потому что умный или умная поймали вас за пуговицу и рассказывают вам что-нибудь. Одно спасенье танцевать, что я и начал делать, как это ни может показаться вам странным. Но должен признаться милому Павлу Васильевичу*, что все это не то. Благодарствуйте за ваш суд о «Юности»*, он мне очень, очень приятен, потому что, не обескураживая меня, приходится как раз по тому, что я сам думал — мелко. Вашу статью я перечел здесь*. Ежели вы не приметесь серьезно за критику, то вы не любите литературы. Есть тут некоторые господа читатели, которые говорили мне, что это не критика, а теория поэзии, в которой им говорят в первый раз то, что они давно чувствовали, не умея выразить. Действительно, это поэтический катехизис поэзии, и вам в этом смысле сказать еще очень много. И именно вам. Славянофилы тоже не то. Когда я схожусь с ними, я чувствую, как я бессознательно становлюсь туп, ограничен и ужасно честен, как всегда сам дурно говоришь по-французски с тем, кто дурно говорит. Не то, что с вами, с бесценным для меня триумвиратом Боткиным, Анненковым и Дружининым, где чувствуешь себя глупым оттого, [что] слишком многое понять и сказать хочется, этого умственного швунга* нету. Островский, который был очень сочен, упруг и силен, когда я познакомился с ним прошлого года, в своем льстивом уединении, хотя также силен, построил свою теорию, и она окрепла и засохла. Аксаков С. Т. говорит, что его «Доходное место» слабо. Комедия его в «Современник» готова, я ее на днях услышу*. Дружининские критики здесь очень, очень нравятся; Аксаковым чрезвычайно. Его вступление в критику Писемского прекрасно*. Но какая постыдная дрянь Фуфлыгин*. Избави бог, коли он угостит «Современник» такою же. Тургенева в истории Каткова здесь все обвиняют за недоставление повести*. Статья Григорьева о Грановском занимает всех по-московски, то есть выходят на арену и сражаются*. Я почему-то сломал несколько копий за Грановского, и потому на меня, кажется, махнули рукой, как на испорченного петербургским кружком. Бобринский В. А. прибил Шевырева за славянофильский вопрос у Черткова, это факт. Шевырев лежит в постели*, и ему делают visites de condoléance*. Прощайте, милый Василий Петрович, пожалуйста, будем переписываться. Дружинина и Анненкова от души обнимаю. Ивану Ивановичу* душевный поклон.

Ваш гр. Л. Толстой.

20 января.

Слышал комедию Островского*. Мотивы все старые, воззрение мелкое. Правдивым оказывается иногородний купец, но талантливо очень и отделано славно.

82. В. П. Боткину

1857 г. Января 29. Москва.

Печатайте с богом имя брата «Граф Н. Н. Толстой»*. Письмо ваше о нем меня ужасно обрадовало и сестру тоже*. Только вы уж не слишком ли увлекаетесь? Я провел здесь 2 недели ужасно весело, но зато так рассеянно, что изо всех сил хочется уединения. Слышал я две замечательные литературные вещи: «Воспоминания детства» С. Т. Аксакова и «Доходное место» Островского*. Первая вся мне показалась лучше лучших мест «Семейной хроники». Нету в ней сосредоточивающей, молодой силы поэзии, но равномерно сладкая поэзия природы разлита по всему, вследствие чего может казаться иногда скучным, но зато необыкновенно успокоительно и поразительно ясностью, верностью и пропорциональностью отражения. Комедия же Островского, по-моему, есть лучшее его произведение, та же мрачная глубина, которая слышится в «Банкруте»*, после него в первый раз слышится тут в мире взяточников-чиновников, который пытались выразить Соллогубы, Щедрины и компания. Теперь же сказано последнее и настоящее слово. Так же как и в «Банкруте», слышится этот сильный протест против современного быта; и как там этот быт выразился в молодом приказчике, как в «Горе от ума» в Фамусове, так здесь в старом взяточнике секретаре Юсове. Это лицо восхитительно. Вся комедия — чудо. Но… ежели бы автор жил не в кружке, а в божьем мире, это могло бы быть chef-d’œuvre, a теперь есть тяжелые грустные пятна. Островский не шутя гениальный драматический писатель; но он не произведет ничего вполне гениального, потому что сознание своей гениальности у него перешло свои границы. Это сознание у него уже теперь не сила, двигающая его талант, а убеждение, оправдывающее каждое его движение. Познакомился я здесь получше с Чичериным*, и этот человек мне очень, очень понравился. Славянофилы мне кажутся не только отставшими, так что потеряли смысл, но уже так отставшими, что их отсталость переходит в нечестность. 3-го дня, вернувшись домой, застал Григоровича и обрадовался несказанно — он чудесен, привез три очерка* и для меня остался здесь на 2 дня, так что письмо это придет прежде него. План путешествия приводит его в восторг. Много бы еще хотелось написать вам, но всё личные предметы, которые затянут меня, а надо ехать. Прощайте, дорогой Василий Петрович, коли вздумается, напишите мне в Варшаву, где я пробуду несколько времени, на мое имя — с оставлением на почте. Ежели кто-нибудь захочет писать брату*, то адрес его в Кизляр в станицу Старогладковскую в Штаб 4-й батарейной батареи 20 бригады. Ваше письмо о нем я ему посылаю. Наших милых друзей изо всех сил обнимаю. Что выйдет, не знаю, а работать ужасно хочется, да и жить хочется. Прощайте, пишите почаще.

Ваш гр. Л. Толстой.

83. А. Н. Островскому

1857 г. Января 29? Москва.

Очень жалею, любезный друг Александр Николаевич, что не успел проститься с тобой еще раз. Выздоравливай скорее и приезжай в Петербург и напиши мне оттуда. Благодарствуй за комедию*. В публике, где мы читали, она имела успех огромный. Мое впечатление в отношении сильных мест и лиц усилилось, в отношении фальшивых также. По-моему, их немного — только интрига Вишневских и еще кое-какие мелочи. Ежели бы этих пятнушек не было, это было бы совершенство, но и теперь это огромная вещь по глубине, силе, верности современного значения и по безукоризненному лицу Юсова.

Мне на душе было сказать тебе это. Ежели ты за это рассердишься, тем хуже для тебя, а я никогда не перестану любить тебя и как автора и как человека.

Твой гр. Л. Толстой.

84. M. H. Толстой

1857 г. Февраля 10. Париж. 10/22 февраля.

Вчера приехал в Париж, любезный друг Машенька, и ужасно счастлив, что наконец на месте. 11 дней езды без остановок. Германия как будто промелькнула мимо меня, но то, что я успел заметить — общий характер, — очень понравилось мне, и я на возвратном пути непременно проедусь по ней à petites journées*. Путешествие по железным дорогам — наслаждение, и дешево чрезвычайно, и удобно, не чувствуешь никакой надобности в человеке, даже такой неряха, как я. Стоило же мне всего от Варшавы до Парижа рублей 50 сер. Это примите к сведенью для вашего плана будущего путешествия. Трудно только решиться и подняться с места, — а я на аферу возьмусь провезти вас 2-х, с детьми и горничной, за 300 р. через всю Европу. Жить же на месте уже положительно дешевле везде, исключая Лондона, чем в Москве. Из Варшавы я по телеграфу* спрашивал у Тургенева, долго ли он пробудет еще в Париже, и через несколько часов получил ответ, что еще долго и что Некрасов с ним, поэтому я ехал, не останавливаясь, и вчера видел их обоих. Но они оба плохи ужасно в моральном отношении. Тургенев с своей мнительностью, а Некрасов с мрачностью. Грустно и больно смотреть на них, как такие два человека как нарочно стараются портить себе жизнь*. Несмотря на усталость, был я вчера с ними au bal de l’opéra*, и это было samedi gras*. Забавны французики ужасно и чрезвычайно милы своей искренней веселостью, доходящей здесь до невероятных размеров. Какой-нибудь француз нарядился в дикого, выкрасил морду, с голыми руками и ногами и посереди залы один изо всех сил семенит ногами, махает руками и пищит во все горло. И не пьян, а трезвый отец семейства, но просто ему весело. Я пробуду здесь месяц, думаю; адрес мой: Rue de Rivoli, Hôtel Meurice. Некрасов нынче едет назад в Рим. Тургенев кланяется. Обними Валерьяна и детей и пиши мне, пожалуйста, голубчик, почаще и поподробнее про свое житье-бытье и планы.

Твой

гр. Л. Толстой.

Ежели Сережа в Москве, пожалуйста, не раздумывай ехать с Оболенским* — отличное дело, только я пробуду в Париже еще месяц, ежели приедешь сюда, мы славно проживем — а нет, то дождись меня в Риме.

85. В. П. Боткину

1857 г. Февраля 10/22. Париж.

10/22 февраля.

Вчера приехал я в Париж, дорогой друг Василий Петрович, и застал тут Тургенева и Некрасова. Они оба блуждают в каком-то мраке, грустят, жалуются на жизнь — празднствуют и тяготятся, как кажется, каждый своими респективными отношениями. Впрочем, я еще их мало видел. Тургенева мнительность становится ужасной болезнью и в соединении с его общительностью и добродушием — такое странное явление. Это первое впечатление было мне грустно, тем более, что после моей московской жизни я до сих пор еще ужасно lebensfroh*. Германия, которую я видел мельком, произвела на меня сильное и приятное впечатление, и я рассчитываю пожить и не торопясь поездить там. Некрасов нынче возвращается в Рим. Я думаю через месяц приехать туда. Этот же месяц надеюсь здесь кончить Кизиветтера*, который в продолжение дороги так вырос, что уже кажется не по силам. Авось к апрельской книжке поспеет. Тургенев ничего не пишет, пилить я его буду, но что выйдет из того, не знаю. Прощайте, дорогой Василий Петрович. Это письмо не в счет, но все-таки жду от вас писем и лучше, чем ничего. Rue de Rivoli, Hôtel Meurice, № 149.

Л. И. Менгден вам нравится — я ужасно рад. Видно, мы не в одной поэзии сходимся во вкусах.

86. T. A. Ергольской

<перевод с французского>

1857 г. Февраля 10/22. Париж.

10/22 февраля.

Вчера приехал в Париж, дорогая тетенька, и хотя несколькими словами спешу вас известить о себе. Из Москвы до Парижа я проехал 11 дней почти без остановки. Я здоров, хотя и очень устал. Тут я застал Тургенева и Некрасова; намереваюсь пробыть здесь месяц, чтобы весной поехать в Италию. Ни путешествие, ни здешняя жизнь не дороги, но я истратил много денег в Москве, где мы провели с Сережей, как он наверное вам рассказал, 3 недели для меня, по крайней мере, преприятно. Судя по вашему письму*, дорогая тетенька, я вижу, что мы друг друга не понимаем по поводу происшедшего в Судакове. Хотя я сознаюсь, что я виноват в том, что был непоследователен и что все могло бы произойти иначе, но думаю, что я поступил вполне честно. Я говорил не раз, что не могу определить того чувства, которое испытываю к этой девушке, но что любви с моей стороны нет и что я хочу проверить себя. И, проверяя себя, я убедился в своем заблуждении и совершенно искренне написал об этом Валерии*. Затем отношения наши были так чисты, что воспоминание о них, ежели она выйдет замуж, не может ей быть неприятным, и поэтому я и просил ее не прерывать нашей переписки.

Не понимаю, почему молодой человек может только быть влюбленным в девушку и жениться на ней, а не может быть между ними простой дружбы. И я всегда сохраню к ней дружбу. М-ль Вергани написала мне смешное письмо;* ей следует припомнить, что я старался бывать у них как можно реже, устанавливал самые простые отношения с Валерией, и что она приглашала меня бывать чаще и сойтись ближе. Понимаю, что ей досадно, что не устроилось то, чего ей хотелось; мне, вероятно, эта вся история неприятнее, чем ей, но это не дает ей права назвать свиньей (и других в этом уверять) того, кто всячески старался поступить хорошо и, принеся некоторую жертву, спасти другого и себя от несчастия. Уверен, что в Туле я слыву величайшим чудовищем.

Прощайте, дорогая тетенька, целую ваши ручки. Пишите мне так: Франция, Париж, улица Риволи, гостиница Мёрис, № 149.

Ежели Сережа с вами, поздравляю его с рождеством, обнимаю и прошу не раздумывать ехать за границу*, я пробуду в Париже до 10/22 марта.

87. В. В. Арсеньевой

1857 г. Февраля 20 / марта 4. Париж.

20 февраля.

4 марта.

Письмо ваше, которое я получил нынче, любезная Валерия Владимировна, ужасно обрадовало меня. Оно мне доказало, что вы не видите во мне какого-то злодея и изверга, а просто человека, с которым вы чуть было не сошлись в более близкие отношения, но к которому вы продолжаете иметь дружбу и уважение. Что мне отвечать на вопрос, который вы мне делаете: почему? Даю вам честное слово (да и к чему честное слово, я никогда не лгал, говоря с вами), что перемене, которую вы находите во мне, не было никаких причин; да и перемены, собственно, не было. Я всегда повторял вам, что не знаю, какого рода чувство я имел к вам, и что мне всегда казалось, что что-то не то. Одно время, перед отъездом моим из деревни, одиночество, частые свидания с вами, а главное, ваша милая наружность и особенно характер сделали то, что я почти готов был верить, что влюблен в вас, но всё что-то говорило мне, что не то, что я и не скрывал от вас; и даже вследствие этого уехал в Петербург. В Петербурге я вел жизнь уединенную, но, несмотря на то, одно то, что я не видал вас, показало мне, что я никогда не был и не буду влюблен в вас. А ошибиться в этом деле была бы беда и для меня и для вас. Вот и вся история. Правда, что эта откровенность была неуместна. Я мог делать опыты с собой, не увлекая вас; но в этом я отдал дань своей неопытности и каюсь в этом, прошу у вас прощенья, и это мучает меня; но не только бесчестного, но даже в скрытности меня упрекать не следует.

Что делать, запутались; но постараемся остаться друзьями. Я с своей стороны сильно желаю этого, и всё, что касается вас, всегда будет сильно интересовать меня. Верганичка в своем письме поступила, как отличная женщина, чем она никогда не перестанет для меня быть, т. е. она поступила нелогически, но горячо так, как она любит. Я вот уж 2 недели живу в Париже. Не могу сказать, чтоб мне было весело, даже не могу сказать, чтоб было приятно, но занимательно чрезвычайно. Скоро думаю ехать в Италию.

Как вы поживаете в своем милом Судакове? Занимаетесь ли музыкой и чтением? Или неужели всё скучаете? Избави бог, вам этого не следует делать. Французы играют Бетховена, к моему великому удивлению, как боги, и вы можете себе представить, как я наслаждаюсь, слушая эту musique d’ensemble*, исполненную лучшими в мире артистами. Прощайте, любезная соседка, от души [жму] вашу руку и остаюсь вам истинно преданный

Гр. Л. Толстой.

88. П. В. Анненкову

1857 г. Февраля 26 / марта 10. Дижон.

Неприятно и начинать писать вам, дорогой Павел Васильевич, на таком клочке, когда я всё собирался писать вам длинно*. Вы, верно, не примете за фразу то, что думаю о вас часто, ужасно и больно чувствую ваше отсутствие. Вы теперь для меня именно — то, а не не то. Я пишу, т. е. свою повесть*, с удовольствием и надеждой, хотя это не спокойная уверенность, но, слава богу, далеко не та, уж не скромность и наслаждение, в искреннем или неискреннем саморугании Тургенева. Кто его знает. Он со своим пузырем — пучина. Хоть я и не должен бы, но думаю себе: может, Павел Васильевич и напишет мне за эту приписку письмецо, прежде моего длинного письма. Прощайте, от души жму вашу руку и всех наших общих приятелей. Ваш Л. Толстой.

Напишите, ежели не мне, то Тургеневу ваше искреннее мнение о рассказах брата*.

89. Д. Я. Колбасину

1857 г. Марта 24 / апреля 5. Париж.

Мне ужасно совестно и досадно, любезный Дмитрий Яковлевич, за то, что я, не зная таможенных порядков, побоялся исполнить ваше поручение*. Вот я уже с лишком 1½ месяца живу в Париже и уезжать не хочется, так много я нашел здесь интересного и приятного. Я, еще не отвечал вам на то, что вы мне пишете об «Утре помещика»*. Спасибо вам, что вы не видите в нем злонамеренности. Тому, кому хочется видеть ее в этом и в «Разжалованном» — очень легко. Я теперь понемногу принимаюсь за работу, но идет медленно — так много других занятий. Тургенев точно болен и физически и морально, и на него смотреть тяжело и грустно. Надо надеяться, что лето и воды помогут ему, и я жду этого с нетерпением. Вы ему пишете, чтоб он мне сказал, что ноги у вас еще целы. Желаю, чтобы до поры до времени они оставались целы, а не миновать им опасности. Огромное количество русских, шляющихся за границей, особенно в Париже, мне кажется, обещает много хорошего России в этом отношении. Не говоря о людях, которых взгляд совершенно изменяется от такого путешествия, нет такого дубины офицера, который возится здесь с б….ми и в cafés, на которого не подействовало бы это чувство социяльной свободы, которая составляет главную прелесть здешней жизни и о которой, не испытав ее, судить невозможно. Ежели не поленитесь, сообщите мне кое-какие новости литературные, что делает ваш брат*, которому я от души жму руку, и что милый Дружинин, которого вы так не любите, и т. д. Что это «Сын отечества» так свирепствует?* Да нет ли возможности пересылать сюда журналов? Как идут дела продажи?* Нет ли денег? Рублей 500 мне бы были не лишни через месяц. Ежели есть, хотя и меньше, то перешлите мне кредитив от дома Брандебурга и комп. в Москве, но и в Петербурге должна быть контора. Прощайте, любезный друг, пожалуйста, отпишите словечко, я отвечать буду аккуратно.

Ваш гр. Л. Толстой.

5 Апреля (н. с.).

90. В. П. Боткину

1857 г. Марта 24–25 / апреля 5–6. Париж.

5 апреля. Париж.

Это очень нехорошо, что вы больны, дорогой Василий Петрович: я боюсь, как бы это не расстроило ваш план поездки за границу*. Мне и в Петербурге казалось и по письму вашему кажется, что вам не хочется ехать. Приезжайте, милейший и мудрейший друг, разумеется, мы бы съехались с вами; а я алкаю вас видеть и беседовать с вами. Я живу все в Париже вот скоро 2 месяца и не предвижу того времени, когда этот город потеряет для меня интерес и эта жизнь свою прелесть. Я круглая невежда; нигде я не почувствовал этого так сильно, как здесь. Стало быть, уж за одно это я могу быть доволен и счастлив моей жизнью тут; тем более, что здесь тоже я чувствую, что это невежество не безнадежно. Потом наслаждения искусствами, Лувр, Versailles, консерватория, квартеты, театры, лекции в Collège de France и Сорбон*, а главное социальной свободой, о которой я в России не имел даже понятия, все это делает то, что я не раньше 2-х месяцев, времени, когда начнется курс на водах, уеду из Парижа или из деревни около Парижа, где я на днях хочу поселиться*. У Тургенева, кажется, действительно […], он едет на воды, когда и куда, еще не решено. Он жалок ужасно. Страдает морально так, как может только страдать человек с его воображением. Только очень недавно я успел устроиться так, что несколько часов в день работаю. Ужасно грязна сфера Кизиветтера, и это немножко охлаждает меня, но все-таки работаю с удовольствием*.

