/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,nonf_criticism,

Упирающаяся натура

Лев Пирогов

Литературный критик, который не нуждается в представлениях. Свод блестящих и парадоксальных эссе от Пирогова, где читателю постоянно задают грозные и ехидные вопросы, на которые он не в состоянии ответить.

Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!

Лев Пирогов

УПИРАЮЩАЯСЯ НАТУРА

О чём эта повесть?

Названы пять произведений — финалистов очередной Премии Белкина, вручаемой за лучшую повесть года. Поделюсь впечатлениями.

В финал вышли три хорошие повести и две, скажем так, «объективно отражающие состояние литпроцесса».

Две из хороших я бы назвал, скорее, рассказами. (Возможно, авторы и писали их как рассказы, но редакторы, памятуя о премии, решили «пусть будет повесть». Это тоже «отражает состояние литпроцесса»: рассказы мы называем повестями, повести — романами, а романы — «событиями» и редко пишем. Бьёт это в первую очередь по рассказу: в «рассказах» теперь ходят лирические зарисовки и сценки, ну да и ладно.)

Хотя не ладно: жанр — это «модель личности» (выбором конфигурации личности определяется масштаб события, а масштабом события — объём текста). Значит, если мельчает жанр, о чём это говорит?..

Получается, все пять повестей «отражают».

Афанасий Мамедов. У мента была собака // Дружба народов. — № 9. — 2010.

Жизнь одного из бакинских дворов в муторные перестроечные годы, когда «Народный фронт» изгоняет армян и в оставленные ими дома вселяются те, кому «повезло». Написано немного натужно — не потому, что автор не умеет писать, наоборот: потому что помнит о том, что умеет, и старается писать хорошо. Персонажи от этого вышли чуть излишне этнографичными — слишком уж стремился передать интонации, «колорит»: не просто люди, а люди особые, но ведь загвоздка в том, что «особые» — это всегда чуть меньше, чем «просто люди». (Скажем, Александр Иличевский в романе «Перс» этой ловушки счастливо избежал.)

Но и «особым» людям сочувствуешь, привыкая к ним (да может быть, так и надо, всё-таки чужая культура, ты вот попади-ка туда живьём). Мамедов настоящий художник, его текст дышит, живёт; и красота его настоящая — увиденная, а не придуманная.

Это очень важно, по-моему, чтобы красота рождалась не из удачного подбора слов, а приходила из жизни: то есть вот художник приметил в жизни что-то и точно, по возможности без выкрутасов (которые могут навредить точности) это передал.

Например: двор готовится к празднику, зарезали барана, на земле лежит его голова. И тут Мамедов пишет: «Вокруг неё угадывается не совсем ещё отлетевшая, тихо перешедшая последнюю грань жизнь; это «не совсем ещё» чувствуют зелёные мухи и подранный кот, застывший по-египетски на крыше дворового туалета».

Увидели?.. Это как в живописи: бывает «хороший глаз», а бывает «хорошая рука», и глаз гораздо важнее. Художник предлагает не восхититься его умением, «смотрите, как я могу», а приглашает взглянуть вместе с ним на мир, восхититься красотой мира. Даже если это не «красота красивая», а мёртвая голова.

«У этого барана, когда он тут вокруг вас ходил и курдюком тряс, души больше было, чем у всего двора», — говоря словами одного из мамедовских персонажей.

О чём эта повесть? О том, что добро в людях способно победить зло, даже если сами они добрыми от этого не становятся. И даже в милиционере по имени Гюль-Бала души всё ж никак не меньше, чем в том баране.

Иван Наумов. Мальчик с саблей // Дружба народов. — № 3. — 2010.

Дело происходит в одной из многострадальных югославских провинций, разделённых на «зоны ответственности» натовских и российских войск. В православном анклаве на территории, заселённой в основном мусульманами. (Впрочем, автор их так не называет, у него все этнонимы и топонимы условны, потому что не в религиях и народах дело.)

В общем, те, которых больше, готовятся перебить тех, которых меньше. Российские спецслужбы организуют утечку оружия из части, чтобы тем, которых меньше, было чем защищаться. Малочисленный российский контингент принимает бой. Главный герой гибнет, и вместе с ним гибнет итальянский офицер, вступивший в бой вопреки должностной инструкции. Просто потому, что накануне видел в городке памятник — «мальчика с саблей», когда-то отомстившего захватчикам за отца и принявшего мученическую смерть. Или не просто поэтому.

Наумов не такой тонкий лирик, как Афанасий Мамедов, у него сам «материал» этого не потерпит, но о нём и его героях хочется сказать: «Люди с мужественной и нежной душой». Слова эти, увы, давно затёрты: нам редко выпадает случай понять, что где мужество, там и нежность. Умение принять смерть прочно связано с умением ценить и понимать жизнь, а если живёшь по-настоящему, то и пишешь по-настоящему (а не «чтобы литература»).

Впрочем, и с литературой у Наумова всё нормально, он зрелый мастер, просто не хочется тут рассуждать «о достоинствах». Это не «военная проза», не в большей степени «военная», чем рассказ Толстого «Рубка леса». И уж тем более не маканинский «человек на войне». Тут человек — везде человек.

Что немаловажно: автор либо сам служил в армии, либо хорошо вызнал, как она изнутри устроена, — редкое по нынешним временам достоинство.

О чём эта повесть? Бессмысленный вопрос. Всё понятно.

Анна Немзер. Плен // Знамя. — № 7. — 2010.

Молодец писательница, что всё это написала. Даже читать было непросто, а уж писать-то… Нет-нет, усилия не видны, напротив: написано легко, с драйвом. Авторская интонация с приметами разговорной речи даже несколько назойливо, на мой вкус, лезет на первый план. Но большинство критиков это ценят, называют словом «язык», так что…

Повесть оставляет ощущение фантасмагории. Действие происходит то накануне войны, то в позднее советское время, то здесь, то в Афганистане. Что где происходит, ещё и потому сложно понять, что своих героев, людей преимущественно тоже военных, писательница списывала не с натуры, а с телесериала «Менты».

Действительность описываемых событий тоже вызывает сомнения: скажем, начинается всё с того, что расстрелом дезертира командует аж комдив, и расстреливает беднягу отделение в каком-то странном численном составе — восемнадцать человек. Может быть, так и надо?

Не знаю, не уверен. Не спрашивайте меня, пожалуйста, о чём эта повесть. «О жизни».

Алиса Ганиева. Салам тебе, Далгат! — М.: АСТ, Астрель, 2010.

Про страшных дагестанских подростков. Подростки, они вообще страшные, но дагестанские, согласитесь, особенно. Согласны? Ну почитайте. Ничего особенного, всё как у людей. И книг подобных тоже немало. (В первую, вторую и третью очередь вспоминаются «Гопники» Владимира Козлова, в последнюю — «Заводной апельсин».)

Такие повести всегда интересно читать. Автору замечательно удаётся речь персонажей, она прочно встревает в голову, в ней есть отрицательное, но сильное обаяние. Мне даже пришла парадоксальная, может, и слишком смелая мысль: Ганиева любит этих людей. Со всем их скотством, со всеми причиняемыми себе и другим невзгодами. Любит «чёрненькими». А это ценный дар.

Мы ведь чаще хотим, чтобы нас полюбили беленькими, наивно выпячиваем свои достоинства и, даже когда говорим «люби меня таким, какой есть», подразумеваем под этим некоторую доблесть. И редко задумываемся о том, что лишь тот, кто полюбил нас слабыми, «не в форме» (применительно к писателям — «не за лучшую вещь»), полюбил потерпевшим поражение, униженным и продрогшим, как шофёр грузовика Рубик — гордого грузинского сокола, только тот полюбил нас по-настоящему.

Вот я как-то и понадеялся, что она о любви к родине, эта повесть.

Сергей Красильников. Critical Strike // Октябрь. — № 4. — 2010.

Извините за резкость, которой, впрочем, я попробую избежать. Я такой литературы не понимаю. И даже тот, кто говорит, что понимает, не смог мне объяснить, о чём она.

Якобы в ней есть «ощущение безысходности, необоримости зла, загнанности в каменный тупик, и именно от этого она так труднодоступно читается».

Так, значит, о необоримости зла?..

Ещё в ней якобы «много иронии, гротеска, вялотекущего сюжета».

Это хорошо или плохо?

На мой взгляд, вялотекущего можно бы и поменьше…

Я тоже не буду пытаться объяснить. Не знаю, может быть, по замыслу автора там всё становится на места после последнего абзаца, но мне почему-то стало всё необоримо понятно уже после первого: «Мне всё детство рассказывали про людей, которые выжили после удара молнии. Это начала бабушка: как сейчас помню, несла что-то про двоюродного племянника…»

И после этого «несла», сказанного о бабушке, как-то вдруг всё сразу и понял — и о рассказчике, и об истории, которую он собирается рассказать.

Да, гротеска хватает… Из-под него проступает что-то вроде сатиры на жизнь современной Латвии, но вот хоть убейте — неинтересно. Про Югославию, Дагестан и Азербайджан было интересно, а тут почему-то нет. (В следующем году, кстати, надеюсь что-нибудь про Россию прочесть. Не в смысле про Федерацию, а просто.)

* * *

Трудно сказать, какая повесть будет объявлена победительницей. На мой взгляд, состязаться должны Иван Наумов и Афанасий Мамедов, но жюри может склониться и к Алисе Ганиевой (тут и повесть удалась, и девушка умная, красивая, к тому же актуальных кровей), и к Анне Немзер (всё-таки проделана большая работа, а любить, как мы помним, можно и не за «лучшую вещь»), а если захочется лавров последнего скандального «Букера» — то и к Сергею Красильникову.

К тому же не следует забывать, что «Белкин» — это ещё и соревнование журналов. Скажем, в этом финале нет «Нового мира» — уже скандал. А журнал «Дружба народов» аж два раза представлен; если ещё и дать ему…

Ну да это в конце концов совершенно неинтересно.

Главное, спасибо им за барана!

Эти пирожки уже есть нельзя

Когда Людовик XV женил своего внука, будущего Людовика XVI, на эрцгерцогине Марии-Антуанетте, парадный стол был накрыт всего на 24 персоны, но тогдашняя французская общественность по страшному блату добывала билеты, чтобы хоть с галёрки поглядеть на свадебный пир.

Добрая традиция эта легла в основу литературной премии «НОС», которую называют самой открытой премией в истории многострадального человечества. Решение выносится прилюдно. Члены жюри собираются за столом и вслух решают, кого на этот раз наградить: Владимира Сорокина или нет, а все желающие сидят вокруг и волнуются.

Похоже на еврейский ритуальный обед — тиш, когда почтенные раввины беседуют за трапезой на разные духовные темы, а прочие им внимают. Говорят, это очень красиво: под столом копошатся дети, символизируя вечную жизнь традиции, а зрителей и слушателей вокруг стола набирается по несколько тысяч.

Думаю, на следующий год Сорокин опять что-нибудь напишет, и мы опять поволнуемся. В прошлом году, дебютном для премии, его исполненный отважной политической сатиры роман «Сахарный Кремль» получил только вторую премию (приз зрительских симпатий). В этом году справедливость восторжествовала, но вот надолго ли?

Больно и мучительно представлять, что в следующем году премию «НОС» может получить опять не Владимир Георгиевич! Это же всё равно как при живом Толстом разных боборыкиных награждать. Писателей в России, как известно, всего трое. Из них: Акунин получил премию «Антибукер», Пелевин — «Национальный бестселлер», а как же самый главный русский писатель?

Повесть, благодаря которой награда наконец-то нашла героя, называется со вкусом: «Метель». На первых её страницах перед нами предстаёт станционный смотритель. Он не даёт лошадей доктору, спешащему с чудесной вакциной на выручку больным (тут уже кому что, а мне вспоминается рассказ молодого Шукшина «На телеге»). Приходится ехать на хомячках.

В пути всё время ломается санный полоз (потому что, строго говоря, непонятно, что там ещё в санях может ломаться), и герои постоянно его чинят. В последний раз полоз ломается, застряв в глазнице замёрзшего великана, и вознице приходится вырубать его топором. Из-под топора летят костяная крошка и кусочки смёрзшейся зеленоватой гнили. «Гайморит», — ставит диагноз доктор по результатам вскрытия. Потом он бродит ещё немножко, видит трёхэтажного Снеговика с морковкой в причинном месте (вот вам, а не счастливый конец, как бы сообщает эта метафора), возвращается к саням, и они с возницей счастливо замерзают.

То есть замерзает возница, символизирующий как бы русский народ, а доктор, как бы символизирующий сестру его интеллигенцию, не замерзает, потому что его подбирают неподвластные метели китайцы. Им же достаются и хомячки.

Вот такая поучительная история.

Полная мифопоэтических аллюзий и реминисценций. Мы бы упали в обморок, случись нам прочесть ТАКОЕ в каком-нибудь зажелезнозанавесном восемьдесят энном году. «Батюшки, ведь это же он про эпидемию гриппа!»

Теперь лишь сыто и подслеповато щуримся.

Нет, что ни говори, а свобода слова не идёт на пользу разящей его остроте.

Что хотел сказать писатель, примерно понятно, а вот зачем он это хотел сказать? Без этого «ЗАЧЕМ» читать «Метель» так же увлекательно, как инструкцию к стиральной машине.

Столь же трудно понять мотивы людей, вручающих за это премию «НОС» (имени почему-то Гоголя, хотя из эмблемы премии явствуют очки и безупречный профиль Ходорковского). Вот и думаешь: «Это они опять что-то разрушают поди. Какую-нибудь русскую гуманистическую традицию». Так ведь сами они, наверное, так не думают? А что думают-то?

(Иногда, бывает, идёшь по улице и вдруг с особенной остротой понимаешь, что все люди вокруг думают слово «лошадь».)

Творчество Сорокина, при всём своём известном своеобразии когда-то вполне живое, превратилось теперь в «салон». Вроде как учитель мудрости дзен вместо того, чтобы бить учеников палкой по голове (для просветления), выписывает им справки: «Один (1) удар получил». И дело не в том, что учитель выдохся (может, и лучше стал), а в том, что время этих просветлений прошло.

То, что кажется нам истиной в наши двадцать лет, к тридцати становится неважным, а к сорока — непонятным. И наоборот: что в двадцать кажется чепухой, в сорок может перевернуть душу. Так бывает с людьми и так бывает с эпохами. Когда в обществе порядка с избытком, душе хочется «карнавала», «деконструкции» и «герменевтики беспокойства», а когда порядка нет и не предвидится, — душе, напротив, хочется покоя.

Вот если бы Сорокин вдруг написал книгу о человеке, хоть о себе самом, о своих друзьях, семье, о дочках, о том, «как дошёл до жизни такой» и как ушёл (если ушёл, конечно), то я бы прочитал её с большим интересом. Способен ли написать такую книгу тот, у кого одни снеговики на уме? Ну, по крайней мере сымитировать можно попробовать. Сорокин же замечательный имитатор, вот только имитирует в последние десять лет лишь самого себя.

Попробовать бы ему в самом деле написать что-нибудь «под Трифонова». (Ну или сперва «под Улицкую», это будет и легче, и гораздо смешнее, — я, кстати, и приём подсказать могу: смотри журналы «Семь дней», «Биографии» и «Караван историй», там все её секреты зарыты.) А как дойдёт стиль до автоматизма, так и новые смыслы начнут сами собой рождаться. Новый внутренний мир откроете. Новых читателей, новые перспективы.

Вы же знаете, Владимир Георгиевич, я плохого не посоветую, я не какой-нибудь там Павел Басинский.

Со мной сам Пригов советовался!

Дело было, как сейчас помню, на презентации одной из ваших книг в клубе «Муха». Там как раз все окончания литературной части ждали (а строже говоря — начала банкета). Подходит ко мне Дмитрий Александрович и спрашивает: «Как вы думаете, эти пирожки уже можно есть?..»

А до смерти — четыре шага

Алёша воевал, был ранен, поправился, довоевал и всю жизнь потом с омерзением вспоминал войну. Ни одного потом кинофильма про войну не смотрел — тошно. И удивительно на людей — сидят смотрят!

Василий Шукшин, «Алёша Бесконвойный»

Четыре шага от войны: Сборник. — СПб.: Лимбус-Пресс, ООО «Издательство К. Тублина», 2010. — 360 с. — 2000 экз.

Маркетологи утверждают, что книжный рынок не жалует коллективных сборников. Тем более замечательно, что книга «Четыре шага от войны» получила столь обильную прессу. (И поди отменно продалась — при своём-то крошечном тираже.) Не повернётся язык сказать, что успех незаслуженный.

Другой вопрос — заслуженный кем, чем?

Ну, наверное, Вадимом Левенталем и Павлом Крусановым, авторами идеи и замечательного названия («До тебя мне дойти нелегко, а до смерти…»). Четыре послевоенных десятилетия, от пятидесятых до восьмидесятых. Писатели, родившиеся в эти годы (Левенталь — самый юный из них), пишут о войне, которая становится всё дальше и дальше…

Только тут ведь ещё вот что важно. В несравненно большей степени, чем своим придумщикам, книга обязана успехом самому магическому слову «война». Сколько ни плевали в него, сколько ни твердили, что Великой Отечественной пора бы отойти в область преданий, а до сих пор заставляет внутренне собраться каждого русского.

Но вот именно этой собранности я в книге и не увидел. Книга получилась не про войну, а почему-то вдруг — про войнушку.

В рассказе Александра Карасёва «Предатель» (одном из лучших) война прямо так и представлена — детской игрой в солдатики. Да, на фоне жизненной трагедии деда, но — сколько там в рассказе того деда… И сколько солдатиков!

Виртуозно имитируя губами рёв моторов, играет в танчики Илья Бояшов, в морской бой — Сергей Коровин, в Гитлера — Максим Кантор…

Герман Садулаев с детской доверчивостью называет бумажные полосы, крест-накрест наклеиваемые на оконное стекло, «светомаскировкой», и редакторы верят ему на слово.

При том что небольшой рассказ Садулаева едва ли не лучше всех попадает в заявленный формат. Пребывающая в сумерках сознания старушка-блокадница снова ощущает себя маленькой девочкой, живущей во всё-таки захваченном врагом Ленинграде. Она снова голодает, а «где недавно висело вырезанное из жести тёплое «Молоко», мерцает ядовито-синим люминесцентом написанное по-русски незнакомое и страшное слово: «Супермаркет»».

Нет, с литературной точки зрения сборник неплох. Да и вообще неплох: хороши Карасёв и Олег Ермаков, хороши Крусанов и Сахновский, в точку бьёт Наталья Курчатова (школьники, отправившиеся в поход по боевым местам, из-за равнодушия и скотства «мирных советских людей» повторяют судьбу трагически погибшего десанта — снова, как в рассказе Садулаева, «четвёртый шаг» приводит туда, откуда уводил первый). Все по-своему хороши. Всё вроде бы удачно, всё правильно.

Только откуда это впечатление игрушечности? Откуда ощущение, будто авторы решили «поиграть с темой» и «поработать с жанром»?

Ловлю себя на том, что лучшими мне кажутся те произведения, которые ближе всего к тому, как писали о войне и «послевойне» в пятидесятых-шестидесятых. Давно заметил: если хочется посмотреть какой-нибудь старый хороший фильм «для успокоения души», то из временного промежутка примерно между пятьдесят шестым и шестьдесят третьим годами брать можно что угодно — не ошибёшься. В шестидесятые-семидесятые уже сложнее. В восьмидесятые (на которые пришлось моё отрочество) такой фильм редкость, а в девяностые и дальше — счастливое исключение. Почему?

Рискну предположить, что всё просто. В первое послесталинское десятилетие (когда люди действительно почувствовали, что война окончилась, но и «страх божий» ещё остался) у страны был «большой стиль».

«Большой стиль» — это как канон в иконописи. Хороший иконописец не может быть «зажат каноном», потому что он сам плоть от плоти его. Ему не нужно выходить за рамки канона. Его личный творческий поиск только углубляет и расширяет этот канон (тем самым укрепляя его).

Так было и с нашими писателями, художниками, режиссёрами. В быту они могли ругать советскую власть — было за что, но в творчестве делали так, как велит канон, счастливо совпавший (на недолгое время) с её пропагандистскими требованиями. Канон был правдой, единственно возможной реальностью — как в иконописи обратная перспектива. Он был «правдой жизни», которая для настоящего художника всегда сильнее собственных убеждений.

Не знаю, кто первым отрёкся от канона, Власть или Художник, но в итоге это погубило обоих. Художник пустился в «самовыражение» (как мужчина-подросток, который до сорока лет «ищет себя», чтоб стать в конце концов пивным алкоголиком), искусство превратилось в «авторское», в «арт-хаус» — и опустилось в подполье, уступив зрителя и читателя расчётливому масскульту.

Сегодня, даже если попытаться снять фильм или написать книгу о том, что существуют добро и зло, сила и слабость (да ещё при этом сделать выбор в пользу добра и силы, а не каких-нибудь других сочетаний), это будет воспринято как стилизация — в лучшем случае. В худшем — тебя обвинят в «фашизме».

Поэтому Олег Ермаков и вынужден начинать свой рассказ с неизбежного, будто из перестроечных газет залетевшего «одна винтовка на троих».

Да, так было. Но было не только так. И канон «отсекал лишнее» — то, что лишает людей силы. Чтобы снова могли встать и пойти. Может быть, снова с одной на троих винтовкой, но — встать и пойти.

Страна сегодня и впрямь живёт так, будто её всё же завоевал утончённый эстет и прирождённый оратор Гитлер. По чьей вине? От кого это зависит? Ветераны виноваты? Одна на троих винтовка? Или?..

Раньше я кривился, когда меня поздравляли с Днём защитника Отечества (прежде — Советской армии). Дескать, ну зачем же, ну кто я таков, не офицер, не ветеран-десантник, курицы не умею зарезать… Потом вдруг понял — это же не скромность, а трусость. Да, не боец. Да, поздравляют авансом. Но не за красивые глаза, а потому что — должен встать и пойти. Должен.

И случилось это, когда у меня родился сын. Я сидел возле него, безмятежно спящего в своей кроватке, и плакал внутренними слезами от мыслей о том, что его ждёт в жизни. Маленького такого.

А как по-другому? По-другому — только совсем не жить.

Мы все обязаны своими жизнями друг другу.

И это очень страшно — быть обязанным жизнью.

Чем сердце успокоится

Людмила Улицкая. Зелёный шатёр: Роман. — М.: Эксмо, 2011. — 592 с. — 200 000 экз.

Новый роман Людмилы Улицкой называется «Зелёный шатёр». Женщины в нашей редакции уже стоят за ним в очереди. Всё-таки книжки сегодня покупать дорого. Лучше потерпеть, если есть возможность не покупать.

Я среди них оказался первой счастливицей.

И подумалось вот о чём: по данным социологических исследований, примерно 80 процентов сегодняшних читателей печатного слова составляют женщины. (За исключением разве что спортивных газет.) Отдаём ли мы себе в этом отчёт, когда пишем «критику»? Тяжко задумался.

Хорошая ли книжка? Книжка хорошая. Получше «Штайна», похуже «Медеи» — примерно с «Казус Кукоцкого».

Начинается со смерти Сталина, заканчивается на подступах к Горбачёву. Коротенькая, всего-то с человеческую жизнь, эпоха расцвета и стремительного угасания советской цивилизации. Трое мальчиков «интеллигентных занятий» подружились в начале пятидесятых. Один из них потом много подличал (не со зла, а по ходу жизни), эмигрировал и умер, другой погиб, третий эмигрировал, но не умер. Первого автор сопровождает на протяжении всего романа, о последнем вспоминает эпизодически, средний пропадает из виду вначале, чтоб «своею кровью склеить» в конце.

Сюжет не развивается поступательно; книга разделена на главки (многие из которых представляют собою отдельные вставные истории, связанные с основным повествованием косвенными персонажами); задача каждой главки — сменить угол зрения, показать героев чуточку с другой стороны. Но только чуточку.

Полного объёма эпохи нет. Мальчики «неинтеллигентных занятий» писательнице неинтересны, одного из них она сразу же убивает, про другого честно говорит «ну его». Выразительница худших черт русского народа девочка-девушка-женщина Полушка (забредшая сюда из «Казуса Кукоцкого» дворницкая дочь Тома) изображена фоном (правда, в отличие от Томы получает авторское прощение — уже прогресс). Разнообразные кагэбэшники, ломающие судьбы героев, тоже непонятно что себе думают. Просто безличные проводники зла.

Диссиденты — другое дело. Как едко заметил критик Данилкин, «совершенно очевидно, что именно те, кто все эти десятилетия шептал про себя мантру «За вашу и нашу свободу», — а не те, кто дурным голосом вопил из космоса «Поехали!», — и есть подлинные герои столетия».

Он, впрочем, преувеличил. Диссиденты в романе вовсе не показаны ангелами, скорее, наоборот. Липкие, нечистые отношения (преимущественно половые), — писательница пишет об этом без брезгливости («что поделать, жизнь такая»), но и весьма далека от того, чтобы их романтизировать. Пожалуй, только страшное КГБ (действительно страшное), готовое в любой момент поменять местами жизнь и смерть, держит этих людей «в тонусе», не даёт окончательно превратиться в человеческое отребье, в моральных люмпенов. Что делать гражданам, если государство не предлагает им высоких целей? Либо переставать быть гражданами, либо выдумывать эти цели самим. У кого-то это получается лучше, у кого-то хуже, а у кого-то вовсе не получается.

Улицкая объективна. Изо всех сил старается быть объективной. Вот вставная главка «Бедный кролик»: о талантливом пожилом учёном Винберге и бездарном (пробившемся абы куда из крестьянских низов) Дулине.

Винберг мудр и искушён. Дулин — хороший парень, но недалёкий. Когда его заставляют освидетельствовать генерала-диссидента (чтобы запихнуть того в психушку), он идёт к Винбергу за советом. Тот хмурится: подобные дилеммы нужно разрешать самому. Дулин и разрешает в меру сил: всё-таки в больнице лучше, чем в лагере, отбывший срок Винберг сам однажды ему об этом говорил. Тогда Винберг приходит в ужас: в мои времена ведь не было аминазина и галоперидола! Вы отправили его в камеру пыток!

Дулин в отчаянии травит себя спиртом (он непьющий, изучает вредное воздействие алкоголя на организм, и колба спирта для него — подсознательная попытка самоубийства). Винберг же отправляется успокаивать нервы классической музыкой. Маленькая деталь: Винберг сам недавно участвовал в таком же освидетельствовании с тем же результатом, но, вместо того чтобы казнить себя за это, как Дулин, утешился мыслью: «Какой народ! Так себя ненавидеть!» Это он и о Дулине, и об освидетельствованной им самим, Винбергом, диссидентке, вышедшей на акцию протеста с грудным ребёнком (явно ведь ненормальное поведение). Народ — известно какой.

(Перед этим, когда Винберг хвалит виолончелиста Даниила Шафрана, Дулин сперва было тоже думает неприязненно: «Вот какой народ, как они всё же своих любят», — но тут же поправляется: «А что плохого? Все так устроены, всем свои ближе».)

Вроде бы получаем подтверждение сказанного: один народ, несмотря ни на что, продолжает себя беречь и любить, другой — казнит и ненавидит себя, в том числе и в собственном своём лице. Но какова цена такой любви и такой ненависти?

Для Людмилы Улицкой, любившей прежде побаловаться самым безопасным из наших многонациональных национализмов, это значительный шаг вперёд. Как и прощение Полушки, оказавшейся не виноватой во вменяемом ей «порядочными людьми» предательстве, как и трезвая оценка моральных качеств Ильи — главного романного душки, как и похвала участковому Кусикову, законченному негодяю по анамнезу и вместе с тем, надо же, хорошему человеку.

Нет, читать роман под сословно-племенным микроскопом не хочется. Когда простой советский разнорабочий Миха Меламид, загнанный в тупик всеми мыслимыми и немыслимыми обстоятельствами: собственными душевной чистотой и пылкостью, друзьями, врагами, возлюбленной, — кончает с собой, чтобы не совершить предательства, ты сам уже готов «подписать протокол», в котором помимо высокого пушкинского «делать нечего» числятся и сдача Тулы немцам во время Великой Отечественной (что там на глобусе той Тулы), и ошибка в словах известнейшей православной молитвы (сами-то — хорошо помним?), и сущий ангел академик Сахаров (это просто праздник чистых тарелок какой-то, хоть сейчас в Мавзолей), и коньки, за которые без суда и следствия был казнён неинтеллигентный Мурыгин. Всё прощаешь, всё не глядя подписываешь. (Хотя женщины, наверное, предпочтут главу «Зелёный шатёр», недаром же и весь роман так называется.)

Михин подвиг — совершённый от слабости, и не подвиг, а смертный грех — заставляет приблизиться к пониманию того, что жизнь действительно бывает «такая», что «ничего не поделаешь», — не только в коммунально-кухонном, постирушечном смысле. И те, кто «шептал про свободу», никак не меньше люди, чем те, кто твердил «поехали». Не нам их судить. Я жил иначе, мои родители жили иначе, сотни тысяч читателей жили иначе и помнят другую жизнь, но это нас Бог хранил. За это нужно быть благодарным, а гордиться этим нельзя. «Скромней надо быть» — от этого и добрее будешь.

Но!..

Если бы роман на этом заканчивался…

Взяв высокую ноту, автор почему-то напоследок словно вынимает тебя из чистой воды и возюкает в мыльном тазике: «Ну вот, теперь совсем хорошо».

Я долго не мог понять: почему? Потом осенило. Улицкая считает заключительную главу ещё более высокой нотой.

Речь об эпилоге — «Конец прекрасной эпохи».

То, что автор придаёт ему нешуточное значение, ясно из состоявшегося здесь разговора Сани и Лизы о «лоскутной культуре» и «циклическом времени», в котором «новое неотличимо от старого». Это ключ к пониманию грешащей хронологическими нестыковками и смысловыми повторами композиции романа: «одеяло, сшитое из лоскутков».

Саня с Лизой пришли в гости к поэту Иосифу за несколько часов до его смерти. Поэт Иосиф — главное оправдание той эпохи, которую героям довелось относительно благополучно пережить. Строго говоря, она и случилась-то лишь затем, чтобы выпустить из своих жутких огнедышащих недр истинный алмаз — поэта Иосифа. Но чем же именно поэт Иосиф её оправдывает?

Высоким трагизмом судьбы, как Миха Меламид в главке с пастернаковско-энтомологическим названием «Имаго» (конечная стадия развития крылатого насекомого, освобождение души)? Нет, нет.

Войдя к поэту, «Саня бросил взгляд на стол — там лежала раскрытая римская антология. Совпали, как часто бывает. У Сани дома был раскрыт Овидий».

Вот, оказывается, зачем всё было. Люди гибли, чтобы выжившие могли поговорить о музыке и стихах. «Мир существует, чтобы войти в книгу».

Есть такое правило: хочешь понять, «что автор хотел сказать своим произведением», — внимательно перечти конец, посмотри, «чем сердце успокоилось». В Саниной судьбе важным оказалось то, что на столе у него Овидий и «Хорошо темперированный клавир», а не то, что когда-то, спасая друга, он схватился рукой за нож. Мне это показалось катастрофическим снижением пафоса.

И вот ещё почему. Культ Бродского как «Пушкина XX века» кажется мне совершенно не имеющим отношения к пониманию искусства, которое, в свою очередь, есть прежде всего искусство понимания жизни. Ну как культ кинорежиссёра Тарковского, например.

Они похожи. У Тарковского — Брейгель, Бах и иконы («вот эта краска называется киноварь»), у Бродского — «римская антология». От поклонников обоих веет неофитским самодовольством и дремучестью, как от студента-второкурсника, достигшего определённых высот самоуважения по сравнению с второсортным первокурсным собой. На обоих лежит это несмываемое клеймо — «уважения по сравнению». По сравнению с чем-нибудь советским, с чем-нибудь лапотным, по сравнению с «настоящим, как на Западе», с «вечным» и «мировым».

И, как нет в отечественном искусстве ничего более унылого и советского (в плохом смысле), чем «андеграунд», так и оба они, Тарковский и Бродский, были идеальным предметом культа для советского мещанина-образованца. Допрыгнуть до Овидия — для чего? Чтобы с высоты плевать на «совок». Подобным образом люди совершенно справедливо реагировали на желание самих Бродского и Тарковского быть «вне времени», на их собственный карго-культ в отношении дефицитной «Культуры».

…Бросил взгляд на стол — там лежал небрежно распечатанный блок «Мальборо». Чётко совпали. На Сане были «родные», не индийское барахло, «Ливайсы».

Кабы не этот эпилог, я бы всё по-честному подписал, товарищ следователь, клянусь. А теперь не буду.

Настораживает меня роман, успокаивающийся на «Ливайсах». И какой толк в «лоскутной композиции», если с добавлением каждого нового лоскутка смысл не наращивается, герой не движется от частного к общему, от малого к большому, а раз за разом, соскальзывая с шестерёнки сюжета, возвращается к самому себе, лишь только обрастая мусором смахивающих на сплетни подробностей?

Для чего эта тщательная, доверительно бубнящая на ухо стилистика: «кто с кем, сколько раз, почём», — как в журнале «Семь дней»?

Что это я вообще читал только что?

Где мои законные двадцать процентов?!

Простота лучше воровства, или о чуде Божьем

Олег Зайончковский. Загул: Роман. — М.: АСТ: Астрель, 2011. — 219 с. — 5000 экз.

Смотрели с сыном фильм «Человек-паук», третью часть. Ну, то есть мы с женой смотрели, а он рядом крутился.

Хороший фильм.

Один только вопрос у меня возник. Если бы Песочный Человек сразу объяснил Человеку-Пауку, что грабит инкассаторов, потому что нужны деньги на лечение тяжелобольной дочери (в США почти у четверти граждан нет медицинской страховки), — что тогда наш супергерой, такой чуткий и справедливый, стал бы делать?

Наверное, сказал бы, что всё равно грабить нехорошо. Давай, мол, я лучше устрою благотворительную акцию в пользу твоей девочки. Люди помогут.

А назавтра бы к нему выстроилась очередь из миллиона родителей больных детей. Вот тогда бы я и посмотрел, как он будет спасать мир. Вот это было бы действительно интересно.

Впрочем, судьба больной девочки так и осталась невыясненной — до неё ли после таких схваток, таких полётов? Спасение человечества стоило слезинки ребёнка.

Порою, чтоб понять Достоевского, нужно принимать его вкупе с «Человеком-пауком». Как витамины с жирной пищей, чтоб лучше усваивались.

Этот рецепт: «содержательность плюс занимательность» — давно искушает литературные умы. Берёшь мудрую хорошую мысль, от которой множеству людей должно стать хорошо на душе, смазываешь жирком, обваливаешь в сухарях, обжариваешь — сотни тысяч прочтут. А не смазываешь, не обжариваешь — так и остаётся она мудрой, хорошей, но никому не нужной, а следовательно, и бесполезной мыслью.

Жаль только, что в процессе жарки вырабатываются канцерогены…

Иначе говоря, следует ли писать под Бориса Акунина, невозбранно ли это? Или лучше всё же под Достоевского?

И, кстати, сам Достоевский — он под кого писал? (Ну ведь страсти же, ступкой по голове, любовницы зарезанные…) Эх-эх.

Когда вышла первая книга Олега Зайончковского «Сергеев и городок», я вменял ему в вину непроявленность гражданской позиции. Где песни протеста, где мысль народная, где сполохи идейной борьбы?

Долго не мог понять, что Зайончковский принадлежит к тем людям, которые выбирают не свет, но покой. Он пишет о том, чего ему, может быть, больше всего не хватает в жизни, — о том, что все люди вокруг хорошие.

А вот Достоевский писал о том, что все плохие. Всех жалко, все заслуживают молитв, но — потому что плохие, а не наоборот.

А Толстой писал — если плохие люди объединились в этот не лучший из миров, то почему бы хорошим тоже не объединиться и не задать тем, плохим, перцу?

Гоголь тоже жалел и любил плохих. А как только попытался жалеть и любить хороших (в продолжении «Мёртвых душ»), так сразу всё и вывалилось из рук…

Это, конечно, комичный ряд: Гомер, Мильтон и мы с Зайончковским, — но если не под великой русской литературой себя чистить, то стоит ли тогда и чистить вообще?

Дописав до этого места, я задумался. (Обычно я говорю «задумался» в значении «закончились все-все мысли».)

Полез в Живой Журнал и спросил: «Приходит ли вам на ум хоть один классический русский писатель, который бы считал, что все люди хорошие?»

Ведь в самом деле: у Чехова не плохой либо тот, у кого горе (не до того ему), либо тот, кто собой жертвует, совсем уж святой. У Лескова тоже человек тем лучше, чем больше зла претерпел-превозмог. А вот кто людей не прощал, не терпел, а попросту считал, что они безусловно хорошие?

Писатель Юрий Буйда ответил неожиданно: «Никто не считал, потому что верующий человек не вправе так считать».

