/ / Language: Русский / Genre:prose_su_classics / Series: Собрание сочинений в четырех томах

Том 3. Рассказы. Воспоминания

Л. Пантелеев

В настоящее четырехтомное собрание сочинений входят все наиболее значительные произведения Л. Пантелеева (настоящее имя — Алексей Иванович Еремеев). В третий том вошли рассказы о детях, маленькие рассказы, литературные портреты, одноактные пьесы. http://ruslit.traumlibrary.net

Л. Пантелеев

Собрание сочинений в четырех томах

Том 3. Рассказы. Воспоминания

Рассказы о детях

Честное слово*

Мне очень жаль, что я не могу вам сказать, как зовут этого маленького человека, и где он живет, и кто его папа и мама. В потемках я даже не успел как следует разглядеть его лицо. Я только помню, что нос у него был в веснушках и что штанишки у него были коротенькие и держались не на ремешке, а на таких лямочках, которые перекидываются через плечи и застегиваются где-то на животе.

Как-то летом я зашел в садик, — я не знаю, как он называется, на Васильевском острове, около белой церкви. Была у меня с собой интересная книга, я засиделся, зачитался и не заметил, как наступил вечер.

Когда в глазах у меня зарябило и читать стало совсем трудно, я за хлопнул книгу, поднялся и пошел к выходу.

Сад уже опустел, на улицах мелькали огоньки, и где-то за деревьями звенел колокольчик сторожа.

Я боялся, что сад закроется, и шел очень быстро. Вдруг я остановился. Мне послышалось, что где-то в стороне, за кустами, кто-то плачет.

Я свернул на боковую дорожку — там белел в темноте небольшой каменный домик, какие бывают во всех городских садах; какая-то будка или сторожка. А около ее стены стоял маленький мальчик лет семи или восьми и, опустив голову, громко и безутешно плакал.

Я подошел и окликнул его:

— Эй, что с тобой, мальчик?

Он сразу, как по команде, перестал плакать, поднял голому, посмотрел на меня и сказал:

— Ничего.

— Как это ничего? Тебя кто обидел?

— Никто.

— Так чего ж ты плачешь?

Ему еще трудно было говорить, он еще не проглотил всех слез, еще всхлипывал, икал, шмыгал носом.

— Давай пошли, — сказал я ему. — Смотри, уже поздно, уже сад закрывается.

И я хотел взять мальчика за руку. Но мальчик поспешно отдернул руку и сказал:

— Не могу.

— Что не можешь?

— Идти не могу.

— Как? Почему? Что с тобой?

— Ничего, — сказал мальчик.

— Ты что — нездоров?

— Нет, — сказал он, — здоров.

— Так почему ж ты идти не можешь?

— Я — часовой, — сказал он.

— Как часовой? Какой часовой?

— Ну, что вы — не понимаете? Мы играем.

— Да с кем же ты играешь?

Мальчик помолчал, вздохнул и сказал:

— Не знаю.

Тут я, признаться, подумал, что, наверно, мальчик все-таки болен и что у него голова не в порядке.

— Послушай, — сказал я ему. — Что ты говоришь? Как же это так? Играешь и не знаешь — с кем?

— Да, — сказал мальчик. — Не знаю. Я на скамейке сидел, а тут какие-то большие ребята подходят и говорят: «Хочешь играть в войну?» Я говорю: «Хочу». Стали играть, мне говорят: «Ты сержант». Один большой мальчик… он маршал был… он привел меня сюда и говорит: «Тут у нас пороховой склад — в этой будке. А ты будешь часовой… Стой здесь, пока я тебя не сменю». Я говорю: «Хорошо». А он говорит: «Дай честное слово, что не уйдешь».

— Ну?

— Ну, я и сказал: «Честное слово — не уйду».

— Ну и что?

— Ну и вот. Стою-стою, а они не идут.

— Так, — улыбнулся я. — А давно они тебя сюда поставили?

— Еще светло было.

— Так где же они?

Мальчик опять тяжело вздохнул и сказал:

— Я думаю, — они ушли.

— Как ушли?

— Забыли.

— Так чего ж ты тогда стоишь?

— Я честное слово сказал…

Я уже хотел засмеяться, но потом спохватился и подумал, что смешного тут ничего нет и что мальчик совершенно прав. Если дал честное слово, так надо стоять, что бы ни случилось — хоть лопни. А игра это или не игра — все равно.

— Вот так история получилась! — сказал я ему. — Что же ты будешь делать?

— Не знаю, — сказал мальчик и опять заплакал.

Мне очень хотелось ему как-нибудь помочь. Но что я мог сделать? Идти искать этих глупых мальчишек, которые поставили его на караул взяли с него честное слово, а сами убежали домой? Да где ж их сейчас найдешь, этих мальчишек?..

Они уже небось поужинали и спать легли, и десятые сны видят.

А человек на часах стоит. В темноте. И голодный небось…

— Ты, наверно, есть хочешь? — спросил я у него.

— Да, — сказал он, — хочу.

— Ну, вот что, — сказал я, подумав. — Ты беги домой, поужинай, а я пока за тебя постою тут.

— Да, — сказал мальчик. — А это можно разве?

— Почему же нельзя?

— Вы же не военный.

Я почесал затылок и сказал:

— Правильно. Ничего не выйдет. Я даже не могу тебя снять с караула. Это может сделать только военный, только начальник…

И тут мне вдруг в голову пришла счастливая мысль. Я подумал, что если освободить мальчика от честного слова, снять его с караула может только военный, так в чем же дело? Надо, значит, идти искать военного.

Я ничего не сказал мальчику, только сказал: «Подожди минутку», — а сам, не теряя времени, побежал к выходу…

Ворота еще не были закрыты, еще сторож ходил где-то в самых дальних уголках сада и дозванивал там в свой колокольчик.

Я стал у ворот и долго поджидал, не пройдет ли мимо какой-нибудь лейтенант или хотя бы рядовой красноармеец. Но, как назло, ни один военный не показывался на улице. Вот было мелькнули на другой стороне улицы какие-то черные шинели, я обрадовался, подумал, что это военные моряки, перебежал улицу и увидел, что это не моряки, а мальчишки-ремесленники. Прошел высокий железнодорожник в очень красивой шинели с зелеными нашивками. Но и железнодорожник с его замечательной шинелью мне тоже был в эту минуту ни к чему.

Я уже хотел несолоно хлебавши возвращаться в сад, как вдруг увидел — за углом, на трамвайной остановке — защитную командирскую фуражку с синим кавалерийским околышем. Кажется, еще никогда в жизни я так не радовался, как обрадовался в эту минуту. Сломя голову я побежал к остановке. И вдруг, не успел добежать, вижу — к остановке подходит трамвай, и командир, молодой кавалерийский майор, вместе с остальной публикой собирается протискиваться в вагон.

Запыхавшись, я подбежал к нему, схватил за руку и закричал:

— Товарищ майор! Минуточку! Подождите! Товарищ майор!

Он оглянулся, с удивлением на меня посмотрел и сказал:

— В чем дело?

— Видите ли, в чем дело, — сказал я. — Тут, в саду, около каменной будки, на часах стоит мальчик… Он не может уйти, он дал честное слово… Он очень маленький… Он плачет…

Командир захлопал глазами и посмотрел на меня с испугом. Наверное, он тоже подумал, что я болен и что у меня голова не в порядке.

— При чем же тут я? — сказал он.

Трамвай его ушел, и он смотрел на меня очень сердито.

Но когда я немножко подробнее объяснил ему, в чем дело, он не стал раздумывать, а сразу сказал:

— Идемте, идемте. Конечно. Что же вы мне сразу не сказали?

Когда мы подошли к саду, сторож как раз вешал на воротах замок. Я попросил его несколько минут подождать, сказал, что в саду у меня остался мальчик, и мы с майором побежали в глубину сада.

В темноте мы с трудом отыскали белый домик. Мальчик стоял на том же месте, где я его оставил, и опять — но на этот раз очень тихо — плакал. Я окликнул его. Он обрадовался, даже вскрикнул от радости, а я сказал:

— Ну, вот, я привел начальника.

Увидев командира, мальчик как-то весь выпрямился, вытянулся и стал на несколько сантиметров выше.

— Товарищ караульный, — сказал командир. — Какое вы носите звание?

— Я — сержант, — сказал мальчик.

— Товарищ сержант, приказываю оставить вверенный вам пост.

Мальчик помолчал, посопел носом и сказал:

— А у вас какое звание? Я не вижу, сколько у вас звездочек…

— Я — майор, — сказал командир.

И тогда мальчик приложил руку к широкому козырьку своей серенькой кепки и сказал:

— Есть, товарищ майор. Приказано оставить пост.

И сказал это он так звонко и так ловко, что мы оба не выдержали и расхохотались.

И мальчик тоже весело и с облегчением засмеялся.

Не успели мы втроем выйти из сада, как за нами хлопнули ворота и сторож несколько раз повернул в скважине ключ.

Майор протянул мальчику руку.

— Молодец, товарищ сержант, — сказал он. — Из тебя выйдет настоящий воин. До свидания.

Мальчик что-то пробормотал и сказал: «До свиданья».

А майор отдал нам обоим честь и, увидев, что опять подходит его трамвай, побежал к остановке.

Я тоже попрощался с мальчиком и пожал ему руку.

— Может быть, тебя проводить? — спросил я у него.

— Нет, я близко живу. Я не боюсь, — сказал мальчик.

Я посмотрел на его маленький веснушчатый нос и подумал, что ему, действительно, нечего бояться. Мальчик, у которого такая сильная воля и такое крепкое слово, не испугается темноты, не испугается хулиганов, не испугается и более страшных вещей.

А когда он вырастет… Еще не известно, кем он будет, когда вырастет, но кем бы он ни был, можно ручаться, что это будет настоящий человек.

Я подумал так, и мне стало очень приятно, что я познакомился с этим мальчиком.

И я еще раз крепко и с удовольствием пожал ему руку.

1941

Новенькая*

На улицах еще не совсем рассвело, и синие лампочки еще горели у подъездов и над воротами домов, а Володька Бессонов уже бежал в школу. Бежал он очень быстро, — во-первых, потому, что на улице было холодно: говорят, что таких морозов, как в этом, 1940 году, в Ленинграде не было уже сто лет; а во-вторых, Володьке очень хотелось самым первым явиться сегодня в класс. Вообще-то он не был особенно прилежным и выдающимся мальчиком. В другое время он, пожалуй, и опоздать не постеснялся бы. А тут — в первый день после каникул — было почему-то здорово интересно прийти именно первым и потом на каждом шагу и где только можно говорить:

— А вы знаете, я сегодня первый пришел!..

Он даже не остановился, чтобы посмотреть на огромные, выкрашенные в белую краску танки, которые, покачиваясь и оглушительно громыхая, проходили в это время по улице. Да это было и не очень-то интересно, — танков теперь в городе было, пожалуй, побольше, чем трамваев.

На одну минуту только остановился Володька на углу — послушать радио. Передавали оперативную сводку штаба Ленинградского военного округа. Но и тут ничего интересного не было сегодня: поиски разведчиков и на отдельных участках фронта ружейно-пулеметная и артиллерийская перестрелка…

В раздевалке тоже еще горела синяя лампочка. Старая нянюшка дремала, положив голову на деревянный прилавок, около пустых вешалок.

— Здрасти, нянечка! — заорал Володька, кидая свой портфель на прилавок.

Старуха испуганно вскочила и захлопала глазами.

— С добрым утром вас! Хорошего аппетита! — затараторил Володька, снимая пальто и галоши. — Что? Не ждали? А я ведь, вы знаете, первый пришел!!!

— А вот и врешь, балаболка, — сказала старуха, потягиваясь и зевая.

Володька оглянулся и увидел на соседней вешалке маленькое девичье пальто с белым, кошачьим или заячьим, воротником.

«Эх, надо же! — подумал он с досадой. — Какая-то фыфра обскакала на полкилометра…»

Он попытался по виду определить, чье это пальто. Но что-то не мог вспомнить, чтобы у какой-нибудь девочки в их классе было пальто с заячьим воротником.

«Значит, это из другого класса девчонка, — подумал он. — Ну, а из чужого класса не считается. Все равно я первый».

И, пожелав нянюшке «спокойной ночи», он подхватил свой портфель и поскакал наверх.

* * *

…В классе за одной из первых парт сидела девочка. Это была какая-то совсем незнакомая девочка — маленькая, худенькая, с двумя белокурыми косичками и с зелеными бантиками на них. Увидев девочку, Володька подумал, что он ошибся и заскочил не в свой класс. Он даже попятился обратно к двери. Но тут он увидел, что класс этот — никакой не чужой, а его собственный, четвертый класс — вон на стене висит рыжий кенгуру с поднятыми лапами, вон коллекция бабочек в ящике за стеклом, вон его собственная, Володькина, парта.

— С добрым утром! — сказал Володька девочке. — Хорошего аппетита. Как вы сюда попали?

— Я — новенькая, — сказала девочка очень тихо.

— Ну? — удивился Володька. — А почему — зимой! А чего ж ты так рано?

Девочка ничего не сказала и пожала плечами.

— Может быть, ты не в тот класс пришла? — сказал Володька.

— Нет, в этот, — сказала девочка. — В четвертый «Б».

Володька подумал, почесал затылок и сказал:

— Чур, я тебя первый увидел.

Он прошел к своей парте, внимательно осмотрел ее, потрогал для чего-то крышку, — все было в порядке; и крышка открывалась и закрывалась, как полагается.

В это время в класс вошли две девочки. Володька захлопнул парту и закричал:

— Кумачева, Шмулинская! Здравствуйте! С добрым утром! У нас новенькая!.. Я ее первый увидел…

Девочки остановились и тоже с удивлением посмотрели на новенькую.

— Правда? Новенькая?

— Да, — сказала девочка.

— А почему ты зимой? А как тебя зовут?

— Морозова, — сказала девочка.

Тут появилось еще несколько человек. Потом еще. И всем Володька объявлял:

— Ребята! У нас новенькая! Ее зовут Морозова. Я ее первый увидел.

Новенькую обступили. Стали разглядывать, расспрашивать. Сколько ей лет? И как ее зовут? И почему она зимой поступает в школу?

— Я не тутэшняя, — потому, — сказала девочка.

— Что значит «не тутэшняя»? Ты что — не русская?

— Нет, русская. Только я с Украины приихала.

— С какой? С Западной?

— Нет. С Восточной, — сказала девочка.

Отвечала она очень тихо и коротко и, хотя не смущалась нисколько, была какая-то грустная, рассеянная, и все время казалось, что ей хочется вздохнуть.

— Морозова, хочешь давай будем сидеть со мной? — предложила ей Лиза Кумачева. — У меня место свободное.

— Давай, все равно, — сказала новенькая и пересела на Лизину парту.

В этот день почти весь класс явился раньше, чем обычно. Каникулы в этом году тянулись почему-то необыкновенно долго и томительно.

Ребята не виделись всего две недели, но за это время у каждого накопилось новостей больше, чем в другое время за все лето.

Волька Михайлов ездил с отцом в Териоки, видел взорванные и сожженные дома и слышал — правда, издалека — настоящие артиллерийские выстрелы. У Любы Казанцевой бандиты ограбили сестру, сняли с нее меховую жакетку, когда она возвращалась вечером домой с фабрики. У Жоржика Семенова ушел добровольцем на войну с белофиннами брат, известный лыжник и футболист. А у Володьки Бессонова хотя своих новостей и не было, зато он «своими ушами» слышал, как в очереди одна старуха говорила другой, будто «своими глазами» видела, как в Парголове около кладбища постовой милиционер сбил из нагана финский бомбардировщик…

Володьке не поверили, знали, что он балаболка, но все-таки дали ему поврать, потому что все-таки это было интересно и потому еще, что он очень смешно об этом рассказывал.

Заговорившись, ребята забыли о новенькой и не заметили, как прошло время. А за окнами уже совсем рассвело, и вот в коридоре зазвенел звонок, зазвенел как-то особенно — громко и торжественно.

Ребята быстрее, чем обычно, расселись по партам.

В это время в класс вбежала запыхавшаяся длинноногая Вера Макарова.

— Ребята! — закричала она. — Вы знаете… Новость!..

— Что? Что такое? Какая? — закричали вокруг.

— Вы знаете… у нас… у нас… новенькая…

— Ха! — захохотали ребята. — Новость! Давно без тебя знаем…

— Новенькая учительница, — сказала Вера.

— Учительница?

— Ага. Вместо Элеоноры Матвеевны будет. Ой, вы бы видели! — Вера всплеснула своими длинными руками. — Хорошенькая… Молоденькая… Глаза голубые, а волосы…

Ей не пришлось дорисовывать портрет новой учительницы. Открылась дверь, и на пороге появилась она сама — действительно очень молодая, голубоглазая, с двумя золотистыми косами, заплетенными, как венок, вокруг головы.

Ребята поднялись ей навстречу, и в тишине какая-то девочка громко прошептала своей соседке:

— Ой, и правда, какая хорошенькая!..

Учительница чуть заметно улыбнулась, подошла к своему столику, положила портфель и сказала:

— Здравствуйте, ребята. Вот вы какие! А мне говорили, что вы — маленькие. Садитесь, пожалуйста.

Ребята сели. Учительница прошлась по классу, остановилась, опять улыбнулась и сказала:

— Ну, давайте познакомимся. Меня зовут Елизавета Ивановна. А вас?

Ребята засмеялись. Учительница прошла к столу и раскрыла журнал.

— О, да вас тут много. Ну, давайте все-таки знакомиться. Антонова — кто это?

— Я! — сказала Вера Антонова, поднимаясь.

— Ну, расскажи мне немножко о себе, — сказала учительница, присаживаясь к столу. — Как тебя зовут? Кто твои папа и мама? Где ты живешь? Как ты учишься?

— Учусь — ничего, хорошо, — сказала Вера.

Ребята зафыркали.

— Ну, садись, — усмехнулась учительница. — Поживем — увидим. Следующий — Баринова!

— Я!

— А тебя как зовут?

Баринова сказала, что ее зовут Тамара, что живет она в соседнем доме, что мама у нее буфетчица, а папа умер, когда она еще была маленькая.

Пока она это рассказывала, Володька Бессонов нетерпеливо ерзал на своей парте. Он знал, что его фамилия — следующая, и не мог дождаться очереди.

Не успела учительница вызвать его, как он вскочил и затараторил:

— Меня зовут Володя. Мне одиннадцать лет. Мой папа — парикмахер. Я живу угол Обводного канала и Боровой. У меня есть собака Тузик…

— Тихо, тихо, — улыбнулась учительница. — Ладно, садись, хватит, о Тузике ты мне после расскажешь. А то я с твоими товарищами не успею познакомиться.

Так она постепенно, по алфавиту, опросила полкласса. Наконец подошла очередь новенькой.

— Морозова! — выкликнула учительница.

Со всех сторон закричали:

— Это новенькая! Елизавета Ивановна, она новенькая. Она сегодня первый раз.

Учительница внимательно посмотрела на маленькую, худенькую девочку, поднявшуюся из-за своей парты, и сказала:

— Ах, вот как?

— Елизавета Ивановна! — закричал Володька Бессонов, поднимая руку.

— Ну, что?

— Елизавета Ивановна, эта девочка новенькая. Ее зовут Морозова. Я ее сегодня первый увидел…

— Да, да, — сказала Елизавета Ивановна. — Мы уже слышали об этом. Ну, что ж, Морозова, — обратилась она к новенькой, — расскажи и ты нам о себе. Это будет интересно не только мне, но и твоим новым товарищам.

Новенькая тяжело вздохнула и посмотрела куда-то в сторону, в угол.

— Меня зовут Валя, — сказала она. — Мне будет скоро двенадцать лет. Я родилась у Киеви и все время там жила — с папой и мамой. А потом…

Тут она запнулась и совсем тихо, одними губами сказала:

— Потом мой папа…

Что-то мешало ей говорить.

Учительница вышла из-за стола.

— Хорошо, Морозова, — сказала она, — хватит. Ты после расскажешь.

Но было уже поздно. У новенькой задрожали губы, она повалилась на парту и громко, на весь класс заплакала.

Ребята повскакали со своих мест.

— Что с тобой? Морозова! — крикнула учительница.

Новенькая не отвечала. Она уткнулась лицом в сложенные на парте руки и делала все, чтобы сдержать слезы, но, как ни старалась, как ни сжимала зубы, — слезы все текли и текли, и плакала она все громче и все безутешнее.

Учительница подошла к ней и положила руку ей на плечо.

— Ну, Морозова, — сказала она, — милая, ну, успокойся…

— Елизавета Ивановна, может быть, она больная? — сказала ей Лиза Кумачева.

— Нет, — ответила учительница.

Лиза взглянула на нее и увидела, что учительница стоит, закусив губу, и что глаза у нее стали мутные, и что она тяжело и порывисто дышит.

— Морозова… не надо, — сказала она и погладила новенькую по голове.

В это время за стеной зазвенел звонок, и учительница, ни слова не сказав, повернулась, подошла к своему столу, взяла портфель и быстро вышла из класса.

Новенькую со всех сторон окружили. Стали ее теребить, уговаривать, успокаивать. Кто-то побежал в коридор за водой, и когда она, стуча зубами, сделала несколько глотков из жестяной кружки, она успокоилась немножко и даже сказала «спасибо» тому, кто ей принес воду.

— Морозова, ты что? Что с тобой? — спрашивали вокруг.

Новенькая не отвечала, всхлипывала, глотала слезы.

— Да что с тобой? — не отставали ребята, наседая со всех сторон на парту.

— Ребята, уйдите! — отталкивала их Лиза Кумачева. — Ну, как вам не стыдно! Мало ли… может быть, у нее кто-нибудь умер.

Эти слова подействовали и на ребят и на новенькую. Новенькая опять повалилась на парту и еще громче заплакала, а ребята смутились, замолчали и стали понемногу расходиться.

Когда, после звонка, Елизавета Ивановна снова появилась в классе, Морозова уже не всхлипывала, только изредка шмыгала носом и сжимала в руке маленький, промокший до последней ниточки платок.

Учительница ей ничего больше не сказала и сразу же приступила к уроку.

Вместе со всем классом новенькая писала диктовку. Собирая тетради, Елизавета Ивановна остановилась около ее парты и негромко спросила.

— Ну, как, Морозова?

— Хорошо, — пробурчала новенькая.

— Может быть, тебе лучше все-таки пойти домой?

— Нет, — сказала Морозова и отвернулась.

Больше за весь день Елизавета Ивановна к ней не обращалась и не вызывала ее ни на русском ни на арифметике. Товарищи тоже оставили ее в покое.

В конце концов, что тут особенно интересного в том, что маленькая девочка заплакала на уроке? О ней просто забыли. Только Лиза Кумачева почти каждую минуту спрашивала у нее, как она себя чувствует, и новенькая или говорила ей «спасибо», или ничего не отвечала, а только кивала головой.

Кое-как досидела она до конца уроков, и не успел отзвенеть последний звонок, как она торопливо собрала свои книжки и тетради, затянула их ремешком и побежала к выходу.

У вешалки, постукивая номерком о прилавок, уже стоял Володька Бессонов.

— Вы знаете, нянечка, — говорил он, — у нас в классе новенькая. Ее зовут Морозова. Она с Украины приехала. С Восточной… Вот она! — сказал он, увидев Морозову. Потом посмотрел на нее, сморщил нос и сказал: — Что, плакса-вакса, не удалось обскакать? Я все-таки первый ухожу. Да-с.

Новенькая взглянула на него с удивлением, а он прищелкнул языком, повернулся на каблуках и стал натягивать пальто, — как-то по-особенному, всовывая руки в оба рукава сразу.

Из-за Володьки новенькой не удалось уйти незамеченной из школы. Пока она одевалась, в раздевалке набился народ.

Застегивая на ходу коротенькое пальтецо с белым заячьим воротником, она вышла на улицу. Почти следом за ней выбежала на улицу Лиза Кумачева.

— Морозова, тебе в какую сторону? — сказала она.

— Мне — сюда, — показала налево новенькая.

— Ой, по пути, значит, — сказала Лиза, хотя идти ей нужно было совсем в другую сторону. Просто ей очень хотелось поговорить с новенькой.

— Ты на какой улице живешь? — спросила она, когда они дошли до угла.

— А что? — спросила новенькая.

— Ничего… Просто так.

— На Кузнечном, — сказала новенькая и зашагала быстрее. Лиза еле-еле поспевала за ней. Ей очень хотелось как следует расспросить новенькую, но она не знала, с чего начать.

— Правда, Елизавета Ивановна хорошенькая? — сказала она.

Новенькая помолчала и спросила:

— Это какая Елизавета Ивановна? Учительница?

— Да. Правда, она чудная?

— Ничего, — пожала плечами новенькая.

Здесь, на улице, в своем легком пальтишке она казалась еще меньше, чем в классе. Нос и все лицо у нее на морозе страшно покраснели. Лиза решила, что лучше всего заговорить для начала о погоде.

— У вас что — на Украине — теплее или холоднее? — сказала она.

— Трохи теплей, — сказала новенькая. Вдруг она убавила шаг, посмотрела на свою спутницу и сказала:

— Скажи, это очень глупо, що я так ревела сегодня у классе?

— Ну, почему? — пожала плечами Лиза. — У нас тоже девочки плачут… А ты почему плакала, что у тебя случилось, а?

Она думала почему-то, что новенькая ей не ответит. Но та посмотрела на Лизу и сказала:

— У меня папа пропал.

Лиза даже остановилась от удивления.

— Как пропал? — сказала она.

— Он — летчик, — сказала новенькая.

— А где он — в Киеве пропал?

— Нет, здесь — на фронте…

Лиза открыла рот.

— Он что у тебя — на войне?

— Ну, да, конечно, — сказала новенькая, и Лиза, посмотрев на нее, увидела, что у нее в глазах опять блестят слезы.

— А как же он пропал?

— Ну, как вообще на войне пропадают. Улетел, и никто не знает, що с ним. Одиннадцать дней от него писем не было.

— Может быть, некогда ему? — неуверенно сказала Лиза.

— Ему и всегда некогда, — сказала новенькая. — А он все-таки в декабре оттуда восемь листиков прислал.

— Да, — сказала Лиза и покачала головой. — А вы когда, давно из Киева приехали?

— Мы сразу, вместе с ним приихалы, як только война началась — на третий день.

— И мама твоя приехала?

— Конечно.

— Ох, наверно, она тоже волнуется! — сказала Лиза. — Плачет, наверно, да?

— Нет, — сказала новенькая. — Моя мама умиет не плакать…

Она посмотрела на Лизу, сквозь слезы усмехнулась и сказала:

— А я вот не умию…

Лиза хотела сказать ей что-нибудь хорошее, теплое, утешительное, но в эту минуту новенькая остановилась, протянула ей руку и сказала:

— Ну, до свиданья, теперь я одну пойду.

— Почему? — удивилась Лиза. — Это ж еще не Кузнечный. Я тебя провожу.

— Нет, нет, — сказала новенькая и, торопливо пожав Лизину руку, побежала дальше одна.

Лиза видела, как она свернула за угол — в Кузнечный переулок. Из любопытства Лиза тоже дошла до угла, но когда она заглянула в переулок — новенькой там уже не было.

* * *

На следующее утро Валя Морозова пришла в школу очень поздно, перед самым звонком. Когда она появилась в классе, там сразу стало очень тихо, хотя за минуту до этого стоял такой гвалт, что в окнах звенели стекла, а мертвые бабочки в классной коллекции шевелили крылышками, как живые. По тому, как участливо и жалостливо все на нее посмотрели, новенькая поняла, что Лиза Кумачева уже успела рассказать о вчерашнем их разговоре на улице. Она покраснела, смутилась, пробормотала «здравствуйте», и весь класс, как один человек, ответил ей:

— Здравствуй, Морозова!

Ребятам, конечно, было очень интересно узнать, что у нее слышно нового и нет ли известий от отца, но никто не спросил у нее об этом, и только Лиза Кумачева, когда новенькая уселась рядом с ней за парту, негромко сказала:

— Что, нет?

Морозова покачала головой и глубоко вздохнула.

За ночь она еще больше осунулась и похудела, но, как и вчера, жиденькие белокурые косички ее были тщательно заплетены, и в каждой из них болтался зеленый шелковый бантик.

Когда зазвенел звонок, к парте, где сидели Морозова и Кумачева, подошел Володька Бессонов.

— Здравствуй, Морозова. С добрым утром, — сказал он. — Сегодня погода хорошая. Двадцать два градуса только. А вчера двадцать девять было.

— Да, — сказала Морозова.

Володька постоял, помолчал, почесал затылок и сказал:

— А что, интересно, Киев большой город?

— Большой.

— Больше Ленинграда?

— Меньше.

— Интересно, — сказал Володька, помотав головой. Потом он еще помолчал и сказал:

— А как, интересно, будет по-украински собака? А?

— А что? — сказала Морозова. — Так и будет — собака.

— Гм, — сказал Володька. Потом он вдруг тяжело вздохнул, покраснел, посопел носом и сказал:

— Ты… это… как его… не сердись, что я тебя вчера плаксой-ваксой назвал.

Новенькая улыбнулась и ничего не ответила. А Володька еще раз шмыгнул носом и отправился к своей парте. Через минуту Морозова услышала его звонкий, захлебывающийся голос:

— Ребята, вы знаете, как по-украински будет собака? Не знаете? А я знаю…

— Ну, как же, интересно, будет по-украински собака?

Володька оглянулся. В дверях, с портфелем под мышкой, стояла Елизавета Ивановна, новая учительница.

— Собака — собака и будет, Елизавета Ивановна, — сказал Володька, поднимаясь вместе с другими навстречу учительнице.

— Ах, вот как? — улыбнулась учительница. — А я думала, как-нибудь поинтереснее. Здравствуйте, товарищи. Садитесь, пожалуйста.

Она положила на столик портфель, поправила на затылке волосы и опять улыбнулась:

— Ну, как поживают наши уроки?

— Ничего, Елизавета Ивановна, спасибо. Живы, здоровы! — закричал Володька.

— А это мы сейчас увидим, — сказала учительница, раскрывая классный журнал.

Взгляд ее пробежал по списку учеников. Все, кто не очень уверенно чувствовали себя в этот день в арифметике, — съежились и насторожились, только Володька Бессонов нетерпеливо подпрыгивал на своей задней парте, мечтая, как видно, что его и тут вызовут первым.

— Морозова — к доске! — сказала учительница.

Почему-то по классу пробежал ропот. Всем показалось, наверно, что это не очень-то хорошо, что вызывают Морозову. Можно было бы сегодня ее и не беспокоить.

— Отвечать можешь? — спросила у новенькой учительница. — Уроки выучила?

— Выучила. Могу, — чуть слышно ответила Морозова и пошла к доске.

Отвечала она урок очень плохо, путалась и сбивалась, и Елизавета Ивановна несколько раз обращалась за помощью к другим. И все-таки не отпускала ее и держала у доски, хотя все видели, что новенькая еле стоит на ногах, и что мел у нее в руке дрожит, и цифры на доске прыгают и не хотят стоять прямо.

Лиза Кумачева готова была расплакаться. Она не могла спокойно смотреть, как бедная Валя Морозова в десятый раз выписывает на доске неправильное решение, стирает его и пишет снова, и опять стирает, и опять пишет. А Елизавета Ивановна смотрит на нее, качает головой и говорит:

— Нет, неправильно. Опять неправильно.

«Ах, — думала Лиза. — Если бы Елизавета Ивановна знала! Если б она знала, как тяжело сейчас Вале! Она бы отпустила ее. Она бы не стала ее мучить».

Ей хотелось вскочить и закричать: «Елизавета Ивановна! Хватит! Довольно!..»

Наконец, новенькой удалось написать правильное решение. Учительница отпустила ее и поставила в журнале отметку.

— Теперь попросим к доске Бессонова, — сказала она.

— Так и знал! — закричал Володька, вылезая из-за своей парты.

— А уроки ты знаешь? — спросила учительница. — Задачи решил? Не трудно было?

— Хе! Легче пуха и пера, — сказал Володька, подходя к доске. Я, вы знаете, за десять минут все восемь штук решил.

Елизавета Ивановна дала ему задачу на что же правило. Володька взял мел и задумался. Так он думал минут пять, по меньшей мере. Он вертел в пальцах огрызок мела, писал в уголке доски какие-то малюсенькие цифры, стирал их, чесал нос, чесал затылок.

— Ну, как же? — не выдержала наконец Елизавета Ивановна.

— Минуточку, — сказал Володька. — Минуточку… я сейчас… Как же это?

— Садись, Бессонов, — сказала учительница.

Володька положил мел и, ни слова не говоря, вернулся на свое место.

— Видали! — обратился он к ребятам. — Каких-нибудь пять минуток у доски постоял и — целую двойку заработал.

— Да, да, — сказала Елизавета Ивановна, оторвавшись от журнала. — Одним словом — легче пуха и пера.

Ребята долго смеялись над Володькой. Смеялась и Елизавета Ивановна, и сам Володька. И даже новенькая улыбалась, но видно было, что ей не смешно, что улыбается она только из вежливости, за компанию, а на самом деле ей не смеяться, а плакать хочется… И, взглянув на нее, Лиза Кумачева поняла это и первая перестала смеяться.

В перемену несколько девочек собрались в коридоре у кипяточного бака.

— Вы знаете, девочки, — сказала Лиза Кумачева, — я хочу поговорить с Елизаветой Ивановной. Надо ей рассказать про новенькую… Чтобы она с ней не так строго. Ведь она не знает, что у Морозовой такое несчастье.

— Пойдемте, поговорим с ней, — предложила Шмулинская.

И девочки гурьбой побежали в учительскую.

В учительской рыжая Марья Васильевна, из четвертого «А», разговаривала по телефону.

— Да, да… хорошо… да! — кричала она в телефонную трубку и, кивая, как утка, головой, без конца повторяла: — Да… да… да… да… да… да…

— Вам что, ребята? — сказала она, оторвавшись на минуту от трубки.

— Елизаветы Ивановны тут нет? — спросили девочки.

Учительница показала головой на соседнюю комнату.

— Елизавета Ивановна! — крикнула она. — Вас ребята спрашивают.

Елизавета Ивановна стояла у окна. Когда Кумачева и другие вошли в комнату, она быстро повернулась, подошла к столу и склонилась над грудой тетрадок.

— Да? — сказала она, и девочки увидели, что она торопливо вытирает платком глаза.

От неожиданности они застряли в дверях.

— Что вы хотели? — сказала она, внимательно перелистывая тетрадку и что-то разглядывая там.

— Елизавета Ивановна, — сказала, выступая вперед, Лиза. — Мы хотели… это… мы хотели поговорить относительно Вали Морозовой.

— Ну? Что? — сказала учительница и, оторвавшись от тетрадки внимательно посмотрела на девочек.

— Вы знаете, — сказала Лиза, — ведь у нее отец…

— Да, да, девочки, — перебила ее Елизавета Ивановна. — Я знаю об этом. Морозова очень страдает. И это хорошо, что вы о ней заботитесь. Не надо только показывать, что вы ее жалеете и что она несчастнее других. Она очень слабая, болезненная… в августе у нее был дифтерит. Надо, чтобы она поменьше думала о своем горе. Сейчас о своем много думать нельзя — не время. Ведь у нас, милые мои, самое ценное, самое дорогое в опасности — наша Родина. А что касается Вали — будем надеяться, что отец ее жив.

Сказав это, она опять склонилась над тетрадкой.

— Елизавета Ивановна, — сказала, засопев, Шмулинская, — а вы почему плачете?

— Да, да, — сказали, окружив учительницу, остальные девочки. — Что с вами, Елизавета Ивановна?

— Я? — повернулась к ним учительница. — Да что с вами, голубушки! Я не плачу. Это вам показалось. Это, наверно, с мороза у меня глаза заслезились. И потом — здесь так накурено…

Она помахала рукой около своего лица.

Шмулинская понюхала воздух. В учительской табаком не пахло. Пахло сургучом, чернилами, чем угодно — только не табаком.

В коридоре затрещал звонок.

— Ну, шагом марш, — весело сказала Елизавета Ивановна и распахнула дверь.

В коридоре девочки остановились и переглянулись.

— Плакала, — сказала Макарова.

— Ну, факт, что плакала, — сказала Шмулинская. — И не накурено ни чуточки. Я даже воздух понюхала…

— Вы знаете, девочки, — сказала, подумав, Лиза. — Я думаю, что у нее тоже какое-нибудь несчастье…

После этого Елизавету Ивановну никогда больше не видели с заплаканными глазами. И в классе, на уроках, она всегда была веселая, много шутила, смеялась, а в большую перемену даже играла с ребятами во дворе в снежки.

К Морозовой она относилась так же, как и к остальным ребятам, задавала ей на дом не меньше, чем другим, и отметки ставила без всякой поблажки.

Училась Морозова неровно, то отвечала на «отлично», то вдруг подряд получала несколько «плохо». И все понимали, что это не потому, что она лентяйка или неспособная, а потому, что, наверно, дома она вчера весь вечер проплакала и мама ее, наверно, плакала, и — где ж тут заниматься?

А в классе Морозову тоже никогда больше не видели плачущей. Может быть, это потому, что никто никогда не заговаривал с ней об ее отце, даже самые любопытные девочки, даже Лиза Кумачева. Да и что было спрашивать? Если бы отец ее вдруг нашелся, она бы и сама, наверно, сказала, да и говорить не надо — по глазам было бы видно.

Только один раз Морозова не выдержала. Это было в начале февраля. В школе собирали подарки для посылки бойцам на фронт. После уроков, уже в сумерках, собрались ребята в классе, шили мешочки, набивали их конфетами, яблоками и папиросами. Валя Морозова тоже работала вместе со всеми. И вот тут, когда она зашивала один из мешочков, она заплакала. И несколько слезинок капнуло на этот парусиновый мешок. И все это увидели и поняли, что, наверно, в эту минуту Валя подумала об отце. Но никто ей ничего не сказал. И скоро она перестала плакать.

А на другой день Морозова не пришла в школу. Всегда она приходила одной из первых, а тут уже прозвенел звонок, и все расселись по своим местам, и уже Елизавета Ивановна показалась в дверях, а ее все не было.

Учительница, как всегда весело и приветливо, поздоровалась с классом, села за столик и принялась перелистывать журнал.

— Елизавета Ивановна! — крикнула ей с места Лиза Кумачева. — Вы знаете, почему-то Морозовой нет…

Учительница оторвалась от журнала.

— Морозова сегодня не придет, — сказала она.

— Как не придет? Почему не придет? — послышалось со всех сторон.

— Морозова заболела, — сказала Елизавета Ивановна.

— А что? Откуда вы знаете? Что — разве мама ее приходила?

— Да, — сказала Елизавета Ивановна, — приходила мама.

— Елизавета Ивановна! — закричал Володька Бессонов. — Может быть, у нее отец нашелся?!.

— Нет, — покачала головой Елизавета Ивановна. И сразу же заглянула в журнал, захлопнула его и сказала:

— Баринову Тамару — прошу к доске.

* * *

На другой день Морозова тоже не пришла. Лиза Кумачева и еще несколько девочек решили после уроков пойти ее навестить. В большую перемену они подошли в коридоре к учительнице и сказали, что хотели бы навестить больную Морозову, нельзя ли узнать ее адрес.

Елизавета Ивановна подумала минутку и сказала:

— Нет, девочки… У Морозовой, кажется, ангина, а это опасно. Не стоит к ней ходить.

И, ничего больше не сказав, пошла в учительскую.

А следующий день был выходной.

Накануне Лиза Кумачева очень долго провозилась с уроками, легла позже всех и собиралась как следует поспать — часов до десяти или до одиннадцати. Но было еще совсем темно, когда ее разбудил оглушительный звонок на кухне. В полусне она слышала, как мать открывает дверь, потом услышала какой-то знакомый голос и не сразу могла сообразить, чей это голос.

Захлебываясь и проглатывая слова, кто-то громко говорил на кухне:

— У нас в классе есть девочка. Она с Украины приехала. Ее зовут Морозова…

«Что такое? — подумала Лиза. — Что случилось?»

Второпях она натянула задом наперед платье, сунула ноги в валенки и выбежала на кухню.

Размахивая руками, Володька Бессонов что-то объяснял Лизиной маме.

— Бессонов! — окликнула его Лиза.

Володька даже не сказал «с добрым утром».

— Кумачева, — кинулся он к Лизе, — ты не знаешь, как у Морозовой отца зовут?

— Нет, — сказала Лиза. — А что такое?

— Он не капитан?

— Не знаю. А что? В чем дело?

Володька прищелкнул языком, покачал головой.

— Плохо, если не капитан, — сказал он.

— Да что такое? — чуть не закричала Лиза.

— Понимаешь, — сказал Володька. — У меня есть собака. Ее зовут Тузик. Я ее каждый выходной вожу гулять. Утром.

— Какой Тузик? — ничего не понимая, спросила Лиза.

— Тузик. Собака. Ну, не в этом дело. Одним словом, я ее повел гулять. А на улице радио. И передают Указ. Понимаешь? О награждениях бойцов и командиров. Я слушаю и вдруг слышу: за проявленную доблесть и так далее — присвоить звание Героя Советского Союза командиру эскадрильи капитану Морозову Ивану… и какое-то отчество, я только не разобрал, трудное какое-то.

— Командиру эскадрильи? Правда? — сказала Лиза.

— Вот в том-то и дело… Я думаю, может, это он? Ведь он летчик?

— Ну да. Ну конечно, — сказала Лиза. — Ой, как бы узнать, как его зовут?

— Я же тебе говорю — Иван зовут… забыл только отчество… Фиктилис-тович, кажется.

— Филимонович, может быть? — сказала Лизина мама.

— Нет, — сказал Володька, — Фиктилистович.

— А может, это не он? — сказала Лиза.

— А вы к этой — к Морозовой сбегайте, — посоветовала мать. — Чего ж лучше-то. Вот и узнаете.

— Я же ее адреса не знаю, — чуть не плача, сказала Лиза.

— Как? — испугался Володька. — Не ври! Не знаешь, где она живет?

— Нет, — сказала Лиза. — Знаю только, что в Кузнечном переулке, в первом или во втором доме от угла.

— Эх, — сказал Володька. — А я-то, дурак, бежал, даже Тузика на улице бросил. Я думал, ты знаешь. Ведь вы же подруги…

— Знаю только, что на Кузнечном, — растерянно повторила Лиза.

— На Кузнечном? — подумав, переспросил Володька. — Говоришь, второй дом от угла?

— Да. Второй или первый. Или, может быть, третий…

— Может быть, двадцать третий? — рассердился Володька. — А ну, одевайся. Побежали. Может, найдем…

Через десять минут они уже были в Кузнечном переулке.

— Под воротами есть такие доски, — говорил Володька. — Деревянные. Там написано, где какой жилец живет. Будем искать Морозовых.

Они обошли пять или шесть домов, проглядели все доски, и нигде Морозовых не было.

Володька уж стал ругаться и говорить, что, наверно, Лиза путает что-нибудь и что напрасно он оставил на улице Тузика…

Он уже хотел на все плюнуть и бежать разыскивать своего Тузика, как вдруг Лиза схватила его за руку.

