/ / Language: Русский / Genre:prose_classic

Смертельный номер: Рассказы

Л. Хартли

Тонкие, ироничные, парадоксальные, вобравшие в себя лучшие традиции английской новеллистики, произведения Л. П. Хартли (1895–1972) давно вошли в золотой фонд мировой литературы. В данном сборнике представлены лирические, психологические и так называемые «готические» рассказы.

Л. П. Хартли

Смертельный номер:

Рассказы

СМЕРТЕЛЬНЫЙ НОМЕР

перевод М. Загота

На душе у директора цирка было муторно. Зрители уже давно не налили валом, а те, что все-таки забредали на представления — в основном дети, — постоянно ерзали, грызли сладости, сосали леденцы, а то и просто болтали друг с другом, забыв, зачем они сюда пришли. Только при виде пони глаза у детворы или девочек постарше зажигались огнем. Шутки клоунов повисали в воздухе, потому что были плоскими, такими еще удавалось рассмешить публику до 1939 года, но после этой знаменательной даты у людей как-то пропало желание смеяться по любому поводу, да и вообще они изменились. Не раз до слуха директора доносилось слово «скукотища», и, естественно, он был от этого не в восторге. Чем их пронять? Может, шутками еще глупее, еще тупее старых? Чтобы стрела номера была направлена не в глаз, а в бровь, а то и вовсе в белый свет, чтобы присутствовал элемент дурости, когда можно посмеяться и над шуткой, и над шутником: он как бы ненароком высмеивает сам себя — может, так? А то клоуны тараторят — не остановишь, да толку чуть: в их бессмыслице для нынешней публики слишком много смысла, слишком много конкретного. Уж пусть несут полную ахинею, вдруг будет лучше? Им надо изменить манеру, уразуметь, чем все-таки можно рассмешить людей, если они еще не разучились смеяться. Но беда в том, что директору самому перевалило за пятьдесят, и шутки никогда не были его сильным местом, даже в прежние времена. Каким это словечком все нынче щеголяют: «утонченный»? Зрители стали слишком утонченными, даже дети. Казалось, они уже видели и слышали все, даже те, кто по возрасту никак не мог видеть и слышать всего.

— Как быть? — спросил директор жену. Они стояли под большой трапецией, которую только что закрепили, и размышляли: сколько пустых мест во время первого представления так и останутся пустыми? — Надо что-то придумать, иначе у нас будет бледный вид.

— С клоунадой вряд ли что придумаешь, — заметила жена. — Тут дело такое — как-нибудь само образуется. Времена меняются, еще вчера было не модно, а сегодня опять в ходу. Возьми, к примеру, старинные танцы. Но кое-что сделать все-таки можно.

— Что?

— Вставить в программу опасный, по-настоящему опасный номер. Это зрителям никогда не наскучит. Знаю, тебе такие номера не по нраву, да и мне не очень, но когда у нас шла «Стена смерти»…

Под тонкой рубашкой на широченной груди мужа дернулись мускулы.

— Сама знаешь, чем тогда кончилось.

— Знаю, только нашей вины в том не было. Никто и не думал на нас собак вешать.

Он покачал головой.

— Такие случаи всех будоражат. Я помню, народ к нам повалил, будто медом намазали — посмотреть на то место, где человек убился. А у циркачей — трясучка, бог знает сколько времени не могли в форму войти. Если ты предлагаешь новую «Стену смерти», я против… да и где взять такого смельчака? Да еще чтобы на велосипеде с ним лев сидел — для пущей привлекательности.

— Что ж, на этой «Стене» разве свет клином сошелся? Есть и другие номера, по-настоящему опасные. Опасность — вот что привлекает народ.

— Что ты предлагаешь?

Прежде чем она успела ответить, к ним подошел работник цирка.

— Надеюсь, не помешал, — извинился он. — Там за дверью человек, хочет с вами поговорить.

— О чем?

— Похоже, работу ищет.

— Приведи, — распорядился директор.

Работник ввел посетителя и тотчас ушел. Перед директором предстал высокий блондин с рыжеватыми львиными глазами и редкими усами. Возраста неопределенного — наверное, лет тридцати пяти. Он стянул с головы видавшую виды бурую полотняную кепку и молча ждал.

— Мне сказали, вы ищете работу, — заговорил директор, а жена его пыталась взглядом оценить пришедшего. — У нас, знаете ли, труппа заполнена. И людей с улицы мы, как правило, не берем. У вас есть рекомендации?

— Нет, сэр.

— Тогда, боюсь, мы вам ничем не поможем. Но, любопытства ради, что вы умеете делать?

Словно прикидывая высоту, мужчина метнул взгляд в точку, где две штанги большой трапеции уходили в холст.

— Я могу прыгнуть с высоты шестьдесят футов в бак восемь футов длиной, четыре фута шириной и четыре фута глубиной.

Директор уставился на него.

— Правда? — спросил он. — Но тогда вы тот человек, который нам нужен. Можете показать, как вы это делаете?

— Да, — последовал ответ.

— А ничего если на поверхности воды будет гореть бензин?

— Пусть.

— Бак у нас есть? — спросила жена директора.

— Есть старый, для русалки. То, что надо. Пусть тащат сюда.

Пока втаскивали бак, незнакомец огляделся по сторонам.

— Что, сомнения берут? — спросил директор.

— Нет, сэр, — ответил мужчина. — Купального костюма у меня нет, вот в чем загвоздка.

— За этим дело не станет, — заверил его директор. — Я покажу, где переодеться.

Отведя незнакомца в раздевалку, он вернулся к жене.

— Думаешь, пусть прыгает? — спросила она.

— Пусть, сам ведь вызвался. Ты хотела опасный номер, вот и получай.

— Знаю, но… — Слова ее потонули в грохоте, это на тележке привезли бак — полый двойной куб, похожий на саркофаг. На свинцовых ребрах куба резвились рельефные русалки. Покряхтывая и поругиваясь, рабочие арены собрали его, в нескольких футах от осевого столба. Подтянули к водопроводному крану шланг — и скоро в бак, урча и фыркая, полилась вода.

— Что-то он долго переодевается, — озаботилась жена директора.

— Может, ищет, куда деньги спрятать, — засмеялся муж и добавил: — Бензин пока жечь не будем.

Наконец мужчина вышел из-за ширмы и медленно направился к ним. Высокий, поджарый, мускулистый. Волосы на груди пушились, будто он их расчесывал. Он остановился перед ними, уперев руки в бока, кожа покрылась пупырышками. Зевнул раз, другой.

— Как подняться наверх? — спросил он.

Директор, удивившись, показал на лестницу.

— Если не хотите, можно по столбу или затащим вас туда на канате. Под самым куполом платформа для ног, довольно прочная.

Человек начал карабкаться наверх по хромированной лестнице, жена директора крикнула ему вслед:

— Вы не передумали? Хотите прыгать?

— Хочу, мадам.

Он не мог распрямиться на платформе во весь рост — был слишком высок, голова упиралась в брезент навеса. Чуть пригнувшись, покачиваясь в сорока футах над ареной, он взмахнул руками, как бы проверяя сопротивление воздуха. Потом нырнул в пространство… жена директора отвела взгляд… раздался всплеск, и вверх тонкой простыней взметнулись брызги.

Когда жена обернулась, смельчак стоял в баке, по грудь в воде. Перемахнув через край, он по арене зашагал к ним, с тела стекала вода, к влажным ступням прилипли опилки, рыжеватые в крапинку глаза слегка покраснели.

— Браво! — воскликнул директор, хватая прыгуна за лоснящуюся руку. — Номер просто первоклассный, денежки так и потекут в наши карманы. Пятнадцать фунтов в неделю вам хватит?

Мужчина покачал головой. Вода капельками стекала с его спутавшихся волос на плечи, выцеживалась из купального костюма и оставляла бороздки на мускулистых бедрах. Хорош собой, строен; женщинам он будет нравиться.

— Ну тогда двадцать.

Мужчина снова покачал головой.

— Хорошо, двадцать пять. Больше мы не даем никому.

Мужчина словно и не слышал — он лишь едва заметно покачал головой. Директор цирка и его жена быстро переглянулись.

— Ладно, — сказал он. — Вы нам дадите полный сбор, а раз так, предлагаем особую ставку — тридцать фунтов в неделю. Идет?

Понял ли его мужчина? Сунув палец в рот, он продолжал медленно качать головой, скорее, в ответ своим мыслям, которые были где-то далеко, и предложенная сделка его вовсе не занимала. Он так и не отозвался, и напряжение сразу спало, узел развязался, и директор сказал своим будничным, деловым голосом:

— Что ж, значит, не договорились. Но все-таки почему вы отвергли наше щедрое предложение?

Мужчина глубоко вздохнул и, наконец нарушив молчание, вымолвил:

— Я это сделал впервые, и мне не понравилось.

С этими словами он повернулся на пятках и неверной походкой зашагал к раздевалке.

Директор цирка и его жена обалдело переглядывались.

— Он это сделал впервые в жизни, — пробормотала она. — Впервые.

Не зная, какими словами проводить его, похвалить ли, побранить, обвинить или посочувствовать, они стояли и ждали, когда он вернется, но смельчака все не было.

— Пойду посмотрю, не случилось ли с ним чего, — сказал директор цирка. Через две минуты он вернулся. — Его там нет, — сообщил он. — Наверное, улизнул через другую дверь, попадаются же ненормальные!

МОЛИТВА

перевод М. Загота

Энтони Истерфилд не был, в сущности, человеком религиозным, если не иметь в виду самую свободную и туманную интерпретацию этого слова, но он был религиозен в том смысле, что не был материалистом. Я материалист? Ни в коем случае! Тут была полная ясность, и если это слово произносили в его присутствии, или оно встречалось ему в книге, или случайно приходило на ум (со словами такое бывает), он тотчас гнал его прочь. Нашли материалиста! Ничего умней не придумали? Да род людской на ладан дышит из-за вашего материализма! Уж лучше сковырнуться от пьянства, в этой смерти, по крайней мере, будет хоть что-то спиритическое.

В то же время он знал: спиритизмом отдают многие явления, которые ему не по нутру, к примеру «поклонение автомобилю». Некоторые без машины не мыслят себе жизни, а от запаха бензина просто дуреют — в этом смысле всех их можно записывать в алкоголики.

У Энтони тоже были автомобиль и водитель — сам он водить не умел; в прошлом он пытался сдать на права, но закончились эти попытки плачевно, поэтому он решил: для собственного блага и для блага окружающих впредь он за руль садиться не будет.

Для него машина была лишь удобством, а для его водителя чем-то гораздо большим — символом его религии. Водитель не был доволен машиной, вернее, тем, как работали ее разные, если не все, узлы, — так многие порой недовольны своей религией (если таковая есть), они считают, что она их подводит. Машина Энтони подводила Коппертуэйта частенько, но она символизировала его положение в обществе, а это для Коппертуэйта было крайне важно. В его жилах текла кровь фанатика и не было такого огня, который мог бы этот фанатизм выжечь.

— Что вам взаправду нужно, сэр, — по особым случаям он снисходил до того, что называл Энтони «сэром», хотя с большим удовольствием обратился бы непосредственно к машине, — так это машину престижной модели.

(До отравленного автомобильными парами сознания Коппертуэйта и дойти не могло, что Энтони никогда не нужна была такая машина и никогда не будет нужна.)

— Взять, к примеру, «роланд-рекс» шестьдесят седьмого года, — продолжал он, пытаясь посвятить в тайны автомобилизма далекого от техники Энтони. — Ускоряющая передача, понижающая передача, прямая передача, автоматическое управление и прочее, и прочее — как раз то, что вам нужно. Машина — блеск, могу выдать подробно ее характеристики, но вам это неинтересно, а в смысле престижа ей равных нет. Разве что «роллс-ройс», да и то…

Энтони Истерфилду была безразлична или почти безразлична престижная ценность «роланд-рекса», но он знал, что Коппертуэйт учитывает ее не только по техническим соображениям, но и в силу обычного снобизма. А в основе снобизма лежит отнюдь не голый материализм, хотя и духовное здесь тоже не самое главное.

Главное, чтобы у людей глаза на лоб повылезли! Вот они собираются вокруг твоего «роланд-рекса» и пялятся на него в восхищении, что-то восклицают, поглаживают металлического красавца, если хватает смелости, преклоняются перед ним, как перед произведением искусства. Всех обставить, всех превзойти — вот высшее блаженство! Не тянуться за Джонсами, а промчаться с шиком мимо них, оставив их с разинутыми ртами. Deus ex machine! Божество из машины!

Коппертуэйт часами, буквально часами возился с простенькой машинкой Энтони, драил ее до такого блеска, что можно было смотреться; а когда что-то случалось с ходовой частью (такое бывало нередко), из-под машины торчали его вытянутые ноги, а лицо, если оказывалось в поле зрения (надо было подловить момент), прямо-таки лучилось от счастья. А когда Энтони выкликал Коппертуэйта на свет божий из его темного, мрачного маслянистого святилища, тот выползал с лицом обиженным и даже сердитым, словно его прервали в самый разгар молебна.

Laborare est orare.[1] Одухотворенные, хотя на взгляд Энтони и незавидные, труды Коппертуэйта были как бы молитвой Deus ex machina, божеству из машины. Вот бы скопить сколько надо и стать счастливым обладателем «роланд-рекса»! Сбылась бы мечта Коппертуэйта, труды его удвоились бы, равно как и молитвы. Лежать распростертым под шасси «роланд-рекса» — какое блаженство! Чувствовать кожей лица капли масла, нежно спадающие с этой божественной машины! Прикасаться к ее гениталиям (да простится мне эта фигура речи) — можно ли представить себе большее счастье? О чем еще может мечтать мужчина? Трудиться во благо этого гениального воплощения инженерной мысли, этой богини — и тем самым молиться ей! Вступать с ней в связь (никакой ветрености, упаси Господи), ловя капающее с нее масло — сливаться с ней воедино! Энтони завидовал Коппертуэйту, что тот неосознанно отождествил себя с предметом своего поклонения, предметом куда более важным в его глазах, чем сам Энтони, и что, посвятив себя машине, Коппертуэйт обрел подлинную свободу.

Энтони научился распознавать «роланд-рекс», потому что когда они проезжали мимо припаркованной красавицы, а то и обгоняли ее на ходу, что случалось реже, Коппертуэйт неизменно привлекал к ней внимание Энтони.

— Вот на чем мы должны ездить, сэр.

Энтони, не желая огорчать Коппертуэйта, лишь неслышно вздыхал и думал о своем банковском счете.

Он понимал, что страсть Коппертуэйта к машинам носит религиозный характер, чтил его за это, потому что и сам был человеком религиозным, только по-своему, а не так, как Коппертуэйт.

Laborare est orare. Трудиться — значит молиться. Правильно. Но верно ли обратное? Orare est laborare? Молиться — значит трудиться? Возможно. Молитва есть борение не только для святых, но часто и для простых смертных. На лбу выступает пот, по щекам бегут слезы, люди бьют земные поклоны, теряют сознание, становятся похожими на покойников. И все это из-за физических усилий, затраченных при молении. Труды наши! Да бывает ли труд более тяжкий, чем этот? Коппертуэйт, безусловно, трудился, беззвучно молясь машине Энтони; укрывшись от света, он принимал самые неудобные позы, исследуя и обихаживая предмет своего восхищения — пусть и не самые поэтические его части. Контакт его со своим божеством был непосредственным и инстинктивным, никаких особых усилий он не прилагал; ему не требовалось от машины подтверждения, что между ними существует полнейшая гармония. А ну как труды праведные не принесут плодов? Не беда, даже если он сразу и не отыщет неисправность, сама попытка уже награда. В другой раз полежит на цементном полу час-другой, вглядываясь в джунгли трубок (что он там видел такого захватывающего, Энтони, абсолютно далекий от техники человек, никак не мог взять в толк), и найдет неисправность, и еще ближе и теснее станет его связь с машиной.

Не сказать, что он доводил себя до исступления. Из-под машины (для чего ему приходилось слегка взбрыкивать ногами) Коппертуэйт вылезал эдаким резвым и брыкающимся теленочком, он нежно хлопал машину по капоту и одаривал ее любящим и благодарным взглядом.

Молитвы самого Энтони не были столь трудоемки — ну, приходилось ему становиться на колени, а иногда нагибаться и прижимать лоб к кровати, стулу, церковной скамье — где ему было удобно отдать дань Всевышнему. В церковь он ходил редко. Службу с давних пор знал так хорошо, что слушал вполуха. Вообще предпочитал молиться в уединении, без свидетелей. При большом скоплении народа, в обстановке торжественной встречи с Господом он как-то не успевал обратиться к Нему с собственными прошениями. Для этого требовалось напрячь память, а у него не получалось, потому что священник, хор, прихожане — все что-то кричали или бормотали. Его молитвы требовали постоянных изменений: одну особу надо было исключить из обращения к Господу, другую, наоборот, включить. Кого внести в список, кого оставить за бортом — это была задача не из легких; выполнить ее Энтони мог только наедине с Богом, — когда не отвлекает шум улицы, не рябит в глазах от красного, желтого и зеленого сигналов на дороге между Землей и Небом.

Но верил ли он в действенность своих молитв? Вправду считал, что зов его будет услышан? Верил ли в Бога так безоговорочно и искренне, как Коппертуэйт верил в его машину? Или с его стороны это было лишь суеверие, желание подстраховаться на случай какого-нибудь бедствия, которое возьмет да и обрушится на его друзей или его самого? Или он просто боялся: позабудет попросить Бога о том или ином желанном благе — и обездолит себя и друзей, лишит их какой-то частицы счастья.

Начинал он всегда со своих друзей, потому что сомневался: удобно ли молиться за себя? Пожалуй, за себя Господа можно просить только об одном: чтобы Он отпустил твои грехи. А просить Его, чтобы Он отпустил грехи кому-то еще, — это уже наглость, непотребное использование воли Господней. Энтони никогда не совершит подобного святотатства. Некоторые его друзья далеко не ангелы, и небесная, духовная и нравственная помощь нужна им до крайности, поэтому Энтони их имен не называл и не говорил о том, как наставить их на путь истинный.

Его молитвы, однако, включали длинный перечень имен остальных друзей, за которых он просил у Господа, когда за всех сразу, а когда и поврозь. Они обычно делились на две группы: друзья, ныне здравствующие, и родственники друзей, перешедших в мир иной. Энтони никогда их не пересчитывал (считать людей — к этому у него было библейское недоверие), но всех вместе человек сорок набиралось. Когда он шептал чье-то имя, человек, стоявший за этим именем, на мгновенье являлся ему, не важно, живой или усопший, звено в цепи его жизни, звено любви, продолжение его собственной личности, доказательство существования его и их.

Но даже в молитвах не обходилось без подводных камней. Энтони не молился за мертвых. Не из принципиальных соображений, просто он полагал, что помочь этой братии уже ничем не может; они в руках Господа. Но он молился за то, чтобы полегчало на душе у их родственников и друзей, чтобы они утешились, — даже если прекрасно знал, что родственники и друзья умерших дождаться не могли, когда же наконец тех приберет Господь.

Список этих родственников и друзей становился все длиннее, по мере того как с блестящей нитки любви спадали драгоценные бусины. Образовалась очередь; и Энтони, чтобы выйти из положения и предоставить место другим, некоторые имена приходилось опускать — так на венецианском кладбище Сан-Микеле телам покойных лишь на несколько лет предоставляют земную обитель, а потом — извини-подвинься! Не грешивший пристрастием к кому бы то ни было, Энтони тем не менее был вынужден решать, чьи родственники больше нуждались в его молитвах, кого в списке оставить, а кого вывести.

Была еще одна тонкость. Некоторые из друзей Энтони, за кого он молился при их земном существовании, перед тем как расстаться с миром живых и перейти в мир иной, поменяли фамилии — развелись, снова вступили в брак, обрели титулы для себя или своих мужей. Поймет ли Господь, что «Мери» из его прошлых молитв о живых и есть та самая «миссис X» или «леди X», за чьих безутешных родственников Энтони радеет перед Ним? Энтони прекрасно сознавал всю нелепость этого вопроса. Господу не надо изучать «Кто есть кто», или Справочник званий и титулов. Уж как-нибудь Он разберется, о какой Мери идет речь; но в обычной беседе нужно объяснить, кто такая Мери, вот и Энтони, взывая к Всевышнему, полагал, что надо внести ясность. Перед судом Господним все едины; но Энтони хотел отделить свою Мери от остальных — все-таки одна из них была матерью Иисуса Христа.

Молитвы были делом трудоемким еще по такой причине — а вдруг в длинном списке имён кого-нибудь пропустишь? В каждой религии есть свои ритуалы, их надлежит строго соблюдать; мелкая промашка, случайный пропуск — и вся процедура может пойти насмарку. Свои молитвы Энтони знал наизусть, он не стыдился, что они у него, как говорится, отскакивали от зубов, — главное, каждое имя, живого или покойного, за кого он молился, он успевал обогреть искоркой любви. Но иногда казалось, что одно имя, всего одно, от него ускользнуло. Тогда приходилось начинать сначала, а то и проходиться по списку в третий раз, чтобы убедиться — никто не пропущен. Это ему не нравилось, и не только потому, что повтор требовал усилий, — тут все шло от разума, а не от убеждений, но выхода не было, приходилось повторять.

Его молитвы за живых, которые не лишились близких, но страдали от несчастий, болезней, невезения, — эти молитвы были проще, потому что в основе его ходатайства было живое слово поддержки, а не мертвое слово соболезнования. Молясь за этих страждущих, он не просил об утешении, успокоении, тут речь шла о будущем счастье (разумеется, если оно строилось на добрых начинаниях), об успехе их деяний, об их личном, всеобщем и материальном благе. Ничего предосудительного в этом не было. В Ветхом Завете осуждалось много чего, если не почти все, но только не идея процветания. У Иова отняли процветание, и поэтому дух его страдал безмерно. Но в конце концов Иову вернули все в десятикратном размере.

В общем, Энтони не считал, что совершает антирелигиозный поступок, желая своим друзьям — и тем, чья ноша не слишком тяжела, и тем, чья жизнь полна невзгод, — исполнения надежд, в том числе и в материальной сфере. Разве благочестивые римские католики не молились его тезке, святому Антонию, прося его возвернуть им какую-то мелочь — скажем, утерянные часы? Молить Бога, чтобы он возвернул тебе часы, никак нельзя, не его это забота. А протестанту молить о чем-то святых тоже не пристало. Но если просить не за себя, а за кого-то… вот Энтони и молился, чтобы Коппертуэйт, к которому он сильно привязался, получил в подарок автомашину «роланд-рекс». Сам он к этому подарку как будто и не имел отношения: он желал его Коппертуэйту.

Разминая затекшие ноги после необычно долгого и отнявшего много сил ходатайства, с которым он обращался коленопреклоненным, Энтони чувствовал, что на сей раз ему удалось по-настоящему доброе дело. Не всегда знаешь, чего действительно не хватает другу и как сделать, чтобы мечта его сбылась. Мечта Коппертуэйта была известна: он хотел «роланд-рекс».

Через несколько дней Коппертуэйт подошел к нему и с каменным лицом объявил:

— Боюсь, сэр, мне придется забрать у вас мои карточки. — Коппертуэйт прослужил у Энтони немало лет и никогда не произносил этих слов.

— Ваши карточки, Коппертуэйт? Какие? — Он решил, что речь идет об игральных картах.

— Мои карточки, сэр, профсоюзные и социального страхования, по которым вы всегда платили.

— Разумеется, вы можете их забрать, — ответил ошарашенный Энтони. — Если, конечно, я их найду. Но зачем они вам?

Лицо Коппертуэйта совсем окаменело, Энтони едва узнавал его.

— Прошу меня извинить, сэр, но мне предложили более выгодную работу. Мне у вас было очень хорошо, сэр, не думайте, я очень ценю все, что вы для меня сделали. Но человек в моем положении должен сам себя обеспечивать — вы джентльмен, сэр, и вам это, скорее всего, не так просто понять.

— Я и правда не понимаю, — отозвался Энтони, все еще ошарашенный.

Лицо Коппертуэйта превратилось в гранит.

— Американский джентльмен — я вовсе не хочу вас обидеть, сэр, — предложил мне перейти к нему. Ему рекомендовал меня носильщик из нашего квартала. Этот джентльмен будет платить мне хорошие деньги.

— Я могу повысить вам жалованье, если хотите, — пробормотал Энтони, чье лицо тоже начало каменеть.

— Нет, нет, сэр, у меня и в мыслях не было просить вас об этом, я не вымогатель, к тому же…

— Что к тому же? — сердито спросил Энтони.

— К тому же у него есть «роланд-рекс», а я, сэр, всегда мечтал сидеть за рулем этой машины.

— Когда вы хотите уйти? — спросил Энтони.

— На следующей неделе, в субботу. У вас будет время подыскать другого человека.

— Не уверен, — буркнул Энтони. — А ваши карточки я постараюсь найти.

Прошла неделя, и попытки Энтони найти Коппертуэйту замену ни к чему не привели. На его предложение откликнулось несколько человек, претенденты явились для личной беседы. Он вел себя наиподобающим образом, равно как и они. Но что кроется за внешним обликом? «Мы, люди, — как верно заметил Шекспир или кто-то из его персонажей, — читать по лицам мысли не умеем…»[2] Что касается рекомендаций, друзья заверили его — очень часто их пишут сами претенденты. «Мистер Энтони Брэгшо (удивительно, как много у него тезок) — человек честный, не пьющий, вполне достоин доверия; прекрасно водит машину, отлично готовит простую пищу. Без малейших сомнений рекомендую его на предлагаемую должность».

Два или три таких отзыва были написаны на хорошей писчей бумаге, с номером телефона прежнего нанимателя; но когда Энтони набирал номер, ответа не было.

Сам Энтони не умел ни готовить, ни водить машину; дело шло к семидесяти, и без помощника ему не обойтись. С едой еще можно устроиться: ходи в кафе, ресторан. А вот транспорт… конечно, есть автобусы, и метро, и такси, только пойди его поймай в нужную минуту. Впрочем, как верно заметил сэр Томас Браун,[3] «смешно жаловаться на то, от чего страдает весь мир» (в том числе и на то, что все мы смертны).

Он не знал, как поступить с машиной, и оставил ее в общем гараже, там у него был свой кусок асфальта, 5А. Когда ему надо было куда-то ехать и он просил сесть за руль его машины носильщика или еще кого-то, ее никогда не оказывалось в квадрате 5А, соответственно, нельзя ее было туда и поставить. Кто-то катался на машине Энтони без спроса.

Энтони изредка видел Коппертуэйта, его новый наниматель жил на противоположной стороне квартала, в одном из нескольких домов, не отданных под квартиры. Бывало, Энтони не сразу узнавал его — Коппертуэйт принарядился, ходил гоголем. На нем была традиционная шоферская одежда — синий костюм, черный галстук, кепка с козырьком, — он сидел за рулем и смотрел прямо перед собой, будто на пути были другие машины (впрочем, такое случалось нередко).

Порой он и Энтони издалека обменивались приветствиями, и снисходящей стороной (если в приветствии можно быть снисходительным) всегда был Коппертуэйт. И правда, «роланд-рекс» — это было зрелище, ни в сказке сказать! Во всяком случае, Энтони, который в машинах ни уха ни рыла, сказать не мог ничего, он лишался дара речи! Но и он понимал, что «роланд-рекс» — всем машинам машина уже только из-за своих размеров, что сзади она еще солиднее, чем спереди, будто на нее надет турнюр, и занимает она пол-улицы.

Коппертуэйт теперь не всегда узнавал Энтони при встрече, когда тот шел пешком, а Коппертуэйт, чуть прикрыв глаза, восседал в своей крепости. На дремотном лице шофера «роланд-рекса» была такая респектабельность, что Энтони иногда становилось не по себе.

Он тешил себя мыслью, что Коппертуэйт был (перефразируя миссис Хеманс[4]) созданием низшего порядка, задержавшимся в развитии спесивым павлином.

Тем более удивился Энтони, когда как-то утром получил письмо без марки, брошенное прямо в его почтовый ящик.

«Дорогой сэр! — начиналось письмо, — имею намерением сообщить Вам, что я освободился от обязательств, связанных со службой у моего нынешнего нанимателя, мистера Элмерика Дьюка. Дело не в каком-то несогласии, возникшем между нами, мистер Дьюк был достаточно щедр ко мне и проявлял полное понимание, но условия моей службы меня более не устраивают, особенно что касается машины. Мне известно, сэр, что Вы еще не подыскали человека, который будет водить Вашу машину и оказывать прочие необходимые услуги, и если Вы рассмотрите мою просьбу о возвращении к Вам на должность, в которой я всегда был счастлив, я буду Вам чрезвычайно обязан.

С уважением

Ваш Дж. Коппертуэйт».

Энтони изучил это послание со смешанными чувствами. Коппертуэйт обошелся с ним не лучшим образом. Приходящая прислуга Энтони, помогавшая ему не один год и знавшая одного или двух быстро сменившихся предшественников Коппертуэйта, однажды сказала: «Уж слишком вы, мистер Истерфилд, длинный поводок им даете, вот и весь сказ». И это не был комплимент. Пока слуга был доволен, все шло распрекрасно, но стоило Энтони чуть дернуть за поводок и позволить себе малейший упрек: плохо приготовлен ужин, чересчур быстро едет машина, — и все, к слуге зачастили гости, а то и гостьи, его невозможно найти или он торчит там, где ему совсем не место, — при малейшем намеке на критику слуги уходили, только их и видели. И длинный поводок становился ненужным; но как они себя поведут, если он этот поводок укоротит? Даже подумать страшно.

Вспоминая об этих беглецах, Энтони не без теплоты подумал о Коппертуэйте. Конечно, Коппертуэйт обошелся с ним не лучшим образом, но, по крайней мере, о своем уходе он предупредил за неделю; он не просто «слинял» (пользуясь современным жаргоном), оставив ключи от квартиры и машины на столе с запиской: «Я сыт по горло».

Нет, все годы Энтони и Коппертуэйт жили душа в душу, никогда не сказали друг другу дурного слова. Его приходящая прислуга — придирчивая особа — считала, что у Коппертуэйта был слишком длинный поводок. Ну, это ее дело… до конфликта у Энтони с Коппертуэйтом никогда не доходило.

Брать слугу назад нельзя — так учат предки. Да и само слово «слуга» нынче устарело, отдает архаизмом; в приличном или в неприличном обществе его теперь не употребляют. «Слуги» теперь «персонал»; даже если один слуга, все равно «персонал». Откуда он пошел, этот «персонал»? От «персон» при римском дворе — одни «грата», другие «нон грата»?

Значит, Коппертуэйт — это персонал? Персонал — не устраивай скандал. Вспоминая тягучие дни и недели после его ухода, думая о его предшественниках, совсем бесполезных и ненадежных, глядя в будущее, где не рисовалось ничего соблазнительнее дома для престарелых, Энтони начал склоняться к тому, чтобы принять блудного Коппертуэйта.

Да, мудрецы прошлого утверждают: брать слугу назад нельзя, но что плохого, если Коппертуэйт вернется? Допустим, он станет во все совать нос; он и раньше этим отличался, решал за Энтони всякие мелкие задачки: что приготовить на второе, какое вино поставить на стол и так далее — причем самому Энтони решать эти задачки вовсе не хотелось, то ли одолевала усталость, то ли поджимал возраст, то ли было просто наплевать.

Самое страшное — Коппертуэйт от него снова уйдет. Один раз ушел, и Энтони это прекрасно пережил; если что, переживет еще раз, можно не сомневаться.

Но почему Коппертуэйт отказался от работы куда выше оплачиваемой, куда более шикарной, работы у американского джентльмена, живущего в другом конце квартала, престижной работы за рулем «роланд-рекса»?

«Дорогой Коппертуэйт!

Если Вы хотите вернуться ко мне, двери открыты. Я наводил справки насчет другого шофера, но окончательно ничего не решил, и если Вы хотите вернуться — милости просим, разумеется, я буду рад Вас видеть.

Моя машина так и стоит в гараже. После Вашего ухода я ею почти не пользовался, и в ней наверняка что-нибудь разладилось: сел аккумулятор, спустили шины, вытекло масло, — впрочем, во всем этом Вы разберетесь лучше меня.

Пожалуйста, дайте знать, когда Вы готовы вернуться, что бы я мог ответить желающим, откликнувшимся на мое объявление.

Искренне Ваш

Энтони Истерфилд».

Ответ последовал незамедлительно.

«Сэр, буду у Вас в понедельник».

Значит, американца Коппертуэйт уведомил об уходе до того, как получил письмо с разрешением вернуться. Энтони это слегка задело: выходит, Коппертуэйт и не сомневался, что будет встречен с распростертыми объятьями. Зато как приятно сознавать, что привычный ритм и распорядок его жизни, нарушенный столь внезапно, войдет в свою колею!

Поначалу никаких слов, никаких замечаний. Никакого любопытства.

Таковы были некоторые решения, принятые Энтони в субботу, за два дня до возвращения Коппертуэйта. И однако звонок в дверь уже назавтра, в воскресенье, в восемь утра, застал Энтони врасплох. Кто это? И с какими новостями? Консьерж — он неплотно закрыл кран, и квартиру внизу залило водой? Письмо со службы Ее Величества с требованием немедля уплатить подоходный налог? Почтальон? Но почтальон звонит лишь в одном случае — если ноша его (обычно зловещая) не влезает в почтовый ящик. Впрочем, почту не разносят по воскресеньям.

Воображение рисовало Энтони пессимистические картины, куда ни кинь, а звонок в восемь утра ничего хорошего принести не может, только беду, а то и катастрофу. Энтони охватил ужас — взломщик с обрезом или с каким-нибудь иным орудием не напугал бы его так сильно.

У дверей стоял Коппертуэйт.

— Я пришел пораньше, сэр, потому что в восемь часов, как мне известно, вы обычно пьете чай.

— Да, действительно, — согласился Энтони, давая всем своим мыслям задний ход. — Полагаю, и вы не откажетесь от чашки чая.

— Всему свое время, сэр, всему свое время, — сказал Коппертуэйт. — А пока, если позволите, я освобожу руки от этой мелочи.

«Этой мелочью» оказались два тяжелых и дорогих чемодана из белой кожи. Энтони с восхищением поглядел на них и подумал: откуда такое у Коппертуэйта? Впрочем, ясно откуда — американец. Энтони даже позавидовал, хотя видел: если эти чемоданы набить барахлом, как сейчас, когда их так и распирало, ему не пронести их и ярда.

— Ну, дорогу вы знаете, — сказал он, натужно улыбаясь, — по коридору направо. В комнате ничего не изменилось, после вас у меня никто не жил. Но все равно, — добавил он внезапно, — я думаю, матрац надо проветрить. А белье — простыни, одеяла — в полном порядке. Оно в сушильном шкафу.

— Не беспокойтесь, сэр, — сказал Коппертуэйт, наклоняясь за чемоданами. — Проветрить, не проветрить — мне без разницы.

Коппертуэйт был человек сильный, сколько ему: сорок три, сорок пять? Но лицо его напряглось, когда он взялся за чемоданы.

Энтони снова лег в постель; его переполняли различные чувства, главным образом, облегчение. Он никогда не молился по утрам, но тут отступил от правила и коротко отблагодарил Господа за ниспосланную благодать.

Через несколько минут появился Коппертуэйт с подносом в руках. В своем кителе он был так похож на себя прежнего, этакий прирученный индеец, что Энтони даже вздрогнул: неужели его не было три, четыре или сколько там недель?

— На обед бифштекс, сэр?

— Нет, Коппертуэйт, не надо. Бифштекс мне не по зубам, не по моим последним зубам. Лучше котлету.

— Конечно, сэр, прекрасную, нежную котлету. А на вечер — прекрасный кусок рыбы, допустим дуврской камбалы.

— Если камбалу, то лучше лимонную. Она не так давит на желудок, да и стоит дешевле.

— Я и имел в виду лимонную камбалу, — сказал Копертуэйт.

Неужели? Энтони скосил глаза на удаляющуюся широкую спину Коппертуэйта, на его иссиня-черные волосы, подстриженные аккуратным армейским ежиком. Интересно, он запоминает мои просьбы как автомат или все-таки их обдумывает?

Звук голосов отвлек его от размышлений. Оказалось, приходящая прислуга уже здесь.

— Явился не запылился, — услышал он ее голос. — Как фальшивая монета, сколько от нее ни избавляйся, а она все возвращается.

Энтони выпрыгнул из постели и захлопнул дверь, которую Коппертуэйт оставил приоткрытой, поэтому он не услышал ответного выпада Коппертуэйта: мол, некоторым фальшивым монетам и возвращаться не надо, они все время здесь.

Когда Энтони позже вышел к завтраку, они ворковали как голубки — так ему показалось.

Вскоре Коппертуэйт удалился к себе в комнату, видимо, распаковывать свои внушительные чемоданы, и Энтони обратился к прислуге (ее звали Олив):

— Итак, Коппертуэйт вернулся.

— Да уж вернулся, мистер Истерфилд, — сухо ответила она и легонько ткнула его в бок, как бы давая сдачи, щеткой для ковра. — Да уж вернулся, — повторила она, — только надолго ли?

— Ну, этого я не знаю, — беззаботно произнес Энтони. — Мало ли какие у него планы, если они вообще есть. Может, вы знаете больше, чем я?

— Я ничего не имею против мистера Коппертуэйта, — сказала Олив, распрямившись во весь рост и подперев себя, насколько возможно, щеткой для ковра. — Я против него ни чего не имею, — повторила она, — но одно знаю: он уйдет, когда ему заблагорассудится и куда, — добавила она с нажимом на это слово, — заблагорассудится.

— Но тогда почему, — подхватил Энтони, — он оставил место много лучше этого: у миллионера на другом конце квартала — и вернулся сюда, где не заработает и половины, да и свободного времени у него будет вдвое меньше?

Ну, тут она и зачешет в затылке, подумал он. Оказалось, ничего подобного.

— Мне почем знать, — сказала она, принимаясь драить ковер щеткой, — почем мне знать, что там у мужчин на уме. Мало ли, вдруг этот американец, да и не обязательно американец, — добавила она, глядя Энтони прямо в глаза, — был одним из тех, кто… Можно не объяснять, и так ясно. Нет, я ничего не имею против Коппертуэйта, но ему могло показаться, что игра не стоит свеч.

— Каких свеч?

— Сэр, вы меня прекрасно понимаете.

— Не понимаю, — возразил Энтони, хотя искорка озарения уже забрезжила в его мозгу, — но если он отказался… что там от него требовали, ведь это только делает ему честь?

— Делает или нет — этого я не знаю, — хмуро проговорила Олив. — С такими людьми пойди разберись. Лучше держаться от них подальше, я так считаю.

— Вот Коппертуэйт и ушел от него, — поспешил вставить Энтони.

— Время покажет, — сказала Олив, имевшая склонность повторять свои крохотные сентенции. — Время покажет.

Энтони никогда не отличался чрезмерным любопытством, однако туманные намеки Олив сделали свое — его так и подмывало спросить Коппертуэйта, почему место гораздо лучшее он променял на худшее? Впрочем, не стоит, сказал он себе и, копируя привычку Олив, тут же повторил: не стоит. Всему свое время, всему свое время.

Громоподобные звуки — это Коппертуэйт распаковывал чемоданы — внезапно прекратились, и в дверях гостиной появился Коппертуэйт. Да, это явно был он, в шоферском наряде с иголочки, новенький и блестящий, в руках форменная фуражка.

— Сэр, вас куда-нибудь отвезти?

Ага, подумал про себя Энтони, сэр, а не мистер Истерфилд, как в былые времена.

— Пожалуй, нет, Коппертуэйт, — ответил Энтони, поднимаясь с кресла, дабы приветствовать столь пышное явление. — Ехать мне некуда, и я не уверен, что машина (лучше бы ее не вспоминать, эту беспородную колымагу)… как говорится, на ходу. Ею давно не пользовались… — Он умолк, решив, что продолжать бестактно.

— Понимаю, сэр, — сказал Коппертуэйт, словно предвидел нечто подобное. — Предоставьте это мне. Но прежде я облачусь в рабочую одежду. — Он обозначил прощальное приветствие, собираясь уходить.

— Но сейчас обед, — робко вставил Энтони.

— Да, сэр, я обо всем позаботился, Олив мне очень помогла.

Он исчез, и Энтони принялся писать письма. Здорово, что Коппертуэйт вернулся, прямо гора с плеч! Но тут он подумал: а сколько стоит этот шикарный шоферский наряд? На душе заскребли кошки. А вдруг Коппертуэйт или он, Энтони, должен вернуть этот костюм последним хозяевам Коппертуэйта?

Американцам такие расходы по карману, можно не сомневаться. Но в ушах неприятно засвербила циничная поговорочка: «С богатых — три шкуры».

Надо что-то сказать Коппертуэйту? Намекнуть, что костюм не худо возвернуть владельцам? Когда Коппертуэйт состоял на службе у Энтони, он недвусмысленно давал понять, что носить форменную одежду не желает: это, мол, будет значить, что он как бы находится в услужении; да и в любом случае Энтони ни к чему такой шик, такая показуха, запросы у него обыкновенные. Энтони и сам представлял: друзья приходят проводить его в дорогу (такое иногда бывало) и видят у тротуара его подлатанную, далеко не первосортную машину, а рядом шофер в форменной одежде — и какой! «О-о, Энтони, — говорят они, — ну ты силен!»

В квартире стояла тишина, но Энтони было не по себе, он вышел из дому и сделал круг по квадратному кварталу (если по квадрату можно ходить кругами). Шел он медленно, точно ноги были закованы в кандалы мыслей, ища какой-то компромисс с моральными принципами. Может, лучше вернуться? Идти в спасительную обитель или нести свой крест? Сказать Коппертуэйту, чтобы вернул американцу нажитое неблагим путем, или махнуть на это рукой?

На противоположной стороне квартала стоял «роланд-рекс» (теперь Энтони знал его очертания слишком хорошо), припаркованный возле дома его владельца. За рулем в безукоризненной форменной одежде, точь-в-точь как у Коппертуэйта, сидел, а точнее, дремал шофер. Он выглядел частью интерьера машины, частью самой машины. Одет в цвета машины, фигура его словно дополняла, воспроизводила линии машины, неподвижность его была под стать неподвижности машины, два механизма слились воедино, и разве есть между ними разница?

Энтони описал полный круг и вернулся к своему дому.

Его машины перед домом не было. Тогда он пошел к гаражу и нажал кнопку. Двери распахнулись, и взору его предстали несколько скособоченных металлических коробов, в которых жильцы держали свои машины. Он вспомнил номер своего: 5А.

Поначалу он увидел свою машину и ничего больше, но тут же приметил: из-под капота торчит пара ног в крагах.

— Коппертуэйт! — позвал он, почти не ожидая ответа.

Однако, немного поелозив, как уж, Коппертуэйт выбрался на свет божий — такой замызганный в своем комбинезоне, столь не похожий на лощеную личность, каковой он был лишь час назад, что поверить в это превращение было выше человеческих сил.

Чуть запыхавшись, Коппертуэйт поднялся.

— Да, сэр?

— Просто хотел узнать, — сказал Энтони, — как у вас идут дела.

— Очень хорошо, сэр, — ответствовал Коппертуэйт, стремясь скрыть легкое раздражение — вот, пришел мешать. — Очень хорошо. Правда, боюсь, с машиной придется здорово повозиться. Ее, сэр, совсем забросили.

Энтони промолчал.

— Да, сэр, забросили, а машины, само собой, этого не любят.

— Как и люди, надо полагать, — эти слова напрашивались сами собой.

— Да, как и люди, — повторил Коппертуэйт, вытирая лоб влажным платком, но не стал подлаживаться под Энтони, вставать на его точку зрения. — Только люди могут сами о себе позаботиться.

Он окинул машину хозяйским взглядом, в котором читались сострадание, забота и обожание — да, именно обожание.

Внезапный импульс побудил Энтони задать вопрос, который он нипочем не задал бы при обычных обстоятельствах, будь у него время подумать:

— Почему вы оставили великолепную работу у американского джентльмена на другом конце квартала? Мне казалось, да вы и сами говорили, что мечтаете работать на «роланд-рексе».

— Так оно и было, сэр, — сразу ответил Коппертуэйт, переводя взгляд на видавшую виды машину Энтони. — Я скажу, почему… почему я там не остался. Конечно, и деньги там хорошие, и хозяин давал мне все, чего я желал, и форменную одежду, которой я не желал вовсе. Я ушел, потому что…

— Почему?

— «Роланд-рекс» — машина идеальная. Работает как часы.

— Так в чем же дело?

Коппертуэйт посмотрел на Энтони с жалостью — надо же, не понимает простых вещей.

— Да в том, что она не нуждалась в моей помощи. Она всегда была в полном порядке, я ей был не нужен, не мог… не мог слиться с ней, она была мне как чужая. Я сидел там будто чучело — эта машина может сама ухаживать за собой, она, если на то пошло, и водить себя может сама, без меня…

Он смолк и еще раз посмотрел на дряхлую колымагу Энтони.

— Ваша машина, сэр, — не «роланд-рекс», но пока вы в ней ездите, вы будете ездить со мной.

Это замечание показалось Энтони несколько туманным.

— Конечно, с вами, сам-то я не вожу, но что вы хотите этим сказать: я буду ездить с вами и с ней?

— Хочу сказать, что я и машина — одно целое.

Энтони постарался постичь смысл сказанного.

— Неужели эта машина так много для вас значит? — спросил он в крайнем изумлении.

— Да, сэр. Очень даже много, как и вы, сэр, хотя чуть по-другому, уж не взыщите.

До Энтони донесся звон церковных колоколов.

— Боже правый, сегодня воскресенье! — воскликнул он. — Все в голове перемешалось — я-то вас ждал только в понедельник.

— Один день погоды не делает, верно?

— Разумеется. — Интересно, подумал Энтони, а где Коппертуэйт провел субботнюю ночь? — Между прочим, я тут гулял по кварталу и заметил, что у вашего бывшего хозяина — новый шофер.

Коппертуэйт пожал плечами.

— Да, мистер Дьюк не из тех, кто размышляет и приноравливается, а во-вторых, кругом полно типов, которые и от выходного откажутся, если им замаячит солидная работа с форменной одеждой в придачу.

Колокола зазвонили громче. Дело шло к одиннадцати.

— Пожалуй, мне пора, — сказал Энтони Коппертуэйту, который, извиваясь, ползком, на сей раз ногами вперед, медленно скрывался из вида, будто машина сильными осьминожьими щупальцами неотвратимо засасывала его в свое темное нутро.

На сосредоточенном лице Коппертуэйта появился румянец блаженства.

— Если вы идете в церковь, сэр, — сказал он, подергивая плечами, будто в конвульсиях, — помолитесь за меня.

— С удовольствием, — согласился Энтони. — Какую молитву предпочитаете?

— Право, сэр, не знаю, вы в молитвах разбираетесь лучше моего, просто помолитесь чуть-чуть за меня и как следует за машину.

— Но ей, наверное, уже никакие молитвы не помогут?

— Пока я здесь — помогут. — И с этими словами изможденное, грязное, но счастливое лицо исчезло под капотом.

Может, молитвы Энтони сделали свое дело?

МИЛЫЙ СТАРЫЙ ДОМ[5]

перевод С. Володиной

Это все тот же старый его дом, вот что он сразу почувствовал, входя в отворенную дверь, правда, кто ему открыл, он вспомнить никак не мог, но кто в те далекие времена обращал внимание на подобные пустяки? Надо полагать, один из родительских слуг, которые так часто менялись, впрочем, сам он тут появлялся редко, все больше колесил по свету; однако это ощущение — чувство родного дома (независимо от знакомых очертаний передней, холла) было по-прежнему острым и неизбывным: будоражащее, как запах, нет, не запах, точнее сказать, целый клубок из мыслей, чувств, переживаний, ароматов прошлого. Чувство это разом ожило и стало, как когда-то, неотъемлемой частью его естества.

Он не задумывался о том, зачем, собственно, сюда едет — почему бы и не съездить, — но потом вспомнил, что ведь сам пригласил гостью — на ужин, и вообще, на все выходные, это его близкая подруга, родители, конечно, слышали о ее существовании, но все ждали ее приезда, чтобы познакомиться.

Какое же это было время года? А время суток? Ближе к ужину, точно, ибо свет из большого окна с северной стороны, достигая холла, превращался в полумрак, и очертания так хорошо ему знакомых предметов интерьера были расплывчаты и едва заметны. Что, впрочем, не мешало его внутреннему зрению легко узнавать их — словно они были залиты светом прожектора, и даже еще легче, ведь они состояли из той же материи, что его память.

Все еще пребывая во власти скорее призрачных чар памятных с детства предметов, отображавших отчасти и его «эго», он вдруг очнулся, пронзенный куда более приземленной и более насущной мыслью — где же Хелен Федермор, ради которой он столь внезапно нагрянул в родительский дом? О ней надо позаботиться, — а это мог сделать только он, ведь она ни с кем из гостей не знакома, ведь это (догадывался он) его родственники, преимущественно из старшего поколения. Впрочем, как знать, он же еще никого не видел — хотя они должны быть где-то поблизости, ну и они с Хелен, разумеется, никогда не встречались.

Конечно, Хелен могла опоздать, хотя она редко опаздывает и даже гордится своей пунктуальностью, но водитель такси — должны же они были заказать ей такси, — мог ее не узнать на станции, и вот теперь она бродит взад-вперед по перрону, обуреваемая досадой и типичными для невстреченного гостя страхами: что теперь делать, куда идти: ведь на этом захолустном полустанке другого такси могло и не оказаться. Он словно наяву видел, как она ходит из стороны в сторону, всякий раз минуя небольшую кучку из своих сумок и чемоданов — хотя, не такую уж и маленькую: Хелен не привыкла путешествовать налегке… А сумерки делаются все гуще, и кучка становится все менее отчетливой, и все менее отчетливо Хелен представляет, как ей теперь добраться до места, и вот уже она не может думать ни о чем другом…

И тут она внезапно возникла — нет, не перед ним, а сзади и как бы вокруг — он лишь ощутил ее присутствие. Кто-то, видимо, впустил ее в дом, как только что и его самого, как именно, ему уже было не вспомнить, поскольку парадная дверь открывалась в небольшую переднюю, а в данный момент он стоял посреди холла, отделявшегося от передней большими двустворчатыми застекленными дверями.