А критик (и теперь уже скоро тоже писатель) Валерий Иванченко написал: «Олег Куваев, писатель про геологов. Все, кто живёт на Севере, все хорошие люди. Остальных жаль. Жаль, что они не с нами».

Оба ответа, хоть второй был шутливым, а с первым я не очень согласен, оказались весьма близки к тому, о чём бы я хотел думать дальше.

Бывают ли такие хорошие большие писатели, в творчестве которых мир, как в пасхальное утро, предстаёт прощённым, умытым, безгрешным, безмятежным, едва родившимся?

И если бывают, то где разница между той безмятежностью, которая происходит от преодоления зла, от победы над ним и которая происходит от неведения или от умывания рук, то есть от нежелания иметь со злом ничего общего?

Не чреват ли «покой» безнравственностью?

Не вчинить ли мне Олегу Зайончковскому новый иск?..

Не буду. Нельзя после столь возвышенных мыслей быть таким злым. В конце концов он написал именно такую книжку, какой я от него требовал: национальную по содержанию, популярную по форме.

Называется она «Загул».

Про то, как русский человек попадает в типичную для себя ситуацию, о которой мы говорим, когда ищем что-нибудь без надежды найти: «В щёлку завалилось». Попадает в один из тех потайных карманов бытия, где скапливаются все наши забытые заначки, потерянные бумажки с номерами телефонов, ключи, табачные крошки, считающиеся безвозвратно утраченными рукописи, национальные идеи, смыслы жизни и всё такое.

Всё это существует, всё есть, всё где-то рядом, в другом кармане, а мы-то думали, что потеряно. Надо лишь на день-другой отрешиться от суеты повседневности, забыть о практических резонах (это только кажется, что легко, на самом деле даже и загул с запоем не всегда помогают) — и всё найдётся. Даже национальная идея, о которой почему-то думают, что это непременно что-нибудь весомое, как кистень, и утилитарно полезное. А она рассыпалась крошечными ртутными шариками (и каждый, конечно же, сразу в щёлку):

«Черёмуха у нас теперь распускается, когда хочет; котята родятся то в июне, то в мае… Зато мы получили свободу выбора, нынче каждый решает сам: если в душе у кого весна, тому и кругом весна, если лето — тоже приемлемо».

Или так: «На завтрак была яичница. В окнах столовой играло солнышко и поглядывало, как украинка Галя выкладывает на тарелки его ярко-жёлтых деток».

Хорошо ли вам от этих слов? Мне хорошо. И от того, что «детки», и от того, что солнышко всё же поглядывает, всё же не безразличны мы тут ему.

В общем, не спрашивай себя, что ты сделал для национальной идеи. Спроси себя, что она для тебя сделала. И поблагодари. Как-то так я понимаю творчество Олега Зайончковского.

Его герои «недоразвиваются» в плохих. Застывают за мгновение до грехопадения, как повисшая в солнечном луче пылинка. От этого его произведения кажутся слегка инфантильными. В них не хватает «острого драматизма», как не хватает его в детях. Но разве же в детях от этого мало жизни?!

Впрочем, я не удивляюсь тому, что книгу не слишком хорошо приняли критики. Когда человек приходит к нам без фиги в кармане, без цинической гримаски, без мужественного поплёвывания сквозь зубы, означающего, что он тёртый калач и повидал много зла, мы относимся к нему снисходительно: эх, дескать, простота…

А то, что в нескольких последних книгах Зайончковского (вспомним «Прогулки в парке» и «Счастье возможно») казалось заигрыванием с популярной формой и читательскими ожиданиями, оказалось прорывом писателя к самому себе. «По-достоевскому» жить не хочется. Хочется по-хорошему. Разве нет?

Не всё ж калёными глаголами сердца жечь. Успокаивает больного, говорит ему ласковые слова и вселяет надежду тоже хороший доктор.

Но мы-то, литпрозекторы, не врачи, так что от заздравия переходим к заупокою.

Смысл книги «Загул» хороший, а вот композиционная идея (которая наверняка есть, но я её, признаться, не понял) — именно что «бередит душу». Многочисленные соскальзывания героя из одного времени — места действия в другое оставляют ощущение неразберихи: вот он просыпается сегодня, а вот он просыпается двадцать лет назад, — за которого же мне, читателю, ухватиться? От непрояснённости маршрута слегка мутит.

Так, наверное, мутит от рецензии, в которой нет краткого пересказа произведения. Перескажу.

Хороший человек совершенно случайно уходит от жены, тоже очень хорошего человека. Не то чтобы совсем уходит, а просто «выскочил, хлопнул дверью». Через полчаса бы вернулся, но случилось такое, отчего он и попадает в пресловутый «карман бытия». Полчаса растягиваются на пару суток. С засадами, осадами, парой настоящих гранат и пистолетом. В результате никто не умер (не считая одной совсем уж второстепенной аспирантки из Брянска), зато был обретён считавшийся несуществующим вариант национальной идеи в количестве одной штуки, а здоровая российская семья ещё более укрепилась.

Неожиданным образом всё в этой жизни закончилось хорошо.

Догадываетесь почему?

Хинди-руси, швайн, швайн

Илья Стогоff. Русская книга (Тринадцать песен о граде Китеже). — М.: АСТ; Астрель, 2011. — 243 с. — 7000 экз.

Раньше я думал, что больше всего в мировой культуре курят на страницах повести Сэлинджера «Зуи». Или в фильме Годара «На последнем дыхании».

Теперь знаю, что нет.

Чаще всего это делают у Ильи Стогова в «Русской книге».

Если на одной из страниц герой почему-то вдруг не закуривает, то на следующей непременно исправляется и закуривает два раза.

И это понятно.

Задача у него непростая, не на одну-две трубки.

Издательская аннотация обещает перевернуть наши представления о российской истории. Вы думали, там что в ней? Щек, Хорив и сестра их Лыбедь? Академик Рыбаков, думали? Дудки. Оказывается, всё было (вы не поверите) в точности, как в книжке Льва Гумилёва «Древняя Русь и Великая Степь». Не читали?

Правильно. Автор тоже, разумеется, не читал. Не зря же он на Гумилёва не ссылается, даже когда цитирует.

Автор свой парень. Читал, как все мы, книжку «Русские богатыри» с картинками. Критически переосмыслил. Ездил по стране, много курил, встречался с интересными людьми, глаза всё время держал открытыми, и получилось вот что.

…Батюшка Надёжа-Гарант Владимир Красное Солнышко с дружинниками выпивал и закусывал. Вдруг за дубовой дверью раздался непротокольный шум.

— Куд-да прёшь?

Дщь, дщь. (Звук ударов, шорох оседающих на пол тел.)

— Как куда? К батюшке Надёже-Гаранту…

На пороге появляется загадочный человек в чём-то зверином. Он благоухает, как ведёрко опят, накрытое солдатской портянкой. Неустановленное лицо отчётливой финно-угорской наружности поскуливает у его ног и атмосферы дружеского застолья также не озонирует.

Дядюшка Надёжы, храбр Добрыня Никитич, укоризненно отодвигает чарку.

— Вот зе шит, — спрашивает он со скандинавским акцентом. («Кто таков?»)

— Муромские мы, — гундосит чудо лесное. — Нарушителя конституционного порядка привёз…

Закурим.

Книга изобилует подобными (или подобными подобным) живописными сценками. Она вообще отлично написана. Я не шучу. Очень будоражит фантазию.

…Хорошо жилось на берегах Днепра пришлым с Одера и Шпрее славянам. Да только скучно: орднунг, стабильность. Вот и стали некоторые из них наезжать в муромские да брянские леса за поживой. Ставили заставы-заимки. Облагали пушной данью местные племена. Провозглашали заимки «княжествами». Торговлишка добытой здесь мягкой рухлядью давала в метрополии до тыщи процентов прибыли. Земли, названные позже Россией, с самого начала исполняли роль сырьевого придатка.

Но захирела метрополия, захирел и фронтир. А тут ещё наведался в лесные края хан Батый. Видит, землишка так себе, негде разгуляться табунам на просторе, степи половецкие не в пример для жизни способнее. Кое-что пожёг для порядку, да и сел себе в степях половецких.

А в лесу, оно и правда житьё не очень. Вы пробовали? Представьте, что вас сняли со стула и перенесли в лес. Что будет? Сначала вас съедят комары. Потом вы замёрзнете. И умрёте.

Князь Ярослав, зависший здесь без видимых перспектив, был человек умный. Только ему нечем было кормить дружину, а без этого дружина его не слушалась. Не говоря уж о дружинах других князей, рыскающих по лесу в поисках чего бы поесть. Нужно было нестандартное решение. И Ярослав его принял.

Шасть к Батыю. Так и так, говорит. Земля наша велика и обильна, вот только вертикали власти в ней нет. Вы меня назначьте баскаком, дайте солдат, большой ясак соберу. Нахмурился хан Батый. Сидит, кумыс из бороды выковыривает. А шут с тобой, говорит. Почему нет.

И повелось. На смену Ярославу пришёл Александр, первый наш евразиец (на самом деле второй). А последним евразийцем был Иоанн Грозный, на котором пресеклась династия Рюриковичей. Хотя на самом деле никакой династии не было. Была система наследования должности наместника Золотой Орды, и сам Иоанн Васильевич предпочитал вести свой род не от Рюрика, а от римского императора Августа.

Ну и Куликовская битва, разумеется, — внутриордынская операция по принуждению к миру взбунтовавшегося полевого командира Мамая.

В общем, если мы всё-таки читали Льва Гумилёва, то оригинальный пересказ его книг не нанесёт большого ущерба нашему вестибулярному аппарату.

Главное не это, главное — выводы, которые пытливый ум способен сделать на основе прочитанного.

Из «Русской книги» выводы напрашиваются такие. Русский этнос — это химера. Фактов, подтверждающих существование Русского государства, на рассматриваемом историческом отрезке не обнаружено. Племена, населявшие здешние земли, пользовались русским языком даже в меньшей степени, чем сегодняшние жители Северного Кавказа, говорящие между собой в основном именно по-русски.

(Скрытый вывод: а значит, через немного лет самый чистопородный «русский» будет выглядеть как среднестатистический житель Махачкалы. И не только выглядеть.)

А мы, как эльфы, уплывём за океан. Этой трогательной сценой, замаскировав Толкиена под приступ неожиданно нахлынувшей религиозности, завершает автор «Русскую книгу». Очень красиво.

Лишь пара вопросов остаётся к нему.

Почему, согласно «Русской книге», становление Русского государства заканчивается в правление Иоанна IV, а не в пору Смутного времени, когда у Москвы была возможность взамен сошедших на нет ордынской и византийской легитимностей заполучить актуальную западноевропейскую? Вот именно тогда Русского государства как такового как раз и не было. И если не было при этом и самих русских, то что же помешало полякам и папе этим воспользоваться? Но эта история Илье Стогову оказалась неинтересна. Не вписывается в концепцию. И он спокойно оставляет её за рамками своего повествования.

Даже если рассматривать русскую историю в тех пределах, которые угодны автору «Русской книги», остаётся неясно: как случилось, что горстка полунищих самозваных князьков, помыкающая полудикими племенами, выросла в могущественную империю, а наследующее Киевской Руси Великое княжество Литовское и Русское расточилось? Как этим князькам, ползающим в Орду на коленях за каждым чихом, удалось использовать своих хозяев, с лёгкостью скрутивших в бараний рог и богатейшую Волжскую Булгарию, и могущественные половецкие племенные союзы?

Примерно понятно, как. Но Стогову это опять же неинтересно. Он не о том пишет.

Он пишет о том, чего не было. (Не было официальной истории, известной нам по сталинским учебникам, фильмам и детским книжкам.) И совершенно не пишет о том, что БЫЛО. Получается, что «не было ничего». Богу, мол, неугодны нации — Он берёт нас поодиночке. (Русские почему-то неугодны особенно.)

Я не историк и не буду делать вид, что лучше Стогова разбираюсь в том, в чём мы оба разбираемся плохо. Остановлюсь на том, что доступно моему разумению.

Есть у нас такое понятие — «правда характера». У персонажа для вхождения в конфликт обязательно должен быть правдоподобный мотив. Нет мотива — руководство киностудии увольняет команду сценаристов и отправляет сценарий в переработку. Как с этим у Стогова?

Раз за разом он показывает нам одну и ту же картину: приехал рассказчик в очередной русский город, сидит в кафе, мусолит сигарету, смотрит по сторонам — скучно. «Кто все эти люди?» То ли дело в большом городе, где нет «национальностей», где всё вокруг понятное и родное…

Если русских нет даже сейчас, что уж тогда говорить о том, чтобы разглядеть их в прошлом. Настроения понятны, не понятен мотив — что подталкивает автора к тому, чтобы приписывать свои элегические настроения «исторической объективности»? Какая необходимость?

Не думаю, что Стогов получил грант на книгу от какой-нибудь ложи «Бней Брит», о существовании которой я с испугом узнал из книжки бывшего ельцинского министра печати Полторанина «Власть в тротиловом эквиваленте». Не сомневаюсь, что Стогов не из таких. Но как хороший стилист он не может не замечать, что теперь носят. А заметив, — пусть не всерьёз, пусть бесплатно, дома перед зеркалом, — в этом не походить. Стогов человек порядочный, неудачник. Наше подлое время не любит таких. Не допускает до своей победной окончательной подлости. Но и слабостями нашими оно пользуется весьма успешно. И это главное, от чего тошно.

А с финальным пафосом книжки (где у пуляющего в закат последним окурком рассказчика прорезывается вдруг вера в Бога) я глубоко согласен. Бог действительно берёт нас поодиночке. С одним существенным примечанием.

«В чём застану, в том и сужу».

Камо стучиши?

— Видишь ли, после того, как Христос привнёс в нашу цивилизацию совесть, веришь ты в него или нет, а совести в литературе уже не хватает. Как специй в пресной еде.

— И в жизни тоже, — сказал я.

— Что в жизни?

— Совести не хватает.

В. Былинский. «Адаптация»

Успешный телесценарист Саша Греков испытывает разочарование в жизни. Ему не нравится его работа — оболванивать обывателей, не нравятся женщины, с которыми он спит, не нравится алкоголь, который он принимает в свободное от этих двух основных занятий время. Единственное, что нравится Саше Грекову, — это думать о смысле жизни, но сколько-нибудь видимых результатов на этом поприще он достигнуть не может.

Пробует путешествовать, пробует заниматься творчеством, пробует молиться… «Не помогает». Иногда кажется — вот, что-то забрезжило, ухватил кончик какого-то смысла (дети? любовь? социальный протест? смирение?), но всё мимо, мимо.

Саша Греков понимает, что Бога нет.

Саша Греков умирает, так и не поняв, почему жил.

До конца книги остаётся ещё двадцать восемь страниц.

Это очень необычная книга.

Хотя есть люди, которые говорят, что книга вполне обычная, что она похожа на Уэльбека и Бегбедера (и ещё штук пять нерусских фамилий, которые я тут же с перепугу забыл), но я с ними, мягко говоря, не согласен.

В конце концов все мы на кого-то похожи, но это не отменяет для нас проблемы существования: как жить, зачем жить и, главное, «КАК ЖИТЬ ДАЛЬШЕ» (бывает, что ответить на этот вопрос всего труднее). Проблемы-то у всех одинаковые, да что толку, если ты у себя всё равно один.

Помню, я дочитывал эту книгу (она тогда ещё была рукописью) вечером на работе. Один. Все ушли. Мир за окном померк. Скрючившись на офисном стуле, я плакал. Впервые лет за двадцать, наверное. Слеза текла как-то странно, из одного глаза, и не к носу, а по внешней стороне скулы. Разболелось сердце. Довольно сильно. Шёл домой и думал: «А ведь я сейчас, возможно, умру». И было не страшно. Не за себя, поймите. Не страшно за жену и ребёнка — как они дальше будут. Я отчего-то знал в тот момент, что Бог не оставит их. Чувство, которое я тогда испытывал, наверное, и называется верой.

Вера — это когда не боишься смерти, зная о ней. Если с нами такое случается, мы становимся очень сильны. Нас даже уличные хулиганы обходят: в не боящемся смерти человеке есть что-то такое… нежелательное для них. Никакая гадость не липнет. Вот так бы и ДАЛЬШЕ жить…

Жаль, что с точки зрения диалектического материализма жизнь — это цепочка конечных процессов.

Бывают книги-конфетки, от чтения которых получаешь удовольствие — как Стива Облонский от чтения либеральных газет. Удовольствие интеллектуальное, моральное, эстетическое. Всё там ладно, со всем там согласен, а с чем не согласен — так и понятно, что с этим надо не соглашаться. Чтение даже очень умных, глубоких, «серьёзных» книг — это игра. Если от игры не получаешь удовольствия, нет смысла играть.

А жизнь? А если не получаешь удовольствия от жизни?

Нет смысла жить?..

Когда автор начинал эту книгу, он ещё не знал, о чём она будет. Не было у него готового замысла. «Писал как жил» — не особо надеясь догрести до финала. Это, кроме шуток, жуткий непрофессионализм. Надо писать, ощущая границы. (Хорошие стихи, говорят, сочиняются с последней строки, иначе финал будет «пришит».) Из такого авторского «незамысла» должно было ничего не получиться. Должно было. Но есть романы, «смысл и назначение» которых выходит далеко за рамки литературы (см. эпиграф).

Я, честно, не знаю: велика ли заслуга Валерия Былинского в том, что книга у него всё-таки получилась. Можно ли тут вообще говорить о художественном тексте — или лучше только о поводе, случайном поводе к превращению, которое может произойти с читателем?..

А может не произойти.

Я разговаривал с разными читателями. Одни говорят: «Я заплакала», «Я испытывал боль и счастье, я плакал» (можно усмехнуться этому обилию слёз, а можно вспомнить: это только носы у всех людей разные, а души-то одинаковые). Другие пожимают плечами, досадливо морщатся или начинают подсчитывать количество случившихся на страницах половых актов.

Я эти акты и сам страсть до чего не люблю. А также философские диалоги и вообще все современные романы толще трёхсот страниц. Но вот в чём загвоздка. Мне, положим, многое не нравится из того, что было в моей жизни. Но ничего из этого я не могу изменить. В книге действительно полно «слабых мест»: повторов, затянутостей, неприятных сцен и неприятных поступков (одному читателю, например, не нравится, что герои курят), но я убеждён: если «причесать» текст, книги не будет. Убери плохое — и не станет хорошего. И вообще: жизнь не для того, чтобы приятно было. В ней ещё обязательно должно быть много такого, от чего неприятно. Например, стыд.

Поэтому, кстати, я не разделяю чувств тех людей, которым отчаянно не нравится обложка книги. Мне она тоже не нравится. Но я догадываюсь, что так нужно.

«Не согрешишь — не покаешься».

Не испытав острейшего стыда за героя (я бы даже сказал больше — за автора и его текст), не будешь готов к прочтению тех самых двадцати восьми последних страниц, которые неслучайно называются так же, как весь роман, — «Адаптация».

«Не согрешишь — не покаешься». Это не о том, что можно грешить. Это о том, что грех неизбежен. Ни один человек, будь он хоть наипервейший праведник, не свободен от дурных поступков и мыслей. А вот покаяния избегнуть можно. И «праведникам» это удаётся с особой лёгкостью. Они же ведь живут «по закону» и если в чём и каются, то, как правило, «в отдельных недостатках». В том, что могли бы быть ЕЩЁ ЛУЧШЕ. (Помнится, Остап Бендер тоже гордился тем, что «чтит уголовный кодекс».)

Один духовно опытный читатель выразился об «Адаптации» в том духе, что её богоискательский пафос предназначен для тех, кто «болтается посередине». Что она как бы для «чайников». Мне кажется так: неизвестно, куда идёт человек, довольный собой, считающий, что он всё делает правильно. Настолько неизвестно, что лучше не спрашивайте. А тот, кто «болтается посередине» (сомневается, вопрошает, грешит и кается, кается и грешит), подобен человеку, постукивающему наугад по пуленепробиваемому стеклу монеткой. Говорят, есть там такая точка: если в неё попасть, стекло обрушится. Может, и врут.

Неважно.

Важно, куда стучишься. Зачем стучишь.

Слушайте ваши «Валенки»

Владимир Маканин. Две сестры и Кандинский: Роман. — Новый мир, № 4. — М., 2011.

Владимир Маканин написал.

Что именно, трудно сказать.

Окна бельэтажа высоко, с улицы не допрыгнешь. Так, мельтешение волшебных теней под звуки непривычной уху мазурки.

Сначала вам покажется, что это написала Ксения Букша.

Потом вы вспомните о распространённой среди интернет-дам форме невроза: писать без знака препинания «точка» — исключительно многоточия или восклицательные знаки в неограниченном количестве.

И в конце концов вас озарит: это пьеса. Гениально замаскированная под прозу. Гениально — потому что непонятно, зачем.

Как раз в те дни, когда я мусолил журнал с тем, что написал Владимир Маканин (название там трудное, я забыл), довелось стать очевидцем ещё одного культурнейшего события: фильма Никиты Михалкова «Цитадель».

В знак протеста против антимихалковской кампании фильм мне понравился. Но, сказав «а-а», приходится говорить «бэ»: новое «написал» Маканина как две капли воды похоже на то, что снял Михалков.

Действие там и здесь будто происходит в театре Любимова. А театр Любимова, как ему и положено, расположен в аду.

Там всё как здесь, но с очень незначительными смещениями. На полмолекулы. Во всём, кроме тебя. Ты такой же, обычный. Поэтому тебе и не лезут в горло адские модернизированные водка и огурец. Умыться, почистить зубы, съесть яичницу, уснуть, вскрыть себе вены, расшибить голову об стену и почесать подмышку тоже не можешь. И всё время эдак, знаете, тянет под коленками. От этого вам становится настолько нехорошо, что у вас возникает желание тоже сделаться адским — полюбить театр Любимова. Чтоб это неприятное положение вещей мира (относительно вас) наконец закончилось.

Такова уж убеждающая сила искусства. Смотреть фильм Михалкова, не считая, что он гениален, нельзя. И точно так же нельзя просто так, без приседаний с поклонами, читать «написал» Маканина.

Проще говоря, люди ругают фильм Михалкова ровно за то, чем они восхищаются в театре Любимова. Ругают не потому, что Любимов это делал хорошо, а Михалков плохо, — ругают не за то, КАК, а за то, ЧТО. Так ругал бы самого Любимова, брызжа слюной, какой-нибудь дедулька-ветеран с костылём и орденскими планками на пиджаке, ни черта не смыслящий в высоком искусстве, но заседающий в ещё более высоком парткоме.

То есть тупо пересказывают сюжет, хихикают над несуразностями в изображении военных действий, требуют достоверных психологических мотивировок поступков героев, возмущаются, почему у героя какая-то машинка для обрезки сигар на руке.

То же и я с Маканиным: точки, многоточия, Букша…

Ты суть ухватил? Понял, что это евангельская по масштабу история о верности и предательстве, о лжи как о метафизическом клее бытия, и всё такое?!

Не понял.

Я в последнее время ничего сложнее Гайдара не понимаю. Не хочу понимать. Такая выработалась внутри «программа».

Недавно говорили с Басинским. Он спрашивает:

— Нравится тебе писатель Боря Евсеев?

— Честно говоря, не очень…

— А почему?

Ответил первое, что пришло в голову: «У него темы нет».

— Ну да, — согласно потух Басинский. Но тут же несогласно воспрял:

— А у кого она есть?

Дескать, в непростое время живём.

Паша, мы действительно живём в непростое время. Как при Советском Союзе в искусстве было засилье «воспитательной роли» (а всяким там любимовым по башке, по башке), так и сейчас засилье эстетской пустоты и бессмыслицы, или, как говорит критик Наталья Иванова, — «литературного вещества». Чем больше «вещества», тем лучше, потому что чем его больше, тем меньше смысла.

Если русская литература (в книжных магазинах уже пишут «российская») будет со смыслом, то этот смысл неизбежно окажется национальным, а это фашизм и ужас.

Национальным — не в смысле лозунгов и размахиваний. Лозунги и размахивания — это частный случай, ноль пять процента, но мы-то умные и знаем, что фашизм скрывается в мелочах. Начнётся с васильков-лютиков, а закончится Пересмотром Итогов Приватизации.

Так что не надо.

Национальная по форме литература допустима только в форме масскульта при наличии отсутствия содержания. Все эти условные шиловы-литвиновы: люди читают их, потому что инстинктивно распознают как что-то своё, родное, «про жизнь», хоть это и не про жизнь совсем, а всего лишь не про «вещество» только.

Там-то, в сфере масскульта, и происходит сегодня основная литературная борьба. Вовсе не за умы — за удержание влияния на издателя. Издателю всё равно, что издавать, он и на Пересмотр Итогов согласен — потому что это будет аж завтра, а прибыль-то он сегодня получит. Мораль военной аристократии: лучше я сейчас напьюсь свежей кровушки, чем потом триста лет буду питаться падалью. Страшная мораль, волчья…

У новой русской интеллигенции мораль другая — добрая, либеральная и прогрессорская. Они свой капитал рассчитывают набирать постепенно, через мудрое сословное расслоение; это именно в их интересах реформа системы образования у нас проводится и многие другие реформы. Чем больше быдла, тем шире база пищевой пирамиды, тем устойчивее платформа для новообразованного сословия приличных людей. Раньше, при совке, в очереди за картошкой стояли, а теперь свободные люди, зарплата шестьдесят тыщ рублей. Уже считай немножечко олигархи. А там… как сложится. Но быдла, кормовой базы, должно быть побольше.

Из этого и следует философия «литературного вещества»: «Литература — это то, что тебе не нужно, дружок. Ты вона какой, а литература эва какая. Плюнь, брат. Не по тебе».

Как в анекдоте: зоотехник колхоза «Заря Восхода» Иван Иванович Иванов всё заказывал по радио песню «Валенки», а потом вдруг попросил исполнить Прелюдию соль минор Рахманинова.

— С удовольствием выполняем заявку: не выёживайтесь, Иван Иванович, слушайте ваши «Валенки»!

Не правда ли, этот анекдот очень русский, очень народный? С такой любовью, с такой заботой об Иван Иваныче сочинённый… О, майн рюськи нарот очшень самокритичьен и миролюбифф, он имеет играйт гармошка!

Собственно, вся нынешняя «литература для народа» — переталдыкивание этого анекдота.

Ну а Маканин — что Маканин. Писать о нём скучно. Несмотря на не прекращающийся с 2008 года издательский кризис и майское падение книжных продаж почти на пятьдесят процентов, новое «написал» будет напечатано отдельным томом, уже готовится. Золотые перья России по отмашке из Центра ринутся заполнять восторгами газетные площади, чтобы пять — семь тысяч одураченных ими студенток и учительниц литературы обеспечили этому удачному издательскому проекту рентабельность. А десять — двадцать других книг — не выйдут.

Они не выйдут никогда, дорогие мои. Поэтому «Литературка» и «не пишет про хорошее», как вы просите в письмах. Всё это хорошее покоится в издательских портфелях с размашистым фломастерным росчерком «Не пошло». Ударение на последний слог.

Чужой против Хищника

О рассказах Юрия Милославского

Юрий Милославский. Возлюбленная тень: Роман, повесть, рассказы. — М.: АСТ: Астрель, 2011. - 473 с. — 3000 экз.

О чём эта книга? Мне её рекомендовал человек, очень авторитетный в литературном мире. По количеству «литературного вкуса» и по влиятельности на писателей и издателей превосходящий всех литературных критиков, вместе взятых. Рекомендовал, закатывая глаза (без обид), как делают, когда едят что-то чрезвычайно вкусное. Настолько вкусное, что нет сил выносить. Я из рекомендации этой сделал вывод, что мне не понравится (не люблю «хорошей литературы»), и стал читать настороженно. Итак, о чём эта книга? Идиотский вопрос. Но вот вам говорят: «Я поймал рыбу», — вы спрашиваете: «Какую?» — а вам говорят: «Хорошую». Да понятно, что хорошую, раз поймал! Но бывает же хороший ёрш, хорошая плотва, хорошая щука, хорошая рыба-бородавчатка… Какую?

А книга о том, как труден и странен мир, перестающий быть для тебя своим. Это хорошо для литературы, потому что художественный эффект возникает из «остранения», а чужое-то как раз легче всего увидеть и показать странным. Привычные миры привычны одинаково, а каждый непривычный непривычен по-своему. С лица необщим выраженьем, для литературы весьма годится.

Может быть, написанные давно и о давнем рассказы Юрия Милославского — это реакция на «советский миф», на мир чёрно-белого кино, где всё было слишком понятно, привычно и ду-хоподъёмно. Нет, не «чернуха» в пику «лакировке действительности», совсем нет. И то была не лакировка, и это не очернительство. Просто когда раз понятно, другой понятно, третий понятно, — мир делается по щиколотку, и жить в нём становится нестерпимо, аж охота завыть.

Вот мы сейчас почему те чёрно-белые фильмы любим? Потому что мир вокруг не таков. Суетен, нечист, дре-безглив, без «ориентиров». Чего не хватает в жизни, того и хотим в искусстве — приправы к жизни хотим, витаминов. Это сегодня. А во времена Милославского (когда его рассказы писались) хотелось, наоборот, искусство приправить жизнью. Всем тем, чего тогдашнему искусству так не хватало. Пошлостями быта, безнадёжностью, высокой тоской, плесенью из подвала.

Это я понимаю. От стерильного сияния супермаркета глаз с душой отдыхают на кустике крапивы у заплёванного забора. Тогдашний советский художественный миф был «советским гламуром», а кустиками крапивы, то есть «органическим началом жизни», была жизнь из рассказиков Милослав-ского. Их не печатали.

Пройдёмся по головам. Вот рассказ «Скажите, девушки, подружке вашей.», о чём он? О том, как печален мир, даже когда цветут чахлые чайные розы в глиняных вазонах, даже тогда. На крымском курорте — вино и шоколад, но люди скоро умрут: «Юра Милославский умрёт сегодня ночью в городской больнице, Володя Самусин умрёт через месяц». За это им положено вино, положен шоколад, положены женщины. Не за то, что они построили какую-нибудь Магнитку, нет, — чтобы умирать было больнее.

Может быть, они и построили Магнитку, мы об этом не знаем, это не важно (это по разряду чёрно-белой понятности), мы видим только то, что нам показывают, — видим, как больной раком горла Володя берёт ртом из клювика жены кусок шоколада и идёт танцевать, а тут же за их столом сидящий любовник жены остаётся ждать, не его очередь. Через месяц будет его — чья очередь умирать, того и танцы. Тут же Юра Милославский, поэт, лапает любовницу на глазах у её мужа, провизора, тот подсыпает яд в Юрину рюмку, уже завтра жена освободится и (пока муж будет пользоваться перешедшими к нему от Юры правами) тоже чего-нибудь подсыплет, таков закон. В рассказе прямо так не написано, рассказ «воздушный», лирический, но из теней и звуков его соткано ровно это. Мы живём в ожидании разврата и пьянки, живём год, два, пять, потом умираем, но, поскольку сначала разврат и пьянка, никто не волнуется. Альтернатива разврату — печаль. Больше ничего нет.

Согласны? Не важно: главное, что рассказ сделал нам грустно, сделал хорошо. Мы умилились — и согласились.

Вот рассказ «Последний год шестидесятых». Человек с повышенным уровнем саморефлексии (и заодно филолог, воспринимающий мир как текст) приезжает в командировку в чужой город. На новом месте впечатления обостряются, люди и вещи кажутся «особыми» (не такие официантки в гостиничной столовой, не такой сосед по номеру), и становится понятно: это не город, это вся страна (и шире — вся жизнь) не такая, герой-филолог всюду чужой.

Не потому, что он филолог или там, допустим, еврей (вон сосед одновременно милиционер и грузин, а чувствует себя превосходно), тут вся ерунда в экзистенции, а не в сословных и тому подобных конфликтах, но с экзистенцией ведь никуда не сунешься, толком не пожалуешься, не предъявишь, вот и приходится переталдыкивать мучающее тебя на язык «конфликтов» (не такая работа, не такое социальное окружение, не такая страна). Чувство единства с миром (мифом мира) рушится, остаётся в прошлом, в ранних шестидесятых, наступает отъединён-ность от времени и пространства, наступают одиночество и бессмысленность существования в смысловой пустоте, наступает «застой». Ещё пятнадцать лет, и смерть мифа повлечёт за собой смерть страны.

Чужие в рассказах Милославского («Смерть Манона», «Из Дворовых песен») часто обретают черты голливудских инопланетных чудовищ; это жуткие человечьи выродки, представители уличного и дворового «социального дна»: шпана, блатные, проститутки и мало от них отличающийся «народ». Бабель писал о них как о близких, Милославский, хоть разглядывает вблизи, — как о бесконечно далёких. «Без гнева и пристрастия» — но не как о людях. (Шукшин, например, писал о своих героях и с гневом, и с пристрастием, но писал как о самом себе, выписывал изнутри; становится интересно, как бы описал шукшинских персонажей и шукшинские коллизии Милос-лавский?)

Для писателя Милославского стал невыполнимым завет Гоголя — через сострадание «возлюбить всё, что ни есть в России».

(«Как полюбить братьев? Как полюбить людей? Душа хочет любить одно прекрасное, а бедные люди так несовершенны и так в них мало прекрасного! Как же сделать это? Поблагодарите Бога за то, что вы — русский. Для русского теперь открывается этот путь, и этот путь — есть сама Россия.

Если только возлюбит русский Россию, — возлюбит и всё, что ни есть в России. Без болезней и страданий, которые в таком множестве накопились внутри неё и которых виною мы сами, не почувствовал бы никто из нас к ней сострадания. А сострадание уже есть начало любви».)

Для Милославского — уже невозможно любить ВСЁ ЭТО, для его героев — ВООБЩЕ ЛЮБИТЬ, а сострадает он только этим двум (своей и их) невозможностям.

Вот, собственно, когда это у нас случилось, тогда страну и профукали. Любовь преображает безобразное и претворяет злое, а наблюдательность, талант — нет. Перестали преображать и претворять (осаживать зло в себе, наружу выпуская только добро) — и миф закончился. Закончился миф — закончился мир.

Нет, это не злая литература. В малых дозах она приятна — пьянит. Порекомендовать её читателю — всё равно что предложить водки, а какой же русский не любит быстрой езды? Плохо только, что тормозить не умеем, забываем закусывать, забываем, что воду-то тоже неплохо иногда пить.

Это только «хлеб да воду» можно без задней мысли читать, а за чистым спири-тусом искусства глаз да глаз нужен! Ни на минуту не забываем — «о чём», «почему», «зачем».

Наши жёны в пушки заряжёны

Начнём с во-вторых.

Во-вторых, читатели современной художественной прозы — это женщины. На восемьдесят с лишним процентов.

Мы ошибочно считаем это «болезнью рынка», досадной нестыковкой спроса и предложения. Пишут-то «настоящую литературу» преимущественно мужчины. И пишут не для женщин — «для всех»!

…А «все» — это преимущественно мужчины. Повторяя в пыль истёршуюся банальность: «Настоящая литература не бывает мужской или женской», — мы подразумеваем, что настоящая литература бывает только мужской. Исключения подтверждают правило.

Как там Борхес учил? В мировой литературе «историй всего четыре»?.. Вспомним, что это за истории.

1. «Об укреплённом городе» — считай, о войне.

2. «О возвращении» — так это ведь именно мужчины всё время куда-нибудь уходят и откуда-нибудь возвращаются: с войны, охоты, из командировки, от любовницы, наконец. Женщине принадлежит очаг, мужчине — остальной мир.

3. «О поиске» — предшествует пункту два.

4. «О самопожертвовании бога» — а бог кто? Только не надо демагогии, взгляните на икону, там всё понятно.

Кстати, о религии: здесь ситуация с литературной один в один. Бог — мужчина (священник покамест тоже), а прихожане кто? Учтём ещё, что две трети от невеликого числа встреченных нами в церкви мужчин приведены сюда жёнами. Не то чтобы силком, но инициатива исходила от них.

Нынешний литературный кризис — это часть духовного кризиса мужского мира. В самой жизни не осталось пищи для высокого художественного осмысления — все привычные темы опошлены и оплёваны. Вместо войн — «контртеррористические операции» и «меры по восстановлению конституционного порядка», а что великого напишешь о мерах по восстановлению конституционного порядка? Вместо народа — «избиратель» да «потребитель», вместо любви к женщине — секс-индустрия. Не осталось даже «свинцовых мерзостей» и «пошлостей быта» — одни только пошлости и мерзости в чистом виде.

Скверная «фельетонистическая эпоха» бьёт по тому, что ближе, — по «мужским ценностям», а «женские» — рожать, кормить и лечить детей, ходить за дряхлеющими родителями и думать каждый день не «о жизни», а о том, где взять луковицу и кило картошки всем на обед — считаются и без того достаточно «пошлыми», так что щупальца до них покамест не особенно дотянулись. Вот айсберг и перевернулся: вчерашнее «бабье, мелкое» становится настоящим, чистым, большим, а великое мужское превратилось в игрушечное.

