«То не сильная туча затучилася, То не бела ленбедушка прокрычила, То идет-наплывает сила темная, То скрипят телеги ордынские!..» И они идут. Они. Монголо-татары. Сила, под натиском которой падают грады Руси – падают один за другим… все кроме ОДНОГО. Маленького, словно затерянного, словно забытого. Только этот городок не могут взять воины Орды. Ибо на всякую силу есть Сила, а Сила, что хранит этот городок, – велика. Что за Сила, каких богов – неведомо, незнаемо. Только огромна их власть, и ни мечом не противостоять ей, ни колдовством, ни хитростью…
У подножия вечности АСТ Москва 2000 5-17-002103-8

Лев Вершинин

Двое у подножия Вечности

Сказание о княжьей казне, великой напасти, степных людях, песне хура, старых долгах, белых лебедях, черном коршуне, Бушке, Кудрявчике, страхе лесном, шелковой мудрости, лепестках ба-гуа, ноян-хурале, семи сферах, пламенных клинках, тавлейной доске, волосяной клетке, праведной силе, монастыре духа, коротком ноже, гибели городов, скрещении путей и конечной сути…

«О светло-светлая и красно украшенная земля Русская! Многими красотами удивлена ты еси: озерами светлыми, реками многоводными, святыми кладезями местночтимыми, горами крутыми, холмами высокими, дубравами частыми, полями дивными, зверьми разноличными, птицами бесчисленными, городами великими, селами красными, садами обительными, домами церковными, князьями грозными, боярами честными, вельможами гордыми – всего еси исполнена земля Русская…

Отселе до угров, и до ляхов, и до чехов, а от чехов до ятвяги, от ятвяги до литвы, до немец, от немец до корелы, от корелы до Устюга, туда, где тоймичи дикие, и за Дышучим морем, а от моря до булгар, от булгар до буртас, до черемис, от черемис до мордвы – то все покорено Богом было христианскому языку, все поганские страны: великому князю Всеволоду, отцу его, Юрью, князю киевскому, деду его, Володимеру Мономаху, которым половцы страшили детей в колыбелях, а литва тогда из болот на свет не выныкивала, а угры твердили каменные города железными воротами, абы на них великий Володимер тамо не въехал, а немцы радовалися, далече будучи за синим морем! Буртасы же, черемисы, вяда и мордва бортничали, на князя великого Володимера. И сам кюр Мануил цареградский, опас имея, бесценные дары посылал к нему, дабы и под ним великий князь Володимер Цесаря-города не взял!

А в последние дни настала болезнь христианам, от великого Ярослава и до Володимера, и до нынешнего Ярослава, и до брата его, Юрья, князя владимирского…»

Плач о погибели русской земли

«Народ, у которого сыновья не чтили заветы отцов, а младшие братья не слушали слова старших братьев, муж не полагался на жену, а жена не следовала повелениям мужа, свекоры корили невесток, а невестки злословили против свекоров, великие не защищали малых, а малые не принимали волю высших, высшие стояли близко к сердцам своих служителей и не привлекали сердца стоящих вне их юрты, люди, обладающие благами, не обогащали бедняка и не оказывали ему поддержку, – у такого народа воры, лжецы, враги и всякие мошенники затмевали солнце на его собственном стойбище; иначе говоря, его грабили, кони и табуны его не обретали покоя, а лошади, на которых, идя в походы, выезжали передовые отряды, до того изнурялись, что, естественно, превращались в ничто…»

Юань Чао Би-Ши (Сокровенное сказание монголов) XIII век от Р.Х.

Предсловье

По намертво схваченной льдом речной шири, взвихривая несбитую порошу, пролетел санный поезд; десяток оружных впереди да столько же сзади. Свист, гиканье! Спешат служивые, торопятся успеть до города засветло. Лихо мчат! – аж пар стоит над резвыми, но изрядно уставшими упряжками.

Промчались под обрывом и сгинули.

А матерый волчище, придремавший у самой кромки, вскинулся было на визг возницы, глянул вслед мутным глазом – и улегся обратно в примятый снег, поджав хвост. Тишина…

Но не сумел вновь прикорнуть: налетел с востока ветер, посвистел в заледенелых кронах, стих, разбившись об окованные морозом ветки. Стронутая им, сорвалась с сосны лавинка, прошуршала пушистой россыпью и, развеиваясь на лету, канула в сугроб. Скрипнула, разгибаясь, освобожденная сосновая лапа, и опять утихло все, словно и не было шороха никакого.

Словно и не было…

Только встрепенулся вдруг волчище, привстал, поводя ноздрями. Медленно развернулся к восходу, откуда нагрянул ветер. И уже не прилег больше. Натужно встал на все четыре, вздрогнул, стряхивая налипший снег, – и все равно остался белым, но уже по-иному…

Сивый с прожелтью мех космами свисал с худых боков, и казался матерый вовсе дряхлым, словно бы неживым; лишь зеленый огонь в глазах, вспыхивая и угасая, давал понять: силен еще волчина, такому на тропе не попадись!

Шумно понюхал воздух. Мотнул головой, соглашаясь с чем-то ему известным. И побрел сквозь сугробы, медленно вытягивая из белого холода лапы, прочь от наложенного места. А вокруг – ни следа. Все обходят, старость не радость, давно уж от стаи отогнала свора молодых. Дрался – грызли. Просился – гнали. Что же, привык. Лишь изредка, в смутных снах, мерещился еще запах волчицы по весне и еще реже – теплая берложка материнская…

И не ждал уже ничего. А вот учуял. И знал теперь, куда брести, словно подсказал кто-то…

Сквозь окованные льдом кусты, оставляя клочья шерсти на заиндевелых ветвях, выбрался матерый к поляне, окольцованной частым сухостоем. Вздыбил шерсть на загривке, ощутив незнакомый, пугающий запах от груды камней, черным пятном наваленных на сплошной белизне; черное на белом, будто не пристает к обгорелым булыжникам небесный пух.

А запах тревожит, хоть и застарелый уже, лишь звериному чутью и доступный, запах давно отгоревшего огня, и давно пролитой крови, и слез, омывавших камни… тревожит, но не страшит, ибо не волчьи здесь творились дела в давно ушедшие дни.

Помедлив немного, присел. И взвыл, задрав голову. Протяжно-унылый, волчий и вместе неволчий вой потянулся над пущей; тоскливым дальним отзвуком откликнулось эхо. И – как ножом срезанное, унялось шебуршение в лесу, стихло все живое, вжимаясь в сугробы.

А над камнями вдруг чуть помутнел воздух, словно легким дымком закурилось давно отгоревшее пепелище…

Припал волчина на брюхо, серая шерсть снова встопорщилась, и уши легли к голове. Едва не сорвался, едва не кинулся прочь без оглядки. Но дым-паутинка над чернью густел понемногу, дрожал, завораживал, уже не отпуская. И прижался волк к снегу, поскуливая тихонько, уже не вольный лесной зверь, а напуганная дворовая псина, готовая ко всему.

А дымка густела, закручиваясь винтом, распуская во все стороны тонкие цепкие нити; зацепились они за стволы, перепутались в кустах, поползли и к волчине, забирая в кольцо. Но зверюга не глядел уже. Вылетели с воем последние силы, и не стало мочи волочить дальше ненужную жизнь. Облегченно вздохнув, уронил он на снег тяжелую желто-седую морду, узкий бурый язык вывалился из пасти – и, отныне ни о чем не тоскуя, ушел матерый туда, где помчатся навстречу ему, играя, волчицы, а из родной берложки вкусно пахнет сладким материнским молоком…

Черная же дымка клубилась гуще, становясь облачком, шелест и шорох ползли откуда-то из-под земли, словно некто огромный, натужно прорывая путь, ворчал, негодуя на мерзлую землю.

Но не было кому того услышать.

Слово о великой напасти и княжьей казне

…Не зря гнали коней! По стойкому льду Козьки-реки путем хоть не ближайшим, зато верным, еще засветло выкатились к городу, одолев за неполную неделю немеряные морозные версты.

Над рекою, над крутым косогором, открылся взору по правую руку лежащий Козинец-городок – весь как есть: дымки курятся, уходя в небо, невеликие башни высятся над валом, а еще купол церковный тянет в высь крошечный, издали глядя, крест.

Придержав сивого, всмотрелся боярин Михайло, вслушался…

Все покойно кругом, никакой грозы. А и то: откуда грозе быть здесь, в дальнем Залесье, на самой укрáине?[1] Улыбнулся. И махнул ладонью в перстчатой рукавице:[2] пошли, мол! недалече уже до тепла…

В ответ боярской улыбке заухмылялись повозники, довольные окончанием постылой дороги. Кой-кто и в голос хохотнул, тужа вымазанные гусиным жиром – от мороза и ветра – пунцовые щеки. Даже кони, выдохшиеся вконец на последнем рывке, приободрились, пошли шибче, выворачивая на взвоз.

Сосчитав привычно сани, стронулся и боярин. Первым въехал в посад; красуясь, подбоченился в седле. Есть ведь чем гордиться: немалый отряд за спиною! Конной дружины полный десяток, да при санях стража, да и повозники не без рогатин – считай, более двух дюжин воев.[3] Сила!

А шепнуть кому, какова в розвальнях поклажа, так и вовсе в ноги падет. Не каждому и более древнего рода боярину таковой обозец возглавить за всю жизнь доведется…

Единым духом одолели пологий взвоз. Шарахнулась в стороны посадская ребятня, досужие бабы глянули из-за заборов – лишь глаза блестят под круто наверченными убрусами.[4]

Совсем уж невелик градец, – ухмыльнулся боярин, вспомнив стольный, – с Владимиром не сравнить; одно слово – выселок. Ишь, даже и тыном не обнесли посад: лепятся избы одна к одной, едва ль не впритык подбираются к рубленному на холме кремлику. А сама-то крепостица – ровно игрушка ребячья: башенка да башенка, да еще две поодаль, и стена, какую, крепко загадав, на коне перескочишь. Как ставили при мудром Ярославе дальней сторожкою, так ею и остался Козинец: стоит себе, не расстраиваясь. Хоть, правду сказать, и незачем! – мокша местная с мещерой давно крещены, уж и обрусели вовсе, кто свой, кто чужой – не различить; разве что глаза под бабьими платками по-мокшански раскосы. А булгары… так те сколько уже лет о набегах не мыслят…

Всполошенный поездом – нечастое диво! – загомонил посад: больше бабьими голосами, а и мужики распустили языки, потешаясь, и какой-то пострел даже снежком запустил…

От распахнутых ворот кремлика отделился, белый из белого, воротный страж, заступил въезд. Поглядел снизу вверх.

– Издалека ль?

С почтением спросил, видя: шуба богатая, боярская, кони под дружинкою добрые, сани ладные, повозники сытые – и вовсе шелковым голосом добавил обязательное:

– Здорово, люди добрые. Кто будете?

– Князь-Юрия повеленьем из самого Владимира! – веско уронил боярин. – Извести-ка, человече, воеводу, да не медля!

И уже тихо, вровень с шагом людским, проехали под бревенчатым сводом и далее – по улочке, вдоль клетей да хором лишь чуть краше изб посадских. У церквушки – легкой, в небеса устремленной, – не сговариваясь, закрестились, зашептали каждый свое, благодаря угодников за благополучное окончанье дороги.

Встали наконец сани. Попрыгали вои с коней, повыскакивали на снег повозники, заскакали чертями, отогревая ноги, огромные, неуклюжие в тулупах да кожанах, вздетых поверх платья-доспеха.

А с крыльца, через ступень, едва ль не бегом, встречь боярину – городовой воевода: над лысиной парок морозный, шуба нараспашку, руки раскинуты:

– Челом тебе, Михайло Якимыч! Тебя ль вижу?!

Чинно поклонившись, отмолвил боярин:

– И ты здравствуй, Борис Микулич!

Обнялись. Знали друг дружку с давних пор, не по разу встречались в стольном; норовились один другому и оба знали о том.

– Эй, Ондрюха! Дружину разведи! Да о конях не забудь! – рыкнул воевода, разжав наконец объятье.

От трапезы оторвали городового, не иначе: вкусно дыхнул старик щами, да медом, да дымом, да еще чем-то словно и подзабытым за седмицу снежной скачки.

Тут же и Ондрюха объявился: широкий, косматый, чрево с бочонок, не голос – рык медвежий из бороды. Повел бровью – дворня засуетилась вокруг саней.

Еще раз стиснув плечи боярские, посуровел воевода. Отступил на шажок, поклонился по-уставному.

– Ныне прошу в терем гостя дорогого. Чем богат, тем и рад. Не сумлевайся, Якимыч, Ондрюха дело знает, управится. Не впервой, чай…

– Извиняй, Борис Микулич! – боярин качнул головой, наклонился к поросшему седым волосом воеводьему уху. – Казну, вишь, привез немалую. На сохраненье…

– Коли так… – посопел воевода, прихмурился, соображая; кивнул. – Верно, дело допрежь досуга. Пойдем до клетей. Эй, Ондрюха!

И стронулись. Лишь тиун[5] замешкался, раздавая распоряженья отрокам: ты, мол, баню ставь! тебе – столы в горнице накрывать! а ты – в помочь ему! и шустро, шустро! а то знаю я вас, шелапутов, да и вы ж меня, Ондрея Саватеича, знаете небось! а ну… – И потопал вразвалку, спеша нагнать воеводу, бренча ключами на широком поясе.

…И уж в самую темень, под факельный рваный багрянец, носили да укладывали. Хоть и некому позариться, а все же оцепили вои обозец, переступали зябко с ноги на ногу, супя брови, положив ладони на рукояти мечей; повозники же и холопы воеводьи, довереннейшие из доверенных, разболокали тюки, ухватывали половчей и кряхтя тащили в клеть. Опорожненные, отъезжали сани; тут же подхватывали служки коней под уздцы, уводили на передых в конюшню; негромко порыкивал Ондрюха, косясь на воеводу; въедливо скрипел снег. А холопы несли и несли: рухлядь мягкую, добротно увязанную в кожи; тяжкие укладки, многократно обернутые в медвежьи шкуры; поставцы[6] тяжеленные – двум мужикам едва в силу! – замкнутые на тяжелые висячие запоры.

Угадав глухой перезвон, встрепенулся воевода: серебро что ль? Не доверил слуху, перекрестился. Быть того не может! С какой стати пошлет князь гривны в глухомань?..

Засопел, поглядывая вполглаза на столичного приятеля. И не утерпел-таки:

– Слышь, Якимыч, – унизив до шепота голос, притулился мало не вплотную.

– Не томи, скажи, что за напасть?

В пляшущем факельном отсверке почудилось городовому: перекосило короткой судорогой лицо давнего дружка.

– Не к ночи бы о том говорить, воевода, – ответил глухо. – Да и без чарки не высказать. А коли коротко… Ведаешь ли град такой, Рязань?

– Как не знать!

– Дак… нет боле такого града на Руси.

Аж качнуло воеводу, будто шестопером оглоушили. Поперхнулся. Сглотнул трудно. Сплюнул на снег. И смолк. Лишь зыркнул на колготню у клети, да так, что, перехватив взгляд хозяйский, собакою зарычал Ондрюха, дернул из-за опояски витую плеть – и забегали холопы шибче…

Так и молчали. В баньке жаркой, в клубах квасного пара, в разгоряченном истомном откровении, сунулся было Микулич с расспросом, а в ответ – смурной взгляд. Отстал – до горницы, до стола; там ждали уж грубые братины, посадским умельцем резанные, до края полные.

Распаренные, свежие уселись на лавки. Со двора сквозь пузырь, затянувший окно, доносилось приглушенное (не помешать бы старшим) пенье дружинников, взвизгивали девки, прижатые, видать, в закоулке, – и снова пенье.

По первому разу выпили, не стукаясь чарами. Изголодавшись по горячему, не щадил боярин заедков – на глазах таяли грудки шанежек творожных, пирогов с брусникою, паренной в меду репы. Изредка заглядывал Ондрюха, самолично затаскивал свежатину. В полумраке тихо светила лампада, выблескивая угол с божницею.

– А все ж, Якимыч, – вымолвил наконец воевода уже требовательно, – что стряслось-то?

Качнулся и пал набок неловко поставленный ковшик, узкая бледная струйка потекла по столешнице.

– Степь пришла, воевода. – Михайло сцепил руки, положил голову, словно невмоготу было удержать. – Степь, да не та, что ранее бывало! Лютое племя, татарове, упало с полуночи на пронские рубежи. Юрий рязанский со всею родней в поле супротив вышел, встал, да не сдюжил. А грудня[7] двадцать первого дня пали стены, и не стало Рязани. Татары же дале пошли, к рубежам володимерским.

Тяжко, истово осенил себя крестным знамением городовой.

– Избави Господь от напасти! Не слыхано, чтобы в зиму степь поднялась…

– То-то, не слыхано! Только не наши сие степняки, чужедальние. И не заступить дороги…

– Много нешто?

– Тьма…

– А князь что?

– А что князь?

Помолчали. Выпили, не закусывая.

– А у меня на Рязани-то свойственник был, – тоскливо вымолвил Борис Микулич. – Да и ты ж его знать должен: боярина Льва сынок. Цел ли?

– Коловрат-то? – Михайло Якимыч согласно кивнул. – Ведаю Евпатья. Добрый молодец. А баснями тешить не стану: никого вживе нет, пуста лежит Рязань…

– Так что ж князь-то? – не спрашивая, но словно требуя чего-то, выдавил хозяин.

– Эх, Микулич… Князя дело княжье. Седмица тому, за день, как мне путь лег, собралась Дума; до света сидели. Порешили раскидать дружину по градам… авось проредят орду на приступах; в поле все одно не устоять. Еремея помнишь ли?

– Глебыча? Кум мой…

– В Коломну послан.

– То добро. Еремей вояка цепкий, за так града не отдаст.

– И еще, Микулич. Княжичей старших князь тож по крепостям разослал.

– Дела-а-а…

Помолчали вновь. И опять – не закусывая.

– А казну княжью я тебе привез, почитай всю. Под оборону Божидара…

Поднял глаза – и наткнулся на острый взгляд хозяина.

– Поня-аатно… – Дрогнули усы, колыхнулась воеводская борода. – Как не понять… Может, оно и верно? И впрямь, доныне ни един ворог Козинца не зорил. Мокша да булгары давно налетать закаялись. Не стены ж оберегали – Божидар хранил. А только…

Хлебнул из чары. Отрыгнул громко.

– А только не по-божески так-то, а, Якимыч! Как гроза грянет, так Божидар! А пока тихо, так погаными дразнят… Э, что там. Княжье слово было, мне перечить не след…

Хлопнул в ладоши. В дверную щель сунулся Ондрюха, кивнул понятливо, неслышно вошел, быстро, без суеты, прибрал стол, оставив на досуха протертой доске лишь братину, полную цеженого меда.

– Пей, Михал Якимыч, пей, гостенек! – совладав с собою, городовой вновь захлопотал; лишь руки заметно вздрагивали. – Пей, милый, нынче нам лишь питие от всех утех и осталось, доки татарва сквозь лес не пришла…

Разлив, прищурился:

– Дружинку свою оставишь, моим в подкрепленье?

– Так и мыслилось! – кивнул боярин. – Так и князь наказал. Вестового лишь отошлю в Володимер, уведомить: прибыли, мол, в порядке казна…

Встал; разминаясь, прошелся взад-вперед. Шумно вздохнул. Окрестился на божницу.

– В сон клонит? – спросил из полумрака воевода. – Дак опочивальня готова давно. Ондрюха укажет. И постелю согреть пришлет кого ни на есть. Аль устал?..

– Пойду, Борис Микулич, пойду. А про постелю вот што…

Подумал. Хмурясь, повел плечом.

– Устал-то устал, то так… А чего ж? пришли девку побелее; все едино, навряд вмиг заснуть выйдет…

Промучившись понапрасну едва ль не час, прогнал измятую девку. Хоть и хороша была, и сдобней некуда, и ластилась умело, а – так и не вышло. Отвалившись к стене, толкнул локтем: пошла, мол, отсель. Поначалу не уразумела, дура, после – чуть не в плач: да как можно, да меня ж Ондрей Саватеич со свету сживет. Буркнул тихо: беги, беги, скажешь Ондрюхе – ублажила, мол…

Как рубаху натягивала, как уходила – не глядел даже. Тревога, силою воли отогнанная в пути, подступила в спальном тепле полною мерой. Не все ведь и поведал Микуличу: зачем старого пугать до времени? что толку говорить, что, может статься, нет уже, стойно Рязани, и самого Владимира Великого? Дружины-то по градам раскиданы, и сам князь, столицу оставив, ушел воев по весям[8] созывать. Кому стольный боронить, коли напасть подкатит? – не княгине ж с Митрофаном-епископом…

Поднялся с постели; косо ступая босыми ногами, подошел к оконцу.

Залитый лунным светом, лежал Козинец словно на ладони: аж до конца посада видать из светелки. Темные тени на белом снегу – и покой несказанный. Ни души. Лишь церковка изнутри озарена чуть, да рядом, припав к стене церковной, малая часовенка, обитель Божидарова, – оттуда тоже нечто поблескивает.

Туга[9] защемила сердце до дрожи телесной. Вспомнилась вдруг жена. Провожая, словно чуяла недоброе: плакала навзрыд, на грудь кидалась; давно уж такого не бывало, а тут… Смутясь повозников, отстранил ее от себя, прикрикнул даже…

Вот оно… женка! Понял отчетливо: оттого и девку прогнал; сам себе не признаваясь, томился весь час: каково там, в стольном, семье? Сыны-то ладно, взрослые уж, княжьи люди, о них печаль проста, а забота не на родителе… а с бабою-то как? Своя ж, родная; хоть и мял девок без счета, хоть и тешил плоть с кем ни попадя, а вот ныне и подступило: что как не свижусь более? И уж не дородною, тяжко ступающей павою увидел, будто наяву, супружницу, а той, двунадесятьлетней давности, легконогою девчонкой-суженой, коей под окошком скоморошины певал…

И, вспомнив, ощутил: саднит шрам на заду – было дело, тесть покойный до свадьбы, случалось, и псами травливал…

Еще сильнее заныло в груди.

В мертвом белесом отсвете нашарил на полу сапоги; не обмотав ног, натянул, набросил на исподнее шубу. Раскрыл дверь без скрипа, сошел вниз; служка ночной кинулся было сопровождать – отогнал взмахом.

С первым же шагом по крыльцу обожгло гортань морозцем; за считанные мгновения, пока до церкви шел, проник холодок и под шубу. А шагнул в притвор – теплом обволокло. Сумрачно в церкви, несуетно; у алтаря свечи теплятся, чуть сбоку, перед ликом Богородицы, во Владимире писанным, тлеет лампада масляная.

А вокруг лампады – клубы мрака, отгоняемые слабеньким необоримым огоньком; вот-вот, кажется, сомкнется, задушит утлое пламя – но нет! не в силах… и вновь отползает, рассеиваясь мутными струями. На киоте же, обрамляя скорбный лик Богоматери, глядящей в душу темными несловенскими очами гречинки, утеснились малые картины деяний, давным-давно в сих местах бывших, деяний странных, о коих не то что говорить – мыслить страшно…

И вспомнилось: седатые пряди попа-наставника, розга в чане с рассолом, скамья тесаная; голос отцовский: «Внимай дидаскалу,[10] Мишка, воспитывайся, не то помрешь дурнем…»; и другой голос, уж не родительский, тихий, грустноватый; говорит отец Нафанаил: «…вот так, боярич, оно и сталось, что послал князь святых угодников в чащобы Заволоцкие на подвиг во спасение души; живота не пощадив, свалили подвижники перунов-идолов, наибольшего же истукана на руках вынесли из чащи. Тогда-то, дитя мое, и крещены были обитатели тех мест; по то и чти сих угодников особо, сыне, ибо себя во славу веры православной не пожалели, и нас, во тьме погрязших, посильно к свету причастили; а паче всего – волею Богородицы и Христа Спасителя самого сумели и самое Зло Добру служить…»; прыгали, помнится, свечные блики по горенке (ясно увидел, словно вчера было), и свой голос прислышался – тоненький: «Отче Нафанаил, а каков он, наибольший идол-то?»…

Замер, услыхав вопрос, наставник, поперхнулся – и щелкнул по лбу пребольно: «Не твоего ума дело, сыне! забудь и спрашивать о таком!»…

Не знал, не ведал тогда, что придет ночь, и выпадет войти в церковь, и пасть на колени пред ликами угодников тех, Фомы и Анании, в двух шагах от Божидара… Мечталось некогда: коли сподоблюсь, так вымолю славы, почестей – ан вот: жизнь прошла, и свершилось все, чему должно было… и единая только просьба осталась: Господи святый, преблагие угодники! спасите дом мой, сохраните непорушенным!..

Пал на колени. Не щадя лба, бил поклоны. В пол! в пол! – до боли, до звона в ушах! Крестился размашисто, вышептывая второпях заветное:

– Господи! Коли правда в том, что бичом твоим за грехи наши, за дела скорбные явились в мир сей татарове, так пусть и станется по воле твоей! Об одном лишь молю: позволь нам, мужам, ответ держать пред гневом твоим, иже пристало сильным; слабое же стадо свое помилуй, Вседержитель!..

И, прося о милости к слабым, вне воли кривил душой перед киотом, ибо не за всех сущих молил, но лишь за одну-единую: за ту богоданную, о которой в ночи негаданно защемило сердце. Но, благ и милосерд, понял невинность невольной кривды Господь, и снизошла с последним словом мольбы благодать на истерзанную душу. И ощутил боярин Михайло невыразимую легкость, словно бы в детство далекое вернулся, когда, набегавшись с дворовой ребятней, падал в постель и, уже в сон проваливаясь, видел сквозь полусмеженные веки милое лицо матушки…

Легко-легко расправил плечи, не спеша встать с колен.

– Второе слово мое к тебе, Богородица, и к вам, угодники святые Фома и Анания! На вас всяко уповаю и плачу в месте свершения подвига вашего с тою же печалью: заступите в назначенный час семью мою, не дайте невинным сгинуть страшной смертью. И дайте силу деснице моей, укрепите мя на брани, подвигните честно и крепко встать противу супостата и службу княжью соблюсти. И отведите козни лукавого; если же гибель суждена рабу Божию Михайле и не избегнуть ее никак, так станьте отныне предстателями моими у престола Господня…

– Аминь! – прозвучало за спиной.

В полной тишине набатом обрушилось слово. Неуклюже разворачиваясь, вскочил боярин – и замер: средь церкви, в самой середине лунной дорожки, текущей сквозь слюдяное окно, застыла темная фигура. Недвижно стоял некто, облаченный в долгую рясу, и никак не разглядеть лица было под сенью низко надвинутого куколя.[11]

Неслышно приблизился монах, словно из воздуха возник в благолепной церковной тиши откликом на молитву, и оттого само по себе родилось у боярина нужное слово:

– Кто ты, господине?

Оставляя без ответа вопрос, приблизилось виденье, неслышно скользя вдоль лунной дорожки. Вскинулось пламя в лампаде, дрогнули свечные огоньки – то шелохнул застоявшийся воздух откинутый куколь.

Сухое, с резкими половецкими скулами лицо было у монаха, обрамленное клочковатой бородкой, и узкие глаза из-под тонких, прямо вырисованных бровей глядели строго и прямо.

– Кто ты, господине? – несколько робея, но без страха повторил Михайло Якимыч.

– Смиренный служитель Господен… Во крещении святом звался Фокою, ныне же аз недостойный Феодосием наречен…

Тихий голос монаха обволакивал душу; захотелось, вновь преклонив колени, просить дозволенья исповедаться. И пал было наземь боярин, но удержал чернец, воспрещающе подняв перст.

– В сих стенах, человече, лишь пред Господом и угодниками его преклоняться достойно, никак не предо мной, многогрешным. Вне стен же – паче того, княжий муж…

Взяв за руку, повел. Недалеко – до притвора. Сел сам, указал на скамью: садись, мол, и ты. И льется тихий голос:

– Доброе дело – в тяжкий час молить у Господа поддержки в беде. Никто не оборонит лучше, и быть по сему, сыне. И я, по воле Его, попрошу о том же Фому и Ананию, святых угодников, принесших в христианский мир Божидар-Крест…

Сложил на коленях руки, переплетя тонкие пальцы.

– Однако же, сыне, помни крепко: воля Господня благословляет и укрепляет руку, но и рука слабеть не должна. Забудешь о том, погибель найдешь…

– Не забуду, отче, – ответил Михайло Якимыч благодарно. И спросил, удивленный непривычной напевностью монашьей речи:

– Говор у тебя непривычный, отче…

– А не тут и произрос. Рожден близ Киева, в Вышгороде, там и постриг принял, там и службу нес, покуда не был из Печер послан сюда, когда здешний старец упокоился…

Почудилось ли, нет – а только глуховато прозвучал ответ, с некоторой натугой, словно бы о чем-то тяжком вспомнил монах. Впрочем, тотчас и совладал с собой. Спросил напевно, явно, хоть и незаметно во мгле, улыбаясь:

– А так ли напасть велика, сыне?

– Не счесть… Рязань пала, и Пронск… не ведаю, устоит ли Владимир, святый отче. Страшно мне…

Качнулось пламя в лампаде. Медленно наклонил голову черноризец, размышляя. И вымолвил – тихо, глуховато:

– К чему страшиться? Не быть без Воли Господней ничему, а что по Воле Его – то все на благо. И напасть любая суть кара за грехи. Рязань же, да и самый Владимир – что они пред вечностью?

– Семья ж у меня там! – едва ли не крикнул боярин и осекся: поймет ли мних бессемейный такую заботу? Не поймет. И верно, по-книжному, не по-людски отозвался чернец:

– Что семья? Такая уж доля человеков: из праха выйдя, во прах уйти; велика ли рознь – раньше, позже? Много крови на Руси было, много неправд великих… удивляться ли каре? Вижу: огненный вихрь грядет, и мириадам убиенными быти. Однако же верь, боярин: Руси не пасть…

Сжав кулаки, давя – ногтями в мясо! – закипающую злобу, скрипнул зубами Михайло Якимыч.

– Что ж, отче, значит, люди для тебя – ничто? И кара безвинным – благо? И мириады обреченные тоже – прах?.. – но не докончил; осекся, взмолился в страстном порыве:

– Дозволь пасть пред Божидар-Крестом, отче!

Попросил и сам испугался. Ибо знал, заповедано настрого: лишь монахам, да и то не всем, дозволено видеть святыню. Черноризец же встал нежданно и, за плечо тронув, вынудил подняться.

– Пойдем, сыне!

И было удивление, огромное, словно небо. Потому что ничем не примечателен оказался крест, укрытый за парчовой занавескою. Грубый камень, небрежно обтесанный, – более ничего. И не захотелось падать наземь перед каменной глыбой.

Монах же усмехнулся вновь.

– Вот оно как, боярин. Камень, не больше того. Со времен Фомы и Анании таков, а каким ранее был – никому знать не дано. И не приведи Господь узнать. Спит Божидар…

Сказал. Погладил по плечу. Перекрестил.

– Ныне иди, чадо. Спи. Спокойно будешь спать, а что смутил тебя, каюсь, да не мог не позвать…

И, приблизив лицо, прошептал надрывным шипом:

– Тяжко мне, сыне… Ох, тяжко…

…Один к одному выстроилась у терема дружинка, и каждому из отроков глаза в глаза заглянул Михайло Якимыч.

– Простимся, други! Мне ныне во Владимир стольный лежит путь, вам же доля – тут службу править. Вот Борис Микулич – от сего дня он вам отец и заступник, на то княжье изволенье и мой указ. Вот Козинец-город; бороните его, живота не жалея, буде нужда случится. Верую: крепко встанете, не посрамите боярина Михайлу! В прочем на Господа уповайте, а за князь-Юрием труды николи не пропадут. Если ж я чем согрубил, други, отдайте вину!

Средь строя зашептали, всхлипнули. То – в радость: любит, вишь, чадь[12] боярина своего. А тут же и Борис Микулич:

– Хвалить не хвалю решенье твое, Якимыч, а и осудить не вправе. Ясно, семья. Да боярину княжьему и впрямь при князе сподручнее. Ну, коли решил, так вот тебе совет: рекою не отправляйся. К нам-то без дня седмицу шли, ну, с санями – без них, ясно, ловчей, ан все едино: ден в пять, не ранее, доберешься. Пущей иди, напрямик – так в три дня выйдешь. Тропы там путаные, дак дам тебе провожатого. Да и… – Помолчал, приглушил голос, чтоб не слыхали в строю. – Тебе ль не знать: степняк завсегда в зиму рекою идет. Не столкнуться бы ненароком…

А рядом уж кони кормленые фыркают, и мокшанин скуластый в заячьем треухе да кожане длиннополом подтягивает подпруги; на плетеном поясе – широченный кинжал, а за спиною хитро приторочена сулица.

Обнялись с Микуличем трижды, облобызались по обычаю. Ненароком уловил боярин довольство в прищуре городового. Не осудил. Впрямь, в облегченье воеводе отъезд гостя: в одном-то кремлике двум головам тесненько…

Оглядел небо. Ясно, солнышко блестит, как новенькое, будто лето. Вот только холодно…

…холодно! холодно!

Мороз!

…от озноба и пробудился. Потряс головой, соображая: да вчера же то было, вчера! – и дивясь: точь-в-точь минувшая явь во сне повторилась…

А мокшанин-проводник уж у нодьи[13] хлопочет. Лапник по ту сторону костра немят-нераскидан, будто и не думал вожатый прилечь.

Потянул боярин носом воздух. Так и есть: поджаривает лесовик солонину мороженую. И вроде ни звуком не выдал себя Михайла, проснувшись, а мокшанин ровно того и ждал. Повернул голову, осклабился щербато, махнул рукою: вставай, мол…

– Хар-рош р-ракатулет![14] Вот то-то и оно: всем бы славен проводник, да только по-человечьи с гулькин нос разумеет. «Харош», да «войвод», да еще «ходи-ходи», да еще с десяток слов – всего и запасу. Так что с рассвета до тьмы ехали сквозь пущу без разговору, каждый сам себе товарищем, ажно взвыть захотелось под конец дня; известно – немаку путь вдвое дальше. Однако же – и злобиться на мокшанина не за что: кто ж ему виновен?.. боярин-то и слова по-мокшански не выговорит.

А отчего ж? Разве уж и ни слова? Ухмыльнулся, присел.

– Какой тебе ракатулет, дурья башка? Нодья сие. Нодь-я!

И мокшанин, услыхав знакомое, отозвался радостно:

– Ррракатулет! Агай, харрош, войвод!

Справив утреннюю нужду, подсел боярин к костру. Поели, коней покормили – и тронулись, закидав костерок снегом. Хоть и глухомань вокруг, а шли как по скатерти, даром что верхами. И пока шли, не щерился мокшанин. Закаменели скулы, вздулись четким вырезом ноздри, щелками сощурились глаза; казалось – ни тропки, ни стежки, а вел боярина и вел, чудом каким-то избегая снежных завалов; порой, пригнувшись с седла, разглядывал нечто на снежной целине – и уверенно сворачивал, отыскивая то проходец, едва заметный средь бурелома, то поляну чистую. Отыскав, оборачивался, на миг мягчел лицом.

– Хар-рош! Трррогай, войвод!

А кругом лежала пуща, пугающе недвижная, каких давно не осталось окрест Владимира. Кривые деревья склонялись одно к одному, стволы темнели на белом – зловеще, и не проглянуть было далее десятка шагов, словно клочья сумрака задержались у корней с ночи, запутались в кустах, да так и остались дневать на снегу.

След в след: мокшанин на мохнатом коротконогом коньке, за ним – Орлик боярский, а дальше в поводу – заводной меринок из обоза, завьюченный торбами с овсом да сменной лопотью.[15]

Хруп-хуп – копыта о снег.

Хруп-хуп…

Тут и выказал себя долгий недосып: задремал Михайла Якимыч в седле, доверившись вороному да мокшанину. Ногами привычно сжал конские бока, пригорбился, смежил веки – и едва не полетел наземь!

– Охх…

По-дурному заржав, присел Орлик на задние ноги, замотал головой, вмиг словно бы и забыв отличную выучку… а сзади забесилась, задергала повод заводная лошадка.

Чудом удержавшись, еще сильнее сжал боярин коленями вороного, утихомирил, выправил, вынудил выровняться – а мокшанин уже рядом. Конек приплясывает, косит глазом, сам проводник бормочет невнятно и уж не лыбится: рожа серым-сера, будто пеплом присыпана.

Тычет пальцем вперед.

А там, впереди, меж стволов, – словно бы пелена сумрачная зависла; колышется, подтягивает тень из-под кустарника, растет понемногу, густея, наливаясь мглистым мраком. Ползет по древам, зависает в кронах, затягивая стволы паутиной.

Еще не разумом, нутром только ощущая недоброе, окстился Михайла Якимыч, сбросил рукавицу, торопливо выпростал крест. Облобызал. Но тщетно: все гуще пелена, уже и не различить: что там, за нею? И мурашки морозные пробежали по взмокшей спине, и холодеет внутри, и кричать хочется, и бежать от жутких потеков, пальцами вытягивающихся из-за стволов.

А кони бесятся, рвутся. Каменно тверда рука, удерживающая поводья, но ремни, ремни! – и вот уже лопнула узда заводного, и стремглав дернулся вспять меринок, но не устоял, подвернул ногу и, вскрикнув, рухнул на бок, подминая кусты. Щелкнули обледенелые ветви, но звонкий щелчок погас в жутком треске сломанной кости. И бело-розовый обломок выскочил на свет более чем на вершок, прорвав вздувшуюся шкуру. А меринок на миг смолк – и закричал совсем уже жутко, невыносимо, ровно ребенок, убиваемый хмельным отчимом.

И оба всадника поняли, что делать! Но не боярская выучка боевая, а лесное чутье мокшанское откликнулось первым: свистнула мимо виска Михайлы Якимыча сулица, вошла коньку в глаз, и плач сошел в хрип и тут же – в сипение, и, побившись краткое время, затих буланый, распластав гриву по красному…

Мгла же качнулась, всколыхнулась на запах крови, поползла скорее. Вот уж и в недальних кустах шевельнулись темные клочья; мутная тоска затемнила разум, и, почуяв это, вновь вскинулся Орлик. Держать коня, держать! – но замерло тело, словно умерло: ни рукой не двинуть, ни ногой, ни голову повернуть.

Мокшанин же тычет пальцем вперед. Губы перекошены, зубы скрипят, словно железо по льду, – и все это видится словно бы со стороны, криком сквозь перину.

– Хийси! Хийси![16] – воет мокшанин.

Спрыгнул наземь лесовик; повиснув на поводьях, удержал на месте взвившегося конька, в мгновенье ока связал ременную петлю, кинул на сук; рванулся жеребчик, сам ремень затягивая, – и замер, придушенный. Капнул пеной на снег.

– Войвод, хийси!

Ох и лютая ж мука: видеть все, и слышать, и сознавать! – но не мочь и пальцем шевельнуть… Незримые путы скрутили тело – и то еще ладно, что колени закаменели на конских боках, удерживая в седле; и еще благо: сознание помутилось… с тобой ли сие творится, с иным ли кем – не понять…

– Ай, войвод!

Совсем спокойным вдруг стал мокшанин. Поглядел с упреком. Выпростал с-под кожана крест, прижал к губам, бормоча по-своему. Только и различить:

– Хырристос-Маарью! Хырристос-Маарью!

Еще раз поцеловал – и отшвырнул, содрав с шеи. А в руках уже – тесьма с медвежьими когтями, невесть откуда вытянутая. В единый миг набросил на шею замест креста, выдернул кинжал, набрал в грудь воздуха, будто в прорубь собираясь кидаться, – и вперед, во мглу!

– Ииииииииииииииииииии!.. – прорезало стынь.

Головой вперед влетел мокшанин во мрак и сгинул. Темень же дрогнула, совсем почернела, сгустилась вмиг едва ль не до смоляной густоты, взвилась смерчем и закрутилась осатанело. Хриплым стоном оборвался визг – лишь эхо покидало над кронами тускнеющие обрывки. Мгла же, колеблясь, осела… и понемногу оттянулась из ближних кустов, стала бледней, зависла едва различимой паутинкой.

Горестно заржал конек мокшанина.

И тихо сделалось.

Тотчас отпустило боярина, и Орлик, словно от сна дурного пробудившись, тряхнул гривой; виновато покосился на хозяина. И первое, что на уме появилось: вперед! помочь сотоварищу!..

Люто ударив каблуками, послал Михайла Якимыч вороного к кустам, откуда миг тому визжало…

И что же? Ничего.

Только ошметки изорванного тряпья – не распознать уж, где что, да треух в ярко-алой расползающейся луже, да кинжал торчит в стылом стволе – ударился, выбитый на излете, и вошел на полную пядь. А на рукояти ожерелье из когтей медвежьих покачивается: кривы когти, громадны, и с каждого падают на снег, набухая, кровавые капли.

Падают и никак не могут истечь.

Кап-кап, Кап-кап. Кап…

Поднял боярин руку – покреститься в помин отважной души.

И не успел.

Рухнуло из ниоткуда нечто мокрое, мягкое; вышибло из седла, бросило на снег. Приподнялся Михайла Якимыч на руках – и обомлел. Мокшанин! Изодранный, измятый, кожан с плотью воедино перемешан, голова в живот вмята и весь юшкой алой перемазан…

А вокруг, обнимая, – черные щупальца.

…шшшшшшшшшшшшш… шшшшшшшшшшш…

Шорох. Шелест. Шипение.

Пала наземь стена мглы, словно илом залепив очи, и захлебнулся боярин; вспыхнули перед глазами пестрые пятна, свело горло, откуда-то издалека донесся вопль Орлика, смертный, жуткий, неконский вопль, – и тьма закрутила, скомкала, смяла, гася разум… и не мог уже боярин понять, что не творится с ним особого худа, а просто, коконом темным затянув, волочит его нечто сквозь чащу, к реке, к реке, к реке – которую миновать пытался…

Слово о степных людях, песне хура и старых долгах

…Великий Шаман явился неслышно. Не вскинулась стража, стоящая у юрты нояна,[17] не колыхнулся полог, а он уже вышел из темного угла, кряхтя присел на войлок – поближе к медленному неяркому теплу углей, тлеющих в жаровне, и густо-пурпурное марево растеклось по круглому лицу, сползая на негустую бороду, словно Тэб-Тэнгри[18] подкрасил кожу, готовясь к большому молению.

Тяжелая запахнутая шуба была на нем, кисло пахнущая мокрой нечистой овцой и чем-то еще приторно-сладковатым, и круглая шапка, отороченная серебристым мехом горной лисы. А неразлучный бубен, единственный в степи – маленький, всего в две ладони взрослого мужчины, – Великий Шаман уложил на согнутое колено и, уложив, невесомо-бережно огладил сухую, туго натянутую кожу, словно смахивая с нее несуществующую пыль. Тихим шепотом отозвался на ласку бубен, и чуть звякнули рассыпчатым медным звоном круглые колокольцы.

Он сел поудобнее, зябко повел плечами и пристально посмотрел сквозь зыбкое марево в лицо Саин-бахши,[19] словно пытаясь разглядеть в сухощавом старике с лицом, покрытым сетью морщин, знакомые черты угловатого, непоседливого, как сайгак, мальчишки.

– Я пришел, Кокэчу, – негромко сказал Тэб-Тэнгри.

И Саин-бахши сначала не понял, с кем говорит нежданный гость, а когда понял – мерзкая дрожь промчалась по телу, морозные иглы вонзились под ногти, и не стало сил отвернуться, увести взгляд: прозрачно-янтарные, словно бы невидящие, но неотрывно цепкие глаза под седыми дугами бровей, пронзающие марево, накинули аркан на душу и подтягивали, накручивая незримые кольца…

– Отчего молчишь, Кокэчу?

Неупрекающий, снисходительный голос, казалось, забытый давно, но теперь прогремевший громом; спокойный голос с едва лишь заметной укоризной, как в незапамятные дни, когда, поймав ученика на недозволенном, но простительном, Тэб-Тэнгри не доставал плеть, а просто смотрел в глаза и спрашивал: «Отчего ты так поступил, мальчик?» – но именно это и было страшнее всего.

– Говори, Кокэчу.

И как тогда, в детстве, невозможным стало ослушаться.

– Зачем тревожишь меня, учитель?

– Разве ты не понимаешь, Кокэчу?..

Настойчиво повторял и повторял Тэб-Тэнгри старое имя, мертвое имя, давно выброшенное, скинутое, как ненужный чорок,[20] запретное даже для себя самого; кто такой Кокэчу? – нет его, нигде нет, нет совсем, умер, сгинул безвестно, истлел; никто не узнает в седом Саин-бахши юного Кокэ; те, кто мог бы узнать, мертвы давно, а те, кто жив еще, – далеко, и никто не должен узнать, ибо длинная воля Чингиса не оборвалась с последним дыханием кровопийцы, и прознай кто-то, что Кокэ жив, жизни не будет… но Тэб-Тэнгри не хотел называть новое имя, и каждый раз дрожь пробивала тело, когда сизые губы произносили с неким даже наслаждением: Ко-кэчу…

– Потому что ты жив, Кокэчу.

Запахнутая шуба раскрылась на миг и тотчас запахнулась, но сладковатый запах усилился, проник в ноздри, стал тошнотворен, словно над полем боя спустя три дня после битвы оказался Саин-бахши… а под скисшей овчиной явственно проглянуло шевелящееся нечто, неясное, слипшееся, неразличимое в отсветах жаровни, но омерзительно-гнусное…

– Ты жив, Кокэчу. А я нет.

– Я жив, учитель, – согласился бахши. – Но и не жив.

Сквозь струящийся от углей жар шелестом пролетел глуховатый стариковский смех.

– Зачем говоришь мудро, Кокэчу? Ты никогда не был первым учеником, и мой бубен все равно достался бы не тебе. Я думаю порой: отчего Тэнгри избрал для жизни тебя, отвергнув лучших?

– Спроси у него!

Нескрытой дерзостью прозвучал ответ. Но Великий Шаман не захотел разгневаться.

– Хочешь ты или нет, Кокэчу, но ты должен сделать то, о чем хотел забыть. Ты клялся камнем черным и ветром светлым, что Тэнгри для тебя превыше всего и что я не ошибусь, приняв тебя в ученики; ты просил, и я взял, хотя знамение не было благоприятным. Отомсти, Кокэчу…

– Кокэчу отомстил бы. Но его нет. А Саин-бахши слишком слаб и забыл обо всем.

– Призови Тэнгри – и вера даст силу!

– Но у меня нет и веры. Пойми, учитель: нас гнали как бешеных волков!

…Да, как бешеных волков гнали их, гнали по черной земле и по пестрой траве, по высоким камням и по низким камням, по желтому песку и по серой соли, гнали, и находили, и убивали учеников Голоса Неба, Тэб-Тэнгри, не подчинившегося Чингису. Завернутого в кошму привезли его тогда из ханской ставки пьяные нухуры[21] и бросили наземь; с глухим стуком рухнуло тело, а на посиневших губах, что еще утром взывали к Синеве, клубилась белая пыль. Верно сказано: аркан своей судьбы каждый вьет сам! не сам ли Тэб-Тэнгри сделал Чингиса?.. слепил из праха, вынудил кочевья склониться к грязным чорокам бездомного бродяги – но бродяга окреп и уже не пожелал слушать указы Неба; он махнул рукой – и четыре нухура, по двое слева и справа, тянули воловью жилу, захлестнутую на шее Великого Шамана, пока ноги не перестали стучать о землю. И было повеление: истребить змеиное гнездо – ведь душа учителя может уйти в одного из учеников и затаиться, дожидаясь часа… и многих тогда убили сразу, иным удалось спастись, но их имена и лица знала вся степь, как знала и то, что за голову каждого хан не пожалеет сотню баранов; и слово Чингисово было уже грозней запретов Неба… их искали, и находили, и давили тетивой, не проливая крови, одного за другим, и юрты, давшие им приют, сгорали в жирном огне вместе с хозяевами, накормившими кровников Чингиса; день за днем, ночь за ночью бежали они, но ханские псы знали свою службу и не отставали – и сорок голов были вздеты на пики у юрты владыки степей, все головы, кроме одной: безвестно сгинул в соленой пустыне малыш Кокэчу, козявка Кокэ… исчез, захлебнулся кровавой пеной, растаял волчонок, словно степная роса под солнцем, – и забыли его все, но не хан. И, умирая, уже Обладателем Мира и Владыкой Народов, он припомнил давнее и – едва ль не последним предсмертным всхлипом – приказал: ищите пока не найдете…

– …И я не могу, не могу, не могу! Пусть жизнь уже не жизнь, пусть смерть будет не смерть, но нет у меня сил, учитель! А хан давно мертв…

Но все так же тихо и неколебимо ответил Великий Шаман:

– Он мертв, и душа его плачет. Но живет его семя: ты должен отомстить, Кокэчу.

И были слова, но не было голоса…

…Я знаю, что должен, учитель, знаю, я мечтал об этом когда-то, пока голова не стала белой, я и сейчас порой мечтаю, иначе – знаю это! – Синева отвергнет меня в урочный час и душа будет метаться на ветрах, волчицей воя над степью. Но и тогда не хватило сил; откуда же взять их теперь, учитель? – этого не сказал, это лишь подумал старый бахши, но Тэб-Тэнгри все равно услышал, и вновь в кровавом полумраке прошуршал короткий смешок.

– Вижу: ты все-таки мой ученик, Кокэчу. Не обманывай себя – ты не сможешь забыть и простить тоже не сможешь, потому что я – в тебе, а значит, я не мертв. Говоришь, у тебя нет сил, Кокэчу? Но разве твой мальчишка слаб? И разве он не меркит?..

– Замолчи! – срывая голос, выкрикнул Саин-бахши и проснулся от собственного крика.

…Все было тихо. Только топотали за стеною кони да бренчал морин-хур там, где горели костры, грея черигов.[22]

А Великий Шаман все так же сидел напротив, грузный, пахнущий тлением, и янтарные глаза его были спокойны.

– Я пришел, ибо пришло время, Кокэчу, и я не уйду; отныне я всегда буду рядом с тобой, разве ты не понял еще? Те, кто уходит, не отомстив, не приходят к Синеве…

– Оставь Ульджая… – жалобно попросил бахши. Вся сила старого тела вышла с криком, и теперь руки постыдно дрожали; он поймал правую ладонь левой и усмирил, но голова все равно тряслась, словно овечий курдюк после жирного лета. – Оставь; у меня нет никого больше…

– Он не твой, Кокэчу! – Янтарные диски сузились по-кошачьи и снова разошлись. – Тэнгри послал его тебе, и воля Синевы была в том, что ты выжил. Слышишь, Кокэ-козявка? – ты выжил, чтобы вырастить его! Вспомни…

И Саин-бахши вспомнил: груды тел, одно на одном, без разбору иссечены саблями люди, и головы валяются в кровавых лужах. Убийцы не брали рабынь, не ловили коней, им было приказано убивать, и только – и вот они, кони без хозяев, носятся, обезумевшие. Тяжелый запах над побоищем… и слабенький плач из-под горы мертвых тел… Он спрыгнул тогда с коня и за ноги за руки растащил посеченных; а там, в глубине, прикрытый окровавленным трупом матери, лежал мальчик, и в глазах его стоял ужас, огромный, как грозовая туча над степью…

Ох, как же трудно было прогнать этот ужас!

– Я все помню, учитель! – теперь бахши говорил твердо: об Ульджае, надежде и опоре старости его, шла речь, и не было места слабости. – Но он не помнит ничего; он был мал, и я усыпил его память, чтобы спасти от невыносимого. Он мой сын, мой! слышишь?

– Пусть сын! – усмехнулся неожиданно Великий Шаман. – Разве сыну твоему помешает милость Тэнгри? Ибо Тэнгри избрал тебя, чтобы ты отковал меч мести моей…

– Ульджай?!

– Да! Так решено Синевой; а ты поможешь ему. Пусть для начала получит тумен.[23]

И Саин-бахши рассмеялся – весело, искренне, освобождение; он хихикал в лицо Великому Шаману и смеясь раскачивался из стороны в сторону; он глотал воздух, ощущая на щеках слезы, выскочившие от смеха, но никак не мог остановиться.

Ульджай – меч мести? Ай, какой глупый сон, вай, какой глупый шаман! неужели разум гниет вместе с плотью? Ах-ха-ха, тумен! чернокостный мальчишка, выросший в повозке, пока он, бахши, вправлял вывихи черигам, – и тумен?! Храбрость сделала Ульджая нояном, отвага дала ему сотню, но это предел для мальчика…

Ай-вай, какой смешной сон!

– Эгей, учитель, зачем тумен? Почему не белая кошма?[24]

– Белая кошма будет после!

Как срезало смех. Замер Саин-бахши, осознавая услышанное и не смея поверить. А осознав и поверив, попытался было засмеяться, но вместо смеха из горла вырвались птичий клекот, бульканье и сиплое дыхание.

