/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Конфеты с ликером

Людмила Петрушевская

Пять прозаических произведений Людмилы Петрушевской впервые собраны под одной обложкой — от знаменитого маленького романа «Время ночь», в начале 90-х гг. вошедшего в шорт-лист Букеровской премии, и повести «Свой круг» (а эти тексты вышли миллионными тиражами и были поставлены как моноспектакли в России и за рубежом) до не столь известных вещей: ранней «Смотровой площадки», затем «Маленькой Грозной», семейной саги о самовластной царице домашнего улья, и «Конфет с ликером», остросюжетной повести про замысел абсолютного убийства, который был осуществлен, но не так, как задумывался. Эта книга Людмилы Петрушевской посвящена любви — вернее, она посвящена разным случаям любви, начиная от почти детской, безнадежной и вечной, и заканчивая любовью умной и мудрой, готовой ко всему, прощающей и спасительной. Писательница, судя по всему, знает множество историй, и иногда это почти что сказки со счастливым концом, а иногда они похожи на старые баллады, в которых бессмертной остается только любовь.

Людмила Петрушевская

Конфеты с ликером (истории из жизни)

Время ночь

(роман)

Мне позвонили, и женский голос сказал: — Извините за беспокойство, но тут после мамы, — она помолчала, — после мамы остались рукописи. Я думала, может, вы прочтете. Она была поэт. Конечно, я понимаю, вы заняты. Много работы? Понимаю. Ну тогда извините. Через две недели пришла в конверте рукопись, пыльная папка со множеством исписанных листов, школьных тетрадей, даже бланков телеграмм. Подзаголовок «Записки на краю стола». Ни обратного адреса, ни фамилии.

Он не ведает, что в гостях нельзя жадно кидаться к подзеркальнику и цапать всё, вазочки, статуэтки, флакончики и особенно коробочки с бижутерией. Нельзя за столом просить дать еще. Он, придя в чужой дом, шарит всюду, дитя голода, находит где-то на полу заехавший под кровать автомобильчик и считает, что это его находка, счастлив, прижимает к груди, сияет и сообщает хозяйке, что вот он что себе нашел, а где — заехал под кровать! А моя приятельница Маша, это ее внук закатил под кровать ее же подарок, американскую машинку, и забыл, она, Маша, по тревоге выкатывается из кухни, у ее внука Дениски и моего Тимочки дикий конфликт. Хорошая послевоенная квартира, мы пришли подзанять до пенсии, они все уже выплывали из кухни с маслеными ртами, облизываясь, и Маше пришлось вернуться ради нас на ту же кухню и раздумывать, что без ущерба нам дать. Значит так, Денис вырывает автомобильчик, но этот вцепился пальчиками в несчастную игрушку, а у Дениса этих автомобилей просто выставка, вереницы, ему девять лет, здоровая каланча. Я отрываю Тиму от Дениса с его машинкой, Тимочка озлоблен, но ведь нас сюда больше не пустят, Маша и так размышляла, увидев меня в дверной глазок! В результате веду его в ванную умываться ослабевшего от слез, истерика в чужом доме! Нас не любят поэтому, из-за Тимочки. Я-то веду себя как английская королева, ото всего отказываюсь, от чего ото всего: чай с сухариками и с сахаром! Я пью их чай только со своим принесенным хлебом, отщипываю из пакета невольно, ибо муки голода за чужим столом невыносимы, Тима же налег на сухарики и спрашивает, а можно с маслицем (на столе забыта масленка). «А тебе?» — спрашивает Маша, но мне важно накормить Тимофея: нет, спасибо, помажь потолще Тимочке, хочешь, Тима, еще? Ловлю косые взгляды Дениски, стоящего в дверях, не говоря уже об ушедшем на лестницу курить зяте Владимире и его жене Оксане, которая приходит тут же на кухню, прекрасно зная мою боль, и прямо при Тиме говорит (а сама прекрасно выглядит), говорит:

— А что, тетя Аня (это я), ходит к вам Алена? Тимочка, твоя мама тебя навещает?

— Что ты, Дунечка (это у нее детское прозвище), Дуняша, разве я тебе не говорила. Алена болеет, у нее постоянно грудница.

— Грудница??? — (И чуть было не типа того, что от кого ж это у нее грудница, от чьего такого молока?)

И я быстро, прихватив несколько еще сухарей, хорошие сливочные сухари, веду вон из кухни Тиму смотреть телевизор в большую комнату, идем-идем, скоро «Спокойной ночи», хотя по меньшей мере осталось полчаса до этого.

Но она идет за нами и говорит, что можно заявить на работу Алены, что мать бросила ребенка на произвол судьбы. Это я, что ли, произвол судьбы? Интересно.

— На какую работу, что ты, Оксаночка, она же сидит с грудным ребенком!

Наконец-то она спрашивает, это, что ли, от того, о котором Алена когда-то ей рассказывала по телефону, что не знала, что так бывает и что так не бывает, и она плачет, проснется и плачет от счастья? От того? Когда Алена просила взаймы на кооператив, но у нас не было, мы меняли машину и ремонт на даче? От этого? Да? Я отвечаю, что не в курсе.

Все эти вопросы задаются с целью, чтобы мы больше к ним не ходили. А ведь они дружили, Дуня и Алена, в детстве, мы отдыхали рядом в Прибалтике, я, молодая, загорелая, с мужем и детьми, и Маша с Дуней, причем Маша оправлялась после жестокой беготни за одним человеком, сделала от него аборт, а он остался с семьей, не отказавшись ни от чего, ни от манекенщицы Томика, ни от ленинградской Туси, они все были известны Маше, а я подлила масла в огонь: поскольку была знакома и с еще одной женщиной из ВГИКа, которая славна была широкими бедрами и тем, что потом вышла замуж, но ей на дом пришла повестка из кожно-венерологического диспансера, что она пропустила очередное вливание по поводу гонореи, и вот с этой-то женщиной он порывал из окна своей «Волги», а она, тогда еще студентка, бежала следом за машиной и плакала, тогда он из окна ей кинул конверт, а в конверте (она остановилась поднять) были доллары, но немного. Он был профессор по ленинской теме. А Маша осталась при Дуне, и мы с моим мужем ее развлекали, она томно ходила с нами в кабак, увешанный сетями, на станции Майори, и мы за нее платили, однова живем, несмотря на ее серьги с сапфирами. А она на мой пластмассовый браслетик простой современной формы 1 рубль 20 копеек чешский сказала: «Это кольцо для салфетки?» — «Да», — сказала я и надвинула его на руку.

А время прошло, я тут не говорю о том, как меня уволили, а говорю о том, что мы на разных уровнях были и будем с этой Машей, и вот ее зять Владимир сидит и смотрит телевизор, вот почему они так агрессивны каждый вечер, потому что сейчас у Дениски будет с отцом борьба за то, чтобы переключить на «Спокойной ночи». Мой же Тимочка видит эту передачу раз в год и говорит Владимиру: «Ну пожалуйста! Ну я вас умоляю!» — и складывает ручки и чуть ли не на колени становится, это он копирует меня, увы. Увы.

Владимир имеет нечто против Тимы, а Денис ему вообще надоел как собака, зять, скажу я вам по секрету, явно на исходе, уже тает, отсюда Оксанина ядовитость. Зять тоже аспирант по ленинской теме, эта тема липнет к данной семье, хотя сама Маша издает все что угодно, редактор редакции календарей, где и мне давала подзаработать томно и высокомерно, хотя это я ее выручила, быстро намарав статью о двухсотлетии Минского тракторного завода, но она мне выписала гонорар даже неожиданно маленький, видимо, я незаметно для себя выступила с кем-нибудь в соавторстве, с главным технологом завода, так у них полагается, потому что нужна компетентность. Ну а потом было так тяжело, что она мне сказала ближайшие пять лет там не появляться, была какая-то реплика, что какое же может быть двухсотлетие тракторного, в тысяча семьсот каком же году был выпущен (сошел с конвейера) первый русский трактор?

Что касается зятя Владимира, то в описываемый момент Владимир смотрит телевизор с красными ушами, на этот раз какой-то важный матч. Типичный анекдот! Денис плачет, разинул рот, сел на пол. Тимка лезет его выручать к телевизору и, неумелый, куда-то вслепую тычет пальцем, телевизор гаснет, зять вскакивает с воплем, но я тут как тут на все готовая, Владимир прется на кухню за женой и тещей, сам не пресек, слава богу, спасибо, опомнился, не тронул брошенного ребенка. Но уже Денис отогнал всполошенного Тиму, включил что где надо, и уже они сидят, мирно смотрят мультфильм, причем Тима хохочет с особенным желанием.

Но не все так просто в этом мире, и Владимир настучал женщинам основательно, требуя крови и угрожая уходом (я так думаю!), и Маша входит с печалью на лице как человек, сделавший доброе дело и совершенно напрасно. За ней идет Владимир с физиономией гориллы. Хорошее мужское лицо, что-то от Чарльза Дарвина, но не в такой момент. Что-то низменное в нем проявлено, что-то презренное.

Дальше можно не смотреть этот кинофильм, они орут на Дениса, две бабы, а Тимочка что, он этих криков наслушался… Только начинает кривить рот. Нервный тик такой. Крича на Дениса, кричат, конечно, на нас. Сирота ты, сирота, вот такое лирическое отступление. Еще лучше было в одном доме, куда мы зашли с Тимой к очень далеким знакомым, нет телефона. Пришли, вошли, они сидят за столом. Тима: «Мама, я хочу тоже есть!» Ох, ох, долго гуляли, ребенок проголодался, идем домой, Тимочка, я только ведь спросить, нет ли весточки от Алены (семья ее бывшей сослуживицы, с которой они как будто перезваниваются). Бывшая сослуживица встает от стола как во сне, наливает нам по тарелке жирного мясного борща, ах, ох. Мы такого не ожидали. От Алены нет ничего. «Жива ли?» — «Не заходила, телефона дома нет, а на работу она не звонит. Да и на работе человек то туда, то сюда… То взносы собираю. То что». — «Ах что вы, хлеба… Спасибо. Нет, второго мы не будем, я вижу, вы устали, с работы. Ну разве только Тимофейке. Тима, будешь мясо?» Только ему, только ему (неожиданно я плачу, это моя слабость). Неожиданно же из-под кровати выметывается сука овчарки и кусает Тиму за локоть. Тима дико орет с полным мяса ртом. Отец семейства, тоже чем-то отдаленно напоминающий Чарльза Дарвина, вываливается из-за стола с криком и угрозами, конечно, делает вид, что в адрес собаки. Всё, больше нам сюда дороги нет, этот дом я держала про большой запас, на совсем уже крайний случай. Теперь всё, теперь в крайнем случае надо искать будет другие каналы.

Ау, Алена, моя далекая дочь. Я считаю, что самое главное в жизни — это любовь. Но за что мне все это, я же безумно ее любила! Безумно любила Андрюшу! Бесконечно.

А сейчас всё, жизнь моя кончена, хотя мне мой возраст никто не дает, один даже ошибся со спины: девушка, ой, говорит, простите, женщина, как нам найти тут такой-то заулок? Сам грязный, потный, денег, видимо, много, и смотрит ласково, а то, говорит, гостиницы все заняты. Мы вас знаем! Мы вас знаем! Да! Бесплатно хочет переночевать за полкило гранатов. И еще какие-то там мелкие услуги, а чайник ставь, простыни расходуй, крючок на дверь накидывай, чтобы не клянчил, — у меня все просчитано в уме при первом же взгляде. Как у шахматистки. Я поэт. Некоторые любят слово «поэтесса», но смотрите, что нам говорит Марина или та же Анна, с которой мы почти что мистические тезки, несколько букв разницы: она Анна Андреевна, я тоже, но Андриановна. Когда я изредка выступаю, я прошу объявить так: поэт Анна — и фамилия мужа. Они меня слушают, эти дети, и как слушают! Я знаю детские сердца. И он всюду со мной, Тимофей, я на сцену, и он садится за тот же столик, ни в коем случае не в зрительном зале. Сидит и причем кривит рот, горе мое, нервный тик. Я шучу, глажу Тиму по головке: «Мы с Тамарой ходим парой», — и некоторые идиоты организаторы начинают: «Пусть Тамарочка посидит в зале», не знают, что это цитата из известного стихотворения Агнии Барто.

Конечно, Тима в ответ — я не Тамарочка, и замыкается в себе, даже не говорит спасибо за конфету, упрямо лезет на сцену и садится со мной за столик, скоро вообще меня никто не будет приглашать выступать из-за тебя, ты понимаешь? Замкнутый ребенок до слез, тяжелое выпало детство. Молчаливый, тихий ребенок временами, моя звезда, моя ясочка. Ясненький мальчик, от него пахнет цветами. Когда я его крошечного выносила горшочек, всегда говорила себе, что его моча пахнет ромашковым лугом. Голова его, когда долго не мытая, его кудри пахнут флоксами. Когда мытый, весь ребенок пахнет невыразимо, свежим ребенком. Шелковые ножки, шелковые волосы. Не знаю ничего прекрасней ребенка! Одна дура Галина у нас на бывшей работе сказала: вот бы сумку (дура) из детских щек, восторженная идиотка, мечтавшая, правда, о кожаной сумке, а ведь безумно тоже любит своего сына и говорила в свое время, давно тому назад, что у него попка так устроена, глаз не оторвать. Теперь эта попка исправно служит в армии, дело уже кончено.

Как быстро всё отцветает, как беспомощно смотреть на себя в зеркало! Ты-то ведь та же, а уже всё, Тима: баба, пошли, говорит мне сразу же по приходе на выступление, не выносит и ревнует к моему успеху. Чтобы все знали, кто я: его бабушка. Но что делать, маленький, твоя Анна должна денежку зарабатывать (я себя ему называю Анна). Для тебя же, сволочь неотвязная, и еще для бабы Симы, слава богу, Алена пользуется алиментами, но Андрею-то надо подкинуть ради его пяты (потом расскажу), ради его искалеченной в тюрьме жизни. Да. Выступление одиннадцать рублей. Когда и семь. Хотя бы два раза в месяц, спасибо Надечке опять, низкий поклон этому дивному существу. Как-то Андрей по моему поручению съездил к ней, отвез путевки и, подлец, занял-таки у бедной десять рублей! При ее больной безногой матери! Как я потом била хвостом и извивалась в муках! Я сама, шептала я ей при полной комнате сотрудников и таких же бессрочных поэтов, как я, я сама знаю… У самой матушка в больнице, уже какой год…

Какой год? Семь лет. Раз в неделю мука навещать, всё, что приношу, съедает тут же жадно при мне, плачет и жалуется на соседок, что у нее всё съедают. Ее соседки, однако же, не встают, как мне сообщила старшая сестра, откуда такие жалобы? Лучше вы не ходите, не баламутьте тут воду нам больных. Так она точно выразилась. Недавно опять сказала, я пришла с перерывом в месяц по болезни Тимы: твердо не ходите. Твердо.

И Андрей ко мне приходит, требует свое. Он у жены, так и живи, спрашивается. Требует на что? На что, спрашиваю, ты тянешь у матери, отрываешь от бабушки Симы и малышки? На что, на что, отвечает, давай я сдам мою комнату и буду иметь без тебя столько-то рублей. Каку твою комнату, изумляюсь я в который раз, каку твою, мы прописаны: баба Сима, я, Алена с двумя детьми и только лишь потом ты, плюс ты живешь у жены. Тебе тут полагается пять метров. Он точно считает вслух: раз комната пятнадцать метров стоит столько-то рублей, откуда-то он настаивает именно на этой сумасшедшей цифре, поделить на три, будет такая-то сумма тридцать три копейки. Ну хорошо, соглашается он, за квартиру ты платишь, подели на шесть и отними. Итого ты мне должна ровно миллион рублей в месяц. Теперь так, Андрюша, в таком случае, говорю я ему, я на тебя подам на алименты, годится? В таком случае, говорит он, я сообщу, что ты уже получаешь алименты с Тимкиного папаши. Бедный! Он не знает, что я ничего не получаю, а ежели бы узнал, ежели бы узнал… Мгновенно пошел бы на Аленушкину работу орать и подавать заявку на не знаю на что. Алена знает этот мой аргумент и держится подальше, подальше, подальше от греха, а я молчу. Живет где-то, снимает с ребенком. На что? Я могу подсчитать: алименты это столько-то рублей. Как матери-одиночке это столько-то рублей. Как кормящей матери до года от предприятия еще сколько-то рублей. Как она живет, не приложу разума. Может быть, отец ее малыша платит за квартиру? Она сама, кстати, скрывает факт, с кем живет и живет ли, только плачет, приходя ровным счетом два раза со времен родов. Вот это было свидание Анны Карениной с сыном, а это я была в роли Каренина. Это было свидание, происшедшее по той причине, что я поговорила с девочками на почте (одна девочка моего возраста), чтобы они поговорили с такой-то, пусть оставит в покое эти Тимочкины деньги, и дочь в день алиментов возникла на пороге разъяренная, впереди толкает коляску красного цвета (значит, у нас девочка, мельком подумала я), сама опять пятнистая, как в былые времена, когда кормила Тимку, грудастая крикливая тетка, и вопит: «Собирай Тимку, я его забираю к…ней матери». Тимочка завыл тонким голосом, как кутенок, я стала очень спокойно говорить, что ее следует лишить права на материнство, как же можно так бросить ребенка на старуху и так далее. Эт сетера. Она: «Тимка, едем, совсем у этой стал больной», — Тимка перешел на визг, я только усмехаюсь, потом говорю, что она ради полсотни ребенка сдаст в психбольницу, она: это ты мать сдала в психбольницу, а я: «Ради тебя и сдала, по твоей причине», — кивок в сторону Тимки, а Тимка визжит как поросенок, глаза полны слез и не идет ни ко мне, ни к своей «…ней матери», а стоит, качается. Никогда не забуду, как он стоял, еле держась на ногах, малый ребенок, шатаясь от горя. И эта в коляске, ее приблудная, тоже проснулась и зашлась в крике, а моя грудастая, плечистая дочь тоже кричит: ты даже на внучку родную не хочешь посмотреть, а это ей, это ей! И, крича, выложила все суммы, на которые живет. Вы здесь типа того проживаете, а ей негде, ей негде! А я спокойно, улыбаясь, ответила и по существу, что пусть ей тот платит, тот уй, который это ей заделал и смылся, как видно, уже второй раз никто тебя не выдерживает. Она, моя дочь-мамаша, хвать со стола скатерть и бросила на два метра вперед в меня, но скатерть не такая вещь, чтобы ею можно было убить кого-либо, я отвела скатерть от лица — и всё. А на скатерти у нас ничего не лежит, полиэтиленовая скатерть, ни тебе крошки, хорошо, ни стекла, ни тебе утюга.

Это было время пик, время перед моей пенсией, я получаю двумя днями позже ее алиментов. А дочь усмехнулась и сказала, что мне нельзя давать эти алименты, ибо они пойдут не на Тиму, а на других — на каких других, возопила я, поднявши руки к небу, посмотри, что у нас в доме, полбуханки черняшки и суп из минтая! Погляди, вопила я, соображая, не пронюхала ли чего моя дочь о том, что я на свои деньги покупала таблетки для одного человека, кодовое название Друг, подходит ко мне вечером у порога Центральной аптеки скорбный, красивый, немолодой, только лицо какое-то одутловатое и темное во тьме: «Помоги, сестра, умирает конь». Конь. Какой такой конь? Выяснилось, что из жокеев, у него любимый конь умирает. При этих словах он заскрипел зубами и тяжело ухватился за мое плечо, и тяжесть его руки пригвоздила меня к месту. Тяжесть мужской длани. Согнет, или посадит, или положит — как ему будет угодно. Но в аптеке по лошадиному рецепту лошадиную дозу не дают, посылают в ветеринарную аптеку, а она вообще закрыта. А конь умирает. Надо хотя бы пирамидон, в аптеке он есть, но дают мизерную дозу. Нужно помочь. И я как идиотка, как под гипнозом, вознеслась обратно на второй этаж и там убедила молоденькую продавщицу дать мне тридцать таблеток (трое деточек, внуки, лежат дома, вечер, врач только завтра, завтра амидопирина может и не быть и т. д.) и купила на свои. Пустяк, деньги небольшие, но и их мне Друг не отдал, а записал мой адрес, я жду его со дня на день. Что было в его глазах, какие слезы стояли, не проливаясь, когда он нагнулся поцеловать мне мою пахнущую постным маслом руку: я потом специально ее поцеловала, действительно, постное масло — но что делать, иначе цыпки, шершавая кожа!

Ужас, наступает момент, когда надо хорошо выглядеть, а тут постное масло, полуфабрикат исчезнувших и недоступных кремов! Тут и будь красавицей!

Итак, прочь коня, тем более что когда я отдала в жадную, цепкую, разбухшую больную руку три листочка с таблетками, откуда-то выдвинулся упырь с большими ушами, тихий, скорбный, повесивший заранее голову, он неверным шагом подошел и замаячил сзади, мешая нашему разговору и записи адреса на спичечном коробке моей же ручкой. Друг только отмахнулся от упыря, тщательно записывая адрес, а упырь подплясывал сзади, и, после еще одного поцелуя в постное масло, Друг вынужден был удалиться в пользу далекого коня, но одну-то упаковку, десяток, они тут же поделили и, нагнувшись, начали выкусывать таблетки из бумажки. Странные люди, можно ли употреблять такие лошадиные дозы даже при наличии лихорадки! А что оба были больны, в этом у меня не осталось сомнений! И коню ли предназначались эти жалкие таблетки, выуженные у меня? Не обман ли сие? Но это выяснится, когда Друг позвонит у моей двери.

Итак, я возопила: погляди, на кого мне расходовать, — а она внезапно отвечает залившись слезами, что на Андрея, как всегда. Ревниво плачет по-настоящему, как в детстве, ну что? Поешь с нами? Поем. Я ее посадила, Тимка сел, мы пообедали последним, после чего моя дочь раскошелилась и выдала нам малую толику денег. Ура. Причем Тимка не подошел к коляске ни разу, а дочь ушла с девочкой в мою комнату и там, среди рукописей и книг, видимо, развернула приблудную и покормила. Я смотрела в щелку, совершенно некрасивый ребенок, не наш, лысенькая, глазки заплывшие, жирненькая и плачет по-иному, непривычно. Тима стоял за мной и дергал меня за руку уйти.

Девочка, видимо, типичный их замдиректора, с которым и была прижита, как я узнала из отрывков ее дневника. Нашла причем, куда его прятать, на шкаф под коробку! Я же все равно протираю от пыли, но она так ловко спрятала, что только поиски моих старых тетрадей заставили меня кардинально перелопатить все. Сколько лет оно пролежало! Она сама-то в каждый свой приход все беспокоилась и лазила по книжным полкам, и я волновалась, не унесет ли она для продажи и мои книги, но нет. Десяток листочков самых плохих для меня новостей!

Прошу вас, никто не читайте этот дневник даже после моей смерти.

О господи, какая грязь, в какую грязь я окунулась, Господи, прости меня. Я низко пала. Вчера я пала так страшно, я плакала все утро. Как страшно, когда наступает утро, как тяжко вставать в первый раз в жизни с чужой постели, одеваться во вчерашнее белье, трусы я свернула в комочек, просто натянула колготки и пошла в ванную. Он даже сказал «чего ты стесняешься». Чего я стесняюсь. То, что вчера казалось родным, его резкий запах, его шелковая кожа, его мышцы, его вздувшиеся жилы, его шерсть, покрытая капельками росы, его тело зверя, павиана, коня, — все это утром стало чужим и отталкивающим после того как он сказал, что извиняется, но в десять утра он будет занят, встречает поезд (видимо, жену), надо уезжать. Я тоже сказала, что мне надо быть в одиннадцать в одном месте, о позор, позор, я заплакала и убежала в ванную и там плакала. Плакала под струей душа, стирая трусики, обмывая свое тело, которое стало чужим, как будто я его наблюдала на порнографической картинке, мое чужое тело, внутри которого шли какие-то химические реакции, бурлила какая-то слизь, все разбухло, болело и горело, что-то происходило такое, что нужно было пресечь, закончить, задавить, иначе я бы умерла.

(Мое примечание: что происходило, мы увидим девять месяцев спустя.)

Я стояла под душем с совершенно пустой головой и думала: всё! Я ему больше не нужна. Куда деваться? Вся моя прошлая жизнь была перечеркнута. Я больше не смогу жить без него, но я ему не нужна. Оставалось только бросить себя куда-нибудь под поезд. (Нашла из-за чего. — А. А.) Зачем я здесь? Он уже уходит. Хорошо, что еще вчера вечером, как только я к нему пришла, я позвонила от него м. (Это я. — А. А.) и сказала, что буду у Ленки и останусь у нее ночевать, а мама прокричала мне что-то ободряющее типа «знаю, у какого Ленки, и можешь вообще домой не приходить» (что я сказала, так это вот что: «ты что, девочка моя, ребенок же болен, ты же мать, как можно» и т. д., но она уже повесила трубку в спешке, сказав: «ну хорошо, пока» и не услышав «что тут хорошего». — А. А.). Я положила трубку, сделав любезное лицо, чтобы он ни о чем не догадался, а он разливал вино и весь как-то застыл над столиком, стал о чем-то думать, а потом, видимо, решил нечто, но я все это заметила. Может быть, я слишком прямо сказала, что останусь у него на ночь, может быть, этого нельзя было говорить, но я именно это сказала с каким-то самоотверженным чувством, что отдаю ему всю себя, дура! (Именно. — А. А.) Он мрачно стоял с бутылкой в руке, а мне уже было совершенно все равно. Я не то что потеряла контроль над собой, я с самого начала знала, что пойду за этим человеком и сделаю для него всё. Я знала, что он замдиректора по науке, видела его на собраниях, и всё. Мне в голову не могло ничего такого прийти, тем более я была потрясена, когда в буфете он сел за столик рядом со мной не глядя, но поздоровавшись, большой человек и старше меня намного, с ним сел его друг, баюн и краснобай, говорун с очень хорошей шевелюрой и редкой растительностью на лице, слабенькой и светлой, растил-выращивал усы и в них был похож на какого-то киноартиста типа милиционера, но сам был почти женщина, про которого лаборантки говорили, что он чудной и посреди событий вдруг может отбежать в угол и крикнуть «не смотри сюда». А что это значит, они не объясняли, сами не знали. Этот говорун сразу же стал со мной заговаривать, а тот, кто сидел рядом со мной, он молчал и вдруг наступил мне на ногу… (Примечание: господи, кого я вырастила! Голова седеет на глазах! В тот вечер, я помню, Тимочка стал как-то странно кашлять, я проснулась, а он просто лаял: хав! хав! и не мог вдохнуть воздух, это было страшно, он все выдыхал, выдыхал, съеживался в комок, становился сереньким, воздух выходил из него с этим лаем, он посинел и не мог вздохнуть, а все только лаял и лаял и от испуга начал плакать. Мы это знаем, мы это проходили, ничего, это отек гортани и ложный круп, острый фарингит, я это пережила с детьми, и первое: надо усадить и успокоить, ноги в горячую воду с горчицей и вызвать «скорую помощь», но все сразу не сделаешь, в «скорую» не дозвонишься, нужен второй человек, а второй человек в это время смотрите что пишет.) Тот, кто сидел рядом со мной, вдруг наступил мне на ногу. Он наступил еще раз не глядя, а уткнувшись в чашку кофе, но с улыбкой. Вся кровь бросилась мне в голову, стало душно. Со времени развода с Сашкой прошло два года, не так много, но ведь никто не знает, что Сашка со мной не жил! Мы спали в одной кровати, но он меня не трогал! (Мои комментарии: это все чушь, а вот я справилась с ситуацией, усадила малыша, стала гладить его ручки, уговаривать дышать носиком, ну, помаленечку, ну-ну носиком вот так, не плачь, эх, если бы был рядом второй человек нагреть воды! Я понесла его в ванную, пустила там буквально кипяток, стали дышать, мы с ним взмокли в этих парах, и он помаленьку начал успокаиваться. Солнышко! Всегда и всюду я была с тобой одна и останусь! Женщина слаба и нерешительна, когда дело касается ее лично, но она зверь, когда речь идет о детях! А что тут пишет твоя мать? — А. А.) Мы спали в одной кровати, но он меня не трогал! Я ничего тогда не знала. (Комментарий: негодяй, негодяй, подлец! — А. А.) Я ничего не знала, что и как, и была ему даже благодарна, что он меня не трогает, я страшно уставала с ребенком, болела вечно согнутая над Тимой спина, два месяца потоком шла кровь, никаких подруг я ни о чем не спрашивала, из них никто еще не рожал, я была первая и думала, что так полагается (комментарий: глупая ты глупая, сказала бы маме, я бы сразу угадала, что подлец боится, что она еще раз забеременеет! — А. А.) и думала, что это так и нужно, что мне нельзя и так далее. Он спал рядом со мной, ел (комментарии излишни. — А. А.)

— пил чай (рыгал, мочился, ковырял в носу. — А. А.)

— брился (любимое занятие. — А. А.)

— читал, писал свои курсовые и лабораторные, опять спал и тихо похрапывал, а я его любила нежно и преданно и была готова целовать ему ноги — что я знала? Что я знала? (Пожалейте бедную. — А. А.) Я знала только один-единственный случай, первый раз, когда он предложил мне вечером после ужина выйти погулять, стояли еще светлые ночи, мы ходили, ходили и зашли на сеновал, почему он выбрал меня? Днем мы работали в поле, подбирали картошку, и он сказал «ты вечером свободна?», а я сказала «не знаю», мы рылись у одной вывороченной гряды, он с вилами, а я ползла следом в брезентовых рукавицах. Было солнышко, и моя Ленка закричала: «Алена, осторожно!» Я оглянулась, около меня стоял кобель и жмурился, и у него под животом высунулось нечто жуткое. (Вот так, отдавай девочек на работу в колхоз! — А. А.) Я отскочила, а Сашка замахнулся вилами на кобеля. Вечером мы забрались на сеновал, он залез первый и подал мне руку, ох, эта рука. Я вознеслась как пух. И потом сидели как дураки, я отводила его эту руку, не надо и всё. И вдруг кто-то зашуршал прямо рядом, он схватил меня и пригнул, мы замерли. Он меня накрыл как на фронте своим телом от опасности, чтобы меня никто не увидел. Защитил меня, как своего ребенка. Мне стало так хорошо, тепло и уютно, я прижалась к нему, вот это и есть любовь, уже было не оторвать. Кто там дальше шуршал, мне уже было все равно, он сказал, что мыши. Он меня уговаривал, что боль пройдет в следующий раз, не кричи, молчи, надо набраться сил, набирался сил, а я только прижималась к нему каждой клеточкой своего существа. Он лез в кровавое месиво, в лоскутья, как насосом качал мою кровь, солома подо мной была мокрая, я пищала вроде резиновой игрушки с дырочкой в боку, я думала, что он все попробовал за одну ночь, о чем читал и слышал в общежитии от других, но это мне было все равно, я его любила и жалела как своего сыночка и боялась, что он уйдет, он устал.

(Если бы сыночка так! Нет слов. — А. А.)

Он мне в результате сказал, что ничего нет красивее женщины. А я не могла от него оторваться, гладила его плечи, руки, живот, он всхлипнул и тоже прижался ко мне, это было совершенно другое чувство, мы нашли друг друга после разлуки, мы не торопились, я научилась откликаться, я понимала, что веду его в нужном направлении, он чего-то добивался, искал и наконец нашел, и я замолчала, всё

(всё, стоп! Как писал японский поэт, одинокой учительнице привезли фисгармонию. О дети, дети, растишь-бережешь, живешь-терпёшь, слова одной халды-уборщицы в доме отдыха, палкой она расшерудила ласточкино гнездо, чтобы не гадили на крыльцо, палкой сунула туда и била, и выпал птенец, довольно крупный)

сердце билось сильно-сильно, и точно он попадал

(палкой, палкой)

наслаждение, вот как это называется

(и может ли быть человеком, сказал в нетрезвом виде сын поэта Добрынина по телефону, тяжело дыша как после драки, может ли быть человеком тот, кого дерут как мочалку, не знаю, кого он имел в виду)

— прошу никого не читать это

(Дети, не читайте! Когда вырастите, тогда. — А. А.)

И тут он сам забился, лег, прижался, застонав сквозь зубы, зашипел «ссс-ссс», заплакал, затряс головой… И он сказал «я тебя люблю». (Это и называется у человечества — разврат. — А. А.) Потом он валялся при бледном свете утра, а я поднялась, как пустая собственная оболочка, дрожа, и на слабых ватных ножках все пособирала. Под меня попала моя майка, и она была вся в крови. Я закопала кровавое, мокрое сено, слезла и поплелась стирать майку на пруд, а он тронулся вслед за мной, голый и окровавленный, мы помыли друг дружку и плюхнулись в пруд и долго с ним плавали и плескались в бурой прозрачной воде, теплой, как молоко. И тут нас увидела наша дисциплинированная Вероника, которая по утрам раньше всех выходила чистить зубы и мыться, она увидела на берегу пруда кровавую, еще не стиранную мою майку, от испуга пискнула, Сашка даже нырнул, оглядела нас безумными глазами и бросилась бежать, а я бросилась стирать, а Сашка быстренько натянул на себя все сухое и ушел. Я думаю, что он в тот момент испугался навеки. Всё. Больше он ко мне не прикасался. (Да, и от всего этого ужаса и разврата родился чистый, красивый, невинный Тимочка, а что же говорят, что красивые дети рождаются от настоящей любви? Тимочка красив как бог, несмотря на этот весь позор и стыд. Прятать эти листки от детей! Пусть прочтут, кто есть кто, но позже, что такое я и что есть она! Надо положить их обратно на шкаф, она все равно докопается, вспомнит, она все эти годы ищет и ищет свой дневник, как маньяк, она умрет, если узнает, но теперь она далеко. И я пишу это и для нее, чтобы она сама все поняла, чья жизнь какая! Да! Мне, например, ни один мужчина не сделал больно, да! Чего там, какие страдания, все иллюзия! Позволю себе также поразмышлять: вот тебе и на, от этих слез, стонов и от этой крови зарождается малая кровиночка, точка в икринке, головастик после этого взрыва и извержения, он первый доплыл по волнам и внедрился, и это каждый из нас! О обманщица природа! О великая! Зачем-то ей нужны эти страдания, этот ужас, кровь, вонь, пот, слизь, судороги, любовь, насилие, боль, бессонные ночи, тяжелый труд, вроде чтобы все было хорошо! Ан нет, и все плохо опять. — А. А.)

Я стояла под душем и плакала навзрыд в квартире у замдиректора по науке, серьезного человека в очках, а он вдруг пришел и полез ко мне в ванну, я только успела закинуть трусики наверх, на занавеску. Он вытер мне глаза, он смотрел на меня, присев, отодвинувшись, он тяжело задышал — тебе же надо уезжать — нет, нет, сейчас — иди встречай поезд — молчание, льется горячая вода — если бы навеки так было, как я буду без тебя жить, оставь меня, что ты делаешь, ты опоздаешь.

(Нет, надо действительно это оставить для потомков, да я по сравнению с ней просто не знаю что, младенец невинный, несмотря на то что у нее это всего второй человек: кобели чувствуют в ней ее женскую слабость и способность раз и хлопнуться на спину от счастья. — А. А.)

Он меня одел, высушил мне голову феном, а я опять начала плакать в горячке, как будто бы я прощалась с отцом, как тогда, когда папа уходил от нас навсегда и я цеплялась за его колени, а мать меня в бешенстве отрывала, улыбаясь и говоря: «Что ты, девочка, перед кем ты, а ты уходи, чтобы духу твоего» и т. д. (Нашла кого с кем сравнивать, родного отца с этим… с отцом Кати приблудной… — А. А.)

Он говорил: «Не плачь, я на тебя выйду, пиши мне до востребования, я всегда там получаю, ты меня не теряй», — он бормотал, мотаясь по квартире, подбирая пылинки, соринки, сорвал белье с постели, постлал тщательно новую простыню и повалялся на ней, чтобы имитировать свой крепкий одинокий сон, а потом употребленное, в пятнах, белье сложил, аккуратно завернул в газету, сунул в пакет и отдал мне. «Что это?» — «Постирай». — «А потом?» Он подумал и сказал: «В рабочем порядке». (Нет бы сказать «дарю», а вот что она так упорно кипятила в баке, а потом прогладила и — что бы вы думали — вернула ему! Но правильно сделала, такие мужчины не выносят и малейшего материального урона! Да и потом это как-то неприлично, я думаю, он был прав, ничего не сказав насчет «дарю», делать такой подарок после первого свидания?! А мог бы выкинуть на улице в урну. Пожалел? — А. А.)

Когда мы уходили, он с тоской посмотрел на часы и на свою супружескую постель, и было видно, что ему хотелось бы использовать каждую минуту и он только ищет повода, чтобы опять все на мне расстегнуть. Но расстегивать не понадобилось, он обошелся так, в почти одетом виде, и только говорил «потерпи, сейчас». Все кончилось просто, я натянула колготки обратно, он мне сказал: «Иди выше этажом, вызывай лифт, я побегу пешком». Когда я вышла из подъезда, он уже давно укатил на своей машине или поймал такси — во всяком случае, улетучился, на остановке стояло несколько человек в ожидании воскресного автобуса, но его не было. И только в метро я поняла, что свои выстиранные трусики я оставила в его ванной на занавеске! О ужас! (Знала, что делала, небось жена приехала и погнала, хлопнула чужими мокрыми трусами да по морде, по очкам! А он тоже хорош, жалко было отпускать бесплатную, выжал до конца в одетом виде! Что же не ценишь себя, не говоришь-то «нет»? — А. А.)

Волосы у меня на голове буквально зашевелились от ужаса, когда я представила себе, что его жена полезет в ванну, потянет непромокаемую занавеску, и ей на голову в виде подарка шлепнутся мои мокрые трусики! Я ехала домой, вся замирая от стыда, и теперь сижу ночью, просто проваливаясь сквозь землю! Сердце падает, уходит в пятки каждый раз как подумаю! Все, все предано, поругано! Как он тогда смотрел на меня в буфете, косвенно, ускользая взглядом, а сам ногой надавливал аккуратно на мою ногу, придавливал, да еще руку положил на колено и пальцем слегка царапнул повыше, но не успел куда собирался достать, я вся сжалась и сбросила его руку. Они с другом галантно проводили меня до самой моей двери, и вдруг он сказал своему компаньону: «Созвонимся, мне тут надо договориться», на что тот склонил в полупоклоне свою немужскую голову и, многозначительно усмехаясь, отчалил. И замдиректора быстро написал в своем блокноте адрес и время: 20 часов, и дату. И я к нему поехала в тот же вечер. И была счастлива! Когда я ехала, я была счастлива! И такой глупый, постыдный конец!

Конец дневника.

Но это было у них только начало. Вскоре после этого мы с Тимочкой почти перестали видеть нашу молодую маму (22 года), она сдавала в институте госэкзамены, закончилась ее преддипломная практика (в том НИИ с замдиректора она защищала диплом якобы, но все свободное время была только с этим пожилым человеком — 37 лет, шутка ли!), все мысли о нем, потом вот и был конец. Она пришла: мне надо с тобой поговорить — и мне тоже, кстати — я выхожу замуж — а он что, будет двоеженец, многоженец? Нельзя сразу на всех быть женатым, — ты не понимаешь, мама. — Он что, разошелся с женой? — Ма-ма, не в том дело. — Ах вот как, будешь любовь женатого мужчины. — Ма-ма, как ты не понимаешь, у нас будет ребенок, и он снимает нам квартиру. — Вам — это тебе, а сам? — Ма-ма! Не приведу же я его сюда к тебе! И тебя туда я не возьму, — вдруг сказала она с застарелой ненавистью, — Тимочку приеду и заберу, но не тебя! Не тебя!

Она не взяла меня. Но алименты она взяла. Правда, не скоро. Видимо, когда поняла, что он скуп, скуп и не будет сорить деньгами. Любовь у таких людей всегда возвышенная и платоническая, то есть платить ни за что они не будут. Нематериальная любовь. Их деньги всегда им самим нужней. Вот что характерно: удушатся за копейку! Всё у них какие-то планы — то машина, то компьютер, то видеокамера, всю жизнь собирают на что-нибудь деньги и очень любят бесплатно «пожениться», видимо, считая свой взнос в женщину чем-то вроде валюты.

Вот кому мы платили, кого содержали. Моя бедная, нищая дочь, ау.

Ночь. Малыш уснул. Я держу оборону, хотя дочь время от времени наносит удары: перед прошлым Новым годом, никогда не забуду, мы собирались справлять его с Тимой дома, никуда не званы, как всегда, мы с ним пошли на елочный базар и из подобранных вполне пушистых, как веера, веток мы сделали букет, как елочку! Также мы с ним нарезали из цветной бумаги (старые журналы) флажков и зверюшек, и тут пришла Алена, выбралась якобы поздравить, принесла Тиме пластмассового синего кота, выдающегося по безобразию, но Тима с ним носился, укладывал его спать, и я не сказала бедному ребенку, что его родная мать, совершенно обнаглев, увезла из семейного дома две коробки елочных украшений, оставив нам только три. Я плакала. Но электрогирлянду она позабыла! И на Новый год мы обвесили наш еловый букет сверху донизу, в том числе я удачно заранее спрятала отдельно, как чувствовала, стеклянный домик: сверкающая крыша и два окошка по сторонам. Тима любит заглядывать в окошки, как Тильтиль и Митиль вместе взятые из «Синей птицы». И ненадолго я зажгла гирлянду, и домик у нас сверкал, и мы с Тимой водили хоровод (плюс синее пластмассовое чудовище), и я тихо вытирала слезы.

На Новый год мы сделали друг другу подарки: Тима мне завернул в газетку и заклеил свой рисунок, а я ему сшила вполне приличную куколку из тряпок, надевается на руку, театр. У него теперь четыре таких куклы. Мне их очень трудно выделывать, не получается красивое лицо, какие-то проблемы с носом, просто ставлю запятую. Но я не могу бесконечно ему что-то клеить, вырезать, шить, он и сам хочет это делать, чтобы у него сразу получилось хорошо, но он так быстро устает! Через десять минут уже хнычет, мало лет, руки еще кривые, все делает не так и спустя мгновение уже запутал и злобно дергает. А я же занята, мне надо работать! Уже кривит рот. Нервный тик.

Андрею я тоже пыталась сделать свой подарок, приобрела ему книжку «Правила хорошего тона», брошюру, но он отверг и запросил свою обычную цену, грубо и по телефону. А я уже поработала над этим текстом и жирно подчеркнула некоторые положения, так называемое поведение в быту. Андрей, кстати, опять грозился, что выбросится из окна.

Правда, не мне сказал, а жене, что уж она там ему опять нагрубила, в прошлый раз он ничего не угрожал, а просто не вынес, выбросился действительно со второго этажа в сильной стадии опьянения, как определили в больнице. Перелом обеих ног, неудачно упал на асфальт. Лежал в больнице, и теперь у него болит пята.

Пята болит, как жена его сообщает, невыносимо, а по видимости нет ничего. Задет какой-то пяточный нерв. Он не способен оказался на ходячую и стоячую работу, только на сидячую. Где ему ее подберешь, чтобы и лежать иногда, только в пожарке или сторожевать. Трагедия, трагедия! Тому уже прошло пять лет. Две ноги пять лет назад со второго этажа.

Я их обоих боюсь, мужа и жену. Она говорит по телефону, что у них все в порядке, вчера рукав халата оборвал у нее, но так все в порядке. Она медсестра. Тяжелая работенка, но она лечит и колет ему болеутоляющее, массаж ноги, ванночки, а ведь он еще молодой! Да и Аленка моложе-то его всего на два года, я ей сказала в нашу последнюю свиданку Анны Карениной с сыном над супом из спины минтая: ты следи за собой, в кого ты превратилась. Она глаза в сторону и медленно налилась слезами, набухла. Налилась опять ненавистью ко мне. Встала, ни тебе спасибо, ни наплевать, Тиму ни в грош и укатила с коляской. Пешком волокла с четвертого этажа эту коляску с толстенькой девочкой, отсутствие лифта — наше проклятие.

Эта ревность у нее была в детстве, потом прошла, потом они вроде бы даже говорили ночами на кухне в юности, отвергнув меня, которая с радостью бы послушала их молодые разговоры и приоткрывала дверь своей комнаты, но! Кухня была плотно запечатана, как их души. И когда Андрей сел в тюрьму, она даже ему писала, речь об этом впереди. Писала, пока не привела к нам в дом этого охламона, который не знал ни сесть ни встать как следует и ел, забыв себя, все что было в холодильнике. Город Тернополь. Бреется всегда в полном экстазе перед зеркалом каждое утро, сеанс полчаса — гладит себя электробритвой. Медитация по йоге. Глаза полузакрыты, заглянешь в ванную по спешному делу, мысли, видимо, бродят, Тимочка мокрый кричит, моя сидит на унитазе рожает каждое утро, Андрей, пришедший из тюрьмы, не попадет ни туда ни сюда, ни в ванную, ни в уборную, утром вставши, бешеный сидит в кухне, где ему стоит кресло-кровать, и меня гонит, чтобы выпить в одиночестве свою чашку кофе. Горькую чашу кофе. Через год он и прыгнул, но уже от жены и не в нашей перенаселенной квартире. Честно говоря, покончил со своим прошлым здорового бугая, который уже отсидел за драку в то время, в какое другие служат в армии. Любовь, любовь и еще раз любовь и жалость к нему руководили мною, когда он вышел из колонии. Я его встречала у одного входа Бутырской тюрьмы, а он вышел из другого и, как был, одежду я ему привезла вычищенную, но с другого входа, — как был, на троллейбусе и автобусах без билета через всю Москву, денег ведь нет, затем еще пешком. Я, обознавшись и запутавшись, прождала напрасно, прибегаю домой, а тут он сидит, двадцать лет, во всей их форме. И кепка-пидараска, так он назвал, указав на нее, лежащую на столе. Все каменноугольного цвета. И тут же весна, народу на улицах много, видно, все на него смотрели. Вид героя, исхудалый, я присела на пятки и стала снимать с него ботинки. Он тихо говорит в кухне: «А это кто же? И что это вообще?» (Тут выходит охламон тире обалдуй, спал днем, у них ни ночи ни дня, и Тима запищал). Вот куда ты вернулся, сын мой. Ночью Тима не спал со мной, я ночами не сплю, днем не спал с ними, если они сидели дома, а они оба спали. Я поэт, я всегда и во всем дома. Но тут меня не оказалось, и дверь Андрею открыл город Тернополь. Что за вопросы были, я не узнавала. Андрей тем не менее спрашивает: «А это кто же и что это?» — видя, что я прикарманила еще одного сыночка (город Т.). Я стала все объяснять, сказала, что мы не писали, чтобы не волновать.

Я вообще бы сюда не пришел, говорит Андрей, боюсь еще один срок типа того что намотать, и что он уже все, ему все равно, что с ним, поскольку я в первых же строках своего рассказа сообщила, кто это такой тип и чего стоило женить его на Алене. А тот мимо кухни, опухший со сна, так и шнырнул в уборную и там задвижкой застучал, она плохо запирает, да и от кого было всегда запирать, все свои. Все просто кричат «есть там кто», а задвижка-то не запирает. Заржавела, видно, не от кого было. Тот со страху застучал как заяц. Он ведь тоже не подозревал, в какую семью входит и чьим там порохом воняет, еле-еле женился и еще не прописался. С помощью людей я его оженила, с помощью подруг, которые были с ними в колхозе на картошке в поддержку по уборке урожая колхозникам, которые вообще. В июне родился Тима, Андрей явился спустя шестнадцать дней. Вот-то был содом. Я вижу, начинается. Я же не знаю, с чем пришел домой мой страдалец любимый и единственный. Мускулы опали, пропал молодой жирок, пухлые губы сжаты, красавец — не отвести глаз. Во всем готовом цвета асфальта.

Ситуация была такая: еле-еле этот город Т. на нас женился, ему резко намекнули в деканате, что будут сложности вплоть до ухода в армию, если не женится. Мы его увидели в семье, уже когда стукнуло восемь месяцев беременности, привела его моя страдалица, моя вечная боль, моя Алена. Он пришел с таким видом, что они недовольны. Они с большой буквы, всея Руси и Тернополя. Их усадили, они изволили по сторонам не глядеть, Алена вся распухшая, юная, страшная, под глазами ямы, губы с голубизной, волосы висят. В общем, я никогда себя не теряла ни в одной ситуации, всегда волосы! Волосы самое главное, богатство мытых, причесанных волос! И если есть, свежесть кожи, но это уже от прогулок, я любила тогда когда-то прогулки, теперь скорее шныряю.

— Аленка, — говорю, — я, когда тобой ходила, я себя не теряла. Мужайся, поди помой голову. В чем дело? Что за траур тут? Ты что, первый раз беременна?

Она:

— Дорогой, я говорила уже тебе, что мама круглая дура?

Даже он струхнул. Но, видно, крепкий еще был паренек, еще верил в себя и в свои силы.

Они пошли в ту комнату, в бывшую детскую, и там засели, и она носила ему еду. Они там выкушали салат, по весеннему времени картошка с луком с майонезом, потом бадью супу, потом последние три котлеты, которые я вертела, слава богу, с половиной хлеба для величины. Я ждала из тюрьмы Андрея и экономила даже на Аленушке, не говоря о себе. Мне не надо ровным счетом ничего, я и так полнею от чашки чая, такие пришли времена. Он (Они) выжрали три котлеты, Алена, по-моему, осталась ни при чем. Я ей на кухне тихо даю свою порцию, говорю пока без него:

— У мальчишки аппетит? Ешь тогда все мое.

Она смотрит на меня спокойно-спокойно, вся взбеленившись, и вдруг начинает плакать:

— Не-на-вижу! Господи, не-на-вижу!

— А что такого? Изголодался этот, я поняла. Но тебе тоже надо маленького во чреве кормить. Он, кстати, будет вносить деньги на еду или будет пожирать твое? У меня заработки сама знаешь, поэт много не наработает.

— Графоманша, — ответила на это моя Алена.

Обычный случай.

А она в это время носила своего маленького Тимофея, я же не знала, моего Тимку, в честь какого-то тернопольского предка. Я бы ее на руках таскала, а тогда как я могла прокормить Аленку и маленького плюс этот муж нависал над нами, черт его нанес с ветром, труса, убоявшегося идти в армию вон из института в случае отказа от женитьбы, убоявшегося, что его там за красоту сделают педерастом, а через что прошел мой Андрей в лагере в таком случае, спрашивается? Через что? Как над ним там измывались, спрашивается, и чем окупить это страдание, раз ты за него на мои деньги ешь и пьешь? Наш муж, таким образом, женился, скромно посидели в детской комнате плюс две свидетельницы, не те, что были на картошке, этих он, видимо, не схотел. Я выставила винегрет, мясо с макаронами и пирог с сухофруктами. Утром она, продравши глаза, помчалась раньше меня на кухню и зажарила из последних трех яиц яичницу, видимо, для одного этого мужа. Сама стояла над ним с салфеткой, наверное, как лакей. Я попозже говорю:

— Лакей, а лакей, тут было три яйца на нас двоих, я хотела сделать блинки. Есть-то не фига. Пусть платит хоть что, так-то жениться, за пищу, неблагородно. Утром вари манну на воде. Как ты будешь, чем ты будешь, какой грудью кормить малышку? Иссохшая!

Я хотела ее обнять и заплакать, но она отпрянула. Так у нас протекала жизнь. Она билась из последних сил, чтобы угодить своему, как она его называла, дорогому. Так она его называла. Я стала просто не выходить из своей комнаты. Холодильник выключила, во-первых, энергия впустую, во-вторых, я, оскорбляемая, одинокая, брошенная ею мать, как должна реагировать на то, что притащишь домой две полные сумки после дня очередей, а у них «жадный гость пришел и все съел»? (По ее меткому выражению.) Гости не давали просохнуть народной тропе в нашу квартиру, всех трогала их ситуация голодающей беременной пары, находящейся в медовом периоде, и Она, торжествуя, несла на кухню Их картошку, Их сто грамм масла и Их колбаску. Плыли аппетитные запахи вплоть до того, что даже уносили мой единственный чайник, и я, голодая перед приездом из колонии моего единственного любимого сына, экономя на всем, кипятила себе воду в кастрюле, пустую чистую воду, и ела чай с хлебом на ужин, завтрак и обед, тюремную еду. Раз он там так, я здесь тоже так.

— Мать рехнулась, — так она объясняла гостям мои проходы из кухни с кастрюлькой кипятка.

Я ведь ни с кем с ними не здоровалась. Но, оказывается, моя ненависть к всея Руси как-то хило, но все же сплотила их в крепкую семью. Они потешались надо мной. Она исполняла соло, а он был фундамент, они, короче говоря, спелись за мой счет, поскольку я действительно о том только и мечтала, чтобы они оба катились вон и оставили бы детскую комнату Андрею, но куда бы они выкатились? Куда бы? Я сказала им, что не пропишу их мужа, так они быстрее получат в общежитии комнатку для семейных, в доме воцарилась буря со слезами Алены. Ах, он женился из-за прописки, сказала я. Пусть разженивается обратно. Алена думала-думала и приняла меры: с его подачи она мне сообщила, что тогда будет против прописки Андрея в нашей квартире после тюрьмы, имеет право. О! Удар. Все разошлись по углам, успокоились, как всегда после великого скандала. Потом она вышла и вошла ко мне, я дрожала, я сидела работала якобы.

— Ты что, желаешь мне смерти? — обливаясь слезами (все еще), спросила она.

— Чего тебе умирать, живи со своим пащенком будущим, но учти! Если ваша семья состоится только при условии его прописки, тогда я, честно говоря, не знаю, стоит ли такая семейка жертв со стороны Андрея, которому негде будет приткнуться, и со стороны мамы в психбольнице?

Она легко-легко плакала в те времена, слезы лились просто струями из открытых глаз, светлые мои глазки, что вы со мной наделали, что вы со мной все наделали!

Хочу ее обнять, она, как ни странно, не отстраняется. Держу ладонь на ее плече, хрупенькое такое, дрожит.