Да, это была она, Хелен. Обернувшись, он сразу ее узнал — не столько по лицу, потому что оно было скрыто под темной вуалью, которую она изредка надевала, сколько по тем, совершенно особенным, очертаниям фигуры, которые были неотделимы от самой ее личности, от всего ее облика.

— Валентин!

— Хелен!

Кажется, после этих возгласов последовали еще какие-то приветствия, которые для него и, возможно, для нее прозвучали как крики неудержимой радости, словно им обоим чудесным образом удалось избежать какого-то ужасного несчастья. Он не заметил, как и кто это сделал, но вроде бы багажом ее кто-то заботливо распорядился; и еще он помнил, что ощутил настоятельную потребность — а его мозг так устроен, что может генерировать только одну мысль в данный конкретный момент — представить ее другим гостям.

С чего бы им сидеть в столовой, а не в гостиной? Он и сам не знал с чего, однако, оказался провидцем, ибо, распахнув перед Хелен дверь, увидел их всех, освещенных яркой люстрой, шесть или семь человек, за пустым обеденным столом, словно предназначенным не для ужина, а для зала заседаний, за которым собрались члены совета директоров (безумно скучающих, ибо одному богу известно, сколько они уже там заседали).

Все подняли головы, и Валентин, почувствовав, что необходимо извиниться — и за себя, и за нее, произнес: «А вот и мы, боюсь, что немного опоздали. Это Хелен Федермор», — и поспешил пропустить ее вперед, дабы она произвела тот эффект, который всегда производила, — как вдруг свет погас, и комната погрузилась в темноту.

Что теперь делать? Правила приличия требовали, чтобы он обязательно представил Хелен присутствующим, и он должен это сделать. Но как, если их невозможно даже увидеть? Ничего страшного, свет сейчас зажжется, думал он. Но тот не зажигался, а среди гостей тем временем пронесся легкий ропот, ропот недовольства, словно это Валентин собственноручно вывел из строя пробки.

Хелен, похоже, нисколько не удивилась тому, что ее привели в эту темную комнату с длинным столом, за которым смутно маячили чьи-то головы, плечи и спины. Но она отличалась исключительной благовоспитанностью, которая не раз ее выручала, причем в куда более серьезных, хоть менее экстравагантных ситуациях; и Валентин, приободренный стойкостью своей спутницы и вдохновленный пожатием ее руки, которую он тайком стиснул в своей, начал обходить стол.

— Вы кто? — спросил он, наклонившись к первой голове, возникшей — если уместно так выразиться — в кромешной тьме.

— Я твой дядя Юстас.

— Дядя Юстас, это леди Федермор (он не собирался называть ее титул, но ситуация вынудила его к столь официальному тону), она приехала к нам на выходные, о чем вам, разумеется, известно. Позвольте вас представить.

Голова повернулась, демонстрируя впалую щеку, несомненно, принадлежавшую дяде Юстасу.

— Конечно, мой мальчик, я безмерно счастлив познакомиться с леди Федермор. Надеюсь, она не обидится, если я не стану подниматься, в этой темноте гораздо увереннее чувствуешь себя сидя.

Голос его заметно дребезжал. Сколько же дяде Юстасу лет?

— Пожалуйста, не вставайте, — проговорила леди Федермор. — Я с нетерпением жду, когда наконец вас увижу… если позволит освещение.

Ощупью они вдвоем продвинулись еще на шаг или на два. Валентин нагнулся к другой склоненной голове.

— Кто вы? Прошу прощения за столь бестактный вопрос, но даже вблизи ничего не видно, и никого. — Он старался говорить шутливым тоном.

— Я твоя тетя Агата.

Как неприятно, что «они» все его узнают, а он их — нет. Но голоса с годами меняются; вот и у тетушки голос стал совсем старческий.

— Дорогая тетя Агата! Как я рад вас видеть — точнее, был бы рад, если бы видел! — Шутка, он сразу это почувствовал, вышла довольно плоской. — Тем не менее хочу вас познакомить со своим большим другом, леди Федермор, которая приехала к нам на выходные. пропустить ее вперед, дабы она произвела тот эффект, который всегда производила, — как вдруг свет погас, и комната погрузилась в темноту.

Что теперь делать? Правила приличия требовали, чтобы он обязательно представил Хелен присутствующим, и он должен это сделать. Но как, если их невозможно даже увидеть? Ничего страшного, свет сейчас зажжется, думал он. Но тот не зажигался, а среди гостей тем временем пронесся легкий ропот, ропот недовольства, словно это Валентин собственноручно вывел из строя пробки.

Хелен, похоже, нисколько не удивилась тому, что ее привели в эту темную комнату с длинным столом, за которым смутно маячили чьи-то головы, плечи и спины. Но она отличалась исключительной благовоспитанностью, которая не раз ее выручала, причем в куда более серьезных, хоть менее экстравагантных ситуациях; и Валентин, приободренный стойкостью своей спутницы и вдохновленный пожатием ее руки, которую он тайком стиснул в своей, начал обходить стол.

— Вы кто? — спросил он, наклонившись к первой голове, возникшей — если уместно так выразиться — в кромешной тьме.

— Я твой дядя Юстас.

— Дядя Юстас, это леди Федермор (он не собирался называть ее титул, но ситуация вынудила его к столь официальному тону), она приехала к нам на выходные, о чем вам, разумеется, известно. Позвольте вас представить.

Голова повернулась, демонстрируя впалую щеку, несомненно, принадлежавшую дяде Юстасу.

— Конечно, мой мальчик, я безмерно счастлив познакомиться с леди Федермор. Надеюсь, она не обидится, если я не стану подниматься, в этой темноте гораздо увереннее чувствуешь себя сидя.

Голос его заметно дребезжал. Сколько же дяде Юстасу лет?

— Пожалуйста, не вставайте, — проговорила леди Федермор. — Я с нетерпением жду, когда наконец вас увижу… если позволит освещение.

Ощупью они вдвоем продвинулись еще на шаг или на два. Валентин нагнулся к другой склоненной голове.

— Кто вы? Прошу прощения за столь бестактный вопрос, но даже вблизи ничего не видно, и никого. — Он старался говорить шутливым тоном.

— Я твоя тетя Агата.

Как неприятно, что «они» все его узнают, а он их — нет. Но голоса с годами меняются; вот и у тетушки голос стал совсем старческий.

— Дорогая тетя Агата! Как я рад вас видеть — точнее, был бы рад, если бы видел! — Шутка, он сразу это почувствовал, вышла довольно плоской. — Тем не менее хочу вас познакомить со своим большим другом, леди Федермор, которая приехала к нам на выходные.

— Леди Федермор? Фамилия как будто знакомая.

— Ну еще бы, конечно, знакомая.

— Она была совсем ребенком, когда я…

— Всем кажется, что я была совсем ребенком, — перебила Хелен, — но уверена, когда мы по-настоящему друг друга увидим…

— Да? Да? — сказала пожилая леди, судя по всему, глуховатая.

— Вы поймете, что перенесли все бури лучше меня.

— Ах, ерунда, — сказала старушка. — Я почти не вижу, даже при свете — но не припомню ни одной фотографии, где бы вы выглядели не так, как должна выглядеть леди.

— Благодарю вас, — сказала Хелен, стараясь не показать, насколько она растрогана. Впрочем, могла бы и не стараться — все равно видно не было.

Так они постепенно продвигались вперед, поочередно здороваясь с гостями, пока не дошли до кресла, стоящего, по-видимому, во главе стола.

— Прошу прощения, — проговорил Валентин, — позвольте спросить, кто вы?

— Я твой отец.

Валентин не сразу пришел в себя. Интересно, слышала ли Хелен?

— Дорогой папа, — начал он, — это мой большой друг, леди Федермор. Я тебе много о ней рассказывал…

В этот момент раздался страшный шум, не то грохот, не то взрыв, и вспыхнули очаги света, но где именно, понять было невозможно. Это, однако, был не такой свет, который может развеять мрак — то были голубые вспышки, острые, как стрелы, они насквозь прошивали стены комнаты, от одного конца до другого. И Валентин сказал себе: «Да это же газ!» Когда-то, много лет назад, в доме меняли газовое освещение на электрическое — вопреки желанию отца («Газ дает гораздо больше света», — заверял тот), — по его настоянию в каждой комнате оставили газовые рожки, на случай, если отключится электричество, на что он искренне уповал. И вот теперь этот газ — но не обычный, какой подведен к конфоркам, а весьма похожий на иллюминацию где-нибудь на старинной ярмарке — со всех сторон пронизывал комнату; голубые стрелы, как вспышки молнии, просто светились, практически ничего вокруг не освещая, и придавали зловещий блеск лицам сидящих за столом.

Валентин схватил Хелен за локоть.

— Идем отсюда! — сказал он, и через миг они очутились в холле, который не грозил им никакими сюрпризами, Валентин даже не помнил, пришлось ли им с Хелен открывать и закрывать дверь столовой.

С глаз долой, из сердца вон. Воспоминания о только что произошедшем, не то от волнения, из-за которого нередко стираются детали незаурядного происшествия, не то по какой другой причине, уже подергивались пеленой; они не исчезли совсем, оставив после себя легкое… ощущение? чувство? подспудную убежденность? Дом, как он теперь понял, больше ему не принадлежит — есть другие претенденты. Но ему и в голову не могло прийти, что им по-прежнему владеет отец. Эта мысль еще больше усиливала его только что возникшую и все возраставшую тревогу. В конце концов, кто бы ни был хозяином, Хелен его гостья, и все это прекрасно понимают; тем не менее встретили ее безобразно. Даже не показали ее комнату: где она, собственно говоря? Наверху, это ясно, но которая именно? Восточная спальня? Южная? Размышления об устройстве на ночлег и о том, есть ли там поблизости ванная комната, ввергли его в смятение. Обо всем этом должен был позаботиться теперешний владелец дома, видимо, это отец, ведь мать уже давно умерла — или нет? За столом ее не было, во всяком случае… ему так показалось, ну а церемония представления грубо прервана фейерверком. Кто-то, конечно, в курсе, но где этот «кто-то»? Где вообще все? Он никак не мог заставить себя снова войти в эту комнату, где вспышки голубых молний (уж их-то он хорошо помнил) озаряли вскинутые вверх перепуганные старческие лица его родственников и, возможно, вот-вот станут причиной пожара, несмотря на неистребимую веру отца в то, что газ абсолютно неопасен.

Осевшие в тайниках памяти сегодняшние события все больше растравливали не отпускавшую его тревогу. Мало того, что Хелен встретили совсем не так, как полагается встречать гостей, но даже не предложили чего-нибудь выпить. Тащиться в такую даль, через всю страну, а они ей тут — ни глотка! Она наверняка умирает от жажды, как и он сейчас; наверное, у бедной девочки пересохло все горло, тем более что она проделала куда более длинный путь, чем он сам (он мысленно сравнил их маршруты).

Что же ей предложить? Он терялся в догадках. Джин с вермутом, сухой мартини, снова и снова прокручивались в его голове эти коктейли. Но как спросить, если он даже не знает, где хранится спиртное — да и есть ли оно тут вообще? И подойдет ли сухой мартини человеку с обезвоженным, как у него, организмом? Тут же в памяти всплыли смутные воспоминания о том, как он ездил в гости к ней, и как ему тут же предлагали самые разные напитки, причем заранее припасенные к его визиту, как трогательно там заботились о том, чтобы ему было удобно и уютно. И вот теперь — такое. Он не мог в точности вспомнить, что было после появления Хелен; он не хотел этого вспоминать, это было так унизительно, так стыдно. Более оскорбительного и неприветливого приема нельзя было представить.

Где она была в тот миг? Неудивительно, если растворилась в более приветливой ночи. Но нет, она где-то тут, хотя ему никак не удавалось ее увидеть: то она за спиной, то слева, то справа, но никогда — впереди, потому что перед ним стоял большой бронзовый… вазон? чаша? контейнер? со всегдашним чистоустом величавым (Osmunda Regalis) — какое красивое название, но к ней оно не имеет ни малейшего отношения. Если бы только она перестала двигаться и мельтешить и позволила себя как следует рассмотреть! Если бы только задержалась на одном месте, ведь в обычной жизни она была неколебима, как якорь. Но вот наконец она замерла, точно бабочка; и эта бабочка тут же попала в его сачок.

— Хелен, — сказал он, стараясь разглядеть ее лицо сквозь вуаль, — мне ужасно неловко, что тебя так встретили, но я никак не мог предвидеть, что все так обернется («до сих пор в голове не укладывается», — мог бы сейчас добавить он). Но что самое главное — ты ведь даже не попила, это не дает мне покоя. С дороги тебе наверняка хочется пить, да и мне тоже. (Эта фраза снова и снова билась в его мозгу). Но как нам быть? И где она, в смысле — выпивка? Люди где-то в столовой. А напитки?

Насколько он понял, Хелен заявила, что выпивка ее нисколько не волнует; но он не поверил, тем более, что самого его мучила нестерпимая жажда.

Внезапно у него появилась идея, которую он воспринял как озарение. В гостиной, конечно! Как он сразу не додумался? Поначалу его нисколько не насторожило, что их с Хелен принимают («приветствуют» было бы слишком сильной натяжкой) в столовой — причем за ненакрытым столом; теперь же это казалось очень странным, ведь существует гостиная, традиционное место, где хозяева, кто бы они ни были, принимают гостей. Перед его мысленным взором незамедлительно возникла гостиная с веселыми желтыми обоями, оживляющими мрачноватую комнату с окнами на север, и что самое главное, с раздвижным столиком в правом углу наискосок от двери, на котором всегда стоит поднос с бокалами и напитками, преимущественно безалкогольными, поскольку отец принадлежит к тому поколению, которое не слыхивало о сухом мартини, правда хорошо знакомо с виски и хересом. Пускай будут виски и херес, лучше, чем вообще ничего. В сложившейся ситуации гостиная представлялась единственным выходом из положения.

— Хелен, — снова обратился он к лицу под вуалью, — идем в гостиную. Может, что найдем. Из напитков, я имею в виду. И, по крайней мере, мы там будем одни.

Легкий кивок он воспринял как согласие и повел ее: четыре ступеньки, затем направо и к двери, отделанной разрисованными «под холст» панелями, которые, впрочем, нелегко было разглядеть, поскольку отец был человеком прижимистым и особенно рьяно экономил электричество.

Представьте себе поэтому их удивление, когда, распахнув дверь, они очутились в лучах ослепительного света (судя по всему, здесь пробки не перегорели), заливающего всю комнату от пола до верха, в том числе и потолок с балками, искусно расписанный в начале девятнадцатого века итальянским мастером. Но едва Валентин успел удостовериться, что раздвижной столик по-прежнему на своем месте, как его поразил очередной сюрприз. Миролюбивый по натуре, до сих пор все происходящее он воспринимал как неизбежные издержки, но это!

В комнате стояли шесть или семь маленьких коек, часть попарно, часть одна за другой; на каждой лежал ребенок неясно какого возраста и пола и мирно спал. Когда они с Хелен вошли, все дети спали; но как только вспыхнул свет, они принялись тереть глаза, после чего жалобно захныкали, причем многие усердно принимались хныкать ради того, чтобы поддержать соседа.

Лицо Хелен, скрытое плотной вуалью, которую не мог бы пробить и самый яркий свет, оставалось непроницаемым. Надо увести ее отсюда, подумал Валентин; это еще хуже, чем история со столовой.

— Сядь вот сюда, пожалуйста, — произнес он, указав на кресло с жесткой спинкой — единственное кресло в комнате, с которого к тому же были видны все кроватки, — а я вот тут примощусь. — И он присел на краешек кровати рыдающего ребенка.

Но не успели они с Хелен перекинуться хоть словом и разглядеть что-либо помимо сбитых от беспокойного верчения одеял и простыней, как в комнату вошла женщина. Это была больничная сестра, соответствующим образом одетая.

— Что это вы тут делаете? — строго спросила Сестра.

Валентин, впервые за много лет, вышел из себя.

— А вы что тут делаете, позвольте узнать? Какое право вы имеете тут находиться? Я хоть и не хозяин, но дом принадлежит моей семье. Уоковеры — слышали о таких?

Сестра потерла лоб, что могло означать что угодно.

— Да, слышала. Много лет назад Корпорация…

— Корпорация? Какая еще Корпорация?

— Корпорация. Она купила этот дом у неких Уоковеров — под приют для умственно отсталых детей.

— Для умственно отсталых детей?

— Да, и часть их перед вами. И могу вам сказать, что ваше непрошеное вторжение еще сильнее их растревожило.

Нытье и плач красноречиво подтверждали ее слова, Валентина же они еще больше вывели из себя.

— Не верю ни одному вашему слову, — заявил он. — Там внизу мои родственники, я их сейчас приведу, и они подтвердят, что вы незаконно вторглись в чужие владения. Незаконно — слышите меня?

Его страшно злило то, что скандал разыгрывался на глазах у Хелен.

— Я прикажу выставить вас вон! — прокричал он. — И освободить дом для тех, кому он по праву принадлежит. Я зашел сюда, чтобы напоить мою спутницу леди Федермор…

Нет, он не должен был подвергать Хелен такому унижению — представлять ее этой Сестре.

— На том столике в углу есть молоко, — сказала Сестра. — Пожалуйста, угощайтесь, но только не шумите, хорошо?

Валентин шагнул к столу, схватил бутылку молока и швырнул в Сестру. Вслед за бутылкой потянулся беловатый след, наполовину жидкий, наполовину из сгустков порошка, похожий на тот, что оставляет бомбардировщик в холодных верхних слоях атмосферы — своего рода Млечный путь, — и снаряд угодил в люстру, второй раз за сегодняшний вечер все вокруг погрузилось во тьму.

По-прежнему рядом с ним была Хелен; как они выбрались из комнаты, он не помнил; как вышли из дома — тоже; зато он помнил — или ему казалось, что помнит, — как посадил ее в какой-то поезд.

«Где я? — подумал он, и вдруг понял, где находится на самом деле — в собственной кровати. — А почему мне так хочется пить? — Ему, как никогда в жизни, хотелось сухого мартини. — Вот бы сейчас сухого мартини!»

Должно быть, все происходило наяву — судя по вполне реальным ощущениям; ибо прежде ему ни разу не доводилось просыпаться среди ночи с такой мучительной жаждой. Он сел; где же находятся ингредиенты коктейля? Ясно, внизу, за запертой дверью; под рукой единственное средство утоления жажды — початая бутылка хереса. Он повернулся на другой бок, и постепенно першение в горле и сухость на языке стали исчезать. «Наверное, мне все это привиделось, — решил он. — Надеюсь, что и ей тоже».

Образ Хелен, растерянно озирающейся на забытом богом полустанке, так и не получившей не то что вина, но даже молока, стоял у него перед глазами настолько долго, что он с трудом уснул.

«Главное, — подумал он, засыпая, — я вызволил ее из Каслвик-хаус». — Он только сейчас вспомнил, как назывался их старый дом.

ТЕНЬ НА СТЕНЕ

перевод С. Володиной

Милдред Фэншоу была незамужняя женщина сорока с небольшим лет. Занималась она дизайном интерьера, и в этом качестве снискала большую популярность у весьма широкого круга заказчиков и друзей. Но еще больше она была известна своими неврозами. Впрочем, она делала вид, что смеется над своими страхами, точно так же, как и ее друзья, правда, они посмеивались над ней безо всякого притворства. «Милдред, как у тебя в последнее время складываются отношения с кошками? Я имею в виду — с черными?» «Опять соль на стол просыпала?» «Ты не разбивала зеркало? Признайся: разбивала, ведь без зеркала в твоей профессии не обойтись». И так далее.

Даже если в этих расспросах и было легкое ехидство, все считали, что таким образом заодно помогают Милдред избавиться от гнета суеверий — если они и вправду были для нее гнетом. Бесконечно любящим ее друзьям, наверняка, и в голову не приходило, что она им иногда подыгрывает. Смех, пусть даже недобрый, полагали друзья, — это единственное надежное средство от навязчивых идей.

Но сколько бы над вами ни подшучивали друзья, и сколько бы вы ни подшучивали над собой, это отнюдь не гарантирует избавления от чего-то, прочно засевшего глубоко внутри, что невероятно трудно объяснить словами и в чем еще труднее признаться.

Работая над заказом, Милдред, естественно, часто проводила полдня, а то и целый день, иногда даже все выходные у клиентов. Каждодневные визиты — это пусть, она ждала их даже с нетерпением. Но выходных она боялась до смерти, поскольку, оставшись одна, да еще в чужом доме, начинала еще сильнее опасаться неведомых сил, буквально тряслась от страха.

Друзья знали эту ее слабость и искренне ей сочувствовали, хотя и привычно посмеивались. «Прежде чем приглашать в дом Милдред, надо освободить его от нечисти!»

Джоанна Восток была постоянной клиенткой и верной подругой. Милдред уже давно на нее работала и прекрасно знала дом — точнее сказать, отдельные его части. В просторной передней имелись с двух сторон колонны медового цвета, которые делили пространство первого этажа на зоны.

С правой стороны — большая столовая с двумя высокими окнами по фасаду; слева — главная лестница с витражными окнами викторианской эпохи, а левее лестницы — библиотека и гостиная, из дверей которой (они бывали то закрыты, то открыты) миссис Восток и ее гости, если таковые наезжали, чинно поднимались по лестнице в спальни, вежливо пропуская друг друга вперед: «Нет, сначала вы, прошу вас», — передняя пустела, и миссис Восток или ее дворецкий, если таковой имелся, гасил свет.

Милдред приходилось ездить в Крэвенпорт довольно часто, и она хорошо знала двор и сад. К парадному входу вела гравийная дорожка, огибавшая овальный газон, украшенный фонтаном, по слухам — произведение самого Бернини, который, по идее, должен был работать, но вечно бездействовал. Вытянутый вширь, невысокий дом был построен из дивного красно-розового кирпича, чтобы сразу привлечь все взоры. Милдред, человек невероятно пунктуальный, выбиралась из машины и, если позволял запас времени, шла налево, туда, где западное крыло дома, не менее красивое, чем главный фасад, выходило на сад и на тюльпанное дерево — грандиозное растение, краса всего сада, — ради которого многие приезжали издалека, поскольку поместье иногда открывали для публики. До чего же величественно оно вздымалось к небу! До чего же экзотическими, по-настоящему сказочными были его цветки, не совсем тюльпаны, но очень, очень похожие. Считалось, что это самое высокое тюльпанное дерево в Англии. А если даже и не самое, не важно, Милдред все равно смотрела на него с благоговением.

Обычно у этого места, где сад покато спускался к пруду, в котором, как поговаривали, утки топили «лишнее» потомство, Милдред разворачивалась и шла к парадному входу, чтобы предстать перед хозяйкой.

Порою она обходила весь дом — по кругу. Его северная и восточная сторона, то есть задняя часть, были совсем иными, можно сказать, убогими. Джоанна никогда не спрашивала у Милдред, что делать с этими пристройками, прилепленными к дому тогда-то и тогда-то и отнюдь не предназначенными для чужого глаза. Считается, что у архитекторов семнадцатого и восемнадцатого веков не случалось провалов. Как бы не так. Они строили напоказ, что снаружи, что внутри. А то, что не было видно, их не интересовало.

Крэвенторп был выстроен в форме буквы Ш; и «пустоты» заднего двора, над которыми архитекторы потрудиться не удосужились, на взгляд Джоанны Восток, были подлинным уродством. И что с ними делать? Устроить заповедник для диких птиц? Но уже есть пруд, вокруг которого они могут резвиться и выполнять долг, предписанный им природой. (Джоанна обожала всякую живность.) Или засеять травой? Или устроить миниатюрный лабиринт и расставить в нем статуи богов, разумеется, обнаженных, если не считать бороды, пусть с ухмылкой наблюдают из-за ровно подстриженных кустов за посетителями, которые со смехом, но с явно испуганным смехом, пытаются найти выход.

Поскольку наружные интерьеры не требовали ковров, занавесок и краски для стен, с Милдред Джоанна их не обсуждала: ни эти безобразные «пустоты», ни пустырь у восточного крыла, которым почти не пользовались, разве что когда приезжали дети и внуки. (Джоанна была вдова; муж ее умер рано и оставил ей этот дом и детей в придачу.)

* * *

Милдред, вечно боявшаяся опоздать или явиться слишком рано, оказалась первой из гостей, о которых предстояло сегодня доложить дворецкому. (Почему-то она испытала страшно обрадовалась тому, что Джоанна нашла себе временного дворецкого.)

После традиционных объятий Джоанна сказала:

— Ах, милочка, какое счастье, что ты приехала раньше остальных. Идем же, тебе необходимо что-нибудь выпить с дороги.

Она повела гостью в библиотеку, где на стеклянном подносе с золочеными ручками выстроились нарядные бутылки.

— Выбирай, — предложила она. — Тебе чего? — Джоанна умела угощать так, что отказаться было невозможно.

— Мне чуть-чуть, — сказала Милдред. — Пожалуй, капельку дюбонне.

Джоанна налила ей вина, а себе — виски с льдом.

— Дорогая моя, — сказала она, — я очень рада, что ты приехала пораньше. Имей в виду — ты никогда не сможешь приехать слишком рано. — Помолчав, она добавила. — Ты у меня, кажется, ни разу не ночевала? Странно. Почему?

— Может быть, потому что ты меня не приглашала остаться, — предположила Милдред, потягивая вино.

Джоанна нахмурила лоб.

— Ну что ты, наверняка я тебя приглашала, и не раз! Но ты у нас всегда нарасхват. — Она снова помолчала и налила себе еще немного виски. — Ужасно, до чего втягиваешься, да? Ну, тебе-то это не грозит, дорогая наша бесстрашная Милдред, — рассмеялась она, слегка охмелев. — Ты у нас даже тюрьмы не боишься, впрочем, тут у нас поблизости нет никаких тюрем. Правда, боишься всего остального. — Она опять рассмеялась. — Так что я хотела сказать? — Она порылась в памяти. — Ах да, о других нынешних гостях. Не стану их называть, даже если бы и помнила, но ты почти всех знаешь, они будут страшно рады тебя видеть, даже если ты…

Она умолкла, и Милдред вспомнила, что Джоанна отличается уникальной забывчивостью.

— Итак, за столом нас должно быть восемь человек. Надеюсь, так и будет, однако есть один джентльмен, на которого я не очень рассчитываю — у него какие-то дела, что-то по международной части, если я ничего не путаю… так вот с ним ты, Милдред, точно не знакома. Его зовут граф Олмюц…

— Никогда не слышала.

— Ну, он старинный друг нашей семьи — если меня можно назвать семьей.

— О-о, Джоанна…

— Я серьезно. Так что я хотела сказать?

— Понятия не имею.

— Так вот, этот человек, Олмюц, должен приехать к ужину, — Джоанна бросила взгляд на часы: они показывали 6.30, — хотя бы для ровного счета. Конечно, мы можем вести общую беседу, у тебя, дорогая, это как раз отлично получается, но число восемь мне нравится гораздо больше семи, во всех отношениях — к тому же он много о чем может рассказать, пожалуй, даже слишком много. Так что я-то хотела сказать?

— Понятия не имею.

— Ах да, вспомнила, — обрадовалась Джоанна. — Я знаю, ты не очень любишь ночевать в чужом доме.

Она замолчала и смерила Милдред пытливым взглядом.

— Так вот, я хотела сказать: в этом доме тебе нечего бояться. Ты так много для него сделала. И так хорошо его знаешь. Собственно, внутри все — плоды твоего труда, если бы не эта уродливая часть, которая выходит во двор…

— Я ее тоже видела, — сказала Милдред. — Правда, другие части изучила гораздо лучше.

В передней уже раздавались голоса.

— Так вот что я хотела сказать, — поспешила договорить Джоанна, — пока нашествие не началось: чтобы тебе не было страшно в том длинном, тоскливом коридоре, я выделила графу Олмюцу соседнюю комнату. Чтобы, так сказать, составил тебе компанию.

— А-а, — улыбнулась Милдред, — значит, на ночь мне лучше запереться?

— Ну что ты! — опешила хозяйка. — Он совсем не такой. Я разместила его там, как бы это сказать, в качестве музыкального сопровождения. Петь он не поет, но, боюсь, храпеть будет.

— Я помню тот коридор, — сказала Милдред, кутаясь в шаль, так как в доме (обычная для загородного дома особенность) отнюдь не было жарко. — Ты ни разу не просила меня им заняться — не хочешь привести его в порядок?

— Да ну его, — беспечно отмахнулась Джоанна. — Этот дом — какой-то ненасытный зверь, лучше сдерживать его аппетит, по мере возможности. Но что-то такое я хотела тебе сказать? Не припомнишь?

— Понятия не имею.

— Ах да, вспомнила. У этого моего старинного друга, графа Олмюца, есть некоторые… мм… своеобразные привычки. Ну-ну, Милдред, не пугайся, своеобразные, совсем не в том смысле, иначе бы я ни за что не поселила его… совсем рядом с тобой. Нет. Я вот о чем, — он как-то особо воспринимает время. Я, например, никогда не знаю, когда его ждать. Думаю, он и сам этого не знает. — Она обернулась на шум. — Кажется, машина. Что ж, быть может, это как раз он, освободился от своих бесчисленных дел — он их называет заданиями. Я надеюсь, к ужину он прибудет, он такой забавный, да и нас тогда будет четное число, а если нет — tans pis![6] Он всегда сам за рулем и поэтому явиться может в любой момент. Я к этому готова — c’est entendu[7] — и дверь ради него всегда не заперта.

— Как, всегда? И ночью тоже? — ахнула Милдред. — А воров не боишься?

— Нет, конечно, не все время, только в выходные, когда ему удастся выбраться. Но он никогда не знает заранее, удается ли, и поэтому иногда приезжает даже за полночь. На вора он совсем не похож. Но если тебе случится ночью услышать шум — знай, что это он. Объявился, так сказать.

Милдред переварила услышанное.

— «Объявился» — то есть…

— То есть заехал переночевать, только и всего.

— А он не обидится, — многозначительно и с легким злорадством спросила Милдред, — что его, так сказать, разжаловали, сослали в восточное крыло? Я хочу сказать, — бесстрашно договорила она, ведь в наши дни все можно говорить, — ему же, наверное, захочется быть рядом с тобой, а не довольствоваться ролью preux chevalier[8] при малознакомой даме, да еще в дальнем крыле дома?

— Нет, — возразила хозяйка, — ни в коем случае. И тому есть множество причин. Не буду в них сейчас вдаваться, но уверяю тебя, что для всех заинтересованных лиц, для всех заинтересованных лиц, — повторила она с ударением, — так будет лучше всего. Послушай, — вдруг встрепенулась она. — ты ничего не слышала?

— Ты уже спрашивала, — сказала Милдред. — Там постоянно какие-то звуки.

В этот момент открылась дверь, и дворецкий объявил:

— Мистер и миссис Мейтвелл, мадам.

Джоанна поспешила навстречу вновь прибывшим.

— Мои дорогие! Надеюсь, дорога вас не слишком утомила?

— Совсем не утомила, — отозвался мистер Мейтвелл, дородный мужчина с массивной квадратной головой (под стать фигуре) и редеющими темными волосами. — Все было прекрасно, если не считать маленького инцидента, приключившегося на шоссе. Я тебе о нем расскажу.

— Слава богу, что ничего серьезного, — легкомысленно парировала Джоанна. — А вот Милдред, вы с ней знакомы.

— Конечно, конечно. Та самая Милдред, которая преображает наши жилища. — В ответ на комплимент Милдред постаралась изобразить предельно любезную улыбку.

— И прежде чем мы выпьем, — произнесла Джоанна, — а я уверена, что вам не терпится пропустить по глоточку, — она подвела их к подносу с напитками, — позвольте сообщить, кто сегодня будет.

— И кто же?

— Будут Макартуры — итого шесть. Затем — Питер Пирсон, незаменимый в компании человек — итого семь. И еще… и…

— Так кто же восьмой? — спросила миссис Мейтвелл, заметив смущение хозяйки.

— Еще мой старинный и близкий друг, граф Олмюц. По-моему, вы не знакомы.

— Не знакомы, но слышали, не так ли, Джордж? — произнесла миссис Мейтвелл, повернувшись к мужу, который был как будто слегка озадачен. — И мы жаждем с ним увидеться, просто жаждем. Это такая романтическая натура… Он ведь, кажется, раньше был владельцем этого дома, да, Джоанна?

— Нет, владельцем дома он не был, — Джоанна энергично замотала головой. — Но какое-то отношение к нему он имеет, только не знаю, какое. Я его спрашивала, только это такой скрытный человек… С минуты на минуту он подъедет, мы его и спросим. А вот, кажется, и он.

Однако это прибыли Макартуры, а вместе с ними и незаменимый Питер Пирсон.

— Видишь, как нам повезло? — сказала миссис Макартур. — Днем звонит Питер и спрашивает, не собираемся ли мы к тебе. Уж не знаю, как он угадал — ну, да Питер всегда все знает. — Стоявший рядом Питер явно был сконфужен, однако миссис Макартур произнесла: — И мы были очень рады его захватить.

Все расселись, получив по бокалу, и Питер сразу стал душой компании.

— Жаль, что не могу сойти за двоих мужчин, — сказал он, — а только за половинку (это нескромное признание вызвало общий смех), — ведь ты, Джоанна, ждешь другого, настоящего мужчину. — Он картинно пожал плечами, хотя и с некоторым смущением.

— Не думаю, что нам следует ждать Франца, — сказала Джоанна. — Он такой непредсказуемый. — Она старалась не выдать голосом своего раздражения. — Если не хотите, можете не переодеваться. А вот ванну, пожалуй, давайте примем — кто хочет, конечно. Ужин подадут к восьми.

* * *

Ужин получился очень милым, и никого особенно не волновало отсутствие Франца, в конце концов никто, кроме самой Джоанны, не был с ним знаком. Все только что-то о нем слышали. Возможно, Джоанна была расстроена, но виду не подавала. Когда в разговоре случайно всплыло его имя, она лишь сказала:

— Общепринятых норм для него не существует.

Около одиннадцати стали расходиться спать.

— Куда идти знаешь? — спросила Джоанна у Милдред.

— Да, да, сначала по главному коридору, потом налево.

— Я тебя провожу, — вызвалась Джоанна. — Твое имя написано на двери — я придерживаюсь этого старомодного обычая, но освещение там плохое, можно не разглядеть. Надеюсь, тебе не придется сетовать на неудобства — ванная как раз напротив.

Они остановились у двери, к которой была прикреплена похожая на визитную карточка «Мисс Милдред Фэншоу».

— А Франц — в соседней, — заметила Джоанна и показала на карточку с его именем: «Граф Олмюц». — Не пугайся, если ночью услышишь шум. Он иногда приезжает очень поздно. Я оставлю для него свет в коридоре — если погаснет, будешь знать, что он явился. Понадобится — вот выключатель, но надеюсь, что не понадобится. Спокойной ночи. — И Милдред осталась в спальне одна.

Комната была удобная, с умывальником, на стенах — акварели в викторианском стиле, но цепкий профессиональный взгляд Милдред сразу определил, что для дизайнера тут полно работы — уж больно вид у спальни был невзрачный. Внезапно ей ужасно захотелось взглянуть на комнату графа Олмюца, своего соседа.

Если он успел прийти, это несложно определить — в коридоре тогда будет темно. А вдруг он не погасил свет? Что если забыл? Он же такой непредсказуемый… Ну, только взглянуть бы одним глазком…

Ладно, это не к спеху. Сначала надо приготовиться ко сну — это долгий ритуал, включающий непременную ванну. Ванну она всегда принимала в последнюю очередь, — говорят, от бессонницы помогает, — а сначала надо было заняться лицом. Все эти манипуляции превращали отход ко сну в какой-то критический момент, в кульминацию напряжения, вместо того чтобы служить отдохновением от дневных забот, тем, кто крепко спит, подобные ощущения неведомы.

Она открыла дверь и попала в кромешную темноту. Включив свет в коридоре, Милдред увидела под дверью своего соседа огромные замшевые ботинки, заляпанные грязью. Значит, граф уже приехал, и любопытство придется поумерить. В английских домах, подумала Милдред, ботинки не оставляют в коридоре, как это делают в отелях… но подобные нюансы иностранец может и не знать. Ботинки были настолько перепачканы, что нуждались в основательной чистке. Конечно же дворецкий — временный дворецкий — об этом позаботится.

Почему она их раньше не заметила? И тут Милдред вспомнила, что вскоре после того как она уединилась в своей спальне, свет в коридоре потух. А сейчас он снова горит — ну конечно, сама же и зажгла.

«Какая же я дура, какая дура!» — мысленно отчитала себя Милдред. Но от стука в чужую дверь ее удерживал не вид огромных ботинок, а простая карточка с его именем, вставленная в медную табличку с четырьмя уголками.

Она вернулась в свою комнату с понятным чувством облегчения, что не выдала себя. И приступила к ритуалу отхода ко сну, который хоть и был бесконечно долгим, но без него, она знала, уснуть не удастся. «Сперва приму ванну, — подумала она, — а потом снотворное выпью». Бессонница была ее извечным врагом.

Вода была еще горячая — в загородных домах она часто после полуночи остывает, — и Милдред лежала, прикрыв глаза, полусонная, в пене со специальными химическими добавками. «Вот так бы и умереть!» — подумала она, но конечно не всерьез. Какие-то неврозы ей удалось преодолеть — например, клаустрофобию, которая раньше мучила ее в переполненном поезде, — а какие-то нет. Одна ее подруга умерла как раз в ванне. От сердечного приступа. Над ванной, по старому обычаю, висел звонок, но помощь все равно подоспела поздно.

Над этой ванной звонка не было, даже если бы и был, кому на него ответить, но Милдред давно взяла себе за правило оставлять дверь в ванную приоткрытой. Если кто-то войдет — tant pis, — она закричит, и непрошеный посетитель, будь то мужчина, будь женщина, конечно же ретируется.

Давно известно, что горячая ванна успокаивает нервы — как приятно, когда для удовольствия находятся медицинские обоснования!

Милдред блаженствовала в душистой зеленоватой воде, под пеной едва угадывались очертания ее бледно-розовых рук и ног, как вдруг на глянцевой белой стене напротив возникла тень. Наверное, это кто-то из знакомых, но разве можно узнать человека по тени?

В отличие от большинства Милдред привыкла лежать головой к крану. Тень на блестящей стене становилась все больше и темнее.

— Что вам нужно? — спросила она, чувствуя себя до некоторой степени защищенной густым слоем пены.

— Мне нужна ты, — ответила тень.

Но прозвучало ли это на самом деле? Или этот голос ей только пригрезился? Больше не последовало ни звука, ни какого-либо иного сигнала, только профиль лица на стене с каждым мигом делался все отчетливее, пока наконец губы резко не разомкнулись наподобие отверстых жабр.

Никто не знает, как поведет себя в критический момент. Милдред выскочила из воды с воплем:

— Убирайся к черту! — И впервые за много лет закрыла дверь ванной на замок.

Теперь-то он отвяжется!

Но это не помогло — ибо когда она закончила возиться с ключом и огляделась, испытывая несказанное облегчение оттого, что справилась с этой напастью, то увидела знакомый силуэт, пускай не так отчетливо, как прежде, но зато с более явственной рыбьей пастью.

Выходило, что путь к отступлению отрезан: теперь она была в западне.

Но что же делать?

Милдред легла в остывающую ванну и повернула кран — однако горячая вода тоже стремительно остывала, повинуясь автоматике. Она вылезла из воды замерзшая еще сильней, чем до того, как туда забралась. А тем временем эти тонкие рыбьи губищи опять зашевелились, будто что-то жевали.

Один смелый поступок порождает другой. «Ну уж нет, не дождешься, — решила Милдред. — Я не собираюсь торчать всю ночь в этой ледяной ванной». (Вообще-то в ванной было не так уж холодно, просто Милдред трясло.)

— Получай, гадина! — Она запустила в тень губку. На мгновение профиль — а тень состояла только из него — исказился, но тонкие губы очень скоро снова зашевелились, то раскрываясь, то смыкаясь.

Что теперь? Халата она в ванную не взяла — за ненадобностью, а потому завернулась в полотенце, отперла дверь и бросилась в коридор. Свет горел; а когда она полчаса (или час?) назад шла в ванную, тоже горел? Кажется, нет, но точно она уже не помнила; теперь время и события в ее сознании существовали отдельно, не так, как после завтрака, с привычным распорядком: столько-то времени на письма, столько-то на работу, столько-то осталось до обеда — если на обед было время. Практически все мы делим свой день на части исходя из давно сложившихся правил. Сейчас эти временные границы исчезли; она стояла совсем одна в этом коридоре и абсолютно не представляла, который час.

Но, как добропорядочной гостье, ей следует потушить свет. А в ванной она его не оставила? Нет, точно, не оставила, но все же лучше убедиться. С большой неохотой Милдред чуть приоткрыла дверь в ванную, чтобы только заглянуть.

Как она и думала, ванная была погружена во тьму; однако на стене напротив по-прежнему маячил смутный отпечаток навязчивого образа, слегка подсвеченный изнутри каким-то особым тусклым светом; Милдред видела, как странное пятно фосфоресцирует, уже почти совсем не похожее на человеческое лицо.

Интересно, этот силуэт оставался там все время или вновь нарисовался только сейчас, когда она открыла дверь?

Какое счастье снова оказаться в коридоре, под защитой графа Олмюца, чье присутствие, близкое присутствие, должно было избавить ее от необъяснимых страхов! Всю жизнь ее преследуют эти страхи, но никогда еще они не принимали столь определенной формы и не являлись ей, как Валтасару на пиру.[9]

Когда, интересно, он прибыл? Его ботинки — такие огромные — она заметила, еще когда совершила первую вылазку — в сторону ванной. Тогда дверь в его комнату была затворена, в этом Милдред готова была поклясться; теперь она была широко открыта; но в состоянии сильного возбуждения, а тем более страха, время перестает восприниматься как некая последовательность событий.

Милдред вспомнила, как спрашивала у Джоанны, не запереть ли ей на ночь дверь, и чуть не рассмеялась. А ведь многие женщины запираются даже когда им не грозит вторжение непрошеного гостя, какого-нибудь призрака или грабителя, какого-нибудь мародера, насильника, да мало ли кого…

Она тоже заперлась; но избавиться от шума, шедшего из соседней комнаты, не удалось. Определить, что это за звук было сложно — нечто среднее между храпом, бульканьем, хрюканьем и хрипом. Она знала, мужчины любят покряхтеть, покашлять, прочистить горло и еще похвастаться какими-то своими хворями — чего женщина никогда не сделает. Она всегда считала храп куда более веским основанием для развода, чем даже супружеская неверность, уход из дома или насилие; впрочем, разве храп сам по себе это не насилие над личностью?

Какая нелепость, что она вынуждена защищаться от того, кто сам должен служить ей защитой!

К счастью, Милдред взяла с собой «затычки» (страдая бессонницей, она боялась любого шума, будь то случайный резкий или занудно-долгий); Она воткнула их в уши. Но шум из-за двери от этого тише не стал; и вдруг, на полпути от туалетного столика к кровати, Милдред подумала: «А что если он болен?» Того, кто призван нас защищать, мы всегда воспринимаем как существо неуязвимое, в особенности перед болезнями; но с какой стати? Он мог схватить грипп, бронхит или даже пневмонию. Наверное, Джоанна специально поместила их рядом, в этом заброшенном крыле дома, чтобы они позаботились друг о друге!

Вторгаться в чужую спальню, конечно, неприлично, однако Милдред решила, что обязана все выяснить. Добропорядочность была ее второй натурой. Чрезмерная совестливость вкупе с комплексом вины и стали причиной многих ее фобий.

Она надела халат и опять вышла в коридор, снова погруженный во мрак, но Милдред уже хорошо запомнила, где выключатель.

А что она скажет графу? Как объяснит свое появление? «Простите за вторжение, граф, но я услышала шум и подумала, может, вам нездоровится? Прошу меня извинить, надеюсь, я вас не разбудила?». (Это будет совершеннейшим лукавством, ибо единственное средство от надоедливого храпа — как раз разбудить храпуна.) «Ой, с вами все в порядке? Я могу вам чем-нибудь помочь? Ну, слава богу. Спокойной ночи, граф Олмюц, спокойной ночи».

Она повторяла эти фразы, и несколько иные, но с тем же смыслом, стоя под яркой голой лампочкой; потом вся напряглась, как человек, готовящийся совершить нечто неприятное, в общем, «собралась с духом». А затем — протянула руку, чтобы распахнуть приоткрытую дверь настежь; но та оказалась закрытой, и даже запертой. Милдред все сильнее дергала ручку (так иногда рвутся в туалет), но дверь не подавалась.

Она могла бы поклясться: когда она шла через коридор в последний раз, дверь была открыта, и широко; впрочем, сколько уже раз она там сегодня проходила! От усталости и страха в голове все перемешалось; мало того что Милдред не помнила, что было, она никак не могла сообразить, что делать дальше — и вообще, как теперь быть. Между тем тяжелый, нездоровый хрип, то нараставший, то стихавший (будто организм страдальца сражался сам с собой), доносился из-за запертой двери отчетливее прежнего.

Вернувшись к себе, Милдред попыталась осмыслить ситуацию. Как поступить? Даже если у него бронхит, ей-то какое дело? И почему обязательно бронхит? Многие люди, мужчины уж во всяком случае, стоит им лечь в постель, начинают сопеть и пыхтеть. Это характерно для определенного возраста — может, этот граф Олмюц не слишком молод? У нее в комнате был звонок — точнее сказать, даже два, — совсем рядом с кроватью, на одном было написано: «Наверх», на другом — «Вниз». Звонить надо «наверх»: прислуга, скорее всего, «наверху», а не «внизу». Вот только ответит ли кто на ее звонок? Ведь уже час ночи. А если вдруг и явится разбуженная ею горничная — предположим, в доме имеется и горничная, — что она ей скажет? «Джентльмен в соседней комнате очень громко храпит. Нельзя ли что-нибудь предпринять?»

Глупость какая.

«Ладно. Утро вечера мудренее, успокойся». Милдред сделала все, что в ее силах, а если графу Олмюцу вздумалось запереться — это не ее забота. Может, он решил закрыться от нее — хотела же она от него запереться!

Милдред легла в постель, но бессонница, неутомимый цербер, была начеку и спать не дала. Ослиный рев в соседней комнате как будто стал стихать, но неожиданно сменился чем-то новым — смесью бульканья, клекота и астматического хрипа. Милдред тут же выскочила из-под одеяла.

И вдруг она увидела — как же она могла о ней забыть! — внутреннюю дверь, ту, что разделяла две спальни — ее и графа Олмюца.

Милдред зажгла ночник. У нее был с собой электрический фонарик — его она тоже включила. «Больше света», как сказал однажды Гете. Ключ в замке повернулся, но что если дверь заперта и с той стороны? Нет, не заперта; при всей своей подозрительной тяге к таинственности, граф Олмюц забыл запереться.

«Не напугать бы его», — подумала Милдред, крепко сжимая фонарик в маленькой ладони; поэтому она действовала очень осторожно и не сразу, а постепенно, по частям, разглядела то, что, как ей потом казалось, явственно видела: руку, безвольно свисающую с кровати на пол, голову, повернутую к стене, и знакомую тень позади нее — только у этой тени зияющий провал был между носом и шеей — и гораздо шире, чем рыбья пасть, являвшаяся ей до этого.

Звуков никаких не было. Стояла абсолютная тишина, пока она не нарушила ее своим криком. Ибо эта голова — почти, можно сказать, отделенная от тела — не была головой неведомого графа Олмюца; то была голова мужчины, с которым она когда-то была хорошо знакома, и Джоанна тоже хорошо его знала. О нем рассказывали всякие истории, некоторые из них Милдред слышала, но очень давно, а не виделись они целую вечность… до… этого момента.

А он ли это? Может, ей померещилось, уговаривала себя Милдред, трясущимися руками торопливо укладывая чемодан. Это искаженное лицо, эта зияющая рана — ну почему же непременно должен быть какой-то ее знакомый? Узнать человека порой непросто; откинутая назад голова, вниз бежит какая-то черная струйка… А если вдруг и впрямь дойдет до опознания? Сможет ли она твердо заявить, что это тот самый человек?

Нет, не сможет. Однако вернуться она не осмеливалась, чтобы окончательно решить, он или не он.

В ногах кровати стоял стол, Милдред схватила с него листок писчей бумаги.

«Дорогая, я вынуждена уехать. Внезапное недомогание — наверное, грипп. Боюсь тебя заразить, тем более что через неделю тебе нужно ехать за границу. Я у тебя чудесно погостила. — И немного поколебавшись, добавила: — Извинись за меня перед графом Олмюцем».

Подобно многим женщинам, она путешествовала налегке, а потому собралась быстро; потом огляделась, не забыла ли чего. «Господи, да я же в пижаме!» Обнаружив это, Милдред истерически захохотала. Стянув пижаму, она облачилась в дорожный костюм и посмотрелась в зеркало — подходящий ли у нее вид для столь раннего и столь длительного путешествия?

Сойдет, пожалуй; но не забыла ли она чего? Фонарь, фонарь! Должно быть, обронила в момент бегства из комнаты «графа», а ведь без него дорогу в темном коридоре не найти, а потом еще холл, передняя, да дальше по дорожке (направо, потом налево? или налево, потом направо?) к гаражу и стоянке.

Без фонаря, хоть он и слабенько светит, ей никак нельзя предпринимать столь сложные маневры, а фонарь, скорее всего, остался в глубине комнаты.

Милдред то хваталась за чемодан, то ставила его на пол, не зная, как поступить. Так продолжалось до тех пор, пока у краев занавесок не проступили белые полоски, точно рамка картины, — это занимался рассвет.

— О черт! — сказала Милдред и отперла дверь между комнат.

С той стороны тоже имелся выключатель — очень удобно для тайных свиданий, ничего не скажешь. Она сразу нащупала его на стене — и комнату залил свет, словно вырвавшийся на свободу из люстры. Интересно что тут такое? Вообще-то ее сейчас интересовала только одна вещь — фонарик. A-а, вот он, прямо под ногами.