Это я написал вчера, меня оторвали, и нынче пишу совсем в другом настроении. Я имел глупость и жестокость ездить нынче утром смотреть на казнь*. Кроме того, что погода стоит здесь две недели отвратительная и мне очень нездоровится, я был в гадком нервическом расположении, и это зрелище мне сделало такое впечатление, от которого я долго не опомнюсь. Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновение убили сильного, свежего, здорового человека. Там есть не разумная [воля], но человеческое чувство страсти, а здесь до тонкости доведенное спокойствие и удобство в убийстве и ничего величественного. Наглое, дерзкое желание исполнять справедливость, закон бога. Справедливость, которая решается адвокатами, — которые каждый, основываясь на чести, религии и правде, — говорят противуположное. С теми же формальностями убили короля, и Шенье*, и республиканцев, и аристократов, и (забыл, как его зовут) господина, которого года 2 тому назад признали невинным в убийстве, за которое его убили. А толпа отвратительная, отец, который толкует дочери, каким искусным удобным механизмом это делается, и т. п. Закон человеческий — вздор! Правда, что государство есть заговор не только для эксплуатации, но главное для развращения граждан. А все-таки государства существуют и еще в таком несовершенном виде. И из этого порядка в социализм перейти они не могут. Так что же делать? тем, которым это кажется таким, как мне? Есть другие люди, Наполеон III, например, которым, потому что они умнее или глупее меня, в этой путанице все кажется ясным, они верят, что в этой лжи может быть более или менее зла, и действуют сообразно с этим. И прекрасно, верно, нужно такие люди. Я же во всей этой отвратительной лжи вижу одну мерзость, зло и не хочу и не могу разбирать, где ее больше, где меньше. Я понимаю законы нравственные, законы морали и религии, необязательные ни для кого, ведущие вперед и обещающие гармоническую будущность, я чувствую законы искусства, дающие счастие всегда; но политические законы для меня такая ужасная ложь, что я не вижу в них ни лучшего, ни худшего. Это я почувствовал, понял и сознал нынче. И это сознание хоть немного выкупает для меня тяжесть впечатления. Здесь на днях сделано пропасть арестаций, открыт заговор, хотели убить Наполеона в театре*, тоже будут убивать на днях, но уже, верно, с нынешнего дня я не только никогда не пойду смотреть этого, никогда не буду служить нигде никакому правительству. Много бы еще хотелось вам рассказать про то, что я здесь вижу, как, например, за заставой клуб народных стихотворцев*, в котором я бываю по воскресеньям. Правду писал Тургенев, что поэзии в этом народе il n’y a pas*. Есть одна поэзия — политическая, а она и всегда была мне противна, а теперь особенно. Вообще жизнь французская и народ мне нравятся, но человека ни из общества, ни из народа, ни одного не встретил путного. Прощайте, дорогой Василий Петрович, извините за нелепость письма, я нынче совсем больнёшенек.

Ваш гр. Л. Толстой.

Адрес мой все Rue de Rivoli, 206.

91. И. С. Тургеневу

<неотправленное>*

1857 г. Марта 28 / апреля 9. Женева.

Хоть несколько слов, да напишу вам, дорогой Иван Сергеич, потому что ужасно много думал о вас всю дорогу. Вчера вечером, в 8 часов, когда я после поганой железной дороги пересел в дилижанс на открытое место и увидал дорогу, лунную ночь, все эти звуки и духи дорожные, всю мою тоску и болезнь как рукой сняло или, скорей, превратило в эту тихую, трогательную радость, которую вы знаете. Отлично я сделал, что уехал из этого содома. Ради бога, уезжайте куда-нибудь и вы, но только не по железной дороге. Железная дорога к путешествию то, что бордель к любви, — так же удобно, но так же нечеловечески машинально и убийственно однообразно. Недаром я поехал и по лбу кто-то мне черту провел (заметьте, выехал я 28 нашего стиля). Целую чудную весеннюю лунную ночь я провел один, на банкете дилижанса, по Швейцарии и, приехав в Женеву, не застал Толстых*, а целый вечер сидел один в нумере, смотрел на лунную ночь, на озеро, потом машинально открыл книгу, и эта книга Евангелие, которое здесь кладут во все номера Société Biblique*. Ну и я чувствую, что я ужасно счастлив до слез, и с радостью чувствую, что в таком расположении беспрестанно думаю о вас и желаю вам такого же, еще лучшего счастья. Я прожил 1½ месяца в содоме, и у меня на душе уж много наросло грязи, и две девки, и гильотина, и праздность, и пошлость; вы безнравственный человек, хотя и нравственнее меня живете, но и у вас в 6 месяцев много, много чего наросло, несообразного с вашей душой; право, проезжайтесь в дилижансе, или походите ночку в деревне, выплачьте смело все слезы, которые сидят там, и посмотрите, как легче станет, как хорошо станет. Узнайте, пожалуйста, в каких отношениях находится Орлов с княжной Львовой*. Мне показалось, что наше желание сбывается. Вы правы, что Орлов будет хороший муж, но ежели этого вовсе нет, скажите откровенно, может ли случиться, чтобы такая девушка, как она, полюбила меня, то есть под этим я разумею только то, что ей бы не противно и не смешно бы было думать, что я желаю жениться на ней. Я так уверен в невозможности такой странности, что смешно писать. А ежели бы я только верил в эту возможность, я бы вам доказал, что я тоже могу любить. Вы улыбаетесь иронически, безнадежно, печально. По-своему — но могу, это я чувствую. Прощайте, любезный друг, но, пожалуйста, не старайтесь того, что я пишу теперь, подводить под общее составленное вами понятие о моей персоне. Тем-то и хорош человек, что иногда никак не ожидаешь того, что от него бывает, и старая кляча, иногда, закусит удила и понесет и припердывает, так и мой теперешний дух есть неожиданное и странное, но искреннее припердывание.

Ваш гр. Л. Толстой.

92. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1857 г. Марта 30 / апреля 11. Женева.

11 апреля. Женева.

Дорогая тетенька!

Ежели бы Сережа мне не написал о вас*, я бы очень беспокоился. С моего отъезда я написал вам два раза* — с дороги и из Парижа, а от вас не получил ни одного письма; боюсь, что и мои до вас не дошли. Это было бы очень досадно, так как, я уверен, это вызовет в вас беспокойство и сомнения на мой счет. Я так приятно провел в Париже полтора месяца, что каждый день говорил себе, как я был прав, что поехал за границу. Я мало бывал в свете — обществе и в литературном мире, редко посещал кафе и публичные балы, но несмотря на это, я видел здесь столько новых и интересных для меня вещей, что каждый вечер, ложась спать, я говорил себе: как жаль, что день прошел так скоро. Я собирался заниматься, но не имел времени. Представьте себе, в Париже у меня оказалось много родни — Трубецкие, двоюродные братья мама, г-жи Мансуровы и Мещерские, тоже двоюродные сестры мама, и затем Хлюстины, и во всех этих семьях есть барышни, которые оказались моими кузинами. Хотя некоторые из них прелестны, но я был так занят, что редко у них бывал. Бедный Тургенев очень болен и физически и еще серьезнее морально. Несчастная его связь с госпожой Виардо и его дочь задерживают его в Париже. Климат здешний ему вреден, и он жалок ужасно. Никогда не думал, что он способен так сильно любить. Однако, невзирая на все удовольствия парижской жизни, на меня вдруг и без всякой причины напала необъяснимая тоска, и хотя я думал выехать из Парижа в мае, я решил теперь съездить на короткое время в Швейцарию, в Женеву. Я здесь три дня, но красота этого края и прелесть жизни в деревне, в окрестностях Женевы так меня захватили, что я думаю пробыть здесь дольше. Знакомых тут у меня нет, кроме Толстых и Строганова, мужа великой княгини, но я постараюсь бывать у них как можно реже и новых знакомств не заводить. Мне здесь очень хорошо, спокойно среди прекрасной природы и почти в одиночестве. Намереваюсь много работать и пока не делаю планов для дальнейшего путешествия. Знаю только, что осенью вернусь в Ясное и буду иметь счастье вас расцеловать. Наташу обнимаю. Как поживают соседки? Простили ли они великого преступника? Прощайте, дорогая тетенька, целую ваши руки. Я решил писать вам каждые две недели и стыжусь, что до сих пор этого не исполнял. Скажите, тетенька, пожалуйста, Василъю, чтобы он непременно писал мне каждый месяц и написал бы подробно, сколько в Ясной и Грецовке душ, крестьянских и дворовых, сколько тягол, сколько земли пахотной крестьянской, пахотной господской, сколько лугов, сколько под усадьбой, сколько всей земли? Это мне нужно для соображения. Адрес мой так: Швейцария, Женева. Графу Льву Толстому, гостиница Берг.

93. Т. А. Ергольской

<перевод с французского>

1857 г. Апреля 5 / 17. Женева.

Женева. 5/17 апреля.

Адрес мой: Швейцария. Женева. Гостиница Бергие.

Дорогая тетенька!

Сегодня я причастился здесь, в Женеве, а вчера получил ваше письмо, адресованное в Париж. Вы сами знаете, как я радуюсь всегда вашим письмам, но вчерашнее, полученное мною вечером перед исповедью, было особенно дорого*. Надеюсь, что вы простите мне, чем я перед вами грешен. Я знаю, что грехов у меня много, и я молюсь, чтобы бог помог мне не впадать в прежние грехи. Как бы мне хотелось, чтобы Валерия и Вергани простили меня вполне и не поминали бы того огорчения, которое я (уверяю вас, невольно) им причинил. Вы говорите, дорогая тетенька, что вы уже давно перестали меня понимать. Уверяю вас, что это не по моей вине, я сам слишком поздно понял себя и разобрался в этом деле; но клянусь, что при моей любви к вам от вас я ничего не скрывал; и я надеюсь прожить всю жизнь так, чтобы не пришлось ничего от вас утаивать. Что же касается Валерии, я никогда не любил ее настоящей любовью, а допустил себя до дурного наслаждения — возбуждать любовь к себе, что доставляло мне удовольствие, никогда ранее не испытанное. Время, проведенное вдали от нее, показало мне, что я не чувствовал ни малейшего желания ее видеть, не говоря уже о том, чтобы жениться на ней. Я пугался при мысли об обязанностях, которые должен буду взять на себя, не любя ее, и тогда я решил уехать раньше, чем предполагал. Поступил я дурно, каюсь перед богом и прошу всех, кому я этим причинил горе, простить меня; но изменить то, что есть, невозможно. И ничто в мире не заставит меня возобновить то, что было. Желаю счастья Ольге и радуюсь ее свадьбе*, но уверяю вас, милая тетенька, что я был бы несказанно больше счастлив, узнав, что Валерия выходит замуж за человека, которого она любит и который ее достоин; и хотя у меня нет ни тени любви к ней, я знаю, что она хорошая и честная девушка. Поздравляю вас, дорогая тетенька, с принятием святых тайн и светлым праздником. Христос воскресе! Я прошлого года встретил этот праздник с Толстыми в Петербурге и нынче вечером встречу с ними в Женеве. Они очень добрые и хорошие госпожи, просили меня кланяться вам.

Пишу вам второе письмо из Женевы* и упоминаю об этом на случай, ежели письмо затерялось, чтобы вы не думали, что я не писал. Местность здесь очаровательная, и мне так хорошо живется во всех отношениях, что подумываю, не остаться ли тут до сентября, то есть до возвращения в Россию. Я начал здесь лечение серными ваннами и чувствую себя прекрасно. Занимаюсь, читаю, любуюсь природой, наблюдаю здешний свободный и милый народ и надеюсь, что все это мне долго не наскучит и принесет пользу. Ежели Сережа приехал, поцелуйте его от меня и скажите, чтобы он затравил за меня двух лисиц, а осенью я сам затравлю. Вот бы он посмотрел здешнюю жизнь, уже он бы не мог не согласиться, что тут лучше нашего. Ежели Николенька приедет, велите ему, пожалуйста, написать мне хоть строчку. Я ему напишу уже в Тулу, а не на Кавказ, куда письма ходят два месяца, а отсюда в Тулу в две недели. «Сильфотоптень сиданси турбильон»… Это Николаю Сергеевичу. Желаю ему всего лучшего, физического и нравственного здоровья и очень рад, что он нашелся и я его увижу*.

Наталью Петровну обнимаю. Ванечка ее мне пишет, мы с ним очень сошлись последнее время, и он точно золотой человек. Я воображаю, как Наташа за пасьянсом иногда обсуживает меня и ругает. Наташа! Не суди, да не осужден будеши.

Прощайте, дорогая тетенька, целую ваши ручки и желаю вам того счастья, которого вы сами себе желаете и которого вы достойны.

Гр. Лев Толстой.

94. П. В. Анненкову

1857 г. Апреля 22 / мая 4. Кларан.

Посылаю вам, дорогой Павел Васильевич, записку Пущина*, с которым мы живем вместе в Clarens, Canton de Vaud, куда вы мне и пишите, ежели захотите меня этим истинно обрадовать.

Записка презабавная, но рассказы его изустные — прелесть. Вообще это, видно, была безалаберная эпоха Пушкина. Пущин этот преприятный и добродушный человек. Они с женой здесь трогательно милы, и я ужасно рад их соседству. Я в Швейцарии вот уже 4-ю неделю и очень доволен своим житьем. Дешево, уединенно; теперь тепло, голубой Леман и ущелья беспрестанно в глазах, простодушные, добрейшие люди Пущины, с которыми мы друг друга очень любим, и занятия.

Занятия, однако, идут плохо. Ту серьезную вещь, про которую я вам говорил как-то, я начал в 4-х различных тонах, каждого написал листа по 3 — и остановился, не знаю, что выбрать или как слить; или должен я всё бросить*. Дело в том, что эта субъективная поэзия искренности — вопросительная поэзия — и опротивела мне немного и нейдет ни к задаче, ни к тому настроению, в котором я нахожусь; я пустился в необъятную и твердую положительную объективную сферу и ошалел: во-первых, по обилию предметов, или, скорее, сторон предметов, которые мне представились, и по разнообразию тонов, в которых можно выставлять эти предметы. Кажется мне, что копошится [?] в этом хаосе смутное правило, по которому я в состоянии буду выбрать; но до сих пор это обилие и разнообразие равняются бессилию. Одно, что меня утешает, это то, что мне и мысли не приходит отчаиваться, а какая-то кутерьма происходит в голове все с большей и с большей силой. Буду держаться вашего мудрого правила девственности и никому не покажу и предоставлю одному себе выбрать или бросить.

Не читал я ваших обоих статей, но Тургенев был в восторге от первой особенно*. Где вы и что вы поделываете? Пожалуйста, напишите словечко. Clarens, pension Perret. Canton de Vaud. Я бы больше писал вам, да у меня один глаз завязан от ячменя и писать тяжело. Тургенев на днях должен уехать в Лондон с Некрасовым*, который теперь тоже должен быть в Париже.

Ваш гр. Л. Толстой.

4 мая (н. с.).

95. Т. А. Ергольской

1857 г. Мая 17 / 29. Интерлакен.

Je vous écris d’Interlaken, où je suis arrivé ce soir et qui est connu pour être le plus beau pays de la Suisse. Autant que j’ai pu l’admirer ce soir, je crois que c’est vrai. Je vous ai déjà parlé, chère tante, de la charmante société russe avec laquelle j’ai passé ces 2 mois au bords du lac de Genève; mais ce n’est qu’à présent quand j’en suis séparé que je sens combien j’ai été heureux de me rencontrer avec gens de comme eux et me lier avec eux*.

Просто на подбор превосходные люди все. 1) Пущин — старик 56 лет, бывший разжалован за 14 число, служивший солдатом на Кавказе; самый откровенный, добрый и всегда одинаково веселый и молодой сердцем человек в мире и притом высокий християнин; 2) его жена — вся доброта и самопожертвование, очень набожная и восторженная старушка, но еще очень свежая. Потом Рябинин, которого Сережа знает, добрейший старый холостяк, который живет только для своих друзей и самый веселый товарищ. Эти три лица так любят друг друга, что не разберешь, кто чей муж и чей брат. С ними я жил в одном доме и проводил целые дни. Потом соседи наши за версту, князь и княгиня Мещерские (урожденная Карамзина), немножко аристократы, но чрезвычайно добрые люди; у них 15-тилетняя дочь, красавица, добрая и славная барышня*, и, наконец, сестра Мещерской Лиза Карамзина, старая барышня, лет за 30, обожающая свою племянницу, свою сестру, своего зятя и всех на свете. Я ее шутя прозвал — пример самоотвержения, и действительно ей подобную я знаю только вас в этом роде. Сверх этого наши частые гости из Женевы были Толстые, про которых я вам говорил, и священник наш молодой*, но умный — образованный и поучительно прекрасной жизни человек и всех наш духовный отец, которого я полюбил душевно и который, надеюсь, полюбил меня немного. Но невозможно рассказать вам, как дружно, просто, мило и весело мы проводим время в этом прелестном краю и в лучшее время года.

Теперь все разъехались, и я не мог оставаться один, взял с собой молодого мальчика Поливанова, которого мне поручила мать, и пошел пешком ходить по Швейцарии. Я прошел уже 3 дня, верст 100. Я, слава богу, здоров, но признаюсь, грустно вспомнить о прошедших чудесных 2 месяцах, которые останутся одним из лучших воспоминаний моей жизни. — Прощайте, chère tante! целую ваши руки. Пишите мне к Кетереру в Clarens, я же буду писать часто, вы мне обещали отвечать, а ваши письма, хоть вы и не хотите верить этому, для меня истинная и большая и радость [и] польза.

Прощайте, голубчик тетенька, до свиданья, в сентябре я все-таки думаю, коли бог даст, быть в России.

Что Сережа? которого я обнимаю. Хотя он и будет смеяться над моим письмом, я все-таки стою на своем, что отлично можно жить за границей.

Прикажите, пожалуйста, мне выслать поскорей деньги, я уже занял.

17/29 мая. Интерлакен.

96. В. П. Боткину

1857 г. Июня 27 / июля 9. Люцерн.

Дорогой Василий Петрович!

Я занят ужасно*, работа — бесплодная или нет, не знаю — кипит; но не могу удержаться, чтоб не сообщить вам хоть части того, что бы хотелось переговорить с вами. Во-первых, я говорил уже вам, что многое за границей так ново и странно поражало меня, что я набрасывал кое-что с тем, чтобы быть в состоянии возобновить это на свободе. Ежели вы мне посоветуете это сделать, то позвольте писать это в письмах к вам. Вы знаете мое убеждение в необходимости воображаемого читателя. Вы мой любимый воображаемый читатель. Писать вам мне так же легко, как думать; я знаю, что всякая моя мысль, всякое мое впечатление воспринимается вами чище, яснее и выше, чем оно выражено мною. Я знаю, что условия писателя другие, да бог с ними — я не писатель. Мне только одного хочется, когда я пишу, чтоб другой человек и близкий мне по сердцу человек порадовался бы тому, чему я радуюсь, позлился бы тому, что меня злит, или поплакал бы теми же слезами, которыми я плачу. Я не знаю потребности сказать что-нибудь всему миру, но знаю боль одинокого наслаждения или страданья. Как образчик будущих писем посылаю вам это от 7 из Люцерна.

