/ / Language: Русский / Genre:prose_history, historical_fantasy

Коловрат. Языческая Русь против Батыева нашествия

Лев Прозоров

1237 год от Рождества Христова. Погибельная зима Батыева нашествия. Рязанский воевода Евпатий, ездивший за подмогой, возвращается на руины родного города. На руины собственной жизни… Если твой дом превратился в пепелище, если мертв государь, которому ты служил, и все, кто был тебе дорог, если сам Бог, в которого ты верил, отвернулся от тебя и твоей земли — где искать помощи? И не пора ли вспомнить, что носишь совсем не христианское, а древнее языческое прозвище?

Летописи сообщают об отряде Евпатия Коловрата невероятные вещи: оказывается, татары считали, что против них поднялись мертвые, — неужели обычная партизанщина могла так напугать прошедших полмира головорезов? И почему, чтобы одолеть русских «храбров», завоевателям пришлось бросить против малой дружины Коловрата тысячи своих лучших воинов — сотня против одного? В кого превратился последний воевода мертвого города, если враги смогли убить его лишь с помощью стенобитных машин? Кто откликнулся на его зов и пришел к нему на помощь? И что на самом деле случилось на Русской земле смертной зимой 1237 года?..


Лев Прозоров

КОЛОВРАТ

Языческая Русь против Батыева нашествия

Тем, без кого не было бы этой книги:

Хозяину.

Евпатию по прозвищу Коловрат.

Московскому поэту Сергею Калугину и ижевскому поэту Андрею Горшунову.

Доброславе, Божене, Раките, Богумилу и прочим родноверам и родноверкам Рязани.

Искре — за то, что терпела.

Беде — за то, что пинала!

Удары сердца твердят мне, что я не убит.
Сквозь обожжённые веки я вижу рассвет.
Я открываю глаза — надо мною стоит
Великий ужас, которому имени нет.
Они пришли как лавина, как чёрный поток,
Они нас просто смели и втоптали нас в грязь,
Все наши стяги и вымпелы вбиты в песок,
Они разрушили всё. Они убили всех нас…

И можно тихо сползти по горелой стерне,
И у реки, срезав лодку, пытаться бежать,
И быть единственным выжившим в этой войне,
Но я плюю им в лицо, я говорю себе: «Встать!»…
Я вижу тень, вижу пепел и мёртвый гранит,
Я вижу то, что здесь нечего больше беречь,
Но я опять поднимаю изрубленный щит,
И вынимаю из ножен свой бессмысленный меч…

Я знаю то, что со мной в этот день не умрёт:
Нет ни единой возможности их победить,
Но у них нету права увидеть восход,
У них вообще нет права на то, чтобы жить!
И я трублю в свой расколотый рог боевой,
Я поднимаю в атаку погибшую рать,
Я кричу им: «Вперёд!», я кричу им: «За мной!».
Раз не осталось живых, значит — мёртвые, встать!

С. Калугин

Часть I

Еупатий

Глава 1

Мёртвый город

Несть бо ту ни стонюща, ни плачюща,

И не отцу и матери о чадех

Или чадом о отцы и матери,

Ни брату о брате, ни ближнему роду,

Но вси вкупе мертвы лежаша.[1]

Они опоздали.

Это стало явным, когда ещё не показалась из-за бора гора над Окой, на которой стоял их город. Девственно чистым было зимнее небо над лесом. Ни одного печного дымка.

Когда дружина выехала из-за бора, глазам гридней[2] — своих и невеликой черниговской подмоги — предстал чёрный, обугленный горб горы.

Вскоре они увидали первых мертвецов. Это были мужики, бабы, дети, старики со старухами. Те, кого гнали перед собой на стены враги[3], те, кто должен был волочь к стенам своего города стеноломную, камнебойную смерть. Те, кто, увидев, куда и зачем их привели, бросились с голыми руками на чужаков или просто спокойно опустились в снег: убивайте, мол. А дальше нейдем.

Их было много — десятки, может быть и сотни. В другое время воевода склонил бы голову над их последней отвагой. Сейчас он ехал мимо с пустым сердцем, ибо тщетной была эта отвага. Не спасла она города над Окой.

Потом, у самих стен — у того места, где были стены, — на раскатах[4] он увидел остальных. Тех, кто всё-таки шел на град впереди врага. Что они кричали землякам, сородичам на стенах перед смертью? Умоляли не стрелять, загораживаясь трясущимися руками? Или, наоборот, смерти просили?

В другое время воевода задумался бы о слабости человеческой. А сейчас сердце его было пусто, ибо он сам оказался слаб — слишком слаб, чтобы защитить родной город или хотя бы умереть вместе с ним…

Поднимались меж пепелищ по заваленному телами взвозу. Копыта коней выстукивали «о-по-зда-ли, о-по-зда-ли».

Кричи теперь, что мчался изо всех сил. Что спал в седле на ходу. Что разлетались под копытами сугробы, трещал речной лёд за спиной и в страхе бежали прочь, забыв зимнюю лютость, серые стаи. Что, если бы еще быстрее, не сдюжили б кони и дружина заснула бы посреди зимних лесов вечным сном…

Кричи! Что кричать, кому?

Старику, сжавшему в руках половинки разрубленной иконы?

Распятой посередь двора голой малолетке со смерзшимися в мутные льдинки на посерелых щеках слезами боли, стыда и смертного страха?

Кузнецу, чью семью настигли посреди улицы, ведущей к воротам детинца, что в последние мгновения видел: гибнет напрасно, никто не ушел, ни жена, ни дочери, ни младшенький, прикорнувший в алой луже под тыном?

Кому, воевода? Может, вот этому псу, лежащему у ворот рядом с хозяином, утыканному стрелами, но успевшему — морда в крови — дотянуться до чьей-то глотки?

Пес сумел — не защитить, так хоть честью погибнуть. А ты, воевода, не сумел. Вот и весь сказ. Вот и весь суд…

Собор высился над пеплом и углями Крома. Белокаменные стены закоптели на две трети, но последняя, верхняя, сияла под солнцем незапятнанной белизной. И радостно сверкали медные купола.

Медью были окованы и ворота собора. Закоптелой, оплавившейся, покореженной медью. Сюда не волокли стенобойных машин и таранов. Ворота выставили бревном — тяжелой и длинной кремлевой сосной, вывернутой из полусгоревшего дома. Оно и сейчас лежало рядом — с разбитым, измочаленным комлем.

Только здесь, у разбитых дверей собора, воевода вдруг понял, что всё это время в нем жила, копошилась подленькая надежда: мол, всё обошлось, успели, уехали в лесную деревню…

Наверное, ему надо было гордиться. Когда подалась и рухнула искореженная медь соборных ворот, его сыновья не стали прятаться за материны юбки. Кинулись навстречу лезущим в пролом смуглым косоглазым убийцам. Воевода знал своих сыновей — не за так они отдали свои жизни. Свалили одного, а то и двух перед тем, как сверкнула в глаза кривая сабля, погасив мир, в котором они не успели пожить.

Но для гордости не было места в опустевшей душе, и лишь на дне еще скреблась в последних судорогах надежда: «Они… одни только они… сбежали по дороге от матери, пришли сюда…»

Рука лежала в стороне от груды тел. Рука, перерубленная в запястье, — торопившийся чужак решил не возиться с застежкой серебряного обручья[5]. Тонкие, нежные пальцы сжались в детски беспомощный кулачок, и грабители не стали нагибаться, чтобы содрать с одного из них простенькое обручальное колечко. Воевода опустился на колени над этой рукой, осторожно коснулся ее. Помнишь, спросил он без слов, помнишь, вот здесь, перед алтарем, я надел тебе это кольцо?..

Сам он пытался вспомнить — и не мог. Вот здесь, здесь не могло быть этого… здесь прокравшаяся в разбитую дверь поземка стелилась между грудами окоченевших тел. Здесь свет угасающего дня равнодушно скользил по мертвым, покрытым сажей и кровью лицам — и безмятежно-благостным ликам на стенах.

— Брате Еупатий[6]

Он не сразу понял, что окликают его. Оглянулся.

Черниговский воевода Феодор[7] стоял рядом, глядел с суровой жалостью… У него еще были силы жалеть.

— Брате Еупатий, — повторил он, склоняя к воеводе иконописно красивую темноволосую голову. — Не дозволяй скорби и отчаянию овладеть собою. Тем утешься, что одноземельцы твои мученический венец приняли и ныне одесную[8] Христа в царствии Его воссели.

Воевода почти удивился своему спокойствию. Нет ничего больнее утешений того, кто ничего не терял. До чего ж он дошел, если правильные, красивые, ровные и гладкие, словно жемчуг, слова Феодора скатывались по его душе бесследно, не вызывая ни досады, ни гнева.

Он встал, развернулся, двинулся к разбитым дверям, миновав черниговца, словно место пустое. Перед собором, в белокаменной арке с луковкой наверху, висел колокол. Его чужаки почему-то не тронули.

Воевода подошел к нему, взялся за веревку, с хрустом отодрав от земли нижний конец.

— Ба-а-ам! Ба-а-амм! Ба-аммм!!!

Голос колокола несся над мёртвым городом. Не голос бирюча[9], зовущего на вече, или князя, собирающего в поход. Стонущий крик матери на пепелище…

«Отзовитесь! Кто-нибудь! Кто-нибудь! Кто еще жив?! Хоть кто-нибудь!!!» — надрывался колокол.

Его голос улетал в бескрайние просторы заснеженных лесов под темнеющим небом, над пожарищами и побоищами… И не порождал даже эха. Мёртвая тишь висела над мёртвым городом, над спаленными дворами и замощенными телами площадьми и улицами.

Глагола ей юноша:

«Вижу тя, девице, мудру сущу.

Повежь ми имя свое».

Она же рече…[10]

— Чего гремишь, спрашиваю? — расслышал вдруг воевода женский голос. Веревка выскользнула из враз ослабших рук, последний раз крикнул и смолк, словно осекшись, колокол.

Сперва он подумал, что перед ним старуха. Седые волосы в беспорядке падали с непокрытой головы на плечи. Морщины пролегли у краев рта, у глаз. И глаза — такие пустые, безнадежно усталые глаза могут быть лишь у древних-древних старух.

Потом он узнал ее. Кто-то внутри воеводы испуганно ахнул. Когда он уходил за помощью, она стояла на крыльце государева терема в толпе женщин, прижимая к себе детей. Ей тогда не минуло тридцати. Когда же это было? Месяц назад.

Целую жизнь назад.

Жена одного из родичей и подручников государя, кажется, Муромского державца[11]… Вдруг всплыло имя.

— Княгиня Февро… — начал он, склоняя голову[12].

— Замолчи! — Пустые глаза не вспыхнули, но холод и тьма хлестнули из них. — Замолчи, воевода, не поминай мне этого имени… дорогонько мне встало имечко, дорогонько — не поднять цену ту лесной глупой бабище…

Княгиня качнула седыми, как поземка, волосами, и, как поземка, пронизывал взгляд досуха высохших глаз.

Тут только воевода понял, заметил, что почерневшее от холода тело княгини едва прикрывают лохмотья — задубевшие, вымазанные в золе и саже, вымокшие в крови остатки длинной льняной рубахи. Он хватанул застежку плаща рукой в латной перчатке, нетерпеливо стряхнул ее в снег — словно на бой кого вызывал обычаем заходных[13] бойцов.

Только кого тут было звать? Своих гридней? Черниговцев? Мертвецов? Или эту женщину с заиндевевшими глазами?

Воевода совладал наконец с застежкой, накинул подбитый мехом плащ на узкие плечи, застегнул. Из пустых глаз в упор, в лицо пахнуло стужей. Синие губы шевельнулись:

— Не пекись обо мне, воевода. Не помру я — не про меня это счастье. О своих подумай — застынут ведь.

Повернулась, прошла несколько шагов, кроша босыми пятками розовый наст. Обернулась.

— Пойдём, что ли…

…Страха не было. Было… пожалуй, было облегчение приговоренного, щурящегося отвыкшими в порубе[14] от света глазами на два столба с перекладиной и неторопливо мылящего веревку ката[15]. Больше нечего бояться. Всё ясно, всё видно, скоро всё кончится…

Может, так. А может, душа просто глохла и немела, не в силах поверить, что неторопливо, по-хозяйски заливающее окрестности города мутное, вонючее половодье вражьего войска — явь. Не ночная мара[16], не наваждение. Злая, страшная явь.

Хруст снега под мохнатыми копытцами низеньких лошаденок и огромными колесами, ржание, скрип тележных осей, рев быков и верблюдов, свист бичей над простоволосым сермяжным стадом, волокущим деревянные чудовища к стенам города, стоязыкий гомон — всё слилось в один невнятно обрекающий, давящий к земле, к дощатым настилам заборол[17] рокот.

На дальнем холме вспух белый шатер, над ним хлестнуло девятью хвостами воздух чёрно-белое знамя. Замерла между ним и стеною деревянная нежить, несыто таращась на город щелями прицелов-бойниц. А орда всё текла, текла, текла, вскипая бурунами на балках-яругах, переплескиваясь по льду через Оку на другой берег, к озерам, затопляя брошенные жителями пригородные селенья — Ольгово, Клементово, Чевкино, Шатрище…

Молодая княгиня стояла на надворотной башне, прижимая к груди маленькую хнычущую Елену. Елена не хотела быть на надворотной башне. Ей было скучно. Ей было холодно. Она хотела домой, хотела теплого сбитня с пряниками, хотела играть с полосатой пушистой Ярункой.

Хныканье дочки доносилось до княгини словно сквозь невидимую стену. В свободную руку впился мёртвой хваткой насупившийся Константин. Муромскому наследнику было десять лет. Он не хныкал. А влага на щеках — это снег таял. Он понимал, что отец, перед походом потрепавший его по голове и сжавший плечо, отец, не оборачиваясь ушедший за дедом — за Государем! — в белые зимние поля, уже не вернется. Никогда. Слово «никогда» княжич Константин понимал плохо, медленно. Дурное, длинное, бабье слово. Мужские слова, они короче. Долг. Месть. Бой.

На губах княгини стыл немой крик. А в глазах всё стояла темная опочивальня. Спящий муж — ладушка, ненаглядный, единственный… а она бормотала, бормотала, страшась разбудить и не в силах уснуть, всё пыталась из гнилых нитей мертвых слов сплести кольчугу заговора. Всё отказывалась поверить — Сила ушла навсегда. Знать и не мочь — страшная месть отступнице. Для него, ведь всё для него. Ей сказали — хочешь быть с ним, пойти под венец — забудь, навеки забудь лесную волшбу, бесовские кощуны[18], поганых кумиров[19]. Забудь имя, нашептанное повитухой в закоптелой баньке[20] лесной веси[21] Ласково[22], под возню обдерих[23] под полком и злой визг голодных удельниц[24] над выстланной мхом крышей. Новое имя — вот плата. Не за княгинин венец, не за аксамитные[25] платья-летники[26] да собольи шубы, не за хоромы белокаменные — за счастье всегда быть рядом с ним. Глаза в глаза, рука в руку, сердце в сердце. Новое имя — цена счастья. Новое имя, отнявшее переданную когда-то в той же баньке[27] в глухую ночь на Карачун[28] Силу.

Она же могла, могла, могла! Вот сейчас вспомнит нужное слово, приставит другое — и ляжет на эту широкую, сильную, любимую грудь, мерно дышащую во сне, незримая, невесомая броня — крепче камня горючего, легче тенета паучьего…

Нет. Могла та, другая. Не княгиня. Та касалась — и зарастали без следа розовой детской кожицей страшные раны. Роняла слово — и сворачивала с пути тяжёлая лютой грозою чёрная туча, обходя жатву-страду стороною. Взмахивала рукою — и метался по поляне визжащим, рассыпающимся прахом клубком злобный шатун-мертвяк. Она, другая, могла. Когда-то могла. Пока не захлебнулась в холодной воде купели — купели, родившей княгиню. А княгиня не могла ничего. Даже защитить его. Или его детей. Ведь чего проще — несколько слов, несколько движений рук, пригоршня перышек да тройка узелков — и полетит над теремами и стенами пёстрая сорока с двумя сорочатами, полетит в глухую лесную чащобу, куда никогда не добредут хмурые мохнатые лошаденки чужаков…

Нет! Слова умирали на губах, осыпались пеплом, расползались, не сплетаясь, наузы[29] и перья были просто горсткой сора.

Но ее дар не совсем угас. Она слышала, как скулили в подпечках, конюшнях, баньках в смертной тоске маленькие Хозяева. Она слышала, как стонет от боли и ужаса вырванная из зимнего сна Мать-Земля. И глядя в суровые, спокойные, любимые глаза, она видела…

Лучше бы ей ослепнуть.

Приговор, страшная кара отступнице — знать и не мочь. Так ей казалось.

Дурища! Глупая лесная баба! «Страшная кара»!

Ведь еще ничего даже не началось…

От орды отделились всадники, помчались к воротам — в седых песцовых шапках, в серой чешуе лат поверх синих, как зимнее небо, чапанов. И еще один — грузный, некрепко держащийся в седле, по стеганому кафтану разметалась окладистая сивая борода.

Бородач остановился на взгорбке у ворот, и смуглые всадники в седых шапках потекли вокруг взгорбка неспешным хороводом.

Противусолонь[30].

Каждый из них держал в правой руке что-то лохматое, круглое, некрупное. Выезжая к воротам, всадник разворачивал ношу к бойницам надвратной башни, несколько мгновений медлил, кидал на снег и лез в седельную суму за следующей.

Первая ноша летела уже на снег и с неожиданно тоненьким детским всхлипом оседала на руки ближних боярынь да сенных чернавок свекровь-Государыня Агрепена Ростиславовна[31], когда княгиня поняла.

Головы. Отобранные кем-то, знавшим в лицо, головы князей, воевод, бойцов, надежи, заступы, узорочья[32] города над Окой. И первой упала в снег не потерявшая и в посмертном унижении властного покоя седая голова великого князя Юрия Ингоревича[33]. Свекра-батюшки. Государя. И рядом с ней, словно — даже сейчас! — стараясь укрыть, поддержать, защитить — братья. Сыновья. Внуки. Племянники. Старые думцы-бояре[34]

Заледеневшие глаза. Смерзшиеся волосы. Синие щеки. Черные губы.

А бородач кричал. Кричал о страшной каре Господней тем, кто в безумной гордыне вздумал своей бренной рукой остановить десницу гневного Вседержителя[35]. О праведном царе Иоанне[36], рекомом Батый, сулящем, даже сейчас, невиданную милость жителям непокорного города…

И оцепенев, внимали горожане голосу человека, недавно спешно покинувшего еще не обложенный врагом град[37]. Голосу, что с амвона Успенского собора годами наставлял их в вере и благочестии. Голосу своего епископа, звучащему не из-под митры или клобука — из-под нерусской хвостатой шапки.

…Великую милость сулил праведный царь Бату, истинный новый Давид, посланный наказать погрязшую в гордыне и двоеверии[38] землю. Если без боя сейчас открыть ворота — многим будет дарована жизнь. В первую голову искусным ремесленникам, детям, не переросшим высокую ось ордынских телег. И, ясное дело, женщинам. Женщин же княжьего рода берет праведный царь под свою могучую руку.

Свояченица, княгиня Евпраксея[39], совсем еще юная, что стояла на самом краю бойницы, прижимая к себе захлебывающегося криком первенца, завороженно вглядывалась в растущий у ворот курган. Может, так же, как и она сама, безумно боялась пропустить, не узнать, не встретиться в самый последний миг глазами. Ее муж, Федор Юрьевич, был наследником Государя и вел сторожевой, передний полк. При последних словах епископа-толмача она вдруг вздрогнула — словно окликнул кто. Не щурясь, взглянула на зимнее белое солнце. Улыбнулась кривовато, слабо, растерянно.

И шагнула вперед.

Детский крик оборвался глухим ударом внизу, у самых ворот. Сама Евпраксея падала молча. Повисла тишина. Споткнулся жуткий хоровод, поперхнулся, шальными глазами глядя на темное пятнышко в снегу под громадой наворотной башни, бородатый толмач-епископ. Тишина примерзла к каменным башням, к бревенчатым заборолам…

И с хрустом лопнула треском доброй сотни тетив. Горожане били, толком не целясь, с мёртвыми лицами рвали стрелы из тул[40], рвали тетивы, рвали в кровь ладони. Рассыпались четки хоровода, сыпанули назад, к орде, прицельно огрызаясь на скаку — и кто-то отваливался от бойницы, оседая под ноги соседям, скребя по стене торчащим изо лба или глазницы древком. И ловил воздух пухлыми ладонями, вереща, как баба, как заяц, толмач-епископ, колыхая проросшей полудюжиной древков жирной грудью. И бился в снегу, крича, подстреленный конь.

Барабаны взрыкнули — раз, и еще, и еще — мерно, страшно, неторопливо. Хрипло, гнусаво взвыли огромные трубы. И тронулись с места деревянные страшилы. Уверенно, спокойно, как волки к охромевшей лосихе, бьющейся в снегу. Под свист бичей, рев барабанов и труб, вой волокущих их смердов поползли к стенам. И за ними потекла замершая было орда…

— Вре-ошь! Врре-ошь, еретница[41], волочайка[42], елсовка[43] поганая!

Воевода не узнал этого голоса. Не могло быть такого у первого думца государя Черниговского, красы и гордости его ближней дружины — боярина Феодора.

Черниговский боярин стоял, держа перед собой оголенный меч. И острие его почти касалось еле прикрытой лохмотьями груди седой княгини.

Воевода неторопливо поднялся, не глядя видел, как поднимаются от костра, разведенного на полу пощаженной пожаром каморы государева терема, его бойцы.

И черниговцы тоже поднимались. Ближние гридни Феодора — Дамас с Романцем[44] — стояли по обе руки боярина, держа наготове чеканы[45], злобно зыркая по сторонам: подходи, кому на тот свет невтерпёж.

А вот Феодор ничего не видел. Ничего и никого, кроме сидящей напротив молодой старухи. В неё он, может, и сам того не сознавая, тыкал мечом. Ей в лицо визгливо выкрикивал оскорбления:

— Врёшь, врёшь, лоскотуха лесная[46]! Мученика позоришь, радехонька, что навет отвести некому! Не мог владыка, слуга Божий, к поганым переметнуться, врешь, ведьма! Ты-то, ты сама как жива осталась?! Сговорилась погань с поганью! Истинно сказано, ворон ворону глаз не выклюет!

— Всё ли сказал, боярин ласковый? — Словно иней лег на клинки от безмятежности этого голоса, даже угли в костре потускнели, синевой угарной подернулись. — Не веришь мне, съезди до ворот. Там он где-то, никто его не прибирал. Ежели не побрезговали им стервятники — по печатке на пальце признаешь. А после на платье его погляди, да глянь, какие стрелы в мясе его торчат — наши али степные. А коли досадно тебе, что я, елсовка поганая, слугу Божия пережила — так ведь добро дело не опоздано. Ты, боярин, мечиком-то зря не маши. Ткни, да всего-то делов. Али секани.

Феодор словно только что уразумел, что держит в руке меч, воззрился на него, как на диковину. Он открыл рот, и воевода подумал, что знает, о чем заговорит черниговец. Невместно марать добрую боевую сталь кровью женщины, тем паче — безоружной, тем паче — явно не в разуме. Княгиня не дала ему сказать этого.

— Ты лучше секани, боярин, — всё той же безмятежной поземкой прошелестела она. — А то ведь за речи твои, за разум да за вежество я, дура лесная, тебе, выблядку, язык вырву…

И никто ничего не успел. Ни воевода, ни гридни его, ни Дамас с Романцем. Лохматая молния метнулась над костром. Гнев и воинский опыт встречать угрозу ударом в два бича хлестнули Феодора. Сверкнул меч с ощерившимся на лезвии волчком — клеймом славных мастеров немского города Пассау[47]. Тускло блеснул на яблоке[48] процветший крест[49]. Лопнул, разрывая уши в ставшей тесной каморе, истошный женский вопль. Отлетев, рухнула кучей лохмотьев молодая старуха, седая княгиня. Умолк голос-позёмка, а глаза давно были мертвы.

Воевода выхватил меч, слыша, как со злым свистом соколиных крыльев покидают гнезда-ножны клинки земляков, видя, как щетинится мечами строй врагов — недавних союзников, подмоги черниговской. А на губы рвалась, ломилась улыбка безумного, злобного счастья.

Вот и всё. Сейчас всё кончится. И это хорошо. Это очень хорошо. Он не смог защитить. Он не смог умереть вместе со своим городом. Он слишком слаб, чтобы мстить. Всё, что он может — помянуть их всех. Детей. Жену. Государя. Всех. Не по-христиански — древними поганскими поминками-тризной[50]. Помянуть — и захлебнуться алым, теплым хмельным вином. Как хорошо…

А первым захлебнется он. Красавец с греческой иконы, чужими глазами глядящий на немецкий клинок в своей руке. На клинок, не раз до седла разваливавший длиннокосых половцев[51] и раскалывавший вместе с головами безликие стальные болванки латинских шеломов галичан[52].

На чистый клинок без единого пятнышка крови.

— Ох, детушки, вы мои детушки… — зашелестел по каморе, лютым морозом сковывая сжимающие оружие руки, голос-позёмка. — Дурища ваша мать, дура… что бы не жить ей с ладушкой в полюбовницах, не рожать вас в глухой избушке, в лесной чащобе… дорогонько стало мне имечко, дорогонько… нету лесной глупой бабе ни счастья, ни утехи, ни смерти…

Она поднялась — и от маленькой седой женщины шарахнулись по стенам те, кто скакал по ночным зимним лесам на битву с вражьим полчищем; те, кто прошел сквозь убитый, растерзанный город.

Немецкий меч бритвой срезал изрядную долю лохмотьев, бесстыже заголив грудь и верх живота.

На голом теле светлел, рассасываясь на глазах, след удара — длинный узкий синяк.

…Нижний город догорал, наполняя воздух едкой гарью и жаром, а на стенах детинца уже не осталось мужчин. Даже ремесленников. Даже холопов. Старики, бабы и дети вдвоём-втроём натягивали луки, швыряли камни, плескали в лезущие на стены косоглазые смуглые хари варом и горячей смолой, скопом сталкивали с раскатов глыбы-каменюки. Совсем уж дряхлые старухи стерегли малышей, чтоб те не мешали старшим.

Здесь больше не было чужих и своих, вольных и холопов, знати и черняди. Холопки Палашка с Фёклой и боярыня Пелагея, вцепившись в деревянные вилы, опрокидывали подсунувшуюся, уже жадно дрожащую под чьими-то ногами лестницу.

— Соседка, помогай! — крикнула Пелагея. — Не сдюжим!

Она повернулась к ним, кинулась, держа в руках ковш с пузырящейся, булькающей смолой.

— Ма-а-а! — отчаянно зазвенело за спиной. Княгиня развернулась — и успела влепить черпак смолы как раз в раскосые черные глаза неведомо как влезшему на стену чужаку. Он завизжал, мотая головой, вцепившись в неё, словно пытаясь оторвать лицо, слепо шарахнулся — и полетел вниз головой со стены, во двор детинца. На полу из плах осталась кривая сабля, которой он успел взмахнуть один раз. Один только раз.

— Мама, ты где? Ты не уходи… я сейчас встану, мам, ты не плачь, я же не плачу… мне совсем не больно, мам, правда… мы их прогоним, правда, мама? Ты не уходи только, мама… я сейчас встану, се…

— Костя! Костенькаааа!!!

На ее вой никто не оглянулся. Как недавно не оглядывалась она сама. Слишком часто рядом начинали отчаянно выкрикивать чьё-то имя, бесполезно тормоша быстро коченеющие на зимнем холоде тела.

Ты могла. Когда-то ты могла. Вы так и познакомились — его принесли в твою избушку, и его раны были не лучше этой. Тогда ты могла.

«Мы их прогоним, правда, мама?»

Цена имени… Будь ты проклято, новое имя!

— Соседка, вставай! Живее! Да брось же ты его, Дево Богородице, ты ж не Бог, мёртвого не подымешь!

Княгиня подняла глаза. На неё смотрело мокрое, перекошенное лицо Фёклы. Палашки нигде не было видно, рослая красавица Пелагея лежала на спине, покойно сложив руки под пробитой стрелой грудью.

— Уходить отсюда надо, соседушка, — выдохнула Фёкла. — Серебряные ворота ироды проломили. Одна надежа — Успенский собор. Авось Пречистая заступится, не даст на поругание. Соседушка, да кинь ты его, прости Господи! О дочке думай, ему не поможешь уже!

Княгиня и холопка бросились прочь. Вокруг живых больше не было. Оскальзываясь в крови, переступая через мёртвых, скатились вниз. Кром вдруг стал совсем незнакомым. Где-то заржали кони, завизжал по-бабьи чужак — они кинулись прочь…

Где и как разминулись с Фёклой — не помнила.

Поворот, еще поворот, перекресток… куда? Направо! Только б Алёнку до Успения дотащили… только б Алёнку…

Они наскочили друг на друга у поворота и закричали разом — от испуга.

— Ой, мама! — меховой колобок кинулся к княгине, вцепился в летник между полами распахнутой шубы.

— Алёнка! — выдохнула она. — Ты… ты как здесь?!

— Казни, матушка-княгиня! — повалилась в ноги старуха-нянька. — Не успели мы! Не успели — переняли дорогу. Тьма их, поганых, и всё на купола золотые, что мухи на мед!

— Алёнка… — бормотала княгиня. — Алёнушка моя…

— Мама, а где Коська? Опять убезал, да? Он нехолосый…

Сердца у госпожи и у холопки оборвались разом. Совсем рядом заржала лошадь, грянули в намост копыта, заперхал нерусский клич:

— Кху-кху-кхуууу!!!

Они глянули друг на друга — и холопка толкнула госпожу к поленнице:

— Княгинюшка, лезь туда — эвон под дровами место есть…

— А ты?! — уже почти из-под поленницы.

Старуха глянула шальным глазом, оскалила щербатые пеньки:

— А я уведу! Сзаду-то, чай, и сойду за молодуху! Подурю уж головы-то напоследок — хоша и поганые, а всё мужики! Не те мои года — в мужиках копаться!

Она бросилась прочь. А еще через мгновение переулок затопило потоком конских неподкованных ног и сапог в стременах.

Сколько они лежали под поленницей? Час? Два? День? Время она не считала с того самого мига, как заполыхал Нижний город и пришлось в спешке закрывать ворота Среднего, на которые уже летела пена с мохнатых морд неподкованных лошадок.

Со сбруи одного из всадников что-то слетело и, прыгая килой-мячиком, подкатилось к их убежищу. Подкатилось и уставилось уцелевшим глазом, щерясь мёртвой улыбкой.

Какое-то мгновение Алёнка смотрела на отрубленную голову широкими белыми глазами.

Потом… руки княгини схватили пустоту. Меховой колобок вылетел из-под поленницы и с заполошным визгом заметался под ногами у коней.

Княгиня выскочила вслед. Лишь для того, чтоб увидеть, как смуглая ладонь сгребла меховой колобок за шиворот и подкинула высоко в воздух…

С неё сорвали сороку[53] с украшениями, кунью шубку, ожерелье и летник. Отхватили ножом расшитые серебром и жемчугом косники[54]. Её повалили на плахи мостовой, смуглые, волосатые короткопалые руки с треском рвали сорочку, кто-то жадно пыхтел и сопел на ней, наваливаясь, обдавая вонью нечистого тела. А перед ее остановившимся взглядом вставало одно и то же…

Синее небо. Кувыркающийся в небе меховой колобок, c выбившейся из-под воротника косичкой. И отблеск белого зимнего солнца на острие копья…

Старый Телсерг поддернул штаны и потуже затянул кушак. Ой-вой, как-кая баабаа… большая, белая… в степи таких нет. Хорошо бы в обоз отправить. Да что проку… Телсерг у неё сегодня десятый. Всё равно сдохнет, только дольше промучается. Ни к чему доставлять бессмысленные страдания живому, Боги не любят. Телсерг считал себя милосердным и имел на то полное право. Он никогда никого не мучил и не пытал без приказа начальника. Собственно, и убийство не приносило ему большого удовольствия — работа грязная, но нужная. Когда сотник приказал ему удавить оплошавшего в бою побратима, Телсерг сделал дело чисто и быстро — не стыдно вспомнить. Он никогда не оставлял, наконец, на потеху стервятникам тяжело раненных врагов и изнасилованных женщин. Не оставляй подранков — закон старый, как степь и тайга.

Женщина глядела сквозь него, что-то бормоча распухшими красными губами. Хорошо, ай хорошо — легко уйдет, сама не заметит. Телсерг довольно усмехнулся углом жесткогубого рта, примерился и полоснул хорезмийским ножом по длинной шее под запрокинутым подбородком, слева. Он знал, что сейчас будет, и проворно отскочил, чтоб не запачкаться бабьей кровью — дурная примета в его роду. Отскочил и недоуменно уставился на горло жертвы. Горло, на котором темнела, исчезая, белая полоса. И ничего больше!

Высокие скулы кочевника обожгло стыдом. Он воровато оглянулся. Хвала Абай Гэсэру[55], никто не видел! Что может быть позорнее для воина, чем тупой нож! Узнай сотник — у него отнимут лук и булаву, нашьют на спину войлок и отгонят в степь, собирать кизяк для костров. Впрочем, какой тут кизяк, какая степь — сломают спину и бросят на обочину подыхать в науку молодым. Старик торопливо коснулся лезвия жёлтым длинным ногтем коричневого большого пальца, перед тем как вернуть его в ножны. Надо ж знать, сколько раз шаркнуть по клинку черным точильным камнем на привале.

И взвыл от боли и неожиданности. Обиженный недоверием клинок снес чуть не четверть ногтя, прокусил насквозь кожу и мясо пальца, скребнув по кости. Лхамо-м-мать[56]!!! Вой-дооод! А-а, ллессная тварь, желтоухая с-сука! Из-за тебя Телсерг дважды опозорился — плохим ударом и срамной раной от своего же оружия! Не-ет, теперь легко не сдохнешь!

Он что было силы саданул в живот, мягкий белый живот с продольной ложбинкой и глубоким пупком. Крик женщины слился с предсмертным воплем железа. Телсерг, не веря глазам, уставился на зажатую в кулаке рукоять с обломком клинка. Перевел взгляд на живот женщины — и страх степной вьюгой просочился под бычью кожу куяка[57], под стеганый подлатник, под овчинный тулуп.

На белом животе темнело синее пятно. Единственный след удара руки и ножа, которым доводилось пробивать кольчуги.

— Шулмас![58] — прошептал Телсерг, пятясь к коню и складывая руки перед грудью в косой крест-кавачу с поднятыми к плечам оттопыренными рогульками мизинцев и указательных пальцев[59]. — Вай-улай, шулмас!!! Муу юм саашаа, муу юм саашаа, муу юм саашаа![60]

Торопливо вскочил в седло, приласкал ременной косой плетью крутой конский круп и помчался — прочь, скорее прочь, поближе к своим, к простому, к привычному, к битве и грабежу…

Старый Телсерг на скаку возносил молчаливую молитву онгону-заступнику[61], деду Джихангира[62], Священному Воителю[63]. Пусть Потрясатель Вселенной вспомнит его, возмужавшего и состарившегося в походах под чёрно-белым знаменем! Пусть рукою своей защитит от чар злых урусутов!

Она ползла на непослушных ногах — таз словно раскололи надвое и набили горячими углями, колени разъезжались, приходилось ползти, словно кошке с перебитым хребтом. Кони чужаков проносились по ней. Её били нагайками — из тех, что в зимней степи, бывает, сносят с серых плеч крутолобые головы некрупных волков. Совали в спину копьями, не успевая на скаку подивиться глухой дрожи древка — словно ткнули не живую плоть, а заледеневшие плахи мостовой. Кто-то, развернувшись в седле, сек стрелой — и конский бег уносил его за поворот улицы, не давая увидеть, как дёрнувшееся от удара тело продолжает ползти в каше из снега, грязи, пепла и крови. Ползти три долгих, бесконечно долгих сажени. К тому сугробу, в который чужак стряхнул с копья меховой колобок.

Доползла. Уткнулась в шубку, кровью и морозом обращенную в чёрный панцирь. Потянулась к ручонке, бессильно растопырившей пальчики — варежка, вязаная рукавичка, слетела, потерялась, — сжала ее в ладони, словно этим могла отогреть маленькое окоченевшее тельце.

Она не плакала. Не было уже слёз. Не выла — в пересохшей глотке не было голоса. Где-то орали, шаря в опустевших домах, добивая уцелевших, чужаки, ржали их кони, трещали занимающиеся пожары. Давно уже не грохотало крушившее двери собора бревно, умолкли до последнего взывавшие к дымному небу колокола. Редкий чужак, заглянувший в глухой переулок, видел лишь тело женщины в окровавленных лохмотьях — и гнал мимо мохноногого конька. Тихо было в переулке. И бесшумным инеем оседала на русые волосы рассыпавшихся княгининых кос седина.

Сила оставила ее. Но заклятья бабки-наставницы, даровавшие неуязвимость, остались. Некому было их снять. А может, всё было не так. Может, своим отречением она лишила себя только права повелевать Силой по своему усмотрению, но та осталась при ней, храня и оберегая? Или всё дело было в древнем законе — Ведающая не может уйти, не передав Силы?

Княгиня знала одно — ей, отступнице, не было дозволено не только защитить мужа. Не только спасти детей. Даже в том, чтобы разделить их судьбу, чтобы умереть вместе с ними, ей было отказано.

Она не помнила пожара, не помнила, как, сыто отвалившись от руин города, уползла за окоем[64] орда. Помнила, как бродила по холму, не узнавая спаленных, выпотрошенных улиц, спотыкаясь о закоченевшие тела со знакомыми лицами. Как забилась в эту камору и пустыми глазами глядела, как в косящатом оконце меняют друг друга дневная синь и расшитый звездным серебром чёрный бархат ночи. В опустелой и выжженной, как город за окном, душе эхом отзывался вой поземки за стеной.

Из забытья ее вырвали удары колокола…

…Вы же, оставльшеи Мя и забывающе гору святую Мою, и та гора Сион нарицашася, и готовающе трапезу Роду и Роженицам, наполняюще черпания бесом, Аз предам вы на оружие и вси заколением падете…[65]

Словно не было крика и распри и свиста мечей. Снова все сидели в темной каморе, глядя в огонь костерка, его отсветы отражались в угрюмых глазах воинов и гасли в пустоте взгляда седой княгини. В переходе за стеной во сне фыркали кони — их, выходив хорошенько, спрятали от мороза за стены терема, набрав воды в роднике Нижнего города да насыпав из седельных сум скупую меру пшена — конное войско пришельцев городские амбары и житницы подмело лучше всякой метлы. Всё как раньше.

Нет. Не всё. Чуть ближе друг к другу, к своим, чуть дальше от союзников сидели и его земляки, и черниговцы. Руки, недавно покойно сложенные на груди или сцепленные на коленях, теперь норовили лечь поближе к рукояти меча или топорищу. Да кто-то по-иному поставил ногу, повернул локоть — и как встала от стены к стене поперек каморы незримая глазам третья. И толще всего эта третья стена была против того места, где глядела сквозь огонь не отражающими его блеска глазами седая княгиня.

— Брате Еупатий, — не отрывая глаз от костра, промолвил Феодор. — Прошу тебя, не считай меня за врага.

Помолчав, воевода медленно наклонил голову в прилбице[66] рысьего меха. Нечего новых врагов плодить — на наш век старых хватит и, что горше всего, еще останется. Иное дело, он и прежде не считал Феодора другом, хоть, по чести, до этого вечера не слыхивал от черниговского боярина дурного слова. И уж подавно не стать им друзьями после яростного крика в тесной каморе. После немецкого клинка, поднявшегося на сноху Государя.

— Рад, брате Еупатий, что не даёшь ты воли гневу, христианина недостойному, мне, грешнику, в пример и в науку, — тихо проговорил красавец боярин. — Прими в благодарность совет мой. Сам видишь, нечего здесь уже защищать и некого. Знаю, думаешь мстить за град свой — но по силам ли тебе это? Воинов твоих и две сотни не будет. И их, и себя погубишь. Кого этим воскресишь? Кого порадуешь, кроме Диавола, ликующего на погибель христианскую? Мой же Государь, великий князь Михаил Всеволодович, только рад будет и тебе, и дружине твоей. И княгиня Феврония без милости его не останется. За тех же одноземельцев ваших, что без исповеди, покаяния и причастия Святых Тайн смерть мученическую приняли, всем Черниговом будем Бога молить…

Седая княгиня только подняла голову от костра, поглядела на боярина пустыми глазами и снова опустила их к огню. Помолчал и воевода, не отрывая глаз от багряных угольев.

— Благодарю за честь, боярин, — наконец заговорил он. — Только некуда и незачем мне ехать. Здесь мой Государь погибал, пока я у твоего за гостевым столом сидел. Здесь сыновья мои полегли, раньше меня на битву поспевши. Здесь… здесь жена моя, коей я перед алтарем защитою и опорой быть клялся, защиты моей ждала, да не дождалась. Вся жизнь моя с моим городом на дым сошла, в Оку кровью вытекла. Ты мертвеца к государю своему в дружину зовешь.

— Побойся Бога, Еупатий! — боярин осенил себя крестным знамением. — Грех себя до смерти хоронить.

— Чего мне теперь бояться? — воевода не усмехался. — У меня нынче одно дело — до могилы быстрей добраться да побольше гостей незваных с собой утащить. А дружину я не держу. Кому не охота за мертвецом в могилу идти — зови к себе.