Быстро схватив его, она, не удержавшись, обернулась, заранее трепеща от страшной картины, которая сейчас откроется ее взору. И — ничего! В смысле, из-за чего стоило бы так тревожиться. Самая обыкновенная кровать — вот чудеса! Простыня аккуратно заправлена, ни складочки, ни пятнышка, и, разумеется, под ней никто не лежит.

«Какая же я дура», — подумала она, вернувшись к себе, однако не забыв при этом запереть и эту дверь, и дверь в коридор. Всяких замков и запоров в этом доме было в избытке… Словно человек, переживший грозу, когда кажется, что все бури позади, Милдред распаковала вещи, извлекла пижаму, намазала лицо кремом и спокойно заснула.

Вместе с завтраком горничная принесла записку.

«Дорогая Милдред, ради бога прости, я даже не могу с тобой попрощаться, пришлось с утра пораньше уехать — такая досада! Пожалуйста, не стесняйся, проси все, что будет нужно. До свидания, Джоанна».

* * *

Милдред спросила у собравшейся уходить горничной:

— Вы случайно не знаете, куда отправилась миссис Восток?

— Нет, мадам, она нам не всегда говорит. Я с ней не виделась — она только эту записку оставила. Раздвинуть шторы, мадам?

— Да, сделайте одолжение.

Насколько увереннее чувствуешь себя при дневном свете! Доедая тост с джемом, она думала о своих ночных видениях. Какая нелепость! Даже для такого мнительного человека, как она, это уже чересчур. Милдред встала с постели и, даже не удосужившись накинуть халат, отперла дверь в соседнюю спальню.

По глазам ей сразу ударила ночная мгла; ну, конечно, в комнате темно — ведь там-то шторы никто не раздвигал; горничной, естественно, было велено не беспокоить графа Олмюца, который так поздно приехал и так поздно лег. Как странно было после залитой бодрящим утренним светом спальни вновь очутиться в темноте; странно и страшно.

«Ну зачем я туда лезу? — спросила себя Милдред, косясь на свой разобранный чемодан. — Какое мне дело?»

Говорят, любопытство сгубило кошку, Милдред от него не умерла, хотя то, что она увидела, похоже, сгубило сразу двух человек. Если, конечно, это действительно была кровь; кровь соединяла их в тугой клубок; запекшиеся струи крови были такими черными и густыми, что напоминали змей.

Да сгинет тьма, да будет свет — теперь Милдред была абсолютно готова к бегству. Зажав в руке чаевые, она пробормотала пришедшему за чемоданом дворецкому слова благодарности и предостережения — по возможности небрежно и торопливо. «Полицию, миледи?» — у дворецкого округлились глаза. Миледи так миледи, времени на выяснение титулов не было, она лишь сказала:

— Видите ли, в соседней комнате что-то капает; возможно, надо вызвать водопроводчика…

— Очень хорошо, миледи, но, насколько мне известно, полиция приезжает быстрее водопроводчиков.

* * *

«Интересно, — думала Милдред, — найдет полиция то, что я видела? Или чего не видела?»

ВЕСЬМА СВОЕВРЕМЕННАЯ ПОМОЩЬ

перевод М. Загота

Дейдри О’Фаррелл (на самом деле ее знали иначе, хотя она и была ирландкой) состояла в любовной связи с Джорджем Ламбертом три года. Он настаивал, чтобы она стала его женой, но у нее был свой взгляд на мужей, бывших, теперешних и будущих. «Это исключено, — решительно отметала она его настойчивые просьбы. — И не спрашивай почему». Он и не спрашивал, просто принял ее и все с ней связанное без всяких вопросов, а загадочное и необъяснимое в ее облике лишь придавало ей в его глазах особый ореол. Как пес, несущий в зубах сумочку хозяйки, он гордился тем, что ему доверено хранить ее тайну.

Мужчина помоложе был бы более требователен. Мужчина поопытнее смотрел бы на проделки Дейдри с некоторым подозрением. Джордж видел лишь то, что лежало на поверхности: симпатичное личико, эдакая конфетка, а из глаз лучилась такая голубизна, что между ними и созерцавшим эту красоту словно возникала голубоватая дымка. Сквозь эту дымку глаза ее сияли столь невинно, что (извините за банальность) в невинность эту не верилось. Но Джорджу верилось. В ее лице жила некая решимость творить добро, и оно от этого очень выигрывало. Но по сути дела она была расчетливой кокеткой, любительницей поддразнить и даже поводить кавалера за нос. Ни с того ни с сего она вдруг отказывала Джорджу в благорасположении, говоря: «Ах нет, сегодня я не в настроении»; или под каким-нибудь предлогом в последнюю минуту отменяла свидание, и Джорджу приходилось коротать вечер в одиночестве. Иногда она даже намекала, что у него есть конкуренты. Эту политику, однако же, она проводила весьма осторожно: как далеко можно заходить — на этот счет у нее было тончайшее чутье.

Впрочем, первые два года их связи она могла выбрасывать какие угодно фортели, Джордж не обращал внимания. Ему и в голову не приходило, что из него делают дурака, да и приди такое ему в голову, мало что изменилось бы. Между ними была разница в восемнадцать лет, когда они познакомились, ему был сорок один год, а ей, по ее словам, двадцать три. Он так влюбился в нее, что жил одним-единственным желанием — удовлетворять все ее прихоти. И правда, от ее капризов его любовь лишь крепла, они помогали ему убегать от себя, а бегство от себя было для него естественной формой самовыражения. Он бросался в ее объятия, забывая обо всем на свете. Самопожертвование доставляло Джорджу огромное удовольствие — такого не получал ни один новообращенный, воспылавший любовью к Господу и полный решимости прежде всего исполнить Его волю.

Амурную науку он постиг довольно поздно по двум причинам: психологической и материальной. В женском обществе он терялся и был, сам того не подозревая, идеалистом-эстетом, ценителем женской красоты. Простушки его не волновали, что же касается хорошеньких, эдаких, по его пониманию, красоток с журнальных обложек, тут играл свою роль комплекс неполноценности — это, мол, не про нашу честь. Представить себе, что он находится в обществе прекрасной дамы, Джордж мог лишь теоретически — так работяга может представить, что он сидит в отеле «Ритц» и заказывает себе коктейль. Работяге никто не запретит пойти в «Ритц», если у него есть деньги и приличный костюм, но ведь его туда и палкой не загонишь. То есть такой визит возможен в принципе, но работяга в «Ритц» явно не ходок. То же и с Джорджем. Нимб славы, окружавший хорошенькую женщину, плюс классовые различия делали ее для Джорджа недосягаемой, как вершина горы Эверест для обычного пешехода. Кому-то эта вершина покорится, считал Джордж, но только не ему.

Он знал лишь один способ приблизиться к своим божествам: вырезать из журналов их фотографии, прикрепить кнопками к стене и взирать на них с благоговейным поклонением, с вожделением, но боже мой! они были так далеко!

В основном его связи с женщинами на этом ограничивались, к тому же на более позднем этапе стал играть свою роль и материальный фактор — со средствами у него было туго. Единственный ребенок, он почти не хороводился с другими детьми. Родители его, теперь уже перешедшие в мир иной, кое-как наскребли деньги, чтобы отправить его в небольшую частную школу, но получить от них хоть что-то сверх этого он не сподобился. Он служил в похоронном бюро в Сити, а так как работником был добросовестным, даже очень, и при этом боялся за свое будущее, служба занимала в его жизни первое место. То есть тут был явный перебор; он стремился хорошо работать, а карьера его будто и не волновала, он упустил не одну возможность, за которую любой другой, знающий свой интерес и вообще обладавший кругозором пошире, ухватился бы обеими руками.

И вот в тридцать девять лет на него обрушилось весьма солидное наследство — удружил дальний родственник, — к чему он оказался совершенно не готовым ни социально, ни эмоционально, ни психологически. Морально — еще куда ни шло; его сильно развитое чувство долга сработало незамедлительно: нашлись всевозможные люди, всевозможные дела, которые требовалось охватить благотворительностью. Материальный аспект своего нового положения он постиг лишь через некоторое время; ему не сразу втолковали, что в его распоряжении столько денег, что он вполне может купить партнерство в фирме, и когда он все-таки решился на это, фирма приняла его с большим энтузиазмом, потому что их привели в восторг не только его деньги, но и он сам — скромный, преданный делу, надежный, трудолюбивый человек, который будет добросовестно вкалывать и не доставит никаких неприятностей. Можно смело сказать, что никто не возненавидел его лютой ненавистью за то, что ему так подфартило, что на него обрушилось такое состояние, а вместе с ним и немалые привилегии — во-первых, появилось больше возможностей развлечься, во-вторых, заметно выросли связи в обществе.

Неудивительно, что его стали принимать в кругах, дотоле ему неизвестных. Человек он был воспитанный, можно сказать, недурен собой и, несомненно, был выгодной партией; и если ему не всегда удавалось настроиться на волну общества, в котором он находился, не удавалось говорить с этими людьми на одном языке или улавливать полутона, эти недостатки социального свойства ему с готовностью прощались. Скорее они даже приветствовались, превращая его в любимца публики, в эдакого добродушного зверька, не очень натасканного. Несколько женщин, фотография одной из которых, кстати говоря, еще недавно украшала стену его комнаты, взялись за его воспитание и пускались на любые ухищрения, чтобы возвысить его в собственных глазах. Нельзя сказать, что у них не было личной заинтересованности, ибо они прекрасно понимали: если человек невысокого мнения о себе, ему не стать тем, кем они хотели бы его видеть. Но чем больше они старались, чем усерднее оплетали его шелковистой паутиной, тем сильнее развивалось в нем чувство долга и отстраненности. Чем отплатить за эту всеобъемлющую доброту? Он одаривал их мелкими подарками, цветами и безделушками, но подаркам этим порой придавалось чрезмерное значение; хотя эти знаки внимания принимались с восторгом, его мучило ощущение, будто от него ждут большего. Этих знаков было явно недостаточно! Взять, к примеру, миссис де Соль, для близких друзей Делис; проведя вечер в ее гостиной за приятной беседой и даже слегка пофлиртовав, он чувствовал себя в неоплатном долгу. Ну чем ей отплатить? Несколько миль тащить за ней тяжеленные чемоданы?

Оказалось, лихо тратить деньги ему не удается, от привычки считать каждый грош так просто не избавишься. Он был уверен, что должен тратить не больше, чем зарабатывает, а сама мысль спустить весь капитал была чуждой и пугающей. Со временем он оценил свои финансовые возможности более реально и перебрался из небольшого домика на окраине в комфортабельную квартиру в Южном Кенсингтоне. Но в том, что такой переезд ему по карману, он убедил себя лишь через несколько месяцев, а на первую вечеринку вообще отважился через полгода.

Вечеринка, однако, прошла успешно — присутствующие сделали для этого все возможное, и когда за последним гостем закрылась дверь, Джордж почувствовал — наконец кому-то и от него есть польза.

Мужчины из окружения Джорджа его потенциальные возможности оценивали несколько иначе, нежели дамы. Их отношение к нему было не столь восторженным. Само собой разумеется, они не носились с ним как с писаной торбой, но все же пристально за ним наблюдали — неизвестная величина, темная лошадка. Они, конечно, не жаждали, чтобы он надел на себя хомут супружеской жизни, но в их планах на его счет женщинам отводилась своя роль. В женщине самое главное — деньги, а уж потом прочие добродетели. Во всяком случае, кое-кто рассуждал именно так. Большинство новых друзей Джорджа обожали говорить о деньгах, деньги были для них всем; он этих друзей не выбирал, они выбрали его сами. В этом новом для себя мире он блуждал как слепой котенок, и когда кто-то проявлял интерес к его персоне, он был и удивлен, и польщен. Женщины, к которым его тянуло, были нежнее и утонченнее своих мужей, и общение с Джорджем приятно разнообразило их жизнь. Зато мужчины, существа более объективные и непредубежденные, пожалуй, более трезво оценивали его положение в обществе.

— Тебе нужно завести собаку, Джордж, — сказал один доброжелатель, из числа наиболее проницательных.

— Собаку?

— Да, эдакую псину, ты приходишь домой, а она машет тебе хвостом, лижет в щеку.

Джордж на миг задумался.

— Но ведь ее придется прогуливать.

— Не целыми же днями. Прежде всего думаешь об обязанностях. А ты представь, как она на тебя смотрит, глаза огромные, умоляющие, а ты ее гладишь, чешешь за ушами. Собака ведь на ласку куда податливей, чем человек.

— Ты думаешь, я ласковый? — спросил Джордж.

— Я бы сказал, что чересчур. Женщины, с которыми ты общаешься, тебе не пара, ты их даже боишься. Нет, я ничего против них не имею, по-своему они великолепны, но не для тебя. Уж слишком они утонченные, тебе надо что-то попроще, поестественнее. А вот собака…

— Что собака?

— Она будет к тебе подлизываться, а ты ее — по морде!

— Фу, какая мерзость!

— Ну, можно наоборот: ты к ней подлизываешься, а она тебя — цап!

— И никак иначе?

— В твоем случае — никак. Тебе нужна псина, с которой тебя будут связывать сильные эмоции. Не такая дружба, какая у тебя с миссис Хейк, или Хейлибат, или как ее там. Стоит только на тебя посмотреть — и ты уже растаял.

— О ком ты говоришь?

— О стареющей хищнице, которая усаживает тебя на диван и перебирает твои сердечные струны лакированными коготками!

— Делис де Соль! Она истинный ангел.

— Вот именно. Тебе нужно что-то более плотское. Женщина, способная раскрепоститься и раскрепостить тебя. Мы созовем для тебя вечеринку.

Так Джордж познакомился с Дейдри. На вечере были еще две девушки, схожие с ней и решительно не схожие с женщинами, составлявшими круг общения Джорджа. Обстановка была самая дружеская. Шампанское развязало языки, Джордж не испытывал никакой скованности. Он без стеснения участвовал в разговорах, а разговоры так и вились вокруг него — трудолюбивый муравей, который вполне заслужил выпавший на его долю подарок судьбы, человек, который правит бал, счастливчик, чьим именем пестрят первые страницы газет. Многое из того, что говорилось, не соответствовало истине, но так льстило, так пьянило — сильней вина! Под восхищенными взглядами, которые украдкой бросали на него дамы, Джордж и вправду начал чувствовать себя баловнем судьбы!

Вскоре одна из пар поднялась, и мужчина, извинившись, сказал, что их ждут в другом месте.

— Очень жаль, если из-за нас все разойдутся, — добавил он.

— Ничего страшного, — успокоил его хозяин. — Меня и Анет тоже ждут в новом клубе «Поздняя встреча». Вернемся мы оттуда не скоро. Но выпивки в доме хватает. Может, ты, Джордж, останешься вместе с Дейдри, проведете остаток вечера вместе? Сейчас только одиннадцать. Если, конечно, у вас нет других дел.

Джордж и Дейдри переглянулись.

— Как вы на это смотрите, Дейдри? — спросил он. Фамилии ее он не знал.

— Я с удовольствием останусь, — заявила она.

— Что ж, — сказал хозяин, поднимаясь и беря Анет за руку, — нам, право, неловко, как-то все вышло нескладно. Ради бога, будьте как дома, хорошо? Где тут у нас и что, вы знаете, — он сделал неопределенный жест рукой, — уж Дейдри, во всяком случае, знает. До свидания, дети мои, не слишком озорничайте, — и вместе со своей спутницей он исчез, не успели Джордж и Дейдри поблагодарить хозяев за приятно проведенный вечер.

Это был первый из нескольких подобных вечеров, иногда их устраивал сам Джордж, который помаленьку привыкал тратить деньги и даже делал это с бесшабашностью бывалого гуляки. Делить Дейдри с другими гостями — это было Джорджу не по нутру; зато после вечеринки она принадлежала ему одному. И он обретал себя, становился собою только в объятьях Дейдри.

Впрочем, нет, не только. Что бы он ни делал для нее — дарил ли подарок, чем-то угощал, исполнял ее желание, высказанное вслух или им угаданное, — всякий раз он, пусть и в меньшей степени, испытывал то же чувство гармонии и согласия с самим собой. Весь вид его говорил: я горжусь тем, что я мужчина. Он шел по Пикадилли, засунув руки в карманы, с таким видом, будто вся улица принадлежит ему. Стоило лишь подумать о ней — и он вдвое вырастал в собственных глазах. Это чувство воспарения давала ему только она, с другими женщинами, попавшими в список его знакомых раньше, он и сейчас был робким и застенчивым, жаждущим угодить, и порой не без успеха, но никогда не играл первую скрипку, а только подыгрывал. Постепенно он стал навещать их все реже — они держали его возле себя на шелковых нитях. Дейдри же привязала Джорджа толстым канатом.

Два года он был абсолютно счастлив. Что бы она ни делала — он все принимал. Ее прихоти, капризы, чуть пренебрежительный тон, легкое высокомерие, сведенные к переносице брови и надутые губки — все уловки, с помощью которых она пыталась окончательно пленить его сердце, он принимал за чистую монету. Это была она — и все тут; бука или сладкий леденчик — для него не было большой разницы. Но потом что-то в нем словно проснулось, и он стал болезненно реагировать на ее резкие выходки. Теперь у него было две Дейдри, а не одна, и вторая причиняла ему страдания. Напрасно он уверял себя, что она была такой всегда. Выходила странная вещь: то, против чего он никогда не возражал, всегда воспринимал спокойно, вдруг стало причиной недовольства. Себя за это недовольство он винил еще больше, чем ее, и жутко переживал, но потом решил — поступившись мужской гордостью, чувством элементарной справедливости — принять ее такой, какая она есть. Он попытался превратить эти размолвки и примирения в привычку, эдакую каждодневную эмоциональную разминку, обогащающую жизненный опыт. Увы, ничего не получалось. Сердце его не закалялось, наоборот, становилось все более ранимым, в глазах появилось какое-то обиженное, тревожное выражение, которое не преминули отметить другие дамы из его окружения. О-о, они мгновенно учуяли происшедшие в нем перемены! Да и от себя самого он не мог больше скрывать, что стал несчастен; радости от примирения и прощения (в основном он прощал ее, а не она его) стали совсем мимолетными. Скоро их болеутоляющий эффект почти сошел на нет. Он попытался провести черту — чего никогда не делал раньше — между ее поступками и ею самой. Дейдри это одно, сказал он себе, а ее поступки совсем другое. Но отделить одно от другого не удавалось. Его низвергала в пропасть не только жгучая боль разочарований, причинять которую она была большой мастерицей; скорее его огорчала первопричина, он ощущал ее как запах, преследовавший его, даже когда Дейдри была, казалось, само благоухание, сама свежесть. В запахе этом было что-то пугающее — так пахнет жестокость.

Как-то на вечеринке, где собралось изысканное общество и куда он привез Дейдри по ее просьбе, не будучи уверен, что она впишется в общую картину, он вдруг занемог, то ли пищевое отравление, то ли разыгрался гастрит. Не понимая, что с ним, он мимоходом глянул на себя в зеркало, и опасения его мгновенно подтвердились. Ему не сразу, но все-таки удалось оторвать Дейдри от молодого человека, с которым она беседовала, и он рассказал ей о своей беде с трудом, потому что комната уже плыла у него перед глазами.

— Я не хочу уезжать, — заявила она, — давно мне не было так весело. Ничего с тобой не случится. Возьми бутылку с горячей водой и отправляйся спать — все как рукой снимет.

— Прошу тебя, поедем со мной, — взмолился он. — Что-то мне совсем неможется, боюсь, сам не доберусь до дому.

— Не глупи, — отмахнулась она. — Вечно ты делаешь из мухи слона. На обратном пути я к тебе загляну, если не будет слишком поздно.

Он лежал без сна, вспотевший, его колотила лихорадка; дверь в спальню он оставил открытой, надеясь, что вот сейчас в замке повернется ключ, но так этого и не дождался и где-то к трем часам забылся в тяжелом сне.

Когда Джордж проснулся, в комнате орудовала приходящая прислуга. Он провел кошмарную ночь, его рвало, донимал понос, причем иногда обе напасти приходили разом; перед глазами становилось черно, когда он кидался к туалетной комнате. Однажды пришлось ползти на четвереньках. Добраться до места вовремя удавалось не всегда, и его простыни были тому свидетельством.

— Ничего, бывает, — утешила его прислуга. — Белье я сейчас поменяю. Вам даже не надо будет вылезать из постели, я все сделаю и так.

Он перекатился на один бок, на другой, и малоприятная процедура кое-как была выполнена.

Он мог бы держать прислугу в доме, но почти все мелкие наличные деньги улетучивались из его карманов на нужды Дейдри, на ее квартиру; ведь он убедил ее, ради их обоих, уволиться с работы. За это она ему частенько выговаривала.

— Ты отнял у меня радость жизни, — упрекала его она.

В чем она только его не упрекала… Вот совсем недавно… В голове у Джорджа гудело, он никак не мог вспомнить, за что она взъелась на него в последний раз, но тут, на его счастье, зазвонил телефон.

— Может, мне лучше выйти? — предложила прислуга. — Вдруг это что-то личное? — Он вяло кивнул.

— Алло? Это Джордж? Я тебя не узнала, что у тебя с голосом?

— Я не могу встать с постели.

— Говори, пожалуйста, громче.

Джордж повторил.

— Ой, бедненький! Я сейчас приеду. Вчера вечером никак не смогла — все так поздно кончилось.

— Когда ты приедешь?

— Через полчасика.

Прошло утро. Прислуга, обычно кончавшая все дела в двенадцать, вышла купить ему на обед рыбы.

— Я вам ее приготовлю, — сказала она.

Джордж стал было возражать — ему сейчас кусок встанет поперек горла.

— Надо же что-то съесть, — настаивала женщина, — шутка ли, всего наизнанку вывернуло.

Бывают добрые люди на свете! Но тут же от этой мысли стало неуютно — она что-то делает для него, пытается предугадать его желания, значит, он становится ее должником, попадает в зависимость от нее. Когда ему кто-то оказывал услугу, он чувствовал себя неловко. Зато сюда с минуты на минуту примчится Дейдри, и он сможет оказать какую-то услугу ей — впрочем, где там, ведь он не в состоянии встать с постели! В замке повернулся ключ — наконец-то Дейдри! Но нет, это вернулась прислуга — звуки раздались из кухни. Вскоре снова зазвонил телефон.

— Дорогой, как себя чувствуешь?

— Немного лучше, спасибо, но вообще-то не очень. Когда ты приедешь?

— Представляешь, какой ужас, меня пригласили в ресторан на обед, так что я буду у тебя к чаю. Чай я сама приготовлю, только скажешь, где он у тебя.

— Боюсь, и сам не знаю.

— Ничего, найду. Ну все, я помчалась.

Вошла прислуга с подносом, на блюде была аккуратно разложена вареная рыба.

— Я подумала, вам охота и горошка с картофелем. — При виде еды у него потекли слюнки, но желудок выслал предупреждающий сигнал, и он положил вилку с рыбой на поднос, раздумывая, принимать ли предупреждение всерьез. — Может, вызвать врача? — предложила женщина. — Вид у вас не больно цветущий.

— Ну что вы, температура ведь нормальная.

— Тогда перекусите, потом попробуйте вздремнуть, а я тем временем заварю чай.

— Вы очень любезны, миссис Басвелл, — сказал он, внезапно вспомнив ее имя. — Но скоро приедет мисс О’Фаррелл, она этим займется. Кстати, где у нас чай?

Уходя, она всегда оставляла приготовленный поднос с чаем.

— В шкафу возле холодильника, на второй полке. Что ж, сэр, до свидания, я приду позже и накормлю вас ужином.

— Очень мило с вашей стороны, — поблагодарил он. Но это предложение не слишком его обрадовало. Это ему следовало бы угостить ее ужином.

Борясь с тошнотой, он проглотил немного рыбы, потыкал вилкой картошку, поклевал горох. Внутри поначалу забурлило, но потом живот притерпелся, и, как часто бывает после еды, Джорджу стало лучше, он решил вздремнуть по совету миссис Басвелл. (Может, и она прикорнула в соседней комнате? Хорошо бы!) Но когда он проснулся, его била дрожь и что-то было не в порядке с осязанием. Теплое на ощупь казалось холодным, холодное просто леденило руку. Он вылез из постели, не соображая, болен он или нет, во всяком случае, в августовскую теплынь он дрожал как осиновый лист. Ну ничего, уже пятый час. Вот-вот приедет Дейдри.

Ожидание достигло наивысшей точки, и тут зазвонил телефон.

— Дорогой, это я. Жуть как неохота тебя огорчать — если, конечно, это тебя огорчает, — но я уехала за город, тут прямо рай земной, сейчас будем купаться, так что я не смогу напоить тебя чаем. А так хотелось, я прямо сгорала от нетерпения. Ты сам его приготовишь, правда? А я объявлюсь вечером.

— Когда? — спросил Джордж.

— Да в любое времечко, уж точно раньше, чем ты ляжешь спать. Пока, дорогой. Представляешь, я сейчас буду нырять! Уф!

Она повесила трубку.

Джордж пытался подавить в себе разочарование, но оно снова и снова вздымалось и набрасывалось на него, будто гидра, у которой на месте отрубленной головы тотчас вырастала новая. У него страдало не столько тело, сколько душа, он попробовал одну боль как-то уравновесить другой, но они объединились и напали на него сообща.

Он померил температуру. Градусник показал 101.[10] Что ж, его организм все-таки сопротивляется яду; хотя, конечно, лучше бы температура была нормальной. Наверное, стоит вызвать доктора? Он набрал номер, но в ответ услышал, что доктор уехал отдыхать. Его больных обслуживает коллега. Может, мистер Ламберт позвонит ему? Джордж — все не слава богу! — гневно отказался, но тут же пожалел об этом, перезвонил и робко попросил номер телефона другого доктора. Энергия его снова иссякла — разве может он сейчас обратиться к незнакомому доктору? Он вертел эту мысль так и сяк, потом откинулся на спину, расслабился и попытался представить, что страдает не он, а кто-то другой. Но этот метод срабатывает лишь в одном случае: если ты и вправду чувствуешь себя более или менее сносно. Он постарался восстановить душевный покой с помощью разных ухищрений: как хорошо, что он не банкрот, что лежит в постели, где ему и надобно лежать, а не в пустыне под палящим солнцем, медленно пожираемый муравьями, как хорошо, что у него есть друзья, которые посочувствуют ему, когда узнают о приключившейся с ним напасти, полноте, неужели посочувствуют, ведь он забыл их, забыл самым бессовестным образом!

Мысли его переключились на Дейдри — она знала о его болезни, но особого сочувствия что-то не выказывала. «Дейдри есть Дейдри!» Как часто он этой фразой пытался ее защитить, списать все ее выходки и проказы на экстравагантность. Но сейчас не получалось.

Только бы она приехала! Наружная дверь раскрылась и захлопнулась. Кто-то пришел.

— Дейдри! — воскликнул он, будто, назвав ее по имени, мог заставить ее появиться; раз он сказал «Дейдри!» — значит, это она и пришла. Но пришла лишь миссис Басвелл, со слегка недовольным видом особы, которую назвали чужим именем, видимо, более желанным, чем ее собственное. Не поест ли он супа, спросила она, а потом вареное яичко? С удовольствием, но не слишком ли много беспокойства он ей доставляет?

Миссис Басвелл немного сконфузилась, потом с улыбкой призналась: ухаживать за ним для нее одно удовольствие. Эмоции других людей обычно приводили Джорджа в замешательство, и сейчас он рассыпался в благодарностях, насколько позволяло здоровье.

— Только давать — тоже не дело, — загадочно произнесла миссис Басвелл. — Люди начинают спекулировать на вашей доброте. Надо и брать тоже.

— Но я беру вполне достаточно! — воскликнул Джордж.

— Я имею в виду нечто другое, — сказала миссис Басвелл. — Да и велика ли вам от этого польза?

Джордж поужинал, подумав мимоходом, такое ли меню предложил бы ему доктор. Он решил растянуть «удовольствие» — во-первых, не было аппетита, во-вторых, хотелось убить время до прихода Дейдри. Ох уж эти долгие ожидания, когда некуда деться от всяких мыслей! Мысли терзали его больше, чем желудок или бог знает какая взбунтовавшаяся часть организма. С чувством вины он вспомнил о миссис Басвелл. Она наверняка никуда не уйдет, пока он не съест все до последнего кусочка. Последний кусочек дался ему с большим трудом, но он проглотил его — сделал для нее хоть что-то, хоть как-то отплатил ей за доброту. Наградой ему было удовлетворение на ее лице.

Шурк, шурк. Она мыла посуду, опять-таки для него. До чего доброе создание! Но все-таки лучше, чтобы к приходу Дейдри она ушла.

Его надежды оправдались. Миссис Басвелл заглянула к нему пожелать спокойной ночи.

— На вашем месте я бы обязательно приняла одну из этих красных таблеток, — сказала она. Он даже подивился: надо же, она знает, для чего какие таблетки, и вообще ориентируется в его хозяйстве.

— Будьте любезны, передайте мне бутылочку, — попросил он, потому что не держал медикаменты возле кровати, боялся перепутать, сколько и каких таблеток он уже принял. Она принесла лекарство, он вытряс из бутылочки две таблетки, вернул ее, и миссис Басвелл поставила ее на место.

— Приятного вам сна, — сказала она на прощанье. — В семь утра буду на месте.

В семь утра! Он и не представлял, что она приходит так рано; ведь она живет где-то на окраине, значит, вставать ей приходится в шесть. Какое самопожертвование — и все ради него! Он попытался убедить себя, что это самопожертвование ему как бы положено по штату; но проглотить эту теорию удалось не легче, чем ужин.

Надо бы принять таблетки, но когда? Нехорошо, если Дейдри застанет его спящим. Уже пробило девять часов, десять, а она все не являлась, впрочем, она всегда была «совой», а по утрам любила понежиться. Часто ему приходилось ее будить. Он постоянно предвкушал эту минуту — минуту ее пробуждения. Это пробуждалась — и в нем — сама молодость.

Сколько ее ждать? Пожалуй, до полуночи; наконец пришла полночь, он принял таблетки, но еще долго не мог заснуть, потому что его затуманенный мозг, принадлежавший ей, Дейдри, огрызался сторожевым псом, заставляя бодрствовать.

Когда он все-таки заснул, ему приснилась Дейдри, чуть ли не впервые в жизни, хотя ему часто этого хотелось. Она всегда была рядом наяву, чего же являться во сне? А тут затосковал, вот и явилась. Он снова оказался на вечеринке, где ему стало плохо. Все было как наяву, только огни светили ярче да между коврами сильнее поблескивал паркет. Он просил ее уйти с ним, а молодой человек нетерпеливо ждал, держа ее за локоть, будто не хотел расставаться со своей собственностью. «Ты разве не видишь, что я занята? — говорила она. — Я договариваюсь о встрече с мистером Рупертом, а ты встреваешь». Вдруг пол пошатнулся, взмыл почти до уровня глаз, и он вцепился в Дейдри, стараясь удержаться на ногах. «Какой ты неловкий, — капризно пропела она, — платье мне порвешь», и он увидел, что на ней устричного цвета шелковое платье, им же и подаренное, но не то, в каком она пришла на вечеринку. «Подай ему руку, Руперт, по-моему, он перебрал». Молодой человек протянул руку, но Джордж стряхнул ее. «При чем тут он? — возмутился Джордж. — Ты должна думать обо мне». — «Неужели мне на минуту нельзя остаться одной? — рассердилась Дейдри. — Я только начала по-настоящему веселиться». Комната снова нырнула и качнулась, но Джорджу удалось сохранить равновесие. «Ты должна идти со мной, — настаивал он. — Раз ты не хочешь идти со мной, значит, ты меня не любишь». На это Дейдри и молодой человек засмеялись. «Не люблю тебя? — переспросила она. — Да я никогда тебя не любила, а сейчас просто ненавижу». — «Никогда не любила? — воскликнул ошарашенный Джордж. — Ты хочешь сказать, что все это время ты меня не любила?» — «Да, именно так». — «А я был уверен, что любила». — «С чего ты взял?» В голове у Джорджа все смешалось. «Потому что… потому что… наверное, потому что я тебя любил». — «Вот, в самую точку. Ты так одурел от своей любви ко мне, что никогда не задавался вопросом: люблю ли тебя я? Обо мне ты и не думал, я вообще была здесь ни при чем, просто предмет твоей любви, и все. Если бы ты удосужился спросить меня, люблю я тебя или нет, я бы ответила: нет. Это же первый вопрос, который задают мужчины, почти все, но тебе он и в голову не пришел. Ты был влюблен не в меня, а в свою любовь. Будь я для тебя живым человеком, все могло сложиться иначе, но тебя интересовала лишь собственная персона. От меня ты всегда хотел только одного, а ведь я живой человек, Так что иначе и быть не могло…»

Джорджа повело, и он рухнул на пол, а когда пришел в себя, оказалось что он действительно лежит на полу. Он упал с кровати, такой конфуз приключился с ним впервые после детства.

Он проснулся с ощущением — случилось нечто ужасное. А что именно? Сам он чувствовал себя лучше. Но что-то буравило мозг, и выздоровление не приносило радости. Что же его гнетет? Наконец на поверхность из тягучего тумана пробилось: Дейдри его не любит, никогда не любила. Она пришла к нему во сне и сказала все куда внятнее и убедительнее, чем могла бы сказать наяву, мысль ее была очищена от всяких примесей, не растворялась в побочных обстоятельствах. Ее дух напрямую общался с его духом — да, напрямую, и все было названо своими именами.

Стало ясно, почему она не уехала с ним с вечеринки, почему за весь день ни разу не навестила его, стало ясно все, что озадачивало его с той минуты, когда ее поведение озадачило его впервые.

Господи, этот удар ему просто не вынести. Да, физически ему полегчало, но его душевные страдания лишь усилились.

В голове все путалось, ведь раньше его мысли начинались с Дейдри и на ней же кончались. А сейчас о чем думать?

Который час? Наверное, больше семи — через квадрат стекла над дверью струился яркий свет, значит, миссис Басвелл уже пришла. Что-то ее не слышно. Наверное, старается его не разбудить. Он кликнул ее, и она вошла на цыпочках.

— Я как раз собиралась принести вам чай, — сообщила она. — Уже восемь. Поспали хорошо?

Джордж рассказал ей, что случилось ночью.

— Вы упали с постели? Бедный мистер Ламберт! Как же я сама не догадалась, простыни все скомканы! Я еще вчера хотела перезаправить вам кровать, но решила, что вы и без того устали. Ничего, сейчас выпьете чайку, может, сумеете встать, я приведу постель в порядок. А то и подниматься не придется — так управлюсь. Главное, чтобы было удобно.

— Вы очень добры ко мне.

Джордж попробовал встать — ничего, даже голова не кружится. Облачившись в халат, он сел, зазвонил телефон. Миссис Басвелл — она была рядом — подняла трубку.

— Это мисс О’Фаррелл, — сказала она, и по лицу ее пробежала тень.

— Скажите, пусть позвонит попозже. — Не успел он произнести эти слова, как ему тут же захотелось взять их обратно.

— Мистер Ламберт не считает удобным сейчас говорить с вами, мисс О’Фаррелл.

Надо же было так завернуть!

Из трубки понеслись какие-то протестующие звуки.

— Позвоните через полчаса, он нездоров, — отрезала миссис Басвелл.

Страдая, но и испытывая некоторое облегчение от подвернувшейся отсрочки, Джордж наблюдал, как миссис Басвелл перестилает постель. Ему вдруг пришло в голову, что не она должна стелить ему постель, а он ей. Впрочем, эта мысль быстро уступила место другой.

— Ведь сегодня воскресенье! Вы же по воскресеньям не приходите!

— Я пришла, потому что вы нездоровы, — ответила миссис Басвелл, — и никого нет рядом.

Какая замечательная женщина! Джордж предался размышлениям о ней. Что он о ней знает? И что у нее за жизнь? Он никогда ее об этом не спрашивал. Просто считал: она есть, знай себе трудится, и слава богу. Он ни разу не поинтересовался: как вы, что вы? Да и потребности такой не было. Он исправно платил ей, не подозревая, какое она сокровище.

Улегшись в постель, он измерил температуру. Сто все-таки набежало, но здоровье не зависит от термометра, ему явно стало лучше.

Зазвонил телефон.

— Доброе утро, дорогой. Что это за старая грубиянка подходила к телефону? Так и готова была меня слопать.

— Приходящая женщина, — ответил Джордж цепенея.

— Разве не я твоя приходящая женщина? Кто же еще? Не важно, дорогой, я хотела спросить как твое здоровье?

— Не очень.

— И по голосу слышно, что не очень, голос у тебя какой-то чужой. Когда приехать?

Наступил критический момент. Джордж услыхал собственный голос:

— Лучше не приезжай. Возможно, у меня что-то заразное.

— Какой-нибудь мерзкий микроб? Тогда и вправду не стоит. Ах, дорогой, я так хочу тебя увидеть. Может, оно и к лучшему, что вчера я не приехала. Все равно было слишком поздно. Но развлеклись мы на славу. Жаль, что тебя не было.

— Я был в постели.

— Знаю, знаю. Бедненький Джордж! Какое счастье, что ты не передал эту заразу мне. Ведь не передал, я бы уже почувствовала, да? Ну пока, дорогой. Как только карантин кончится, сразу позвони.

Весь день на душе у Джорджа скребли кошки. Зачем он совершил этот смехотворный акт самопожертвования и лишил себя общества Дейдри? Не ради нее или ее здоровья, это он понимал прекрасно. Он сделал это…

Черт подери!

Сто раз он собирался поднять трубку и позвонить ей, сказать, что никакой инфекции нет, и сто раз отдергивал руку, вспоминая ночное видение. Порой ему казалось, что он сходит с ума.

Он попробовал отвлечься чтением, но, начав встречаться с Дейдри, он почти перестал читать, его книгой была она, в нее он погружался все глубже, пока, если развивать метафору и дальше, едва не потонул. Как могла книга, простой комментарий к жизни, заменить то, что давала ему Дейдри, — саму жизнь? Он равнодушно листал страницы. Разве бумага может сравниться с плотью? Разве может печатное слово соперничать со словами, слетающими с губ Дейдри?

Тоска стала невыносимой, он совсем извелся, ибо сам себя обрек на одиночество. Попробовал заняться делами, но расправился с ними довольно быстро — в конторе его освободили от всех забот, пока полностью не выздоровеет. Дела: последнее время он делал их автоматически, словно робот, они содержались у него в особой ячейке, куда чувства доступа не имели. Поработать с душой — такое, конечно, бывает, но сейчас его душе нужно не это.

Что ж, тогда остаются друзья, у него их хватает, вот и беда с ним приключилась на вечеринке, где почти все были его добрые знакомые, именно его, а не Дейдри. Может, позвонить им, поплакаться в жилетку?

Он стал перебирать их имена, даже открыл телефонную книгу, чтобы никого не пропустить. Как много когда-то значили для него эти имена; за ними стояло тепло встреч, обмен взглядами, игра не всегда явных, но подлинных чувств. Пообщаешься с другом, а потом осознаешь: твоя жизнь стала чуть-чуть богаче. О-о, это богатство жизни! Из чего в действительности состоит богатство жизни в наш измытаренный и обезумевший век, когда под вопросом оказывается все, что в этой жизни считалось ценным? К примеру, он и миссис Плэстоселл — он втайне слегка ее побаивался, уж слишком она модная, слишком утонченная — сидят на диване и играют в мудреную игру под названием «корзиночка», оплетая друг друга тончайшей паутиной из ничего: она ему ненавязчиво льстит. Он от самодовольства надувает щеки. И вот это — жизнь? Ее богатство? Да эта миссис Плэстоселл просто снисходила до него, а он этим снисхождением упивался; но ведь он не был с ней самим собой, настоящим, истинным собой! Он играл роль, что-то в себе затушевывая, что-то выставляя напоказ; она не давала ему ощущения свободы. Другое дело Дейдри. С Дейдри он был абсолютно самим собой, и даже более того: Джорджем с плюсом, с плюсом, с плюсом. А с миссис Плэстоселл он был Джорджем с минусом, а то и вовсе никем.

Он поднял трубку, чтобы набрать номер ее телефона. Но передумал и положил трубку на рычаг.

— Вам нужен телевизор, — посоветовала миссис Басвелл. — Не надо смотреть с утра до ночи, как некоторые, так и чокнуться недолго. Но когда вам скучно и нечем развлечься — почему нет? Телевизор хоть что-то показывает.

— Можно, конечно, — вяло согласился Джордж.

— Отвлекает от насущных проблем. Между прочим, часто интересные программы показывают. Когда умер мой второй муж, а потом и старшая дочь, а потом и зять, муж младшей дочки, просто не знаю, как бы я выжила без телевизора. Я ведь от них во многом зависела. Нет, не в смысле денег. Просто телевизор мне их хоть как-то заменил.

— Понятно, — сказал Джордж, которого этот перечень несчастий заставил слегка устыдиться собственной драмы.

— Вы от него будто подарок получаете. Я и сама не против делиться. Всегда поделюсь последним. Но приходит час, когда давать и только давать — это уже не приносит тебе удовлетворения, надо что-то получить взамен… понимаете?

— Пожалуй.

— Выходит несправедливо по отношению и к себе, и к другим. А если ты к себе несправедлив, ничего путного из этого не выйдет.

— Вы правы.

— А люди этого не видят и знай пользуются тобой. Хотят что-то у тебя взять. Со мной такое случается, даже сейчас, хотя я совсем не богата. Правда, на кого не могу пожаловаться, так это на родственников.

— Это я сейчас хочу у вас что-то взять, — сказал Джордж. — Пользуюсь вашей добротой.

— Нет, нет. Помогать вам мне в радость.

— Но что вы получаете от меня взамен?

Тут-то она и села, подумал Джордж.

— Ну, не знаю. Наверное, мне нравится приходить к вам, видеть вас, иногда поболтать. Потом, вы же мне платите.

— По-моему, этого недостаточно, — заметил Джордж.

— И еще мне вас жалко.

— Потому что я болен?

— Не только.

Как это понимать? Она, разумеется, знала о его отношениях с Дейдри, не могла не знать. Но его сон и как он его расстроил — об этом она знать не могла?

— Вы столько сделали для меня, — сказал он, — я просто у вас в долгу. Скажите, как мне вас отблагодарить, я сделаю это с большой радостью.

— Лежите, отдыхайте и выздоравливайте, — сказала она. — Это будет мне лучшим подарком. И еще. Не знаю, имею ли я право, но позвольте дать вам совет. Вам будет лучше, если эта мисс О’Фаррелл перестанет здесь крутиться.

Следующие несколько дней телефон звонил часто, и каждый раз Джордж, снимая трубку, испытывал противоречивые чувства. Желание, безысходность, отчаяние, гнев — от гнева он не мог освободиться особенно долго: как смела она не любить его, когда он ее любил и столько сделал для нее — дал ей жизнь, которая без него ей не могла и присниться. А теперь он ощущал себя орехом, в котором червь выел ядрышко; иногда он почти слышал, как у него гремит внутри. Пустота и сухость! Его не подзарядить никаким током, батарея безнадежно села. Пройти через подобное с кем-то еще он просто не сможет, слишком велики оказались его духовные затраты. Он отдавал ей душу, а теперь хочется сгореть со стыда. Сам себе противен. Выходит, моралисты правы, когда предупреждают — избегай грехов плотских? Почти все его друзья верили, да и сам он верил, что чувства питают душу, вскармливают в человеке лучшие качества, без этого дух начинает увядать; но если это правда, как он оказался в таком плачевном состоянии, откуда это банкротство духа? Ни друзей, ни интересов в жизни, ни надежд впереди. Только пропасть, пустота — вот что его ждет без Дейдри.

Потом пришла жажда отмщения. О-о, он ей покажет! Ненависть стимулирует не хуже, чем любовь. Ненависть к ней даст ему такое же удовлетворение, какое когда-то давала любовь, он растопчет ее желания с таким же восторгом, с каким когда-то бросался их выполнять.

— Дорогой, я тебя не узнала.

— Ты говоришь это каждый раз, когда звонишь.

— Но я тебя правда каждый раз не узнаю.

Возможно, она не лукавила, потому что во время каждого телефонного разговора он испытывал к ней разные чувства: сейчас в нем клокотала ненависть, а голос ненависти несколько отличается от голоса любви.

— Дорогой, неужели ты до сих пор заразный? Не может быть! Уже четыре дня прошло!

— Но ты так боишься заразиться.

— Боюсь, но я могу просунуть голову в дверь.

— Мне бы не хотелось думать, что я тебе что-то передал.

— Да ты мне столько всего напередавал, и не счесть! Подумаешь, еще один крохотный микроб-чик, я не против.

— Отложим еще на денек. Осторожность не повредит.

— Дорогой, как скажешь.

Джордж упивался ненавистью, и все же страдал всякий раз, когда отказывал ей в свидании. В придачу ненависть не лучшим образом сказалась на его пищеварении. Всю жизнь он был человеком болезненным, страдал от головных болей, бронхиальной астмы и почечных колик. Последние три года, что он был влюблен в Дейдри, все его хворобы как рукой сняло, здоровье стало отменным. Но теперь… Симптомы пищевого отравления, или бог знает что это было, улетучились, но много лучше ему не стало. Все процессы организма — психические, физические — резко нарушились. Полное согласие во всем — вот что было его бальзамом. Стоило возникнуть какой-то помехе, препятствию, когда идущие из глубины души импульсы не могли прорваться наружу, он сразу заболевал. Забывал о каких-то мелочах, постоянно не клал вещи на место — иногда не мог их найти, а они лежали и смотрели на него, эдакая зрительная амнезия, — и весь его день, обычный распорядок, все оказывалось безнадежно перепутанным. Он чистил зубы кремом для бритья и пытался бриться с зубной пастой. А ведь в понедельник ему на работу, что он натворит там?

«Вернуть ее! Вернуть! — приказал внутренний голос, все время заступавшийся за нее. — Вернуть, и пусть все идет, как шло! Она ничуть не изменилась; она была такой всегда, только ты этого не знал! Теперь знаешь, ну и восстанови ваши отношения с учетом этой правды. Правда обладает целебными свойствами, она очистит рану и залечит ее, а потом, когда Дейдри снова начнет выкрутасничать, ты уже не будешь на нее сердиться, тебе будет ясно, что ею движет! Дейдри, которую ты любил, была ненастоящей: ты создал ее в своем воображении; неужели у тебя не хватит сил полюбить истинную Дейдри, со всеми ее недостатками? Она ведь любила тебя, прекрасно зная твои… Это мужчины живут в мире фантазий, а женщины — они большие реалистки…»

«Но она меня никогда не любила и сейчас не любит, о чем тут говорить?»

«Откуда ты знаешь?»

«Она сама мне сказала это во сне».

«Во сне? Тоже мне вещественное доказательство!»

Далее последовала часть пластинки, слишком хорошо знакомая Джорджу, — разбор сна, всех его «за» и «против». Но разве дальнейшее поведение Дейдри этот сон не подтверждало, разве намеки — какие там намеки, откровения миссис Басвелл не били в набат? Не будь миссис Басвелл, он давно бы сдался, потому что, стоило ему простить Дейдри (а в душе он уже простил ее девяносто девять раз), ему сразу становилось легче и физически, и психологически, все в его жизни вставало на свои места, и иногда он даже хватал трубку и начинал набирать номер ее телефона. «Дорогая, я совсем поправился! Приезжай прямо сейчас!» Он совершал это сумасбродство, когда миссис Басвелл не было, но ее невидимое присутствие заставляло его отказываться от своего намерения. И каждый раз он с сожалением клал трубку на рычаг.

Миссис Басвелл натолкнула его вот на какую мысль: любовь физическая становится куда нежнее и даже краше, если есть взаимность. Наверное, она хорошо разбирается в физической любви — работящая женщина, у которой было два мужа. И при этом настаивала на взаимности: без нее любовь не бывает полноценной. «Но послушайте, миссис Басвелл (спорил он с ее тенью), бескорыстная, безответная любовь — разве это не есть самое благородное из всех чувств? Любовь, какую нам предписывает религия, — любовь, которая как раз и не ждет взаимности?» Но эти доводы ее не убеждали. «Сам Господь, — говорила она (в этих воображаемых беседах), — не ждал бы от нас любви, не возлюби Он нас прежде».

В субботу телефон не звонил; прошло утро, а звонка не было. К обеду, когда люди обычно бывают дома, Джордж набрал номер Дейдри.

— Слушаю.

— Алло, дорогая, сейчас я больше похож на себя?

На другом конце линии последовала пауза, какая-то заминка.

— Да, правда, сейчас больше.

— Ну, подъедешь меня навестить? Я больше незаразный. Если захочешь, можешь меня даже поцеловать.

— Конечно, хочу, но…

— Что?

— Я после обеда занята.

— Приезжай ближе к вечеру.

— Хорошо, если смогу.

Дейдри явилась, когда он уже перестал ее ждать.

— Дорогой, я так рада, что тебе лучше, но мне было бы еще радостнее, не будь ты со мной так жесток.

— Так жесток? — повторил Джордж, завершив обряд поцелуя, легкого гигиеничного прикосновения. Но ему тут же стало совестно: он и вправду был к ней жесток, по крайней мере, стремился к этому.

— Ты говорил, что не можешь видеть меня, потому что очень болен, а по-моему, ты просто симулировал.

— Если бы ты приехала навестить меня, увидела бы, что мне не до симуляции.

— Сначала, может, ты и болел. А потом сказал, что не считаешь удобным говорить со мной, — надо же так выразиться!

— Это сказала миссис Басвелл.

— Какая разница — это сказал твой телефон, а я сходила с ума, не знала, что там с тобой.

— Когда мне было хуже всего, ты изволила купаться.

— Джордж, дорогой, по-твоему, я должна была целый день сидеть дома из-за того, что у тебя расстройство желудка? Сам всегда говорил — развлекайся всласть, ты только будешь рад.

— Ладно, не будем препираться, — примирительно сказал Джордж. — Ты здесь, это самое главное.

— А в конце концов ты приказал явиться, будто я какая-нибудь шлюха по вызову.

— Что за чушь ты несешь.

— Это не чушь, ты ко мне переменился. Ты меня больше не любишь.

— Что? — переспросил Джордж. Сердце у него скакнуло.

— Ты меня больше не любишь, вот я и сделала то, что сделала.

— Что же? — спросил Джордж, и не поддающийся описанию ужас сковал его.