— Бессонов, смотри, — сказала она, — Елизавета Ивановна идет.

Володька посмотрел и увидел, что по улице действительно идет Елизавета Ивановна, их классная воспитательница. Они побежали ей навстречу и так разлетелись, что чуть не сбили ее с ног.

— Елизавета Ивановна, здравствуйте, с добрым утром! — заговорили они в один голос.

Учительница испуганно попятилась.

— Здравствуйте, ребята, — сказала она.

— Елизавета Ивановна, — не дав ей опомниться, заговорил Володька, — вы не знаете случайно, где Валя Морозова живет?

— А что такое? — спросила учительница.

— Ой, вы бы знали, — сказала Лиза. — Нам — прямо я сказать не могу — до чего ее нужно видеть!..

— Елизавета Ивановна! Вы же знаете, наверно? — сказал Володька.

— Да, — сказала, подумав, учительница. — Знаю. Морозова здесь, вот в этом кирпичном доме живет.

— И квартиру знаете?

— И квартиру знаю, — сказала учительница. — А в чем дело?

— Вы понимаете, Елизавета Ивановна, — сказала Лиза. — У нее, кажется, отец нашелся.

— У кого? — сказала учительница.

— У Вали!

И тут ребята увидели, что Елизавета Ивановна побледнела, как снег, и губы у нее задергались — не то она хочет смеяться, не то плакать.

— Что? — сказала она. — Что вы говорите?

Ребята, путаясь и перебивая друг друга, рассказали ей о том, что передавали сегодня утром по радио.

Когда дело дошло до отчества капитана Морозова, Володька опять застрял.

— Филикт… — начал он. — Или Феликст…

— Феоктистович, — сказала учительница.

— Правильно! Во-во! — закричал Володька. — Феоктелистович! Елизавета Ивановна, а откуда вы знаете?..

Учительница закрыла рукой глаза.

— Идемте, — сказала она. — Идемте скорей к Морозовой.

И она побежала так быстро, что ребята едва успевали за ней, а прохожие останавливались и смотрели ей вслед.

— Сюда, — сказала она ребятам и свернула в ворота большого кирпичного дома, второго от угла.

— Ну, что? Я тебе говорила, — сказала Володьке Лиза.

— Елизавета Ивановна, — сказал Володька. — Мы уже тут были. Тут никаких Морозовых нет.

— Идемте, идемте, ребята, — сказала Елизавета Ивановна, не останавливаясь.

— Елизавета Ивановна, ведь правда? — сказала Лиза, когда они уже поднимались по черной лестнице. — Ведь, может, это и в самом деле Валин отец?

— Да, милая, — сказала Елизавета Ивановна. — Это он. Иван Феоктистович Морозов, капитан, командир эскадрильи. Это Валин отец.

На площадке четвертого этажа учительница остановилась, вынула из сумочки ключ и открыла этим ключом французский замок. Ребята не успели удивиться, как она распахнула дверь и сказала:

— Пожалуйста, милости просим.

В коридоре было темно.

— Осторожно, — сказала Елизавета Ивановна. — Здесь сундук.

И хотя она это сказала, Володька все-таки успел наткнуться на этот сундук. От неожиданности он вскрикнул.

— Мама, это ты? — послышался за дверью тоненький голосок, и ребята узнали голос Вали Морозовой.

— Я, — сказала Елизавета Ивановна, распахнув дверь.

— Что ты так скоро? Уже достала?

— Нет, доченька, — сказала Елизавета Ивановна. — Я не достала газету. Но зато посмотри, какую я тебе привела замечательную живую газету…

Валя Морозова лежала в постели. Приподнявшись над подушкой, она испуганно и смущенно смотрела на Володьку и Лизу, которые, не менее смущенные и не менее испуганные, застряли в дверях.

Минуту Валя смотрела на них, потом вдруг вскрикнула и юркнула головой под одеяло.

Елизавета Ивановна подбежала к ее кровати и стала стягивать с нее одеяло.

— Вылезай, вылезай! — сказала она. — Хватит нам прятаться. Горевали мы в одиночку, а радоваться будем вместе…

И она так громко засмеялась, что Валя не выдержала и высунулась из-под одеяла.

— Что? — сказала она.

Елизавета Ивановна опустилась на колени около ее кровати и обняла девочку.

— Валечка! Папа жив, — сказала она.

Несколько секунд Валя внимательно смотрела на нее, потом уронила голову в подушку и тихо заплакала.

А когда она оторвалась от подушки, ребята увидели, что она уже не плачет, а смеется. И тут, когда она засмеялась, и Володька, и Лиза в первый раз заметили, что она очень хорошенькая, и что у нее белые зубы и очень красивые золотистые волосы, а самое главное, что она, как две капли воды, похожа на Елизавету Ивановну.

Ребята удивились, хотя ничего удивительного, конечно, в этом не было.

1940

На ялике*

Большая широкобокая лодка подходила к нашему берегу. Набитая до отказа, сидела она очень низко в воде, шла медленно, одолевая течение, и было видно, как туго и трудно погружаются в воду весла и с каким облегчением выскальзывают они из нее, сверкая на солнце и рассыпая вокруг себя тысячи и тысячи брызг.

Я сидел на большом теплом и шершавом камне у самой воды, и мне было так хорошо, что не хотелось ни двигаться, ни оглядываться, и я даже рад был, что лодка еще далеко и что, значит, можно еще несколько минут посидеть и подумать… О чем? Да ни о чем особенном, а только о том, как хорошо сидеть, какое милое небо над головой, как чудесно пахнет водой, ракушками, смоленым деревом…

Я уже давно не был за городом, и все меня сейчас по-настоящему радовало: и чахлый одуванчик, притаившийся под пыльным зонтиком лопуха, и легкий, чуть слышный плеск невской волны, и белая бабочка, то и дело мелькавшая то тут, то там в ясном и прозрачном воздухе. И разве можно было в эту минуту поверить, что идет война, что фронт совсем рядом, что он тут вот, за этими крышами и трубами, откуда изо дня в день летят в наш осажденный город немецкие бомбардировщики и дальнобойные бризантные снаряды? Нет, я не хотел думать об этом, да и не мог думать, так хорошо мне было в этот солнечный июльский день.

* * *

А на маленькой пристаньке, куда должна была причалить лодка, уже набился народ. Ялик подходил к берегу, и, чтобы не потерять очереди, я тоже прошел на эти животрепещущие дощатые мостки и смешался с толпой ожидающих. Это были всё женщины, всё больше пожилые работницы.

Некоторые из них уже перекликались и переговаривались с теми, кто сидел в лодке. Там тоже были почти одни женщины, а из нашего брата только несколько командиров, один военный моряк да сам перевозчик, человек в неуклюжем брезентовом плаще с капюшоном. Я видел пока только его спину и руки в широких рукавах, которые ловко, хотя и не без натуги, работали веслами. Лодку относило течением, но все-таки с каждым взмахом весел она все ближе и ближе подходила к берегу.

— Матвей Капитоныч, поторопись! — закричал кто-то из ожидающих.

Гребец ничего не ответил. Подводя лодку к мосткам, он чуть-чуть повернул голову, и тут я увидел его лицо. Это был мальчик лет одиннадцати-двенадцати, а может быть, и моложе. Лицо у него было худенькое, серьезное, строгое, темное от загара, только бровки были смешные, детские, совершенно выцветшие, белые, да из-под широкого козырька огромной боцманской фуражки с якорем на околыше падали на запотевший лоб такие же белобрысые, соломенные, давно не стриженные волосы.

По тому, как тепло и дружно приветствовали его у нас на пристани женщины, было видно, что мальчик не случайно и не в первый раз сидит на веслах.

— Капитану привет! — зашумели женщины.

— Мотенька, давай, давай сюда! Заждались мы тебя.

— Мотенька, поспеши, опаздываем!

— Матвей Капитоныч, здравствуй!

— Отойди, не мешай, бабы! — вместо ответа закричал он каким-то хриплым простуженным баском, и в эту минуту лодка ударилась о стенку причала, качнулась и заскрипела. Мальчик зацепил веслом за кромку мостков, кто-то из военных спрыгнул на пристань и помог ему причалить лодку.

Началась выгрузка пассажиров и посадка новых.

Маленький перевозчик выглядел очень усталым, с лица его катил пот, но он очень спокойно, без всякого раздражения, сурово и повелительно распоряжался посадкой.

— Эй, тетка! — покрикивал он. — Вот ты, с противогазом которая. Садись с левого борта. А ты, с котелком, — туда… Тихо… Осторожно. Без паники. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь.

Он сосчитал, сбился и еще раз пересчитал, сколько людей в лодке.

— Довольно. Хватит! За остальными после приеду.

Оттолкнувшись веслом от пристани, он подобрал свой брезентовый балахон, уселся и стал собирать двугривенные за перевоз.

Я, помню, дал ему рубль и сказал, что сдачи не надо. Он шмыгнул носом, усмехнулся, отсчитал восемь гривен, подал их мне вместе с квитанцией и сказал:

— Если у вас лишние, так положите их лучше в сберкассу.

Потом пересчитал собранные деньги, вытащил из кармана большой старомодный кожаный кошель, ссыпал туда монеты, защелкнул кошель, спрятал его в карман, уселся поудобнее, поплевал на руки и взялся за весла.

Большая, тяжелая лодка, сорвавшись с места, легко и свободно пошла вниз по течению.

* * *

И вот, не успели мы как следует разместиться на своих скамейках, не успел наш ялик отойти и на сотню метров от берега, случилось то, чего, казалось бы, уж никак нельзя было ожидать в этот солнечный, безмятежно спокойный летний день.

Я сидел на корме. Передо мной лежала река, а за нею — Каменный остров, над которым все выше и выше поднималось утреннее солнце. Густая зеленая грива висела над низким отлогим берегом. Сквозь яркую свежую листву виднелись отсюда какие-то домики, какая-то беседка с белыми круглыми колоннами, а за ними… Но нет, там ничего не было и не могло быть. Мирная жизнь спокойно, как река, текла на этой цветущей земле. Легкий дымок клубился над пестрыми дачными домиками. Чешуйчатые рыбачьи сети сушились, растянутые на берегу. Белая чайка летала. И было очень тихо. И в лодке у нас тоже почему-то стало тише, только весла мерно стучали в уключинах да за бортом так же мерно и неторопливо плескалась вода.

И вдруг в эту счастливую, безмятежную тишину ворвался издалека звук, похожий на отдаленный гром. Легким гулом он прошел по реке. И тотчас же в каждом из нас что-то екнуло и привычно насторожилось. А какая-то женщина, правда не очень испуганно и не очень громко, вскрикнула и сказала:

— Ой, что это, бабоньки?

В эту минуту второй, более сильный удар размашистым отзвуком прокатился по реке. Все посмотрели на мальчика, который, кажется, один во всей лодке, не обратил никакого внимания на этот подозрительный грохот и продолжал спокойно грести.

— Мотенька, что это? — спросили у него.

— Ну что! — сказал он, не поворачивая головы. — Ничего особенного. Зенитки.

Голос у него был какой-то скучный и даже грустный, и я невольно посмотрел на него. Сейчас он показался мне почему-то еще моложе, в нем было что-то совсем детское, младенческое: уши под большим картузом смешно оттопыривались в стороны, на загорелых щеках проступал легкий белый пушок, из-под широкого и жесткого, как хомут, капюшона торчала тонкая, цыплячья шейка.

А в чистом, безоблачном небе уже бушевала гроза. Теперь уже и мне было ясно, что где-то на подступах, на фортах, а может быть и ближе, работают наши зенитные установки. Как видно, вражеским самолетам удалось пробиться сквозь первую линию огня, и теперь они уже летели к городу. Канонада усиливалась, приближалась. Все новые и новые батареи вступали в дело, и скоро отдельные залпы стали неразличимы, — обгоняя друг друга, они сливались в один сплошной гул.

— Летит! Летит! Поглядите-ка! — закричали вдруг у нас в лодке.

Я посмотрел и ничего не увидел. Только мягкие, пушистые дымчатые клубочки таяли то тут, то там в ясном и высоком небе. Но сквозь гром зенитного огня я расслышал знакомый прерывистый рокот немецкого мотора. Гребец наш тоже мельком, искоса посмотрел на небо.

— Ага. Разведчик, — сказал он пренебрежительно.

И я даже улыбнулся, как это он быстро, с одного маха нашел самолет и с какой точностью определил, что самолет этот не какой-нибудь, а именно разведчик. Я хотел было попросить его показать мне, где он увидел этого разведчика, но тут будто огромной кувалдой ударило меня по барабанным перепонкам, я невольно зажмурился, услышал, как закричали женщины, и изо всех сил вцепился в холодный влажный борт лодки, чтобы не полететь в воду.

* * *

Это открыли огонь зенитные батареи на Каменном острове. Уж думалось, что дальше некуда: и так уж земля и небо дрожали от этого грома и грохота, а тут вдруг оказалось, что все это были пустяки, что до сих пор было даже очень тихо и что только теперь-то и началась настоящая музыка воздушного боя.

Ничего не скажу — было страшно. Особенно, когда в воду — и спереди и сзади, и справа и слева от лодки — начали падать осколки.

Мне приходилось уже не раз бывать под обстрелом, но всегда это случалось со мной на земле, на суше. Там, если рядом и упадет осколок, его не видно. А тут, падая с шипеньем в воду, эти осколки поднимали за собой целые столбы воды. Это было красиво, похоже на то, как играют дельфины в теплых морях, — но если бы это действительно были дельфины!..

Женщины в нашей лодке уже не кричали. Перепуганные, они сбились в кучу, съежились, пригнули как можно ниже головы. А многие из них даже легли на дно лодки и защищали себя руками, как будто можно рукой уберечь себя от тяжелого и раскаленного куска металла. Но ведь известно, что в такие минуты человек не умеет рассуждать. Признаться, мне тоже хотелось нагнуться, зажмуриться, спрятать голову.

Но я не мог сделать этого.

Передо мной сидел мальчик. Ни на один миг он не оставил весел. Так же уверенно и легко вел он свое маленькое судно, и на лице его я не мог прочесть ни страха, ни волнения. Он только посматривал изредка то направо, то налево, то на небо, потом переводил взгляд на своих пассажиров — и усмехался. Да, усмехался. Мне даже стыдно стало, я даже покраснел, когда увидел эту улыбку на его губах.

«Неужели он не боится? — подумал я. — Неужели ему не страшно? Неужто не хочется ему бросить весла, зажмуриться, спрятаться под скамейку?.. А впрочем, он еще маленький, — подумалось мне. — Он еще не понимает, что такое смерть, поэтому небось и улыбается так беспечно и снисходительно».

Канонада еще не кончилась, когда мы пристали к берегу. Не нужно было никого подгонять. Через полминуты лодка была уже пустая. Под дождем осколков, совсем как это бывает под настоящим проливным дождем, женщины бежали на берег и прятались под густыми шапками приземистых дубков и столетних лип.

Я вышел из лодки последним. Мальчик возился у причала, затягивая какой-то сложный морской узел.

— Послушай! — сказал я ему. — Чего ты копаешься тут? Ведь, посмотри, осколки летят…

— Чего? — переспросил он, подняв на секунду голову и посмотрев на меня не очень любезно.

— Я говорю: храбрый ты, как я погляжу. Ведь страшно все-таки. Неужели ты не боишься?

В это время тяжелый осколок с тупым звоном ударился о самую кромку мостков.

— А ну, проходите! — закричал на меня мальчик. — Нечего тут…

— Ишь ты какой! — сказал я с усмешкой и зашагал к берегу. Я был обижен и решил, что не стоит и думать об этом глупом мальчишке.

Но, выйдя на дорогу, я все-таки не выдержал и оглянулся. Мальчика на пристани уже не было. Я поискал его глазами. Он стоял на берегу, под навесом какого-то склада или сарая. Весла свои он тоже притащил сюда и поставил рядом.

«Ага, — подумал я с некоторым злорадством. — Все-таки, значит, немножко побаиваешься, голубчик!..»

Но, по правде сказать, мне все еще было немножко стыдно, что маленький мальчик оказался храбрее меня. Может быть, поэтому я не стал прятаться под деревьями, а сразу свернул на боковую дорожку и отправился разыскивать Н-скую зенитную батарею.

* * *

Дела, которые привели меня на Каменный остров, к зенитчикам, отняли у меня часа полтора-два. Обратно в город меня обещали «подкинуть» на штабной машине, прибытия которой ожидали с минуты на минуту.

В ожидании машины, от нечего делать, я беседовал с командиром батареи о всякой всячине и, между прочим, рассказал о том, как сложно я к ним добирался, и о том, как наш ялик попал в осколочный дождь.

Командир батареи, пожилой застенчивый лейтенант из запасных, почему-то вдруг очень смутился и даже покраснел.

— Да, да… — сказал он, вытирая платком лицо. — К сожалению, наши снаряды летают не только вверх, но и вниз. Но что же поделаешь! Это как раз те щепки, которые летят, когда лес рубят. Но все-таки неприятно. Очень неприятно. Ведь бывают жертвы, свои люди гибнут. Вот как раз недели три тому назад тут перевозчика осколком убило.

Я, помню, даже вздрогнул, когда услышал это.

— Как перевозчика? — сказал я. — Где? Какого?

— Да вот тут как раз, на Неве, где вы переезжали. Хороший человек был. Сорок два года работал на перевозе. И отец у него, говорят, тоже на яликах подвизался. И дед.

— А сейчас там какой-то мальчик, — сказал я.

— Ха! — улыбнулся лейтенант. — Ну как же! Мотя! Матвей Капитоныч! Адмирал Нахимов мы его зовем. Это сынишка того перевозчика, который погиб.

— Как! — сказал я. — Того самого, который от осколка?..

— Ну да. Именно. Того Капитоном звали, а этого Матвей Капитонович. Тоже матрос бывалый. Лет ему — не сосчитать как мало, а работает — сами видели, — со взрослыми потягаться может. И притом, что бы ни было, всегда на посту: и днем и ночью, и в дождь и в бурю…

— И под осколками, — сказал я.

— Да, и под осколками. Этого уж тут не избежишь! Осколочные осадки выпадают у нас, пожалуй, почаще, чем обычные, метеорологические…

Лейтенант мне еще что-то говорил, что-то рассказывал, но я плохо слушал его. Почему-то мне вдруг страшно захотелось еще раз увидеть Мотю.

— Послушайте, товарищ лейтенант, — сказал я поднимаясь. — Знаете, — что-то ваша машина застряла. А у меня времени в обрез. Я, пожалуй, пойду.

— А как же вы? — удивился лейтенант.

— Ну что ж, — сказал я. — Придется опять на ялике.

* * *

Когда я пришел к перевозу, ялик еще только-только отваливал от противоположного берега. Опять он был переполнен пассажирами, и опять низкие бортики его еле-еле выглядывали из воды, но так же легко, спокойно и уверенно работали весла и вели его наискось по течению, поблескивая на солнце и оставляя в воздухе светлую радужную пыль. А солнце стояло уже высоко, припекало, и было очень тихо, даже как-то особенно тихо, как всегда бывает летом после хорошего проливного дождя.

На пристани еще никого не было, я сидел один на скамеечке, поглядывая на воду и на приближающуюся лодку, и на этот раз мне уже не хотелось, чтобы она шла подольше, — наоборот, я ждал ее с нетерпением. А лодка как будто чуяла это мое желание, шла очень быстро, и скоро в толпе пассажиров я уже мог разглядеть белый парусиновый балахон и боцманскую фуражку гребца.

«И днем и ночью, и в дождь и в бурю», — вспомнил я слова лейтенанта.

И вдруг я очень живо и очень ясно представил себе, как здесь вот, на этом самом месте, в такой же, наверно, погожий, солнечный денек, на этой же самой лодке, с этими же веслами в руках погиб на своем рабочем посту отец этого мальчика. Я отчетливо представил во всех подробностях, как это случилось. Как привезли старого перевозчика к берегу, как выбежали навстречу его жена и дети, — и вот этот мальчик тоже, — и какое это было горе, и как страшно стало, как потемнело у мальчика в глазах, когда какая-то чужая старуха всхлипнула, перекрестилась и сказала:

— Царство небесное. Помер…

И вот не прошло и месяца, а этот мальчик сидит на этой лодке и работает теми же веслами, которые выпали тогда из рук его отца.

«Как же он может? — подумал я. — Как может этот маленький человек держать в руках эти страшные весла? Как может он спокойно сидеть на скамейке, на которой еще небось не высохла кровь его отца? Ведь, казалось бы, он на всю жизнь должен был проникнуться смертельным ужасом и к этой заклятой работе, и к этой лодке, и к веслам, и к черной невской воде. Даже отдаленный орудийный выстрел должен был пугать его и холодить жестокой тоской его маленькое сердце. А ведь он улыбался. Вы подумайте только — он улыбался давеча, когда земля и небо дрожали от залпов зенитных орудий!..»

Но тут мои размышления были прерваны. Веселый женский голос звонко и раскатисто, на всю реку, прокричал за моей спиной:

— Матвей Капитоныч, поторопи-ись!..

Пока я сидел и раздумывал, на пристани уже скопилась порядочная толпа ожидающих. Опять тут было очень много женщин-работниц, было несколько военных, две или три девушки-дружинницы и молодой военный врач.

Лодка уже подходила к мосткам. Повторилось то же, что было давеча на том берегу. Ялик ударился о стенку причала и заскрипел. Женщины и на берегу и в лодке загалдели, началась посадка, и мальчик, стоя в лодке и придерживаясь веслом за бортик мостков, не повышая голоса, серьезно и деловито командовал своими пассажирами. Мне показалось, что за эти два часа он еще больше осунулся и похудел. Темное от загара и от усталости лицо его блестело, он тяжело дышал. Балахон свой он расстегнул, распахнул ворот рубашки, и оттуда выглядывала полоска незагорелой кожи. Когда я входил в лодку, он посмотрел на меня, улыбнулся, показав на секунду маленькие белые зубы, и сказал:

— Что? Уж обратно?

— Да. Обратно, — ответил я и почему-то очень обрадовался и тому, что он меня узнал, и тому, что заговорил со мной и даже улыбнулся мне.

Усаживаясь, я постарался занять место поближе к нему. Это удалось мне. Правда, пришлось кого-то не очень вежливо оттолкнуть, но когда мальчик сел на свое капитанское место, оказалось, что мы сидим лицом к лицу.

Выполнив обязанности кассира, собрав двугривенные, пересчитав их и спрятав, Мотя взялся за весла.

— Только не шуметь, бабы! — строго прикрикнул он на своих пассажирок. Те слегка притихли, а мальчик уселся поудобнее, поплевал на руки, и весла размеренно заскрипели в уключинах, и вода так же размеренно заплескалась за бортом.

Мне очень хотелось заговорить с мальчиком. Но, сам не знаю почему, я немножко робел и не находил, с чего начать разговор. Улыбаясь, я смотрел на его серьезное сосредоточенное лицо и на смешные детские бровки, на которых поблескивали редкие светлые волосики. Внезапно он взглянул на меня, поймал мою улыбку и сказал:

— Вы чего смеетесь?

— Я не смеюсь, — сказал я немножко даже испуганно. — С чего ты взял, что я смеюсь? Просто я любуюсь, как ты ловко работаешь.

— Как это ловко? Обыкновенно работаю.

— Ого! — сказал я, покачав головой. — А ты, адмирал Нахимов, я погляжу, дядя сердитый…

Он опять, но на этот раз, как мне показалось, с некоторым любопытством взглянул на меня и сказал:

— А вы откуда знаете, что я — адмирал Нахимов?

— Ну, мало ли? Слухом земля полнится.

— Что, на батареях были?

— Да, на батареях.

— А! Тогда понятно.

— Что тебе понятно?

Он помолчал, как бы раздумывая, стоит ли вообще рассусоливать со мной, и наконец ответил:

— Командиры меня так дразнят: адмиралом. Я ведь их тут всех обслуживаю: и зенитчиков, и летчиков, и моряков, и из госпиталей которые…

— Да, брат, работки у тебя, как видно, хватает, — сказал я. — Устаешь здорово небось? А?

Он ничего не сказал, только пожал плечами. Что работки ему хватает и что устает он зверски, было и без того видно. Лодка опять шла наперекор течению, и весла с трудом, как в густую черную глину, погружались в воду.

— Послушай, Матвей Капитоныч, — сказал я, помолчав. — Скажи, пожалуйста, откровенно, по совести: неужто тебе давеча не страшно было?

— Это когда? Где? — удивился он.

— Ну, давеча, когда зенитки работали.

Он усмехнулся и с каким-то не то что удивлением, а пожалуй, даже с сожалением посмотрел на меня.

— Вы бы ночью сегодня поглядели, что было. Вот это да! — сказал он.

— А разве ты ночью тоже работал?

— Я дежурил. У нас тут на Деревообделочном он зажигалок набросал целый воз. Так мы тушили.

— Кто «мы»?

— Ну, кто? Ребята.

— Так ты что — и не спал сегодня?

— Нет, спал немного.

— А ведь у вас тут частенько это бывает.

— Что? Бомбежки-то? Конечно, часто. У нас тут вокруг батареи. Осколки так начнут сыпаться, только беги.

— Да, — сказал я, — а ты, я вижу, все-таки не бежишь.

— А мне бежать некуда, — сказал он, усмехнувшись.

— Ну, а ведь честно-то, по совести, — боязно все-таки?

Он опять подумал и как-то очень хорошо, просто и спокойно сказал:

— Бойся не бойся, а уж если попадет, так попадет. Легче ведь не будет, если бояться?

— Это конечно, — улыбнулся я. — Легче не будет.

Мне все хотелось задать ему один вопрос, но как-то язык не поворачивался. Наконец я решился:

— А что, Мотя, это правда, что у тебя тут недавно отец погиб?

Мне показалось, что на одно мгновение весла дрогнули в его руках.

— Ага, — сказал он хрипло и отвернулся в сторону.

— Его что — осколком?

— Да.

— Вот, видишь…

Я не договорил. Но, как видно, он понял, о чем я хотел сказать. Целую минуту он молчал, налегая на весла. Потом, так же не глядя на меня, а куда-то в сторону, хриплым, басовитым и, как мне показалось, даже не своим голосом сказал:

— Воды бояться — в море не бывать.

— Хорошо сказано. Ну, а все-таки — разве ты об этом не думал? Если и тебя этак же?

— Что меня?

— Осколком.

— Тьфу, тьфу, — сказал он, сердито посмотрев на меня, и как-то лихо и замысловато, как старый бывалый матрос, плюнул через левое плечо.

Потом, заметив, что я улыбаюсь, — не выдержал, сам улыбнулся и сказал:

— Ну что ж! Конечно, могут. Всякое бывает. Могут и убить. Тогда что ж… Тогда, значит, придется Маньке за весла садиться.

— Какой Маньке?

— Ну какой! Сестренке. Она, вы не думайте, она хоть и маленькая, а силы-то у нее побольше, чем у другого пацана. На спинке Неву переплывает туда и обратно.

Беседуя со мной, Мотя ни на минуту не оставлял управления лодкой. Она уже миновала середину реки и теперь, относимая течением в сторону, шла наискось к правому, высокому берегу. А там уже поблескивали кое-где стекла в сереньких дощатых домиках, из-за дранковых, толевых и железных крыш выглядывали чахлые пыльные деревца, а над ними без конца и без края расстилалось бесцветное бледно-голубое, как бы разбавленное молоком, северное небо.

И опять на маленькой пристани уже толпился народ, уже слышен был шум голосов, и уже кто-то кричал что-то и махал нам рукой.

— Мотя-а-а! — расслышал я и, вглядевшись, увидел, что это кричит маленькая девочка в белом платочке и в каком-то бесцветном, длинном, как у цыганки, платье.

— Мотя-а-а! — кричала она, надрываясь и чуть ли не со слезами в голосе. — Живей! Чего ты копаешься там?..

Мотя и головы не повернул. Только подводя лодку к мосткам, он поглядел на девочку и спокойно сказал:

— Чего орешь?

Девочка была действительно совсем маленькая, босая, с таким же, как у Моти, загорелым лицом и с такими же смешными, выцветшими, белесыми бровками.

— Обедать иди! — загорячилась она. — Мама ждет, ждет!.. Уж горох весь выкипел.

И в лодке и на пристани засмеялись. А Мотя неторопливо причалил ялик, дождался, пока сойдут на берег все пассажиры, и только тогда повернулся к девочке и ответил ей:

— Ладно. Иду. Принимай вахту.

— Это что? — спросил я у него. — Это Манька и есть?

— Ага. Манька и есть. Вот она у нас какая! — улыбнулся он, и в голосе его я услышал не только очень теплую нежность, но и настоящую гордость.

— Славная девочка, — сказал я и хотел сказать еще что-то.

Но славная девочка так дерзко и сердито на меня посмотрела и так ужасно сморщила при этом свой маленький загорелый, облупившийся нос, что я проглотил все слова, какие вертелись у меня на языке. А она шмыгнула носом, повернулась на босой ноге и, подобрав подол своего цыганского платья, ловко прыгнула в лодку.

— Эй, бабы, бабы!.. Не шуметь! Без паники! — закричала она хриплым, простуженным баском, совсем как Мотя. «И, наверное, совсем как покойный отец», — подумалось мне.

Я попрощался с Мотей, протянул ему руку.

— Ладно. До свиданьица, — сказал он не очень внимательно и подал мне свою маленькую, крепкую, шершавую и мозолистую руку.

Поднявшись по лесенке наверх, на набережную, я оглянулся.

Мотя в своем длинном и широком балахоне и в огромных рыбацких сапогах, удаляясь от пристани, шел уже по узенькой песчаной отмели, слегка наклонив голову и по-матросски покачиваясь на ходу.

А ялик уже отчалил от берега. Маленькая девочка сидела на веслах, ловко работала ими, и весла в ее руках весело поблескивали на солнце и рассыпали вокруг себя тысячи и тысячи брызг.

1943

Маринка*

С Маринкой мы познакомились незадолго до войны на парадной лестнице. Я открывал французским ключом дверь, а она в это время, возвращаясь с прогулки, проходила мимо, вся раскрасневшаяся, утомленная и разгоряченная игрой. Куклу свою она тащила за руку, и кукла ее, безжизненно повиснув, также выражала крайнюю степень усталости и утомления.

Я поклонился и сказал:

— Здравствуйте, красавица.

Девочка посмотрела на меня, ничего не ответила, засопела и стала медленно и неуклюже пятиться по лестнице наверх, одной рукой придерживаясь за перила, а другой волоча за собой несчастную куклу. На площадке она сделала передышку, еще раз испуганно посмотрела на меня сверху вниз, облегченно вздохнула, повернулась и, стуча каблучками, побежала наверх.

После этого я много раз видел ее из окна во дворе или на улице среди других детей. То тут, то там мелькал ее красный сарафанчик и звенел тонкий, иногда даже чересчур звонкий и капризный голосок.

Она была и в самом деле очень красива: черноволосая, курчавая, большеглазая, — еще немножко, и можно было бы сказать про нее: вылитая кукла. Но от полного сходства с фарфоровой куклой ее спасали живые глаза и живой, неподдельный, играющий на щеках румянец: такой румянец не наведешь никакой краской, про такие лица обычно говорят: «кровь с молоком».

Война помогла нам познакомиться ближе. Осенью, когда начались бомбежки, в моей квартире открылось что-то вроде филиала бомбоубежища. В настоящем убежище было недостаточно удобно и просторно, а я жил в первом этаже, и, хотя гарантировать своим гостям полную безопасность я, конечно, не мог, площади у меня было достаточно, и вот по вечерам у меня стало собираться обширное общество — главным образом дети с мамами, бабушками и дедушками.

Тут мы и закрепили наше знакомство с Маринкой. Я узнал, что ей шесть лет, что живет она с мамой и с бабушкой, что папа ее на войне, что читать она не умеет, но зато знает наизусть много стихов, что у нее шесть кукол и один мишка, что шоколад она предпочитает другим лакомствам, а «булочки за сорок» (то есть сорокакопеечные венские булки) простой французской…

Правда, все это я узнал не сразу и не все от самой Маринки, а больше от ее бабушки, которая, как и все бабушки на свете, души не чаяла в единственной внучке и делала все, чтобы избаловать ее и испортить. Однако девочка была сделана из крепкого материала и порче не поддавалась, хотя в характере ее уже сказывалось и то, что она «единственная», и то, что она проводит очень много времени со взрослыми. Застенчивость и развязность, ребенок и резонер — сочетались в ней очень сложно, а иногда и комично. То она молчит, дичится, жмется к бабушке, а то вдруг наберется храбрости и затараторит так, что не остановишь. При этом даже в тех случаях, когда она обращалась ко мне, она смотрела на бабушку, как бы ища у нее защиты, помощи и одобрения.

Между прочим, от бабушки я узнал, что Маринка ко всему прочему еще и артистка — поет и танцует.

Я попросил ее спеть. Он отвернулась и замотала головой.

— Ну, если не хочешь петь, может быть, спляшешь?

Нет, и плясать не хочет.

— Ну, пожалуйста, — сказал я. — Ну, чего ты боишься?

— Я не боюсь, я стесняюсь, — сказала она, посмотрев на бабушку, и, так же не глядя на меня, храбро добавила:

— Я ничего не боюсь. Я только немцев боюсь.

Я стал выяснять, с чего же это она вдруг боится немцев. Оказалось, что о немцах она имеет очень смутное представление. Немцы для нее в то время были еще чем-то вроде трубочистов или волков, которые рыщут в лесу и обижают маленьких и наивных красных шапочек. То, что происходит вокруг — грохот канонады за стеной, внезапный отъезд отца, исчезновение шоколада и «булочек за сорок», даже самое пребывание ночью в чужой квартире — все это в то время еще очень плохо связывалось в ее сознании с понятием «немец».

И страх был не настоящий, а тот, знакомый каждому из нас, детский страх, который вызывают в ребенке сказочные чудовища — всякие бабы-яги, вурдалаки и бармалеи…

Я, помню, спросил у Маринки, что бы она стала делать, если бы в комнату вдруг вошел немец.

— Я бы его стулом, — сказала она.

— А если стул сломается?

— Тогда я его зонтиком. А если зонтик сломается — я его лампой. А если лампа разобьется — я его галошей…

Она перечислила, кажется, все вещи, какие попались ей на глаза. Это была увлекательная словесная игра, в которой немцу уделялась очень скромная и пассивная роль — мишени.

Было это в августе или в сентябре 1941 года.

Потом обстоятельства нас разлучили, и следующая наша встреча с Маринкой произошла уже в январе нового, 1942 года.

Много перемен произошло за это время. Давно уже перестали собираться в моей квартире ночные гости. Да и казенные, общественные убежища тоже к этому времени опустели. Город уже давно превратился в передовую линию фронта, смерть стала здесь явлением обычным и привычным, и все меньше находилось охотников прятаться от нее под сводами кочегарок и подвалов.

Полярная ночь и полярная стужа стояли в ленинградских квартирах. Сквозь заколоченные фанерой окна не проникал дневной свет, но ветер и мороз оказались ловчее, они всегда находили для себя лазейки. На подоконниках лежал снег, он не таял даже в те часы, когда в комнате удавалось затопить «буржуйку».

Маринка уже два месяца лежала в постели.

Убогая фитюлька нещадно коптила, я не сразу разглядел, где что. Сгорбленная старушка, в которой я с трудом узнал Маринкину бабушку, трясущимися руками схватила меня за руку, заплакала, потащила в угол, где на огромной кровати, под грудой одеял и одежды теплилась маленькая Маринкина жизнь.

— Мариночка, ты посмотри, кто пришел к нам. Деточка, ты открой глазки, посмотри…

Маринка открыла глаза, узнала меня, хотела улыбнуться, но не вышло: не хватило силенок.

— Дядя… — сказала она.

Я сел у ее изголовья. Говорить я не мог. Я смотрел на ее смертельно бледное личико, на тоненькие, как ветки, ручки, лежавшие поверх одеяла, на заострившийся носик, на огромные ввалившиеся глаза — и не мог поверить, что это все, что осталось от Маринки, от девочки, про которую говорили: «кровь с молоком», от этой жизнерадостной, пышущей здоровьем резвушки.

Казалось, ничего детского не осталось в чертах ее лица.

Угрюмо смотрела она куда-то в сторону — туда, где на закоптелых, некогда голубых обоях колыхалась витиеватая тень от дымящей коптилки.

Я принес ей подарок — жалкий и убогий гостинец: кусок конопляной дуранды, завернутый, красоты ради, в тонкую папиросную бумагу. Больно было смотреть, как просияла она, с каким жадным хрустом впились ее мышиные зубки в каменную твердь этого лошадиного лакомства.

Воспитанная по всем правилам девочка, она даже забыла сказать мне «спасибо»; только расправившись наполовину с дурандой, она вспомнила о бабушке, предложила и ей кусочек. А подобрав последние крошки и облизав бумагу, она вспомнила и обо мне — молча посмотрела на меня и холодной ручкой дотронулась до моей руки.

— Бабушка, — сказала она. Голос у нее был хриплый, простуженный. — Бабушка, правда, как жалко, что когда мы немножко больше кушали, я не сплясала дяде?

Бабушка не ответила.

— А теперь что, не можешь? — спросил я.

Она покачала головой:

— Нет.

Бабушка опустилась на стул, заплакала.

— Боже мой, — сказала она. — Когда это все кончится только?!

Тут произошло нечто неожиданное. Маринка резко повернулась, подняла голову над подушкой и со слезами в голосе закричала:

— Ах, бабушка, замолчи, ты мне надоела! «Когда это кончится?!» Вот всех немцев перебьют, тогда и кончится…

Силенки изменили ей. Она снова упала на подушку.

Бабушка продолжала плакать. Я помолчал и спросил:

— А ты немцев все еще боишься, Маринка?

— Нет, не боюсь, — сказала она.

Пытаясь возобновить наш старый шуточный разговор, я сказал ей:

— А что ты станешь делать, если, скажем, немец вдруг войдет в твою комнату?

Она задумалась. Глубокие, недетские морщинки сбежались к ее переносице. Казалось, она трезво рассчитывает свои силы, стула ей теперь не поднять, до лампы не дотянуться, полена во всем доме днем с огнем не найдешь.

Наконец она ответила мне. Я не расслышал. Я только видел, как блеснули при этом ее маленькие крепкие зубки.

— Что? — переспросил я.

— Я его укушу, — сказала Маринка. И зубы ее еще раз блеснули, и сказано это было так, что, честное слово, я не позавидовал бы тому немцу, который отважился бы войти в эту холодную и закоптевшую, как вигвам, комнату.

Я погладил Маринкину руку и сказал:

— Он не придет, Маринка…

Много могил мы вырубили за эту зиму в промерзшей ленинградской земле. Многих и многих недосчитались мы по весне.

А Маринка выжила.

Я видел ее весной сорок второго года. Во дворе на солнышке играла она с подругами… Это была очень скромная, тихая и благопристойная игра. И это были еще не дети, а детские тени. Но уже чуть-чуть румянились их бледные личики, и некоторые из них уже прыгали на одной ножке, а это очень трудно — держаться на одной ноге: тот, кто пережил ленинградскую зиму, поймет и оценит это.

Увидев меня, Маринка бросилась мне навстречу.

— Дядя, — сказала она, обнимая меня, — какой вы седой, какой вы старый…

Мы поговорили с ней, поделились последними новостями. Оба мы по-настоящему радовались, что видим друг друга — какими ни на есть, худыми и бледными, но живыми. Ведь не всякому выпала эта радость.

Когда мы уже простились, Маринка снова окликнула меня.

— Дядя, — сказала она, смущенно улыбаясь, — знаете что, хотите, я вам спляшу?

— Ого! — сказал я. — Ты уже можешь плясать?

— Да! Немножко могу. Но только не здесь. Пойдемте, знаете куда? На задний двор, около помойки…

— Нет, Мариночка, не надо, — сказал я. — Побереги силенки — они тебе еще пригодятся. А спляшешь ты мне знаешь когда? Когда мы доживем до победы, когда разобьем фашистов.

— А это скоро?

Я сказал:

— Да, скоро.

И, сказав это, я почувствовал, что беру на себя очень большое обязательство. Это была уже не игра, это была присяга.

1942

Долорес*

Я видел эту девочку изо дня в день в течение целого месяца. Дело было в самом начале войны, и этим, наверно, объясняется, почему я не познакомился с ней, хотя познакомиться было очень просто — стоило лишь перейти улицу.

Это была причуда — одна из многих, от которых меня и подобных мне излечила война. Наблюдая за девочкой, я постепенно и незаметно сочинил ее биографию, я придумал ей не только характер, но даже имя и фамилию. Мне казалось, что фамилия у нее должна быть простая, русская — Иванова или Петухова, а имя непременно испанское — Терсита, Марианна или Долорес. Настоящего же имени я ее так и не узнал, и видел я ее только издали — из окна моей комнаты, — иногда по нескольку раз в день, иногда всего один раз, а иногда она и вовсе не появлялась, — это зависело от того, сколько раз объявлялась в городе воздушная тревога.

Прохладный августовский день. За окном улица, одна из больших ленинградских магистралей. В эту улицу, как раз против моего окна, упирается переулок. На углу, где когда-то помещалась пивная, расположился теперь штаб местной ПВО. Вход с угла. Никакой вывески или указателя — несколько каменных ступеней, простая дверь, совсем недавно, перед Первым мая, окрашенная…

Жизнь улицы течет мирно и обыденно. Только некоторые мелочи напоминают о том, что где-то далеко, за сотни километров отсюда, идет война.

Вот у подъезда на скамеечке — благообразная старушка в старомодной кружевной наколке вяжет или вышивает что-то. Левая рука у нее перехвачена красной повязкой, на боку сумка с противогазом.

Вот осторожно, как бы на цыпочках, проехал автобус с красными крестами на кузове.

Красноармейцы в выцветших за лето гимнастерках медленно и торжественно, словно какого-то диковинного слона, провели по улице огромную тушу аэростата.

За углом заливается радио — что-то веселое, бравурное и безмятежное.

И вдруг эта беспечная песня обрывается на полуслове. Что-то хрипнуло в репродукторе, секундная пауза, и дикий, надрывный вой сирены оглашает воздух. Механический голос объявляет:

— Внимание! Внимание!..

И не успел механический человек закончить то, что ему надлежит сказать — из раза в раз одно и то же, — улица преображается. Останавливаются трамваи, авто. В переулке у дощатого забора прячется под желтеющей кроной старого петербургского тополя маленький, пятнистый, как леопардова шкура, пикап. Откуда-то, словно из-под земли, появляются женщины с красными повязками. Старушка в наколке суетится, торопливо складывает недовязанный чулок — на смену ей приходят более молодые товарки.

Минута — и улица пустеет, вымирает и замирает.

И именно в этот момент, когда последний прохожий скрывается в подъезде или под аркой ворот, на улице появляется эта девочка.

Я никогда не видел, чтобы она бегала. Она идет очень быстро, легким и широким спортивным шагом — слегка подавшись вперед стройным и еще не оформившимся корпусом.