Феодор хотел вновь что-то сказать, но его опередили.

— За что срамишь, воевода? — голос гридня звенел от сжатого стальной самострельной пружиною гнева. — Или бросали тебя когда? Или не наш город сожгли, не нашу родню погубили? Коли гости, вместо блинов с пирогами на бой угодивши, домой собрались — скатертью дорожка. Мы тебе, воевода, присягали. За тобою хоть в могилу, хоть в само пекло.

Последние слова потонули в лязге — разгневанные черниговцы поднимались, кольчужные рукавицы вновь ложились на рукояти мечей.

— Стойте! — повысил голос Феодор. — Сидите, где сидели!

Его гридни, ворча сквозь зубы, вновь опустились на застеленную чепраками лаву.

Напряжённую тишину нарушил голос княгини:

— Воевода, я допрежь от тебя пустых слов не слыхала. Коли не побрезгуешь после мудрого боярина лесную дурищу послушать — знаю я Силу, что тебе пособит.

Воевода молча повернул к ней голову. Седая княгиня по-прежнему глядела в огонь, но голос ее будто оживал, оттаивал:

— Небось думаешь, совсем дурища одичала, себе не помогла, а мне подмогу сулит? Не о моей Силе речь, воевода. Моя не то ушла, не то накрепко от меня затворилась. Место тут есть, недалече… — Она зыркнула сквозь дым на черниговцев, усмехнулась углом мёртвого рта, так что послышалось — льдинки с хрустом и шелестом осыпаются с губ.

— Древнее место. Сильное. Ведомо мне, как то место разбудить. Если где нам с тобой, воевода, и помогут — то там. Только торопиться надо. Который нынче день? — вдруг резко спросила она, и воевода подивился — в пустых глазах что-то зажглось, засветилось полунощным блудячим огнем на жальнике[67], да и голос больше не шелестел поземкой.

— Канун Анисьи Желудочницы, — растерянно отозвался кто-то из черниговских гридней.

Княгиня решительно тряхнула седыми космами.

— Время, воевода. Самое время. Тебе — месть, я… я, может, смерть вымолю. — Она поднялась на ноги, и поднялся вслед за ней воевода.

— Остановись, — вдруг сказал Феодор совсем незнакомым голосом. Не обычным своим гладким, ровным и сильным, не тем, которым недавно кричал на седую княгиню, — иным. Слова падали, словно холодные свинцовые крицы[68]. — Остановись и опомнись, брате Еупатий. Остановись, пока я могу звать тебя так. Звать людским, христианским именем. Ты христианин. Не пристало тебе кланяться поганым кумирам. Не пристало ждать от них помощи. На Господа единого уповаем. «Мне отмщение, Аз воздам», — сказал Он. Он наша помощь, Он наша защита, брате Еупатий!

— Где Он был? — глухо, не глядя на Феодора, спросил воевода. — Где Он был, боярин, когда горел мой город, когда в Его доме детишек и баб убивали? Или мы не были христианами? Или Государь наш не жертвовал на храмы и монастыри? Или не Его образ в каждом спаленном доме висел? Или не на Него уповали те, кто лежит сейчас на улицах? Где Он был, боярин?

— Деды их для Него от Богов и предков отреклись. Святыни старые осквернили, кресты да часовни на них поставили, — эхом отозвалась седая княгиня. — Верных кумирам братьев, как зверье дикое, в лесные чащобы загоняли. Мать моя помнила, как Муром его князь на копье брал, камнеметами стены рушил, за то, что муромцы старых кумиров держались[69]. Скольких тогда порубили — не для Него ли? Где ж подмога-то Его, боярин?

Феодор тяжко покачал головой, выставив перед собой красивую узкую длань с длинными пальцами. На княгиню он не глядел.

— Брате Еупатий… Христос не кумир поганский, от Него не откупишься требами да кровью. Надо душою Ему служить, всею душою! У вас же… вспомни ваши деревни, которыми мы проезжали. Церквей Божьих, почитай, и не видели. На всю деревню одна икона — у старосты в избе. И с нею, со святым образом на одной полке — глиняшки да деревяшки непотребные[70]! Имени христианского не слышно — одни назвища. Крест честной на одном гайтане[71] со звериными клыками, с иной мерзостью носят. Скажи, брате Еупатий, что это в деревнях только, что нет… не было такого в граде вашем! Скажи, что налгали мне, будто князья и бояре с простой чадью[72] на непотребные игрища купальские и иные хаживали! Скажи, брате Еупатий! Да что говорить — вот, гляди, между вами поганка нераскаянная княгиней была, княгиней! А ты, ближний боярин Государев, готов за ней на капище бесовское идти, у поганых кумиров мести просить! Мало тебе, как Господь город ваш и всю землю вашу покарал за двоеверие?! Мало?..

Воевода медленно поднял голову и, встретившись с ним глазами, Феодор осекся.

— Значит, всё это… — негромко, отчётливо звучало каждое слово, а рука указывала за окно, на озарённый яркими зимними звездами мёртвый город, — всё это сделал твой Бог?!

Феодор задохнулся, словно налетев в стеношном бою подвздошьем на кулак. Темные глаза широко распахнулись.

— Т-ты что, брате?! — трудно выдохнул он. — Как это — «твой Бог»? Бог — Он один, у тебя, у меня, у всех христиан!

Воевода не слышал. Перед глазами плыло.

Значит, вот как, Господи?!

Тонкопалая ручка лежит в твоей ладони, а другие ладони плещут вокруг — «Ой, Лелю, Полелю!»[73] — земля упруго толкает в босые ступни, и золотая стена пламени встает перед тобой, и девичий визг звучит прямо над левым ухом, но маленькая влажная ладошка не выпускает твоей руки ни над костром, ни на высоком холме над Окою, с которой вы провожаете взглядами десятки колышущихся огоньков на темной реке…

И потом эта ручка, уже с обручальным кольцом, уверенно лежит на поводе коня. Вы объезжаете твои владения, у околиц встречают старики, поднося на убрусах[74] хлеб — и тонкопалая ручка кидает кусочек к подножию стерегущего околицу деревянного чура[75]

И потом, десять лет спустя, вы, обнявшись, стоите у окна, солнце играет на умирающих сугробах, а голоса ваших сыновей звенят:

— Жаворонки, полетите,
Весну-красну позовите!

Значит, вот как, Господи?! Купальский костер — и ручка с кольцом на пальце стынет на каменном полу. Деревянные чуры у околиц — и десятки тел в залитом кровью снегу. «Жаворонки, полетите!» — и скорчившиеся у выломанных медных ворот мальчишки.

Может быть, маленькая муромчанка Алёнка носила блюдце с молоком к подпечку[76]? Или слишком звонко смеялась, когда нянька пела: «Ладушки, Ладушки, где были? У бабушки!»

«Ладушки» — это же тоже призывание кумиров, славление идолицы Лады, да, Господи?!

Что спрашивать, где Ты был — Ты, наверное, даже придержал солнце над добиваемым городом, как тогда, над долиною Гаваонскою…[77]

Дите куклу тятей назвало — так топором его по головенке?!

Да что за отец, у которого дети кукол тятей кличут?!

Государь не спрашивал, кто и как его чтит. Он бился за всех своих людей, не судя и не деля их, и чужаки прошли к городу над Окой не раньше, чем он с дружиной замертво лег в зимних полях. Не ему сидеть одесную Христа — Христу по левую руку Государя место, коли Государь не побрезгует. Не побрезгует сказавшим: «Не отнимают хлеб у детей, дабы отдать псам» — и бросившим детей на поживу степным собакам.

Что-то душило его, тянуло к земле — воевода вцепился обеими пятернями в ворот кольчуги, подлатника, свиты, рубахи, пальцы нащупали тонкий волосяной шнурок, пару раз перехватились — и яростно сжались на нагретом от тела куске бронзы.

Воевода бешено рванул сжавшуюся в кулак руку на волю из-за пазухи. Звонко лопнул гайтан, и брякнул о плитки пола бронзовый крест.

И тут же словно град посыпался в каморе. Воевода не слышал, как подошли и встали рядом его гридни. Летели на пол бронзовые, медные, каменные кресты, распятия, образки.

Они сказали свое слово — и держали его. Они шли с ним и за ним. «Хоть в могилу, хоть в само пекло».

— Брате Еупатий! Братья! Стойте! Опомнитесь! Что вы де… — голос Феодора сломался, он замолк, спрятав лицо в ладонях. — Господи, прости их, Господи! Прости их, ибо не ведают, что творят!

Феодор глаголаста им: «Не достоить христьяном ходити сквозь огнь, ни покланятись емуже ся сии кланяют; тако есть вера христьянская — не покланятися твари, но покланятися Отцю и Сыну и Святому Духу»[78].

Он смолк и несколько мгновений стоял так в наступившей тиши. Наконец бессильно уронил руки — лязгнули о чешуйчатые бока рукава кольчуги, безнадежно покачал темноволосой головой:

— Прощай. Прощай, воевода. Помолюсь за тебя и твоих людей Богу — да не судит вас строго в безумии вашем. Прощай. Идемте, братие. Не с кем тут воевать и не за кого.

Один за другим, не глядя на недавних союзников, так и не ставших соратниками, выходили черниговские гридни вслед за боярином из каморы, стукотали по полу перехода копыта их коней. Лишь один, темно-русый с гладко выбритым подбородком, по-прежнему сидел, где сел, на мохнатом чепраке-медведне.

— Эй, а ты чего? — окликнул земляка предпоследний черниговец, чернобородый, не иначе половецких кровей — медный загар скул, степная гортанная медь в голосе.

— Идите-идите, — зыркнул из-под пшеничной брови синий глаз.

— Не слышал, что боярин сказал? — насупился чернобородый.

— Я тому боярину не холоп. А присягу давал в бой за ним ходить. От бою за ним бегать — той присяги не помню.

Чернобородый зло плюнул, выбежал. За стеной осекся перестук копыт, поднялся недобрый гомон, перекрытый сильным голосом боярина: «Пусть… Бог судья…»

Гридень, спрашивавший воеводу, за что тот их срамит, и мало не первым вслед за ним рванувший с шеи гайтан, шагнул вперед.

— С нами, что ль, идешь?

Черниговец, не поворачивая головы, глянул искоса:

— Дога́да…

Гридень нахмурился:

— Крест сымай.

Черниговец враз шевельнул правым плечом и правым углом губ под золотистыми усами:

— Не могу.

— Сымай-сымай, — с грозной лаской подбодрил гридень. — А то иди, своих догоняй.

— Демьян, — уронил воевода. — Не хочет — не надо.

Гридень обернулся, сердито открыв рот, но черниговец опередил его:

— Воевода, я ж не говорю — «не хочу». Не могу я.

Он неторопливо засунул пальцы за ворот, потянул — и запрыгал, стучась в кольчугу, серо-жёлтый дыроватый камушек, из тех, что в окрестных деревнях звали Кикиморой Одноглазым.

— Не то чтоб у нас на Северщине всё прям-таки старую веру позабыли, — раздумчиво заметил синеглазый черниговец, прибирая оберег обратно за пазуху. И уже без усмешки прибавил: — Коли и впрямь тот мертвяк Распятый на Русь ту нелюдь напустил, чтоб старую веру на корню извести, мне с вами надо. Да и не чужой я вам…

— То есть? — поглядел на него воевода.

— То и есть, что мой отец с государя вашего батюшкой на тех половцев ходил. Еще песню о том сложил. Ходыней его люди звали[79].

— Тебя-то как звать, «не чужой»? — опять подал голос Демьян.

— А Чурынею кличь, Догада, — разрешил черниговец, вновь искоса скользнув взглядом по гридню.

За спиной Демьяна не то хмыкнули, не то крякнули. Откликаться молодцу на назвище до самой смерти.

Не так уж и долго…

— Не расскажешь, госпожа, про место то? — робко подал голос молодой гридень. — Ну, где… где Перуна звать будем?

Седая княгиня повернулась на голос — то ли тень бросил на ее лицо костер, то ли и впрямь коснулся мёртвых губ холодной ладошкой призрак убитой улыбки.

Чурыня-черниговец крякнул и покачал головой.

— Сказанул ты, брате… — Он сызнова тряхнул головою. — Кто ж середь той зимы Перуна зовет…

— Ни зимой, ни летом нынче не докличешь Его, — отозвалась княгиня. — Смердам еще поля поливает, а в бою… кто вы Ему? Огнем не крещеные, знамено Его на плечо не принявшие… не то чужаки, не то, того хуже, богоотметники. Честен Он больно… и горд. Легко ль позабыть грязь на Боричевом, да двенадцать батогов, да хвост кобылячий?![80]

— К кому ж тогда?.. — растерялся парень, но седая княгиня словно и не услышала его:

— Укладывай удальцов своих, воевода. Не легкий завтра день будет. Утро вечера мудренее.

Свернулась кошкой там, где сидела, закрыла глаза.

Воевода кивнул головой, и дружинники завозились, вставая, переходя поближе к костру.

Говорят, самое тяжкое в участи ослепшего — сны. Во снах видишь всё живыми глазами — солнечный свет, строгую синеву неба, доброе разноцветье земли…

Сладкий блинный чад расползался с поварни по всему терему. Где-то голос жены звонко отдавал повеленья дворовым холопам. А его — его ни с того ни с сего разобрала дремота. И то сказать, не больно-то выспишься в Святки. По улицам едва не до свету колобродят шумные ватаги ряженых, распевают колядки, хохочут, кричат, свистят, дудят в берестяные рожки, вертят трещотками, трясут шаркунцами[81], ухают в бубны. Ромка с Егоркой с утра по углам шушукались — не иначе и сами изладили личины и с вечеру убегут с какой-нибудь ватагой кликать Коляду, Овсеня да Плуга.

Не государеву воеводе, понятно, стеречься до утра — не залили бы водою двери в избе, не заткнули бы дымоволок или, злее того, не кинули б в него дохлую ворону, не взволокли бы сани на крышу — снимай потом. Так посадские парни над соседями шутят. Иное дело — ряженые на двор валом валят. Кто ж одарит, кто угостит щедрее, чем передние люди, государевы ближики[82]? Вот и прыгают по двору кто в чем — вон «половец» натер лицо сажей да привесил косу из конского хвоста, а шапка-то, поди, настоящая, половецкая, может, даже с бою взятая. А вон девка влезла в портки, накинула армяк, по-мужски запахнув, усы мочальные прицепила, косу под колпак завернула. Ох, стоять дурехе на будущей седмице на коленках под образами, твердить раз по шестьдесят: «Богородице, дево, радуйся». Вон и медведь — отсюда не разберешь — живой или верзила какой под звериной шкурой мычит. Рядом с ним «коза» деревянной башкой вертит, впереди малец скачет в меховой котовьей личине — может, горшени какого посадского внук, а может, и боярич, поди разбери. Святки!

Вот милая и старается. Не на один двор напечь-наварить надо, никого ведь со двора без угощения не отпустит. И когда успевает только, семеюшка ненаглядная, труженица неустанная…

А вечером с сыновьями и ближними слугами на всенощную. И свечка будет гореть в ее тонких пальцах — одна из сотен и сотен в огромном Успенском соборе, отражаясь в обручальном колечке. И он — прости и помилуй! — глядя на неё краем глаза, порою и позабудет, Кого ради они собрались сюда, Кого славит многоголосый хор певчих… и будет видеть и помнить только это тонкое, почти детское родное личико с губами-вишенками и огромными голубыми глазами в восковом свете свечей.

Зародилась Коляда-а
Накануне Рождества-а! —

затянули во дворе. Опять, стало быть, вставать, выходить, накинув шубу да шапку, на крыльцо и, улыбаясь, принимать хвалебные песни да глядеть, как женушка одаривает колядовщиков вкусной снедью.

Скрип половиц под коврами — подумалось неуместное «будто скрип снега». Идет, родная, во двор звать. Воевода прикрывает глаза. Пусть подойдет поближе, пусть тронет за плечо — чтоб можно было вскочить, подхватить на руки, закружить по горнице. Как год, как два назад, как все эти пятнадцать лет счастья!

— Вставай, воевода. Месть да могила заждались, — холодная рука легла на плечо, холодный голос, как сухим снегом, царапнул уши.

Врут люди. Не сны самое тяжкое для ослепшего. Пробуждения. Когда каждое утро вновь безжалостно вышвыривает из-под синего неба в черную тьму.

Терем сгорел. Маленькая ручка с кольцом, примерзшая к каменным плитам собора, никогда не ляжет к нему на плечо. Те, кто пел колядки по улицам и псалмы в Успенском соборе, лежат под снежным саваном, и некому их отпеть, некому оплакать, кроме поземки.

Выстыла пустая горница, не удержала тепла шкура-чепрак, которой занавесили ставшее дымоволоком[83] окно. Дотлели головни в костре. Холод быстро сгонял остатки сна.

Гридни поднимались с постелей из чепраков и седел, руки без мыслей совершали привычное, утреннее, в кровь въевшееся за годы походов, войн и охот — оправляли ремни и застежки, проверяли оружие в ножнах. Седая княгиня не торопила — стояла в стороне, у стены, и смотрела с равнодушием, подгонявшим злей любых слов.

Серело за окном.

Глава 2

Медведь-камень

…Бысть во граде Переславле камень за Борисом и Глебом в боярку, в нем же вселился демон, мечты творя…[84]

Воевода встал, вышел в переход, где дремали стоя дружинные кони. Прошел мимо них, вышел малой дверью на двор. Зачерпнул ладонью снега, растер по лицу, захватил губами. Во рту посолонело. Воевода стиснул кулак, прикрывая глаза.

У снега был вкус золы и крови.

Скрипнуло за спиною — ржавыми дверными петлями да снегом.

Воевода повернулся к княгине:

— Госпожа, приказывай. Куда нам идти нынче?

— Какие приказы, воевода… слыхал ли про Пертов угор[85]?

Воевода, помолчав, кивнул. Говорили, до недавних пор жили при древнем месте хранители, и каждый нарекал сына Пертом[86] — а иные шептались, что был Перт один — старый, как каменный топор, которым били на угоре жертвенный скот, били с тех пор, когда в этих лесах не знали железа. Много говорили о Пертовом угоре, да мало хорошего. Место было не из тех, что поминают к ночи, — и хоть казалось уже, что теперь, когда не осталось ничего — ни города родного, ни Государя, ни друзей-дружинников, ни семьи… ни жизни самой, — что теперь нечего уж бояться, а старая опаска, оказывается, была жива. Воевода придавил ее, словно пугливую мышь сапогом. Мертвецу нечего бояться дурных примет, а где страх, там и сила. Сила, что поможет отомстить…

— Туда, значит, поедем.

— Не спеши, воевода, — качнула седыми волосами муромская княгиня. Она снова куталась в воеводин плащ. — Не всё так просто. Проводник нам понадобится.

— Проводник? — Много ж чего еще осталось на заснеженном пепелище его души. Теперь воевода почувствовал что-то вроде удивления. Впрочем, не живое чувство, а так — словно смотришь на занесенное поземкой мёртвое лицо, вспоминая, каков был человек.

— Не то думаешь, воевода, — чуть покривились стылые губы. — Знаю я до Пертова угора дорожку, и ты знаешь, и в дружине твоей, поди, не один — не сам, так с чужого слова слыхивал. Только мы туда не гулять едем, не на угор любоваться. Угор — дверь, а за дверью сила, что нам с тобой надобна. Вот чтобы в ту дверь постучать, да так, чтоб открыли, проводник и нужен.

— А ты, госпожа, как же?

Блудячие огоньки, отражавшиеся в темных холодных омутах княгининых глаз, дернулись, будто от боли.

— Ты, воевода, меня вчера слушал или нет? На Пертовом угоре ты, прости уж лесную дуру на прямом слове, никто, чужак. А я — я хуже, чем никто. Отступница я. Вот и выходит, что без проводника нам на том угоре делать нечего.

Рассветное серое небо тронуло розовым — словно наледь с кровью да сажей сковала и небо над мёртвым городом.

— Где ж нам его взять? — спросил воевода, глядя на небесную наледь. — Кроме тебя, госпожа, у нас кумирник один Чурыня, так он черниговец.

Вместо ответа седая княгиня подняла руку, указывая на громаду Успенского собора. Башни его уже зарозовели, а на верхушках позолоченных крестов зароились искорки — первые отблески невидного с земли солнца.

— Там наш проводник, воевода.

Воевода покрепче придавил сапогом вновь заскребшуюся под подошвой мышь-опаску, чтоб кости хрустнули у скаредной твари. В соборе живых не было — только мощи, выкинутые из распотрошенных рак жадными до добычи чужаками, да изрубленные тела искавших защиты у Пречистой горожан…

Его сыновей. Его жены… Воевода снова прикрыл глаза, словно ища в темноте под веками облегчения.

— Там он, — зашелестел из темноты голос-позёмка. — Под алтарем лежит. Слыхал ли, воевода, как собор этот ставили? Про Медведь-камень[87] слыхал?

Воевода кивнул рысьей прилбицей. И впрямь, поминался в тех сказах Пертов угор.

Ста лет не минуло, при дедах было — Государь Глеб Ростиславович возводил Успенский собор, и, говорили, тогдашний владыко, Ефросин, отказался благословить его — покуда оскверняет землю бесовское гнездо на Пертовом угоре. Сын Государев, князь Владимир Глебович, вызвался разорить кумирню. Шептали, будто и последнего Перта вез с собою молодой князь в город, вез, да не довез. У Тимошкиной веси, хмельной и веселой, спросил связанного кудесника — мол, а мне-то что твои кумиры пророчат? Будто бы посмотрел исподлобья на молодого князя ведьмак и проронил: «Горе дома найдешь». Разъярился молодой князь, покинувший в тереме жену на сносях, велел гридням утопить Перта в ближнем озере[88]. А приехав — посмеялся над злым предсказаньем. Сына родила ему княгиня, и назвали княжича по славному деду — Глебом. И часто, говорили, вспоминал слова Перта князь Владимир и смеялся над ними. Говорили, смеялся он и в тот день, когда рассказали ему, что сын его, Глеб, стакнувшись с половцами, перебил созванных на пир-братчину в честь Ильина дня братьев[89]. Страшным смехом смеялся постаревший князь, повторяя: «Горе дома найдешь!» Так изнемог от смеха, что слег и не встал больше.

Но не одно предсказанье-проклятье последнего Перта привез тогда в город молодой князь, тезка святого. На дровнях привезли тогда с Пертова угора синий Медведь-камень. И про тот камень рассказывали тоже всякое. Рассказывали, как натужно шли кони, как надрывались они и падали, как срывался с дровен сам камень, норовя покалечить, как вязли в земле полозья, как на ровном недавно пути проступали камни, ухабы, древесные корни, как осел и поплыл под дровнями берег, и синий камень едва не сорвался в Оку, и сам князь тянул тогда дровни вместе со своими людьми, а двое — так и канули в реку с оползнем. И совсем тихо говорили — как тяжко было идти рядом с камнем или сидеть на дровнях, как страшно было ночами, когда душили спящих ночные мороки, один лютее другого, так что бывалые воины кричали во сне, будто дети. И отец воеводы каждый год ставил свечу своему ангелу-хранителю, святому преподобному епископу римскому Льву, что не взял его с собою тогда молодой князь. Потому как не пришлось потом завидовать никому из тех, что привезли Медведь-камень.

Но сколько бы бед ни стряслось дорогой, а камень привезли и замуровали под алтарем возводящегося собора. Там он и лежал по сей день. Под кирпичами, под наборными узорчатыми полами, под грудами окоченевших тел.

— Вижу, воевода, уразумел ты, о чем речь веду, — прошелестело у плеча. — Посылай своих молодцев по дворам — пешни[90] собирать, молоты да заступы. И дровни пусть поглядят — коли упаслись где они от пожара. Вызволим Синь-Медведушку — авось и проводником нам послужит.

Пешни да молоты с заступами сыскались скоро — в княжеской кузне. Чужаки разобрали лишь то, что годилось на оружие. Дровни же выволокли из Среднего города — огонь не тронул их, стоящие посредь улицы.

Кто-то пытался довезти до ворот детинца нехожалых стариков-родителей да жену на сносях.

Не довез. Там они и лежали, пока гридни не сняли бережно скованные морозом, изувеченные тела, не отнесли их на обочину.

Не было времени плакать. Не было времени проклинать или просить прощения. Даже скинуть с саней пропитавшуюся кровью солому. Только молча сцеплялись зубы в немом обещании не прощать….

Воевода вошел в собор первым. Нелегко рвануть с шеи крест — втрое тяжелей подтвердить движение руки делом. И воевода и на это смертное дело шел, как привык на боях и в охотах — первым. Шли за ним его дружинники, переступая через тела женщин, детей, стариков, отводя лица от взирающих со стен ликов. Их отцы, их матери, жены, сестры, дети лежали тут. Шла рядом молодая старуха, седая княгиня, крепко зажмурив глаза, шаря перед собою руками, будто слепец в вечной ночи своей — и ни разу ее нога не коснулась мёртвой плоти.

— Здесь… — проронила она наконец. — Здесь бейте.

Воевода размахнулся тяжелым ковадлом, ударил, круша цветной узор. Замахнулся снова. Рядом брызнула смальта из-под пешней и заступов.

Что-то словно толкнуло его. Будто кто-то окликнул — безмолвно окликнул по имени. Он остановился, подняв голову. Рядом опускали орудия и тоже запрокидывали лица дружинники — не один он, верно, почувствовал тот толчок.

Сверху, озаренное золотым светом низкого утреннего солнца через узкие окна барабана, смотрело на них из-под купола лицо Вседержителя. Огромные черные глаза, плотно сомкнутые губы, смолистые волосы стекали на плечи, правая длань была вздернута, казалось, не в благословении — останавливая, запрещая, гоня. В левой была раскрытая книга, и воевода, впервые за все годы, что приходил сюда, вчитался в ее строки:

«Приидите ко Мне, страждущие, и Аз упокою вы».

Оглянулся вокруг. На темные груды тел. На черные пятна на стенах.

Воевода молчал. К чему слова, Он услышит и сказанное в душе — так учили священники. А и не услышит… невелика потеря.

«Ты не помог. Ты не помог им. Теперь я хочу от Тебя одного — не мешай».

Он оторвал взгляд от чёрных глаз и снова взмахнул ковадлом. И рядом ударила пешня в руках Догады, и остальные ударили в лад, словно прорывая плотно сомкнутый вражий строй.

Проломив смальту, добрались до кирпичной кладки. Тут дело пошло легче. Седая княгиня стояла рядом, указывая, где и как бить.

И наконец из-под рыжей крошащейся коросты обожженной глины проглянул бок камня.

Не синим он был — серым. А вот на медведя походил. Волнами шла каменная плоть, как шкура складками, и чуть матово поблескивала в падавшем сверху дневном уже свете, будто шерстинки на живом звере.

Воевода вдруг отшатнулся, чуть не выпустив из руки скользнувшую во враз вспотевшей ладони рукоятку ковадла. Метнулись в стороны и другие дружинники, лишь Чурыня-черниговец остался на месте, да и тот ухватил пешню наперевес, будто рогатину.

Угрозой мощно и страшно пахнуло от камня — словно ощерилась в лицо неведомо откуда взявшаяся медвежья морда, морда обозленного неволей и голодом пуще зимнего шатуна зверя. Воевода словно видел эту громадную морду, в шрамах и залысинах, пену на чёрных жестких губах, красные глазки, прижатые уши с рваными краями, словно ощутил тяжкий дух из оскаленной пасти. Рука сама потянулась к мечу — хоть и говорил разум, что с этим ничего не поделаешь привычной боевой сталью.

Серой птицей метнулась рядом седая княгиня, упала на серый каменный бок, распласталась, прижалась к нему ладонями, лицом, телом, закрывая, сдерживая, зашептала жарко:

— Зв е рушко мой, любый, тихо, тихо, зв е рушко… друзья это, друзья, добрые люди, домой сейчас поедем, хороший мой, слышишь? Домой, к Хозяину нашему… Тихо, хороший мой, тихо…

Тело ее тряхнуло люто — словно и впрямь оседлала мешок с диким зверем, но она продолжала жаться к камню, гладить его, шептать, а они стояли рядом, замершие, настороженные.

День назад. Только день назад воевода счел бы безумной кликушей женщину, говорящую с камнем, гладящую шершавый бок валуна, как трепещущую плоть норовистого конька. Только день назад принял бы за дурную шутку, скажи ему кто, что камень способен злиться, что он сам шарахнется от него прочь, увидев звериный оскал в серых неживых складках.

День назад. День назад в его жизни не было чистого неба над мёртвым городом, ручки с кольцом на пальце, сорванного креста. День назад душа его не была обугленной берестой, черной трубкою обнявшей пустоту — пустоту на месте того, что он любил и берег. На месте его жизни.

Наконец княгиня поднялась, отошла в сторону. Камень больше не исходил угрозой, хотя чувствовалось рядом присутствие, словно пристальный взгляд. Не людской, не звериный — каменный.

— Копайте дальше, — проговорила она. — Только бережней, воевода. Не задеть бы его. Они это и так не любят, а он… голоден Синь-Медведушка, воевода. Голоден, зол на заточенье. И это всё… что тут было — чуял он. Чуял, как их тут убивали. Впрочем, может, и к лучшему оно…

И, отвечая на взгляд воеводы, добавила тихо: — Жив он, и в памяти. Худо было б, коли заснул. Плохой бы из него вышел проводник.

Камень обрыли где-то к полудню. Размером он вышел не с матерого медведя — с медвежьего подростка-пестуна, свернувшегося в клубок и прикрывшего морду лапой.

Там, где быть лапе, отпечатался в камне глубокий медвежий след с когтями.

Вагами подцепили Медведь-камень, подняли над ямою. На катки из обугленных бревен повалили и покатили до дверей, относя с пути мёртвые тела. И последними сам воевода отодвинул от выбитых дверей двух сынов своих. На руках отнес в сторону, стараясь не глядеть в осунувшиеся, посиневшие лица.

Обгорелые бока катков оставляли на серой шкуре Медведь-камня черные полосы.

— А говорили, неподъемен, — выдохнул с облаком пара, упираясь ладонями в шершавую каменную шкуру, кудлатый гридень Вавило. — А он вон как ладно идет…

— Не сглазь, — откликнулся с другого боку синего камня Демьян-Догада. Чурыня Ходынич только хмыкнул, а княгиня… Воеводе померещилась на ее губах улыбка. Словно тень-навка, которую только краем глаза и увидишь, а глянь в упор — и нету ее…

У соборных дверей вновь поддели вагами серые бока Медведь-камня, перевалили с катков на заскрипевшие под тяжестью дровни. Ладно ли, не ладно шел камень — а упарились все. Памятуя отцовы рассказы, хотел запрячь четверых коней — княгиня отмолвила: «Двух достанет, воевода».

Двинулись.

Не было уже времени передвигать с дороги мёртвые тела, и только скулы сводило от хруста мерзлой плоти под тяжелыми полозьями.

Воевода не просил прощения — он сам себя не прощал. Не прощения мёртвых ждала душа — мести за них.

Не должны ходить по земле сделавшие это с его городом. С его землей.

Когда выехали за стены, воевода остановился. Хотелось соскочить с коня. Хотелось сдернуть прилбицу, поклониться обугленному, засыпанному телами холму, сказать, ждите, мол. Воевода не стал. Он один раз уже уходил за подмогой. Мёртвым не нужны пустые обещания. А если всё удастся… если удастся — мёртвые узнают об этом.

Взяли на восход, по старой дороге на Исады — злосчастный городок, что залил братней кровью князь Глеб. Пусты и мертвы ныне были Исады — те же пепелища, те же тела, хоть и было тел тех не в пример меньше, чем в родном городе. Здесь больше брали пленных — чтоб гнать их потом на стены города Государя, впереди идущей на приступ орды.

Летом до Пертова угора добирались вдоль правого, полуденного рукава двоившейся у Исады Оки, правым берегом. Так ехал молодой князь Владимир Глебович, тем же путем и возвращался с пленным ведьмаком и синим камнем. Нынче же не было нужды повторять его путь, проезжать Тимошкину весь и озеро, нынче называвшееся Пертовым, — озеро, с тех пор, словно ряской, подёрнувшееся дурной славой — будто бы стали в окрестностях того озера пропадать люди, а иные, всё же бродившие там вечерней порой, видели издали навевавшую жуть тень вроде человека, что бродила по берегам. Сейчас достаточно было переправиться по льду через Оку и двинуться дальше — берегами рассекшей пополам Струб-остров[91] протоки на веску с голядским именем[92] Юхта, прикорнувшую в снегах у озера Ратное.

В этих местах любил охотиться когда-то Государь с родичами, дружиной, гостями. И сейчас на снегу было немало следов — лосей, оленей, кабанов, лисиц, совсем уж нитяные стежки белок, бурундуков, лесных мышей. И таким безмятежным покоем дышал зимний лес, что оставалось только дивиться — как только не пятнают чистый снег их обугленные души.

Ехали в молчании. Шли кони — под седлами и заводные, — покачивались в седлах всадники, сидела на дровнях, рядом с Медведь-камнем, уложив на него руки, седая княгиня. Воевода даже оглянулся на неё — настолько переменилось ее лицо. Не стаял лед, но будто солнце озарило тот лед, рассыпалось искрами, хоть и ехали они спиной к снижающемуся светилу.

Уже пора было показаться из-за мыска Юхте, и заворочалась, выпуская когти, в груди тоска при виде вечернего неба, чистого, как зеркальце у губ покойника. Однако пришлые миновали этот край стороною — не было на берегу пожарища и мёртвых тел. Но и живых голосов слышно не было, и низкорослые лесные лаечки не выскочили из-под ворот навстречу приезжим, и избы успели выстыть.

Молчаливая, обезлюдевшая весь могла показаться ночным сном, видением. Однако воеводе доводилось видеть подобное — доезжая с дружиной в лесные чащобы, к тамошним сидельцам — вятичам, голяди, ее родне — муроме с мещерой. Лесные люди часто предпочитали уходить от грозы в болотные и чащобные потаенки, оставляя опасным чужакам пустые деревни. Юхтинский люд смутили, стронули с места неведомым чудом ушедшие от орды беженцы. Уцелевшие ратники разбитой государевой рати? Смерды, сумевшие в ночи пройти мимо дозоров чужаков? Как знать ныне… Люди собрали нехитрый скарб — и канули в лесные дебри, в топи за Ратным озером. Ищи, чужак, — найдешь свою смерть от пущенной из-под заснеженной еловой лапы стрелы, в жадной пасти волчьей ямы.

— Воевода! — окликнула с дровень седая княгиня. — Скликай удальцов на ночлег. Здесь встанем.

Воевода развернул коня, подъехал к дровням:

— Не рановато ли, госпожа? День впустую потеряем. Засветло до Пертова угора не доедем, а к полуночи успели бы.

— Успеть, воевода, успели бы. Иное дело — что нам на том угоре делать, коли не готовы мы? Говорила я, угор — дверь. И я ее в одиночку не отворю ныне. Помощь мне ваша надобна. А чтоб помогать — вам бы поспать первым делом, и вам, и коням вашим отдых нужен. Есть у нас еще день, воевода. И день этот нам пригодится. Непростое это дело, такие двери открывать. Нелегкое.

Въехали в безмолвную Юхту сторожась — станет с лесовиков оставить отчаянных стрелков. Не оставили — крепко испугались жутких вестей, пахнувших гарью и кровью… За переметенные позёмкой, той самой позёмкой, что схоронила и оплакала жителей убитых городов и сел, лесные тропки ушли все.

В Юхте нашелся сеновал, еда для коней и конюшни, приют для них же. Вот амбаров здесь не было. Зерно по давней привычке, еще с тех пор, когда здесь вятичи воевали голядь да мещеру с муромой, хранили в стороне от жилья, в укромных лесных ямах-житницах.

Воевода подошел к пустой избе, чуть побольше иных — не иначе, старостиной. Не то чтобы ждал найти кого в избенке, но всё же постучал в притолоку перед тем, как взяться за ручку двери. Так даже в своем доме делают — чтоб не смутить, не прогневать внезапным явлением запечного хозяина, буде тот вздумает по пустой горнице прогуляться.

Паче чаяния, на стук отозвались.

— Коли добрый человек, заходи… — отозвался из избы скрипучий дряхлый голос, и впрямь под стать кутному божку[93]. Воевода, помедлив, толкнул дверь. Вошел, нарочито неторопливо, стащил с головы прилбицу, поклонился красному углу… а потянувшееся было ко лбу двуперстие оборвал, сжал в кулак.

Хватит. Что решено, то решено.

Там, на полке, теплилась глиняная лампадка. Стоял невеликий каменный резной образок, а с ним рядом, заставляя вспомнить недавний гнев черниговского боярина, — деревянные кумиры с ладонь величиной.

— Свои вроде… — донеслось с полатей. — А говорили, от степи сила идет…

— Идет, — отозвался воевода, оббивая сапог об сапог на плетеном половике. — Только мимо вас. Окой наверх ушла. А ты кто таков будешь, чего здесь сидишь?

— Я-то? Я, боярин, здешнему старосте отцом прихожусь.

На полатях помолчали, раздумывая, называться ли незваным гостям. Да и решились:

— Скорутой люди кличут.

— Что ж, староста, — подала голос из-за плеча воеводы княгиня, — отца родного в избе оставил?

— А кто ж его, непуту, слушал… — прокряхтел старостин отец, слезая с полатей. — Оставил… Сам я остался. Много и без меня в лесу заботы станет, еще хрыча на себе таскать. Пытать же меня про укрывища лесные толку нет. Помру раньше — старому много ль надо…

Подошел, глянул из седых зарослей, щуря набрякшие веки.

— Ох ты ж, Макоше-мати… — пробормотал он. — Да никак знаю я тебя, боя… Охти…

— Молчи, старик. — Воевода даже вздрогнул — так нежданно вернулась в голос княгини ледяная тоска.

— Так как же, матушка… ты ж тогда моего огольца… меньшую сношку выходила… уж все повитухи отреклись… Благо добрым людям, подсказали… Только вот как звать… не серчай на старого дурака…

— К лучшему, Скорута, к лучшему… старое имя я отдала. Променяла. На новое. Да так променяла, что теперь и новое слышать не хочу.

Старик взлохматил седые волосы, потеребил льняной подол, так ничего и не надумал.

— А город-то что?

— Нет города, Скорута, — словно со стороны услышал свой голос. — Я по слову Государеву за подмогой ездил. А вернулся — помогать некому. Дозволишь ли переночевать?

— Отчего же… Как это — нет?

— Так. Где город был, гарь да тела неприбранные.

От повторения словно не так больно становилось это говорить.

Старик как осекся. Вопросов больше не задавал. Гридней распустили по веси, кто в какой дом. Больше всего набилось в старостину избу. Накормив да пристроив коней, люди валились спать — воевода едва успел назначить часовых. Двоих посадил у печки в старостиной избе — готовить на всю дружину в большом походном котле хлебово из остатков муки и толокна по седельным сумам.

Седая княгиня о чем-то толковала со стариком, они вместе ушли во двор. Перед сном воевода по привычке повернулся к красному углу… и тряхнул головой. Прошлое ушло. Лежало в руинах государева терема посреди мёртвого города с оборванным гайтаном. Кому теперь молиться… Поднялся, вышел во двор — вдохнуть холодного воздуха да самому замерзнуть малость — после в тепле засыпать легче.

В тени у ворот блики лунного света на копье да парок изо рта выдали часового. У дровней с Синь-Медведь-камнем стояли двое — княгиня и старый Скорута. Тихо говорили меж собой. Потом седая княгиня отступила в сторону — воевода увидел, что в руках она держит тяжелый лыковый пестерь[94], — а старик шагнул мимо неё вперед, стаскивая шапку, потом опустился на колени, ладошками и лбом припал к боку камня и так стоял какое-то время. Встал, на диво легко, вынул что-то из-за пазухи, уложил под каменный бок, снова коснулся его, повернулся и заковылял к крыльцу. Кивнул на ходу воеводе вновь натянутой на седые кудри меховой шапкой и сгинул в темноте сеней.

Воевода спустился, подошел к дровням, у которых всё так же стояла княгиня.

— Мне теперь… — глухо произнес он, из-под опушки прилбицы глядя на вдову Муромского князя, — тоже… ему молиться?

— Сыскал, воевода, кого спрашивать — дуру лесную… — Княгиня глядела в сторону, потом подняла глаза: — Воевода, завтра… то, что делать будем. Ты накрепко запомни. Я всем скажу, а тебе первому, они на тебя всё смотрят, за тобой идут. Так я что говорю-то тебе… завтра…

Она смолкла, молчал и воевода.

— Не знаю, что Пертов угор со мною сделает. Хуже всего — если слушать не станет, если впустую всё… об этом и думать боюсь. Но то моя печаль, не твоя. Про другое сказать хочу. Когда обряд поведу — всякое со мной может случиться. Ваше дело — не вмешивайтесь. Понял ли, воевода? Увидишь, что худо мне или еще что… не вздумай ко мне подходить! Понял ли?

— Понял, госпожа.

— Понял он, — проговорила в сторону седая княгиня. — Знал бы ты… тебя ж в малолетстве крестили… и отрекались за тебя, да и от кого отрекались-то — от сатаны вашего. А меня по-другому… взрослую, да Ведающую, волховку — тут уж поименно из меня отречение вытаскивали. От… всех. Я теперь имена их выговорить боюсь, разумеешь ли, воевода?! От кумиров наших. От наставницы, бабки моей. От той, что ее учила. Если б не он… а он рядом стоял. Помочь хотел. Чтоб мне легче было… отрекаться. Воевода…

Следующие слова она вырыдала — и странно было слышать этот голос от той, что спокойно рассказывала о гибели мужа и детей.