Письмо не это, а другое, которое еще не готово нынче*.

Что за прелесть Люцерн и как мне все здесь приходится — чудо! Я живу в пансионе Даман на берегу озера; но не в самом пансионе, а в чердачке, состоящем из двух комнат и находящемся совершенно отдельно от дома. Домик, в котором я живу, стоит в саду, весь обвит абрикосами и виноградником; внизу живет сторож, я наверху. В сенях висят хомуты, подальше под навесом журчит фонтанчик. Перед окнами густые яблони с подпорками, некошеная трава, озеро и горы. Тишина, уединение, спокойствие. Служанка моя — старушка с желто-белыми седыми волосами, маленьким зобиком и самой добродушной сморщенной рожицей. Она глуха, как тетерев, и говорит на каком-то таком ужасном patois*, что я ни слова понять не могу; она стара, уродлива, вечно моет, носит воду и делает тяжелую работу; но вечно смеется и таким детским, звучным, веселым смехом, что два желтые зуба, которые она при этом показывает, зубы эти даже милы. Когда я вчера пришел на квартиру, первое лицо я встретил миловидную 17-тилетнюю хозяйскую дочь в белой кофточке, которая, как кошечка, подпрыгивая по зеленым аллеям, бегала с другой хорошенькой девушкой, второе лицо была милая старушка, которая мыла полы. Я спросил у нее, где хозяйка? Она не слыхала и сказала мне что-то, чего я не понял. Я улыбнулся, она подперла бока и принялась смеяться; но так отлично, что я тоже стал смеяться. И теперь, как только мы встретимся, мы посмотрим друг на друга и смеемся; но каким летним, чудесным смехом. Даже часто, я устану писать и нарочно выйду к ней, мы посмеемся, и я опять пойду писать, а она пойдет мыть, и мы оба очень довольны. Вечером же вчера я сел со свечкой в первой маленькой комнатке, которую я сделал салоном, и не мог нарадоваться своему помещению. Два стула, покойное кресло, стол, шкап, все это просто, деревенско и мило ужасно. Полы некрашеные, с расшедшимися половицами, маленькое окошечко с беленькой сторой, в окошечко глядят виноградные листья и усы, и освещенные огнем свечки кажутся головами, когда, косясь, нечаянно посмотришь на них. А дальше в окне черные стройные раины, а сквозь них тихое озеро с лунным блеском; а с озера несутся далекие звуки трубной музыки. Отлично! Так отлично, что я пробуду здесь долго. Знаете что, приезжайте сюда, дорогой друг, после первого курса. Как бы мы здесь зажили, и поехали бы вместе. Я буду ждать вашего ответа. Письмо о Люцерне пришлю вам, как кончу. Право, приезжайте, ведь я еду в Голландию по Рейну и [к] вам в Остенд*, вот и по дороге; впрочем, я на все согласен, лишь бы быть с вами. До свиданья.

Ваш гр. Л. Толстой.

9 июля.

97. В. П. Боткину

1857 г. Июля 9 / 21. Цюрих. 21 июля. Цюрих.

Кругом я виноват перед вами, дорогой Василий Петрович, за то, что пропустил целую неделю, не отвечая с получения вашего письма*. Я был и занят, и Толстые* приехали в Люцерн, и вслед за тем я собрался ехать. Еду я, как писал, по Рейну в Англию, но по дороге заеду в Зинциг к Тургеневу, откуда получил от него письмо*. Зинциг на левом берегу Рейна близ Ремагена. Возле Андернаха. Там воды, куда его послал берлинский доктор. Судя по письму его, он душевно спокойнее. Стихотворение Фета прелестно*. Не прочтя вашего замечания о неловких 2-х стихах, я сделал то же. Досадно. Зато: «И в воздухе за песнью соловьиной разносится тревога и любовь!» Прелестно! И откуда у этого добродушного толстого офицера берется такая непонятная лирическая дерзость, свойство великих поэтов. Главное содержание моего письма, которое вы не разобрали, было следующее. Меня в Люцерне сильно поразило одно обстоятельство, которое я почувствовал потребность выразить на бумаге. А так как в мое путешествие у меня много было таких обстоятельств, слегка записанных мною, то мне и пришла мысль восстановить их все в форме писем к вам, на что я и просил вашего согласия и совета. Люцернское же впечатление я тотчас же стал писать. Из него вышла чуть не статья, которую я кончил, которой — почти доволен и желал, бы прочесть вам, но, видно, не судьба. Покажу Тургеневу*, и ежели он апробует, то пошлю Панаеву*. Ежели захотите написать, то в Париж poste restante. Я буду в Париже, думаю, через месяц. Ежели бы там столкнуться с вами — как бы хорошо было. […]

Как вы? физически и морально. Надеюсь, что физически лучше. Морально же вы умеете никогда не быть в худом положении. Впрочем, напишите, ежели вы не сердитесь на меня (мне все кажется, что вы сердитесь после вашего последнего письма, и это было причиной молчанья — я не мог в тон попасть). Напишите в Лондон poste restante. Грустно бы было потерять друг друга из вида.

Ежели я так некаллиграфически написал первое письмо и напутал там что-то, то вам не следует сердиться. Все это произошло от мгновенного припадка сильнейшей нежности к вам.

Тургенев пробудет в Зинциге до начала августа с. с. Прочтите биографию Curer Bell*, ужасно интересно по интимному представлению литературных воззрений различных лучших кружков современных английских писателей и их отношений. Прощайте, дорогой друг. Изо всех душевных сил жму вашу руку и желаю вам главного — выздоровления. Может, вы напишете тотчас по получению этого письма Тургеневу, напишите, когда будете в Остенде. Может, я застану ваше письмо у него, а вас застану в Остенде, куда я обещал Толстым заехать.

98. A. A. Толстой

1857 г. Августа 18. Ясная Поляна.

Ясная Поляна, 18 августа.

Драгоценная бабушка!*

На счастье пускаю это письмо в Остенд, хотя и боюсь, что оно вас не застанет; но теперь, сидя один в деревне и невольно перебирая свои воспоминания, вижу, что изо всей моей заграничной жизни воспоминание о вас для меня самое милое, дорогое и серьезное, и мне душой хочется писать вам — живее и ближе воображать вас. Написав это, я долго сидел и думал, не потому, чтоб не знал, что писать, напротив, слишком много хочется вам сказать такого, что не понравится вашей скромности. Вы сами говорите, что в деревне все чувства разрастаются в громадные размеры, и моя дружба к вам здесь разрослась в такую неукладистую дружбищу, что, ежели говорить про нее, вы, пожалуй, скажете опять, что я вечно живу на парадоксах. Ну, да что говорить об этом — вы тем-то и чудесная бабушка, что вы этого не хотите знать; а в милой Александре Александровне* видите гениальный ум и ученость, а во мне доброту и разные хорошие качества. И что удивительно, что эта непонятная скромность находится где же? в трубе!* Право, это гораздо удивительнее, чем ежели бы соленый огурец вырос на кусте розана.

В Дрездене я, к радости и удивленью моему, встретил милейшего Филемона в седом парике и Бавкиду*, вышедшую из Смольного, и с ними доехал до Петербурга. Разумеется, не раз мы с этими милыми друзьями побранили вас, и Михаил Иванович, поковыривая ноготь об ноготь, с недоумением говорил: да, удивительная… и вдруг под седыми бровями, в круглых честных глазах оказывалось что-то вроде слезинок. В Дрездене еще совершенно неожиданно встретил княжну Львову. Я был в наиудобнейшем настроении духа, для того, чтобы влюбиться: проигрался, был недоволен собой, совершенно празден (по моей теории, любовь состоит в желании забыться, и поэтому так же, как сон, чаще находит на человека, когда недоволен собой или несчастлив). Княжна Львова красивая, умная, честная натура; я изо всех сил желал влюбиться, виделся с ней много, и никакого! Что это, ради бога? Что я за урод такой? Видно, у меня недостает чего-то. И вот чего, мне кажется: хоть крошечной порции fatuité*. Мне кажется, что большая часть влюбляющихся людей сходятся вот как: видятся часто, оба кокетничают и, наконец, убеждаются, что влюбили в себя респективно один другого; а потом уж в благодарность за воображаемую любовь сами начинают любить. Но как же мне, всегда внимательно наблюдающему за женщиной, с которой я схожусь, ту меру отвращения, которое я ей вселяю своей персоной, как же мне поддаться на этот милый обман? А впрочем, бог с ним совсем, с этим десертом, пора перестать заботиться о сладеньких кушаньях, когда седина в голову. Благодарю бога и за то, что он мне дал существенное, то есть способность любить, хоть это по-вашему, может быть, и парадоксы, но я так решил себе.

В Петербурге меня задержали целую неделю и здоровье и литературные дела, несмотря на то, я не был у К. Н.*, потому что забыл совсем. В России скверно, скверно, скверно. В Петербурге, в Москве все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши тоже происходит патриархальное варварство, воровство и беззаконие. Поверите ли, что, приехав в Россию, я долго боролся с чувством отвращения к родине и теперь только начинаю привыкать ко всем ужасам, которые составляют вечную обстановку нашей жизни. Я знаю, что вы не одобрите этого, но что ж делать — большой друг Платон, но еще больший друг правда*, говорит пословица. Ежели бы вы видели, как я в одну неделю, как барыня на улице палкой била свою девку, как становой велел мне сказать, чтобы я прислал ему воз сена, иначе он не даст законного билета моему человеку, как в моих глазах чиновник избил до полусмерти 70-тилетнего больного старика за то, что чиновник зацепил за него, как мой бурмистр, желая услужить мне, наказал загулявшего садовника тем, что, кроме побой, послал его босого по жнивью стеречь стадо, и радовался, что у садовника все ноги были в ранах, — вот, ежели бы это всё видели и пропасть другого, тогда бы вы поверили мне, что в России жизнь постоянный, вечный труд и борьба с своими чувствами. Благо, что есть спасенье — мир моральный, мир искусств, поэзии и привязанностей. Здесь никто, ни становой, ни бурмистр, мне не мешают, сижу один, ветер воет, грязь, холод, а я скверно, тупыми пальцами разыгрываю Бетховена и проливаю слезы умиленья, или читаю «Илиаду», или сам выдумываю людей, женщин, живу с ними, мараю бумагу, или думаю, как теперь, о людях, которых люблю. Вы и не думаете того, а я теперь вижу вас гораздо яснее и лучше, чем какой-нибудь принц Вурстемберской*, который уставил на вас свои лошадиные буркулы. Сестра здоровее и веселей, чем была прежде. Ежели начать писать о ней, то письмо не кончится. От души целую ваши и бабушки Лизы руки, славному Ребиндеру желаю успеху, твердости духа и дружески жму руку.

Деньги пошлю в Петербург или как велите*. Адрес мой: В Тулу. Напишите словечко, ведь я, без шуток, изо всех сил обрадуюсь вашему письму.

99. Н. А. Некрасову

1857 г. Октября 11. Ясная Поляна.

Нынче получил я сентябрьский «Современник». Ясно, как письмо от вас подействовало на меня:* хочется поговорить с вами. Во-первых, по порядку: какова мерзость и плоская мерзость вышла моя статья в печати и при перечтении*. Я совершенно надул себя ею, да и вас, кажется. Авдотьи Яковлевны повесть еще не прочел*. Теперь ваши стихи*. Вы, может, и знать не хотите моего мнения, а я почему-то чувствую внутреннюю необходимость сказать вам его так же искренно, как желал бы, чтобы говорили всегда мне. Первое превосходно. Это самородок и чудесный самородок, остальные все, по-моему, слабы и сделаны, по крайней мере такое произвели на меня впечатление, в сравнении с первым. «Современное обозрение», хотя и интересно, вышло не то, как я ожидал. Слишком оно петербургское, а не русское*. Вообще книжечка так себе, скорее плоха.

Что будет у вас или есть уже в октябре? На меня же, пожалуйста, больше не рассчитывайте, надоело мне писать ковыряшки, да еще скверные. Вчера прочел, как меня обругали в «Петербургских ведомостях», и поделом*. Скажите мне, пожалуйста, откровенно мнение Дружинина и Анненкова. Как они с вами говорили про эту статейку?* Я вчера писал Колбасину* разный вздор, а забыл про дело. Сделайте милость, передайте ему, что я прошу как можно скорее похлопотать о высылке мне указа об отставке*, а то я без вида. Тороплюсь на почту и, признаюсь, чувствую себя не в духе в настоящую минуту; потому кончаю письмо.

Недели через 2 я надеюсь быть в Петербурге. До свидания. Кланяйтесь очень Ивану Ивановичу*.

Ваш гр. Л. Толстой.

11 октября.

И еще скажите, пожалуйста, Колбасину, что ежели перевод статьи не сделан, то не нужно*.

100. А. А. Толстой

1857 г. Октября 18–20? Москва.

Милая бабушка!

Лень, постыдная лень сделала то, что на последнее ваше письмо вы не получили ответа в то время, когда вы его писали. Опять бы была симпатия*. Я все жил в деревне и с утра до вечера был занят навозом, лошадьми, мужиками, и занятия, хоть нехорошо, но шли. Деятельностью своей обязан немного и вам. Вы писали, что не любите пустых болтунов и боитесь за внука, и я стал бояться, и старался получить право похвастаться перед вами. При этом должен сказать, что письмо ваше из Остенда произвело на меня не только радость, но гордость. Что вот, мол, хоть меня и считает и староста и тетушка пустяшным малым, а ко мне вот какой человек письмо пишет, да еще дружеское, да еще умное, милое и поучительное. В то самое число, когда вы писали из Петербурга, я ездил по хозяйству. День был счастливый, все шло хорошо, кстати все мужики сделались вдруг необыкновенно умные и добрые, и я, возвращаясь верхом домой (славный был, яркий, холодный и осенний вечер), испытал чувство радости в том, что Лев Николаич жив и дышит, и чувство благодарности к кому-то, что он позволил дышать Льву Николаевичу. Это очень приятное чувство, которое я редко испытываю и которое вы, я думаю, знаете. Все хорошие мысли и воспоминания вдруг полезли в голову и загородили весь коридор, так что ящики с неприятными мыслями и воспоминаниями уж не могли выдвигаться. Голова ведь устроена вот как: à vol d’oiseau* череп:

[РИСУНОК]

Все ящики выдвигаются в коридор.

Ящики могут выдвигаться по несколько с каждой стороны, оставляя проход в коридоре. Когда же, посредством хорошей погоды, лести, пищеваренья и т. п. пожата правая пружина, то все ящики сразу выскакивают, и весь коридор занимается ящиками правой стороны, вот так:

[РИСУНОК]

и наоборот, когда дождик, дурной желудок, правда пожмут левую, тоже коридор весь загораживается.

А вот рисунок нормального положения, когда выдвигаются то те, то другие:

[РИСУНОК]

Кроме того, надо знать, что каждый ящик имеет пропасть подразделений. Подразделения зависят от человека. У одного делятся на придворные и не придворные; у другого на красивые и не красивые; у третьего на умные и глупые и т. д., и т. д., и т. д. У меня разделяются на воспоминания о хороших, очень хороших и серьезно хороших и людях ничего. В разрезе и большом масштабе вот так:

[РИСУНОК]

Итак, едучи верхом, пружина хорошего расположения пожалась, и ящики выскочили все. В том числе и ваш ящик. Потом стали убираться понемногу, а ваш ящик, бог знает по какому праву, выскочил весь, — стал поперек в коридоре и загородил всю дорогу. Так что весьма долго я им одним занимался и все ехал и мысленно писал вам предлинное письмо. Но, приехав домой, в коридор надо было пропустить новые штуки, именно вопрос о том, как рассудить подравшегося мужика с женой, вопрос о покупке лесу и т. п., и эти вопросы самым грубым манером полезли напролом в коридор. Ежели бы я не успел запрятать в свое место ваш ящик, они бы сломали его. Одним словом, в этот же день я начал писать вам письмо, но уж не писалось, и я так и бросил его.

На ваше письмо я не отвечал тотчас же, потому что сам думал скоро быть в Петербурге, и теперь думаю, но все откладывается, и уж мне становится совестно. Сестре нужно было ехать в Москву, и я поехал с ней. За границу она зимой не должна ехать, в Петербург тоже; поэтому и я остаюсь в России эту зиму, но в Петербург приеду очень скоро*. Много и много хочется поговорить с вами. Вы спрашиваете у меня совета успокоительного; а я к вам приеду за этим, и оба мы не найдем, чего ищем. Вечная тревога, труд, борьба, лишения — это необходимые условия, из которых не должен сметь думать выйти хоть на секунду ни один человек. Только честная тревога, борьба и труд, основанные на любви, есть то, что называют счастьем. Да что счастие — глупое слово; не счастье, а хорошо; а бесчестная тревога, основанная на любви к себе, — это — несчастье. Вот вам в самой сжатой форме перемена во взгляде на жизнь, происшедшая во мне в последнее время. Мне смешно вспомнить, как я думывал и как вы, кажется, думаете, что можно себе устроить счастливый и честный мирок, в котором спокойно, без ошибок, без раскаянья, без путаницы жить себе потихоньку и делать не торопясь, аккуратно все только хорошее. Смешно! Нельзя, бабушка. Все равно, как нельзя, не двигаясь, не делая моциона, быть здоровым. Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость. От этого-то дурная сторона нашей души и желает спокойствия, не предчувствуя, что достижение его сопряжено с потерей всего, что есть в нас прекрасного, не человеческого, а оттуда.

Вот вам и проповедь, бабушка. Да нет, это я написал очень не шутя. И чем больше думаю, тем больше вижу, что это так.

Прощайте, от души жму вашу руку и всех ваших, которых надеюсь увидеть дня через два. Скажите Катерине Николаевне*, что В. Иславин женится на Кирьяковой какой-то.

101. В. П. Боткину и И. С. Тургеневу

1857 г. Октября 21 — ноября 1. Москва.

Здравствуйте, дорогой Василий Петрович. Я думаю, вы сердитесь на меня, да и поделом. Пока я знал, что вы в Fécamps и Aix les Bains*, я мог писать вам, но то от лени, то от деятельности откладывал, одним словом — виноват. Зато последнее время, месяца 2, которые я провел в деревне, дня не проходило, чтобы я не досадовал на себя за то, что потерял вас из виду и не думал о вас. Вчера от милейшего Фета узнал ваш адрес и пишу. Еще больше, чем адресу, обрадовался я тому, что вам лучше. Только не уходите себя опять в Риме излишней деятельностью и волнением. В том настроении, в котором я вас видел и которое настоящее ваше настроение, я воображаю, как Рим вас будет волновать и счастливить. Вы, должно быть, знаете про меня от Тургенева до моего отъезда из милого Бадена*. Почти не останавливаясь и не выздоровевши, я приехал домой. Невольно всю дорогу я строил планы будущей жизни из нового положения сестры и приезда брата Николеньки*. И хоть знал вперед, что меня ожидает разочарованье, такую придумал себе невольно далекую от действительности прекрасную жизнь, что действительность больно подействовала на меня. Братьев я почти не видал, они уехали в Курск на охоту, а сестра с провинциальными тетушками, знакомыми и привычками, больная, слабая и закованная в этот провинциализм и свою болезнь, подействовала на меня ужасно тяжело. Про отвращение, возбужденное во мне Россией, мне страшно рассказывать. Дела по имению, в котором еще прошлого года я начал освобождение, шли и плохо и главное остановились, так что требовали личного труда — идти вперед по начатой дороге или все бросить. Здоровье сестры и воспитанье детей требовало поездки в Москву.