— Сначала попроси прощения, только как следует, тогда, может, я этого и не сделаю.

— Ты только что сказала, что уже сделала.

— Ну, не совсем. Если ты по-настоящему попросишь у меня прощения и пообещаешь быть хорошим мальчиком…

Джордж обнял ее.

— …тогда я, может, и передумаю. Только, наверное, не стоит — я же знаю, что ты меня не любишь!

— Люблю! Люблю!

— Нет, ты бы не стал играть мной, как игрушкой. Вот я и решила…

— Что решила?

— Лучше не буду говорить, тут замешано третье лицо.

— Какое третье лицо?

— Не настаивай.

Из кухни раздались какие-то звуки — это миссис Басвелл, его союзница, пришла готовить ужин.

Джордж неожиданно ожесточился.

— Что значит «не настаивай»? И прошу тебя, не разговаривай со мной как с ребенком.

— Просто я не хочу тебя огорчать.

— Валяй огорчай, — разрешил Джордж. — Ты за последние дни меня так огорчила, что мне уже ничего не страшно.

— Может, все-таки не стоит?

— Давай, не стесняйся.

— Что ж, дорогой, раз ты настаиваешь — только не говори, что я тебя не предупреждала, — это Руперт.

— Тот тип с вечеринки?

— Не называй его «тем типом», дорогой, он очень состоятельный человек и прекрасно ко мне относится. Он сказал, что хотел бы…

— Что же?

— Видеть меня чаще. Пойми меня правильно, мы с ним просто большие друзья, и только.

Миссис Басвелл устроила на кухне настоящую канонаду. Джордж отпустил Дейдри и поднялся на трясущиеся ноги.

— Тогда иди к нему, — сказал он.

Дейдри взглянула на Джорджа своими большущими глазами — воздух вокруг залился синевой, и вдруг где-то в глубине этих глаз он увидел страх.

— Ты ведь пошутил, сокровище мое? Ты ведь не хочешь, чтобы я ушла к Руперту?

— Можешь идти хоть к черту, хоть к дьяволу — мне все равно.

— Но, сладенький мой, тебе это не понравится, правда? Не понравится, если при тебе меня будет кружить в вальсе другой? А ты, между прочим, меня соблазнил — какой противный! Каждый знает, что все эти годы мы были вместе. И если ты пошлешь меня к Руперту…

— Я тебя не посылаю.

— Если ты позволишь Руперту…

— Это твоя идея, я тут ни при чем.

— Ты без меня совсем зачахнешь. Где ты найдешь девушку, с которой тебе будет так легко, как со мной? Ты с девушками робкий, тебе нужно тонкое обхождение, а то вообще ничего не выйдет, сам знаешь.

Джордж промолчал.

— А что ты сделал со мной? Я загубила на тебя лучшие годы. Ты меня обесчестил, на мне теперь пятно позора — Руперту это не понравится.

— А я понял, он хочет, чтобы ты ушла к нему.

— Да, дорогой, хочет, но я не хочу… то есть хочу, но не очень. Он, конечно, любит меня, и я могла бы полюбить его…

— Так в чем же дело?

— В том, что тебя я люблю сильнее, много сильнее.

На кухне у миссис Басвелл все загремело и загрохотало.

— Ты меня не любишь, — возразил Джордж. — Сама сказала.

— Я тебе это сказала? Да никогда в жизни! Тебе, наверное, это приснилось.

— Если и приснилось, все равно это правда, и тебе лучше уйти.

— Уйти? Куда?

— Из этой квартиры.

И, взяв ее под руку, Джордж начал подталкивать Дейдри к выходу.

— Как ты можешь быть таким жестоким? Мне и идти-то некуда — только в мои комнаты, за которые ты платишь. Господи, как же мне быть? Про Руперта я соврала, мы с ним друг другу совсем не нужны. Ты меня огорчил, вот я и выдумала!

— Уходи отсюда, уходи!

— Ты меня прогоняешь? Ведь ты меня обожал, столько для меня всего делал. Всегда был таким добрым и щедрым…

— Уходи… уходи!

Дверь захлопнулась, приглушив звук рыданий Дейдри. Джордж долго сидел, глядя себе в колени, потом обвел глазами комнату, снова уставился в колени. Как любой человек, совершивший некоего рода буйство, он был не способен как-то истолковать его.

В дверь постучали.

— Войдите, — сказал он, плохо представляя, кого сейчас увидит.

— Она ушла, — сказала миссис Басвелл.

— Я думал, она ушла полчаса назад.

— Нет, она еще стояла на лестничной клетке, за дверью. Позвонила раз или два, но вы не слышали, а я не стала ее впускать — сказала, вы отдыхаете. А открывать дверь своим ключом она не осмелилась. Вам бы лучше его у нее забрать. Мало ли что. А сейчас она ушла.

— Пресвятая богоматерь, миссис Басвелл. — Непонятно, то ли «пресвятая богоматерь» относилась к ней, то ли была частью восклицания. — Что вы об этом думаете? — Он почему-то не сомневался, что все происшедшее было ей совершенно ясно и понятно.

— Я скажу — скатертью дорога! — она с сочувствием взглянула на его осунувшееся лицо. — Не убивайтесь вы так, сэр, не стоит она того.

Но Джордж вовсе не был в этом уверен, он плохо понимал, что с ним происходит, и казалось несуразным, немыслимым, просто невероятным, что отношения, составлявшие смысл его жизни в последние три года, могли закончиться одной яростной вспышкой, длившейся не более минуты.

Вечером, гораздо позже, когда миссис Басвелл ушла домой, Джордж подошел к телефону и набрал номер.

— Можно миссис де Соль?

— Слушаю. Кто говорит?

— Делис, это Джордж Ламберт.

— Джордж? Я тебя не узнала. — Неужели у него теперь и голос будет другим? — Будто это совсем не ты. Ну, когда мы встретимся?

— Если тебе не поздно, могу приехать прямо сейчас.

— Исправить старые ошибки никогда не поздно. Я не ясновидящая, но ты явно хочешь чем-то со мной поделиться.

— Ты не будешь со мной слишком сурова? А то я сам сейчас такую суровость проявил — дальше некуда.

— По отношению к себе, разумеется?

— Как раз нет.

— Тогда я тебя поздравляю. Не бойся, я не буду с тобой сурова — я буду мягче шелка, снега, лебяжьего пуха, мягче всего на свете.

ПОБЕДНОЕ ПАДЕНИЕ

перевод М. Загота

— Ты никогда не пытался прожить свой рассказ? — спросил я однажды моего приятеля. Судьба развела нас на долгие годы, теперь он был известным писателем.

— Видишь ли, — ответил он, — я пытаюсь жить моими рассказами, когда их пишу.

— Это не совсем то. Я вот что имею в виду: ты прочитал рассказ или от кого-то его услышал, и он настолько захватил твое воображение, что ты пытаешься перенести его в реальную жизнь, в свою собственную жизнь. Случалось такое?

— То есть как следует пофантазировать?

— Нет, нечто более определенное. Ты намеренно пытаешься воссоздать некие события, о которых слышал, хочешь, чтобы они произошли с тобой.

Он задумался.

— Пожалуй, такого не было, — твердо сказал он. — Если нечто подобное случалось с тобой, расскажи. Может, пригодится для моих писаний.

Этого ненавязчивого приглашения мне было достаточно.

— Ну, вот тебе рассказ. Я услышал его от знакомого, сам я его не читал. Итак, был некий мужчина, здоровый, крепкий…

— Как ты, — подсказал мой приятель.

— До некоторой степени. Иначе как бы я поставил себя на его место, как говорится, отождествил себя с ним? Он был моих лет, мне тогда исполнилось двадцать восемь…

— Давно дело было?

— Лет шесть назад. Как и я, он занимался спортом, играл в футбол, у нас было много общего. Я работал на фирме в Сити, если помнишь…

— Да, припоминаю.

— Хозяева меня отпускали на игры, даже в середине недели. Наверное, считали, что это повышает престиж фирмы, бог их знает почему. Так вот, герой рассказа был полицейским…

— Ты тоже похож на полицейского, — заметил мой собеседник.

— Да, мне об этом говорили. Герой рассказа занимался борьбой, и иногда его освобождали от службы поучаствовать в потасовке на ковре. Короче, полицейский этот был влюблен в девушку, а она была к нему равнодушна, вернее, он ей нравился, но любила она другого, скрипача из оркестра, этакого патлатого замызганного очкарика — в общем, не из тех, какими увлекаются женщины.

Я пожалел, что сказал это, потому что мой собеседник отнюдь не обладал внешностью, достойной пера и кисти. Он был невысок, носил очки. Но в своем кругу он был так широко известен, что внешность едва ли имела для него значение.

— А полицейский и скрипач встречались? — спросил он.

— Нет, но полицейскому о скрипаче она рассказывала, когда объясняла, почему не может выйти за него.

— Значит, они были достаточно близки?

— Они частенько появлялись в обществе. А объясняла она так: к скрипачу, мол, у нее особые чувства, он как бы нуждается в ее защите, а полицейский сам кого хочешь защитит, тем более этот, он ведь еще и борец.

— А что было у тебя? — спросил мой приятель.

— Я тоже ухаживал за девушкой, у нее тоже был парень, но тут дело обстояло немного иначе — она никогда не говорила, кто он и что. А желание защитить его у нее было. Этим она со мной делилась. «Это мужчина должен защищать женщину», — убеждал я ее, но у нее была своя точка зрения. В конце концов мне эти разговоры надоели.

— Ты уже перешел к собственной истории.

— Только чтобы показать, в чем сходство, а в чем разница. Я все время был под рукой, как и полицейский. На борцовском ковре он преуспевал не шибко, потерял аппетит, а когда во время дежурства обходил свой квартал, в голову ему лезло бог знает что: вдруг привидится человек с мешком на плече, появится и тут же скроется в переулке — подробностей не помню. Или увидит, как в урне горят какие-то старые рукописи, подойдет — а там ничего нет. Он думал, у него ум за разум заходит, и все из-за этой девицы.

— А как она выглядела? — спросил мой приятель.

— Если не ошибаюсь, стройная брюнетка, не сказать, чтобы очень хорошенькая, но он втрескался в нее по уши. Короче, как-то утром, часов около девяти он, полусонный, бредет по лондонской улочке — всю ночь не сомкнул глаз, а снотворное в те времена было не очень в ходу, — поскальзывается на банановой шкурке, брякается оземь и не может подняться. По части первой помощи он любому даст фору и сразу понимает — тут что-то серьезное. И лежит не шевелясь. Народу вокруг почти никого и вдруг подходит девушка, и оказывается…

— Можешь не говорить, — перебил мой приятель. — Это та самая, в которую он влюблен. А еще говорят, что совпадений не бывает!

— Бывают, и какие! У людей из-за совпадений вся жизнь идет кувырком. Короче, она видит, что он лежит и не шевелится, весь бледный, шлем укатился куда-то в канаву, нога подвернута, она, естественно, его узнает, зовет на помощь, на «скорой» отвозит его в больницу, и выясняется, что у него перелом коленной чашечки, довольно тяжелый. Хирург там что-то здорово напортачил, в результате ему пришлось не только проститься с борьбой, но и уйти из полиции, он устроился работать портье. Зато…

— Девушка вышла за него, — сказал мой знакомый.

— Как ты догадался? Понимаешь, ей стало его жаль. И она решила, что сделает его счастливым.

— И с тех пор они жили спокойно и счастливо?

— Не совсем так. Он пристрастился к выпивке, с портье это бывает: работают допоздна, иной раз и не хочешь, а пропустишь стаканчик, короче, отблеск принесенной ею жертвы как-то потускнел, ее стали посещать сомнения — а вдруг она совершила роковую ошибку? Такова жизнь, что поделаешь!

Мой знакомый согласно кивнул.

— Хорошо, ну а при чем здесь ты?

— Я… — я сделал паузу, понадобилось собраться с мыслями. — Я все думал об этой истории, и чем больше думал, тем больше влезал в шкуру полицейского — человека, наполовину отчаявшегося, понимаешь? До того как я услышал этот рассказ, мое собственное положение меня не сильно тревожило. В моей жизни девушек хватало, но история полицейского как бы выделила именно эту.

— Как ее звали?

— Розмари.

Мой знакомый ничего не сказал, и я продолжал:

— Тогда мне пришло в голову: а почему мне не повторить то, что сделал полицейский? Я даже засмеялся над собой — как это произойдет? Я что, поскользнусь на банановой шкурке в ту минуту, когда Розмари пойдет мимо? Такое совпадение — это уж слишком. Но все равно эта мысль не отпускала меня, и как-то вечером, когда Розмари сказала мне, что окончательно решила выйти замуж за этого типа, которого я и знать не знаю… кстати, а ты женат?

— Нет, — ответил мой знакомый.

— Вот тебе совет — не женись. В общем, эта новость меня ошеломила, но и надоумила. Что если инсценировать падение, упасть, как полицейский? Не так серьезно, разумеется, но притвориться можно — заковыляю, опершись на ее плечо. Только упасть не где придется, я еще не настолько спятил. Я знал, конечно, где работала Розмари — она была секретаршей у какого-то начальника на улочке возле Найтсбриджа. Я не раз задавал себе вопрос: а вдруг он и есть тот самый мужчина, машинистки часто влюбляются в своих начальников.

Знал я и когда она приходит на работу — в девять тридцать. Мы с ней специально запоминали, что интересного случилось за день, чтобы потом рассказать друг другу, особенно я. Весь ее день я знал наизусть. Стоило мне о ней подумать, я сразу знал, что она в эту минуту делает. Я знал: сейчас она едет в автобусе по Найтсбриджу, потом слезет с него и пойдет переулком.

— Ты что же, думал, тебе подвернется подходящая банановая шкурка?

— Нет, тут я проявил смекалку. Но не будем забегать вперед. Я уже говорил, что работал в Сити, почти в те же часы, что и она, а от Сити до Найтсбриджа — путь неблизкий. Как оказаться там в нужное время? Однажды после обеда я сказал боссу, что мне нездоровится и нельзя ли завтра взять выходной? Раньше я никогда не болел. Помню даже, что он ответил: «Да, Парминтер, конечно. В субботу у вас игра, мы должны сделать все, чтобы вы были в форме». И вот на следующее утро я был на Уилтон-плейс, вышагивал взад-вперед и…

— Искал банановую шкурку? — предположил мой знакомый.

— Нет! Нормы поведения поменялись уже тогда, а нормы поведения на улице — в первую очередь. Банан я ел. Откусывал, поглядывал по сторонам и наконец увидел ее — она явно опаздывала, спешила мне навстречу. Я выронил на тротуар банановую шкурку, наступил на нее и грохнулся оземь.

— Бедняга Парминтер!

— Ты прав. Уже тогда я был тяжеловат — не такой, как сейчас, но все же — и шмякнулся ужасно. Головой ударился о тротуар, на миг потерял сознание. Потом увидел, как надо мной склонилась Розмари.

«Боже правый! — воскликнула она. — Это Джеральд! Ты сильно ушибся?»

Я застонал, хотел шевельнуться, но не смог.

«Дорогой, — впервые я услышал из ее уст слово „дорогой“, — я знаю, что не должна тормошить тебя, но я могу тебя поцеловать.» — И она меня поцеловала. Потом сказала: «— Сейчас вызову „скорую“.»

Когда подъехала «скорая», голова еще шла кругом, что было дальше, помню смутно, но ей позволили ехать со мной. В больнице мне сделали рентген — не сломаны ли кости, не пробита ли голова. (Ты, наверное, думаешь, что с головой у меня к тому времени уже было плохо!) Все оказалось цело, но меня решили подержать и поместили в ортопедическое отделение, так это называлось. Розмари сказала, что съездит ко мне домой и привезет все необходимое.

«Пижаму? Зубную щетку? Зубную пасту? Расческу? Губку? Лезвие? Кисточку для бритья? Крем для бритья? Домашние тапки? Халат?»

Я и понятия не имел, что ей так хорошо известны потребности мужчины, и все это звучало так интимно, будто мы провели с ней ночь, чего, разумеется, никогда не было — слишком без ума она была от того, другого типа. Через час она вернулась, но ко мне ее уже не пустили, потому что у меня началось шоковое состояние — трясло всего как в лихорадке. Кажется, мне дали крепкий сладкий чай, обложили бутылками с горячей водой. Каким дураком я себя чувствовал, да и страх донимал: вдруг останусь калекой на всю жизнь? И ведь что обидно: в футболе приходилось падать сотни раз, я думал, уж этому-то искусству я обучен, и вот поди ж ты! Скоро дрожь унялась, и мне сказали, что в обед два раза звонила какая-то молодая дама, справлялась обо мне; была расстроена, сказала сестра, но такая милая! Тут откуда ни возьмись — букет роз! Розы в феврале, представляешь, какие денежки! Я взял их с собой, когда меня отпустили на следующее утро — надо было освобождать койку для другого больного. Но я еле передвигался: синячище был от лодыжки до бедра. Несколько дней пришлось отлеживаться, я бы умер с голоду, не протяни мне руку спасения Розмари. Футбольный матч я, понятное дело, пропустил.

— Но не свадьбу? — спросил мой знакомый.

— Нет, нет, я на ней женился.

Я задумался, прикидывая, что сказать дальше, но тут он спросил:

— Разве не этого ты хотел?

— Этого, но все кончилось довольно быстро.

— Почему?

— Сейчас объясню. Мы праздновали третью годовщину нашей свадьбы. Гульнули на славу — дела у меня тогда шли отменно, — я малость перебрал, и когда вернулись домой, взял да и рассказал ей всю историю: как я подстроил падение и все остальное. Думал, она только посмеется, но где там! Она разрыдалась и закричала: «Ты обманул меня — зачем только я вышла за тебя замуж!» Я расстроился не меньше ее. Хотел объяснить — я это сделал только из любви к ней. Но она ничего не желала слушать. Все твердила, что я надругался над ее чувствами. «Я тебе была не нужна, ты только хотел обладать мной! Все это время тебе было на меня наплевать! Такого эгоиста я в жизни не встречала — всегда выходишь сухим из воды!»

«В тот раз я сухим из воды не вышел», — не удержался я.

«И в тот тоже», — прокричала она сквозь всхлипывания, злая как мегера, и на следующее утро она от меня ушла.

Когда-то я не мог говорить об этом спокойно, но с тех пор прошло три года.

Мой знакомый поднялся, прошелся по комнате.

— Итак, ты прожил чужую историю, — заключил он. — Или, по крайней мере, ее часть.

— По крайней мере, — согласился я. — Она ушла к другому — к тому, как я понимаю, в кого всегда была влюблена, — и попросила меня дать ей развод, но я отказался.

— Почему? — спросил мой знакомый.

— Сам не знаю. Я все еще любил ее, да и сейчас, наверное, люблю. Может, она еще ко мне вернется.

— А сейчас дашь ей развод? — спросил мой знакомый.

— Вряд ли.

— Даже если я тебя об этом попрошу?

— Ты?

— Видишь ли, — сказал он, — этим другим был я, и рассказ тоже написал я, ничуть не подозревая… Насчет совпадений ты прав. Мне не пришлось инсценировать падение — до встречи с ней я все время был в глубоком нокауте. Может, я нуждаюсь в ней более твоего, если перефразировать нашего поэта и храбреца сэра Сидни Филипа. Без нее я просто…

Я поднялся.

— Подумаю, — заверил его я. — Подумаю. — Не глядя под ноги, я повернулся, споткнулся о складку ковра и брякнулся на пол. Он помог мне подняться.

— Все в порядке?

— Да, вполне. — Я судорожно вздохнул. — Но если она где-то поблизости, не говори ей, что я упал по-настоящему.

ТОНИЗИРУЮЩЕЕ СРЕДСТВО

Перевод М. Загота

— Могу я видеть доктора Сигизмунда Кина?

— Сейчас узнаю, сэр, — ответил слуга, открывая дверь с левой стороны холла. — Ваша фамилия, простите?

— Янтар — мистер Янтар.

Мистер Янтар прошел в комнату для посетителей и сел на необъятных размеров диван. Густомалиновая махина с крупным цветочным рисунком простиралась в обе стороны в заканчивалась жесткими валиками, в тон обивке и друг другу. На окнах висели тяжелые ярко-красные портьеры в восточном стиле, позолоченные стулья были обиты розовой тканью. «Разнородная смесь, — подумал мистер Янтар, — даже в фармакологии невозможна только теоретически, на самом деле это не такая уж редкость». Мозг его просеивал впечатления от окружающей обстановки. Между крышкой и ножками стола была встроена угольная печь, в этот июльский вечер ее отталкивающая чернота напоминала разверстые врата ада в минуты затишья. Слуга все не возвращался. Мистер Янтар недовольно заворчал — ох и любят эти именитые доктора напускать на себя важность. Он записался на прием неделю назад, доктор Сигизмунд просто обязан быть дома. Мистер Янтар даже видел его в прихожей, так нет же, слуга все равно — «сейчас узнаю»! Словно лендлорд, ревностно стоящий на страже своих владений, доктор Сигизмунд оберегал свои познания от посягательств черни, прячась на некоей иллюзорной стеной. Додумать эту мысль до конца мистеру Янтару не удалось — появился слуга.

— Доктор Сигизмунд просит его извинить, сэр, но в списке пациентов вашей фамилии нет. На пять часов записан мистер Корал.

Мистер Янтар изменился в лице.

— Но я же записался заранее, по телефону.

— Относительно этого мне ничего не известно, — сказал слуга. Он уже стоял у парадной двери и теперь вцепился в нее, словно она могла убежать.

Мистер Янтар шагнул было к выходу, потом остановился и, сделав над собой усилие, произнес:

— Знаете, а мистер Корал — это наверняка я.

Слуга недоуменно посмотрел на него.

— Но вы только что сказали, сэр, что ваша фамилия — Янтар.

У мистера Янтара как-то сразу отлегло от сердца.

— Коралл и янтарь — да ведь они очень похожи!

Он был так поглощен сделанным открытием, что даже забыл о слуге, а тот явно смягчился.

— Верно, сэр. Хотя коралл — розового цвета.

— Разумеется, — согласился мистер Янтар. Спокойное достоинство вернулось к нему. — Но судите сами: и коралл, и янтарь — дары моря, и коралл, и янтарь лишь подобие драгоценностей, люди предпочитают им жемчуг. Ну и, кроме того, по телефону вечно все получается шиворот-навыворот, — заключил мистер Янтар. — Да вы, наверное, и сами это знаете.

Слугу, судя по всему, такое объяснение вполне устроило, он исчез, и вскоре мистер Янтар оказался в кабинете доктора Сигизмунда.

— Садитесь, мистер… Янтар, не так ли? — заговорил доктор. — Не так уж часто доводится встречать человека, который носит то одну фамилию, то другую. Впрочем, мой друг, полицейский инспектор, утверждает, что по их ведомству таких людей проходит великое множество.

Доктор Сигизмунд держался открыто и располагал к себе, однако мистер Янтар отказался от предложенного кресла и сел как можно ближе к двери, на массивное лепное сооружение, такие весьма модны в последнее время.

— Надеюсь, доктор Сигизмунд, вы не считаете меня преступником, — с жаром начал он, — или сумасшедшим. Мне очень жаль, если именно такое впечатление я произвел на вашего слугу, человека весьма приятного. А что касается телефонных разговоров, так ведь многие, взяв трубку, вдруг теряются и говорят совсем не то, что хотели. Неужели это настолько необычно?

— Необычно? Пожалуй, — заметил доктор. — Но, разумеется, ничего исключительного.

На лице мистера Янтара появилась тревога.

— Ну, хоть ничего исключительного. Ведь меня привела к вам не афазия, доктор Сигизмунд, то есть, я хотел сказать, не рассеянность (он взглянул на доктора — верна ли поправка — и тот утвердительно кивнул головой). Я хотел поговорить с вами о другом.

Он умолк.

— О чем же? — подбодрил его доктор Сигизмунд.

— Боюсь, вам покажется, что я попусту отнимаю у вас время: выгляжу и чувствую себя совсем неплохо, а пристаю с такими пустяками. С вашим опытом вам, наверное, интересны только почти безнадежные больные, когда речь идет о жизни и смерти?

— Доктора не гробовщики, — ответил доктор Сигизмунд. — Могу заверить вас, мистер Янтар, что хотя бы по финансовым соображениям я предпочитаю вмешиваться в ход болезни задолго до наступления смертного часа. Мои пациенты часто выздоравливают. Не сомневаюсь, выздоровеете и вы.

— Но, — слегка заволновался мистер Янтар, — при чем здесь это? Немного укрепить здоровье — вот ради чего я пришел сюда. Разве я произвожу впечатление больного?

— У меня не совсем хорошее зрение, — сказал доктор. — Сядьте, пожалуйста, поближе, мистер Янтар. В этом кресле гораздо удобнее, к тому же вы быстро устанете говорить со мной с такого расстояния.

Мистер Янтар, наделенный от природы негромким голосом, понял, что ему и вправду самым нелепым образом придется кричать через всю комнату. Он приблизился к доктору и с опаской сел на краешек кресла.

— А теперь, — сказал доктор Сигизмунд, — расскажите мне о себе.

— О себе? — переспросил мистер Янтар, беспомощно озираясь по сторонам.

— Да, о себе, — деловито откликнулся доктор Сигизмунд, — и о симптомах своего недомогания.

— О-о, — мистер Янтар наконец-то обрел почву под ногами. — Никаких симптомов нет. Просто я немного устал. Мне нужно тонизирующее средство — больше ничего.

— Тонизирующее средство? — Казалось, слова эти изумили доктора Сигизмунда не меньше, чем только что самого мистера Янтара — вышеупомянутая просьба рассказать о себе.

— Ну, вот, — в голосе мистера Янтара появилась тоска, — так я и знал. Вы считаете, что я попусту отнимаю у вас время.

Доктор Сигизмунд тут же взял себя в руки.

— Ну что вы, мистер Янтар, что угодно, только не это. Ваша просьба вполне разумна и обоснованна. Но все дело в том, что тонизирующих средств много, и применяются они в разных случаях. Например, для мужчин, так сказать, определенной конституции, рыбий жир куда менее полезен, чем, скажем, «Питание Пэрриша».

— Биногипофосфиты, — уточнил мистер Янтар.

Доктор Сигизмунд одобрительно кивнул.

— Я уже принимал их, — сообщил мистер Янтар, — не помогло. «Сироп Истона» — тоже, впрочем, говорят, в нем есть какие-то ядовитые вещества.

Снова наступило молчание.

— Я надеялся, может, вы порекомендуете что-нибудь получше, — наконец выдавил из себя мистер Янтар.

— Но я же должен хоть что-то знать о вас! — воскликнул доктор Сигизмунд, доведенный до отчаяния маневрами пациента. — Получше для чего? Судя по вашим словам, вы немного перенапряглись. Если хотите, чтобы я прописал вам что-то от нервов, пожалуйста, но я не рекомендую тонизирующее. Вам нужно успокоительное, скорее всего, бром.

— Бром? — словно завороженный, повторил мистер Янтар. — Но это же лекарство!

Доктор с трудом сохранял спокойный тон.

— Совершенно верно.

— Чего не пробовал, так это лекарств, — словно рассуждая вслух, произнес мистер Янтар. — Сколько раз прихватывало, лекарств с собой никогда не было…

— А как именно «прихватывало»? — перебил его доктор. — Обморочное состояние или что-то еще?

— Нет, нет, никакого обморока, — поспешно возразил мистер Янтар. — Просто внезапное головокружение, слабость, комната плывет перед глазами. Если удается, стараюсь лечь. На улице присаживаюсь на ступеньку крыльца. А если успею — выпиваю рюмку коньяка…

— Что значит — если успею? — не понял доктор Сигизмунд.

— Ну, — засмеялся мистер Янтар, — иногда ведь не успеваешь.

— Вы хотите сказать, наступает об…

— Нет, нет, никаких обмороков. Все вокруг как-то темнеет, расплывается, а через минуту это проходит. Ведь если бы я падал в обморок, значит — сердце, а с сердцем шутки плохи, это и на работе может отразиться.

— Но разве эти ваши «прихватывало» не отражаются на работе? — поразился доктор Сигизмунд.

— Только изредка, — ответил мистер Янтар. — Будь у меня больное сердце, я бы лежал в постели, как покойная тетушка Эдит. Последняя родная душа была у меня на этом свете, несколько лет она совсем не поднималась.

Доктор Сигизмунд Кин взял лежавший на столе стетоскоп, но, заметив на лице пациента испуг, положил обратно и осторожно сказал:

— Впрочем, я могу осмотреть вас и без стетоскопа.

Мистер Янтар от волнения вдруг затараторил:

— Нисколько в этом не сомневаюсь, доктор Сигизмунд. Специалисту вашего уровня все эти изобретения нужны только для проформы. — Он даже задохнулся, так хотелось ему польстить доктору Сигизмунду, подчеркнуть его превосходство над рядовыми врачами. Потом продолжал, уже медленнее: — Поэтому я и пришел к вам. Я знал, что вам достаточно лишь взглянуть, и вы сразу скажете… какое тонизирующее средство подойдет мне больше всего.

Доктор Сигизмунд, не поднимая глаз, что-то черкал на промокательной бумаге.

— Да, кое-что я вам скажу.

На лице мистера Янтара промелькнула растерянность, но тон его был неестественно бодрым:

— Но ведь у меня ничего серьезного, правда?

А обратись я к своему доктору, мистеру Вормвуду, он бы обязательно настоял на более основательном осмотре, и сразу бы обнаружилось (последнее слово он произнес почти шепотом), что у меня грудная жаба, а заодно, может быть, перикардит и гипертрофия.

Доктор Сигизмунд поднялся.

— Уверяю вас, мистер Янтар, при осмотре вовсе не обязательно в организме выявляются такие болезни. А чтобы все эти три одолели разом — это, мягко говоря, явление исключительное. — Он очень ласково добавил: — Вы уж чересчур мнительны. Вы…

— Ипохондрик, — с готовностью вставил мистер Янтар.

— Нет, этого, пожалуй, я бы не сказал, — возразил доктор. — Но вы так хорошо знаете медицинскую терминологию, так к месту ее применяете, что напрашивается вывод: вас беспокоит ваше здоровье. Собственно, вы и сами это сказали.

— Я читаю иногда про болезни — просто из интереса! — признался мистер Янтар. — Но когда замечаешь у себя столько симптомов, то начинает казаться, что одна-две болячки у тебя точно есть!

Доктор Сигизмунд оперся спиной о каминную полку.

— Так я и думал. Ну, а если я дам слово чести, что вы вовсе не великомученик, а вполне нормальный человек, вас это успокоит?

— Успокоит, — признал мистер Янтар.

— Но чтобы дать такое слово, я все-таки должен тщательно вас осмотреть, — твердо произнес доктор Сигизмунд.

— Нет! — вскрикнул мистер Янтар и, весь задрожав, поднялся. — Почему я должен подвергаться такому унижению? Я не позволю себя осматривать! Раздеваться в этой ледяной комнате, ведь я так восприимчив к простуде! — даже в минуту гнева он не обошелся без медицинской терминологии. Он чуть покачнулся и продолжал уже более мирным тоном: — Неужели вы и вправду хотите меня осматривать, доктор Сигизмунд? Как пациент я не представляю никакого интереса, мне так и сказали, когда я проходил комиссию для работы в армии, для сидячей работы. Они еще сказали: ну и экземпляр! На такого второй раз и смотреть-то не захочешь! — Давно забытые, умершие воспоминания нахлынули на него. — И что бы вы ни говорили, все сведется к тому, что я очень болен, может быть, умираю медленной смертью. А умереть внезапно, между прочим, гораздо хуже. — Он притих и оперся о ручку кресла. — Я прошу только об одном — пропишите мне тонизирующее средство! Трудно вам что ли? Хорошее сильное тонизирующее средство. Я бы с удовольствием его принимал, пусть даже поначалу меня от него будет воротить! Так нет же, все врачи одинаковы: вам нужно изучить пациента вдоль и поперек, даже если он, можно сказать, практически здоров! Как же, свой гонорар нужно отработать! А насчет гонорара не беспокойтесь, доктор Сигизмунд. Не скажу, что я человек богатый, но заплачу как полагается.

Отойдя от кресла, он принялся судорожно шарить по карманам, набитым всякой всячиной, то и дело роняя что-нибудь на пол. Но тут силы вдруг оставили его, а опереться было не на что — мистер Янтар начал падать. Доктор Сигизмунд подхватил его, уложил на диван. Мистер Янтар не шевелился. Доктор Сигизмунд отстегнул ему воротник, прикрепленный новехонькой булавкой, и коль скоро представилась возможность, провел осмотр, от которого мистер Янтар, будучи в сознании, так рьяно отбивался.

Когда пелена, застилавшая глаза мистера Янтара, рассеялась, доктор Сигизмунд уже что-то писал за своим столом. Пациент попросил еще одну подушку, и доктор Сигизмунд подложил ее ему под голову.

— Так гораздо лучше, — сказал тот. — Кажется, меня снова прихватило.

Доктор Сигизмунд продолжал молча писать, и мистер Янтар, с трудом поднявшись с дивана, проковылял через весь кабинет к столу.

— Вы что-то мне выписываете? — спросил он слабым голосом.

Доктор Сигизмунд кивнул.

— Тонизирующее? — робко поинтересовался мистер Янтар.

— Известный тонизирующий эффект оно дает, — неопределенно ответил доктор Сигизмунд.

— Я тут немного погорячился, извините — вы, наверное, подумали, что я плохо воспитан, — пробормотал мистер Янтар в полном унынии.

Доктор Сигизмунд покрутил головой, облизывая конверт.

— Ничуть, мистер Янтар. Ваше нежелание подвергнуться осмотру вполне понятно.

— Вы хотите сказать, что я сильно болен? — спросил мистер Янтар. Ему явно полегчало, исчезла скованность.

— Я написал о вас доктору Вормвуду, — ответил доктор. — Его адрес, если не ошибаюсь, 19А, Сэнт Мэри Билдингз, Стадерт-стрит, Уэст.

— Уэст 14, — поправил мистер Янтар.

— Уэст 14. Боюсь, у вас не очень хорошо с сердцем, и вы должны быть осторожны. Очень осторожны. Как только придете домой, сразу ложитесь в постель… И потом… не волнуйтесь, мистер Янтар, вы можете прислать чек.

— Чек? — с сомнением переспросил мистер Янтар.

— Ну, тогда одна гинея. Спасибо.

Дверь за мистером Янтаром закрылась, и доктор нажал кнопку звонка. Вошла сестра.

— Сестра, у меня к вам просьба. Проводите, пожалуйста, мистера Янтара домой.

— Хорошо, доктор Сигизмунд. Родственникам сообщить?

— Об этом спросите у него самого, — ответил доктор Сигизмунд Кин. — Впрочем, я забыл — все его родственники на том свете.

ПЕВЦЫ

Перевод М. Загота

Для семьи Марринеров канун Рождества всегда был днем очень напряженным и трудным — для всех ее членов, исключая самого мистера Марринера. В праздники глава семейства обычно отделывался легким испугом, легким в смысле лично им затраченных усилий. Но не в финансовом смысле. Мистер Марринер знал, что его финансовые ресурсы понесут серьезный урон. А позднее, вечером, когда он достанет чековую книжку, чтобы одарить традиционными подарками своих чад и домочадцев, родственников и прислугу, урон окажется еще более ощутимым. Но теперь это ему по карману, более по карману в это Рождество, чем в любое другое за всю историю его постоянно растущего капитала. И не нужно ни о чем думать, не нужно ничего выбирать; достаточно свериться со списком и кое-кого вписать, а кое-кого вычеркнуть. На сей раз будет вычеркнута серьезная статья расхода, хотя ее и нет в списке или на корешке чековой книжки. Пожалуй, высвободившуюся сумму можно добавить детям. Тогда в глазах Джереми и Анны он будет еще щедрее, а если жена отпустит какое-нибудь замечание (чего она, будучи женщиной тактичной, не сделает), он засмеется и назовет это «перераспределением капитала» — «капитальным перераспределением капитала, дорогая моя!».

Но все это после ужина.

Итак, из собравшейся за столом четверки только он не провел день в трудах и заботах. Его жена и Анна трудились не покладая рук, украшая дом и готовясь к вечеринке по случаю Дня подарков. Правда, на поиски самих подарков им тратить время не пришлось, в этом не было нужды. Анна на два года старше Джереми, умение делать подарки унаследовала от матери и приготовила их еще месяц назад; шестым чувством она угадывала, кому и что нужно. А Джереми все оставлял на последнюю минуту. Его метод являл противоположность методу Анны и был куда менее успешным; сначала он думал о подарке, а уж потом — куда его пристроить. Кому подойдет эта маленькая коробочка? А эта коробочка, чуть побольше, она кому? Кто станет счастливым обладателем третьей коробочки? Когда приходило время дарить подарки, мысли Джереми следовали по проторенной дорожке. В этом году он решил всех осчастливить коробочками. Они стоили дорого, походили одна на другую, и в глубине души он их стыдился. Менять что-либо было уже поздно, но когда он думал о трех или четырех друзьях, которые останутся неокоробоченными, его терзали угрызения совести.

Так он молча корил себя, как вдруг услышал за окном пение.

— Э, да там христославы! — прогудел он ломающимся баском.

Все сразу смолкли, заулыбались.

— Хорошо поют, правда?

— В этом году их еще не было, — заметила миссис Марринер.

— Как же, дорогая, были — они явились несколько дней назад, но я их отправил, сказал, что христославы приходят под Рождество, но никак не раньше.

— Сколько их там?

— Кажется, двое, — ответил Джереми.

— Мужчина и женщина?

Джереми встал и отдернул занавеску. К подоконнику, выходившему в сад, пробиваемая лишь светом далекого уличного фонаря, прижималась тьма.

— Плохо видно, — сказал он, отходя от окна. — Но кажется, там мужчина и мальчик.

— Мужчина и мальчик? — переспросил мистер Марринер. — Это не совсем обычно.

— Может, они хористы, папа. А поют замечательно.

В эту минуту в парадную дверь зазвонили. Дом был достаточно старый, и, чтобы сохранить его облик, медную рукоятку звонка менять не стали. Когда кто-то за нее тянул, весь дом заметно вздрагивал, издавая странный пронзительный звук, будто теребили его сердечные струны, звонок же сперва тоненько позвякивал, а потом начинал безостановочно дребезжать. Марринеры к этому давно привыкли и улыбались, когда гости подскакивали на месте; но сегодня подскочили они сами. Они вслушивались: вот сейчас зазвучат шаги по каменным плитам вестибюля. Но никаких звуков не было.

— Миссис Парфитт придет только к стирке, — вспомнила миссис Марринер. — Кто пойдет и даст им что-нибудь?

— Я, — вызвалась Анна, соскакивая со стула. — Что мне им дать, папа?

— Ну, дай им шиллинг, — сказал мистер Марринер, доставая монетку из кармана. Даже если требовалась немалая сумма, она всегда у него была.

Анна порхнула к двери, лицо ее сияло, она так и жаждала одарить ближнего; через пару минут она вернулась куда более медленной походкой, с озадаченным и даже слегка испуганным видом. Она не села, а осталась стоять возле кресла, положив руки на его спинку.

— Он сказал, что этого мало, — сообщила она.

— Мало? — переспросил отец. — Так и сказал?

Анна кивнула.

— Ай да наглец. — Реакция отца часто была непредсказуемой, даже для членов его семьи; каким-то образом нахальство певца затронуло в мистере Марринере струну сочувствия. — Иди и скажи: споют еще одну песню, получат еще шиллинг.

Анна не шевельнулась.

— Папочка, разреши мне туда больше не ходить.

Все трое вопросительно взглянули на нее.

— Не ходить? Но почему?

— Мне не понравились его манеры.

— Чьи? Мужчины?

— Да. Мальчик — ты был прав, Джереми, это оказался мальчик, совсем маленький — стоял и молчал.

— Чем тебе не понравились манеры мужчины? — заинтересованно спросил мистер Марринер.

— Ну, не знаю! — Анна быстро задышала, пальцы впились в сцинку кресла. — Дело не только в манерах.

— Генри, я бы не… — умиротворяюще начала миссис Марринер, но вдруг на ноги вскочил Джереми. Ему было стыдно перед собой за то, что он так безответственно отнесся к рождественским подаркам, что он вообще безответственный по сравнению с Анной, хотелось как-то исправиться.

— Вот шиллинг, — сказала Анна, протягивая монетку. — Он его не берет.

— А вот их уже два, — произнес отец, подкрепляя слово делом. — Но при условии — пусть споют еще.

Пока Джереми не было, все сидели молча. Анна никак не могла успокоиться, мистер Марринер барабанил пальцами по столу, его жена разглядывала свои кольца. Наконец она сказала:

— Они теперь такие заносчивые, с чувством классового сознания.

— Дело не в этом, — возразила Анна.

— В чем же?

Не успела она ответить — если и собиралась, — дверь открылась и вошел Джереми, раскрасневшийся, возбужденный, но и торжествующий — он одержал победу над собой. Не подходя к столу, он остановился поодаль и посмотрел на отца.

— Он не взял деньги, — объявил Джереми. — Сказал, этого мало. И ты знаешь почему.

— Знаю почему? — мистер Марринер нахмурился, стараясь что-то вспомнить. — Как он выглядит, Джереми?

— Высокий, тощий, лицо впалое.

— А мальчик?

— Ему лет семь. Стоит и хнычет.

— Ты его знаешь, Генри? — спросила жена.

— Стараюсь вспомнить. Да, то есть нет, вернее, да; кажется я его знаю. — Все заметили, точнее сказать, почувствовали, как взволнован мистер Марринер. — Что ты ему сказал, Джереми?

Джереми набрал в легкие побольше воздуха:

— Я велел ему уйти.

— И он ушел?

Вместо ответа снова задребезжал звонок.

— На сей раз пойду я, — вступила миссис Марринер. — Может, я что-то сделаю для ребенка?

И она ушла, прежде чем вытянутая рука мужа успела ее остановить.

За столом снова воцарилось молчание, причем дети были поглощены не столько собой, сколько мерцанием в глазах отца — в них словно зажегся сигнальный фонарь.

Миссис Марринер вернулась не такой взвинченной, как ее дети.

— Думаю, он не опасен, — сказала она. — Слегка не в своем уме, но не более. Надо его ублажить. Он хочет видеть тебя, Генри, но я сказала — тебя нет. Ему, видите ли, мало того, что мы предлагаем, он хочет, чтобы ты дал ему то же, что в прошлом году, уж не знаю, о чем речь. Поэтому лучше дать ему не деньги, а что-нибудь другое. Джереми, выделишь ему одну из своих коробочек? Рождественская коробочка — прекрасный подарок.

— Он ее не возьмет, — вмешалась Анна, не успел Джереми открыть рот.

— Почему?

— Потому что не может.

— Не может? Что значит «не может»?

Анна покачала головой. Мать не стала тянуть из нее ответ.

— Ты просто чудачка, — заключила она. — Кто нам мешает попробовать? Кстати, он сказал, что они споют еще одну рождественскую песню.

Они приготовились слушать, и через мгновение раздалось: «Господь пребудет с вами, веселые друзья».

Джереми встал из-за стола.

— По-моему, они неправильно поют слова, — сказал он. Подошел к окну и приоткрыл его, впустив струйку ледяного воздуха.

— Закрой, пожалуйста!

— Сейчас. Просто хочу проверить.

Напрягши слух, они уловили слова:

Господь, убий хозяина,
Жену его убий,
Его детишек малых
Стороной не обойди.

Джереми затворил окно.

— Слышали? — хрипло вопросил он.

— Я, кажется, слышала. — Ответила миссис Марринер. — Но это могло быть «люби», слова так похожи. Генри, дорогой, не принимай близко к сердцу.

В дверь зазвонили в третий раз. Позвякиванье еще не затихло, а мистер Марринер с легкой дрожью поднялся на ноги.

— Нет. Генри, не надо, — попробовала остановить его жена. — Не ходи, ты только сыграешь им на руку. Ведь я сказала, что тебя нет.

Он с сомнением взглянул на нее, но тут звонок зазвонил снова, зазвонил еще громче.

— Скоро им это надоест, — сказала она, — открывать дверь не надо. Генри, не ходи, умоляю тебя.

Но он продолжал смотреть на нее, и она добавила:

— Не помнишь, сколько ты дал ему в прошлом году?

Муж ее раздраженно отмахнулся.

— Если пойдешь, возьми одну из коробочек Джереми, — посоветовала она.

— Им нужна не коробочка, — возразил он, — а пуля.

Он подошел к шкафчику и вытащил пистолет. Это был старомодный пистолет для стрельбы в тире, воспоминание о днях, когда отец Генри со своими ровесниками учился стрельбе из пистолета, а сейчас он как реликвия лежал в дальнем ящике шкафчика, лежал с незапамятных времен.

— Нет, Генри, нет! Успокойся! Там еще и ребенок!

Она вскочила на ноги, все остальные тоже.

— Оставайтесь на месте! — рявкнул он.

— Анна! Джереми! Не пускайте его! Остановите!

Но детей всю жизнь учили слушаться отца, они не могли за секунду избавиться от этой привычки и беспомощно смотрели ему вслед.

— Это ничего не даст! Ничего не даст! — вскрикивала Анна.

— Что не даст, милая?

— Пистолет! Понимаешь, я видела его насквозь!

— Что значит «видела его насквозь»? Он не тот, за кого себя выдает?

— Да нет же! Я видела его насквозь буквально. — Голос Анны стих до шепота. — Я видела, как уличный фонарь светил через дыру в его голове.

— Милая, милая!

— Да, и у мальчика тоже…

— Ты замолчишь или нет, Анна? — шикнул на сестру Джереми из-за оконной занавески. — Замолчи! Они о чем-то разговаривают. Теперь папа целится в него из пистолета… держит его на мушке! И палец на спусковом крючке — сейчас он выстрелит! Нет, не стреляет. Человек подошел ближе… совсем вплотную к папе! Он ему что-то показывает, что-то у себя на лбу — черт, жалко, нет фонаря, — ой, папа бросил пистолет!

Едва он сказал это, послышался какой-то стрекот; такой звук обычно сопровождает скороговорку радиокомментатора. Снова раздался голос Джереми:

— Он уходит с ними… уходит с ними! Они уводят его!

Они кинулись было к двери, но тут миссис Марринер бухнулась в обморок.

Полиция явилась довольно быстро. На траве около садовой калитки они нашли тело. Имелись признаки борьбы — разворошен гравий, будто лыжник делал вираж, глубоко впечатались в дорожку следы каблуков. Позже выяснилось, что мистер Марринер умер от коронарного тромбоза. Нападавшие не оставили на месте происшествия никаких улик. Но мотивом не могло быть ограбление, потому что все деньги, что были у него в карманах, все купюры, хранившиеся в бумажнике (немалая сумма), были разбросаны вокруг, будто мистер Марринер предпринял последнюю попытку откупиться от своих похитителей, но и этих денег оказалось недостаточно.

У.С

Перевод М. Кореневой

Первая открытка пришла из Форфара. «Я подумал, что Вам, может быть, понравится вид Форфара, — говорилось в ней. — Вы всегда так интересовались Шотландией. Это одна из причин, почему я интересуюсь Вами. С удовольствием прочел все Ваши книги, но удается ли Вам действительно схватить характер людей? Сомневаюсь в этом. Примите это как рукопожатие от Вашего верного почитателя. У. С.».

Уолтеру Стритеру, как и другим романистам, было привычно получать послания от незнакомых людей. Обычно они были дружелюбны, но порой попадались и критические. Будучи человеком совестливым, он в обоих случаях отвечал на них, но написание ответов отнимало необходимые ему для творчества время и силы, поэтому он почувствовал большое облегчение, увидев, что У. С. не сообщил своего адреса. Снимок Форфара был неинтересный, и он его порвал. Однако замечание анонимного корреспондента застряло у него в голове. Неужели ему и в самом деле не удается схватить характер своих героев? Возможно, так и есть. Он сознавал, что большинство из них было либо проекцией его собственной натуры, либо воплощенной в различных формах ее противоположности. Я и не-я. Наверное, У. С. это уловил. И уже в который раз Уолтер дал себе клятву быть более объективным.

Дней через десять пришла еще одна открытка, на этот раз — из Берика-на-Твиде. «Что Вы думаете о Берикена-Твиде? — говорилось в ней. — Он, как и Вы, находится на границе. Надеюсь, это звучит не очень грубо. Я вовсе не хочу сказать, что Вы находитесь на грани посредственности! Вы же знаете, как я восхищаюсь Вашими рассказами. Кое-кто называет их потусторонними. По-моему, Вам нужно выбрать либо один мир, либо другой. Еще раз крепко жму Вашу руку. У. С.».

Уолтер Стритер призадумался. Корреспондент начал его занимать. Кто он, мужчина или женщина? Почерк, деловой, уверенный, смахивал на мужской, да и замечания, похоже, сделал мужчина. С другой стороны, попытка прощупать его, стремление заставить его почувствовать себя одновременно польщенным и неуверенным — все это выдавало женщину. Он ощутил слабый проблеск любопытства, но быстро подавил его. Не такой он человек, чтобы экспериментировать со знакомствами. И все же было странно думать о том, как этот неизвестный ему человек размышляет о нем, взвешивает его. Вот уж поистине потусторонний мир! Он перечитал две последние написанные им главы. Пожалуй, он не стоит здесь твердо, обеими ногами, на земле. Пожалуй, подобно другим теперешним романистам, он слишком склонен к бегству в таинственный мир, где сознанию не очень-то удается повернуть все по-своему. Но разве это имеет какое-то значение? Он швырнул открытку с видом Берика-на-Твиде в камин — стоял ноябрь — и попытался писать. Но слова выходили из-под его пера с трудом, словно преодолевая необычайно прочный барьер самокритики. Прошло несколько дней, и он с неприятным чувством ощутил свое раздвоение, как будто кто-то завладел его личностью и пытался разорвать ее напополам. Его работа утратила прежнее единство, в ней пробивались две струи, несоединимые, враждебные друг другу, и оттого что он старался преодолеть этот разрыв, она продвигалась все медленнее. Ничего, думал он; может, меня начала заедать рутина. Может быть, эти трудности — болезнь роста, может быть, мне открылся новый источник, из которого я могу кое-что почерпнуть. Если б я только смог примирить их, смог, как многие художники, сделать плодотворной саму их борьбу!