Был у меня знакомый — хороший и весьма авторитетный художник, так он не в шутку, горячась, говорил: «Я в галереи не хожу. Если мне искусства захочется, я в магазин иду. Вот где красота! Ты только взгляни на эти электрочайники!» Я раньше думал, оригинальничает, а теперь понял. Я ведь тоже, если мне о жизни поразмышлять хочется, книжку современной прозы не беру с полки. А вы? Я беру журнал «Караван историй», знаете, уменьшенного формата, где всякое там про Гурченко, про Елену Майорову… Как ссорились-мирились, как жили да умирали. Вот пища для размышлений!

Тут ведь надо ещё сказать, что мужчины «думают мыслями», то есть абстрактно, как шахматист над доской, — до костяной либо деревянной природы фигурок ему дела нет. А женщины думают практично: не о «явлении вообще», а о данной конкретной ситуации и о живом человеке. Не «мыслями», а «людьми» думают. Не находите, что это в принципе как-то ближе к «гуманистическому началу» и «конкретной образности» и искусства?

Другое дело — техника воплощения, не всегда она у каравана историй удачна, но литературная техника, во-первых, дело наживное, а во-вторых, исторически меняющееся — сегодня принято так, завтра эдак. Скажем, с точки зрения эстетов-мужчин, Улицкая пишет преомерзительно, а для сотен тысяч читательниц — в самый раз. Сотни тысяч читательниц почему-то маловосприимчивы к технике. Точнее говоря, они понимают эту технику по-другому.

Тут мы подобрались к во-первых: как я представляю себе чаемое возрождение литературы из женского романа.

Что такое высокая литература вообще? Что такое Достоевский и Лев Толстой? Чем они измеряются?

Мощью литературного дарования? У обоих оно было скромным. (Бунин, например, мечтал переписать когда-нибудь на досуге «Анну Каренину» — переписать «как следует».)

По-моему, Достоевский и Лев Толстой — это прежде всего то, о чём они думали, чем они мучимы были. Их «масштаб личности».

В конце концов люди просто договариваются считать того или иного писателя «талантливым» — если значимость его творчества не вызывает у них сомнения. Бунин ведь и правда изощрённее Толстого писал. Да только где Бунин — и где Толстой.

Но был ли мир в эпоху Толстого с Достоевским менее «кризисным» и «пошлым», чем сегодня? О чём таком особенном, «непошлом» Толстой и Достоевский писали? Как незаконнорождённый сын укокошил батюшку канделябром? Как два чудака любили одну непрестанно хохочущую демоническую брюнетку? Или как жена изменила мужу с любовником и, хотя виноваты были все трое, поплатилась она одна, потому что по законам жанра и дикарской морали было положено умерщвлять неудачливых в любви (то есть «обесчещенных») женщин?

Проза, как и стихи, растёт из сора. В частности, из того, что будет скорее понятно публике.

Высокая литература — это мутант «низкой». (Всё у нас обычно снизу вверх растёт, редко наоборот.) «Серьёзная проза» — это мутант «жанра».

Хочешь написать великий роман — возьми канделябры, цыганский хор, несчастную красотку, взболтни… и неожиданно увеличь объём, добавь глубины. Добавь то, о чём думал, стоя на эшафоте или под ядрами в Севастополе. Если думал, конечно.

Но сначала то, что угодно публике.

А публика сегодня у нас кто?..

См. «во-вторых».

Вместо бастионов — родильный дом, вместо очереди на эшафот — очередь в поликлинику. Там тоже… много всего бывает.

Резюме

1. Я не вижу путей развития «серьёзной прозы», но я отчётливо вижу, как может в неё эволюционировать популярный жанр «житейских историй», на 90 процентов (за вычетом Веллера и «Доктора Шляхова») состоящий из «женской прозы».

2. Мир либо погибнет, выродится, впадёт в гомеостаз, пройдёт «первичное упрощение» (кстати, анекдот: сразу трое моих знакомых писателей-мужчин пишут сейчас романы о конце света. Спрашиваю у одного: «А у тебя отчего мир гибнет?» — он отвечает: «Да так, знаешь… по совокупности»), либо мир станет «женским», где подвигом считается жизнь, а не геройская смерть. И если литература в этом мире останется, это будет женская литература.

3. Чтобы написать великое произведение, нужно не стремиться написать великое произведение. Как говорил Альфред Тойнби, чтобы достичь цели, нужно стремиться не к самой этой цели, а к чему-то более возвышенному, находящемуся за пределами этой цели. А выше великой литературы (как писал Василий Васильевич Розанов, одна из главных русских литературных «баб») может быть только одно — великая жизнь. См. пункт 2.

Эпиграфы

«Кризис современного человека — это, по существу, мужской кризис, и я убеждён, что уже сейчас назревает его разрешение в громадной волне женственного начала, всколыхнувшей нашу культуру…

Сегодня мы переживаем нечто, что очень похоже на смерть современного, то есть западного, человека. Быть может, близок конец «человека». Но человек не есть цель. Человек есть нечто, что должно быть преодолено и завершено воссоединением с женственностью».

Ричард Тарнас, Сан-Франциско. Американский философ

«Так что же такое жена, сынок? А жена — это такое специальное существо, которое постоянно мешает тебе думать и всё время чего-нибудь говорит. Как правило, говорит она какую-нибудь чушь. Но без этого вечноглупоговорения ты обязательно сопьёшься, сойдёшь с ума и станешь бомжом. Поэтому, сынок, жена нужна. Задумал жениться — женись, не думай.

Лучше ни о чём не думай. И женись».

Алексей Серов, Ярославль. Русский писатель

И поскольку завершать текст цитатой считается дурным тоном, добавлю пару слов от себя. Появление нового великого романа возможно сегодня исключительно из недр «женской литературы». И только «женская литература» (со звёздной россыпью «блистательных мужских образов») может отныне претендовать на звание «литературы вообще».

Двое в юбке, не считая грамматики

Марина Степнова. Женщины Лазаря: Роман. — М.: АСТ, Астрель, 2011. — 448 с. — 5000 экз.

Елена Чижова. Терракотовая старуха: Роман. — М.: АСТ, Астрель, 2011. — 416 с. — 12 000 экз.

Потому что, если с грамматикой, то, конечно, «две», а не «двое». Будто не человек, а вещь — «дайте две».

Вот две писательницы. Книгу одной из них я долго не решался начать читать, потому что имя автора ни о чём мне не говорило. Другую книгу — по противоположной причине: имя говорило слишком о многом.

В общем, взял две.

И лишний раз убедился: если не знаешь, что почитать, читай неизвестных авторов!

Эти не подведут.

Читаешь Степнову — и слёзы брызжут из глаз: чего только нет там! И баклажанчики, и чесночок, и перчик огневой, а свеколка-то взята самолучшая, термоядерная: тронешь — хрустит, а морковь пищала ещё, как её в чан сажали, а сметана мычала: му-у, и раки там донские, и осётры царицынские, и астраханские арбузы на дастархане, — ешь и плачешь, и по усам течёт, и слёзы твои тоже в этом борще. Спасибо, что не усы.

Завидую читателю, который любит и умеет полноценно питаться. Как раз для него книга. А я «хочу быть бедным», я читатель помоечный. Мой стиль чтения — это вот когда в потёмках с другом в огороде сидишь, водку пьёшь тайком от жены (желательно, не моей), а всей закуски — только солонку со стола с веранды стащили, но ничего: лучок-то есть, где-то тут лучок был. Наощупь (поди его в потёмках сыщи) что-то щиплешь с земли и в солонку и этим закусываешь. Вку-у-усно!..

А тут — и салфетки, и подставочки под тарелку, и стул удобный… И что-то не то. Богатство языка утомляет. Чувствуешь себя обалдевшим туристом, которого три дня без перерыва водят по дворцам с гобеленами. Того и гляди стошнит.

(Скупость выразительных средств, напротив, дразнит воображение и манит к недостижимому горизонту, который нельзя потрогать, но можно вообразить… Нет?)

Казалось бы, что может быть лучше Улицкой, пишущей языком Татьяны Толстой? Но после двух-трёх проколов, когда автору всё-таки чуть-чуть изменяет вкус (что немудрено при такой частоте употребления метафор), чудо перестаёт быть чудом и предстаёт кропотливой работой вроде домотканого ковра (а «текстус» по-басурмански — и есть «ткань»). Шок проходит, начинаешь воспринимать фабулу. И начинает казаться, что Улицкая-то вроде поглубже будет, а Толстая (времён «Золотого крыльца…») понеобъяснимее. Что «Женщины Лазаря» — это всё-таки клюква. Зато — с сахаром! Очень мастеровито выписанный сентиментальный женский роман.

Счастливая любящая семья: мать, отец и девочка пяти лет. Мать утонула, и отец кончает с собой, оставляя дочь на произвол судьбы. Дальше. Одна женщина не может иметь детей; на какие только муки не идёт: гинекологи, паломничества, жесточайшие посты, и только от простого совета — «возьми сиротку» — почему-то отказывается. Отказывается, чтоб через двадцать лет символически усыновить сиротку осьмнадцати лет, который отнюдь не по-сыновьи в неё влюбляется. Дальше…

Хотя уже и этого достаточно, чтоб засучить ногами от нетерпения, если вы в подобной литературе знаете толк.

«Терракотовая старуха» Елены Чижовой на фоне умопомрачительно шуршащей юбками Степновой выглядит хмурой, по-мужски солидной, брутальной и лаконичной. Глубоко не пашет — и хорошо. Главное — регулярность. По книжке в год.

Читать нужно бдительно, а то не поймёте. Чуть зазевался — и будь добр возвращайся назад, разбирай, что к чему. Сознательно размыты границы между внутренним миром героини и объективным повествованием, между воображением и реальностью. Несколько старомодная манера, я бы сказал. Её ещё один из режиссёров «Санта-Барбары» использовал. Помните «Санта-Барбару»? Там сначала, года полтора, всё понятно: Джина, коматозник Си-Си, Круз, а потом, серий через восемьдесят, приходил этот режиссёр-модернист и начинал бузить. И зрительницы волнуются, не понимают, что происходит: «Это ей снится или это она вспоминает». А это просто режиссёр пошутил. Можно было эти серии пропустить.

Если пропустить, получится так. Женщина-филолог с мужем-размазнёй и голодным ребёнком — перестройка, нечего есть. Женщина-филолог идёт работать в мебельный бизнес. Там она оказывается самой умной и очень хорошо с этим бизнесом управляется, но её начальник, в которого она слегка влюблена, вечно норовит кого-нибудь обмануть, а ещё лучше — убить. (И его норовят, жизнь такая.) Женщина-филолог его жалеет, но в конце концов не выдерживает моральных испытаний и возвращается в нищету.

Здесь, в нищете, она предаётся желчным размышлениям на тему «Жизнь устроена не так, как учит русская классическая литература» и рассматривает витрины, содержимое которых ей снова не по карману.

Для удобства чтения есть пара сюжетных завлекалочек: начальника-красавца то ли убили, то ли не убили, и с подругой героиня живёт, как муж с женой (в хозяйственном аспекте, без пошлостей), но в целом — вы хотели серьёзный роман? Соблаговолите: серьёзный роман. Отчего же хочется закричать: «Нет, я не хотел, это не я»?

Серьёзность «Терракотовой старухи» натужна, вроде выпученных глаз, когда подследственный старается не моргать. Все действительные нравственные проблемы, угадываемые в закоулках фабулы, решены за кадром, устранены в зародыше, абортированы. Муж — слизняк, тут и вопросов нет. Тьфу на него. Родители померли — и шут с ними, тоже тьфу, тоже слизняки, совки-идеалисты, блаженное дурачьё. Дочка выросла, отпочковывается от мамы, жалко, конечно, но тоже шут с ней. И в образовавшейся пустоте начинаются какие-то изысканные декадентские страдания вокруг великой русской литературы и кофточек.

Такое чувство, что героиня не может озаботиться ничем серьёзным — душа её заполнена исключительно бытовым, бабским, и автору это очень не нравится. Автор знает, что в литературе так не положено. Но вместо того чтобы дотащить себя и читателя до понимания настоящей высоты бабского в своей героине (бабское может оказаться настолько важным, что и вообразить трудно), подшивает к ней «философскую проблематику» типа несоответствия опыта литературы опыту жизни. Когда подобным занимается мужчина, это ещё нормально (может, он Пелевин, может, ему за это платят деньги), а когда женщина — выглядит не очень, как если бы Пелевин грудью кормил детей.

У Степновой многие герои — уроды и сволочи (например, похотливый академик или его вдова-монстр), но как-то всё равно они для тебя свои. Автор их всё равно жалеет и любит. (Можно и не простив любить.) Это, извините, уже не «мастерство языка», это настоящее, высшее мастерство.

А у Чижовой никто не вызывает сочувствия. Вряд ли так было задумано, просто она (героиня? автор?) ужасный сноб. Она даже отдельные слова и выражения на протяжении всего текста брезгливо выделяет курсивом (будто через платок берёт, чтоб не запачкаться), если они из чуждого ей «дискурса». Может быть, такая чистоплотность и способствует сохранению самоуважения, но у окружающих симпатий точно не вызывает. Не должна бы.

При этом книжка Степновой напечатана тиражом пять тысяч штук, а чижовская — двенадцать. Вот и поди пойми.

Шестидесятники. Необычный мёртвый

Александр Кабаков, Евгений Попов. Аксёнов. — М.: АСТ: Астрель, 2011. — 509 с. — 7000 экз.

Шестидесятники — а были ли они вообще? Я вдруг засомневался. Вот фильм «Июльский дождь» был, да. А было ли то, что в нём показано? Не уверен.

Ну не было же того, что показано в фильмах «Кубанские казаки» или «Королева бензоколонки». Искусство имеет право не копировать слепо жизнь. И чем меньше оно копирует, тем сильнее людям хочется подражать такому искусству.

Но чтобы подражать соцреализму, нужно слишком много всего — так много, что и не знаешь, за что хвататься. «Июльскому дождю» подражать легче: надо просто играть на гитаре, жарить шашлык, побольше шутить и быть реалистом, то есть отдавать себе отчёт в неизменности человечьей природы. Людей, способных заселить сочинённые соцреалистами миры, вывести невозможно, а вот особым образом одеть, причесать, обучить шуткам, песням, специальным словечкам — вполне.

Получится стиль, получится социальный тип.

Денди, декаденты, стиляги, битники — все они были результатом подражания модным книжкам. Шестидесятник — это вот когда в штормовке жаришь шашлык, слушаешь джаз, листаешь журнал «Америка» и долго, утомительно многоэтажно шутишь. Поправьте меня, если я что-нибудь пропустил.

Василий Аксёнов был как раз одним из тех, кто придумал шестидесятников. Бережно, осторожно, как бинт от раны, отлепил их от производственного соцсоревнования (главный и единственный модный тренд пятидесятых) и показал, что в жизни есть и другие ценности: уютные таллинские кафе, ликёр «Кянукук» («Петух на пне»), журнал «Америка», наконец.

Шестидесятничество было культурой потребительства, с тем важным уточнением, что потребление в обществе, где есть что потреблять, равно нулю, а вот потребление в обществе, где потреблять было нечего, — это уже явление, уже философия, уже какой-никакой дух. Пять минут смеха заменяют стакан сметаны, добыча джинсов или билета «на Таганку» приравниваются к участию в демонстрации протеста. Потребительство шестидесятников было разновидностью подпольной борьбы.

Вот поэтому сегодня, когда потребительство утратило всякий романтический флёр, выжившие шестидесятники (преимущественно мальчики) никак не могут с него слезть. Для них вспоминать, «как мы потребляли тогда», — всё равно что вспоминать, как служили в армии. Ну, или как дрались. Или как пили.

Это не стыдно, это понятная слабость. Стыдно другое — когда человек перестаёт эту слабость за собой замечать. Когда принимает её за доблесть и силу.

Перед нами, похоже, как раз такой случай.

Двое младошестидесятников, писатели Евгений Попов и Александр Кабаков, сочинили книгу об отце-основателе. В виде беседы. Забавная книга. Не сказать, что неинтересная и не поучительная. Но больше забавная.

Начинают авторы с обсуждения того имеющего решающее значение факта, что мамой Василия Павловича была Евгения Гинзбург, и, следовательно, судьба его была о двух крылах: еврейское и русское, интеллигенция — и народ. (Слово «интеллигенция» в книге курсивом не выделено. Типа, не ошарашивает. А вот «народ» — да, экзотично.)

Долго, обстоятельно говорят об этом. Потом Кабаков выводит дискуссию на новый уровень: Евгения Соломоновна, как мы знаем, сама выдающийся писатель, и писательский дар у Васи от неё, так что его судьба не о двух, а о трёх крылах. Интеллигенция, народ и Евгения Соломоновна. Вот уже и полусерафим, типа.

Дальше, чтобы не случилось перекоса по крыльям в сторону от народа, поговорили о том, как хорошо знал Василий Павлович мужика. Он его знал лучше Шукшина, например, потому что Шукшин знал только деревню, а город у него всегда чужой, странный, враждебный, а для Василия Аксёнова и те, и эти были досконально свои…

Но вот наконец все увертюры заканчиваются, вступает Главная тема. Когда у Васи появились первые джинсы. Когда Вася пересел с «Запорожца» на «Жигули». Когда купил дачу в Переделкине (перед самым отъездом)… А однажды Вася принимал каких-то зарубежных гостей, так подумать только: на столе всё было из «Берёзки»! Водка «с винтом», ФРАНЦУЗСКИЕ вина и — подумать только! — не гнилые помидоры! Прямо вот так вот выделено курсивом — «не». Сколько лет прошло, а всё не забывается тот культурный шок.

На этом месте (как оно часто бывает, когда читаешь умную, хорошую книгу) мысль отправляется погулять. Думаешь: что-то я не могу вспомнить книгу о Шукшине, где обсуждали бы, какие были у Васи джинсы. Ну так, разве что «квартирный вопрос» просквозит. Но чтоб лейтмотивом!.. Хотя Василий Макарыч был, конечно, не ангел (и крыло имел только одно), да и книжки о нём часто грешат своими специфическими уродствами (типа слёзного, в стиле «русский шансон», народничества), но вот учёта джинсов и обязательного выстраивания иерархий в духе «наш-то Вася получше ихнего» я там не помню.

(И ещё мне очень трудно представить себе шукшинский «отъезд». Хоть Шукшина тоже гнобили-не пущали. Видимо, рождённый с одним крылом летать не может. Кругозор не тот.)

Вот ведь интересно. Умные талантливые люди говорят об умном талантливом человеке. Откуда же такая расхлябанность?

Читаю подписи к фотографиям (книга хорошо иллюстрирована): «Четыре друга — Евгений Попов, Василий Аксёнов, Александр Кабаков и тибетский спаниель Пушкин (в центре)». Ах, какой свойский уютный домашний юмор. Не книга, а семейный альбом. Сразу видно, чужие здесь не ходят. (Им нечего делать здесь.) Можно подраспустить ремень.

Под конец книги соавторы долго и безуспешно пытаются выяснить, «мёртв ли Аксёнов в простом таком бытовом смысле памяти». Долго и безуспешно, так как что-то постоянно отвлекает их от ответа. То воспоминание о том, как напились вина из «Берёзки», то о Васиной джинсовой куртке, то о том, кто из них когда «остриг длинные волосы». Такая вот проблематика.

В конце концов Кабаков выкручивается: «Как ни странно, но ты и я своими этими воспоминаниями, совершенно бессмысленными, попали в тему, обозначенную как «мёртв ли Аксёнов?» О мёртвых так, как мы сейчас говорили, не говорят. Об обычных мёртвых так не говорят».

Тут бы самое время как-нибудь пошутить и на коду, но слова «мёртв», «мёртвый», без конца повторяющиеся на этих страницах, не пускают. Попытался представить, что говорю с кем-нибудь о дорогом мне человеке и делаю это вот так «необычно».

Не получилось. Шестидесятники — сверхлюди, конечно.

Фонтан любви, фонтан живой…

Борис Акунин и его учебник изрядной порядочности

Борис Акунин. Любовь к истории. — М.: Олма Медиа Групп, 2012. — 304 с. — 100 000 экз.

Это не вполне книга. Это распечатанные на бумаге выдержки из интернет-блога Бориса Акунина. Понятно, что успешный писатель должен присутствовать на телевидении. А ещё он должен вести блог, то есть публичный дневник. Или альбом. Ну вот как у девиц в позапрошлом веке были альбомы. Этакое зеркало души напоказ.

Как и собственно литературное творчество Бориса Акунина, блог этот ни о какой не истории, разумеется. Он о том, как надо себя вести. Вернее, о том, как надо хотеть себя вести. О «порядочности».

Порядочно желать счастья и процветания своему народу, каковые наступят, если выпустить из застенка Михаила Борисовича Ходорковского, негодовать по поводу кошелька, подсунутого Глебом Жегловым в карман уголовника Кирпича, и вообще быть за всё хорошее против всего плохого.

Но порядочность — штука диалектическая.

Например. Сначала автор долго и убедительно объясняет, как важно уважать человека (даже если это пресловутый Кирпич), а потом вдруг бросает походя: «Когда у Жанны Бичевской уехал терем…» Чувствуете? Где тот Кирпич — и где дурёха Бичевская, тьфу.

Называется книга «Любовь к истории», потому что размышления о порядочности проиллюстрированы в ней, во-первых, картинками, а во-вторых, разными забавными историческими анекдотами.

Скажем, возмутило Акунина употреблённое когда-то Никитой Михалковым выражение «свободная лояльность» (это когда человек лоялен к государству и власти не по принуждению или в силу ангажированности, а по своему внутреннему выбору), и тут же следует анекдот о том, как некий бонапартовский чиновник подарил жене шаль, обмоченную (в плохом смысле) Жозефиной. Вот, дескать, свободная лояльность — никто же не заставлял!.. Смех в зале.

Хотя писатель, много рассуждающий о японских самураях, не может не понимать разницы между преданностью и подобострастием. Или между самоотречением или самоуничижением, которое паче гордости.

Ну так ведь порядочность — штука диалектическая.

У порядочности холодная голова, чистые руки и тёплые ноги. Последнее особо способствует комфорту её носителей. Они редко в чём-либо раскаиваются, потому что раскаиваться им, как правило, не в чем. Редко имеют бледный вид, потому что обычно имеют глупый. А какой ещё вид может иметь совершенный человек в несовершенном мире? Или бледный — или самодовольный. Чаще наблюдаем второе.

Таким людям нравится думать, что порядочность — это совсем-совсем рядом с честью. Оно и правда так, но разница есть.

Честь связана с готовностью жертвовать. Легко пожертвовать (в уме) своей жизнью — а вот чужими жизнями? Легко пожертвовать (в уме) достатком — а как насчёт того, чтобы достоинством? Не всегда «дело чести» — твоё личное дело. Нередко оно совсем не твоё.

«Порядочный» не станет военачальником (посылающим на смерть), разведчиком (перманентно лгущим и предающим), правителем (делающим и то, и это), да и просто «служилым человеком», не склонным тетёшкать свои рефлексии. А если всё-таки станет — пользы делу не принесёт, и хорошо ещё, если не навредит. Поэтому в извечной российской борьбе двух зол: врагов внутренних (будь то лень, пьянство, мздоимство, дураки и дороги) и врагов внешних (будь то поляки, американцы, инопланетяне и мировой сионизм) — порядочные раз за разом оказываются на стороне врагов внешних.

Неудивительно, что патриотизм в список добродетелей порядочного человека не входит и без аккуратных, как пинцетик, кавычек не употребляется.

Что, например, объединяет сегодня человека эталонной порядочности Григория Шалвовича Чхартишвили с человеком эталонной гражданской совести Виктором Анатольевичем Шендеровичем? Ну не порядочность же!.. Объединились против внутреннего врага…

Кстати, о злобе дня. Нынче Борис Акунин — активный политический деятель. Носит белую ленточку, интервьюирует Навального, выступает на митингах, того и гляди получит в оппозиционном Кабинете министров какой-нибудь культурный портфель. А лет десять назад, когда ничем подобным ещё не веяло, он написал в одной из своих книг примерно следующее (цитирую по памяти, извините): «Так уж устроено, что в нашей стране на стороне добра выступают негодяи и мерзавцы, а на стороне зла — герои и романтики».

Интересно, на чьей же стороне выступает писатель сегодня и, соответственно, кем является?

Поскольку быть негодяем и мерзавцем порядочному человеку порядочность не велит (а вот героем и романтиком — ничего, можно), то… получается интересно.

Помнится, Лев Толстой в предисловии к фильму Бондарчука «Война и мир» сказал (цитирую по памяти, извините): «Если плохие люди с лёгкостью объединяются для свершения своих отвратных делишек, то почему бы хорошим людям тоже не объединиться, чтоб заштырить этих плохих?»

Действительно, почему? Может быть, потому, что в соответствии с Принципом неопределённости Гейзенберга, как только хороший человек осознаёт свою хорошесть, так сразу быть хорошим и перестаёт?

Известно ведь: когда хочешь показать себя наилучшим образом, наружу лезет всё худшее. И наоборот. Когда вертолётчик Мимино курит сигару в заграничном такси по пути в «Европа-центр», вид у него дурацкий, а когда хочет выпрыгнуть из самолёта от раскаяния и тоски, — нормальный вид. Выходит, когда «жизнь удалась», это значит, что она не удалась, а когда не удалась, значит, что удалась? И как с этим жить?

Ответ: «тяжело». Жить с этим — трудно и непонятно. Следование принципам должно усложнять жизнь, а не облегчать её. Как только мы почувствовали, что от соблюдения того или иного принципа жизнь наша стала чуточку легче, так мы сразу сами себе шаль и презентовали-с.

Это что касается главного, теперь о второстепенном. По-читательски книга мне не очень понравилась. Думаю, и сам автор ею не особо гордится (если читал). Торопливо, легковесно, болтливо. Будто из одной бочки с каким-нибудь «А. Шляховым» наливали. Ну да тут уж, видно, как учил К. Прутков (по памяти), «если у тебя есть фонтан — побереги его, дай отдохнуть фонтану».

Мальчик был, есть и хочет есть

Сколько ни говори «изюм», слаще в животе не становится. Сколько ни пиши «постмодернизм издох» — лучшие времена в литературе не наступают. Сознание, конечно, способно повлиять на действительность, только вот к постмодернизму это отношения не имеет. Многие болезни начинаются «от нервов», только вот потом они успокоением нервов почему-то не лечатся.

Начнём с анамнеза.

Есть такие заведения общепита — работают по принципу «шведский стол». То есть ты приходишь и платишь за пустую тарелку, допустим, 600 рублей. А потом идёшь с этой тарелкой к буфету, где выставлены-выложены разные яства, и накладываешь на неё столько, сколько поместится. Или сколько хочешь. Или сколько способен съесть. Но чаще — сколько поместится.

Практический смысл этой идеи — в самообслуживании. Но идеальный смысл, наивысший, совсем в другом! Он в том, чтобы, заплатив за одно блюдо, перепробовать их как можно больше: и то, и это, и это… Мы строим на тарелках вавилонские башни еды — не потому, что жадны и голодны, а потому, что нам интересно.

В некоторых местах за те же деньги полагается ещё и плошка под супчик. Вроде под один — из супа пирамиды не выстроишь… Ага, как же! Сам видел, как солидная, почтенного возраста дама наливала в плошку по ложке разных супов из каждой кастрюли… Вот оно! Ситуация постмодернизма.

Сам же постмодернизм заключается в том, чтобы было дёшево, удобно, практично. Чтобы было достойно (если дешевизну, комфорт и практичность можно впрячь в одну повозку с достоинством). Вот идеальное описание целей и задач постмодернистского искусства: «А не спеть ли мне песню о любви, а не выдумать ли новый жанр? Попопсовее мотив и стихи, и всю жизнь получать гонорар… Моё солнце мне скажет: «Это про нас», посмеётся над текстом лучший друг».

Это, кстати, текст весьма популярной песни. Когда мастер хочет сделать что-нибудь популярное, он делает что-нибудь популярное (если он мастер, конечно) и, чтоб не тратить КПД попусту, посвящает это популярное проблеме достижения популярности. Ещё более отчётливый пример — песня «Магадан» некоего Васи Обломова, популярность которой основана на пафосном припеве, состоящем из двух аккордов и трёх слов; остальное — бубнящий рассказ о том, как некто сочинил суперпопулярную песню. Самой этой песни мы не слышим, только краткий пример: два аккорда и три слова; и вот полусочинённая песня о не сочинённой популярной песне становится популярной песней — апофеоз постмодернизма.

Экономно, удобно, практично. И по-своему «достойно» — без битья в грудь и выворачивания наружу внутренностей. Имеет ли это отношение к искусству как искреннему разговору о самом важном? Нет. А к постмодернизму имеет. Сочинено, кстати, около года назад, — а вы говорите, «умер»…

Нет, постмодернизм, однажды возникнув, будет теперь жить долго, а вот «ситуация» его и впрямь могла бы ослабнуть. Как не называемые подобным образом «ситуация романтизма» или «ситуация реализма», например.

Что вызвало к жизни постмодернизм западный? Перегрев художнической и философской мысли в XX веке. Слишком много направлений и школ, слишком много успешных экспериментов в области формы и свежих содержательных идей — за что хвататься, какого налить супчику? Хочется и того, и сего, а они не сочетаются, мешают друг другу — и наступает инфляция идей, то есть «ситуация постмодернизма», когда все возможности оказываются взаимно скомпрометированными.

Что вызвало к жизни постмодернизм отечественный? Тот же перегрев, пройденный экстерном: помните, в конце 80-х случилось то, что получило название «возвращённая литература»? Тогда мы почти за один присест освоили всё доселе запретное и полузапретное — и тоже объелись. Писатель, старающийся быть современным, должен был писать как целый XX век, потому что опыт целого столетия, прожитого за железным занавесом, стал для него актуальнейшей современностью. Грубо говоря, стало необходимо писать о преступлениях сталинского режима языком «Тропика Рака». Одно и другое друг друга взаимно съели — получился русский постмодернизм.

Он так и не стал у нас внятным понятием, зато с лёгкостью превратился в штамп. И пользуемся мы этим штампом не совсем правильно: метим «постмодернистами» извращенцев либо заумников, считаем постмодернистами Пелевина, Сорокина, Масодова, Елизарова, а, например, Слаповского, Сахновского, Геласимова или Зайончковского не считаем.

Впрочем, об искусственности, сделанности «реалистических» произведений Геласимова писалось достаточно, а вот Олег Зайончковский — какой же он, казалось бы, постмодернист? А именно такой, как в книгах «Прогулки в парке», «Счастье возможно» и «Загул» (три из пяти, больше половины), — самый что ни на есть органический. И был бы «законченным», кабы не присущая его творчеству детскость. Она спасает.

Впрочем, я забежал вперёд.

Вроде бы сегодня «ситуации постмодернизма» положено ослабнуть, всё-таки со времён «возвращённой литературы» прошло двадцать лет. Почему ж не ослабевает? А всё дело в том, что «ситуация» перекинулась на читателей, и это главное, о чём бы я хотел сегодня сказать.

Люди как-то понемножку перестают читать всерьёз. Всё сильнее и сильнее нами овладевает чувство, что чтение художественных книжек — занятие несерьёзное. Ну то есть серьёзное — в детстве и юношестве, а потом… Зачем мы читаем? «Хочется отвлечься, на работе устал», «охота что-нибудь полистать перед сном», «подскажите, что лучше взять с собой в отпуск»…

Взрослые люди, обременённые решением серьёзных задач, как то: здоровье и образование детей, добыча хлеба насущного, решение мировых проблем, — относятся к чтению художественной литературы как к «досуговой деятельности». А чем больше у тебя досуга, тем менее серьёзный ты человек. Видимо, поэтому людей, относящихся к чтению истово, с полной серьёзностью, мучимых проблемами героев, как собственными, и ощущающих в чтении острую потребность, мы воспринимаем как несерьёзных. Либо избалованных («много свободного времени»), либо слегка блажных.

То, что раньше осознавали единицы: Гоголь, Толстой, Розанов (что занятие литературой — дело понарошечное, стыдно им заниматься до самой смерти, что «не литература, а жизнь должна быть великой»), а потом осознали деконструктивисты (литература с жизнью находятся в ревнивом конфликте, грубо говоря, что описываешь в литературе как важное, перестаёт быть важным в твоей жизни) и творчески развили постмодернисты (…а стало быть, нельзя писать литературу всерьёз), — всё это теперь вдруг стало достоянием массовой читательской интуиции.

Ну и как в этой ситуации быть писателю? Писать «до полной гибели всерьёз» для блажных или писать для людей серьёзных, но как бы резвяся и играя, с извиняющейся усмешкой и мстительной фигой в кармане? Вот она, наша сегодняшняя «ситуация постмодернизма».

Скажем, в этом году «Большая книга» не смогла выбрать ни одного «серьёзного» (в традициях благословенного XIX века) романа. Наградили Шишкина (трогательное изящное рукоделие), Сорокина (не столь изящное и не столь трогательное — «для мальчиков») и Быкова, чей «Остромов…» на фоне первых двух и впрямь Лев Толстой, зато на фоне Толстого — чисто «Мастер и Маргарита». А такого, чтоб не для моды, не на потеху и не ради возбуждения эстетского нерва, а чтобы ахнуть: «Вот как в жизни бывает!» — и задуматься, и долго мрачным ходить, — такого не нашли, нет.

Читатель, способный искренне соединить опыт чтения с опытом жизни (и, значит, путать одно с другим), считается теперь наивным. И писатель, пишущий для такого читателя, считается наивным, архаичным, второй сорт, — ну кому охота?

Вот всех и заела «условность»: «Вот я как бы пишу, но вы же понимаете, что я понимаю, что вы понимаете, что я пишу…» Олег Зайончковский, как он есть. Он, конечно, добрый, чуткий, милый, искренний, не безобразник какой-нибудь, безусловный художник слова, но — постмодернист. В Сибири в поймах великих рек есть огромные регионы, где всё население поголовно заражено описторхозом; им это не мешает, и они об этом не знают: не больны, но — «носительствуют». Вот так и мы.

Значит ли это, что «непостмодернистов» в нашей литературе попросту нет? Не значит.

Я, например, затрудняюсь назвать постмодернистом Романа Сенчина, хотя отдельные признаки он подаёт: например, героя половины его произведений зовут Роман Сенчин, ну разве так можно?.. Но и явный признак того, что Сенчин не постмодернист, тоже имеется: он сегодня всех раздражает. «Нельзя, — говорят, — так грубо и тяжело писать. Надо изящнее, легче и как-то поумнее, что ли, поотрефлексированнее…» Одним словом, попостмодернистичнее.

Ещё, например, всех (кроме читательниц) ужасно раздражает Людмила Улицкая. Отнюдь не по идейным мотивам. «Скверно пишет, — хором говорят литературные люди, которых идейные мотивы не задевают, — строчит пошлятину». Почему? Потому, что простой прозрачный язык (никакой возможности «насладиться» им), потому, что всё направлено на то, чтобы читательницы искренне сопереживали персонажам и чтобы ничто их от этой задачи не отвлекало, а это и есть «пошлость» — потакание «примитивным вкусам».

Весьма часто «непостмодернисты» встречаются в жанровой литературе (фантастика, сентиментальный женский роман, исторический роман, детектив, детская литература). «Жанры», сами будучи литературной условностью, нетерпимы к добавочной наносной условности писательского самоощущения; в «жанре» всё должно быть «взаправду» (совсем как и в серьёзной литературе когда-то).

Страшное скажу: сам Акунин — не постмодернист. Сколько бы он ни делал вид, что «играет», читателям-то эта игра до лампочки; читают они «наивно», то есть всерьёз. Поэтому Акунин и популярен.

Смотрите, как интересно получается: если жанровая литература оказывается по умолчанию не постмодернистской (в теории), а жанровая литература — это девяносто процентов всего, что пишется, то так ли уж страшен и грозен наш мальчик? Не выдуманная ли это проблема, не прыщик ли на коже слона?

Увы. Возьмём детскую литературу, особенно «для среднего возраста»: она сегодня настолько пропитана «игрой», «условностью», фигами в дырявых карманах и тупо многозначительными либо откровенно презрительными экивоками («жрите, деточки, своего гарри-поттера»), что её противно самому в руки брать, не то что детям давать читать. Прыщик-то он прыщик, да только в самом опасном месте, откуда заражение ползёт по всему организму, так что разговоры о том, как извести постмодернизм, оправданны.

А чем его извести? Да всё тем же самым: «наивностью», «звериной серьёзностью», «пошлостью» — всем тем, от чего положено сегодня нос воротить. Только всё это должно быть искренним, а не как кость собаке брошенным: обманывая других, в первую очередь обманываешь себя.