— …От Хозяина мне отречься велели, ты это разумеешь?! Он мне был — отец, Государь, наставник — всё! Как?! Как я теперь к Нему, туда?! А, воевода? — И закончила совсем уж еле слышно: — А больше и некуда… нет нам с тобой, воевода, кроме Него, помощников…

Оборвав речь, резко повернулась и пошла к крыльцу. Остановилась. Бросила через плечо:

— Уразумел ли, воевода? Что б со мной на обряде ни было — не встревай!

— Понял, госпожа.

Проскрипел снег под легкими женскими ногами за спиной, запоздалым эхом скрипнула дверь.

Воевода подошел к Синь-камню. Отчего-то казалось — камень в дровнях сидит. Не лежит, а именно что сидит. Приложил к ледяным шершавым бокам ладони. Прислонился лбом — а вот на колени так и не опустился.

То была даже не просьба помочь. Просто хотелось прикоснуться к камню — надежному, спокойному… хотя этот-то камень бывал и неспокойным, воевода сам это знал.

Но почувствовал он именно это. Каменный зверь на сей раз и впрямь дышал спокойствием. Светлым покоем того, кто на пути домой. И воевода мимолетно успел позавидовать ему — как навалилось желание спать, едва не на месте норовя повалить в хрусткий снег.

Едва добрел до избы, где теплая духота окутала одеялом, увела в сон.

Кого благодарить, воевода не знал, но спал он эту ночь без снов. Только ближе к рассвету, во сне ли, наяву, померещилось, будто кто-то пробежался по груди легкой побежкой кошки — только на двух ногах.

Наутро поднялись, вывели коней из конюшен, вновь заседлали, отдохнувших и сытых. Воевода выскреб из калиты на поясе всё серебро, ссыпав горстью на стол. Ему уже без надобности. Цель была близка — каждого это будоражило по-своему.

Скорута снова выбрался во двор, стоял у ворот, опершись на палку, взъерошенной птицей, в косматом кожушке, мохнатой шапке, глядел вслед дружине и саням.

— Эй, княгиня-матушка! — окликнул молодую старуху рыжий гридень Ероха. — А что, не лгали ли старики про Синь-Медведь-камень? Уж каких от него будто бед да страхов не навидались, пока везли, а у нас смирнехонько ехал.

— Сам подумай, молодец, — откликнулась седая княгиня. — Одно дело, когда в полон идешь, другое — когда домой возвращаешься. А Синь-Медведушка нынче домой едет…

И примолвила голосом, не в пример более похожим на прежний шелест поземки:

— А зря, удалец, языком не трепи — накличешь!

И всё же — всё же переменился ее голос. Оттаивал.

Она и сама переменилась. Странное у неё было лицо. И радостное — теперь уже нельзя в этом было ошибиться, — и отчаянное. Воевода вдруг задумался: каково ей сейчас? Каково искать не мести, как ему и его людям, — кары и смерти? Невольно примерил на себя всё, что говорила седая княгиня про неё саму — и было нехорошо, так нехорошо, что не всякий враг выдумает, а стало хуже.

Отступница… каково б ему было жить с клеймом отступника, каково б было идти перед лицо Государю и братьев из дружины Государевой — карой очиститься? Как ни суди, чем ни меряй — выходит, она потеряла больше.

Когда вновь переезжали Оку, княгиня велела набрать в притулившееся невесть когда на дровнях, под боком Синь-камня, деревянное ведро воды из полыньи.

По льду впадавшей в Оку речушки Тырницы поднялись вверх, а там уж и пяти верст не было до поросшего сосняком урочища. Медные стволы возносились вверх, в патиновые облака крон. Когда-то воевода любил сосняки. Да и сейчас… как-то легче на душе становилось здесь. Древнее место… тут еще лесная голядь молилась и волховала. И вятичи-находники, загнав лесовиков в чащобы и болота, не разорили их святыни, а чтили их — благо вера была одна и кумиры общие, только имена выговаривали по-разному — того ж Перуна-Громовника, что поминал молодой гридень, величала голядь с придыханием «Перкун». Но на угоре кланялись не ему…

В снегу был виден провал, отороченный черными бревнами полуразвалившегося сруба. Тут, в землянке, и жили Перты, те, кто хранил эту землю тысячи лет, те, кто дал ей свое имя. Бревна бывшего тына то тут то там торчали из снега, кривясь и клонясь каждый в свою сторону. За полвека сосняк перешагнул разрушенную границу древней святыни. Воевода перед этой границей соскочил с коня. Кинул уздечку ближнему гридню, расстегнул ремни шлема, снял его, снял прилбицу. Припомнились слова, которым учил когда-то отцов друг Апоница.

— Кто этому месту обитатель, кто настоятель, кто содержавец, здравы будьте. С хозяйкою, с детушками. Не гневайтесь, примите гостей на широкий двор[95], — проговорил он вполголоса.

По верхушкам прошелся порыв ветра. Услышали ли его старые Перты, ветрами кружащие над своим вековым гнездом, или нет — кого спросить?

Глава 3

Пертов угор

— Что хозяев уважил, воевода, это хорошо, — подала голос с подъехавших дровней седая княгиня. — Да только мало того будет.

— Так научи, госпожа, коли мало.

— Научи, — она улыбнулась… Быть того не может! И впрямь улыбнулась, и бледный лёд на лице не пошёл трещинами. — Учиться долго придется, не один год. Уж лучше, воевода, я свое сделаю, ты — свое. Молодцев своих по дрова шли. Пусть костер сложат, я укажу где. Да близко к месту сосны не рубите. Трогай! — последнее уж было сказано молодому Родьке, что сидел на дровнях впереди. Тронулись с места кони, втаскивая сани с сероватой глыбой на землю святилища. В солнечных лучах на складчатых серых боках вновь заиграли искорки, словно на звериных шерстинках. Княгиня соскочила, пошла рядом и чуть впереди. Наконец, указала место. Демьян-Догада, Чурыня-черниговец да Ероха втроем столкнули каменную громаду в снег, что только хрустнул под ее тяжестью. Остальная дружина разошлась по лесу, валить деревья — дело не такое уж непривычное. Каждый витязь лесного края учится этому с младых ногтей — сложить костер, навести переправу, на скорую руку обметать тыном границы воинского стана.

Сам воевода и тут не отстал от своих людей. Но больше трех ударов по дереву сделать ему не пришлось — прибежал Родька:

— Воевода! Княгиня-матушка кличет!

Вновь поднявшись к святилищу, воевода нашел седую княгиню у его границы. Там уже горел невеличка-костерок под подвешенным на три суковатые палки котелком, княгиня ворожила рядом. Дивно сказать — и за этим обычным бабьим делом гляделась она не кухарихой из лесной веси, а княгиней. В тереме набралась? Да навряд ли. Навряд ли покойный Муромский князь полюбил бы ту, что держалась иначе. Такой, наверное, и была, когда приходили к ней люди из ее и окрестных весей.

Только не седою еще, и свет в глазах не напоминал о полуночном жальнике…

— Звала, госпожа?

— Звала, воевода, — не отрывая взгляда от варева в котелке, ответила седая княгиня. — Дело есть, для лучших воев из дружины твоей. Зверя надо добыть. Сильного зверя.

Враз припомнились старины про Володимера Славича Красное Солнце, что сидел в древнем Киеве на Дунай-реке. Тот тоже, бывало, посылал богатырей добыть зверя лютого иль птицу-лебедь, да живком — кумирам на жертву[96].

— Небита-некровавлена, поди? — воевода усмехнулся углом рта. В ответ шевельнулись губы княгини:

— Нет, воевода… Требы кровью нынче не будет… звериной кровью. Мне от зверя шкура нужна. Хозяина даром приветить, как пожалует.

Воевода только склонил голову в быстром поклоне. Зверь так зверь…

С собою взял самых бывалых, отчаянных охотников — плечистого силача Гаврилу, румяного золотокудрого Микиту и седоусого Дорофея. Взяли с собою луки и полные тулы стрел, взяли длинные копья-рогатины с перекрестьем у основания рожна. Проверили ножи-засапожники, конскую упряжь.

— Ни пуха ни пера! — крикнул вслед воеводе и его спутникам Аникей.

— К черту! — грянуло в ответ в четыре голоса.

Воевода не выбирал добычи — выбрал кто-то другой. Не лесной бог — они, говорят, на Ерофея уходят в землю и спят до весны. Кто ж тогда? Индрик[97], Отец Зверей, про которого в песнях поется? Синь-Медведь-камень? Или сам хозяин Пертова угора? До того воеводе не было дела. Не важно, кто плел судьбу, — важно, что вывязалось…

Встретился б кабан, воевода убил бы кабана. Свалил бы лося, выйди сохатый навстречу. Наедь они на берлогу — осиротело б медвежье логово. Воевода, не раздумывая, сошелся бы с лютым[98] — страшной охотничьей байкой, длиннохвостой рысью с круглыми ушами, что в прыжке сбивает вершника с конем. Встал бы на самого Индрика, подымись сейчас Отец Зверей из подземных глубин, круша похожими на лодейные ребра клыками мерзлую землю, вздымая над соснами длинный хобот. И страх, и охотничья мера остались там — на пепелищах мёртвого города.

А вышло по-иному. Редкий, втройне редкий зимой, когда туры сбиваются стадами, уходят в леса из поля, тур-одинец встретился им. Могучий, явно уже на втором десятке. Весу, наверно, в полсотни пудов, холка была б вровень с еловцом[99] шлема высокого воина — стерпи лесной бык его рядом. Глаза глядели надменно. Князь лесов… князь-изгой — что ж, случается и такое. Государь бы сошел с коня и взял в руки рогатину, почитая такого противника.

Только не было здесь Государя. Не было его. Воевода сжал зубы, отгоняя ожившую боль. Поднял глаза на зверя, объедавшего тонкие ветки с молодых осинок.

Не будет равного боя, лесной изгой. Не судьба…

Бык повернулся к всадникам, отрываясь от чёрных осиновых веток. Наклонил рога. Рявкнул грозно. А потом развернулся и пошёл на них.

Охотничьего лука у воеводы не было. Был боевой, из которого долго не поцелишь — ни одна рука не удержит тетиву из сыромятной кожи больше двух-трех ударов сердца. Слишком могучи рога лука, крепленные турьими же рогом и костью. Вскинул — выстрелил… а уж точно ли ляжет стрела — дело стрелецкой науки.

Стрела вошла в грудь зверю у самого основания шеи. Глубоко, на пядь, пробила черную шкуру и мышцы. Кровь из разрубленной широким стальным клювом яремной вены щедро пометила снег, зверь рявкнул снова, уже от боли, и тут же, в голос с ним, рявкнул лук заехавшего с левого бычьего бока Дорофея, посылая стрелу под лопатку. Но тур еще бежал свою последнюю сажень, прежде чем рухнуть недалеко от копыт подавшегося уж было в сторону скакуна воеводы, взрыв снег еще жаркой мордой.

Воевода соскочил с коня в снег. Подошел неторопливо. Присел у рогатой головы. И странное дело — вроде бы после гибели целого города, что звериная смерть? А всё же… всё же то был зверь-князь, зверь-воин. И в другое время стоил бы честного поединка.

А что время было не другое, так то не его была вина. И не их.

И всё же, прежде чем вытащить из голенища широкий нож, воевода протянул руку — прикрыть всё еще, даже в смерти, тлеющие багрянцем боевой ярости бычьи глаза.

Свежевали вчетвером, спеша, пока не закоченело на морозе огромное тело, не застыла в жилах кровь. С головы кожу сняли с рогами — длинными, светлыми, чёрными на острых концах. На шкуре были метки — от рогов соперников, от волчьих клыков, а пара, похоже, и от стрел — стрел менее удачливых охотников.

Тут же и разделали тушу боевыми чеканами[100]. Хватит уже толокном пробавляться — зима и война посытней еду любят. Два окорока, свесившиеся с седел едва не до земли, да передние ноги, да грудинку с рёбрами — в седельные сумы. Туда, где раньше были мука, толокно да солонина. Над осинником, над забрызганным кровью снегом уже стрекотали сороки, созывая не брезгующую плотью и кровью лесную живность на пир. Ведь морду да потроха двуногие оставят — хватит и сорокам, и воронам… А за этой черноперой «сторожей», глядишь, и «гридни» подтянутся — те, что в серых шубах круглый год ходят.

На угоре их ждали костры. По снегу выложен большой круг из хвороста, в середине — высокий костёр «колодцем». За пределами дровяного круга остался тот костёр, над которым хозяйничала седая княгиня, а рядом с ним уже разгорались еще несколько, у которых грелись его воины. Добычливых охотников встретили просветлевшими лицами — успели стосковаться по свежему мясу.

Дорофей еще и поднял от своего седла турий окорок.

— Здорово лесовали, Сивоусе! — окликнул немолодого гридня Ермил.

— А то! — откликнулся витязь, огладив усы, и впрямь пересыпанные сединой не о полной белизны, а как раз что сивые. Воевода оглянулся на Дорофея — чтоб запросто спустил младшему кинутое в лицо назвище? За меньшее мог меч из ножен потянуть. Своего убить не убил бы, но поучил крепко, чтоб до старости памятку оставить. А тут…

— Ты ль это, Дорофей? — негромко спросил воевода. — Не припомню, чтоб сносил такое.

Дорофей вновь коснулся рукой усов, глянул из-под темно-русых бровей.

— Да это, воевода, черниговец всё, Чурыня-то. Помнишь, Демьяна Догадой нарек? Ну так он на том не угомонился. Я вот Сивоус нынче, Ероха — Головня, Вавило — Кужель. А я так мыслю, воевода, — правильно это. — И продолжил, слезая с коня: — Имена-то наши мы с крестами получали. А коли нынче кресты посымали, так и зваться нам теми именами не к месту.

— А меня как теперь зовёте? — Воевода не знал, нравится ему такая затея или нет.

— Так воеводой. Аникей вон… тьфу, Глуздырь, стало быть, впрямую Чурыню спросил. Он ему — мол, не мне воеводе имя давать, его другие нарекать будут.

Оба, воевода и воин, не сговариваясь, поглядели за дровяной круг, там, где рядом с костром-колодцем дремал, укрыв морду лапой, Синь-Медведь-камень.

Другие… понятно, какие другие.

Минула трапеза. В ней без доли осталась одна княгиня, сидевшая у Медведь-камня на скатке-плаще. Чурыня бегал звать — отказалась. Вышла, когда уже поели и оружие в порядок привели — больше всего возни было тем, кто топорами валил деревья, да на дрова их рубил, но и воеводе с тремя охотниками достало заботы — точить по новой ножи и чеканы. Гридни уж стали оружьем шутейно звенеть — для разогреву.

Тогда и появилась она.

— Ну что, молодцы… — оглядела всех глазами, больше не жалившими злой вьюгой. — Солнце за Шернский лес пало, а нам за обряд. Ваше дело невелико — стойте меж малым кругом, что из хвороста, и большим. Стойте крепко. Как в бою стеной стоите. Из круга не ходите, неладно будет. И в мой круг не заступайте, что бы ни было, слышите?

Снова оглядела всех, едва слушая разноголосое: «Слышали, госпожа… так и будем».

— Не спрашиваю, согласны ль до конца идти. Но помните — всю храбрость в кулак соберите. Какой бы страх ни увидели — стойте!

Все слушали со вниманием. Догадывались уже, что страх тут может быть полютее, чем пешим перед половецкой ордой стоять.

И только воевода, встретившись глазами с седой княгиней, угадал несказанное — а страшнее всего выйдет, если ничего не будет. Если впустую всё, и нет им подмоги от Пертова угора, как семьям их от Успенского собора не случилось. Смолчала она про этот страх, и правильно. О таком ни к чему говорить.

— Коней тоже в круг заведите. Глядите, держите крепко. И… кого чем обидела — простите.

Неожиданно нагнулась, резко, словно надломившись в поясе, достала концами пальцев снега. Поклонились в ответ и они, и теперь уже тишь стояла полная.

— Чурыня Ходынич, идем со мной. Пособничать будешь.

Чурыня повернулся к дружине и тоже отдал земной поклон. Ему ответили тем же.

Привели коней, стреножили, припутали для верности к воткнутым в землю копьям.

Княгиня, воздев руки, стала с полудня, с той стороны, где еще гас дневной свет, лицом на полуночь, к первым проклевывающимся звездам:

— Наставница моя, Избора-бабушка, — а лицо дернулось, глаза прихватило ледком боли, и вспомнил воевода, что взывает седая княгиня к тем, от кого отрекалась. — Будь нынче с нами, дай мне мудрости! Бог Попутник[101], пути укажи, не оставь, будь нынче с нами! Сва вещая, словам моим силу дай, будь с нами!

…А у вятичей да голяди по сю пору воины кланяются волхвам. И сейчас, глядя в лицо княгине, воевода впервые подумал, что это — правильно. Смог бы он идти в бой, не зная, есть ли в его руке меч или морок, готовый во всякий миг развеяться туманом, оставив посередь вражьей силы?

А эта женщина — шла.

Не сблудила ли с бабами богомерзкими блуды, не молилася ли вилам, или Роду и рожаницам, и Перуну, и Хорсу, и Мокоши, пила и ела?[102]

Подошла к Синь-Медведь-камню, окропила пучком травы из ведра себя, камень, всё, стоявшее и лежащее на нём и вокруг него, напоследок — преклонившего колено и обнажившего голову Чурыню-черниговца. Трижды отхлебнула из ладоней, что-то нашептывая в них. Потом трижды дала испить из рук Чурыне.

Взметнула голову:

— Упыри лютые и вы, вилы-берегини[103], ныне прочь подите, ряду не противьтесь, не перечьте, не мешайте! Здесь вам нынче не стол, не пир, не житье и не веселье! Подите отсюда за мхи, за болота, на гнилые колоды — там вам стол, там вам пир, там вам житье, там вам веселье!

Повторила шесть раз — по сторонам света, вверх и вниз, разбрасывая что-то из рук.

Померещилось ли? Будто обдали воеводу ветром незримые кожистые крылья — прочь, из круга… рядом тяжко вздохнул Дорофей-Сивоус, глянул на воеводу шальным глазом. Не почудилось. И он услыхал. А по кругу взфыркали, а кое-где и заржали кони, натягивая узду.

Уходили прочь, повинуясь древнему вещему слову, незримые бродяги.

А княгиня уже лила белое из маленькой кринки наземь:

— Матушка сыра-земля! Прими требу нашу, дай нам подмоги! А кто месту сему настоятель, кто обитатель, кто содержавец — не будьте нам в помеху, будьте нам в подмогу!

Вот оно откуда — слово, которому учил его седой Апоница!

— Бабки мои, наставницы, ты, Изборушка бабушка, и бабка ее, Мыслена, и той бабки бабка, Явнута! — И вновь с каждым именем отсветом пламени проносилась по княгининому лицу боль. — Будьте со мной, напрядите нити мне на дорогу верную!

Подала знак — и Чурыня-черниговец, невесть когда успевший затеплить жагру[104], побежал с ней по кругу, посолонь, касаясь хворостяного круга огненной гривой жагры.

— А вокруг меня булатный тын, булатный тын с неба до земли, на сто верст, на семь саженей! Тычинки у тына — булат-железо, а маковки — головушки богатырские! — звенел голос седой княгини. — По правую руку мою — Хорс Дажьбог, ясно солнышко…

Чурыня ткнул огнем в хворост на восходной стороне и побежал на полдень.

— За спиною моей — Стрибог Лютый, вихревей!

Вспыхнул огонь на полудне.

— По левую руку — Ярило молодой!

Взвилось над хворостом пламя с заходной стороны.

— Предо мною — Макошь матушка…

Запалив огонь на полуночной стороне, Чурыня встал рядом с княгиней.

— Надо мной — Перун!

Пламя жагры вознеслось к небу в руке черниговца. Чтобы вслед за тем с размаху кануть в костер-колодец.

— Подо мной — Велес!

— А пойду ль я со избы не дверьми, со двора не воротами, пойду я темным лесом, светлой Русью, волостью Резанскою, взойду я на Пертов угор, не в лето красное, а в зиму студеную, не в ясный день, а в темную ночь, не в Купалье Русалькое, а в Святки Зимние! Я…

Она вдруг замолчала. И разом пала на Пертов угор тишина, даже треск пламени, кольцом обнявшего Синь-Медведь-камень, седую княгиню и черниговца, отражавшегося в кольцах броней и боках шеломов, казалось, попритих.

— Я… — снова заговорила она, и был это голос — словно принимала она в тело смертную сталь или жизнь младенцу давала. И не громкий — а вся жизнь, свившись струною, звенит в таком голосе. — Я! Хоронея! Ведунья из Ласкова!

И воевода вдруг увидел, как среди ясного бледного лба ее вздувается пузырь, будто от ожога, наливается — и лопается, пуская кажущуюся в свете огненного кольца черным тонкую струйку по переносице на скулу….

С того самого места, которого касается рука священника с елеем — «нарекается раба Божия»…

Имя. Новое имя Муромской княгини, ненавистное ей, проклятое и отринутое, уходило от неё, с болью, с кровью покидало тело и душу.

Не было больше княгини. Была лесная волховка. Хоронея. Хранительница.

И только потом воевода увидел вздетую руку ковшиком, из которой сочилась на начинавший таять снег влага.

— Ряд зачинаю — мне от вины очищения, воинам за беду мщенья!

— Глянь, воевода… — подал голос по левую руку Догада-Демьян. — Да не на неё — за ней, на лес гляди…

Словно хлопья сажи падали на лес с почерневшего от пожаров неба над краем — медленно, в зловещем безмолвии опускалась на ветви леса огромная стая воронов. Опускалась и опускалась и всё не могла опуститься. Свистел воздух, с шорохом складывались черные крылья, скрипели от натуги ветви — а черной стае не было конца.

А в тени между деревьями вспыхивали попарно жёлтые огни, одна пара за другой. Словно звезды, испугавшись погаснуть под черными крыльями, все до единой осыпались с зимнего неба в бор вокруг Пертова угора. Густой, преодолевавший даже холод зимней ночи, волчий дух нахлынул на угор со всех сторон. Воеводин жеребец трясся лютой дрожью и почти человечьим голосом стонал, не смея заржать. Невиданная серая стая, как и чёрная, пребывала в молчании, только пылали глаза — чуть туманясь в облаке вырывавшегося из пастей пара.

— Благо коней там не оставили, — сипло дохнул Догада, а воевода вдруг почувствовал, как сердце омывает родниковой студеной радостью.

Услышали. Их услышали. Самое страшное — не сбылось, Пертов угор не остался глух к голосу ведуньи-отступницы. Как знать, может, и к их нужде глух не будет?

— Поклонюсь я Попутнику водой, — стряхнула Хоронея воду с руки в костер. — Поклонюсь сосновой смолой, поклонюсь ему белоярым зерном…

Россыпью взмыли над огнем зерна с рук Хоронеи, словно взлетая с искрами к звёздам — и теряясь посреди них.

— Поклонюсь добрым курением, — ведунья приняла из рук Чурыни лапоть[105] на трёх лыковых веревках, из которого тянулась белёсая дымная струйка, трижды махнула им на север.

— Поклонюсь ему жарким пламенем, — руки Хоронеи зачерпнули языки огня, будто воду, и взметнули туда же, к полуночи.

— Поклонюсь ему брашнами сладкими… — просыпалась в огонь еда с расшитого убруса.

— Дед Оковский, Дед Волжаной, Дед Морской… — метнулся звучный шепот над сосновым ведром. — Дайте и вы силы своей…

Хоронея тем временем, что-то шепча, касалась себя маленькой куколкой из соломы. Коснулась пять раз — и кинула через левое плечо в огненное кольцо. И вновь зазвучал ее голос в полную силу:

— На челе у меня — солнце красное, под косою — млад ясен месяц, — летали птицами тонкопалые руки, касаясь названных мест. — Под правою рукою заря утренняя, под левой рукой — заря вечерняя. Завернусь я в небо синее, обтычусь частыми звездами, подпояшусь громовой стрелой…

И слова-то, отрешенно думалось воеводе, всё знакомые. Это сколько ж кусков службы кумирам стародавним промеж крещеного люда ходит, за заговоры да «крепкие слова» у нас почитается?!

И поправил себя: у них. Теперь уже не у нас, у них. Может, и не шагнул ты, воевода, в огненное кольцо, но большой круг уже перешел, да не на Пертовом угоре, а еще там, посреди мёртвого города. Среди крещеных себя более не числи.

— Встану я, — метался над пламенем голос ведуньи, звеня уже не по-людскому — словно эхом отзывалась из ночи на каждое слово чернокрылая птица с девичьим лицом, — не во светлый день, а в тёмную ночь, пойду из избы не дверями, со двора не воротами, не в чистое поле, а в тёмный лес, повернусь не на светлый полдень, а на полуночь темную, во полуночной стороне есть море-окиян, на море-окияне есть остров Буян, на том острове Буяне есть широкий двор, на широком дворе синь-камень лежит, на камне том Стар Старик сидит. В шапке золотой на один глаз, в еге богатой на одно плечо, а в руке его — посох железный. Стар Старик сидит, сам велик Велес!

Словно ночь, сгустившаяся вокруг, вздохнула.

Имя было произнесено. Имя Хозяина Пертова угора, Хозяина Синь-Медведь-камня и ведуньи Хоронеи. Хозяина чёрных и серых стай, собравшихся вокруг угора. Пастыря Зверей. Отца Могил. Деда Певцов.

Велеса. Или Велса, как выговаривала голядь.

А Хоронея начала вдруг вертеться на одном месте, запрокинув к черному небу лицо и ладони, выпевая голосом, в котором трудно было признать человеческий:

— Веле-Веле-Веле-Веле-Веле-Веле-Веле-Веле!..

Словно ночь кругом задрожала струной, пошла рябью от повторения имени…

Сколько раз оно прозвучало, сколько раз обернулась волчком противусолонь ведунья из лесной веси, воевода не заметил. Заметил, когда остановилась она, вскинула на полночь руки и выкрикнула:

— Хозяин мой, Велес великий, встань передо мною не елью становою, не зверем косматым, не вороном крылатым — покажись, каков Ты Сам есть!

И замолкла. Пертов угор окутала тишина, только трещало пламя.

Идол, ему же кланястася сии, бысть Волос, сиречь скотий бог. И сей Велес, в нем бес живя, яко и страх многи твори.[106]

Из глубины леса, с полуночи, от Тырнова, раздался глухой гул. Воеводе подумалось, что какое-то дерево не выдержало-таки веса опустившихся на него чёрных птиц.

Только… нет, не дерево это было. Скорее уж можно было подумать, что осела обветшавшая башня городской стены. Недовольно вздрогнула земля под ногами.

Гул повторился — ближе. И только на третий раз воевода уразумел, что это было.

Не падали деревья. Не рушились отродясь не стоявшие в лесной чащобе башни.

Шаги.

Кто-то брел из чащи к Пертову угору. Кто-то неспешно и неотвратимо переставлял тяжкие, как древние деревья, как башни городские, ноги. Шагал, сотрясая землю.

— Госссподи… — почти беззвучно просипел кто-то рядом — воевода не признал голоса.

Четвертый удар донесся из леса….

Кроме Медведь-камня, на Пертовом угоре стоял идол[107]. Древний кумир, ровесник капища. Многие видели его — и те, что несли к каменным ногам дары, и те, что, отплевываясь и крестясь, поворачивали прочь, едва завидев огромную каменную голову в ожерелье насаженных на частокол черепов. Но когда дружина Владимира Глебовича ворвалась в идольское логово, кумира там не нашли. Последний Перт только скалил на расспросы жёлтые зубы: «По воде уплыл!» Молодой князь даже не осерчал тогда на нелепый и бессильный глум старого бесомольца. Решил: видать, и не было идола на угоре, пустое болтали.

Многие в городе с тем согласились, и только крепили их убеждение слухи, начавшие бродить по краю. Будто то там, то здесь видели у лесных весок истукана каменного — где в морозный лютень, где на исходе жатвы[108]. Иной раз государевы или владычные люди подхватывались на эти слухи, но попусту. А лесовики, русоволосые узколицые вятичи и белобрысая круглолицая голядь[109], отмалчивались или отвечали нелепицей: «Ушел Он».

Ходили и иные слухи — о часовнях, а то и церквах, сокрушенных в ночи каменной десницей. И другие, вовсе уж несуразные — когда б не слышал их воевода всё от того же Апоницы, отцова друга. Будто, заночевав на охоте, пробудился с ловчими и гостями своими ночью разом. Сперва от щенячьего скулежа матерых охотничьих псов. Потом от визга рвавшихся с привязи коней. Пробудившись, услышали — сперва страшную поступь, надвигавшуюся из леса, а после и безмолвный приказ: «Прочь с дороги!»[110] И будто едва успели отбежать, как надвинулись вплотную каменные шаги, сминая кострища и брошенные второпях шатры. И заслонила звезды огромная голова. А после — стихло всё, миновалось, ушло.

Такое одни объясняли темнотою и глупостью суеверных лесовиков-поганцев, другие — наваждением вражьим. Но Апоница не был ни суеверен, ни глуп, а наваждения не топчут шатров….

Ныне воевода сам слышал, как бредет сквозь зимнюю ночь самое дикое и страшное из преданий Пертова угора. Видел, как, скрипя и стеная, оживают деревья на его пути, вытягивая корни из промерзлой земли и сугробов, отползают в стороны, вздымая черноперые облака потревоженных стай, давая дорогу — Хозяину.

Истукан был не так-то велик, как могло показаться слышавшему Его поступь в ночи. Всего лишь на полтора человечьих роста возносилась к хлопающему крыльями черному небу трехликая голова под шапкой.

Не враз воевода понял, что ночной тишины нет более. Одна стая выла меж стволов в тысячу глоток, другая с небес отвечала столь же оглушительным граем.

Вой, грай, скрип сторонящихся деревьев, и сквозь всё это — гул сотрясающих не землю — мир, бытие само — шагов.

А навстречу раздался другой звук. Для него не было слов у воеводы. Не скрежет, не хруст, не гул и не стон — и всё это вместе. Никогда не доводилось ему слышать такое. Никогда не доводилось ему видеть, как шевелится камень. Как расплетается серый ком, прорастая четырьмя толстыми кривоватыми лапами, выдвигая каменную морду, как распахивается пасть — и камень ревет. Ревет без гортани, без глотки, голосом, который не с чем сравнить, нечему уподобить.

Медведь-камень приветствовал Хозяина.

Гридни только рассыпались в разные стороны. Каменный исполин перешагнул большой круг, неторопливо прошел сквозь огонь, лизнувший тяжелые голени. Огляделся — тремя каменными лицами, на среднем из которых торчал из пасти каменный язык. Синь-Медведь-камень подкосолапил к нему, улегся у ног — и каменный Бог сел верхом на верного зверя.

Хоронею, стоящую перед Хозяином, воевода едва признал. Больше ведунья не казалась молодой старухой — столько юного счастья блестело в распахнутых глазах, что мерещилось — лет десять скинула с плеч бывшая муромская княгиня. А вот Чурыня, стоящий рядом, побелел лицом, будто берестяной личиной на Святки накрылся. Но более ничем потрясенья своего не выдал. Вместе с ведуньей подносил званому гостю сладкого медового сбитня, воды, помогал накинуть на каменную голову и покатые плечи шкуру с рогами. Турьи рога на голове исполина казались маленькими рожками — вроде тех, что наклепывали на старинные шлемы[111], оттолкнуть, отвести от плеч всадника соскользнувший с шишака удар степной сабли. Но сидели они ровнехонько — и струя сбитня, льющаяся в ковш, не дрогнула ни на миг.

Хорошего воина потерял боярин Феодор.

Хоронея умащивала каменные бороды коровьим маслом, лила воду, сыпала зерно. Кадила из того же плетеного «лаптя» сизым дымком — запах, пробившись сквозь костер, вдруг напомнил о половецких кочевьях. Обмахивала жагрой, вовремя запаленной всё тем же Ходыней. И пела, пела всё тем же голосом лесной вилы, восхваляя и величая Хозяина.

Трижды обошла посолонь кумира, встала перед серединным ликом[112]. Посмотрела в каменное лицо. Произнесла звонко:

— Велесе, Господине! Очисти нас — меня, Хоронею, от вины, а тех молодцев, что в большом круге стоят, от беды!

И вновь воевода услышал тот самый каменный звук. Только Синь-камень на сей раз лежал под Хозяином спокойно. Две пары рук отделились от боковых граней кумира. Одна рука оторвалась от груди, вытягивая вперед зажатый в каменной деннице каменный рог. Каменные руки упали на помолодевшую ведунью, подняли ее в воздух и — скомкали, как человек комкает шапку. Только шапки не текут вишневыми струями, наполняя рог, омывая торчащий язык.

Грязный ком вывалился из каменных лап — и чёрная стая тут же обрушилась на останки с неба. На останки, на огненное кольцо, на берестяные лица гридней с темными дырами распахнутых ртов… нахлынула тьма.

Погружаясь в неё, воевода вдруг понял, что выдохнули губы Хоронеи перед тем, как их накрыло шершавой каменной ладонью.

«Наконец-то»…

Нахлынула тьма и схлынула, оставив протирать глаза на берегу.

Всё тот же Пертов угор. Еле тлеет огненный круг. Не видать муромской ведуньи, не видать Чурыни-черниговца, и его дружинников не видать. В снегу валялись какие-то лохмотья, с которых взгляд соскальзывал — как нога с оледеневшей приступки. А в кругу, прислонившись к Синь-Медведь-камню спиною, сидел седобородый старик в большой косматой еге[113]. Держал над огнем растопыренные пятерни. Волосы на голове дыбились копной, под правой седой клочковатой бровью было темно, но порой отблеск костра проскальзывал под левую, такую же косматую, и мир вокруг вновь начинал зыбиться и течь на мгновение.

Хрустнул снег под звериной лапой. У края круга света, очерченного костром, появился крупный светло-серый, почти белый волк. Появился и встал, глядя на сидящего у костра.

— Явилась, что ли… — проговорил Старик, не глядя на зверя. — Ну что там жмешься… иди уж, коли пришла…

Волк, отпрянувший при первых звуках голоса, шагнул вперед. Поджав хвост, опустив голову, прижав уши, на подгибающихся лапах, поскуливая.

Провинившаяся собака.

— Набегалась, гулена…

Бывают голоса громкие, бывают голоса сильные. И никто лучше воевод не знает, что это не одно и то же. Негромкий голос греющегося у костра снежным обвалом рухнул на плечи, клоня книзу, вминая в промерзшую землю. Воевода внезапно понял волка — волчицу, теперь он видел и сам. Это действительно смотрел на огонь, грел руки Хозяин. Это отзвуки его голоса отзывались в меди вечевых колоколов, звуках походных рогов, придавали силы словам Государя.

— Набегалась. Нагулялась. Небось, покуда хвост не защемило, о Нас, старых, и помину не было. Жила себе да радовалась. Теперь вот явилась. Вспомнила в кои-то веки, спасибо.

Волчица легла на брюхо и заскулила.

— Плачешь? Это дело хорошее. Доброе. Ты давай поплачь заодно о бабах из твоей веси, что родами померли. О детишках их поплачь, трясовицами[114], намноями[115] да прочей ночной силой до срока в землю втоптанных. По путникам, что упыри у ночных тропок подстерегли, поплачь. Много их. Здесь всё, — большая рука сунула пальцем в темноту за кругом света, где поблескивали свечки-глаза. — Поплачь уж, коли ничего иного они от тебя — Ведающей, тебя — силою наделенной — не дождались, покуда ты пуховики в княжьем тереме мяла.

Волчица спрятала морду в мохнатые лапы и застонала страшным, человеческим стоном.

«Ведающая». «Сила». Он где-то недавно слышал эти слова…

Понимание окатило, обдало брызжущей искрами волною ледяного пламени. Седая княгиня! Хоронея… Ведающая, отрекшаяся от своей Силы, это она, и те черные клочья в снегу, и эта белая волчица, на чей плач из-за круга света стоголосым эхом застонала, заплакала, запричитала расцвеченная парными свечками тьма.

Да что же это?! За что? Сколько ж можно платить?

Воевода поднялся. Он привык к мгновенному повиновению вышколенного десятилетиями ратной науки тела, но сейчас сам себе казался ожившим каменным истуканом. Плевать. Вмешаться. Остановить. Пусть оставит ее в покое, она и так расплатилась — счастьем, любовью, жизнью мужа и детей, своей, наконец, своим людским обличьем. Хватит!

Он оторвал от земли ногу, занес, опустил — ему казалось, земля вновь дрогнет под этакой тяжестью, как недавно содрогалась под ногами шагавшего сквозь зимний лес чудовища.

Земля не дрогнула. Очередной отсвет костра, вынырнув из-под седой брови, ударил в лицо пудовым кулаком, оглушив, ослепив, опрокинув навзничь — на мерзлую землю Пертова угора.

Слезы вдруг хлынули из глаз воеводы, застилая всё вокруг. В этих слезах была обида внезапно и незаслуженно обиженного тела — такие слёзы выскакивают на глаза, когда, входя в предбанник, забываешь поглубже поклониться низкой притолоке. И еще было в этих слезах безмерно горькое осознание правоты Того, Кто сидел у костра. Он не терзал женщину. Он судил гридня, покинувшего своё место в строю ради любовных утех, — и правоты Его не убывало оттого, что гридень этот уже тяжко поплатился за бегство.

— Твое счастье — не проклинали они тебя. — Старик словно не заметил ни шага воеводы, ни его падения. — Ни они, ни родичи их. Жалеть, что нет тебя рядом, — горько жалели, а не проклинали. Удаче твоей радовались. Нас о счастье для тебя молили. Что, было счастье-то? Молчишь. Молчи, молчание, говорят, золото.

Большая рука подбросила корягу в костёр.

— Моя-то на тебя крепко осерчала, — вдруг очень буднично добавил Старик. — Ты ж Ей всю кудель перепутала, хуже кикиморы[116]. Старшенькая вступилась, а она, сама знаешь, любимица. Не она — ты бы и по сей час вытьянкой[117] выла на пепелище. Да и окромя неё нашлись у тебя заступники. Знаешь, кто?

Волчица нерешительно приподняла голову с опущенными ушами и слегка мотнула мокрой от слёз мордой.

Пальцы большой руки щелкнули — и у другого края круга света зазвенело вешней капелью посреди зимней ночи звонкое щенячье тявканье. Меховой колобок выкатился к волчице, уцепился за ухо, весело урча. Та вскочила от неожиданности, уставилась на волчонка — короткий хвостик того так и мелькал туда-сюда. Неуклюже подпрыгнув в погоне за ускользнувшим ухом, щенок свалился на спину, выставив круглое пузико. В глазах белой волчицы вспыхнула безумная радость — а в круг света уже влетел на длинных тощих лапах переярок[118]. Подбежав к волчице, он остановился, несколько мгновений смотрел ей в глаза — и рывком уткнулся мордой в густую белую шерсть на ее плече.

Волчица повернулась к нему, а волчонок — волчишка, конечно, понял воевода — урчал и грыз переднюю лапу переярка.

Глаза волчицы лучились, ее явно разрывало между желанием вылизать волчишку и нежеланием даже на миг оторваться от дрожащего, прижавшегося к ней переярка. Она хотела смеяться и плакать от счастья — и воевода беззвучно смеялся и плакал за неё.

Вдруг выражение ее морды изменилось, она оторвалась от переярка, перестала обращать внимание на озорную волчишку. Воевода повернул голову вслед за ней.

В круг света вступал волк. Еще больше, чем она сама, в темно-серой густой шерсти. Его глаза смотрели в снег под передними лапами, но она неотрывно глядела на него, и волк, словно почувствовав, медленно, неохотно поднял голову.

Переярок шагнул в сторону, сел. А взрослые волки не отрываясь смотрели друг на друга. Он — с тоской, болью, даже почти виновато, она…

Последний раз столько нежности, столько любви воевода видел в глазах своей жены. В день, когда по приказу Государя уезжал за подмогой в Чернигов…

В другом месте, в другое время эхо воспоминания спалило бы его душу, как огонь — бересту, свернуло бы в чёрный обугленный жгут. Сейчас когти боли с визгом проскребли где-то далеко за спиной, упершись в невидимую, но неодолимую стену — словно боль и тоска остались там, за очерченным железом кругом. Внезапно он услышал голоса — беззвучные, но очень ясные.

«Вот… видишь, какой я… теперь…»

«Я люблю тебя».

«Я не смог… Их было слишком много. Я не смог защитить ни город, ни тебя, ни детей… наверное, за это… Прости».

«Перестань. Я люблю тебя, мы вместе. Это всё».

Волчица медленно подошла к волку, потерлась лбом о плечо, зарыла морду в густой мех — замерла. Волк, было зажмурившийся, открыл глаза. И увидел.

Волчишка, оставшаяся без внимания взрослых, покосолапила к Старику у костра и начала увлеченно жевать подол еги.

Темной молнией огромный волк метнулся к костру. Сильный удар лапой — и пушистый колобок с визгом отлетел к волчице, торопливо спрятался за ее лапой, обиженно поскуливая оттуда. Волк пригнул голову, вздыбил шерсть, прижал уши, обнажил иссиня-белые, крепко сжатые клыки и алые десны. Тихо-тихо угрожающе зарычал на Сидевшего у костра.

— Воин, — без выражения сказал тот, не отрывая взгляда от языков пламени. — Заступник.

И поднялся.