Наши взгляды с сестрой были слишком различны, и мы отталкивали друг друга; но надо было жить вместе, и теперь кончилось тем, что нам тяжело врозь друг от друга. Я сделал уступки, она сделала уступки, каждый благодарен за сделанные уступки и готов с своей стороны сделать новые. Стоило только начать, а теперь пошло отлично. Так что когда мы вместе, нам все хочется улыбаться, чувствуется что-то приятное, невысказанное между нами. И это невысказанное есть благодарность друг к другу и то, что любим друг друга больше, чем ожидали. Мы живем вот уже около месяца с ней вдвоем в Москве и ожидаем с каждым днем детей и тетушку*, которых, должно быть, задерживает Ока. 3-го дня я приехал из Петербурга, куда ездил дня на 4*. Дружинин был болен, теперь сидит на режиме и поправляется. Анненков весел, здоров, все так же умен, уклончив и еще с большим жаром, чем прежде, ловит современность во всем, боясь отстать от нее. Действительно, плохо ему будет, ежели он отстанет от нее. Это одно, в непогрешимость чего он верует. Дружинин также умен, спокоен и тверд в своих убеждениях. Я все не заставал его и видел последним из всех наших общих знакомых. После некрасовского и ковалевского мрака*, анненковской туманной подвижности и разных политических непрочувствованных излияний я отдохнул у Дружинина. Вообще надо вам сказать, новое направление литературы сделало то, что все наши старые знакомые и ваш покорный слуга сами не знают, что они такое, и имеют вид оплеванных. Некрасов плачет о контракте нашем*, Панаев тоже, сами уж и не думают писать*, сыплют золото Мельникову и Салтыкову, и все тщетно*. Анненков проводит вечера у Салтыкова и т. д. Островский говорит, что его поймут через 700 лет, Писемский тоже, Гончаров в уголке потихоньку приглашает избранных послушать его роман*, а Майков ужасно презирает толпу. Вульф* покупает акции, а не долю «Современника»; Щедрин, Мельников, гр. Н. С. Толстой и прежде писали, не перечитывая, теперь пишут по два слова вдруг и еще диктуют, и все мало. Салтыков даже объяснил мне, что для изящной литературы теперь прошло время (и не для России теперь, а вообще), что во всей Европе Гомера и Гете перепечатывать не будут больше. Ведь все это смешно, а ошалеешь, как вдруг весь свет вас уверяет, что небо черное, когда вы его видите голубым, и невольно подумаешь, хорошо ли сам видишь. Дружинин непоколебим. Про себя могу сказать, что я тоже не изменил своего взгляда, но у меня в том меньше заслуги. Слава богу, я не послушал Тургенева, который доказывал мне, что литератор должен быть только литератор. Это было не в моей натуре. Нельзя из литературы сделать костыль, хлыстик, пожалуй, как говорил В. Скот*. Каково бы было мое положение, когда бы, как теперь, подшибли этот костыль. Наша литература, то есть поэзия, есть если не противузаконное, то ненормальное явление (мы, помнится, спорили с вами об этом), и поэтому построить на нем всю жизнь — противузаконно. Тургенев, я думаю, с вами; поэтому вы прочтите ему это письмо. Известие о том, что вы остаетесь в Риме, любезный Иван Сергеевич, огорчило ваших друзей и очень, и дало повод вашим недрузьям, уверяя, что они вас очень любят, осуждать вас в слабости и легкомысленности характера. Ни одного человека я не встречал, который бы не уверял или не считал нужным уверять, что он вас очень любит, но вместе с тем не осуждал бы вас. Писемский говорил, что написал вам ругательное письмо*. К. Аксаков говорит, что я напишу ему то, что он сейчас приедет*, и т. п. Мне грустно, что вас нет теперь и для меня и для литературы, которую бы вы влиянием своим успокоили бы, и для дел по вашим именьям, которые, говорят, в худом положенье. Вспомнить хорошенько, я, кажется, тоже позволял себе осуждать вас, но мало. С сестрой только я вволю распространяюсь о вас. В сущности же, руку на сердце, скажу то, что говорю большей частью, когда речь о вас, и то, что думаю в спокойном состоянии: в чужую душу не влезешь. Нет такой странной жизни, которая бы не имела своей законности и объясненья, которого не приищешь, покуда она не пройдет. Для вашей же жизни есть объясненье. Привезите из Рима книгу, которую вы должны еще написать и которую ждут от вас те, которые вас понимают, и тогда все будет ясно. Ежели вы верите в мою дружбу к вам, напишите мне, как можете искреннее, что вы делаете? что думаете? зачем вы остались? Эти вопросы сильно мучают меня. И даже по этому случаю гончие собаки подняли у меня под черепом мысль, которую гоняют с месяц.

Получили ли вы мое длинное письмо в Fécamps?* Много бы хотелось еще написать и вам и вам, но надо ехать. Как, я думаю, хорошо вы устроились в Риме, как мне завидно иногда. Мы с сестрой поедем с первым пароходом весной. Я думаю, сначала в Италию.

1 ноября.

Я вырвал тут листик в начале, который при перечтении показался мне совсем некстати*. Извините за эту путаницу. Все лучше, чем ничего не написать, а переписать едва ли успел бы.

102. Н. А. Некрасову

1857 г. Ноября 25. Москва.

Посылаю вам обещанную повесть*, любезный Николай Алексеевич, ежели вы найдете ее хорошей, то напечатайте в декабрьской книжке. Я бы очень желал пересмотреть все корректуры. Ежели только это возможно по времени, то высылайте или вышлите их мне. Но корректуры 8 и 9 отдела непременно пришлите и скажите ваше мнение насчет их*. Я ими недоволен. Я теперь занялся этой вещью преимущественно, чтобы сбыть ее с рук — она загораживала другие — но, занявшись ею опять, серьезно увлекся, и мне кажется, что есть места недурные. Об отделе 11-м тоже скажите свое мнение, он мне не нравится. Напрасно вы мне не отвечали на словечко, которое я написал вам в начале месяца*. Ежели бы я знал, что вам не нужно повести, я бы поотделал эту; а теперь уж хочется, чтобы она была поскорей напечатана. Пожалуйста, тотчас же отвечайте. Деньги, сколько выйдет листов, пришлите мне при напечатании, ежели можете. Граф Н. С. Толстой «Очерки Макарьевска»… предлагается за 100 р. за лист. У него идут переговоры с Краевским; ежели вы хотите завербовать его несколько статей, то напишите мне*. Я живу хорошо и особенно последнее время, потому что работал с удовольствием. Как вы поживаете? надеюсь, что перестали хандрить, играть в клубе и болеть, что все идет рука об руку. Посылаю еще вам стихотворение Беранже, посмертное, переведенное Фетом. И перевод хорош, а само стихотворение по мне прелестно*. Оно пропущено в французских журналах, [может] быть, пройдет и по-русски. Ежели есть у вас известия о Тургеневе, то, пожалуйста, пер <…>*

Я слышал через Боткиных, что он заболел и уехал в Вену к доктору. Прощайте. Кланяйтесь Панаеву и всем нашим общим знакомым.

Ваш гр. Л. Толстой.

25 декабря*.

Адрес мой: На Пятницкой в доме Варгина.

103. H. A. Некрасову

1857 г. Декабря 18. Москва.

Очень, очень благодарен вам, Некрасов, за искренность вашего письма*. Я вам писал, что я доволен был этой вещью; читал ее переделанной одному старику Аксакову, который остался ею очень доволен*, но теперь я верю вам; хотя и не согласен; тем более, что ее у меня нет, и что вы серьезного против ничего не говорите. Печатать ее теперь нельзя, потому что, как я писал вам, надо в ней исправить и изменить многое*. 30 числа я еще просил вас прислать мне ее назад*. Напрасно вы не прислали. Что это не повесть описательная, а исключительная, которая по своему смыслу вся должна стоять на психологических и лирических местах и потому не должна и не может нравиться большинству, в этом нет сомнения; но в какой степени исполнена задача, это другой вопрос. Я знаю, что исполнил ее сколько мог (исключая матерьяльной отделки слога). Эта вещь стоила мне год почти исключительного труда, но, как вижу, для других будет казаться не то, и потому лучше ее предать забвению, за что и благодарю вас очень и очень. Пришлите мне только, пожалуйста, рукопись или корректуры*, чтобы, пока свежо еще, исправить что нужно и спрятать все подальше. Тургенев пишет, что прислал вам повесть. Пожалуйста, напишите, что такое и в каком будет номере. Слава богу, он пишет о ней без свойственной ему болезненной скромности*. Ежели увидите Майкова, спросите у него, пожалуйста, получил ли он стихи от С. Т. Аксакова. Он удивляется, что не получает ответа*.

Прощайте, кланяйтесь Панаеву и всем знакомым.

18 декабря 1857.

1858

104. В. П. Боткину

1858 г. Января 4. Москва.

Благодарствуйте за длинное и славное письмо ваше*, дорогой Василий Петрович. Отчего вы не прислали и не пришлете мне прежние письма ваши, которые вернулись?* Мне серьезно полезны ваши письма. Как я подумаю, что вы так серьезно смотрите на мое писанье, так я и сам оперяюсь. У нас, то есть в русском обществе, происходит небывалый кавардак, поднятый вопросом эмансипации*. Политическая жизнь вдруг неожиданно обхватила собой всех. Как бы мало кто ни был приготовлен к этой жизни, всякий чувствует необходимость деятельности. И что говорят и что делают, страшно и гадко становится. До сих пор обозначилось резко одно: дворянство почуяло, что у него не было других прерогатив, как крепостное право, и озлобленно ухватилось за него. Противников освобожденья 90 на 100, а в этих 90 есть различные люди. Одни потерянные и озлобленные, не знающие, на что опереться, потому что и народ и правительство отрекаются от них. Другие лицемеры, ненавидящие самую мысль освобождения, но придирающиеся к форме. Третьи самолюбцы-проектеры. Эти самые гадкие. Эти никак не хотят понять, что они известного рода граждане, имеющие права и обязанности ни большие, ни меньшие, чем другие. Они хотят или ничего не делать, или делать по-своему и всю Россию повернуть по своему прилаженному, узенькому деспотическому проектцу. Четвертые, и самое большое число, это упорные и покорные. Они говорят: сами обсуждать дело мы не хотим и не будем. Ежели хотят, то пускай отнимут все, или все оставят в старом положенье. Есть еще аристократы на манер аглецких. Есть западники, есть славянофилы. А людей, которые бы просто силой добра притягивали бы к себе и примиряли людей в добре, таких нету. Изящной литературе, положительно, нет места теперь для публики. Но не думайте, чтобы это мешало мне любить ее теперь больше, чем когда-нибудь. Я устал от толков, споров, речей и т. д. В доказательство того при сем препровождаю следующую штуку, о которой желаю знать ваше мнение. Я имел дерзость считать это отдельным и конченным произведением, хотя и не имею дерзости печатать*.

«Я во сне говорил все то, что было в моей душе и чего я не знал прежде. Мысли мои были ясны и смелы и сами собой облекались вдохновенным словом. Звук моего голоса был прекрасен. Я удивлялся тому, что говорил, и радовался, слушая звуки своего голоса. Я один стоял на колеблющемся возвышении. Вокруг меня жались незнакомые мне братья. Вблизи я различал лица, вдали, как зыблющееся море, без конца виднелись головы. Когда я говорил, по толпе, как ветер по листьям, пробегал трепет восторга; когда я замолкал, толпа, отдыхая, как один человек, тяжело переводила дыханье. Я чувствовал на себе глаза миллионов людей, и сила этих глаз давила меня и радовала. Они двигали мною так же, как и я двигал ими. Восторг, горевший во мне, давал мне власть над безумной толпой, и власть эта, казалось мне, не имела пределов. Далекий, чуть слышный голос внутренно шептал мне «страшно!», но быстрота движенья заглушала голос и влекла меня дальше. Болезненный поток мысли, казалось, не мог истощиться. Я весь отдавался потоку, и белое возвышение, на котором я стоял, колеблясь, поднималось выше и выше. Но, кроме сковывавшей меня силы толпы, я давно уже чуял сзади себя что-то отдельное, неотвязно притягивающее. Вдруг я почувствовал сзади себя чужое счастье и принужден был оглянуться. Это была женщина. Без мыслей, без движений, я остановился и смотрел на нее. Мне стало стыдно за то, что я делал. Сжатая толпа не расступалась, но каким-то чудом женщина двигалась медленно и спокойно посередине толпы, не соединяясь с нею. Не помню, была ли эта женщина молода и прекрасна, не помню одежды и цвета волос ее; не знаю, была ли то первая погибшая мечта любви или позднее воспоминание любви матери, знаю только, что в ней было все, и к ней сладко и больно тянула непреодолимая сила. Она отвернулась. Я смутно видел очертания полуоборотившегося лица и только на мгновение застал на себе ее взгляд, выражавший кроткую насмешку и любовное сожаление. Она не понимала того, что я говорил; но не жалела о том, а жалела обо мне. Она не презирала ни меня, ни толпу, ни восторги наши, она была прелестна и счастлива. Ей никого не нужно было, и от этого-то я чувствовал, что не могу жить без нее… С ее появлением исчезли и мысли, и толпа, и восторги; но и она не осталась со мною. Осталось одно жгучее безжалостное воспоминание. Я заплакал во сне, и слезы эти были мне слаще прежних восторгов. Я проснулся и не отрекся от своих слез. В слезах этих и наяву было счастье».

Ежели Тургенев еще с вами, то прочтите это ему и решите, что это такое, дерзкая ерунда или нет*. Но довольно об этом. У меня есть к вам серьезное дело. Что бы вы сказали в теперешнее время, когда политический грязный поток хочет решительно собрать в себя все и ежели не уничтожить, то загадить искусство, что бы вы сказали о людях, которые бы, веря в самостоятельность и вечность искусства, собрались бы и делом (то есть самим искусством в слове) и словом (критикой) доказывали бы эту истину и спасали бы вечное и независимое от случайного, одностороннего и захватывающего политического влияния? Людьми этими не можем ли быть мы? То есть Тургенев, вы, Фет, я и все, кто разделяют и будут разделять наши убеждения. Средство к этому разумеется журнал, сборник, что хотите. Все, что является и явится чисто художественного, должно быть притянуто в этот журнал. Все русское и иностранное, являющееся художественное, должно быть обсужено. Цель журнала одна: художественное наслажденье, плакать и смеяться. Журнал ничего не доказывает, ничего не знает. Одно его мерило — образованный вкус. Журнал знать не хочет ни того, ни другого направленья и потому, очевидно, еще меньше хочет знать потребностей публики. Журнал не хочет количественного успеха. Он не подделывается под вкус публики, а смело становится учителем публики в деле вкуса, но только вкуса. Ежели бы я стал теперь выводить результаты, которые я предвижу из этого дела, я бы никогда не кончил; да и мне кажется, что для вас это лишнее. Вы разделяете это мнение и сами видите лучше меня то, что я буду трудиться доказывать. Ежели так, то, разумеется, никому как вам надо быть редактором. Вы памятник воздвигнете себе нерукотворный. Деньги для издания дадим все — Тургенев, вы, Фет и я и т. д.

Пожалуйста, подумайте об этом и ответьте решительно*.

Кавказский роман*, который вам понравился, я не продолжал. Все мне казалось не то, я и еще после вас два раза начинал снова. Для меня, я всегда замечал, самое лучшее время деятельности от генваря до весны, и теперь работается; но что выйдет, не знаю. На жизнь свою в Москве я не могу жаловаться. Хорошие люди есть, как и везде. Дома приятно, ежели бы только не нездоровье сестры. Она целую зиму страдает. Хорошая музыка даже есть, и теперь окончательно устраивается музыкальное общество под руководством Мортье.

В Петербурге я не был и не хочется, Григорович был здесь. Написал недурную повесть* и сбирается на днях в Рим*. Милый Фет был болен и теперь еще не совсем поправился. Какой он капризный и злой, когда болен, и какая славная женщина ваша сестра Мария Петровна*.

Был здесь обед в купеческом клубе*, устроенный Кавелиным, по случаю эманципации. Были речи Каткова, Станкевича, Погодина, Кавелина, Павлова, Бабста и Кокырева. Только Павлова и Бабста речи были замечательны*. Обед этот произвел озлобление во всей публике дворянской. Славянофилы не хотели участвовать в обеде*. Да что я пишу это вам vanitas vanitatum*, вроде звезд и чинов. Человек везде человек, то есть слаб. Нечто мученики, только одни мученики непосредственно действовали для добра. То есть делали то самое добро, которое хотели делать. А эти все деятели — рабы самих себя и событий. Хотят звезды или славы, а выходит государственная польза, а государственная польза выходит зло для всего человечества. А хотят государственной пользы, выходит кому-нибудь звезда и на ней останавливается. Glaubst zu schieben und wirst geschoben*. Вот что обидно в этой деятельности. И коли понял этот закон, хорошенько всем существом понял, то такая деятельность уже становится невозможна. То ли дело срубить лес, построить дом и т. д.

Однако прощайте, обнимаю вас изо всех сил, равно и Тургенева. Адрес мой: на Пятницкой в д. Варгина.

4 января.

Вчера вышла приготовленная и не сказанная Кокыревым речь*. Оболенский послал ее в Рим. Вы достанете ее там. Куда девалось мое олимпическое спокойствие, когда я прочел эту речь? Речь эта всем нравится. Куда мы идем? Это ужасно. Я убеждаюсь, что у нас нет не только ни одного таланта, но ни одного ума. Люди, стоящие теперь впереди и на виду, это идиоты и нечестные люди. Надо вам знать, что эта речь есть единственное допущенное цензурой толкование рескрипта и циркуляра. В Москве я знаю только одного брата Николая, который возмущен этой речью.

105. Н. А. Некрасову

1858 г. Января 21. Москва.

Нехорошо это, любезный Николай Алексеич, что вы так себя распустили. Нехорошо для тех, кто вас любит, нехорошо для дела и, главное, для самих вас. Ведь и без того скоро умрем и забудемся совсем, так стоит ли того насильственно забываться, да еще без счастья для себя и без пользы и счастия для других.

Насчет 1-го № доложу вам искренно, что он очень плох. Кавеньяк, политическая и хорошая статья, стоит впереди, так же как в «Русском вестнике»; это-то и производит неприятное впечатление*. «Современник» должен и имеет право иметь свои традиции. В стихотворенье Фета две ужасные опечатки: «О защитите», вместо «защити же», и «с улыбкой», вместо «с усильем»*. «Ася» Тургенева, по моему мнению, самая слабая вещь из всего, что он писал. Островского вещи не читал всей; но знаю, что она слаба в чтении*. Политический перец, рассыпанный повсюду и в приложении «Дяди Тома»*, нейдет, по моему мнению, «Современнику» и никогда не сравнится по условиям московской цензуры с перцем московских журналов. Теперь о себе доложу, что я пишу маленькую по количеству листов вещь, весьма странного содержания, которую, может, пришлю вам в конце месяца*. Повесть свою спрятал, но придумал еще в ней переделки, которые сообщу вам когда-нибудь, когда будем вместе*. Кавказский роман* все переделываю в плане и не подвигаюсь.