Сколько ей лет? Четырнадцать, тринадцать, может быть, меньше.

Она белокурая и, наверно, голубоглазая, но лицо у нее суровое, серьезное, даже сердитое. Волосы стрижены в кружок и ничем не покрыты. Она в вязаной кофточке, из которой уже выросла. Колени голые, чулки, как у альпинистки, замотаны под резинку ниже колен.

Девочка эта — связистка, она разносит последние донесения районного штаба и службы ВНОС, об этом нетрудно догадаться, когда видишь ее ежедневно за одним и тем же делом.

Ни одной потерянной секунды. Четкость и экономия во всех движениях. Переходя переулок, девочка расстегивает сумку, вроде тех, в которых разносят телеграммы. Взлетая (а не взбегая) по лесенке, она вынимает из сумки пакет. Скрывается в штабе, через десять секунд появляется на лесенке, на ходу застегивая сумку, и тем же ровным спортивным шагом быстро переходит переулок в обратном направлении.

Если тревога серьезная, затягивается — девочка с сумкой появляется перед моим окном несколько раз.

Бухают зенитки, с окраин доносятся громовые разрывы фугасок — девочка будто не замечает этого. Может быть, только некоторую усталость чувствуешь в ее походке, в том, как она на ходу откидывает назад светлую прядь с запотевшего лба.

Двенадцать легких широких шагов через переулок, две или три каменные ступени, дверь захлопнулась, дверь снова раскрылась, и, застегивая на ходу кожаную сумку, снова летит вперед милая моя Долорес Петухова.

Потом наступил сентябрь. На подступах к городу, уже совсем близко, шли бои. На улицах строились баррикады. Враг подошел к воротам города, он забрасывал нас снарядами, бомбами и листовками, в которых со свойственной ему наглостью и самоуверенностью называл наше сопротивление безнадежным и предлагал сдаваться…

Полтора месяца я не был дома. Но девочку, которую я назвал Долорес, я не забывал. Каждая воздушная тревога, где бы она меня ни заставала, напоминала мне о маленькой моей землячке, и первая тревога, разбудившая меня дома, тоже заставила меня вспомнить прежде всего о ней.

Полуодетый, боясь пропустить ее появление, я прошел к окну. Был тусклый осенний день. Улица опустела. Молоденький милиционер с карабином за плечом и с плоским металлическим шлемом у пояса загонял последних пешеходов в подъезд углового дома.

Я с напряжением ждал: сейчас появится Долорес. Сейчас я увижу ее, вот-вот она покажется на фоне дощатого забора, где на большом, уже выцветшем плакате рабочий с винтовкой наперевес говорит своим товарищам и братьям: «Не пропустим врага!!!»

Девочки не было. Прошло еще две минуты. К подъезду штаба, изо всех сил работая педалями, подкатил велосипедист — долговязый мальчик в сиреневой футболке. Он бросил велосипед у входа, и, расстегивая на ходу кожаную сумку, торопливо взбежал по ступенькам в штаб. Через минуту он вернулся, сел на машину и уехал.

В этот день было еще несколько тревог, Долорес не появлялась. Ее место занял мальчик в сиреневой футболке. У него было очень симпатичное, мужественное, открытое лицо, и он очень хорошо, по всем правилам тренинга, ездил на велосипеде, но, помню, я смотрел на него с неприязнью.

На другой день вечером я зашел в штаб. Там было очень много женщин, и все они были с красными повязками. Было очень шумно. Меня не сразу поняли — о какой девочке я спрашиваю. Ведь ее звали не Долорес, и фамилия у нее была другая, а не Петухова. А как ее зовут по-настоящему, я не знал. Впрочем, этого никто не знал и в штабе. Она была одна из многих, которые добровольно, по призыву ленинградского комсомола, пошли на оборонную работу — в санитарные дружины, в истребительные батальоны, в команды связи. Но судьба девочки была этим женщинам известна: прямое попадание. Здесь, совсем близко, за углом, когда она бежала с очередной телефонограммой. Бомба разорвала ее на куски — так что и хоронить было нечего.

У женщин были сухие глаза, к этому времени они уже разучились плакать. Я не мог сомневаться в достоверности их рассказа, две или три из них видели своими глазами — то, что осталось от Долорес.

И все-таки я не поверил им.

За год я насмотрелся всякого: я шагал по трупам и через трупы, я видел искромсанное, растерзанное и поруганное человеческое тело. Но представить себе убитой, мертвой или даже просто неподвижной эту девочку я не мог и не могу. Пробую представить, и не выходит. Зажмурю глаза и вижу ее перед собой — легкую, светловолосую, стройную, маленькую и мужественную, всегда устремленную вперед и только вперед.

1942

Главный инженер*

Лейтенант Фридрих Буш, летчик германской разведывательной авиации, и новодеревенский школьник Леша Михайлов в один и тот же день получили награды: лейтенант Буш — железный крест, а Леша Михайлов — медаль «За оборону Ленинграда».

Как сказано было в приказе германского командования, летчик Буш представлялся к награде «за отличную разведывательную деятельность над позициями противника у Ленинграда, в результате чего были обнаружены и уничтожены 12 зенитных установок русских». А Леша Михайлов получил свою медаль как раз за то, что помог немецким самолетам обнаружить эти двенадцать батарей…

Вы, я вижу, удивлены. У вас глаза на лоб полезли. Вы думаете небось, что это ошибка или опечатка. Что ж, выходит, значит, что Леша Михайлов предатель? Почему же тогда он получил советскую награду, а не какой-нибудь тоже медный или оловянный немецкий крест?

А между тем никакой ошибки тут нет. Леша Михайлов получил свою награду по заслугам. А вот за что получил ее лейтенант Фридрих Буш — это дело темное. Хотя — если разобраться — может быть, он и в самом деле неплохо выполнил свою боевую задачу. Ведь он действительно обнаружил на подступах к Ленинграду двенадцать зенитных батарей. Правда без помощи Леши Михайлова и других ребят он черта бы с два обнаружил. А хотя…

Ну да, впрочем, так вы все равно ничего не поймете. Надо все рассказать по порядку.

* * *

Леша Михайлов жил, как я уже сказал, в Новой Деревне. Около их дома — за огородами — был пруд. На том берегу пруда в небольшой рощице стояла зенитная батарея. Почти каждую ночь, когда с финской стороны летели на Ленинград немецкие бомбардировщики, батарея открывала огонь. Конечно, не одна батарея. Их там вокруг было много. От этого огня в Михайловском доме, как и в других, соседних домах, давно уже не осталось ни одного стекла — окна были заколочены досками или фанерой, или заткнуты подушками. Зато уж и немцам, конечно, тоже доставалось от этого огня!..

Батарея была хорошо замаскирована. В обычное время, когда она помалкивала, не работала, ее не только с воздуха, но и с земли не разглядеть было. Но, конечно, это только взрослые не могли разглядеть. А от ребят разве что-нибудь скроешь?

Ребята еще давно, еще в самом начале войны, когда только появилась у них эта батарея, все, что им нужно было, разнюхали, разведали и знали теперь батарею, наверно, не хуже самих зенитчиков. Знали и сколько там орудий, и какого они калибра, и сколько у орудий прислуги, и кто командир, и где снаряды лежат, и как заряжают, и как стреляют, и как команду подают.

Работала батарея только по ночам. Наутро после налета бомбардировщиков почти всякий раз прилетал в деревню маленький, легкий, похожий на стрекозу немецкий самолет-разведчик «хеншель-126». Иногда он по полчаса и больше кружил над деревней, выискивая и вынюхивая расположение русских зениток.

Но батареи молчали. И «хеншель-126», повертевшись и покружившись, улетал восвояси.

Сначала ребята удивлялись:

— Что ж они не стреляют? Ведь он же прямо совсем на куриной высоте летит! Его с одного выстрела подбить можно!..

Один раз они даже не выдержали и закричали через колючую проволоку командиру батареи, который в это время как раз разглядывал в бинокль вражеского разведчика:

— Товарищ старший лейтенант! Чего ж вы смотрите! Хлопните его из второго орудия. В самый раз будет.

Командир оторвался от бинокля и с удивлением посмотрел на ребят.

— Это что такое? — крикнул он строго. — Вы как сюда попали?!

Ребята переглянулись, и Леша Михайлов за всех ответил:

— Мы так… потихоньку… Замаскировались.

— Ах, вот как? Замаскировались? Ну, так и я вот тоже — маскируюсь. Понятно?

— Ага. Понятно, — сказал, подумав, Леша. — Чтобы, значит, не обнаружили и не засекли?

— Во-во, — сказал командир. — А вообще пошли вон отсюда! Разве не знаете, что сюда нельзя ходить?

— Знаем, — ответили ребята. — Да мы не ходим, мы ползаем.

— Ну и ползите обратно.

Дня через три, вечером, на батарее была объявлена боевая тревога. Не успел отзвенеть сигнал, как ребята уже сидели на своем обычном месте — в кустах на берегу пруда. Кто-то из батарейцев их заметил и сказал командиру.

— Ах, вот как? — закричал командир, узнав Лешу Михайлова. — Опять это ты? Ну, погоди, попадись ты мне!..

Леша и товарищи его убежали, но и после, конечно, подглядывали за батарейцами, только стали немного осторожнее.

А в ноябре месяце, перед самыми праздниками, случилась эта самая история, за которую Леша Михайлов с товарищами чуть не угодил в трибунал.

Ну, да, впрочем, не будем забегать вперед. Будем и дальше рассказывать по порядку.

* * *

Выдался как-то очень хороший зимний денек. Снегу насыпало — ни пройти, ни проехать. После школы выбежали ребята на улицу, гулять. Стали играть в снежки. Поиграли немного — надоело. Кто-то предложил лепить снежную бабу. А Леша Михайлов подумал и говорит:

— Нет, ребята, давайте лучше не бабу, а давайте — знаете что? — построим снежную крепость. Или батарею зенитную? С блиндажом и со всем, что полагается.

Затея ребятам понравилась, и вот на пруду, за Михайловскими огородами, по соседству с настоящей зенитной батареей началось строительство игрушечной, снежной и ледяной огневой точки.

Работали ребята весь день — до вечера. Катали снежные комья, возводили стены, брустверы, орудийные площадки… И получилось у них здорово. Все как настоящее. Даже пушку соорудили, и пушка у них была не какая-нибудь, а самая всамделишная — зенитная, из какого-то старого дышла или оглобли, и даже вертелась, и можно было из нее прицеливаться.

Это было в субботу. На следующий день ребята с утра достраивали свою крепость, когда над их головами в безоблачном зимнем небе появился старый новодеревенский знакомый «хеншель-126». На этот раз он прилетел очень кстати. Играть стало еще интереснее.

— Воздух! — закричал Коська Мухин, маленький, веснушчатый пацан по прозвищу «Муха».

— Тревога! — закричал Леша Михайлов. — Товарищи бойцы, по местам!

Он первый подбежал к игрушечной пушке и стал наводить ее на настоящий вражеский самолет.

— По фашистским стервятникам — огонь! — скомандовал он и сам ответил за свою пушку:

— Бах! Бах!

— Бам-ба-ра-рах! — хором подхватили ребята.

А разведчик, как всегда, повертелся, покрутился и, стрекоча своим стрекозиным моторчиком, улетел в сторону фронта.

Ребята еще немного поиграли, потом разошлись.

Лещу Михайлова позвали домой обедать. Он с удовольствием уплетал мятый вареный картофель с соевым маслом и уже собирался попросить у матери добавочки и даже протянул для этого миску, как вдруг миска вылетела у него из рук. Оглушительный удар, а за ним второй и третий прогремели, как ему показалось, над самой его головой. Стены Михайловского дома заходили ходуном, посыпалась штукатурка, на кухне что-то упало и со звоном покатилось. Лешина сестренка Вера диким голосом закричала и заплакала. За нею заплакала Лешина бабушка.

— Бомбят! Бомбят! — кричал кто-то на улице. Там уже работали зенитки, стучал пулемет, и где-то высоко в небе приглушенно гудели моторы немецких пикировщиков.

— А ну — живо — лезьте в подполье! — скомандовала Лешина мать, отодвигая стол и поднимая тяжелую крышку люка.

Бабушка, а за нею Лешины сестры и младший брат полезли в подвал, а сам Леша, пользуясь суматохой, сорвал со стены шапку и юркнул в сени.

Во дворе он чуть не столкнулся с Коськой Мухиным. Муха едва дышал, лицо у него было бледное, губы дрожали.

— Ой, Лешка! — забормотал он, испуганно оглядываясь и шмыгая носом. — Ты знаешь… беда какая…

— Что? Какая беда?

Муха не мог отдышаться.

— Ты знаешь, ведь это… ведь это ж нашу батарею сейчас бомбили!..

— Ну, да! Не ври! — сказал, побледнев, Леша.

— Ей-богу, своими глазами видел. Две бомбы… прямое попадание… и обе в нашу батарею. Одни щепочки остались.

— Сам видел, говоришь?

— Говорю ж тебе, своими глазами видел. Мы с Валькой Вдовиным за водой ходили, увидали и — сразу туда. Я убежал, а он…

— Что?! — закричал Леша и с силой схватил товарища за плечо.

— Его… его на батарею увели. На настоящую, — сказал Муха и, опустив голову, заплакал.

* * *

Немецкие самолеты разбомбили игрушечную крепость и улетели. На батареях прозвучал отбой воздушной тревоги, понемногу успокоилось все и в самой деревне, а Валька Вдовин все еще не возвращался домой.

Леша Михайлов несколько раз бегал к Валькиной матери. Он успокаивал ее, говорил, что видел Вальку «своими глазами», что он жив, что его пригласили в гости зенитчики и угощают его там чаем или галетами.

Но сам Леша не мог успокоиться.

«Ведь это ж я виноват, — думал он. — Это я все выдумал — с этой дурацкой крепостью. А Валька даже не строил ее. Он только сегодня утром из Ленинграда приехал…»

Он уже собирался пойти на батарею и сказать, что это он виноват, а не Валька, когда в дверь постучали и в комнату ввалился сам Валька Вдовин.

— Ага, ты дома, — сказал он, останавливаясь в дверях.

— Дома, дома, заходи, — обрадовался Леша.

— Да нет… я на минутку… я не буду, — пробормотал Валька. — Кто-нибудь у вас есть?

— Нет, никого нет. Бабушка спит, а мама в очередь ушла. Заходи, не бойся.

— Лешка, — сказал Вдовин, не глядя на Лешу. — Тебя, наверно, в трибунал отправят. Судить будут.

— Меня? — сказал Леша. — А откуда ж узнали, что это я?

— Откуда узнали? А это я на тебя сказал.

— Ты?!

— Да, я, — повторил Валька и посмотрел Леше в глаза. — Я сначала отпирался. Говорю: знать ничего не знаю. А потом командир батареи говорит: «Это, наверно, такой чернявенький, с полосатым шарфом… Михайлов его, кажется, зовут?» Ну, я и сказал. «Да, — говорю, — Михайлов». И адрес твой спросил — я тоже сказал.

Леша стоял, опустив голову.

— Так, — выговорил он наконец. — Значит, и адрес сказал?

— Да. И адрес сказал.

— Ну, и правильно, — сказал Леша. — Я бы все равно сам пошел на батарею. Я уже собирался даже.

— Значит, ты не сердишься?

Леша стоял, не глядя на товарища.

— Нет, — сказал он.

Валька схватил его за руку.

— Знаешь что? — сказал он. — А может быть, тебе убежать лучше?

— И не подумаю, — сказал Леша.

Потом он взглянул на Вальку, не выдержал и тяжело вздохнул.

— Как ты думаешь — расстреляют? — сказал он.

Валька, подумав немного, пожал плечами.

— Может быть, и не расстреляют, — ответил он не очень уверенно.

* * *

До вечера Леша Михайлов ходил сам не свой. Прибегали ребята, звали его гулять — он не пошел. Уроков он не учил, отказался от ужина и раньше, чем обычно, улегся спать. Но как ни старался, как ни ворочался с одного бока на другой, заснуть он не мог. Не то чтобы он очень боялся чего-нибудь. Нет, Леша был, как говорится, не из трусливого десятка. Но все-таки, как вы сами понимаете, положение у него было не веселое. Тем более, что он чувствовал себя действительно виноватым. А мысль о том, что судить его будут в Военном трибунале, как какого-нибудь шпиона или предателя, совсем убивала его.

«Может быть, и в самом деле лучше убежать? — думал он. — Проберусь как-нибудь на фронт или к партизанам, навру чего-нибудь, скажу, что мне скоро тринадцать лет будет, — может, меня и возьмут. Пойду куда-нибудь в разведку и погибну… как полагается… а после в газетах напишут или, может быть, объявят Героем Советского Союза…»

Но убежать Леша не успел. Перед самым рассветом он забылся и задремал. А в половине восьмого, раньше чем обычно, его разбудила мать.

— Леша! Лешенька! — говорила она испуганным голосом. — Проснись! Сыночек!

— Чего? — забормотал Леша, дрыгая спросонок ногой.

— Вставай скорее. За тобой приехали, тебя спрашивают.

Леша одним махом сбросил с себя одеяло и сел в постели.

— Приехали? Из трибунала? — сказал он.

— Из какого трибунала? Не знаю, военный какой-то приехал. На мотоциклетке.

«Эх, не успел убежать», — подумал Леша.

Застегивая на ходу рубашку и затягивая ремешок на животе, он вышел на кухню.

У печки стоял высокий красноармеец в полушубке и в кожаном шоферском шлеме. Он сушил перед печкой свои меховые рукавицы. От них шел пар.

Увидев Лешу, красноармеец как будто слегка удивился. Наверно, он думал, что Леша немного постарше.

— Михайлов Алексей — это вы будете? — сказал он.

— Я, — сказал Леша.

— Одевайтесь. Я за вами. Вот у меня повестка на вас.

— Ой, батюшки-светы, куда это вы его? — испугалась Лешина мать.

— А это, мамаша, военная тайна, — усмехнулся красноармеец. — Если вызывают, значит, заслужил.

У Леши не попадали в рукава руки, когда он натягивал свое пальтишко. Мать хотела ему помочь. Он отстранил ее.

— Ладно, мама. Оставь. Я сам, — сказал он и почувствовал, что зубы у него все-таки слегка стучат и голос дрожит.

— Взять с собой что-нибудь можно? Или не надо? — спросил он, посмотрев на красноармейца.

Тот опять усмехнулся и ничего не сказал, а только покачал головой.

— Поехали, — сказал он, надевая свои меховые рукавицы.

Леша попрощался с матерью и пошел к выходу.

На улице у ворот стоял ярко-красный трофейный мотоцикл с приставной коляской-лодочкой.

Еще вчера утром с каким удовольствием, с каким фасоном прокатился бы Леша Михайлов на виду у всей деревни в этой шикарной трехколесной машине! А сейчас он с трудом, еле волоча ноги забрался в коляску и сразу же поднял воротник и спрятал лицо: еще, не дай бог, увидит кто-нибудь из соседей…

Красноармеец сел рядом в седло и одним ударом ноги завел мотор. Мотоцикл задрожал, зафукал, застучал и, сорвавшись с места, помчался, взметая снежные хлопья и подпрыгивая на ухабах, по знакомой деревенской улице.

* * *

Ехали они очень недолго. Леша и оглянуться не успел, как машина застопорила и остановилась у ворот двухэтажного каменного дома. У ворот стоял часовой.

Леша огляделся и узнал этот дом. Когда-то здесь был детский сад.

«Это на Островах, — сообразил он. — Вот он, оказывается, где трибунал-то помещается…»

— Вылезай, Алексей Михайлов. Пошли, — сказал ему красноармеец.

«Ох, только бы не заплакать», — подумал Леша, вылезая из кабинки и направляясь к воротам.

Часовой попросил у них пропуск.

— К полковнику Шмелеву, — сказал Лешин сопровождающий и показал повестку. Часовой открыл калитку и пропустил их.

В большой накуренной комнате, где когда-то помещалась, наверное, столовая детского сада, было сейчас очень много военных. Были тут и летчики, и зенитчики, и моряки с береговой обороны. Были и красноармейцы, и офицеры. Кто сидел, кто стоял, прислонившись к стене, кто расхаживал по комнате.

— Погоди минутку, я сейчас, — сказал Леше его спутник и скрылся за большой белой дверью. Через минуту он вернулся.

— Посиди, отдохни, тебя вызовут, — сказал он и ушел.

Леша присел на краешке скамейки и стал ждать.

Вдруг белая дверь открылась и из нее вышел Лешин знакомый — тот самый старший лейтенант, командир новодеревенской батареи. Он увидел Лешу, узнал его, но ничего не сказал, нахмурился и пошел к выходу.

А Леша даже привстал от волнения. Он даже не сразу расслышал, что его зовут.

— Михайлов! Михайлов! Кто Михайлов? — говорили вокруг.

— Я Михайлов! — закричал Леша.

— Что же ты не откликаешься? — сердито сказал ему молоденький лейтенант в блестящих, как зеркало, сапогах. Он стоял в дверях с какими-то папками и списками и уже целую минуту выкликал Лешину фамилию.

— Пройдите к полковнику, — сказал он, открывая белую дверь.

«Только бы не заплакать», — еще раз подумал Леша и, стараясь держаться прямо, по-военному, шагнул через порог.

* * *

Пожилой, стриженный ежиком полковник сидел за большим столом и перелистывал какие-то бумаги.

— Михайлов? — спросил он, не глядя на Лешу.

— Да, — ответил Леша.

Полковник поднял глаза и тоже как будто удивился, что Леша такой маленький и тщедушный.

— Н-да, — сказал он, разглядывая его из-под густых и мохнатых, как у медведя, бровей. — Вот ты какой, оказывается. А ну-ка подойди ближе.

Леша подошел к столу. Полковник смотрел на него строго, и седые медвежьи брови его все ближе и ближе сдвигались к переносице.

— Так, значит, это ты построил снежную крепость, или блиндаж, или что там… которую давеча разбомбили «мессеры»?

— Да… я, — прохрипел Леша и почувствовал, что еще минута — и слезы помешают ему говорить. — Только ведь мы не нарочно, товарищ полковник, — прибавил он, стараясь глядеть полковнику прямо в глаза. — Мы ведь играли…

— Ах, вот как? Играли?

— Ага, — прошептал Леша.

— Кто это «мы»?

— Ну, кто? Ребята, одним словом.

— А кто зачинщик? Кто выдумал все это? Под чьим руководством строили?

— Я выдумал. Под моим, — ответил Леша, опуская голову. И тут он не выдержал — слезы прорвались оттуда, где они до сих пор прятались, и заклокотали у него в горле.

— Товарищ полковник… пожалуйста… простите меня, — пролепетал он. — Я больше не буду…

— Это что — не будешь?

— Играть не буду.

— Вот тебе и на! — усмехнулся полковник. — Как же это можно — не играть?

— Ну… вообще… блиндажей не буду строить.

— Не будешь? Самым серьезным образом не будешь?

— Самым серьезным. Вот ей-богу! Хоть провалиться, — сказал Леша.

— Н-да, — сказал полковник. — Ну, а если мы тебя попросим?

— Что попросите?

— Да вот что-нибудь еще построить — в этом же роде. Крепость, или блиндаж, или дзот какой-нибудь.

Леша поднял глаза. Полковник смотрел на него по-прежнему серьезно, не улыбаясь, только брови его разошлись от переносицы, и под ними открылись ясные, немного усталые и воспаленные от долгой бессонницы глаза.

— Видишь ли, дорогой товарищ, какая история, — сказал он. — Оказывается, что в военное время даже играть надо осторожно. Вот построили вы, например, батарею. Отлично, вероятно, построили, если немец ее за настоящую принял. Но построили вы ее где? Рядом с настоящей боевой действующей зенитной батареей. Это тебе известно?

— Известно, да, — чуть слышно проговорил Леша.

— А ведь рядом не только батарея. Тут и невоенные объекты — жилые дома, живые люди.

— Товарищ полковник! — чуть не плача, перебил его Леша. — Да разве ж я не понимаю?!

— Понимаешь, да поздно, — строго сказал полковник. — Задним умом живешь.

— Правильно. Задним, — вздохнув, согласился Леша.

— А между тем, — продолжал полковник, — такие фальшивые, что ли, сооружения, как ваша крепость, нам, военным людям, очень и очень нужны. Они называются у нас ложными объектами. Чтобы замаскировать настоящий объект, отвести противнику глаза и натянуть ему нос, — где-нибудь в стороне строятся поддельные, декоративные, похожие на настоящие и все-таки не настоящие укрепления и сооружения: блиндажи, окопы, ангары, огневые точки, батареи и — все, чего, одним словом, душа пожелает.

Леша давно уже проглотил слезы и слушал полковника с таким вниманием, что даже рот открыл.

— Понятно тебе? — сказал полковник.

— Ага. Понятно, — кивнул Леша.

— Так вот, товарищ Михайлов, не согласитесь ли вы построить нам штучек пять-шесть таких ложных объектов?

— Это кто? Это я? — чуть не закричал Леша.

— Да. В общем, ты и товарищи твои.

Леша смотрел на полковника и не понимал, шутит он или нет.

— А из чего строить? Из снега? — спросил он.

— А это уж как вам хочется. Лучше всего из снега, конечно. Во-первых, материал дешевый. А во-вторых, кто же лучше ребят со снегом умеет работать!

— Точно! — согласился Леша.

— Ну, так как же? — сказал полковник.

— Ну что ж, — ответил Леша, для важности почесав в затылке. — Можно, конечно. Только вот боюсь, что, пожалуй…

— Что еще за «пожалуй»?

— Оглобель, боюсь, не хватит.

— Каких оглобель?

— Ну, которые вместо пушек. У нас ведь понарошку было: зенитки у нас не было, так мы — оглоблю вместо нее…

— Понятно, — сказал полковник. — Ну что ж, товарищ Михайлов, оглобель уж мы вам как-нибудь раздобудем. За оглоблями дело не станет.

— Тогда все в порядке, — сказал Леша. — Приказано строить.

Они еще немножко поговорили, и через десять минут красный штабной мотоцикл уже мчал Лешу Михайлова обратно домой.

* * *

А что было дальше — я вам в подробностях рассказать не могу. Где и как строились ложные объекты — это, как вы сами понимаете, очень большая военная тайна. Могу только сказать, что строили их, вместе с Лешей Михайловым, и Коська Мухин, по прозвищу Муха, и Валька Вдовин, и другие новодеревенские ребята. Но Леша Михайлов был у них главным инженером. И в штабе, куда он теперь частенько заглядывал за указаниями и за инструкциями, его так и называли:

«Инженер 1-го ранга Алексей Михайлов».

Работали ребята, в общем, на славу, — иногда, если нужно было, и по ночам работали, забывали пить и есть, не жалели ни сна, ни времени своего, но в школу все-таки бегали, не пропускали, и Леша Михайлов даже умудрился в эти дни получить «отлично» по русскому письменному.

А «хеншель-126» теперь уже не летал в Новую Деревню, а летал туда, где возникали одна за другой новые зенитные точки. Следом за ним прилетали тяжелые «мессеры» и «фокке-вульфы» и, не жалея боеприпасов, бомбили снежные блиндажи и деревянные орудия. А ребята сидели в это время дома или в убежище, прислушивались к далеким разрывам фугасок, переглядывались и посмеивались. И взрослые не понимали, чего они смеются, и сердились. Ведь никто не знал, что немцы бомбят снег. А ребята хранили военную тайну свято, как полагается.

Иногда, если немцы не замечали батарею и долго ее не бомбили, ребятам приходилось достраивать или даже перестраивать ее. Но таких было немного — две или три, а на остальные немцы «клевали», как рыба клюет на хорошую приманку.

В тот день, когда фашистские самолеты разбомбили двенадцатую по счету снежную батарею, Лешу Михайлова с товарищами вызвали в Ленинград, в штаб фронта. Их принял командующий фронтом. Из его рук Леша Михайлов получил медаль, а товарищи его — почетные грамоты, в которых было сказано, что они отличились на обороне города Ленина, «выполняя специальное задание командования».

В этот же день лейтенант Фридрих Буш, командир разведывательного самолета «хеншель-126», получил железный крест. Об этом писали немецкие фашистские газеты. Видели мы там и фотографию этого отважного летчика. До чего же, вы знаете, глупое, самодовольное и счастливое лицо у этого прославленного героя…

Где-то он теперь, этот Фридрих Буш?

А Леша Михайлов жив, здоров, по-прежнему живет в Новой Деревне и учится уже в девятом классе.

1942

Платочек*

Недавно я познакомился в поезде с одним очень милым и хорошим человеком. Ехал я из Красноярска в Москву, и вот ночью на какой-то маленькой, глухой станции в купе, где до тех пор никого, кроме меня, не было, вваливается огромный краснолицый дядя в широченной медвежьей дохе, в белых бурках и в пыжиковой долгоухой шапке.

Я уже засыпал, когда он ввалился. Но тут, как он загромыхал на весь вагон своими чемоданами и корзинами, я сразу очнулся, приоткрыл глаза и, помню, даже испугался.

«Батюшки! — думаю. — Это что же еще за медведь такой на мою голову свалился?!»

А великан этот не спеша разложил по полочкам свои пожитки и стал раздеваться.

Снял шапку, вижу — голова у него совсем белая, седая.

Скинул доху — под дохой военная гимнастерка без погон, и на ней не в один и не в два, а в целых четыре ряда орденские ленточки.

Я думаю:

«Ого! А медведь-то, оказывается, действительно бывалый!»

И уже смотрю на него с уважением. Глаз, правда, не открыл, а так — сделал щелочки и наблюдаю осторожно.

А он сел в уголок у окошка, попыхтел, отдышался, потом расстегивает на гимнастерке кармашек и, вижу, достает маленький-премаленький носовой платочек. Обыкновенный платочек, какие молоденькие девушки в сумочках носят.

Я, помню, уже и тогда удивился. Думаю:

«Зачем же ему этакий платочек? Ведь такому дяде такого платочка небось и на полноса не хватит?!»

Но он с этим платком ничего не стал делать, а только разгладил его на коленке, скатал в трубочку и в другой карман переложил. Потом посидел, подумал и стал стягивать бурки.

Мне это было неинтересно, и скоро я уже по-настоящему, а не притворно заснул.

Ну, а наутро мы с ним познакомились, разговорились: кто, да куда, да по каким делам едем… Через полчаса я уже знал, что попутчик мой — бывший танкист, полковник, всю войну воевал, восемь или девять раз ранен был, два раза контужен, тонул, из горящего танка спасался…

Ехал полковник в тот раз из командировки в Казань, где он тогда работал и где у него семейство находилось. Домой он очень спешил, волновался, то и дело выходил в коридор и справлялся у проводника, не опаздывает ли поезд и много ли еще остановок до пересадки.

Я, помню, поинтересовался, велика ли у него семья.

— Да как вам сказать… Не очень, пожалуй, велика. В общем ты, да я, да мы с тобой.

— Это сколько же выходит?

— Четверо, кажется.

— Нет, — я говорю. — Насколько я понимаю, это не четверо, а всего двое.

— Ну что ж, — смеется. — Если угадали — ничего не поделаешь. Действительно двое.

Сказал это и, вижу, расстегивает на гимнастерке кармашек, сует туда два пальца и опять тянет на свет божий свой маленький, девичий платок.

Мне смешно стало, я не выдержал и говорю:

— Простите, полковник, что это у вас такой платочек — дамский?

Он даже как будто обиделся.

— Позвольте, — говорит. — Это почему же вы решили, что он дамский?

Я говорю:

— Маленький.

— Ах, вот как? Маленький?

Сложил платочек, подержал его на своей богатырской ладошке и говорит:

— А вы знаете, между прочим, какой это платочек?

Я говорю:

— Нет, не знаю.

— В том-то и дело. А ведь платочек этот, если желаете знать, не простой.

— А какой же он? — я говорю. — Заколдованный, что ли?

— Ну, заколдованный не заколдованный, а вроде этого… В общем, если желаете, могу рассказать.

Я говорю:

— Пожалуйста. Очень интересно.

— Насчет интересности поручиться не могу, а только лично для меня эта история имеет значение преогромное. Одним словом, если делать нечего — слушайте. Начинать надо издалека. Дело было в тысяча девятьсот сорок третьем году, в самом конце его, перед новогодними праздниками. Был я тогда майор и командовал танковым полком. Наша часть стояла под Ленинградом. Вы не были в Питере в эти годы? Ах, были, оказывается? Ну, вам тогда не нужно объяснять, что представлял собой Ленинград в это время. Холодно, голодно, на улицах бомбы и снаряды падают. А в городе между тем живут, работают, учатся…

И вот в эти самые дни наша часть взяла шефство над одним из ленинградских детских домов.

В этом доме воспитывались сироты, отцы и матери которых погибли или на фронте, или от голода в самом городе. Как они там жили, рассказывать не надо. Паечек усиленный, конечно, по сравнению с другими, а все-таки, сами понимаете, ребята сытые спать не ложились. Ну, а мы были народ зажиточный, снабжались по-фронтовому, денег не тратили, — мы этим ребятам кое-чего подкинули. Уделили им из пайка своего сахару, жиров, консервов… Купили и подарили детдому двух коров, лошадку с упряжкой, свинью с поросятами, птицы всякой: курей, петухов, ну, и всего прочего — одежды, игрушек, музыкальных инструментов… Между прочим, помню, сто двадцать пять пар детских салазок им преподнесли: пожалуйста, дескать, катайтесь, детки, на страх врагам!..

А под Новый год устроили ребятам елку. Конечно, уж и тут постарались: раздобыли елочку, как говорится, выше потолка. Одних елочных игрушек восемь ящиков доставили.

А первого января, в самый праздник, отправились к своим подшефным в гости. Прихватили подарков и поехали на двух «виллисах» делегацией к ним на Кировские острова.

Встретили нас — чуть с ног не сбили. Всем табором во двор высыпали, смеются, «уру» кричат, обниматься лезут…

Мы им каждому личный подарок привезли. Но и они тоже, вы знаете, в долгу перед нами оставаться не хотят. Тоже приготовили каждому из нас сюрприз. Одному кисет вышитый, другому рисуночек какой-нибудь, записную книжку, блокнот, флажок с серпом и молоточком…

А ко мне подбегает на быстрых ножках маленькая белобрысенькая девчоночка, краснеет как маков цвет, испуганно смотрит на мою грандиозную фигуру и говорит:

«Поздравляю вас, дяденька военный. Вот вам, — говорит, — от меня подарочек».

И протягивает ручку, а в ручонке у нее маленький беленький пакетик, перевязанный зеленой шерстяной ниткой.

Я хотел взять подарок, а она еще больше покраснела и говорит:

«Только вы знаете что? Вы этот пакетик, пожалуйста, сейчас не развязывайте. А вы его, знаете, когда развяжите?»

Я говорю:

«Когда?»

«А тогда, когда вы Берлин возьмете».

Видали?! Время-то, я говорю, сорок четвертый год, самое начало его, немцы еще в Детском Селе и под Пулковом сидят, на улицах шрапнельные снаряды падают, в детдоме у них накануне как раз кухарку осколком ранило… А уж девица эта, видите ли, о Берлине думает. И ведь уверена была, пигалица, ни одной минуты не сомневалась, что рано или поздно наши в Берлине будут. Как же тут было, в самом деле, не расстараться и не взять этот проклятый Берлин?!

Я ее тогда на колено посадил, поцеловал и говорю:

«Хорошо, дочка. Обещаю тебе, что и в Берлине побываю, и фашистов разобью, и что раньше этого часа подарка твоего не открою».

И что вы думаете — ведь сдержал свое слово.

— Неужели и в Берлине побывали?

— И в Берлине, представьте, привелось побывать. А главное ведь, что я действительно до самого Берлина не открыл этого пакетика. Полтора года с собой его носил. Тонул вместе с ним. В танке два раза горел. В госпиталях лежал. Три или четыре гимнастерки сменил за это время. А пакетик все со мной — неприкосновенный. Конечно, иногда любопытно было посмотреть, что там лежит. Но ничего не поделаешь, слово дал, а солдатское слово — крепкое.

Ну, долго ли, коротко ли, а вот наконец мы и в Берлине. Отвоевали. Сломали последний вражеский рубеж. Ворвались в город. Идем по улицам.

Я — впереди, на головном танке иду.

И вот, помню, стоит у ворот, у разбитого дома, немка. Молоденькая еще. Худенькая. Бледная. Держит за руку девочку.

Обстановка в Берлине, прямо скажу, не для детского возраста. Вокруг пожары, кое-где еще снаряды ложатся, пулеметы стучат. А девчонка, представьте, стоит, смотрит во все глаза, улыбается… Как же! Ей небось интересно: чужие дяди на машинах едут, новые, незнакомые песни поют…

И вот уж не знаю чем, а напомнила мне вдруг эта маленькая белобрысая немочка мою ленинградскую детдомовскую приятельницу.

И я о пакетике вспомнил.

«Ну, думаю, теперь можно. Задание выполнил. Фашистов разбил. Берлин взял. Имею полное право посмотреть, что там…»

Лезу в карман, в гимнастерку, вытаскиваю пакет. Конечно, уж от его былого великолепия и следов не осталось. Весь он смялся, изодрался, прокоптел, порохом пропах…

Развертываю пакетик, а там… Да там, откровенно говоря, ничего особенного и нет. Лежит там просто платочек. Обыкновенный носовой платочек с красной и зеленой каемочкой. Гарусом, что ли, обвязан. Или еще чем-нибудь. Я не знаю, не специалист в этих делах. Одним словом, вот этот самый дамский, как вы его обозвали, платочек.

И полковник еще раз вытащил из кармана и разгладил на колене свой маленький, подрубленный в красную и зеленую елочку платок.

На этот раз я совсем другими глазами смотрел на него.

Ведь и в самом деле, это был платочек непростой.

Я даже пальцем его осторожно потрогал.

— Да, — продолжал, улыбаясь, полковник. — Вот эта самая тряпочка лежала, завернутая в тетрадочную клетчатую бумагу. И к ней булавкой пришпилена записка. А на записке огромными корявыми буквами с невероятными ошибками нацарапано:

«С Новым годом, дорогой дяденька боец! С новым счастьем! Дарю тебе на память платочек. Когда будешь в Берлине, помаши мне им, пожалуйста. А я, когда узнаю, что наши Берлин взяли, тоже выгляжу в окошечко и вам ручкой помашу. Этот платочек мне мама подарила, когда живая была. Я в него только один раз сморкалась, но вы не стесняйтесь, я его выстирала. Желаю тебе здоровья! Ура!!! Вперед! На Берлин! Лида Гаврилова».

Ну вот… Скрывать не буду — заплакал я. С детства не плакал, понятия не имел, что за штука такая слезы, жену и дочку за годы войны потерял, и то слез не было, а тут — на тебе, пожалуйста! — победитель, в поверженную столицу врага въезжаю, а слезы окаянные так по щекам и бегут. Нервы это, конечно… Все-таки ведь победа сама в руки не далась. Пришлось поработать, прежде чем наши танки по берлинским улочкам и переулочкам прогромыхали…

Через два часа я у рейхстага был. Наши люди уже водрузили к этому времени над его развалинами красное советское знамя.

Конечно, и я поднялся на крышу.

Вид оттуда, надо сказать, страшноватый. Повсюду огонь, дым, еще стрельба кое-где идет. А у людей лица счастливые, праздничные, люди обнимаются, целуются…

И тут, на крыше рейхстага, я вспомнил Лидочкин наказ.

«Нет, думаю, как хочешь, а обязательно надо это сделать, если она просила».

Спрашиваю у какого-то молоденького офицера:

— Послушай, — говорю, — лейтенант, где тут у нас восток будет?

— А кто его, — говорит, — знает. Тут правую руку от левой не отличишь, а не то что…

На счастье, у кого-то из наших часы оказались с компасом. Он мне показал, где восток. И я повернулся в эту сторону и несколько раз помахал туда белым платочком. И представилось мне, вы знаете, что далеко-далеко от Берлина, на берегу Невы, стоит сейчас маленькая девочка Лида и тоже машет мне своей худенькой ручкой и тоже радуется нашей великой победе и отвоеванному нами миру…

Полковник расправил на колене платок, улыбнулся и сказал:

— Вот. А вы говорите — дамский. Нет, это вы напрасно. Платочек этот очень дорог моему солдатскому сердцу. Вот поэтому я его с собою и таскаю, как талисман…

Я чистосердечно извинился перед своим спутником и спросил, не знает ли он, где теперь эта девочка Лида и что с нею.

— Лида-то, вы говорите, где сейчас? Да. Знаю немножко. Живет в городе Казани. На Кировской улице. Учится в восьмом классе. Отличница. Комсомолка. В настоящее время, надо надеяться, ждет своего отца.

— Как! Разве у нее отец нашелся?

— Да. Нашелся какой-то…

— Что значит «какой-то»? Позвольте, где же он сейчас?

— Да вот — сидит перед вами. Удивляетесь? Ничего удивительного нет. Летом сорок пятого года я удочерил Лиду. И нисколько, вы знаете, не раскаиваюсь. Дочка у меня славная…

1951

Индиан Чубатый*

Когда у Володьки Минаева умерла мать и отец его, вернувшийся с фронта, ушел плотничать за четыре километра, в Мичуринский питомник, учительница Елизавета Степановна уговорила мальчика остаться в школе. Чем он ей так понравился — трудно сказать. Прилежанием Володька не отличался, учился то вверх, то под гору, любил и пошалить и подраться, а главное — был такой врун, выдумщик и балаболка, каких не только в Федосьине, но, пожалуй, и во всем Староломском районе от века не бывало.

Что-что, а уж насчет вранья он действительно был первый мастер. То вдруг придет и скажет, что к ним в гости приехал из Москвы дядя-генерал. То выдумает, будто отец его нашел в лесу золотой топор, за который в музее давали десять тысяч рублей. То сам принесет в класс какой-нибудь камешек или кусок глины и объявит, что это не простой камень и не простая глина, а фосфорические; они, будто бы, по ночам светятся, надо только умеючи на них глядеть — через копченое стекло.

Ребята посмеивались над Володькой, считали его чудаком. С усмешкой поглядывали на него и взрослые. И в колхозе и в школе все почему-то звали его Индиан Чубатый. Откуда это пошло, кто и когда первый его так назвал, — неизвестно, только прозвище это быстро к Володьке прилепилось: было в нем действительно что-то и петушиное и голубиное вместе…

И только учительница никогда не смеялась над Володькой, терпеливо тащила мальчика из класса в класс и не отпустила его из школы даже тогда, когда они с отцом оставили колхоз и переселились в Мичуринский питомник. Из этого питомника Володька и бегал день за днем на своих быстрых петушиных ножках в федосьинскую начальную школу. Год бегал, а осенью второго года, когда учился он уже в последнем, четвертом классе, случилась с ним эта история, которая переломала ему все косточки и из которой вышел он, как Еруслан Лазаревич в сказке, совсем другим человеком.