– Разбуди мальчишке память, Кокэчу, и скажи: Тэнгри отдаст ему степь и усадит на белую кошму, если он отомстит семени Чингиса. И помни: я рядом, я с тобой незримый, и бойся ослушаться. Из этих лесов вы вернетесь отягощенные добычей, и мальчишка получит волчий хвост на шапку…

Глухо бурча, Великий Шаман зашевелился на войлоке, заклубился, расплываясь на глазах, стекая на кошму, в тень; вновь возник запах гниения, а полы шубы слились с сумраком и поползли в темный угол. Но глаза все еще не отпускали…

– Он меркит, Кокэ, он последний меркит. Пусть поймет долг крови. Пусть взыщет с потомков Тэмуджина…[25] Совсем уже стекла во мрак шуба, и ног не стало видно, и лицо словно смялось – лишь два янтарных сгустка бешено полыхали среди мрака. И уже исходя туманом, подал Тэб-Тэнгри прямо сквозь жар, испускаемый жаровней, маленький бубен.

– Возьми, Кокэчу, он твой.

И медленный смешок:

– Мог ли я думать, что Тэнгри сохранит именно тебя?

Мгновенно полыхнули угли ослепительно белым – и не стало в юрте Великого Шамана. Только круглый бубен лежал на войлоке, небольшой, желтеющий туго натянутой кожей и словно присыпанный землей, той самой, степной, в которую зарыли некогда его, швырнув на тело удушенного Тэб-Тэнгри; совсем маленький бубен с медными колокольчиками…

Знак власти Великого Шамана.

Медленно, не торопясь, протянул Саин-бахши руку к жаровне, прижал ладонь к прутьям решетки и, сжав зубы, вытерпел три глубоких вздоха. Оторвал. Поглядел на белую полосу ниже пальцев. И, не глядя, не думая о боли, коснулся бубна.

Взял – и тотчас будто со стороны заглянул в юрту. Увидел старика с трясущейся головой и поразился ничтожности Саина-козявки. «Разве я мог столько лет жить в нем? – подумал Кокэчу. Но тут же и ответил себе: – А разве я жил? Нельзя жить, пока не отомстил…»

Тихо-тихо ударил по коже бубна Великий Шаман.

И бубен отозвался руке: ооооооооооооооо…

А за стеною юрты пронзительно откликнулся на зов морин-хур.

Непостижима и тем страшна власть песни…

Слушай!

Тоненько, выматывающе однообразно дребезжат поначалу струны, слабо, почти нежно, лишь помогая голосу. Голос же начинается в шепоте, и почти умолкает, и вновь шелестит – и вдруг крепнет, вырываясь на простор; льется ручьем, то взлетая в истошном горловом провизге, то падая мгновенно урчащим гортанным всхлипом; звенит, глуша перебор туго натянутых бараньих кишок, и оплетает души, согревая лучше костра, – пока еще без слов, еще только пробуя себя, одним лишь невероятным напряжением пугая, и подманивая, и пронзая насквозь, и хлеща наотмашь; то на верхнем рубеже – из накаленного горла, то из самой глубины, из-под горячего сердца рвется на волю голос, нащупывая путь слову…

А пальцы все быстрее бегут по струнам, то лаская, то взбадривая резким щипком, нежно и яростно, вскользь и с размаху.

И возникает песня.

Сладкую воду далеких рек вспоминает певец, и темный бор, не похожий на здешние злые леса, и ржание кобылицы в миг, когда отдает она людям подросшего сына. Взлетает песня, и опадает усталый ночной говорок у костров; забыв о кипящей в котлах шурпе, забыв о холоде, замирают богатуры. Лица их, железных псов степи, доверчивы сейчас.

Помнишь ли? – торжествует голос, – помнишь ли синий шатер над зеленым ковром? Ступи на зелень, отдай дороге жизнь, а все равно не увидишь ее конца, ибо путь вечен, как Небо; пришел и уйдешь, но вовеки пребудут ярость и скорбь, рожденье и гибель, всхлип и взвизг – и так навсегда, навсегда, навсегда…

Вьется песня над стылым урусским лесом, пугая затаившееся зверье, прекрасная и однообразная, как сама степь…

Рожденным в тесноте не понять зов морин-хура.

…Лишь один неслышный шаг сделал Ульджай – и оказался на свету; блики пламени выхватили подбористую фигуру его, ладно обтянутую облегающим чапаном на птичьем пуху. На полуслове умолк певец, и чериги вскочили, сгибаясь пополам, но сотник дернул плечом и уселся на вмиг освобожденную кошму. Поджал ноги, выпрямился; одним лишь движеньем бровей указал хурчи: пой!

Певец замялся, несколько мгновений медлил, пытаясь в притененных глазах джаун-у-нояна[26] угадать пожеланье. И, не найдя ответа, выбрал своей волей. Не стал продолжать прерванное, проглотил недопетое, мудро рассудив: вряд ли по нраву придется юному нояну напоминанье о давно покинутых кочевьях. У молодости нет прошлого, она смотрит вперед. И что толку оглядываться, пока не брошен под копыта весь Поднебесный Ковер до самого последнего моря?

Иную песню подзывая, нежно звякнули приласканные струны. Утвердившись в решении, хурчи полузакрыл глаза и медленно, осторожно, одним лишь верхним, из горла, голосом начал запев…

– Средь синих небес и черных скал, средь желтых песков и зеленых лесов избран Небом народ мэнгу, обласкан Тэнгри славный народ; счастлив идущий следом за ним, не будет он горя знать и беды; скорбен противящийся ему, любимцу Неба, народу мэнгу…

Вскрикнул и зарокотал грозно хур, выплеснул гул, похожий на мерный топот тысяч ног.

– Где надменный народ чжурчжэ? Выше сосен в ононском бору, выше лазурных скал Сихотэ стояли стены каменных юрт; больше туменов, чем в Небе звезд, держал под рукою шелковый хан. Где он, гордый народ чжурчжэ? – знают лишь Тэнгри, ветер и степь…

Очарованные, утихли чериги, пусть и не понимая слов; почти все кипчаки родом, они поздно пришли под бунчуки Непобедимого, и из языка мэнгу им понятны лишь самые простые слова. Но монголы – седой редкобородый десятник и еще один, помоложе, в пегой, вывернутой мехом вверх овчине – напряглись, потянулись к рукоятям сабель, въявь видя давно минувшее: гулкий грохот барабанов, оскаленные драконьи морды на раздвоенных стягах и ровные, жутко приближающиеся ряды пехоты; единым многоглавым телом кажется строй чжурчжэ, и кони трясут гривами, не смея пойти навстречу молчаливой живой стене…

Но! – где ныне чжурчжэ?

И камчой хлещет морозную тьму пронзительно звенящий голос:

– Где могучий народ найман? Шире пестрых ковыльных ковров лежали кочевья вдоль сладких рек; когда кочевали, стонала земля, нести не умея бессчетных стад. Где обильный народ найман? – знают лишь Тэнгри, ветер и степь…

И еще плотнее, пусть не разбирая слов, но прочно опутанные колдовскими чарами хура, сжали круг кипчаки; одно лишь различили они: «найман», но, различив, подобрались, посуровели, будто перед боем. Взвизгнул хурчи – и не только монголы, но и прочие узнали визг. Как забыть? – вот она: летит найманская лава, мчится, подминая ковыль, раскинув крылья во всю степную ширь, давя мечущиеся стаи джейранов; ревет, неисчислимая и неостановимая в яростном порыве, и синим огнем горят искры зари на вскинутых мечах…

Но… где ныне найманы?

– Где бесстрашный народ керэй? – вкрадчиво журчит голос.

И, соединенные воедино песней, покачиваются плечом к плечу воины, смакуя воспоминания: свистят струны хура, как стрелы, пущенные громадными луками керэев, гудят струны натянутыми арканами, сдирающими с седел зазевавшихся удальцов-мэнгу…

Трудно было! – тем слаще вспомнить победу. И ни к чему слова, довольно и голоса – он ясен и прост, в нем и сшибка конных лав грудь в грудь, и мгновенный страх, и громовой клич погони.

Грезя, смежили веки богатуры, и затихли, вслушиваясь, другие анбары,[27] сидящие вкруг дальних костров, и сам Ульджай раскачивается вместе с чернокостными, забыв ненадолго заботы. А забот немало, и велики они: три дня рыщет сотня, третью ночь коротает на речном льду без толку. Ни души кругом, нет удачи. А нужна удача! – когда еще сам Бурундай изволит послать Ульджая в поиск, за зерном для оголодавших коней тумена? Упустишь свой миг, сотник, после не пеняй…

Но это – после, об этом – потом; смолкнет хурчи, и снова чистое отделится от грязного, а низкое от высокого, и вернутся чериги к своему котлу, а сотник к своим заботам…

А пока что певец поет и не хочет умолкать, ликуя в сознании своего могущества, – пусть кратковременного, зато полного и ни с кем не разделимого; он не желает молчать! он не может умолкнуть, вновь стать одним из многих, он тянет мгновения – и голос его ликует.

И вот уже не свистят, не гудят струны: медленный, натужный скрип ползет к сведенным морозной коркой голым ветвям. Скрип, и трудное дыханье усталых быков, влачащих повозки, и тихий детский плач, и сдавленная брань возниц…

– Где надменный народ меркэ? – выкрикивает хурчи.

Холодок возникает внезапно под сердцем Ульджая. Эти звуки странно знакомы; они напоминают о чем-то забытом и страшном, что случилось еще до того, как появился отец и склонился над ним, вытирая тряпицей жаркий лоб… что-то невыносимое ползет в память со струн, такое, что нельзя помнить, но и не помнить нельзя.

Ульджай видит то, чего не видел никогда:

…караван, ползущий по соленым пескам…

…измученные глаза женщины с ребенком на руках…

…кольцо всадников, сомкнувшееся впереди, там, где ковыль сплетается с Небом; оно стягивается неторопливо и неотвратимо, и под опущенными пластинами налобников нет глаз…

…и женщина, уже разрубленная наискось, хлеща кровью на увязанные тюки, швыряет в траву вопящего мальчишку и кидается вслед, чтобы прикрыть дитя собой, а безглазый воин, вбок крутанув саблю, достает-таки вихрастую голову кончиком свистящего острия…

– Нет больше меркитов! – звенит в ушах истошный вопль безглазого; и все гаснет… лишь скрипит и стонет хур, а руки скованы истомной слабостью, и нет воли резким взмахом прервать певца; ушла воля – как тогда, когда отец заставляет глядеть глаза в глаза, выгоняя из души разлад и печаль…

Звонко взлетает голос, и торжествуют безликие убийцы, и войлочным тюком становится тело, а кожа на лбу делается вдруг чужой и тяжелой: это наливается бурой кровью, взбухает узкий, почти незаметный шрам, сбегающий через висок к скуле и исчезающий в уголке рта.

– Где упрямый народ меркэ? – наотмашь хлещет вскрик.

И в полной тишине пронзительно тренькает оборванная струна; хурчи застывает на миг – и бережно опускает умолкнувший хур на войлок; он бледен, глаза все еще плотно зажмурены, а лицо покрыто крупной росой, будто не под морозным небом, а в юрте-потельне пел искусник. Он отирает лоб ладонью и обмякает. Больше ныне не будет песен: лучше уже не спеть, а хуже – к чему?

И чериги, все еще опутанные чарами морин-хура, не видят, как уходит от костра Ульджай. Это хорошо – низшим не пристало видеть высшего слабым, а вдвойне – в походе, когда в руке его судьбы целой сотни всадников.

Прямо к юрте, не останавливаясь, прошел Ульджай, минуя костры, раскинувшиеся вдоль берега реки. Звонкая боль стискивала виски, отдаваясь в затылке при каждом шаге скрипом несмазанных осей по безжизненному серо-соленому песку; комом в горле застрял обрывок сухого ветра, выворачивая нутро… и, ускоряя шаг, едва ль не бегом, отбросив стражника-кебтэула,[28] рванул шнуровку полога и влетел в юрту, к человеку, который – единственный – всегда и в любой беде мог помочь…

– Отец!

И замер, столкнувшись с цепким, незнакомым взглядом. Поджав ноги, непривычно прямо сидел против входа Саин-бахши, янтарный огонь плясал вокруг сузившихся зрачков, и в глубине рыжего пламени, не растворенного маревом угольев, неуловимой искрой просверкивали отблески синевы.

– Что с тобой? – спросил янтарноглазый голосом отца.

Сузились еще больше, в острые точки, пылающие зрачки, пронзили мозг, вытесняя боль, – и из клочков сложилось целое: из перышек – оперение, из колечек – кольчуга. Вновь встала перед взором Ульджая окровавленная степь, какой она была после избиения… и безглазые убийцы, смеясь, поднимали забрала…

…лица мэнгу были у них!..

И мальчик трудно дышал под грудой тел…

…я этот мальчишка, я!..

Но это невозможно было осознать; это было непредставимо, и в висках вновь вспыхнула визжащая боль. И все пропало. А Кокэчу, приблизившись, провел ладонью по лицу приемного сына, втирая воспоминание в кожу…

– Запомни, Ульджай, и забудь. Придет день, и ты вновь вспомнишь, чтобы не забывать уже никогда. А теперь – проснись!

И когда открыл Ульджай глаза, старенький отец, Саин-бахши, ласково глядя слезящимися тусклыми глазами, показал ему на войлок рядом с собой.

– Садись, сынок…

Но – что? что же было только что?.. не вспомнить…

– Что со мною, отец?

Молчание в ответ. Только рыжий просверк метнулся из-под прищуренных век, пронзил насквозь, ослепляя, и вновь исчез.

– Садись! – И опять в глазах янтарные искры.

Ладонь безотчетно нащупала рукоять сабли, подержалась мгновение, утешаясь спокойной шероховатостью рога, и сползла на кушак. Это же отец, Саин-бахши, сидел перед Ульджаем! А поднять клинок на отца – непредставимо и не прощается законом степи.

А Саин-бахши словно и не заметил ничего.

– Сядь, сынок. – Рассыпаются у глаз лукавые, добрые-добрые морщинки. – Не думай ни о чем. Оставь мне заботы, возьму твою боль себе. Знай: с добычей вернемся к войску, и щедро вознаградит тебя Бурундай…

Смешно прозвучало. И не поверил отцу Ульджай. Почти открыл рот, чтобы спросить: откуда добыча здесь, в пустынных местах? – но уже скрипел чороками о снег у входа ертоул, вернувшийся из поиска, и требовал впустить, а допущенный, сломился пополам, показав в знак почтения к власти, сотником олицетворенной, бритый некогда, но изрядно заросший затылок.

Согнулся чериг в поклоне, но не пал на колени, и это означало, что с доброй вестью вошел он в шатер, что спешит поведать ее и услышать слова одобренья и похвалы.

– Внимание и повиновение! По воле Тэнгри и твоей, джаун-у-ноян, пройдя вверх по твердой воде четверть дневного перехода, не встретили мы ни урусов, ни их твердых юрт. А повернув назад, волею Тэнгри, взяли уруса – и вот его шапка, джаун-у-ноян!

Недаром ждал похвалы ертоул. Под Рязанью уже видел Ульджай такие шапки: бархатные, опушенные рыжим мехом в палец высотой. Нояны урусов покрывали головы такими уборами в знак близости к урусскому коназу.

– Ты хороший воин, Тохта! – сказал Ульджай черигу, милостиво улыбнувшись. – И я запомню это. Веди уруса, быстро веди! Нужный урус, полезный урус… Быстро, Тохта!

Далеко-далеко на востоке, там, где начинается степь, слегка посерело небо над верхушками деревьев, но это было лишь предвестием нескорого рассвета, и холодное, еще не проснувшееся солнце не спешило разогнать мрак. Дотлевали костры; зябко укутавшись сменными потниками, досыпали свое чериги, и лишь перед юртой сотника звучали голоса.

Красно-желтое пламя факелов располосовало ночь, вырвав у тьмы площадку утоптанного снега, где в полукольце ертоулов стоял на коленях бородатый урус. Струйка крови, не успев запечься, замерзла в бороде у рта, а глаза подернулись туманом. С него успели уже содрать сапоги, натянув взамен рваные ременные лапти, а теплый долгополый кожан свисал с плеч воина, что стоял позади пленника и держал за волосы, не давая упасть ничком в снег.

Кожан оказался велик кипчаку, полы складками лежали у ног добытчика, но коренастый ертоул явно гордился дорогой обновой и все косил, косил глаз, любуясь мерцанием тонко выделанной кожи. А все же набросил взятое внакидку, словно говоря сотнику: вот кафтан, ноян; хороший кафтан, мой кафтан, но скажешь – отдам без спора. И Ульджай, понимая намек, так же молча кивнул, ответив без слов же: твоя добыча, не моя; мне не нужно добытого другими. Хмыкнул одобрительно Саин-бахши, а столпившиеся поодаль ертоулы, кипчаки и мэнгу довольно зашептались.

Умен Ульджай-ноян, далеко пойдет молодой волк!

Обычай говорит: желтое золото и белое серебро, цветной камень и мягкий мех – вот доля хана. И это справедливо, ибо хан кормит войско. А конь ржущий, и скот мычащий, и нетронутые рабыни – вот доля владык туменов, и это мудро, ибо они должны награждать верных. А все, что по нраву из остального, – доля тысячника, минган-у-нояна.

Что ж остается сотнику? Огрызки и объедки…

И совсем ничего – на долю черигу.

Но лишь глупый сотник поживится добычей богатуров! Умный же, себе не взяв, раздаст воинам то, что осталось после владыки тысячи; поделит, не жалея о рваных сапогах, зато купит то, чему цены нет: верность. И в трудный час всадник отплатит умному нояну, свершив невозможное.

И потому – владей кожаном, кипчак-богатур!

Мгновенно расцветая улыбкой, ертоул изловчился и сбоку, неловко, влепил опустившему было голову урусу затрещину.

Смотри прямо! солнце перед тобой, раб!

…Не так и силен был удар, но разорвал мягкую пелену, затмившую взор, и ощутил Михайла Якимыч великую боль. Она жила где-то в самом нутре, ворочалась, подкалывала исподтишка стальными иголками. Боль возникла еще там, на опушке, куда неведомой силой вынесло его. Вспомнилось: мягкий темный кокон, влекущий неведомо куда, смявший все тело в комок. И – черный провал, без времени и сознания. А после он открыл глаза, и увидел скуластые рожи, и понял: татарове; не было сил шевельнуть рукой, когда стали вязать, когда стаскивали сапоги и выдирали из лопоти, – но он превозмог немочь и, кажется, сумел ударить кого-то. Тогда его стали бить. Не насмерть, но страшно; эти степняки знали толк в боли. После десятка ударов тело стало совсем чужим, только ступни жили и мерзли в грязных плетеных обносках.

Красная пелена заволокла глаза, и боярин пожалел вновь, что не умер в пуще, в той неведомой мгляной круговерти; тогда подумалось, что вот она – погибель, и Михайла Якимыч шептал молитву, прося о спасении, пока слушались губы; уповая на силу Господню, торопливо шептал, барахтаясь в клочьях мрака! – и выпросил, выходит, то, что хуже смерти…

– Спроси, – приказал Ульджай толмачу-кипчаку, – откуда ехал и куда.

Толмач заговорил, обращаясь к пленнику. Выслушал ответ. Замялся, отводя глаза.

– Говори, – почти выкрикнул Ульджай.

– Он говорит: вам незачем знать.

– Тогда спроси: хочет ли жить.

Еще несколько коротких непонятных слов.

– Он говорит… – Глаза толмача растерянно метались, избегая взгляда нояна. – Он плохо говорит… Нет, он не хочет жить.

В иное время Ульджай приказал бы зарубить уруса; впрочем, он и так знал, что прикажет зарубить, – хану не нужны урусские нояны и чериги, чем меньше их будет, тем скорее падут проклятые деревянные города и войско, взяв добычу, повернет в степь. Но этот урус был нужен: овса в торбах почти уже не осталось, и подходило время возвращаться назад, в ставку. Возвращаться пустым? Бурундай не простит неудачи… Он не накажет – со всяким случается не найти в поиске ничего. Он всего лишь выслушает, кивнет… и забудет навсегда о неудачнике. А потому…

– Скажи ему так, – скрипучим голосом сказал Ульджай, – если ноян гуляет в лесу, значит, близко его коназ. Если поблизости коназа нет, значит, есть град. Пусть расскажет все. Или же – все равно расскажет.

А Михайла Якимыч уже знал, что Господь услышал молитву и послал гибель. Она смотрела из узких глаз визгливого мальчишки, и пусть она не будет легкой, но все имеет свой конец и даже страшнейшая мука завершается покоем…

– Он не станет говорить, – перевел толмач.

– Вот как?

Шрам на щеке Ульджая начал набухать. Сотник дернул щекой, метнул взгляд по сторонам.

– Тохта!

Давешний ертоул понял без слов. Махнул двоим; чериги заломили урусу руки, а Тохта зашел со спины, плечом подвинул чуть в сторону кипчака в боярском кожане, повозился немного – и в полной тишине раздался хруст: Тохта ломал урусу пальцы. Страшно оскалился пленник, дрогнул всем телом, но, закусив губу, удержал крик, даже не застонал; только лицо вмиг посерело; уже достаточно света сочилось с небес, чтобы увидеть, как запали и потемнели глаза. Еще раз хрустнуло.

– Откуда ты ехал? – перевел толмач. И добавил от себя:

– Говори!

В ответ булькнуло красное на посиневших губах: урус попытался плюнуть, но сил не хватило, и лишь кровавая пена пошла пузырями.

И тогда хрустнуло в третий раз. Тохта вошел в раж, молчание раба оскорбляло его; перед лицом сотника пленник не признавал за кипчаком умения получить ответ на вопрос. Но плох ертоул, не умеющий добиться своего, плох и неискусен, и недостоин даже шапки десятника…

Медленно, почти нежно завернул Тохта кисть трясущегося в ознобе упрямца и резко, с вывертом, нажал. Впервые с начала пытки из спутанной бороды вылетело задавленное мычание, а миг спустя пленник лишился сознания. Борода резко качнулась вниз, глаза закатились, ушли под лоб, а грузное тело пошатнулось и пошло вперед, едва не опрокинув вцепившегося в волосы кипчака.

Но ертоулы, опытные в таких делах, не позволили урусу упасть. Подхватили, уложили на снег вверх лицом, захлопотали. Умеющий причинять боль умеет и возвращать сознание. И пока чериги растирали серый лоб хрусткими лепешками грязного снега, пока, налегая на грудь, не позволяли уйти раньше дозволенного, Саин-бахши приблизился к Ульджаю и осторожно коснулся плеча.

– Ты горяч, сынок, и еще многого не умеешь. Позволь, я сам поговорю с урусом…

А Михайла Якимыч уже не чуял боли; распахнув крылья, парил он в темной синеве высокого мирного неба, и лучистое сияние освещало дорогу к стольному Владимиру. Мелькали внизу веси и выселки, отчего-то зеленые, словно и весна уже пришла незаметно; стада коров брели, крохотные из этакой выси, будто стаи мошкары, и веселой зеленью переливалась перепутанная светлыми нитями рек Русь. Летел боярин домой, к родному терему; и вот – малиновый благовест колоколен столичных, милая улица близ церкви Успенья и дом родной: крыльцо тесовое, ступени певучие, а на ступенях, руки заломив, жена – очи повыплаканы, волосы плотно, по-вдовьему, прикрыты повойником.[29] Глядит в небо просторное, ждет-поджидает ладу милого…

И пал сизым соколом наземь у крыльца Михайла Якимыч! Ударился грудью о смолистый тес, перекинулся – и обернулся красавцем-бояричем; женка же, увидав, руками белыми всплеснула – и вмиг помолодела тоже, вровень с Михайлой Якимычем. Кинулась к мужу, тоненькая, ровно березка во поле, и глаза огромные, синь-синева, будто и не плакала. И голос серебряный:

– А и заждалась же я тебя, мил-друг Мишенька…

И самое бы время обнять зазнобу, зарыться лицом в лен волос, замирая от сладости; протянул руки боярин – и наткнулся на стенку прозрачную, словно слюдяную. Так и замерли лицом к лицу, пытаясь друг до дружки дотронуться и никак не достигая; все видно до черточки, а не дотронешься…

Лишь словом и можно утешить суженую.

– Вот и вернулся я, Любавушка…

Лебедью белой ударилась в слюдяную стенку богоданная, отпрянула и вновь бросилась – да не пробиться, не проскользнуть змейкою. И повисает слеза прозрачная на ресницах…

– Мишенька мой, свет ясный!

Горлицей воркует, рыдает ненаглядная, печалится, сетует, как горько да холодно без друга верного, как страшно одной без заступника; хоть и молода, а о сынах вспоминает: на рать сынки пошли, тяти не дождавшись…

– Да какая ж рать? – диву дался Михайла Якимыч. – Всю русскую землю, почитай, облетел ныне, а всюду спокойно…

Но капля за каплей слезы текут с длинных ресниц.

– Да где ж ты был, Мишенька, что не ведаешь о беде?

– В Козинце, Любавушка…

– А где он, Козинец-то?

И хочет сказать боярин ненаглядной своей, что за семью холмами град, за тридесятью пущами, оттого и не поспел к дому скоро-наскоро… но зарево всполыхнуло вдруг, охватило Любавушку, и чернеет она вмиг, обращаясь черным угодьем…

Жуткие желтые глаза впились в лицо, не давая отвернуть голову, глядят в душу, давят, выматывают по капле…

Нет больше Любавушки. Багряное зарево полыхает над Владимиром, захлестывает землю русскую; светлые реки вскипают, исходя вонючим паром, крик стоит кругом – и бегут по снегу мужики да бабы, спасаясь от неминучей погибели, но свистят стрелы, догоняют бегущих, валят в сугробы, и падает неподалеку на мертвые тела чермный[30] стяг великокняжеский…

И нет уже сил противиться неодолимому.

Закатив глаза, страшно сверкая пустыми белками на плосконосого старика, присевшего на карачки вплотную, отвечает боярин без утайки. Все как есть говорит, ни о чем не забывая; все, о чем знал, высказал, и только тогда разрешили желтые огни: «Спи!» – и боярин, глубоко вздохнув, затих, замер коленопреклоненный, так и заснул на стылом снегу, не чуя боли, не ведая муки; забылся…

А Саин-бахши встал на ноги и провел ладонями по лицу, словно стирая нечто невидимое простому глазу. И чериги склонились перед ним, пряча позорный для степных воинов страх.

Только Ульджай, хотя и тоже потрясенный увиденным, не мог подчиниться чарам неведомого; сотник во всем выше черигов и во всем для них пример – а кроме того, хоть и впервые видел он таким отца, но отец есть отец: не может быть от него вреда сыну, и негоже сыну страшиться…

– Вот и все, сынок…

Безмерная усталость в голосе Саин-бахши, но и твердость, какой до сей поры не знал в отце Ульджай, и еще – уверенность в чем-то непостижимом для простого ума.

– Веди, Ульджай. Вверх по твердой воде один быстрый переход; там град урусов. Там зерно. Там казна урусского коназа.

Тихо говорит старик, но чериги слышат, и сопение их становится отчетливо слышным; зерно и казна! – это успех; каждый будет вознагражден… а ведь думалось уже, что выйдет вернуться пустыми…

– Полсотни черигов урусских там или меньше, не понял, – усмехается Саин-бахши, – но не больше, это наверняка. Командуй, Ульджай, веди богатуров. Там удача твоя, сынок…

Слово о белых лебедях и черном коршуне

– Так благословишь, отче?

– Благословлю, княже.

– Ну и быть по сему.

Сказано – приговорено, и не изменить уже решенного. Горой с плеч упали сомнения. Но, подойдя к оконцу, ткнулся лбом в холодную, изузоренную снаружи морозным просинцем[31] слюдяную пластину Юрий Всеволодович, великий князь Владимирский, князь Ростовский да Суздальский и многих иных земель господин и обладатель; прижался – и замер, тщетно пытаясь угадать сквозь витую наледь: что там, на улице? Но даже и проникни взором сквозь слюду, не рассмотрел бы ничего: уже в три часа пополудни пала на город ночь, тучи обложили стальное небо, намертво скрыв лунный блеск, и только вьюга, гуляя сквозь посад от внешних земляных валов до самого детинца,[32] завывала жалобно, скулила тонкими детскими голосами.

– Никак иначе, святитель. Куда ни кинь, а не сдержать нашим орду у Коломны…

Единственная витая свеча, слегка лишь разгоняя зыбкий сумрак палаты, выхватывала из-под низко опущенного куколя мясистый, с тяжкой горбинкой нос епископа Митрофана.

– Не тужи попусту, княже, – вымолвил святитель низким, успокаивающим баском. – Что сумею, сделаю. Подсоблю, как смогу, воеводе Петру; с Божией помощью выстоим.

– Эх, отче… Не тужить велишь? Ладно, с дурных глаз поначалу болтали: сто тыщ поганых в седле; ясно – не сто, где б им на сто тыщ-то коням корма набрать?.. и даже не полета пускай, ну даже и тридесять тыщ… а мы-то, мы по зиме сколько силы собрать возможем?

Епископ молчал, а князь все говорил, говорил, говорил, неумолчно, неустанно, себя ли пытаясь убедить в чем, старцу ли доказывая; и знал: хватит! – но никак не мог остановиться, хотя главное все сказано было уже: уходит он из Владимира, оставляет стольный с малыми силами на попеченье воеводе Петру и епископу.

– В украины двинусь! – никак не желая обернуться, выкрикнул прямо в слюду, в ответ вьюжным завываниям. – На Сить-реку! Там глушь, там веси многолюдны. Пусть Коломна падет, пусть и Москва падет – так орда кровью захлебнется, ан я тут как тут! с войском!..

Помолчал. Подышал в окно. И внезапно – в крик:

– Что?! – с надрывным бешенством, словно бы заперечил епископ. – Не перечь! Я сынов! сынов своих, Севку с Володею, не пожалел!

Истинно так, не пожалел. Как Дума надумала, так и сделал: отослал по градам, в осаде сидеть. Мог бояр не послушать, оставить при себе родную кровь, но понял: с княжичами вои бодрей будут, уверенней. А для ума воевод приставил. Ясно: не отрокам брань держать, ну да им и на стенах появиться довольно, чтоб гражане видели. Каждый поймет, узрев княжича: ладно все – не пошлет же князь Юрий отпрысков на погибель…

И, понимая отцовскую муку, с сочувствием, ровно несмышленышу, повторил епископ:

– Не тужи, сын мой. Нет смерти до времени. Господь не выдаст, Владимир Креститель охранит град, его святым именем нареченный…

Чисто, с изыском плел епископ словенскую речь, лишь в придыхании легчайшем да прицокиваньем в ином слове угадывались остатки гречинского выговора. Да и то сказать, какой гречин? – сжился давно Митрофан с этой землей, думал по-здешнему, случалось, по-здешнему и пил; сны тоже видел русские: леса да синь-синева над головою… а когда в последний раз, смежив веки, в родной Царьград возвращался – уже и запамятовал. Да и есть ли он, думалось порою, Царьград тот? не сказка ли?

– Княже! Об ином хочу сказать. Просьбу тебе принес.

– Говори!

Так скоро откликнулся Юрий Всеволодович, что ясно сделалось: откупаясь за бегство свое, все свершит, о чем ни попроси.

– Божьей карой пришла на Русь орда. За неверие наше пришла! Вели, княже, извести под корень идолов!

Медленно развернулся князь от окна. Поглядел вприщур на епископа. Усмехнулся, кивнул понимающе.

– Опять о том же? Нашел, однако, отче, время речь вести о сем. Уже говорил и еще скажу: нет в земле Владимирской капищ! А то, о чем разумеешь, – не идол вовсе, но дар Господень! и всем это ведомо…

Упрямо нахмурился епископ.

– Суеверия смердов нам не указ! А пред Господом нет идолов лучших и худших – все едино мерзки. Не хуже тебя ведаю все предания о Божидаре, княже; а только вели извести!

Дернул князь щекой. И хохотнул коротко.

– Ах ты ж и банный лист, святитель. Давай – уговор: убережемся от беды, вернемся к разговору сему; все одно ныне некого посылать… – отмахнул рукою:

– О том – довольно.

Прикусив губу, кивнул Митрофан. Скорбно, сколь привержен суевериям народ, к пастве моей принадлежащий. Но – пусть. Воистину, всему свое время под солнцем…

– Еще одно, княже. Пред тем как ехать, княгиню свою навести. Негоже с нею поступаешь: в недугах своих, как и все мы, невольна, а душой сокрушена по милости твоей. Навести, сыне; кто знает, свидитесь ли еще?

Вот здесь прав был мудрый старец, кругом прав. Не говоря впрямь, напомнил Юрию: женку-то, как ни крути, оставляешь тут, а орда – на подходе уже; меж мужем да женою чего не бывает, а не простившись – совсем негоже уходить…

– Навещу! – дернул бородой князь.

– Ныне же и пойди! – закрепляя хоть малую, а победу, настойчиво повторил епископ. – В смятении княгинюшка; сыновей в никуда проводила, а твоя немилость пуще смерти белой лебеди. Уже и Господу не доверять стала, впустила в покои знахарок да иную нечисть. В час судный не разгневался бы Господь…

– Пойду!

И не хочется, а не откажешь. Давно уж хлопочет епископ, добиваясь лада в княжьей семье. Страшно и молвить: опостылела князю венчанная супруга. Не по-божески такое, хоть и не попусту случилось: вот уже седьмой год, с последних, неудачных, родин, часто и подолгу недужит Агриппина Васильевна. Ноги пухнут, отекая к лодыжкам безобразными торбами, суставы в сырость ломят так, что порою криком кричит. Взгляни со стороны – сама себе в бабки годится. И лекарь-фрязин,[33] из Новагорода выписанный, никак помочь не сумел.

С того и пошла в дому, прежде ладном, трещина. Князь, в соку мужик, поначалу жалел супружницу, сиживал рядом, за руку держа… а после – как ножом отрезало. Наскучила болящая враз. И то: в покоях княгининых дух тяжкий, голос у нее сделался скорбный, нудьливый… а по терему девки шастают мясистые, и все рады княжьей милости… а ежели чего тонкого душа пожелает, так и боярышню согласную отыскать недолго…

И верно, не по совести так-то, а естеству не укажешь.

– Теперь же и пойду, отче!

Подошел под благословенье, поцеловал руку Митрофанову, проводил до самой двери. Уселся на лавку, взъерошил темные растрепавшиеся кудри; гордился ими некогда. Глотнул вина прямо из корчаги. Попробовал вспомнить: все ли воеводе Петру сказал, не забыл ли чего? Не вспомнил. И вдруг прошептал в сумрак, глядя с несусветной надеждой:

– Тятя… а тять…

И так захотелось внезапно отца-покойника увидеть, так приткнуло грудь тоской, что на миг поверилось: вот сейчас распахнется дверь и войдет батюшка, князь великий Всеволод, Гнездо Большое. Войдет, пригнувшись, и сядет рядом, большой, могучий, хоть и не молодой уже – такой, каким был до самого сердечного удара, швырнувшего на пол посреди пира; войдет, глянет ласково – и не станет больше трудноты; все возьмет на себя, все, как должно, управит; не было для отца невозможного. Подумалось: пускай даже Костька, брат, отцов любимчик, придет! Лютой была вражда с живым, да теперь-то вся вытекла… и потом: братья как-никак, поможет; умником был.

Но не придут. Сгнили небось давно отцовы косточки; и Костька вслед ушел, в гневе на него. Юрку непутевого. Как там спросил-то, одолев-таки мятежного брата у Липицы? С коня не сходя, сквозь забрало цедил: «Со мною как поступил бы?» – и Юрий замялся, боясь сказать истину и не умея наскоро выдумать лжи; «Ладно, – кивнул Константин и указал на заваленное мертвыми телами поле: – А это вот все тебе на что было, а, Юрка?», – и тут правда сама прыгнула с уст: «Власти хочу!» – признался, мокрея спиной в ожидании удара, но брат лишь пожал укоризненно плечами: «Эх, Юрка-стервец, не по тебе ноша; трогать тебя не стану, живи; но моли Господа, чтоб не пережить меня, ибо власти не вынесешь…»

А батюшка тогда уже почитай четыре года в земле лежал.

И вроде все наладилось потом, и брата чахотка съела, и сел Юрка на отцов златой престол, и правил удачно, а – вот оно! – сталось-таки по-Костькиному…

…Вскинулся князь. Встряхнулся, отгоняя наважденье. Вспомнил: слово дано епископу. Раз неизбежно идти, так лучше пораньше – быстрей вернуться выйдет. Но и сам понимал: нужно! Хотя б для того, чтоб не поползла еще одна, вовсе не нужная, сплетня по Владимиру: нелюба, мол, князю княгиня, без сожаленья бросает, так, стало быть, и градом не дорожит.

Снял с опояски частый гребень, провел по волосам. Подумалось: хоть тем порадую. Некогда, в давние годы, любила Грунюшка перебирать льняные Юркины волосы; приговаривала ласково, соколом называла да ладушкой, да и Юрка Грунюшку в те поры любил-жаловал; эх, годы наши, годы! – где они, те кудри, где Юрка да Грунюшка?..

Подковками на каблуках постукивая, прошел узкими переходами; прижал было по пути шмыгнувшую мимо деваху, щурясь, ухватил, ощупал сладкое мясцо – да тут же и опомнился: куда идешь-то? – сам себя укорил, сделал лицо грустным и вышел на княгинину половину.

Лишь открыл дверь в светлицу – ударило в ноздри тяжелым вкрадчивым духом, непривычным, но и не противным нисколько, смешанным с чадом свечным. Не сразу и уразумеешь, потянув воздух: княжий терем тут, церковь ли, изба ли ведуна-травника? Ладаном пахло, миррою, отварами цветочными…

– Юра?

Беспомощно, слабенько охнула, подняв взгляд от шитья, Агриппина Васильевна, схватилась было за грудь, уронила нитки да паволоки,[34] но совладала с собою. Натужно дыша, поднялась из кресла и шагнула встречь, успев махнуть рукой сенной боярышне: поди! Та змейкою юркнула в соседнюю горенку. Княгиня же сделала еще шажок неверными ногами, качнулась – и упала бы, не подхвати муж на руки.

– Что?! Что с Севой? – Зрачки расширились, почти затмив синие райки глаз. Понятно: и помыслить не могла, что зайдет супруг, не ждала; а увидела, и первое, что на ум пришло, – сыновья:

– С Севой что?

– Не ведаю, – растерялся князь. – Гонца с-под Коломны вечор сама спрашивала, а иных не было пока…

– Володя?! – теперь о младшем вспомнила. Но, взглянув в мужнины глаза, осознала – не умом, сердцем бабьим: без тяжких вестей пришел, так просто, к ней, к жене! И вздрогнула всем большим рыхлым телом. Огрузнев, осела в сильных руках Юрия.

Всхлипнула жалко.

– О-ох, Юрочка…

С такой горечью имя высказала – как выплакала; и князь, словно не сам избегал по-всякому этой духоты недужной, словно не сам подчас клял вполголоса «корову задастую», ощутил вдруг на щеке мокрое. Сперва и не понял, что там; осознав – устыдился.

– Присядь, Груня. И я рядом сяду.

Ласково сказал, словно дитю малому. Поддерживая под локоть, подвел к лавке, что стояла у изразцовой, лазурью расписанной печи. Чуть скрипнула дверь и тут же притворилась опять: там, в ярко освещенной палате, гадали ближние боярыни, поставив вкруг таза с водой зеркала и свечи.

– Проститься пришел, Груня. В украины иду, войско собрать.

Сказав, отвел глаза. Подумал: вот сейчас осознает – и выть начнет, как сыновьям вслед выла, по-собачьи. Уж и гнев заранее стал накручивать, чтоб встать да уйти, хлопнув дверью, как только скулить начнет.

И ошибся – опять. Все поняв мгновенно – недаром дочь и жена княжья, – Агриппина Васильевна неожиданно выпрямилась. Лишь миг тому сидела квашней, привалившись к печи, и вот: спина как стрела, голова вскинута надменно, ликом враз осунулась. Под очами синева легла, и стала княгиня себя самой весен на десять, кабы не более, моложе. Такой была, когда после Липицы злосчастной валялся перед ней весь в слезах, в соплях, а она голову дурную, братом милованную, прижимала к коленям и приговаривала: «Ну и ладно, Юрочка, и Бог с ним, со столом-то батюшкиным; ссылка так ссылка, и в Городце небось люди живут, а Костька пускай сам теперь тот воз тянет…»; тонкие брови изогнулись, щеки сквозь белила румянцем полыхнули…

– Кто из бояр мне в помочь будет, Юра?

Деловито спросила, не сомневаясь ничуть, словно примеряясь уже к осадному сидению; а голос так тверд сделался, что поразился князь. Эка! Двадесять лет вместе прожито, а такой никогда не видывал. Всякою бывала: и нежной, и вздорной, и жаркой, и холодной, и постылой даже – но, казалось, знал всю как есть. А ныне совсем незнакомая баба сидела под боком, и этой, вовсе не ведомой, можно было без страха оставить город. Такая не сдаст, на плечах вытянет – а если и сдаст, так живая не останется. И не было нужды эту Агриппину ни утешать, ни уговаривать.

Ответил кратко:

– Петра Ослядюковича оставляю, также и епископа.

– Добро. Петр опора крепкая. А Митрофан-владыка посадским в утешенье сгодится.

Все сразу поняла, умница. Нет надежды выстоять Владимиру, коли возьмет татарва Коломну и Москву; разве что чудо! тогда не подойдут, но уж коли нагрянут… уже ни стены не уберегут, ни валы не сдержат.

И вдруг забыл князь, что с неохотой сюда шел. Вот она, женка: недужная, рыхлая, а – куда деваться? – роднее некуда. Протянул руку, приласкать…

Но вскрикнули в этот миг и громко зарыдали в соседней горенке. Суровея лицом, княгиня поднялась, ловко выскользнув из-под ладони супружьей, и вышла к боярыням. Князь – остался. Не шибко верил в гадания бабьи, да и не подобает Господа гневить в лихую годину, потакая бесовским игрищам.

Однако прислушался. За дверью всхлипывали, что-то вполголоса говорила Агриппина, а боярыни отвечали негромко, но разобрать хоть слово князь, как ни силился, не мог.

Не миг, не два минуло, пока в полосе света, пролегшей от неплотно притворенной двери по полу, легла приземистая тень. Княгиня медленно подошла, села подле Юрия Всеволодовича. Приткнулась плечом; полные обычно губы сжаты плотно, почти в ниточку, на лбу – складка.

– Любава Михайлина чувств лишилась. Уж по третьему разу мужа увидела в домовине; носился гроб по воде кругами, – сказала негромко.

– Вздор! – усмехнулся князь. – Вздор и лжа. Уж кто-кто, Грунюшка, а Михайла Якимыч ныне жив-живехонек. В Козинец послан, разумеешь?

И тут же сказал то, что более важно было:

– Кстати сказать, Груня: казна наша в Козинце, на сохранении. Коли со мною что, скажи Всеволоду… иль Володе.

Но понял: не слышит жена, хоть и слушает. Смотрит в лицо, а видит словно бы нечто только ей и открытое.

– Груня, очнись! Бога гневите, бесовские мерзости вызываете.

– Да, так и епископ говорит, – равнодушно отозвалась княгиня и, с усилием вернув взгляд из пустоты, спокойно добавила:

– Когда из града уходите, Юра?

– Завтра с рассветом, Грунюшка. Уже наказы сделал…

Внезапная окаменелость жены дохнула таким холодом, что князь поежился. Поднялся, приблизился к божнице, положил крест. За спиной звякнуло. Скосил глаза: Агриппина Васильевна осторожно сцеживала в скляницу пахучий травяной взвар. Подняла к свече, вгляделась, поморщилась – и отпила глоток.

– Что ж, Юрка, вот и простимся на рассвете…

Совладав с минутной слабостью, совсем спокойно, вовсе уж ровным голосом выговорила – и всхлипнула тотчас, опадая в кресло. Зашлась в беззвучном плаче: «Юрка, Юрка мой, Юрочка…» – а владетель владимирский кинулся безотчетно к ногам ее, пал на колени, зарывшись лицом в складки саяна, обхватив дрожащими руками полные бедра.

– Прости, Грунюшка, за все прости…

Нежно-нежно коснулась затылка; не пальцами, нет – откуда в пальцах легкость такая? – словно сердцем своим погладила княгиня тусклые вихры, вовек не подчинявшиеся гребню.

– Что уж там, сокол мой; Господь простит, а мне на тебя зло держать николи не в силу было.

– Груууня! – не сказал, провыл волком; задрав лицо, поймал синеву богоданных глаз. – Лада моя! Гони отсель девок своих; с тобою ныне останусь!

– А этого не нужно, Юрочка, – услыхал, словно издалека, ответ. – Останемся друг для дружки такими, какими были, не теми, что стали теперь…

Улыбнулась грустно-грустно; ноги безобразные вытянула, показывая. Замотал головой Юрий Всеволодович, дернулся было свое доказывать – и смолк. Понял: без толку. Бережно взял обеими руками пухлую ладонь, где на пальце безымянном вросло в мясо обручальное кольцо.

Поцеловал.

– Коли так, пойду, Грунюшка. Дел еще – выше крыши. А ты завтра гляди мне вслед, на счастье… Ладно?

Уловив кивок, расцвел улыбкой:

– Не прощаюсь я, Грунюшка. Господь милостив, авось встретимся еще…

Вышел, затопал сапогами по тесу. Шептались слуги, сидящие под дверью, обсуждали подслушанное; вжимались в стены девки шалые. Князь же шел, словно и не видя их; как подменили господина.

…А по воде прозрачной меж зеркал звонких в кругу свечей угарных все кружились видения. Никому не скажет Агриппина Васильевна, что увидела. И без памяти не рухнет, подобно глупой Любаве Михайлиной.

Каждому свое нести, кто как умеет.

Привиделось же в зеркале страшное: вот рушится в черный снег церковь Десятинная и, придавленный налоем, бьется затылком об пол Митрофан-епископ; вот катится по снегу голова Володеньки, сынка младшенького; а вот и Сева-удалец под саблями гнется, отбиваясь от десятерых… и горит, горит, горит стольный Владимир, пламенем ярым полыхает; а вот уже и нет Владимира – берег речонки утлой видится в прозрачной глади; одно на одном тела лежат, русичи да поганые вперемежку; и яркой парсуною[35] хлещет в глаза жуткое, непредставимое: мертвая голова князя Юрия, оскаленная да порубанная, висит под хвостом конским, почти касаясь бородой грязного снега, а глаза выклеваны, и глядит ладо в стылое небо темными ямами…

Вновь велела гадать Агриппина Васильевна. И, вторично увидев, прогнала боярынь. Воду выплеснула. Свечи загасила. А зеркала, словно при покойнике, тканью завесила.

И верно сделала, умница.

Правда ли, неправда ли гадания, а только незачем смертному ведать еще не сбывшееся.

…Князь же, живой и невредимый пока, стоя на крыльце, гнал бессонницу и никак прогнать не мог. Чему быть? – не знал и знать не хотел.

Одна лишь мыслишка шальная вскочила на ум: а супостат-то «мой, воевода поганый, что нынче делает? Отчего-то смешно стало. С ухмылкой сам себе и ответил: а что делает?.. ему-то над чем башку ломать при трех-то тьмах войска конного?

Не иначе, дрыхнет, скуломордый…

…Нет, не спал Бурундай!

Укрытая плотной тенью, тоненько всхлипывала в стороне девка из последней пригнанной толпы рязанского полона.[36] Темник отметил ее, проезжая мимо ненужных, а потому обреченных на смерть урусов, и, поразившись невиданной зелени глаз, ткнул пальцем, а с темнотой нухуры приволокли облюбованное в юрту и вышли, прикрыв полог.

Теперь истомной сладостью налилось тело, мучительно-нежная легкость, тепло внутреннее расползались по жилам откуда-то из крестца; спать даже и не хотелось – хотелось вот так и лежать, опершись на локоть, и глядеть в припорошенные серым тлеющие угли очага…

Глаза у девки стали совсем круглыми, когда он подошел, подрагивая ноздрями, и, распаляясь ужасом, запутавшимся в зелени, рванул лохмотья от ворота вниз, распахивая теплую белизну дрожащей плоти. Но уруска повидала, наверное, немало уже всякого, потому что не стала ни запахивать грудь, ни рваться из рук, издавая бесполезные, мешающие наслаждению крики; она сама повела плечами, скидывая рванье, и торопливо опрокинулась на войлок, раскинув широко в стороны длинные стройные ноги. И пока Бурундай сопел, навалившись на добычу, добыча лежала, глядя в потолок юрты, подстанывала, покорная и безмолвная, и глаза ее уже не были так круглы, как в первое мгновение.

И что с того, что лакомство оказалось подпорченным? – все равно покладистость девки пришлась по душе. Темник не стал гневаться на воинов, слишком уж падких на белое мясо, и не приказал сломать полонянке спину в наказанье за то, что не сберегла себя для достойнейшего. Он отвалился в сторону, слегка, уже без желания, потрепал маленькую твердую грудь и, выхватив из тагана изрядный кус вареного мяса, сунул не глядя. Уруска выхватила награду мгновенно и, понятливая, выползла из-под бока, исчезла в тени, не отвлекая более…

«С собой возить стану», – решил Бурундай; эта девка оказалась полезной – обычно урусские бабы дрались, как степные кошки, мешая воину по праву насладиться добытым; они выли, и царапались, и сжимали ноги, и лягались, даже опрокинутые навзничь, – и приходилось звать нухуров, чтобы распластали упрямиц, крепко удерживая, но такое удовольствие получалось неполным: много ли радости в обладании под неотступным взглядом десятка завистливых глаз?

«Оставлю! Кормить прикажу», – решил окончательно и забыл до времени о пленнице.

Усталое тело наконец попросило сна. Но сон не шел; тяжелые, неспокойные мысли ворочались в голове, отгоняя забытье.

Обида отняла покой…

«Пусть юный коршун облетит леса, – сказал Субедэ, – он заслужил похвалу и достоин доверия» – так прохрипел Одноглазый, обгладывая хрящ с белоснежной бараньей кости, и Бату, бронзоволикий в свете пламени, плясавшего посреди громадной ханской юрты, кивнул – сдержанно, как всегда. И он, Бурундай, пал на колени и стукнулся лбом в ковер, благодаря за милость, а потом, проворно пятясь, отполз к порогу, и пестрый полог задернулся за ним, а Субедэ, как всегда, остался с ханом, и мягкое мясо сочилось на беззубых деснах, истекая прозрачным жиром…

О Субедэ! Сколько песен сложила степь, и каждая третья из них – о тебе; сколько славы пало на негнущиеся плечи твои. Одноглазый Чингисов пес, урянхайский барс, великий воитель степей!

Сгорбившись в седле, прожил ты жизнь, полмира вымерил бег твоего коня, цари заискивали перед тобой, Субедэ; нет подобных тебе под луной, и некому равняться с тобой из живых; а равные тебе давно ушли в Синеву яростным дымом костров, и некому по-дружески пировать с тобой, Субедэ!

Ты, чей глаз острее стрелы, нашел Бурундая и отличил его среди многих; ты возвысил десятника в сотники, а сотнику вручил бунчук минган-у-нояна; ты дал чернокостному тысячу, и ты привел его к ногам хана и не просил, но требовал: дай тумен!

Всем обязан я тебе, одноглазый волк, всем, что имею уже и что буду иметь, даже и жизнью самой… о, как я ненавижу тебя, Субедэ!

…Неслышно выползла из тьмы поближе к очагу уруска, ткнулась боязливо в бок. Скосив глаз, темник заметил лоснящиеся губы и зелень меж ресниц – уже не безумную, даже не испуганную – просящую. Небрежно потрепал волосы; усаживаясь, кинул дрожащей в ознобе девке тулуп.

– На! Якши, кызым, бик якши……[37] И все же почему, Субедэ? Весь в прошлом ты, старик, весь там, где лежит начало путей; дымными столбами пометил ты, железный пес, половину Поднебесья – разве этого мало? Зачем тебе, уже утомленному жизнью, собирать чужую славу у Последнего Моря?

О Субедэ…

От неотрывного гляденья в огонь шли перед глазами радужные круги; пригревшись, ровно дышала уруска, и скрипел за войлочной стенкой снег под ногами кебгэулов.

…Битва нужна! Большая битва нужна, лучше – с главным войском урусского хана; пошли, Тэнгри, это войско на тропу Бурундая! Тогда и Бату, и орда поймут, что не сошлось все, что есть под Синевой, в голове Субедэ; не пожалей, Тэнгри, направить урусов ко мне, а там – моя забота, я чувствую в себе силу, я одолею их, и десять туменов, округлив рты, скажут: «О, Бурундай!» – и я не стану больше уползать из шатра хана, подобно приласканной и прогнанной собаке…

Битва, битва нужна! Или большой город…

– Город, воитель!