Третья открытка пришла с изображением Йоркского собора. «Я знаю, Вы интересуетесь соборами, — говорилось в ней. — Уверен, что у Вас это не является признаком мании величия, но порой небольшие церкви доставляют больше удовольствия. Продвигаясь на юг, я вижу преогромное количество церквей. Работаете ли Вы сейчас над чем-нибудь или все пребываете в поисках идей? Еще раз от всего сердца жму Вашу руку. Ваш друг У. С.».

Уолтер Стритер и правда увлекался соборами. Собор в Линкольне был одним из его юношеских увлечений, он даже писал о нем когда-то, для путеводителя. Правда и то, что у него вызывали восхищение сами размеры и что он склонен недооценивать приходские церкви. Но каким образом мог У. С. знать об этом? И неужели действительно это признак мании величия? И вообще, кто такой этот У. С.?

Тут его впервые поразило то, что это были его собственные инициалы. Впрочем, нет, не впервые. Он заметил это прежде, но это были самые обычные инициалы. Такие, как у Гилберта, у Моэма, у Шекспира, у кого угодно. Однако теперь это показалось ему странным, а в голове мелькнула мысль: что если это я сам посылаю себе открытки? С людьми бывает такое, особенно с теми, кто страдает раздвоением личности. Не то чтобы он был тоже из них, разумеется, нет. И все же эти непонятные перемены, эта трещина в работе, поразившая не только его мысль, но теперь уже и его стиль: один абзац, с множеством придаточных предложений и точек с запятой, выходил вялым; следующий же, разбитый на короткие фразы, был острым и точным.

Он снова принялся разглядывать почерк. Раньше он показался ему полнейшим воплощением заурядности — такая рука может быть у любого, — столь заурядным, что это, вполне вероятно, был измененный почерк. Теперь ему почудилось, что он заметил сходство со своим почерком. Он собирался было бросить открытку в огонь, но внезапно передумал. Покажу-ка я ее кому-нибудь, подумал он.

— Все совершенно ясно, мой милый, — сказал ему друг. — Эта женщина безумна! Не сомневаюсь, что это женщина. Наверное, влюбилась в тебя и хочет заинтриговать. Я бы не обращал на это никакого внимания. Люди, чьи имена появляются в газетах, всегда получают письма от сумасшедших. Если это тебя тревожит, уничтожай их не читая. Подобные люди часто бывают вроде ясновидцев, и уж если она почует, что ей удалось тебя зацепить, ты от нее никогда не отвяжешься.

На какой-то миг Уолтер Стритер почувствовал облегчение. Женщина, маленькое, похожее на мышку создание, которое неизвестным образом в него влюбилось! Что в этом может быть тревожного? Право, это мило и трогательно. И он начал думать о ней. Любопытно, как она выглядит? Что за беда, если она чуточку сумасшедшая? Потом, словно ища подсознательно новых мучений и уступая силе логики, он сказал себе:

— Положим, это открытки сумасшедшего и ты написал их сам. Не вытекает ли отсюда, что ты должен быть сумасшедшим?

Он попытался отогнать от себя эту мысль. Попробовал уничтожить открытку, как он сделал это с другими, но ему втайне хотелось ее сохранить. Он чувствовал, что она стала частью его самого. Поддавшись непреодолимому желанию, приводившему его в ужас, он положил ее за часы на камине, чтобы больше не видеть. Но он знал, что она там.

Теперь он был вынужден признаться себе в том, что история с открытками заняла в его жизни главное место. Возник целый круг новых мыслей и чувств, но притом совершенно бесплодных. Всем своим существом он напряженно ждал следующей открытки.

Однако когда она пришла, как и прежде, застала его врасплох. Он даже побоялся взглянуть на фотографию. «Надеюсь, что Вы чувствуете себя хорошо и Вам будет приятно получить открытку из Ковентри, — прочел он. — Посылали ли Вас когда-нибудь в Ковентри?[11] Меня посылали — и не кто иной, как Вы. Не скажу, чтоб это было очень приятно. А я все приближаюсь к Вам. Может быть, нам в конце концов предстоит схватка. Я ведь Вам советовал постараться получше разобраться в характере своих героев, не так ли? Подал ли я Вам какую-нибудь новую идею? Если так, то Вы должны быть мне благодарны, поскольку, по-моему, это как раз то, в чем нуждаются писатели. Перечитывал Ваши романы. Можно сказать, даже жил в них. Еще раз крепко жму Вашу руку. Вечно Ваш У. С.».

Страх волной поднялся в душе Уолтера Стритера. Как же он все это время не замечал в открытках самого важного: каждая приходила из места, расположенного все ближе к его дому? «А я все приближаюсь к Вам». Неужели его мозг, из неосознанного стремления к самосохранению, надевал на себя шоры? Если так, он хотел бы надеть их снова. Он взял атлас и не спеша проследил маршрут, которым двигался У. С. Остановки следовали, примерно, на расстоянии миль восьмидесяти друг от друга. Уолтер жил в большом городе, милях в девяноста к западу от Ковентри.

Может, показать открытки психиатру? Но что скажет ему психиатр? Откуда ему знать то, что хочется знать Уолтеру: нужно ли опасаться этого У. С.?

Лучше пойти в полицию. В полиции привыкли иметь дело с ядовитыми перьями. Если же над ним посмеются, тем лучше.

Однако смеяться там не стали, а сказали, что, как они полагают, эти открытки — злая шутка и что У. С. вовсе и не собирается предстать перед ним собственной персоной. Потом спросили, нет ли такого человека, который имел бы на него зуб. «Не думаю», — сказал Уолтер. Они тоже склонились к мысли, что открытки посылает женщина. Еще сказали, что не надо беспокоиться, а если открытки будут приходить и впредь, то просят об этом сообщить.

Немного успокоившись, Уолтер отправился домой. Разговор в полиции подействовал на него благотворно. Он стал перебирать его в уме. Он сказал им чистую правду: у него не было врагов. Он не был человеком, отличавшимся большой силой чувств, а те, что у него были, он отдавал своим книгам. Он вывел в своих книгах несколько довольно мерзких типов, но не в последние годы. В последние годы ему стало противно создавать по-настоящему мерзких мужчин и женщин: он находил это морально безответственным и к тому же художественно несостоятельным. Яго — миф. В каждом есть что-то хорошее. В последнее время (тут он был вынужден признать, что вот уже несколько недель не брался за перо, так угнетала его история с открытками), если ему было нужно изобразить действительно плохого человека, он изображал его нацистом, существом, сознательно отказавшимся от всех человеческих качеств. Но в прошлом, когда он был моложе и был более склонен видеть все в черном или белом свете, нежели теперь, он раз или два дал себе волю. Он не особенно хорошо помнил свои старые книги, но в его романе «Отщепенец» был персонаж, с которым он действительно разделался беспощадно. Он писал о нем с необычайной яростью, словно это был живой человек, которого он пытался вывести на чистую воду. Наделять его всевозможными дурными свойствами доставляло ему странное удовольствие. Ни разу не дал он ему благости сомнения. Ни разу, даже тогда, когда тот на виселице понес наказание за свои злодеяния, жалость не шевельнулась в душе автора. Он был так взвинчен, что одна мысль об этом крадущемся, мрачном, исполненном злобы существе почти пугала его.

Странно, что он не мог припомнить его имени.

Он снял книгу с полки и перелистал страницы. Даже и теперь на него повеяло чем-то неприятным. Да вот он, Уильям… Уильям… надо заглянуть вперед, отыскать фамилию. Уильям Стэйнсфорт.

Его собственные инициалы.

Уолтер решил, что это совпадение еще ничего не значит, но оно подействовало на ход его мыслей, ослабив сопротивление навязчивой идее. Ему было так не по себе, что, получив следующую открытку, он даже почувствовал облегчение.

«Теперь я совсем рядом», — прочел он и невольно перевернул открытку на другую сторону. Его взору предстала знаменитая центральная башня Глостерского собора. Он уставился на нее так, словно она могла ему о чем-то поведать, потом, сделав над собой усилие, принялся читать дальше: «Как Вы могли догадаться, мое передвижение не вполне в моей власти, но поскольку все идет хорошо, очень надеюсь увидеться с Вами в конце недели. Тогда у нас и впрямь будет схватка. Любопытно, узнаете ли Вы меня! Мне не впервой предстоит воспользоваться Вашим гостеприимством. Сегодня вечером руки у меня холодноватые, но рукопожатие, как и прежде, исполнено сердечного тепла. Вечно Ваш У. С.

P.S. Не напоминает ли Вам кое о чем Глостерская башня? Скажем, о глостерской темнице?»

Уолтер тотчас же отнес открытку в полицейский участок и спросил, не может ли он рассчитывать на охрану полиции на время уик-энда. Улыбнувшись, дежурный офицер сказал, что он уверен, что это шутка, но непременно поручит кому-нибудь последить за его жилищем.

— Вы до сих пор не представляете, кто бы это мог быть? — спросил он.

Уолтер покачал головой.

Это было во вторник. У Уолтера Стритера была масса времени, чтобы поразмыслить о предстоящем уик-энде. Сначала ему показалось, что он до него не доживет, но, как ни странно, уверенность его не убывала, а росла. Он засел за работу с ощущением, будто мог что-то сделать, и вскоре обнаружил, что может. Не так, как прежде, но даже лучше. Словно нервное напряжение, в котором он жил, подобно кислоте, рассосало пелену непроизвольных мыслей, стоявших между ним и его работой. Сейчас он был к ней ближе, и его герои не безропотно покорялись его указаниям, но самозабвенно, всем своим существом участвовали в тех испытаниях, через которые он их проводил. Так проходили дни, и когда в пятницу забрезжил рассвет, то казалось, что этот день был таким, как все, пока что-то одним толчком не вывело его из состояния транса, в котором он пребывал, и он внезапно спросил себя:

— Когда начинается уик-энд?

Длинный уик-энд начинается в пятницу. Его снова охватил страх. Он пошел к входной двери и выглянул на улицу. Это была пустынная загородная улица с домами, построенными, как и его собственный, в стиле Регентства. Высокие массивные столбы ворот венчались кое-где полукруглыми чугунными консолями. Фонари по большей части были неисправны: зажигались всего два или три. По улице медленно проехала машина, несколько человек перешло с одной стороны на другую. Все было нормально.

За день он выходил на улицу несколько раз и не заметил ничего необычного. Так что когда наступила суббота и никакой открытки не последовало, страхи его улеглись почти совсем. Он даже чуть было не позвонил в полицию сказать, чтобы не беспокоились и никого не присылали.

Свое слово они сдержали и действительно прислали кого-то. Во второй половине дня, как раз в то время, когда чаще всего появляются приезжающие на уик-энд гости, он направился к дверям и меж двух незажженных фонарей увидел полицейского, первого, какого ему довелось увидеть на Шарлотт-стрит. По тому облегчению, которое он испытал при виде его, он понял, в какой тревоге жил. И почувствовал себя теперь в большей безопасности, нежели за всю свою жизнь, и даже чуточку стыдился того, что причинил лишние хлопоты и без того занятым людям. Может, ему нужно пойти и поговорить со своим неизвестным защитником, предложить ему выпить чашку чая или пропустить стаканчик? Было бы недурно услышать, как он посмеется над фантазиями Уолтера. Но нет. Его безопасность, как ему казалось, будет лучше обеспечена, если будет исходить из, так сказать, анонимного источника. «Охрана полиции» звучит куда внушительнее, чем какой-нибудь «констебль Смит».

Выглянув несколько раз из верхнего окна — ему не хотелось, стоя в дверях, разглядывать его в упор, — он убедился в том, что его страж по-прежнему на месте. Один раз, ради пущей достоверности, он попросил свою домоправительницу проверить это странное явление. К его огорчению, вернувшись назад, она сказала, что никакого полицейского не видела. Но у нее было неважное зрение, и когда Уолтер отправился на угол несколько минут спустя, он совершенно отчетливо увидел его. Разумеется, полицейский не должен стоять на месте, и, когда смотрела миссис Кендал, он, должно быть, отошел.

Работать после ужина было не в его правилах, но в этот вечер ему работалось. Он был в ударе. Им овладел какой-то экстаз; слова сами текли из-под его пера. И ведь глупо смирять творческий порыв ради того, чтобы побольше поспать. Дальше, дальше. Правы те, кто говорит, что позднее время — это время работы. Когда домоправительница зашла пожелать ему спокойной ночи, он едва оторвал от текста глаза.

В его теплой уютной комнатке, словно чайник на огне, пела тишина. Даже звонок он услышал лишь после того, как позвонили несколько раз.

Гости? В такой час?

С дрожью в коленях направился он к дверям, не представляя, что ему суждено увидеть. Каково же было его облегчение, когда, отворив ее, он увидел занимавшую весь дверной проем высокую фигуру полицейского. Не дожидаясь, пока тот заговорит, он воскликнул:

— Входите, входите, любезный! — он протянул руку, но полицейский ее не взял. — Вы, должно быть, продрогли там. Не знал, однако, что идет снег, — прибавил он, заметив снежинки на плаще и шлеме полицейского. — Заходите, погрейтесь.

— Благодарю, — ответил полицейский. — Я не прочь.

Уолтер довольно неплохо разбирался в выражениях, какими пользуются люди этого звания, и понял, что полицейский принял приглашение охотно.

— Сюда, — щебетал он. — Я писал у себя в кабинете. А ведь, ей-богу, холодно. Я пущу газ посильнее. Не хотите ли снять теперь свою амуницию? Устраивайтесь как дома.

— Мне нельзя долго задерживаться, — заметил полицейский. — У меня, вы ведь хорошо знаете, работа.

— О да, — сказал Уолтер, — совершенно дурацкая работа. Синекура. — Он запнулся, задумавшись над тем, может ли полицейский знать, что такое синекура. — Полагаю, вы в курсе дела. Открытки.

Полицейский утвердительно кивнул.

— Но пока вы здесь, со мной ничего не случится, — сказал Уолтер. — Я в такой безопасности… в такой безопасности, как в крепости. Оставайтесь подольше — сколько можно. Выпьем?

— На работе не пью, — объяснил полицейский. Стоя по-прежнему в плаще и шлеме, он огляделся. — Значит, вот вы где работаете, — промолвил он.

— Да. Я писал, когда вы позвонили.

— Не посчастливилось, я думаю, какому-нибудь бедняге, — сказал полицейский.

— Да почему? — Уолтера резанул его недружелюбный тон, и он заметил, что у полицейского жесткий взгляд.

— Все скажу, погодите минутку, — сказал полицейский, но тут зазвонил телефон. Уолтер извинился и быстро вышел из комнаты.

— Говорят из полицейского участка, — сказал голос в трубке. — Это мистер Стритер?

Уолтер подтвердил, что это он.

— Ну, как там у вас, мистер Стритер? Надеюсь, все в порядке? Я вот отчего спрашиваю. Вы уж извините, но мы тут совершенно забыли о том маленьком одолжении, которое собирались вам оказать.

— Но вы, — сказал Уолтер, — кого-то прислали.

— Нет, мистер Стритер, боюсь, что нет.

— Но полицейский уже здесь, в моем доме.

Последовала пауза, затем его собеседник сказал менее беззаботным тоном:

— Не может быть, чтобы это был один из наших ребят. Не заметили случаем его номер?

— Нет.

Последовала еще более долгая пауза, затем голос в трубке сказал:

— Хотите, мы пришлем кого-нибудь сейчас?

— Да, п…пожалуйста.

— Ну ладно. Будем у вас в мгновение ока.

Уолтер положил трубку. Что же теперь? — спрашивал он себя. Забаррикадировать дверь? Выскочить на улицу? Попытаться разбудить домоправительницу? С любым полицейским шутки плохи, а уж с подложным — тем более! Сколько пройдет времени до приезда настоящей полиции? Сказали «в мгновение ока». А сколько это «мгновение ока» отнимет минут? Пока он так рассуждал, дверь отворилась и вошел его гость.

— Когда полиция переступает порог вашего дома, она вправе войти в любую из комнат, — сказал он. — Вы разве забыли, что я был полицейским?

— Был? — переспросил, пятясь от него, Уолтер. — Вы и сейчас полицейский.

— Был я и еще кое-кем, — сказал полицейский. — Вором, сутенером, шантажистом, не говоря о том, что еще и убийцей. Вам следовало бы это знать.

Полицейский, если его можно назвать таковым, казалось, все ближе и ближе подходил к нему, и вдруг Уолтер остро ощутил значимость малых расстояний: от буфета — к столу, от одного стула — до другого.

— Не знаю, что вы хотите этим сказать, — пробормотал он. — Почему вы так говорите? Я не сделал вам ничего плохого. Да я вас никогда и в глаза не видел.

— Ах, не видели? — сказал тот. — Зато вы думали, — тут он повысил голос, — и писали обо мне! Повеселились на мой счет, так? Ну а теперь я хочу повеселиться на ваш. Вы сотворили меня самым мерзким из мерзких, постарались. Это называется — «не сделали мне ничего плохого»? Вы не задумывались над тем, что значит быть таким, как я, правда? И не ставили себя на мое место, правда? И ни капельки не сжалились надо мной, правда? Что ж, я тоже не собираюсь вас жалеть.

— Но говорю же вам, — воскликнул Уолтер, хватаясь за край стола. — Я не знаю вас!

— И вы еще утверждаете, что не знаете меня! Сотворили надо мной такое, а потом и вовсе позабыли! — в голосе его послышались нотки обиды и негодования. — Забыли Уильяма Стэйнсфорта!

— Уильяма Стэйнсфорта!

— Да. Я был для вас козлом отпущения, не так ли? Вы свалили на меня свою неприязнь к самому себе. Вы чувствовали себя превосходно, когда писали обо мне. Думали, какой вы честный и благородный, что пишете о такой дряни. Поговорим теперь, как один У. С. с другим. Что я должен сделать, чтобы поступить так, как это соответствует моей натуре?

— Я… я не знаю, — промямлил Уолтер.

— Не знаете? — ухмыльнулся Стэйнсфорт. — А вам бы следовало это знать, раз вы меня сотворили. Что сделал бы Уильям Стэйнсфорт, доведись ему встретить в каком-нибудь укромном уголочке своего старого папашу, своего доброго старого папашу, который отправил его на виселицу?

Уолтер только смотрел на него во все глаза.

— Вы не хуже меня знаете, что бы он сделал, — сказал Стэйнсфорт. Внезапно лицо его совершенно исказилось. — Нет, не знаете. Вы никогда меня не понимали. Я вовсе не такой злодей, каким вы меня изобразили. — Он замолчал, и в душе Уолтера блеснул слабый призрак надежды. — Вы не дали мне ни одного шанса на спасение, правда? Что ж, я вам дам один. Это показывает, что вы меня никогда не понимали, не так ли?

Уолтер кивнул.

— Вы забыли кое о чем.

— О чем же?

— Что я когда-то был ребенком, — ответил бывший полицейский.

Уолтер ничего не сказал.

— Признаетесь? — свирепо промолвил Уильям Стэйнсфорт. — Так вот, если сможете назвать хоть одну добрую мысль, хоть одну черту, искупающую мои грехи…

— Да?

— Ну, тогда я вас отпущу.

— А если не смогу? — прошептал Уолтер.

— Ну, тогда дело плохо. Тогда нам предстоит схватка. Вы знаете, что это значит. Вы лишили меня одной руки, но у меня еще сохранилась другая. Стэйнсфорт Железная Рука, так вы меня называли.

Уолтер едва мог дышать.

— Даю вам две минуты. Если не вспомните… — сказал Стэйнсфорт.

Оба посмотрели на часы. Сначала неуловимый бег стрелки парализовал мысли Уолтера. Он уставился Стэйнсфорту в лицо, хитрое, жестокое лицо, которое всегда было как бы в тени, как будто свет не смел прикоснуться к нему. Он отчаянно напрягал свою память в поисках одного-единственного факта, который принесет ему спасение. Но память его, словно туго сжатый кулак, не желала выдавать своих тайн. «Нужно что-то придумать», — размышлял он, и тут внезапно напряжение, сжимавшее его мозг, спало, и он увидел отчетливо, словно на снимке, последнюю страницу своей книги. Потом, как по волшебству, как во сне, перед ним с необычайной ясностью пронеслись страницы его книги, все, от первой до последней, и он со всей непреложностью осознал: того, что он ищет, там нет. В этом средоточии зла не было ни капельки добра. И с настоятельностью и каким-то даже восторгом он почувствовал, что если он сейчас не подтвердит этого, то совершит предательство по отношению к Добру.

— Нет ничего, что говорило бы в твою защиту! — воскликнул он. — И ты знаешь! Из всех твоих грязных делишек это — самое грязное! Хочешь, чтобы я оправдал тебя, так ведь? Да на тебе почернели даже снежинки! Как смеешь ты требовать от меня ложного свидетельства? Я уже дал тебе одно. Упаси бог сказать о тебе хоть одно хорошее слово! Лучше умереть!

Стэйнсфорт выбросил вперед свою единственную руку.

— Так умри же! — промолвил он.

Полицейские нашли Уолтера Стритера распростертым на обеденном столе. Его тело еще сохраняло тепло, но он был мертв. Нетрудно было догадаться, как он умер: рука его гостя протянулась не к его руке, а к его горлу. Уолтера Стритера задушили. Однако следов того, кто на него напал, обнаружить не удалось. На столе и на его одежде таяли снежинки. Но откуда они взялись, так и осталось загадкой — в день его смерти, по сводкам, в этом районе не было снега.

ЦЕНА СОВЕРШЕНСТВА

перевод Г. Либергала

Сколь скрытно, как незаметный и поначалу безболезненный, но смертельный недуг, прорастает в человеке страсть к коллекционированию! Тимоти Казуелл получил в наследство несколько восточных фарфоровых вещиц. Все они легко разместились на каминной полке и в угловом буфете. Он принимал поздравления от друзей, и его переполняла гордость обладания; когда это чувство потеряло остроту, Тимоти охладел к фарфору и готов был согласиться со своей служанкой, что такие хрупкие украшения нечего ставить где попало.

Но в один прекрасный день гостившая у него старая родственница упомянула о некоем блюде, с которого во времена его прабабушки кормили цыплят. Да вот же оно, — какое волнение! — и Тимоти сразу понял, что это famille verte,[12] вещь очень ценная.

Проводив гостью, Тимоти принялся изучать блюдо. Из круглого медальона в центре расходились ветки с голубыми и лиловыми цветами и терракотовые розочки с зелеными листьями двух оттенков. Эти-то листья и очаровали Тимоти больше всего. То место, где листья касались друг друга и один тон зелени переходил в другой, вызвало в его душе почти такой же отклик, как смена тональности в музыке Шуберта. Он ужаснулся, представив, как цыплята долбят своими клювами эти листья, и с преувеличенной осторожностью водрузил блюдо на прежнее место над камином.

Теперь фарфор стал его главной усладой, и, хотя ни одно изделие не радовало его так, как это блюдо, все они дарили ему возможность читать о них, рассуждать и — что Тимоти находил особенно восхитительным — созерцать их, погружаясь в мечтательную дрему между мыслью и ощущением.

Можно представить его горечь и разочарование, когда привратник лондонского музея сообщил ему, что отдел керамики все еще закрыт на ремонт. «Приходите годика через три», — сказал привратник и подмигнул.

Но Тимоти не мог ждать и трех минут. Он приехал в Лондон посмотреть китайский фарфор — и он его посмотрит! Как раз подкатил автобус, идущий в тот район, к северу от парка, где так много антикварных магазинов. Тимоти сел в автобус.

Внутри магазин был куда просторнее, чем казался снаружи. Толстый ковер скрадывал звук шагов. В торговом зале никого не было, Тимоти на цыпочках подошел к стеллажам, опоясывающим стены, и стал рассматривать одну вещь за другой, пытаясь угадать, какие радости сулит ему каждая. Внезапно он остановился. Стоявшая на самой верхней полке ваза привлекла его внимание столь же властно, как если бы она его окликнула. Кому дано описать само совершенство? Не буду и пытаться, не скажу даже, какого она была цвета — ведь, подобно жемчужине, ваза обладала своим, присущим ей одной цветом, и он перетекал по ее поверхности невесомей тумана, что висит поутру над рекой.

— Вы обратили внимание на эту вазу, — произнес голос у него за спиной, учтивый голос, но Тимоти все равно вздрогнул. — Вы не зря восхищаетесь ею — это действительно уникальная вещь.

Голос принадлежал мужчине среднего роста и средних лет, чисто выбритому, со светскими манерами и внушительной повадкой.

— Очень красивая, — сказал Тимоти и тут же смешался из-за того, что обнаружил перед незнакомым человеком свои чувства.

Его собеседник обернулся и приказал кому-то в недрах магазина:

— Снимите селадоновую вазу и покажите ее джентльмену!

— Слушаюсь, мистер Джошаган.

Неизвестно откуда вдруг возникло несколько человек. Один из них принес стремянку, с непроницаемым выражением снял вазу с полки и поставил на стол.

— Включите свет! — приказал хозяин магазина. И ваза засияла, как будто свет переполнял ее и изливался наружу. Можно было подумать, что она парит в воздухе, такой невесомо хрупкой она казалась. Слой за слоем мягкого, прозрачного сияния будто приглашал глаз заглянуть в самое сердце сосуда.

— Clair de lune,[13] — сказал мистер Джошаган. — Эпоха Мин? — он пожал плечами. — Возможно. Этого мы не гарантируем. Вам нравится ваза, сэр?

— Сколько она стоит? — рассеянно спросил Тимоти.

Услышав цифру, он содрогнулся. И все же, подумал он, цена могла быть значительно выше. Как оценить само совершенство? Он улыбнулся хозяину, словно извиняясь за то, что ваза ему не по средствам.

— Дороговато? — деловым тоном осведомился мистер Джошаган. — Мистер Кермен, можно вас на минутку, — скажите джентльмену, что вы думаете о вазе.

Мистер Кермен оставил сверток, которым был занят, подошел и задумчиво уставился на вазу.

— Чудесная вещь, мистер Джошаган, — сказал он. — Подобной у нас ни разу не было. Я бы весьма рекомендовал джентльмену приобрести ее — хотя бы как вложение капитала.

— Видите? — сказал мистер Джошаган. — Мистер Солстис, можно вас на минутку, — скажите джентльмену, что вы думаете о вазе.

Мистер Солстис, со столь же черными бровями и орлиным носом, как и его предшественник, приблизился и вперил взгляд в вазу.

— Это почти даром, сэр, никаких сомнений, — убежденно изрек он. — Такую вазу вам нигде не найти, и не ищите. То, что она у нас оказалась, просто невероятное везение.

Мистер Джошаган поднял брови и выразительно развел руками:

— Вы слышали? И он того же мнения. Спросим еще. Мистер Довермен, можно вас на минутку, — скажите джентльмену…

— Нет-нет, прошу вас, не беспокойтесь! — воскликнул Тимоти, не слишком учтиво опередив уже готового начать свою речь мистера Довермена. — Я ни в коем случае… — Он остановился и с неприязнью посмотрел на вазу. Ее блеск померк, суета торгашества будто заляпала ее густой грязью. И как он мог хотя бы мечтать?..

В угрюмое молчание, воцарившееся вокруг вазы, вторгся звук открывшейся двери, по ковру скользнула тень.

— А! — воскликнул мистер Джошаган. — Какая удача! Это мистер Смит из Манчестера, и как кстати! Мистер Смит, будьте любезны, скажите джентльмену, что вы думаете об этой вазе!

Мистер Смит, типичный англичанин, рыжеватый, с резкими чертами лица, казалось, почувствовал себя не в своей тарелке. Он потер подбородок, откашлялся и сказал едва слышно:

— Но… ведь она говорит сама за себя, не так ли?

И настроение Тимоти сразу же изменилось. Другие хвалили вазу; мистер Смит, более проницательный, сказал, что она сама говорит за себя. И верно — она не нуждалась ни в каких рекомендациях. Ей было присуще совершенство… нет, она сама была совершенством, высочайшим совершенством, воплощенным в форме вазы. Если Тимоти станет ее владельцем, это совершенство всегда будет у него перед глазами. Будь весь его жизненный путь поиском совершенства, здесь он мог бы и окончиться.

Но цена вазы была несоразмерна его капиталу, доходам, образу жизни и видам на будущее. Заплатить столько было бы чистым безумием. Раздраженный настойчивым напором чужой воли, Тимоти покачал головой.

— Мистер… — негромко осведомился мистер Джошаган. — Не имею чести быть вам представленным…

— Казуелл, — ответил Тимоти.

— Мистер Казуелл, — произнес мистер Джошаган с таким благоговением, словно услыхал имя Божие, — вам известно, что лорд Маунтбаттен[14] скоро покинет Индию?

Тимоти воззрился на хозяина. Он был так поглощен вазой, что не мог понять, при чем тут Индия.

— По-моему, да, — сказал он не очень уверенно.

— Мистер Казуелл, — повторил мистер Джошаган. — Индия — огромная страна.

— Огромная, — согласился Тимоти, надеясь, что его не втянут в спор о политике.

— Каково, по-вашему, население Индии? — Мистер Джошаган пристально посмотрел на него.

Статистику Тимоти любил.

— Четыреста миллионов, — выпалил он. К его изумлению, однако, это ничуть не сбило с толку мистера Джошагана.

— Точнее — четыреста пятнадцать миллионов, — поправил тот. — И сколько же это будет от всего народонаселения мира?

— Примерно пятая часть.

Но и тут мистер Джошаган не растерялся оттого, что побит своей же картой.

— Вы совершенно правы, мистер Казуелл, — произнес он медленно и внушительно. — В мире сегодня насчитывается два миллиарда человек, и ни один из них не может создать такую вазу!

Присутствующие стояли, смиренно потупив взгляд, как меценаты на старых полотнах. Но Тимоти показалось, что число их множится и множится, и вот их уже два миллиарда человек, и для каждого создание подобной вазы навсегда останется недоступным идеалом. Он поразился поэтичности этой мысли, и она его подкупила.

— Я беру вазу, — заявил он.

— Поздравляю вас, — сказал мистер Джошаган.

И сразу общее напряжение разрядилось. Сонм зрителей рассеялся, теперь их лица выражали полное равнодушие; даже мистер Джошаган, не переставая бормотать поздравления, удалился к себе в кабинет. Тимоти остался наедине со своим трофеем. Разлучиться с ним сейчас было бы невыносимо.

— В этом нет нужды, — сказал мистер Джошаган, отвечая на вопрос об оплате. — Мы охотно примем от вас чек, забрать же вазу можете прямо сейчас.

Тимоти вновь охватила радость, он едва удержался, чтобы не обнять мистера Джошагана.

— Я прикажу ее упаковать, — сказал его благодетель, пряча в карман чек и удаляясь с поклонами. — Тем временем вы, быть может, походите, посмотрите еще… быть может, другие наши вазы…

Тимоти улыбнулся, ибо другой такой вазы, конечно же, не было во всем мире. Хотя здесь было на что посмотреть, а посмотрев, лишний раз поздравить себя с тем, что его ваза совсем не такая, как эти.

Мысли его успели унестись далеко, прежде чем вернулся приказчик с огромной квадратной коробкой, которую он почтительно вручил Тимоти. Какой же весомой оказалась красота! Вцепившись в нее, едва видимый за нею, Тимоти направился к двери. Вошел еще один покупатель, на полку выставили еще одну вазу, и, проходя мимо, Тимоти услышал голос мистера Джошагана:

— В мире два миллиарда человек, мистер Гейнфут, и ни один из них…

Но Тимоти было уже безразлично, ибо перед собой, подобно щиту от всех этих миллиардов, он нес само совершенство.

ГОСТЬ ИЗ ПРЕИСПОДНЕЙ

Перевод М. Загота

«Кого мы пошлем за жертвой своей?»

Начало мартовского дня было многообещающим, но вечер выдался сырым и промозглым. Трудно сказать, что взяло верх — дождь или туман. Ехавшим в автобусе словоохотливый кондуктор говорил, что на город опустился туман, а те, кому пришлось ехать наверху, узнавали от него, что погода стоит на редкость промозглая. Но пассажиры давно привыкли к проказам погоды, не принимали это неудобство близко к сердцу, и потому в автобусе, равно как и на нем, царило веселье. Ненастье, как всегда, было подходящей темой для разговора: даже мастера изящной словесности не считали для себя зазорным обсудить этот животрепещущий вопрос. Тем более что и кондуктор, подобно большинству представителей его профессии, обладал недюжинным даром собеседника.

Автобус — его рабочий день подошел к концу — делал последнюю ездку сквозь сердце Лондона. Внизу он был заполнен лишь наполовину. Наверху как (подсказывало кондуктору его шестое чувство), оставался один пассажир, не искавший крыши над головой, — то ли стоик, то ли просто лентяй. Автобус, погромыхивая, быстро катил по Стрэнду, и вот кондуктор услышал пошаркиванье, скрип обитых металлом ступеней — человек этот спускался с крыши.

— Еще кто-нибудь есть наверху? — спросил кондуктор, обращаясь к выплывающим из тьмы кончику зонта и краю макинтоша.

— Как будто никого, — ответил человек.

— Не подумайте, что я вам не верю, — вежливо заметил кондуктор, протягивая руку спускавшемуся клиенту, — но лучше пойду и погляжу сам.

С кондуктором бывало и не такое, случалось, он переставал верить сам себе. Подобные сомнения — видел или не видел — посещали его в конце утомительного дня, и он, если мог, им сопротивлялся. Ясно, они признак слабости; поддашься им, потом будешь казниться. Мозги у тебя потихоньку расклеиваются, только и всего, сказал он себе, и помог пассажиру пройти в салон автобуса, стараясь не думать, есть кто-то наверху или нет. Но тревога, поселившаяся в нем без всякого повода, была неотступной, и он, чертыхаясь, начал подниматься по ступеням.

К его удивлению и даже изумлению, предчувствия его оправдались. Победно закончив восхождение, он увидел на переднем сиденье справа пассажира; и хотя шляпа его была надвинута на лоб, воротник поднят, а между шляпой и воротником выбивался помятый белый шарф, человек явно слышал, что подходит кондуктор, — он смотрел прямо перед собой, но в вытянутой руке между большим и указательным пальцами полумесяцем торчала монета.

— Веселый выдался вечерок, да? — спросил кондуктор, чтобы хоть что-нибудь сказать. Пассажир не ответил, но пенс — а это был пенс — скользнул на долю дюйма вниз по желобку между веснушчатыми бледными пальцами. — Я говорю, жуткая сырость сегодня, — раздраженно настаивал кондуктор, выведенный из равновесия подобной сдержанностью.

Ответа все равно не последовало.

— Куда едете? — спросил кондуктор, и по тону подразумевалось, что в приличное место такой человек ехать не может.

— Кэррик-стрит.

— Куда? — властно переспросил кондуктор. Расслышать-то он расслышал, но в произношении пассажира была какая-то особенность, которая, как показалось кондуктору, вполне позволяла ему переспросить, возможно, даже унизив при этом строптивца.

— Кэррик-стрит.

— Так бы прямо и сказал: «Кэррик-стрит», проворчал кондуктор, компостируя билет.

На мгновение наступила пауза, потом пассажир повторил:

— Кэррик-стрит.

— Да, да, знаю, нечего мне сто раз повторять, — возмутился кондуктор, возясь со зловредным пенсом. Он никак не мог ухватить его сверху; монетка проскользнула слишком глубоко, поэтому он стал тащить снизу и наконец вытянул ее из пассажировых пальцев.

Монетка была совершенно холодная, даже край, который тот держал в руке.

— Знаете? — внезапно спросил пассажир. — Что же вы знаете?

Кондуктор хотел привлечь внимание путешественника к билету, но не мог заставить того оглянуться.

— Что вы большой умник, вот что, — сообщил он. — Слушайте, куда вам положить этот билет? Воткнуть в петлицу?

— Опустите его сюда, — ответил пассажир.

— Куда? — не понял кондуктор. — Вы же не почтовый ящик, черт подери!

— Туда, где был пенс, — объяснил пассажир. — Между моих пальцев.

Кондуктор, сам не зная почему, выполнил просьбу пассажира с крайней неохотой. Неподвижность руки заставила его поежиться: то ли она закоченела, то ли была парализована. А поскольку кондуктор стоял на крыше, то и его руки особым теплом не отличались. Заткнуть билет никак не удавалось — он сложился вдвое, смялся. Кондуктор наклонился ниже, потому что в душе был человеком добрым, и двумя руками, одной сверху, а другой снизу, запихнул-таки билет в костистую прорезь.

— Вот, пожалуйста, памятник Вильгельму.

Возможно, пассажиру не понравился этот шутливый намек на его физическое несовершенство, возможно, ему просто хотелось покоя. Во всяком случае, он сказал:

— Больше со мной не разговаривайте.

— Ничего себе разговор! — взвился кондуктор, окончательно выходя из себя. — Да с мумией говорить и то больше проку!

Бормоча что-то про себя, он спустился в недра автобуса.

На остановке на углу Кэррик-стрит собралось довольно много народа. Каждый хотел опередить остальных, но пальма первенства досталась трем женщинам, проникшим в автобус одновременно. Кондуктор распоряжался, перекрывая галдеж:

— Спокойнее, спокойнее, пихаться не надо. Тут не распродажа. Леди, поаккуратнее, очень вас прошу, несчастного старика зашибете.

Через минуту сумятица улеглась, и кондуктор, взявшись за шнур, вспомнил о пассажире наверху, который ехал как раз до Кэррик-стрит. Видно, проморгал свою остановку. Кондуктор явно не жаждал снова вступать в беседу с этим необщительным типом, но доброе начало взяло в нем верх, он поднялся по ступеням, высунулся наружу и прокричал:

— Кэррик-стрит! Кэррик-стрит!

Подвигнуть себя на что-то большее он просто не смог. Но намек не возымел действия; зов его остался без ответа — никто не спустился. Что ж, пробурчал про себя кондуктор, так и не избавившийся от чувства обиды, хочет оставаться наверху, я его стаскивать не буду, пусть он хоть десять раз калека. Автобус тронулся. Наверное, проскользнул мимо меня, решил кондуктор, пока эти «олимпийцы» штурмовали автобус.

В тот же вечер, за пять часов до описанного события, на Кэррик-стрит свернуло такси и подкатило к небольшой гостинице. На улице было пусто. Казалось, она кончается тупиком, на самом же деле в дальнем конце ее тонкой стрелкой пронзала аллея, которая тянулась в сторону Сохо.

— Кажется, все, сэр? — поинтересовался водитель, совершивший несколько ходок между такси и гостиницей.

— Сколько набралось мест?

— Девять, сэр.

— Водитель, а ваш скарб уместился бы в девять мест?

— Очень даже запросто; мне хватило бы и двух.

— Ну что ж, загляните в машину и проверьте, не оставил ли я там чего.

Таксист пошарил между подушками.

— Ничего нет, сэр, чисто-пусто.

— А если вы что-то находите, тогда как? — полюбопытствовал незнакомец.

— Отвозим в Скотланд-Ярд, сэр, — не задумываясь, ответил водитель.

— Скотланд-Ярд? — переспросил незнакомец. — Зажгите спичку, если нетрудно, я сам посмотрю.

Но он тоже ничего не нашел и, успокоившись, проследовал за своим багажом в гостиницу.

На него тут же обрушился шквал приветственных возгласов и поздравлений, Хозяин гостиницы, его жена, министры без портфеля, которых пруд пруди во всех гостиницах, носильщики, лифтер — все столпились вокруг него.

— Ах, мистер Рамбольд, после стольких лет! Мы уж думали, вы нас забыли. И вот ведь странно — в тот самый вечер, когда из Австралии пришла ваша телеграмма, мы как раз о вас говорили! Мой муж еще сказал: «Насчет мистера Рамбольда можешь не беспокоиться, он свое обязательно возьмет. В один прекрасный день он еще приедет сюда богатым человеком». Вы, конечно, и раньше не бедствовали, но муж имел в виду, что вы станете миллионером.

— Он был прав, — согласился мистер Рамбольд, медленно смакуя слова. — Я миллионер.

— Ну вот, что я тебе говорил? — воскликнул хозяин, словно одной ссылки на его пророчество было недостаточно. — Но раз вы приехали к нам, в «Россалз», значит, не слишком задрали нос.

— Просто мне больше некуда ехать, — кратко ответил миллионер. — А если б и было куда, я бы туда не поехал. Тут я как дома.

Он принялся оглядывать знакомые стены, и взгляд его потеплел. Светло-серые глаза, довольно тусклые, казались еще тусклее на загорелом лице. Щеки были чуть впалые, с глубокими морщинами у крыльев носа. Тонкие реденькие усы соломенного цвета сбивали с толку, мешали точно определить возраст, Наверное, ему было лет пятьдесят — уж слишком дряблой была кожа на шее, — но двигался он, как молодой, на диво проворно и решительно.

— Я пока не буду подниматься в мою комнату, — ответил он на вопрос хозяйки. — Попросите Клатсема — он у вас еще работает? — отлично, пусть распакует мои вещи. Все, что мне нужно на ночь, он найдет в зеленом чемодане. Сумку для бумаг я возьму с собой. И пусть мне в гостиную принесут хереса с горькой настойкой.

По прямой до гостиной было рукой подать. Но по извилистым, плохо освещенным коридорам, петлявшим и перетекавшим друг в друга, щерившимся темными входами, нырявшим в кухонные пролеты — эти катакомбы были столь дороги сердцам обитателей «Россалза», — путь выходил не ближний. Стой кто-то в тени этих альковов или у основания лестницы полуподвального этажа, он несомненно заметил бы, что от мистера Рамбольда, неспешно совершавшего свой переход, веяло крайним довольством: плечи его чуть опустились вниз, как бы мирясь с усталостью, развернутые внутрь руки, точно хозяин о них забыл, слегка покачивались, всегда выступавший подбородок до того ушел вперед, что выглядел робким и беспомощным, а вовсе не дерзким. Незримый свидетель наверняка позавидовал бы мистеру Рамбольду, может, даже озлился на него — до чего у него радужное настроение, сколь безмятежно приемлет он настоящее и будущее.

Официант, чьего лица он не запомнил, принес ему аперитив, и мистер Рамбольд медленно выпил напиток, отбросив церемонии и уперев ноги в перекладину каминной доски — простительная вольность, ибо в комнате больше никого не было. Как же он удивился, когда, слегка прикорнув у камина, вдруг услышал голос, исходивший от стены над его головой. Это был голос культурного человека, может быть, чересчур культурного, чуть хрипловатый, но дикция была четкой, звуки произносились тщательно. Мистер Рамбольд обшарил глазами комнату — убедиться, что никто в нее не вошел, при этом все, произносимое голосом, доходило до его сознания. Голос словно обращался лично к нему, но было в нем что-то от прорицателя, что подразумевало куда более обширную аудиторию. Это был голос человека, который знает: хоть он говорит по обязанности, мистер Рамбольд, однако, слушая его, совместит приятное с полезным.

— …Детский праздник, — объявил голос ровным и нейтральным тоном, ловко балансируя на грани между одобрением и неприязнью, между энтузиазмом и скукой. — Шесть маленьких девочек и шесть маленьких (тут голос еле заметно поднялся, выражая удивление в пределах допустимого) мальчиков. Наша радиостанция пригласила их на чай, и им очень хочется, чтобы и вы отчасти разделили их веселье (на последнем слове голос стал совсем бесстрастным). Надо сказать, что чай они уже попили, и с большим удовольствием, верно, дети? (В ответ на этот главнейший вопрос дети нестройным хором ответили «да».) Жаль, что вы не слышали нашей беседы за столом, впрочем, это и беседой не назовешь, у всех на уме было одно — как следует подкрепиться. — Голос вдруг запищал по-детски: — Но мы можем вам рассказать, что мы ели. Перси, расскажи-ка, что у тебя было в меню?

Писклявый голосок взялся перечислять несметные яства; Рамбольду вспомнились дети, попавшие в колодец с патокой, — наверное, Перси уже заболел или скоро обязательно заболеет. Другие дети расширили этот список.

— Вот видите, — назидательно произнес голос, — не так уж плохо мы себя проявили. Сейчас у нас на очереди крекер, а потом (голос заколебался, словно хотел звучать независимо от слов) — детские игры.

Последовала впечатляющая пауза, нарушил ее девичий голосок, он пробормотал, увещевая:

— Не плачь, Филип, ничего тебе не сделается.

Ворвались какие-то помехи, словно что-то где-то заискрило. Как фейерверк, подумал Рамбольд, а если точнее — так потрескивает разгорающийся костер. Но вот в этот стрекот врезалось журчание голосов:

— Что это у тебя, Алек, что это?

— Пистолет.

— Отдай его мне.

— Не отдам.

— Тогда дай на время.

— А зачем тебе?

— Хочу застрелить Джимми.

Мистер Рамбольд вздрогнул. Что-то его встревожило. Воображение разыгралось, или эту легкую перебранку действительно перекрыл звук щелчка? Снова раздался голос ведущего:

— А сейчас начинаем играть. — Чинный голос, словно извиняясь за прежнюю апатичность, окрасился оттенком предвкушения. — Начнем с нашей любимой игры — «розовый круг».[15]

Дети явно оробели, желающих петь поначалу не было. Самые бойкие затягивали, но их хватало на одну-две строчки. Однако баритон ведущего, хоть и приглушенный, но мощный, вел их за собой, и вскоре дети, осмелев, пели уже без посторонней помощи. Их тонкие, чуть дрожащие голоса были очень трогательными. Глаза мистера Рамбольда наполнились слезами. На смену пришли «апельсины и лимоны».[16] Эта игра была посложнее и несколько раз срывалась, а уж потом дело пошло. Мистер Рамбольд представил себе, как детей разводят по местам, будто они собирались танцевать старинную кадриль. Кто-то из них явно предпочел бы другую игру, ведь дети — народ своенравный, и хотя от драматических перепадов «апельсинов и лимонов» многие приходили в восторг, кое-кого они просто напугали. Нежеланием последних и объяснялись паузы и затяжки, раздражавшие мистера Рамбольда, сам он в детстве эту игру обожал. И когда, притопывая ножками, дети монотонно замурлыкали знакомый мотив, он откинулся на спинку кресла и мечтательно прикрыл глаза. Он внимательно слушал — когда же начнется последнее аччелерандо, за которым неизбежно наступает развязка? А пролог знай себе тянулся, словно дети жаждали продлить безоблачную и веселую прогулку — когда им не угрожает опасность — как можно дольше, ибо знали, что великий колокол церкви Боу все равно безжалостно прервет ее, ничего не желая признавать. Колокола Олд-Бейли требовали ответа на свой вопрос; колокола Шордитча отвечали со свойственной им дерзостью; колокола Степни вопрошали с нескрываемой иронией — и вдруг, прежде чем великий колокол Боу сказал свое весомое слово, чувства мистера Рамбольда странным образом изменились. Почему игра, такая радостная и солнечная, не может продолжаться? Почему неизбежен роковой конец? К черту час расплаты; пусть колокола заходятся в праздничном перезвоне, пусть никогда не возвещают приход Страшного суда. Но игра, невзирая на щепетильность мистера Рамбольда, шла своим чередом.

Повеселились — извольте платить по счетам.

Вот и свеча, чтобы путь осветить,
Вот и топор, чтоб тебя зарубить!
Трах, трах, трах…

Раздался детский вскрик, потом наступила тишина.

Мистер Рамбольд совсем огорчился; велико было его облегчение, когда ведущий — дети еще несколько раз с неохотой сыграли в «апельсины и лимоны» — объявил:

— А теперь будем играть в другую игру: «По орехи в мае мы пошли».

Ну, тут, по крайней мере, нет ничего зловещего. Прекрасная сельская забава, в одной очаровательной ботанической неточности — орехи в мае! — вся прелесть и зимы, и весны, и осени. Соседство орехов и мая — какая здесь жажда подняться над обстоятельствами! Какой вызов причинно-следственным связям! И какое торжество совпадения! Ведь причина и следствие обычно против нас, история колоколов Олд-Бейли из песенки — явное тому подтверждение; а совпадение всегда на нашей стороне, оно учит нас: провести судьбу и два раза войти в одну реку можно! Рука совпадения поистине всемогуща! Схватиться бы за нее и не отпускать!

Тем временем собственной рукой мистер Рамбольд взмахивал в такт задорной музыке, а ногой подстукивал ритм. Дети оживились, осмелели, запели слаженнее, раскованнее. Игра пошла лучше некуда; пыл, страсти и темперамент ворвались в небольшую комнату, где сидел мистер Рамбольд. Волны звуков втекали густыми клубами дыма, они обволакивали все вокруг и похищали разум, отравляли его сладкими испарениями, легкими дуновениями заставляли его воспламеняться. Мистер Рамбольд ощутил прилив воодушевления.

Слух его обострился — потому что временно присмирели, оставшись без работы, другие органы чувств — и начал воспринимать новые звуки; к примеру, имена детишек, которых тянули в свою команду маленькие капитаны, имена этих капитанов. Для слушателей результаты борьбы оставались неясными. Удалось ли Нэнси Прайс перетащить Перси Кинэма в свой отряд? Возможно. Взял ли Алек Уортон верх над Мейзи Дрю? Кто-то явно одержал легкую победу: состязание длилось чуть больше секунды и тут же — взрыв смеха. А Вайолет Кинэм? Неужели она положила на обе лопатки Хорейса Голда? О-о, тут борьба шла не на жизнь, а на смерть, сопенье перемежалось с пыхтеньем. Внутренним взором мистер Рамбольд видел, как два капитана, раскачивая взад и вперед, тянут в разные стороны белый неподвижный платок, личики их покраснели, сморщились от натуги. Вайолет или Хорейс, кому-то из них суждено проиграть; возможно, Вайолет крупнее Хорейса, зато он мальчик; так что игра шла на равных, уступать никто не хотел. Но чья-то воля обязательно ослабнет, тело обмякнет, и тогда — распад, сдача на милость победителя. Выходит, и в этой игре было что-то неистовое, отталкивающее. Кто-то из детей, Вайолет или Хорейс, уже страдал; и даже плакал от унижения — ведь его перетянули!

Игра началась заново. На сей раз в детских голосах звенело нетерпение: сейчас встретятся два бывалых бойца — это будет битва гигантов. В песенке запульсировал военный клич.

Кого мы выберем в жертву себе,
В жертву себе, в жертву себе;
Кого мы выберем в жертву себе
Холодным морозным утром?