Неожиданно, разом — и зрелище это было необъяснимо ужасающим и необъяснимо прекрасным. Сидел у костра высокий Старик — и поднялся на ноги. Но даже доведись видевшим это повидать, как нисходит в гибельном величии с горного склона лавина, как встает над берегом заслоняющая окоем волна-наката[119], — этого было бы мало для сравнения.

Вот если б представить себе, что лавина не рушится вниз, погребая сосняки и горские деревеньки, а взмывает в звёздное небо…

Не было слов. Все они были мелки, бледны и расплывчаты. Что-то сдвинулось в мире, когда встал Сидевший у костра. На спутанную шишом-колтуном копну волос низвергалась река Троянова пути[120], и серпик ущербной луны запутался в седых космах. Левый глаз горел янтарным огнем, озаряя крутую скулу и крупный нос. Костер теперь светил на бороду — и видно было, что в неё вплетены колосья, много колосьев — золотых пшеничных, долговязых ржаных, усачей овсяных…

— Твоя маленькая дочь, — вновь слова ложились на плечи снежными глыбами, — мудрее тебя, князь Муромский. Я не колдун и не бес — ты это хотел услышать? Ты не в пекле. Там нет места радости, или тебя не учили этому? Или ты ослеп и не видел глаз своей жены? Или ты оглох и не слышал смеха дочери?

Волк сдавленно рыкнул — и в ответ вдруг зарычала, заграяла тьма за кругом света. Старик поднял руку — и тьма умолкла.

— Подойди сюда, женщина.

Белая волчица подошла и встала рядом с волком, глядя в лицо старика сияющими глазами.

— Твоя вина была велика, но велика была и кара. Ты приняла её. — С каждым новым словом старика вокруг становилось всё тише и тише, словно всё миры замолкали, до звона в ушах вслушиваясь в голос говорившего. — И приняла достойно. Ты сумела умереть хорошей смертью. Хорошей смертью умерли твой муж и воспитанный вами сын. Все вы — и ваша маленькая дочь — остаетесь в моей стае. В вашем мире тебя и твоего мужа, даже не ведая всей правды, навеки запомнят, как образ великой любви. Никто и никогда не напомнит тебе о твоей вине — ни здесь и ни там.

Пока он говорил, уши волка выпрямились, ярость и страх угасли в его глазах. Он шагнул вперед — и большая рука легла на его голову. Волк прикрыл глаза — и исчез. Волчица подтолкнула мордой переярка. Тот шагнул под большую руку, опасливо принюхался, косясь, подставил лоб — и тоже исчез. Звонким колокольчиком тявкнула волчишка — и отзвук ее голоска повис под широкой ладонью серебряным гаснущим эхом.

Волчица вдруг обернулась и встретилась глазами с воеводой.

«Прощай, воевода. Благодарю тебя, и… удачи».

Повернулась и сгинула под дланью Сидевшего у костра прежде, чем воевода успел хоть в мыслях ответить ей.

— Ну что, воевода… теперь твой черед…

Старик обернулся, и воевода, как в кулачном бою, напружинил ноги, готовясь принять удар.

Удара не было. Было чувство, что он стоит на краю высокого обрыва, обрыва, которым кончается мир. Вся его жизнь была где-то далеко за спиной. Где-то там лежал на обугленной горе мёртвый город, дремала подо льдом Ока, шло ее берегом чужое полчище. А там, за обрывом, был только глаз. Огромное жёлтое око, всматривающееся в каждую его жилку, каждое шевеление его души, каждую, даже самую потаенную мысль, радость или боль…

А потом всё сгинуло. Старик отвел глаз. Мир так внезапно вернулся на свое место, что воевода пошатнулся.

— Ты знаешь, что Я не разбрасываюсь подарками? — спросил седобородый. — На дар ждут ответа. Я дарю только своих. Примешь Мой дар, Мою помощь — будешь Моим, и здесь, и в посмертье. И еще… отомщенные — не по Моей части. Если ты отомстишь — своих не увидишь. Уйдут в Свет.

— А не отомщу? — едва сам расслышал себя воевода. Но Сидевший у костра услышал его слова.

— Неотомщенные — Мои, — коротко отозвался он.

За одно это воевода бы согласился на службу. Свет. Свет для неё и для их сыновей. Не один дар — два сразу.

А себя он уже давно не числил среди живых.

— Я решил. Я готов.

— Не так уж ты и готов, воевода, — усмехнулся Старик. — Но это…

Взвыла тысячей глоток тьма за кругом, а за спиной вспыхнул огонь. Когда он успел перешагнуть огненный круг?! Старик воздвигся над ним косматой тенью.

— …Это дело поправимое, — прорычал он и, протянув исполинскую лапу, оторвал воеводе голову. — Эй, гридь Моя черноперая, гридь серошкурая, собирайтесь — пир приспел!

Он хотел закричать, но не было груди набрать воздух. Почувствовал, как в основание шеи вонзается деревянное острие, и взмыл над поляной, глядя с высоты длинного кола, как прорвавшие внешний круг волки рвут и обгладывают его тело, как клубятся над ними вороны, выхватывая куски чуть не из пастей серых сотрапезников, не понимая, почему еще жив. А вон и еще обезглавленные тела в месиве рычащих и каркающих хищников — и головы, головы на кольях! Яростно скалится Догада, гневно рычит Сивоус, насквозь прокусил губу, сдерживая крик ужаса и боли, молодой Глуздырь… Все здесь. Все, кто рвал с себя кресты и иконы в каморе княжеского терема. Все, кто пошел за ним на Пертов угор…

И все — живы!

Пальцами проросли вокруг кострища пять камней, и косматый Старик водрузил на них невесть откуда взявшийся медный котел. Волки рассыпались в стороны, а вороны падали на белые, обглоданные кости, лежавшие на красном от крови снегу, среди клочьев рваных одежд и кольчуг, поднимали их в клювах, в лапах — и швыряли в котел, во мгновенно вскипевшее варево. На задних лапах приподнимались над краем котла волки, пастью закидывая в него ребра и берцовые кости. Черные крылья хлопали бубнами, ветер выл волынкой в стволах сосен, и седой Хозяин пел что-то на неведомом языке, простирая руки над бурлящим котлом.

Тени шевелились на поверхности варева, завораживали, складываясь в видения… Да какое там «видения»! Лишенная тела голова вдруг ощутила, как мерзнут проваливающиеся в снег ноги…

Мерзли проваливающиеся в снег ноги. Старый Ждан поднял голову. Впереди темнели стены города. Стены столицы.

— Это чего ж это, соседушки… эт куда… — квохтала рядом какая-то баба. — Это зачем, а?

— Хайда! — резко крикнул конный чужак над самым ухом. — Хайда!

Щелкнул над головами бич.

— На стены нас погонят, вот чего… — проговорил Ждан. — За нас от стрел хорониться станут.

— Так это чего ж… — заморгала неразумная, а потом вдруг скривила рот: — Господииии… это ж… это на смерть же гонят, люди, да что ж…

Ждан, уже не слушая, опустился в снег. Сел по-половецки, скрестив ноги, не обращая внимания на холод. Так и так не жить, чего ж теперь от мороза беречься. Что с бабы взять — волос долог, ум короток. А ты чего от них ждала, непутевая? На смерть. Не то беда, что на смерть. А то, что застрявшие в его теле стрелы минуют кого-то из этой погани.

— Хайда! — заверещали уже над самым ухом. Он поднял глаза. К нему споро ковылял на кривых ногах спешившийся чужак. Увидел бы в первый раз — смешным бы показалось, как прыгает в снегу коротышка-степняк, явно непривычный и по чистой земле самому, своими ногами ходить. Только насмотрелся уж. Мало в них смешного.

Броситься бы… нет… ноги застыли-таки, не разогнуть…

Ждан прищурился на сияющее светило.

Господи Исусе, Дажьбог-дедуш…

Перечеркнула солнце шипастая булава. Хруста своего черепа он уже не услышал…

Воевода вынырнул из чужой смерти, захлебываясь душным последним страхом гибнущего тела. И тут же вновь рухнул в обрывки чужой жизни.

Это он, ошалев от страха, лез-таки на стену по лестнице, подзуживаемый копьями в спину, рядом с воющей молодкой «Младенчик у меня! Младенчика не троньте!» Дитя, привязанное на шею, уже посинело, но она этого так и не поняла, до того самого мига, как пущенное сверху бревно смело с хлипких ступенек их обоих…

…это он, рыча от беспомощности, отмахивался слишком тяжелой кувалдой от трех хохочущих молодых степняков с недлинными копьями, пока не зазвенело — оттуда, где сдирали одежды с жены и дочерей: «Батюшка! Батюш-кааааа, не смотриии!».

И тогда он прыгнул на копья…

…это он, подняв над головой икону, сжатую в старческих дрожащих руках, шел, нетвердо ступая, навстречу визжащим нелюдям, громко читая: «Да воскреснет Бог, и расточатся врази его, и погибнут…» Черноусый смугляк ощерился в злобном недоумении, махнул кривой саблей.

И брызнуло кровью расколовшееся надвое небо…

…и корчился в жадных смуглых лапах едва созревшим девичьим телом…

…и шел через двор, пускал из охотничьего лука стрелу за стрелой, молил Велеса, звериного хозяина, направить их, шатался от ударов чужих стрел, пробивающих его тело, но свалился только в воротах — рядом с верным Громшей, успевшим-таки вгрызться в глотку пришельца…

…и задыхался в печи, накрепко обнявшись с погодкой-сестрой, посреди горящего дома…

…он умирал…

Умирал…

Умирал…

Умирал с каждым из жителей своего города, с каждым мужчиной, каждой женщиной, каждым ребенком…

Бурлил котел, кипел, переплескивал — из одной смерти в другую смерть…

И всё казалось, что вот-вот привыкнет, не отступят, так хоть притупятся ужас и боль… И всё начиналось сначала….

Пока не воздвиглись над ним стены и своды Успенского собора…

… — Ромка… ты не трусь смотри только…

— Сам не заробей, большой… — утер нос рукавом младший. Захрустели и заскрежетали соборные двери под очередным ударом тарана, громче стали доносящиеся через рассевшуюся щель вопли на чужом наречии.

— Сейчас полезут…

— Зна… — только и успел он сказать. От нового удара щель между створками раздалась еще шире, и в неё сразу же ввалился, оглушительно визжа, поганин. Он кинулся вперед, упал на колено, уходя от взмаха кривого клинка, и всадил нож снизу сквозь полотно штанины в незащищенную стеганым подолом мякоть бедра. Успел порадоваться ставшему уж совсем оглушительным визгу чужака.

А вот голову поднять уже не успел…

Нет… не надо больше… нет…

…Он видел, как валится наземь почти надвое рассеченный брат. Прыгнул рысью через его тело на грудь убийце, сунув клинком в глазницу боевой личины. Успел испугаться — не попал! — и обрадоваться, когда, скользнув по меди, нож всё же нашел верный путь, и глухо и страшно заголосил душегуб сквозь свою кованую харю.

А потом копье ударило в грудь, отшвырнув под ноги.

Ромка… Батя… Матушка…

НЕТ! НЕТ, ВЕЛЕСЕ, НЕ ЕЁ! НЕ НААА…

…Сынки мои… Мати Пречистая, и ты, Еупатьюшко, суженый, простите, не уберегла… где же ты, сокол ясный… не дождались мы тебя…

Гарь, стоны, крики, звон железа, всё сильнее ржавый запах крови, свечи, отражающиеся в кривых клинках, вишневые брызги на благостных ликах со стен. Несколько голосов надо всем этим твердят молитву, кто-то перепуганно мечется, тщетно ища укрытия…

Матушка Заступница, только б он был жив! Пречистая, сбереги его! Только его сбереги! Толь…

Копье с хрустом вошло ей в спину. Ржавая горечь переполнила рот, вытекла из губ, свечи гасли, падая…

Суженый мой…

Он перевалился через край котла, вывалился на талый снег, не чуя холода. Его трясло, горело горло, голова была как чугунная, руки и ноги едва слушались…

Руки и ноги?

Не было кольев с головами. Не было больше и котла, и каменные персты, державшие его над огнём, исчезли. Серело небо над Пертовым угором. Голые тела лежали, скорчившись калачиками, на снегу. Кого-то выворачивало.

Тень нависла над ним — Старик. Он ещё был тут.

— Слушай, воевода, и запоминай. Жизни земляков ваших, недожитые, до срока отнятые, Я вам передал. Властны вы держать их в себе — и столько раз можете умереть и вновь подняться, сколько недожитых жизней в себя приняли. Властны мёртвого ими наделить и в войско поставить. Властны им зверя себе подчинить. Остальное… сам узнаешь, коли чего про слуг Моих раньше не слыхал. А на прощанье — имечко тебе новое. Был ты Еупатий. Ныне наречешься на древнем языке — Кала-Вратья, присягнувший Темному — Мне присягнувший. А по-нынешнему… по-нынешнему пусть будет Коловрат.

Тень бледнела с каждым словом и скоро расточилась совсем.

А там, где горело око Хозяина, светила, припав к окоему, Звереница, Волчья звезда[121].

Жгло грудь. Воевода опустил на неё взгляд.

Там, на коже, над сердцем, проступал пятном вывернутый по-навьему, против солнца, коловрат[122].

И такой же проступил на коже всех его бойцов.

Часть II

Коловрат

Глава 1

Эбуген

Чингис-хан приказал, чтобы во главе десяти человек был поставлен один (и он по-нашему называется десятником), а во главе десяти десятников был поставлен один, который называется сотником, а во главе десяти сотников был поставлен один, который называется тысячником, а во главе десяти тысячников был поставлен один, и это число называется у них словом «тьма».[123]

Десяток Эбугена ехал лесом — по здешним меркам, может, и не слишком густым, но степнякам здесь было неуютно. Сам Эбуген смотрел по сторонам спокойнее своих воинов — родился он в далеких Саянах, лес для него был не в новинку.

А ещё он был упрям, молодой парень, уже ставший десятником, собиравшийся вскорости стать сотником, а метивший не ниже тысячника. На его счастье, Ясса[124] не смотрела ни на род, ни на племя, ни на веру, смотрела только, хорошо ли служишь. Только по упрямству он не приказал повернуть коней, веря, что в этой глуши есть ещё не тронутые поселения урусутов. И не прогадал ведь! Ошибся только в одном — не разобрал, как далеко забились в свои дебри лесовики. Он и не нашёл бы их, но звон колокола небольшой деревянной молельни подавал ему весть каждый день, указывая путь к убежищу мохнолицых. В благодарность Эбуген даже запретил своим цэрегам спалить молельню, как спалили они само село. Благо это совпадало с волей Джихангира, не радовавшегося обидам здешних жрецов. Хотел даже оставить жреца в черной одежде и его жену и дочь на месте… но подумал, каково им будет зимой в пустом, сожженном селении, — и передумал.

Селеньице было не слишком большим — всего-то семь дворов с молельней. Но людей на каждом жило по дюжине-полторы. Пришлось убить нескольких, оказавшихся неразумными, прирезать стариков, которые сделали бы ход отряда слишком медленным, — но всё равно оставалось около сотни. А еще был скот, столь нужный воинам, и зерно, нужное коням, то есть тем же воинам, потому что пеший степняк в этих краях даже без усилий урусутов очень быстро обращается в степняка мёртвого. Добыча вышла на славу.

К сожалению, коровы и пленники не могут идти так быстро, как идут монгольские кони. И там, где отряд в седлах прошел за двое суток, обратный путь грозил растянуться на четверо. Впрочем, Эбугена это не пугало. Сотник дал отрядам фуражиров полторы недели — так что, выходило, они обернутся даже быстрее, чем могли бы. Как знать, может, его усердие приметят и пустят в тот отряд, что войдет в рухнувшие под таранами городские ворота…

— Не дозволит ли господин десятник, храни его Всемилостивый, Милосердный, задать вопрос?

Спрошено было на кипчакском. Его понимали все — или почти все. От родных Саян Эбугена и монгольских степей до аланских гор. Ну а кто не понимал, тому приходилось учить, ибо множество говорило на нем, а множество, как учил в Яссе Потрясатель Вселенной, это страшно. Эбугену кипчакский дался легко. Ему гораздо хуже давались некоторые люди, и вот один из этих некоторых ехал рядом с ним конь о конь.

Человека звали Хаким. Полное имя было гораздо длиннее, и Эбуген забыл его спустя два удара сердца после того, как услышал. К чему? Всё равно все эти «ибны» и «абу» не будешь кричать в гуще боя. Однако если бы дело было только в имени… о, если бы Дайчин-тэнгри[125] был так милостив к тому, кто избрал его стезю! Хаким воплощал собой большую часть тех черт, за которые кочевники ненавидят горожан. Острое смуглое лицо с мелкими подвижными чертами, поджарый гибкий стан, скор на язык и на хитрость, вечная улыбка скользит по губам, извиваясь змеей. Ничего не сделает и не скажет без тонкого расчета. Хуже всего было то, что хорезмийца не за что было наказывать. Не трус, не дерзок, неплохой боец.

— Говори, — подумав, Эбуген не сумел найти причину отказать подчиненному в разговоре.

Хаким прижал к укрытой кольчугой груди растопыренную пятерню, наклонил обмотанный чалмой шлем.

— Да воздаст Всемогущий господину десятнику тысячу благ за милость к ничтожному слуге! Дело вот какое — глуп тот охотник, что кормит псов перед охотой, но и того, кто после удачной охоты не поделился со сворой лакомым куском, того Иблис[126], да отойдет он от нас, также лишил разума…

— Говори проще, — раздраженно одернул хорезмийца Эбуген.

— Слушаю и повинуюсь, господин сотник. Парни последние две ночи провели в седлах, да и прежде спали одни слишком долго. А у нас немало хорошеньких пленниц-урусуток. Ведь мы не так уж плохо показали себя недавно.

— Господин десятник, Хаким прав… — подал голос подъехавший к ним кипчак[127] с крестом на груди. — Прав, хоть он и басурманин. Парни облизываются на пленниц, так что на нижней губе у каждого намерзло, как на вершине Алборз-горы….

— Устами достойнейшего Сатмаза говорит мудрость, господин десятник… Осмелюсь только добавить — когда господин десятник станет господином сотником, ему потребуются верные люди. Разве плохо сразу накрепко привязать к себе десяток? И не назвал ли Потрясатель Вселенной обладание женщинами побежденного врага одной из величайших радостей в жизни мужчины?[128]

Эбуген поглядел на хорезмийца хмуро — вот уж никак не ожидал, что чужак-мусульманин так хорошо запомнит священные предания монголов.

— Потрясатель Вселенной не мог быть не прав, — наклонил он опушенный мехом чёрно-бурой лисицы шлем. Повернулся к всадникам: — Эй, удальцы! Нынче ночью можете выбрать себе пленниц, чтоб они согревали и ублажали вас.

Воины восторженно закряхтели, захлопали ладонями по бедрам. На самом деле, хоть отряд и назывался десятком, а воинов в нем была дюжина — не считая самого Эбугена.

Встав на ночлег на пологом берегу замерзшей реки и выделив по жребию часовых для наблюдения за пленниками и лошадьми, Эбуген лично отправился вместе с воинами отобрать себе и им развлечение. Нетерпеливый Мунгхаг, схватив за ворот шубы сидевшую с края девушку, рванул ее на себя, запустил пятерню под одежду. Девка завопила, сидевший рядом с ней парень молча вскочил и кинулся на Мунгхага.

— Не убивать! — рявкнул Эбуген, и копье в руках уже занесшего его воина развернулось к пленнику пяткой древка. — Сатмаз, переведи им — пусть не ищут смерти, они нужны нам живыми. Но те, кто попытается, будут сожалеть, что выжили, так же сильно, как мои воины будут жалеть, что не могут их убить!

Кипчак невозмутимо заговорил на языке урусутов, чуть повысив голос, чтоб перекрыть страстные хаканья копейщика и сдавленное рычание избиваемого древком пленника.

Поднялся бородатый жрец, одетый в чёрное платье почти до земли, о чём-то заговорил, волнуясь, указывая на своих, на воинов Эбугена, на небо.

— Про что он говорит, Сатмаз? — спросил десятник.

Сатмаз пожал плечами:

— Просит тебя не трогать их женщин. Говорит, что ты можешь казнить его, если хочешь, той смертью, что пожелаешь, но женщин он просит оставить в покое. Говорит, что Бог вознаградит тебя за это.

Эбуген восхищенно зацокал языком. В свои двадцать три он видел слишком много служителей небес, что быстро забывали о небе и соплеменниках, завидев блеск монгольских сабель. Одни теряли язык, другие норовили выслужиться перед новыми хозяевами, потакая им во всём. Такие, как этот урусут, были большой редкостью, большой. Храбрость достойна была бы вознаграждения, даже не будь ясного приказа чинить чернорясым как можно меньше обид.

— Скажи ему, Сатмаз, пусть не боится. Его дочери не коснется рука простого воина, я беру ее себе.

Хаким тут же проворно подпрыгнул к дрожащей дочери жреца, вырвал ее из рук матери — дородная старуха только охнуть успела — и кинул ее к копытам коня десятника. Хорезмиец едва не поплатился за свою угодливость — старуха, опомнившись, вскочила на ноги и попыталась вцепиться ему в лицо. Два удара смуглого кулака вернули урусутке подобающую пленнице кротость, отшвырнув в объятия мужа — тот обхватил воющую женщину руками и принялся утешать.

— Сатмаз, ты плохо объяснил им? — нахмурился Эбуген. — Их дочь будет моей, только моей, никто иной не коснется ее.

Кипчак пожал плечами:

— Господин десятник, я хорошо знаю их язык. Мой дядя и я — мы покупали рабов-урусов у булгар. Я хорошо объяснил, эти люди просто глупы.

Да, в этом Эбуген уже и сам убедился, втаскивая дочь жреца на седло. Безмозглая девка шипела и пыталась царапаться, как лесная рысь. На счастье, старшие воины давно научили Эбугена удару, усмиряющему пленниц, — ниже узла пояса, чуть выше женского места. Любая становится смирной. Только воняет пролившейся от боли мочой, и иметь ее потом лучше сзади.

Перегнув всхлипывающую девчонку через седло, Эбуген глянул на пленников и увидел такое, что протер рысьи глаза. Земляк Хакима, один из немногих хорезмийцев в войске, что так толком и не выучил кипчакскую речь, бритоголовый бородач Ибрагим, могучий, как девятиголовый великан-людоед Дьельбеген[129], волок за собой… да нет же, это никак не могло быть девицей! Тут не Саяны, женщины здесь не носят штанов! Ну вот и шапка свалилась, обнажив коротко остриженные светлые волосы.

— Эй, Хаким, твой земляк совсем глуп?! Скажи ему — это не девушка!

Хаким рассмеялся:

— Господин десятник мудростью превосходит Сулеймана ибн Дауда! Аллах и впрямь поступил с Ибрагимом по справедливости, вознаградив мышцами быка за мозги суслика. Но тут дело не в его мозгах, Ибрагим — бачабаз[130]! — И, видя непонимание в глазах начальника, пояснил, сияя белозубой улыбкой: — Мой земляк, не во гнев господину десятнику, из тех, кому шайтан, да будет он побит камнями, наливает сладость греха не в переднее женское, но в заднее мужское!

Эбуген не враз вник в цветастую речь мусульманина, а когда вник-таки, то даже передернул плечами от омерзения:

— Сээр[131]! — В его родном племени подобные пристрастия были величайшим нугэлтэй[132], только черные шаманы могли пробавляться таким безнаказанно. И разве любящие эти дела люди земли Сун и Хорезма не были повергнуты под копыта монгольских коней?! Разве не явило тем Вечное Синее Небо отвращения к их обычаям?

Но, с другой стороны, Ясса не запрещает этого. А теперь, говорят, даже кровь и кость Небесного Воителя, братья Джихангира, не гнушаются этих забав — тот же царевич Хархасун, как шепчутся.

А он обещал воинам теплую ночевку и развлечение.

Так что пусть его…

Дочь жреца всё скулила, долго и протяжно. Вообще говоря, она совсем не подходила под понятия племени Эбугена о красоте — бледная и совсем не толстая, и эти волосы — будто плесень или зимний снег… и удивительно неблагодарная к тому же. Ну или удивительно глупая. Ну что ж — воин Джихангира ставит свой долг выше любых удобств и готов претерпеть любые лишения. Особенно если впереди манит, качаясь хвостами, бунчук тысячника…

Девушек вернули за полночь. Залитых слезами стыда и боли, сжимающихся, как от ожога, при каждом прикосновении. У иных были разбиты лица, другие берегли опухшие вывихнутые руки — чужаки не прощали и намека на строптивость. Подпасок-сирота Тараска норовил отползти от всех и тихо выл, поддерживая руками порванные штаны.

Чужаки, что привели девушек и Тараску, сменили часовых — тех, что ездили вокруг, пока от костров доносились отчаянные девичьи вопли и стоны и смех пришельцев. И сменившиеся тут же подъехали к пленникам, выбирая себе потеху.

Они вернули свою добычу ближе к утру.

Отец Ефим, священник Никольской церкви, утешал односельчан как мог — но чем он мог их утешить? Разве напоминанием о рае, которым вознаграждает Господь претерпевших муки земные… но сейчас, когда едва забылась к утру тяжким неровным сном его собственная дочь, так и не позволив к себе прикоснуться отцу, не взглянув на него, спрятав лицо на груди у матери, попадьи Ненилы, он не мог утешить словами о небесной награде даже себя.

Больнее всего было вспоминать, что когда-то, в дни детства отца Ефима, они пришли на эти земли с Черниговщины, спасаясь от половецких налетов. Пришли только затем, чтоб пережить беду похуже любого налета.

На рассвете их подняли. Плетьми, тычками копейных древков, окриками. Изнасилованные с трудом передвигали ноги, девушек поддерживали подруги, гоня гадкое облегчение от того, что срам и беда стряслись не над ними. Впрочем, об этом им думалось недолго. Иноземцы подъезжали к полону, смеялись, тыкали пальцами, выискивая незнакомые лица. Девушки сжимались под наглыми, голодными взглядами раскосых темных глаз.

Значит, нынче вечером — снова… и тех, кому в ту ночь повезло…

Так и вышло. Снова пришли чужаки, снова начали разбирать девок. И снова чернобородый плешак ухватил за шиворот заверещавшего зайцем в силке Тараску, а поганский воевода закинул в седло поповну Алёнку…

В первую ночь одни плакали, другие молились, третьи бранились сквозь зубы черной бранью. Сейчас молчали — и это молчание казалось отцу Ефиму едва ль не страшнее всего остального, что с ними случилось. Кто-то заснул — а он не мог заснуть. Рядом тихо плакала Ненила, и не было слов утешить жену. Можно было только обнять, прижать к себе руками — слабыми, беспомощными руками, которых недостало защитить собственную дочь!

Когда по звездам выходила полночь, от костров раздался шум — поганые вели, натешившись, девок. Всё повторялось. Опять сменившиеся часовые тащили себе пленниц, на сей раз зацепили не одних девок — и молодую вдову Онфимью. Подальше от жадных глаз тысячников, темников, ханов, забиравших лучшее, оставляя цэрегам делить на десятерых поживших баб, едва вошедших в возраст соплюшек да дряхлых старух, монголы торопились попробовать свежатинки. В кои-то веки не дожидаться своей очереди в хвосте из десяти человек, а брать свежее — и даже выбирать!

Тихо плакали вернувшиеся от костров девки. Только одна молчала — Зимка, дочь кузнеца Радима, того, что, вырвав из забора жердь, одним ударом снес поганского всадника… жаль только, угодил не по седоку, а по безвинной скотине. И жаль, что отбить той жердью басурманские стрелы у него не вышло.

— Отец Ефим… — подала она голос. — И ты, дядя Гервасий…

Священник и староста повернулись к круглолицей румяной толстушке.

— Я там… у басурманина одного… улучила время, — она полезла рукой за пазуху. Вытянула нож без ножен — длинное узкое жало нездешней работы.

— Поганин разомлел… я и умыкнула…

— Умыкнула?! — вскинула залитое слезами и кровью из прокушенной губы лицо ее товарка по несчастью Оринка. — Так чего ж ты?! Я бы…

— Ты бы… — ворчливо огрызнулась Зимка. — И тебя бы. Там бы. А другим нашим — дальше мучаться?!

— Доченька, — жалостливо начал отец Ефим, — да чем же ты нам…

И замолк, осекшись. Потому что понял — чем. Понял, как толпа пеших и безоружных землепашцев одним-единственным ножом может спастись от оравы вооруженных и готовых на всё конников.

— Доченька… что ж ты это надумала… грех ведь… — беспомощно проговорил он.

— Грешна, батюшка… — прошептала Зима, уронив светлокосую голову. — Грешна, а мочи больше нет. Не хочу больше… такого. Отпусти, батюшка…

Отец Ефим вдруг уразумел, что стоит над нею, заслоняя собой от часовых. Значит — уже согласен?! Мелькнуло дикое — окликнуть поганых… Зачем?! Грех? Нельзя отвергать дар Господень? Так не пущий ли грех — дозволять чужеземцам извалять этот дар в грязи и скверне, превратить в поношение Дарившему и принимавшему дар разом?!

Господи Исусе Христе, Дево-Заступнице, почто оставили нас?

Никола Угодник, вразуми меня, грешного, наставь…

Зима тем временем подползла на коленях к сидевшему рядом парню.

— Митенька… — прошептала она. — Невестой хотела тебе назваться… не убереглась вот… теперь просить пришла. Не погонишь? Поможешь мне?

Парень смотрел на неё несколько ударов сердца — и обнял рывком, прижал к себе.

— Батюшка… — прошептала Зима.

— Помоги вам Господь, дети… — горько выговорил отец Ефим.

— Я за тобой скоро буду… — шептал Митька на ухо Зиме. — Дождись меня, смотри…

— Дождусь, любый… — кивнула она — и вцепилась зубками в ворот его тулупа. Чтоб не закричать, не выдать себя и соседей чужакам, не спугнуть избавительницу-смерть. Напряглись на мгновение скулы, распахнулись глаза. В свете звёзд не видно было, что они — голубые. Потом скулы обмякли, веки приспустились, и Зима словно заснула на груди Митяя.

— Мне… меня тоже… меня… — послышалось однозвучное. Это, вытянув одну руку, а другой продолжая цепляться за портки, полз на коленях к ним подпасок Тараска. Тетка Марфа перехватила его, прижала к себе:

— И тебе тоже, и всем нам хватит, не кричи только, дитятко…

— Меня… Ты? Ты дашь мне?

— Дам, дитятко, — захлебываясь в слезах, шептала Марфа, прижимая к груди встрёпанную соломенную голову мальчишки.

Отец Ефим поднял голову и начал громко читать «Со святыми упокой».

Часовые повернулись на голос.

— Чего это он? Эй, урусут!

— Да тихо ты… — ответил ему напарник. — Это тот, в черном платье, жрец. Их трогать не велено…

— А, ну если жрец… — проворчал первый ордынец. — А чего он развылся?

— Кто же их разберет? — пожал плечами собеседник. — Наверно, обряд какой…

И протяжно зевнул.

Сильный и звучный голос отца Ефима раздавался над заснеженным берегом, над гладью замерзшей реки. Этот голос приходили слушать даже поганцы лесные — вятичи да меря, и иные возвращались в свои дебри, унося на шее крест. Сегодня он провожал своих злосчастных прихожан в последний путь, моля милосердного Бога и Матерь Божью не отвергнуть их, бежавших срама и поругания столь страшным путем. Голосом перекрывал последние стоны и вздохи, тихий влажный шелест стали, проходящей сквозь плоть, журчание крови из ран, шёпот прощанья. Приняли общее решение и те, кого привели ближе к утру. Ушла и его Алёнушка — от рук старосты Гервасия, который сам, последним вонзил нож в свою грудь. Только тогда отец Ефим замолчал. Они остались одни — он и матушка Ненила, среди остывающих тел соседей и прихожан.

— Ну что, отец, наш черед, что ли… — всхлипнула Ненила, расстегивая полушубок на груди.

— Матушка… — горько выдавил отец Ефим. — И ты туда ж…

— Прости, — опустила голову его супруга. — Забыла я — иерей, что кровь людскую прольет, отвергнется сана. До утра, стало быть, ждать… и муки смертные вместе примем… Хоть и невтерпеж мне, что Алёнка там одна…

— Ты меня прости, матушка, — обнял прижавшуюся к нему жену отец Ефим. Прошипел нож, разрезая кожу и плоть на шее, слева. Булькнула кровь из яремной вены, вздохнула попадья, благодарно взглянув в лицо мужу, — и осела к нему на колени.

Так он и сидел до свету, гладя ее волосы.

Только перед самой зарей, видно задремал чуток — привиделся ему дивный сон. Будто стоит на краю леса огромный старик. Весь словно в тени — только по левой щеке слеза ползет.

— Кто ты, господине? — спросил отец Ефим.

Медленно поднялась левая рука[133] — и в ней священник увидел маленькое, едва больше шапки, подобие своей церкви.

«Мне молились в храме, возведенном тобой».

— Никола… — прошептал отец Ефим. — Угодниче Божий, Никола, заступись, воздай за нас, грешных! За село свое, слышишь?!

Столь же медленно шевельнулась правая рука — и проблеск близящейся зари словно в кровь окунул клинок меча, сжатого в ней.

— Благодарю, благодарю тебя, святой Никола!

И в мгновение перед тем, как очнуться от раздавшихся за спиною воплей на нездешнем наречии, померещилось отцу Ефиму небывалое — будто на плечах у святого — медвежья голова с оскаленной гневно пастью.

Эбуген смотрел и не мог поверить своим глазам. Сто! Почти сто голов отличного полона, годного и валить лес для камнебоев, стрелометов, осадных башен, и тащить их к городским стенам, да хоть телами заслонять воинов Джихангира от стрел, каменьев, бревен, кипящей смолы, стали просто грудой закоченевшей мёртвой плоти. Сто голов! Его трясло, он чувствовал, что покрыт потом, невзирая на зимнюю стужу.

— Часовые… — просипел он онемевшим горлом, сам не услышал себя, и уже завизжал: — Часовые!!!

— Здесь, господин деся…

Он развернулся, выхватывая саблю из ножен. Один покорно склонил голову, только зажмурив узкие глаза, и сабля десятника снесла ему круглую скуластую башку. Другой осмелился вскинуть руку — сабля отличной хорезмийской стали, какая была в десятке только у Эбугена, рассекла ладонь и предплечье вдоль, выйдя рядом с локтем. Жалкий глупец с воем ухватился за жуткую культю, из которой хлестала кровь и торчали белые кости. Эбуген отрубил ему левую — на сей раз поперек, в запястье. И только когда этот срам своего рода, роющийся в навозе червь, блоха на обосранной заднице шелудивого шакала, с воем рухнул на колени — только тогда сабля десятника свистнула в третий раз, даря ему облегчение.

Голова прокатилась по снегу три с половиной шага и замерла. Рядом упало в вишневую лужу порубленное тело.

Десяток — теперь уже действительно десяток — молчал, боясь вздохнуть. В такой ярости люди Эбугена видели предводителя впервые.

В звенящей над берегом тишине вдруг раздался смех. Эбуген едва не подпрыгнул на месте от неожиданности и бешенства. Кто?! Кто посмел?! Смерть второго дурака будет для него пределом мечтаний!

Смеялся урусутский жрец в черном. Он вдруг пошёл на Эбугена, выставив вперед палец, тыча им, указывая, обвиняя, что-то выкрикивая — выкрикивая торжествующим, радостным голосом, словно он был победителем. Застонав от ярости, Эбуген рванулся вперед и в пятый за утро раз взмахнул саблей.

Голова с длинными волосами и бородой покатилась по телам соплеменников. Тело в черной одежде рухнуло чуть поздней.

У ног десятника лежала дочь жреца, прижав руку к окровавленной груди, такой упругой и желанной еще недавно. С посиневших губ — их так хорошо было лизать и кусать! — сползала на щеку почерневшая, заледенелая струйка. Глаза плотно закрыты. Что за дура… что за тупая, неблагодарная, лесная дура! Ведь она даже понравилась ему, у него, десятника, была собственная кибитка, и в этой кибитке еще не было женщины — она могла бы занять это место! Могла бы заметить — он выделял ее, берег для себя… они все — просто лесные твари! Безмозглые, хуже любого зверя, имеющего понятие о цене жизни. Десятник, присев, вытер саблю о подол какой-то бабы и убрал клинок в ножны.

— Что он говорил? — спросил Эбуген, пихнув носком сапога бок в черном платье. — Что он сейчас мне кричал?

Тишина была ему ответом.

— Сатмаз! Сатмаз, да пожрет тебя Эрлиг[134]! Я хочу знать, что мне сейчас говорил этот урусут!

Молчание. Да что этот кипчак, издевается над ним? Хочет быть четвертой его жертвой сегодня?! Так это легко, это очень легко! Или проглотил язык от страха?

— Где Сатмаз?! — десятник повернулся к цэрегам. Те давно уже отступили подальше — рядом остался только дурак Мунгхаг с посеревшей от страха мордой.

— В-вот, г-господин де-есятник, — проблеял он, тыча трясущимся пальцем. — С-сатмаз т-там…

Эбуген уставился на изрубленные в четыре куска останки. А, ну да… Отлично! Лучше просто некуда! Одним из олухов, из пустоголовых черепах, упустивших полон, оказался единственный переводчик отряда — переводчик, которого дал ему лично тысячник в знак особого доверия! Клянусь бычьими рогами Эрлига! Маячивший впереди бунчук тысячника расползся в серый туман, а из него начала сгущаться памятная всем ордынцам, от темников до простых цэрегов, коновязь у черной юрты Субудай-богатура, прославленного полководца, Пса Потрясателя Вселенной. Та самая коновязь, на которой ломают спины провинившимся.

Эбуген нагнулся и поднял лежащий рядом с телом большой пожилой женщины с перерезанной глоткой нож. Очень знакомый нож.

— Чей? — в спокойствии голоса Эбугена стыла смерть.

Цэреги начали как-то очень быстро расползаться в стороны, пятясь задом наперед и одновременно ощупывая пояса и торчащие из ножен рукояти.

— Йу-у-уг! Йуууг… — это был странный звук. Словно скулил побитый щенок размером с быка. Здоровяк-хорезмиец, огромный Ибрагим. Он тоже пятился — и скрещенными, словно у бабы, прикрывающей срам, большими ладонями пытался спрятать пустые ножны. Завертел вокруг головой, жалобно уставился на Хакима — хорезмиец шарахнулся от земляка, словно от зачумленного.

Эбуген уже шел к нему, плотно сжав губы под полоской усов. Ибрагим обреченно сжался, рухнул на колени, скуля:

— Йуг, ен-баши беки, йуг… бисмлляху рахмани рахххх…[135]

Эбуген, ухватив мужеложца за кудлатую черную бороду, с маху всадил ему нож в брюхо. Раз, другой, третий. Ибрагим повалился на бок, истошно визжа и суча ногами, шапка свалилась с его бритой башки.

— Собрать с них оружие. И выступаем, — распорядился Эбуген, вытирая нож о рукав. — Иначе мне сегодня придется ещё кого-нибудь убить.

Вскоре, уже в седле, он вновь обдумал произошедшее. Плохо, да, очень плохо, но пока ещё не смертельно. Он пригонит скот, он привезёт зерно. Да, увы — нет полона. Виновные наказаны. «Ну и кто же, по-твоему, десятник, будет прикрывать наших цэрегов на лестницах?» — спросит, возможно, сотник. Но из этого вопроса ещё вовсе не обязательно вытекает коновязь. Может, дело обойдется тем, что именно его десяток бросят на лестницы в следующем городе урусутов. В этом, ясное дело, очень немного хорошего — но он там уже был. Он выжил. И намерен выживать впредь. Он станет тысячником!

Просто это случится несколько позже.

Весь день девять цэрегов и десятник провели в полном молчании. Только под вечер, найдя место для стоянки, Эбуген отдал несколько распоряжений об устройстве.

Завтра в полдень его десятка подойдет к главному войску. Завтра в полдень он предстанет перед сотником и тысячником. Следовало заранее подобрать слова, чтобы объяснить происшедшее — объяснить с наименьшим уроном для себя.

Смеркалось…

…Смеркалось.

За несколько верст от новой стоянки десятки Эбугена на усыпанный телами берег выехал всадник. Снег хрустел под копытами его коня. Всадник оглядел закоченевшие, покрытые кровью останки. А потом заговорил.

Древние ели тревожно поджимали во сне корни, услышав слова этого языка. Уже было слетевшиеся на пир вороны взмыли вверх, разочарованно каркая. Племя чернокрылых тоже знало этот язык — когда он звучал, недавняя еда вдруг проявляла неподобающие для пищи качества, могла даже стать опасной.

С другой стороны, она часто оставляла после себя много новой еды — и уж эта была смирной. Потому вороны не улетали далеко, а рассаживались на ветвях, наблюдая.

Первой зашевелилась, с хрустом отдирая от красного наста некогда круглую и румяную щеку, Зима…

Около полуночи Эбугена, вознамерившегося было хоть сном исцелить треволнения вчерашнего дня и предвкушения завтрашних хлопот, разбудил Хаким.

— Господин десятник, скот тревожится, — хорезмиец, надо полагать, догадывался, что разбуженный, да еще после такого дня десятник будет очень нерасположен к цветам его обычного красноречия.

— Что значит — тревожится?!

— Господин десятник может сам послушать…

Действительно, шум стоял отменный. Стадо словно взбесилось, мыча и ревя, коровы и быки метались из стороны в сторону, не обращая внимания на крики и бичи цэрегов — как и всё монголы и большая часть подчиненных ими племен, прирожденных пастухов.