— Хорошо, — говорит она, — я знаю, что я тебе не нужна с моим ребенком, что тебе нужен этот преступник всегда. Так? Ты хочешь, чтобы я умерла? Или как-то рассосалась? Так вот, этого не будет. Смотри, что-нибудь случится с дорогим, Андрюша загремит уже на много больше лет. Так о своем брате, о страдальце, заслонившем грудью восемь друзей! О том, над кем она плакала ночами (я слышала), кому она писала письма со всякими смешными деталями и стеснялась мне их читать (но я читала и восхищалась, видя в ней будущую писательницу, и как-то однажды это ей сказала и в доказательство процитировала ее же фразу, шутку — и был дикий скандал о шмоне, который я устраиваю у нее, об обысках, дикий, дикий скандал). Правда, она плакала о нем первые два месяца тюрьмы, потом у нее остальные девять месяцев были основания плакать о себе.

И вот теперь все ждали амнистии к празднику 9 Мая!

— Ты, — тихо говорит она, — мало того что шпионишь за нами и нашими друзьями, ты мало того что вызывала к нам милицию, ты еще и украла у Сашки военный билет! Он искал! Он с ума сошел!

— Да? — говорю я, лишившись дара речи. — Я украла? На черта он мне нужен, твой Тернополь!

— И подложила два дня спустя!

Параноики и шизофреники, просто бред преследования! Я купила на последние и пригласила очень милого слесаря вставить замок в дверь моей комнаты. Слесарь взял с меня рубль и шутил со мной, что как раз ищет жену. Глупец, он не подозревал, что я уже взрослая и даже готовлюсь стать бабкой! Святая простота простых людей, которым просто нравится любой человек, а преграда не существует ни на уровне возраста, ни на каком другом. На следующий день он пришел с конфетами и был встречен моей дочерью (я стояла поодаль в халате с ромашками) вопросом, вам кого. Он протянул мне издали кулек и сказал, чтобы я угощалась. Сам он уже был крепко угостившись. Моя дочь демонстративно сказала: «Мама! Еще чего!» От каковых слов мой набравшийся для храбрости жених стушевался и канул в вечность, вообще уволился из нашего дома.

Но когда за ним закрылась дверь, дочка моя рассмеялась:

— Мама, вот как раз он — типичный искатель московской прописки, будь осторожней, заразишься плохой болезнью или лобковыми вшами, я тебя вообще к ванной не подпущу, а тем более к тому, кто будет.

К моему родному Тимошке не подпустит!

— Пока не принесешь справку, что ты здорова венерическими болезнями.

Так она в суматохе своей победы выразилась.

— Нам в консультации всем на учебе говорили о бытовом сифилисе, не пить из стаканов на улице газировку, а тут это еще!

Конечно, она теперь порядочная, жена и будущая мать, торжественно ходит в консультацию на лекции, все в порядке.

Я ушла, заперлась у себя и долго плакала горячими слезами. Мне было тогда всего пятьдесят лет! Мои молодые, прежние годы, суставы только еще начинали болеть, давление не беспокоило, все было, все! Ночами, правда, я уже не спала, заснешь и проснешься, заснешь и проснешься. А потом — как лавина стала таять жизнь, но опустим над этим завесу тайны, тайна есть у всякого, в том числе и у могилы, не подлежит разглашению. Бедные старые люди, я плачу над вами. Но моя тогдашняя молодость, насколько же я ее не ценила и считала себя глубокой старухой! Нет, я не падала духом, я все еще мечтала сшить себе то юбочку, то платье, бегала по магазинам лоскутов в поисках дешевки и вся в мечтах. То хотела связать себе кофточку из дешевых бумажных ниток типа гипюра. Вот какая все-таки загадка эти мои мечты в разгар трагедий! Мне на пепелище вязать кружево, в преддверии прихода двух любимых существ, Тимки и Андрея!

Теперь из этих тогда приобретенных лоскутов я все намереваюсь что-то сшить Тиме, но рубашечку я не осилю, да и Машуня, добрая моя, отдает ихнего парня кое-что нам, не все, не богатое, не куртки и кроссовки, нет! Убогое. И есть уже школьная форма, да! Все коплю.

Машуня какая ни на есть, а все же последнее, что у меня осталось, о моей жизни прошлой я не найду тут места рассусоливать, о том, как мои бывшие подруги вдруг рассосались, ушли в семьи, когда меня выгнали с работы, а должны были выгнать не меня, и все дело теперь ограничивается моими якобы свободными к ним звонками и осторожными, раз в два месяца, приходами в гости на прокорм, но об этом уже речь была. О моей экономии речь уже тоже шла, но и тогда, в те поры, перед приходом этих двух любимых существ, я тоже экономила. Моим постояльцам перепадала стипендия и даже материальная помощь профкома, не говоря уже о том, что осатаневшие гости за право провести вечерок в теплом доме приносили с собой иногда и жратву, а уж те, кто оставался ночевать и пытался жить у них на полу (а мои дураки очень бывали растроганы этим проявлением любви к ним и поощряли эти попытки проживания групповой семьей), — этим ночлежникам вообще приходилось кормить всю ораву! Они и попивали, бывало. Я держалась стойко и регулярно устраивала скандалы со звонками в милицию, протестуя против проживания у меня в квартире посторонних лиц после 23 часов! Один раз притопал наряд милиции, нагремели в прихожей, разбудили моих постояльцев и их ночных жителей, попросили предъявить документы. Это спугнуло желающих и вызвало прилив еще большей ненависти у дочери. Сам всея Руси даже и глядеть не изволили в мою сторону, так опасались, о простом «здравствуйте» не было и речи. Греческая трагедия! Андрей, ты должен будешь держаться, Андрей, в душе заклинала я, они тебя опять посадят!

Но я не желала им зла и, видя, как они бедствуют, варила и варила запасенный геркулес по утрам, якобы для себя, для больной печени, а потом обнаруживала пустую, но грязную кастрюлю. Слава богу, этот Сашка с детства ненавидел геркулес. Их от него рвало. А моя ела и ела, слава богу. Не удалось выяснить, чего он еще не переносит, пока что он косил все подчистую. Но не у меня. Если он отчаливал в библиотеку (шла весенняя сессия, и он долго каждый раз перед уходом раскачивался, брился, чесался), то я оставляла на кухне и супчик, и второе из рыбок и получала опять приказ долго мыть грязную посуду, но не впервой! Не впервой! Как я любила свою дочь, ее худенькую спину, ее розовые грязноватые пяточки в разношенных шлепках, ее спину, ибо лица своего она мне не показывала. Я бы ее всю вымыла, накормила, она бы у меня в чистых простынках, на пуховых бы подушечках под атласным одеялом (я его пока что убрала) лежала бы все последние дни перед родами, но она бегала, сдавала сессию досрочно, умудрялась поймать преподавателей пораньше и жалобила их своим аккуратным животиком. Я-то знаю! Она все рассказывала по телефону, а я-то не без слуха! Телефон имел короткую привязь, нельзя было его унести как следует, он застревал в полузакрытых дверях. Все новости были мои. Она сдавала сессию, и от меня шли ободряющие письма в преддверии амнистии, лета, свободы в ту страшную человеческую преисподнюю, где мучился терзаемый Андрей. А моя дочь все старалась накормить своего Шуру. Я мысленно уже привыкла к нему и называла «наш подлец», видимо, в рифму к будущему слову «отец». Писать Андрею Алена перестала, а я в своих бодрых письмах ежедневно передавала от нее приветы и объясняла ее молчание сессией. Я писала, что меня беспокоит, что Алена слишком много занимается, и я боюсь, как бы она не загремела в больницу, — и накаркала.

Вечером я приползла домой из библиотеки, где собирала материал в газетной рубрике «Из зала суда» (есть надо), а дома, разумеется, я работать не могла по причине шума и агрессии в виде громкого смеха, хлопанья дверью, рассказов по телефону, где я была темой номер один, сбрендившая мамаша, особенно в ходу была история со слесарем-больным-триппером, ха, ха! — и застала дома полнейшую тишину. В десять вечера никого. Я поужинала (ура!) в пустой кухне, тихо помылась, с удобствами и в покое, и радостно и свободно легла в свою чистую постель, чтобы в двенадцать ночи проснуться, как обычно, но на этот раз от полной тишины. Я встала и начала бродить мимо их двери, потом толкнула ее в панике — темно. Пригляделась — пусто. Вошла — их тахта застлана, но на покрывале пятно засохшей крови. На синем ржавое. Первая мысль была, что он ее убил. Вторая, сразу же, — что начались роды.

Шурка пришел в два часа ночи в сильном подпитии, подлец, и молча качнулся мимо меня в уборную, где его, подлеца, вырвало.

— Что случилось? — спросила я его прямо через дверь. — Что случилось? Где Аленка?

Он спустил воду и вышел бледный, как замазка.

— Алена родила, — сказал он.

— Поздравляю. Кого?

— Сына.

— Где они?

— В двадцать пятом роддоме. — И он упал, как пьяная свинья.

Я оставила его лежать где лежит, не мать его таскать, затем долго убирала за ним в уборной, затем кинулась к ним в комнату, нашла там узел детского рванья и всю ночь стирала и кипятила ту ветошь, какую они набрали по знакомым. Мой малыш, однако, пришел из роддома весь в кружевах, ибо теперь уже я начала методически, радостным голосом обзванивать всех кого знала баб, оповещать их о радостном событии и, минуя их недоумение, сразу спрашивала, необязательно чтобы у них лично, но, может, у родни осталось для новорожденных (в магазинах ничего, шаром покати, складно врала я, там кое-что было, но не про нашу честь). Даже я не стеснялась просить, если у кого рваные старые мягкие простыни, на подгузники. Подлец как нанятый бегал по результатам опроса, даже привез блок детского мыла, даже, бывало, долго, впадая в медитацию, гладил, но по вечерам он регулярно исчезал, после чего повторялась вся история с мытьем уборной мною. Домой я категорически запретила ему водить, сказала, что где ребенок, там этому сброду их не место, мигом занесут клопов. Так. Он слушал, слушал, днем носил Аленке куру в банке, бульон в термосе и соки, я раскрыла мошну, да и что у него было, у этого щенка! Отец, тот знаменитый Тимофей, погиб в море, так и не нашли, мать ездила, искала, мать всю жизнь потом, оказалось, по больницам, инвалид второй группы. Спросила, а чем больна эта мать, померещилось, а не туберкулезом ли, еще этого нам не занесли, но ответ был: шизофрения. Спасибо. После нашего мирного разговора на кухне подлец опять смылся на ночь. Тут же Алена слабым голосом звонила из больницы, начала со мной нормальным голосом говорить, что мальчик красивый, кудрявый (я видела потом эти кудри, четыре приклеенных к темени пружинки, остальное лысина, как у китайского председателя Мао, и таковые же глаза). На что я ей ответила, что у нас в роду все женщины и все мужчины красавцы и красавицы и что они с Андреем тоже родились лучше всех, и тут я заплакала. И она быстро со мной попрощалась, узнав, что подлеца дома нет и неизвестно.

И с нетерпением мы поехали вдвоем с подлецом отцом встречать нашего Ненаглядного. Его вынесли няньки и отдали подлецу, я сунула няне трешку, все по чести, тут же я поймала немного загаженное такси, привезшее к роддому немолодую роженицу совершенно одну, с красным лицом. Ее бы надо было довести до дверей, бесформенную, скрюченную, она шла на полусогнутых, неся свой одиноческий чемодан с детским приданым, но человек силен задним умом, и я так обрадовалась, что машина освобождается, что чуть ли не кинулась быстро мимо этой одинокой матери, чуть ли ее не сшибла, безумная, и в виде подарочка получила все залитое водой сиденье. Я тут же объявила об этом шоферу, он молча вылез, стал тряпкой обтирать внутренности своей обшарпанной машины и сказал крепкое слово в адрес той скрюченной родильницы, которая явно уже несла в промежности головку ребенка, так беспамятно она шла, скрюченная, со старым бедным чемоданом. Я теперь все вспоминаю ее, все думаю о ней, все мечтаю ее встретить в добром здравии с ребенком. Но она тогда шла пятнистая, как черепаха, еле ползла, теперь же, если ребеночек остался жив, это стала, видимо, справная бабенка, лет сорока, а ребенок тоже уже шестилетний, если остался жить. Матери, о матери. Святое слово, а сказать потом нечего ни вам ребенку, ни ребенку вам. Будешь любить — будут терзать. Не будешь любить — так и так покинут. Ах и ох. Так я и привела свою троицу на закаканное в переносном смысле сиденье такси. Что там было, воды и воды. Святые воды, несшие ребенка. Шофер был помятый и злобный, он, видимо, зарекался вообще связываться с этим делом и подозрительно оглядел мою святую: не обольют ли? Подлец вез ребенка на вытянутых руках, Она хлопотливо закрывала кружевцем лицо. В такси жужжала муха, притянутая, видимо, мокрой тряпкой, кровавые дела, что говорить, муха была, видно, тоже на сносях по весеннему времени. Все это наши грязные, кровавые дела, грязь, пот, тут же и мухи, если не мыть, а Они ведь жили у меня как баре: нальют, накапают на стол, набросают в кухне и под раковину. Что говорить, много было пролито пота, но я видела Его, моего ненаглядного, видела во всем и всегда, даже в лице подлеца научилась видеть Его широкий лобик, Его рот — три вишенки. Говорить нечего, подлец откуда только вынырнул с этими данными, теперь он ловит большую рыбу, теперь он женился на иностранке, хотя и получает не очень чтобы очень, судя по алиментам. Моя была трамплин, не более того, но насчет этого не секла, как они выражаются, и плясала на коленях перед ним.

Шестнадцать дней пролетело как во сне, не было ни ночи, ни дня. То и дело что-то кипятилось, что-то гладилось, моя мокрая кура заболела запорами, у нее открылись трещины на сосках плюс загрубления молочных желез. Высокая, значит, температура, крик Тимы, побелевший подлец, я молчу. Она, видите ли, потребовала, чтобы я не смела касаться их ребенка после одной простой констатации факта, что подлец опять съел с каким-то другом (я сидела в читалке) все из холодильника на ночь глядя, утром ах! пустой дом. Ах! Неожиданность. Мать не принесет, нечего так и будет кинуть в эту тернопольскую прорву, а я не нанималась его обслуживать, еще и его, говорила я ей, войдя в их конуру, где было тепло и пахло молочком и свежим бельем от принесенных с балкона мною же пеленок. Сладкий запах детской, где спало мое счастье с крутым лобиком и темным пухом на головушке. Моя радость. Но тогда я рвалась на части, Андрей придет, чем его кормить? И где он будет? И как вообще? Я не спала совершенно, заснешь-проснешься, заснешь-проснешься и лежишь вся в поту облившись. А тут этот лишний привесок везде присутствует, якобы сдает сессию. Пощади, девочка моя, гони его в три шеи, мы сами! Я тебе во всем пойду навстречу, зачем он нам? Зачем?? Жрать в три горла все твое? Чтобы ты перед ним танцевала на карачках, вымаливая очередное прощение? Но я сказала одно:

— Пусть подлец идет работать, едет куда-то в тайгу, я не знаю. В мире. Где его папа вкалывал. Все равно тебе сейчас спать с ним нельзя! Я его кормить больше не намерена.

Она без слез:

— Этого не будет. Он мой муж. Всё. А ты пиши свои графоманские стихи!

— Графоманские, да. Какие есть. Но этим я кормлю вас! — ответила я без обиды.

Разговор всегда сваливал на эту тему, на тему моих стихов, которых она стыдилась. А я, если не буду их писать, я умру, у меня разорвется сердце. Но я ответила вот что:

— Короче, пусть едет на заработки. На днях приходит Андрей. Объявлена амнистия.

Я же сама слышала по телефону, как подлец с кем-то договаривается насчет бетонных работ, якобы он имеет рабочие специальности, то-се, тихо кипятился по телефону.

— То, что объявлена, еще ничего не значит, не выступай раньше времени, а то сглазишь.

— А ты надеешься? Ты надеешься, что Андрея не будет? А он будет. Я ходила узнавала, была у адвоката. И я не хочу, чтобы Андрей с его нервной системой опять сорвался, теперь уже из-за подлеца. Ведь он его пришьет! — громко говорила я, рассчитывая на размер нашей квартиры, что подлец услышит.

Тимка заскрипел в кроватке, она к нему бросилась, даже преувеличенно, а подлец, оказывается, стоял тут же, за моей спиной, и, как всегда, молчал. А что ему было говорить, кому кто здесь мог сказать что-либо новое? Все висело в воздухе, как меч, вся наша жизнь, готовая обрушиться. Западня захлопывалась, как она захлопывается за нами ежедневно, но иногда еще сверху падало бревно, и в наступившей тишине все расползались, раздавленные, и только Тимка жалобно скрипел, жаловался на голодуху, на материнское истощение, на отцово подлецово равнодушное молчание, на мою нищету и на тюремные лагерные дни сына Андрея.

А тем не менее настал тот день, когда Андрей пришел. И подлец, как уже было сказано, заперся (или не сумел) в уборной, а я Андрею:

— Молю, молчи, выслушай. Я тебе не писала, что было толку писать, что Алена ходит с животом неизвестно от кого. Расстраивать.

— Алена?

— Да. Неизвестно от какого подлеца.

— Погоди. А этот?

— Все было не сразу. Слушай по порядку.

— Я есть хочу, и голова кружится. Мать, всё.

— Сейчас я наливаю суп. Ты не знаешь самого главного. Вот хлеб. Ты вымыл уже руки?

Как всегда, молчание. Проблема мытья рук. Смотрит на меня как обычно, со смешанным выражением во взоре. Взял хлеб немытыми руками, разломил.

— Хорошо, ты уже большой с руками. Ешь так. Так вот, я приняла меры.

— Ты?

— Насчет Алены. Я. Как всегда, я.

— Насчет меня ты не очень принимала.

Ревнует, как всегда!

— Андрюша, ты там не знал многого.

— Я знал, что один сел за восьмерых.

— Молчи, слушай. Ты один сел, получалось, ты был один против пяти, да?

— Я это уже слышал. Это плешь.

— Не пори ерунды. Слушай. Поэтому ты получил два года. Если бы вас было восемь против одного, которого топтали, кстати, все тринадцать человек, слышишь? Все! Я в больницу к нему ездила.

— Получил, что причиталось.

— О, как ты неправ!

— О.

— Если бы вас оказалось на суде восемь, срок каждому был бы от пяти лет. Понял?

— Мо-олчать! Сука.

— Умоляю тебя, — говорю я. — Успокойся, деточка моя! Мое солнце вернулось! Солнце моей всей жизни! И ты меня защитишь от подлеца!

Отчаянно застучал задвижкой этот трус в уборной, теперь он не мог оттуда выдраться.

— Значит, так, по порядку. Ешь… Я, пусть ты знаешь это, я приняла меры, и девочки из ее группы выступили свидетелями на сеновале что произошло и как она отстирывала кровь от майки, в сентябре.

— Всё. Кружится голова.

— И он расписался с ней из-за свидетельниц. Ешь, вот картофель старый, вот селедочка… Маслице. Не все еще он съел. Подлец!

Я не могла плакать.

— Что мы пережили! А он, видишь ли, якобы сирота. Сам из гэ Тернополя, еле с трудом удалось поступить в этот институт, и грозила армия.

— Пошел бы. Я бы пошел в армию, чем это.

— Подлец не пошел.

— Приволокли себе молодого. Ну, мать, ты сволочь.

— Ешь, ешь, ешь домашнее.

Вошел тернопольский сирота, помывши руки, разомкнул рот и сказал странную вещь:

— Рад видеть.

Они пожали друг другу руки.

— Андрей.

— Саша.

Первым протянул руку подлец. Иногда в нем что-то проскакивает, какая-то искра разумного. Ворвалась Аленка, застегиваясь (все это время кормила), охотно зарыдала и кинулась Андрею на грудь.

— Дура, она всегда дура, — радушно сказал Андрей.

— Что делать, — согласился подлец. Глаза ему выцарапать.

Она и эти двое как-то очень хорошо смотрелись на фоне нашей убогой, загаженной кухни. Свет молодости, свет надежды бил из их глаз, о, если бы они знали, прозревали, что их, собственно, может ждать впереди, кроме тьмы и единственного, что способно греть в этой тьме, детского дыхания Ненаглядного.

Я плотски люблю его, страстно. Наслаждение держать в своей руке его тонкую, невесомую ручку, видеть его синие круглые глазки с такими ресницами, что тень от них, как писала моя любимая писательница, лежит на щеках — и где попало, добавлю я. Даже на стене, когда он сидит в кроватке под лампой. Грубые, загнутые, густые ресницы. О веера! Родители вообще, а бабки с дедами в частности, любят маленьких детей плотской любовью, заменяющей им все. Греховная любовь, доложу я вам, ребенок от нее только черствеет и распоясывается, как будто понимает, что дело нечисто. Но что делать? Так назначено природой, любить. Отпущено любить, и любовь простерла свои крылья и над теми, кому не положено, над стариками. Грейтесь!

Они стояли на этой кухне, мои двое любимых, а я была сбоку припека.

— Так, — сказала я.

Они не шелохнулись.

— Андрей, я возражала против прописки вот его. А она возражает против твоей тогда прописки обратно после колонии. Так она угрожала, что имеет право.

О сила слов!

— Как это? — сказал Андрей.

— А я тебе потом расскажу, — затуманилась Алена, — пошли посмотришь на нашего парня.

— Ты могла? — недоумевая, спросил Андрей.

— Да ну, что ты. Форма борьбы с ней. Ты же знаешь это наше вечное скотство.

— Ладно.

Они, как поникшие цветочки, ушли в свою комнату. Андрей стал есть. Я села напротив.

— Андрей.

— Мама!

— Две минуты, Андрей, действительно все очень плохо. Она хочет его прописать, не видя, куда это быдло смотрит. Она ему нужна как трамплин. Он же отсудит у нее комнату! Туда смотрит!

— Парень красивый. Очень. (Странный смех.)

— Да, он мог бы выбирать бы. Если бы не мои свидетельницы. Но, как говорится, он хочет урвать с нашей паршивой хоть клок. Хоть прописку и уйти.

Я говорила все это громко и не стеснялась.

Я была права! Как оказалось, я была права в ста процентах, но доказать! Доказать эту правоту стоило многих усилий. Ибо подлец привязался к Тимочке. Он его полюбил плотской любовью, он его купал, он им гордился, сморчком, он с ним гулял и гордо показывал жадным гостям, пришедшим на дармовщину. Он его любил! Как это было непросто все…

Я оказалась лишней в жизни.

— Имей в виду, — сказала я Алене, как-то выйдя в коридор. — Твой муж с задатками педераста. Он любит мальчика.

Алена дико поглядела на меня.

— Он любит не тебя, а его, — объяснила я популярно. — Это противоестественно.

Алена разинула рот и заржала. Она, правда, только что плакала у себя в комнате, что было видно даже во тьме коридора. Подлец еще не пришел в двадцать три вечера.

— Деточка моя! — Я хотела ее обнять, но Алена, облегченно хохоча, пошла к телефону и взяла его к себе, полузакрыв дверь. Я — постоянная тема ее длинных, как зимняя ночь, бесед по телефону.

Однако сколько же мне тогда было? Каких-нибудь пятьдесят лет!

Алене девятнадцать, Андрею двадцать.

Это было давно, когда я их родила, сразу за два года двоих, это было сумасшествие одной археологической экспедиции и моя очередная грандиозная ошибка в людях, когда я, юная особа двадцати девяти лет, стрижка под мальчика, худоба, глаза и ноги, девчонка совсем (мы с одним ребенком еще вначале, никто никого не знал, рассматривали за камнем его находку, ржавый обломок, а он подошел, так смешно, и говорит: «Мальчики, вы что тут делаете?» Я на него подняла глаза, он рассмотрел и поперхнулся, так я была похожа на мальчика. С того все и началось, дни и ночи счастья, когда я — поэтесса после пединститута и выгнанная из газеты со стажем журналистской работы за роман с одним женатым художником, отцом троих детей, которых я всерьез собиралась воспитать (дура!), а жена его тут как тут, мне: вам не стыдно? — и к главному редактору, и тут же им дают давно обещанную трехкомнатную квартиру — они жили в одной комнате все плюс мать его якобы жены, а у меня в комнате он мог работать, хотя моя в свою очередь мать очень бурно его попрекала, что он живет на моей шее, не женясь (какие еще старые, старые песни, однако!), — так вот, когда я, уволившись из газеты, поехала куда глаза глядят в археологическую экспедицию, и вот вам результат, Андрей и Аленушка, два солнышка, все в одной комнате опять-таки, мать в своей упорно и упорно! Пожили, посмотрели на реальность, у моего мужа грандиозный развод в городе Куйбышеве, жена его приезжала смотреть на меня пузатую, то есть как смотреть — он открывает дверь, а там жена с пятнадцатилетним сыном, надо поговорить. Входят, она мне по щеке, окно разбила, осколком себе вены полоснула, вся в крови, он ее держит, сын его бледный и кричит — не смей трогать мою маму! Моя мать всунулась, увидела такое дело, принесла бинтик (она жадная, принесла б/у, стираный свой, видимо с ноги, любит перебинтовываться). Затем она увела их к себе, напоила чаем, мы сидели с ним как два голубя, клюв к клюву, запершись, и хорошо, что эта старая жена ворвалась, у нас уже было все плохо, он задумывался и тосковал о сыне, о доме, да где тут работа, в археологии ставки низкие, да мой живот, да алименты. Осунулся. Тут она ворвалась и все перевернула, умница, женщина с жаждой разрушения, они многое создают! Разрушится, глянь, новое зеленеет что-то разрушительное тоже, как-то по костям себя собирает и живет, это мой случай, это просто я, я тоже такова для других.

Так что были дела, и так недавно. Перебираешь жизнь — они, мужчины, как верстовые столбы. Работы и мужчины, а по детям хронологию, как у Чехова. Пошло выглядит всё, однако же что не выглядит пошло со стороны? Для Алены все мои слова и выражения, я чувствую, отвратительны. К примеру, вопрос типа «а он интересный?» — если она мне случайно выбалтывала по молодости в восьмом классе что-то о своей подруге Ленке и ее романах. Слова в вопросительной форме «а он интересный?» вызывали у нее столбняк и взрыв ненависти, хотя я имела в виду только одно, а именно, что ее Ленка кобыла, с которой шкуру еще не ворочали, а надо бы, и кому придет в голову обнять такую кувалду, от которой в четырнадцать лет разит солдатским потом, нога тридцать восьмого размера, волос надо лбом черный, как на сапожной щетке, видны уже молодые усы, а под толстым задом в виде подпорок две жерди. Моя Алена (а в том году все девочки рождались Елены, равно как теперь все девочки, а как же, Кати) обожала этого кузнеца с усами Ленку, Ленка была постоянно у ней на языке, и даже при тех отношениях, которые у нас сложились к ее четырнадцати годам (отстань, отскеч, отвал и еще резкий ответ «ты с дуба, что ли, рухнула»), — даже при этих взаимоотношениях легенды о Ленке, в мало-мальски тихое мгновение, выкладывались мне с упоением вплоть до первого моего вопроса:

— А он интересный?

— При чем это?

— Я в том смысле спрашиваю, что уж он-то, наверное, интересный?

— Что это такое?

Я мнусь, мне надо сказать вообще-то только одно:

— Ну, в смысле, кто на такую слониху позарится. На Ленку.

— О-хо-хо! Это на меня никто…

Известно, что девочки, у которых ушел отец из семьи, на всю жизнь имеют комплекс брошенных жен со всеми вытекающими.

— Это на меня никто. А ей на каникулах еще в прошлом году в Гаграх проходу не давали грузины. Ей давали восемнадцать лет! А ей было тринадцать!

— Не тридцать давали, и то хорошо.

— Ма-ма! (Почти визжит.)

— Слушай историю. У них в Гаграх, конечно, все бывает, бабина подруга тетя Оля с сестрой там отдыхали, вышли на пляж в шестьдесят пять лет в халатах на босу ногу, сердечки мои, а женщины в теле, халатики брали, мне показывали еще в Москве, шестидесятого размера, бюсты тянут на восьмой номер, причем неразличимы, поскольку животы у бедных как на девятом месяце.

— Тьфу!

— Слушай. Вот, говорит, не поверите, Серафимочка (это они потом нашей бабе), каким мы пользовались в Гаграх на пляже успехом, дедушка посидел с нами наш, сестрин муж, плюнул и больше с нами никуда не выходил. А эти обступили, так сладко вслед чмокали, целовали даже воздух, проходу не было.

— Мама, ты… (шипит). Я просто не знаю… пошлость.

— Ну и что, он у Ленки интересный? Тоже из Гагр?

— Что ты ко мне пристала? (Чуть не плачет.)

А дело было в том, что я правильно видела, что та Ленка не стоит и мизинчика моей Аленушки. Моя младшая дочь, моя красавица Аленка, мое тихое гнездышко, которое согревало меня после бурь с Андреем в его подростковом периоде, моя Аленушка говорила в девять лет такие слова! Мудрые слова утешения, когда произошел у нас разрыв с их отцом, баба Сима нас доконала! Нашлась какая-то опять же летом в экспедиции, по тому же сценарию, причем с ним были и сын и дочь, а когда они вернулись, Аленка мне сказала:

— Мама, нас так любили, на прощальном костре, когда мы уезжали, одна тетя Лера так плакала! Так плакала!

Через месяц каких-то междугородних переговоров, покрывшись весь на нервной почве фурункулами по лицу, мой муж уехал теперь уже в город Краснодар, где и проживает сейчас с Лерой-плакальщицей, каким-то сыном и со слепой мамочкой, дети к нему ездили, снова в экспедицию, пока не выяснилось затем, что папе не до них. У Леры однокомнатная квартира и нет перспектив, туда моих детей не возьмут. А в экспедиции папочка стал ездить ни много ни мало как в Руанду или Бурунди. Международные связи крепчают, но в Африке СПИД, и есть повод думать об этом без оптимизма.

А баба Сима нашего папу считала дармоедом, ловкачом и тэ дэ. Как она скорбно ликовала, когда он приехал за вещами и увольняться! Как демонстрировала! Как была мила и ласкова со мной: кобра, которая теперь плачет на своей подушке и пищит, что все ее разворовывают… И жадно хлебает с ложки, жадно-жадно: диабет. Пошли алименты ноль-ноль копеек, сорок рублей, я подрабатывала, отвечала на письма в отделе поэзии, приютил некто Буркин, добрый человек, бородка, усики, трясущиеся руки и такие раздутые щеки, что кажется все время, что болен флюсом. «Это у меня навеки!» — говорит Буркин в ответ на мои жалостливые слова, что я тоже терпеть не могу зубных врачей и бормашины, но если двусторонний флюс, то надо обратиться, а то все может быть. Рубль письмо, бывает и шестьдесят писем в месяц. Два моих стихотворения в год напечатано, оба на Восьмое марта, гонорар восемнадцать рублей вкупе.

И вот мудрые слова утешения, которые сказала мне моя девятилетняя Аленка, когда в последний раз закрылась дверь за их отцом, а я стояла усмехаясь, с горящими щеками и без слез, близкая к тому, чтобы выкинуться из окна и там, там встретить его бесформенной тушей на тротуаре. Наказать.

— Мам, — сказала Аленка, — я тебя люблю?

— Да, — ответила я.

Моя красавица, которой я любовалась в пеленках, каждый пальчик которой я перемыла, перецеловала. Я умилялась ее кудряшками (куда что девалось), ее огромными, ясными, светленькими, как незабудки, глазками, которые излучали добро, невинность, ласку — все для меня… О их детство! Мое блаженство, моя любовь к этим двум птенчикам, когда они спали, их головушки на подушках, тихое тепло в моей комнате… «Белое пламя волос / Светит на белой подушке, / Дышит, работает нос, / Спрятаны глазки и ушки». Всё потом было тьфу, всё отобрано и брошено к первым попавшимся ногам этой Ленки. Все дни с нею, все ее думы — о ней, какие-то Ленкины капризы сводят нашу семью с ума. Андрей дрался с Аленкой из-за телефона, ему надо было звонить, а она ждала звонка от этой мымры, куда они пойдут, на день чьего рождения, да пригласят ли. Вообще мои дети дрались бешено. Аленка то и дело визжала и прибегала ко мне на кухню, неся разинутую пасть, полную слез, на вдохе: и…аааа! Тоже милая подробность нашей жизни. Ночами, только ночами я испытывала счастье материнства. Укроешь, подоткнешь, встанешь на колени… Им не нужна была моя любовь. Вернее, без меня бы они сдохли, но при этом лично я им мешала. Парадоск! Как говорит Нюра, кости долбящая соседка.

Андрюша играл в футбол и хоккей, к девятому классу у него было шрамов на голове и на лице, как у боевого кота. Его приводили со двора ребята, бледные от страха, а он ковылял то окровавленный, то с пробитой ступней, то его поднимали от проволоки без сознания (наши активистки во дворе, взбодрившись на почве политических свобод, вскопали газоны, сволочи, посадили что-то и застолбили свои раскопки натянутой невидимой проволокой на высоте детского горла). Другой раз деточки играли в ножички отточенной ножкой от кровати, стальной, разумеется. Один толстый Вася промахнулся и воткнул Андрею в ногу. В это время (дело было в молодости, но после краснодарского случая) у меня в гостях был мой знакомый, интересный, но женатый мужчина, однако запойный, что не мешало ему быть очень интересным.

— Старик, — сказал он Андрею, когда того привели на одной ноге с кровавым следом на лестнице (я потом, плача, мыла), — старик, осколочное ранение?

— Ага, — ответил Андрюша.

Когда спустя шесть лет Андрей не пришел домой, а пришел в два ночи, и баба Сима встретила его в прихожей диким криком «иди откуда пришел» и табуреткой, у меня что-то случилось с сердцем. Утром я позвонила этому Аркадию Яковлевичу, и он бодрым голосом, какой у него всегда бывает после запоя, но задолго перед новым, сказал:

— Андриановна, на всякий случай надо вызвать «скорую», хотя у баб инфаркт бывает редко (из чего видно, что Аркадий Яковлевич лежал в мужской кардиологии, а в женскую не заглядывал).

И затем он спросил, в чем дело. Затем он спросил, сколько лет Андрею.

— И вы хотите, чтобы он встал от бабы с криком «меня в десять мама ждет»? У меня в пятнадцать лет должен был быть ребенок, а ему уже шестнадцать.

Он меня всегда успокаивал, А. Я. Мы познакомились на почве работы, я составляла для Машуни сборник стихов поэтов на темы труда, меня уже выперли из издательства и отовсюду, долгая история, я не могла там появляться, и сборник составляла как бы Машуня, гонорар она мне потом отдала двадцать пять процентов и еще два раза давала по четвертной. Я и тому была счастлива. Короче, А. Я. был сыном поэта как раз трудовой тематики, я на этого поэта набрела во время работы в библиотеке, смотрю: раз стихи к Октябрю, два к Маю… О труде. Мне-то не все равно. Я позвонила, попросила Якова Добрынина. А мне сказал мужской голос, что его нет, и я спросила, когда он будет, а мужской голос ответил, что на этот вопрос ответа нет. Я поперхнулась, сердце ушло в пятки, но я объяснила, в чем дело, и мы познакомились с Аркашей, действительно очень добрым мужиком, жена которого восприняла мой визит однозначно, все жены меня всегда воспринимали однозначно, хотя и любезно, а одна жена поэта, по телефону согласившись в десять вечера вернуть мне рукопись моих стихов, которую я дала с просьбой прочесть и сказать, надо ли продолжать работу, — эта жена вышла в те же десять вечера на мой звонок в прихожую в чем мать родила, прикрыв только, присобрав в единое целое свой бюст. Типа того что «мы уже лежим». И дружба тяжкая их жен.

Ночь.

Но по порядку. Мое визгливое солнышко уже уснуло, разметавши ножки и ручки, сирота ты сирота, теперь бабе можно остаться наедине с бумагой и карандашом, поскольку на авторучку мне не заработать. Ни на что мне не заработать, Андрюша меня ограбил серьезно, это не то как раньше, когда он бушевал на лестнице и на прощание поджег спичками мой почтовый ящик, а требовал он от меня ни много ни мало как четвертную и называл при этом страшными словами и методически бил ногой в дверь, а мы с малышом, я зажимала ему ушки, сидели на кухне.

— Я… (кричал Андрей) да я вселюсь, и будешь знать (страшные слова), дай, такая-сякая, четвертную! Заняла мою комнату, страшно сказать, теперь плати, страшно сказать, мать!

Мать матом.

Моя звездочка не плакал, а только трясся. Но, по счастью, Андрей сам трус. Я только хваталась за Тиму, но потом не выдержала и закричала громко и грозно:

— Вызываю милицию! Всё! Звоню!

Андрей не способен никогда поверить, что я смогу вызвать милицию — к кому? К нему, к несчастному, который так и не оправился от колонии, не мог забыть, что с ним там творили, не мог возродиться как человек и все ходил по своим так называемым друзьям, за которых он сел, все укорял их и собирал трешки и пятерки путем шантажа — это я так думаю, потому что однажды Андрея разыскивала некая совершенно сумасшедшая мамаша его товарища по тому делу, подельника. Голос отвратный:

— Але! Але!

— Але, — говорю я.

— Але! (Кричит в тревоге.) Можно… Это квартира таких-то? Але!

— Нет, — отвечаю.

— Андрея такого-то нет? Але! (Так тревожно.)

— Он тут вообще не живет. А кто это?

— Неважно.

Неважно, значит, до свидания. Но не тут-то было.

— Але! Але! А где он?

— Я не знаю.

— Он больше не работает в пожарке? Я туда звонила.

Вот сука!

— Нет, он теперь в министерстве.

Пусть обзванивает все отделы кадров всех министерств.

— Да? Можно телефон? Але!

Так ее и видишь, паника на лице, уши горят.

— Это секретный телефон, — говорю я.

— …

— Я его не знаю.

— Это говорит мама его товарища Ивана. Он унес у нас из дома кожаную куртку после его посещения без меня. Але! Вы слышите?

— Вы поищите у вашего сына, а его что, еще не посадили по делу Алеши К.? Начинается же пересмотр!

(Это ее сын до сих пор носит Андрюшин свитер, который я купила Андрею на день рождения из последних денег.)

— И кстати, — говорю я, — не может ли Иван вернуть мне стоимость украденных у меня вещей?

Трубка брошена.

Страшная темная сила, слепая безумная страсть — в ноги любимого сына вроде блудного сына упасть, стихи.

Андрей ел мою селедку, мою картошку, мой черный хлеб, пил мой чай, придя из колонии, опять, как раньше, ел мой мозг и пил мою кровь, весь слепленный из моей пищи, но желтый, грязный, смертельно усталый. Я молчала. Слова «иди в душ» не лезли вон, но стояли в горле как обида. С детства эта моя фраза вызывала у него рвоту отвращения (поскольку, понятно, эта фраза его унижала, напоминала о том, чего он стоит, потный и грязный, в сравнении со мной, вечно чистой, два раза в день душ и подолгу: чужое тепло! тепло ТЭЦ, за неимением лучшего).

— Дай мне денег.

— Каких денег? — вскричала я. — Ких еще денег? Я кормлю троих!

Да! И я четвертая! Здесь всё из моей крови и мозга!

Так я стала восклицать, сама имея пять рэ в сумочке и часть на сберкнижке, мамина страховка, а часть за плинтусом, поскольку, всем всё знакомым и незнакомым рассказав, я получила пять переводов с подстрочников неизвестных мне языков, поскольку: сын-диссидент в тюрьме по ложному обвинению, дочь почти без мужа родила, два студента без стипендии на руках и родился внук, ах, ох, ботинки, пеленки!

— И знаешь что, не помыться ли тебе? Хочешь ванну?

Он медленно сморгнул, глядя на мои ключицы.

— Ты знаешь, я приобрела тебе джинсы отечественные, не смейся, туфли светлые, иди переоденься, предварительно в душ, и всё.

— Нет. Не буду переодеваться. Так пойду. Дай денег. Мне надо.

— Сколько это тебе надо?

— Пока что полста.

— Фью! Пять рублей на завтра на еду, и всё. Этот все выжирает, я буквально прячу еду в комнату. Дать тебе трешник?

— Мне надо полтинник. Пойду убью, в таком случае.

— Убей меня.

— Андрей.

В дверях стояла моя прекрасная дочь.

— Андрей, иди к нам, у нас вчера была стипендия у Сашки, мы тебе дадим, она ведь удавится не даст.

Андрей тяжело ушел с этими пятьюдесятью рублями и не возвращался два дня, а за это время приходил участковый, спрашивал, где А., и говорил, что прописывать его нельзя. Была большая паника, и мы с Аленой подали на прописку и Андрея, и Шуры. Махнулись, так сказать, обменялись, как страны шпионами. Я испугалась-то в первую голову, что Андрей натворил черт-те чего.

Но он явился через два дня во всем новеньком, в джинсовом костюме, с сумкой через плечо, побритый и с двумя девками такого вида, что у меня заклокотало в груди, как у орла. Вышла Алена и тоже стушевалась и отступила в свою теплую пеленочную обитель. С девками он прошел в мою комнату и там оставался ровно час, хотя я стучала ему аккуратно, ногтями, деликатно, что мне нужны мои вещи, но в глазах стоял плинтус с деньгами, а Алена, проходя мимо, саданула пяткой в эту проклятую запертую немую дверь. Когда они отперли, я сказала, протянув руку:

— Пятьдесят рублей.

— …

— Так вот, я вернула Алене эту твою сумму.

Девки задержались у двери, а он рылся в моем шкафу, перебирал вещи.

— Твое все собрано, ты что, вон чемодан наверху…

Кровью облитые сердца матери и сына, они бьются сильно и грозно. Где ты, беленький мальчик, запах флоксов и ромашковый луг.

— Тут приходил участковый, предупреждал…

— А хули он приходил…

— Чтобы тебя не прописывали…

Сердце, сердце!

— Ах так!

— Мы тебя прописываем, Андрей, не беспокойся, не волнуйся.

— А я не беспокоюсь. Я женюсь, и ваша прописка… Подотрись.

— На ком, на них?

— А что, плохие жены?

Девочки резко засмеялись, показавши зубы с недочетами.

— Кстати, где баба?

— Я не хотела писать… Баба наша сильно сдала.

— Померла, что ли?

— Хуже. Самое страшное, что может быть с человеком. Понял? Ты меня понял?

— И где она?

— В Кащенко, где же еще быть человеку.

— Упекли?

Он взял чемодан, и они все выкатились. Ночь. Тишина. Где-то долбит кости соседка Нюра. Завтра она сварит из них суп.

И вот что странно, что Деза Абрамовна, завотделением психбольницы, такой спокойный, такой уверенный человек, такой даже успокоительный, она в одной из бесед сказала правильную фразу, относящуюся и к вышеприведенному разговору, и вообще: что там, за пределами больницы, гораздо больше сумасшедших, чем тут, что тут нормальные в основном люди, которым чего-то не хватает, и не сказала чего. Мало ли, мне тоже всего не хватает, подумала я тогда и была полной дурой, как я понимаю сейчас, когда все кончилось: в первых наших беседах, когда я перед ней всегда плакала, жалуясь на то, что мама чуть ли не спалила квартиру, напустила газ и т. д., оставили ее одну на две недели летом, и мы вернулись, а у нас на балконе черви, птицы сидят рядами, и тяжелые жирные мухи прямо ползают, а это она купила и забыла на воздухе балкона мясо. И запах! Это вообще был страшный период, когда Андрея таскали по повесткам в милицию, я была там, следователь накричал на меня, Андрей возвращался домой желтый и безжизненный, и ему все время звонили и что-то орали, а он кивал, не отвечая, и его вызывали родители этих проклятых друзей в кавычках на свиданки, таскали, уговаривали взять, видимо, вину на себя, а мама ничего не могла понять и тревожно говорила, что мальчик плохо чувствует и не питается, девочка вчера пришла домой поздно плащ светлый спина в зеленой краске, где-то лежала спиной; и вдруг мать затихла у себя в комнате и почти перестала выходить, это совпало с тем, что Андрей однажды ушел утром на допрос и больше к нам не вернулся. Она даже не спросила, где Андрей. Проходили месяцы, она трудолюбиво складывала у себя на серванте свои свободно вынутые из десен зубы и однажды торжественно предъявила мне пакет кровавых ваток: вот сколько было кровотечений из горла! Зачем? Зачем, спрашивается? Кому, какой комиссии ты это все предъявишь, дай выкину! И в чем ты ходишь, мама? Во что ты превратилась? У тебя же полный шкаф одежды, это мне нечего носить, а у тебя? Я так поняла, что она сберегает до лучших времен, как бы представляя себе ясно, что в один прекрасный момент все расступятся и войдет она, вся в новом демисезонном пальто или в шерстяном платье, и потом (внимание!) — на ней кто-нибудь женится. Она как-то даже пошутила, что берегите-де ее для жениха, и я тут же ответила: «Для пенсионера? Хочешь за пенсионером ходить остаток жизни», не желая вдаваться, какого на самом деле жениха ей ждать. Она поглядела на меня своими маленькими серыми когда-то глазами, теперь у нее осталась только голубизна, все выцвело и сравнялось — младенчески-голубое, мутное, сияющее как луна. Сияя, она ответила, что терпеть не может пенсионеров и горшки таскать не намерена. Оставался вопрос, кого она ждала, и единственный вариант напрашивался сам собой, что она ждала возвращения молодости и свято верила в это. Где-то там, в глубине сознания, она ожидала лучших времен, то есть что она встрепенется, сбросит с себя эту внешность, расцветет, как расцветала некогда после отпусков. Она, короче, ждала в глубине души чего? Рая и небес? Вместо этого случилось то, что она однажды тихо позвала меня к себе и сказала, что за ней «приехали».

— Это с какой стати?

— Ти-ше.

— Кто, господи?

— Посмотри, — она отвернула голову от окна и по возможности от меня. — Там.

— Где, что ты мелешь?

— Там, внизу.

Там, внизу, я посмотрела, был дождливый день.

— И что, ничего. Ничего нет.

— Едут опять.

— Кто?!

— На букву «п». И на букву «с».

— Какая буква, ты что?

— Тише, не ори (шепотом). «Скорая помощь».

Я посмотрела. Сверху по улице действительно ехала «скорая».

— Ну и что?

— Я выходила вчера когда, они сразу за мной тронулись. И милиционер за мной шел, я специально повернулась и пошла ему навстречу. Иду и специально смеюсь ему в лицо. Я их не боюсь!

Так. Я оцепенело стояла на кухне, а потом вошла к Алене и сказала, что баба сошла с ума, на что она мне ответила, что это я сама сошла с ума. Я ей возразила, что это ничего страшного, это бывает, кстати, так тетка кончила, но жила долго. Наследственность. Алена резко вышла и пошла к бабушке, я слышала их тихий разговор, потом Алена плакала и говорила «какой ужас». А я ей отвечала, что она сама давно бы послушала меня и сходила бы к психиатру. Алена засмеялась, как всегда, не зная того, что я уже консультировалась с психиатром и поставила Алену на учет в психдиспансере, и врач ее уже навещал под видом терапевта, хотя Алена как по заказу отвечала на вопросы грубо и резко и на фразу «почему ты не в институте, почему валяешься на неубранной постели?» она вскочила и демонстративно пошла в уборную, где спускала воду минут пять, пока врач не ушел.

— Ты тоже разве нормальная? — сказала я ей в дополнение. — Посмотри на себя. Ты опять на занятия не пошла, ночью читаешь, утром не встаешь. Это же типичный психоз. Наследственность — это такая вещь. Моя дорогая. — Я говорила все это лишь для того, чтобы взбодрить ее, шокировать, сердце мое обливалось кровью, мать в маразме, сын в тюрьме, помолитесь обо мне, как писала гениальная. Я хотела вывести мою дочь из сна разума, в котором она пребывала по причине Андрюшиной тюрьмы, своих отметок, прыщей и какой-то ее первой любви, насчет чего она вела дневник, а я прочла.

Никто не читайте этот дневник, а то я уйду совсем. Мама, баба или Андрей! Никто! Вчера был семинар у Татарской. С. пришел и сел передо мной и все время поворачивался ко мне и смотрел на меня так туманно, откинув голову, а сам смеялся. Ленка с ним шутила, анекдотики, а я сидела серьезно как ни в чем не бывало, только сердце падало в пятки. После лекций мы с Ленкой уходили, и вдруг она сказала в раздевалке: «С. хочет встречать с тобой Новый год! Он мне так сказал». А я только пожала плечами, и кто бы знал, какая буря ликования была в моей душе! Я почти не могла идти! С. и я будем вместе на Новый год!

22 декабря. Ленка опять мне сказала, что С. меня, наверно, любит, так часто он обо мне спрашивает. Его спрашивают, пойдешь в кино, а он спрашивает, а Алена пойдет? И не идет. И при этих словах Ленка испытующе смотрит на меня. Хочет удостовериться. Я-то знаю, что она его любит, а про меня она не догадывается. Я совсем не могла сегодня спать от счастья. Утром мне приснился С. и что мы с ним едем в открытой машине с откидным верхом и я вся окружена каким-то его теплом. Сегодня С. не было нигде. Надо воспитывать силу воли! Надо по утрам делать гимнастику. С. прошлый раз сказал, что он проснулся в двенадцать часов дня.

30 декабря. Завтра Новый год. Зачет еле сдала. Плакала в седьмой аудитории. Ленка молчит, ничего не говорит. С. первый сдал и ушел. А я, как всегда, опоздала. Я ее спрашиваю: «Ну, где вы будете с С. завтра?» Набралась смелости и с таким ехидством. Она отвечает как ни в чем не бывало: мы с С. идем в Дом культуры Института транспорта. Я тебе не говорила, С. сказал, что никуда и ни с кем не хочет идти на Новый год, а будет дома спать, терпеть не может праздники. И Ленка купила им двоим билеты на встречу Нового года в ДК транспорта, там будет шампанское, подарки, дискотека, американские кинофильмы и маскарад. Я ради интереса спросила, какие будут кинофильмы, она ответила, что американские и что билеты уже все проданы, она якобы ходила еще за деньгами купить мне, а было уже все. Билеты дороговатенькие. Хочешь, пойдем вместе с нами, сказала она, постреляем лишний билетик в десять вечера? Я ответила, что ну еще. Она ответила, что можно придумать мне тоже костюм, она будет колдунья и всем гадать по картам, а С. она наденет отцовскую шелковую рубашку, косынку углом набок и повязку на один глаз, пират. После этого я пошла домой как побитая собака. Баба с мамой ругались, что меня надо правильно воспитывать, ночами она читает, говорила баба, утром результат: не встает даже на экзамен. Воспитывайте вашего Андрея, он курит! Да!

1 января. Сенсация. Ленки и С. не было в транспортниках! Я пришла туда в 10 вечера как дура в бабушкином черном платье, с розой в волосах (Кармен с веером, баба дала, баба меня наряжала), совершенно спокойно купила билет в кассе и смотрела в полупустом холодном зале дикий концерт, один крик и вытье и какие-то бальные танцы до почти двенадцати часов, потом купила себе бокал шампанского, постояв в небольшой очереди, там же можно было купить себе кулек с подарком. Выпила шампанского, когда стрелки на больших часах сдвинулись, на дискотеку я не стала оставаться, пошла домой спать. Мама и бабушка доругивались перед телевизором после ежегодного скандала с красными щеками. Тема, как всегда, был Андрей, которого нет уже три дня, он звонил, бабушка кинулась, но мама взяла трубку и как следует ему все сказала, что бабе вызывали из-за сердца «скорую» и тэ дэ. Он и вообще бросил трубку, и мама не дала бабушке поговорить с Любимым. 5 января. Ленка пришла на консультацию перед диаматом и сказала мне, что с маскарадом ничего не вышло, и она сама вечером 30 села и поехала в Питер к тетке и там смотрела телевизор в большой компании родственников и, что еще лучше, маленьких детей, которые плакали, так как их стали укладывать спать. Слезы и скандалы по всей земле на Новый год! На консультации С. не было.

8 января. Я сдала на удовлетворительно, буду пересдавать. Дома будет крик, т. к. могут не дать стипухи. С., как всегда, пришел, сдал на 5 и ушел. Ленка сказала, что звонил С. и что С. встречал Новый год с одноклассниками у школьного друга. Ленка сказала, что С., наверно, голубой. Мы с ней так смеялись.

12 января. С. пришел в библиотеку заниматься с Т. И. с третьего курса, всем известной проституткой. Они улыбались друг другу, потом С. встал, зашел к ней со спины и накинул на нее свой пиджак. Сам остался в черном свитере. Ленка сидела, напряженно улыбаясь, на щеках у нее были красные пятна. Потом в туалете мы курили и она плакала. А я не плакала, так пусто было внутри. Скучно жить на этом свете, господа. Я люблю тебя, С. Хоть ты меня не замечаешь. Хочу подарить ему свою фотографию с одним-единственным словом «Помни». Но как? Т. И. старая проститутка, ей уже 20 лет. А мне в декабре исполнилось 17. А С. будет 17 в феврале, он пошел в школу в шесть лет. Напрашивается сравнение. Ленке 19. Ленка хороший товарищ, но она слишком большая, ей придется туго на жизненном поприще. Она худеет. Кожа у нее на лбу в прыщах. У меня тоже бывает около крыльев носа. Она очень много курит! Она мне не говорит, но она уже жила с мальчиками. Она сказала, что понимает не меньше Т. И. и разные позы, и все. С. не мужчина, она в этом убеждена.

15 января. Лежу. От нечего делать якобы готовлюсь и пишу, запишу разговор матери с бабой.

— Ты? Ты всю посуду уже переколотила! (Это мать.)

— Какую, ты что, охилела совсем! — кричит баба. — Какую, где? Я от страху умру!

— Вон, вон у чашки ручка отбита! Где я куплю? Тарелку теперь где я куплю?

— Это не я! Это не я! Ой, спасите, помогите! Ой! Господи, да что же это! Господи! Люди! Что это! Спасите! Я на колени встану, что не я (долго становится на колени, судя по шуму). Вот! Клянусь!

— О-о-о, вставай, вставай, ну что ты, из-за чего ты, ну разбила, ну и разбила.

