/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Искренне Ваш Шурик

Людмила Улицкая

Главный герой книги – положительный молодой человек, воспитанный мамой и бабушкой. В романе раскрываются взаимоотношения сына и матери, описано состояние подчинения человека чувству долга и связанные с этим потери. По первым главам может показаться, что «Искренне ваш Шурик» – очередное выступление Улицкой в ее коронном жанре: объемистой, тягуче-неторопливой семейной саги, где положено быть родовому гнезду, несчастливым любовям, сексуально неустроенным умницам и интеллигентным, многоязыким детям. Издевка проступает в самый разгар интриги, когда семья уже есть, и родовое гнездо свито, и главный герой вступает в пору полового созревания. Становится понятно, что уж никак не ради бессловесного, мягкотелого, чересчур уж ответственного Шурика, из чувства жалости спящего со всеми попавшимися женщинами, понадобилось городить весь объемистый роман. На самом деле у Улицкой был совсем другой интерес: сосредоточенная ностальгия по Москве конца семидесятых, которую она реконструирует по мельчайшим черточкам, на каждой странице развешивая опознавательные знаки. Вот булочная напротив «Новослободской», вот полупотайные гомеопаты на «Измайловской», вот проводы отъезжантов, подготовительные лекции в МГУ, дворы на «Кропоткинской», котлетки из кулинарии при «Праге». Чем дальше, тем чаще действие начинает провисать, теряясь в бесконечных, чрезмерно дамских, не свойственных легкой прозе Улицкой многоточиях, – и одновременно растет уверенность, что внешность героев, их любимые словечки, адреса, сапожники, манера подводить глаза и прочие мелкие детали биографии старательно собраны по знакомым и в узком кругу должны узнаваться не хуже, чем у персонажей какого-нибудь кузнецовского «Лепестка». Что же до героя, то первая его любовь, засыпая на борту самолета Тель-Авив – Токио, очень мудро резюмирует: «В нем есть что-то особенное – он как будто немного святой. Но полный мудак». Точнее не скажешь.

Искренне ваш Шурик

Глава 1

Отец ребенка, Александр Сигизмундович Левандовский, с демонической и несколько уцененной внешностью, с гнутым носом и крутыми кудрями, которые он, смирившись, после пятидесяти перестал красить, с раннего возраста обещал стать музыкальным гением. С восьми лет, как юного Моцарта, его возили с концертами, но годам к шестнадцати все застопорилось, словно погасла где-то на небесах звезда его успеха, и молодые пианисты хороших, но обыкновенных способностей стали обходить его, и он, окончив с отличием Киевскую консерваторию, постепенно превратился в аккомпаниатора. Аккомпаниатор он был чуткий, точный, можно сказать, уникальный, выступал с первоклассными скрипачами и виолончелистами, которые за него несколько даже боролись. Но строка его была вторая. В лучшем случае писали на афишке «партия фортепиано», в худшем – две буквы «ак». Это самое «ак.» и составляло несчастье его жизни, всегдашнее жало в печень. Кажется, по воззрениям древних, именно печень более всего страдала от зависти. В эти гиппократовские глупости, разумеется, никто не верил, но печень Александра Сигизмундовича и в самом деле была подвержена приступам. Он держался диеты и время от времени желтел, болел и страшно мучился.

Познакомились они с Верочкой Корн в лучший год ее жизни. Она только что поступила в Таировскую студию, еще не приобрела репутации самой слабенькой студийки, наслаждалась интересными разнообразными занятиями и мечтала о великой роли. Это были предзакатные годы Камерного театра. Главный театровед страны еще не высказал своего священного мнения о театре, назвав его «действительно буржуазным», – это он сделает несколько лет спустя, еще царила Алиса Коонен, а Таиров и впрямь позволял себе такие «действительно буржуазные» шалости, как постановку «Египетских ночей».

В театре по традиции справляли старый Новый – тридцать пятый – год, и среди множества затей, которыми забавляли себя изобретательные актеры в ту длинную ночь, был конкурс на лучшую ножку. Актрисы удалились за занавес, и каждая, приподняв его край, целомудренно выставила на обозрение бесфамильную ногу от колена до кончиков пальцев.

Восемнадцатилетняя Верочка повернула лодыжку таким образом, чтобы аккуратная штопка на пятке была незаметна и чуть не упала в обморок от сладких шипучих чувств, когда ее властно вытащили из-за занавеса и надели на нее передник, на котором большими серебряными буквами было написано «У меня самая прелестная ножка в мире». К тому же был вручен картонный башмачок, изготовленный в театральных мастерских и наполненный шоколадными конфетами. Все это, включая и окаменевшие конфеты, долго еще хранилось в нижнем ящике секретера ее матери Елизаветы Ивановны, оказавшейся неожиданно чувствительной к успеху дочери в области, лежащей, по ее представлениям, за гранью пристойного.

Александра Сигизмундовича, приехавшего из Питера на гастроли, пригласил на праздник сам Таиров. Аристократический гость весь вечер не отходил от Верочки и произвел на нее глубочайшее впечатление, а под утро, когда бал закончился, собственноручно надел на премированную ножку белый фетровый ботик, смелую вариацию на тему русского валенка, но на высоком каблуке, и провожал ее домой, в Камергерский переулок. Было еще темно, медленно падал бутафорский снег, театральным желтым светом горели фонари, и она чувствовала себя премьершей на огромной сценической площадке. Одной рукой она прижимала к себе завернутые в газету нарядные туфли тридцать четвертого размера, другая ее рука блаженно лежала на его рукаве, а он читал ей вышедшие из моды стихи опального поэта.

В тот же день он уехал в свой Ленинград, оставив ее в полнейшем смятении. Обещал вскоре приехать. Но проходила неделя за неделей, от сердечного многоожидания остался у Верочки один только горький осадок.

Профессиональные успехи Верочки были невелики, к тому же балетмейстерша, учившая их современному движению в духе Айседоры Дункан, крепко ее невзлюбила, называла ее теперь не иначе как «прелестная ножка» и не спускала ни малейшего промаха. Бедная Вера вытирала слезы краем древнегреческого хитона из ивановского ситца и не попадала в такт скрябинской экстатической музыки, под которую студийки упражнялись, выкидывая энергично кулачки и колени, дабы перевести неуловимую душу бунтующей музыки в зримые образы.

В один из самых дурных дней той весны у служебного входа встретил Веру Александр Сигизмундович. Он приехал в Москву на две недели, для записи нескольких концертов выдающегося скрипача, всемирной знаменитости. В некотором смысле это был звездный час его жизни: скрипач был старомодного воспитания, относился к Александру Сигизмундовичу с подчеркнутым уважением и, как оказалось, помнил о его детской славе. Запись шла великолепно. Впервые за долгие годы страдающее самолюбие пианиста отдыхало, расслабившись и расправившись. Прелестная девушка с серо-голубыми муаровыми глазами трепетала от одного его присутствия – одно вдохновение питалось от другого…

Что же касается юной Верочки, весь учебный год старательно изучавшей таировские «эмоционально-насыщенные формы», в ту весну она раз и навсегда утратила ощущение границы между жизнью и театром, «четвертая стена» рухнула и отныне она играла спектакль своей собственной жизни. В соответствии с идеями глубокочтимого учителя, требующего от своих актеров универсальности – от мистерии до оперетки, – как сам он говорил, Верочка в ту весну разыгрывала перед умиленным Александром Сигизмундовичем амплуа «инженю драматик».

Благодаря совместным усилиям природы и искусства роман был восхитительным – с ночными прогулками, интимными ужинами в маленьких кабинетах самых известных ресторанов, розами, шампанским, острыми ласками, доставлявшими обоим наслаждение, может быть, большее, чем то, которое они пережили в последнюю московскую ночь, перед отъездом Александра Сигизмундовича, в час полной капитуляции Верочки перед превосходящими силами противника.

Счастливый победитель уехал, оставив Верочку в сладком тумане свежих воспоминаний, из которых постепенно стала проступать истинная картина ее будущего. Он успел поведать ей, как несчастлива его семейная жизнь: психически больная жена, маленькая дочка с родовой травмой, властная теща с фельдфебельским нравом. Никогда, никогда он не сможет оставить эту семью… Верочка замирала от восторга: как он благороден! И свою собственную жизнь ей хотелось немедленно принести ему в жертву. Пусть будут длинные разлуки и короткие встречи, пусть лишь какая-то доля его чувств, его времени, его личности принадлежит ей – та, которую он сам пожелает ей посвятить.

Но это была уже другая роль – не преобразившейся Золушки, цокающей стеклянными каблуками по ночной мостовой при свете декоративных фонарей, а тайной любовницы, стоящей в глубокой тени. Поначалу ей казалось, что она готова держать эту роль до конца жизни, своей или его: несколько долгожданных свиданий в год, глухие провалы между ними и однообразные тоскливые письма. Так тянулось три года, – в Вериной жизни стал проступать привкус скучного женского несчастья.

Актерская карьера, толком не успев начаться, закончилась, – ей предложили уйти. Она вышла из труппы, но осталась работать в театре секретарем.

Тогда же, в тридцать восьмом, она сделала первую попытку освободиться от изнурительной любовной связи. Александр Сигизмундович смиренно принял ее волю и, поцеловав ей руку, удалился в свой Ленинград. Но Верочка не выдержала и двух месяцев, сама же вызвала его и все началось заново.

Она похудела и, по мнению подруг, подурнела. Появились первые признаки болезни, еще не опознанной: глаза блестели металлическим блеском, порой комок застревал в горле, нервы пришли в расстройство, и даже Елизавета Ивановна стала слегка побаиваться верочкиных домашних истерик.

Прошло еще три года. Отчасти под давлением Елизаветы Ивановны, отчасти из желания поменять свою, как теперь она оценивала, неудавшуюся жизнь, она снова порвала с Александром Сигизмундовичем. Он тоже был измучен этим трудным романом, но первым не решился бы на разрыв: он любил Верочку очень глубокой и даже возвышенной любовью – всякий раз, когда приезжал в Москву. Своей страстной и аффектированной влюбленностью она питала его несчастное и больное самолюбие. На этот раз расставание как будто удалось: начавшаяся война надолго их разлучила.

К этому времени Верочка уже лишилась своей незавидной секретарской должности, обучилась скромному бухгалтерскому ремеслу, но бегала на репетиции, втайне примеряла на себя некоторые роли, особенно по душе ей была роль мадам Бовари. Ах, если бы не Алиса Коонен! Тогда казалось, что все еще может повернуться вспять, и она еще выйдет на сцену в барежевом платье, отделанном тремя букетами роз-помпон с зеленью и пройдется в кадрили с безымянным виконтом в имении Вобьесар… Это была такая зараза, о которой знают только переболевшие. Вера пыталась, не покидая театра, освободиться от театральной зависимости, даже завела поклонника, что называется, «из публики», исключительно положительного и столь же безмозглого еврея-снабженца. Он сделал ей предложение. Она, прорыдав всю ночь, отказала ему, гордо объявив, что любит другого. То ли был в Вере какой-то изъян, то ли полное непопадание в образы времени, но ее хрупкая нежность, внутренняя готовность немедленно придти в восторг и душевная субтильность, которая была в моде в чеховские, скажем, времена, совершенно никого не прельщали в героическом периоде войны и послевоенного завершения социалистического строительства… Что ж, никого так никого… Но не снабженец же…

Потом была эвакуация в Ташкент. Елизавета Ивановна, доцент Педагогического института, настояла, чтобы дочь уволилась из театра и поехала с ней.

Александр Сигизмундович попал в эвакуацию в Куйбышев, несчастная его семья выехать не успела и погибла в блокаду. В Куйбышеве он жестоко болел, три воспаления легких подряд едва не свели его в могилу, но его выходила медсестра, крепкая татарка из местных. На ней он и женился из одиночества и слабости.

Когда после войны Верочка и Александр Сигизмундович встретились, все снова началось, но в слегка изменившихся декорациях. Работала она теперь в театре Драмы, куда устроилась бухгалтером. Любила теперь вместо Алисы Коонен Марию Ивановну Бабанову, ходила на ее спектакли, они даже улыбались друг другу в коридорах. Александр Сигизмундович снова встречал ее у служебного входа, и они шли по Тверскому бульвару в Камергерский переулок. Он опять был несчастлив в браке, опять у него была болезненная дочка. Он постарел, утоньшился, был еще более влюблен и еще более трагичен. Роман всплеснул с новой океанической силой, любовные волны выносили их на недосягаемые высоты и стряхивали в глухие пучины. Может быть, это и было то самое, чего желала Верочкина неутоленная душа. В те годы ей часто снился один и тот же сон: посреди какого-то совершенно бытового действия, например, чаепития с мамой за их овальным столиком, она вдруг обнаруживала, что в комнате нет одной стены, а вместо нее темнота уходящего в бесконечность зрительного зала, полного безмолвными и совершенно неподвижными зрителями…

Как и прежде, он приезжал в Москву три-четыре раза в год, останавливался обыкновенно в гостинице «Москва», и Верочка бегала к нему на свидания. Она смирилась со своей судьбой, и только поздняя беременность изменила течение ее жизни.

Роман ее длился долго, как она и напророчила себе в юности – «до самой смерти»…

Глава 2

Ходила Вера, как с девочками ходят: животик яблоком, а не грушей, лицо мягко расплылось, зернистый коричневый пигмент проклюнулся возле глаз, и двигался в животе ребенок плавно, без грубостей. Ждали, конечно, девочку. Елизавета Ивановна, чуждая всяким суевериям, готовилась к рождению внучки заранее, и, хотя специально она не держалась розовой гаммы, как-то случайно подобралось все детское приданое розовым: распашонки, пеленки, даже шерстяная кофточка.

Ребенок этот был внебрачным, Вера немолода, тридцать восемь лет. Но эти обстоятельства никак не мешали Елизавете Ивановне радоваться предстоящему событию. У нее самой брак был поздний, родила она единственную дочь уже к тридцати, и вдовой осталась с тремя детьми на руках: с семимесячной Верочкой и двумя падчерицами-подростками. Выжила сама, вырастила девочек. Впрочем, старшая падчерица уехала из России в двадцать четвертом году и уж больше не вернулась. Младшая падчерица, всем сердцем повернувшаяся к новой власти, отношения с Елизаветой Ивановной прекратила, как с человеком старорежимным и отстало-опасным, вышла за советского начальника средней руки и погибла в предвоенные годы в сталинских лагерях.

Весь жизненный опыт Елизаветы Ивановны склонял ее к терпимости и мужеству, и маленькую новую девочку, нежданное прибавление в семье, она ждала с хорошим сердцем. Дочь-семья, дочь-подруга, помощница – на этом стояла и ее собственная жизнь.

Когда вместо ожидаемой девочки родился мальчик, обе они, и мать, и бабушка растерялись: нарушены были их заветные планы, не состоялся семейный портрет, который они в мыслях заказали: Елизавета Ивановна на фоне их чудесной голландской печки стоит, Верочка сидит таким образом, что руки матери лежат у нее на плечах, а на коленях у Верочки чудесная кудрявая девочка. Детская загадка: две матери, две дочери и бабушка со внучкой…

Личико ребенка Вера разглядела хорошенько еще в роддоме, а развернула его впервые уже дома и была неприятно поражена огромной по сравнению с крошечными ступнями ярко-красной мошонкой и немедленно воспрянувшей очень неделикатной фитюлькой. В тот миг, пока она взирала с растерянностью на этот всем известный феномен, лицо ее оросилось теплой струей.

– Ишь какой проказник, – усмехнулась бабушка и пощупала пеленку, которая осталась совершенно сухой. – Ну, Веруся, этот всегда из воды сухим выйдет…

Младенец играл лицом, какие-то разрозненные выражения сменяли друг друга: лобик хмарился, губы улыбались. Он не плакал, и было непонятно, хорошо ему или плохо. Скорее всего, ему было все происходящее удивительно…

– Дед, вылитый дед. Будет настоящим мужчиной, красивым, крупным, – удовлетворенно заключила Елизавета Ивановна.

– Некоторые части тела даже слишком, – многозначительно заметила Верочка. – Точь-в-точь как у отца…

Елизавета Ивановна сделала пренебрежительный жест:

– Нет, Веруся, ты не знаешь… Это вообще особенность мужчин Корн.

На этом они полностью исчерпали свой личный опыт в этом вопросе и перешли к следующему: как им, двум слабым женщинам, вырастить настоящего сильного мужчину. По многим причинам, семейным и сентиментальным, он обречен был носить имя Александр.

С первого же дня обязанности поделили таким образом, что на долю Верочки приходилось кормление грудью, а все остальное взяла на себя Елизавета Ивановна.

Спорт, мужские развлечения и никакого сюсюканья – определила Елизавета Ивановна первоочередные задачи. И действительно, с того дня, как зажила пуповина, она стала занимать внука физкультурой: пригласила массажистку и начала ежедневное обливание мальчика прохладной, но кипяченой водой. Чтобы обеспечить достойные мужские развлечения, она заранее обзавелась в «Детском мире» деревянным ружьем, солдатиками и лошадкой на колесиках. С помощью этих незамысловатых предметов Елизавета Ивановна намеревалась оградить мальчика от горечи безотцовщины, истинные размеры которой должны были определиться спустя короткое время, и воспитать его истинным мужчиной – ответственным, способным принимать самостоятельные решения, уверенным в себе, то есть таким, каким был ее покойный муж.