Его выберем, Виктора Рамбольда, Виктора Рамбольда, Виктора Рамбольда, до чего мстительные у них голоса, неужто они жаждут его крови?

Кого мы пошлем за жертвой своей,
За жертвой своей, за жертвой своей;
Кого мы пошлем за жертвой своей
Холодным морозным утром?

Раздался ответ — призывный звук горна, боевой клич:

Мы пошлем Джимми Кига за жертвой своей,
За жертвой своей, за жертвой своей;
Мы пошлем Джимми Кига за жертвой своей
В сырой и туманный вечер.

Возможно, последнюю строчку изменили с учетом погодных условий, поближе к реальности. Но мистер Рамбольд скорее всего не слышал, что его хотят еще и похитить. Лицо «жертвы» уже побледнело, голова откинулась на спинку кресла…

— Вина, сэр?

— Да, Клатсем, бутылку шампанского.

— Очень хорошо, сэр.

Мистер Рамбольд осушил первый стакан залпом.

— Кроме меня, кто-нибудь сейчас будет ужинать, Клатсем? — поинтересовался он.

— Нет, сэр, уже девять часов, — с укором в голосе ответил официант.

— Извините, Клатсем, перед ужином я был не в форме, вот и решил поспать.

Официант смягчился.

— Я сразу заметил, сэр, что вид у вас не очень. Надеюсь, никаких дурных вестей?

— Нет, ничего. Немного устал с дороги, вот и все.

— А в какую погоду вы уезжали из Австралии? — полюбопытствовал официант, чтобы доставить удовольствие мистеру Рамбольду — тот явно хотел поговорить.

— Погода была лучше, чем здесь, — ответил мистер Рамбольд, опустошая второй стакан и примеряясь глазом к остатку жидкости в бутылке.

По стеклянной крыше равномерно тарабанил дождь.

— Добрый климат — это еще не все, — заметил официант. — В гостях хорошо, а дома лучше.

— Вы правы.

— Во многих уголках земли хоть что готовы отдать за один хороший дождичек, — убежденно заявил официант.

— Безусловно, — ответил мистер Рамбольд, чувствуя, что этот разговор его убаюкивает.

— Вы много рыбачили, сэр, когда жили за границей? — продолжал допрос официант.

— Случалось.

— Вот, значит, и вам дождь нужен, — провозгласил официант, будто доказал что-то важное. — А в Австралии рыбу от браконьеров не охраняют, как здесь?

— Нет.

— Значит, и браконьерства нет, — философски заключил официант. — Каждый отвечает за себя, вот и все.

— Да, в Австралии именно такой порядок.

— Не бог весть какой порядок, — поддел его официант. — Законом его не назовешь.

— Смотря что понимать под законом.

— Как что, мистер Рамбольд? Ясное дело, сэр. Взять преступность. Допустим, вы там в Австралии ухлопали человека — то есть убили, — вас бы повесили, если бы поймали?

Мистер Рамбольд помешал шампанское плоским концом вилки и снова пригубил.

— Могли бы и повесить, если не нашлось бы смягчающих вину обстоятельств.

— А если бы нашлись, могли бы отвертеться?

— Мог.

— Вот я про это самое и говорю, — заявил официант. — Ведь закон, он и есть закон; если вы его преступили, будете наказаны. Я, конечно, не имею в виду лично вас, сэр, я говорю «вы» как бы для примера, для наглядности.

— Да, разумеется.

— А когда закона нет, а есть, как вы говорите, порядок, — развивал свою мысль официант, ловко убирая со стола остатки цыпленка, — учинить над вами расправу может любой. Кто угодно, к примеру, даже я.

— Но почему же у вас или у кого-то другого, — спросил Рамбольд, — возникнет желание учинить надо мной расправу? Ни вам и никому вокруг я ничего не сделал.

— Обязательно возникнет, сэр.

— Но почему?

— Как же мы будем спокойно спать в своих постелях, сэр, зная, что вы, убивец, гуляете на свободе? Возьмете да еще кого пристукнете. Вот кто-то вами и займется.

— А если некому?

— То есть как?

— Допустим, у убитого нет ни родственников, ни друзей; он просто исчез, никто и не знает, что он умер.

— Раз так, сэр, — сказал официант, торжествующе подмигивая, — ему самому придется пойти по вашему следу. Он не будет спокойно почивать в могиле, сэр, нет, ни в коем разе, зная, что за него некому вступиться.

— Клатсем, — внезапно перебил его мистер Рамбольд, — принесите мне еще бутылку, только безо льда.

Официант взял выпитую бутылку со стола и поднес к свету.

— Да, сэр, эта приказала долго жить.

— Приказала долго жить?

— Да, сэр, окочурилась; пришел бедняге конец.

— Вы правы, — согласился мистер Рамбольд. — Конец ей.

Время подошло к одиннадцати. Гостиная снова была в полном распоряжении мистера Рамбольда. Клатсем вот-вот принесет кофе. И что это судьбе вздумалось донимать его случайными напоминаниями? Неблагородно с ее стороны, все-таки он первый день, как вернулся. Ох, неблагородно, бормотал он, а огонь тем временем грел подошвы его шлепанцев. Но шампанское было великолепно; оно ему не повредит; остальное довершит коньяк, который сейчас принесет Клатсем. Клатсем — миляга, чудесный слуга старого покроя… чудесный дом старого покроя… От вина мистер Рамбольд разомлел, мысли его пошли гулять сами по себе.

— Ваш кофе, сэр, — сказал голос у него над ухом.

— Спасибо, Клатсем, очень вам обязан, — рассыпался в благодарностях мистер Рамбольд, от винных паров впадая в чрезмерную вежливость. — Вы замечательный малый. Побольше бы таких.

— Стараюсь, сэр, будем надеяться, — произнес Клатсем несколько невпопад, отвечая на оба замечания сразу.

— Что-то никого не видно, — переменил тему мистер Рамбольд. — В гостинице постояльцев хватает?

— Очень даже хватает, сэр, все люксы заняты, да и обычные номера тоже. Каждый день приходится кому-то отказывать. Только сегодня звонил один джентльмен. Сказал, что подъедет позже — вдруг повезет. Да где там — птички улетели в дальние края.

— Птички? — переспросил мистер Рамбольд.

— В смысле, что номеров-то свободных нет, хоть тресни.

— Весьма ему сочувствую, — сказал мистер Рамбольд с неподдельной искренностью. — Да любому, хоть другу, хоть врагу, кому приходится бродяжничать по Лондону в такой вечер. Будь у меня в номере лишняя кровать, я бы его приютил.

— Она у вас есть, — заметил официант.

— Верно. Какой я бестолковый. Н-да. В общем, жаль мне этого несчастного. Жаль всех бездомных, Клатсем, странников земли нашей.

— Полностью с вами согласен, — вставил богопослушный официант.

— А взять докторов, которых за полночь вытаскивают из постели. Нелегкая у них жизнь. Вы никогда не задумывались, Клатсем, какая у докторов жизнь?

— Как-то не приходилось, сэр.

— Так вот, жизнь у них нелегкая. Можете мне поверить.

— Когда позвать вас к завтраку, сэр? — спросил официант, не видя особых причин прекращать разговор.

— Не надо меня звать Клатсем, — скороговоркой пропел мистер Рамбольд, словно запрещал официанту называть себя Клатсемом. — Когда проснусь, тогда и проснусь. Не исключено, что как следует поваляюсь в постели. — Последние слова он произнес, причмокивая от удовольствия. — Хорошо поспать — что может быть лучше, верно, Клатсем?

— Вы правы, сэр, спите хоть до вечера, — поддержал его официант. — Вас никто не потревожит.

— Спокойной ночи, Клатсем. Вы замечательный малый, я готов это повторить где угодно.

— Спокойной ночи, сэр.

Мистер Рамбольд снова опустился в кресло. Оно нежно приняло его, окутало теплом, приуютило, он словно слился с ним в одно целое. И не только с ним — с огнем, с часами, со столом, со всей мебелью. Все полезное и ценное, что было в окружающих его предметах, потянулось навстречу всему полезному и ценному, что было в нем, свойства эти встретились — и сразу подружились. Кто может помешать их благому взаимовлиянию, кто способен ограничить живущее в них добро? Никто — и уж конечно не тень прошлого. В комнате стояла полная тишина. Звуки с улицы доносились непрерывным низким гулом, жужжание убаюкивало. Мистер Рамбольд уснул.

Ему приснилось, что он снова ребенок и живет в своем старом загородном доме. Во сне он охвачен неодолимым желанием: он должен собирать дрова, везде, где ни попадутся. Стоит осень, он в дровяном сарае, с этого и начался сон. Дверь приоткрыта, через нее льется свет, но как он очутился в сарае, он не помнит. На полу валяется кора, тонкие прутья, но кроме пня, который все равно в дело не пустишь, в сарае нет ни единого подходящего бревна, чтобы разжечь костер. Ему неуютно в дровяном сарае одному, однако он не уходит оттуда, а ищет, ищет во всех уголках. Ничего. Пустота. Какая-то хорошо знакомая тяга манит его наружу, он выходит в сад. Ноги сами несут его к высокому дереву, заросшему у основания густой травой, оно стоит неподалеку от дома, само по себе. Его недавно обкорнали: ствол наполовину без веток, только торчат хохолки листьев, торчат где ни попадя. Он знал, что увидит, если поднимет глаза к темной листве. Так и есть: длинный отживший свое сук, голый там, где отшелушилась кора, и согнутый посредине, как рука в локте.

Он начал карабкаться на дерево. Надо же, как просто — тело его будто стало невесомым. Но чем выше он взбирался, тем сильнее ощущал какое-то жуткое угнетение. Сук, что тянулся вдоль ствола, не хотел принимать его, враждебно щетинился корой. С каждой секундой Виктор приближался к месту, что всегда внушало ему ужас; люди называли его наростом. Он торчал из ствола огромной круглой опухолью, густо окутанной ветками. Лучше умереть, чем задеть головой об эту мерзость.

Но вот он все-таки добрался до сука, сумерки уже сгустились, наступила ночь. Он знает, что делать: надо сесть на сук верхом, иначе до него не дотянуться, и давить вниз обеими руками, пока он не треснет. Кое-как упершись ногами в ствол, он прижимается спиной к дереву и что есть силы давит. Приходится опустить глаза к земле, и он видит: внизу под ним расстелено белое полотнище, словно чтобы поймать его; и он сразу понимает — это саван.

Он вцепляется в неподатливый закоченелый и корявый сук, яростно раскачивает его, вверх-вниз, вверх-вниз. Сломать его! Сломать! Он наклоняется вперед всем телом, перехватывает сук за «локоть» и тянет на себя. Раздается треск, Виктор опрокидывается и видит, что снизу на него несется саван…

Мистер Рамбольд проснулся в холодном поту, рука его крепко стискивала искривленную ручку кресла, на которую официант поставил коньяк. Стакан свалился, горячительный напиток растекся по кожаному сиденью лужицей. Нет, так не пойдет. Пусть принесут еще. На его звонок явился человек, которого он не знал.

— Официант, — сказал он, — через четверть часа принесите мне в номер коньяк и содовой. Меня зовут Рамбольд.

Вслед за официантом он вышел из гостиной. В коридоре стояла полнейшая темнота, лишь светилась голубизной струйка газа, под ней виднелись сваленные в кучу подсвечники. Он вспомнил, что в этой гостинице к темноте по традиции относились с почтением. Поднося фитилек свечи к газовой горелке, он неожиданно для себя забормотал:

— «Вот и свеча, чтобы путь осветить».

Но ему сразу вспомнился зловещий конец двустишия, и произносить вторую строчку он не стал, хотя и был в изрядном подпитии.

Вскоре после того как мистер Рамбольд удалился к себе, в колокольчик на двери гостиницы позвонили. Три резких звонка подряд, без всякого перерыва.

— Кому-то невтерпеж, — пробурчал себе под нос ночной портье. — Ключи небось забыл, а теперь торопится.

Он не стал спешить на зов — забывчивого гостя надо немножко проучить, пусть подождет. Движения портье были столь степенны, что, пока он прошествовал через вестибюль к входной двери, звонок затренькал снова. Что за назойливость такая, подумал портье: он нарочно вернулся к своему месту, поправил стопку газет и только потом впустил этого торопыгу. Чтобы подчеркнуть свое к нему безразличие, он даже встал за дверью, открыв ее, и потому сначала увидел вошедшего только со спины; но и этого оказалось достаточно, чтобы определить: это не постоялец гостиницы, а незнакомец.

В длинной черной накидке, которая почти целиком спадала на одну сторону и торчала торчком с другой (будто под мышкой он держал корзинку), человек этот походил на ворона со сломанным крылом. Лысого ворона, подумал портье, потому что между белым полотняным шарфом и шляпой виднелась голая кожа.

— Добрый вечер, сэр, — сказал он. — Чем могу служить?

Незнакомец не ответил, он бесшумно проскользнул к боковому столику и принялся правой рукой перебирать письма.

— Вам должны были что-то оставить? — спросил портье.

— Нет, — ответил незнакомец. — Мне нужна комната на ночь.

— Это вы звонили вечером?

— Да.

— В таком случае мне велено сказать, что принять вас мы, к сожалению, не можем: все номера в гостинице заняты.

— Вы уверены? — спросил незнакомец. — Подумайте как следует.

— Я выполняю распоряжение, сэр. Тут и думать нечего.

В эту секунду у портье возникло странное ощущение, словно какая-то важная его часть, может быть жизненно важная, сорвалась с якоря и закружилась, закружилась где-то у него внутри. Но ощущение исчезло, едва портье заговорил.

— Я позову официанта сэр, — сказал он.

Едва он это сказал, официант появился сам, озабоченный чем-то своим.

— Слушай, Билл, — заговорил он, — в каком номере остановился мистер Рамбольд? Он просил принести ему выпить, а в каком он номере, я не спросил.

— В тридцать третьем, — слабым голосом произнес портье. — Двухкомнатном.

— Эй, Билл, что стобой! — воскликнул официант. — У тебя такое лицо, будто ты увидел привидение.

Они оба огляделись по сторонам, потом взглянули друг на друга. В вестибюле никого не было.

— Господи! — сказал портье. — Неужели померещилось? Он был здесь минуту назад. Смотри.

На каменном полу лежала маленькая — дюйма в два — сосулька, вокруг нее растекалась лужица.

— Эй, Билл, — вскричал удивленный официант, — как она сюда попала? Сейчас разве заморозки?

— Наверное, ее принес он, — ответил портье.

Они уставились друг на друга в оцепенении, которое сменилось ужасом, когда где-то в недрах гостиницы зазвенел колокольчик.

— Там Клатсем, — прошептал портье. — Пусть идет и разбирается, кому это не спится.

Клатсем уже снял галстук и готовился отойти ко сну. Спал он в полуподвальном этаже. Кого это нелегкая занесла в курительную в такой час? Надев куртку, он пошел наверх.

У камина он увидел ту самую особу, чье появление и исчезновение так встревожило портье.

— Да, сэр? — сказал он.

— Я хочу, чтобы вы пошли к мистеру Рамбольду, — сказал незнакомец, — и спросили его: не предоставит ли он свободную постель в своем номере в распоряжение друга?

Через некоторое время Клатсем вернулся.

— Мистер Рамбольд шлет вам привет, сэр, и хочет знать, кто вы.

Незнакомец подошел к столу в центре комнаты. Там лежала газета из Австралии, которую Клатсем раньше не заметил. Претендент на гостеприимство мистера Рамбольда перелистал страницы. Потом ногтем, который даже стоявшему у двери Клатсему показался необычайно заостренным, он вырезал прямоугольную заметку размером с визитную карточку и, отойдя в сторону, жестом пригласил официанта с ней ознакомиться.

При свете газовой горелки, висевшей в коридоре, Клатсем прочитал вырезку. Это было что-то вроде некролога; но почему мистеру Рамбольду будет интересно узнать, что тело некоего мистера Джеймса Хэгберда было найдено при обстоятельствах, предполагающих насильственную смерть?

На сей раз Клатсем отсутствовал дольше и вернулся с озадаченным и слегка испуганным выражением лица.

— Мистер Рамбольд шлет вам привет, сэр, но человека с таким именем он не знает.

— Тогда спросите вот что, — велел незнакомец. — Желает ли он, чтобы я сам к нему поднялся, или ему удобнее спуститься ко мне?

Клатсем отправился выполнять распоряжение незнакомца в третий раз. Вернувшись, он, однако же, не открыл дверь курительной, а прокричал сквозь нее:

— Мистер Рамбольд советует вам убираться в преисподнюю, потому что ваше место там, и говорит: «Пусть поднимется, если посмеет!»

И дал деру.

Через минуту из своего убежища — подвала для угля — Клатсем услышал звук выстрела. В нем шевельнулся какой-то древний инстинкт — упоение опасностью, презрение к ней, — и он взбежал по ступеням с такой скоростью, с какой не взбегал никогда. В коридоре он споткнулся о ботинки мистера Рамбольда. Дверь в его спальню была приоткрыта. Пригнув голову, он ворвался туда. В ярко освещенной комнате никого не было. Но почти все в ней, что можно было перевернуть, было перевернуто, а на постели… Пятна крови Клатсем заметил на подушке с клетчатой наволочкой. И тут же увидел — они повсюду. Вдруг он застыл на месте и долго стоял как вкопанный, не в силах побежать вниз и разбудить остальных, — на подоконнике лежала сосулька, тонкая льдышка-клешня, искривленная словно коготь дракона, а на конце ее висел кусок плоти.

Мистера Рамбольда он больше не видел. Однако полицейский, совершавший обход по Кэррик-стрит, заметил человека в длинной черной накидке, плечо его было отведено в сторону, будто он нес что-то тяжелое. Он окликнул этого человека, побежал за ним; казалось, незнакомец идет не очень быстро, но догнать его полицейскому так и не удалось.

СИМОНЕТТА ПЕРКИНС

перевод М. Загота

1

«Любовь, — прочитала мисс Джонстон, — это величайшая из страстей, она начало и конец всему».

Она подняла глаза от книги и увидела серый купол церкви Санта Мария делла Салюте, торчавший волдырем из воспаленной и налившейся гноем каменной кладки. Мутные воды канала словно приближали церковь, и на душе становилось неуютно. Ненавижу барокко, подумала мисс Джонстон. А ведь это, я слышала, лучший его образчик. Тогда почему я не могу его оценить? Наверное, потому что я родом из Бостона. Но Джонстоны из Бостона должны быть способны оценить все. Все прекрасное, разумеется.

Она продолжила чтение.

«Прочие страсти лишь нагнетают и усиливают то, что уже есть, а любовь преображает. Жертва любовной страсти словно освобождается от себя самой. Предметы в поле ее зрения более не кажутся ей бледным отражением собственной посредственности; они становятся символами внутреннего возрождения. Лучезарное сияние свыше озаряет все ее существо».

Сколько раз я читала подобное, подумала мисс Джонстон, стараясь не обращать внимания на Салюте и останавливая взор на более целомудренных очертаниях церкви Сан-Грегорио, почти напротив. К примеру, эти служанки, продолжала она внутренний монолог, поглядывая вдоль залитой солнцем террасы, на ступени которой с плеском набегали волны: хоть одна из этих служанок хоть на минуту озарялась лучезарным сиянием свыше? Сомневаюсь. На глупую ухмылку проходившего мимо консьержа она ответила укоризненным взглядом. Но все они, надо думать, замужем или имеют то, что в их Венеции принято вместо замужества.

Ей захотелось обратиться к книге, и она стала читать дальше.

«Любовь — это сокровищница, из которой черпает все человечество. Гнев, зависть, ревность, жестокость; жалость, сострадание, смиренность, отвага — эти чувства не всеохватны, выпадают далеко не всякому. Кого-то они посещают, кого-то обходят стороной. Но ни одного из рожденных женщиной не минует любовь. Не важно, каков твой возраст, читатель, помни: огнедышащая стрела Амура может поразить тебя в любую минуту».

— Ну и ну! — воскликнула мисс Джонстон, бухнув книгу раскрытыми страницами вниз на плетеный столик. — Какая пресная болтовня, какое занудство! Да еще и брехня в придачу, жуткая, неистребимая и вредная брехня.

В ответ на эту вспышку в ее сторону повернулось несколько лорнетов, и мисс Джонстон, укротив чувства, снова предалась размышлениям. Но разум ее, все ее существо проявляли себя с поистине воинственной отчетливостью. Все в ней, с головы до пят, воплощало несогласие. Это ложь, мысленно возмущалась она, жестокая бездарная ложь. Будь я — раз уж писатель после бестолковых обобщений набрался наглости и обращается ко мне, — будь я способна на эту страсть, разве не пробудили бы ее во мне Стивен Селесис, Майкл Спротт, Теодор Дрейкенберг и Уолт Уотт? Ведь в других женщинах они ее пробудили, даже в моей маме! Она огляделась: нет, мать пока не появлялась.

Девушка на выданье, выгодная партия, вот каким ореолом я была окружена, и меня это снова ждет через месяц, и снова посыплются предложения вступить в брак. Пока что они волновали меня не больше, чем приглашение на ужин, хотя некоторые мне было велено принимать всерьез. Нет, я совсем невосприимчива к любви. Если и выйду замуж, это будет брак по расчету.

Бот бы читатель мог ответить писателю! А так черкнешь замечания на полях, но ведь автор их никогда не увидит! О-о, этот сердцевед поступил разумно, вон какие широкие поля оставил! Ну, что он там насочинял дальше? Ага! Перешел к угрозам!

«Что касается эгоистов и эгоцентристов, приливная волна любви, тайно вожделенная (мисс Джонстон нахмурилась), пробивается к ним мучительно трудно. Слишком много препятствий встает на ее пути, слишком много впадин ей предстоит затопить. Таким людям надо подавить привычку к самоанализу; тихие радости в уединении, столь милое сердцу многих ощущение ухода в себя, когда задернуты все занавески, — от этого надо отказаться и отречься. Закоренелый эгоист должен приучиться находить удовольствия вовне. Сам себе склад, сам себе рынок — с этим покончено, за покупками придется выйти из дому. Он больше не думает: „Я буду сидеть в такой-то и такой-то позе, мне так удобнее“, или „Я прокачусь сегодня за город и немного развеюсь“, или „Завтра я пройдусь по магазинам и куплю себе новый костюм“. Нет, ибо удовлетворение насущных потребностей уже не доставляет ему удовольствия. Скорее он скажет: „Если я подопру пальцем щеку, как к этому отнесется Хлоя?“, или „Я буду ждать Мелиссу в ландо, хотя я ненавижу тряску“, или „Коль скоро Джулии нет, я буду ходить босым и неприбранным, ибо как же я выберу одежду или обувь без ее благословения?“ Для тех, кто привык на первое место ставить других, любовный шквал будет бескровной революцией; но для эгоистов, этих себялюбцев, пестующих собственные прихоти, перемена будет бурной, разрушающей и болезненной».

Может, я и есть эгоистка? Мисс Джонстон задумалась. Кое-кто меня так и называет. Но они хотят сказать этим только одно — мне нет никакого дела до них. Разборчивая, привередливая — вот что они имеют в виду. Увы, через неделю сюда заявится Стивен Селесис. Между прочим, однажды он сказал: «Лавиния, меня привлекает не только ваше очарование, но и ваше нежелание видеть очарование в других. Даже во мне», — добавил он. Что я могла ему ответить? Нет, конечно, я не эгоистка. Я пунктуальна, но сношу непунктуальность других. Это признак святости, как-то сказал мне Уолт Уотт. Но почему я вспоминаю эти глупые комплименты? Как я вообще допустила их в свой дневник? Может, эти молодые бездельники льстили мне, потому что якобы влюблены в меня? Но автора этого одиозного манускрипта (все-таки исхитрился поддеть меня) такой ответ явно не устроит. Может, я просто тщеславна? Иначе зачем решила сберечь эту оскорбительную похвальбу? А когда мама учит меня уму-разуму, ее наставления влетают в одно ухо и вылетают в другое.

В эту минуту мимо Лавинии прошли два туриста. Один дернул головой назад, будто его душил воротник; но мисс Джонстон инстинктивно поняла, что он показывал на нее, потому что услышала его вопрос:

— Красивая, да?

— Не сказал бы, — возразил его товарищ. — Красивой ее не назовешь.

Дальше она не слышала — мужчины ушли. Растерянно моргнув, мисс Джонстон, как за спасительную соломинку, схватилась за трактат о любви, и от волнения даже забыла хмыкнуть, прочитав начало фразы.

«Любви, как и всем великим явлениям, сопутствуют ложные пророчества. Люди часто говорят: „Не знаю, влюблен я или нет“; но ваше сердце, читатель, никогда не даст вам такого двусмысленного ответа. Да, порой неясно, чем вызваны возбуждение, раздражительность, бессонница; но когда око желания видит вожделенный предмет, предмет любви — тут никаких неясностей быть не может».

Смутившаяся было мисс Джонстон снова пришла в себя. «Какая безвкусица! — воскликнула она. — Око желания! Тьфу!» Она подняла глаза, как бы намереваясь передать свой протест на небеса, но ее гневному взгляду не суждено было добраться до зенита. На его пути возник некий предмет, а именно гондола. Невесть откуда взявшись, она покачивалась прямо перед Лавинией. Оба конца ее были привязаны к голубым стойкам, и мисс Джонстон лишь теперь смутно поняла их назначение, а раньше считала, что это экзотика и не более того. На корме, глядя на гостиницу, сидел гондольер. Впрочем, нет, решила мисс Джонстон, не на гостиницу — он глядит на меня.

Ну давай, кто кого переглядит. Что-то в этом взгляде ее беспокоило. Он был живой, но и отрешенный, неподвижный. Словно луч исходил из обжигающих голубых глаз.

Она обернулась, отчасти ожидая увидеть что-нибудь чудное, скажем, служанку, корчившую рожицу, тогда интерес гондольера стал бы ясен и о нем можно было забыть. Сзади оказалось лишь пустое окно да глухая стена. Глаза ее неохотно совершили обратный путь в поисках прибежища понадежнее, но безуспешно. Они снова остановились на гондольере. Тот сидел ссутулившись, но не выглядел неловким или скованным. С колена свисала загорелая рука, на фоне загара поблескивали золотые кольца. Похож на черную птицу, которая села и не сложила крылья.

Наконец их взгляды встретились. Не летает же он в самом деле, подумала мисс Джонстон. И вообще между нами вода. Вон как в ней все отражается. Осмелев, она принялась разглядывать его лицо. Кофейные усы лихо подкрученны… это они делают его похожим на хищника, пирата? Нет, пожалуй, что нет. Интересно, как это он обзавелся этими рыжевато-коричневыми волосами? Вон как пенятся под черным лихо изогнутым сомбреро. Впрочем, шатены в Венеции дело обычное. Под его настойчивым взглядом она снова опустила глаза и в ту же секунду ощутила перемену в поведении слонявшихся без дела слуг и услышала знакомый голос.

— Лавиния! Лавиния! — Окрики матери словно прошили террасу автоматными очередями. — Мне что, всю ночь тебя ждать?

— Иду! — сложив руки рупором, крикнула мисс Джонстон и начала пробираться мимо расставленных в беспорядке столиков туда, где, покачивая горделивой светловолосой головой, стояла ее мать, а вокруг нее суетились слуги.

— Где моя гондола? — вопросила эта дама, окидывая Большой канал столь властным взором, что дочери подумалось: вот сейчас судно, подобно Венере, восстанет прямо из волн. — Я заказала гондолу на одиннадцать. Прихожу в половине двенадцатого, а ею и не пахнет.

— Эмилио, Эмилио! — закричал консьерж, до того уменьшившись в размере, что алый жилет повис на нем, как на пугале. — Он здесь, мадам.

— Что же он не подплывает, если он здесь? — возмутилась миссис Джонстон и, чуть смягчившись, добавила: — Да, вижу, отвязывается. До чего несподручно управляться с этими гондолами! Ничего, скоро кончится их время.

Эмилио, вытянув руку, хватался за столбики, и суденышко, неохотно повинуясь его воле, подплыло к ступеням. Жестом, который так и хотелось назвать напыщенным, гондольер снял с головы шляпу и приложил к груди, ветер подхватил и вздыбил его волосы. Словно во сне мисс Джонстон увидела, как ее мать, ступив на шаткую дощечку, наградила гондольера пристальным взглядом, перед которым трепетал весь Бостон, а потом — беспрецедентное проявление слабости! — веки ее на миг дрогнули, но это не укрылось от внимания дочери.

— Comandi, Signora?[17] — спросил гондольер, пока мисс Джонстон внедрялась в пространство, только что освобожденное матерью.

— Что он сказал? — спросила миссис Джонстон, ошеломленная такой наглостью — к ней обратились на иностранном языке!

— Он хочет знать, куда нас везти, — пояснила Лавиния.

— Разве он не знает? — поразилась ее мать: как это ее желания, даже самые сокровенные, могут быть кому-то не ведомы?

Гондольер, словно стремясь помочь, шагнул вперед и почтительно склонился над ними.

— La chiesa dei Santi Giovanni Paolo?[18] — предложил он. Он произнес эти слова мягко, нежно, врастяжку, словно они очень ему нравились.

— Они это говорят всегда: везут туда всех и каждого, — провозгласила миссис Джонстон, давая понять, что все разговоры и все маршруты венецианцев сводились к словам, сказанным гондольером. — Нет, там нам делать нечего. Посмотри в свою книгу, Лавиния, что она предлагает на третий день?

— Боюсь, нам за ней не угнаться, — сказала Лавиния. — Поздно выезжаем. В двенадцать все церкви уже закрыты. Давай поплывем по Большому каналу к мосту Риальто, а назад вернемся по маленьким каналам.

— Так и распорядись, — велела миссис Джонстон, устраиваясь поудобнее на подушках.

— Gondoliere, — неуверенно начала Лавиния, словно собиралась испрашивать его мнение по какому-то частному делу. Она обернулась и увидела его лицо совсем рядом; унизанная кольцами левая рука, лежавшая на колене, оказалась на одном уровне с ее глазами. До чего эти венецианцы любят произвести впечатление! Подготовленный вопрос улетучился из головы. Она дала ему команду обрывочными словами и туманными жестами. Гондола тронулась в путь. Мимо заскользили дворцы; и вот они уже плывут под железным мостом. Еще немного — и большой поворот.

— Этот гондольер, дорогая моя, настоящий мастер своего дела, — заметила миссис Джонстон. — Смотри, как ритмично гребет.

Ни о чем венецианском мать Лавинии не отзывалась так тепло. Но может, в этом городе все такие целеустремленные?

— Зато ему неведома томная нега, — пробормотала Лавиния.

— Что неведомо? — откликнулась ее мать, шурша своими шелками.

— Ничего, мама, так.

В тысячный раз Лавиния спустилась с небес на землю. В эту минуту они обогнали барку, груженную доверху лимонами и помидорами. Хозяин барки так и налегал на шест, тело блестело от пота, но он все же повернулся и дружелюбно, как это умеют итальянцы, окликнул гондольера миссис и мисс Джонстон. Он улыбался во весь рот на фоне роскошных плодов, их изобилие хорошо сочеталось с его бьющей через край энергией. Но Эмилио снизошел лишь до односложного ответа, то ли пробурчал, то ли хмыкнул. До чего молчалив, подумала Лавиния. Ничего, я вытащу его из скорлупы, попрактикую на нем мой итальянский. Попрошу о чем-нибудь рассказать.

— Questo?[19] — решительно спросила она, указывая на мрачное строение слева.

— Palazzo Rezzonico,[20] — произнес он почтительно, будто это название было ниспослано Богом, а взрывчатое двойное «z» прозвучало так укрощенно, так нежно, будто сорвалось с уст ангела.

Ну а дальше что? Вот и пообщались. Едва появляется возможность поговорить, у меня все слова из головы вон, думала про себя Лавиния. Будь этот человек эскимосом, я бы задала ему вопрос на прекрасном итальянском, не забыла бы про третье лицо, единственное число и женский род, соблюла бы все формы вежливости. Но едва возникает опасность, что тебя поймут, начинаешь бурчать что-то нечленораздельное. Если разобраться, продолжала рассуждать Лавиния, хмуро поглядывая на диагональные арабески из скорпионов и сороконожек, украшавших платье матери, всегда ли я откровенна, когда знаю, что меня могут понять? Слава богу, такое случается редко. По ассоциации она вспомнила Стивена Селесиса и его надвигающийся визит. Если бы в мыслях я называла его «Сти», может, я бы и пошла навстречу и ему, и матери. А что, по крайней мере, он интересуется культурой.

— Куда?

Чей-то внезапный окрик испугал ее. Кто виноват в этом легком столкновении — Эмилио? Она подняла голову. Он смотрел прямо перед собой, величавый и ко всему безразличный, словно колокол, изрядно поколобродивший в полночь и утихомирившийся. Большой канал остался позади, по узкому рукаву они проталкивались дальше; цель их поездки, Риальто, уже недостижима. Конечно, это заметила и миссис Джонстон. А все-таки я сделаю, что задумала, подстегнула себя Лавиния, иначе и меня сразит душевная анемия, которой так хвастаются мои соотечественники венецианцы. Надо выяснить, прав Рескин[21] или нет, без этого мое время будет потрачено впустую. Мама считает его правым, так у нее на первом месте убеждения, а потом суждения. А у меня убеждения — если я во что-то поверю — пойдут за суждениями, ясными и четкими.

— Эй!

На сей раз вышло покрепче, но серьезного столкновения милостью господней удалось избежать. Какое опасное место! Эмилио и угольщик, сагboniere или как его там, обменялись любезностями, судя по выражению их лиц, вполне беззлобными. Впрочем, у Эмилио всегда сердитый взгляд… или это взгляд дикаря? Или аскетизм, неподкупность и бесстрашие человека, который помнит своих северных предков? Наверное, в его жилах течет кровь вестготов, отсюда и цвет волос. Но как он управляется с гондолой, проходит все повороты чисто, будто гондола сзади изогнута! А вот и гостиница.

Взору ее предстала гостиница «Сплендид энд ройал», она хитро щурилась на солнце сквозь жалюзи. Слуги, увидев, с кем предстоит иметь дело, выстроились полукругом на ступенях, всячески давая понять, что их очень волнует успешная швартовка миссис Джонстон. Даже Эмилио выскочил из гондолы, чтобы подать миссис Джонстон руку, он протянул ее, негнущуюся, под каким-то диковинным, не свойственным человеку углом, будто и сам он был частью судна. Она с силой вцепилась в него и оставила на его коже молочное пятно, которое исчезло, когда на это место положила руку Лавиния, нагруженная книжками и ковриками. Рука его, хоть в ней и хватало солнечного света, была прохладной. Тут раздался голос матери, этот тон так хорошо служил ей в жизни:

— Эмилио хочет? Кто такой Эмилио?

— Эмилио Вараньоло, мадам, ваш гондольер.

— Так, и что же он хочет?

— Чтобы ему заплатили.

— Лавиния, — сказала ее мать, — как всегда, витаешь в облаках. Вот, дай ему это.

Но именно «этого» Лавиния дать не могла — вознаграждение было до неприличия скудным, до неприличия был ясен подтекст: гондольер вымогает у иностранцев, оказавшихся на его территории. Когда так расстаешься, готова сквозь землю провалиться: заплатишь итальянцам сколько причитается, и сразу сумрачные косые взгляды, недовольное ворчанье. Но сейчас мать хотела заплатить даже меньше, чем гондольеру причиталось. У миссис Джонстон было свое безупречное кредо: нельзя давать людям садиться тебе на голову. Но в результате — Лавинии это было прекрасно известно — мать обычно садилась на голову другим. Сколько же добавить? В поисках ответа она обернулась и встретилась взглядом с гондольером, которого, похоже, этот вопрос тоже занимал. Она поспешно вытащила несколько купюр и, едва их пересчитав, спустилась по маленьким сходням и положила их в его протянутую руку. В отличие от Лавинии, он пересчитал деньги весьма тщательно и до забавного сосредоточенно. Увидев, что сумма не обманула, а то и превзошла его ожидания, он воздал должное ее щедрости: ослепительно улыбнулся и браво взмахнул рукой. Она знала, что гондольер, как всякий итальянец, полон живости, ей было не по душе, когда живость эта выплескивалась на иностранцев, и вот она ощутила ее на себе в полной мере. Лавиния поежилась и отвернулась, но услышала вслед:

— Мадам! Синьорина!

— Что такое? — спросила Лавиния.

— Эмилио хочет знать, приехать ли ему за вами.

Вместо ответа Лавиния отошла к ступеням. На лице Эмилио все играла улыбка.

— Venga qui alle due; alle due e mezzo,[22] — сказала она.

— Va bene,[23] синьорина, — ответил он и отчалил.

2

— Я велела гондольеру вернуться за нами в половине третьего, — обронила Лавиния во время обеда с матерью.

— Какому гондольеру, дорогая? — спросила миссис Джонстон.

— Утреннему.

— Не думаю, что мы должны его поощрять.

— Что значит «поощрять», мама? — мягко поинтересовалась Лавиния.

— То и значит, — отрезала миссис Джонстон без всяких разъяснений.

— С ним, — продолжала Лавиния, — мы сможем посмотреть церковь Ла Мадонна делл‘Орто и все церкви на северной окраине.

— На какой день они у нас записаны? — с подозрением в голосе спросила миссис Джонстон.

— Ни на какой, — с неохотой призналась Лавиния — выходило, что статус церквей на северной окраине не очень высок. — Туристы часто пренебрегают Сант-Альвизе, а в справочнике сказано: это настоящая жемчужина и вполне заслуживает визита.

— Заслуживает или нет, мы с тобой не туристы, — заметила миссис Джонстон.

— И, — развивала мысль Лавиния, вдохновленная тем, что ее уловка удалась, — там много картин в духе Карпаччо,[24] они, как говорит мистер Аррантофф, отлично показывают, что метод a priori Рескина ошибочный, критика их недооценивает.

— Раз так, мне эти церкви точно не нужны, — заявила миссис Джонстон. — И вообще, кто этот мистер Аррантофф?

— Он очень современно мыслит, — пролепетала Лавиния.

— Тем вероятнее, что он заблуждается, — сделала вывод ее мать. — Рескин жил почти в одно время с Карпаччо, верно?

— Его современником он не был, — возразила Лавиния.

— Был или не был, а традициям наверняка следовал, — не растерялась миссис Джонстон. — Ты сама мне сколько раз говорила, что у нас почти нет других ориентиров, кроме традиций. Им следовал Рескин, следую я, последуешь и ты, если будешь благоразумной. Боюсь, правда, что благоразумие не самое сильное твое место, Лавиния. Мне надо с тобой кое о чем поговорить. Потом напомни.

— Давай поговорим сейчас.

— Я не хочу, чтобы меня слушал весь ресторан, — ответила ее мать, повышая голос — показать, сколь справедливы ее опасения. Несколько человек удивленно посмотрели на нее из-за соседних столиков. — Видишь, — самодовольно пояснила миссис Джонстон, — я была права. Нас могут слышать. Лучше поговорим в гондоле.

Они расстались. Миссис Джонстон пошла отдохнуть, Лавиния села с книгой. Первые четыре тома шедевра Ричардсона[25] не вызвали у нее ничего, кроме раздражения. Она сто раз задавала себе вопрос: если Кларисса действительно хотела уйти от Ловеласа, почему она этого не сделала? Она не была его узницей и все же осталась, стеная, жалуясь, падая в обморок, устраивая сцены, хотя могла выйти через парадную дверь в любое время суток. Но нет, она старалась умаслить этого наглеца, потакала его прихотям, надеясь, что ее чары в конце концов подействуют и он станет законопослушным гражданином. Сегодня Лавиния вдруг обнаружила, что воспринимает добровольное рабство Клариссы терпимее. В самом деле, а куда ей было идти, этой мисс Харлоу? Подвергнись она, Лавиния, таким унижениям, пройди через подобное, рвалась бы она домой, под родительский кров или нет? Особой любовью к животным миссис Джонстон не отличалась, но она наверняка не станет забивать упитанного тельца в честь возвращения блудной дочери. Никогда, моя дорогая Лавиния, любовно выговаривала она себе, не позволяй обстоятельствам взять над тобой верх. Она вздохнула, поняв, что до сих пор обстоятельства и не очень старались поставить ее в трудное положение. Вот и хорошо, что не старались, добавила она не без легкого отвращения. Как-нибудь обойдемся без ловеласов. Она поднесла ко рту чашку остывающего кофе и поверх ее края увидела Эмилио. Он приплыл задолго до назначенного времени и сидел на низком резном стульчике — такая роскошь бывает только в лучших гондолах, — сидел и читал газету. С минуту она наблюдала за его руками, вот они перевернули страницу, широко распахнули газету, сложили ее пополам. Значит, он умеет читать. Ей стало приятно, как бывает, когда в собственном ребенке обнаружишь достоинство, о котором и не подозреваешь. Почему он не откинется на подушки, ему будет удобнее — ведь это его гондола. Такие стоят семь тысяч лир, для бедняка сумма немалая. Хотя… люди, пускающие постояльцев, отдают им лучшие комнаты, а сами ютятся в дырах и закутках, так и он, наверное, считает, что занимать самое удобное место не должен. В ней проснулась любовь к ближнему, сентиментальная жажда творить добро, и тут гондольер сложил газету, поднял голову и увидел ее. Ей показалось, что лицо его озарилось дружелюбной улыбкой, он помахал ей шляпой и засуетился. Но она, чуть смешавшись, знаком дала ему понять, что еще не готова, и он снова уткнулся в газету. Лавиния опустила глаза в книгу, но прочитанное ускользало от нее, она не могла насладиться чужими мыслями. Эмилио тоже, если судить по его отрешенному виду, не получал приятной пищи для работы ума. Мысленно она прокрутила немую сцену, в которой только что приняла участие. Вот его лицо засветилось — он ее узнал. Что же оно выражало: подобострастие, нетерпение, вопрос, ожидание? Видно, он ждал от нее каких-то действий, был рад на них откликнуться. А она оставила его зов без внимания. Почему? Впрочем, что именно она могла сделать? Лавиния даже расстроилась: вот, упустила возможность, могла как-то намекнуть ему на свои чувства, но не намекнула. Ничего, может, еще исправлю ошибку, подумала она, пересаживаясь в кресло прямо напротив гондолы. Наградой ей была улыбка, и на сей раз она постаралась, чтобы и ее приветствие вышло теплым.

3

К церквам северной окраины было трудно подобраться, еще труднее проникнуть внутрь, вокруг роем носились горластые дети и вымогали деньги, а в святилищах толпились дьячки, менее шумные, но не менее алчные, однако сами церкви полностью оправдали надежды Лавинии. Сентябрьское солнце превращало розовые тона в красноватые, серые в зеленые, приплясывая, оно отражалось от боковин мостов и наносило мазки на холодное вычурное великолепие церкви Джезуити, чьи крыши и стены были отделаны золотом. Сущие дьяволы вблизи, издалека дети с пепельно-золотистыми волосами походили на ангелочков с картин Беллини,[26] «Ничего им не давай, — предупредила Лавинию миссис Джонстон, — нечего поощрять попрошаек». «Via, via»,[27] — отгоняла их Лавиния, но они только дразнили ее, распевая это слово на все лады, хороводились вокруг нее и дергали за руки, в которых ничего не было, так что заболели окольцованные пальцы. Даже Эмилио поднялся на корме и окинул их гневным взглядом, но утихомирить их не удалось и ему. Он с удовольствием помогал, когда что-то не ладилось, они не могли найти ключ либо церковь оказывалась где-то за углом. Кого-то о чем-то расспрашивать — для миссис Джонстон такое было немыслимо. Неизвестное пугало ее, между тем неизвестное тоже трепетало перед ней, только она никогда об этом не задумывалась.

Возвышаясь над всеми и вся, чуть колыхаясь в нескольких футах от причала, она величественным взмахом зонтика подавала сигнал Эмилио, и тот, оставив гондолу под присмотром какого-нибудь нищего, бросался исполнять ее волю. Рвение его не осталось незамеченным — Лавиния следила за ним во все глаза. Как он вообще ходит, тем более так быстро? Она-то думала, он побредет скособоченный, скрюченный — таковы издержки его профессии. Но, увидев его статную фигуру, она снова воспряла духом, ей нравилось смотреть, как он шагает впереди, и она поймала себя на том, что потворствует материнской страсти нанимать проводников даже там, где этого не требуется.

Когда позднее они тронулись в обратный путь от церкви Сан-Джоббе, она была как никогда счастлива. К ней пришло осознание добродетели. Обычно она осматривала достопримечательности с интересом, но без чрезмерных восторгов, на сей же раз она пыталась оживить каждую картину, каждую скульптуру, каждый склеп. Она как бы сливалась с Искусством, составляя с ним одно целое. Ей нравилось далеко не все подряд, что-то больше, что-то меньше, но восприятие оставалось острым и неуемным, она видела эстетический замысел творца, понимала, что он хотел передать. Но откуда же столь приподнятое настроение? Лавиния не знала. Она безотчетно повернулась и спросила гондольера, как называется церковь, мимо которой они проплывали. Он примет меня за идиотку, ведь я его уже об этом спрашивала. «Санта Мария деи Мираколи», — сообщил он без тени раздражения. Лавиния это знала, но ей хотелось услышать звук его голоса; она продолжала смотреть назад, на отступающее здание, его контуры уже затмила и изменила собой фигура Эмилио, а она все не отводила глаз.

Голос миссис Джонстон, всегда резкий, едва не заставил ее подскочить с места:

— Лавиния!

— Да, мама.

Обычно миссис Джонстон, прежде чем начать говорить, привлекала внимание дочери.

— Я хотела поговорить насчет Сти Селесиса.

— Я догадалась, — ответила Лавиния.

— Почему же не напомнила? — спросила ее мать. — Я вполне могла забыть.

Лавиния промолчала.

— Так вот, когда он приедет, будь с ним полюбезнее.

— Я всегда с ним любезна, мама, он даже на это жалуется, — возразила Лавиния.

— Значит, любезничать сверх меры не надо. Итак, в Америке было четверо мужчин, за которых ты могла выйти замуж, их звали…

— Я могла выйти замуж только за одного, — вставила Лавиния.

— Их звали, — продолжала миссис Джонстон, — Стивен Селесис, Теодор Дрейкенберг, Майкл Спротт и Уолт Уотт. Но всем им ты дала от ворот поворот. — Миссис Джонстон сделала паузу, чтобы слова эти достигли цели. — И что же сделали эти молодые люди? Они женились на других.

— Только трое, — поправила Лавиния.

— Да, Стивен не женился, — согласилась миссис Джонстон, на сей раз, вопреки желанию, не называя его уменьшительным именем. — Надеюсь, что на следующей неделе ты дашь ему другой ответ.

Лавиния подняла голову — они проплывали под мостом Вздохов.

— С моей стороны это будет очень непоследовательно, — сказала она наконец.

— Кто тебя просит быть последовательной? — спросила миссис Джонстон. — Выйдешь замуж — будь последовательной сколько душе угодно. А сейчас, когда тебе стукнуло двадцать семь и ты еще не замужем, когда в волосах уже мелькает седина, когда у тебя репутация неприступной крепости, от которой порядочные люди бегут прочь, — сейчас не до последовательности. Я могу еще кое-что добавить, но воздержусь — ты все-таки моя дочь, и я не хочу тебя огорчать.

Разглагольствуя на эту тему, миссис Джонстон всегда в конце концов выражала озабоченность, это уже стало правилом.

— Порядочные люди? — эхом откликнулась Лавиния, наблюдая за праздной толпой на небольшой площади. — Ты хочешь сказать, что они мне не понравились из-за своей порядочности? — Она говорила без иронии, как бы размышляя вслух.

— Не знаю, к чему еще ты могла придраться, — заметила миссис Джонстон, — разве к их внешности. Да, Сти не красавец, но иметь все не удавалось еще никому.

— У меня нет ничего, и слава богу, — пробормотала Лавиния. Тут они подплыли к гостинице, начали швартоваться, и в этой суете ее крамольное высказывание не подверглось цензуре.

Не взяв никакой ноши, ее мать, тяжело ступая, сошла на хрупкие сходни и тут же исчезла среди подобострастной прислуги. Лавиния задержалась собрать их пожитки, которые в надвигающихся сумерках трудно было различить. Миссис Джонстон что-то обронила, когда поднималась, словно волна смыла с массивной плотины какие-то мелочи — и попробуй-ка их найди. Лавиния опустилась на колени, стала шарить по дну гондолы. Наконец ее пальцы нащупали искомое. Что это я так расстаралась, подумала Лавиния. Пусть Эмилио помучается. Она сунула материн флакон с нюхательной солью в выемку между подушками и позвала гондольера, жестом изобразив отчаяние. В тот же миг он стоял на коленях рядом с ней. Поиски заняли не меньше минуты. Потом гондольер воскликнул: «Ессо, ессо!»[28] и в восторге извлек находку на свет божий, флакон с нюхательной солью он держал так нежно, будто это были святые мощи. Она обрадовалась вместе с ним, душа внезапно воспарила, Лавиния протянула за флаконом руку и широко улыбнулась Эмилио. В глазах его бродила тонкая усмешка, поблескивал скрытый намек… время словно замерло. Лавиния унеслась мыслями куда-то в заоблачные выси, где все чувства сливаются в одно. Но тут же на нее навалилась реальная жизнь со своими бесконечными требованиями, со своими мелкими укусами. Прежде всего Эмилио надо было заплатить.

Но у него не оказалось сдачи. Он обшарил карманы, повернулся туда-сюда, согнулся вперед, будто его ранили, откинулся назад, будто торжествуя победу. Он сделал руками извиняющийся жест, на лице отразилась озабоченность, но у него не нашлось и лиры, чтобы хоть как-то разбавить пятьдесят лир Лавинии. В итоге она отдала ему банкнот, а потом случилось такое, за что она впоследствии сильно себя корила. Но важность происшедшего оценила не сразу, что явствует из записи в ее дневнике.