— (Долгий стон.) Люди, спасите! Да где же… где же (кряхтя, видимо, встает) я что разбила?! (Со слезами.) Когда ты разбила мою чашку синюю…

— Ага, ага, вспомни еще твое тяжелое детство…

— А когда я единственно что разбила, так это отбила носик у чайника… (Скрипит стул. Видимо, села допивать чай.) Это я, да, но это же можно приклеить… Я спрятала носик…

— Какой?!!

— Синего чайника носик, и всё. Приклеится, ничего.

— Какого… Что!!! Здрасте! Начинается! У сервиза носик отколотила! У лучшего чайника! Кто теперь из него что нальет?! Ой-ой-ой (прослезилась).

— Ты чашку, я носик.

— Але-на! Иди сюда.

— У меня экзамен, мам.

Конец дневника.

Чтобы ее совсем сбить с толку, я возвращаюсь к прыщам.

— Прыщи, кстати, такая вещь, — продолжала я, — что если не мыться и даже не подмываться здесь и под мышками и не подстирывать трусов, то пахнет и прыщи. И ты могла бы стирать сама! Ну хорошо, я стираю за вами обеими, но ведь бабушка сошла с колес, а ты!

— Я тоже сошла, — отвечала эта прыщавая (слегка), бледная как тень юная девушка, героиня Тургенева. Все должны были лежать у ее ног, все! Но для этого надо мыться, по меньшей мере.

— Ты должна как минимум чаще мыться и мыть голову, это раз. И потом предохраняться, предохраняться, раз уж спишь с ними.

Она уже сидела у себя в комнате и плакала о себе, слава богу, о эгоизм молодости! Я очень боялась, что вид бабушки ее потрясет, она опять перестанет спать, но о, освежающая сила оскорблений! Тому прошло семь с лишним лет, жизнь.

Ночь.

Как раз сегодня в дверь позвонили. Я, как всегда, спрашиваю: кто там? Отвечают «по делу». Изумительно. По какому? (Все через дверь.) Тогда:

— Такой-то здесь живет?

И имя моего сыночка. Причем голос с акцентом.

Нет. Нет, нет и нет.

— А где его найти, женщина?

Я страшно испугалась. Я ответила, что он снимает где-то квартиру. «Адрес». Прям. Откуда я знаю адрес. «Откройте». Нет, ответила я, я не обязана открывать свою дверь без санкции прокурора. Помолчали. Хорошо, мамаша, я бы советовал вашему сыну очень побояться. А вы что, из тюрьмы? Уголовные? «Нет, это он уголовный элемент, понимаешь. Мы его все одно найдем, поймаем, тогда береги его». Ударили ногой в дверь и отошли, много ног. Штук шесть. Я в тот день не выходила, а сыночку я позвонила сразу же. Они были не в духе и говорили со мной односложно.

— Привет.

— …

— Как пята?

— М.

— Ты на работу устраиваешься?

— Мм.

— А почему?

— Да ты же… твою мать.

— Не по адресу. Мою мать, а твою бабушку я при всем желании не могу то, что ты предложил. Ну улыбнись. Что ты такой какой-то?

— А… мм.

— Обязательно надо устраиваться на работу.

— …

— Да, ты знаешь, за тобой опять кто-то охотится.

— Кой охотится, это меня друзья спрашивали?

— Друзья. Сказали, все равно тебя найдут. Поймают.

— Кто?

— Друзья, ты говоришь, твои. Я им говорю: уходите, уголовный вы элемент.

— Так? (Угрожающе.)

— Они говорят: еще неизвестно, кто уголовники. Андрей! Что ты наделал опять?

— Я? Ты что? Почему я? Судя по ответу, действительно что-то произошло.

— Короче, тебя ищут, там было шесть ног. По шуму судя.

— Трое?

— Тебе видней. Может, они одноногие. Короче, тебя ищут, не появляйся у меня.

— А. А я как раз хотел взять у тебя деньги.

— Ты — у меня?

— Ты, мама, все придумала, да?

— Вот чудак, — ответила я и положила трубку.

Ежемесячная дань, которую, он думает, я должна ему платить, ему уже два раза перепала! Два грабежа! Я теперь нищая! Первый раз он унес у меня мою драгоценную, еще детскую книгу «Маленький лорд Фаунтлерой». Я все ждала, когда малыш сможет перешагнуть через ужас известия о том, что маленькому лорду ничего не достанется. Один раз я ему дочитала до этого места, один раз. Больше он не позволил, и я отложила книжку, а ее хапнул Андрей. Вообразить только эту мою панику! Малыш может все, но шкаф ему не отпереть.

Эти унизительные переговоры, мы с малышом подкараулили у больницы рано утром после дежурства его жену Нину. Нина была недовольна, мрачна, сказала, что больше не может жить с ним и пусть он уходит. Все выяснилось на том, что они уже полгода не платят за квартиру. Нина как-то умудрилась платить за телефон, однако свет у них отключили. Тут Андрей и пришел в отчаянии грабить меня.

Нина согласилась обменять «Лорда Фаунтлероя» на сорок рублей. Сорок рублей! Подозревала всегда, что Нина и была одна из тех двух девиц в черных очках и при полном маскараде, и никогда ей не доверяла.

Это был тот последний раз, когда Андрей посещал в мое отсутствие мое же материнское гнездо. Я пошла на многое и вставила дополнительный замок, хлопотала, бегала за слесарем, их пришло двое, осмотрели дверь, обои в прихожей, пол, что же делать. Дверь им не годилась, замок «не вставал», но я их умолила, сказав правду: ломится и грабит прописанный человек из тюрьмы. Его не берут на работу, есть нечего, а у меня у самой… Я не плакала, но дрожала. Они поскучнели, их игра, их вечная игра в невозможность исполнения работы без дополнительных оплат, их борьба за лишний рубль рассыпалась от чужого горя. Они ушли, я слегла за новым замком как за стенкой, но следующий раз не заставил себя долго ждать. Андрею понравилось доить меня, тлю. Хотя в этот месяц мы жили как в лихорадке, я выпросила у Буркина, завотделом, лишние сорок писем, сказав, что буквально задолжала, это в него влезло, он и сам бывал должен. Остальное он не воспринимал — роды, болезни, тюрьма, все это он ненавидел и на такие слова не реагировал. Выпить и деньги на выпить — этому он сочувствовал. Лихая правда моей жизни была ему неудобна, и о, как легко я приходила в редакцию! Я буквально порхала, улыбалась, рассыпалась в комплиментах, мои щеки цвели, лицо, я это чувствовала, худело, скулы обтягивались, руки, трудовые, как у черепахи, мои грабли, я загодя приводила в порядок, стригла ногти скобочкой, делала серьезный массаж. Малыш во время моих визитов в редакцию пасся на диванчике около вахтера: детям наверх нельзя! Там, наверху, на третьем этаже, я была непризнанной поэтессой, а мой алкоголик заведующий был суровым, но справедливым меценатом, который буквально по капле выдавливал из себя раба, то есть не сразу сдавался на мои льстивые замечания типа «что бы я без вас делала», «подайте на чашку водки» и «вы мой спаситель». Он рылся в столе, выходил, в столе у него с громом перекатывалась пустая бутылка, напрасный ко мне намек, в жизни не даю взяток и не с чего, он говорил по телефону, копался в портфеле, с ним беседовали его девушки, которые приходили поодиночке, но скапливались затем кучкой и никто не уходил, все словно кого-то ждали. Они садились к нему на стол и чуть ли не на колени, они были молоды и прекрасны, а меня внизу ждал Тима, изнывая и становясь кверху тормашками. Тут же заходили деловые мужики из соседних отделов, но все это было не то, они все ждали, кто бы их повел в кабак. А у меня было только одно: писем и писем!

Девушки, возможно, тоже хотели бы писем, возможно, это были как одна голодные поэтессы, но Буркин всех прокормить не мог, он еще давал письма одной вдове своего товарища, который утонул, но его так и не нашли, и какие-то трудности были с пенсией его двум малолетним детям и неработающей жене, которая ничего на свете не умела. Зав научил ее шпарить по трафарету пять видов ответов, она мне сама призналась, а я каждый раз создавала произведение искусства разового употребления, это были безумные ночи, полные разговоров с невидимыми душами пенсионеров, моряков, учетчиц, студентов и школьников, прорабов, медиков, сторожей и заключенных. Она писала: «Ув. тов… К сожалению, ваш(и) стих(и), рассказ(ы), роман, повесть, поэма не представляет(ют) для редакции интереса. Тематика нашего журнала сугубо такая». Это вариант номер один. Если все-таки тематика совпадает, то «по языку и стилю ваши произведения оставляют желать лучшего. Всего вам хорошего».

А я что писала? Я писала поэмы. Я цитировала, советовала, хвалила, а ругала очень сочувственно. Мой Буркин брал эти мои произведения, и его перекашивало, как от горя. Но ведь за каждой рукописью вставали передо мной живые люди, может быть даже больные, прикованные к постели, как Николай Островский! Инвалиды и горбуньи! Они иногда писали исключительно уже мне и мне лично присылали свои рукописи на рецензию, но ихто Буркин аккуратно отдавал на «ув. тов.» бедной вдове.

Он как огня боялся новых авторов.

А я тут написала неожиданно прозу, да еще от лица моей дочери, как бы ее воспоминания, ее точка зрения, надо же, что на меня навалилось среди ночи сидя без сна на кухне. Вот этот отрывок, но Буркину ни в коем случае:

Лучше на улице, лучше так, как я сейчас, когда хозяин квартиры некто Шереметьев, сдавший мне ее как уехавший заколачивать большую деньгу на Север, теперь он приехал навестить, нашел унитаз с трещиной на подпорке и сказал: «Я теперь приехал, я буду сюда водить, мне больше некуда, не к жене же, я мужчина физически крепкий, выходи на это время с ребенком, а можешь остаться, бывает любовь втроем».

Прим. автора: страшные вещи лезут в голову, ужас, ужас, представить себе свою дочь беззащитной, но это почти то, что у нее вырвалось однажды со слезами, как она живет. Она рассказала о Шереметьеве всё. Дальше:

Один раз я у мамы переночевала с дочкой, среди ночи поднялся шум и стук, зажгла она свет в квартире, демонстративно повела мальчика писять: писяй, писяй, маленький, раз ты уже описялся, — зажгла у нас в комнате свет искать в шкафу ему свежие трусики, шарила в шкафу. Катька проснулась в коляске, мальчик стоял босой и держался за ее локоть двумя худенькими ручками и дрожал от холода, стоя описянный, без трусов, в маечке. Худая попка, тоненькие ножки, груда спутанных кудрей на голове и по плечам, ангел! На нас не смотрит, а тут ведь Катька лежит в коляске и уже покряхтывает, мне все равно вставать, но не хочется, я говорю:

— Мама, давай я помогу, найду.

— Что ты найдешь? — Крик, визг, слезы. — Где что ты тут знаешь еще, черт, собака! Сволочь! (Неизвестно кому.) Говорили, не пить на ночь! Говорили, живете на наши деньги, так хоть стыд бы знали, наедаться за его счет, чтобы он с голоду пил! (Она, высокая красавица еще, в драной рубахе, выдрала свой локоть из его клещиков, он вдруг горько зарыдал и закрыл лицо.) — На! — кричала она, как древнегреческая богиня ужаса. — На! Надевай!

— Иди ко мне, мальчик, я тебе надену, — сказала я, не в силах поднять зад от кровати.

— Сам, сам, пусть теперь сам все приучается, мне скоро уже уходить на погост, на кого я его оставлю! Пусть все теперь сам!

Он упал как подкошенный вдруг на пол, рыдая. Сцена! И моя Катя завела, завела и вдруг как заорет!

Вот какую я сценку написала с полным критицизмом в свой адрес и с полной объективностью, а почему, ах да.

Значит, дело в том, что вдруг раз в год мне позвонила моя дочь, живущая, как известно, на выселках со своей нагульной дочерью от воображаемого сожителя. Этот звонок произошел внезапно и кончился, не успела я развернуться и ответить. Значит, так (подумать только).

Звонок: бззз! бзз!

Малыш мчится, но я его опережаю, маленькая борьба.

— Але!

— Мама, это я.

— Привет! (Я.)

— Ладно.

— Хорошо, ладно так ладно.

— Мам. Послушай. У меня в моче белок.

— Я тебя сколько учила, что надо каждый день соблюдать гигиену. Плохо подмылась, вот и весь белок.

В ответ сдавленный смех. Как, впрочем, всегда. Когда ей хочется умереть, она сдавленно смеется. Погоди, скоро буду смеяться я.

— Мама.

— Ну слушаю, слушаю.

— Скажи. Вот они хотят меня класть в больницу.

— Не пори ерунды. Какая больница, ты же с малым ребенком. Какая может быть больница. Во-первых, сходи подмойся наконец и сдай анализ как следует.

Она отвечает:

— Ладно, этот вопрос проехали. Но если действительно плохая кровь? Что в таких случаях? Ложиться помирать?

— Что значит плохая? Какая в наше время может быть плохая кровь? У кого ты видела хорошую? У малыша? Ты мать, ты хоть отдаленно представляешь, что у него гемоглобин такой-то при норме такой-то?

Сдавленный смех.

— У меня (ответ) вдвое меньше.

— При чем ты, при чем здесь ты? Дело идет о твоем сыне, о жизни твоего сына! Делай что-нибудь, плати ему хоть те деньги! Которые ты заграбастала! Да! Хоть деньги! Ему надо печень! Грецкий орех, да! Не давись от смеха, что смешного, сволочь, собака! Черт!

— Так. Мама, значит, ты считаешь, что не все так страшно?

— И что ты теперь рыдаешь? (Пауза.)

— Я не рыдаю (сдавленный смех).

— А кто?

— Слушай (дрожащий голос). Слушай, меня кладут в больницу на сохранение.

— Что? Что опять ты городишь! Псих. Что ты сказала?!

— Ну что, у меня роды-то через две недели срок, а они говорят, может случиться от высокого давления там, значит, гибель от комы, что ли. Во время родов. Судороги и все такое. Почки отказывают у меня, значит, так. Катька-то куда денется?

— Пф! Пф! Они меня тоже пугали, успокойся. Нашу семью не испугаешь. Когда я ходила тобой и был маленький Андрей. И что же? Несмотря что была мама и этот пресловутый твой отец, я ни в какую твою больницу не пошла, а пошла нормально, только когда начались схватки в полседьмого утра, его разбудила…

— Ладно.

— Твой этот знаменитый отец даже встать не хотел… Не ловись на их удочку, кстати, не ходи! Возьмут на стол для обследования, ковырнут ложкой якобы на анализ, родишь прежде времени, как я: пузырь-то проткнули! Тем более им выгодно, чтобы рожали раньше указанного срока, меньше платить по декрету, а какое дело врачам?

— Тогда я так и сделаю, как ты говоришь, мама, а то я договорилась с одной тут соседкой, но она именно только пять дней может сидеть с Катей, а две недели и пять дней уже не берется.

— Ну ладно, ты держись, что делать, надо держаться! Прячься от них, и насильно никто не положит. Ничего страшного.

— А, ну тогда пока.

— Пока. Целую.

— Ага (смех). Как парень-то?

— А тебе что? (Торжественно.)

И тут я бросила трубку.

И только потом я медленно, но грозно начала прозревать, и весь ужас моего положения возник передо мной.

Она снова рожает, это раз.

И попрощалась она и побрела куда-то беременная да и с коляской, желая — это два — подкинуть мне толстенькую. И неизвестно на какой период. Что делать, о господи, что делать? Что еще возникло в воспаленном мозгу этой самки? Зачем ей еще ребенок? Как она пропустила срок, как не сделала аборт? Ежу ясно. Опомнилась, когда уже плод начал толкаться ножками, я все восстановила, всю картину. Пока мать кормит, часты случаи отсутствия прихода Красной Армии, как моя дочь в разговорах со своей еще Ленкой: «Красная Армия пришла, на физкультуру не иду». И многие так обманываются. Кобель лезет, его какое дело. Кто этот кобель? Кто? Тот же самый бродячий замдиректора или слесарь по ремонту? Или, что хуже всего, этот ее хозяин с Колымы? И сколько это может продолжаться? Разумеется, ей отказали в позднем аборте. Тогда-то она и стала (восстанавливаю по обрывкам) толкаться к врачам со своим белком и давлением, что рожать противопоказано и сделайте поздний аборт, а они ее хоп — и поймали, вели-вели и теперь укладывают, чтобы проследить и не упустить, как будто бы их охватил азарт не упустить ни одного ребенка. Им, можно подумать, очень необходимы эти дети. Просто обыкновенный трудовой энтузиазм на рабочем месте, рабочий азарт, как в шахматах. Ни для чего, а так. Цоп ребенка! Еще один, а кому, зачем? Надо было найти человека! Сестру в белом халате, чтобы сделать укол, женщину в белом, бабы-то справляются, и на шестом месяце тоже. Жена Андрея Нина рассказывала про свою соседку, та вовремя не сделала аборт, укатила на курорт, протрепыхалась, а потом отправила детей куда-то на субботу-воскресенье, уже на дворе месяц октябрь, родила с помощью укола шестимесячного сына, тот мяукал всю ночь при открытом окне, пока она мыла полы в соседней комнате, ай-я-яй, потом к утру затих, на что она и рассчитывала. За всю ночь даже к нему не подошла. А врач не ассистировал, сбежал после укола. Вот ведь: нашла она доктора, даже мужчину, и расплатилась с ним. Даром ли пьешь нашу кровь? Почему не позаботилась? Мать обо всем нашлась мучиться?

Ведь наш разговор был не о белке и не о моче, наш разговор был такой: мама, помоги, взвали на себя еще одну ношу. Мама, ты всегда меня выручала, выручи. — Но, дочь, я не в силах любить еще одно существо, это измена малышу, он не перенесет, он и так зверенышем смотрел на новую сестру. — Мама, что делать? — Ничего, я тебе ничем помочь не могу, я тебе все отдала, всю денежку уже, солнце мое, любимая. — Я погибаю, мама, какой ужас. — Нет, дорогая, крепись. Я же креплюсь вот. Я твоя единственная, твоя мама, и я еще держусь. Недавно у меня был случай. Один человек на улице пристал ко мне и принял за девушку, так: «Девушка!» Представляешь? Твоя мать еще женщина! И ты крепись. Ладно? Вселиться вам сюда нельзя, опять искаженные ненавистью лица, мелькающие в нашем зеркале в прихожей, мы ругаемся, мы ругаемся-то всегда в прихожей, плацдарм боевых действий. И рядом еще и Он, святой младенец, который не может сообразить, что рушится конец света для него, его мама (я) и его Алена (мать его) ругаются последними словами, его две богини! Я же для него живу! Ты же мне точно сказала, что лучше на улице, чем со мной! Крепись, дочь! — Ладно, мамочка, прости, я дура. Целую. (Это я воображаемо продолжила наш разговор.)

Пришел малыш со словами: «Баба, чего ты трясешься, отними руки от лица, не трясись, а. Не психуй». Хлынули наконец радостные слезы из моих глаз, сухих ущелий, хлынули, как солнце сквозь дождь в березовом лесу, мой дорогой, мое солнце незакатное.

Как мертвый подставлял свое лицо бесчисленным поцелуям. Кожа бледная и светится. Ресницы густые и слипшиеся, как лучи, глаза серые с синевой, в бабу Симу, у меня глаза золотистые, как мед. Красавец мой, ангел!

— Ты с кем говорила?

— Неважно, мой маленький. Мой красивый.

— Нет, с кем?

— Я тебе сказала. Это взрослые дела.

— С Аленой? Ты на нее кричала?

Мне стало неловко перед ангелом. Дети все-таки воплощенная совесть. Как ангелы, они тревожно задают свои вопросики, потом перестают и становятся взрослыми. Заткнутся и живут. Понимают, что без сил. Ничего не могут поделать, и никто ничего не может. И я не могу подложить малышу эту свинью.

— А что ты кричала, что надо подмыться?

— Нет! Что ты! Я кричала, что надо наконец подмыть пол.

— Ты дура?

— О, я дура, мой ангел, я идиотка. Я тебя люблю.

Бесчисленные легкие поцелуи в щечки, в лобик, в носик, минуя рот. Детей нельзя целовать в рот. При мне в трамвае один вез, видимо, дочь из детсадика домой. И измучил ее поцелуями в рот. Я сделала ему резкое замечание через весь вагон. Он очнулся как от преступления весь малиновый и возбужденный, а дочь несчастная лет пяти уже совершенно скисла от смеха, от щекотки, потому что он еще ее и щекотал. Он очнулся и стал грязно меня ругать, глядя затравленными и обиженными глазами. Откуда ему было что знать? Он говорил то, что говорят: не лезь на хер не в свое дело.

— Посмотрите, до чего вы довели ребенка! Представляю, что вы с ней творите дома! Это же преступление!

Вагон весь ощетинился, но против меня.

— Какое вам дело, старая вы (…)! Уже давно старая женщина, а туда же!

— Я, я желаю вашему ребенку только добра. За такие дела ведь сажают. Развратные действия с несовершеннолетними! Изнасилование детей!

— Дура на хер! Дура!

— И потом еще вы удивитесь, что она внезапно родит в двенадцать лет. И причем не от вас.

Слава богу, он отвлекся на меня, он горит теперь другим желанием, задвинуть мне кулаком по харе. И может быть, теперь каждый раз, когда он захочет подвергнуть ласкам свою дочь, он вспомнит меня и переключится на ненависть. И опять я спасла ребенка! Я все время всех спасаю! Я одна во всем городе в нашем микрорайоне слушаю по ночам, не закричит ли кто! Однажды я так услышала летом в три ночи сдавленный крик: «Господи, что же это! Господи, что же это такое!» Женский сдавленный бессильный полукрик. Я тогда (пришел мой час) высунулась в окно и как рявкну торжественно: «Эт-то что происходит?! Я звоню в милицию!»

(Кстати говоря, милиция охотно ездит на такие случаи, где преступник еще тут: сразу стопроцентная раскрываемость! Это я знаю по опыту своих исследований.)

Немедленно высунулись еще в одно окно, пониже, кто-то еще закричал, и буквально через две минуты я увидела, что издали бегут двое на помощь. Моя задача была его спугнуть, чтоб он ее бросил, ничего не успев.

— Да, да, товарищ, он здесь, сюда, вот в кустах! (Несмотря на то что им еще было бежать метров сто.)

И мгновенно он выскочил из кустов и умчался за угол. И тут женщина в кустах громко заплакала. Представляю себе ее ужас и омерзение, когда тебя душат зверски и бьют головой о стену.

Я сама с омерзением чувствовала на себе чужие руки, когда что-то затрепыхалось у моего бока в метро, как змея, настырно лезущая в кишки: грубо шарили у меня в сумке. Я обернулась и крикнула: «Это что же вы ко мне залезли в сумку!» И сразу три человека из моего окружения, смеющаяся женщина и два черных почти бритых мужика, стали быстро уходить, вместе с моим, тоже черным и бритым, и исчезли в толпе. Итак, мы побеждаем!

Нести просвещение, юридическое просвещение в эту темную гущу, в эту толпу! Воплощенная черная совесть народа говорит во мне, и я как бы не сама, я как пифия вещаю. Кто бы слышал мои мысли в школах, в лагерях, в красных уголках, дети сжимаются и дрожат, но они запомнят! И плюс мое горе сидит всегда рядом со мной, я о нем забываю, а дети смотрят то на него, то на меня, воспринимая нас обоих как неизбежное одно целое. Семь рублей с копейками потом получу я, но три-четыре выступления плюс письма…

Есть ли силы, способные остановить женщину, которая стремится накормить ребенка? Есть ли такие силы?

Вот я выступаю в зимнем лагере, в эту неделю, спасибо Надечке Б., она мне дала два выступления. Мы едем, сбор у бюро пропаганды, там, сказали, покормят!!! Беру, как всегда, Тимофея. Собираться надо задолго, предстоит обычный скандал с одеванием.

И тут началось самое ужасное. Не самое ужасное вообще, а начало всего того, что последовало за этим. Звонок телефона, малыш кинулся первым и долго стоял, прижавши трубку к голове двумя ручками, не отдавая мне, известная манера, всегда кидается.

Он: Але! Але! Что? Кого? Анну кого? Але! Кого?

— Дай, дай, маленький. Дай бабе трубочку.

— Да погоди ты! Ничего не слышу! Что, але! (Пауза.)

Положили трубку.

Я: Никогда! Слышишь? Никогда…

Опять звонок. Борьба. Я выхватываю трубку, он взревел и стукнул меня ножкой по голени. Какая боль… Я отбрасываю его рукой и вежливо разговариваю, а малыш сидит на полу, глаза сверкают, как граненый хрусталь, это он заходится, хватает воздух, три-два, один — пуск! А-а-а!!!

— Минуточку. Или ты замолчишь…

— Ааааа!!!

Никогда ни Алена, ни Андрей маленькие себе такого не позволяли, но ведь у малыша энцефалопатия, мать его, как видно, роняла со стола, я ее предупреждала, и у него расшатаны нервы, как у истеричной бабы.

В трубке приветливый провинциальный голосок информирует меня о том, что мою мать Серафиму Георгиевну переводят из больницы в интернат для психохроников.

Всё. Это всё. Всё, о чем я даже боялась думать, сбылось. Ведь знает завотделением, знает, что мне некуда брать мать и на что я живу.

— Простите, деточка, как вас звать?

— Никак. Ну, Валя.

— Валечка, девочка, а почему так? Что стряслось? Она плохо себя ведет? А где Деза Абрамовна?

— Деза Абрамовна в отпуску, а мы все с первого в отпуску… Начинается ремонт, всех больных кого куда, кого даже выписываем домой, если можно. Кого в интернат, одиночек или отказных. Кого в другую больницу. Но вашу… тетя она вам… или мама…

— Неважно, тетя или мама, она живой человек…

— Вашу бабулю не примут.

— Почему, Валюша? Что такое?

— А не будут держать.

— Можно, я заеду поговорю? А кто на месте? Малышик, погоди, не до тебя. (А он разбежался и ударил меня двумя кулаками по почкам.) Господи, за что? А, Валечка?

— В общем, вы решайте. Выписка в интернат уже готова. Вы не беспокойтесь, вам приезжать не надо, мы все оформим. Завтра ее увозят.

— Так… Тише, маленький (он вывернулся из моего кулака, которым я держала его за рубашонку). Почему такая спешка? — А сама лихорадочно соображаю, что делать. Значит, так, ее переводят, пенсию у нее отбирает государство. Интернатным не платят. Значит, мы сидим совершенно уже в калоше. Абсолютно. А ее пенсия как раз через два дня, я ее успею ли получить? Могут не дать. Ах ты горе какое! Живешь плохо, но как-то все уравновешивается до следующего удара, после которого может показаться, что предыдущая жизнь была тихой пристанью. Горе, горе. Они там умирают как мухи, в этих интернатах для психохроников.

— Какая спешка, никакой спешки, — неожиданно всплывает голос этой Вали, — вас же предупреждали загодя. Да вы не беспокойтесь!

— Никто, во-первых, не предупреждал. В какой интернат ее перевозят, это где?

— Не беспокойтесь. Это за городом. Да мы ее погрузим, ее там примут.

— Теперь за город ездить два часа в одну сторону, спасибо.

— Да нет, это дальше. Зачем вам ездить? — отвечает Валя. — Они там на всем готовом. Ну все, я вас предупредила. Да, еще нужна ваша подпись, ну это потом.

— Кака така подпись?

— Ну, что вы согласны.

— Я не согласна, чего выдумали!

— А вы берете ее домой?

— Никаких подписей, — говорю я взбешенно, — никаких подписей вы не получите. Новое дело!

И я бросаю трубку.

Как всегда, следует скандал с одеванием, малыш не хочет надевать валенки с галошами, не хочет прекрасную ушанку еще Андрюшину: хочет вязаную, легкую.

Но ведь холодно! Что ты со мной делаешь, ты желаешь мне сидеть у твоей койки смотреть, как ты болеешь опять? Я умоляю и т. д. Поехал все-таки в легкой шапке, но в валенках, хорошо, держи голову в холоде, ноги в тепле, народное правило. Ладно, до метро семь минут ходьбы быстрым темпом, в метро тепло, а там опять-таки три остановки. Денег на билеты ушла уйма, но дальше нас везут на машине, оказалось, зеленый продуваемый «газик». Спасибо и на том. Вместе с нами едет какая-то неизвестная дама в дубленке, рваной на спине по шву рукава, и самодельной шапке из лисьего хвоста.

— У вас рукав продрался…

— О! О! Зашиваю, зашиваю… — Бьет на роскошь, но в дальнейшем тоже оформила выступление на три копейки, как и я. Низшая категория.

— Вы кто, я поэт, — говорю я, чтобы обозначить специализацию.

— Я, — говорит лисий хвост, — я сказительница, они меня так называют.

— Кто, простите?

— Сказительница, рассказываю сказки и показываю кукол.

— Кукол?

— О, это так просто! Я делаю необычных кукол, из картофеля, из мочалок, понимаете? Вот ваша девочка тоже посмотрит.

Aгa, даже мальчика от девочки не может отличить, хотя Тимошины кудри всех вводят в заблуждение. Девочка моя стрижет припухшими глазками в окна, снявши шапку на морозе.

— А я поэт, — говорю я. — Надень, говорю, надень. Смешно, знаете, я ведь почти тезка великому поэту. А то не поедем, сейчас скажу шоферу остановить и вылезем, надень.

— Какому? — резонно спрашивает сказительница.

— Догадайтесь. Меня зовут Анна Андриановна. Это как высший знак.

— О, это всегда мистика! Мое имя тоже, знаете… Ксения.

— А это в чем заключается?

— Чужая. Чужая всем.

— Наградили родители, да…

— А.

Молчание. В животе у меня подвывает, в душе, которая не знаю, как у других, у меня находится в верху живота между ребер, в душе горит беспрерывная лампочка опасности, сигнал тревоги. Не ела ничего в связи со звонком из больницы и не имела ни секунды, пыталась найти одного психиатра еще давних времен, сказали только (по домашнему телефону и очень горько): «Такие тут уже не живут». Стало быть, разошлись с мордобоем, и новый телефон спрашивать бессмысленно. Тимочку покормила, посыпала сахаром кусок хлебушка и дала остывший чай, он любит, весь обсыпался и причавкивал, как хрюшка. Называется «пирожено» и сдобрено горькими слезами. Тимоша, вижу, тоже оголодал, но перед едой мы сначала должны трястись в «газике», холодно, и воняет керосиновыми какими-то мешками, горькая, холодная судьба. Мать моя сегодня пока еще лежит (я дозвонилась еще раз в больницу, никакой такой Валечки мне не дали, такая не работает, тоже мистика), мама лежит хорошо, кушает, я это знаю, видела, как ест, жадно вытянув вялые как тряпочки губы, беззубо чавкает, глаза матовые, не блестят, зрачок туманный и как бы впечатан в глазное яблоко. Маленькая тусклая кругленькая печать. Как она в прошлый раз лежала, плечи один костяк, слеза из открытого глаза сбежала, едва смочила висок. Куда ее такую волочь? Да дайте же, сволочи, хоть умереть на своем месте! Не дают. Месть за все наши деяния настигает нас в конце, когда мы такие убогие, что кому тут мстить? Кому мстить? Но затаскают перед концом. Странно, кто такая Валя? Откуда был звонок? Или они там в больнице ленятся, не идут звать? Ведь я три раза звонила, дважды говорили «сейчас», и трубка лежала-лежала, пока я сама ее не клала безнадежно.

— Дети — самые лучшие слушатели, — говорит эта Ксения.

— О да, — соглашаюсь я.

— Приходишь — крик, гвалт, но начинаешь выступление… — заводит она на полном крике, «газик» рыпается по ухабам, мотор ревет.

Может быть, меня разыграла жена Андрея? Наняла подругу? Нет. Все подтвердилось. Маму выписывают завтра, завтра.

— …сказки народов, — заканчивает Ксения.

— Простите, а как вас по отчеству?

— Зовите просто Ксения.

— Ну как-то неудобно, вы давно на пенсии?

— Я? Я не на пенсии, — отвечает эта безотцовщина, а сама явно уже кандидат в бабушки.

— А я на пенсии, — говорю я, — вот выйдет книжка моих стихов, мне пенсию пересчитают, буду получать больше. Пока что мы с Тимой живем бог знает как, и маму вот из больницы выписывают, и дочь по уходу за двумя детьми только алименты, а сын инвалид (перечисляю, как нищий в электричке).

— А я, — говорит не имеющая отчества, подскакивая на ухабах совместно с нами, — я выиграла машину. Водить учусь.

— Да, некоторые покупают лотерейные билеты, потом говорят, что выиграли, я знаю такие судебные процессы об отобрании прав.

— У нас сын! — говорит отца не помнящая, тряся щеками при скорой езде. — Его надо возить в музыкалку, так что пригодилось! Муж принципиально машину не водит, потому что лотерейный билет купила моя мама.

— Все понятно, поздно родили, — говорю я, — но ничего. Воспитать успеете к восьмидесяти-то годам.

— Мам, — говорит Тима, он меня то «мам», то «баб» зовет. — Мама! Я есть хочу!

— Ваша дочка, это ваша дочка, хочешь конфетку? — забормотала эта всем чужая.

Он съел как собака, гам! И посмотрел еще.

— Спасибо скажи и надень шапку, тогда тетя даст тебе еще, — говорю я.

Тима сидит, как бы не веря в такое.

— Вот шапку снял, — говорю я, — если ты заболеешь, я ведь бабушку из больницы беру… Я завтра — оп! (подпрыгнули) — бабушку из больницы беру… (предупреждая его вопрос «каку таку бабушку?») помнишь бабу Симу? Баба Сима не разрешает без шапок ездить! У-у! Надень шапочку. Тетя еще конфетку даст.

Тетя бормочет:

— Да-да, я всегда про запас… У меня язва желудка… Мама снабжает импортным, насильно запихивает…

Так дай же ребенку!

— Ну (это я), раз-два, надеваем! — И накидываю шапочку на него. Смотрим друг на друга выразительно. Тима и я. Тетя молчит.

Есть же некоторые. И про мать ее все ясно. Лотерейный билет, машина, импортные конфеты… Тима осторожно тянет руку к шапке.

— Не снимай, Тима!

Неудобно как. Ксения без отца задумалась и поникла головой, трясясь, как холодец. Есть люди, которые легко-легко убивают, перед ними надо на четвереньках плясать, чтобы удостоиться одного взгляда, они же смотрят не выше подбородка, об улыбке нечего и говорить. Просто так задумчиво глядит мимо.

— А шоколадную ему можно? Я знаю, некоторым детям запрещено, моему сыну.

Я говорю:

— Нет, шоколадную ему нельзя.

Тима окаменел, насколько это возможно в прыгающей машине.

— А у меня остались только шоколадные, увы.

— Спасибо, а то потом, знаете… Сыпь и все такое. — Я держусь. Мы не нищие!

Тимины глаза переливаются, как чистой воды бриллианты, все выпуклее и выпуклее. Сейчас скатятся эти слезы, нищие слезы. Он отвернулся. Он стыдится своих слез, молодец! Так просыпается гордость! Его ручка ищет мою руку и с силой щиплет.

Тетя деликатно отправляет в пасть конфету.

— Мне нельзя долго не есть.

— Ну ладно, — говорю я, — так и быть, я разрешаю. Ничего, одну в день можно, тем более что это не шоколад, а соевая смесь. У нас давно настоящего шоколада нет. Понижен процент содержания.

Тима чавкает, как его прабабка, неудержимо и захлебываясь. У меня в животе воет пустота, словно в печной трубе.

Нас встречают в лагере.

— Вы знаете, вы сначала чаю попьете? Они только что чай отпили, дети.

Уже стемнело, желтые фонари, воздух опьяняющий, сыплется морозная пыль.

— Не знаю, — говорю я. — Надо подготовиться к выступлению.

Ксения, лишенная отца, возражает:

— Как же! Успеем! Обязательно горячего чаю, ведь говорить придется! Для голоса!

Сидим за столом в огромной столовой, я пью чай с карамелью и дважды покусилась на большие куски хлеба, им здесь хлеб режут ломтями от круглых хлебов, больше всего люблю неудержимо, неудержимо люблю хлеб. Капает из носу, у меня в портфеле с рукописями чистая откипяченная тряпочка, но как ее достать, деликатно сморкаюсь в бумажку, у них тут вместо салфеток нарезаны бумажки. Где-то вдали шумят дети, их заводят в зрительный зал, мы с Ксенией забежали в туалет, она там задрала юбку и стала снимать с себя шерстяные рейтузы и осталась в шерстяных колготках, мелькнуло обтянутое брюхо и жирное лоно. Ужас, до чего мы не ведаем своего безобразия и часто предстаем перед людьми в опасном виде, то есть толстые, обвисшие, грязные, опомнитесь, люди! Вы похожи на насекомых, а требуете любви, и наверняка от этой Ксении и ее матери ихний муж гуляет на стороне от ужаса, и что хорошего, спрашивается, в пожилом человеке? Все висит, трепыхается, все в клубочках, дольках, жилах и тягах, как на канатах. Это еще не старость, перегорелая сладость, вчерашняя сырковая масса, сусло нездешнего кваса, как написала я в молодости от испуга, увидев декольте своей знакомой. И правильно, что на Востоке такую Ксению (и меня) упаковали бы до предела в три слоя, до концов рук и подошв, и подошвы бы замазали хной!

Я отговорила свое, дети затихли, мы причем, как всегда, выступали вдвоем с Тимофеем, он сидел за моим столиком на сцене рядом со мной и наливал из графина воду в стакан, стучал, булькал, пил эту сырую воду, холодную и отравленную, а остаток сливал обратно — и ладно. Хотя воспитатели, стоящие сзади своих оглоедов лицом к нам, как лагерные капо, уже настороженно и злобно переглядывались. Но, как всегда, искусство победило, я сорвала аплодисман, и мы с Тимошей пошли за кулисы ждать ужина. Я пыталась отправить Тимочку в зал к детям, посмотреть на Ксению, но он ни в какую, не дал бабе посидеть одной справиться с мыслями. Да, так о чем я? Плотно забрался на колени в пыли, во тьме кулис, ревнивый, требовательный, и стал оттуда смотреть в спину сказительницы, которая действительно ковырнула два раза картофелину (глаза), насадила ее на вилку, распустила мочало и с поварешкой и щипцами для белья показала очень симпатичную оригинальную сказочку, неожиданно для меня. Ах, друзья мои, и в старческом теле мерцает огонь ума! Брать хотя бы пример моей великой почти что тезки.

После сказочки мы пировали за отдельным столиком, дети подходили посмотреть на кукол сказительницы, а я под шумок взяла с собой, опуская незаметно в сумку с рукописями, три громадных бутерброда маслом друг к другу и конфет карамелей: будет пир горой, когда приедем домой. И льстиво выпросила эту огромную, видно с рынка, породистую шершавую картофелину с двумя выковырнутыми ямками, якобы чтобы Тиме устроить тоже повтор сказки, а на самом деле это же на второе! На второе блюдо!

Домой, домой. Безрадостное встанет утро после бессонной ночи с проворачиванием всех вариантов: пенсия-то пенсия, но запах! Как в зверинце. Мама давно «ходила на гумно», и как там смердело, у этих старушек в палате, и как они стеснялись посторонних, пытаясь накрыться до подбородка, и до подбородка марались, при мне сестра с сердечной руганью от всей души отворила такую укромно затаившуюся в тепле Краснову, соседку мамы, и с криком причем, как это угораздило-то, бля, до шеи. В глазах мамы сверкнуло, в темной воде белков пробудилось скромное торжество. Ах, как я знала это торжество! Как часто я видела его сквозь якобы расстроенные чувства, особенно когда она меня якобы защищала от мужа, всякое бывает в тесной семье, но упаси Боже на глазах мамы или в пределах ее слуха! Торжество правоты. Торжество правоты под лозунгом «я ведь предупреждала», торжество ее разума на фоне моей глупости.

И я даже думаю, что те немногие добрые дела, которые она делала, она делала вопреки кому-то, к примеру мне! Много добрых дел делается при попытке к сопротивлению, и я думаю, что и Малыш станет добрым к своей распутной матери только из сопротивления моей правоте — увы или нет, вот вопрос.

Сытые, вермишель с мясом, три стакана сладкого чая, три кусища хлеба с маслом, хорошо живется детям в нашей стране, Тимоша тоже ходил в садик, вот было времечко! Ел там. Я отсыпалась, писала свои штучки, бегала по библиотекам, в редакцию, даже сшила себе юбку из неплохой штапельной тряпочки. Золотое время! Но Тимоша болел. За каждую неделю свободы (моей) он платил двумя месяцами кашля, жалкий, с водянистыми, прозрачными щеками, он сидел дома и мучил меня и мучился сам. Что они там их терзают, что дети приходят злые, агрессивные и заболевают, или это дети детей терзают? Перестали мы ходить в садик и потеряли место, у нас в садик очередь.

И всю ночь я вертелась на своем диване, на своем продавленном ложе, «в норочке», как говорит Тимофей, всю ночь думала и не решалась, не плакала, но мучилась как на раскаленной сковороде, а потом посмотрела в окно и испугалась: что-то белое прилипло к стеклу! Это белое это был уже мутный рассвет. Утро стрелецкой казни, утро начала зловещих перемен, утро расплаты. Если бы мама жила со мной, если бы я вытерпела этот ад, эти вечные крики и оскорбления, эту защиту детей от меня, а «скорые» и милиционеры — мы к их призракам привыкли довольно быстро и даже пытались, о идиоты, выводить ее на чистую воду и спорить с ней, что мусор просто дежурит у гастронома (это доказывал с пеной у рта Андрей, придя в досаде от следователя, когда бабушка с кривой улыбкой, выглянув в окно, провозглашала «ну вот опять милиционер», — «нужна ты мусорам»), а я говорила, что не за тобой поехала «скорая», не за тобой, гляди, свернули, кому ты нужна, но потом «скорая» приехала за ней.

Дела были такие: Алена плакала по всем углам до бессилия, потом начала толстеть и жадно ела, доводя Андрея до бешенства. Он вообще с детства следил, кто сколько за столом съедал сладкого, заставал на месте преступления Алену, а иногда и нас с бабкой. У него все должно было быть поделено по справедливости, и иногда он, как садист, клал на видное место свое несъеденное, чтобы изводить маленькую Алену, да! Это имело место! Что-то не в порядке с пищей было всегда у членов нашей семьи, нищета тому виной, какие-то счеты, претензии, бабушка укоряла моего мужа в открытую, «все сжирает у детей» и т. д. А я так не делала никогда, разве что меня выводил из себя Шура, действительно дармоед и кровопиец у своего ребенка пищи, но это уже были последствия того шока, который я пережила, когда со стоном все узнала, поговорив по телефону с подругой Алены, чтобы она, я просила, поговорила с Аленой, что нельзя же так кидаться на мать и не ходить неделями в институт! И психиатры говорят, что такое поведение отходит от нормы, может, полежать в санаторном отделении, нарочно спрашивала я подругу Веронику по телефону, а Вероника сказала, что Алене это не поможет. Я нарочно выбрала именно эту Веронику, честную комсомолку, которую Алена называла «водка-кислярка» после именно колхоза, и эта ядовитая Вероника, помолчав, сказала, что месяцев через пять Алене станет лучше и она поймет, как в дальнейшем себя вести с мальчиками (если бы я тогда знала, в чем дело, см. дневник), потому что все уже готово к разбору персонального дела, но лично она в эту грязь вмешиваться не собирается, и какое еще счастье, что она лично не пошла с Шурой на сеновал, а Алена пошла, есть гордые люди, которые не будут бороться за свое счастье такими методами, как сеновал, а этот Шура кому только не предлагал, противно было смотреть, и она лично никогда не вешалась никому на шею, и для нее мужская красота состоит совершенно в другом, не в смазливом личике, а в другом!

Из чего я мгновенно сделала правильный вывод, и Вероника стала моим главным другом на ближайший месяц, когда Андрей приходил домой с допросов и ложился лицом к стенке, а бабушка неподвижно сидела в своей комнатке, плотно завесив окна, почти не ела, слабела, и один раз я ей принесла поесть, а она скосила на меня глаза, абсолютно алые по цвету, лопнули сосуды, и она ворочала глазами, как негр. Что она знала, что понимала, сказать трудно, все совершилось в тишине, вот уж когда мы шуршали как мыши, и Андрей исчез в пасти следовательской машины бесшумно, и я исчезала бесшумно, носясь от следователя к адвокату и на свидания к Веронике, и Алена, теперь одна в своей комнате, плакала тихо.

Дело шло, однако, к тому, что мы с Вероникой не допустили никакого персонального дела, она горячо ходила хлопотать за Шуру в деканат и к Шуре, чтобы он временно женился, хотя бы временно, на Алене, и меня это устраивало, на хрена мне был нужен этот человек, я об этом уже писала выше, да и Вероника за этот месяц сблизилась с Шурой, беседовала с ним, получила к нему доступ, к недоступному тайному идолу всех девочек курса, как я поняла, вечно молчащему, брови которого, я должна была объективно признать, были как у тюркской красавицы, ласточкины крылья, а рот вечно запекшийся, тьфу! О ненависть тещи, ты ревность и ничто другое, моя мать сама хотела быть объектом любви своей дочери, то есть меня, чтобы я только ее любила, объектом любви и доверия, это мать хотела быть всей семьей для меня, заменить собою все, и я видела такие женские семьи, мать, дочь и маленький ребенок, полноценная семья! Жуть и кошмар. Дочь зарабатывает, как мужик, содержит их, мать сидит дома, как жена, и укоряет дочь, если она не приходит домой вовремя, не уделяет внимания ребенку, плохо тратит деньги и т. д., но в то же время мать ревнует дочь ко всем ее подругам, не говоря уже о мужиках, в которых мать точно видит соперников, и получается в результате полная мешанина и каша, а что делать? Моя мама, пока не случилось все ужасное, именно так выжила из дому несчастного моего мужа и все говорила в хорошую минуту: кто тут глава семьи? (лукаво) ну кто тут глава семьи? (подразумевая себя).

Я двигала ошалевшей от безумных надежд Вероникой как пешкой, впереди уже замаячил призрак прихода в наш опустевший дом нового мужчины; и причем как раз тогда, когда возникла, повторяю, надежда, Алена раздалась и совершенно опустилась, не веря ни во что, и готовилась умереть, я поняла.

И вдруг однажды, придя домой, я обнаружила, что дверь бабушки приперта с той стороны, я с трудом приоткрыла щель, дверь была приперта письменным столом. Зачем она подвинула стол, зачем забаррикадировалась? Зачем тебе стол под лампочкой, ответь?! Я ввалилась в ее комнату, она сидела бессильно на своем диванчике (теперь он мой). Вешаться собралась? Ты что?! Когда пришли санитары, она молча, дико бросила на меня взгляд, утроенный слезой, вскинула голову и пошла, пошла навек. Вечером я устроила жуткий крик, просто кричала и всё, выла, не могла остановиться, Алена притащилась с таблетками и дала мне две, я выхватила у нее весь флакончик, я знала, зачем она берегла эти таблетки, и якобы для себя выдрала у нее их, попросила воды, и, пока она брела за водой, я спрятала таблетки под подушку внутрь наволочки, не переставая выть. «Брось истерику», — сказала мне дочь, а что я ей могла объяснить? Что я была в больнице, где окна закрыты решетками? Что конец нашей жизни? Что Андрей в такой же яме с решетками? Что я преступник? Кто, кто отдает свою мать в психбольницу? Я, о Господи. Врачи меня утешили, что налицо большая опасность, что ее надо подлечить, очень старая шизофрения, сообщили дату, она сама рассказала, с каких пор за ней стали следить агенты КГБ, я сказала, что у нее лопнули сосуды на глазах, они сказали, что это бывает. Алые совсем глаза. Подлечат, сказали, ее жизнь в опасности.

Настало белое, мутное утро казни.

Я поняла, что не могу взять мать домой, не имею права перед Тимошей, за что ему эти дела, этот запах зверинца, эти крики и обвинения, эти моча и кал, и никакая пенсия ничего не возместит, тем более такая мизерная, она встанет поставить чай и подожжет дом. Нельзя, о Господи. Пришел ко мне Тимоша, я ему улыбнулась, как всегда (встречать Твой день улыбкой), и обещала хлеб с маслом, тот, вчерашний, и чай с конфетами (тебе понравилось вчера?) и склеить домик с окошечкам, только надо где-то раздобыть клей. Голова болела, я согрела чай и подумала, что вполне может быть, что я сейчас забуду выключить газ и сожгу дом, что это может со мной произойти в любую минуту, я и так последнее время еще удивлялась своим способностям находить дорогу, не терять деньги и ключи и так ловко отвечать на письма, что никто ничего не подозревает! Никто ничего! Но если это случится прежде, чем я уйду навеки, кто спасет Тимошу? Кто его спасет? Всегда надо, чтобы в доме были люди, а где, где их взять?

Вот тут и раздался гром небесный, звонок в дверь. Явление Христа народу: звонок. Кто там, спрашивается? Опять какие-нибудь друзья в кавычках Андрея? Я заплатила, я уже все заплатила, сволочи, собаки! Хорошо, спрашиваю, кто там, стоя за дверью с бьющимся сердцем. Малыш несется открывать — он откроет всем! Всегда!

— Да я, я, — раздраженно.

— Кто это «я»?

— Я, Алена, — отвечает она и что-то еще там такое говорит.

Сегодня же не день ее получки! Ошалела, что ли?

— А что такое? — спрашиваю я в своей полутьме.

— Мама! Мама пришла, — неизвестно чему радуется Тимоша. — Это ты?

— Я, я, — устало и раздраженно говорит Алена тупо в закрытую дверь. — Открой, сынок.

Сынок!

Я открываю на цепочку, как бы удостовериться.

— Ты что, мама? — с деланым любопытством спрашивает меня эта низенькая бабенка.

Действительно, большие глаза, и действительно, ребенок на руках, второй (вторая, она же вторая по счету в ее многодетной семье) держится за подол юбки. Моя дочь принаряжена в какую-то чью-то куртку, куртка ей мала и явно с помойки.

— Открывай, открывай, — говорит она мне. Рядом я вижу коляску, все ту же самую, узел, чемодан. Как дотащила-то на наш этаж?

— У нас денег нет вас принимать тут! Нету!!!

Я хочу захлопнуть дверь.

Малыш борется со мной. Его мать с той стороны припасла ключ и вертит им в замке. Давно не тот ключ! И дверь на цепочке!

Алена через щель разговаривает с пыхтящим Тимошей:

— Тимочка, не надо, не старайся, прищемит она тебя!

— Тимочка, давай закроем дверь, — ласково говорю я.

— Нет! Нет! — кричит он,

— Тимочка, — говорит она, — не старайся тут с ней… Она же больная! Ты понимаешь? Она тебя прищемит, сынок, она сумасшедшая! Не надо, отойди.

— Отойди, да! (Это я.)

— Нет!!!

— Отойди, сынок!

Я плюнула и ушла к себе в комнату и закрылась на ключ, они там шуровали, бегал Тимоша, слышался писк и другой тонкий голосок, который внятно, как попугай, говорил: «Аля? Аля? Уля?» Ворковала их мать, все потом пошли мимо моей двери на кухню, потом в ванную, объединившись в одну секунду. Семья! Тима их спас, им открыл, он теперь счастлив и их, их член семьи! Мать с тремя детьми. Вот для чего я готовила почву, вот зачем не спала, голодала, лечила, учила: чтобы Тимоша меня в одну секунду бросил, возненавидел. Аля, аля, уля. В одну минуту жизнь потеряла смысл. Ах ты какой тонкий. Как хорошо сыграл. Всё на руку матери, чтобы ей доказать преданность! Малая борьба у дверей — и всё! Готово! Ах предатель, шелковые кудри, шелковые ножки! Так всегда, волк всегда в лес убежит, к матке! Сколько я видела таких матерей-кукушек, и как их любят брошенные дети, в одну секунду отказываясь от тех, кто их воспитал! Одна мимолетная знакомая еще с молодости, одна Ирина (помню), сказала, что наконец теперь-то знает, что мать ей не мать, потому и были такие отношения, а ходит она теперь на могилу к своей настоящей матери Астаховой, ибо наемная мать, к счастью, сохранила ей могилу, та умерла родами и была рабочей, в общежитии живущей, одна, без мужа и семьи. На эту-то могилу Ирина и готова таскать цветы, а той, настоящей матери, что ее кормила и питала потом и кровью, — шиш, хотя и говорит, что Ксенофонтова (она ее так в благодарность называет) болеет, слегла и уходит со своего большого поста замминистра. И от мужа Ирина Астахова ушла, он тоже ксенофонтовский, из ее дачного окружения, сын папаши на ровном месте. Ирина посоветовалась с могилой и выгнала мужа, выкормыша правительственных дач, живет теперь одна с маленькой дочкой, но в своей отдельной квартире. Как помнилась мне в молодости эта история, я так надеялась, что моя мать окажется тоже не моей матерью и все наконец встанет на свои места. Мне не жаль было эту колоду Ксенофонтову, а жаль было могилу Астаховой, а Ксенофонтова в ее мужском пиджаке, со стрижкой чуб на лоб, я ее представляла трясущейся от волнения, когда она решила рассказать (чувствуя себя на склоне годов) своей дочери, кто она для нее есть на самом деле, и какой подвиг она совершила, и сколько ради этого было положено сил. Хотела Ксенофонтова лучше, оказалось, что хуже, и никакого оправдания она своей жизни не получила, шиш, шиш и шиш!

Это я теперь сидела, я теперь сидела одна с кровавыми глазами, пришла моя очередь сидеть на этом диванчике с норочкой. Значит, дочь теперь сюда переедет, и мне тут места не останется и никакой надежды. Дочь моя займет большую комнату, Тимошу отправит с кроваткой ко мне, так. И на кухне будет праздновать одиночество, как всегда я ночами. Мне нет тут места! Я выхожу с абсолютно сухими глазами:

— Алена, можно поговорить? Ты способна меня выслушать?

Как ни в чем не бывало:

— Погоди, мама.

Мама! Кольнуло в сердце.