Постмодернизм отнюдь не заканчивается, он жив и здравствует. Если всё будет развиваться так, как развивается последние десять — пятнадцать лет, то ещё лет через десять произойдёт следующее. Литература, допускаемая до книжного рынка, превратится в подобие американского «реслинга» и «женской борьбы в грязи» — нечто запредельно шутовское и отвратительное (хотя, возможно, и популярное — в меру). А литература, до книжного рынка не допускаемая (то есть собственно серьёзная литература, а не всего лишь та, которую издатели метят досадливым определением «внесерийное издание»), превратится в подобие городков и русского хоккея с мячом. В занятие для пенсионеров, маргиналов и неудачников.

Чтобы этому не случиться, литература должна забыть, что она «литература». Перестать себя стесняться и перестать собою гордиться. (В идеале — уйти из-под опеки «рынка» на вольные меценатские хлеба, ну да это вряд ли, пустое.)

Литература должна стать «серьёзным делом», писать её нужно для «серьёзных людей» (именно для тех, которым литература до лампочки), но писать искренне, без сарказма или самоуничижительного шутовства, без заискивания или озлобленности, без стремления «впарить», задурить либо услужить презренному читательскому инстинкту.

Спасение серьёзной литературы — в уважении к простому читателю, в искреннем интересе и настоящей любви к нему. Спасение — в «жанре». Помните, Белинский с одинаковым жаром любил Пушкина и Фенимора Купера? Вот какое-то такое понимание литературы в себе возродить нужно, прежде чем говорить о «смерти постмодернизма». А то ведь постмодернизм похороним, а что останется? Русский хоккей?

Ну это в общих словах, а понятным языком приказа получается так: граждане писатели! Прекращайте писать под премии (а также «для себя» и «для литературы»). Пишите — на полном серьёзе, во весь дух — для успешных массовых издательских серий (если хотите заработков и популярности) или для детей — если предпочитаете бессмертие души.

Нет, серьёзно, для детей попишите. Их жальче всего в «ситуации постмодернизма». А то говорим «дети перестали читать», а сами-то эту чушь читать пробовали?

Литература должна стать детской в полном смысле этого слова, вот и весь рецепт «преодоления постмодернизма».

Чтобы научиться писать «по-новому», надо вспомнить, как это делается по-старому. Многие авторы, оказавшиеся впоследствии известными и любимыми писателями, начинали с того, что сочиняли для своих детей: Милн, Толкиен, Николай Носов… (Вы знаете какого-нибудь современного «серьёзного» писателя, сопоставимого с Носовым по масштабу влияния на умы нескольких поколений? Я нет.) А уж читатель-то (серьёзный, наивный, массовый) к чтению детской литературы давно готов.

Подобное лечат подобным, и впору вспомнить, что одним из очень важных аспектов современного состояния «ситуации постмодернизма» является «кидалтовость» (от «kid», малыш, и «adult», взрослый; слово сочинили специально, потому что старое «инфантильность» выражает особенность индивидуального характера, а не социологическую проблему).

Смысл же проблемы вот в чём: современные горожане не принуждены заботиться о своей жизни, за них это делают государства, корпорации и научно-технический прогресс (то есть все различные «технологии»: социальные, политические, технические: просто нажми на кнопку — и не будет болеть). Собственных детей заводить они тоже не особо торопятся. Вот и живут сами, как дети: ходят на флешмобы, играют в компьютерные игры, читают «Гарри Поттера» и смотрят «Пиратов Карибского моря». Ведущая киноиндустрия давно уже ориентирована на психологический возраст зрителя в 12–14 лет. Литература, особенно наша литература, — пока нет. Постмодернизм, конечно, над этим уже работает, но пока слабо, и у желающих побороться с ним есть время вклиниться.

А от публикации десятка-другого статей на тему «постмодернизм издох и не оставил детей» ничего не изменится. Давайте лучше думать о своих детях.

Счастливы одинаково

Как изготовить бомбу

Я книжный редактор. Моё партийное задание — придумывать продажные книжки. Звоню знакомой писательнице:

— Слы, старуха, надо забабахать такую повесть: девушка, тридцать лет, свободна-незамужем, море мужиков, все козлы, детей нет. У сестры сын, племянник, четыре года, душка, она обожает его и хочет детей. Работает в роддоме к тому же. Согласна уже на без отца, не получается. Тогда она удочеряет одну, лёконькую такую, как пёрышко, хоть с виду бутуз, и Бог сразу всё даёт — и мужика нормального, и беременность, и покой душе. Семь-восемь листов. Бомба?

— Бомба, — говорит. — Через месяц звони.

Через неделю, как положено, начинаю паниковать:

— Слы, старуха, ну чё у тебя там?

— Пишу, — говорит. — Правда, у меня получается чуть-чуть по-другому. Один человек узнаёт, что тяжело болен. Это заставляет его пересмотреть своё отношение к жизни…

Не зря, выходит, паниковал.

Ну не хочет современный обладатель двухсот не слишком нужных ему рублей (столько в среднем стоит недорогая книжка) читать про «тяжело болен»!..

А писательница наоборот. Не хочет писать про то, как дети здоровы, муж богат и ласков, а родители живут вечно. Может быть, потому, что так не бывает в жизни. А ей неинтересно придумывать то, чего не бывает.

Трагическая нестыковка.

Считается, что людям нравится читать про красивую, счастливую, успешную (им самим неведомую, диковинную, интересную) жизнь. Чтением мы добираем то, чего нам не хватает в обыденности. При советской власти хотелось почитать чего-нибудь антисоветского, при антисоветской — хочется чего-нибудь советского. И так далее. Читаем, чтобы «забыться», чтобы «отвлечься».

Так ли это на самом деле?

В том-то и дело, что нет.

Просто человеку, как правило, не хватает слов, чтобы выразить охватывающие его чувства или объяснить мотивы своих поступков, и он пользуется готовыми всплывающими в памяти клише, которые, как ему кажется, «подходят по смыслу». А когда слово сказано, человеку начинает казаться, что он и впрямь думает и чувствует то, что сказал.

А вот когда человек сам себя не экзаменует и не подслушивает, не пытается «выразить» и «сформулировать», а попросту говорит, как Бог на душу положил, выходят очень интересные штуки. Вот, например, диалог, подслушанный на улице моим товарищем Денисом Яцутко. Цитирую:

«По улице прогуливаются две немолодые женщины. Беседуют.

— А моя Светка, представляешь, не хочет сериалы смотреть. Я ей и рассказываю, и зову всегда, когда начинается, а она не хочет. Не нравится, говорит.

— Сына растит и сериалы не смотрит? Это что ж у неё вырастет, когда она жизни знать не хочет?

— О, это ты хорошо сказала мне… Я ей скажу. Скажу: «У тебя же ребёнок растёт! Что ж ты не смотришь, что в жизни бывает!»

Тут, кстати, срабатывает тот же самый эффект: как нечто кое-как оформленное в слова мы соглашаемся считать правдой мысли, так и нечто оформленное «в образы» (удачно ли, неудачно ли — не важно) соглашаемся считать правдой жизни.

На этом эффекте зиждется коварная сила слова, и на нём же — чумовая сила искусства, которой, как принято сегодня считать, у него нет.

Как же нет-то, помилуйте?! Разве телевизор не смотрят, в кино не ходят за тыщу миллионов рублей, книжек не покупают — вместо того, чтоб для ребят портянок пошить?

— Не-е-е, — ноют скептики, — книжки покупают не те, не в таких обложках! Те, которые покупают, они как раз, чтобы забыться, отвлечься, сбежать от действительности…

Да как же сбежать, если они всё вот это самое действительностью считают?

Вы не обижайтесь, я сейчас очень важную вещь скажу.

Знаете, чем вызвана популярность в литературе «больничной» темы?

Чем вызвана популярность фэнтези?

Фантастики? Сентиментального женского романа?

Юмористических лытдыбров «про деток»?

Тем, что люди интуитивно (и даже инстинктивно, как кошечка и собачка — целебную травку) ищут в современной культуре высокие вдохновляющие примеры. Самое убойное чтиво прошлого сезона — «про роды». Знаете, почему? Потому что 80 процентов читателей печатного слова — женщины, а женщинам приходится рожать. А рожать страшно. И очень важно, чтобы кто-то поддержал накануне, успокоил и вдохновил. С юморком, как Соломатина (это вот как раз писательница такая); юмор — замечательная анестезия. Хороший или плохой, неважно, главное, что работает. Помню, сам в больнице после операции лежал. В палате телевизор был, так не поверите — с какой жадностью смотрел КВН дурацкий! Вся палата смотрела. Плакала, материлась (от смеха швы болят), но смотрела — требовало нутро. Чтобы зажило поскорее.

Больше того. Люди выбирают в книжном болоте такие смысловые ситуации и пространства, которые по возможности содержательно свободны от пошлости и цинизма современной культуры. Болезнь, пребывание в больнице — это как раз одна из таких свободных «автономных зон». Возможность на неделю, месяц (навсегда?) выключиться из гонки, соскочить с поезда и «переосмыслить».

Другая зона чистоты — маленькие дети. Отсюда успех «Манюни», «Славы Сэ» и прочих. А ещё — фэнтэзи (чистый романтический мир, где есть место подвигу). А ещё — мужская фантастика (мир, где современный мужчина, не способный быть даже главой семьи, оказывается смелым, сильным, решительным, умелым, и бабы к нему так и льнут…). Литературно эти проекты могут быть ужасны, но люди ищут в них не эстетического качества и не возможности «забыться» (как принято считать), а вдохновляющего примера. Ищут модели, по которой хочется жить.

Если хорошо поломать голову над этим, можно неплохую Анну Каренину забабахать. Старуха, слы?..

Андеграунд, или Подполье

«А с нами ничего не происходит,

И вряд ли что-нибудь произойдёт».

«Машина времени»

Всегда интересно знать, откуда подует ветер. Ещё интереснее — гадать, откуда подует. Особенно — если ветра давно не было.

Помнится, лет восемь назад я написал такую статью: к середине девяностых всё, что составило впоследствии культурный облик десятилетия, уже было. Был Тарантино, был Пелевин, была группа-продиджи. В середине нулевых нет ничего.

Не сказал бы, что с тех пор ситуация изменилась. По сравнению с 94-м годом к новинкам культурной жизни не добавилось ничего, кроме «социальных сетей». «Социальные сети» — это то, к чему свёлся весь так называемый «интернет». (Помните, сколько от него всего ждали? Особенно в области литературы. Он-де породит такое, такое…)

Ну да к интернету ещё вернёмся. А пока я бы поставил вопрос иначе: где так называемый андеграунд?

Есть у сегодняшней культуры андеграунд или его нет?

Под андеграундом я подразумеваю не что-то «элитарное» (авангард, богему, декадентов и диссиду) и не что-то случайное, оставившее следы лишь в памяти участников и горстки адептов (альманах «Мулета»), а массовые культурные события вне «мейнстрима». Грубо говоря — то, чего не показывают по телевизору, хоть это и волнует людей. Волнует настолько, что постепенно это начинают показывать, и андеграунд андеграундом быть перестаёт.

Скажем, совсем недавно в России таким явлением был «русский рок», а за её пределами — «танцевальная культура» (рэйв, эйсид, экстази, брейк-бит-и-хардкор). Это были последние андеграундные явления значительного масштаба, которые тотальному телевизору удалось перетащить из тени к свету. С тех пор мелочёвка одна: то стишок Емелина диктор центрального телевиденья процитирует (событие), то рубрику «мнение блогосферы» введут на радио, то роман Проханова «Господин Гексоген» тиснут тиражом 50 тысяч. Смех.

Единственный массовый культурный андеграунд сегодня — это коммуникативные практики в интернете («олбанский», «троллить», «попаболь» и тому подобное). К чему они применены? Что является их объектом? Что угодно, от боления за футбольные команды до обсуждения грядущих выборов. И в этом сложность.

Если раньше андеграунд был «про музыку», «про литературу», «про театр», «про искусство», то теперь он про что угодно. Поэтому его трудно ассимилировать, перетащить в мейнстрим. А перетащить в мейнстрим — это и значит осознать, назвать на языке культуры — приклеить ярлычок и поставить на полочку. Пока этого не случается — «андеграунда нет». Ведь сами участники андеграундного процесса таковыми себя не осознают (не путать с авангардистами). Они, за единичными исключениями, даже не осознают того, что делают что-то «новое», что-то особенное. Чтобы андеграунд актуализировать, его надо увидеть со стороны.

В мейнстриме о явлениях культуры принято думать одним способом: «Как бы это продать». Понятно, как продать музыку, кино, картинки, литературу, футбол, политику. Но как продать «всё»? Кому, в какой упаковке? Задача.

И, надо сказать, мейнстрим с нею справляется.

Оказывается, надо продавать не форму (стиль), а содержание.

Что является содержанием «всего»? Реальность, грубо говоря, жизнь?

Вот, значит, реальность и продавать.

Сегодняшний интернет на 99 процентов состоит из того, «что показывают по телевизору». Своих тем, своего содержания у него нет. Они есть у телевизора (у мейнстрима), тот просто перепродаёт их обратно в интернет, «но уже дороже». Мейнстрим с успехом продолжает пожирать андеграунд, как делал это всегда.

Происходить это может, например, так: мейнстримовый медийщик использует некоторые интернет-темы или интернет-жаргон. Разумеется, делает он это «помякше», вытравляя оттуда совсем уж недопустимые смыслы, а потом всё это фидбэком возвращается в интернет. «Смельчак» становится звездой и кумиром, интернет начинает подражать подражающему интернету; происходит разжижение смысла по экспоненте.

Ещё один важный момент: часто интернетчики ХОТЯТ попасть в телевизор и затевают своим темы ИМЕННО ДЛЯ ТОГО. Взять, например, такие темы как «Кондопога» или «Приморские партизаны» (взял специально что постарее, чтоб не посадили в тюрьму).

Это понятно: жители обесточенной и обездороженной вымирающей деревушки рады, когда к ним приезжают журналисты и начальство из района. Авось помогут. Иногда и правда помогают, но не настолько, чтобы деревушка (и другие ей подобные деревушки) прекратили вдруг вымирать. Помогать помогают, но больше всё же обманывают.

Давайте этот фокус тоже разберём по пунктам.

Андеграунд — это то, что происходит на самом деле.

Мейнстрим — это то, что происходит «по телевизору», то есть морок, гламур.

Это настолько разные вселенные, что тянет их назвать «параллельными», настолько всё по-разному устроено в них.

Но они не могут не взаимодействовать, они хотят взаимодействовать!

Задача андеграунда — «достучаться», получить толику тех благ, которые имеются у мейнстрима.

Задача мейнстрима — ассимилировать андеграунд: взять у жизни «свежие идеи» и превращать их в новый, ещё не распроданный, ещё способный принести прибыль гламур.

Как видим, задачи эти не совпадают. Каждый хочет другого поиметь. Теоретическим результатом взаимодействия «двух систем» должно быть поглощение одной из них, — теоретически это игра с нулевой суммой. Либо «гламур» становится «реальностью», либо наоборот. (В действительности сумма не совсем нулевая, раз гламур в итоге всё же стал «реальностью сегодняшней жизни».)

Задача жизни в нашем случае — это «чтобы там сказали наконец правду». В идеале — чтобы гламур перестал быть гламуром и стал правдой.

Задача телевизора — показать, чтобы «снять проблему». Раз проблема показана, значит, она снята. «Снято!» — камера выключается, клоуны расходятся по домам.

Как сказала давным-давно Юля Фридман, «то, что показывают по телевизору, исчезает из жизни». (В советские времена, напомню, там показывали надои и урожаи, сейчас показывают про демократию.)

В общем, всё равно, чем подробнее разбираешь этот механизм, тем меньше понимаешь, как он работает. Поэтому поскорее переходим к «последним словам», которые лучше всего запоминаются, как знал и учил великий Штирлиц.

Один мой товарищ (ЖЖ-юзер plyazhnikov) сказал такие замечательные слова:

— Культура — это то, как принято поступать, а андеграунд — это то, как поступают на самом деле. Скажем, дома я облизываю ложку после еды, хотя вообще-то так поступать у нас в семье не принято. Вот это и есть андеграунд.

Итак, андеграунд — это сумма явлений, происходящих на самом деле.

Открылась бездна, звёзд полна, нет?

Скажем, условная власть не пустила условного Ройзмана в политику. Говорится-то об этом много, но ПОЧЕМУ она его не пустила, мы так и не знаем. Об этом не говорится. Андеграунд. «То, что происходит на самом деле».

А что, кстати, «происходит на самом деле»?

Утром из подъезда выходишь — люди бегут, машины туда-сюда… Это, что ль?

Конечно, нет. То, что люди бегут, это видимость. На самом деле они не бегут, не «опаздывают на работу». Люди заняты миллионом дел, помимо опаздывания на работу! А мы, глядя — не в телевизор, нет, в собственных глаз окно! — видим лишь только это. Чудно…

Мне вот тут подумалось, что, может быть, настоящий «русский андеграунд» — это вот та жизнь, о которой люди рассказывают в письмах на сайте «Русская берёза».

Почитайте не спеша как-нибудь.

Вот — «жизнь». А наши с вами мысли о ней — так, ничтожные промежутки, вроде моргания глаз. Мы исхитряемся видеть лишь то, что видим во время этих морганий — ничего. Хотя все наши мысли, вся наша сердечная боль, вся наша литература (музыка, песни, танцы) должны быть об этом… но тогда ты просто взорвёшься, лопнешь и перестанешь жить… Ладно. Хотел ещё написать, что «русский мейнстрим» в таком случае — это благоустроенная деревенька где-нибудь в Тверской, Нижегородской или Вологодской области, по типу «стоянки бедуинов» в Красноморской пустыне, но что-то тошно стало совсем. И никаких мыслей нет.

ЭТВАС

(Пироги с гороховым)

Андрей Горохов — мой знакомый художник-друг. Долгое время работавший музыкальным критиком. Выпустивший в этом качестве три книжки (с одинаковым названием «Музпросвет»), ставшие культовыми. Раньше мы с ним часто встречались и соглашались друг с другом до хрипоты, а потом что-то щёлкнуло (я даже догадываюсь, что именно) и соглашаться мы перестали. Я скучаю по Горохову. Недавно наткнулся в сети на одно нестарое ещё его интервью.

И прочёл с удовольствием, и сразу не согласился.

Горохов пишет:

«Ленин сказал, что нельзя жить в обществе и быть от него свободным. Я бы сказал, что если ты находишься в культуре — ты выпачкан в ней с головы до ног, ты из нее сделан. Даже твои представления о возможности уединения и побега, о возможности освобождения обусловлены твоей культурой. Так что довлеющая матрица — внутри меня, вот в чем самая неприятная неприятность. И если музыка нью-йоркской группы Animal Collective или японской группы Seikazoku звучит для меня как освобожденная от занудных заморочек, то это вовсе не значит, что музыканты особенно свободны. Скорее всего, они действуют внутри несколько иной матрицы — или внутри них действует несколько по-иному настроенная, но в принципе та же самая матрица».

Почему из такой понятной, правильной, как вид за окном, предпосылки — такой занудный, предсказуемый вывод? Андрей словно сам из тех музыкантов, о которых пишет, что их хочется попросить «сделайте хоть что-нибудь». Из тех (опять же, по его словам) «профессионалов, исправно и упорно загоняющих мертвую схему», у которых получается в результате «тяжеловесное и наивное занудство».

— Ну пересчёт матриц, и что, и как с этим жить? — спрашивает девушка. А он ей опять про пересчёт матриц. Никак, то есть.

Это от того, мне кажется, что Андрей, как всякий «честный мыслитель», борется в культуре с тем, что видит в себе, то есть под видом борьбы с культурой борется прежде всего с собой. Проблемы культуры могут быть интересны человеку настолько, насколько они являются его собственными проблемами.

Я бы сказал, страшная догадка о том, что освобождающие тебя художники действуют изнутри какой-то собственной несвободы, не является причиной для того, чтобы не доверять себе и им. Знание студента-медика о том, что любая девушка состоит из костей, мышц, сухожилий, хрящей и безусловных рефлексов, не лишает его возможности влюбиться, сочинить стих про гений красоты и родить ребёнка, который… Который. Который отменяет знание про хрящи.

Наверное, Андрей сказал бы (другими, более умными словами) «у всех дети». То есть радость, вызванная рождением ребёнка, не отменяет последующих жестоких разочарований. Эйфория и кратковременное ощущение «обретённого смысла» проходит, а вопросы (и хрящи) остаются. На факте твоего личного «чуда», каковым является для тебя жизнь твоего ребёнка, онтологической модели не выстроишь.

А мне кажется, всё это из-за «ризомы» (горизонтальная модель), которая, в свою очередь, из-за «кризиса иерархий». Дескать, все правды-матрицы (все дети) равноправны, и нет преференций ни у одной из правд.

Кризис иерархий, как совершенно правильно заметил Андрей, говоря про кризис, происходит в голове того, кто им ударен.

В общем, конечно, да. Солнце всходит и заходит (удивительно выходит!) более или менее одинаково. Человек выбирает, чем ему быть ударенным — очередным Кризисом или очередным Чудом. (Другое дело, что механизм этого «выбора» — дело смутное: по доброй ли воле мы ходим по тем улицам, где с подоконников на головы падают кризисы, а не чуда? Отдельный вопрос.)

Вот мне кажется, что никакого кризиса иерархий нет, потому что есть Бог, это очевидно, потому что есть мир. Мир состоит из неисчисляемого количества динамических пирамид (шатких, как у эквилибриста в цирке), из восходящих и нисходящих цепочек, каждая из которых удерживается Богом (причиной, смыслом, Тем, Почему Всё). Ни одну из этих цепочек нельзя объяснить логически, как нельзя логически объяснить картину, или роман, или анекдот — почему смешон. Объяснение будет неизбежно не равно пониманию. Человек может с помощью логики и разумения «разобрать» произведение, но никогда не сможет с их помощью собрать его. А в чём ценность разбора?

Вот в чём — ценность — разбора?

Неслучайно, когда Андрей начинал говорить о том, что «знает», как устроен рисунок, из чего он устроен, с помощью чего он устроен («Смотри, вот тарелка, вот вилка: окружность, хорда, BC = 1/2 AB; CD = BC»), он почти всегда заканчивал это словами об исчерпанности (исчерпаемости) искусства и впадал в угрюмость. «Знать» ему было неинтересно, потому что бессмысленно. Знание не грело, не поддерживало его.

Делать интересно только то, чего не умеешь, не знаешь (в случае «мастеров» — знаешь и умеешь «не до конца», а там-то, «в конце», «на том конце», и сидит с удочкой в руках Бог).

А если Бога нет, значит, главный — ты, а если ты главный, то жить неинтересно, я пробовал.

Однажды я целых два месяца жил, предоставленный самому себе, жил как хотел. То есть, я-то представлял себе, как хочу жить, но полная свобода жить именно так подавляла меня буквально до растительного состояния: я просто варил макароны, ел их из кастрюли и засыпал перед телевизором. Прямо как тот чудак из «Письмен Бога» Борхеса, который, когда узнал всё, что знает Бог, просто лёг помирать на лавку.

Проблема богооставленности — это проблема исчерпанности всего. Терпения, смысла, сил. Не случайно идеи «конца истории» в разных видах, от коммунизма и Фукуямы до глобальной катастрофы, кризиса и конца света, цветут и пахнут тем пуще, чем сильнее секуляризируется почва общественного сознания.

Если Бога не станет окончательно — конец света останется единственным «чего есть святого». Может быть.

Поэтому отвечать на вопрос «как жить» надо громогласно и жизнерадостно:

— Фиг знает, дорогая редакция! Как-то надо!

Помните, в книжке писателя Коринца «Там, вдали, за рекой», дядя учит племянника рисовать ЭТВАС?

Перечитайте, книжка очень хорошая.

Он очень правильно его учит. На все вопросы племянника, что же такое ЭТВАС (а это, по дядиным рассказам, была крутейшая штука, и мальчику было жизненно важно её увидеть, представить, понять), он громоподобно орёт «не знаю». Ищи, дескать, твори. И мальчик рисует, рисует — наобум, вслепую, отчаиваясь, — и иногда дядя кричит «Вот, это настоящий ЭТВАС!..»

А иногда нет.

Кого спасать?

(Этика нелинейных процессов)

Где-то читал, что у правильных этичных китайцев, когда тонет лодка с дедом, отцом и внуком, спасать надо деда.

И где-то читал, что когда у нас был кризис, правительство спасало банки, а не предприятия и граждан, то есть не вкладчиков, без которых банки и вовсе-то не имеют смысла.

По-моему, это очень по-китайски.

Ведь вроде и китайцам логичнее спасать отца: он и родит нового сына, и сможет сам стать дедом. А спасают немощную абстракцию, небесный китай.

Банки — это тоже небесный китай экономики. Без них она в нынешнем виде существовать не будет, а другого вида у неё нет. И, пока её не будет вообще, очень даже можно забыть, зачем она была вообще нужна, и жить дальше без неё — то есть вовсе без никакого китая: не китайцами жить, а просто людьми. Вот что страшно.

Мне очень нравится смотреть по компьютеру такие американские фильмы, где человек теряет всю-превсю память и принимается жить с листа: не слесарем и не наёмным убийцей, а вот просто оказавшимся наедине со своими органами чувств человеком. Обычно в таких фильмах человек, бывший прежде нехорошим, становится хорошим. И главное для него — не вспомнить, что всё нажитое им за жизнь плохое — это его плохое. Что всё это плохое — его. Ну, отказаться от имущества.

Потому что память, опыт, знания-убеждения — всё это заражено вирусом греха, всему этому сопутствует человечья, слишком человечья испорченность.

Ладно, посмотрим дальше, кого там ещё можно спасать. Спасти деда — значит сказать: «Мы китайцы, мы, хоть это и безумно, делаем именно так, а вы, если хотите быть умными, то и будьте, а мы будем китайцами; умных много, а китайцы одни».

Спасти внука (как поступило бы большинство из нас, пишущих и читающих эти строки), означает сказать: «Моя прапрапрабабушка читала что-то такое в Библии, про Моисея и корзинку в тростниках, вроде там это сработало. Я-то, конечно, уже больше ничем своей кровинке не помогу, но мир, говорят, не без добрых людей, бывают в нём такие египетские принцессы…»

А как бы поступил «человек без имущества», забывший, что он, допустим, китаец или, допустим, христианин и что у него есть убеждения, память, нравственные нормы? А он бы попросту спас себя.

Ну и что в этом хорошего? Где тут, спрашивается, хвалёная неиспорченность? Где этический выбор?..

…Рассуждения сии возникли у меня в голове в связи с мыслями о книгоиздательском кризисе. В лодке процесса сидят (упрощённо) трое: писатель, читатель, издатель. По уму, спасать бы надо читателя: в конце концов, если у людей сохранится потребность в чтении, они уж сами как-нибудь выродят из себя и новых писателей, и новых издателей. Спасёшь писателя — а кто его будет читать? Спасёшь издателя — а кого он будет издавать, кому втюхивать? Читателя спасать надо, вроде бы. О нём заботиться. Чтоб порядок у него был в голове и душе.

Но рациональный выбор «нравственным», «красивым» считаться не может.

Поэтому мы «спасаем писателя» — заботимся о том, чтобы у писателей в душах и головах был порядок, чтоб они писали настоящую, хорошую литературу. Дескать, была б литература в порядке, а остальное приложится: и читатели «дорастут», и издатели никуда не денутся.

Или же мы «спасаем издателя» — делаем всё для того, чтобы книгопродажа оставалась хоть сколько-то прибыльной, а если литература от этого перестанет быть литературой, и приличный человек станет шарахаться от книжного магазина, как от нехорошего места, то это и ничего, привыкнем.

Писателей спасают идеологи, а издателей — практики литпроцесса. (Идеологи — это, как правило, те, кого не берут в практики.) О читателях же не заботится никто (только о том, как использовать их «ресурс» в своих интересах).

…Теперь, если вообразить, что литературный процесс существует по тем же универсальным законам, что и процесс политический, получим следующее.

Во время политических кризисов спасать можно государственный аппарат (то есть чиновные и деловые элиты, то есть коррупцию). Это всё равно что во время экономического кризиса спасать банки, а во время литературного — издателей. Это и происходит в реальности.

Можно ещё спасать («сберегать») «народ» (вкладчиков и читателей), — к этому призывают те политологи и политики, которым не дают держаться за вожжи; как только кто-то из них переходит из «идеологов» в «практики», так сразу о таких прекраснодушных глупостях, как «народ», затыкается. (В политике «мысль народная» существует хотя бы так, в форме популизма, — в литературном же процессе её либо нет вообще, либо она загнана на такие задворки, что лучше бы вообще не было.)

И можно, наконец, спасать небесный китай: то есть память дедов, великую империю, честь страны, её великую историю, — но решение этой задачи требует непосильных жертв как от народа, так и от его элит; утопия.

Так что же, торжествует эгоизм? Нет, не торжествует.

Было бы эгоистично, спасая государство, спасать народ, если бы государство было народом. Было бы эгоистично, спасая литературу, спасать читателя, если бы литература была читателем. Было бы эгоистично, спасая традицию, спасать деда, если бы дед спасал сам себя.

Но государство — это коррупционный аппарат, литература — это бизнес (плохонький, но уж какой достался), а традиция — это поступок отца.

Таким образом, во всех трёх случаях торжествует именно «нравственный» выбор — спасая сами себя, издатель и госчиновник гробят сами себя, ведь осиротевший дед — это ещё страшнее, чем осиротевший ребёнок.

Как ни поверни — выходит мрачно, красиво, нравственно.

Выбор вообще не бывает ни разумным, ни справедливым. Справедливо — попытаться спасти всех и всем утонуть. (Можно — даже не пытаясь спасти.)

Выбор может быть лишь только трагичным.

Мир, как мы его знали, подходит к концу

(На жизнь вечную Стива Джобса)

Всем пишущим и читающим эти строки понятно, что такое битломания, да? Или, там, бритнисприсомания. Даже бессмысленно объяснять.

А ведь так было не всегда. И не всегда будет.

Представьте себе человека, которому в 1964 году было сорок пять лет. Поди говорил:

— Не понимаю, как можно из музыки для танцев устраивать ТАКОЕ? Я тоже был молодым! Мы тоже танцевали! Бла-бла-а-а, рио-рита… Но вот это всё — это же чёрт знает что! Нет, мир определённо погиб…

Десять лет назад ситуация в шоу-бизнесе изменилась. Я тогда как раз работал в музыкальном молодёжном издании (в полупорнографическом журнальчике для подростков). Это был транснациональный концерн со штабом очень хорошим за границей, и оттуда нам стали слать тревожные указивки: «Меньше музыки! В молодёжном музыкальном издании должно быть меньше музыки! Молодёжь её больше не слушает!»

Ну или, если слушает, то никак не за деньги.

Пятьдесят лет (именно столько было нашему журналу, созданному в послевоенной Германии по плану Маршалла, чтобы прочищать мозги нацистским детёнышам), целых пятьдесят лет поп-музыка была главным средством отъёма денег у подростков и их родителей. Мир вращался вокруг популярной музыки и пророков её. И вот эта эпоха закончилась.

Никто больше не пишет «Виктор Цой жив», зато в день смерти некоего Стива Джобса наши подростки выходят на улицы с траурными айфончиками.

Поразительное открытие: этот человек дал нашим детям то, что давали нам и нашим папам-мамам условные Леннон-Маккартни! (Ну или безусловный Гребенщиков.) Дал интерес к жизни. Ощущение наполненности её смыслом. Дал «ценности».

Это же ужас какой-то: не музыка (послушайте только: «му-у-узыка»), а какие-то там вещички…

Конечно, очевидное очевидно: нас тоже интересовала не музыка, а средство коммуникации. Способ сбивания в стаи и расчёта на «свой — чужой». Но был же пафос! Пафос был! Сначала «Yeah-yeah», потом «No, no, no»… А у этих — какие лозунги? Вот вопрос.

В нулевые годы я провёл в разных «молодёжных редакциях» больше пяти лет, но так и не выяснил, что собою представляет нынешняя молодёжь. Они ни против чего не протестуют. А если ты не протестуешь, то как же тогда живёшь?

Не менее интересно было бы понять, как и посредством чего живу я сам.

На днях (исключительно редкий случай) прослушал от начала и до конца новый альбом группы «Аквариум». (Она, оказывается, ещё есть.) Про какого-то там Узбека, про какой-то Архангельск… Ни-че-го не запомнил. Ни одного слова, ни одной ноты. Чувство такое: ну вот не помер человек, но и не поумнел (а если поумнел, то где-то сильно внутри себя) и лабает, никому не нужный, что-то там по инерции.

То ли дело раньше — музыка серебряных спиц! Чай на полночных кухнях! Держали камни в ладонях! А теперь?.. Ну, чай. Ну, камни. Ну, какая-то музыка. Зачем?

Про Узбека неинтересно (пустое), про Путина неинтересно (не сшит он ещё, мой пикейный жилет), про культуру — ну, наверное, было бы интересно в принципе, но где она сегодня, эта культура? Там же, где беготня по лесу с эльфийским деревянным мечом… Единственное, что меня серьёзно заботит — это семья и быт. Даже из друзей предпочитаю таких, с которыми можно говорить о детских болезнях. Собственно, мы с моей невыясненной молодёжью очень похожи. Только у неё айфоны вместо детей.

Интересно, это только у меня или у всех так?

Вот я читаю «Русский журнал». И чувство (снова чувство, ах ты) такое, что его пишут усталые люди. Тужат свой орган спекулятивного мышления, придумывают темы, откликаются на события — но это не нужно, не важно им. Работают по привычке. Настоящих буйных мало! Где зверская голодная молодёжь?.. А и возьми молодёжь — точно так же будут бубнить, только больше ошибать пунктуационных ошибок.

А у вас, коллеги (спросил тамбовский волк у товарищей), нет ли такого чувства?

Вот вам — отчего интересно жить?

Отдам родину в хорошие руки

— Русские в космос полетели!

— Как? Неужели все?..

Из Рашки, как известно, надо валить.

Или не валить.

И то, и другое ко многому обязывает.

Скажи мне, собираешься ли ты валить из Рашки, и я скажу, кто ты.

К череде проклятых русских вопросов («Кто виноват?» — Герцен, 1846-й год; «Что делать?» — Чернышевский, 1863; «Что с нами происходит?» — Шукшин, 1974) добавился ещё один — валить или не валить из Рашки (автор неизвестен, наши дни).

Формулировка, конечно, грубая. Какой-нибудь великий писатель, кабы он у нас сейчас был, назвал бы это как-нибудь по-другому. В отсутствие Писателя сделать это пришлось правительству. Вопросительный знак оно где-то посеяло, и вместо проклятого вопроса получился проклятый ответ: «Россия должна войти в Европу».

То есть — валить. Причём всем вместе. Альзо шпрах Заратустра (так говорит Правительство).

Чтобы купить что-нибудь ненужное, надо сперва продать что-нибудь ненужное. Чтобы войти в Европу, нужно сначала немножечко перестать быть Россией. Чтобы сделать в квартире евроремонт, нужно из неё съехать, чтобы не мешать работе нанятых для этого гастарбайтеров.

Вот смысл «процессов», которые мы наблюдаем вокруг себя. Можно валить по-дикому, торопливо переводя доставшиеся тебе кусочки родины в ценные бумаги и футбольные команды, а можно не спеша, солидно спуститься с пригорка со всем имуществом и людишками. Разве плохо? Русские своих не бросают. По-моему, так.

Уверен, что, если бы наше правительство было сферическим, да к тому же в вакууме, всё именно так бы и получилось. Но в хаотических процессах (а жизнь — процесс хаотический) слишком много начальных условий; из-за этого уравнение становится практически нерешаемым. Некоторым стало казаться, что в Европу надо входить не со всеми активами, вернее, надо отделить их от пассивов. Скажем, природные ресурсы — от климата. Или дурных людей от хороших. С хорошими, понятно, входить. А дурных…

Ну, не знаю. Что ли, перевоспитывать? Но это уже не вхождение в Европу, а строительство коммунизма какое-то получается…

И верно — вхождение в Европу (можно по-другому сказать: в Модернизацию, в Достойную Жизнь) похоже на строительство коммунизма. И то, и другое затевалось ради людей, и тому, и другому мешают, прежде всего, люди, — те самые, ради которых всё затевалось. (Только у строительства коммунизма был противоположный вектор: там нужно было не куда-то войти, а наоборот, принять в Россию остальной мир.)

Мы стоим перед беспощадным фактом: население мешает мерам, направленным на улучшение условий обитания населения. Страна, чтобы ею можно было эффективно управлять, должна быть без населения. (Гастарбайтеры не считаются.) Вы любите свою страну, хотите, чтобы жизнь в ней стала лучше? Ну, так уйдите… Начните евроремонт с себя. Как положено.

