/ Language: Русский / Genre:russian_contemporary,nonf_publicism,

Духи времени

Лев Рубинштейн

Известный поэт и эссеист Лев Рубинштейн занимает очень необычную позицию в современной российской журналистике: ему досталась редчайшая роль «писателя в журнале» – проницательного и пристрастного хроникера, день за днем наблюдающего и анализирующего социальную эволюцию, которую страна переживает вот уже два десятилетия. Его многолетний труд – попытка зафиксировать и осмыслить перемены общественных нравов, настроений, морали. Сам автор, избегая жестких жанровых обозначений, называет свои тексты просто «прозой», или – более определенно – «прозой нон-фикшн». В этих текстах читатель отчетливо различит приметы и рассказа, и документального очерка, и мемуарного фрагмента, и интеллектуальной рефлексии на события современной истории. За этими текстами маячат духи времени. В книгу вошла проза Рубинштейна, публиковавшаяся в последние несколько лет в журналах «Итоги», «Еженедельный журнал», «Политбюро», «Большой город», «Esquire», интернет-изданиях «grani.ru», «polit.ru», «ej.ru».

2008 ru Miledi doc2fb, FB Writer v2.2 2012-01-29 http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=2823595Текст предоставлен правообладателем ee2b4a50-48e2-11e1-aac2-5924aae99221 1.0 Литагент «Аттикус»b7a005df-f0a9-102b-9810-fbae753fdc93 Духи времени КоЛибри М.: 2008 978-5-98720-055-1

Лев Семенович Рубинштейн

Духи времени

Петр Вайль

Ёжик кучерявый

В самой первой (после введения) главке «На колу мочало» – образец писательского метода Льва Рубинштейна, способа его мышления.

Он огорченно задумывается: почему в России постоянно приходится заново расставлять исторические акценты, напоминать об очевидном. Пытается найти ответы в поздней грамотности населения, в крепости устной традиции. Сюда можно было бы добавить многовековую непривычку к критическому чтению. Главную Книгу не то что не толковали, как в других христианских странах и народах, – даже не читали, а слушали, причем не на родном языке. А когда, наконец, перевели с церковнославянского на русский и сделали доступной – вскоре вовсе запретили, на любом наречии.

Рубинштейн, однако, не задерживается на поисках первопричин. Его всегда волнует сегодняшний облик явления. «Что» важнее, чем «почему»: оно, что, влияет на нынешнюю жизнь. Констатировав: «все большее право голоса обретают вечные второгодники», с характерной своей трезвостью Рубинштейн произносит главное: «Историко-культурная амнезия – не есть болезнь. Это такое здоровье».

Ага, непробиваемое, неуязвимое душевное здоровье. То самое, которому дивился Василий Розанов: «Русь слиняла в два дня. Самое большее – в три… Что же осталось-то? Странным образом – буквально ничего». О чем почти истерически едва не теми же словами написал Георгий Иванов: «Невероятно до смешного: / Был целый мир – и нет его… / Вдруг – ни похода ледяного, / Ни капитана Иванова, / Ну абсолютно ничего!» А потом, в 91-м, так же стремительно рухнул новый и тоже казавшийся неколебимым целый мир. А уже через десяток лет пошел вспять, и опять все надо повторять и объяснять заново. «Историко-культурная амнезия – не есть болезнь. Это такое здоровье», – говорит Рубинштейн. Анализ и диагноз разом. Глубокий, основательный, подробный – два предложения из восьми слов.

Любопытно, что уже в следующей главке снова косвенно тревожится тень Розанова. Рубинштейн мельком замечает: «Мне, впрочем, всегда были подозрительны люди, неумеренно много талдычащие о нравственности. Так же, как, скажем, и о любви к родине». Это парафраз розановских мыслей: «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали» и «Чувство Родины должно быть великим горячим молчанием». Парафраз, разумеется, невольный – порожденный одинаковым художническим принципом: изъясняться прямо и свободно. Да, вот так просто: всего только прямо и всего только свободно – только нужен еще талант. Чтобы читать было интересно.

Рубинштейна читать хочется – для получения физиологического удовольствия. Когда никого рядом, а ты смеешься, даже хохочешь в голос, и выбегаешь, чтобы пересказать.

Рубинштейна читать нужно – это душеполезно.

Рубинштейна читать необходимо – чтобы всё замечать и ничего не забывать.

Одна из рубинштейновских книг называется «Случаи из языка» – по сути, таково название всех его книг и всей его жизни, осмелюсь сказать. «Пространство языка – единственное пространство, реальность которого не подлежит сомнению», – утверждает он. В главке «Слово на слово» речь о том, как разность мировоззрений проявляется в языковой несовместимости: «Ключевые слова и понятия ударяются друг о друга с диким клацаньем и высеканием искр».

Слова Рубинштейн знает все, а своими владеет виртуозно. На это оружие и надеется во всех случаях жизни:

«Вместо того, чтобы обидеться, ты начинаешь смеяться». Ирония – «противоядие против мракобесия всех видов». Он убежден, что «язык зла хаотичен и нерефлексивен. Зло никогда не бывает остроумным. А если бывает – то уже не зло».

Универсальный рецепт: смешно – не обидно, смешно – не противно, смешно – не страшно. Все более-менее это знают, но надо же уметь применять. Рубинштейн так свято верит в прописанное (буквально) средство, что даже увлекается – ведь зло бывает остроумным и может оставаться при этом злом: когда оно чернит истинные добродетели и рушит заслуженные репутации. Однако всегда приятнее перехлест в благодушной недооценке, чем в осудительной переоценке.

В одной из хрестоматийно рубинштейновских историй он рассказывает о каком-то музее: «К совершенно пустой витрине была пришпилена бирка. На ней значилось: „Кучерявость у ежей“. На другой бирке, чуть ниже, было написано: „Экспонат на реставрации“.» Да не на реставрации – вот он, книжки пишет: ёжик, но кучерявый. Редчайшая разновидность.

При всей язвительности и порывах гневного негодования Рубинштейн в большинстве случаев добродушен – как раз потому, наверное, что уверен в силе (своих) слов. Как трогательно, хотя правдиво и без прикрас, описано коммунальное детство. Как дан портрет коммуналки – смешной, парадный, едкий, домашний: вроде групповых портретов Хальса.

Подробный и сжатый очерк тенденций, явлений и стиля 50-х: в полстраницы вместилось то, что у других заняло бы толстый том. Чем там занимаются на факультетах журналистики, кого изучают? Есть у тех, изучаемых, рубинштейновская способность к концентрации оригинальной мысли? Запомнить его тесноту слов в строке – и попробовать самому. Ну, мыслить на чужом опыте и таланте научиться нельзя, но хоть глаз наметать – что хорошо, что плохо. Хорошо – чтобы небанально.

Рубинштейн пишет про поражающую взрослых свежесть детского словоизъявления: «Они как-то вдруг формулируют то, что должны были бы сформулировать мы сами, если бы умели». Получилось, что это он – про себя, он именно так умеет, он за нас старается.

С детски равным вниманием и сочувствием сопрягаются музей и помойка: андерсеновское внимание к вещному миру и андерсеновская способность одушевлять неодушевленные предметы.

С нежностью описан сортир, по недостатку жилплощади превращенный в кабинет, в котором почерпнуто (каламбур случаен) так много разумного, доброго и пр.: «Настольные книги читаются там, в местах, где нет стола, но есть покой и воля». Это стихи вообще-то: одна строка – четырехстопный амфибрахий, другая – шестистопный ямб. Пробило-таки поэта на поэзию: и то сказать – предмет высокий.

Щедро и походя Рубинштейн разбрасывает то, что другой бы любовно мусолил страницами. Ему не жалко, и в этой расточительности – расчет профессионала.

Характерно подано то, от чего хохочешь и выбегаешь. Рассказ врача о записи в сельской больнице: «Укус неизвестным зверем в жопу». Начало романа, написанного девятилетней девочкой: «Герцогиня N сошла с ума после того, как узнала о том, что ее дочь незаконнорожденная». Бомж, которого прогоняла буфетчица, грозя вызвать милицию, повернулся лицом к очереди, развел руками и сказал: «Нонсенс!» О себе: «Кассирша в нашем супермаркете огорошила меня вопросом: „Молодой человек! Пенсионное удостоверение у вас при себе“?»

Самое уморительное отдано другим – вряд ли потому, что оно в самом деле подслушано, и автор поступает благородно, не присваивая чужие шутки. Похоже, часто похоже, что шутки все же его собственные, но он умно и дальновидно вкладывает их в уста персонажей, тем самым создавая животрепещущую панораму, а не фиксируя отдельный взгляд из угла. Мелкое авторское тщеславие отступает перед большой писательской гордыней. Тут высший пилотаж: понимание того, что пересказанная чужая реплика – твоя, если ты ее вычленил из людского хора, запомнил, записал и к месту привел. Твоя и книжная цитата с какой угодно добросовестной сноской – если ты приподнял ее на пьедестал своего сюжета. В подслушанной речи и прочитанной книге – не больше отчуждения, чем в своих снах или мимолетных мыслях: это всё твоё. «Мой слух устроен так, что он постоянно вылавливает из гула толпы что-нибудь поэтическое», – говорит Рубинштейн. Все-таки, наверное, не совсем так: его слух ловит и преображает услышанное в поэтическое – потому что «любой текст в соответствующем контексте обнаруживает способность прочитываться как объект высокой поэзии». Потому что «жизнь, вступая время от времени в схватку с жизнью и неизменно ее побеждая, сама же литературой и становится». Это и есть случай из языка. Случай Рубинштейна.

Описывая свои школьные годы, он замечает: «Ученичок я был еще тот. Нет, учился-то я как раз неплохо – не хуже многих. Но я (курсив мой) вертелся».

И, как видим, продолжает – это точное описание способа познания жизни. Озирая мир благодаря выбранному методу на все 360 градусов, Рубинштейн, невзирая ни на что, все-таки вертится!

В книге 62 главы + введение = 63 фрагмента. Охват тем – широчайший: писательское призвание, надписи на заборах, актерство и притворство, тоска по СССР, автомобиль глазами пешехода, еврейство, смысл Нового года, эрозия языка, ксенофобия, попрошайки, природа страха, пьяные на улицах, футбол как провокатор агрессивности, страшная и заманчивая Москва, вещи в нашей жизни, запахи, коммуналка, китч, храп, интеллектуальная роль сортира, «свой путь» России. Сколько набралось навскидку? 21 – всего-то треть.

При этом Рубинштейну словно мало разнообразия в его дробной, многофасеточной исповеди сына века. Он все не унимается, смотрит, запоминает, перечисляет. Перечни жизни – одно из его искуснейших фирменных изделий. Ладно, когда речь о весне, но вот – храп: «Хлопотливые будни ночных джунглей, грозное рычание разгневанного океана, широкомасштабное танковое сражение, встревоженная ночной грозой птицеферма, финальный матч мирового чемпионата по футболу, брачный дуэт кашалотов, шепот, робкое дыханье, трели соловья».

Эссенция, она же поэма; конспект, он же песня.

И тут же – мастер-класс элегантности письма и точности формулировок.

Ёмкие метафоры России изготавливаются из подручного (подножного) материала: «Если водка – воплощение всего человеческого, то лёд – всего государственного».

Стиль – сжатость: «Да стоит ли так много говорить о „великой стране“, если ты и правда так уж уверен в ее величии?» Или такое: «Когда не очень получается стать нормальными, приходится становиться великими, тем более что это куда проще». (Снова вспомним Розанова: «Хороши чемоданы делают англичане, а у нас хороши народные пословицы».)

Эпитетов, как пристало истинному стилисту, немного, но уж когда есть, то они начеку: «Жирный гламур, наглеющая от полной безнаказанности попса, несовместимый с жизнью телеюмор».

Небрежным движением меняются местами заглавная и строчная: «А кто же у нас будет путиным на следующий срок? Неужели опять Президент?»

Исполненный здравого смысла Рубинштейн адекватен – редкое качество. Нет иллюзий – нет разочарований. Но есть надежды – значит, есть горечь. Есть находки – значит, есть радость.

Он пишет о некоем интеллектуале: «Это не оппозиционер и не апологет государства. Это его трезвый критик и ироничный комментатор. Это официально признанный носитель независимого взгляда. Это диагност».

О ком бы ни писано – перед нами автопортрет. Дан в главке с примечательным названием «Превратности любви». А за что любить диагностов? Не за диагноз же, в самом деле.

Начнем, пожалуй…

У многих эта проблема считается едва ли не главной. Да не у многих – практически у всех. Проблема эта, если обобщенно, формулируется так: «С чего бы начать?» Или еще говорят: «Главное – начать. Дальше – уже пойдет».

Откуда такая уверенность, что «пойдет»? И почему игнорируется такая вещь, как «чем все закончится»? Неужели только потому, что это и так вроде бы известно. Чем-чем? Ну, понятно чем. Все умрем, короче…

Нет, говорят, главное – начать. Или же – что еще главнее – не начинать вовсе. Это тоже имеет кой-какой смысл. Я вот прочитал недавно в интервью одного – что существенно – журналиста интересные соображения о том, что если бы, мол, не было свободных средств массовой информации, то не было бы и терактов. С соответствующими выводами. В общем-то, это правильно. Террор, если это, конечно, не террор государственный, только и может, что являть себя на фоне демократических, открытых, прозрачных декораций. А уж свободная пресса в его системе координат – это, в сущности, его же и трибуна. Все правильно. Кому интересно взрывать что-либо и кого-либо, а тем более себя самого в ситуации, когда об этом никто не узнает. А если и узнает, то исключительно из шипящих по техническим в основном причинам враждебных голосов?

Все правильно. Но не более правильно, чем то обстоятельство, что если бы не случилось так, что человек родился, то он бы и не умер. Полагать любое начало причиной любого конца – вечная, как мир, логическая ловушка. В причинно-следственной системе некоторых племен бассейна Амазонки, например, считается, что ветер дует оттого, что качаются деревья. Я, между прочим, не утверждаю, что это не так. Просто у одних – так, а у других – по-другому.

Так или иначе, но начало, в том числе и начало текста, – действительно необычайно важная вещь.

Вот, допустим, сижу я сейчас за своим компьютером и пишу эти строки, а справа и слева от меня сидят двое моих уважаемых коллег и пытаются начать текст – каждый свой. Тот, который слева, не дает мне писать и требует, чтобы я придумал заголовок к его статье. Без заголовка он, видите ли, не может выдавить из себя ни слова. А с заголовком он, видите ли, может. Пожелаем ему удачи. Тот же, который справа, открыл файл, написал свои имя и фамилию и теперь сидит уже минут сорок, пытаясь сочинить первую фразу.

А что тут можно сочинить?

Вот раньше, во времена Большого стиля, было куда как легче. Напишет человек что-нибудь вроде того, что «Веками человечество…», – и пошло-поехало. Это не менее надежно, чем век тому назад – «Наш полк стоял…». Тут ведь сам язык поведет тебя куда надо, вплоть до Киева, а если повезет, то и дальше. Или так: «Собираться начали еще затемно». Чем плохо? Или: «С утра дорогу развезло, и до Воропаевки добрались лишь к девятому часу». У таких начал нет проблем и с продолжением. Где-то ближе к середине легко и непринужденно может возникнуть что-то вроде «От местных мужиков удалось узнать, что…». А если тебя пробило на пахотно-сивушную «живинку», то после «Выпили по первой. Похрустели ядреной хозяйкиной капусткой. Помолчали. После второй языки помаленьку развязались» вообще уже все пойдет, что называется, мелкими пташками. Чужой, но зато проверенный стиль выведет тебя, как слепого, на широкую дорогу. Другое дело – что на этой дороге делать? Куда она приведет, кроме кассы, да и это под большим вопросом.

Так что делать нечего. Опять приходится думать. Думать о начале. А если ничего толкового не придумаем, отмахнемся самоцитатой: «Можно начать с чего угодно, будучи уверенным в том, что любое начало в данном случае будет многообещающим».

I. На колу – мочало

На колу – мочало

Одной из характерных и, увы, неистребимых особенностей нашей культурной ситуации является необходимость время от времени заново объяснять, кто есть кто и что есть что. Историко-культурная амнезия – хоть и досадное, но непременное условие протекания культурных процессов, и с этим приходится считаться. Что же делать, если все время приходится напоминать об очевидных вроде бы вещах. Амнезия эта, как кажется, есть следствие глубоко укорененной в российском общественном сознании устной традиции. Может быть, это объясняется относительно поздней грамотностью населения. А может быть, поздняя грамотность объясняется этим. Так или иначе, но история здесь не написана и не прочитана. Она рассказана и услышана. Как рассказана, так и услышана. Как услышана, так и забыта. Устная традиция предполагает, как, например, в былине, периодическую повторяемость ключевых элементов повествования. Для того чтобы хоть как-то запомнить. Для того чтобы хоть как-то пересказать другим.

Эта амнезия – не есть болезнь. Это такое здоровье. Это такое специфическое восприятие времени, где все, что происходит, происходит практически одновременно. Так не бывает в истории, но так бывает в эпосе.

На одном из радиоканалов записывали интервью с неким писателем старшего поколения. Писатель говорил о многом, в том числе и о Пушкине. Видимо, о Пушкине он говорил настолько убедительно, что, когда писатель отговорил и ушел из студии, молодой звукооператор с некоторым трепетом спросил у ведущего программы: «Он что, знал Пушкина?» То, что для юноши-звукооператора все, происшедшее до его рождения, воспринимается как-то нелинейно, что все события прошлого в его сознании существуют практически синхронно, это, конечно, минус. Но зато он знает слово «Пушкин». И это несомненный плюс. Впрочем, «Пушкин» – это настолько успешный бренд, что не знать его было бы просто неприлично.

С этими самыми брендами, ради удобства и мобильности их обращения лишенными всякого содержательного наполнения, происходят иногда странные вещи. Знакомый художник рассказывал, как недавно он ехал в такси. Разговорился, как обычно бывает, с водителем. Водитель спрашивает пассажира о его профессии. Художник честно говорит, что он художник. «Как Малевич?» – неожиданно спрашивает водитель. А ведь многие, многие десятилетия «художником» был Репин или, на худой конец, Айвазовский. А тут поди ж ты – Малевич. Победил-таки некогда опальный «Черный квадрат». Отомстил-таки Ивану Грозному за его непедагогичный поступок. Впрочем, знал ли этот водитель о Малевиче что-либо кроме его фамилии и того, что он был художником, никак не очевидно. С Пушкиным, впрочем, та же история.

Та же история – и с историей вообще. На дворе есть кол. На колу – мочало. Начинай сказку сначала.

Если вся школа закукарекает

Некоторое время тому назад, включив зачем-то телевизор, я наткнулся на дискуссию. Дискуссия была в самом разгаре. Речь там шла о свободе и нравственности. И так как-то там все время получалось, что свобода с нравственностью сочетаются плоховато.

Особо активничала там некая дама. Судя по речам, а также горящим глазам и проповедническим интонациям, дама была высокодуховная и патриотичная до невозможности. Дама делилась со зрителем некими откровениями наподобие того, что свободы без твердых нравственных понятий быть не может. Вот ведь удивила! Что за такая свобода сама по себе, риторически восклицала дама. Просто свобода, свобода вообще – это чушь собачья, говорила она. Бывает, мол, свобода убивать, а бывает свобода быть убитым. Ну и прочее в таком духе.

Это, в общем-то, правильно – свободу действительно каждый понимает по-своему. А вот нравственность, видимо, все понимают одинаково. То есть именно так, как ее понимает тетка из телевизора. Мне, впрочем, всегда были подозрительны люди, неумеренно много талдычащие о нравственности. Так же, как, скажем, и о любви к родине.

Представления о нравственности не только индивидуальны, но и историчны. Я, представьте себе, не забыл те времена, когда глубоко безнравственными были короткие юбки, шорты, длинные волосы, драные джинсы, непонятная музыка и «дикие танцы». Можно ли сказать, что человек, который оскорбляет мои эстетические и моральные представления своим внешним видом и бытовым поведением, ведет себя безнравственно по отношению ко мне и ограничивает мою свободу? Можно, почему нет?

Когда-то, очень давно, я зашел пообедать в какое-то кафе в центре города. Сел, сделал заказ. Пока ждал заказ, вынул из сумки книжку, раскрыл ее, стал читать. Подошла официантка и произнесла удивительную фразу. «У нас не читают», – сказала она строго. «Чего это вдруг?» – изумился я. Официантка, к ее чести, сочла возможным снизойти до того, чтобы растолковать мне вещи, которые, казалось бы, очевидны для каждого нормального человека. «Так это же кафе, – говорила она медленно и раздельно, как это делают при общении с глухими или иностранцами. – Люди сюда приходят от-дох-нуть. А тут кто-то вдруг читает! Вам вот было бы приятно?» Слово «читает» она произнесла с плохо скрываемой брезгливостью. Я понимаю, что сам по себе процесс чтения был для нее чем-то гадким, тягостным и предельно неуместным в приличной обстановке. Чтение не вызывало у нее никаких ассоциаций, кроме занудной и репрессивной школы, так и не выученного письма Татьяны к Онегину и неисправленной двойки по географии. Я, безусловно, ее обидел, ибо человек, читающий в присутствии людей, похуже будет, чем человек, ковыряющийся вилкой в зубах. Просто уже хотя бы потому, что мотивы его совершенно необъяснимы. В общем, я поступил безнравственно и осознаю это.

Всегда кто-то кого-то обижает проявлением и утверждением собственной свободы. Но обиженный в свою очередь обижает обидчика отсутствием терпимости и неадекватными реакциями. Вспомним хотя бы историю с карикатурными битвами. Обижать других нехорошо, безнравственно. Но шумно и вздорно обижаться на все подряд – не менее безнравственно, вот ведь в чем дело.

Время от времени нам назидательно повторяют, что демократия – это не вседозволенность, а рынок – не базар. Сами знаем, что не базар – за базар надо отвечать. А еще говорят: вот почему тебе можно, а другим нельзя? Почему, и другим можно, говоришь ты. Да другим такая глупость и в голову не взбредет, говорят тебе. А мне вот взбрела, говоришь ты, и на тебя обижаются.

Вот еще такую историю я очень люблю. Однажды мою хорошую знакомую вызвали в школу, где тогда учился ее сын. Вежливая, но строгая завуч завела ее в свой кабинет, плотно закрыла дверь и сказала: «Я хочу серьезно с вами поговорить». Сердце матери тревожно дрогнуло. «Дело в том, – сказала завуч, – что ваш Саша на переменках громко кукарекает». Слово «кукарекает» она произнесла с каким-то особым нажимом. От сердца отлегло. «Ну и что такого? – спросила легкомысленная мамаша. – На переменках же». «Вот это мне нравится! – дидактично воскликнула завуч. – Как это „ну и что“! А если завтра вся школа закукарекает?» Представив себе столь искрометную сцену, моя знакомая, забыв о необычайной важности момента, стала дико хохотать. «Ничего смешного я тут не вижу, – строго сказала педагогический работник. – Это вовсе не смешно». Чем там кончилось дело, не помню, да это и не важно. Важно то, что вся школа, вопреки мрачным пророчествам завуча, так, кажется, и не закукарекала.

Но что правда, то правда – границы нашей свободы все время трутся, иногда высекая искры, о границы свободы чужой. Тут, в сущности, бессильны и этические, и даже юридические механизмы. Тут приходится опираться лишь на собственную нравственную и эстетическую интуицию. Ну и на опыт, разумеется. А опыт свободы едва ли представим без самой свободы.

В один прекрасный день

Когда-то очерки очеркистов начинались так: «Ничто не предвещало беды. Светило по-весеннему яркое солнце, принялись за влажную уборку родного города поливальные машины, хозяйки с кошелками и корзинками с утра пораньше отправились за покупками, потешные в своей важности малыши спешили в школу…» Ну и так далее вплоть до слов: «И тут произошло страшное». Такими надежно клишированными художественными средствами описывалось обычно все то, что гораздо позже получит нерусское название «саспенс».

Но дело-то в том, что все это бывает на самом деле.

Ты выходишь из дому, почему-то уверенный, что сегодня все будет хорошо. И уже хорошо. Вот в лифте с тобой приветливо здоровается мрачноватая тетка, про которую ты привык думать, что она тебя неизвестно за что не любит и поэтому смотрит волком. Мало ли что, думаешь ты, может быть, человек болен чем-нибудь, а так ведь нормальный же человек. Надо, думаешь, просто стараться всех понимать и уметь ставить себя на их место.

Сегодня с утра ты всех понимаешь.

Вот две женщины в черных платках и с букетиками в руках спрашивают, как пройти в больницу номер такой-то. Ты понимаешь, куда и зачем они идут. Ты всем своим видом демонстрируешь деликатное понимание. Ты объясняешь, что это прямо тут, за углом. Вот ты проходишь мимо троллейбусной остановки, где на скамеечке сидит томный гражданин и пьет что-то из чего-то, обернутого в газету. Вы встречаетесь глазами. Ты опять же выражаешь понимание и даже одобрение с помощью большого пальца правой руки. Утоляющий жажду улыбается и кивает тебе в ответ. Вот проезжающая мимо машина замедляет ход, чтобы не обрызгать тебя водой. Вот два небритых южанина (заметьте, именно «южанина», а не «кавказца») с какой-то мятой бумажкой в руках спрашивают у добродушного милиционера, как им попасть на такую-то улицу. А он, вместо того чтобы прямо тут же проверить у них документы, подробно объясняет и даже рисует чего-то на бумажке, да еще и улыбается при этом.

Что за день? Что за город? Не город, не день, а какая-то сплошная реклама сока «Добрый». Но ведь это бывает. Действительно бывает – это все знают.

Ты легок и расслаблен, и ты с готовностью впадаешь в благодушную маниловщину. Что-то все-таки меняется в нашей жизни, думаешь ты. Да, медленно и не без уродств, но меняется. Цивилизованность, обобщаешь ты, несмотря ни на какие родовые хвори нашей ухабистой истории, все равно рано или поздно… и так далее.

В общем, ничто не предвещает беды, и беды – скажем, забегая вперед, – так и не случается, хотя она и пытается, гадина, добраться до тебя.

Ты, уже расслабленный и расставшийся на время с присущей тебе смутной тревожностью, подходишь к табачному киоску купить сигарет. Ты стоишь и умиротворенно ждешь, покуда милая продавщица отсчитывает тебе сдачу. Да, я тороплюсь, да, она считает мучительно медленно. Но у нее, видимо, зрение плохое. Она, видимо, новенькая. Потерплю, ничего страшного. Не раздражаться. Понимать. Всех надо понимать.

Но тут из хтонических глубин возникает та самая «беда», которую «не предвещало ничто». Она возникает в облике очень мрачного и неопрятного мужчины. Ему тоже нужны сигареты. Он отодвигает тебя рукой и обдает тебя невыразимым духом вчерашних радостей. «Нельзя ли полегче все-таки?» – говоришь ты все еще добродушно. – «А х… ли ты тут встал?» – говорит ожесточенный неопохмеленностью мужчина. «Встал, потому что надо», – начинаешь заводиться и ты, понимая уже, что привычная жизнь все же сильнее и правдивее, чем непривычная. «Ты ведь еврей?» – не столько спрашивает, сколько констатирует твой незваный оппонент.

«Все, – тоскливо думаешь ты, – начинается тема, развитие которой чревато неизбежными хватаниями за грудки». Ты с самого детства не привык спускать такие штуки. Ты вспоминаешь все. Нет, погромов и Освенцимов в твоей жизни, слава богу, не было. Но был московский двор середины 50-х.

Был Витька Леонов, смертельный твой враг, говоривший тебе при встрече: «Абгам любит кугочку». Ты, не думая ни о чем, бросался на него и тут же оказывался на земле, потому что гад был вдвое больше тебя. И была школа № 11. И был завуч Иван Тихонович, который делал вид, что никак не может запомнить твоей фамилии, и потому называвший тебя, к бурному восторгу класса, то Гуревичем, то Рабиновичем. И была девочка Таня, которая спрашивала тебя, почему твою бабушку зовут таким глупым именем – Берта. И была смутно запомнившаяся зима 53-го года. И была на нашей улице маленькая аптека, где много лет проработала маленькая тихая женщина в круглых очках – Софья Соломоновна. Ее все знали. В те дни она стала средоточием смертельной ненависти, охватившей всю округу, весь город, всю страну. «Куда смотрит начальство, – волновались тетки в очереди, – почему ее не уберут отсюда? Они же нас всех тут угробят на хер». И прошло много лет, пока ты не научился без внутренних судорог произносить постыдное слово применительно к себе самому – первое лицо единственного числа давалось долго и мучительно.

«Да, я еврей», – говоришь ты, размышляя при этом, куда бы девать очки.

Но тема делает абсолютно непредсказуемый поворот. «Да какой же ты еврей? – говорит ни с того ни с сего твой новый знакомый. – Евреи умные. А ты дурак». Преодоление жанровой инерции кажется столь радикальным, что вместо того, чтобы на законных основаниях обидеться на «дурака», ты начинаешь смеяться. Смешно ведь, и правда. Просто надо всех понять. День удался.

О национальной гордости великороссов

Что делать с самоидентификацией, непонятно. Лучше всего ничего не делать. В принципе, нормальный человек ничего и не делает, а просто живет в свойственной ему повседневности. В той повседневности, которая не задает ему неожиданных, как ночной визит участкового, вопросов. Вопросов типа: «А какой вы будете национальности?» Интересный вопрос.

Особенно интересным этот вопрос казался мне в детстве. А если я добавлю, что самая нежная пора моего детства пришлась на первую половину 50-х годов, то читатель, хоть как-то знающий отечественную историю, поймет, что я имею в виду.

Однажды – мне было лет пять – я прибежал домой в слезах. Я прибежал жаловаться маме. «Витька, – сказал я, рыдая, – обозвал меня на букву „Е“.»

Мама насторожилась. «А как именно?» – спросила она. Она, впрочем, уже, судя по всему, знала ответ. «Не могу сказать. Ужасно неприлично». – «Ну, ничего, скажи, не бойся». – «Он. Сказал. Что я. Еврей». Мама почему-то ничего не ответила, а только вздохнула и переглянулась с бабушкой. Бабушка сказала что-то на языке, которого я не понимал. Меня не очень смущало, что я не понимаю бабушкиного языка: я твердо знал тогда, что существует специальный язык, свойственный именно старым людям.

Вскоре я узнал, что я нерусский. Но этого мало. Я узнал, что я как раз тот самый еврей и есть. Это меня потрясло и, надо признаться, потрясает до сих пор. Все мое детство прошло в беспрерывных драках по «национальному вопросу», и до сих пор мои глаза застит непонятно что, когда я услышу где-нибудь что-нибудь такое, из детства. Тогда я готов на самые дикие поступки.

Впрочем, течение жизни постепенно приучило меня ко многому и многому научило. Научило пониманию нации как категории не столько этнической, сколько гражданской. Приучило к тому, что глупо и неправильно соотносить те или иные события жизни, свойства характера, успехи и поражения с происхождением, фамилией и типом физиономии.

Что мы имеем в остатке? В остатке мы имеем странный, горьковатый, заведомо непонятный иностранцу комизм некоторых жизненных ситуаций, положений и высказываний, особого комизма вроде бы не предполагающих. Вот, скажем, пару лет тому назад ко мне подошел на улице средних лет человек с характерным дрожанием всех видимых и, по-видимому, невидимых частей тела. Он попросил рублей семь. Он честно сказал для чего. Он их получил. И он, растроганный, сказал мне: «Спасибо вам большое. Вы – гордость русского народа». Смешно. Но что смешно в большей степени, «гордость» или «русского народа» – вот ведь вопрос. Гордость – это ладно, бог с ней, с гордостью. Но ведь действительно – какого все-таки народа я являюсь если уж не гордостью, то хотя бы представителем? Опять же вопрос. И этот вопрос, боюсь, так и придется унести с собой.

А почему я вдруг обо всем этом вспомнил в очередной раз? Да, в общем-то, сущий пустяк. Просто в Интернете я наткнулся на забавное сообщение о том, что «житель Южной Африки Филипп Рабинович установил новый мировой рекорд в беге на 100 метров для людей, достигших 100-летнего возраста». Тоже вроде бы гордость, хотя в этот раз уже южноафриканского народа. И ведь настоящая гордость – мне не чета.

Ты кто?

В начале 70-х годов в моей тогдашней компании была популярна такая штука – тест не тест, игра не игра. В общем, одному и тому же человеку (новому в компании) трижды задавался один и тот же вопрос: «Ты кто?» Отвечали, понятно, кто как. Кто-то, допустим, первым делом называл свое имя, вторым – профессию, третьим – половую принадлежность. Кто-то – как-то еще. Я вот, помню, три раза подряд назвал свои имя и фамилию, за что был – видимо, справедливо – заподозрен в сугубом эгоцентризме. А также мне запомнился молодой человек, который на вопрос «ты кто?» трижды без запинки ответил: «Армянин». Меня это, признаться, поразило. Это уже позже я стал замечать все большее и большее число людей, для которых их этническая принадлежность является главным, если не единственным пунктом самоидентификации. То есть не только знаменитым «пятым пунктом», как это сложилось в сознании всех советских граждан, а первым, вторым, пятым, седьмым и семнадцатым.

На форумах интернет-изданий днем и ночью пасется особая, не слишком многочисленная, но отличающаяся сугубой крикливостью порода участников, крайне озабоченных национальным вопросом. Одни кричат: «Что же ты, еврей, тут делаешь, если тебе все тут не нравится!» Ехай типа в свой Израиль. Другие увещевают: «Ну вот, видите, в какой стране и среди каких людей вы живете. Как вы можете здесь жить?» То есть говорят они, в сущности, одно и то же и более или менее на одном языке. А однажды я прочитал такое: «Статья Ваша весьма интересна. Но кажется немного странным Ваше упорное нежелание касаться еврейской темы». Что тут можно ответить? Ответить вопросом на вопрос и спросить, а на каком, собственно, основании я должен касаться именно этой темы? Отчего бы попутно не поинтересоваться, почему я не пишу о ценах на нефть или о военной реформе? Неужели всего лишь потому, что моя фамилия такая, какая есть, а не другая? Странно, ей-богу. Да и неправда – касаюсь я этой темы, вот теперь, например. Но писавший этот комментарий имел в виду явно другое. Он имел в виду, что человек того или иного происхождения не может и не должен писать, говорить, думать ни о чем ином, кроме как о специфических проблемах своего рода-племени. Писал это, видимо, один из тех, кто на вопрос «кто ты?» трижды называет свою национальность.

А я кто такой? Ну, то есть в этом самом смысле.

Нет, не стану я отвечать на этот вопрос. Во-первых, потому что я убежден: всякая этническая принадлежность, как, кстати, и религиозная, – сугубо интимное дело каждого индивида и гражданина. Публичная репрезентация своей этнической принадлежности является безусловным правом каждого, но не является его обязанностью. Точно так же, как женщина может красить губы, а может их и не красить – ее дело. А во-вторых, не стану я говорить об этом вот почему. С точки зрения национально озабоченных лиц любой окраски со мною и так все ясно, а для неозабоченных этого вопроса не существует вовсе. Так что и отвечать-то особенно некому. Разве что самому себе.

Но если бы я вдруг и решил ответить, то ответил бы примерно так.

Весь опыт жизни в моей стране давно и прочно приучал и приучил меня к тому, что русским я не являюсь. А являюсь я, наоборот, нерусским, каковое обстоятельство никак невозможно объяснить европейцу, а американцу – тем более. «Вот ты говоришь, что ты еврей. Это что значит? Что ты соблюдаешь субботу и ходишь в синагогу?» – «Нет. Не соблюдаю и не хожу». – «А какой язык ты слышал с рождения? На каком языке говорили твои родители?» – «На русском, разумеется». – «Ничего не понимаю». Да, это непонятно. Но я не русский. И я это знаю твердо. И все дворовое детство прошло в беспрерывных драках по «национальному вопросу».

Лучше, чем высказалась на эту тему блистательная Лидия Яковлевна Гинзбург, высказаться трудно. Вот что написала она однажды: «Чувство общественного приличия запрещает увиливать от своего происхождения. Нельзя находиться в положении человека, который говорит: „Я русский“, а завтра может стать объектом еврейского погрома». Подписываюсь.

Это, так сказать, негативный опыт. Но зачем же им ограничиваться? А моя любимая бабушка, чьим родным языком был идиш? А бабушкин растрепанный молитвенник? А ее песенки и поговорки? А ее фаршированная рыба? А многочисленные пожилые родственники, по праздникам собиравшиеся в нашем доме и распевавшие за большим столом еврейские песни?

Но иногда я все-таки бываю и русским. Им я становлюсь, пересекая государственную границу моей родины. Лишь за границей я могу уверенно, без оглядок и многозначительных покашливаний, сказать, что да, я русский. А кто же еще? Китаец, что ли?

И есть еще такой аспект этнической идентичности, как стыд. Когда я слышу или читаю какую-нибудь гадость из уст того или иного трижды еврея про то, что «русский народ – это народ свиней и рабов», мне бывает стыдно как еврею. Когда на стенах и заборах родного города я читаю что-то вроде «азеры – вон из Москвы» или даже внешне нейтральное «русская семья снимет квартиру», мне стыдно как русскому и как москвичу. Я помню, как в Таллине, в компании эстонцев, кто-то из присутствовавших понес что-то довольно-таки гадкое про какие-то там свойства и черты, якобы свойственные русской нации. Я спросил его: «А почему ты говоришь это в моем присутствии?» – «Но ты же не русский», – сказал он простодушно. «Нет уж, – сказал я. – В этом смысле я русский». Он извинился и сменил тему.

Не стану врать, что меня вовсе не волнует и не интересует эта самая тема. Почему же, интересует. Но интересует меня она в аспекте, скажем так, этнографо-фольклористическом. Разве не увлекательны и не поучительны семейные предания, анекдоты, поговорки, песенки. А уж кухня! Кстати, о кухне. Мой знакомый режиссер, татарин, выросший в Ташкенте, говорил, что национальность в его представлении – это запахи из кухни, слышимые в раннем детстве. Можно и так.

Фольклор – это десакрализованный миф. Но беда в том, что для многих, застрявших в стадии архаического родо-племенного сознания, не фольклор, а именно миф лежит в основе всего. А где миф, там и причинно-следственные связи принципиально иные, чем те, что приняты в современном мире. Потому и сакраментальный вопрос «какого ты роду-племени?» является для них главным и последним вопросом, ответ на который позволяет без затей решить и все прочие вопросы. Различны лишь ракурс и контекст. Ты умен и талантлив, потому что ты еврей. Ты великодушен и широк, потому что ты русский. Ты подл и расчетлив, потому что ты еврей. Ты злобен и туп, потому что ты русский. Такие словосочетания, как, например, «настоящий русский мужик», в зависимости от контекста и интонации могут принимать не только различные, но и прямо противоположные значения.

Но всего этого я говорить не буду. Зачем? Об этом столько всего сказано и написано. Для кого-то, как для меня, например, это более или менее ясно и очевидно. Для кого-то – говори не говори – он все равно будет стоять на своем. Но если все же вопрос «ты кто?» будет звучать уж очень настойчиво, то я отвечу так же, как я однажды ответил: я трижды назову свои имя и фамилию. И пусть каждый вычитывает из этого ответа, что его душеньке угодно.