— Видишь, распаковываемся. Покорми старших, а?

— Так ты что, ввалилась жить? А?

— Тимоша, надо покормить Катьку. Ты можешь? А баба, видишь, не дает вам есть.

— Могу! — выпаливает Тимоша, взял эту толстую Катю за руку и заботливо повел в кухню мимо меня, как мимо столба. Мимо меня протопала эта пара, не замечая меня, только Катя сказала: «Уля?»

— Куда, там пусто!!! Пусто!

— Мамуля, — сказал Тимоша, — у нас есть два куска хлеба с маслом и конфетки, я могу поставить чайник.

— Куда, обваришься и обваришь ребенка, — закричала я, — Алена, последи, я ухожу срочно.

— Уходишь, — тускло говорит Алена.

Явно сама хотела куда-то уйти, оставив на меня всю свору.

— Ухожу, ибо: сегодня, — говорю я торжественно, — я забираю мать из больницы. Твою бабку.

— Бабушку? — бесцветно повторяет Алена с застывшим видом. — Зачем еще?

— Зачем? Вот вопрос так вопрос!

— Почему сегодня? Мама! — наконец говорит она. — Брось свои штуки! Тут трое детей!

— Да, да. Или ее сегодня через час отправляют в интернат для психохроников. Навеки.

— Ну и что, — говорит она.

— Что! Кто к ней туда будет ездить? Кто будет ее кормить? Ее там прибьют табуреткой, и всё.

— Ты будешь ездить, ты будешь кормить, как все эти годы кормила. Ты же ходила к ней? — язвительно намекает на что-то Алена. — Или нет, я что-то не понимаю. С чего вдруг такой переполох? Ты же получаешь ее пенсию? А? Ну и будешь к ней ходить.

— Это где-то три часа на электричке.

— Ничего. К своей матери поездишь. Или не поездишь. Пенсию-то ее ты аккуратно будешь получать?

— Не буду получать. У интернатных пенсию отбирают, ты что.

— Ах вот как, так бы и сказала, что тебе жалко денег, и мы будем из-за этого опять выносить ваши взаимные скандалы. Все детство прошло в криках, все самые лучшие времена. Кривая семья.

Я, с сухими глазами:

— Вот для того, чтобы у тебя была прямая семья, чтобы тебе не мешать, бабушка и оказалась там.

— Слышала эти басни много лет.

— Чтобы спасти твою семью, я ее убрала с твоего пути, а оказалось, для спокойствия Шуры, чтобы он тебя начал терпеть. Но не вытерпел!!! Никто!!!

Глаза ее наливаются слезами, все-таки что-то человеческое в ней еще осталось, со странным удовлетворением замечаю я, какое-то осталось у нее чувство стыда, неловкости за свой разврат.

— Мамуля, не плачь! — Тима откуда-то очутился рядом с ней.

— Сынок, ты где оставил Катю? Ее нельзя оставлять на кухне, живо вывернет на себя кастрюлю.

Я говорю:

— И еще Андрея-то нашего жена гонит.

— Так-к…

— Со всеми последствиями. Андрей-то пьет.

(Тут я прилгнула. Когда второй раз Андрей ворвался ко мне с криком, что его убивают, и я открыла дверь на эту провокацию, действительно за ним стояли те трое, держа по одной руке в карманах, а Тима плясал за моей спиной, сгорая от любопытства. Выяснилось, что тут долг восемьсот рублей. Я извинилась, закрыла перед носом сопровождающих лиц дверь и сказала, что позвоню в милицию. Андрей был бледен, и ему удалось убедить меня, что они убьют не только его, но и Тимошу. Мы все вместе пошли в мою сберкассу, и под их взглядами я сняла с книжки все, что там было, оплаканных шестьсот восемнадцать рублей, еще мамина страховка. Взамен Андрей обещал больше никогда меня не беспокоить, устроиться на работу, прекратить пить, лечь в больницу с пятой и прописаться к своей жене. Он плакал на коленях.)

— Семья! — протяжно вздыхает Алена.

Я:

— Бабушка будет в этой маленькой комнате. Я переселюсь на кухню в кресло-кровать. Если придет Андрей, место ему будет с бабушкой. Он бабин внук.

— Ничей он уже не внук. Я к нему приехала в гости с детьми, он пьяный посреди ночи начал бушевать.

— Когда?

— Сегодня ночью.

Так.

— Зажгли свет они с Ниной, начали выяснять отношения, а это он так нас гнал. Бей своих, чтобы чужие боялись.

— Он же обещал больше не пить!

— Он пьет не просыхая уже неделю, откуда-то деньги достал, поит дружков. Полный дом. Ну ладно, хоть эта комната моя! Наша!

— Так. Ну хорошо. Андрей… — Я глотаю слезы. — Сын, вот тебе сын.

Решение мое пришло абсолютно неожиданно. Свобода, свобода и свобода! Как странно, свобода в таком пространстве! Алена тоже не очень будет переживать. Из каких подземелий она воротилась, если комната восемнадцать квадратных метров на четверых ей кажется убежищем!

— Прошу политического убежища, — бормочет она, подбирая с полу и ставя обувь в ряд. Она читает мои мысли. — Как я жила! Мама!

Одна минута между нами, одна минута за три последних года.

— Нечего было рожать, пошла и выскоблила.

— Выскоблила — Колю? Да ты что!!!

— Господи, все же делают аборты с большими даже сроками… За деньги, — говорю я. — Абортируют вплоть до не знаю. За деньги!

— Какие деньги? Ты что, какие деньги? — забормотала она.

— Деньги с них! Надо было думать, когда ложилась под них! А ты брала с нас! Плять, — с сердцем сказала я и пошла собираться в поход.

Собираться в поход. Если я не поеду, ее уже увезут. Их увозят рано, их увозят, так, ее уже одели в два больничных халата, резиновые сапоги, полотенце на голову, такой холод, однажды ее так вели с рентгена, водили на рентген в другой корпус через двор, я пришла койка пустая, о как я перепугалась, ну зачем меня пустили смотреть на пустую койку, сестричка Марина пустила, отомкнула дверь в отделение, когда я поскреблась, а стучать нельзя, больные беспокоятся, и меня предупредили, Ревекка Самойловна еще тогда работала царствие ей небесное, а здравствуйте Мариночка это вам, что вы, что вы, это вам, а, пустяк ручка за 35 копеек, но мне и такую купить сложно, бегала по киоскам, везде за восемьдесят с гаком, ну проходите, и она ушла с ручкой, о как малыш плакал бедный плакал, дай порисовать этой ручечкой, его потрясло, что она красно-синяя, новенькая а теперь он плачет, теперь он не мой, да, моя мама уже стоит качается!

На нее надевают халат, второй халат, полотенце, а санитарка говорит санитару «скорой помощи», полотенце вернешь и два халата и рубашку до пупа, распишись, а моя мама стоит последняя в отделении, ее соседки Красновой уже нет, никого нет, постепенно отделение пустело, кого куда, отделение пустое гулкое одна мать лежала, водила глазами на шум шагов, к ней уже другое отношение, кормят как единственную, жадно ест замшевым ртом, замшевым с усами и бородой ртом, вялым пустым, и лицо сокращается вполовину, когда она жует деснами, шепчет «я не выживу», а выживешь выживешь бабуля, нет я не выживу материально, кой материально, бабуля, сейчас ты у нас поедешь новую больницу тчк ничего что не приехали за тобой, государство так тебя так дело не оставит, раньше смерти не похоронят, везде тебе будет порция каши, ну сейчас будем одеваться, бабуля, вставай страна огромная вставай на смертный бой, ну вот и хорошо, там тебя не бросят, мы к тебе привыкли бабулечка, последняя осталась у нас завтра в отпуск, кто в отпуск ходит в феврале, мы, мы, мы, эх кому мы будем нужны на старость, так вот в говне и лежит бабуля, эх пошли подмоем ее неси судно и квач, я кувшином полью, вся опять обмаралась эх, кости да кожа, а, а, а, ведь рожала бабуля, все висит, отстает, надысь ту подмывала что-то под ней лежит, матка выпала, Марина сказала, эх, бывает, восемьдесят семь лет, она в пятую уехала, пятая хужее!

Бабуля, тебя в хороший интернат повезут, там почище, какунья, простыней на тебя пеленок не напасешься, чисто как ребенок, что, что ты говоришь, что она говорит, вот, убивать таких надо, вколоть укол и все, что ей мучиться, ну, вставай бабуля, эх как стюдень дрожит вставай тчк.

Но ведь надо повезти ей что-то надеть, так, так, так, она худая, все мое ей подойдет, ах, нестираное, что делать, это нестираное, то рваное, неудобное, ах, вот когда нужда выступила наружу, нищета и нищета, а нищета это прежде всего белье, заведомая рвань, как им это предъявить, ну хорошо, лифчик ей уже не нужен, хотя полагается, трусы трико есть одни, слава тебе господи, почти новые, на дне, на самом дне, на случай врача, о счастье, о слезы, так, теперь!комбинашку, все рваное, что делать сама ношу что попадется, чиню латаю, но редко, а никто не видит, так и сойдет, теперь все вылезло на белый свет, так, Господи, есть, есть, есть вскл есть белая майка бывшего зятя Шуры, спасибо, Шура спасибо птица, так и должно было пригодиться, но, но откуда эта майка здесь, именно здесь, так, слава тебе господи, чулки и пояс, этот пояс у меня один, ей не подойдет, однако есть спортивные трикотажные штаны, о, как, однако, все пригодилось, и если я найду носки целые, носков целых нет!

я точно знаю, я сносила, поскольку в валенках очень рвется все, так, так, зато есть еще целые бумажные чулки, ура, закатаю внизу, будет как носки, так теперь какие ей туфли!

тьфу, какие могут быть туфли, сейчас зима, стало быть валенки, о, о, о, мой запас валенок, господи какая здесь в чулане лавина вещей, никак не могла разобрать, сволочь ты, сволочь, живешь как паразитка, ни о чем не думаешь, только о стихах, плачь теперь, вой, в больницу не успеваю, не успеваю оооо!

— Господи! Что ты тут делаешь, мама! Все повыкидывала, не пройдешь. Неужели же это надо делать день в день, как мы приехали (удаляясь) ты подумай, ну ты подумай, здесь малые дети, а она тут пыль, тьфу.

Не успеваю, не успеваю, ура, есть валенки с галошами, ура, слава тебе господи, так, теперь надо найти платье, ее платья, слава тебе господи, что она меньше меня и я ничего не носила и не перешивала, а были мечты из разных платьев скомбинировать, но ничего не скомбинировала с мыслью о старости Алены, вот наступит, дескать, время, и я предъявлю ей, доченька, а у меня целый запас для тебя, Алена, ты ростом удалась в бабушку и такой же характер Акула Глотовна Гитлер, я ее так один раз в мыслях назвала на прощание, когда она съела по два добавка первого и второго, а я не знала, что в тот момент она уже была сильно беременна, а есть ей там было-то нечего совершенно, так, так, так, есть чудное! чудное платье, ура, мама ведь совсем худенькая, платье в талию темно-синее в красно-белый цветочек плюс шелковый красно-белый платочек в кармане пришитый, мама была изящная молодая дама на каблучках в злобном женском коллективе, любовники из высшего эшелона, из руководителей, покровители скоты, так, теперь ее пальто слава тебе господи, с каракулевым воротником, синий коверкот, кто теперь знает эти материи, коверкот, ура, шляпа, нет, шляпа мятая и твердая как валенок, в народе говорят «каляная», уши не закроет, это самое главное закрывать уши, это я твердила малышу, малыш, малыш, не думать, забыть, не плачь, не плачь, нет, вон он жив, он с матерью, сестрой и братиком, ты была ему подстилкой, он вытер об тебя свои шелковые ножки и кинулся к другой матери, мать его острижет теперь, острижет его кудри и отдаст в детский сад как в армию на пятидневку, я прозреваю ход событий, она как мать-одиночка многодетная будет пользоваться благами детсада, тюрьмы для своих детей, их раздать и идти работать, всё всё будет нормально! всё! всё! но как он там будет спать один, а, а, а, как мать твоя спит одна, не будем думать, почти семь лет стоп так, на голову платок шерстяной, а платок в вещах Тимочки, ему нужен при ушных болезнях клетчатый довольно приличный, ага, но он весь в желтых пятнах, это камфарное масло и нельзя выносить на божий свет.

— Ничего я не беру ничего не роюсь Аленочка но ведь бабушке надо что-то на голову старая голова это же тебе не жиринки черепок и кожица.

поняла, волос почти нет!

нигде!

нигде ничего нет, так, так, я придумала, у меня есть шарф старый полушерстяной, я ношу его на шею, но мне особенно не надо и потом это на один раз, так, я подниму воротник, так, теперь необходим чемодан, где, на шкафу, тьфу, какая пыль, обтереть тряпкой, время, время, время, ффу, теперь надо постелить свежее белье и потом где взять клеенку, Аленочка, прости еще раз, у тебя нет лишней клееночки, нету, ах нету, так я и думала, так, разорву полиэтиленовый пакет, или вот что, я попрошу старую в больнице не откажут списанное, так, бегом

бегом!

бегом с тяжелым чемоданом, вечный путь, пятьдесят два раза в год плюс на Новый год плюс Первое мая и Восьмое марта плюс день ее рождения, то ли девятого, то ли десятого, на всякий случай хожу девятого и седьмого еще ноября, поскольку покойница Ревекка, благородная женщина, деликатно намекнула, что именно в праздники бабульки чувствуют себя плохо, плачут, умирают, ничего не едят и хотят снотворного, кто тебя теперь вспоминает, Ревекка, я вспоминаю, ты была богом для нас, о господи, какая тяжесть, ее наверно увезли, куда я мчусь, уже час дня, уже машина, насквозь ледяная «скорая помощь», уже ее везут, уже увезли, приеду, тьфу, все давно заперто, персонал в отпуске, внутри ходят маляры, а хуже маляров, что интересно, никто никогда не одевается, сколько лет не делала ремонт, о, о, о, о чем тут думать, уступите мне место, молодой человек, сейчас упаду ох благодарю не ожидал, это цитата, о господи, сколько стоит на остановках, плетется, как я буду ее везти, если все-таки ее не увезли, а, надеешься на это, плять, низкая душа, доплелись, теперь метро, гул, но без пересадок, не люблю метро, гул, так страшно, все смотрят, куда едет эта высокая женщина с чемоданом с таким измученным лицом, а что касается зубов, не разжимая губ живи и помни, не улыбаться, как на почте, приду, а они говорят, мы о вас говорили, что говорили, что никак не идет эта высокая с ребенком? да, мы говорили, что-то ту бабулю с внучком не видать, перевод лежит на два раза по семь рублей, ой, спасибо, это за мою литературную работу, я ведь поэт, спасибо, вы всегда меня выручаете, двадцать-то копеек оставьте себе, купите конфету ребенку от моего имени, когда выйдет книга, подарю, ой, ай, уступите мне это место, девушка, так трудно стоять, измучилась, падаю, спасибо, так, едем! едем, едем, все-таки приданое получилось довольно сносное, а как же, старые люди всегда носят все старинное, они это любят, ах ее брошь, я забыла, костяная на груди, и не будет ей задувать, ладно, хорошо, сниму свою шерстяную кофту, так, очередь на маршрутку, разрешите мне без очереди, мне нельзя опаздывать, психбольницу закрывают, да, да, я именно что психбольная, это вы угадали, да, со справкой, ну, что же вы, толкните меня еще раз, товарищ, ай, ой, дайте руку, я не влезу с чемоданом, уфф маршрутное такси это такое благо, раньше тут только на трамвае, передайте, а, а, почему, ах да, за чемодан двойная плата, забыла, и чего мы ждем, все вакантные места заполнены, ямщик, подгони лошадей, поехали так, бегом, волочи чемодан по лестнице, сердце стук, стук, стук, «скорой помощи» у порога уже нет, или еще, стук, бух, бух, бух извините, что так колочу, здравствуйте, я за мамой, я забираю ее домой, я не опоздала, нет, о счастье, извините я должна была позвонить, но прособиралась, о, как я боялась, а что, машина едет ах, извините, у меня дочь приехала с тремя внучатами, несчастная, одна, все ее бросили, все, я одна на всех, сына спасла от гибели, да, всё я одна, да, ему угрожали уголовники, кому-то он был должен, я расплатилась, теперь он мне предан, но он болен, он инвалид без одной пяты, теперь меня рвут на части, кашку вари, эту качай, этого одевай, тому сказку, знаете, я счастливая бабушка, дивные внучата Тимофей, Екатерина, Николай, дивные имена, и плюс маме вещи собирала, да, а зачем вы мне пишете выписку, что это, ДЗ вялотекущая шизо (далее росчерк), ах да, дадут по ней бесплатные лекарства, нет, вы мне дайте просто ту, которую вы оформляли в интернат, просто так, на память, вас как зовут, Сонечка, солнечное имечко, какое удивительное в наше время, имя героини Достоевского, будьте так любезны минуточку, я хотела вам подарить на память мои стихи с надписью, я ведь поэт, но такая сутолока, забыла дома, но ничего, это от вас не уйдет, вы ведь тут еще после отпуска будете, всем подарю, у меня выходит книга стихов со стихами, у, заживем, я ведь, знаете, поэт, а поэты нищий народ и не от мира сего, кончают жизнь в забвении, ах, если бы была такая возможность, если бы не нужда, о чем бы было говорить, но у вас нет ли чего списанного, ну там судно, ну клеенка, старые простынки, можно рвань, я сошью куски, ну буквально нечего подстелить бабульке, а вы ведь новенькая, а моя матушка здесь ветеран вскл О я вам благодарна! О, кувшин, о, это судно? Квач, так, я понимаю. И пеленки!!! И клеенки!!! Ничего, я отмою! А марганцовочки… Ничего, все валите, и вату, чемодан-то будет пустой. И хлорка! О радость. Ну, ее приведете или уже можно мне прямо в палату? Здравствуй, привет, как поживаешь? Сейчас я тебя одену, и мы поедем домой. Пипи сделаешь на дорожку? Я тебе подложу судно, пись-пись-пись. Ну. Давай. Молодцом! Писнула все-таки. Сонечка, она ведь все понимает: удивительно! Сонечка, а ее лекарства… Я понимаю, рецептов вы не даете… Но ее-то лекарства посмотрите в истории болезни записаны… Мама, одеваемся. Поднимайся. Голова голая! Ее побрили… лысая. Так, молодец. Ой какие ногти, надо будет остричь, отросли как у Вия, а на руках тоже, как же за тобой тут смотрели, ничего, видишь, и трико тут целое, и майка беленькая, видишь, тебе прямо ниже колен, как комбинация, ну маленькая какая у нас мама, а валенки потом, держись за меня, чулочки сверху, штаны в них, валенки потом, теперь платье до пяток, тогда так носили, уфф, спина болит, не разогнуться, оо, спасибо, чудесная девочка Сонечка нам принесла лекарства про запас, я и просить-то боялась, видите, Сонечка, мою куколку, господи, какой запах от этого тела, больной зверь, голова кружится, нет ли у вас валерьяночки, Сонечка, так, мама, вставай в валенки, ногти-то не мешают ли

— Не колыхайся, колени не подгибай, как же я тебя поволоку-то, о, Сонечка, спасибо, глумглумглум, валерианка это чудо, ничего в жизни не пила страшней валерианки, а, ах, Сонечка, как же я ее потащу, она же не ходит, вы говорили, едет машина, а нельзя ли сказать шоферу, что нам надо не за город, а гораздо ближе, метро такое-то, семь минут ходьбы, умоляю вас, а у меня нет денег на такси, нету, нету совершенно, книга-то еще не вышла, а выйдет, я всем отдам кому обязана, а, Сонечка.

— Бабуля, — трезво отвечает Сонечка, — если вы ее забираете, то это не больница развозит.

— Ну в виде исключения, Сонечка, ну хотите, я встану на колени, ну не мучайте нас, отвезите, ну врачей нет, никого нет кого умолять…

— Это с шофером, это с ним. — И Сонечка, потерявши интерес, убирается от греха подальше.

Мы одеты, мама сидит, скрючившись как эмбрион, поникнув головой, еще немного — и она описяется, я уже чувствую, куда идет дело. Гром на лестнице, в коридор входит санитар.

— Больная Голубева!

— Здесь, здесь, я ее провожаю, все-все документы у меня. Голубчик, помогите ей одолеть лестницу.

Сонечка издали наблюдает эту драму, мы выходим на лестницу, она запирает дверь с той стороны особым ключом, всё.

Моя матушка в валенках, как кот в сапогах, передвигается дико и странно, санитар, средних лет мужчина в белом, ведет ее под локоть и под спину, лестница. Мама в большой шапке, свою шапку я вынуждена была надеть на мать, из шарфа она вообще ежеминутно выпадала, как кукушка из часов.

Мы в машине.

— Простите меня великодушно, как вы поедете?

— В пятую.

— Это далеко? В пятую, сказали ведь в другую…

— Это-то? Порядочно. Часа три в одну сторону…

— А потом?

— А потом обратно в город. Но на подстанцию, это не здесь.

— Вы знаете… Я предлагаю вам вот какой выход из положения. Как хотите, можете везти ее в этот интернат… Как хотите… А можете везти всего-навсего здесь двадцать минут езды.

— Это куда?

— Документы вот у меня. Я вам отдаю справку, что я ее забрала домой. И все. Неожиданно, понимаете? И пять часов вы свободны.

— Так. Бабуля, вы тут что… вы ее забираете так забираете, нечего нам тут… ваньку, понимаешь… Берите и везите на такси сами.

— Нет. Если вы ее не везете сюда, то мы с вами едем туда, в пятую, вместе, а уже оттуда вам главврач даст указание везти ее домой как передумавшую. Я так и так с ним договорюсь, я бы и здесь договорилась, Дезы не было, заведующей. Потому что таких возят, возят, я вам говорю, на «скорых помощах» именно. Просто здесь сейчас главврач и Деза в отпуске, иначе все было бы проще. Ну, поехали.

— Давайте бумаги.

— Бумаги я вам отдам у подъезда моего дома, ребята, ну что вы, в самом деле, вам же легче. Не ходит она, не ходит.

— Это вы не с нами тогда везите, у нас путевка туда, кто нам подпишет?

— Ну едем туда, там вам подпишут, но на обратном пути мы все равно поедем к нам домой. Я вам это гарантирую. Не ближний свет, шесть часов по морозу. А лучше всего скажите на подстанции, что больную забрали домой, и все, даром проездили.

— Мы сами знаем, что говорить…

— А я вам дам в подтверждение эту бумагу. И все. Ну подумайте, в такую погоду, не дай бог она умрет… Ребята…

— Выходи! Выходите все! Мы и так вернемся, без вас.

— Нет. Без нас вы никуда, а с нами вы поедете туда.

— Так… Много мы видели сумасшедших. Вас же саму надо, тебя надо в дурдом! Вы же старая женщина! Старая!

Я вся дрожала, но валерьянка, драгоценный корень жизни, делала свое дело. Собранная, энергичная, волевая, я действовала на эти тупые мозги так мощно, что они были готовы убить меня оба. Они ясно понимали, что что-то здесь происходит не то, и готовы были тронуться в пятую, однако перспектива провести шесть часов со мной в машине их тоже не радовала. С другой стороны (прослеживала я ход их мыслей), здесь спокойный наряд, а вернувшись раньше времени на подстанцию, они могут получить направление куда-нибудь почище, к белой горячке или к топору в запертой квартире. Да. Жизнь.

— Я вам очень и очень сочувствую, искренне прямо, но положение безнадежное, я ее сопровождаю и буду сопровождать, куда бы она ни поехала, и вы меня не выкинете. Вы не имеете права везти ее без документов.

— Да к тебе надо врача со шприцом!

Странная ситуация, в психоперевозку понадобился врач со шприцем.

— Смотрите, сейчас она обосрется у вас тут, ее покормили. Я ее раздену. Я не собираюсь стирать все это, и она сходит вам на пол (про судно в чемодане я молчала).

Моя старушка что-то забулькала, лежа на койке. Я сидела у ее изголовья.

Они мрачно на меня смотрели из кабины.

— Везите нас скорее. Здесь полчаса.

Мрачно, мрачно, с сердцем шофер тронулся. Я прокричала адрес. Они не шелохнулись и не прореагировали. Они нас повезли. Куда? Путь был сложен. Куда нас везли? Куда? Я лишена была возможности видеть, стекла ведь в таких машинах забелены специально, чтобы не волновать окружающих. Врачебные тайны, врачебные тайны, что происходит под вашим покровом! Роды, насилие, пытки, боль, преступления против нравственности, кровь, скрученные руки, крики, последнее отчаяние, смерть. Санитары это власть, это деспотия, не знающая неповиновения и милосердия, и дорого бы дал этот санитар, чтобы всадить мне укол и показать, кто здесь тля, а кто тиран и начальник.

Через буквально десяток минут шофер остановил и сказал, что приехали. Приехали. Но каким образом? Откуда они узнали, как подъезжать, — ах да, им дали историю болезни, ах и ох, но ведь к нам трудно разобраться, поворот во двор совершенно из другого переулка, те считаные разы, когда я брала такси, — куда, куда он привез, совсем не туда, а стекла замалеванные —

— Будьте добры, вы с той ли стороны заехали, а то мне трудно бабушку выводить, я понимаю, мне уже никто не поможет, я бы взяла такси, но пенсия, вот в чем вопрос, только послезавтра, не могли бы вы сказать, где мы находимся, у меня топографический кретинизм, ха, ха, ха, вечно не понимаю, как добраться — какое место —

— Приехали, приехали, то, то.

Я выставила чемодан на снег, долго выводила мою старушку, она была хоть и невесомая, но какая-то каменная, неповоротливая. Два здоровых лба сидели и курили, и «скорая» вывернулась из-под наших ног буквально в ту же секунду, когда я захлопнула дверь. Как буквально живое существо, как таракан, вывернулась и укатила.

Где-то мы стояли, на каком-то мосту, серым днем, ближе к вечеру, у обочины. Справа дымили огромные трубы, под мостом проходили железнодорожные пути, открывались огромные производственные дали. Мимо проехал незнакомый трамвай приглушенно по снегу, стояли на той стороне какие-то кирпичные дома, шли небольшие осадки. Я все дрожала. Где мы находимся?

Но, но! Не война, не под танками. Санитары да, они все поняли, ну не в первый же раз. Ну они возят каждый день по сто человеческих отбросов. Сколько они видели-перевидели таких хитрых родственников, которые хотят забрать домой своих старичков и детей, не отдают их дальше на смерть и растерзание, сколько, ха, ха. Они поневоле научились.

Мы тряслись, расположившись на одном месте, у края тротуара. Я посадила бабу на чемодан, она сидела скрючившись, в той же позе эмбриона. Вдруг она вздрогнула всем телом и опять поникла, и я поняла, что в этот момент она помочилась в валенки. Сейчас ей тепло. Через пять минут она замерзнет. Я ее подняла под мышку, взяла чемодан и поволокла скрюченное, окаменевшее тельце по снегу ближе к трамваю, будь что будет, мне помогут. В трамвае тепло, и куда-нибудь доедем.

Сзади, фырча, надвинулась какая-то машина. Подождут. Хлопнула дверца.

— Ложите ее давайте, чего там, — сказал мужской голос, и бабулю у меня перехватили под мышки. Я повернулась и шла следом, волоча чемодан.

У обочины стояла «скорая помощь». В лицо секла метель. Кто-то вызвал, подумала я, спасибо добрым людям. Мы подошли к дверям, мужчина открыл дверцу. Я разглядела его сквозь обледеневшие ресницы! Это был все тот же он, санитар психоперевозки. Они вернулись. Санитар быстро, умело поднял тело моей мамы в машину, уложил ее. В машине, я чувствовала, было тепло, горела лампочка. Мама лежала на носилках, санитар укрыл ее сверх мокрого пальто каким-то их рубищем. Мама лежала на белой подушке в слишком большой шапке горшком, с провалившимся ртом и малюсенькими щелочками глаз. Глаза были мокрые, как и все лицо.

— Ну подписывайте, — сказал мне санитар и подсунул мне бумажку.

Вот зачем они возвращались. Все должно было быть подписано.

Дома дети, Алена, я ей нужна, куда в этот детский очаг наше говно и пропахшие мочой одежды, наша старость. Вообразить рядом запахи мыльца, флоксов, глаженых пеленок, зачем я все эти сутки пугала мою бедную Алену, мне самой-то надо уйти.

Санитар влез с моей подписью в машину, поправил еще маму, оглядываясь на меня. Возможно, он ждал, что я с ней попрощаюсь. Потом он вылез, захлопнул с силой дверцу, залез к шоферу, хлопнул еще своей дверцей, и машина тяжело тронулась.

У ближайшего мусорного контейнера я разгрузила свой чемодан, выбросила пахнущие хлоркой пеленки, остро воняющую клеенку, квач и утку, свои сокровища периода надежд. Туда же пошли рваные простыни, я оставила только ком ваты.

Теперь Алена меня полностью загрузит детьми, думала я, бросит на меня троих, а как же так, мне надо съездить к маме туда. Почему я не обтерла ей лицо? Что было так каменеть, обычное дело, старца везут в богадельню, Божие дело этих санитаров. Что было так рыдать на скамейке в метро, люди смотрели, глупость. Закон. Закон природы. Старое уступает место молодым, деткам.

Я подошла к моей священной обители, не стала звонить, тихо так открыла, было темно и тепло, пахло маленьким ребенком и пригорелым молочком, на кухне урчал явно пустой холодильник, надо выключить, все можно хранить на балконе. Так я размышляла, прокрадываясь к себе, стащила с себя все мокрое, вымылась тихо, пропарилась, легла в свою кровать. Теперь я проснулась среди ночи, мое время, ночь, свидание со звездами и с Богом, время разговора, все записываю.

В квартире полная тишина, холодильник выключен, издалека тупые, глухие удары: соседка Нюра дробит кости на суп детям, сколько раз ей говорили, чтобы она прекратила по ночам эти леденящие душу удары, как поступь судьбы. Почему такая полнейшая тишина, трое детей ведь! Никто не пикнул, молодцы, устали. И мать не шляется по квартире то молочка согреть, то пеленку сухую. Молодец. Все тихо и эти удары. Шаги судьбы. Что же они молчат?! Молодцы. Спят мертвецким сном. Спят как мертвые. Полная тишина. Живы ли, вот вопрос. Живые дети так не спят. Совсем не ворочаются. Уже всю ночь тишина. Что еще эта сумасшедшая натворила с собой и детьми? Живы ли? Полное молчание. Я и всю-то жизнь прокрадывалась к детским постелькам послушать, дышат ли. Иногда дыхание такое слабенькое, спят как умерли. Как сейчас. Не придумывай на свою голову. Какая тишина! Далекие удары. Совсем Нюра с ума тронулась, все жалуются. Кормить нечем, она пустые кости где-то достает детям. Потом сутки вываривает, делает холодец, молодец. Спят как убитые, молодцы. Не могу туда идти. Не могу знать. Не могу предугадывать насчет четырех гробов мал мала меньше, и как все это хоронить?! Как, скажите мне! Зима, цветы! Какие могут быть еще зимой цветы! Андрюша запьет. Подлец не явится от ужаса передо мной и этой погубленной маленькой жизнью. Ветер будет трепать на мертвой головенке легкие кудри. Ветер создаст впечатление живых волос. Как она это совершила, гадина!

Таблетки! У нее всегда были в запасе таблетки. За что детей? Тому последнему и вообще крошка понадобилась, растворила в молоке. У мертвых выражение лица облегчение как после слез. В ряд лежат. Сколько можно бить по костям, я спрашиваю? Удары судьбы. Нюра, хватит! Пойти постучать ей в дверь. Можно просто сойти с ума. Ответит матом, распаренная трудовая женщина, с визгом. Все давно привыкли и спят. Господи! Господи!!! Спаси и помилуй!

Я сделала две вещи. Первое, я не выдержала и пошла к Нюрке. Я ей сказала пару слов на ее языке, что заявлю, что ее Генка ворует телефоны, если она не понимает простых вещей. Мы с детьми видели. Срезал трубку. Она только разинула пасть для мата в разгар трудовой деятельности, как я захлопнула с треском ее дверь. Пусть подумает. Далее. Я решительно поднялась к себе и вошла в комнату своей дочери, и там при свете включенной лампочки никого не оказалось. На полу лежала сплющенная пыльная соска. Она их увела, полное разорение. Ни Тимы, ни детей. Куда? Куда-то нашла. Это ее дело. Важно, что живы. Живые ушли от меня. Алена, Тима, Катя, крошечный Николай тоже ушел. Алена, Тима, Катя, Николай, Андрей, Серафима, Анна, простите слезы

Свой круг

(повесть)

Я человек жесткий, жестокий, всегда с улыбкой на полных, румяных губах, всегда ко всем с насмешкой. Например, мы сидим у Мариши. У Мариши по пятницам сбор гостей, все приходят как один, а кто не приходит, то того, значит, либо не пускают домашние или домашние обстоятельства, либо просто не пускают сюда, к Марише, сама же Мариша или все разъяренное общество: как не пускали долгое время Андрея, который в пьяном виде заехал в глаз нашему Сержу, а Серж у нас неприкосновенность, он наша гордость и величина, он, например, давно вычислил принцип полета летающих тарелок. Вычислил тут же на обороте тетради для рисования, в которой рисует его гениальная дочь. Я видела эти вычисления, потом посмотрела совершенно нахально, на глазах у всех. Ничего не поняла, белиберда какая-то, искусственные построения, формально взятая мировая точка. Не для моего, короче говоря, понимания, а я очень умная. То, что не понимаю, того не существует вообще. Стало быть, ошибся Серж со своей искусственно взятой мировой точкой, причем он же давно не читает литературу, надеется на интуицию, а литературу читать надо. Открыл тут новый принцип работы паровоза с КПД в 70 процентов, опять небывалые вещи. С этим принципом начали его вывозить в свет, туда-сюда, на капичник, к академику Фраму, академику Ливановичу, Ливанович первый опомнился, указал первоисточник, принцип открыт сто лет назад и популярно описан в учебнике на такой-то странице мелким шрифтом для высших заведений, КПД тут же оказался снижен до 36 процентов, результат фук. Тут все равно ажиотаж, образовали отдел у Ливановича, нашего Сержа ставят завом, причем без степени. В наших кругах понимающее ликование, Серж серьезно задумался над своей жизнью, те ли ему ценности нужны, решил, что не те. Решил, что лучше останется у себя в Мировом океане, все опять в шоке: бросил карьеру ради воли и свободы, в Мировом океане он простой рядовой младший научный сотрудник, ему там полная свобода и атлантическая экспедиция вот-вот, давно намечающаяся, с заходами в Ванкувер, Бостон, Гонконг и Монреаль. Полгода моря и солнца. Хорошо, выбрал свободу, там, в его кровном детище с КПД 36 процентов отделе, уже набрали штат, взяли заведующим бездаря кандидата наук, все забито, они начали трудиться не спеша и вразвалочку, то в буфет, то в командировку, то курят. За Сержем ездят консультироваться, вернее, сначала ездили, два раза, Мариша смеялась, что в Мировом океане не знают уже, кого за кого принимать, какого-то Сержа, мэнээса, все время у них из-под носа утаскивают на консультации. Но потом это быстро прекратилось, те вошли в колею, дело ведь непростое, дело не в принципе, а в иной технологии, ради которой ломать существующее производство, не нужно электричество, все возвращается в век пара, все псу под хвост. Таким образом, вначале вместо прогресса летит к черту вообще все, как всегда. А все это пробивает один отдельчик в пять душ, там у нас устроилась лаборанткой одна знакомая, Ленка Марчукайте, приходит, приносит утешительные новости, что кандидат наук вот-вот рожает ребенка на стороне, на него готовится письмо тех родителей, на работе он в полной отключке, орет по телефону, а комната одна, и ни о какой энергетике нет слов. Пока готовят проект решения по передаче им опытно-испытательного верстака в подвале института на три часа ночного времени, но Сержу эта воля и свобода обернулась гораздо хуже, пришло время оформляться с анкетами в экспедицию, он в анкете написал, что беспартийный, а в год поступления в Мировой океан написал в анкете же, что член ВЛКСМ. Обе записи сравнили, выяснилось, что он самостоятельно выбыл из рядов комсомола, даже не встал в Мировом океане на учет в комсомольскую организацию, итого не заплатил членских взносов за много лет, и выяснилось, что это не поправишь ни взносами, ничем, и в океан его не пропустила комиссия. Все это, придя, рассказал тот же Андрей-отщепенец, и его оставили со всеми пить водку, и он в порыве сказал, чтобы ему никто ничего не говорил, он за включение в экспедицию стал стукачом, но стучать обязан только на корабле, на суше он не нанимался. И действительно, Андрей ушел в океан, а пришел оттуда — привез из Японии маленький пластиковый мужской член. Почему же такой маленький, а потому, что не хватило долларов. А я сказала, что это Андрей привез для дочери. А Серж сидел печальный, хоть ему и дана была полная свобода, весь институт ходил в океан, а он с небольшим составом лаборантов осуществлял отправку, переписку и прием экспедиции в Ленинграде. Однако это было давно и неправда, кончились те дни, когда Серж и Мариша совместно тосковали о Серже и стойко держались, кончились все дни понимания, а наступило черт знает что, но каждую пятницу мы регулярно приходим, как намагниченные, в домик на улице Стулиной и пьем всю ночь. Мы — это Серж с Маришей, хозяева дома, две комнаты, за стеной под звуки магнитофона и взрывы хохота спит стойко воспитанное дитя, дочь Соня, талантливая, своеобразная девочка-красавица, теперь она моя родственница, можете себе представить, но об этом впереди. Моя родственница теперь также и Мариша, и сам Серж, хоть это смешной результат нашей жизни и простое кровосмешение, как выразилась Таня, когда присутствовала на бракосочетании моего мужа Коли с женой Сержа Маришей, — но об этом после.

Значит, вначале было так: Серж с Маришей, их дочь за стеной, я тут сбоку припека, мой муж Коля — верный, преданный друг Сержа; Андрейстукач сначала с женой Анютой, потом с разными другими женщинами, потом с постоянной Надей; дальше Жора — еврей наполовину по матери, о чем никто никогда не заикался, как о каком-то его пороке, кроме меня: однажды Мариша, наше божество, решила похвалить невзрачного Жору и сказала, что у Жоры большие глаза — какого же цвета? Все говорили кто желтые, кто светло-карие, а я сказала еврейские, и все почему-то смутились, и Андрей, мой вечный недруг, крякнул. А Коля похлопал Жору по плечу. А чего, собственно, я сказала? Я сказала правду. Дальше: с нами всегда была Таня, валькирия метр восемьдесят росту, с длинными белокурыми волосами, очень белыми зубами, которые она маниакально чистила три раза в день по двадцать минут (час — и ваши зубы будут белоснежными), а также с очень большими серо-голубыми глазами, красавица, любимица Сержа, который ее иногда гладил по волосам, очень сильно напившись пьяным, и никто ничего не понимал; а рядом сидела Мариша как ни в чем не бывало, а я сидела тут же и говорила Ленке Марчукайте: «Почему ты не танцуешь, потанцуй с моим мужем Колей», — на что в ответ все грубо хохотали, но это уже был самый закат нашей общей жизни.

Тут же была Ленка Марчукайте, девка очень красивая, бюст пятого размера, волосы длинные русые, экспортный вариант, двадцать лет. Ленка вначале вела себя как аферистка, каковой она и была, работая в магазине грампластинок. Она втерлась Марише в доверие, рассказав ей о своей тяжелой жизни, потом хапнула у нее большую сумму и ходила с этим долгом как ни в чем не бывало, потом исчезла, вернулась без четырех передних зубов, отдала деньги Марише («Вот видите?» — победно сказала Мариша) и сказала, что лежала в больнице, где ее приговорили, что у нее не может быть детей. Мариша еще более ее полюбила, Ленка у нее только что не ночевала, но без зубов это уже было другое, не экспортное исполнение. Ленка с помощью Сержа устроилась лаборанткой в его 36-процентном отделе, вставила себе зубы, вышла замуж за еврейского мальчика-диссидента Олега, который оказался сыном известной косметички Мэри Лазаревны, и в этой богатейшей семье Ленка была некоторое время как бы нашим лазутчиком, со смехом рассказывала, какая у Мэри спальня, какие шкафы, за каждый из которых можно прожить жизнь в долларах, и что Мэри подарила ей еще. Мэри баловала Ленку и говорила, что ее кожа — это естественное богатство. Кожа у Ленки была действительно редкой природной тонкости, белый жир и красная кровь давали небывалое сочетание даже в разное время дня, все равно как закат или восход, а губы у нее вообще были красные как кровь. Такая же кожа бывает сплошь у всех детей, у моего Алешки, например. Но Ленка обращалась с собою пренебрежительно, бегала по разным притонам, как вертихвостка, себя не ценила и наконец объявила, что ее Олег уезжает со всеми своими через Вену в Америку, а она не поедет — и не поехала, разошлась с Олегом, стала отличаться тем, что, придя в дом, тут же садилась к кому-нибудь из мужчин на колени и прекрасно себя чувствовала, а бедные наши мальчики, хоть мой Коля, хоть стукач Андрей, криво при этом ухмылялись. Только Сержу она не рисковала садиться на колени, Серж был неприкосновенным, да еще тут же находилась Мариша, обожаемая Ленкой, и над Маришей смеяться Ленка не могла, как она смеялась над всеми нами и над молодой женой Андрея-стукача, которая вспыхнула и ушла на кухню, когда Ленка плюхнулась на колени к Андрею, ничего при этом не подразумевая. Эта жена Надя была еще моложе Ленки, ей вообще было восемнадцать лет, а дать ей можно было пятнадцать, худая, тонкая, рыжая, испорченная по виду школьница, на это только и мог клюнуть Андрей, который давно был известен благодаря болтливости своей казенной жены Анюты как полный импотент, которому ничего не нужно. Испорченная-то Надя испорченная, но вышла замуж и стала баба бабой, откроет пасть эта нимфетка и поет: то-то она сварила, так-то Андрей пил и она его не пускала больше пить, то-то они купили. Единственное, что при ней осталось от ее испорченности и извращенности, — это выпадающий глаз, который при каких-то неловких движениях выскальзывал из орбиты и вываливался на щеку, как яйцо всмятку. Страшное, должно быть, зрелище, но Андрей с этим носился, возил Надю, державшую глаз на ладони, в больницу, там им этот глаз вправляли, и вот в эту ночь Андрей, я думаю, бывал на высоте. И с предыдущей, Анютой, Андрей жил ради волнующих моментов ее припадков, когда он возил ее, закутанную в одеяло, в «скорых помощах» из больницы в больницу, пока не выяснилось, что у нее так называемая ядовитая матка. Эта ядовитость Анютиной матки имела хождение в нашем кругу, и на Анюте и Андрее лежала печать обреченности. У всех у нас уже были дети, у Жоры трое, у меня Алеша, и стоило мне не появиться в доме Сержа и Мариши недели две, как по рядам проходила весть, что я рожаю в роддоме: так они шутили над моим телосложением. У Тани был сын, известный тем, что во младенчестве ползал по матери и сосал то одну грудь, то другую, и так они и развлекались. У Андрея же и у Анюты детей быть не могло, и их было жалко, поскольку без детей как-то нелепо жить, и не принято было жить, самый-то эффект заключается в том, чтобы жить с детьми, возиться с кашами, детскими садами, а в ночь на субботу почувствовать себя людьми и загулять на полную мощность, даже вплоть до вызова милиции той, другой стороной улицы Стулиной. У Анюты же и у Андрея была обреченность, пока однажды Анюта вдруг не родила дочь, ни с того ни с сего, почти не изменившись! Ликование было полным, Андрей в ночь родов принес Сержу две бутылки водки, вызвали моего Колю и всю ночь пили, и Андрей сказал, что назовет свою дочь Маришей в честь Мариши, и Мариша была неприятно задета этой честью. Но делать нечего, не запретишь, и прихлебала Андрей назвал дочь Маришей. Но на этом праздник, а также семейная романтика закончились, и Андрей, надо думать, надолго забросил свои супружеские обязанности, а Анюта, наоборот, почувствовала свою обыкновенность, стала как все женщины, безо всяких припадков, и в связи с этим начала приглашать в течение год продолжавшегося декретного отпуска все новых и новых друзей, и тут Андрей ушел на ролях стукача в плавание, а вернувшись, нашел у себя дома целый рой знакомых, привлеченных, по-видимому, холостым состоянием Анютиной прежде ядовитой матки. Андрей нашел новую романтику в своем положении брошенного мужа, стал романтически приводить к Сержу и Марише отборных девушек, а Ленка Марчукайте нагло садилась ему на колени, как бы припечатывая его уже истощившиеся, сделавшие свое дело детородные органы. Это у нее была такая шутка и издевательство.

Она села как-то на колени и к моему Коле, Коля, худой и добрый, был буквально раздавлен весом Ленки и физически и морально, он не ожидал такого поворота событий и только держал руки подальше и бросал взоры на Маришу, но Мариша резко отвернулась и занялась разговором с Жорой, и вот тут я начала что-то понимать. Я тут начала понимать, что Ленка дала маху, и сказала:

— Лена, ты дала маху. Мариша ревнует тебя к моему мужу.

Ленка же беззаботно скрючила рожу и осталась сидеть на Коле, который совершенно завял, как сорванный стебелек. Тут, я думаю, началось охлаждение Мариши к Лене, которое и привело к постепенному исчезновению Ленки Марчукайте, особенно когда та в конце концов родила мертвого ребенка, но это уже было потом. А в тот момент все в ответ как-то преувеличенно захлопотали, Таня чокнулась с Сержем, Жора наливал, подал навьюченному Коле и холодной Марише, Андрей галантно заговорил со своей дурой Надюшей, которая победоносно смотрела на меня, жену придавленного мужа.

К Жоре Ленка Марчукайте, однако, садиться не рисковала никогда, это было небезопасно, поскольку Жора демонстрировал, как многие маленькие мужчины, постоянное сексуальное возбуждение и любил всех — Маришу, Таню и даже Ленку. Ленка, существо совершенно холодное, рисковала вызвать у Жоры покушение на изнасилование при всех, как это уже было с одной дамой Андрюши, притворявшейся в танце с Жорой жутко темпераментной, а с Жорой этого допускать было нельзя, и Жора, когда кончилась музыка, прямо схватил свою рослую даму за подмышки и поволок в соседнюю комнату как бы в беспамятстве, а в соседней комнате, это было хорошо известно, в эту ночь никто не спал, дочь Мариши и Сержа находилась у бабушки. Жора успел свалить ополоумевшую даму на маленькую кровать Сонечки, но пришли невольно усмехающиеся Серж и Андрей и оттащили Жору, и переполошенная дама одернула задравшееся в ходе борьбы платье. Событие вызвало жуткий смех на всю ночь, но, кроме того, все, кроме посторонней дамы, знали, что тут есть игра, что Жора все играет со студенческих лет в бонвивана и распутника, а на самом деле он ночами пишет кандидатскую диссертацию для своей жены и встает к своим троим детям, и только по пятницам он набрасывает на себя львиную шкуру и ухаживает за дамами, пока ночь.

Но осторожная Ленка Марчукайте, которая тоже играла в сексуальные игры с большим хладнокровием, не рисковала вызвать Жору на его привычную роль, это уже было бы слишком, два спектакля, это обязывало к какому-то завершению: Ленка сядет, Жора немедленно начнет лапать и так далее, а этого Ленка не любила, как, в сущности, не любил этого и Жора. Впрочем, Ленка Марчукайте была и прошла, как того захотела Мариша, была и исчезла, и когда я вспоминаю ее вслух и при всех, это звучит как очередная бестактность.

У меня все как-то перепуталось в памяти в связи с последними событиями в моей жизни, а именно в связи с тем, что я начала слепнуть. Десять ли лет прошло в этих пятницах, пятнадцать ли, прокатились чешские, польские, китайские, румынские или югославские события, прошли такие-то процессы, затем процессы над теми, кто протестовал в связи с результатами первых процессов, затем процессы над теми, кто собирал деньги в пользу семей сидящих в лагерях, — все это пролетело мимо. Иногда залетали залетные пташки из других, смежных областей человеческой деятельности, как-то повадился ходить на пятницы участковый милиционер Валера, человек, знающий самбо, заносчивый и упрямый. Дверь в квартиру не закрывалась по пятницам, прямо с тротуара три ступеньки и дверь; он пришел в первый раз, спросил у всех документы в связи с жалобой жильцов противоположного дома на улице Стулиной — на превышение шума после одиннадцати часов вечера и вплоть до пяти утра. Валера тщательно проверил у всех документы, вернее, проверил их наличие, потому что ни у кого из мальчиков паспортов не оказалось. У девочек он не проверял, это в дальнейшем навело на мысль, что Валера кого-то искал, всю последующую неделю все оживленно и нервно перезванивались, все были жутко смущены, испуганы и горели огнем. Действительно, в нашу тихую обитель, в которой шумел только магнитофон, ворвалась какая-то опасность, мы оказались в центре событий из-за Валеры и проверки документов. К следующей пятнице все уже точно предполагали, что Валера ищет американского русского Левку, который уже год живет с закончившейся визой, скитаясь по частным квартирам и притонам, причем живет не из желания не возвращаться в Штаты, а просто прогулял срок, за что, ему сказали, по нашим законам полагается отсидка, и тогда он стал скрываться, и его все привечали с шумом и смехом, а у Мариши я его ни разу не видела, у соседей же Маришиных по дому, подозрительной компании, состоящей из двух вечных студенток без постоянной московской прописки и их разноплеменных сожителей, Левка-американец иногда ночевал на полу и один раз по случайности, как рассказывали студентки, придя за рублем, сломал целку дочери министра Нинке со второго курса факультета журналистики, так что Нинка проснулась вся в крови и потащила в панике отстирывать матрац на кухню, поскольку ванны в квартире не имелось. Левки же американца простыл и след, а Нина не имела претензий и теперь, говорят, в свою очередь, скиталась по всем притонам в поисках Левки, которому она отдала все, по русскому понятию. С тех пор, говорят, Левка не ночевал на улице Стулиной, и, таким образом, Валера даром приходил.

Однако Валера пришел опять в пять минут двенадцатого, пришел, чтобы выключить магнитофон, магнитофон выключили и сидели пили в тишине, и Валера сидел с непонятными намерениями, то ли он решил все-таки дождаться Левку, то ли ему просто нужно было извести под корень нашу безобидную компанию, и он просто сидел и не уходил. Мариша, горячо убедившая всех, что все люди интересны, — у нее вечно ночевали какие-то подобранные с вокзалов, месяц жила женщина с годовалой парализованной девочкой, приехавшая в Институт педиатрии на консультацию без права госпитализации, — Мариша первой нашла ключ и стала вести себя так, что Валера — это несчастный и одинокий человек, в этом доме ведь никому незнакомому не отказывали в приеме, только редко кто решался навязываться. Мариша, а за ней и Серж стали возбужденно разговаривать с Валерой на разные темы, дали ему стакан сухого вина, пододвинули черный хлеб и сыр, единственное, что было на столе, и Валера не увильнул ни от одного вопроса и ни разу не почувствовал никаких уколов самолюбия. Так, например, Серж спросил:

— Ты что, ради прописки в милицию пошел?

— У меня прописка еще раньше, — ответил Валера.

— Ну а чего ты служишь?

— Трудный участок, — ответил Валера, — я знаю самбо, самбист, но из-за травмы плеча не получил второго разряда еще в армии. В самбо, если тебя скрутят, то надо подать звуковой сигнал.

— Какой звуковой? — спросила я.

— Хотя бы, извиняюсь за выражение, кашлянуть или пернуть, чтобы не сломали руку.

Я тут же спросила, как это можно пернуть по заказу. Валера ответил, что он не успел подать звуковой сигнал и что ему вынесли руку из предплечья, а так он имеет полный третий разряд. Потом, не переводя дыхания, Валера изложил свою точку зрения на существующий порядок вещей и на то, что скоро все изменится и все будет как при Сталине, и при Сталине вот был порядок.

Короче говоря, весь вечер у нас прошел в социологических исследованиях образа Валеры, и в конце концов то ли он все-таки оказался находчивей, то ли наша общая роль была пассивной, но вместо обычного анкетирования, как это у нас уже не раз бывало с залетными пташками типа проституток, приводимых Андреем, или с теми, кто, заинтересовавшись музыкой, останавливался под окном на тихой улице Стулиной и завязывал с нами через подоконник разговор и в конце концов влезал в комнату тем же путем и был затем вынужден отвечать на целый ряд вопросов, — на сей раз дело повернулось иначе, и Валера, конкретно не касаясь своих служебных обязанностей, битый час громко поучал нас, как было при Сталине, и никто особенно ему не противоречил, все боялись, видимо, провокации, боялись высказать перед представителем власти свои взгляды, да и вообще это было у нас не принято — выражать свои взгляды, какое-то мальчишество, орать о своих взглядах, а тем более перед идиотом Валерой, ускользающим, непознанным, с неизвестными намерениями пришедшим и сидящим за бедным круглым столом в бедняцкой комнате Мариши и Сержа.

В двенадцать все, как оплеванные, поднялись и пошли, но не Валера. Валере то ли было негде провести ночь дежурства, то ли у него было четкое задание, но он сидел у Мариши и Сержа до утра, и Серж высказался, и это было потом передано массам через Маришу по телефону, что это самый интересный человек, какого он встречал за последние четыре года, но это у него была защитная формулировка и не более того. Серж целиком принял на себя Валеру, так как Мариша ушла спать на пол в комнату Сонечки, а вот Серж остался, как мужчина, и пил с Валерой чай из зверобоя, целый чайник мочегонного, причем Валера ни разу не отошел в уборную и убрался, только когда кончилось его дежурство по участку. Валера, видимо, не хотел оставить свой НП ни на секунду и совершил мочезадержательный подвиг. Со своей стороны, Серж тоже не отходил, опасаясь в свое отсутствие обыска.