– Ты должна осваивать принцип максимального расстояния, – сильно забегая вперед, поучала она дочь в первые же дни после выхода из роддома, и в голосе ее прорезывались педагогические ноты. – Когда ребенок подрастет, выпустит, наконец, твою руку и сделает первый шаг в сторону, ты должна будешь совершить свой шаг в противоположном направлении. Это ужасная опасность для всех матерей-одиночек, – безжалостно уточняла Елизавета Ивановна, – соединять себя и ребенка в один организм.

– Почему ты так говоришь, мамочка, – с обидой возражала Вера, – у ребенка, в конце концов, есть отец и он будет принимать участие в его воспитании…

– Проку от него будет как от козла молока. Можешь мне поверить, – припечатала Елизавета Ивановна.

Это было тем более обидно для Верочки, что было уже все договорено и решено – через несколько дней должен был приехать счастливый отец, чтобы наконец объединиться с возлюбленной. В этом самом месте как раз и находилась единственная точка расхождения между обожающими друг друга матерью и дочерью: Елизавета Ивановна презирала верочкиного любовника, многие годы надеялась, что дочь встретит человека более достойного, чем этот нервный и неудачливый артист. Но также, по опыту своей жизни, Елизавета Ивановна хорошо знала, как трудно быть женщине одной, а особенно такой, как ее дочь Верочка, – художественной натуре, не приспособленной к теперешней мужской грубости. Да ладно уж, пусть хоть кто-то… И она буркнула не совсем кстати:

– А, какая барыня ни будь, все равно ее е…ть…

Она обожала пословицы и поговорки и знала их множество, даже и латинские. Будучи исключительна строга в русской речи, она использовала иногда совершенно неприличные выражения, если они были освящены фразеологическим словарем…

– Ну, знаешь ли, мама… – изумилась Вера, – ты уж слишком…

Елизавета Ивановна спохватилась:

– Ну, прости, прости, уж меньше всего хотела тебя обидеть.

Однако, несмотря на материнскую грубость, Вера как будто оправдывалась:

– Мамочка, ты же знаешь, он на гастролях…

Видя огорченное лицо дочери, Елизавета Ивановна дала задний ход:

– Да Бог с ним совсем, Верочка… Мы и сами своего мальчика вырастим.

Напророчила… Погиб Александр Сигизмундович через полтора месяца после рождения Шурика. Он попал под машину на улице Восстания, возле Московского вокзала, вернувшись в Ленинград после первого знакомства с новорожденным сыном. Престарелый отец был полон окончательной решимости объявить наконец своей богатырской Соне, что уходит от нее, оставляет ей с дочкой ленинградскую квартиру и переезжает в Москву. Первые два пункта в точности исполнились. Только вот переехать не успел…

Вера узнала о смерти Александра Сигизмундовича через неделю после похорон. Встревоженная отсутствием известий, она позвонила другу Александра Сигизмундовича, поверенному их отношений, не застала его, так как тот был в отъезде. Скрепившись, она позвонила на квартиру Александру Сигизмундовичу. Соня сообщила о его смерти.

Молодая мать, из разряда «старых первородок», как называли ее в роддоме, старая любовница, – к тому времени набежало двадцать лет их отношениям, – она стала свежей вдовой, так и не успев выйти замуж.

Черноволосый мальчик совал в рот сжатый кулачок, энергично сосал, кряхтел, пачкал пеленки и находился в состоянии беспечного удовлетворения. Ему и дела не было до материнского горя. Вместо пропавшего материнского голубоватого молока ему давали теперь из бутылочки разведенное и подслащенное коровье, и оно отлично у него шло.

Глава 3

На семейную легенду к середине двадцатого века пошла вдруг повальная мода, имеющая множество разнообразных причин, главной из которых, вероятно, было подспудное желание заполнить образовавшуюся за спиной пустоту.

Социологи, психологи и историки со временем исследуют все побудительные причины, толкнувшие одновременно множество людей на генеалогические изыскания. Не всем удалось докопаться до дворянских предков, однако и всяческие курьезы вроде бабушки – первого врача Чувашии, менонита из голландских немцев или, похлеще, экзекутора при пыточной палате петровских времен тоже имели свою семейно-историческую ценность.

Шурику не понадобилось никаких усилий воображения – его фамильная легенда была убедительно документирована несколькими газетными вырезками шестнадцатого года, восхитительным свитком толстой, а вовсе не тонкой, как воображают несведущие люди, японской бумаги и наклеенной на волокнистый бледно-серый картон недостижимого и по сей день качества фотографии, на которой его дед, Александр Николаевич Корн, громоздкий, с большим твердым подбородком, упирающимся в высокий ворот парадной сорочки, изображен рядом с принцем Котохито Канин, двоюродным братом микадо, совершившим длительное путешествие из Токио в Петербург, большую часть пути по Транссибирской магистрали. Александр Николаевич, технический директор железнодорожного ведомства, человек европейского образования и безукоризненного воспитания, был начальником этого специального поезда.

Фотография сделана двадцать девятого сентября 1916 года в фотоателье господина Иоганссона на Невском проспекте, о чем свидетельствовала синяя художественная надпись на обороте. Сам принц, к сожалению, выглядел кое-как: ни японского наряда, ни самурайского меча. Ординарная европейская одежда, круглое узкоглазое лицо, короткие ноги – похож на любого китайца из прачечной, какие в ту пору уже завелись в Петербурге. Впрочем, от прачечного китайца, заряженного несмываемой до смерти улыбкой, его отличало выражение непроницаемого высокомерия, ничуть не смягченное ровной растяжкой губ.

Изустная часть легенды содержала дедушкины воспоминания в бабушкиных пересказах: о длинных чаепитиях в пульмановском спецвагоне на фоне многодневной тайги, переливающейся за окнами ясными осенними красками лиственных и мрачно-зеленых хвойных.

Покойный дед высоко оценивал японского принца, получившего образование в Сорбонне, умницу и свободомыслящего сноба. Свободомыслие его выражалось в первую очередь именно в том, что он позволил себе невозможную для японского аристократа вольность личного и даже доверительного общения с господином Корном, который был, в сущности, всего лишь обслуживающим персоналом, пусть и высшего разряда.

Принц Котохито, проживший в Париже восемь лет, был большим поклонником новой французской живописи, в особенности Матисса, и встретил в Александре Николаевиче понимающего собеседника, каких в Японии ему не находилось. «Красных рыб» Александр Николаевич не знал, но готов был поверить принцу на слово, что именно в этом своем шедевре Матисс наиболее явно обнаружил следы внимательного изучения японского искусства.

Последний раз Александр Николаевич был в Париже в одиннадцатом году, до войны, когда «Красные рыбы» были еще икрой замыслов, зато именно в тот год Матисс выставил на осенней выставке другой свой шедевр, «Танец»… Далее рассказы бабушки о воспоминаниях дедушки плавно перетекали в ее собственные воспоминания о той их последней совместной заграничной поездке, и Шурик, легко допускавший умершего дедушку к знакомству с японским принцем, внутренне сопротивлялся тому, что его живая бабушка действительно бывала в городе Париже, само существование которого было скорее фактом литературы, а не жизни.

Бабушке от этих рассказов было большое удовольствие и она, пожалуй, несколько злоупотребляла ими. Шурик выслушивал ее смиренно, слегка перебирая ногами от нетерпеливого ожидания давно известного конца истории. Дополнительных вопросов он не задавал, да бабушка в них и не нуждалась. С годами ее прекрасные истории застыли, отвердели и, казалось, невидимыми клубками лежали в ящике ее секретера рядом с фотографиями и свитком. Что же касается свитка, то он был наградным документом, удостоверяющим, что господину Корну пожалован орден Восходящего Солнца, высшая государственная награда Японии.

В шестьдесят девятом году произошло великое переселение семьи из Камергерского переулка – Елизавета Ивановна упрямо и провидчески пользовалась исключительно старыми названиями – к Брестской заставе, на улицу, судя по ее названию, проложенную когда-то в пригородном лесу. Вскоре после переезда, уже здесь, на Новолесной, в ее мелком рукаве, сбегающем к откосу железнодорожной ветки, соединявшей Белорусскую и Рижскую железную дорогу – Брестскую и Виндавскую, уточняла Елизавета Ивановна, – в новой трехкомнатной квартире, неправдоподобно просторной и прекрасной, бабушка впервые предъявила пятнадцатилетнему внуку самое сердце легенды: оно лежало в трех последовательно снимавшихся футлярах, из которых верхний был неродной – шкатулка карельской березы безо всяких выкрутасов, с выпуклой крышкой, – зато два внутренние – подлинные японские, один из яблочного нефрита, второй шелковый, серо-зеленый, цвета переливов зимнего моря. Внутри возлежал он, орден Восходящего Солнца. Сокровище это было совершенно мертвым и обесславленным, от него остался лишь драгметаллический скелет, а множество бриллиантов, составляющих его душу и, строго говоря, основную материальную ценность, полностью отсутствовали, напоминая о себе лишь пустыми глазницами.

– А камни съели. Последние пошли на эту квартиру, – известила Елизавета Ивановна пятнадцатилетнего внука, похожего в ту пору на годовалого щенка немецкой овчарки, уже набравшего полный рост и массивность лап, но не нагулявшего еще ширины грудной клетки и солидности.

– А как же ты их вынимала? – заинтересовался молодой человек технической стороной вопроса.

Елизавета Ивановна вытянула из подколотой косы шпильку, ковырнула ею в воздухе и пояснила:

– Шпилькой, Шурик, шпилькой! Прекрасно выковыривались. Как эскарго.

Шурик никогда не ел улиток, но прозвучало это убедительно. Он покрутил в руках останки ордена и вернул.

– Пятьдесят лет со смерти твоего деда прошло. И все эти годы он помогал семье выжить. Эта квартира, Шурик, его последний нам подарок, – с этими словами она уложила орден во внутренний футляр, потом во второй. А уж потом в деревянную шкатулку. Шкатулку заперла маленьким ключиком на зеленой линялой ленточке, а ключик положила в жестяную коробку из-под чая.

– Как же это он помогал, если умер? – попытался уяснить Шурик. Он выпучил желто-карие глаза в круглых бровях.

– Право, у тебя соображение как у пятилетнего дитяти, – рассердилась Елизавета Ивановна. – С того света! Разумеется, я продавала камешек за камешком.

Привычным движением с подковыркой она воткнула шпильку в пучок и задвинула крышку секретера.

Шурик пошел в свою комнату, к которой еще не совсем привык, и врубил магнитофон. Взвыла музыка. Ему надо было обдумать это сообщение, оно было одновременно и важным, и совершенно бессмысленным, а под музыку ему всегда думалось лучше.

Комната его по размеру почти не отличалась от того выгороженного двумя книжными шкафами и нотной этажеркой закута, в котором он обитал прежде. Но здесь была дверь с шариком в замке, она плотно закрывалась и даже слегка защелкивалась, и ему это так нравилось, что для усиления эффекта он еще и повесил на дверь записку «Без стука не входить». Но никто и не входил. И мать, и бабушка его мужскую жизнь уважали от самого его рождения. Мужская жизнь была для них загадка, даже священная тайна, и обе они ждали с нетерпением, как в один прекрасный день их Шурик станет вдруг взрослым Корном – серьезным, надежным, с большим твердым подбородком и властью над глупым окружающим миром, в котором все постоянно ломалось, расплывалось, приходило в негодность и только мужской рукой могло быть починено, преодолено, а то и создано заново.

Глава 4

Происходила Елизавета Ивановна из богатой купеческой семьи Мукосеевых, не столь известной, как фамилии Елисеевых, Филипповых или Морозовых, но вполне преуспевающей, известной по всем южным городам России.

Отец Елизаветы Ивановны, Иван Поликарпович, торговал зерном, чуть не половина оптовой торговли юга находилась в его руках. Елизавета Ивановна была старшей среди пятерых сестер, самой толковой из всех и самой некрасивой: зубки по-кроличьи вылезали вперед, так что рот даже не совсем закрывался, подбородочек маленький, а лоб большой, выпуклый, над всем лицом нависающий. С раннего возраста было намечено ее будущее – племянников растить. Такова была судьба старых дев. Отец Иван Поликарпович любил ее, жалел за некрасивость и ценил быстрый ум и сообразительность.

По мере того как число дочерей росло, а наследник никак не появлялся, отец все внимательней к ней присматривался и, хотя держался самых что ни на есть домостроевских взглядов, отправил ее в гимназию. Единственную из всех. Покуда младшие преуспевали в красоте, старшая возрастала в познаниях.

После рождения пятой дочери, сильно переболев, мать Елизаветы Ивановны перестала рожать, и с этого времени отец все более внимательно относился к Елизавете. После окончания гимназии он определил ее в единственное коммерческое училище, куда брали девиц, в Нижнем Новгороде. Хотя Мукосеевы были к тому времени москвичами, сохранилась память об основателе рода, прасоле, занявшемуся хлебной торговлей и пришедшем в Москву именно из Нижнего Новгорода.

Елизавета послушно поехала на новую учебу, однако вскоре вернулась домой и убедительно объяснила отцу, что учение там бессмысленное, ничему там не учат такому, чего и дурак не знает, а ежели он хочет в самом деле иметь в ней хорошего помощника, то пусть пошлет ее на учебу в Цюрих или в Гамбург, где и впрямь делу учат, и не по старинке, а в соответствии с теперешней наукой экономикой.

Дуня, вторая дочка Ивана Поликарповича, уже была выдана. Наташа, третья, просватана, и две младшие обещали надолго не засидеться: приданое за ними давали хорошее и собой они были миловидны. Дуня уже принялась рожать, но родила, к большой обиде отца, первую девочку. Все сходилось к тому, что пока дочери не родят наследника, дело в крепких руках должна передержать Елизавета. Словом, он отправил дочь за границу на ученье. И она поехала в Швейцарию, как на брак – во всем новом, с двумя пахнущими кожей кофрами, со словарями и благословениями.

В Цюрихе она увлеклась новомодной профессией и, несмотря на увесистые благословения, потеряла веру предков, легко и незаметно, как зонтик в трамвае, когда дождь уже прошел. Так, выйдя из домашнего мира, она вышла и из семейной религии, очерствевшего, как третьеводнишный пирог, православия, в котором она не видела теперь уже ничего, кроме бумажных цветов, золотых риз и всеобъемлющего суеверия. Как многие и не худшие молодые люди своего поколения, она быстро обратилась к иной религии, исповедующей новую троицу – скудного материализма, теории эволюции и того «чистого» марксизма, который еще не спутался с социальными утопиями. Словом, она приобрела прогрессивные, как считалось, взгляды, хотя ни в какие революционные движения, вопреки моде ее юности, не вступила.

Отучившись год в Цюрихе, Елизавета Ивановна не поехала домой на вакации, а, напротив, пустилась путешествовать по Франции. Путешествие вышло недолгим: Париж ее так очаровал, что даже до Лазурного Берега она не доехала. Она написала отцу, что в Цюрих больше не вернется, а останется в Париже изучать французский язык и литературу. Отец разгневался, но не слишком. К этому времени появился у него долгожданный внук, и в глубине души «Лизкин взбрык» он воспринял как доказательство женской неполноценности и уверился, что напрасно сделал для старшей дочери исключение.

«Нет, оттого что баба нехороша собой, мужиком она не становится», – решил он. Плюнул и велел ей возвращаться. Пособие прекратил. Но возвращаться Елизавета Ивановна не торопилась. Училась, работала. Как ни странно, работала по бухгалтерской части для небольшого банка. То, чему учили ее в Швейцарии, оказалось весьма полезным.

В Россию Елизавета Ивановна вернулась только через три года, к концу девятьсот восьмого, с твердым намерением начать отдельную от семьи трудовую жизнь. Она была к этому времени совершенно по-европейски эмансипированная женщина, даже и курила, но поскольку французского шарму не набралась, а воспитания была хорошего, то эмансипированность ее в глаза не бросалась. Она хотела преподавать французскую литературу, но на государственную службу ее не взяли, а в гувернантки она и сама не пошла. Проискав некоторое время подходящую работу и испытав полное разочарование, она приняла неожиданное предложение: муж гимназической подруги определил ее в статистический отдел Министерства путей сообщения.

Это были годы, когда заканчивался перевод частных железных дорог в казенное ведомство, и Александр Николаевич Корн осуществлял этот многолетний проект государственной важности. Елизавета Ивановна попала под его начало, на самую скромную должность статистика. Составленные ею документы аккуратно доставлялись по служебной лестнице ему на стол, и уже через полгода самые сложные вопросы, связанные с эксплуатационными расходами на версту перевозок и пробегом грузов он стал поручать исключительно Елизавете Ивановне. Никто, как она, не мог разобраться в пудоверстах и рублях.