«Последние недели меня мучила депрессия, а сегодня она вдруг отступила, сама не знаю почему. Может, помогло прочитанное себе перед сном наставление. Я решила не быть праздной, недовольной или невнимательной, а броситься в водоворот жизни, и пусть меня несет поток. Внешне ничего как будто не произошло, никуда я очертя голову не кидалась. Но сегодня утром, на Большом канале, а особенно пополудни, когда мы с мамой осматривали церкви (как это утомило меня в Вероне, читай 30 августа и вывод), я чувствовала себя как никогда счастливой. (Дальше вычеркнуты слова: „Может, я все-таки могу быть счастливой?“) После ужина, когда мы поехали слушать piccola serenata,[29] я была уже не так счастлива. Нас вез другой гондольер. Пожалуй, уговорю маму, пусть наймет на все дни гондольера, который возил нас днем. Он и сам хотел приплыть за нами вечером, я уже не раз спрашивала себя (хотя это такой пустяк), почему ответила ему отказом. Надеюсь, он не счел нас неблагодарными, он нам очень помог, но в ту минуту мне показалось, что я ему переплатила и будет неловко впредь платить ему меньше. К тому же я не была уверена, вдруг мама предпочтет пойти на пьяцца, мы его подведем, и он останется без пассажиров. Не хочу, чтобы он считал меня капризной. Мой отказ Эмилио не очень понравился, пятьдесят лир он взял куда с большим удовольствием. Кажется, он даже сердито посмотрел на меня, но точно не скажу, было слишком темно. Впрочем, какая разница? Важно, что он был по-настоящему мил, а неподдельный интерес со стороны иностранца — это такая редкость. Лишь бы я не показалась ему скрягой. Людям победнее только делаешь хуже, если даешь им много, и для самих итальянцев тут нет ничего хорошего. Мне бы не хотелось избаловать Эмилио. Как прелестны были подделки под Карпаччо, мне они понравились больше подлинников. Что еще можно вспомнить? Я спрятала флакон с нюхательной солью, но это не было ложью — так, игра „найди наперсток“.»

4

В Венеции любой вид заставляет наблюдателя задуматься: до чего же я ничтожен, до чего не вовремя родился. Но Лавинию, вышедшую ранним утром на террасу, подобные комплексы не мучили. Ярко светило солнце, водная гладь была на диво спокойной. Ничто не казалось ей противоречивым. Большой американский корабль стоял на якоре, словно навалившись на причал, незыблемо-величественный. Пассажирское судно из Триеста, едва заметно покручиваясь вокруг своей оси, приятно контрастировало с лодчонками и посудинками, которые рядом с ним выглядели бессмысленными и неподвижными, хотя на самом деле вовсю старались увернуться от этого монстра. Остров Сан-Джорджо наверняка был делом рук волшебника, каждое здание точно соответствовало клише, какое подобрали для него справочники и туристы. Даже в Салюте, думала Лавиния, глядя своему старому недругу прямо в лицо, есть что-то украшающее, а украшать — очень важная обязанность искусства, пусть и не самая главная. Вон разбойного вида гондольер — но в малиновом поясе он уже не так страшен. Будь такой у Эмилио… вот и он, легок на помине, рассекая воду, он подплывал к ней, не во вчерашних тусклых одеждах, но в белом костюме, на груди озером разлился небесно-голубой шарф, а талия была обвязана поясом, который каскадом складок вытекал из узла на боку.

Лавиния приняла решение быстро. Углядев чиновника поважнее, она набралась смелости и подошла к нему. Можно ли нанять Эмилио для миссис Джонстон на все время, что они проведут в Италии, чтобы он был их личным гондольером?

Чиновник этот, малоприятная смесь наглости и раболепия, стал еще угодливее и еще противнее.

Нет, нанять его нельзя, он уже занят: дама и господин, с которыми он ездил вчера вечером, заплатили за него вперед.

— Ах так, — сказала Лавиния, и все ее рвение как рукой сняло. Вот что значит его изысканный туалет, гондола с позолотой и свисающей бахромой! Ее опередили. Она окинула взглядом шикарную ладью Эмилио и чуть махнула ему — знак внимания со стороны прежнего нанимателя и не более того. Но оставаться здесь ей было неприятно. Подавленная, она отошла к своему креслу. Терраса превратилась в клетку, а день оставался ярким, но уже сам по себе, без нее.

— Лавиния!

— Да, мама.

— У тебя вид, словно ты не выспалась. Так и есть? — В вопросе не было ни нежности, ни заинтересованности, разве что безапелляционное неодобрение. Собственно, ответа миссис Джонстон и не ждала. Она продолжала: — Но у меня для тебя есть хорошая новость, думаю, что хорошая. Попробуй угадать с трех попыток.

Что ж, Лавиния, придется подыграть маме.

— Из Рима приезжает болтушка Элизабет Темплмен?

— Промах. Она еще лежит с простудой, которую подхватила по собственной глупости — бродила по Колизею холодными вечерами.

— Что-нибудь случилось на бирже?

— Биржа — еще холоднее. До чего ты недогадливая, Лавиния.

С миссис Джонстон было опасно играть даже в безобидное отгадывание.

— Тогда, наверное, не приезжает Стивен…

— Не приезжает! Приезжает, и в понедельник. С Эвансами. Имей в виду, что Амелия Филдер Эванс…

— Моя конкурентка?

— Амелия Филдер Эванс, — в голосе миссис Джонстон зазвучали предостерегающие нотки, — очень решительная женщина.

— Да, — вздохнула Лавиния, — его надо обязательно от нее спасти.

— Вот и спаси, — заметила миссис Джонстон, — к примеру, на ужине, во вторник вечером. Амелия устанет с дороги. Ну, чем займемся?

— Может, искупаемся? — предложила Лавиния.

— Господи! Я думала, ты хочешь поехать куда-нибудь в гондоле. У тебя семь пятниц на неделе.

— Но ты очень хотела посмотреть Лидо,[30] мама.

— Хотела.

— Прогуляемся до vaporetto.[31] Это недалеко. И они пошли.

5

«Как недолговечно человеческое счастье, — записала в тот вечер Лавиния в дневнике. — Вчерашний подъем почти улетучился. Лидо вызвал у меня чувство отвращения: ото всех этих тел цвета хаки, наполовину зарытых в песок или изогнувшихся над столиками для бриджа, меня едва не затошнило. Дала о себе знать пуританская кровь, что течет в моих жилах. Как можно выставлять себя в таком вульгарном свете? После обеда появились и те, кто нанял нашего гондольера, они выделялись в худшую сторону даже в этой толпе, вели себя на диво нескромно. Мама удивилась, когда я подошла к ним переброситься фразой-другой, но коли живешь в одной гостинице, надо соблюдать приличия. Мало ли что тебе может от них понадобиться, как сказала бы Элизабет Темплмен. Когда они узнали, кто мы, у них от изумления раскрылись рты; сами они из Питсбурга, я это сразу поняла по выговору. Они предложили нам покататься в их гондоле, куда-то нас отвезти. Мама хотела отказаться и потом корила меня за то, что я согласилась. Но разве не все мы дети Господни? Мы живем слишком замкнуто, а новых людей познавать куда интереснее, чем новые места, я уж сколько раз это доказывала в моих записках. И все же сама удивилась, когда с моих губ слетели слова любезного согласия. Обычно я сторонюсь незнакомцев и поначалу настроилась против этих людей, тем более с такой фамилией, как Колинопуло, — прямо греческая зубная паста. Америка — страна полукровок и помесей.

Как мерзко все это звучит! Надо начисто отказаться от мысли о своей исключительности, ибо грех этот — какая-то напасть. Я давно хочу навещать бедняков, но едва ли стоит начинать с Венеции… Вот бы подивился Эмилио, приди я к нему в дом с памфлетом о вреде богохульства! Стены церквей так и пестрят объявлениями: люди, умоляем вас, не позорьте величайший язык Данте, Альфьери, Петрарки и так далее. Могу представить, как выглядит его дом; интересно было бы посмотреть, насколько мое представление далеко от истины».

6

— Как жаль, что ваша мама не смогла поехать, — посетовал мистер Колинопуло, сверх меры галантно помогая Лавинии ступить в их роскошную гондолу. — У нее часто болит голова?

Мисс Джонстон изобразила легкое беспокойство.

— Венеция — не самое подходящее для нее место, — ответила она. — Этот сирокко так утомляет. — Она с тоской взглянула в сторону лагуны, где это климатическое явление заявляло о себе со всей назойливостью и очевидностью. Но сейчас воздух не лихорадило, он был поразительно чист. Мне лгут сами небеса, подумала она, а вслух сказала:

— Нет, нет, мистер Колинопуло, позвольте мне быть эгоисткой и сесть здесь. — Чтобы сразу выиграть еще не вспыхнувший спор, она опустилась на среднюю скамью. — В Венеции очень много зависит от того, где сидишь. Отсюда я могу смотреть и вперед, и по сторонам, и даже назад. — Она тут же подкрепила слова делом и уставилась в точку прямо по курсу их движения; в поле ее зрения попал и Эмилио, который, однако, и бровью не повел, а продолжал сурово смотреть в сторону горизонта.

— Видный парень, правда? — заметила миссис Колинопуло, указывая большим пальцем на Эмилио.

Лавиния вздрогнула.

— Да, пожалуй. Я как-то над этим не задумывалась, — отозвалась она.

— Тогда вы — особый случай, — высказала мнение миссис Колинопуло. — Уверена, он заставил трепетать не одно женское сердечко. Нам здорово повезло, что мы его заполучили. Нас то и дело поздравляют.

— Особой причины для поздравлений не вижу, — отрезала Лавиния, оглядывая «счастливчиков» с плохо скрываемой неприязнью. — А ваше собственное сердечко не трепещет? — осведомилась она через некоторое время.

— Помилуйте, что вы! — воскликнула миссис Колинопуло. — У меня муж. Все подобные дела — для незамужних.

Рабы брачного союза обменялись любящими взглядами и даже, к ужасу Лавинии, поцеловались. Она хотела оставить эту тему, но против воли спросила:

— Какие подобные дела?

— Что «какие подобные дела», дорогая? — игриво переспросила миссис Колинопуло.

— Какие подобные дела… для незамужних? — выдавила из себя Лавиния, внося полную ясность.

Ее новые знакомые лукаво переглянулись, потом разразились долгим и громким смехом.

— Ох, уморили, дорогая моя! — наконец прокудахтала миссис Колинопуло, подрагивая словно желе.

— Ты забываешь, прелесть моя, — укоризненно произнес ее муж, — что мисс Джонстон получила очень хорошее воспитание.

— Ах, бостонки, вы такие инженю! — вздохнула миссис Колинопуло. — Как-нибудь в другой раз спросите, я вам расскажу.

Но волна в душе Лавинии уже отхлынула. Еще чего, подумала она, пусть у меня лучше язык отсохнет — и тут же сменила пластинку, спросила, куда они сейчас плывут.

— Посмотреть, как делают стекло, — ответил мистер Колинопуло. — Венецианское, да?

— Да, конечно, венецианское, — вяло отозвалась Лавиния.

— Стеклодувы в Венеции — важная достопримечательность, верно? Мы уже видели тюрьму, голубей.

— Еще какая важная, — поддакнула Лавиния, можно сказать, с чрезмерной готовностью. — Их товар рекламируют на каждом столбе, в каждом буклетике.

Они отчалили.

7

Вернувшись, они застали миссис Джонстон под навесом, она сидела в кресле, колени прикрывал плед, возле локтя стояла какая-то зловещего вида микстура. В соседнем кресле высилась горка американских газет, а кресло перед ней служило подставкой для орудий труда — коробки шелковых ниток и огромных овальных пялец, на которых уже начали проступать черты сельского пейзажа: из фонтана била бледно-зеленая струя, симметрично разветвляясь, она поигрывала на фоне аккуратной группки овец в одном углу и красно-розоватой скалы в другом.

Чета Колинопуло приблизилась насколько позволяла баррикада. Миссис Джонстон не стала убирать ее, даже не поднялась.

— Я рада, что вы взяли Лавинию на стекольный завод, — сообщила она, когда традиционный набор сочувственных фраз иссяк. — Я не могла заставить ее туда выбраться. К производству она совершенно равнодушна, хотя я часто ее спрашиваю: не будь его, как бы она жила?

— Но ведь у меня есть ты, а у тебя я, — возразила Лавиния.

— Разумеется, дорогая, — согласилась миссис Джостон, очень польщенная. — Чего еще нам желать?

Вопрос повис в воздухе, и вскоре супруги Колинопуло, как бы отвечая на него, с улыбками раскланялись и удалились.

— Ах, мама, — с неподдельной заботой произнесла Лавиния. — Я не знала, что ты больна.

— Могла бы и знать, — ответила ее мать. — Я тебе говорила.

— Да, — не стала спорить Лавиния, — но…

— Отчасти ты права, — пошла на уступку миссис Джонстон. — С утра я была вполне здорова. Провидение свидетель — я говорю правду. Так или иначе, я не в восторге от твоих новых друзей, Лавиния.

— Я тоже совсем не в восторге, — призналась Лавиния.

— Тогда зачем принимать их приглашения?

— Если мы обе будем сидеть с мигренью, нам же будет хуже, — туманно ответила Лавиния.

— И одного раза хватило бы, а моей мигренью вполне могла отговориться и ты, — ответствовала миссис Джонстон. — Неужели тебе не ясно, Лавиния, что есть много способов отделаться от нежелательных знакомств. Я тебе только что показала один из них.

— Но согласись, мама, ты обошлась с ними довольно грубо, они могли обидеться.

— Значит, я попала в цель. — Миссис Джонстон сделала паузу, чтобы оценить собственную шутку. — Нет. Дело вот в чем — осторожность никогда не помешает. Наше положение обязывает нас на все смотреть по-особому, вести себя по-особому. Нарушишь эту заповедь, и с тобой может случиться что угодно. Такие люди забьют тебе голову всякой ерундой, и тогда ты придешь ко мне, чтобы извлечь ее оттуда, но так не годится.

— Может, вообще с ними не встречаться? — Внутренним зрением Лавиния увидела свою голову, будто она аквариум, в котором плавают несколько рыбешек, подаренных супругами Колинопуло, плавают и все время ускользают от неопытной руки миссис Джонстон.

— Возможно, тебе они кажутся благожелательными, — ответила ее мать. — Но они не могут тебе помочь, как ты не можешь помочь мне избавиться от простуды; хотя не исключено, что заболела я из-за тебя, ведь я подцепила хворь, купаясь вместе с тобой. Впрочем, попробуй мне помочь — никуда сегодня не уезжай.

После обеда Лавиния извинилась перед Колинопуло и сказала, что в Арсенал она с ними не поедет.

В дневнике она записала:

«Бедная мама, она и понятия не имеет, что такое индивидуализм. Она читала Эмерсона, потому что он был нашим родственником; но она не последует его совету и не бросит своего отпрыска на камни. Что до Колинопуло, может, они и вылеплены без особых затей, но неотесанными их не назовешь, они явно выделяются из общей массы. Что там, они привлекают к себе внимание. Не знаю, каким надо быть штурманом, чтобы не заметить такую отмель. Но какая разница для души, этого неделимого целого, с кем ты встречаешься? Мильтон отнюдь не воспевал тех, кто покидал поле боя, заточал свои добродетели в монастырь. Я готова принять любое маленькое испытание, какому К. сочтут нужным подвергнуть мои добродетели. Мне ясно, что они за люди, я знаю, на что они способны, чего от них можно ждать, так что в обиду себя не дам. Когда разговор становится неприятен, я всегда могу сменить тему, как сегодня утром. Они считали, что подогревают мое любопытство, а на самом деле все было наоборот — их вела я. Хотя, если совсем начистоту (не знаю, зачем я написала эту фразу, ведь дневник и так содержит мои самые сокровенные мысли), если бы не Эмилио, я бы с ними не поехала. Как он не похож на них! Ясно, почему все их поздравляют — так могли поздравлять лягушку, нашедшую драгоценный камень. Ему, наверное, мало радости катать таких людей. Надеюсь, он видит разницу между ними и мной, понимает, что я села в их гондолу только из-за него. Неужели я вправду хочу, чтобы он это понимал? Может, и нет.

Но если человек тебе нравится, ты не успокоишься, пока он об этом не узнает. Я и не подозревала, что он мне нравится, пока миссис Колинопуло не сказала: он нравится всем. Тут я и увидела, что иначе быть не может, и обрадовалась. Кажется, осталась бы в Венеции навсегда. Когда К. уедут (через пять дней), я обязательно его найму. А теперь спать, „положив под голову подушку удовольствий“, как говорил Ф. Майерс».[32]

«ПОНЕДЕЛЬНИК. Меня немного беспокоит мама. Если бы я не уехала на Торчелло[33] (гондолой это почти целый день), она бы вообще не вышла из номера. Она не хотела, чтобы я уезжала, и, наверное, мне не стоило ехать. Ей одной тоскливо. Но зря она так настроена против Колинопуло: по-своему они забавны, и она вполне могла поехать с нами. Сейчас у нее снова температура, правда, невысокая. Я предложила посидеть с ней, пока она не заснет, но она и слушать не стала. Уже слишком поздно, и ни Эвансы, ни Стивен, конечно, не приедут. Я даже рада, что им не удалось остановиться в нашей гостинице. Мама устроила мне еще одну сцену из-за Стивена. Она считает, что если я не выйду за него, я уже вообще не выйду замуж, мол, нам трудно заводить новых друзей, выбирать особенно не из кого. Близость Амелии понуждает ее говорить больше, чем ей хотелось бы. Я сказала ей — Стивен для меня ничего не значит, в Венеции он перестал для меня существовать. Она спросила: при чем тут Венеция? Я не могла рассказать ей про Эмилио, который и есть подлинная причина, — нет, нет, я в него не влюблена, упаси боже! — но мысли мои крутятся вокруг него, крутятся как-то по-особому, на хорошо смазанных колесах, а если я вспоминаю о Стивене, приятные грезы рушатся, и весьма болезненно. Я Стивену ничего не должна. Он читает мне нотации, помыкает мной, стоит мне его увидеть, вспоминаются сцены из детства, которые я предпочла бы забыть навсегда. Да, он любил меня десять лет, но сейчас меня это только раздражает, что делать, ума не приложу. Ну, на сегодня хватит, завтра все решится. А вдруг Стивен влюбился в Амелию? Дай-то бог».

8

Но такой радости он ей не доставил. Спустившись вниз на следующее утро, Лавиния застала его в кресле, подавшись вперед, он сосредоточенно изучал карту. Оказывается, он ждал ее уже час, успел повидаться с ее матерью, которой гораздо лучше.

— Да, много лучше, — согласилась Лавиния, потому что с утра она тоже видела мать.

— Гораздо лучше, — повторил он, будто сведения, слетавшие с его губ, обладали особой достоверностью. — Теперь насчет планов, — продолжал он. — На ближайшие пять дней я продумал две программы — одну для мистера и миссис Эване, Амелии и твоей матери, если, конечно, она будет в состоянии поехать с ними. Венеции они не знают. Другой маршрут, посерьезнее, для нас с тобой. Смотри. — Он жестом надел ей подойти к карте, и Лавиния, чувствуя себя такой же картой — одни значки и никакой сути, — подчинилась, впрочем, не без слабого протеста.

— Но я тоже не знаю Венеции.

— Зато ты сообразительная, все схватываешь на лету, хочешь учиться, — сказал он. От этой фразы Лавинию покоробило: тут и намек на то, что мать ее несообразительна и что сама Лавиния толкова, но невежественна.

— Не знаю, где у карты низ, а где верх, — внезапно сказала она.

— Что? Ты не знаешь стран света? Придется начинать издалека, гораздо дальше, чем я думал. Значит, так. Ты — это север. Будем составлять карту от тебя. Это пьяцца — видишь?

— Вижу, — сказала Лавиния.

— Покажи, где она?

Лавиния показала.

— Верно. Я нарисовал несколько концентрических окружностей и пометил на них все, что мы хотим посмотреть. Приманки для туристов, вроде Коллеони[34] и Фрари,[35] мы пропускаем.

— Я люблю статуи всадников, — заявила Лавиния. — Кажется, во всем мире их только шестьдесят четыре. А пезарская мадонна — одна из моих самых любимых картин в Венеции.

— Что ж, — сказал Стивен, — посмотрим, как у нас будет со временем. Так, это первый круг нашего ада. Что ты на нем пометишь? Помни, ты здесь уже неделю.

Он повернулся к Лавинии со строгим вопрошающим взглядом, взглядом учителя. Брови под жидкими прямыми волосами были нахмурены; казалось, его крупные острые черты клином сходят с лица и вонзаются в ее душу. Глаза раздраженно-нетерпеливые в них ни туманца, ни тени неуверенности, никакого сочувствия к ней, да и к себе тоже, только беззастенчивое стремление получить ответ. Ну подожди, решила Лавиния, я тебе отвечу.

— Сан Франческо делла Винья, — предложила она, склонив голову на плечо, хотя этот жест терпеть не могла.

Он озадаченно уставился на нее, выпустил карту, и она соскользнула ему на колени.

— Ну, Лавиния, — воскликнул он. — Ты не думаешь.

В глазах ее появились слезы обиды.

— Наверное, я не хочу учиться, — призналась она.

— Конечно, не хочешь, — с облегчением подхватил он — оказывается, она упрямствует по простой причине! — Никто не хочет. Но что же делать? Надо. Мы, американцы, за этим сюда и приехали. Попробуй еще раз.

— Может, на улице у меня получится лучше, — решила потянуть время Лавиния.

С террасы открывался вид на канал, а где канал, там и Эмилио. Он налегал на шест, судя по всему, затрачивая немало энергии, потому что нос гондолы здорово заносило. Но если он и напрягался, это не бросалось в глаза. Движения были совершенны, экономны. Никаких бесполезных жестов, пустопорожних усилий; в одном этом маневре был заключен тысячелетний опыт жизни на воде. Гондольер увидел Лавинию, снял черную шляпу и улыбнулся, грациозно перебираясь на корму своего челна. Там он сел. Обычно он улыбался, когда улыбались ему. Он вез вас туда, куда ему было велено. Он ничего вам не навязывал. Ничего от вас не требовал. У него не было вопросов, не было ответов. В любую минуту он был готов доставить вам удовольствие, исполнить ваше желание. Об этом говорило его лицо, жесты, сам облик, в котором смешались все чары детства, молодости и зрелости, смешались, но не растворились, сохранили свои черты.

— Смотри, какой видный парень, — заметил ее спутник.

— Да, многие говорят, что он видный, — согласилась Лавиния.

— Я бы даже сказал, очень видный, — повторил Стивен, словно все в этом мире становилось прекрасным или безобразным только с его одобрения.

9

— Нет, — сказала миссис Эванс, открыв рот, кажется, впервые за вечер. — Мы в Венеции долго не пробудем. — Она поднялась и выпрямила спину.

Они сидели на пьяцца. Ужин всех уморил, и хотя после него они как-то оживились — заиграл оркестр, то и дело в бокалы подливались напитки, — вечер явно не удался.

— Пора на боковую? — пробормотал мистер Эванс, проводя руками по жилету. Жилет как-то странно топорщился, и мистер Эванс встряхнул цепочку с часами, к которым пристал пепел, словно проверяя, в какую сторону увлечет пепел сила тяжести.

— Если Амелия пожелает, — чопорно ответила его жена.

— Пожелаю, — сказала Амелия.

Они разошлись, Стивен проводил Лавинию и ее мать до гостиницы.

— Не шутите с простудой, миссис Джонстон, — сказал он, когда они остановились возле двери. — Позвольте похитить у вас Лавинию на полчаса? Я хочу показать ей мост Риальто при лунном свете.

— Но маме надо помочь перед сном, — запротестовала Лавиния.

— Неужто я такая беспомощная? — возмутилась миссис Джонстон. — И едва стою на ногах? Когда ты так печешься обо мне, Лавиния, я чувствую себя старухой. Заберите ее, Сти, обязательно заберите.

И он забрал Лавинию.

На набережной за Риальто они стали свидетелями émeute.[36] Кто-то громко кричал, началась потасовка, посыпались удары кулаками, заалела кровь. Потрясенная этим зрелищем, — мужчины, жаждущие исколошматить друг друга, — Лавиния попыталась увести Стивена, но он задержал ее, заинтересовавшись технической стороной драки.

— Настоящий итальянец, — сказал он, имитируя дерущихся, — всегда бьет ножом снизу, вот так.

Лавинию охватила паника. Она почувствовала себя совсем беззащитной. Зловещий лунный свет открывал взору лишь тени и полумрак; полумрак под громадиной Риальто, полумрак в густой листве, что саваном окутывала дом Петрарки, полумрак среди гротескных фигур, которые спотыкались, поднимались и набрасывались друг на друга в полосе тусклого света, ковром стлавшегося над набережной.

Наконец Стивен уступил ее мольбам.

— Я рад, что посмотрел на это, — заключил он. Но Лавиния знала другое: в ее восприятие Венеции вошло нечто чуждое, нечто пугающе-ночное, чего не отогнать даже при полуденном солнце. Этим освещением, а вернее, затмением она была обязана Стивену и не могла ему этого простить.

На узенькой улочке им пришлось идти почти плечом к плечу.

— Лавиния, — заговорил он. — Я хочу задать тебе вопрос. Полагаю, ты знаешь, какой именно.

Конечно, она знала, и нежелание услышать его удесятерилось из-за тупости Стивена — нечего сказать, выбрал момент, ведь сейчас он ей неприятен больше чем когда-либо. Она молчала.

— Не знаешь? О чем бы я мог тебя спросить?

Лавинию всю затрясло: от упрямства, от злости.

— Ну хорошо, — сказал он, как бы стараясь облегчить ей задачу. — О чем я обычно тебя спрашиваю? — Он сжал ее запястье. Она была в состоянии, близком к истерике. — Давай поставим вопрос иначе, — предложил он. — Чего мне больше всего не хватает — каково на этот счет твое скромное, но иногда очень ценное мнение?

Терпению Лавинии пришел конец.

— Внимания к ближнему, воображения, всего на свете, зато самоуверенности хоть отбавляй, — выкрикнула она и разрыдалась.

В молчании они прошли через площадь мимо собора Святого Моисея, добрели до ее гостиницы.

— Спокойной ночи, — сказал он. В голосе его слышались слезы, и она возненавидела его еще больше. — Я не знал, Лавиния, что я тебе противен. Завтра я уеду, наверное, в Верону. Будь счастлива.

Он ушел. У комнаты матери Лавиния прислушалась. Оттуда не доносилось ни звука. Она пошла спать, но разные мысли будоражили ее, и примерно без четверти четыре она поднялась и достала свой дневник.

«Я бы ни за что не вышла за Стивена, но быть с ним жестокой я тоже не хотела, — писала она. — Не знаю, что на меня накатило. В ту минуту я не нашла других слов. Сейчас, по размышлении, я вижу с десяток фраз, которые выразили бы мое к нему отношение и никак его не обидели. А ведь он способен на сильные чувства, как и большинство людей без комплексов, которые за своим интересом к предмету не видят, что действуют людям на нервы. Я и вправду ему дорога, мне должны бы льстить его энтузиазм, желание сделать меня лучше — но нет, мне хотелось, чтобы он позволил мне катиться к дьяволу без посторонней помощи. Неужели мне предначертан именно этот путь? Вечером я уловила легкий запах серы, может, он и сейчас витает в комнате? Не сказать, что я была по-настоящему сердита на него, тут у него передо мной преимущество. Я разнервничалась, озлобилась, он же, боюсь, погрузился в истинно старомодную печаль, тяжелую и болезненную, от которой не спится по ночам, и не разобраться, откуда такая напасть. Да мне и самой не спится. Но тут причина другая: меня беспокоит собственная персона. Я так стремлюсь обелить себя, что мне даже не стыдно, стыд я как бы вывожу за скобки, отщипываю от него по кусочкам и даже начинаю им гордиться. Будь я человеком твердым, а не вылепленным из пластилина, мои отношения с людьми были бы простыми и верными, а так всякий раз приходится их подгонять под мои чувства. Люди не могут определить, как я к ним отношусь, потому что на самом деле — никак. Я вечно копаюсь в собственной душе, не знаю, как относиться к себе самой.

Похоже, я себя все-таки пристыдила, и мне стало легче. Но я совсем не хуже тех, кто не знает, на что направлять стрелы порицания. С какой стати глупость считать свойством тонкой натуры? Я ничуть не хуже оттого, что знаю свои слабости. Но я с содроганием думаю о завтрашнем дне — Стивен уезжает с обидой в сердце, самолюбие Эвансов уязвлено, мама недомогает, я могу найти поддержку только у Колинопуло — и, конечно, у Эмилио. Я почти совсем о нем забыла».

10

Опасения Лавинии не были беспочвенными. С утра, все еще оставаясь в постели, миссис Джонстон приняла сначала Стивена, потом Эвансов и наконец собственную дочь — та отправилась к парикмахеру в надежде найти у него приют и утешение. Но там против воли стала предметом последовательных и долгих целительных процедур, причем парикмахер навязывал их с редкой бестактностью.

Лавиния совсем приуныла, слушая перечень своих недостатков: волосы у нее сухие, хрупкие, питаются неизвестно чем, ломаются на концах, в общем, остаются на своем месте, как венецианские здания, — только из вежливости. Вспашка, боронение, посев, жатва — все испытал бедный скальп Лавинии, превращенный в поле битвы. На предложение подвергнуться дальнейшей обработке Лавиния ответила отказом.

— Мадам хочет потерять все волосы?

— Нет же, идиот, конечно, не хочу.

Сквозь мыльную пелену Лавиния попыталась сверкнуть глазами, но ничего не получилось — их только стало щипать.

С тем же успехом можно пустить слезу, подумала она и, увидев в зеркале свое жалкое отражение, вправду пролила несколько слезинок, но в общем хаосе они остались незамеченными.

Перед матерью она предстала якобы посвежевшей.

— Кто украсил голову, а потом был выброшен из окна? — спросила миссис Джонстон, поблескивая глазами из постели.

Отвечать на глупые вопросы, подумала Лавиния, — моя судьба.

— Иезавель, у которой была куча мужей, — ответила она.

— Ошибаешься, — возразила миссис Джонстон. — Она была замужем лишь однажды; если она за что и достойна похвалы, так только за это.

— В Псалтире сказано, что она была вполне добродетельна, пока не вышла замуж. А потом сыну ее говорят: «Какой мир при любодействе Иезавели, матери твоей…» — дальше не помню.

— Лавиния!

В комнате повисла тишина. Мисс Джонстон, несмотря на трагическую кончину своего прототипа, высунулась из окна. Ее собственная спальня выходила во внутренний дворик, но куда приятнее, когда из окна открывается какой-то вид.

— Лавиния, — произнесла наконец ее мать, — по-моему, Венеция не идет тебе на пользу. Ты прогнала Сти, растоптала его чувства; обидела Эвансов, из-за тебя слегла я, а теперь ты разговариваешь с матерью на языке рыночных торговок.

— На языке Библии, — возразила Лавиния.

— Поезжай в агентство и закажи билеты на Восточный экспресс. Поедем завтра, в крайнем случае в пятницу.

— Компания «Вагон-Ли», как церкви, — сказала Лавиния. — С двенадцати до двух закрыта.

Богохульство было для нее чем-то новым, и когда она выходила от матери, ей даже стало за себя страшно, но скоро это чувство уступило место другому: через несколько часов ей предстоит покинуть Венецию. Завтракая в одиночестве, она прикидывала, как бы обойти приказ на марш. Всю дорогу к пьяцца она спрашивала себя: неужели нет никакого выхода? Ничего путного в голову не приходило.

Выход ей подсказал кассир в агентстве, причем совершенно случайно — никогда и никому не помогал просто так, по доброте душевной.

— Когда хотите ехать? — спросил он у Лавинии, которой в толпе здорово намяли бока, прежде чем она добралась до него.

Лавиния задумалась. Она вообще не хотела уезжать. Тебе что-то не по душе, а приходится говорить, что ты этого хочешь, — каков будет результат? В смысле психологии такая ложь не пойдет тебе на пользу. Ты перечишь собственной воле, а вдруг она тебе отомстит? Ее энергия не исчезает, сожмешь ее в одном месте, она обязательно прорвется где-то еще. И поди знай, как она себя проявит. Лавиния ответила одними губами.

— Завтра, — прошептала она.

— Завтра не получится, — отрезал кассир, и лицо его зажглось радостью, казавшейся по контрасту с его обычно тусклыми чертами лица почти невинной.

Губы Лавинии снова зашевелились. Попробуем положиться на Провидение.

— В пятницу?

— На пятницу все продано, — последовал ответ, казалось, кассир в восторге оттого, что поезда набиты битком. — Но есть билеты на…

— Погодите, — прервала его Лавиния, и пальцы ее правой руки, которыми она барабанила по стойке, замерли. — Можно два билета до Парижа на следующую пятницу?

Назад она вернулась словно во сне и прошла прямо в комнату матери. Раздражительность ее как рукой сняло, и когда она увидела миссис Джонстон, обложенную подушками, не грозную, а вполне мирную, она почувствовала, что может ухаживать за матерью вечно.

— Мне очень жаль, мама, — сказала она, — но билеты во все спальные вагоны до Парижа проданы на неделю вперед. Так что поедем в ту пятницу. Надеюсь, ты не против, по-моему, оно и к лучшему. Куда тебе ехать в таком состоянии?

— Если я в состоянии торчать здесь, я в состоянии делать что угодно, — возразила миссис Джонстон. — Ты уверена, Лавиния, что была там, где нужно?

— Конечно, мама.

— За эту неделю ты здесь умрешь от скуки, — заметила миссис Джонстон, будто Лавиния была козлом отпущения за грехи железнодорожной компании, что хоть немного утешало.

11

«Я никогда не думала, — писала Лавиния в тот вечер, — что, совершив дурной поступок, можно испытать такое облегчение. Чувствую себя словно ангел. Я так давно не совершала ничего явно дурного, что забыла вкус связанных с этим ощущений. Обязательно попробую еще раз. Совершить дурной поступок против своей воли, как было вчера, — это гадко! Но если совесть полностью на твоей стороне (а она была на моей стороне, иначе не позволила бы мне отнестись к маме так тепло) — чувствуешь себя на вершине блаженства! Прежде я знала, что должна творить только добро, и мой выбор был ограничен, его просто не было. Теперь я наконец поняла, что такое свобода воли, этого не понять, пока намеренно не совершишь дурной поступок. Некоторые причиняют огромный вред, действуя якобы из лучших побуждений. Эти люди и понятия не имеют (так их наказывает судьба), какое могли бы получить удовольствие, знай они заранее, что творят зло. Лицемерие не радует само по себе, тут нужно одобрение окружающих. Но если ты согрешил умышленно, можешь наслаждаться содеянным сам — ты ни от кого не зависишь. Из всех удовольствий умышленный грех менее всего требует свидетелей. Интересно почему? Попробую разобраться на примере. Допустим, я увидела, как Эмилио бьет свою мать, потому что в тот день ему опостылело творить добро. Он делает это с наслаждением, как наслаждалась и я, когда обманула маму, оттянув наш отъезд из Венеции. Но будет ли мне приятно видеть его, согрешившего? Пожалуй, нет, но тут вопрос особый — никто не хочет быть жестоким. Возьмем другой пример: я вижу, как он с кем-то целуется, с кем целоваться не должен. Это мне тоже не доставит удовольствия. А если я увижу, как он дает милостыню нищему? Да, тут я обрадуюсь, я часто хотела, чтобы он совершил нечто подобное. И какой вывод из этого следует? Простой: свои грехи держи при себе, если смотреть на них со стороны, их глянец изрядно тускнеет. Смотреть, как творит зло твоя мать, — увольте! Лучше не копаться в себе, начинаешь с подозрением взирать на запретные наслаждения. И не надо быть очень впечатлительной, это ведет к праведности — поэтому на сегодня хватит».

12

Муранская[37] регата оказалась печальным зрелищем. Разочарованы были даже супруги Колинопуло, которые с готовностью откликались на любую рекламу и были инициаторами этой поездки. Занюханный островок кишел людьми; заезду предшествовала страшная суматоха, дорожки то и дело приходилось освобождать от посторонних. Но когда через несколько часов соревнования все-таки начались, зрители уже ничего не предвкушали, они лишь нетерпеливо гудели. Гондолы и скорость, — подумала Лавиния, когда первый гребец финишировал под восторженные возгласы толпы и пистолетные выстрелы, — вещи несовместимые. Это была словно пародия на гребной заезд, гребцы, как им и положено, утомились, но увлекательного зрелища не было и в помине, и все соревнование казалось каким-то неестественным, надуманным. На обратном пути по просьбе Лавинии они посетили церковь Сан Франческо делла Винья. Огромная колокольня на той стороне лагуны — пурпурный шпиль, голубой купол — давно привлекала ее внимание. Она обещала себе хоть на минуту предаться размышлениям в этой печальной обители Господа, но почему-то церковь не оправдала ее ожиданий. В разрушенном алтаре во дворике ей увиделось нечто языческое, от загустевших теней было не по себе. Полумрак не будил в ней никаких чувств, тяжелые двери оказались на замке. Она нарочно опередила миссис Колинопуло, чьи глаза не могли свыкнуться со слабым светом, хотела отыскать колонну, которую помнила с прошлого раза, — вокруг нее вился вьюнок, самый обычный, тоненький и слабый, но для Венеции уникальный и поэтому прелестный. Однако из зеленого он превратился в серый, листья осыпались, а поникшие усики, судорожно хватавшие воздух, будто символизировали ее состояние — вернуть ощущения прошлого визита она не смогла.

Оставив спутницу, она поспешила к гондоле. Там, откинувшись на подушку, спал мистер Колинопуло, он подпер было голову рукой, но голова оказалась тяжелее, перевесила. Эмилио тоже отдыхал на корме, однако, завидев ее, тотчас встряхнулся, принял молодцеватый вид, пассажир же его продолжал безмятежно спать, и возник смехотворный контраст. Лавиния и вправду засмеялась, даже захлопала в ладоши; вмиг исчезло чувство одиночества, желание обрести себя в каких-то сентиментальных воспоминаниях. Тьма, столь явственная и действующая на нервы в храме божьем, там и осталась, перетекла в день, была поглощена Эмилио и полностью забыта. Что-то, вспыхнувшее было в глубине ее сознания, теперь благополучно почило, и дух ее снова стал свободным. Она ощутила прилив сил, уверенность в себе и решила этим воспользоваться — пока настроение не исчезло.

— Миссис Колинопуло, — обратилась она к догнавшей ее спутнице, произнося забавную фамилию как никогда серьезно, — вы сказали, что я могу вас кое о чем спросить, помните?

— Нет, дорогая, к сожалению, не помню.

— Про гондольеров, — Лавиния продолжала парить, хотя уже почувствовала трепет неуверенности.

— Что именно? — поинтересовалась миссис Колинопуло.

Лавинии было трудно задать свой вопрос, и в этом уже содержался частичный ответ на него. Но отступать было поздно.

— Вы сказали, что семейные люди не… не вступают в определенные отношения с гондольерами, а несемейные вступают. Я хотела спросить, что вы имели в виду?

— Но, дорогая моя, — миссис Колинопуло хохотнула, — вы уже сами все сказали.

К горлу Лавинии подкатила тошнота. Ее словно унизили, изобличили в чем-то неприличном, будто она впервые попыталась украсть, и ее поймал на месте преступления карманник со стажем.

— Что я сказала? — пробормотала Лавиния. — Я ничего не сказала.

— Сказала, сказала, — возразила ее наставница. — Сказала, что некоторые вступают с гондольерами в определенные отношения. Правильно, вступают. Эти отношения обычно называют связью.

— А почему вступают? — глупо спросила Лавиния.

— Кто, дорогая? Дамы или гондольеры?

Господи, какое мучение — напрягаться в поисках ответа на этот вопрос. Она замешкалась, выбирая: дамы или гондольеры, дамы или гондольеры? Будто сама с собой играла в орлянку. Эти слова уже начали терять для нее смысл. Наконец она выдохнула:

— Гондольеры.

— Ну, — ответила миссис Колинопуло с заметным облегчением, — уверяю вас, они делают это не за бесплатно.

На обратном пути Лавиния не проронила и словечка, а в гостинице сразу легла, не притронувшись к дневнику. Ей нечего было сказать даже себе самой.

13

Но на следующий вечер она возобновила записи. «Жаль, что вчерашний день не выбросить из жизни, как я его выбросила из дневника. Хотела вообще о нем не вспоминать в этой исповеди. Она сплошной обман, подделка, в ней нет и строчки правды. Мое истинное „я“ проявилось в последние несколько дней: Лавиния, которая была жестока со Стивеном, накинулась на несчастного парикмахера, шокировала свою мать недостойными словами и усугубила ее нездоровье враньем, принудила двух милейших спутников обсуждать далекую от истины и гнусную сплетню, — это и есть я. Это дом, который построила подлинная Лавиния, и дом этот — настоящий хлев. Надо честно себе в этом признаться, именно хлев, а не величественный храм с колоннами, который просматривается сквозь сладенькие строчки этого дневника, но он выстроен на песке, это всего лишь обманчивый фасад, а за ним — пустота. У меня больше нет сил управлять своей жизнью, она словно порвала уздечку, вырвалась на волю. Она как бы сама по себе, я лишь иногда чувствую ее прикосновение, всякий раз такое болезненное. Люди взывают ко мне, но бесполезно — их зов не доходит до адресата. Лавиния Джонстон в начале этой недели перенеслась в мир иной, а особа, носящая ее обличье, — совсем другое существо, которое скорее плюнет вам в глаза, чем заговорит с вами. Очень легко говорить о себе в третьем лице, проще от себя избавиться. Вот бы изолировать мое новое „я“, упрятать эту незваную гостью в восковой гроб, как это делают пчелы! Когда сегодня утром я читала письмо от Элизабет, меня огорчило вот что: струны в моей душе на ее прикосновения теперь не откликаются. Конечно, мои друзья не скоро заметят перемену, не скоро еще я стану им такой чужой, какой уже стала себе! А пока любящим меня друзьям можно предложить забальзамированную Лавинию, пусть тешатся. В этой мысли нет ничего предосудительного: ведь мумиями когда-то торговали, в Мизраиме[38] бальзамами лечили раны, сам фараон был в восторге от бальзамирования. Я, конечно, не первая, кто в угоду условностям предлагает обществу лишь слепок с себя самой, и эти подставные, оставшиеся в прошлом фигуры были обществу куда милее, чем их сокровенное, подлинное „я“.»

14

Колинопуло наконец отбыли; отбыли, не вернув Лавинии имущественных прав на своего гондольера. Целый день ее так и подмывало обратиться к ним с петицией. Сто раз она облекала свою просьбу в удобоваримые формы. Надо, чтобы прозвучала эта просьба как бы между прочим, но в то же время напористо; Лавиния выдохнет ее, и это будет внезапное дуновение ветерка, от которого приходят в трепет цветочные лепестки. Она должна прозвучать как нечто само собой разумеющееся, должна так отлиться в предложение, чтобы не пискнула ни одна запятая. Надо, чтобы они почувствовали — она их просит об одолжении. Просит, но и приказывает, впрочем, она ведь приказывала им всегда? «Он будет мне напоминанием, — репетировала Лавиния, — видимым, ощутимым, осязаемым напоминанием о вашей доброте». Но как она ни переставляла слова, воображение рисовало ей один ответ: вульгарный смех миссис Колинопуло и одобрительное подмигивание ее мужа.

Они уехали до завтрака. Надо было действовать быстро. Консьержи слонялись по двое, даже по трое. Нужно позвать одного из них, любого. Держаться высокомерно не стоит, но и не надо показывать, что она его боится. Первый едва выслушал ее до конца и ответил: ее желание невыполнимо. В большом волнении она ретировалась в спальню. Вид у комнаты был заспанный, и оставаться в ней было выше сил Лавинии. Газеты в гостиной были надорванные, с загнутыми страницами и вообще трехдневной давности. Кругом валялись конверты, но ни листочка писчей бумаги. Она хотела закурить, но спички отсырели, а большая коробка, хоть и распахнулась как по волшебству, хоть и показала свету цитату из Спинозы, зажечь спички решительно отказалась. Но Лавиния упорствовала, она брала каждую спичку почти за головку, натерла палец серой, и когда пламя все-таки вспыхнуло, оно его немедленно ожгло. Лавиния вскрикнула, и все обернулись на нее. Она поспешно покинула гостиную, следя за своими действиями — какой походкой шла, как держала руки, как поправляла одежду. Ей хотелось, чтобы ее движения были движениями решительного человека; изображая крайнюю усталость, она плюхнулась в кресло, тут же встала, будто в голову ей пришла какая-то мысль. Затем она задала свой вопрос другому консьержу, на сей раз ответ был таков: подождите, вот приедет этот гондольер в гостиницу, сами с ним договаривайтесь. Никогда он не приедет. А приедет — кто-нибудь обязательно его перехватит. А не перехватит, не сумею ему объяснить, что мне от него нужно. Она представила себе эти переговоры: Эмилио в гондоле, она что-то кричит ему с берега, а у обслуги и гостей — ушки на макушке. Стать бы хоть на пять минут мамой! Она бы их живо привела в чувство! Их бы всех как ветром сдуло! А я с ними цацкаюсь, сюсюкаю — как-никак люди. Но они меня за это и презирают. Они точно собаки: ума хватает только на то, чтобы понять, кто их боится. Тут она услышала какой-то звук поблизости и подняла голову. Рядом с ней ставил пепельницу высокий меланхоличного вида консьерж, раньше она его не замечала. Элементарное внимание, но Лавиния растрогалась, даже слезы выступили. Она поблагодарила его, но он все нависал над ней, эдакая строгая услужливость. Тогда Лавиния еще раз закинула удочку. Да, он может вызвать Эмилио, надо только позвонить в traghetto.[39] Нет, это совсем не сложно.

Оказалось, однако, что и не просто. На свою стоянку Эмилио не вернулся, и, соответственно, найти его не смогли. Ее настроение то повышалось, когда появлялась надежда отыскать Эмилио, то падало, когда поиски оказывались безрезультатными. Домой к нему был послан мальчишка; но он все равно не появился. Наверное, загулял от щедрот Колинопуло, или ему опостылело быть гондольером, взял да и бросил это дело. Какие только версии не приходили ей в голову! Где он пропадал, она так и не узнала, но вечером ей передали: его нашли, и скоро он придет к ней в гостиницу.

Действительно, вскоре он объявился. Лавиния встретила его в вестибюле. Он разговаривал с консьержем, который, по ее разумению, должен был бы стоять перед Эмилио по стойке «смирно» или, по крайней мере, выдать себя каким-нибудь подобострастным жестом — не всякому выпадает такая честь. Но консьерж перебирал ключи и разговаривал с Эмилио через плечо, а тот топтался возле парадной двери и дальше не шел, будто ему запрещалось переступать воображаемую линию поперек половика.

Лавиния страшно обрадовалась, но впервые поняла, что Эмилио беден. Качества, какими она его наделила, были выше денег, но все же подразумевалось, что деньги у него есть. А здесь, при электрическом освещении, на фоне золотистых обоев, с розовым ковриком у ног, бедность его заявляла о себе в полный голос. Не маскировали ее и кольца, а брелочки и амулеты на золотой цепочке, закрепленной высоко на груди, ее только подчеркивали. Одет он был просто, и это означало, что срок работы по частному найму кончился, одежда имела какой-то вид лишь благодаря его статной фигуре. Наверное, ноская, вот он в ней и ходит. Лавинии и в голову не приходило, выбирая туалеты, думать об этой стороне дела. Ей вдруг стало жаль всех, кому при покупке костюма приходится учитывать, долго ли он прослужит. Но Эмилио вовсе не напрашивался на жалость. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, руки неприкаянно висели вдоль боков. Казалось, он жаждал погасить бродивший в нем электрический заряд, который так и рвался наружу, мерцал и вибрировал. Но робость и почтительность все равно обосновались на его лице — сомнительное прибежище: хоть они и были задрапированы и затенены, Лавиния опознала их с первого взгляда.

Она хочет его нанять?

Ну да, конечно.

На сколько?

На шесть дней.

И когда ему приехать?

Может, прямо сегодня?

Нет, только не сегодня. Он покачал головой, словно это было слишком.

Она хочет гондолу люкс?

Да, обязательно.

— Domani, alle dieci е mezzo?[40]

— Si, Signorina. Buona sera.[41]

С этим Лавинии пришлось его отпустить. Она бы все отдала, чтобы задержать его. Но когда он уехал, она неожиданно для себя увидела его гораздо яснее. Мысленный взор тоже заставил ее кое в чем усомниться, хотя и не испугался с такой готовностью, как взор физический. Вестибюль уже утратил свое очарование, стал просто частью гостиницы. Но сияние, каким Эмилио озарил все вокруг, еще было с ней. Она помнила: когда он стоял перед ней, гостиница за ее спиной, эта игрушка цивилизации, как бы выпала из ее сознания, а вместе с ней истаяли назойливые мысли о потрясениях и огорчениях последних дней. Теперь гостиница снова стала обитаемой, слуги обрели свой обычный статус. Она прошла мимо консьержа, который ей так помог, и едва заметила его — не потому, что была неблагодарной, просто встреча с Эмилио ее так взволновала, что из памяти стерлось все, что произошло раньше. Но бесстрастный внутренний голос уже нашептывал ей, а календарь подтверждал: упоение будет недолгим. Как же его продлить? Был лишь один человек, который мог подсказать ей практический выход из положения, Элизабет Темплмен. Она взяла конверт и написала адрес: «Мисс Темплмен, гостиница „Эксельсиор э Бо Сайт“, Рим».