Не сразу и понял, что, сунувшись в юрту, созвучным мысли криком оборвал злую бессонницу десятник стражников.

– Гонец от нояна Ульджая, воитель!

И вот уже стоит перед Бурундаем приземистый кипчак, смотрит, согнувшись, на темника, а ноздри невольно шевелятся, ловя запах вареного; продрог воин в седле, видно сразу – не щадил себя.

– Ешь!

Никогда не сделал бы так Субедэ; сначала пусть скажет гонец, с чем пришел, а после – корми или гони, твое дело. И это мудро, но разве не Тэнгри откликнулся на мольбу, послав вестника? И потому, а еще больше – оттого, что так не сделал бы Одноглазый, воин поймал на лету брошенное мясо и впился в него, быстро-быстро шевеля челюстями.

– Ну?

Давясь, закатывая глаза, проглотил чериг недожеванное.

– Ульджай-ноян говорит: волей Тэнгри стою перед городом урусов в ожидании подкрепленья.

– Большой город? – щурясь от нежданной удачи, спросил Бурундай.

– Ульджай-ноян говорит: совсем малый. Но там казна урусского хана.

– О! – не сдержался Бурундай, боясь верить; казна! значит – золото желтое и золото белое, значит – мех и пух; ханская доля ждет его, Бурундая, рук – и эти руки бросят ее к ногам Бату. Так-то, Субедэ…

– Войска много? – просто так спросил темник, нисколько не сомневаясь в ответе: конечно же много, иначе не стал бы Ульджай просить подкреплений. Умно! – зачем губить понапрасну черигов?

– Ульджай-ноян говорит: совсем мало. И стены низки. – Кипчак потемнел лицом, покусал губу и все же выговорил:

– Мы его не взяли.

Сбившись на полуслове, Бурундай расширил глаза.

– Был штурм?

– Да, воитель, – прошептал кипчак, втягивая голову в плечи.

– Это сильный город. Там много войска. И крепкие стены. – Теперь Бурундай говорил отрывисто, бросая слово за словом в лицо вестнику; он не сомневался, что чего-то недослышал. – Вы штурмовали и были отбиты. Так?

– Мы были отбиты, великий. – Челюсть кипчака мелко вздрагивала под взглядом Бурундая. – Но это маленький город…

На лице темника застывает изморозь. Рука дергается.

И, не вытерпев гнетущего молчания, явственно слыша хруст ломаемых по мановению этой руки позвонков, кипчак падает на колени; он ни о чем не просит, он словно бы требует выслушать! и говорит ясно, хотя и сбивчиво, брызжа слюной и зажмурив глаза, словно от едкого дыма.

– Пусть воитель прикажет казнить Тохту, если кто-то посмеет назвать Тохту трусом; но таких нет, как нет вины их джауна в неудаче!..

Тохта-кипчак почти кричит, и Бурундай, изумленный, останавливает руку, не хлопает в ладоши, не зовет нухуров. Он слушает, потому что верит кипчаку, а верит потому, что видел лгущих и знает: так – не лгут.

– Нет нашей вины! – хрипит гонец. – Еще до сумерек подошли мы к городу урусов, и Ульджай-ноян велел идти приступом немедля; там нет стен, это не стены, это саманные дувалы, как в Хорезме, такие не стоят и часа осады. Я вспрыгивал на такие стены прямо с конской спины, на скаку…

Чериг смирился со смертью и потому кричит: да! Ульджай-ноян сделал все правильно, как заведено! Джаун пошел наметом, и богатуры кинули ремни с крючьями на стены, и урусы завопили в испуге, потому что не ждали внезапного удара… но ворваться в город все равно не удалось; он, Тохта, сам был на стене, а потом оказался в снегу, в сугробе… и другие тоже были рядом, и были сброшены урусами, но как?! – никто не может сказать…

…Гонец был готов умереть, и это спасло ему жизнь. Но, будучи правдой, услышанное было непонятно. Все это надлежало обдумать тотчас, но – медленно, без спешки.

– Иди, – едва шевельнул губами Бурундай, с омерзением глядя на каплю слюны, шипящую на кромке очага.

Кипчак выполз.

Думай, Бурундай, думай! Разве так уж плоха весть? Нет. Найден город урусов – это хорошо. Богатый город, с казной ульдемирского хана – опять хорошо. Маленький город с низкими стенами – совсем хорошо.

Три пальца загнуты на правой руке. А левая?

Не взят с налета маленький город – это плохо. Отборный джаун, сотня черигов, ждет подкрепленья против кучки урусов – еще хуже…

Два пальца меньше, чем три. Значит, рано гневаться на Ульджая.

И сам довольный собой, проявившим мудрость, достойную Субедэ, Бурундай ухмыльнулся. Уже без злости вспомнил, как вопил, защищая свою глупую жизнь, кипчак. Э! Только ли свою? Ну-ка: «…джаун-у-ноян делал все правильно!» – вот о чем еще вспомнил воин в смертный час!

Значит, любят Ульджая богатуры?

Медленно сгибается четвертый палец правой руки.

Ноян Ульджай – бычок темника. Им замечен, им и вытащен из навоза, как некогда вытащил темник Субедэ нухура Бурундая. Не имея таких всем тебе обязанных, не стоит и мечтать о славе и о месте у ног хана. Это потом уже, после, подумает Ульджай: всем обязан я тебе, о Бурундай, – и потому ненавижу. Не скоро это будет, очень не скоро. А пока что любовь черигов к Ульджаю – залог не сотника силы, а темника…

И это – лучшая из вестей, принесенных кипчаком.

Ненадолго прекратил обдумывать услышанное. Еще не все встало на места, но главное прояснилось – и, раньше чем решать, следовало остыть, расспросить знающего человека.

Хлопнул в ладоши.

– Приведи булгарина! – приказал вбежавшему нухуру.

Пока бегали, искали, протянул руку пленнице; та поднялась, глядя с опасливой благодарностью, готовая в любой миг отпрянуть. Коротким толстым пальцем провел по щеке, вновь подивившись нежности урусской кожи. Подмигнул, цокнул языком, ободряя; потянув за собою, подвел к наваленным грудой урусским одежкам, знаком показал: выбирай…

А в юрту уже входил, кланяясь на ходу, крепкий смугло-сумрачный воин, горбоносый, с тонкой, обтекающей лицо от виска до виска бородкой; зеленая, скрученная складками повязка красовалась поверх лисьей шапки, и конец ее, свободно выпущенный, свисал до левого плеча.

Войдя, цепко скользнул глазами по юрте, заметил уруску, не сдержался, чуть слышно причмокнул. И тотчас опомнился; склонился в поклоне, положенно низком, но и без излишнего подобострастия.

– Сядь, – приказал Бурундай, и булгарин сел, поджав ноги по-своему, не так, как кипчаки или мэнгу: одну, согнутую, плотно прижал к кошме, а на колено второй оперся согнутым же локтем.

– Хороша? – спросил темник, любуясь пленницей.

– Пророком сказано: и начало всему, и конец всему – в женщине; оттого избыток красоты не красит ее. Иншалла!

Произнося непонятное заклинание, провел по лицу длинными красивыми пальцами, будто омываясь от невидимой скверны.

Мягкий голос, нежный, как степная дудочка, и обликом не воин: руки тонки, а сам худ так, что ткни – переломится пополам. Однако же сам видел Бурундай: этой самой рукой ухватив кончар, булгарин на восемь долей в четыре взмаха рассек подброшенный шелковый платок…

Полезный человек. Не в полон взят, сам пришел. Раны лечить может не хуже бахши, на хуре сыграть никогда не откажет, с каждым воином разговор вести сумеет: с кипчаком – по-кипчакски, с туркменом – по-туркменски, даже гортанный касожский говор разбирает.

Нужный человек. Под Рязанью был случай проверить: все пути, все тропинки знает; по лесу сотню проводит без потерь, хотя бы и по одним лишь приметам. Откуда лес понимать научился, не говорит. Ну и ладно, главное, что пути указывает.

Дорогой человек. Дороже мертвого золота; недаром таких собирает Субедэ, велит строго-настрого свозить к нему, в ставку. Не оттого ли и прослыл Великим Воителем?..

Нет, не отдал Бурундай булгарина, умолчал о том, что прибился к тумену умелец, и не пожалел еще о том. Ну а что ведет по ночам беседы с черигами, прельщает в своего бога верить – так пусть верят; един в Синеве Тэнгри, как ни называй. Да и много в тумене единоверцев его; храбрые воины, в пример иным мэнгу…

– Смотри! – Черным загнутым ногтем, как ножом, прочертил темник линию по войлоку. – Вот река. Если за солнцем от нее идти, куда выйдем?

– К Коломне, великий бей.

– Хорошо! – это названье знакомо: там ставка сейчас, там и Субедэ; бои идут там тяжелые. – А если встречь солнцу?

– К Володимеру, великий бей, – совсем как урус, не сломав языка на мохнатом слове, пропел булгарин.

– Теперь так. – Ноготь чиркнул от ломаной линии еще одну, почти наискось. – Куда придем?

– Тут Ростов. А дальше Суздаль…

– А еще дальше?

– Пустая земля лежит…

И вдруг отхлынула резко от щек кровь, посерела смуглота; закатил булгарин глаза, словно забыв, где сидит:

– Аллах керим![38]

– Не понял тебя… – шершавым голосом сказал Бурундай.

Но, даже передернувшись от шипенья темника, только закончив бормотанье, заговорил булгарин.

– О Козинце ли говорит великий бей?

– Не я говорю. Ты говоришь…

– Плохой город. Город Камня.

– Чем плох?

Снова забормотал булгарин, снова омыл лицо ладонями.

– Хха!

Наотмашь, хлестко ударил Бурундай, дернулась в сторону голова, и закачалась зеленая повязка, а на желто-серой щеке выступило пятно, схожее с пятерней: сначала белое, но быстро краснеющее.

Помогло. Бурундай слушал, удивляясь рассказу, отметая ненужное, но и отмечая полезное. С давних времен начал булгарин, с тех дней, когда еще не бродили в полночных лесах черные урусы с крестами на шеях, принуждая местных верить в своего бога. Тогда ходили там лишь правильные люди закона, купцы из Булгара Великого. Многие не возвращались к семьям: меха и камни были у дикарей, когда хотели те торговать, но и легко было честному торговцу окончить жизнь под ножом на капище, перед каменной лесной святыней. А мстители булгарские, входя в леса, того капища не находили; а нашедшие – не возвращались… Иншалла!

Урусы же тот каменный идол снесли и отняли (почему Аллах позволил такое?) – и оставили в крепости своей, построенной для ущерба булгарам. И нельзя стало булгарским джигитам в лес за честной добычей ходить. А купцов пошлиной обложили неверные урусы. Не раз, не два поначалу налетали батыры-булгары на Козинец, но все без толку: злой камень неверному богу с крестом служить стал…

– Бойся тех мест, великий бей! – заключил булгарин.

И был отпущен. Ушел, поклонившись, не удостоив и взглядом уруску, сидящую у огня, прибранную и вмиг похорошевшую. Бурундай же велел караульному снова звать гонца нояна Ульджая.

Но когда вошел Тохта, не сразу посмотрел. Думал, вспоминал. Сказка то? правда ли? Духи страшны, страшнее людей; не поможет против них ни храбрость, ни сталь, даже шаман не всякий убережет. Были раньше такие, что любого духа посрамить могли, а ныне нет их; под корень извели волею деда Бату.

Покачал головой. А иначе поглядеть? Не помогли ведь народу чжурчжэ его идолы расписные, и найманов не спасли их идолы войлочные, и Хорезм не сберег бог незримый, и урусам немного толку от их бога распятого. Так? Так! Кто руками сотворен, не всесилен; и кто глазу не виден – не всесилен тоже, зря бормочет заклинания свои булгарин…

Булгарин?.. споткнулась мысль об воспоминание. Спокойно было лицо его даже после удара, и на вопросы отвечал, и не было лжи – Бурундай бы почувствовал ложь… и все же, все же – было что-то такое в лице булгарском, нет, не лживое, но – умалчивающее! Знал – и скрыл.

Но ведь и не солгал же. Просто не ответил на тот вопрос, который не был задан…

Э! нет нужды думать о пустом. Пусть даже духи, но что угодно Тэнгри, то священно и свершится, ибо Синева одна не сотворена, но есть и всегда будет…

– На стене был? – спросил, вспомнив о Тохте, пронзая кипчака взглядом.

– Был.

– Тогда ответь ясно: что сбросило – урусы? или сила невидимая?

Кипчак замялся.

– Помню: аркан кинул, залез. Уруса с мечом помню. Потом внизу очнулся, в снегу…

– Так был урус?!

– Был…

– Иди!

И, оставшись один (уруска не в счет), засмеялся беззвучно Бурундай мгновенному сомнению своему. Поверил было булгарину! Сказкам пускай старики верят; Субедэ пусть верит! Ясней воды быстрой: оплошал Ульджай, дал урусам опомниться. А те, с силой собравшись, отбились; ох, Ульджай! не потерять бы тебе доверье…

И привычно считал уже: сотня есть у оплошавшего; можно и еще четыре добавить. Или три?.. нет, четыре все же, чтобы наверняка; урусы за казну драться станут, верно, целовали бога своего рисованного. Да и везти казну сквозь леса – охрана нужна немалая. Да, четыре джауна пусть идут. Один да четыре – полтысячи; хорошее число – Ульджаю намек. Привезет урусскую казну, вторую половину мингана получит.

А бунчук можно и ныне отослать, в задаток…

Идти по льду – долго. Пусть сквозь лес идет подмога; и проводник есть! – даром ли булгарина держу?

Додумал еще: мастера-чжурчжэ отправить с джаунами; пусть прихватит хитрости свои да кувшины с огненным варом. Субедэ посмеялся бы решению, но Одноглазый далек, и лучше больше старания, чем меньше; не жалей усилий, достигнешь успеха – не так ли и Субедэ наставлял?..

…И вновь подступило: о Субедэ! вот и мое время пришло, молодое время; не ты казну в ставку привезешь, я привезу; а там Тэнгри подарит и встречу с ханом ульдемирским…

Прищурив глаза, мечтал Бурундай. И, мечтая, не знал пока, что так и выйдет, как грезилось: он, Бурундай, никто иной, столкнется с войском урусов на речке Сити и разгромит ульдемирского владыку, задавив конницей пеших, и растопчет по твердой воде нещадно, так, что мало кому уйти доведется; а голову князя бросит Бурундай к ногам Бату и получит место у ног ханских, рядом с Одноглазым, хотя и ниже несколько, но уж не по заслугам, а по возрасту. Но и тогда не будет радости, ибо, вспоминая Бурундая, станут говорить люди: «А, Бурундай! Это не тот ли, что разбил урусов на Сити?» – говоря же об Одноглазом, только и выдохнут: «О, Субедэ…»

…И, уже приказав кому должно что следует, уже лежа с урускою под овчиной, наслаждаясь вкусом крохотных малиновых сосков, подумал Бурундай о хане ульдемирском: с кем он-то ныне спит? И хмыкнул: а не с кем; вот, лучшая баба-уруска подо мной стонет…

Один, в холоде спит, мохноротый…

Слово о бушке, кудрявчике и страхе лесном

Вот – Бушок: росточком невелик, в кости тонок, бороденка жидкая клочьями со щек ползет. Со стражи сменившись, как засядет в гриднице,[39] так больше на двор и носа не кажет, разве что по нужде. Мед из чарки понемногу потягивает, щурится себе на лучину, в беседу не встревает. Байки гридни затеют сказывать – отмолчится, песню затянут – зови не зови, опять в сторонке. И с девками не замечен.

Серым-сера, вовсе не видна зверушка – а только не обманись, не задень ненароком: жив-то будешь, а без пальца останешься вмиг! Кошкой лесной вспрыгнет Санька Бушок, отбросит лавку, дернет, пригнувшись, из-за голенища неразлучный досиня наточенный засапожник, взвизгнет, чиркнет не глядя – и вот уж не только тебе, небоге, а и всем, кто, себе на беду, рядом сидел, мало места в гриднице…

Вот – Кудрявчик: медведь медведем, словно в насмешку ласково прозван; откуда ни зайди – сам себя поперек шире детинушка; шея в плечи ушла, головы не удержав, а голова будто из плеч торчит, да и не голова вовсе – жбан мохнатый. А средь рыжей шерсти глазки поблескивают умно да хитро, не в лад облику.

Слушать Кудрявчик любит, болтать – нет; коли очень уж надо сказать, ощерит щербатый рот, выцедит словцо-другое и снова словно заснет. Однако же глупости никогда не скажет; недаром был раньше старшим в городовой дружине над всеми тремя десятками. Был, да ушел в отказ: не по нраву, вишь, сверху сидеть; лучше, буркнул, как все буду. Молчун, одно слово, а все ж побаиваются гридни Кудрявчика – хоть и тих, как тот омут, да в омуте-то нечистых полно. Не приведи Господь, взъярится!

Тогда уж – беда. Щелки узенькие в рыжине кровью нальются, прорычит невнятно, возьмет за грудки, встряхнет – и в стенку впечатает, да так, что потом приятели беднягу с час отковыривать да отпаивать станут…

Бушок – из владимирских, с Михайлой-боярином пришел.

Кудрявчик – здешний, козинецкий, Бориса Микулича гридень.

…Стоят парни посреди палаты, преют в тепле, с ноги на ногу мнутся, упершись глазами в пол. Знают: виновны. Воевода у стола сидит насупясь. Тяжек взгляд, гнет, мнет, холодом пробирает. А за спинами, дверь заслонив, того страшнее – Ондрюха сопит, холоп Бориса Микулича, верный, лютый мужичина: затылок под притолоку, сам в три обхвата (куда и Кудрявчику!), кулачищи с бочонок. Зрак мутный; стоит, на господина глядит: что, мол, укажешь, барин? плетью сечь али в пирог запечь?

И запечет ведь, аспид, глазом не моргнет, страхолюдина; вломился в гридницу вепрем, раскидал свару в мгновенье, Бушка за шкирку изловил, ровно котенка худого, – и понес, над полом держа; тот вертится, слюной брызжет, кусить норовит, а Ондрюхе – ништо: несет да похмыкивает. Кудрявчик же, на то поглядев да подумав, сам следом побрел.

Вот и стоят столбами. Алым жаром горят уши Бушка. Пыхтит Кудрявчик. Как ни крути, велика провинность, и отговорки не сыскать. Аж терем тряхнуло до маковки, аж полы заходили ходуном от воплей из гридницы! Да что вопли? – дверь тесаную дворовой девкой вышибли; выкатилась, дура, на снег, пошебуршилась – и замерла. После, правда, ожила, уползла, поскуливая, – а за нею вслед уже и мужики летели кубарем…

Переполошился кремлик, кони в конюшне забесились; боярин на крыльцо птицей выметнулся, шубы не накинув: что там? не поганые ли снова приступ затеяли?..

Нет, не поганые. Хуже того.

Не поладили Бушок с Кудрявчиком.

…Под бородой воеводьей вздулись желваки, качнулась сивая вверх-вниз. Молчат, олухи! Знают: по уставу осадному за свару карать следует люто; плетка еще в милость пойдет, коли только с нею, матушкой витой, познакомятся. А иначе посмотреть – так за что карать?

То ли есть осада, то ли нет ее. Шестой день стоит татарва под городом; окольцевала Козинец петлей, так что и птице не выскользнуть. На том и притихла. Приступ-то с налета не заладился. Господь ли выручил, или впрямь – Божидар-Крест силу показал, а только явь пуще сказки оказалась: с ходу кинулись на стены окаянные, гикая, вопя, арканы с крючьями кидая… и почти ж пусты были стены! – а откатились. Словно волна, нахрапом решившая берег смыть, окатили кремлик и уползли несолоно хлебавши. Посад, правда, пожгли…

При мысли о посаде морщинка легла на лоб воеводы.

Не ждали нехристей в таком скором времени, никак не ждали, вот и не поспели посадских в кремлик запустить. Кто смог, пока от реки по взвозу орда шла, те в целости, укрылись за стеною; иные – кто побит, кто в полоне. Со стен видно: сидят под охраною у костров, ладно еще, дозволили степняки веток наломать на подстилки. Ну да что ж делать? – у посадских доля такая…

Беда бедой, а чудо, однако, чудом. Не один Борис Микулич видел, все на стенах стоявшие зрели: словно некая сила сковала поганых. Медленно, ох как медленно шла лава к стенам кремлика, плавно, будто во сне, вырывались из снега конские копыта, и застывали на миг кони в воздухе, прежде чем вновь опуститься наземь; и арканы разворачивались медленно, и даже стрелы ползли ползком в сумеречной стыни – хоть на лету лови. И ловили же! – тот же Бушок первым смекнул, выхвалился: поймал одну на лету и другую – второю рукой, а потом и зубами, подпрыгнув, – третью. Татарва же улитой ползла, и легко было ее, медленную, со стен скидывать; ни смолы, ни камней толком не наготовили, а просто – ремни рубили, шесты отбрасывали, пинками в сугроб сшибали овцешубую нечисть. А как отошли поганые во тьму, так в свете факельном насчитали под стенами едва ль не десяток мертвяков чужих, сами же без двоих остались, да и тех не насмерть угораздило: один от стрелы увернулся, а под вторую плечом угодил – не велика рана! – а второй, и сказать смешно, задом на котел с варом смоляным присел, благо еще крышку с котла не сняли…

Отбив налет, ждали со страхом утреннего приступа. Все бывает дуром, а вот полезут татары по-умному… так думали, а не так вышло. И впрямь: изготовились степняки, стреляли по кремлику горючими стрелами, и летели стрелы неторопливым навесом, вытягивая дымные хвосты, – но падали на крыши, втыкались, и ничего!.. крыши вспыхивать и не думали, так и уходил жар хитроумный в серое небо, никак к дереву не приставая.

И крестились истово дружинники, обернув лица от угрюмо урчащего степняцкого табора к легкому куполу церквушки. Поклоны клали поясные, благодарили угодников, иже явили Фома и Анания силу свою, оборонив город от ворога…

Так-то вот. Чудо, оно чудо и есть, а коли есть, то верно ли сверх меры бранить удальцов? Силушка-то в жилах играет, выхода требует, и на стенах Бушок с Кудрявчиком лучше многих себя показали, а вот – в чудо уверовав, расслабились…

И сам ведь тоже, правду сказать, хорош! После второго приступа в постель пошел, досыпать, не велев себя будить без крайней надобности…

Сам не понял еще воевода, что добреет, а Ондрюха уже уразумел; фыркнул громко, без одобрения: зря, мол, господин, милуешь! Уж моя бы воля, так…

А не твоя, не твоя! – подумал Борис Микулич почти уже весело. – Твоя воля да власть над холопами, тем битье без меры и впрямь на пользу, а тут не холопы – вои! Ну, однако же, плеткой нужно попотчевать молодцев, не без того; нельзя ж совсем такое спускать…

Решил – и разгладилась бровь.

– Кто свару начал?

Молчат молодцы.

– Эх, соколики! – качает воевода седой гривою. – Шкоды творить мастера, а ответ держать небось дядю пошлете?

Молчат, стервецы.

– И ладно! – кивает Борис Микулич. – Когда так, то и выдай им, Ондрюха, для начала поровну, по справедливости, десять да десять горячих. Да гляди мне! плеть в рассоле не мочить…

Посопел. На Кудрявчика глянул.

– А после того сему молодцу еще десяток…

И пояснил ласково:

– Потому как с тебя, милок, спрос особый. Ты человек мой, не чужой, передо мною и ответ держишь вдвойне!

Опять подумал. Почесал в затылке.

– А ты, Ондрюха, для друга-Кудрявчика, пожалуй, и рассолу не пожалей…

Гыкнул Ондрюха довольно, хлопнул ладонищей Кудрявчика по плечу, словно бы даже подбадривая приятельски: эх, мол, орелик, и погуляем, ох и отведем душеньку!

Кудрявчик от шлепка насупился пуще прежнего: противна гридню плеть, а от холопской руки – и вовсе позорище. Ключнику же, напротив, праздник. Ликуй, холопья душа, когда еще и доведется посечь вольного?

Верно сказано: барину – гнев, кату – радость. Как на девицу-красу, глядит Ондрюха на Кудрявчика, едва ль слюнку не пускает. О Бушке и думать забыл. Что с Бушка взять? Десяток горячих – невелика беда, считай, вовсе помиловал городовой; отряхнешься и пойдешь гоголем…

Для порядку подтолкнул парня в спину: благодари, дурень!

Поклонился Бушок по чину, низко, рукой пола коснувшись, да совсем не то сказал, чего ждали:

– Молвить хочу, Борис Микулич!

Бороденка задрана, глядит прямо, плечи расправил – вроде даже выше сделался.

– Говори!

– Позволь и мне, воевода-свет, рассолом побаловаться…

– Что так? – опешил Борис Микулич.

– А ништо! – тряхнул Бушок кудрями, подбоченился. – Уж больно по нраву мне рассольчик!

– Ах ты ж… – взревел воевода.

Поднялся грузно, ладонями в столешницу упершись, навис над вышитой скатертью, над свечой воска желтого. Глаза распахнулись, из глазниц полезли, а там на белом – прожилки алые.

И выть бы Бушку под соленою плеткою, не залыбься пуще прежнего Ондрюха-кат. Оскал холопий заметив, одернул воевода себя, не дал выскочить гневному приказу. Не холопа же радовать…

– Наглец ты, гридень, смотрю. Ну ладно. Иди. В честь друга дорогого моего, а твоего господина Михайлы Якимыча – милую.

Сказал – и вздрогнул.

Верно говорят бывалые люди: о чем забыть хочешь, о том молчи. Ой как верно… Вот помянул Борис Микулич дружка-приятеля и торопливо перекрестился, будто покойника позвал…

Но и то, лучше б и впрямь упокоиться Михайле Якимычу.

Было: после второго приступа, ближе к полдню, выволокли поганые к вратам кремлика полоняника. Ноги тряпьем обмотаны, руки растопырены, одна совсем непутем выгнута, как изломана, вторая плетью висит; простоволос, а на плечах дырявая козья шубейка – это на морозе-то в просинце!

Проклял воевода нехристей, вгляделся получше – и узнал.

А узнав, проклял все на свете, протер глаза – не бес ли запорошил? – и выматерился по-черному. А рядом загомонили, еще страшнее бранясь, вои-владимирцы, потому что был этот несчастный Михайлой Якимычем, никем иным. Попал, бедолага, в недобрые степняцкие лапы…

И мучили скуломордые боярина перед стенами козинецкими, на глазах гражан. Люто терзали. Измывались, ни о чем не пытая, а так – то ли себе в потеху, то ли осажденным в устрашение. Били умело, не убивая до смерти: ногами, плетью, прутом мороженым; в лицо плевали, рвали пучки волос из бороды. Потом подхватили и унесли, крикнув напоследок ломаной речью: так вот и вам всем будет, урус-бараны!

И вновь привели потом, и вновь мучили. И в третье утро не пощадили. И опять, и опять, и сегодня с утра тож…

Орали русичи со стен, проклинали вражье, стрелы метали, да что толку? Далеко, русскому луку не достать.

…Сморгнул воевода, скатилась с ресницы слеза и ушла в бороду. Зубы скрипнули, как нож о нож. И, увидев это, пал вдруг на колени Бушок, хрипло выкрикнув:

– Дозволь, воевода! Дозволь пойти вызволить Михайлу Якимыча! Сил нет смотреть на лютость татарскую! Или уж в платки замотаться вели; все не так стыдно жить будет!

Не сразу уразумел воевода; осознав же услышанное, обомлел. Такое и от высокородного мужа не всегда услышишь, а тут – гридень простой. Вгляделся пристально, как в незнакомого: нет, тот же Бушок, птаха малая, бороденка торчком.

Сам потом вспомнить не мог, как вышел из-за стола, как поднял и к груди прижал владимирца.

– Сгинешь ведь! – сказал, еще не позволяя, но и не отказывая.

– А и сгину, так мужиком, не бабою!

Вот тебе и Бушок, вот тебе и зверушка бессловесная…

Ондрюха, видя хозяина в объятье с гриднем, выпучил изумленно буркалы, рот раззявил блюдцем; ну, холопьим умом не уяснить такого. А Кудрявчик уже на коленях стоит, стойно Бушку.

– Пусти и меня, господине! Моя в сваре вина, попрекнул владимирских муками боярскими. Через то Бушок и драться полез… Дозволь!..

– А что как не дотащите? – спросил воевода, уже зная наверняка: отпущу! нельзя не пустить на такое!

– А не дотащим, так муки прекратим!

И то верно: лучше уж от родных рук, быстро, сладостно…

Тяжко мотнул седой головой Борис Микулич.

– Что ж, коли так…

Щелкнул пальцами. Ондрюха нетопырем метнулся туда-сюда, от двери к столу. Понятливый холоп, расторопный: уже не одна чара на скатерти – три стоят, одинаковые, боярские.

– Ну, сынки, будь по-вашему. Пейте!

В полной тишине опрокинули чарки.

– Спаси вас Бог, удальцы. Как стемнеет, спустим со стены. А к рассвету, не позднее, у врат волком повойте. Скинем ремни.

Обнял Бушка. Обнял Кудрявчика.

Перекрестил обоих.

– Идите, сынки. Храни вас Господь…

…В самую темень, часа за два до полуночи, спустились со стены…

Все, что должно, исполнили, ничего не забыли. Простились по-хорошему с братией, поклонились сотоварищам в пояс: простите, молвили, коли в чем согрубить доводилось, не держите зла. Расцеловались трижды с дружками-приятелями, наказы роздали: вот не вернусь ежели, так тебе, Леха, рубаха алая, а тебе, Данило, сапоги, крепкие еще, а ты, Звяга, секиру возьми, хороша секирка, на брани у мордвина отнял; владейте с Богом, а коли вернемся, не обессудьте, приберем назад…

И еще важнее было сказано: не воротимся, мол, вживе, так найдите, други, матушку мою во Владимире, легко сыщете – вторая изба по Гончарному проулку, кого ни спроси, Меланью Бушкову всякий укажет; скажите родимой, мол, кланялся Санька земно, долго жить приказал, а о нем, непутевом, слез не лить; а Дуняхе мельниковой пусть скажет матушка, что-де слово ей Санька возвращает с поклоном, а идет теперь Дуняха пускай за Семена, то мужик верный, а если за Кузю надумает идти, так и с того света приду да закусаю насмерть…

Кудрявчику же и того легче прощаться: женка с детишками тут, в кремлике; даром, что ль, гридня городового баба? А тятьки да матушки уж давно и на свете нет. Посидел дома напоследок, щей хлебнул, троих парнишек спящих пощекотал, не будя, кудлатой рыжей гривой, да и сошел со двора…

Плечом к плечу встали в церкви пред ликом Богоматери, и Фоме с Ананией, угодникам святым, в грехах своих нетяжких исповедались, и окрестились на завесу, за которою Божидар-Крест укрыт, и причастие приняли, как заведено средь русского люда перед нелегким подвигом; ударили напоследок челом в пол, моля Господа укрепить душу и не отказать в помощи.

А после – что ж? Рубахи чистые надели, а поверх рубах – еще одни, из пуха чесанные, недоступные морозу; эти уж воевода прислал, вместе с зипунами тонкими на легком лисьем меху. Умудрен старый: вдвое сподручнее в такой-то сряде[40] по снегу ползти, не то что в кожанах, затвердевших от стыни…

И остались только ночь, и шорох снежный, и тучи.

И аркан на стенном забороле.[41]

Уже на стене стоя, накинули на плечи холсты беленые, как если бы на глухариную охоту идти, окстили лбы напоследок – и сгинули с глаз один за другим, растаяли в сумраке, сперва Бушок, потом Кудрявчик…

Спустились. Извиваясь, уполз вверх ремень. А гридни вжались в снега, зарылись в сугроб, прислушиваясь; переглянулись – и поползли змеями через белое поле, совсем на нем незаметные, скрытые холстинными накидками; не медля нисколько, но и без спешки ненужной – к берегу, к кострам татарским.

А над лесом, над рекой, над пригородными полями вдруг взошла луна; нежданная-негаданная, в первый раз от прихода степняцкого выплыла из-за туч, повисла в небе мертвым колобком, высветила морозные навалы белесым сиянием и словно бы подмигнула темными пятнами глазниц: ползите-ползите, голуби, ну-ка, как оно у вас получится?

Проклиная лукавого, затаили дыхание оставшиеся на стене; до боли щуря глаза, всмотрелись в сплошную серебристую целину, настежь распахнутую изменницей. Но – ничего не высмотрели; ни пятна темного, ни сугроба ползучего. Белым-бело от стены до берега, до самого льда речного, где степняцкий табор раскинулся; даже и посад, дочерна выпаленный, за шесть-то дней так завалило-запорошило, что не выдаст гарь молодцев.

Как кошка к воробью подбирается, вплотную прижавшись к земле, так и парни ползут: всем телом, чуть отставив локти, лишь ногами отталкиваясь – вперед! – и прижаться тотчас брюхом к морозному, мягко трескучему снегу; зарыться, перевести дух и снова – вперед! – ногой оттолкнувшись…

Псы не учуют – разбежались псы из посада, перемерзли небось уже в стылых кустах; кони татарские – худшая напасть: пуще иной собаки степной коняга чужака смечает. Но и то не беда: перед вылазкой старик-охотник натер молодцев тайным зельем; теперь не то что конь лохматый – медведь, хозяин лесной, пройдет в полушаге, а взгляда не кинет.

Пушист снег и свеж, бодрит чистым духом, и мороз не щиплет сквозь лисий мех, и пальцы в перстчатках хоть и стынут слегка, а все же послушно цепляются за укрытую белизной землю. Легко ползти! Другое тяжко: как дышать, если мерзнет дыхание на губах, а усы с бородою слиплись в ком? Не приведи Господь, чуть приподнимется легкий парок, мелькнет на миг в серебряном свете… много ли надо для тревоги караульному?..

А потому – носом вниз, давясь в трескучем морозном пухе, не смея и фыркнуть… но проползли же! проползли вдоль околицы посада, а там даже и отлежались, перевели дух в тени остатков порушенной избушки… а дальше уже легче пошло; вниз по отлогому взвозу, распластавшись, напряженно вслушиваясь в мерный шорох вражьего табора: спокойно ли?.. показалось, вечность минула – а взглянул Бушок на лунную харю и глазам не поверил: где висела, там и висит, разве лишь немного подвинулась…

На последнем пригорке, над самым бережком уже, припали к сугробу, всмотрелись попристальней в дремлющий табор.

С умом устроено: кольцом уложили костры, захватив и часть льда речного; в кольце том, багровые от всплесков кострового пламени, палатки стоят, не так и много, всего-то десятка полтора, а у каждой – свой костер, поменьше того, что в середине. И стражники возле огней – те, что у больших костров, внешних, – стоят, ногой об ногу бьют, головами вертят; те, что при палатках, – сидят смирно, руки греют…

Да уж, не просты, ох как не просты степняки! В старых былинах всякая нечисть помянута: печенеги да половцы, торки с берендеями, со всеми их хитростями пакостными. Хитры были давние дикари, а все ж попроще нынешних, не умели, дурные, так вот стеречься, тем паче вовсе не сторожились, когда явной опасности не видели…

Эти же, давним не в пример, понимают: беречься всегда нужно.

Ткнул Кудрявчик Бушка локтем в бок: глянь-ко!

И впрямь – недаром молились! Редкая удача: у ближнего костра прислало пламя, тусклым сделалось, ушло в уголья. И вторая удача тут как тут: сторож-сосед у огня, ближнего к гаснущему, приспустил голову, опершись на копье; дремлет ли, нет – неведомо, а только по сторонам не глядит…

Эх, самое бы время кинуться! самый бы миг вниз соскользнуть! Один поганец не углядит, другой и пискнуть не успеет. Но светит же луна вовсю! изгаляется, клятая, не дает за дело взяться; в таком-то сиянии татарин и без костра переполошится…

Беззвучно зашевелил губами Бушок, к Господу взывая, и Кудрявчик, товарищу в лад, забормотал в надышанную ямку, поминая и призывая святителей крепких, постников-угодников; да свершите же! пусть погаснет луна над берегом, пусть скроется! иль не жалко вам, пречистые, крещеных душ?..

А на той стороне реки, там, где лес дремучий, вдруг возник в прозрачном воздухе волчий вой. Тоненький поначалу, впился в небо, прорезал серебряный свет, неодолимой тоской вошел в сердце; у берега заволновались короткие коньки татарские, заржали в десятки голосов, затопотали по насту…

И враз погасла луна.

Темно сделалось. Только багрянец табора в сплошной пелене ночи рдеет огромным углем.

– Ну, Бушок?

– Айда, Кудрявчик!

И – кинулись. Белыми комьями скатились со взгорка; еще рывок, еще… и татарин у тусклого костра не вскинулся, не уразумел даже, бедолага, что к чему, – а встали вдруг два сугробика в шаге от огня, взметнулись, прыгнули – и, оглушенный, рухнул степняк без звука. И Кудрявчик, навалившись, зажал рот вражине, а Бушок, быстро треух натянув, встал к костру, опершись на копье.

– Тсс…

Как не было ничего. У второго костра встрепенулся было караульщик, присмотрелся: стоит сосед, как стоял, на копье опирается, топчется по снегу. Ладно все; вот только костер пригас…

– Халар нишик?[42] – крикнул на всякий случай.

– Айбэт, ипташ![43] – донеслось в ответ.

…И еще одна удача, третья по счету: кипчак в карауле стоял, не иного языка поганец. А уж кипчаков-то Бушку не то что видывать доводилось – даже и дружбу водил, когда в Киев при купцах ходил с обозами.

Опять тишина. Татарин оглушенный шевельнулся, глаза распахнул; прорезались щелки – и округлились: урусская борода коснулась лица.

– Тсс… – коснулся губ Кудрявчик и по горлу ладонью повел. Мигнул татарин: все понял. Ни звука не издал, только на лбу, хоть и морозно, пот выскочил с горошину. А Кудрявчик дальше ведет: руку скрючил, пальцами шевелит, свертывает по-всякому. Хитрая речь, охотничья; хоть и беззвучна, а степняку да лесовику ясна.

«Сам понимаешь, паря, не быть тебе живу, а скажешь нужное, так и помрешь легко, как уснешь, а взвоешь, так хоть и погибнем, а допрежь того такую муку тебе учиним, что пусть и жив останешься, а у своих же попросишь убиения; ясно ли?..»

Не так складно пальцы говорят, как языком бы вышло, а – понятно все. Даже отсвет костровых бликов не смог скрыть сизой бледности на круглой морде; пот еще круче стал, сплошь взмокли волосы. Но – кивок. Одними глазами только да шевеленьем пальцев, чуть приотпущенных Кудрявчиком, поведал поганый: есть урус, жив, в большом шатре, ближе ко льду…

Сглотнул. Закрыв глаза, голову откинул, ожидая милости.

Долго ждать и не заставили.

Осторожно подсадил Кудрявчик мертвого, наклонил чуть – не упал бы до времени; Бушок копье к плечу прислонил и рухнул в снег, снова слился с белым, как не было. Пустым-пусто на пороше, и сидит сторож, притомившись…

– Э, ипташ! – от соседнего костра.

– Айбэт, айбэт…

…Великое дело – почин; дальше без задержек пошло. От внешних костров к берегу прокрались бесшумно, растворившись в белизне сугробов, обрывках огня и клочьях тьмы. Лишь единожды встрепенулся было часовой у палатки – себе же на беду: прыгнул Бушок, ткнул коротко и снова в снег нырнул; татарин только охнул чуть слышно и остался сидеть, разве что руки опустил. Утром только увидят и поймут поганцы: окоченел уже парень, а после под левой лопаткою и дырочка сыщется, вовсе не заметная на тулупе. Страшное дело – свиное шило в умелой руке…

Мороками[44] проползли к большому шатру. Как раз выходил оттуда молодой татарин в волчьей шапке; знакомец! – не раз гарцевал под стенами, кулаком грозил. Долетела невнятная речь с провизгом, смиренно побубнили караульщики, и расплылся ирод во тьме. Эх, жаль, не по его душу пришли!

Заползли к шатру с изнанки, от реки.

– Режь, Кудрявчик…

Нож мягко проткнул войлок, пошел вниз бесшумно; пахнуло из щели спертым теплом немытых тел и мясного варева. Заглянув, увидели: он, боярин, на овчине лежит, руки вытянуты, лик заострился, дыханье рваное. Не зря, выходит, не выводили сегодня к стенам: покойника как поднять? А рядом – татарище седой; тряпицу окунает в мису глиняную и духмяным отваром страдальцу лоб вытирает. Вот отставил, бубен взял; загудела кожа, отозвалась низким гудом, звякнули бирюльки медные… и задышал боярин ровнее.

– Слышь, Саньк, – одними губами, – не тронь старого, а?

– Тсс… Что так?

– Лекарь, вишь, Санька, ну? Оглушим – и хватит…

– Жалко поганого что ль?

– Угу. Меньшого мово такой вот, лесной, в язву сберег…

Скривился Бушок, как кислицу сжевал. Но не спор же тут затевать о пустяке, да еще средь ворожьего табора. Кивнул.

– Лады. Пошли что ль?

– Айда, Бушок…

…И два ангела в одеяниях светлых, подхватив под руки, повели боярина дорогой, колышущейся в радужном мареве, и освещали путь факелы всех радостей людских: белый факел веры, и синий факел надежды, и алый факел любви. Шли ангелы, как плыли, лишь едва касаясь одеждами мерцания небесного, влача пушистые перья крутых крыл в переливах надмирного блеска, и несказанно величавы были они. А ведь миг назад плыла кругом лишь мгла черная, источая смрад, и гнусный пар выедал очи… но вдруг блеснул луч, маня; потянулся к нему Михайла Якимыч, вырываясь из гнуси, – и мириадами зарниц рассекло тьму, и воссиял в ослепительном зареве невиданный мир; покачнулся боярин – но двое воинов Божьих уж тут как тут: встали обочь и, утвердив на ногах, не позволили упасть…

«Помер я», – догадался Михайла и обрадовался.

Пришла наконец смертушка, милая избавительница! Ждал ее, звал, бранил неторопливую, молил прийти и забрать из мучений жутких, непредставимых, разуму неподвластных. Уже ведь и не помнил о гордости, кричал и выл под стенами, сгибаясь от ударов; не от страданий плакал, когда с козинецких валов летели стрелы, – оттого, что видел: не долетят. И впадал в беспамятство, и вновь приходил в себя среди угрюмой толпы полоняников, скучившихся на снегу. А когда совсем было помер, так очнулся в шатре и горестно сознал: опять не выпало удачи. Твердые умелые пальцы седого душегуба мяли тело, терли-растирали, иголками кололи, силой вливали в рот травяной отвар – и заставили-таки выжить, вернуться с полпути.

А зачем, зачем? Для новой боли, для лютой боли – никак иначе…

Поняв, что жив, заметался в отчаянии боярин, опрокинулся в смрад и мерзость небытия, утратил сознание. И клубилось вокруг смоляное да белесое ничто и шелестело гадко, утягивая будто в болото; безумием было это – но и на безумие согласился бы Михайла Якимыч, лишь бы не видеть более морды татарские, чтобы не подхватывали нехристи, не тащили вновь по снегу под стены города – мучить напоказ упрямым осадникам…

Но всему свой предел назначен. Превысила мука меру, и свершилось: распахнулись златые двери, грянули струны серебряные, и пошел мученик в заветную даль; легко тело, совсем невесомо, в каждой жилочке радость играет…

Привели ангелы в высокий покой, усадили.

Поднял глаза Михайла Якимыч – потолка не увидел: затянута высь легким облаком, словно пухом лебяжьим. Осмотрелся кругом – не различил стен; заревым пламенем ясного утра заткана даль. И повеяло свежестью росной в лицо, когда присел рядом некто неявный. Присел и спросил:

– Отчего страдаешь, сын мой любимый?

Был ли голос, не было ль? и голос ли то вообще? – а только полыхнули ярче прежнего зори рассветные, теплым румянцем выкрасили горнюю кисею. Малиновый звон рассыпался в сиянии и истончился, мерцая, и стих…

Хотел было боярин заплакать о муке телесной, о страданиях нестерпимых, но опомнился: что его мука пред той, крестной?.. да и где она? – сгинула, ушла, забыта; и не помнит ее тело, полное чистых сил…

Совсем иное сорвалось с уст – то, о чем и не мыслил николи:

– Вот, жил я – и умер ныне, Всеблагий; был, и нет меня. Зачем все?

– Зачем? – прилетело неведомо откуда. – Погляди, сыне…

Вспыхнуло пред очами белое, замелькало синее, закипело алое, все быстрее, быстрее, быстрее закружилось, перемешиваясь, набухло бутоном трехцветным, и раскрылся бутон, выкинув лепестков без числа, и вознесся цветок ввысь; со стебля же, один из многих, сорвался лист, поплыл вниз, покачиваясь…

Замер у лица.

А на листе – имена.

Те, что выше, ярким золотом написаны: Ратибор Волкич, Ратмир Ратиборыч, Симеон Ратмирыч, Онисим Симеоныч, Яким Онисимыч…

«Да ведь это ж пращуры мои! и батюшка с ними!..»

И вдруг после батюшки: Михайла Якимыч – тоже златыми буквицами, хоть и потусклее, чем прародительские…

«Я-то тут для чего?..»

А еще ниже – белым наведено: Степан Михалыч, Митрий Михалыч, Онтон Михалыч… и два имени, Митькино да Тошкино, вроде бы стираются, исчезают, лишь Степка на листе остается…

«Сыны мои, да что ж с вами будет, милые?..»

А ниже – тонкими черточками: Глеб Степаныч, Фома Глебыч, Михайла Фомич…

«Что ж, только Степке одному судьба род продлить?!»

И совсем уж понизу – столь мелкая вязь, что и не разобрать глазом…

– Вот затем и есть все, сыне, что нет на листе черных имен; были человеки и нет, но живут в потомках своих. Пока сияет златом память, до той поры и Русь жива…

Заколебался лист, дымкой подернулся, и с последним отголоском дивного перезвона, в колдовском неразрывном трехцветий донеслось затихающее:

– А доколе Руси быть, дотоле и мне…

Замер боярин, как молнией ударенный, дико глаза вытаращил. Да что ж это? мыслимо ли? Доколе Руси быть… а где она, Русь? где?.. внизу, под тучами, дымом стелется, пеплом едучим исходит; да ведают ли в покоях благолепных, что в мире деется?

– Прости, Всеблагий! не стану молчать! не могу!

Вскочил, задрал голову, закричал яростно ввысь:

– Где Русь, Спасителе? ответь! Была земля красная, была чудная, а вышла вся! Татарва гуляет по святой Руси, о том ведаешь ли? и нет боле нашей матушки! В небо ушла, гарью легла – ужели не чуешь?..

Оттолкнул ангела, кинувшегося смирять:

– Не смолкну! Как же ты беду дозволил, Милостивец? И то еще не беда, худшее горе настанет: ляхи придут, немцы придут крушить! да что ляхи? немцы что? – литвины из болот носы высунут! чудь белоглазая к русичам зад развернет, и всякая украина себя отдельной возомнит! и где же ты будешь, когда Антихрист, патриарший убор надев, кресты свергнет с куполов?.. с какой памятью останешься, Искупитель?!

И не услышал, угадал ответ – страшный:

– Ах, сыне, был бы я всемогущ…

Махнул рукой Михайла Якимыч.

– Да мне-то что? я-то помер уже…

А в отклик:

– …Живой ты, живой…

И ангелы, руки крутя, из покоя тащат, и трясет всего…

– Живой ты, боярин! Держись! Держись крепче! – хрипит Кудрявчик, волоча обвисающее, нежданно тяжелое тело Михайлы Якимыча; хрустко проваливается наст, тонут, увязают ноги; нечего уже прятаться, всполошились поганые, вдогон идут; эх, беда, раньше вскинулись, чем было рассчитано.

Мешком висит боярин на широких плечах гридня, тянутся по снегу босые бессильные ступни, а Бушок и помочь-то не в силах: сам едва поспешает по целине, едва ль не на карачках…

Не понять, на чем и споткнулись, в чем промашка была? Ведь все шло как по маслицу: тишком скользнули в шатер, старичина и пискнуть не успел – Кудрявчик, как уговорились, кулаком свалил, махнув в четверть силушки (чтоб оклематься смог после); сколько там в шатре задержались – ну два, ну три мгновения, и все споро, слаженно, словно единым телом стали на время; только треснул еле слышно под ногою Бушка маленький бубен знахаря, еле слышно хрустнул – только простонал жалобно бубен и прищелкнула, разрываясь, тугая кожа; а медные бирюльки на войлок и вовсе беззвучно просыпались…

Взбросил Кудрявчик на спину Михайлу Якимыча – и в прорезь, во тьму безлунную…

Но – десяток шагов только и сделать успели, как позади, в шатре, вдруг стукнуло, сперва тихо, а тут же и громче, и еще громче: «тук-така-така-така-тук!» – с медным призвякиванием, и тотчас едва не оглушило грохотом: «дан-дана-дана-дан-н-н!»… и уже сбегались к шатру поганые, вопя, уже вспыхнули факелы… но и тогда еще надежда была вырваться к городу, пусть бегом, на последнем духе, но прорваться по утоптанному снегу – и не вышло: рокотал гром натянутой кожи, забегал с боков, словно отрезая путь, и там, где возникал отзвук, вспыхивали огни, мельтешили темные тени в малахаях…

…и не стало иного выбора, кроме как по льду речному на тот берег спешить к лесу, к пуще дремучей: ни в жизнь степные туда не сунутся…

И только лишь повернули от града, стих бубенный гром. А факелы заметались, приближаясь… вот-вот настигнут; не сбились, вражины, уже и не собьются, коль сели на след; ну не беда еще, изрядно в отрыв ушли, даст Бог, успеем к опушке раньше нехристей…

Хрипит Кудрявчик, клонится вперед; и не конь, а в мыле весь, треух с рыжей головы обронил давно, слиплись от пота волосья; Бушок было помочь сунулся, ухватил ногу боярскую, да и упал тотчас носом в сугроб, не угнался за товарищем; а Михайла Якимыч не то что не ходок, а вовсе не в себе: дышит – не дышит, мычит – не мычит в забытьи…

– Дан-дан-дан-думмм! – стучит в висках.

– Уррр! – вопят догоняльщики.

…и тянут боярина ангелы, волокут, хоть и не упирается, уж не провожают ласково – в шею выталкивают дерзкого, а в покоях замутился свет, захмарился, колеблется трехцветное сияние, мутью подергивается… а лодочка качается, качается… и не лодочка вовсе, а люлька расписная… и матушка над дитятком склонилась, напевая «баиньки»… и пахнет от матушки молоком да медом… «люли-люли, Мишенька, люли-люли, маленький»… и все бы ладно, а вдруг – «Ай!» – о бороду укололась матушка, отпрянула…

– Держись, Якимыч, держись, милок… – приговаривает Бушок, стараясь не отстать; слов не выбирает, теперь уж не до приличий, живым бы уйти. – Держись, кому говорю, образина! крепись, брат, уже близенько…

Уже не бежит Кудрявчик. Бредет, вбивая ноги в липкую россыпь, скрежещет зубами, крошит желтые клыки, одно только и зная: не рухнуть бы; свалюсь, не встану – все прахом пойдет…

Вздулись на висках жилы; стук отдается в затылок, и голова налита свинцом; гудит под рыжей гривою набатный колокол, и сердце, в лад набату, бухает круче бубна татарского:

– Дан-дан-дан-даннн! Думмм!

Мечутся факелы уже и на этом берегу, тянутся к опушке как привязанные, но и опушка недалека уже; вот и первый куст прибрежный приподнялся, выкинул ветви из пуха, вот деревья, пока еще одинокие, редкие…

– Ну, Кудря, ну… – сипит Бушок.

– Хрррррр… – отзывается Кудрявчик.

Еще рывок, еще и еще, через силу уже, и чаще стали стволы, темнее тьмы кромешной, частые, ветвистые; все, добрались, – поняли молодцы… не разумом осознали – разум натуга выела, – а ноги сами сообразили: подломились наконец, опрокинули в стылый снег Кудрявчика, придавили боярской тушей. А погоня отстала, вроде мечутся факелы на берегу, в сотне шагов; не полезут в лес степняки, никогда такого не было, тем паче – ночью…

И сердце совсем нестрашно уже, освобождение подстукивает:

– Така-така-тук… така-така-тук…

Перевалился Кудрявчик на спину, выполз из-под Михайлы Якимыча, попробовал привстать и рухнул. Гулко выдохнул, набрал снежок, размазал по лицу; растереть сил не хватило. Рядом Бушок ест снег, не вставая. И боярин трудно дышит под боком.

Смутно видно во тьме.