Старый Мукосеев не ошибся в своей дочери, ее деловые качества действительно оказались самые превосходные. Александр Николаевич, солидный сорокапятилетний вдовец, со все возрастающей симпатией и уважением смотрел на доброжелательную и милую сослуживицу и на третьем году знакомства сделал ей предложение. На этом следует поставить восклицательный знак. Ни одна из ее хорошеньких сестер и мечтать не могла о таком браке. Выйдя замуж за Александра Николаевича, Елизавета вовсе отошла от всяких философий своей юности, закончила Педагогический институт и стала успешно заниматься педагогикой. За эти годы она не то что бы разочаровалась в верованиях своей молодости, но они стали казаться не совсем приличными, и от прежних времен остались у нее не крупные принципы, а бытовые установки: трудиться, выполняя свое дело добросовестно и бескорыстно, не совершать дурных поступков, определяя дурное и хорошее исключительно по указаниям собственной совести, и быть справедливой к окружающим. Последнее значило для нее, что в поступках следует руководствоваться не только своими собственными интересами, но принимать во внимание интересы других людей. Все это было бы невыносимо скучно, если бы не оживлялось ее искренностью и естественностью. Дочери Александра Николаевича ее полюбили, отношения их были ненатужно-добрыми. Маленькую единокровную сестру Верочку обожали.

Умер Александр Николаевич скоропостижно, летом семнадцатого года, и на женских весах радостей и горестей стрелка у Елизаветы Ивановны навеки замерла на самой высокой точке – те счастливые замужние годы остались с ней навсегда. Невзгоды, беды и лишения, которые обрушились на нее после смерти мужа, она долгие годы относила именно за счет его отсутствия. Даже случившуюся вскоре революцию она рассматривала как одно из неприятных последствий смерти Александра Николаевича. Вероятно, не зря он постоянно посмеивался над ее простодушием и природной невинностью. Качества эти она не потеряла за всю долгую жизнь.

Как человек с недоразвитым чувством юмора и догадывающийся о своем изъяне, она постоянно пользовалась несколькими затверженными шутками и прибаутками. Маленький Шурик часто слышал от нее кокетливое заявление:

– Я – язычница. Преподаю языки.

Преподавателем она была бесподобным, с какой-то особой методикой, необыкновенно привлекательной для детей и чрезвычайно эффективной для взрослых. Предпочитала она занятия с детьми, хотя всю жизнь преподавала в институте и писала сухие и малоинтересные учебники.

Обычно для домашних занятий она составляла группу из двух-трех детей, часто неровного возраста, так как помнила, как было славно, когда братья и сестры занимались вместе. Именно так было когда-то в ее родительском доме – из экономии приглашали одного учителя на всех.

Первый урок французского с маленькими детьми она начинала с того, что сообщала, как будет по-французски «писать», «какать» и «блевать», то есть с тех самых слов, произносить которые в хороших домах было не принято. С первого же дня французский язык превращался в некое подобие тайного языка посвященных. Особенно объединял учеников французский рождественский спектакль, который в течение всего года готовила с ними Елизавета Ивановна. Этот спектакль по жанру был скорее не домашним, а подпольным: российская власть, всегда влезающая в самые печенки обывателям, в те срединные послевоенные годы так же решительно искореняла христианство, как в предшествующие и последующие насаждала. Елизавета Ивановна своими рождественскими спектаклями проявляла врожденную независимость и почтение к культурным традициям.

Шурик в этом спектакле переиграл все роли. Первая, младенца Христа, обычно обозначаемого завернутой в старое коричневое одеяло куклой, досталась ему в трехмесячном возрасте. В последнем спектакле, сыгранном за полгода до смерти бабушки, он изображал старого Жозефа и, к восторгу волхвов, пастухов и осляти, смешно перевирал роль.

Занятия всегда проходили на квартире Елизаветы Ивановны, и Шурик, даже если бы и не обладал хорошими способностями, был обречен выучить язык: комната в Камергерском переулке была хоть и очень большая, но одна-единственная. Деваться было некуда, – и он бесконечно выслушивал одни и те же уроки первого, второго и третьего года обучения. К семи годам он легко говорил по-французски и в более зрелом возрасте даже и вспомнить не мог, когда же он этот язык изучил. «Noеl, Noеl…» был ему роднее, чем «В лесу родилась елочка…»

Когда он пошел в школу, бабушка начала заниматься с ним немецким, который он воспринимал как иностранный, в отличие от французского, и занятия шли как нельзя лучше. Учился он в школе хорошо, после школы играл во дворе в футбол, слегка занимался спортом и даже, к великому страху матери, ходил в боксерскую секцию, но никаких особенных интересов у него не проявлялось. Чуть ли не до четырнадцати лет любимым его вечерним времяпрепровождением было домашнее чтение вслух. Разумеется, читала бабушка. Читала она прекрасно, выразительно и просто, он же, лежа на диване рядом с уютной бабушкой, продремал всего Гоголя, Чехова и столь любимого Елизаветой Ивановной Толстого. А потом и Виктора Гюго, Бальзака и Флобера. Такой уж был у Елизаветы Ивановны вкус. Мать тоже вносила свой вклад в воспитание: водила его на все хорошие спектакли и концерты, даже на редкие гастрольные – так он маленьким мальчиком видел великого Пола Скофилда в роли Гамлета, о чем, без сомнения, забыл бы, если бы Вера ему время от времени об этом не напоминала. И, разумеется, лучшие елки столицы – в Доме актера, в ВТО, в Доме кино. Словом, счастливое детство…

Глава 5

Мама и бабушка, два ширококрылых ангела, стояли всегда ошую и одесную. Ангелы эти были не бесплотны и не бесполы, а ощутимо женственны, и с самого раннего возраста у Шурика выработалось неосознанное чувство, что и само добро есть начало женское, находящееся вовне и окружающее его, стоящего в центре. Две женщины, от самого его рождения, прикрывали его собой, изредка касались ладонями его лба, – не горит ли? В их шелковых подолах он прятал лицо от неловкости или смущения, к их грудям, мягкой и податливой бабушкиной, твердой и маленькой маминой, он припадал перед сном. Эта семейная любовь не знала ни ревности, ни горечи: обе женщины любили его всеми душевными силами, служили наперегонки, хоть и на разный манер, и не делили его, а, напротив, совместными усилиями укрепляли его нуждающийся в утверждении мир. Его искренне и дружно хвалили, поощряли, им гордились, его успехам радовались. Он отвечал им полнейшей взаимностью, и бессмысленный вопрос, которую из них он больше любит, никогда перед ним не ставили.

Тень безотцовщины, которой обе они когда-то боялись, вообще не возникла. Когда он научился говорить «мама» и «баба», ему показали фотографию, с которой покойный Левандовский посылал неопределенную улыбку, и сказали «папа». Лет семь это его вполне удовлетворяло, и только в школе он заметил некоторый семейный недочет. Спросил «где?» и получил правдивый ответ – погиб. Известно было, что папа был пианист, и Шурик привык считать, что старенькое пианино в доме и есть свидетельство отцовского былого присутствия.

Если для гармонического развития ребенка действительно необходимы две воспитательные силы, мужская и женская, то, вероятно, Елизавета Ивановна с ее твердым характером и внутренним спокойствием обеспечила это равновесие, помимо пианино.

Любуясь своим рослым и ладным мальчиком, обе женщины с интересом ожидали времени, когда в его жизни появится третья – и главная. Обе были почему-то настроены на то, что их мальчик рано женится, семья пополнится, даст новые побеги. С тревожным любопытством они присматривались к Шуриковым одноклассницам, танцующим нервный и бесполый танец твист на Шуриковом дне рождения, и гадали: не эта ли…

Девочек в классе было гораздо больше, чем мальчиков. Шурик пользовался успехом, и на день своего рождения, шестого сентября, он пригласил чуть ли не весь класс. После лета всем хотелось пообщаться. К тому же начинался последний школьный год.

Загорелые девчонки щебетали, слишком громко смеялись и взвизгивали, мальчики не столько плясали, сколько курили на балконе. Время от времени Елизавета Ивановна или Вера Александровна бочком входили в большую из комнат, собственно говоря, в бабушкину, вносили очередное блюдо и воровским взглядом цепляли девочек. Потом, на кухне, они немедленно обменивались впечатлениями. Обе они пришли в единому мнению, что девчонки чудовищно невоспитанны.

– Звуки, как на вокзале в очереди, а интеллигентные, кажется, девочки, – вздохнула Елизавета Ивановна. Потом помолчала, поиграла кончиками морщинистых пальцев и призналась как будто нехотя, – но какие все-таки прелестные… милые…

– Да что ты, мамочка, тебе показалось. Они ужасно вульгарные. Не знаю, чего ты там милого нашла, – возразила даже с некоторой горячностью Вера.

– Беленькая, в синем платье, очень мила, Таня Иванова, кажется. И восточная красавица с персидскими бровями, тоненькая, прелесть, по-моему…

– Да что ты, мам, беленькая это не Таня Иванова, а Гуреева, дочка Анастасии Васильевны, преподавательницы истории. У нее зубы через один растут, тоже мне прелесть, а восточная твоя красавица, не знаю, не знаю, что за красавица, у нее усы, как у городового… Ира Григорян, ты что, не помнишь ее?

– Ну ладно, ладно. Ты, Верочка, прямо как коннозаводчик. Ну, а Наташа, Наташа Островская чем тебе не хороша?

– Наташа твоя, между прочим, с восьмого класса дружит с Гией Кикнадзе, – с оттенком некоторого личного оскорбления заметила Вера.

– Гия? – изумилась Елизавета Ивановна. – Такой карапуз смешной?

– Видимо, Наташа Островская так не думает…

Елизавета Ивановна кое-чего не знала, что было известно Вере. Шурик в Наташу был горячо влюблен с пятого класса, а она предпочла смешного сонного Гию, который был в ту пору молчалив, зато когда открывал рот, все покатывались со смеху: в остроумии ему не было равных.

Словом, бабушке девочки не нравились в массе, но каждая в отдельности казалась ей привлекательной. Вера, напротив, была убеждена, что школа Шурика чуть не лучшая в городе, класс прекрасный, исключительно дети интеллигентных родителей, то есть в сумме ей все нравились, зато каждая девочка в отдельности обладала отталкивающими недостатками…

А Шурику нравилось все, – и в общем, и в частности.

Он научился твисту еще в прошлом году, и ему нравился этот смешной танец: как будто ты стягиваешь с себя прилипшую мокрую одежду. Ему нравилась и Гуреева, и Григорян, и даже Наташе Островской он простил измену, тем более что Гия был его другом. Также ему очень понравился фруктовый торт со взбитыми сливками, который испекла бабушка. И новый магнитофон, который ему подарили к семнадцатилетию.

К десятому классу Шурик окончательно определился – решил поступать на филфак, на романо-германское отделение. Куда же еще?…

Глава 6

В самом начале последнего школьного года Шурик купил себе абонемент на лекции по литературе, которые читали лучшие университетские преподаватели. Каждое воскресенье Шурик бегал в университет на Моховую, занимал место в первом ряду Коммунистической, бывшей Тихомировской, аудитории и старательно записывал интереснейшие лекции крохотного старого еврея, крупного знатока русской литературы. Лекции эти были столь же восхитительны, сколь и бесполезны для абитуриентов. Лектор мог битый час говорить о дуэли в русской литературе: о дуэльном кодексе, об устройстве дуэльных пистолетов с их гранеными стволами, тяжелыми пулями, забиваемыми в ствол с помощью короткого шомпола и молотка, о жребии, брошенном серебряной монеткой, о фуражке, наполненной розово-желтой черешней и о черешневых косточках, предвосхитивших отсроченный полет пули… о прозрении поэта и о сотворении жизни по образцу вымысла, словом, о вещах, не имеющих ни малейшего касательства к тематическим сочинениям «Толстой как зеркало русской революции» или «Пушкин как обличитель царского самодержавия»…

Справа от Шурика сидел Вадим Полинковский, слева – Лиля Ласкина. С обоими он познакомился на первой же лекции.

Маленькая, броская, в белых остроносых ботиночках и в кожаной мини-юбке, убивающей без разбора нравственных старушек, безнравственных студенток и незаинтересованных прохожих, Лиля крутила стриженой, плюшевой на ощупь головой, как заводная игрушка, и беспрестанно стрекотала. Кончик ее длинного носа еле уловимо двигался при артикуляции вверх-вниз, ресницы на часто моргающих веках трепетали, а мелкие пальчики, если не теребили платок или тетрадь, стригли вокруг себя тяжелый воздух. К тому же она не отошла еще от детской привычки проворно и бегло поковыривать в носу.

Обаяния в ней была бездна, и Шурик влюбился в нее так крепко, что это новое чувство затмило все прежние его мелкие и многочисленные влюбленности. Опыт чувственной приподнятости, когда кажется, что даже электрические лампочки усиливают свой накал, был знаком ему с детства. Он влюблялся во всех подряд – в бабушкиных учеников – как девочек, так и мальчиков, в маминых подруг, в одноклассниц и учительниц, но теперь Лилино веселое сияние все прежнее обратило в смутные тени…

Полинковского Шурик воспринимал как соперника до тех пор, пока однажды, в начале лекции, указав глазами на пустующее Лилино место, он не прошептал:

– Мартышечки-то нашей сегодня нет…

Шурик изумился:

– Мартышечки?

– А кто же она? Вылитая мартышка, еще и кривоногая…

И Шурик полтора часа размышлял о том, что есть женская красота, пропустив мимо ушей тонкие соображения лектора о второстепенных персонажах в романах Льва Николаевича, – чудаковатый лектор всегда находил способ уйти подальше от школьной программы в каменоломни спорного литературоведения…

В тот раз некого было провожать до дому, и они с Полинковским прошлись от Моховой до самого Белорусского вокзала. Шурик больше помалкивал, переживая смущение, в которое Полинковский поверг его своим небрежным отзывом о прелестной Лиле. Полинковский же, время от времени отряхивая снежинки с кудрей, пытался об Шурика разрешить свою собственную проблему: он все не мог склониться в правильную сторону, то ли сдавать ему в Полиграфический, где отец преподавал, то ли в университет, а может, плюнув на все, податься в геолого-разведочный… У Белорусского Шурик предложил Полинковскому зайти в гости, и они свернули на Бутырский вал. Проходя мимо железнодорожного мостика, перекинутого над полузаброшенным полотном, Полинковский сообразил, что по этой дороге, через мостик, можно выйти к мастерской его отца и предложил Шурику посмотреть мастерскую. Но Шурик торопился домой, и уговорились на завтра. Полинковский написал ему адрес на клочке бумаги, потом они немного потоптались во дворе и зашли к Шурику. Елизавета Ивановна накормила их ужином, и они стали слушать в Шуриковой комнате музыку, которой у него было много записано на коричневых магнитных лентах. Полинковский выкурил заграничную сигарету и ушел.

Оставшуюся часть вечера Шурик промаялся, не решаясь позвонить Лиле. Ее телефон был у него записан, но он пока еще ни разу ей не звонил, дело ограничивалось лишь корректными проводами до подъезда старого дома в Чистом переулке.

На другой день, в понедельник, Лиля все не выходила у него из головы, но позвонить он не решался, хотя номер ее телефона сам собой всплывал и напрашивался… К вечеру он так умаялся, что вспомнил про вчерашнее необязательное приглашение Полинковского и пошел под вечер из дому – прогуляться, как сказал матери.

Записочку с адресом он уже потерял, но адрес запомнился, он состоял из одних троек.

Мастерские эти оказались не так уж близко за мостиком, он довольно долго искал описанный Вадимом дом с большими окнами. Наконец разыскал и дом, и номер нужной мастерской, постучал в чуть приоткрытую дверь. Вошел – и остолбенел. Прямо перед ним на низкой подставке сидела совершенно голая женщина. Некоторые женские части были не видны, но грудь бело-розовая, в голубых прожилках, во всех ее потрясающих подробностях, светила, как прожектор. Вокруг женщины расположилось десятка два художников.

– Дверь! Дверь прикройте! Дует же! – прикрикнул на Шурика сердитый женский голос. – Чего же вы опаздываете? Садитесь и начинайте работать.

Красивая женщина в черной мужской рубашке, с черной блестящей челкой, свисающей на глаза, махнула неопределенно позади себя. Подчинившись ее жесту, он сел в дальнем углу помещения на нижнюю ступень стремянки. Все рисовали, грубо шурша карандашами. Шурик плохо соображал. Он догадывался, что где-то здесь его новый знакомый Вадик, но не мог отвести глаз от крупного коричневого соска, уставленного в него, как указательный палец. Шурик испугался, что голая женщина поднимет голову и поймет, что с ним происходит. А с ним происходило… Он понимал, что надо уйти. Но уйти не мог. Он протянул руку к стопке сероватой бумаги, лежавшей на полу, и отгородился листом ото всех. Пребывание его здесь было почти преступным, он ждал, что сейчас его обнаружат и выгонят. Но сдвинуться с места он не мог. Рот его попеременно то высыхал, то наполнялся большим количеством жидкой слюны, и он судорожно, как у зубного врача, заглатывал ее. При этом он воображал, что подходит к сидящей женщине, поднимает ее с подиума и проводит рукой там, где тень была особенно густа… Весь этот сладкий кошмар длился, как показалось Шурику, нескончаемо долго. Наконец натурщица встала, надела бордово-желтый байковый халат и оказалась не очень молодой коротконогой женщиной с толстыми хомячьими щеками и полностью лишенной волшебства – как любая из его бывших соседок по коммунальной квартире. Пожалуй, это и было самым поразительным… Значило ли это, что каждая из тех женщин в байковых халатах, которые выходили на общую кухню с пригорелыми чайниками, носили под своими халатами такие же могучие соски и притягательные складки и тени…

Люди, молодые и старые, стали складывать бумаги и деловито расходиться. Вадима среди них не было. Красивая женщина в черной рубашке издали приветливо ему кивнула и сказала:

– Останься, поможешь убрать.