При чем здесь чукча

«A нет ли каких-нибудь новых анекдотов из Союза?» – с чуть-чуть нерусским синтаксисом и с некоторым интонационным акцентом спросил меня мой друг, эмигрировавший в Америку в середине 70-х годов. А разговор наш происходил в начале 90-х в городе Нью-Йорке, куда я попал впервые. Я рассказал ему какой-то первый же вспомнившийся мне анекдот про чукчу – кажется, про то, что чукча не читатель, а писатель. Поскольку приятель мой был как раз писатель, мне показалось, что ему это будет забавно. Но ему не было забавно. Он печально сказал: «Да, как была Россия расистской страной, так и осталась». Тут пришла очередь взгрустнуть и мне. Во что, подумал я, превратила веселого и насмешливого человека суровая и стерильная политкорректная реальность. «Ты, в общем-то, прав, – сказал я, – Россия действительно довольно-таки сильно заражена бытовым расизмом. Но вот только анекдоты про чукчу здесь совершенно ни при чем».

Действительно, чукча здесь ни при чем, как, впрочем, ни при чем и разные прочие персонажи особого этнографически окрашенного фольклора, присущего всем постимперским народам. Недавно я побывал в Тбилиси, где рассказывал своим новым грузинским знакомым о том, что в советские годы в России существовал такой фольклорный, анекдотический «грузин» – богатый, щедрый, любящий пустить пыль в глаза, говоривший со смешным акцентом и к реальному грузину едва ли имевший особое отношение. Одним словом, «палто нэ надо». «О да, – сказала одна дама, – я хорошо помню эти анекдоты. Эти ваши „грузины“ носили кепки-аэродромы, какие обычно носят наши тбилисские евреи, и разговаривали с азербайджанским почему-то акцентом».

Этот комический грузин тоже ни при чем. И ни при чем медлительный, туповатый и основательный «эстонец». И ни при чем «еврей», «украинец» и все прочие.

Да что там Россия. Во Франции вот, например, рассказывают анекдоты про «бельгийцев». Недавно в Париже мне рассказали такой, довольно, надо сказать, черноватый анекдот: «Вопрос: что такое „скелет в шкафу“? Ответ: это бельгийский мальчик, который играл в прятки. И выиграл».

А это при чем? А это к чему имеет отношение? К шовинизму, к бельгиефобии? Чушь, разумеется. Ни к какому расизму, ни к какой ксенофобии и никаким прочим формам человеконенавистничества не может иметь никакого отношения все то, что остроумно и весело…

Я помню, как однажды, в конце 90-х годов, я чуть не сорвал выпуск издания, в котором тогда работал. Я этого не хотел, это получилось случайно. Просто я пришел к коллегам из отдела политики, где горячо обсуждался какой-то материал про чеченские события, и сказал, что мне пришли в голову неплохие имена для трех полевых командиров: Ушат Помоев, Букет Левкоев и Рулон Обоев. Дня на три работа застопорилась. Из разных углов редакции раздавались спонтанные взрывы. Из одного угла слышалось: «Камаз Отходов» (взрыв). Из другого – «Рекорд Надоев» (опять взрыв). Из третьего –

«Парад Уродов» (залп в сорок три орудия). Из четвертого – «Билет Догаваев» (девять баллов по шкале Рихтера). Потом эти чудесные имена-фамилии долго шлялись по Интернету, лавинообразно обрастая все новыми образцами стихийного имятворчества.

Летом следующего года я поехал в Эстонию, где развлекался в том числе и тем, что от нечего делать придумывал эстонские фамилии, а также географические названия. Эта тема оказалась не менее заразительной, чем чеченская. Жаль, поленился я записать свои вещие откровения, а потому многое забыл. Помню лишь промышленный город Вырву-Кохти. А также запомнилось мне как бы начало как бы главы из как бы учебника: «Эстонский советский писатель, лауреат Ленинской и Государственной премий, Герой Социалистического Труда Порно Сайт родился в 1919 году в рыболовецком поселке Трахну-Выдру в Северной Эстонии, где и провел свои детские годы».

Ну вот. А это что? Ксенофобия? Великодержавный шовинизм? Ответ на этот вопрос у меня есть: мои эстонские друзья, когда я делился с ними своими ономастическими изысканиями, очень радовались и просили еще. А другого ответа нет и быть не может.

Войны и геноциды затевают вовсе не те, кто придумывают и рассказывают смешной анекдот про соседа. И тем более не те, кто обладают счастливым умением смеяться над самими собой. Войны затевают те, кому чудится, что сосед собрался отравить его корову или положил глаз на его жену.

А чукча тут ни при чем.

Узнай о себе

«Дорогие москвичи и зарегистрированные гости столицы!» Такое радиообращение пришлось мне услышать недавно на какой-то из станций метро. Хорошее обращение, дидактическое. Что-то вроде «Граждане пассажиры, оплатившие проезд». Или «Уважаемые депутаты, не берущие взяток». Или «Господа предприниматели, не уклоняющиеся от налогов». Ладно, фантазия заводит далеко, а каково все-таки быть «гостем столицы», хотя бы даже и зарегистрированным, мне, москвичу, психологически мало понятно. Зато я знаю, что гости столицы имеют четкое представление обо мне как о москвиче.

О том, что такое быть москвичом, я раньше не особо задумывался, поскольку москвичом был всегда. Когда я был маленьким, голос из радио клялся в том, что друга он никогда не забудет, если с ним подружился в Москве. Но мои-то друзья все жили в Москве, а в других городах жили родственники, которые забывать о себе не давали ни малейшего повода, ибо постоянно наезжали в Москву и останавливались у нас, в нашей единственной комнате.

Москвичи не часто бывают патриотами. В отличие, скажем, от петербуржцев. Я только один раз слышал в Царском Селе, как молодой человек говорил своей спутнице: «Красиво, конечно. Но с нашей ВДНХ не сравнишь».

У меня во всяком случае какой-то специальной гордости никогда не было. И даже наоборот – в детстве я испытывал зависть к тем, кто живет, например, у моря. А когда меня начали возить к морю, я не без смущения обнаружил, что и сам являюсь объектом зависти. Помню, в Крыму местный мальчик, мой сверстник, удивлялся: «Не понимаю, зачем москвичи сюда ездят. Скука одна. Море – подумаешь! А в Москве! Там Кремль, Красная площадь, Мавзолей». Меня это настолько поразило, что я даже не решился ему сказать, что в Мавзолее ни разу не был. Да он бы и не поверил: а зачем же тогда жить в Москве, если не пропадать по целым дням в Мавзолее?

Пришло время, и я много чего узнал про себя и про свой город. Я узнал, например, о том, что москвичи пьют много чая и говорят «коришневый» и «клубнишный».

Я узнал о том, что быть москвичом – это вроде как в раньшее время было быть дворянином, то есть пользоваться всеми привилегиями не по заслугам, а по праву рождения. Я узнал, что Москва – это место, где обитает сплошное начальство. К москвичу и относятся как к начальству – как начальника его боятся, ненавидят, ублажают, стараются что-то скрыть от него, пустить пыль в глаза, высказать претензию. В том же Крыму, на пляже, ко мне подошел как-то молодой человек и спросил, не москвич ли я. Я подтвердил его догадку. Тогда он мне сказал: «Слушай, мужик! Как же нас тут зае…ли ваши съезды и пленумы!» Я ответил, что меня – еще больше. «А х… ли тогда?» – нелогично, но убежденно сказал он.

Я узнал, что Москва – это место содомского греха. Огромный страшный город, наполненный миазмами разврата, губящий своими соблазнами и бесчеловечным практицизмом чистые провинциальные души, – один из наиболее устойчивых мотивов так называемой деревенской прозы. Мифы мифами, но каждый миф время от времени иллюстрируется жизненными реалиями. Знакомый адвокат рассказывал, как ему пришлось защищать в суде деревенского парня, маляра, приехавшего на заработки в Москву. Дело было так. Жарким летним днем поднимается наш маляр в своей люльке вдоль стены какого-то дома. Люлька останавливается около балкона. А на балконе в шезлонге сидит и дремлет юная особа, на которой не надето буквально ничего. Бог знает что совершилось в этот момент в бедной крестьянской голове, но только взял маляр здоровенную кисть, обмакнул ее в ведро с краской да и мазанул спящую красавицу прямо по ее причинному месту. Красавица в тот же миг проснулась, и началось. Шум, милиция, суд, «злостное хулиганство». Адвокату как-то удалось свести дело к минимуму, напирая на молодость, трезвое поведение и хорошую трудовую характеристику клиента, который никак не мог объяснить ни суду, ни следствию, ни себе самому, зачем он это сделал.

Москвы боятся. Но в нее рвутся. Причины самые разные – от практически обоснованных до абсолютно иррациональных. В Москву едут и для того, чтобы прославиться на весь мир, и для того, чтобы затеряться в ней навсегда. «В Москву, в Москву» устремлялись души чеховских героинь. Еще бы: в Москве общество, тонкие разговоры, кондитерская Филиппова, Художественный театр, «Три сестры».

Москва – это место социальной реализации, причем настоящей, конвертируемой. Давайте очутимся вдруг в каком-нибудь маленьком русском городе. Зайдем от нечего делать в местный краеведческий музей. Деловитой рысцой проследовав вдоль обязательных бивня, прялки и сохи, мы остановимся у витрины «Знатные люди нашего района». Вот вам, пожалуйста, архимандрит. Вот летчик-испытатель. Вот доярка-рекордистка, депутат, между прочим, Облсовета. А вот и настоящая находка: портрет средних лет мужчины в костюме, при галстуке, в очках. И подпись: «Плотников Валерий Геннадиевич. Уроженец нашего города. Старший научный сотрудник одного из научных учреждений г. Москвы». Вот ведь повезло парню! Попал-таки в г. Москву, в одно из учреждений. А ведь мог бы так и проходить всю жизнь «гостем столицы». И хорошо еще, если зарегистрированным.

Мрачные бесы

В наши дни, как всем известно, всех, кто попадается под руку, ловят, куда-то там увозят и разбирают на отдельные органы, чтобы органы эти продать американцам. Никак у них ничего не ладится там без наших российских органов. Да, да! И не надо спорить. Газеты надо читать. Там все написано.

А раньше, в 80-е годы, всех нас насквозь просвечивали лучами и зомбировали, зомбировали. Вот так мы, зомбированные, и ходим, ни о чем таком даже и не подозревая. Ну, это, впрочем, кто как. Некоторые, наиболее прозорливые, не подозревают даже, а знают твердо. Да и газеты опять же… Кстати о газетах. Знакомый литератор «в рассуждении, чего бы покушать», устроился однажды в уфологическую газету. Там, как он рассказывал, было довольно-таки не пыльно. Когда печатать было нечего, он садился за компьютер и писал что-нибудь в таком роде: «Ранним воскресным утром отец и сын Патрикеевы из села Взнуздаевка, что в Бочкозатыченском районе Липецкой области, отправились по грибы. День стоял…» Ну, в общем, понятно, что очень скоро отец и сын увидели в небе необычное сияние со всеми вытекающими из него аномальными последствиями. Все бы ничего, если бы не два печальных обстоятельства. Первое заключалось в том, что в редакцию с утра до вечера трезвонили наблюдатели, а то и собеседники всевозможных «посланцев». А второе – это то, что дама-редактор сама лично во все это дело верила, что крайне затрудняло нормальное протекание редакционного процесса.

А вот еще раньше, в 50 – 60-е, в очередях незаметно шприцами кололи. Сзади подкрадутся, кольнут и исчезнут – ищи потом ветра в поле. Что впрыскивали? Да хрен его знает, что. Но то, что кололи, это точно. Сам не видел, врать не буду, но люди рассказывали. Да зачем же им врать? Ну, хорошо. А в то, что непарного шелкопряда завезли к нам невесть откуда и подбросили на наши дачные участки во время фестиваля молодежи и студентов, вы что, тоже не верите? А колорадский жук как же тогда?

А еще раньше просторы родины кишмя кишели шпионами и диверсантами. Некоторых вылавливают до сих пор, и тогда в бедных головах присяжных заседателей во всем своем первозданном величии оживает старинный миф. А еще раньше водились люди с песьими головами и девы с рыбьими хвостами. А еще раньше…

В общем, это было всегда. И все это, начиная с безобидной боязни дурного глаза и кончая газовыми камерами, называется мракобесием. Все, что построено на отрицании причинно-следственных связей, все, что не способно к диалогу и рефлексии, все, что апеллирует к «истине», «духовности», «величию», «идеалу» и прочим категориям, насильственно вырванным из религиозного, философского, исторического и других присущих им контекстов, – есть мракобесие. Подозрительные взгляды в сторону чужого и непонятного – это мракобесие. Иррациональная тоска по «великой державе» и вообще по всему «великому» – тоже мракобесие. Оно везде и всюду. Оно, вроде как Ленин, «в тебе и во мне».

Что ему противопоставить? Технический прогресс? Но мракобесы, проклиная прогресс, охотно пользуются его плодами, особенно теми, которые обнаруживают способность стрелять или взрываться. Науку? Но некоторые из научных идей мутируют в идеологию, в универсальное руководство к действию, в фетиш. И тогда – берегись. Не это ли имел в виду Ежи Лец, когда предостерегал: «Никому не рассказывайте своих снов. Вдруг к власти придут фрейдисты». Моду? Для меня совершенно очевидно, что агрессивное неприятие такого динамизирующего фактора, как мода, есть безусловное мракобесие. Но штука в том, что бывает мода и на само мракобесие, и триумфальные шествия подобной моды мы время от времени наблюдаем.

Но есть и еще одно противоядие. Это, представьте себе, ирония. Ироническая дистанция, как ни пытайся упразднять ее директивными мерами или изгонять с помощью магических пассов, как ни обзывай ее «ядом, разъедающим наши традиционные ценности, устои и святыни», именно она пока что едва ли не единственное сколько-нибудь надежное средство против любой очередной утопии, против фундаменталистских и тоталитарных устремлений любого рода.

Несмотря на то что мракобесие делится на «научное», «религиозное», «политическое», «бытовое», мракобесы любых сортов и направлений легко сходятся. А еще они сходятся в тупой, звериной серьезности. Мракобесие и веселый, непредвзятый взгляд на мир несовместимы. Воспользуемся этим.

Будем как Мбуругу

В середине 90-х годов был популярен такой анекдот. Запись в дневнике бизнесмена: «Перечитывал пейджер. Много думал». Технический прогресс последних лет столь стремителен, что далеко не все уже помнят, что такое пейджер, но анекдот остался. Остался потому, что технические новинки уходят и приходят, а о чем подумать, всегда найдется.

Беглое ознакомление с форумами различных интернет-изданий тоже заставляет задуматься. Причем даже не об их содержании. Читаю я, читаю этот самый форум и все думаю, что же мне это мучительно напоминает. Потом понимаю: напоминает мне это коммунальную кухню моего детства. И не важно, что в те времена не было таких слов, как «коммент» или «юзер». Ничего, зато были другие слова, ничуть не хуже. Коммунальная кухня – это ведь тоже, в сущности, форум. Там тоже не было ни редактора, ни корректора, и даже особой цензуры там не было.

Почему, действительно, форум так привлекателен для людей с расшатанными нервами, с устойчиво негативным взглядом на мир и с явно недостаточным лексико-фразеологическим ресурсом? Почему любой разговор, начавшийся вполне чинно и поначалу пытающийся хоть что-то осмыслить в человеческих терминах и категориях, мгновенно преобразуется в склоку, в глоссолалию, где все воюющие стороны распознаются лишь с помощью ключевых слов, какими они награждают друг друга? Несмотря на формальное идейно-политическое различие спорящих, разницы между ними, в общем-то, нет, даром что одни других величают, допустим, «кремлевско-чекистскими ублюдками», а другие одних, к примеру, «либерастами» и «демшизовыми уродами». А еще все они то и дело спрашивают друг у друга: «Сколько тебе заплатили за?» А еще хорошо заметно откровенное частотное зашкаливание такого нежного слова, как «быдло». Что им всем далось это «быдло»?

Разницы между ними нет. И нет ее главным образом потому, что говорят они на одном языке – языке зла. Этот язык, как и в коммунальной кухне или в очереди за мясным фаршем, легко побеждает все прочие языки, ибо он неуязвим для логики. Он уходит корнями в мифологическое сознание, дремучее, кромешное, гомогенное, не членимое на иерархические уровни. Аргументами, причем убийственными, там служат дубовые манипуляции с именем и фамилией оппонента, с его этнической принадлежностью, с физическими недостатками его самого и его родственников. Язык зла хаотичен и нерефлексивен. Зло никогда не бывает остроумным. А если бывает, то это уже не зло.

Не будем забывать, что чудище не только обло, огромно, озорно и стозевно, но еще – что, может быть, самое важное – оно «лаяй». Эти, которые лаются в форумах, вовсе не составляют большинство. Но они существенно заметнее, потому что их язык обладает способностью сводить любые дискуссионные усилия к нулю.

Язык зла следует знать, чтобы уметь нейтрализовать его с помощью языка. Но другого. Среди прочих существует такой универсальный механизм выяснения отношений с реальностью, как искусство. Именно оно, распознавая, осваивая и даже, если угодно, присваивая язык зла, лишает зло своего языка, делает его беззащитным, беспомощным, мертвым. Это умел, например, Зощенко.

Но нельзя победить зло на его поле. Нельзя пытаться говорить с ним на его же языке, пусть даже и громко. Не получится. Оно все равно тебя переорет. Победить зло (в самом себе хотя бы – а это уже дорогого стоит) можно только при том условии, если его вообще лишить дара речи, вырвать грешный его язык.

Некоторое время назад из какой-то новостной ленты я вычитал удивительное сообщение. История, там описанная, настолько поразила меня богатством и прозрачностью библейски-эпических аллюзий, что я решил сохранить ее – вдруг пригодится. Пригодилась. Вот она. Приведу ее полностью, она того заслуживает:

«73-летний крестьянин Даниэль Мбуругу возделывал картошку и бобы в сельском районе недалеко от горы Кения, когда неожиданно из травы выскочил леопард и прыгнул на него.

У Мбуругу был в руке мачете, но он бросил его и запустил руку в пасть леопарду. Ему постепенно удалось вырвать язык хищника, и зверь остался умирать в агонии.

„Он испустил леденящий кровь рык, от которого замолкли птицы“, – поведал дедушка.

По его словам, леопард вцепился зубами в запястье и стал терзать его когтями. „Но голос, который, казалось, исходил от Бога, прошептал мне, чтобы я бросил мачете и сунул руку в его широко раскрытую пасть. И я послушался“.»

Послушаемся и мы.

II. О том, чего не было

О том, чего не было

О 50-х годах писать особенно нечего по той причине, что их не было. То есть они, разумеется, были, уже хотя бы потому, что это были годы моего детства. В 50-е я пережил горячую любовь к вождю и острое чувство сиротства, когда его не стало. В 50-е отменили раздельное школьное обучение и ввели школьную форму. Вот я и напялил ее, идя в первый класс в сентябре 1954 года. А в следующем году мой старший брат школу закончил. В 50-е моего брата чуть не выгнали из комсомола за исполнение рок-н-ролла на институтском вечере. В 50-е были Фестиваль и целина. Умерли обе мои бабушки. Брату вырезали аппендицит. Отец бросил курить. На орбиту вылетел первый спутник, а вслед за ним в космическое пространство ринулась незабвенная мученица Лайка. В 50-е были стиляги, пластинки «на костях», певцы Бунчиков и Нечаев. Был патефон. Были Лолита Торрес и Радж Капур. Был трофейный «Тарзан». Были трофейные фильмы, трофейные вещи, трофейный, все еще откровенно прифронтовой быт. Были безногие инвалиды в электричках – они пели. Было дело врачей. В 50-е годы сажали и расстреливали. В 50-е годы выпускали и реабилитировали. Много чего было в эти годы.

Но этих годов не было, потому что десятилетие раскололось пополам, как весенняя льдина. Причем первая половина отдрейфовала назад – в 40-е. Взрослые донашивали военную форму. Дети донашивали то, что оставалось от взрослых. Чердаки и сараи ломились от противогазных сумок, планшеток и полевых биноклей. Это ведь и были детские игрушки. Милитаризованный воздух тех лет я не забыл до сих пор. Вторая же половина 50-х ушла вперед, в 60-е. Это было время прозрачного разреженного воздуха. Люди блаженно и глуповато заулыбались, сами не зная чему. Отпустил многолетний страх, но многие еще этого не поняли. Эту льдину расколола надвое смерть Сталина. 50-х не было, недаром слово «пятидесятники» ассоциируется скорее с религиозной сектой, чем с именем поколения.

Наше пространство и наше время характерны острым дефицитом визуальности. Принцип «Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать» неприменим к эпохе. Эпоха говорила заголовками газет и голосами радиодикторов. Висящие на стенах картинки из «Огонька», портреты маршалов и артистов, почтовые марки и нехитрый вид из окна не утоляли, а лишь усугубляли визуальный голод. Более того – они вводили в заблуждение, искажали пространство и время, делали и без того фрагментарный мир еще более дробным и невнятным. Визуальные объекты не в состоянии были составить образ эпохи. В лучшем случае они служили иллюстрациями. Из-за каждой картинки, из-за каждой фотографии доносятся песни советских композиторов или бархатный голос Левитана.

Первые телевизоры, пытавшиеся расширить визуальный мир за пределы квартиры и двора – дальше булочной, дальше почты, дальше пожарной команды, тоже появились в 50-е. Но это был тот еще мир. Не мир, а слабо шевелящаяся открытка. Недаром и экран тогда был размером с почтовую открытку.

Было и кино. Но кино не свидетельствовало. Это было «искусство», жившее по своим законам. Там улыбчивые парни вели трактора в светлое будущее, а смешливые, c черно-белым румянцем во всю щеку дивчины слаженно пели «Ой, цветет калина», трясясь на колхозном грузовике. Там воевали, созидали и сыпали крылатыми фразами великие полководцы и прочие деятели науки и искусства. От кино никто и не требовал жизнеподобия, поэтому обвинять его в неправде было бы кощунственным нарушением общественного договора. Кино показывало другую жизнь, ту, которой нет и быть не может. А именно поэтому кино было столь прекрасным и столь желанным.

И были фотографии. Но разве можно полагать свидетельством эпохи снимок, сделанный в зоопарке моим двоюродным братом, которому только что подарили «Смену»? Там не видно ни клетки с павианом, ни меня – никого. И разве можно считать свидетельством эпохи фотки из «Огонька», где все делятся лишь на тех, кто в фуражках, и тех, кто в шляпах?

Но были семейные фотоальбомы. Почти в каждом доме они были. Вот они перед глазами, их не забудешь. Бархатные, коленкоровые – всякие. Вот, садитесь, пожалуйста, сюда – здесь удобно и не дует. Пока чайник закипит, посмотрите наш альбом, если интересно. Вот мои родители в Ялте. Какой год? Кажется, пятьдесят второй. Вот соседка Таня с котенком. А вот этого в тюбетейке, в сатиновых шароварах и линялой майке, не узнаете? Ну, посмотрите же внимательно! Ну? Правильно, это я! Неужели сразу не догадались?

Инерция этого жанра столь сильна, что любой фотоальбом – в том числе и тот, что мы с вами держим в руках, – это альбом семейный. Поэтому кого бы мы ни увидели на этих снимках, все они – наши родственники, друзья, знакомые, знакомые знакомых, друзья друзей и родственники родственников. Все лица, включая лица официальные, поселились в нашем доме, в нашем альбоме. Листание домашнего фотоальбома – своего ли, чужого – это занятие неизменно медитативное и умиротворяющее. Вот и предадимся ему, этому занятию. Вперед.

О страхах

Все страшно. И в детстве, и потом. С возрастом страх не исчезает, а лишь опускается все глубже и глубже. Но в детстве страшно все: мама ушла за хлебом и все нет ее, нет. Страшно. Смотришь в окно, а за окном вдруг пройдет кто-то – не человек, не собака, не волк. Заглянет в окно и исчезнет, треща сухими зимними ветками. Не страшно разве? Не просто страшно – ужасно. А потом? В школе? А вдруг не решишь пример? А вдруг описаешься на физкультуре? А в пионеры не примут? Точно примут? А если нет? А если клятву забуду? Как жить после этого? А если во дворе здоровый Витька Леонов обледенелой колючей варежкой по морде? Больно ведь. Обидно. Страшно.

Взрослые тоже чего-то боялись. Говорили шепотом за стеной. Или что-то говорили, забывшись, при мне. Тогда бабушка поднимала палец: «Штил. Киндер». Это на идиш, чтобы я не понял. Я понимал. Я понимал, что и им что-то страшно.

Но был и еще один страх, государственный. Для меня не очень страшный, а скорее непонятный. Этот страх звонил в дверь и отзывался женским голосом: «Госстрах».

Это теперь много всякой рекламы. А в моем детстве рекламы было мало. То есть много, ибо большие жестяные листы были развешаны на всех кирпичных брандмауэрах родного города. Но рекламируемых объектов было очень мало. Томатный – почему-то – сок. Зубной порошок, изготовленный на фабрике «Свобода». «Пользуйтесь услугами Аэрофлота». «Такси все улицы близки». Я уже тогда обращал внимание на неправильную рифму и говорил: «Надо писать „бликси“, тогда будет складно». Конечно же сберкасса («Накопил – машину купил»). Это накопительство рекламировалось также на последних обложках литературных журналов. Там были графически явлены вожделенные награды за умеренность и бережливость: дом с колоннами и кипарисами (это курорт, «всесоюзная здравница»), автомобиль «Победа», ковер, жирный рулон сукна (отрез, как тогда говорили) – одним словом, добро. То самое, каким заканчивались сказки: стали жить-поживать да добра наживать.

Ну и Госстрах.

Моя мама всегда от чего-то страховалась. Это тоже был способ накопить немножко: на костюм, на ковер, на холодильник. К нам в дом приходили страховые агенты. Это были, как правило, интеллигентные дамы. Они говорили «ну что вы, право» и вообще отличались старосветскими манерами. Приходили, садились за круглый, накрытый красной плюшевой скатертью стол и начинали пугать на манер гоголевского Афанасия Ивановича, любившего подшутить над простодушною Пульхериею Ивановною: «А если бы и кухня сгорела?.. А если бы и кладовая сгорела?»

Такого рода дамы попадались не только среди страховых агентов или библиотекарш в детских районных библиотеках. Их, бедолаг, заносило даже в магазины. Обычно в качестве кассиров. Но изредка – и продавцов. Я помню одну такую – пожилую в очках, – продававшую яйца. «Что ж яйца, мамаш, такие мелкие?» – возмущался небезукоризненно трезвый работяга из очереди. «А что же вы хотели бы? – невозмутимо парировала дама. – Чтобы яйца за девяносто копеек были исполинские?» Сраженный затейливым словом, позаимствованным то ли из Жюля Верна, то ли из Конан Дойля, мужик затыкался.

Мама подолгу беседовала с агентессами. Они не только пугали и всячески агитировали. Они рассказывали про свою жизнь и умело расспрашивали про чужую. Я привык прислушиваться к их разговорам. Это было интересно. Иногда даже слишком. Ибо, увы, не все были одинаково уравновешенными, подобно тому как много лет спустя не все йогурты оказались одинаково полезными. Одна, помню, с увлечением рассказывала о своей любви к животным. Я слушал, слушал и задремал. Сквозь сон я слышал: «У меня была птичка в клетке и собака. Потом я собаку отдала родственникам». – «А что такое?» – «А потому что собака стала дразнить птицу». – «Как это?» – «А так. Она подходила к клетке и читала стихи». – «Стихи?» – «Стихи. Целыми днями. Прямо так вот сядет перед клеткой и читает: „Сижу за решеткой в темнице сырой“. А птичке же обидно. Она ведь ответить не может. Я и отдала. Правда, потом птицу кошка съела». – «Так кошки же у вас вроде не было». – «Не было. Но пришлось завести. Мыши. Совершенно замучили. Наглые такие. Я, представляете себе, открываю буфет, где варенье, а она стоит». – «Кто?» – «Ну мышь. Нахально так, руки в боки. Как хозяйка. И смотрит. Наглая такая. Ну вот я кошку и завела». И так далее. Что было на самом деле, а что приснилось, уже не важно. Но я при слове «Госстрах» именно эту тетку себе и представляю, а больше ничего.

Чем-то, очевидно, надо все это закончить, а вот чем – непонятно. Так что пусть все останется как есть. Ничего страшного.

Игрушечный попугай

Большинству из нас свойственно с умилением пересказывать друг другу те или иные шедевры детского речетворчества. Это самое речетворчество, как и прочее детское творчество, во все времена рассматривалось в контексте существующего в данный исторический момент эстетического или общественного мейнстрима и оценивалось либо с точки зрения сходства с творчеством взрослых, либо – наоборот. Концепции отношения менялись от «надо их учить» до «надо у них учиться».

То, что дети говорят иногда удивительные вещи, никакая, мягко говоря, не новость. Что, впрочем, не мешает нам всякий раз заново поражаться и восхищаться. Больше всего потрясает их способность описывать взрослый мир – закоченелый и не замечаемый нами мир межличностных связей, социальных привычек и предрассудков, идеологических и эстетических кодов нашего повседневного поведения. Они как-то вдруг формулируют то, что должны были бы сформулировать мы сами, если бы умели. Такое бывает при соприкосновении с хорошим искусством: «Как же так – это же так просто! Почему не я это сказал?»

Эстетическая ценность детского высказывания, как и высказывания художественного, прямо пропорциональна той степени, с какой нарушаются общественные приличия и этикетные предписания. Творчество – это риск. И не только риск быть непонятым. Иногда – как раз наоборот.

Вот едет, допустим, пятилетний мальчик Лева со своей мамой в трамвае по заснеженной столице. Время действия – зима 1953 года. Трамвай проезжает мимо одного из многочисленных портретов усатого человека в военной форме. Тут мальчик Лева на весь вагон звонким своим голосом спрашивает: «Мама, а Сталин когда уже умрет?» Трамвай затихает. Внезапно позеленевшая мама, вместо того чтобы дать вразумительный ответ, на ближайшей же остановке грубовато выволакивает любознательного мальчика из трамвая. Примерно через месяц на этот невинный вопрос был дан исчерпывающий ответ.

А вот, например, тоже с мамой, но уже несколькими годами позже и не в трамвае, а в троллейбусе едет совсем другой мальчик мимо площади Дзержинского (ныне Лубянской). Проезжая мимо чугунного козлобородого истукана, стоящего на высоченном круглом постаменте, мальчик (опять же во весь голос) спрашивает: «Мама, а этот дядя, который вылез из трубы, он кто? Трубочист?» Финал тот же.

А вот, скажем, еще несколькими годами позже, и уже другой мальчик – лет восьми – сидит с отцом в коридоре детской поликлиники. Долгая, нудная очередь. Папаша читает книжку, мальчик мается и разглядывает стены. Вот плакат о профилактике гриппа. Тут вот велят мыть фрукты перед едой. В другом месте настоятельно советуют закаляться, как сталь. А вот череда портретов каких-то дядек в пиджаках, галстуках и со скучными озабоченными лицами. «Пап! А кто эти дяденьки?» – спрашивает мальчик. Отцу лень объяснять, что означает слово «политбюро». Поэтому он отвечает лаконично: «Это наши вожди». – «Ну, папа! – говорит сынок с нравоучительной интонацией. – Что ты говоришь? Какие вожди? Вожди же бывают только у диких племен!» Крыть отцу было особенно нечем, но, к счастью, подошла их очередь.

А вот еще, лет десять спустя, другой мальчик утром седьмого ноября 197* года расталкивает свою спящую маму. «Мама, – кричит он, стараясь перекричать включенный на полную громкость телевизор, – вставай, мама! Вон уже прямо сейчас парад будет! Вот уже и правительство карабкается на Мавзолей». Ну как можно было сказать точнее про специфическую пластику наших одышливых геронтократов?

А вот уже совсем недавно, месяца два тому назад, маленькая девочка лет трех с чем-то рассматривает яркий плакат на заборе строительной площадки. На плакате что-то написано, а в центре композиции – большая двухголовая птица, разукрашенная красным, белым и синим цветами. «А это какая птица?» – спрашивает девочка. (Только что они вместе с дедом, которого по странному стечению обстоятельств зовут так же, как мальчика в первой из череды наших историй, – Львом, кормили уточек в пруду.) «Это герб России», – честно, но непонятно отвечает дед. «А почему такого цвета?» – «Это цвета российского флага», – отвечает дед с той же неумолимой честностью. Интересно, что о нестандартном количестве голов вопроса не последовало. Девочка надолго замолкает – совершенно очевидно, что в голове ее проистекает серьезный аналитический процесс. Через какое-то время она делится результатом своей напряженной умственной работы. «Это так иногда бывает, – говорит она, – что если попугай игрушечный, то у него бывает две головы». Боже мой, изумляется дед, «игрушечный попугай»! Как придумаешь такое!

Начитавшись и наслушавшись всех этих бесспорных шедевров, подмывает воскликнуть: «Будем как дети!»

Воскликнуть-то можно, никто не мешает. Да только не получится. В этом смысле – не получится. Свежий и непредвзятый взгляд на жизнь редко дается взрослому человеку, если он, конечно, не большой художник. Из блаженного детства за нами тянутся совсем другие хвосты: ужас перед социальной ответственностью, небрежение причинно-следственными связями, крикливая капризность, беззаветное доверие к сказке, смертельный страх потерять из поля зрения маму-папу, непреклонная уверенность в том, что не ты сам, а этот противный шкаф, лишь он один повинен в том, что ты с разбегу треснулся головой об его угол.

Так что нет, не надо – не будем как дети. Тем более что мы и без того – как дети. Попробуем быть взрослыми наконец. Лучше поздно, чем никогда.

Скелет писателя

Мне очень хотелось стать писателем. Иногда хочется и теперь. А до этого, как более или менее все нормальные мальчики, я попеременно мечтал стать летчиком, постовым милиционером, знаменитым путешественником, эстрадным конферансье, билетным кассиром, директором подземного перехода. Какое-то время – врачом, как мой дядя Боря, который подарил-таки мне однажды настоящий шприц с набором иголок. Шприц этот я сразу же принялся яростно втыкать во все, во что он был способен воткнуться (ой, только, пожалуйста, без Фрейда), пока у меня его не отняли.

До канонических космонавтских поползновений дело не дошло: век космонавтики стартовал в ту пору, когда мне было уже целых тринадцать лет, и я уже прочно вожделел писательского удела. В писательстве, естественно, меня привлекала прежде всего внешняя сторона дела. Меня завораживали выражения типа «в настоящее время я работаю над» или «я собираю материалы для». Как же были заманчивы в своей таинственной бестелесности эти «материалы». Меня неодолимо влекла ослепительная перспектива подолгу, подперев ладонью щеку, сидеть за письменным столом, где слева размещалась бы стопка бумаги формата А4, а справа – такая же, но исписанная и исчерканная моим – если бы вы видели каким – почерком. Можно в глубокой задумчивости грызть дужку очков, можно вставать время от времени из-за стола и рассеянно смотреть в окно, за которым «пушистый нежный снежок бесшумно ложился на хрустальные ветви деревьев». (Запомнить.) Удостоверившись, что за окном все в порядке, что там, как это и положено, «смеркалось», можно было со вздохом вернуться за стол и снова думать в сидячем положении. А там и обедать позовут.

Есть, есть чем заняться писателю. А пуще всего манила неоспоримая индульгенция, выраженная магической формулой «не пишется мне сегодня чтото». Это вам не контрольная по алгебре, где «что-то не решается мне сегодня» едва ли прокатит. Собственно же литература ограничивалась некоторым количеством первых фраз некоторого количества нерожденных произведений. Из этих мучительных фальстартов вспомнить, увы, решительно нечего. Это вовсе не то, что первая фраза тоже незавершенного, но безусловно выдающегося произведения одной вундеркиндской девочки, дочки старых знакомых. Когда девочке было лет девять, она ненадолго присела за исторический роман. Начинался – как, впрочем, и заканчивался – этот роман так: «Герцогиня N сошла с ума после того, как узнала о том, что ее дочь незаконнорожденная». Это, согласитесь, серьезно.

Некоторым детям и вовсе не обязательно примерять на себя писательство, ибо они сами являются воплощенной литературой. Существуют дети (хотя, вообще-то, не только дети), умеющие создавать вокруг себя мощное литературное поле, не прибегая к особым усилиям. Есть вот, например, один чудесный мальчик, родительские рассказы о котором прочно поселяются в моей благодарной памяти, и я только и жду повода, чтобы… Ну, в общем, понятно.

Ну вот, хотя бы это. Мальчик в один прекрасный день спрашивает у своего отца: «Папа, а кто такой Серафимович?» – «А тебе зачем?» – недоумевает отец. «Ну, моя же бабушка живет на улице Серафимовича? А я не знаю, кто это». Суетливо пошелестев в памяти разрозненными листками школьной программы и не найдя там ничего путного, отец промямлил: «Ну, это такой писатель, вроде. Написал он… Ну, что-то он написал. Романы какие-то. А! Вот! Вспомнил. „Железный поток“. О чем там речь, не помню, извини». Мальчик невразумительным этим ответом вроде бы вполне удовлетворился. А примерно через полгода после этого разговора отец повел сына в палеонтологический музей. Это где разные доисторические скелеты и бивни. Любознательный мальчик все внимательно рассматривал, делал какие-то замечания, а потом вдруг ни с того ни с сего обратился к тетеньке, по роду службы сидящей на стуле в углу зала. «Скажите, пожалуйста, – спрашивает вежливый мальчик, – а скелеты людей в вашем музее есть?» – «Ну, есть», – отвечает несколько ошарашенная музейная работница. «Скажите, а скелеты писателей у вас есть?» – «Каких еще писателей?» – Тетка совсем ошалела. «Ну, например, писателя Серафимовича». Что она ему ответила и ответила ли она ему что-нибудь вообще, в данном случае совершенно не важно.

А важно то, что жизнь, вступая время от времени в схватку с литературой и неизменно ее побеждая, сама же литературой и становится. И в каждом шкафу, даже если это детский шкафчик с веселым грибочком на дверце, таится скелет, скелет писателя.

Так само получилось

Тектонические сдвиги последних десятилетий столь разительны и столь эпически масштабны, что мелочи иногда ускользают из нашего заинтересованного внимания. Но мы-то знаем: мелочей не бывает. Особенно таких мелочей, о которых мне хочется напомнить.

Короче говоря, заметили ли вы, что жители наших городов почти перестали плеваться на улицах? Ну хорошо – не совсем, я же сказал «почти». А что было раньше, помните? Не помните? Ваше счастье. Не плюются теперь даже подростки. Они, правда, повадились выдувать из себя довольно омерзительные на вид резиновые пузыри, но зато не плюются. По крайней мере, мне так кажется. Активно плюются теперь только футболисты на поле и все остальные в кресле стоматолога.