— Они боятся леса, господин десятник, — заметил из-за плеча Эбугена Хаким.

— Может, волки? — Волков, что водятся в этих лесах, Эбуген уже несколько раз видел — и ничто из увиденного не побуждало его свести более близкое знакомство. Огромные, почти белые твари с годовалого телка величиною могли бы есть щуплых рыжеватых волков родных для Эбугена краев на завтрак, обед и ужин. Но видит Эрлиг и все его твари — стараниями Джихангира и его воинства в этих местах появилось достаточно еды для волков, чего им делать тут?

— Навряд ли, господин десятник. Прислушайтесь.

Из леса доносился какой-то гудящий монотонный звук, словно играли на варгане размером с белую юрту Джихангира. На вой не походило, даже здешних волков — слышать их Эбуген уже тоже слышал. Однако мало ли кто еще водится в здешних чащах… Он только хотел сказать об этом хорезмийцу, когда разобрал в лесном гудении слова:

— ГОЙ ЕСИ ВЕЛЕСЕ ВЕЛЕСЕ ЕСИ ГОЙ ГОЙ ЕСИ ВЕЛЕСЕ ВЕЛЕСЕ ЕСИ ГОЙ…

— Что это?!

— Да милует Милостивый, Справедливый меня от того, чтобы знать это! — прошептал Хаким, поднимая ладони. Настолько испуганным он не выглядел даже вчера. — Одно скажу, господин десятник, что здесь какое-то чародейство…

В этот миг таинственное гудение перекрыли совсем уж истошные вопли стада и не менее испуганные крики цэрегов, на которых, опустив рога, устремились буренки и быки Никольского. Едва не затоптанные, люди Эбугена подались к лесу, открывая дорогу стаду — и то устремилось по ней, вдоль реки, прочь от них. Эбуген взвыл в голос, перекрыв и вопли цэрегов, и рев удаляющегося стада. Резное дерево коновязи почти ощутимо врезалось ему под лопатки.

— Коня мне! Арканы, готовьте арканы! Догнать! — судорожно выкрикивал он.

— Господин десятник… — Пальцы правой руки Хакима впились ему в плечо, а левая рука указывала на опушку леса, где толпились испуганные и растерянные цэреги.

Из лесной тени медленно вышел человек. Был он даже для этого края здоровяков высок, да и шириной нимало не уступал покойному Ибрагиму. И его облик был Эбугену подозрительно знаком. Он видел его не далее как два дня назад, вот в этой рубахе, вот в этом кожаном переднике, даже с этой жердью в руках. Беда была в том, что, когда они расстались, человек этот лежал у забора своего дома — кузницы, как с немалой досадой вызнал у пленных Эбуген через покойного Сатмаза. Ведь кузнец — завидный пленник… но здешним ковалям этого не объяснишь. Эбуген не первый и не последний вот так упустивший кузнеца, сотники уже даже наказывать за это перестали.

Лежал с шестью дырами от стрел в широкой груди. И цэреги, вытаскивавшие из тела стрелы, вряд ли оставили бы в живых недобитка.

Тогда он убил коня под Мунгхагом, а сам Мунгхаг уцелел лишь по непонятной склонности судьбы к дуракам. Впрочем, и склонность эта оказалась не бесконечна. Именно Мунгхаг вновь оказался к невесть как выжившему кузнецу ближе всех. Жердь взлетела вверх и рухнула вниз так быстро, что Мунгхаг даже крикнуть не успел. Закричал его конь, которому страшным ударом, похоже, перебило хребет.

Да как он выжил тогда? Израненный, в пустом горящем селении…

И тут у Эбугена встала дыбом шерсть на спине.

Он не выжил.

От бородатого лица не шел парок.

Кузнец был мёртв.

Стоявший рядом с Мунгхагом цэрег взмахнул саблей. Обрубки рук, сжимавшие жердь, упали в снег рядом с останками Мунгхага и бьющимся конем, а сам мертвец, не удостоив культи взглядом, прыгнул и ударом широкой груди вышиб цэрега из седла.

Прыжок словно стал сигналом.

Они повалили из-под еловых лап толпой. Ни крика, ни вздоха — только хруст снега под ногами. Мужчины, женщины, дети — те, кого он оставил коченеть на берегу. Одного цэрега стянули с коня, и он исчез в мельтешении тел. Вопли его вскоре прервались. Другому повезло больше: он ударом топора снес голову мертвецу — и тело немедленно рухнуло в снег.

Так вот оно что… ну правильно, разве не говорится во всех рассказах о вставших мертвецах, что самый верный способ упокоения — обезглавить их?! То-то не видно ни жреца в черном, ни того рыжего мужика, которому Хаким снес голову в селе. Эбуген схватился за лук.

Удар стрелы из монгольского лука с небольшого расстояния разносит головы так же верно, как удар секиры или палицы. Голова полной ширококостной женщины разорвалась — словно кувшин, набитый мороженой требухой, по которому сдуру тяпнули палкой. Безголовое тело тут же повалилось ничком.

— В головы! — завизжал он — от его десятка оставалось в живых только трое и он с Хакимом. — Бейте им в головы!

Рядом рявкнул лук Хакима. Голова подростка, запрыгнувшего сзади на лошадь цэрега и вгрызшегося тому в глотку, разлетелась не хуже первой. Впрочем, толку от этого не было — мальчишка успел прокусить вену, и монгол лишь несколько мгновений качался в седле, тщетно стараясь пережать черный в свете вышедшей из-за леса луны ручей, прежде чем свалился в толпу мертвецов.

Эбуген еще раз спустил тетиву. Еще…

— Десятник!!! — на сей раз хорезмиец растерял не только все словесные украшения, но и забыл слово «господин».

Эбуген сшиб еще одного мертвяка — «Надо уходить! Трое против полусотни — плохой расклад, даже когда бьешься с живыми!» — и повернулся.

На них неторопливой рысью надвигался великан на рослом коне. Ни шлема, ни кольчуги на нем не было — только штаны и плащ, реющий за спиною, будто черные крылья. Был он бледен, как лунный свет на снегу, а на голой груди чернел хас тэмдэг[136] — развернутый так, как чертят его черные шаманы, покумившиеся с Эрлигом. В правой руке блестел длинный прямой меч.

Так вот он, колдун, поднявший мертвецов! Что ж ты сам полез в драку, урусутский атаатай боо[137]?! Не зря Ясса гласит — не должно полководцу самому участвовать в сражении. Вот и поплатишься сейчас…

Две стрелы ударили в грудь рослому воину. Эбиген подавился радостным криком — всадник, лишь пошатнувшись в седле от удара и не меняя выражения лица, вырвал стрелы из груди. Вырвал и поскакал дальше. К ним.

Оставшиеся раны растаяли, заросли прямо на глазах.

И тут храбрость Эбугена со звоном лопнула, словно чересчур сильно натянутая тетива. Он сжал голенями бока коня и с диким визгом устремился прочь — мимо толпы мертвецов, поглощавшей его последних цэрегов, мимо растоптанного скотом и людьми костра…

Он не сразу осмелился оглянуться. Казалось — попробуй, и над плечом поднимется страшное светлобородое лицо — и меч в занесенной руке. Собственно, он не оглянулся бы, не поскользнись конь на заснеженной впадине во льду. Через конскую голову Эбуген вылетел из седла в сугроб на берегу. Встал, приходя в себя. Погони было не видно, а сзади кричал от боли, пытаясь встать на сломанную ногу, верный скакун.

Впрочем, Эбугена это уже не занимало. Он просто хотел быть подальше от места встречи со страшным урусутским колдуном и его неживыми воинами. И поближе к юртам родного кошуна[138]. Не пугал его уже даже призрак резной коновязи у черной юрты. Пусть… Главное — успеть рассказать о новой беде, новом страшном враге… и пожить, пожить, хотя бы полдня пожить, увидеть еще раз рассвет, услышать речь живых соплеменников!

Он торопливо зашагал вперед. По всем приметам, он находился не так уж далеко от ставки кошуна. Перепуганный конь под перепуганным всадником очень быстро преодолел большую часть того расстояния, на которое отряду с коровами потребовалось бы полдня.

В лесу что-то шевельнулось. Эбуген замер, выхватив саблю из ножен. Тень подошла ближе. Волк? Беглый пленник? Урусутский разведчик? Плевать! Теперь Эбугена не напуга…

Тень вышла на лунный свет, и дорогая сабля вывалилась на снег из разжавшихся пальцев десятника.

От губ — губ, которые так вкусно было кусать и лизать, — не поднимался парок. Груди, недавно такие восхитительно упругие, не шевелились. Снег захрустел под маленькими лапотками.

— Муу юм саашаа… — простонал Эбуген. — Муу юм саашаа, муу ю…

Углы губ шевельнулись, загибаясь вверх, и черные льдинки с хрустом посыпались — с них и подбородка. Холодные руки легли на плечи, коснулись щек.

— Nu chtozh ty, poganskij vojevoda, — раздался полный ледяной ласки голос Алёнки, дочки Никольского батюшки Ефима, говоривший на так и не ставшем Эбугену понятным языке. — U nas za dobro dobrom platjat. Ty mne chest’ okazal, teper’ ja tebja pochestvuju. Ja tebja grela, teper’ ty menja sogrej.

Острые зубки блеснули между приоткрывшимися синими губами.

Эбуген закричал. Ему казалось, что кричал он бесконечно — на самом деле это было не так уж долго.

Во всяком случае, кричать он перестал много раньше, чем в его жилах кончилась кровь.

Глава 2

Непобедимый, Пёс-Людоед живого бога

Это — четыре пса Темучжина, вскормленные человечьим мясом; он привязал их на железную цепь; у этих псов медные лбы, каменные зубы, сердца из стали и шила вместо языков; в бою пожирают они человечье мясо. Теперь они спущены с цепи; у них текут слюни; они радуются. Эти четыре пса — Чжебе, Хубилай, Чжелме и Субудай.[139]

— Итого, бесследно пропали тридцать и две десятки, отправленные за зерном, скотом и пленниками, и три сотни, отправленные на розыски, — бесстрастно заключил писарь-уйгур[140], выводя каламом[141] на листе бумаги заключительные цифры подсчета.

Выглядел он здесь странно. В черной юрте не жаловали ни чужаков — разве что в виде подвешенных в дымоходе за волосы коптящихся голов, — ни грамотеев, а уйгур был и тем и другим.

Конечно, многое объяснял синий халат, свидетельствующий о службе роду Небесного Воителя, — здесь и сейчас это обозначало службу Джихангиру.

Хозяин юрты сидел на покрытом войлочными кошмами возвышении и глядел на тысячника единственным глазом. Тысячник не смотрел ему в лицо, напротив — сидел, склоняясь лбом почти до простых узоров ковра.

— И ты, — медленно процедил хозяин черной юрты, касаясь сухими губами поверхности кумыса в костяной чаре, — ты, сын верблюда и свиньи, отрыжка желтоухой собаки, вошь на яйцах старого яка, говоришь мне, что никто из этих людей…

Чара вновь подплыла к губам.

— …Никто из наших людей не вернулся?

Говоривший не торопил с ответом. Он был человеком степи, не ханского дворца или хорезмийского базара, а степи. Ему омерзительна была привычка спешить словами — слишком часто у людей дворца и людей базара слова опережали мысли — и сильно, на много дневных переходов отставали от дел.

И в юности его лицом не прельщались девицы, полвека сражений не сделали его красивее. Уродливый шрам рассекал левую скулу, бровь и лоб над пустой глазницей. Левая рука, которую когда-то пробило вместе с легким кочевничьим щитом копье, ссохлась и вряд ли удержала бы даже чару с кумысом, но и с одной рукой он был в бою опаснее многих молодых и здоровых. На выдвинутой вперед челюсти топорщилась редкая седая щетина. Чёрный чапан и чёрная шапка были скроены добротно, но просто. Многие в белой юрте полагали, что вызывающе просто, — но полагать они предпочитали молча, самые же отважные полагали это в отсутствие одноглазого старика.

Последний из прославленных песней Псов-Людоедов Потрясателя Вселенной[142] смотрел на тысячника со своего возвышения, ожидая ответа. Не поспешного, но и не медленного. А главное — толкового.

От пресловутой коновязи их отделял лишь входной полог черной юрты.

— Лучше б и впрямь никто не вернулся… — прошептал тысячник.

— О чем это ты там толкуешь, помет течной кобылы?

— Непобедимому стоит взглянуть. Я привез одного, он примчался в лагерь нынче на рассвете.

Полководец шевельнул уцелевшей бровью. Двое нукеров[143] в чёрных чапанах у входа отдали одинаковые поклоны и, будто одним и тем же движением, покинули шатер. Потрескивал бараний жир в светильниках и багровые угли в жаровне. В курильнице-уталгаа[144] чадили степные травы.

Вскоре черные чапаны явились вновь, волоча за связанные локти человечка. Отчего-то он казался маленьким — хотя для цэрега был самого обычного роста. Его за связанные локти выкинули на середину ковра и отступили на привычное место под войлочными стенами, он же скрючился так, словно пытался уместиться на самом мелком из узоров ковра, да никак не получалось.

Непобедимый шевельнул сухой рукой, и тысячник проворным жуком подобрался на четвереньках к подножью его возвышения. Сжал зубы, ощутив, как упирается в спину сапог — и наливается на мгновение немалым весом старого полководца. Потом тяжесть ушла. Продолжая прихлебывать из костяной чарки, прозванный Непобедимым старец подошел к елозящему ногами в мягких ичигах и просторных штанах человечку. Потыкал носком сапога в затянутый избура-серым чапаном бок.

— Мёртвые поднялись! — вдруг визгливо выкрикнул связанный, вскидывая к нему разбитое в кровь, помороженное лицо. Вышло это так резко, что Непобедимый едва не отшатнулся. — Мёртвые встали! Лица, как снег, волосы, как снег, голоса, как снег! Мёртвые поднялись!

Он зарыдал, продолжая завывать сквозь рыдания:

— Поднялись, поднялись! Морды в шерсти, а на шерсти — кровь, кровь на губах, кровь, а глаза ледяные, лёд в глазах, лё-ооод! Идет, а брюхо разрубленное, и потроха видно… лёд, лёд в глазах… Колдуны их ведут, страшные, большие, смерти не знают, их стрелами бьешь, они встают, их копьем колешь, они встают, саблей рубишь, они встаюуууут, встаюууууууут! Крылья за спиной, крылья… Мё-ортвыееееее!!!

— Заткнуть, — равнодушно бросил Непобедимый. Повернулся к своему помосту, здоровой рукой опустив опустевшую костяную чару в пустоту, мгновенно, впрочем, проросшую заботливо подставленными ладонями. Зажурчал кумыс, но Непобедимый взмахнул рукой — и бурдюк с костяной чарой и держащий их юноша в черном словно растворились в тенях черной юрты. Зато объявились двое нукеров в черном, засунувших в хрипящую пасть связанного толстое кнутовище и выволокших его прочь.

Вот так же невзначай, говорили в орде, тени черной юрты прорастают тетивой, ложащейся на твое горло…

Тысячник сглотнул и свел покрепче челюсти, вновь принимая на спину тяжесть семидесяти лет — и семидесяти выигранных сражений.

— Многие ли его слышали? — старческим равнодушным голосом спросили сверху.

Тяжесть ушла, зато заскрипел помост под войлоками.

— Его вели через лагерь… это моя вина, Непоб…

— Вина, — бесстрастно прервали его, — лежит на твоей матери, со скуки сошедшейся с бараном. Объявить, что этот желтоухий пес бросил своих соратников, испугавшись урусутов. Объявить также, что он усугубил эту вину тягчайшей, пряча свой позор за бабьими сказками про покойников. Объявить, что каждый, кто станет повторять их, разделит и мой гнев.

— Внимание и повиновение, — откликнулись от входа.

Удары барабана и сильные голоса нукеров доносились даже сквозь толстые стены юрты. Потом барабаны стихли. Тысячник прикрыл глаза. Он много раз видел это. И вовсе не всегда на том, кого кидали спиной на бревно коновязи, а два могучих нукера хватали за плечи и бедра и начинали гнуть тело к земле — вовсе не всегда на этих несчастных были темные чапаны и простые шапки рядовых цэрегов.

Коновязи случалось принимать и темников.

— Хостоврул… — раздалось сверху.

— Непобедимый? — откликнулся тысячник.

Толстый войлок юрты поглотил влажный хруст позвоночника, а вот отчаянный предсмертный визг просверлил его насквозь.

— Только не думай, что твоя сестра в гареме Джихангира сможет помешать тебе лечь на то же самое место…

На тысячника словно пахнуло из-за полога юрты зимним холодом. Старый Пёс-Людоед будто читал его мысли.

— Можешь идти. И подумай, что можно сделать, чтобы мы не встречались более с тобой по этому поводу. Если ты еще придешь сюда с этим делом, назад тебя выведут. Недалеко, правда…

— Внимание и повиновение, о Непобедимый! — тысячник покинул черную юрту, пятясь.

Полог опустился. И Непобедимый позволил себе опустить свинцовое веко.

Его глаз уставал. Очень уставал. Но на душе старого Пса делалось нехорошо при одной мысли о том, как кто-то из этих темников, тысячников, сотников догадается, что смотрящее прямо ему в печень кровавое око видит только ползающие багровые пятна, будто кровь на черном войлоке… и мучительно хочет моргнуть.

— Кумысу, Непобедимый? — спросили рядом.

— Не надо, Найма[145]… Знаешь что, сын?

— Да, Непобедимый?

Полководец задавил между скулами мучительный вздох. Старому Псу было некогда воспитывать щенят. Он доверил их самым надежным, самым верным. И те воспитали их — воспитали в неколебимой вере в неповторимость воинского дара Непобедимого. В преклонении и обожании перед именем отца — полубога, воплощенной молнии живых Богов. В то, что подражать ему и учиться у него — всё равно, что учиться светить у солнца. Старый дурак. Надо было доверить их врагам, чтоб воспитывали в зависти и ревности, в ненависти и неутолимом желании превзойти, превзойти любой ценой, любым числом жизней — в том голоде, что сейчас светит ему из раскосых глаз сопляка Бурундая — в мгновения между почтительными поклонами.

— Меня очень тревожит, что они начали их отпускать. Слухи… уже ходят слухи, а их не переломаешь об коновязь…

— Да, Непобедимый, я тоже думал об этом.

— Который это тысячник, Найма?

— Непобедимый шутит… — в голосе сына легкое недоумение. — Третий, конечно…

Третий тысячник. Почти пять сотен людей, сгинувших в неизвестности. Пропавшие дозоры, растворившиеся фуражиры, конвой, сгинувший вместе с пленниками…

Пять сотен. Для четырех туменов — невелика потеря… но не сама потеря страшна. Страшна неизвестность.

А теперь стали появляться выжившие. Кто-то очень умный там, в урусутских лесах, выждал время, дал кумысу настояться, а теперь сыплет в чан неизвестности пряности ужаса, как сказал бы кто-нибудь из стихоплетов царевича Гуюка.

Плохо, очень плохо…

— Внимание и повиновение! — заорали с той стороны войлочного полога. — Непобедимого требует к себе Джихангир! Немедленно!

— Внимание и повиновение! — отозвались голоса нукеров. Один тут же влетел в юрту, повалился на ковер ничком.

— Непоб…

— Я слышал, — опустил ногу на мгновенно склонившуюся под неё сыновнюю спину. — Найма, Бодончар, Яртак, едете со мною…

Каждый миг этого похода он ждет, что что-то пойдет не так. Или… или так. Так, как было задумано в далеком Каракоруме. Потому что только простаки вроде царевича Орду или глупцы вроде сиятельных Гуюка с Хархасуном могут верить, что их направили сюда побеждать, завоевывать, добывать последнее море.

Божественному Угэдэ[146] не нужны были соперники в борьбе за престол великого деда, Небесного Воителя, Потрясателя Вселенной — и так слишком много змей шипело и жалило друг друга в одном кувшине. А вот прибрать к рукам улус Джучи[147] было бы очень неплохо. Поэтому надо было собрать в одну кучу всех, кто стоял между Божественным и этим улусом, всех, кто зря отравлял воздух в Каракоруме[148], собрать и отправить их «покорять» земли, из которых когда-то едва вырвались два лучших Пса-Людоеда Небесного Воителя.

Зимой.

С тремя туменами[149].

А почему не воевать железный дворец Эрлига на берегу гнойного моря Бай-Тенгис[150]?!

А того из них, в ком говорит кровь великого деда, кто не только честолюбив, но и умен, кто показывает умение управлять людьми, — его назначить Джихангиром обреченного похода. Главным виновником поражения — неизбежного, как восход солнца. И казнить — если сумеет выжить.

Только они забыли, что у мальчишки есть аталык…

Так он думал, старый дурак. Что толку во дворцах Каракорума от семидесяти побед на ратных полях? От грозных прозвищ и славы, которой пугали детей от Желтого моря до Гиркана[151] и Персидских нагорий? Во дворце он оказался слеп, как новорожденный щенок, и так же беспомощен. Перед ним гостеприимно распахнули ловушку — и он сам вошел в неё.

Вполз на четвереньках.

Он упал на колени и подполз к трону Божественного. Он нижайше молил дозволить ему сопровождать воспитанника — во исполнение данной деду его, Небесному Воителю, клятвы. Сопровождать со своим туменом. Он смотрел снизу вверх единственным глазом с выражением собачьей преданности на искалеченной морде. Ну, давай, откажи мне — откажи в исполнении воли Того, на Чьем троне сидишь! Или выкинь зря своего лучшего полководца и немалое войско.

И вместо хотя бы проблеска растерянности, негодования, гнева увидел расползающееся на лице Божественного Угэдэ, будто лишай, благоволение. Увидел искорки радости в глазках невозмутимых советников владыки. И с ужасом понял, что сделал то, чего от него ждали. То, на что рассчитывали.

Он и его побратимы, Четыре Пса-Людоеда, — они растоптали в прах любую опасность, любое неповиновение на огромных просторах державы Небесного Воителя. Они сокрушили всех, кто хотя бы когда-нибудь мог восстать. Они принесли сыновьям и внукам Рыжебородого огромные земли.

И остались на них — единственной опасностью. Единственной силой.

Зачем нужны империи люди, которые помнят, что меч сильнее плети палача, палки стражника, калама мытаря? Зачем тому, кто сидит на троне, те, кто когда-то сносил троны с подноса Вселенной? Зачем успевшим привыкнуть к роскоши и утонченности дворцов, к благовониям и сложным изысканным ритуалам пропахшие кизяком и кумысом, завшивленные Псы-Людоеды? У лизоблюдов растоптанных ими владык, столпившихся около трона нового хозяина, они тоже вызывали не самые приятные мысли и воспоминания. Ну что с такими делать?

Зачем крысам — Пёс?

И вот он — сам! своей собственной волей! — преподнес им то решение, которого они больше всего хотели.

Сдохни, старый Пёс! Сдохни вместе со своим змеенышем!

Они были еще живы. Живы и даже побеждали. Они не только взяли ближнее к степи княжество Резан, они взяли Ула-Темир и всё его младшие города, разбили войско Ула-Темирского хана. Они побеждали. Чудом.

Это раздражало. Пёс-Людоед не привык надеяться на чудеса. Они имеют привычку кончаться в самый неподходящий момент, из чудес перекидываться в чудищ.

У него было скверное ощущение, что самый неподходящий момент наконец настал.

Разумеется, к белому шатру они ехали верхами — не может же, в самом деле, Непобедимый ходить пешком, как какой-нибудь ханец или хорезмиец! Хотя в таком столпотворении скорости это вряд ли прибавляло. Ну да, нукеры не скупились на плети неповоротливым — но они мало что могли поправить.

Рядом с белым шатром в кольце частокола теснились другие юрты, те, где только белая полоска у дымохода обозначала принадлежность жилища принцу крови, потомку Священного Воителя. Крохотный кусочек Каракорума, налипший на подол так, что не стряхнешь. От юрты Гуюка тянуло вином и, кажется, гашишем, от юрты Хархасуна на Непобедимого с его свитой с ужасом и любопытством уставилась стайка размалеванных юнцов, где-то кричала девка… судя по всему, в руках еще одного потомка Потрясателя Вселенной, другого б давно уж заставили заткнуть игрушку.

У кольца костров вокруг белого шатра они остановились. Найма спрыгнул первым, чтоб помочь спешиться отцу, принять из его рук поводья и отвести коня к коновязи.

Войдя в белый шатер между двух самых крупных костров — младшие шаманы и шаманки покадили на них уталгаа с корой пихты и ветками можжевельника, отгоняя злых духов и сглаз, какие могли бы прилепиться к ним во враждебной стране, — Непобедимый со спутниками опустился на колени и на четвереньках выполз на середину шатра. Там он остановился, продолжая прижиматься опушкой шапки к ковру.

— Да не прогневается Джихангир на недостойного слугу своего…

— Мы не гневаемся… — серебряным колоколом прозвучало с высоты. — Можешь подойти.

Живая статуя из серебра, нефрита и слоновой кости. Холеные руки, нарисованное лицо, пышные одеяния из ханьского шёлка. Джихангир был молод. Он даже не был самым старшим среди родственников, отправленных с ним в поход. Над головой в причудливом венце беззвучно вздымались и опадали белоперые опахала-далбуур, гоня духоту юрты.

— Разрешаем поцеловать сапог.

По пирамиде из ковров и подушек чуть спустился мягкий сапожок из светло-зелёной тончайшей кожи, с поднятым носком. Непобедимый подобрался на четвереньках, привстал на коленях, потянулся вверх, опершись здоровой рукой об уходящие ввысь подушки, достигнув сапога Джихангира губами.

Вот и всё… а когда-то он садил, подхватив поперек пояса, на коня веселого круглолицего мальчишку с двумя косами и чёлкой, спускавшейся на лоб. А сейчас самое долгое прикосновение между ними, между аталыком и воспитанником, — прижаться губами к сапогу.

— О, как прекрасно… — звонко воскликнул один из стихоплётов-хорезмийцев, сидевших у ног Гуюка. — Посмотрите — на щеке Непобедимого слеза! Позволь, о Повелитель, я воспою это в поэме — и железное сердце Пса Небесного Воителя настигает умиление от несравненной красоты и великолепия достойнейшего из внуков Потрясателя Вселенной!

Удавить. Конями разодрать языкатую тварь.

— Не дозволяем, — ответило равнодушное серебро из-под полога Белой Юрты. — Воинский опыт и мудрость не нуждаются в поэмах. Можешь продолжать посвящать их нашему брату.

Гуюк метнул наверх злой взгляд, но смолчал. Поэт притих.

Непобедимый медлил отползти на положенное ему место.

«Повелитель, дозволь мне говорить с тобою, как наедине», — произнес он на наймани[152]. Орду недоуменно хлопнул глазами, Гуюк злобно скривился и засопел, Хархасун подозрительно сузил подведенные глаза.

Нависшая над Непобедимым накрашенная маска улыбнулась — одними глазами.

«Мы наедине, мо… наш аталык[153]. Все эти — они никто. Их нет».

— Что такое, брат наш и Повелитель?! — вдруг взревел царевич Гуюк, тыча пальцем в Непобедимого. — Почему эта одноглазая собака смеет тут гавкать на каком-то диком наречии, которого мы не понимаем?!

— Да-да, — капризно закричал тонким голом сиятельный Хархасун. — Пусть говорит по-человечески!

На лице сиятельного Орду гримасу недоумения вмиг сменил гнев.

— Уймитесь! — рыкнул он на братьев. — Или в прошлый раз вы ничему не научились?

«Прошлый раз» был пиром перед походом. Орду и мальчишка Кулькан простодушно радовались за брата, а вот остальные — кипели от злости и зависти. Почему это командовать походом назначили юнца? Каждый — и пьяница Гуюк, и любитель мальчиков Хархасун, и все прочие — были уверены, что справятся ничуть не хуже. И, кроме Непобедимого, только сам новоназначенный Джихангир понимал, что его новый титул — это приговор. Понимал, что его обрекли на смерть, и готовился погибнуть так, как подобает внуку Чингиса и сыну Джучи. Оттого его еще больше бесили пьяные выкрики сиятельных братцев — а те, упившись, и вовсе толпой полезли на Джихангира-«мальчишку» в кулаки.

В ответ «мальчишка» взялся за плеть. А кому не хватило — досыта добавили ворвавшиеся в шатер нукеры в синих и чёрных чапанах…

Казавшаяся фарфоровой голова статуи на постаменте из ковров и подушек неторопливо развернулась к сородичам:

— Непобедимый говорит на этом языке оттого, что на нем говорим мы. Нашему сиятельному брату хочется еще что-нибудь узнать? — нарисованные губы изогнулись в ледяной улыбке.

Лица нукеров в синих чапанах, стоящих у стен шатра, были невозмутимы, как обычно.

Гуюк угрюмо опустил голову, пряча глаза:

— Нет, брат мой…

Фарфоровое лицо продолжало улыбаться ему.

— …И Повелитель, — с явной неохотой договорил Гуюк.

Голова истукана на возвышении медленно кивнула и вновь обратилась к аталыку:

— Непобедимый, до нас доходят дурные вести. Правда ли, что наши воины исчезают в лесах целыми отрядами и никто не возвращается, чтобы поведать об их участи? Мы удивлены.

— Увы, Повелитель, но дела обстоят еще хуже… — закряхтел Пес. — В последнюю неделю они отпустили четверых. Обычно люди сперва делают что-то плохо. Потом лучше. Потом еще лучше. А тут они сначала убирали наши отряды бесследно. А сейчас появились беглецы. Думаю, их отпускают, Повелитель. Отпускают, дабы они внесли ужас в сердца цэрегов.

Истукан покачал головой, прикрыв глаза тонкими, сложно вырезанными веками.

— И что же Непобедимый думает про рассказы бежавших? — Джихангир протянул тонкопалую руку, и уйгур в синем халате, затканном жемчужными перьями, с поклоном вложил в неё небольшой свиток. — Мертвецы, бессмертные колдуны с крыльями?

Непобедимый пожал плечами:

— Трусам, Повелитель, часто мерещатся разные страхи — а кто не видит, тот выдумывает, оправдывая трусость.

Хотел бы Непобедимый и впрямь быть столь спокоен. Он вспомнил сегодняшнего беглеца. На труса и лжеца он походил мало. Больше на обезумевшего от страха. Только Джихангиру и так непросто, ни к чему прибавлять мальчику тревог. На это у него есть Пес.

— Тогда почему трусы Бурундая говорят то же, что трусы нашего войска? — спросил Повелитель.

Непобедимый прикрыл глаз. Ах, Бурундай, стервец сопливый, хитрый хорек! Так он, стало быть, сносится с Джихангиром помимо Непобедимого? Хорош щенок, ой хорош… жаль, очень жаль, что сейчас, во время похода, Бурундай нужен живым! И хуже того, на своем нынешнем месте.

Сейчас его просто некем заменить…

А еще это значит, что нападают не только на главное войско, но и на отряд Бурундая. Это еще хуже. Значит, их больше, их много больше… или они очень быстро передвигаются по заснеженным лесам, во что Непобедимому было поверить еще трудней, чем в восставших мертвецов.

Или они и впрямь отрастили крылья…

— Трусы, мой Повелитель, говорят разное, — позволил сухим губам намек на улыбку Пёс-Людоед. — На днях один из тысячников пытался уверить недостойного раба Повелителя, будто город, взять который его послали, обратился в озеро.

Молодые ханы захохотали. Статуя над ними обозначила нарисованными губами улыбку.

— Что же стало с храбрым тысячником?

— Джихангиру не стоит занимать себя судьбою… десятника, — старый Пес оскалил жёлтые зубы.

— Отчего же, Непобедимый? У Бурундая, в одной из сгинувших сотен, спасся именно десятник. И привез с собой нечто весьма, весьма занимательное. Такое занимательное, что Бурундай счел необходимым переслать его находку нам.

Белые руки взлетели, чтобы трижды удариться друг о дружку ладонями. Казалось, они и издадут звон фарфора или серебра, соприкоснувшись, — но прозвучали именно хлопки.

Синий нукер не замедлил явиться на зов. Возник, принеся с собой в жар натопленной юрты морозный дух урусутской зимы, и с поклоном уложил между Непобедимым и повелителем крупный сверток, а рядом с ним нечто круглое и косматое. Гуюк и Орду с любопытством подались вперед, Хархасун, напротив, брезгливо отстранился.

Непобедимый рассматривал отрубленную голову, скалящуюся в своды белого шатра остановившейся улыбкой. Да, ее отсекли у мертвеца. Когда голову отрубают живому, кожа и мышцы стягиваются, и кость торчит из культи, как палец из кукиша. Тут же срез был ровен. Очевидно, было и еще что-то — Бурундай, увы, вовсе не глуп и не станет пытаться удивить кого-то в белом шатре головой, отрубленной от покойника. Здоровой рукой Пёс-Людоед придвинул к себе сверток и начал, придерживая сухой, левой, разворачивать его.

— Неплохая закуска… — во весь голос заметил сиятельный Гуюк.

— Подарок! — зашелся визгливым смехом Хархасун, которому что-то шепнул на ухо влажными губами служка-мальчик. — Бурундай прислал Непобедимому наставнику подарок — новую руку! Непобедимый, погляди в тряпках, там еще должен быть новый глаз!

— Молчание! — ударил серебряный колокол под сводом шатра. — Что скажет наш аталык?

— Эта рука, — медленно произнес Непобедимый, вертя чужую конечность в своей, — отрублена у живого. Более того, это не рука урусута. Недостойный бы сказал, Повелитель, что это — рука воина нашего войска.

— Всё верно, — истукан из жемчуга, серебра и фарфора утвердительно качнул головой. — Бурундай пишет нам, что это — рука того самого десятника. А если Непобедимый сравнит рану от укуса на этой руке и зубы мёртвой головы, то обнаружит, что именно эти зубы и грызли живую руку.

Младшие ханы вытянули шеи — не исключая и Хархасуна, в котором любопытство победило брезгливость и трусость. Непобедимый поднес к глазу отрубленную руку, рассматривая место укуса. Посмотрел на ощеренные зубы мёртвой головы. Да, очень похоже на то. Десятник пытался заслонить от мёртвых зубов горло, а когда мертвец вгрызся в подставленную руку, обезглавил его. Щенок Бурундай переплюнул старого Пса, нашел очень веские доказательства правдивости рассказов уцелевших. Плохо, что это правда. Хорошо, что они теперь точно знают об этом.

— Бурундай также пишет нам, — продолжал фарфоровый идол, когда-то бывший его названым сыном, — что хотел отправить нам десятника целиком, но побоялся, что на живом человеке за время пути рана от укуса заживет, а словам мы можем и не поверить.

И Повелитель добавил, явно наслаждаясь:

— Бурундай пишет нам, что отдал приказ о погребении десятника с почестями, полагающимися сотнику…

Непобедимый скрипнул зубами. Умный, какой же умный мальчик Бурундай. Далеко пойдет, очень далеко… если только кто-нибудь не свернет ему его умную голову. Например, один старый одноглазый Пёс с сухой лапой.

— Если одни мертвецы воюют, Повелитель, не стоит удивляться, когда другие получают воинские звания, — отозвался он равнодушно. Хорезмиец у ног Гуюка сделал удивленные глаза, а потом вытащил калам из одного рукава и свиток из другого и начал что-то торопливо записывать. Да уж не вздумал ли он вставить слова Непобедимого в свои стишки? При чём тут война и мёртвые — ведь стихи пишут про птичек, цветы и прочую чушь? Ну или про лицо владыки, рядом с которым солнце скорбно заворачивается в облака, стыдясь своего несовершенства, — кажется, один из стихоплетов Гуюка выдал нечто подобное.

— Новые звания получают не только мёртвые, — улыбнулся одними глазами нарисованный лик. — Предводителю десятки, доставившей нам послание Бурундая, тоже обещана сотня, а его воинам — щедрая награда, разумеется, в том случае, если они сумеют добраться до нас и вернуться обратно. Бурундай пишет нам, что неоднократно отправлял тебе послов, но всё они, полагаем, бесследно исчезли?

В слове «полагаем» вдруг прозвучало столько холода, будто стены и кровля белого шатра исчезли. Недобрые искры сверкнули в узких прорезях на фарфоровой маске. Проклятый щенок Бурундай! Нет ничего проще, чем заронить подозрения в сердце человека, чьего отца убили по приказу деда, человека, которого двоюродный брат обрёк выбору между смертью в бою и бесславной казнью, а родные братья откровенно ненавидят! У Непобедимого сейчас хватает забот с той войной, которую он ведет с урусутами — с живыми, а теперь еще и с мёртвыми, чтоб ему теперь еще пришлось затевать и войну с Бурундаем!

— Мёртвые?! — вдруг подал задушенный голос Хархасун, глаза его побелели, побелел, вероятно, и сам сиятельный брат Джихангира, но узнать это достоверно было нельзя из-за слоя белил на его лице. Оттолкнул служку с веером, полезшего было обмахать его. — Но, брат наш и Повелитель, это же ужасно! Мы ведь не можем сражаться с мёртвыми?!

«Мы»? «Сражаться»? Против воли Непобедимого его уцелевшая бровь покинула законное место, заползая куда-то на высокий залысый лоб.

— Сиятельному Хархасуну не о чем беспокоиться, — неторопливо проговорил Непобедимый, призывая мятежницу к вниманию и повиновению. — Мёртвые — очень плохие воины. Ведь их гораздо больше живых, и, будь они в бою хотя бы сносны, землёй бы правили они, а не мы.

Хорезмиец снова зашуршал каламом. Глаза его сияли. Хоть кто-то получал от происходящего удовольствие.

— Непобедимый мудр. Мёртвые и впрямь никудышные воины, — отозвался серебряный голос сверху и, дав время сиятельному брату открыть рот для возражения, продолжил: — Никудышные воины, но страшное оружие, как мы уже, увы, убедились, к прискорбию нашему. Непобедимый имеет в виду, что нам предстоит битва не с мертвецами, а с теми, кто умеет поднимать мертвецов. С колдунами.

— Что касается колдовства, — проговорил Непобедимый, чувствуя облегчение оттого, что хотя бы часть тяжести удастся переложить со своих старых плеч на чужие, — то у Джихангира есть человек, сведущий в этих делах несравненно более недостойного…

Взгляды сидевших в белом шатре обратились к нестарой женщине в богато украшенной шубе и шапке с перьями филина, сидевшей у входа. Женщина в ответ приподняла веки и медленно улыбнулась.

Глава 3

Нишань-Удаган[154]

И оттуда послали своих послов, женку-чародеицу и двух татар с ней.[155]

Шаманка сидела в белом шатре — без неё редко решались важные дела. За нею единственной как-то молчаливо признавалось право заговаривать в присутствии Джихангира без его приказа. Впрочем, она редко пользовалась этим правом. Обычно достаточно было просто начать коситься из-под пушистой оторочки кистеухой шапки на говорившего и перебирать тонкими пальцами обереги-залаа[156] на шубе, как тот, будь это хоть один из родичей владыки, высокородных ханов, потомства Священного Воителя, начинал мяться, путаться, краснеть и вскоре замолкал, уже бледнея от ужаса за свою жизнь. Косноязычия повелитель не терпел и мог покарать за него довольно сурово. Впрочем, он не зря звался Саин-Ханом — Милостивым, Справедливым. Если косноязычие говорившего рождалось не в его глотке, а в узких глазах Нишань-Удаган, — глотка могла и не расплатиться за него.

Однажды только за последние несколько лет пришлось ей вмешаться в происходящее в белом шатре, да еще, против обыкновения, спасая чужую глотку, и не от косноязычия, а, наоборот, от чрезмерного красноречия.

Было это перед самым западным походом. Мольбами одной из любимых жен Джихангира в белый шатер был допущен несторианский епископ[157]. Сперва он долго, очень долго толковал о величии своего бога и его земного сына — пророка Исы[158], об их деяниях и славе. А после начал убеждать Джихангира, что его поход в земли, погрязшие в ересях никейцев и халкедонян[159], должен быть походом во славу истинной веры и его учителя — Нестория. И конечно, перед началом столь благочестивого дела Джихангир должен принять святое крещение и должен обратить всех своих жен, и чад, и домочадцев, и сподвижников, а нежелающих креститься должно изгнать, дабы не оскверняли язычники святого дела, и должно… и должен… и должно… должен… долг…

С каждым повторением глупым несторианином этого слова присутствовавшие в белом шатре всё глубже вжимали головы в плечи, всё крепче прикипали взорами к узорам ковров, не смея взглянуть на всё более и более спокойное лицо Джихангира, как никогда похожее на тонкой резьбы тангутскую или чжурчженьскую[160] статуэтку из слоновой кости. Один одноглазый сухорукий аталык в простом черном чапане с беспокойством косился на единственную подвижную черточку молодого владыки — трепещущие, выгнувшиеся спинами разъяренных кошек тонкие ноздри. Вот сейчас задергается нежное, как лепесток лотоса, веко, прикрывшее грозовые тучи потемневших от гнева глаз — и ударит страшная молния ярости Джихангира.

И тут вдруг послышался спокойный голос Нишань-Удаган[161]:

— Э, седая борода, я чего-то не поняла — зачем ты своего Ису сыном божьим зовешь? Тебя послушать — шаман как шаман.

— К-какой шаман?! — поперхнулся от удивления епископ, из-под чёрных густых бровей воззрившись на бабу в косматой шубе, невесть чего делающую в Джихангировом шатре.