* * *

Один раз осенью, в начале октября, Володька не сделал домашнего задания по арифметике. Учительница на уроке вызвала его и спросила, почему он не сделал этого задания. Володька спокойно мог сказать правду: накануне они с отцом дотемна пилили дрова. Но он почему-то правды не сказал, а тяжело вздохнул, посмотрел под ноги и слабым жалобным голосом выдавил из себя:

— У меня, Елизавета Степановна, жар. Я, вы знаете, даже бредил сегодня ночью.

— Вот как? У тебя, что ж, — температура?

— Ага, — прохрипел Володька.

— Сколько же у тебя?

И Володька, не покраснев и ни одной секундочки не подумав, ляпнул:

— Сорок два с лишним.

Учительница посмотрела на него, нахмурилась и ничего не сказала. А после урока вызвала мальчика в учительскую, посадила на стул и велела дать руку. Володька испугался, но все-таки руку протянул. Учительница нащупала у него на руке жилку, помолчала, пошевелила губами, потом, отпустив Володькину руку, печально посмотрела на мальчика и сказала:

— Зачем ты, Минаев, так часто врешь?

— Не знаю, Елизавета Степановна, — ответил Володька, опуская голову. — У меня как-то само это получается. Скучно, если говорить правду…

— Глупости! — рассердилась учительница. — Скучно! Просто у тебя язык не тем местом привешен. Ты почему скажи мне, пожалуйста, вчера задачек не сделал? В волейбол небось играл?

— Нет. Не играл, — сказал Володька.

— А почему?

Володька посмотрел в сторону, вздохнул и ответил:

— Скучно было. Неохота.

— Ах, вот как? Неохота? Скучно?!

Володьке показалось, что учительница сейчас закричит на него или штопает ногами. Но она не закричала и не затопала, а сказала совсем спокойно, даже спокойнее прежнего:

— Не всегда, Володя, мы делаем то, что нам хочется. У всякого человека есть обязанности. И если мы честно, по мере наших сил выполняем эти обязанности — нам не может быть скучно.

Учительница посмотрела на мальчика, усмехнулась и покачала головой.

— Ах, Минаев, Минаев, — сказала она. — И верно, ты у нас чубатый какой-то. Ну, иди в класс. Пока не сделаешь всех задачек, домой не пойдешь. Понял?

— Есть, Елизавета Степановна. Понял. Спасибо, — сказал Володька и побежал в класс.

Ребята уже разошлись. Он сел за парту и, посвистывая, стал раскладывать свои тетрадки и листочки с заданием.

«Ничего, это мы быстро, — думал он, перечитывая условия задач. — Восемь штучек только. Это мы в полчаса оттяпаем».

Он уже сделал две задачи из восьми заданных, когда услышал за окном на улице густой хриплый голос:

— Бутылки, банки, кости, тряпки покупаю! Мослы покупаю!..

Володьке, конечно, захотелось посмотреть, кто это кричит. Он открыл окно и высунулся наружу.

Высокий дядя с черной, как у цыгана, бородой катил по улице дребезжащую, похожую на сундук тачку и, задирая по-бычьи голову, на всю деревню орал:

— Бутылки, банки покупаю! Кости покупаю! Старые сапоги, войлок покупаю!..

— Дяденька! — окликнул его из окна Володька. — А вы почем кости покупаете?

— А у тебя что, есть разве? — сказал, останавливаясь, утильщик.

— У меня есть, только дома. Вы после в Мичуринский поселок не пойдете?

— Буду, — сказал бородач.

— Зайдите тогда, пожалуйста, к нам, в тринадцатый дом, около пожарного сарая.

— А у тебя что, много их?

— Это чего? Костей-то? Много. Пуда три, наверно.

— Ладно, зайду, посмотрим…

— Нет, вы сначала скажите, — почем вы платить будете?

— Не бойся, не обману. Если товар хороший, по двугривенному за кило посчитаю…

Утильщик поплевался на руки и покатил свой сундук дальше, а Володька — Володька не мог уже больше заниматься. Он забыл и о сукнах, и о бассейнах, и о встречных поездах, которые идут из пункта А в пункт Б… Теперь он мог думать только о костях.

Он выдрал из тетради листок, окунул в чернильницу перо и стал торопливо подсчитывать:

— В пуде шестнадцать кило. Шестнадцать на три — сорок восемь. И еще на двадцать… Видали?!! Это ж почти десять рублей! Целый капитал! За эти деньги можно, пожалуй, голубя купить, а если умеючи, так и не одного, а парочку…

И он так ясно представил себе двух маленьких сизых турманчиков, которые, ласкаясь и расправляя перышки, сидят у него на гребне крыши, что даже губами зачмокал и забормотал что-то вроде «гуль-гуль-гуль»…

Но тут его взял страх: а что если утильщик приедет, а его дома не будет? Это что же, — значит, прощай, голуби? Нет, нужно скорей кончать.

Он снова разложил тетради. Но теперь никакая арифметика уже не лезла в голову. В голове были только голуби.

Он прошел в соседний класс, выглянул из окна во двор. На дверях кирпичного домика, где жила Елизавета Степановна, висел замок, — наверно, учительница ушла на огород копать картошку.

«Э, ладно, — подумал Володька, возвращаясь в класс и кое-как запихивая в сумку свои книги и тетради. — Что же я, в самом деле, ждать ее буду, что ли? Сделаю задачки дома, а завтра скажу, будто сидел, сидел и не дождался».

И чтобы не терять времени, он перемахнул через подоконник на улицу и через десять минут уже бежал по федосьинским задворкам, размахивая своей холщовой сумкой и не думая о том, какие новые беды и напасти ждут его впереди.

* * *

Отца не было. Володька воспользовался этим и облазил весь дом. На чердаке, в кладовке, на помойной яме, в холодной подклети он насбирал килограмма два старых, сухих и легких, как прошлогодний тростник, мослов.

С голубями ничего как будто не получалось. Два килограмма — это всего сорок копеек, а за сорок копеек и воробья небось не купишь.

«Ничего… постепенно поднакопим», — утешая себя, думал Володька.

До вечера он ждал бородатого утильщика, побаиваясь немножко, что тот заругается, когда увидит, что костей так мало. Он уже придумал, как будет врать: будто костей у него оказалось четыре с лишним пуда, будто он честно ждал, но тут вдруг приехал другой утильщик и купил, выпросил у него эти кости, заплатив по сто рублей за пуд.

Врать ему, однако, не понадобилось, — утильщик не приехал.

За всеми этими делами Володька совсем забыл про сукна и бассейны. И только вечером, за ужином, когда отец по обыкновению спросил у него, выучил ли он уроки, Володька вспомнил, что ему еще нужно решить шесть задачек.

Не допив чая, он вытащил из сумки задачник и тетрадки и сел заниматься.

С грехом пополам одолел он первую задачу — про яблоки, которые делили между собой четыре брата и неизвестно сколько сестер. Оказалось, что сестер было еще больше — целых шесть.

Володьке надо бы сразу переходить к следующей задаче — про самолет и поезд, которые в один и тот же час отбыли из пункта А в пункт Б, но он почему-то все продолжал думать про этих братьев и сестер: вот небось весело жить в таком большом семействе! Ведь это подумать только — целых десять ребят в доме!..

«В один и тот же час из пункта А в пункт Б отбывают самолет и поезд. Самолет летит со средней скоростью 365 километров в час, поезд за это же время проходит…»

Глаза у Володьки слипались. Перо само собой выписывало вместо цифр какие-то закорючки с хвостиками.

«Значит, постойте, что же выходит? Поезд летит со средней скоростью… Тьфу. Самолет летит, а не поезд… Куда же он летит? И какой самолет — большой или маленький? Вот насажать бы туда всех десять братьев и сестер! Вот небось весело было бы… А потом все на парашютах — прыг, прыг — вниз».

На полях задачника Володька нарисовал самолет и десять маленьких парашютиков. Потом изобразил другой самолет — фашистский. Потом подрисовал внизу пушку, из которой палят по фашистскому самолету. Потом голова его упала на задачник…

Когда он очнулся, за окном было так тихо и так темно, как бывает только ночью в деревне.

«Наверно, часа два уже», — подумал Володька и зевнул при этом так сладко и так широко, что даже под ложечкой у него закололо.

«Э, ладно, — подумал он, поднимаясь и сгребая в кучу свои учебники и тетради. — Все равно ничего не выйдет у меня, — только даром мучить себя буду. Утречком пораньше встану и сделаю».

Конечно, ничего другого ему и не оставалось делать. Но все-таки это был еще один маленький шаг на том гибельном пути, по которому несла Володьку весь день его непутевая голова.

Разбудил Володьку отец.

— Эй, спящая красавица, вставай, зиму проспишь!..

Володька открыл глаза, повернулся, посмотрел и ахнул. За окном, в синеватых утренних потемках, неслышно и неторопливо падал легкий, белый, пушистый, первый в этом году снежок. И такой чистой свежестью повеяло от этого раннего снегопада, так живо представилась Володьке вся прелесть наступающей зимы и все предстоящие зимние радости — и лыжи, и коньки, и катание с гор, и елка, и снежки, и снежные бабы с чугунами на головах и с метелками под мышкой, — что он даже взвизгнул от восторга, скинул с себя одеяло и через минуту уже стоял в сенях у рукомойника, шумно плескался и напевал что-то такое, чего и сам не мог бы пересказать словами.

Но когда, растирая полотенцем лицо, он вернулся в комнату и увидел на столе, у окна свою холщовую сумку и сбитые в кучу учебники и тетрадки, от хорошего настроения его сразу ничего не осталось. Он вспомнил, что до школы ему нужно решить еще целых пять задач.

— Батя, сколько время? — крикнул он.

— Восемь без четверти, — с набитым ртом ответил из кухни отец.

«Ничего, еще успею, — с облегчением подумал Володька. — Минут двадцать еще в запасе есть. А там бегом по снежку как припущу — в самый раз успею».

Голова у него была ясная. Он вспомнил задачу про самолет и поезд и, не заглядывая в учебник, понял, как она решается: 365 разделить на пять — получится, сколько проходит за час поезд. А там помножить на пятнадцать — вот и выйдет расстояние.

Отец уже сидел за столом, завтракал. На столе дымился котелок с вареным картофелем и шипел, поблескивая, большой медный чайник.

Володька поздоровался, присел у краешка стола и тоже потянулся за картошками.

— Ты что же это, Соня Ивановна? — нахмурился отец.

— Уроков очень много, — вздохнул Володька. — Я вчера до трех часов ночи занимался.

Отец посмотрел на него и вдруг, подавившись картофелиной, откинулся на спинку стула.

— Э! Погоди! Постой! — воскликнул он. — Что это у тебя?

— Где? Что? — не понял Володька.

— Да на лбу.

Отец хлопнул себя по коленке и громко захохотал.

— Братцы мои! Да это кто же тебе штемпелей-то на лбу понаставил?

— Каких штемпелей?

Володька пощупал лоб, ничего не нащупал, вскочил и подбежал к зеркалу. Действительно, весь лоб у него был густо изгвожден какими-то синими и лиловыми крестиками, палочками и кружками.

— Что это? — повторил отец.

— Не знаю, — с испугом ответил Володька.

— Как это не знаешь? Что же это тебя, черти, что ли, во сне разрисовали? А ну, иди умойся, живо!

Минут пять тер Володька серым хозяйственным мылом лоб. Наконец, когда лоб у него запылал, как будто его горчицей смазали, он выглянул в комнату:

— Отмылось?

— Да, да, отмылось, дожидайся, — рассердился отец. — Ты что в самом деле — клоун какой-нибудь, людей смешить собрался?

— Я же не виноват, что не отмывается, — захныкал Володька. — Что же мне — кожу сдирать?

— Если мыло не берет, — возьми кирпичом потри, которым посуду чистим.

И еще пять минут надраивал Володька лоб красным толченым кирпичом.

Отец ушел на работу. Проходя мимо Володьки со своим плотничьим ящиком под мышкой, он сказал:

— Как следует, как следует. С песочком…

— Я же в школу опаздываю! — чуть не плача, прокричал Володька.

— Ничего, не бойся, если рысцой побежишь, — успеешь.

И, конечно, успел бы Володька, если бы не эти проклятые задачи.

«Ничего, — думал он, вытирая полотенцем лицо. — Опоздаю немножко… Скажу, что дрова с отцом пилили или, еще лучше, будто снег перед домом разгребали. Будто нас ночью под самую крышу снегом занесло. А задачки мы эти в два счета оттяпаем».

Но и на этот раз не удалось Володьке оттяпать задачек.

С мокрой еще головой, с полотенцем на шее он присел к столу, отыскал листочек с заданием, торопливо перелистал учебник и — чуть не полетел со стула.

Обе страницы учебника, — именно те, где были напечатаны заданные на сегодня задачи, во многих местах были заляпаны жирными темно-лиловыми чернилами.

Только тут Володька сообразил, какие «черти» наставили ему на лбу крестиков и кружков. Это были те самые парашютики и самолетики, которые нынче ночью он рисовал на полях задачника и которые так неудачно промакнул своим чубатым лбом.

«Что же мне делать?» — подумал Володька, схватившись руками за голову.

Разобрать что-нибудь в условиях задач было совершенно невозможно, — лиловые пятна, как нарочно, стояли в самых нужных местах.

А за окном тем временем совсем рассвело. Снег уже перестал падать. Показалось солнышко.

Володька посидел, подумал, оделся, уложил в сумку учебники и тетрадки, запер на ключ квартиру и побежал в школу.

* * *

Да, на это у него хватило ума.

«Ну что ж, — думал он, — не убьет ведь меня Елизавета Степановна?!»

И, конечно, она бы его не убила, если бы пришел он к звонку или с маленьким опозданием в класс, снял бы в дверях свою серую, в клеточку кепку, поклонился бы как полагается и сказал: «Простите меня, пожалуйста, уважаемая Елизавета Степановна, я не послушался вас вчера, не сделал задачек, убежал из школы и дома проканителился, — вместо задачек костями занимался… Накажите меня, если я заслужил того, а я вам к завтрему вместо восьми — двадцать восемь задач решу!..»

Ну, что бы, в самом деле, учительница сделала с ним? Ну, обругала бы его, распекла бы его на все корки, в крайнем случае двойку по поведению влепила бы. А скорее всего простила бы ему — за то, что он правду сказал.

Но в том и беда, что Володька не любил и не умел говорить правду. Выходя на улицу, он уже обдумывал, как бы ему получше и поинтереснее соврать учительнице.

«Скажу, что болен был… будто у меня грипп или, скажем, скарлатина. Хотя — нет, с этим не выйдет… Опять небось пульс будет мерять. Лучше, пожалуй, сказать, что не я, а отец болен. Будто меня вчера экстренно вызвали из школы в совхоз, когда я задачки решал…»

А впрочем, Володька не очень-то задумывался о том, что с ним будет. Такой славный выдался денек, так весело, празднично белел и похрустывал под ногами молодой чистый снежок, так аппетитно, вкусно, по-зимнему пахло на улице дымом, что и думать не хотелось о школе, о занятиях, о скучном, по-осеннему темном классе, где пахнет чернилами и мелом, где жужжат под потолком последние мухи и где ждут Володьку одни неприятности.

И все-таки он бежал, торопился, хотя вокруг было очень много соблазнов: хотелось и снег попробовать, — вкусный ли он и лепятся ли из него снежки, и прокатиться по замерзшей за ночь лужице или хотя бы пробить каблуком молодой тонкий ледок, и поинтересоваться, чем торгуют нынче в ларьке, с окна которого толстая продавщица в коротеньком белом халате в это время как раз снимала ставень.

Только на одну минутку остановился Володька на мосту у запруды — посмотреть, хорошо ли застыла вода в речке.

И вот эта-то одна минута и погубила его.

Не успел он кинуть с моста камень и убедиться, что вода застыла неважно, так как камень насквозь пробил лед, как откуда-то, как черт из бутылки, вынырнул маленький Митюха Кунин, сын директорского шофера.

— Эй, Индиан! — закричал он. — Ты почему не в школе?

Володьке бы надо сказать, что он опаздывает, и бежать дальше, а он оглянулся, прищурившись посмотрел на Митюху и, совсем не думая о том, что говорит, сказал:

— Я уже был.

— Как был?

— А так, очень просто.

— Вы что — не занимаетесь?

— Ага, не занимаемся. У нас скарлатина.

Митюха с испугом посмотрел на Володьку и даже попятился от него.

— Ой, ты тогда не подходи ко мне!

— Ничего, не бойся, — важно сказал Володька. — Я могу подходить. Мне укол сделали.

Он подошел ближе к Митюхе, нагнул голову и приподнял козырек своей клетчатой кепки.

— Видал?

— Ой, господи! — ужаснулся Митюха. — Так прямо в лоб и кололи?

— Ага.

— Больно было?

— Тебя бы так.

Митюха со страхом и уважением посмотрел на Володьку и сказал:

— Знаешь чего? Пойдем тогда смотреть, как саперы мины взрывают.

— Это где?

— Ну, где? Что ты — не знаешь? На Коневьем поле! Там же каждый день саперы работают.

Митюхе, конечно, — тому было хорошо: он учился в поселковой семилетке, да еще во вторую смену. Ему в самый раз было ходить смотреть, как саперы мины взрывают. А Володьке… Впрочем, Володька ни о чем больше не думал.

— А что ж, — сказал он, напяливая на лоб кепку. — Давай пошли…

Вообще-то, конечно, это очень интересно — посмотреть, как настоящие мины взрываются.

* * *

Все утро они таскались с Митюхой за саперами, переползая по-пластунски из канавы в канаву и стараясь, чтобы их не заметили, потому что ходить по Коневьему полю было строго запрещено.

Самое обидное, что ни одной мины в этот день саперы не нашли и никаких взрывов не было.

К двум часам Митюха побежал в школу, а Володька, побродив по лесу, постоял еще на мосту у мельницы, кинул в воду еще два или три камня, замерз и поплелся домой.

Часа полтора он оттирал кирпичом и отмывал мылом лоб, но так и не отмыл, — маленькие пятнышки все-таки на лбу остались. Потом попробовал стереть чернильные пятна в учебнике: извел весь ластик — и тоже ничего не вышло, только протер в двух местах бумагу. Расстроившись, он лег с ногами на кровать и минут двадцать лежал, разглядывая потолок и думая о том, какой он несчастный и незадачливый человек.

«Почему это у меня так получается?» — думал он.

«Язык не тем местом привешен», — вспомнил он слова учительницы.

Не поленившись, он встал, прошел к зеркалу и долго стоял с разинутым ртом и вертел во все стороны голову, стараясь рассмотреть, как это у него не так привешен язык. Оказалось, что язык висит правильно, как и у других людей.

Проголодавшись, он съел кусок хлеба, несколько картошек и помидорину. Потом вспомнил, что скоро придет отец, схватил ведро и побежал за водой.

На улице, против их дома, работали монтеры, вешали на столбах электрические провода. Не добежав до колодца, Володька остановился и стал смотреть, как ловко лазают по столбам рабочие, у которых к ногам были привязаны особые железные когти.

«Эх, мне бы этакие!» — подумал Володька и уже хотел подойти и спросить, где и почем продаются такие когти, как вдруг увидел отца.

Отец, как всегда с работы, шел веселый, посвистывая и размахивая своим бренчащим ящичком.

«Ничего, ругаться, наверное, не будет», — подумал Володька и, подхватив ведра, со всех ног кинулся навстречу отцу.

— За водой бегу, — еще издали крикнул он, хотя и без того было видно, что бежит он не за пряниками и не за колесной мазью.

— А поздно ты, брат, — сказал, останавливаясь, отец.

— Да, «поздно»! — обиделся Володька. — Только что пришел. Дна урока лишних сегодня было.

Когда, расплескав половину воды, он вернулся домой, отец возился на кухне, разжигал примус.

— Ну, как дела, четвероклассник? — спросил он.

Володька поставил ведра, вздохнул, потупился и скромно ответил:

— Да так. Ничего. Пятерочку по письменному русскому получил.

* * *

На другой день Володька опять не пошел в школу.

Все утро проторчали они с Митюхой Куниным на Коневьем поле, вымазались, проголодались, промочили ноги. Кончилось тем, что солдаты заметили их и прогнали, да еще пригрозили отправить куда следует.

День опять выдался непогожий, за ночь наволокло туч, снег растаял, от вчерашней зимы ничего не осталось.

Месить на улице грязь было неинтересно. До обеда ребята сидели у Куниных, играли в шашки, причем Володька все время проигрывал, сердился и кричал на Митюху, что тот портач и не умеет играть.

Потом Митюха пообедал, оделся и ушел в школу. Надо было уходить и Володьке, но идти ему не хотелось, — на дворе хлестал дождь, а ботинки у него и без того были насквозь мокрые.

Болтая зазябшими ногами, он сидел на табуретке у плиты в тесной кунинской кухне, смотрел, как Митюхина мать стирает в железном корыте белье, и рассказывал ей, что у них в школе — скарлатина, что две девочки уже померли, а один мальчик по фамилии Спичкин вот-вот умрет, если за ним не успеют прислать санитарный самолет, который уже вызвали по радио из Рязани.

Митюхина мать ни одному Володькиному слову не верила, но все-таки из вежливости прислушивалась, вздыхала и, тиская в корыте белье, жалостливо приговаривала:

— О господи, страсти какие!..

Володька видел, конечно, что мешает и надоел ей, помнил, что скоро вернется отец и что нужно еще успеть сходить за водой и за хлебом, и все-таки не уходил, сидел, пересаживался с табурета на табурет и продолжал городить всякую небывальщину.

Наконец Митюхина мать не выдержала и спросила, не пора ли ему идти обедать. От голода у Володьки давно уже сводило челюсти, но он храбро помотал головой и ответил:

— Да нет, не хочется что-то… Я ведь, вы знаете, тетя Нюша, только что перед вами целых пол-арбуза съел!..

И он завел было длинный рассказ про необыкновенный двухпудовый арбуз, который отец его получил в премию от самого директора, но посмотрел на Митюхину мать, вздохнул и взялся за шапку.

Минут пять он стоял на кунинском крыльце, слушал, как стучит дождь о железную крышу, и думал о том, какой он несчастный человек: даже погреться как следует не дадут, гонят, как собаку бездомную…

И как раз, когда он подумал об этом, в кунинский сад забежала с улицы маленькая, похожая на лисенка собака. Володька даже испугался, когда увидел перед собой это жалкое рыжее существо.

— А ну, пошла! — закричал он, нагибаясь и делая вид, что берет с земли камень или палку.

Собака не испугалась, отбежала в сторону, присела и стала ждать, что будет дальше.

— Пш-шла! Кому говорят?! — еще громче закричал Володька, сбежал с крыльца и, схватив с земли кусок кирпича, кинулся за собакой.

Собака заметалась по саду, нашла выход и юркнула в калитку.

Володька помчался за ней, в калитке споткнулся о какую-то доску или корень, еще больше обозлился, размахнулся кирпичом — и вдруг увидел учительницу Елизавету Степановну.

* * *

Учительница шла по другой стороне улицы. Когда Володька закричал на собаку, она оглянулась. Но Володька успел вовремя отскочить и спрятаться за деревом. Учительница постояла, посмотрела и пошла дальше.

«К нам идет, — подумал Володька и почувствовал, как холодная струйка пробежала у него по спине — от затылка к пояснице. — Ох, так и есть… За угол свернула!»

Он добежал до конца улицы и осторожно, как вор, выглянул из-за угла забора. Елизавета Степановна уже стояла у крыльца их дома и, поставив ногу на ступеньку, счищала палочкой грязь с ботинка.

Володька смотрел на нее и чувствовал, как от страха, от жалости к себе и от ненависти к учительнице у него пересыхает горло и начинают дергаться губы.

«Тоже! — подумал он. — Еще учительница называется!.. За четыре километра по грязи притащилась — ябедничать! Делать ей больше нечего…»

И все-таки маленькая надежда на чудо еще теплилась в его душе. А вдруг учительница почистит ботинки, постоит, отдохнет и пойдет дальше?..

Но нет, чуда не получилось. Учительница дочистила ботинки, вытерла платком руки и стала подниматься на крыльцо.

На одну секундочку мелькнула где-то в закоулках Володькиной головы мысль: а что если побежать, опередить учительницу, не дать ей слова сказать, а самому первому встать и повиниться во всем: дескать, да, виноват, обманул и вас, Елизавета Степановна, и тебя, батя… Поругайте меня, накажите как полагается, а я прятаться не хочу, я не трус, я не какой-нибудь, а — пионер, советский школьник.

Конечно, так ему и следовало поступить. Но он только подумал об этом, а сделать не сделал.

«Нет, — сказал он себе. — Уж теперь поздно».

В это время откуда-то из-за пожарного сарая опять выскочила рыжая собачонка. Заметив, что в руке у него все еще зажат грязный кирпичный огрызок, Володька размахнулся и изо всей силы пустил этим кирпичом, — да не по собаке, а себе под ноги, по дождевой луже.

— Во! Так и надо, — сказал он, морщась и вытирая забрызганное и заляпанное грязью лицо. Потом постоял, подумал, повернулся и зашагал к мельнице.

* * *

Спешить ему было как будто и некуда теперь, а все-таки шел он почему-то очень быстро. Только у продуктового ларька он слегка замедлил шаги и даже приостановился на минутку, — очень уж вкусно пахнуло оттуда печеным хлебом, колбасой, селедками, обсыпными сахарными подушечками…

«Эх, жалко, кости не продал еще!» — со вздохом подумал Володька.

Под мостом, на деревянном тычке прилежно висела повешенная там еще утром холщовая Володькина сумка. Он деловито пощупал ее — не подмочил ли ее дождь, — потом сунул в сумку руку и пошарил — не завалялась ли, на счастье, где-нибудь между книгами корочка или кусок сахара?

В это время над головой у него послышался какой-то жалобный визг. Он испуганно посмотрел наверх, ничего не увидел и поспешил выбраться наружу.

На берегу, у обочины дороги, сидела и ждала его, сиротливо поскуливая, рыжая собака.

— Ведь вот подлая тварь! — рассердился Володька. — И чего ты, скажи пожалуйста, ко мне прилепилась?! А ну, убирайся!..

Он опять замахнулся на собаку сумкой.

Собака отбежала в сторону и опять присела.

Володька пошел по дороге, отошел шагов двадцать и оглянулся. Собака бежала за ним, помахивая как ни в чем не бывало пушистым хвостиком.

Володька хотел еще раз закричать на нее, но в эту минуту опять одуряюще-сладко дохнуло на него колбасой, хлебом, копчеными селедками… Голова у него закружилась, в животе забурчало. Не думая о том, что он делает, он подошел к ларьку, привстал на цыпочки и тоненьким, не своим голосом сказал:

— Тетенька, у вас огрызочка какого-нибудь не найдется — собаке?

— Какой собаке?

— А вот… песик у меня.

Толстуха-ларечница с усилиями высунулась из окошка.

Маленькая тощая собачонка сидела у Володькиных ног и, закинув остренькую морду, уныло, без всякой надежды смотрела на колбасу, баранки и прочую снедь, висевшую над головой продавщицы.

— Да как же тебе не стыдно, мальчик! Ты, наверно, совсем не кормишь своего песика? — воскликнула продавщица.

— Да! Кормишь! — мрачно усмехнулся Володька. — Разве ее накормишь, обжору!

— Ну, на, на, возьми, пожалуйста, — заторопилась ларечница, поискала в хлебных обрезках и протянула Володьке порядочную горбушку черного хлеба.

Он отошел от ларька, воровато оглянулся и, отщипывая на ходу кусочки, стал торопливо есть. Собака молча бежала рядом, так же безнадежно заглядывая ему в лицо. Володька почувствовал что-то вроде стыда.

— На, ешь, брюхо ненасытное, — сказал он и, отломив, кинул собаке половину хлеба.

На дворе уже сгущались сумерки. Опять заморосил скучный осенний дождик.

«Куда ж мне идти?» — подумал Володька.

За спиной его, на мосту, затарахтела телега. Володька сошел с дороги, пропустил ее. На телеге стояли большие бидоны с конопляным маслом. Знакомый федосьинский мужик, накинув на голову рогожный мешок, боком сидел на передке, раскуривая папиросу.

— Со школы? — крикнул он, узнав Володьку.

— А то откуда же еще? — мрачно ответил Володька.

Телега прогромыхала, оставив в воздухе сладковатый запах конопляного масла.

«На мельницу пойти, что ли?» — подумал Володька и вспомнил, как в прошлом году они ходили сюда с учительницей на экскурсию. Ох, как давно это было! И как хорошо, шумно, светло, весело было тогда… Они все обсмотрели: и где хлеб мелют, и где масло из конопляных семечек давят… Но приятнее всего было вспомнить сейчас, как принесли им тогда каравай хлеба, нарезали его, роздали ребятам и позволили им «макать» — окунать свежий хлеб в только что выдавленное, еще теплое, душистое, горьковато-сладкое масло.

От этих воспоминаний у Володьки даже слюнки побежали.

«Пойду… схожу, — решил он. — Может, и мне помакать позволят».

На всякий случай он даже не стал доедать, а сунул в карман маленькую, величиной с мизинец, корочку хлеба.

Но на мельницу его не пустили.

Оглушенный шумом, который стоял на мельничном дворе, с трудом протиснувшись между людей, машин, подвод, бочек, мешков и бидонов, он сунулся к проходной конторе, и здесь его остановил старик сторож:

— Ты куда, герой?

— На мельницу, — сказал Володька.

— По какому делу? К кому?

Володьке неудобно было сказать, что он идет макать хлеб в масло.

— Ни к кому. Так просто, — сказал он.

— А ну, поворачивай оглобли…

Володька хотел поспорить, хотел попросить как следует, хотел даже соврать что-нибудь, но в это время над головой его раздался хриплый окрик:

— Эй, мелюзга, с дороги!

Володька отскочил в сторону. Высокий дядя, согнувшись в три погибели, тащил на спине огромный, пятипудовый куль с мукой.

Пропустив его, Володька опять было сунулся к сторожке, но тут снова кто-то заорал на него:

— Эй, пистолет, не вертись под ногами!..

И громадная бочка, выкатившись из проходной, чуть не столкнулась с Володькиным лбом.

Володька обиделся, постоял, посмотрел, плюнул и отошел от конторки.

С полчаса он толкался без всякого дела по двору. Дождь загнал его под навес, где сидели, дожидаясь очереди, человек двадцать подводчиков. Володька присел на корточки и стал слушать, о чем говорят мужики. Но оказалось, что говорят они о вещах не интересных ему, — о том, что лето в этом году было отличное, что урожай собрали повсюду неплохой… Хвалились, у кого какие достатки, много ли получают на трудодень, где чего строят или думают строить.

Володьке опять захотелось есть. Он вспомнил, что в кармане у него лежит корочка, достал ее, положил в рот и, чтобы продлить удовольствие, стал потихоньку сосать. Какой-то усатый старик долго, внимательно смотрел на него, потом улыбнулся Володьке, подмигнул и спросил:

— Скусно?

Володька смутился, покраснел и промычал:

— Ага. Вкусно.

— Конфетка небось?

— Ну да… Буду я конфетки есть.

— А что? Неужто не любишь?

Володька пососал корочку, прищурился, причмокнул языком и сказал:

— Шоколад-то небось вкуснее…

Разговоры под навесом смолкли, все взгляды обратились к Володьке.

— Это с каких же ты, суслик, доходов шоколадом питаешься? — строго спросил у него одноглазый парень с серебряным орденом Славы на замасленной солдатской стеганке.

— А вот с таких, — ответил Володька, неопределенно улыбаясь. — У меня, может, доходов-то побольше, чем у вас…

— Ой ли?

— Неужели побольше?

— Ишь ты, посмотрите, миллионер какой! — раздались насмешливые голоса.

— Позволь, позволь, — опять сказал одноглазый. — Какие же у тебя, суслик, могут быть доходы? Ты что — работаешь? Учишься?

— Да. Учусь.

— Стипендию получаешь?

— Нет.

— Так откуда же у тебя деньги?

— У отца небось украл, — сказал кто-то за Володькиной спиной.

Володька резко повернулся, и от возмущения даже голос у него охрип.

— Да? Украл? Ох, вы!.. Подите спросите… Если хотите знать, он мне сам намеднись полсотни подарил.

— Да ну? Это с какой же это стати он полсотнями-то бросается?

— Бывает, братцы, бывает, — сказал, улыбаясь, усатый старик. — Бывает, что отцы ребят балуют. Ну, мало ли… Пятерку парень со школы принес — вот и получай награду. Верно ведь? — обратился он к Володьке.

— «Пятерку»! — презрительно поморщился Володька. — Если отцу за каждую пятерку платить, так у него небось и денег не хватит.

— А ты что же, значит, — прямо шестерками получаешь?

— Не получал, а может, еще и получу.

И чувствуя, что нелегкая уже понесла его и что остановиться нет уже никакой возможности, он стал врать, — какой он замечательный ученик и как его все любят и уважают — и в колхозе, и в школе, и в пионерском отряде. Вот задали им, например, на днях восемь задачек. Другие ребята и восьми не могут сделать, а он, Володька, посидел, подумал и вместо восьми двадцать восемь решил! Учительница даже специально ходила в РОНО, чтобы позволили ему вместо пятерки шестерку поставить, да там не позволили: говорят, что надо в Москву писать, самому министру.

— Ох-хо-хо! — загремело под толевым навесом. — Это кто же такой? Ты чей будешь, парень?

— Да это ж Чубатый, — раздался из темноты молодой насмешливый голос. — Наш, федосьинский бывший… А ну, Чубатый, давай поври там еще чего-нибудь.

— А ну его, болтуна, — перебил одноглазый парень и опять заговорил: о том, что у них в артели строится гидростанция, что к Новому году в домах будет свет, а на будущий год, может, и своя мельница и маслобойня заработают… Володька попробовал слушать, но язык у него чесался, ему хотелось не слушать, а говорить самому. И он стал вполголоса рассказывать усатому старику, который один еще продолжал слушать его, какое он, Володька, нашел выгодное и полезное дело: собирает старые кости и сдает их в утильсырье…

— Да, это дело доброе, — согласился старик. — Это ведь и государству польза. И много уже собрал?

Володька сказал, что пока еще не так много, десять пудов только. Но и то ведь неплохо: девяносто восемь рублей заплатили.

— Ну? — удивился старик. — Чего же так дорого?

— А у меня потому что кость особенная.

— Какая же она может быть особенная?

— Хэ! — усмехнулся Володька. — А вот вы приходите ко мне — сами увидите…

Во дворе уже темнело. Дождь не переставая стучал по толевой крыше, но людей под навесом становилось все меньше и меньше: то одного, то другого подводчика вызывали на мельницу. Наконец Володька остался вдвоем с усатым стариком. Старик разложил на коленях ситцевый в черную крапинку платок, достал из-за пазухи большой рыжий огурец, краюху домашнего деревенского хлеба и головку чесноку, перекрестился и стал ужинать. Отворачиваясь, чтобы не слышать раздражающего запаха чеснока и не глядеть на соблазнительную краюху, Володька продолжал болтать всякий вздор, а сам против воли косился на хлеб и на огурец и с сожалением думал, что напрасно он сказал давеча про шоколад. Теперь неудобно огурца попросить. А старик бы дал, он добрый…

— В воскресенье батька мой в Рязань ездил, — лениво хвалился Володька, глотая слюну и чувствуя во рту противный, кислый вкус горелой ржаной корки. — В Рязань, я говорю, батька мой ездил. Я ему денег дал… Он себе шляпу купил, а мне — фотоаппарат и когти железные…

Старик слушал Володьку молча, похрупывая огурцом и глядя куда-то в сторону. Но тут он перестал жевать, нахмурился и посмотрел на мальчика.

— Какие когти? — сказал он.

— Ну, какие… Обыкновенные. Железные. Знаете, на которых монтеры на столбы лазают?

— Ну, знаю. Монтеры лазают. А тебе они зачем?

— Как зачем? Ну, мало ли… Белок можно ловить.

И, перебивая самого себя, Володька стал рассказывать, какой он замечательный охотник, какую великолепную лисицу он подстрелил нынче осенью и какое удивительное, трехствольное ружье видел он у своего дяди-генерала в Москве.

Старик доел огурец, остатки хлеба и сала завернул в платок, спрятал узелок за пазуху и поднялся.

— Н-да, — сказал он. — Ружье, говоришь? Трехствольное? У генерала? Ну, ты меня извиняй. Я пойду. Лошадь надо пойти посмотреть.

И, не дослушав Володьку, он вышел из-под навеса. Володька посмотрел ему вслед, прилег на оставленный кем-то мучной мешок и только хотел обидеться и подумать, какой он несчастный и одинокий человек, как вдруг старик снова заглянул под навес.

— Эх, парень, парень, — сказал он, покачав головой. — Пустой ты человек, вот что я тебе скажу…

Володька привстал на коленки и с испугом смотрел на старика: чего это с ним?

— Пустая ты, я говорю, личность, — повторил старик. — Балаболка ты. В голове у тебя… знаешь…

И старый колхозник вздохнул и посмотрел на мальчика с таким видом, словно хотел сказать: и черт не разберет, братец, что у тебя в голове.

— А ну, дай мешок, — сказал он. — Пойду лошадь кормить.

И, выдернув из-под Володьки мешок, старик ушел.

На улице уже совсем стемнело, когда Володька вышел с мельничного двора.

Поеживаясь, дошел он до запруды и посвистел. Никто не откликнулся. Даже собака убежала.

«Пойду домой, — решил Володька. — Шут с ним, пускай убивают».

И, решившись на такой подвиг, он храбро зашагал по направлению к дому.

Еще издали он увидел вещи, которые заставили его разинуть рот.

Во-первых, на улице, перед их домом, горел электрический фонарь! Еще вчера никакого фонаря здесь не было. Ведь вчера еще монтеры только провода вешали. А сегодня на улице было так светло, что хоть книжки читай. Конечно, в другое время Володька порадовался бы такому великому событию. А сейчас… Нет, уж сейчас лучше бы и не было этого фонаря, потому что при ярком, ослепительном свете его Володька увидел, что перед крыльцом их дома стоит двухколесная, черная, похожая на сундук тачка. Он сразу угадал, что это значит.

«Только этого и недоставало!» — подумал он, чувствуя, как опять по спине его побежала электрическая струйка.

С бородатым утильщиком он столкнулся в дверях. Отец провожал его, выпуская на крыльцо, и, почесывая затылок, глуховатым смущенным голосом говорил:

— Уж ты извини, хозяин. Я сам понимаю. Да ведь что ж поделаешь. Такой уж он у меня индюк уродился.

— Да ладно. Чего там. Бывает, — басом ответил утильщик.

— А вот он, кажись, и сам, — сказал он, увидев Володьку. — Здорово, купец!..

Володька попятился, хотел сделать вид, что не узнаёт утильщика, поднял брови и открыл рот, чтобы спросить что-то, но отец не дал ему слова сказать.

— Ты что же это, а? — сказал он, надвигаясь на Володьку. — Ты что ж это, я говорю, заставляешь рабочего человека попусту ноги трепать?!

— Какие ноги? Какого человека? — удивился Володька.

— Ладно, — перебил его отец. — Комедию ломать после будешь. Ты какие это, скажи, пожалуйста, кости выдумал продавать?

— Ничего не понимаю. То ноги, то кости… Какие кости? — сказал Володька, но посмотрел на отца и понял, что даром время терять незачем, — все равно не отвертишься.

— Ах, кости, — забормотал он. — А кости… кости я…

— А ну, — сказал отец и мотнул головой в сторону двери.

Володька почему-то на цыпочках прошел в комнату и, не раздеваясь, присел к столу. На столе лежали хлеб, нарезанная кусками селедка и луковица. Отколупнув кусок хлеба, Володька обмакнул его в селедочный рассол и стал есть. Голова его тем временем лихорадочно работала. Наспех, торопливо придумывал он план спасения. «Скажу, например, что меня бандиты связали… или что я клятву дал… или что я болен и не хочу идти товарищей заражать».

Придумать, однако, он ничего не успел. В комнату вошел отец.

— Закусываешь? — сказал он негромко.

Володька подавился, вскочил, сдернул с головы кепку.

Отец подошел ближе и, сдерживаясь, стискивая зубы, сказал:

— Так, значит, пятерочку по письменному русскому получил?

Володька захлопал глазами, открыл рот да так с открытым ртом и опустился на табуретку.

— А ну, встань, когда с тобой разговаривают! — закричал отец. — Хорош, нечего сказать!.. Все люди работают, у всех на уме дело, а он… Ну, что ты теперь, скажи, пожалуйста, делать будешь? По нынешним временам, тебя такого, и в пастухи не возьмут… И верно — чубатый какой-то… Его учат, на него деньги государство тратит… Учительница вон давеча навещать его приходила — думала, болен. А он, оказывается, сам себе выходной устроил! Ты где это, я спрашиваю, таскался два дня?

Володька опустил голову и забормотал что-то насчет больного товарища, у постели которого он должен был неотступно сидеть, но отец не стал слушать его.

— Молчи! Не ври лучше, — закричал он. — Бездельник! Пустомеля! А ну, снимай штаны сию же минуту!..

И, сдернув с гвоздя свой старый солдатский ремень, отец, не задумываясь, выпорол Володьку.

А выпоров его, он слегка успокоился и сказал:

— Завтра с утра пойдешь в школу и извинишься перед учительницей. Да не как-нибудь, не бал-бал-бал, а честно, откровенно, как пионеру полагается. Слышишь, что я говорю?

Володька слышал, конечно, но ничего не ответил. Он лежал на своей постели, уткнувшись лицом в мокрую от слез подушку, и, отчаянно шмыгая носом, думал:

«Утоплюсь лучше, а не пойду…»

* * *

Спал Володька плохо, всю ночь видел во сне мельницу, на которой его почему-то должны были смолоть в муку, то и дело ворочался, всхлипывал, даже кричал несколько раз, а утром проснулся с тяжелой, как чурбан, головой и опять первым делом подумал, что лучше утопится или даст руку себе отрубить, чем пойдет извиняться к учительнице.

А за окном, как нарочно, как в насмешку над Володькиным несчастьем, празднично, по-летнему светило солнце.

Бывают — в октябре и даже в начале ноября — такие денечки, когда лето, которое по календарю уже давно кончилось, вдруг неожиданно и ненадолго возвращается на землю, как будто проверить: все ли здесь, на земле, в порядке, не забыло ли, не оставило ли оно здесь что-нибудь?.. На земле, конечно, все в полном порядке: и снег уже кое-где лежал, и заморозки были, и урожай весь собран и лежит в колхозных закромах, а солнце все-таки целый день сторожем ходит по голубому чистому небу, неярко светит, нежарко печет и золотит, красит все, что не успело увянуть и догореть — в лесах, в садах, на пажитях и в огородах.

Вот именно такой славный денек, Володьке на смех, и выдался сегодня.

Встал Володька мрачный, по привычке, не думая ни о чем, проделал все, что положено ему было делать: кое-как напялил на себя невычищенную, грязную одежду, кое-как, нехотя поплескался под рукомойником, с отвращением расчесал перед зеркалом свой кудлатый петушиный вихор, собрал учебники, запихал в сумку кусок хлеба и несколько картошек, потом подумал и сунул туда же тупой обеденный нож.