А вот мальчики времен моего детства плевались беспрерывно. Умение эффектно плеваться было делом чести, доблести и геройства. Мы плевались направо и налево. Вперед и назад. На дальность и на меткость. Друг на друга и на все остальное. Мы плевались лихо и азартно, бунтуя против нудных и репрессивных норм «приличного» поведения, против учителей и родителей, против Правил юных пионеров и таблицы умножения, против Васька Трубачева и его товарищей. С возрастом одни идиотские привычки, как правило, сменяются другими. Сначала, допустим, жуют вар. Потом пробуют курить за гаражом. Потом – глоток портвейна из горла. А вот обыкновение плеваться никуда не девается и ничем не сменяется. Оно служит постоянным монотонным аккомпанементом для всех прочих. Взрослые тоже плевались. И тоже довольно много. Но они плевались скучно и деловито, не прерывая разговора, курения и игры в азартные игры.

В помещениях плевать не разрешалось, считалось признаком бескультурья. «Дома небось не плюетесь», – укоризненно говорила нам уборщица тетя Нюра и была права. В конце 50-х знакомый моих родителей побывал в командировке в каком-то советском захолустье. Вернувшись, он рассказывал о надписи, которую прочитал в салоне одного из рейсовых автобусов. Там было написано: «Сорить и плевать на пол воспрещается». Тогда писали именно так – «воспрещается». Увидев надпись, он возмутился вслух, апеллируя к пассажирской общественной зрелости. «Как же надо не уважать нас, пассажиров, чтобы вывешивать такие вещи, – возмущался столичный командировочный. – Как будто бы мы все только и делаем, что плюем на пол». Общественность его митинговой страстью заразилась, прямо скажем, не сильно. Лишь один представитель пассажирской массы, мужик средних лет, степенно возразил ему: «Те, что писали, поумнее нас-то с вами будут. Им уж видней, что писать, а что не писать».

Тотальная заплеванность наших улиц долгое время не замечалась мною. Вернее, казалась нормой. Я стал замечать ее лишь тогда, когда вернулся домой из первой моей заграницы, случившейся лишь в конце 80-х годов. Чистота лондонских улиц как раз не произвела на меня особого впечатления – слишком много было впечатлений других, куда более красочных. Но вернувшись в Москву, я стал обращать внимание на обилие плевков и плевочков, покрывавших родной асфальт. И ни принимать их как должное, ни считать «эти плевочки жемчужинами» уже никак не получалось.

А еще я стал думать вот о чем. Почему, стал я думать, в нашем языке так много идиоматических конструкций, связанных с функцией слюнных желез? Почему бесшабашность, легкомысленность и равнодушие к тем или иным сторонам жизни должно называться именно наплевательством? Это теперь наплевательство стало именоваться пофигизмом или, в крайнем случае, его более сильным, хотя и менее нормативным синонимом. Впрочем, как было сказано в начале, плеваться в последние годы вроде бы перестали.

Коллективный разум народа предписывал «наплевать» на всякую ерунду, всякий вздор, всяких дураков, говорящих всякие глупости. На вредное начальство, на украденный кошелек, на двойку в третей четверти. Но он же неукоснительно предостерегал от плевания в колодец. И не потому, что колодец – это вообще колодец. А потому что тебе же, дураку, пригодится воды напиться. А так – почему бы и нет.

Вот случай, давний случай, где в диалектическом единстве слились вечный российский мотив безбашенного наплевательства с табуированным колодцем. В общем, дело было так. Пятидесятые годы. Коммунальная кухня. Тетки-соседки хлопочут каждая над своим борщом. В какой-то момент в кухню влетает с выпученными глазами сынок одной из них, мальчишка лет примерно девяти. «Мама! – кричит он. – Сейчас сюда придет папа!» Это единственное, что он успевает произнести, потому что в тот же самый момент в кухню действительно вбегает папа и начинает гоняться за ним вокруг ничего не понимающей мамы с криками: «Убью, гадина!» После того как отец чуть-чуть остывает, а сынок, хлюпая носом, убегает в уборную, где запирается на полчаса, выясняется следующее. Папа прилег на диван с газетой да и задремал. Сынок, сидевший поблизости и решавший какие-то задачки по арифметике, повинуясь чему-то столь же неведомому, сколь и непреодолимому, встал и подошел к спящему отцу. Сначала он долго вслушивался в равномерное похрапывание. Потом со все возрастающим интересом стал вглядываться в темноту разинутого папашиного рта. То, что последовало за этим, сам он описывал так: «Я не хотел, правда. Я просто думал: а что будет, если я плюну папе в рот. И все. Я не собирался, правда. Я просто думал: а что будет? Ну правда, я не хотел. Так само получилось». В тот же самый миг, когда «так само получилось», отец немедленно проснулся. Все остальное уже известно.

Вот и все. И попробуем хотя бы в этот раз избежать соблазна многозначительных обобщений. Ну, разумеется, Эдип – как не понять. Ну, библейская история про Ноя и Хама – тоже не фокус. И про реализацию метафоры говорить незачем – слишком все очевидно.

А уж разговоры обо всяких там национальных особенностях и самобытных традициях – это уж вообще. Да и не верю я, честно говоря, ни в какие такие особенности. Это все либо для патриотов, либо для ксенофобов, что, в общем-то, одно и то же. Вот пусть они об этом и думают. И что бы они там все ни напридумали, мы-то знаем, что ничто ничем толком не объяснить. Почему мы плевались? Почему перестали? А почему «да наплюй ты на него в самом-то деле»? А почему «а мне трижды наплевать, что ты кандидат наук»? А почему «плюнул на все и уехал отсюда куда глаза глядят»? А почему все остальное? Бог его знает почему. Видимо, уж «так само получилось».

Памяти Кулибина

Бог знает, что заставило меня вспомнить ни с того ни с сего об этом злополучном Кулибине. Видимо, июнь. В том смысле, что в школах заканчиваются выпускные экзамены, и друзья веселые простятся уже вот-вот со школою, чтобы потом вспоминать о ней – кто-то с умилением, а кто-то – вроде меня – с тоскливым томлением. (Или с томительной тоской – как лучше?)

Но это относится к школе как учреждению, к школе как таковой. А вот многих своих учителей я вспоминаю со сложной смесью чувств, где среди прочих преобладают благодарность и раскаяние. Раскаяние во всем том, что они претерпели от меня. И благодарность за то, что никто из них меня не только не убил, но даже ни разу и пальцем не тронул. Впрочем, одна математичка в шестом классе – ее звали Тамара Тимофеевна – говорила время от времени о том, что «Рубинштейна я иногда убить готова». Слово «готова» она произносила почему-то с ударением на последнем слоге. Но ведь не только не убила, но и, – как я теперь понимаю, – даже и не особенно была к этому «готовА». И вообще, кажется, совсем неплохо ко мне относилась.

В общем, едва ли надо объяснять, что ученичок я был еще тот. Нет, учился-то я как раз неплохо – не хуже многих. Но я (курсив мой) вертелся. Боже, как же я вертелся! Я и сейчас-то не чересчур долго могу усидеть на одном месте. Но в детстве…

Не вертелся, не болтал и никого не передразнивал я только в одном случае – когда читал на уроке, держа книжку на коленях. Вот тогда я не вертелся, а был, наоборот, тише воды. Особенно запойно мне читалось почему-то на физике. Вот сижу я, читаю что-то увлекательное и вдруг слышу: «Рубинштейн нам ответит на этот вопрос». Чего? Какой еще вопрос? Встаю, вопросительно смотрю на соседа по парте Володьку Шухова, большого, надо сказать, остроумца. «Шестнадцать», – произносит он громким театральным шепотом. Я и выпаливаю как можно бодрее и победоноснее: «Шестнадцать!» После секундного замешательства все начинают ржать, как зарезанные, а громче всех – остроумец Володька. Не смеются двое – я и несчастная Эльвира Васильевна. Она спрашивает, вполне, впрочем, риторически: «Что шестнадцать? Что шестнадцать? Дай-ка дневник. Шестнадцать… Горе мое». А она ведь спросила наверняка про какое-нибудь очередное правило буравчика и никак не менее того. На шутника я не обижаюсь, ибо знаю: ответный выстрел остается за мной. Уж я что-нибудь придумаю, не извольте сомневаться – трепещи, поганец.

А при чем тут Кулибин, спросит кое-кто из нетерпеливых. Да, в общем-то, ни при чем. Просто самая первая из моих учительниц, Александра Федоровна, по абсолютно непонятной мне причине, ставила всем нам в пример не Ульянова-гимназиста, не Николая, скажем, Островского и не Зою, допустим, Космодемьянскую, а почему-то – Кулибина. Да, Кулибина – мифического народного умельца, изобретателя всего на свете, кроме разве что вечного двигателя, да и это не вполне очевидно. Что Кулибин? Почему Кулибин? Какую такую роль в судьбе Александры Федоровны сыграл этот самопальный демиург, чьего имени я не помню и чьего изображения я не видел никогда? Почему именно он стал для нее, а заодно и для всех нас недосягаемым образцом благонравия? Этого я не узнаю уже никогда. Так же, как я никогда не забуду слов Александры Федоровны, обращенных непосредственно ко мне и произнесенных ею с той силой убеждения, каковая продолжает воздействовать на меня спустя многие десятилетия. «А вот Кулибин, – с расстановкой сказала мне как-то учительница первая моя, – а вот Кулибин никогда не вертелся!» Кулибин никогда не вертелся. Я верчусь с утра до вечера. И тут до меня дошло: если ничего не изменится, нашим с Кулибиным путям не суждено пересечься нигде и никогда – ни в этой, ни в будущей жизни. И это подействовало на меня до такой степени, что я не вертелся аж целых два урока. Целых два.

Куда что девается?

Неужели не волнуют вас судьбы вещей и вещичек, пропавших, украденных, выкинутых за ненадобностью, но хотя бы однажды в жизни помахавших вам рукой? Меня – очень. И бесконечно манящий образ иголки в стоге сена всегда тревожил мое воображение. То, что нам едва ли удастся ее, эту иголку, отыскать, это, как говорится, наши проблемы. Но ей-то там каково? В детстве я обожал разные повести и рассказы о захватывающих приключениях, например, почтовой марки или, допустим, щепочки, пущенной по весеннему ручейку. Боже, каким только испытаниям не подверглась эта субтильная, но доблестная щепочка, прежде чем завершить свое кругосветное путешествие. Ну, закончилось кругосветное путешествие, думал я, а дальше-то что?

А дальше что? Где теперь наши детские игрушки, фантики, оторванные с мясом пуговки, исчерканные нашими каляками-маляками тетрадные листки, пустые одеколонные флаконы, изношенные башмаки? Мы почему-то не можем примириться с тем, что хоть что-то может исчезнуть бесследно. Вот и ищем следы. Бессознательно, но ищем.

Иногда они отыскиваются. Когда-то я служил в библиотеке. И меня неизменно поражало обилие и разнообразие вещей, обнаруженных между книжными страницами. Чемпионами в моем рейтинге оказались, помню, маникюрные ножницы, стекло от очков и молочный зуб. Свадебные фотокарточки, дореформенные купюры, квитанции из прачечной, одинокие спички, перчатки и свидетельства о браке были делом вполне рутинным. Иногда, кстати, по этим вещам-закладкам можно было легко определить, где и при каких обстоятельствах читалась книга. Вот, например, трамвайный билетик, вот ресторанный счет, вот талончик на прием к стоматологу, а вот и обрывок туалетной бумаги. Все понятно.

Знакомая художница, поселившаяся с недавних пор в Амстердаме, рассказывала мне, что местные городские птицы, обитающие и кормящиеся около каналов, приноровились вить свои гнезда-инсталляции из подручных материалов – кусков проволоки, обрывков фольги, осколков бутылочного стекла, жвачки и использованных презервативов. Нет, бесследно ничто не исчезает, и это обнадеживает.

Но мы говорим о посторонних вещах, о вещах из заманчивой, но все же чужой жизни. А ведь бывают и свои, и не просто свои, а те, что стали однажды частью тебя самого. Не в метафорическом – в буквальном смысле.

Когда-то я внутренне съеживался всякий раз, когда слышал о том, что «автомат проглотил двушку». Дело в том, что однажды, будучи вовсе не автоматом, а, напротив, живым мальчиком пяти лет, я именно проглотил именно двушку – двухкопеечную монету. Как это случилось, я не успел понять – настолько я испугался. Немедленная и мучительная смерть показалась мне неминуемой. Мама тоже испугалась. Не так, как я, но все же. И тут же принялась втюхивать в меня ударные дозы чего-то такого, что, по ее представлениям, должно было возвратить поглощенный мною кусочек цветного металла в куда более естественный для него мир товарноденежных отношений. Слабительное не подвело, подействовало безотказно, после чего несчастная мама принялась тщательно, но, увы, совершенно безрезультатно обследовать это дело на предмет обнаружения там инородного тела. Инородное тело ничем себя не выдало ни после второго, ни после третьего бодрящего сеанса.

На следующий день, усталые и недовольные, мы отправились на рентген. Рентген же заявил, причем категорично, что ничего постороннего во мне нет. Так я и жил некоторое время в странном, тревожном ощущении, что вроде бы во мне что-то есть, но в то же время и ничего нет. Вроде бы ничего нет, но что-то и есть. Брат же и вовсе принялся шутить насчет того, что теперь я подорожал на целых две копейки. Очень смешно!

Поскольку я не умер тогда и, более того, не умер до сих пор, история эта постепенно превратилась в просто забавную историю. Но все равно я думал и думаю иногда по сей день: «Ну куда же она, эта злополучная двушка, все-таки подевалась? Где она? Что с ней стало? Все-таки выплыла же она когда-то на свет божий? Свершилось же однажды ее второе рождение? Не может же быть, что талант так и остался зарытым во мне самом? Нет, не может этого быть.

Ну, допустим. А потом? Какой трудный и извилистый, полный падений и воспарений путь проделала, звеня и подпрыгивая, валяясь в пыли около магазинной кассы, таясь от нескромных взоров во внутреннем кармане старого плаща, эта маленькая монетка, пока не очутилась однажды на пустынном тротуаре? Кем был тот, кто радостно вскрикнул, разглядев ее посреди ночи под тусклым фонарем, когда не оставалось уже никакой надежды? Кому позвонил из телефона-автомата этот нашедший? Как повлиял этот ночной разговор на его дальнейшую судьбу? Хочется думать, что хорошо повлиял, правильно. Потому что не зря же я, в конце-то концов… А что, собственно, не зря? Да все не зря».

История

Когда-то надо все-таки узнать уже и о далеких предках своих. Пора. У нас теперь история, в четвертом «Б» классе, первого сентября 1957 года. Александра Федоровна встала, празднично сверкнул золотой зуб.

«Наши далекие предки, ребята, были славяне. Гизатулин, спишь. Не выспался за каникулы? Манукян! Что я сейчас сказала? Повтори».

Толстуха Манукян болтает с Йозинасом, ей не до предков-славян.

Снова: «Наши далекие предки были славяне. Рубинштейн, а тебя не касается? Извертелся весь! Славяне селились…»

III. Семантический сдвиг

Ни слова о политике

Именно так было начертано на самодельном плакате, в течение нескольких лет провисевшем на стене в мастерской моего друга, художника. Это было в 70-е годы. Друг мой не то чтобы особенно боялся. То есть, разумеется, чуть-чуть не без этого: человек он был общительный, и в мастерской его постоянно ошивалась всякая публика, иногда совершенно случайная. Но главное было в другом: политика и разговоры о ней казались ему невыносимо скучными и никчемными.

Надо ли говорить о том, что его призыв если и достигал какой-либо цели, то скорее обратной.

И дело не только в том, что любой разговор рано или поздно обязательно сворачивал на что-нибудь «этакое». Дело главным образом было в том, что манифестируемая моим товарищем аполитичность как раз и была самой что ни на есть политикой. В те времена, когда каждая, казалось, молекула несла в себе мощный идеологический заряд, любой человеческий жест воспринимался как жест либо за, либо против. А слово «аполитичный» было чуть смягченным синонимом слова «антисоветский». Фраза «Аполитично рассуждаете, гражданин» звучала довольно-таки зловеще. Знакомый рассказывал, как однажды его вызвали в школу, где училась его дочь. Завуч среди прочего говорила: «Понимаете, не знаю даже, как сказать поточнее. Но вот у вашей Кати выражение лица часто бывает какое-то несоветское». Сегодня объяснить, что значит «несоветское выражение лица», практически невозможно. А тогда это было очень даже понятно.

Но мы политикой не интересовались, и это было сознательной позицией. Именно аполитичность и была пусть и пассивным, но сопротивлением. Это четко осознавали мы, и это четко осознавали «они», видя наши «несоветские выражения лиц».

Впрочем, все это было давно. А теперь, как известно, другие времена. Совсем другие, уже хотя бы потому, что упомянутая мною ситуация с аполитичностью советских лет развернулась буквально на 180 градусов. «Ни слова о политике» – это главный лозунг теперешней государственной идеологии. А другого – нет и быть не может. Ибо нынешняя власть испытывает огромный, зияющий дефицит идеологии. То есть похоже на то, что у нынешней власти никакой идеологии нету вообще, а потому ее риторика являет собою малосъедобную кашу из взаимоисключающих компонентов – от ультралиберальных и рыночных до державно-имперских. Поэтому именно аполитичность – это нынешний мейнстрим, сознательно и целенаправленно поощряемый и культивируемый кремлевским агитпропом. Аполитичность – это, если угодно, и есть сегодняшний конформизм.

В далекие советские времена высказывание Бертольта Брехта о том, что «для искусства беспартийность означает принадлежность к господствующей партии», казалось мне верхом упертости и нелепости. Сегодня эта фраза звучит совсем по-другому. Нормально звучит. Во всяком случае, есть о чем подумать.

Да, я продолжаю полагать, что политика неинтересна, тупа и безрадостна. Особенно в периоды «стабильности», когда она является нам в виде таких искрометных телезрелищ, как задушевные беседы главы государства с выпускниками военных академий. Но получается, что официальная, гламурная, лоснящаяся аполитичность еще тупее и куда позорнее.

Всегда были люди – есть они и теперь, – умевшие читать партийные газеты между строк. Умевшие с большой степенью вероятности предсказывать новые назначения или изгнания по тому, кто с кем рядом стоял на Мавзолее или в каком порядке перечислялись имена тех, кто «встречали высокого гостя». Мой приятель, политический журналист с довольно сильным филологическим бэкграундом, уверял, что драматургия кивков, шепотков и переглядываний в «коридорах власти» не менее захватывающа, чем Шекспир или Достоевский.

Не знаю, все может быть. Но я этим языком не владею, и мне он неинтересен.

Но бывает так, что ты вдруг зачем-то понадобишься политике, и она начинает говорить с тобой на твоем языке. Обычно это бывает раз в четыре года, когда тебя начинают кормить демьяновой ухой, когда назойливо зовут к столу, покрытому аккуратной скатеркой. Когда тебе вручают какую-то бумажку и показывают, в какую щелку ее совать. Ну вот, говорят тебе, спасибо за внимание. Извините, говорят, что побеспокоили. Завтра, говорят, у нас новая жизнь. «А у нас?» – тревожно интересуешься ты. Но тебя уже не слушают. Все, все, проходи, мешаешь, иди домой – мы там тебе сатиру-юмор-мультики включили. Будет надо – позовем.

А иногда политика начинает так заниматься лично тобой, что ты вскакиваешь и несешься к радиоприемнику, или ныряешь с головой в мутную зыбь Интернета, или – пуще того – выбегаешь на улицу, размахивая лоскутом мануфактуры соответствующего случаю размера и расцветки во вкусу и сезону.

Политикой я не интересуюсь. Но что считать политикой? Если политика – это когда участковый рвется в твою квартиру с целью «проверки паспортного режима», то не интересоваться этим довольно затруднительно. Если политика – это захват заложников, взрывы домов, бомбардировки городов и зачистки сел, то не замечать это – есть безусловный признак социального аутизма.

А если политика – это отчетный доклад генерального секретаря на очередном съезде, то нормальный человек хотя бы из чувства умственной гигиены плотно закроет глаза и уши. И если политика – это совокупность и взаимодействие разного рода шкурных интересов разного рода лиц, называемых политиками, то вот это – уж извините – к нормальному человеку отношения иметь не может.

Впрочем, не только слово «политика» требует разъяснений. Что подразумевается под понятием «нормальный человек», тоже не вполне понятно. Всегда хочется думать, что это ты и такие, как ты. Такое определение в силу предельной субъективности довольно зыбко. Но другого-то все равно нет.

Слово на слово

Какие идеологии? Какая борьба идей, если речь идет о чем-то более существенном и глубинном – о языковой несовместимости? Это только кажется, что мы все говорим на одном языке – это иллюзия, которой тешат нас Ожегов с Розенталем. Она, эта самая несовместимость, всегда становилась наиболее наглядной на сломах эпох. Вот и в наше время она становится все более и более заметной.

Не знаю, кто как, но я ощущаю это даже на уровне интонаций и на уровне синтаксиса. Недавно я проходил мимо какой-то церкви, на дверях которой красовался небольшой плакат. Мне стало любопытно. На плакате славянской вязью (что вполне естественно) было написано: «При входе в храм отключите свои телефоны». Вроде бы все понятно.

Но что-то в этой словесной конструкции меня царапнуло – долго не мог понять, что именно. Потом понял: порядок слов. В этом контексте, разумеется, следовало бы написать «отключите телефоны свои». А вполне нормативные в ином контексте «свои телефоны» выглядели здесь как вычурная, режущая ухо инверсия.

Впрочем, синтаксис, не говоря уж об интонации, – дело тонкое и чрезвычайно индивидуальное. Самым ярким и наглядным образом языковая несовместимость являет себя на уровне ключевых слов. Ключевые слова и понятия ударяются друг о друга с диким клацаньем и высеканием искр. Этот звон и скрежет можно назвать как угодно, но только не диалогом.

Есть люди, у которых при произнесении таких слов, как «держава», «империя», «геополитические интересы» или «великие духовные традиции», начинают фосфорицировать глаза и учащается пульс. А от таких слов, как «мировой опыт», «современный мир» или, не дай бог, «права личности», их челюсти сводит судорогой, а руки сами собой сжимаются в кулаки. Есть люди, для которых некоторые имена прилагательные, означающие нечто вполне нейтральное, например всего лишь национальную принадлежность того или иного субъекта или объекта, не могут употребляться внеоценочно. Вот «русский богатырь», например, существовать имеет право, а «русский фашист» – нет, ибо это уже, извините, «русофобия». (Вот, кстати, еще одно ключевое слово, означающее в контексте данной риторики недостаточно восторженное отношение к тем или иным аспектам отечественной истории или современной жизни.) А для того, чтобы с ходу определить, какое из слов в таком, допустим, словосочетании, как «грузинские воры в законе», является ключевым, повышенной проницательности не требуется.

Еще есть такая штука, как «патриотизм», означающая, как правило, приблизительно то, что навозную кучу посреди родного огорода предписано любить на разрыв аорты, в то время как клумба с георгинами во дворе соседа ничего, кроме гадливого омерзения, вызывать не должна. Тест на подобный патриотизм выдерживают далеко не все, и тогда они переходят в разряд «русофобов» или, пуще того, во «врагов нации» и наймитов зловредного Сороса – грозы полей и огородов.

Язык власти – тема отдельная. В советские годы власть говорила на агитпроповском воляпюке, а язык протеста и инакомыслия опирался на грамматику и лексику правозащитного движения. Сейчас все чуть ли не наоборот. Власть теперь «ботает по юридическо-экономической фене», да так бегло, что и разобрать ничего невозможно. Впрочем, феня для того и существует. Включая на полную катушку кафкианскую крючкотворческую машину, движущуюся пусть и медленно, но в четко заданном направлении, власть пытается усыпить нас, парализовать волю к сопротивлению, и ей это, надо сказать, иногда удается. Кафка в очередной раз становится былью.

Но за последнее время власть, ощутив, что она тут «у себя дома», постепенно перестает стесняться и начинает изъясняться в куда более комфортных для нее категориях «геополитических интересов» и «врагов нации». А еще им не дает покоя всяческое «величие». Да только стоит ли так много говорить о «великой стране», если ты и правда так уж уверен в ее величии? В дни киевского Майдана, выступая на одном из митингов, Ющенко сказал что-то вроде того, что «Украина станет модной страной». Это было неожиданно, и это мне понравилось. Это вам не какое-нибудь там архаическое «величие», уместное лишь в стенах Оружейной палаты или в опере «Жизнь за царя».

И вот что еще. Когда журналист в телевизоре говорит мне что-то вроде того, что «наша политика в Закавказье должна» или «мы не можем допустить, чтобы», мне хочется сказать ему: «Слушай, дорогой. Кто это „мы“? Это ты вкупе с президентом, его администрацией, с его армией и тайной полицией? Так так и говори. А я тебе – не „мы“. У меня, знаешь ли, свои „мы“, и ты, во всяком случае, в их число не входишь».

Четкое и ясное деление на «мы» и «они» существовало в советские годы. С этим мы жили, с этим и выжили. С этим, увы, снова начинаем жить и теперь.

И с этим вполне можно жить и дальше, если только признать со всей определенностью, что все мы просто говорим на разных языках. Что все мы включены в совершенно разные языковые конвенции, внутри каждой из которых существуют свои понятийные приоритеты и смысловые иерархии. Ну что ж – значит, все есть так, как оно есть. Так, видимо, и будет.

Утерянный рай

Дважды в течение одного и того же дня я оказался втянутым в историко-политические дискуссии. Тема была одна и та же – формулируется она приблизительно так: «Какую страну развалили, суки!» Под страной подразумевался СССР. Под суками – не вполне понятно кто, хотя более или менее понятно.

Оба докладчика – водители-бомбилы. Первый был наружности, как принято теперь выражаться в милицейских сводках, вполне славянской. Лет он был сорока с чем-то. Из особенностей его коммуникативного поведения, где добродушие органично сочеталось с хамоватостью, можно было предположить, что он, видимо, москвич. Он москвич и оказался. Начал он с места в карьер: «Вот говорят: коммунисты то, коммунисты сё. А чего коммунисты? Такую страну построили. А эти пидоры только все развалили да разворовали. Щас уже никто не помнит ничего, как жили. Вот языком и мелют. А я помню. Отлично жили. Дружно». Я попытался вставить что-то вроде того, что я тоже, в общем-то, кое-что помню, хотя мои воспоминания и не совсем совпадают с его. «Да ничего ты не помнишь! – С внутренней готовностью он перешел на ты. – А я помню! Я знаешь как жил? Горя не знал. Все было. Два раза в год в Кисловодск ездил. Тесть мой, между прочим, овощной базой заведовал. Ты знаешь, что это такое было?» Я знал. «А у меня Валера еще был, учились вместе, так тот вообще мясником работал в „Смоленском“. Знаешь „Смоленский“? Не знаешь – не говори».

Почему не знаю – знаю. И помню, хорошо помню и этот «Смоленский» гастроном, и этих самых валер-мясников. Их гладко оструганные хари, оскорбительные уже самим фактом своего существования, до сих пор снятся иногда по ночам. И еще я помню, как одна интеллигентная дама, кандидат искусствоведения, в панике рассказывала своим друзьям, что вот грядет юбилей ее мужа, а гостей кормить нечем. «Нету же ничего в магазинах», – с отчаянием в голосе говорила она. Кто-то дал ей дельный совет: «А ты подойди к мяснику в гастрономе и поговори с ним доверительно, как ты умеешь. И вообще – ты же красавица. Просто подойди, улыбнись и скажи: „Сделайте мне кусок хорошей говядины“. Он и растает». Делать нечего, надо попробовать. Отстояв некоторую очередь к прилавку, усеянному мертвыми костями, она (ой, только бы не забыть волшебного слова «сделайте») обратилась к продавцу самым заветным своим полушепотом. «Молодой человек, – томно сказала она, поправляя очки, – не сможете ли вы сделать мне кусок приличного мяса?» Мясник, вопреки прогнозам, вовсе не растаял. Напротив того, он громко, так, чтобы слышала вся очередь, раздельно и внятно произнес: «Лапуль! Сделать я могу тебе либо мальчика, либо девочку. А мясо все на прилавке. Ты же не слепая».

Всего этого я водителю рассказывать не стал, и, думаю, правильно сделал. Память у каждого своя, и у каждого свой СССР.

Соскочив с темы потерянного рая, водитель стал бранить приезжих. Особенно, понятное дело, досталось кавказцам. Будучи человеком довольно нехитрого умственного устройства и, скажем так, немечтательного душевного склада, он не особенно скрывал чисто марксистских, то есть откровенно шкурных, мотивов как своей горячечной любви к порушенной державе, так и неприязни к южным пришельцам. Главные его претензии к кавказским переселенцам сводились к тому, что они тоже, как и он, активно занимаются извозом, но при этом, гады, сбивают цены. «Я тут, москвич, корячусь, как бобик, а он тут с горы спустился – и вперед! Выслать всех на хер, как при Сталине». Дискуссия прервалась – мы приехали.

В тот же день мне пришлось еще раз поймать машину. В этот раз водитель оказался как раз кавказцем. И, как нарочно, ничуть не меньшим обожателем бывшего советского космоса, чем его столичный коллега. По-русски он изъяснялся без излишнего академизма. Судя по тому, с какой частотой в его не чересчур связной речи возникали те или иные вводные конструкции, русский язык он постигал не в классической гимназии, а скорее в Советской армии и на бесконечных трассах необъятной империи, кончину которой он оплакивал с истинно восточной страстью. Чаще всего, то есть буквально через слово, в его речах звучало то, что на интернет-жаргоне обрело емкую форму «нах».

«Какая, нах, страна была, слушай! Все братья, нах, были». «Слышал бы ты предыдущего оратора», – думал я, а он продолжал: «Я дальнобойщик, нах, был. Весь, нах, Союз объехал. Везде друзья, нах. Мое-твое – не важно, понимаешь? Зачем, скажи! Что мешало! Э!» Под его кипучее чревовещание я стал немножко задремывать и не уловил того момента, когда он перешел к другой теме – теме падения нравов. «А теперь, нах, разврат и бляди одни! Раньше разве было, э? Я, нах, в булочную пришел хлеб купить – кушать хотел. А там гондоны, нах, продают». Внезапность, с которой слово-паразит вернуло себе безвозвратно, казалось бы, утерянную исконную и весомую семантику, заставила меня вздрогнуть. Иллюзорная цельность мироздания, тоска по которой принимает иногда самые причудливые формы, например форму мучительной любви к нелепому и громоздкому государству, обрела вдруг кое-какие очертания в пространстве языка – единственном пространстве, реальность которого не подлежит сомнению. И что тут возразишь?

Превратности любви

Это история почти такая же старая, как история вообще.

Согласно распространенному мнению, критически мыслящая интеллигенция возникла как следствие перепроизводства образованных людей. Люди, не вписавшиеся в институты власти, становились критиками этих институтов. Но от власти они не дистанцировались. Ненависть и любовь перетекали одна в другую, образуя какую-то ленту Мебиуса. Даже и наше все, даже Пушкин, декларативно отказывавшийся «зависеть от царя, зависеть от народа», не умел последовательно соответствовать собственному манифесту.

Существует миф о русском дворянстве как о носителе определенных ценностей, главной из которых является честь. Миф – он и есть миф. А реальность заключается в том, что существует особый род подлости, именно дворянской, придворной подлости. Все это описано русской литературой, и незачем повторяться. Близость к власти во что бы то ни стало требует нравственных жертв, и они приносятся, причем с чистопородной элегантностью. Близость к власти есть абсолютная самоцель, а формулой «власть отвратительна, как руки брадобрея» пусть утираются ущербные неудачники. Слово «порода» не всегда окрашено в безусловно позитивные тона. Мы ведь видим и сегодня эту «породу», этих несомненно ярких и разнообразно одаренных отпрысков старинных родов, трепетно относящихся к своим родословным, с фатальной неизбежностью и с непоколебимой уверенностью в своих правах воспроизводящих подлость своих предков. Они, как и их предки, не мыслят своего существования вне близости к власти. Однажды я слушал по радио интервью Михалкова-старшего. В числе прочего он говорил о том, что прожил счастливую жизнь, ибо никогда и ни при каких обстоятельствах не говорил того, чего не думал. И, представьте себе, я ему поверил. Он именно всегда, всякий раз думал именно то, что говорил. Такие понятия, как бепринципность или, скажем, цинизм, просто из какого-то другого словаря. Они ничем не могут помочь в осмыслении этого причудливого феномена. Если скажешь, что, может быть, не очень красиво получается, когда один и тот же автор три раза переписывает слова государственного гимна, тебя просто не поймут, а если поймут, то поймут как завистника и неудачника. Их всех – старых гимнописцев, стареющих кинорежиссеров, одаренных злословных писательниц – объединяет одно: завещанное предками влечение к власти. Ибо успех и власть – это одно и то же.

Впрочем, «дворянский этап» постепенно сходит на нет. Скукоживается на глазах и «разночинский», шестидесятнический этап. К власти жмутся новые ребята, не отягченные не только дворянскими, но и советскими комплексами. Страна совсем другая, они совсем другие. Власть тоже совсем другая, но она власть, и это главное.

Мы наблюдаем расцвет определенной моды, моды на лояльность. И дело вовсе не только в развеселой семейке спичрайтеров, политтехнологов да раскрутчиков всех мастей. Это работа такая. «Быть в оппозиции пошло» – вот что сказал мне недавно один знакомый газетный писатель в ответ на мое осторожное недоумение по поводу его, на мой взгляд, уж слишком безудержного рвения в оценках исторических свершений законно избранного президента. Я не нашелся, что ответить. Выходит, что это не проблема этики, а проблема эстетики. Проблема моды. Было вот модно критиковать и зубоскалить. Теперь модно лизать и подмахивать.

Впрочем, неправильным было бы стричь всех под одну гребенку.

Неправильным было бы успокоиться на том, что «от них, сук продажных, чего и ждать?». Неправильно. Слишком просто и слишком самоуспокоительно. Я даже верю в возможность искренней страсти по отношению к Государству. Я даже понимаю, что «обаяние власти» – это не пустой звук, не прикрытие шкурных интересов. Я даже понимаю, что для кого-то это лишь азартная постмодернистская игра, игра в цинизм, игра в неразличение добра и зла, верха и низа, игра в нарушение границ и дистанций. Я даже понимаю, что в интеллигентской, особенно артистической и журналистской, среде весьма распространены трепетные, женственные натуры, влюбчивые до невозможности.

Я, как и многие, не могу забыть, как один жесткий и бескомпромиссный телеведущий брал интервью у вновь избранного второго российского президента. Я помню его глаза, глаза влюбленной в учителя физкультуры девятиклассницы, не умеющей превозмочь своего горячечного обожания. Я не мог не верить в искренность его чувств. Впрочем, последующая стремительная эволюция телеведущего заметно поколебала мою веру в чистую, целомудренную любовь.

Ну, и мода опять же. Мода на политический и эстетический консерватизм, на просвещенную ксенофобию, на рассуждения о национальных интересах, на «позитивность». Тут совпадение многих, впрочем связанных друг с другом, обстоятельств. И невнятная генетическая тоска по «порушенным традиционным ценностям». И неосознанная для одних и вполне даже осознанная для других ностальгия по советским культурным колхозам – творческим союзам, где многим, вроде как горьковскому ужу, было некогда «тепло и сыро». И влияние общемировых неоконсервативных тенденций.

Из политической и общественной жизни ушло время артистов. Пришло время пыльной скуки, бумажного шелеста, коридорного шепотка, мимолетного переглядывания, многозначительного покашливания, молчаливого тыканья пальцем в потолок.

Время, рекрутировавшее тот тип искусства и тот тип журналистики, какие сложились к сегодняшнему дню, увы, подходит к концу. Пришло время бархатной реставрации, время бесшумной фундаментализации всех сфер общественной и культурной жизни. Сама идея культурного пространства, где сформировалась и бытует свободная, ироничная, непочтительная интонация, с точки зрения новых времен – всего лишь затратный анахронизм. Новое время – новые песни – о главном, разумеется. И новые ценности – разумеется, вечные.

Моды сменяют друг друга, чередуясь, как широкие и узкие штаны. Пусть так. Отрицать моду нецивилизованно. Но существует и такой принцип, который исповедуют многие, я в том числе. Этот принцип сводится к формуле «модно то, что я ношу». И мне плевать на чужую моду.

И речь не о том, чтобы непременно пребывать в оппозиции. Натужная, крикливая, неопрятная оппозиция так же глупа и неприятна, как респектабельная, самодовольная, лоснящаяся любовь к начальству. Впрочем, нет, не так. Глупа так же. Неприятна так же. Но в гораздо меньшей степени опасна для душевного здоровья общества.

Нужна дистанция. Именно дистанция по отношению к власти, государству и даже обществу. Но на это не способна интеллигенция, склонная к крайностям. Одним из признаков цивилизованности того или иного государства можно считать наличие такой общественной функции, носителем которой является человек, обычно называемый интеллектуалом. Это не оппозиционер и не апологет государства. Это его трезвый критик и ироничный комментатор. Это официально признанный носитель независимого взгляда. Это диагност. И никому не приходит в голову упрекнуть его в неблагодарности. Про таких людей никто не скажет, что сало они американское едят, а сами только гадят, издеваются да подначивают. Эти люди необходимы, и никому не приходит в голову в этом усомниться.

Но это другая традиция, которая ни к нашей стране, ни к нашей интеллигенции – «совести народа» – никакого отношения не имеет. А к ней имеют отношение судорожные метания от ненависти и презрения к горячей любви и беззаветной преданности.

Слово «интеллигенция» недаром женского рода. Она, то есть русская, потом советская, потом снова русская интеллигенция – дама столь же влюбчивая, сколь и ветреная.

В начале советской власти интеллигенция не очень жаловала Ленина. Революцию, которая ей «дала все», она беззаветно любила. Ленина – не очень. Поэма Маяковского – скорее социальный заказ уже сталинской эпохи, чем плод страсти. Интеллигенция на ранних порах полюбила Сталина. Он завораживал и интриговал. Он мало говорил и очень пристально смотрел. Потом к этим вольным чувствам прибавилось ощущение ледяного ужаса, и интеллигенция на многие годы закоченела в своей любви, вроде как спящая красавица, покуда к ее сахарным устам не приник Никита Сергеевич. Тогда интеллигенция прониклась священной ненавистью к тирану и полюбила как раз Ленина, полюбила настолько, что со всей решительностью, на какую оказалась способна, потребовала убрать его с денег. Впрочем, не особенно отказывалась и от денег с Лениным.

Я хорошо помню, как интеллигенция пыталась полюбить Андропова, сменившего совершенно нетоварного, смешного, нелепого, обсыпанного орденами и анекдотами Брежнева. Я помню, как мне всерьез говорили о том, что Андропов – человек интеллигентный и образованный. Что он не то, чем кажется вначале. Что он собирает абстрактные картины, слушает джаз, а по своему дачному участку ходит в – страшно сказать – джинсах. Я тогда спросил у одного своего приятеля: «Как ты думаешь, мы доживем до того, что члены Политбюро вдруг разом облачатся в джинсовые костюмы?» – «Боюсь, что доживем», – ответил приятель. Он, слава богу, ошибся. До такого великолепия мы не дожили, а дожили мы до того, что никакого политбюро нету и в помине. Политбюро нет, и многого другого нет, а вот любовь и ее превратности никуда не делись, ибо ни природа, ни история не терпят пустоты.