И он остался. Передвинул стулья, куда она указала, часть вынес в коридор, сдвинул помост, а когда закончил, она усадила его за шаткий столик и протянула чашку чая.

– Как Дмитрий Иванович? – спросила она. Шурик замялся и что-то промычал.

– Ты ведь Игорь, да?

– Александр, – выдавил он из себя.

– А я была уверена, что ты Игорь, Дмитрия Ивановича сын, – засмеялась она. – Откуда же ты взялся?

– Я случайно… Я Полинковского искал… – пролепетал Шурик, наливаясь малиновым цветом. Из глаз его едва не капали слезы. «Она, наверное, думает, что я пришел на голую натурщицу смотреть…»

Женщина смеялась. Губы ее прыгали, над верхней губой растягивалась и сокращалась темная полоска маленьких волосиков, узкие глаза сошлись в щелочки. Шурик готов был умереть.

Потом она перестала смеяться, поставила чашку на стол, подошла к нему, взяла его за плечи и крепкими руками прижала к себе:

– Ах ты, дурачок…

И через грубошерстную ткань куртки он ощутил крепость ее большого соска, упершегося ему в плечо, а потом уже почуял бездонную и темную глубину ее тела. И легчайший, еле ощутимый кошачий запах…

Самое удивительное, что Полинковского Шурик больше никогда в жизни не видел. На курсах с тех пор он ни разу не появился. Вероятно, в сценарии Шуриковой жизни он оказался фигурой совершенно служебной, лишенной самостоятельной ценности. Много лет спустя, вспоминая об этом экстравагантом экспромте, Матильда Павловна как-то сказала Шурику:

– А Полинковского и не было никакого. Это был мой личный бес, понял?

– Я к нему не в претензии, Матюша, – хмыкнул Шурик, к тому времени уже не малиновый подросток, а несколько бледноватый и упитанный тридцатилетний мужчина, выглядевший, пожалуй, даже старше…

Глава 7

Прошло чуть больше двух месяцев с тех пор, как завязалась история с Матильдой, и как же все изменилось. С одной стороны, он как будто оставался все тем же: смотрел на себя в зеркало и видел овальное розовое лицо с черным налетом щетины по вечерам, прямой широковатый нос с точечками в расширенных порах, круглые брови, красный рот. У него были широкие плечи, худые, недобравшие мускулатуры руки и тяжеловесные икры. Безволосая плоская грудь. Он немного занимался боксом и знал, как собирается все тело, как устремляются все силы в плечо, в руку, в кулак перед нанесением удара, как подтягиваются ноги перед прыжком и как все тело, до самой маленькой мышцы, участвует в каждом движении, имеющем назначенную цель, – удар, бросок, прыжок… Но с другой стороны, все это было полной глупостью, потому что, как оказалось, из тела можно извлекать такое наслаждение, что никакой спорт в сравнение не шел. И Шурик с уважением смотрел в запотевшее зеркало в ванной комнате и на свою безволосую грудь, и на плоский живот, посреди которого, пониже пупка, была прочерчена тонкая волосяная дорожка вниз, и он почтительно клал руку на свое таинственное сокровище, которому подчинялось все тело, до последней клетки.

Конечно, это Матильда Павловна запустила в действие этот замечательный механизм, но он предчувствовал, что теперь это никогда не кончится, что ничего лучше в жизни не бывает, и смотрел с этой поры на всех девочек, на всех женщин изменившимся взглядом: каждая из них, в принципе, могла запускать в действие его бесценное орудие, и при этой мысли рука его наполнялась отяжелевшей плотью, и он морщился, потому что понедельник был только вчера и до следующего надо было ждать пять дней…

Зато до встречи с Лилей оставалось всего четыре. Эмоции эти никак не пересекались. Да и как, по какому поводу могла бы пересечься веселая хрупкая Лиля, которую он провожал с лекций по воскресеньям, стоял с ней часами в высоком подъезде старого дома, грел в горящих ладонях ее детские пальчики и не смел поцеловать, – с великолепной Матильдой Павловной, обширной и спокойной, как холмогорская корова, в которой он тонул весь без остатка по понедельникам, именно по понедельникам, когда приходил к ней в мастерскую после окончания сеанса, помогал убирать стулья, а потом провожал в однокомнатную холостяцкую квартирку неподалеку, где ожидала ее кошачья семья – три крупные черные кошки, находящиеся в кровосмесительном родстве. Матильда давала кошкам рыбу, мыла руки и, пока кошки мерно, не торопясь, но с аппетитом расправлялись со своим кормом, она тоже, не торопясь и с аппетитом, подкрепляла себя с помощью прекрасно для этого приспособленного молодого человека.

Мальчик этот был случайностью, прихотью минуты, и она вовсе не собиралась с ним тешиться больше одного случайного раза. Но как-то затянулось. Ни распутства, ни цинизма, а уж тем более половой жадности, толкающей зрелую женщину в неумелые объятья юноши, не было в Матильде. Трезвость и чрезмерное увлечение работой смолоду помешали ее женскому счастью. Когда-то она была замужем, но, потеряв первенца и едва не отправившись на тот свет, незаметно упустила своего пьющего мужа, он обнаружился в один прекрасный миг почему-то у ее подруги и, не больно о нем печалясь, она зажила трудовой жизнью мужика-ремесленника: лепила, формовала, работала и с камнем, и с бронзой, и с деревом. Со временем вошла в колоду скульпторов, хорошо зарабатывающих на государственных заказах, и отваяла целый полк героев войны и труда. Работала она, как мать ее, крестьянка из Вышнего Волочка, от зари до зари, не из понуждения, а из душевной необходимости. Время от времени у нее заводились любовники из художников или из работяг-исполнителей. Каменотесы, литейщики. Мужики почему-то попадались всегда пьющие, и связи превращались сами собой в довольно однообразное мытарство. Она зарекалась от них, потом снова ввязывалась, и ей все было наперед известно с этим народцем, который постоянно толокся возле нее, так что у нее в последнее время уже и рука набилась выпроваживать их прежде, чем они поутру попросят ее сгонять за бутылкой на опохмел.

Этот мальчик приходил к ней по понедельникам как будто по уговору, хотя никакого уговора между ними не было, и ей все казалось, что это в последний раз позволяет она себе такое баловство. А он все ходил и ходил.

Незадолго до Нового года Матильда Павловна заболела жестоким гриппом. Два дня пролежала она в полузабытьи, в окружении встревоженных кошек. Шурик, не найдя ее в мастерской, позвонил в дверь ее квартиры. Естественно, был понедельник, начало девятого.

Он сбегал в дежурную аптеку, купил какой-то никчемной микстуры и анальгина, убрал за кошками, вынес помойку. Потом вымыл полы на кухне и в уборной. Кошки за время ее болезни изрядно набезобразничали. Матильде Павловне было так плохо, что она почти и не заметила его хозяйственного копошения. Назавтра он пришел снова, принес хлеба и молока, рыбы для кошек. Все с неопределенной улыбкой, без утомительных для Матильды Павловны разговоров.

К пятнице у нее упала температура, а в субботу Шурик слег – схватил-таки вирус. В очередной понедельник он не пришел.

– Хорошенького понемножку, – решила Матильда Павловна с некоторым даже удовлетворением. Но заскучала. Зато когда он появился через неделю, встреча у них получилась особенно сердечная, и их бессловесное постельное общение оживилось одним тихо произнесенным Матильдой словом – дружочек.

Глава 8

После Нового года Шурик с особым усердием принялся за подготовку в университет. Елизавета Ивановна, ушедшая на пенсию, усиленно занималась с ним французским. Все, что с юности любила она, проходила она теперь заново с внуком. Елизавета Ивановна была вполне довольна успехами Шурика. Язык он знал лучше, чем многие выпускники ее педагогического института. Зачем-то она велела ему учить наизусть длинные стихотворения Гюго и читать старофранцузскую поэзию. Он втянулся, находил в этом вкус.

Когда, уже после окончания института, во время Олимпиады, он познакомился с молоденькой француженкой из Бордо, первой живой иностранкой в его жизни, от его старомодного языка она пришла в полное исступление. Сначала хохотала едва не до слез, а потом расцеловала. Вероятно, он звучал как Ломоносов, доведись тому выступать в Академии Наук году в девятьсот семидесятом. Зато сам Шурик едва понимал по-южному «рулящую» и по-студенчески усеченную речь француженки и постоянно переспрашивал, что она имеет в виду.

Несмотря на свой преклонный возраст, Елизавета Ивановна еще давала частные уроки, но учеников было не так много, как прежде. Но рождественский спектакль она все же не отменила. Правда, начало января было таким холодным, что спектакль все откладывался – до последнего дня школьных каникул.

В центре большой комнаты места для елки не было, там все было заставлено стульями и табуретками, елка же стояла в углу, как наказанная. Зато она была совершенно настоящая, украшена бережно сохраненными Елизаветой Ивановной старинными елочными игрушками: карета с лошадками, балерина в блестках, чудом выжившая стеклянная стрекоза, подаренная Елизавете Ивановне на Рождество тысяча восемьсот девяносто четвертого года любимой тетушкой. Под елкой, рядом с рыхлым и пожелтевшим от старости Дедом Морозом, стоял вертеп с девой Марией в красном шелковом платье, Иосифом в крестьянском зипуне и прочие картонажные прелести…

Угощение было приготовлено особенное, рождественское. По всей квартире, даже на лестнице, стоял елочно-пряничный запах: на большом подносе под белой салфеткой лежали, завернутые каждый по отдельности, тонкие фигурные пряники. Елизавета Ивановна пекла их из какого-то специального медового теста, они были сухонькие, островатые на вкус, а поверху разрисованы белой помадкой. К каждой из звезд и елочек, к каждому из ангелков и зайцев прилагалась записка, на которой каллиграфическим почерком по-французски была написана какая-нибудь милая глупость. Что-то вроде: «В этом году вас ждет большая удача», «Летнее путешествие принесет неожиданную радость», «Остерегайтесь рыжих». Все это называлось рождественским гаданьем.

Пряники были слишком красивы, чтобы их просто слопать, и к чаю, который устраивали после спектакля, подавали обыкновенные пироги и печенья… Каждый участник имел право привести с собой одного гостя, и обыкновенно приводили сестер, братьев, иногда одноклассников.

Вера, тихонько пошушукавшись с Елизаветой Ивановной, предложила Шурику привести на спектакль ту университетскую девочку, которую он каждое воскресенье так подолгу провожает. Отношения с матерью были как раз настолько доверительны, чтобы доложить о существовании Лили и не обмолвиться ни словом о Матильде Павловне.

Целую неделю Шурик отговаривался. Ему не хотелось приглашать Лилю на детский праздник, он с большим удовольствием пошел бы с ней в кафе «Молодежное» или на какую-нибудь домашнюю вечеринку к одноклассникам. Однако под давлением матери он все-таки буркнул Лиле что-то про детский спектакль, который устраивает его бабушка, а она с неожиданным азартом завопила:

– Ой, хочу, хочу!

Таким образом, пути к отступлению были отрезаны. Уговорились, что Шурик ее встречать не выйдет, потому что у него перед спектаклем было много производственных забот.

Он чуть не с утра возился с малышами, вправлял вывихнутое крыло неуклюжему ангелу, утешал плачущего Тимошу, обнаружившего вдруг унизительность своей роли и наотрез отказавшегося надеть на себя ослиные уши, сшитые Елизаветой Ивановной из серых шерстяных чулок. Вся эта «мелочь пузатая», как называл Шурик бабушкиных учеников, Шурика обожала, и иногда, когда у Елизаветы Ивановны поднималось давление и начиналась тяжкая боль в затылке, он заменял бабушку на уроках, к большому восторгу учеников.

Лиля пришла сама, по адресу. Дверь открыла Вера Александровна – и остолбенела: перед ней стояло маленькое существо в огромной белой шапке, и сквозь падающие чуть ли не до подбородка лохмы неопрятного меха проглядывали накрашенные густой черной краской игрушечные, как у плюшевого зверька, глазки. Они поздоровались. Девочка стащила с себя огромную шапку. Вера не удержалась:

– Да вы просто как Филиппок!

Находчивая девочка растянула длинный рот в улыбке:

– Ну, это не самый страшный персонаж в русской литературе!

Она раздернула фасонистую красную молнию на легкой, явно не по сезону куртке, и осталась в маленьком черном платье, сплошь покрытом белыми волосами от шапки. В большом, едва не до пояса, вырезе светилась худая голая спинка, тоже покрытая волосками – тонким собственным пушком. От вида этой голубоватой детской спины у Веры от жалости и брезгливости защемило сердце.

– Садитесь вон туда, в уголок, там уютное место. Шарфик не снимайте, там дует от окна, – предупредила Вера Александровна, но Лиля затолкала шарф в рукав куртки. – А Шурик сейчас выйдет, он там с маленькими возится…

Протискиваясь в детской толпе мимо матери, Вера шепнула ей на ушко:

– Эта Шурикова девочка – прямо на роль Иродиады…

Елизавета Ивановна, уже кинувшая на нее свой цепкий взгляд, поправила:

– Скорее на роль Саломеи… Но, знаешь, Верочка, она очень изящна, очень…

– Да ну тебя, мама, – рассердилась неожиданно Вера. – Она же просто маленькая нахалка… Наверное, Бог знает из какой семьи…

И Вера испытала прилив ужасной неприязни к этой стриженой профурсетке…

Но Лиля не почувствовала этой неприязни, напротив, ей, из ее уголка, все страшно нравилось: и смешанный запах елки с пряником, и домашний спектакль с привкусом дворянской жизни, известной из русской литературы, и сами эти «смешные бабуськи», как сразу же про себя определила она обеих Шуриковых родительниц, – хрупкую, с длинной морщинистой шеей, окруженной жеваным кружевцем, со старомодным пучком седоватых волос Веру Александровну и более массивную, тоже с кружевцем на шее, но по-иному уложенным, с еще более старомодным пучком беленьких мелко гофрированных волос Елизавету Ивановну.

Вера громко стучала по жестким клавишам пианино, так что через мелодии французских рождественских песенок прослушивались сухие щелчки ее ногтей, но дети пели трогательно, и спектакль шел на редкость хорошо, никто ничего не забывал, не падал и не путался в костюмах, да и святой Иосиф блеснул импровизацией: когда настало время бегства в Египет, он подхватил на руки ослика с чулочными ушами, и деву Марию, опасливо севшую верхом на малолетнее животное, и старенькое коричневое одеяло, которое изображало младенца Христа, и все завизжали, захохотали и запрыгали. Наконец Шурик снял с себя плащ и лысину из капрона – это был единственный настоящий театральный реквизит, позаимствованный Верой Александровной специально для этого случая из цехов, – сгреб в кучу остальные костюмы и унес. Дальше по программе полагалось быть чаю, и пили чай из электрического самовара, без особого интереса ели домашние пироги и ждали, наконец, обещанного гаданья.

Елизавета Ивановна, розовая и влажная, как после ванны, запускала руку под салфетку и вышаривала оттуда очередной пряник с запиской. Взрослые тоже выстроились в очередь. Протянула руку и Лиля. «Бабуська» посмотрела на нее приветливо, что-то пробормотала по-французски и вытянула ей самый большой сверток. Лиля развернула. Там был барашек, весь в спиралях из белой помадки. А в записке было написано «Перемена квартиры, перемена жизни, перемена участи». Лиля показала бумажку Шурику:

– Вот видишь…

Глава 9

Лилины родители были тридцативосьмилетние еврейские математики, с байдарками, горными лыжами и гитарами. Мама ее весело материлась через слово, а папа любил выпить. Но пить не умел. Однако отказаться от этого общенародного развлечения никак не мог, и время от времени мама притаскивала его из гостей бледного, пахнущего блевотинкой, засовывала в ванную, беззлобно и смешно ругала, а потом волокла его, голого, укутанного в полотенце, в комнату, укладывала, укрывала, поила чаем с лимоном и аспирином и приговаривала:

– Что русскому здорово, то еврею смерть…

Это был чистый плагиат, еще Лесков эту пословицу где-то подобрал и использовал, но было смешно.

Ко всему тому документы на отъезд уже были поданы, с работы оба уволились, и уже несколько месяцев семья жила на истерическом подъеме: и радостно, и весело, и страшно… Не совсем понятно было, то ли отпустят, то ли откажут, то ли вообще посадят. За отцом водились какие-то грешки: что-то где-то опубликовал, подписал, высказал. Уже год как длилось это затяжное прощание с Россией и с любимыми друзьями, и они то вдруг срывались в Ленинград, то снимали Лилю с учебы и тащили в Самарканд, то обнаруживать каких-то неизвестных родственников на Украине, приглашали их на прощанье, и целую неделю по квартире тяжко топали две толстые пожилые еврейки такого провинциального покроя, что и вообразить невозможно, – помесь Шолом Алейхема с антисемитскими пародиями.