«Ладно, пригодится», — сказал он себе, хотя и сам не знал, зачем ему может пригодиться тупой ножик.

Отец уже давно встал, отзавтракал и теперь работал во дворе.

Володька хотел уйти незамеченным, не попрощавшись, но услышал, как тюкает за окном отцовский топорик, подумал, что, может, видятся они с отцом в последний раз, пожалел и себя и отца и нарочно пошел напрямик через двор, а не через крылечко.

— Ну, что? Собрался? — встретил его отец.

— Собрался, — угрюмо ответил Володька.

Отец оглядел его с головы до ног и, рассердившись, всадил свой топор в бревно, которое подтесывал.

— Ты что, в школу идешь? — сказал он. — Или ворон пугать собрался?

Володька стоял, опустив голову, и грязным носком ботинка ковырял золотистую сосновую щепку.

— Я говорю: ты что, в мусорщики записался? А ну, иди почистись, в порядок себя приведи… Кажется, еще в школьниках пока числишься…

Володька покорно вернулся домой, почистил щеткой штаны, поплевал на ботинки и той же щеткой почистил и ботинки.

Отец вошел в комнату, бросил в угол топор, посмотрел на мальчика и повеселевшим голосом сказал:

— Ну, вот… Хоть на человека более или менее стал похож. Так не забудь, что я говорю… Как следует, по-солдатски, по-большевистски: виноват, дескать, признаю свою ошибку, извините меня… Слышишь?

— Слышу, — буркнул Володька, а сам про себя подумал: «Ладно, дожидайся, пойду я тебе извиняться».

Подтягивая на ходу длинную лямку своей холщовой сумки, он вышел на улицу.

Солнце ослепило его. Он зажмурился и, сдерживая вздох, невольно подумал:

«Ох, ну и денечек же!»

Хорошо, ничего не скажешь, идти в такой славный денек в школу или из школы, с работы или на работу, — если на душе у тебя легко, если совесть твоя чиста и вообще все у тебя в порядке. А если на душе у тебя скребут кошки, а на совести лежит камень в полтора центнера весом, — нет, лучше бы не было ни солнца, ни ясного неба, ни воробьиного щебета. Лучше уж пусть ночь будет и луна не светит.

«Куда ж мне идти? — задумался Володька. И, подумав, решил, как в сказке: — Пойду куда глаза глядят».

А так как глаза его глядели в это время налево, то он и пошел налево.

И вот, не успел он сделать и двадцати шагов, как навстречу ему откуда-то из-под ворот выскочила вчерашняя рыжая собака.

Узнав мальчика, с радостным дружелюбным лаем кинулась она ему на грудь, и, не успей Володька оттолкнуть ее, она непременно лизнула бы его в щеку.

— Уйди! — закричал Володька, замахиваясь на собаку сумкой. — Еще чего выдумала! А ну — кому говорят! Пошла домой!

И изо всей силы он ударил собаку своей плотно набитой сумкой.

Собака жалобно взвизгнула и юркнула в подворотню.

И тут Володька вдруг вспомнил, что у собаки никакого дома нет, что это бродячая, безродная собака.

«Такая же, значит, как и я, безнадзорная», — подумал он и вдруг почувствовал что-то вроде нежности к этой маленькой бездомной дворняжке. Ему стало жаль ее.

— Эй… как тебя… Шарик! — позвал он.

Собака не отзывалась. Он посвистел ей. Собака высунула из-под ворот лисью мордочку и выжидающе смотрела: дескать, зачем зовешь? По-хорошему или опять драться будешь?

— За мной!.. Шарик! — крикнул Володька и пошел не оглядываясь.

«Побежит или не побежит?» — думал он, и теперь ему страшно хотелось, чтобы собака побежала.

Свернув за угол, он сделал несколько шагов и, не останавливаясь, оглянулся.

Собака мелкой рысцой трусила за ним, помахивая пушистым хвостиком.

— За мной! — крикнул он и хлопнул себя по ляжке.

В несколько прыжков собака догнала его, подскочила и лизнула в руку.

— Вот дура, — сказал он, усмехаясь и вытирая руки о штанину. И, наверно, собака поняла, что сказал он это в шутку, без злобы. Так же беззлобно она несколько раз тявкнула на него, перебежала на другую сторону и лизнула Володьку в другую руку.

— Ладно, идем. Нечего тебе, — сказал он и опять тяжело вздохнул, потому что шел он куда глаза глядят, а очень плохо идти куда глаза глядят, если перед глазами этими нет никакой цели.

* * *

Ларечница уже открыла свой универмаг и развешивала над прилавком колбасы и баранки. Проходя мимо, Володька нарочно ускорил шаги и отвернулся. Собака же, наоборот, оживилась, хвостик ее заюлил, и, догнав мальчика, она несколько раз заглянула ему в глаза, как бы спрашивая: «Ты что, разве забыл? Здесь же очень вкусный хлеб дают».

— А ну ее, — сердито сказал Володька. У нас свой хлеб есть. Даже лучше еще.

Так же, не останавливаясь, проскочил он мимо ворот мельницы, откуда в это время выезжали груженные мешками подводы.

Не задерживаясь, прошел он мимо плетня яблоневого питомника, за которым дымились костры, перекликались молодые голоса и мелькали цветастые платочки работниц…

За питомником поселок кончался, начинались поля. Здесь было еще просторнее, еще синее было небо над головой, еще ярче блестело солнце в неподсохших с вечера лужах, звонче и голосистее гомонили птицы в придорожных кустах.

Шарик был счастлив. Еще бы! Может быть, первый раз в жизни сегодня этот бездомный пес гулял, а не просто бегал. Первый раз в жизни он чувствовал рядом с собой хозяина, а не просто человека, готового в любую минуту ударить его, прогнать или обругать. По всему видно было, что Шарик наслаждается. Он занимался своими собачьими делами — носился за птицами, обнюхивал чьи-то следы на дороге, останавливался у столбиков и пеньков, а сам то и дело оглядывался, не выпускал из виду Володьку и смотрел на него счастливыми, умильными и преданными глазами.

Дорога поднималась в гору. Слева от шоссе, на склоне пригорка раскинулось старое, заброшенное кладбище. Сквозь голые ветви деревьев синела колокольня деревянной кладбищенской церкви, ярко алел рядом с нею, пылая на солнце, высокий красавец клен, кружились вороны над ним.

Свернув с дороги, Володька прошел на кладбище. Минут двадцать таскался он по колено в крапиве между могильных холмов, читал полустертые надписи на крестах, постоял у деревянной церкви и даже попробовал отодрать доску, которой была заколочена церковная дверь, но доски не отодрал, а только занозил палец.

Присев в стороне, у какой-то могилки, он долго и неторопливо выкусывал из пальца занозу. Шарик побегал, пошумел в кустах и тоже примостился рядом. Внимательно наблюдая за тем, что делает Володька, он в то же время смущенно косил глаза, вздыхал и приглядывался к Володькиной сумке.

— Ну что? Опять есть захотел? — сказал Володька, заметив этот многозначительный взгляд. Он расстегнул сумку и кинул собаке хлеба и картошек. Попробовал он и сам поесть, но аппетита у него не было, хлеб казался сухим, картошка — чересчур сладкой.

Когда он застегивал сумку, над головой его что-то застучало. Вздрогнув, он поднял голову. На тоненькой стройной сосне, прилепившись к стволу ее, сидела небольшая темно-серая птичка с красным животиком и с остреньким черным хвостом. Крепким долотом-клювом она деловито долбила золотисто-красную кору дерева.

Шарик вскочил, ощерился, забегал вокруг дерева, громко залаял. Не обращая внимания на этот шум, дятел продолжал работать.

«Как плотник все равно», — подумал Володька, невольно любуясь птицей. И вспомнил отца, который вот так же деловито стучит своим топором, обтесывая бревно или доску.

Ему стало скучно.

Шарик все еще лаял, бегая вокруг дерева.

— Да хватит тебе! — закричал на него Володька. Шарик на мгновение умолк, посмотрел на мальчика и решив, вероятно, что тот приказывает ему лаять еще громче, начал уже не лаять, а выть.

— А ну, пошли… — сказал Володька и, поднявшись, зашагал в сторону от дерева. Шарик сразу же замолчал, напоследок тявкнул разок — уже не на птицу, а так, для прочистки голоса, — и побежал за Володькой.

— Ну и дурак же ты, пес! — скучным голосом говорил ему Володька, блуждая вместе с собакой по узеньким тропинкам кладбища. — Ну, чего ты, скажи, пожалуйста, несознательное животное, бренчишь? Птица, можно сказать, делом занимается, пользу человеку приносит, червяков и микробов из дерева достает, а ты — бал-бал-бал… Индюк ты, балаболка, вот что я тебе скажу.

Собака хоть и не понимала Володьку, а все-таки бежала за ним с пристыженным, виноватым видом. У самого выхода с кладбища, где не было уже ни крестов, ни деревьев и где лишь неровность почвы напоминала о том, что когда-то и здесь были могилы, под каблуком у Володьки что-то стукнуло. Сначала ему показалось, что это просто камень, но, наклонившись и посмотрев, он увидел, что это не простой камень, а полуразвалившаяся, треснувшая пополам надгробная плита. Присев на корточки и счистив щепкой землю и мелкий лишайчатый мох, которым заросли выбитые на плите буквы, Володька с усилиями прочел:

Подъ симъ камнемъ

погребено тъло

крестьянина дер. Федосьино

Eвceвiя Ивановича

КУЗНЕЦОВА

Скончался 1877 года марта 1-аго дня

Житiя его было 100 лътъ

— Во, гляди! — сказал Володька Шарику с таким видом, словно это не Евсевий Кузнецов, а он сам, Володька Минаев, дожил до ста лет и лежит под этим камнем.

«А что ж, — подумал он, — ведь и я могу дожить до такого возраста».

И подсчитав, что сто лет ему исполнится в 2037 году, почувствовал, как закружилась у него голова. Как будто он по воздуху пролетел эти бесконечно долгие будущие годы.

Он попробовал представить, какой будет в это время жизнь на земле.

«Небось уж полный коммунизм к этому времени построят… Все будут счастливые… образованные… Лодырей не будет… Всюду электричество… кино… троллейбусы…»

Будущее представлялось ему довольно смутно и неопределенно, но он знал, что это будет хорошая, счастливая жизнь, и дожить до нее ему очень хотелось.

«Ну и что ж, — думал он. — И доживу. Ничего особенного. А вот Шарик — этот, пожалуй, не доживет. Нет, Шарик, ты, брат, и не надейся. Не доживешь! Да и что тебе, дармоеду, делать сто лет?! Ты ж у меня — индюк, балаболка. Ты от одной скуки раньше времени околеешь».

Шарик сидел с понурым видом и пристально смотрел на каменное надгробие, как будто тоже задумался о будущем, о судьбе, о жизни и смерти своей.

Вдруг он вскочил, насторожился, навострил уши. Из-под каменной плиты выбежала маленькая золотистая ящерица. Сверкнув на солнце глянцевитой своей чешуйкой, она скользнула в траву. Шарик зарычал, подскочил, кинулся ворошить траву, рыть лапами землю.

— Во! Нашел себе дело, урод, — усмехнулся Володька. — А ну, за мной! — крикнул он и, подхватив сумку, быстро зашагал, а потом и побежал с пригорка вниз.

Шарик оставил ящерицу и с громким радостным лаем кинулся за ним следом.

* * *

Ветер свистел у Володьки в ушах, тяжелая сумка колотила его под колени, земля комьями вылетала из-под его ног.

— За мной, дармоед… проживем мы сотню лет! — крикнул он, пробежал еще несколько шагов и остановился.

— Ой, что это? — сказал он, испуганно захлопав глазами. — Никак я стихотворение сочинил? А ведь и верно — стихотворение получилось!..

И, сам удивляясь таланту, который он в себе открыл, он стал на ходу быстро бормотать:

— Жил на свете… жил на свете дармоед… Прожил он уже… Прожил ровно он сто лет… Жил на свете дармоед, прожил ровно он сто лет…

Дальше не получалось, как ни старался Володька.

«Ничего, и так сойдет, — решил он. — Прочту ребятам, так небось не поверят. Скажут — у Пушкина списал…»

Но тут он вспомнил, что ребят он уже не увидит больше, и опять ему стало скучно.

А дорога снова бежала в гору. Высоко поднялось и солнце, было почти жарко. По-летнему кричали птицы в кустах. По-летнему стрекотали кузнечики. Знойно и тоже совсем по-летнему жужжал высоко в небе самолет.

На склоне пригорка дорога развилкой разбегалась на стороны. Внизу без конца и без края лежали федосьинские поля. Сухо блестела на солнце вспаханная земля, ярко, зеркально сверкала голубая лента речки Тумахи, а за ней — на том берегу — виднелись постройки Федосьина: приземистый куличик бывшей федосьинской церкви, серебристые толстые столбы силосных башен, голубое здание школы и кирпичный домик учительницы рядом с нею.

На школьном дворе было пусто.

«Небось еще на большую переменку не звонила», — подумал Володька, посмотрев на солнце. И, прищурившись, он невольно представил себе свой (теперь уже не свой, а «бывший свой») четвертый класс. Вон там, за этими тремя окнами, в одном из которых поблескивает на солнце открытая форточка, сидят сейчас его товарищи. Кто-нибудь стоит у доски, пишет мелом… Или учительница диктовку делает, а ребята склонились над партами, сопят, скрипят перьями…

Уютно, по-домашнему жужжит под потолком осенняя муха. Ласково смотрит со стены широколицый дедушка Крылов. Пахнет чернилами, мелом. Свежий осенний ветерок шелестит белыми бумажными занавесками на окнах. Представил Володька и свое, первое от окошка, место, пустое, никем не занятое сейчас. Представил свою парту с вырезанными на крышке буквами «В.М.» и с полустертой, старой, неизвестно кем и когда сделанной надписью: «Смерть фашизму!» Вспомнилось ему все это, и тяжелый вздох чуть не вырвался из его груди. Но тут же он устыдился своей слабости и вслух громко сказал:

— Действительно!.. Очень интересно в такой день за книжками сидеть!..

И, кликнув собаку, он повернулся и пошел налево, — по той дороге, которая вела из Федосьина в лес.

Навстречу ему из леса ехали подводы с дровами. Баба на последнем возу улыбнулась Володьке и спросила.

— Что так рано из школы?

Володька нахмурился, сжал зубы и ничего не ответил.

— Глухой, что ли? — оглянувшись, крикнула баба.

«Пусть, — подумал Володька. — Пусть и она издевается. Пусть глухим называет».

В лесу было холодно, пасмурно, пахло сыростью, прелым листом. Кое-где лежал снег, а из-под снега выглядывали зеленые листики земляники с жухлыми, посиневшими от холода ягодами, ярко алели на снегу крупные гроздья брусники, никли побитые морозом синие сыроежки, тесно жались в кучи розовые лисички.

Под кустом гонобобеля Володька нашел огромный белый гриб, мягкотелый, расплывшийся, но почти не червивый. Минут десять он таскал его в руке, потом вспомнил, что показать гриб некому, и, рассердившись, кинул его, разбив о толстое дерево.

По заброшенной лесной дороге вышел он в какое-то не знакомое ему место. На опушке он долго смотрел, как учат вороны летать своих птенцов. Малыши летали неловко, не вовремя и неуклюже взмахивали крыльями, а большие терпеливо показывали им, и с каждым разом воронята слетали с дерева все лучше, увереннее, красивее. Кажется, даже Шарику понравилось, как они летают, потому что он перестал лаять, сидел и с интересом смотрел.

Свернув с дороги, Володька прошел обобранным картофельным полем, вышел к какому-то ручью, напился вместе с Шариком холодной ключевой воды и, перейдя по камушкам ручей, задумался, куда идти дальше…

Где-то в стороне, за кустами, пыхтел трактор. Володька пошел на этот звук, но, чем дальше он шел, тем дальше уходил и трактор. Володька останавливался, прислушивался. Ему казалось, что трактор совсем рядом — вот здесь, за этим кустом или за этим холмиком. Он продирался сквозь кусты, поднимался на холмик, — трактора и тут не было. А мощный двигатель его продолжал хлопотливо постукивать где-то совсем близко.

«Что он, — заколдованный, что ли?» — думал Володька.

Кончилось тем, что он забрел куда-то в низину, промочил ноги и должен был свернуть в сторону.

В небольшой березовой роще паслось колхозное стадо. В стороне, под деревом, лежал и читал книжку незнакомый Володьке мальчик-пастух в брезентовом балахоне и в летчицкой, с голубым околышем, фуражке.

Шарик погнался за коровой, залаял. Пастух оторвался от книги, поднял голову и, защищаясь рукой от солнца, внимательно смотрел на Шарика и на Володьку.

— Эй, пионер, сколько время сейчас, не знаешь? — крикнул он.

— Не знаю, — буркнул Володька.

Потом подумал и, неизвестно зачем, сказал:

— Пять без четверти.

— Ты что — сбрендил? — засмеялся пастух.

— Это кто сбрендил? — сказал Володька, сжимая кулаки.

«Дать ему, что ли?» — подумал он. Но посмотрел, увидел в руке у пастуха длинный веревочный кнут и решил не связываться.

— А ну, пошли, Шарик! — крикнул он, и, оглянувшись, подарил пастушонка на прощанье уничтожающим взглядом.

«Тоже! — думал он, еще не остыв от негодования. — Лежит, почитывает… Юрисконсульт какой! А общественное стадо, между прочим, без присмотра гуляет. В болото корова залезет — вот тебе и сбрендил!»

Не удержавшись, он еще раз оглянулся. Пастух уже лежал под деревом и, уткнувшись носом в книгу, читал.

И вдруг Володька почувствовал острую зависть к этому веселому парню. Лежит. Читает. Все у него в порядке. Полезным делом занимается — общественных коров надзирает.

«А меня, по нынешним временам, и в пастухи не возьмут», — подумал Володька, вспомнив вчерашние слова отца.

Подбежал к нему Шарик, присел, завилял хвостом и, словно сочувствуя мальчику, жалобно заскулил.

— А ну тебя! — рассердился Володька.

Шарик вздохнул и побежал дальше.

Опять перед ними журчал ручей. Опять они пили студеную воду. Опять — Володька по камешкам, а Шарик прямо по воде — перешли ручей.

В лесу Володька поел брусники и гонобобеля. На солнечной полянке начал было собирать цветы — бледные, поникшие ромашки с ярко-желтыми сердцевинками, сморщенные колокольчики, выцветшие лиловатые васильки… Потом вспомнил, что цветы девать некуда, и бросил их.

Опять они вышли на проезжую дорогу.

Навстречу шли две женщины. Одна из них вела за руку маленькую девочку, бледненькую, больную, наверно, с забинтованной головой.

Шарик побежал, залаял. Девочка испугалась, заплакала, ухватилась за материну юбку.

— Не бойся, не укусит! — крикнул Володька. И басом, по-хозяйски закричал на собаку: — Шар, на место!

Догнав Шарика, он схватил его за шкирку, пригнул к земле.

— Проходи, не бойся, — покровительственно сказал он девочке.

Семеня маленькими быстрыми ножками, девочка испуганно выглядывала из-за юбки матери.

— Смотри, какой мальчик умненький, — успокаивала ее женщина. — Вон он какой храбрый, ничего не боится!

«Да, храбрый, — подумал Володька. — Трус я, а не храбрый».

И сам удивился, — как это ему пришла в голову такая мысль.

Стараясь не думать об этом, он пошел дальше, сделал еще несколько шагов, поднял голову и еще больше удивился, снова увидев перед собой колокольню, трубы и крыши Федосьина.

«Что за шут?! — подумал он, останавливаясь. — Шел в другую сторону, а пришел опять к Федосьину! Черти меня, что ли, за нос водят?»

Узнал он и дорогу, по которой сейчас шел. Именно по этой дороге бегал он каждый день из совхоза в школу. Вот мостик, сразу же за мостиком будет столбик и березка, а у столбика и у березки выходит на дорогу тропинка, которая на целых четыре минуты сокращает путь в школу.

Выгнув кренделем хвост, Шарик бежал далеко впереди, поминутно останавливаясь и оглядываясь, как будто звал мальчика за собой. Вот он перебежал мостик, остановился у столбика, понюхал что-то и, не задерживаясь, свернул на тропинку.

«Что это? — удивился Володька. — Никак он меня в школу зовет!»

И вдруг понял:

— Так ведь он же, дурак, по моим следам бежит!.. Ну, ясно! Ведь все-таки, как-никак, я полтора года по этой дорожке бегал. Наверно, раз тыщу отмахал туда и обратно…

— Шар! Назад! — закричал Володька.

Шарик на бегу повернул голову, что-то протявкал и побежал дальше — к Федосьину.

— Назад! Кому говорят? — разозлился Володька и, подхватив сумку, кинулся за собакой. С радостным визгом Шарик пустился бежать еще шибче.

— Ну и беги, дурак, — сказал, запыхавшись и останавливаясь, Володька. — Кланяйся там… Скажи, Индиан Чубатый велел привет передавать…

Но тут что-то кольнуло его. Как, подумалось ему, неужто и в самом деле он никогда больше не увидит ни Федосьина, ни школы, ни товарищей своих? Никогда не сядет за парту, не станет у доски, не возьмет мел в руку?.. Не выбежит в переменку во двор, не погоняет с товарищами в футбол, не подерется даже ни с кем?

«А что? — подумал он. — Сходить, разве, что ли, для смеха в последний разок? Приду, скажу: до свиданьица, так и так, попрощаться пришел, в Москву уезжаю, в Нахимовское… Вот небось Елизавета-то Степановна нос вытянет!»

Шарик сидел и ждал Володьку на мостике через Тумаху. Володька хотел разбранить его за непослушание, но у Шарика был такой усталый и такой довольный вид, что Володька не стал его ругать, а только сказал:

— Погоди, бродяга, в другой раз я тебя на веревке буду водить. Избаловался, крокодил!..

В Федосьино Володька пришел как раз в полдень, когда в школе была большая перемена.

Во дворе и на улице бегали и возились ребята. Увидев Шарика, девочки завизжали и кинулись врассыпную.

Кто-то закричал:

— Ребята! Ура! Индиан пришел!

Ни с кем не здороваясь, Володька прошел через толпу ребят и остановился у школьного крыльца.

Все смотрели на него.

— Минаев, ты почему это столько долго в школу не ходил? — спросил у него третьеклассник Спичкин.

Володька посмотрел через голову Спичкина, прищурился и лениво ответил:

— Значит, уж не твоего, братец, ума дело, почему не ходил. Учительница здесь?

— Елизавета Степановна? Здесь. А тебе зачем?

— Так просто. Насчет погоды зашел поговорить.

И, сунув руки в карманы, заложив ногу за ногу, Володька прислонился к столбику крыльца и засвистел что-то сквозь зубы.

«Эх, жалко — папиросочки нет, закурить бы», — подумал он, представляя себя со стороны и любуясь собственным геройством.

В это время со двора на улицу вышла Елизавета Степановна. Увидев Володьку, она удивилась, подняла брови и сказала:

— А это кто такой? Ах, это Минаев пришел? Тебе что здесь надо?

Не вынимая рук из карманов, Володька попробовал сделать презрительное и независимое лицо, хотел сказать, что ему ничего не нужно, просто пришел с ребятами попрощаться, но, пока он изображал на лице презрительное выражение, прошла, наверно, целая минута.

— Я тебя спрашиваю, — зачем ты сюда пришел? — громче и строже повторила учительница.

И Володька, неожиданно для самого себя, жиденьким, жалобным, дребезжащим голосом ответил:

— Ни зачем. Так просто… Посмотреть.

— Что посмотреть? Тебе смотреть здесь абсолютно нечего. Можешь идти домой.

— Как?! Почему домой? Зачем домой?

И тут Володька с ужасом понял, что все, о чем он только что думал и чего опасался, — все это не шутки, не пустые слова, что он действительно никогда, никогда больше не войдет в свой четвертый класс, не увидит своей парты, не посмеет даже назвать себя школьником. Он опустил голову, и глаза его, заволакиваясь слезами, забегали по земле, уставились на камешек, похожий на собачью голову, перескочили на елочку тракторного следа, задержались на секунду на собственных, Володькиных, грязных башмаках и, наконец, остановились на ботинках учительницы. Это были простенькие, старые, стоптанные, много раз латанные и тщательно начищенные гуталином баретки. И тут Володька вдруг вспомнил, как шла третьего дня учительница под дождем по поселковой улице, когда он с камнем в руке стоял за деревом у калитки кунинского сада.

«Вот в этих бареточках… четыре километра по грязи тащилась… из-за моей дурости», — подумал он, и голос его задрожал, когда он воскликнул:

— Елизавета Степановна!..

— Постой, — остановила его учительница. — Ты с кем разговариваешь?

— Я? Я с вами разговариваю.

— А почему же ты, скажи, пожалуйста, стоишь в шапке, когда обращаешься к своей учительнице?

Володька сдернул с головы кепку и, захлебываясь, не стыдясь своих слез, не стыдясь товарищей и тех слов, которые сами собой слетали сейчас с его языка, заговорил:

— Елизавета Степановна… Уважаемая… Пожалуйста! Простите меня… Я — лодырь. Я виноватый во всем. Я — честно, по-большевистски… Я никогда… вот увидите… никогда больше, никогда не буду.

Ребята толпились вокруг и смотрели. Учительница тоже внимательно смотрела на Володьку, слушала и молчала.

— Ты правду говоришь, Минаев? — спросила она наконец.

Володька хотел сказать: «Да, правду», но покраснел, опустил еще ниже голову и, грустно усмехнувшись, сказал:

— Ведь все равно вы мне не поверите.

— Не знаю, — улыбнулась учительница, — может быть, и поверю.

На школьном дворике зазвенел звонок.

— А ну, ребята, по классам! — крикнула Елизавета Степановна. И, повернувшись к Володьке, сказала: — Можешь и ты идти, Минаев.

— Куда? — испугался Володька.

— Ну, как же ты думаешь: куда? В свой класс, на свое место, к своим делам и обязанностям. Ты понял меня?

От радости у Володьки перехватило дыхание. Он быстро надел кепку, так же быстро сорвал ее с головы и, неизвестно зачем, опять нахлобучил ее на свою чубатую голову.

— Есть, Елизавета Степановна! — воскликнул он. — Понял, Елизавета Степановна!.. Спасибо, Елизавета Степановна!..

И, подхватив свою сумку, он вместе с остальными ребятами побежал к воротам. Шарик, который до тех пор не подавал никаких признаков жизни, вдруг отчаянно залаял и тоже ринулся в кучу малу. Поднялся визг. За спиной у себя Володька услышал сердитый окрик Елизаветы Степановны:

— Ребята! Постойте! Что за безобразие! Это чья собака?

«Ну, попадет сейчас, — подумал Володька. — Скажу, что не моя, что просто привязалась неизвестно откуда…»

— Я спрашиваю: это чья собака? — повторила учительница.

— Это… это моя, Елизавета Степановна, — сказал Володька.

— Твоя? — удивилась учительница. — Что-то я не помню, чтобы у вас в доме была собака. Давно она у тебя?

Володька хотел уже по привычке соврать, хотел сказать, что собаку ему привез из Германии, еще щенком, дядя его, генерал-лейтенант, и что он, Володька, сам вырастил и воспитал ее, но вместо этого, к удивлению своему, и, может быть, первый раз в жизни он сказал правду.

— Нет, — сказал он. — Не очень давно. В общем, сегодня только… — И, заметив, что учительница все еще сердится, он торопливо добавил: — Ничего, Елизавета Степановна! Вы не бойтесь. Я в школу ее не пущу. Она посидит, подождет. Она у меня, вы знаете, умная!

Через пять минут Володька уже сидел в классе, на своем старом месте, за четвертой от учительского стола партой, на черной полированной доске которой по-прежнему желтели знакомые буквы «В.М.» и отливала всеми цветами радуги чернильная лиловая надпись: «Смерть фашизму!».

В классе было тихо. В открытую форточку над Володькиной головой дул осенний ветерок. Шевелилась фестончатая бумажная занавеска. И в тишине тонким басом гудела под потолком последняя осенняя муха.

Учительница делала диктовку. Володька писал, торопился, от хорошего настроения ставил где надо и не надо запятые, а сам то и дело косил глаза и поглядывал за окно, где в палисаднике, под облетевшим тополем, сидел и ждал его Шарик.

На морде собаки было написано счастье.

«Уж очень ты, брат, щуплая, — по-хозяйски озабоченно думал Володьки. Ничего… ладно… откормим постепенно».

А учительница ходила по классу, останавливалась, смотрела на потолок, как будто читая там что-то, и, постукивая карандашом по тетрадке, негромко и с удовольствием выговаривала:

— Роняет лес багряный свой убор… Роняет лес…

1947

Ночка*

Хозяйка

Мне двенадцать лет было. Подружки мои еще в куклы играли да через веревочку прыгали, а уж я хозяйкой была.

Сама и белье стирала, и по воду ходила, и кухарила, и полы мыла, и хлебы пекла…

Нелегко было, только я не жаловалась.

Мама у нас умерла. Папа второй год с белыми воевал. Жили мы вдвоем с братом. Ему уж тогда пятнадцатый год пошел, он в комсомоле состоял. А меня в комсомол не брали. Говорят — маленькая.

А мне обидно было. Какая же я, помилуйте, маленькая, когда я не только обед сготовить или что, — я даже корову доить не боялась.

Ночка

Корова у нас была хорошая, красивая, во всем городе такой второй не сыскать. Сама вся черная, как ворона, и только на лбу белая звездочка. Зато и кличка у нее была подходящая — Ночка.

Это еще мама ее так назвала, еще теленочком. Я, может, за это и любила ее так, нашу Ночку, что она мамина воспитанница была.

Ухаживала я за ней — сил не жалела.

Бывало, встану чуть свет, сама не поем, а Ночке воды согрею, сена натаскаю: «Ешь, — говорю, — Ноченька, поправляйся». Потом доить сяду.

А как подою, Васю разбужу и скорей гоню Ночку в стадо.

А для меня это самое милое дело — корову в стадо гонять. Бывало, меня соседки просят:

— Верочка, возьми и нашу заодно.

— А что ж, — говорю, — давайте!

Прихвачу штуки три-четыре — мне еще веселее.

Иду, кричу:

— Гоп! Гоп!

А коровы мычат, стучат, колокольчиками брякают.

Так через весь город и топаем.

А потом — река. А на реке — мост.

Мы через мост идем:

«Туп! Туп! Туп!»

А потом уж луга пошли. А за лугами лес. Ну, тут и прощаемся.

Я, правда, никогда сразу из лесу не уходила. Утром в лесу хорошо. Другой раз возьму с собой шить или починить что-нибудь и сижу себе, ковыряюсь до самого обеда. А рассидишься если, так и уходить не хочется.

Бандиты

Правда, меня пугали, будто в лесу бандиты орудуют. Только я сначала не верила. Мало ли что девочки брешут. Но потом и Вася мне однажды говорит:

— Ходи осторожнее. В заречных, — говорит, — хуторах действительно орудуют…

А потом уж и по всему городу слухи пошли о бандитах.

Такие о них ужасы рассказывали, будто они и живых в землю закапывают, и маленьких детей режут, и даже кошкам и собакам — и тем пощады не дают.

А у нас в городе в то время никакого войска не было. И некому было его защищать. Одни комсомольцы остались, вроде Васи нашего. Им на всякий случай оружие выдали. И Вася мой тоже какой-то наган завалящий получил. Но только на них не надеялись. Какие же это защитники — мальчишки желторотые!

Всё ожидали, что вот-вот Красная Армия подойдет. Богунская дивизия тогда подступала от Киева.

Эту дивизию у нас в городе все ночью и днем ждали. А я больше всех ждала. Потому что в одном из полков этой дивизии служил наш папа.

А уж я о нем так соскучилась, так соскучилась, что и сказать не могу. Бывало, ночью проснусь, лежу и слушаю: не идут ли, не слышно ли? А потом в подушку забьюсь и плачу тихонько, чтобы Вася не слышал. А то ведь, если услышит, задразнится. Он и так меня плаксой называл. А я — ничего не скажу — любила поплакать.

Однажды

Дело осенью было. Я уж давно с хозяйством управилась, обед сготовила, на стол накрыла, — сижу, дожидаюсь Васю. А Васи моего чего-то все нет и нет. А мне уж за Ночкой пора — уж доить время.

Вдруг слышу: за окном где-то — бах! бах!

Я думала — это бочки с водой по улице катятся.

А потом, как еще раз бабахнуло, — «нет, — думаю, — это не бочки… это, пожалуй, скорее всего с винтовок стреляют».

«Ох, — думаю, — не папина ли это дивизия подходит?»

Только подумала, слышу: в сенях со всего размаху дверь как хлопнет. Вася вбегает. Сам бледный, рубаха на шее расстегнута, козырек набок свернулся.

Я испугалась даже. На скамеечку даже присела.

— Что, — говорю, — Васенька? Что такое? Что с тобой?

А он на меня дико так посмотрел и говорит:

— Банда идет!

— Какая банда?

— Такая вот… Соколовского атамана банда. С Богуславского хутора хлопчик сейчас прискакал. Богуславку сожгли, сюда идут.

— Ой, — говорю, — что же это будет?

— Ничего не будет, — говорит Вася. — Защищаться будем. Я за наганом пришел. У нас в комитете сбор.

Я не подумала, вскочила. Говорю:

— Я тоже пойду.

Рассердился Вася.

— Ну да! — говорит. — Только тебя там и ждали, Матрена Ивановна!..

Обиделась я, еле слезы сдержала. Но не сказала ему ничего, отвернулась.

А Вася наган из-под подушки достал, почистил, подул на него зачем-то, сунул за пояс и побежал.

А я посидела, подождала, да и за ним следом.

В комитете

Прибегаю в комитет, а там уж народу — не протолкаться. Там комсомольцам — мальчишкам и девчонкам — оружие выдают. Кому — наган, кому — винтовку, а кому — только один штык от винтовки.

Я потолкалась да и тоже в очередь стала.

Подошла очередь, я говорю:

— Дайте и мне.

Оттолкнули меня. Говорят:

— Иди, не мешай!

Я говорю:

— Дайте, пожалуйста! Я ж тоже хочу город защищать.

— Иди, — говорят, — не путайся.

Я говорю:

— Вы думаете, я маленькая? Я же не маленькая. Я — сильная. Во, посмотрите, какие мускулы у меня…

Тогда этот паренек, который оружие выдавал, говорит:

— Ну, на, попробуй.

И винтовку мне подает.

Я винтовку взяла — и чуть на пол не села. Действительно, хоть мускулы у меня и крепкие, а тяжело.

Я говорю:

— Вы мне дайте — знаете, бывают такие маленькие… карабинчики, что ли…

— Эва, — говорит, — чего! Может, тебе еще игрушечный пугач выдать? Иди, не задерживай, некогда…

Подслушала разговор

Я в сторону отошла, слышу: ребята судачат о чем-то.

— Мост, — говорят, — сейчас взрывать будут.

Все говорят:

— Правильно! Пусть через реку сунутся — без моста-то.

А один говорит:

— А что толку-то? Мост! Они, если захотят, и по плотине у Стахеевской мельницы переберутся.

— Ну, это положим. Кто им, интересно, покажет эту плотину! О ней ведь и в городе не всякий знает.

Я сразу и не поняла, о чем они там говорят. Какой мост? Почему взрывать? А потом, как вспомнила, что у нас в городе всего один мост, — догадалась. Значит, они хотят бандитов от города отрезать. Ведь если моста не будет, им сюда не попасть.

«Ловко, — думаю. — Молодцы ребята! Хоть и мальчишки, а ничего, соображают…»

Подумала так, и вдруг меня за плечо кто-то как схватит. Оглянулась — Вася.

— Ты что? — говорит. — Тебе кто позволил?

Я хоть и не боялась его ни капельки, а все-таки испугалась.

— Я, — говорю, — не зачем-нибудь пришла. Я — просто так, поглядеть.

— А ну, домой сию же минуту!

Рассердился.

— Мне, — говорит, — перед отцом за тебя отвечать!

— Да? — говорю. — А за тебя, интересно, кому отвечать?

— Еще рассусоливать?! Пигалица!.. Марш!!

Ну, я спорить не стала больше, поглядела на него как следует и пошла.

Взрыв

До угла не успела дойти — как бахнет! В ушах зазвенело. И даже в глазах темно стало.

Оглянулась — все небо черное. И сразу на улице дымом запахло.

Я думаю:

«Что это? Откуда?»

А потом вспомнила:

«Мост!»

Очень мне захотелось на реку побежать, поглядеть, как этот взорванный мост гореть будет. Но не пошла.

«Нет, — думаю. — Надо и правда домой спешить. А то я даже и дверь на замок не закрыла. Да и поздно уж — пора за Ночкой в стадо бежать…»

Подумала так и похолодела.

— Ой, батюшки! Милые мои! Ночка-то! Ночка-то ведь моя — за рекой?!

«Что же мне делать? — думаю. — Миленькие!..»

У меня даже слезы из глаз брызнули.

Закричала я тут, как сумасшедшая:

— Ноченька моя! Ночка!

И побежала к реке.

Мост горит

Я думала, — может, еще проскочить успею.

Да нет, где уж тут проскочишь… Еще издали, за две улицы, слышно было, как трещали в огне сухие сосновые балки.

Люди бежали к реке с баграми. Наверное, не знали, в чем дело. Думали, что пожар.

А на берегу уж весь город собрался. Я еле протискалась.

Все шумят, кричат — радуются, что бандитов обманули. А я стою, как дура, и плачу.

Тут уж и думать нечего было, чтобы на ту сторону пробиться. Из-за дыма да из-за огня даже не видно было, что на той стороне делается.

Вдруг мне послышалось, будто на том берегу теленочек закричал. А потом колокольцы как будто звякнули. Потом слышу: коровы мычат.

А уж в толпе кто-то кричит:

— Стадо идет! Стадо идет! Куда они? Гоните их! Ведь сгорят! Живые сгорят…

А я хоть и на цыпочки встала и шею вытянула, а никакого стада не вижу. Только дым и огонь вижу и только слышу все ближе и ближе: «Му-у-у-у! М-у-у! М-у-у-у!»

Да так жалобно, так печально, что и не хочешь плакать, а заплачешь.

Плотина

«Ну, — думаю, — пропала моя Ноченька».

И тут я вспомнила о Стахеевской мельнице.

«А что? — думаю. — Попробовать разве?»

Я даже не подумала о том, что Стахеевская мельница далеко, что туда полчаса бежать надо.

«Ничего, — думаю. — Как-нибудь добегу. Через плотину переберусь, корову найду и обратно. Бандиты еще и подойти не успеют».

Но до мельницы мне добежать не пришлось.

Только я из толпы выбралась, не успела на дорогу выйти, вижу — навстречу Вася идет. А с ним еще человек пять комсомольцев.

Вася и рта раскрыть не успел, а уж я ему говорю:

— Не ругайся, Васенька! У нас беда.

— Что такое?

— Ночка у нас на той стороне осталась.

Он побледнел. Потом говорит:

— Плевать. Ничего с ней не будет.

Я говорю:

— Как это так ничего не будет? А если ее подстрелят?

— Ну и пусть, — говорит, — подстрелят. Не в этом счастье… Беги домой. Сейчас у них тут стрельба начнется. Бандиты подходят.

Тут я не выдержала и говорю:

— Нет, ты как хочешь, Васька, а я домой не пойду. Я лучше к Стахеевской мельнице побегу.

— Это зачем еще? — говорит.

А один комсомолец языком прищелкнул и говорит:

— Опоздала, девочка!

— Как это опоздала?

— Да так. Опоздала трошки. Наши ребята только что побежали плотину взрывать.

Дядя Федор

Что же мне делать было? Домой бежать? Нет, не могла я домой бежать — ноги не шли.

На берегу уж никого не осталось, все куда-то попрятались. Только я одна сидела у самой воды и смотрела на тот берег. А мост все еще горел. И вода вокруг него была красная, огненная, блестящая. Пар над водой клубился. Что-то шипело, ломалось, трещало… И мне все чудилось, что на той стороне коровы мычат. А может быть, и не чудилось, может быть, они и правда мычали.

Вдруг где-то близко-близко захлопали по воде весла.

Я голову подняла — вижу: лодка плывет. А в лодке знакомый старик — дядя Федор, охотник.

Он меня тоже заметил, положил весла и кричит:

— Эй! Кто там? На берегу! Тетенька!

А я и ответить не могу. Отвернулась и поскорей слезы глотаю.

Тогда он к берегу пристал, поглядел и узнал меня.

— О! — говорит. — Тетенька-то знакомая. Ты чего ревешь, тетка?

Ну, я ему все рассказала — сквозь слезы-то. Он помолчал, веслом поиграл и говорит:

— Жалко корову.

Потом еще подумал, в затылке почесал, крякнул и говорит:

— Э, была не была! Давай садись поскорей в лодку. Поедем твою буренушку спасать…

У меня сразу и слезы высохли. Я сама лодку от берега отпихнула, на ходу вскочила; дядя Федор ударил по воде веслами, и наша лодочка на всех парах полетела на тот берег.

Успеем или не успеем?

Я все думала:

«Успеем или не успеем?»

И все на тот берег поглядывала. А там у самого берега очень густой кустарник рос. И вот, я помню, думаю:

«Если мы там, у этих кустов пристанем, — это хорошо. Там можно и лодку спрятать и самим притаиться, если надо будет».

Дядя Федор изо всех сил веслами работал. А мне все казалось — тихо плывем. Я, помню, даже подгоняла его:

— Дядя Федор, давай нажмем! Дядя Федор, поскорей, пожалуйста…

А он только покряхтывал да головой кивал: дескать, ладно, не торопись, успеем…

Вот уж до того берега совсем близко осталось. Вот уж травой запахло. Уж листики на кустах видно стало.

Я на носу сидела. Мне не стерпелось, я встала; думаю — сейчас соскочу на берег. Уж и место себе глазами выбираю посуше.

Вдруг что-то как хрустнет. Я думала — это днище о песок задело. А потом слышу:

— Стой! Кто такие?

Дядя Федор лодку с разгону как повернет. Зубами как заскрипит.

— Садись, — говорит, — девка! Живо! Назад!

А я — не знаю, что со мной сталось, откуда у меня храбрость взялась. «Нет, — думаю, — уж коли так случилось, назад не поеду».

Взяла да и прыгнула в воду.

И — бегом к берегу.

А уж над головой у меня пули свистят. Одна, другая, третья.

Оглянулась, вижу: дядя Федор далеко. Саженей двадцать уж отмахал. Лодка у него, как моторная, бежит. Пена вокруг. А весла над головой так и мелькают, так и мелькают, будто крылышки стрекозиные…

Допрос

Я когда в воду прыгала, мне не страшно было. А как увидела этих бандитов, — ноги затряслись.

Их там не много было: человек пять или шесть. Но я хоть и раньше о них слыхала, а все-таки не думала, что эти бандиты такие страшенные.