О самобытности

Давно замечено, что когда наши руководящие господа-товарищи затевают те или иные пакости, их резко пробивает на всемирную отзывчивость и они чуть что норовят кивнуть на мировой опыт. Вот в Европе, говорят они, за такие дела вам такой бы штрафчик выписали, что о-го-го. А в вашей, говорят, любимой Америке таких, как вы, так по судам бы затаскали, что не дай вам бог. А если кто-нибудь из наиболее бестактных начнет вякать что-нибудь в том духе, что мировой опыт вовсе не ограничивается карательными функциями и что есть еще на свете всякие такие штуки, как, например, права личности или еще какие-нибудь подобные глупости, то тут же выясняется, что у нас особый путь и нечего нас учить – на себя бы лучше посмотрели, товарищи волки.

У нас особый путь, и спорить с этим бессмысленно. Мы самобытны и оригинальны до изумления. А остальные – нет. Посмотрите сами: ну все же на одно лицо – что финны, что японцы, что итальянцы, что поляки, что грузины. Не отличишь. Поэтому нам все завидуют. Ну, и недолюбливают, ясное дело. И мечтают погубить – кто явно, кто тайно. Когда было такое, чтобы глобализованная посредственность и унифицированная серость не ополчалась бы на все яркое, самобытное и особенное? Никогда такого не было.

Вот и приходится веками держать круговую оборону против агрессивного напора мировой истории и огрызаться время от времени на манер самобытной советской официантки: «Вас много, я одна». «Одна ты на свете! Одна ты такая», – в унисон упомянутой официантке сообщает своей родине самобытнейший поэт Сергей Михалков в одном из своих вдохновенных гимнов, последнем на данный исторический отрезок.

Все у нас особенное. И даже патриотизм, принимающий подчас форму иррациональной любви к географической карте, тоже какой-то особенный. Вот прямо на днях я обнаружил на мусорном контейнере огромную, выполненную масляной краской надпись. Надпись была такая: «Курилы наши». Главное тут, разумеется, не само проявление бурного патриотического восторга, а с безукоризненной точностью выбранное пространство его репрезентации.

И вера особенная. Об этом лучше всего – у Лескова:

«– Вы, – говорят англичане, – нашей веры не знаете: мы того же закона христианского и то же самое Евангелие содержим.

– Евангелие, – отвечает Левша, – действительно у всех одно, а только наши книги против ваших толще, и вера у нас полнее».

И вот еще о самобытности. Пару лет тому назад перед входом в аптеку я увидел сидевшего на маленькой скамейке мужичка. В ногах у мужичка валялась потрепанная бесформенная кошелка, из которой торчали какие-то трубки и железяки. На шее его висел кусок картона. На куске была бесконечно интригующая надпись: «Изличаю все болезни и гимарой срочно». Публика, впрочем, обидно игнорируя безусловную самобытность и вселенскую универсальность этого культурного героя, шла все же в заурядную и вовсе не самобытную аптеку.

Комплексные обиды

Это сейчас у нас бизнес-ланчи. А в прежние времена примерно то же самое называлось куда более обыденно, но зато и более патриотично – комплексными обедами, а на жаргоне работников общепита – просто комплексами. «На комплекс – салат витаминный, рассольник, бестроганы с гречкой и компот из сухофруктов. Будете кушать?» – глядя куда-то мимо и неумело скрывая профессиональную ненависть к вечно жующему человечеству, тараторила на одной ноте усталая официантка. А в одном заведении, куда я забрел однажды, прямо напротив входа висел огромный плакат с лаконичным самодиагнозом: «У нас комплексы». Я, помню, довольно долго приводил туда разнообразных друзей и знакомых, чтобы и они разделили мою филологическую радость.

Это, впрочем, присказка. Речь вообще-то о том, что многие годы мы жили в как бы перевернутом мире, где «все не как у людей». У людей, знали мы, бананы – это очень дешевая, продающаяся на каждом шагу еда для бездомных, зажигалка стоит дешевле пачки сигарет, в «Макдоналдс» может запросто зайти каждый безработный, арбуз и малину можно купить среди зимы, ужин в ресторане и приличная рубашка стоят примерно одинаково, в магазине спокойненько лежат двадцать восемь сортов кефира и при всем при этом ни за чем нет очереди. «Ну ладно, так-таки и нет?» – «Ну нет же, тебе говорят!»

Ну вот, и у нас теперь вроде бы «все как у людей». Так и радоваться бы!

Но нет – вместо вожделенного умиротворения пришла тяжкая депрессия. Еще бы: бананы – дешевка для бомжей, сигареты еще дороже, чем зажигалка, «Макдоналдс» – вообще полное говно (суки америкосы мало того что сами жрут всякую гадость, так и нам еще подсовывают), малину выращивают где-то в Голландии – никакого вкуса, кефир – сплошная химия. Очереди нет, это правда, – но так ее, кстати, и раньше не было, ее демократы выдумали.

Любовно лелеемый миф стал рутинной реальностью, а потому в определенном смысле лишил существование смысла, лишил его мечты. А кто виноват – вечнозеленый русский вопрос. Ну как это кто? Непонятно, что ли? Запад, конечно, кто же еще.

Стихийное народное западничество последних лет советской власти и первых лет после нее было, если угодно, мейнстримом общественного сознания. У них вот – да. У нас – нет. Они могут. Мы – не очень. Власти очень хорошо уловили нерв общественного настроения и, затевая те или иные пакости, взяли за правило ссылаться на «мировую практику». Кстати, это по инерции происходит и теперь. Когда же им пытаются робко намекнуть на то, что мировая практика вовсе не исчерпывается репрессивно-запретительными мероприятиями, то тут же выясняется, что нечего нас учить, что у нас свои традиции и что на себя бы лучше посмотрели, у вас у самих проблем хоть завались. Это правда: проблем у Запада много, может быть, не меньше, чем у нас. Разница одна, но очень существенная. Западное общество свои проблемы воспринимает именно как проблемы. В нашем же обществе, где все большее право голоса обретают вечные второгодники, проблемы трактуются как объекты национальной гордости, как признаки самобытности и как этапы особого пути. Когда не очень получается стать нормальными, приходится становиться великими, тем более что это куда проще – как сказали, так и будет. А великим все завидуют, разве не так?

Антизападническая риторика стала в последние годы таким же правилом хорошего тона, каким лет десять тому назад была риторика безоглядно прозападническая. Градус этой риторики по странному совпадению повышается прямо пропорционально росту цен на энергоносители.

Вальяжная презрительность по отношению к «пресловутым» западным ценностям и глянцевый – как бы понарошку – изоляционизм стали своеобразной интеллектуальной модой. Чувствительная к веяньям времени гламурно-офисная публика между двумя глотками кампари-оранжа в ожидании бизнес-ланча цедит сквозь зубы что-то про «тупых америкосов», про нашу отстойную «демшизу» и про то, что «Россия еще всем вставит». С модой глупо спорить – ей можно либо следовать, либо нет. У любой моды есть как минимум одно важное достоинство – она проходит.

А уж о легко возбудимых журналистах, в чьей кристальной неподкупности может усомниться лишь самый неисправимый скептик, или о доблестных генералах, чьи компетентность и всемирная отзывчивость не подлежат обсуждению, даже и говорить не интересно. Их мотивы прозрачны и недвусмысленны, с ними все понятно. Понятно все и с духовными потомками «слободских и посадских» – с их семечками, гаромошками и врожденной злобой по отношению как к «деревенским», так и к «городским», как к «восточным», так и к «западным». Вот и певица Жанна Бичевская, бывшая советская Джоан Баэз, а ныне – золотой голос героического Движения ПНИ, колебля вещие струны своей гитары, несет нам благую весть о том, что «русские плюют на власть америк и европ».

Да и как тут не плюнуть с досады, если Запад так подло нас обманул.

Когда, начиная с конца 80-х годов, наши люди стали выезжать в «америки и европы», они с непривычки поражались и восхищались всем подряд. Но при ближайшем рассмотрении стали замечать что-то неладное. Люди там, оказывается, не летают по воздуху, а ходят, как и мы, по земле. Там, оказывается, существуют человеческие страдания, преступность, чиновничья глупость, врачебные ошибки, терроризм и несчастная любовь. И машины бьются. И поезда сходят с рельсов. Запад не оказался раем. Он оказался всего лишь другим кругом ада. Западу не прощается несовершенство. Это похоже на чувства подростка, увидавшего вдруг героиню своих романтических грез выходящей из уборной.

Запад нагло и цинично нас надул. Поматросил и бросил. А ведь какие слова говорил! Какую гуманитарную помощь дарил!

Нынешние песни «о главном», то есть о маниакальном стремлении зловредного и завистливого Запада во что бы то ни стало замучить «великую державу», ту самую, которая, покряхтывая и потрескивая суставами, встает с колен, слово в слово повторяют те же песни, что с давних советских лет и по сей день свербят в моих ушах. Ничего нового тут не придумаешь, да и зачем: старый конь борозды не портит. Только вместо СССР – Великая Россия. А вместо «советского строя» и «коммунистического мировоззрения» – «славные традиции предков» и прелая, надышанная поколениями «духовность». Помню из тех давних лет какого-то лектора, певшего что-то в таком примерно духе: «Ни сил, ни средств не жалеют зарубежные враги нашего государства на подрыв… Чуждая нам идеология… Борьба идей… Музыка и танцы… Одежда… Разрушительная работа ведется во всех направлениях… Но прежде всего она направлена на молодежь и (внимание! – Л.Р.) на мыслящую часть нашей интеллигенции». Здорово сказано – никакого Фрейда не нужно.

Никакого Фрейда не нужно, ибо какими бы «бизнес-ланчами» нас ни потчевали, сквозь них все равно просвечивают все те же старинные «комплексы». И нету особой нужды напоминать об этих самых комплексах посредством жирного плакатного шрифта – и без того все понятно.

Семантический сдвиг

Как непривычно, как заманчиво и интригующе звучало на наших просторах слово «президент» еще совсем недавно, когда, занесенное к нам западными ветрами, оно не прошло стороной, как многие подобного рода вещи, а кое-как осело на нашей почве и начало вроде бы даже плодоносить. Да только недолго. Дух политической состязательности, положенный в основу всего того, что принято называть демократией, как-то очень быстро утомил и без того задерганное общество. Ибо дух этот так и не стал восприниматься как что-то такое, что всерьез и надолго. Ибо он как представлялся всегда, так и представляется теперь всего лишь детской игрой. Возможно, даже и полезной, и в своем роде увлекательной, но игрой. А в детские игры нельзя же играть вечно. Игра рано или поздно превращается в бардак и кучу-малу.

Все, хватит, поиграли, марш домой уроки учить. Вам все игрушки, а нам тут убирай за вами – вон как натоптали да насорили. А шуму-то, шуму-то сколько! Оглохнешь с вами тут. Зла прямо не хватает, ей-богу. Всё. Сели по местам. По местам, сказано. А вам что, особое приглашение требуется? Сюда надо смотреть. Отсюда слушать. Ничего не трогать, пока не будет все готово. Вас позовут. Вам сообщат. Покажут и разъяснят. А пока позырьте-ка лучше телик – там братки, пародисты, мир кожи и меха в Сокольниках, другие всякие миры. Так. А теперь внимание! Сейчас вам раздадут бумажки – бюллетени называются, да только вам это зачем, все равно ведь с первого раза не произнесете – их сюда вот надо совать. Понятно? Что значит «зачем»? Вы что, забыли, что ли? Выборы же у нас тут с вами. Президента, между прочим. Всенародные, кстати.

В моем детстве была такая игра, вернее – тест, хотя тогда такого слова еще не было. Произносилось некое слово, и требовалось наполнить его, как сказали бы теперь, «конкретикой». Вам говорили, допустим, слово «фрукт». Потом – «поэт». Потом – «часть лица». Подавляющее число «респондентов» отвечали, соответственно, «яблоко», «Пушкин», «нос». На уровне языка это вполне естественно. Но и на уровне сознания (тем более – подсознания) большинство наших сограждан убеждены, что в идеале всего должно быть по одному. Одна колбаса. Один хлеб. Одна песня. Один народ. Одна родина. Один вождь. Хорошо еще, что не произносилось в этом контексте слова «генералиссимус»…

Вот и слово «президент» постепенно, но неуклонно теряет в нашем общественном сознании свою семантическую самостоятельность. Это уже не так вообще «президент», а это «российский президент» – заметьте разницу. А разница между тем и этим почти такая же, как разница между секретарем и генеральным секретарем.

Российского президента принято еще называть «президентом Путиным», можно – «ПП». И вот мы наблюдаем, какие серьезные семантические сдвиги происходят в столь маловыразительном на первый взгляд словосочетании. Нарицательное имя «президент», обретая все более отчетливые антропоморфные черты, становится именем собственным. В то время как имя собственное Путин на глазах становится нарицательным, вроде того, как имя Цезарь превратилось впоследствии в кесаря, кайзера и царя. А поэтому остается лишь гадать: «А кто же у нас будет путиным на следующий срок? Неужели опять Президент?»

Осторожно: август

В конце лета лучше никуда не ездить. Лучше сидеть дома и по возможности спокойно ждать каких-нибудь очередных августовских пакостей. Готовиться к ним. Запасаться бакалеей, чувством юмора и седативными средствами. Издали эти самые пакости раз в десять пакостнее, чем вблизи. Еще не выветрились из памяти многочисленные рассказы тех, кто об августовском путче 1991 года узнали издалека. Боже, как же им, бедным, было страшно. Один знакомый рассказывал мне, как в эти самые дни он гостил у родственников в Америке, в каком-то маленьком городке. В тот день хозяйка дома сказала ему за завтраком: «Есть две новости. Одна местная, другая московская. С какой лучше начать?» – «Начни с местной», – говорит знакомый. «Местная новость такая, что у нас тут через полтора часа будет ураган. Придется спускаться в подвал и там сидеть какое-то время». – «Ужас-то какой, – говорит знакомый. – Ну а в Москве-то что?» – «А в Москве, чтоб ты знал, государственный переворот. Вот такие дела. Уж не хотела тебе говорить, но ты бы все равно узнал». Так вот и просидели они полдня в подвале за телевизором, показывавшим московские дела, в то время как над крышей их дома безмятежно кружились вековые деревья и телеграфные столбы. «Представь себе, как было весело», – завершил он свой рассказ. Я честно попытался представить, но так и не представил.

Мы проводим жизнь в ожиданиях. Зимой – в безнадежном ожидании лета. Летом – в обреченном ожидании августа. И август, надо сказать, редко нас подводит, обязательно готовит для нас какую-нибудь более или менее изощренную подлянку. Если не общественно-политическую, то хотя бы природно-климатическую. Если уж так получилось, что ничего не взорвалось, никого не сместили с поста и не рухнул всей своей нечеловеческой тяжестью рубль, то запасайтесь водой: непременно что-нибудь загорится. А если не загорится, то утонет. А если не утонет, то провалится под землю. А если не провалится под землю, то упадет с крыши. Путчи, лесные пожары, взрывы в переходах, гексоген, подлодки, телебашни, дефолт – казалось бы, всё уже, хватит. Но нет, ждем-с. И ведь дело не в том, что в другие месяцы царит сплошное благорастворение воздухов. Вовсе даже оно не царит. Но в августе, именно в августе, все это как-то особенно знаменательно, симптоматично, семантически насыщенно и высокотрагедийно.

Современный городской человек, пришпиленный к телевизору, приклеенный к газете и редко выныривающий из Интернета, чахнет без сенсаций. Вот они и возникают. В полном несоответствии с классической логикой, продолжающей упорствовать в своем заблуждении относительно односторонней связи между причинами и следствиями, можно сказать, что события происходят лишь потому, что мы их ждем. Сны разума рождают чудовищ. Информационный вакуум, достигший того уровня, когда главной новостью считается гроза под Наро-Фоминском или сошедший с рельсов трамвай в Малоярославце, чреват мелкими и крупными неприятностями. Я помню, как в один из летних месяцев не помню какого года одна из радиостанций вполне серьезным голосом ведущего поведала душераздирающую историю про чабана, скончавшегося от инфаркта прямо на рабочем месте. Инфаркт же случился оттого, что одна из овец внезапно заблеяла в ухо задремавшего чабана. Сама ли овца призналась в совершенном ею непредумышленном убийстве, или на нее стукнула какая-нибудь другая овца, радио не разъяснило.

Социальный человек живет в предвкушении кризиса. И кризис случается.

В моменты кризисов коммуникативное поле заряжается невероятной энергией. Всем есть о чем поговорить друг с другом. Восприятие обостряется. Все, что не страшно, то смешно. Страшное тоже смешно, пока оно еще не такое страшное. Вечная формула «слово и дело» теряет равновесие. Понятно, что когда дело плохо, то слово берет слово. Некоторое раздвоение личности, и без того свойственное пишущему человеку, обостряется необычайно. Ему, как никогда и как никому, и больно и смешно. Ему столь же страшно, сколь и интересно.

В искусстве разговоры о кризисе велись всегда и всегда были обоснованы. Кризис – в общем-то, правильная вещь, ибо стимулирует возникновение новых идей. Но жизнь живет не по художественным законам, а когда живет по ним, получается известно что.

Впрочем, куда это нас занесло? Начали-то мы с того, что в конце лета лучше сидеть дома. Этим и закончим. И попытаемся научиться жить без потрясений. Попытаемся научиться тому, что скучно жить не так уж и скучно.

Всемирная отзывчивость

Прочитал я где-то о том, как, поощряя расслабившихся за послесоветские годы сограждан к повышенной бдительности, и в частности к энтузиастическому доносительству, глава отечественной тайной полиции апеллировал не к местной традиции, – что было бы куда естественнее, – а почему-то к протестантской этике.

Недавно я рассказал о протестантских инициативах нашего руководства своему немецкому другу. Это его развеселило, но при этом он сказал: «А вообще-то в протестантском поведении действительно много неприятного и даже абсурдного». – «Например?» – «Например, ригоризм, иногда принимающий самые странные формы. Вот, пожалуйста…» И он рассказал мне о том, как сколько-то лет тому назад, будучи студентом Гамбургского университета, он возвращался откуда-то по пустынной ночной улице. Он был не очень трезв. И он не знал, который час. Навстречу попался случайный прохожий, господин средних лет. «Простите, не скажете ли, который час?» – спросил мой друг, на что получил такой ответ: «В ваши годы, молодой человек, уже пора иметь свои часы». И пошел дальше, на прямой вопрос так и не ответив. «Так что же тут такого протестантского? – спросил я. – По-моему, обычное хамство». – «Нет, так мог сказать только протестант», – ответил мой друг, который, к слову сказать, происходит из католической семьи. И тут в моей памяти ярко вспыхнула забытая картинка. «При чем тут протестантизм! – сказал я. – Со мной буквально такая же история произошла в Москве». И действительно со мной в Москве произошла буквально такая же история, хотя и с некоторой поправкой на различие национальных особенностей наших великих народов. Я тоже шел по ночной улице. Я тоже был в меру трезв. Я тоже не знал, который час. Я тоже обратился к одинокому прохожему ровно с тем же вопросом. И он, этот одинокий прохожий, мне сказал: «Слушай, мужик, как же ты меня заебал!» Мне, честно говоря, не пришло в тот момент в голову, что я имею дело с проявлением именно протестантской этики. Но жизнь, как говорится, вносит свои коррективы. Она их все вносит и вносит. Вносит и вносит.

Словарный запас

Как давно и хорошо известно, люди, обладающие языковым чутьем и вкусом, по возможности избегают слов, так или иначе присвоенных официальной риторикой, а потому смертельно зараженных. Но беда в том, что как только какие-нибудь слова начинают восприниматься культурным сообществом как зараженные и на этом основании исключаются из риторического обихода, тут же появляются другие. В наши дни в товарных количествах и с довольно тревожным постоянством стали возникать идеологически-языковые ублюдки наподобие «суверенной демократии» или, наоборот, «либерального фашизма». Но даже у ублюдков имеются предки.

Я помню, как в позднесоветские времена мутировали значения некоторых слов. В официальной риторике для обозначения каких-то несуществующих в природе явлений стали возникать такие оксюмороны, как, например, «борьба за мир» или «социалистическая законность».

В неофициальном же обиходе абсолютно нейтральное и даже скорее позитивное слово «идейность», призванное обозначать всего лишь приверженность того или иного субъекта той или иной идее, приобрело отчетливо негативные коннотации. Про кого-то говорили: «Да ну его, он какой-то идейный». Это означало нечто вроде того, что в присутствии этого «идейного» рекомендуется говорить только о погоде. По всему получалось, что «идейный» – это такой беспринципный гад, который ради достижения собственной цели не остановится ни перед чем.

В середине 70-х – не вспомню уже каким образом – меня занесло на собрание баптистской общины. Там сидели на скамеечках люди разных возрастов и полов и пели, держа в руках аккуратные бумажки. Пели, как и полагается, хором, и пели они нечто на мотив популярных советских песен. Стихи же были самопальными и, понятное дело, исключительно духовного содержания. Что-то вроде:

«Как люблю я Господа родного. Он дает мне то, что может дать. Он мне шепчет ласковое слово, бережет, как ласковая мать». Прекрасные, высокие слова, ничего не скажешь. Особенно красиво говорил проповедник. Он говорил хорошие и, в общем-то, вполне бесспорные вещи. Он говорил, что честно жить хорошо, а нечестно – плохо. Ругаться плохо. Мириться хорошо. Особенно он напирал на то, что людей надо любить, потому что Бог – он как раз и есть любовь. «Любить надо людей, – строго наставлял публику проповедник, – любить надо». Его южнорусский акцент вносил в проповедь элемент слегка пародийный. Его агрессивно-дидактические интонации то ли школьного завуча, то ли прапорщика вгоняли в нечеловеческую тоску. Перекрывая все реально им произносимое, в проповеди слышалось: «А кто к завтрему людей не полюбит, как я учил, тот пусть пеняет на себя. Людей любить надо, поняли? Эй, в третьем ряду, я к кому обращаюсь? А ну повтори!»

С «идейностью» разобрались уже давно. С «гуманизмом», в общем, тоже. Не так давно разделались с «духовностью». Похоже, что навсегда. Про истину-добро-красоту забыть придется лет на пятьдесят. Сегодня у нас на повестке дня «нравственность». За «нравственность» нынче всерьез принялись Госдума, комитеты, подкомитеты, суды, прокуратура, милиция и прочие общественные палаты с народными соборами.

Но кое-что еще есть. Есть, например, такое слово, как «свобода». Сегодня все эти, которые все больше хлопочут по части «нравственности», слово «свобода», как, впрочем, и все оттенки его смысла, ненавидят, презирают и всячески вышучивают. И это прекрасно! И слава богу! Потому что это слово все еще принадлежит нам. Как и сама свобода.

А то ведь не ровен час почуют и они вкус к «свободе» да и нас еще возьмутся учить «свободу любить». Тогда – всё. Тогда «век свободы не видать». И без того уже нормальных, человеческих слов становится все меньше и меньше. И недалек уже тот час, когда в нормальном человеческом общении что-либо конкретное смогут означать лишь те слова и выражения, которые на сегодняшний день входят, увы, в решительное, чреватое судебными издержками противоречие с нравственностью, духовностью, истиной, добром, красотой и всеми прочими прекрасными и ужасными словами.

IV. Апология одного места

Коммунальное чтиво

Есть такая легенда. Когда первое советское правительство перебралось в Первопрестольную, а следом за ним в нее же поперла немереная толпа всякого народу, резко встал так называемый жилищный вопрос. Кто-то из совнаркомовских затейников придумал замечательную идею уплотнения да и предложил ее на рассмотрение «Старику». «Старик» задумался, но ненадолго. Потом со своим знаменитым щукинским прищуром сказал «раздумчиво»: «Вы знаете, батенька, сам я человек скорее старых привычек. Я бы не смог, пожалуй, жить в одной квартире с другими семьями. А товарищи? Что ж, пусть попробуют». Вот товарищи и попробовали. И пробуют до сих пор.

Коммунальная квартира – не только пространство обитания реального (или полуреального, как это начинает казаться в исторической перспективе) обитания реальных людей, но и постоянно действующая модель чего-нибудь.

На модель деревни коммуналка не тянет, ибо духом пресловутой «общины» она даже и не пахнет. Пахнет она много чем, но никак не общиной.

На деревню больше похожи блочные пятиэтажки, возникшие в тех местах, где еще буквально пять минут тому назад находились настоящие деревни. Да и достопамятная «новая общность людей», вещь трудноописуемая, но всем понятная, думается, окончательно сформировалась именно там.

Бытовая, образовательная, этническая и даже, если угодно, сословная многоукладность коммунальной квартиры скорее роднила ее со средневековым городом.

Та же теснота.

Та же регламентированность быта.

Там тоже есть рыночная площадь – кухня, где осуществляется товарный и информационный обмен: одалживается луковица до завтра и трояк до аванса. Или: «Вера Сергеевна, что вы добавляете в борщ, что он у вас такой наваристый?»

Соборная площадь – тоже кухня. Роль собора выполняет неумолкаемый репродуктор, через который осуществляется присоединение граждан к абсолютной истине и вечной благодати.

Вечно испорченный водопроводный кран служит по совместительству городским фонтаном. У фонтана разыгрываются сцены, достойные пера.

Есть главная улица – коридор. Поперек него так же протянуты веревки с носками и кальсонами.

Добрососедский мордобой на кухне вполне сопоставим с рыцарским турниром.

Роль тенистой, слегка бутафорской рощи, куда в минуты отчаяния убегал обычно плакать и мечтать герой романтической литературы, играет двор. Мечтать и плакать (особенно если ты чувствительный подросток в стадии полового созревания) можно между сараем и ржавым гаражом, где чахнет трофейный мотоцикл с коляской, принадлежащий инвалиду дяде Коле, баянисту. Баянист дядя Коля мотоциклом не пользуется не только по причине неполного комплекта конечностей, но и в силу отсутствия давно пропитого мотора.

Между сараем и ржавым гаражом всегда свеже-накакано. Еще там показывают глупости. Но и наш романтический герой найдет там достойное своей меланхолии пристанище. Впрочем, это уже ДВОР – другой мир, другие проблемы.

Коммунальное бытие определило коммунальное сознание. Коммунальное сознание породило коммунальный миф. Миф со временем стал травестироваться в фольклор, в анекдот, в общее место, в беллетристику, в чтиво. В коммунальное чтиво.

Коммуналка была так же непонятна иностранцу, как и, например, прописка. Иностранцы либо просто не верили в существование того и другого, либо чрезмерно то и другое демонизировали. Один американец в начале 70-х годов спрашивал, правда ли, что рабочих и интеллектуалов поселяют вместе для того, чтобы одни других образовывали, а другие одних воспитывали в духе коллективизма. Он же интересовался, правда ли, что человек, прописанный в Ленинграде, может поехать в Москву лишь с разрешения милиции.

Одного датчанина, которому дал мой телефон другой датчанин, я, – не зная, что с ним делать, – повел в гости к своему другу. Друг жил в коммуналке. Когда мы шли через завешанный лыжами и детскими корытами коридор, датчанин озирался так, как будто его в бессознательном состоянии завезли в экваториальные джунгли.

Пока мы сидели в комнате друга и пили принесенный датчанином виски, в комнату безо всякого стука два раза заглядывал сосед Николай Николаевич, одетый в женский халат, из-под которого довольно убедительно выглядывали селедочного цвета кальсоны. «Александр Маркович, – спросил он в первый заход, – нет ли у вас случайно клизмы? Ой, у вас гости…» Во второй раз он зашел посоветоваться: «Александр Маркович, как вы думаете, что делать с котятами – утопить или лучше задушить?» Столь экзотические вопросы возникали, очевидно, потому, что друг мой был врач.

В какой-то момент датчанин вышел в туалет, но попал на кухню. Открывшееся его взору количество как рожденных ползать, так и рожденных летать насекомых могло бы вызвать ассоциации с западным изобилием или даже капиталистическим товарным перепроизводством, но, боюсь, вызвали более непосредственные чувства.

До уборной он все же добрался и, если бы умел читать по-русски, имел бы возможность насладиться двумя висящими на стене и написанными крупным детским почерком объявлениями. Первое было выдержано в стилистике первомайских призывов: «Товарищи! Сливайте после себя мочу!» Второе было полаконичней, но и поэзотеричней: «Больших кусков не бросать!»

Вообще всевозможные надписи в коммунальных сортирах – предмет, изученный куда меньше, чем родственный им фольклор сортиров общественных. А зря. Когда-то я помнил их во множестве, потом стал забывать. Помню, что в чьем-то клозете висела исполненная отчаянья надпись, причудливый акцент которой сообщал ей удвоенную выразительность: «Несци напл». Я даже не сразу догадался, что это по-русски. Не память ли о коммунальном детстве продиктовала моему другу поэту Виктору Ковалю его судьбоносное mot: «Отправляясь на тот свет, не забудьте выключить этот»?

Всю обратную дорогу до метро датчанин оглушенно молчал. Потом вдруг сделал неожиданный вывод. «Это хорошо, что врач не отдаляется от людей. Люди всегда могут иметь от него помощь. Это прогрессивно». В том смысле, что врач – человек хоть и богатый, а вот выбрал же хоть и не очень-то удобный, но, несомненно, благородный образ жизни. Я потом долго называл своего друга Альбертом Швейцером. А датчанин был, естественно, страшным леваком и очень кручинился по поводу разобщенности и экзистенциального одиночества западных людей.

Население коммунальной квартиры являло собою жесткое демографическое единство, хоть и нарушаемое в частных случаях, но в общем незыблемое.

Кто там жил, вернее, проживал? Итак…

Обязательно – Клавдия Николаевна, одинокая старушка «из бывших», потомок первоначальных квартировладельцев. Занимает одну, но очень привлекательную для детей комнату. Комната напихана старинными вещицами и фотографиями усатых мужчин в инженерских или военных мундирах. Есть и расстроенное пианино с бюстиком глухого Бетховена, который почему-то кажется еще и слепым.

Обязательно – учительница, старая дева, страшным образом гнобящая Люську – девушку прямо противоположного типа сексуального поведения.

Обязательно – еврейская семья. Бабушка, уроженка города Гомеля, говорит с сильным акцентом. Папа, инженер-путеец, говорит с легким акцентом. Мама. Яркий халат. Плохие отношения как со строгой учительницей, так и с блядовитой Люськой. Но снисходительно относится к тихому алкоголику Жене – человеку без возраста, любителю стихов поэта Есенина и – в редкие минуты трезвости – мастеру на все руки. Дети. Мальчик Веня играет на скрипке, но мечтает о подвигах. «Подвиги-шмодвиги, – говорит бабушка, – ты хочешь вирасти бандит? Так так и скажи. Подвиги! Азохнвэй! Твой дедушка не имьел никакие подвиги, а все с ним советовались, как и что». Девочка Ира учит математику, а мечтает о театре. Хотя какой там еще театр с ее-то задницей?

Обязательно – семья отставного летчика с Украины. Веселые, шумные родственники, сплошной чередой прибывающие «с Запорижья» и живущие месяцами. Два сына – умный и дурак. Умный ходит в библиотеку и все время куда-нибудь готовится. Дурак – голубятник и курит между сараем и ржавым гаражом. (См. выше.)

Обязательно – рабочий-метростроевец. Его никто никогда не видит, так как он работает по ночам, а днем спит. Впрочем, однажды его видели едящим. Поверх огромной эмалированной миски с гречневой кашей были кружочком наложены шесть или даже семь котлет. Все это великолепие было неторопливо и в полном молчании съедено. Жена – крашеная лахудра с невероятно противным голосом. Дочь – сопливая ябеда с крысиными глазками. Потом, говорят, стала депутатом районного совета.

Обязательно – вдовый Розенцвейг, бывший юрисконсульт и тенор-любитель. Теперь – комический старик с «Вечеркой» в руках и вечно расстегнутой ширинкой. Забывает выключить чайник. Чайник выкипает. Скандал: «Яков Ароныч, вы же тут всех нас сожгете к херам собачьим!» Видно, что бывший ходок и вообще – «пожил». Ведет долгие телефонные разговоры с сестрой Фирой. Тон слегка раздраженный: «Фирочка, давай договоримся – воспитывать ты меня будешь в следующий раз!» Выразительно-беспомощный взгляд в сторону проходящего мимо милиционера Толи.

Обязательно – милиционер Толя. «Сам с Алтая». Жена – тоже «с чего-нибудь» – держит его в ежовых рукавицах – типа ревнует. Очевидно, поводы есть. Бреясь на кухне перед замасленным зеркальцем, он приговаривает: «Ну если я не парень, то девки зажрались». А так – вполне даже добродушный человек. Детей либо нет, либо есть, но какие-то незаметные.

Обязательно – Нюрка. Работает посудомойкой в пельменной. К ней приходят «милёнки». Некоторые из них даже не доходят до Нюркиной комнаты и засыпают прямо посреди коридора. Яков Ароныч, имеющий обыкновение выходить ночью пописать, вечно спотыкается о какое-нибудь молчаливое тело. С Нюркой в какой-то момент приключается белая горячка. Начинается все с того, что она долго и с умилением наблюдает на никелированной поверхности Клавдиниколавнего кофейника трех танцующих генералов. Нюрку кладут подлечиться, и Розенцвейг временно не спотыкается.

Обязательно – бывший энкавэдэшник с какой-нибудь прибалтийской фамилией. Одинок, молчалив, сед, подтянут, загадочен. Его, естественно, побаиваются. Он долго чистит ботинки, потом идет играть в шахматы на бульвар.

Обязательно – разбитной студент Алик. Родители в какой-то перманентной командировке. Допустим, в Китае – все тогда были в Китае. Из-за дверей комнаты доносится какая-то нескончаемая бесамемуча. Занимает тридцатку (старыми) у доброй Люськи. Донимает учительницу Окуджавой. Где учится, неизвестно. Скорее всего – нигде.

Обязательно – две сестры: Татьяна Дмитриевна и Ольга Дмитриевна (понятное дело: «Евгений Онегин»). Они очень тихие. Тихие они по вполне объяснимой причине: обе глухонемые. Но это днем они тихие. По ночам же они затевают плановые уборки мест общего пользования, страшным образом грохоча тазами и ведрами. Объяснить им, что шум может мешать и вообще что такое шум, невозможно. К ним, впрочем, относятся снисходительно. Во-первых, все-таки как бы инвалиды. Во-вторых, они портнихи, и к тому же добрые. Каждый жилец ко дню рождения что-нибудь получает – сатиновые шаровары, фартучек с эмблемой Московского фестиваля молодежи и студентов. Игривая фестивальная ромашка вызывает паразитические ассоциации, ибо расположена на том же месте, какому обычно присущ фиговый листок.

Обязательно – женщина Саида. Работает уборщицей в нашей школе. Сын Ринат учится в училище Большого театра. Он – законная гордость квартиры: его два раза показывали по телевизору в правительственном концерте. Вечером Саида выпивает два стакана «Трех семерок», после чего неверными шагами входит в кухню и кричит: «Ринатик, стул позови!» Положительный Ринатик зовет стул, Саида водружается на нем и долго рассказывает что-то, постепенно переходя на татарский. По татарским праздникам – очень вкусные беляши. Или, может быть, это теперь так кажется, что очень вкусные. И вообще все кажется и вспоминается не вполне так, как было на самом деле. Беллетризация памяти? Защитная реакция? Патина времени?

Ну и обязательно – все остальные за исключением всех прочих.

Коммунальная кухня являет собой самодостаточное коммуникативное пространство. Там на фоне несмолкаемой радиоточки идет столь же несмолкаемый разговор, обладающий широчайшим диапазоном тематических и стилевых характеристик. Разговор обо всем. Большой Разговор, нередко чреватый спонтанными действиями его участников.

Этот Разговор лег в основу нескольких работ художника Ильи Кабакова. Одна из них – работа, называемая «Ольга Георгиевна, у вас кипит», – представляет собою бесконечную череду совершенно разрозненных и абсолютных по аутентичности речевых жестов, производимых коммунальным телом коммунальной кухни. Например: «Вера Яковлевна, не лейте в помойное ведро ничего, от этого и запах, и зараза всякая. Ой, я сказала – в помойное? Совсем сбилась с толку – мусорное! А в помойное, конечно, лейте, оно для того и поставлено, а очистки и бумаги – в мусорное…»

Что его инспирировало, понятно. Поднимаясь по лестнице в его мастерскую на седьмой этаж знаменитого дома акционерного общества «Россия» на Сретенском бульваре, можно было наслушаться из-за дверей чего угодно. «Это ты адвокат? – услышал я однажды. – Мудила ты, а не адвокат! Понял?»

Коммуналка и искусство – вообще тема отдельная и практически неисчерпаемая. Коммунальные квартиры, появившись в жизни, сразу же появились и в литературе. Зощенко, Булгаков, Хармс, Ильф и Петров, исходя из разных, иногда принципиально разных, эстетических позиций и преследуя разные художественные цели, явили-таки нам «яркие образцы».

Наиболее чуткие из писателей поняли, что коммунальная квартира – это и есть новая общественность, а стало быть, и новый язык. Такие новорожденные лексические ублюдки, как «управдом», «ответственный съемщик», «жировка», «жакт» или «мы поставим вопрос о выселении», уверенно вперлись в литературный язык, «уплотнили» его, заняли в нем «жилплощадь». Коммунальная квартира еще до колхоза и ГУЛАГА явила собою универсальный знак того, как утопия стремительно мутирует в антиутопию.

Потом – кино. В кино сталинского времени коммуналок как-то не замечалось. Герои проживали либо в скромных, но опрятных рабочих поселках, либо в добротных деревенских избах, либо в необъятных профессорских квартирах со стеклянными дверьми и видом на Спасскую башню. Коммуналки с комическими чудаками учеными, оставляющими свои очки в самых неподходящих местах, сердечными простонародными бабушками с бездонной тарелкой новоиспеченных пирожков и вредными, вечно подслушивающими под дверью тетками в бигудях появились уже в 60-е годы, а появившись, никак не могли исчезнуть.

И не могут исчезнуть до сих пор. Из искусства, из памяти, из жизни.

Да не оскудеет, или Четыре в самый раз

Просить надо уметь. Это, между прочим, искусство, а не что-нибудь еще. Хочешь получить подаяние или грант на проведение конференции по червякам – старайся.

А то войдет какая-нибудь в вагон метро и изнурительно заблажит: «Извините, что мы к вам обращаемся… ночуем на вокзале восемь человек». Это плохо и малоперспективно. Надо как-то побогаче интонировать, что ли. Нельзя принижать роль интонации. Это недальновидно. Нельзя так ужасно ныть на одной ноте. Это раздражает. И вообще надо вносить в свою работу элементы индивидуальности. Живинка нужна. Человечинка. А то какой-то получается типовой проект. Блочная пятиэтажка. Отказать.