— О! — одобрительно крякнула Нишань-Удаган. — Седая борода — умная голова, не зря говорят. Какой он шаман, твой Иса? Паршивенький шаман, непутёвый. Силы много, мудрости совсем нет. Три дня умирал, только-то! Мой учитель, Холонгото Убгэн-багши, месяц мёртвый лежал, к Эрлиг-Номун-хану ходил, я, недостойная глупая девка, на две недели помирала, твой Иса три дня только побыл, э-э! По воде ходил — а зачем? Так молодые шаманы дурят, пока в них Сила играет. Зачем у перевозчика кусок мяса отнимать? Или к больному он спешил? Нет, просто Силу показывал, хвалился. Плохой шаман. Духов гонял — так на то и шаман, чтоб духов гонять, когда они в людей влазят. А мёртвых зачем из могилы поднимал, тревожил попусту? Ведь опять ни за чем делал — Силу свою показывал. Молодой, глупый — сперва помереть надо, Силы на том свете набраться, потом дела делать, а у него всё навыворот. Дерево загубил — оно-де зимой плодов не дало. Дурное дело нехитрое. Вон у Холонгото Убгэн-багши деревья за день из земли поднимались — это Сила. А воду в кумыс переводил, бездельников собирал да пятью лепешками кормил — разве на такие дела Сила дается? Я тебе скажу, седая борода, куда твой Иса вознесся, когда от Эрлиг-Номун-хана — как ты его зовешь, Шата́н[162], да? — когда от Шатана назад пришел. Он мудрости-то набрался, вспомнил, чего творил, ой, стыдно ему стало, вот и улетел с глаз людских подальше. Да и Силы-то, поди, немного осталось, порастряс на пустяки. Иначе бы не плакал, когда к кресту прибивали. Шаману это пустяк, шаман себя сам копьем протыкает — и ничего ему с того не будет.

Епископ нипочем бы не сумел вставить хоть слово во вроде бы неспешную речь Нишань-Удаган. Впрочем, надо было еще выдавить это слово — и этого-то несторианин сделать не мог, только пучил глаза под выгнутыми чёрными бровями да наливался багровым соком, не в силах не то что заговорить — вздохнуть от возмущения, растерянности и гнева.

А шаманка проворно подхватилась с места и внезапным движением закинула вверх подол меховой шубы, прикусив его крепкими белыми зубами. Только-только открывший наконец-то рот несторианин поперхнулся так и не произнесенными словами. Под шубой не было ничего, кроме вовсе еще не старого тела шаманки, и тело это, помимо всякой воли епископа, приковало взгляд давным-давно не видевшего женской наготы старика.

Однако ж и сиятельные ханы, и нукеры в синих чапанах не бросили на тело Нишань-Удаган ни взгляда. Во-первых, многие слышали от дедов и бабок, что еще в дни их юности лицо и тело Нишань-Удаган не отличались от нынешних. Во-вторых, все знали, Кто ходит в любовниках у шаманов и шаманок, и не было охотников пробудить Их ревность. Разве только Джихангир приподнял бровь и с сытым любопытством огладил взглядом холмы и впадины смуглого тела шаманки — но он-то был богом и внуком бога, ему ли было страшиться Тех?

Тем временем Нишань-Удаган выхватила из-за пояса стоявшего рядом нукера нож и, воткнув его в свой чуть выпуклый медный живот, полоснула слева направо под пупком — и тут же проворно подставила левую ладонь под вывалившиеся из разреза внутренности. В шатре остро и ржаво запахло кровью, и к ее запаху прибавился тяжелый пряный дух потревоженных потрохов. Нишань-Удаган покачала своими перламутровыми кишками[163], раздувающимися с тихим шипением, под горбатым носом епископа. Лицо того, уже поменявшее цвет с багряного на почти белый, стало стремительно приобретать нежный дымчато-зелёный оттенок, свойственный священному камню страны Сунов, глаза, и без того выпученные, грозили выпрыгнуть из глазниц.

Нишань-Удаган запихнула внутренности в распоротый живот звонким хлопком — и отняла руку от совершенно целой, неповрежденной плоти. Лишь густо залившие ее ноги алые струи да ржавый запах напоминали о только что разыгравшемся действе. Шаманка выпустила из зубов подол, и тот занавесом рухнул вниз, скрывая зрелище ее залитого кровью тела. Всё еще слезящийся маслистыми алыми каплями нож Нишань-Удаган вернула хозяину-нукеру. Тот невозмутимо вытер клинок и убрал его в ножны.

Смеющиеся глаза шаманки обратились к епископу:

— Что, седая борода, если Тот, кому ты служишь, не слабее моих повелителей — сделай так же! А если и не получится у тебя — чего ж бояться? Сам говорил, твой Иса — мёртвых воскрешает.

Щеки несторианина вздулись, ноздри втягивали воздух, губы сжались в узкую прямую полоску. Он помедлил мгновение, потом вдруг повалился, как подрубленный, на колени и что-то замычал, не разжимая губ, глядя на Джихангира безумными глазами.

Разжав челюсти, он неизбежно осквернил бы ковер в белом шатре, а чтобы предвидеть дальнейшее свое будущее, ему не были нужны ни дар шамана, ни откровения Единого.

Тонкие черные брови Джихангира взлетели вверх, а за ними поползли углы губ. Закряхтел и захрюкал, как кабан в тугаях[164], одноглазый аталык, а за ним разноголосо захохотали сиятельные ханы — кто визгливо ржал, кто утробно реготал, запрокидывая голову, кто по-бабьи хихикал в шёлковый рукав. Морщины солнечными лучами разбежались от узких глаз Джихангира. Он разрешающе махнул тонкопалой дланью, и двое нукеров в синих чапанах, подхватив беднягу несторианина под локти, поволокли его из белого шатра. Медные лица нукеров были неподвижны, как маски-забрала хорезмийских шлемов, но по черным узким глазам, словно синее угарное пламя догорающего костра, бродила ухмылка.

Поистине, что может быть смешнее мужчины, дожившего до седой бороды и теряющего себя от вида и запаха человеческих потрохов?

Одноглазый после совета сказал ей, что она сделала доброе дело. Саин-хан отчего-то считает, что эти бездельники в бабьих платьях очень полезны, когда надо удерживать в повиновении покоренных. И если бы седой дурак принудил своей болтовней Джихангира казнить его… владыка никому не прощает своих просчетов. Очень может быть, что Нишань-Удаган спасла сегодня не только шкуру болтуна в черной рясе.

Шаманка безмятежно улыбнулась в почтительное лицо одноглазого — из тех, в ком не текла кровь Священного Воителя, лишь она видела на этом лице почтение.

— Великому виднее, какой уздой взнуздывать своих скакунов.

Это «своих» было сказано так, чтобы собеседник припомнил — ее «скакуны», а стало быть, и сама Нишань-Удаган, в этой узде не нуждаются.

И шаманка с наслаждением наблюдала из-под приспущенных ресниц, как поспешно скользнуло вниз мясистое веко здорового глаза старика в тщетной попытке скрыть непривычные растерянность, почти испуг, досаду, опаску и — на самом дне — ненависть.

Нукеры верными псами, почуявшими неладное, шагнули к старику, глядя мимо неё оловянными глазами, готовы если и не поднять на неё руку, то — защитить, закрыть…

Даин Дерхе[165], посмотри на этих глупцов! Какие стены, кого, когда закрывали от твоих рук или от рук твоих слуг и детей — будь то войлок юрты, резной камень китайских и хорезмийских дворцов, плоть нукеров или бревна здешних хижин?!

И вот теперь она — она! Перед которой терялись ханы и полководцы! — чувствовала себя неуверенно.

Начиналось всё хорошо, просто отлично. Она сама вызвалась в посольство ко двору первого из урусутских ханов, чьи владения лежали у них на пути. Посольству от неё было немного толку — намерения свои урусутский хан высказал ясно и просто, не потребовалась наука чтения в душах. Гораздо больше пользы принесло посольство для самой Нишань-Удаган. Колдовства в земле урусутов осталось мало, и всё безопасное. По всему судя, выше третьей ступени шаманов тут уже не рождалось[166]. На месте сильнейших обоо[167] дружелюбных к людям сил черные жрецы возвели каменные и деревянные божницы для своего бога. Просто превосходно! Оскорбленные онгоны не станут вступаться за урусутов. Она даже хотела пообещать Джихангиру, что он никогда не встретится в этой земле с сильными колдунами. Не иначе сам Хам Богдо Даин Дерхе удержал ее бабий язык! Ну или уже подцепила от приближенных Божественного Саин-хана привычку — не огорчая владыку, поддерживать в нем чувство нужды в себе. Оно и немудрено нахвататься — в белом шатре, наверно, даже блохи носят синие халаты, а кусая, приговаривают: «Недостойный раб осмеливается нижайше благодарить»…

Еще к ней приводили молодых урусутских ханов — она требовала, чтоб хотя бы одного в каждом ханстве брали в плен. Власть над ханом — власть над землей, власть над ханским сыном — власть над ее будущим. Она даже запомнила имена — Олгу сын Ингура, Ула-Темир, сын Джури, и последнее, самое трудное, самое сладкое — Василику, сын Канчантина[168]. Полные силы, жизни, воли… Нишань-Удаган сладко вздохнула, вспоминая. Дни с ними остались не самым худшим ее воспоминанием — а из их костей и кожи вышел хороший тоног[169].

Неладное почуяла, когда войска Джихангира, а с ними и Нишань-Удаган вошли уже в следующее урусутское ханство. За спиной творилась сильная, очень сильная волшба. Шаман, не уступающий ей, — и это еще самое меньшее! Откуда?! Сколько деревень и городов ни прошла она вслед за войском — даже что-то похожее на шамана пихты[170] было тут величайшей редкостью. Разумеется, даже эту мелочь не стоило оставлять в живых — чем слабее побежденный, тем спокойнее спится победителю. Да и чёрных жрецов надо ж было порадовать — а те ненавидели шаманов своего племени лютой ненавистью. Иные, едва узнав, что их самих не собираются обижать, начинали просить прикончить живущего по соседству шамана или шаманку. Даже дорогу брались показать — Нишань-Удаган могла бы и вовсе не тревожить себя, да только цэрегам было спокойней убивать шаманов в ее присутствии.

Чудо что за люди, как таким не помочь… Жаль, мало их было. До обидного мало. Даже среди чёрных жрецов. Большая часть даже смотрела так, будто их не радовало, что их не трогали. Не трогали даже тогда, когда они с кулаками бросались на воинов, развлекавшихся с их дочерьми или женами или угоняющих с их двора коров и коней. Других за такое убивали. Если было время — не быстро, чтоб выжившие соплеменники накрепко запомнили, кто теперь хозяин на этой земле. А этих — не трогали. А они были недовольны. Странные люди странной земли.

И вот еще одна странность — рядом орудует очень сильный шаман. И куда смотрели чёрные жрецы?

Обряды были какие-то плохо знакомые. Небывалая смесь чёрной и ратной ворожбы. И совсем уж дикое ощущение, будто ворожил один — но в нескольких лицах… бычий рог Эрлига всех вас забодай, что ж тут творится такое?! Надо было подольше беседовать с местными шаманами и шаманками, перед тем как убить. И вызнать сведения пополезнее той важной вести, что трава «ханга»[171] тут зовется «плакун-травой». От неё, дескать, мангусы[172] плачут.

Чтоб порождение Эрлига заплакало, надо что-то повнушительней щепотки сухой травы…

Ну, например, посадить мангуса в ее шкуру. В тот самый момент, когда даже до одноглазого аталыка дошло, что он имеет дело с колдовством. И весь белый шатер уставился на неё, как бараны на хлопнувшего кнутом пастуха. Полагая, как видно, что Нишань-Удаган сейчас с обычной своей улыбкой достанет из рукавов шубы головы урусутских колдунов…

Пришлось объяснять Повелителю, его сиятельным братьям и их одноглазому Псу, что потребуется авдал[173]. Без этого обряда с колдунами не то что не справиться — без него она не поймет, что и как они делают. А готовиться к авдалу надо долго. Ну не она же виновата, что в ханстве Ула-Темир они не стоят на месте хотя бы одну лунную четверть?

Она ведь и сама очень и очень не прочь понять, что происходит. Почему и потроха овец, и овечья же лопатка, и камни, и бусины, и даже ханьские игральные карты из кости, за которые Нишань-Удаган ухватилась уже почти в отчаянии, раз за разом предрекают тщетность стараний, напрасные хлопоты, пустые заботы…

На любой вопрос.

Спросишь: «Кто поднимает мертвецов?»

«Зря», — хрустит в огне баранья кость.

«Как победить колдунов?»

«Зря», — шуршат бусины на шёлковом плате.

«Будет ли завтра буран?»

«Зря», — трещит костяная колода.

Странно, очень странно… Только один совет может тут помочь.

К тому же она просто очень-очень соскучилась. По смертным любовникам так не скучают.

Как по заказу, следующая крепость урусутов, носившая два имени, мало похожих друг на друга — Новытоорэгу и Дорджок[174], — даром, что маленькая, вцепилась клыками частоколов в войско Джихангира на несколько дней. Вышло даже больше лунной четверти. Что любопытно — на большие города ханства Ула-Темир[175] — тут начиналось уже другое ханство… или не ханство. Пленные говорили, что главным городом этой земли правит курултай[176], вечный курултай, который раз за разом собирают не для того, чтобы избрать Повелителя, а чтоб решать им все дела… мыслимо ли? Воистину, край земли, Последнее Море недалече… Так вот, главные города ханства Ула-Темир падали гораздо быстрее. Особенно любопытно было, что в местных деревнях чёрных жрецов и их молелен не было. Вообще. При этом из лесу и даже от города пахло неоскверненными обоо. Потом их обязательно надо будет уничтожить. Их, и тех, кто их строил и сохранял. А пока Нишань-Удаган досыта напьется их силы для авдала.

И вот настал рассчитанный ею день. Рядом еще лезли на деревянные стены урусутской твердыни нескончаемым муравьиным потоком цэреги — Нишань-Удаган, не стесняясь, зачерпнула полной горстью и оттуда, из потока смерти, боли, гнева, страха и непрожитого, — а вокруг юрты старшей шаманки выстроились жертвенные шесты-зухэли[177] с головами и шкурами животных и пленников. В самой юрте было совершенно темно, только искорки кадил поблёскивали во тьме, иногда падая на амулеты шаманки, на ее рогатый венец-майхабшу[178], на нефритовое зерцало-толи[179]. Уже были принесены молитвы и жертвы Матери-Земле и Отцу-Небу и тенгриям[180] Четырех Сторон, и младшие шаманы били в бубны, сидя вокруг, а закрывшая глаза Нишань-Удаган слышала грохот копыт скакуна, несущего ее по ветвям Вечного Древа Тоороо[181], туда, где светил звездой лаз-орох[182] в ее собственный рай, ее и Его — Хам Богдо Даин Дерхе.

Она выбежала в свой маленький мир, в свой онгон хирбее дайда[183]. Здесь озеро Хубсугул уходило другим краем в небо, здесь синели горы Танну-Ула — так же, как над озером Хубсугул[184] в мире людей. Но здесь не было каменной бабы, изображающей Хам Богдо Даин Дерхе — ее удха[185], ее наставника, хранителя и любовника — или любовницы, глядя по настроению, ее могучего онгона. Зачем? Он жил здесь сам. Он встречал ее, смеясь, на серо-белом жеребце… и любые заботы и тревоги, любое незнание уходило прочь. Ибо воистину нет заклинания могущественнее, чем «Хоёр сагай нэгэндэ»! — «Двое становятся одним».

Нишань-Удаган недоуменно огляделась. Вот он, ее онгон хирбее дайда, но где удха — его и ее владыка?! Где Даин Дерхе? Отчего не встречает ее?

Странные ритмичные шлепки донеслись до ее слуха. Мало походили они на касание озерной волны о песчаный берег, еще меньше — на поступь серо-белого жеребца по песку.

Она повернулась… и подавилась вдохом.

Рядом с озером Хубсугул на кочке рядом с лужей сидел старик. Волосы, собранные в косу, возвышались, будто острая шапка, рогатый посох лежал на плече, косматая шкура — на другом, а на ладони он подкидывал камень. Маленький чёрный камушек.

Вот только кочка, на которой он сидел, была вершиной Хулгуйюн. Лужа — заливом озера. А камушек, что, взлетев, так звонко шлепался о его ладонь, был…

Ей захотелось кричать. Только воздух вдохнуть не получалоь.

Это была каменная баба. Та самая каменная баба, бывшая телом Даин Дерхе в мире людей.

Раньше — только в мире людей.

И тут она узнала старика.

Река Долбор[186], что девять небес с землею и преисподними Эрлига соединяет, на седую голову Его изливалась. В косе его, на голове в колпак уложенной, месяц рогом запутался.

Десять тысяч шаманов вызов Ему бросили. Десять тысяч шаманов Он переплясал. Десять тысяч шаманов на Него разгневались, десять тысяч шаманов тигра великого сотворили, чтобы разорвал Его, — Он же шкуру тигра содрал и накидкою себе сделал. Десять тысяч шаманов змею великую сотворили, чтоб пожрала Его — Он из той змеи шейный обруч себе сделал. Десять тысяч шаманов оленя на Него наслали, чтобы на рога Его поднял, — Он оленя того в посох превратил[187].

Могучая шаманка, та, кого боялся сам Пёс-Людоед Потрясателя Вселенной, внезапно почувствовала себя не больше и не могущественней маленькой девочки. Глупой толстой девчонки, что, обидевшись на старших, убежала с кочевья — и наткнулась в распадке на голодного волка-одинца, пришедшего поймать отбежавшую в сторону собаку. И от самых сильных ее заклинаний, от самых могущественных ее амулетов, даже от любовника-удха толку было сейчас — ну как от того, чтобы шлепнуться на толстую задницу, заслонить лицо пухлыми грязными ладошками и отчаянно зареветь.

Лицо, черное от втёртого в него пепла сгоревших миров, повернулось к шаманке.

— Зря, — только и сказал превративший могущественнейшего из духов в кусок черного камня. И веко, прикрывающее его испепеляющий Глаз, дрогнуло, поднимаясь.

Чудовищный вопль накрыл лагерь великого войска, долетев до часовых на дальних подступах. Рядом с юртой шаманки ревели быки и верблюды, вставали на дыбы кони.

Мусульмане из Хорезма и Персии шептали: «Агузу би-ллахи мин аш-шайтан ар-раджим»[188], христиане — кипчаки, уйгуры, кераиты — твердили, крестясь: «Да воскреснет бог и расточатся враги его!», единоверцы шаманки щепотью из трех пальцев[189] касались поочередно то лба, то подбородка, то живота, бормоча: «Урагшаа бурхан зайлуул!»[190].

Найма, заменявший в черной юрте отца, пока Непобедимый гнал на стены упрямого городишки новые и новые сотни, выскочил на улицу.

— Что стряслось? Откуда шум, вы, погадка степных сов?! — закричал он на часовых, тем свирепее, что застал их в виде, не приличествующем грозным стражам — присевшими на корточки и ухватившимися за шапки, словно пытаясь натянуть их до плеч.

— Там, господин тысячник! — отозвался один из чёрных нукеров, тыча рукою в сторону юрты шаманки. Тут же он обнаружил, что показывает тысячнику и сыну Непобедимого пустую руку — а копье лежит на земле, и кинулся поднимать его. На его счастье, Найма был настолько сам испуган жутким звуком, что не обратил внимания на оплошность, в иное время могшую стоить нукеру головы. Он всматривался в юрту Нишань-Удаган, силясь понять, что с нею не так. Несколько мгновений ушло на то, чтоб заметить — зухэли больше не стоят, а лежат, все до единого.

— Урусутские колдуны напали на госпожу Нишань-Удаган! — воскликнул он, выхватывая кривой клинок из ножен. — Есугай, остаешься старшим! Ядгар, сотню на конь! За мной!

Руки и ноги чёрных нукеров действовали совершенно отдельно от их голов. Головы требовали оставаться на месте. Головы говорили своим хозяевам, что нечего лезть с саблей поперек ворожбы. Они говорили также, что даже будь черные нукеры все, как один, колдунами, с госпожой Нишань-Удаган им не равняться даже всей тысячей, и враг, напавший на неё, рассеет их взмахом руки. Дав эти мудрые советы, головы обнаруживали себя на плечах всадников, несущихся прямо по лагерю, опрокидывая и топча нерасторопных, к юрте колдуньи.

Первым доскакал до обиталища Нишань-Удаган сам Найма. Соскочил с коня, поднял за плечо одного из младших шаманов, валявшихся ничком, прикрывая голову, у шатра.

— Отвечай, мышиный выкидыш, что тут было?!

— Н-не зн-наю, г-господ-дин тысячник! — прорыдал парень в шаманской шубе и штанах с мокрой обвисшей мотней. — Сп-перва крик б-был, пот-том слыш-шим — ходят… и гов-ворят не как лю-д-ди…

И впрямь, из юрты шаманки доносилось какое-то нелюдское лопотание, не похожее ни на один из языков, ведомых Найме, а в орде нашлось бы немного людей, с кем он не смог бы поговорить на его родном наречии. И еще оттуда пахло гарью. И доносились странные валкие шаги — слишком частые для человека…

— Огня мне, — потребовал сын Пса-Людоеда, облизывая пересохшие губы. Один из нукеров, вынув из седельной сумы факел, ткнул его в еще тлеющий рядом с юртой костер.

— Ядгар, окружить юрту. Чарха с десятком, за мной.

В темноте факел вылавливал какие-то смутные шевеления. Стояла чудовищная гарь, евшая глаза и глотки. Кожаные доспехи чёрных нукеров отчаянно скрипели на каждом шаге. Сжавший челюсти, старающийся дышать через раз Найма в душе возносил отчаянные молитвы Священному Воителю и онгону-Джихангиру. Когда на свет факела в руке тысячника вынырнула к подолу черного чапана какая-то жуткая белесая харя с пустыми глазами, жующая бессвязицу «удевюлбюля… бакуба… шалямяся упак… бушва…», Найма чуть не полоснул ее саблей. Однако успел признать одну из учениц Нишань-Удаган — и остановил клинок. Еще утром она была надменной красавицей с черными волосами. Сейчас белое, как яичная скорлупа, лицо таращилось на Найму, пуская на пол вязкую струйку слюны и тряся седыми космами. Еще несколько голосов бормотало такую же чушь в темноте.

— Это Урмай-Гохон, любимая ученица госпожи Нишань, — на всхлипе пояснил колдуненок, который, оказывается, полез вслед за ними в юрту наставницы.

Бывшая шаманка ухватилась за подол чёрного чапана, и Найме пришлось с величайшей осторожностью, перехватив клинок сабли зубами, высвобождаться из ее пальцев. Рубить, вот жалость, было нельзя — сумасшедшие, они что шаманы, под духами ходят. Всё же полстраха долой — по юрте шаманки ползали на четвереньках и бормотали ее бывшие ученики, седые, пустоглазые — но всё же только люди, а не неведомые порожденья урусутской ворожбы. Найма продвинулся еще вперед, гарь усилилась пуще прежнего, и увидал лежащую на спине Нишань-Удаган с разинутым, будто в крике, ртом. Рука со скрюченными пальцами замерла на полпути к ожерелью.

— Госпожа! Госпожа Нишань-Удаган! — окликнул он, нагибаясь над нею с факелом и готовый в любой миг отпрянуть. — Госпожа слышит меня?!

Наверное, слишком громко окликнул.

От губы шаманки отвалился кусок и упал внутрь распахнутого рта. Треснули и стали осыпаться серым порошком зубы. Отвалился и покатился по одеянию, рассыпаясь, палец. В следующее мгновение края рта потекли в глубь него струйками тончайшей, словно пыль, сухой золы.

Глава 4

Чурыня

И едва поймали татары из полка Еупатьева пять человек воинских, изнемогших от великих ран.

Весь была мертва. Здесь люди не молили о пощаде, не метались всполошенными курицами, не прыскали по норам-домам полевыми мышами. Здесь, едва завидев чужаков, мужчины похватали охотничьи рогатины и секиры. Не один незваный гость лег замертво на заснеженных улочках.

Такого пришлые не прощали. И весь умерла. Вся, до последнего человека. Молодая луна лила свет на холодные лица, искаженные гневом, мукой — или спокойные. Страх остывал только на лицах детей.

Уходя, чужаки запалили деревню. Сейчас она догорала, чадила.

Чурыня выехал на поляну против дома старосты. Над ним высился чур — хранитель веси. Кто-то из чужеземцев не поленился изуродовать деревянное лицо палицей. Хранивший от нежити, от живых врагов чур не уберег и себя.

«А меня бы, будь ты цел, пустил? — беззвучно спросил Чурыня деревянного заступника мёртвой веси. — Я ведь теперь, считай, тоже нежить… навий[191]».

Искалеченный хранитель молчал.

Молчали и воины, пришедшие с Чурыней. Гридень Коловрата, из меньших, Верешко назвищем. И сторонники[192]… или живые, как их называли в дружине, отличая и от поднятых, и от своих — прошедших Пертов угор.

Вятич Налист.

Вятич Заруба.

Русин Горазд из Москова[193].

Русин Перегуда из Углича.

Братья-голядины — Ачкас с Игамасом[194].

И бывший гридень Роман.

Ворота старостина двора стояли распахнуты настежь. Во дворе лежали двое молодых парней — и женщины. Одно было хорошо — одежда на женщинах была нетронута. Ночные исчезновения десятков и сотен, а после — рассказы отпущенных живьём сделали свое дело — чужаки больше не отходили от орды дальше, чем на день пути, и, отходя, старались не задерживаться лишнего мига. На потеху с бабами больше времени не теряли.

Их просто убивали на месте.

Переглянулся с Верешком.

«Ну… давай, что ли…»

«С Хозяином!»

Губы — уже привычно — зашептали Навье слово. Привычно холод и онемение поползли по гортани, по небу, по языку… будто жевал крепкую мяту пополам с полынью.

Каждый раз, произнося эти слова, каждый раз, поднимая ими мёртвого, подчиняя зверя или птицу, он чувствовал, что стена, отделяющая его от живых, растет и крепнет, отращивая всё новые прясла[195], башни и заборола. То же самое было, когда поднимался после смертельных для живых ударов, заращивал губительные раны.

Пища, кроме поминальной, уже давно не лезла в горло, казалась прогорклой и сухой, будто комья золы. Обереги на запястьях, подоле, вороте пришлось срезать ножом — жглись, как крапива. Солнце, после первых попыток поднимать мертвецов всего лишь казавшееся слишком ярким, теперь обжигало кожу.

Зато после лютой сечи приходила тяжёлая сдобная сытость.

Зато даже в безлунную ночь видишь едва ли не лучше, чем раньше — днем.

Зато живых чужаков, затаившихся среди трупов, он просто видел, да и вообще живых в спящем холодным сном лесу стал замечать издалека…

Он сам выбрал эту дорогу. Он выбрал ее, хотя Тот, Кого теперь и ему приходилось величать Хозяином, там, на Пертовом угоре, показал ему в котле горящий Чернигов, последнюю ярость брошенных князем и владыкой людей[196], копоть и кровь на мёртвых лицах…

Ты можешь уйти, сказал ему Хозяин. Можешь уйти от них, спасать свой город.

Он колебался. Это было всего мгновение, но было — целое мгновение перед тем, как сказать: «Я дал им слово. Я ел их хлеб. И каждый враг, которого я убью здесь, — это тот, кто уже не придет жечь и убивать к моему дому».

Ты так решил, сказал Хозяин.

Потом был Котел. Котел, повязавший его с чужим краем и чужим городом — десятками и сотнями смертей. Десятками и сотнями непрожитых жизней.

…Ты верно выбрал, сказали ему после Котла. Уйди ты с Пертова угора — не ушёл бы дальше Оки. Лег бы, напоровшись на отбившихся от орды чужаков.

«Ты сказал, я могу уйти!» — запоздало возмутился он.

Уйти — да, оскалил медвежьи клыки одноглазый Старик, но что дойдешь — не обещал. И примолвил, убрав жуткую улыбку, — ты не стоил бы иной судьбы, если б ушел.

Он выбрал сам…

Навье слово отзвучало. Может, оттого, что, говоря его, смотрел в распахнутые ворота старостина двора, но первой зашевелилась рослая красивая женщина, лежавшая посередине… перевалилась на бок. Встала — неловко, будто не сама встала, а кто-то поднимал ее, с натугой, дергано…

— Мааамкааа!!!

Где она пряталась? Как уцелела и в резне, и в пожаре? Встрепанная, чумазая, простоволосая, в нагольном тулупчике поверх платна. Весне по шестой… коли не по пятой.

Пигалица.

Вылетела, маленьким взъерошенным вихрем пролетела по залитому кровью двору, уткнулась в колени поднятой.

— Мамка, я ж знала, знала, что ты живая… ты чего молчала? Я тебя зову, плачу, а ты молчишь! Злая мамка… мамка, а я знала, я знала…

Поднятая медленно опустила к ней лицо с ледяными глазами. Приподняла колоды рук — словно обнять потянулась. Уронила. Застыла неподвижно над уткнувшейся в ее поневу захлебывающейся в слезах девчонкой.

Сам не помнил, как соскочил с коня. На неверных ногах прошел по двору, присел на корточки.

— Эй, малая…

Оглянулась через плечо:

— Ты, дядька, кто? Ты страшный…

Чурыня приподнял левый ус в обычной своей полуулыбке:

— Я не всем страшный. Я только тем, косоглазым, что к вам наезжали, страшный…

Слова плавились и слипались от натуги. Благо Верешко, увидев девчонку, враз отпустил поднятых, те попадали, не успев подняться, и малая их не заметила. А ему теперь приходилось, выворачивая наизнанку Навье слово, держать на ногах только одну поднятую, не дозволяя встать остальным.

Хватит с пигалицы и «мамки»…

— Слышь, малая, матушке твоей нездоровится. Не докучала б ты ей. Поди лучше сюда.

Девчонка посмотрела на него — и уставилась в стылое лицо поднятой. О, неладо! Чурыня медленно кивнул девчонке мёртвой головой матери. Хотел было приказать поднятой улыбнуться, — но представил, что может из этого выйти, и не стал. А малая успокоилась. Протянула ему руки. Он принял ее осторожно, словно до краев налитый бочонок медовухи.

— Ты, дядька, сам хворый, — озаботилась малая. — Жаркий, как печка.

Разве?

— Да нет, малая. Я просто… слыхала, говорят про людей — «горячий»?

Девочка серьезно кивнула, глядя ему в лицо. Благо, что не на поднятую. Но отпускать пока нельзя. Не годится, коли малая увидит, как мать пластом валится наземь.

— Вот, я такой и есть. Горячий. Тебя звать как?

— Ранькой кликали…

— А меня Чурыней. А вон того дядьку — Верешком. Сейчас он тебя возьмет и свезет к добрым людям.

Роман уже протягивал шубу — не иначе, у мертвяка какого разжился, да и ладно — покойнику без надобности, а малой не помешает.

— Чего я-то?! — шепотом взбунтовался Верешко. — Вон жив…

Чурыня полыхнул на него глазами, и Коловратов гридень поправился на ходу:

— …Сторонникам отдай. У них лучше выйдет.

— А в том лесу ночью добрых людей, — с нажимом выговорил Чурыня, — за версту те сторонники почуют? Или ты? Вот и езжай.

И увидев, что Верешко открывает рот, рыкнул совсем уж по-волчьи, мимо воли подпустив в голос звук Навьего слова:

— Живо!

— Страшный ты, дядька, — сонным голосом осудила из шубы Ранька. — А мамка? Мамка к нам придет?

— Спи уже… — проворчал вслед развернувшему коня Верешко Чурыня. — Увидишься еще со своей мамкой…

«Там, где все будем… хотя не все. Нам-то туда теперь путь заказан. А ты с мамкой точно там будешь. Должна ж хоть у Богов справедливость быть».

Вскоре перестук копыт Верешкова скакуна стих в ночи.

Чурыня остался со сторонниками. С живыми.

Живые начали прибиваться к их войску еще в Резанской земле[197]. Началось всё тем, что они находили на своём пути еду для себя и коней. На снегу лежали невышитые полотна, на них стояли еда и питье — в посуде без резных или писаных узоров, вокруг — коробы с зерном и сеном, и всё это было припорошено пеплом[198]. По следам было видно, что принесшие всё это люди пришли из леса и ушли в лес — пятясь. Глуздырь, бывший Аникей, для забавы съездил до леса и увидел, что там люди всё же начали ходить лицом вперед — до места, где лежали лыжи, на которых они пришли и ушли.

— Ну и чего для такое городить? — ворчливо спросил Догада, стряхивая пепел с подмёрзшего курника.

— Не уразумел, что ли? — глухо вздохнул Сивоус. — Молодо-зелено… Как навьим в банях на страстной четверг накрывают, знаешь? На простынях, да пеплом сыплют.

— Так то навьим… — отозвался Головня, жуя.

— А мы-то, дурья башка, теперь кто?

Рык Сивоуса прокатился над холмом, где они остановились съесть трапезу. Головня застыл, недожевав, иные не донесли рук до рта.

А и то…

Кто они? Кто они после того, как их головы побывали на кольях, после того, как на кости наросла новой плотью боль и обида родной земли? Кто они, принявшие в себя непрожитое? Навьим называют того, кто ходит по земле после того, как умер. А сколько раз они умирали в котле Хозяина?

А на скатерках-то — курники, кутья, блины да кисель… поминальная страва[199]… Накрывавший считал их мертвецами. А они сами? А они сами подъехали и стали есть без единой мысли, что странная трапеза на безлюдной лесной окраине могла быть накрыта не для них.

От таких мыслей кусок подлинно не лез в горло. Тем паче что к рассвету клонило в сон, и тело само, повинуясь неведомой силе, норовило забиться в тень. Навьи. Ночная нежить.

Через ночь вновь наткнулись на накрытый для трапезы взгорбок — как только угадывали лесные доброхоты, куда они едут? Впрочем, тут же всё и выяснилось. На сей раз их ждали люди. Трое парней-лесовиков в стёганых тулупах и меховых колпаках стояли в стороне от засыпанной пеплом трапезы. По всему было видно, что молодые — у двоих еще и ус не пробился — парни собрались на нешуточное дело — на плечах покоились охотничьи рогатины с широкими лезвиями, у поясов — топоры, а у одного даже меч. Охотничьи луки, полные колчаны стрел. И тулупы-то, коли присмотреться, не простые — тегиляи[200].

Один из них, постарше, выступил вперед. Поклонился:

— Доброго вечеру, Коловрат-воевода. Хлеб да соль![201]

Воевода, прежде чем ответить, пристально оглядел каждого. Откуда бы им знать имя, о котором никто, кроме него и его дружины, знать не может?

— И вам доброго вечера, охотнички, — неторопливо промолвил он. — Я б сказал «хлеба-соли кушати», только вот знаете ль, к кому на трапезу пришли?

— Как не знать, воевода, — ответил парень, глядя всё так же прямо. — Волхв наш про тебя нам сказал. К тебе под руку пришли. Меня Девятком кличут, это вон наши: Налист да Пестр. По роду Мирятичи все трое. Родня у нас тут… была.

Коловрат-воевода было снова рот открыл, да Сивоус вмешался:

— Погоди, воевода! Чего нам их гнать? Парни в своем праве — мести за родню хотят. Нам, может, и такие соратники лишними не будут.

— Не гони, воевода! Велесом-Богом просим! — встрепенулся Девятко. — Глядишь, чем и пригодимся!

Двое остальные молчали, пристально и тревожно глядя на Коловрата. Молчаливость их воеводе понравилась — поперёд старшего не лезут, рта, не спрошены, не разевают.

— Ворожбы тёмной, навьей, не испугаетесь? — хмуро спросил воевода новоявленных соратников.

— Пришли б мы сюда, навий воевода, — усмехнулся Девятко.

— Кормить не буду. Нечем. Сам вон, — с усмешкой кивнул на накрытую трапезу, — по добрым людям побираюсь.

— Охотой прокормимся, привычные! А от цинги при каждом ягоды да травы сушеные.

— А за конными поспеете?

Лица всех троих парней расплылись в улыбках. Девятко поднял со снега пару лыж, обшитых лоснящейся лосиной кожей.

— Не серчай, воевода, а по снегу мы тебя еще и перегоним.

Воевода вздохнул, выпустив серебристое в звездном свете облако пара.

— Ну, Мирятичи, вот вам мое слово. Испытывать вас недосуг, спорить долго тоже. Не в дружину беру, в подмогу. Перечить станете — назад отправлю. Вздумаете в бою перечить… там и ляжете. Всё ли ясно?

Парни, убрав с лиц улыбки, закивали.

Трапезничали вместе.

С живыми людьми всё же стало полегче. Не так тяжко было проезжать бесчисленные побоища и пожарища там, где недавно была жизнь. Даже ему, чужаку… А каково ж сейчас было им, побратимам по котлу Велесову? Это для него очередное черное пятно на берегу было безымянным, отличаясь от иных разве что размером.

Но не для них.

Вот, по правую руку, — Добрая Лука. Потом, по левую, — Петровичи. За ними, на том же берегу, — Казарь, здесь когда-то сидел козарский наместник-тудун, собиравший дань с вятичей, пока не пришел из Киева князь Святослав, не побил козарина. А своего наместника, кривича Резана, посадил пониже по Оке[202]… Вороны кружат вдалеке над правым берегом Оки — там был Опаков. А вот эти засыпанные телами обугленные руины — Верхний Ольгов. А вот город, сравнимый с тем, где сидел Государь — Переяславль.

Был город.

Было Скорнищево.

Был Ожск.

Были.

Живые, кто остались, ушли — в лесистые верховья припавших к Оке речек — Истьи, Тысьи, Раки, Плетенки, Вожи.

Борисов-Глебов.

Перевитск.

Нет живых. Сытые вороны смотрят с обугленных венцов теремов и избушек. Серые тени мелькают по пожарищам.

Мертвая земля.

Только и знать, что не все полегли — навьи трапезы на снегу. Пеплом посыпанная поминальная снедь да короба с зерном.

В Любичах первый раз попытали дареную Велесову силу. Попробовали поднимать мёртвых. Слова дались легко, словно нашептывал кто. Тяжелее было смотреть на то, как отрываются от снега, с хрустом, с мясом, тела стариков, детей, жен. Как бредут одеревенело, как глядят в пустоту заледеневшими глазами. Как цепляются мёртвые дети за мёртвых матерей, жёны — за мужей, словно и сейчас помня себя — мутно, сквозь смертный сон, но помня…

И на то, как они падают наземь при первых лучах рассвета.

Былью обернулись старые сказы. Солнце убивало поднятых мертвецов. Без толку потрачены чьи-то непрожитые жизни, зачерпнутые в Велесовом котле, впустую. Умруны[203] повалились колодами на розовый утренний снег. А они, навьи, мертвецкие пастухи, попятились в лесную тень от жгучих лучей, заслоняясь пятернями. Попутчиков-Мирятичей трясло, как листы на осине.

— Ну что, не раздумали с нами-то? — переспросил Коловрат, зажмурился, оскалил зубы по-волчьи на утренний свет, что ныне резал глаза ярче полуденного.

Девятко переглянулся с Пестром и Налистом — и все трое дружно затрясли головами.

— Глядите, — только и проронил воевода.

От солнца укрылись в овраге, обросшем мохнатыми старыми елями. Охотники-вятичи разложили костерок, грелись.

— Чурыня, — окликнул Догада. — А у тебя только батя певец был или и сам?

— Да вроде Хозяин тем не обидел…

— Так спой чего, что ли…

Последние ночи слышали они разве что пение волков, перекликающихся над сожженными городами. Вот про волка и споёт… Чурыня вдохнул морозный воздух.

Песню пропой мне, волк-одинец,
Зеленоглазый мой брат,
В час, когда туч пробивая свинец,
Зимние звезды горят.

Спой мне, что горе с тоской не навек,
Кончится время беды.
Спой мне, что скоро окрасят снег
Крови свежей следы.

Капает с белых клыков слюна,
В ноздри бьет страх чужака.
Кто говорит, будто кровь солона?
Врете — она сладка!

…Русскую землю укрыли снега,
Саван метели ей ткут,
Месяц острит молодые рога,
Холод предутренний лют.

В небе сквозь тучи звезда-студенец
Светом багровым сверкнет…
Песню печальную волк-одинец
Стылому бору поет.[204]

Долго молчали. Наконец, воевода Коловрат приоткрыл опустившиеся было веки, улыбнулся:

— Ладно поешь. На сердце… прояснело.

А старый Сивоус примолвил:

— Не зря твой отец с самим Бояном равнялся, видно.

Мертвых на побоищах больше не тревожили — покуда орды не видать. Уж чего-чего, а остывших тел нынче хватало, долго искать бы не пришлось. Вскоре же их увидали в числе попросту несказанном.

Там, где был город Коломна, тела в доспехах усыпали весь берег. Тела лежали на льду и даже за Окой — воины разбитой рати искали спасения там, в лесах… Добежали не все… если вовсе добежал кто. Другие пытались укрыться в городе. И на их плечах в город ворвался враг. Ворота так и остались распахнуты, как рот мертвеца, и вспухшим языком между челюстями казалась щетинящаяся от стрел груда мертвецов промеж створками.

— В самый бы раз, как Тугарину княжичу, когда он к той Маре-Марене ездил, окликнуть — есть ли, мол, живой человек[205]… — оглядываясь, проговорил Чурыня. — А он бы нам сказал, что то за сила, кто побил…

— Нынче и живого не надобно. Так спросим, — хмыкнул Златко, бывший Гаврило.