Без прогресса плохо жить в современном мире, а прогресс требует жертв. Чьих?

Есть в науке о живой природе такое понятие — биоценоз. Это есть система, связывающая определенные виды питающих друг друга бактерий, растений, насекомых и животных. Скажем, определенный жучок ест хвою сосны определенного вида, определенный вид птиц питается только этими жучками, а необходимые им всем сосны растут только в определенной почве, удобряемой пометом этих определенных птиц. Такие виды, нуждающиеся в постоянстве окружения, называются ценофилами.

Наука о человеке — частный случай науки о природе; общество подобно биоценозу: преступник дает работу адвокату, адвокат пользуется кредитом в банке, банкир создает условия социального неравенства и обеспечивает работой преступника.

Однако в природе существуют и ценофобы — такие виды, которые могут существовать лишь поодиночке, в зазорах между ценозами. Например, подорожник растет только на опушке леса или на обочине дороги — в лесной чаще или посреди луга его не встретишь. К ценофобам относятся все растения, которые мы привыкли называть сорняками. Сорняки разрастаются там, где нарушена система ценоза. Например, перепахан луг. Или произошла революция.

Парадокс в том, что общество — это ценоз, а его история — это история ценофобов. У ценофилов не бывает истории.

Дело в том, что в ценозах преобладают механизмы регуляции и ограничения. Шаг в сторону — побег — крах всему. Зато у ценофобов преобладают механизмы приспособления. Приспособление — двигатель эволюции. Ценофилы не эволюционируют. Эволюционируют ценофобы.

Ценофобами были млекопитающие, вытеснившие рептилий, а также цветковые растения, пришедшие на смену голосеменным. Ценофобами были приматы, жившие на границе степи и леса. И сменившие их здесь же, на этом месте славяне. И сменившие славян московиты.

На языке социологии ценофобы именуются маргиналами. Маргинал — это тот, «кто вот в Японии Катулл, а в Риме чистый Хокусай был бы», человек ни здесь, ни там, пытающийся приспособиться к изменившимся условиям обитания. Его знание как жить, в изменившихся условиях не работает, поэтому маргиналы не придерживаются никаких традиций и заводят промеж себя дичайшие новаторские обычаи, вроде поклоненья какашкам (см. об этом подробнее роман Михаила Елизарова «Pasternak», вторая или третья, не помню, часть). В течении XX века русские были маргинализированы дважды — в 17-м и 91-м годах.

Да и вся Россия, разумеется, страна-маргинал. В Азии Катулл, в Европе чистый Хокусай. У всех капитализм — у неё социализм, у всех социализм — у неё капитализм дичайшего извода. И, конечно, мы ценофобы. Наша эволюция была связана с крахом смежных с нами систем. Грубо говоря, зародились между Литвой и Степью, потом бах — нет ни Литвы, ни Степи, остались одни русские. Так ведёт себя сорняк на лугу.

Мы настолько бурно эволюционировали, что никто так и не понял, были ли мы на самом деле вообще. За два века образовались из ничего (из лесных партизан, возглавляемых самозваными князьями — «полевыми командирами»), за сто лет колонизировали континент, потом ещё двести лет не делали ничего, потом стали коммунистами и исчезли. Странный этнос, внезапный, ситуативный. Вроде гуннов или средневековых евреев. Или нынешних ужасных кавказцев. Не народ — корпорация. И к тому ж ещё «имя прилагательное», не забываем.

Из всех возможных определений русские лучше всего поддаются одному: «Русские — это те, кто не нерусские». Этим определением трудно пользоваться, зато оно хорошо работает. Подвергнутая недавно судебному запрету формулировка в объявлении о сдаче внаём жилья — «сдам русским» — не означает, что автор объявления сдаст русским. Оно означает, что он нерусским не сдаст.

И не потому, что он ксенофоб и фашист. Настоящий ксенофоб и фашист напишет: «Сдаётся квартира. Нерусским. Дорого. Пусть платят, сволочи».

Русские не определяются, потому что они сами определение. Мой товарищ живёт сейчас в Норвегии, рассказывает:

— Там детей на прогулке можно выпускать из виду, бегут себе и ладно. В России приходится контролировать каждый шаг. Тут есть очень хорошие люди и есть полные придурки, и потому всегда действуешь по ситуации, — орган эмпатии работает на полную мощь…

Я же и говорю, ситуативный народ.

Принять такое добровольно в Европу — всё равно что присоединить к России Кавказ. Ах, присоединили уже… Ну, тем более. Придётся и Кавказ принимать. И это правильно, потому что самые русские на сегодня нерусские — это именно кавказцы. Хотя бы с позиций распределения госбюджета.

А если так, то почему бы не упростить задачу? Почему не принять в Европу (в Модернизацию, в Долгую Счастливую Жизнь) сперва Кавказ, а уж потом Россию? Пусть Кавказ будет европейской страной вроде Израиля. А остальная Россия будет при нём лакомым обременением, «спорной территорией» вроде Сектора Газа.

Вероятно, именно в таком виде задача видится решаемой — тем, кто её решает.

Вот за это вас и не любят

Как уже говорилось, чтобы страной можно было нормально управлять, она должна быть без населения. Допускаю, что в иные времена население являлось ценным ресурсом: его можно было использовать в производстве или, например, расходовать на войне. Но сегодня это не так. Воевать мы, слава Богу, не собираемся, а производим всё равно меньше, чем жрём.

В бизнесе есть понятие «обременение». Например (грабят махновцы поезд):

— Дывысь, Мыкола, шубу знайшов!

— Ташшы сюды…

— Та ни можу, в ей якась жинка!

Или нет. Жинка — это, скорее, бонус. Тогда — дывысь, Мыкола, купыв нэдвыжымось у центри Москвы, а в ей странноприимный дом оказався. Полсотни инвалидов и убогих старушек. Обременение. Как быть?..

Вот население и является таким обременением для правительства. Не приносит пользы, тормозит реформы и каждый день ест.

Я не шучу. Посмотрите на себя в зеркало. Чем вы — вот конкретно вы — ценны для правительства? Или, может быть, оно от вас как-нибудь зависит?.. А вот вы от него зависите. Пенсии вам давай. Зарплаты давай. Какое-никакое бесплатное образование давай — и даже уколы в задницу давай (хотя бы грудным детям от коклюша). А иным давай ещё и законы, и режим благоприятствования инвестициям, и национальную гордость.

Я не виноват, что вы думаете, что я шучу. Просто некоторые сложные вещи полезно объяснять (прежде всего, самому себе) на пальцах. Вот смотрите. Кто такие мы? Требовательные, капризные, очень неблагодарные дети. Презирающие своих родителей — искренне, платонически, бескорыстно. Но требующие от них, чтобы они нас содержали. Я тебя ненавижу, но ты меня содержи. Я ж твой ребёнок!..

А что такое правительство? Родители, стремящиеся минимизировать своё участие в жизни детей. «Иди посиди спокойно, посмотри мультик». То есть передачку по телевизору. Они не сволочи и не дураки. Они знают, как воспитывать детей. Кабы не было нас — орущих, с вечной соплёй из носу, с постоянными проблемами в школе и детском саду, — они бы нас прекрасно воспитывали… Но мы есть. И у них просто опускаются руки.

Никто не виноват — жизнь виновата. Выдавливание человека из созданных человеком для человека институций — это сейчас универсальный закон.

Вот, скажем, техника. Есть в ней понятие «антропологический барьер». Это когда сложность и быстродействие машины превышает человеческие способности к управлению. Когда пилот мешает истребителю, замедляет его. Такой технике «скрипач не нужен». Дальше — см. «Терминатор — 1, 2, 3, 4».

То же самое — в современном искусстве. (Не случайно «текнэ» — это и есть искусство по-древнегречески.) Зародившись для обслуживания и услаждения человека (на ярмарке или в храме — не столь важно), искусство постепенно становилось всё менее юзабельным и всё более самодостаточным. Современному искусству зрители вообще не нужны, оно и без них прекрасно функционирует (были бы эксперты и коллекционеры). И читатели не нужны современной литературе. Это подло и низко — ориентироваться на публику. Гнать её поганой метлой — вот что благородно и высоко.

И торговле мы не нужны, только мешаем работать. На днях заказал одну фиговину в интернет-магазине. Подтверждения нет. Звоню. «Здравствуйте, я заказал фиговину…» — «Мы это не продаём». — «Но ведь на сайте же есть? Я заказал, мой номер заказа…» Вздыхают и кладут трубку.

Ну, это ещё ладно. Главное, что обидно, — люди стали не нужны демократическому процессу. Не случайно там, где разворачивается демократический процесс, население убывает. Как, например, в Ливии. Или в той же России.

Не исключено, что всё вышеописанное является выражением глобальной тенденции к замедлению темпов роста численности населения планеты Земля. То есть темпы пока не особенно замедляются, но степень осознания проблемы уже велика. По расчётам учёных-наймитов «Римского клуба» население планеты (при том качестве жизни, которое считается сегодня приемлемым) должно составлять около миллиарда (отсюда выражение «золотой миллиард»). Больше в спасательные шлюпки не влезет. А сколько нас всего на «Титанике»?..

Сокращать уровень потребления никому неохота. Замедлять темпы роста — а как же тогда расширенное воспроизводство, альфа и омега цивилизации? Вот вопрос и встаёт ребром: либо люди без цивилизации, либо цивилизация без людей.

Люди без цивилизации — это «первичное упрощение», миллиарды жертв и обратно в пещеры. Поэтому мы выбрали мягкий, «либеральный» и вместе с тем «прогрессивный» путь: цивилизация без людей.

Вроде как «семья без детей», опять же. А что обычно делают бездетные семейные пары, не замечали? Они заводят домашних животных. Кошечек, попугайчиков. Нынешние правительства, инстинктивно стремящиеся к бездетности, занимаются тем же самым. Отсюда прелесть и необоримый соблазн «миграционной политики». Кошечек и попугайчиков тоже надо любить, но с ними легче, они к меньшему обязывают.

Нередко домашние любимцы воспринимают человеческую семью как свою стаю и стремятся занять в ней доминирующее положение. «Жрать давай!» Царапаются, кусают. Грызут обувь, дерут мебель, трудно привыкают к лотку… В общем, «салютуют из золотых пистолетов», говоря словами поэта Всеволода Емелина.

Ну, так что ж теперь, вышвырнуть на улицу, усыпить?

Согласитесь, это не то, что подсказывает нам сердце… Более того — если наши дети мучают домашних любимцев, мы сердимся на детей. А если кошка оцарапала ребёнку пальчик, — «будь умнее», «сам виноват».

Сейчас, кстати, модно заводить приёмных детей. Обязательно экстерьером поэкзотичнее (не ниже уровня китайской хохлатой). Сироты и в Америке есть, но Анджелина Джоли выписывает их из Юго-Восточной Азии. Так и у нас: после начала демократического процесса за пределами России оказалось что-то около 30 миллионов людей, считающих себя русскими, но проблему распила средств, выделяемых на ремонт дорог и уборку домовых территорий, мы решаем, как Анджелина Джоли. То есть — цивилизованно.

Я, как уже сообщалось выше, ничуть не шучу. Вы разве не замечали сами: чем «цивилизованней» человек, тем он более открыт, толерантен, терпим в многонациональном вопросе? Он может ненавидеть кровавую клику Путина всей душой, но к миграционной политике и способам замиренья Кавказа относится как минимум с пониманием. И наоборот, чем человек дичее, тем он больший ксенофоб и фашист.

Мы с вами, мудро взирающие на это, конечно, посередине. Нам не кажется, что Россия для русских, а всё остальное надо бомбить. Нам только кажется, что детей в семье положено любить одинаково. Даже если некоторые из них (покамест, в переходный период) — родные.

Но именно эта наша с вами промежуточная позиция и есть — самый злостный, самый опасный (потому что «латентный», а значит, плохо контролируемый специальными органами и непредсказуемый в развитии и последствиях) национализм. В плохом, нецивилизованном смысле слова.

Вот за это нас и не любят.

Так жить можно, или о русском долготерпении

Недавно вышла у меня книжка — «Хочу быть бедным». Меня позвали на радио (добрый человек один пригласил) и спрашивают: почему такое название? Ну я промямлил что-то. А сам всё думаю, думаю…

Действительно, почему?

Вот я смотрю на фотографии эти и думаю: почему мне так дороги, как-то ненормально, болезненно дороги эти гнуто-мятые алюминиевые поверхности столов, эти облупленные и шершавые от неправильных ленивых покрасок оконные рамы, внешняя проводка с сикось-накось приделанной розеткой, неровно оштукатуренные и неровно побеленные стены, продавленный и замусоленный помойка-диван? Это же ненормально, точно так же, как если бы дороги были рамы пластиковые и ровные, а диван мягкий и обитый нежнейшей кожей.

Какой-то гламур-фетишизм наоборот…

Горохов объяснял, что старая вещь (как и поживший, изъязвлённый морщинами человек) интереснее, потому что у них есть прошлое, потому что о них можно что-то вообразить. Но ведь «вообразить» можно, любуясь и новой красивой вещью, здоровым молодым человеком. Я, например, в детстве часто воображал, что вырос и стал иностранцем, вроде Поля Бельмондо, и живу за границей. И это было прекрасно.

Возвращаешься вечером с австралийского фильма «АББА», голова ещё не здесь, в ней небоскрёбы Сиднея, вспышки света, ягодицы Агнеты, а здесь, вокруг головы, — пахнущий борщами и кошачьей мочой подъезд, тусклая плаксивая лампочка мощностью в полторы свечи и грязь с подошв — кто-то ботинки обтёр об лестницу. И думаешь со странностью: неужели я, всей душой пребывая там, нахожусь здесь? И неужели всё это помещается на одной планете…

Печаль юного растущего организма была понятна. Она и сейчас понятна и не нуждается в объяснениях. А возникшая внезапно нежность к тем стенам и той лампочке, к той (никуда не девавшейся от меня) эстетике бедности и презрения к самому себе — нуждается. Мечтать о группе «АББА» не стыдно, а вот мечтать о внешней проводке с косой розеткой — уже подозрительно. Сразу хочется такого человека спросить, что он имеет в виду. За Ельцина он или не за Ельцина. (И что-нибудь про Химкинский лес.)

Может быть, как раз от этих вопросов и хочется больше всего спрятаться там, на этом диване. В голове сейчас жужжит сразу несколько логичных, понятных мыслей, и все мешают. От всех хочется спрятаться. Я им не верю, они мне кажутся «ложными показаниями». Думаешь на самом деле всегда не то, что думаешь. Что-то другое. «Мысль изреченная есть ложь», а подумать — и значит произнести.

«Мы создали великую культуру без великой цивилизации», — вроде Мережковский сказал. Дескать, размышлизмы-то у нас были, а вот розетку ровно закрепить… Русский фатализм (пренебрежение к материальной культуре, к здоровью, к человеческим жизням) из чего только не выводили. В том числе и прежде всего — из угнетённого состояния народных (в марксистской фразеологии) или русских национальных (в нынешней) масс. Настолько были беспросветной нищетой и бессмысленной работой на барина замучены, что ничего не хотелось, кроме как поскорей сдохнуть.

Потерпи, дядя Ваня, мы отдохнём, мы обязательно отдохнём.

А значит, все эти потёртости и погнутости (кое-как приделанная розетка, кое-как белёные стены) выражают тягу к вечности. Проще — к неизменности, а ещё проще — к покою. Кривенько — и ладно, только бы не делать ремонт, ничего не делать.

Василий Немирович-Данченко (брат Владимира) в своей книге «Соловки» писал, что простые люди с охотой уходили в монастырь, потому что тяготы и аскеза монашеской жизни казались им ерундой по сравнению с тяготами и аскезой жизни крестьянской. Бежали на Соловки, как на курорт.

И смерть на войне была для таких людей всего лишь избавлением от войны. Свидетельства о равнодушии советских пленных солдат к собственному страданию известны. «Ничего, скоро уже…» Можно сказать — сломленный дух, тупое ожидание смерти, забитость. А можно — принятие смерти как воскрешения из мёртвых. Умом это непросто понять. Почувствовать на собственной шкуре — проще.

Вебер в своё время придумал, что протестанты потому так много и хорошо работают (и розетки ровные такие у них), что успех и благополучие являются для них свидетельствами благоволения Божьего. Если Бог тебе при жизни потрафляет, значит, и на том свете будешь спасён. Добиться успеха — значит получить от Бога гарантии. Это не так стыдно, как кажется. Ребёнок хорошо учится, потому что его любят. А не наоборот.

У нас не так. Мы словно заранее уверены, что «там» хуже не будет. Для нас привычно думать — чем труднее жизнь твоя, тем больше тебе там воздастся. С особой охотой подтверждающие это места из Евангелия вычитываем. И главный праздник у нас не Рождество, а Пасха. День, когда не боятся смерти. Нас при жизни Бог бьёт — значит, любит.

Это, впрочем, не о всех русских одинаково верно. Больше о «никонианах», царёвых людях. Раскольники, что в Сибирь ушли, те и вовсе по-протестантски жили. Да и на Дону, откуда выдачи нет… Выходит, права теория? Что от царёва и помещичья гнёта всё?

Говорят, что европейцам не легче было, но началась колонизация, они ушли, и в колониях, на свободе, сформировалось новое мироощущение, которое потом было как-то там возвращено в метрополию. А у нас почему не возвращено?..

Не помню, забыл.

Да и неохота об этом. Настолько это всё целлулоидно, трескуче по сравнению с лицом женщины, пекущей хлеб, — некрасивым, но вдруг озаряемым красотой благодаря удачному ракурсу: опущенные ресницы, склонённая голова — узнаваемые знаки смирения. У Андерсена (в переводе, не помню чьём): «Снежная Королева была красива, но не было кротости в её лице…» А стало быть, не вполне красива.

Знаки бедности, убыли, запустения — и есть для меня выражение такой кротости, «полной, окончательной красоты». Надёжности, уюта, покоя. Новая вещь может постареть и будет жалко её. Может постареть — и будет считаться испорченной, и придётся её выкинуть. А такая вот, потёртая, косенькая, — уже не испортится и будет долго, очень долго служить. Тоска по вечности — говорю же.

Можно о том же самом по-другому сказать: «Здесь нищие молятся, молятся на — то, что их нищета гаран-ти-ро-ва-на». Да. В терпении действительно много скотства.

Хотя всё же меньше, чем в нетерпении.

Почему я не был на «Русском марше»

Как обычно после «Русского марша», подсчитывали явку-неявку. Лента пестрела фотографиями: «А так? А если с крыши?».

Вспомнилось из детства. Разглядывая фотографии военных парадов, любил прикидывать: это ж на сколько в бою хватит? Бах, бах — двоих нет. Бум — пятерых нет… Эх, маловато. Надо бы побольше. На расход всегда надо побольше, с запасом.

А «Русский марш» — это как? На расход или, наоборот, на развод? (Или про запас, там…)

Наверное, зависит от того, готовность к чему он символизирует. Если к борьбе против чего-нибудь, значит, на расход. Если к борьбе «за» — на развод.

Замечательное выражение — «борьба за». Едва напишешь его, и стул под тобой начинает раскачиваться от скуки, так что неудержимо тянет блевать.

Считается, что людей легче поднять «против». Энергией возмущения поделиться легче, чем энергией созидания. Не случайно устроители «Русских маршей» используют, главным образом, протестные лозунги.

Никто не блюёт, этот поезд в огне, всё серьёзно, у всех глаза, как на плакате «Воин Советской армии, спаси». А толку-то?

«Там где в прошлом году было 16 человек, в нынешнем — уже 200», — анализирует аналитик. Растёт малыш. Только против Курбан-Байрама рановато ему пока. (Или против открытия торгового центра «Золотой Вавилон», если вдруг кому понятнее такой враг.)

На еженедельное проветривание очередной траченой молью и пересыпанной нафталином горжетки в Кремлёвском дворце съездов собирается больше русских людей, чем на «Русский марш», — почему? Потому что русские люди козлы и недостойны своего национализма? Или…

Это на относительно мирное шествие столько выходит. На драку выйдет раз в десять меньше. Выходит, «бороться против» националистам некем и нечем. (Если только по пути с футбола на футбол или с горжетки на горжетку случайно люди не подойдут.)

А если некем бороться, то зачем призывать к борьбе?..

Что движет организатором, который поднимает людей на борьбу, видя, что сил не хватает? Скорбный стоицизм — «делай что должен и будь что будет»? «Русское авось» — не догоним, так хоть согреемся? Или это провокация — каждый год устраивать перед охранкой такой смотр сил, демонстрировать ситуацию в динамике, так сказать?

Или всего понемногу?

В любом случае, консолидация национальных сил на основе протестных настроений себя не оправдывает. Шесть лет «Русских маршей» — достаточный срок, чтобы понять, как развивается ситуация. Никак. В этом году официальный агитпроп испробовал другую стратегию (замалчивание вместо запугивания), — пришло чуть больше. В следующем — сделают поправку на ветер, придёт чуть меньше. Борьбы «против» не получается.

А как насчёт борьбы «за»? За что предлагают бороться русские националисты?

Чтобы на «русский марш» пришёл миллион, нужно мочь ответить на этот вопрос одним словом. Больше — миллион не услышит, больше для него сольются в НРЗБ.

Например — «за колбасу», как в 1989 году. Или «за землю», как в 1918-м. Что такое СССР?.. А колбаса вот она, её лизнуть можно, понюхать. Вот так гражданские войны выигрываются.

Так за что же такое предлагают побороться русские националисты?

Я не изучал специально вопрос, моё мнение — экспериментально чистое, я обыватель, знаю только то, что просочилось в голову из интернет-лент. За что-то такое вроде бы предлагают, но погодите, мне трудно сосредоточиться…

Ну не за «трезвость» же.

За справедливость? (Тогда уж лучше за трезвость…) За равные права? Или за преимущественные? За статус государствообразующей нации, из коего эти права вытекают? А какие именно — эти? Права на что? Можно списком?..

Когда в феврале девяностого года на Манежке собиралось 200 тысяч человек, вопрос «за что» стоял ослепительно просто: «За отмену Шестой статьи». Что это за статья такая, знал едва ли каждый десятый, но каждый представлял себе такое… такое… Не поверите, я тоже ходил.

А четвёртого ноября до меня задачу не довели. Догадываюсь, что если из таких, как я, — сочувствующих, но не понимающих, чему именно, организовать шествие — всем курбан-байрамам курбан-байрам получился бы. Марш сочувственно-непонятных.

У каждого из нас была масса причин не выходить на Марш. Кому-то, например, не нравится прыгать по команде «Кто не прыгнул, тот чурка». И «Кто не прыгнул, тот не чурка» — не нравится. Кто-то не любит позировать для фотографов. Все мы боимся подвергать опасности свои чрева и стократ — благополучие своих детей.

Последнее — главная причина «никуда не ходить» для мужчин моего поколения. Мы лучше всех (включая устроителей) понимаем, зачем Марш по-хорошему нужен, и именно мы не хотим идти. Тридцати-сорокалетние мужчины, цвет обывательщины, пушечное мясо и говно нации. Те, кого больше всех после войн остаётся, потому что в отличие от восемнадцатилетних прыщей мы трусливы, осторожны, трезвы.

Хотя манипулировать нами так же просто, как восемнадцатилетними.

Какой из социальных инстинктов у обывателя самый сильный? Тот же, что и у животных, — инстинкт размножения. Он даже инстинкт самосохранения способен перебить иногда. И выражается этот инстинкт для нас не в сиськах, а в детях теперь уже. За сиськи мы не пойдём. И за Русь святую не пойдём. И за веру. А за них пойдём. За них и чрево перетянешь потуже, и прыгнешь, когда велят.

Может быть, главная политическая задача русского национализма на сегодня поэтому — сочинить ответ на вопрос «Что будет с моим ребёнком, если я НЕ пойду на Русский марш». Не в смысле «будущего наших детей», нет. Обыватель существо практическое. Что-нибудь на уровне «все, кто не предъявит справку по форме шесть, из очереди на собеседование по поступлению в школу вычёркиваются». Вот тут мы…

Вы, бабуля, пока то-сё, отошли бы.

Мы — «спящие потребители» национализма. Мы пока не ходим на «Русский марш».

Что они делают, когда мы на них не смотрим?

Кто «они»? Ну, например, игрушки в закрытом на ночь магазине. Или актёры, когда камера выключилась, и занавес опустился. Или их персонажи. Ведь когда актёры их не играют, они же всё равно есть?

Взглянем на проблему научно. Писатель, когда придумывает героя, он же не из пустоты его придумывает. Придумывает с натуры. Но и не целиком с натуры — нос от одного человека, а голос и манеру говорить — от другого. Дверь в подъезд — от одного дома, запах в подъезде от другого, а сковородку с недоеденной картошкой на кухне от третьего. И мысли — чуточку своих берёт, чуточку не своих. Всё запутано. То есть, в книжке всё это довольно-таки ладно собирается вместе, а в жизни, откуда берёт, — раскидано там и сям. А интересно же знать, как было НА САМОМ ДЕЛЕ!..

И вот мне подумалось: а что если цельную, собранную воедино, но не настоящую действительность вымысла и настоящую, но разрозненную, распылённую, не укладывающуюся в голове прототипическую действительность поменять местами?

Что если предположить, что все книжки, пьесы и фильмы описывают (так или иначе перевирая) некоторое действительное событие? Не в нашей жизни действительное, а в том особом континууме, в той особой вселенной, в которой НА САМОМ ДЕЛЕ происходило то, что изображено в книжках и фильмах?

Идёте вы, скажем, по лесу и набредаете на такую, хм, прямоугольную призму километр на километр. Похоже на склад оптовый, только без рекламы и вывески. Вот там в нём и происходит всё. Именно оттуда все наши писатели-сценаристы «черпают вдохновение». Не напрямую, конечно, а с помощью таких как бы психораспределителей, по таким как бы талонам, о которых и не догадываются. Управляют психораспределителями, распределяют талоны и присматривают за порядком на складе особые секретные люди, которых туда назначили.

Вот бы на этот Склад протыриться!

Но для этого герой моего романа должен как-нибудь догадаться о существовании склада. Как?

Как-нибудь попроще: шёл-шёл и нашёл. Можно даже — сначала заблудился в лесу для пущего драматизму. Знаете ли вы, что в каждый грибной сезон в Подмосковье бесследно пропадает до десяти человек? Грибы тоже собирают людей. Значит, шёл-шёл, заблудился, нашёл. Стало интересно, вынул ножичек грибной, давай ковырять…

Или нет. Сначала герой заметил, что Женя Лукашин (актёр А. Мягков) и Юрий Деточкин (И. Смоктуновский) как-то очень похоже морщатся, отхлёбывая из пивных кружек:

Актёры разные, напитки тоже разные (У Жени — одна водка, без пива, у Юры, напротив, с пивом), а морщатся одинаково. Потом понимает: э-э, да у них же мама одна — актриса Любовь Дображнская!

Братья? Но нет, не братья — ни у того, ни у другого никаких братьев нет… Значит… ОДНО ЛИЦО?!! А почему фильмы разные?

Герой начинает пересматривать фильмы, чтоб понять, почему они разные, и обнаруживает, что Ипполит (актёр Ю. Яковлев) за рулём личного автотранспорта подозрительно напоминает ему Шуру Бочкина из фильма «Лёгкая жизнь»:

Вот, скажем, Ипполит. Что мы знаем о нём? Упакован, «хорошо имеет от жизни», своя машина, французские духи — завидный жених, а до сих пор холост. Более того, в отношениях с женщинами явно неблагополучен, оттого и ревнив. Прослеживаются следы былой личной травмы. Из его монолога под душем («Конец Новогодней ночи, завтра наступит похмелье — пустота-а…») явно следует знакомство с опытом подобных похмелий, а стало быть, и с опытом предшествующих им прекрасных романтических безумств…

Шура Бочкин был подающим надежды химиком, но не поехал по распределению на строительство химкомбината, остался в Москве, устроился директором химчистки. Основательный был. Практический. Променял романтику на рубли. Но — влюбился. В приезжую учительницу из Сибири. Прекрасную, советскую, романтичную. Стеснялся признаться ей, кем работает. Чтоб стать достойным своей возлюбленной, бросил химчистку, завербовался на химкомбинат. А возлюбленная возьми да окажись обманщицей. Ей хотелось не любви молодого талантливого учёного, а в столице за богатым мужем остаться. Бросила его. С рваной раной в душе Шура едет на комбинат один, фильм на этом заканчивается. Но что было дальше? На самом деле?

Пожалуй, он и правда уехал, ведь химчисткой уже заинтересовалось ОБХС, удирать было пора. Но, поскольку с любовью вышел облом, Шура так и остался «человеком практическим»: фигли ему тот комбинат без любимой учительницы. После непродолжительного инженерства дослужился до главка и вернулся в столицу. (Правда, уже Северную.) Стал жить-поживать да добра наживать. А в личном — сквозняк, дыра… И когда он ВО ВТОРОЙ РАЗ встретил УЧИТЕЛЬНИЦУ (актриса Б. Брыльска)… Ну, вы понимаете, что тут началось — на старые-то дрожжи.

Фактически под душем Ипполит говорит: «Взгляните на меня, жестокие, наивные люди! Я тоже думал, что можно переломить жизнь, подставить голодные ноздри ветру, нахвататься чужого счастья… И что теперь? Пустота-а…»

…Размышляя таким образом, мой герой додумывается до того, что его жизнь, в которой было так много ошибок и мало смысла, — это не особо умелая копия с той настоящей, которая происходит в Призме. Вероятнее всего даже, промежуточная копия, Черновик, скомканный рукой Незримого Лукьяненко. А настоящая жизнь досталась «другому ему», и это не такой уж большой секрет, раз уж он читал об этом столько фантастических и не очень книжек.

Интересно, а тот «другой он» догадывается, что живёт такой полной, осмысленной и, наверное, счастливой жизнью за счёт прозябания и неудач своего прототипа? А если догадывается, каково ему жить с этим чувством? Вроде как с сердцем донорским…

Может, оттого такие одинаково недоуменно-возмущённо-покорные лица у заглядывающих в кружки Жени Лукашина и Юрия Деточкина, что вместо собственных отражений, они увидели там друг друга?

Позорное благоразумье

Некоторое время назад часть общества была взбудоражена убийством женщины и ребёнка; у женщины преступник хотел отобрать мобильник, а её грудного ребёнка стукнул головой об дерево, «чтоб не орал». Известный журналист Дмитрий Ольшанский подытожил разговоры об этом в своём фэйсбуке:

«…Сталкиваешься с толпами людей, для которых оглушительной и крайне раздражающей является следующая новость: если человек, имеющий национальность — узбек — убил женщину и ребенка, то этого узбека следует арестовать, доказать его вину, судить и посадить, но не следует делать коллективных национально-мифологических выводов с коллективной же по этому поводу ответственностью.

И даже если десять, сто, тысяча узбеков кого-то убили, то каждый из них подлежит индивидуальной, а не коллективной ответственности за свое преступление. Как и в случае с русскими. Как и в случае с кем угодно. Национальность существует, но национальность не является предметом юридического и морального разбирательства. Людям это невыносимо слышать. Они кричат от ярости».

Конец цитаты.

Вроде всё разумно сказал, всё правильно. Отчего же кричат люди? Они ж-то ведь кричат не на узбека, который убил. Они кричат на Ольшанского, который сказал по этому поводу правильные и хорошие вещи. Почему?

Ну, во-первых, когда у человека беда, положено вместе с ним поплакать, а не говорить ему «взвешенное». Неуместная рассудочность раздражает. Во-вторых, национальность убийцы не «узбек», а «мигрант». Не нужно подменять социальную проблематику национальной. Это всех сегодня раздражает до невозможности. И в-третьих, оно же в-главных.

«Не бывает коллективной вины и коллективной ответственности».

Юридическая проблематика выдаётся за нравственную.

Вот, например. «Сын за отца не отвечает». С точки зрения закона всё правильно. А с точки зрения христианской морали — «дети расплачиваются за грехи отцов». Не «должны расплачиваться», но расплачиваются. Будучи узбеком, мигрантом, французским космонавтом — кем угодно — и совершая проступок, знай, что тень ляжет на всех.

«Не бывает коллективной вины». А коллективные заслуги бывают? Коллективные радость и гордость от того, что полетел Гагарин, или победили в войне, или сборная по футболу заняла какое-то там место? Если нет коллективной ответственности, то откуда взяться и коллективной гордости? Если нет коллективной ответственности, что вместо неё? Коллективная безответственность?..

По словам Ольшанского получается: «Если человек, принадлежащий к определённой социальной общности, — преступник — убил, то этого преступника следует наказать, но не следует делать коллективных выводов, то есть устраивать облавы, внедрять в преступный мир агентов-осведомителей и всякими прочими способами нарушать права человеков-преступников».

Если определённый человек-наркоман никого пока не убил ради кошелька, бороться с ним нельзя — нужно подождать, чтобы убил. Если определённый человек-педофил отсидел и вышел на свободу, нужно подождать, пока он ещё кого-нибудь изнасилует.

«Права человека» таким прихотливым образом устроены, что у конкретного негодяя их всегда оказывается больше, чем у его неконкретных жертв. Они как бы отбираются у безымянной массы — и вручаются этому конкретному негодяю. Почему?

Потому что добро безлико, а зло индивидуально. Все счастливые семьи счастливы одинаково (тьфу на них), а каждая несчастная — несчастлива по-своему (о, уже интересно). Про добрых и нормальных неинтересно думать, — подождём, пока им выпустят наружу кишки. Чтоб было на что взглянуть.

Если «прав человека» в обществе стало больше, то почему бесправных не стало меньше? Потому что эти «права», как и бюджетные средства, идут не туда. Налоговые деньги достаются тем, кто собирает налоги, а не тем, кто их платит. Вот и «права» достаются, в основном, тем, кто за них борется. Покалечат у нас журналиста — мама дорогая, сам Президент неделю не ест, не спит. А покалечат не журналиста — ничего, ест. И спит.

А если нежурналиста да ещё и не покалечат?.. Тут уж вообще непонятно, о чём думать. Нет прецедента! Зачем заботиться о тех, кого пока не покалечили, не изнасиловали, не убили? Как соблюдать их права?

Да никак.

Мы люди индивидуализированной культуры. Ты дай нам «индивидуальность», вот мы тогда о ней позаботимся. А о серости пусть заботятся при лукашенках каких-нибудь. Там это и делают — как правило, в ущерб правам ярких индивидуальностей: оппозиционных журналистов, активистов гей-движений, успешных предпринимателей — подделывателей лекарств…

Тоталитаризм — это серость, уравниловка, насилие над неповторимой личностью, диктат быдла. Средствами этого насилия являются коллективная мораль, коллективная ответственность и всё прочее «коллективное» — обязательное для всех, вплоть до цвета и фасона одежд на улице. Как сказал художник Сутягин, «быть как все — это стиль». Тоталитаризм — это Большой стиль.

…Есть такое обыденное правило: «Не делай другим того, чего не хочешь, чтоб другие сделали тебе». Его ещё называют иногда «категорическим императивом Канта». Это не вполне правильно. Кант говорил «желай себе того, чего желаешь другим» (тоже в приблизительном переводе). Желает ли журналист, трибун, борец за права, человек публичный, чтоб его личные беды рассматривались на основаниях индивидуальной ответственности? То есть — побили журналиста, ну и побили. Его проблемы. Не надо шуму, пусть милиция спокойно работает. Выгнали журналиста за непослушность с работы — ну и выгнали. Зачем гвалт поднимать?

И далее. Украл чиновник миллиард рублей, национализировал нерентабельное предприятие (и приватизировал рентабельное), фальсифицировал выборы, проехал по встречной полосе, убив кого-нибудь. Ну так должна же быть индивидуальная ответственность! Система не виновата! Зачем обобщать? Жизнь-то — смотрите, какая у нас прекрасная! И в ней, как соринки в хрустальной родниковой воде, — отдельные недостатки…

Выборы. Пояс

С Поясом, там вот ведь какая вещь. Для человека религиозного не существует проблемы «существует ли Бог». Это проблема людей неверующих. Это им важно, чтобы Бога доказательно не было (что позволяет им сохранять статус) или чтобы Он доказательно был (что позволяет статус изменить). А верующим уже всё равно.

Если они, конечно, не стремятся изменить статус.

То же самое касается и реликвий: если реликвия есть, значит, проблемы её подлинности нет. Если тысячи людей доверяют какому-нибудь предмету свою боль и свои надежды, значит, этот предмет является реликвией. Проблему подлинности снимает эффект намоленности. А уж как там люди поклоняются реликвиям: попостившись и «отстояв» или по ВИП-пропуску, — это их дело, хотя тут есть одна любопытная закономерность.

Судите сами: если у человека есть ВИП-пропуск (а значит, вероятно, и Другие Возможности), о чём он может попросить Богородицу? Наверняка лишь о ерунде какой-нибудь. Ведь всё самое необходимое у него уже есть. Я, естественно, не знаю, как рассматриваются Прошения о Ерунде, но догадываюсь. И обладатели Пропусков догадываются, так что вряд ли о чём-то просят.