Лиля никак не могла решить, стоит ли пытаться поступать в университет. Что не примут, это само собой разумеется, но ведь надо себя проверить, попробовать. А если примут – еще того глупее… Мама отговаривала – брось, занимайся языком, это тебе важнее. Мама имела в виду, конечно, иврит. Отец считал, что она должна поступать, и говорил матери в ночной тишине, секретно от Лили:

– Пусть у нее будет свой опыт, ей слишком хорошо живется. Пусть завалится для укрепления еврейского самосознания…

После Нового года Лиля как-то расслабилась, плюнула на подготовку к экзаменам, стала прогуливать школу и пристрастилась к бессмысленным и бесцельным прогулкам по утренней Москве. Шурик, напротив, исправлял наметившиеся было тройки по алгебре и физике и наводил лоск на предметы, по которым ему предстояло экзаменоваться.

Ближе к весне Вера Александровна взяла отпуск, чтобы уделять мальчику побольше внимания. Но это было совершенно излишне: Шурик проявлял неожиданную высоко-организованность, много занимался и мало слушал Эллу Фицджералд. К нему теперь приходила на дом преподавательница русского языка и литературы, и к историку он ездил два раза в неделю. Экзамены на аттестат зрелости он сдал почти на отлично, даже удивив преподавателей математики и физики. Школа была окончена, оставался последний рывок, но, к неудовольствию Веры, каждый вечер он уходил из дому и возвращался Бог знает когда. Большую часть вечеров он проводил с Лилей. Некоторую – с Матильдой Павловной. Но об этом он не докладывал.

Иногда Лиля и сама приезжала к Шурику. По каким-то таинственным признакам можно было заключить, что скоро Ласкины получат разрешение, и это придавало острый вкус их отношениям: было ясно, что расстаются они навсегда. Вера за это время несколько к Лиле смягчилась, хотя по-прежнему считала ее взбалмошной и несерьезной. Но очаровательной.

Почти каждый вечер они гуляли по Москве. Заезжали иногда в какой-нибудь незнакомый район вроде Лефортова или Марьиной Рощи, и чуткая Лиля со своим прощальным зрением научала Шурика видеть то, чего она и сама раньше не умела: осевший на задние лапы, как старый пес, дом, слепой поворот обмелевшей улицы, старое дерево с протянутой рукой нищенки… Они терялись в проходных дворах Замоскворечья, вдруг выходили на пустую набережную, а то за двумя скучными домами находили чудесную церковку с освещенным полуподвальным окном, и Лиля плакала от неясных предчувствий, от необъяснимого страха перед желанным отъездом, и они, прислонившись к ветхому забору или устроившись на уютной скамеечке, сладко и опасно целовались. Лиля вела себя гораздо более дерзко, чем Шурик, и они неостановимо приближались если не к цели, то к некоторой границе. Шурикова недавнего опыта хватало, чтобы уклониться от последнего свершения, но девочкины ласки доставляли новое наслаждение и совсем иное, чем то, что он находил у Матильды Павловны. Впрочем, и то и другое было прекрасно, одно другому не мешало и не противоречило. Лиля, тонкая и безгрудая, была вовсе не костлява, а плотна и мускулиста повсюду, куда доставали его пальцы. Он знал на ощупь те влажные места, где поверхность, извернувшись, превращалась во внутренность, и от прикосновения к которым она тонко, как щенок, стонала.

Далеко заполночь он приводил ее к парадному. Свет обыкновенно горел в их втором этаже, и Лиля, пискнув в последний раз, вытирала влажные руки, оправляла юбочку и неслась наверх, навстречу укоризненному материнскому взгляду и бурчанию отца. Обыкновенно в доме еще сидели последние, до утра не рассасывающиеся гости.

В июле начались экзамены. Лиля документов не подала – ей уже мерещились новые берега: дунайские, тибрские, иорданские… Шурик написал сочинение на четверку, а по истории получил пять. Это был очень хороший результат, потому что пятерок за сочинение почти не ставили. Теперь все зависело от языка. Получи он «отлично» по французскому, он бы прошел.

В день экзамена оказалось, что его нет в списке экзаменующихся. Он пошел в приемную комиссию, где густая толпа растрепанного народа осаждала злющую секретаршу. Обнаружилось, что его занесли в список абитуриентов, сдающих немецкий язык, поскольку в школьном аттестате значился у него немецкий. Шурик страшно растерялся, пустился в объяснение, что он при подаче заявления просил зачислить его в группу, сдающую французский, и это было согласовано, что готовился он именно к французскому… Но пожилая секретарша, подщелкивая новой, плохо подогнанной челюстью, производила какие-то гимнастические упражнения языком в глубине рта и слушать его не стала. Забот у нее было по горло, во рту же ломило и поджимало, и она, не вникая в его путаные объяснения, цыкнула, чтобы он шел сдавать экзамены в соответствии со списком и не морочил ей голову.

Разумеется, если бы мама или бабушка пошли его провожать на экзамен, этого бы не произошло. Уж они бы уговорили секретаршу перенести Шурикову фамилию в другой список, либо нажали бы на самого Шурика и заставили бы его экзаменоваться по-немецки. Ну, не готовился специально! Так ведь не зря с ним Елизавета Ивановна немецкие глаголы штудировала… Но Шурик сказал домашним «нет», и никто с ним не пошел, потому что его мужское слово уважали.

Теперь он вышел из волшебного здания на Моховой, твердо зная, что никогда туда не вернется. Был чудесный июль, воздух полон цветочными запахами и солнечной пылью. Сумасшедшая городская пчела кружила вокруг Шуриковой несчастной головы, он отогнал ее, махнув рукой и больно зацепив себя ногтем по носу. Все было так досадно. Он спустился на Волхонку, прошел мимо Пушкинского музея, у бассейна свернул на набережную и с набережной легким кружным путем подошел к Лилиному дому. Ласкины накануне получили долгожданное разрешение на выезд, и Шурик уже знал об этом из вчерашнего телефонного разговора. Он поднялся в Лилину квартиру. Она была дома одна, если не считать завала грязной посуды, оставшейся после грандиозной попойки. Родители побежали по инстанциям: надо было собрать мильон разнообразных бумажек в очень короткий срок. Это тоже входило в издевательскую процедуру отъезда – долго, иногда годами, тянуть с разрешением, а потом дать недельный срок на сборы.

Шурик с порога, не дав ей и вопроса задать, рассказал о своем неожиданном провале. Она замахала руками, затрещала, обвалила на него ворох обрывчатых слов: скорей, пойдем, надо что-то делать, немедленно позвони маме, пусть бабушка едет сейчас же в приемную комиссию… Какая глупость, какая глупость, почему же ты не пошел сдавать немецкий?…

– Я не готовился по-немецки, – пожал Шурик плечами.

Он обнял ее. Словесный поток иссяк, и она заплакала. И тут Шурик понял, что он потерял гораздо больше, чем университет, он потерял эту Лилю, потерял все… Она уедет через неделю, уедет навсегда, и теперь совершенно не имело никакого значения, поступил он в университет или нет.

– Никуда я не буду звонить, никуда не пойду, – сказал он в ее маленькое ухо.

Ухо было мокрым от размазанных слез. Слезы лились густо, и его лицо тоже стало мокрым. Причина этих слез была огромна и не поддавалась описанию. Вернее, причин было множество, а не сданный Шуриком экзамен был последним камешком в этом камнепаде.

– Не уезжай, Ласочка, – бормотал он, – мы поженимся, ты останешься. Зачем уезжать…

Ему не хватало до восемнадцати лет трех месяцев, ей – полугода.

– Ах, господи, надо было раньше, уже все поздно, – плакала Лиля, вжимаясь ему в грудь, в живот всем своим маленьким телом. Слабо пришитые пуговицы ссыпались с ее белого, сшитого из двух головных платков халатика, он чувствовал пальцами все тонкие мышцы ее узкой спины. Она определенно тянула его к дивану, не переставая сыпать бессмысленными словами: надо позвонить Вере Александровне, надо в приемную комиссию, еще не все потеряно…

– Потеряно, все потеряно, Ласочка! – Шурик тискал ее детские руки, котом оцарапанные, с обкусанными ногтями, в цыпках, которые ей каким-то образом удалось сохранить с зимы, и он не умел выговорить, какие чувства вызывают в нем ее руки, и кривые слабые ножки, и оттопыренное ухо, торчащее из жестких стриженых волос. И он лепетал:

– Ты такая… Ты такая необыкновенная, и самое в тебе лучшее – твои ручки, и ножки, и ушки…

Она засмеялась, смахивая слезы:

– Шурик! Это мои самые главные недостатки – кривые ноги и торчащие уши! Я папу своего за них ненавижу, от него досталось, а ты говоришь – самое лучшее.

Шурик, не слыша ее, гладил ее ноги, в горсть забирал обе маленькие ступни, прижимал к груди:

– Я буду скучать по отдельности по ручкам твоим, по ножкам, по ушкам.

Так, совершенно случайно, Шурик открыл самый тайный и великий закон любви: в выборе сердца недостатки имеют более притягательную силу, чем достоинства – как более яркие проявления индивидуальности. Впрочем, он не заметил этого открытия, а у Лили была вся жизнь впереди, чтобы это понять…

Лиля поджала под себя ноги, повернулась, упершись спиной в Шурикову грудь, а он теперь держал ладони на ее шее и чувствовал биение жилок справа и слева, и биение это было быстрым-быстрым, переливчатым, как мелкий ручей.

– Не уезжай, Лилечка, не уезжай…

Вернувшаяся с работы соседка стучала в дверь и кричала:

– Лиля! Лиля! Ты что, заснула? Ваш чайник сгорел!

Смешно сказать, чайник! Вся жизнь у них сгорала…

Про несданный экзамен больше не вспоминали…

Дальнейшие события развивались так стремительно, что Шурик потом лишь с трудом смог восстановить их последовательность.

Елизавета Ивановна, мужественно пережившая на своем веку смерть мужа, любимой падчерицы, гибель сестер, эвакуацию и всякого рода лишения, незначительной неудачи с Шуриковым экзаменом не выдержала. В тот же вечер с тяжелым сердечным приступом ее увезли в больницу. Приступ развился в обширный инфаркт.

Вера, привыкшая за всю свою жизнь к роскоши тонких и сильных эмоций, очень переживала. Все у нее валилось из рук, она ничего не успевала. Она варила матери бульон, стоя над булькающей кастрюлей в ожидании конца мероприятия, а перед уходом в больницу вспоминала, что забыла купить одеколон. Ехала в центр за хорошим одеколоном, а потом опаздывала в больницу к приемному часу и платила большие деньги противнейшей гардеробщице, чтобы ее впустили. И так было каждый день, каждый день…

Елизавета Ивановна лежала под капельницей, была бледна, молчалива и не хотела умирать. Вернее сказать, она понимала, что не имеет права оставить дорогую, но такую беспомощную дочь (она бросала взгляд на мутный бульон, который Вера забыла даже посолить) и Шурика, совершенно сбрендившего из-за этой глупой неудачи – в этой точке Елизавета Ивановна оценивала ситуацию совершенно неправильно. Она полагала, что мальчик впал в депрессию. Другим образом она не могла объяснить себе того невероятного факта, что он ни разу не посетил ее в больнице.

А Шурик всю неделю занимался сборами, прощаниями и проводами. Последние сутки он провел в Шереметьево, помогал сдавать какой-то багаж. Потом наступил момент, когда Лиля поднялась по лестнице, куда уже не пускали, и он махнул ей в какой-то просвет на втором этаже, уже за границей, и она улетела, увозя от него свои кривые ножки и оттопыренные ушки.

Вечером, приехав домой, он наконец расслышал то, что не доходило до него всю неделю, – что у бабушки инфаркт и это очень опасно. Шурик ужаснулся своей собственной черствости: как мог он за неделю не выбрать времени, чтобы навестить бабушку? Но был уже вечер, прием в больнице окончен. Ночь он спал как убитый, сказалась бессонница последних дней. В восемь часов утра позвонили из отделения и сообщили, что Елизавета Ивановна умерла. Во сне.

Отъезд Лили так прочно соединился в его памяти со смертью, что даже возле гроба ему приходилось делать некоторое усилие, чтобы отогнать от себя странное смещение: ему все казалось, что хоронят Лилю.

Глава 10

И вот наступает утро после похорон, когда поминки уже справлены, вся посуда вымыта соседками-помощницами, одолженные стулья разнесены по соседским квартирам, и остался чисто вымытый дом, до краев переполненный присутствием человека, которого уже нет.

Под стулом в прихожей Вера Александровна находит сумку, привезенную кем-то из больницы. В ней чашка, ложка, туалетная бумага и всяческие довольно безличные мелочи. И очки. Их делали на заказ в каком-то специальном месте чуть ли не два месяца. Они были так удачно подогнаны к материнским, от старости потемневшим глазам – не было на свете других глаз, которым подошли бы эти выпуклые, в серой моложавой оправе стекла. С очками в руках Вера замирает: что с ними делать… Носильные вещи на полке шкафа – пуховый платок, халат, сшитый на заказ огромный бюстгальтер полны материнского запаха, черная вязаная шапочка тюрбаном, в изнанке которой, помимо запаха, запуталось несколько тонких белых волос, – куда все это девать? Хочется убрать подальше, чтобы глаз постоянно не ранился, чтобы сердце не болело, но в то же время совершенно невозможно выпустить из рук остатки живого материнского тепла, скрытые в этих вещах.

Воздух комнаты весь во вмятинах от ее тела. Здесь она сидела. Тут, на ручке кресла, лежал ее локоть. Отекшие ноги в старых туфлях на каблуках протерли на красном ковре давнишнюю проплешину: полвека она постукивала ногой, обучая учеников правильному произношению. Но со времени недавнего переезда ковер изменил свое положение, и на новом месте, у стола, где она притоптывала своими увесистыми ногами, проплешина не успела образоваться.

Ужасная догадка посещает Веру: она всегда была дочерью, только дочерью. Мама отгораживала ее от всех жизненных невзгод, руководила, управляла, растила ее сына. Так получилось, что даже ее собственный сын звал ее не мамой, а Верочкой. Ей пятьдесят четыре года. А сколько на самом деле? Девочка. Не знающая взрослой жизни девочка… Сколько денег нужно на проживание в месяц? Как платить за квартиру? Где записан телефон зубного врача, с которым всегда договаривалась мама? И главное, самое главное: что же теперь с Шуриком, с его поступлением в институт? Мама, после скандального провала, собиралась устраивать его к себе, в педагогический…

Вера машинально крутила в руках материнские очки. Горка телеграмм лежала перед ней. Соболезнования. От учеников, от сослуживцев. Куда их девать? Выбросить невозможно, хранить глупо. Надо спросить у мамы – мелькнула привычная мысль. И еще глубоко-глубоко таилась обида: ну почему именно сейчас, когда ее присутствие так важно… Экзамены начнутся совсем скоро. Надо звонить кому-то на кафедру, Анне Мефодиевне или Гале… Все мамины ученики… И Шурик какой-то странный, деревянный – сидит в своей комнате, запустил оскорбительно-громкую музыку…

А Шурик никакой громкой музыкой не мог заглушить огромного чувства вины, которое перевешивало в нем саму потерю. Он находился в оцепенении, подобном тому, которое переживает куколка перед тем, как, треснув по намеченному природой шву, выпустить из себя взрослое существо.

Утром, в одиннадцатом часу Вера пошла в театр, а Шурик остался в своей комнате с меланхолическим Элвисом Пресли и с убийственной ситуацией, которую он уже не мог изменить: это он, Шурик Корн, не пошел на экзамен, смалодушничал, закатился к Лилечке, не предупредил с ума сходящих женщин, довел, собственно говоря, бабушку до инфаркта, потом по совершенно непостижимому легкомыслию и идиотизму даже не навестил ее в больнице, и вот теперь она умерла, и в этом виноват лично он. Моральные реакции в нем происходили на каком-то биохимическим уровне – что-то менялось внутри, то ли состав крови, то ли обмен веществ. Он просидел так до вечера, прокручивая Пресли снова и снова, и к вечеру «Love me, baby» так прочно и глубоко записалось в сознании, что выплывало всю жизнь вместе с памятью о бабушке и о счастливом детстве, освещенном ее присутствием.

Он был любимым внуком и любимым учеником Елизаветы Ивановны, но также и жертвой ее прямолинейной педагогики: с ранних лет он был приучен в мысли, что он, Шурик, очень хороший мальчик, совершает хорошие поступки и не совершает дурных, но уж если дурной поступок вдруг случится с ним, то следует его немедленно осознать, попросить прощения и снова стать хорошим мальчиком… Но не у кого, не у кого было просить прощения…

Вера пришла из театра к вечеру, они поели вчерашней еды, оставшейся от поминок, и он сказал:

– Пойду пройдусь.

Был понедельник. Вера хотела было попросить его остаться. Она чувствовала себя такой несчастной. Но для полноты ее несчастья надо было, чтобы он ушел и оставил ее одну. И она не попросила.

Матильду Павловну Шурик застал озабоченной: утром она получила телеграмму о смерти своей деревенской тетки и собиралась назавтра ехать в Вышний Волочок. Отношения с теткой у нее с детства были неважные, и теперь ей было неловко, что она ее мало любила, не жалела и все, что могла теперь сделать, – устроить богатые поминки. С утра она уже пробежалась по окрестным магазинам, закупила столичной колбасы и майонеза, водки, селедки и любимого народного лакомства – кубинских апельсинов. Шурик с порога сказал ей о смерти бабушки – она всплеснула руками:

– Ну надо же! Пришла беда – открывай ворота!