Скажите, что наш расчет и дивиденд? Пришлите мне то, что следует, в Москву.

Ежели Григорович не уехал, скажите ему, что я, может быть, поеду скоро за границу и желаю знать, когда он отправляется. Может быть, пришлось бы ехать вместе.

Ежели удастся моя коротенькая поездка в Италию месяца на два, то скоро увижу вас*. Так до свиданья, от души жму вам руку и кланяюсь всем общим знакомым.

Ваш гр. Л. Толстой.

21 января.

Ежели увидите Давыдова, то скажите ему, пожалуйста, что я в последний раз напоминаю ему о высылке мне журналов и с 1-го февраля обращаюсь к другому книгопродавцу; поэтому чтобы он и не заботился больше о высылке мне книг.

106. Н. А. Некрасову

1858 г. Февраля 17. Ясная Поляна.

По здравом обсуждении я убедился, любезный Николай Алексеич, что союз наш ни к черту не годится. Все, что мы с вами говорили об этом в Петербурге, справедливо было, а теперь явились еще две новые причины. Во-первых, то, что мне хочется печатать в другие журналы; во-вторых, то, что вы мне не присылаете расчета дивиденда вот полтора месяца.

Из всего этого я вывел решенье разорвать союз*. Расчеты наши мы сделаем при свиданье нынче весной в Петербурге.

Надеюсь, что разрыв общего соглашения не будет иметь влияния на наши личные отношения. С моей стороны, я всегда буду стараться печатать все лучшее в «Современнике»* и на днях же пришлю вам две штуки на выбор, из коих одна есть тот же несчастный всеми забракованный музыкант, от которого я не мог отстать и еще переделал*.

Пожалуйста, отвечайте мне поскорее в Москву, хотя я теперь в деревне, на днях вернусь в Москву*.

Я забыл имя и отчество и адрес Аничкова*, сделайте милость, передайте ему, когда увидите, что я решительного ответа не могу ему дать раньше марта. Пожалуйста, передайте ему это. Это мне очень нужно.

Затем прощайте, от души жму вам руку и желаю всего лучшего.

Ваш гр. Л. Толстой.

17 февраля.

Ясная Поляна.

107. А. А. Толстой

1858 г. Марта 24. Москва.

Христос воскрес! милый друг бабушка! Хотя я и не говел, и хотя я с Петербурга всё болен*, мне так что-то хорошо на душе, что не могу не поговорить с вами. Когда у меня в душе беспорядок, я при вас и заочно стыжусь вас, когда же, как теперь, — не слишком дурно, чувствую в себе храбрость смотреть вам прямо в лицо и спешу воспользоваться этим. Мы сейчас с тетенькой говорили о вас. Она мне рассказала ваши слова Машеньке о ее муже. Эти слова тронули глубоко и Машеньку, и тетеньку, и меня. Мы даже разнюнились с тетенькой, вспоминая их. Откуда у вас берется эта теплота сердечная, которая другим дает счастье и поднимает их выше? Какой вы счастливый человек, что можете так легко и свободно давать другим счастие. Затем и пишу вам, что мне завидно и хочется подышать немножко вашим воздухом. Как ни смотришь на себя — всё мечтательный эгоист, который и не может быть ничем другим. Где ее взять — любви и самопожертвования, когда нет в душе ничего, кроме себялюбия и гордости? Как ни подделывайся под самоотвержение, всё та же холодность и расчет на дне. И выходит еще хуже, чем ежели бы дал полный простор всем своим гадким стремленьям. Вот и теперь пишу вам о себе и готов писать сто листов, как будто это может быть интересно кому-нибудь. Ежели бы мне кто-нибудь написал то об себе, что я пишу вам, мне бы стало гадко, а вам, я знаю, будет жалко, что вот как глуп человек. Ах! плохо жить нашему брату — младшим. Не можем мы ни любить, ни быть любимы, а так кружимся, как будто дело делаем, то притворяемся, что любим, то притворяемся, что нас любить можно, — и всё неправда. Мы только на то и годимся, чтобы, глядя на нас, больше бы ценили вас, старших. Но всё ничего; ежели вы, старшие, будете помогать немного, жить можно. Не могу сыскать «Сна», чтобы прислать вам*. Другую же вещицу отдал переписывать и пришлю на днях*. Пожалуйста не покупайте Андерсена*, пришлю вам его и еще божественную книгу (dans mon genre)*, которой, надеюсь, вы останетесь довольны. Ежели вам лень, то не отвечайте мне теперь, я воображу себе ответ (и всегда отличный), но, пожалуйста, о дальнейших ваших планах известите. Я бы ужасно желал видеть вас до отъезда нашего за границу. А теперь в Петербурге я как-то не воспользовался и сотой долью того бальзама, которым вы меня всегда угащиваете. Затем прощайте, очень кланяйтесь всем вашим и жалейте, презирайте меня, но, пожалуйста, никогда не махайте на меня рукой. Моя амбиция состоит в том, чтобы всю жизнь быть исправляемым и обращаемым вами, но никогда не исправленным и обращенным.

108. Б. Н. Чичерину

1858 г. Апреля 13. Ясная Поляна.

Пишу тебе несколько строк, любезный друг, только затем, чтобы сдержать слово. Сейчас едут на почту. Все те мысли, которые я хотел сообщить при нашем прощанье*, разлетелись, оселись, и из них осталось то, что ты, я думаю, знаешь, то, что в последнее время я тебя искренно полюбил и что этим обязан тебе. Деревня, как природа, еще плоха, холод, сырость, пятна снега и т. д., но как уединение с ранневесенним воздухом — прелесть. Я с утра до вечера занят делами, которые люблю и которые подвигаются, и так доволен своей участью, что, ежели бы на свете не было бы ни молодости, ни женщин, или воспоминаний не было бы, я бы сказал, что я счастлив. Однако и без этих двух вещей можно эпикурействовать нашему брату. По-твоему, это все ничего, ты свой термометр завесил до того высшего пункта, до которого раз доходила температура жизни, и ниже этого не хочешь его изменений. Как ни широк твой взгляд в мире действительном, здесь, в душевном, он ужасно узок; а мой термометр попрыгивает себе то вверх, то вниз, и я радуюсь, глядя на него. Прощай, пожалуйста, уведомь меня подробно о своем отъезде, когда и куда первый адрес.

Твой гр. Л. Толстой.

13 апреля.

Коршу кланяйся. Славный и редкий он человек, но, подумав хорошенько о нем, я решил, что он не про меня. Мы не можем с ним не быть чужие.

109. А. А. Толстой

1858 г. Апреля 14. Ясная Поляна.

Бабушка! Весна!

Отлично жить на свете хорошим людям; даже и таким, как я, хорошо бывает. В природе, в воздухе, во всем надежда, будущность и прелестная будущность.

Иногда ошибешься и думаешь, что не одну природу ждет будущность счастья, а и тебя тоже; и хорошо бывает. Я теперь в таком состоянии и с свойственным мне эгоизмом тороплюсь писать вам о предметах, только для меня интересных. Я очень хорошо знаю, когда обсужу здраво, что я — старая, промерзлая, гнилая и еще под соусом сваренная картофелина, но весна так действует на меня, что иногда застаю себя в полном разгаре мечтаний о том, что я растение, которое распустится вот только теперь вместе с другими и станет просто, спокойно и радостно расти на свете божьем. По этому случаю к этому времени идет такая внутренняя переборка, очищение и порядок, какой никто, не испытавший этого чувства, не может себе представить. Все старое прочь, все условия света, всю лень, весь эгоизм, все пороки, все запутанные, неясные привязанности, все сожаленья, даже раскаянье, — всё прочь! Дайте место необыкновенному цветку, который надувает почки и вырастет вместе с весной! Грустно вспомнить, сколько раз я тщетно делывал то же самое, как кухарка по субботам, — а все радуюсь своему обману и иногда серьезно верю в новый цвет и жду его.

Вот уж с неделю, как я в деревне один, и мне хорошо. Счеты за московское житье, за всё сведены, и я квит со всеми, в приходе и в расходе ровно.

Странное чувство я испытал, уезжая в деревню, в тех же условиях жизни, в каких и приехал. Первое чувство было радостное сознание свободы, возможность сейчас же вылезть из коляски и пойти пешком в Астрахань, или повернуть лошадей и ехать в Париж, или остаться навсегда жить на первой станции. Это чувство славное, и женщины не знают его. Но потом, чем ближе я подъезжал к деревне, тем мне все грустнее и грустнее становилось мое будущее одиночество. Так что, приехав в деревню, мне показалось, что я вдовец, что недавно жило тут целое семейство, которое я потерял. И действительно, это семейство моего воображения жило там. И какое прелестное семейство! Особенно жалко мне старшего сына! И жена была славная, хотя и странная женщина. Вот, бабушка, научите, что делать с собой, когда воспоминания и мечты вместе составят такой идеал жизни, под который ничто не подходит, все становится не то, и не радуешься и не благодаришь бога за те блага, которые он дал, а в душе вечное недовольство и грусть. Бросить этот идеал — скажете вы. Нельзя. Этот идеал не выдумка, а самое дорогое, что есть для меня в жизни. Без него я жить не хочу. Помните вы «Мадонну» Пушкина? Ваша «Мадонна» висит у меня и радует*, а последние стихи мучают*. Иногда приходит в голову отслужить по всему панафиду, да тогда уж и других молитв в душе не останется. Прощайте, милая бабушка, не сердитесь на меня за этот вздор, а ответьте умное и пропитанное добротой и христианской мудростью словечко.

Я давно хотел написать вам, что вам удобнее писать по-французски, а мне женская мысль понятнее по-французски.

110. А. А. Толстой

1858 г. Мая 1. Ясная Поляна.

Здравствуйте, дорогая бабушка. Благодарю вас за письма, которые я оба получил*, и поздравляю с весной. Только, пожалуйста, вы не грустите и не напускайте на себя таких мыслей, какие попадаются в одном из ваших писем. Вам с весной хорошо; у вас в душе всегда весна, так и дышит от вас весною; а вы как будто о чем-то жалеете, чем-то недовольны. Вы, пожалуйста, или ничего мне не говорите об том, что вам грустно, или говорите все. Ведь я, без всяких шуток, в хорошие минуты (когда не слишком гадок) считаю себя искренним другом вашим и на этом основании счастлив и горд, когда вы заговорите со мной, как с ровней, которому не все помогать надо, а который и сам для вас на что-нибудь годится; хоть на то, чтобы молча, с радостью и покорным вниманием слушать. Как ваше здоровье теперь? И где вы? Неужели в городе? Пришла весна, как ни вертелась, а пришла. Воочью чудеса совершаются. Каждый день новое чудо. Был сухой сук — вдруг в листьях. Бог знает откуда-то снизу, из-под земли, лезут зеленые штуки — желтые, синие. Какие-то животные, как угорелые, из куста в куст летают и зачем-то свистят изо всех сил, и как отлично. Даже в эту минуту под самым окном два соловья валяют. Я делаю с ними опыты, и можете представить, что мне удается призывать их под окно сикстами на фортепьяно. Я нечаянно открыл это. На днях я, по своему обычаю, тапотировал* сонаты Гайдна и там сиксты. Вдруг слышу на дворе и в тетенькиной комнате (у нее кинарейка) свист, писк, трели под мои сиксты. Я перестал, и они перестали. Я начал, и они начали (два соловья и кинарейка). Я часа три провел за этим занятием, а балкон открыт, ночь теплая, лягушки свое дело делают, караульщик свое — отлично. Уж вы меня простите, ежели письмо это будет диковато. Я, должен признаться, угорел немножко от весны и в одиночестве. Желаю вам того же от души. Бывают минуты счастия сильнее этих; но нет полнее, гармоничнее этого счастья.

И ринься, бодрый, самовластный,
В сей животворный океан.

Тютчева «Весна», которую я всегда забываю зимой и весной невольно твержу от строчки до строчки.

Вчера я ездил в лес, который я купил и рублю, и там на березах распустились листья и соловьи живут, и знать не хотят, что они теперь не казенные, а мои, и что их срубят. Срубят, — а они опять вырастут, и знать никого не хотят. Не знаю, как передать это чувство, — совестно становится за свое человеческое достоинство и за произвол, которым так кичимся, — произвол проводить воображаемые черты и не иметь права изменить ни одной песчинки ни в чем — даже в себе самом. На всё законы, которых не понимаешь, а чувствуешь везде эту узду, — везде — он. Совершенно к этому идет мое несогласие с вашим мнением о моей штуке*. Напрасно вы смотрите на нее с христианской точки зрения. Моя мысль была: три существа умерли — барыня, мужик и дерево. Барыня жалка и гадка, потому что лгала всю жизнь и лжет перед смертью. Христианство, как она его понимает, не решает для нее вопроса жизни и смерти. Зачем умирать, когда хочется жить? В обещания будущие христианства она верит воображением и умом, а все существо ее становится на дыбы, и другого успокоенья (кроме ложнохристиянского) нету, — а место занято. Она гадка и жалка. Мужик умирает спокойно, именно потому, что он не христианин. Его религия другая, хотя он по обычаю и исполнял христианские обряды; его религия — природа, с которой он жил. Он сам рубил деревья, сеял рожь и косил ее, убивал баранов и рожались у него бараны, и дети рожались, и старики умирали, и он знает твердо этот закон, от которого он никогда не отворачивался, как барыня, и прямо, просто смотрел ему в глаза. Une brute*, вы говорите, да чем же дурно une brute? Une brute есть счастье и красота, гармония со всем миром, а не такой разлад, как у барыни. Дерево умирает спокойно, честно и красиво. Красиво — потому что не лжет, не ломается, не боится, не жалеет. Вот моя мысль, с которой вы, разумеется, не согласны; но которую оспоривать нельзя, — это есть и в моей душе, и в вашей. Что выражена эта мысль скверно, в этом я с вами согласен. Иначе бы вы с вашим тонким чувством поняли бы, и я бы не писал этого объяснения, которое еще, боюсь, рассердит вас и заставит махнуть на меня рукой. Не махайте рукой, бабушка. Во мне есть, и в сильной степени, християнское чувство; но и это есть, и это мне дорого очень. Это чувство правды и красоты, а то чувство личное, любви, спокойствия. Как это соединяется, не знаю и не могу растолковать; но сидят кошка с собакой в одном чулане, — это положительно. Прощайте, милая бабушка, — пожалуйста, напишите мне про себя. Разумеется, всем вашим от меня очень кланяйтесь и не рассказывайте им, что я такой безбожник. Вы — другое дело, — мне кажется, что вы все поймете, на все у вас есть струнка, которая отзовется. Ну, что будет, то будет, ожидаю от вас громящее или, что еще хуже, кротко-соболезнующее письмо*. Нет, лучше рассердитесь. Машеньку и тетеньку и всех жду на днях.

Прощайте, милая бабушка, от души жму вам руку.

Ваш гр. Л. Толстой.

1 мая.

111. Е. Ф. Коршу

1858 г. Мая 12. Ясная Поляна.

Хотел писать вам длинное письмо и, между прочим, о деле; но, оказывается, нынче так мало времени, что только успею написать о деле.

Будьте так добры, любезный Евгений Федорович, ежели вам случится увидать С. Рачинского, или кого-нибудь, кто часто видит его, передайте ему от меня следующую просьбу. Он хотел переводить «Военные рассказы»*. Я умоляю его не забыть, что на стр. 255, в рассказе «Севастополь в мае», на лин. 17, слова, — но отрадно думать, что не мы начали эту войну, что мы защищаем только родной край, родную землю, — принадлежат г-ну Панаеву*, а не мне, и что прошу их выкинуть. Эти слова в книжку попали, кажется, именно потому, что я в 3-х рукописях и корректурах вымарывал их, и согласился бы всякий раз, как читаю их, лучше получить 100 палок, чем видеть их.

Решительно не могу ничего написать еще, кроме того, что от души жму вам руку и прошу не забывать человека, вас серьезно уважающего и любящего, —

гр. Л. Толстого.

12 мая.

112. Б. Н. Чичерину

1858 г. Августа 21 и 23. Ясная Поляна.

Здравствуй, милый друг! Ты, я думаю, злился и уже перезлился на меня, так что письмо это застанет тебя равнодушным, это бы было мне очень, очень больно. Впрочем, тебя не угадаешь, ты субъект странный. Не писал я тебе оттого, что с приезда моего в деревню и до сей минуты буквально не брал пера в руки — сеял, косил, жал и т. д. — тоже буквально. Я не могу заниматься чем-нибудь немножко, от этого я и тобой не занимался, теперь же, в эту минуту, я весь в тебе и отдал бы все скирды, сложенные моими трудами, за вечер с тобой. Хочется опять умственных волнений и восторгов, которые, однако, мне так надоели, что я 4 месяца отдыхал от них в физическом труде, хочется слушать тебя, разгадывать даром, мгновенно, ловить трудом выработанную мысль, усвоивать их, цеплять одну за другую и строить миры новые, громадные, с одной целью: любоваться на их величавость. Ты, верно, понимаешь, что я хочу сказать. Как я провел нынешнее лето? Трудно сказать и на словах, не только в письме.

Два дня лежало это письмо; я остановился на том месте, где хотел начать хвастаться, — совестно стало, а есть чем похвастаться. Построить свой честный мирок среди всей окружающей застарелой мерзости и лжи стоит чего-нибудь, и главное успеть — дает гордую радость. Быть искушаемым на каждом шагу употребить власть против обмана, лжи, варварства и, не употребляя ее, обойти обман — штука! И я сделал ее. Зато и труда было много; зато и труд вознагражден; во-первых, самим трудом и огромным новым содержанием, почерпнутым мною в это лето. В чем оно, не расскажешь, но следы его всякий человек, любящий меня, увидит легко на мне; почему я и сам их на себе вижу и чувствую. Но не о том хочется говорить. Читал ли ты переписку Станкевича?* Боже мой! что это за прелесть. Вот человек, которого я любил бы, как себя. Веришь ли, у меня теперь слезы на глазах. Я нынче только кончил его и ни о чем другом не могу думать. Больно читать его — слишком правда, убийственно грустная правда. Вот где ешь его кровь и тело. И зачем? за что? мучалось, радовалось и тщетно желало такое милое, чудное существо. Зачем? ты скажешь: «затем, чтобы ты плакал, его читая». Да это я знаю и согласен, но этот ответ не мешает мне все-таки совсем из другого, более цельного, более человеческого источника, спросить: зачем? и с каким-то болезненным удовольствием знать, что ничем кроме грустью и ужасом нельзя ответить на этот зачем? Тот же зачем звучит и в моей душе на всё лучшее, что в ней есть; и это лучшее мне тем, не скажу дороже, а больнее. Понимаешь ли ты меня, мой друг? Я бы желал, чтобы ты меня понял; а то на одного много этого — тяжело. Черт знает, нервы, что ли, у меня расстроены, но мне хочется плакать, и сейчас затворю дверь и буду плакать. Пора умирать нашему брату, когда не только не новы впечатленья бытия*, но нет мысли, нет чувства, которое невольно не привело бы быть на краю бездны. Счастливый ты человек, и дай бог тебе счастья. Тебе тесно, а мне широко, всё широко, всё не по силам, не по воображаемым силам. Истаскал я себя, растянул всё, а вложить нечего. Прощай, как бы дорого я дал, чтобы поговорить с тобой и смущенно замолчать. Пускай бы мальчики побегали в глазах*, это ничего. Я зимой буду за границей:* и так мне всё равно, где я приеду к тебе.