Типовые проекты в этой области человеческой деятельности были и раньше. Есть они и теперь. В моем детстве, например, ходили по вагонам электричек и пели. Пели, как правило, очень неприятно. Я, пока не привык, все время плакал, причем не от жалости. Теперь в электричках предлагают кроссворды и зажигалки для газовой плиты, а вымогают в метро. Слава богу, не поют. Зато все беженцы или, на худой конец, погорельцы.

Бывают исключения. Когда в вагон входит пожилая дама, держа в вытянутой руке табличку, где написано: «Горе. Спасите», и при этом молчит, тут не до анализа мотивов и не до жанровых классификаций. Надо давать и не рассуждать.

Еще, помню, в семидесятых годах на улице подходили с приятными выражениями лиц молодые люди и, симулируя «прибалтийский» акцент, рассказывали, как их обокрали и как у них нет денег на проезд «до Таллин». Вы ему дайте, «пожалюста, теньги на пилет», а он вам сразу же пришлет почтой. Кто на это покупался, непонятно. Я – нет, как минимум потому, что был хорошо знаком с эстонским акцентом. Играли они плохо. И если их перформансы проваливались, то поделом.

Особый род уличных соискателей – это алкаши. Они были всегда и всегда на разные лады канючили. У меня как у спонсора честные всегда котировались гораздо выше, чем вруны, просящие на учебник для сына. Эти папы карлы были жалки, жалкими были и их неталантливые легенды.

Но и среди честных бывают разные. Есть грубые и необоснованно требовательные. Один недавно подвалил и просто сказал: «Давай пятерку». Ага. Ща прям. Деревня маленькая, а нищих много, как любит говорить один мой знакомый. Другой был полюбезнее, но все равно обидел. Он сказал: «Отец, выручи!» Вот, думаю, сынок отыскался. Радость-то какая! А я уж и не чаял тебя встретить, сыночка ты моя родная! Жаль, что ты выглядишь раза в четыре старше меня, а то бы я конечно. Я бы мигом. А так нет. Ищи другого папашу. Я пошел.

То ли дело веселый доброжелательный алкаш, который подошел ко мне и, видимо итожа какую-то напряженную внутреннюю калькуляцию, сказал деловито: «Четыре рубля будет в самый раз». И тут же получил пять. Потому что молодец. Потому что надо быть оптимистом и смотреть на мир широко открытыми глазами.

Впрочем, это я только делаю вид, что такой бывалый и такой тонкий психолог. Нагревают меня время от времени и, по-видимому, правильно делают. Я вот недавно улетаю куда-то из Шереметьева. А там около очереди в таможенный контроль ходит тетка с настоящими мхатовскими слезами на глазах и, размахивая какой-то справкой с печатью, говорит, что убили у нее позавчера мужа и что не на что уехать домой. Помогите, мол, кто чем может. Реагируют в очереди кто как. Я, например, даю ей рублей пятьдесят, после чего некоторое время вплоть до общения с таможенником чувствую себя человеком. Но так получилось, что буквально через пару недель после этого я опять лечу куда-то из Шереметьева, а там опять та же тетка, та же телеграмма и тот же муж. И главное, то же самое позавчера. Что же это, думаю, такое? Так ведь не напасешься ни денег, ни мужей. И вообще противно, когда из тебя делают идиота. Впрочем, потом, уже в самолете, чуть поостыв, я подумал: «А что, если бы убили на самом деле, мне бы лучше было? Или как?» Вопроса я так и не решил, а решил почитать, для чего раскрыл на каком-то месте записные книжки своей любимой Лидии Яковлевны Гинзбург. А там сразу же и прочел: «Мы подаем нищему две копейки и говорим при этом: кажется, он вовсе не слепой, он симулирует. Человек хочет, чтобы за его деньги нищий был действительно слеп и безрук. Между тем стоять на улице и просить подаяние, симулируя слепоту, приятнее, чем быть на самом деле слепым, но ненамного. Это тоже стоит двух копеек и нашей никчемной жалости».

Если бы я смог написать так же, то этим бы и закончил.

Танцы от печки

От печки, как известно, танцуют. Как в прямом, так и в переносном смысле. Печка – это центр и суть русского жилища. Ею не только обогреваются. В ней не только варят щи и кашу. Печка – вожделенное прибежище романтических мечтателей и творческих натур, в просторечии грубо именуемых лодырями и лежебоками. Главный фольклорный воин, причисленный впоследствии к лику святых, провел на печке лучшие годы своей жизни и, если бы не будильник системы «Соловей-разбойник», валялся бы там до сих пор. Главный фольклорный Емеля – предтеча всех кулибиных и ползуновых вместе взятых, умело воспользовавшись плодами своих ихтиологических экспериментов, научил печку передвигаться в пространстве. Это был прорыв.

Укорененный в наших широтах глубинный утопизм как общественного, так и индивидуального сознания – не только в том, чтобы в мечтах своих использовать печь не как роскошь, а как средство передвижения. Специфика его еще и в том, что мы все никак не можем с последней прямотой признать тот проверенный веками факт, что в России вообще-то, как правило, нежарко. В том смысле, что иногда бывает холодно. То есть практически – всегда. Ну ладно, не всегда. Ну хорошо – часто.

Не потому ли наступление холодов всегда воспринимается как сногсшибательная сенсация, что-то вроде как снегопад в Джакарте или наводнение в Сахаре.

Есть два сезонных бедствия, падающих на наши непокрытые головы, как метеориты. Эти бедствия – урожай и зима. Какой урожай? Откуда? А мы что, что-нибудь сеяли, что ли? И начинается кровавая «битва за урожай». Зима? Как, опять? Жили себе спокойно, понимаешь. Зима, видите ли. Топить? Так уже же ж в прошлом году топили. Ничего себе – топить… Ну ладно… Колян, вставай. Тут пришли, говорят топить надо, зима там у них какая-то…

В общем, граждане в отношении неизбежной, казалось бы, смены сезонов, как правило, легкомысленны, как таитяне. Но есть, слава богу, каста жрецов, призванных отслеживать процесс, готовить сани летом, ждать зимы с открытым забралом. Эта каста раньше называлась, допустим, партхозактивом, а теперь какой-нибудь там «управой». Раньше партийные газеты писали гневные заметки под названиями «Зима строго спросит с бесхозяйственников», а безрассудный бунтарь Сергей Михалков в своем бескомпромиссном «Фитиле» едко прохватывал тех же самых незадачливых бесхозяйственников, смущенно и невнятно бубнящих что-то про то, что «смежники не завезли трубы». «Мы обратились к смежникам», – не унимался ехидный «Фитиль». «Трубы были доставлены еще в прошлый месяц», – кося в сторону, клялся смежник. «Иван кивает на Петра, – эпически резюмировал довольный собою „Фитиль“, – Петр – на Ивана. А воз, как говорится…»

С тех пор изменились в основном лишь лексика и фразеология фельетонистов, что в условиях нашей литературоцентристской цивилизации уже немало.

Мы же продолжаем танцевать. Иногда от веселья. Чаще – от холода. И всегда от печки.

На железной дороге

Русская дорога грустна – это мы хорошо усвоили из нашей классики. С тех пор – по крайней мере, в этом смысле – изменилось немногое. Особенно же печальна дорога железная: то ли потому что «по бокам-то всё косточки русские», то ли еще почему. Железная дорога – это ландшафтный разрыв, разрез по живому. Вдоль железной дороги проходит так называемая полоса отчуждения – хорошую вещь так не назовут. Бесприютность этой самой полосы особенно наглядна на фоне всяческой природы – лесочков да ручейков. Глядя из окна того или иного вагона, задаешься вопросом: ну почему они, эти несуразные люди с пластиковыми стаканами в натруженных руках, расположились именно здесь, на запыленном пригорке рядом с грохочущими поездами? Вон же рядом шелестит относительно свежей листвой роща с парой-тройкой местных соловьев. Но нет, распивающая на пленэре публика рефлекторно ищет места самые нежилые – желательно на юру, желательно на пыльном солнцепеке и желательно в непосредственной близи от мусорного контейнера или, на худой конец, трансформаторной будки.

Мне кажется, что это каким-то неявным образом связано с вечной проблематикой греха и добродетели. Это, видимо, проистекает от бессознательной убежденности в том, что ты в данный момент занят делом неправедным, не богоугодным, а потому не достоин ни уюта, ни покоя. Это, если угодно, аскеза.

В дороге грустно. Но всего грустнее бывает в дороге, когда оказывается, что совсем нечего почитать, кроме тянущихся за окнами заборов. Но этот род словесности слишком традиционен и чересчур монотонен для наших с вами возросших за последние годы интеллектуальных потребностей. А читать приходится, ибо мы с вами безнадежные логоцентристы и читаем, коль случается, даже обрывки прошлогодних газет, наколотые на гвоздь в пристанционном клозете.

Так. И что же пишут? Да все то же. Бетонные заборы вдоль железнодорожного полотна, как это уже давно и хорошо известно, традиционно служат носителями либо «народно-патриотического», либо леворадикального типа общественного сознания.

Ладно, поехали. «АКМ» – понятно. «НБП» еще понятнее. «РНЕ. Пора». (Пора не пора, я иду со двора.) «Жириновский – наша надежда». Отлично. Отлично, что мы все еще не дожили до той жизни, когда этот лозунг стал бы восприниматься всерьез. В общем, отдел политики торопливо пробежали, пошел отдел экономики. Там мы читаем: «Возьми кредит – стань рабом». Слегка поежившись, едем дальше. А дальше видим: «Менеджеры – слуги дьявола». Так, мистический элемент нарастает. Дальше.

А дальше нас подстерегает надпись, на которую ушло, кажется, никак не меньше полутора ведер сурика. Выделяется она среди прочих не только своими грандиозными размерами и не только стилистическими характеристиками. Очевидно, что за всем этим стоит ненадуманная человеческая драма, одна из тех, что столь характерны для переживаемого нами периода дикого капитализма и грабительской приватизации. Короче говоря, надпись такая: «РИЭЛТОР КУЗНЕЦОВ – МЕРЗАВЕЦ».

Казалось бы, вот он апофеоз. Но нет – это всего лишь ложная, хотя и эффектная концовка. Да и не может закончиться все это на столь очевидной ноте, потому что метафизика, эзотерика и мистика русской дороги должны же что-то выдать нам напоследок.

Они и выдают. На свежевыкрашенной (что существенно) стене какого-то гаража начертано: «Маляры – суки». Недовольный заказчик? Как-то вряд ли. Нет, тут явно потрудился откинувшийся с зоны бывший ницшеанец Родион Раскольников, нераскаявшийся и озлобленный на весь белый свет. Я был бы в этом полностью уверен, если бы через несколько метров обнаружил бы что-то вроде того, что «Порфирий – козел» или, допустим, «Сонька – блядь». А поскольку ничего этого я не обнаружил, то гипотеза осталась гипотезой. Если и дальше разворачивать нашу и без того развернутую «газетную» метафору, то это вроде бы отдел культуры.

Впрочем, проехали. Заборы и гаражи иссякли, и, как писали старые писатели, потянулись перелески. А на их фоне поближе к полотну железной дороги притулились уже упомянутые здесь граждане со стаканами в руках. Это, видимо, отдел досуга. Ну, а как еще – не спорта же. Дальше пошла погода, вследствие чего окна залепило густым дождем и всякая видимость исчезла. Хотелось бы закончить чем-нибудь более или менее оптимистичным. Например, тем, что если дорогу уметь читать, то она не так уже и грустна. Да нет, что-то не получается – грустна дорога.

Разрешите обратиться

В самом начале 90-х годов, годов великого перелома во всех сферах общественной и культурной жизни, я наблюдал такую сцену. На троллейбусной остановке стоял пьяноватый мужичок и орал на всю улицу, обращаясь неизвестно к кому: «Господа-а! – с неизъяснимым сарказмом в голосе блажил он. – Тоже мне господа объявились! Ха! Господа! Какие вы на х… господа! Я таких „господ“ на х… вертел!» Что и кого конкретно он имел в виду, было не вполне понятно, хотя основной пафос его короткой, но яркой речи был в общих чертах понятен и, в общем-то, объясним.

Существенно новые времена требовали не только новой этики, но и нового этикета. Этикет никак не складывался. Не сложился он, прямо скажем, и по сю пору.

Октябрьская революция, уничтожившая сословия, заодно истребила и сословную речевую этикетность. «Судари» и «барышни» исчезли как классово враждебные. А наряду с республиканско-революционными «гражданами» и «гражданочками» в городах вместе с наплывом крестьянского элемента обрели хождение патриархально-общинные «мамаши», «бабули» и «сынки».

Особняком стояло обращение «товарищ». «Это слово гордое „товарищ“ нам дороже всех красивых слов», – пелось в песне Дунаевского на слова Лебедева-Кумача. «Тамбовский волк тебе товарищ!» – кричал, размахивая наганом, румяный следователь разоблаченному врагу народа, вчерашнему товарищу. Особенно ужасно звучало это обращение применительно к лицу женского пола. В революционную пору с ее манифестацией всяческой романтической мужественности «товарищ Ольга» звучало даже как-то свежо. Но постепенно коротко стриженный женский «товарищ» в потертой кожанке смутировал до «товарищ Парамоновой» в строгом райкомовском костюме и с высокой прической. Суровый и аскетический советский «товарищ», сохранившись лишь в армии и в милиции, из нынешнего обихода все же исчез. И надо сказать, вовремя. Иначе нынешние феминистки показали бы нам всем такую «товарищь», что мало бы никому не показалось.

Впрочем, уже и в позднесоветские годы «товарищ» как-то скукожился до того состояния, что едва успевал обслуживать лишь достойнейших представителей страны – партийно-хозяйственный актив. А в повседневном обиходе все в большую силу стали входить обращения по половому признаку. Эти «женщины» и «мужчины» оскорбляли нежный слух интеллигентных горожан уже и тогда. Но взамен никто ничего предложить не мог.

Явочным путем кто-то как-то все же пытался. Вот, помню давний эпизод. Мы с моим приятелем заходим в гастроном купить бутылку вина. Время – без десяти семь. В семь, если кто не знает, заканчивалась в те легендарные времена торговля алкоголем. Тетка за прилавком нам говорит: «Все, закрыт отдел». – «Но ведь еще десять минут», – говорю я довольно нервно, что и объяснимо в данной ситуации. «Не знаю ничего, – не менее нервно реагирует продавщица, – мне еще деньги сдавать. Давайте, давайте! Не стойте тут». Мой товарищ говорит: «Подожди. Я сейчас с ней нежно поговорю». «Видите ли, сударыня…» – вкрадчиво начинает мой друг, но продолжить не успевает. «Чего-о? – взвивается тетка. – Сударыня? Милицию, что ли, вызвать? Сударыня! Я тебе щас такую сударыню покажу!» Вина мы не купили.

Или другая история, тоже довольно давняя, рассказанная мне моей хорошей знакомой. В то время, к которому относится рассказ, эта знакомая была привлекательной молодой особой лет тридцати пяти. А выглядела она еще моложе. Так вот, идет она, эта дама, по улице со своим псом, а навстречу ей идет молодой симпатичный африканец. Подойдя, африканец вежливо раскланивается и обращается к ней по-русски, хотя и с сильным акцентом. «Скажи-ка мне, старушка, – говорит он на манер персонажа русской народной сказки, – где здесь метро?» Как же она обиделась! «Какая я тебе старушка!» – стала кричать она на бедного иноземца, виновного лишь в том, что ему как-то никто не объяснил, что старушками не следует называть никого, включая и самих старушек.

Нет, действительно, совсем непонятно, как именно надо обратиться к незнакомому человеку, чтобы он на тебя не обиделся. Всяческие «судари» и «господа», как мы видим, прививаются худо – связь времен порвана, и, кажется, безнадежно. Так вот и мямлим: «Эээ… простите… эээ… не скажете ли…»

А решил я обо всем этом написать по той лишь причине, что буквально на днях в течение одного дня ко мне трижды обратились тремя различными способами.

Утром около моего подъезда ко мне подвалил один из тех страждущих, что постоянно ошиваются в нашем дворе, и сказал: «Отец, выручи десяткой, щас умру». Выглядел он, мягко говоря, ну никак не моложе меня. Я выручил.

Днем я шел по Цветному бульвару, а шедший навстречу человек средних лет, которого, судя по всему, чья-то щедрая душа уже успела как следует выручить, обратился ко мне с неподдельным сочувствием: «Сынок! Милый! Как же ты поседел!» И пошел себе дальше. Пошел дальше и я.

А вечером того же дня кассирша в нашем супермаркете и вовсе огорошила меня вопросом, однозначного ответа на который у меня не нашлось, что и понятно. Она спросила: «Молодой человек! А пенсионное удостоверение у вас при себе?»

Ледовое побоище

Теперь мне кажется, что я ненавидел его всегда. Ненавидел и боялся. Я его боялся и ненавидел как метафору всего мертвого, бездушного и скользкого. Впрочем, в буквальном смысле я его ненавидел тоже. А иначе как могло бы так случиться, что я ни разу в жизни не надел коньков. Даже жалкие детские «снегурочки», которые прикручивались к валенкам с помощью веревки и деревянной палочки, так ни разу и не прикрутились к моим ногам. Я боялся льда. Я его ненавидел. Лет семь или восемь мне было тогда, когда я слег со страшной ангиной после того, как «на слабо» съел огромную сосульку. С тех пор я сосулек не ем и вам не советую.

Почему я про все это вспомнил? А вспомнил я это потому, что достал он меня, этот лед. Достал в буквальном смысле этого слова. Он настиг меня поздним февральским вечером на пустынной московской улице. Он лег мне под ноги, как гадкий шпаненок. Он подбросил меня, как тряпочного паяца, в воздух. Он шваркнул мною оземь и сокрушил мои бедные ребра. Он, что называется, намял мне бока, отомстив за мое к нему отношение. Ладно – квиты.

«Интересно, – подумал я, когда обрел наконец возможность думать о чем-нибудь, кроме ужасной, парализующей боли в левом боку, – интересно, если бы подобная штука произошла бы со мной где-нибудь, скажем, в Берлине – сколько бы я смог слупить с городского начальства? Много? Думаю, немало». И тут же вспомнил историю о том, как именно в Берлине некая пожилая дама поскользнулась на тротуаре, упала, сломала что-то, к счастью, не очень значительное, и получила от городских властей какую-то неимоверную кучу дойчмарок. Называется, повезло. Мне тоже повезло, но не так. «Вам повезло, – сказал мне врач из травмопункта, сфотографировав соответствующий фрагмент моего внутреннего устройства. – У вас сломаны три ребра, но зато не задето легкое».

И правда ведь повезло – не возразишь. А что касается берлинской дамы, то я забыл сказать, что поскользнулась она не на льду, как я (откуда на берлинском тротуаре возьмется лед), а на кучке собачьего дерьма. Разница с точки зрения клинических последствий вроде бы несущественная, но она есть. Ибо упасть, поскользнувшись на какашке, – это вроде бы не только больно, но еще и обидно. Не каждому ведь расскажешь, при каких именно обстоятельствах ты сломал руку или ногу. Так что вполне возможно, что, когда устанавливали размер компенсации, был учтен также и моральный, так сказать, аспект происшедшего.

А вот мне кажется, что это не так уж и обидно и не так уж оскорбительно, ибо упомянутая скользкая субстанция – все же продукт жизнедеятельности. А лед – это продукт смертедеятельности. И какие тут могут быть компенсации? Даже смешно. Сам ведь виноват. Под ноги надо смотреть. Мечтать не надо. И скажи спасибо, что отделался тремя ребрами. Тебе ведь сказали, дураку, что тебе повезло. Ты что, хочешь поскальзываться на банановой кожуре? Или на мокрых осенних листьях? Или – как та берлинская тетка? Тогда меняй географию. Или, на худой конец, дождись смены сезона. Если, конечно, дождешься – гарантий администрация не дает. А у нас тут с вами пока что, извините, лед.

У нас – лед. И он повсюду: на тротуаре, под крышей, на подоконнике, на ступеньках, на перилах, в государственных учреждениях. Ты что, против льда? Ты что, забыл, что в жилах наших венценосных особ текла кровь Снежной королевы? Ты забыл, из чего складывается слово «вечность»? Правильно, из льдышек – вроде тех, что в каком-нибудь заграничном баре-ресторане плюхают мне в стакан с водкой, если я не успеваю вовремя завопить: «No ice!»

Водка – вот еще одна константа нашей жизни и нашей истории. Лишь она вправе претендовать на роль универсального средства против тотального обледенения. Она лишь вправе возглавить антиледяное сопротивление. Ибо она и есть тот самый «пламень», который льда хоть и не растопит, но утешит тебя и согреет. И в одном стакане им делать нечего.

Если водка – воплощение всего человеческого, то лед – всего государственного, ибо наша государственность столь же тверда, холодна, мертва и бездушна. Она такая же скользкая и не менее опасная. Не зря же наиболее яркие, судьбоносные и не слишком осмысленные страницы отечественной истории разворачивались на льду.

Кажется, все началось с того, что бригада ходившего под ордынской крышей некоего Александра по кличке Невский разобралась однажды с командой «ливонских». Разборка эта имела место на замерзшем Чудском озере, а потому и проходила она в сводках как Ледовое побоище.

А «нас бросала молодость на кронштадтский лед»? А Папанин на льдине? А застрявший во льдах «Челюскин»? А фигурное катание – что парное, что одиночное? А триумфы советского хоккея? «Трус не играет в хоккей» – помните? Ледовое побоище продолжается, и не видно ему конца.

Хорошо и раздольно чувствует себя государство на льду. Легко и уверенно скользит оно по гладкой поверхности замороженной страны. А граждане? А что граждане? Подданные великого государства неподвижно и терпеливо сидят во льду, как устрицы, готовые к употреблению. А если они и движутся, то движутся осторожно, стараясь смотреть себе под ноги и не делать резких движений. А если не уберегся – пеняй на себя. И молись, чтобы повезло. Ну, хотя бы как мне.

Я поведу тебя в музей

Что было раньше? Стихотворение про то, о чем «сказала мне сестра», или все-таки сам музей? Не помню. Кажется, все-таки музей. Какой? Кажется, Исторический. Или Музей подарков Сталину? Опять же не помню. Да это и не важно. Важно, что первые впечатления не выветриваются десятилетиями. Синкретическое детское сознание не отделяет музей от театра. Первый музей и первый спектакль (в моем случае – помню точно – это была мхатовская «Синяя птица») со временем смываются на уровне деталей, но живут практически вечно на уровне столь же неясных, сколь и сильных ощущений.

Благоговейная тишина, нарушаемая лишь почтительным шуршанием привязанных к ботинкам тапок и негромким голосом экскурсовода. Странное, загадочное освещение. Странные непривычные вещи. Попадаются вещи и вполне привычные, но вырванные из бытового контекста и помещенные в контекст музейный, они тоже становятся странными, небывалыми. Мечи и доспехи. Пули и ядра. Дуэльные пистолеты и шахматные доски. Столы и стулья. Книжки и тетрадки. Лампы и тарелки. Глобусы и микроскопы. Сапоги Петра Первого. Ночная ваза Екатерины Второй. Телефонная трубка Ленина. Курительная – Сталина. Чей-то университетский диплом. Чей-то простреленный комсомольский билет. Чья-то шинель. Чьи-то гантели, подтяжки, аптечные рецепты, повестка в суд, логарифмическая линейка, пенал, ластик, волейбольный мяч, зубочистка, макет паровоза, колесо от автомобиля, шнурок от ботинка, банка из-под сгущенки, мятый, весь в пятнах листок медицинского заключения, чернильница из хлеба, спичечный коробок, носовой платок, конфетный фантик, слуховой аппарат, зубные протезы. В детстве все это производит немыслимое впечатление, впечатление, которое трудно сформулировать. Лишь когда ты становишься взрослым, ты начинаешь понимать, в чем тут дело. Музей как идея способствует особому взгляду на мир: ты осознаешь, что нет ничего случайного, ненужного, заслуживающего забвения. Любая вещь, любое слово, любой жест – суть потенциальные единицы хранения, объекты музеефикации.

Что такое музей для взрослого культурного человека? Прежде всего это, разумеется, музей художественный. Посещение Парижа, Петербурга, Мадрида или Нью-Йорка чревато ритуальным паломничеством в Лувр, Эрмитаж, Прадо и Метрополитен. Если ты съездил, допустим, в Мюнхен и не сходил в Пинакотеку, то твой визит туда как бы уже не вполне легитимен.

Но бывают музеи, куда нас загоняет летний ливень. И тогда мы входим туда, и бродим по залам, и пялимся на все подряд, потому что дождь никак не кончается. А когда дождь закончился и мы вышли наружу, мы понимаем, что все, что мы только что видели, мы запомним навсегда. Я вот, например, много лет не могу забыть, как в каком-то музее, где среди прочего были выставлены чучела разных зверушек, страдающих различными анатомическими отклонениями, я наткнулся на удивительный экспонат. К совершенно пустой витрине была пришпилена бирка. На ней значилось: «Кучерявость у ежей».

На другой бирке, чуть ниже, было написано: «Экспонат на реставрации». И разве это важно, что ни в тот раз, ни после я так и не увидел курчавого ежа. Зато я точно знаю, что такие бывают. Да и что она, жалкая реальность, по сравнению с разгулявшимся воображением?

Бывают музеи, в реальное существование которых верится с трудом. Но они ведь есть. Перечень их названий в телефонном справочнике читается как поэма, мощно заряженная неизбывным оптимизмом. Можно туда зайти, а можно и не заходить. И так уже хорошо. Эти причудливые, маленькие, скрытые от нескромных взоров, тихие и незаметные, как Акакий Акакиевич, и трогательно-уморительные, как Чарли Чаплин, именно они, эти музеи и музейчики, подспудно и ненавязчиво играют роль тех прозрачных ниточек, каковыми штопается и латается наша расползающаяся по всем швам историческая память. А без нее – куда?

За ваше и наше здоровье

Вы заметили, что чем вертикальнее вертикаль, тем с большим рвением проявляет она заботу о нашем с вами здоровье? Вот и рождаемость стала государственным, политическим делом. А уж где рождаемость, там и здоровье. Но древний, как сама наша государственность, пафос бесконечной борьбы за что-нибудь против чего-нибудь неизбежно преобразует заботу о здоровье в борьбу против нездоровья, против нездорового образа жизни.

Но что такое нездоровый образ жизни? Воля к саморазрушению? Отсутствие бытовой культуры? Черная неблагодарность по отношению к родному государству, вложившему в тебя и в меня деньги и душевные усилия? Или это просто некая совокупность так называемых вредных привычек?

А вредными привычками принято называть все то, что для многих людей – по крайней мере, пока они живут на этой земле – является источником радости. Так что такие ли уж они вредные, эти вредные привычки? Хотя бывают, конечно же, привычки и по-настоящему вредные. Например, борьба за здоровый образ жизни.

На первый взгляд кажется, что словосочетание «мода на здоровье» есть бессмысленный трюизм. А на что же, действительно, еще может быть мода – на болезни, что ли? Какой же псих станет спорить с утверждением, что здоровым быть лучше, чем больным?

Но не все так просто. Ведь были же в истории и такие романтические или декадентские поветрия, когда всяческие «печати смерти» и чахоточный блеск в глазах считались необычайно привлекательными. Когда дамы поминутно шлепались в обмороки, а кавалеры выразительно кашляли и томно подносили к губам белоснежный платок. Когда здоровые завидовали больным, потому что здоровье ассоциировалось с глупостью и тривиальностью, а болезнь – с талантливостью и прочими «безднами». Когда вполне нормальные молодые люди для того, чтобы заинтересовать девушек, туманно намекали им на свои особые отношения с психоневрологическим диспансером.

Можно сказать, что здоровый образ жизни – это всего лишь образ жизни человека, наделенного здравым смыслом и развитым инстинктом самосохранения. Можно так сказать и на этом прекратить разговор. Но разговор на этом как-то не прекращается.

Потому что «здоровый образ жизни» – это еще и идеология. Считается, что массовая приверженность вредным привычкам – пьянству, наркомании и обжорству – это признак социальной апатии, а вот общественная тяга к здоровому образу жизни есть знак социального оптимизма. И это, в общем-то, верно, особенно если помнить о том, что самыми продвинутыми по части всяческого оптимизма являлись, как правило, общества тоталитарные. Как забыть вас, крепкозадые физкультурники и грудастые физкультурницы, сливавшиеся в вавилонских пирамидах? Как забыть вас, нормы ГТО? Куда вы сгинули, ворошиловские стрелки? Где вы, эпические богатыри ОСОАВИАХИМ и ДОСААФ? Где гипсовые девушки с проволочными веслами? Родине были нужны крепкие ребята. Но не для того, чтобы они жили долго и весело, а для того, чтобы они давали стране угля или с винтовкой в руке гибли за торжество общего дела.

В открытых же обществах «здоровый образ жизни» – это очень даже неплохой бизнес. Борьбу за здоровый образ жизни можно понимать в том числе и как борьбу производителей тренажеров и гантелей с производителями пепельниц и винных пробок.

«Здоровый образ жизни» – это еще и род болезни, болезни беспощадной, требующей новых и новых жертвоприношений. Это изнурительная, иссушающая душу безысходная погоня за бессмертием. Почему «здоровая» пропагандистская риторика так раздражает людей со вкусом, юмором и действительно здоровым отношением к жизни? А потому что такое понятие, как «мера» вообще остается за бортом этой риторики. Потому что само слово «здоровье» во все времена наиболее уместно и особенно оптимистично звучало под аккомпанемент «нездорового» хрустального звона.

Личный вес

Сам-то я всегда был худым. Мой вес не менялся с шестнадцати примерно лет. В девятом классе я записался в секцию бокса, где в моей весовой категории для меня конкурентов не было. В том смысле, что их вообще не было в этой секции. Боксером, впрочем, я так и не стал, а легчайший вес остался при мне. Кстати, если кому-то придет в голову что-нибудь пошутить насчет переносного значения слова «легковесность», то автор просит не беспокоиться – считайте, что уже пошучено.

Но речь не об этом. Речь о том, что я всегда испытывал какое-то не вполне объяснимое чувство солидарности с людьми, про которых теперь принято говорить, что они «страдают лишним весом». А в дополиткорректные времена их называли толстяками. Думаю, что чувство это уходит корнями в школьное детство, где толстяков («жиртрестов») и очкастых задохликов вроде меня третировали с равным энтузиазмом. Толстяк и субтильный очкарик были братья.

Впрочем, во времена моего послевоенного детства толстяки (как, кстати, и очкарики) были наперечет. Родительская же озабоченность чаще всего была направлена на то, что «ребенок какой-то слишком худенький. Малокровие? Авитаминоз? Глисты?». Чаще всего – и то, и другое, и третье.

В давние советские времена – в полном соответствии с устоявшимися фольклорными представлениями – толстяк был существом по преимуществу комическим. Экраны кинотеатров заполняли потешные пузатые управдомы в соломенных шляпах и задастые хамоватые официантки в цветастых платьях. Толстяк был смешон и глуповат, но не ужасен. Три толстяка Юрия Олеши или плакатные толстопузые буржуи 20-х годов были тем исключением, которое лишь подтверждало правило. Вредители, двурушники и шпионы были, как правило, костлявы, иные – в очках. Положительный же герой был умеренным во всем.

Проблема так называемого лишнего веса существовала более или менее всегда, но расцвела она пышным цветом сравнительно недавно. Прежде за родственно-дружескими столами говорили в основном о тараканах, клопах, детях, зубах, денежных реформах, товарном дефиците и о том, будет ли война. С некоторых пор вопрос похудания встал в ряд самых проклятых вопросов современности.

Спрос не замедлил породить предложение в виде невероятного количества различных диетологических инициатив – одна другой краше. Вот, помню, какое-то время ходили по улицам люди с огромным значками на груди. На значках было начертано: «Хочешь похудеть – спроси меня как». Далеко не все носители этого сакрального знания вызывали слепое доверие. А внешний облик некоторых из них провоцировал совсем другие вопросы, например такой: «Каким же, милый мой, ты был раньше, если, похудев, ты стал таким, какой ты есть теперь?» Потом эти значки вместе с их носителями куда-то подевались. Впрочем, время от времени они возникали в других, более уместных контекстах. Мой приятель пошел однажды на родительское собрание в школу, где учился его сын. Собрание происходило в кабинете биологии. В углу кабинета застенчиво притулился человеческий скелет. А на грудной клетке учебно-методического пособия красовался достопамятный значок, тот самый – «спроси меня как». Остроумные бывают дети – ничего не скажешь.

Реклама похудательных мероприятий неизменно поражает воображение. Все только и делают, что пересказывают друг другу, чего такого удалось им обнаружить на эту тему. То предлагается «похудеть навсегда». Еще лучше – «похудеть до восьми килограммов». (А это уж точно навсегда.) А знакомый филолог и вовсе опасливо поежился, наткнувшись где-то на рекламный слоган, содержавший довольно-таки зловещую угрозу: «Лишу живота».

Идиотизм идиотизмом, но коллективная истерия, связанная с мечтами об истончении собственных тел, не утихает, рекрутируя все новых толстяков, включая и вполне худосочных астеников.

А почему? А зачем? «Не худейте, дорогие друзья и подруги! – хочется крикнуть этим заблудшим душам. – Мне так будет вас не хватать. Я хочу, чтобы вокруг меня были разные люди – толстые и тонкие, низкие и высокие, лысые и лохматые, бритые и бородатые. Не надо стремиться к общему знаменателю, тем более что его нет. Не надо думать о лишнем весе. А думать надо о весе личном – у каждого он свой, неповторимый, то есть именно тот, каким он наделен».

И между прочим, никто никому не доказал, что худым быть лучше, чем толстым. Вполне возможно, что вовсе и наоборот. Во всяком случае, наш родной язык на это явственно намекает. Не даром же слово «худой» означает по-русски «плохой, никудышный». А про располневшего человека говорят, что он «раздобрел». А если человек – это сосуд, то решайте сами, какой из двух сосудов предпочтительнее – тот, что полный, или тот, который худой?

Так что вот.

Апология одного места

Он не хотел меня обидеть – я уверен. Наоборот. Он, старинный мой знакомый, встретившийся мне недавно на улице, сказал: «Слушай, я купил твою книжку. Я даже хотел тебе позвонить, но как-то не собрался. Прекрасная книжка! Ее читает вся семья. Она постоянно лежит у нас в…» Тут он запнулся, страшно смутился и посмотрел на меня с некоторой трусливостью во взоре. Несмотря на то что в роковой этой фразе он не дошел до самого рокового места, он понял, что я все понял. И он испугался. Испугался, что нанес неострожный удар по моему авторскому самолюбию.

Нет, не нанес. Напротив, он чрезвычайно потешил мое авторское тщеславие, в чем я и постарался его уверить, прибавив к этому свою искреннюю благодарность.

Мои любимые книжки тоже лежат там же. И там же, в тиши и благостном уединении, они читаются и перечитываются. И ни я, ни мой незадачливый почитатель в этом далеко не одиноки. Бывая в гостях и посещая время от времени чужие клозеты, вольно или невольно изучаешь ассортимент хранящейся там печатной продукции. Попытки обнаружить ту или иную систему и вывести из нее те или иные законы успехом никак не венчаются: там может быть все, что угодно, – от прошлогодних юмористических журналов до разрозненных томов энциклопедии, от самоучителя игры на шестиструнной гитаре до томика стихов Степана Щипачева, от каталога собачьих шампуней до сборника латинских афоризмов. Самой, пожалуй, значимой и семиотически насыщенной в данном контексте находкой показалась мне «Книга о вкусной и здоровой пище» – так сказать, единство и борьба противоположностей.

Но среди этого непредсказуемого, а потому и бесконечно интригующего гарнира там непременно наличествует и так называемая «настольная книга», распознаваемая по повышенной потрепанности. У кого-то это сборник анекдотов про Вовочку, у кого-то – «Критика чистого разума».

Словосочетание «настольная книга» с некоторых пор начисто утратило свое первоначальное значение. Кто читает за столом? Читают в поездах и на экранах компьютеров, читают на диванах и в гамаках, читают на эскалаторе, спускаясь вниз, и на эскалаторе, поднимаясь вверх. Но там не читаются настольные книги. Настольные книги читаются там, в тех местах, где нет стола, но есть покой и воля.

Когда это началось? Думаю, где-то с начала 60-х, то есть тогда, когда из подвалов, бараков и коммуналок людей стали переселять в новые отдельные хрущевские малогабаритки. В коммунальном сортире почитаешь, пожалуй. Там тебе так почитают!

Новые хрущевские квартиры были отдельными, но тесными. Тесными, но отдельными. Комнатки были маленькими. Кухни и сортиры – тоже. Но они были свои – не общие, не отчужденные, и это было очень важно. Не потому ли эти сугубо служебные помещения, эти безличные вроде бы «места общего пользования» стали средоточиями уютнейшей приватности, сердечной теплоты и повышенной интеллектуальной интенсивности.

Тогда же возникло понятие «кухни» как особого социально-культурного феномена. Кухня стала гостиной, салоном, клубом. А что стало кабинетом? Правильно.

Там, между прочим, не только сладко и плодотворно читается. Там и думается ой как славно, ой как плодотворно. Как мечтается там! Там человека поджидают глубочайшие, высочайшие и благороднейшие откровения. И это известно более или менее всем, а если в этом стыдятся признаваться, то исключительно из ханжества и лицемерия. Ведь попробуй только заикнуться в присутствии того или иного пошляка о том, что только что высказанная тобою мысль пришла тебе в голову там-то и там-то. Что он скажет на это? Правильно: он глупо ухмыльнется и скажет, что «оно и видно». Вот дурак!

Кстати, упреждая неизбежную реакцию неизбежного шутника, пожелающего поинтересоваться, в каком именно месте автор сочинил это произведение, отвечу: нет, к сожалению, не в том самом. К величайшему сожалению, написано это на компьютере, в помещении редакции под гул голосов, телефонные звонки и неритмичные взрывы праздного смеха. А потому если и возникнут у кого-нибудь претензии к форме и содержанию текста, если и покажется он кому-то вяловатым, непоследовательным и малоубедительным, то прошу отнести это ощущение на счет того, что текст был сочинен, увы, не там, где надо. Дело лишь в этом.

Мы отдохнем

Улица, где я живу, характерна, кроме всего прочего, немереным количеством парикмахерских, с некоторых пор именуемых салонами красоты. Такой салон обнаруживается чуть ли не в каждом доме. А еще у нас под боком дикое скопление всевозможных оздоровительных учреждений. Например, напротив моего дома располагается «Оздоровительный центр». Около входа постоянно околачивается специальный дядька (таких называют людьми-бутербродами), облаченный в картонные доспехи, на которых размещается реклама означенного центра. Репертуар предлагаемых оздоровительных мер подозрительно игрив: сауна, бассейн, тайский массаж. Не слишком свежий вид дядьки в значительной мере снижает коэффициент успешности осуществляемой им рекламной акции.