– Кудрявчик…

– Э? – Ходуном ходит грудь, не вымолвить связно. Еще не все позади, еще думать надо, как в град вернуться. А все же…

– А уделали мы их таки, а, Кудрявчик?

– Угу.

Опять замолкли. О чем говорить? Утро вечера мудренее.

Лежа на спине, видел Кудрявчик в неясной мгле высоко над головой сплетенье ветвей; решеткою перепутались корявые, а меж ними на куски поделенное темно-серое клочковатое небо…

– Боярин-то живой?

– Дышит вроде…

Подполз Бушок к Михайле Якимычу, потрогал осторожно, ухо к груди прижал, распахнув ветхий тулупчик.

– Живо-ой… Бог даст, оклемается.

…только миг тому было тепло, а теперь – укусило грудь холодом; летит боярин с небес, но плавно летит, словно парит в воздухе, огибая звезды, и ни зги не видать, кроме точек ярких в полной тьме… а впереди туман белесый колышется… и вплыл боярин туда, и засветилось по сторонам мертвенное сияние, схожее со светом гнилушек. И не смог Михайла Якимыч разжать веки, но не удивился тому, а удивился, что и так все видит: и кусты, и дерева, окованные льдистой коркой… и Бушок-дружинник отчего-то на белом ковре сидит, ноги растопырив, – он-то откуда тут?.. и другой парень незнакомый чуть в стороне, грива рыжая инеем припорошена…

Тихо в лесу, покойно. Ровнее задышал Кудрявчик, медленно расслабляясь; шевельнулся Бушок, тоскуя от безделья.

– Кудрявчик! ух и стужа… девку бы счас, а?

– Снегурку разве что…

И засмеялись враз, негромко, с облегчением.

– Санька, накинул бы чего на боярина; не застыл бы.

– И то верно.

…но совсем не холодно было Михайле. Сквозь смеженные веки видел он незримое, и злился, и страдал: отчего так спокойны вы, молодцы? разве не видите черных пятен вокруг? нешто не чуете: подзывают они погоню, подманивают? и ордынцы идут от опушки, словно по тропочке… Захотел крикнуть, остеречь парней, но язык не шевельнулся. Тогда вспомнил боярин: да ведь сон же сие…

И успокоился.

А меж тем средь стволов клубилось нечто людскому глазу невидимое; погустела тьма там и тут, слиплась, потекла струйками к удальцам, подползла незаметно, Бушковой ноги коснулась, и выше, и накрыла всего… и опрокинулся Бушок на спину, ногами засучил, скрючился, весь окутанный студенистой мгляной пленкою, а Кудрявчик, понять не успев, не проснувшись даже, изогнулся и забился в корчах на снегу, заходясь неслышным воплем…

И видел все это боярин!

Из темноты же набегали уже, косолапя по снегу, татары, набегали по пояс почти в нетронутых сугробах – и ослеп боярин, упал из сна в бесчувствие, напоследок лишь сумев углядеть темное шевеление там, где миг тому были молодцы… а степняки бежали, пыхтя, много их было, никак не одолеть в схватке…

…и в последнее мгновенье, уже из-под занесенной сабли, успел прыгнуть в кусты, тенью во тьме раствориться Кудрявчик, только хвост пушистый мелькнул. А Бушок, рыча, взвился с места, распластался в полете, впился вспененной пастью в горло ближайшему ворогу и рвал, не выпуская, пока полосовали его в пять ножей, разбрасывая по темным кустам клочья серого меха и паркие красные ошметки…

Тогда наконец ощутил боярин сквозь бесчувствие: легла на сердце каменная глыба – и давит, давит… все сильнее, сильнее… все слаще и слаще… И последнею мыслью стало: вот она, смертушка, вот она, сладкая… иди же, иди ко мне, милая… не обмани… Потому как сил больше нет.

И не обманула смерть страдальца.

…А перед рассветом, в поздних, уже рассеянных сумерках, выполз к вратам козинецким матерый волчина, серый с густой прорыжью. Брюхом прижался к снегу, задрал пасть к студеному небу.

И завыл.

Долго выл, тоскливо, покуда стрелой не угомонили…

Слово о шелковой мудрости и лепестках ба-гуа

…Казнить до рассвета запрещает Яса;[45] даже наихудшим из смертных, кроме предавших доверие властелина, позволено в последний раз увидеть солнце. Это мудро, ибо есть у судьи время перерешить, и это милосердно, ибо слишком страшно умирать во мраке.

Поэтому виновных привели к большому костру и велели ждать…

Четыре кипчака и горбоносый широкобородый уйгур сидели на корточках, не охраняемые никем, и лица их были безучастны. Они не просили пощады: рассеченный войлок юрты нояна засвидетельствовал вину. А рядом с обреченными, в назидание, уложили тех, кто умер из-за их нерадивости: вислоусого кипчака с синими пятнами удушья на оскаленном лице, и канглы с шеей, изорванной жутким лесным зверем, и еще одного канглы – на нем не лежала печать смерти, лишь на спине, слева, темнела крохотная запекшаяся дырочка.

Позорная казнь от железа ожидала черигов. Кровь их прольется на снег, и оскверненные тела не лягут на погребальный костер; это было страшнее быстрого взмаха клинков, и все же кипчаки хранили достоинство, хотя лица казались белыми даже в зыбкой предрассветной мгле; и только уйгур быстро и беззвучно шептал нечто, взывая к своему непонятному богу, и в огромных миндалевидных глазах его клочком уходящей ночи замерла тоска.

После суматохи умолк стан. И лишь издалека, из-под ворот города урусов, когда забрезжил первый свет, донесся унылый вой волка. Повисел в зимнем небе и оборвался взвизгом…

И стало светлеть, но солнце не взошло. Скрывшись за тучами, оно шутило со смертниками, оно пряталось от них – а быть может, жалело недостойных и хотело отсрочить конец. Но это было жестоко, потому что ожидание смерти страшнее ее самой. И Ульджай пожалел черигов, приказав не медля сломать им спину; сначала подумал даже удавить тетивой, но слишком велик был проступок, и недопустимо, чтобы иные, любящие поспать в карауле, решили, что им при случае тоже выпадет подобная милость.

Неслыханное милосердие явил ноян! – все понимали это, особенно обреченные; поэтому они, все пятеро, припали к чорокам Ульджая, а потом старший из них, поджарый кривоногий кипчак с уже заметной проседью, громко воззвав к Тэнгри, улегся ничком на вытоптанный смерзшийся снег. Опустившись коленом на спину богатура, десятник ертоулов крепко ухватил его за голову; переплетая пальцы на лбу наказуемого, искоса поглядел на Ульджая и резко дернул.

Хруст. Короткий вскрик.

Несколько мгновений спустя пятеро лежали, скособочившись, странно неподвижные, и только по кончикам пальцев порой пробегала едва заметная дрожь. Тэнгри пожалел своих детей, искупивших вину наказанием: кипчаки лишились чувств, они умирали тихо, и широко раскрытые глаза их бездумно смотрели в низкое серое небо. И только уйгуру не сумел помочь его бессильный, бессмысленный бог: рука десятника дрогнула в рывке, и теперь бородач сипло хрипел, все понимая, но не умея умереть быстро, и по виску его от края ресниц текли крупные слезы.

И вырвалось наконец из-за пелены солнце!

Радуясь совершившейся справедливости, оно раскидало в стороны тучи, выбросило во всю ширину взгляда огромную, ясную, бесконечную синеву; оно отразилось в застывших зрачках наказанных кипчаков и заискрилось в прозрачной слезе упрямо не умирающего уйгура.

А далеко-далеко в синеве, за черным мохом леса, встали уже явные, а до сей поры неразличимые дымы. Много дымов! Не густые выдохи пожарища, а светлые, струящиеся знаки табора.

– Урр-рраа! – ликующе выкрикнул кто-то.

– Уррра!![46] – подхватили чериги.

А на урусской стене загалдели, засвистели бородачи, тоже поняв, о чем говорят дымы над лесом.

Шла подмога…

Но еще долго пришлось ждать, пока из-за речного изгиба выкатилась темная, словно слипшаяся масса конницы. Всадники шли плотно, почти лавою, смешав сотни; густо топорщились пики, двухвостый бунчук развевался над малахаями, и было всадников очень много, не менее четырех сотен.

…Как смогли они поспеть так быстро? не через леса же шли, недоступные степной коннице?..

Вот пролетели всадники словно бы мимо табора, но уже и начиная понемногу разворачиваться, описывая на твердой воде плавный полукруг; вот натягивают поводья, придерживая разбег проворных, хорошо отдохнувших за ночь коней; мелькают высокие кипчакские шапки с вывернутыми и раздвоенными надо лбом полями, войлочные, прошитые красной тесьмой колпаки кара-кырк-кызов и – гораздо реже – мохнатые черные и белые папахи канглы. А в хвосте многоногой, источающей пар змеи…

– О! – не сумел сдержать удивления десятник ертоулов.

…безупречно держа строй, искусно заставляя коней не рваться вперед, скачут, сияя металлическими пластинами брони, воины в шлемах, похожих на вздыбленные языки пламени, и круто изогнутые луки торчат наискось за их спинами.

– О! – с досадливым восхищением восклицает Ульджай.

Сотню мэнгу не пожалел послать великий темник, и двухвостый бунчук тысячника, минган-у-нояна, развевается на ветру, а это значит, что молодой сотник не оправдал доверия и брать упрямый город станет иной, умудренный годами и проверенный десятками битв; сотня мэнгу! – это десятая часть всех их, идущих в тумене Бурундая, не считая немногих рассеянных по джаунам для примера и обучения диких степняков.

Что ж, грустно улыбнулся Ульджай, путь воина не всегда ведет так, как снилось; не в чем упрекать Великого: сотник поймал свою удачу, но не сумел удержать, и вот сейчас этот, под бунчуком, достойный и прославленный, примет покорность юного нояна, выслушает отчет и отдаст распоряжения.

Но отчего так знакомо это лицо?!

И Тохта, на скаку спрыгнув с мохногривого, быстро приближается к Ульджаю; он несет бунчук, несет благоговейно, не склоняя, и голос его почтителен, но без униженности, ибо держащий бунчук греется в его лучах…

– Так говорит Великий: хочу этот город!

Еще не вполне осознавая сущность слов, Ульджай принимает алое древко с двумя конскими хвостами, вьющимися на ветру, из рук Тохты, и кипчак, перестав быть тем, кто держит бунчук, благоговейно падает на колени.

– И еще Великий говорит: вот, возьми; когда привезешь казну урусского хана, сможешь сказать: минган мой!

Радугой рассыпалась в воздухе сладкая весть.

О Бурундай!.. он верит, он знает: я совершу все! и никогда не укушу кормящую руку… мудрый, он проникает в суть!.. да, так и будет: все и всегда по слову его и во славу его! о великий, безмерно щедрый, безбрежно милосердный! о милостивый… да, я возьму город, я брошу казну к ногам твоим, величайший из воителей, лучший из людей!.. о Бурундай!

Сорвав с себя засаленную шапку волчьего меха с пучком истрепанных ветром соколиных перьев на макушке, Ульджай нахлобучил ее на непокрытую голову Тохты.

– Вот, возьми; она уже твоя! Когда сотня твоя первой ворвется на стены города, я поверю, что не ошибся в тебе, Тохта!

И Тохта вминает лицо в пропахший навозом снег, благодаря, и думая уже: кому из десятка отдать свою шапку с пером ястреба? – и ощущая, как щекочет ноздри сладкий запах возросшей власти; в глазах его безмерный восторг… о Ульджай!..

Зашумело вокруг, замелькало, всполошив обжитый табор; быстро, без лишней суеты, но и без проволочек прибывшие отводили коней к табуну, раскатывали юртовые войлоки, раскладывали костры. Только с десяток мэнгу еще стояли, держа в поводу крупноголовых, шумно дышащих лошадок; они образовали полукольцо, окружив высокий, обшитый кожей возок и большие урусские сани, покрытые туго перевязанной ремнями бычьей шкурой.

– Алмыс! – негромко вскрикнул один из ертоулов.

И осекся, подавившись ударом в бок: десятник напомнил, что воину не пристало страшиться даже неведомого. Но это было легкое наказание за малую вину, ибо несдержанный был прав и тот, кто сидел на облучке саней, сжимая поводья, и впрямь казался злым духом.

Слабый юго-западный ветер покалывал щеки, дыхание леденело на губах, а возница был почти обнажен, словно не замечая лютого урусского мороза. Только легкая безрукавка была на нем и широкие белые штаны, схваченные на бедрах синим кушаком и подвязанные у колен, да еще плетеные сандалии, не скрывающие ступней. А на безволосой, с тончайшим желтоватым отливом груди перекрещивались туго натянутые ремни, удерживая за спиною ножны мечей, и узорные рукояти их вырастали из плеч, подобно остовам растерзанных бурей крыльев…

Кто, кроме алмыса, может так? И не позор бояться алмыса!

Но страшен и гнев десятника. Уже не решаясь бояться громко, чериги потупились, украдкой собирая пальцы в щепоть: так можно отогнать злые чары… и десятник, сделав поблажку, не стал замечать робости.

И сам Ульджай ощутил на спине озноб, словно при виде голого тела мороз прокрался под стеганый чапан и впился в кожу своим невидимым жалом. Сотнику доводилось видеть, как замерзают прямо на ходу, в связке, полураздетые пленники; не опустив занесенную ногу, они молча валились на бок, увлекая вместе с собою еще живых… но то не были люди: Тэнгри и сын его, стремительный Сульдэ, отняв свободу, оборвали нити их судеб, и потому взгляд равнодушно скользил по скорченным телам, от самой Рязани устилавшим путь, пройденный ордой.

А этот человек сидел спокойно, глядя в никуда, и на гладкой матовой коже почти не было пупырышек; только длинная косица на бритой до синевы голове смерзлась все же и торчала, словно рог, сверкающий каплями льда…

Неслышно приоткрылась дверца возка. Тихо пискнуло в темном нутре – и бритоголовый исчез. Он не сходил с облучка, не прыгнул, нет, он растворился на мгновение в воздухе и вновь возник уже у повозки.

– Алмыс! – отбросив робость, испуганно выкрикнул ертоул. А десятник непроизвольно кивнул, складывая пальцы в щепоть.

Да, только демону под силу было подобное, и никому, кроме демона, не могли принадлежать такие руки, сплошь покрытые коркой мозолей, – гладких, словно отполированных, но не там, где положено воинам, а, наоборот, сверху. Бугры, похожие на изрытую трещинками кору, темнели на костяшках пальцев, сползали по ребру ладоней, и словно рачьими клешнями оканчивались тонкие жилистые руки.

И страшно сделалось Ульджаю.

А единственный способный усмирить силы тьмы лежал сейчас в беспамятстве и ничем не мог помочь; еще ночью, когда умолк бубен и чериги приволокли из леса труп урусского нояна, Саин-бахши рухнул на войлок. Лицо его сделалось твердым, дыхание почти угасло, и правая рука, сведенная почти до синевы, намертво впилась в круглую рамку говорящей кожи. Тяжелым, похожим на смерть сном спал Саин-бахши вот уже вторую треть дня…

Наполовину скрывшись в темной глубине возка, бритоголовый извлек оттуда высокий, даже на взгляд тяжелый сундук; узкие мышцы веревками вздулись вдоль плеч, когда он ставил ношу на снег, и солнце, ударившись о черно-алую поверхность, отскочило, а золотые драконы, ползущие по лакированной крышке, вдруг ожили, разбуженные живым солнечным огнем: чешуя зашевелилась, усы дрогнули и завились в мелкие кольца.

А вслед за сундуком в клешни демона выпорхнул пушистый сверток. Желтый войлочный сапожок показался из-под блестящего вороха пушистых шкур и золотистого шелка, осторожно прикоснулся к грязно-коричневому снегу; колыхнулись меха, заструились серебристой волной, и, вынырнув из нее, встал у покачивающейся на крученых ремнях повозки старичок – легкий, невесомый, словно парящий над твердью, почти неразличимый в переливах солнечных лучей, нежных отсветах соболиного пуха и матовом блеске шелковых струй.

И в глазах черигов страх сменился почтением.

…Две дюжины дойных кобылиц, или пять боевых, выращенных и обученных коней, или сотня жирных глупых овец – вот цена боевого доспеха. Три к двум меняют знатоки гладкий доспех чжурчжэ на арабскую пластинчатую броню. И две брони из Дамаска отдадут не глядя за плетенную урусским умельцем кольчатую рубаху.

Но всего лишь за три шкурки белой северной лисы отдаст торговец, плача от нежданного счастья, кольчугу…

Не меньше полутумена кобылиц окутывают щуплые стариковские плечи. Но разве приставит Бурундай сотню мэнгу охранять шубу? И разве под силу шубе подчинить алмыса?!

Нет. Любые меха меркнут в тусклом сверкании овальной пластины, висящей поверх шелков. Совсем невелика, чуть больше мужской ладони пайцза,[47] испещренная вязью уйгурских знаков; немногие могут их прочитать, но смысл известен всем дорожащим жизнью: «Бату говорит: этот человек принадлежит Синеве. Оказавший помощь будет поощрен; причинивший ущерб понесет наказание».

Легко, словно на дыхании ветра, плывут к Ульджаю меха.

И столь же легко, отставая ровно на шаг, парит сундук, чуть опираясь на плечо и ладонь бритоголового; чуть покачивается, забавляясь солнечными иглами; медные морды тигров скалятся в нижних углах, а вокруг них, подчеркнуто не покрытые лаком, темнеют края самшитовых досок.

Ветер притих, дивясь невиданному, и бег времени стал медленным. И затаили дыхание чериги.

Но вот, приблизившись, остановились меха. Птичий щебет вылетел из-под круглой шапки – почти неслышный, но человек-алмыс уловил и замер, непостижимо мягко уронив к ноге сундук.

А старец, удостоенный пайцзы, низко поклонился – и сделал шаг, и снова, поклонившись, шагнул, и опять… и так семь раз, пока пушистая оторочка малахая не коснулась чороков нояна.

– Ничтожный и незначительный путник безмерно счастлив предстать перед прославленным воином…

…Но в чем первопричина всего? В борьбе двух начал: Инь, что есть мрак, и Ян, что есть свет. Из безначальной борьбы проистекают пять истинных сущностей мира: вода, огонь, дерево, металл и земля. Неразделимые и неслитные, они замкнуты в единое и вечное кольцо: дерево преодолевает землю, земля – воду, вода – огонь, огонь – металл, а металл преодолевает дерево; малое поглощается большим, большое – наибольшим, наибольшее – меньшим; как женщина, покоряясь мужчине, повелевает им, так и мужчина, повелевая женщиной, подчинен ею. Воистину: конец есть начало, а начало есть конец, и рождение есть смерть, а смерть есть рождение; неполное становится полным, кривое – прямым, пустое – наполненным, юное – дряхлым, а ветхое – новым…

– Не так ли и победа суть поражение, а поражение – суть победа? – нараспев произнес старец, отвечая не Ульджаю, а себе самому на невысказанные мысли. Но увидев – о несдержанность варвара! – изогнутые удивлением брови нояна, добавил:

– Однако пусть великодушный властелин не откажет еще раз повторить рассеянному невежде сущность затруднений…

И снова, в который уже раз, повторяет Ульджай: вот город; стена его низка, и воинов на стене мало, как пищи в желудке пленника; но упорство Урусов невыносимо, и они оскверняют Синеву помощью злых духов – это видели все; спроси любого черига, и тот подтвердит: неведомая сила поддерживает непокорных, многократно укрепив их злобу…

– Почтенный Гуань Мо учит: есть девять видов зла естественного и девять видов зла, проистекающего из Страны Девяти Источников.[48] Вот лица естественного зла: дерзость, гордость, непочтительность, говорливость, гневность, боязливость, уклончивость, надменность, неучтивость. Вот лица зла потустороннего: стучащее и кипящее; пугающее и подманивающее; поющее и ревущее; медлящее, тоскливое и торопливое, – журчит старец. – Прошу указать точные признаки…

Он умолкает. Густые белые брови опускаются на глаза, подчеркивая сосредоточенность внимания, а рука подносит к белому листу, прикрепленному к невысокой подставке, тонкую кисточку.

Нужно отвечать, кратко и ясно. Но как вместить в слова непостижимое? Было: мчались к стенам чериги, и бросали арканы, и, подтягиваясь, карабкались по ремням, отталкиваясь ногами от заснеженной стены; вскакивали на стену чериги, и сабли взлетали над головами, готовые сечь и рубить! – но урусы были везде, их нельзя было заметить: бородачи словно рассыпались на тумены бесформенных сгустков, мечущихся в тусклом свете зимнего дня; только неясное колыхание улавливал глаз, а чериги летели со стены в снег, и многие уже не вставали, а ползли, вопя от боли, а иные так и остались лежать: смутными бугорками после первого, вечернего, приступа и ясно различимые после второго…

Кисть бежит по белому сверху вниз, выводя странные знаки, отличные от уйгурской вязи; легко касается черное белизны и оставляет черточки, перекрестья, двойные и тройные линии, словно испуганная птица пробежала по зимней степи.

А от бронзовой жаровни в виде неведомого зверя, распластавшего перепончатые крылья, медленно накатывает тепло; мягкое тепло без горького дыма, выедающего глаза, без искряных россыпей, больно обжигающих кожу. Пахнет травами, словно вокруг – степь, а не кусачий урусский мороз. И нет в шатре старика ни войлочных кошм, ни седел, на которые так удобно положить голову, засыпая. Раскладная кровать, обтянутая шелком, сложена из бамбуковых прутьев, низенький столик стоит в изголовье, поддерживая светильник зеленого камня, пока еще не зажженный. А сбоку – окованный медью ларь; из него доставал человек-алмыс овощи, испускающие легкий душистый парок.

По кивку старика была наполнена белая миска и протянута Ульджаю, но сотник покачал головой, отказываясь от овечьей пищи, хлопнул в ладоши и приказал: дать мяса!

А ряды черных значков растут; их уже четыре, и старик рисует пятый, дополняя нарисованное прерывистыми линиями; он и не глядит на подставку: пальцы трудятся сами по себе, не нуждаясь в надзоре. И это удивительно, это волшебное самых странных чар; ведь чудесные штрихи высохнут, и оживут, и заговорят, и будут жить отныне и всегда, подсказывая и напоминая; мудрость их будет несравнима с мудростью человека, ибо человек смертей, а знаки эти древнее самих звезд. Это – неподдельное волшебство, и старец кажется Ульджаю настоящим алмысом, куда более могучим, чем тот, полуголый, размахивающий сейчас мечами у входа в шатер на потеху столпившимся черигам.

Глядя на закутанного в желтый шелк отрешенно-сосредоточенного старика, Ульджай склоняет голову, отдавая должное мудрости и даже не смея пытаться угадать: о чем думает старец?

– А цзиньши[49] Мао Линь думает о коллеге Бань Гу и порицает усопшего, ибо, добровольно прервав нить своей бесценной жизни, коллега лишил Поднебесную лучшего из каллиграфов, одного из немногих в совершенстве владевших искусством письма чжуань;[50] эти иероглифы, что на бумаге, покажутся пристойными лишь новичку, и двадцати лет не продержавшему в руках кисть. Они гадки, они уродливы – и нет уже дорогого коллеги Бань Гу, чтобы переписать изящным летучим почерком немудреные мыслишки ученика учеников в воинском деле, недостойного последователя великого Сунь Цзы,[51] чье смешное имя – Мао Линь.

Ах, добрый Бань Гу! Вы сказали: «Поднебесная гибнет, и я не желаю пережить ее…»; Вы сказали так и, уединившись, накинули шелковый шнур на шею, а в предсмертном письме Вашем написано: «…считая Вас другом, не предполагал в сердце друга склонности к измене…»; Вы думали уязвить ничтожного Мао, но были не правы, ибо северный варвар, преступивший пределы Поднебесной, ненадолго сохранит верность диким законам степей. Пришедшие растворятся, приняв традицию и обычай, а власть останется властью, и потому должно служить власти, пусть даже отвратительно потной, тем самым приближая приобщение ее к вершинам разума; а растрепанные духи Севера быстро поймут красоту и пользу прически, поселившись в лаковых покоях Чжуннанхая……[52] Кисточка прерывает бег.

– Осмелюсь задать вопрос высокочтимому командующему, – почти шепчет старец. – Обнаружены ли в округе селения?

Ульджай качает головой:

– Нет, почтенный. Это безлюдные места.

– Весьма прискорбно.

– Но в домах под стенами были взяты пленники! – поторопился добавить Ульджай.

Одобрительный кивок всколыхнул реденькую бородку.

– Похвально. На помощь какого числа местных жителей может рассчитывать глупый неумеха?

Быстро сосчитать и ответить нелегко, но эти глазки не терпят промедлений, они властнее глаз Бурундая. Почти двадцать десятков были взяты с налета; некоторых Урусов убили сразу, в назидание остальным, еще нескольких позже, в подтверждение строгости. Многих ли съел мороз?

– Четыре десятка мужчин, из них половину с бородами, поднимут чериги со снега по первому слову почтенного старца…

На всякий случай Ульджай называет меньше, чем может оказаться; так будет лучше. Но старик разгадывает нехитрую уловку; он щурится, и в улыбке его – одобренье.

– Этого вполне достаточно, могучий. «Пять лепестков сливы» гласят: довольствуясь немногим, обретешь желанное, стремясь к излишнему, утратишь полученное…

Он снимает с подставки говорящий лист и прикалывает другой, пока еще чистый, как невеста в день смотрин. Кисть припадает к тушечнице и пьет, готовясь продолжить благородный труд.

– Ииии-й-яааа! – доносится из-за полога.

И, взбудораженные бессмысленным воплем, вновь подползают грустные мысли. Цзиньши сожалеет о себе, лишенном семьи; город горел, и косматые всадники метались по улицам, и порядок войны предполагал, что девицы Мао, и внучка, и почтенная госпожа супруга станут добычей; так и случилось, и это было невыносимо больно, но и справедливо, ибо война послана в пять стран света могучим Тяньпыном,[53] и не смертным отменить ее; затем и надлежит упорно трудиться, чтобы грабитель прекратил разбой и ощутил себя властью, взимающей налоги… А для этого ему нужно показать, что такое настоящая власть.

– Ииии-й-й-яааа!

Не удержавшись на кончике кисти, черная капля туши упала, запятнав непорочность бумаги.

Длинный ухоженный ноготь приподнялся, слегка щелкнул в гонг, и мгновенно, словно пройдя сквозь полог, в шатре возник клешнерукий.

– Лю, твое пустое тщеславие мешает сосредоточиться и достойно осуждения. Накажи себя…

Не поняв ничего из короткого щебета, Ульджай поразился тьме, павшей на лицо бритоголового.

– Впрочем, не надо. В том, что ты таков, моей вины больше.

И глаза человека-алмыса засияли. Он рухнул ничком, коснулся губами пушистого ковра – и сгинул.

Снаружи, расходясь, недовольно заворчали чериги.

…Да, горе одинокой старости, и вдвойне горько, если не придут на могилу ученики, не воскурят благовония, почтительно радуя наставника успехами в продолжении его дел. Где птенцы моего гнезда? Их нет. Чжу-Семирукий остался навеки в дымных развалинах Учана; Вэй и Хуа легли на плаху, купив жизнью своей жизнь варварского наместника; безвестно сгинул с отрядом во тьме вылазки Тигренок Дэн, а Ван Цаопи, любимейший и неблагодарный, проклял учителя, не пожелав довериться и следовать за ним. И только глупый Лю остался обогреть старость. Было сказано ему: наука возглавлять – не искусство биться, она не терпит небрежных к разуму; избирая путь к совершенству, гляди ввысь. Он же предпочел смотреть вдаль и теперь легко пробивает кулаком речной лед, желая напоить цзиньши студеной водой, но учеником ему уже не быть никогда, только прислужником.

Впрочем, он неукротим и предан…

Набрасывая необходимое, Мао Линь наблюдал сквозь спутанные брови за чеканным лицом Ульджая.

…О варвары северных степей, горе Поднебесной и счастье ее; их юная кровь в дни упадка и слабости разбавляет загустевший багрянец в жилах детей Чжунго[54] и бодрит угасающий дух! Как он ел, этот юный дикарь, как разгрызал белую кость желтыми зубами, неопрятно глотая жир! Он – зверь, и это хорошо, ибо он еще и человек. Лицо варвара отмечено печатью ума и власти; такие, как он, – хорошее приобретение, и спустя век потомки их станут гневно отрицать родство с дурно пахнущими наездниками. Он похож на Ван Цаопи, бедный грязный мальчик, и я не отказал бы ему в уроках победы… Увы! слишком коротка жизнь, и долго еще ждать всходов: только внук внука этого юноши освоит премудрость четырех сокровищ кабинета ученого[55] и, глотая на досуге душистый чай, будет с тревогой смотреть на север…

– Пусть высокочтимый воитель обратит благосклонное внимание…

Лист, исчерченный тушью, лег перед Ульджаем, и сотник недоуменно взял его, с ужасом понимая, что видит еще одно волшебство. На глазах бессмысленные линии сплетались воедино, образуя ясный рисунок, рисунок этот был городом, которого пожелал Бурундай.

Всего лишь черные мазки на полупрозрачной глади, но будто наяву встали невысокие башни, и ворота, и стена, образующая неровный круг; а еще увидел Ульджай обрыв, по которому так трудно наступать, и, увидев, понял вдруг, кому и за что дается пайцза…

– Великий Сунь Цзы завещал: если некая сила мешает взять город штурмом, следует, не вникая в суть помехи, испробовать иные средства…

Цзиньши протянул руку к лаковой шкатулке в изголовье кровати и веером выбросил на ковер перед Ульджаем квадратные ломтики плотной бумаги, очерченные по краям багровой каймой.

– И вот средства, использовать которые предпочтительно…

Ласково, трепетно даже касаясь желтыми, чуть сплюснутыми на кончиках пальцами маслянисто лоснящихся квадратов, выбрал один.

– Вот «облачные ступени». Их достоинства: стремительность и надежность; составленные должным образом, они несут до десятка бойцов. Но… – сожалеющий вздох, – в диких лесах не найти нужного дерева; наскоро же сколоченные, они опаснее для штурмующих, нежели для осажденных. Это испытал на себе взбалмошный Сю Кунфэй в эпоху Дождя и Ветра…

Вздохнув, бросил в ларец. И вслед, покачивая головой, еще с десяток.

– Искусство покорять города необъятно, и сидящий перед великим командующим – всего лишь начинающий обучение юнец, только по ошибке прозванный добрыми друзьями Мао Сокрушитель Твердынь. Но даже и пухлощекому юнцу простительно сожалеть о невозможности применения столь совершенных даров разума, как «черепаха Цу», «пляшущий аист» и «многоногий дракон»…

Теперь всего один белый квадрат остался на ковре.

– И если мнение босоногого бродяжки, лишенного крова, не противно испытанной мудрости многочтимого владыки, бродяжка осмелится предположить, что лучшим из возможных средств остается «ляован»…

Одно лишь слово позволил себе старик прощебетать по-своему и тут же вернулся к хорошему, простому и понятному языку мэнгу:

– «Железный князь», царь штурма! Им легко пробить ворота, потери же при надлежащем стрелковом прикрытии будут незначительны; пострадают разве что помощники из числа местных жителей, но им утешением послужит сознание выполненного долга…

Прищурив глаза, старик полюбовался яркой картинкой. И продолжил:

– По счастью, рассеянный невежда не забыл прихватить с собой все необходимое для устройства ляована.

– Но духи?!

– Шестьдесят полных циклов[56] назад дарован людям Поднебесной «железный князь», – неожиданно твердо и звонко ответил цзиньши. – Даже демоны этих юных лесов почитают седины…

Ошибся Ульджай! Не четыре, а почти шесть десятков пленников пощадил мороз, и не половина из них, а почти все были мужчины, еще способные быть полезными. Ненужная мелюзга перемерла в первые дни – на нее не выделялась еда. Разумеется, не возбранялось делиться варевом, но голод сделал пленных глухими к детскому писку. Только уруски пытались кормить слабосильных, но потому не смогли выжить и сами; чериги же, утолив мужскую потребность, забыли о них, и некому было вступиться, когда, отталкивая от кожаных лоханей слабые руки, голодноглазые бородачи пожирали отнятое у женщин и обгладывали хрящи, зарывшись от жалобных криков в груды ветвей около костра.

Еще на закате был вызван к шатру мудреца Тохта и получил указания; Ульджай кивком подтвердил – и с утра пленники были подняты хлесткими ударами плетей. Пятеро и еще двое не смогли проявить резвости, и Тохта, выхваляясь перед своей сотней, семью ударами сабли освободил себя от обузы, а урусов от необходимости повиноваться. Удары были точны, и сотня признала, что новый джаун-у-ноян искусен в рубке.

А проворных накормили – щедро, вдвое против обычного, пересчитали наново и, разрезав ремни, удерживающие санную поклажу, раздали инструменты, привезенные мудрецом. Из невиданного, светло-серого с прожилками металла сработаны были топоры и пилы, и даже накрепко промерзшие тела деревьев не могли устоять перед ними.

До самых сумерек трудились урусы с похвальным усердием, подсекая указанные старцем стволы, обрубая ветви, протирая дерево до блеска лоскутами удивительной, словно песком посыпанной, шкуры неведомого зверя. А старик, укутанный в меха, поспевал, казалось, всюду, сверяя исполненное с начертанным на белом листе. Он восседал в низком креслице, несомом четырьмя мэнгу, и воины не стыдились рабской работы, ибо несли не бесполезного старца, а пайцзу, которую никому не повесит на грудь хан, не имея на то особой причины. И бритоголовый не отставал от носилок, держась справа и чуть сбоку от седока.

Изредка выглядывая из мехов, старец замечал все. Четырежды чуть приподнимался рукав стеганой шубы, и, на миг выскользнув из уютного тепла, тонкий палец указывал на уруса, работающего, казалось, не хуже прочих. Тотчас бритоголовый возникал перед неусердным, нога вылетала вперед, неуловимо касаясь мохнатой головы самым кончиком сандалии, – и бородач падал, перестав дышать еще раньше, чем затылок вминал в снег разбросанные обрубки ветвей.

Степной закон гласит: пусть подгоняет ленивца страх – и это придумано мудро. Но в первой паутине сумерек, когда топоры утихли, носилки подплыли к прискакавшему на тишину Ульджаю, и рядом с ним Тохта гнал трех светловолосых, похожих, как братья, пленников, исходящих медленным паром.

– Вот те, кто достоин поощрения, – сказал старик. – Пусть благородный господин покажет пример великодушия, вознаградив прилежных свободой…

И это было нарушением закона степей. Но совсем другой закон непререкаемо мерцал в узеньких щелках под космами бровей, и был этот закон намного древнее.

Урусов накормили, как черигов после битвы, одели в теплые тулупы, снабдили едой на три перехода и, вручив поводья, забыли о вернувшихся в жизнь. Только завистливый шепот понесся вслед скрывшимся за стволами счастливцам из толпы, сгрудившейся на прореженной топорами опушке.

Этим, оставшимся, толмач перевел слова мудреца:

– Сказано: честный труд способен прославить и низкое имя. Уважаемые поселяне видели, как вознаграждается усердие и как наказывается нерадивость. Прочим положена пища. Но завтра каждый, кто сумеет отличиться, поедет вслед за теми…

Рукав качнулся в сторону леса.

А у самого берега, высокий, угловатый и невыразимо чужой серому урусскому небу, громоздился ляован, завораживая взгляды странной соразмерной грубостью очертаний. Высокие распорки, соединенные балкой, были намертво скреплены витыми медными веревками, медные же цепи, ввинченные в перекладину, удерживали на весу добела вычищенное бревно с насаженной на торец железной головой барана…

– Ляован готов к исполнению долга, – произнес старец. – Необходимы еще полозья и настил, но это легкий труд, и факелы помогут завершить его ночью. Если отважный и могучий сочтет возможным принять совет, то завтра, когда звезда Тайбо[57] померкнет, следует начинать…

А ночью, когда все уже было готово, в Великой Пустоте промчалась стая небесных псов;[58] они перечеркнули Северный Ковш и скрылись, сбросив огненные хвосты. И это предвещало поражение одному из сражающихся, но разве допустима была мысль, что бородатые духи здешних лесов сумеют противостоять испытанной мудрости Поднебесной?..

…И пополз, расплывчатый в едва забрезжившем рассвете, «железный князь» через твердую воду, влекомый урусскими руками; сперва медленно, потом быстрее двинулся к правому берегу и, споткнувшись, притих, гусеницей взбираясь по взгорку.

Обнадеженные посулом, пленники не жалели усилий, натягивая ременные лямки; двое, надорвавшись, забились с воплями у начала взвоза, и еще один завыл зверем, угодив ногою в полоз, но крики оборвали саблей, а живые упрямо шли вперед, выводя деревянного зверя на простор, приближаясь с каждым рывком к наглухо запертым створкам ворот.

Они шли к смерти, и смерть не стала медлить. Стрелы густо брызнули из-за заборов, вырывая урусов из натужно мычащей толпы, и цзиньши прищурил глаз, соразмеряя число павших с путем, пройденным ляованом. Сам он стоял на открытом месте, не тревожась о стрелах: если и долетят, Лю поймает…

Сразу пятеро бородачей, вскинув руки, рухнули под полозья, и шестой, не выдержав вида смерти, кинулся вспять, бросив лямку, но тут же упал, истыканный десятком стрел. Изготовив луки, у склона стояли стрелки, по грудь укрытые щитами из тонких, плотно пригнанных досок. Лучших мэргэнов[59] отобрали в джаунах по слову старика еще вчера и свели в отдельную полусотню; не мешая друг другу, стояли они цепью, стрелки, расщепляющие при факельном свете удаленный прут, и у каждого в саадаке[60] густились тяжелые башкортские стрелы.

И ударил ляован!

Оттягивая бревно, чериги, укрытые настилом, вбивали бараний лоб в звонкое дерево, и стена содрогалась, а ненужные более бородачи бежали прочь; сверху не стреляли в них, и мэргэны, помня предупреждение мудреца, щадили проявивших усердие. Ставшие свободными, спешили урусы уйти, пока еще не ощущая холода. Но о тулупах ни слова не говорил старик…

Дан! Дан! Дан! – бьет ляован.

Но пришло и прошло время, а ворота стояли неколебимо, и это противоречило учению Сунь Цзы. Урусские же чериги метались по стене, странно неуязвимые, и только трижды сумел отметить цзиньши, как, став на миг отчетливо виден, опрокидывается пойманный стрелой бородач.

К исходу четвертой дневной стражи удары сделались глуше; обе смены черигов растратили силы, а черный дым над воротами стал густым, и с надвратных башенок полилась горящая смола; она вспенивалась и затухала на утоптанном снегу, прикрывавшем настил, но наука предупреждает, что жизнь ляована не дольше жизни покрытия, а снег таял неумолимо, и день еще не кончился, но уже выбросил сумеречные нити, и смола перестала угасать; снопы искр с треском рассыпались по сторонам, желтое пламя, торжествуя, прыгнуло вверх, стекая по бревнам, и в его шелковых лохмотьях извивались, уходя в темнеющее небо, медно-багровые драконы.

И наконец оглушительно громыхнуло, огонь стал огромен и в один миг охватил «железного князя», скрыв его от замерзших в ожидании сигнала всадников; темные фигурки выскочили из костра, покатились по снегу, поползли к склону, но стрелы, летящие сверху, нашли их и швырнули на вспаханный полозьями ляована наст…

Что ж! Любая попытка имеет два исхода, и неудача таит в себе зерно успеха, и путь к жатве лежит через размышление. Кто бы ни бросил вызов – дикари, злые духи, сама судьба, – Мао Линь сумеет дать достойный ответ!

Но у шатра, мешая войти и сосредоточиться, раздувал ноздри мальчишка-сотник, и речь его не была учтивой.

– Ты! Ты! – захлебывался Ульджай.

Что обращать внимание на подобное? Зрелой мудрости должно презреть несдержанность варвара.

– Духи диких лесов не пожелали устлать шелками победный путь господина, – негромко отвечает цзиньши, – и гнев полководца закономерен. Но жалкий неудачник спешит в свою лачугу, чтобы обдумать…

– Ииии! – Из горла юнца вырвался визг, ладонь дрогнула, готовая упасть на рукоять сабли, но пока еще не решаясь.

Вот как? Ну что ж: обороняясь, наступай – учил Сунь Цзы.

– Виновник неудачи оказался недостоин доверия великого хана и готов приподнять рукава,[61] – железным голосом говорит Мао Линь, поглаживая пайцзу. – И все же прошу господина отойти и не пугать благородной яростью моего бедного слугу…

Старик улыбается. Двойной удар – вот как названо такое напоминание в учебниках словесного поединка.

А Ульджай отшатывается.

Что это было? Пайцза ли блеснула, напоминая о гневе Бату, или впрямь – два меча, описав перед носом свистящие круги, вернулись в наспинные ножны? Но сотник явственно ощутил на губах вкус смерти и торопливо отдернул ладонь от сабельной рукояти; а спустя миг с облегчением понял, что непоправимое не случилось, что алмыс стоит, как стоял, безучастный, а уйгурские знаки все еще только предупреждают…

А старик, отвесив церемонный поклон, проходит в шатер, оставив Лю на пороге, сбрасывает жаркую шубу и, лишь немного помедлив, ссыпает в ларец бесценные карточки с багровой каймой по краям. Зеленое нефритовое зеркало укрепляет цзиньши на чернолаковой подставке, три витых свечи цветного воска ставит так, чтобы свечи отражались в полированной глади, и бросает в крохотную курильницу горсть пряно пахнущих лепестков ба-гуа.

Нежный дымок струйкой вьется сквозь мелкую решетку…

…Нельзя не признать очевидного: силы Страны Девяти Источников встали на сторону дикарей и заветы отца побед неприменимы здесь. Но есть иные пути, кроме трудной тропы наук. Со дней первого пушка на щеках Мао Линь чурался гаданий, хотя и не отрицал их бесспорного могущества. Ведь надежда на сверхъестественное ослабляет руку воина и разум воителя. Но если распахнулись Яшмовые Ворота, то стыдно из глупого упрямства не воззвать к помощи священного зверя Цилинь…[62]

Дымок, вначале светлый, стал темнее, приобрел благородный фиолетовый оттенок, пощекотал ноздри тягучим сладковатым ароматом – и сущее подернулось пеленой, открыв сокровенное; стало труднее дышать, и три свечи превратились в сто, и в тысячу, и слились воедино, образовав медленно вращающееся кольцо, а сквозь мелькание огоньков из нефритового озера вынырнул зверь Цилинь.

Четыре глаза имел он, как и указано в «Да юань дао», и два из них, темные, лучились весельем, а два светлых источали печаль; по два зрачка было в каждом из глаз, и пять зрачков глядели благосклонно, а два – сурово, а еще один устремлялся в неведомое, и витой рог во лбу светился у стража Яшмовых Ворот, и был свет подобен сиянию перламутра, похищенного некогда у драконов смельчаком Юэ.

– …Цилинь, о Цилинь, – не раскрывая глаз, прошептал цзиньши, – вот позвал тебя мельчайший из мелких, недостойный трех сфер чистоты; нет для тебя скрытого во мраке, и нет для тебя недоступного в свете, и некому, кроме тебя, доверить сомнения, снедающие сердце; но разве может мудрость Чжунго отступить перед дикой силой варварской тьмы?.. и потому приоткрой Врата, о Цилинь, позволь тем, кто уже впитал свежесть девяти струй, помочь трижды ничтожному…

Лохматыми клубами пыхнула жаровня, и расплывчатые тени окружили старца, омывая зелень нефрита и просачиваясь сквозь едва уловимые разводы божественного камня; легкий дым растекся по зеркалу… и вместо ушедшего зверя Цилинь проглядывали другие: вот внучка… она бежит, растянув розовый ротик в неслышном крике, бежит от чего-то страшного, но цзиньши не может разглядеть преследователя… вот на мгновенье выглянул из пелены Тигренок Дэн и почтительно кивнул, едва не задев наставника оперением торчащей из глаза стрелы… вот Чжу-Семирукий; он не замечает учителя, боевой молот в его правой руке, и сразу от восьми мэнгу отбивается Чжу… и это на одного больше, чем по силам ему одолеть…

– Нет! нет! – вздрагивает редкая бородка, – не вас, незабвенные, хочет видеть несчастный старик; о зверь Цилинь! пошли того, чья мудрость способна дать совет!..

И еще один клубок дыма взлетает с курильницы…

С прозрачным звоном раскалывается надвое зеркало, и в сизых разводах возникает из трещины в нефрите фигура, плохо различимая среди струящегося шелка халата.

– Вы звали меня, досточтимый друг? – незнакомым, пришепетывающим голосом спрашивает Бань Гу, и лицо его расплывается, колеблется в мареве жаровни и пластах благовонного дыма.

И следует спешить, пользуясь милостью зверя Цилинь!.. но вопросы повисают на устах, они стерлись, выцвели… а Бань Гу тянет и тянет шею, словно журавль, и зубы у него остроконечные, лисьи, и серый мох прорастает сквозь дряблые складки студенистой кожи… он стоит на месте, но и приближается, раздваиваясь и снова сплетаясь воедино…

– Не бойтесь, коллега… я пришел помочь… – шипит Бань. Гу, но это вовсе не Бань Гу; шкура на нем вместо халата, и глаза мертвые, пустые…

– Я помогу… – шелестит ужас, и цзиньши знает: это не ложь, не ложь!.. но в груди становится горячо. Старик раздирает одежду, пытаясь выкрикнуть одно, только одно слово, самое важное… но воздуха не хватает, и нет сил вздохнуть; и все же воля еще не изменила Мао Сокрушителю Твердынь, и одной волей, ничем иным, он заставляет голос звучать:

– Лю…

Это не крик, это лепет ребенка, но на зов врывается в шатер человек, не знающий боли; глянцево-сизая морда оборотня обращается к бритоголовому, но раньше, чем Лю успевает оценить опасность, руки его совершают привычное: сверху и снизу два меча рассекают воздух звонкими молниями, мягко коснувшись статуэтки-дракона… и фарфоровая голова, срезанная наискось, тихо сползает на ковер, а сквозь прорубленный кончиком лезвия полог тянет свежим дыханием зимы…

И Лю вновь наносит удар, но клинки проходят сквозь неясное колебание светлеющего дыма, и пряно пахнет в шатре недогоревшими лепестками ба-гуа…

– Наставник!

Рухнув на колени, алмыс приподнял седую старческую голову, прижал ухо к груди слева… и заскулил тоненько, встряхивая тающей косицей; а из многогранного осколка нефритового озерка вдруг выглянул сказочный зверь Цилинь, но цзиньши уже ничего не видел…

Слово о ноян-хурале, семи сферах и пламенных клинках

Плошка подогретого хурута[63] дрогнула в слабой руке, и Саин-бахши лишь в последний миг не позволил вязкой белой гуще пролиться на войлок. Только несколько капель спрыгнули с выщербленного края, коснулись раскаленного бортика жаровни и злобно зашипели, умирая.

– Ешь, отец. Ешь… – оборвав речь на полуслове, попросил Ульджай.

И это было неуважительно для сидящих у очага, но так мягко, почти по-детски прозвучала просьба, что сотники, восседавшие на кошмах поближе к рдеющим углям, простили неучтивость и, не тая обиды, потупились, не желая смущать юного нояна.

…За три дня и три ночи совсем маленьким стал Саин-бахши, крохотным и сморщенным, похожим на невесомый сверток тугого шелка, уложенный в сани громко плачущим бритоголовым алмысом. Он не демон, этот чжурчжэ, демоны не знают слез; он всего лишь человек, и пусть он плачет! Степному же воителю не пристало выказывать слабость – даже если в отцовских глазах все еще клубится тень забытья.

Саин-бахши очнулся ближе к полудню, в тот миг, когда улеглась суматоха у шелкового шатра: он открыл глаза и приподнял голову, а Ульджай, заметив, без слов опустился на колени и прижался щекой к щеке старика, с наслаждением вдыхая запах сухой морщинистой кожи.

Но уже входили в юрту, кланяясь на пороге, сотники – и надменное лицо юноши с каменно-твердыми скулами подернулось морозом…

Благодарно кивнув, Саин-бахши откинулся на высоко уложенную кошму и прикрыл глаза; Ульджай же выпрямился и стал еще надменнее, сделавшись похожим на неподвластного буре степного истукана.

Он не стал говорить с ноянами сотен прошлой ночью, когда они потребовали хурала. Ибо не должно подчиненным требовать. Но и отказать в просьбе не мог, ибо хурал разрешен Ясой. Он сказал: «Подумайте день, и если сочтете, что правы, придите – и поклонитесь как должно…»

Они ушли. И пришли к вечеру. И поклонились.

И вот – сидят…

– Несомненно, демоны урусских лесов встали преградой на пути нашей удачи. Но пришло ли время для прощального костра? – внимательно, с надеждой во взоре оглядел Ульджай сидящих. – Пусть каждый скажет, не скрывая. Я жду!

Сотники понимающе щурились. Этот спрашивающий был уже наполовину мертв и сам знал об этом. Воля Бурундая не выполнена, бунчук, присланный им, опозорен, и даже сам темник, пожелай он того, не сможет смягчить наказание. Впрочем, сердце Великого благосклонно к Ульджай-нояну; быть может, он сочтет достаточной шелестящую тетиву, не прибегая к каре железом. Но, сознавали сотники, Ульджай слишком молод, чтобы поступить верно; он хочет жить, хотя сам пока не догадывается об этом. И в этой неумной, безоглядной жажде жизни – источник многих ненужных смертей, неизбежных, если прозвучит приказ снова идти на приступ.

– Говорите же!

Тишина давила, вязким ядом вливаясь в уши.

И наконец сотник-мэнгу, седой и поджарый, чье слово по старшинству было первым, презрительно скривив губы, сказал, не глядя на неудачника:

– Мне было указано: оберечь чжурчжэ-сэчена[64] и оказать поддержку твоему джауну. Сэчена нет, а в джаунах шепчутся по ночам. Пора возвращаться!

– Так, – невозмутимо отозвался Ульджай и перевел взгляд на пожилого кара-кырк-кыза с сабельным шрамом, стянувшим щеку.

– Уходить! – резко бросил тот. – В моей сотне осталось семь десятков черигов!

– Так!

– Демоны лесов очень сильны, но это не смягчит гнев того, кем мы посланы, – заговорил третий сотник, рябой кипчак, известный своей осмотрительностью. – Возможно, духи уже насытились кровью и новый приступ будет удачен, возможно, и нет; а гнев Бурундая страшен… э-э… можно уходить, а можно и не уходить…

Квадратноплечий, с выступающим животом канглы, всего лишь десятник, но лично награжденный Бату, прежде чем высказать суждение, некоторое время размышлял, поглаживая тонкий, свисающий на грудь ус, из-под приспущенных век бросал быстрые взгляды на сумрачные лица соседей.

– Что ж! – проговорил он наконец, – конечно, Бурундай не станет набивать нам рты лукумом; отступление есть отступление. Но и духи есть духи; как с ними воевать? Если останемся, положим людей и все равно уйдем. Лучше раньше, я думаю.

– Так, – очень тихо повторил Ульджай. – Что скажешь ты, ертоул-у-ноян?

Становится так тихо, что отчетливо слышно потрескивание распадающихся угольев. Ертоулы не ходят на стены; если они встанут на сторону Ульджая, жизни сотников не стоят и дирхема. Воины не поднимут сабли на высшего из ноянов. А сломав сотникам спины и обвинив казненных в непокорности, юнец, пожалуй, сумеет оправдаться перед Бурундаем…

– Гх! – ободранным стужей голосом выхаркнул кряжистый богатур, зябко кутаясь в никак не просыхающий тулуп, и к сказанному не прибавил ни слова.

Скулы Ульджая взбугрились.

– Ладно… – уронил он, помолчав. – Довольно. Я понял. Кто хочет сказать иное?

И Тохта, хоть и не водил еще сотню в бой, хоть и лишен пока права говорить на ноян-хурале, подается вперед.

– Я! Я хочу сказать!

– Говори!

– Разве духи лесов сильнее Тэнгри? – на едином дыхании с провизгом выпалил кипчак. – Разве есть ноян лучше и справедливее Ульджая? Мои чериги готовы хоть сейчас идти на приступ!

На краткий миг в воздухе повисла тишина. Но вот кто-то хихикнул в тени, и вслед за этим громовой хохот потряс пропотевшую юрту. Только что хмурые и настороженные, сотники веселились от души, и только Саин-бахши, умудренный жизнью, сумел сквозь дремоту различить в этом смехе ярость и затаенный страх.

Смеялись все: мрачный мэнгу, тучный кара-кырк-кыз, осторожный канглы; беззвучно тряс головой начальник ертоулов, то и дело вытирая кулаком глаза. Только Тохта сидел спокойно, без улыбки, и преданно заглядывал в глаза нояну.