Гр. Л. Толстой.

23 августа.

Адрес всё в Тулу.

113. А. А. Толстой

1858 г. Августа 23? Ясная Поляна.

Милая бабушка!

Всё, что я могу сказать в свое оправданье, это то, что я скотина, мерзкая скотина, животное! как говорят у вас при дворе. Правда, что целое лето я с утра до вечера пахал, сеял, косил и т. д., но это не резон, чтобы не писать, кому же? бабушке, за строчку которой я готов отдать все убранные моими трудами скирды и т. п. Как это случилось? Бог знает. Нет, без шуток, я стал грубое животное в это лето: я ел, спал, работал; но думать, любоваться чужой душой, презирать себя, желать чего-то я совсем было разучился. Теперь с осенью это возвращается. Впрочем, напрасно я прикидываюсь таким развязным; в душе я очень, очень боюсь, не рассердил ли я вас своим молчанием, еще хуже не сделал ли, может, вы и не заметили его. Это письмо я пишу робким шепотом: «Бабушка! а, бабушка!» И что как у вас продолжает быть строгое лицо? Про себя говорить недостоин, про вас не смею, — буду писать про ваших, про которых еще не писал вам. Я чуть было не уехал с ними, и потом как мне часто хотелось в их Горелки*. Как-то так славно пахнет от них толстовско-барыковско-твердо-родственным*, приятным духом. Теперь сестра Маша живет у меня, и она и тетенька льстят себя надеждой скоро насладиться этим запахом. Но опять я резвлюсь, а в душе трушу, и не могу усвоить себе ровного тона. Бабушка! только напишите одно слово: прощаю; тогда я совсем поправлюсь. Тетенька и сестра очень, очень вам кланяются… а я нерешительно выставляю руку; но так мало, что ежели ваша не двинется, я краснею и притворяюсь, что хотел отогнать муху. Читали ли вы и Труба вообще (видите — труба Т большое) переписку Станкевича? Ежели нет, ради бога, прочтите. Никогда никакая книга не производила на меня такого впечатления. Никогда никого я так не любил, как этого человека, которого никогда не видал. Что за чистота, что за нежность! что за любовь, которыми он весь проникнут, и такой человек мучался всю жизнь и умер в мученьях;* а мы с Вавилом* пользуемся прекрасным здоровьем и очень довольны собой. После этого и рассуждай, что хорошо, что дурно. Ах, бабушка, плохо жить на свете, когда убедился, что одна возможность счастия есть добро, а добрым быть нет силы. Бедный Кутлер, тоже какой бы мог быть прекрасный человек*.

1859

114. A. A. Толстой

1859 г. Марта 20-е числа. Москва.

Не сердитесь на меня, милая бабушка, за то, что я с 30-тилетней твердостью уехал в тот день, когда хотел. Мне так хорошо было, так всё еще лучше становилось, что ежели бы я не уехал, то не было резона когда-нибудь уехать*. Что делать, у каждого в жизни своя дорожка. Сойдешься с хорошим человеком на перекрестке, постоишь, поговоришь, пройдешься вместе несколько шагов, и опять валяй каждый по своей дорожке, а то опоздаешь. Что делать, что жизнь так глупо устроена?

А сходиться с вами, вы знаете, мне не только весело, но хорошо, здорово так, как вам с старушками, но аппетитнее. Несмотря на то, что у меня на совести было что-то, как в тот день, когда вы в бурю одни уезжали в Bocage*, мне ужасно хорошо и весело было на душе. Точно я сделал какое-нибудь доброе дело, а я только побыл с вами. И даже до сих пор немножко остается на мне этой добродетели, которую я получил от вас, а вы получили от старушек (по крайней мере, вы так думаете). И теперь я пишу, чтоб поддержать в себе это настроенье, которое, увы! чуть чувствуется.

Брата и сестру* я один день не застал здесь, и чувствовал бы себя одиноким, ежели бы не работа, которой я отдаюсь часов по 8 в сутки. Анна переделывает свои записки, и я надеюсь, что ее бабушка будет ими больше довольна, чем в первом, безобразном виде*. А какое у вас было сиянье? вы так и не рассказали мне. Пожалуйста, расскажите; я несколько раз бранил себя, зачем не узнал от вас. Пожалуйста, расскажите. Остальное время слушаю музыку, где есть хорошая, и ищу хороших людей и особенно женщин, и всё нету. К. Тютчева была бы хорошая, ежели бы не скверная пыль и какая-то сухость и неаппетитность в уме и чувстве, которую она переняла, верно, от ваших старушек. Иногда я езжу к ним и примериваю свое 30-тилетнее спокойствие к тому самому, что тревожило меня прежде, и радуюсь своим успехам. Защитите меня перед вашими, что не заехал проститься, и ущипните от меня первую девочку в мире* в левую щеку; так чтобы и издалека ласка дикого льва была чувствительна, и прощайте. Теперь уж я не пропущу недели, чтоб не писать вам.

Адрес мой: На Б. Дмитровке, в доме Смолиной, № 10.

115. А. А. Толстой

1859 г. Апреля 15. Москва.

Христос воскресе! милая бабушка.

Я пишу не столько потому, что недельный срок подходит, не столько потому, что хочется писать, а на совести есть ложь, в которой надо признаться. Во вторник, когда я вам писал*, я расчувствовался просто оттого, что погода была хорошая, а мне показалось, что мне хочется говеть и что я чуть-чуть не такой святой, как ваша старушка. Оказалось же, что один говеть и говеть хорошо я был не в состоянии. Вот, научите меня. Я могу есть постное, хоть всю жизнь, могу молиться у себя в комнате, хоть целый день, могу читать Евангелие и на время думать, что все это очень важно; но в церковь ходить и стоять, слушать непонятые и непонятные молитвы, и смотреть на попа и на весь этот разнообразный народ кругом, это мне решительно невозможно. И от этого вот второй год уж осекается мое говенье. В четверг я уехал в деревню, встретил с своими праздник и весну, перецеловался с мужиками (у них бороды пахнут удивительно хорошо весной), попил березового сока, перепачкал все надетые для праздника платья детям (няня ужасно меня разбранила), набрал цветов, желтеньких и лиловых, и вернулся назад в Москву, — зачем? не знаю. Как будто забыл что-то, а не знаю что. В вас-то, у вас-то, я думаю, как хорошо! Вы, разумеется, отговели, с этим-то главное вас поздравляю. Какой, я думаю, праздник в вас и около вас! Хоть немножко мне уделите этого сиянья. Дайте позавидовать. Завидовать хорошему есть одно мое хорошее качество. Кланяйтесь очень всем вашим. Паша — мудрец, великий мудрец! Что она прорезала платье, это ничего. Платье зарастет, а ежели бы она солгала, она бы сделала больно всем вам и себя бы испортила, а теперь вы ею занимаетесь. Даже и тетя ее, которой она прорезала платье, наверно простила ее. Вы, слегка шутя, пишете, что Борис Алексеевич и m-me Мальцова хорошо расположены ко мне, а я этому просто рад, потому что они мне очень симпатичны*. Пожмите от меня изо всех сил руку Борису Алексеевичу, так крепко, чтобы только не больно, и Мальцовой тоже морально пожмите так, чтобы только не больно. Часто бывает, что простодушный Вавило от души желает пожать руку (морально) и пожмет так, что раздавит там что-нибудь; кольцо или пальцы очень тонки и нежны. Я этого самого долго боялся с вами; но теперь уже привык к мысли, что неотесанный Вавило может с вами и перед вами выделывать свои дикие эволюции, не сделав вам больно. Впрочем, и вы крепки и здоровы.

Вы пишете, что ежели бы я так, как вы, понял удовольствие быть вечером в Лизиной комнате за селянкой и т. д., то не уехал бы; а я говорю, что ежели бы вы поняли, как я, это удовольствие, то тотчас же, не дожидаясь поезда, пешком ушли бы в Москву или в Троицу. Это — Капуа*, вредная для нашего брата работника. Только изредка, когда учитель очень доволен, можно задавать себе такие рекреации. Вы, может быть, так сказали, а для меня эти 10 дней останутся, как Clarens, дорогими воспоминаниями на всю жизнь*. Для меня это отдых, утоление жажды, и именно тем-то и приятный, что ничего не случается, ничего не ожидается, не жалеется, а хорошо, со всех сторон хорошо. Для вас это, должно быть, так же странно, как для рыбы, которая, сидя в реке, услыхала бы, что человек, запыленный, обожженный, измученный, радуется тому, что он сел в эту реку, и не знает всех рыбьих неприятностей, и сидит только до тех пор, пока освежится, не дожидая того, чтобы ему стало холодно.

Что вы делали во вторник? Я вас видел во сне так, что по моей манере объяснений вы должны были быть нездоровы. Надеюсь, что это вздор. Письмо ваше в деревню я получил*. Я вас не прошу исполнить того, что вам захотелось, это не просится, а дается; но не могу не сказать, что надеюсь и жду. Хотя я вас знаю очень хорошо и коротко, — вы знаете как? по моей теории любви, но тем более мне хотелось бы знать, как эта лучшая женщина во всем мире делала глупости — самые лучшие во всем мире. Уж там, как вы не рассказывайте, а по-моему они выйдут самые лучшие. Только не для изученья мне это радостно будет, а для наслажденья. Это всё еще впереди.

Исакова я встретил раз у Сушковых, но не познакомился, не получив еще вашего письма; но я слышал его: он положительно и продолжает в университете вести себя дурно. Спросите, пожалуйста, у Бориса Алексеевича, что писарь Петров? Что с ним сделали?* Тургенева я не видал и потому не мог ему передать вашу тонко выраженную просьбу прощенья перед исповедью; но надеюсь, что он помилует вас, да и я ретроспективно даю вам разрешение. Ваше мщенье не удалось. Когда я получил афишу и ваше описанье впечатлений концерта, уже была весна, и музыки не нужно. Какая прелесть в деревне! И зачем я вернулся, я решительно не знаю, но все-таки иду сейчас искать того, что забыл здесь.

Прощайте, от всей души жму вашу руку, не боясь сделать больно.

Ваш гр. Л. Толстой.

15 апреля. Москва.

116. А. В. Дружинину

1859 г. Апреля 16. Москва.

Неужели же вы так и не приедете нынче весной в Ясные Поляны, любезный Александр Васильевич?* Я еще не хочу этому верить и надеюсь, что ваша Маша* поправится. Во всяком случае, напишите, что и как? Я так жду вас, да и жалею о вашем горе. Я на пасху уезжал в деревню и встретил весну и праздник со своими. Уж сирени развернулись, березки подернуты зеленью, соловей посвистывал, была гроза, прибило жаркую пыль, пахло свежестью и пылью, лягушки заливаются. Нынешнее лето тем паче мне бы хотелось быть с вами, что хозяйство уже не так всего меня требует, как прежде, и я намерен наслаждаться просто. Жизнь коротка. Еще что будет хорошо. Вы, верно, сойдетесь и полюбите обоих моих братьев. Как они меня порадовали тем, что оба в восхищенье от «Саргиной могилы»* собственным чувством. Что Петров? Возьмите, между прочим, у Давыдова по экземпляру моих книжечек и подарите от меня* и дайте его адрес*. A propos de* литература. «Обломов» — капитальнейшая вещь, какой давно, давно не было. Скажите Гончарову, что я в восторге от «Обломова» и перечитываю его еще раз*. Но что приятнее ему будет — это, что «Обломов» имеет успех не случайный, не с треском, а здоровый, капитальный и невременный в настоящей публике. Это я был à même de savoir* по деревенским толкам, по молодежи и по тамбовским барышням*. Я же с тех пор, как стал литератором, не могу не искать недостатков во всех больших и сильных вещах и об «Обломове» многое желаю поговорить. Кто пишет «Деревенские письма» в «Отечественных записках»?* Это, по-моему, славный талант, и вещи прекрасные, и, я боюсь, неоцененные. Во всяком случае, поздравьте Краевского с этим приобретением. Тургенева я не видал, но брат Николай все время жил у него. Он, то есть Тургенев, охотится, ездит по соседям и твердо убежден, что он заводит фермы и делает то, «что уж надо же наконец покончить»*. Что деньги я вам так прислал — это ничего не значит. Новая повесть Кохановской есть г…., по моему мнению; хотя и тут есть размах и смелость редкая и дорогая в наше время, но зато, увы! нет чувства меры, и не художник*. Я свою повесть 3-й раз переделываю, и мне все кажется, что что-то да выходит*. Прощайте, ради бога не измените. Кланяйтесь матушке и всем знакомым.

У Боткина карбункул на ж…, и он лежит, но мил, бедняжка.

16 апреля.

117. А. А. Толстой

1859 г. Апреля конец — мая 3. Ясная Поляна.

Батюшки мои! Как вы меня*. Ей-богу, не могу опомниться! Но без шуток, милая бабушка, я скверный, негодный, и сделал вам больно, но надо [ли] уж так жестоко наказывать? Все, что вы говорите, и правда и неправда. Убеждения человека, не те, которые он рассказывает, а те, которые из всей жизни выжиты им, трудно понять другому, и вы не знаете моих. И ежели бы знали, то нападали бы не так. Попробую, однако, сделать мою profession de foi*. Ребенком я верил горячо, сантиментально и необдуманно, потом, лет 14, стал думать о жизни вообще и наткнулся на религию, которая не подходила под мои теории, и, разумеется, счел за заслугу разрушить ее. Без нее мне было очень покойно жить лет 10. Все открывалось перед мной ясно, логично, подразделялось, и религии не было места. Потом пришло время, что все стало открыто, тайн в жизни больше не было, но сама жизнь начала терять свой смысл. В это же время я был одинок и несчастлив, живя на Кавказе. Я стал думать так, как только раз в жизни люди имеют силу думать. У меня есть мои записки того времени, и теперь, перечитывая их, я не мог понять, чтобы человек мог дойти до такой степени умственной экзальтации, до которой я дошел тогда. Это было и мучительное, и хорошее время. Никогда, ни прежде, ни после, я не доходил до такой высоты мысли, не заглядывал туда, как в это время, продолжавшееся 2 года. И все, что я нашел тогда, навсегда останется моим убеждением. Я не могу иначе. Из 2 лет умственной работы я нашел простую, старую вещь, но которую я знаю так, как никто не знает, я нашел, что есть бессмертие, что есть любовь и что жить надо для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно. Эти открытия удивили меня сходством с христианской религией, и я вместо того, чтобы открывать сам, стал искать их в Евангелии, но нашел мало. Я не нашел ни бога, ни искупителя, ни таинств, ничего; а искал всеми, всеми, всеми силами души, и плакал, и мучался, и ничего не желал, кроме истины. Ради бога, не думайте, чтобы вы могли чуть-чуть понять из моих слов всю силу и сосредоточенность тогдашнего моего исканья. Это одна из тех тайн души, которые есть у каждого из нас; но могу сказать, что редко я встречал в людях такую страсть к истине, какая была в то время во мне. Так и остался с своей религией, и мне хорошо было жить с ней. Надо сказать еще.

3 мая. Это было написано тотчас после получения вашего письма. Я остановился, потому что убедился, что все это болтовня, которая не даст вам понятия о сотой доле того, что есть, и нечего продолжать. А так как я дал себе слово никогда не переделывать вам писем, посылаю вам и это. Дело в том, что я люблю, уважаю религию, считаю, что без нее человек не может быть ни хорош, ни счастлив, что я желал бы иметь ее больше всего на свете, что я чувствую, как без нее мое сердце сохнет с каждым годом, что я надеюсь еще и в короткие минуты как будто верю, но не имею религии и не верю. Кроме того, жизнь у меня делает религию, а не религия жизнь. Когда я живу хорошо, я ближе к ней, мне кажется, вот-вот совсем готов войти в этот счастливый мир, а когда живу дурно, мне кажется, что и не нужно ее. Теперь, в деревне, я так гадок себе, такую сухость я чувствую в сердце, что страшно и гадко, и слышней необходимость. Бог даст, придет. Вы смеетесь над природой и соловьями. Она для меня проводник религии. У каждой души свой путь, и путь неизвестный, и только чувствуемый в глубине ее. Может быть, что я и вас люблю затем только. Ах, милый друг, бабушка. Пишите мне почаще. Мне так гадко, грустно теперь в деревне. Такой холод и сухость в душе, что страшно. Жить незачем. Вчера мне пришли эти мысли с такой силой, как я стал спрашивать себя хорошенько: кому я делаю добро? кого люблю? — Никого! И грусти даже, и слез над самим собой нет. И раскаянье холодное. Так, рассужденья. Один труд остается. А что труд? Пустяки, — копаешься, хлопочешь, а сердце суживается, сохнет, мрет. Я пишу вам это не для того, чтобы вы мне сказали, что это? что делать, утешили бы. Этого ничего нельзя. Пишу просто оттого, что люблю вас и что вы меня поймете; откроете окошечко в сердце, впустите туда весь этот внуковский вздор и опять запрете окошечко, — и all right!*Пожалуйста, не отвечайте даже про это. Главное, что я лгать не могу перед собой. Есть больная сестра, старая тетка, мужики, которым можно быть полезным, с которыми можно нежничать, но сердце молчит, а нарочно делать добро — стыдно. Тем более, что я испытал счастье (как ни редко) делать, не зная, нечаянно, от сердца. Сохнет, дервенеет, сжимается, и ничего не могу сделать. Вам надо не сердиться на нашего брата, не бранить, а жалеть и ласкать. Вам хорошо. У вас всегда есть, где обогреться душе, а у нас сохнет, чувствуешь, ужасаешься — и нет remed’a*.

Прощайте, кланяйтесь вашим и не забывайте меня. Что за глупости ваши дворы и всякий вздор, мешавший вам писать мне. Кажется, внук, который любит вас, посерьезнее всех труб в мире.

Сестра и тетка вас любят и помнят. Еще горе у меня. Моя Анна, как я приехал в деревню и перечел ее, оказалась такая постыдная гадость, что я не могу опомниться от сраму, и, кажется, больше никогда писать не буду. А она уж напечатана*. И в этом не утешайте меня. Я знаю, что я знаю. Еще горе: хозяйство мое идет отвратительно, а я персеверирую* и, кажется, скоро совсем разорюсь. И сверх того еще рожь пропала нынешний год. Вот теперь мне хочется смеяться и подпрыгивать. И только оттого, что за 5 минут мне хотелось плакать и что я пишу вам.

Л. Толстой.

3 мая.

У нас погода первый день прекрасная.

118. В. П. Боткину

1859 г. Мая 3. Ясная Поляна.