— Вот уж не к чему, — покрутил усом Сивоус. — Вон щиты наши. А вон, гляньте, со львом-зверем на дыбках[206] — володимерские. Выслал, видать, Юрий Всеволодович, подмогу, не в пример Михайле Черниговскому….

— …И всей той подмоги достало тут полечь… — проговорил Догада.

— Сивоусе, подъедь, — окликнул воевода. — Доспех знакомый…

Только по доспеху лежавшего и можно было признать. Головы не было — видать, разжился добычей чужак. Может, и царю своему отвез на потеху — доспех знатный. Дощатый набор, вроде позолоченный даже, с круглой пластиной-зерцалом на груди, на ней Богоматерь-Одигитрия воздела руки, оберегая. Рядом с щитком — дыра от удара копейного, что щит с львом-зверем расщепил. А портов нет — не побрезговали чужаки с покойного стащить.

— Как, поди, незнакомый, — проворчал старый гридень. — Еремей это, Глебов сын, воевода, что, слышал, Всеволоду Юрьевичу нынче служит… служил, стало быть[207]. А мне ведь при отце твоем, воевода, с ним переведаться приходилось, как они на наш город ходили. Тогда думалось, злее врагов не будет… А теперь — как во сне всё привиделось.

Все замолкли. Звезды мерцали над еще одним мёртвым городом, над побитой ратью двух князей.

От ворот города радостно закричал Глуздырь:

— Живые! Воевода, живых нашли!

— Ну, Чурыня, вот тебе твой «живой человек», — усмехнулся Сивоус, поворачивая коня на крик.

Живой, по правде сказать, был один. Взъерошенный парень, с молодой светлой бородою, в кольчуге поверх стеганого подлатника, в прилбице и без шлема.

— Кто таков будешь? — спросил с седла воевода.

— А ты это, добрый человек, вон у того своего гридня спроси, — ткнул «живой человек» пальцем в Головню. — Он, как послушать, про меня много чего такого знает, чего и сам за собой не ведаю. И с матушкой был знаком, и с бабкой… а с виду и не скажешь…

— Кольчугу изгадил, паскуда, — огрызнулся на взгляд воеводы рыжий гридень. — И кольчугу, и тулуп, и рубаху… да и больно, мать твою через тын…

— Кто ж тя разберет по ночи-то, кто ты есть, — без раскаяния пожал плечами светлобородый. — Думал, поганин отбившийся… слышу — верхом, а мне б конь не помешал. Я, промеж прочим, и по сю пору не знаю, кто вы такие. Что не нелюди эти, уже разобрался.

— Не эти, — усмехнулся Чурыня. — Не эти, другие…

— Какие еще другие? — моргнул «живой человек».

— Ты про навьих слыхал?

— Я много чего слыхал… особливо на Осенние Деды да на Карачун ввечеру, — усмехнулся светлобородый.

— Теперь гляди.

Светлобородый оскалился засмеяться, поводил глазами по лицам — и обронил улыбку с губ.

— А ты, земляк, не шутишь… то-то гляжу, глаза у вас, как у рысей, в темноте светятся, думал, показалось… Погодь, так я, — обернулся к Головне, — и впрямь тебе полпера от рогатины в спину вогнал?! Не померещилось мне?

— Чтоб кому другому про тебя так померещилось! — всё еще со злостью отозвался рыжий гридень.

Светлобородый перекрестился:

— Господи помилуй! Ну и дела творятся… И куда ж вы нынче?

— На пир, — воевода развернул коня. — С гостями незваными красного вина попить — да и их упоить вдоволь, допьяна. Чтоб назад не ушли.

Другие тоже разворачивали коней, потеряв всякий вкус к продолжению беседы. Парень помолчал, а потом окликнул:

— Эй, а коня дадите? А то мне пешком за вами не поспеть!

Сказался он Романом, гриднем и тезкой Романа Ингоревича, государева брата. Он был среди тех, кто успел доскакать до Коломны, а после пытался остановить ворогов на пороге. Не вышло. В сече загнали на стену, оттуда, с заборола, и ухнул вниз головой — на кучу тел под стеною. Хоть и не наземь упал, а дух отшиб, да сверху покойники навалились. Так и лежал без памяти… А орде далеко уйти вряд ли вышло. Сколько он там в трупье отлеживался — ну день, много два.

Но в Суздальской земле их ждала новая забота — войско чужаков разделилось. Несколько больших отрядов — как размыслили сообща воевода со старшими гриднями, по нескольку тысяч в каждом, — разошлись разными дорогами.

Надо б было главную орду гнать, царскую… да по следу разве поймешь?

Собрались у костра.

— Ну что, други, — подвел черту Коловрат. — Они разошлись, и нам расходиться пора. Кому куда идти — пусть жребий решает, поделим. А бить будем по-волчьи. Догоните свою орду — рассыпайтесь, обкладывайте со всех сторон, мёртвых подымайте. Десятки, сотни в сторону отходить станут — бейте. Сперва режьте всех, до единого. Чтоб канули в лес, как камень в воду. Чтоб души поганые безвестностью вымотать…

— Еще есть ли у них душа… — пробормотал какой-то гридень.

— Ну так то, что заместо души, — отрубил воевода. — Потом недобитков подпускайте. Пусть расскажут своим, какой страх по русским лесам ходит. Чтоб тени своей бояться стали. А потом уже — бить. По-настоящему бить.

Чурыня смотрел на лица гридней-соратников и диву давался. Не было больше скорби. А было… это даже не радость близкой битвы.

Голод.

— А меж собою-то ссылаться как? — спросил Сивоус.

Чурыня открыл рот… но вместо людской речи с языка сорвалось Навье слово. Не то, которым поднимались мёртвые. Иное…

…островок света. Колышущиеся тени вокруг… Тепло. Еда. Когда такие тени бывают в лесу, бывает еда… Воля Чурыни влилась в чужие, куцые, чёрно-белые мысли. Расправились крылья… и уже людскими глазами увидел слетевшего из ночной тьмы ворона, опустившегося на плечо Сивоусу, скрежетнув когтями по стальным кольцам.

— Вот так! — гортанно крикнула птица — и скрылась в ночи…

— Чурыня! Спишь, что ль? — оторвал его от воспоминаний голос Романа. Один гридень обращался к нему вот так, запросто. Вятичи с голядинами, да и Перегуда чтили избранника Велеса. Почтение приходилось принимать, не для себя — самого Чурыню с этого воротило — для Хозяина. Горазд, крещеный, всё еще боялся колдовства — хоть и уходить не хотел. Выживет — в монастырь, поди, пойдет. Каяться. Один Роман держался так, словно всю жизнь с навьими знался. Этот балагур крепко напоминал Чурыне его самого — до Пертова угора. Месяц едва прошел… а глядел, как на внука. — Игамас говорит, поганые не к орде повернули, а в лес дальше пошли.

Брови Чурыни изумленно поднялись. С чего это они? Страх позабыли? Хм, стало быть, напомнить надо. Сотня у них, и траченная к тому же. Ну так недосчитается орда той сотни.

Знать бы только, чего им в голову взбрело?..

Сотник ждал, стоя на коленях. Темник Бурундай нахмурился, затем лицо его просветлело, и он передвинул свою птицу Рух[208] по чёрно-белой доске.

Тысячник Ганзор мгновенно двинул своего конника — и снял птицу темника с доски.

— Шах господину темнику, — голос Ганзора был мягок и сладок, как шербет.

— Отлично, мой милый Ганзор, отлично! — белозубо улыбнулся Бурундай — и неожиданным движением метнул вперед белого визиря[209], уничтожив черного всадника. — Шах и мат! — темник широко развел руки перед тем, как сцепить пальцы на животе.

Ганзор поднял вверх ладони в восторге:

— Господин темник — воистину непобедим! Истинное наслаждение наблюдать за его игрой.

— О, друг мой, я всего лишь ученик Непобедимого! — Бурундай сыто зажмурился, произнося эти слова. Все в войске прекрасно знали, как раздражает Непобедимого обычай Бурундая величаться его учеником. Знал это и сам темник — иначе, наверно, не повторял бы этих слов так часто и с таким удовольствием. — Но мы, Ганзор, заставляем ждать нашего друга Белкатгина!

Это нехорошо, Ганзор, нехорошо. Белкатгин, как твоя сотня?

— Всё отлично благодаря Джихангиру и Священному Воителю! — поклонился до самого ковра сотник.

— Отлично, мой друг, отлично. Видишь, как легко достигают возвышения отважные и преданные? Всего лишь одна поездка в лагерь Джихангира — и ты уже сотник.

Может, из шатра Бурундая поездка и виделась легкой, но седых волос после неё в косах Белкатгина крепко прибавилось. Впрочем, не темнику же говорить об этом. Вместо этого сотник вновь склонился в поклоне:

— Благодарю господина темника!

— А теперь, друг мой, у меня для тебя новое задание. Видишь ли, друг мой, мы скоро выходим на соединение с силами Джихангира, будет большой переход… а в седельных сумах уже пусто. Нам нужно зерно, друг мой, много зерна.

Белкатгин слушал темника с возрастающей тревогой. Фуражные сотни — десятки за зерном больше не высылались — уже обшарили всё, что можно, на день пути вокруг. Углубляться в лес дальше, оказаться в лесу после заката — смерть почти неизбежная. А если и избежишь… бедняга Ринчи избежал, прискакал в лагерь живой, только с прокушенной рукою — но зато с головой урусутского мертвеца. И где теперь Ринчи?

Сотнику Белкатгину из кипчакского рода Каепа очень хотелось дождаться следующего чина живым.

Вот только улыбчивого темника желания сотников занимали очень и очень мало…

— Так что, друг мой Белкатгин, ты со своей сотней отправишься в леса в сторону заката.

Дня два-три у тебя есть. Что до страшных урусутских мангусов, то они уже несколько дней не тревожили нас…

Потому что уже несколько дней никто не отдаляется от тумена на ночь, додумал сотник.

— …И, надо думать, переместились к лагерю Джихангира, на восход. Так что бояться, мой друг Белкатгин, нечего, нечего… Ты понимаешь меня?

— Да, господин темник.

— Отлично, мой друг, отлично. Можешь идти, милый Белкатгин, можешь отправляться прямо сейчас.

Кланяясь и покидая шатер Бурундая спиною вперед, сотник слышал его слова, обращенные к тысячнику Ганзору:

— Эта игра, друг мой Ганзор, необходима в обучении искусству полководца, необходима… и, кроме того, она развеивает дурные мысли.

Кроме хорезмийской игры, темник развеивал дурные мысли, раздирая чем-то огорчивших его людей лошадьми. Так что пожелания его исполнялись почти так же быстро, как приказы Непобедимого.

…Ни на какой восход мангусы не ушли. Теперь Белкатгин знал это совершенно точно. Они обрушились на село, где он собирался переночевать со своей сотней, сразу после заката. Не то чтобы это стало для Белкатгина крупной неожиданностью… но и ничего приятного в этом не было тоже. А вот что и впрямь было неожиданным — у мангуса в помощниках оказались неплохие лучники, стрелявшие из-за шагавших вперед мёртвых тел как из-за передвижных укрытий.

На счастье, Белкатгину вовремя пришла в голову хорошая мысль. Последние две дюжины из истребляемой сотни, с ним во главе, ворвались в стоявшую посреди села молельню. Там накрепко и затворились, вместе с черным жрецом. Кое-кто еще прятался по дворам — но их быстро нашли и прикончили урусутские мертвецы.

…Чурыня только крякнул от такой наглости поганых, а у Романа и вовсе борода на грудь отвисла. Догадлив сотник-то. Никто на Чурыниной памяти еще такого не затевал.

Чужаки было затеяли стрелять с колокольни, но лесовики-охотники быстро перебили им такое желание. Один чужак свалился с колокольни на крышу церкви, а оттуда съехал в снег, пробитый сразу двумя стрелами. Звонница церковная всё же не крепостная вежа, защита из ее перилец плохая. С другой стороны, и до тех, кто засел внутри, было непросто добраться. Мертвецы несколько раз пытались уже долезть до окон, да скатывались по обмерзлым бревнам. Поднятые, как крови отведают, куда как бойки становятся. Себя вспоминают, особенно — последнее, что перед смертью было.

— Батюшка навий воевода! — Ну вот и из огорода в воеводы угодил. Чурыня оглянулся. Не все поселяне при явлении его отряда попрятались по избам. Один вот мимо поднятых к нему подошел. Крепкий мужик с проседью в окладистой бороде ломал в кулаке кожаный колпак. Глаза — отчаянные.

— Дочек… дочек поганые похватали, с собой уволокли… не у меня одного — у Одинца, у Васяты, у Петрила… там они, с ними… Христом богом — выручи!

Чурыня только покривился на «Христа бога», да не пенять же человеку, ему сейчас не до того, чтоб слова подбирать. И что делать прикажешь?

— А дозволь, Чурыня Ходынич, я с ними потолкую, — подал голос Роман. — Они ж вроде промеж собою на половецком балакают, так я тот язык знаю.

Чурыня пожал плечами:

— Не тяни только. До света дело кончить надо.

Роман подъехал к церковным дверям, соскочил с седла, подошел к деревянным створам, ударил кулаком пару раз.

— Изыди, нечистая, свят-свят-свят! — заполошно раздалось из-за церковной двери. — Сгинь-пропади, погань лесная! Аминь, аминь, аминь — рассыпься!

— Ну это, батюшка, ты брось! — не без обиды подал голос Роман. — До нечисти поганой тебе рукой подать. У тебя в церкви хоронится. А я вот, к примеру, крещеный человек, православный.

И перекрестился, хотя сквозь двери церкви священник вряд ли увидел бы его движенье.

— Вот друг мой, Чурыня, он да, он нехристь. А уж дружина у него и вовсе… не к ночи будь помянута.

— Что ж ты, чадо, в одной ватаге с волхвом-нехристем да мертвяками поднятыми делаешь? — укоризненно спросили за дверью.

— Да вот ту самую погань гоняю, что ты в церковь пустил, батюшка! — обозлился Роман.

— Меня, сыне, не больно спрашивали… или и тебя насильно с собою водят? А что погань гоняешь, так на то скажу — не изгоняют сатану силой Вельзевула, князя бесовского — помнишь ли сие?

Роман сплюнул на истоптанный неподкованными копытами кочевничьих лошаденок снег.

— Батюшка, я тут не с тобою лясы точить пришел. Есть там у твоих поганых старшой? — и повторил последние слова половецкой речью.

Почти сразу раздался угрюмый — а чего б ему веселым быть? — голос:

— Я сотник. Говори, колдун.

Роман ощерился, но спорить не стал. Спорят с друзьями, на худой конец — с соседями.

— Сотник, отпусти девок.

— Зачем? — чужак даже удивился. Не ждал, видать, что про полонянок разговор зайдет.

— Затем. Отпусти, тогда разговор будет.

— Что будет мне и моим, если отпущу? — говорил степняк как-то устало.

— О том говорить можно. Одно скажу, если не отпустишь — подохнете поганой смертью.

Роман даже не понял сперва, что за перханье из церкви раздается — то ли кашляют, то ли старый пес брехать пытается.

Оказалось — сотник смеялся.

— Нет, урусут. Если отдадим — вот тогда плохая смерть будет. Сколько ни тужьтесь, а хитрее нашего темника вам не придумать. Вам нас до рассвета кончать придется. А он на день-другой удовольствие растянет.

Роман сжал зубы. Прислонился спиной к двери, прикрыл глаза. Нечего было ему предложить чужакам. Не на чем сговориться, не на что выменять жизни девчонок, запертых там, в деревянной церкви.

Он открыл глаза.

И позабыл, о чем хотел говорить с запершимся в храме сотником.

За спиною Чурыни, за спинами его воинов, живых и поднятых, вдоль реки катилась, расплескиваясь по заснеженным полям, орда. Не сотня. Не две. Даже не пять.

— Чурыня! — заорал он, и в голос с ним радостно завизжал что-то чужак с колокольни.

Чурыня разворачивался вместе с конем. Медленно, очень медленно — и он, и сам Роман казались сейчас бывшему гридню погибшего князя увязшими в смоле жуками. Грохнуло за спиною — и чудовищной силы толчок распахнул большую деревянную створу, ударившую его, отбросившую на стену, притиснувшую к этой стене.

Две дюжины вылетели во двор. Засвистели палицы и сабли ордынцев. Упали наземь первые поднятые. И три аркана разом оплели Чурыню, сдернули с коня, так, что вышибло дух. Очухался раньше, чем сделал бы на его месте это живой, начал подниматься — и едва перехватил в прыжке кинувшегося на него прямо с седла сотника Белкатгина.

На миг они замерли — стоящий на одном колене Чурыня удерживал сотника на весу за пластины кожаного панциря и за руку в кожаном же наруче, Белкатгин левой рукой впился в ухватившую его за грудки руку навьего, а правой старался дотянуться до его горла ножом, яростно хрипя что-то.

Это длилось мгновение. А потом случилось то, что разум Чурыни уложил в одну цепь много позже.

Откуда-то раздался гортанный крик — одно слово в несколько глоток. Потом — низкое короткое гудение. А потом — шелест, похожий на тот, что звучит в березняке во время летнего дождя. И в это само мгновение лицо чужеземца, надвинувшееся почти вплотную к его лицу, сделалось каким-то потерянным — а потом пустым. Нож выпал из разжавшихся пальцев.

Из груди сотника проклюнулось жало стрелы. Потом — еще одной.

Стрелы падали с сереющего неба густым дождем, гвоздя всех без разбору — людей и коней, живых, поднятых и навьего, русичей и чужаков.

Поднятые бесцельно ходили кругом, густо усаженные стрелами. Вот прошла рядом та, что была матерью маленькой Раньки, глядя ледяными глазами на торчащие из тела древки, касаясь их пальцами.

Четвертая стрела разнесла ей правую половину лица. Тело, почти обезглавленное, завалилось медленно, не сгибаясь, — как деревянная колода.

Метнулась из открытых дверей церкви девушка — и тут же с криком рухнула наземь, пробитая двумя стрелами сразу.

А стрелы продолжали падать.

Две вошли в грудь. Одна в живот. Тело корчилось, выталкивая прочь сталь и дерево, сращивая порванное, разрубленное, проткнутое. Не было слов для той боли, что он чувствовал в такие мгновения. Еще одна ударила в шлем и сорвала его, едва не раздробив горло бармицей[210]. Одной рукой — другой выдирал стрелу из ребер — расстегнул бармицу, бросил прочь шлем. Почти тут же следующая стрела снесла почти начисто правую скулу и половину уха. Еще одна — прошила икру вместе с сапогом и поножей, пригвоздив ногу к земли. Глаза заливало тьмой.

Он еще выдирал из себя стрелы, когда трое подскакавших всадников пригвоздили его к земле тремя длинными копьями — через правое подреберье, левое бедро и плечо. Человека в нем сейчас почти не было, человек тонул в волнах боли — под копьями, как змея под рогатиной змеелова, извивалась, билась, рычала и выла навья тварь с горящими глазами, способная внушить страх отнюдь не одной маленькой Раньке.

Из тьмы выдвинулась диковинная харя. Не враз понял, что был то только человек — верхом на коне в доспехе из простеганных полос толстой кожи, сам покрытый железной чешуей и спрятавший лицо за оскаленной кованой личиной.

— Мангус! — сказала железная харя, добавила что-то и глухо, но жизнерадостно рассмеялась…

— Мангус! Отлично, отлично! — воскликнул темник Бурундай и радостно засмеялся. — Кузнеца мне! Немедля! Самые крепкие цепи! И найдите еще кого-нибудь из урусутов живьем. Это будет подарок, отличный подарок для Джихангира и…

Он улыбнулся особенно тепло.

— …Для моего Непобедимого наставника!

Глава 5

Сеча у Игнач креста

Гнались безбожные татары Селигерским путем до Игнач креста, и посекоша людей, как траву, и не дошли до Новгорода всего ста верст. Новгород же сохранил Бог, и святой преподобный Кирилл, и молитвы святых преподобных архиепископов, и благоверных князей, и монахов иерейского собора.[211]

Чурыня очнулся от солнца. Он сжал веки, но солнце проникало сквозь них, сквозь тонкую красную пленку, которой они стали. Там, за пленкой, колыхались тени — и таяли в море кипящей белизны. Он никогда не думал, что белизна может быть такой беспощадной, такой болезненной, словно раскаленное добела железо в руках палача — железо величиной с небо. Белизна обжигала не только глаза — всё тело полыхало, он чувствовал, как вспухает пузырями и лопается его кожа…

— В этой стране каждый день чувствуешь себя пьяным, — проворчал Туратемир, оглядываясь на страшного пленника. — Мне мерещится, что птицы подглядывают за нами, а деревья перешептываются за спиной. Я боюсь, что они вытащат корни из земли и набросятся на нас. Ни с какой, самой обильной выпивки, меня еще не посещали такие страхи!

Мерген, проследив взгляд попутчика, покачал головой:

— Надо бы накрыть мангуса получше, а то солнце спалит его начисто.

— С чего это?! Велено, чтобы все смотрели, какого мангуса изловил темник Бурундай, а если его прикрыть, то как узнают, что это — мангус?

— А если не прикрыть, то как узнают, что это не просто какой-то обгорелый урусут, подобранный на пожарище? — возразил Мерген.

— Ну это-то просто, клянусь рогами Эрлига! Где ты видел, чтобы человек так обгорел — и был жив?

Мерген оглянулся на пленника и передернул плечами — «Сээр!!». Борода, усы, волосы свисали вместе с лоскутьями отставшей кожи. Мутные струи сукровицы стекали на грудь, пропитывали рубаху, нос ввалился, задрав растянувшиеся ноздри едва ли не прямо вперед, из углов плотно закрытых глаз стекали две почти черные струйки…

Хорс Дажьбог[212] обрушивал на него всю свою огненную мощь. Всю ненависть к Нави и ее обитателям.

Гори, навий выползень. Гори. Стань пеплом, нежить.

Ты не понимаешь, Тресветлый! Мне нужно было стать таким, понимаешь, нужно! Это — единственное оружие против них…

Великий Хорс не слышал. Бог, знавший только один, ясный и неизменный путь — от восхода к закату, Он не понимал и не принимал ночных путей, кривых троп, засад, оборотничества, черной ворожбы. Нежить должна быть сожжена. Это — неизменно, как череда рассвета, полудня и заката.

Что ж, нежить должна быть сожжена, Тресветлый… только одно, всего лишь одно — я не просто нежить, не только навий. Я не выполз из мрака, ведомый одним лишь голодом. У меня здесь есть дело. И я никому, даже Тебе, сын Сварога, не позволю помешать этому делу. Потому что оно важнее меня.

Я даже навь во мне не позволю Тебе убить, Тресветлый. Извини, но она — действительно мое единственное оружие. А я не могу выпустить оружие из рук сейчас, когда они на нашей земле и битва еще не кончена. Не могу позволить себе умереть. Извини, Тресветлый. Делай свое дело — жги. А я — я сделаю свое. Буду гореть, но сделаю… И даже Ты не встанешь у меня на пути…

Раскаленная белизна растопила всё. Всё, кроме него. Было очень больно, очень хотелось раствориться в этой белизне, позволить ей расплавить и себя, отдохнуть… но было нельзя. У него было дело. Он не помнил, какое, но это было неважно, он обязательно вспомнит, потом. Главное — оно было. А значит, должен быть и он… хотя очень хочется не быть…

Песню пропой мне, волк-одинец,
Зеленоглазый мой брат…

— Смотри! Он говорит что-то! Может, просит пить? — взволновался Мерген.

— Да будь я проклят, если подойду к нему с водой или иным питьем! — Туратемир коснулся щепотью лба, жирного подбородка и не менее жирной груди, укрытой кожаным куяком.

— Заклинания! — заорал коротышка Тас-Таракай. — Мангус говорит заклинания! Заткните ему пасть, живее, а то из земли полезут мёртвые урусуты и сожрут нас!

— Это не заклинания, — проговорил сотник Искандер Неврюй[213], подъезжая к саням. — И он ничего не просит. Он… он поет!

Сотня Неврюя сопровождала сани с пленными. По другим дорогам к стану Джихангира ехало еще двое саней, и каждые сопровождало по сотне конников. На тех санях лежали тела погибших урусутов и поднятых мангусом мертвецов. Те сани должны запутать урусутских мангусов, если они колдовством станут искать своего сотоварища.

Роман очнулся далеко за полдень. С трудом приоткрыл отекшие веки. От удара булавой по шелому в голове до сих пор позванивало. Перед лицом маячили какие-то пятна, и лишь когда он как следует проморгался, они слились в бледное лицо Игамаса.

— Здорово, белоглазый… — проговорил он негромко — во рту было сухо и гадко, как с самого лютого похмелья. — Вот уж выпала нам с тобою недоля… А старшой где, Чурыня?

— Вот, — мягко выговорил Игамас, утирая свои и впрямь ставшие еще светлее прежнего серые глаза рукавом кожуха и кивая вверх.

Роман перевалился на спину, точней сказать, на стянутые за спиною руки, и несколько долгих мгновений молчал, глядя на растянутое на деревянном косом кресте черное тело, больше всего похожее на обгоревшую куклу Масленицы. Сукровица продолжала сочиться с личины из угольно-черных пластин скупыми маслянистыми каплями.

Обретя дар речи, Роман начал браниться самой злой бранью, какую только знал.

— Они что ж, в костре жгли его? — выдохшись, проговорил он, кипя от злости.

— То не они… — трудно вымолвил Игамас. — То Сауле[214]… Солнце…

И заплакал.

— Не плачь, — подал голос Перегуда с той стороны креста. — Рано плачешь. Живой он еще…

— Оттого и плачу… так жить…

— Рано! — повысил голос Перегуда, подымаясь на локте. — Рано еще…

И впрямь, когда солнце начало клониться к окоему, а длинные тени легли под копыта чужацких коней и полозья саней, куски угля начали осыпаться с лица и рук Чурыни. Под ними открывалась по-юношески свежая голая кожа. Налились под веками глазные яблоки, уже было вытекшие темным соком на щеки.

— Добре… — проговорил он сперва еле слышно, с сипением вдохнул воздух, откашлялся, схаркнул на дорогу под некованые копыта, повторил уже в голос: — Ох, добре! А я еще на Сварожича нарекался, светить Ему вечно… как на десять лет помолодел… только вот те усы Он мне зря, того… хороши были усы, жалко. Эй, челядинцы! Ни у кого того зеркальца не найдется?

— Мангус, — бормотали охранники. — Подлинный мангус!

— Эй, Романе, а спроси-ка у той челяди, куда везут, хорош ли там стол да каковы девки…

— Оклемался, — проворчал Роман, улыбаясь от уха до уха. — Роман то, Роман се… сыскал себе отрока! И спрашивать не надо. К царю ихнему едем. А стол да девок там поглядим. Только вот молю и Христа с Богородицею, и ваших идолов, чтоб девки не в мужиков страхолюдством пошли. Мне ж столько вовек не выпить!

Захохотал помолодевший Чурыня, захохотал Роман, и Перегуда, и Игамас, снова утиравший связанными руками слёзы, и даже Налист, очнувшийся от горячечного забытья, слабо смеялся. Стражники зло глядели на них раскосыми глазами, но молчали.

— А что остальные? — спросил вдруг Чурыня, оглядывая сани, сколько позволяли оковы на руках и ногах, прижимавшие их к деревянному пялу.

— Меня, Чурыня Ходынич, и не спрашивай, — открестился Роман, пряча глаза. — Как меня поганые дверью приветили… жизнь мне та дверь спасла, стрелами меня не накрыло — да и всё. А как прочухался да из-за двери выскочил, так тут меня снова попотчевали — тогда уж булавою по темечку.

— Нет их, старшой, — глухо выговорил Перегуда. — Там всех стрелами и положили. Нам тоже перепало… мне в руку, да в плечо, голядину нашему ухо отсекло да ногу пробило, а тяжелей всего вятичу пришлось. Из него четыре стрелы вытянули. Да ладно, живы — и то слава Богам.

— Смерть на бою — тоже не для жалости, — жестко промолвил Чурыня.

— То так, — кивнул Роман. — «Дивно ли, если муж погиб на войне, умирали так славнейшие из прадедов наших». Володимер Всеволодович, Володимерский государь, сказал, Мономах назвищем. Хоть и володимерский, а сказал добро.

— Володимерских не трожь, удалой… — подал посушавший голос Перегуда.

— Да тю на тебе, кто ж вас трогает…

— Ладно! — оборвал их разговоры Чурыня. — Давайте-ка спать покуда… завтра день будет нелегкий, выспаться надо хорошо. А мне последнее время что-то на солнышке спится плохо. Голова после тяжелая, и во рту как воронья стая нагадила…

И он криво усмехнулся…

Утро вновь разбудило его раскаленной белизной.

Ну что ж, Светлый и Тресветлый, если Тебе нравится эта игра — потягаемся еще раз…

Шум с дальней окраины лагеря Непобедимый расслышал издалека. Этот час он посвятил трапезе — простой, как и подобает монгольскому воину. Ему доводилось вкушать изысканных яств на пирах в белом шатре, но для себя он по-прежнему не знал ничего вкуснее зажаренного на углях мяса — хотя зубы его нынче были уже не те, и мясо приходилось пластать ножом на тонкие полоски.

Он даже не успел выговорить «Найма…», как сын уже оказался у дверей чёрной юрты, отдавая приказы чёрным нукерам.

Пёс-Людоед успел расправиться только с четвертью своего куска кобылятины, как с улицы вбежал и рухнул ничком нукер в чёрном чапане.

— Дозволит ли Непобедимый…

— Говори… — буркнул, проглатывая мясо, одноглазый.

— Это цэреги темника Бурундая, о Непобедимый…

Старый полководец испытал чувство, схожее с тем, как бывает, когда пытаешься жевать расколотым зубом — впрочем, как почти всегда, когда слышал это имя.

— …Они привезли пленного мангуса!

— Что?! — не дожевал снятый с ножа кусок Непобедимый, наспех вытирая руки о штанину.

— Мангуса, о Непобедимый! Бурундай пленил мангуса, из тех, что поднимают мертвецов. Его везут к белому шатру!

Смотреть на пленённое Бурундаем чудовище собралось, было впечатление, полкошуна. Четверо урусутов, валявшихся на санях рядом с ним, были обычными людьми. А вот главный пленник и впрямь напоминал тварь из царства Эрлиг-Номун-хана, только, скорее, не мангуса — ни встрепанной рыжей гривы, ни венца из черепов, ни вывернутых мясистых губ и распирающих пасть клыков, ни свисающего на колени волосатого брюха, — а отрыгнутого им полупереваренного грешника. Чад жареного мяса у саней стоял едва ли не более сильный, чем в чёрной юрте.

— Что тут творится, вы, отрыжка болотных жаб?!

При приближении Пса-Людоеда в окружении не скупящихся на плети чёрных нукеров толпа быстро поредела. Сотня охраны повалилась с коней плоскими лицами в снег. Непобедимый отыскал глазом сотника.

— Что ты тут устроил, ублюдок крота и жабы?! — Плеть со свистом рассекла воздух. — Решил всему войску показать, что в лесах и впрямь водятся страшные чудовища? Помогаешь урусутам запугивать наших цэрегов? Отчего ты не бережешь свою красную жизнь толщиной с нитку?!

После этих слов Непобедимого последние любопытствующие внезапно вспомнили, что у них есть дела в других частях лагеря, и поспешили к ним, кто пешком, кто верхом.

— Это был приказ темника Бурундая, о Непобедимый. Покорный слуга Джихангира готов ответить, если выполнял его неправильно.

Непобедимый пожевал сухими губами и, развернув пузатого конька, казалось, раздавшегося вширь под тяжестью его тела — рослых долгоногих коней, на которых ездил Джихангир и сиятельные ханы, полководец не признавал — кинул через плечо:

— Поезжай за мною, сотник. И набросьте что-нибудь на него!

Одного из нукеров он отправил вперёд с распоряжением поставить рядом с чёрной юртой еще одну, окружив ее усиленной охраной.

Тем временем с сожженным лицом урусутского мангуса, прикрытым теперь накинутой на брусья, на которых он висел, попоной, творилось нечто, что напоминало о возведении юрты.

Вот разворачивается остов.

Вот он обрастает мягкой плотью войлоков.

И наконец, и пересечения остова, и мягкие бугры войлока обтягивает, как кожа, ткань.

Так и тут, на почти обнажившейся кости вспухли бугры наполняющейся кровью плоти, подернулись серой паутиной сухожилий, а после стали обрастать кожею.

Непобедимый вдруг понял, что мангус смотрит на него.

Мангус заговорил.

— Что он говорит? — не отрывая взгляда единственного глаза от синих глаз мангуса, Непобедимый закусил редкий седой ус. — Эй, сотник?!

— С позволения Непобедимого — темник не дал нам толмача.

— Тебе сказали, — вдруг раздалось рядом по-кипчакски. Говорил лежащий на санях урусут. — Тебе сказали, кривой, — хочешь так же? Хочешь выздоравливать после любых ран? Хочешь отрастить новый глаз и новую руку взамен сухой? Подставь горло. Я тебя укушу, и станешь таким же…

Непобедимого передернуло. Он отвел взгляд и сжал бедрами ребра конька, посылая его вперед.

— Эй, куда же ты? Куда бежишь?! — донеслось сзади. Непобедимый, не оборачиваясь, подал знак здоровой рукой. За спиной несколько раз просвистела плеть, и глумливый голос замолк.

Джихангир явил свой светлый лик слуге своему после обеденной трапезы — он, как видно, не счел появление плененного мангуса достаточным поводом для того, чтобы прервать ее. Непобедимый выбежал встречать ученика наружу, опустился на колени в снег у порога черной юрты. Рядом так же опустился на колени, склонил к снегу голову в черной шапке Найма. Первыми посыпались с коней синие нукеры. Двое, опустившись на одно колено, обнялись, уложив головы на плечи друг друга, у самого стремени Джихангира, рядом с ними встал на четвереньки третий, и четвертый упал в снег ничком.

Когда-то он взлетал в седло с земли, не касаясь стремян, и весело смеялся этому. И уж подавно сам спрыгивал наземь.

Повелитель сошел с седла белого жеребца по живым ступеням. Подошел к склоненному полководцу:

— Разрешаем встать.

Непобедимый поднялся, кряхтя.

— Нас известили, что захваченный Бурундаем мангус и урусуты из его свиты у тебя.

— Это так, Повелитель. Я счёл необходимым убрать его с глаз, дабы не устрашать наших цэрегов, и без того смущённых слухами.

— Что ж, разумно. Но отчего ты не поспешил уведомить нас об этом?

— Да простит Джихангир нерадивого раба своего, я торопился допросить пленных, полагая возможным известить Повелителя моего потом.

— Напрасно, Непобедимый. Мы сами допросим пленников. — И, пройдя уже несколько шагов к черной юрте, кинул, не оборачиваясь: — Дозволяем сопровождать нас.

Непобедимый переглянулся с Наймой и отправился вслед за Повелителем — а если быть точным, за четырьмя синими нукерами и двумя белобородыми уйгурами в синих халатах и синих высоких шапках и невзрачным человечком с на редкость неприметным лицом.

Жарко горят фитили в плошках с бараньим жиром. Крепко держат цепи на запястьях. Душно. А тут еще ввалились толпою — воины и старики в синем, давешний кривой, видать, воевода здешний, какой-то неприметный, не пойми кто, половец не половец, касог не касог… А впереди всех — не то девка, не то парень, но размалеванный, как скоморох. Тонкостанный, тонкорукий, пальцы в перстнях, на лице — роспись, как на стене церковной, одежка белая, на голове и вовсе не пойми чего одето. У пояса — меч. Садиться стал, где стоял, думал уж — на пол сядет, так белобородые с кривым наперебой под него подушек наметали. В тонкие пальцы чеплашку, пахнущую пропавшим молоком, сунули. И расступились, согнувшись.

Да никак сам царь Батый?! Вот этот вот сопляк? Вот этому скомороху крашеному покоряется орда, которой от козарских времен на русских землях не видывали?

А тут неприметный выступил вперед:

— Тебе оказана великая честь, колдун. Тебя будет допрашивать сам великий царь Бату, сын Джучи, сына Чингиса, Потрясателя Вселенной, Священного Воителя, царь над царями, земной бог…

Оттарабанил — и склонился в сторону Батыя.

Заговорил скоморох. Что и сказать — умеет себя держать. И слов не понимаю, а от голоса мороз по коже продрал… бы. Продрал бы, не будь этой зимы, мёртвых городов, котла на Пертовом угоре, поднятых…

И снова неприметный зарядил:

— Кто вы, каким Богам молитесь и почему нападаете на меня?

Ох, чуть не поперхнулся Чурыня, это мы, выходит, на него нападаем… ну что ж, слушай, царище косоглазое.

— Веры мы — русской, русским Богам молимся. Мы — люди Государя Резанского, Юрия Ингоревича, — да, это было так. После Котла на Пертовом угоре он — резанец, такой же, как и прочие. Это его боль, это его месть. И за Государя — тоже. — А что нападаем… так не нападаем мы пока, так, медом хмельным потчуем… Напоим, накормим вас досыта, да и проводим восвояси… Жаль только, гостей многовато, всех угостить не успели…

Неприметный забормотал, царь-скоморох слушал, едва покачивая головою. Белобородые в синем платье торопливо укладывали строки на бумажные свитки. Потом беленая рожа вдруг поднялась, перекинулась несколькими словами с кривым и вышла.

Поди пойми — понравился ему ответ или нет… Кто этих царей разберет? Чурыня надеялся, что нет.

На оставленных Батыем подушках тут же устроился кривой, зыркая на Чурыню исподлобья.

— Теперь расскажи: сколько у вас войска, что умеете делать из колдовства…

Сейчас говорил другой толмач, в чёрном чапане. Неприметный человечишка исчез из шатра вслед за размалеванным царем и его синей свитой.

— Нас чуть-чуть побольше, чем мертвецов, что вы оставили за спиной, и чуть-чуть поменьше, чем деревьев в наших лесах. Мы можем поднять людей, которых ты убил, мы можем поднять крепости, которые ты сжег. Вьюга — наш голос, птицы и звери в лесу — наши глаза, деревья — наши руки.

Кривой оборвал чёрного толмача. Заговорил. Толмач, выслушав его, начал переводить:

— Ты хвастлив, как все колдуны. Но тебе лучше сказать правду. Может, ты и неуязвим, но те, кого с тобой привезли, — нет.

— Не веришь, воевода поганский? Так скоро сам всё увидишь. Не сегодня завтра мои побратимы все за мной придут. Тогда и посчитаешь, и посмотришь, чего могут.

Кривой аж переменился в харе своей искалеченной. Вскочил, выбежал вон.

Чёрные нукеры муравьями рассыпались по становищу, и вскоре в черную юрту заспешили тысячники. Если туда они просто спешили, то обратно вылетали как ошпаренные. Тысячники кричали на сотников, сотники орали на десятников, десятники кнутами торопили цэрегов. В эту ночь выспаться во всем многотысячном становье довелось разве что Джихангиру, сиятельным ханам с обслугой да пленникам. Их не тревожили, даже попить-поесть принесли — правда, питье было скисшим молоком, а еда — жареной кониной.

Войско собралось в логовине неподалеку от ордынского становища. Здесь были и свои — прошедшие Пертов угор, и сторонники — живые и поднятые. Их уже научились прятать на ночь от опасных для них лучей. Самыми толковыми оказались почему-то самогубцы. Эти сами прятались от солнца, да и в драке не дожидались приказов. Еще они проявляли большую тягу к чужацкой крови — вроде девушки у ног воеводского коня, в который раз расчесывавшей свои длинные белые волосы — между боями это было ее единственное дело, расчесывать волосы, заплетать и расплетать огромную косу. Жаль, на всё войско таковых набралась бы едва ли дюжина.

Жаль, не выходило поднимать воинов, павших в битвах. Видно, над ними непрожитое не имело власти — и то сказать, средь жгучих видений Котла на Пертовом угоре не было смерти ни одного из дружины Государя и его ближников.

Догада, Златко и еще несколько гридней так и не приучились хорошо управляться с поднятыми. У них было другое оружие. Рядом с каждым из них сидели на снегу волки, а ветви над головою чернели от воронов.

И еще были сторонники. Из отбитых пленных, из уцелевших жителей уничтоженных сел и городов, из последних воинов павших дружин и ратей.

К полуночи перекличка закончилась. Коловрат встал в стременах.

— Сторонники! Завтра на самого царя идем, в прямой бой. Нам нашего побратима выручать надо. А вас не неволю. Кто хочет — ступайте по домам.

Оглядел войско. Нигде никакого шевеления.

— Ну что, сторонники? Или не слышали — смертный бой завтра. Мы-то навьи, а вам…

— Не трать зря слов, воевода… — подал голос рослый темноусый парень с ослопом[215] на широких плечах. — Кто хотел — давно уж ушел. Убежал даже, на красавцев вон этих полюбовавшись, — и кивнул на заплетавшую косу мертвячку.

Многие засмеялись, а поднятая посмотрела на парня и улыбнулась ему синими губами.

— Ну что ж, — усмехнулся и воевода. Поглядел на звезды, исчезающие в громаде наползавшей тучи. — Дажьбог Сварожич нам нынче не в помеху. С Хозяином, браты…

И вынул мечи из ножен.

Щита он давно не носил, а шлем и кольчугу отдал кому-то из сторонников. Живому нужнее…

— Скоро рассвет, — объезжавший войско Непобедимый сплюнул на снег. — Зря я испугался слов мангуса. Днём они не посмеют выйти из леса — все видели, что делает с ними солнце…

— Солнце, Непобедимый? — Найма с тревожным недоумением взглянул на отца. — Какое солнце?