Как бы там ни было, та пятница была пятницей пыток, и мы все сидели не в своей тарелке. Ни Ленка Марчукайте ни разу не уселась на колени ни к кому, тем более к Валере, ни Жора ни разу не крикнул в форточку прохожим школьницам «девственницы», только я все спрашивала, как это самбисты научаются пердеть, усилием воли или специально питаясь. Мне хватило этой темы на целый вечер, поскольку Валера единственно чего избегал — это именно этой темы. Он как-то морщился, уклонялся от темы, ни разу больше не произнес слова «пернуть» и невзлюбил меня, как все, с первого взгляда и навеки. Но крыть ему было нечем, это слово, видимо, не значится в неопубликованном списке тех слов, за произнесение которых в публичном месте сажают на пятнадцать суток, тем более что Валера сам первый его произнес! И я одна встревала в тот умственный разговор, который с помощью наводящих вопросов затеял Серж, надеясь все-таки вознестись на позиции насмешливого наблюдателя жизненных явлений, за каковое жизненное явление мог бы сойти Валера, но Валера плевать хотел на отеческие вопросы Сержа, а пер напролом и говорил опасные для своего служебного положения вещи насчет того, что в армии многое понимают и недолго всем вам тут гулять и что хозяин придет.

— Но все-таки, — встревала я, — это в армии учат пердеть? Но вы не научились, я вижу, потому что не смогли вовремя пернуть и не получили разряда.

— В армии такие ребята, такой техсостав, — продолжал Валера, — у них в руках техника, у них в руках всё, знающие ребята, и у них есть в голове.

Серж же спрашивал, к примеру, часто ли приходится дежурить ночью и где дали комнату. Мариша спрашивала, женат ли Валера и есть ли дети, тоном своей обычной доброты и участливости. Таня, наша валькирия и красавица, только тихо ржала и комментировала вполголоса, нагнувшись над стаканом, особенно яркие реплики Валеры и адресовалась все время к Жоре, как бы поддерживая его в этой трудной ситуации, где он, полуеврей, но чистый еврей по виду, предъявил Валере паспорт (у него единственного был паспорт на этот раз), который Валера вслух зачитал: Георгий Александрович Перевощиков, русский!

Да, в этот свой второй визит Валера опять спрашивал паспорта, и опять проверил паспорт у Сержа, и опять не получил паспорта ни у Андрея, ни у моего Коли, ни у случайно забредшего на эту опасную вечеринку постороннего — редко бывавшего в Москве христианина Зильбермана, который был жутко напуган и предъявил вместо паспорта свой старый студенческий билет, по каковому студенческому он вечно получал железнодорожные билеты со скидкой. Валера отобрал у Зильбермана билет, просто положил в карман, и Зильберман смылся, спросив громко, где тут туалет. Валера, хоть и угрожал вначале отвести Зильбермана вплоть до выяснения личности, не сделал вслед ни шагу, а мы все сидели и мучились, как же теперь бедный Зильберман будет бояться и трястись, и к его положению прибавится еще положение находящегося на крючке. Но, видимо, Зильберман не был нужен Валере.

Мне было интересно, как поведет себя стукач Андрей, но Андрей тоже повел себя осторожно и сдержанно. Как только выключили магнитофон, Андрей потерял возможность танцевать с кем ему хотелось, а танцевал он капризно, иногда вообще не танцевал, а его жена Надя, обабившаяся до последней степени, несмотря на свой вид испорченного подростка, сидела в это время тоже как истукан и задним числом ревновала, так вот, Андрей сел со своей Надей. А у Нади отец был полковник на взлете, и все речи Валеры, как младшего состава, Надя воспринимала только сквозь призму того, что на вопрос Сержа, какой ему присвоили все-таки чин, Валера ответил, что многие бы хотели, чтобы не присвоили, а ему присвоили сразу лейтенанта. Надя сразу освоилась одна среди всех, стала ходить взадвперед, повела Андрея звонить какой-то Ирочке и потом вообще увела Андрея, и Валера никак не отреагировал. Возможно, если бы мы все ушли, он бы все равно остался, здесь была его «точка», а возможно, и нет.

Мы с Колей на сей раз не потратились на такси, а успели после метро на автобус и приехали домой как люди и обнаружили, что Алешка не спит в полвторого ночи, а сидит осоловевший перед телевизором, экран которого горит впустую. Это было наше первое ночное возвращение с пятницы — не утреннее, — и мы увидели, что Алешка тоже по-своему празднует эту ночь, а он, когда его я укладывала, сказал, что боится спать один и боится гасить свет. Действительно, свет горел везде, а ведь раньше Алешка не боялся, но раньше ведь был дед, а недавно дед умер, мой отец, а моя мать умерла три месяца перед тем, за одну зиму я потеряла родителей, причем мать умерла от той болезни почек, какая с некоторых пор намечалась и у меня и которая начинается со слепоты. Как бы там ни было, я обнаружила, что Алешка боится спать, когда никого нет дома. Видимо, тени бабушки и дедушки вставали перед ним, мой отец с матерью воспитывали его, баловали его и вообще растили, а теперь Алешка остается один вообще, если учесть, что и я должна буду вскоре умереть, а мой добрый, тихий на людях Коля, который дома скучал или неприлично начинал орать на Алешку, когда тот ел вместе с нами, — Коля, видимо, собирался уйти от меня, причем уйти он собирался не к кому другому, как к Марише.

Я уже говорила, что над нашим мирным пятничным гнездом пролетели многие годы, Андрей из златоволосого юного Париса успел стать отцом, брошенным мужем, стукачом на экспедиционном корабле, опять законным мужем и обладателем хорошей кооперативной квартиры, купленной полковником для Надюши, и, наконец, алкоголиком; он все еще любил одну Маришу всю свою жизнь, начиная со студенческих лет, и Мариша это знала и ценила, а все другие дамы на его жизненном пути были просто замещением. И коронным номером Андреевой программы были танцы с Маришей, один-два священных танца в год.

Жора также вырос из охальника-студента в скромного, нищего старшего научного сотрудника в самой дешевой рубашке и брюках темно-серого цвета, отца троих детей, этакого будущего академика и лауреата без притязаний, но в нем всегда было и сидело в самом его нутре одно: любовь к Марише, которая любила всегда только Сержа и больше никого.

Далее, мой Коля тоже боготворил Маришу, они все как с цепи сорвались еще на первом курсе института по поводу Мариши, и эта игра все длилась до сих пор, пока не дошла до того, что Серж, которому досталась прекрасная Мариша, жил-жил с ней и вдруг нашел себе любимую женщину, еще со школьной скамьи, и однажды в праздник Нового года, когда все напились и играли в шарады, он сказал: «Пойду позвоню любимой женщине», — и все громом были поражены, ибо если мужчины любили Маришу и считали Сержа единственным человеком, то мы все любили Маришу и Сержа в первую голову, Серж всегда был у всех на устах, хотя сам мало говорил, это его так вознесла Мариша, которая любила его коленопреклоненно, то ли как мать, то ли как сподвижница, благоговела перед каждым его словом и жестом, потому что когда-то в свое время еще на первом курсе, когда Серж ее полюбил в числе прочих и предлагал ей жениться и спал с ней, она ушла от него, сняла комнату с неким Жаном, поддалась эротическому влечению, отказалась от первой и чистой любви Сержа, а потом Жан ее бросил, и она сама, своей властью пришла к Сержу, теперь уже навеки отказавшись от идеи эротической любви на стороне, сама предложила ему жениться, они женились, и Мариша иногда со священным восторгом проговаривалась, что Серж это хрустальный стакан. Я бы сказала ей теперь, чтобы она не спала с хрустальным стаканом, все равно не выйдет, а выйдет, так порежешься. Но тогда мы все жили какими-то походами, кострами, пили сухое вино, очень иронизировали надо всем и не касались сферы пола, так как были слишком молоды и не знали, что нас ждет впереди; из сферы пола весь народ волновало только то, что у меня был белый купальник, сквозь который все просвечивало, и народ потешался надо мной как мог; это происходило, когда мы все жили в палатках где-нибудь на берегу моря, и сфера пола проступала также и в том, что Жора жаловался, что нет уборной и что в море дерьмо никак не отплывает. В остальном тот же Жора кричал про отдыхающих женского пола, что им нужен хороший абортарий, а Андрей романтически ходил на танцы за шесть километров в город Симеиз к туберкулезным девушкам, а Серж упорно ловил рыбу с помощью подводной охоты и так осуществлял свою мужественность, а ночами я все слушала, как из их палатки несется мерное постукивание, но Мариша была всю свою жизнь беспокойным существом с огнем в глазах, а это не говорило ничего хорошего о способностях Сержа, а мальчики все были на стреме по поводу Мариши и, казалось, хотели бы коллективно возместить пробел, да не могли пробиться. В сущности, этот сексуальный огонь, который пожирал Маришу, жрицу любви, в сочетании с ее же недоступностью, позволял столь долгое время держаться общей компании, поскольку чужая любовь заразительна, это уже проверено. Мы, девочки, любили Сержа и любили вместе с тем и Маришу, переживали за нее и так же, как она, раздираемы были на части, но по-своему — с одной стороны, любить Сержа и мечтать заменить Маришу, с другой стороны — не мочь этого сделать из-за сочувствия Марише, из-за любви и жалости к ней. Короче говоря, все было полно неразделимой любовью Мариши и Сержа, неосуществимостью их любви, и на это клевали все, а Серж бесился, единственный, у кого были все права. Однажды эта язва прорвалась, хоть и не совсем, когда среди безобидных сексуальных разговоров за столом — это были разговоры чистых людей, способных поэтому говорить о чем угодно, — когда речь зашла о книге польского автора «Сексопатология». Это было нечто новое для всего нашего общества, в котором до сих пор каждый жил так, как будто его случай единственный, ни самому посмотреть, ни другим показать. Новая волна просвещения коснулась, однако, и нашего кружка, и я сказала:

— Мне рассказывали про книжку «Сексопатология», и там половой акт разделяется на стадии, супруги возбуждают друг друга, Серж, надо сначала, оказывается, гладить мочку уха у партнера! Это эрогенная зона, оказывается!

Все замерли, а Серж сказал тут же, что относится ко мне резко отрицательно, начал брызгать слюной и кричать, а мне что, я сидела как каменная, попавши в точку.

Но это было еще до того, как Серж нашел себе любимую женщину на своей же улице детства, встретил свою юношескую эротическую мечту, теперь полную брюнетку, как донесли некоторые осведомленные лица, и до того, как в квартиру на улице Стулиной стал регулярно приходить милиционер Валера и так бороться за тишину после одиннадцати часов вплоть до семи утра, и также это произошло до того, как я стала постепенно обнаруживать, что слепну, и уже тем более до того, как я нашла, что Мариша ревнует моего Колю к Ленке Марчукайте.

Значит, во мгновение ока развязались все узлы: Серж перестал ночевать дома, отпали все пятницы и начались такие же пятницы в безопасном месте, в комнате валькирии Тани, хотя и при участии ее сына-подростка, ревновавшего мать абсолютно ко всем. Далее подростка изолировали, отправляя его по пятницам вместе с девочкой Сонечкой на улицу Стулиной, по поводу чего я заметила, что детям полезно спать друг с другом, но на меня не обратили внимания, как всегда, а я говорила правду.

Вообще накатила какая-то волна бурной жизни в промежутках между пятницами: у Мариши погиб отец, как-то посетивший ее на улице Стулиной и на этой же улице в тот же вечер попавший под автомобиль в неположенном месте, да еще, как показало вскрытие, в нетрезвом состоянии, поскольку отец Мариши сильно выпил с Сержем перед уходом домой. Все сплелось в этом страшном несчастном случае, то, что отец Мариши хотел по-мужски побеседовать с Сержем, зачем он бросает Маришу, и то, что разговор этот происходил вечером, когда Сонечка еще не спала, а Мариша и Серж скрывали от Сонечки, что Серж не ночует дома, Серж нежно укладывал Сонечку спать и тогда только уходил к другой, а утром так и так Соня всегда просыпалась в школу, когда Серж уже был в дороге на работу, а после работы, с шести до девяти, Серж отбывал вахту при дочери, занимался с ней музыкой, сочинял с ней сказки, и вот в этот-то елейный промежуток и внедрился расстроенный Маришин отец, который, кстати, сам давно уже жил с другой семьей, имел большой печальный опыт и имел нового сына двадцати лет. Маришин отец выпил, безрезультатно наговорил бог знает чего и безрезультатно погиб под машиной тут же у порога дочернего дома на самой улице Стулиной, в тихое вечернее время в полдесятого.

У меня в тот же период тихо догорела мать, растаяла с восьмидесяти килограмм до двадцати семи, причем умирала она мужественно, всех подбадривала и меня тоже, и врачи под самый конец взялись найти у нее несуществующий гнойник, вскрыли ее, случайно пришили кишку к брюшине и оставили умирать с незакрывающейся язвой величиной в кулак, и когда нам ее выкатили умершую, вспоротую и кое-как зашитую до подбородка и с этой дырой в животе, я не представляла себе, что такое вообще может произойти с человеком, и начала думать, что это не моя мама, а моя-то мама где-то в другом месте. Коля не принимал участия во всех этих процедурах, мы ведь были с ним формально разведены уже лет пять назад, только оба не платили за развод, помирившись на простом совместном проживании как у мужа и жены и без претензий, жили вместе, как живут все, а тут он, оказывается, взял и заплатил за развод и после похорон так трезво мне предложил, чтобы и я заплатила, и я заплатила. Потом скончался мой насмерть убитый горем отец, скончался от инфаркта, легко и счастливо, во сне, так что я ночью, встав к Алешке прикрыть его одеялом, увидела, что папа не дышит. Я легла снова, долежала до утра, проводила Алешу в школу, а потом папу в больничный морг. Но все это было между пятницами, и несколько пятниц я пропустила, а через месяц была Пасха, и я пригласила всех приехать снова, как каждый год, к нам с Колей. Раз в год на Пасху мы все собирались у нас с Колей, я готовила вместе с мамой и папой много еды, потом мама и папа брали Алешку и отправлялись к нам на садовый участок за полтора часа езды, чтобы сжечь палую листву, прибраться в домике и что-то посадить, — и там, в неотапливаемом домике, они и ночевали, давая моим гостям возможность всю ночь есть, пить и гулять. И на этот раз все было так же, и чтобы все было так же, я сказала Алешке, что он поедет один на все тот же садовый участок и переночует там, другого выхода не было, он был уже взрослый, семь лет, дорогу знал прекрасно, и я еще предупредила его, чтобы он ни в коем случае не возвращался и не звонил в дверь. И он отправился, одинокий странник, а мы как раз утром в это воскресенье были с ним на могиле дедушки с бабушкой, он впервые был на кладбище и таскал воду мне в ведре, мы посадили на могилах маргаритки. Он должен был начинать с этих пор новую жизнь, мы пообедали наскоро хлебом с колбасой, сыром и чаем — из того, что предполагалось на праздничный стол, и Алеша отправился без отдыха дальше на садовый участок, а я стала делать тесто для пирогов с капустой, больших средств у меня теперь не было. Пирог с капустой, пирог с маминым вареньем, салат картофельный, яйца с луком, свекла тертая с майонезом, немного сыра и колбасы — сожрут и так. И бутылка водки. В сущности, я зарабатывала немного, от Коли ждать не приходилось, он чуть ли не вообще переехал жить к своим родителям, а в редкие моменты посещений кричал на Алешу, что тот не так ест, не так икает, не так сидит и роняет крошки на пол, и в заключение орал, что тот все время смотрит телевизор и вырастет черт-те чем, не читает ничего, сам не рисует. Этот бессильный крик был криком зависти в адрес Сонечки, которая пела, сочиняла музыку, была в Гнесинской музыкальной школе, куда конкурс один к тремстам, много читала с двух лет и сама писала стихи и сказки. В конечном итоге Коля любил Алешу, но он бы его любил гораздо больше, если бы ребенок был талантливый и красивый, блестящий в учебе и сильный в отношениях с товарищами. Тогда бы Коля любил его гораздо больше, а так он видел в нем себя самого и бесился, особенно бесился, когда Алеша ел. У Алеши были плоховатые зубы, в семь лет еще не выросшие как следует впереди, Алеша еще не освоился со своим сиротством после дедушки с бабушкой и ел рассеянно, большими кусками и не жуя, роняя на штаны капли и крошки, беспрестанно все проливал и в довершение начал мочиться в постель. Коля, я думаю, вылетел как пробка из нашего семейного гнезда, чтобы не видеть своего облитого мочой сына, на тонких ногах дрожащего в мокрых трусах. Когда Коля в первый раз застал, проснувшись от Алешиного плача, это безобразие, он саданул Алешу прямо по щеке ладонью, и Алеша легко покатился обратно на свою мокрую, кислую постель, но он не очень плакал, поскольку чувствовал даже облегчение, что вот его наказали. Я только усмехнулась и вышла вон и пошла на работу, оставив их расхлебывать. В этот день у меня было исследование глазного дна, которое показало начинающуюся наследственную болезнь, от которой умерла мама. Вернее, доктор не сказала окончательного диагноза, но капли прописала те самые, мамины, и назначила те же самые анализы. Все начиналось теперь у меня, такие были дела, до того ли мне было, что Алеша мочится в постель и что Коля его ударил? Предо мной открылись новые горизонты, не скажу какие, и я начала принимать свои меры. Коля ушел, я вернулась домой и не застала Колиных носильных вещей, остальное все он благородно оставил, надо ему отдать справедливость, и вот наступила Пасха, я испекла пироги, раздвинула стол, застелила его скатертью, расставила тарелки, рюмки, салаты, колбасу и сыр, хлеб, было даже немного яблок, материна подруга подарила, принесла кулек редких по весеннему времени яблок и крашеных яиц, и я отнесла часть на кладбище, покрошила птицам на дощечку, и мы с Алешей тоже поели. Помню, что кругом в оградах стояли люди, возбужденно разговаривали, пили на воздухе, закусывали, у нас еще сохранились эти традиции пасхальных пикников на кладбищах, когда кажется, что все обошлось в конце концов хорошо, покойники лежат хорошо, за них пьют, убраны могилки, воздух свежий, птицы, никто не забыт и ничто не забыто, и у всех так же будет, все пройдет и закончится так же мирно и благополучно, с бумажными цветами, фотографиями на керамике, птичками в воздухе и крашеными яйцами прямо в земле. Алеша, мне кажется, поборол свой страх, сажал со мной рассаду маргариток все смелей и смелей в этой земле, почва у нас в Люблине чистая и песчаная, родителей я сожгла, только кубки с пеплом стояли в глубине, ничего страшного, все позади, и Алеша бегал и поливал, а потом мы сходили помыли руки и ели яйца, хлеб и яблоки, а остатки разложили и покрошили, как это делали на других, соседних могилах многочисленные посетители. И когда мы ехали домой, в автобусе и метро все хоть и были под банкой, но какие-то дружные, благостные, словно заглянули в загробный мир и увидели там свежий воздух и пластмассовые цветы и дружно выпили за это дело.

Так что вечером этого дня, одна и свободная, я дождалась слегка смущенных своих ежегодных гостей, которые явились все как один, потому что Мариша не могла не прийти, она очень смелая женщина и благородных кровей, а остальные пришли благодаря ей, и Серж был тут же, и мой бывший теперь уже муж Коля точно с такими же, как у Алеши, разрушенными зубами, Коля пришел и отправился на кухню разгружать все, что они принесли, а принесли они уже сваренную картошку с укропом и огурцы, а также много вина с перспективой на всю ночь. А почему бы им было и не погулять, когда пустая чужая квартира и есть еще щекотливое обстоятельство, то есть как я восприму приход моих новобрачных родственников Коли и Мариши, поскольку они только что вчера расписались, так все и было, и тут же был Серж, немножко более нетерпеливый, чем обычно, к выпивке, они с Жорой тут же пошли обмывать все происшедшее, Ленки Марчукайте давно не было и в помине, говорят, она ходила где-то с затянутой теплым платком грудью, кто-то ее видел в метро после рождения мертвого ребенка, она не жаловалась, только пожаловалась, что молоко пришло. Так вот, Андрей-стукач поставил пластинку, Надя, его малолетняя, стала изображать из себя опять семейную бабу и рассказала мне, сколько алиментов платит Андрей и что ему бесполезно даже писать диссертацию, так все и уйдет на алименты, а когда они кончатся? Через четырнадцать лет, когда Наде стукнет тридцать три года, и только тогда можно будет родить ребенка уже своего. Вошла Танявалькирия, радостно сверкая зубами и глазами, и я ее спросила, вместе ли положили Сонечку и ее мальчика, вместе им будет удобнее, а Таня в ответ на это, как всегда, тихо заржала, показав еще больше свои большие-пребольшие зубы, а Мариша, наоборот, не в пример прошлым годам обозлилась, когда я спросила:

— А чем они там занимаются?

— Вот тем и занимаются, — ответила радостная Таня.

— Тебе хорошо, у тебя мальчик, а Марише хуже, Мариша, ты уже научила Сонечку предохраняться?

— Не беспокойся, научила, — ответила Мариша и присоединилась к тихому ржанию Тани, хотя я, по своему обыкновению, сказала истинную правду.

— А что такое? — спросила Надя, у которой один глаз вот-вот готов был выскочить из орбиты.

— Надя, — сказала я, — это правда, что у тебя один глаз вставной?

— Она всегда такая, — сказала сияющая Таня бедной Наде, а тут вставил свое слово Андрей-стукач:

— Я к тебе отношусь резко отрицательно! — заявил он, вспомнив формулировку Сержа, но я не обратила внимания на Андрея-стукача.

Пришли из кухни Серж с Жорой, уже поддатые, а мой Коля явился из бывшей нашей спальни, не знаю, что уж он там делал.

— Коля, ты уже отобрал себе простыни получше? — спросила я и поняла, что попала в самую точку. — Коля покачал головой и покрутил пальцем у виска, благодаря чему в это свое посещение он не взял ни одной штуки постельного белья, спасибо моей проницательности.

— Мариша, тебе есть на чем спать с моим мужем? Ты ведь часть простынь выделила Сержу, я понимаю. А у меня все простыни застиранные, прошлый раз Коля первый раз в жизни собрался стирать белье и бросил его в кипяток, и все пятна на простынях, весь белок заварил, теперь они проступают в виде облаков.

Тут все они засмеялись дружным, довольным смехом и сели за стол. Моя роль была сыграна, дальше сыграл свою роль Серж, который косноязычно, туманно и гнусаво стал спорить с Жорой об общей теории поля некоего Рябикина, причем Серж яростно нападал на Рябикина, а Жора его снисходительно защищал, а потом якобы неохотно сдался и согласился, и в Серже впервые проступил неудачливый, непроявившийся ученый, а в затырканном Жоре впервые проявилось восходящее светило науки, ибо ничто так не выдает личного успеха, как снисходительность к собратьям.

— Ты, Жора, когда докторскую защищаешь? — спросила я его наугад, а Жора клюнул и немедленно ответил, что во вторник предзащита, а защита — когда подойдет очередь.

Все на мгновение приумолкли, а потом стали пить. Пили все до полного затмения. Андрей-стукач вдруг стал жаловаться на райисполком, который не разрешает им трехкомнатную на двоих, а Надин папа стал генералом и бушует, валит Наде подарок за подарком, и машина ей уже на мази, и трехкомнатный кооператив, только бы Наде поступить учиться, а не рожать ребенка.

— А я хочу рожать, — сказала Надя упрямо, но никто не поддержал темы.

Короче говоря, разговор за столом не склеился, Коля с Маришей тихо переговаривались я знаю о чем, о том, чтобы он забрал прямо сейчас свои остальные вещи и куда надо будет эти вещи сложить, пока идет обмен Маришиной квартиры на комнату для Сержа и малогабаритную двухкомнатную квартиру, чтобы Сонечке было где отдельно заниматься музыкой на скрипке, а Сержу было бы где жить с брюнеткой, а моему мужу было бы где жить с Маришей. А может быть, они шептались о том, что лучше отдать мне их двухкомнатную, а самим поселиться в моей трехкомнатной квартире и начать размен.

— Мариша, тебе понравилось в моей квартире? — спросила я. — Может быть, вы поселитесь здесь, а мы с Алешей будем жить где скажете? Нам с Алешей много не нужно, и вещи берите.

— Дура, — сказал Андрей громко, — набитая дура! Мариша только и думает, чтобы ничего у нее не забирать, дура!

— Но почему же, берите! — сказала я. — Мне одной много не надо, а Алеша ведь идет в детский дом, я уже устраиваю и хлопочу. В город Боровск.

— Прям, — сказал Коля, — еще чего.

— Пошли-ка отсюда, этот спектакль выдерживать… — сказал Андрей-стукач и даже стал решительно подниматься вкупе со своей Надей, но остальные не шелохнулись, им важно было довершить суд до конца.

— Я устраиваю его в детдом, вот анкета, — сказала я и, не вставая, достала из-за стекла книжной полки анкету и заполненные бланки.

Коля их взял посмотреть и порвал.

— Наглая же дура, — сказал Андрей.

Я откинулась на стуле:

— Пейте, ешьте, сейчас принесу пироги с вареньем и капустой.

— Ладно, — сказал Серж, и они стали снова пить, Андрей поставил пластинку, а Серж подошел к своей чужой жене Марише и пригласил ее танцевать. Мариша вспыхнула, как приятно было видеть ее вороватый взгляд, направленный в мою сторону, почему-то именно в мою! Вот я уже и стала мерилом совести, бормотала я, ставя на стол пирог с капустой.

Тут все завертелось, осуществился праздник их любви, все дружно орали, пели, как им было весело, а Коля, оставшись не у дел, подошел ко мне и спросил: а где Алеша?

— Не знаю, гуляет, — сказала я.

— Так уже первый час ночи! — сказал Коля и пошел в прихожую.

Я ему не мешала, но он не стал одеваться, а по дороге завернул в уборную и там надолго затих, а в это время Марише стало плохо, она перепила и не нашла ничего лучшего, как вывеситься в окно кухни и сблевать свеклой прямо на стену, как это выяснилось на следующий же день из слов пришедшего техника-смотрителя дома.

Пироги, окурки, разграбленные салаты, огрызки и половинки яблок, бутылки под диваном, Надя, которая навзрыд плакала и держалась за глаз, и Андрей, который держал на руках Маришу и танцевал с ней — это был тот самый знаменитый один акт в год, который они совершали после того, как Мариша выдала меню на мой дом, а Надя видела это первый раз в жизни и была этим делом испугана до потери глаза.

Потом Андрей собрался и строго собрал Надю, дело шло к закрытию метро, Серж и Жора дружно одевались, Коля вышел из уборной и, плохо соображая, лег на диван, но его поднял Жора и повел, сзади шествовала радостная Таня, и я наконец открыла дверь им всем, и они все увидели Алешу, который спал, сидя на ступеньках.

Я выскочила, подняла его и с диким криком «Ты что, ты где!» ударила по лицу, так что у ребенка полилась кровь, и он, еще не проснувшись, стал захлебываться. Я начала бить его по чему попало, на меня набросились, скрутили, воткнули в дверь и захлопнули, и кто-то еще долго держал дверь, пока я колотилась, и были слышны чьи-то рыдания и крик Нади:

— Да я ее своими руками! Господи! Гадина!

И кричал, спускаясь по лестнице, Коля:

— Алешка! Алешка! Всё! Я забираю! Всё! К едреней матери куда угодно! Только не здесь! Мразь такая!

Я заперлась на засов. Мой расчет был верным. Они все как один не могли видеть детской крови, они могли спокойно разрезать друг друга на части, но ребенок, дети для них святое дело.

Я прокралась на кухню и выглянула в окно, поверх полузатертой Маришиной блевотины. Мне недолго было ждать. Вся компания вывалилась из парадного. Коля нес Алешу! Это было триумфальное всеобщее шествие. Все возбужденно переговаривались и ждали еще кого-то. Последним вышел Андрей, стало быть, это он держал дверь. Когда он вышел, последний прикрывавший фланги, Надя выкрикнула ему навстречу: «Лишение материнства, вот что!» Все были в ударе. Мариша хлопотала с носовым платком над Алешей. Пьяные голоса разносились далеко по округе. Они даже поймали такси! Коля с Алешей и поддерживающая их Мариша, спотыкаясь, влезли на заднее сиденье, спереди сел Жора. Жора, видимо, будет платить, подумала я, как всегда, точно, и Жоре это по дороге, он так и так всегда ездит на такси. Ничего, доберутся.

В суд они не подадут, не такие люди. Алешку будут прятать от меня. Его окружат вниманием. Дольше всех романтически будут любить Алешку Андрей-стукач и его бездетная жена. Таня будет брать Алешку на лето к морю. Коля, взявший Алешу на руки, уже не тот Коля, который ударил семилетнего ребенка плашмя по лицу только за то, что тот обмочился. Мариша тоже будет любить и жалеть маленького, гнилозубого Алешу, не проявляющего талантов даже в малой степени. И богатый в будущем Жора подкинет от своих щедрот и средств и, глядишь, устроит Алешу в институт. Другое дело Серж, человек в целом мало романтический, человек сухой, циничный и недоверчивый, — но этот кончит сожительством с единственным по-настоящему любимым им существом, с Сонечкой, сумасшедшая любовь к которой ведет его по жизни углами, закоулками и темными подвалами, пока он не осознает ее полностью, не бросит всех женщин и не будет жить ради одной-единственной, которую сам породил. Такие случаи также бывали и бывают. Вот это будет закавыка и занятие для маленькой толпы моих друзей, но это будет не скоро, через восемь лет, а Алеша за эти годы успеет набрать сил, ума и всего, что необходимо. Я же устроила его судьбу очень дешевой ценой. Так бы он после моей смерти пошел по интернатам и был бы с трудом принимаемым гостем в своем родном отцовском доме. Но я просто, отправив его на садовый участок, не дала ему ключ от садового домика, и он вынужден был вернуться, а стучать в дверь я ему запретила, я его уже научила в его годы понимать запреты. И вот вся дешево доставшаяся сцена с избиением младенцев дала толчок длинной новой романтической традиции в жизни моего сироты Алеши, с его благородными новыми приемными родителями, которые свои интересы забудут, а его интересы будут блюсти. Так я все рассчитала, и так оно и будет. И еще хорошо, что вся эта групповая семья будет жить у Алеши в квартире, у него в доме, а не он у них, это тоже замечательно, поскольку очень скоро я отправлюсь по дороге предков. Алеша, я думаю, приедет ко мне в первый день Пасхи, я с ним так мысленно договорилась, показала ему дорожку и день, я думаю, он догадается, он очень сообразительный мальчик, и там, среди крашеных яиц, среди пластмассовых венков и помятой, пьяной и доброй толпы, он меня простит, что я не дала ему попрощаться, а ударила его по лицу вместо благословения. Но так лучше — для всех. Я умная, я понимаю.

Смотровая площадка

(повесть)

Он гладил своих подруг по голове, просил, чтобы и его погладили по голове, и снимал шапку. Дело обычно происходило на смотровой площадке у Ленинских гор, перед Московским университетом. Ниже, на том берегу реки, простиралась панорама Лужников, затем панорама Москвы с ее высотными зданиями. И происходило это у него с каждой, буквально с каждой: то ли наш герой не знал, куда еще приткнуться, кроме смотровой площадки, то ли действительно каждый раз, с каждой новой любовью в нем происходил душевный подъем и все просило простора, ветра, величественных панорам. Можно также думать, что это в нем еще не выветрилось провинциальное восхищение перед столицей, по-настоящему волнующее чувство, чувство победы над огромным городом, лежащим у ног и надежно стоящим на страже со стороны спины — в виде гигантской стены университета.

В это чувство победы над городом входило как составная часть чувство многочисленных маленьких побед над жителями и жительницами города — во всяком случае, должно было входить. Мы здесь заранее ничего не поймем, даже если добавим к вышесказанному, что эти победы были в какой-то степени нежеланными победами и победитель сам, видимо, в глубине души жаждал быть побежденным. Однако каждый раз побеждал именно он. Что происходило в этот каждый раз, что происходило с ним и с побеждаемыми им людьми — женщинами, старухами, стариками, сослуживцами, начальниками, попутчиками, почему они все столь охотно шли на то, чтобы их победили, почему не сопротивлялись и отдавались каждый раз с видимым чувством полной сдачи, поражения и испытывали ли они при этом ощущение того, что это временное, только на сей раз, поражение и надо только махнуть рукой, а дальше уже завертится обыкновенная жизнь безо всех этих ужасов, — трудно сказать и трудно во все это проникнуть. Несомненно одно: он сам жаждал быть побежденным и сам готовил поле своего поражения, по всей видимости готовил, ибо поступал небрежно, грубо работал, спустя рукава все строил, все свои построения, все всё насквозь видели, он же шел на всё в открытую, словно бы для него не было препятствий, словно не это для него было главным — то дело, которому он на данном отдельно взятом этапе отдавал спои силы, — а главной была какая-то мысль, которую он на все лады обсасывал и вроде бы проверял: как будет, если так? И как будет, если такой вопрос задать и так-то позвонить кому нужно, и так-то говорить или иначе говорить (все думая не о деле, а словно бы о какой-то одному ему видимой задаче).

Отсюда, видимо, и исходил тот его вечный вид занятости не тем, чем он в данную минуту занимался, — как если бы он занимался не этим, а чем-то другим и озабочен был тоже чем-то другим, главным, хотя — может даже показаться — ничего за всем этим не стояло такого, о чем можно бы было заботиться. Но озабоченность эта присутствовала, он словно бы торопил сиюминутные события, чтобы они поскорей прошли и дали бы место другому — но чему?

Так, от победы к победе, и шел он, от звонка к другому звонку — и все это наспех, второпях, все не забывая о своей главной какой-то задаче: а внешне все выглядело так, что можно было подумать, например, что он хваткий победитель, занимающий одну позицию за другой, и вот он повел очередную подругу к университету.

А действительно, если вдуматься, куда еще мог повести свою очередную избранницу этот Андрей, если душа его, по всей видимости, просила чего-то глубоко индивидуального и своего и находилась на подступах к высшему счастью? Не в ресторан же, в самом деле, который во многих случаях играет роль платы, взятки, барашка в бумажке за имеющее быть физическое наслаждение — так что некоторые девушки отказываются идти с малознакомыми людьми в ресторан, зная, что затраченные деньги так просто не затрачиваются и что это предполагает как само собой разумеющееся ответ и расплату, — а если не отвечать и не расплачиваться, то это будет расценено как мелкое жульничество: попила, поела, музыкой насладилась, поглазела, на нее поглазели, опять ела и пила без протеста, безропотно и с видимым удовольствием, а потом смылась, не заплатив? Сама же девушка чувствует тонкую создавшуюся атмосферу, при которой все мелкие уступки в виде поцелуйчиков в такси выглядят еще большим обманом, еще большим свинством — все равно как если бы она еще больше напила и наела, еще на большую сумму, — вот как об этом думают взрослые, умудренные опытом люди, а Андрей был взрослым человеком, и такая точка зрения могла быть ему знакома, но, видимо, она была им оставлена на какой-то более ранней стадии развития.

Ибо этот вариант с ресторанным завлеканием предполагал как само собой разумеющееся то, что без ресторана может ничего и не получиться, а Андрей, как уже было сказано, во всех случаях шел напролом. И если он и водил своих подруг на смотровую площадку, то только ради себя, ради нежности, ради высокого парения души, или у него выработалась уже некая традиция, дорогая сердцу, закрепилось однажды полученное счастье. Ведь, если вдуматься, действительно на смотровой площадке тишина, тонко дует ветер, снежок летит над черным льдом, и огоньки внизу, в городе, горят так приветливо, помаргивая. И тишина, никого нет, вряд ли найдутся другие любители именно такого вечернего городского пейзажа, некоторые могли бы сказать, что там берет свое подавляющая, колоссальная архитектурная идея, нечеловеческий взлет желаний, рядом с которым даже пирамида Хеопса, как ее представляют обычно люди, не видавшие ее, выглядит домашней и нестрашной, просто уходящей вверх соразмерной горкой.

Так что на смотровой площадке никого нет, город лежит у ног, мирно помаргивая, весь в распоряжении, везде ждут в гости, все открыто завоевателю, а он, уже не мародерствуя, может производить погрузку города полными вагонами — и всё в себя, всё в себя, так это внешне выглядит. Смотрите, постепенно не то чтобы город уходит в него, нет, это Андрей надвигает все дальше себя на город, поглощение идет само собой, а разум свободен, а стремление к счастью уже не удовлетворяется простым актом пожирания все новых улиц и переулочков, лакомых кусочков вокруг Кропоткинской. Стремление к счастью становится выше на ступень, оно требует не только просто жить тут и побеждать одно за другим, побеждать противников, соперников, вякающих, ошибающихся, высоко стоящих и ниже стоящих, и братьев, и друзей, и девушек, и зрелых женщин, грудь которых превышает, например, все возможные пределы и волнуется, и в тебе все волнуется при мысли, что эта зрелая матрона, мать детей и жена большого человека, она, правящая своей машиной, она, которая ездит на приемы в болгарское посольство и окружена целым миром удобств и все хлопочет над этими удобствами, — она покорно идет, куда ее даже и не просили идти, и внезапно расстегивает шубу — и, о бог ты мой! Но опять-таки все это чисто внешнее, все, что было выше приписано Андрею в виде якобы его собственного косвенно звучащего монолога, ибо сам он такого монолога произнести никогда и не подумал бы, сам он думал совсем иначе, памятуя о какой-то своей главной идее, а просто так выходило, что он поступал таким-то и таким-то образом, что и приводило всех к мысли о том, что именно так Андрей должен мыслить, если уж он поступает так-то и так-то. Раз так — то так, думали за Андрея окружающие, а что он сам думал, нам неизвестно.

Возвращаясь к косвенному, произносимому за Андрея монологу, продолжим мысль: да, стремление к счастью этим не ограничивается, и матрона с ее непередаваемо крупной грудью, с ее страхом и жаждой, с наивным сознанием ценности своей груди, которую она этим обесценивает вконец, — эта матрона отплывает вовнутрь, поглощенная Андреем вместе с ее пятикомнатной квартирой, мужем, заядлым автомобилистом, членом клуба автолюбителей, детьми, из которых особенно младшая девочка, чуть не Лолита пяти лет, полюбила гостя Андрея и сразу идет к нему на руки, на колени, под общий смех: «Андрей, покоритель женщин!» — а девочка плотно сидит и рассеянно смотрит по сторонам. И она, эта удивительная девочка, тоже проглочена и отплывает вовнутрь, этот дом мерцает там где-то внутри уже, оттуда слабо горят его приветные окна, там широкие кресла, тепло и уют, вкусная еда, разве что хозяйка слишком прямо сидит и с прямой спиной ходит и перегибается слишком, опять-таки держа в поле зрения бюст, свой оплот, непреходящую ценность. А матрона уже не матрона, ее зовут Соня, она уже прояснилась как нелюбимая жена, как жена, с которой муж спокойно не живет вот уже много лет, этот спокойный автомобилист как-то иначе устраивается, и есть подозрения, что он как-то нехорошо устраивается, какие-то там у него младшие научные сотрудники, его ученики, его последователи, последователи этого примитивно-веселого, спокойного в быту, дурацки полного своей машиной и кооперативным гаражом хмыря. О господи, зачем этот мир так устроен, что ничего в нем нет от литературы, от одного прочтения, одной точки зрения — а все может быть прочтено еще глубже, и еще большие могут разверзнуться пучины, и, погружаясь в эти пучины, ища самое дно, самую истину, человек много чего теряет по пути, оставляет без внимания истины не хуже той, какая ждет его на дне, но именно до конца хочет все знать человек, а потом хохочет и говорит (как в нашем случае Андрей), что мир населен педерастами и онанистами, а женщины все либо проститутки, онанистки и лесбиянки, либо старые девы. «А как же Соня?» — спросили у Андрея машинистки, перед которыми он держал свою речь, а Соня и была матрона, напомним, но Андрей лукаво ничего не ответил машинисткам.

Кстати говоря, сколько истинной желчи звучало в голосе Андрея, когда он произносил свою эту циничную поговорку, начинающуюся со слов «мир населен», — и, стало быть, еще не совсем только о себе думал Андрей, не совсем и исключительно только о своей внутренней теме пекся и заботился он, — если он предъявлял миру горькие претензии по поводу грязи мира, в котором все запуталось и нет чести, но, с другой стороны, и нет естественности, все подавлено, запугано и прячется, и проявления мужественности и женственности редки и вызывают общее любопытство, граничащее с негодованием, и куда деться бедному человеку? Действительно, либо кастрат, духовный человек, либо что-нибудь из того набора определений, который приведен выше и который звучал так оскорбительно для ушей машинисток (отметим, что бедные машинистки, на головы которых была обрушена речь Андрея, своим намеком на Соню пытались дать понять Андрею, что существует, существует что-то еще другое, но Андрей ведь лукаво промолчал).

Стало быть, все в мире подавлено, и сам Андрей, нормальнейший человек, без отклонений (иначе откуда обвинительные речи в адрес всяческих отклонений, откуда это стремление бичевать и поносить и вся эта гамма чувств — от смеха и презрения до ошеломленности обманутой души и грусти и печали), — стало быть, Андрей, мужчина, каких мало, вечно ходит как бы отравленный своей репутацией, когда молва опережает его появление и девушки млеют, не в силах сопротивляться уготованной им на ближайшую неделю судьбе, ибо больше недели Андрей всего этого не выносит и с нетерпением рвет. И от всего этого даже самое начало, весь ритуал со смотровой площадкой и стоянием над городом, теряет в своей торжественности и нежности.

А все же сначала Андрей ничего не может с собой поделать, новая привязанность делает его мягче и добрей, вселяет в него надежду бог знает на что, но этому верить нельзя, этому светлому периоду, ибо очень быстро он сменяется периодом скуки и затем загнанности и тоски. Однако наш Андрей, снимая шапку и серьезно говоря: «Погладь меня по голове», отважно не принимал во внимание того, что неизбежно должно было обрушиться на него следом за глаженьем головы, следом за одной только неделей, — а чаще всего бывало, что и недели не проходило, а неприятности начинались сразу же. Сразу же, имеется в виду, за первым визитом к нему дамы; сразу же после того, как Андрей, сделав движение всем телом и осторожно отъединившись от пребывающей в положении лежа партнерши, спрашивал: «Вы поедете домой или останетесь?»

Эти неприятности включали в себя и неизбежное замечание, что он слишком делово выполняет свои мужские обязанности, а что значит делово? Бог его знает, тут возможны всякие толкования, вплоть до того толкования, что Андрей мог воспринимать свои действия как чистую трату времени, трату энергии, возмутительную благотворительность, как трату себя на кого-то — в то время как (вообразим себе и такой вариант) главная задача стоит и не движется, не развивается, вообще все замерло, ничего не происходит, как бы жизнь насильственно остановлена, — а у своей партнерши Андрей мог подозревать единственно жадность и желание проехаться за чужой счет, использовать чужую энергию в личных корыстных целях. Отсюда, видимо, и проистекала та экономичность и отсутствие душевных движений, та сдержанность, которая стала общеизвестным фактом и является документальной опорой данного повествования, — а дамы принимали эту экономичность за спешку и деловой подход.

Да он и сам горевал (это уже установленный факт), что не удается ухватить птицу-счастье за хвост, не удается забыться, нечем бывает крыть, как говорится. Он сам признавал каждый раз свое поражение и говаривал в таких случаях: «Можешь считать меня подонком, но мы больше встречаться не будем».

А ведь все каждый раз предполагало быть сделанным самым наилучшим образом. К примеру, Таня («Вы поедете домой или останетесь?» — вот та самая Таня, которая должна была выслушать этот жесткий вопрос) — Таня так была недосягаемо прелестна и мила, чудачка, обожаемая мальчиками, детски безгрешная, никак не подлежащая еще никакой классификации (подлежащая ей, разумеется, но пока туманно, полусознательно). Таня, не идущая в руки, вдруг сама пошла в руки, позвонила и сказала, что раз он заболел, то она приедет сейчас с курицей. Разумеется, разночтений тут быть не могло. Курица бежала петуху навстречу, такая вот создалась противоестественная ситуация! Андрей открыл дверь Тане, Таня была панибратски неловка, с повадками старого дружка, но трясущегося от холода, поэтому сразу накинувшегося на чай и дрожащего над стаканом и под пледом, — а эта дрожь так была понятна и не нова, и она не прошла и тогда, когда Таня была устроена с ногами на диване и слушала в уюте музыку, модную поп-оперу, дорогое изделие, укрытая его пледом, в его доме, под звуки его музыки, грызущая его орехи, которые он сам себе принес, — и еще ждала, замирая, удовольствий — за какие-то такие свои заслуги ждала оплаты! И он начал проделывать все необходимые действия, все проделал, а его колотил озноб, температура колотила, и было совсем не до того, в то время как Тане как раз было до того, и так все и шло. И было вот что несоответственно: Андрей, в самый характер которого входило резкое отрицание долга перед кем бы то ни было, вместе с тем не уклонился от исполнения этого долга на первый раз, — так и быть.

И так все и шло, повторяем: с одной стороны Таня с ее растущим жаром, с другой стороны Андрей с его растущим жаром совсем другого порядка, так что он чуть ли не пульс себе спохватился мерить в один из торжественных моментов и даже одну руку освободил и взялся ею за запястье другой, а Таня это восприняла как новый нюанс и чуть ли не извращение и силой оторвала его вторую руку от первой, сказав: «Ну зачем?»

Чего они от него все хотели, чем он должен был услужить им и миру, чего недоставало этому миру, если мир так нуждался в нем, — вот вопрос, который неизменно должен был возникать всякий раз, когда Андрей в очередной раз отказывался вкладывать в несение своей миссии что-либо, кроме деловитости, — он явно отказывался вкладывать в дело всего себя, отказывался тратить, расходовать себя — ведь что-то еще предстояло ему впереди, что-то важное, решение чего-то, — и отсюда вывод, что он проделывал требуемое просто и экономно, сознавая, что никто вместо него этого не проделает и что он нужен. Только единственного он не мог, как мы догадываемся, поставить жаждущему миру — эмоций. Ибо те эмоции, которые его, как можно было подумать, согревали по-настоящему — больше подумать не на что, — были эмоции, испытываемые им при тонком свисте ветра на смотровой площадке, в виду освещенного, лежащего внизу города, с громадой университета, возвышающейся надо всем, — и если говорить, соразмеряя масштабы, то только тут для Андрея овладение женщиной имело бы какой-то смысл и освященность, при том условии, однако (добавим от себя), что Андрей вырос бы до гигантских размеров, чтобы не мельтешить где-то под балюстрадой смотровой площадки, а возвышаться и все заполнять собой, — и уж тут не женщина была бы кстати, а все тело города, весь его гигантский организм, неподвластная его в целом душа и сокровенные переулочки Кропоткинской с барскими усадьбами, особняками посольств, с девочками, прогуливающими собак, с магазинами и невообразимыми, ласковыми и великими старухами, которые в кружевах цвета чайной розочки, в обвислых юбках и в слегка перекрученных чулках идут и несут эфемерные авоськи с булочкой и сырком к чаю, а что дома у этих старух, какие тарелочки Гарднера на столе, какое полотно в салфеточных кольцах, какие серебряные щипцы и сахарнички — и какая жизнь!

Какая там жизнь, размеренная, тощая жизнь, пол-сырка к обеду, пол-сырка к следующему завтраку, а раз в месяц приходит племянница с мужем и некая никому не известная Александра, в том числе не известная и нам, а на стене портрет хозяйки работы Серова… Что еще: коллекция кукол покойного брата, акварели Нестерова, мебель — обивку мама меняла в девятьсот четвертом году.

О! Все это можно было присвоить, старуху можно было присвоить и поглотить, так что она и дня не прожила бы без нашего телефонного звонка, племянницу и неизвестную Александру поглотить не представило бы особого труда, наконец, мебель бы можно было поглотить и присвоить, однако же что-то удерживало от этого, отводило руку, ибо, присвоенная, старуха стала бы единичной, отдельно взятой старухой, требующей того и сего, лекарств и бесед, и серебряная сахарница, перекочевавшая на наш стол, значила бы неизмеримо меньше, чем не присвоенная, не потерявшая гордости, на столе у старухи при ежемесячных чаепитиях, когда сидит неведомая Александра, когда племянница, некрасивая полная особа с серебряной брошью и слезой в глазу, сидит и ест свое же, с собой принесенное печенье. Эта племянница имеет массу удивительнейших свойств, в числе которых можно назвать непостижимую, пунктуальную верность старухе в деле ежемесячных посещений ее, в деле безропотного, без любви, порядочного и честного высиживания за столом и в деле таких же нудных дел с многочисленными другими тетками и дядьками, и апофеоз всего этого — день рождения самой племянницы, когда вся гурьба собирается раз в год и пересчитывает свои ряды и преподносит драгоценнейшие подарки в виде гемм, камней, серег (сапфир в бантике, платина, инкрустированная бриллиантами). Самое главное, что племянница таковые же делает подарки своим племянницам и крестникам на дни рождения и на свадьбы и что она не корысти ради ходит к старухе, и не из любви, и не из соображений получить всю антикварную рухлядь и Серова, — у племянницы самой такая же рухлядь, некуда девать, и отсюда и удивляются сведущие, хапкие люди, натыкаясь в дешевой комиссионке на Н-ском рынке на кресла бидермейер и павловский ампир и тому подобные ценности, безо всякого ума сюда привезенные, как на помойку или на свалку, — а ведь другие люди за этим именно охотятся, ведь такую мебель пасут, пасут годами, ожидая продажи, смерти или черной минуты владельца, пасут, замирая от предвкушения привезти предмет домой, ошкурить, реставрировать, покрыть пастой «Эдельвакс» — и что дальше? Дальше опять получается закавыка с обладанием, поскольку отдельно взятый благородный предмет вкупе с другими благороднейшими предметами образуют в лучшем случае коллекцию мебели, но кто ее в наше время коллекционирует? Кто ее соберется коллекционировать напоказ, с экскурсиями, указкой? А без экскурсии и без указки мало кого соберешь, во всяком случае, никакая мебель не повлечет за собой регулярных нудных чаепитий, не повлечет за собой верности и преданности, обеспеченной с обеих сторон соблюдением традиций.

В лучшем случае вы обеспечите разовое посещение и разовое восхищение. Известны, впрочем, случаи, когда полностью обставленные, оборудованные и подготовленные квартиры только отпугивали гостя, и уже, конечно, никаких традиций не завязывалось вокруг мебели, а оставались старые, домебельные традиции: старые свары с родней, нежелание принимать иногородних гостей, необходимая традиция с хождением в прачечную и приготовлением варенья на зиму — и надо сказать, что Андрей сам по себе, оставаясь приветливым и покорным наблюдателем воскресных чаепитий, сам по себе был болезненно лишен традиций, чурался традиций, белье отдавал в прачечную не в определенный день, а спал на нем до победы, и визитов родни не терпел, о матери не заикался, мать его жила в деревне, и вся родня была оставлена, покинута и заброшена им в деревне, и вообразить то, что именно с этой родней могут быть устроены традиционные чаепития с салфетками и со щипчиками в пузатой, с медальонами, сахарнице! — это вообразить было невозможно. Такая родня нуждалась скорей в бочке соленых огурцов и в раскладушках.

Правда, у Андрея были привязанности — и уже упомянутая величественная смотровая площадка, и другая привязанность, к одной семье, где была у него так называемая мама: как говорил Андрей, «мама моего друга и моя названая мама и мой названый отец», и Андрей иногда им звонил, по междугородней — видно, там была такая же жизнь с традициями, как у старухи с улицы Щукина, и можно предполагать, какой там был порядок, тепло и уют, даже можно предположить театральные билеты, стоящие для напоминания на виду, за стеклом книжного шкафа, и можно предположить также многочисленных гостей, вплоть до гостей из деревни, которых никто не чурается и для которых всегда есть в запасе раскладушки, — а зато как весел может быть общий стол с холодцом, с вареньем, грибочками, салом, окороком! И как никому не мешает хозяин дома, который по вторникам, предположим, гладит свои белые сорочки на обеденном столе, не доверяя это мужское дело своей жене! Да что говорить, каждому был бы мил такой дом, и описанный выше дом был когда-то мил автору, отсюда и знание именно такой обстановки, в которой потрясают прежде всего эти заготовленные впрок театральные билеты, пачечкой стоящие за стеклом. Но этого дома уже не существует, хозяин варит себе отдельно, хозяйка ведет свое хозяйство для себя и для сына и лечит бесконечные экземы, а дочь вообще сбежала в кооперативную квартиру и, видимо, устроила себе походную одинокую жизнь без намека даже на театральные билеты, ибо театральные билеты требуют большой работы, слишком большого внимания к себе и любви, а душа ищет покоя прежде всего.

Мы несколько отвлеклись от нашей основной темы, но это отступление будет нам полезно впрок, для той части нашего повествования, где речь пойдет о длинной, прекрасной, юной Артемиде, дочери профессора-матери и отчима-доцента, дочери, возрастающей в одиночестве и заброшенности в трехкомнатной квартире, где (вообразим себе) мать запрется в одной комнате, отчим читает гранки в другой, а Артемида собственноручно шьет себе платье (скроенное матерью, мать понимает в этом деле, она профессор во всем), — Артемида, стало быть, шьет его в третьей комнате, и в этой комнате ей неудобно, потому что эта комната общая, гостиная, там телевизор и все туда пхаются, заразы, — тоже милая, нежная, смешная картина чужого дома, в которую как составная часть входит словечко «заразы» — точно так же, как в картину ранее описанного милого дома входило, как аттракцион, то, что там дочь тоже любила разные словечки. Известно, чем это дело кончилось, — и посмотрим далее, как же развернутся у нас события с этим, вторым милым Андрюше домом, а они развернутся довольно странно и обидно. Но это дальше, а пока заметим в связи с тем, что нам еще предстоит услышать об Артемиде и ее доме: тут речь также пойдет о патриархальных устремлениях Андрея, о его тяге к традициям, о тоске по порядочности, именно по порядочности и верности долгу; о тяге ко всему, что не создается нарочно, не возникает сию минуту, а как бы просто живет, набирая с годами прочности, длится, не умирая, живет само собой, как внешний вид города, который мы застали готовым и верим ему тем больше, чем раньше он был создан, только бы он создавался не на наших глазах, — и вот его-то мы и будем впивать, вдыхать всю эту как бы и не рукотворную красоту, а совершенно не будем впивать и вдыхать ничего только что, нарочно, организованного. Вот в юной Артемиде и чувствовалась добрая кровь, замешенная на долгой, стойкой родительской любви, то есть вообще чувствовалась некая стойкость, которая всегда была предметом вожделения Андрюши, и здесь, видимо, вступала в свои права его внутренняя Тема, жаждавшая общения (и борьбы) с чужой внутренней Темой — так можно предположить.