Если же у Человека с Возможностями есть о чём попросить, он наверняка (для повышения действенности своей просьбы) сначала отстоит очередь, а свой Пропуск отдаст кому-нибудь больному и немощному (у таких и с Пропусками просьбы засчитываются).

Уверен, именно так и поступили Лидеры нашего государства, а также представители Национальной Элиты, молившие Богородицу о спасении России, и если мы об этом не знаем, так это лишь потому, что сделали они это тайно, о таких вещах для Рейтинга не рассказывают.

А если какой-нибудь важный Государственный Человек (или представитель Элиты) так не поступил, то единственно потому, что следовал поговорке «На Бога надейся, а сам не плошай»: наверняка за те 12 часов, что надо отстоять в очереди, он успевает сделать столько добрых и полезных дел, что ему и так все молитвы засчитываются.

* * *

Поклонение демократии — разновидность религии. Люди ходят на выборы (если ходят) не потому, что «надеются что-то изменить», а потому, что это положено. «Делай что должен, и будь что будет».

Нельзя рационально обосновать участие или неучастие в выборах. Рано или поздно упрёшься в дилемму: «Выборы — фикция, но участие в них — долг». Потому что выборы действительно фикция. И участие в них — действительно долг.

Парадокс в том, что чем больше здравомыслящих, интеллектуально-эмансипированных, нестадных людей отказываются участвовать в этой фикции, тем большей фикцией она становится. Легче нарисовать требуемый результат (и труднее доказать его нарисованность), когда явка тридцать процентов. Бери чистый бюллетень и рисуй. Так что демократию отменяет не только злонамеренность правительств, но и коллективная энергия неверия в демократию.

К счастью для демократии, рассудительность (штука редкая) больше нужна её противникам, чем сторонникам. Объяснять себе, почему в день выборов я иду на выборы, не нужно (иду, потому что дурак, у нас, дураков, так принято). Нужно объяснять — почему не иду. Поэтому противники демократии — штучны, а сторонники — массовы, и порядок пока ещё бьёт класс.

Живучесть любой религии прямо пропорциональна её сводимости к ритуалу. Мало кто горазд в теологии, зато все горазды святить куличи или резать баранов. Любая общественная институция сильна нерассуждающей массой, — это и есть тот самый «порядок», который «бьёт».

Теперь подумаем: за кого проголосует нерассуждающий человек на предстоящих выборах, о которых он узнал из объявления у подъезда и рекламы по телевизору?..

Вот и получается, что демократия у нас существует для «Единой России». (Или «Единая Россия» для демократии, — с логикой у меня не очень.)

Есть, правда, один момент. Многие из тех, кто пойдёт на выборы, сделают это в знак протеста, чтобы проголосовать за кого угодно, лишь бы не за «Едро». Многие из моих знакомых, например, собираются из протестных соображений голосовать за коммунистов. Скажи им кто такое лет двадцать назад, они бы не поверили. А теперь пойдут и проголосуют. Потому что «лучше коммунисты, чем эти».

Я не предлагаю всем им вернуться лет на тридцать назад и проголосовать за коммунистов заранее. Напротив, я предлагаю подумать на ход вперёд. Мысленно перенеситесь в будущее и подумайте: а кто тогда будет «лучше, чем эти»?..

Да «Единая Россия» и будет.

Так что можете уже сейчас смело голосовать за неё. Из тех же самых протестных соображений. Или вы такие мудрые, что думаете, что в будущем жизнь наладится?..

* * *

А хотя, кстати, кто её знает…

Есть одна немаловажная штука, которая произошла в России, и причиной которой стала путинская «стабильность». Раньше «партия власти» и народ в ситуации выборов находились в конфликте. Голосовать надо было за Ельцина, а народ представлял собой «красный пояс» (помните ещё такой термин?), то есть неразумное реакционное быдло, и голосовал против. Сегодня этот «пояс» голосует за власть.

Я не очень хорошо понимаю, что это, но это уже случилось.

Президент M.D

Пройдёт немного дней, два или три, и большинство пациентов согласится с тем, что, вообще-то, Прохоров… в нём что-то есть. И будут, горячась, пересказывать друг другу притчу о Савле и Павле или уж не знаю, о чём, — ум пациента гибок.

Фактически они будут поставлены в то же положение, что и персонал психбольницы, голосующий согласно популярной песне протеста. Если для того, чтобы остаться персоналом, а не быть переведённым в разряд пациентов, нужна такая малость, как выбирать Путина…

Ведь если в фильме про кусачих зомби нужно съесть ложечку кала, чтобы оказаться не подверженным вирусу, мы быстро смиряемся с этим неприятным условием и вот уже злимся на тормознутую деваху с принципами, которая в самый ответственный момент кочевряжится, не хочет есть ложечку. Мы уже презираем её за тупость и немножечко ненавидим, и от всей души считаем блондинкой… а она всего лишь-навсего не хочет глотать говно.

Так вот и тут то же самое. Если никаких других способов не быть дальше кусачим зомби, кроме как съесть ложечку говна не отыщется, значит, у Прохорова отыщется масса доселе нам неведомых достоинств и черт.

Но вообще, конечно, обидно жить в столь несовершенном мире. Вот если бы кандидатом в президенты РФ был доктор Хаус!.. Что только на первый взгляд абсурд.

Ну и что с того, что он телевизионный персонаж? А кто не телевизионный персонаж?

Ещё раз — кто?

Всего через неделю, а тем более через месяц это не покажется таким уж… непривычным. Привыкнем! Зато какой кандидатище не пропадёт. Он же попадает в электорат, как сперматозоид в яйцеклетку! Middle Class Superhero!

Кто популярнее, чем Иисус Христос?

Тот, кто ныне исполняет его обязанности.

Популярности доктора Хауса складывается из трёх слагаемых и все они работают на уровне подсознания. Во-первых, он изумительно похож на похудевшего Гомера Симпсона, — срабатывает идеологема «добейся» (а точнее, идеологема «можно»). Стоит только захотеть, и можно похудеть, как доктор Хаус, поумнеть, как доктор Хаус, поприятнеть, как он… А если можно, если точно знаешь, что можно, то уже и не нужно. А когда не нужно — это свобода.

Перефразируя «Большого Лебовски», Хаус парится за всех нас. Типа как за наши грехи (зачёркнуто) за нашу свободу.

Во-вторых, он воплощает представления о Боге для тех, кто и не подозревает о том, что имеет таковые: парадоксален, настойчив, раздражающе необъясним, кажется, что эгоистичен и жесток, а на самом деле терпелив, мудр, добр и по-отечески силён. Иногда слаб и терпит личные поражения (ср. «Моление о Чаше»), но никогда не терпит их в деле, то есть там, где, собственно, богом и работает. Как и Бог, он очень педагогичен. Любит говорить полузагадками, притчами и коанами. Часто исцеляет и порою воскрешает из мёртвых.

В-третьих, это солидный Господь для солидных господ: иногда в поле гения доктора Хауса оказываются какие-нибудь нищеброды (по социально-нравственной разнарядке), но чаще к нему попадают с поля гольф-клуба или с борта собственной яхты. Это естественно. Высококлассный специалист, многого добившийся в профессии, притягивает других высококлассных многого добившихся специалистов, ничего ужасного в этом нет. Это называется естественный отбор, его открыл Дарвин.

По сути, доктор Хаус является тем, карикатурой на что является Прохоров, а так же и любой другой кандидат-человек, произошедший от обезьяны, включая (сейчас, наверное, меня убьёт молнией) М.Б. Х-ского. Housе M.D. — это божественное начало. Middle Class Christ. Так пусть же в белом венчике седины он озарит путь дюжине апостолов Революции!

Да, трудно. Да, сломить косность миллиона воспрепятствующих этому идиотов и самого доктора, который наверняка удивится, будет нелегко. А кому было легко?

Рэндлу Патрику Макмэрфи?

Вождю, когда он поднимал питьевой фонтанчик?

По крайней мере, надо попробовать. Доктор без перчаток и маски входил в оспяной блок, чтоб спасти жизнь одной-единственной пациентки, а тут можно спасти целую страну. Пусть не самую выдающуюся и заслуживающую того, но, помилуйте, ведь у нас есть Упячка!..

Упирающаяся натура

Потрясающий фоторепортаж Екатерины Соловьёвой из сельской библиотеки (http://katias.livejournal.com/324344.htm)l. Нет там никаких ужасов, типа обвалившихся потолков и плесневеющих книжных груд, — напротив, всё очень пристойно, но это-то как раз и выворачивает душу. «Достойная бедность», или как её там.

Так иногда бывает: вид потухшего больного ребёнка ранит меньше, чем вид ребёнка-калеки, пытающегося радоваться жизни. Может быть, это слабость. От непомерного, непосильного для души горя можно попросту уйти, закрыться, а когда ток слабее, и предохранители выдерживают, — приходится пропускать сквозь себя. А может быть, это сила. В первом случае нельзя предаваться созерцанию, надо действовать (пусть даже и без надежды), а тут — есть время прослезиться, порассуждать.

Библиотека — оплот культуры; в деревне Фабрика она ещё и местный музей. С книгами соседствуют патефон, самоварная труба, вальки, чугунки… Музейными экспонатами становится то, чем мы перестаём пользоваться. Коса, ухват, угольные утюги, книги. Стенд «Опалённые войной» и стенд «Служу Отечеству».

Кабы это был взаправду музей, тогда ладно, тогда не больно. Больно оттого, что эти слова и вещи (идеологемы, ценности и понятия) пока ещё упираются. Ещё не согласны с тем, что умерли. Что их уже забрасывают землёй.

Конечно, бывают и другие библиотеки. Суперсовременный дизайн, как в офисе «Гугля», бесплатный вай-фай, гамбургеры, даже посетители — продвинутые городские мамы с детьми, получающими «развитие». В такой библиотеке вполне можно представить себе и воспитательные стенды, почему нет. Только вместо «Опалённых войной» — «История великих войн и сражений», а вместо «Служу Отечеству» — какой-нибудь «Универсальный солдат» или, там, «Зажги не по-детски». Старомодная безнадёга (в деревне Фабрика) — и перспективный жовиальный апгрейд.

Но у разных людей разные представления о достоинстве. Вспоминается сценка из фильма «Большой Лебовски»: когда Уолтеру в офисе погребальной конторы впаривают навороченную урну для праха, а тот резонно замечает: «Мы скорбящие, но не лохи!». И ссыпает милый прах в банку из-под растворимого кофе.

А тут, глядите, — сито и берестяной короб.

* * *

Проще без доказательств согласиться с тем, что книжный шкаф — это «уходящая натура», чем доказать обратное, по крохам собирая нудные аргументы. И дело вовсе не в том, что «скоро ничего не будет: ни театра, ни кино, ни книжек — одни ай-пады». Читать перестают не те, кто при первой возможности предпочитает этому занятию гейминг, шопинг, петинг и прочую реальную жизнь (хотя статистика и книжная индустрия ориентируются именно на таких людей). Эти-то как раз понемногу читают (и поддерживают отрасль наплаву, ибо много их). По-настоящему тревожный симптом заключается в том, что читать перестают становые, окончательные читатели, фундаменталисты, бетон. Те, кого от чтения отвращает никакой не ай-пад, а само чтение.

Не реальная жизнь с шейпингом захватила их, а просто читать стало… ну, не то чтобы нечего. Читать стало невозможно. Неинтересно. «Как-то странно». Тупое это дело — читать.

То, что раньше осознавали единицы: Гоголь, Толстой, Розанов (что занятие литературой — дело понарошечное, несерьёзное и немного стыдное), — что потом осознали деконструктивисты (литература с жизнью находятся в ревнивом конфликте: грубо говоря, что опишешь в литературе, то исчезает из жизни) и творчески развили постмодернисты (…а стало быть нельзя писать литературу всерьёз, про серьёзное), — всё это теперь вдруг стало достоянием массовой читательской интуиции.

Идея овладела массами. Овладела, как обычно, во сне, незаметно. Массы пока думают, что они так не думают. Тем, кто каждый день, как на работу (и как на праздник) ходит на «ярмарку интеллектуальной литературы», вышеприведённые рассуждения покажутся вздором. Не исключено, что именно потому, что настоящий-то интеллектуал теперь на ярмарку интеллектуальных книг не ходит. Не интересуется, кому там в очередной раз вручили «Большую книгу». И обходит стороной большинство книжных магазинов как места заведомо нехорошие и бессмысленные.

Чтение художественной литературы во взрослом возрасте характеризует либо баловня (такое уж у него хобби: шейпинг, каякинг), либо человека не очень зрелого. Художественная литература как почтенное, уважаемое занятие уходит в прошлое. Невозможна она после Гоголя, Толстого, Розанова и деконструктивистов-постмодернистов, как поэзия после Освенцима. То есть возможна, но лишь для тех дураков, которые не понимают, что невозможна. И дело это теперь дурацкое.

Скажем, в этом году «Большая книга» не смогла выбрать ни одного «серьёзного» (в традициях благословенного XIX века) романа. Наградили Шишкина (трогательная изящная девичья поделка), Сорокина (настольная игра для кидалтов) и Быкова, чей «Остромов…» на фоне первых двух и впрямь Лев Толстой, а на фоне Толстого — «Мастер и Маргарита». А такого, чтобы не на потеху и не на возбуждение эстетского нерва, а чтобы ахнуть — «вот как в жизни бывает», и задуматься, и долго мрачным ходить, — такого не нашли, нет.

Такого всё меньше издают и меньше пишут — чтоб не «зашквариться». Читатель, способный соединять опыт чтения с опытом жизни, считается теперь «наивным». (Он и впрямь наивен — после постмодернистов.) Выгоднее штамповать масскульт, престижнее — лелеять «эстетов» с их филологическим театром Брехта, а «наивного» читателя никто целенаправленно не обслуживает. Потухшее предложение глушит спрос, а заглохший спрос отменяет надежды на то, что ситуация как-нибудь переменится. «Наивному» традиционному читателю читать нечего, вот он это делать и перестаёт.

И при этом хнычем про кризис.

Книжная индустрия ориентируется на «спящего потребителя», который реагирует лишь на «суперхиты» (и то ещё подумает — потратиться ли ему на суперхит или, может, лучше на какую-нибудь другую приблуду), и при этом сама же жалуется, что публика-де избалованной стала, ничего, кроме суперхитов не читает.

Ни на кого другого, кроме как на читателя суперхитов, книжная индустрия ориентироваться не может «по объективным причинам», связанным с особенностями книжного распространения: легче и дешевле донести до публики два суперхита, чем двадцать две «просто книги». Однако некоторое количество «просто книг» нужно книжной индустрии «для ассортимента», то есть для того, чтобы содержать собственную сеть распространения: два хита можно и в супермаркетах продать, а вот для книжных магазинов нужно много книг. Вовсе отказаться от книжных магазинов (то есть от своей сети) тоже нельзя — будешь тогда перед супермаркетами на коленях ползать, в задницу их целовать: такие условия выкатят, что хоть закрывай лавочку.

Вот в этот ассортиментный, чёрт те для чего предназначенный тираж и умещается почти вся современная художественная литература. Там, вдали от шумных дорог, резвится весь нынешний «литературный процесс»: критики, вручатели премий, живые классики и так далее. Там же кормится и «не спящий» читатель. Получается, живые книги — для спящего читателя, а для живого читателя — спящие книги.

Тот, кто придумает, как разорвать этот порочный круг, немедленно получит Нобелевскую премию мира наличными.

Иначе ситуация будет развиваться только в одну сторону. Даже если вдруг закончится глобальный экономический кризис, и у людей появятся деньги, — появятся они всё равно в первую (и вторую тоже) очередь у жлобья, то есть у того же «спящего потребителя», которому никакой литературы не нужно (если без вай-фая и голых жоп). И всё будет по-прежнему: ночь, ледяная рябь канала, аптека и все дела.

Словом, прогноз пессимистичный. Не вижу, откуда взяться другому. Значит, скоро все там будем — в деревне Фабрика, давайте уж заранее привыкать. Это только кажется, что там плохо. Там хорошо, посмотрите ещё раз.

Об изрядной порядочности

Лев Толстой в предисловии к фильму Бондарчука «Война и мир» сказал: «Если плохие люди с лёгкостью объединяются для свершения своих отвратных делишек, то почему бы хорошим людям тоже не объединиться, чтоб заштырить этих плохих?»

Действительно, почему? Может быть, потому, что как только хороший человек объединяется с кем-нибудь на платформе хорошести, так сразу хорошим быть и перестаёт?

Ну, например. Одно из фундаментальных хороших человеческих качеств — порядочность. Стоит кому-нибудь с кем-нибудь на этом основании объединиться, как порядочность становится «изрядной».

Когда хочешь мобилизовать в себе всё, с твоей точки зрения, лучшее, наружу лезет всё худшее. И наоборот. Когда Мимино курит сигару в заграничном такси по пути в «Европа-центр, вид у него дурацкий, а когда хочет выпрыгнуть из самолёта от тоски, — нормальный вид. Выходит, когда «жизнь удалась», это значит, что она не удалась, а когда не удалась, значит, что удалась, блин? И как с этим жить?

Ответ: «тяжело». Жить с этим — трудно и непонятно. Следование принципам должно усложнять жизнь, а не облегчать её. Как только мы почувствовали, что от соблюдения того или иного принципа жизнь наша стала чуточку легче, так мы сразу и облажались.

Это универсальный закон. Но мы, конечно, слишком глупы, ленивы, трусливы и довольны собой, чтобы принимать его во внимание, а потому сделаем вид, что речь идёт не о нас, а вот, например, о порядочности. Об этих козлах — порядочных.

У порядочности холодная голова, чистые руки и тёплые ноги. Последнее особо способствует комфорту её носителей. Они редко в чём-либо раскаиваются, потому что раскаиваться им, как правило, не в чем. Редко имеют бледный вид, потому что обычно имеют глупый. А какой ещё вид может иметь совершенный человек в несовершенном мире? Или бледный — или самодовольный. Чаще наблюдаем второе.

Таким людям нравится думать, что порядочность — это совсем-совсем рядом с честью. Оно и правда так, но разница есть.

Честь связана с готовностью жертвовать. Чем? Всем. Легко пожертвовать (в уме) своей жизнью — а вот чужими жизнями? Легко пожертвовать (в уме) достатком — а как насчёт того, чтобы достоинством? Честь — это же инструмент по сохраненью достоинства. Не всегда «дело чести» — твоё личное дело. Нередко оно совсем не твоё.

«Порядочный» готов пожертвовать собственным благом, но не собственными представлениями о благе, поэтому он не станет военачальником (посылающим на смерть), разведчиком (перманентно лгущим и предающим), правителем (заготавливающим лес, а не щепки), да и просто «служилым человеком» (тем самым треклятым «винтиком», быть которым якобы стыдно — непременно нужно тетешкать свои рефлексии). А если всё-таки станет — пользы делу не принесёт и хорошо ещё, если не навредит.

Поэтому в извечной российской борьбе двух зол: врагов внутренних (будь то лень, пьянство, мздоимство, дураки, дороги и Путин) и врагов внешних (будь то поляки, американцы, инопланетяне и мировой сионизм), — порядочные раз за разом оказываются на стороне внешних. Что объединяет человека эталонной порядочности Григория Шалвовича Чхартишвили с человеком эталонной гражданской совести Виктором Анатольевичем Шендеровичем? Ну не порядочность же… Объединились против внутреннего врага-с.

Не удивительно, что патриотизм в список порядочных добродетелей не входит. Считаете ли вы себя порядочным человеком? А употребляете ли вы слово «патриотизм» без кавычек?

Легко быть за справедливость, когда никаких тебе моральных убытков от этого — доходы одни. Никакого мужества не нужно для этого. А когда мужества не надо, сразу как-то легче и приятнее становится жить. А ради того, чтоб жить было легче и приятнее, человек способен горы свернуть. Так все «перемены к лучшему» и обтяпываются, и кому какое дело, что оказываются они переменами к худшему, если это происходит ПОТОМ?

И хотя Новое счастье, как новый друг, — всегда оказывается хуже одной второй старого, я ни о чём не жалею. Ведь высшая мудрость в том, что потом, когда жизнь не заладится, она как раз и заладится (в соответствии с Универсальным законом), так что ни на кого из павших жертвой жажды порядочности со стороны заведомо непорядочных лиц и государственных институций я зла не держу, а выражаю, наоборот, чувство глубочайшей признательности за то, что не поленились, вышли на площадь и честно сказали там от моего лица, всё, что я об этом думаю.

Я сурковская пропаганда

Чем интеллигенция отличается от народа? Тем, что интеллигенция думает о народе (не важно, что), а народ об интеллигенции — нет.

Интеллигенция может, например, думать: «Ах, народ, там у него такая соломка! Хорошо с утречка, отряхивая плечиком молодецким…» А может, например, думать: «У-у-у, тёмное, стихийное, с вилами, с бычками в томате… Охотный Ряд, Черкизон!» И быть при этом хоть кем — хоть дворником, хоть истопником, хоть работником сельского хозяйства (бывает и «народная интеллигенция»). Критерий на всех один. Думаешь о народе, сволочь, значит, ты интеллигенция. Не думаешь, гад, — значит, народ.

Ещё интеллигенция думает о себе: «Чем интеллигенция отличается от народа?..» А народ о себе не думает. Поэтому у него выходит ходить. Принцип сороконожки. Думающий о себе народ перестаёт быть народом.

Недаром в народе говорят с осуждением: «Слишком много думает о себе…» Или: «Воображала!» Или с оттенком пренебрежения: «Подумаешь!..» И когда советуют: «Не думай о себе — думай о людях», — это не значит, что надо думать, а значит, что нужно думать о том, что люди СКАЖУТ. Сказать — это очень часто уже поступок, а думать — никогда не поступок, нет…

Известно: что показывают по телевизору, то исчезает из жизни. При социализме показывали надои, при капитализме — веселье. Книжки пользуются популярностью тоже такие, в которых описано то, что из жизни уже исчезло, потому что, если описывается то, что ещё не исчезло, нам это кажется либо неважным, либо неправдоподобным (такой эффект восприятия называется «аберрация близости»).

Всё это происходит оттого, что между рефлексией и поступком пролегает пропасть. Помните статью И.С. Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот»? Гамлет много размышлял и ничего не мог поделать; делать что-либо ему было тошно, скучно. Дон-Кихот не раздумывая бросался в бой, но результаты его поступков оказывались плачевны, потому что голову включать он обычая не имеет.

Из обдумывания пропасти между бытием и обдумыванием выросли со временем такие штуки, как постструктурализм, деконструктивизм и постмодернизм. И хотя считаются они изобретениями преимущественно французскими, начало им положили русские писатели. Кроме Тургенева, вспомним Лермонтова, чей Печорин говорил: «Жизнь свою я прожил в уме, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание хорошо известной ему книги» (цитирую по памяти, извините).

А ещё были Гоголь, Толстой, Розанов… Не даром же интеллигенция, как и водка, по умолчанию — русская.

Вот революция — та французская, да. На её примере (как и на примере любой из русских) можно проследить следующую закономерность: «Учредительное собрание — Якобинская диктатура — Термидорианский Конвент». Или: «Февральская — Октябрьская — Проклятый Сталин». Или: «Перестройка — Реформы — Стабильность».

Когда революция начинается, интеллигенция играет главную роль. И поскольку она умная, рефлексирующая и совестливая, всё происходящее кажется поначалу очень лучезарным и правильным. Но между проектом и воплощением, как между означаемым и означающим в постструктурализме, оказывается пропасть. То, что начиналось хорошо, продолжается очень плохо, а заканчивается — попытками разгрести обломки и сохранить хоть что-то.

Причём, интеллигенция этими попытками, как правило, недовольна. Она-то помнит, как задумано было! И, по обычаю своему выдавать то, что происходит у неё в голове, за то, что происходит на самом деле, сначала (когда всё уже очень плохо — нет хлеба и мебель жгут), считает, что это вот так неожиданно, но исторически справедливо осуществляется её задумка, а потом — оплакивает «предательство идеалов».

И всё же исторический опыт накапливается. Колесо сансары вертится неизменно, но что-то там наматывается на него. Смотрите:

Постструктурализм: «Адекватно реализовать задуманное невозможно». (Ленин и крах Мировой революции.)

Деконструктивизм: «Реализация зависит не от объективных законов, а от субъективного произвола делателя». (Сталин и Предательство Идеалов.)

Постмодернизм: «Надо не делать, а делать вид». (В. Ю. Сурков.)

Последний тезис снимает актуальность первых двух. Как уже неоднократно (надеюсь) было замечено, сурковская эпоха в российской общественной жизни была полным и, хочется надеяться, окончательным (в том смысле, что продолжения не будет) торжеством постмодерна в отдельно взятой стране. Вместо общественной жизни — симулякр общественной жизни. Означающее, которое со всем усердием означает то, чего нет. Нет никаких «наших», нет никаких «правых сил», никакого «парламента», никакого «президента», в конце концов. Но они обозначены, а значит, как бы есть, и душа спокойна.

Неприятность заключается в том, что постмодернизм (как и коммунзим, как и «Конец истории») — явление из разряда «вершинных». Он ни к чему не ведёт, потому что им всё заканчивается. По самой природе своей постмодернизм не может ответить на вопрос «что будет дальше». Ну что, в самом деле, может быть после Суркова? Только назад в пещеры, обратно к политической борьбе с непредсказуемым результатом и Нестабильности… А значит, предусмотреть это самое «дальше» и принять против него предупредительные меры постмодернизм тоже не может. Поэтому так быстро заканчивается.

Глобальный постмодернизм отменён мировым кризисом и готовностью к новой мировой войне. Тотального Суркова отменили кризис и мировая война, а вовсе не Болотная площадь. Его отменило «всё плохое», а вовсе не «всё хорошее».

«Всё хорошее» никогда не добивается своего. И тем, кто сегодня обуян революционными настроениями, хорошо бы отдавать себе в этом отчёт. Вы не часть той силы, что вечно хочет добра. Вы составная часть кризиса и мировой войны.

С понимания этого банального факта я и предлагаю всем начинать обдумывание своего участия в происходящих событиях.

Продолжение ряда

Удивительное существо — человек. На улицу из подъезда выйдешь, — вроде все нормальные, все куда-то идут, лица озабоченные, у всех дела, дети. Не забыть лекарство зайти купить…

А надел магические очки — и куда всё делось! Не люди, а сплошь бараны.

Чувствуешь себя писателем Смекайло из города Змеёвки. Помните, был такой? Ему изобретатель Шурупчик изобрёл бормотограф. Оставляешь незаметно в гостях, он всё записывает. Потом включаешь и слушаешь, о чём говорили, и всё, о чём говорили, записываешь. Получается роман или повесть с проникновением в тайны человеческих душ.

И оказалось вот что. Пока сидишь сам в гостях, все такие умные, разумные, у всех такие человеческие лица. А как ушёл, в бормотографе одно блеянье.

Сегодня вместо бормотографов — магические очки, как уже говорилось. Фейсбук, ливжурнал — в просторечии «интернеты». Интернеты включил — и где все люди? Где все эти взрослые, серьёзные, обременённые заботой о хлебе насущном? Даже жутко становится. Будь я, допустим, Путин (или, много лучше, Немцов, конечно) — как с такими преодолевать Кризис? Как говорить им «братья и сёстры»? К какому будущему вести?

Тысяча восемьсот человек перепостили фотографию с ковром (Дуня и муж); без комментариев, молча, с обречённым животным упорством, — зачем, почему? Нечто схожее мы наблюдаем в живой природе: вот четыре одинаковых столбика, вокруг трёх чисто, а один обоссан вдоль и поперёк, соблаговолите… Некий человек даже написал статью в газету «Известия» про эту фотографию с ковром.

Вот ещё один Колумб актуальности поймал счастливую мысль, пишет: «Порноактёры берут псевдонимы по принципу: имя — кличка домашнего животного, фамилия — улица, на которой живёшь. Как бы звали вас, будь вы порноактёром?» Пятьсот комментариев в первые полчаса, кто ж не мечтал побыть порноактёром. Впрочем, тут другое — то же самое, что с ковром: встроиться в систему, продолжить ряд, не дать погаснуть свече, прочесть и передать товарищу…

«И для этого я изобрёл интернет?!» — в ужасе хватается за голову чувак, который изобрёл интернет. «И для этого я изобрёл человека?» — с многотерпеливой усмешкой отвечает ему Бог, — а впрочем, не отвечает.

Это ж вроде как основной инстинкт человечества — продолжение ряда. Люди ведь и вправду животные. Когда ходят, машут руками. Когда читают, чешутся. Скалятся от сильных эмоций. Если волнистых попугайчиков в Австралии становится слишком много (так, что уже не хватает пищи для поддержания популяции на прежнем количественном уровне), они перестают размножаться. А высвободившееся от выполнения задач размножения время тратят на общение: «Как, вы не слышали? Дуня с телевизора вышла замуж!»

Спрашивается, почему я, такой умный, тоже мечу злосчастный столбик? Разве не хотел бы я вместо этого гулять с ребёнком на морозе, вкладывая в него необходимый для продолжения им в дальнейшем моего рода кислород? Хотел бы. Но вместо этого мечу столбик («работаю на работе»), а он сидит в духоте. Потому что это только кислород бесплатный, а духота за деньги, и духота для жизни важнее. (Ну, квартплата, вредная еда из «Ашана» и всё такое.) Почему так? Ну почему та-а-ак?!..

Слишком стало до хрена попугайчиков, другого объяснения я не вижу.

И при этом «основная этическая проблема современной цивилизации — одиночество».

Я вот тут подумал, что когда человек одинок (независимо от того, нравится это ему или нет), он актуализирует в сознании «место», то есть пространство вокруг себя. Если быть одиноким ему не нравится, пространство воспринимается как неприятность:

О сколько места тут помимо есть меня!
Оно меня пугает
И пламенный глагол мой нагнетает…

— писал один поэт, впрочем, давно. Если быть одиноким нравится, пространство человека благоустроено, как нора хоббита: по удовлетворённости бытом легко можно отличить природного эгоиста от вынужденного. Я всегда считал, что хочу жить один, и никогда не жил, а в тот единственный раз, что жил, моментально превратил своё обиталище в помесь мусорной свалки и включённого телевизора, — вдумчивый просмотр рекламы и бильярдных состязаний по телеканалу «Спорт» заменил мне все предполагавшиеся в одиночестве удовольствия. Ужасно, разумеется, было не это, а то, что мне постоянно, постоянно хотелось сделать уборку!

Если человек не одинок, проблемой для него является не место, а люди. Недаром лучше всех умеют любить людей монастырские затворники; гражданам же, пользующимся общественным транспортом, приходится по несколько раз в день вспоминать, как это делается. Сразу после того, как я выключил телевизор и помыл кастрюлю, мне начало хотеться писать роман про то, как будет хорошо жить, когда все умрут. Хочется до сих пор, и, дай Бог, будет хотеться, пока не умру, — а все, напротив, останутся.

И кто-то, может быть, напишет: «Как жаль…» — и, выдержав полчаса (чем не награда?), перепостит очередную модную фотографию.

Сим победим

(проклятый постмодернизм)

Разглядывая опубликованные в «Русском журнале» беседы с Михаилом Эпштейном, припоминаю: уж не он ли первым лет двадцать назад (в журнале «Новый мир», кажется) провозгласил в России постмодернизм?

Смотри-ка ты, и не стыдно. Беседы, как приличный, беседует…

Я это в том смысле, что к постмодернизму в последнее время у общества накопились претензии. Большинство из нас считает его виновным в большинстве тех недостатков современности, которые нам не по нраву. А потому с ним «надо бороться». В общем, что это такое, мы так и не поняли, но зато с успехом превратили это в штамп, причём дважды: в девяностые постмодернизмом называлось всё прикольное и хорошее, сейчас — всё надоевшее и плохое.

Впрочем, не всё. Я, например, не уверен, что Стас Михайлов — это постмодернизм.

О существовании Стаса Михайлова я узнал пару месяцев назад от своего начальника на работе. «Ты что, это сейчас самый главный певец», — сказал он. Я удивился, потому что считал, что самый главный певец — это Валерий Леонтьев, ну или вот хотя бы этот, как его, грузин (другой), а оказалось вон как.

В любом случае, к постмодернизму они трое отношения не имеют.

Так уж повелось, с чумовых девяностых мы привыкли считать постмодернизмом явления авангардные, то бишь крайние, экстремистские. Константин Сутягин предложил замечательное определение явления «авангард»: авангард, сказал он, это хуже подготовленная передовая часть войска, которую первой бросают на копья или в огонь; она почти вся гибнет, и не жалко. А вот потом в бой пойдут те, кто всё дело решит, — гвардия. Так вот, никаким авангардом по определению постмодернизм не являлся, потому что был сам реакцией на авангард, на перегрев художнической и теоретической мысли в благословенном XX веке: слишком много было всего, хотелось и того и этого, разные возможности глушили друг друга, и наступила инфляция возможностей — постмодернизм, когда уже ни к чему невозможно относиться «со звериной серьёзностью», все возможности кажутся скомпрометированными. Постмодернизм был реакцией, и хотя у реакции тоже может быть свой авангард, в целом это явление довольно ровное, умеренное и тусклое.

Классическим примером постмодернистского романа считается «Волхв» Фаулза, и это действительно так; при первом с ним знакомстве я не дочитал до конца этого шестисотстраничного тома ровно пятьдесят страниц; настолько безразлично стало «чем там закончится», что не «бросил» (нет, это подразумевало бы разочарование и досаду), а просто без гнева и пристрастия прекратил. Хотя в романе много всего хорошего (наблюдений, рассуждений, состояний, картинок), в целом он настолько «ни о чём», что конец можно было пропустить без ущерба смыслу, как три-четыре-пять романов Пелевина. Приятная, в общем, книжка.

Классика постмодернизма — это когда всего в меру. Хорошо начинённый, ровный и приятный во всех отношениях текст. Не «сплошной мат и расчленёнка», как считают некоторые, а немножко бередящего душу мата, чуточку приятно шокирующей расчленёнки. Суперклассика постмодернизма — песня «О любви»: «А не спеть ли мне песню — о любви, а не выдумать ли — новый жанр, попопсовей мотив — и стихи, и всю жизнь получать гонорар». И ещё: «Моё сердце мне скажет: «Это про нас»», как же без этого, обязательно. Про мат и расчленёнку моё сердце не скажет «это про нас». Мат и расчленёнка (как и всё «слишком» — слишком шокирующее, слишком глупое, слишком умное) усеяло телами редуты и сгнило — не жалко. Остался мейнстрим.

И в этом качестве, в качестве усреднённого, равномерно обстриженного и окрашенного в практичный немаркий цвет мейнстрима, ПМ утвердился повсюду: в журналах, издательствах, в галереях, на звукозаписывающих студиях, в фейсбуке и на ютубе. Наш академизм — это усреднённый ПМ (премию «Большая книга» вручают приятному во всех отношениях Шишкину и резко поприятневшему во всех отношениях лет десять тому назад Сорокину), и наш радикализм — это тоже усреднённый ПМ (приятные во всех отношениях мальчики Шнур, Нойз Эм-Си и Вася Обломов борются с госбюрократией, насилием, пошлостью и фашизмом). Натасканная на банан публика в первом случае академично щурится: «О-о, большая литература», — во втором — радикально щерится: «Гы-гы, это интернет, деточка», — но на самом деле и там и здесь показывают одно и то же.

В общем, смутный протест против постмодернизма — это протест против «сложившегося порядка вещей», просто для одних это — Сурков и Путин (власть, в которую их не пускают), а для других — Рынок (тоже власть, в которую не пускают). Смотря кого куда не пускают больше.

У меня есть собственная скромная концепция «борьбы с постмодернизмом», которую я сейчас изложу. Итак, постмодернизм — это «официальная культура». Что её сильней всего раздражает, то ей и опасно. Что её не раздражает, с тем даже не думайте против ПМ бороться. Не пробуйте бороться с ПМ с помощью «реальной жизни» и «реальных проблем людей» — для официальной культуры их просто не существует. С помощью нравственных примеров и духовных подвигов тоже не надо, на них она смотрит с благожелательным равнодушием, снисходительно. Официальную культуру раздражает «фашизм», но этого не надо, 282-я статья есть. Остаётся «пошлость». То есть Стас Михайлов, который всех раздражает.

«Всех» — это в официальной культуре, выразителем самых корневых ценностей которой является просвещённый интернет в диапазоне от фейсбука до лепры (или что там сейчас), а так-то, за пределами интернета, все от него тащатся, не даром «самый главный певец». И этих других «всех» гораздо больше. (Они и за Путина честно под веб-камерами проголосуют, и это раздражает уже просто ужасно, хорошо ещё, что есть песня «Письмо счастья» Васи Обломова, успокаивает и утешает.) Раздражает то, чего больше, что объективно сильнее, с чем совладать не можешь.