Увидев Шуриково горестное лицо, она наконец заплакала о своей тетке, несчастливой завистливой женщине с тяжелым характером. Заплакал и Шурик. Незатейливая Матильда Павловна тут же сорвала железную бескозырку с теплой бутылки и разлила в стопочки.

Слезы, водка, грубо нарезанная нечищенная селедка, от вида которой Елизавета Ивановна пришла бы в негодование, – все шло одно к другому. Они выпили деловито по рюмке водки, и Шурик выполнил свой мужской урок добросовестно и с пылом, и почему-то это принесло облегчение и ему, и Матильде, и в нем даже промелькнуло смутное ощущение хорошего поступка хорошего мальчика – ну не странно ли…

И Матильду, излившую полдюжины слез по чужому поводу, тоже отпустило. Теперь перед ней во весь рост встала кошачья проблема: на кого их оставить… Соседка ее, милая многодетная инженерша, которая иногда присматривала за ее кошками, уехала с детьми в пансионат, другая подруга, художница, была астматик, от кошачьего духа у нее немедленно начинался приступ. Прочие кандидатуры в этот момент по тем или иным причинам отпадали: кто болен, кто далеко живет. Про Шурика она как раз и не подумала, но он сам вызвался принять на себя заботу о кошачьей семье.

Эти черные кошки, Дуся, Константин и Морковка, приходящаяся своей матери одновременно и внучкой, были человеконенавистниками, но для Шурика по неведомой причине делали исключение, принимали его приветливо и даже втягивали когти, садясь к нему на колени. Матильда немедленно выдала Шурику ключ и несложные инструкции.

Наутро Шурик, по просьбе Матильды, проводил ее до поезда, потом поехал в университет и забрал документы. Он собирался отвезти их в педагогический, куда прием документов еще не закончился, но когда он получил на руки свои бумаги, он понял, что не хочет видеть никого из бывших бабушкиных сослуживцев и вообще не хочет ни в какой педагогический. Ни за что. И он отвез документы в первый попавшийся институт, поближе к дому. Это была Менделеевка, в пяти минутах ходьбы.

Потом он зашел в магазин «Рыба» на улице Горького, купил два килограмма мелкой трески. Умные кошки, как три египетские статуэтки, сидели в прихожей черными блестящими столбиками. Константин подошел к нему, склонил лакированную голову и легко пнул его лбом в ногу.

Глава 11

Полнейшая незаинтересованность Шурика в результатах принесла прекрасные плоды. Без особой подготовки он сдал прилично и математику, и физику, и химию. Везение его было прямо-таки сверхъестественным: на экзаменах он получал именно те вопросы, которые накануне просматривал. Двадцатого августа он нашел себя в списках поступивших.

Институт называли непочтительно «менделавкой». Считалось, что он хуже нефтяного и хуже института тонкой химической технологии, и даже хуже института химического машиностроения. Зато у него была слава либерального учебного заведения: администрация мягкая, комсомольская организация слабая, кафедра общественных наук, имевшая, например, в университете огромный вес, здесь занимала скромное место, и партийное начальство, хотя, конечно, руководило, но не вполне сидело у всех на голове.

Шурик не мог, по неопытности, оценить достоинств либерализма, он просто ходил в большом потоке на лекции, писал конспекты и крутил головой, приглядываясь к однокурсникам и к самому процессу обучения, столь отличному от того, что знал он по своему школьному опыту.

Начался огромный курс по неорганической химии, с лекциями, семинарами, лабораторными работами. Лаборатории очень ему понравились. Сначала учили простым вещам: как работать с пробирками, как согнуть на газовой горелке стеклянную трубочку, как перелить раствор и отфильтровать осадок. Было своеобразное волшебство в мгновенном потеплении пробирки при сливании двух холодных растворов, в изменении цвета или в неожиданном превращении прозрачной жидкости в синюю студенистую массу. Все эти мелкие события имели свое строго научное объяснение, но Шурику казалось, что за любым объяснением остается неразгаданная тайна личных отношений между веществами. Того и гляди выпадет в осадок философский камень или какая-нибудь другая алхимическая мечта средневековья.

На лабораторных работах он оказался из числа самых неумелых. Зато никто как он не удивлялся и не радовался маленьким химическим чудесам, которые постоянно происходили прямо в руках.

Большинство студентов пришли учиться химии не по той единственной причине, что институт находится возле дома. Они в своей химии уже насобачились, ходили в кружки, участвовали в олимпиадах. Помимо любителей химии было также довольно много евреев, пролетевших с университетом, неудавшихся физиков и математиков с высоким интеллектом и неудовлетворенными амбициями. Либерализм менделеевки сказывался, между прочим, и в том, что туда принимали евреев. Шурика с его неопределенной фамилией многие принимали за еврея, но он к этому еще со школьных времен привык и даже не пытался протестовать.

Студентов для лабораторных занятий разбили на группы и подгруппы, некоторые задания они выполняли вчетвером. Лучшим химиком в их подгруппе была Аля Тогусова, казашка на тонких недоразвитых ножках, сходившихся в единственной точке, в лодыжках. Зато своими маленькими умными ручками она играючи выполняла все задания так быстро, что остальные еще не успевали прочитать методичку, а у нее все было готово. Сказывалась ее двухлетняя работа в заводской химической лаборатории до поступления в институт – Аля была «целевая»: химическое производство в Акмолинске выплачивало ей стипендию. Она все схватывала на лету, и преподаватель практикума заметно выделял ее среди прочих – как опытного солдата среди новобранцев.

Вторая девица называлась Лена Стовба. Ее фамилия удивительно подходила к ее внешности – красивому грубому лицу под русой челкой, закрывающей низкий лоб, к дельфиньему обтекаемому туловищу и плотным ровным ногам с широкими лодыжками. Молчаливая и неприветливая, все перерывы она проводила под лестницей, куря одну за другой дорогие сигареты «Фемина». Известно было, что она из Сибири, и отец ее большой партийный начальник. Обе девушки были провинциалки, Аля – восторженная, Лена – мрачная и недоверчивая. Она подозревала москвичей в каких-то тайных грехах, все пыталась их вывести на чистую воду. Обе они жили в общежитии.

Зато третьим в их подгруппе был московский мальчик Женя Розенцвейг, с которым Шурик сразу же подружился. Новый приятель был вундеркинд, недотянувший до мехмата по национальной инвалидности. Он был рыжеватый, веснушчатый, не совсем еще оформившийся и очень милый. На него была вся надежда по части математики. Дело было в том, что самым тяжелым экзаменом первой сессии считалась не беззаконная и своенравная химия, а курс математического анализа, логичный и ясный.

Курс этот читал маленький свирепый человек со встрепанной шевелюрой и низко сидящими на бугристом носу очечками. Было известно, что на экзаменах ему лучше не попадаться – ставит одни тройки, да и то не с первого раза. Розенцвейг, считавший себя в математике большим специалистом, взялся всех подготовить. Все четверо они набивались в маленькую Шурикову комнату, и Женя их обучал хитрой науке математике.

Время от времени к ним заглядывала Вера Александровна и нежным немощным голосом спрашивала, не хотят ли они чаю… И она приносила чай: на подносе стояли четыре чашки, каждая на своем блюдце, а на тарелочке с вырезными листьями и цветами лежали сухари, а сахарница была определенно серебряная, потемневшая – ее бы зубным порошком потереть, блестела бы как новенькая…

Глава 12

Аля Тогусова была дочерью русской ссыльной и вдового казаха. Ее мать, Галина Ивановна Лопатникова, попала в Казахстан еще до войны четырехлетним ребенком. К знаменитому делу об убийстве Кирова был причастен каким-то боком ее отец, партийный деятель самого малого ранга. Отец сгинул в тюрьме, мать вскоре умерла. Родителей своих Галина плохо помнила, семи лет ее поместили в спецдетдом, и вся жизнь ее была сплошная каторга и равнодушное выживание. Все детство она болела. Но, странное дело, сильные дети умирали, а она, слабенькая, выживала. Как будто болезни, поселяясь в ней, дохленькой, не могли набрать из нее нужных соков и сами собой в ней умирали, а она все жила. Из детского дома ее определили в ремесленное училище, в штукатуры, но тут у нее вспыхнул туберкулез, и она опять начала умирать, но, видно, смерть побрезговала ее немощными косточками, и процесс остановился, каверна зарубцевалась. Вышла из больницы, пошла в уборщицы на вокзал. Спала в общежитии, на одной койке с другой девушкой, тоже из ссыльных.

Когда Тогус Тогусов, сорокалетний сцепщик из Акмолинского депо, после смерти жены взял ее к себе в дом, положение ее отчасти изменилось к лучшему: ей дали постоянную прописку. Остальное было все то же: голод, холод, да и работы прибавилось. Русская жена Тогуса оказалась неумелой и плохо приспособленной к домашней жизни: детдомовское детство приучило ее к нищенской пайке, трусливой кротости и терпению – даже сварить супа она не умела. Умела Галина только тряпкой возить по вокзальному заплеванному полу. А уж с подрастающими Тогусовыми сыновьями совсем не могла она управиться, так что пришлось отправить их к отцу, в далекий Мугоджарский район.

Казахская родня считала Тогуса человеком пустым, женитьба его на русской девушке это мнение окончательно утвердила. Да и сам он был несколько разочарован: не родила новая жена беловолосую девочку, как ему хотелось, получилась черная, узкоглазая, совсем казашка. Назвали Алия. Зато повезло Тогусу в другом – вскоре после рождения Али его взяли в проводники. Большие взятки платили за такие места. С первых лет открытия Туркестано-Сибирской железной дороги казахов потянуло к этой новой профессии, в которой осуществлялся идеальный переход от кочевой жизни к оседлой.

Счастливый в своих железнодорожных странствиях, разбогатевший на обычной в этом деле спекуляции водкой, продуктами, мануфактурой, Тогус завел себе еще одну семью в Ташкенте и несколько временных подруг по всем своим маршрутам. Изредка приезжал он в Акмолинск, оставлял то полбарана, то отрез дорогого шелка, то невиданных конфет дочке и исчезал на месяцы. Пожалуй, можно было бы считать, что он вообще ушел от Галины, если бы та умела об этом задуматься. Но думать она не умела. Для этого нужны были внутренние силы, а их у нее хватало только на самые маленькие мысли о еде, о худой обуви, о топливе. И уж, конечно, ни на какую любовь сил у нее не было, как не было возле нее никогда ничего такого, что могло бы эту любовь привлечь. Дочка Аля вызывала в ней лишь слабенькое шевеление чувств. Девочка, не в мать, была слишком активная, слишком теребила ее, усталую, и она еще сильнее уставала от любви, которую девочка своими цепкими ручками из нее выманивала.

Последние два лета, пока Тогус еще приезжал в Акмолинск более или менее регулярно, Алю отправляли к казахскому деду, который всю свою жизнь перемещался по степям между Мугоджарскими горами и Аралом, по старому таинственному маршруту, соотнесенному со временем года, направлением ветра и ростом травы, вытаптываемой проходящими отарами. Острая сквозная боль в животе, заскорузлое от кровавого поноса белье, вонь юрты, едкий дым, старшие дети – злые, некрасивые – за что-то ее колотят, дразнят… Об этом Аля никогда никому не рассказывала, так же как и ее мать, Галина Ивановна, не рассказывала ей о своем детдомовском детстве…

Ссыльных после смерти Сталина начали понемногу отпускать. Галина Ивановна могла бы вернуться в Ленинград, но там у нее никого не было. А если кто и был, то она об этом не знала. И куда ей было перебираться на новое место? С годами она и здесь хорошо устроилась: одиннадцатиметровая комната на окраине Акмолинска, у железнодорожного переезда, кровать, стол, ковер – все добро от мужа, да и работа уборщицы на вокзале, где было свое золотое подспорье – пустые бутылки от щедрых рук проезжающих.

Алю, пока она не пошла в школу, мать брала с собой на вокзал, и там, в зале ожидания, она садилась на корточки и жадно разглядывала людей, которые прибывали волнами, а потом куда-то исчезали. Сначала она бессмысленно пялилась на них и видела лишь безликое стадо вроде того овечьего, в казахской степи, но потом стала различать отдельные лица. Особенно привлекательны были русские люди – с другим выражением лиц, иначе одетые, в руках у них были не узлы и мешки, а портфели и чемоданы, а обувь у них была кожаная и блестела, как вымытые калоши. Среди их мужского большинства иногда мелькали и женщины – не в платках и телогрейках, а в шляпах, в пальто с лисьими воротниками и в туфлях на каблуках. Они были русские, но другие, не такие, как ее мать.

Многие часы провела маленькая Аля на вокзале в состоянии углубленной рассеянности, как буддийский созерцатель мудрого неба или вечнотекущей воды. Она не умела ни задать вопроса, ни ответить, одно только взлелеяла она в себе, сидя на корточках возле мусорной урны: однажды она наденет на себя туфли на каблуках, возьмет в руку чемодан и уедет отсюда куда-то, неизвестно куда… в другую жизнь, которой она дерзко возжелала. Может, говорила в ней та самая кровь, которая погнала ее отца в путаницу железнодорожных веток, в густое человеческое месиво, в сложный смрад перекаленного железа, сырого угля, вагонных загаженных сортиров, где все было по нему, как на заказ, жизнь, полная разнообразными возможностями – выпить дорогого коньяка с военным, отодрать за бесплатный проезд безбилетную женщину, сшибить бешеную деньгу, наврать с три короба, а иногда и покуражиться над бесправным пассажиром… Десять лет праздновал свою железнодорожную удачу Тогус Тогусов, а на одиннадцатый его напоили, ограбили и сбросили с поезда двое лихих людей, которых он подсадил к себе в проводницкое купе на ночной перегон от Ургенча до Коз-Сырта. Дорогих конфет Аля больше не видела лет десять.

Мать отвела ее в школу, и в первые годы учебы она еще не усвоила никакой связи между выходящими на платформу Акмолинска особенными и счастливыми людьми и кривыми палочками, которые она нехотя выводила в тетради, но в конце второго класса ее как осенило: она стала учиться страстно, яростно, и способности ее – малые или большие, значения не имело – напрягались постоянно до последнего предела, и предел этот расширялся, и с каждым годом она училась все лучше и лучше, так что перешла в десятилетку, хотя почти все девочки после седьмого класса устроились ученицами на завод или пошли в ремесленное училище.

Школу она закончила с серебряной медалью. Химичка, Евгения Лазаревна, классный руководитель, ссыльная москвичка, тоже осевшая в Казахстане, уговаривала Алю ехать в Москву, поступать в университет, на химический факультет.

– Поверь мне, это такой же редкий талант, как у пианиста или у математика. Ты структуру чувствуешь, – восторгалась Евгения Лазаревна.

Аля и сама знала, что мозги ее окрепли, глазная память, позволявшая ее деду с беглого взгляда в изменившей очертание отаре распознать пропажу одной-единственной овцы, принимала в себя отпечатки химических формул, их разветвленные структуры, кольца и побеги радикалов…

– Нет, не сейчас, через два года поеду, – твердо сказала Аля и объяснениями не побаловала.

Евгения Лазаревна только рукой махнула: за два года все потеряется, по ветру пойдет…

Галина Ивановна стала к тому времени инвалидом: одна нога в колене не гнулась, вторая еле ковыляла. Аля пошла на производство, правда, не в цех, а в лабораторию. Евгения Лазаревна устроила к своей бывшей ученице. Два года Аля работала, как каторжная, тянула полторы ставки, по двенадцать часов в день. Накопила денег на билет, купила себе синюю шерстяную кофту, черную юбку и туфли на каблуках. Еще сто рублей было припрятано на запас. Но главное было не это: кроме двухлетнего рабочего стажа было у нее направление на учебу от родного завода, правда, не в университет, а в менделеевский институт, на технологический факультет. Она была теперь «национальный кадр». Мать, только что оформившая инвалидную «вторую группу» по костному туберкулезу, просила ее остаться, поступать здесь, в Акмолинске, в педагогический институт, раз уж такая охота к учебе приперла. Она уже собралась умирать и обещала долго дочку не задерживать. Но Аля этого просто не слышала.

В туфлях на каблуках, на босу ногу, с чемоданом, набитым учебниками, она села в проходящий поезд. Пятки она растерла жесткими задниками до крови еще по дороге на вокзал. Но это не имело значения: к себе она была еще более безжалостна, чем к матери.

Еще в поезде она приняла твердое решение никогда больше не возвращаться в Казахстан. Москвы она еще не видела, но уже знала, что останется там навсегда.

Ни мечте, ни воображению не удалось дотянуться до невиданного блеска живой столицы. Казанский вокзал, средоточие суеты, сутолоки и грязи, презираемая москвичами клоака города, показался Але преддверием рая. Она вышла на площадь – великолепие города поразило ее. Спустилась в метро и остолбенела: рай оказался не на небе, а под землей. Она доехала до «Новослободской», и цветные стеклышки жалких витражей подземной станции оказались самым глубоким художественным переживанием ее жизни. Полчаса, обливаясь благоговейными слезами, простояла она перед сияющим панно, прежде чем выйти на свет Божий. Но поверхность поначалу ее разочаровала: от беломраморного дворца разбегались во все стороны мелкие и незначительные домики, не лучше, чем в Акмолинске. И пока она оглядывала невзрачный перекресток, вдруг откуда-то повеяло сладким хлебом так же сказочно и празднично, как от цветного стекла.