В доме рядом – опять «центр охраны», но на этот раз уже международный и, так сказать, персонифицированный. Полностью он называется так: «Международный центр охраны здоровья Игоря Сергеева». Первая мысль: «Что же это за такой эксклюзивный Игорь, что под охрану его драгоценного здоровья отведено крепкое трехэтажное строение из красного кирпича?» Впрочем, довольно быстро до тебя доходит, что это всего лишь очередная выходка коварного родительного падежа и что загадочный Сергеев – все же не объект охраны здоровья, а его субъект. То есть именно он-то и призван по мере сил и возможностей, причем на международном уровне, неусыпно охранять наше с вами здоровье. Ну что ж, взялся – охраняй. Мы что, против?

Но, несмотря на повышенную концентрацию парикмахерских услуг и оздоровительных мероприятий, несмотря на ярко выраженный культ красоты и здоровья в отдельно взятом марьинорощинском квартале, я, кажется, нигде прежде не встречал такого скопления пьяных людей. И не просто пьяных, а как-то гомерически пьяных, пьяных, что называется, раз и навсегда, давно и безнадежно лишившихся «облика и склада», потерявших счет времени и ориентацию в пространстве. Один из таких пузырей земли, страшноватое и пахучее существо, поросшее дикой шерстью, нечесаное и небритое, заснувшее тревожным сном у порога того или иного салона красоты или же какого-нибудь из оздоровительных центров, вполне мог бы стать геральдическим символом нашего микрорайона. Такой вот ничем не объяснимый парадокс, один из тех многочисленных парадоксов, что совокупно работают на неизбывный миф о загадочности русской души.

Я все думал: почему эти смрадные чудища, что имеют обыкновение по утрам скапливаться прямо у моего подъезда, зыря по сторонам в поисках радости, норовят обратиться за вспомоществованием именно ко мне? Что-то в моем облике есть особенно милосердное? Не думаю. Скорее во мне видят законченного лоха. И мой жизненный опыт показывает, что видят не зря. Но это еще ладно. Гораздо интереснее другое: почему, обращаясь ко мне со штампованной слезой в голосе, они называют меня отцом: «Отец, помоги! Выручи, батя!»?

«Какой же я тебе батя? – злобно думаю я всякий раз. – Неужто я выгляжу старше тебя? Мне, конечно, трудно объективно судить о собственной наружности, но чтобы выглядеть так же, как твой гипотетический папаша? Нет, этого быть не может. А ты, кстати, давно вообще в зеркало-то смотрел?» И тут же соображаю: в том-то и дело, что давно, очень давно не смотрел он ни в какое зеркало.

Эти ребята, эти дорогие мои «сынки», давно и безнадежно выпавшие из социума, по-прежнему видят себя лихими подростками, только что раздавившими за дровяным сараем свой первый пузырь портвейна. Они как-то росли, как-то послужили в армии, как-то женились и кое-как завели детей, как-то где-то когда-то кем-то работали, но смотреться в зеркало перестали раз и навсегда. Причем как в прямом, так и в переносном смысле.

Так и подмывает сказать: «Посмотрись-ка в зеркало, видишь, столько парикмахерских вокруг тебя, знаешь, какие там зеркала? И ты многое, очень многое поймешь. Не думаю, что жизнь твоя как-то вдруг возьмет да и развернется на все сто восемьдесят градусов. Но ты хотя бы перестанешь называть меня отцом. И смягчится сердце мое. И я одарю тебя двадцаткой. И ты найдешь между двух салонов красоты неприметное, но хорошо знакомое тебе злачное местечко. И ты купишь заветного пивка. И ты поправишь, хотя и ненадолго, свое здоровье без всяких этих мудацких оздоровительных центров, обступивших тебя со всех четырех сторон. И мы с тобою увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой – и отдохнем».

Танцуют все

Танцуют все. И всегда. Особенно – перед охотой на мамонта. После охоты – тем более. А собираясь на войну? А вернувшись с войны? А уж в предвкушении сочного куска того или иного представителя вражеского племени поди-ка не затанцуй, если ноги сами в пляс идут.

Семантика этого древнейшего языка, как и языка орнамента, основательно забыта, но его мощная семиотическая заряженность ощущается и поныне. Танцуют все. Те, кто умеют, и те, кто не умеют. Те, кто знают зачем, и те, кто не знают. Танцуют для самовыражения и самоутверждения, для наведения мостов и установления диалога, для протрезвления и утряски чересчур обильной пищи. Танцуют за деньги, танцуют бесплатно, танцуют просто так.

Танцуют дети и взрослые. Танцуют академики и грузчики бакалейного магазина. Танцуют простые граждане и власти предержащие.

Это теперь пляски властей отдают невыразимым комизмом. А в старину-то власть очень даже лихо отплясывала. Все свободное от войны и охоты время. Некоторые, как показала история, доплясались. Буквально до упаду.

Пляшущего большевика представить себе еще труднее, чем плачущего. Помните анекдот: «Социальная геволюция, о необходимости котогой так долго говогили большевики, свегшилась! А тепегь – дискотека!!!» Очень смешно.

При Сталине они уже помаленьку заплясали. Сам-то, конечно, не танцевал – этого еще не хватало. Но в стольких мемуарах, романах, фильмах были явлены расчудесные сцены, где на своих упырьих посиделках резвилось Политбюро, что, кажется, видел сам: Ворошилов – на баяне, Хрущев в украинской рубахе – вприсядку, Молотов, протирая очки, меленько хихикает, хозяин в такт беззвучно ударяет живой ладошкой о мертвую, за окном маячит ушанка часового. Весело, товарищи, весело.

Вообще же руководители партии и правительства были не по этому делу. Охота, банька, домино в цековском санатории – это пожалуйста. Но чтобы танцы – боже упаси!

Наши нынешние в области балета продвинулись не слишком далеко, но все же как-то со скрипом затанцевали, причем прилюдно. Что до репертуара, то он, понятное дело, подчинен текущему моменту и геополитическим обстоятельствам, а не как бог на душу положит. На кремлевском приеме – одно, на татарском Сабантуе – другое, на предвыборных подмостках – третье.

Хореографические данные нашего первого президента вполне описываются словами Гоголя, сказанными, впрочем, по другому случаю. Танцующий на подиуме Борис Николаевич точно так же, как и незабвенный Собакевич, щеголял «некоторою даже ловкостию, как такой медведь, который уже побывал в руках, умеет и перевертываться, и делать разные штуки на вопросы: „А покажи, Миша, как бабы парятся“, – или: „А как, Миша, малые ребята горох крадут“?»

Впрочем, это никакие не танцы – это политика.

А танцы героев классической и прочей литературы? А их описания? А язык их описаний? Кто забыл о пушкинских «ножках» или о первом бале Наташи Ростовой?

Танцы играли роль вполне системообразующую. Танцы – это серьезно. Они могли закончиться дуэлью, а могли – свадьбой. Они тревожили, ввергали в отчаянье, утешали.

Помните, как поручик Пирогов из гоголевского «Невского проспекта» после произведенной над ним экзекуции довольно быстро утешился и даже настолько, что «отправился на вечер к одному правителю контрольной коллегии, где было очень приятное собрание чиновников и офицеров. Там с удовольствием провел вечер и так отличился в мазурке, что привел в восторг не только дам, но даже и кавалеров».

А помните, как толстовский Иван Ильич, «будучи чиновником особых поручений, вообще танцевал; судебным же следователем он уже танцевал как исключение. Он танцевал уже в том смысле, что хоть и по новым учреждениям и в пятом классе, но если дело коснется танцев, то могу доказать, что в этом роде я могу лучше других. Так, он изредка в конце вечера танцевал с Прасковьей Федоровной и преимущественно во время этих танцев и победил Прасковью Федоровну. Она влюбилась в него. Иван Ильич не имел ясного, определенного намерения жениться, но, когда девушка влюбилась в него, он задал себе этот вопрос. „В самом деле, отчего же и не жениться?“ – сказал он себе». И женился.

Если вынести за скобки явное несходство эпох и положений, а также особенности толстовского синтаксиса, то нечто очень похожее произошло и с моими родителями. Провинциалка-мама, приехав в году примерно тридцать седьмом в Москву, была приведена кем-то в дом моего отца. В большой, перегороженной вдоль и поперек коммунальной комнате, где проживало человек этак семь, происходили почти ежедневные танцы. Тогда это было принято. Тогда это было модно. Было принято и было модно уметь танцевать. Фокстрот «Рио-Рита». Танго «Брызги шампанского». По поводу танго бабушка отца (и, соответственно, моя прабабушка) говорила: «Я все понимаю. Но почему это делается стоя?» Много лет спустя мама говорила мне, что этот невысокий и лысоватый молодой человек покорил ее сердце именно танцами. Она, впрочем, тоже неплохо танцевала. Но отец! Я это помню хорошо.

Мой старший брат, принадлежащий к поколению стиляг, тоже любил это дело. Правда, танцы были уже другие. Из-за далекого океана до нас доплыл рок-н-ролл. Как же с ним боролись. Как сражались. Как издевались над этими «обезьяньими кривляньями» юмористы и сатирики. Чего только не пытались выставить ему взамен. Появлялись какие-то ублюдочные, гэдээровского производства, липси. Появился однажды и местного разлива идиотически-бодрый танец с антикосмополитическим названием айлюли. Это дело сварганила композиторша Людмила Лядова. Был там и вполне программный, хоть и не отягченный избыточной философской глубиной текст: «Айлюли, айлюли – это новый танец. Айлюли, айлюли – он не иностранец». Этот «не иностранец» был отвергнут практически немедленно со всей свойственной юности решимостью. А с рок-н-роллом вступили в неравную борьбу комсомольские бюро и дружинники в красных повязках. Брата чуть не выгнали из института за рок-н-ролл, исполненный им в паре с одной «чувихой» на новогоднем вечере. Его спасло лишь то, что он был, во-первых, отличником, а во-вторых, капитаном институтской сборной по волейболу. Впрочем, выговор по комсомольской линии все же вкатили. Видимо, над формулировкой выговора не час и не два трудились эстеты из комсомольского бюро, ибо формулировка эта выглядела довольно изысканно: «За искажение рисунка танца».

В мое время нравы были помягче, зато резко упало мастерство. И за «рисунок танца» гнобить было особенно некого за полным отсутствием какого бы то ни было рисунка. Топтались и топтались. Топтались в школе. Топтались в квартирах при полумраке под проигрыватель, а чуть позже – магнитофон. Боже, как потели ладони, как же противно и позорно они потели. В летние месяцы топтались на танцплощадках. Топтались, топтались, а при выходе легко можно было и схлопотать по роже. Нет, неправильно: можно было как раз не схлопотать, но это было трудно, практически невозможно. Поэтому на танцы ходили толпами. Отдельным видом экстремального спорта были также походы на деревенские танцы во время студенческих «картошек». Я, впрочем, от этих развлечений всячески уклонялся, о чем, честно говоря, не очень жалею.

А танцевать – люблю. Это я унаследовал от родителей. Любовь вот унаследовал, а умение – нет. Но ничего. Танцую иногда. Как умею, так и танцую. Так мы все и танцуем. Кто как. Но танцуем все.

Вне игры

О футболе мне говорить легко и необременительно, как всегда бывает легко и необременительно говорить о тех вещах, в которых ты не понимаешь решительно ничего. Впрочем, слегка лукавлю. Совсем ничего не понимать в футболе практически невозможно. Особенно в нашей стране. Особенно человеку моего поколения. Особенно имея старшего брата, который, сколько я помню его и себя, тяжело и мучительно болел за «Спартак», причем болезнь эта время от времени принимала буквальные формы, ибо, когда какой-нибудь очередной Маслаченко пропускал мимо себя этот бессмысленный шарообразный шматок грубой кожи, у брата повышалась температура и он разве что не начинал бредить. Чужая болезнь не могла не заражать. Она и заражала.

Нет, мимо футбола не пройдешь. Когда из летних окон раздается синхронный вопль восторга, а чаще – отчаяния. Когда из радио на кухне доносится незабываемая скороговорка Вадима Синявского: «Внимание, внимание. Наши микрофоны установлены…» Когда ты садишься в такси, а водитель спрашивает в лоб: «Как сыграли?» Где же взять столько отваги, чтобы так же в лоб встречно спросить: «Кто?» Приходится юлить, изворачиваться и мямлить что-то насчет того, что «не знаю, в метро ехал». Какое метро? Куда ехал? Ох, жалкий лепет оправданья.

Уже давно узаконено, что футбол – главный. Главнее всех в этой номинации. Вот как в театре, например, главнее всех – опера, а в литературе, допустим, – роман. В футболе и флаги побольше, и гимн погромче. И вообще…

Но футбол ведь – это уже не вполне вид спорта. Это не вполне игра. Какая уж тут игра, из-за которой ты готов убить и готовы убить тебя. Как бы ни увлекала знатоков и гурманов тонкая драматургия этой потной беготни, понятно же, что главная проблематика футбола располагается не там, не на поле. Она – вне поля, вне стадиона, «вне игры». Футбол – дело национальное, государственное, международное, глобальное, геополитическое. «Эй, вратарь, готовься к бою. Часовым ты поставлен у ворот. Ты представь, что за тобою полоса пограничная идет» – вот его универсальная формула, впервые прозвучавшая в песне Дунаевского из довоенного кинофильма «Вратарь».

В рекламах страховых компаний любят изображать футболистов, приготовившихся к штрафному удару. Сняты они по пояс, в смысле – ниже пояса, ибо кому же интересна верхняя часть футболиста. Вот стоят они и прикрывают свои гениталии. Но прикрывай не прикрывай, а помни: поражение твоей команды в любом случае обернется хоть и символической, но безвозвратной потерей, потерей либидо. Кастрацией, говоря проще. Да не твоей кастрацией, дурачок, – кому ты нужен. Это будет кастрация твоей родины, державы, если угодно. Помни об этом, помни о пограничной полосе за твоей спиной. Плотней и надежней заслоняй наиболее чувствительные органы своего родного государства.

Нет, футбол – это не игра. Это, как и война, продолжение политики другими средствами. Это национальная идея. Можно вослед известной формуле сказать, что футбол как один из исторически сложившихся эрзацев патриотизма есть последнее прибежище негодяев. Сказать так можно, и это даже довольно соблазнительно, особенно если вспомнить о днях прошлого мирового чемпионата, о том, как наша смена, наши юные патриоты чуть не своротили к чертям собачьим исторический центр столицы своей великой, но незадачливой родины, уже в который раз поруганной азиатами «с раскосыми и жадными глазами».

Но обобщать неправильно. Как неправильно валить в одну кучу разные типы патриотизмов. Да, футбол – мощный провокатор иррациональной агрессивности. Но он же – пусть и в куда более редких случаях – стимулятор благородных порывов. В общем, каково состояние общества, таков и пафос общественного энтузиазма.

Интеллектуалы всех стран не часто бывают заядлыми болельщиками. А те, кто бывают, не склонны, как правило, соотносить свои футбольные переживания с подъемами и спадами национального духа, а тем более с текущей политической конъюнктурой. Впрочем, не всегда. Я помню, как в конце 60-х годов мы все яростно болели за чехов. Правда, это был хоккей, но какая в данном случае разница. Мои знакомые немцы традиционно желают поражения своей футбольной сборной, объясняя это тем, что в случае победы они опасаются взлета «патриотических настроений». «А чем чреваты в нашей стране патриотические настроения, не надо напоминать», – прибавляют они. А вот французские интеллектуалы ликовали по поводу победы своей сборной. Эту победу они восприняли как серьезный удар по ксенофобским тенденциям. Еще бы – в те дни национальными героями Франции стали французы «неместного» происхождения.

А вот у нас-то как? А мы-то что? Как в этот-то раз будет? Пока что, честно говоря, как-то тревожно. Причем тревожно при любом возможном исходе.

Человек и машина

Время от времени человека ставят перед странными, малоразрешимыми задачами. Почему-то считается, что если твое имя известно более чем ста гражданам, то ты уже являешься человеком «публичным» и именно на этом основании обязан иметь какие-то свои особые мнения по поводу всего, чего угодно.

То звонит мне какая-то барышня и гворит: «Здравствуйте. Меня зовут так-то и так-то, я с радиоканала такого-то. У вас есть минутка времени?» – «Есть, – говорю, – у меня минутка времени». – «Тут вот какое дело. Как вы, очевидно, знаете, на днях исполняется сто пять лет Сандуновским баням…» «Начало многообещающее», – думаю я, но не перебиваю, слушаю дальше. «Так вот. Что бы вы могли сказать по этому поводу?» – «Да как-то решительно ничего. Поздравьте от моего имени доблестный коллектив работников банно-прачечного производства». – «Ну, это понятно. А по существу?» – «По какому существу?» – «Ну, про баню». – «А что про баню?» Разговор явно не клеился. «Простите, я правильно позвонила? Вы такой-то?» – «Такой-то». – «И что, вам нечего сказать про баню?» – «Решительно нечего». – «Ну извините». Отбой.

А то недавно – тоже откуда-то, но уже про автомобили. «Не могли бы ли вы что-нибудь такое про ваши отношения с автомобилем?» – «С каким именно?» – «Как с каким? С вашим. У вас какая марка?» – «Никакая у меня не марка. Нет у меня машины, никогда не было и, боюсь, уже не будет. И водить я не умею». – «Да? Странно. Ну, извините».

Нет у меня никаких отошений с моим автомобилем по причине, указанной выше. Нет у меня машины, и никогда ее не было. Впрочем, вру, однажды все-таки была.

На девятилетие мне был подарен железный самосвал омерзительного синего цвета. Потом я узнал, что такой цвет называется электрик. Несколько дней я был счастлив, но счастье омрачалось тем, что мой отец с первой минуты возненавидел мою машину, которая страшно грохотала, когда я возил ее по комнате, а отец уставал после работы. Ну, и цвет, само собой. Он ненавидел эту машину и ждал лишь повода, чтобы с ней расправиться.

И дождался. Однажды, гуляя со своим самосвалом во дворе, я набрал в кузов всякой дряни наподобие ржавых гвоздей, кирпичных ошметков, окурков и использованных презервативов, привез все это домой, поставил машину на обеденный стол и вывалил все свое добро на только что постеленную (ждали гостей) новую скатерть. В это время в комнату вошел отец. О дальнейших событиях я вспоминать не люблю.

С тех пор у меня своей машины не было. А вот любовь к машине была.

Как все мальчики, я очень любил покататься на машине. Любовь эта омрачалась лишь тем обстоятельством, что меня очень быстро начинало укачивать и меня время от времени рвало прямо на кожаные сиденья чужих машин, а своей у нас, повторяю еще раз, никогда не было.

Лишь в одной машине я чувствовал себя абсолютно комфортно и безопасно. Это был асфальтовый каток. Мне в жизни повезло: я имел друга – водителя асфальтового катка, его звали Сергей Сергеич. Когда на нашей улице клали асфальт (а это происходило каждую весну), появлялся и Сергей Сергеич на своем неторопливом величественном красавце катке. Ну, и я, понятное дело, немедленно оказывался тут как тут. «Ну, что, – говорил Сергей Сергеич, – залезай, что ли». С предвкушением близкого счастья я вскарабкивался на жесткое стальное сиденье, каток трогался с места и начинал утюжить нашу улицу. Как же там было спокойно, как надежно и уверенно! Сладко вонял горячий асфальт, c элегантной нервностью подрагивали рычаги, и каток, оседланный мною, двигался вперед уверенной поступью и не ведал преград. И, что самое главное, меня абсолютно не тошнило. Не то что в бежевой «Победе», на которой меня однажды прокатил дядя Володя, папин сослуживец.

Машины у меня никогда не было, и никогда я этим особенно не интересовался. Но с некоторых пор на улицах родного города я вижу величаво проплывающий мимо меня автомобиль несусветной, явно противоречащей всем представлениям о разумных пропорциях длины. Это, как я узнал чуть позже, называется лимузин. «А что же там внутри?» – всякий раз думаю я безо всякой надежды вообразить себе что-либо, что вмещалось бы в круг моих представлений о материальном мире.

Хотя однажды я имел возможность проникнуть в этот сакральный мир, то есть почти проник. В нью-йоркском аэропорту меня встретил именно такой вот продолговатый монстр. И я сел в его кабину, рядом с водителем. Кабина как кабина – ничего особенного. И водитель как водитель – даже говорил по-русски. А вот сзади этой кабины располагалось черное непроницаемое стекло.

Всю дорогу до отеля во мне боролись два равно сильных чувства – законное любопытство и смертельный ужас перед чем-то неведомым. И ужас, надо сказать, победил. Так я и не узнал, хотя и имел возможность, что же таилось в безразмерной утробе этого моторизованного аллигатора. И это, наверное, правильно: должна же в жизни человека оставаться хоть какая-то тайна, кроме той, самой главной.

V. Фирменная упаковка

Нам не дано предугадать

Начавшись еще в ХIХ веке, споры о пользе или бесполезности искусства не утихают и по сей день. Время от времени к священной жертве поэта требует не только один Аполлон, но и общество в целом. Поэт отмахивается и огрызается – молчи, мол, бессмысленный народ. Время от времени поэт вдруг осознает себя учителем и творцом истории. В этой роли он, как и положено артистической натуре, склонен перегибать палку. А поскольку его убежденность в своем праве на проповедь разделяют не все, характер его начинает портиться, а голос – давать петуха. Тогда уже отмахивается от него «бессмысленный народ»: «Не грузи. Без тебя разберемся».

Но это все о так называемой общественной пользе искусства, о его хотя бы потенциальной способности послужить делу исправления нравов и обо всем том, о чем уже говорено-переговорено, и нами в том числе. А бывает ведь еще и польза конкретная, практическая, непосредственная. Ведь сообщают же нам время от времени о каких-то захватывающих научных открытиях вроде того, что музыка Гайдна регулирует кровяное давление, а картины Веласкеса – лучшее средство от изжоги.

С некоторых пор я стал верить подобным вещам. Во-первых, почему бы и нет? Нам ведь и в самом деле не дано предугадать, чем слово наше отзовется. Можем ли мы просчитывать последствия наших художнических усилий? Должны ли? Праздный вопрос. Разумеется, не можем и, разумеется, не должны, уже просто потому, что мы не в состоянии это сделать. Так надо ли и стараться? Но это опять же общие соображения.

А во-вторых, вот что. Однажды в одном доме ко мне подошел незнакомый молодой человек и сказал: «Как же я рад с вами познакомиться. Вы сами не представляете себе, какую важную роль вы сыграли в моей жизни. Ваши тексты…» Я потупил глаза. «Ваши тексты, – продолжал между тем приятнейший молодой человек, – буквально спасли меня». И он поведал мне удивительную историю. Несколько лет до нашего с ним разговора пришло время быть ему призванным в Советскую армию, в каковую армию он ни малейшим образом призываться не хотел.

И не хотел он в эту армию до такой степени, что залег в районную психушку на предмет соответствующего обследования. Человеком он был, по моим представлениям, вполне нормальным, а вот по мнению психиатров – все же «пограничным». Пограничность эта заключалась главным образом в том, что наблюдаемый не читал газет и даже не знал фамилии членов Политбюро, а вот стихи любил, знал и беспрерывно их читал, иногда – вслух.

Тут надо чуть-чуть отвлечься. В мои годы, то есть в конце 60-х годов, откосить от армейской службы было как нечего делать. Сообщишь в процессе беседы с психиатром, что твой любимый художник Ван Гог, а любимый писатель Кафка, и полдела было сделано. Уже само знание подобных имен вызывало определенные подозрения относительно твоей психической адекватности. Блаженные были времена, чистые и искренние, – не то что теперь.

Юноша же этот отбивался от родной армии в начале 80-х годов, в разгар афганской кампании.

А в эти годы косить было чрезвычайно трудно, даже с помощью стихов.

Лечащий врач нашего любителя поэзии неизменно просматривал приносимые друзьями стихотворные книжки. Он их прочитывал и, ничего не говоря, возвращал. Так томительно тянулось больничное время, пока кто-то не занес нашему юноше мой машинописный сборничек. Зашел в палату лечащий врач. Спросил: «Что читаем?» – «Да стихи вот дали почитать». – «А можно мне тоже?» – «Да почему ж нельзя? Пожалуйста». Доктор взял стопку мятых листочков и ушел. На следующий день, не говоря ни одного слова, вернул их. А на следующий день молодой человек вышел из больницы с надежным диагнозом.

Что мог я сказать, выслушав подобную исповедь, кроме того, что жизнь прожита не зря. Больше ничего. А потому именно это я и сказал.

Урок чтения

Только давайте как-нибудь уже без психоанализа. Без разных фиксаций и компенсаций. Без комплексов. Все просто. Вот замечаем мы, допустим, что кто-то из вполне взрослых окружающих в разговоре все время цитирует что-нибудь детское и даже младенческое. Не надо с ходу подозревать, что ваш собеседник вдруг впал в детство. То есть, конечно, все возможно. Но скорее всего у него не так давно появился внук.

Знаю это по себе. С тех пор, как моя маленькая внучка вошла в тот возраст, когда проблема сосок и памперсов постепенно сменяется проблемой слов и фраз, я стал вспоминать все больше и больше из собственного детского чтения. И не только вспоминать…

Мой слух устроен так, что он постоянно вылавливает из гула толпы что-нибудь поэтическое. Но если раньше моих ушей достигал лишь классический четырехстопный ямб, то в последнее время пошел косяком инфантильный прыгучий хорейчик. Вот и на днях в непосредственной близи от моего уха кто-то произнес буквально следующее: «А финансовый отдел, он вобще, блядь, обалдел». Метрически-ритмические характеристики, а также изысканная аллитерированность маленького шедевра прямиком отсылают к сказкам Пушкина или, на худой конец, к «а из нашего окна площадь Красная видна».

Что именно улавливают дети из того, что мы им читаем, непонятно. Налицо, во всяком случае, первобытно-синкретическое отношение к любому слову как к слову изначально волшебному. Вот, например, я читаю двухлетней внучке перед сном что-то про то, что у зайца была избушка… не помню какая, а у лисы, соответственно, какая-то другая. Это в данном случае не важно. Важно другое. Когда я дочитал эту сказочку до конца, внучка потребовала продолжения. Что делать, надо продолжать. Перевернув последнюю страницу обложки, я начал читать: «Главная редакция литературы для детей… редактор М.В. Коростылева… корректор М.Г. Митрофанова… адрес редакции с почтовым индексом … телефон редакции с кодом города… заказ номер… тираж столько-то тысяч экземпляров… бумага офсетная, печать офсетная… формат такой-то» – ну и так далее до самого конца. Надо сказать, что выслушивалось все это с вниманием ничуть не меньшим, чем собственно художественная составляющая книжки.

Когда я рассказал об этом своему приятелю, он вспомнил, что его сын, когда ему было года четыре, требовал, чтобы перед сном ему ни в коем случае не читали ни сказок, ни стихов, а чтобы читали схему московского метро.

Не подтверждение ли все это моей давней убежденности в том, что любой текст в соответствующем контексте обнаруживает способность прочитываться как объект высокой поэзии? Все может быть. Дети на то и дети, чтобы позволять себе существовать вне наших предрассудков и культурных конвенций.

А нам остается лишь читать и перечитывать. Перечитывание детских книжек – процесс вполне органичный и легко объяснимый. И дело не только в детях-внуках-племянниках. Я думаю, что настоящее чтение, чтение без оглядок на опыт, образование, вкус, без попыток сопоставления и выстраивания иерархий – это чтение в детстве. Где-то я прочитал про маленькую девочку, сказавшую однажды: «Когда же, наконец, я уже вырасту и мне разрешат читать взрослые книги? Все детские – такие страшные». Все правильно. Детские книжки – самые страшные, самые веселые, самые умные. По-другому и быть не может.

Взрослый опыт не столько продолжает детский, сколько постоянно ревизует его, подвергает придирчивой проверке. Взрослый к своим детским воспоминаниям относится ревниво, подозревая – по-видимому, небезосновательно, – что ребенком он был тоньше, умнее и адекватнее. В общем, «будем как дети». И будем – по словам поэта – «только детские книги читать».

Вот мы их и читаем. Вот и перечитываем. Несколько лет тому назад я провел такой эксперимент. Я взял и перечитал наиболее любимые в детстве книжки. Какие-то из них оказались вдруг совсем никуда. Майн Рид, например, провалился с треском. Жюль Верн стал со временем уныл и косноязычен. Зато «Том Сойер», «Остров сокровищ» и «Три мушкетера» оказались еще краше, чем прежде. Но это уже взрослый взгляд. Уже предвзятый. Уже подпорченный эстетическим и всяким прочим опытом.

Вот мы и возвращаемся всю жизнь к тому, к чему вся мировая словесность, что бы она ни мнила о себе, сводима без остатка. Вот он, наш внутренний мир, такой компактный и такой универсальный: агушеньки-агу, не ложися на бочок, сорока-ворона кашку варила, деток кормила, этому дала, колобок, колобок, я тебя съем, не плачь дед, не плачь, баба, мы в саду поймали вора, если б я была царица, вместо шляпы на ходу, ах ты гадкий, ах ты грязный, а вы знаете, что у – далее везде.

Следите за рекламой

В последние несколько лет участились жалобы на то, что нынешние литература, кино, а также средства массовой информации сосредоточились исключительно на фиксации и смаковании негативных явлений нашей жизни. Сплошные, говорят, убийства, грабежи, бандиты и телки по вызову. Сплошная, говорят, злокачественная чернуха захлестнула наши экраны и наши страницы. Что это, спрашивают сами себя и друг друга, – простая безответственность или, хуже того, определенный умысел, выполнение тайного заказа на формирование у широких слоев населения социальной депрессии? Как будто, говорят, нет у нас никаких позитивных сдвигов. Как будто бы возникновение искомого среднего класса не где-то уже тут рядом не за горами прямо на глазах, как на дрожжах.

Где хорошие новости? Где хорошие люди? Где, извините за выражение, положительный герой? Где он?

Где, где…

Вообще-то давно известно, что зло в различных своих дозах и воплощениях куда привлекательнее для художника, чем добро. Черти и злодеи, как правило, живее и обаятельнее, чем ангелы и праведники. Картины ада удаются художнику куда достовернее и веселее, чем наоборот.

Маршалл Маклюэн, прославленный исследователь массмедиа, утверждал, что настоящие новости – это плохие новости. Но ведь должен же существовать где-то мир вечного и беспримесного позитива, безразмерное пространство порождения и бытования положительных образов, вечно цветущая благая весть? Он есть. Это реклама.

Что же еще может столь последовательно, систематично и наглядно напоминать нам о том, что в мире не только обжухивают, стреляют, бомбят, льют реки разбавленного кетчупа, прищемляют друг другу яйца в дверях и хватают друг друга за грудки в Государственной думе, в прямом эфире и на спортивных площадках? Что есть и другие, вечные и непреходящие ценности? Что есть мир, где царят истина, добро и красота? Там царят полное согласие и созвучие всего со всем. Там все со всем соотносится и все со всем рифмуется, даже такие вещи, как «модненько» и «в Сокольниках». В профанной жизни не срифмуется ни за что, а там – сколько угодно. Там все взаимно вежливы и аккуратно подстрижены. Женщины там красивы и ухожены, а мужчины… ну, в общем, тоже. Там опрятно и нарядно. Животные там не гадят, дети не галдят, а взрослые не уклоняются от налогов. Молодежь, выбравшая безопасный секс, весела, но не разнузданна, и все типа круто, прикольно и вообще – cool. Соседка если и забежит на минутку, то не затем, чтобы занять стольник или пожаловаться на ходока мужа, а чтобы порекомендовать самое лучшее в мире моющее средство. Свекровь если и поселилась ни с того ни с сего в твоем доме, то не для того, чтобы половчей сжить тебя со свету, а для того, чтобы день-деньской печь тебе аппетитные оладушки на полезном постном масле. Баварские пивовары после первого же глотка «Балтики» понимают вдруг, что вся их суетная жизнь прошла, в общем-то, зря, но не отчаиваются. Да и зачем – вокруг так много прекрасного. Слева, например, офигенная жвачка, справа булькает что-то жидкое, не давая тебе засохнуть. Слева стиральный порошок «Необычный», справа – все входящие со всеми вытекающими. Слева кудри токаря, справа – кузнеца.

Герои масштабных рекламных полотен – это не просто положительные герои, носители светлых идеалов. Это практически святые наподобие князя Мышкина. Разве не сочтешь святым того мужа, который не только не гонит взашей свою законную супругу за то, что она травит его и его детей бульонными кубиками, но еще и безмерно ей за это благодарен? Это ли не урок смирения?

Герои рекламы – это даже не ангелы, это все-таки люди, но люди до грехопадения. Ибо только человек, еще не научившийся различать добро и зло, может со столь оргиастическим восторгом вдыхать аромат растворимого кофе «Nescafe». И только тот, кто не вкусил еще плода от древа познания, может с таким блаженным, сияющим, как импортная сантехника, лицом окунать чайный пакетик в кружку с кипятком.

Так что бросьте – с «позитивчиком» у нас все в полном порядке. И есть еще в жизни место подвигу, и улыбка, без сомненья, вдруг коснется ваших глаз, и кто хочет, тот добьется, и жизнь дается нам только раз, будучи хоть и сложной, но чертовски хорошей штукой, и вообще.

Лебединое болото

Слово «китч» я узнал лишь в начале 70-х годов. А до этого все то, что с некоторых пор стало обозначаться этим емким иноземным словом, называлось по-разному: мещанством, пошлостью, безвкусицей. Страшным мещанством были, например, плюшевые портьеры. Чудовищной пошлостью считалась песня «Ландыши». Вопиющей безвкусицей была лакированная репродукция шишкинских мишек в золоченом багете. Боже, как же люто я ненавидел какую-то ни в чем, как выяснилось впоследствии, не повинную фарфоровую балерину, с обезоруживающей топорностью изображавшую умирающего лебедя на поверхности бабушкиного комода. Ой, а про комод-то я совсем забыл, как же так! А ведь и ему, несчастному этому комоду, не пришлось сладко от моей иконоборческой ярости. Вот уж пошлость так пошлость! Вот мещанство-то!

И немудрено: мои ранние вкусы и пристрастия формировались в годы дурашливого хрущевского «модернизма» с его трехногими падкими табуретами, с его пластиковыми журнальными столиками, с его прогрессивными торшерами, эстампами и асимметричными керамическими вазочками. Столь же смутное, сколь и сильное неудовольствие от окружающей реальности канализировалось во все то, что дружным хором определялось как мещанство. Мещанству – бой!

Слово «китч» я узнал вовремя. Я узнал его примерно тогда же, когда стал вдруг проникаться ностальгической нежностью ко многому из того, что так яростно ненавидел в годы мятежного созревания. Примерно в те же годы появилась замечательная частушка: «Кто газеты не читает, начинает отставать. Он еще искореняет, что уже пора внедрять».

Тогда же я стал понимать, что есть китч и китч. Все то, что третируется общественной конвенцией как заведомая безвкусица, эстетическая маргинальщина и вообще «коврик с лебедями», для эстетически чутких натур становится в какой-то момент объектом пристального и дружелюбного внимания, начинает вызывать особое чувство, которое очень приблизительно можно определить как ироническое любование.

Я помню, как зашла ко мне в гости одна родственница, интеллигентная дама, учительница музыки. Увидев на стене моей комнаты волшебную картинку с подкрашенным фотоизображением какой-то индийской красавицы, шикарно умирающей в объятьях изумрудной змеи (такие картинки продавались в те годы глухонемыми в поездах дальнего следования), она, не зная, как на все это отреагировать, сказала лишь: «Левушка! Что за китч? С твоим-то вкусом!»

Не мог я объяснить ей того, что ясно чувствовал, но не умел коротко и внятно сформулировать. Не мог я ей сказать всего того, что и сам понял лишь спустя какое-то время.

Не мог я объяснить ей, что этот маленький шедевр – никакой не китч уже хотя бы потому, что он, невзирая на змею, безопасен. И не только безопасен, но и исключительно полезен как объект коллекционирования и как сырье для современного искусства. Что китч – понятие столь же исторически текучее, сколь и вкус. И что «высокое» и «низкое» – это вовсе не раз и навсегда установленные категории. Что они, в зависимости от времени и социально-культурного контекста, способны меняться местами. Сегодня – китч, завтра – высокое искусство. И наоборот. Что существует взгляд, в соответствии с которым ближе всего к истине – банальность. И любая форма, общественно осознаная как китч, легко становится объектом «высокого искусства». Для этого требуется сущий пустяк: наделить ее смыслом.

А вообще-то китч, настоящий китч, небезопасен. Особенно для людей с ослабленным эстетическим иммунитетом. Опасен он тем, что соблазнителен. Соблазнителен тем, что прост, как выдвинутый вверх средний палец. Опасен тем, что пустое там всегда притворяется полным, низкое – высоким, а смешное – серьезным. Опасен тем, что всегда выступает в чужой роли. Фарс там выступает в роли мелодрамы. Мелодрама – в роли трагедии.

Китч – это то, что мучительно режет слух и глаз эстетически искушенного человека. Всегда было принято считать, что китч аполитичен. Это так и есть, если пренебречь тем обстоятельством, что трудно придумать что-нибудь более китчевое, чем язык политической риторики, где произносится одно, подразумевается другое, а выводы из всего этого делаются третьи. Особенно хорош в этом смысле язык, так сказать, державно-имперский – классический образец китча, где откровенно и безнадежно пародийное выступает в роли суперсерьезного. Чрезмерно серьезное вообще всегда смешно.

Китчем могут становиться и становятся даже отдельные слова, взятые на активное вооружение теми, кто способен в китч превратить все, что угодно. Так, с легкой руки бессмысленных и трескучих обормотов из госбанды под названием «Наши», абсолютно неудобоупотребимым стало сильное когда-то слово «фашизм». Точно так же, как не может быть ничего пошлее, чем официально инспирированная «борьба с пошлостью», так нет нынче ничего более фашистского по сути, чем наш официальный «антифашизм».

Китч маргинален в своей основе, но норовит шпарить исключительно по магистрали. Он всегда вьет гнезда в ветвях официальной культуры, которая смешна и сама по себе уже хотя бы потому, что всегда надувает щеки.

Любая авторитетная эстетика, любой социально-культурный мейнстрим – это и есть китч, по крайней мере потенциальный. А именно потому, что китч контекстуален, для меня и тогда уже было очевидно, что, например, балет «Лебединое озеро» (и в этом, разумеется, не виноваты ни великий Чайковский, ни блистательный Петипа) есть на сегодняшний день безусловный китч. Моя тогдашняя убежденность триумфальнейшим образом была подтверждена известными августовскими днями 1991 года.

Но и сама официальная культура исторически изменчива. В те времена, когда состоялся мой разговор с родственницей (то есть во времена вполне тоталитарные), наиболее авторитетной эстетикой считалась всяческая высокая классика («Лебединое озеро») и с разной степенью неумелости следовавшая ее образцам классика советская. А в нынешнюю, то есть скорее авторитарную эпоху в качестве китчевого мейнстрима выступают жирный гламур, наглеющая от полной безнаказанности попса, несовместимый с жизнью телеюмор, сивушно-палехский патриотизм, всенародная резвушка Ксюша и мачо-президент, в маске горнолыжника вещающий что-то о геополитических интересах России. Об этом я и подавно не мог ничего рассказать своей чувствительной кузине, так как ничего подобного не мог тогда предположить и сам.