И тогда, когда речь зайдет о юной Артемиде, об одном из крахов Андрея, мы и поговорим о его тяге к чужой патриархальности, а пока что речь у нас зайдет о Лидке — проворной, легкой, нежной, некрасивой, стройной, с жидкими волосами, о Лидке, всегда летящей, как парусник, то есть желудком вперед, о Лидке, пламенной и участливой, кроткой и незлобивой… О Лидке, у которой столько было обожателей и был краснолицый муж, которому она была верна, хоть и ругалась с ним своим беззлобным голосом, когда он в очередной раз заявлял ей, что должен жениться где-то там, потому что там будет ребенок, — а у Лидки своих детей было двое.

Лишение кого-то его гордости, то, чего не хотел допускать Андрей по отношению к привязчивой старухе с улицы Щукина, то, что могло бы быть выполнено легко, однако не давало ничего, кроме лишних хлопот, — этого ведь именно и не хотел допускать, по всей видимости, Андрей и во всех своих взаимоотношениях с женщинами, девушками и юной Артемидой, которая была как бы особенной, охотно ругалась нехорошими словами, одевалась непередаваемо изящно и только в то, что шила сама, — а не шила она разве только что сапог, — и состояла в связи с художником-миллионером, чтобы не зависеть от своей безалаберной профессорши, у которой деньги текли как вода и в основном уходили на других двух замужних дочерей. А что касается юной Артемиды, то ей не много было нужно, и ее художник дарил ей вещи только большой ценности, а также любил ее и звонил ей на службу и заезжал за ней после работы на своем синем «мерседесе».

Андрей, стало быть, не терпел предметов, лишенных самоценности, — предметы же, снабженные этим качеством, он старался освоить. Но в освоении, видимо, он не мог удержаться на определенной грани, и предметы сламывались. Так, к примеру, повредил он всю мебель (ставя на нее чайник) в квартире сослуживца, уезжавшего на два года в Африку и оставившего прежде всего цветы, альпийские фиалки, на попечение Андрея. Цветы, как зависимые и слабые создания, были покинуты Андреем в первую же командировку, и только алоэ, столетнее растение, способно оказалось перенести все бури сожительства с Андреем, все эти наводнения при его наездах и засуху, длящуюся по полтора месяца. В этот период алоэ словно бы подбирало когти, сокращалось, скрючивало листья и начинало мягчеть, что означало у него признак гибели. Однако Андрей возвращался и выливал в алоэ чайник воды из-под крана, которая (вода) давно, несмотря на свою ядовитость, стала природным условием существования алоэ, его естественной средой, так что это стало хлорированное алоэ и антикоррозийное алоэ, никогда не могущее уже подвергнуться ржавению, вроде водопроводной трубы. А то, что хозяйка дома когда-то давала воде из-под крана отстаиваться сутками, — это уже было забыто горемычным алоэ, которое росло теперь только в длину и торчало в горшке на манер осинового кола. Алоэ в какой-то степени показало, во что может превратиться существо, зависящее от Андрея, но жизнестойкое само по себе, то есть вынужденное долго, в нашем случае хоть сто лет, терпеть. Алоэ, можно сказать, жило вроде бы и стоя, но на коленях, и расходовало воду со старческой скупостью, как расходовала, видимо, свою пенсию мать Андрея в деревне, живущая на картошке, капусте и грибах.

Заканчивая затянувшееся вступление к рассказу о Лидке, мы не можем еще не добавить, что у людей такой породы, как Андрей, ничего не могло держаться в руках, ни кот, ни собака, ни родительская могила, ни тем более альпийские фиалки, за которыми нужен глаз да глаз и притом регулярно. Посему хозяин квартиры, приехав в отпуск через год, пришел в горестное изумление при виде обоев, сухих горшков, мебели, алоэ, похожего на фаллический символ, и пола в прихожей. Посему Андрей, пожав плечами, нашел себе другое жилье, а хозяин квартиры три дня возил грязь и то должен был дать отчет приехавшей супруге, почему ободрана полировка на мебели и все так кругами, кругами.

Андрей, надо сказать, был человек без квартиры, прописанный в общежитии, жизни в котором органически не принимал. Он десятки раз мог жениться и получить жилье готовым или построить кооператив, но не делал этого, не женился, поскольку — можно догадываться — считал жертву со своей стороны гораздо более значительной, не мог потерять своей свободы, не мог взять без того, чтобы тут же все не испакостить и не нарушить, а человек он был комфортный и любил удобства, любил, как мы уже говорили, выспаться как следует и поставить чайник куда придется. И вспомним алоэ, из стройного кустика превратившееся в узловатый фаллический символ, с легкими только намеками на листья, и представим себе, как это нелегко человеку — все время чувствовать свое разрушающее, гибельное влияние. Кому охота быть деспотом, кому хочется выслушивать справедливые упреки в аморальности — ну и не лезьте же ко мне и не напарывайтесь на мою аморальность, я один проживу и пойду дальше, там меня ждет все-таки кое-что, — это или примерно это мог думать Андрей при взгляде на ту палку с утолщениями, которая у него выросла в горшке, и снова и снова он слепо верил в счастье, как в тот первый и единственный раз, когда он женился, однако же наутро ушел от жены и больше ее не видел, хотя доходили вести, что она все еще его любит и верно ждет, как мать.

Но мы отвлеклись от темы, которую довольно неуклюже обозначили как «лишение кого-то его гордости», хотя, как выяснилось, мы ее только развили, но на других примерах, а начинали мы с Лидки, существа мягкого и легкого на подъем и по весу, так что сослуживцы любили взять да и схватить Лидку на руки, а она сердилась и говорила «кобель несытый», поскольку была женщиной серьезной.

Когда-то она бегала на коньках: спорт оставляет отпечаток прежде всего на способе передвижения, гимнастки все ходят четко и пружинисто, на манер щелкающего маятника, а Лидка, стайер, передвигалась как указка по карте, неуловимо покрывая расстояния и касаясь земли как бы только в отдельных точках. В связи с Лидкой даже не годится и сравнение с балериной, ибо как раз балерина-то ходит не воздушно, а что может сравниться с легкостью, с порханием кончика указки?

Так Лидка и парила, все делала страшно быстро и ловко, дома у нее все сверкало, и соседи по квартире отдавали под Лидкиных гостей свою комнату, чтобы ее дети могли спокойно спать у себя, так что в торжественных случаях гости сидели на головах у соседей, Лидку просто обожающих, несмотря на разницу в возрасте. Муж Лидки, правда, был в вечной претензии по поводу популярности своей жены и отвечал ей бесконечными романами, причем не стеснялся приводить своих дам сердца прямо домой, по поводу чего Лидка переживала, конечно, но как-то легко. «А! — махала она рукой, порядочно, кстати, натруженной, рукой хозяйки и матери. — А! Пусть идет к чертовой матери!»

Но приезжали родители мужа из Литвы, и он становился в моральном смысле на колени, и вот в один из таких приездов Лидка взяла и поехала в отпуск, на две недели, — и как-то скоро, тайно и поспешно уехала, только все говорила: «Андрей странный человек». Тут, видимо, вступило в силу уже упомянутое обстоятельство — невозможность определить, чем заняты мысли Андрея при тех или иных его действиях, которые он производил поспешно, однако как бы мимоходом, словно бы имея в виду какие-то другие, более важные свои дела, нечто в будущем, что еще должно было наступить. Отсюда и определение, данное Лидкой: «странный человек». От себя могу добавить, что ведь и поведение кота и собаки может выглядеть странным, и непонятно, что имеет в виду бегущая по улице собака, для чего она мимоходом забегает во двор и так же поспешно выбегает вон, или на какую тему она сидит посреди улицы, — а что тема у нее есть, это точно, поскольку вид у нее именно такой, что она присела на минутку, а впереди важное дело, никому не ведомо какое, странное дело.

Существовал еще один Эдик, сотрудник того же отдела, который все переживал за Лидку и за других баб в отделе, отравленных Андреем. Это был Эдик, сам почти баба, из тех мужиков, которые замечают, у кого выглядывает комбинация или поехал чулок, — и этот Эдик, любивший Лидку как родная подруга и все кричавший: «Лидка, когда ты мне отдашься?» — он-то как раз ревниво ждал, что Андрей положит на Лидку лапу. И, к несчастью, именно Эдику Лидка, как родной подруге, твердила, в спешке приводя в порядок свои рабочие дела перед отпуском: «Андрей странный человек, Андрей странный человек».

А Андрей — вот такое совпадение — ехал в этот же момент в командировку в ту же сторону, и Лидка, вот что странно, даже билета не покупала, уезжая в свой заповедник. «Билет купила?» — спрашивала подруга Эдик. «Я не купила, мне купили», — таинственно отвечала Лидка, человек вообще с тайной и недоговоренностью. «Лидка, — заклинал Эдик, — кто билет тебе купил?» — «Один странный человек», — задумчиво отвечала Лидка, быстренько складывая бумажки и скрепляя их скрепкой.

Теперь начинается та часть нашего повествования, которая не будет похожа на предыдущую, ибо дальше последует перечень фактических, реальных действий Андрея, его послужной список, если можно так выразиться. И если в первой части нашего произведения много места было отдано различным домыслам, догадкам и попыткам сделать выводы, то теперь настала пора заглянуть правде в глаза, увидеть, как реально протекала жизнь Андрея и какой ее со стороны видели сослуживцы. Поэтому во второй части возникнут разнообразные эпизодические персонажи, к которым надо будет присмотреться внимательней, ибо, как известно, человек — продукт среды, и все, что произойдет с Андреем под конец, все это будет результатом как раз воздействия среды.

Ну так вот, стало быть, они уехали — имеются в виду Лидка и Андрей, — и Эдик первым решил не обращать внимания на то, какими они приехали, — загорелые, попухлевшие, оба просто красавцы, близнецы с одинаковой печатью на устах. Лидка, всеми любимая, выглядела еще более таинственно, чем всегда; ее грозный муж раза два встречал ее после работы и видимо тосковал, поскольку опять объявил о своем решении жениться, теперь уже объявил в присутствии родителей. Его избранница даже ходила домой к Лидке и таращила перед родителями и Лидкой свой едва двухнедельный живот (если считать с начала Лидкиного отпуска). Трудно сказать, что там было дальше, Лидка скромно молчала, а Эдик бесился и лез на рожон, что вот опять Андрей нагадил. «Где ты был, Андрюша, — спрашивал Эдик, — так загорел». — «А среди сосен, среди сосен в большом заповедном лесу», — непонятно зачем открывал карты Андрюша. (Вспомним в этой связи упомянутое в первой части стремление Андрея переть на рожон во всем, как бы испытывая судьбу.)

Дальше было так, что в ответ на требование Андрюши, как начальника (хоть и небольшого), срочно написать справку Эдик истерически сказал, что он устал, вкалывая за всех. «Я тоже устал и вкалывал и отпуска в этом году не имел», — ответил Андрюша, загораясь жаждой борьбы, и получил эту борьбу, а в борьбе он был несравненный противник, мощный логический аппарат, разве что только запускающийся без особой охоты, как бы по принуждению входя в азарт, как бы нехотя, медля.

Интересна в этой связи история (сделаем небольшое отступление) о том, каким путем он получил свое маленькое повышение, а было это непросто.

Прежний начальничек, Боря, запросился в отпуск за свой счет, и всем было известно, что он едет сниматься как аквалангист в фильме и получит уйму денег. Шеф, В. Д., по своей расхлябанности был готов пойти на подписание заявления, но тайно и гневно забастовал Андрюша, который должен был этот месяц работать за своего аквалангиста. Андрюша точно рассчитал соблазн, туманивший голову Бори (съемки должны были вестись в Болгарии), и то, что Борю без характеристики с места работы никуда не возьмут. Андрюша имел влияние на В. Д., который к тому же не любил всякого барства и аквалангизма, и почва была подогрета до вулканического тепла, поскольку за Борей водились всякие не к месту отъезды на соревнования, слеты, сборы и съемки аквалангистов. В. Д. кратко сказал Боре: пиши заявление о переводе на старшего инженера. Боря, припертый к стенке, написал и уехал. Андрюша сам стал начальником и получил в виде подарка неврастеника Эдика, больными глазами следящего за всеми проявлениями воли и власти своего прежнего коллеги. Кстати, при всем том в Андрюше опять-таки было заметно безоглядное стремление куда-то в даль, в иную сторону, при котором любой эпизод, даже эпизод с получением власти, выглядел случайным, ненужным, а нужным и неслучайным было что-то, еще имеющее быть впереди.

Следующим ходом в событиях должно было быть увольнение Эдика, и посмотрим, как оно произошло. Итак:

«Я тоже устал и отпуска в этом году не имел», — провокационно, хотя и без особого азарта, сказал Андрюша.

«Не имел», — сказал Эдик, цепенея.

«Нет», — подначил Эдика Андрюша.

«А кто был в заповедничке сейчас? — спросил, потеряв голову от бешенства, Эдик. — Кто с кем загорал?» — забыв о Лидке, о бедной Лидке, муж которой в это время только и сторожил, чтобы опереться на факты в своем поединке с родителями.

«За клевету — ответишь», — сказал Андрюша, и назавтра вся группа собралась, собранная В. Д., и обсуждала ЧП в узком семейном кругу, обсуждала случай клеветы и морального падения, а также опозданий Эдика. Особенно сатанел В. Д., поскольку он не любил Эдика за опоздания, за дружбу с вахтершей, которая не записывала Эдика как опоздавшего, но предупреждала его, чтобы он не попадался в другую смену, где вахтерша была не то чтобы злая, но обиженная на Эдика за его дружбу с той сменой.

В таких сложных обстоятельствах Эдик извинился перед Андрюшей при всех (перед Лидкой не надо было извиняться, Лидкино имя тут дружно не упоминалось, речь шла об Андрюше, у которого командировочные документы были в идеальном порядке), причем видно было, что В. Д. рассвирепел, и больше всего, видимо, от непонятных себе чувств, от ощущения, что его заставили, вынудили быть пешкой в игре, — и неожиданным финалом было то, что у Эдика попросили заявление об уходе. «Или я, или он, но я подам за клевету в суд», — будто бы сказал Андрюша, прекрасно знавший, что суматошный Эдик святое имя Лидки не произнесет никогда. «Уходите к черту, Эдик», — сказал В. Д., и всю оставшуюся часть дня Эдик писал заявление и боялся посмотреть на Лидку, а та напустила на себя загадочный вид и стучала одним пальцем на машинке.

И Эдик исчез, растворился в дымке, а у Эдика была жена и сын и мама, и Эдика выгоняли уже со второй работы.

А Лидка, непостижимая женщина, никак не давалась в руки Андрею, о счастье! И все напускала на себя тайну, хотя всем было известно, что муж к ней вернулся, поскольку сведения о ребенке оказались там преждевременными, а родители проявили по отношению к пикирующей невесте жесткость и уехали, помирив супругов.

На первый взгляд может показаться, что история с Лидкой представила из себя образец того, давно вымечтанного, союза с независимой, не теряющей гордости женщиной. Однако дело кончилось ничем, поскольку Лидка не собиралась уходить от мужа, а Андрюша не собирался ее брать с двумя детьми неизвестно куда, это было ясно. Дорога Андрюшина, видимо, все-таки проходила не здесь, и что-то тут не сработало, если все закончилось именно так, не позором, мукой и смертью, а просто так. Абсурдность их союза не усилила, не разожгла обоюдным огнем их чувства — они не метались и не плакали, что у них нет будущего, и даже были странным образом довольны, обманщики краснолицего мужа. Короче говоря, все сошло на тормозах, если не считать Эдика, который один пал жертвой и все звонил Лидке, и все ругал, чернил и поливал грязью Андрюшу, и все, бедный, неосведомленный, делал даром, поскольку это было уже неактуально. Тоже была смешная ситуация.

Однако Лидка, непобежденная, несломившаяся, быстрая, нежная и горячая, понимающая толк в жизни, осталась еще про запас и появится в самом конце нашего повествования — и с Эдиком мы тоже попрощаемся до финала, он ушел и хорошо сделал, поскольку у него была не только Лидка в подругах, у него были две обожаемые подруги в лаборатории — Лидка и Артемида, юная профессоршина дочка, настолько юное, гибкое и свежее существо, настолько лоза прибрежная и в то же время хулиганка, каких мало, и в то же время мастерица и мужественная девочка, которая в сапоге с гвоздем как-то проходила почти целый день и ходила в результате в крови, поскольку переобуться было не во что, а гвоздь не забивался; ну так вот, Артемида, которая вечно опаздывала и прибегала на работу с заспанной розовой мордашкой, а в обед ела только один бутерброд, — Артемида эта работала в лаборатории машинисткой, но все знали, что просто она не поступила в университет после своей английской школы и что ей зарплата ее идет только на булавки, а мама и миллионер-художник стоят широкой стеной вокруг своей Артемиды, не давая пылинке на нее упасть. Мама сама ей все кроила, миллионер возил на машине, а ела она мало: так решите простую задачу, сколько она тратила на тряпки? Артемиду все любили как родную дочь, одна только ее сверстница, также работавшая в отделе, не выносила ее, ибо лучше других знала ее место в новой генерации, новом поколении, и всегда фыркала, когда Андрюша затевал разговор и с интересом слушал то, что отвечала ему Артемида. А сверстница ее, славная трудовая девушка из семьи простых интеллигентов, дружила с Андрюшей серьезно и без задних мыслей. Надо думать, что и у него их не было, поскольку очень уж часто он, в обход всех других дам, стал задевать Артемиду. «Пхх! — усмехалась ее сверстница. — Ну с кем ты разговариваешь? Ну возьми вот шкаф дубовый, пустой, ну вот с ним и разговаривай».

А в лаборатории уже стало тесно и душно от этих двоих, Артемиды и Андрея, особенно когда он подходил к ее машинке диктовать — голос его срывался, это документальный факт. Она же печатала и так нешибко, а теперь, в присутствии Андрея, вообще то и дело слышалось ее тихое, свистящее: «У, зараза», — и ластик шаркал о бумагу.

И вдруг она перестала говорить со своим художником по телефону. И шмыгала после работы мимо его «мерседеса». А ему, толстенькому, бежать от раскрытой машины было не с руки, — он пока запирал, Артемида была уже в метро…

И наконец наступил такой момент, когда художник позвонил и попросил к телефону Андрюшу. Андрюша долго и нудно, почему-то в нос, толковал с разгоряченным художником, что здесь только желают добра Артемиде, поскольку она молода и вся жизнь ее впереди и не хочется, чтобы ее затаптывали в грязь («Уйди», — сказал Андрюша, и Артемида вышла), — это не вам, сказал Андрей в трубку и гнусаво, как дьявол, продолжал плести свою демагогическую сеть, хотя и без видимой охоты, а в заключение сказал, думая, что он один, ну хорошо, я человек посторонний, я только со стороны смотрю, ну берите ее, только берегите ее, она того стоит, — и поровший горячку художник лопотал, что он женится, женится, хотя как ему было жениться от живой жены и детей и еще от одной Оли? Но он женится, женится, и на этом договорились, а Андрей опустил трубку на рычаг. А за шкафами сидела, не таилась, а просто сидела на своем рабочем месте Аля, та самая сверстница, искренний друг Андрюши и без задних мыслей, и она вышла и яростно сказала: «Какая грязь, как пачкают тебя. Ты хорошо все ему говорил» — и вышла, а там, в коридоре, стояла прислонившись к стене, почти как девочка перед учительской, где идет педсовет, юная Артемида. Аля прошла мимо, не сказав ни слова. И спустя сколько-то минут вышел Андрюша с портфелем, ибо был конец рабочего дня и институт запирали, и они вдвоем с Артемидой пошли куда-то прочь, и завертелась эта их свистопляска; несколько раз на горизонте маячил толстый художник в окружении своих учеников — у него была мастерская, он брал заказы, а рисовала эта шарашка, которую он кормил и поил и давал на расходы. Ученики издали неопределенно пригрозили Андрюше, но поскольку это были в основном люди без прописки и выгнанные с работы, то на большее они не пошли и истаяли, как дым, оставаясь на своих местах. «Артемидка», — сказал один из них, из темноты.

Тут вполне уместно, кстати, проводить несколькими теплыми словами художника-миллионера, который на самом-то деле был не художником, а просто великим мастером организации, а также великим мастером угощения и любителем собрать народ и выпить и который охотно делал дело и кормил не только пятерых учеников, но и жену с двумя детьми, затем Артемиду, а затем еще свою незабываемую любовь, одну аспирантку, и еще кое-кого временами, — и все это без спешки, с задумчивостью, бесцветно глядя из-за золотых очков, никогда не выходя из пределов, разве что выведенный из этих пределов Андрюшей, который отнять-то у него Артемиду отнял, а вот позаботиться о ней соответствующим образом не смог или не захотел, — короче говоря, Артемида по-прежнему ела на обед один бутерброд, тихо ругалась за машинкой, но ни балов, ни «мерседеса», ни итальянских костюмов она больше в глаза не видала. Артемида, скрытная особа, жила молчаливо, никогда не жаловалась, кровь в ее сапоге видела только Лидка, и то в туалете, где Артемида рассматривала свои потери в виде залитого кровью чулка (подарок миллионера). Кровь была потому, что хромать Артемида себе не разрешала и только ходила какая-то скучная, а железное острие тем временем сидело в живом мясе, пока Лидка не сбегала за куском картона, — но такие ли еще муки бывают!

Бывают еще и не такие муки, и позже мы узнаем, какие гвозди впивались в нежное, податливое тело Артемиды, кроме всем видных гвоздей.

А всем видные гвозди выявились сразу же после майских праздников — в тот год благословенная погода стояла на дворе, и люди праздновали сначала сколько-то дней на май, а потом три дня на День Победы, а в середине оставалось всего несколько буден, и комфортные люди на эти одиннадцать дней устраивали себе каникулы и устремлялись к морю, на юг или на запад, и вокруг аэрофлотских касс все кипело.

Отбыл восвояси и Андрей, у него были отгулы, у него всегда было полно отгулов, поскольку он, как человек холостой и одинокий, отправляем был то на овощебазу в субботу, то на картошку осенью, то на сено в июле…

(Люди по-разному устраиваются со своим отдыхом — сделаем отступление от сюжета еще раз: одна женщина двенадцатижды в год, то есть каждый божий месяц, ходит сдавать кровь — бесплатно, но за отгул, и, к бессильной злобе своего начальника, уезжает каждую весну в Домбай кататься на горных лыжах, сиречь на своей крови, и сам черт ее не берет ни там, ни здесь, а кто-то должен за нее эти двенадцать дней вкалывать — ведь работа не стоит!)

Но Артемида, хитрая какой-то детской слепой хитростью, словчила так, что просто не явилась на работу те серединные несколько дней, и, приехав и явившись на работу в один день с Андреем, равно с ним загорелая и свежая, она начала тихо врать, что была в Киеве и билет на самолет четвертого, пятого и шестого достать было невозможно. Так она и стояла на этой своей бесхитростной версии все время, пока ее таскали по отделам кадров и месткомам, а Андрей был в стороне, и все опять дружно молчали, не желая вплетать в Артемидин позорный венец еще и Андрюшу. Наконец В. Д., втайне симпатизировавший Артемиде, плюнул и объявил ей выговор за опоздание на работу, и Андрей, надо с точностью это знать, не приложил к этому добросердечному и благотворительному акту ни малейшего своего труда. Он отстраненно и как-то даже устало следил за развитием событий. Он и сначала не очень-то приветствовал поездку Артемиды совместно с ним и смирился с этим, как с тем обстоятельством, что непорядочно будет ссаживать ее со своего самолета, некрасиво и невежливо. (Вспомним ту характерную особенность Андрюши, что на первый раз — так и быть — он позволял садиться себе на шею, но только на первый раз, словно бы для того, чтобы посмотреть, что будет.)

Затем Андрей не очень поддерживал уверенность Артемиды в том, что ей спокойно простят четыре дня прогула. Тонкость заключалась еще и в том, что Андрюша был непосредственным начальничком Артемиды, и что это он писал проект приказа о выговоре с занесением, и именно он визировал сфабрикованное задним числом заявление Артемиды об отпуске за свой счет на четыре дня. Можно было видеть, каким ему это все представлялось противным и недостойным делом, вся эта фальсификация и всеобщее сознание того, что именно он обязан все это почему-то делать. Но он, как всегда, совершил все полагающиеся манипуляции, и Артемида продолжала свое тихое, сдержанное существование за машинкой у окна, существование, прерываемое только кошачьим шипением, негромким: «У, зараза» — и уже упоминавшимся шорохом ластика о бумагу.

Кстати сказать, те прогулянные Артемидой четыре дня за ее машинкой вынуждена была сидеть Аля, ненавидевшая всякое неравенство, а тем более неравенство в том плане, в котором она сама была не равна Артемиде с ее только что, в границах одного поколения, вылупившейся профессорской наследственностью, — сама Аля была интеллигенткой в пятом, не меньше, поколении. И не было в мире более аккуратно сработанных машинописных страниц, и не было в мире такого океана, который бы сравнился емкостью с океаном спокойного презрения, стоявшим в глазах Али.

Теперь мы уже близки к финалу, к тому моменту, когда спокойное и торжествующее презрение, переполнявшее все существо Али, вдруг заменилось резкой и безоговорочной, какой-то даже испуганной брезгливостью, отшатыванием и ужасом перед Артемидой, которая продолжала сидеть за машинкой у окна, спиной к свету и лицом к лаборатории, и только холмик «Рейнметалла», железный, серый холмик пишущей машинки, мог заслонить хоть какую-то часть существа Артемиды. Артемида нельзя сказать чтобы выглядела убитой, она только сидела скучная, и в этой связи вспомним гвоздь в сапоге, кровь и то, как в те поры Артемида ходила именно скучная, — но не хромая, нет!

Дело-то с Артемидой выяснилось неожиданно просто: Аля познакомилась — она была недурна собой — с неким парнишкой, который тоже был из их с Артемидой генерации, а проще говоря, был с ними с одного года и был, оказывается, в свое время одноклассником Артемиды, — так этот парнишка очень просто сообщил, что Артемида никакая не профессорская дочь, а дочь машинистки, и что кончали они не английскую школу с машинописью и стенографией, а обычную, заурядную, и что квартиру-то да, дали им в свое время, но не трехкомнатную, а двух, и живет там, во второй запроходной комнате, замужняя сестра с семейством, — вот так.

Вот так, так постыдно все оказалось, так нелепо, и Андрюша иногда даже закидывал голову и тряс ею, как бы не понимая, в каком мире он живет, а Артемида все сидела за своим оборонным валом, валиком, за крошечным бруствером, почти не закрытая, открытая всем гвоздям и пулям, — но что с ней можно было поделать, с этой врушкой! Как это говорится о мертвом убийце: «Теперь что хочешь, наружи не оставишь». Так и с Артемидой, что теперь было с ней поделать? Сама она себя наказала, сама себя раба бьет, — и посмотрите, как долго она все это врала, сочиняла, как ела свой жалкий бутербродик, якобы оттого такой маленький, что желудок у нее еще в детстве уменьшался, уменьшался и уменьшился, и знаменитая мать не знала, что и поделать со своей тощей дочерью, — а на самом деле весь этот бутерброд исходил из соображений экономии!

И так на самом деле была нелепа и глупа эта ситуация, в которую она попала, что даже и места для жалости не могло остаться ни у кого в душе: чего здесь было жалеть, спрашивается? Здесь мог быть один только смех и недоумение, и всё, и потрясание головой, как это имело место у Андрюши.

Однако жалость ходит своими неисповедимыми путями, как и любовь, и пожалеть кого-то, всей душой и отчаянно пожалеть, — это, оказывается, дело случайное и нелогичное.

И неожиданно Андрюша был вынужден уйти с работы от этой истории подальше — не именно от этой истории Артемиды, которой его строгая душа не смогла вынести, а просто от той странной истории, которая у него заварилась с В. Д. Что-то произошло с В. Д., ранее всегда считавшим Андрея единственной надеждой науки и относившимся к нему как строптивый, но бессильный перед своей любовью отец. И что бы могло заставить Андрея уйти с работы? Ведь не присутствие же грешной Артемиды тут же, под боком? Да, что-то случилось, и, видимо, в отделе вдруг создалась такая ситуация, при которой все перспективы для Андрея разом закрылись, поскольку В. Д. все старался смотреть поверх Андрюшиной головы, а Эдик все тревожно звонил Лидке, и она односложно ему отвечала, и было видно, что Эдик в курсе и ранен еще глубже, и что именно Лидка осветила ему всю гамму событий, так что Эдик задымился.

А В. Д., движимый неизвестно чем, вдруг стал на собрании орать на Артемиду, что она не чешется поступать в институт, тратит время черт знает на что, на тряпки.

Артемида, ничуть не обрадовавшись, пошла в отпуск для поступления в институт, на который ей указал В. Д. как на институт, где его помнят и где он что-то может. Но только Лидка знала, что Артемида никаких экзаменов не сдавала, а ходила лежать в больницу и вернулась через три дня скучная и осторожная, сказав всем, что получила двойку.

Андрюша же был в это время где-то за горизонтом, в новом с иголочки институте, и начинал новую жизнь с надеждой на повышение, квартиру и так далее, и все так и вышло.

Так что наше повествование кончается полной победой героя.

Некоторые скажут, что победитель-то победителем, но кого тут было побеждать — стариков, женщин и невротиков, что ли? Другое дело, что таковыми мы все являемся.

Опять же другое дело: что такое суть победы над нами? И не поддержать ли ту мысль, которая уже высказывалась в начале нашего повествования, — что любые победы суть явления временные, что жизнь такова, что она все изворачивается, все поднимается после ударов, все растет и пучится.

В частности, в один прекрасный рабочий день испуганная Лидка, вернемся к ней, позвонила Эдику и сообщила ему, что видела в городе Андрюшу и что Андрюша вроде бы сказал, что скоро обнародует ее, Лидку, — то есть, сказала Лидка, расскажет, наверное, все мужу, только зачем? В ответ на что далекий уже Эдик машинально ахнул, но уже без прежнего энтузиазма, как будто что-то соображал про себя, как будто в этот момент что-то отвлекало его, какие-то горькие мысли.

Но еще через неделю Лидка опять сама позвонила Эдику и сказала теперь, что все в порядке, она выяснила, что просто Андрюша решил стать писателем и описать ее, Лидку.

И вот тут Эдик стал долго и радостно хохотать, как в прежние времена, как если бы к нему вернулись все силы и он стал опять молод и здоров.

Однако шуткой-смехом, шуткой-смехом, как говорит одна незамужняя библиотекарша, шуткой-смехом, а все-таки болит сердце, все ноет оно, все хочет отмщения. За что, спрашивается, ведь трава растет, и жизнь неистребима вроде бы. Но истребима, истребима, вот в чем дело.

Маленькая Грозная

(повесть)

1

Эта вечная фраза сопровождала Грозную до самого конца: «Почему их двое?»

То есть она догадывалась, что находится под контролем, так было всегда, органы всё видят. Но чтобы двое и с какой целью так открыто? Мужчина и женщина приходили безо всякого ордера, не имея никакого права, у них были все ключи и какие-то возможности открывать дверную цепочку или засов на кухне. Нагло сидели, как бы ее выживая, на диване у покойного мужа в комнате, все время сопровождали ее во все места общего пользования, нисколько не стесняясь. Однако и не арестовывали. Какая-то тактика сживания со свету.

Мужчина был очень худой, в шинели даже. Не снимая сидел. Грозная включала телевизор, они оба тут как тут, «ну хорошо, я выключу телевизор, дальше что?» (Это она говорила при сыне.) «Я выключу телевизор, дальше что, так и будете сидеть как пришитые?» И тут же сказала сыну: «Ты сиди, это тебя не касается. Ты ни при чем».

Дальше, через некоторое время, будучи то ли одна, то ли при тех двоих, она упала на ровном месте, сломала шейку бедра, никто не помог, сама доползла до телефона и позвонила сыну.

Между прочим, когда хоронили Грозную, народу было мало.

Кое-кто из родни не пришел, другие убрались сразу же после кремации, замкнутые и холодные, и даже зять и внучка не явились из-за границы. Однако Грозная теперь лежала в виде жалкой старушки, был заказан гроб с музыкой, конец всему, лились тихие звуки органа (или шла запись), и все шло по порядку, как полагается; вокруг гроба, сплотившись, стояла кучка мрачных людей. Когда открыли гроб, женщины заплакали.

Похороны устраивала крепкая пенсионерка-дочь, она же и говорила, задыхаясь от рыданий, речь над гробом.

Все было в порядке, дочь-пенсионерка выехала сюда из-за границы, хотя и не вовремя, все тянула, откладывала, видимо, не решалась, но потом разведка донесла, что надежды уже нет, Грозная никого не узнает и можно элементарно опоздать.

Может быть, дочь любила мать, но боялась (видимо) самого факта смерти, как его боятся многие, что говорить: может, потому и не ехала.

Другие же говорили, что дочь и мать уже полгода как находились в ссоре: и то сказать, легко было поссориться со слабой, одинокой старухой, стоящей на крайней ступени высокомерия, и еще имелось обстоятельство, о котором все узнали после, а дочь, видимо, гораздо раньше, и на этой почве и произошел разрыв, дочь твердо возразила матери, что не будет брать на себя хлопоты насчет защиты квартиры от двоих посторонних, и отчалила к себе за границу, в маленькую аккуратную страну, где у нее были свои проблемы, видимо.

Так что в дальнейшем дочь явилась как раз тогда, когда Грозная уже никого не узнавала, только все протягивала руки вверх, как ребенок, чтобы ее взяли из кровати (видимо).

Весь позор и ужас заключался в том, что она умирала в психбольнице: то, чего Грозная и вообразить себе не могла.

В психбольничку Грозная попала, однако, якобы только потому, что некому было сидеть с ней дома, когда она сломала бедро, — единственный, кто у нее оставался под рукой, сын средних лет, сдал ее в городскую больницу в травматологию, а оттуда прямой путь лежал ей уже в психушку, так как больная в общей палате, среди смрада, стона и подвешенных ног стала качать права и требовать медперсонал, чтобы убрали черных котят.

Она-то привыкла к другим больницам (об этом речь ниже), но дело еще и в другом: бедная старуха не хотела мириться с реальностью, что дочери с ней нет и внучки нет, в результате чего и ушла к своим знаменитым черным котятам, а именно в полный бред.

Многие так и обходятся, когда теряют всё, — там, где все горизонты распахнуты, уже нет места точным адресам, там царствует какой-нибудь посторонний мелкий казус, маленькая претензия, легкая запинка, там объявляются новые непрошеные враги, в данном случае котята.

Медперсонал, конечно, сделал стойку, и сын, пришедший навещать Грозную, не получил свидания, а получил на руки адресок психушки, вот и всё.

Психбольница в конце жизни! Многие не способны даже представить себе этого будущего, сильные, смелые, решительные.

У Грозной тоже так сложилась судьба (она складывается у многих женщин именно так), что она, Грозная, единолично управляла своим домом, детьми и мужем, а также своими студентами: сильно и решительно, не боясь когда надо стукнуть, когда надо выгнать.

Но в конце концов она сама оказалась в гробу, то есть на полутора квадратных метрах жилплощади, нищая, маленькая, мертвая, выпускник психбольницы, да еще и брошенная всеми — кучка людей в крематории не в счет, все пришли из собственных моральных принципов, а то бы себе же и не простили.

Но все думали, что она, возможно, витала в облаках счастливая: она добилась цели своей жизни и оставила дочери роскошную квартиру в сто квадратных метров, да еще и в центре — по московским меркам вещь фантастическая. Только дочери и внучке, но никому другому!

Собственно, это и было лейтмотивом всей ее жизни, оставить именно им этот сбереженный семейный очаг.

Правда, существовало препятствие в виде двух сыновей, которые тоже были прописаны в громадном, хотя и нелепом, жилище Грозных.

Причем оба сына успели жениться и наплодить детей и тещ.

2

Тут уже начинается, собственно говоря, сама история жизни Грозной, история ее борьбы со своими собственными сыновьями.

Посмотрим, как обернулось дело.

То есть оно никак не обернулось, Грозная не пустила их всех на порог в конечном итоге.

Правда, к чести Грозной надо сказать, что она вообще никого и никогда не пускала на порог, даже свою родню, а уж о друзьях и родственниках мужа и речи не было, в крайнем случае в разовые гости, но никак не ночевать, это она ненавидела: кто-то спит рядом чужой, топает в ее уборную и спускает воду в ее идеально чистом унитазе!

И впоследствии с этим же девизом на флаге она буквально отвратила от своего дома мужей и жен своих выросших детей: что же, так поступают многие хозяйки.

Многие хозяйки, добавим мы, намыкавшиеся по общежитиям и койкам в эпоху строительства новой жизни, когда рядом кто-то ведет свое громкое наглое и скотское существование, жрет, пердит, икает, снимает штаны и чешет в грязной голове. И в уборную не войти.

Она этой общей жизни наелась, и, когда Грозные получили всей семьей новые и царские хоромы, тут Грозная остановила своим тщедушным телом вал жадной родни, набегающий на свободную площадь опять жить и срать.

Она брезговала всеми.

И как многие хозяйки, она стояла как скала — никого не пускать жить. Ее невестки и зять, свекровь и золовки, все эти наезжие лихие и бездомные племена расстраивались, плакали, нервничали и бывали не только холодно удаляемы или вновь приближаемы (и тогда хвалили ее в глаза по первому попавшемуся поводу) — но и бывали биты по мордам простым народным кулаком в глаз.

Она подспудно знала свою цель, жизнь в полном одиноком покое посреди своей квартиры, затем квартира в руках у дочери, всё. «Затем», кстати, могло и не наступить. Подспудно она не верила в свою смерть.

Вот так Грозная одна и стояла в полном разуме, в своем уме посреди всеобщего развала. Ее уважали, почитали, даже любили, что интересно, но она хорошо знала их повадку, под этим видом вползти к ней в доверие с целью переночевать.

3

Ее, кстати, было за что уважать: во-первых, цельная, чистая, честная натура. Не врала никогда! Имела принципы, не срала в чужой уборной ни при каких обстоятельствах. Это даже был какой-то легкий сдвиг у нее. (Интересно, как обстояло дело в грязных поездах дальнего следования.) Далее: интересовалась искусством, ходила по выставкам, читала журналы. Была передовых взглядов. И жизнь ее — и квартира, и она сама, ее вещи и вскоре могила младшего сына — все было в идеальном порядке. Все некрасивое, неуютное, голое, но чистое и просторное.

Она царила и на том простоватом, заштатном кладбищенском участке, куда ездила каждую неделю в любую погоду и где все, что сажали жена и дети ее покойного сына, — все, что сеялось не по ее тычку, выпалывалось как сорная трава, едва взойдя: она и не проверяла, какой цветок вырастет из этих хилых росточков, выщипывала методически.

За что еще ее уважали: за немногословие и твердость, это всегда уважается.

И добавим, что с ней никто не спорил никогда, ничего не объяснял: как-то было неуютно.

Вроде бы она внушала настоящий страх пополам с почтением, бывают такие личности.

Но когда она улыбалась, тут был настоящий праздник, тут все начинали радоваться и любить ее.

Однако она распорядилась этой любовью окружающих сообразно со своими планами, т. е. оставьте меня жить одну на свободе, и в конце концов это вышло именно так, хотя в процессе жизни все вроде ехало незапланированно, от гнева к гневу, как придется.

(Цель высвечивается только по ее достижении, так уж устроено. То есть сам человек с изумлением смотрит и видит, к чему пришел, — а ведь вроде не хотел ничего плохого, никаких смертей, но жизнь есть дорога, по которой не вернешься, хотя люди впоследствии и пытаются, ездят на могилки, выращивают там цветочки и т. д.)

Итак, повторяем — по истечении некоторого времени все постороннее вокруг Грозной растворилось, как в серной кислоте: все, что было ей не нужно.

Осталась огнеупорная дочь с такой же внучкой, которых родственники называли собирательным именем «барракуды» и которые буквально грелись в адском пламени любви Грозной.

4

Дочь назвали Сталинкой в свое время, да и квартиру семья получила по ордеру, подписанному самим Сталиным (или Берией, распорошенная в панике родня не сохранила эту легенду в больной памяти).

Возвышение Грозной произошло в тот год, когда всех сажали и возникало много пустых, вакантных мест.

К власти пришли новые люди, и каждый из них был маленьким Грозным.

И наша Грозная была женой такого маленького вождя, однако сам он терялся перед ней.

То есть он не совсем оказался маленьким, он получил пост замминистра довольно грозного министерства и ходил при кобуре.

Но она его превзошла.

Он дома как-то размягчался, она — нет.

Она никогда не проявляла слабости, даже не брала на руки своих маленьких сыновей, грудничков: сама для себя решила, что на это не хватит времени, кроме близнецов в семье было главное дитя, Сталина, и баловать младших никто не собирался.

Когда самый маленький (тот, что умер молодым) в возрасте трех месяцев болел пневмонией, пришедший врач велел в качестве лечения все-таки брать его на руки (младенец задыхался), но мать была удивлена, как так, брать на руки, что за рецепт!

Однако она подчинилась и в дальнейшем с чувством удивления рассказывала об этом факте на семейных сборищах в краткие моменты семейных перемирий.

Зачем она это рассказывала, понять трудно, так иногда люди сообщают о себе посторонним какие-то некрасивые сведения, это их освобождает, что ли, — или шутливая интонация, снисходительное выражение лица рассказчика извиняет собственные прошлые грешки и можно жить дальше после такой легковесной исповеди.

А может, наоборот: Грозная таким образом как бы плакалась на трудности быта с тремя детьми на руках, одна мать, трое детей и никакой помощи от мужа, поймите и вы меня, девочки, как бы говорила она между строк своим невесткам, не вам одним тяжело, а я ведь ни у кого не просила ничего, ни прописать, ни пустить жить!

Девочки, молоденькие женщины, охотно кивали, чувствуя себя приобщенными к семейным традициям, один род, один клан, племя, семя, знамя.

Она рассказывала о данном случае только в моменты расслабленности — семейный праздник, мало ли, подняты рюмки, все забыто, хозяйка излучает добро, улыбается внучатам, хлопочет — и именно тогда она вдруг снова начинала рассказывать эту коварную историю о себе, но в ее устах, например, собственное материнское равнодушие (думали испуганные невестки) благородно выступало как осознанная необходимость по Карлу Марксу.

А как же материнский инстинкт, как же жалость, задыхающийся крошка, рожденный семимесячным, маленький, да еще температура — как же к нему не подойти, не взять на руки, не подержать его стоячком, чтобы ему было легче, — как же так (может быть, думали невестки, у каждой дети и каждая через это прошла).

Не исключено, однако, что Грозная их просто-напросто пугала, своих и так запуганных молодок: я и ребенка не жалела, кого еще мне жалеть!

Но сам факт откровенности потрясал — перед кем откровенничать было, перед невестками, которых очень скоро погнали, и собственных сыновей вместе с ними, и внуков.

Повалила всю семейную постройку как домино, раз и нету.

5

Изгнание производилось, чтобы не превращать персональную квартиру в коммунальную — такое было объяснение со стороны Грозной.

Это была стандартная формулировка в такого рода конфликтах.

Кстати говоря, в этом знаменитом доме (огромный послевоенный дом на набережной) во многих квартирах старшее поколение довольно часто изгоняло женившихся детей, причем как-то со скандалами.

Старшие хотели заслуженного покоя и видели в своих зятьях и невестках только жадных до чужой жилплощади захватчиков и бедноту голозадую.

Сыновья Грозной в результате перебрались от нее в квартиры своих жен-тещ, где, кстати, в те годы, когда еще все были живы, молодым мужьям выпадало ютиться в крошечных комнатках рядом с чужими старыми родителями, и бывали конфликты, и те родители восклицали, и не раз: почему это мы должны тесниться, а почему они (имелись в виду супруги Грозные) живут одни на ста метрах?

Они действительно там жили одни, хотя все вокруг бесились насчет несправедливости: ваши сыновья прописаны в той же квартире, имеют право разменять квартиру и получить себе хоть по комнатке! Не все им жить по людям, занимая чужую жилплощадь!

Оба сына впоследствии отправились еще дальше, вынужденно удалились из тещиных квартир — один разошелся с женой, оставил ненавистную тещу с ее нотациями и уехал вон из Москвы, нанявшись в провинции младшим научным сотрудником, жил в общаге три года, потом вернулся и пил по-черному; другой, потеряв подвижность ног после автокатастрофы, стал калекой, попробовал вернуться из больницы в отчий дом, но Грозная не единожды предупреждала, что хорошо, так и быть, она пустит парализованного жить как безнадежно больного домой, но — внимание! Без женки и детей. Без посторонних. С этими словами она и забрала больного из клиники, поскольку калеке возвращаться после года больницы было некуда — не к жене же в одну комнатку одиннадцать метров плюс дети и теща рядом.

Грозная проявила материнский героизм и, можно сказать, на этот раз взяла этого сына на руки.

Однако с посторонними она чувствовала себя в своей квартире плохо, вплоть до того, что у нее бывали припадки криков с этим ее знаменитым простонародным посулом дать в глаз.

Так что калека был выгнан Грозной, все скитался семейно с детьми, скарбом и супругой, снимал квартиренки, да потом и умер.

6

К ее чести надо сказать, что все ее поступки выглядели каждый раз логично, каждый раз в основе лежала обида, причем одно слово, взгляд — и на всю жизнь.

Можно даже сказать, что она как бы ловила малейший знак неуважения и потом спокойно и свободно, чувствуя себя оскорбленной, поступала по совести как хотелось — раз вы мне так, то я еще хуже, и все оправдано.

Но так ведь живут многие домохозяйки, и содержанием бесчисленного количества душ бывает сумма старых обид: становится как бы легче существовать.

Грозная, кстати, с самого первого оскорбления не могла простить своего мужа — а ведь мало ли что случается в семейной жизни, мало ли, если уж на то пошло, произносится слов между своими! Что, сразу убивать?

Разумеется, папаша не стеснял себя в выражениях, в частности, в молодости, когда она родила двоих недоношенных, да еще совершенно одна, дома, героически, на кровати среди простыней, только домработница бегала с тазами и кувшинами и неизвестно кто перевязывал пуповины, так вот, папаша, так получилось, приехал домой раньше «скорой помощи» и, застав вместо обеда тазы, лужи, кровь в ванной и писк каких-то детей, выдавил из себя только следующую фразу: «Почему двое?»

То есть что-то вроде презрения к плодовитости Грозной. Вроде так: мы что, кошки? «Ми кошки, да?»

Грозная, гордая и обессилевшая от страданий, ничего не ответила, не зарыдала от обиды и тут же уехала с детьми в санитарной карете в роддом.

Вот это была обида так обида, и на всю жизнь Грозная ее запомнила и никогда не пускала на порог так называемых друзей мужа.

7

В том числе она не пустила как-то однажды в квартиру двух девочек, дочерей как раз такого близкого друга папаши, этот друг якобы вместе с Грозным когда-то учительствовал в горном селении.

Грозная не любила доверять таким россказням.

Причем дело было 31 декабря 1944 года, какие-то девочки позвонили в дверь и через цепочку сказали, что мама передает привет и болеет в больнице, они одни, а папа на фронте. «Кто?!!» — грозно спросила Грозная, и дети робко назвали фамилию, Миша такой-то, вместе работали в школе в селе Дилижан, Дилижан. Дверь закрылась сразу же.

Грозная не верила никогда никаким детям, сама была ребенком и прошла через многое. И потом, почему дежурный их пропустил?

Она брезгливо вынесла девочкам по куску хлеба и тщательно заперла перед ними дверь, пускать каких-то дочерей беспутного, пьющего Миши дилижанского на Новый год в квартиру!

Она их вообще в первый раз в глаза видела, девочки были неухоженные, с разводами грязи на щеках, как будто плакали.

У многих беспризорников-детей такой якобы заплаканный вид, Грозная знала это по себе: сама бегала к магазину в голодные годы с протянутой рукой, будучи несмышленым ребенком, в семье было десять пащенков.

Она видела людей насквозь.

А девочки пришли действительно по наущению умирающей матери к близкому другу отца, эта мать в бреду решила, что доверяет детей единственному земляку и сотоварищу Миши, богатому Жоре дилижанскому, пока она сама умрет, а Миша еще не пришел с фронта. Тем более что был Новый год, в такой день никто никому не откажет.

Однако папаша Грозный, придя с работы, так и не узнал, что к его троим детям должны были добавиться еще двое.

Сама Грозная просекла ситуацию мгновенно, опять лезут в квартиру, и рождественской сказки не получилось.

Друг Миша вернулся с войны в свою опечатанную комнату, сходил на могилу жены, добыл девочек из детского дома, выслушал их рассказ, пошел продал шинель и на вырученные деньги купил буханку хлеба, горячий человек, и понес подал в дверь Грозной.

Грозная и его в дом не пустила, ничего не поняла из вида протянутой буханки, хлопнула дверью, бедный худой Миша стоял трясся с буханкой в руках и повторял: без шинели, без шинели, но хлеб возвращаю.

Мести не вышло.

Для мести надо было убить, но Грозная и тут бы ничего не поняла.

Она не признала Мишу дилижанского, а о девочках вообще забыла как о своей смерти.

8

Кстати, потом-то папаша обожал своих мальчиков и гордился ими, но она раз и навсегда его возненавидела именно за проявленное при родах, в тяжелейший момент, бездушие. Но детей они воспитывали вместе, и Грозная доверяла ему регулярные, по субботам, порки детских задниц.

Мальчики-близнецы вначале росли убогими, младший к году еще не стоял, а полулежал в подушках, так их и сфотографировали: старший смело опирается о стенку стоячком, выставив ножонку, а младший сидит как бы в расслаблении, хотя глаза живые и смотрят с укором.

Так иногда глядят в объектив безнадежно больные люди, знающие о своем скором конце.

Кстати, он был уверен, что умрет рано, и говорил иногда об этом.

С шестнадцати лет он ходил седым, и многие люди обращали на него внимание, вглядывались, заговаривали с ним — даже в больнице, где он лежал после катастрофы парализованный, соседи и медсестры полюбили его, а мать со вздохом говорила, что вот это место и есть его настоящее место, там он кстати.

Грозная считала его неудачным по сравнению с двумя другими, он еще к тому же и слегка заикался.

Он умер тридцати с небольшим лет, как сам себе предсказал, но речь не о нем, а о борьбе за квартиру, из каковой борьбы он посмертно выбыл.

9

Что касается папаши, то он, чувствуя уже давно со стороны Грозной стойкую нелюбовь, всю свою нерастраченную душу расходовал в санаториях и больницах ЦК, где всегда тщательно подбирали женский медперсонал, к тому же еще и проверенный «на венеру», т. е. на венерические заболевания.

Там папаша Грозный нашел себе тоже кастеляншу из простых, тихую, понимающую женщину без претензий, умелую с пожилыми, и даже пригласил ее жить к себе в квартиру, как бы домработницу стирать и готовить, и она приехала из Подмосковья с сумкой гостинцев для деток, о которых знала по рассказам пожилого сожителя, но не подсчитала возраст, простодушно привезла конфеты и печенье, пастилу, пряники и козинаки уже женатым людям, чей даже и след простыл в данном жилище, отец ей «после всего», видимо, гордо, любовно рассказывал о детках, которых сам же вместе с Грозной давно погнал вон из дому.

(Многие рассказывают посторонним о супругах и детях какие-то дивные истории, причем с большой любовью, а затем приходят к своим домочадцам, истратив весь душевный запас, с законным чувством раздражения.)

Разумеется, Грозная встретила кастеляншу-путешественницу на пороге (сам оробелый любовник сидел у себя в комнате, выжидая) и просто хлопнула дверью перед носом у сожительницы своего мужа.

Та, в свою очередь, позвонила соседям и оставила у них для передачи «детям» кульки с гостинцем.

Соседи недоуменно принесли передачу опять-таки в трясущиеся от гнева руки Грозной, и надо было видеть, как обсыпан оказался с головы до ног сахаром и мукой папаша Грозный, который робко при этом кипятился, повторяя «сумасшедшая женщина».

Весь оказался в липкой, сладкой трухе, вся лысина и пижама.

10

Кстати, и парализованного сына она выгнала из квартиры так же эффектно, была история, но о ней позже мы упомянем вскользь.

И никакой связи между этими двумя событиями, закончившимися смертью, не было, разве что в обоих случаях Грозная энергично хлопала дверью.

Мало того, во второй истории, когда выгнанный и отъезжающий параличный сын Грозных был усажен женой и друзьями в кабину грузовика, и колени его были прикрыты шерстяным, взятым с постели семейным одеялом, папаша Грозный, видимо наблюдавший отъезд из окна, спустился и, открывши кабину, с грозным видом снял одеялко с сына.

Сцена состоялась просто античная, Грозный убивает своего сына (на дворе стоял мороз, у сына как раз были, как у многих парализованных, больные почки).

11

Также и папашина семья из захолустья, его сестры и мать, которую привезли делать операцию на старости лет в гинекологию, не попала к папаше Грозному в квартиру.

Как Грозная действовала, неизвестно, фактом было то, что вскоре две сестры папаши Грозного лежали с матерью в одной кровати (мать маленькая, иссохшая), буквально валялись как беженцы в проходной комнатушке у младшего брата Грозного, Григория, а всего комнатушек у него было две, в следующей стояла кровать Григория и его молодой жены Джульетты, присланной как раз недавно матерью и сестрами Грише как привет с родины, т. е. девственницей и с дипломом ветеринара по парнокопытным.

Джульетта (Жуля), кстати, проявила сходный с мамашей Грозной характер и по прошествии некоторого времени, примерно через месяцев семь, начала выказывать недовольство постоянным присутствием в этих двух комнатушках семейного кагала с далекой родины, а должна была ноги мыть мамаше и золовкам за супруга-москвича и майора, которому вскоре должны были дать квартиру.