Все они с ног до головы оружием обвешаны: бомбами, кинжалами, револьверами. Одеты не по-военному, а как-то чудно, будто на маскарад вырядились. Кто в офицерской шинели, кто в бушлате, кто в шубе овчинной. У одного на голове фуражка без козырька, у другого — папаха, у третьего — этакий, как у нас говорят, бриль соломенный. У одного — косынка шелковая в полосочку, а еще у одного — так целая дамская шляпа с пером и с вуалькой.

У меня голова завертелась, когда я на них посмотрела.

Мне бы бежать надо, пока они там в дядю Федю стреляли. А я — не могу. Ноги не двигаются. Стою по колено в воде и смотрю, как наша лодочка от бандитов удирает.

Дядя Федор так и ушел от них невредимый.

Рассердились бандиты. Плюнули. Заругались. И сразу на меня накинулись.

— Ты кто, — говорят, — такая? Тебе что здесь требуется?

А я забубнила чего-то, заплакала. Потом говорю:

— Я, дяденьки, за Ночкой приехала.

— Ты зачем врешь? — говорят. — За какой дочкой? Какая у тебя может быть дочка?

Я говорю:

— Да не за дочкой, а за Ночкой. Это корова у нас так называется…

Который в шляпе с пером, приставил к моему носу наган и говорит:

— А это вот нюхала? А ну, говори правду, а не то зараз дух вышибу…

И так наганом нажал, что носу больно стало.

Я еще громче заплакала и говорю:

— Я вам правду сказала.

— Нет, ты не правду говоришь! Ты врешь! Отвечай: кто тебя сюда послал?

Я говорю:

— Никто меня не посылал. Я за коровой приехала. Пустите меня, пожалуйста, у меня корова с утра недоенная ходит.

Они друг на дружку посмотрели, головами покачали и говорят:

— Ловко придумано. Ничего не скажешь…

А потом этот, который в шляпе, взял меня за плечо, сдавил его со всей силы и говорит:

— А ну, пошли к атаману. Разберемся…

Коровы

Я всю дорогу плакала. Да так еще плакала, так орала, что даже бандиты не вытерпели. Один какой-то с бородой, в бриле соломенной, остановился и говорит:

— Тьфу! Не могу. Все уши заложило от ее крика.

Тут и другие остановились. Говорят:

— А ну ее! Таскаться с ней… Может, она, и верно, за коровой приехала!

А тот, который в шляпе, ногой топнул и говорит:

— Бросьте! Знаем мы, какие тут у них коровы. Никаких тут коров нема! Тут…

И только сказал «тут» — будто назло ему где-то впереди как загудит:

— М-у-у-у-у!..

Я сразу очухалась и плакать перестала.

Вижу: навстречу нам из лесу на лужок выходят коровы. Впереди — белая, за ней — пегая, потом еще какие-то, а потом — кто вы думаете? А потом вижу — Ноченька, красавица наша идет!

Я как закричу:

— Вот она! Вот она, моя корова! Видите — черная, которая с беленькой звездочкой!

И бежать уж хотела. А бандит в шляпе схватил меня за плечо и говорит:

— Стой!

Потом говорит:

— Вот я тебе что скажу. Это твоя корова? Да? Так ты ее позови. Кликни. Если она отзовется, если пойдет, — значит, правда. А если не пойдет, — значит, неправда, значит, ты брешешь, значит, ты — красный разведчик.

Испытание

Я обрадовалась. Говорю:

— Ладно!

А сама думаю:

«А вдруг не пойдет Ночка? Вдруг не откликнется?» Ведь все-таки, сами понимаете, это корова, а не собака…

Вздохнула я тихонечко и говорю:

— Ноченька! Ночка!..

Она — хоть бы что. Даже головы не повернула. Идет, не спешит, травку жует.

Тогда я погромче говорю:

— Ночь, Ночь, Ноченька!

Вижу — Ноченька голову подняла, губами шевелит, будто воздух нюхает. А потом в мою сторону посмотрела и пошла. А я — к ней навстречу.

За шею схватила и — целовать. И опять чуть не плачу.

— Ноченька ты моя, Ноченька! — говорю. — Бедная ты моя, бедная! Вымечко-то у тебя как разбухло. Пить ты, наверное, хочешь, бедняжечка!..

А Ночка меня узнала, трется об меня и локоть мне своим шершавым языком лижет.

Тут уж, конечно, бандитам пришлось поверить, что я за коровой приехала, а не за чем-нибудь. Даже этот, который в дамской шляпе, и тот поверил.

— Ну что ж, — говорит. — Твое счастье. Шут с тобой! Забирай свою дочку или бочку и — катись отсюдова.

А я думаю:

«Куда же мне катиться?»

Потом думаю:

«Ясно — куда. К Стахеевской мельнице. Сейчас, как они только уйдут, я потихонечку по кустикам да по залескам и погоню мою Ночку к плотине. Может, успею еще. Может, еще наши ребята, на счастье, не взорвут ее к тому времени…»

Атаман Соколовский

Но и тут мне не повезло.

Только мы с бандитами разговор кончили, не успели попрощаться, слышу: копыта стучат. Вижу: из лесу на лужайку всадники скачут.

Мои бандиты, как увидели их, испугались чего-то, побледнели.

— А ну, — говорят, — ребята, сторонись! Атаман едет!

А он, атаман этот, к ним подскакал, плеткой взмахнул и кричит:

— Вы чего тут треплетесь?.. Варнаки!..

Сам он усатый, в папахе, седло у него шелком вышито, а на боку целых две сабли — одна с золотой рукояткой, а другая с серебряной. Бандиты, я вижу, еще больше испугались, потемнели все и говорят:

— Да ты не ругайся, Соколовский. Чего там. Мы же в разведке тут.

А он их не слушает. Кричит:

— Какая разведка? Какие вы к черту разведчики? Пока вы тут баклуши бьете, красные черти мост успели спалить!..

Бандиты ему говорят:

— Мы же не виноваты.

А он им:

— Не виноваты?!

Раскраснелся весь, зубами залязгал.

— Я вот, — говорит, — вас всех сейчас постреляю за такое дело.

Потом меня увидел и говорит:

— А это кто такая?

— А это, — говорят, — девочка. За коровой пришла.

Он еще больше покраснел, даже позеленел и говорит:

— Видали? Красные там оборону готовят, мосты жгут, а они тут, черти, с грудными младенцами прохлаждаются!

Я не обиделась, правда, что он меня грудным младенцем назвал, но только думаю — надо сматывать удочки. А то, глядишь, и тебе попадет от такого бешеного.

Их уж там полная лужайка набилась, этих бандитов. Кто на коне, кто пеший… Коляска еще какая-то приехала.

Шумят, орут, ругаются на чем свет стоит.

Я думаю: «Ну, до свидания. Я пошла».

Подняла какую-то хворостинку, огляделась и под шумок погнала свою Ночку в кусты.

«Кирпичом по голове»

До кустов не дошла — слышу за спиной:

— Эй, дивчина!..

Оглянулась — вижу: ко мне атаман подъезжает.

У меня сердце захолонуло. «Что еще? — думаю. Этак, я думаю, — с вами и через час до плотины не доберешься».

А он на меня зверем посмотрел и говорит:

— Ты тутошняя?

Я говорю:

— Да, тутошняя.

Тогда он пониже ко мне нагнулся, по сторонам посмотрел и говорит:

— Скажи, далеко отсюда будет Стахеевская мельница?

У меня сразу и хворостинка на землю полетела. Меня будто кирпичом по голове стукнули. Даже губы затряслись. Я говорю:

— Какая мельница? Не знаю я никакой мельницы. Никакой мельницы тут нет.

А он:

— Как это нет? Ты зачем брешешь? Нам же хорошо известно, что тут где-то есть мельница, и около мельницы — плотина.

У меня в голове мысли, как колесики в часах, завертелись. Я думаю:

«Как же это? Откуда они узнали? Ведь если они, раньше чем плотину взорвут, до нее доберутся, это ж — городу крышка. Это же значит, что они у нас всех перережут. Вы посмотрите — их сколько? Вона — у них и пулемет, и второй пулемет из коляски торчит… А у наших мальчишек — только ружья да наганы заржавленные…»

Я думаю:

«Нет, нет. Надо что-то такое придумать. Надо их обязательно задержать, обмануть. Давай, — думаю, — покажу им не в ту сторону. Пускай-ка побегают. Пока они там разберутся, пока догадаются, а уж от плотины одни щепочки останутся!»

Все это я в одну секунду обдумала.

Атаман говорит:

— Ну что? Вспомнила?

А я перед ним дурочкой представилась и говорю:

— А-а! Это вы про плотину спрашиваете? Так это ж далеко. Это — в ту сторону. Это — за мостом…

Он говорит:

— А ну, проводи нас.

Не в ту сторону

Уж этого я никак не ожидала.

«Вот, — думаю, — влипла, девочка!»

Ну, сами подумайте, — что мне делать было?

Отказываться? Попробуй откажись — он тебя так плеткой погладит, что от шкуры ничего не останется. А если не откажусь — тоже хорошего мало. Куда ж их вести? Не в ту сторону? Так они тебя после в куски разорвут, из пулемета застрелят.

Да, ничего не скажу, испугалась я в эту минуту. Даже подумала: не сказать ли им правду?

А потом, как вспомнила, что в городе одни мальчишки да женщины остались, — стыдно мне стало.

«Э, — думаю. — Ладно! Чего там! Уж коли назвалась груздем — полезай в кузов».

Думаю:

«Так и быть! Поведу их не в ту сторону».

В лесу

А уж Соколовский командует:

— Построиться!..

Вот они все построились кое-как — конные на коней позалезли, пешие ремни на винтовках подтянули, — и вся эта банда, вся орава двинулась за мной следом.

Впереди у нас, за самого главного командира, Ночка моя выступает. За ней — я с хворостинкой. Со мной рядом — атаман Соколовский на кауром коне, а за ним следом — его есаулы, помощники и вся шайка.

Идут они как попало: где у них конные, где пешие — не разберешь. Атаман на них кричит. Сами они ругаются. И на меня тоже все время покрикивают.

— Эй, — говорят, — босоногая! Чего спишь? Гони свою тварь, а то сейчас ее на говядину пустим…

А я не спешу, не тороплюсь. Думаю: «Куда мне спешить? Пока я веду вас, голубчики, ничего вы со мной не сделаете. А вот потом что будет — это дело другое».

«Ох, — думаю, — лучше об этом сейчас и не думать…»

Пугаю бандитов

Я только об одном думаю: скоро ли взрыв-то будет? «Что ж они, — думаю, — черти, копаются там?» Ведь рано ли, поздно ли бандиты очухаются, вернутся. Тогда уж поздно будет плотину взрывать. Неужели они, косолапые, до сих пор до мельницы не могли добраться?

А уж мы из лесу вышли. Опять по реке идем.

Над рекой туман. Уж темнеть стало. В городе, на той стороне, желтые огоньки замигали. И я как увидела эти огоньки, — мне до того худо стало, до того невесело, так мне домой захотелось, что прямо хоть в воду кидайся…

Я даже плакать опять потихоньку принялась.

Мне и себя-то до смерти жалко. И Ночку жалко. Бедняжка за день набегалась, нагулялась — теперь еле бредет, еле ногами переступает…

Да и бандиты, я вижу, тоже чего-то приуныли маленько.

Атаман уж сердиться стал. То и дело спрашивает:

— Ну, что? Скоро ли?

Я говорю:

— Скоро. Скоро.

Он говорит:

— Да знаешь ли ты, где плотина-то? Может, ты путаешь чего-нибудь?

Я говорю:

— Нет, не путаю.

— Ты сама-то была на мельнице? Какая она — плотина? Широкая?

Я говорю:

— Очень широкая.

— Тачанка пройдет?

— Нет, — говорю, — тачанка, пожалуй, не пройдет.

Это я нарочно сказала. Я думала, может, они испугаются и не поедут дальше, если тачанка-то у них не пройдет. Но, вижу, — нет, не испугались. Едут.

Они меня по дороге много о чем расспрашивали. И сколько в городе красных, и какие части, и много ли у них при себе оружия. А я хоть и знаю, что мало, а говорю:

— Ох, до чего много! И винтовки, и пулеметы, и револьверы.

Они только посмеиваются.

— Да ну? — говорят. — Неужели не врешь? Неужели даже револьверы?

Я говорю:

— А что вы думаете? Даже пушка есть. Я своими глазами видела: у самой плотины стоит. Вот такая пушища — с колесами.

Думаю: может быть, они хоть пушки-то испугаются. Нет. Опять смеются.

— Ну, что ж, — говорят. — Пойдем побачим, що це за пушка с колесами…

Наконец грохнуло

А потом и смеяться перестали. Не до смеху им.

Только и слышу:

— Ну что? Скоро ли мельница?

А я им только одно говорю:

— Скоро. Скоро. Успеете.

А сама думаю:

«До коих же пор я им головы морочить буду? Ведь этак, — думаю, — пожалуй, я могу их до самого синего моря довести».

И только подумала — слышу:

«Бах! Трах! Трах!»

Три раза подряд как грохнет.

«Ну, — думаю, — слава тебе, господи, — плотину взорвали…»

А бандиты остановились, перепугались. Кричат:

— Що це таке?

— Что такое?

Лошади у них все в одну кучу сбились. Зафыркали, захрипели. Коляска куда-то в канаву въехала. Такой шум поднялся — хоть уши пальцами затыкай.

Атаман Соколовский наган из кобуры выхватил. Кричит:

— Эй, вы!.. Тихо там! Не наводи панику…

Потом ко мне повернулся и говорит:

— А я думал — ты врешь.

Я думаю:

«Ну что ж. Правильно. Вру. А в чем дело?»

А он уже не мне, а своим есаулам говорит:

— А ведь девчонка-то правду сказала. И верно, оказывается, семидюймовка у них.

Я думаю:

«Какая семидюймовка?»

Посмотрела за реку. А там в эту минуту что-то как вспыхнет, как ухнет.

И почти сразу же где-то совсем рядом, в кустах за моей спиной, взорвался орудийный снаряд.

Меня даже воздухом в сторону откинуло.

Под обстрелом

Я помню, еще успела подумать:

«Что такое? Так, значит, это не плотина была? Значит, это из пушек стреляют? Откуда же, — думаю, — пушки у наших?»

Но тут меня чуть не задавили. Бандиты от страха прямо с ума спятили. Такой у них поднялся галдеж, такая свалка, что и рассказать не могу.

Атаман Соколовский кричит:

— Стой! Стрелять буду!

А они и не слушают его — гонят куда попало. Коляска у них трещит. Лошади спотыкаются, падают…

Ночка моя, бедняжка, мычит, мечется между ними. А они и внимания не обращают, дуют себе напролом.

А тут еще, как нарочно, пулемет затрещал из-за реки. Так уж тут и сам Соколовский не выдержал. Стегнул коня, крикнул: «За мной!» — и вперед ходу.

И мы с моей Ночкой тоже бежать припустили. Только мы не вперед, а — в кусты.

До свидания, Ночка!

Я думаю:

«Откуда же пушки взялись? Ведь не было! Ни одной не было».

И вдруг мне как будто подсказал кто-то:

«Так это же папа! Папина дивизия подошла!»

У меня даже голова закружилась, как только я подумала об этом.

«Ну, конечно же, — думаю, — папина дивизия в город пришла. Потому и плотину, наверно, не взрывали. Теперь их там много, теперь им бояться нечего… Теперь уж небось бандитам не поздоровится…»

И вдруг я вспомнила, что ведь бандиты уходят, что ведь я сама увела их подальше от города…

Меня будто крапивой стегнули…

«Что же я наделала? Дура! Ведь их потом не найдешь. Ведь они если в лес уйдут, их полгода потом ловить придется!»

А уж из города, вижу, и стрелять перестали. Думают, наверно: ушли бандиты…

«Как же, — думаю, — их задержать? Что бы такое придумать?»

И придумала все-таки.

— А ну, — говорю, — Ноченька, до свидания, беги-ка ты домой одна.

Подхлестнула ее хворостинкой, а сама повернулась и — бегом, догонять бандитов.

Бандиты хотят меня зарубить

Они еще далеко не успели уйти.

Чего у них там случилось — не знаю, только вижу: стоят, окружили атамана своего, кричат, руками размахивают.

Я еще до них добежать не успела, а уж атаман как будто ждал меня:

— Вот, — говорит, — она! Здесь она!

Потом говорит:

— Ну! Где ж плотина-то?

А я задрожала вся, руки перед ним ладошками сложила и говорю:

— Ой, дяденьки, миленькие!.. Вы только не сердитесь, не ругайтесь…

— Ну, что еще, — говорит, — такое?

— А я, — говорю, — ошиблась маленько. Плотина-то ведь в той стороне.

— Как, — говорит, — в той стороне?

— Да так, — говорю. — Вы уж давеча больно громко орали на меня. Я с перепугу-то все и перепутала.

Он свою серебряную саблю выхватил и говорит:

— Ты что?!

Потом говорит:

— На обман взяла? Издеваешься над нами?

Тут из толпы этот, в шляпе который, выскочил и говорит:

— Рубай ее, атаман! А ну, рубай ее, красную гадину!

Тут и другие, слышу, тоже кричат:

— Обманщица!

— Обдурила нас!

— Застрелить ее надо!

— Стреляй в нее, атаман!

Я думаю: «Ну, что ж! Сейчас застрелят».

Зажмурилась даже. Потом говорю:

— Я ж не нарочно.

И заплакала.

Атаман меня за плечо схватил, в глаза посмотрел и говорит:

— Так, значит, ты говоришь, плотина — там, в той стороне?

— Там, — говорю. — Вот честное слово — там.

Он говорит:

— А ну, становись на колени.

Я не подумала — стала.

— Перекрестись, — говорит.

Я и перекрестилась.

Тогда он саблю обратно вложил, по рукоятке ладошкой похлопал и говорит:

— Если обманешь, сам на месте тебя вот этой саблей зарублю.

Потом на коня вскочил и кричит:

— Эй, вы, черти окаянные, поворачивай!.. Конные вперед, переменным аллюром — за мной!..

Гикнул, свистнул и вдруг коня придержал, нагнулся, схватил меня под мышки и — к себе в седло.

— А ну, — говорит, — показывай нам дорогу.

Потом еще раз свистнул, лошадь рванула, и я чуть из седла не вылетела.

Назад в город

Я даже кричать не могла. Я будто вся деревянная стала. Лошади в холку вцепилась, зажмурилась и глаз не разжимаю.

А меня так и кидает, так и подкидывает.

Соколовский орет:

— Гей! За мной! Вперед! Не отставай!..

Сзади свистят, улюлюкают, плетки щелкают, копыта стучат.

Я глаза приоткрыла — вижу: мы уже лесом несемся.

Над головой только темные ветки мелькают.

Я думаю:

«Куда же мы едем? В город? Ведь там же красные. Ведь папина дивизия пришла. А может быть, — думаю, — и не пришла никакая? Может быть, я дурака сваляла? Может быть, я в безоружный город бандитов веду?»

Подумала об этом, и даже холодно стало, будто мне снегу за шиворот насыпали.

Встреча

Но до города мы так и не доехали. Не успели. Только, я помню, мы с бандитами из лесу выскочили, — у меня над головой что-то как засвистит.

И не успела я голову наклонить, а уж слышу — Соколовский кричит:

— Стой!..

Лошадь под ним на дыбы взвилась. Удилами зазвенела. Задние на него налетели. Все смешались.

А уж где-то впереди слышу:

— Ура-а! Ура-а! Ура-а-а!

Я лошадь за шею обхватила, высунулась и вижу: бегут нам навстречу люди. И хоть они и далеко еще, а уж вижу, что это не просто люди, а военные: в шинелях, с винтовками со штыками… И столько их там бежит, что и сосчитать нельзя.

А впереди на коне командир скачет и наганом над головой размахивает…

Я его еще и разглядеть не успела, а уж у меня дух захватило и сердце в груди заколотилось.

Я, как угорь какой-нибудь, из седла выскользнула, на землю спрыгнула и — бегом навстречу.

— Папа! — кричу. — Папочка! Папка!

А за спиной слышу:

— Стой! Гадина!

Оглянулась — несется ко мне атаман Соколовский.

Весь изогнулся, чуть из седла не валится. Лицо у него злое. Глаза горят. Оскалился.

— Стой! — кричит.

И вижу, саблю надо мной поднимает.

Я съежилась. Присела. Потом у меня что-то в ушах затрещало. Что-то грохнуло. Ноги у меня подкосились. И я память потеряла.

Золотая сабля

Очнулась — кто-то мне голову гладит.

А голове больно. В голове шумит.

Где-то как будто стреляют. Где-то «ура» кричат.

А я даже и вспомнить не могу, что со мной, где я… Носом поглубже дохнула: папоротником пахнет. Глаза приоткрыла — что такое? Кто это надо мной?

Я даже головой замотала.

— Уйди! — говорю.

Страшно мне стало.

А потом посмотрела получше и узнала: Ноченька это, корова наша… Нагнулась ко мне, сопит и тепленьким своим языком плечо мне вылизывает.

Я у нее, помню, спрашиваю:

— Ноченька! Милая! Где это мы с тобой? А?

А потом голову повыше подняла и вижу: поляна или опушка лесная. Луна светит. Елочка растет. Около елочки конь какой-то гуляет, уздечкой звенит. А рядом со мной вижу: лежит человек. Лежит на спине, руки раскинул. На правой руке кровь. А в руке сабля с золотой рукояткой.

Я тут и вспомнила все. И Соколовского — атамана — узнала.

Думаю:

«Вот оно что. Значит, не убил ты меня? Значит, самого убили!..»

А в голове больно-пребольно. Прямо трещит голова.

Встать хотела — не могу. Все крутится, качается, будто я целый час на одной ножке вертелась.

Легла я и голову уронила.

Вдруг, будто сквозь сон, слышу, кричат:

— Вот она!

Я опять голову через силу подняла, вижу: люди бегут на полянку. Впереди Вася, братишка, бежит. За ним дядя Федор, охотник. А за ними с конем в поводу — папа!

Я только «папа, миленький» и успела сказать. А уж он меня на руки подхватил, обнимает, целует и в лоб, и в нос, и в глаза, и куда попало…

— Живая? — говорит.

— Живая, — говорю.

— Ну и молодец. Нам больше ничего и не надо.

А что дальше было, я уж не помню. Потому что я опять память потеряла. И как меня в город везли — не знаю. Говорят, меня папа сам на своем коне довез. А Вася и дядя Федор будто бы сзади бежали…

Выросла

Ну, а дальше и рассказывать нечего.

Бандитов, конечно, всех переловили. В тюрьму посадили.

Мост новый построили.

А я только три денька всего и повалялась в постели.

У меня ведь ничего страшного не было. Ведь Соколовский меня зарубить не успел. Папа, когда увидел, что он на меня с саблей летит, выстрелил и пробил ему руку. Сабля только тупым концом и ударила меня по затылку. Зато у меня до сих пор лысинка на этом месте осталась на память.

А я лежала — не жаловалась. Чего мне жаловаться? Со мной ведь папа рядом сидел!

Правда, нам с папой даже и поговорить как следует не дали. Уж столько народу, столько людей меня навещать в эти дни приходило, что даже неловко было.

Все они на меня глядели, удивлялись: вот, дескать, храбрая какая девочка — бандитов не испугалась!

А я хоть и молчала, а сама думаю:

«А вы почем знаете, что не испугалась? Еще как испугалась-то».

Папа у нас неделю только и погостил. А потом опять воевать уехал.

А через день или через два меня в комсомол приняли.

Как-то вечером возвращаюсь с Ночкой из стада — вижу, ребята идут. Комсомольцы. И с ними наш Вася.

Увидели меня — честь отдают.

— Здорово, — говорят, — товарищ военный инвалид. Мы к вам.

Я говорю:

— Ну что ж, милости просим.

Привела, усадила, спрашиваю:

— В чем дело?

— Дело, — говорят, — такое. В комсомол хочешь?

А я хоть и обрадовалась до полусмерти, а сама и виду не подаю. Отвернулась даже. Говорю:

— Я же — маленькая…

Тут Вася мой подскочил, кулаком по столу ударил и говорит:

— Ну, ну! Не фасонь! Ты! Матрена Ивановна! Маленькая, да удаленькая…

Ребята смеются…

— Правильно, — говорят. — Об чем разговор? Пиши заявление.

Тогда я подумала и говорю:

— Ну, хорошо, ладно. Вот с коровой управлюсь и сяду писать…

А сама думаю:

«Чего мне писать? У меня уж все написано и переписано».

У меня ведь заявление-то месяца три уж под подушкой лежало. Уж и пожелтело небось… Всё дожидалось, пока я вырасту.

1940

Камилл и учитель*

Очень давно, когда еще и тебя и меня на свете не было, и наших дедушек и бабушек еще не было, жил на свете человек, полководец Марк Фурий Камилл.

Человек этот был римлянин. И больше всего на свете он любил свою родину — Рим. За родину он готов был отдать и свободу, и счастье, и богатство, и даже собственную жизнь. Только одного он, пожалуй, не мог бы отдать даже любимой родине — это своей совести. Человек он был честный, прямой, неподкупный. Сам был такой и от других тоже требовал честности и прямодушия.

А то, что он был удивительно храбрый и бесстрашный и не щадил своей жизни, — это не выдумка.

Вот послушай, что рассказывается о нем в одной старой книге.

Когда Камилл был еще совсем молоденьким человеком, случилось ему принимать участие в одной стычке с врагами, в одной конной атаке. В бою он потерял и меч, и копье, и дротик. И ему ничего не оставалось делать: или беги, или сдавайся в плен. А тут еще, когда он остался без оружия, его ранили: тяжелый вражеский дротик вонзился ему в левое бедро. Наверно, это было очень больно. Но Камилл даже не покачнулся, даже коня не придержал. Он выдернул из раны дротик и с этим чужим, окровавленным оружием в руке поскакал впереди своих войск добивать неприятеля.

За такую отвагу и храбрость римские граждане выбрали Фурия Камилла своим военным трибуном, то есть самым главным начальником или полководцем. И он до конца своей жизни командовал римскими войсками и водил их в походы. И всегда эти походы заканчивались поражением врагов и победой римлян.

Только один город долго и упорно не сдавался Камиллу.

Это был город Фалерия — главный город страны фалесков.

Город этот был хорошо укреплен. Его окружали высокие каменные стены. Да и сами фалески были народ боевой, храбрый, и сдаваться без боя, продавать задешево свою жизнь и свободу они не хотели. И римляне, как ни бились, ничего не могли с ними поделать.

А в городе Фалерия проживал в это время один школьный учитель. И хотя была война, жители Фалерии, желая показать, что они не только не боятся, но и презирают врагов, нарочно не прекращали своих обычных занятий: работали, торговали, ходили в гости… И школьный учитель тоже, как всегда, занимался со своими ребятами — учил их читать и писать, обучал арифметике, фехтованию, пению и гимнастике.

Человек этот был изменник, предатель. Он очень любил деньги. И за деньги был готов продать и свою родину и своих земляков.

И вот послушай, что он придумал, этот учитель.

Он стал устраивать со своими учениками ежедневные загородные прогулки. Каждое утро он стал выводить ребят за городскую стену. Сначала он прогуливал их недалеко, у самой стены, а потом стал водить все дальше и дальше от города, все ближе и ближе к римскому лагерю.

Дети сначала побаивались немножко, ведь они знали, что где-то тут поблизости стоят страшные римские войска. Но потом постепенно они привыкли и даже полюбили эти таинственные утренние прогулки. Время было весеннее, в городе пыльно, жарко, а тут и цветы, и бабочки, и ручейки журчат… Тут и побегать можно, и пошуметь, и поиграть, и подраться.

Учитель, конечно, покрикивал на них. Он говорил, чтобы они не шумели и не отставали. Иногда он нагибался и срывал цветы и объяснял им, какой цветок как называется: вот это фиалка, это роза, а это вот простенький полевой цветок лютик.

Он говорил о цветах, о бабочках, о природе, а сам в это время обдумывал свой хитрый предательский план.

И вот однажды он вывел детей за городскую стену и повел их к римскому лагерю.

Дети не знали, куда их ведут, и шли, как всегда, спокойно, ни о чем плохом не думая и ничего не подозревая.

И вдруг из кустов им навстречу выбежали римские воины:

— Стой! Кто такие? Куда?

Дети перепугались, стали кричать и плакать. И тогда солдаты, увидев, что это хотя и фалески, но маленькие, и подумав, что они заблудились, решили их отпустить. Но учитель сказал:

— Нет, не надо нас отпускать. Ведите нас к Фурию Камиллу.

И солдаты повели их в лагерь.

А Камилл в это время сидел у себя в палатке на военном совете. И когда ему доложили, что привели фалесков, он очень обрадовался. Он подумал, что это пришли послы и что фалески решили сдаваться.

Но когда он вышел из палатки и увидел перед собой не почтенных и седовласых послов, а маленьких плачущих детей, он удивился и спросил:

— Что что такое? Почему здесь дети?

Учитель выступил вперед, поклонился и сказал:

— Это я, почтенный Камилл, я, скромный и ничтожный фалесский учитель, привел к тебе пленников.

— Пленников? — с усмешкой переспросил Камилл. — Да на что же мне эти пленники? Разве ты, учитель, не знаешь, что Камилл с детьми не воюет?

— Да, — сказал учитель. — Я знаю, что храбрый, великодушный и непобедимый Камилл не воюет с детьми. Но ты обрати внимание на то, что это дети самых знатных и богатых фалесков. Теперь ты можешь спокойно праздновать победу. Чтобы выручить своих детей, чтобы спасти их, наши фалески теперь уж обязательно сдадут тебе город. Вот тебе залог. Получи его.

И учитель еще раз низко, до самой земли поклонился.

Он думал, что Камилл кинется его обнимать, расцелует и наконец наградит каким-нибудь драгоценным перстнем или мешком золотых либров.

Но Камилл выслушал его молча, нахмурился и долго стоял, ничего не отвечая. Потом он повернулся к своим солдатам и сказал:

— А ну-ка, друзья, разденьте, пожалуйста, этого человека.

Солдаты кинулись исполнять его приказание.

Учитель побледнел, обратился к Камиллу и стал кричать:

— Что ты делаешь? Римлянин! Ты не понял меня!

Но с него уже сдирали его учительскую одежду.

— Теперь свяжите ему за спиной руки, — приказал Камилл.

Солдаты и это сделали.

— А теперь принесите сюда хороших прутьев.

Учитель задрожал и кинулся перед Камиллом на колени. Но Камилл даже не взглянул на него. Он повернулся к детям и сказал им:

— Молодые фалески, когда вы будете большими и вам придется воевать с сильным и мужественным врагом, вспомните, что нужно всегда и во всех случаях полагаться на собственные силы, а не на злодейство других.

Дети, может быть, и не поняли, что он им сказал, ведь они еще были совсем маленькие. Но хорошо, если бы ты понял и навсегда запомнил эти слова римского полководца.

— А теперь, — сказал Камилл, — гоните своего педагога домой. Вот вам для этого прутья. Возьмите каждый по прутику — и в добрый путь!..

Это уж даже и маленькие фалески поняли. Они живо расхватали принесенные солдатами прутья и с шумом и с песнями погнали своего ничтожного и недостойного учителя, как какого-нибудь гуся или поросенка, домой, в город.

Когда фалески узнали о том, что сделал Камилл, они тотчас собрали совет и постановили отдать город римлянам добровольно и без боя.

И когда фалесские послы почтенные седовласые старцы, явились к Камиллу, они сказали ему:

— Не мечом и не силой ты победил нас. Ты не сломил наших каменных стен, но ты сокрушил наши сердца своим добрым и справедливым поступком.

И вот уже две с лишним тысячи лет прошло. Камилл давно умер. И дети его умерли, и внуки, и правнуки… А слава этого человека живет. И рассказывать о нем очень приятно.

1940

Маленькие рассказы*

Спички

Горячее субтропическое солнце над южным пограничным городком. Тридцатые годы. Полдень.

Я — молодой, мне двадцать с небольшим лет. И я впервые в этой маленькой республике и в этом маленьком городе. Сижу в кафе, в его полумраке и прохладе, тяну из крохотной, кукольной чашечки турецкий кофе, читаю свежую московскую газету. И кажется мне, что я — не я, а уж не знаю кто… Моряк? Путешественник? Завсегдатай портовых кофеен?..

Но вот, откинув циновку над дверью, в кафе заходит мальчик. Кто он — мингрел, аджарец, абхазец, турок, перс, армянин? Не знаю. Лет ему одиннадцать-двенадцать. Очень красив, строен, подтянут, в какой-то серо-черной, круглой, без тульи, шапочке и в такой же черной, наглухо застегнутой опрятной курточке. Ходит между столиков и, коверкая русские слова, но нисколько не смешно, чинно и с достоинством выкрикивает:

— А вот кому спичка? Спичка кому надо?

Окликнул его:

— Эй, спички!

Не спеша подошел, осторожно и деликатно положил на мраморную доску стола коробок, а я, не отрываясь от газеты, опускаю руку в карман, нащупываю там двугривенный, абаз, и щеголевато-небрежно, каким-то не своим, наигранным, кинематографическим жестом выбрасываю этот двугривенный на стол. И вдруг чувствую — идут секунды, а мальчик не уходит. Опустил газету и вижу: мальчик подобрал монету, спрятал ее в кармашек, потом, не усмехнувшись даже, берет со стола спичечный коробок и, с зеркальной точностью повторяя мои движения, щеголевато-небрежно, с барственным, плантаторским высокомерием кидает коробок на стол.

А проделав все это, поворачивается и тем же достойным, неспешным шагом следует дальше.

Уши у меня горят. Любуюсь издали этим маленьким человеком и думаю: что это? Национальная гордость? Да, конечно, национальная гордость. Но и еще что-то. Потому что нельзя, невозможно представить, чтобы такое могло случиться — ну, скажем, в той полуколониальной стране, которую отделяет от нас только небольшая горная речка. Хотя и там, в той стране, живут люди гордые и самолюбивые.

1962

Кожаные перчатки

Поезд в пути уже вторую неделю, бежит через всю зимнюю снежную Россию, от океана к Уралу и дальше на Запад. В вагоне уже давно все отоспались, перезнакомились, давно перечитаны все книги, обсуждены все злобы дня, сыграны все партии в шахматы, надоел до омерзения «козел», даже чай не пьется, даже пиво почему-то кажется кислым и стоит недопитое в темных бутылках под светлыми бумажными стаканчиками.

И вот как-то под вечер в одном из купе собирается мужская компания, и кто-то предлагает, чтобы каждый по очереди рассказал «самый страшный случай из своей жизни».

Чего-чего, а страшного за спиной у каждого немало. Один горел в самолете, другой — в танке, третий чуть не погиб на торпедированной подводной лодке. Еще одного расстреливали, и он, с пробитым насквозь легким, трое суток пролежал под горой мертвецов.

В дверях купе стоит, слушает немолодой, маленький и худенький, как подросток, человек в форме гражданского летчика. Засунув руки в боковые карманы своей кожаной коричневой курточки, он курит толстую дорогую папиросу, перекидывает ее то и дело из одного угла рта в другой и, прижимаясь затылком к косяку двери, резко и нервно выбрасывает в потолок густую струю синею дыма. Слушает он, почти не глядя на рассказчика, но, чем дольше слушает, тем сильнее волнуется, тем чаще и глубже затягивается… Внезапно лицо его наливается кровью, он делает несколько быстрых, лихорадочных затяжек, торопливо и даже судорожно запихивает папиросу в набитый окурками металлический ящичек на стене и, повернувшись к рассказчику, перебивает его:

— Ст-той! П-погоди! Д-дай мне!..

Губы его прыгают. Лицо дергается. Он — заика, каждое слово выталкивается из него, как пробка из бутылки.

— С-самое ст-трашное? — говорит он и кривит губы, делает попытку изобразить ироническую усмешку. — Самое страшное, да? Т-тонули, говоришь? Г-горели? С м-мертвецами лежали? Я т-тоже т-тонул. Я тоже г-горел. И с покойниками в об-б-бнимочку лежал. А в-вот с-самое ст-трашное — это когда я в сорок втором году письмо получил из Ленинграда — от сынишки… д-д-десятилетнего: «П-п-папочка, — пишет, — ты нас п-прости с Анюткой… м-мы в-вчера т-т-в-вои к-кожаные п-перчатки св-варили и с-с-съели»…

1962

Настенька

На первый взгляд все трое кажутся такими милыми, счастливыми и довольными, что просто невозможно не залюбоваться ими. Пришли они с мороза, раздеваются шумно, одежда у них яркая, пестрая: синие галифе, зеленоватый защитный китель, нежно-зеленая вязаная кофточка, желтая пуховая шапка, синие в белую клетку варежки, красные детские рейтузы… И все они — и он, и она, и ребенок — пышут здоровьем, румянцем, и у всех на ресницах и на бровях еще блестит нерастаявший снег.

И вот из раздевалки они ступают по мягкой бобриковой дорожке в ресторанный зал. Капитан — молодой, высокий, статный, косая сажень в плечах — идет улыбаясь, на ходу поправляя гребешком белокурые волосы. Вид у него боевой, на груди с одной стороны гвардейский значок, с другой — несколько рядов орденских планок. Жена его тоже блондинка, тоже молодая, но уже слегка раздобревшая, раздавшаяся и бедрах — не отстает от мужа, мягко и четко идет, поскрипывает своими лакированными резиновыми сапожками. А впереди выступает с важностью чинной и стреляет во все стороны большими серыми глазами четырехлетнее существо, славный белобрысый поросенок с тремя косичками: две хвостиками болтаются сзади, третья рожком торчит над покатым лобиком. Зеленые шелковые банты хорошо оттеняют румяную смуглую нежность детского лица.

Столик это семейство занимает рядом со мной. Девочка взбирается на стул и сразу же начинает болтать ногами. Меня это, по правде сказать, несколько настораживает.

Капитан раздобыл меню, извлек из толстой, как бегемотова кожа, папки жиденькие мятые листки папиросной бумаги и погрузился в их изучение:

— Так! Ну, что же мы будем кушать? Суп молочный: Неплохо. Щи на мясном отваре. Прелестно. Рассольник. Борщ украинский. Настенька, ты что будешь?

Настенька отвечает не сразу. Поболтав под стулом ногой, она противным жеманным голосом тянет:

— Хочу мандари-и-инов!..

Капитан улыбается. Улыбается робко и, как мне кажется, даже несколько подобострастно.

— Ну, Настенька, — говорит он, сдерживая свой раскатистый бас, — ведь ты же обещала папе супик покушать.

Нога в красной рейтузине раскачивается, как маятник.

— Обещала, а вот не буду!

Думаю: «Ну, уж теперь-то быть грому и молнии».

Нет, никаких молний.

Наклонившись к дочери, капитан долго шепчет ей на ухо. При этом что-то неприятное, болезненное, даже противоестественное мелькает в его бегающих растерянных глазах.

Смотрю на этих людей и уже не вижу ни счастья, ни довольства на их лицах. Даже румянец как будто исчез, даже полнота капитанши и та кажется мне теперь нездоровой, идущей не от сытой и спокойной жизни, а от больного сердца, от бессонных ночей, от излишнего употребления ландыша и валерьяны.

Капитан поднимает руку. В руке белый листочек меню.

— Девушка!

— Да, я вас слушаю.

— Мандарины у вас в продаже имеются?

— Мандаринов нет. Есть апельсины.

Родительские взоры обращены к дочери: что скажет принцесса?

— Апельсинов не ха-ч-чу! — жеманится принцесса. — Ха-ч-чу мандаринов!..

И снова начинается торговля…

Я уже давно потерял аппетит, отставил тарелку, смотрю, слушаю. Ведь по всему видно, что капитан человек храбрый. Не один раз небось водил он в атаку роты и батальоны, десятки, а может быть, и сотни, и тысячи людей подчинялись его слову, его приказу. А тут перед четырехлетней пигалицей этот герой теряется, робеет, отступает по всему фронту.

Покупаются апельсины, отец угодливо чистит их, и девочка ест апельсины раньше супа. А потом, когда приносят суп, она его, конечно, не ест, хотя капитан и жена его уговаривают дочку, упрашивают, умоляют.

Смотрю, еле сдерживая гнев, качаю головой и мысленно говорю: «Эх, товарищ капитан, товарищ капитан! Что ж это вы, голубчик, делаете?!»

И мысленно же слышу ответ его: «А, бросьте вы! Она же еще маленькая. Успеется».

Нет, дорогой капитан, боюсь, не успеется! Боюсь, придет время, и сядет эта милая сероглазая Настенька на шею папе-генералу и маме-генеральше, и всем близким, и всему роду человеческому…

1960

Брат алкоголика

— Бабушка! Бабушка!

— Ну, что тебе?

— Бабушка, ты знаешь — у нас сегодня медицинский осмотррр был!

Второклассник Аркаша так взволнован, что даже забыл снять свою ученическую фуражку. Большие, оттопыренные уши его еще больше оттопырились, с мороза аппетитно побелели и порозовели, напоминают ломтики ветчины.

— Тихо ты, ладно, — говорит бабушка. — Ты шапку-то раньше сними. О чем ты? Какой осмотр?

— Я ж тебе говорю: осмотрррр! Медицинский! Всех спрашивали. И всё записывали. Кто чем болен был. Сколько комнат. Есть ли какие-нибудь насекомые. Есть ли какие-нибудь родственники больные.

— Ну?

— И меня тоже спрашивали. И всё в тетрадочку записали. Говорят: у вас дома кто-нибудь пьет?

— Ну, и ты что?

— Я сказал: брат один пьет.

— Какой брат?

— Павлуша.

— Бог с тобой! Аркадий! Да ты что?! Да разве он пьет?!!

— Ха! Не пьет! А на свадьбе у Володи разве не пил? Я сам видел, как он целую рюмку водки проглотил. Даже помню, как он морщился. Его потом даже тошнило.

1960

Плоды просвещения

Давно ли эта девица была от горшка два вершка, и давно ли был этот прохладный майский вечер, когда, гуляя с нею за околицей, я сделал попытку объяснить ей, что такое земной шар. Подобрав на дороге палочку, я начертил в дорожной пыли некое подобие круга. Я сказал:

— Земля как мячик. Она круглая. Если мы пойдем с тобой когда-нибудь в этом направлении, то через какое-то время, обогнув весь земной шар, мы выйдем уже не отсюда, а вон оттуда, со стороны деревни.

Ах, как засверкали ее серые глазки! С мольбой взглянула она на меня, схватила за руку.

— Ой, дядя Леня! Пожалуйста! Давай пойдем сейчас!..

Совсем, казалось бы, немного с тех пор воды утекло, а вот она уже совсем большая, уже давно бегает в школу и уже сама поучает других: подхватила, так сказать, факел просвещения и, высоко подняв, гордо несет его, чтобы передать тем, кто идет на смену.

Вчера слышу, как она объясняет четырехлетней девочке, дочери соседей:

— Понимаешь, микроб такой маленький, что если он упадет на пол, то его не видно…

1960

Всепоглощающая любовь

Поезд дальнего следования. Купейный вагон.