Не умел я тогда объяснить ей, что китч – это, в общем-то, не сисястая индианка с точкой во лбу и не потешная копия картины «Охотники на привале» в привокзальном ресторане. А это плакат «Народ и партия едины» на запертых по случаю переучета воротах Черемушкинского рынка. Это мучительно задушевная «первомайская» интонация радиодиктора. Это «беседы о прекрасном» в красном уголке горячего цеха. Это приуроченная к той или иной годовщине Великого Октября телетрансляция все того же «Лебединого озера».

Китч – это полый знак, означающее без означаемого. Это высказывание, значение которого давно выветрено, вытечено, заболочено, как злополучное Лебединое озеро.

Всего этого я не смог объяснить этой милой даме, поэтому пришлось малодушно соврать, что это так, случайно, не обращай внимания, завтра же, мол, сниму.

Вам музыку?

Попробуем поговорить на тему своевременности того или иного культурного жеста. О том, в частности, что подавляющее большинство художников либо опережает свое время, либо – что на порядок чаще – от своего времени фатально отстает. А еще можно поговорить о том, что один и тот же жест в одну эпоху может быть осознан как жест художественный, а в другую – такое и в голову никому не придет.

Короче говоря, в середине 70-х годов мне была подарена пластинка моего любимого (и тогда, и теперь) американского композитора Джона Кейджа, автора одного из главных шедевров ХХ века – сочинения под названием «4.33». Четыре минуты тридцать три секунды – ровно столько времени сидящий за раскрытым инструментом музыкант не издает ни одного звука. А эту пластинку по моей просьбе привез мне мой американский приятель. Это была прекрасная, концептуально чистейшая вещь, впрочем для многократного использования не вполне пригодная, потому что музыка эта выглядела примерно так: на протяжении сорокаминутного гробового молчания раз пять или шесть через равные промежутки времени хорошо поставленный голос четко произносил всего лишь одну фразу: «This is the musik by John Kage». Пока я внимал этому в высшей степени медитативному произведению, меня преследовало какое-то очень важное, но ускользающее воспоминание. Потом я вспомнил.

Кто-то об этом знает, а кто-то нет. Но в любом случае в конце 50-х годов существовал такой, как теперь говорят, носитель – самопальные музыкальные записи на рентгеновских пленках. Это называлось тогда музыкой на костях. Это был, в сущности, тогдашний музыкальный самиздат. Старший брат иногда покупал такие «кости» с джазом и рок-н-роллом. Качество звука было чудовищным. Но ведь ничего другого все равно не было. Пластинки продавались какими-то подозрительными личностями в окрестностях ГУМа. Брат однажды купил то, что давно хотел. Элвис Пресли. Пятьдесят, между прочим, рублей. Деньги хоть еще и дореформенные, но для первокурсника явно не избыточные. И вот он приносит пластинку домой. И вот он ставит ее на проигрыватель. И вот он замирает в предвкушении восторга. И вот начинается характерное шипение. Но ужас-то в том, что характерное это шипение вовсе даже и не собирается перерасти во что-нибудь такое, что соответствовало бы его меломанским ожиданиям. И ужас этим не ограничивается, ибо к самому концу, когда уже не остается решительно никаких сомнений в том, что он подвергся наглой «наколке», пластинка с мерзкими, издевательскими интонациями и с приблатненной «оттяжечкой» произносит: «Вам музыку?» И после некоторой паузы добивает: «А вот хуй вам музыку!» И все.

Вот вам и Джон Кейдж. Но если бы не Джон Кейдж и не вся современная художественная культура, это воспоминание так и осталось бы воспоминанием, в крайнем случае смешным, а скорее всего – просто противным. А может быть, и воспоминания никакого не было бы: что, мало нас, что ли, обманывали в этой жизни? И несмотря на то, что авторы этой незамысловатой аферы едва ли ставили перед собой какие-либо художественные задачи, это была вполне концептуалистская акция. Это было, конечно же, искусство, но искусство, трагически непонятое современниками, ибо слишком уж обогнало свое время.

Точка пересечения

Классический детектив начинается с трупа. И очень редко этим трупом ограничивается. Более того, страницы авантюрных книжек, как правило, кишат трупами. И ничего. Читатели не хватаются за сердце, а читательницы не падают в обморок. Читатель, глотающий эти напиханные трупами страницы, невозмутим, как прозектор. Смерть литературная, то есть бумажная, – понятие жанровое. И историческое.

Смерть героя античной и всех последующих трагедий не была смертью в нынешнем понимании этого слова. Это было высшее торжество и высшее утверждение. Это был фатум, с которым не спорят. Герои романтических поэм и повестей умирали настолько нарядно, опрятно и привлекательно, что ничего, кроме мучительной зависти, вызвать не могли.

Смерть не как «смерть», не как геройский жест или философическая метафора, а именно как смерть была по-настоящему освоена психологическим романом. Проза Льва Толстого насквозь прошита мотивом смерти. «Война и мир», как на китах, композиционно держится на нескольких смертях. «Не понимаю, как он не боится так бояться смерти», – сказал кто-то о Толстом. Но отчаянный, безрассудный и действительно бесстрашный ужас перед смертью становился мощной движущей силой.

Чехов знал о смерти, кажется, все и все понимал о ней – он был доктор. Смерть была для него будничным делом. Его последним произведением стали слова, произнесенные им по-немецки. «Ich sterbe» – я умираю. Можно предположить, что он не захотел в тот момент говорить о ней по-русски. Говорить о ней по-русски – это литература, привычное дело, профессия, рутина. А он говорил не о ней, он говорил с ней. Он умирал по-настоящему. Искусство и сухое медицинское заключение сошлись в одной точке – точке пересечения.

Лишь из литературы мы знаем, что для того, чтобы поглазеть на иные пределы, не обязательно даже и умирать. Орфей и Данте вернулись живыми для того, чтобы свидетельствовать. Человеческая история, особенно история прошедшего века, реализовала эти великие метафоры. А еще история научила нас тому, что смерть – еще не самое ужасное, что может приключиться с человеком. И что тот, кто затевает обустройство земного рая, получает кромешный ад. Об этом можно говорить долго, но лучше перечитать прозу Шаламова.

Писатели умирали и тут же сами превращались в литературных героев. «Какой светильник разума угас», «Погиб поэт, невольник чести», «В молчаньи твоего ухода упрек невысказанный есть». Поэты со сладострастием предсказывали собственную гибель, и иногда им удавалось оправдать читательские ожидания. Смерть писателя – это не только медицинский факт, это неизбежно еще и факт литературный. А «Смерть поэта» – это такой жанр.

Ее боятся, ее заклинают, ее дразнят, ее зовут, с ней шутят, ее любят. Ее странные, двусмысленные, иногда вполне интимные отношения с искусством во все времена бесконечно интриговали и завораживали. Точки их пересечения всегда были самыми болевыми точками. «Строчки с кровью убивают – нахлынут горлом и убьют». И ведь бывало так, что убивали. Ибо если литература – это игра, то прежде всего игра со смертью.

Да, о смерти написано много. Да, в литературе то и дело гибнут, тонут, застреливаются и закалываются, умирают от чахотки, холеры или горячки. Но даже если там не умирают, не лезут в петлю и не гибнут на дуэли, все равно всё – о смерти. Буквально всё, даже «травка зеленеет, солнышко блестит». Ибо смерть – это не тема литературы, это ее внутренняя пружина и, как это ни парадоксально, могучий гарант ее живучести. Все остальное текуче и изменчиво. Одна лишь смерть нас никогда не подведет – явится ровно в назначенное время.

Доиндустриальный пейзаж

Какая еще индустрия? Это у нас тут теперь индустрия. Причем всего подряд: чего ни хватишься, того и индустрия. И какая такая «индустрия развлечений» в кажущиеся уже такими далекими, а на самом деле такие недавние советские времена? Никакая это была не индустрия, а было это, чтоб вы знали, «неустанной заботой партии и правительства о культурном досуге трудящихся». А со словом «индустрия» ассоциировались лишь грандиозные картины сталелитейного цеха и оглушительный металлический скрежет, сопровождавший величавую поступь текущей пятилетки. В основном была «тяжелая индустрия» – та, которой хвастались. Была, впрочем, и «легкая», но уже не индустрия, а всего лишь «промышленность». Ею хвастались тоже, но с некоторой все же застенчивостью, вполне, впрочем, объяснимой.

Да и слово «развлечения», прямо скажем, если и практиковалось, то скорее в негативном контексте. «Ты развлекаться сюда пришел или спектакль смотреть?» – спросила однажды меня, шестиклассника, суровая театральная билетерша. Это было сказано в том смысле, что в театре надо смотреть на сцену и помалкивать, а не шептаться с соседом и не вертеть башкой в разные стороны. Нет, «развлечения» не особо приветствовались, как не приветствовалось все то, что не было напрямую связано с воспитательным процессом, каковой, в свою очередь, рассматривался в исключительно производственной или же военно-патриотической перспективе. А «развлекаться» значило примерно то же, что «отвлекаться», то есть косить в сторону от всего того, чем напряженно и ритмично дышало наше сплоченное общество.

Вот мы и отвлекались как могли. И даже была кое-какая индустрия этого дела, хотя, повторяю, это все называлось совсем иначе.

Телевидение, появившись на моей памяти практически одновременно с самой памятью, особой роли не играло. Тотальную роль коллективного организатора, пропагандиста и утешителя оно обрело лишь многие годы спустя. А поначалу телевизор работал лишь часа четыре в день, водился далеко не у всех и вообще какое-то время скромничал и держался в тени, покуда не осознал фактическую безбрежность своих скрытых возможностей.

Очень много всего понаписано – в частности, и автором этих строк – о той роли, какую играл в до– и раннетелевизионную эпоху кинотеатр. Это было самым демократичным из всех культурных учреждений страны. Туда ходили семьями, производственными коллективами, парами и поодиночке. Там скрывались от непогоды. Там обжимались во мраке. Там прогуливали уроки и лекции. Там смотрели все подряд и часто по нескольку раз.

Еще – клуб. Когда в наши дни произносят что-то вроде того, что «пойдем вечером в клуб», у меня неизменно возникает в памяти некое типовое с псевдоклассицистскими претензиями сооружение с шестью белесыми колоннами по фасаду. Иногда это называлось Дворец культуры. Там были кружки, хоровые и хореографические коллективы, наездами бывали и настоящие артисты. Кино опять же… Теперь, несмотря на очевидную убогость этих культпросветовских институций, бросить в них камень рука как-то не поднимается. Немало все-таки одиноких сердец обрели утешение и покой в этих неуютных стенах. Да я и сам не без благодарности вспоминаю драмкружок, кружок по фото и еще какой-то, чуть ли не авиамодельный. Да и в хоре я, помнится, пел. Альтом.

«Отвлекались» также в парках культуры и отдыха. Воскресный день, семья, мороженое, лодочка, папа на веслах, мама в крепдешиновом платье, сцена-ракушка, карусели, шашлык, папе пиво, мне лимонад. Эти парки, эти пруды, эти лодки, эти мужчины в шелковых теннисках и женщины в платьях с плечиками, эти гипсовые барышни с веслами и живые голосистые мороженщицы стали на долгое время необходимым антуражем огромного количества советских кинокомедий. Поэтому личные воспоминания легко сплетаются с воспоминаниями кинематографическими. Ну вот видите – опять кино.

Что еще можно выдернуть из памяти? Дачные танцплощадки с обязательной дракой в конце? Школьные, студенческие и учрежденческие «вечера отдыха» с концертом художественной самодеятельности и танцами под вокально-инструментальный ансамбль? Санаторных массовиков-затейников? Выдернули.

Можно упомянуть также о музеях и библиотеках как неплохих способах «отвлечься» для людей, как сказали бы пару десятилетий спустя, более продвинутых. Там особую коммуникативную функцию выполняли буфет и курилка. Один мой давнишний знакомый регулярно посещал эти места с единственной, в общем-то, целью – подцепить интеллигентную девушку. Постепенно это превратилось у него в род спорта. И надо сказать, в этом виде спорта равных ему в нашей компании не было.

Но было и совсем другое. Какой еще Дворец культуры? Какая дискотека? Какой, на хрен, телевизор? Какой еще чтец-декламатор в клубе имени не важно кого, когда у нас есть домашние чтения, завершающиеся, как правило, счастливыми нищими застольями? Зачем нам ихняя выставка в ихнем Манеже, если мы вечером идем смотреть новые картины такого-то в его мастерскую, а насчет того, чем завершится просмотр, см. предыдущее предложение.

Все это, наряду с выпиваниями в скверике и бесконечными блужданиями по улицам и бульварам с заходами в гости то к одному, то к другому знакомому, все эти неофициальные, внеинституциональные и уж подавно внеиндустриальные, но зато свободные и прекрасные в своей органичности времяпрепровождения вспоминаются чаще всего и с особой благодарностью. И почему-то вспоминаются они тем чаще, чем чаще и агрессивнее звучит там и сям словосочетание «индустрия развлечений». С чего бы это?

Гуляем

Прошу понять меня правильно. Я вовсе не адепт концепции рая в шалаше и его ближайших окрестностях. «В тесноте, да не в обиде» не есть мой позитивный идеал. Я всего лишь хочу сказать, что детское сознание, мое по крайней мере, в общем-то, было вполне глухо к вечному советскому «жилищному вопросу». Уверяю вас: не было места уютнее, чем под круглым столом, покрытым бордовой плюшевой скатертью с бахромой. И боюсь, уже никогда не будет. И не отыщется уже никогда ничего раздольнее, чем пыльный двор с дровяными сараями и бельевыми веревками. Проблема каких-то специальных «уличных зрелищ» никогда не стояла.

Хотя нет, не совсем так. Я помню, как мучительно хотелось праздника, как душа рвалась к чемуто небывалому, выходящему, так сказать, за пределы. И оно, выходящее, представьте себе, таки обнаруживалось в этом скученном и монохромном мире. Помимо праздников общих, вроде Первого мая, когда во двор высыпали принаряженные девочки и мальчики в новых негнущихся сандаликах (будь они неладны), были и прочие, неконвенциональные события и зрелища. Я не забуду никогда, с каким замиранием сердца, с каким предвкушением прикосновения к мрачной и величественной тайне несся я на зов услышанного за километр духового оркестра. Почему я, да и все мы так любили похороны? А дорожные аварии? А драки у пивного ларька? А появление во дворе чьей-то новой «Победы»? А пожары? Чем, скажите, не зрелища?

Нет, нельзя сказать, что никакого представления об уличной жизни в других временах и пространствах мы не имели. Все-таки книжки и кино являли нам более или менее красочные образцы карнавалов, ярмарок и прочей улично-площадной стихии. Сегодня самое время признаться, что заветной моей мечтой до сих пор является обладание настоящей шарманкой в рабочем состоянии. Казалось бы, уплыл безвозвратно объект моей мечты в недостижимые музейно-мосфильмовские дали. Так нет же: одним из первых и, надо сказать, наиболее сильных впечатлений от Парижа, куда я попал лишь на сорок третьем году своей жизни, был живой шарманщик на бульваре Сен-Мишель. Жива, жива шарманка! А значит, станет она однажды и моей. Главное – не расставаться с надеждой.

У нас же никакой несанкционированной свыше уличной музыки не было и быть не могло. Духовой оркестр в парке по воскресеньям – это можно, иногда. Визгливая гармошка из открытого окна – это пожалуйста. Впрочем, в электричках моего раннего детства пели инвалиды, но это разве ж музыка? Сплошная мука. Один раз в конце 70-х годов я увидел и услышал на Пушкинской площади маленькую группу музыкантов. Играли они недолго – ровно столько времени, сколько милицейскому наряду из ближайшего отделения понадобилось дойти до места преступления. Перестройка началась с разрешенного Арбата. Постепенно поющий, играющий и жонглирующий Арбат расползся по центру столицы, но это уже другая эпоха.

А тогда черно-белую скуку городского ландшафта некоторые «горячие головы» пытались оживлять самими собой – нетривиальностью собственного облика и дозированной эксцентричностью бытового поведения. Это было безусловным вызовом, по крайней мере так это воспринималось государством, данным нам в наших ощущениях. Я помню, какой ужасающей была Москва в дни Олимпиады 80-го года. Я помню пустынные улицы и напряженную тревожную тоску в глазах редких прохожих. На безлюдной, как в похмельном сне, улице Горького я случайно встретил свою приятельницу. «Слушай, – сказала она слегка возбужденно, – я сейчас вон там, на Пушкинской, увидела классного парня – шел навстречу. Он выглядел, знаешь, как какой-нибудь персонаж братьев Гримм. Через плечо палка, на палке котомка. В шляпке такой забавной». – «Здорово», – говорю я. «Здорово-то здорово. Только шел-то он в сопровождении двух ментов».

Проблему уличной жизни на свои могучие плечи взваливало само государство, устраивая нам по праздничным дням омерзительные «народные гулянья». Все выглядело там как на агитпроповских плакатах, только еще противнее: какие-то повизгивающие в такт грохочущему салюту девки, какие-то алчущие драки пригородные подростки, какие-то измазанные шоколадом и помахивающие мятыми флажками полусонные дети, оседлавшие в меру поддатых папаш. Гулянье, одним словом. Народное.

Спектр значений русского слова «гулять» весьма широк – от академически невинного «пойдем погуляем» до сакраментального, наделенного оттенками явной или неявной деструктивности «ох, погуляли вчера!». Гуляют по улице, гуляют в саду, гуляют на свадьбе (да еще как), гуляют «по буфету», или уж совсем: «гуляет с кем попало, вот и нагуляла».

Гуляют все! И мы гуляем. И будем гулять независимо ни от чего.

«Улица корчится безъязыкая», – написал поэт. Можно сказать и так. Но можно и по-другому. Улица, даже самая безлюдная и самая захолустная, всегда зрелищна и всегда эстетически содержательна. Вопрос лишь в том, умеем ли мы различать театральную, музыкальную и поэтическую составляющую повседневной уличной жизни. Умеем ли мы отдаваться ритму дворницкой метлы. Умеем ли обнаруживать радугу в струях поливальных машин. Умеем ли разглядеть за анонимной физиономией первого встречного экзистенциальную драму. Готовы ли воспринять как поэтическое откровение корявую надпись на ржавом гараже.

Духи времени

Это бывает со мной почти каждый год, начиная с ранней юности. Время от времени, особенно ранней весной, когда обостряется всякая чувствительность, на меня внезапно обрушивается обонятельная галлюцинация – столь же мгновенная, сколь и мощная. В каком-нибудь наименее подходящем для этого месте и в самый неподходящий момент в мои ноздри уверенно и нагло врывается запах, допустим, сирени. Или, что уж и вовсе невероятно, моря. Озираться по сторонам в поисках возможного источника глупо – понятно же, что никакого источника нет и быть не может: откуда бы оно, это море, тут взялось? Ответа нет, он и не предполагается. На днях же посреди ночи в совершенно пустынном месте меня настиг нежданный, но незабываемый дух, дух времени – совсем другого времени. Это была «Красная Москва» – такие были когда-то духи, духи советского производства, из относительно дорогих. Это были духи моей мамы. И она душилась ими много лет. И я всегда дарил ей эти духи на дни рождения. Много лет. Но сначала куда-то исчезли эти духи. Потом…

Ладно – речь все-таки не об этом, а о том, что из нашей жизни исчезают одни запахи, сменяясь другими. Преобразуется со временем состав «дыма отечества». Запахи меняются точно так же, как меняются архитектурный облик города, автомобили, одежда горожан, выражения лиц, вещественное наполнение помойки…

Как же разительно изменился мусор! Как похорошела наша свалка! Какой праздничный, какой заграничный вид обрела она! Какими шикарными вещами, если посмотреть из глубины хотя бы 70-х годов, она наполнена. Вот пластиковые бутылки, например. Ведь когда они робко и неуверенно стали появляться в Москве, до свалки они не добирались. Их подбирали запасливые старушки и хранили в них постное масло. Их подбирали алкаши и бодро шагали с ними в ближайший пивняк – кружек-то не было. А потом, когда в таких же бутылках стали продаваться и постное масло, и пиво, и много чего еще, это пузатое чудо цивилизации вместе с другой роскошью – полиэтиленовыми мешками, пивными банками и цветастыми пакетиками от чипсов – отправилось на свалку, изрядно ее собою украсив.

Но мы опять отвлеклись. Сказать же хочется о том, что наше пространство и наше время всегда испытывали острый дефицит визуальности. Эпоха говорила заголовками газет и голосами радиодикторов. Висящие на стенах картинки из «Огонька», портреты маршалов и артистов, почтовые марки и незамысловатый вид из окна не утоляли, а лишь усугубляли визуальный голод. Более того – они вводили в заблуждение, искажали пространство и время, делали и без того фрагментарный мир еще более дробным и невнятным. Принцип «лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать» повисал в воздухе. Нет уж, куда лучше услышать, прочитать, пощупать. Понюхать, в конце концов.

Не потому ли таким душевным томлением, таким ностальгическим уколом в сердечную мышцу отзываются старые детские запахи из подворотни, из подъезда, из пекарни, из парикмахерской, из гаража, из детской поликлиники. Эти запахи всегда семантически насыщены, но далеко не всегда соответствуют пространству своего обитания. И это есть важная сущностная примета нашего общего быта. В детстве это было вполне привычным, и ровно никакого удивления не вызывало то странное обстоятельство, что в угловой аптеке пахло махорочным дымом, в булочной – кошачьим флиртом, а в кафе «Молочная» – городской живодерней. В коммунальной квартире пахло всем сразу, и этого забыть невозможно. Запах был, в общем-то, нефункционален, что переселяло его с территории вульгарного быта на территорию высокого искусства.

Лишь тогда, когда я стал посещать европейские города, я понял, что значит семиотически налаженная система, в том числе и система запахов. Ибо в европейских городах все пахнет ровно тем, чем и должно пахнуть – в полном соответствии со своим назначением. Кроме сортиров, разумеется. Они пахнут не просто прекрасно, а как-то избыточно, как-то вызывающе прекрасно, своими райскими ароматами не только нейтрализуя постыдную зависимость человека от собственной природы, но и превращая указанную зависимость в полную ее противоположность.

У нас же в этом смысле все куда как честнее. Если многие другие запахи поражали воображение нарушением жанровых ожиданий, то отхожее место не обманывало никогда – оно пахло именно отхожим местом. Но заодно отхожим местом неизбежно пахло и все прилегающее к нему пространство. Этот незабываемый дух проникал повсюду и буквально пропитывал собою наше коммунальное тело. Сортир таким образом расширялся до размеров вокзала, вагона, школы, самолета.

Из нашей жизни исчезают запахи, сменяясь другими. А какими именно – бог их знает. Я, во всяком случае, перестал так остро, как прежде, улавливать и считывать городские запахи. То ли это от того, что я много курю, то ли агрессивный визуальный язык, постепнно оккупирующий наши просторы, начинает вытеснять все прочие языки, включая язык запахов. Так или иначе, но я перестал реагировать на какие-либо запахи, кроме самых отъявленных, благо что и их вполне хватает. Да и не стал бы я заводить этот разговор, если бы не настиг меня вдруг посреди весенней Москвы полузабытый запах «Красной Москвы».

Фирменная упаковка

Недавно моя коллега побывала в Нью-Йорке, где навестила своих родственников, уехавших из Москвы лет восемь тому назад. «Ну, что нового в Москве? – начали они жадно расспрашивать ее. – Какие сплетни? С кем сейчас Пресняков?» Тут она слегка растерялась, пытаясь вспомнить хоть одного знакомого с такой фамилией. Потом до нее дошло, что речь идет о популярном певце. «Да откуда же я знаю?» – ответила она. «Как откуда? Ты же в Москве все-таки живешь!»

Это, конечно, смешно. Смешно и грустно, когда люди, не слишком уверенные в значимости и даже реальности собственного существования, озабочены обстоятельствами чужой и, главное, столь малоинтересной жизни.

Можно, разумеется, посетовать на низкий культурный уровень «широких масс», склонных отождествлять автора с его персонажем и воспринимать артиста как свою собственность. Можно сказать, что подобного рода инстинкты бессовестно подогреваются телевидением и «желтыми» изданиями. Но это как-то слишком просто.

Любопытство, проявляемое к жизни артиста, интерес не только к его делу, но и к его, так сказать, телу во всем многообразии его проявлений и даже отправлений, свойственны более или менее всем. И даром, что одних горячо волнует диета Кристины Орбакайте, а других – потаенная любовь Пушкина или тайна гибели Маяковского. Потайные пружины творческого процесса традиционно принято изыскивать в недрах художнической биографии.

Ситуация, узаконенная и тысячекратно умноженная институциями массовой культуры, восходит к романтической традиции, где судьбу художника предложено было прочитывать как художественное произведение. «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». Справедливо. Но продаются также и вдохновенье, и слезы, и любовь, да и божество, в сущности. И «Любовь поэта», и «Смерть поэта» рано или поздно становятся литературными жанрами.

После одного из первых моих заграничных выступлений мой переводчик сказал, что директор книжного магазина, где проходило чтение, приглашает нас поужинать вместе с ним. «Слушай, я страшно устал, – сказал я, – и есть совсем не хочу. Нельзя ли как-нибудь извиниться и слинять в гостиницу?» – «Нельзя, – с несвойственной ему жесткостью сказал переводчик. – В твой гонорар включено и это». Я понял. Я понял, что проданным мною товаром в данном случае является не только мой текст и его публичное исполнение, но и неформальное общение, то есть неотъемлемая часть моей приватной и неповторимой жизни.

Можно считать, что сочинительство есть сугубо частное дело, и это так и есть. Но коль скоро твой продукт обнаруживает способность становиться товаром, будь готов к тому, что товар твой нуждается в фирменной упаковке, каковою являешься ты сам.

Торжество неумеренности

Новый год – это праздник сугубо советский. Не в том смысле, что его, как большинство советских праздников, изобрели большевики, а в том, что празднование Нового года стало неким компромиссным эвфемизмом Рождества Христова. Сначала, во времена революционного пуризма, Новый год третировался наравне с мракобесными Рождеством, Пасхой, Троицей и другими опиумами для народа. Но как-то он все же пролез, прополз, просочился в советский быт и стал-таки праздником, вначале – полуофициальным. Окрашиваться в казенные цвета он стал постепенно. Я помню те легендарные времена, когда генсеки еще не поганили интимного новогоднего таинства своими физиономиями во весь экран телевизора. Было время, когда даже не было новогодних «Огоньков». Да и телевизоры – теперь в это трудно поверить – были не всегда. Руководящая роль партии осуществлялась в этой чуждой, неуютной для нее атмосфере почти партизанскими средствами, подпольный райком действовал как умел. На елочных ветвях среди безыдейных шишечек, снежинок и завернутых в фольгу грецких орехов мелькали там и сям ублюдочные картонные красноармейцы в буденновках, салютующие пионеры, танки Т-34 и самолетики с красными звездами. Красная же звезда венчала елку, придав ей вид Спасской башни Кремля, даром что под ней хоть и стоял чекист, но все же не в кожанке и с маузером на боку, а деликатно замаскированный под Деда Мороза.

Новый год – это праздник несоветский, ибо он стал калиткой в другой мир – мир дооктябрятского детства, невнятных семейных преданий, летучих частностей, утробного тепла, мир, в котором такие пустячные вещи, как запах хвои или мандариновой корки с шампанским хлопком и бенгальским шипением, взрываются внезапным и мощным ощущением того, что не вчера мы родились и не завтра умрем.

Новый год легитимирует всяческую лихость. Это торжество неумеренности. Но как бы мы ни были уверены в своем полном праве на обжорство и пьянство, всякая причина, увы, все равно чревата своими последствиями. А потому каждый хранит в памяти пару-тройку связанных с таковыми последствиями эпизодов. Вот и я не могу забыть мучительного пробуждения первого января такого-то года в чужой квартире, где еще несколько часов тому назад было так шумно, пьяно и весело, что совершенно непонятно, почему вдруг все полегли чуть ли не в одночасье в тех самых позах, в каких настиг их предательский сон. Открыв глаза, я обнаружил себя на краю какого-то то ли дивана, то ли сундука, где, кроме меня, непостижимым образом разместились еще человек шесть разнообразно храпящих людей. Кроме этого, я обнаружил нешуточную головную боль, характерную сухость в полости рта и некую как бы предсмертную тоску. Беглый взгляд в сторону вчерашнего пиршественного стола тоски никак не развеял, и даже наоборот. Тем не менее предпринять что-либо решительное было необходимо, иначе никак. Тут последовало знамение в виде тонкого и яркого солнечного лучика, пробившегося сквозь закрытые шторы. Спасительный лучик пошарил по заляпанной, обсыпанной и усеянной мертвыми утиными костями скатерти и выхватил-таки из мерзостного хаоса сверкавшую девственной чистотой рюмочку, заботливо наполненную чем-то прозрачным. «Вот оно», – подумал я, взял это чудо двумя пальцами и вдумчиво выпил. Взгляд привычно задвигался в поисках хоть чего-то, чем бы все-таки закусить. Самой пригодной показалась одинокая шпрота, терпеливо и застенчиво дожидавшаяся моей благосклонности. Я бережно взял эту шпроту, я стряхнул с нее капельки масла, я положил ее в рот и энергично разжевал. Последовавших ощущений я описать не берусь, но вы сами все поймете, если я всего лишь скажу, что шпрота оказалась никакой вовсе не шпротой, а основательно разбухшим в масле сигаретным окурком. А также вы легко поймете, почему именно этот Новый год мне так запомнился. Впрочем, запомнились и многие другие, куда менее драматичные.

Есть вещи необратимые. Рождество ушло и не спешит возвращаться, как ни зазывают его со всех уличных растяжек. А Новый год остался со всеми своими телеобращениями и пародистами, телефонным перезвоном и пригоревшим пирогом, салатами и холодцами, с детскими надеждами на то, что с завтрашнего дня…

А что – с завтрашнего дня? Как будто бы первый раз. Как будто бы сами не знаем, что завтрашний день – это похмелье, одышливость и апатия. Но зачем теперь-то об этом? Это же все завтра, не теперь. К тому же есть еще и послезавтра, и другие дни. Есть и другие дни, но их всегда так мало остается до следующего Нового года, что уж не будем их торопить.

Зачем?

VI. Бобровая струя

Страховое обеспечение

Заголовок следует понимать так, что мы на всю свою жизнь надежно обеспечены различными страхами. Не одними, так другими. Мы боялись, боимся и будем бояться. В детстве – чего-то одного, в отрочестве – другого, в юности – третьего, в старости – и вовсе четвертого.

Помимо страхов вечного пользования, таких, как, например, страх смерти, для каждой эпохи был характерен свой собственный каталог фобий и ужасов. Когда-то боялись леших и русалок. Потом – гнева барина и приезда станового. Боялись ревизора, квартального, татя в нощи, шпика в гороховом пальто, дворника с бляхой и свистком. Боялись казака с нагайкой, цыгана с серьгой, дядю Сэма с першингом, ваххабита с детонатором. Боялись шпионов, диверсантов и вредителей. Но еще пуще боялись «компетентных органов». Боялись колорадского жука и непарного шелкопряда. Боялись соседей и вагонных попутчиков.

Как только чуть-чуть перестали бояться Сталина, стали бояться атомной войны. Когда страх перед американцами чуть поутих, обнаружился ужас перед китайцами. Готовы были стерпеть все, что угодно, только бы не было войны. Частушка «С неба звездочка упала прямо милому в штаны. Хоть бы все там оторвало, лишь бы не было войны» вполне отражала умонастроение эпохи.

Боялись оспы в конце 50-х и холеры в начале 70-х. Да что там оспа и холера. А куда было деваться от тех зловещих невидимок, которые с неясной целью незаметно кололи нас шприцами? Что кололи? Зачем? Какая разница? Кололи, и все. Таких, которых укалывали, я лично не видел, но зато слышал в детстве множество рассказов про «одну женщину с Веркиной работы», которую чем-то кольнули в очереди за ковром. Те или иные последствия этих инъекций в рассказах почему-то не фигурировали. Видимо, младенческого происхождения ужас перед самим фактом укола был вполне самодостаточен.

А еще нас просвечивали лучами и всячески зомбировали. Нас воровали и разбирали на отдельные органы. А если мы не проявим должной бдительности, то не успеем и оглянуться, как нас станут клонировать. Что это такое и что это значит, не вполне понятно, но тем-то оно и страшнее. А «бесхозные вещи», по поводу которых надо немедленно сообщать кому следует? В общем, «ужас, ужас, страх, петля и яма для того, кто на земле родился».

Вот мы и боимся. И в общем-то, далеко не всегда безосновательно. И единственное спасение наше вовсе не в излишней бдительности, а, напротив, в том, что мы при всем при том легкомысленны и фаталистичны, как жители острова Таити. Я, во всяком случае, не припомню ни одной по-настоящему массовой паники. А помню я, как в октябре 93-го года, когда на одном конце Нового Арбата звучала небутафорская пальба, на другом шла бойкая торговля трогательными сиамскими котятами. Более мирную картину трудно было себе вообразить. Это что – бесстрашие или атрофия воображения? А это, я думаю, и то и другое. В том смысле, что это – одно и то же.

А вот хорошо это или плохо, я, честно говоря, не знаю.

Коды и знаки приближающейся опасности формируются, как правило, в детском возрасте. С детства я привык понимать ее лексику, морфологию и синтаксис. Я знал, что скорее всего последует за фразой «парень, закурить не найдется?». В крайне редких случаях это могло означать всего лишь то, что человек хочет стрельнуть у тебя сигарету. Но по особой интонации и непереводимой системе жестов ты понимал, что именно сейчас произойдет.

В начале 90-х годов я провел пару недель в американском городе Сан-Франциско. Меня поселили в мастерской какого-то художника, которого я так ни разу и не видел. Мне просто выдали ключ и сказали, что здесь я могу пожить и что в холодильнике есть фрукты, яйца и молоко. И я вальяжно шлялся по окрестностям. Особенно мне нравилось гулять по ночам. Вокруг моего жилища проистекала какая-то малопонятная и, как мне казалось, невероятно забавная ночная жизнь. Однажды я засиделся в гостях у одного знакомого, жившего в другом районе, но недалеко, в пределах пешего хода. В полночь я засобирался домой. «А как ты поедешь?» – спросил хозяин. «А я пойду пешком. Это же недалеко». – «А где?» – «На такой-то улице». – «Ты что! – завопил хозяин. – Это же самое криминальное место в городе. Туда можно ездить только на машине, и чтобы машина обязательно подъезжала к самому подъезду. А иначе…» Он не договорил.

И я стал бояться.

Хорошо, что до моего отлета оставался один лишь день. Но весь этот день я крался вдоль стен, воровато озираясь по сторонам. Взгляды прохожих сделались угрожающими, а в подворотнях притаились невидимые убийцы. Часов в восемь вечера я заперся на все замки и сел у телевизора, прислушиваясь к неясным шорохам. Впорочем, как можно заметить, все обошлось. Во всяком случае, на этот раз.

Как для нас лучше и спокойнее – знать и понимать эту знаковую систему или пребывать в блаженном неведении, – вопрос, однозначного ответа не имеющий. Не может ли быть так, что опасности подстерегают нас именно там и именно тогда, где и когда мы их ждем? Не может ли быть так, что своими страхами мы сами выманиваем зло из его нор и щелей? Все может быть.

И какой вывод сделать из сказанного? Ох, не знаю. Очень хотелось бы выступить с пламенным призывом: не бойтесь, мол, господа, ничего, мол, не бойтесь. И тогда все будет хорошо.

Да нет, что-то не получается. Да и с чего бы: я и сам ведь боюсь. А временами – так даже и очень.

Восточный мотив

По весне, как известно, необычайно обостряются всевозможные чувства. В том числе – обоняние. А потому стоит ли удивляться, что в один из недавних дней мои ноги сами пошли на запах, исходящий из недр маленького заведения с гордым названием «Арабская шаурма». В любой другой сезон те же самые ноги ни за что не изменили бы намеченному маршруту. А тут – пожалуйста: я понял, что просто не смогу жить дальше, если немедленно не зарулю в это пахучее место и не поглощу означенное кулинарное изделие, каковое в обычной, невесенней ситуации я, вообще-то говоря, терпеть не могу. Впрочем, бог с ней, с шаурмой, – речь не о ней.

Речь – опять же – о том, что по весне решительно обостряется всяческая чувствительность. Не потому ли под шаурму и пиво я сидел и вполне сочувственно внимал какой-то невероятной по концентрации патоки восточной попсе, звучавшей из магнитофона и услаждавшей тонкие чувства соответствующих работников общественного питания, а также их гостей в количестве одного человека, то есть меня. Я сидел, жевал свою злосчастную шаурму (которая, кстати, в довольно обозримом будущем отплатила мне за легковерие чисто восточным коварством) и едва не плакал от бурно нахлынувших чувств, слушая бесконечную, как путь каравана через сахарские пески, песнь определенно любовного содержания.

Пение осуществлялось на каком-то из тюркских, кажется, языков – может быть, на турецком, а может – на азербайджанском. После каждого куплета следовал припев из двух строк. Я не понимаю ни одного из восточных языков, но этого и не надо, чтобы понять, что переводится этот припев – причем с соблюдением размера – примерно так:

Я жду, что ты придешь,
А ты все не идешь

Но это, так сказать, план содержания, если, конечно, слово «содержание» вообще уместно в данном случае. Форма же была несколько иной, ибо звучали эти две строчки как-то вроде этого:

Нашиз бирком былрад
Дюрак эль экторат

Вполне возможно, что и не так они звучали, но слышались мне они, многократно повторенные, именно так. «Ну зачем же, – думал я, меланхолически жуя опилки куриного мяса, – зачем же я столь приземлен и так удручающе политизирован? С какой стати мне слышатся кругом „избиркомы“ с „электоратами“, когда есть такая вневременная и надмирная вещь, как любовь?»

Всю дорогу к дому «нашиз бирком» все звучал и звучал в моем ослабленном шаурмой и весной сознании, не позволяя сосредоточиться ни на чем другом. Так я и шел, поднывая себе под нос сладостный восточный мотив, пока не чиркнул боковым зрением о строительный забор, украшенный чьей-то заботливой рукой тремя внушительных размеров буквами русского алфавита. Но это были вовсе не те самые три буквы. Нет, это было не то заветное слово, без которого забор не забор. Это было совсем другое слово – именно то слово, что, как известно, было в начале, и слово было «БОГ».

Что? Кто? Почему? Неразрешимые вопросы. Причинно-следственный контекст этого загадочного феномена остался скрытым навсегда. Да и гадать незачем, достаточно констатации.

Весной страшно обостряются разные чувства. Весной довольно туго размышляется, но зато славно наблюдается, слышится и обоняется. Иногда – запоминается. А поймем потом как-нибудь. Но поймем обязательно.

Бобровая струя

Новому поколению уже мало что говорит это имя. А ведь он был очень известным детским писателем, его книжки лежали в каждом доме, где водились дети. Его звали Геннадий Снегирев. Он писал о животных. Особой же его страстью были бобры.