И смех сказал то, что было непосильно словам.

Ульджай вскинул руку и резко опустил, словно саблей рассекая веселье.

– Я вижу, – выкрикнул он, – вы думаете, что Бурундай мог довериться трусу? Вы полагаете, что я брошу вас на стены, оттягивая заслуженное наказание? Внимание и повиновение!

Сотники вскочили.

– Приказываю: готовить все для костра прощания. Завтра мы с почестями проводим павших богатуров. И пусть чериги готовятся в дорогу. От вас же хочу одного: когда вернемся, пусть каждый из вас подтвердит, что Ульджай исполнил долг и заслужил хорошую смерть!

В одно мгновение изменился облик юного нояна, словно тетивные жилы, стягивающие тело и душу, разом лопнули, освобождая воина от смутного ужаса перед неизвестностью.

Теперь Ульджай сидел, жестко скривив губы, напружинив упершиеся в колени руки, и было видно, что грудь его дышит по-тигриному свободно, легко и мощно. И хмурый сотник-мэнгу, кивнув, ответил за всех:

– Внимание и повиновение, ноян-у-ноян!

Когда же сотники вышли, Ульджай повернулся к отцу, и глаза его были сумрачны, но спокойны.

– Я выбросил твоего уруса, отец, мертвецу не нужно тепло. У тебя нет сил на забавы, отец…

И – не смог говорить о незначительном.

– Ты ведь слышал, отец? Пусть будет, как они хотят… а потом ты совершишь нужные обряды. Бурундай не станет запрещать; он справедлив, но милостив.

Твердо, но грустно было сказано, и Саин-бахши, встретившись с сыном взглядом, захлебнулся. Словно наяву увиделось: Ульджай, разметав руки, лежит навзничь на грязном снегу, шея туго захлестнута тетивой, а в выкаченных глазах замерзает стылое небо… но это небо было серым, урусским!..

Слишком страшно было видение, этого никак нельзя было допустить, никак; плошка выскользнула из пальцев и, опрокинувшись, упала на войлок. Густая белая струя поползла к жаровне.

– Синева не хочет этого! – Старику показалось, что от крика качнулся тяжелый полог, но всего лишь шепот сорвался с сухих губ, и Ульджаю пришлось наклониться ближе, чтобы услышать.

– Синева? Возможно… – ответил он так же тихо. – Но город стоит, а урусские копны иссякают, и коней нечем кормить…

Щадя отца, умолчал Ульджай о знамениях: о тихой смерти, что незаметно пришла и увела шелкового сэчена, смеясь над всей мудростью его свитков; и о шепотливом ропоте у ночных костров; и об урусах, выгнанных из темноты морозом: вернув хозяевам ненужную свободу, приползли полуживые бородачи, прося тепла и пищи, готовые валить стволы для прощального костра…

И разве все это не было ясно выраженной волей Небес?

– Мой путь окончен, отец, – отстраненно, будто не о себе говоря, усмехнулся Ульджай. – Но я рад, что ты будешь рядом, когда это случится…

«Не оставь меня в пищу воронам», – сказал, не сказав, сын, и никакой отец не смог бы смолчать, услышав такое.

– Кто знает цель своего пути?

Лишь жестокое усилие заставило губы шевельнуться, но слова, связываясь в пучки, мягкими метелками развеивали обрывки мутной одури, пробуждая в затылке тягучую боль. Боль была другом, она напоминала телу о жизни, едва не оборвавшейся после беспощадного удара. Самого удара не помнил Саин-бахши…

С каждым словом боль вырастала, суля стать огромнее степи – и вернуть память о чем-то важном, о том, что было до тьмы; о чем-то очень нужном Ульджаю…

– Человеку не дано выбрать себе дорогу. На то есть воля Тэнгри. Ты думаешь, я мечтал встретить старость в урусских снегах? – Старик качнул головой, и дымка в выцветших зрачках истончилась, приоткрыв темные точки зрачков. – Нет, сынок, не мечтал. Я покинул родной улус, ушел к порогу того, чье имя неназываемо, ради мудрости и могущества; я хотел стоять перед Синевой и говорить с нею… Но только Тэнгри знает, чем кончаются тропы судьбы…

Это были вовсе не те слова, которые были нужны; слова складывались тяжело и неуклюже, но само покорное звучание голоса помогло боли вытеснить одурь. Пелена забытья, шурша, уползала, и где-то вдали, а потом все ближе и ближе зарокотала смуглая кожа бубна, смешиваясь с тонким перезвоном медных подвесок. И Ульджай осекся, не успев возразить, потому что темные отцовские зрачки, утонувшие в прищуре воспаленных век, внезапно расширились, заполняясь искрами цвета каменных слез северных морей. Чуть промелькнула бледная желтизна и сгустилась, замерцала яростным рыжим огнем, словно угли, оживленные дыханием…

…А боль взвизгнула – и сгинула, гулко расхохотавшись напоследок; хохот ударил в затылок молотом, и багровый занавес беспамятства приподнялся, обнажая минувшее. И вспомнилось: распадается надвое войлочная стена юрты, и две стремительные тени влетают в порыве морозного ветра; тяжелая рука взлетает вверх и опускается на лоб, и нет времени уклониться от оглушающего удара; вспыхивает перед взором огненный столб… и сквозь огонь видно: срастается, возрождается изломанный бубен и некто огромный в распахнутой, пахнущей тлением шубе ударяет по ожившей, опять туго натянутой коже… и глаза его полыхают рыжим пламенем, забивающим огненный столб боли… и все шевелится вокруг, источая запахи могилы и цветущего можжевельника…

– Отец! – вскинулся Ульджай, но не смог встать с кошмы; мягкие ладони легли незримо на плечи, не позволяя пошевелиться. А Саин-бахши замер, закатив глаза, – и затрясся мелкой дрожью, будто расплываясь, сливаясь с полумраком. Белая пена вскипела на пляшущих губах, судорога побежала по лицу, плечам, вскинутым кистям рук, жила набухла на тонкой шее, и она стала похожей на узловатую ветвь обожженного молнией деревца.

Растопыренные пальцы проскребли воздух, пытаясь ухватить что-то невидимое, янтарное сияние залило белки глаз, стало ярче, полыхнуло непредставимым заревом…

…и Кокэчу, воспрянув, вышел из содрогающегося на испятнанном хурутом войлоке сухого старческого тела, а Саин-бахши, обмякнув, откинулся назад и окунулся в безмолвную пустоту, исчерченную быстрыми следами неуловимых снов…

И белый конь Борак,[65] призывно заржав, ударил копытом о войлок.

…Расправил светлые крылья скакун Борак, оттолкнулся от заснеженной тверди и взмыл ввысь, выстелив в полете вихревую гриву, перепутанную лентами лунного мерцания. И вмиг остался далеко-далеко, в выстуженной тьме угрюмого леса, табор, испятнанный язвами тусклых костров.

Расступился перед широкой грудью коня непрочный облачный ворс, вскочил огнеглазый на пушистый ковер Первого Слоя Небес и помчался вдоль туманных наплывов, похожих на застывшую степную поземку, разрывая искристое сияние, озаряющее путь.

Отпустив поводья, летел Кокэчу, несомый конем и ветром, и вставали вокруг удивительные видения, схожие с обманчивыми миражами летних степей: округлые холмы выстраивались в дымке тумана, плавно стекали в широкие, дышащие спокойной свежестью лощины, а вдали то и дело возникали темные сгустки туч и заострялись, рассекая сияние клыками зловещих скал, – но тотчас и оседали, рассекаясь бесконечными ворохами белоснежных мехов.

А порой вырывался из зыбкого пуха клубящийся комок, выпрыгивал бесшумно из-под острых копыт и уносился прочь, оборачиваясь на бегу то тяжело скачущим куланом, то изящно стелющейся в полете сайгой, а то и рассыпаясь вдруг смутно различимыми стайками диких коз.

И нес ветрогривый седока в неведомое, неостановимо стремясь вперед по заоблачным дорогам; изредка же слегка расползался клочковатый ковер, приоткрывая скрытое.

Тогда мелькали внизу осколки земных стран, и узнавал их Кокэчу:

…вот изгибается, рассекая кипчакскую степь, синее лезвие реки Итиль;[66] так широка она, что студеному ветру, хлещущему с выстывшего до звона востока, не под силу сковать медленно текущую воду, и лишь густеет она, покрываясь мелкой ознобной дрожью…

…вот взметнулись черные копья гор, вскинув под самые облака ослепительно сверкающие острия; это Кау-Кас, край картлов и кахов, владение Белого Всадника Гурге, змееборца, бесстрашного и все же не сумевшего помочь детям своим, смуглым усачам с длинными кинжалами на поясах; еще вьется дым неостывших пожарищ, и ненавидяще щерятся обгорелые рты башенок на скальных клинках, безмолвно вопия о мести над пробитыми черепами в кольчатых колпаках…

…а вот и застывший, оседающий равнодушной пылью пепел давних костров; покорным желтым пятном раскинулся безропотный Хорезм, серыми струпьями руин встопорщились усмиренные города, а люди в полосатых халатах прильнули к глине, подобно червям, и лишь жилища незримого бога безнадежно грозят Небесам пустыми четырехпалыми ладонями…

…когда же развернулся внизу, весь в соцветиях лисьего лая, шелестящий шелк, исчерченный говорящими знаками, когда лучистыми трелями фарфоровых бубенцов сверкнул встречный ветер, овевая лицо терпкими благовониями страны Чжунго…

…встал на дыбы быстрокрылый Борак и, встряхнув гривой, прянул во Второй Слой Небес, покинув облачные пути.

И стало черно. Но не густая чернь смолы, и не влажная темень южной ночи, и не мглистый сумрак ночи северной лежали кругом – непостижимостью забытья было это и повисало клочьями на мохнатых бабках скакуна; множество далеких холодных искр мигало издалека, и вся пустота пребывала в непрестанном движении, приподнималась и опускалась, вращалась и возвращалась, дышала и стонала, но не слухом слышал, не зрением видел все Кокэчу, а иным способом, неподвластным пониманью.

В центре же бормочущей тьмы-нетьмы блистал, не освещая ничего, столб Золотой Коновязи, наматывая на себя ничто и распуская намотанное; два старца сидели, скрестив ноги, у столба, спокойны и благодушны были круглые лица; тепло-желтое, подобное блину, и морозно-белое, словно затканное серебряной нитью.

Не подложив кошмы, не постелив ковра, сидели они и бросали кости, поочередно тряся глиняную плошку. Вот выкатились альчики и покатились сквозь тьму, прочертили желто-серебряный след, окольцевали дорогу, не позволяя Бораку продолжить бег. И прогремело во мгле:

– Остановись, путник! Нет тебе дальше пути…

Но, не смутившись, ответил Кокэчу:

– Привет и поклон вам, дядюшки, – и тебе, Отхан-Галахан, огонь живой, и тебе, Шидургу-Хаган, мертвое пламя; пропустите меня, ибо слышу зов того, кто рожден прежде вас!

Услышав, кивнули старцы и отвернулись, вновь встряхивая плошку; а пламенный круг истаял вмиг, открыв дорогу к Третьему Слою Небес…

…и еще выше взлетел могучий конь.

Прозрачно и пусто сделалось вокруг; было ничто черным, стало ничто белым, пронизанным неуловимым блистанием сплетенных лучей. Словно бы росой был напоен мир, прилипали капли влаги к распростертым крыльям Борака и стекали по перьям, растворяясь в пляшущей завесе, скрывающей пустоту и бывшую пустотой.

А навстречу мчалась дивная колесница, запряженная конем соловым и конем буланым; вились над нею никем не удерживаемые поводья, у бортов же стояли двое: лучник в одеянии цвета гнева, изготовившийся к стрельбе, и копьеносец в одеянии цвета ярости, вскинувший руку для броска.

И громыхнуло в прозрачном мерцании:

– Стой, проезжий! Нет тебе дальше пути…

Но, не отпрянув, откликнулся Кокэчу:

– Почтение и привет вам, старшие братцы, – и тебе, Хухедей-мэргэн, метатель стрелы огненной, и тебе, Эрхий-мэргэн, обладатель копья грохочущего; не удерживайте меня, ибо слышу зов того, кем вы рождены!

Сами собой натянулись чудесные поводья, заставляя неразличимоногих скакунов освободить всаднику путь; громом окатив, пронеслась мимо колесница, молнии брызнули из-под обитых зарницами колес – и растаяло видение; только отдаленный раскат докатился из светлоблистающего ничто и затухающий сполох мелькнул, разрубив пустоту.

Взвихренное грохотом и огнем, смутилось ничто – и раскрылась в призрачном свете дверь: колеблющаяся, неверная, тронутая по краям желто-палевой пляшущей каймой.

Хлестнув мохнатыми перьями крыл по влажной пелене, прыгнул в дверь волшебный конь, пронес седока в Четвертый Слой Небес сквозь теплый багрянец сплетенья вечерних и утренних зорь.

На первый взгляд ничем не смущал этот мир: опушенные нежно-розовой кисеей, распахнулись вширь рощи и перелески, пологие взгорки и необозримые луга; чем-то неясно сладостным повеял слабый ветерок – может, то донеслось прохладное дыхание реки, неспешно текущей через этот кристальный мир? И тихой истомой замерло в груди дыхание, ставшее внезапно неимоверно глубоким, – ибо Онон это тек, отливая ласковым светом, играя золотыми бликами, прыгающими на глади; река рек, исток вод, отрада степей – Онон-мэнгу, Онон-алтан, неповторимый Онон…[67] Мелькнула рядом и заступила дорогу необъятная тень; громадная лань глядела сверху вниз на гарцующего всадника, а из продолговатых влажных глаз ее, печальных и нежных, исходил невыразимый покой.

– Что ищешь в моем краю? – прозвенел вопрос.

И откликнулся Кокэчу:

– О мать матерей, о Хо-Марал, Каурая Лань! Вот сижу пред тобою в седле, удивляясь красоте мира твоего; укажи же короткий путь к ставке того, кто зовет меня!

Величаво кивнула гордой головой Великая Прародительница, дрогнули тонко очерченные ноздри, розово-золотым теплом наполнились дивные глаза – и легла под копыта Борака широкая чистая тропа, рассыпался в тонком трепете благоуханного ветра мелодичный звон…

…и поплыл, замирая в восторге, вихрехвостый, паря в дурманяще сладком запахе трав.

А вдоль дороги стояли беловойлочные юрты, и сидели у светлых костров все матери, жившие в мире со дня появления в степи Эхэ-мэргэна, первого всадника. Из-под приставленных ко лбу ладоней следили старухи за путником и заботливыми руками протягивали чаши, полные свежего кумыса…

А одна-единственная, увидев и узнав, ахнула, бросилась поперек тропы, преграждая путь.

– Не спеши, побудь со мною, ягненочек мой!

Невыразима любовь, смягчившая старческий голос, – но не успел Кокэчу ни ответить, ни вглядеться всласть в родное, уже и вытертое из памяти временем лицо, ни даже рукой махнуть ответно, а маленькая юрта уже затерялась вдали, среди тысяч таких же, и осталась матушка там, среди всхлипов розового мерцания, у теплого очага, где вечно кипит варево в казане, осталась ждать сына, который не придет никогда…

Вот сделалась круче тропа, и обвисли могучие крылья Борака. Не сумев взмахнуть ими, прижал перья к бокам конь и двинулся быстрой рысью. А розовый свет угасал понемногу, темнело вокруг, окутали край небосвода хмурые тучи – бородатые, седые с прочернью, опаленные по краям, повисли тучи взлохмаченными шкурами на далеких отрогах, тоскливый вой донесся издалека…

…и черная глыба обрушилась на тропу, заслонив порог Пятого Слоя Небес. Мрачно блеснули зеленые огни в глубоких, заросших мехом глазницах, оскалилась клыкастая пасть, и капля слюны, упавшая к копытам Борака, обожгла траву, обугливая душистые стебли.

– Зачем тревожишь мой улус? – пронесся рык.

И отозвался безбоязненно Кокэчу:

– Эгей, отец отцов, о Бортэ-Чино, Сивый Волк! Вот стою перед взором твоим, пораженный величием силы твоих краев; укажи же мне короткий путь к ставке того, кто сильнее тебя!

Ревниво вспыхнули зеленые солнца в глубоких пещерах, но смирил ярость Великий Предок; приподнялись плотно прижатые уши, улеглась вздыбленная шерсть на загривке – и узкая тропка, заросшая колючим чертополохом, раскатилась от ног Борака в пахнущую болотом даль…

…и тронулся с места легконогий, чуя за собою неотрывно следящие зеленые огни, понесся вскачь, подстегнутый лучшей из плеток – беспросветным ужасом, не отрываясь от жухлой травы, ибо здесь не имели силы его крылья.

А вокруг лежала степь, однообразная и бескрайняя; высокий серый ковыль что-то шептал, волнуясь, и метелки его, вырвавшись вверх, задевали лицо. И топтали высокие травы, сойдясь в жестокой битве, все отцы, прошедшие по степям со дня, когда познал славный Эхэ-мэргэн лоно супруги своей, струеволосой Оэлун. С хищным клекотом секлись всадники, обливая друг друга снопами искр; падали, пропустив удар, раскидывая руки, – и снова взлетали в седла, горячили коней, направляя в гущу боя, чтобы снова познать счастье гибели и воскрешения. И не глядели на путника отцы…

Лишь один из многих, мельком взглянув, замер, зазевался – и слетела с плеч голова, успев на лету промолвить:

– Не спеши, помоги мне, щит старости моей!

Но не смирил бега торопливый Борак и не дал мгновения поклониться родителю с должным усердием; унесся вдаль Кокэчу и не видел уже, как, поймав голову, приставила ее к обрубку шеи левая рука, свободная от сабли, – и приросла голова, и опять ненадолго пала наземь, ибо слишком задержала прощальный взгляд на пыльном облаке, застлавшем дорогу…

А рубеж владений Бортэ-Чино был уже недалек; вспыхнуло все вокруг, осветив Шестой Слой Небес небывалым синим огнем, переливаясь в прихотливых отблесках голубизны, отраженной зеркальными стенами.

И спешился Кокэчу. И пошел, ведя в поводу усталого скакуна по выглаженным плитам, устилающим пол, многократно отражаясь на каждом шагу; шагая, бросил взгляд по сторонам – и не сумел сосчитать себя, идущего вперед.

Впереди же колыхались складки тяжелого занавеса, скрывающего вход в последний, Седьмой Слой Небес, и гудел ветер – но не было ветра; некто дышал гулко там, впереди, колебля непроницаемый для глаза полог.

Один в необъятных, как жизнь, палатах был Кокэчу, но, не обманываясь, знал: сквозь стены, и сквозь плиты, и сверху глядят на него многие тумены глаз – иные со злобой, иные сочувственно, иные равнодушно.

И, встав перед завесой, скинул шапку Кокэчу и, смяв, отшвырнул в сторону; выдернув из ножен, бросил кинжал на зазвеневший железным отзвуком пол.

Вздохнул полной грудью и, не боясь, расправил плечи.

– Вот, пришел я – и стою перед тобой, Синева!

…И вонзились слова, сияя отвагой, в медлительное струение складок завесы, но не сумели пробить путь к непостижимому; звонко ударил крик в зеркала, отброшенный хлесткой силою, царапнул синие отражения самым кончиком отточенного острия и, разбившись, осыпался на блестящий пол тонким дребезжанием искрошенных столбиков льда.

И дрогнули стены. Там, далеко, за равнодушной пеленой разносинего войлока Небес, зародился низкий глухой гул, словно некто огромный и могучий зевнул, неохотно пробуждаясь от глубокого сна.

– Зачем тревожишь меня, смертный?

Протяжный голос тысячекратно отозвался под высокими сводами, мимоходом пригасил мельтешение испуганных сиянии, заглушил и прогнал шевеление струящихся голубоватых наплывов.

– По воле и разрешению твоему пришел я, о Тэнгри, – выкрикнул Кокэчу, удерживая за повод рванувшегося Борака. – По праву Великого Шамана пришел я к тебе!

– Вот как? – Вкрадчивая насмешка просочилась сквозь завесу. – Не дано тебе никаких прав, и не помню я твоего лица. А Великий Шаман – всего лишь сон твоих снов, Кокэчу…

Неведомо откуда приходит знание, как должно ответить.

– Не я ли стоял пред тобой, о Хормуста-Хаган, призванный тобою на вершину горы Сумбер, о Хормуста? Не я ли клялся быть Голосом твоим, положив руку на священные ветви дерева Галбурвас? По праву знающего заветное имя твое, Тэнгри-Хормуста, заклинаю тебя!

Дрогнула завеса, качнулась внутрь, словно под порывом ветра, но только язвительный смех донесся из сокровенных глубин:

– Даже самый последний бахши в степи знает главное имя мое, глупец; назови неявные имена или уйди, не поминай всуе дерево Галбурвас…

И рассмеялся бесстрашно Кокэчу:

– Станет ли лгать свободный мэнгу, о Шагджитуби Несотворенный, о Бурхан-Бахши Непостижимый?.. вот, стоя у твоих ног, заклинаю именами неявными, о Майдари Чистоглазый, о Манджури Печальный!.. и настаиваю на праве своем говорить, о Арья Бало Светлый, Очирвани Многорожденный!..

– Хорошим учеником учителя своего был ты, Кокэчу! – рокочет надменно звучный голос, уже свободный от сонных пут. – Но если ты, и никто иной, стоял на горе Сумбер, то не станет тебе труда повторить сделанное Великим Шаманом!

И тотчас грянули из тяжелых складок завесы два зигзага огненных, два сполоха жарких, распороли зыбкий покой палат, потянулись к Кокэчу, стремясь повергнуть и сокрушить…

Но, подставив ладони, остановил посланные Синевой стрелы Великий Шаман и, поймав, спрятал в извивах линий судьбы; лишь искры сине-голубого огня затрещали, стираясь в белую пыль о твердые ногти.

Дрогнула завеса – и распалась надвое, открыв лик Синевы, и был он несоразмерим ни с чем и не похож ни на что: спокойный и грозный, неразличимый и ясный, начальный и конечный; все сущее было им, и он был всем сущим, и разумом нельзя было постигнуть его суть.

И мягко, приветливо промолвила Синева:

– Узнал я тебя теперь, Тэб-Тэнгри, Голос мой; отчего давно не являлся на зов?.. зачем в скверной одежде пришел?.. и чего хочешь от силы моей?..

Нежным прозрачно-синим светом овеяло Великого Шамана – и беззвучно, подобно змее, сбрасывающей дряхлую кожу, сбросил он облик Кокэчу; сухой рыбьей чешуей осыпалось внешнее, и, отпустив повод, пал на колени Тэб-Тэнгри, ударившись лбом в лоб своего отражения.

– Отмщения хочу, Синева! Нечестивый Тэмуджин преступил волю твою, и отказал в повиновении, и убил меня; лишенный внешней силы, чужой рукой вырастил я орленка, посланного тобой, выкормил продолжателя воли моей и верю: судьба ему, повзрослев, развеять прахом по ветру проклятое семя Тэмуджина! Не позволь же, о Хан-Хормуста, духам холодной земли сломить неокрепшую грудь, поставь злой город ступенькой под ноги его!

– Ничто не творится вне воли моей в Срединных Слоях, – спокойно ответила Синева, – и твоя судьба, человек, лишь твоя; да и разве повредила тебе смерть, мой Шаман? Недостойно ради своих обид тревожить мой сон…

Яростно тряхнул головой Великий Шаман, грузно топнул ногою о прозрачное лицо плит.

– Нет, Тэнгри-Хормуста, не обиду утолить хочу, не себе прошу утоленья! Взгляни: иссякает народ мэнгу, брошенный Тэмуджином по ветру войны горстью песка! Совсем недолго еще – и исчезнет он, и не станет поклоняющихся тебе; хочу вернуть народ мэнгу домой, чтоб не осиротела степь, чтобы Небо не пожелтело над ковылем!

Рыжая ярость глаз впилась в сияние Синевы.

– Слышишь ли, Хормуста-Хаган? Дороги гудят под копытами, стелются все дальше на закат, и не повернуть людям мэнгу коней, пока длинная воля Тэмуджина гонит потомков его, пока живет кровь, порожденная им, пока сила его сильнее велений твоих, Синева!

Густо-синие тени пробежали по неразличимым чертам того, кто восседал за вратами Седьмого Слоя Небес; дрожь тронула сгустки жаркохолодного свечения, и особенно грозен сделался вечнозвучный рокот.

– Ты хорошо сказал, Голос мой, но обида живет в тебе, и сам не знаешь, не ее ли словами говоришь. Кто подтвердит твою правоту?

– Я! – звонко откликнулась даль.

И, прозвенев серебром копыт, вышла из стены, встала по левую руку Великого Шамана Каурая Лань; встряхнув головой, окуталась легкой дымкой и обернулась женщиной, статной и сгорбленной, юной и дряхлой, чернокосой и седовласой; дэли,[68] сияющий шелком, облегал стан, черным мехом подтравных зверьков оторочена была матовая ткань, и живая светлая прозелень стекала, струясь, к нежным ступням…

– Я, Этуген, я, Этуген-Земля, мать всего, подтверждаю, что помыслы его чисты, а замыслы угодны степям; исполни просимое им, о супруг мой высокий, о Цаган-Эбуген!

Тайное из тайных, заветное из заветных имя назвала Старейшая Мать, и хрупкой завязью вечернего томления подернулся безызъянносиний лик Тэнгри-Хормусты.

– Я принимаю поруку твою, возлюбленная моя Этуген-Эме, о царящая над степью, чья слеза порождает травы, чьи соски дают начало истокам рек; я услышал слово твое, о Лань, принимающая ушедших, – но неправильно будет не спросить других. Эй, есть ли тот, кто оспорит сказанное здесь?

– Я! – гулко отозвалось под сводами.

И, пронзив железным скрежетом туманную роспись, отделилась от стены, взметнулась по правую руку Великого Шамана жуткая тень Бортэ-Чино; вздыбив шерсть на загривке, растаял во мгле Сивый Волк и обернулся воином в пластинчатых доспехах, каменнолицым и льдистоглазым; кольчатая сетка из сплетенных снежных граней покрывала шею и плечи, вился в неощутимом ветре призрачно-серый лохматый плащ, и трепетал бело-синий султан на гребне крылатого шлема…

– Я, Сульдэ, я, Сульдэ-Ураган, ветер отваги, шум битвы, отрицаю правоту помыслов ничтожного, стоящего здесь; недостойно меня спорить с низким, но выслушай и другого просителя, о родитель мой вечный, о Даин-Дархэ!

Славнейшее из славных, страшнейшее из страшных имя произнес Изначальный Отец, и ветреным шорохом нарастающего смерча наполнились неразличимо-ужасные очи Тэнгри-Хормусты.

– Пусть говорит!

Рассмеявшись, распахнул буранный свой плащ Сульдэ, выпустив всадника, и сталью о сталь простучали копыта, когда тронулся чернокрылый конь к вратам Синевы.

Негреющий свет звенел вокруг, и в неверном этом сиянии разглядел пришедшего Великий Шаман и узнал: рыжая борода сползала на прикрытую пластинами грудь, угрюмо смотрели пронзительно-зеленые глаза, полускрытые медным козырьком шлема; уверенно и надежно сидел в седле питомец урагана, горбясь, словно беркут на макушке степного идола.

– О светлотемная Синева, о Тэнгри, направляющий в пути! – шелестом сабли, покидающей неженное тепло, прошуршала речь. – Я, хан над ханами, поедатель твердынь и унизитель гордынь, я, белокошемный Тэмуджин-Чингис, свидетельствую: от первого вскрика и до последнего всхлипа – ложь все сказанное безумцем! Не отступал я от воли твоей, раздавив заносчивого червя, но исполнил ее и, оторвав от степи, пронес славу твою по дорогам заката, где солнце пьет соленую воду! И не пылью рассыпался народ мэнгу, но цепью сковал Срединные Слои, и юрта твоя синеет везде, где ступило твердое копыто! Прошу: помоги потомкам моим ныне и всегда, поддержи и обереги, чтобы во веки веков укреплялась сила твоя, о Тэнгри, закаляющий мечи!

– Две правды слышу я, и каждая сладка… – донеслось в ответ из-за синего полога. – Но один путь у истины, и нет у него развилок…

– О мой супруг! – вскричала надрывно Этуген, кормилица стад.

– О родитель! – воззвал визгливо Сульдэ, колебатель бунчуков.

Но замерли возгласы, погашенные тяжелым током медленной речи:

– Доблесть питает славу, а яростью крепнет доблесть; сочные травы гниют на корню, если некому вывести в раздолье табун… А потому пусть битва решит, чья правда более лжива!

И, вмиг взлетев на спину Борака, чуть тронул пятками скакуна Великий Шаман, подгоняя ближе к рыжебородому; заглянул в ненавистные глубины зеленых глаз.

– Что, Темугэ? – намеренно оскорбляя, хлестнул, как бичом, маленьким именем. – Не кончен еще наш спор?

– Я убью тебя, – почти спокойно ответил хан, – убью снова, как уже убивал, потому что ты всего лишь слово, а я сила; поэтому не стоит нам медлить…

– Э, Темугэ! – хихикнул Великий Шаман. – Ты был прахом степным, и я слепил этот прах своею слюной; лепешку пыли назвал я Чингисом и убедил степь, что лепешка есть хан…

– Защищайся! – теряя лицо, взвизгнул рыжебородый. – И сгинь навсегда!

Он поднял коня на дыбы и обрушил на простоволосую голову Тэб-Тэнгри гулкий, из хлестких ветров скованный меч…

Но присел на задние ноги Борак, обманув зеленоглазого убийцу, прянул в сторону, вспенив гриву, – и ощутил в руке своей Великий Шаман надежную тяжесть сабли, а воздух пахнул чистым дыханьем огня, распавшись в кривом сполохе.

Ветер споткнулся о пламя, и волнами раскатился под сводами первый страшный удар; эхо пугливо улетело прочь и возвратилось, отскакивая от стен, опаленных россыпями зарниц.

– О Сульдэ!

Взметнулся в вихре струящийся плащ, выпуская в помощь духу Покорителя Вселенной неисчислимые воинства зла. Взмахнул рукою Сульдэ, выбросил веером воронки ревущих смерчей – и на крыльях буранного воя ринулись в битву чотгоры, и эльбины, и тотгоры, и тэрэны, и дзагурады, и харьмяханы – и вся прочая нечисть, о которой рассказывают вполголоса старики.

Мертвенно-бледные, многоногие и однорогие, мокрогубые и кровавозубые – неслись они, заунывно рыдая, вытянув когтистые лапы: сбивающие с дороги и отвлекающие с пути, сосущие кровь на закате и выпивающие дыхание на рассвете, предвещающие несчастье и накликающие беду, и вымаривающие скот, и губящие табуны – мчались они, растекаясь лавой, разнообразные и одинаковые, как смерть…

– О Этуген!

Откликаясь на призыв, взмахнула рукавами дэли мать-Земля; широко всплеснулись языки живого шелка, посылая в поддержку Голосу Неба тех, кто встречает и провожает; в шорохе трав и щебете птиц выстраивались рядами светоносные эрдэны и златовласые, алтаны, сайнбатуры и улаандарханы: звенящие в ручьях и поющие в ковыле, бурлящие в казанах и трещащие в очаге, и отгоняющие волков, и оберегающие отары – в солнечном блеске лат, закаленных в кипении радужных лучей, тронулись с места они по мановению белой руки Матери-Этуген, двинулись наперерез наползающей нечисти…

– О Этуген! О Сульдэ! – слилось воедино.

Дрогнули зеркальные стены, и покачнулись устои Верхнего Мира.

Впервые прервав вечную сечу, замерли отцы в раздольях степей, подвластных Бортэ-Чино; позабыли следить за варевом матери в сочных лугах, владениях Хо-Марал, и накипь, шипя, поползла из казанов; запнулась в беге упряжка Небесных Мэргэнов; а Солнце с Луной, бросив игру, притихли у подножья Золотой Коновязи…

В Срединных же Слоях разверзлось зимнее небо, расцвело лепестками сполохов – и рухнул на сугробы тяжелый ливень, хлеща перепуганных смертных свинцовыми плетками замерзших в полете капель.

– Сгинн-нь! Сги-ннь!

И средь взметающихся клубков, в переплетении зла и добра, взметнулись и скрестились, многократно отразившись в зеркальных сводах, две сабли: кривая молния в деснице зеленоглазого, звеня, ударилась об изогнутый ветер, вскинутый Великим Шаманом…

…и перерубила его…

…только свистящие осколки запрыгали вдоль стен…

…и рухнул с коня Тэб-Тэнгри, раскинувшись на мерзлых плитах!

И тихо сделалось в чертоге.

Пала на колени Великая Мать, закрыв лицо рукавами, а Сульдэ-Война горделиво расправил плечи; рассмеялся зеленоглазый шакал, приближаясь к поверженному врагу…

И закричал последним криком Великий Шаман, словно плевки, посылая проклятия тому, кто за Последним Порогом:

– Проклят будь, Тэб-Хормуста! во веки веков проклят будь, лживый бог, слабый бог! проклят будь трижды!.. и пусть, прежде чем умру я, рухнет, иссохнув, дерево Галбурвас!

Тихо, совсем тихо прозвучал сорванный голос – но громом грянуло меж зеркальных сводов жуткое проклятие, никем никогда не произносимое, – и там, в глубине чертога, вдруг треснуло нечто, хрустнуло, покачнув стены…

…словно у истоков Мира надломилось дерево Галбурвас…

И подернулся лик Синевы сетью мельчайших морщин, и черная паутина затянула тяжкую завесу, с каждым мгновением становясь все гуще. На миг – не более! – отчетливо виден стал Творец Всего – и полон муки был его взгляд.

Потянулись нити по зеркалам, коснулись руки зеленоглазого, оплели саблю-молнию и вырвали из ослабевших пальцев… и затрепетал в ужасе хан, но не было у него больше охранителя: по тропам мрачных владений своих мчался Сульдэ, прижав уши к затылку, и скулил от невыносимого ужаса – не волком, волчонком напуганным! – и от взвизгов его замерзали обрывки зари.

И молвило нечто укрытое в середине паутины:

– Ты сверх меры зол, зеленоглазый. Зол и слаб. Сги-нннь!

И не стало Темугэ. Не стало вовсе. Как не было.

А из-за полога Владыки Пределов донесся жалобный плач…

Нечто же, изгнавшее Сульдэ, напугавшее Синеву, обволокло Великого Шамана, опутало нитями, нежно-нежно, и для него только одного различимо проник в уши вопрос:

– Зачем же просить у младших, глупец? Гляди!

Плетьми взметнулись полоски тьмы, ударили вхлест – и в ответ взвизгнула обожженная болью Синева:

– Пощадите, старшие!

Но кто старше Вечного Неба?

– …мы – те, кто ждал и дождался, – шелестит ответ. – Мы – сила…

– Сила! – заискивая, поддакнула Синева.

– Но… что я, пыль, могу дать?

– Веру… – прошелестело негромко.

И не стало сомнений. Истинно: нет силы без веры.

– Я верю! – внятно произнес Великий Шаман. – И прошу справедливости. Которой нет у слабых…

Услышав, обиженно всхлипнула Синева, но не посмела спорить.

– Тогда дай руку! – уже не слабый шелест… уже рокот.

Бестрепетно протянута ладонь; клочок тьмы коснулся пальцев, потек под рукав, впиваясь в кожу…

– Ты не глуп, червяк. Лишь сила судит справедливо. Слушай же: мы научим тебя… – рокочет на много ладов, и не разделить голоса, не разорвать.

А больше ничего не услышал Шаман; темная пелена опутала разум, и спустя миг зеркальные плиты разомкнулись под ногами…

…и Саин-бахши обмяк на кошме.

Оборвались корчи; худенькое тело освобожденно распрямилось, и радостно вскрикнул Ульджай:

– Отец!

Но мутен, невидящ взгляд зеленоватых, наполненных старческой слезой глаз, и плавает в слезе слабая черная дымка.

– Отееец!

– Дай руку, сынок… – пробормотал в беспамятстве Саин-бахши. – …Я научу тебя…

Слово о тавлейной доске и волосяной клетке

…Нет обиды большей, чем смерть. Живешь, бывает, живешь, а вдруг – помер, и нет уже жизни, ни скверной, ни ладной. Никакой нет. Горько… Хотя и то верно, что не на что пенять, ибо никто ямы не избегнет и на все воля Господня…

Воистину так, и всякий живот[69] во власти Его; и так уж определено Им, что, родившись однажды, встретишь, как ни крути, свой последний час, и нет в том зла, и должно в срок уступить дорогу идущим вслед, и не кончается жизнь с разложением плоти. Иное болит: никому не ведомо время ухода, и не подстелить соломки, и не прозреть заране: в люльке ль тебя, еще младенцем, изведет порча, не дав даже и осмыслить путем, сколь красен мир, попусту поманивший тебя?.. в битве ли, когда чуждая сталь, обманув саблю твою, змеей чиркнет по виску и ослепит негаданной тьмой?.. или выпадет счастливейший жребий – и тихонько войдет косая в опочивальню, где лежишь, усталый и дряхлый, под образами в окружении почтительных отпрысков, старший из коих уже и сам в седине; пристойно и несуетно войдет она – наилучшая, жданная! – и поманит тебя неслышно…

Но – так или этак – а не минует. Явится и заберет, не дав и надышаться напоследок, не оставив и мига проститься толком. Одного лишь не сумеет воспретить: встретить себя безбоязненно и отойти по-людски – и в этот-то для каждого страшный миг и проявится с ничем уже неопровержимой ясностью: кем ты был и кто есть, тварь ли животная – или высокое создание Божье?..

…Ондрей-ключник помирал хорошо. Ясно отходил, некрикливо. Поначалу, как несчастье случилось, едва ль не полный день отлежал в беспамятстве, но ближе к вечеру приоткрыл-таки глаза, огляделся беспомощно, застонал – и вновь впал в забытье. А ночью очнулся от грохота грозового и поразился сначала: отчего ж ночь?.. а потом: откуда гроза средь зимы?.. и наконец: да что ж это со мною?!

И тотчас вспомнилось: хрустит, прогибается под ногой обледенелая ступень, каблук соскальзывает, выводя тело вбок, и небо крутится, вставая дыбом, и поздно уже хвататься за воздух руками – не удержаться, никак не устоять… и удар спиною оземь! и свист в ушах! и бело-синий сполох перед глазами…

А как кинулась на выручку дворня, как подняли, понесли, уложили – того не вспомнил и вспомнить не мог. Но, придя в себя, не ощутил ног и понял: все! не встать уже… отгулялся. Тут-то бы и время затужить: что ж за напасть? – в осадном-то городе да с крыльца сверзиться… глупей глупого смерть!.. но не было обиды. Даже и жаль себя вроде не было, словно со стороны на чужого глянул, да и боли никакой… одно лишь онемение в теле да непривычный тяжелый комок в хрипящей груди… да еще странная розовая дымка, затуманившая все вокруг.

Сквозь кисею поймал взглядом лицо жены, скомканное немым криком, – и удивленно осознал: жалеет!.. и сам вдруг пожалел – ее! Ведь бил же, смертным боем бил, и не думал вовсе никогда, что рука тяжеловата, и не смирял размаха… да и вообще о ней, о жене законной, не думал с той поры, как уразумел: законным деткам не бывать. Бил, как суку последнюю… а она, вишь, плачет; выходит, любила?

Попробовал улыбнуться, но только угол рта потянулся книзу, да еще некая искра мелькнула меж веками – и жена, заметив ее, робкую и совсем живую, взвыла в голос, прощая все разом и умоляя не уходить, извиняя и битье, и питье, и тяжкий нрав, и выблядков, сенными девками принесенных (у Ондрюхи-то, вишь, получалось, у самой – никак, после выкидыша, от мужниной ноги приключившегося…).

И дворовые, не единожды поротые, к ногтю ключником прижатые, засопели сочувственно, ибо тоже уловили нечто Божье в дивно изменившемся лике отходящего и, уловив, не разумом небогатым, а самим нутром понимая: вот, на глазах, великое чудо вершится, нарождается в человеке человек на самом пороге исхода из суетного мира в лучший.

И отец Феодосий зашептал молитву громче, одними лишь глазами указывая окружающим: пора! пришло время для таинств Господних, ибо сейчас отходить станет, – и дворня отшатнулась, пошла за двери, утягивая воющую ключничиху, и только Борис Микулич, кивнув попу (пожди, мол!), пригнулся к ложу.

– Ондрюха…

Позвал негромко и сам себя тотчас поправил:

– Ондрей Саватеич, слышь?

Не просто так позвал, а по отчеству, как бы с собой уравнивая. Повеличал; смекай, мол, сам боярин по тебе скорбит…

И хотя нет никаких сил говорить, хоть отошло уже все мирское, отстранилось, поплыло в мягком тумане – но на хозяйский зов не может не откликнуться Ондрюха.

– Што из… волишь… Бо… рис… улич?..

– А так! – радостно откликается боярин. – Ладно все; лежи себе, может, и встанешь ишшо. Велика ль беда – ушиб? Бог даст, еще в тавлейки[70] сыграем… а?

– Неее… – натужно размыкаются серые губы. – Помру. Ног не чую…

Не голос – клекот птичий. И боярину делается ясно вполне: не жилец перед ним, и страшно становится от пониманья и – одновременно – от лютого несогласия: как так? жил холоп под боком, неотлучен был, привычнее шапки, а больше не будет; отчего так? Обидно! С этой обидою и супругу схоронил, и батюшку, и приятелей без счета, и всякий раз смирялся с потерею не вдруг, но лишь со временем.

– Ондрей, а Ондрей! – торопливо, уж и не подбадривая, но спеша хоть чем порадовать напоследок. – А поганые-то скисли, слышь? Уходит татарва, не устояла… Мертвяков ихних видимо-невидимо на снегу!

И спотыкается на полуслове, помянув мертвяков. Кому о сем говорит?.. смертнику, туда же вскоре идти обреченному?

Ох, негоже!

Смолкает виновато боярин.

Но Ондрюха и не замечает нелепицы; в мутнеющих глазах его последней живинкой теплятся песья преданность и горестный вопрос: о тебе-то, боярин, кто ж заботиться станет теперь-то?

Всхлипнул Борис Микулич – и сам испугался всхлипа. А умирающий, услыхав, невиданным усилием воли заставил-таки себя улыбнуться; жене не сумел, а для боярина выдавил слабый оскал.

– Не ту… жи… – даже голос чуть окреп. – А сыграй-ка, Микулич, в тавлейки ныне, а?.. в помин по мне сыграй…

– Сыграю, Ондрей Саватеич! – сдавленно сулит боярин, принимая «Микулича» как должное. – Сыграю непременно…

И вскакивает, давя дыхание в горле, не стыдясь чернеца, притихшего в углу, – да тому ведь и по чину видеть, слезы – это не в стыд. Выбегает едва ль не опрометью, с превеликим трудом вернув лицу на самом уже пороге спокойное и важное выраженье: незачем дворне знать, что хозяин по холопу тужит!

– Как свершится, повестите немедля! – повелел негромко.

И пошел, шуба внакидку, к двери мимо прижавшихся к стенке дворовых; остановился было перед бабой Ондрюхиной, посопел – да она, бедолага, хоть выть и перестала, а все равно – как без разума: головой качает, мимо боярина глядит, не ценит чести, мужу оказанной.

Ну что уж там…

Кивнул. Вышел на крыльцо. И – вниз, переступив сломанную ступеньку, Ондрюхину погубительницу; и – по мятому-перемятому снегу – к терему, в горницу.

Там только, уже раздевшись, стащив сапоги, чуть отмяк в густом духмяном тепле.

Распахнул большой поставец, Ондрюхиными стараниями никогда не пустовавший, достал чары, кувшин меду; разлил самолично. Нашлась тут же и миса тертой редьки, заботливо накрытая крышкой, – знал Ондрей хозяйскую причуду – встать ночью да поесть.

Одну чару отодвинул к краю столешницы, к пустому стулу. Другую опрокинул махом, и тут же еще добавил – вдогон, и третью не пощадил. После того только и заел хмельное редькою.

Поднял глаза к киоту, выбрал взглядом средь образов строгий лик Богоматери; перекрестился.

– Эхх, Ондрюха…

Из другого поставца, отделанного рыбьим зубом,[71] добыл кленовые в клетку изрисованные тавлеи, разложил на столе, пригоршней вычерпал костяные воинства; расставил по клеткам как положено. Себе – белую дружину, по обыкновению; Ондрею – черную.

Потянулся к кувшину, а там лишь на дне и плеснуло.

Хлопнул в ладоши, велел молодому испуганному холопу еще нести, да не медля.

Однако же – пришлось ждать. И было непривычно; при Ондрюхе не бывало такого: либо сам тотчас приносил, либо посылал кого, и посланный оборачивался вмиг.

Когда вернулся наконец парнишка – встретил увальня угрюмым взором. Но не вспылил, сдержался.

– Пшел, дурак…

И, выпив еще чару (не пятую ль?), ощутил наконец: хоть самую малость, а – отлегло.

Глянул на доску. Взялся было за княжьего пешца, но сразу и отвел руку. Подумал. Поворотил доску черным полком к себе.

– Гоже, Ондрюха? – спросил у пустого стульца.

И усмехнулся горько: ох, поздновато вышла милость. Запоздал!

Знал же: нет у холопа верного заветней мечты, чем первым ходом начать игру. Но и то верно: невместно было. Не холопу белыми играть. А черными так Ондрюха навострился, что и одолевал подчас; поддаваться запретил Борис Микулич накрепко, еще обучая. Но обучал-то для смеху, а после и сам дивился: ишь, откуда ж у холопа зверовидного, у двуногой плетки этакий разум взялся, чтоб в княжьей забаве мастером стать?

– Ну, Ондрюха! – поторопил, забывшись.

Тут и стукнули в дверь.

Скрипнуло.

– А? – со страхом и надеждой вскинулся Борис Микулич, уставился исподлобья на вошедшего чернеца. – Што, отче?

Зря спросил: стоило лишь взглянуть пристально в строгие глаза монаха – и понятно стало без слов. Но сердце не желало поверить, цеплялось, глупое, за соломинку: а вдруг?.. ведь для извещенья о беде и холопа бы хватило…

– Ну?! Жив Ондрюха-то?

– Господи наш Исусе, – не боярину отвечая, но к образу Спасителя обращаясь, широко перекрестился монах, – помяни в вере и надежде бытия вечного новопреставленного раба твоего Андрея…

Так вот и поименовал – непривычно, с нарочитым книжным аканьем, – и не по скорбному голосу, не по смыслу слов даже, а по чужеземной непривычности звучания холопьего имени понял боярин: свершилось.

– Отмучился, значит?

Трижды положил крест.

– Вечная тебе память, Ондрюха…

Пятерней прочесал бороду; указал на пустой стулец.

– Присядь, отче. Помянем как должно.

И, ощутив невысказанное намеренье отказать, прикрикнул:

– Садись! Ю же и монаси приемлют…

Вроде бы и без зла прикрикнул, просто шутя монастырским словцом, да с подмигом – а подмига-то и не вышло. Сам понял: скверно получилось, крикнул, будто на дворового. И монах уловил; вскинул удивленные глаза, неявно осуждая.

Однако же – сел.

– Пей, ну!

Придвинул воевода чару Ондрюхину к краю стола. Сквозь приятную хмельную поволоку в голове пробилась злорадная мыслишка: а вот тебе, холопище, за уход самочинный от хозяина! Вкусен мед, ан не выпьешь! Ну, сам виноват, пускай чернецу достанется…

Чернец же – ишь ты! – головой качнул.

– С тобою, боярин, коль тяжко тебе, побуду. А пить не стану.

– Не станешь?!

– Уволь! – всколыхнулись крылья куколя.

Вдруг до крика обидно сделалось. И уж не смог понять воевода после пяти-то чар, что обида та на разлучницу костлявую, что чернец вовсе ни в чем не повинен; показалось и утвердилось в воспаленном мозгу – вот, в очи плюнули отказом, а за что?

– Отчего ж так, поп? Покойничка по русскому обычаю помянуть стыдишься?.. или мною гребуешь?[72]

– Попусту гневаешься, Борис Микулич, – тихим голосом отмолвил чернец. – Не пью я; да и тебе не время для пития – ворог у стен…

Еще обиднее сделалось: да что ж это? Он! Мне! О вороге!

– Нееет, поп… – выцедил воевода, жутковато скалясь. – Самое времечко настало праздновать; кончились поганые, уйдут не сегодня завтра. Так что уж снизойди ко мне, к Борьке сирому, не откажи чару испить…

Ох, как мутно в голове! и одно ясно: ненавистен монах! И верно: ведь давно уже в Козинце, едва ль не шестой годок, а все как чужой: ну службу блюдет, ну поклон при встрече отдаст, а по-людски посидеть – никак, и слова лишнего не молвит; сидит у себя бирюком. Прежний-то попик был хоть куда: и с чаркой знался, и байки сказывал, и в тавлеях толк знал…

Тавлеи!

– Ну, а в тавлейки сразиться? А, монах?

– Не ведаю сей премудрости, – вновь качнулся куколь. – Да и грешно…[73] Ах, значит, вот этак?!

– А скажи-ка, отче Феодосий, – с ласковым бешенством спросил воевода, – а поведай-ка: за какой-такой грех тя, агнца невинного, к нам-то сослали?..

Нет, слово – не меч. Не рубит, не колет.

Слово подчас – страшнее меча. Бьет наповал.

Словно под дых ударило монаха вопросом; сгорбился чернец, пошатнулся даже, и с недоброй радостью понял воевода: уязвил! А что, разве не истина? Былинные-то времена позабыты, быльем поросли, и ныне в глухомань козинецкую разве ж пошлют служить путевого? Фома да Анания, угодники, князьям самим ныне надобны. А Козинцу и что похуже сойдет. Епифаний вот, покойный, как приплыл, так сразу и скрывать не стал: за пьянство послан; а допрежь него – Гервасий, и тож за пьянство; а Стефан, еще при батюшке, так тот и вовсе не святой, нагишом на срамной девке был пойман игуменом… Чем этот лучше? Отчего гордится?

– Пойду я, воевода; не ты говоришь, хмель говорит.

Встал было монах, а уйти не смог. Перегнувшись через стол, поймал Борис Микулич за рукав – и дернул. И покатились на пол со столешницы тавлейные бойцы, да этого уж и не заметил воевода.

– Нет! Скажи все же, чем перед владыкою провинился?

Но молчит монах, насупился, зарылся сам в себя, словно крот в землю.

– Ну? Может, тем величаешься, что из самого из Киева? – так тьфу твой Киев! Батя бати моего с князь-Ондреем на щит его брал! а сам батя с дружиною Всеволода ходил, Киев твой оборонять от половцев по зову Ростиславича! Сгнил Киев, кончился…

Сплюнул на пол.

– А от тя, поп, небось и Господь отвернулся за грехи!

Широко распахнувшись, темным огнем сверкнули очи монаха.

– Нет грехов на мне, и молитвами моими ныне город стоит!

– А? – не понял поначалу воевода. И, поняв, захохотал, брызгая хмельною слюной в лицо чернецу:

– Твоими? Да ведомо ль тебе, отче, что есть Божидар?

От смеха даже и злоба отвалила. Ну что с дурака спрашивать, кроме дури? Ведь не знает же, капли малой не разумеет, куда послан, зачем. А отцы киевские, что – знают? Тож дурни дурнями, посылают по обычаю в Козинец что похуже. Да и то сказать: мудрые на Днепре перемерли давно, а нынешние разве и сами правду ведают?

– Ну-ка, ну! – дразнится боярин. – Что ж есть Божидар?

– Крест, Господом посланный, нерукотворный… – отвечает монах, насторожившись. – Так ведь?

– Так, да не так… – хмыкает воевода. – А хочешь знать, как?

Но и без ответа видно: хочет. Ишь, подался вперед!

– Коли хочешь – пей! Все обскажу!

Аж задрожал Феодосий. И то сказать: в Киеве-то невесть что плели, а монах любопытен – тут уже, почитай, всех переспрашивал, да ведь смерды одно и могут – байки плести, а как оно было на деле – кто ж знает, кроме самого воеводы?

– Да не приемлю ж я зелья! Нутро слабо! – даже обиду забыв, крикнул монах отчаянно. И споткнулся взглядом о лукавый боярский прищур.

– Кто ж не пьет, отче? Все пьют, окромя тех, кто напивается. За иной грешок тебя, мыслю, и расстригли бы вовсе. Ну а ежели заклялся меду не касаться, так один раз – не преступленье, Бог милостив. Выпей – и не утаю, вот те крест.

Вдруг поднес монах чару к губам, понюхал – и скривился. И понял Борис Микулич: а не врет ведь бедолага, и впрямь хмельное поперек нутра. Но – не рвать же затею! Улыбнулся воевода шире прежнего: а ну пей! веселием питейным Русь стоит и вовеки выстоит…

Не дождался монах пощады. Хлебнул – и закашлял, заперхал, будто репьи в горло набились, и опять взглянул с мольбой поверх края чары.