В одном из купе едет пожилой, веселый, весьма интеллигентного вида человек, любитель основательно выпить и хорошо закусить.

Утром, когда на окнах еще задернуты репсовые занавески, в коридоре хлопает дверь и откуда-то вместе с шумом колес врывается молодой, звонкий, словно промороженный женский голос:

— Водочки никто не пожелает? Коньячок есть! Пиво жигулевское!

И, просыпаясь, потягиваясь на своей верхней полке, мой сосед бодро встречает наступающий день.

— Эх, пивка, что ли, пригубить? — говорит он, позевывая и похрустывая косточками.

С этого начинается. Пригубив пивка, он через полчаса пригубливает рябиновки, потом — коньячка, потом — сорокаградусной московской… И, заедая все эти пития дорогими ресторанными бутербродами — с семгой, с икрой, с кильками и шпротами, он с таким же удовольствием и с тем же пылом весь день говорит: рассказывает о себе, о своей семье и больше всего о четырехлетней внучке, свидания с которой он так страстно, так нетерпеливо ждет.

— Радость ты моя! — говорит он с умилением, и глаза его краснеют и слезятся. — Радость ты моя! Пупырышка моя!..

Нежнейшая улыбка не сходит с лица старика все время, пока он вспоминает о внучке. А вспоминать о ней он может без конца, память его хранит все ее детские шалости, имена всех ее кукол, все смешные и не очень смешные словечки, выдуманные или исковерканные Зиночкой… С волнением предвкушает он минуту, когда встретится с девочкой:

— Ох, представляю… представляю себе, как она обрадуется, как возликует, как затопает, захлопает, просияет, когда выбежит на мой звонок в коридор: «Дедуля! Дедуля плиехал!»

Счастливыми глазами старик долго и мечтательно рассматривает, подняв на свет, хрустально-прозрачную влагу, зеленеющую в граненом стакане, лотом, как бы разом решившись, быстро выливает ее в себя, с удовольствием морщится, жмурится, покрякивает и, пожевав бутерброд с паюсной икрой, говорит:

— Нет, дорогой, вам этого не понять: молоды. Надо стать дедом, чтобы познать настоящую, чистую, бескорыстную, всепоглощающую любовь…

Но вот еще раз хлопает в коридоре дверь, и уже другой, не давешний звонкий, а хриплый и басовитый женский голос на весь вагон объявляет:

— Пирожных, щиколада, яблок никому не потребуется? Пирожные есть, щиколад, печенье, яблочки!..

Сосед мой прислушался, встрепенулся, вскочил, схватился за щеки.

— Ах, боже ты мой! Что же это я?! Надо же Зинушке из командировки гостинчика привезти. Как же можно — с пустыми руками! В Москве не успел, так хоть здесь…

И, приоткрыв раздвижную дверку, он выглядывает в коридор.

— Мадам! Просим вас не обойти нас своим вниманием!..

Облаченная в белую куртку «мадам» с трудом втискивает себя и свою объемистую корзину в купе; улыбаясь, раскидывает товар. Старик долго и основательно выбирает и наконец останавливает свой выбор на большом, как берцовая кость, коричневом эклере.

— Эффектная вещь! — говорит он, надевая очки и рассматривая со всех сторон пирожное. — Это Зинушке должно понравиться. Как вы думаете? И сколько она стоит, эта вещичка?

— Четыре пятьдесят.

Рука моего соседа застревает в кармане.

— Гм… да… — говорит он. — А ведь дороговато, признаться, а? Что же делать? Гм!.. А подешевле чего-нибудь не найдется? Ну, леденцов каких-нибудь, карамелек, бонбошек.

Карамелек не оказывается, и официантка, погасив улыбку, выбирается со своим коробом и с непроданным эклером в коридор.

Старик смущен, но еще больше возмущен.

— Нет, вы подумайте, а?!! — восклицает он. — Засохшее пирожное, засахаренная окаменелость — и четыре с полтиной!! Совести у них, разбойников, нет!..

А через минуту появляется другая официантка, та, что продает водку и закуски. И попутчик мой ничтоже сумняшеся берет у нее очередные сто граммов столичной и бутерброд с сардинами, уплачивает, не моргнув, что-то около червонца, выпивает, закусывает и продолжает со слезами на глазах вспоминать свою ненаглядную Зиночку. Меня это, надо сказать, не очень удивляет. Я уже давно заметил, что у многих пьяниц существует как бы две валюты: одна — водочная, ее тратят легко, с улыбкой и не задумываясь, и другая — та, что идет на приобретение башмаков жене и детям, на оплату счетов за газ и электричество и на прочие, так сказать, гражданские, будничные расходы…

1960

Рассказы и воспоминания*

В осажденном городе

От автора

Эти записи я вел с начала Великой Отечественной войны до середины июля 1942 года, когда А. А. Фадеев вывез меня, полуживого, на самолете в Москву.

Приходилось мне бывать в Ленинграде и позже, в частности в незабываемые январские дни 1944 года.

В результате у меня скопилось довольно много материалов, только очень незначительная часть которых печаталась в годы войны — да и то главным образом не у нас, а за границей, в прессе тех стран, которые были тогда нашими союзниками.

Для иностранцев все это было — беллетристика, лирика, экзотика войны. Для нас это было кровью наших близких и пеплом наших жилищ. Неудивительно, что наши газеты и журналы неохотно печатали тогда подобные материалы…

То, что я предлагаю вниманию читателя, никоим образом не претендует на роль полотна, памятника или чего-нибудь подобного. Записи мои делались наскоро, на ходу, в темноте, на морозе, на улице, на подоконнике, на госпитальной койке… Иногда это буднично, чересчур интимно, иногда, наоборот, на сегодняшний взгляд излишне приподнято, выспренне и патетично. Если бы я писал повесть о Ленинграде, я, вероятно, написал бы иначе. Но здесь мне не хочется менять ни одного слова, я печатаю выдержки из своих блокадных записок в том виде, в каком они сохранились в моих тетрадях и папках.

Ополченец

За Нарвской заставой. В переулке у здания новой школы толпа молодежи окружила немолодого уже, маленького, узкогрудого человека в форме народного ополчения.

Все на нем новенькое. Шинель топорщится и необыкновенно, колоколом, раздута в бедрах. Обмотки тщательно набинтованы, ботинки еще ни разу не чищены — пористая сыромятная кожа тускло поблескивает.

Не поймешь, пьян человек или просто возбужден, потрясен теми великими переменами, которые произошли в судьбе его страны, а с сегодняшнего дня и в его собственной жизни. Но, пожалуй, он все-таки ко всему прочему и выпил немножко. Как-никак традиция — «последний нонешний денечек»…

— Гражданы! — кричит он со слезой в голосе и бьет себя маленьким крепким кулаком в грудь. — Гражданы! Прошу вас раз и навсегда запомнить! У меня три сына! Владимир! Петр! Василий! Все трое — на фронте. Прошу запомнить… А завтра я сам иду на фронт и буду защищать всех без исключения граждан Советского Союза…

1941, июль

Бдительность

Ловят диверсантов-парашютистов. Вероятно, таковые существуют и наверняка существуют, но до сих пор лично я шпионов не видел, а видел только несчастных своих соотечественников, ставших жертвой подозрительности и шпиономании.

В газетах писали, что немцы сбрасывают диверсантов в форме наших милиционеров.

Третьего дня иду по Садовой и вижу, как огромная толпа ведет во 2-е отделение милиции (б. Спасская часть) сильно пожилого усатого милиционера в новенькой, что называется с иголочки, форме. Его уже не ведут, а волокут. От страха он не белый, а голубой, и глаза у него самым буквальным образом лезут на лоб…

Рядом бегут мальчишки, улюлюкают, прыгают, размахивают кулаками, свистят, жаждут крови…

Какой-то школьник в очках говорит другому:

— Ты только посмотри! У него же околыш на два сантиметра больше, чем у наших…

Что-то подсказывает мне, что это ошибка. Уже одна эта форма «с иголочки». И возраст. Не могу представить эту развалину на парашюте. И вот я протискиваюсь сквозь толпу в милицейскую дежурку и вмешиваюсь в это дело. Толпу оттесняют. Дрожащие руки старика извлекают из кармана гимнастерки серенькую книжку-пропуск. Из этого документа следует, что предъявитель его со вчерашнего дня зачислен в вооруженную охрану такого-то ленинградского предприятия.

Молодые — в армии, в ополчении, вот и приходится брать на работу и охрану стариков. Отсюда и новенькая форма.

Все объясняется просто, а на взгляд мальчишек, даже до обидного просто и скучно.

По моему совету дежурный по отделению «до окончательного выяснения» задержал старика. Его увели в камеру.

Я вышел на улицу. И сразу же почувствовал, что теперь моя очередь исполнять роль подозрительного. С какой стати, в самом деле, честный советский гражданин станет вступаться за диверсантов и шпионов? Иду к проспекту Майорова и чувствую за спиной настороженные взгляды. Зашел в булочную б. Филиппова, в телефонный автомат, вызвал гостиницу «Астория» (где ждут меня мосфильмовцы Журавленко и Фролов), оглядываюсь и вижу, что будку окружила толпа. Конечно, тут играет роль еще и черная повязка, которую я ношу после операции. Представил себя со стороны и, сказать по правде, сдрейфил немножко. Иди докажи, что тебя не сбросили где-нибудь под Парголовом с «мессершмитта», предварительно положив в карман советский паспорт и членский билет Союза советских писателей.

На мое счастье, киношников не оказалось дома. И мне не пришлось идти в «Асторию». Я сел в трамвай и поехал домой.

Погибнуть от руки своих сограждан, даже самых милых и патриотически настроенных, мне, признаться, не очень-то улыбается…

То же

У ворот нашего дома активистки из группы самозащиты задержали подозрительного человека. Собралась толпа. Вызвали постового. Тот проверил у задержанного документы, оказалось — все в порядке. Откозыряв, милиционер отпустил этого человека. И вот я слышу, как одна активистка говорит — конфиденциальным тоном — другой:

— Вы знаете, это очень подозрительный милиционер. Я заметила, что он отпускает уже четвертого.

То же

Дома меня попросили сходить в коммерческую булочную — купить белый батон. Я никогда не был в этих булочных. И на углу я спросил у двух женщин, довольно интеллигентного вида, где тут поблизости коммерческий магазин, торгующий хлебом и булками.

Женщины быстро переглянулись между собой.

— А вам зачем?

— Как зачем? Купить хлеба.

— Странно.

— Что же тут странного?

— А то, что все советские граждане имеют у нас хлебные карточки…

Я не стал затягивать недоразумение, пресек его, так сказать, в самом корне. И мне даже немножко жалко стало этих женщин. Ведь им так хотелось поймать врага. Им уже небось целый сюжет мерещился. Заброшенный в Ленинград шпион ходит голодный по улицам. Денег у него полные карманы, а купить хлеба не может — карточек нет…

Между прочим, и вернулся домой с пустыми руками. Оказалось, что таких булочных уже нет. Три дня назад их закрыли.

1941, август

Прямое попадание

Третьего дня, в субботу, нас познакомили в редакции детского журнала.

Жили мы с ним в одном городе, я знал его по его веселым рисункам, он меня — по моим книжкам, а познакомились вот только сейчас — под грохот бомб и под вой сирены.

Он весело и вместе с тем очень серьезно и убежденно говорил, что нужно держать нос прямо, нужно беречь улыбку на лицах наших людей — нехай падают бомбы и рушатся дома.

Договорились встретиться сегодня, в понедельник: он подумает, и я подумаю — может быть, сделаем сатирический антифашистский рассказ в картинках на последнюю страницу обложки.

Я чуть-чуть опоздал. Прихожу сегодня в редакцию:

— Успенский не был еще?

Переглядываются. Что-то неприятное, жуткое, даже противное в этих растерянных взглядах. Говорит Н.В.:

— Была жена его. Он не придет. Прямое попадание. На Коломенской улице.

1941, сентябрь

Первое слово

Это было ночью, в убежище. После бесконечно долгой, томительной и одуряющей тишины, оживляемой лишь тяжкими старческими вздохами, кашлем и зловещим постукиванием метронома, — вдруг весело и победительно запели фанфары, объявляя конец воздушной тревоги. И маленькая девочка, задремавшая на коленях у матери, откликнулась на эту благую весть и вымолвила слово, означавшее для нее и выход из этого мрачного холодного подземелья, и возвращение в теплую постельку, и сладкий безмятежный сон…

— Отбой! — сказала Ириночка Т.

В этот день ей исполнилось полтора года. И слово, которое она сейчас сказала, — первое слово, произнесенное ею в ее маленькой, но уже такой неудобной жизни.

1941, сентябрь

Тотальная война

Воздушная тревога застала меня сегодня в трамвае.

Резко затормозив, вагон остановился, не доезжая остановки.

На улице, во дворах, на крышах, на балконах — безжизненно-тревожно, навязчиво и нудно, не совпадая во времени, но все на один голос — выли сирены.

Понукаемый кондукторшей, пробираюсь вместе с другими пассажирами к выходу. У выхода сидит девушка — некрасивая и ничем не примечательная ленинградская девушка в ватных штанах и в стеганом красноармейском ватнике. На выцветшем синем беретике у нее — пятиконечная красная звездочка.

Девушка читает книгу. Читает, захлебываясь, «переживая», с тем упоением и азартом, какой бывает лишь у детей и у немногих взрослых, сохранивших детскую восприимчивость и детскую непосредственность.

— Граждане, поторопитесь, — кричит кондукторша.

Девушка уже привстала над скамейкой, но оторваться от книги не может. Ее толкают, выталкивают на площадку, но и тут она продолжает читать и даже слюнявит машинально палец, чтобы перевернуть страницу.

Через плечо соседа заглядываю в книгу:

«Клянусь честью! — воскликнул герцог. — На вашем месте, ваше величество, я бы запретил этим коварным…»

А на соседней площади уже работают наши зенитки, уже звенят стекла, и где-то уже гудит и стонет земля под ударами вражеских фугасок.

1941, октябрь

Северный дух

«Северный немецкий дух — это расстройство пищеварения», — писал некогда Фр. Ницше, духовный предтеча Геббельсов и Розенбергов.

Несварение желудка — старческая болезнь. Сопутствующие ей запоры вызывают геморрой. От геморроя портится у человека характер. Человек становится брюзгой. Он не может есть суп, который кажется ему то слишком холодным, то, наоборот, чересчур горячим, его раздражает возня котят под столом, детский смех, громкий разговор…

Вот в телеграммах из-за границы сообщают, что Свен Гедин, некогда славный и знаменитый, — записался в фашисты. Он выступает по радио, пишет погромные статьи и вообще занимается делами, которые не принесут ему новой славы, а скорее отнимут старую. В статьях этого бывшего путешественника и бывшего шведа «северный дух» проявляется очень явственно, пожалуй даже сильнее и явственнее, чем у тех, кому он служит. Немецкие фашисты, например, мечтают захватить наш город, а Гедину этого мало. Его раздражает упорство ленинградцев, и вот он предлагает — черным по белому — уничтожить Ленинград до основания, срыть его, снести с лица земли — вместе со всеми нами, конечно.

Свен Гедин еще не немец, но он бывший швед. И может быть, из истории своей родины он знает, что нечто подобное уже было. Не он первый страдает несварением желудка. И не он первый мечтает о несбыточном. Среди условий, предложенных Портою Петру Первому перед войной 1711 года, имелось такое:

«Возвратить Лифляндию и все завоеванное русскими шведскому королю. Петербург же — разорить и срыть до основания».

Несварение желудка — это слишком деликатное определение болезни, которой подвержены Свен Гедин и другие подобные ему провинциальные чингисханы.

Коротко, по-русски, это заболевание пищеварительных органов называется иначе: «Кишка тонка!»

1941, октябрь

Панегирик чулку

Старые дамские чулки — шелковые, фильдекосовые, бумажные, шерстяные и дешевенькие нитяные… На что они годились когда-то? Тысячная, если не миллионная доля их попадала в корзину сборщика утильсырья и, проделав, как в сказке, сложный и витиеватый путь, возвращалась обратно к потребителю — то ли в виде тех же чулок, то в качестве высокосортной бумаги, то еще в какой-нибудь новой и полезной ипостаси. Но все это были единицы, избранные, — счастливцы, родившиеся в рубашке. А остальные, — так сказать, чулочные массы? Невеселая старость и бесславная смерть ожидали их. Заштопанные, застиранные, залатанные и в конце концов заношенные до неистребимых дыр служили они жалкую роль утюжки или пыльной тряпки, или — что самое горькое и позорное — появлялись снова на выточенной ножке своей прежней владелицы, но уже не в качестве чулка как такового, а в виде простой приставки к нему, именуемой обычно заплаткой.

Где и когда, в каком месте и в какой именно час заканчивалось их земное существование — никто не знал. Да и кого это в сущности могло интересовать? Казалось, что может быть банальнее и неинтереснее судьбы старого женского чулка?

Но вот лютый враг рода человеческого начал войну, жестокую и титаническую, которую сам он называет тотальной, а мы называем народной и отечественной.

В этой войне сражаются на нашей стороне и женщины, и дети, и глубокие старики, и хлебные поля, и ветряные мельницы, и доменные печи, и лом, и лопата, и медная дверная ручка, которую мы сдаем сегодня в фонд обороны.

Нашли себе применение в этой гигантской битве и старые дамские чулки…

Плотно набитые песком, похожие на маленьких толстых поросят, лежат они на чердаках, на площадках лестниц, в коридорах учреждений и коммунальных квартирах, на улицах и во дворах, дожидаясь своего часа — то есть того часа, когда завоют над городом сирены, загудят нехорошим, чужестранным гудом самолеты, и тысячи вражеских «зажигалок» огненным ливнем обрушатся на крыши ленинградских домов.

Там, где вода не берет и даже буйная пена огнетушителя не может справиться с вулканическим термитным жаром фашистской бомбы, — там приходит на помощь советскому человеку песок.

И вот — прыгают один за другим эти шелковые, бумажные, шерстяные и нитяные поросята в лютый тысячеградусный огонь, наваливаются на него кучей, и душат, и давят, и прижимают его к земле, отнимают у него возможность дышать и двигаться, глушат и убивают его.

Честь и слава этим маленьким самоотверженным поросятам. Честь и слава старому залатанному чулку. Слава и честь простой русской женщине, которая нашла еще один способ — пусть очень несложный и нехитрый, но все-таки очень хороший способ — помочь своему отечеству в этой грозной битве его с диким взбесившимся зверем.

1941, ноябрь

Зимним вечером

Третьего дня вечером очередное воздушное нападение немцев застигло меня на улице. Нападение было неожиданным, не успели даже объявить тревогу.

До сих пор в таких случаях я находился или дома, или на крыше. Теперь пришлось познакомиться с тем, как это выглядит с «наземных позиций». Как бы ужасно и даже цинично это ни звучало, а должен сказать, что выглядит это — красиво.

Я и раньше знал, что пожар это не только стихийное бедствие, но и великолепное зрелище. А тут не один, не десять, а сотни маленьких пожариков. Вся улица, зимняя снежная улица, усыпана этими ослепительными, неправдоподобно яркими кострами. Такие же костры вспыхивают и на соседних улицах, и во дворах, и на крышах… По небу ходят лучи прожекторов, навстречу им летят ослепительные ракеты, — во всем этом есть что-то театральное, феерическое. Даже люди, которые деловито работают, расправляясь с фашистскими бомбами на улицах и на крышах, выглядят необыкновенно, даже одежда их кажется необычной. На снегу и на стенах домов неторопливо, не в лад тому, что происходит, разгуливают несуразные тени — необыкновенно густые, иссиня-черные и опять-таки неправдоподобно огромные, почему, вероятно, сами люди кажутся маленькими, почти гномами.

Летят все новые и новые бомбы, воют, свистят, шипят, как черти на сковородке. Люди кидаются к ним, подхватывают, пинают валенками, затаптывают, забрасывают песком… А за углом с опозданием воет сирена. Где-то в соседнем квартале раздается громоподобный удар, трещат камень и дерево, звенят стекла — разорвалась, по-видимому, фугасная… Люди разбегаются, падают лицом в снег, но через минуту опять сбегаются и опять копошатся вокруг этих фантастических костров.

Страшно ли это? Пожалуй, если подумать, так даже весело. Оставляя в стороне вопросы, так сказать, морального характера — вопросы долга, чести, патриотизма и т. д., — в этом есть что-то от спортивного азарта, опьяняющее раздолье силы и мужества, когда начинаешь вдруг впервые понимать, что, собственно говоря, значат слова: «Есть упоение в бою».

Скажут: «Ну да, ври, хвастайся — не страшно?!»

Отвечу: «Ну, что ж, может быть, немножко и страшно, но ведь в таком случае и в футбол играть тоже страшно. Ведь и там могут по ошибке разбить нос, сломать ногу или ключицу, а то и шею свернуть».

С гордостью записываю: мною собственноручно уничтожено четыре неприятельских бомбы. Правда, три из них мне помогали тушить какие-то девочки. Но с четвертой я разделался сам. И стабилизатор от нее я принес домой. Маленький алюминиевый хвостик этой воздушной хищницы лежит у меня на письменном столе.

А мальчишки-ремесленники — те поступают иначе: носят эти обгоревшие стабилизаторы на поясе — «у кого больше», как охотники носят убитых уток, а куперовские индейцы носили некогда скальпы своих бледнолицых братьев.

1941, ноябрь

Иванов Андрей

Ящик ночного столика в госпитале. С трех сторон его сделаны карандашом надписи. Читаю:

«Товарищ незнакомый. Я лежал здесь в постели. У меня фашистская мина оторвала левую ногу. Но сейчас пошло на улучшение. Врач очень хороший. К сему —

Иванов Андрей,

защищал город Ленина».

С другой стороны:

«Сестра тоже очень хорошая. Я до войны шахты буровил. Моя шахта № 3. Мне 31 год».

И с третьей, задней стороны:

«Товарищи! Победа будет за нами!»

Конечно, это не очень культурно — писать на столах. Для этого, скажут, есть бумага. Есть-то она есть, но что такое, скажите пожалуйста, бумага? Скурил товарищ, сгорела, скомкалась, потерялась — и нет ее, и никто не узнает, что жил на свете Иванов Андрей, буровил шахты и под конец жизни — между прочим, «к сему», защищал город Ленина. А столик — он хоть и хлипкий и не очень уверенно стоит на своих сосновых ножках, а все-таки как-никак надежнее…

Не знаю, культурно это или некультурно, но есть в этом что-то очень трогательное и очень человеческое — в нескромном желании увековечить себя, безногого, безрукого, может быть в самый серьезный и в самый ответственный час — на краю могилы.

1941, ноябрь

Portrait Parle[1]

«Он такой был — отчаянный, цыганистый, чубастый, если какую женщину или девку полюбит, так уж за ней после по всей улице ни один парень даже на цыпочках пройтись не осмелится. И выпить он тоже был по всей улице первый парень. Драка если какая затеется — он тут как тут. Пел хорошо, на гитаре умел играть. Бывало, как ударит по струнам, голову на плечико склонит да как затянет: „Сказал кочегар кочегару“, — вы не поверите, не только женщины — управдом и тот плакал.

А на войне он еще лютее стал. Когда на побывку из Гатчины приезжал, матери своей так прямо и заявил: я, говорит, мамаша, теперича ни огня, ни пламя, ни самой смерти не боюсь. А из немцев, говорит, я, между прочим, даю вам честное слово, рубленый шницель по-венски сделаю.

Два дня пьяный ходил. Политуру с товарищем пили. Потом уехал.

Он в госпитале на той неделе помер от истечения крови. Мать его там при нем была. Когда помер, она его за чуб взяла, поцеловала, заплакала, голову ему на грудь уронила и говорит:

— Ах ты, — говорит, — хулиган ты мой милый…

А на другой день в газетах писали — его к ордену приставили».

1941, ноябрь

На кладбище

Старое петербургское кладбище. Развалины семейного склепа. Массивный крест из черного полированного Лабрадора. На нем буквы:

Лейбъгвардiи

Уланскаго полка

ротмистръ

Георгiй Васильевичь

Суховцевъ

родился 12-аго ноября 1821 г.,

раненъ былъ в Севастополъ

23-яго октября 1854 г.

Умеръ отъ раны того же 1854 года

ноября 12-аго дня.

Всей жизни его было 33 года.

Тут же — останки других Суховцевых. И останки надгробий, обломки могильных плит, крестов, проржавленные железные венки, истлевшие муаровые ленты…

Фамилия — именитая, боевая, военная. Суховцев Михаил Васильевич — генерал-адъютант, родился в 1765 году. Суховцев Василий Васильевич — генерал же. Суховцев Николай Васильевич — поручик. Еще один поручик. Полковник. Жена полковника, жена ротмистра…

И странно на первый взгляд выглядит среди этих гранитных плит и прославленных дворянских имен — скромная деревянная пирамидка, на которой от руки дегтем намазано:

Под сим

покоится

тело

пионера

шк. им. Ленина

Софичева Пети.

Погиб от вражеской бомбы

на защите родного города

14 сентября 1941 года.

Род. 1928 г.

Нет, не родственники они. Случайно, по воле кладбищенской администрации, оказалась тут, в усыпальнице рода Суховцевых, эта убогая детская могилка.

И все-таки что-то роднит их — уланского ротмистра, погибшего девяносто лет назад на обороне Севастополя, и маленького ленинградского школьника, который погиб «на защите родного города» и «всей жизни которого» было тринадцать лет.

1941, ноябрь

Какао с пряниками

Пригород Ленинграда. Зима.

Хоть и сильно морозит, а все-таки день по-праздничному веселый, солнечный, хрустально-прозрачный.

В такой день — раздолье ребятам. С утра натачивали они сегодня свои «снегурочки» и «нурмисы», готовили салазки и лыжи… Но, пользуясь этой прозрачной погодой и весенней голубизной неба, налетели на город вражеские бомбардировщики, и ребят — против их воли, конечно, — загнали в холодные, полутемные убежища, в доморощенные окопчики и щели-укрытия.

Полтора часа, пока шел над городом воздушный бой, томились они в этой полуразрушенной щели, промерзли, проголодались, отсидели (и отстояли) ноги.

Самые непоседливые из них, те, что стояли поближе к выходу, поминутно выглядывали наружу, их загоняли обратно, но через минуту они опять высовывали оттуда свои сморщенные от мороза и от любопытства носы, поэтому в укрытии постоянно знали о том, что происходит в воздухе.

Наконец последний вражеский «мессер», нагоняемый тройкой наших истребителей, пошел наутек. В укрытии об этом тотчас стало известно, и, хотя отбой еще не был дан, ребята не выдержали и веселой гурьбой высыпали из своей темницы наружу.

Делая отчаянные виражи, припадая на одно крыло и прерывисто гудя подбитым мотором, «мессершмитт» уходит в сторону финской границы. Он уже далеко, до него не достать и зениткам, но что за дело до этого ребятам?

Снежки, улюлюканье, свист, льдинки, шапки, бранные слова — все это летит вдогонку вражеской машине.

— Дю-у-у! — кричат ребята, выделывая на снегу самые невероятные движения, вызывающие в памяти иллюстрации к Куперу и воинственные танцы диких.

— Дю-у-у-у! — заливаются они.

— Дю-дю!

— О-го-го!..

А какой-то совсем маленький красноносый и красноухий пацаненок, прыгая вместе с другими по снегу, звонким, срывающимся голосом кричит:

— Смотрите! Смотрите! Паразит Гитлер полетел пить какао с пряниками!..

Это глупо, конечно, бессмысленно, ни к селу ни к городу. Но есть в этом что-то такое, что заставляет меня оглянуться и внимательно посмотреть на мальчика: что-то гораздо более серьезное и значительное, чем простой мальчишеский задор и беспричинная школьническая удаль. Это «что-то» — всамделишное, искреннее, гордое, воинское, спартанское презрение — и к Гитлеру, и к его бомбам и самолетам, и — что самое важное — к тем очень тяжелым, очень ощутительным лишениям, которые принес ему, восьмилетнему советскому гражданину, этот самый «паразит Гитлер».

1941, ноябрь

Седьмое ноября

Октябрьские праздники.

Как всегда, к ним стали готовиться заблаговременно — недели за две или даже за три.

Правда, это было совсем не похоже на то, как готовились мы к Октябрьским праздникам бывало — в приснопамятные, блаженные мирные времена.

Но все-таки это было предпраздничное время, эти последние две-три недели.

Даже в пустых магазинах стало оживленнее. Выдали вино, шоколад, было чем «разговеться» и было чем согреть промерзшие кости.

Как всегда, в большом спросе были малярные и покрасочные материалы. Но на этот раз мы красили не потолки, и не стены, и не наличники дверей и окон, а главным образом чердаки, где покрывались особой огнеупорной краской все деревянные конструкции и перекрытия…

Противник тоже готовился.

В дурацких своих листовках он давал нам всякие остроумные, по его мнению, советы: предлагал, например, накануне праздника сходить в баню, одеться в чистое платье и лечь на стол в ожидании смерти, которую он нам, по его словам, приготовил.

Кое-какими советами его мы воспользовались. Побывали по обычаю в бане, по-праздничному приоделись, что же касается смерти, которую он нам приготовил, то мы встретили ее во всеоружии.

Сочинители фашистских листовок обещали нам, что 7 ноября «небо над Ленинградом будет голубое», то есть, что, мол, от ударов фугасных бомб разбегутся над городом тучи.

Наши зенитчики честно поработали. Туч они, правда, не разогнали, но вражеским «мессерам» и «хейнкелям» досталось здорово. «Бенефиса», обещанного немцами, не получилось. Ленинград и в будни и в праздники одинаково стойко и непоколебимо держится своих славных боевых традиций.

И над Зимним дворцом, искалеченным немецкими снарядами, сегодня и вчера горделиво плещется флаг, который был водружен там двадцать четыре года назад, в такую же холодную, бесснежную ночь, как и сейчас, когда я пишу эти строки.

1941, ноябрь

Что мы ели

После введения голодного блокадного пайка и закрытия коммерческих магазинов население кинулось раскупать все, что можно есть или превратить в еду. Перец, лимонная кислота, сухой квас, хмель, имбирь, ванильный порошок — все эти продукты и специи быстро исчезли с прилавков.

Видал однажды: стоит большая очередь за «сен-сеном», средством против дурного запаха во рту. Удивился, подошел, поинтересовался в чем дело? Оказывается, он сладкий, этот «сен-сен».

Очереди в аптеках. Все, что на спирту, все, что горит (керосина в городе нет), все, что сладкое, мало-мальски съедобное, раскупается, стоит только покупателю разнюхать что к чему. Сладкие кефирные лепешки, горчица, которую десять раз промывают, а потом пекут из нее лепешки, сладкий пертусин от кашля, ланолиновое молоко «для смягчения кожи лица», персиковое масло, валерьянка, морская капуста (средство против атеросклероза), из которой варят щи… Нет, не варят, а варили. Все это — уже давно прошедшие времена. Сейчас в аптеках пусто. За прилавками стоят толстые унылые тетки с изможденными красноносыми лицами. Толстые они потому, что белые халаты напялены у них поверх зимних пальто.

1941, ноябрь

Старуха

Конец ноября. Холодно. Смеркается. Метет поземка.

Иду по улице — искалеченной, развороченной снарядами, засыпанной битым стеклом, кирпичами, штукатуркой.

По узенькой скользкой и ухабистой тропиночке тащит за собой маленькие детские санки невысокая, крепкая еще старушонка в мужских башмаках и в толстых грубошерстных чулках. Оставила санки, подходит к воротам госпиталя, за которыми маячит облаченная в тулуп сторожиха.

— Эй, кума, разреши мне по маленькой нужде сходить.

— Нет, бабка. Нет у нас тут уборной.

— Ох, что же мне делать! Прямо терпения нету.

— А ты вон в напротив дом забеги.

Старуха оглядывается, бросает нерешительный взгляд на свои салазки.

— Ничего, не убежит, — говорит сторожиха.

— Не убежит, не бойсь, — с суровой усмешкой поддерживает ее, останавливаясь, другая женщина.

Я оглянулся, посмотрел на санки.

На санках — запеленатое в старое байковое светло-коричневое с белыми каемками одеяло, добротно перевязанное веревками, вытянутое, похожее на мумию — лежит человеческое тело.

И в самом деле — куда ему бежать?

А старуха еще жива, ей не терпится — подхватив юбки, она перебегает мостовую и скрывается под воротами большого петербургского дома.

Идут по улице люди торопливо, молча, не оглядываясь, минуют они, обойдя стороной, завернутого в одеяло человека, который терпеливо ждет, пока эта маленькая, потемневшая от холода и от голода, но все-таки еще живая, еще двигающаяся, еще не разучившаяся страдать и радоваться старуха сделает свое маленькое дело.

А ветер свистит в оборванных трамвайных проводах. Белая крупа бежит по обледенелой мостовой. Холодно. Темно. И ни одного огонька на всем божьем свете.

1941, декабрь

Цитаты

«Ни коня, ни собаки, ни даже мыши не найдешь во всем городе…»

«Но как же вы, умирая такой лютой смертью, все еще думаете оборонять город?»

Откуда это? Из «Тараса Бульбы». А как это по-ленинградски и как по-сегодняшнему звучит!..

1941, декабрь

Троя втрое

Про Севастополь времен Первой обороны писали и говорили, что это «Троя втрое».

Во сколько же раз Троя наш город?

Великаны ли мы?

Кажется, Фидий говорил, что, когда он читает Гомера, люди кажутся ему вдвое большими, чем обычно. Какой Гомер расскажет о нас потомкам и какому Фидию мы покажемся великанами, огромными, как статуя Свободы в Нью-Йорке?

А ведь в большинстве своем мы среднего роста, и хлеба мы съедаем в день всего сто двадцать пять граммов.

Не будем кокетничать

Нет, не будем кокетничать и не уподобимся Александру Македонскому, который (если верить Плутарху) велел раскидывать всюду, где проходило его войско, специально сделанные огромных размеров предметы — оружие, стремена, узды и т д., — «дабы потомки воображали воинов его великанами».

Если останутся у нас потомки (а я надеюсь, что они все-таки будут, и будут счастливее нас), пусть знают они, что были среди нас и малодушные, и трусливые, и холодные сердцем.

Что вражеские бомбы и снаряди действовали нам на нервы.

Что цветов не было, а в цветочных магазинах продавали семена редиски и луковицы гиацинтов, которые употреблялись в пищу.

Что жили среди нас мелкотравчатые шиберы и замаскированные спекулянты, скупавшие золото и фарфор, хлебные карточки и медицинский спирт, дуранду и морскую капусту.

Что за большие (астрономически большие) деньги из-под полы можно было купить все что угодно — вплоть до коровьего масла и краковской колбасы.

Что тем не менее нам постоянно хотелось есть. И что мы говорили об этом больше, чем полагается героям.

Что не все умиравшие от голода умирали безропотно.

Что женщины наши плакали, и плакали много и долго, пока не высохли их глаза.

Что городские рынки кишели безнадзорными детьми и карманными ворами. Что за кусок хлеба люди выменивали там самое ценное, что у них было, — коробок спичек или обручальное кольцо. А рядом девица-ремесленница покупала за те же сто граммов пайкового хлеба шелковые эстонские чулки или аляповатый коврик с толстопузыми и большеглазыми купидонами в пионерских галстуках.

Что лошади продолжали есть овес, пока их самих не съели.

И что объяснение нашей стойкости и нашего упорства заключается лишь в том, что — в большинстве своем — мы были русские люди, которые очень любили свой город и свою Советскую страну.

* * *

И все-таки масштабы того, что происходит вокруг, — масштабы гомерические, библейские.

Когда идешь, опираясь на палку, по Невскому, а навстречу тебе и обгоняя тебя везут на санках или просто влекут по мостовой, как какое-нибудь бревно, замерзшие трупы твоих братьев и ближних, вспоминаются казни египетские, потоп, Ирод…

1941, декабрь

Дьякон

Зашел я в церковь. Бывший военный собор гвардии Преображенского полка. Мерцают свечи. Холодно.

Перед иконой Скорбящей — молебен. Высокий, широкоплечий дьякон, чем-то напомнивший мне лесковского Ахиллу, хриплым простуженным басом читает записки — «о здравии»:

— Воина Иоанна, воина Василия, воина Серафима, воина Петра, воина Александра…

И вдруг — споткнулся:

— Воина… Веры.

Гляжу искоса на его изнуренное, посиневшее от холода лицо. По впалым, осунувшимся щекам его текут слезы.

У выхода спрашиваю какую-то старушку:

— Чего это он плачет? Что он — добрый такой?

— А у него, милый человек, сын на Карельском фронте. Воин Кистинтин. Пулеметчик.

1941, декабрь

Разговор на улице

Женщина — другой (о муже, который на фронте):

— Он меня в каждом письме спрашивает: что нового в городе? А что я ему напишу? Что у нас дома шатаются и падают?

— А ты ему вот как напиши: мол, дома шатаются, а сами-то мы еще стоим и выстоим.

1941, декабрь

Ухо

Госпиталь. Отделение стоматологической хирургии.

Немолодой уже, бородатый великан, председатель колхоза в пригородном районе, оккупированном немцами. Партизанил, с важным оперативным заданием пробирался в Ленинград. Где-то под Средней Рогаткой попал под минометный огонь. Тяжело ранен: сломана нога, оторвано правое ухо, содран скальп, смяты обе челюсти.

Сейчас его уже починили: зубы в шинах, кожа на голове залатана, нога в гипсе.

Спрашиваю у него:

— Как это все было? Больно? Сознание потеряли?

— Нет. Я ни разу за все время сознания не терял. Еще километров пять или шесть по шпалам шагал до заставы. Ухо на вот таком шматочке висело, я его оторвал, бросил.

1942, февраль

* * *

Нина Борисовна призналась мне, что в октябре с голоду воровала отруби из торбы лошади, стоявшей у них во дворе.

Теперь уж небось давно и лошадь эту съели. Какое там «небось»! И воробья не найдешь во всем городе…

1942, январь

Костя

Сегодня утром в больнице от крупозного воспаления легких умер наш бывший дворник Костя.

Почему его так звали — не знаю; по внешности и по паспорту это был типичный и чистокровный казанский татарин.

Не молодой уже, но и не старый, своеобразно красивый, стройный, хотя и невысокого роста, исключительно молчаливый, суровый, но в то же время с какой-то неугасающей, затаенной усмешкой в черных, чуть-чуть раскосых глазах и в тонких, иронически, а иногда даже брезгливо изогнутых губах, — таков был этот человек, которого оплакивают сегодня жена и дети, а завтра положат на саночки и повезут на ближайшее, вероятно Охтинское, кладбище.

Семья у Кости была большая и с каждым годом росла, увеличиваясь по меньшей мере на одну единицу. Во дворе, под окнами дворницкой, постоянно, и летом и зимой, кружился целый выводок Костиных детей, главным образом девочек, которых я никогда не мог сосчитать и запомнить: все они были как на подбор худенькие, стройные, с подстриженными челочками и с черными, чуть-чуть раскосыми глазами, которые отличали их от других детей, как и те красные коралловые бусинки, которыми они украшали свои худенькие, детские и вместе с тем очень женственные шейки.

Такие же бусы, только из более крупных кораллов, носили и Костина жена, такая же молчаливая, уже не молодая, степенная, работящая женщина, постоянно беременная.

Живой Костя не пользовался в нашем доме слишком хорошей славой. Правда, он был рачителен в работе: с утра, спозаранку, он или жена его брались за метлу, скребок или лопату, и к тому времени, когда другие дворники, сладко позевывая, лишь выходили за ворота, улица перед нашим домом была уже тщательно выметена, снег собран в кучи, мусорные ящики на лестницах стояли пустые. На собраниях жакта жильцы всегда расхваливали Костю, но за глаза о нем говорили как о человеке темном и подозрительном. Говорили, что он слишком любит деньги, что он никогда не берет для себя ордера на дрова, предпочитая, как видно, пользоваться чужими. Подозревали его даже в связях с уголовниками и скупщиками краденого.

Впрочем, все эти сплетни и разговоры имели место в очень отдаленные, довоенные времена.

За последнее время ничего подобного мне слышать не приходилось. Война, как видно, изменила не только людей, но и отношения между ними. Между прочим, когда-то о Косте говорили, что будто бы тем жильцам, которые дают ему на чай — ночью, когда он открывает калитку, — меньше рубля, он не кланяется и вообще не считает их за достойных людей. Месяца два назад, когда Костя еще работал дворником, вернувшись как-то ночью домой, я вдруг заметил, что уже давно, с самого начала войны, вообще перестал вручать ему эту ночную лепту. Об этом я рассказал во время дежурства на крыше своему «напарнику», молодому инженеру-электрику. Оказалось, что и он тоже считает почему-то неудобным награждать теперь Костю чаевыми. И тем не менее Костя, как мы оба заметили, продолжал раскланиваться с нами и не потерял, по-видимому, веры в наше человеческое достоинство.

Так как времени у нас с инженером было достаточно, делать было нечего — воздушный бой шел где-то далеко на юге, под Пулковом, — мы попробовали поглубже разобраться в этом вопросе.

Конечно, большую роль тут играло то, что раньше мы возвращались ночью домой чаще всего из гостей, из театра, с товарищеской пирушки, а сейчас уж если и приходится где-нибудь задержаться — значит, задержали дела, и дела неотложные, военные.

Но главное не в этом, решили мы с инженером. Главное в том, что раньше мы возвращались домой, а сейчас мы приходим «на объект», что все мы — и дворник, и управхоз, и самый почтенный жилец, и самая маленькая Костина дочка с красными коралликами на шее, — все мы стали товарищами, соратниками, солдатами одной части.

Раньше нас связывали между собой железная крыша и каменные стены.

Сейчас нас связывает война.

Эти связи оказались крепче. И как это ни странно на первый взгляд, наши отношения тоже стали лучше, чище и благороднее.

О мертвых не говорят худо. Поэтому чаще всего о них говорят неправду или не полную правду.

Я рад, что могу, не покривив душой, записать, что, какую бы сложную и многогрешную жизнь ни вел Костя, умер он честным человеком.

В августе, когда немцы находились уже на ближних подступах к городу, Костю мобилизовали на оборонную работу, и больше месяца он провел где-то на Карельском перешейке, на строительстве оборонительных рубежей. Писем он оттуда не писал, и жена его, которая опять носила ребенка и, несмотря на это, заменяла Костю на его дворницкой работе, осунулась и потемнела от худых предчувствий. И девочки тоже ходили невеселые, хотя к этому времени встретить веселого ребенка в нашем городе было вообще трудно.

Наконец Костя объявился. Оказалось, что он действительно чуть не погиб, попав под жестокую бомбежку, был в окружении, выбивался оттуда вместе с целой бригадой бывших дворников, участвовал в какой-то рукопашной схватке с немцами и наконец на попутной воинской машине — с мешком за плечами, с топором за поясом и с маленькой саперной лопаткой в руках — прибыл в Ленинград.

На следующее утро я уже видел его во дворе за обычной работой.