Однажды накануне Восьмого марта он явился в Детгиз, где издавались его книжки, чтобы поздравить дам-редакторш. Вынув из кармана небольшой стеклянный пузырек, он сказал: «Вот вам подарок. Эта жидкость называется „бобровая струя“. Очень ценное вещество. Во Франции его добавляют в парфюмерию для стойкости запаха». В каких пропорциях добавляют, он не уточнил – то ли по забывчивости, то ли по незнанию, то ли из лукавства. А поэтому на ближайшие пару месяцев вся редакция обрела чрезвычайно сильный и действительно стойкий запах уездного зверинца.

Геннадий Снегирев был человеком-легендой, фольклорным, в сущности, персонажем. Чего про него только не рассказывали. Был он якобы и беспризорным, и юнгой на корабле, и кладоискателем. Будучи, по советским меркам, более или менее успешным литератором, он был вполне асоциальной личностью со многими чертами русского юродивого, которому не только позволяется все, но это самое «все» от него даже и требуется. В те времена на нестандартное поведение требовалась лицензия, каковой обычно служила справка из психиатрического заведения. Вот он и состоял на учете в психдиспансере и даже имел какой-то внушительный диагноз, хотя, по мнению близких друзей, был понормальней многих здоровых. Знакомый писатель рассказывал мне такую историю. Идет он, писатель, по улице, а навстречу идет Снегирев. «О, хорошо, что я тебя встретил, – говорит Гена. – У тебя есть чуть-чуть времени? Не можешь со мной зайти на несколько минут в диспансер, вот тут, за углом?» – «А зачем я тебе нужен?» – «Да мне там надо диагноз подтвердить, а я со своим диагнозом обязан ходить в чьем-нибудь сопровождении. Это быстро, выручи».

Ну ладно. Приходят они в диспансер, входят в кабинет. Ласковый доктор спрашивает: «Ну, как ваше самочувствие, Геннадий Яковлевич?» – «Хреновое самочувствие. Голова все время болит, не сплю, не ем. Вот и мама подтвердит». И он, не оборачиваясь, показывает рукой на своего солидного, крупного и совершенно лысого спутника. – «А вы уверены, что это ваша мама?» – вкрадчиво спрашивает доктор. «А кто же еще? Конечно мама». Тут он оборачивается, выражает лицом крайнее изумление и говорит: «Ой! Да это не мама. Это блядь какая-то».

А какие истории рассказывал он сам! Вот сидит, допустим, компания за общим столом, и Снегирев вдруг спрашивает: «А вы знаете, при каких обстоятельствах погиб академик Лебедев?» – «А кто это?» – «Ну, такой академик был. По китам. Так вот этот самый Лебедев отправился как-то на китобойном судне со своими исследовательскими целями. Как-то раз моряки загарпунили огромного китищу и подняли его на палубу. А академик тут как тут, ходит с каким-то прутиком в руке и все осматривает кита. То хвост потрогает, то в глаз заглянет. Потом взял да и пощекотал зачем-то зверя в области гениталий. И тут детородный орган кита так возбудился, что выпустил струю семени под давлением в триста двадцать атмосфер, и этой вот самой струей академику снесло голову». Это лишь то, что вспомнилось с ходу. Было много и других рассказов, соревнующихся друг с другом в исключительной достоверности. Про то, например, что Брежнев, оказывается, был цыганом и до шестнадцати лет жил в таборе. Никто этих немыслимых сюжетов так, кажется, и не записал. Фольклор фольклором и остался.

Про него как-то забыли. Да и я давно о нем ничего не слышал. Спросил недавно у старого своего приятеля, что слышно о Гене Снегиреве, его соседе по писательскому дому. «Умер Гена, – сказал приятель. – Уже полгода, как умер».

С отдаленной поднявшись вершины

Великий русский поэт Александр Сергеевич Пушкин в одном из своих бессмертных произведений рассказывает читателю о своем посещении Большого Кавказского хребта. В соответствии с романтической эстетикой того времени Кавказ ассоциировался в сознании людей с чем-то диким и натуральным, противопоставленным насквозь фальшивой и бездарной жизни столичных великосветских салонов. Именно с этим ассоциировался Кавказ, а вовсе не с Черемушкинским рынком, не с паспортным режимом, не с патриотическим движением скинхедов, и ни с чем прочим, с чем ассоциируется он в наше время. Впрочем, отдельные антитеррористические операции и другие действия по обеспечению территориальной целостности страны велись уже и в те далекие годы. Про Кавказ было известно не так уж и много, во всяком случае, гораздо меньше, чем в наши дни. Впрочем, доподлинно было известно уже и тогда, что Кавказ – это очень высоко, просто ужасно высоко. Именно поэтому, желая подчеркнуть исключительно высокое положение своего лирического героя среди оставшихся внизу людей, поэт в первой же строке стихотворения взволнованно восклицает: «Кавказ подо мною!» В том смысле, что выше Кавказа, казалось бы, ничего нет, но и тот пониже будет. Понятно, мол? А чтобы уже совсем был понятен масштаб достигнутой высоты, поэт помещает на одном уровне со своей фигурой парящего орла как символ всего того, выше чего уже вообще Бог знает что находится, то есть именно что сам Бог.

Это то, что касается всего «высокого». А есть ведь еще и «глубокое». Например, бывает «глубочайшее проникновение в суть вещей». Или бывает что-нибудь такое, что «мало с чем сопоставимо по глубине и силе». Еще бывает так, что кто-нибудь вдруг возьмет да и «заглянет в бездну». Всякое ведь бывает с людьми.

Здравый смысл убеждает нас в том, что стремиться одновременно ввысь и вглубь – есть чистое безумие. Но, как показывает реальный человеческий опыт, зря убеждает. Более того, реальный человеческий опыт заставляет нас поверить даже в более чем абсурдное предположение, что в каких-то особых случаях «глубокое» оказывается выше «высокого».

Теперь, чтобы было понятно, к чему я все-таки клоню, попробую пересказать удивительную историю, поведанную однажды двумя питерскими художниками – мужем и женой. Как-то раз собрались они попутешествовать по Сванетии. Их знакомые, побывавшие там какое-то время тому назад, рассказали им, что в таком-то месте есть такой-то Дом творчества художников и что, если они явятся туда и скажут, что они тоже художники, их, скорее всего, пустят на пару-тройку дней там пожить. Так они и сделали. Нашли этот самый дом творчества, представлявший собою несколько уютных деревянных домиков, сказали, что они художники из Петербурга, и их действительно приютили на три или на четыре дня. Первым же утром, ранним, хрустальным утром художница проснулась, разбуженная одним из вполне законных требований организма. Вышла наружу. Красота немыслимая. Симпатичная дощатая кабинка обнаружилась сразу же. После совершенного действия художница рефлекторно заглянула в круглое отверстие и, к своему изумлению, не обнаружила там никакой ямы. Никакой ямы там и не было, а была там бездонная пропасть. Так она и стояла, завороженно вглядываясь сквозь сортирное очко в бескрайнюю бездну. Вначале грациозно и неторопливо проплыли два пушистых облачка. А когда облака проследовали куда-то дальше, она не без труда разглядела на страшной глубине гордо парящего орла.

Весеннее настроение

Такой небезукоризненной свежести заголовок появился, уверяю вас, вовсе не потому, что автор не сумел придумать чего-нибудь другого. Прекрасно мог бы. А просто тот заголовок, какой есть, связан с некими довольно давними музыкальными воспоминаниями.

Помните такое ублюдочное явление, как «легкая музыка»? Это чисто советское, как мне кажется, изобретение означало что-то такое невнятно-незапоминающееся, что-то такое, что не являлось ни симфонией, ни оперой, ни песней, ни даже увертюрой к оперетте. Дрянь, в общем, какая-то, безответственный и невразумительный блямблям, кормушка для музыкальных троечников.

Так вот, рассказываю. Когда-то моя семья жила в композиторском кооперативе с не очень хорошей звукоизоляцией. Представили себе, что такое композиторский дом с плохой звукоизоляцией? Хорошо, тогда рассказываю дальше. Ближайшим нашим соседом по лестничной площадке был некий не сильно выдающийся, но зато сильно пьющий композитор по фамилии, допустим, Телятников. Доставал он нас, вообще-то говоря, не столько музыкой, сколько выяснениями отношений со своей женой. В минуты наивысшего драматического накала он орал: «Ты кто такая есть? Ты кто вообще? А я – композитор Анатолий Телятников! Заткнись, сука!» Иногда он бывал в хорошем настроении и тогда звонил в дверь посреди ночи, просил сигарету и норовил втиснуться в квартиру, чтобы «поболтать немножко, а то вот мы ведь соседи, а так мало общаемся».

Время от времени жена от него уходила, и тогда начиналось уже совсем черт знает что. К нему приходили гости, такие же обормоты, как он сам. В соответствии с каким-то неписаным протоколом сначала они звонили в нашу квартиру. Открываешь дверь и видишь, что стоит на пороге некое такое существо и напряженно молчит. «Вы к кому?» Молчит. Потом что-то долго вспоминает. Потом мучительно произносит: «Нтолий здесь жвет?» – «Нет, вот сюда вам». – «Спсб». Его сил хватает только на согласные. Но не уходит, продолжает стоять, пока его не развернешь лицом к двери искомого Анатолия. А один такой, когда я открыл дверь, и вовсе, не говоря худого слова, шагнул в мою квартиру, растянулся во весь свой немалый рост в коридоре и богатырски захрапел. Пришлось звонить в дверь к пресловутому Анатолию, чтобы тот, поминутно извиняясь и даже как-то приседая в пароксизме добрососедской сердечности, уволок своего гостя к себе. Волочь пришлось за ноги.

Запомнилась одна ночь. Весна. Но уже здорово жарко – видимо, это был май. Окна открыты. У соседа – тоже. У него гости. Видимо, музыканты. Сначала монотонное «бу-бу-бу» и характерное стекольное позвякивание. Потом с грохотом отворился рояль. И началось. Сначала партию фортепиано исполнил один из гостей. Дальше пошло что-то вроде обсуждения. Причем лексика и фразеология этого музыковедения по большей части была такой, каковая в телевизоре обычно звучит как «пим-пим». «Это, пим, пимня полная! Вот я щас сыграю, пим, вот это, пим, настоящее». Начинает играть. «Ты что опимел, пим? На терцию выше, пим твою мать!» – «Ладно, не пима пимдеть-то!» Играет заново и действительно выше, но не на терцию, а на две – это даже я понимаю. «Вот, пим, сразу бы так, пим. Теперь я. Вот смотри, пим, учись, пим, пока я жив, пим». Потом еще. Потом еще. Потом опять позвякивание. Потом музыкальная пауза. Потом кто-то кого-то чем-то по чему-то. Падение на пол пары-тройки человеческих тел. Музыка. Храп. Позвякивание. Музыка. Пим-пим. Храп. Пим. Еще какие-то звуки. С первым криком петуха эта нечисть кое-как угомонилась, и я кое-как заснул.

Утро, надо сказать, получилось не самым бодрым. Как-то я все же встал. Включил зачем-то радио. А там смазанный каким-то несвежим салом баритон диктора проникновенно произносит: «А теперь послушайте легкую музыку. Анатолий Телятников. „Весеннее настроение“.»

Сказать, что я выключил радио, это значит не сказать ничего. С позаимствованными у композитора Телятникова и обращенными к нему же словами «заткнись, сука!», я действительно выключил радио, но я его выключил каким-то таким образом, что с зарплаты пришлось покупать новое.

А вообще-то весна – это, конечно… Пробуждение природы, птички, мокрые ботинки, сопли, капель-апрель прямо буквально за шиворот, обострение хронических заболеваний, повышенные сонливость, плаксивость и влюбчивость, обилие странных праздников, посвященных то женщинам, то дуракам, то пролетариям всех стран, застенчиво выглядывающие из-под тающего сугроба собачьи какашки, легкая музыка, весеннее настроение.

Мечты и звуки

К храпу я привык. Мне без него бывает иногда даже как-то скучновато. Он настигает меня во всех местах вне дома, где приходится проводить ночь. Чаще всего в поездах. Когда я куда-нибудь еду, я точно знаю, что если провидение не пошлет мне в этот раз храпящего соседа, то мамашу с ребенком, у которого режутся зубы, мне не избежать. Нет уж – лучше пусть храпят. Только, пожалуйста, ритмично и не очень громко.

В гостиницах – то же. Когда вдруг случается переночевать в одном номере с тем или иным товарищем, всякий раз задаешься проклятым вопросом: «Храпит?» Один мой товарищ, с которым мы заночевали в одном номере венской гостиницы, наутро томно сообщил: «Черт! Я не спал всю ночь». – «Тогда нет тебе оправдания», – сказал я, имея в голосе тот процент металла, на какой мог рассчитывать в эту пору суток. «В смысле?» – насторожился товарищ. «А в том смысле, что если бы ты храпел во сне, то это одно дело. А поскольку ты храпел наяву, то это дело уже совсем другое». Он слегка обиделся и был, в общем-то, прав. Но и не сказать было никак невозможно, согласитесь.

А вот когда я был ребенком, в моей семье никто не храпел. И даже бабушка. Было, правда, нечто другое, не менее занимательное. Мой старший брат разговаривал во сне, да еще как. Он произносил протяженные монологи или же участвовал в диалогах, причем я, понятно, мог слышать только его реплики и лишь по ним реконструировать реплики его неведомого собеседника, пожизненно заточенного в неприступном пространстве сна. При желании к этим разговорам можно было подключаться. Примерно так. Брат, допустим, ни с того ни с сего провозглашал: «А я-то тут при чем? Он первый начал». – «Кто, Миш?» – встревал я. «Кто-кто? Борька Гуревич», – мгновенно реагировал брат, ничуть не просыпаясь. Таким, между прочим, способом можно было выведать у него все, что угодно.

А вот храпеть – нет, никто не храпел. Но зато время от времени из Севастополя приезжала моя любимая тетя Люба – очень толстая, очень веселая и шумная, с яблоками и виноградом. Вот она-то как раз храпела. И не абы как…

Я с вожделением ждал той минуты, когда уже тетя Люба наконец заснет и начнутся мистерия с вакханалией. О, это был храп высокого полета – нынче так не храпят. Это был храп с огоньком и неисчерпаемой фантазией, с напряженной драматургией, со сложным, прихотливым ритмическим рисунком, с конструктивными нарушениями жанровых ожиданий. Там было все: хлопотливые будни ночных джунглей, грозное рычание разгневанного океана, широкомасштабное танковое сражение, встревоженная ночной грозой птицеферма, финальный матч мирового чемпионата по футболу, брачный дуэт кашалотов, шепот, робкое дыханье, трели соловья. Я завороженно внимал и неба содроганью, и горних ангелов полету, и всякому другому. Со сладким ощущением близкого счастья я ждал апофеоза, я ждал, когда уже наконец-то тетя Люба разразится молодецким казацким посвистом, когда уже ее победоносный храп окончательно преобразуется в потерявший управление краснознаменный ансамбль песни и пляски какого-либо из военных округов нашей необъятной Родины. Ах, это было волшебно, можете мне поверить.

Но интересно еще и вот что. Не только сама тетя Люба решительно отвергала факт существования собственного храпа, но и муж ее, дядя Мотя, морской полковник, проживший и проспавший с ней на одной кровати много лет, никогда (никогда!) не слышал ничего такого, что бы хоть на минуту могло нарушить его безмятежный сон, сон человека со спокойной совестью. Нет, это не было глухотой – ни физической, ни эмоциональной. Это было любовью. Ибо ничем иным этого не объяснить.

После антракта

Однажды я участвовал в спектакле в качестве артиста. Один раз всего. Но этот раз мне как-то запомнился. Это было давно, в студенческие годы. Мне позвонил школьный товарищ, ныне профессор, а в те годы студент консерватории. Он сказал: «Хочешь чуть подзаработать?» – «Что за вопрос» – «Пошли вечером в театр, сыграем в спектакле». – «Здрасте, – говорю, – как это в спектакле?» – «Да там нечего особенно делать. Я тебе потом все объясню. А платят сразу. Пятерку, между прочим. А главное – сразу». – «Это хорошо. А делать-то что?» – «Да сказал же я тебе – ничего особенного. Ладно. Всё. Встречаемся у входа в сад „Эрмитаж“ в полседьмого. Пока».

Я пришел. Товарищ был уже там. Мы пошли в сторону внутренностей Летнего театра – был там тогда такой. По дороге быстро спрашиваю: «Что за театр?» – «Не знаю, – говорит. – Какой-то из провинции. Гастроли тут у него. Да какая тебе разница?» – «Хорошо. А что за спектакль? – „Дни Турбиных“, кажется. Да тебе-то что?» Приходим. Выясняется, что действительно «Дни Турбиных» и что надо нам поучаствовать в одной сцене, в той самой, где юнкера в гимназии рубят парты и что-то там еще делают. Объясняют: надо там как-то шевелиться и что-то говорить. А в какой-то момент спеть хором «Эх, пташки-канашки мои, разменяйте мне бумажки мои. А бумажки все новенькие, двадцатипятирублевенькие». Немножко отлегло: это можно, это запросто, это не проблема. Проблемой оказалось нечто совсем другое. Когда я напялил выданный мне якобы юнкерский мундир, я чуть не потерял сознание от острейшего запаха бог знает сколько лет не стиранного тряпья. Но ничего, кое-как принюхался и дело свое сделал не хуже других. И получил, как и было обещано, свою пятерку, которую тут же в «Эрмитаже» и прогулял совместно с моим консерваторским другом. Но главное другое: я увидел театр изнутри.

Разве можно забыть тот неофитский восторг, который обуял меня от наглядного несоответствия того, что явлено со стороны зала, и того, что со стороны кулис. Я знаю: когда к этому привыкают, это перестают замечать. Но в первый-то раз! Наблюдая действие из-за кулис, я слышал, как артисты во время действия разговаривали на посторонние темы, обсуждали планы на завтра и вообще явно тяготились необходимостью произносить чужие слова и совершать чужие, несвойственные им телодвижения. Слева от кулисы сидел парень в очках, тоже по виду студент. Он осуществлял шумовые эффекты, не отвлекаясь от чтения какой-то французской книжки и жевания булки. Время от времени он бабахал чем-то по чему-то, вследствие чего люди на сцене начинали суетливо метаться и орать что-то вроде того, что «стреляют уже на Владимирской горке».

Потом был антракт, и артисты, тряся наспех приклеенной растительностью, бегали в уборную, делились анекдотами и жевали бутерброды. Потом в тоскливом ожидании своего выхода толпились за кулисами, жестами показывая друг другу, что стряхни, мол, крошки с бороды. А один пожилой актер, выходя на сцену, тяжко вздохнул и отчетливо произнес: «Ну, что ж… Пошли, что ли, притворяться».

Покурить, что ли?

Больница – она вроде бы больница и есть. То есть учреждение по определению оздоровительное. Но при этом настолько монотонное и унылое, что для более или менее ходячего, а к тому же еще и курящего пациента единственным местом хоть сколько-нибудь светской жизни служит курилка на лестнице. Это там, где в углу стоит переполненная урна, а зыбкую связь между тобой и внешним миром делает и вовсе зыбкой туманное треснутое стекло. В больнице курят больше, чем где бы то ни было, – такой вот парадокс.

В курилке говорят о погоде, о детях, о футболе, о предстоящей телепередаче. Но чаще всего – о диагнозах и процедурах. Об анализах и рентгенах. О том, что «у одной знакомой подозревали то-то и то-то, лечили от того-то и того-то, а оказалось вон что». Впечатлительному человеку, склонному все примерять на себя, этого слушать не надо. А как не слушать-то? Не глухие же мы, в конце концов!

Мы не глухие. Поэтому стараемся вслушаться в чужие нехитрые речи, по возможности отбраковывая ненужный товар – разговоры о болезнях.

Мы не слепые. Поэтому вглядимся в лица товарищей по недугам. Вот рядом стоит и курит молоденький парень, с виду – здоровей некуда. На его предплечье интригующая татуировка: «Прости, Господи, за слезы матери». На блатного, впрочем, он не очень похож. Откуда эта наколочка? Он направлен из военкомата. Здесь таких несколько. И вот что интересно. По виду и повадкам эти мальчики не просто из разных социально-культурных групп, но из групп, в «мирной жизни» непримиримо враждующих. Один – типичный рэпер, другой – по виду что-то вроде скинхеда, третий – и вовсе очкарик-ботаник. Но вот сила контекста: больница не предполагает вражды и соперничества. Здесь они курят рядом, играют в картишки, шутят и рассказывают про жизнь. И очень согласованно не хотят идти в армию.

А вот еще стоит и курит молодой кавказец с ярко выраженным акцентом. Он звонит кому-то по мобильнику. Вслушиваться, в общем-то, бесполезно: он говорит на заведомо непонятном языке. Иногда в его речи возникают слова вполне знакомые, но воссоздать по ним что-либо связное более чем затруднительно. О чем, например, может идти речь, если в середине фразы возникает «всэзубицелы» – именно так, в одно слово? И почему подобную констатацию стоматологического благополучия нельзя выразить на родном языке? Может быть, описываются достоинства девушки? Или коня? Все может быть. В жизни много загадок.

Врачи тоже курят. Вообще-то они курят в ординаторской, но иногда по двое или по трое появляются и на лестнице. Они рассказывают друг другу что-нибудь смешное из практики. «Одна сестричка-практикантка из неврологии, – рассказывает один, который в зеленом халате, – после ночного дежурства оставила запись в истории болезни одного лежачего больного лет восьмидесяти. Там было написано: „В постели активен“.» – «А я когда-то видел запись, сделанную старым сельским фельдшером, – подхватывает другой, в голубом халате. – Так там вообще было написано: „Укус неизвестным зверем в жопу“. В скобках: „В уборной“.»

Стоишь, слушаешь, куришь, время идет. Впрочем, четвертую подряд сигарету выкурить уже не дают. На лестницу выбегает медсестра с кучей каких-то бумажек в руках и орет, как будто все тут глухие: «Кто у меня тут Рубинштейн?» – «Я у вас тут Рубинштейн». – «Ищи вас по всему отделению. Быстро на клизму!»

На клизму так на клизму. А потом покурим.

Дамы и кавалеры

От Достоевского, ведущего нашего специалиста по униженным и оскорбленным, все мы знаем о том, что самое страшное – это когда тебе некуда пойти. Особенно с этим и не поспоришь.

В детстве я мечтал быть бродягой. Что вдохновляло меня на подобные мечтания, точно не помню. Вряд ли это была песня про бродягу, который «по диким степям Забайкалья». Уж скорее это был знаменитый индийский фильм «Бродяга» с обаятельным, вечно что-то поющим Раджем Капуром.

Мой внешний облик середины 70-х (кудри до плеч, штаны из плащ-палатки, веревочная сумка через плечо) провоцировал представителей правоохранительных органов на регулярную – в среднем раза три в день – проверку моих документов. На мои вопросы о причине такого внимания к моей персоне они лаконично объясняли: «Борьба с бродяжничеством». Именно таким эти крестьянские, как правило, дети представляли себе бродягу. Бедные! Впрочем, бродягой, настоящим бродягой, я так все еще и не стал.

В начале 90-х годов напротив моего дома располагался магазин «Кулинария», куда я захаживал, чтобы купить азу для кошки. Магазин был сугубо советского типа, грязноватый и скудный. В основном там грелись бомжи и поправлялись местные алкоголики. Из гущи этой малопочтенной публики продавщица выделяла меня как вежливого и интеллигентного человека, а потому и со мной старалась быть услужливой и любезной. Однажды, войдя в магазин и подойдя к прилавку, я ощутил такой нечеловеческой силы аммиачный дух, что спросил – несколько, впрочем, неопределенно: «Что же это у вас сегодня такое? А?» Продавщица, судя по всему, меня поняла, потому что сочла возможным прояснить ситуацию: «Да у нас тут одна дама обоссалась». И она показала рукой в сторону угла. Там действительно, слабо шевеля конечностями, расположилась кое-какая дама. На «даму» стилистической изысканности у продавщицы еще как-то хватило, для обозначения же произведенного дамой действия слов поделикатнее уже не нашлось, что, в общем-то, и понятно. В этот момент в магазин вошел вполне соответствующий этой даме кавалер. Войдя, он покрутил носом, сморщился и произнес всего лишь одно слово: «Смрад!» Нельзя не заметить, что и сам он, выражаясь словами Ильфа и Петрова, воздуха особо не озонировал. Но «смрад» – это, согласитесь…

Отдельные речевые проявления некоторых из этих людей страшно теребят воображение. Как ни пытаешься хотя бы скупыми мазками обозначить их прошлое, ни черта путного не выходит. Откуда они? Кто они? Куда их гонят? Кто из них Барон, а кто – Актер? Но даже смутная перспектива познакомиться с ними поближе начисто блокируется слишком уж сильным обонятельным впечатлением, производимым большинством из них. Это сильнее самого отчаянного любопытства и даже желания чем-нибудь помочь. Сам знаю, что говорить так низко, политически некорректно и недостойно интеллигентного человека, но это так.

А у буфетной стойки на Курском вокзале стоял бомж и пытался выклянчить у буфетчицы стакан чаю. Видимо, он подходил уже не в первый раз, потому что буфетчица сразу же заорала: «Уйди отсюда! Уйди, я говорю! Уйди, а то сейчас милицию вызову!» Тогда бродяга повернулся лицом к очереди, развел руками и сказал: «Нонсенс!»

А знакомая девушка рассказывала, каких двух персонажей наблюдала она во дворе собственного дома около мусорного контейнера. Роясь в этом самом контейнере, они о чем-то горячо и, как ей показалось вначале, довольно агрессивно спорили – из-за пустой ли бутылки, из-за выброшенной ли кем-то меховой шапки. Так нет же. Когда она чуть прислушалась, до нее стали долетать такие слова, как «Бахтин», «полифонизм» или «помните, в Пушкинской речи?». Никакого сомнения не было в том, что речь шла о Достоевском.

Так, как есть

Вот три маленькие истории, вроде бы ничем друг с другом не связанные. Первую я выписал однажды из какого-то информационного сетевого издания, а потому приведу ее в подлиннике: «Клиент румынской службы „Секс по телефону“ напал на ее сотрудницу, с которой регулярно общался, после того, как увидел ее лицо. В магазине он обратил внимание на знакомый голос. Подойдя к своей собеседнице, мужчина заявил, что воображал ее необыкновенной женщиной с идеальными формами и теперь чувствует себя обманутым, за что и отомстит». Конец цитаты и истории.

Вторая – такая. Когда-то мама моей старинной приятельницы являлась страстной и верной поклонницей артиста Жана Маре. Она смотрела все фильмы с его участием по многу раз, а всех знакомых и незнакомых мужчин постоянно сравнивала – не в их, разумеется, пользу – с победоносным французом, портрет которого, вырезанный из какого-то журнала, висел на самом видном месте ее кухни. Но однажды случился, что называется, момент истины. Пришли как-то к ее дочке две подружки, сидели на кухне, пили чай, трепались, обсуждали знакомых молодых людей. «Знаю я всех этих ваших кавалеров, – скептически сказала мамаша. – Ни рыба ни мясо. Вот мужчина!» – сказала она, молитвенно покосившись на заветный портрет. – «Мужчина-то он, может, и мужчина, – безжалостно среагировала одна из девушек, – но ведь он же голубой». – «Как голубой! Ты что!» – «А вы что, не знали, что ли?» – «Да не может быть!» – «Да точно. Это же всем известно». Минуты две весьма почтенная дама, обремененная высшим образованием и кандидатской степенью по химии, сидела в полной неподвижности, переваривая информацию, враз перевернувшую все ее базовые представления о мироздании и о порядке вещей. Потом она встала, подошла к портрету и не без театральности сорвала его со стены со словами: «Ну, если так, то зачем он мне тогда нужен?»

И третья. Сколько-то лет тому назад я в компании нескольких московских стихотворцев был участником поэтического вечера в одном из залов города Кельна. Перед началом чтений один из поэтов, человек уже немолодой, отвел меня в сторонку и спросил: «Лева, а вы знаете, сколько нам заплатят за выступление?» – «Нет, – говорю, – не знаю». – «А я вот узнал. По триста марок». – «Ну и хорошо». – «Что ж хорошего-то. Я выступал недавно в Гамбурге, и там мне заплатили пятьсот». – «А что, – спрашиваю, – здесь вам обещали столько же и обманули?» – «Да нет, – говорит, – ничего они не обещали». – «Так в чем же, – говорю, – дело? Сколько могут, столько и платят». – «Но я-то рассчитывал на пятьсот. Ведь в Гамбурге же…» Разговор явно зашел в тупик, и я каким-то образом сумел отвязаться от его явно бесперспективных притязаний. Но он уже не мог успокоиться и отзывал в сторонку то одного, то другого коллегу с тем же разговором. Через некоторое время он снова подошел ко мне, при этом лицо его, до этого предельно озабоченное, показалось мне едва ли не просветленным. «Лева, – сказал он, – я, кажется, нашел выход из положения. Я собирался читать двадцать пять минут, а буду читать всего пятнадцать. По-моему, это будет справедливо». А по-моему, не очень. Но я уж не стал ему этого говорить. Не стал я ему говорить, что за краткость-то я бы как раз и доплачивал. Зачем рушить стройную, хотя и хрупкую систему?

Чем же, действительно, можно объединить все эти бесхитростные сюжеты? В общем-то, ничем, кроме того, что все они – об обманутых ожиданиях. Об обманутых ожиданиях, кои и являются истинной причиной большинства наших крупных и мелких бед.

Требуется мораль? Пожалуйста. Мы много страдаем от несоответствия жизни нашим о ней представлениям. Кто сказал, что жизнь сложнее, чем наши представления о ней? Ничего она не сложнее. Может, она даже и проще. Она просто другая – такая, какая есть. И мы такие, какие есть. И принимать друг друга хорошо бы научиться такими, какие мы все есть. И не надо говорить, что это страшные банальности, – сами знаем. Но, во-первых, я убежден в том, что банальностью обычно называют то, что ближе всего располагается к тому, что обычно называют истиной. А во-вторых, эти самые банальности приходится повторять снова и снова. С чего бы это?

Григорий Чхартишвили (Б.Акунин)

Рубинштейн как жирши

Не знаю, как вы, а я о времени, потраченном на чтение книги, не жалею, если обнаружил в ней хотя бы одну свежую или вкусно изложенную мысль. По этому критерию текст, который мы с вами только что прочли, ей-богу уникален. Его чуть ли не весь хочется растащить на афоризмы. Не сомневаюсь, что именно это и произойдет.

Какие из рубинштейновских максим вам понравились больше всего? Давайте сравним.

Все, которые впечатлили меня, приводить не буду – пришлось бы напечатать книгу второй раз. Приведу лишь мой «топ-тен».

– О национальной гордости великороссов: «Обижать других нехорошо, безнравственно. Но шумно и вздорно обижаться на все подряд – не менее безнравственно».

– Вообще о национальных особенностях: «Это все либо для патриотов, либо для ксенофобов, что, в общем-то, одно и то же».

– Заодно уж и о нынешней моде на патриотизм: «Есть еще такая штука, как „патриотизм“, означающая, как правило, приблизительно то, что навозную кучу посреди родного огорода предписано любить на разрыв аорты, в то время как клумба с георгинами во дворе соседа ничего, кроме гадливого омерзения, вызывать не должна».

– А вот емкая картина современного исторического периода: «В нынешнюю… эпоху в качестве китчевого мейнстрима выступают жирный гламур, наглеющая от полной безнаказанности попса, несовместимый с жизнью телеюмор, сивушно-палехский патриотизм, всенародная резвушка Ксюша и мачо-президент, в маске горнолыжника вещающий что-то о геополитических интересах России».

– Для равновесия об оппозиции: «Натужная, крикливая, неопрятная оппозиция так же глупа и неприятна, как респектабельная, самодовольная, лоснящаяся любовь к начальству. Впрочем, нет, не так. Глупа так же. Неприятна так же. Но в гораздо меньшей степени опасна для душевного здоровья общества».

– О том, про что не хочется, но приходится думать: «Аполитичность – это, если угодно, и есть сегодняшний конформизм».

– О том, чем должна быть, но чем не является русская интеллигенция: «Одним из признаков цивилизованности того или иного государства можно считать наличие такой общественной функции, носителем которой является человек, обычно называемый интеллектуалом. Это не оппозиционер и не апологет государства. Это его трезвый критик и ироничный комментатор. Это официально признанный носитель независимого взгляда. Это диагност».

– На ту же примерно тему: «Чрезмерно серьезное вообще всегда смешно».

– О личном и наболевшем для меня как для автора «рыночной» литературы: «Сочинительство есть сугубо частное дело, и это так и есть. Но коль скоро твой продукт обнаруживает способность становиться товаром, будь готов к тому, что твой товар нуждается в фирменной упаковке, которой являешься ты сам».

– Чрезвычайно точное и новое для меня суждение: «Зло никогда не бывает остроумным. А если бывает – то это уже не зло». Прочитал, подумал, засомневался. Подумал еще – согласился.

В принципе это должно быть очень скучно – если во всем соглашаешься с автором. Зачем тогда читать его сочинение? Но тут почему-то совсем не скучно.

Собственно, понятно, почему. Сам же Рубинштейн и объясняет, когда пишет о детях (всё-таки уложиться в «топ-тен» у меня не получилось; пускай будет «топ-илевен»): «Они как-то вдруг умеют формулировать то, что должны были бы сформулировать мы сами, если б умели. Такое бывает при соприкосновении с хорошим искусством: „Как же так – это же так просто! Почему я это не сказал“?»

Поскольку Рубинштейн абсолютно не ребенок, остается второе: это хорошее искусство. Впрочем, раз вы дочитали книжку аж до послесловия, нет нужды убеждать вас в этом факте.

Писать послесловие, особенно для такой книги, гораздо покойней и приятней, чем писать предисловие. Все чужие отсеялись в процессе чтения. Потому что Рубинштейна или уж любят и принимают целиком, или столь же страстно отторгают и ненавидят – таких тоже немало, в чем я с удивлением убедился, как-то заглянув в интернетовскую переписку по поводу его текстов. Ну и бог с ними, с ненавистниками. Если они и взяли в руки эту книгу, то полопались от злости еще на самых первых ее страницах. До конца же дошли только свои, которым не нужно ничего объяснять, а достаточно просто поделиться впечатлениями.

Я надеюсь, что вы прочитали эту книжку так же, как я, то есть не всю сразу и подряд, а с более или менее продолжительной остановкой после каждой главки. Здесь ведь пауза и рефлексия о прочитанном почти столь же важны, как сам текст.

Помните, как Рубинштейн читал свои стихи с маленьких карточек? Они и издавались так же, толстенькими пачками маленьких бумажек, которые надо было перебирать, словно игральные карты. Это для паузы. Чтоб слушатель/читатель вник и сверил свои ощущения с авторскими.

По тому же принципу издавались и эти эссе – в бумажных или сетевых журналах: текст, недельная пауза, снова текст. Я, как и многие мои знакомые, уже который год живу в этом ритме. Когда есть возможность сверять свои впечатления от жизни с рубинштейновскими, жизнь становится более внятной. Этот автор объясняет мне на моем языке, что происходит вокруг и что в связи с этим происходит внутри меня.

Когда мои реакции совпадают с его реакциями, это меня ужасно радует, потому что Лев Рубинштейн обладает абсолютным этическим и эстетическим слухом, а это очень и очень редкое сочетание. У меня часто бывает, что я напишу что-нибудь, да и засомневаюсь, не китч ли (вечная проблема массовой литературы). На этот случай есть верное средство. Я спрашиваю себя, наморщил бы от этого пассажа нос Лёва или нет (когда этическое или эстетическое чувство Рубинштейна оскорблено, у него первым делом это отображается мимически).

Помню, пару лет назад был я на премьере одного иностранного фильма, чрезвычайно возвышенного, увенчанного всевозможными призами. Вся публика в зале вздыхала, сморкалась, а многие достойные люди даже плакали светлыми слезами, меня же довольно интенсивно подташнивало от привкуса фальши. И забеспокоился я, и почувствовал себя отщепенцем, даже моральным уродом. Но когда зажегся свет и растроганные соотечественники разразились аплодисментами, я разглядел поодаль Рубинштейна, бросился к нему и спросил: «Скажи, Лёва, у меня затмение или же это туфта?» Поэт наморщил нос, и мне сразу полегчало.

Литературную жизнь автора этой книги обычно хронологически делят на две части, стихотворческую и прозаическую. Причем принято считать, что Лев Рубинштейн всё равно остался поэтом par excellence, просто до пятидесяти лет он писал стихи в виде стихов, а после пятидесяти тоже пишет стихи, но уже в виде эссеистики. Мол, смена жанра не меняет сути, ибо стихотворения раннего Рубинштейна эссеистичны, а его замечательные эссе по отточенности стиля, ёмкости и образности – стихи в прозе.

У тюркских степных народов, суровые условия жизни которых отсекали всё избыточное и оставляли в обиходе лишь самое существенное, литераторы традиционно делились всего на две категории: акыны и жирши. Первые – это (цитирую по энциклопедии) «поэты-импровизаторы, которые в речитативной форме выражают мысли, чувства и чаяния общества, обличают социальные пороки, воспевают героев, являются камертоном народных настроений». А жирши – это сказители эпических произведений, так сказать, мастера крупной формы, толстые-шолоховы. Очень правильная, между прочим, градация.

Я всегда числил Рубинштейна в акынах. Вроде бы всё совпадает. Налицо более или менее речитативная форма, обличение пороков, созвучность народным (то есть нашим с вами) чаяниям. Прокол лишь с воспеванием героев, но это, может, у нас просто временные трудности с героями. Было время, когда, восхищаясь рубинштейновским даром изложения, я приставал к нему, чтобы он взял да и написал роман о современности, которую он чувствует и умеет описывать лучше, чем кто-либо другой. Рубинштейн же не соглашался, утверждая, что он по своей природе акын, а не жирши (ну, не в этих точно терминах, но смысл возражений был именно таков). Я, помнится, ему даже поверил.

А теперь прочитал эту книжку и скажу: Рубинштейн – самый настоящий жирши, вне всякого сомнения.

Я ведь все эти тексты когда-то уже читал, по мере их опубликования. Однако, собранные под одной обложкой и в определенной последовательности, они обретают новое качество. Получился роман и, пожалуй, даже эпическое произведение о нашей с вами жизни, о своем и о чужом, о вчерашней, сегодняшней и завтрашней России. И не только о России. Знаете, мне даже кажется теперь, что только таким и может быть роман, написанный о современности. Обрывки подслушанных разговоров, какофония и эхолалия, мелькание ярких и тусклых жанровых сценок, несущественные детали, спонтанные эмоции, незаглушенные запахи – одним словом, духи 2 и дух2 и нашего времени. Фабульность здесь будет искусственностью, а стало быть, ложью. Сюжет ведь появляется, когда всё уже закончилось, всё устаканилось, прояснилось и выпало на дно в виде осадка, удобного для анализирования и, если охота, мифологизирования. Иными словами, когда все уже умерли.

Но много нас еще живых, и по этому поводу незачем печалиться. Между прочим, книжка Рубинштейна еще и об этом.