Булочная была напротив, наискосок от метро. Старый одноэтажный дом. Пошла по волне запаха. Внутри сверкал сине-белый кафель, и это тоже было великолепие. Булочная и в самом деле была хороша, принадлежала когда-то Филиппову, в подвале сохранилась пекарня, и даже работал старик-пекарь, начинавший до революции мальчишкой при печах…

Внутри булочной стоял такой дух, что, казалось, воздух этот можно откусывать и жевать. И хлеба было столько, что глаз не вмещал. Он был невиданный, и Аля сначала подумала, что стоит он так дорого, что ей не купить. Но стоил он обыкновенную цену, как в Акмолинске. Она купила сразу калач, калорийную булочку и ржаную лепешку. Надкусила, хотя и жаль было повредить красоту. С калача посыпалась мука, такая тонкая и белая, какой в Казахстане она не видывала. Ничего вкуснее этого хлеба она в жизни не знала…

Останавливаясь каждые десять шагов, она доволочила тяжеленный чемодан до института. У нее быстро приняли документы и дали направление в общежитие. Она с трудом его отыскала – в районе Красной Пресни, довольно далеко от метро. Управившись с делами заселения, получив койку в четырехместной комнате, она заткнула ненавистный чемодан под железную кровать и кинулась на Красную Площадь, смотреть на Кремль и Мавзолей Ленина, Мекку и Каабу этой части света.

Это был величайший день ее жизни: три чуда света открылись ей разом. Душе ее предстала святыня искусства, выполненная из цветных стеклышек пьяными исполнителями по эскизам бессовестных халтурщиков, телу – святыня незабываемого вкуса (освоители целинных земель, пришлые хлеборобы из ссыльных и призванных на подвиг комсомольцев хавали серый, сырой, землистый), а дух бессмертный поднял ее на божественные высоты возле зубчатой стены великого храма. Алилуйя!

Кто посмел бы разуверить ее в тот день? Кто бы мог предложить большее? Возможно, соседки по общежитию не разделили бы восторга, даже если бы она с ними поделилась переживаниями. Но она хранила свое великое в тишине души.

Все, что она задумала, получилось. Она сдала экзамены гораздо лучше, чем нужно было для зачисления. Ей дали в общежитии койку и тумбочку в комнате на четверых, с уборной и душем на этаже, с общей кухней и газовой плитой. Все это принадлежало ей по праву. Поверх пробирок и колб она смотрела на своих однокурсников. Все они были прекрасны, как иностранцы, – красивые, нарядные, упитанные. Лучше всех был Шурик Корн. Потом она попала к нему в квартиру. Это был высший этаж рая. Теперь Аля твердо знала, что всего можно добиться. Надо только работать. И работала. И была ко всему готова.

Глава 13

После смерти матери Вера резко постарела и одновременно ощутила себя сиротой, а поскольку сиротство есть состояние по преимуществу детское, она как будто поменялась местом с сыном-студентом, уступила ему старшинство. Все житейские проблемы, прежде решаемые неприметным образом Елизаветой Ивановной, легли теперь на Шурика, и он принял это безропотно и кротко. Мать смотрела на него снизу вверх и, прикоснувшись прозрачной рукой к его плечу, рассеянно говорила:

– Шурик, надо что-то к обеду… Шурик, где-то была книжечка за электричество… Шурик, тебе не попадался мой синий шарф…

Все в форме неопределенной, недовысказанной.

Свою бухгалтерскую зарплату она, как и прежде, складывала в гобеленовую коробочку на столике Елизаветы Ивановны. Шурик первым обнаружил, что денег этих совершенно недостаточно, и уже с половины сентября он начал давать уроки прежним бабушкиным ученикам. Еще была стипендия.

Вернувшись из института, он заходил в ближайший магазин, приносил пельмени, картошку, яблоки, без которых мама жить не могла, оплачивал счета за газ и электричество, находил шарф, проскользнувший в щель между стеной и галошницей…

Раз в неделю покупал мелкую треску, относил к Матильде… Ждал писем от Лили. Их все не было.

Приближался Новый год, первый Новый год без Елизаветы Ивановны, без Рождественского праздника, пряничного гаданья, без бабушкиных щедрых и неожиданных подарков и даже, кажется, без елки… Во всяком случае, Вера не знала, откуда брались елки, кто их приносил в дом и каким образом колючее дерево оказывалось в хранимой Елизаветой Ивановной старой крестовине, закрепленным с помощью набора клинышков, которые тоже сберегались в специальной коробке.

Отсутствие Елизаветы Ивановны по мере протекания недель и месяцев ощущалось все острее, особенно в эту предновогоднюю неделю, которая в прежние годы была радостно-напряженной, подготовительной – почти каждый день приходили ученики, наводили лоск на французские стишки и песенки, а Вера вечерами, придя с работы, садилась за инструмент, аккомпанировала, вспоминая незабвенного Александра Сигизмундовича, и непроизвольно встряхивала головой в конце каждой музыкальной фразы, как делал некогда он, дети громко и фальшиво пели, Елизавета Ивановна, строго натянув верхнюю губу на шаткий зубной протез, постукивала носком туфли о старый ковер, в горячей духовке досушивались цукаты из апельсинов и яблок, дом благоухал корицей и апельсинами, к которым примешивался праздничный запах мастики для полов…

– Кстати, Шурик, а где записан телефон Алексея Сидоровича?…

Алексей Сидорович был полотер, приглашаемый Елизаветой Ивановной с незапамятных времен дважды в год, под Рождество и под Пасху, но телефона у него не было, жил он в Томилино, она посылала ему открытку, назначала время прихода. Адрес же держала в голове, в записной книжке его и не было…

Декабрь, темный и медлительный, Вера с детства плохо переносила: всегда простужалась, кашляла, впадала в депрессию, которую в те годы называли попросту унынием. Обычно Елизавета Ивановна еще с ноября усиливала обыкновенные заботы о дочери, давала ей какую-то бурду из листьев алоэ с медом, заваривала то подорожник, то девясил, по утрам ставила перед ней рюмку кагора…

Этот декабрь, первый без матери, оказался для Веры особенно тяжелым. Она много плакала и, что удивительно, даже во сне. Просыпаясь, она едва собиралась с силами, чтобы справиться с этими самочинными слезами. Она и на работе вдруг, ни с того ни с сего, начинала точить слезы, а в горле возникал душный комок. Она все худела и худела, так что юбки крутились вокруг тощих бедер, а молоденькие артистки приставали с вопросами, на какой такой диете она сидит. Дело было, конечно, не в диете, а в щитовидке, которая с юности была увеличена, а теперь выбрасывала в кровь огромные дозы гормона, отчего Вера чувствовала слабость, плакала, не находила себе места. А поскольку симптомы болезни во всех пунктах совпадали с обыкновенными симптомами ее характера – слезливостью, мнительностью, легкой утомляемостью – то болезнь долго не распознавали. Приятельницы намекали ей, что вид у нее не блестящий, выглядит она утомленной.

Может быть, один только Шурик чувствовал, что красота ее, поблекшая, бедненькая, как старая фарфоровая чашка или крылышко отлетавшей свой век бабочки, делалась все более трогательной…

Шурик ее обожал. Он был воспитан предусмотрительной Елизаветой Ивановной в твердом убеждении, что мама его человек особенный, артистический, прозябает на мизерной работе, никак не соответствующей ее уровню, исключительно по той причине, что творческая работа требует от человека полной отдачи, а Веруся выбрала для себя другую долю – растить его, Шурика. Пожертвовала для него артистической карьерой. И он, Шурик, должен это ценить. И он ценил.

Теперь, после ужасной истории с бабушкой, он панически боялся за мать. Произошла окончательная смена ролей – Вера поставила сына на место своей покойной матери, а он легко принял эту роль и отвечал за нее если не как отец за ребенка, то как старший брат за младшую сестру, и заботы Шурика о ней были не отвлеченными, умозрительными, а вполне практическими, отнимающими у него много времени.

Шурику приходилось трудно. Несмотря на легкое поступление в институт, учение оказалось для него тяжелым. Он был, вне всякого сомнения, гуманитарным мальчиком, и то проворство, с которым он усваивал иностранные языки, никак не распространялось на прочие предметы. К концу первого семестра он накопил много недопонятого во всех науках, с трудом сдавал зачеты и постоянно пользовался помощью Али и Жени. Они его подгоняли, а то и просто делали за него задания. Хотя сессию он еще не завалил, но был полон на этот счет дурными предчувствиями. Единственный предмет, который шел у него прекрасно, был английский. Недоразумение, послужившее косвенной причиной смерти Елизаветы Ивановны, как будто имело рецидив: его опять по ошибке зачислили не в ту языковую группу. Увидев свою фамилию в группе «английский – продолжающие», он даже не пошел в деканат объясняться. Стал ходить на занятия, и преподавательница только в конце семестра обнаружила, что один из ее студентов по ошибке за три месяца освоил полный курс школьного английского и отлично справился с новым объемом.

В прежние времена Вера в сопровождении Шурика неукоснительно посещала лучшие театральные премьеры и хорошие концерты. Теперь, когда она предлагала Шурику куда-нибудь с ней выйти, он иногда отказывался: у него не хватало времени. Приходилось много заниматься, особые нелады были с химией – она казалась корявой, ветвистой, лишенной логики…

Все у Шурика поменялась разом – и в главном, и в мелочах. Одно только осталось неизменным с прошлого года – понедельничная Матильда. Впрочем, понедельники распространялись иногда и на другие дни недели. Поскольку Вера тяготилась одинокими вечерами, Шурик, подремывая над учебниками, дожидался одиннадцати, когда мама принимала свое снотворное, и, оставив в своей комнате маленький свет и тихую музыку, в одних носках, с ботинками в руке, открывал входную дверь, не скрипнув смазанными специально петлями, не щелкнув замком, надевал ботинки уже на лестничной клетке и катился вниз, бегом по лестнице, потом через двор, через железнодорожный мостик, к Матильде…

Он открывал ее дверь своим ключом, который был доверен ему не как знак их любовной связи, а как свидетельство дружбы, с того самого дня, как Матильда в первый раз оставила на него кошек. Сквозь дверной проем он видел широкую белую постель, лежащую на пышных подушках Матильду в белой просторной рубахе, с мягко-заплетенной ночной косой на плече, с пухлой книжкой в газетной обертке, в окружении трех черных кошек, спящих в самых причудливых позах на ее раскинутом теле. Матильда улыбалась обратному кадру – густорумяному юноше в короткой спортивной куртке, со снегом в густых волосах. Она знала, что он всю дорогу бежал, как зверь на водопой, и знала, что бежал бы не двадцать минут, а всю ночь, а, может, неделю, чтобы поскорее ее обнять, потому что голод его был молодой, зверский, и она чувствовала готовность ответить ему.

Иногда ей приходило в голову, что мальчика можно было бы немного подобразовать, потому что он и в постели все продолжал бег к ней, и не было времени для медлительной нежности, для неги, для тонкой ласки. Он же, добежав, внезапно отрывался от нее, ахал, глядя на часы, быстро одевался и убегал. Она подходила к окну и видела, как он проносился через двор на улицу, потом мелькал в просвете между домами…

«К маме спешит, – усмехалась она добродушно. – Не привязаться бы старой дуре…»

Боялась привязанности, боялась расплаты. Привыкла, что за все приходится расплачиваться.

Глава 14

Новый год собирался быть печальным: так его задумала Вера Александровна. Она настроилась на благородный минор, достала альбом Мендельсона и заранее разобрала Вторую сонату. Она не была слишком высокого мнения о своем исполнительском уровне, но единственный зритель, на которого она в новогодний вечер рассчитывала, был самым доброжелательным на свете.

Актерская душа ее не умирала. Старый спектакль ее жизни развалился, отыгрался, и она стала собирать себе новый из подручного материала, из подбора, как говорили в театре. К Мендельсону шло черное платье, закрытое, но с прозрачными рукавами, пристойное для исполнительницы. И черное ей шло. На мещанские традиции – что в черном Новый год не встречают – наплевать. Стол будет скромным: никаких маминых пирожков поросячьего вида, совершенно одинаковых, как будто машинного производства, никакого семейного крюшона в серебряном ведерке стиля а-ля рюсс… Кстати, куда оно делось, надо Шурика спросить… Маленькие бутербродики… Ну, тарталетки купить в буфете ВТО. Апельсины. И бутылка сухого шампанского. Все. Для нас двоих.

Повешу мамину шаль на спинку кресла, и пусть Стендаль раскрытый лежит, как остался после того, как ее увезли в больницу. И очки… А накроем на троих. Да, для нас троих.

Вере и в голову не приходило, что у Шурика могут быть какие-то собственные планы. Ему на предстоящем празднике, как всегда, отведено было сразу несколько ролей: пажа, собеседника и восторженной толпы. Ну и, разумеется, мужчины, в высшем смысле. В самом высшем смысле.

А Шурику было не до праздников. Рано утром тридцать первого он отправился сдавать зачет по неорганической химии. Он постучал в дверь аспиранта Хабарова как раз в тот момент, когда тот хлопнул с лаборантом по мерному стограммовому стаканчику правильно разведенного казенного спирта.

Это была уже третья Шурикова попытка сдать зачет, и, не сдай он его сегодня, к экзаменационной сессии его бы не допустили. Он неуверенно стоял в дверях. Аля, наставница и болельщица, выглядывала из-за его спины.

– А тебе чего, Тогусова? – спросил Хабаров, давно поставивший ей зачет за большие достижения безо всякой сдачи.

– А так, – смутилась Аля.

– Ох, делать вам нечего, ребята, – добродушно вздохнул Хабаров. Стаканчик как раз усвоился организмом, все внутри и снаружи потеплело, подобрело. Хабаров был начинающим алкоголиком, и Шурик случайно попал в лучшие минуты его волнообразного состояния. Задачку Шурик решил сходу и неправильно. Хабарову это показалось смешным, он захохотал, дал другую и вышел в подсобную комнату к своему верному лаборанту, чтобы повторить. Минут через пятнадцать вернулся, обнаружил забытого им Шурика с решенной Алей задачей, расписался в зачетке и подмигнул, помахивая пальцем:

– А ведь ни хера, Корн, не знаешь!

В коридоре Шурик подхватил Алю и закружил, смяв ее старательную прическу:

– Ура! Поставил!

Аля вознеслась на седьмое небо – полный коридор народу, и все видели, как он подхватил ее. Вот оно, яснейшее доказательство того, что сосредоточенный труд завоевания дал первые плоды. Его радость, обращенная к ней, ее смятая прическа всем показывали, что между ними что-то происходит. Сближение началось, и она готова была сколько угодно трудиться, чтобы завоевать свой главный приз.

Костистой ручкой она поправила съехавший набок пучок и суетливым движением прошлась по воротничку синей кофты, по подолу юбки, щипнула себя за чулок на икре, подтягивая его вверх.

– Ну, поздравляю, – жеманно повела плечиком.

В этот момент она была почти хорошенькой, отдаленно напоминала японку с глянцевого календаря, один из множества, в тот год добравшихся до России.

– Тебе спасибо огромное, – все еще сиял удачей Шурик.

«Пригласит», – решила она.

Почему-то ей втемяшилось, что если он сдаст зачет, то непременно пригласит ее к себе домой справлять Новый год. Все суетились уже несколько дней, сговаривались на складчину, закупали продукты, обсуждали, у кого лучше собраться. Особенно важно это было для тех, кто жил в общежитии: строгое начальство преследовало выпивки и всяческое безобразие, которое неизменно в этот день происходило. Всем немосквичам хотелось в этот день уйти в какой-нибудь настоящий московский дом.

Шурик перекладывал исписанные бумажки из карманов в портфель, а она стояла рядом и лихорадочно перебирала в уме, что бы такое сказать срочно, немедленно, чтобы заставить эту благоприятную минуту поработать на нее. Но ничего лучше не нашлось, кроме обыкновенного:

– А ты где справляешь?

– Дома.

И разговор замялся, и дальше из него ничего нельзя было выкрутить: навязываться Аля не хотела.

– Мне еще елку надо купить, я маме обещал, – доверительно сообщил ей Шурик и добавил просто и окончательно:

– Спасибо тебе, Алька. Я бы без тебя не сдал. Ну, я пошел…

– Да, и мне пора, – надменно кивнула Аля и ушла, ритмично покачивая начесом из грубых черных волос и мужественно сдерживая злые слезы неудачи.

В общежитии шла боевая подготовка: Алины соседки гладили, что-то подшивали, красились немецкими красками из купленных совместно коробочек, смывали и накладывали заново румяна и тени. Они собирались на вечер в институт имени Патриса Лумумбы, но Алю с собой не позвали. Аля легла в постель, укрылась с головой одеялом.

– Ты что, заболела? – спросила Лена Стовба, ловя в зеркальце отражение своего круглого, как яйцо, глаза.

– Живот разболелся. Я к Корну собиралась, да, видно, не пойду, – поморщилась Аля. В животе, если вслушаться, и впрямь что-то происходило.

– А-а, – поплевывая на тушь и сосредоточенно размазывая ее щеточкой, отозвалась Лена, – он меня тоже звал, да я не хочу.

Аля прислушалась к животу – болит. Это и лучше даже. Интересно, зачем она врет? А может, не врет?