Кстати, недоуменный вопрос, почему мамочку и сестер не взял в свою громадную квартиру сам старший брат, Грозный, то и дело срывался с тонких, язвительных губ Джульетты (Жучки, как ее называл старый муж), и этот вопрос мучил и лежащий в одной кровати коллектив родственников, они все время были как в трауре и тихо стонали.

Вообще-то они горевали, что маме отказались делать операцию, дела ее шли к восьмидесяти пяти годам, высокое давление и т. д.

Но самый кошмар заключался в другом — бедным женщинам некуда было податься, о чем ниже.

Однако Жучка ухаживала за всем гнездовьем, поскольку надеялась на получение новейшей квартиры в три комнаты, маму и сестер прописали для увеличения метража.

Но тут произошла катастрофа, равная последнему дню Помпеи: все женщины Гриши, его Жучка, его мамочка, а также две сестры были прописаны в столице меньше десяти лет, и по законодательству тех времен не имели права на получение какого бы то ни было метража, и квартирку им всем давали однокомнатную!

То есть опять вся та же самая простокваша, но теперь уже в условиях буквально одной комнаты.

Брак бы не расстроился, если бы мама и ее дочери жили у Грозного, но Грозная их не пустила, и Джульетта тоже не выдержала, сердце ее, сердце тридцатипятилетней молодой жены, приехавшей в столицу из далекого Дилижана, не вынесло этих обид, и она подала на развод (те живут вдвоем на ста метрах, а мы впятером на шестнадцати, восемь и восемь). Но выписываться она на желала, а метража ей не полагалось, как немосквичке, ни на что она не могла претендовать, тогда она потребовала дачу майора, солидную дачу на кирпичном фундаменте в офицерском садовом поселке, и мама с сестрами мановением рук велели Грише все это ей (ЕЙ) отдать!

Он отдал, проклиная ту же Грозную, но и мамочке с сестрами все-таки сказал пару слов.

Это было воспринято как последний удар судьбы, в семье воцарился скорбный сон, все три лежали теперь уже на новой квартире в одной кровати, две сестры по краям, в середине мама валетом, маленькая и сухая как дитя.

Но тут на помощь незадачливому Гришке пришел старший, сам папаша Грозный, который регулярно навещал старушек и брата все это время, т. е. тайно от мамаши Грозной бывал и на старом пепелище, в коммуналке, и на новой квартире, где-то в районе станции железной дороги «Ховрино», и наконец просто волевым решением купил семье мамы обратные железнодорожные билеты, выслал, предварительно прощупав обстановку на станции назначения через родственные каналы.

Все дело, как выяснилось, было в том, что третий брат Грозного и Георгия оказался, что называется, паршивой овцой в стаде и, действуя непосредственно на родине, хулиганил и бил сестер и поколачивал мать, поскольку привел женку старше себя со взрослым ее сыном жить в старый дом, семейную нору (комната и терраса), а мамочка не стала прописывать хулиганку, и сын выгнал мать (?!!) и сестер («—») из дому, угрожая, что иначе повесится (такой выдумал ловкий ход, понимаешь): у тебя сын начальник в Москве, пусть заступается за тебя, а другой сын майор, понимаешь! Идите к ним живите! К шмайору!

Сам малый был шоферюга.

Просто буквально урод в семье, хотя мама любила его как младшего больше всех, родился у нее в сорок пять лет, поскребыш после смерти отца, и сестры носили его на руках в прямом смысле, хотя напрасно.

И тут оказалась виновата Грозная (как во всем у нас виноват был Сталин), она одна стояла посреди развалин, однако с родины вести доходили такие, что мама и сестры смирились с новой хозяйкой, уже абсолютно новой женой паршивой овцы, так как эта новейшая жена пришла к нему моложе его, без детей, и наоборот сама ходила теперь беременная, а про ту, скандалистку с сыном, вся новая дружная семья хором говорила не иначе как бранными словами, такие доходили сведения.

И репатриантки были окружены во дворе новым почетом, т. к. много рассказывали про Москву, так сообщалось в вестях с родины, типа «Москва? Пхх! Шмасква вообще. Шум, суета, базар-вокзал. Не понравилось».

И Джульетта устроилась на работу в ближайший к своему загородному дому свиносовхоз, а Гриша зажил бобылем в однокомнатной квартире и вскоре стал подполковником, наезжал в гости к племянникам (к мальчикам, высланным Грозной жить со своими семьями у родителей жен в тесных квартирах) и там находил общий язык с этими родителями жен, которые (мамаши, в основном), не стесняясь ничего, присутствия зятьев например, громко негодовали на папашу и мамашу Грозных, живущих на ста метрах вдвоем, в то время как тут внуков некуда девать с бронхиальной астмой и т. д., и венцом всех дел бывало решение, чтобы зять подал в суд на раздел квартиры! Отсудил бы наконец комнату себе и комнату другому брату (сестра Сталинка к тому времени получила квартиру с мужем, да они и жили все время за рубежом на всем казенном), а пусть папаша с мамашей Грозные поживут в однокомнатной квартире!

Подполковник Григорий сурово кивал, а Грозная все так же царила в своей огромной квартире и плевать хотела на стоны, доносящиеся отовсюду.

В целом все было сделано ею по справедливости, так как если бы пустить папаши Грозного маму с сестрами (лечиться навеки), а затем и законных прописанных сыновей с женами и двумя детьми каждый, и потом ТЕХ бабушек смотреть за этими детьми, пока взрослые на работе, а потом у самой Грозной где-то проживал девяностолетний отец-вдовец, которому всё приискивали жену братья и сестры Грозной, и эти последние, особенно братья-дальнобойщики, все время проезжали через Москву и специально смотрели из кабин на окна Грозной (а она иногда, спеша домой, провожала беглым взглядом мимоезжие контейнеровозы, памятуя случай, когда ее старший брат заехал к ней своим первым рейсом и был остановлен дежурным в подъезде и так и уехал, поскольку Грозная сказала в телефон дежурному какую-то фразу, какую, она сама не помнила, поскольку ей кровь бросилась в голову и она потом десять минут вынуждена была парить ноги под струей почти кипятка в ванной, до чего довели, паршивцы).

12

По национальности мамаша Грозная была хорошей, благородной смешанной крови, как и папаша, да никто в годы их молодости вопросами национальности себя не обременял, не еврей и ладно, все были чисты и искренни перед партией, партия была мамой-папой, она же была и единственным видом религии для них, и уж эту религию мамаша Грозная исповедовала со страстью, то есть: моральная чистота (а папаша Грозный был как чумазый поросенок в этом смысле со своими санитарками из Кремлевской больницы), далее: отсутствие (страстное) частной собственности, то есть дачи и машины — все было казенное, государственное, плюс санаторий в Карловых Варах и кремлевские пайки, а также таковая же поликлиника и больница; даже хлеб был особенный («мы городского не едим», как говаривала однокорытница Грозной по кремлевской столовой, сама Грозная не выдавала тайн никогда, а оказавшись в чужих домах, навещая своих сыновей в краткие периоды перемирий, она действительно не брала в рот ничего чужого и, как уже сообщалось, никогда не посещала туалет во вражеских квартирах).

Эту-то религию она и отстаивала и защищала, как староверы разбивают посуду и выкидывают ложки после посторонних, которых угащивали поневоле.

Она была жрица и горела в чистом пламени своей веры, но и без партии она бы нашла как защитить от нашествия мир, ей принадлежащий, не она первая.

Культ гостя принадлежит скорей территориям и обычаям варварским, и молодежь, тоже варварский этап развития человека, отстаивает свое право принимать гостей, борется при этом с родителями, стоя на стороне любого прискакавшего с ночевкой товарища с подругой, — но этап проходит, и человек сидит и не любит, когда абы какой, случайный гость сыпет пепел на хозяйский ковер.

13

Однако все оказалось преходящим, и партия, и ее дары, все оно рухнуло как-то разом после смерти Сталина, Сталинку удачно переименовали в Татьянку, как раз она получила паспорт, в те поры папаша Грозный должен был замаливать прошлое и полгода ходил без работы, накоплений никаких не наблюдалось, и мамаша Грозная с холодной яростью устроилась на кафедру научного коммунизма в пединститут обучать каких-то профур, и уж тут она властвовала повсеместно, лишала стипухи, а то и выгоняла вообще, никого не жалея.

Покатилась другая жизнь, без пайков, но все в той же квартире, в той же поликлинике с коврами и креслами в чехлах, с той же больницей ЦКБ в больничном парке и с тем же женским персоналом: папаша Грозный входил в контингент, а номенклатура так просто не отпускает своих, ничем не хуже будучи королевских династий — из родни не увольняют.

Мамаша теперь сама сурово зарабатывала на жизнь семьи и отоваривалась в обычных магазинах, пока папаша Грозный не нашел уютную нишу начальника отдела в министерстве учета, и тут уже пошли опять другие продукты, так называемые «заказы», однако дети привыкли знать, что прежней жизни не будет, — вам надо, вы и готовьте себе, вот сосиски, вот яйца, мать работает, надо готовиться к лекциям, всё!

14

Мальчики и так росли небалованные (вспомним историю с пневмонией), по субботам их лет до десяти регулярно порол Грозный, порол по указаниям мамаши Грозной за разнообразные накопившиеся по ходу недели грехи. Мамашу-то Грозную самое в детстве пороли, как без порки.

Оказалась дружная трудовая семья, дети росли, аккуратные и трудолюбивые, девочка удалась неизвестно в кого, в Сталина, что ли, колотила маленьких братьев и ябедничала матери, по результатам тех же сообщений и устраивались порки: всё как у всех, бывали даже дни рождения строго в кругу семьи, даже елки на Новый год, — но все скромно и по-спартански. Над младшим шутили тоже по-спартански, над его заиканием, мать давно махнула на него рукой и не надеялась, что кривая вывезет.

Другие двое были удачными, сильными, дочь вообще выдалась красавицей, судите сами: наденет белые банты, белый фартук, лицо смуглое, блестящее, глаза как черносливины слегка раскосые, откуда что взялось, родное лицо, вылитая дочь Сталина!

И правильно, дочь скоро нашла себе мужа, плененного именно ее внешностью.

Быстро, не закончив своего факультета, выскочила замуж скромно и без свадьбы (родители бы ни за что не пустили в дом никакую ораву гостей), причем за молодого партработника из системы ВЛКСМ (Ленинского союза молодежи), причем иностранного отдела.

Правда, он был, как и папаша Грозный и мамаша Грозная, из деревни родом, и это их сильно покоробило, да и внешне парнишка был так себе, несильно косоглазый, уши врастопыр и ноги кривоватые, однако и папаша Грозный был рябой, и мамаша Грозная косопятая, не еврей парень, и хорошо.

Сам парнишка-комсомолист потом признавался, что положил на Сталинку-Татьянку глаз, но, смущенный ее чернявостью, думал — не еврейка ли?

15

Однако все препятствия миновали, молодые расписались, после чего Сталинка уехала за рубеж по студенческому обмену через ЦК ВЛКСМ (понятно кто устроил), а новоявленный крестьянский зять начал ночевать в одной комнате с младшими Грозными (дети все трое спали как в общежитии, у каждого кровать и прикроватная тумбочка плюс письменный стол плюс один на всех шкаф, ничего лишнего, а родители, рассорившись окончательно, жили как в мечте коммуниста, каждый в своей изолированной комнате), но долго так продолжаться не могло.

Далее Пашку-международника решено было в дом не пускать, он заявился к ним как к себе в избу в первом часу ночи после чего неизвестно, веселый, пустил душ на ночь глядя, ставил чайник и включил радио среди ночи (старики от возмущения не спали), сидя в одиночестве как король как в своей собственной квартире на кухне.

Проехали и этот этап, Пашка, выгнанный снова в общагу, быстро сообразил что к чему и выхлопотал назначение шпионом в посольство в ту же братскую страну, где стажировалась Сталинка, и этот вопрос прихлопнулся.

Молодые зажили за границей (кстати, тоже мечта семьи, дети живы, но их нет дома, а приезжают, тут же почет и уважение, потому что скоро уедут).

16

После Сталинки женился самый младший, то есть он хотел жениться, но в самый день свадьбы, когда он уже пытался выйти из дома, обнаружилось, что пропал паспорт, родители утянули из кармана. А без паспорта никто не женит.

Терпеливый младший все понял, собрал чемоданчик, прихватил свои книжки по физике и математике, Ландау и Лившиц, Выгодский, все имена чуждые, и ушел жить в комнатку к жене, 11 кв. м., а расписались они спустя месяц, когда паспорт по размышлении им вернули из родительского дома.

Вскоре после этого женился старший из близнецов, и в уже освободившуюся детскую комнату пустили жить теперь уже эту семью старшего сына, даже устроилось у него что-то вроде быта, но на кухню теперь выходили две хозяйки, старая и молодуха, и готовили каждая свое, так что Грозная не удержалась и выгнала теперь уже эту молодежь в особенно торжественный момент, невестка находилась буквально на сносях, роды были объявлены через неделю и уже приезжала та мать помогать и сидела с беременной на всякий случай, а брюхатая девушка относилась к будущему событию хладнокровно и методически подрубала пеленки-распашонки и вязала чепчики-носочки, видимо, чувствуя себя будущей хозяйкой: то есть как это так — и Грозную опять повело чуть ли не врукопашную.

Но пока что она вошла в комнату вся кипя и вежливо сказала выметаться, и сразу же разочарованная в высшей степени беременная, не доводя дело до мордобоя, позвонила на работу вызвала мужа, они оба мрачно стали собираться и увязывали узелки, муж распластал гардероб на доски, собрали скудное добришко в виде одеял-простынок и отвалили на грузовом такси глубоким вечером того же дня, и невестка начала рожать уже по дороге.

Грузовик сделал заезд в роддом, где через час появился на свет чудесный мальчик с глазами как звезды и бровями как крылья ласточки.

Но, с другой стороны, повторяем, что если вообразить себе, что Грозная пустила бы жить Сталинку с Пашкой, раз; младшего сына с его женкой и ребенком, два; и старшего сына с той и еще ребенком, и все в одну комнату, так что же выходит? Та же общага в одной комнате. Простынями перегораживаться и стоять в очереди в туалет.

Плюс мамочку Грозного с двумя этими воронами, плюс своих братьев-дальнобойщиков ночевать, плюс слепого отца с зарядом на кавказское долгожительство и его какую-нибудь жену, спасибо.

17

Тут уместно напомнить, как она все-таки позже, спустя три года, взяла к себе в квартиру младшего сына, который все скитался по больницам парализованный, и когда его наконец стали выписывать и встал вопрос куда — то не в одиннадцать же метров ему было ехать к жене и детям со своей специальной кроватью и набором баночек-скляночек (больные почки), и мать сказала: да, беру к себе, но никакой семьи! Никаких посторонних!

Назревал новый устный рассказ о героизме Матери, взявшей на себя полное обслуживание неподвижного больного, взвалила на плечи инвалида.

Правда, она довольно скоро начала покрикивать на него, делать справедливые замечания относительно своей загруженности в институте и т. д. и что все в конечном счете сваливается на нее, только на нее: так что бедный больной стал тихо, по телефону, разузнавать насчет дома инвалидов и лежал задумавшись, а с женой переговаривался все время и с детьми, и что они там говорили, Грозная не слышала, но телефон вечерами бывал все время занят, что волновало и сердило родителей.

Какие-то, видимо, вынашивались планы помимо их воли, как всегда.

Мать покрикивала все чаще, особенно когда сын выговорил себе свидание с семьей, и они в полном виде явились и закрылись у больного в комнате, как будто ему тут что-то принадлежало.

И так оно и произошло, как было предсказано, т. е. вечер уже давно наступил, в марте темнеет рано, а гости и не подумывали об обратной дорожке, Грозная торкнулась к беседующим мирно супругам (под предлогом ужина, а их дети спали в соседней кровати оба, с какой-то стати спали в чужом доме!) — и тут же получила сообщение, что у детей высокая температура, видимо ветрянка, в детсадике эпидемия, вот те раз!

Ничего себе, как все подстроено, подумала, удаляясь, Грозная, как подгадано — и температура тут, и карантин, и ветрянка, и то, что есть еще одна свободная кровать и женке тоже найдется где ночевать (в бывшей детской родительница оставила стоять все три кровати, как в общежитии, как бы в назидание временно тут живущему сыну, что есть еще двое других, и, видимо, в знак того, что мать всегда готова принять своих блудных отпрысков обратно, но без посторонних).

Итак, дверь прикрылась, и разлученные прежде муж и жена постановили, что маленькие и будут болеть тут, на этой кровати, а мы вдвоем присмотрим за ними, легче вдвоем, чем одной тебе, сказал счастливый отец больных деточек.

И они смотрели, обнявшись, на румяных прекрасных детей (болезнь делает малышей ангелами красоты) и планировали робко, как вызвать завтра врача, как привезти какой-то запас детской одежонки сюда, горшочки, игрушки…

Они были вчетвером в первый раз после автокатастрофы и двух лет больниц и тихо поцеловались, и тут вошли Грозные и громко потребовали, чтобы невестка убиралась вон.

Они кричали специально громко над кроватью детей, Грозный крепко держал невестку за руку пониже плеча, а Грозная развернулась со своим кулаком и шмякнула ей точно в глаз, но невестка увернулась (ловкая), и Грозная вместо этого случайно звезданула Грозного по уху, и Грозный схватился за ухо со словами «что, понимаешь, делаешь».

А их параличный сын наблюдал всю сцену со своего стула довольно спокойно, только чуть побледнел.

Вот и вся история, собственно говоря. 18

Теперь всё позади, давно позади.

Умер сын Грозной, уже береза поднялась над его могилкой высокая-высокая.

Грозная сожжена в Николо-Архангельском крематории, ее дочь сдает пустую родительскую квартиру за доллары, сама живет за границей, но, памятуя всеобщую нелюбовь разных стран к коммунистам, гражданства не меняет, всю жизнь ждет подвоха.

Раны заросли. Оскорбления забыты, покойницу проводили слезами и речами (т. е. одной речью, говорила пенсионерка-дочь), последние годы старуха Грозная вела святую жизнь, ввиду отсутствия религии сотворила на кладбище, на могиле своего сына-физика, себе как бы храм, свила там из крепкого дерна, травок и земляничных листиков крепкую почву, и упомянутая береза там стоит, и рябинка цветет, и камень возвышается, имя и фамилия и даты жизни, между которыми тридцать два года промежутка, Грозная ходила туда и стояла каждую субботу стоймя, ни скамеечки, ни лавочки, как у других могилок, ни столика, куда православные ставят посуду и стаканчики помянуть — ничего такого.

Постоит старуха, поговорит с сыном, с которым при жизни никогда не разговаривала, а тут говорит о чем-то, плачет, жалуется ему, своему седому заике, погибшему страшной смертью, а он ее утешает, так и идет у них своя потаенная жизнь (кстати, Грозная не одна с ним разговаривает, еще с ним разговаривает его постаревшая жена, видит его во сне, то молодого и прекрасного, то в виде куба земли с торчащими корешками, но не это главное) — и вроде бы Грозная изменилась, ан нет, она по-прежнему не пускает никого в свою квартиру, в том числе последнюю преграду на пути, своего оставшегося в живых другого сына, который неожиданно дал крен в жизни, а именно после того мгновенного переселения с рожающей женой на чужую жилплощадь к теще и тестю.

19

Что-то в нем тогда поломалось, когда его выгнали, и это объяснимо: он приехал в ту ночь к теще из роддома с вещами, жена родила, он и приехал на грузовике, долго таскал доски и узелки в чужой дом, где его каменно встретили родители жены, а как еще они могли встретить этого посланца оскорбившей стороны, сына тех, кто выгнал их несчастную беременную дочь, и понятно как к нему отнеслись, к лазутчику и невыполненцу особых поручений в дальнейшем (он был обязан приходить каждый день купать своего чудесного младенца и не приходил ровно в восемь, а кто будет приходить, если его встречают четыре каменных, ненавидящих глаза стариков-тещевиков и измученные глаза жены, вынужденной, с одной стороны, крепко держать оборону маленькой семьи, защищая мужа от родителей, а с другой стороны, обвинять мужа же, что он ставит ее в такое положение, никогда не приходя купать ребенка)!

— Я прихожу, я прихожу, что, подождать было нельзя? — твердит пришелец-лазутчик, но поздно, поздно опомнился. «Ребенку уже пора было спать», — шепчет измученная жена и горько плачет, потому что от мужа тянет бродильными элементами, как из подвала с подопревшей картошкой, и легкая улыбка не сходит с его грешных уст, и он ложится и тут же засыпает, нагулявшись, а на дворе двенадцать ночи, какое уж тут купать ребеночка!

Но и не только это висит над его забубённой головой, а еще и то обстоятельство, что близнец его, любимый брат и друг, разбился в автокатастрофе, умирал, воскресал, наконец окончательно воскрес в виде парализованного инвалида с женой и детьми и выгнан родителями жить к жене в комнатушку одиннадцать метров.

20

А когда (всё старые, древние дела) эта же беспокойная молодая жена парализованного с одиннадцатиметровкой в кармане позвонила и пригрозила, что подаст в суд на раздел квартиры Грозных: вы одни на ста метрах, а мы вся семья на одиннадцати, имеем право — вот тогда история дала полный оборот и на сцену выплыл некто старый товарищ Грозного, тот самый Миша дилижанский, не простивший в свое время мамаше Грозной двух кусков хлеба сироткам в новогоднюю ночь.

Стало быть, описываемый древний однокашник, с которым папаша Грозный вместе учительствовал под Дилижаном в юности, где они оба и получили оспу на лицо как у Сталина, — так вот, этот прежний друг как-то сошелся опять общаться с Грозным, Мишины девочки все вышли замуж, новая жена уже тоже померла, хлеб простился, так.

Этот старый товарищ Грозного по имени Миша пришел к молодой семье парализованного и сказал им, что если они подадут в суд на раздел квартиры, то Грозные отошлют куда следует письмо, это письмо когда-то написала своему мужу, ныне парализованному, его молодая жена, недополучившая от Грозной в глаз.

В письме содержались слова относительно некоего Боба, который отвертелся от армии так-то и так-то, закосил в психбольнице или что-то в этом духе.

Видимо, письмо выкрали, что ли, из кармана сыночка и сохранили на всяк случай Грозный и его маленькая Грозная: компромат!

И в нужный момент этот компромат был пущен в ход.

Т. е. если вы подадите в суд, мы напишем в органы насчет Боба, и его накажут, будут неприятности.

Молодые аж присвистнули при таких словах.

Хоть письмо относилось к древним временам жениховства (славным временам с исчезнувшим паспортом), но Бобу явно будет неприятно узнать в первом отделе, какие на него пришли новые данные, а Боб готовился в загранкомандировку, а с этим в институте не шутят.

Молодые присвистнули, неподвижный при костылях молодой ученый с благородной сединой просто вытаращился на престарелого Мишу, а несчастная жена невольно засмеялась.

В ответ на что старый Михаил поведал ту военную легенду с двумя кусочками хлеба и умирающей под Новый год женой.

Дескать, я и то простил «им», и вы простите, тем более что Грозный ничего не знал, а я его друг.

Дескать, надо прощать.

21

Молодые так и остались сидеть как оглоушенные, и об этом очень быстро узнал другой близнец, тот самый, выгнанный с рожающей женой. То, что выгнали его самого, он как-то по молодости лет простил, встал на сторону своих стариков, вошел в их положение: мамаша Грозная объяснила ведь ему, что туда, в их квартиру, с появлением ребенка незамедлительно въехала бы совершенно посторонняя для Грозных теща (помогать дочери с внуком), и это было бы невыносимо — что парень принял всей душой, ненавидя железную тещу, которая теперь тоже вытесняла его со своей семейной территории от жены и деточек. Но дополнительный привет от родителей в виде истории с шантажистом престарелым Мишей все перевернула, Грозный-сын буквально потерял самое дорогое в своей жизни (видимо), неважно как называется: то, что касается отца с матерью.

Так по времени совпало, что именно в те поры старший близнец окончательно поплыл, загудел; запили заплатки, что называется, загуляли лоскутки.

И не было ему места на земле, т. е. ни в одной квартире.

Каждый день поиск денег на бутылку, каждый вечер не приходит купать ребенка, а потом родилась еще и дочка, и все не купаны и не купаны отцом, а старики теща с мужем просто шипят при виде образины зятя утром в воскресенье и демонстративно звонят, набравшись наглости, самой Грозной, что он (он) не взносит денег на питание и пропивает всю зарплату, ваш сын.

И он уходит оттуда, разводится, уезжает по вербовке на три года, там окончательно, видимо, катится по наклонной плоскости и возвращается в Москву, а куда деваться? К матери с отцом, где прописан.

И что ни вечер, приходит домой к родителям, вернее, не приходит, а его какие-то дружки приносят и складывают на половик перед дверью и звонят, а сами в лифт и долой. Дежурных в подъезде уже нет, подарок затем втащен старухой в прихожую, оставлять у лифта — только позориться перед соседями, дом ведомственный. Короче, лежит сынок в прихожей и ни бум-бум, а под ним что-то не в порядке на паркете, и так до утра, когда мать его будит на работу, отец тут же бедняк больной с диабетом трясется, они стоят как надгробия над ним, ужасное пробуждение плюс приклеился к полу.

И не замедлил явиться результат, ему угрожает увольнение с работы по статье «прогул».

И бедняк заколебался над вопросом быть или не быть. Требовалось срочно оформить бюллетень по хоть какой-нибудь болезни, и храбрец, по роду занятий химик, достал где-то четыреххлористого углерода и, перекрестившись, выпил залпом полный стакан.

Умирающего сволокли в реанимацию, где он прошел под аркой клинической смерти туда и назад, весело принимал введение зондов и шпунтов в вену и все время видел перед собой то хмурое лицо Грозной, то иногда мелькал расстроенный лик папаши, но в основном около него появлялась одна старая подруга, которая обо всем узнала и принялась навещать больного по доброте душевной, а может, когда-то она и любила красавца Грозного-сына и теперь в честь этого таскала ему сумки с боржомом.

Грозная приняла эту бедную женщину, даже стала надеяться, что спасение явилось, сына возьмут в мужья и поселят где-то там, вдали, и более того: врачи, провожая больного на гражданку, запретили ему пить под страхом смерти, и сам пациент, тронутый самоотверженностью подруги, обещал новую жизнь всем своим исхудавшим видом, тем более что в НИИ никто не стал особенно настаивать на том, как и почему он прогулял те восемь дней перед отравлением, всех страшил призрак нового самоубийства этого уже убитого, видимо, человека.

Однако не все так просто, и иногда кто-то боится смерти, а иногда и нет, и в таком случае вся его жизнь представляет собой длительное самоубийство, как в нашем случае со старшим близнецом.

Тем более что его младшего любимого брата уже и след простыл на земле, после шести лет страданий он склонился перед лицом грозной судьбы, заболел, лег в больницу, перестал надеяться, две недели не спал. Вернее, так: именно за две недели до его ухода к нему в больницу пришли Грозные, оба двое, и предложили все-таки перемирие и жить с ними, но опять-таки одному, без жены и детей.

«Мы уже обо всем договорились три года назад», — сказал им самый младший Грозный, тоже крепкий орешек, они тут же ушли, а он явно затосковал, начались эти последние две недели.

И вот после его-то смерти старший близнец тоже полностью отказался бороться за свою жизнь, женился, пил, болел, и единственной его навязчивой идеей стало прописать в пустующую квартиру (дед тоже уже отдавал концы в больнице) своих детей.

22

Дед Грозный умер в результате в один день с Брежневым, кончалась эпоха, вместилище Брежнева буквально уронили с веревок, гроб косо поехал в яму, уже начинался русский народный танец раздолбай, новые времена, а по первости это проявилось в том, что деда Грозного никак не могли отвезти к месту последнего успокоения в крематорий, Москва была перекрыта, все готовились как раз к проводам Брежнева, и уже лежала где-то гнилая гробовая веревка, чтобы поползти под брежневским днищем долой, а дедушка Грозный в своем похоронном автобусе все время тыркался о милицейские кордоны, и мамаша Грозная, и так черная лицом, вся буквально кипела.

Поехали по кочкам, по окружным проселкам, как нищие.

Перед смертью дед был совсем слабенький старик с диабетом и водянкой, т. е. с вечной жаждой, ему нельзя было пить, и он постоянно стремился прогуляться в гастроном с известной целью, к автомату с газировкой, для такого случая он держал в кармане пальто стакан, как алкоголик. Мамаша Грозная накрыла его однажды за этим питьем и вышибла из его дрожащей руки свой же собственный семейный стакан, стакан упал и разбился, все оглянулись, старик разгневался (видимо), и это был последний аккорд в их семейных отношениях, а тема крика Грозной была такая: для него всё делают, диету держат etc., а он и т. д.

Старенький тут же слег, затемпературил и был сдан в свою номенклатурную клинику, куда же еще.

Жена с приехавшей дочерью его проведывали в больнице, сидели попусту у кровати, он лежал маленький, головка свисала как у битой птицы набок, пока однажды медсестра не отправила их домой, сказала: «вам здесь больше нечего делать», они не поняли намека, не захотели, видимо, расслышать интонации и слова «больше», с готовностью смылись. Так и ушли, а он умер через три часа. Медсестра ясно давала понять, что светит впереди, какие перспективы, имеющий уши да слышит, но все и так кончилось, он отошел в одиночестве в отдельной палате, в изолированном боксе, за руку никто не держал, да и кому было.

23

Итак, Грозная осталась одна: дочь вернулась откуда приезжала, т. е. за границу, старший сын как жил, так и живет у жены, снова пьет, ничего не боясь, но уже там, вдали: казалось бы, все, как говорится, устаканилось.

Грозная, как бы призывая забыть прошлое, посещала своих внуков, полностью одобряя жизнь бывших невесток — вдовы и разведенной. Теперь, когда между ними не стояло ничего, отношения были даже хорошие, вместе дружно ездили раз в год на кладбище к младшему сыну Грозной, после чего пили чай у вдовы и т. д.

Никто ничего не цапал, не хватал у Грозной, не ждал от нее, не требовал квартиры, не искал справедливости, все растворилось в тумане прошедшего времени, однако не все: была еще одна препона, одна застава на мирном пути Грозной — это ее непутевый сын, старший сын-алкоголик, уже не живущий в квартире.

Грозная свято исполняла свой долг — беречь от него эту квартиру (он по старой памяти все еще был там прописан).

У нее имелись еще другие дела, в частности, еженедельно навещать могилу младшего сына, это, видимо, было самое ухоженное захоронение на всем Люблинском кладбище, на этом пристанище бедняков и простого люда.

Сама Грозная наметила себе лежать с мужем на партийно-номенклатурном погосте в Ново-Архангельском, где были могилы министров и деятелей науки, культуры, армии и производства.

Грозная даже, хороня мужа, еще не отойдя от дорожного гнева, взволновалась теперь уже из-за ближайшего к могиле дерева, останется ли здесь место и для ее тела — померила все шагами, косо ступая поврежденной в детстве пятой, причем мерила на глазах у всех, как бы отважно вступая в сговор со своей смертью, игнорируя присущий человеку страх будущего.

Однако все отнеслись к ее обмерам индифферентно и даже иронически, как к устройству собственной судьбы (хороша судьба).

Но она пока не спешила, у нее еще были в этом мире четкие задачи (вспомним — жить в покое и на свободе одной в квартире, а ЗАТЕМ оставить ее дочери).

24

Сын же, оставшийся в живых, наоборот, иногда порывался приехать к ней жить, причем открытым текстом настаивал, чтобы хотя бы его деточек прописали в семейное гнездо Грозных. Хотя бы одного!

Он явно хотел уберечь следующее поколение от того, что испытал сам, от квартирного вопроса, и действовал прямо наперекор обычаям старины: не гнал деточек, как гнали его родители, а стремился обеспечить нормальную жизнь наследникам.

Но ведь квартира еще не пуста! — как бы слышался победный клич Грозной, и посмотрим, чем кончилось дело.

В свой очередной наезд Сталинки на родину она, т. е. Сталинка, уже матерая баба за пятьдесят, взяла весь процесс в свои крепкие руки, т. е. предложила семейный обмен: детей прописывают на эти знаменитые сто метров, а старший сын Грозной, наоборот, выписывается оттуда к жене в однокомнатную, и мечты сбылись.

И он клюнул на эту приманку, даже обрадовался, он отдал все, как король Лир, оставшись жить в однокомнатной квартире вместе со своим инженером-женой, а что касается его детей, то тут обошлись следующим образом: удалая Сталинка поставила условие, тут же семейный обмен с нею самой, она предложила им свою квартирку из трех комнат где-то в далеком подушкино-петровском микрорайоне, а сама Сталинка с семьей прописывается к матери, ура.

И дети, посоветовавшись с родней, согласились.

Видимо, та родня (выгнанная ранее беременная бывшая невестка плюс ее очень немолодые родители) считали, что с паршивой овцы хоть шерсти клок, а на обман не пошли — т. е. прописаться в красавицу квартиру и больше ни на что не соглашаться, никуда не уезжать и перехитрить могучую Сталинку.

Видимо, во-первых, та родня не была способна на мелкие подлости, т. е. подмахнуть бумаги с серьезным видом, а потом умыть руки.

Во-вторых, все вокруг считали мамашу Грозную совершенно бессмертной и не надеялись дождаться ее исчезновения с лица земли, чтобы получить вожделенные 100 метров.

Мало ли существует, к примеру, на Кавказе долгожителей, пока всех их перехоронишь, сам помрешь.

А прописываемый парень был как раз тот, рожденный вьюжным зимним вечером по дороге из одного дома в другой с заездом в роддом.

Все наконец получило завершение. Довольны были Сталинка с мужем, сын, маленький Грозный, и его бабки-дедки с той стороны: все ликовали.

И мечты Грозной сбылись. Во-первых, с нее было снято старое обвинение, что она кого-то там выгнала. Во-вторых, она теперь сидела одна в квартире, независимая, хозяйка положения и в то же время все посвящено любимой дочери, все, вся жизнь в мыслях о ней и о внучке.

И в то же время любимая дочь отсутствует и особенно отсутствует лопоухий пьющий зять, полная свобода, ура.

Счастье пришло в дом Грозной.

25

Так что справедливость восторжествовала, с одной стороны, и тот, кого выперли еще не родившимся, вернулся, а затем получил ни с того ни с сего трехкомнатную квартиру; а тот, кто —

— тот, кого выперли уже сейчас, уже не молодой Грозный-сын, остался жить на территории жены, она его сгоряча прописала, однако теперь все время задавалась вопросом: почему это я вдвоем на восемнадцати метрах, а Грозная опять одна на ста?

(Сталинка тут же убралась за бугор.)

И почему все делается для них и ничего для нас?

Короче, началась эра притеснений для новоявленного короля Лира, который отдать-то отдал все, но живет и живет на чужой площади.

Как говорится, нам ничего не надо своего окромя чужого.

При этом дело дошло, разумеется, до развода, т. е. король Лир был постепенно оттеснен на кухоньку, где спит поджавши лапки с ощущением, что никому в мире не нужен.

Тем не менее его экс-жена жалуется, что у нее исчезает из холодильника масло, и переносит холодильник в комнату, нанимает парня-грузчика из гастронома за бутылку, все в отсутствие короля Лира, такая новоявленная Гонерилья, и страдает при этом, т. к. в комнате уже и так тесно от книг и растений, и Гонерилья запирает все свои богатства на ключ.

Что касается Сталины, то она оказалась на родной территории, т. е. прописалась наконец на вожделенные сто метров к матери, мечты сбылись, хотя некстати — какой толк с этой квартиры в Москве, когда живешь в другой стране, ни сдать ни продать при наличии матери.

26

Грозная теперь была полностью защищена от угрозы со стороны старшего сына, ему отдали все, он ничего не мог требовать, больной, с разрушенными почками, с ничтожными заработками, пьющий и иногда плачущий (сведения передавались от бывшей невестки-инженера через ее однокурсницу одним знакомым), плачущий, что надо уезжать, а куда.

Он что-то хлопотал, куда-то носил анкеты, чуть ли не в греческое посольство, но особенно его терзал его день рождения, на который не приходили его дети, те, кому он все отдал, тоже хороши Гонерильи.

Они уже поделили жилплощадь и использовали ее для зарабатывания денег, т. е. не жили там.

То есть полный результат, однако нет места отцу, нет места, опять та же песня.

А ведь в свое время он был красив как Давид с пращой, талантлив как Эдисон, как-то разобрал сломанный телевизор и собрал его, на полу осталась кучка деталей, однако телевизор заработал.

С блеском защитил диссер.

Водил все виды машин вплоть до поливальной (как-то ночью попросился) и мебельного погрузчика в магазине (таскал мебель с бригадой, прибился к таким же пьющим мужикам, но это уже потом).

Любил, как слепой щенок, своих отца и мать и своих деточек.

Куда-то это ушло, в какие-то закрома Вселенной, где хранится мировой разум, куда улетает все, что мы когда-то думали в священные минуты, туда, где витает совесть мира.

Но это он потерял, ладно, как мы все теряем нашу молодость, нашу веру, ладно.

Это уже не важно.

27

А важно то, что именно этот сын преданно и верно, дважды изгнанник из родительского дома, преданно и верно, повторяем, ухаживал за свалившейся как-то однажды у себя на паркете Грозной, уже не грозной, когда она упала и сломала шейку бедра.

Она очнулась, доползла до телефона и позвонила соседям, те в панике вызвали нашего короля Лира, который добыл ключи у одной подруги Сталинки (все-таки существовал такой провальный вариант и в мыслях Грозной, раз она запаслась выходом из положения и ключом на стороне, чтобы не лежать не гнить брошенной, как нам рассказывают судебные хроники).

Он отнес ее на кровать, вызвал врача, он ее переодел в ночную рубашку и выстирал ее замаранные штаны, как она когда-то стирала его собственные, когда он лежал в отключке на полу, но она его проклинала и стирала только для того, чтобы не было запаха в квартире, они с отцом с огромными трудами сволакивали с лежащего на паркете всю одежду.

Что касается короля Лира, то он стирал терпеливо, как когда-то застирывал пеленки деткам.

Когда Грозная пришла в себя после укола «скорой помощи», она попросила его принести свою сумку и молча протянула ему ключи от квартиры, а также кошелек с небольшими деньгами и после этого отключилась опять.

28

На следующий день надо было везти ее на рентген, и впоследствии он оправдывал свои поступки тем, что не было денег на дорогой частный рентген, не было даже денег на такси туда и обратно (не забудем, что речь идет о слабом, пьющем человеке), поэтому пришлось по долгом размышлении класть ее в больницу, днем сидеть с больной было некому, и пошел-поехал тот эскалатор, при помощи которого, раз вставши туда, человеческое существо оказывается глубоко внизу: и «скорая помощь» бесплатно оттащила маленькую покалеченную Грозную к месту ее последних мук, она поехала из приемного покоя на каталке, грозная и гневная, в концлагерь, как она выразилась, но это был еще не конец, поскольку, явившись через день навещать свою мать, сын узнал, что мать выступила насчет черных котят, что по полу бегают черные котята, — и с этими черными котятами на знамени Грозная и была торжественно водворена в сумасшедший дом, в отделение для тяжелобольных и умирающих.

Другое дело, что мы ведь не знаем, каково приходится больным и умирающим ждать любимых к своему ложу, ждать и не дождаться.

И душа идет на помощь и разворачивает свои крылышки, топчется и улетает, уходит раньше смерти бабочкой в пространства, чтобы не знать, как предали и забыли.

А окружающие волокут человека в дом печали, а проще говоря, в психушку, куда же еще.

Там, в этой скорбной обители, страдалицу Грозную, кстати, полюбили соседки, одна не говорящая все приходила к ней и гладила ее по голове, по плечам, ободряла, у нее был обет молчания и болезнь почек, такой диагноз.

А Грозная уже не возражала, как она всю жизнь возражала против всеобщей любви, ее ведь все хотели любить, это правда, и дети, и студенты, и братья с сестрами — теперь, потеряв разум, она не противилась, только иногда подымала с кровати обе руки вверх, точно ребенок, но взять ее на руки уже никто не мог.

Сын все ходил к ней, перестилал, неловко поил и все твердил знакомым и родственникам, что какая-никакая, а другой матери у него нет.

Он очень привязался к ней, урча и приговаривая пеленал, говорил с немой уже Грозной, которая таращила на него свои слепенькие голубые глаза и послушно ела пустяковые больничные супы (своего он не мог принести ей ничего, домашнего у него не водилось).

Ту же фразу (что другой матери не будет) он говорил и после похорон — он говорил, что остался теперь совсем один, раньше жил с оглядкой на мамашу, все противоречил ей, все жил назло, вопреки, а теперь все, как-то надо жить совсем одному.

Кончилась жизнь Грозной, кончилась черными котятами, а вот сын ее все твердил, что на самом деле она просто почти ослепла, и эти черные котята были черными пятнами на линолеуме, пятнами от железных ножек кроватей, он проверял.

Мать ничего не различала, все у нее плыло в глазах, и отсюда, рассуждал сын-сирота, ей и помстились котята, а она была в полном рассудке, в полном, в полном. Это совсем не то, что те двое, которые ей мерещились в пустыне на ста квадратных метрах, — те были просто больной совестью, двое, о которых она ему говорила, что это худой мужчина в шинели и какая-то неизвестная женщина, они держатся всегда рядом и спрашивают о хлебе. А перед смертью мать полностью пришла в себя, уверял несчастный сын.

Потому что когда он ее поцеловал в один из последних дней, уходя, она его тоже поцеловала, пошевелила губами.

Только вот потом, когда он оглянулся от дверей, она подняла к кому-то руки, к кому?

Конфеты с ликером

(повесть)

Глава первая Жилищный вопрос

Никита ушел от жены Лели, оставив ей пока что квартиру. Он мог бы разменять жилплощадь, отобрав одну комнату, но почему-то медлил.

При этом вообще ничего не предлагал и не разводился, то есть Леля оставалась замужней женой, Никита — женатым мужчиной.

Мало того, он как в насмешку каждый вечер приходил, располагался в своей комнате (он это подчеркивал, я в моей комнате), то есть в большой, и сидел там безвыходно три часа, запускал телевизор как хотел громко и под этот шум разговаривал по телефону, вообще много возился.

Дети должны были спать в таких условиях, что же делать.

Они привыкли, и привыкли к тому, что папе нельзя мешать.

Но договоренность была такая, что до семи он не приходит. С семи до девяти — его время.

Иногда удавалось отвести детей к соседям на два часа.

Никита являлся точно в свою пору, правда, кроме субботы и воскресенья. На выходные он брал как бы отгул от семьи. («Папа работает», — объясняла Леля детям.)

Нечего им было объяснять, незачем было сохранять видимость — но Леля ее сохраняла всеми силами. Дети не должны страдать. У них есть папа.

Леля совершенно ни на чем не настаивала, буквально головы не поднимала, да, нет, никаких требований.

Даже когда она заболела, лежала с температурой, вся красная, с хриплым кашлем, она и тогда не разозлилась, не выкрикнула, что детям нечего есть, когда он пришел и особенно громко включил телевизор.

Как будто бы ее вела какая-то тайная мысль, некоторый договор с самой собой. (Это бывает, что в крайних ситуациях люди как бы успокаиваются, зная, что уже никакой надежды нет.)

А положение было такое, что им действительно не на что было жить, Никита платил за квартиру, свет, газ и телефон, причем лампочки поменял на самые грошовые.

Нищета подошла уже последняя. Леля, бывшая медсестра, не могла работать — маленькая дочь все время болела.

Сама Леля была из интеллигентной семьи, но когда отец ее умер, мама стала тихо сходить с ума. Продала квартиру и купила пока что — «временно» — большую комнату в коммуналке, чтобы на просторе выбрать что-то получше, да так они там и застряли.

Деньги быстро кончились.

Каким-то образом, когда Леля была в туристическом лагере, мама в две недели успела выйти замуж за торговца овощами с рынка, снимавшего комнату в их квартире, и мгновенно прописала к себе всех его детей, мать и кучу родственников из родной пещеры, а потом — все произошло весьма быстро — скончалась.

Девочка вернулась, когда уже в ее комнате жил целый табор, а на все вопросы они отвечали «не понимай».

Сам торговец овощами все рассказал очень старательно, повез Лелю на кладбище, все документы у него были в порядке.

Леля поехала к деду за город, старый дед пытался хлопотать, ходил в милицию, в суд, но все разводили руками: мать Лели была алкоголичка.

Сказали, надо нанимать вам адвоката, а на какие деньги?

Дед тогда плюнул и прописал Лелю к себе в Сергиев Посад, где у него было полдома с огородом и с удобствами во дворе.

Леля бросила школу, поступила в медучилище, чтобы поскорее зарабатывать.

Дед умер ровно когда Леля получила диплом и устроилась работать в больницу: у него оказался обширный инфаркт.

Племянница деда, неродная тетка Лели (жена погибшего по пьяни племянника), которой принадлежала вторая половина дома, подала было в суд, чтобы отрезать кусок огорода и, если получится, то и дома, в свою пользу, но дед был не простой человек, он позаботился и оставил завещание.

Поэтому Леля, хоть и ангел с виду, знала жизнь не с самой хорошей стороны — тетка, пока суть да дело, в ее отсутствие все-таки перекопала столбы и перенесла забор на полметра вширь.

Такова была Лелина жизнь.

Спросить было не с кого. Кусты смородины и крыжовника, которые дед посадил как живую и колючую к тому же изгородь, чтобы племянница не шастала на его половину как к себе домой якобы за ушедшей курицей, — эти кусты оказались по ту сторону нового забора тетки.

Подавать на нее в суд — это надо было иметь документы на домовладение, а они странным образом исчезли, когда родня пришла на похороны (в том числе и тетка с тазиком винегрета). Она, сидя за общим столом, все время напоминала:

— Винегреду-то, винегреду попробуйте.

Такова была история Сергиева Посада и девушки Лели.

Однажды Леля сказала одевающемуся уже в прихожей мужу:

— Никита, я могу кое о чем тебя попросить?

— Не знаю, — живо ответил голодный Никита, весело и злобно. Он с некоторых пор ничего не ел у них в доме.

— Ты можешь в ближайшие три месяца не приходить?

— А что так?

— Я бы сдала комнату двум студенткам до июня.

— А может, это я бы сдал свою комнату? Людям с рынка?

— Нет.

— А может быть, я бы сдал, действительно? Нет, смотрите-ка, какова хозяйка жизни, меня же из моей квартиры выселяет просто так.

— Значит, такой ответ у тебя?

— Ответ такой, да.

— Ну что ж.

— Пойми, зачем мне ты, когда я сам мог бы получать деньги, моя это квартира, хорошо?

— Хорошо.

Все уже было сказано у этой пары, все доводы приведены. Леля после рождения дочки так и не вернулась на работу, малявка все время болела, а Никита однажды устроил дикий скандал, в финале которого крикнул, что уходит и денег ты увидишь от меня хрен! Сам буду платить за квартиру и телефон, и всё!

Тем не менее Леля упорно гнула свою линию:

— Вот скажи, Никита, а если мы сдадим эту квартиру вообще?

— Тогда это я сдам ее, — отвечал Никита с нехорошей улыбкой, — это моя квартира. А ты уберешься совсем, договорились?

— Сейчас положение другое.

— Какое же?

— Это наша общая квартира. Каждому здесь полагается по восемь метров жилой площади.

— Эка, подсчитала, но твоего здесь нет ничего.

Он уже стоял выпрямившись во весь рост и улыбался.

— Хорошо, давай тогда разменяем квартиру.

(Об этом тоже было уже говорено. Никита каждый раз повторял, что нечего на чужую площадь разевать пасть.)

— А, мне восьмиметровую, да, а вам двадцать четыре метра, не выйдет. Кто ты тут вообще? (Давняя песня имени его мамы и сестры.)

— Я подала на развод и на размен.

— Хрен! Хрен ты подала! Я скажу, что ты за меня вышла фиктивно.

— Хм.

— Чтобы прописаться, понятно?

— Вот ты все там им и скажешь. На суде.

— Когда это ты подала в суд? Что придумываешь-то?

Видно было, что он именно этого и боится, — но надеется, что Леля, как всегда, делать ничего такого не станет. Он прекрасно знал ее характер и то, как она всегда подчинялась обстоятельствам.

Леля промолчала. Она действительно в суд не подавала.

Никита ушел, грязно выругавшись и прихлопнув на прощание дверь. Леля присела на кухне.

Что-то за этим должно последовать. Никита выглядел ужасно.

Не дай бог, если он решится на что-то. Наймет убийц? У него нет денег. Сестра ни при какой погоде не даст ему взаймы, мать тоже.

Другой вопрос, почему он не ест и не пьет в их доме? Речь не о том, что он не хочет объедать детей, прекрасно не так давно объедал.

То, что Никита психически болен, Леля заметила уже давно. Эти беспричинные вспышки злости, даже бешенства, какие-то нелепые подозрения и не менее странные попытки связать между собой ничем не связанные события (Леля купила маникюрные ножницы — стало быть, у нее появились деньги, значит, она «принимает с улицы»… Вот он и сидел вечерами дома, видимо, сторожил. Или просто хотел насолить своим присутствием, выжить).

Он, однако, не знал, что Леля вот уже два месяца подрабатывает. Она, помирая от робости, ночью расклеила объявление о гуляльной группе, что «Педагог с медицинским образованием набирает детей, прогулка и обед, с десяти до пяти ежедневно».

Приводили иногда семеро детей, плюс имелось своих двое, довольно много.

Два часа в любую погоду она болталась со своим детским садом в соседнем парке. Потом приводила весь выводок домой, разогревала их питание прямо в баночках, ставя посуду в кастрюлю с водой, и дети ели своими ложками из собственных баночек. После чего Леля с ними рисовала и немного занималась английским, в пять их разбирали.

Свои дети чувствовали себя среди детского коллектива прекрасно.

Леля даже устраивала дни рождения с песнями, подарками и конфетами. Что пригодилось, так это старое пианино Никитиной бабки. Лелю, как каждого интеллигентного ребенка, учили музыке.

Единственное, чего Леля не позволяла родителям, — это оставлять детей после пяти, ни под каким видом.

Отставшего ребенка она тут же везла к нему домой.

И заранее предупредила, что это стоит как день пребывания, такое было поставлено условие, и детей разбирали дружно.

Никита не должен был знать о группе. Мало ли что придет сумасшедшему в голову.

Свои дети быстро привыкли к новому распорядку, в холодильнике даже была специальная коробка под названием «на сладкое», куда Леля складывала сушки и карамельки для общих чаепитий. Свои дети знали, что оттуда брать ничего нельзя.

Тем не менее, хоть Леля и существовала в постоянном напряжении, но жизнь как-то организовалась.

Изо дня в день — дождь ли, снег ли, вереница детей переходит улицу по тоннелю, выныривает с той стороны и бредет в парк на игровую площадку. Там горки, карусельки, там дети играют и бегают, там беседка, где можно укрыть их от дождя. Илюшка вечно дерется, у него постоянно мокро под носом, Мефодий часто рыдает — ангел с льняными кудрями, Кирюшу приводят на час позже прямо в парк и с сумочкой с обедом в виде подарка Леле, она с этим делом вынуждена таскаться по парку. На первое ему дают суп из пакетиков, на второе рыбные консервы с порошковым пюре (всегда), на третье яблоко, хлеб положить забывают. Был праздник, когда Кирюше сунули котлету. Ребенок всегда рад простому чаю с сахаром и сушками.

Леля устраивает чаепитие в полпятого с чем-нибудь, что положили родители, плюс добавляет простые сушки с маком из коробки «на сладкое». Ребятки любят угощаться чужим.

Глеб и Анечка, собственные дети, помогали Леле, да и ребята, все до единого, аккуратно закрывали крышечками свои пустые после обеда банки и убирали их вместе с ложками в собственные пакеты.

Перед Новым годом они даже выучили английскую сценку («Little mouse, little mouse») и разыграли ее перед папами-мамами-бабушками.

Был настоящий утренник, пришли родители, из большой комнаты убрали стол, и дети в белых колготках, чешках и в масках выступали.

Им всем были вручены подарки. (Родители принесли пакеты, эти пакеты малышам и вручили, на каждом была карточка с именем.)

Только мама Кирилла забыла о подарке, в самый последний момент приволокла ребенка и убежала. Несчастный был не в костюме, и белых колготок у него не оказалось, однако же Глебушка по указанию находчивой Лели быстро дал ему свои запасные, и Кирилл с блеском выступил в роли мыши (из таких полуброшенных детей в интеллигентных семьях часто вырастают таланты).

Дашенька и Клавдия пели песенки, а Илюша, Мефодий, Аня и Глеб водили хоровод.

Сима, вечно заплаканный ребенок, да и Тамарочка, крошка едва 3-х лет, сказали вдвоем стишок поанглийски.

Родители были растроганы, некоторые плакали, бабушка Симы, к примеру (в кого внук и удался полностью).

Для Кирюши пришлось срочно делать подарок из подручного материала, из вечных сушек с маком, двух мандаринов и горсти карамели. Неизбалованный Кирюша был зверски рад. Чавкал, глядя в свой подарочный пакет честными маленькими глазками. Глеб и Анечка получили точно такие же пакетики.

Затем все играли в подвижные игры.

Ровно в пять дети пошли домой, за Кириллом явился суровый старший брат лет семи (их там таких имелось в наличии еще трое).

Спасибо, мамы с бабушками перед уходом помогли вернуть обратно стол.

Пришлось мыть полы в срочном порядке.

В половине восьмого ввалился Никита. Вид у него был довольно странный — глаза как-то выезжали в нижнее веко, таращились, как будто Никита боролся со сном.

Дети, лежавшие на диване перед телевизором, быстренько вскочили и пошли к себе в спальню. Никита же встал у них на пути и вынул из своего потрепанного портфеля коробку шоколада:

— Глеб, Аня, вот вам подарочек.

Лицо у него было красное (ниже лба).

Анечка нерешительно и вежливо взяла подарок, положила на стол.