Через несколько дней он опять исчез. Выяснилось — поступил добровольцем в истребительный батальон. После этого я уже не встречался с ним. Знаю, что в батальоне он заболел животом, несколько дней находился дома, потом оказался в добровольной пожарной дружине, где-то на Васильевском острове, и жил там на казарменном положении.

А потом — это было уже совсем недавно — объявили набор добровольцев на очень тяжелую и не очень, казалось бы, почтенную работу — копать могилы. Собственно говоря, не копать, вероятно, — где уж там копать! — а взрывать, вырубать. Ведь морозы-то стоят за окном лютые. Почва каменная. А покойников много. Штабелями лежат они — во дворах поликлиник, в гаражах, в манежах и просто на улице — и ждут очереди, потому что по очереди, по наряду сотнями и тысячами отправляют их туда, где «несть же печали и воздыхания».

Работая на кладбище в легкой своей стеганой телогрейке, Костя застудился и захворал.

Сегодня его не стало. Завтра его опустят в могилу — может быть, в ту, которую он сам вырубил.

Не стоит, конечно, выражаться высокопарно даже наедине с собой. Но и не надо бояться слов, которые выцвели и стерлись от долгого употребления и без которых все-таки не обойтись там, где имеешь дело с подлинными чувствами и с неподдельными страстями.

Впрочем, ведь я только хочу сказать, что Костя умер героем. Я убежден в этом твердо и до конца.

И вот я медленно выписываю: вечная память ему и вечная слава!

Я пишу это, сняв шапку и положив ее на стол, хотя в комнате лежит снег и допотопный мой «реомюр» показывает минус три градуса.

1942, январь

Счет, написанный кровью

Вчера я узнал о том, что где-то в Сибири, на глухом полустанке, умерли сестры Д. В адрес редакции, где работала когда-то младшая Д., Елена Яковлевна, пришла бандероль; свернутая в трубочку, там лежала рукопись Елены Яковлевны — повесть о молодом Вольтере — и крохотная казенная бумажка за подписью начальника этого безвестного полустанка; при сем препровождаются бумаги тов. Д., скончавшейся такого-то числа во вверенном мне станционном помещении…

Женщины эти были очень талантливы, и притом многообразно и своеобразно талантливы. Я не читал всей повести о Вольтере (да она и не вся еще была написана), но уже по тем главам и страницам, которые мне довелось перелистать, работа эта обещала быть исключительно интересной. В дебрях французского XVIII века русская писательница нашла тему для актуального, злободневного антифашистского памфлета. Это было и неожиданно и в то же время очень в характере Д. Работала она во многих жанрах: стихи, переводы, история искусств, история театра, книги для детей. Последние годы, работая в ленинградском Дворце пионеров, очень много сил и времени отдавала она детскому творчеству.

Старшая Д., Наталья Яковлевна, была художница, скульптор, знаток художественного фарфора. Рисунки ее украшали и прославляли на весь мир изделия нашего Ломоносовского завода. По ее проекту оформлена одна из станций Московского метро. Перед войной работала она над эскизами проектов Ленинградского метрополитена. Война прервала эту работу, и Наталья Яковлевна переключилась в другой жанр — писала политические плакаты.

Жили сестры очень дружно.

Из Ленинграда выехали они вместе: в конце января. Уезжать они не хотели, их заставили это сделать почти силой. Но, по-видимому, были они уже в той стадии дистрофии, когда никакие, даже самые решительные меры не могут спасти человека.

Сегодня я весь день думал о них. И, думая о них, думал о Петергофе. Это то место, где я встречался с ними и видел их, если не ошибаюсь, в последний раз.

Петергоф! Как больно мне сегодня не только произносить, но даже выписывать на бумаге это слово. Это город, где прошло мое раннее детство, город, который снится мне во сне — даже сейчас, в эти страшные и суровые фронтовые дни. Никакой санаторий, никакой Крым и никакие Минеральные Воды никогда не могли мне заменить этого лягушечьего царства, этого туманного и дождливого городка, который именовался «русским Версалем», но в котором не мог бы ужиться ни один Людовик. Только Петр, этот великий бурсак, россиянин, переодевшийся в европейское платье, мог построить здесь свой маленький голландский домик и назвать его «Мон плезир» — мое удовольствие! У этого бурсака, у этого гениального коронованного шкипера, был безошибочный вкус: он понимал суровую красоту ингерманландского пейзажа и понимал также — недаром он долго жил на родине Рембрандта, — что ощущение колорита рождается в туманные дни и в дождливую погоду…

О Петергофе я могу думать и говорить без конца. Но ведь я собирался писать о сестрах Д.

Несколько лет назад я встретился с ними в Петергофе. Мы жили в одной гостинице — в бывшем фрейлинском корпусе Большого дворца. Мы не были большими друзьями, к тому же и они и я приехали сюда работать, поэтому наши встречи ограничивались рестораном, куда мы спускались завтракать, обедать и ужинать. Иногда я видел их в парко на прогулке или когда они возвращались из музеев, где сестры проводили все свое свободное время.

Как сейчас вижу их — медленно, плечо к плечу шагающих по каштановой аллее мимо свинцовой группы «Нептун и его царство». Обе очень высокие, худые, но в то же время по-мальчишески стройные и по-мальчишески же стриженные в кружок, близорукие, в одинаковых, не модных, беретах.

В Петергоф они были влюблены страстной и, как мне тогда казалось, несколько выспренней и сентиментальной любовью. Вставали они чуть свет и, прежде чем сесть за работу, отправлялись на море или к фонтанам. С каким неподдельным восторгом, с каким ребяческим блеском в близоруких глазах рассказывали они о том, какое великолепное зрелище представляют собой фонтаны при своем «рождении», то есть в тот момент, когда рука механика поворачивает пусковое колесо и при свете Авроры из бесчисленных трубочек начинает сначала капать, потом беспорядочно брызгать, потом все выше и выше, смелее и расточительнее расти розовеющий на утреннем солнце, сверкающий и дрожащий лес хрустальных водяных клинков.

— Никакой балет, — говорили Д., — никакая феерия не может сравниться по красоте и по благородной грации с этим бесподобным зрелищем.

С какой трогательной, миссионерской настойчивостью уговаривали они меня сходить посмотреть на это чудо.

Я не собрался. Работал я по ночам, ложился под утро, и у меня просто не хватило пороха на то, чтобы встать до рассвета.

Но ведь и днем фонтаны были великолепны.

Может ли кто из видевших петергофского «Самсона» забыть эту золоченую мускулистую атлетическую фигуру и могучую струю воды, которая, извергаясь из пасти поверженного льва, уходила вершиной своей в безоблачное июльское небо? В детстве я считал, что вообще на свете нет ничего выше этой Самсоновой водяной струи.

Рука у меня дрожит. Не от холода, а потому, что я должен сейчас написать:

В Петергофе немцы.

Рождение фонтанов мне так и не удалось увидеть. Но мне довелось пережить их смерть.

На днях я видел снимок, доставленный «оттуда».

Руины дворца. Нагромождение битого камня, обломки мраморных статуй, терракотовых ваз, лестничных ступеней.

И — голое место там, где стояла золотая фигура Самсона.

Его распилили на части и увезли в Германию. Кто-то мне говорил, что видел, кажется в «Альгемейне цейтунг», напечатанную там фотографию: Самсон в Потсдаме.

Я не могу думать об этом спокойно. Когда я сейчас пишу это, мне кажется, что меня бьют по щекам.

Многие ли знают, что Самсон это Петр? Что это не только библейский сюжет, но и политическая аллегории, памятник нашей воинской славы? В старинных описях парковых достопримечательностей про группу «Самсон» сказано: «Великий Петр, раздирающий пасть свейскому льву».

Недавно я читал в воспоминаниях генерала Брусилова о том, как за несколько месяцев до первой мировой войны на каком-то немецком курорте он и жена его были свидетелями дикой шовинистической и русофобской мистерии, разыгранной курортными властями, отчасти, по-видимому, с развлекательной, а отчасти с воспитательной целью. На центральной площади этого бадена с немецкой тщательностью и дотошностью был выстроен в миниатюре московский Кремль со всеми его зданиями, башнями и куполами. Вечером, в назначенный час, на площади собралась публика, и под звуки духовой музыки Кремль был взорван. Фанерные здания и фольговые купола церквей трещали, объятые пламенем, а на площади бесновалась толпа, гремело тупорылое готское «хох!», в воздух летели тросточки и котелки, а в пламя игрушечного пожара — камни, плевки, бутылки и прочее, что могло погодиться для этого выражения немецкого обывательского патриотизма.

Это было в четырнадцатом году, в идиллические кайзеровские времена…

Надо знать немцев, воспитанных в нацистской школе, чтобы представить себе, какие мистерии, какие вакханалии разыгрываются сейчас в Потсдаме, в этом унылом казарменном «немецком Версале».

На днях я видел на улице, как совсем крохотный мальчик, бледный, заморенный и продрогший, шел рядом с высокой, бледной, худой и заморенной старухой, путался у нее в ногах, дергал ее за подол и со слезами в голосе канючил:

— Бабка, хлеба хочу!

Старуха отмахивалась и отмалчивалась, а потом вдруг, не замедляя шага, улыбнулась и, не глядя на мальчика, сказала:

— Терпи, казак!..

Я знаю, мы умеем терпеть, умеем шутить, умеем с улыбкой переносить самые тяжкие страдания. Но с одними этими качествами далеко не уедешь.

Недостаточно также проникнуться мудростью восточного поэта и сказать:

— Ну что ж. Сегодня он в седле, а завтра седло на нем.

Так будет, конечно. Я, как и большинство моих соотечественников, ни на секунду не сомневаюсь, что рано или поздно под седлом окажется тот, кто в диком каннибальском упоении празднует сегодня минутную победу.

Но ведь это должно случиться рано, а не поздно.

Мы должны предъявить счет — вовремя, пока еще не высохла кровь, которой он написан, пока жив еще этот мальчик, которому суждено стать атаманом, и пока не сравнялся с землей могильный холмик на глухом сибирском полустанке, где кончили свою жизнь Елена и Наталия Д.

1942, январь

Дети

Центральные газеты не всегда доходят до нас, еще реже удается нам слушать московское радио; бывали дни, когда вообще радио в городе молчало: не хватало даже тех жалких гектоватт электрической энергии, без которых не может работать трансляционная сеть.

Но бывает, и до нас добирается печатное слово, и тогда мы узнаем о том, что думают и говорят о нас на Большой земле. Говорят с уважением, а часто и с восторгом, и это, конечно, приятно, лестно, вызывает подъем, придает сил и бодрости:

Однако кое-что в этих откликах и телеграммах удивляет и даже раздражает. Что же именно? А именно — чрезмерная легкость корреспондентского пера, замазывание тех трудностей, которые нас окружают и с которыми нам приходится бороться — бороться всерьез, по-военному, очень часто не на жизнь, а на смерть.

В сообщениях о нашем городе то и дело встречаешь такие фразы: «Город живет полнокровной жизнью…», «Расширяется сеть столовых и ресторанов…», «Такое-то научное общество подготовило к печати» и т. д. и т. п.

А в то время когда москвичи, саратовцы, куйбышевцы, ярославцы и свердловцы читали эти бодрые строчки, в нашем огромном городе работала всего одна баня, притом не вся баня, а только мужское отделение, и мылись там мужчины и женщины вместе.

В то же время Ленинградский Совет и Совет фронта строжайшим образом обязывали каждое домоуправление установить в помещении жакта кипятильник и продавать населению кипяток по три копейки за литр.

В эти же дни у подъездов столовых и ресторанов выстраивались длиннейшие очереди, трещал мороз, над головами свистели снаряды, и под их свист люди несли в котелках и бидонах обед и ужин, приготовленные из дуранды, которая в меню и в прейскурантах именуется почему-то жмыховой массой: суп из жмыхмассы, каша из жмыхмассы, котлеты из жмыхмассы…

В городе живут вместе с нами наши дети. Их меньше, чем до войны, но все-таки много.

Город заботится о детях, город отдает им все — последнюю каплю молока, последнюю конфету.

Но молоко это суррогатное, соевое, а конфеты приготовляются из той же спасительной жмыхмассы с прибавлением некоторого количества клюквы и некоторого количества сахарина.

Детям очень трудно, гораздо труднее, чем нам, старым обстрелянным воробьям.

И все-таки как хорошо, что они с нами! Что ни на одну минуту не смолкал их милый щебет, не угасала детская улыбка. Уже одним присутствием своим они украшают и согревают нашу суровую фронтовую жизнь и как бы подчеркивают — ежеминутно, на каждом шагу — великий человеческий смысл нашей борьбы.

Так в гомеровской «Илиаде» незаметный штрих — появление ребенка в эпизоде прощания Гектора с сыном у стен Илиона — превращает борьбу осажденных троянцев из простой баталии в глубокую и волнующую человеческую трагедию.

1942, январь

Ежики

Рассказывала санитарка в госпитале.

Жили они всю зиму на кухне — комнату «волной разбомбило». Муж в ноябре погиб под Кингисеппом.

— Детей выходила, обогрела. Они, как ежики, около огонька сожмутся, сидят и не шевелятся.

Русский солдат

В госпитале. Выдвинул ящик ночного столика. На некрашеной боковой стенке его огрызком карандаша нацарапано:

«Вперед смерти не помирай никто, не советую».

«Пассаж»

Возобновилась массовая эвакуация. И снова вакханалия распродажи вещей. Все стены, защитные ящики, щиты на окнах магазинов, заборы (каменные, ибо деревянные за зиму сожгли) густо залеплены объявлениями: «Продается», «Срочно продам», «Дешево продам или обменяю» и т. д. Рынок не вмещает всех, кто нуждается в его услугах. Улица Некрасова — от Литейного до Прудков — превратилась в какой-то огромный Пассаж. Почти у каждых ворот и у каждого подъезда — распродажа вещей. На ковриках, половиках, а то и просто на разостланных газетах разложены самые разнообразные предметы: обувь, картины, патефоны, самовары, платья, отрезы, куклы, утюги, часы и т. п. Вещи идут за бесценок. Кузнецовский сервиз продали на моих глазах за 80 рублей, рояли продают за 2–3 кило хлеба. Продать что-нибудь почти невозможно. Большинство уезжающих вынуждено бросать вещи…

1942, март

Голос Суворова

С первых же дней войны городскими властями были приняты меры для охраны памятников. Все, что можно было без труда снять, разобрать, увезти на грузовой машине, было снято, разобрано, укрыто в надежных убежищах.

Опустел Аничков мост. Знакомые с детства клодтовские кони, служившие издавна украшением Невского проспекта, — тем, что подчеркивали и подсказывали стремительность и бескрайность его, — эти славные Буцефалы уже не стоят на своем посту. На постаментах снег, осколки зенитных снарядов.

Опустели сады, палисадники, скверы.

Где-то под бомбоупорными сводами просторного подвала коротают свой век, дожидаясь дня победы, медные, бронзовые, чугунные и гранитные предки и сограждане наши. Одних привела сюда заслуженная личная слава, других — отраженная слава художника, ваятеля, имя которого выбито где-нибудь сбоку, внизу, в уголке пьедестала… Великий русский поэт и заурядный русский царь, математик и баснописец, декабрист и цусимский матрос — все они, так или иначе, дороги нам, и для всех мы нашли укромное место и — что гораздо важнее — нашли время, чтобы устроить их здесь, а ведь время сейчас, когда враг стоит у ворот города, — это и жизнь и смерть.

Памятники более монументальные, не поддающиеся транспортировке, забаррикадированы, обстроены лесами, обложены сотнями и тысячами мешков с песком.

На берегу Невы, у искалеченного здания Сената, возвышается бесформенная груда мешков, укрывающая Великого Всадника.

Такая же песчаная пирамида скрывает на площади перед Исаакием праправнука Петра — Николая Первого. Из-за мешков выглядывает лишь какая-то хищная птичка, украшающая бронзовую кирасу царя.

Тщательно и заботливо охраняются, укрываются и оберегаются ленинградские памятники.

И только один стоит ничем не покрытый, не защищенный, стоит на самом юру, обдуваемый ветрами, дующими и с Невы и с Марсова поля, стоит в горделивой и в то же время спокойной позе, в одеянии аттического воина, с обнаженным мечом и с бронзовым круглым щитом, который легко и уверенно поддерживает левая бронзовая рука его.

Это памятник Александру Васильевичу Суворову.

Еще ранней осенью, в первые месяцы войны, я видел, как вокруг этого памятника воздвигались леса. Видел не раз людей, работающих каким-то изрыгающим пламя инструментом на лесенке, приставленной к плечу генералиссимуса.

А недавно прохожу и вижу, что никаких лесов нет, стоит Суворов на месте и никаких мешков вокруг, никаких защитных щитов, баррикад и бастионов. Как будто приснилось мне это — что там что-то делали, строили или собирались строить.

Вчера я наконец узнал, в чем дело.

Шел по улице Халтурина. Не доходя площади, у ограды Мраморного дворца, вижу — толпится народ. Проталкиваюсь и еще издали слышу взволнованный и торжественный стариковский голос. Высокий густобровый старик с белоснежной «скобелевской» бородой, опираясь, как на пастушечий посох, на старенький, видавший виды бердан (сторож или дворник, по-видимому), не без удовольствия и не в первый раз, вероятно, рассказывает окружившим его людям историю, которую я, к великому сожалению, не с самого начала слушал.

— И вот стали его, батюшку, развинчивать; стали его электрическим током на мелкие части пилить, чтобы потом унести в безопасное место и там схоронить, значит, как лериквию, то есть как великую святыню. И только стали ему бронзовое плечико подпиливать — вдруг это он, Александр Васильич то есть, голову свою чуть-чуть набок повернул, бровью сердито повел и — мастеру, который к нему ближе других стоял, говорит… Конечно, не так чтобы очень громко, но все-таки самым настоящим живым человеческим голосом… И главное — с обидой, с большой обидой в голосе промолвил: «В уме ли ты, говорит, братец?! Очухайся! Постыдись! Меня ли, Суворова, полководца, потащите в убежище, где лишь малые дети и дряхлые старичишки от вражеских ядер укрываются? Неужто я, говорит, сам не сумею за себя постоять, я, кого и доныне отечество прославляет и с кого даже безусые новобранцы пример берут», как, значит, следовает воевать за отечество… «Не обижай старика, не надо, говорит, оставь меня… уйди!!»

Сказал это и рукой легонько повел, а рука у него чугунная, пудика, пожалуй, четыре, а то и пять потянет… Так что наш мастер, одним словом, кувырком оттудова полетел… Как в цирке, одним словом.

Старик засмеялся. Но, чувствуя, вероятно, что не все поверили в достоверность его рассказа, он, чтобы не выслушивать праздных вопросов, решил сразу поставить все точки над i:

— А ежели кто сумлевается — так это напрасно. Я ведь не сказки рассказываю, мне ведь не кто-нибудь, а сам этот мастер обо всем рассказал. А он человек партийный, врать не будет. Он сразу, как только его Суворов с лесенки спихнул и как он лишь очухался немножко, — сейчас на трамвай — и в Смольный. Так и так, значит… Там сразу комиссию назначили. Комиссия сюда приезжала. Походили, поговорили и — такое решение вынесли: коли так, коли Александр Васильич не хочут — не надо, пущай стоит.

Вот он и стоит. И вы заметьте — хоть бы что ему! И бомба его не берет. И снаряд не трогает. Даже ни один осколочек, ни один камушек до него, голубчика, не добрался…

А ведь вокруг — вы посмотрите, что делается!..

1942, март

Развод

Молодая интеллигентная женщина. Работает в госпитале санитаркой. До войны была техником-конструктором. Была замужем.

— А сейчас?

— А сейчас разошлись.

— Инициатива ваша?

— Инициатива моя.

— Что же случилось?

— Да как вам сказать… Пожалуй, ничего особенного и не случилось. Просто война помогла мне понять, что я сделала ошибку, что это не тот человек, который мне нужен.

— Что же он — оказался трусом?

— Не знаю… Нет, пожалуй, он не трус.

— Так в чем же дело?

— Просто он очень плохо переносил голод.

— Ну, знаете…

— Нет, нет, вы не представляете, какая это мерзость, когда в такое время… когда все вокруг… и женщины, и дети… и ты сама… А этот красавец бегает, как раненый тигр, по комнате, заламывает руки и на всю коммунальную квартиру рычит: «Есть хочу! Есть хочу! Есть хочу!»

— Сколько ему лет? — спросил я, подавляя улыбку.

— Не помню… Двадцать три, кажется.

— Он работает?

— Он учился — в консерватории, — смутилась она. — По вокальному классу. Тенор.

1942, апрель

Я никого не ем

«Бедная Лиза рвала цветы и кормила свою мать».

Эту выписку из ученической тетради я внес в свою записную книжку год или полтора назад. Тогда это, по-видимому, выглядело хохмой. Сейчас я перечитываю эту заметку и не понимаю, в чем тут соль, что смешного в этой, может быть, несколько неуклюжей и неладно построенной детской фразе?

Я ежедневно вижу, как тысячи бедных Лиз (Нин, Вер и Наташ) на Охте, на Островах, в городских садах и скверах — рвут цветы (и не только цветы, но и траву), кормятся сами и кормят своих матерей.

Из одуванчика приготовляют кофе, из лебеды и крапивы — борщ, из подорожника — котлеты и оладьи, из лопуха — салат.

В лектории читаются лекции, они транслируются по радио:

«Съедобные дикорастущие травы и способы использования их».

Почему же карамзинская Лиза — бедная Лиза? Вероятно, потому, что, прежде чем покормить свою мать, ей приходилось, бедняжке, не только рвать цветы, но и продавать их еще потом, а на вырученные деньги покупать молоко, мясо, калачи и т. д.

У нас — куда проще. А кроме того, говорят, что вегетарианцы живут дольше, чем люди, питающиеся бифштексами и отбивными котлетами.

1942, июнь

Близнецы

Ах, какие это были славные поросята! Такие это были милые крепенькие грибки, боровички в белых панамках. А она — маленькая, худенькая, тоненькая, но такая молодая, такая счастливая, такая гордая. Каждая веснушка на ее лице сияла как солнце.

Все их любили, все знали. И когда они переходили улицу, в каждом окне кто-нибудь улыбался.

Некуда и не с кем было их эвакуировать.

Они умирали оба. И она тоже еле держалась, слабенькая, растерянная, одинокая, на иждивенческой карточке.

И вот она решилась на поступок… не знаю даже, как о нем сказать. Подвиг? Преступление? Да нет, всё это не те слова… А те… тех, может быть, и нет в языке человеческом.

Она рассчитала, что двух ей не выходить, не спасти. И перестала кормить одного. И он умер.

А второй выжил. Я видел его вчера. Ходит по двору в своей серой застиранной панамке. Невеселый, худой, бледный, но все-таки ходит. Ходит и даже что-то делает: кидает и поднимает какое-то железное колесико.

1942, июнь

Валя

Утром мы с ней познакомились, совершенно, как говорится, нежданно-негаданно, а после обеда были уже друзьями и гуляли рука об руку по заснеженным аллеям Каменного острова.

Ей шесть лет без двух месяцев. Зовут ее Валя.

Ленинградская девочка, почти половина жизни которой прошла в осажденном городе. В городе, где бомбы и снаряды падали на улицах чаще, чем снег или дождь. Где в зимние месяцы 1941/42 года не было ни дров, ни воды, ни электрического света. Где вымерли все кошки и собаки. Где вымерли даже мыши и птицы. Где люди не вымерли только потому, что у них была цель и надежда: дожить до победы.

Звучит это немножко выспренне, но это именно так: смерть и денно и нощно стояла у колыбели этой девочки.

Что же из нее выросло? Хилое, заморенное существо? Маленький неврастеник? Замухрышка с преждевременно потухшим взглядом, апатичная, вялая, или, наоборот, истеричная, изломанная, вздрагивающая от каждого шороха?

Да нет, ничего подобного! Девочка Валя — совершенно здоровый, живой, полнокровный и даже розовощекий ребенок.

И не только физически, но и душевно здоровый.

Это кажется странным? Неужели же эти страшные годы никакого следа не оставили в ее маленькой душе? Ну как не оставить, еще бы не оставить, — оставили, конечно.

Однако не нужно забывать, что эти годы были не только страшными. Мир, в котором жила девочка Валя, был наполнен не только звоном стекла, орудийными залпами, стонами раненых и вздохами умирающих. Воздух, которым она дышала, был насыщен, как электричеством, духом великого подвига. Отвага, доблесть и героизм входили в него составной частью — вместе с азотом и кислородом.

Да! Смерть стояла у колыбели девочки Вали. Но смерти пришлось отступить, победила жизнь.

И вот эта жизнь-победительница топает в маленьких серых валеночках по тропинкам и дорожкам, без умолку тараторит, жадно горит в больших черных глазах, буйно, через край клокочет в этом крохотном, веселом и вместе с тем необыкновенно серьезном существе.

Не знаю, как для нее, а для меня это было праздником — бродить с нею по этим печальным, заброшенным и разоренным местам, слушать ее неумолкающий щебет и чувствовать в своей руке маленькую, живую, доверчивую и горячую — даже сквозь толстую варежку горячую — руку.

Все радует ее, все занимает. И скользкое бревно, по которому можно пройти, вытаращив от страха глаза и балансируя руками. И осколок зенитного снаряда. И прошлогодний кленовый лист, «как орден» распластанный на снегу. Все у нее живет, все дышит, все выглядит именно так, как ей хочется. Поэтическое видение мира — это свойство здоровой детской души — ни на секунду ее не покидает.

Вот два тощих высоких вяза сплелись ветвями:

— Смотрите, они здороваются… обнимаются!..

— А вот раненый стоит!..

Действительно, дерево ранено. Немецкий снаряд срезал ему вершину, на сухой надломившейся ветке повисла разбитая скворечница.

Делаем еще несколько шагов и — новое событие:

— Смотрите — все равно как пуговицы на платье!..

И правда, очень похоже: на толстом животе дерева один над другим — три белых фаянсовых ролика-изолятора.

Свернули в боковую аллею. Руины. Остатки кирпичной стены. Дырки. Черепки. И ничего больше.

— Ой, посмотрите! Дом разбит — все равно как бутылка…

Кто из нас, литераторов, отважился бы на такое смелое сравнение? А ведь лучше не скажешь, не выдумаешь.

Валя поет

А вечером я был у Пластининых. Была там и девочка Валя. Таня играла, пела. Потом попросила спеть Валю.

Начался обстрел. Слышно было, как над крышей госпиталя, над нашими головами, курлыкая, летят снаряды. Слышны были близкие разрывы. Но никто не обращал на них внимания. И девочка Валя продолжала петь: «Бьется в тесной печурке огонь».

Не берусь, не под силу мне рассказать, что чувствовал и о чем думал я, когда шестилетняя девочка в серых валеночках, слегка наклонив голову и положив руку на черную полированную кромку пианино, нахмурившись, смотрела в угол и тоненьким-тоненьким голоском задумчиво, нежно, серьезно, по-русски, по-бабьи тянула:

До тебя мне дойти нелегко-о-о,
А до смерти четыре шага-а-а…

Вероятно, это очень грустно и очень трогательно звучало бы и в далеком тылу, и где-нибудь даже на другом континенте. Здесь же, где люди и в самом деле живут и работают впритык со смертью, слушать это без острой боли было нельзя.

Никогда не забуду этот вечер, и никогда не разлюблю эту нежную и жестокую солдатскую песню.

1944, январь

Соцобязательство

Мужская и дамская парикмахерская на углу улиц Некрасова и Восстания. С мороза так хорошо потрескивает и попыхивает жаром круглая жестяная печурка. Весело щелкают ножницы и машинки, пахнет одеколоном, лаком, паленым волосом. На стене, возле будочки кассирши, огромное объявление, витиевато размалеванное цветными карандашами:

СОЦОБЯЗАТЕЛЬСТВО

54-е отделение Ленпарикмахера, воодушевленное героической победой воинов Ленинградского и Волховского фронтов, освободивших от немецких варваров территорию Ленинградской области, стремясь оказать всемирную помощь доблестной Красной Армии и приблизить час окончательного разгрома врага, берет на себя следующие обязательства:

1) Выполнить январский план к 27 января и февральский план ко дню нашей родной Красной Армии — 23 февраля;

2) Культурно и вежливо обслуживать посетителей;

3) Вызвать на соревнование отделение № 16.

Подписи

Может быть, там, в тылу, и посмеялись бы над этой хартией, но здесь, в Ленинграде, эти громкие слова звучат не смешно, а трогательно и очень созвучно нашему общему душевному строю. И даже всемирная помощь не кажется опечаткой или обмолвкой.

Ведь что значит «культурно и вежливо обслужить посетителей»? Это значит — хорошо, ловко и быстро постричь или побрить клиента, кто бы он ни был — офицер или рабочий, продавец магазина или машинист, трамвайный кондуктор или милиционер… Все эти люди живут и работают в городе, который по праву именуется городом-фронтом. И если работники 54-го отделения быстро и ловко бреют их, тем самым они действительно, в меру своих сил, приближают час окончательной победы над врагом.

Нигде и никогда не брился с таким удовольствием.

1944, январь

Крючочки

Алеха Жданов, которому еще не исполнилось шести лет, недавно спросил у мамы:

— Мамочка, скажи, пожалуйста… У нас на небе звезды, а у немцев что — крючочки?

«Крючочками» Алеха называет свастику.

Взрослые, конечно, посмеялись, хотя, если подумать, смешного тут не так уж много. Мальчик задал вопрос серьезно, и конечно же он вполне серьезно думал, что те звезды, которые украшают наше небо, наши кремлевские башни и шапки наших бойцов, не могут светить там, в этом Кощеевом царстве, которое называется фашистской Германией.

Нет, Алешенька дорогой, в том-то и дело, что и у них в черном и высоком небе искрятся и горят по ночам золотые бусинки Волопаса, сверкает и рдеет такая же огромная и такая же прекрасная Венера, и огненный Марс, и такой же Арктур, и обе Медведицы, и Кони, и Скорпионы, и Дельфины… И у них на яблонях зреют яблоки, а на вишнях — вишни. И у них на лугах растут белые ромашки и лиловые колокольчики, а не шомпола какие-нибудь и не гвозди. И немецкие матери, как и все матери на свете, кормят своих детей не змеиным ядом и не слюной бешеного волка, а молоком. И дети их так же плачут, и так же смеются, и так же дрыгают голыми ножками, как и наши русские дети, и английские, и китайские, и негритянские…

Это и есть самое страшное, друг мой Алеха! Это и есть то кощунственное осквернение природы, которое названо фашизмом.

1944, январь

Январь 1944

Из старого путевого дневника

8 января

Сегодня в 17.50 наконец «убыл» из Москвы, как сказано в моем командировочном удостоверении. В Москве весь день шел густой святочный снег. Было тепло. На улицах — обычная московская сутолока. На афишах — гастроли Виталия Лазаренко, эквилибристов Буслаевых, премьера в Государственном еврейском театре, концерты, лекции. В Колонном зале — по случаю новогодних каникул — детская елка. У Малого театра — очередь, осыпанные снегом, толпятся болельщики, барышники…

Москва — почти мирная. С кремлевских стен смывают сказочную маскировочную размалевку. И это вызывает даже некоторое сожаление. Ведь привыкаешь даже к таким вещам. Песочком начисто протираются Дом Совмина и другие здания.

Поезд, в котором я еду, называется «Красная стрела». Вагон мягкий. Чистое белье. Подают чай и даже пиво (правда, лимитированное, по каким-то талончикам, которые разносит по вагонам начальник поезда). Все как в доброе старое время. Но нет, конечно, далеко не все. Поезд идет, например, не двенадцать часов, как бывало, а тридцать шесть. В составе — санитарный вагон с красным крестом на крыше.

Во всем нашем вагоне всего две женщины. А из мужчин процентов тридцать — военные, из них три четверти — морские офицеры. Что касается гражданских, то в большинстве это ленинградцы, едущие домой, в блокированный противником город.

…В доброе старое время перед посадкой у вагона стоял проводник — и только. А сейчас железнодорожникам помогает милиция. Не успел поезд тронуться — в коридоре громкие голоса. Приоткрылась дверь, заглядывает и козыряет милицейский лейтенант:

— Прошу извинения. Наряд милиции. Просьба предъявить документы.

Проверка тщательная, придирчивая, как, впрочем, и должно быть, если помнить о маршруте, по которому следует наш поезд.

Расспрашиваю бывалых соседей о Ленинграде, о предстоящем пути. Поезд до Окуловки (или до Тихвина) идет нормальным ходом, а дальше — ползет, как улитка, по шаткому временному полотну.

Самое опасное место — где-то уже возле Шлиссельбурга. Называется «коридор смерти», потому что простреливается с обеих сторон.

Коридор очень узкий, несколько сот метров.

На первой стоянке паровоз перед отправлением громко и протяжно взревел.

— Эвона, — смеются братцы-ленинградцы. — Смотрите, как сильно орет! У нас там осторожненько так — рявкнет: «уй-уй», и все. А тут безбоязненно подает голос. Не боится небось, что он услышит.

Публика в вагоне очень приятная. Мягкая, вежливая, деликатная. Неужто и верно ленинградцы — это особая порода? Да, ухо и глаз самым буквальным образом отдыхают. А ведь публика эта — не какая-нибудь там изысканная интеллигенция. Самый заурядный, средний советский служилый люд: техники, общественные работники, офицеры…

11 часов вечера. Калинин

Когда-то этот путь (Москва-Калинин) «Стрела» проходила за три часа. Сегодня мы ползли эти первые 150 километров 5 часов 10 минут.

Вышел на перрон. Тихо. Безлюдно. Слегка морозит. Лунный блеск на снежных сугробах в маленьком палисадничке с железной решеткой. И никаких зримых следов исторической битвы за Калинин. Ни одной новой царапины на знакомых стенах вокзала. Только буфета на вокзале нет.

Мой сосед — совсем юный, очень милый и чем-то очень похожий на молодого Чехова, ленинградец, инженер. Рассказывает, что он успел за десять дней посмотреть в московских театрах: «Пигмалион» в Малом, «Царь Федор» во МХАТе. Был в цирке.

— А вчера слушал нашу симфонию. Дирижировал Мравинский. Ах, вы бы слышали, как это здорово, как похоже… Всё, всё вспомнилось: и голодные дни, и темные ночи, и вой сирен, и грохот бомб. И погибших товарищей вспомнил.

«Ниши симфония» — это Седьмая Шостаковича.

9 января. «Красная стрела»

Ночь прошла спокойно. Спал крепко, почти не просыпаясь. На дворе мороз. Окошко запорошило инеем. Жарко бьет в это ледяное кружево румяное зимнее солнце. А в вагоне прохладно. В тамбуре кипит самовар. Мягко шагают по ковровой дорожке проводницы, разносят чай в подстаканниках. А у окна в коридоре, расстегнув синие кителя, стоят, с аппетитом курят, громко и весело разговаривают моряки-офицеры…

12.30. Будогощь

Вышел, накинул на плечи шинель.

И тут никаких разительных следов оккупации.

Крепкие дома. Никаких развалив. Может быть, это потому, что вокруг леса и леса. Восстанавливать нетрудно.

На деревянном скрипучем перроне много детей. Среди них две девочки лет по десять-одиннадцать. У обеих искусственные верхние зубы — из нержавеющей стали. Удивился, спрашиваю:

— Ты что это — молодая такая и беззубая?

Быстро захлопнула рот, натянув, как пожилая женщина, верхнюю губу на нижнюю.

— Немцы были здесь?

— Ага, были. Только здесь, у нас, не стояли. А вообще два месяца под ними были.

Угостил ребят сахаром. Все сказали «спасибо», но есть сахар не стали, а спрятали в карманы. Приличия ради потоптались немножко и заспешили домой.

И все-таки и война и близость фронта очень даже чувствуются.

Стоит грузовой состав, неряшливо — для маскировки — покрашенный мелом.

Обилие военных. Серые шинели, белые полушубки.

На путях — бессчетное множество банок из-под американской тушенки. И тут же тучи воробьев, клюющих канадскую пшеницу.

А в вагоне, во всех купе, одни и те же разговоры, одна и та же тема, одни и те же слова: война, сроки ее окончания, второй фронт, прогнозы, надежды, ожидания…

В сумерках подошли к Тихвину — городу, прославленному ныне грандиозным побоищем, разыгравшимся у его стен.

Впрочем, и тут никаких явных, бросающихся в глаза следов. Потом вглядываешься и видишь, что и вообще ничего нет. Никакого города. Никаких стен. Бесформенное нагромождение деревянных одноэтажных и двухэтажных домов, редкие деревья. У вокзала полуразрушенная часовня. Здание вокзала изранено, стены исцарапаны пулями, осколками. Огромная брешь заделана кирпичом и не оштукатурена.

В стороне от вокзала вдоль запасного пути — обычный для наших железных дорог ландшафт: прилавочек, за ним стоят женщины и девочки, торгующие топленым молоком, клюквой, картофельными котлетами. Цены: молоко — 60 р. пол-литра; клюква — 6 р. стакан; лепешки — 10–15 р.

В буфете военным и командировочным отпускают какой-то мрачный суп из свеклы. К этому хлёбову даже не каждый ленинградец решится притронуться. А ведь в свое время мы и столярным клеем не брезговали.

Что-то мешает нам выбраться из Тихвина. Тронулись было, стали, опять пошли, двинулись назад, стали, опять проползли немножко, опять назад.

За окном уже беспросветный мрак.

Морозит. А в вагоне стало тепло, почти жарко.

Волховстрой.

Вот тут уж война была самая настоящая.

Вокзала нет. Зияющие дырами остовы зданий.

Сплошное нагромождение битого камня.

Глядеть на все это страшновато.

И все-таки — так хорошо, так тихо, так нежно морозит и так легко, бесшумно порошит, что не хочется возвращаться в свой душный и уже прискучивший вагон.

10.1.44 г.

В нашем купе едет пожилая, седеющая женщина, «смольнянка», то есть работник Смольного. Говорит — из особого сектора, но думаю, что не больше чем телефонистка или машинистка. Ужасно фасонит и гордится тем, что у нее «смольнинская броня», и тем, что на груди у нее медаль «За оборону Ленинграда». В общем, хоть и не ахти какая умница, а все-таки очень милая, уютная. В купе взяла на себя роль хозяйки, и о ней тоже заботятся. Единственный грех, который трудно ей простить, — это необузданная фантазия. Всю дорогу она без зазрения совести пугает меня «ленинградскими ужасами»…

…О том, что делается в городе сейчас, соседка наша говорит, закатывая глаза. Послушать ее, так от Ленинграда ничего не осталось.

— Улица Восстания? Вы жили на улице Восстания? (Отворачивается и зловеще покачивает головой.) Н-да.

— А что такое?

— Увидите.

— Нет, в самом деле!..

— Что же я буду вас пугать. Приедете — увидите.

— Но ведь там живут?

— Н-да. Живут.

— А Бассейная?

— Это какая Бассейная? Ах, Некрасова? От Некрасовой, если хотите знать, камня на камне не осталось. Там и на той и на этой стороне улицы — объявления: ходить при артобстреле опасно.

Невольно ловишь себя на том, что губы у тебя пересыхают, а голос несколько спадает и становится каким-то сиплым.

— Простите, а как же… кхе-кхе… люди ходят?

Снисходительно улыбнулась.

— Увидите, увидите, дорогой товарищ! — И, по-матерински погладив мою руку: — Не волнуйтесь.

Через полчаса упомянул в разговоре, что мне нужно будет съездить на Васильевский остров.

— На Васильевский?! Съездить?! Ну, с этим придется несколько лет подождать. Трамваи идут только до набережной, дальше — сплошные развалины.

И так далее, в этом же духе. Правда, у меня есть маленькая надежда, что тетенька кое в чем пересаливает и привирает, но все-таки подготавливаю себя к худшему. Из памяти не выходят руины Волховстроя. Таким — или почти таким — представляется мне и Ленинград.

14.1. Ленинград, «Астория»

Записываю коротко то, что осталось в памяти из путевых впечатлений.

Я уже упоминал о моем втором соседе — молодом инженере, работающем на Второй ГЭС. Очень милый, начитанный, интеллигентный. С каким волнением, с каким неподдельным гневом говорил он об артиллерийском обстреле жилых кварталов Ленинграда.

— Неужели они, идиоты, не понимают, что каждый снаряд, выпущенный по городу, — это счет, по которому придется платить?! Ведь уже должны понимать!

Рассказывал о судьбе станции зимой 1941/42 года. Работала станция без перерыва (был перерыв на одну-две недели, когда замерзли котлы). Все, кто мог, приходили в положенное время, а уходили — позже положенного. Работа заключалась «в охране и сбережении энергетического хозяйства». Ток не вырабатывали — не из чего было.

— Звонят из Ленсовета: «Дай сто киловатт». — «Не могу. Сами при коптилках сидим».

Это — в те дни, когда в городе не выходили газеты, молчало радио.

Потом — праздник. Раздобыли торф, отогрели трубы, осветили цех, выработав в первый день, кажется, пятьдесят или семьдесят киловатт-часов.

…Рассказывал о том, как в прошлом году немцы разбомбили один из агрегатов станции. Над районом долго крутился немецкий самолет. Батареи молчали, думали — разведчик. Внезапно он «совсем как ястреб» спикировал и бросил бомбу — с очень большой точностью.

А совсем недавно дальнобойный снаряд разрушил новую столовую, над оборудованием которой долго и любовно трудился весь коллектив: столики с белыми скатертями, цветы и т. п.

…Тот же инженер, «по интуиции» угадав мою профессию, говорил:

— Что же вы нашего Тынянова не сберегли?..

«Наша Берггольц», — говорил он и по-настоящему радовался такому бурному, такому заметному росту ее таланта…

…Ехал в вагоне лейтенант, молодой, красивый, нарядный, из штабных. Все стоял в коридоре и рассказывал анекдоты, большей частью армейские и большей частью похабные.

Инженер мрачновато слушал, потом прикрыл дверь в купе и тихо, как бы извиняясь, сказал мне:

— Незачем нашей дамочке просвещаться.

…Ехал в одном из купе высокий худощавый человек, очень скучный и задумчивый. Все сидел в коридоре на откидной скамеечке, и посматривал в окно, и постукивал косточкой пальца по деревянной раме.

Разговорился с ним.

— В Ленинград?

— В Ленинград… да.

— В командировку или возвращаетесь?

— Нет. Не возвращаюсь. В командировку.

— А в Ленинграде давно не были?

— Последний раз был месяца за два до войны.

— Н-да.

Вижу, что и сам он думает: «Н-да».

Страшно было смотреть, как волновался и «переживал» этот человек. Еще его счастье, что не было в их купе такой спутницы, как наша милая смольнянка.

В Тихвине он в первый раз вышел из вагона. И даже объяснил, зачем это делает:

— Дети спросят: «Папа, ты Тихвин видел?». Надо посмотреть…

Ожил он и даже слегка повеселел только тогда, когда наш поезд шел уже в самом Ленинграде.

…Шлиссельбург и новый мост во