– Пей, отче, пей, – поощрил воевода.

Пришлось чернецу допивать. И долакал, вперемежку с кашлем и перханьем, дохлебал вчистую, до самого дна осушил. Дернул кадыком, щуря веки; передохнул, посмотрел исподлобья, готовый укорить за возможный обман.

– Не слукавил ли, воевода? Грех будет…

– Не будет! – хлопнул ладонью по столу Борис Микулич, пресекая глупое подозренье. – Все скажу, без обмана. Но сначала ответь: тебя ведь, сюда ссылая… иль посылая, нехай так… как научали? Мол, идол был поганский, а угодники древние, Анания с Фомой, вынесли оного из лесов, чем веру дикарскую пресекли. Так?

– Так.

– Ладно. А еще учили, что княжьей волею да владычным согласием крест был из того камня вырублен. Так?

– Так.

– Дале пошли. Сказывали тебе, что в наказанье посылают… да тихо ты! не спрашиваю ж за что… но наказанье было?

– Было, – опустил очи монах.

– Совсем славно. Теперь смекай: с чего бы это пращурам идола в крест переводить? Отчего не изничтожили, как прочих, в Козьке хотя б не утопили?

– Не ведаю, воевода…

Неотрывно смотрит чернец, словно откровение слушает.

– Ну так ведай!

Почти уж и вышел хмель. Не галясь[74] больше над монашком, говорит боярин, а пальцы тем временем сами по себе расставляют на доске нескатившиеся тавлейки, черные и белые, без разбору.

– Перво-наперво: не было никаких угодников. Тати были, душегубы, Фомка с Онькой, смертоубийцы. Выбор им дали: на колесо лечь иль подвигом грех искупить, окрестить дичь лесную. Ну, ясно, что выбрали…

…движутся пальцы, шевелятся тавлейки: черная – белая…

– Ан немного и выиграли. Ушли в леса, да и сгинули; в болоте ли утопли иль дикарьем съедены – не ведомо никому. В подвижники, однако, попали… да не в том дело…

Черная – белая, черная – белая…

– Ну вот. В давние времена край сей, почитай, и не словенским был вовсе; нашего языка людей – горстка. А кругом несметно племен: голядь, да мещера, да мурома, да мордва, да всяких прочих изрядно, забытых ныне. У каждого, ясно, свои идолы…

Подровнял малую кучку костяных пешцев, кругом выставил.

– А над идолами у каждого племени – главный, ну как князь у людей…

Выставил рядом с пешцами трех вершников.[75]

– Смекаешь? У мещеры свой бесий полк с воеводою, у муромы – свой, и так у всякого языка лесного. Божидар же – иное. Каменный лик нерукотворный. Откуда взялся, одни волхвы ведали, а может, и они о том врали только. Одно точно: из дальних мест, однако и не там возник. Старцы мещерские на моей памяти еще сказывали: в незнаемом месте с неба пал…

Покрутил в пальцах черного кесаря, поставил к вершникам.

– И был Божидар-идол над главными кумирами наиглавнейшим, как, скажем, князь во Владимире вышний над удельными; все племена жертвы к капищу несли. Силу прямо не являл, но – пока стоял, никакое племя здешнее Христа принять не желало…

Пожал плечами.

– Ну… как пропали Фома с Ананией, так прислали с Киева истинного подвижника, во власянице. Как уж из капища сумел идола унести, никому не ведомо, но – вынес к берегу. А после – и топили Божидара, а он всплыл, и ломали, да не ломался никак, и в землю зарыли – пророс; и по-всякому изводили, да извести не могли. Но главное… – совсем понизил голос воевода. – …Был тот камень на лик похож, безглазый только, а вдруг – крестом обернулся. Не чудо ли?

– Чудо! – откликнулся чернец, благоговея.

– То-то. Тогда и приняли крест племена…

Поведя ладонью, ссыпал Борис Микулич тавлейки в кучу, оставив стоять лишь черного князя. Раскинулся на лавке, потянулся во всю ширь.

– Ну и все вроде. Али спросить чего хочешь?

– А дозволишь?

– А отчего ж нет?

Подтянул монах стулец, навалился на столешницу грудью, пыхнул хмельным духом в воеводские ноздри.

– Нешто не хотели поганые вызволить идола?

– Было такое, – хмыкает Борис Микулич, – да не выгорело; налетали лесные, покуда град строился, а случалось все, как с татарвой… Ну сам же видел!

И понял: нет, не видел. Откуда? Пока бой идет, отцу святому молиться надлежит. Хмыкнул. И пояснил:

– Ну-у… как ворог подходит, так сила у него вроде убывает. Не ходит – ползает; на стены лезет – еле-еле, тоже словно ползком. Бить его – удовольствие одно… даже и стрелы в воздухе ровно замерзают, хоть рукою лови. И ловят!

Оживился.

– Да вот, отче, хоть и ныне! Сам суди, гроза средь зимы – виданное ли дело? Знаменье, никак иначе…

– То так! – согласно кивает чернец. И – жадно:

– А еще?

– Что еще? Ну, было, при прадеде моем: приходили волхвы из лесу, дикие, как корой поросшие, и не уязвить их было ни мечу, ни стреле. Кто пытался, того скручивало…

– Как?

– А так и скручивало! – раздраженно. Нечего о таком спрашивать, да еще во тьме, хоть и предрассветной. И ныне-то, вспомнив дедову байку, ощутил воевода холодный пот на спине.

– Скручивало, и все. Вот, приходили, шептали пред Божидаром, а после… сизым дымом исходили на месте. Ну-у… а как церковь поставили, перестали являться; известно, в церковь нечисти ходу нет.

– И что ж?

– Да все. Больше не приходили…

– Козни диавольские! – крестясь, вскрикнул Феодосий.

Воевода же бородою дернул.

– Так и люди мыслили. И то: дым сизый – и нет никого. А может, и глаза отвели… не проверить уж.

– Еще спрошу, воевода. Отчего в Киев не отвезли диво такое? Зачем чудотворного кумира в глуши оставили?

– А не похотел плыть! Не пошел в ладью с берега, словно в землю вкипел; так его святой водой окропили и весть послали в Киев, Ярославу. Пращур мой, Борис Житобудович, воеводил над дружиною, что угодника на подвиг привезла; он и повестил Мудрому. А вскорости повеление получил: рубить городок порубежный; был слух: виденье явилось князю от Божидара…

Хлебнул глоток меда.

– …а какое виденье, о чем – не обессудь, сам не ведаю. Только с той поры род наш здесь и сидит в городовых, от пращура и до меня; и я градец сей сыну оставлю…

Помолчал недолго и добавил – с печалью нескрытой:

– Коли вернется живым Микулка…

Расхотелось говорить, стоило лишь о сыне вспомнить. И, поняв, поспешил Феодосий выспросить недоспрошенное:

– Остатнее, Борис Микулич! Отчего ж ни в печерах киевских, ни даже и здесь никому сия правда неведома?

А воеводу вдруг сморила тоска; накатила хмельная усталость. Но так страстно вопросил чернец, что нельзя было не ответить.

– Эх, отче, – усмехнулся совсем по-доброму, – тут-то все ясно: в Киеве Лавру грабили-переграбили, только ленивый золото с куполов не драл; умные отцы в Новгород сошли от татьбы либо в Смоленск; дурни остались обычай блюсти, да ведь по-дурацки и блюдут. Все как заведено, а без разуменья, без памяти всякой. А наши смерды все позабыли давно, окромя баек дурных, а мещера, да мурома, да мордва крещеная – тем паче: и помыслить стыдятся, что были в кои-то веки нехристями…

Встал, встряхнул седой гривой.

– Мутит что-то. Ты иди, отче, иди. И прости, коли чего, не серчай; скорбен я ныне излиха…

Подмигнул – глазом совсем уж трезвым, но сверх меры усталым.

– А все ж хотел бы знать я, какой такой на тебе грех; да ладно, после о том поговорим. Любопытен ты весьма, отче, и славно, что любопытен… глядишь, еще и к тавлейкам пристрастить смогу…

Подошел, протянул широкую ладонь. И монах, чуть помедлив, подал свою, тут же утонувшую в воеводском рукопожатии.

– Ступай, отче. Завтра Господа славить станем, иже избавил от поганых, завтра и посидим вновь. А пока что…

На пороге остановясь, несильно хлопнул по худому плечу:

– Пока что уж помолись за гражан козинецких новопреставленных, и за товарища моего незадачливого, за Михайлу Якимыча, и за Ондрюху Саватеева; и – особливо – Левонтия Кудрявчика помяни и Саню Бушка, живот сложивших за други своя…

– Помолюсь, воевода, – кивнул Феодосий.

– Крепко помолись, – настойчиво повторил Борис Микулич, – уж не поленись напоследок…

Затворив за гостем дверь, вернулся к столу, глянул в кувшин: не пуст ли? Нет, еще с треть плещется на дне. Плеснул в чару.

– Ну!

И, поперхнувшись, закашлялся. Чара со звоном покатилась по доскам. Явственно почувствовал вдруг: холодным потом Пробило спину, нечто невесомо-легкое, вовсе не ощутимое, почти коснулось затылка, почти ощупало, пытаясь пробраться под одежку; коротко, мгновенно – и явственно: липкое влажное прикосновенье…

…и озноб…

дрогнуло невысокое пламя над угольями в очаге, словно от ветра, расшвыряло по горнице клочковатые тени, то серые, то иссиня-сизые…

…дымные сизые тени…

тряпками обвисли руки, пальцы не сложились в щепоть…

…и заунывный отблеск-отголосок волчьего воя откуда-то издалека, из-за стен, от татарского стана…

задрожала вокруг, заколыхалась скользкая черная паутинка, зыбкая, вовсе даже не различимая, готовая исчезнуть…

…в сизом дыму…

Не понял сам, что вопит, и после вспомнить не мог, как оказался у оконца, как вышиб локтем слюдяные пластины…

Несильный предрассветный ветерок влетел в пролом, швырнул в лицо снежную крупу; морозцем обожгло глотку. Аж зажмурился воевода, а когда раскрыл глаза, не было никакой паутины, и теней клочковатых не было, и синие огоньки прыгали над потревоженными углями, а мягкий снег под окном был бел даже в предутреннем сумраке.

В чуть скрипнувшую дверь просунулся на шум ночной служка.

Изумленно оглядел пробитую слюду, оброненную чару.

Кинулся подтирать.

– Кыш! – выдохнул воевода. Не смог прикрикнуть, слишком уж колотило в груди. Хватило и этого: парень исчез, успев, однако, утереть лужицу тряпицей.

Ясно было: уже не уснуть.

– После, – сказал воевода то ли себе, то ли скорбному лику Спасителя в красном углу, – после отоспимся…

Сперва не так уж и силен показался воеводский мед, разве что на вкус противен. Дурнота на мгновенье перемкнула глотку, заворочалась в чреве, но тотчас и сгинула; совсем несильно застучала в висках. Да вот еще ноги словно бы чуть обмякли. А так… все слышал Феодосий, все сознавал. Но стоило лишь выйти из душного терема, и уже на крыльце, у лесенки, звонкий морозный воздух удесятерил хмелю силы.

Ухватившись за перильце, устоял; покачиваясь, сошел на утоптанный снег. Сблевал. Покуда добрался до прицерковной избенки, дважды оскальзывался, падал, но не расшибся: то ли полушубок уберег, то ли и впрямь везет пьяным.

Шагнул во тьму сеней. Стукнулся лбом о притолоку.

Охх, госсссподи!

Не зажигая свечи, скинул полушубок, рясу, подрясник. Стряхнул с ног поршни.[76] В одной рубахе рухнул на дощатый лежак.

С-с-с-п-а-ть…

Не вышло. Сосчитал до пяти десятков. Никак.

Вместо сна пришло отрезвленье.

И боль.

Синие глаза глянули в душу из тьмы.

…Велимирой звали ее. Ве-ли-ми-рой…

Вздрогнул Феодосий. Сжал в кулаках грубый волос рубахи.

Уйди! Уйди! Не мучь… Знаешь же: сам себя в клетку запер; разве мало?

Не уходит. Два синих-синих незабвенных озерка – два ножа в сердце…

Ох, воевода, неладен будь! Твой мед виноват. Растеребил, размягчил душу. А ведь казалось, отупела совсем. И то, – подумал, – зря что ли не снимаю власяницу?.. разве что в бане…

Разжал пальцы, ладонями огладил шершавую рубаху, привычную, будто приросшую к коже. Сквозь частое сплетение жесткого волоса ощутил рубцы. Все на месте. Усмехнулся слабо: ох и зудело же поначалу, ох и ныли расчесы, покуда не зажили шрамы…

Мука телесная радостью была: отвлекла, перешибла душевную боль. Недаром сам себя покарал…

Прикрыл глаза. Да что толку? Не укрыться от синих ножей.

Эх, воевода! зачем попрекнул грехом?..

Застонал, замотал головой.

Уйди!.. нет, не уходи!.. побудь со мной… хоть так побудь…

…Велимира… Велюшка…

Грех?!

Да чья ж в том вина, что встретились по весне над днепровским яром сын поповский и дочь ведуна лесного?.. что было им по шестнадцать годков?.. что очи ее синели пуще неба синего и шальные огоньки играли в синь-синеве?! чья в том вина?.. а что было меж ними – знает Господь и простит… а еще знают темная ночка и душистые травы и не донесут…

Оооооооххххх…

Люди донесли. А батюшка не простил.

Стонет монах, гонит батюшкин крик, а крик не уходит, словно ожил отец – и вновь пришел сердце терзать…

«На колени! на колени, пащенок! грешник окаянный!.. Отрекись от ведьмачки!.. отрекись!»… да как же было мне отречься от тебя, Велюшка?! а батька родный грозил: «Смотри, хуже будет…»

И стало хуже. Примчались из Киева слуги владычные, ушли в дубраву… дорогу поп указал… а к закату вернулись и несли на плащах троих – кто ж знал, что владеет мечом ведун!.. и были они злее псов цепных… а ведун надсмеялся над владыкою, сам себя зарезав, и ответить за отцовы грехи выпало тебе, дочери…

Мечется на лежаке монах. Бредит.

Не смотри так, не надо! не кори… сам себе не прощу никогда той ночи… помню! тьма была, и луна скрылась, и с вечера приготовили киевские хворост – жечь тебя… и твой крик из погреба: «Ото-при-и-и!»… это ж меня, меня звала… а я – не посмел… и уж поздно решать, чего страшился: батькиного гнева? или Господа?.. или меча киевского?! Но ведь мог же, мог проползти во тьме, отпереть, выпустить…

Мог. Да не сделал.

…о-хх, Велюшка…

А потом тебя жгли, я помню… как тащили за волосы, как вязали, кидали в хворост… как плакала ты, не видя жалости… и синева безумная растекалась, заслонив белки… а ты кричала, кричала!.. пока крик не умер в дыму…

Уйди-и-и-и!!!

Проклят будь твой мед, воевода!

Сполз с лежака, на ощупь добрался до сеней. Распахнув дверь, пил предрассветную стынь и не мог напиться, чувствуя затылком: здесь она, не ушла. Глядит…

Грех?!

Ну – сослали. Ну и что?

Осторожно притворил дверь. Повернулся. Улыбнулся несмело синим, окутанным тьмой озерам.

Знаешь ведь, бедная моя, никого уж у меня не было… в монастырь ушел, в Печеры, сам себя под землю заживо зарыл, в волосяную клетку заперся – вот они, шрамы от язв… думал: спасусь! Иконы писал… рука сама по себе кистью водила, сам не знаю, откуда такое и взялось… и ведь хвалили отцы – да и отчего ж не хвалить, коль аж из Новгорода заказы шли; говорили: живые образа мои, в душу глядят… и сам владыка из Киева мне, иноку Феодосию, прислал указ: написать лик Богородицы для княжьего терема…

…слышишь, Велюшка?..

И написал! Синие глаза сияли на нежном лике, распущенные по ветру медовые волосы волною вились, и совсем юной была Пресвятая Дева, не боле шестнадцати годков… ты это была, живая совсем, несгоревшая, ты!.. и владыка угадал что-то, мудрый грек!.. не за отступленье от канона гневался… ох, как бил в пол посохом: «Еретик! Божью Матерь ведьмачкой обернул!» – словно знал о тебе… а ты – живая! – бежала по лесу, и никому было тебя не поймать…

Вот и сослали меня.

А икону – спалили. Да то не беда; только доска сгорела, а ты ушла, умчалась, никто не властен убить дважды…

Велика честь: сам владыка Киевский грешником назвал.

Да разве ж это – грех?

Громко фыркнул монах, забывшись. Ишь: в погреб! расстричь! власяницу ему! Круглы стали глаза епископа, когда принесли рубаху волосяную, ан под рясой – такая же, еще даже грубее, и все тело в рубцах…

Не потому ль и смягчил гнев, что растерялся, увидев?

…Светлее стало, словно развиднелось немного. И, себе не веря, увидел Феодосий: идет к нему Велимира. Нагая, лишь волосами укрытая, идет навстречу – и в синих глазах нет обиды, не укоряют очи – улыбается ласково, и огоньки пляшут в ясной глубине…

– Велюшка!

Позабыв все, протянул руки – обнять, но видение запрещающе головой покачало: нельзя, мол. Сама приблизилась. Долго-долго глядела в глаза, а потом приникла всем телом, спрятала лицо на груди, прикрытой шершавым конским волосом (…не оцарапалась бы… – мелькнула мысль); давно забытый запах ударил в ноздри, запах душистой ночи над Днепром; крупной дрожью пробило Феодосия, словно волка, учуявшего свою волчицу, и нежная ладошка коснулась лба, погладила, смывая боль, проникла под власяницу…

…и нельзя было сдержаться.

Обнял.

Пустоту.

Только едва треснула волосяная рубаха и, тихо шурша, распалась надвое, сползла к ногам.

А Велюшка уже в дверях стоит. Манит.

Шагнул Феодосий. И еще. И еще раз. И шел за виденьем по спящему снегу, от избы к входу церковному. Серело вокруг – чуть-чуть, совсем пока незаметно; тихо было в детинце, даже самые шустрые бабы сны досматривали, и лишь стражи бодрствовали на стенах – и некому было видеть диво дивное: шел по снегу нагой монах, слепо протянув вперед руки, шел за ему одному видимым, не чуя босыми ногами промозглой снежной дороги…

…а Велюшка то вперед уйдет, то оглянется, поджидая, и синь яркая манит к себе, манит… и кругом – словно бы паутинка неясная качается в воздухе, кой-где сбиваясь в едва различимые клубочки… но там, где идет синеглазая ведьмачка – исчезает паутина, скукоживается, и словно бы светлее становится воздух…

У церкви остановилась. Указала – иди.

– А ты? – со страхом.

Вновь качнула головой. Нельзя! И верно; она ж некрещеная…

– Велюшка!

Уже не так явно видение; задрожало, расплываясь понемногу. Всколыхнулись облачком волосы, укрывая нежные груди.

– Погоди!

И погасили отчаянный вскрик Ее губы, приникнув к Феодосьевым; теплые и сладкие, нежные-нежные; по-девичьи неопытны ягодные уста, но не знал иных Феодосий, да и к чему иные?..

«Иди, – щекотнуло ухо дыханьем. – Еще свидимся…»

Словно силу вдохнуло в тело. Звонкая радость переполнила сердце, распрямилась согбенная спина… и каплей горечи – непониманье: отчего же только теперь?.. вот так бы в юные годы – разве посмел бы кто обидеть Ее?.. без меча бы разодрал, зубами бы грыз…

Чего страшился?

Греха?

Но – что есть грех?!

…а оторвавшись от ягодной сладости, понял: все! ничто не давит боле; вместе с власяной клеткой пала и цепь, державшая душу…

«Люблю тебя, – плывущий, тающий шепот. – Такого – люблю…»

Еще не угасло признание, а Велюшки уж нет.

Растаяла.

В рассвет ушла…

Лишь кивнула на прощанье: иди!

И один лишь миг помедлил Феодосий на церковном пороге, подумав: срам в святое-то место нагишом. Грешно… Но в чем грех? ведь не кто иной – Велюшка велела. Значит, по сему и быть.

Коснулся невольно крестика на груди; тот откликнулся живым теплом, подбадривая.

«Иди!»

И не думал больше. Делал помимо разума, словно исполняя давно затверженное. Глухо щелкнув, вошел в пазы брус, замкнул щеколду; плотно заперта церковь изнутри.

Теперь – к алтарю…

…мимо строгих образов, мимо Фомы с Ананией, мимо Николы Угодника, мимо Богоматери, мимо Спасителя самого…

…вперед, к парчовой завесе.

Вот и она.

Лишь отдернуть осталось.

Ну же!

Отдернул.

И не было там, за плотной парчой, никакого креста.

Был Божидар.

Круглый камень, не больше кадушки – поднатужиться, так и поднять не в труд. Намеком на пропавшую крестовину – бугорки по бокам, словно уши на шишковатом черепе. И похож был камень боле всего на человечью голову, наскоро вытесанную неумехой-камнерезом: уши-нашлепки, нос бугром, низко нависшие уступы бровей…

и словно бы дрожал камень…

или дышал…

и воздух вкруг него трепетал, плыл, таял.

Нельзя было постичь то, что ощутилось. Но ясно чувствовалось одно: неизмеримый покой, и неизбывное одиночество, и глубокий, непроглядный сон без сновидений… а еще – огорчение, и нежелание просыпаться, и растревоженная дрема…

и беззлобный укор…

В трепете же воздушных потоков словно бы возникали картины, как из смальты-мозаики, замирали ненадолго и сменялись новыми: непознаваемо-вечную мглу ощутил Феодосий и тяжкий груз бесконечного безвременья; желто-багровый внепредельный огонь обжигал неоглядную даль воды и усыхал, коснувшись ее, но и смиряя жгучим прикосновеньем; бешеный ветер гнул каменные громады, разбиваясь о них, и утихал, и снова взметался, раскручивая смерчи вырванной с корнем земли… и все это истекало из лет неисчислимо давних, незапамятных, и не было в картинках ни рыжего солнца, ни блестящего снега, ни мерцающего серебра равнодушной луны…

Последнего шага не сумел сделать Феодосий. Невидимая стена остановила, не подпустив к камню; была она гладка на ощупь, дышала вроде как живая и почти поддавалась, но и удерживала до времени…

Понял, будто услышал: скоро уже; жди!

Все отошло. Стерся страх пред татарвой, и обида на воеводскую дурость, и смятение от великих грехов…

…даже о Велюшке не думалось…

И Феодосий опустился на теплый пол у незримой преграды, подчиняясь пришедшему пониманию, и забылся, не слыша ничего, не ведая, что творится за стенами.

А пришел в себя оттого, что осознал: пора!

Не спрашивая, встал. Кто-то незримый подталкивал в спину, указывая путь. Шел к двери, не глядя на образа, и угодники провожали его внимательными взглядами, словно благословляя на подвиг.

Вот она, впереди – дверь. Совсем уже близко. Не горят в притворе свечи, не тлеют лампады; лишь немного света проникло туда, и никак не различить во мгле щеколду.

Шаг. Еще шаг.

Сама собою распахнулась запертая дверь…

И полыхнуло в глаза Феодосию белым огнем.

Слово о праведной силе, монастыре духа и коротком ноже

…Наступающий день был последним.

Скоро, совсем скоро вспыхнет прощальный костер, освобождая от бремени тел души павших богатуров, и вместе с угольями, еще до темноты, истлеет Ульджаева жизнь. Останется только медленный путь по ледяной реке, длинная – на несколько дней и ночей растянутая смерть. И удавка в стане Бурундая будет лишь избавленьем…

На него уже и не смотрели как на живого. Слух об отступлении разнесся быстро, и теперь стражи, послушные, как всегда, старались глядеть мимо, и даже юркий лекарь-тангут, вливавший снадобье в рот бившемуся в судорогах отцу, избегал прикосновений; все они были живы и надеялись жить дальше, а для Ульджая все осталось позади, и живые сторонились его как заразного.

Теперь он, кажется, начал осознавать, что должен чувствовать опрокинутый наземь стригун-жеребенок, который до последнего мгновенья не верил в погибель и вдруг, уже ощутив на горле короткий холод ножа, взбрыкивает и пытается рваться из пут, норовя по-волчьи грызть руки, прижавшие голову к земле.

Но отчего-то, чувствуя это, он, лежа в сизой полумгле юрты, прислушиваясь к частому дыханию задремавшего наконец Саин-бахши, думал не о смерти, а о луне, большой и круглой, висевшей с вечера над станом, пока гроза и град не спугнули ее. Старики говорят, что это – лаз, ведущий в края, где кочуют предки. Тогда где-то там далеко, за серебряным пологом – почему нет? – юрта его матери. Она варит жирную шурпу в казане, она подбрасывает в костер комки кизяка и – конечно же! – поджидает его, своего давно потерянного сына. Ждать ей осталось недолго. В тот миг, когда тонкая тетива с шуршанием ляжет на шею, он переступит серебристый порог и присядет у материнского очага. Он зачерпнет похлебки из казана, и раскинется на приготовленном войлоке, и, не глядя вниз, на землю, спросит ее: отчего же случилось так, что вырос и умер, так и не узнав тепла ее рук?

И она ответит: потому что – меркит.

Это слово выстонал в бреду Саин-бахши, и память распахнулась, объяснив все: и смутные картины в неясных снах, и вспышки ярости (кто же не слышал о буйстве меркитов?), и умение подтянуть, не уча, любую песню (не было в степи певцов лучше меркитских…); выросший в добрых чужих руках меркитский щенок, вот ты кто, Ульджай, единственная капелька вылитой без остатка крови, последний осколок великого народа, ненавистного Потрясателю Вселенной и вырезанного под корень.

Убить всех! – приказал Чингис, кто же не слышал песен о том?.. всех, чтоб не осталось мстителей, чтобы забылось преступление… и он был мудр, как всегда, неповторимый хан, ибо меркиты не прощали обид, вот почему – всех!.. и поэтому он ушел, избежав мести… и некому было отплатить: последний росток был слишком мал тогда и не знал ничего о себе, а теперь он умер заживо… и всех дел в этой жизни осталось у него – довести джауны назад, в ставку Бурундаю…

– Мер-кэ! – каркнула пролетевшая над юртой ночная птица; по телу пробежал озноб – Ульджаю показалось, что это дух матери, или братьев, или кого другого из родни мечется в урусском небе, не находя успокоенья…

Потом он ненадолго забылся; впал в тяжелую дрему измученного человека, готовую в любой момент прерваться и не дающую облегчения телу. Почти тотчас открыл глаза, ощутив: что-то не так. И чуть погодя сообразил: в юрте тихо! Из-под набросанной в углу груды шкур не было слышно привычного, хрипловатого дыхания старика…

Сонная одурь уберегла от крика. Подумал спокойно, словно о постороннем: этого следовало ждать. Слишком плох в последние дни был отец, он почти не приходил в себя, и Ульджай почти смирился с неизбежным. Это оказалось совсем нелегко: понять, что отца не будет. Думать об этом было даже труднее, чем о наказании за неудачу. Ведь отец был всегда и, даже сгорбленный и немощный, оставался всемогущим, умнее и сильней всех людей на свете. Кому по силам победить черную болезнь? – никому. А отец одолел ее; он не спал пять ночей, хлопоча над горящим в бреду мальчишкой, – и даже единственной ямки не осталось на лице Ульджая, когда посрамленная немочь бежала наконец от мудрого Саин-бахши…

Нет, никак нельзя было представить бездыханного отца.

Быстро светлело. Ранний рассвет втекал в юрту сквозь расшнурованное тоно,[77] разжижая сумрак. Надлежало встать, подойти, откинуть шкуры и убедиться. Но – не мог. Казалось: вот, закрою глаза и подремлю – совсем недолго; а после проснусь, и все окажется дурным сном; отец не может оставить меня, особенно – сейчас, когда мое время истекает. Кто же проводит меня в последнюю дорогу, если не ты, отец?..

До крови закусил губу.

Привстал.

И замер.

Там, над грудою шкур, висело, покачиваясь, темное облако; колыхалось оно, но не растекалось, будто удерживаясь в дозволенных пределах; только нити-паутинки все тянулись и тянулись к жаровне, но и они опадали, остановленные незримой чертой. А рассветные струи пугливо обтекали дрожащую мглу…

– Не бойся, маленький меркит! – прошелестело в юрте. – Пришло время, и слуга проклял господина, а младшие подчинились старшим. Ты не умрешь.

– Кто здесь? – прошептал Ульджай.

– Нас много, – был ответ. – Мы хотим добра…

Этот шелест нельзя было постичь; он звучал и не звучал, он шуршал под черепной костью, без промедления отвечая на невысказанные вопросы. Он не принадлежал одному, это был шепот великого множества. Но выделяясь среди чужих, явственней всего слышался голос отца.

И Ульдхай поверил.

Откинув шерстяную накидку, привстал, опираясь на локоть.

– …слушай, маленький меркит…

«…Некогда было Ничто, и ничего больше. И Он шел сквозь пустоту, не зная цели, не понимая сути; Он был всемогущ и всезнающ, но как было проявить мощь? что было знать? – если вокруг было только Ничто… и решил Он создать Огонь и создал; и пришлась по нраву Ему игра Огня. А чтоб не скучал в одиночестве Огонь, сотворил Он Воду и велел ей подчиняться Огню, а Огню приказал заботиться о Воде… а потом целую вечность забавлялся Он, глядя, как нарушают Огонь и Вода Его заветы…»

Хрустнуло что-то в жаровне, в самой глуби полуугасших, припорошенных золой угольев; хвостатое дымное пламя подпрыгнуло вверх, обжигая рассветную дымку; искры рассыпались пригоршней умирающих звездочек и опали на войлок, тускнея, превращаясь в крупицы серой золы. И перед Ульджаем, отшатнувшимся от жгучих капель, хлестнувших в лицо, с потрясающей ясностью возникло вдруг видение: сквозь несотворенную пустоту огромными бесшумными шагами торопится ниоткуда и никуда Он, содержащий в себе все. Это – сама вечность, уставшая наконец от безмерного одиночества и решившаяся творить; вот она зачерпывает комья тьмы, и раскатывает их в лепешки, и придает очертания, и повелевает жить…

– Слушай!..

«…Создав Детей своих, Он стал Отцом и был справедлив, ибо дозволил им быть такими, как были; ведь они развлекали Его, но и это наскучило спустя вечность вечностей, потому что оставались они Его частью, и устал Он рассматривать себя, одинакового в различных проявленьях. И спросил: отчего не хотите быть сами собой? разве затем созданы, чтобы бесконечно повторять Меня?..»

Дикими глазами впился в облачко зыбкой тьмы Ульджай. Не сознанием, не разумом тем более, но чем-то высшим постигая и видя: у стоп Его мечется в бессильной ярости Огонь, не умея ответить, и стелется к стопам жалко журчащая Вода, и Земля, прижавшись к Ветру, дрожит, не смея взглянуть ввысь… и было все вокруг багряным, как угасающая жизнь, и призрачным, как надежда. Трепетало пламя, трепетали звонкие потоки, трепетали в ужасе остроконечные вершины, роняя белые слезы, и казалось, что даже вечность, точно пес, укушенный бешеным волком, тоже билась и трепетала и почти уже срывалась в безумный и неостановимый бег – до последнего вздоха, до отчаянного визга в разорванном сердце…

– …и, устрашенные, решились Дети ответить Отцу…

«Было: решились они и ответили: можно ли быть собой, если есть Ты? можем ли не подражать, зная, что ничтожны?.. и упрек был справедлив. Тогда и сказал Он: пусть так! уйду; все приготовил Я для вас – покажите теперь, что сможете сами. Но каждый из вас – лишь часть Меня, и чего сможете достичь? Потому – дам вам основу мира… И, сказав так, взял у Воды каплю, а у Огня лепесток и смешал с горстью праха Земли, и оживил дыханьем Ветра; и так дал Детям Своим человека. Дав, удалился и заснул, ибо не желал больше глядеть на дела Детей, строящих мир, где нет места Ему…»

– Слышишь, меркит?..

«…Спорили поначалу Дети: ведь каждый видел будущий мир по-своему, и никто не желал уступить; но и одолеть не сумел ни один, и, признав равными силы свои, сообща принялись строить. В основу же положили справедливость, ибо нет ничего прочнее ее; сила охраняла слабость и взимала с нее за охрану, и зверь не убивал сверх нужного для пропитания, и человек был подобен зверю, не посягая на подобного себе свыше меры. И стал человек мерилом всего; с дозволения Воды подчинял он потоки, и укрощал пожары с разрешения Огня, и землю Земли и ветер Ветра обращал на пользу себе человек, и было это справедливо, и так продолжалось две вечности и еще половину вечности, пока не пришли Чужие…»

Вздрогнуло, сжалось вдруг черное облачко.

– Слышишь?..

«…Неведомо откуда явились Чужие, и были сперва робки и послушны, и не обратили внимания на пришельцев Дети Его, а пришельцы тем временем набрали силу, и смутили человека, и увлекли за собой, оторвав от Детей Его… и стали отрекаться люди, сперва немногие, после – множества, без веры же обречены были на гибель Дети Его… и погубили Чужие многих из них, а прочих разметали по краям созданного ими же мира; и не было в этом справедливости… Тогда воззвали к Нему: пробудись! но не пожелал Он проснуться, спал, не ведая, что пошатнулись устои справедливого устройства и человек ощутил вкус убийства подобных себе без нужды».

– Слышишь, маленький меркит? В последний раз собрались мы, и не наступит другой. Помоги! Мы разбудим Его, маленький меркит, а ты попроси…

«…Крепко спит Он и не хочет проснуться; никого не подпускает из Детей, ибо оскорблен. На зов же человечий – отзовется, ведь человек – не часть Его, но создание, и в ответе Он за сотворенное… да, непосильное Детям Его посильно человеку, и не будет иного случая вернуть в мир справедливость…»

– Попроси Его! – серебристый звон бьет в виски.

– Я?! – не веря, прошептал Ульджай.

Заколебалось облако сильнее, стало шире и прозрачней, а в середине вовсе растаяла тьма. Вместо облака – бело-желтый пламенный круг в черной рамке. И в центре его увидел Ульджай отца; мерцая, сидел Саин-бахши, поджав ноги, и глядел прямо в лицо сыну с нежностью, верой и неизмеримой тоской.

– Возьми город, Ульджай… Там, в храме урусов, спит часть Его, способная услышать; обратись – Он будет разбужен, сынок. Пусть придет вернуть справедливости силу…

Родной голос, самый добрый из всех голосов!

– Я не смогу!

– Ты сможешь, мальчик мой.

– Но почему – я?

– Потому что – меркит, – докатилось до самого сердца.

Одно лишь мгновение не мог осмыслить услышанное Ульджай. И понял: да! только он, больше никто. Ибо нет под луной народа меркэ, изведен беспощадно – и это несправедливо! такого не бывало, пока не явились Чужие, смущая людей, – и разве не порождением Чужих был кровопроливец Чингис, убивавший ради наслаждения?..

– Да, – кивает Саин-бахши; сияние, исходящее от него, постепенно бледнеет, уступая место натиску утра. – Я и ты, ты и я, два осколка беды; неспроста свела нас судьба, для великого дела привела в урусские леса. Верни справедливости силу, сынок…

Тусклее и тусклее мерцание над ворохом шкур.

Каменеют скулы Ульджая.

– Я мечтал о белой кошме для тебя, – шепот все тише. – Я был глуп, пока жил. Ради ясного огня и прозрачной воды, ради мертвой родни и живущих людей ты сделаешь это, Ульджай!

Чуть усилилось желто-белое свечение.

И погасло вмиг.

– Отец!

Одним махом перепрыгнул жаровню ноян. Рыча, разбросал шкуры. Пусто. Исчез отец. Навсегда исчез, без следа. Только маленький треснутый бубен запутался в мехах да пригоршня черного праха рассыпалась по войлоку, и сизый дымок исходит от нее, сразу же и растворяясь в окрепшем утреннем свете.

А за войлоком шумит проснувшийся табор. Суетятся чериги, перекликаются, издали летит стук топоров – пленники подравнивают последние бревна, чтобы красив был погребальный костер. И визжат десятники, поторапливая ленивцев.

Луч солнца, прыгнув сквозь тоно, упал на угли, обесцветив жар.

Погожий будет день. Хороший для отступленья.

«Ты возьмешь город», – сказал отец. Но приказ об уходе дан, и чериги уже свертывают палатки. Что решено хуралом, не отменить. И что скажут нояны?

«Верни справедливости силу», – сказал отец. И меркитская кровь кипит в жилах, взывая: отомсти!.. и разве мщение злым не есть справедливость?.. и достойно ли верности гнилое семя Чингиса?..

Но что скажут нояны?

Медленная, не освещающая лица улыбка возникает на губах.

Ульджай знает, что следует делать.

Знание возникает само по себе, озарением. Отныне и впредь не нужно ему ни подсказок, ни советов; единственным советчиком своим будет он сам, ибо отец ушел навсегда, а больше некому верить.

Хлопок в ладоши.

Откинув полог, у порога замирает кебтэул. За спиной его – яркое синее небо, прошитое солнечным блеском.

Да, ясный будет день. Наилучший для приступа.

– Джаун-у-нояна Тохту ко мне, – говорит Ульджай.

Хороший чериг – послушный чериг; плох тот ноян, что снисходит к нуждам сабельного мяса. Но ежели воля нояна совпадает с пожеланием черига – это вдвойне хорошо.

Ночная гроза погасила беседы у костров. Воины забились в палатки, и никто не выходил скрасить одиночество караулов; зябко ежась, горбились стражи у медленно грызущих ветви огней. Духи леса глядели из тьмы и торжествовали; теперь с этим согласились все, даже уйгуры, слева направо крестящие грудь, и таумены, пять раз в день кланяющиеся югу. Даже храбрейшие мэнгу стучали зубами, шепча заклинания, а среди остальных, от палатки к палатке, ползли шепота, и руки черигов то и дело касались роговых рукоятей.

Решение ноян-хурала упредило бунт.

А с рассветом Синева подтвердила, что нояны не ошибаются никогда. Впервые за много дней на небе не было туч, желтый динар солнца сверкал среди голубых шелков, припекая обнаженные головы, и мороз смягчился, став почти незаметным. Это было несомненным знамением, и ему надлежало внять…

Вот почему чериги не просто подчинялись приказам, но шевелились вдвое быстрее обычного. С шутками и смехом убирали палатки, проверяли упряжь, складывали в сани скатанные войлоки. И даже павшие богатуры, тремя длинными рядами уложенные вдоль берега, выглядели как-то особенно торжественно и умиротворенно, словно радовались за уходящих из этих гиблых мест товарищей.

Те, кто пал, не будут в обиде, неподалеку от них, с края табора, у самой кромки твердой воды, рос деревянный сруб, заполненный хворостом: пленные урусы еще с вечера заготовили бревна, и теперь их осталось только уложить в положенном порядке. Общая радость захватила даже пленных, они работали споро и согласно, не вынуждая надзирающих применить плети, и пробегающие мимо чериги награждали урусов одобрительным цоканьем языков.

Впрочем, каждый знал свое место и свой труд, а единственным праздно сидящим на весь табор был бритоголовый алмыс, уже второй день не отходящий от саней с телом чжурчжэ-сэчена. Косица на затылке его обвисла, голова склонилась, и сам он уже не казался таким грозным. Чериги проходили мимо него не сторонясь. Конечно, он оставался непонятен, но лесные духи много страшней, а он в эти жуткие дни был вместе с черигами, его видели плачущим, а можно ли опасаться того, кто не сумел скрыть слезу? Воины признали алмыса своим, они кивали ему и приветливо улыбались…

Но что было Лю Гану до варваров?

Суть жизни и смысл ее лежали в санях, плотно укутанные в шелк; закоченевшее тельце было плоским, и холмик под золоченым покрывалом никак нельзя было связать с Учителем. Но это был он, верней – бренная оболочка его, иссушенная старостью, а чистая душа удалилась в пределы Яшмовых Струй и ныне предается размышлениям там, в тени ив, у вечно журчащего источника. Поэтому и самому Лю немногое осталось завершить под лживым небом временного мира, в диком краю, где деревья непристойно устремляются ввысь, а неучтивые жители обросли безобразными мохнатыми бородами…

Лю чуть кивнул, поощряя умную мысль.

Оболочку, покинутую Учителем, несомненно, следует возвратить в стан варварского князя; там в большом шатре остались свитки, и бесценные приборы, и – главное! – статуэтка небесной танцовщицы, особо любимая Наставником Мао; Учитель безмерно дорожил ею, ибо это была первая награда его за первую в жизни победу. Сам Сын Неба, великий хуанди,[78] вручил знак признательности молодому полководцу, и Наставник любил вспоминать в подробностях о том незабываемом дне, когда сановники в алых одеждах, и сановники в синих одеждах, и даже принцы крови в одеяниях желтых рукоплескали ему. Разумеется, все это, а в первую очередь – статуэтку, необходимо пристойно похоронить вместе с дряхлой обителью ушедшей души; ведь если Наставник получит любимые вещи – еще одна дельная мысль! – то будет рад, а если не сможет получить, то огорчится.

И кто знает: быть может, увидев Лю, бредущего к хижине со свертками в руках, мудрый Учитель не станет гневаться на нерадивого ученика, а простит и дозволит прислуживать себе, как раньше? Конечно, именно так и будет! Ведь даже там, у Яшмовых Струй, кто-то должен ополаскивать чайник, и отваривать рис, и заботиться о том, чтобы мудрец мог размышлять, не затрудняя себя мелкими работами…

Нет, Лю Гану нечего делать в этом мире временных пристанищ, если Учитель изволил удалиться на покой. Так решено и не подлежит сомнению; впрочем, изменить ничего уже и нельзя…

Это было весьма и весьма предусмотрительно: он не стал ждать и думать, нет; как только тело Наставника умастили благовониями и прибрали в соответствии с нужным ритуалом, Лю коснулся точки ци у основания шеи и сильно нажал, задержав дыхание в груди. А потом трижды коротко притронулся к точке гун-по около левого соска. Телу отдан приказ. Оно будет дышать и ходить семь суток, этого хватит вполне, а затем, когда оболочка Наставника упокоится, оно ляжет у могилы и выпустит на волю душу; пусть варвары поступают с оболочкой Лю так, как сочтут нужным, он не нуждается в особых церемониях, поскольку мелок и незначителен.

…Пробегавший мимо большеносый воин поскользнулся на ледышке, упал, въехал в колени Лю Гана, распугав мысли. Досадно! Ведь убежавшую мысль так нелегко поймать. Но Лю не стал убивать глупого дикаря. Он давно уже не убивал, если Наставник не считал нужным отдать соответствующее распоряжение. Потому что убивать просто так недостойно умного, это понятно и тупице, а он, Лю Ган, далеко не туп, что подтвердит каждый…

Растерянное лицо упавшего с дурацки выпученными глазами вызвало нечто похожее на сочувствие. В конце концов, варвар не виновен в своей глупости, его просто не было кому научить. Варвар не удостоился встретить Наставника, а Лю Ган – обрел. Он ведь тоже был совсем глуп когда-то…

Да и кому же было учить?

В детстве он не думал о глупости и уме. Почтенный господин отец ездил в Цинлу за солью, а почтенная госпожа мать торговала ею на рынке, а сын их Ган был сыт и обут, но учиться ему было негде и нечему, разве что искусству уличной драки. А когда почтенного господина отца погубили на большой дороге разбойники Маленького Волка, оказалось, что семья Лю в неоплатном долгу у высокочтимого Фу Фэна, и, как ни молила об отсрочке почтенная госпожа мать, домик их пошел с торгов, а в придачу к вырученной сумме высокочтимый Фу Фэн забрал и маленького Гана, сделав его мальчиком для удовольствий. Правда, почтенная госпожа мать сурово наказала заимодавца: она повесилась на воротах его богатого дома, пристыдив тем самым семь и семь поколений предков высокочтимого Фу Фэна, но Гану это не добавило ума, поскольку мальчиков для удовольствий обучают совсем другому…

Ему не было хорошо в доме Фу: там сытно кормили, но хозяин щипался и не давал отдыхать по ночам, и дыхание его было противно. Но Лю Ган тогда еще совсем не умел убивать, поэтому он просто сбежал, надеясь на доброту людей. И добрые люди кормили беглеца, но никто не оставил у себя – ведь обученные мальчики для удовольствий стоят дорого и высокочтимый Фу Фэн оплатил услуги начальнику стражи. Все жалели Лю, и все гнали его, накормив. Только Маленький Волк не побоялся стражников; в его шайке нашлось место младшего брата,[79] и самый прославленный разбойник округи гордился своим мальчиком для удовольствий целых пять лет. Пока Тихий Лю в присутствии всей семьи не взял его за уши и не свернул шею. Тогда он уже умел убивать. И с этого дня никто уже не желал использовать Лю в качестве мальчика для удовольствий.

…Что-то не понравилось охающему черигу в безучастном взгляде человека-алмыса. Забыв об ушибленной ноге, он поперхнулся стоном и медленно пополз на четвереньках в сторону, подальше от узких мертвенно-спокойных глаз. Он был не прав; Лю Ган не желал причинять глупцу зла, он вообще забыл о нем…

Нет, это только казалось, что умел. Он просто мог больше, чем те, кто не умел ничего. И не видел еще в смерти ни красоты, ни смысла! В тот незабвенный день, встретив в роще одинокого путника, он – не нужно скрывать! – пожелал убить его просто для того, чтобы никто не смел безнаказанно прогуливаться в округе, принадлежащей по ночам Тихому Лю. Он был не прав, следует признать: путник руками убил семерых его людей, сделав все быстро и красиво, без ненужных излишеств, а затем, взяв за ухо, отвел Тихого Лю в управление стражи и там, после зачтения всех приговоров, выкупил осужденного за семь связок медных монет. Много позже Наставник Мао счел нужным объяснить свой поступок: никогда не бойся, сказал он, сделать добро, если есть малейшее сомнение в целесообразности зла.

Наставник привел его в свой дом и никак не выделял среди учеников; построй монастырь собственного духа, – посоветовал он, – и удались туда; нельзя учить того, кто не знает, чему желает учиться; прежде учения должно познать себя…

…Еще не набравшее полную силу, а все же злое, незимнее солнце все крепче припекает обнаженные плечи; косица падает на грудь. Лю Ган размышляет. Это необходимо: каждый, нажавший на точку ци и на точку гун-по, должен побольше думать, это поможет освоиться в настоящей жизни, когда душа вырвется из оболочки…

Там, во внутреннем дворике дома Наставника Мао, он стал таким как есть. Совет учителя не скоро стал понятен ему; когда другие ученики садились за свитки, Лю продолжал упражняться, осваивая укус змеи, и прыжок кота, и падение ястреба; он сделал тело неуязвимым, а руки равными красивой смерти, это поняли все, когда Ган выбил мечи одновременно у Чжу-Семирукого и самого Ван Цаопи; и в те дни он все еще не был умен, потому что единственным его желанием – теперь это можно признать – было навестить богатый дом высокочтимого Фу Фэна. И в одну из безлунных ночей, перепрыгнув ограду, он пришел в этот дом…

…Визгливый голос, не сразу услышанный, прервал цепь воспоминаний. Кряжистый степняк стоит перед Лю, он широко расставил ноги и выкрикивает непонятные слова, требовательно протягивая руку. Это не случайный невежда, у варвара вид и взгляд человека, облеченного правом кричать. Следует проявить уважение, ведь Наставник учил чтить представляющих власть и даже сам снизошел до подчинения дикарям. Лю почтительно кланяется. Но монголу нужно не это, он заходится визгом, и подбежавший чериг торопливо подыскивает понятные любому разумному человеку слова. Ах, вот что! Лю вновь кланяется и извлекает из-под покрывала золотую табличку. Учителю теперь нет в ней надобности, и, следовательно, власти, вручившие ее, имеют основания востребовать врученное обратно. Возьми, животное, и пошел прочь! – говорит Лю, уважительно улыбаясь. И невежда вцепляется в желтую пластину обеими руками, вырывает ее и, переваливаясь на коротких кривоватых ногах, почти бежит туда, откуда явился, – в шатер мальчишки-военачальника. А Лю вновь усаживается на снег в позе лотоса, предрасполагающей к размышлениям…

В этом доме, очевидно, много лет ждали дорогого гостя и хорошо подготовились к встрече. Но дорогой гость без труда дошел до хозяйской опочивальни, а там, где он прошел, остались те, кто пытался достойно встретить бывшего мальчика Гана; они лежали вперемежку со своими смешными секирами, их было немного – может быть, полтора десятка, но скорее два или три, и они тоже кое-что умели… но разве сравниться им было с Лю?.. и еще четыре пса валялись у самого входа, четыре взъерошенных комка белого меха, с какими северяне ходят на тигра; они распластались на узорном полу, как и люди, нелепо вывернув головы, и отблески стенных факелов подкрашивали кровью белизну; и Лю вошел в опочивальню высокочтимого Фу. Он хотел о многом поговорить, медленно и спокойно, но стоил ли беседы этот растекающийся на глазах старик?.. распахнув рот, сидел Фу Фэн на кане,[80] вонючая лужа расплывалась по мягкому одеялу, мальчик для удовольствий испуганно глядел из-за занавески… и черные волосы хозяина быстро белели. Лю не стал беседовать с грудой беспредельно боящейся плоти; он пожал плечами и ушел. А Наставник Мао поджидал его на пороге своего дома; он укоризненно покачал головой, а потом, всмотревшись, понял и довольно кивнул. И Лю Ган вошел в дом, зная, что пришло время строить свой монастырь.

…Обманутая неподвижностью красногрудая птица присела на бритый затылок и тотчас заверещала в кулаке. Человек-алмыс поднес летунью поближе к лицу, разглядывая, – и разжал пальцы. И вновь поймал – на самом взлете. А потом отпустил совсем…

Да, человек – птица, а судьба – быстрые пальцы. Изящное сравнение, достойное мудреца! Степные варвары нарушили уклад жизни, и Наставник нуждался не в раздумьях Лю, а в его умении убивать, потому что был стар, а ученики ушли. Лю не желал прислушиваться к горячим спорам; он осуждал спорщиков, ибо можно ли перечить Наставнику Мао? Они все покинули дом, все! – и Чжу, и Тигренок Дэн, и даже Ван Цаопи, и стены монастыря духа стало некогда возводить; нужно было сберечь Учителя, и Лю сберег, хотя и не сумел в одиночку позаботиться ни о госпоже, ни о девицах; подумали ли о них, покидая учительский дом, неблагодарные ученики? они считали себя умными, но разве умный предает?..

Похвально познать себя, но еще похвальнее обрести цель; всем обязан был он Наставнику, а порядочным людям не пристало не оплачивать долги… в семье же торговцев Лю не бывало непорядочных людей; служить честно, в этом мире и в том, и хранить от превратностей жизни – вот цель, выше которой нет ничего, и, поняв это, он наконец ощутил уважение к себе.

А единственную оплошность Учитель простит: ведь живому, не постигшему тайн, не дано справиться с оборотнями; сам Наставник Мао говорил это, и в сени Яшмовых Струй будет время отслужить вину.

…Вбивая ступни в снег, мимо Лю прошагал высокий варвар в наброшенном поверх панциря алом плаще; уверенной походкой сильного человека прошел степняк, и Лю Ган, завершив круг раздумий, проводил его одобрительным взглядом. Но джаун-у-ноян сотни мэнгу, седой и поджарый, не снизошел обратить внимание на раскорячившего колени чжурчжэ. Жизнь отучила его верить в алмысов, а бритоголовых, подобных этому, сотнями вразумила его сабля на улицах каменных стойбищ Китая. Он прошел мимо, надменно отвернувшись и думая совсем об ином: с чего бы это его, подчиняющегося лично Бурундаю, вздумал пригласить в юрту мальчишка, не оправдавший доверия Непобедимого? Прибежавший с вызовом чериг сказал: срочно, но что может быть неотложным теперь, когда сотни уже почти скатали палатки?

В своем алом плаще монгол был похож на неосторожную красногрудую птицу, о которой не знал. Он подошел к юрте и назвался. Кебтэулы, предупрежденные заранее, рывком раздвинули копья, и выскочка Тохта, отдернув изнутри полог, прижал руку к сердцу, приглашая джаун-у-нояна войти…

В сущности, можно было и не приходить. Бурундай повелел сотне мэнгу оказать мальчишке помощь при взятии города, но не отдавал в полное подчинение. И все же седой монгол откликнулся на зов, потому что понимал: юноше сейчас нелегко, а законы Ясы гласят: если собрату по оружию нужно содействие, таковое надлежит оказать, дабы в иной раз не оставили без поддержки тебя.