Непобедимый вскинул глаз кверху. От окоема до окоема лежала сыплющая снежинки серая пелена. Ни просвета…

И словно дожидавшись этого его движения, этого взгляда, предрассветье взревело тысячей глоток. Запоздало закричали, поднимая тревогу, сигнальные барабаны — и только один, стоявший ближе всех к лесу, кричал о помощи, но смолк вскоре.

Тысяча Хордабега полегла почти сразу, не успев толком очнуться от тяжелой мути бессонной ночи. Впереди шли почти сплошной стеной мертвецы, а впереди них, на конях, не прячась от стрел, — полуголые воины с крыльями-плащами за спиною и чёрными знаками хастэмдэг на груди. Рядом с ними неслись волки, вгрызающиеся в конские ноги и глотки, выхватывающие из седел низкорослых степных лошадок их всадников, за стеной мертвецов шли лесные пешцы, выпуская облака стрел.

— Их всего полторы тысячи, — прошептал Непобедимый и крикнул: — Их всего полторы тысячи! Тысячникам Теле-Буге, Дзонхабу, Кутлугу — атаку! Урагшаа!

Буйволами зарявкали сигнальные барабаны. Чёрные нукеры размахивали белыми и чёрными полотнищами на шестах, передавая слово Непобедимого тысячникам. Хотя как раз от них толку было маловато: поднималась пурга.

«Пурга — наш голос»…

— Урагшаа! Урагшаа[216]! Кху-кху-кхуууу! — выли и ревели человеческие волны, накатываясь на сомкнувшийся в твёрдый четырехугольник отряд лесных колдунов, их мёртвых слуг и живых союзников. Накатываясь — и разбиваясь…

— Тысячникам Сэчену, Бакруху, Эзен-Бури — атаку! Урагшаа!

Полк шёл. Шёл, карабкаясь по грудам вражеских тел. Шёл сквозь вой пурги и вой чужеземных конников. Вороны падали в лицо чужакам, метя клювами и когтями под опушку шапок и шлемов, в глазницы боевых личин. Волки рвали коней. Всадники падали в холодные гостеприимные объятия поднятых, на копья сторонников, под мечи навьих.

— Деррржать строй! — громче пурги, громче орды раздавался рык Коловрата. — Белгород[217]! — сносил он мечом голову в чалме поверх шишака.

— Пронск! — разваливал надвое боевую личину, плеснувшую вишневым из-под клинка.

— Нерск! — валилось с коня обезглавленное тело в чапане.

— Ижеславль! — отлетала прочь сжимавшая кривой клинок рука.

— Воинь! Ольгов! Исады! — И обрушивая с обеих рук два страшных удара: — Ррррезаань!

— Резаань! — взревело несколько голосов разом.

— Володимер! — звенела тетива.

— Углич! — находила дорогу в дыре-глазнице на кольчужной сетке стрела.

— Клещин! — свистела сулица.

— Ростов! — сносил с седла умудрившегося разминуться с мечами навьих и прорвать стену поднятых всадника тяжелый ослоп.

И даже поднятые шевелили синими губами, вгрызаясь в плоть чужаков, шевелили, пытаясь выговорить название убитых сел, сожженных весок, растоптанных деревенек…

— Непобедимый! — гонец почти свалился с коня. — Тысячник Эзен-Бури мертв! Сотник Алчедар принял бунчук! Просим о помощи!

О помощи?! Он бросил на лесных мангусов полтумена!

— Помощи не будет! Стоять крепко!

— Внимание и повиновение!

Если бы не пурга… если бы не пурга, можно было бы покончить дело луками… Но тут толком не отойдешь на расстояние хорошего выстрела, слишком тесно.

— Внимание и повиновение! — заорали сзади. А слуги в синих чапанах уже раскатывали ковер рядом с чёрной юртой и уже укладывали на нем возвышение из ковров и подушек.

— Что здесь происходит? — по плечам в синих чапанах светло-зелёные сапоги прошли на вершину этого возвышения. Сейчас, поверх жемчужно-белого чапана, расшитого серебром, на Повелителе была шуба и шапка из седых зимних песцов…

Полк шел сквозь пургу, но Коловрат не видел пурги. Он видел красный туман, туман из пряных и хмельных вишневых капель, взвесью окутывавший его войско. Туман вливался в него. Туман переполнял силой, делал движения неимоверно быстрыми и точными. Стрелы в красном тумане летели неторопливо — как жуки, которых в травне-месяце[218] сбивают метлами дети. Чужаки двигались в нем, будто в вязком киселе. И каждый всплеск из-под клинков его мечей делал гуще туман, сильнее — его, беспомощнее — врагов.

Только в нем самом человеческого оставалось всё меньше.

Впрочем, он уже не думал об этом…

— …Непобедимый решил верно, — наклонил голову в серебристом песце фарфоровый истукан. — Мы не можем бросить на них больше воинов.

— Как это не можем, наш брат и Повелитель?! — по визгливому голосу сиятельного Хархасуна мудрено было не узнать даже среди самой тёмной ночи. — Как это не можем?! Посмотри же — они идут сюда! Они… они прошли больше половины пути! Я требую, чтобы на них отправили еще тысячу, нет, две, три тысячи!

— У кого это требует наш брат?! — Голос Джихангира напоминал шипение огромной змеи. — Волею Вечного Синего Неба и его наместника на земле, нашего брата, Божественного Эзен-Хана Угэдэ, Джихангир похода — мы! Мы, и только мы решаем, куда и сколько цэрегов тратить! Может, наш брат интересовался, сколько воинов осталось у нас после взятия урусутских городов?! Может, сиятельный брат наш знает, что в кошуне нет ни одной полной тысячи?! С кем наш брат думает добираться до дома? Может, он полагает, что это — последние оставшиеся в живых урусуты?! Или что остальные постелют под ноги нашему брату самаркандский ковер и проводят его до степи с песнями и плясками красивых мальчиков?! А может быть, наш сиятельный брат думал над тем, сколько дней он проживёт в Каракоруме, вернувшись туда без войска?!

Сиятельный Хархасун даже попятился, прикрывая рукавом халата лицо от горевших яростью прорезей в фарфорово-белой личине.

— Дозволь, Повелитель мой! — тысячник Хостоврул упал на колени у края ковра, упер в персидские узоры сжатые кулаки, склонил островерхий шлем. — Дозволь моей тысяче ударить на урусутских колдунов!

Начернённые, будто тушью нарисованные брови сошлись на переносице — и расступились. Повелитель узнал брата любимой жены.

— Что ж, еще одну тысячу, полагаем, мы можем послать в бой.

— Недостойный осмелится посоветовать Повелителю, — подал голос Непобедимый. — Если тысячник Хостоврул сумеет одолеть мангусов, ему надо будет дать тумен — тумен Бурундая, который навлёк на нас эту беду.

— Мы согласны, — качнулись седые песцы.

— Я приведу главного мангуса живым, Повелитель! — богатырь-тысячник на мгновение припал к основанию пирамиды из ковров и подушек — и бросился прочь, на ходу скликая сотников.

…Пробитый копьем конь под седлом Коловрата захрипел и начал падать. Однако прежде чем он коснулся земли, с уст воеводы сорвалось Навье слово — почти что само собою. Жеребец замер — и стал медленно, теми деревянными движениями, что Коловрат уже сотни раз видел у поднятых, выпрямляться. Отчего это раньше не пришло ему в голову? Не пришлось бы тратить время и силы на поиск корма для коней! Кони-поднятые! Коловрат засмеялся. Красный туман пьянил, как хмель, но не отнимал, а прибавлял силы. Из тумана наскочил чужак, замахнулся мечом, заревел, будто бык. Коловрат выставил косой крест из своих мечей. Клинок ордынца обрушился на них — и исщербленные клинки не выдержали, переломились пополам, секанув по лицу крошевом горячих осколков. Враг опять заревел, замахиваясь — тягуче-медленно, так же медленно, как поднимался на ноги поднятый-конь. Воевода перехватил его руку, приказывая поднятому-скакуну шагнуть вперед. Обхватил пальцами сжимающий рукоять меча кулак. Надавил, разворачивая клинок к противнику, не обращая внимания на сопротивление, выламывая руку врага, разрывая его мышцы и жилы. Рев чужака стал визгом задолго до того, как его собственный клинок лезвием вошел ему в горло. Перехватив правой рукою выпущенную рукоять, Коловрат ухватил другой вопящего противника за затылок — и прижал к себе, припав губами к источнику восхитительно-пьяного вишневого потока. Хозяин, как хор-рошо! Жаль, что недолго — тут же пришлось развернуть обмякающее тело на копье наскочившего ордынца. Пока тот тщился вырвать копье из спины соплеменника, клинок покойного разнес ему голову — и красный туман стал еще гуще…

Он чувствовал побратимов. Те, как и он, наслаждались, пировали в красном тумане. Сторонникам приходилось хуже — немало из них уже полегло, но за каждую жизнь было щедро заплачено вражьими. Подняли на копья и обезглавили поднятую-девушку, успевшую перегрызть глотки нескольким ордынцам.

Волосяной аркан упал ему на плечи, рванул. Коловрат едва удержался в седле. Перехватил веревку из конского волоса рукой, рванул теперь уже на себя. Несколько раз он вот так сдергивал наземь, в месиво серых волчьих тел и иссиня-бледных поднятых, чужаков, пытавшихся захватить «главного мангуса» живьем. На сей раз противник удержался в седле, а вот аркан отбросил, поднимая над головой внушительного вида палицу. Первый взмах пришелся впустую — в лицо ордынцу, к седлу которого был приторочен роскошный бунчук из конских хвостов, упал ворон, заслонив крыльями белый свет и едва не лишив глаза. А второй ему толком и начать не пришлось. Встал рядом на дыбки мёртвый конь, и наездник с чёрным хастэмдэг на груди всем своим и конским весом бросил на тысячника ордынский же длинный клинок. Прямое волнистое по краю лезвие ударило у основания шеи, ушло через грудь, круша ребра, вниз, рассекло мягкие потроха, раскололо таз — а там уж тяжесть двух половин дебелого, крупного тулова сделала свое дело, порвав недорубленное.

Красный туман плеснул в тело Коловрата силой, и тот, ухватив за руку падающую с коня правую половину тысячника, раскрутил ее, плещущую кровью и внутренностями, над головой и метнул вперед, через шапки и шлемы вражеских воинов.

Левую уже рвали волки.

— Непобедимый! Великий Джихангир! — вестник ткнулся шапкой в снег у края ковра. — Тысячник Хостоврул погиб! Главный мангус разрубил его надвое и бросил половину в наше войско!

Непобедимый застонал про себя. Не иначе как этот безумец и впрямь вздумал сам, собственноручно взять мангуса живьем!

Под холмом, на котором стояли белый шатер в окружении юрт сиятельных ханов и чёрная юрта, ворочалось человеческое море, пытаясь раз за разом захлестнуть, поглотить идущий сквозь него четырехугольник отряда мангусов.

Сотни… нет, наверное, уже тысячи трупов оставались на снегу, но всё, чего добилось человеческое море — замедлить продвижение полка колдунов.

— Брат мой! Брат мой и Повелитель! Погляди, как близко они подошли! — Хархасун взмахнул рукавами халата. — Быть может, стоит отдать приказ о том, чтобы белый шатёр поставили на колеса?

— Наш сиятельный брат сошёл с ума, — процедил Саин-хан. — Никто никуда не поедет…

— Но, брат мой и По…

— Молчание!

— Повелитель мой, — подал голос Непобедимый. — Недостойный осмелится напомнить — даже Священный Воитель посчитал возможным для спасения жизни отступить…

— Непобедимый хотел сказать — «бежать», — одними накрашенными губами усмехнулось фарфоровое лицо. — «Бурхан-Халдуном изблевана жизнь моя, подобная жизни вши[219]»… Как называется это место, Непобедимый?

— Игнач-крест, мой Повелитель.

— «Игнач-крестом изблевана»… Нет, скверно! — В глазах фарфоровой личины вдруг сверкнули искры весёлого безумия. — Не ложится в размер! Мы никуда не поедем, Непобедимый.

— Соизволят ли Повелитель и Непобедимый выслушать ничтожного? — подал голос невзрачный человечек, бывший толмачом на вчерашнем допросе пленного мангуса. Случилось это так неожиданно, что все услышавшие несколько мгновений водили глазами туда и сюда, ища заговорившего, и не в силах поверить, что дар речи обрело вот это ничтожество, лицо которого напоминало то чжурчженя, то, через мгновение — перса, выскальзывая из памяти, как кусок сала из пальцев.

— Кто ты такой? — нахмурил бровь Непобедимый. — Как смеешь открывать свой жалкий рот перед лицом Повелителя?!

— Непобедимый не помнит бедного купца, год назад сделавшего ему такой славный подарок? — улыбнулся невзрачный.

Непобедимый моргнул — и начал привставать с места:

— Ты?! Ты… Ты — А-на-по-со-пос!!!

Человечек поклонился со всё той же мягкой улыбкой.

Это произошло тогда, в ночь после злополучного пира, на котором нукеры в синем и нукеры в чёрном плетьми вразумляли расходившихся Сиятельных ханов. Оставив у белого шатра двойную стражу, Непобедимый отправился в свою черную юрту, отдав нукерам на входе приказ будить его по любой тревоге. Но будить не пришлось — Пёс-Людоед так и не смог уснуть. Он плохо спал последние годы — возраст! — ну и вечер выдался не самый располагающий к успокоению. Не каждый день твой воспитанник празднует поминки по самому себе, а ты угощаешь плетью его Сиятельных братьев. Переваливался с боку на бок на жёсткой кошме, кряхтел, вздыхал, но уснуть не получалось. Поэтому даже обрадовался появлению нукера, сообщившего, что Непобедимого спрашивают.

Он ждал увидеть человека одного из Сиятельных ханов, вестника из белого шатра, может, даже человека Божественного Угэдэ с изъявлениями недовольства. Вместо этого в юрту, кланяясь, вошел человек со странным лицом. Несколько мгновений он казался хорезмийцем, потом — кипчаком, а то и аланом. Поневоле вспомнился поход на дальний Запад, закончившийся позорной «Бараньей битвой»[220].

— Да простит Непобедимый моё неурочное появление, — человек припал лбом к самому ковру, — я всего лишь скромный купец из далекой страны, завтра я уезжаю, но не мог покинуть ваш город, не предложив Непобедимому свой товар…

Купец?! Пришедший к Непобедимому?!! Посреди ночи?!! Не только Сиятельные ханы перебрали сегодня хмельной арзы! Похоже, нетрезвы сами Боги!

Впустивший его стражник пожалеет о дне, когда родился на свет. Но это подождёт. Стоит посмотреть, что принес этот гадючий выползень, прежде чем приказать удавить его и выкинуть вон.

— Показывай, — хмуро уронил Непобедимый.

В ответ незваный гость развернул свиток, который он держал в руках. Это была ткань с вышитым на ней странным узором — на зелёном поле было вышито синее дерево без листьев, там и здесь виднелись пуговицы, заключённые в круги красного бисера, бисерные линии — жёлтые и синие — соединяли их.

Непобедимый долго смотрел на изображение, силясь понять, что оно обозначает. Узор? Неровно и неряшливо, количество бусин везде разное, синее «дерево» сильно перекосило на один бок.

— Что здесь? — устав ломать голову, спросил Пёс-Людоед у смиренно улыбающегося и рассматривающего узоры ковра купца.

И не поверил ушам, услышав ответ:

— Это страна россов[221]. Вы называете их урусутами.

Непобедимый не знал, что подумать. Этого не может быть! Такого просто не бывает!

Сон?

А ночной гость продолжал:

— Синими нитями вышита река, которую вы называете Идель. Пуговицы — города. Белые пуговицы — города, где сидят великие росские архонты[222]… то есть ханы. Красные — там, где сидят младшие ханы. В городах, меченных черной пуговицей, ханов нет. Бисер вокруг городов — это войско, которое они могут выставить. Каждая бисеринка — сотня. Бисер между городов обозначает дни дороги, за которые ваше войско сможет пройти от одного к другому. Желтые бисеринки — летом, синие — зимой.

Непобедимый взял вышитый плат в руки. Сжал его так, что бисеринки вдавились в кожу.

Нет, это не сон.

— Кто ты? — глухо спросил он у торговца.

И услышал в ответ:

— Непобедимый может называть своего слугу Анапосопос.

— Повернись! — хрипло потребовал Непобедимый. — Повернись, покажи мне спину!

Называвший себя Анапосопосом ничем не выказал удивления, поднялся на ноги и повернулся вокруг оси. Спина была на месте, печень и потроха не просвечивали в огромную дыру, как то, говорят старики, бывает у иных ночных гостей, приходящих с дарами, что оборачиваются потом большой бедой.

— Сядь, — проговорил Непобедимый, не спуская глаза с ночного гостя. Тот опустился на кошму, глядя всё так же почтительно — только лицо текло и менялось, и Пёс-Людоед невольно подумал, что никогда не запомнит его, не узнает в толпе. — Что ты хочешь за свой товар?

— Пока — немного, — позволил себе улыбнуться странный торговец. — Ты еще не видел, будет ли тебе толк от этого. Поэтому я возьму всего лишь семь серебряных пай-дзе[223].

Непобедимый не колебался ни одного удара сердца. На этом полотне была вышита жизнь, победа и слава его воспитанника.

Неотлучный Найма явился на зов отца с сундучком в руках. Семь серебряных дощечек с одинаковой вязью уйгурских букв: «Вечною силою неба, имя хана да будет свято. Кто не повинуется, должен быть убитым, умереть[224]», с луной на одном боку и солнцем — на другом, перешли из толстых пальцев Пса-Людоеда в тонкие длинные пальцы ночного гостя.

Прибрав их за пазуху, человек, называвший себя Анапосопосом, поклонился:

— А теперь я прошу у Непобедимого дозволения удалиться. Когда небу будет угодно, мы встретимся вновь и продолжим нашу беседу.

— Скажи хоть, какому богу приносить за тебя жертвы? — проворчал старый полководец.

По изменчивому лицу ночного гостя проскользнула улыбка:

— Непобедимый, твой слуга — христианин…

С этими словами он поклонился и исчез за пологом юрты. Растаял в жаркой ночной тьме.

Непобедимый смутно помнил, что каждый христианин носит имя в честь своего онгона-заступника. На следующий день, испросив аудиенции у той жены Джихангира, что, как знал Непобедимый, чтит распятого бога, он спросил у неё:

— Повелительница, не подскажешь ли, кто из ваших богов…

— Непобедимый! — строго прервал его юный голос. — Сколько раз я говорила тебе: нет никаких богов. Совсем. Те, кого ты зовешь нашими богами, — это святые. Они жили на земле простыми смертными людьми и умерли.

Даин Дерхе, как верили многие, тоже когда-то был человеком. И Абай Гэсэр. А уж Священный Воитель и подавно. А теперь они — Боги. Но Пёс-Людоед смолчал, не став вдаваться в пустую игру словами.

— Да простит меня Повелительница, слуга её хотел узнать — в какой день и как чтят свя-то-го, — со старанием выговорил Непобедимый, — по имени Анапосопос?

Великая ханша изумленно распахнула огромные глаза.

— Такого имени нет, Непобедимый! И быть не может… ведь на языке страны Рум это значит — Тот, Кто Без Лица.

Тот, кто без лица… Ночной торговец выбрал себе на редкость меткое прозвище…

Одну из пай-дзе он увидел потом в руках большого чёрного жреца неподалеку от города Резан. Несколько раз передовые дозоры докладывали о больших чёрных жрецах, которых приходилось отпускать, ибо они показали серебряную пай-дзе. А в городе Ула-Темир оставил след и сам Тот, Кто Без Лица. Перебившие чёрных жрецов этого города — единственного города, где чёрные жрецы отбивались вместе с воинами — цэреги уверяли, что сделали это по приказу человека с пай-дзе. А потом он же, пройдя по трупам в чёрных одеждах, извлек из одеяний большого жреца города Ула-Темир что-то, сверкнувшее серебром. Непобедимый не сомневался — то была табличка с солнцем и луной. Однако как странно! Отчего, владея ею, большой жрец Ула-Темир[225] не попытался спастись? И для чего потребовалась смерть жрецов города Ула-Темир человеку, лицо которого, возраст и племя не смог припомнить ни один из видевших его цэрегов?

— Какая честь для меня! Непобедимый помнит имя недостойного… — Тот, Кто Без Лица, почтительно поклонился.

— Ты! Это ты притащил нас в эту страну колдунов!

— Непобедимый забывает, он пришел в эту страну по воле своего базилевса[226]… я хотел сказать, Эзен-Хана, да живет он тысячу лет, — укоризненно покачал шапочкой Анапосопос. — Я пришел снова помочь Непобедимому. Мне никогда, слава Господу, не доводилось видеть таких бойцов… но предания про них я в этой стране слышал. Они заговорены от железа — но не от камня.

— И что ты хочешь сказать, ночной нетопырь? Что наши цэреги[227] должны кидать в урусутов камушками? Или, взяв большую глыбу, вдесятером подходить к урусуту и вежливо просить его нагнуться, чтоб они могли уронить её ему на голову?!

С плавностью, достойной чжурчженьского придворного, Анапосопос указал на стоящие на телегах, укрытые холстинами камнеметы.

— Ведь россы, то есть урусуты, сейчас зажаты со всех сторон вашим войском и почти не двигаются… Отчего бы не обстрелять их из ваших замечательных баллист?

— Камнеметы? В поле?! — удивился Непобедимый.

— Отчего же нет? Великий хан и воитель моей страны, которого вы чтите под именем Гэсэра[228], рекомендовал снабжать такими каждый отряд — и не пренебрегать ими и в полевых сражениях!

— А твой знакомец, Непобедимый, говорит дело… — медленно проговорил Джихангир и махнул рукою: — Немедленно! Приказываем открыть, развернуть на урусутов и приготовить к стрельбе камнеметы!

Приказание Повелителя было исполнено так стремительно, как только позволяла людская природа. Огромные самострелы[229] с двойными дугами снимали с телег, устанавливали, разворачивая к тому месту, где увязал в колышущемся вареве орды полк урусутских колдунов и их живых и мёртвых прислужников. Несколько рук сразу вцепились в каждый ворот, проворачивая его, натягивая тетивы обоих луков до упора, а другие руки уже поднимали в потных ладонях каменное ядро, готовясь пристроить его на желоб-ложе.

…Первых выстрелов он даже не заметил. Хотя бы оттого, что пришлись они не по нему, даже не по полку его — каменные ядра ушли в орду, прибавив истошных воплей и оставив за собою страшные борозды из покалеченных тел.

Третье или четвертое упало в глубь полка, где и так уж на ногах оставались едва ль не одни бывшие гридни да ратники городских полков — лесные охотники и селяне полегли мало не все.

— Камни! — рявкнул Догада. — Из пороков лупят, паскуды!

— Честь нам! — оскалился воевода. — За детинец ходячий, значит, почитают!

Стоявший по другую руку Златко открыл рот засмеяться. Свист камня они услышали едва ли не в один миг с глухим влажным ударом, снесшим золотоголового гридня вместе с конем в толпу утыканных стрелами поднятых. Коловрат ощерился, половиня ударом наскочившего чужака. Не в первый раз при нем валился наземь гридень, валился, чтоб спустя пару ударов сердца вскочить невредимым — разве что разозленным пуще прежнего. Еще один пришелец сунулся в конскую гриву, пятная ее красным и серым из разрубленного шишака. Третий свалился наземь. Четвертый ушел от удара — на руке воеводы повис волк с белыми от страха глазами. Оторвав и швырнув в лицо врагу воющего зверя, воевода кинул взгляд через плечо.

Златко лежал неподвижно, раскидав руки. По золотистой бороде текла из носа и губ густая кровь. А на промятой камнем груди таял чёрный коловрат.

Воронов Златко не было видно. Перепуганные и озлобленные волки метались под копытами, набрасывались, не разбирая больше своих и чужих. Двое грызли, сбивши с ног, поднятых, третий вцепился в бедро воеводиному скакуну.

— Догада! Перенимай серых! — крикнул Коловрат.

Пять камней прочертили воздух — и теперь уже ни один не лег мимо полка. Трое пришлись в толпу поднятых и сторонников. Двое… двое достались навьим. Побратимам по Пертову угору. Поднятые, которых они держали, колодами повалились наземь — и в прорехи с восторженным визгом рванулись вражьи конники.

Что же это? Кончился, наконец, запас наварившегося на их кости в Котле Хозяина непрожитого? Или…

Коловрат застонал, посылая клинок в глазницу хвалисского[230] шлема.

Камни! Он много раз слышал, что воины Велеса были заговорены от железа — но не от камня!

Теперь уже ударила дюжина камней. И четыре побратима рухнули наземь.

— Вот теперь, Догада, нам и славу споют! — выговорил Коловрат, снося руку замахнувшегося на Догаду копьем чужака.

— Поглядим… — проговорил Догада, скаля из бороды, которой оброс еще с безумной и напрасной скачки от Чернигова к родному городу, волчьи зубы…

Темное облако собралось над ним — и сквозь метель рванулось туда, где стояли, изрыгая смерть, камнебойные машины чужаков.

Чернокосый тангут с визгом выронил каменное ядро и схватился ладонями за залитое кровью лицо. Загудела втуне спущенная тетива — стрелки разбегались от воротов, размахивая руками над головой. Туча чёрных птиц обрушилась на камнеметы, на тех, кто стоял вокруг них.

— Защищать Повелителя! — раненым тигром заревел Непобедимый, сухой рукой заслоняя здоровый глаз и вслепую размахивая саблей. — Защищайте Повелителя! Лучников сюда!

И с несказанной радостью услышал пение тетив грозных монгольских луков. Даже с гордостью — луки били от черной юрты! Его нукеры успели первыми! Почти сразу же радующий сердце звук раздался от белого шатра — синие нукеры тоже принялись расстреливать клубящееся над камнеметами облако.

Вскоре камнеметы заговорили опять…

Поднятых больше почти не было. Он истратил их всех, бросив в отчаянную попытку прорваться к белому шатру и порокам. Навьи сомкнулись вокруг редеющего отряда сторонников, большая часть — уже пешие. Даже от поднятых коней с отрубленными или поломанными ногами проку мало. Но меч в его руке — уже третий — продолжал рубить. Рубить, хотя красный туман уже развеялся.

Тот, до кого он дотянется, уже никогда не убьет русича. Не сожжет русского дома. Не протянет смуглых лап к русой косе.

И когда свет пасмурного дня, для глаз навьего почти нестерпимо-яркий, заслонило каменное ядро, он успел подумать только: «Жаль»…

А камни летели. Летели и падали.

Чурыню било на его кресте, било страшно. Что-то испуганно кричали соратники снизу, о чем-то спрашивал Роман, ворвался и убежал чужак в чёрном. Это он хотя бы видел — хотя слышать уже ничего не мог. Потом накатила тьма.

Сквозь неё, как сквозь сон, почувствовал, как отцепляют от креста запястья, перевязывая толстенной веревкой, как в обвисшее тело упираются острия копий. Выволокли во двор. Тьма перед глазами медленно расходилась.

Зря. Лучше б не расходилась, лучше бы он так и остался в той тьме.

Воевода лежал на снегу. Вместо груди — страшная вмятина-чаша, полная крови. И дивно спокойное лицо, сомкнутые веки, стальная борода, сталью отливают рассыпавшиеся волосы. Из стиснутой руки так и не выдрали рукоять широкого кривого клинка c иззубрившимся в сече лезвием.

Как сквозь сон услышал голос спрашивавшего о чем-то Батыя. Словно на том же невнятном языке окликали сзади соратники. Чёрные нукеры попятились, сторожа наставленными копьями каждое его движение.

Чурыня упал на колени.

Всё.

Это всё. Если б хоть трое наших остались на ногах — он не лежал бы здесь.

Чурыня-черниговец поднял голову. И увидел, как расступаются тучи.

Самое время. Он даже не стал закрывать глаз, готовясь подставить лицо беспощадной белизне.

Ничего не случилось. Зимнее солнце больше не слепило. Не жгло.

Ты больше не нежить, Чурыня. Ты не навий.

Ты рад?

И тогда он заплакал.

Что-то снова прозудел над ухом толмач, и осмелевший нукер шагнул вперед, ударить непонятливого пленника древком копья, но движение руки Джихангира остановило его, принудив с поклоном отступить.

Нет смысла бить пленного мангуса — или уже бывшего мангуса?

И так все ясно.

— Хороший пир он устроил нам, Непобедимый, — сказал Джихангир, не оборачиваясь. — У нас не хватит войска, чтобы идти дальше. Надо поворачивать на полдень, к степи.

— Да, о Повелитель… — Пёс-Людоед угрюмо кивнул. Действительно, пора возвращаться. А жаль, о большом городе на полуночи пленные рассказывали много завлекательного… но войска действительно осталось мало. Слишком мало. Пожалуй, только и хватит, чтобы добраться до степи живыми — и не настолько слабыми, чтобы в Каракоруме сочли, что улус Джучи стал легкой добычей.

— Тысячники. Сиятельные братья мои, — без выражения проговорил Джихангир. Названные приблизились. Брезгливо ступал Хархасун, Гуюк, уже начавший отмечать победу, двигался валкими, неверными шагами, за ним шел Орду, затем — остальные Сиятельные ханы и тысячники — уцелевшие в битве и новоназначенные.

— Смотрите! — сказал Джихангир, протягивая руку к лежащему у его ног богатырю. — Смотрите, как надо быть преданным своему Повелителю! Этот человек ради своего уже мёртвого хана стал колдуном, научился поднимать мёртвых, отдал свою душу тьме! Кто из вас способен на такое ради меня?! Вечное Синее Небо, почему у меня нет такого воина? Клянусь, я держал бы его возле самого сердца…

В голосе Джихангира прозвучала лютая, как здешняя зима, тоска. Он замолчал. Молчали и слушавшие.

— Где назвавшийся Анапосопосом? — равнодушно вопросил в пространство Джихангир.

— Слуга Повелителя здесь.

— Подойди к нам. Какой награды ты желаешь за помощь?

Тот, Кто Без Лица, приблизился.

— У народа слуги моего Повелителя есть три сильных врага. Народ сельджук и народ болгар отняли наши земли. Народ франков[231] — вы зовете его ференги — отнял наш самый главный город. Ничтожный слуга не мечтает ни о чем, кроме того, чтоб всем этим врагам было нанесено столько ущерба, сколько сможет несокрушимое воинство Повелителя. Твой полководец, возможно, поведает тебе, если еще не поведал — награда, которой осмеливается просить ничтожный, велика, но соразмерна…

— Мы подумаем, — тем же безразлично-усталым голосом посулил повелитель и повернулся к белому скакуну, у стремени которого четверо синих нукеров уже сложились в живую лестницу.

— Что прикажет мой Джихангир делать с пленными?

Повелитель замер на середине восхождения. Все — кроме разве что склонившихся под ногами Повелителя нукеров — уставились на того пленника, кто привел их сюда. Бывший мангус сидел рядом с телом мертвого вождя, равнодушный ко всему, даже к шипящему звуку, с которым за его спиной наполовину покинула ножны сабля синего нукера.

— Мы оставляем им свободу и жизнь. Пусть похоронят своего предводителя по своему обычаю.

— Внимание и повиновение! — склонил голову Пёс-Людоед. Если Повелителю угодно оставить этих пятерых в живых, что ж — пятеро уже не представляют угрозы для тысяч. Даже мангус, похоже, лишился колдовской силы. Непобедимый проследил, как синий нукер разрезал стягивавшие запястья пленника кожаные ремни. Тот остался почти безучастным, только что растер запястья, но головы так и не повернул.

К Чурыне подошли те, что были воинами в его дружине. Роман положил руку на плечо, усевшись рядом. Подошел, нетвердо ставя всё еще слабые ноги в кабаньих поршнях, Налист, которого с двух сторон поддерживали Игамас и Перегуда…

Коловрат открыл глаза. Серое низкое небо сыпало снегом.

Жив, что ли? Коснулся груди, туда, где ударил камень.

Цел. Ни раны, ни крови.

Превозмогая боль, сел. Огляделся.

Вокруг простиралась снежная долина. Не было тел врагов, не было тел сторонников. Рядом завозился, поднимаясь, Догада, за спиною хрустнул снег под чьими-то ногами. Воевода не оглянулся. Он смотрел туда, где заснеженную долину рассекала чёрная полоса незамерзшей реки. За рекою темнел ельник — насколько хватало глаз.

У реки появились человеческие фигуры — отсюда не разобрать, кто. И по черной глади реки к ним сразу мелькнула лодка. А потом отошла назад, к лесу, от вновь опустевшего берега.

— Ну что, воевода, туда нам, что ли? — спросил подошедший Златко.

Воевода не успел ответить. Рядом заржали кони.

Они стояли рядом с дружиной, поднимавшейся со снега. Вороные статные красавцы. Только со спин свисало что-то, показавшееся сперва седельными торбами. Стоявший ближе всех жеребец вновь заржал — и «торбы» распахнулись парусами кожистых крыльев. В раскрытой пасти коня блеснули волчьи клыки.

— Ай да коняшки! — восхитился за спиной Златко. — Нам бы таких, когда с погаными рубились!

— В отроках вы у меня уже отслужили. Пора пришла и коней получить[232].

Из-за табуна крылатых жеребцов показался Хозяин. Здесь он не казался старцем — скорее, муж в самом возрасте, в косматой шубе, в богатой шапке. Только одинокое око знакомо отсвечивало волчьим янтарем.

— Погоди, Хозяин! — Коловрат вскинул руку. — Не рано ли? Мы не успели…

— Ты позабыл, чего просил у Меня на Пертовом угоре? — брови Хозяина нахмурились. — Разве ты просил избавления от чужеземцев? Или победы? Ты просил мести. Мести за свой город. Каждый из жителей вашего города отомщен, и не раз. Это всё, что Я обещал.

— Не всё, Хозяин… — тихо проговорил воевода.

Хозяин гулко вдохнул:

— Да помню. Не поверишь ведь, пока не увидишь… Твое счастье — сегодня день сравнялся с ночью, Мои владения сходятся со Светом. Гляди!

Хозяин глубоко вздохнул — и протяжно, жарко выдохнул в сторону берега. Там, куда ушел его выдох, серое небо и белая равнина словно подернулись рябью — или запотели. А Хозяин, зажав край косматого рукава пальцами, предплечьем провел по этой ряби, словно стирая иней с замерзшего стекла. И там, где прошелся мохнатый рукав, серое небо и белая земля исчезали. В прореху лился золотой ласковый свет — какой бывает летом к вечеру, перед закатом. Там стоял яблочный сад, и ветви кипели белизной — живой благоуханной белизной. Там тысячи цветов покрывали землю сплошным почти ковром. Там двое мальчишек играли в цветах с причудливым зверем — телом как длиннохвостая рысь, но с огромными птичьими крыльями и орлиной головой. И на их игры смотрела, улыбаясь, женщина, прядущая под деревом пряжу.

Воевода, не смея вдохнуть, протянул руку.

Рука наткнулась на прозрачную твердыню. Словно стена чистейшего горного хрусталя заслоняла Сад от заснеженного Берега.

Но женщина что-то почувствовала. Завертела головой, как будто ища.

Увидела.

Встала, не заметив упавшей в цветы прялки.

Подошла.

Воевода хотел что-то сказать, но гортань свело. Получалось только улыбаться. Кривой, дрожащей улыбкой.

«Ты… это ты, — сказали ее губы. — Где ты? Что с тобой?»

Слова лишь угадывались по губам. Ни звука из Сада не доносилось на морозное побережье чёрной реки.

— Всё хорошо… — проговорил он, надеясь, что и она сможет прочесть его слова, как он её. — Всё хорошо, лада моя…

Он протянул руку, прижал ее к холодной прозрачной тверди. И увидел, как с той стороны прижалась ее ладонь. Ладонь руки, которая когда-то давно, в страшном сне, злом наваждении, привиделась ему одиноко мерзнущей на каменных, залитых кровью плитах собора.

Скулы обожгло кипучей влагой.

«Любый мой! Где ты?! Я найду тебя, слышишь!» — кричали ее губы там, в далеком Саду. И двое мальчишек, оставив дивного зверя, подбежали и встали за её спиной.

— Всё хорошо! — закричал он уже в голос. — Всё хорошо, я люблю тебя!

Серое небо и белая земля сходились, сжимая, затягивая пятачок света, пробившегося на берег вечной зимы. Так иней затягивает продышанный на заледеневшем стекле «глазок».

«Люблю! Найду тебя!» — шевельнулись ее губы перед тем, как скрыться, растаять.

Пальцы его руки провалились в пустоту.

Он повернулся. Опустился на одно колено у лежавшего на снегу подола косматой шубы.

— Прибить бы тебя, неверу, — безразлично сказал Хозяин, глядя в сторону. — Стариковское слово ни во что держит… оно, ясно, порты в снегу марать легче, они не свои… На конь, телепень.

Ноги привычно вставали в стремена. Расправились черные крылья, оттолкнулись от снега копыта, клыкасто заржали чёрные жеребцы. Белый берег рухнул вниз и поплыл назад где-то внизу, и перевозчик в лодке, сорвав какой-то чешуей обшитую шапку, низко поклонился летящей в глубь бескрайнего Леса дружине…

Говорят, в непогожие ночи можно увидеть в иных местах Рязанской или Суздальской земли мчащихся по ветрам всадников на крылатых чёрных конях. Посвященные люди знают — это богатырь Коловрат со своею дружиной мчит куда-то по воле Владыки…[233]

Примечания и комментарии

Рассказ о подвиге Евпатия Коловрата, дошедший до нас в составе «Повести о разорении Рязани Батыем», с давних пор вызывал у меня, скажем так, вопросы. Во-первых, удивляла реакция завоевателей на действия Коловрата: «…И стали татары, точно пьяные или безумные… Почудилось татарам, будто мёртвые встали». Отчего бы? Неужели бывалых головорезов, прошедших полмира, так уж напугала банальная партизанщина? Ведь они уже сталкивались с подобными методами ведения войны — и в Хорезме, где против них партизанил Джелаль-эд-Дин, сын Хорезмшаха Мухаммеда, и в Поволжье, где им пришлось столкнуться с не то половцем, не то булгарином Бачманом. Откуда же такой дикий страх и смятение, откуда мысли о восставших мертвецах?

Второе недоумение: «Когда мечи притуплялись, и брали они мечи татарские и секли ими». Как-то редко бывает, чтобы человек был крепче собственного стального клинка… Обычно это меч переживает человека — а то и не одно поколение. Это что ж, воины Коловрата были прочнее собственных мечей?

Третье. С воинами Коловрата расправились, расстреляв из камнеметных машин, «пороков». Почему? Зачем потребовались столь радикальные средства? И почему они оказались действенными — учитывая, что попасть из камнемета во что-то меньше крепостной башни очень непросто?

Нет, проще всего, конечно, на манер того, как сделал это Бушков в «России, которой не было», встать в гордую позу — мол, я умный, а все, особенно авторы источников, дураки, навыдумывали невесть что (даром что сам Бушков потешался в той же самой книге над коронной фразой иных историков «летописец ошибался»). Это проще всего. Гораздо интереснее допустить, что летописцы не были идиотами и читателей своих за таковых тоже не считали, и попытаться представить, что же там происходило в действительности, на лесной окраине Руси в страшную зиму Батыева нашествия.

А ведь и место и время действия очень непростые. Назову, читатель, несколько дат, причем предупреждаю заранее: они все взяты не из журналов воинствующих безбожников советских времен, а из церковных источников.

В состав Рязанского княжества входил город Муром. Согласно житию святого равноапостольного князя Константина Муромского, муромцев — горожан! — обратили в христианство в 1192 году. До Батыева нашествия оставалось сорок пять лет.

Вятичи, жившие на землях того же княжества, убили в 1217 году монаха Киевско-Печерского монастыря Кукшу за проповедь христианской веры. За двадцать лет до Батыя. Свидетели гибели Кукши вполне могли дожить. Причем и смерть печерского инока не стала победой христианства в крае. Последний языческий город вятичей — Мценск, недалеко от Орла — крестили, что называется, огнем и мечом, люди московского князя в… 1415 году. Прописью — одна тысяча четыреста пятнадцатом . Куликовская битва была уже позади…

То есть Коловрат действовал на землях, только-только тронутых христианством, среди полуязычников, а то и откровенных язычников. Уж не с языческими ли обрядами, не с древним ли колдовством вятичей или муромы связаны загадки, которые задала нам летопись?

Татары принимали людей Коловрата за вставших мертвецов? Или же они видели мёртвых в рядах его дружины?

А когда начал изучать события тех лет повнимательней — всё стало еще интереснее. Многие ли знают, что отцом рязанского князя, которому служил Коловрат, за гибель которого он мстил захватчикам, был Игорь Святославич — тот самый, про которого «Слово о полку»? Великая языческая поэма Руси, поэма, в которой ни словом не упомянут Христос — зато прославляются древние Боги, оказалась, пусть и косвенно, связана с историей Коловрата. А с другой стороны, с нею связана легенда про Петра и Февронию Муромских, про странную и прекрасную любовь лесной ведуньи, наверняка язычницы, — и князя. Ведь Муром, как я уже сказал, входил в Рязанское княжество.

Вот так и сплеталась повесть…

А поскольку по ходу повести то и дело всплывали слова, понятия, события и люди, читателю зачастую малопонятные, родилась идея снабдить повесть примечаниями.