Нравственность, идейность, благонамеренность не сильнее официальной культуры, а пошлость сильнее, вот пошлость и победит. Давайте с нею дружить. Давайте в неё вглядываться, изучать, проникаться, давайте понимать — а через это любить. Там много интересного для исследователя! Вот, скажем, я недавно узнал, что группа «Ласковый май» — это, оказывается, была не попса, а «евродиско», их нельзя путать. Интересно, а Стас Михайлов — это какой стиль? Думаю, не русский шансон, а, скажем, русский канцон, и их тоже нельзя путать. А Григорий Лепс — это русский канцельсон (хотя про Григория Лепса рассказывают страшное, что он осетин).

В общем, как завещал великий Гоголь, чтобы полюбить Россию, надо полюбить всё самое страшное, что есть в России, а чтобы полюбить культуру (которую я, честно говоря, ненавижу), нужно полюбить всё самое страшное, что есть в культуре. Поскольку Сорокин и Серёга Шнур эту миссию с себя трусливо сложили, остаётся любить Стаса Михайлова.

Буду изучать блоги с котятами и мерцающими анимированными картинками (феи с крылышками, снежинки), чтобы постичь душу народа и быть с ним, когда наступит Последняя Битва. Думаю, так должен поступить каждый честный борец с постмодернизмом.

Русские. Слишком узкие

«Широк русский человек, я бы сузил!» — мечтал Митя Карамазов. А зачем?

Недавно я, сам того не желая, стал участником психологического эксперимента. Ну вроде как ложишься на кушетку психоаналитика, закрываешь глаза, и он тебе сыплет словами: «мокрое», «вперёд», «транспарентность», — а ты ему отвечаешь: «пиво», «за родину», «монофтонгизация дифтонгических сочетаний»… Чтобы он поставил диагноз: «Да-а, батенька, пора подлечиться»…

В общем, издавал я тут книжку под названием «Русские». Рассказы современных писателей о современной жизни. Надо было к ней обложку придумать. Такую, чтобы сочеталась с названием. И стал я людей просить: придумайте для «Русских» картинку! И люди стали придумывать…

Много интересных симптомов вскрылось.

Первое, что приходит людям на ум, — старушки. В ватниках и платках; изборождённые морщинами лица, скрюченные артритом руки. Плетни, заборы, покосившиеся избушки. Дярёвня.

Второе, что приходит на ум, — юмор. Шварценеггер в советской милицейской форме, бутылка и селёдочный хвост на газетке, бомж с бомжихой обнимаются — влюблены, кочевые киргизы на старинных фотографиях Прокудина-Горского и прочие приятные во всех отношеньях лулзы.

Третье, что приходит на ум (странно, что не первое, — недоработка!), это 282-я статья. Русские марши, зиги, Кремль в дыму файеров, десантники на броне, вязаные шапочки-маски и всё такое.

Это вот так видят люди.

Отдельной статьёй опроса шли профессиональные оформители книжек; они сразу же отсекают в уме всё слишком смешное и слишком грустное, и у них получается самый зевотный результат: ложки-матрёшки, купола-иконы, репродукции Нестерова и Кустодиева. В общем, их я отключил от эксперимента.

А из того, что не отключил, какие выводы можно сделать?

Во-первых, русские — это уходящая натура («старушки»). В современном городе все языки живут одинаково, без скидок на национальную идентичность. В городе вообще нет ничего аутентичного — всё синтезированное, а за всем аутентичным (творожком, сметанкой, фольклором, национальным духом) нужно в деревню ехать. С другой стороны, как может быть аутентичным (то бишь подлинным) неповседневное? То, чем мы не живём день за днём, к чему обращаемся лишь изредка, в свободное от насущных мыслей и забот время? Выходит, если «русское» для нас и ценность, то ценность музейная, экзотическая.

Во-вторых, «реакция юмора». Она обычно возникает в ответ на аффект, то есть на слом привычного течения жизни. Типа как поскользнулся, упал — и быстренько засмеялся (пока не засмеялись другие). Мы смеёмся над чем-то не таким, как обычно. Быть русским — необычно, отсюда и юмор. Быть русским — экзотика. А привычно быть «просто человеком», «самим собой». Бедным или богатым, здоровым или больным, умным или глупым, коренным или понаехавшим — тоже привычно. По этим признакам мы готовы объединяться и разъединяться, а по признаку национальной идентичности — нет. Так, может, такого признака у нас и не существует?..

В-третьих, форсированный протестный пафос, этакий апломб: «Русские — вон какие!» Прежде всего, это реакция на собственную неуверенность в том, что русские вообще существуют. Именно поэтому мы выбираем для обозначения русскости символы поярче, повыразительней, поагрессивнее, понастырнее, — чтобы перекричать собственные сомнения. «Кавказ — сила!» Вот только мало кто из нас при этом ездил на броне, надевал маску или поджигал файеры. Получается, что русские в данном случае — не мы, а некоторые «они»; не на себя, а на других показываем пальцем, словно прячемся за их спины. Выходит, русские — это что-то из ряда вон. Значит, опять экзотика.

Может быть, понятие «русские» совершенно неактуально, раз не вызывает никаких актуальных ассоциаций? Сто лет коммунистически-демократического режима доделали своё дело? Так нет же. На название книжки люди реагируют очень живо, слово «русские» их явно возбуждает (кого-то вдохновляет, кого-то нервирует), «русские» — это удивительно вкусно, искристо и остро! Вот только непонятно, как это выглядит…

И тут я вдруг вспомнил, как художник Константин Сутягин спрашивал недавно, как мы представляем себе счастье. И мы точно так же не могли сказать ничего определённого, хотя откликались с живостью, ведь счастье — это важно… так, по крайней мере, считается.

Счастье — это что-то очень важное и очень расплывчатое. Про счастливых людей известно, что они «одинаковы» (Лев Толстой), а значит близки, похожи. В счастье можно не верить («В отношении счастья я атеист, я не верю в него», — писал Пушкин в частном письме), но оно всё равно существует (потом он изменил свою точку зрения: «Я думал, вольность и покой — замена счастью, Боже мой, как я ошибся, как наказан!.. Пред вами в муках замирать, бледнеть и гаснуть — вот блаженство»). В Бога Пушкин тоже сперва не верил, а потом поверил; Бог тоже что-то весьма важное, но до поры расплывчатое, как счастье или как русские.

Любопытно, что у нас существует общеизвестное определение счастья через родство: «Счастье — это когда тебя понимают». Ну, то есть когда ты не одинок, типа. Не сам по себе, а с другими, но — с правильными другими. Как тут не вспомнить ещё одно хрестоматийное (надеюсь) определение счастья, данное в финале рассказа «Чук и Гек»:

«Что такое счастье — это каждый понимал по-своему. Но все вместе люди знали и понимали, что надо честно жить, много трудиться и крепко любить и беречь эту огромную счастливую землю, которая зовётся Советской страной». Вот они и сходятся два конца: непонятное счастье и непонятные русские. (Название страны, понятно, не принципиально, если уж страна существует дольше своих названий.) «Кто такие русские — это каждый тоже понимает по-своему. Но все вместе люди знают и понимают… ну или хотя бы догадываются… или хотят понять…» Окончание формулировки в тумане, потому что слишком уж не совпадает «честно жить и много трудиться» с тем, что льётся из телевизора и со стен с рекламой. В национальном вопросе у нас сейчас существует два дискурса, два тренда (на самом деле три, но «кремлёвский дискурс» мы опустим, как тех профессиональных художников): «националисты» и «имперцы». Они люто ненавидят друг друга, но если развести их по разным комнатам и спросить каждого по отдельности: «Признаёшь, сволочь, что надо честно жить, много трудиться и беречь родину?», — ответят, пузыря кровь губами: «П-признаю…» Вот вам и весь конфликт. По мне, так шлёпнуть обоих. Чтобы не было ни националистов, ни имперцев, а были одни русские. Вот такие.

Классовая борьба детей

Раньше удивительно люди жили.

Цари-короли в 18 лет затевали войны (двадцать тысяч народу туда, тридцать сюда) и выигрывали сражения. А это же такая ответственность! Это же так тяжело — ни дня себе не принадлежишь. Всё время голова занята: а как там, а что здесь.

Крестьянские дети с двенадцати лет работали, в шестнадцать женились.

Писатели писали: «В комнату вошла старуха тридцати лет»…

Сейчас люди тоже странно живут. Вот взять меня. В моём возрасте уже кто только из великих не умер, а я всё чувствую себя нашкодившим, прогулявшим уроки ребёнком. По телефону говорю робко и чуть заискивающе, не люблю делать трудную ответственную работу, люблю называть «работой» приятное времяпрепровождение. Книжки читать люблю.

Наверное, поэтому «проблема инфантилизации общества» кажется мне очень важной проблемой. Вы, конечно, знаете, что есть такое слово — «кидалты», от «kid» (малыш) и «adult» (взрослый). Кидалты не торопятся заводить собственных детей, а если и заводят, всё равно не прекращают смотреть мультики про «Южный парк» и «Футураму», покупать себе игрушки, любовно именуемые «гаджетами», и ходить в кино. Взрослые пузатые дядьки с жаром обсуждают в своих жежешечках «Властелина колец», «Пиратов Карибского моря» и особенно «Гарри Поттера».

Кидалты — дети современного образа жизни, который, если коротко, заключается в том, что человек работает не для того, чтобы не умереть, а для того, чтобы жить лучше. Человеку не нужно отбиваться от голода, болезней, врагов и стихийных бедствий (за него это делают научно-технический прогресс и различные «социальные технологии»), у человека высвобождается много сил, которые ему не к чему применить. Нет занятий, которые требовали бы всех его сил без остатка. Воевать не надо, покорять новые земли или космос не надо, строить коммунизм или крепить обороноспособность страны не надо. А что делать-то?

Раньше думали, что человек, освободившись от необходимости вкалывать за кусок хлеба, займётся свободным творчеством, но что это, по совести сказать, за дело такое — «творчество»? Непонятно. Творчество тоже надо к чему-то прикладывать, а к чему? Если в космос не надо, воевать не надо и так далее. Видел однажды в Третьяковке на Крымском валу рядом две выставки. Одна посвящена ВХУТЕМАСУ: зарево тридцатых, художник на службе индустриализации, все на аэроплан. Худые, жилистые, голодные, злые, сильные. Страшное, время, интересное время! Другая выставка — фотолетопись «московского концептуализма» восьмидесятых: свалки-помойки, бухло, шутовские позы и гримасы, волосатые животы, тоска-а-а… Что делали-то? Непонятно. Бухали.

Если свободного творца палкой не погонять, сам он далеко не уедет. Чувствует свою онтологическую бесполезность. Зачем его свободная творческая профессия на необитаемом острове? А без чего человек на необитаемом острове обойдётся, без того и в городе обойтись можно. Сами-то что с собой выживать на остров возьмёте (не понарошку, а если на самом деле, когда предложат одно из двух) — ящик красок или водки бутылку? Концептуалисты совершенно справедливо выбрали водку. Умные люди были.

Короче говоря, заскучал человек, избавленный от решения задач выживания. Стал мучительно выдумывать себе занятия. Один мой знакомый даже именно что живописью увлёкся от мучительного безделья. Другой — велосипедами, их штук сто у него. Третий путешествует. Четвёртая историю родного города изучает. Жизнь либо трудна, либо скучна, но скуку мы готовы потерпеть, готовы с ней побороться, а вот с трудностями — нет, не готовы.

Одно время я совсем было захотел трудностей. Придумал себе, что скоро случится цивилизационный катаклизм (не помню уже, с чего там у меня началось, кажется, закончилась вся-вся нефть), и начнётся увлекательнейшее выживание. А значит, нужно запасать нескоропортящиеся продукты, инструменты всякие, свинец листовой, строить схроны в лесу… Но потом, во-первых, выяснилось, что есть уже целая игровая субкультура такая, «выживальщики» называется, и целый специальный жанр развлекающей их фантастической литературы, а во-вторых… Кризис взаправду начался. Жить стало труднее, — и меня сразу же попустило. Интереснее не сделалось, но скука сразу же куда-то исчезла.

А вот знакомых моих кризис не особо затронул. У одного жена в спасённом правительством банке хорошо получает, другой сам-сусам — в транснациональной компании менеджерит, а у Четвёртой дедушка генеральный конструктор, пенсия — дай Бог каждому. Не знаю, совпадение или нет, но все они сейчас с большим жаром поддерживают движение за отмену Путина. А я не поддерживаю — боюсь, вдруг ещё не скучнее станет. Они за это сердятся на меня. Не сердитесь, дорогие, лучше помогите материально! Вы работаете, чтобы сделать жизнь лучше, я — чтобы её не потерять, нам с вами в разные стороны.

И ещё мне по узости горизонта кажется, что именно сейчас «весь цивилизованный мир» движется скорее в мою сторону, чем в вашу. Не по пути усовершенствования демократических процедур и упрочнения либеральных ценностей, а по пути «быть бы живу». Не сегодня-завтра такие «демократические процессы» начнутся у спасательных шлюпок, что ой-ёй-ёй… Но я, заметьте, не горжусь тем, что нахожусь в русле объективного исторического развития. Я бы предпочёл, чтобы вы оказались правы, а я ошибся. Чтобы ваша полнокровная жизнь стала лучше, и чтобы моя, чахлая и утлая, от этого случайно не прекратилась. Не уверен, правда, что такое по теории классовой борьбы возможно, но пусть, пусть.

Власть и народовластие

Есть у замечательного польского писателя-русофоба Станислава Лема такой роман: «Футурологический конгресс». А в нём есть такой момент. Люди думают, что живут в просторных квартирах, ездят на работу в автомобилях, ужинают вечером в ресторанах и уютных кафе, ходят по нарядным улицам с красивыми вывесками. А на самом деле, всё это результат действия психотропов. На самом деле, эти люди спят вповалку в бараках, жрут какую-то помойную бурду из лоханей, а на работу бегают босиком, крутя воображаемый руль.

А ещё есть у не помню которого (но тоже замечательного) американского режиссёра такой фильм: идёшь ты, допустим, по коридору родного офиса, навстречу тебе идут приветливые люди в деловых костюмах — твои начальники, на дверях справа и слева таблички: «отдел планирования», «туалет», за окном виднеются понятные и красивые рекламные биллборды: «Пей кока-кола». Но стоит надеть особые (тщательно скрываемые от народа на специальном складе) очки, как видишь: из деловых костюмов торчат адовы рожи захватчиков-инопланетян, а на всех табличках и всех биллбордах написано одно-единственное слово — «подчиняйся».

Мне часто кажется, что наша жизнь (не «наша русская», а вообще наша — всех человеков) устроена именно таким образом. Что данный нам в ощущениях мир — лишь только морок, «альтернативная вселенная», выдуманная неким фантастом. Под действием неизвестного науке наркотика (на самом деле, известного — о нём подробно писали Маршалл Маклюэн, Дуглас Рашкофф, Жан Бодрийяр и другие исследователи) мы перетолковываем все события, происходящие в действительности, с точки зрения своего бреда: скажем, видим ветряную мельницу и говорим: «Э, да это великан машет руками». Или видим стадо овец и понимаем: э, да это же отряд сарацин.

Например, нам кажется, что разумная цивилизованная власть устроена демократически. Разные объединения умных и неравнодушных людей придумывают разные конкретные меры по управлению страной и информируют об этом СМИ и правительства. А СМИ и правительства информируют об этом народ и устраивают выборы. Какие меры нам больше по душе, тех умных и неравнодушных мы и изберём. (Потом, правда, обязательно переизберём, потому что меры эти либо не будут реализованы, либо не сработают, либо просто устареют и всем опротивеют. В мире так много нового, и всё надо успеть попробовать.) В общем, нам кажется, что миром управляет рынок идей. А не какие-то конкретные люди.

Конкретные люди — это просто персонификации выдвигаемых ими идей. (Вроде как у древних были персонификации природных стихий: бог огня, бог дождя, бог плодородия.) Значение имеют идеи, а не то, какой у человека-политика характер, личная история и с какой ноги он сегодня встал. Вот в таком мире мы хотим жить и думаем, что живём, — где-то лучше, а где-то хуже. Хуже — там, где эта схема замусорена «личными обстоятельствами» политика: скажем, он властолюбец, и для него оставаться любой ценой у власти важнее, чем решать насущные управленческие задачи. Ну, или он хапуга, или встал сегодня не с той ноги.

Итак, для демократии главное не правитель, а естественный отбор идей (побеждают лучшие и новейшие), осуществляемый через регулярную замену правителей. А поскольку замену правителей осуществляют люди, не всегда способные разобраться в идеях и отличить хорошую от плохой, у демократии существуют разные «механизмы» — от объяснительно-пропагандистских до чисто процедурных. Чтобы девяносто процентов дураков, составляющие всякое общество, не выбрали себе правителем дурака, их голоса рассеивают, фильтруют и заново фокусируют. Например, люди-дураки выбирают не собственно президента, а умных выборщиков, которые уже, в свою очередь, выбирают умного президента. Или голосуют сперва за партии, которые потом выдвигают кандидата-недурака.

Именно поэтому «прямая» демократия методом лайка-дизлайка, как в фейсбуке, невозможна. И именно поэтому невозможен чистый правитель-администратор без всякой там харизмы и лидерских замашек. В демократии, как во всяком умном устройстве, предусмотрена защита от дурака.

Примерно так устроен мир, в котором мы думаем, что живём. А как он устроен на самом деле?

Обратим внимание на следующий факт. Демократия, существующая для того, чтобы поддерживать механизм социально-политического естественного отбора, сама продуктом этого естественного отбора не является. Это не «вершинная форма», потому что, будь она вершинной формой, её бы не изобрели ещё в Древней Греции, Великом Новгороде, средневековых ремесленных цехах и торговых городах Ганзы. У каждой эпохи были как свой постмодернизм, так и своя демократия. Наши нынешние кажутся нам особыми просто из-за аберрации близости, а на самом деле мало что изменилось.

Если так, то вряд ли изменилась и власть, к которой демократия бывает приложена. В прежние времена (подозреваю, и сейчас тоже) люди власти не рассматривали себя в качестве посредников в отношениях между населениями территорий. Просто эти территории были их собственностью. Поэтому политика — с точки зрения людей власти — это отношения не между странами и народами, а между собственниками этих стран и народов. Между семьями и кланами тех, кто всем «володеет». Много у тебя народишку для податей и войн, много земли и ресурсов — значит, ты и твоя семья в порядке. Вот и нужно заботиться о том, чтобы было побольше. Расширять границы владений. По мере необходимости сберегать людей, чтобы не сбежали и не перемёрли.

Ну, самим-то людям так, понятно, не скажешь. Им-то какой интерес твоей собственностью быть? Надо их как-то по-другому мотивировать. Отсюда и возникла над естественным политическим базисом (государство как вотчина) абстрактная идеологическая надстройка: «страна, народ, мы». Тоже своего рода мифологический инструмент превращения одного в другое (раскалённой плазмы — в бога-Ярило, отцовской земли-вотчины — в родину-мать).

«Ваши интересы являются моими интересами», — говорит людям правитель, а имеет в виду обратное: мои интересы должны быть вашими. Господин объясняет слугам, что он их слуга, а мы за сотни и сотни лет к этой очевидной подмене настолько привыкли, что думаем уже, что так и есть, что так и должно быть.

На смену княжеским и королевским семьям пришли промышленные и финансовые, но суть власти не изменилась: «власть» — это «владение», а не администрирование.

Политик, исполняющий административные функции (идеал демократии), — это наёмный генеральный директор, — но не стоит забывать, что помимо генерального директора у всякой фирмы бывает ещё и собственник. И даже если по документам эта фирма проведена как акционерное общество, собрание акционеров принимает такие решения, какие нужны какому-то конкретному человеку. Уж он найдёт средства это решение провести. Да вот хоть бы демократию с её механизмами…

Вот почему, когда мы требуем «честных выборов», мы требуем не справедливости, а чистых, без побочных эффектов наркотиков, позволяющих нам бибикать губами, нажимая на воображаемый сигнал воображаемого руля, и чтобы стёртые в кровь ноги при этом не болели.

Один мой знакомый, поборник демократии хоть куда, договорился до того, что для него забота о соблюдении Конституции важнее, чем забота о детях: дескать, если Конституцию по совести соблюсти, детям как-нибудь Бог поможет. Логично, только не пойму, почему он уверен, что Бог пользуется теми же психотропами. А если (страшно подумать) скрытая природа власти — это и есть то, что задумал Бог, а завесу над ней в виде демократий, конституций и вмещающейся в чьи-то отдельно взятые мозги морали досочинили люди?

Или и того проще: Бог помогает людям в том, что они делают, а в том, чего не делают, не помогает. Как тогда?

Пальмовые воры

Снег за окном метёт — хорошо, красиво. Хотя… Середина ж марта!

Вот уже и повод расстроиться.

А у австралийских аборигенов, говорят, нет чувства времени. Если один австралийский абориген назначает другому встречу, договариваются они только о месте, время не имеет значения. Потому что ожидания нет: тот, кто придёт первым, всё равно будет делать всё то, что делал бы в любом другом месте при любых других обстоятельствах: охотиться, искать воду, есть, пить, спать.

Когда я рассказал об этом поэту Владимиру Нескажу, он обрадовался: «О, мне это подходит! Кроме двух первых пунктов…»

Наверное, ещё более счастливым человеком, чем австралийский абориген, является слоновая черепаха: она может не есть целых пять лет — до того обмен веществ медленный. А живёт — то ли двести лет, то ли триста. Долго.

Чувство времени делает нас несчастными, потому что подсознательно напоминает о смерти. Мы думаем: «Эх, не сдал отчёт вовремя», — или: «Эх, быстро пролетел отпуск», — а душа кричит: «Жить, гады! Дайте же, наконец, пожить!..»

«Пожить» — это как?

Есть такой анекдот. Заказали портному брюки. Он их шил, шил, шил, шил… Наконец заказчик взмолился: «Семё-он Семёныч!.. Бог создал мир за неделю, а вы пару штанов полгода шьёте!» Портной ответил: «Так вы ж посмотрите на тот мир, и посмотрите на эти брюки…» В смысле — мир несовершенен, но есть исключения, если их долго делать.

Но у нас обычно наоборот: если долго делаешь — значит, не получается. Долго — это медленно, а медленно — плохо. Есть на этот счёт другой анекдот. Во время войны человека угнали на работу в Германию. Там его определили садовником к жене какого-то германского заводского начальника. Человек, понятно, старался на врагов похуже работать: каждую грядку копал ме-е-едленно… А хозяйка была очень довольна. Вот как аккуратно русский работает!

Почему-то мы смеёмся не над садовником, а над его довольной хозяйкой. Всегда тот дурак, кто чем-то доволен, потому что кто доволен, того обдуривают. Но, главное, понятно же: больше — лучше! А значит, лучше быстрее…

Сколько у нас негативных словосочетаний со словом «долго». Например: «Чё-то ты долго думаешь». (Значит, недалёкий, тупой.) Или: «Не, старик, в этом автосервисе долго делают…» (Значит, плохо?) Или: «Время тянулось долго» (нет сил терпеть). Или: «Долгие проводы — лишние слёзы».

И только тот, кто собирается навсегда покинуть наш правильный быстрый мир, желает остающимся в нём — «живите долго».

О чём это?

Помните, у Достоевского: пять минут до казни. Господи, как много! А что, если не пять, если целых десять минут? А если — годы?.. И мысль: ни секунды бы тогда в беспамятстве не потратил, каждую бы, как вечность, прожил…

«— Всё это похвально, но позвольте, однако же, как же этот приятель, который вам такие страсти рассказывал… ведь ему переменили же наказание, стало быть подарили же эту «бесконечную жизнь». Ну, что же он с этим богатством сделал потом? Жил ли каждую минуту счётом?

— О, нет, он мне сам говорил, — я его уже про это спрашивал, — вовсе не так жил и много-много минут потерял».

Что значит «потерял много минут»? Не торопился? Так ведь наоборот — именно что торопился. Жил быстро, времени не тянул, вот оно и закончилось. Всё думал: «Ладно, успею, жизнь теперь длинная». Это только те, у кого она короткая, живут медленно, каждую минутку разжёвывают.

У каждого, наверное, есть ощущение, что он живёт как бы двумя способами: вот это — «начерно», а вот это — «по-настоящему».

«По-настоящему» — это, например, отправиться на великую сибирскую стройку, промокнуть, замёрзнуть, оказаться съеденным комарами — и влюбиться в эти каменные седые кедры и в этих комаров на всю жизнь. А можно в отпуск на Санторин отправиться: белые камни, синее, как в стратосфере, небо, средиземноморские сосны пахнут туалетным мылом, но лучше. Или на Тайланд, там пальмы другие, пил водку со змеёй, массаж — не, не пробовал. Или хоть на дачу, где тишина, смородина, «Техника — молодёжи» за 68-й год, и даже водки не хочется.

…А «начерно» — это вот как сейчас.

Жизнь наша настоящая, которой нам пожить хочется, вечно прячется где-то не сейчас и не здесь, всегда куда-то за пределы обыденности вынесена. «Пожить» — это всегда «потом». Когда дотянешь до отпуска, выходных, получки, «когда дети вырастут». Или — в прошлом, о котором мы говорим: «Вот раньше жили…». Раньше — при царях, при госфинансировании, в молодости, когда били голубые фонтаны.

Жизнь похожа на значок бесконечности: поваленная набок восьмёрка, позади пузырь с прошлым, впереди — с будущим, а посередине — ничего, точка. «Есть только миг между прошлым и будущим, именно он называется жизнь». Слова этой песни никогда не воспринимались мною как откровение, чудилось в них что-то фальшивое, чрезмерно пафосное, комсомольски-советское что-то. Какой такой «миг» они имеют в виду? Наверняка, когда нужно шагнуть в огонь или запеть «Интернационал» перед расстрелом…

А если совсем не это?

Я писал эти заметки на бегу на клочках бумаги: от работы к метро, срочно передать там человеку бумажку и скорее обратно, в бухгалтерии затратную карточку подписать, выяснить про договоры в правовом отделе, там со сроками лицензий ни черта не понятно, а офис переезжает, и компьютеры через сорок минут отключат, значит, набело набрать свои каракули уже не успею, ну да, может, они позже придут, тогда, если из производственного не позвонят… Нормальная обстановка написания заметок о том, что жить надо не спеша, долго.

На другой день офис всё-таки переехал, а компьютеры покамест не подключили. Я пришёл на работу, сел на стул и, не понимая, что дальше делать, достал из рюкзака книжку. Мне её подарил Костя Сутягин, он хитрый. Умеет жить, хоть кого угодно спросите. Книжка такая — про вечерние туманы над озером, про грибной запах в лесу, про яблоневый цвет, как он невесомо ложится на траву. Солнце по-весеннему светило в окно. Я закрыл книжку, вытянул ноги на коробку с рукописями и сидеть стал просто так. Ни о чём.

Вспомнилось, как на втором, что ли, курсе вот так же весной (нет, уже потеплее было) шёл в институтскую библиотеку. Я тогда ещё с удовольствием учился и прямо пожирал книжки — от заданного марксизма до необязательных кафок с прустами, и вот, предвкушая очередное интеллектуальное обогащение, шёл в библиотеку. А у входа рос старый тополь. Солнце уже высушило его, пьяные со сна муравьи выбежали на разведку — маленькие, а трещины в коре такие большие… Я остановился и стал смотреть на них, близко-близко. Не знаю, сколько так простоял. Может, всего десять минут, а казалось — год. Потом развернулся и, успокоенный, пошёл домой. И с тех пор вообще никогда не читал в библиотеках книжек.

Что я там тогда понял, не знаю, — может, и ничего. Но попустило на всю жизнь, с тех пор стал мало читать. И очень разборчиво. Вот Костину книжку, которую он подарил, обязательно прочту до конца.

И раньше такие случаи были: когда школу прогуливал, уходил далеко за город (мы жили на окраине), ложился на спину в сухую траву и смотрел в небо, на облака, как они плывут. Лежал и думал: «Когда вон то облако доплывёт дотуда, нужно будет встать и идти». И, пока оно плыло, жил.

Сейчас подобное случается редко, раз в два-три года, чаще не выходит, да и вряд ли нужно. Это как зарядка аккумуляторов. Как отпуск — чтобы снова встать и идти. Потом. А пока — есть только море и пальмы, по ним, перебирая сухими лапками с таким звуком, словно сыплется песок в стеклянных часах, ползут специально обученные морские твари — пальмовые воры, крадут у времени наши жизни.

А не наоборот.

О долготерпении

Владимир Клевцов. Любимая русская забава: Рассказы. — Псков, 2012. ISBN 978–5–94542–262–9

Вот книга — с неуклюжим названием, «без дизайна», с неизвестным именем на обложке. Пройдёте ли вы мимо такой?

Не пройдёте.

Потому что нет на просторах нашей необъятной родины такого магазина, в котором бы она продавалась. Единственное упоминание о ней в интернете гласит: «Книга поступила в Псковскую областную универсальную научную библиотеку». И на том спасибо.

Книга, между тем, удивительная. Редких достоинств книга. И странно было бы мне, почему она не издана каким-нибудь из «центральных» издательств, кабы я сам в одном из них не работал. Ну да об этом потом.

А странно мне, пожалуй, вот что. Всем у нас на Москве нравятся (считается, что нравятся и что всем) песенки Сезарии Эворы, недавно почившей. А такие книжки — считается, что не нравятся, хотя это ровно одно и то же.

Португалия была великой морской империей. Теперь она — проглядевшая глаза старуха на берегу: узловатые крючья рук на коленях, в ногах таз с бельём. Старуха поёт грустные красивые песни. Время от времени её сажают в клетку и возят по ночным клубам. Не меняясь в лице, она гнёт своё: «О бесстрашный Жоан Гонсалвиш Бартоломиу Кошта, о Триштан Ваш Тейшейра, о Дього Силвеш, о Жил Эанеш…» То есть, конечно, не о них гнёт. Но и как бы о них. О тех, кого больше нет.

Рассказы Владимира Клевцова — очень красивые, почти стихи. Очень грустные — даже те, в которых всё заканчивается хорошо. Они тоже о людях, которых нет. Которые перестали быть «предметом искусства». Пока были — о них слагали бравурные марши и героические романы, рисовали на плакатах — с кирпичными мускулами и уставленными за горизонт полыхающими очами. Теперь — только такие вот грустные лирические рассказы. Креольский фольклор — без пальм и белых штанов.

Есть вот такая книжка, в ней подробно описано, как и почему «империеобразующий» русский народ надорвал в XX веке свои силы и перестал быть «империеобразующим». А эта книга — о том, что осталось на его месте. Не об упадке, нет. В ней нет ничего того, что обычно раздражает случайного читателя реликтовой литературы о «простых людях»: нет стонов о том, как было хорошо и как стало плохо, нет желчного брюзжания в адрес дерьмократов и понаехавших, нет клятв в верности традициям (не важно, каким) и обещаний ещё вернуться. Нет скандально-возмущённой интонации «потерпевшего» — а от этого есть что-то вроде… величия.

Кстати, не замечали? Потерпевшими мы почему-то называем тех, у кого нет терпения. Ведь, если человек терпит, по нему и не скажешь, потерпевший он или нет. Нетерпение полезно, чтобы качать права, которые кем-то нарушены. Для всего прочего куда полезней терпение. Оно необходимо даже при ловле блох (чтоб уж не промахнуться).

Глупый сразу выскажет, что на душе накипело; умный — сперва поразмыслит. Зато глупый высказался — и попустило, вроде как можно уже ничего не делать. А умный потерпит-потерпит, а потом — глядишь, да и сделает что-нибудь… Опасный человек. Ну его.

Да, ну так вот книжка. Прихожу, допустим, я с нею к издателю и говорю: а давайте выпустим. Он спрашивает: это о чём? Я говорю: вы не поверите, о простых людях. Он мне: так, и кто ж такое будет читать?

И вот тут я уже не буду знать, что ответить. В самом деле, кто? Простые люди не будут. Им давай что-нибудь про пальмы, про мерседесы. Или уж «со страстями»: зять зарезал брата сестры жены. Или, на худой конец, «с юмором», да так, чтоб ложка стояла.

Книжки «про народ» всегда читало образованное сословие. А оно сегодня тоже не будет. Оно на народ сердито. Народ у него ещё за Путина не отсидел. Оно лучше послушает Сезарию Эвору.

Тогда кто?

Ну вот я прочёл. И знаю нескольких человек, которые тоже бы прочли с удовольствием. Но мы с ними так, между городом и деревней, серединка на половинку, «в Японии — Катулл, а в Риме — чистый Хокусай». Скажем, почему мне эта книга понравилась? Потому что я каким-то чудом ещё помню, как печка топится. Чем земля пахнет, как пальцы от неё трескаются. Людей помню. Читаю о них — и приятно вспомнить, узнать. (Приятно вспоминать то, что тебе уже не грозит.) А кто не помнит, тому что?..

Значит, надо ждать, пока образованное сословие не наслушается досыта Сезарии Эворы. Пока не изобретёт себе там, в народе, что-то такое, о чём получится вспомнить. Пока какие-нибудь крутые западные интеллектуалы, сродни немецким романтикам XVIII века, не убедят его, что народ — это круто. И пока, обременённое этой свежей, поразившей его мыслью, образованное сословие не станет называться интеллигенцией.

У сегодняшнего-то постсоветского общества интеллигенции нет. Не случайно так распространилось общее недовольство термином: мол, что за зверь такой? Интеллектуал — знаю, специалист — знаю, а интеллигент кто? Вы случайно не интеллигент? Очень приятно, я тоже нет… А кто?

Нынешнее образованное сословие очень напоминает то, которое существовало во времена становления русской литературы. Тогда все говорили по-французки, сейчас — по-олбанске. Тогда читали французские романы, сейчас — интернет. О существовании мужика знали — но не догадывались. Он пахнет овчиной, слушает Михаила Круга, ну его. Какой-нибудь египетский феллах ближе и понятнее мужика, — он хотя бы тоже сделал у себя революцию, а этот — голосует за Путина. Ну вот что там у такого существа в голове?

Соответственно, и не нужно нынешнему образованному человеку никакой такой мужицкой особой «русской литературы». Это с кислой капустой, что ль? Спасибо, увольте. Просто литературы — вполне достаточно.

Вот поэтому замечательная книга Владимира Клевцова обречена быть Золушкой, которой не подарили платья и не пустили на бал. Не станет она принцессой, и сказку никто не сочинит о ней. О чём тут сочинять, если не станет. Мы в нашем супериздательстве сейчас вообще больше бакуганами занимаемся. Это такие специальные японские черти для детей, приносящие стабильный доход. А книжки — зона рискованного земледелия с деревянной сохой. Никаких доходов, расходы одни.

Подождём.

Конец креатива

Недавно «Левада-центр» провёл опрос — как относятся россияне к ситуации со скандалом в Храме Христа Спасителя. Сорок шесть процентов опрошенных не моргнув глазом пожелали «акционисткам» максимального наказания, предусмотренного по статье. А это семь лет заключения.

Митя Ольшанский по этому поводу горестно выматерился (приблизительный перевод: «Нет, с таким народом не о чем разговаривать») и собрал стопятьсот комментариев типа «эта страна проклята» и «что за кровожадный народ».

То есть комментаторы, сами того не думая, тоже вынесли максимально строгий приговор «стране и народу». Но речь не о том.

Сейчас много говорят о «двух Россиях» — путинской и болотной, которые (по крайней мере, одна из них) вошли в сознательный возраст и требуют положенной им доли наследства. То есть — раздела имущества. У двух Россий должно быть два президента, две церкви, два гражданских общества, две морали.

Самое интересное — кто разводится? Народ и интеллигенция? Либералы и консерваторы? Порядочные люди и подлецы? Или как-нибудь с оттенками — порядочные либеральные дураки и умные консервативные подлецы?

Предлагаю гипотезу, которая кажется мне верной, потому что ни одну из враждующих сторон заведомо не устраивает.

Известно, что феномен культуры состоит из двух, по старинке говоря, диалектических противоположностей: культуры официальной и культуры народной. Народная культура (так же, как официальная) не имеет национальности. Это универсальное понятие, общее для всего человечества.

Народная культура — фактор, устанавливающий норму, здесь преобладают механизмы воспроизводства и сохранения. Официальная культура — фактор, разрушающий и трансформирующий норму, здесь преобладают механизмы изменчивости и приспособления.

Соотносятся они так: народная культура — это бессознательное культуры официальной. Можно их назвать «культурное бессознательное» и «культурное сознание».

Например, человек может быть преподавателем математики в университете, а на не касающиеся математики темы рассуждать, как крестьянин, выращивающий рожь и репу. Ни сам он, ни окружающие этому несоответствию значения не придают, вероятно, даже не замечают его. До поры до времени, пока этот милейший во всех отношениях математик не проголосует за Путина или не совершит что-нибудь ещё такое, пахнущее овчиной.