Седой монгол сидел перед жаровней, выставив вперед левое колено, уверенно и цепко, словно беркут на степном камне. Юноша нравился иссеченному шрамами воину, хотя тот и скрывал симпатию под маской равнодушия. Этот ястребенок мог бы далеко пойти, не случись досадной оплошности: он отважен и хладнокровен; он умеет подчинять людей и уважает старость. Нынешняя молодежь испорченна, и мало кто сохранил понимание, как следует чтить родительские седины, этот же – бережно заботлив со своим стариком, видно, отец правильно воспитывал его. Строгость и внимание, всего поровну – тогда только дети вырастают такими, какими хочешь их видеть…

Своих сыновей монгол растил так, и они были хорошими детьми, преданными и покорными; не сожри всех пятерых война, он испросил бы у Бурундая отставку и сейчас кочевал бы на берегах золотого Онона, не заботясь ни о чем, разве что тревожась, когда запаздывают вести от богатуров-сыновей. Увы, Сульдэ-Ураган судит по-своему; мальчиков нет, и заботиться о внуках приходится деду, уставшему от седла и сабли. Что ж, судьба. Его хватит на этот поход, а может быть, и еще на один; нужно много добычи, чтобы семья не знала нужды, потеряв пятерых кормильцев…

Ульджаев же отец – счастливец: сын думает о нем прежде, чем о себе. Еще на пороге, не заметив в углу недужного, мэнгу понял: его вынесли на свежий воздух и, укутав в меха, уложили греть старые кости в лучах раздобрившегося солнца. Да, Ульджай хороший сын; больно терять такого…

Молчали. Прихлебывали айран. Тишина затягивалась.

Сотник опасался одного: что страх перед наказанием пересилит в незрелой душе достоинство и юнец попытается умолить его повлиять на ноянов, уговорить их решиться на еще один – последний, разумеется, самый последний! – штурм. Если так случится, мальчишка унизит себя, ничего не добившись. Перерешать решенное запрещено Ясой, и нельзя поощрять слабость. Сотнику очень не хотелось обмануться в своей приязни…

Но Ульджай сидит и молчит, изредка поднося к губам чашу.

Он не походит на слабого, и это радует сотника.

У ястребенка хорошее лицо, наше, степное, думает седой беркут. Он, конечно, не монгол, слишком четко вылеплены скулы, но и не из отребья, подхваченного смерчем войны. Найман? Нет, узковаты глаза. Керэй? Но кожа гораздо желтее, под цвет песка. Но кто же тогда? Нечто очень знакомое в резком разлете бровей, в четко вылепленном подбородке… очень-очень знакомое, но неуловимое. Впрочем, мало ли племен в степи над Ононом?

Во всяком случае, он – свой, подумалось с теплом и внезапно возросшей приязнью. Нас пригоршня в сонме чужаков, и мы должны держаться друг друга – и найманы, и монголы, и керэи, и остальные, иначе нас сожрут, растворят в себе наглые и трусливые твари, которым позволено сражаться под нашими бунчуками. Все эти туркмены и кипчаки, кара-кырк-кызы и уйгуры, вся эта накипь на казане побед Потрясателя Вселенной… они только и ждут, чтобы мы повернулись к ним спиной, а когда дождутся – всадят нож. Каждый в отдельности они ничто, но скопом – сильны, и хорошо, что не знают еще своей силы. Это не люди, это грязь; алчность заменяет им отвагу, и вместо верности у них льстивость, а чувство долга вообще незнакомо им; хорошо, что они пока еще боятся плети монгола!

Сотник чуть скашивает левый глаз.

Вот он, сидит слева и чуть позади, этот, как его?.. Тохта! Кипчак, выскочка, ничтожество, ошеломленное нежданной удачей; хлебает айран, громко рыгая, и щурится; таких я рубил в Черных Песках, один – пятерых, и они бежали, как куланы, прижав уши, а теперь им доверяют бунчуки джаун-у-ноянов; плохие глаза у этого кипчака, нельзя верить ему, такие вот и всадят нож под лопатку, когда почувствуют свою силу…

Нет, нельзя доверять командование неоперившимся ястребятам! Они храбры, неукротимы, они умеют увлечь людей за собой, но они не разбираются в людях и не умеют читать выражения лиц; почему он вообще здесь, этот кипчак?.. если мальчик хочет молчать вдвоем, то зачем же нам третий?..

Ничего не выразило лицо монгола, но Ульджай сумел угадать, каковы мысли старого воителя. Он приподнял бровь, и Тохта, дыша, как отогнанный пес, уполз куда-то назад, к стене, перестал оскорблять взор дыханием и присутствием.

О, мальчик умеет все же читать лица, он был не прав, думая о ястребенке! и повелевать движением бровей тоже умеет; это высочайшее из искусств, с ним нужно родиться, а изучить его негде; это – не ястребенок! мужающий орел сидит на войлоке, и он мог бы взлететь высоко, если бы…

Мысль появилась внезапно, ясная и четкая. Юноша не должен умереть – понимает джаун-у-ноян, – мы, старики, не вправе убивать будущее свое, славу свою, нет, не вправе! Нужно вступиться! нужно говорить с Бурундаем, а если Воитель не пожелает услышать, я пойду к Субедэ, одноглазый демон не мог забыть меня, он вообще ничего не забывает, особенно долги. Та сабля прервала бы его земной путь, не заслони я одноглазого собой, и Субедэ подходил после ко мне; он ничего не сказал, просто посмотрел, запоминая, но этот взгляд стоил тысячи слов! а если откажет и одноглазый, я доберусь до Бату, в конце концов мой отец был нухуром Потрясателя Вселенной… но этот юноша не должен умереть и не умрет; пусть подыхают такие псы, как этот… Тохта!..

Тохта же сидит за спиной джаун-у-нояна мэнгу, стараясь сопеть потише, и руки его спокойно лежат на коленях, а глаза медленно обводят юрту, не упуская ничего. Сиди и слушай! – сказал Ульдхай и еще кое-что сказал, но для этого еще не пришло время; Тохта не стал удивляться понапрасну, получив распоряжение, – это не его дело, его дело исполнять приказы ноян-у-нояна Ульджая, потому что, когда тот станет вождем тумена, освобожденная тысяча достанется Тохте; тысячник, о! это совсем не сотник!.. и Ульджай, возвысившись, потянет за собой Тохту: ведь каждому нужен верный человек, не удивляющийся никаким приказам…

Для того чтобы все случилось именно так, нужно взять город; неудача разотрет в пыль все, что достигнуто, и Тохта снова будет простым ардан-у-нояном, каких множество; десятник, э! это вовсе не сотник… и где будет искать второго Ульджая?..

За войлоком перекликаются чериги, стучат топоры.

Золотой луч солнца освещает юрту.

– Скажи, – нарушает наконец молчание Ульджай. – Ты ведь видел Потрясателя Вселенной; каким он был?

– Он был как Солнце! – просто отвечает монгол.

Скажешь ли точнее? Россыпью пыли летели по степи племена, теряя лучших в бестолковых драках за угнанный скот; со всех сторон налетали враги, и сушь, наступая на травы, губила скот, пока не пришел Потрясатель Вселенной, зеленоглазый полубог Тэмуджин. Кто, кроме него, смог бы собрать воедино несоединимое? Он связал племена в пучок и заставил поверить, что их сила неодолима; он указал путь к процветанию, и не нищий аркан пастуха, а щедрая сабля накормила голодных…

– Так, – кивает Ульджай. – А бился ли ты с меркитами? Каковы были они?..

– Они были как ветер! – без промедления говорит сотник.

Лучше не описать! Степным ураганом был непокорный народ, не желавший смириться и признать главенство силы; свободой своей дорожили они выше всего и дольше всех противостояли неизбежному. Их сабли были нужны остальным племенам, войско было неполным без меркитских богатуров, они же противились воле хана и желаниям Синевы; их покарали, и кара была суровой, но не слишком, ибо преподала урок иным непокорным, и больше не было нужды в столь беспощадной суровости…

– Так, – произносит Ульджай.

И вновь тяжело повисает молчание, искрясь в солнечном луче.

– Ноян-у-ноян, – нарушает наконец тишину сотник. – Если позволишь, я покину тебя. Мои люди еще не скатали палатки.

– Да? – Бровь на бледном лице юноши медленно приподнимается. – А разве твои люди не готовятся к штурму?

Монгол не сразу понимает. А потом лицо его впервые теряет непроницаемость. Мальчишка все же унизил себя! Он не сумел удержаться, он потерял лицо! Нет, я не пойду к Бурундаю, я не буду умолять Субедэ; я обманулся, как горько я обманулся!.. так будь же проклят, трусливый щенок, и подыхай, как шелудивый пес!

Сотник приподнимается. И Тохта, по-кошачьи вспрыгнув с кошмы, правой рукой обхватывает его голову, закрывая ладонью рот, а левой втыкает под лопатку короткий, остро отточенный нож. Монгол вскидывает руки, но перед глазами вертится желтый квадрат тоно, и солнечный блеск угасает в нестерпимой, тут же обрывающейся боли.

Тело обвисает в крепких руках кипчака, кровавый пузырь выступает на губах, ноги вздрагивают в последний раз. Кончено. Кипчак сноровисто заворачивает мертвеца в его же алый плащ, и следы крови незаметны на гладкой ткани…

Ульджай хлопает в ладоши, вызывая кебтэула.

– Эй! Пусть придет ко мне ертоул-у-ноян!

…Они умирали по-разному: кто беззвучно, кто успев негромко вскрикнуть, кто хрипя, и в то же время – одинаково: короткое молчание, вопрос-другой… и нож под лопатку. Никто не сумел предвидеть и защитить себя: ни рябой кипчак, осторожный, как степная лисица, ни помеченный страшным шрамом кара-кырк-кыз, ни начальник ертоулов, скрученный из железных мышц убийца. Только грузный канглы оказался неожиданно проворным: он даже не сел к очагу; дрогнули ноздри, уловив слабый запах пролитой крови под грудой тряпья, – и он кинулся назад, к порогу, но кебтэулам не было ведено выпускать никого; они отбросили его в тепло юрты и продолжали безучастно стоять, стараясь не слышать возни и сопения за пологом. Толстяка резали вдвоем, повиснув, словно собаки на медведе. Он и был силен, как медведь, он рвался и трижды едва не отбросил двоих в углы, едва не сумел вырвать из ножен саблю, прежде чем упал, споткнувшись о жаровню, и Ульджай рухнул на него, прижимая к войлоку мощные руки, а Тохта с налитыми кровью глазами возник сбоку и, не раздумывая, чиркнул сизым, в потеках лезвием по напряженному горлу… и Ульджай испортил новый чапан, прежде чем сумел чисто вытереть лицо и руки…

Сделано. Тохта, шумно дыша, отирает рукавом пот со лба и сплевывает на войлок. Сейчас ему простится вольность, ведь именно он, а не кто иной помог ноян-у-нояну устранить тех, кто мешал выполнить волю Бурундая.

– Иди, – негромко приказывает Ульджай. – Пусть сообщат черигам, что отступления не будет. Будет штурм. Сегодня. Сейчас!..

И когда Ульджай шагнул из юрты в ясный день, навстречу столпившимся хмурым воинам, тихий ропот оборвался. Никто не посмел ни воспротивиться решению вновь штурмовать проклятые стены, ни потребовать отчета за кровь ноянов. Потому что на груди Ульджая искрилась солнечными бликами пайцза, знакомая всем:

БАТУ ГОВОРИТ: ЭТОТ ЧЕЛОВЕК ПРИНАДЛЕЖИТ СИНЕВЕ.

ОКАЗАВШИЙ ПОМОЩЬ БУДЕТ ПООЩРЕН; ПРИЧИНИВШИЙ УЩЕРБ ПОНЕСЕТ НАКАЗАНИЕ.

Чериги сгибаются пополам.

Это было мудро: воспользоваться пайцзой шелкового мудреца. Она все равно уже не нужна ему. И не понадобится Бату, жалкому внуку убийцы. Если Ульджай сумеет вернуть справедливости силу.

Если не обманет веру отца…

…и никто из покорно согнувших спины не видит, как клубится вокруг ноян-у-нояна невесомая паутинка, черная, но – странное дело – недоступная глазу даже в сине-бело-желтой яркости дня. Только один из всех ясно различает ее, потому что нажавший на точку ци и на точку гун-по уже не вполне жив и глазам его открыта изнанка мира.

Но и большее видит Лю Ган, нежели колебание темных нитей: расплывается на краткое мгновение варварский князек, и в сизом дыму стоит на пороге нечто не имеющее облика; кривыми клыками скалится нежить, и глаза у нее тусклые, пустые…

Пусть живому, не постигшему тайн, не одолеть оборотня, но ведь Лю не зря нажал на точку ци и на точку гун-по… я отомщу за тебя, Наставник!.. Лю отталкивается от снега и, распластавшись в воздухе, стремительным полетом ястреба проносится над головами черигов; два меча сливаются в гудящие круги…

…и на глазах потрясенных воинов клинки обезумевшего алмыса разбиваются вдребезги о вскинутую руку Ульджая. Лю отбрасывает бесполезные рукояти и прыгает снова, смертельным прыжком кота, но железные пальцы перехватывают в полете, сжимают горло, и в прозрачном безмолвии отчетливо слышен омерзительный хруст раздавленных хрящей. Разящий укус змеи уходит в пустоту; вся энергия ци и вся сила гун-по, рассчитанные на семь дней, выплеснулись без остатка в двух прыжках и одном ударе.

Лопнувшая оболочка отпускает душу… и Лю Ган бежит сквозь гулкие переходы наконец-то обретенного монастыря своего духа, тщетно пытаясь поймать пляшущую в дымчатых сумерках фарфоровую статуэтку, без которой так грустно и неуютно Наставнику Мао в блаженном краю Яшмовых Струй…

Слово о том, как города гибнут

Непостижимо быстро случилось все. Еще только разгибали спины чериги, выразив почтение пайцзе и покорность носителю ее, когда с клекотом, напомнившим крик ястреба, распласталась в воздухе серая тень и человек-алмыс возник у юрты ноян-у-нояна. Два вихря вплели в себя дрожащую россыпь солнечных искр, две радуги просвистели разбойничьим свистом и брызнули в стороны звонкими осколками длинных, слегка искривленных мечей.

Вскрикнули оцарапанные, выпрямившиеся быстрее прочих. А человек-алмыс прыгнул вновь – иным черигам почудилось: это дикий кот, прижав уши к голове, бросился на врага, другим: змея, оскалившая ядовитые клыки, – но не достиг Ульджая, налетев с маху на невидимую стену; хрустнуло, резко и сочно, словно кому-то переломили хребет, бритоголовый рухнул на снег, удержался, медленно сделал шаг вперед, упал навзничь, раз или два приподнялся, ловя воздух ртом, перекошенным ненавистью…

И умер.

А когда умер, лицо его утратило непроницаемость и стало вдруг совсем иным: тихим и радостным, словно там, за последним порогом, поджидал его кто-то безмерно дорогой и любимый; губы чуть приподнялись, обнажив ряд сахарно-белых зубов, на щеках проявились непредставимые, совсем детские ямочки – и эта мальчишеская улыбка была еще более непостижимой, а значит – страшной, чем усмиренное ноян-у-нояном смертоносное буйство человека-алмыса.

Не смея раскрыть рта, чериги давились слюной. Увиденное было выше понимания чернокостных, они даже не пытались что-либо понять, разве что самые догадливые закатили глаза, ужасаясь нападению на носителя пайцзы… но и Ульджай, ощущая гулкие удары вдруг взбесившегося сердца, сознавал в этот миг лишь одно: это была смерть. Он ощутил ее всей кожей, едва не распахнутой настежь гудящими смерчами, он почувствовал ее живым мясом, чудом не выпущенным наружу длинными сизыми лезвиями; и, ничего еще не смея понять, он знал уже – спасло чудо. В непостиженье которого равны черная кость с белой, чериг – с нояном.

Чудо! Ведь ниоткуда возникли клинки, из тени, рухнувшей с поднебесья, и надсадно гудящий ветер почти коснулся уже мгновенно покрывшегося испариной лба – и что оставалось? разве что вскинуть бессильные руки, чтобы хоть на миг оттянуть неизбежное…

…но не его рука, а другая – сухая, старческая, знакомая до крика, вся в пятнышках старости и сухих складках дряблой кожи, возникнув ниоткуда, подобно мечам алмыса, приняла на себя сталь. И остановила ее, развеяв гудящие молнии бессмысленным веером звонких блестящих брызг.

Только рука. Явилась, спасла и исчезла.

Я ни о чем не забыл, отец!

– Внимание и повиновение! – крикнул Ульджай, и голос его прозвучал как должно.

Прочно усвоенная привычка подчиняться преодолела растерянность. Чериги затоптались, задвигались, толпа медленно превращалась в неровный строй – один к одному, десяток к десятку, каждый там, где надлежит стоять, и по мере того как строй становился строем, волки, готовые взбеситься, вновь становились баранами, которым можно отдавать приказы. И хотя некоторые все еще шептали заклинания, а кое-кто, в большинстве уйгуры, крестились слева направо, не по-урусски, но это было в порядке вещей, это был всего лишь страх перед силой бунчука, перед его, Ульджая, силой, подкрепленной блеском пайцзы.

Как положено обычаем, выстроились поредевшие джауны; замерли перед ноян-у-нояном. И Тохта, уже вполне пришедший в себя, заглянув в глаза Ульджаю, угадал невысказанную волю и прошел вдоль рядов, коротко и беспощадно хлеща камчой поперек лица тех немногих, кого даже гибель алмыса не убедила в праве Ульджая убивать ноянов.

Все, понял Ульджай, они – мои. Они пойдут на приступ, потому что боятся меня теперь больше лесных мангусов. Я возьму город, отец, если твоя сила поможет мне. Мне немного нужно, пускай только урусское колдовство иссякнет, и я возьму город, отец…

Это не было похвальбой. Почти четыре сотни бойцов стояли в строю, и все они принадлежали ему, полностью и безраздельно, они действительно боялись его теперь, ибо тот, кто голыми руками остановил и умертвил чжурчжэ-алмыса, справится с любой нечистью, обитающей окрест. Руки их были сильны, глаза – метки, оружие – остро, и глядели они на Ульджая бездумно и покорно, как надлежит хорошим черигам; ждали и внимали – кипчаки, туркмены, кара-кырк-кызы, все очески племен, выхваченных из размеренной жизни частым гребнем войны, вся эта пища Сульдэ, все эти буртасы и касоги, аланы, булгары и башкорды; все были – его!

Кроме мэнгу.

Ровным квадратом стояла почти не поредевшая монгольская сотня чуть поодаль от разноязыкого сброда, не вмешиваясь ни во что, но и не выражая готовности подчиниться. Угрюмо молчали жилистые богатуры, держа ладони на рукоятях мечей, а за спинами их, изготовив луки, замерли молодые стрелки, бьющие сокола на взлете в любой глаз на выбор.

И ардан-у-нояны, каждый в первом ряду своего десятка, поставив на согнутые локти ребристые шлемы, разглядывали убийцу своего сотника прищуренными глазами, словно прикидывая, каков на вкус бродяжка-юнец, проливший священную кровь монгола. Если бы не пайцза! о, тогда они знали бы, что следует делать! За меньшее, много меньшее целые города становились пепелищами, и только ветер ныне плачет над костями наглецов, посмевших причинить вред монгольским витязям… а что до взбесившегося чжурчжэ, то в этом мэнгу не видели ни угрозы, ни чуда; кто прошел страну Хань от северных пустынь до Желтой реки, тот разучился удивляться чудесам. Мало ли в чем искусны чжурчжэ? – сабля монгола все равно убедила их в бесполезности сопротивления – всех, даже бритоголовых…

В трех шагах от мэнгу встал истуканом Тохта, перехватив хвосты камчи. Этих нельзя было бить. Если, конечно, жизнь еще не стала обузой.

Так помоги же, отец!

Медленно и спокойно приблизился Ульджай к монголам.

Заложил ладони за кушак. Расправил плечи.

– Внимание и повиновение!

Он еще не знал, что будет говорить. Но знал другое: это мэнгу, и нельзя позволять им уйти. Железным обручем стягивают монгольские сотни разноплеменный сброд, и, лопни обруч, рассыплется и войско; это верно и для всей Орды, и для мельчайшего из алаев. Без поддержки монголов кипчаки и прочие доберутся разве что до стены, возможно, взберутся по лестницам – и не больше; приступ захлебнется в первой же схватке. И тогда… но нет! о нарушении воли отца даже помыслить не сумел Ульджай. Мэнгу необходимы; мало того, что никто из них не посмеет поднять руку на носителя пайцзы – их нужно заставить сражаться! Но прежде того – пусть слышат, слушают и повинуются.

Как это сделать?

Ответ возникает сам собой, это не подсказка, но и не своя выстраданная мысль; это готовое решение, простое и безошибочное, отшлифованное до блеска.

– Если великие люди улуса, богатуры и нояны, те, кто живет теперь, и те, кто будет после нас, не станут крепко держаться закона, то дело улуса прервется и потрясется, и кто будет виновен в том? – задумчиво, словно сам себя спрашивает Ульджай.

Вздрагивают лица монголов. Словами Потрясателя Вселенной говорит убийца-ноян, а в каждом таком изречении – высокий намек и сокровенный смысл. Нельзя не слышать повторяющего Ясу.[81]

Кто виновен? Конечно, нарушивший закон. Кто лучше понимает закон? Разумеется, стоящий выше. Так нет ли скрытой сути в поступке Ульджая, если он, высший, лишил жизни низшего, пусть и мэнгу? Думайте, богатуры, думайте; если слова рыжебородого убийцы – ваш закон, тем хуже для вас; вы обманете сами себя, ведь сила без справедливости – ничто, а вы одна лишь сила, и только она.

Неторопливо подняв руку, Ульджай щелкает пальцами. Он уверен: Тохта поймет, и Тохта понимает без слов. Он спешит в юрту и вскоре бежит обратно, держа за волосы отрезанную голову сотника-монгола. И все это занимает ровно столько мгновений, сколько нужно джауну мэнгу, чтобы усомниться в праве на ненависть.

– Если всадник теряет плеть, – задает новый вопрос Ульджай, – то кто же виноват? Тот ли, кто уронил плеть, или тот, кто, едучи сзади, поднял плеть? Если воин натянул лук и пустил во врага стрелу первым, но стрела летит мимо, кто же виноват, если в ответ пустили стрелу и попали в глаз воину? Кто виноват в смерти воина: сам ли он, имевший первый выстрел, но промахнувшийся, или враг, что выстрелил вторым, но попал?

Окровавленная голова падает к ногам мэнгу, стоящих в первом ряду, и пятнает красным истоптанный бурый снег. Глаза сотника изумленно вытаращены. Он не ждал удара! Но в самом деле, кто же виноват: тот ли, кто приказал убить, или сам сотник, позволивший так поступить с собой? Думайте, думайте, богатуры!

А Ульджай уже не спрашивает. Он бьет в упор – словами Чингиса:

– Достоин вести людей лишь тот, кто не просто бережет их от голода и жажды, нет; достоин бунчука умеющий сам оберечь себя и не забыть о других; тот же, кому не по силам спасти себя, погубит и людей, и оттого недостоин их вести; лучше такому умереть!

Это еще не победа. Но брешь пробита: в глазах волков-мэнгу появляется сомнение. Теперь следует замолчать. Пусть переварят услышанное, пусть поразмыслят над сказанным. Вашим же арканом свяжу я вас. Думайте, хорошенько думайте, богатуры!

Сделать больше не сумел бы никто. Один против сотни мэнгу стоял Ульджай, и каждое слово было ударом, рассекающим панцирь неподчинения. Но удары иссякли, подобно волнам, дробящимся о молчаливые скалы, и теперь оставалось только ждать, а самым важным стало не опустить глаза, устоять под прицелом множества вызывающих взглядов, сливающихся в один полный угрозы прищур.

Разбившись о мертвое молчание рядов, слова обращались против сказавшего их, откатываясь исполненным безнадежности эхом. И ухмылка окровавленной головы, щекой к снегу лежащей у ног, казалось, сделалась шире; мертвый сотник искоса подглядывал за своим погубителем, беззвучно взывая о мести.

Это было страшнее, чем сабельная рубка в открытой степи. Руки, заложенные за кушак, застыли, словно прошитые железным стержнем, и в тело впилась мелкая, резкая, кусачая боль. От жуткого напряжения зашевелились волосы под шапкой; в голове мерно застучало, будто кто-то рвался оттуда на дневной свет, все сильнее и сильнее вбивая в свод черепа маленький острый молоток…

Но и те, кто смотрел в затылок, уже почти смирившиеся, уже вполне подчиненные, тоже отнимали силу, столь необходимую в этот миг. Они ждали – победы, чтобы покориться окончательно, или – поражения, чтобы вцепиться в затылок; эти, за спиной, – не волки, они шакалы, нюхом ощущающие слабость, и если монгол, решившись, ударит в лицо, то эти, полупокорные, нападут скопом, вдавят в грязный снег и растопчут; быть может, они уже сделали бы это, если бы не Тохта; кипчак стоял, широко расставив ноги, меч его был обнажен, а в глазах, ползущих по лицам черигов, читалась смесь предостережения и решимости. Это тоже ощущал, не видя, Ульджай; он сам не мог бы объяснить, отчего уверен в кипчаке, но в объяснении не было нужды…

Прозрачные червячки поплыли перед глазами, вертясь и сплетаясь в помутившемся воздухе. Они норовили укусить зрачки, ослепить – и нельзя было приказать ресницам отогнать назойливых; прямой как стрела взгляд был оружием, единственно надежным, и чего стоит сморгнувшая стрела?..

Когда же веревка воли, натянутая до предела, с ясно различимым шорохом надорвалась, готовая лопнуть подобно изнасилованной неумехой струне, молотобоец пробил наконец дыру, выпуская из головы перешагнувшую рубеж терпения тяжесть.

Стало легко и пусто; ясный шепот услышал Ульджай и узнал голос отца. Он не мог оставить без помощи, он опять рядом; значит, не нужно бояться. Что такое ненависть сотни мэнгу, что такое гнусность разноязыких шакалов перед мудростью отца, познавшего ныне все сути и тайны?..

Шепот втекал сквозь отверстие, он был много гуще смолы и наплывал неостановимо, оседая в нутре черепа от затылка ко лбу; он был настойчив и столь липок, что шапка прилипла к волосам, отделенным от шепота твердой костью.

Отец подсказывал. Это не были слова, скорее – ощущения, не испытанные доселе; они источали сизый дым – Ульджай видел эти зыбкие струйки, словно заглядывая внутрь себя, – свивались в неясные знаки, а молчание монголов становилось невыносимым, и шорох за спиною стал явным, и шумно втянул ноздрями воздух Тохта, сделав шаг назад…

…и тогда все, что слышал, но не мог понять Ульджай, вздыбилось, ударило вперед, через зрачки, расцвело огненным грибом и свело глотку, распялив губы в пронзительном визге:

– Встаньте, павшие богатуры!

В эту ночь воевода все же сумел заснуть. Прилег на лавку, не раздеваясь, и смежил веки, не забыв приказать холопу: не буди! Не было нужды подниматься с рассветом; почти приготовленный костер татарва станет еще украшать и запалит не раньше полудня, вот тогда и будет резон подняться на стену, поглядеть на прощанье бесовские пляски. В чреве бурчало, выпитый сверх меры мед ворочался густым комом; старею, подумал Борис Микулич, раньше разве б ощутил такое после пяти-то чар? Ну шести, без разницы. И еще подумалось: а выстояли ведь, не сдали стен, молодец Борька, орел… но это уже было затуманено, неясно. Не додумав, провалился в тяжелую дрему и почти тотчас очнулся.

За окном выли псы. Заунывный вой метался по проулкам, протяжно жалуясь на кого-то небесам, а когда, истончившись, исчезал, другой пес подтягивал на другом конце детинца, и третий, и пятый взвывали тоскливо, и окно, наспех заткнутое пуховой подушкой, не удерживало режущий ухо, мерзко вскуливающий плач…

– Чертовы дети, – ругнулся Борис Микулич; перекрестил лоб, помянув нечистого. – Зря не сдержался, ночью-то. К чему бы такое? – подумал, прислушиваясь. Знахарки сказывают, коли воет пес белый, так к свадьбе, а коли черный, так к беде, а ежели пегий… нет, не смог припомнить к чему; да и не было надобности: это ж если во сне собака взвыла, так примета верна, а я-то не сплю…

И проснулся.

Ясный день сиял за окном, а над лавкой сгорбился городовой из доверенных и осторожно, но и настойчиво теребил за плечо; грубое лицо дружинника, красное от морозца, было тревожно.

– Прокинься, воевода!

Углядев нешуточную заботу в глазах опытного ратника, Борис Микулич понял: нельзя нежиться. Кряхтя, встал, потянулся, разминаясь. Тотчас возник холоп с лоханью, полил на руки, подал вышитый рушник.

– Ну? – буркнул воевода. Студеная вода чуть уняла тупую боль в затылке, но все равно было гнусно. Оттого и спросил неласково.

– Дак что? Татарва совсем одурела. На стены б не кинулись…

Дубье. Сколько уж лет при воеводе мужик, до старшого дослужился, вместе в степь хаживали некогда, а ума не набрался. Ишь ты, на стены… где ж такое видано, чтоб костер складывали степные попусту? Ни у кого из косоглазых такого не заведено, ни у половцев, ни, опять же, у печенегов былых (дед сказывал); а новые поганцы суть те же, что прежде, ну малость разве позлее. Костер поставили, значит – уходят, примета верная.

– Дубье ты, Платошка, – вслух уже фыркает воевода.

Ратник согласно кивает. Дубье и есть, что ж еще? – чтоб думать умно, на то ты, Микулич, у нас и воевода.

– Дубье, – повторил уже вовсе беззлобно, больше для порядку.

Однако же и проверить не помешает, что стряслось, коль Платошу озаботило. Береженого, известно, и сам Господь бережет…

На ходу бросил в рот жменю кислой капусты, запил рассолом; с лесенки сошел уже ко всему готовый, бодрый, словно бы и помолодел. Ох и день! Как не зима на дворе: солнце вовсю жарит, небо синее, ни ветерка… тоже небось радо небо, что устояли?

Подмигнул светилу, кивнул дружиннику; пошел, наслаждаясь свежестью и теплом.

– Ночью-то как, Платоша? – спросил не оглядываясь.

– Дак что? Стражу трижды проверял, не спал ни единый; поганые тихо стояли. Разве вот псы…

– Что псы? – вздрогнул Борис Микулич.

– Дак… выли, ровно по покойнику…

Проболтавшись ночь на стене, ратник вымотался вконец; он шагал, едва поспевая за скорым на ногу воеводой, и каждое слово давалось не без труда; однако же отвечал быстро и толково.

– Я, Микулич, Карая свово уж и в избу со двора взял, а он-от изнутри на волю рвется…

– Воет?

– Скулит…

– Не сбесился ли?

– Не… – выдыхает ратник, втихую злясь: да что же это в псиные беды так-то вцепляться? – Ладный пес. Да и не всем же сразу беситься…

Закашлялся. Сплюнул.

– Кони опять же по всему детинцу блажили, едва стойла не разнесли…

На том и замолчали. Ничего особого вроде не поведал Платон… ну выли и выли, кто их, псов, разберет?.. а только почудилось в тот миг воеводе недоброе. И, уже взойдя на стену, вглядевшись попристальнее в татарский стан, понял Борис Микулич: так оно и есть! лучше человека псы беду чуют…

Татары разбирали сруб. Криволапые фигурки, отсюда вовсе не страшные, смешные даже, суетились, рассыпаясь на стайки, растягиваясь у взвоза в длинную неровную цепь…

– Платон! Всех на стену! – негромко приказал воевода.

…и многие из них держали в руках выбранные из сруба длинные, тщательно обрубленные жерди – когда стена низка, такие жердины сойдут и за лесенку…

– Смолу! Смолу подтянуть!

…а по заснеженному косогору уже брели к городу вражьи вои, увязая в подтаявших сугробах, и воевода отметил мельком, что само по себе сие странно: не воюют так степные, не отрываются настолько от основных отрядов… и что-то еще неладное было в молчаливом наступлении поганых…

– Тихо идут, – удивленно пробормотал Борис Микулич.

…да, беззвучие! они не подбадривали себя истошным визгом, ставшим привычным уже за время осады, и это тоже удивило, но не тишина была главным несообразием, нет, нечто иное: у татар не было в руках оружия, и щитами они тоже не прикрывались, хотя стена была уже близка и стрелы вот-вот брызнут с нее…

– Ну, молодцы! с Богом!

Загудели тетивы. Десятки стрел полетели со стены; иные, немногие, миновали цель и ушли в снег, но большинство не подвело: острые наконечники вошли в шеи, в груди, в животы наступающих, пробив стеганые тегиляи,[82] но поганые и не думали падать, они шли так же неторопливо, и оперения русских стрел трепетали в такт шагу неуязвимых ворогов…

– Исусе! – в голос выкрикнул Платон.

Стрелки крестились. Уже по второму, а многие и по третьему разу выпустили они стрелы, способные, попав в глаз, повалить и медведя; они теперь и целились в глаза, и попадали, но – без толку… и не было смысла протирать очи – их уже протерли, когда не упал первый едва ли не насквозь пробитый татарин…

– Отца Феодосия сюда! С иконой!

Голос воеводы не дрожал. Сейчас его долгом было ободрить оробевших ратников, и он нашел объяснение необъяснимому; разумеется, колдовство! так что же?.. на то и поп во граде, чтоб нечисть пугать…

– Быстро!

Теперь – иное.

– Лук!

В последний раз Борис Микулич забавлялся лучной стрельбой едва ли не год назад; детская игра – то ли дело с рогатиной на косолапого сходить. Но теперь он сам должен был стрелять – и убить, чтобы робость оставила ратников… ему и самому было страшно сейчас, потому что впервые за прошедшие дни движения татар не были дивно замедленными, словно силы, хранящие город, иссякли или ушли, наскучив баловством… но ратникам знать воеводские страхи не положено уставом.

Гладкая, ровно оструганная стрела легла на кибить.[83]

– И-эх!

Не подвели ни глаз, ни рука. Он специально целился не в этот, первый, молчаливый ряд, он послал стрелу дальше, туда, где уже растягивалась вторая цепь степняков; эти держали в руках мечи и несли осадные жерди – по двое на каждую, и они пока что были слишком далеко для прицела, но потому-то он и выбрал дальнюю цель, что попасть – означало победить страх, а промах извиняла удаленность врага…

Он не ошибся. Татарский ратник замер, словно споткнувшись, взмахнул руками и запрокинулся в снег. Стена взревела. Смущенно ухмыляясь, воевода наложил другую стрелу. Вот ведь вроде и стар, а коли нужно, так можем еще…

– И-эх!

Теперь он бил в этих, молчаливых. И не промахнулся опять. Но, не обращая внимания на впившееся в лоб жало, высокий татарин шел прямо и ровно, неуклонно приближаясь к стене вместе с такими же, как сам, многократно убитыми, вовсе уже похожими на ежей…

Ох и сильно ж татарское колдовство!

– Где монах?

– Нет его, воевода! – кривится испачканный кровью рот Платошки. – Нигде нет!

– В церкви глядел?

– Заперто там! – хрипит Платон и падает на колени. Теперь лишь замечает Борис Микулич: в груди ратника торчит, чуть вздрагивая, черная нерусская стрела.

Это – третий татарский ряд, конный. Медленно, придерживая приплясывающих коньков, движутся они вслед за пешими – теми, кто падает, когда убит, – и, останавливаясь, выпускают стрелы из громадных луков. А на стене уже – с десяток подбитых, не только Платон; лежат навзничь, отбросив в стороны руки, и не хрипят даже…

– Ныне спешит отец Феодосий! – гремит голос воеводы. Не нужно ратникам знать донесенное Платоном, оно и лучше, что достала бедолагу стрела – не напугал бы сверх меры воев.

– С нами крест Божидар и Божия Матерь! – медведем орет Борис Микулич, подбодряя своих.

Но те уж и сами малость оклемались. Поп придет и рассеет чары; первый ряд – не людская забота, пусть молитвенник сражается; иное дело – те, что во втором!.. они умирают, как положено людям, их можно остановить… и ратники выцеливают именно их, но осторожно, пригибаясь тут же за низкое заборольце, чтоб не попасть невзначай на глаза конным степняцким стрелкам…

А над лесом, подъедая понемногу небесную синеву, возникает клубящаяся черная туча; она разрастается на глазах – медленно, но неизбежно, и в недрах ее изредка сверкают, разрубая наплывы тьмы, кривые багряно-белые молнии; мелко вздрогнула стена, словно сама земля дернулась от боли, но такое было вовсе невозможно, и Борис Микулич даже не подумал о том, скорее уж ноги с пьяной ночи подкосились…

Ну, монах, где ж ты?.. проклинал чернеца, глядя на приближающихся врагов, ведь нужен же, нужен! люди ждут! и себя тоже клял, что подпоил черноризого… храпит ныне в дальнем сарае без просыпу… ну где ж ты, монах?

Посланный искать Феодосия ратник исчез; за спиною, в детинце, истошно завопили бабы, взвыли псы – так не бывало раньше, при отбитых приступах; тогда было спокойствие, уверенность была, что победим, а теперь нет уверенности – ничего нет, только страх…

– Не робей, молодцы! бей поганых! отойдут! вот – уже уходят! – надрывается воевода. – Стреляй подальше, молись покруче!

Не нужно напоминать: губы воинов и так шевелятся без остановок; они шепчут обрывки молитв, что запомнились, а кто и не помнит, все равно шепчет, обращаясь к Господу своими словами, немудреными, зато от сердца, – Он услышит!

И услышал! Не потеряв ни единого, дошел до стены первый ряд поганых, и не помогло им здесь ведовство немытых волхвов. Остановились, уткнувшись в обледенелый вал, и заскребли пальцами, пытаясь взобраться, но куда было им, неуклюжим?! – а сверху, дымясь, потекла горячая смола, и они вспыхивали словно факелы, но не метались, вопя, а так и горели, царапая стены… они дошли, но не более того, а шедших за ними уже можно было убивать!

Обжигая лицо, подул ветер. Сначала совсем слабый, он делался резче с каждым мгновением; он нес на себе пожирающую синеву тучу и помогал татарве, подхватывая гудящие стрелы…

И все чаще вскрикивали раненые ратники. Конная сотня подошла уже близко, и опасно стало показаться из-за заборол; реже гудели тетивы русских луков, и не стало возможности прицелиться наверняка. А за спиною потянуло паленым; изредка проносились несомые ветром дымные хвосты и втыкались в крыши, разбрасывая по дереву хлопья оранжевого огня. Теперь этот огонь не угасал, как прежде, а вспыхивал ярко и голодно, мгновенно вгрызаясь во все, чего касался, и даже снег, плотно укрывший скаты, не мог погасить его.

Подставляя друг другу плечи, приставив жерди, на стену карабкалась татарва, прикрытая медленными конными стрелками, и броситься вперед, приподняться, оттолкнуть жердь – означало немедленно встретить смерть, свистящую в воздухе; татарва потеряла многих, едва ли не сотню, но не менее ста было уже и убитых гражан, а остальные метались по стене, пригнувшись, и степные люди уже вскакивали на заборола, занося сабли…

Снова дрогнула земля – сильнее, чем прежде. Нет, это десяток поганцев, подхватив бревно, оставшееся от сожженного в прошлый приступ порока,[84] ударили в ворота – и некому уже было поднести новый котел со смолой… и Борис Микулич отчего-то вспомнил про княжью казну, сохранить которую клялся, но эта мыслишка проскочила и сгинула – самым главным сейчас была стена и раскосые рожи, вырастающие над заборолом. Вот – прямо напротив воеводы вскочил на стену степняк! Звонко столкнулась сабля с воеводским мечом, отскочила, а снова ударить татарину не пришлось: острие прочертило красную полосу по тулупу, и вражина рухнул назад, но на смену ему появился новый, и, убив этого и еще одного, Борис Микулич понял – все, конец! стену не удержать, и город уже пал, хотя сколько-то еще и будет сражаться…

Быстро и страшно темнело, хотя даже и до полудня было неблизко. Ветер хлестал город колючей снежной крупой, взвихряя ползущую тучу, и в ее черном нутре плясали зарева, сливаясь с отблесками занявшихся пожаров. Поганые уже заполонили стену, они бились храбро, и было их больше, чем городовых; трещали под ударами ворота, вопили перепуганные женки, голосила ребятня, ржанье почуявших дым коней и захлебывающееся собачье тявканье сжимали голову ременной петлей, и оставалось одно: отдать стену и всласть нарезаться напоследок с погаными в проулках, нож на нож, в надежде лишь на Господа, коли захочет помочь…

…где ж ты, монах?!

А ратники теряли силы и задор; вот уже, дико тараща глаза, прыгнул со стены в сугроб один, за ним другой… начиналось бегство, которое никак невозможно допускать…

– Отходим! – кричит воевода. – В проулках встретим!

И скатывается по лесенке вниз, в детинец, а вслед за ним, еще пытаясь отбиться, огрызаясь железом, отходят городовые, не боле половины от вышедших с утра. Грохот же все пуще и пуще, воротные бревна отзываются теперь не гулким отстуком, но дребезжащим треском, и конные стрелки, кинув за спину луки, обнажают мечи, выстраиваясь по трое в ряд, чтобы ворваться, как только таран проложит дорогу… а со стены внутрь, впервые с начала боя, визжа, прыгают татары, и Борис Микулич бежит по улочке, мимо изб, мимо терема своего, куда уж никогда не доведется войти, бежит к церкви, подбирая по пути одиночек, не бросивших оружия…

Последний удар! Протяжно хрустнули, распадаясь, воротные створки, конница, взметнув сабли, ринулась в пробой, и вместе с нею, подминая остатки синевы, на детинец упала тьма.

…У всякого страха есть предел, перейдя который перестаешь бояться: белый цветок расцветает в сердце, и, если выдержит оно нестерпимый жар, приходит блаженство тупого безразличия, избавляющего от умения сознавать. Вот почему чериги остались в строю, когда, повинуясь ввинтившемуся в морозную синь воплю нояну-нояна, с почти не вытоптанного наста у самой кромки прибрежных льдин поднялись павшие богатуры.

Один за другим вставали они, отражаясь в замерзших ледышках зрачков тех, кто еще жил, и хрустко разминались, вновь привыкая к покинутым было телам. Пробитые стрелами и рассеченные мечами, пораженные копьями и размозженные палицами, возвращались мертвецы с полпути и, не раскрывая глаз, выстраивались в редкую цепь лицами к косогору. Только сожженные смолой не сумели встать, но и они, почерневшие комки обугленной плоти, судорожно подергивались, царапали снег скрюченными пальцами, и ноги их чуть заметно вздрагивали, не смея не подчиниться приказу.

Беззвучно рухнул один из мэнгу. Лица остальных разом осунулись и посерели, словно присыпанные крупной солью. Только что угрюмо-недоверчивые, монгольские витязи глядели теперь на Ульджая с рабской покорностью. Нельзя ослушаться того, кто властен над смертью! Ведь сам Потрясатель Вселенной, величайший из отживших под луной, хоть и умертвил тысячи тысяч, что само по себе достойно божества, но не смог бы заставить хоть одного из убитых восстать с последнего ложа.

Они были сломлены и раздавлены; теперь из них можно было гнуть луки… и Тохта, потрясенный не менее иных, но почти не испуганный – ибо разве не был он частью Ульджая? – повинуясь безотчетному порыву, шагнул наконец вперед и с невыразимым наслаждением полоснул камчой поперек лица ближайшего мэнгу. Багровый рубец мгновенно взбух на скуле, но широколицый ардан-у-ноян не дрогнул, и глаза его были прозрачно-пусты, а Тохта оглянулся, ловя взгляд Ульджая с безмолвным вопросом: верно ли?.. и Ульджай чуть кивнул, удивившись немного: неужели кипчак научился угадывать даже те пожелания, которые только собираются родиться?..

Все происшедшее походило на горячечный бред, но сердце стучало не громче обычного; не было смысла страшиться и сомневаться: отец, Ульджай чувствовал это, стоял рядом, незримый и готовый в любой миг прийти на помощь, если придется туго… но помощь отца уже не была нужна Ульджаю, потому что без всякого приказа убитые богатуры тронулись с места и пошли вверх по косогору, к деревянной стене, на которой уже возникали, все гуще и гуще, маленькие – отсюда не страшные, скорее даже смешные – фигурки урусов; и когда мертвые двинулись, не оглядываясь на живых, те тоже зашевелились… ни слова не произнес Ульджай, но чериги сами, не мешая друг другу, разбирали жерди из погребального сруба и занимали свои места, вытягивая из ножен засидевшиеся в тепле сабли… а мэнгу распутывали ноги коней, вскакивали в седла и проверяли тетивы луков… все творилось словно само по себе… и вот уже вслед мертвым пошла к стене цепь живых, а чуть погодя стронулись и конные, накладывая на ходу тяжелые черные стрелы…

Подталкивая черигов, заставляя их ускорить шаг, подул ветер, сначала – слегка, потом – все сильней и сильней, это был не просто ветер, это было дыхание победы, потому что урусы на стене – видно было не напрягаясь! – не превратились в мечущиеся сгустки силы, как при прошлых приступах, они были обычными людьми, которых легко и приятно убивать… и огненные стрелы, подхваченные ветром, неслись далеко и быстро, расплескивая там, за стенами, пламя…

Крепчал ветер и гудел, швыряя в лица сидящим на стене урусам хлесткую снежную крупу, она запорошивала глаза, мешая целиться, и стрелы их проходили мимо… лишь немногие из живых черигов падали, а мертвым не страшны были стрелы, потому что никого нельзя убить дважды, и законы войны обходили их, уплативших сполна, стороной… выл ветер и ревел, и на крыльях его ползла с востока на город черная туча, нагоняя бредущие к стене цепи, но пока еще не обгоняя их… и рубил тучу на куски кривой огонь, утопая в сугробах… и снежные смерчи крутились там, где бил в землю небесный клинок. А чериги уже не брели, а бежали; упоение битвы разбудило окаменевшие сердца, и они вспомнили, что непобедимы. Все еще безмолвные, склонив гладкие жерди, мчались они к стене, готовые к схватке… и павшие богатуры, споткнувшись об заледенелый вал, горели в льющемся сверху огненном потоке, но их помощь уже не нужна была живым… а из-под самых ворот полетел размеренный стук, и Ульджай знал: никому уже не остановить наступление его сотен, потому что, когда степняк поверил в победу, его не одолеть…

Проворно всползали на стены чериги, и падали, сраженные, и вопили урусы, подбодряя себя, несчастные обреченные глупцы!.. а стук дерева о дерево становился все резче, и головы урусов все реже возникали над гребнем стены, а когда возникали – монгольские стрелы сметали их; где-то там, на стене, уже был Тохта, он пошел с живыми, и Ульджай дозволил ему, ибо ясно ощущал: кипчаку не суждено умереть… и мэнгу, услышав ломкий хруст бревен, без приказа перестроились из стрелковой цепи в штурмовую змею – вовремя!.. ворота рухнули, и молчаливые всадники устремились к широко распахнутому тараном пролому…

– Урр-рра!

Сметая вставших на пути урусов, ворвалась конница в воротный свод, а со стен прыгали в город чериги, возбужденные боем, звереющие от запаха крови и вида отступающих бородачей…

– Урр-рра!

И тогда содрогнулась земля. Туча, несомая ветром, заволокла город мглой, закрутив и уничтожив ясную синеву, и пришел мрак, но расцвеченный сплетениями огней: небесного – хлещущего снега яростными зигзагами молний, и земного, расцветающего на крышах полыхающих домов; бело-багряные зарева изодрали темень в клочья, а земля ходила ходуном, словно кто-то огромный ворочался далеко под ногами, медленно и неохотно пробуждаясь; рваными хлопьями оседали обрывки тучи, и Ульджай различил – или привиделось в исступлении боя?! – там, высоко, в пересечении сизо-смоляных наплывов, сходятся в безмолвной сече призрачные всадники, разбиваясь один о другого и исчезая в завихрениях снежных смерчей… кони под всадниками бесились, и мэнгу спрыгивали на снег, еще в прыжке отбрасывая саадаки… прошло время стрел, начиналась уличная резня, где бесполезен надежный степной лук… и еще сильней громыхнуло под ногами, но никто не заметил этого; бородатые простоволосые урусы и чериги с налитыми кровью глазами катались по грязной жиже, недавно еще бывшей снегом, убивая друг друга руками, потому что у многих уже сломались клинки… в ярко-красном отблеске промелькнуло перед Ульджаем оскаленное лицо Тохты, кипчак промчался мимо, не заметив ноян-у-нояна, с виска у него свисал клок содранной кожи… но Тохта не чувствовал боли!

Этот день решал для него все; он уже доказал расторопность, и верность, и умение подчиняться – теперь надлежало подать пример храбрости и тем до конца дней привязать к себе сотню; вот почему он пошел в бой, встав в цепь пеших живых, и он не щадил себя ни под стенами, когда рядом свистели урусские стрелы, ни потом, карабкаясь по гнущейся жерди вверх; бородатое лицо возникло над ним, и тяжелый меч просвистел над головой, сбив малахай, а следующий удар поразил того, кто полз за джаун-у-нояном; кошкой извернувшись, кипчак чудом ушел от лезвия, подставил под него саблю, ударом снизу вверх, знакомым не каждому, вспорол тулуп уруса, выпустив кишки из нутра, мимоходом срезал башку безбородому юнцу, кинувшемуся сдуру наперерез, – и, оттолкнувшись от скользких окровавленных досок настила, прыгнул в город… и теперь он бежал по проулкам, ведя за собой огрызки своей сотни, не больше семи черигов, но больше и не нужно было: пусть не все семь уцелеют в этой резне, но кто-то останется, наверняка не менее троих, а этого вполне достаточно, чтоб засвидетельствовать перед сотней, как доблестен ее ноян… и чериги бежали за Тохтой, восхищаясь отвагой своего нояна; схватка, еще одна! бородатая голова летит вверх, отхваченная щегольским ударом кривой сабли, и еще один урус глотает снег, ухватившись за вспоротый живот… смерчи снега туго закручиваются вдоль проулков, вспыхивая в отсветах и угасая, изредка навстречу черигам бегут свои, степные, так же, как и они, залитые кровью… в городах, взявших столько труда и жизней, не берут пленных – такие города умирают навсегда, до последнего скулящего, будь то человек или зверь; только коней позволяет щадить Яса, но кони гибнут в пылающих стойлах, вопя почти человеческими голосами, и коней до боли жалеют чериги, а потому с удвоенной яростью секут урусское мясо, из-за которого так мучительно гибнут благородные длинногривые скакуны…

– Урр-рра! – перекатывается в отблесках пожара.

…и урусы, выныривая из снежной кисеи, подсекают зазевавшихся степняков; им куда лучше известно сплетенье проулков, хоть и невеликое, а запутанное… прыжок, вскрик – кончено!.. и дальше, дальше, перепрыгивая через скорченные тела!.. и Борис Микулич, хрипло дыша, утирает взмокший лоб рукавом, мимолетно вспоминая мягкость домашнего рушника. Воевода не ранен, хотя вымазан с ног до головы, это чужая кровь, татарская, это тех поганцев юшка, что пытались взять воеводскую жизнь… куда им, сосункам!.. и единого удара удержать не могут! Хриплое дыхание рвется из груди. Трудно, ох трудно так-то пахать на старости лет, а что поделать? надо, пускай и в одиночку. Он остался один, совсем один, старый городовой воевода, те, кто был рядом, сгинули куда-то – кто пал в схватке, кто, отстав, затерялся в пуржащих круговертях… и пускай один! так даже лучше выйдет, никого не надо оборонять, как давешнего паренька, который дрался с татарином, ничего толком не умея, и погиб бы, не явись из вьюги Борис Микулич, а после все ж таки погиб, заслонив воеводу от брошенного ножа… один так один, лишь бы весело было, скалится воевода, стараясь набрать сил и не думать о том, что творится кругом; не выходит не думать, не бывало никогда такого, даже в степи половецкой, когда чурки вежи[85] свои защищали; нелюдское нечто в резне, затопившей проулки, и тьма нелюдская, бесовская… и опять вон татарва бежит навстречу! – ну и нечего думать, ишь, разленился, старый черт!