Василий Петрович, Василий Петрович! Что я наделал с своим «Семейным счастьем». Только теперь здесь, на просторе, опомнившись и прочтя присланные корректуры 2-й части, я увидал, какое постыдное г…., пятно, не только авторское, но человеческое — это мерзкое сочинение. Вы меня подкузмили, чтобы отдать это, будьте же за то и вы поверенным моего стыда и раскаянья!* Я теперь похоронен и как писатель и как человек! Это положительно. Тем более, что 1-я часть еще хуже. Пожалуйста, ни слова утешенья не пишите мне, а ежели вы сочувствуете моему горю и хотите быть другом, то уговорите Каткова не печатать эту 2-ю часть, а получить с меня обратно деньги, или считать за мной до осени. Слово я держу и поправил корректуры с отвращением, которого не могу вам описать. Во всем слова живого — нет. И безобразие языка, вытекающее из безобразия мысли, невообразимое. Ежели же уже невозможно миновать этой чаши, то будьте другом, пересмотрите корректуры и перекрестите, поправьте, что можно. Я не могу. Мне хочется всё перекрестить. Ежели же удастся вам спасти меня от увеличенья срама печатаньем 2-й части, то сожгите ее и рукопись, взяв ее у Каткова. Недаром я хотел печатать под псевдонимом. Деньги 350 рублей я могу возвратить через неделю. Конец повести не прислан мне, и не нужно присылать его. Это мука видеть, читать и вспоминать об этом.

Затем прощайте, жму вам руку и прошу серьезно и с участием понять, что я пишу.

Ваш Л. Толстой.

3 мая.

Корректуры я посылаю на имя Каткова, но надеюсь, что вы получите это письмо прежде, чем он корректуры.

119. А. А. Толстой

1859 г. Мая 11. Ясная Поляна.

А я все-таки пишу вам, милый друг бабушка. Неотвеченное письмо делает странное, неприятное впечатление, особенно для меня, человека мнительного; точно строгий и серьезный взгляд в ответ на чувствительность*. Нечего и писать, кроме про себя, а про себя почти нечего.

Сердце, кажется, высохло, и я примирился с мыслью носить костяшку в левой стороне, и ничего. В деревне хорошо, тепло, ясно. Изо всех сил ем, сплю, ничего не делаю и стараюсь задушить червяка, который там, где-то всё хочет бунтовать. Пора успокоиться. Расскажу вам, между прочим, мои новые привязанности в Москве. Это мать и сын Подчаские*. Вы их мало знаете; но что это за прелесть — старуха! И сын хороший; тонкий вкус, анализирующий, изящный ум, большое недовольство собой и нежная детская привязчивость. С ней я обещался идти к Троице и нарочно для того приеду в Москву*. Какая крупная, изящная и нежная натура, и вместе гордая и довольная собой, потому что не может найти, чем быть недовольна. Славная. Прощайте, напишите словечко. Тетенька и сестра вас целуют. Это ничего? Особенно тетенька вас любит. Она всегда знает, где хорошо, и знает не по тем приметам, по которым я, а не ошибается.

Ваш Л. Толстой.

11 мая.

120. А. А. Толстой

1859 г. Июня 12. Ясная Поляна.

Как я рад и благодарен был за ваше письмо*, милый друг бабушка, а недели две не писал именно оттого, что был рад, и скверный эгоист успокоился. Чего же еще надо? — Еще и то, что я знаю, вы теперь так далеко, это мне немного грустно*. Знаете, какое чувство возбуждают во мне ваши письма (некоторые, как последние, в которых вы обращаете меня), как будто я ребенок больной и не умеющий говорить, и я болен, у меня болит грудь, вы меня жалеете, любите, хотите помочь и примачиваете бальзамом и гладите мне голову. Я вам благодарен, мне хочется плакать и цаловать ваши руки за вашу любовь и ласку и участье; но у меня не тут болит, и сказать я не умею и не могу вам.

Я всё живу в деревне, в Троицу не пошел от дел, которые, как ни противны мне, совсем овладели мной. Вы приняли слишком au pied de lettre* то, что я разоряюсь. Я не могу разориться, потому что один, и умею (с гордостью говорю) сам заработать свой хлеб. Я забавляюсь или, скорей, стараюсь отуманиться, забыться в занятиях делами, хлебопашеством, которое, хотя я и люблю, а не умею, не довольно сух, чтобы вести выгодно. Ежели бы вы были в России, я бы вам прислал «Scènes of clérical life» Elliot’a; но теперь только прошу прочесть, особенно «Janet’s repentance»*. Счастливы люди, которые, как англичане, с молоком всасывают христианское ученье, и в такой высокой, очищенной форме, как евангелический протестантизм. Вот и нравственная и религиозная книга, но которая мне очень понравилась и сделала сильное впечатление, — сильное — солгал: ничто уж на меня не производит сильного впечатления — засох. Ежели вам свободно и не скучно, напишите мне о себе, где вы? Как устроились? Какие новые и сильные впечатления? Вы способны и всегда будете способны их чувствовать, только это не оттого, от чего вы думаете, а оттого, что вам бог дал такую натуру, которой я, по крайней [мере], не встречал другой. Прощайте, добрая, милая помощница и просветительница, пожалуйста, еще и еще погладьте меня по голове, потрите бальзамом, хоть не тут болит, но очень хорошо мне от этого.

Л. Толстой.

12 июня. Дни убавляются с нынешнего дня. А для меня без пользы и без счастья уж сколько убавилось дней, и всё еще и еще убавляются, а всё кажется, что на что-то можно бы их употребить.

121. А. В. Дружинину

1859 г. Октября 9. Ясная Поляна. 9 октября. Ясная Поляна.

Верю, любезный друг Александр Васильевич, что вы меня любите как человека, а не как редактор писаку, который будто бы вам может быть на что-нибудь годен. Теперь же как писатель я уже ни на что не годен. Я не пишу и не писал со времени «Семейного счастья» и, кажется, не буду писать. Льщу себя, по крайней мере, этой надеждой. Почему так? Длинно и трудно рассказать. Главное же — жизнь коротка, и тратить ее в взрослых летах на писанье таких повестей, какие я писал, совестно. Можно и должно и хочется заниматься делом. Добро бы было содержание такое, которое томило бы, просилось наружу, давало бы дерзость, гордость и силу, — тогда бы так. А писать повести очень милые и приятные для чтения в 31 год, ей-богу, руки не поднимаются. Даже смешно, как подумал, что не сочинить ли мне повесть? Поэтому-то желания вашего исполнить не могу, как мне ни досадно вам отказать в чем бы то ни было. Пшеницы продать, распорядиться вашим хозяйством и еще кое-что — это могу. А главное, могу и хочу облобызать вас, приехать в Петербург полежать с вами, поболтать и поужинать под председательством вашей матушки. И все это непременно сделаю. Петрова новую повесть сейчас прочел*. Она мне положительно не понравилась; хотя видна сила большая. Но его горе, противуположное нашему и большое — совершенная бессознательность дарованья. Он сам не знает, что в нем велико, и Катерина намек, тень, когда она должна бы быть все. Ежели бы он был помоложе — горе это было бы исправимо, а теперь, боюсь, он так и останется не «надежда», а «сожаленье». Что бы он мог быть. Писемскому, Гончарову и всем кланяйтесь, я бы желал, чтобы милые мои, прежде бывшие собратья не забывали меня. Я же не перестану дорожить ими. Правда ли, что милый, славный Полонский в дурном положении?* Фет уехал в Москву, и, бедный, у него большое горе — сестра очень больна*. Да-с, Фет gagne à être connu*, чем больше я его знаю, тем больше люблю и уважаю. Тургенев, напротив, в нынешний его приезд я окончательно убедился, что он и умный и даровитый человек, но один из самых несноснейших в мире. А с тех пор, как я получил эту новую точку зренья на него, мне с ним легко стало. Перед Петровым я виноват, не отвечав ему, передайте ему приложенное, ежели напишется. Прощайте, обнимаю вас от всего сердца.

Ваш Л. Толстой.

122. А. А. Толстой

1859 г. Октября 12. Ясная Поляна.

Я узнал о вашем горе*, любезный друг Alexandrine, не от Катерины Николаевны, а от постороннего, равнодушного человека, и мне страшно за вас стало, когда я услыхал это. Это было на охоте, адреса вашего не было, не верилось, что правда, да и некогда было. Третьего дня, возвращаясь к себе, я думал опять о вас, хотел писать и тут нашел письмо Катерины Николаевны*. Понимаете, как это всё кстати вышло. Ездил я последнее время на охоте с одним г-ном Борисовым, женатым на сестре Фета, о которых я вам говорил, кажется. Борисов одно из самых милых, нежных, любящих и симпатических и вместе почему-то возбуждающих сострадание существ, которых я когда-либо встречал в жизни. Маленький, с добрыми глазами, робкой улыбкой и нерешительными движениями, но несмотря на то, человек твердый и непоколебимый в деле справедливости и честности. Отец его был злодей, повешенный своими мужиками, мать кроткая, загнанная женщина. Он рос у Новосильцева, Петра Петровича, и там вел жизнь загнанного воспитанника. С детства он еще влюбился в соседку, хорошенькую одних лет девочку, сестру Фета, и не переставал ее любить никогда. Он делал предложенье, ему отказали, он уехал служить на Кавказ, и везде, где ни был, его любили и уважали, но он ничем не радовался, только думал о том, что авось когда-нибудь его примут. Через 10 лет он вернулся, ее отец* умер; он опять сделал предложенье, но теперь она отказала, она любила другого. Он в тот же день выстрелил себе в голову, но пистолет осекся, и его спасли и уговорили жить и надеяться. Он опять уехал служить во время войны. Везде жил честно, в строгом смысле, что так редко при кадетском воспитаньи, везде был храбр и скромен. Он религиозный человек. Опять через 3 года он попробовал, и опять ему отказали. Но с девушкой в это время случилось несчастье, она сходила с ума и вылечилась, и доктора сказали, что ежели она не выйдет замуж, сумасшествие может возвратиться. Бог знает, просьбы ли родных, несчастная любовь или постоянство Борисова, но она согласилась неохотно, холодно. Борисов верил в себя и женился. Через год у них родился славный ребенок*. Я два года их видел, и это единственное счастливое супружество, которое я видел в жизни. Она оценила, полюбила его, и он первый раз в жизни, в 35 лет расцвел. Улыбка не сходила у него с лица, ему всем хотелось рассказать про свое счастье, — первая жена, первый ребенок в мире были его. Это было наслажденье смотреть на него, и, на минуту увидав его, вы бы сказали: вот счастливый человек. И это был тот самый Борисов, который два года тому назад был мил и жалок, жалок. Он охотник. Мы условились с ним осень ездить вместе. Жена его и ребенок с братом Фетом поехали в Москву. В первый раз они разлучались на месяц. Надо было видеть эти заботы, эту любовь до последней мелочи, это самодовольство, что он может перенести разлуку. Мы ездили с ним две недели, и на охоте я его полюбил и стал уважать и восхищаться им еще больше. 3 октября мы [в] самом веселом духе пришли в деревню Тургенева с охотой. Он был весел, мил, выпил немного и советовал мне жениться, уверяя, что только тогда есть счастье, жизнь и что он не может быть счастливее. Мы легли спать в 2-х комнатах рядом. Когда всё затихло, я не мог спать от разных приятных мыслей о нем, ко мне пришел на цыпочках Тургенев с письмом от Фета, которое он только что получил и в котором Фет пишет, чтобы отыскать Борисова и объявить ему, что его жена с приезда в Москву в самом ужасном сумасшествии и безнадежном, как говорят доктора. На другой день Борисов пришел ко мне, переваливаясь на своих коротеньких ногах, с улыбочкой, потирая руки и уговаривая скорей седлать, что погода хороша и отличное поле будет. И я должен был сделать ему эту ужасную операцию, и сделал ее, и до сих пор мороз по коже, как вспомню эту минуту. Разумеется, он ускакал тотчас же; но я знаю, что положение ее ужасно; она, как большая часть сумасшедших женщин, чем они чище и нравственнее, тем в сумасшествии цинично-безнравственнее, наглее. Ужасно! И Фет пишет, что теперь нет надежды.

Да, мой друг, ваше — горе и это — горе, и с таким злым, изысканным горем велит бог жить людям. Вот все, что могу сказать вам о вашем горе, которому, вы знаете, что я сочувствую всей душой. Особенно мне жаль вашу бедную маменьку. В наши года еще — вы сами для себя интересны, еще есть для вас счастливые заблуждения, еще сверстники и сверстницы ваши вам любезны, а в ее года любят в последний раз и любят не взрослых, готовых, оконченных, а любят надежду, задатки чего-то, что должно пережить нас самих. Она любила так вас, дочерей, когда вы были очень молоды, но теперь, я уверен, что Пашу она любила больше всех вас. Мне кажется так.

Что вы делаете? Как отозвалось на вас это несчастье? Кто там ваши друзья? Вы полюбили Ростовцева*. Я очень рад этому. Он славный. В нем есть что-то такое, к чему боишься подходить грубо. Что-то благородное и тонкое, нежное. Я в сношениях с ним всегда чувствовал это приятное уважение и осторожность. Об себе сказать не могу ничего хорошего. Гордость, лень и скептицизм продолжаю [т] владеть мною. Но я продолжаю бороться, все еще надеюсь быть лучше, чем есть. Как бы хотелось побыть, поговорить с вами. Послушать, как вы говорите о своем горе, помолчать, глядя на вас, и порадоваться на себя, что я еще не совсем негодный человек, коли вы меня любите. Прощайте, Христос с вами.

Л. Толстой.

123. А. А. Фету и И. П. Борисову

1859 г. Октября 24. Ясная Поляна.

Душенька дяденька Фетинька. Ей-богу, душенька, и я вас ужасно, ужасно люблю. Вот те и всё. Повести писать глупо, стыдно. Стихи писать…… Пожалуй, пишите; но любить хорошего человека очень приятно. А может быть, против моей воли и сознания, не я, а сидящая во мне еще не […] повесть, заставляет любить вас. Что-то иногда так кажется. Что ни делай, а — между навозом и коростой нет-нет да возьмешь и сочинишь. Спасибо, что еще писать себе не позволяю и не позволю. Изо всех сил благодарю вас за хлопоты о ветеринаре и пр. Нашел я тульского и начал леченье, что будет, — не знаю. Да и черт с ними со всеми. Дружинин просит по дружбе сочинить повесть. Я, право, хочу сочинить. Такую сочиню, что уж ничего не будет. Шах персидский курит табак, а я тебя люблю. Вот она шутка-то. Без шуток, что ваш Гафиз? Ведь как ни вертись, а верх мудрости и твердости для меня, это только радоваться чужою поэзией, а свою собственную не пускать в люди в уродливом наряде, а самому есть с хлебом насущным. А иногда так вдруг захочется быть великим человеком и так досадно, что до сих пор еще это не сделалось. Даже поскорей торопишься вставать или доедать обед, чтобы начинать. Всех так называемых глупостей не переговоришь, но приятно хоть одну сказать такому дяденьке, как вы, который живет только одними так называемыми глупостями «закурдялами»*. Пришлите мне одно самое здоровое, переведенное вами стихотворенье Гафиза me faire venir l’eau à la bouche*, a я вам пришлю образчик пшеницы. Охота надоела смерть. Погода стоит прелестная, но я один не езжу. Гончие ваши, Иван Петрович, живы и здоровы, равно Прокофий и серый мерин. Очень благодарю вас за разрешенье и воспользуюсь им до порош. Тогда отправлю Прокофья с гончими. Из красного зверя, с тех пор как с вами расстался, травил и затравил одну лисицу, около себя в полях и сам. На днях напишу вам, а теперь только благодарю за хлопоты и крепко обнимаю. Энциклопедию пришлите. Вы напрашиваетесь на комиссию, так вот вам. Сестре нужен фортепьяно для обучения детей, крепкий и дешевый, но прочный, от 100 до 200 р. сер. Она писала уже одному знакомому, поэтому хлопоты могли бы пропасть даром; но ежели попадется, отпишите. Марье Петровне* целую руку. Тетенька очень благодарна за память. И это не фраза, а всякий раз как я ей прочту вашу приписку, она улыбнется, наклонит голову и скажет: «Однако (почему однако?), какой славный человек этот Фет». А я знаю, за что славный: за то, что она думает, что он меня очень любит. Ну-с, прощайте. Пописывайте мне иногда без возбудителя ветеринара.

Л. Толстой

24 октября.

124. Б. Н. Чичерину

1859 г. Октября конец — ноября начало. Ясная Поляна.

Благодарствуй за твое письмо, любезный друг Чичерин*. Я уже боялся, что ты бросил писать ко мне за мою неаккуратность, причиной которой ничего и все — моя натура. Ну да что это точно к родителям — объясненье. Давно мы не видались, мой друг, и хотелось бы попримериться друг на друга: на много ли разъехались — кто куда? Я думаю иногда, что многое, многое во мне изменилось с тех пор, как мы, глядя друг на друга, ели quatre mediants ou* Шевалье, и думаю тоже, что это тупоумие эгоизма, который только над собой видит следы времени, а не чует их в других. И у тебя в душе, я чай, многое повыросло, многое повыкрошилось за эти 1½ года, и опять нам будет хорошо вместе.

Хотел я было пофилософствовать с тобой о бессмертии души и о прочих, но на этом месте 3-го дня помешали мне, и теперь не знаю, как допишется. Дам отчет тебе в своем прошедшем и планов будущего. Жил я зиму в Москве, лето в деревне. В деревне занимаюсь хозяйством, и хотя скучно и трудно, но с нынешнего года уже заметны кой-какие следы моих трудов и на земле, и на людях. А ты знаешь, что ничто так не привязывает к делу, как следы своего участия в нем. Я уже положительно могу сказать, что я не случайно и временно занимаюсь этим делом, а что я на всю жизнь избрал эту деятельность. Литературные занятия я, кажется, окончательно бросил. Отчего? трудно сказать. Главное то, что все, что я делал и что чувствую себя в силах сделать, так далеко от того, что бы хотел и должен бы был сделать. В доказательство того, что это я говорю искренно, не ломаюсь перед тобой (редкий человек, когда говорит про себя, устоит от искушенья поломаться, хоть с самым близким человеком), я признаюсь, что мое отречение от литературной (лучшей в мире) деятельности было и теперь очень иногда тяжело мне. Все это время я то пытался опять писать, то старался заткнуть чем-нибудь пустоту, которую оставило во мне это отречение: то охотой, то светом, то даже наукой. Я начал заниматься естественными науками. Но теперь уж жизнь пошла ровно и полно без нее.

Решительно не могу дописать, два раза перервали, а теперь надо отправлять. Пришли пунктуальный адрес, а мне хочется писать тебе. Прощай, душа моя, я тебя очень люблю. Тетенька тоже; из всех моих знакомых предпочитает тебя. Я зиму нынешнюю живу в деревне; да и будущую тоже, я думаю*. Уж ты в Ясную приедешь поговорить. Вот где хорошо поговорить, пощупаться. Никакое ломанье невозможно.

Толстой.

125. А. В. Дружинину

1859 г. Декабря 20. Ясная Поляна.

Любезный друг Александр Васильевич!

Сделайте дружбу, заезжайте в книжную лавку к Давыдову и спросите у него расчет за мои книги, коих у него по последнему счету оставалось больше чем на 2000 р. Ежели есть выручка, то чтобы он из нее выслал мне на 1860 г.:

1) «Revue des deux mondes».

2) «Times».

3) «Русский вестник» на мое имя в Тулу и на имя Александра Михайловича Исленьева в г. Одоев Тульской губер.

1) «Современник» и

2) «Библиотеку».

Остальные деньги, ежели есть, чтобы прислал.