— Ешьте, — сказал Никита, — угощайтесь.

Глеб открыл коробку, выудил одну конфету.

— Теперь ты, Анька, — визгливо произнес Никита. Как-то вроде дал петуха.

Аня тоже подошла, получила от Глебушки конфетку и сунула ее в рот.

— И ты, мадам, — мотнул головой Никита. — Жри. Твои любимые, с ликером!

— Ой, зачем же ты детям с ликером…

— Пусть привыкают, бабушка у них была алкоголичка!

Доволен был и добавил:

— А мать ихняя проститутка. Так что лопай, не стесняйся.

— Спасибо на добром слове, не хочется.

— Ну я уйду, ты же всё доешь, я знаю, — слишком громко сказал Никита. — Опять у него сорвался голос. Что такое!

— Именно это я и сделаю, но только когда ты уйдешь.

— Ишь ты, она еще шуткует! Голос подает!

Как ни странно, Никита удалился довольно скоро, перед тем пригласив детей съесть еще по конфетке. Дети посмотрели на маму и замялись.

Никита сказал:

— А то не получите от меня на Новый год подарочка! Глебу велосипед, а Ане что? Ну что тебе, Аня?

Малютка сказала:

— Не жнаю.

— Тогда берите.

И они взяли еще по конфетке. В коробке осталось восемь штук.

Никита, как ни странно, не задержался. Зорко посмотрев на жену, он быстро оделся и сгинул.

Только за ним захлопнулась дверь, Леля поволокла детей в ванную и дала им выпить по литровой банке воды. Затем она вызвала у них рвоту и дала еще по пол-литра. Опять вызвала рвоту. Потом последовало теплое молоко.

Дети после экзекуции легли и заснули. Они были очень бледные. Пульс уреженный.

Надо было бы им поставить обоим капельницы. Срочно в больницу.

Леля быстро-быстро все конфеты высыпала в кулек и положила подальше под ванну. Коробку же сунула в помойку. Стала собирать документы в больницу.

Тут же вернулся муж.

Вошел, не снимая сапог, в большую комнату. Леля успела лечь на диван.

— Эй, тетка! — позвал он.

Она не ответила.

Он подобрался к ней и ледяными пальцами полез щупать ей шею. Леля дернулась и привстала.

Никита аж подпрыгнул:

— Ты че людей пугаешь!

— Ой, — застонала она, — я, кажется, подхватила кишечный грипп, ломает всю и тошнит.

— А дети?

— Дети давно спят.

Он и туда прокрался, вернулся и спросил:

— А что они так рано?

— У нас были малыши в гостях, устраивали елку. Наелись конфет и всяких вкусностей, перевозбудились, устали.

Не мог удержаться, съязвил:

— Наелись? Полные желудки? Это не есть хорошо. И с какого же праздника у тебя деньги завелись? Вечеринки устраиваешь?

Промолчала.

Ушел, копался на кухне. А, ищет свою коробку. Нашел, видно, в помойке пустую, явился и встал в дверях умиротворенный.

— Ну что, понравились конфетки? Фольги в ведре полно!

— Даже слишком, — ответила еле слышно Леля.

— Ну ты слон! Схавала всё!

— Да там всего восемь было.

— Ладно, я еще приду, — заторопился Никита. — Я тут недалеко.

— Где? — умирающим голосом спросила Леля.

— Тебе не все ли равно.

Он ушел, Леля встала, сняла телефонную трубку, гудка не было. Что-то он сделал, где-то надрезал телефонную проводку, не хочет, чтобы она кому-нибудь звонила.

Дети были живы.

Все-таки промывание им она сделала быстро и очень основательно, и молока выпили. Так что делать? Вызывать «скорую», но телефон не работает. Уж не хочет ли он дождаться, когда они умрут, не хочет ли спокойно вызвать милицию и «скорую», сдать трупы в морг и так далее?

У Никиты был вид абсолютно ненормальный. Белый лоб и как проведена черта ниже — лицо все красное.

Леля быстро задернула занавески, включила на полу настольную лампу, собрала все документы, деньги, родители заплатили за месяц только что, вещи закинула в старый рюкзак, валявшийся на антресолях, разбудила детей. Они были вялые, больные. Леля взяла конфеты из-под ванны, они уже начали таять, была опасность, что яд вытечет. Собрала в мусорном ведре первые попавшиеся чужие фантики, надела хирургические перчатки, каждую конфету быстро завернула в блестящую обертку, восемь штук, сунула их в пустую емкость с надписью «на сладкое» и поставила в морозильник, чтобы побыстрее охладилось, а Никитину коробку из мусора вынимать не стала.

Поневоле все предвидишь — что он опять полезет в помойку проверять…

Дети оделись, стояли дрожа. Был первый час ночи.

Вдруг заскрежетал ключ в дверях и ввалился Никита. Застал!

— Что это вы? — искренне удивился он.

— Нам очень плохо, а телефон не работает, «скорую» не можем вызвать… — еле откликнулась Леля. Она тряслась от ужаса.

— А, это мы мигом, сейчас. Пошли.

Спустились во двор, на улице он остановил какую-то случайную машину. Посадил их, сунул водителю деньги, сказал:

— Отвези в тридцать третью их.

Леля смотрела на него во все глаза — он обошел машину и явно запомнил номер.

Тронулись. Тридцать третья была для взрослых и славилась на всю Москву бессердечным отношением к бомжам. Туда свозили с трех вокзалов помирающих доходяг.

У тридцать третьей они вышли, Леля сказала мужику «Спасибо».

Тут же, только он уехал, нашла другую машину и велела ехать в детскую больницу. Леля там сказала, что везет детей из гостей и они отравились какими-то конфетами, и хотела предъявить пакет с конфетами — но только тут обнаружила, что забыла его в морозильнике. Фамилии детей она сказала другие. Документы обещала привезти завтра утром. Сказала, что сама врач, и назвала имя своего завотделением реанимации. Дети были в таком состоянии, что говорить почти не могли.

Леля сидела ночь в приемном покое, все равно деваться было некуда.

Утром ей сказали, что налицо какая-то очень сильная интоксикация, но вещество не определилось, вроде бы ничего такого в содержимом желудка не было.

Сердечная недостаточность, таков был диагноз у обоих ребят.

Дети лежали в реанимации под капельницами. Леля тут же пошла в отдел кадров, медсестрой ее не взяли, оформилась санитаркой куда сказали, в приемный покой. Триста квадратных метров пола мыть за одно дежурство плюс туалеты. Не было охотников на такую работу за эти деньги.

Зато пустили к детям.

Они оба были почти незаметны под простынями, выглядели плохо, на слова не отзывались, но были пока что живы.

Успела.

Вечером смоталась посмотреть, что с квартирой. Со двора было видно, что горит свет, тихо прокралась по лестнице, прижала ухо к двери, Никита что-то говорил, голос его приближался. Леля отпрыгнула и взлетела на один пролет выше, затаилась. Никита вышел из квартиры, говоря кому-то: «Ремонт, ты представляешь себе, во сколько это выльется, сколько это будет стоить?» Леля не выглянула, не посмотрела, с кем он говорит. Женский голос отвечал: «Ну квартиру-то такую не сдашь без ремонта». Опять Никита: «Жуткая берлога, я только сейчас рассмотрел, потолки, стены, ужас, срач такой». — «Да, неподходящее для жизни помещение», — шутливо подтвердила женщина. Голос уверенный, жирный. Они стояли у лифта. «Как можно называться матерью, если квартира в таком виде?» — сказал опять женский голос.

— Да всё, всё уже, — отвечал Никита. — Надо съездить в больницу.

Глава вторая Соперники

Так бывает, что в молодом человеке вдруг пробуждается инстинкт охотника, загонщика зверя, особенно если рядом оказывается соперник, который так же валит через кусты, так же шумно сопит и т. д. Короче говоря, объектом охоты лежащих в хирургии после операции бездельных молодых мужиков была молоденькая медсестра, совершенный ангел в белом — бывают такие медсестры.

Она звалась Леля, худенькая бестелесная девочка откуда-то из далекого загорода с ловкими руками («хорошо ставит уколы», по словам стариков) и вечной улыбкой: идеал жены.

Никита, который перенес операцию аппендицита с перитонитом и лежал выздоравливал, сразу загорелся и стал повторять, что все эти московские гордые шлюхи (деньги, рестораны, тачки, и мы — ваши) и все так называемые друзья женского пола (острый язычок, стихи на память, зарплата понятно какая и готовность немедленно пойти куда скажут, но только не с тобой) — все эти девушки рядом с Лелей вообще не стояли. Плюс выяснилось, что Леля сама себе шьет.

Добрая, самоотверженная (дежурила, безответная, вторые сутки за подругу, которая укатила отдыхать). Немного подкрашенная, конечно, но не как все. Каблучки, зеленая спецодежда, шапочка, коса под шапочкой, просто героиня американского сериала, да к тому же еще и интеллигентная. Знала английский.

Но был около нее еще один, Данила, правда, он выписался раньше, но в Лелечкино дежурство приходил с цветами и коробкой шоколада, потом сестры пили у себя чай с этими конфетами, и Никита туда как-то сунулся (проверить где Леля).

Старшая медсеста Надежда его сразу выгнала с криком: «Больной, вам что?» — и потом Леля с улыбкой призналась, что страшно любит шоколад, поэтому все больные обязательно ей его дарят.

Этот Данила появлялся в каждое Лелино дежурство, причем один раз приперся даже утром, когда Леля закончила смену, и ждал ее в телевизорной, а потом пошел провожать ее, увязался с деловым видом. Опять фигурировала коробка шоколада, на сей раз он держал ее при себе и отдал только на выходе — явно не хотел, чтобы Леля делилась с заступившей сменой.

Никита, у которого еще не все зажило, бешено переживал и еле-еле дожил до следующего Лелиного дежурства. Он велел своей сестре принести здоровенную коробку лучших конфет и тоже дождался, когда Леля уходила утром после дежурства, и тогда только отдал ей коробку. А всю ночь он, разумеется, просидел с ней — разговаривали. Но тут, как раз когда Леля уходила, прибежал этот Данила и сказал: «Еле успел, такие пробки».

Стало быть, он был на машине.

А Никита по специальности был биохимик и ночью как раз рассказывал Леле, что как будто бы нашел уже абсолютный способ самоубийства, если Леля не выйдет за него замуж, что это такое вещество, что оно становится ядом только вступая во взаимодействие с энзимами человека, то есть спустя время, и потом распадается, не оставляя следа. То есть диагноз будет «сердечная недостаточность». И если Леля узнает, что он внезапно умер молодым, то это и есть его форма самоубийства.

Никита правда был немного не в себе, он принимал какие-то свои собственные лекарства, по его словам болеутоляющие, он много говорил о своем будущем, о том, что у него будет всё. И дом на берегу океана, и две машины, и вилла, и шестеро детей. Например, квартира у него уже есть, он прописан у бабушки, но бабушка лежачая, почти овощ без особого разума, но зато в расцвете маразма, и раньше-то была с придурью, а сейчас вообще иногда никого не узнает. И мама, и сестра просто сбились с ног.

Леля вполне резонно ответила Никите, что замуж пока что не собирается. У нее план поступать в мединститут, но тоже все сложно, поскольку чтобы хотя бы пойти на подкурсы, нужны деньги, а на эту зарплату даже на полторы ставки и даже если картошка и моркошка своя, таких средств не собрать. Леля жила одна в далеком Сергиевом Посаде, с тех пор как дедушка ее умер. Она постепенно все рассказала Никите.

— Да, — отвечал Никита, — хоть жить нам с тобой пока что негде, но хотя бы уже дача есть. Ты девушка с приданым.

Как будто уже все было решено и Леля уже приняла его предложение.

И, разумеется, вообще ни слова про Данилу, который караулил Лелю со своей машиной.

К тому времени Никита уже знал, что Данила женат на женщине с ребенком старше себя на семь лет, медсестры рассказали. Данила раньше работал в этом отделении хирургом. Девочки вокруг него так и плясали. Обожали, видно. Никите никто не оказывал должного внимания, только Леля его жалела.

Никиту выписали неожиданно, и через день в Лелино дежурство он пришел не рано утром, как Данила, а поздно ночью. Он был возбужден как никогда, зрачки расширены. Принес шоколад и сразу ляпнул:

— Завтра утром пойдем, подадим заявление в ЗАГС.

Леля мягко улыбалась ему в ответ, ничего не отвечая.

— Я решил, — продолжал Никита, — снимем комнату, ты не будешь тратить полтора часа на дорогу.

— Ну хорошо, хорошо, иди домой.

— Нет, я буду тебя ждать в приемном покое.

— Ну хорошо, хорошо, как хочешь, как знаешь.

Никаких отговорок типа «Мне в институт поступать» или «Я еще молодая». Как бы полностью покорилась своей судьбе. И почему, непонятно…

А Леля никому никогда не перечила, просто поступала по-своему. Жизнь ее научила.

— Дай-ка мне твой паспорт, — потребовал Никита, — я хочу посмотреть, не замужем ли ты.

Леля пошла к своему шкафчику, все так же мягко и нежно улыбаясь, и протянула ему свой паспорт. Никита проверил, кивнул и положил паспорт в карман. Ничего себе!

Утром было то, что приехал Данила, направился прямиком в хирургию, а там уже сидел хмурый Никита, который сказал прямо и грубо: «Иди откуда пришел».

— Пойдем поговорим, — предложил здоровенный и уже взрослый Данила.

Тут появилась старшая Надька и извиняющимся тоном сказала Даниле уходить.

— А этот? — кивнул на Никиту озверевший мужик.

— А он пришел снимать швы (об этом Надьке сообщила Леля).

Швы-то уже были сняты, но Надька была не в курсе. Швы сняла Леля в процедурной поздно ночью, в свое прошлое дежурство. И впервые в жизни Никита изнасиловал сопротивляющееся женское существо. Кричать и звать на помощь Леля не решилась, Никита ведь пришел в больницу тайно, он был посторонний. Леля плакала, когда он жестоко драл ее на полу, отворачивалась от его поцелуев и сбежала сразу же, как только он отвалился.

Никита же, как он потом откровенно рассказал, испытал все, что полагается в качества приза победителю, — страсть, ярость при сопротивлении, наслаждение, гордость, затем тревогу. Тревогу за Лелю, как ни странно, рассказывал Никита с упоением, — девочка была совершенно не готова, она билась, боролась как могла, и пришлось впрямую двигаться к цели безо всяких там ласк, а просто стащить с дамы брюки даже не до конца и во всем этом вслепую пробить своим орудием дорогу, навалившись на испуганную дичь.

— Тебе-то явно было очень больно, так шипят именно от боли. Девушка ты, что ли?

В темноте ничего не было видно. Он сразу погасил свет, когда Леля сняла с него швы, тут же встал как был, без брюк, щелкнул выключателем, неожиданно и мгновенно набросился, прыгнул, ловко поймал у дверей свою жертву и смял, опрокинул. Да.

Данила ждал их у выхода из корпуса напрасно. Никита с Лелей ушли другим путем, через подвал и приемный покой.

Никита поехал с ней в Сергиев Посад и двое суток провел в постели со своей Лелей в убогом домишке, чистеньком, но таком бедняцком, что Никита даже и представить себе не мог, что так можно жить: половики самотканые (на полу), печь в кухне и печь в комнате, железная коечка с ватным одеялом, диван столетней давности, стол с лавкой и табуретками. Икона в углу, под рукомойником ведро, вода в бочке в сенях, а вообще-то в колодце, господи. Одежда на стене за печью на гвоздях. Правда, старинный дубовый шкаф с книгами имелся, и книги были хорошие, всё классика, даже на английском и французском что-то оказалось.

Они поехали в Москву на день раньше Лелиного дежурства и подали заявление в ЗАГС. Леля делала все, что указывал ей Никита, а он, в свою очередь, ничего не говорил маме и сестре, боялся.

Леля боялась его смертельно, вот в чем было дело.

Через три месяца они расписались, было лето. Никита жил у Лели как в раю: они ели свою молодую картошечку, свои укроп, лук. Леля скрывала от Никиты, что беременна.

Оказалось, что Леля очень здорово управляется с огородом, а Никита, вооружившись литературой, построил теплицу. Они гордились, что никто им не помогает. Никита ездил в Москву на работу три раза в неделю и возвращался с последней электричкой усталый, потемневший. Мать и сестра, так понимала Леля, грызли его за то, что он не помогал им с бабушкой, и в каждый свой поход в Москву он вынужден был обрабатывать ее пролежни как человек, знакомый с биологией. Один раз у него вырвалось: «Да пропади она пропадом, эта бабина квартира!»

Леля даже предложила ему свои услуги, она в этом знала толк, все-таки хирургическая медсестра. Но Никита окрысился: «Не лезь не в свои дела, договорились?»

Она поняла, что он скрывает ее от родственниц.

Что касается неродной тетки, соседки Лели, то она затаилась, она явно боялась Никиту. Еще в самый первый раз, когда они вдвоем приехали в Сергиев Посад, Леля коротко сказала, что те кусты смородины — это ее кусты и что тетка перенесла забор. Никита выразительно посмотрел однажды на тетку, которая шла с колодца. Этого тетке было достаточно.

Вскоре Никита, вооружившись лопатой, перенес изгородь обратно и еще даже подальше.

Тетка как мышь сидела на своей половине.

Зато у них теперь была смородина, да какая крупная! Тетка за прошедшие лета удобряла ее на совесть.

Веселый Никита пил чай со своей собственной тертой смородиной. Он явно гордился этим подвигом.

Глава третья Семейная жизнь

Видно было, что Никита боится знакомить Лелю с матерью и сестрой — кто она такая, деревенщина, — и в то же время он всегда дико ее ревновал, вплоть до того, что не хотел оставлять Лелю одну. Несколько раз он проговаривался, что будто бы видит каждый раз Данилу на станции, когда садится в электричку ехать в Москву на работу.

— Я туда — он сюда, да? — испытующе глядя на своего ангела, вопрошал Никита.

Поэтому он не сообщал Леле, когда ему надо ехать в институт. Встал, оделся, умылся и исчез! А куда — это не тебе знать.

Данила ведь явно раньше возил зимой в Сергиев Посад Лелю на своем драндулете.

Кроме того, воспаленному мозгу Никиты представлялись во всех подробностях Лелины дежурства в больнице.

— Как, угощали шоколадом опять? — спрашивал Никита. — Что не возишь домой? Сама слопала?

Один раз Никита потребовал от Лели, чтобы она перешла в другую больницу. Так просто, не объясняя. И тут Леля ответила совершенно серьезно, что в другое место ей неловко устраиваться на четвертом месяце беременности.

— Как… на четвертом?.. — пролепетал Никита.

Она промолчала. Вообще молчаливая оказалась у Никиты жена.

— А с какого дня? — нелепо спросил Никита.

Она опять не ответила.

— А аборт?

Даже рта не раскрыла. Гордо так стояла у окна, раскладывая недозрелые помидоры.

— А как же тут зимовать с ребенком?

Она ничем ему не возразила.

Охотник и убийца подняли свои головы под шкурой молодого современного ученого. Никита готов был уничтожить Лелю за такое предательство.

— Ребенок! На кой шут ребенок! Где взять деньги? Мать и сестра вообще сойдут с ума.

Никита исчез и не появлялся неделю. Леля и не искала его, только выглядела гораздо более усталой на своих дежурствах, а приходилось работать больше: двое были в отпуске. Надька, старшая сестра, велела колоть Леле витамины и сама выписала ей их из аптеки. Надька ее видела насквозь, хотя Леля и не плакала. Леля подумала, что ее муж ушел от нее, но ровно через неделю он явился к концу ее дежурства точно в девять утра, и они поехали в Сергиев Посад молча.

— Бабушка умерла, пока то-се, пока похоронили, — сказал он только.

Вид у Никиты был ужасный: темное лицо, красные глаза, запах водки. Убийца, преступник мог так выглядеть. Какая-то вроде улыбка, как гримаса, застряла на его лице, причем он не смотрел Леле в глаза. Два дня лежал за печкой, вставая только по нужде и выпить водки (привез с собой в портфеле).

Леля уехала на работу, приехала — опять голубка нет в гнезде. Не объясняя ничего, явился через три дня прямо в Сергиев Посад. Снова лежал и пил.

Что творилось с ним, Леля не знала, спросить не решалась (дед ее выучил не лезть не в свои дела) и вообще боялась Никиты. Он стал нападать внезапно, валил на пол, драл как сидорову козу, как в тот первый раз. Это был уже известный его способ, своего рода отклонение, поэтому Леля даже из комнаты старалась выходить лицом к нему. Такие дела его безумно раздражали:

— Что ты мне кланяешься, как барину? Ты будь самостоятельной! Ишь, раба любви!

Ничего человек не понимал.

Иногда он наматывал на руку ее косичку, которую она обычно заплетала на ночь, и смотрел в лицо. Леля закрывала глаза.

— Чего не смотришь на меня, любишь?

Она молчала.

— Каждая самка есть хищная тварь, которая пожирает самца, когда появляются дети. Ты меня съедаешь, поняла?

К зиме стало тяжелее, надо было колоть дрова, а Никита этого не хотел делать ни при каком раскладе. Не хотел, и всё.

Леля жила так, как жила бы одна, то есть колола дрова, топила печку два раза в день, таскала воду из колодца, стирала, убирала, готовила.

С получки купила как обычно у соседей недорогой свинины (недорогой потому, что лечила хозяина, делала ему уколы) — и закатала на зиму пять трехлитровых банок тушенки и десять литровых. Есть хотелось всегда. Худая была Леля, живот не появлялся.

Кстати, эту тушенку Никита сожрал за месяц. Ел, не мог остановиться, крякал: «О, пальчики оближешь, сделай еще такую мне».

Чавкая, сопел, радовался, раздобрел, перестал охотиться на Лелю, все происходило тихо, в кровати. Успокоился вроде бы.

Но денег не давал.

А Леля и не просила. Картошка есть, моркошка, бочка капусты, бочка помидоров, замариновала чеснок, огурцы, яблоки есть, хлеб она брала у раздатчицы в больнице, что не доели больные, якобы для поросенка. Мяса вот не было.

Вдруг он одним прекрасным вечером сказал:

— Так, ну что, дело сделано, воду пролили, назад не соберешь. Все, надо жить, собирай свои манатки, поедем в Москву.

— Куда?

— У меня же это… бабушкина квартира. Поехали.

Приехали.

Запах страшный стоял в этой берлоге. Все текло — кран на кухне, в ванной, текло в унитазе в туалете, потолок был просто черный.

Вещей, правда, почти не было.

— Я всё вынес, — похвастался ратным подвигом Никита. — Тут такое творилось! И кровать особенно выбросил.

То, что осталось, было какое-то покореженное, битое.

Глава четвертая Ремонт

Леля все быстро между двумя дежурствами отскребла, вымыла, попросила у маляров, которые ремонтировали второй этаж больницы, ведро побелки, две банки масляных белил, шпаклевки и позвонила на работу Никите, чтобы он пришел взять ведра и тяжелый пакет. Никита не согласился. Заворчал. Перестал разговаривать с Лелей и опять проделал свою акцию на полу.

Что же, позвонила из больницы Даниле. Он был рад услышать Лелин голос. Приехал, увидел беременную Лелю, задумался и невпопад все кивал головой. Погрузил пакеты в машину и привез, вошел в квартиру, сдвинул мебель в угол, после чего Леля строго сказала: «Спасибо, вы свободны». Он опустился на одно колено и поцеловал ей край халатика.

— Спасибо, — сказал он. На глазах его стояли слезы.

Кстати, все это время он ей названивал в больницу и вел осторожные разговоры, но она ему ничего не говорила. Все что надо он мог узнать от Надежды.

Данила очень уважал и боялся свою старую жену, это было известно.

Леля начала делать ремонт, как делала его у себя в избушке. Содрала обои, вымыла потолки и стены, рамы и двери. Пока сохли потолки, покрасила изнутри рамы, подоконники, все двери. Работала она быстро, торопилась. Один раз стул под ней пошатнулся, но все обошлось. Вечером пришел пьяный Никита и застал самую грязь — воняло краской, полы были застланы старыми газетами, вещи сдвинуты в угол.

— Ну бардак! Ты что тут устроила? — завопил он, вошел и пнул стул. — Что тут в моей квартире срач развела такой, нет, я уйду.

Ушел.

Долго клеила газеты на стену. Газет принесла с помойки очень много.

Затем надо было где-то достать обои. С пузырьком больничного спирта спустилась опять к малярам. Но обоями в их больнице не пользовались.

Позвонила Даниле, попросила денег в долг, он тут же приехал и ждал ее на углу у булочной.

— Зачем тебе деньги?

— А, хочу обои купить.

Ездили на рынок, выбрали обои, еще он приобрел ей краску для кухни.

Она распоряжалась Данилой, как будто он был ее законным мужем.

Собственно, он и являлся ее первым мужчиной.

Раньше он работал в этом отделении, потом ушел в другую больницу, а когда возникла необходимость в операции, он лег именно сюда к прежним сестрам и коллегам.

Не хотел лежать в своем нынешнем отделении наравне с собственными больными. Был весьма щепетилен.

Его любили в его прежнем коллективе, а уж про Лелю и говорить нечего. Она просто молилась на Данилу. Он был для нее всем — другом, советчиком и многолетним любовником.

Она надеялась, что у нее под сердцем лежит, двигает ножками и питается его ребенок.

Что делать, Данила помог ей донести обои, краску до квартиры Никиты. Посидели, попили чайку. Леля не плакала.

Никита явился вечером мрачный.

— Что это? — заорал он. — Откуда?

Квартира была почти уже убрана, горой лежали обои.

— Мне маляры за спирт дали, но я сама не поклею.

— Ну не поклеишь — и хрен с тобой, — сказал Никита и пошел на кухню. Там стояла кастрюля с картошкой в мундире.

— Это что? — увидев кастрюлю, завопил он. — Это как называется?

И он швырнул кастрюлю на пол, картошка раскатилась.

Леля быстро, пока дело не дошло до рукоприкладства, собрала картошку с пола и пробралась на кухню, почистила и поджарила полную сковороду с луком и парочкой морковок.

Никита же вынул из холодильника шпроты и сожрал их стоя, вылавливая пальцами из масла, масло подобрал хлебом.

— Мужа! — сказал он, подобрев. — Мужа надо встречать горячим ужином и рюмкой!

Съел все огурцы из банки. Потом умял полсковороды картошки. Потом сказал: «Мать с сестрой хотят прийти, но не в этот срач, нет, поклеишь обои, тогда позовем».

Это слово «срач» было, видимо, у них семейное.

Наутро он ушел, а Леля позвала Надежду и еще одну раздатчицу с больничной кухни — молдаванку Раю.

Они пришли в шесть и к одиннадцати вечера дружно обклеили две комнаты и коридор. Потом Леля покормила их картошкой с соленым шпиком, Надежда сбегала за бутылкой.

В полдвенадцатого явился Никита.

— А это еще кто?

— Не узнаешь? Надежда Ивановна, старшая сестра, ты же ее помнишь, а это Раечка — раздатчица в кухне.

Рая, беззубая тетка под пятьдесят, протянула обе руки: «Кого я вижу, больной, садись с нами».

Он сел, выпил стакан и съел все безропотно. Затем его повели смотреть комнаты.

— Здорово! — говорил он. — Как здорово! Только прихожая осталась ободранной.

— Обоев не хватило, — сказала Раиса.

— Попросите у маляров еще, — предложил Никита.

— У маляров, у каких? — вытаращилась Рая.

— Которые ремонт делают, — удивился Никита. — У вас на втором этаже.

— А, — ответила Надежда, перебив Раису. — Да они уже закончили отделочные работы, ушли.

Раиса же запела старинную песню «Лаванда».

Короче, Никита, как только что ушли женщины, учинил Леле допрос, где она взяла обои, при этом норовил стукнуть кулаком в живот. Леля ответила, что взяла в долг денег, что не хватает на жизнь и даже на питание.

— У любовничков берешь? — кричал Никита.

Дело кончилось как всегда, свалкой на полу.

Когда Никита заснул, Леля собрала вещи и пошла к себе в больницу. Там она переоделась, поднялась на четвертый этаж и заснула в сестринской комнатушке на кушетке. Все равно в девять начиналось ее дежурство, и через сутки утром она уже ехала с Данилой в Сергиев Посад.

Но, будучи предельно осторожной, велела довезти себя до вокзала, дождалась прихода поезда, проследила, что Никита не приехал, и отправилась к себе домой, в холодное нетопленое логово.

Там все уже было знакомо, наколола дров, затопила, сварила себе суп, поела и безмятежно заснула почти до следующего утра.

Проснулась от лютого холода, опять затопила.

Она там так и осталась бы жить, но злой дух Никиты не мог успокоиться.

Как сказала потом Леля по телефону Даниле:

— Ему нужна раба, понимаешь, и чтобы он еще не тратил ничего, и мог бы бить. И я не могу от него уйти, он убьет, он может, и ребенка убьет, он уже подозревает, что ребенок не его.

Так она в первый раз сказала Даниле то, о чем думала уже очень давно.

Никита явился в больницу в девять утра, к концу дежурства, и заставил Лелю поехать к нему.

Леля, войдя в дом, увидев грязь в прихожей и в ванной, сказала:

— Значит так, я больше не хочу с тобой жить, ты меня бьешь.

— Уродина, — с удовольствием ответил Никита. — Я тебя еще не так буду бить.

Все повторилось на грязном полу, потом пришлось убирать. Потом Никита открыл стенной шкаф — как ни странно, там лежали какие-то новые обои в рулонах.

— Я одна не могу.

— А что надо, скажи, — внезапно смягчился Никита. — Я помогу, а то мать с сестрой грозятся прийти.

Они вместе кое-как поклеили обои, только потом Леле удалось прикорнуть поспать.

А вечером Никита по длинному звонку открыл двум дамам в шубах. Они мазнули взглядами по худой, бледной, с торчащим животом Леле, прошлись везде.

— Обои какие, как у бабы Тоси в деревне, — заметила мать. — Не могли побогаче купить?

— Да, — поддержала ее дочь. — мне бы было стыдно так жить.

— Никита, пора зарабатывать (мать).

— Да я его устрою, хочешь (сестра).

— Куда, барменом? — ощетинился Никита.

— А хотя бы.

Так сказать, опять поговорили. Ясно было, что это уже заезженная тема.

— У меня диссертация. Я научный сотрудник.

— Младший (со смехом сестра).

— Ты и до того не дошла. Торгашка хренова.

— А кто ты, сказать? Сказать?

Никита, хладнокровно:

— Торгашиха скупая.

Мамочка, в крик:

— Ну хватит!

— Да я из его рук хлеба корки не возьму! Голодать буду, а не возьму! (Сестра орала торжествуя и почему-то выразительно глядя на матушку. Ого, тут великая ревность! Мать, видимо, любила больше сыночка, нежели эту толстую корявую дочь.)

Угощение, по мнению Лели, было роскошное. Салат оливье, винегрет, покупные котлеты, картошка, жаренная на сливочном масле с морковкой и луком, свои соленые грибы, докторская колбаса.

Ел, точнее жрал, один Никита. Эти сказали, что только что поужинали.

— Намек принят, — сказал Никита, — а вот вы все на меня катите — а я да, совершил открытие века. Но никто не даст мне средств на него, это страшное оружие.

— Страшное оружие — тогда к бандитам, — сказала сестра.

— Ну познакомь. Ты же сама в банде.

— А что, и познакомлю… (пауза) за три куска долларов, — она засмеялась, и он охотно, с пониманием заржал.

Через полтора месяца родился Глебушка.

Встречать Лелю из роддома пришли мать и сестра Никиты, он сам и Надежда.

Мать, посмотрев на ребенка, что-то с усмешкой сказала дочери.

Дочь ответила:

— Все правильно, все верно, ребеночек не наш.

Леля тоже сомневалась, ей в этом существе хотелось видеть Данилу.

Но дитя было не похоже ни на кого, скорее на дедушку Илюшу.

Никита, улыбаясь кривой улыбкой, взял ребенка на руки и сел в такси.

Мать и сестра поехали в другой машине.

Дома Леля в окружении родни стала пеленать ребеночка на столе.

Малюсенький, жалкий, он спал. И вдруг приоткрыл один глазок и сладко зевнул.

— Ой ты мой сладкий, — внезапно сказал Никита. — Он вылитый я на фотографии. Помните?

И посмотрел на своих.

Его семья, двухголовое чудовище, многозначительно промолчала.

Так всё и заквасилось, все дальнейшие события.

Никита через год после рождения младшей (родня ее тоже не признала) ушел к какой-то женщине. Подруга Лели по двору, Тамилла, якобы видела Никиту, когда он выходил из дверей соседнего дома с высокой толстой бабой, зовут ее Дина якобы, сказали жильцы того подъезда.

Глава пятая На сладкое

Леля таилась на лестнице, выше своей двери на пол-этажа.

— Как можно называться матерью, живя в такой квартире! — безо всякого вопроса сказал женский голос. — Как ты ей детей-то доверил? Пол какой ободранный.

— А это не мои дети.

— А ты почем знаешь?

Подъехал лифт.

— Такие вещи нутром чуются.

— Нутром не нутром, а надо сделать экспертизу.

— Не бойсь…

Они скрылись в лифте.

Выждав, пока от подъезда отъехала машина, Леля спустя еще пять минут прокралась в свою квартиру. Первое: взять конфеты на экспертизу!

Не веря своим глазам, она смотрела в морозильник. В коробке с надписью «на сладкое» ничего не было!

Видно, Никита сообразил, что улику надо спрятать. То есть он все знает — конфеты были не съедены. То есть: он знает, что жена и дети живы. И что они где-то скрываются. Хорошо, что не поехала в Сергиев Посад ночевать, маленький пожар ночью — и нет проблемы. Три трупа. Короткое замыкание. Все очень грамотно. В следующий раз надо попросить электрика Ивана поменять проводку. Действительно, все уже старое и прогнило.

Леля поймала себя на том, что думает как убийца. Господи, семь лет жизни с таким человеком! Хорошо, что дети не его.

Дрожа, она собрала немного белья и аккуратно вышла из квартиры. Он вполне может затаиться и ждать внизу — а хотя бы и с ножом в руке.

Леля поднялась на этаж выше и позвонила Тамиллочке. Время от времени приходилось брать в группу ее великовозрастного Тимура восьми лет, Тамилла не хотела оставлять парня одного после школы, хотя у них была великолепная овчарка.

Тамилла открыла, пригласила выпить чаю.

— Нет, некогда, — ответила ей закоченевшая Леля. — Ты с Джериком гулять пойдешь? Я с тобой выйду, а то страшно.

— А ты куда в такую поздноту?

— Надо укол сделать бабушке одной.

Тамилла простодушно сказала:

— Все подрабатываешь и подрабатываешь… А сама все равно похожа как из воды вынутая. Ты как смерть белая, слушай. Купила бы себе что-нибудь, дорогая. Знаешь, есть тут очень недорогой секонд хенд… Усталая такая, худая выглядишь… Страшная как война.

— Ой, не говори! Хорошо, что начались праздники, детей не будут ко мне водить еще неделю. А худая — это просто у меня этот закадычный, неведомо кадычный гастрит. Как мой дед говорил, — пошутила из последних сил Леля.

Тамилла оделась, взяла собаку. Устрашающего вида овчарка была на самом деле жуткой. Если ей что-то не нравилось, кидалась молча. Уже бывали случаи с собаками на прогулке.

В подъезде и во дворе никого не было.

Леля села в автобус, поехала сидеть на ночь в приемное отделение детской больницы.

Потом она расположилась спать на кушетке в клизменной, все равно ночью туда никто не заглядывал.

Уж все больничные норы и закоулки были ей хорошо известны.

А тут как отдельный номер в гостинице, даже с душем.

Через десять дней детей выписали. Бледненькие, сильно исхудавшие, они выглядели как два маленьких бомжика — одежду Леля отдала в больничную камеру хранения, девать ее было некуда. Мятые, как жеваные, курточки, заскорузлые, сплющенные сапожки… Надо было ехать в Сергиев Посад, что делать.

А потом подумала: и там он их настигнет. Как-нибудь ночью. Еще страшнее.

Так что не все ли равно.

И она повезла детей домой.

Осторожно, с замирающим сердцем, вела она детей по страшному, может быть, последнему их пути. Не выдержала, поехали на этаж выше, к Тамилле. Там — о ужас — никого не было. Только овчарка, постукивая когтями, молча подошла к двери и страшно рыкнула, в знак приветствия. Она обожала Лелю и детей.

Дети безучастно стояли, усталые, худенькие. Даже не крикнули как обычно: «Джерик, привет!»

Леля все-таки не решилась нажать кнопку своего этажа, проехали мимо, она отвела маленьких во двор, на детскую площадку. Если он кинется убивать с ножом, то хоть не при них.

— Никуда не уходите, Глебушка, понял? Сидите тут. Домой не надо пока. Может быть, за вами придет тетя Тамилла.

Глеб кивнул. Анечка стояла, глядя огромными глазами на мать. Как будто прощалась?

Опять пошла к Тамилле, оставила ей под ковриком записку (это был их почтовый ящик, Тамилла всегда там проверяла).

В записке была просьба забрать пока что к себе детей с игровой площадки. В конце Леля добавила: «Приду вечерком». Вечерком какого дня и которого года, не стала уточнять…

Дрожа от волнения, открыла свою дверь. Знакомый запах…

Но на этом все кончилось, вся прошлая жизнь.

Вытаращенными глазами смотрела хозяйка на свою совершенно разгромленную квартиру.

В комнатах был настоящий бедлам. Все вверх ногами, все рассеяно, перелопачено, одежда выброшена из шкафов, из комода выкинуто детское белье и старые фотографии…

На кухне на полу чужой грязный картонный ящик, в который кое-как сложены кастрюли-сковородки.

Все ящики и дверцы открыты. Как обыск.

Что пытались найти в их бедном жилище воры?

Быстро-быстро стала прибирать. Это она умела. Плакала и складывала обратно по полкам, кланялась, сгребала, расставляла.

Все детство убирала за матерью, когда к ней приходили гости и она потом лежала, не в силах пошевелить языком. Маме мало надо было. А тот ее муж-ларечник переборщил, в день давал ей по бутылке водки, так потом рассказала, много лет спустя, встретив Лелю на улице, соседка тетя Лена. Соседка дико боялась этого новоприбывшего семейства, ее собственную свекровь торговец стукнул головой о стену, когда та стала кричать, что навели тут сброд, в квартире грязь, шум, как базар. Стукнул, и через неделю свекровь упала с инсультом. Никто ни в чем не был виноват опять-таки. Свекровь тихо схоронили и потом долго скрывали, что она умерла, надеялись получить квартиру на всех трехкомнатную. Так долго и путано рассказывала Лена. Не получили. Тот купец с рынка быстро продал комнату и съехал… Говорят, живет в своем доме за городом.

Долго она убиралась, шмыгая носом, горевала над своей несчастной жизнью.

При этом радовалась, что детей тут нет, и горячо надеялась, что Тамилла забрала их со двора. На улице было холодно.

Леля не могла их привести сюда еще и потому, что приближался момент, когда должен был прийти муж.

Тамилла знала об этом и часто забирала ребят часа на два, с семи до девяти.

Вечером в свое обычное время Никита не явился.

Но спустя минут пятнадцать, когда Леля уже хотела подняться к Тамилле, в двери загремел ключ. Как какой-то похоронный колокол забился в ушах Лели. Идет! Идет убийца!

Взяла из ящика хлебный нож, довольно тупой.

Как-то неловко уместила его в кармане халата, лезвием вниз.

Встала у притолоки в прихожей.

Хорошо, что нет детей!

Свет выключила.

Из дверного проема, полуосвещенное лампочкой с лестницы, всунулось жуткое, раскрашенное лицо Никитиной сестры.

Вошла с деловым видом как к себе домой, держа в руке чужие ключи. Как хозяйка вошла!

Увидела тень у притолоки, замерла, отвесив челюсть.

Машинально закрыла за собой дверь и обернулась.

Дверь не заперла, притворила.

Нащупала выключатель, зажглась неяркая лампочка.

Леля стояла злобная, глядя на пришелицу пристальным взором.

То же самое выражение лица было и у сестры Никиты.

— Ты че, жива осталась? — пробормотала она. — А я тут бегаю, документы собираю для наследства… Ни хера себе… Явилась. С того света приползла! Никита же сказал, вы все окочурились!

— Ккакого… ннаследства? — пробормотала Леля.

— Такого! — пялясь на нее как на мертвеца, заорала сестра Никиты. — А ну, выметайся отсюда, пока я не разозлилась! Пока своих пацанов не позвала! Вон они у меня внизу там в машине!

И она достала из сумочки телефон.

— То есть как… выметайся?

— Квартира не твоя! А моя!

— Так, — сказала Леля и вытащила нож. — Сейчас я тебя убью, гадина! Быстро бросай телефон!

— Очумела? Совсем уже?

Никитина сестра была небольшая, но жирная и сильная. Слабую Лелю она могла скрутить легко. Но нож! Леля держала его острием вперед и готова была вонзить в любое место этой твари.

Баба поняла ситуацию и быстро положила телефон в сумку.

Леля приказала:

— А ну, паскуда (тут Леля выругалась, как ругались у них в Сергиевом Посаде, длинно и заковыристо), а ну, б…, говори, в чем дело!

— Ах вот оно что, — растерянно сказала тетка и даже бледно улыбнулась. — Вот оно что. Показалась во всей своей красоте! Правильно Никита говорил…

— Как это квартира твоя?

— А квартира наша, наследников. Моя и материна. По завещанию! Есть завещание, у нотариуса. С печатями.

— Наследников вашей бабушки?

— Прям, дура, — ответила эта грубая женщина со знакомыми интонациями своего брата. — Наследников Никиты!

— Кого? То есть как?

Леля даже опустила нож.

— Мы наследники Никиты! — нетерпеливо повторила баба. — Понятно? Можешь как хочешь размахивать ножиком. Он перед смертью подписал все нам! У нас все ваши документы!

— Пон-нятно… А. Это ты искала бумаги и устроила в квартире у меня разгром?

— Что я, чикаться буду с твоими тряпками?

— И не нашла.

(Все документы Леля унесла с собой, абсолютно все.)

— Не беспокойся за нас с нашей квартирой, все у нас в порядке.

— И когда же Никита успел сделать завещание?

— Не бойсь, успел, твое какое дело?

— Он же умер внезапно, — сказала Леля не запнувшись. — И он никогда не думал о смерти, никогда!

— Ну а тут подумал и вспомнил о том, что это квартира бабушкина, то есть наша общая. А не ему принадлежит, и тем более не тебе! Ты вообще никто, одна в квартире осталась! Поняла?

Ага, то есть она уверена, что дети умерли…

— Как же это, внезапная смерть и успел пойти к нотариусу?

— А он за два дня до того подписал! Когда он попросил у меня об одном деле, я ответила: подпишешь завещание на меня, я тоже для тебя все сделаю. Он согласился.

— Но я-то жива!

— Сейчас жива, завтра не жива, какое кому дело, — тетка вдруг кивнула кому-то за спиной Лели. — Леля обернулась. В этот момент баба кинулась на нее, вывернула ей руку, нож упал. Она наступила на нож и всей тушей прижала Лелю к стенке.

Леля стала молотить ногой куда попало, пинать тетку.

Сверху раздался громовый лай Джерика.

Джерик обладал идеально тонким слухом и понимал, что происходит внизу. Но зверь не мог ничего никому сказать и не умел отпирать двери.

— Помогите! — завопила Леля и тут же замолкла. Не дай бог, если Тамилла привела детей, они сверху услышат!

Тетка ловко зажала ей рот и приставила нож к горлу.

— Руки назад!

Надавила ножом. Нож тупой. Давила. Что-то потекло. А, это хлынула кровь.

— Будешь слушаться? Руки! Да не хватай ты меня!

Леля пыталась отнять нож от горла и порезала пальцы.

Нож тупой, но теперь уже все равно. Текло по рукам.

— Руки назад! Так… Правильно. Лицом к стене!

Она заломила ей руки за спину и долго пыхтела, связывала, чем? А, ножом порубила телефонный шнур… Который и Никита недавно подрезал…

Господи, когда это было?

Тетка хрипло дышала и была очень довольна.

— Сейчас я тебя зарежу, и все у нас будет в порядочке, — с наслаждением сказала баба. — Идем-идем тихо-тихо в ванную, там я тебя прикончу… Потом придут мои бандиты… Вперед!

Она развернула Лелю. Та не сопротивлялась и только молилась, чтобы Тамилла и дети не пришли сюда.

— Вот! — бормотала тетка, толкая всей своей тушей Лелю. Леля еле перебирала ногами, чуть не падая на каждом шагу. — А мы с матерью уже присмотрели себе дом за границей… На Кипре, десять минут от моря… Сад апельсиновый и хурма… Два этажа… Балкон. Нашли покупателей на свою квартиру и почти на твою… Они даже согласны ждать с оформлением полгода. Через полгода мы войдем в права наследства! А пока будут жить так… Только надо все выгрести и сделать ремонт… Да иди ты быстрее!

Она сильно стукнула ножом Лелю по голове.

Леля упала на колени.

— Ну что я, тут буду пачкать кровью? Вставай, сука!

Леля вообще легла. Кровь текла как густая волна.

Тетка с увлечением продолжала, стоя над лежащей Лелей:

— Вставай! Все равно ты проиграла! Мы наследники Никиты. Мы сами найдем куда деньги мимо положить. Да! Завтра должны рабочие прийти и все выкинуть. Я уже заплатила! Да я за свою квартиру любому голову скручу. Поняла? Киллеров у меня как грязи. За полкуска убьют. (Тут она что-то вспомнила и почти закричала в восторге.) Да и твой Сергиев Посад же тоже нам достанется! (Она от души пнула Лелю в лицо носком сапога.) Никита еще неделю назад к нам в гости незваный заявился со своей новой женой и сообщил, что вы все померли! И он дал адрес своей новой дачи! Сказал, что будет пока что жить там, в своем пустом большом доме. А мы стали спрашивать, когда ваши похороны, и он ответил, слышишь? Что он не будет вас собирать по моргам. Так он сказал за день до своей смерти. Смерть наступила в результате острой сердечной недостаточности. И его подруга с ним отправилась. Ты знала, что у него уже год была другая жена? Вот уж подарок судьбы нам бы был! И зачем ей наш урод понадобился? А сама была как весь парк юрского периода! Парочка та еще!

Тетка явно запыхалась и решила отдохнуть.

— И вы нагло ездили в Сергиев Посад в мой дом? — слабым голосом спросила с пола Леля. — А кто вам открыл?

— Твой! Это наш теперь дом. Приехали, действительно, сюрприз, все настежь, гурьба из дома прет с гробом нам навстречу, подарок. Я прямо перекрестилась, надо же, приехали!

— Из моего дома?

— Какую-то Лиду волокли… Лида, Лида… Плакали. Притворялись. Кто-то уже холодильник вдвоем наладился нести. Зеркало мы еле остановили.

— У Лиды бабушкино зеркало оставалось…

— Шкаф уже был весь вывернут. Книги выкинуты.

— Это моя сосе… Моя тетка неродная. Ужас какой…

— Ой, да не выеживайся. А ну иди, ползи. Всё.

— Но это ее половина, моя-то заперта была на три замка…

— Да нет, гуляли по всему помещению…

— Я дверь между нами заколотила…

— Гуляли-гуляли. Везде.

— Никита сказал, что будет пустой дом?

— Да! Как предвидел! Ну мы там все позапирали, всех выгнали…

— Тетя Лида небось от моего мужа коробку конфет приняла…

— Не мужа, не мужа. У тебя был фиктивный брак. Дети-то были не Никитины. Мы бы доказали в случае чего, если бы они остались живы. Никиту мы кремировали, но можно и наш с матерью анализ крови взять! Мы же родные были с ним!

— А отчего он умер?

— А, тебе напоследок все надо знать! Так слушай же! Последнее он мне по телефону сказал, что он жалеет, что нас с матерью не отравил, а теперь сам пускается в это путешествие. Я ему сказала: «Бон вояж». Счастливого пути. Я не поверила! Жена его уже мертвая лежит, он кричал. Каких-то конфет с ликером они с его женой по ошибке нажрались, а когда она стала подыхать, он ее начал спрашивать, что это за конфеты. Потому что не мог понять, что происходит. И с ним то же самое началось. Тогда она призналась, что захватила их из морозильника в его квартире. Сказал, как же так не узнал собственные конфеты, но в чужой обертке. Откуда, кричал, посторонние фантики! Пили чай, допились. Он бормотал — конфеты, конфеты с ликером. Антидотум он еще не изобрел, сказал. Противоядие. Спросил, зачем жена взяла эти конфеты из моей квартиры, я говорю, жадная слишком. Да, жадина, зачем взяла конфеты? Так он ее спросил, а она уже мертвая лежала! Тогда он сказал: рассказ Эдгара По. Сюжет по по. Бочонок амонтильядо. Вот его точные слова. Что значит по по?

— Господи, как? — воскликнула, приподняв голову, Леля.

Эта его баба прихватила из холодильника, из коробки «на сладкое» конфеты! В тот вечер, когда они уходили!

— Но ничего, — не слушая ее, кричала страшная тетища, — что сделал, за то и огреб высшую меру. Бабушку он убил? Убил.

— Бабушку тогда тоже он отравил?

— А, — отвечала сестра Никиты, похожая на него во всем, кроме внешности, — а, это ерунда. Это еще что! У него вот в институте только за последние месяцы двое умерли от сердечного приступа — завлаб и кадровичка. Всё почему — у них в лаборатории освободилось место старшего научного сотрудника, копеечная должность, а они Никите отказали. У него нет, сказали, научной степени.

— А почему оно освободилось… Место старшего научного сотрудника?

Сестра Никиты, вылитый крокодил, кивнула сверху своей страшной головой:

— Умер завлаборатории… Был сердечник. Но это без Никиты, дед этот лежал в санатории.

— А, я помню, Никита ездил кого-то навещать в санаторий Узкое…

— Да? Понятно! Вот видишь. Так что с нами, с нашей семьей, не связывайся. Давай я тебя отволоку.

Она стала заходить со стороны ног и нагнулась. Нагнулась с трудом, мешало брюхо.

— А где его похоронили?

— А мы его и не хоронили пока. У бабы в могиле, наверно, будет. Да ну еще! Ты не лезь, это наши семейные дела. Тебе это ничего не даст.

— А ведь он со своей женщиной у вас был за два дня до смерти? А это не вы его часом отравили? А потом кремировали? Чтобы никто не подкопался? Ведь он передал вам на пробу три горошины, я знаю. Для продажи. Все говорил, что должен сестре три тысячи долларов.

— А что, и должен!

Она выпрямилась.

— А, все-таки яд у вас, — глухо сказала Леля. Терять уже было нечего. — Вы и отравили его.

— Дура! Наглая!.. — И тут она остановилась на мгновение. — Еще того не хватало! Чтобы я родного брата! Я и тебя убивать не буду, кину в ванну, ребята придут. Сейчас тебе ноги замотаю еще…

Она стала оглядываться в поисках веревки, шарфа или еще чего-нибудь.

— Дело в том, что одна горошина уже лежит на экспертизе в Институте судебной медицины у моей одной подруги-врача, — как можно громче произнесла Леля. — И это вещество, оно не исчезает. Если оно было в квартире, мельчайшие частицы остались на всем… И будет доказано, что яд был у вас. Я написала заявление!

— Да-а? — пропела тетка, явно испугавшись. — А еще больше ты ничего не придумаешь?

— Смотри, Света, ведь мои дети, — сказала Леля, истекая кровью, — мои дети ваши единственные наследники. Мужа у тебя нет и не будет… Все только на твои деньги зарятся… Валерка этот…

— Это у тебя не будет мужа, проститутка! Какие твои дети?

— Мои дети живы и находятся у моих друзей.

— Да врешь ты все… (выругалась)… Сейчас-сейчас я тебя…

Она схватила Лелю за щиколотки. Леля стала отбиваться ногами.

Светка получила по голени и зашипела от боли, отскочила.

А Леля продолжала пророчествовать:

— Детей ты уже не заведешь, сама понимаешь. К пятидесяти годам это трудновато, — задыхаясь, съязвила Леля. Светке было едва сорок пять. — Да еще и с твоим диагнозом. У тебя сифилис!

— Не сифилис! Не сифилис! Ах ты…

— Я же медработник. У меня знаешь нас сколько с нашего курса медсестер? Мафия в белых халатах!

Тетка стояла, потирая голень, и шипела. Потом рявкнула:

— Ребят позову… Я с тобой тут возиться не буду больше…

И полезла в сумочку за телефоном одной рукой. Во второй был окровавленный нож. Обе руки у нее были сильно измазаны и прилипали к сумке. Неловкая сестра у Никиты оказалась.

Леля вскочила с руками за спиной (кровь опять полилась) и стала наступать на нее, крича:

— Ты же лечилась недавно! У одного врача Таты! С микроскопом! И еще не вылечилась! А у меня подруги там в отделении работают! Мне сообщили!

Светка, которая все это время размахивала ножом, вдруг захлебнулась от неожиданности. О ее заболевании никто не мог знать (а мамаша проговорилась Никите).

— У меня везде сестры! Так что берегись! Куда бы ты ни пошла, они везде тебя найдут, поняла? Смотри, берегись, когда будут делать уколы тебе!

Леля врала вдохновенно.

Светка сказала:

— О, измазала меня всю… Иди в ванную!

Размахивая ножом и нанося неглубокие удары, она загнала Лелю в ванную, заперла ее и стала набирать липкими пальцами номер на своем мобильнике.

В это время из прихожей раздался голос Тамиллы:

— Лель! Ты где? Дети спать хотят! Я гулять иду!

Дверь, незапертая дверь!

— Не ходи! Не ходи сюда! — закричала Леля. — Меня убивают! Милиция!!! Помоги-и-те!

Леля стояла в ванной со связанными сзади руками и кричала:

— Сюда не ходите! Не ходите! Детей не пускай сюда! Убьют!

Жутко завизжала Светка.

Леля не видела, что произошло.

Это мигнуло что-то как бы в полете, сильно и бесшумно.

Могучий зверь налетел на тетку и ее опрокинул.