Громадным вепрем кидается воевода вперед, и меч, прорубая снежную кисею, пополам разрезает ближнего поганца… рука второго отлетает прочь, и степняк бежит искать ее, истошно вопя, а прямое лезвие взметается опять, но третий татарин ловко уходит от смерти, присев и отпрыгнув… ан – врешь! не выйдет! воевода посылает дедовский клинок в круговой разгон, и Тохта, шипя сквозь плотно стиснутые зубы, от бедра до груди просекает толстый тулуп, наслаждаясь вспышкой мучительной боли в глазах сивобородого уруса… получай, свинья! тебе не жить, ты ответишь за моих черигов!.. и Борис Микулич, глядя в оскаленную татарскую харю, вдруг понимает, что не ранен, а убит, что эти мгновения муки – последние в жизни… впервые его одолели хитрым ударом… и не удар вовсе виной, просто стар стал я, просто тяжко уже, невмоготу, и земля дрожит… а татарин скалится, довольный; так нет же! и, кинувшись вперед, воевода перехватывает запястье, не позволив добить себя. Меча уже нет, утонул в снежной наверти, да и не поднять, даже если б был, и плевать! всем тяжелым телом падает Борис Микулич на поганого, подминая кряжистого степняка под себя… пальцы сами находят горло, впиваются и давят мертвой хваткой, а перед глазами вспыхивает белый цветок; больно! больно! боль… – и ничего уже не видит Борис Микулич, а придушенный Тохта, давясь кровавой пеной, все пыряет и пыряет ножом обмякшее тело, пробивая дырки в тулупе и не веря еще, что остался жив; чериги, разбежавшиеся по сторонам, помогают встать, взгляды их полны восторга, и кипчак сознает, что не стоит проклинать уруса, напротив, его следовало бы похвалить за то, что сумел наконец до дна напоить черигов верой в джаун-у-нояна… и, прихрамывая на ушибленную ногу, Тохта снова ныряет в пургу, ведя за собой черигов, спешит снова сражаться, чтобы Ульджай после битвы оценил своего кипчака!

…а вокруг полыхало и звенело, и сквозь воронки снега и ветра, мимо пылающих изб, через груды тел шел Ульджай, повинуясь властной руке отца. Крепко сжимая ладонь, вел его никому не видимый Саин-бахши, и те, кто убивал и умирал, не смотрели на ноян-у-нояна; ни о чем не думалось Ульджаю, ему было спокойно и хорошо, и отцовская рука, спасшая трижды за день, была надежнее всего на свете, даже коня и лука, без которых нет степняка… И по вспаханным саблями проулкам вышел Ульджай к странному месту, куда не докатилась резня.

Одиноко и нетронуто высился перед ним храм урусов, и было вокруг него пусто и чисто, словно и ветер, и пламя обошли стороной жилище бородатого бога; тряслась под ногами земля, а оно стояло прямо и нерушимо, и крест наверху не ходил ходуном, как крыши иных домов. И удивился Ульджай: взметается над урусским храмом снежный ураган и кидается в бешенстве, но расшибается вдребезги и оседает на землю мягким нетающим черным пеплом.

– Урр-рра! – глухо долетает из вихря визг Тохты.

Отец отпускает ладонь, слегка подталкивает в спину: иди! – и уходит прочь, оставляя Ульджая одного перед гранью пепельного ковра. Совсем один остается ноян-у-ноян, и на миг в сердце впиваются сосущая тоска, и горечь, и боль, но тут же исчезают; нельзя позволять слабости одержать верх!

…верни справедливости силу, – велел отец; нет, он не бросил меня, он рядом, он смотрит и верит; я не обману, родной мой, я выполню все, что угодно тебе…

И Ульджай всего лишь мгновение или два помедлил у края нетающей мглы, а потом вздохнул полной грудью и понял: пора!

Не колеблясь шагнул на мягкий пепел и сквозь подошвы сапог ощутил, как он горяч. Кто-то незримый звал, манил за собой, и он шел, уже не слыша, как вокруг умирает город.

Вот она, впереди – дверь. Совсем уже близко. Пляшут вокруг блики, но почти не достигают ее; лишь совсем немного света доползает до темных досок, и никак не различить, за что взяться.

Шаг. Еще шаг.

Сама собой распахнулась укрытая тенью дверь…

И полыхнуло в глаза Ульджаю черным огнем.

Слово о скрещении путей и конечной сути

…И когда мука заживо разрываемого града перехлестнула наконец край, сама земля содрогнулась, не стерпев многоголосого смертного крика. Обезумев от боли, вздыбилась она и зашлась в судороге, корежа пылающие избы, погребая под грудами крошащихся бревен озверевших людей, не разбираясь в великом гневе своем, кто виновен, кто нет. Заплескались в небе истрепанные лохмотья огня, упали на притихшую в страхе чащобу, и занялись леса. Оглушительно треща, лопались от лютого жара мерзлые вековые стволы, мчалось без пути разбуженное дымом зверье, и, оскорбленная ударами молний, пробившими тяжелые пласты льда, пробудилась от зимнего сна Козька-река, фыркнула возмущенно, качнулась, ломая наледь, и пошла вверх по косогору, набухая неостановимым валом…

Но уже никогда не узнал о том Феодосий. Совсем один стоял он посреди неоглядной пустыни, и, когда слеза промыла на время ослепшие очи, лежала вокруг лишь сплошная каменистая твердь, исчерченная паутиной трещин, и легчайший мелкий песок шуршал под ногами. Ни звука, ни шороха. Лишь рассвет, понемногу занимающийся за горизонтом, чуть подкрашивал неприветливый край в ласковые цвета; голубые и розовые прозрачные тени плясали у самых ног – а ну-ка, поймай! – и воздух звенел, будто после грозы; и было все явным чудом, но в сердце не было страха, ибо знал неведомо откуда: скоро станет понятно…

Повертел головой: куда идти? Пусто повсюду; лишь в той стороне, откуда рассвет, угадалось нечто: то ли холмики, то ли темные бугорки… и еще, почудилось, курится над ними легкий, почти незаметный в перескоках теней дымок…

Туда и держать решил; некуда больше было; решил – и побрел навстречу рассвету. Поначалу медленно, уберегая ноги от мелких злых камешков, норовящих укусить изнеженную сандалиями кожу, но вскоре и побыстрей: ступни все равно тотчас изрезались в кровь, а на боль телесную умел не обращать внимания, полжизни проведя в волосяной клетке. А боль, поняв это, помучила, да и отстала, как уставшая попусту брехать дворовая шавка.

Спустя сотню-другую шагов сделались дальние бугорки побольше, и еще подросли, и вовсе не холмиками песчаными были они, а лодками, неведомо кем и отчего брошенными среди пустыни. А кругом на жердях провисали обветшалые сети, красуясь прорехами, и костер почти угасал. Человек же, сидящий у костерка низко опустив голову, ворошил палочкой притухшие уголья, добывая из серой золы крохотные синеватые лепестки. Грязная, некогда синяя накидка грубой шерсти прикрывала плечи и спину, а из-под ветхой рубахи с обтрепанным разрезом выглядывала мускулистая, почти безволосая грудь.

И не стал он приветствовать подошедшего.

– Идешь? – только и спросил, не подняв лица. – Ну, присядь к костру моему, погрейся. Хватит тебе тепла, хоть и угасает…

Помолчал; потыкал палочкой в самую середку золы.

– А я вот, понимаешь, не дошел…

И когда поднял наконец сидящий у костра глаза, обомлел Феодосий, ибо знал этот непередаваемый взгляд. Только там, на суровых греческих образах, был он исполнен могучей силы и власти, и не было в нем такого всепонимания и готовности прощать; если же и угадывались, то не так явно, словно страшились писатели икон передать кистью то, что угадало сердце.

Когда же откинул сидящий у костра ладонью свисающие до плеч сальные волосы, мелькнуло мгновенно перед глазами: на самом запястье крепкой короткопалой руки, под ладонью, жуткий рубец от гвоздя, похожий на звезду и не заживший еще до конца…

– Не тобою ли зван? – прошептал в смятении Феодосий, и в сказанном прозвучало иное, невысказанное: для чего избран? А тот, у костра, на невысказанное и ответил, ибо слышал сердцем.

– Сам не ведаю, – прозвучало почти неслышно. – Избранным полагал и себя, и что ж? Давно иду; сети сгнили совсем, и лодки рассохлись, и рыбари мои разбрелись кто куда. И нет больше сил не сомневаться…

Выскочил с неба рассветный блик, окружил свалявшиеся волосы золотистым нимбом и тотчас угас, стертый начисто медленным взмахом покалеченной мозолистой ладони. И не смел Феодосий вникнуть в смысл негромких слов, ибо понять и принять означало бы сжечь в бесцветном огне все, во что верил.

Сидящий же у костра словно и это прочел и улыбнулся коротко, на миг вернув лучик света.

– Вера… да, она сильнее сомнений, но что в ней, коли невмочь дальше идти?..

Совсем слаб был тот, кто у костра, но, не боясь быть слабым, даже смирившийся, был силен.

– Но разве сам ты не сила, Спаситель? – вылетело с уст.

– Не возлагай на меня сверх меры, – услышал ответ, – ибо и так сломлен. Какой я спаситель, если никого не сберег? Путник я, просто путник, уставший в дороге. А ты, вижу, крепок еще; тебе и идти…

Скрюченными пальцами неловко стянул грубошерстную накидку, помял, погладил, оглядел сожалеюще и кинул поверх костра, едва не уронив в уголья.

– Накинь вот, прикройся…

Зябко ежась, собрал на груди рваную рубаху.

– Ну, ступай! А ежели дойдешь, узнай: отчего Он оставил меня?

И умолк. Сгорбился вновь; спутанные космы рассыпались по щекам, смешались с узкой клочковатой бородкой, и неясное бормотание послышалось Феодосию, но это уже не с ним говорил отдавший накидку.

И пошел монах лицом к рассвету, обернув дареную тканину вокруг чресел, не зная пока еще – куда и зачем, чуть скривляя ступни, зашагал по острым камням, по шершавому песку, а тот, у костра, так и остался сидеть, низко опустив голову, погруженный в тягостное раздумье…

Расцветал восток заревым туманом, и в мириадах влажных капель все быстрее скакали тени, торопясь доплясать до восхода; затекал искристый туман в глубь трещин и курился над ними, сверкая; по-прежнему тихо было кругом, а холодная твердь понемножку становилась теплее, откликаясь дыханию невидимого еще солнца…

А в далекой дали, в переливах розоватой хмари, появилось вдруг смутное пятнышко, и ускорил Феодосий шаг; вот оно совсем еще неразличимо, а вот приближается, обретает четкость, и словно кричит кто-то там, впереди.

Когда же достиг цели и обрела она очертанья, рассмотрел: лежит на земле невиданной красоты конь, тонконогий, с нежно изогнутой шеей, с шерстью теплой рыжевато-золотой масти; не боярский конь, даже не княжеский! самому кесарю царегородскому такой под стать. Птица-конь! Лежит на боку, некрасиво растопырив изящные ноги, мутный глаз выкатился из глазницы, страшно сверкая кровавым яблоком, на бархатных губах – клочья пены, и сами они изорваны в бахрому удилами. Вскидывает голову конь-птица и кричит жалобно. А над конем – человек. Широкие, шире татарских шалвар портки на нем, полосатый халат перетянут кушаком, сабля-полумесяц в простых кожаных ножнах у левого бока и зеленая повязка на седобородой крючконосой голове.

Тянет человек повод, разрывая вконец измученные губы, заставляет загнанного подняться, пинает в гневе несчастное диво и хлещет вздымающиеся бока короткой витой плетью.

– Встань! Встань!

Почуяв чужого, придержал удар, выпрямился, воткнул в Феодосия исступленно-яростный взор.

– Идешь? – выдохнул как плюнул. – А я вот коня загнал…

Осекся. Двинул кадыком, сглатывая тугой комок.

– Хороший был конь. Да не донес…

Пнул с размаху ногой прямо в белое брюхо.

– Х-хэк!

Всхрапнул конь-птица, дернул ногами, расплескав по тверди волну шелковой гривы; жуткий, в багровых прожилках глаз медленно закатился под веко.

Был этот человек, бьющий слабого, чем-то невероятно чужд, но в чем-то и понятен. И не сдержался Феодосий, ощутив великую жалость.

– Не мучь… – попросил. – Пойдем так. Вместе.

– Без коня?!

Непомерное удивление скривило рот того, что с плетью; растерянным бешенством полыхнуло меж ресниц. Нахмурился. Вновь хэкнул. Качнулся край зеленой повязки, выпущенный на плечо из-под смятых складок. И взметнулась в воздухе плеть, злобно хлестнув истерзанный конский бок.

Не о чем было говорить. Никаких сомнений не знал этот человек, и если положил себе не идти пешком, то ничто уж не могло помочь загнанному чуду. Слишком силен был опоясанный саблей и безгранично уверен в своем праве бить. Но в неутихающем, сокрушающем все безумии веры своей был он все же много бессильнее того, кто сидел у костра…

Что может знать не умеющий усомниться?

– Ступай! – усмехается в ответ мысли Феодосьевой человек, не знающий сострадания. – И ежели дойдешь, узнай: есть ли кто, кроме Него, и разве я не пророк Его?

И пошел прочь, не оглядываясь, монах, а сзади неслось, пока не угасло вдали, обезумевшее: «Встань! Встань!» – и яростный визг плети…

А пунцовый полукруг солнца не спеша вырастал впереди и еще не палил, но грел сильно и ровно, разгоняя предутреннюю дымку; марево влажного тумана понемногу сменялось зыбкой дрожью мельчайшей пыли, взбаламученной таянием росы, и время изменило свой смысл, и мгновения растянулись – сколько ни шагай, а все рассвет окрест и рассвет, и было так, пока не возник в трепетном дрожании испарений совсем близко от Феодосия еще один путник. Появившись внезапно, шел он размеренным шагом, не спеша и не медля, шел туда, куда и монах, и радость обожгла Феодосия, ибо нашелся наконец не стоящий на месте.

Еще не видно было лица, только отбрасывал блики начисто выбритый затылок, и смешно топорщились круглые оттопыренные уши, и маленькие ноги в простых сандалиях нет-нет да и показывались из-под просторной, ниспадающей до пят шафранной хламиды… и нечто такое веяло от небольшой коренастой фигурки, что ускорил шаги Феодосий и почти побежал, торопясь нагнать и пойти рядом.

– Постой!

Не услышал. Идет как шел, словно даже и не быстро, а никак не настигнуть.

– Погоди!

Нет, не слышит.

– Погодииии! – Догнал все же; пошел рядом вприпрыжку, стараясь не отстать.

– Здорово, попутчик!

Нет ответа. Идет себе и идет, углубившись в раздумья. Заскочил Феодосий вперед, заступив путь, но, так и не видя, словно сквозь него шагнул круглолицый длиннобровый прохожий; неземной добротою лучилось ясное лицо, схожее с солнечным блином цветом и выражением, на устах бродила тихая отрешенная улыбка, а распахнутые настежь глаза глядели вдаль и одновременно как бы внутрь и не видели ничего.

Долго кричал монах, надрывая глотку, а попутчик шел, напевая однообразно, углубленный в себя, вроде и рядом, а одновременно и удаляясь, пока совсем не растаял в прозрачном трепете пляшущей пыли; лишь совсем уходя, услышал, кажется, что-то и приподнял руку, начертав в искрящемся мареве непонятный благословляющий знак. И ушел, не сказав ничего, да и что спрашивать у того, кто идет собственным путем, не нуждаясь в попутчике?..

И долго после той встречи не было никого, целое мгновение, а быть может, всего только вечность. Лишь когда солнце поднялось ввысь и утомленное тело запросило отдыха, разлеглась впереди, словно подслушав просьбу, груда камней, отбросивших густую прохладную тень. И присел Феодосий, вытянув натруженные ноги. Оглядел царапины на ступнях. А когда поднял голову, встретился со внимательным взглядом темных пламенных глаз.

Подмяв под себя громадную глыбу, восседал против него огромного роста старик; некогда он был богатырем, но дряхлость взяла свое, и, окутанный волнами длинных, почти до пояса, изжелта-седых волос, походил он на ветхое, хоть и поражающее высотою дерево.

– Пришел? – пророкотало среди камней хрипло и звучно.

– Пришел, – кивнул Феодосий, ничего уже не ожидая. – Пришел. А знаешь ли, отче, для чего зван?

И усмехнулся. Откуда же знать и этому?

– Как не знать, – всколыхнулись кудрявые струи усов. – Никто не идет сюда иначе как за истиной. Да не всем дано добрести…

Словно светом озарило разум. Истина! Что она есть? и что есть грех? и грехом или истиной была Велюшка?.. а измена любви к ведьмачке – истина или грех?.. нет для истины «или», и в чем Истина?

– А ведаешь ли, отче?

– Нет. Но начало ее – Закон.

…и, уставший молчать, говорил старик: простота изначальна и справедлива, ибо основана на силе, подчиняющей слабость; но это не истина, это правота стихии и зверя, ибо несомненна. И лишь сомневаясь, человек становится не зверем, однако же и сомнения, превысив меру, возвращают его в стаю; нельзя постичь, не зная сомнений; нельзя достигнуть, сомневаясь всегда. Вот и положен в основу соединения простоты с силой, а силы с сомнением Закон…

Пусть не все понимал Феодосий, но чувствовал, внимая, мудрость скупых стариковских слов.

– Но каков же Закон, отче? – только и спросил после.

Покивал старик, повздыхал. Нашарил меж камней нишу и, наморщив лоб, добыл каменный свиток, развернутый наполовину.

– Вот что было дано мне Им. Многое прочел я, но главного – не сумел; полузнание же страшнее тьмы. Как объясню другим, зная не до конца?

– Отчего же так, отче?

– А не смог, – спокойно и скорбно признался старик. – Слишком долго блуждал я в пустыне, ведя народ свой, чтобы хватило меня еще и постичь истину…

Сузившись в угольные точки, остро и молодо взблеснули под кустами бровей зрачки.

– А ты, пожалуй, дойдешь. Отсюда уж близко…

Исхудалая кожа висит на широких мосластых костях – рука приподнялась, протягивая каменную скрижаль.

– Возьми. И пусть Он развернет до конца. Ступай!

…Правду сказал старец. Совсем недалеко от широкой скальной тени завершался путь. Кончался рассвет и начинался закат, а на грани их простиралась первая ступень лестницы, ведущей к Подножью. Ничто не тяготило больше; гранитный свиток удобно умостился в руке. Оставалось лишь сделать шаг.

Но не видел уже Феодосий, что с другого края пустоты, из заката в рассвет, идет некто, спеша поскорее достичь ступеней.

И был это первый, кто за весь нескончаемый восход шел Феодосию навстречу.

…А когда рухнул на изглоданный беззубыми челюстями земли город тяжелый вал взбешенной воды, оборвалась резня, сменившись суетой безнадежных попыток спастись. Кони, вытянув шеи, плыли в никуда, несомые волной, люди цеплялись за их хвосты и отрывались, не удержав, хватали в последней дикой надежде верткие обломки бревен, исчезали в гулких водоворотах, опять выныривали и вновь исчезали в бурунах, уже насовсем; прибывала и прибывала вода, словно все океаны четырех сторон света посылали подмогу Козьке-реке. Заметался над воронками ледяного крошева обеспамятевший ветер, вознося ввысь тугие смерчи, мешая с водой снежную пыль, и, вонзившись в вихри, угасали мечи белого огня, а внизу не оставалось уже ничего, кроме безумия ревущих валов и рыданий изгибающейся в корчах земли…

Но уже никогда не узнал об этом Ульджай.

Растерянно озираясь, стоял он посреди бескрайней пустыни, и, когда запах битвы исчез из дрожащих ноздрей, лежала кругом лишь однообразная сухая земля, исчерченная паутиной трещин, и мельчайший легкий песок шелестел под подошвами. Ни шороха, ни звука. Лишь закат, медленно возникающий за горизонтом, чуть подкрашивал неведомую твердь суровыми красками; темно-синие и багровые липкие тени ползли к ногам – бойся, чужак! – и воздух постанывал, словно накануне грозы; и было все невиданным дивом, но не было ни растерянности, ни страха, ибо помнил: послан отцом…

Не сразу понял, куда идти. Чисто вокруг; лишь в той стороне, где закат, почудилось нечто: то ли воздух дрожит, то ли и вправду светлый огонь… и тотчас сообразил: да, огонь!.. потому что курился там, вдалеке, темный, сливающийся с тенями дым…

Туда и двинулся, прямо навстречу закату. Сначала потихоньку, стараясь не угодить в трещину, не прорвать чорок маленькими ехидными камешками, впивающимися сквозь хорошо выделанную кожу подошв, а потом – все быстрей и быстрей. Пустыня, хоть и чужая, была не в новинку, а к тому, чего не видал ранее, привык, не размышляя, как бывает обычно в походе. Камни же, сообразив, перестали лезть под ноги, как осы, которым надоело попусту жалить.

Спустя полтысячи шагов ясно стал виден огонь; не было это пастушьим костром, не походило на воинское огнище, ничем не напоминало и обрывок степного пожара. На голой земле, ничем не кормимые, извивались языки пламени, неразличимо быстро изменяя цвета: синий, и белый, и алый, и желтый, снова синий, снова белый… и так было всегда, от начала времен. Сочась сквозь морщины земной коры, истекало из самых дальних глубин пламя, которое никто не зажег и некому погасить. Опаляя нежную предсумеречную дымку, возносилось оно ввысь, и молчаливые тени пластались вокруг голодными псами, не смеющими подползти к очагу…

А огненные ленты развевались, похожие на победные бунчуки, и, отрываясь от них, тотчас исчезали лоскутки искр, улетали в иные миры, чтобы стать господами и владыками, пожирать города и принимать жертвы, взметаться пожарами и полыхать заревами… и любой слышавший песни степей не мог не понять, перед кем стоит.

– Отец великий Огонь! – не колеблясь шагнул к грани дозволенного Ульджай. – Зван я и пришел. Наставь: для чего иду?

Бледный внимательный лик выглянул из пламенной завязи.

Коснулось щек быстрое теплое дуновение, словно чуткие пальцы слепца пробежали, удостоверяясь: тот ли пришел, кого ждут?

И, убедившись, ответил Огонь:

– Вглядись в себя, кровь не солжет. Дойди и попроси Его вернуть силу не знающим сомнений, ибо сомнения есть слабость!

Невероятной мощью дышало пламя, и нельзя было понять: для чего заступник пожирающему все?

– Тебе ли просить, отец огней? – сорвалось с уст.

– Все преодолимо силой моей, – рождается в трепете искр ответ, – кроме лживой воды сомнений. Правда проста: мощь бережет слабость, взимая с нее за защиту, и не берет лихвы, ибо сильна. Но для всякой силы – основа в вере, и силою веры живет справедливость простоты…

Темные проблески в прозрачном жару… мудрость Огня…

– Я хранил и берег, я судил и карал, и гасили меня, научившись гасить, и не гневался я на людей, что смогли одолеть; простота справедлива: сила подчиняется большей силе. А Чужие, смутив людей, усложнив простоту, приучили верить в бессилье сомнений. И ослабла моя мощь, когда впервые, кичась слабостью своей, человек накормил меня человеком…

Развернулся огонь в яркое полотно, и в сиянии его увидел Ульджай то, что было и будет: горевших людей, и горящих людей, и нерожденных, кому еще суждено сгореть. Высокие срубы громоздились меж каменных юрт, и к столбам восходили фигуры в шутовских колпаках, и шаманы, похожие на урусских попов, сияя бритыми затылками, провожали идущих гореть взмахами длинных крестов… и в шаманских глазах, напутствуя, сияли искренняя жалость и вера в силу слабости своей, а еще тупое упорство победившего сомнения, уже не сомневающегося ни в чем…

Впилось в память – и сгорело.

– Иди. И, встав перед Ним, скажи: из множества слабостей не вырастет сила…

И укрылся печальный лик отца огней в сплетении многоцветных кудрей. Ульджай же пошел к закату, ощущая спиной тепло, спотыкаясь о ветви кустов, таящиеся в тенях…

Доцветал на западе предзаходный туман, и в каплях вызревающей росы мутно отражались тени, затекая под камни; по-прежнему тихо было окрест, а твердь понемножку остывала, утратив поддержку исчерпавшего дневную мощь солнца…

А далеко впереди, в перекатах багровеющей хмари, появилось вдруг смутное пятнышко, и ускорил Ульджай шаги; вот оно еще вовсе не подвластно взгляду, а вот становится ближе, обретает очертания, и ясно слышен из близкого уже бывшего далека шелестящий шорох, похожий на шепот негромких множеств.

Вот что увидел Ульджай: явившись ниоткуда, встало на пути дерево, верхушку которого не разглядеть. Чуть выше человеческого роста раскинулись вширь нижние ветви, у ствола – шириной в конское брюхо, и терялись их окончанья в неизвестности. Во всю ширь неба раскудрявилась крона дерева, которое никто не сажал и некому срубить, и в царственной листве, шелестящей в туменах ветров, приглушенно переливались щебет птиц, и рычанье зверья, и шипенье тех, кто покрыт чешуей, и волшебные песнопенья дышащих под водой. Было это дерево подавляюще величаво, но, узрев его, не поразился Ульджай, ибо кто же из рожденных в степи не знает извечного дерева Галбурвас?

– Даритель и породитель! – смело шагнул в прохладную сень путник. – Пришел, ибо призван. Укажи: как достичь?

Стихло многоголосье жизни, нарушенное хриплым звуком человечьего голоса. Пролетело по векам легкое касание, словно конь мягкими губами попробовал на вкус нерожденную слезу: тот ли ты, кого ожидали?

И, получив подтвержденье, ответило дерево Галбурвас:

– Вслушайся в себя; сердце не обманет. А дойдя, попроси Его вернуть жизни несомненность!

Тихий шепот, неслышный почти… и нельзя осознать: перед чем же бессильно одолевающее все?

– Тебе ль просить помощи, всемогущее? – не удержал вопроса.

– Две половины целого есть жизнь и смерть, – воплощается в журчании листьев ответ, – и суть смерти в несомненности возрождения жизни; если же страх смерти превозможет стремление жить, то сомненье заставит отрицать смерть… и приходит неверие в жизнь…

Мерцающий шепот ветвей… бесконечность Жизни…

– Слепить и скатать, породить и проводить, никому не отдав сверх меры, – вот суть, а другой нет, и за порогом вновь жизнь, но уже не твоя… а Чужие, смутив простоту веры, увлекли людей в ложь отрицания смерти. И надломилась сила моя, когда к живому телу моему прибили живого во имя сомнений в простоте…

Всхлипнуло дерево. Тяжелая капля пала и разбилась у ног в прозрачное зеркальце. И увидел там Ульджай: люди, глупо смеясь, бросаются под изукрашенные колеса, умирают, чтобы жить дальше, и рыдают в бессилии дети-ветви извечного древа, обструганные, обтесанные, превращенные в плахи и колья, и в столбы с перекладиной, и в кресты, кресты, кресты – во имя сомнений, отрицающих смерть…

Высоко-высоко над твердью тяжко вздохнуло дерево Галбурвас:

– Иди. И, встав перед Ним, скажи: никогда слабость сомнений не утвердит жизни!

Высохла, не оставив следа, зеркальная слеза. А Ульджай пошел дальше, и угасающий шепот слышался за спиной, пока не стерся совсем в надрывной тиши…

А темно-желтый диск клонился к горизонту, понемногу наливаясь пурпуром, и уже давно не палил, но грел слабее и тише, с трудом проникая сквозь густеющую предночную пелену; прибитая росой, оседала пыль, и копошились в грязи хлопья ползучего тумана. Мгновения сделались огромными, и шаги увязали в них – и было так, пока не различил Ульджай впереди невнятный темный бугорок, медленно продвигающийся к солнцу.

Человек это был! Не огонь и не дерево, но человек! – и почти побежал юноша, торопясь нагнать и избавиться от одиночества. Но не успел еще нагнать, как покачнулся идущий впереди, треснул высокий посох-опора, и ничком рухнул он в прибитую росой пыль. И пока не приподнял нетяжелое тело подоспевший Ульджай, так и не сумел подняться путник, как ни старался. Ибо был ветх и немощен, а искривленные ноги с уродливо выпирающими буграми коленей не способны были помочь сгорбленному костистому телу…

И ужаснулся Ульджай, ощутив брезгливую жалость.

Липкие сивые колтуны, перехваченные обручем, свисали с висков несчастного; черные обломанные ногти, вросшие в кожу, венчали заскорузлые, в неотмываемой грязи, пальцы, и дыхание беззубого рта обдавало зловонием…

Что есть страшней одинокой старости?

Но нечистое рубище, кое-где наскоро заплатанное незаботливой рукой, сияло некогда серебряным шитьем на пурпуре; важно ли, что от времени и грязи краски поблекли?

Но погнутый обруч на остатках волос отливал исцарапанным золотом, и подобной работы не доводилось видеть Ульджаю даже в городах хитроумных мастеров чжурчжэ!

Но надломленный посох, валяющийся поодаль, светился умирающим отсветом, и останки его, странно и криво изогнутые, не просто походили на молнии, но были ими…

А лицо, суровое и резкое, хоть почти уничтоженное старостью и недугами, оставалось все же ликом побежденного властелина, потерявшего все, но не научившегося просить. И когда приоткрыл глаза тяжко дышащий старец, вздрогнул Ульджай, ибо в темных колодцах далекими, уходящими бликами отблескивали мощь отца огней и мудрость дерева Галбурвас… но никто вышедший из степей не сумел бы понять, с кем свела его дорога…

– Кто ты, сэчен? – почему-то негромко спросил Ульджай, и внезапная робость заставила не отказать нищему бродяге в почетнейшем обращении.

Слабо шевельнулись бескровные губы в попытке ответить, но лишь хриплый стон вырвался из порванной кашлем глотки. И, даже не разобрав слов, почувствовал Ульджай весь ужас тоски, и полынный привкус обиды, и тяжесть груза неисчислимых потерь.

– Где… дети… мои?.. – услышалось все же.

И сквозь липкую мглу рванулись было на зов – защитить! поддержать! – зыбкие призраки… златокудрый юноша, изготовивший серебряный лук, и мускулистый гигант, окутанный гривастой львиной шкурой, и дева, вскинувшая над высоким шлемом тяжкий щит, украшенный жуткой головой демона… но исчезли, бессильные, не сумев разорвать оковы теней, потому что и сами давно уже стали всего лишь обрывками тени…

А старик и не видел того, на счастье свое; отвалился вниз подбородок, и глаза вмиг потускнели, застывая, и хилое тело обмякло, став тяжелым и неживым, разве что хрип пока что урчал глубоко в груди. Стало бессмысленным сочувствие и ненужной помощь… и трижды еще озирался Ульджай, пытаясь различить там, за спиною, в густеющей тьме, чуть подсвеченной умиранием посоха-молнии, крохотный бугорок отстрадавшейся плоти, бессильно опавшей на жесткую твердь.

И долго потом не было ничего, целую вечность, а возможно, одно лишь мгновение. Тьма смыкалась за путником, а впереди никак не угасал закат, оплетая чернеющую синеву перекатами пунцово-багряно-розоватых волн. Лишь когда солнце наполовину исчезло, а тени стали громадными и уже не ползли, а шли во весь рост, уверенные в своей силе, вынырнула из ничего, заступив путь, каменная глыба, сложившая грубо обтесанные руки на выпирающем животе.

Пробежал по Ульджаю холодный ощупывающий взгляд, словно комок мокрой слизи мазнул, и чуть потеплел, удовлетворенный. И не было страха: много в Великой Степи таких истуканов, и каждый при жизни был человеком, не больше, камнем же стал, утвердив на века в памяти племен доблесть свою. Привычным, как юрта, был камень, и не угрожал ничем. А просто спросил:

– Все ли ты понял на пути к Нему?

И ответил Ульджай без лукавства:

– Нет!

Кто постигнет гуденье Огня?.. кто разберется в шелесте дерева Галбурвас?.. слишком древней была их правота, чтобы смог понять ее человек; да, они говорили с ним и наставляли, напутствуя, но теперь стало ясно! – обращались не к нему, Ульджаю, но к иному, далекому, предстать пред которым не смели, ибо, не имея сомнений, не сомневались и в превосходстве Его, а презирая слабость, не желали быть слабыми перед Ним.

Лишь устами их был призванный идти, а должны ли уста сознавать суть того, что произносят?..

– Да, всего лишь уста! – без усмешки подтверждает из мглы неподвижный каменный лик. – Но уста справедливости, которая – сила. Возьми!

Тяжело легла в ладонь рукоять меча. Лишь наполовину был обнажен темный клинок, навеки увязший в каменных ножнах, и не имел силы выйти на волю и утвердить правоту простоты.

– Слабость сомнений ничтожна, но спутанная их сетью мощь не способна побеждать. Приди к Нему; пусть Он обнажит…

Кормились угасающим закатом смолистые тени, и ползла по груди идола уже не вечерняя мгла, а тьма побеждающей ночи.

– Иди! Теперь уже близко…

…И не солгал истукан. Почти тут же, за спиною его, обрывалась дорога. Завершался закат, и зачинался рассвет, а на грани их, несовместимых, распростерлась первая ступень лестницы, ведущей к Подножью. Ничто не отягощало больше; каменный меч удобно прилег на плечо, ничему не мешая. Оставалось только шагнуть…

Но не видел уже Ульджай, что с другого края пустоты, из рассвета в закат, спешит некто, торопясь поскорее достичь ступеней.

И был это первый, кто за всю вечность безысходных сумерек шел навстречу Ульджаю.

…Я…

…был… …есть… …буду…

…Я…

…сны…

…видеть…

всегда. никогда. иногда. бесконечно. безбрежно. бескрайне. бездонно. беспощадно. безоглядно. безвестно. безобразно. огромно. ничтожно. вневременно. внепредельно. громко. тихо. ярко. тускло. пряно. колюче. неприкаянно. неотлучно. незабвенно. отвлеченно. откровенно. отстраненно. за. против. отнюдь. весьма. изредка. зачастую. да. нет. сыро. сухо. добро. недобро. хорошо. плохо. зло. как. куда. где. вне. без. нежели. тоже.

…сны…

…виденья. отблеск. отсвет. отсверк. отзвук. отклик. отстук…

…игра… отвлеченье… увлеченье… отраженье… забава…

мелькают. стремятся. уходят. приходят. возникают. упреждают. подползают. подтекают. подлетают… сны… развлеченье игра забава прихоть причуда обман суть… смысл… толк… резон…

…вопрос… Р… вопрос?.. вопрос… ответ…

..! ответ!.. почему?.. вопрос… хорошо… еще!

…да… хорошо… вопрос хорошо… интересно…

вопрос… еще…..? вопрос хорошо….?!. мало… много хорошо…???????????.. вот… много… вопрос… хорошо???????????.. почему? видеть? сны?..

…почему видеть сны?..

…вопрос!..

…ответ?..

вопрос-ответ-вопрос-ответ-вопрос-ответ-вопрос-ответ… ответ!

ответответответответответответответответответответответответ …снаружи?.. сны… внутри?..

…сны… мои… сны…

Я видеть вижу видел вижу вижу сны… Я… мои… сны… восторг …Я… вижу… лево… право… верх… низ… вокруг…

Я… ВИДЕТЬ… СНЫ… Я… ВИДЕТЬ… СНЫ… Я Я… здесь… Я… Я… там он… там он Я… Я… ОН ЕГО СНЫ ТАМ ВИДЕТЬ Я ЗДЕСЬ… ОН ВИДЕТЬ СНЫ… Я ЗДЕСЬ… Я… внутри… ОН… снаружи… снаружи… ОН… Я… да!

Я – он… ОН – Я… ОН ВИДЕТЬ СНЫ… СНЫ – Я …ОН…

…не был… есть… будет…

…ОН…

…видеть…

…сны…

суровые, гневные, яркие, вещие, ясные, хмурые, затейливые, причудливые, недобрые, неявные, крепкие, тяжелые, волшебные, быстрые, легкие, последние, безнадежные, обманчивые, пьяные, чудные, зыбкие, странные, страстные, стремительные …ОН…

…играть с нами… снами… играть…

ОН. НЕ. СРАЗУ. ИГРАТЬ… ИГРАТЬ. СРАЗУ. НЕ. ОН …долго… УЧИТЬСЯ… НУЖНО… долго…

…учиться… ИГРАТЬ… играть…

…играть… играть… играть…

…снами…

…снаружи…

…нелегко… трудно… хлопотно… тяжко…

…учиться… играть… учиться…

научился трудно долго интересно снаружи живые сны игрушки игра игрище кайф забава трудна интересна увлекает увлекает?! неясно остановка!.. трудно. учиться. играть. снами. но. интересно… думать. подумал… задумал. выдумал… нет!.. подумал он Он… ОН подумал: интересно интересно играть снами… почему?.. потому… что… они… разные… непохожие… различные… неадекватные …ОНИ…

…и впрямь были разные, но ОН научился управлять ими, потому что это было интересно, и немало пришлось подумать ЕМУ, чтобы подчинить себе непослушные, непокорные, неуступчивые, неблагодарные, призрачные, неудержимые образы… …ОН приснил неисчислимо много снов, разных, всяких, таких, этаких, изящных, неуклюжих, спокойных, тревожных, светлых, мрачных, разных, играл ими, каждым, в очередь, в свой черед, в меру, пока не надоедали, а если надоедали, ОН всегда мог приснить себе новый сон, несколько снов, много снов, множество снов, не похожих на прежние ни в чем, ничем, никак не похожих на те, надоевшие, обрыдшие, утомившие, наскучившие, опостылевшие, тусклые… созидая, ОН познавал, изучал, исследовал, учился, повелевал, следил, поучал, признавал, отменял, отторгал, приручал… созидая, ОН был всемогущ, вездесущ, всезнающ, вышестоящ, надо всем, над всеми, вне всех, вне всего… всегда, всегда, всегда… пока нечто не отвлекло… ОН не сразу обратил внимание на этот зуд, эту боль, эту гнусь… сразу не заметил… потом стало неудобно, нехорошо, неловко, неприятно, неспокойно… сны стали хуже, бледнее, тусклее, глупее, мрачнее… как ни старался ОН приснить их получше, посильнее, покраше, а не получалось, не выходило, не поддавалось… они рождались, и убегали, новые, неловкие, неуклюжие, глупые, неученые…

…сны… убегали, крутились где-то, с кем-то, вокруг кого-то… кто-то удерживал их прочнее, чем ОН… такого никогда не бывало еще, чтобы сны уходили, покидали, уползали от НЕГО, который их приснил себе, для себя…

…для СЕБЯ?..

…ОН захотел, пожелал, возжаждал, возмечтал узнать: кто забирает сны, которые ОН приснил?.. и, решив, узнал, потому что это были все-таки его сны, и пока что они подчинялись ему; и узнал ОН, что виной всему тоже сон, всего лишь сон, только сон… такой же, как прочие сны… один из всех …обычный сон?..

…НЕТ!..

…вспомнить!.. важное!.. нужно!.. не сумел сразу!..

он не сумел сразу вспомнить этот сон, хотя помнил их всех, сколько было, все неисчислимое множество снов, которые приснил себе…

…ПОЧЕМУ НЕ МОГУ?..

…ВСПОМНИТЬ?!.

…ОН… ВОЗЖЕЛАЛ… ПОНЯТЬ…

…и…

…ПОНЯЛ…

…ОН вспомнил этот сон; тогда ему захотелось поиграть в простоту, и ОН приснил себе ПРОСТОТУ: рыжее называлось огнем, а журчащее водой, а свистящее ветром, а стоящее землей …и они были просты, нехитры, несложны, нераздельны, несомненны…

НЕСОМНЕННЫ… …ДА!.. …вот почему ОН не мог вспомнить не хотел помнить забыл запамятовал выбросил этот сон мешал …там… было…

…нечто, чего не хотел снить ОН…

…с… о… м… н… е… н… и… е…

…СОМНЕНИЕ!..

…ОН, любуясь простотой, подумал: кто я?.. Я кто?.. и решил приснить себе Я, чтобы понять себя, но Я не приснился, он не смог, не сумел, не совладал, не сделал, не добился, хотя и старался, выкладывался, выматывался, упорствовал, настаивал, но Я не снилось, не снилась, не снился… и тогда ОН пришел в ужас, в страх, в панику, в трепет: ведь может быть так, что и ОН всего лишь сон, обычный сон, просто сон…

…который приснил себе Я?..

Если Я проснусь, очнусь, пробужусь, оклемаюсь, прокинусь, высплюсь, то где же тогда будет ОН?.. и от ужаса ОН уронил в сон о простоте каплю сомнения… и отогнал этот сон, чтобы не напоминал ему мгновение вечность бесконечность ужаса, который был испытан ИМ при мысли, догадке, прогнозе, предвидении, прорицании, помышлении, что есть Я… и что когда-нибудь, наскучив сном, Я проснусь…

теперь этот сон появился опять, он притягивает, оттягивает, подманивает, крадет, уводит ЕГО сны… непослушный сон, скверный сон, гадкий сон, этот сон необходимо покарать, наказать, прищучить, списать, согнуть в дугу, раздавить, выскрести, вывести навсегда, навеки, насовсем, во веки веков, беспощадно, безусловно, жестоко!..

…ПОКА НЕ ПОЗДНО…

…ПОТОМУ ЧТО…

…если этот сон станет сильнее, мощнее, притягательнее, победительнее, заманчивее, триумфальнее, чем ОН… тогда ОН будет не нужен, не надобен, непотребен, неугоден, бессмыслен… другой сон приснит себе свои сны и украдет ЕГО сны, и если есть Я, то Я проснется и прогонит ЕГО, а станет снить другой сон, наглый, нахальный, забытый, прогнанный…

…НО…

вернувшийся, возвратившийся, кошмарный, уже не подчиняющийся, не соглашающийся, не боящийся…

НУЖНО ВЫСНИТЬ ЭТОТ ПЛОХОЙ СОН… СОН НУЖНО прекратить, прервать, упразднить, отключить, отменить; уже ясно было, что следует делать: пока еще забытый сон не набрал достаточно сил, чтобы приснить ЕГО и подчинить, нужно покончить с ним раз и навсегда… и ОН разогнал все сны, бестолковые, мудрые, трусливые, гордые, грозные; ОН перестал играть, ОН начал снить изо всех сил, пытаясь, стараясь, тщась приснить забытый сон снова, ибо ощутил нечто необъяснимое, непостижимое, нехарактерное: шевеление, колебание, колыхание, предвкушение… просыпался… Я… еще не совсем, не вконец, немного, чуть-чуть, но…

…Я…

зашевелилсЯ, разрываЯсь меж двух СНОВ… …и ОН спешил, торопился, гнал коней, разыскивая, выслеживая, вынюхивая…

…НО…

…этот сон… сам искал сам… сон этот…

…искал ЕГО этот сон…

…и не стало на время, на вечно, ненадолго остальных снов, когда ОН вошел в придуманный некогда ИМ же сон о простоте, ОН увидел: мелко, пошло, глупо, смешно, нерационально…

…козявки, букашки, мелочь, ничто, суета, бестолочье…

…мельтешат, снуют, мечутся, исчезают, появляются…

…БРЕД!.. отчего?.. почему?.. угроза здесь?..

…невероятно, невозможно, непредставимо…

…ЭТО ЗДЕСЬ!..

…ЗДЕСЬ!..

букашки, козявки, мелкота, ничтожества, пылинки, крупицы, они пришли, не снЯсь!!!!.. …они пришли к НЕМУ, а он вовсе не снил их, не снил! не снял!! не снииииил!!!..

…они… двое… они…

…здесь… ВОПРОСЫ… здесь…

вопросы они задают ЕМУ… ЕМУ задают они вопросы …значит, они думают, что ОН их приснил?.. или нет?!.

…о чем спрашивали они, неважно, несущественно, несвоевременно, неинтересно; ОН, впрочем, кстати, в некотором смысле, и не смог бы ответить им, потому что знал о снах не больше, чем знал… не больше того, что приснил… а этот …СОН…

оказался гораздо больше, ОН почти не узнавал его, не понимал, не мог уразуметь: разве это ЕГО сон?.. Он не снил таких никогда, ОН не смешивал, не сваливал, не соединял то, что нельзя, невозможно, недопустимо, запрещено…

…КЕМ?!.

Я не знаю, а ОН и не должен знать…

…заповедано, приказано не соединять; у НЕГО были сны простые, и были сны сложные, и были сны сомневающиеся, но ОН ревностно, пламенно, ретиво заботился о том, чтобы не смешивать противостоящее… иначе они схватываются, сталкиваются, смешиваются, схлестываются и порождают…

…СИЛУ…

…и так получилось с этим сном! СомнениЯ ЕГО, мгновеньЯ пониманиЯ, отброшенные, отторгнутые, отрезанные, упали в сон простоты и слились с нею, породив силу большую, нежели ЕГО сила… сплетение, сочетание, слияние простоты и сомнений… интересно!.. любопытно!.. никогда Я не сталкивался с подобным, надо бы вспатьсЯ получше, покрепче, посильнее… вспатьсЯ в этот сон и попробовать рассудить, разобраться… но они, сны снов, задают вопросы ЕМУ, значит, ОН сильнее пока, чем они…

…ПОКА…

…вопросы!.. вопросы?.. вопросы!..

они задают вопросы, понял ОН, они еще слабы и не могут пока понять, сообразить, уразуметь, постигнуть, что несложно, нетрудно, не стоит усилий приснить ответ…

…ОТВЕТ!..

…необходимо, следует, должно, требуется быстро, срочно, рьяно, безотлагательно дать им ответ… …потому что, соединив сомнения с простотой, этот СОН сам стал созидать СНЫ, но не играет ими как положено, как должно, как следует…

…А ЖИВЕТ РАДИ НИХ!..

нужно дать им ответ, нужно дать им суть, которая будет для них стержнем, смыслом, целью, отрадой… нужно…

…НУЖНО…

дать им СОН, который станет ОТВЕТОМ, пусть они займутся, отвлекутся, сосредоточатся на ЕГО сне… ведь если будет так, то они останутся частью ЕГО, а сон, подаренный ИМ, уравновесит противостояние несовместимого, соединит сути …а потом, конечно, безусловно, натурально, естественно, разумеется, снова будут сомнения, снова столкнутся сущности …отрицание подточит веру, а вера пожелает растоптать отрицание… но это будет после, позже, спустя …будет время сосредоточиться, подготовиться, придумать …а сейчас следует спешить с ответом, пока Я не проснулсЯ, пока ОН не исчез, ненужный, брошенный, изгнанный, позабытый, покинутый, нужно дать им ответ… нужно поскорее приснить для них, только для них, исключительно, безраздельно, эксклюзивно для них, ни для кого больше, ни для единого, кроме них… нужно приснить и отдать им – пусть подавятся, удавятся, утопятся – сон, который станет ответом на все их вопросы, надолго, надолго… надолго?.. и ОН ответил СНУ, который не был больше сном… и – с облегчением, с умилением, с удовлетворением, с радостью, с восторгом – ощутил, что удалось, получилось, выгорело, процесс пошел…

и Я, в несуществовании которого ОН сомневался, перестал шевелитьсЯ во сне, успокоилсЯ и продолжил крепко и сладко спать, снЯ бесчисленные сны…

А двое, сумевшие взойти к вершине подножьЯ, стояли лицом к лицу и не глядели друг другу в глаза…

Пока не осознал один из них – вдруг и нежданно: вот перед ним Человек, подобный ему во всем. Меч Справедливости в его руке, но никак не обнажить его, ибо что значит справедливость, не знающая сомнений?

Пока не понял другой – сразу и безусловно: вот перед ним Человек, ничем не отличный от него. Свиток Истины в его руках, но никак его не развернуть, ибо что есть истина, отвергшая простоту?

…и… понимание… этого… было… ответом…

…на… вопросы… которые… не… успели…

…высказать… сумевшие… взойти…

И тогда, поняв и осознав, возложили они у подножья Свиток и Меч, и встал Человек плечом к плечу с Человеком, ожидая свершения неизбежного.

Вспыхнуло невидимое, неощутимое полымя, охватило сложенное у подножьЯ, смешивая, связывая воедино; шурша, развернулся вспыхнувший свиток, звеня, выполз из ножен раскаленный клинок, и пропали, исчезли, превратились в неразделимый пепел они, а из пепла, возрождая слиянную отныне с Истиной Справедливость, утверждая вовеки неотделимую от Справедливости Истину, воспряла конечная суть.

Ясные синие озера улыбнулись лукаво из-под прядки русых, упавших на лоб волос, и пошел Феодосий вперед, к ней, ибо Велюшка это была, и звала она его, и манила, и сулила прощение, забвенье вины и счастье…

Кроткие темные агаты посмотрели скорбно и нежно, дрогнула на пушистых ресницах слеза, и Ульджай, слепо вытянув руки, побежал вперед, к ней, к матери, которую не помнил, которую видел только в давних, обиженных мальчишеских снах…

И со всех сторон, неведомо как очутившись здесь, шли к ней люди – много, много людей, самых разных, знакомых и незнакомых… и боярин Михайла был здесь, шел вразвалку, обняв за плечо Бориса Микулича, и Тохта, и Ондрюха, и сотник-мэнгу, и Бушок с Кудрявчиком, и, легко обгоняя бредущих, летел, почти не касаясь земли, человек-алмыс, бережно прижимая к груди небольшого, ветхого, остроглазого старика…

…все они, все, живые и павшие, рожденные и еще не пришедшие на свет, шли навстречу ей, ей, единственной, для которой, ради которой, во имя которой только и стоит жить.

И укрыла она всех, не отделяя родных от приблудных, серебром, и чернью, и золотом плащаницы своей…

Докончанье

Был Козинец-городок, не был ли – то уже никому не ведомо.

Ушли пять татарских сотен в леса, добывать княжью казну – и не вернулись, сгинули, как не были. И без них потекла степная волна дальше на закат, докатилась в последнем кровавом приливе до светлого Ядран-моря и, расплескав силу в пути, отхлынула, истомленная, в привольные волжские степи…

И мнилось тогда уцелевшим, выплывшим из смертного потока, что минули времена страшнейшие, хуже которых выдумать невозможно, и настанут отныне навеки мир и покой. Но всякое время наихудшее тому, кто в этом времени умер, и только снился покой неохватным лесам и степям. Опять и опять железо и огонь направляли люди – град на град, род на род, племя на племя, обычай на обычай, вера на веру, брат на брата, и никак нельзя было разминуться с бедой, и плакали люди: ужели некому примирить?

Было. Есть. И вовеки пребудет великая Мать, пред которою все равны и ни один не отличен; на всех хватает любви, и надежды, и веры, и мудрости ее, на всякую речь и для всякого племени; нет избранников у нее и отверженных нет, от золотых церквей до башен, увенчанных крутым полумесяцем, и до идолов тихих, вкушающих благовония в кумирнях-дацанах, и до идолов громких, попивающих бубенный стук на студеных ветрах белых просторов; и чужой, придя к ней, станет своим, и своего, явившись в тяжкий час, ободряет, что недаром живет; и всякий добрый обычай приемлет, и любой язык, и каждому родные песни поет над колыбелью, и каждого молитвою провожает в последний путь; лютых врагов превращает она в друзей, а товарищей – в кровных братьев; смешав кровь, отвергает пролитие крови, но тот, кто крови детей ее жаждет, захлебнется своею, и оплачет она павшего безумца; и блудные сыновья, слепо глумившиеся над ней, возвращаются в свой час, не умея быть без нее, и прощает она их и вновь принимает в объятья свои; когда же, себя лишь любя, разрывают ее, вновь вопреки всему срастаются рассеченные куски, и снова, и вновь, и опять встает, пока живы те, кому радостно светлое имя ее, и так будет всегда, до конца, скончанья же ей нет, имя же ей – Россия!

body
section id="n_2"
section id="n_3"
section id="n_4"
section id="n_5"
section id="n_6"
section id="n_7"
section id="n_8"
section id="n_9"
section id="n_10"
section id="n_11"
section id="n_12"
section id="n_13"
section id="n_14"
section id="n_15"
section id="n_16"
section id="n_17"
section id="n_18"
section id="n_19"
section id="n_20"
section id="n_21"
section id="n_22"
section id="n_23"
section id="n_24"
section id="n_25"
section id="n_26"
section id="n_27"
section id="n_28"
section id="n_29"
section id="n_30"
section id="n_31"
section id="n_32"
section id="n_33"
section id="n_34"
section id="n_35"
section id="n_36"
section id="n_37"
section id="n_38"
section id="n_39"
section id="n_40"
section id="n_41"
section id="n_42"
section id="n_43"
section id="n_44"
section id="n_45"
section id="n_46"
section id="n_47"
section id="n_48"
section id="n_49"
section id="n_50"
section id="n_51"
section id="n_52"
section id="n_53"
section id="n_54"
section id="n_55"
section id="n_56"
section id="n_57"
section id="n_58"
section id="n_59"
section id="n_60"
section id="n_61"
section id="n_62"
section id="n_63"
section id="n_64"
section id="n_65"
section id="n_66"
section id="n_67"
section id="n_68"
section id="n_69"
section id="n_70"
section id="n_71"
section id="n_72"
section id="n_73"
section id="n_74"
section id="n_75"
section id="n_76"
section id="n_77"
section id="n_78"
section id="n_79"
section id="n_80"
section id="n_81"
section id="n_82"
section id="n_83"
section id="n_84"
section id="n_85"
вежа – степное стойбище (др. – рус.)