Типа как Довлатов — был всю жизнь атеистом неопределённой конфессии (однажды, переживая депрессию, признался, что «даже говорил со священником», — ключевое слово «даже», весь смысл в нём), но подытожил свою жизнь следующими словами: «Бог дал мне именно то, о чём я всю жизнь его просил. Он сделал меня рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую на большее. Но было поздно. У Бога добавки не просят».

Убедительно и красиво. Попробовал бы он сделать то же самое без слова «Бог», получилось бы длиннее, неубедительнее и некрасивее.

Или вот есть у меня товарищ — Денис Яцутко, интеллигентнейший парень, он раньше писал стихи. Умные, филологические, в том числе с матом, потому что мат — это выразительное средство и семантическая пещера Али-Бабы. Однажды на почве совместного портвейна он читал свои стихи пролетарской молодёжи. Дошёл до тех, что с матом, представители молодёжи заволновались и начали его бить. Интересно, что между собой они разговаривали именно матом. А значит, что их оскорбило? Не мат сам по себе, а слом шаблона, смещение контекстов, разрушение оппозиции высокого и обыденного, онтологический релятивизм.

Яцутко сделал мир зыбким и вызвал у слушателей онтологическую тошноту. В ответ те сделались вдруг жуткими консерваторами. «Поэзию матери детям читают ртом, нельзя поэзии мат! Как беременной — алкоголь…» Волнует ли их здоровье поэзии? Нет, просто консерватизм — это твёрдая, устойчивая позиция, к ней инстинктивно прибегают, чтобы перестало тошнить. Вот вам и семь лет за кощунство. На самом деле — не за кощунство, а за нарушенье границ.

Граница эта настолько нечёткая, что мы зачастую и обнаруживаем-то её только в момент нарушения. Как те представители молодёжи, которые сами говорят матом, но которым, оказывается, неприятен мат. Мы и не знаем толком, между чем и чем провести эту границу (то ли между средним и низшим классами, то ли между консерваторами и либералами, то ли между Москвою и немосквой), а она проходит между сознанием и бессознательным культуры.

Бессознательное должно становиться фактом сознания (иначе чем же ещё ему, сознанию, прирастать), но горе тому, через кого это происходит! В процессе трансформации инстинктивных консервативных ценностей в осознанные либеральные проводник перегорает. В социальной модели может сгореть целый класс (как буржуазия — после всех революций 1917-го). Сейчас — что-то шибко перегрелся класс «креативный». Совершенно не жалеет себя.

Тут и не хочешь, а подумаешь: уж не является ли всё это восстание креативного класса одной сплошной провокацией, имеющей целью его уничтожение? (Ну, типа как охранка сама создаёт подпольные группы, на запах которых летит взаправдашний террорист.)

Уж больно проблематика восстания была и есть искусственная. «Честные выборы», «аморальная церковь». Да кого когда у нас волновала честность в политике, мы что — дураки? (Оказалось, да.) Кого у нас когда волновала чистота церкви? Чай не повышение тарифов на интернет…

Сомнительно это всё, а, как говорил герой одного кино, «если в чём-то сомневаешься, значит, сомнений нет».

Малому народу — большое плаванье

Настоящее видится издалека, например, с дивана. Именно оттуда я обычно слежу за общественно-политической жизнью. Жена в сидит интернете, а я лежу и через её плечо на экран поглядываю. Мелкое — отпадает. И видится мне, что под дымовую завесу политических и антиклерикальных кампаний происходит в нашей жизни кое-что действительно интересное. Кое-что такое, о чём приятно поразмыслить, повернувшись на другой бок.

Вот, скажем, стратификация общества.

Есть такое научное понятие: стратификация семян. Думаете, там всё просто — отделяют зёрна от плевел, правильных людей — от плохих? Ан нет. На самом деле это приём предпосевной подготовки семян для ускорения их прорастания.

Слышите?.. Про-ра-ста-ни-я. Стратификация общества — означает, что что-то будет. Что-то из всего этого должно вырасти. Йоу!.. (Больше оптимизма, больше энергии.)

После недавних волнений стало вдруг мучительно ясно, что термины «большой» и «малый народ» — это не вполне бред. Да, есть народ большой — он тяжёл и неповоротлив (по-научному выражаясь, инертен). Его гравитация искривляет время. Гуляешь по Москве — вроде бы двадцать первый век. Отъезжаешь чуть подальше — уже двадцатый. А совсем далеко отъезжаешь — там бабки в ветхих шушунах, козы… И у детей макушки точь-в-точь, как на картине художника Поленова «Московский дворик», а это, между прочим, 1878 год.

Малый народ быстр и проворен, как катерок, но на катерке океан не переплывёшь. На нём можно спастись с большого корабля, если тот терпит бедствие, но только обязательно придётся дождаться, чтобы другой большой корабль пришёл и вытащил тебя из воды.

Это одна из бессознательных стратегий малого народа — уповать на другой корабль (скажем, под либерийским флагом). Так сказать, хинаяна — путь индивидуального спасения. Но есть и другая: маленький катерок может оказаться буксиром, может тянуть и толкать потерявший управление большой корабль. То есть просвещать и агитировать большой народ, «ходить» в него. Махаяна.

С манифестом нового хождения в народ выступил недавно Андрей Лошак. Что мне, чуждому политического суечения эстетику, приходит в этой связи на ум? Ну, во-первых, роман Тургенева «Новь» приходит, но его мы опустим, он слишком длинный. Начнём с «во-вторых».

Кульминацией и смыслом всякого хождения (как учил меня мой учитель, философ-бахтинист Анатолий Дуров) является… возвращение. Не за чем ходил, а с чем вернулся. Ну вроде как кульминацией жизни оказывается смерть. Именно в момент смерти бывает ясно, кем был человек при жизни. Скажем, жил тускло, а умер как герой, значит, и всю жизнь был героем. А коли наоборот — то наоборот.

Что мы знаем о возвращении из народа? Кучу историй. И все они какие-то… предсказуемые. Стал строить школу, крестьяне разворовали доски, а чтобы скрыть покражу, недостроенную школу сожгли. Плюнет благодетель и живёт дальше как жил. (См. рассказ гр. Толстого «Утро помещика».) А коли вернулся из народа ни с чем, считай и хождения не было, — по плодам, а не по намерениям людей судят.

Почему-то мне интереснее думать об обратном явлении, более массовом и менее рекламируемом — о хождении ИЗ народа.

Одной из первых памятных историй об этом был очерк Алексея Писемского «Питерщик» (1856 год). Краткое содержание: крестьяне, много времени проведшие в столице на отхожих промыслах или в людях, по возвращению домой начинают «задумываться». Крестьянская обыденная жизнь им в тягость, всё валится из рук; хозяйство хиреет, и заканчивается всё это для них крайне плохо. Мораль: сиди дома, не гуляй, поманит — обманет.

И хоть на самом деле от хождения «из народа» случаются Ломоносовы и Шукшины, но очень уж редко. Эти случаи малоинтересны искусству, потому что нетипичны, напоминают фантазию, а искусство, будучи фантазией, страсть до чего не любит себе об этом напоминать.

Кстати, у Шукшина есть замечательный рассказ о том, как не любит народ, когда в него «ходят». К деревенской старухе приехал на побывку сын — кандидат наук. Взбудоражив всю деревню, подкатил на такси, привёз в подарок электрический самовар и почему-то деревянные ложки (вроде как стеклянные бусы), в общем, нехорошо приехал, нескромно. И мужики инстинктивно этому воспротивились. (Им-то на такси не ездить. Им лучше не вспоминать о том, что жить можно по-другому, для мужика это смерти подобно, он от этого начинает «задумываться».) Вот и снарядили местного болтуна, чтобы тот кандидата «срезал». Он срезал (в их глазах), и стало мужикам легче: не больно-то, выходит, кандидат настоящий. А если кандидат не настоящий, то и такси не настоящее, — можно не париться.

Помните, как говорила в «Идиоте» генеральша Епанчина: вся эта Европа — одна фантазия, и мы в ней — одна фантазия…

Одна из самых пронзительных историй о хождении из народа — фильм «Мимино». Из горного села — аж в «Европа-центр», но о чём же мечтает гордый грузинский лётчик на пике карьеры?.. Обратно в горы из самолёта выпрыгнуть. (Данелия даже снял такой вариант концовки — как Мимино выпрыгивает, но из фильма убрал, чтоб не получилось пошлого хеппи-энда.)

…Чтобы не перебирать примеры до бесконечности, вспомним, что инвариантом истории о хождении из своего в чужое является притча о блудном сыне. Ушёл от отца, чтобы его в итоге понять. Отец мешал и был ненавистен, пришлось от него уйти, чтоб издалека принять, полюбить и попросить прощения.

И вот тут-то становится понятен смысл хождения в народ. Уйти в народ — значит раствориться в народе. Не изменить, а понять его, примириться с ним. А если ходокам не этого хочется, значит, лучше дома сидеть. Не искушать ни себя, ни «больших сих». Говорят, если не можешь что-то изменить, старайся это возглавить. Идея хождения в народ выражает стремление возглавить его, но тем самым косвенно признаётся, что изменить народ невозможно.

Не мы его проектировали.

А вот самим измениться по итогам неудачной попытки (мы-то в отличие от большого народа весьма лабильны) — это не помешает.

Мораль проста. Те, кто собираются ходить в народ, думают, что это они его для прорастания подготавливают, а на самом деле — себя.

Не вижу ничего страшного в том, что на месте «креативного класса» и «нижнего господского слоя» у нас всё же образуется своя (не заёмная у книжек столетней давности) интеллигенция. Ведь без неё и народа-то никакого нет. Так только, население, популяция. Нечто безъязыкое, без цели и без истории, ноумен, вещь в себе.

Удивительно ли, что родное правительство с людьми как с неразумной популяцией обращается? Народа-то у нас нет, потому нет интеллигенции — нет переводчика, который бы обнаружил и другим объяснил, что эти кузнечики в траве не просто так, не для красоты чирикают.

А вот что будет удивительно, так это если в результате нашей «стратификации», которую мы сегодня воспринимаем как огромную неприятность (как же: в единстве сила, разделение — зло!), у нас как раз народ на месте популяции и образуется.

Не потому, что его «просветят», нет. Просто не всегда разделение — зло. С него ещё и мир творить начинают (свет — от тьмы, хлябь — от тверди). Единое и неделимое — это Хаос, а там где появляются части, между ними возникает Космос, порядок. Не этот ли космогонический процесс зарождается на наших глазах?

Вот так живёшь себе, в ус не дуешь, а тут — бах, и становление нации.

Совесть как ресурс

Надо писать о важном. О том, что реально волнует людей.

А что сегодня их реально волнует?

Вот у нас в подъезде — я знаю, в нашем подъезде людей волнует, куда делись 206 тысяч рублей, снятые со счёта председателем товарищества собственников жилья.

А шире?..

Выхожу на улицу, с пытливым ужасом вглядываюсь в лица жителей Северного округа столицы. Какие-то непроницаемые… Много раскосых, смуглых. Не то скифы, не то азиаты — поди догадайся, что их волнует.

Пятна креозота. Радиоактивный щебень. Сплющенные банки из-под «Ярпива». Наблёвано.

Абсолютно уверен, что боги, создавшие этот зыбкий и неуютный мир, были безумны и давно умерли.

То ли дело в нашем твёрдом настоящем мире идей!

Всё понятно и всё прекрасно: и демотиваторы, и подписи под ними, и юзерпики. Айне колоннен марширен, цвайне… Всех волнует понятно, что: Ксения Собчак и Чулпан Хаматова. Элегантный обмен мнениями. У меня тоже есть. Но воздержусь.

Настоящему мыслителю интересно не то, что думает о себе Ксения Анатольевна, и не то, что думаем о ней мы, а то, что можно подумать, наблюдая за думающими о том, что она о себе думает. Вот где зарыт главный смысл.

Почему история о том, как Ксения Анатольевна чуть было не поссорилась с Чулпан Наилевной, оказалась столь питательна для наших умов? Потому что дарит нам возможность побыть совестливее кого-нибудь из её участниц. В идеале — совестливее обеих.

Быть совестливее — это сейчас тренд такой. Очень нужный, очень важный, чрезвычайно модный — и при этом почему-то совершенно неотрефлексированный. Все делают это, но мало кто отдаёт себе отчёт в том, что именно он делает. А ведь в свете этого тренда совершенно иным видится смысл происходящих в стране событий.

Смотрите: некоторое время назад мы были совестливее Правительства. Потом стали совестливее Церкви. Мы узнали этот солёный вкус и теперь бросаемся с рычаньем на всё, что подаёт признаки жизни.

Вокруг того, что не подаёт, ходим боком, урча и нервно подрагивая, как хищники вокруг свежезарезанной туши. Кто первым набросится? Кто набросится на того, кто первым набросится?

По-научному говоря, осуществляем конкуренцию за дефицитный ресурс.

Конкуренция всегда возрастает за то, чего на всех не хватает. За корм, за самок, за места для гнездовий, за водопой. А тут в роли дефицитного ресурса — совесть. Именно её не хватает. Штуки, отвечающей на вопрос «Как надо жить».

Помнится, в советские времена с «надо» никакой напряжёнки не было. «Надо» было в избытке, на любой вкус. А потом оно вдруг исчезло. Совсем. Мы этого даже и не заметили, только поудивлялись, почему это вдруг стало совершенно невозможно смотреть телевизор, а потом — то ли удивляться перестали, то ли смотреть… Привыкли. Нам и советского запаса «надо» для жизни хватило.

Однако выросло поколение, никогда не пробовавшее этого витамина, и оказалось, что совсем без «надо» людям нельзя. Что его хочется. Что совесть — это удивительно вкусно, игристо и остро. Случайно ли молодые с таким жаром бросились на борьбу с Системой, под которую были специально выращены на мультиках про дядюшку Скруджа и роботов-трансформеров, которая от них ничего, кроме безучастности, не требовала?

Я долго удивлялся, пытал их: «Ну вот не изберут вам Путина. Тебе-то это зачем? Тебе-то с этого что?» Они мне отвечали что-то дико непрагматичное, что-то невозможно прекраснодушное, про будущее детей и жизнь в этой стране. Это СОВЕРШЕННО не вписывалось в принятые всеми нами правила жизни, поэтому я не верил. Не верил очевидному — их действительно именно это волнует. Теперь уже.

Может, это такой закон сохранения духовной энергии. Если долго обходиться вообще без совести, неизбежен бурный её прилив. Тогда «по совести» начнёшь даже в туалет ходить, а не то что на какие-нибудь там выборы.

У растений, которым не хватает света, листва тянется туда, где кажется, что его достаточно. В результате искривляется крона. У нас весь этический «нормативный дискурс» сводился к двум-трём вопросам: отношение к гомосексуалистам, отношение к трудовым мигрантам, — в общем, пресловутая толерантность: «Совесть у тебя есть? Ну вот и толеранься, терпи». И вдруг оказалось, что про совесть можно орать. Что ею можно размахивать, можно мериться, у кого больше…

Общество отрастило в направлении несуществующего, отменённого института нравственности гигантскую «свободную валентность». Непонятно, радоваться ли этому, ведь закрыть её по-прежнему нечем, так что неизвестно, что из этой нестабильной структуры получится. Присоседится к свободной валентности что-нибудь не то — и бах, взрыв.

Или будет она в эту пустоту тянуться, пока не обрастёт мускулами и не материализуется в какой-нибудь доселе неведомый социальный орган.

Так уже было, помнится. Мрачные рукастые рыбы ползут на береговую жижу, смышлёно таращатся на окрестные папоротники и хвощи, примериваются, как ловчей обжить этот мир, считают его своим…

Что ж, говорят, эволюция — это когда что ни делается, всё к лучшему.

Не сказать что узнаю, не сказать, что безоговорочно принимаю, но звоном щита на всякий случай приветствую. Трудно жить в Северном округе столицы, где за двадцать лет была построена всего одна поликлиника. Пусть без поликлиник, так хотя бы с совестью будем? По крайней мере, попробуем.

Может быть, и наши 206 тысяч рублей тогда найдутся.

Трение качения

Известно, что волки сбиваются в стаи для охоты на время зимней бескормицы. Волнистые попугайчики компенсируют неуёмной общительностью недостаток пищи и невозможность размножения. Саранча образует походные колонны из-за дефицита белка. А что является причиной ментальных эпидемий людей?

Среди моих знакомых оказалось на удивление много стихийных «несистемных оппозиционеров» белоленточного призыва. Приключившийся с ними коллективный аффект я назвал бы «эпидемией совести».

Их настроения (искренне принимаемые ими за «убеждения») подобны шарику, брошенному в наклонный жёлоб: где жёлоб изгибается, туда они и сворачивают. Маршрут прост: «хотим честные выборы» (поворот), «не хотим Путина» (крутой поворот), «свободу девочкам» (поворот), «хотим другую церковь и Патриарха». Без вариантов. Если в декабре человек сходил на Болотную, в апреле он как пить дать озабочен недостаточной святостью клириков.

Величина трения качения гораздо меньше величины трения скольжения при прочих равных условиях, поэтому качение является самым распространенным видом массового протеста. Катиться по заботливо проложенному для тебя жёлобу легко и приятно — возникает ощущение свободы. Этим ощущением оппозиционеры очень горды. «Свобода, Лев, свобода!.. Жаль, что ты забыл, что это такое».

Свободу они оставляют себе, а долгом щедро наделяют своих противников: «Правительство должно провести честные выборы», «Путин должен уйти», «Церковь должна простить девочек», «Ты, Лев, должен признать»… Что должен оппозиционер — непонятно. Вряд ли что-то вообще, ведь долг — это антитеза свободе.

Свобода — это «позитив», а долг — «негатив». Хорошо, когда можешь сказать: «Я никому ничего не должен». Это выражение социальной чистоплотности («не должен — значит, не наделал долгов») и чуть ли не праведности («правильно живу — вот и не наделал»).

(Кстати, отрицание долга — это один из рабочих штампов в психотерапии: «Ты никому ничего не должен. Только мать должна ребёнку до восемнадцати лет, а кроме этого — никто никому». Там, правда, это используется во благо, для лечения невротиков.)

Если ты никому не должен, совесть твоя чиста. А если совесть чиста, она отдыхает. Но ведь иногда ей хочется потрудиться. И тогда на помощь приходят долги других.

Характерно, что о недостаточной святости церковников рассуждают не те, кто вообще чхать хотел на религию, никогда по-настоящему не постился и не стоял по несколько часов на литургии, а те, кто пробовал — и не получилось. Не понравилось. «Не моё».

Теперь-то ясно, почему не моё!.. Чуял гироскоп совести, где нечисто!

В противовес разоблачённым церковным авторитетам, требующим дисциплины и послушания, ищутся такие, у которых (как кажется) идёт речь о том, что можно быть добрым христианином и не соблюдать всех этих архаичных правил, ограничивающих удовольствие от собственной ничем не добытой, из «искры Божией» самовозгоревшейся правоты. (Особенно в чести сегодня оказался протопресвитер Александр Шмеман, чьё чувство родины не было омрачено наличием таковой, — отсюда и экспериментальная чистота его христианства. «Моё. Чувствую, зараза, моё! Не, ну какой же умный мужик, слушай…»)

Совесть у нынешнего оппозиционера, как шкурка у ежа, колючками наружу. Зато внутри — тепло и уют. Моральным авторитетом неизбежно будет назначен тот, кто скажет: «Правильно поступать легко и приятно». И не важно, что это слова манипулятора-следователя, обращённые к подследственному: «Правду говорить легко и приятно, не томись, скажи».

На самом деле, легко и приятно бывает только спьяну болтать глупости. Правду говорить тяжело. А когда легко, то далеко не всегда нужно. (Фашисты поймали партизана — ну-ка, скажи им правду?)

На дурака (а также хвастуна и жадину-стяжателя правильных воззрений и нравственных доблестей) не нужен нож — пообещай ему, что будет легко и приятно, и он твой. Сдаст всех. Чтоб никто не мучился. Дурак ведь следует категорическому императиву, перетолкованному на свой особый дурацкий лад: «Желай всем того, чего желаешь себе». А поскольку себе желаешь всего хорошего, другим тоже желаешь всего хорошего, и вокруг тебя становится до того хорошо, что образовывается сияние.

Хотя на самом деле там с этим императивом всё немного сложнее, чем кажется. Императив гласит: «Поступай так, чтобы принцип твоего поступка мог бы стать всеобщим законом».

А если я вижу, что мой поступок не мог бы стать всеобщим законом? Тогда как?

Должно ли всем быть хорошо то, что хорошо мне, или, наоборот, мне должно стать хорошо то, что хорошо всем?

Должен ли я искать спасения от несовершенств мира в броне своих принципов, или же эти принципы должны включать в себя и несовершенства мира тоже? То есть — должны быть более совершенными, чем моё собственное, персональное, устраивающее меня совершенство?

А если так, то мои ли они?..

Что если моральный подвиг не в том, чтобы следовать себе, а в том, чтобы уметь через себя переступить?

Не потому, что «так правильно», а потому что так надо?

При этом проблема «просвещённого меньшинства» и «тёмного забитого большинства» решается просто: ты — со всем твоим багажом переживаний и размышлений — должен быть таким, какая твоя страна, какой твой народ. История России, по-твоему, это история рабства? Ну, допустим. Тогда — будь рабом. Если же хватает сил видеть в безграничном терпении величие — будь великим.

Подвиг там, где сила трения возрастает.

Маруся застрелилась

Я, конечно, сильно не политолог, но, во-первых, «умище-то куда дену?» — как говорил тот дворник из анекдота, а во-вторых, это статья о литературе. «Разбор произведения», так сказать.

У произведения сего много авторов, и не все они работают слаженно, многие тянут одеяло на себя, стараются перещеголять других, по-разному видят идею и финал, имеют разные планы относительно судьбы персонажей, но тем не менее работают на один общий результат.

Называлось произведение в разные моменты по-разному; сейчас его неофициальное рабочее название выглядит так: «Протесты».

«Ты в это воскресенье идёшь на протесты?» Есть что-то пренебрежительное, какая-то инфляция в этом множественном числе названия. Веник разобрали на прутики, каждый из которых легко сломать по отдельности — на бульварные опен-эйры.

Вот эти кадры больно запали в душу: «Присаживайтесь! Присаживайтесь!» — кричит Капитан Америка, а люди нерешительно топчутся, доверчиво глядят на него влюблёнными непонимающими глазами. «Присаживаются» милиционеры и гопники, а тут ведь собрались лучшие люди Москвы… И потом, куда — присаживайтесь? На корточки? Задницей на асфальт?

Этот когнитивный диссонанс, «выразительная деталь» есть ни что иное как фермент кризиса, охватывающего протестное движение. Существует в теории систем такое понятие — «стадия насыщения». Это когда вопреки любым очередным инвестициям в систему (технологическим, финансовым etc.) её эффективность перестаёт расти. Система наедается; Аршавин перестаёт быть футбольным гением, хоть кол на голове теши.

Любой новый креатив, который ещё зимой потряс бы основы и оставил выщерблины в кремлёвских стенах (как, например, прогулка модных писателей по Бульварному кольцу — трепещи, царство Кощея), выглядит сегодня просто как ещё одна серия мыльной оперы. Нет развития конфликта, вянет рейтинг, мыловар-рекламодатель скучает. Только актёры — самые глупые, по утверждению Андрея Тарковского, люди — всё ещё довольны собой, да продюсеры хорохорятся — хочется подольше не отвечать перед инвестором за освоенное бабло.

Инвестор — никакой не Госдепартамент, конечно, хотя там, как и везде, хватает своих продюсеров, готовых отчитаться за бабло чужими успехами, так что свои отчёты о проделанной работе они наверняка пишут. Но всё-таки организовывалось протестное движение в Администрации президента, а оплачивалось из средств людей, трущихся подле «государствообразующего» Газпрома (и ещё вопрос — добровольно ли). Можно бы списать ослиные уши власти в организации волнений на «борьбу элит», но смущает чуть более чем полное отсутствие результата этой самой борьбы. Может, борьба элит и имела место, да только управлял ею кто-то, преследующий другие цели и заинтересованный в другом результате. И можно попробовать догадаться, в каком.

Кстати, о том, что в «протестах» заинтересована власть, свидетельствует и запредельно либеральное отношение к их организаторам (сравните дежурное удальцовское «тысяча рублей штрафа» с реальными сроками — от двух до пяти, которые получили участники событий на Манежной площади), и такое вот, например, высказывание одной из активных участниц этих протестов, сделанное ею всего-то за несколько месяцев до их начала (читайте внимательно):

«Я предрекаю, что мейнстримом следующего отрезка жизни, которую мы проживем, станет ругать власть. Это будут делать самые конъюнктурные и подлые люди. Раньше власть ругала интеллектуальная элита, образованные люди, сейчас власть начал ругать весь российский быдлостан. И именно в тот момент, когда это станет мейнстримом, власть приобретет для по-настоящему думающих людей ценность и станет сакральной силой, которая сдержит быдляческий лоховской мейнстрим».

Это говорит Ксения Собчак, особа, приближённая к императору. Что заставило её примкнуть к «быдляческому» и «лоховскому»? Нравственный подвиг, типа как у Ахматовой: «Я была тогда с моим народом, там, где народ, к несчастью, был»? Или агентурное задание?

Чтобы понять, «зачем это власти нужно», нужно лишь вспомнить, что — «это». С чего всё начиналось и к чему шло.

Шаг первый: демонстративная фальсификация думских выборов. Не просто «рабочая» полезная фальсификация, как всегда и везде, а театральная, показная, с загодя подготовленными «разоблачениями» и даже с эффектными шлягерными зацепками в исполнении первых лиц типа «волшебник Чуров».

Шаг второй: актуализация в общественном сознании идеи, что выборы ни на что не влияют. Следующие выборы были проведены со столь же демонстративной честностью (так проволоку гнут туда-сюда, чтоб сломать), но люди-то уже надёжно привиты: не верят. Только на площадь, спасение там!

И хотя многие по инерции продолжают требовать каких-то абстрактных взаправдашних «честных выборов», протестный карнавал стал для людей психологически достовернее скучного и никогда до конца не честного демократического процесса.

Попутно в рядах протестующих была раздута антиклерикальная истерия и подогрет приступ сословного чванства («мы лучшие люди России, у нас лица особенные»). Это чтобы наверняка маркировать их в глазах общественного большинства не только как врагов самодержавия, но и заодно как врагов православия и «народности».

И вот результат: культа демократии, угрожающего русским традициям преемственности (и наследования) власти, больше нет. Какая там демократия, если всё и так понятно: вот миролюбивый порядок (с полицейскими бронепоездами на запасном пути), а вот агрессивный шутовской беспредел с его избитыми «беременными девушками» по имени Коля, который начинает утомлять даже самих его участников. «Присаживайтесь, присаживайтесь».

Если альтернатива «порядку» — вот эта вот травмоопасная клоунада, то дальше уже понятно, можно партию не доигрывать. Мы всё боялись, что Госдепартамент организует в России беспорядки, чтобы ввести войска НАТО, а Россия, не будь дура, организовала беспорядки сама. И начни сейчас Путин под этим соусом «новый 37-й год» (случайно ли отложены судебные слушанья по гельмановским дурочкам, плясуньям из ХСС, не с них ли начать?), если начнётся «закручивание гаек», о-очень много людей в стране вздохнут с облегчением (как вздохнули бы нынешние протестные 150–200 тысяч, если бы сюда действительно вошли войска НАТО).

Есть сейчас у государства и у людей заботы и поважнее честных выборов, в конце концов.

…В общем, красивое вышло произведение (и полезное, как по мне), одно лишь только печалит: начало затухать (а хорошую книгу охота читать подольше). Протесты вошли в творческий кризис. Такое впечатление, что они пущены главным автором на самотёк, оставлены на усмотрение назначенных и самовыдвинувшихся «организаторов», а что те сами могут? На будку телефонную вскарабкаться да на асфальт «присесть». Не масштаб. Лишь истерика в электронных СМИ нарастает, но и та нарастает как-то устало. Видно, что хозяева велели ребятам «копать», но не объяснили, докуда. В результате канава вылезла за линию горизонта.

Недавно на железнодорожной станции (где-то то ли в Воронежской, то ли в Липецкой области, кто их разберёт, может, и в Тульской) наблюдал картину: идёт мужик работящего вида в выцветшей от солнца и пота майке «Единая Россия». И всем всё равно. Никто не косится вслед, никто не кричит «позор». И ему всё равно. Россия, 2012 год. Пятый месяц снежной революции.

Если бы я был Капитаном Америкой, мне бы непременно захотелось за того мужика замуж. Бросить всё, махнуть в Тульскую область, завести гусей, нарожать деток. И обязательно умереть потом.

Помните, в рассказе Сэлинджера «Хороший день для рыбки-бананки» Симор Гласс, женатый на стерве с модным журналом в наманикюренных щупальцах, застрелился от счастья? У пытливых юных читателей (Сэлинджер — писатель для юношества) возникает непонимание, почему. То есть понимание, но неправильное.

Не мог допустить прекраснодушный юный читатель, что Симор сделал это исключительно из эгоистических побуждений. Убить себя — чтобы поскорее переродиться в новом тулове и продолжить заниматься самосовершенствованием — вместо сладостной, но размягчающей кубики на животе семейной жизни.

Нечто подобное вложил Лев Толстой в мозги своему Лёвину из «Анны Карениной»: тот мучался, что любит жену, вместо того, чтобы писать фундаментальный труд о том, как обустроить Россию. Так и не написал. А избавился бы от жены, сейчас бы, может, в совершенно другой России жили.

Ну это так, понятная картинка. Для красоты.

Окопай!

В мире так много нового, трудно что-нибудь изобрести. Всё уже было.

— Спасибо, это у меня уже есть!

Вот блин…

Не зря сказал кто-то умный: «Скажите мне, чего нет в Америке, и я стану миллионером». Но как придумать, чего там нет?

Люди, трудящиеся в сфере креатива, знают: удачные идеи (по-настоящему удачные) не выколупываются из мозговых атак. Они родятся в тиши чьей-нибудь отдельно взятой от мозгов головы, и кажутся сперва не идеями, а так, типа какой-то мусор.

Типа что-то вроде помехи, пылинки в глаз — раздавленный комар на полях, треск в эфире, сейчас это пройдёт. И самое главное, знаете, что?

Правда проходит.

Девяносто процентов сделанных открытий умирают, не успев понять, что они — открытия. Их трупики сметаются на совок, принятые нами за что-то другое. «Ладно, хорош ржать, собрались, работаем!»

И давай вытуживать свежеочередное — серое, как портянка на табуретке; зато объяснять не надо: висит ровно, ласкает глаз; это немаловажно — когда объяснять не надо командованию.

* * *

Так вот. Вычитал на днях в интернетах — и сразу. Будто грудь вывихнул. Тело продолжало сидеть на месте, а сердце мчалось, раздвигая дома. «Вот оно, вот оно, вот оно!..»

Главная беда, я уверен: ни одна из этих чиновных морд так называемых «оппозиционеров» даже не составит себе труда досадливо поморщиться по этому поводу. Там у них в инструкции этого не написано. У них в инструкции написано «razdavatt palatki».

(На гламурные и журналистские морды надежды больше, но кто ж им даст денег, если они ещё за тот раз должны?!..)

Эх, пропадёт идея…

А ведь мировая практика мирных протестов — всех этих босоногих шествий, поднятий пентагонов силой мысли и так далее — не знала подобного. Герберт Уэльс и Айзек Азимов не сочинили!

А сочинила простая русская женщина (если непростая или не русская, извините), сочинила шутя, на коленке, в фейсбучном комментарии:

«Есть идея — превратить лагерь оппозиции в «летучий отряд озеленителей»… проводить демонстративные акции посадки газона и красивых цветов… На озеленение каждой из площадок уйдет у волонтеров несколько дней, значит, несколько дней лагерь квартирует на месте, проводит лекции про озеленение и не только… Если жителям понравится оппозиционные цветники, они начнут вставать на сторону «белых лент».

Ну, до собственно великой идеи надо лишь чуть-чуть докрутить.

Чуть-чуть. И революция победит. Неизвестно для чего, неизвестно какая (потому что в ходе победы могут поменяться и её лозунги, и личный состав), но победит полностью, всецело, безоговорочно, окончательно. И мы действительно проснёмся в немного другой стране.

Можно ведь не только под видом насажденья цветов протестовать. Можно ведь ещё протестовать под видом собирания окурков, битого стекла и собачьих какашек.

Да, именно так вот.

Можно мирно-массово подметать дворы. Перебирать картошку на овощебазах. Помогать бедным. Тушить лесные пожары (скоро уже). Помогать искать пропавших стариков и детей. Ну, для слабонервных — можно просто сажать деревья, окапывать и белить стволы. Но начать придётся с самого скандального и эффектного — с окурков и собачьих какашек.

Ну да, хохот, разумеется, будет стоять до неба. Но нервный хохот, с нотками грядущей растерянности. Собачье дерьмо — уже не цветочки. Это почти серьёзно.

Ну да, количество желающих окупайабай поуменьшится. Сразу — резко, потом ещё.

Терпеть!..

Это будет эффект бутылочнго горлышка.

Агитационный эффект от подобных «протестов» придёт не сразу, но уж если придёт (если протестующие дотерпят), это будет как замуж — на всю жизнь. И не только у агитируемого населения распахнётся дверь в голове, у революционеров мозги тоже изменятся (труд, известно, калечит), а это немаловажно.

Я, во всяком случае, очень хочу вступить в такое движение белых лент. Так-то одному выйти от детской площадки срань отскребать — стрёмно, а за компанию, да эдак с вызовом, с апломбом… И пусть даже против Путина это будет. Если отскребём, я согласен.

* * *

Распалившись, я отправился в семь утра к видному деятелю белоленточного сопротивления (для меня — видному) со своей прекрасной идеей. Вот что он мне сказал, помешивая изящной ложечкой поздний посленочной кофе:

— Всё это уже придумали в Администрации президента. «Субботники по уборке территории» — это любимый ответ движений «Наши» и «Местные» на вопрос, чем занять молодежь. Собственно говоря, именно поэтому кремлёвские, изобретённые Сурковым и Якеменко, подавались как «экологические».

— Вы!.. — вскричал оскорблённый я. — Жалкий, ничтожный… не понимаете! Что якеменковские «стали более лучше одеваться» с говном в руке — это естественно, а потому — бесплодно! К тому же силы простонародного духа на методичную уборку говна не хватит, только интеллигенция с её самосознанием… Хорошо одетая, с интеллигентным лицом, чтобы освободить Землю от Путина — с какашечкой и совочком!.. сегодня, завтра, послезавтра… Хорошая одежда ветшает, пачкается. Интеллигентное лицо сохнет от загара, кожу покрывают морщины… Это величественно! это жертва! трагедия! Чай на полночных кухнях… держали камни в ладонях…

Видный деятель сопротивленья зевнул.

— Убирать город — задача муниципальных властей и они вполне справляются. Лев, вы что — за «субботники»? Да задрали они ещё при советской власти. Можно приветствовать воспитательную работу с владельцами животных, чтобы они сами свое говно убирали. А к чему эти призывы к субботникам? Это какое-то мелкое глумление…

Я ушёл от видного деятеля с дрожащими губами, униженный, оскорблённый. «Так и знал… я так и знал, — горестно шептали мои губы, дрожа. — Приветствовать работу, это мы можем… работать не можем! Не для того в университетах учились…»

Утренние лучи красили оранжевым светом спины узбекских служащих коммунальных служб. Занималась заря.

Нет, интеллигентская оппозиция никогда не перейдёт в наступление, не возьмёт власть. Ей слишком уютно вот так, как сейчас, — философствовать молотом на матрацах. Она сейчас переживает кульминацию жизни: обмен мнениями, место для дискуссий, «я придерживаюсь другого мнения», «дайте ему высказать своё мнение», «моё мнение сводится к следующему, коллеги», «девушка, пусть милиционер тоже выскажет своё мнение»… Всё это как можно дольше и как можно духовнее. А потом — матрос Железняк, всех на философские пароходы, и привет мальчишу.

Некоторые молодые люди толкутся «возле протестов», потому что мучительно бессознательно надеются, что кто-то там начнёт громить магазины, и им тогда достанутся кайфовые гаджеты. То, что эти гаджеты будет некуда втыкать после погромов, не важно. «Хочется». В этом для них потаённый смысл революции.

А для этих смысл в том, чтобы демонстрировать красивые одежды, мысли и лица. «В человеке всё должно быть прекрасно». Так они могут почувствовать свою острую необходимость для мироздания. Сила из «революции» — в опоре на тщеславие, которым компенсируется беспомощность.

Интересно, если мысленно убрать (заслонить рукой) тех первых, с гаджетами, а потом вторых (в которых во время революции всё красиво), кто останется? С какими чаяниями?

Очень интересно. Я напряжённо всматриваюсь.