«Моя дорогая Элизабет,

Я была счастлива, когда получила от тебя письмо. Куда мне до твоих приключений в больничной палате! Наверное, ты и на Северном полюсе нашла бы кому разбивать сердце, в ком будить ревность — ведь там есть белые медведи! Мои больничные страсти (есть они и у меня) куда прозаичнее твоих: бедная мама слегла, не встает уже несколько дней — так велит доктор, — и мне приходится ухаживать за ней. Но диковинные вещи происходят даже в Венеции, хотя (как ты прекрасно понимаешь) и не со мной. У моей подруги Симонетты Перкинс (вряд ли ты ее знаешь — ее рекомендовали маме, но маме она не понравилась и досталась мне по наследству) завязался роман с гондольером. Она, конечно, не влюблена в него, но явно не хочет терять его из виду. Не видеть его хотя бы изредка для нее равносильно смерти — так она говорит. Ей хочется искренне оказать ему услугу, но она в жизни никому не оказывала услуг и поэтому не знает, с какой стороны к этому подступиться (между нами говоря, она большая эгоистка). Она поделилась своим замыслом со мной, а я передаю его тебе, чтобы воспользоваться твоей житейской мудростью, хорошо известной на двух континентах. Она задумала вывезти его в Америку и поселить неподалеку от своего дома, найти ему какую-нибудь подходящую работу: булочником, продавцом в галантерее, что-то в этом роде. А еще лучше, если бы ее мать (которая потворствует ее прихотям) наняла его лакеем или шофером, садовником или даже печником, если он, конечно, не сочтет это чем-то его недостойным; тогда она сама составляла бы ему компанию (иногда), чтобы ему не было одиноко вдали от дома. Она немного говорит по-итальянски (совсем немного, если учесть, сколько времени она здесь провела) и очень богата — она сама мне сказала, что вполне могла бы перевезти в Америку собор Сан-Марко по камешку, будь у нее разрешение итальянского правительства. Я ей предложила: перенеси в Америку этого гондольера силой своей веры, результат будет тот же, а тебе обойдется во много раз дешевле. Она ответила довольно серьезно, что с помощью веры можно перемещать только неодушевленные предметы, например горы, но никакая вера не поможет ей заполучить ее гондольера — ни прядь с его головы, ни даже один волосок.

Что ты ей посоветуешь? Конечно, итальянцы эмигрируют в Америку, но ему было бы лучше поехать в частное услужение, чем поселиться в итальянском квартале в Нью-Йорке — более жуткого места я не встречала. Меня однажды возили туда посмотреть достопримечательности, так вокруг меня крутились детективы с револьверами.

Надеюсь, тебе стало лучше.

Любящая тебя

Лавиния Джонстон».

Лавиния остановилась, подумала немного и добавила постскриптум.

«В Риме скоро наступит страшная жара, и ты там все равно не останешься. Может, не будешь ждать, когда небо ниспошлет на тебя свой гнев, сбежишь прямо сейчас и разделишь мое одиночество в Венеции? Я пробуду здесь до пятницы и боюсь, что умру от тоски: мама в постели, и все мое общество — это Симонетта со своим легким помешательством».

Да нет, твердила себе Лавиния, поднимаясь в комнату матери, вряд ли она приедет.

15

В полдень, как всегда, грохнула пушка, но Лавиния ее не слышала.

— Значит, его вообще не будет — сказала она.

Меланхоличного вида консьерж покачал головой.

— Он был здесь в семь утра и сказал, что очень извиняется, но обслуживать вас не может. Говорит, нехорошо наниматься в две семьи кряду, это несправедливо, ведь есть и другие гондольеры. Им тоже надо заработать.

— Я не семья, — слабо возразила Лавиния, впадая в прежнее настроение.

— Вы правы, синьорина, — ответил ей консьерж, строго глядя на нее, и ей подумалось, уж лучше бы она была семьей. Одиночество давило на нее тяжелым грузом.

Она вернулась на террасу, где просидела в ожидании целых два часа. Эмилио уже приезжал, более того, уже нашел пассажирку. Лавиния видела, как в его гондолу садилась женщина. Сходни под ней чуть покачивались, обернувшись, она одарила шедшего за ней мужчину улыбкой, полной понимания и любви. Она была само обаяние. Спутник ее ускорил шаг и поймал ее руку, и они, спотыкаясь, забрались в гондолу, смеясь над собственной неловкостью. Слуги, стоявшие кучкой, заулыбались, улыбнулся и Эмилио; улыбнулась даже Лавиния, очарованная настолько, что позабыла о постигшем ее несчастье. Ей увиделась картина «Святая Урсула отправляется в плавание», впереди возвышенные надежды, приключения, красоты, полная великолепия жизнь — над миром встает утро. Улыбка погасла, когда свет ее упал на Эмилио. Лавиния не собиралась узнавать его, но он обезоруживающе простер руки, и улыбка снова вспыхнула на ее лице — так вспыхивает лампа, прежде чем окончательно затухнуть.

— Кто это? — спросила она у слуг, которые с чем-то поздравляли друг друга, поздравляли как-то загадочно, словно радостное событие не имело к ним прямого отношения.

— Лорд Генри де Винтон, — сказал кто-то. — Они только что поженились.

Лавиния поднялась в спальню матери, остановилась перед трюмо и принялась изучать собственное отражение.

— Ну, — обратилась к ней миссис Джонстон из постели. — Будет ли мне дозволено увидеть твое лицо?

— Сначала я хотела посмотреть на него сама, — ответила Лавиния.

— Сказать, что ты там видишь? — спросила ее мать.

— Не надо, — отказалась Лавиния и тут же добавила: — Но если хочешь, пожалуйста.

— Слезы, — безапелляционно заявила миссис Джонстон.

— Мне заплакать ничего не стоит, — попыталась оправдаться Лавиния.

— Из тебя выжать слезу, что из камня, — не согласилась ее мать.

Увы, это было правдой. Джек из детской сказки, убивший великана, схитрил, заставив плакать сыр, а вот великан выдавил слезы из настоящего камня, как следует его сжав, и Лавиния до сих пор чувствовала эти стиснутые пальцы, Эмилио от нее улизнул; он умел быть веселым, беззаботным, великолепным. И снобом, когда ему удобно, соблюдающим профессиональную этику. Так размышляла Лавиния, перебирая нитку жемчуга, доходившую почти до талии. Она скрытная, вид у нее надменный, отталкивающий, движется по своей орбите крадучись — неудивительно, что люди ее сторонятся. Она лгунья и плутовка; если ей расцарапать руку, выступит не кровь, а какая-то присущая ей одной ядовитая смесь. А вот они беспечно радовались жизни, не стеснялись выносить свое счастье на люди, наоборот, жаждали осчастливить каждого на своем пути. И они забрали у нее Эмилио — Эмилио, ради которого или, по крайней мере, из-за которого она отказалась от своего весьма ироничного взгляда на мир, взгляда, который она вырабатывала в себе не один год, который защитил ее от столь многого, хотя и мало что дал. Сумеет ли она теперь обрести независимость, которой так восторгались ее друзья? Ведь фарфоровые осколки этой независимости осквернены слизью. Подавленная, она ходила взад-вперед, а на душе было так муторно, что мрачные, прискорбные картины вокруг не трогали ее воображения. Снова и снова она прослеживала этапы собственного падения. Оно началось с поисков флакона с нюхательной солью. Да, тогда все только зарождалось: чудовище, унаследованное от Колинопуло, еще не набрало силу. И все-таки, думала Лавиния, найми я Эмилио в первый вечер, я бы получила что хотела и была бы вполне удовлетворена. Она вызывала в памяти этот эпизод добрый десяток раз, всякий раз говоря «да», где на самом деле сказала «нет», сама себя обманывала, почти готовая поверить, что сейчас возьмет и переиначит прошлое. Почему он не сказал ей вчера, что профессиональная этика не позволяет ему сделаться ее личным гондольером? Наверное, потом он все обдумал, взвесил — и забраковал ее. Но почему? Вопрос унизительный, однако Лавиния перед ним не дрогнула. Кто-то недавно сказал, что красивой ее не назовешь. Но как ее внешность могла повлиять на эту историю? Его внешность — да, повлияла, и даже очень, но ведь не он ее нанимал, а она его. Она не блистала великолепием, как многие американцы, не делала вид, будто важней ее никого в Венеции нет. Джонстоны и не стремились так выглядеть. Должно быть, когда она при расчете замешкалась с крупной купюрой, он решил, что она скряга и будет трястись над каждой лирой. Лавиния едва не вскрикнула — это чистая нелепица, смешно даже подумать, что отсюда и пошли все ее беды. Но почему же он повел себя так цинично? А может, в отличие от меня Эмилио вовсе не лжет? Может, он и вправду хотел дать заработать другим гондольерам? Эта благостная мысль подействовала на нее, как елей на рану, восстановила в правах Эмилио, примирила ее с собой. Она сразу посвежела, как после хорошего сна.

От грез ее пробудил слуга, он принес ей визитную карточку с таким видом, будто ходил вокруг уже давно.

«Лорд Генри де Винтон», — прочитала она, а ниже стояло имя старого школьного друга.

— Скажите ему, что я буду счастлива видеть его, — распорядилась Лавиния.

Вскоре он пришел — вместе с женой.

— Ах, мисс Джонстон! — воскликнула та, беря Лавинию за руку. — Вы не представляете, как мы рады, что нашли вас здесь! Извините, что решили представиться с такой бесстыдной поспешностью.

— Мы просто не могли удержаться, — добавил ее муж, переводя улыбающийся взгляд с одной женщины на другую. — Нам столько о тебе рассказывали.

Лавиния так давно искала общества другого человека, а ее общества так давно никто не искал, что она теперь не знала, что сказать.

— Надеюсь, сумею оправдать свою репутацию, — вот все, что пришло ей в голову.

Если она и остудила их пыл, они не подали вида, так и светились, таяли от восторга, глядя на Лавинию, словно ангелы небесные.

— Я знаю, для вас это сущая мука, — сказала леди Генри. — Куда спокойнее таким, как мы, — никакой репутации, ни капелюшечки! — В глазах ее торжествовала попранная добродетель, но ее муж заметил:

— Не пугай мисс Джонстон. Помнишь, нас предупредили: вы уж ее не шокируйте! — Они заразительно засмеялись, но крошечная стрелка воткнулась в душу Лавинии и застряла там, чуть покачиваясь.

— Ну, осторожничать сверх меры не надо, — сделав над собой усилие, произнесла она.

— Надеюсь, ты рискнешь поужинать с нами? — взмолился лорд Генри. Он словно просил о величайшем одолжении. — И твоя мама.

— Я с удовольствием, — согласилась Лавиния. — А мама, к сожалению, в постели.

Лица их мгновенно переменились — на них появилось участие, сочувствие.

— Какая досада, — пробормотала леди Генри. — Может, вам не следует ее оставлять?

— Почему, она совсем не умирает, — заверила их Лавиния с легкой иронией в голосе, отчасти по привычке, отчасти и по злобе, к своему стыду поняла она.

Они это заметили, потому что брови их поднялись, но на лицах отразилось облегчение.

— Не повезло вам с отдыхом, — посочувствовала леди Генри. — Восемь вечера вас устроит?

16

«Почему, — писала Лавиния, — стоит мне встретить самых очаровательных людей на свете, я чувствую себя, как выброшенная на берег рыба? Де Винтоны ко мне сама доброта, но все впустую. Я словно фигура в черном на фоне закатного солнца. Олицетворение мрака и тьмы. Как я от этого устала! Сегодня утром чернота прямо-таки объяла меня. Жизнь моя будто сорвалась со своей оси: я совершала поступки, противные моей природе, но совесть была при этом совершенно спокойна. Три часа я топала по Венеции, чтобы в знак примирения купить шаль для миссис Эванс. Но мой окончательный выбор был продиктован злобой: я купила шаль, в которой она будет выглядеть ужасно. А когда я ходила из магазина в магазин, требуя, чтобы мне выложили весь товар, и уходила без покупки, мне не было стыдно и неловко, как прежде. Душа была спокойна. Кажется, ударь в меня молния, и то я бы не покраснела. Все делала машинально, не руководствуясь при этом какой-то логикой, не думая о выборе. Воля была подавлена, желания тоже. Из скорлупы меня вытащили де Винтоны. Они так старались вернуть меня в свой круг, в свой мир, когда-то бывший моим, где все желания уравновешены, запросы скромны, и если они невыполнимы, о них тотчас забываешь; где ты можешь покинуть свою духовную обитель, как голубь покинул ковчег, а потом вернуться туда, если захочешь. Пока они говорили, то и дело обращаясь ко мне, сплетая в одно полотно отдельные нити наших жизней, находя общие интересы, общих знакомых, сотню схожих и столько же несхожих взглядов, которые все равно связывали и объединяли нас, и уже казалось, что наши жизни прошли в нескольких ярдах друг от друга, я словно была околдована его чарами. Но каждое лассо, которое они набрасывали на меня, рассеивалось, точно было песчаной пылью, и я оказывалась где-то внизу, много ниже моих ангелов, оказывалась одна наедине с моей неуправляемой волей. Это меня пугает, и от этого ощущения некуда деться. Я не способна вернуться в края, где царит подлинное разнообразие, где на пастбище желаний растет миллион трав и можно спокойно пастись, не думая, что за тобой наблюдает волк. Эмилио для меня — ничто; он лишь планетарный знак, созвездие, под которым моя собственная воля может мне только навредить. Кажется, я изобрела для себя средство исцеления. Что если мысленно посмотреть на себя со стороны, глазами окружающего меня мира, который беспристрастно взирает на Лавинию Джонстон, замечает перо в ее шляпе, когда она стоит на террасе, видит, как она якобы увлеченно беседует с грубоватого вида мужчиной, помечает галочкой в газете сообщение о ее приезде, думает, что через неделю она уедет, задается вопросом, почему она не меняет туалеты чаще, решает, что вступать с ней в разговоры, пожалуй, не стоит. Может, тогда ко мне вернется ощущение реальности? И я буду значить для себя не больше, чем для всех, кто меня окружает.

Я пишу как язычница. Может, в том, что со мной происходит, нет ничего необычного — такое даже естественно, если совершаешь много дурных поступков кряду, перестаешь управлять собой. Я грешна, вот почему я оказалась несостоятельной с де Винтонами. Что же оно такое — чудовище, которым меня пугала Колинопуло? Мама не поможет мне от него избавиться, она сама сказала. Теперь мне и вправду хочется, чтобы Элизабет приехала».

На следующее утро ждали доктора. Лавиния осталась в гостинице, послушать, что он скажет. Всякий раз, выходя на террасу погреться на солнышке, она натыкалась на Эмилио. Его присутствие травмировало ее. Поначалу он приветствовал ее, церемонно и полновесно, но с каждой новой встречей приветствия эти становились все усеченнее, а потом и вовсе прекратились. Он ведет себя со мной недостойно, думала она, задетая за живое, но этим же и довольная. Хотя он избегал и сторонился ее, факт оставался фактом — он, Эмилио, осознанно причинил ей зло. Пожалуй, на этом ее личные отношения с ним и закончатся. Она еще раз посмотрела на него. Солнце сосредоточило всю силу своего света на его загорелой шее. Ведь это наверняка опасно? Неожиданно он поднял голову. Рукой она описала маленький круг над головой. Гондольер улыбнулся, вцепился обеими руками в свой матросский ворот и комичным жестом прижал его к ушам, потом отпустил. Указал на солнце, медленно, выражая презрение, покачал головой, еще раз улыбнулся и разгладил складки на вороте. Наконец-то чудовище Колинопуло выплыло из своего укрытия наружу. Лавиния машинально протянула руку и с подноса официанта взяла телеграмму.

«Искренне советую мисс Перкинс немедля отбыть Венеции. Увы приехать не могу Напишу Элизабет».

Лавиния смяла голубую бумажку и бросила ее в сторону канала. Бросок вышел слабый, ветром комок принесло назад, тогда она подошла к балюстраде и швырнула его что было сил. Он полетел к Эмилио, тот сделал вид, что хочет поймать его. Но бумажка до него не долетела, и Лавиния видела, как она погрузилась в воду, так и не развернувшись, сохранив свою тайну.

В тот вечер Лавиния вела дневник в спешке, буквы теснились, выходили косыми — не то что ее обычные элегантные прописи. Весь день она пыталась найти в Венеции какое-нибудь руководство по поведению или что-нибудь теологическое с руководством к практическому применению.

«Конечно, — писала она, — это лишь точка зрения француза, а им особенно верить не стоит. Мое мнение: если твоя воля развращена, этого достаточно, чтобы навлечь на твою голову проклятья. Старайся противиться своим желаниям, управлять ими, преобразовать их. Я так и поступала. Римская церковь учит, что вера без деяний мертва, без деяний невозможно отпущение грехов. Если ты веруешь, само собой разумеется, что свою веру ты подкрепляешь действиями. Сами эти действия пустячны, но они иллюстрируют твою веру, в этом их ценность. А зачем их совершать? Да они совершаются сами по себе. Если древо доброе, добрыми будут и плоды. А если это древо зла? Значит, и все плоды несут зло? Вообще проводить аналогию опасно — метафоры скрывают истину. Но допустим, в данный, конкретный момент мы имеем дело с древом зла; логично ли тогда сказать: „Ты плохое дерево; если ты не будешь плодоносить, ты все равно останешься плохим, хотя и не таким плохим“? Бесплодную смоковницу предали анафеме за бесплодие, а не за качество плодов; может, она сознательно отказалась давать плоды, потому что знала — они будут плохими, а дурной славы из-за плодов не хотела. Я вот о чем: если воля твоя развращена, то и поступки будут дурными, и если ты воздержался от какого-то конкретного поступка, это еще не добродетель, потому что дурно все, совершаемое тобой, еще до того, как ты это сделал, когда ты об этом только подумал, потому что ты об этом подумал. Но этот француз считает, что разница есть. Хотеть совершить дурное, не совершая, — значит вожделеть; это в основе греха, но не сам грех. Чем не софизм? Допустим, тебе скажут, что воздержание есть вожделение и оно в основе греха, — хорошенькое утешение. Жаль, не у кого спросить. В конце концов вопрос этот чисто теоретический, я могу ответить и так, и сяк, меня это ни к чему не обязывает. Но в любом случае все зависит от действия: если я захочу броситься со здания торговой фирмы „Вулворт“ и не брошусь — это одно, а если захочу броситься и брошусь — совсем другое».

— Наверное, он желает, чтобы мы вылезли, — сказала леди Генри, с сомнением глядя на пустынную площадь.

Эмилио предлагал руку — помочь выйти из гондолы.

Лорд Генри шагнул на берег, отказавшись от живого поручня, но его жена и Лавиния воспользовались им при переправе.

— Между прочим, — сказал он, — прикасаться к этим парням рискованно.

— Что за ерунда, Генри, — запротестовала его жена. — Почему?

— Язва, чума, грязь, всякая зараза, — перечислил лорд Генри.

— Дорогой мой, разве он похож на такого? Да он всех нас переживет. Генри тайком ревнует нас к нашему гондольеру, — сказала она, поворачиваясь к Лавинии. — Вам не кажется, что он — вылитый Адонис?

— Он вылитый пират, — ответил ее муж.

— Я спрашиваю не тебя, а мисс Джонстон, — укорила его леди Генри. — Тут нужны женские глаза. Лично я от него без ума. — И, придав лицу томное выражение, она игриво взглянула на мужа.

— Ладно, — мягко проурчал он, — но где же этот дворец? Что-то я его не вижу.

— Gondoliere, — обратилась к Эмилио леди Генри. — Dove il palazzo Labia?[42] — Она махнула рукой в сторону серых зданий и затянувших небо облаков. Эмилио выбрался из лодки. — Видите, какой он услужливый, — не удержалась она, — сразу понимает, что я хочу.

Когда Эмилио шел, он напоминал торпеду, будто им выстрелили из какого-то механического устройства, и он снесет первое же препятствие на своем пути — либо взорвется.

— Нам повезло, что мы его заполучили, — продолжала леди Генри. — Сработала юридическая хитрость; мы не могли нанять его на весь срок — бедняга все лето нарасхват и наверняка побаивается стилетов своих соперников. Уж как я его уговаривала, правда, Генри? На всех языках увещевала, но он ничего не желал слышать, был непоколебим. Вот мы и нанимаем его снова после каждой поездки — нам все равно, а у него совесть чиста. Увы, завтра мы отбываем.

По проходу они дошли до двери, внушительной, массивной, но за многие столетья она изрядно подгнила, одряхлела. Эмилио потянул за проржавевший звонок и прислушался.

— Скажите, — неожиданно вступила Лавиния, — вы не попросите его стать нашим гондольером, маминым и моим, когда вам он больше не понадобится? Всего на два дня, в пятницу мы уезжаем.

— Конечно, о чем речь! — воскликнула леди Генри.

Она провела переговоры на своем беглом ломаном итальянском, указала на Лавинию, потом на себя, отвергла какое-то его возражение, отмахнулась от его колебаний и наконец из хаоса вопросов и ответов вытянула грубоватое и как бы неохотное согласие Эмилио. Он был в ярости, но на лице читалась легкая застенчивость, будто мысли его сменились так непривычно быстро, что обогнали выражение лица, оставили его отключенным, и оно, словно издеваясь, отражало другое, прежнее настроение.

Дверь открылась, и они поднялись в комнату для приемов — высокие потолки, а со стен Антоний и Клеопатра, сходящие с корабля на берег, смотрели на Антония и Клеопатру за праздничным столом.

Они пили чай у Флориана, под грозовым небом.

— По-моему, — говорила леди Генри де Винтом, — стоит сказать мисс Джонстон, какими очаровательными наблюдениями о ней делилась с нами Кэролайн. Прямо капельки росы на траве, — добавила она, поворачиваясь к Лавинии. — Мы столько о вас знаем.

— Может быть, мисс Джонстон не хочет слышать о себе правду, — предположил лорд Генри.

— Ну, такая правда придется по душе любому. Во-первых, нам дали общие указания. Помнишь, Генри? Ни в коем случае ее не шокировать.

— Кэролайн почему-то считает, что тебя можно шокировать, — негромко произнес лорд Генри.

— Она истинная пуританка, каких в Америке уже не осталось, словно только что вышла из гостиной миссис Филд.[43]

— Давай лучше поговорим с мисс Джонстон, а не о ней, — предложил лорд Генри, и они пододвинули стулья, глядя на Лавинию с лучезарными улыбками. — И не пуританка, дорогая моя, — добавил лорд Генри. — А человек требовательный, разборчивый.

— Поправка принимается. В общем, даже малюсенькое пятнышко на репутации способно стать для вас трагедией. Да, еще там были ваши друзья.

— И что же мои друзья? — спросила Лавиния.

— Очень тесный круг, но они все время спорили между собой и сходились лишь в своей любви к вам. Каждый превозносил вас по-своему, каждый считал, что другие вас недооценивают. А во взыскательности им не откажешь. К вам они подходили с особой меркой. И если вдруг вас пытался одолеть какой-то соблазн, об этом писали, рассказывали по телефону, сообщали по телеграфу, в общем, обсуждали повсеместно.

— И повсеместно сходились на том, что эта попытка обречена на провал, — заметил лорд Генри.

— Разумеется. Где другие украдут лошадь, вы даже не посмотрите через плетень — так было сказано.

— Но это только потому, — мягко подхватил лорд Генри, — что тебе и в голову не придет смотреть через плетень.

— Узнаете свой портрет, мисс Джонстон? — спросила леди Генри.

— Ох уж эта Кэролайн! — простонала Лавиния.

— Это еще не все, — продолжала леди Генри. — Ваша душа проста и чиста, но внешне вы воплощение изысканности и утонченности. О друзьях вы рассказываете без единого худого слова, и все же слушать вас не скучно. Вы прекрасно разбираетесь в людях; вас не проведешь.

— Еще она сказала, — с очаровательной дотошностью дополнил лорд Генри, — что никто и не пытается тебя провести.

Но в этой добродушной попытке навести глянец его жена углядела другой смысл и потому возразила:

— Вздор, Генри: любой был бы счастлив провести мисс Джонстон. Она, наверное, как раз мишень для всяких сомнительных типов. Кэролайн именно хвалила ее за ум. Раз ты меня прервал, будь любезен, довершай перечень ее добродетелей, хоть задача и не из легких.

— Почему же, — не согласился он, на сей раз чувствуя твердую почву под ногами и склоняя к Лавинии яркий, но нежный луч своего взгляда, — очень легкая. Больше всего твоих друзей восхищает твоя выдержка. Ты умеешь снять напряжение в споре, объединить всех под одним знаменем, создать атмосферу, в которой уютно всем. Ты несешь мир и покой.

— До чего красноречив! — пробормотала леди Генри, покачивая головой.

— И тем не менее, — продолжал он, — ты человек исключительно ответственный, единственный в их рядах. Они никогда не позволят тебе выйти замуж — все разом кинутся к алтарю, чтобы опротестовать твой брак. Ведь ты для них… Ты для них — критерий респектабельности, — нашелся он, — как же они останутся без тебя?

Лавиния поднялась. За ее спиной на фоне заката опалово распростерся собор Сан-Марко.

— Спасибо, — поблагодарила она, — и спасибо за сегодняшний день. Мне пора идти, но сначала хотелось бы услышать, что сказала Кэролайн о моих пороках. Я ее хорошо знаю, — продолжала она, глядя на де Винтонов без тени улыбки. — Уж какие-нибудь она назвала, не сомневаюсь.

В глазах супругов мелькнул испуг.

— Только, чур, честно, — сказала Лавиния отворачиваясь. — Подумайте, каким бременем давят на меня все эти рекомендации.

— Мы вовсе не хотели устраивать тебе «игру в мнения», — голосом лорд Генри выделил кавычки.

— И все же, — Лавиния снова повернулась к ним, — хоть о каких-нибудь моих минусах поведайте.

Видимо, подобная нелюбезность задела леди Генри за живое.

— Кэролайн действительно сказала, — заговорила она тоном судьи, — что она… что все они полагают, будто бы у вас нет никаких заблуждений на свой счет, это и помогает вам так держаться.

— Никаких сознательных заблуждений, — пояснил лорд Генри, — и им не нравится, что у тебя этих заблуждений нет. Твои друзья делают все, чтобы они у тебя появились.

Супруги поднялись.

— До свидания, — сказала леди Генри. — Было очень приятно с вами познакомиться. Мы подписываемся под словами Кэролайн, если вы не против.

Лавиния согласно кивнула.

Она пошла куда глаза глядят, перебралась через железный мост, обогнула большую церковь Джезуити и зашагала к Фондамента делле Дзаттере. На мостовой бурлила толпа, казалось, она состояла из одних старух. Лица их были грубо-суровые, но по-венециански красивые, женщины эти шли сквозь таинственные сумерки, но в них самих ничего таинственного не было. Наоборот, они сновали по улицам деловито и озабоченно. Длинный приземистый полумесяц острова Джудекки опоясывал пурпурные воды канала, с востока его замыкали корабли, а на западе зияла брешь, и почти севшее в воду солнце струило лучи по узкому проливу, который казался еще уже из-за громадины фабрики, что поджимала его слева. К Лавинии вдруг пришло ощущение открытого моря, столь редкое в Венеции; брешь эта представилась ей раной на теле города, будто по чему-то органичному, завершенному рубанули мечом, будто в заклинании, каким завораживает этот город, невесть откуда взялось фальшивое слово. Лавиния с надеждой смотрела на канал. Ей казалось, что сквозь нее к морю бежит какая-то тягучая волна, и это не просто перемещение слоев атмосферы, нет, через нее вытекает сама Венеция. Город как бы пресытился красотой, дарованной ему свыше, она стала ядом, отравой для его организма, и вот сейчас он со вздохом выталкивал из себя перебродившую массу. Лавиния страстно желала отпустить с этой волной какую-то часть себя, свою перебродившую красоту, которая обязательно сольется с общим потоком. Целительный ветерок пустил рябь по поверхности канала, погладил ее — и унесся прочь. Солнце, проткнутое гигантской мачтой, исчезло в море, и в ту же минуту черная глыба пассажирского судна, взявшего курс на Бомбей, отделилась от причала, медленно заполнила собой брешь и снова замерла. Канал был закупорен с обеих сторон.

Ночью было очень жарко. Лавиния подошла к двери гостиницы, выходившей на канал, оперлась о дверной косяк и стала смотреть вдаль. Где-то рядом разговаривали, она узнала голоса, но интонации были совсем иными.

— Она как незажженная свеча, — говорила леди Генри де Винтон. — Я этого не понимаю.

— Свеча на алтаре? — откликнулся ее муж. — Что ж, мы сделаем все, чтобы ее зажечь.

— Нет, не на алтаре, — возразила леди Генри. — В алтарной свече есть что-то живое. А эта — свеча у тела покойника.

Лавиния хотела уйти, но не смогла и пошевельнуться.

— Тебе не кажется, что она не очень общительная, — продолжала леди Генри обиженно-озадаченно, — какая-то отсутствующая, будто все время думает о чем-то своем? По-моему, ей, бедняжке, совсем не было весело. Может, чересчур веселились мы? Не знаю. Ты заметил, она нас почти не слушала.

— Может, это просто усталость, — предположил лорд Генри. — Она целыми днями ухаживает за матерью.

Так уж и целыми днями, подумала Лавиния.

— Я понимаю, что имела в виду Кэролайн, — продолжала леди Генри. — Все черты лица на месте, а самого лица нет. Мне было ее так жалко, так хотелось вытащить ее из депрессии. Уж как я старалась, приписывала Кэролайн то, чего она никогда не говорила, прямо ложные показания под присягой. Кстати, дорогой, некоторые мои намеки ты воспринимал слишком буквально.

— Я хотел, чтобы твои слова были похожи на правду, — заметил лорд Генри.

— Ну, конечно, милый. — Последовала пауза, наверное, они целовались.

— Ладно, оставим в покое мисс Джонстон. На сегодня добрых дел хватит.

Скрипнули стулья, и Лавиния метнулась к себе в комнату. «Все бесполезно, — написала она с третьей или четвертой попытки. — Я не способна высказать то, что думаю. А что думаю, и сама не знаю. Мне невыносимо одиноко. Я влюблена в Эмилио, я совсем потеряла из-за него разум — этим все и объясняется. Пусть меня нельзя оправдать, но, по крайней мере, объяснить мое состояние можно. Так нужно ли сдерживать себя? Я сама себя не узнаю, чего тогда ждать от моих друзей? Мое прошлое на меня не претендует, не протягивает мне руку. Я жила им, холила его и лелеяла, а оно меня предало. Ведь я сейчас взываю к нему о помощи, а помощи нет. Опыт прошлого — блеф, его дорожные указатели ведут к воздушным замкам; что бы ни произошло между мной и Эмилио, возврата к той жизни нет. Хватит: пусть респектабельность останется без критерия.

Приятно узнать, что Эмилио по-своему был со мной честен. Не буду притворяться и говорить, что я от него в восторге или что он мне очень нравится. Лишь за одно могу поручиться — когда он поступает лучше, чем я от него ожидала, у меня как-то теплеет на сердце. Вот и все верительные грамоты моей страсти — вернее, одна верительная грамота. Я говорю „страсть“, но есть слово, которое подходит сюда лучше. Конечно, тяжело сознавать, что, столько испытав, стольким поступившись, я потеряла способность восторгаться, ничто меня не трогает. Наверное, попытка расчистить джунгли прошлых связей забрала все мои силы. Я создала пустыню и назвала ее „покой“.»

Когда на следующее утро Лавиния вышла к завтраку, ее ждало письмо. Она открыла его без всякого интереса — она почти всю ночь не спала и была какая-то заторможенная.

«Нет, моя дорогая Лавиния, — прочитала она, — тебе не удалось меня обмануть, хотя подивилась я немало. Надеюсь, это письмо ты получишь уже в Америке, но если ты еще не уехала, если пренебрегла моим советом и продолжаешь терзать свое сердце в Венеции, письмо пойдет тебе на пользу. С твоей стороны было очень наивно полагать, что тебе удастся меня провести сказкой о какой-то мифической мисс Перкинс! Я бы еще подумала, верить тебе или нет, не будь ты к ней столь недоброжелательна — разумеется, по-своему, мягко. Обычно твои письма пестрят фразами типа: „Моя дорогая Кэролайн сущий ангел, к Рождеству прислала мне наперсток“.

Сейчас я дам тебе кое-какие указания, и следуй им неукоснительно — вот мой искренний совет. Что до твоей идеи направить возлюбленного в Бостон, не хочу даже говорить, что я об этом думаю. Скажу, однако, другое — мне стало тревожно за тебя. Лавиния, ты совсем не создана для того, что я назвала бы партизанской любовью. Ты перейдешь все грани дозволенного.

Итак, слушай меня, Симонетта Перкинс, рекомендованная миссис Джонстон, отвергнутая ею и доставшаяся тебе, Лавиния, по наследству. Лучше всего действовать по четкому плану. Предположим, по такому — в десять часов загляни к своей матери и прямо ей заяви: пусть встает, она совершенно здорова и нечего попусту терять время в постели. В 10.30 иди в свою спальню или в какое-то труднодоступное место, лучше на крышу, позвони в звонок и вели официанту принести тебе коктейль. Если хочешь снова вырасти в собственных глазах, лучший способ задать жару слугам. В одиннадцать сядь за письма, желательно, черкни благодарственное письмо мне, мол, следую твоим указаниям и уже извлекаю из них выгоду. В двенадцать посети одну из церквей покрупнее. Лучше всего — Иоанна и Павла. Саму церковь не осматривай, смотри на туристов, но обязательно с презрением. Пойдешь обедать, как следует продумай заказ: тебе должны принести то, что тебе нравится, тебе должно нравиться то, что тебе принесут. После обеда отправляйся в Лидо или купи себе какую-нибудь пустяковину в антикварном магазине (рекомендую магазинчик на Пьяццетта деи Лоенчини, который держит человек с фамилией испанского гольфиста — какой-то делла Торре). В пять часов зайди в муниципалитет, попроси, чтобы тебя представили всем сотрудникам (снизойди, иначе эти венецианцы тебя возненавидят, сочтут тебя mal élеvée),[44] похвали их нынешнее правительство и вежливо послушай, что тебе скажут потомки дожей.[45] Если твое сердце все еще будет трепетать, на пути в гостиницу загляни к Дзампирони и купи брома — он у них всегда под рукой. Вечером, если ты не приглашена на прием, поезжай к Флориану и побалуйся ликерами — я бы посоветовала тебе „Стрегу“. А если хочешь прийти к забвению кратчайшим путем, нет ничего лучше их жуткого бенедиктинового пунша. Сохрани этот распорядок дня на четверг и на пятницу, и ты забудешь своего гондольера, его имя, его лицо, все с ним связанное, едва доедешь до Вероны, тем более до Брешии.

Как бы то ни было, Лавиния, имей в виду — если ты еще притянешь сюда мораль, твое положение станет в пятьдесят раз хуже. Я подозреваю, что ты копаешься в собственной совести, составляешь список своих прегрешений, носишь на груди алую букву[46] и вообще доводишь себя до умопомрачения. Отбрось эти мысли, дело сводится к одному — соблюдены ли условности. Отвечать на этот вопрос приходится постоянно, и ничего особенного тут нет. Ясно, что выйти за него ты не можешь. Скорее всего, он уже женат и у него куча детей, все они — почти его ровесники: здесь вступают в брак очень рано. Будь ты другим человеком, ты могла бы держать его в любовниках. Тебе же я этого не советую, хотя, если не терять головы и вести себя осторожно, дело это можно с успехом провернуть. Но поверь, Лавиния, завести такого cavaliere servente[47] будет с твоей стороны величайшей глупостью. Ты вся изведешься, будешь корить себя, что совершила ошибку. Я тебе уже сказала — вопрос не в том, что правильно, а что нет: так рассуждало бы только малое дитя в середине прошлого века. Так что до свидания, Лавиния; если привезешь его фотографию, мы здорово над всем этим посмеемся.

Любящая тебя Элизабет Темплмен».

Лавиния прочитала письмо с облегчением, потом с раздражением и наконец без всяких эмоций. В ее положение внесли ясность — это утешало; оно вызвало насмешку — это раздражало. Но, предлагая решение, основанное на здравом смысле, мисс Темплмен не попала в цель — ее призыв соблюдать условности лишь напугал и без того перепуганную Лавинию. Она еще могла стерпеть упреки друзей, их тайное неодобрение, с таким она сталкивалась. Но идти против условностей — подобного опыта у нее не было, она всегда шагала с условностями в ногу, даже в авангарде. Как же она могла закрыть на них глаза? Не одобрять — такова была природа условностей.

Эвансы уехали, Стивен уехал, Колинопуло уехали, де Винтоны уехали; Элизабет не приедет, миссис Джонстон до полудня будет лежать в постели. Лавиния осталась одна.

Но Эмилио ее не покинул. Он приехал разряженный, был рад ее видеть. Ступив в гондолу, Лавиния, можно сказать, испытала удовлетворение. За эту награду она вела тяжелый бой две недели, и вот награда завоевана.

— Comandi, Signorina? — спросил Эмилио, медленно вращая весло. Я его Афродита? — подумала Лавиния. Могу приказывать ему, что хочу? Но предложила лишь поехать в церковь Сан-Сальваторе.

— Chiesa molto bella,[48] — отважилась она.

— Si, si, — подхватил Эмилио, — е molto antica.[49]

Такой разговор был ей по душе, бесхитростный, будто складывались воедино две части пословицы. На нее накатила благостная истома. Вдруг она услышала крик. Эмилио откликнулся, разразился несвойственной ему многословной тирадой. Она подняла голову — это всего-навсего гондольер с проплывающей мимо гондолы сказал «доброе утро». Еще один крик. На сей раз — целое предложение, все из усеченных слогов, разобрать которые Лавиния никогда не могла. Эмилио прекратил грести и ответил довольно пространно, выстреливая короткими очередями, говоря с большим убеждением. Минуту спустя — еще один обмен любезностями, еще более долгий. Казалось, вся армия гондольеров проявляла интерес к Эмилио, беспокоилась о его делах и поздравляла с какой-то удачей. Лавинии показалось, что на гондольера посыпался град вопросов с мостовой, с парома, со ступенек и из окон; и все, кто спрашивал, смотрели на нее.

Мне просто мерещится, подумала она; но после обеда картина повторилась, это был какой-то кошмар. Условности, даже условности по-венециански пугали ее своим оскалом, рычали за стеклянными стенами своего зверинца. Лавинию охватило презрение ко всем этим людям — гримасничают, суют нос не в свое дело. Кто они такие, думала она, эти водоплавающие, эти макаронники? На миг она ощутила, что Эмилио — частица их всех, между ним и ею пролегла трещина. Она словно посмотрела на него через повернутый другим концом бинокль, и он стал крохотным, ничтожным, низменным, думать о нем и то много чести. И тут же на его месте возникли поколения Джонстонов — люди все открытые, простые, посуровевшие от деяний на благо города и даже страны, слуги своего времени, благодетели грядущих дней.

На таких людях и стояла Америка; всеми своими достижениями Америка была обязана им. С тридцатых годов семнадцатого века, когда они появились на континенте, вплоть до крушения идеалов, целых двести пятьдесят лет они упорно трудились — аристократы, не осознающие себя таковыми, люди непритязательные, цельные, жизнь в них так и бурлила. Они не бахвалились своей родословной — Лавиния могла перечислить все поколения своих предков, — воспринимали ее как часть отечественной истории, а не как совокупность отдельных лиц; с генеалогией было просто — она объединяла их в единую связку, а вовсе не была уровнем, до которого другим никогда не дотянуться. Общество, к которому они принадлежали, чтило свои традиции, оно было респектабельным и демократичным, каким аристократия вполне может быть. Со всех сторон ему угрожала безликая плутократия, но оно сохранило свою первооснову, стержень, добросовестность, старомодно-домашний облик, без глянца или лака. Нынче многие богачи следуют линии наименьшего сопротивления. Они разъезжают куда хотят, видят что хотят, делают что хотят, но круг их желаний стал до обидного жалким. Личность для них — лишь капля в ведерке процветания. Если им принадлежит полотно Гейнсборо, они владеют лишь материальной ценностью, но не духовной. А вот нам полотно Гейнсборо, размышляла Лавиния, не заслонило семейных традиций; мне больнее потерять бабушкину брошку, чем мое жемчужное ожерелье. Конечно, рассуждала она, окрыленная, чувствуя свою необходимость для цивилизации, нам дороги и мелочи, хотя мы, аристократический род, обрели опыт в великих деяниях, мы и сейчас способны отличить хорошее от плохого, в нас и сейчас живет сокровенное, и мы не выставляем его напоказ, не несем менять на рынок. Волна самоутверждения вздымалась все выше и выше. Лавиния давно не пребывала в подобном настроении, но сейчас она холила его, потворствовала ему, купалась в нем, полагая, ободренная, что теперь оно будет с ней всегда.

Мы не искали легкой судьбы, ликовала она, жизнь не была для нас увеселительной прогулкой. Мы считали, что залог процветания — чистая совесть, а не наоборот. Мы не искали оправданий злу во имя высших целей. Безо всякой причины мысль ее вдруг сбилась с ритма, споткнулась; только что она парила в поднебесье и вот уже круто спикировала на землю с поврежденным крылом. Если бы Эстер Принн из «Алой буквы» жила в Венеции, подумалось Лавинии, ей бы не пришлось стоять у позорного столба. На миг ей захотелось, чтобы героиня Готорна[50] жила в какой-нибудь другой стране, более близкой ей по темпераменту. Ведь ее наказали мои предки. А что им оставалось делать? Должны же у людей быть какие-то принципы? Если нет ничего святого, жизнь становится пресной, начинает смердеть. Лавиния обвела комнату тревожным взглядом. Комната уже не казалась дружелюбной и словно затаилась, ждала, когда же Лавиния себя опорочит. Обойдусь без твоей дружбы, пробормотала Лавиния, хлопнув дверцей шкафа. Но дверца распахнулась ей навстречу, будто в шкафу кто-то сидел и подсматривал. Тоже мне, разозлилась Лавиния, барахляная мебелишка в картонном палаццо. Дома, если я закрываю дверь, она закрывается. Лавиния хорохорилась, не очень веря своим словам, потом попыталась представить себе свой дом — безрезультатно. Почему? Уж не утратила ли она способность к воображению? Вдруг теперь так будет всегда — захочет вызвать в памяти какой-нибудь образ, а у нее ничего не получится. На всякий случай не очень напрягаясь, она попробовала вызвать в памяти портрет своей двоюродной тетки, Софии. Из тумана ничего не выплыло, сплошная пустота; и все другие портреты отказались явиться по вызову. Как гадко с вашей стороны, пробурчала она, едва не плача, ведь я только что вас так превозносила! Но тут память сжалилась над ней, и искомые образы родственников дружно хлынули на нее, все они глядели на нее неодобрительно, не скрывая враждебности.

Да кто она, собственно говоря, такая, чтобы их хвалить? Не больно им нужна ее похвала — комплимент приятен, если исходит от человека добродетельного, достойного. И не нужно им, чтобы она с ними соглашалась, — да они скорее переменят свои суждения. С кем же тогда ей поделиться сокровенным, к кому обратиться за помощью? Толь-ко не к усопшим и почившим Джонстонам, ибо никакой акт самоотречения не поможет ей втереться к ним в доверие. Она, конечно, может кичиться принадлежностью к их роду, помешать ей быть снобом не под силу даже им. Но по-настоящему отождествлять себя с ними, приписать себе их пронесенную сквозь поколения цельность, заявить о своем праве (от которого ей теперь придется отказаться) на место в их когорте — этого суровые, недовольные люди, все еще окружавшие Лавинию, не позволят наверняка. Она может спекулировать их добрым именем, но их расположение, их жизнестойкие традиции потеряны для нее безвозвратно. Предки вытолкнули ее из своих рядов.

Ну и пусть. Какой толк в рецептах прошлого перед лицом жизни? Хватит, сыта иллюзиями по горло, как-нибудь обойдусь еще без одной. Она знала: в ней говорит лиса, что облизывалась на виноград. И правда, во рту появился какой-то горьковато-солоноватый привкус. Ей открылась ее судьба — сирая, продуваемая всеми ветрами, утратившая последнюю опору, в ушах зазвучала поминальная музыка — от нее уходили боги, которых она любила.

Величие Джонстонов рухнуло, корни, ветви и ствол этого дерева поразила смертельная болезнь, в нем не осталось места для добродетелей. Лавиния прошлась взад-вперед по комнате, охваченная странной пьянящей радостью. Реки, так долго питавшие ее существо и гонимые в гору, вдруг потекли вспять, слились и понеслись без помех вниз одним темным потоком. Наконец-то она достигла состояния души, при котором не нужно притворяться, которое можно поддерживать без усилий, которое поглотило ее всю без остатка. Она никогда не жила в согласии со своим «я» — сейчас она избавляется от этого раздвоения, раньше она была неуловимо скована в движениях и мыслях, словно плохо проворачивались, терлись друг о друга какие-то шестеренки, — и вот шелуха соскользнула с нее, кожа разгладилась.

— Меня уносит! — воскликнула Лавиния. Это был миг экстаза, но он прошел — и она разрыдалась.

— Лучше бы ты осталась, но раз уж едешь, к одиннадцати будь любезна вернуться. Завтра нам рано вставать.

Лавиния услышала голос матери, решительный голос выздоровевшей миссис Джонстон, но звучал он откуда-то издалека. Лавиния закрыла дверь к себе в спальню и заперлась изнутри.

— Amo[51] — это то, что надо, — бормотала она, перелистывая страницы словаря, — хотя слегка отдает латинской грамматикой; может, надо еще добавить «io»?[52] Тогда на «io» падет логическое ударение, может получиться, что я его люблю, а другие — нет; «io ti amo»[53] — «тебя люблю только я», нет, он может обидеться, к тому же это глупо: его должны любить все. «Ti amo, ti amo»,[54] так будет лучше.

Дыхание Лавинии участилось, она прилегла. Поднялась, не находя себе места, взглянула на вмятину на одеяле. Она была едва заметна, а подушка и вовсе успела вздуться. Вот, даже следа толком не остается. От этой мысли, совершенно нелепой, ей стало до боли себя жаль. Она подошла к зеркалу и стала изучать свое лицо, будто видела его в последний раз. Плохо, что не сделала фотографию, подумала она невпопад. И ведь время было. Все еще стоя перед зеркалом, она открыла сумочку, там ничего не было. Лавиния быстро подошла к шкатулке, повертела ключом и медленно вернулась с пачкой банкнот в руке. Стала засовывать их в сумочку — по одной. Хватит? Она подняла голову и встретилась в зеркале со своим вопросительным взглядом. Поежившись, она неверной походкой прошла в угол комнаты, за шкаф, словно не знала, как спрятаться от собственного отражения. Стороннему наблюдателю, которого она подсознательно боялась, Лавиния сейчас показалась бы шалуньей, отбывающей наказание.

— Еще одну? — пробормотала она, и голос ее звучал как-то по-новому, приглушенно. — Откуда я знаю?

17

— Comandi, Signorina? — спросил Эмилио.

Лавиния вздрогнула.

— Alla musica, — сказала она, — е poi, al Canal grande della Giudecca.[55]

Они медленно поплыли туда, где покачивались фонари, причалили возле другой гондолы. Над водой неслась песня тореадора с другой барки, стоявшей всего в нескольких сотнях футов от первой, слышалась серенада святого Марка. От столь неудачного соседства у Лавинии даже помутилось в голове. Пение стало своего рода состязанием, каждый певец делал паузу — послушать, как выводит другой. Маленький оркестрик, поколебавшись, решил продолжать свое пиликанье. Лавиния не могла больше этого выносить.

— Alla Giudecca,[56] — сказала она.

— Va bene, Signorina.[57]

Перед ними открылся канал, очень черный и неподвижный. Они проплыли в тени траулера.

— Ferma qui,[58] — внезапно сказала Лавиния.

Гондола остановилась.

— Эмилио, — сказала Лавиния. — Ti amo.

— Comandi, Signorina? — рассеянно пробормотал гондольер.

Что ж, придется повторить.

На сей раз он расслышал — и понял.

Когда бы она хотела вернуться?

К одиннадцати.

— Impossible.[59]

В половине двенадцатого?

— Si, Signorina.

Гондола, лавируя, быстро устремилась вперед вдоль Фондамента делле Дзаттере. С каждым гребком ее встряхивало и сотрясало. Они свернули в узкий канал, потом в другой, еще уже, это был почти ров. V-образная рябь, расходившаяся вслед за гондолой, с легким клекотом облизывала потрескавшиеся стены жилищ. То и дело нос гондолы, уходя в воду, издавал хлюпающий звук, и всякий раз звук этот пощечиной жалил Лавинию. Она боялась обернуться, но перед ее мысленным взором снова и снова возникал гондольер, словно застывший в своем равномерном покачивании. Гребок — разгиб, гребок — разгиб, чередование это стало непереносимо, из него выхолостилось все полезное, романтичное. Оно говорило лишь о грубой физической достаточности, неумолимой, но и безразличной. Ей вдруг со всей ясностью открылось, сколь жестока и опасна физическая энергия, если она необузданна. Перед глазами мелькнули напряженные тела с картин Тьеполо и Тинторетто, один машет топором, другой тянет канат, третий, спотыкаясь, тащит в гору крест, четвертый обратил свой меч против невинных младенцев. И Эмилио, крепко вцепившийся в весло, из этого же ряда; мучитель, ниспосланный ей свыше.

К черту эти символы! Весло — всего лишь рычаг. Длинное плечо рычага. И ничего больше — только длинное плечо рычага. Глупые слова занозой засели в мозгу. А гондола рассекала воды канала с прежней скоростью. К какой стороне она причалит? Вот сюда, подумала Лавиния, увидев на фоне тьмы тусклые очертания каких-то ступенек. Нет, вон туда. Десять раз страх сменялся облегчением. Ну, я сегодня везучая, говорила она себе, и ее затуманенный мозг тут же переносился к столу для рулетки — может, еще отделаюсь легким испугом. Но сколько бы шарик ни останавливался на красном, один раз все равно выиграет черный цвет. Так что шансы ее минимальны. Впрочем, какие шансы? Жребий брошен. Благо независимо мыслить, заполняющее яркими красками отдаленные закоулки мозга, куда не докатилась приливная волна невзгод и напастей, благо это было у нее отнято. Стена тьмы, мысленепроницаемая, как огневая завеса, со скрежетом рухнула на ее сознание. Ее словно отсекло от себя самой, в мозгу что-то забродило, запенилось, клетки забулькали пузырьками шампанского.

Лавинии вдруг показалось: она движется по тоннелю, он становится все уже, уже, что-то догоняет ее сзади. Она бежит, карабкается, падает лицом вниз. Скорее, хоть ползком, хоть как-нибудь, только бы спастись…

— Gondoliere! — закричала она. — Torniamo al hotel.[60]

— Subito, Signorina?[61]

— Subito, subito.

На следующее утро Лавиния сидела рядом с матерью в Восточном экспрессе. Они были в пути уже несколько часов. Поезд стал тормозить у станции.

Наверное, это Брешия. Откуда я помню Брешию? Из письма Элизабет. А ведь она ошиблась. Я его никогда не забуду.