Так как Давыдов мне не отвечал на одно письмо*, то может случиться, что он откажется или вы не захотите с ним иметь дело, то сделайте одолженье, выпишите на свои деньги эти журналы, я тотчас же вам вышлю деньги. И пожалуйста поскорей, так, чтобы и я и Исленьев получили бы вовремя.

Драма Писемского мне очень и очень понравилась: здорово, сильно и правдиво, невыдуманно. Но и в ней он, как и в других своих отличных вещах, не избег неловкостей ужасных. Как этот барин на барьер мужика вытягивать хочет?*

Что вы, мой дорогой, как ваше здоровье, не хандрите ли? Как деятельность ваша, приятна ли? Что хорошего нового в литературном мире? Фет прислал мне несколько стихотворений из Гафиза. Напрасно он их писал. Опять на Тургеневе грех*. Я нынешний год едва ли вас увижу, т. е. зиму, летом же без отговорок жду вас в Ясную. Я переделывал дом и имел вас в виду при этом. Я не пишу и надеюсь, что не буду; и несмотря на то так занят, что давно хотел и не было времени писать вам. Чем я занят, расскажу тогда, когда занятия эти принесут плоды*. Однако не бойтесь писать мне, теперь уж я найду время тотчас отвечать вам. Будемте почаще и поаккуратнее переписываться. Матушке передайте мой душевный поклон и прощайте.

Л. Толстой.

20 декабря.

Заносить меня в список литераторов незачем*.

1860

126. Б. Н. Чичерину

1860 г. Января 30. Ясная Поляна. 30 февраля*.

Ежели твое письмо* имело целью задрать меня на ответ, то достигло своей цели. Оно меня даже рассердило. Ты небрежно и ласково подаешь мне советы, какнадобно развиваться художнику, как благотворно Италия действует, памятники, небо… и т. п. избитые пошлости. Как вредно бездействие в деревне — халат, как мне надо жениться и писать милые повести и т. д. Как ни мелка и ложна мне кажется твоя деятельность, я не подам тебе советов. Я знаю, что человек (то есть существо, которое живет свободно) в каждой вещи, в каждой мысли видит свое особенное, никем не видимое, и это только одно может привязать его до самопожертвования к делу. Я знаю, что такой человек знает по-своему свое место на свете и свою цену и цену своему делу; знаю, что иногда он не в силах рассказать всего, что знает, но знает твердо. Чтобы показать тебе только, как можно ошибаться, не допуская этого или забывая, скажу тебе только, в ответ на твои советы, что, по моему убежденью, в наши года и с нашими средствами, шлянье вне дома, или писанье повестей, приятных для чтения, одинаково дурно и неблагопристойно. В наши года, когда уж не одним путем мысли, а всем существом, всей жизнью дошел до сознанья бесполезности и невозможности отыскиванья наслажденья, когда почувствуешь, что то, что казалось мукой, сделалось единственной сущностью жизни — труд, работа, тогда неуместны и невозможны искания, тоски, недовольства собой, сожаленья и т. п. атрибуты молодости, не скажу нужно работать, а нельзя не работать ту работу, которой плоды в состоянии видеть настолько вперед, чтобы вполне отдаваться работе. Кто пахать землю, кто учить молодежь быть честной и т. д. Самообольщение же так называемых художников, которое ты, льщу себя надеждой, допускаешь только из дружбы к приятелю (не понимая его), обольщение это для того, кто ему поддается, есть мерзейшая подлость и ложь. Всю жизнь ничего не делать и эксплуатировать труд и лучшие блага чужие, за то, чтобы потом воспроизвести их, — скверно, ничтожно, может быть, есть уродство и пакость, которой я слишком много видел вокруг себя мерзких примеров, чтобы не ужаснуться, и которой ты, обдумав дело и любя меня, не можешь допустить. Что же я делаю? спросишь ты. Ничего особенного, выдуманного, делаю дело, которое мне так же естественно, как дышать воздухом, и вместе такое, с высоты которого, признаюсь, я часто с преступной гордостью люблю смотреть на vous autres*. Ты полюбишь и поймешь это дело, но рассказывать его нельзя, а приезжай, окончив свои странствования, в Ясную Поляну, и скажи тогда по правде, не позавидуешь ли мне, увидя то, что я сделал, и то спокойствие, с которым я делаю. Вот тебе и загадка. Я не выезжал и не выеду нынешний год из деревни, да и впредь не могу себе представить, как и зачем я уеду. Сестра в 40 верстах от меня, очень кланяется тебе. Тетушка ужасно тебя любит. Брат Николай поехал стрелять медведей. Прощай, пиши поскорее.

127. И. П. Борисову и А. А. Фету

1860 г. Февраля 15. Ясная Поляна.

15 февраля.

Благодарствуйте за ваши милые письма, любезный Иван Петрович, и не пеняйте, пожалуйста, что иногда не скоро отвечу*. Теперь сбираюсь быть аккуратным, когда уж не к чему. Я думаю, у вас уж подумывают о Козюлькине и потому о Ясной Поляне. Как здоровье вашей больной?* Уведомьте меня, пожалуйста, поподробнее. Авось опять приведется мне радоваться на ваше козюлькинское житье и бояться, чтобы что-нибудь не испортилось. Я доживаю зиму хорошо. Занятий пропасть и занятия хорошие*, не то, что писать повести. Сообщенные вами сведения о чтениях очень были для меня интересны, но, по-моему, эти чтения что-то не то. Что литература? Я до сих пор ничего не получил из журналов. Главное, что братья*, мы уж и на картах и на кофею о них гадаем, и все им не выходит антереса. Без шуток, ежели против ожиданья они еще в Москве, то скажите им, что не пишу, рассчитывая, что письмо их не застанет, но умоляю их написать строчку, что и как и когда они приедут. Прощайте, обнимаю вас.

Л. Толстой.

Дяденька!*

Не искушай меня без нужды
Лягушкой выдумки твоей.
Мне как учителю уж чужды
Все сочиненья прежних дней*.

Показания Сережи несправедливы, никаких «Казаков» я не пишу и писать не намерен*. Извините, что так, без приготовления, наношу вам этот удар. Впрочем, больше надейтесь на бога, и вы утешитесь. А ожидать от меня великого я никому запретить не могу. Когда я увижу вас, драгоценный дядюшка, так мне брюхом иногда хочется подразнить вас, вызвать на закурдялены* и посмотреть, как вы, отмочив пулю, открыв челюсти и подобрав язык под зубы, улыбаетесь и думаете: «Вот на-ка выкуси!» Дружинин известил меня о предполагаемом журнале портного*, и тетенька думала, что я нездоров сделаюсь от беспрестанно повторяющегося хохота над этим письмом. Что ваши поэтические закурдяи, кроме Фирдуси?* Хотел было описать прелестное, нынче случившееся событие в моей школе, да не упишу хорошенько, лучше расскажу. Вот другое маленькое. Мальчик богатый, сын дворника, видал попугая и рассказывает другим, которые не верят: «Да ты толкуй, как человек говорит». «Ну! Да он тебя так обсрамит, что и умному человеку так не обрезонить». Прощайте. Обнимаю вас.

128. А. А. Фету

1860 г. Февраля 23. Ясная Поляна.

23 февраля.

Ваше письмо ужасно обрадовало меня, любезный друг Афанасий Афанасьевич*. Нашему полку прибудет, и прибудет отличный солдат. Я уверен, что вы будете отличный хозяин. Но дело в том, что вам купить? Ферма, о которой я говорил, под Мценском, далеко от меня и, сколько помню, продавалась за 16 тысяч. Больше ничего о ней не знаю. А есть рядом со мной, межа с межой, продающееся именье в 400 десятин хорошей земли и, к несчастью, еще с 70 душами скверных крестьян*. Но это не беда, крестьяне охотно будут платить оброк, как у меня, 30 р. с тягла; с 23 тысяч — 660 и не менее, ежели не более должно получиться при освобождении, и у вас останется 40 десятин в поле, в 4-х полях неистощенной земли и лугов около 20 десятин, что должно давать около 2000 р. дохода, итого 2500, а за именье просят 24 000, без вычета долга, которого должно быть около 5000. Местоположение и по живописности, и по близости шоссе и Тулы очень хорошо, грунт хороший суглинок. Именье расстроенное, то есть усадьба старая, разломанная, однако есть дом и сад. Все это надо сделать заново. Во всяком случае, за 20 тысяч купить это именье выгодно. Для вас же выгода особенная та, что у вас во мне есть вечный надсмотрщик. Об остальном не говорю. Ежели же вам это не понравится, я вам своей земли продам десятин сто, или спросите у брата Николая, не продаст ли он Александровку. Но, право, стараясь забыть совершенно личные выгоды, лучше всего вам купить Телятинки (это что продается рядом со мной). Продавец — разорившийся старик, который хочет продать поскорее, чтобы избавиться от зятя, и два раза присылал ко мне. Расчет, который я сделал вначале, есть расчет того, что даст это именье, ежели положить на него тысяч 5 капитала и года два труда; но в теперешнем положенье все-таки можно отвечать за 1500 р., следовательно более 7%. Есть еще мой хутор в 10 верстах от меня, 120 десятин, но там жить нехорошо, нет воды и леса. Отвечайте мне поскорей и поподробнее, сколько денег вы намерены употребить на именье? Это главное.

Прочел я «Накануне»*. Вот мое мнение: писать повести вообще напрасно, а еще более тем людям, которым грустно и которые не знают хорошенько, чего они хотят от жизни. Впрочем, «Накануне» много лучше «Дворянского гнезда», и есть в нем отрицательные лица превосходные — художник и отец. Другие же не только не типы, но даже замысел их, положение их не типическое, или уж они совсем пошлы. Впрочем, это всегдашняя ошибка Тургенева. Девица — из рук вон плоха — ах, как я тебя люблю… у ней ресницы были длинные… Вообще меня всегда удивляет в Тургеневе, как он с своим умом и поэтическим чутьем не умеет удержаться от банальности, даже до приемов. Больше всего этой банальности в отрицательных приемах, напоминающих Гоголя. Нет человечности и участия к лицам, а представляются уроды, которых автор бранит, а не жалеет. Это как-то больно жюрирует* с тоном и смыслом либерализма всего остального. Это хорошо было при царе Горохе и при Гоголе (да и еще надо сказать, что, ежели не жалеть своих самых ничтожных лиц, надо их уж ругать так, чтобы небу жарко было, или смеяться над ними так, чтобы животики подвело, а не так, как одержимый хандрою и диспепсией Тургенев). Вообще же сказать, никому не написать теперь такой повести, несмотря на то, что она успеха иметь не будет. «Гроза» Островского же есть, по-моему, плачевное сочинение, а будет иметь успех. Не Островский и не Тургенев виноваты, а время. Теперь долго не родится тот человек, который бы сделал в поэтическом мире то, что сделал Булгарин*. А любителям антиков, к которым и я принадлежу, никто не мешает читать серьезно стихи и повести и серьезно толковать о них. Другое теперь нужно. Не нам нужно учиться, а нам нужно Марфутку и Тараску выучить хоть немножко того, что мы знаем. Прощайте, любезный друг. Миллион просьб. Забыл я, как зовут немецкий libraire* на Кузнецком мосту, налево снизу наверху. Он мне посылает книги, зайдите к нему и спросите: 1) что я ему должен, 2) отчего он давно не посылает мне ничего нового? и выберите у него и пришлите мне, посоветовавшись с Никулиным, что есть хорошего из лечебников людских для невежд, и еще лечебников ветеринарных (до 10 р. сер.). Спросите у брата Сергея, заказал ли он мне плуги, ежели нет, то зайдите к машинисту Вильсону и спросите, есть ли или когда могут быть готовы 6 плугов Старбука?

Спросите в магазине семянном Меера на Лубянке, почем семена клевера и тимофеевой травы. Я хочу продать.

Что стоит коновальский лучший инструмент?

Что стоят пара ланцетов людских и банки?

Кое-что из этого, может, возьмет на себя труд сделать милейший Иван Петрович*, которого обнимаю, Марье Петровне целую руку. Тетушка благодарит за память и кланяется.

129. Ег. П. Ковалевскому

1860 г. Марта 12. Ясная Поляна.

Вы, может быть, помните, любезный Егор Петрович, что я уже 3-й год живу в деревне и занимаюсь хозяйством. Нынешний год (с осени), кроме хозяйства, я занимаюсь еще школой для мальчиков, девочек и больших, которую я завел для всех желающих. У меня набралось около 50 учеников и все прибавляются. Успехи учеников и успех школы в мнении народа неожиданны. Но всего не расскажешь, как и почему; надо или книгу написать или самому посмотреть. Дело вот в чем. Мудрость во всех житейских делах, мне кажется, состоит не в том, чтобы знать, что нужно делать, а в том, — чтобы знать, что делать прежде, а что после. В деле прогресса России, мне кажется, что, как ни полезны телеграфы, дороги, пароходы, штуцера, литература (со всем своим фондом)*, театры, Академии художеств и т. д., а все это преждевременно и напрасно до тех пор, пока из календаря будет видно, что в России, включая всех будто бы учащихся, учится 1/100 доля всего народонаселения. Все это полезно (академии и т. д.), но полезно так, как полезен обед Аглицкого клуба*, который весь съест эконом и повар. Все эти вещи производятся всеми 70000000 русских, а потребляются тысячами. Как ни смешны славянофилы с своей народностью и оторванностью et tout le tremblement*, они только не умеют называть вещи по имени, а они, нечаянно, правы. Не только нам, русским, но каждому иностранцу, проехавшему 20 верст по русской земле, должна в глаза кинуться численная непропорциональность образованных и необразованных или, вернее, диких и грамотных. А нечего и говорить, ежели сравнить отчеты разных европейских государств. Впрочем, ежели бы в Англии приходился 1 дикий на сто, и тогда, наверно, общественное зло происходило бы только от этого процента диких. Общественное зло, которое у нас в привычку вошло сознавать и называть разными именами, большей частью насилием, деспотизмом, что это такое, как не насилие преобладающего невежества. Насилие не может быть сделано одним человеком над многими, а только преобладающим большинством, единомышленным в невежестве. Только кажется, что Наполеон III заключил Виллафранкский мир* и запрещает журналы и хочет захватить Савойю, а все это делают Феликсы и Викторы, которые не умеют читать газеты. Однако мои педагогические привычки увлекли меня, и мне самому смешно, что я вам пресерьезно доказываю, что 2×2=4, то есть что насущнейшая потребность русского народа есть народное образование. Образования этого нет. Оно еще не начиналось и никогда не начнется, ежели правительство будет заведовать им. Что его нет, это доказывать нельзя, а ежели бы вы были здесь, то мы бы сейчас обошли всю деревню и посмотрели бы, и послушали. Чтобы доказать, что оно не начиналось, мы бы тоже сейчас прошли в школу, и я бы вам показал грамотных, учившихся прежде у попов и дьяконов. Это одни ученики, которые совершенно безнадежны. Над спорами: полезна ли грамотность, или нет, не следует смеяться. Это очень серьезный и грустный спор, и я прямо беру сторону отрицательную. Грамота, процесс чтения и писания, вреден. Первое, что он читает, — славянский символ веры, псалтырь, заповеди (славянские), второе — гадательную книгу и т. п. Не поверив на деле, трудно себе представить ужасные опустошения, которые это производит в умственных способностях, и разрушения в нравственном складе учеников. Надо побывать в сельских школах и в семинариях (я исследовал это дело), в семинариях, которые доставляют педагогов в училища от правительства, чтобы понять, отчего ученики этих школ выходят глупее и безнравственнее неучеников. Чтобы народное образование пошло, нужно, чтобы оно было передано в руки общества. Не стану приводить пример Англии, самой образованной страны, — самая сущность дела говорит за себя. Ежели бы правительство бросило все дела, закрыло бы все департаменты и комиссии (и прекрасно бы сделало) и занялось бы одним народным воспитанием, и тогда едва ли бы оно успело, — потому что механизм, усвоенный правительством, помешал бы ему, и, главное, потому, что интересы его кажутся отдаленными (в сущности, это один его интерес) от народного образования. Общество же должно успеть, потому что интересы его непосредственно связаны с степенью образования народа, потому что лишенные всех насильственных средств действия общества будут сообразовываться только с потребностью народа, которая выразится в филантропическом или денежном успехе предприятия, в степени удовлетворения народной потребности будут постоянно иметь поверку своих действий. Но я опять, кажется, доказываю дважды два. Вопрос может быть только в том, существует ли потребность образовывать и образовываться. Для меня это вопрос решенный. Полгода моей школы породили три таких же в околотке, и везде успех был одинаковый. Дело вот в чем: что скажет правительство, ежели ему представить следующий проект:

«Общество народного образования (или более скромное название) имеет целью распространение образования в народе.

Средства Общества будут состоять из взноса членов по 100 или% рублей, из платы учеников (где это возможно), из выручек за издания Общества и из пожертвований.

Действия Общества будут состоять:

1) В издании журнала, состоящего из отдела собственно педагогического (о законах и способах первоначального преподавания), отдела первоначальных руководств для учителей и чтений для учеников и отдела сведений о действиях Общества.

2) В учреждении школ в тех местах, где их нет и где чувствуется в них потребность.

3) В составлении курса преподавания, в назначении учителей, в надзоре за преподаванием, за хозяйственным учетом вообще, за управлением таких школ.

4) В надзоре за преподаванием в тех школах, где учредители того пожелают».

До сих пор общество это составляю я один. Но говорю вам без фразы, что, возможно будет или нет такое общество, я положу все, что могу, и все свои силы на исполнение этой программы. Нечего говорить, что наверное мои мысли односторонни и что Общество, занявшись им, многое изменит и прибавит. Но ежели бы это могло только собрать силы многих к одной цели. Вы-то помогите мне, любезный друг, Егор Петрович. Я на дурном счету у правительства. От меня это никак не должно идти, а поговорите или составьте из этого получше записку и покажите Евграфу Петровичу*. (Я вам прямо задаю дело потому, что знаю вперед, что не можете всей душой не сочувствовать этому.) Ежели бы я знал наверно, что правительство разрешит это Общество, то я бы поработал серьезнее над составлением самого проекта и подал бы его от другого лица*. Есть в Туле директор гимназии Гаярин (ваш брат его знает), замечательный человек, которому я нынче сказал о моем намерении. Я надеюсь, что он не отказался бы подать от себя. Во всяком случае, у вас дело в хороших руках. Подайте ли прямо, переписав и переделав эту записку (об обществе), или посондируйте, где следует, и напишите мне, рассказав, как надо поступать; одно только, на обыкновенную удочку правительства заставить подробно изложить проект, курс преподавания и т. д. и потом сказать — нельзя, я на эту удочку не поддамся. Мне мое время дорого (и с гордостью могу сказать, дорого и для 100 мальчиков). Кроме школы у себя, у брата, я готовлю большую статью о педагогии, которая не будет годиться в проект для правительства. Позволят или нет, а я хоть один, а все буду составлять тайное общество народного образования. Нет, без шуток, ежели бы общество оказалось невозможным, то я все-таки намерен издавать журнал, о котором пишу в проекте общества*. Посондируйте почву и об этом напишите, пожалуйста. Разрешат ли журнал с моим именем, как редактора? И как, в какой форме, кому нужно подать об этом, и что такое? Как мне ни нужно теперь быть здесь, я бы приехал в Петербург, ежели для успеха дела мое присутствие могло бы бы