Стовба сидела в белой комбинации с разрезом впереди, обкрутив полной хорошей ногой ножку стула и старательно выпучивая глаза, чтобы не попала тушь. Она была из богатых, ей из дому посылали переводы, два раза приезжала мать, привозила продукты, каких и в Москве не видывали…

В начале десятого все ушли, оставив беспорядок, вывороченные из шкафа платья, включенный утюг, бигуди и ватки в карминовых и черных следах. И вот тогда Аля заплакала.

* * *

Поплакав немного, она утешилась всегдашним способом, немного себя приласкав. Груди у нее были маленькие, твердые, как незрелые груши. Живот, раньше впалый, с выпирающими вертлугами и симфизом, теперь, на филипповском хлебе, стал ровненьким. Талия была тонкая, и все остальное не хуже, чем у других, – сверху нежная замша, внутри скользкий шелк.

Она встала, посмотрела на себя в пыльное зеркало: в лице ее все по отдельности было ничего, но собрано неряшливо, без внимания – глазки узкие, длинные, можно еще удлинить, но стоят они немного близко. Нос капельку примят, как у отца, но не страшно. Вот расстояние между кончиком носа и верхней губой слишком маленькое. Она оттянула верхнюю губу, подсунув изнутри язык – так было бы лучше… Немецкие краски остались неприбранными, и она, не жалея чужого, навела себе брови враскос, глаз вставила в черную рамку… Стерла, снова намазала. Все-таки больше она походила не на пухленькую японку с календаря, а на ее отца-самурая…

Потом стала примерять чужие платья. Здесь было принято меняться одеждой, носить вещи сообща, коммунально. Богатство девичье было довольно жалким, но для Али более чем достаточно. Даже несмотря не то, что стовбино ничего не годилось ни размером, ни ростом. Она перебирала блузки и платьишки с холодным глазом, без зависти. Вот такое она себе купит: вишневое, шелковое, а в полоску – ни за что, узбечки базарные в полосках ходят. И еще сапоги купит. Высокие. После Нового года ей обещали место уборщицы на кафедре. Заработает и купит…

Из зеркала смотрела на нее не то что бы красавица, но и не Аля Тогусова. Другое, новое лицо. Она себя едва узнавала. Монетки для автомата лежали в уголке в тумбочке. Напоследок она заметила флакончик с духами. Поболтала, надушилась. Назывались духи «Может быть». Она взяла двушки и пошла вниз звонить…

Глава 15

В начале одиннадцатого Вера Александровна закончила продуманную аранжировку аскетического стола. Она долго складывала салфетки, еще мамой в прошлом году накрахмаленные, в сложную форму «птичий хвост», к основанию свечи прикрепила веночек, наскоро сплетенный из золотой и черной бумаги. Мрачно, зато торжественно. Под елочку, с большим трудом добытую Шуриком и не успевшую даже оттаять, положила новогодний подарок для сына – тонкий шерстяной свитер-водолазку, который ей предстояло чинить и штопать много лет. Потом передумала и кликнула Шурика:

– Забирай подарок заранее! На Новый год хорошо что-нибудь новое надеть!

Шурик развернул:

– Класс! Сила!

Поцеловал мать и стащил с себя старый, голубой. Новый был темный, благородного цвета маренго, и Шурику очень понравился. У него тоже был заготовлен для мамы подарок – роскошная, на всю последнюю стипендию ночная рубашка, чудовище из хрустящего розового нейлона: тетки бились в очереди во дворе универмага, и он купил. Уже в те годы начало проявляться в нем это особое дарование – выбирать дорогие нелепые подарки, всегда некстати, всегда оставлявшие впечатление, что он дарит случайно завалявшуюся в доме вещь, чтобы сбыть с рук… Но Вера не успела еще огорчиться, она свой подарок отложила до своего часа…

Закончив со столом, Вера заперлась в ванной комнате, чтобы произвести манипуляции для обретения если не молодости, то по крайней мере уверенности в том, что она сделала все возможное для ее удержания. В это время зазвонил телефон. Подошел Шурик. Маму спрашивала ее начальница, Фаина Ивановна. Узнав, что Вера Александровна дома, что праздник они справляют вдвоем, та сказала решительно:

– Прекрасно! Прекрасно! Позвоню позже.

Но позвонила она через час, и непосредственно в дверь. Большая и краснолицая, в заснеженной каракулевой шубе и в такой же шапке, она вошла, как безбородый Дед Мороз, переложивший подарки из заплечного красного мешка в две увесистые хозяйственные сумки.

Вера Александровна ахнула:

– Фаина Ивановна! Вот сюрприз!

Фаина Ивановна уже сбрасывала на Шуриковы руки тяжеленную шубу, выпрастывала из распертых сапогов огромные ступни и поправляла липкие от лака волосы:

– Вот такой вам сюрприз! Принимайте гостя!

Она была так довольна своей авантюрой, что не заметила ни Шуриковых удивленных бровей, ни легкого Вериного жеста в сторону сына – ничего, мол, не поделаешь… Ей и в голову не приходило, что сотрудница не обрадуется ее приходу. Нагнувшись, она пошарила рукой в большой сумке и крякнула:

– Черт подери! Кажется, туфли забыла! Новые туфли, для наряду, для параду…

– Шурик, подай, пожалуйста, большие тапочки, – попросила Вера Александровна.

– Какие, Веруся?

В новом свитере, рослый, красивый, чисто выбритый, Шурик загораживал плечами дверной проем…

Да прилепить бы ему погоны, да десяток лет прикинуть…

Фаина Ивановна имела слабость – ее неизъяснимо притягивали военные. Но своего собственного, для замужней жизни, ей не досталось, все только приходящие, временные, ненадежные. А что в военном составляет самое его обаяние? Конечно, надежность. А какая у любовника надежность? Вот теперешний: дослужилась наконец Фаина до полковничьей большой звезды, до папахи, – и он, юркий до чрезвычайности, ходит к ней как на службу, два раза в неделю, но в руки не дается. Вот и сегодня: объявил заранее, что жену с детьми отправляет к родителям, в Смоленск, на все праздники, а в восемь позвонил, сухо сказал, что дочка заболела, все отменяется… Не придет…

Фаина Ивановна треснула тарелкой об пол, испустила четыре злые слезы и позвонила Вере Александровне. Потом собрала в сумки все свои новогодние заготовки, настоящую праздничную еду, даже и с пирожками, – не то что Верочкин художественный театр с полмаслинкой и листиком петрушки, – и предстала. И дома одной не сидеть, и бедной Вере – сюрприз. А для Фаины Ивановны сюрпризом оказался Шурик, – еще недавно его водили в шелковой рубашечке с бантом в театр, иногда и с благородной бабушкой за ручку, а теперь – ни того ни другого: и маман умерла, и вместо смущенного мальчика – молодой бычок. Еще молоком пахнет, а стати мужские: рост, плечи… В этом смысле Фаине тоже не везло – сама высокая, складная, а мужики всю жизнь доставались недомерки, хоть даже и полковники…

Фаина выгребала из сумки банки и свертки, уставляла ими узенький кухонный стол и приговаривала:

– Ну до чего же хорошая мысль! Думаю, вы одни, я одна. Витьку-то я в Рузу в зимний лагерь сегодня отправила! Да кто нам нужен-то? Где у вас большое блюдо?

Шурик с энтузиазмом полез в буфет за блюдом. Ему все нравилось: и материнская идея справить Новый год в печальных воспоминаниях, строго и благородно, и Фаинино намерение устроить великолепное изобилие…

Не успели они разложить принесенные пироги и салаты, как снова зазвонил телефон. Это была Аля Тогусова:

– Шурик! Я возле института. Представляешь, девочки уехали, ключи от комнаты увезли, а коменданта нет. Я домой попасть не могу… Ничего, если я зайду? – хихикнула она не вполне уверенно.

– Ну конечно, Аль, о чем ты говоришь? Тебя встретить?

– Да что я, дорогу не знаю? Сама приду…

Звонила Аля не от института, а от метро. Через десять минут она стояла в дверях. На этот раз ахнула Вера Александровна. В первую минуту ей показалось, что Лиля Ласкина приехала: маленькая, густо накрашенная девочка с подведенными чуть не к ушам глазами… Шурик простодушно заржал:

– Ну ты и наштукатурилась, не узнать…

Она быстро сбросила старое пальто и предстала в чужом вишневом платье, утянутом широким поясом с наспех проковыренной лишней дырочкой, поправила заложенные в пучок жесткие волосы.

– Ну, ты просто японка, и все… – ничего лучше Шурик и нарочно бы не придумал. Только того и хотелось казашке Але Тогусовой – походить на японку.

Пока они переговаривались в коридоре, Вера Александровна успела шепнуть Фаине Ивановне:

– Однокурсница Шуркина. Они вместе занимаются. Она отличница, из Казахстана. Ходила к нам в дом, они к сессии вместе готовятся.

– Ой, ради Бога! Я вас умоляю! Пачками будут липнуть, какой красавец! Ваша задача, Вера Александровна, с десяток годков его попридержать, рано не дать жениться. Мой тоже, тринадцать лет, а рост метр семьдесят. К восемнадцати до двух дорастет. И девчонки уже звонят. А я думаю так, пусть гуляют, пока молодые…

Фаина Ивановна была умна, по-своему даже талантлива. Начинала кассиршей, доросла до главбуха. Авторитет ее в театре был огромный, и директор, и завпост ее побаивались. Были какие-то махинации, в которые Вера Александровна по скромности своего положения и по врожденной брезгливости порядочного человека не была вовлечена, но догадывалась: воруют… Но, несмотря ни на что, Вера испытывала своего рода почтение к начальнице: конечно, вульгарна, невоспитанна, но голова как счетчик, и ведь умна. Вот и теперь права совершенно: конечно, ранний брак может всю жизнь покалечить. Слава Богу, прошлогодняя девочка, Лиля Ласкина, уехала, а ведь не случись уехать, так и женился бы, дурачок…

– Парней-то еще больше, чем девчонок, беречь надо, – прищелкнула языком Фаина Ивановна, и Вера в душе с ней согласилась…

Старый год проводили чинно – выпили шампанского.

– А телевизор! Телевизор-то включить! – заволновалась Фаина Ивановна и поискала глазами телевизор. Телевизора не было.

– Как это? В наше время и без телевизора! – изумилась Фаина Ивановна.

Пришлось ей обойтись без Брежнева, без «Голубого огонька», без «Карнавальной ночи». В двенадцать бомкнули бабушкины настенные часы, – чокнулись. Пошла в ход большая Фаинина еда. Вера едва царапала вилкой, – испорчен был задуманный вечер. Глупо и бессмысленно горели свечи, пожухли елочные лампочки, потому что Фаина Ивановна с возгласом «Ненавижу потемки!» зажгла на полную мощь люстру. Крепкой спиной она примяла ветхую шаль Елизаветы Ивановны, плюхнувшись в ее кресло. Сдвинула в сторону пустой прибор, символизирующий бабушкино неявное присутствие. Ела Фаина с аппетитом, похрустывала цыплячьими косточками:

– У меня цыплятки всегда мягонькие, я их промариную сперва…

«Похожа на львицу, – впервые за двадцать лет знакомства заметила Вера Александровна. – Как это я раньше не замечала? Две складки поперек лба, глаза широко расставлены, нос тупой, широкий… И даже волосы назад зачесаны, прикрывают звериный загривок…»

– А ты кушай, кушай, девочка, – Фаина Ивановна не озаботилась запомнить имя этой маленькой лахудрочки. Злость на полковника у нее не прошла, стала даже как будто сильнее, но и веселее. И мысль пришла в голову. – А где телефончик у вас?

Вышла в коридор, набрала номер. Домой она ему никогда не звонила, он даже и не знал, что у нее есть его домашний номер. Подошла женщина.

– Алло? Квартира полковника Коробова? Примите телефонограмму из Министерства обороны…

– Толь! Толь! – заверещал в трубку женский голос. – Телефонограмма из Министерства! Одну минуту!

Но Фаина Ивановна, не обращая внимания на отдаленное волнение собеседницы, продолжала:

– Командование поздравляет полковника Коробова с Новым годом и с повышением. С пятнадцатого января сего года он назначен начальником Магаданского военного округа. Секретарь Подмахаева.

И грохнула трубкой. А что? В театре живем! И настроение заметно исправилось.

– Да что же вы не кушаете? – Она и сама вдруг почувствовала прилив голода, положила Шурику на тарелку салату и кусок рыбы. – Вера Александровна! Что же вы ничего не кушаете? Тарелка пустая! Шурик, наливай!

Шурик взялся открывать вторую бутылку шампанского.

– Нет-нет, давай коньяку.

Она все принесла: и коньяк, и конфеты.

Хоть бы все поскорее ушли, – изнывала Вера. – Остались бы вдвоем, вспомнили маму. Все испорчено, все испорчено. Нахальство, конечно, невероятное, вот так нагрянуть без приглашения, с чудовищной этой едой, от которой потом будет изжога, отрыжка, если не расстройство желудка…

Аля чокнулась со всеми, выпила. О, как ее вознесло! Видели бы ее акмолинские подружки… В Москве, в таком дому… В шелковом платье… Шурик Корн, пианино, шампанское…

Прежде она никогда не пила. Когда предлагали, отказывалась. На заводе пьянство было повальное, она всегда боялась пьяных мужчин и знала, как это бывает: скрутят, юбку на голову, и тыркать… И полубратья в детстве, и мальчишки барачные несколько раз ловили. В лаборатории тоже, в прошлом году, на Первое мая устроили вроде застолья, а потом завхоз и старший лаборант Зоткин навалились в гардеробе… Но теперь ей было так хорошо, так сладко.

«Да живот-то у меня вот чего ныл, – догадалась она. – Вот оно, к чему все пьют, – сделала она вывод, отчасти ошибочный. – Девчонки говорили, что хорошо. Может, не врут… Какой день выпал. Я своего добуду…» – решила Аля и уставилась блестящими глазами на Шурика.

А Шурик кушал безмятежно: мало ли какие у кого планы… У него был свой собственный – на два часа на завтра, то есть уже на сегодня, он договорился с Матильдой. С утра сегодня она собиралась к подругам, а к вечеру должна была вернуться. Из-за кошек, конечно. Ну и Шурик собирался навестить ее, отпраздновав с мамой Новый год печально и благолепно.

– Может, потанцуем? – предложила Аля тихонько.

– Да магнитофон в моей комнате. Что, принести? – Шурик был настолько же непонятлив, насколько Аля неуклюжа.

– Да пусть там, – покраснела Аля под взглядом насмешливой начальницы.

– Давай, – согласился Шурик и вытер рот о крахмальную салфетку, дотронуться до которой Аля не смела.

– Пусть, пусть потанцуют, – гнусным голосом сказала Фаина Ивановна, но никто этого не заметил.

Ребята ушли, а Фаина Ивановна разоткровенничалась, стала рассказывать Вере Александровне о заключении договоров с художниками, о проведении расходов хозяйственных по творческим статьям – чего та знать вовсе не желала.

В Шуриковой комнате не было места для танцев: там стоял диван, письменный стол, два шкафа, и оставался лишь узкий проход, в котором под щемящие звуки блюза Аля прильнула к Шурику всей своей худобой. Шурик удивился, как похожа она на ощупь на Лилю: хрупкие ребрышки, твердая грудь… Только Лиля отплясывала, как цыганка, а эта топчется, сама себе на ноги наступая. Но если прижать ее потеснее, то выясняется совершенно удивительное обстоятельство: тонкие ножки прикреплены где-то сбоку, и между ними такая зовущая пустота, такая распахнутая дорога открывается, и штучка эта, лобок, как будто висит в воздухе, и даже торчит немного вперед. Он подцепил подол платья, просто так, проверить из интереса, как это получается, и удивился: легко отодвинулась полоска трусов и палец попал прямо в теплое дупло. И так ловко-ловко она как будто чуть-чуть подпрыгнула и плотненько на него наделась. Легкая, ничего не весит, как Лиля. Он застонал: Лиля… Никаких там ляжек, никакого лишнего мяса. Только оно одно, нужное… Совсем не так, как у Матильды, совсем другое… И блюз не мешал ничему, длился саксофонной нотой. И в ту минуту, когда Шурик прислонил эту невесомость к шкафу и выковырял тугие пуговицы, и уже все само собой пошло… раздался требовательный возглас из коридора:

– Шурик, на минуточку!

Звала не мама, звала Фаина Ивановна.

– Да, да, сейчас, – отозвался Шурик, дернулся, все нарушил, снял с себя чужую девочку. Темный шелк подола электростатически прилип к ее груди, и он в первый раз подивился, как затейливо все устроено: в слабом свете настольной лампы, отвернутой к стене, на него смотрели красные лепестки выпуклого цветка…

– Я сейчас вернусь, – хрипло шепнул Шурик и начал заталкивать пуговицы в тесные петли новых брюк.

В прихожей одевалась Фаина Ивановна. Она уже впялилась в сапоги. Похудевшие сумки смирно лежали на полу, как собаки у хозяйских ног.

– Шурик, посади Фаину Ивановну в такси, – попросила мама.

– Ага, – кивнул Шурик. Деваться было некуда.

– У нас такой двор темный. Пусть уж он меня до подъезда проводит и на той же машине обратно.

– Конечно, конечно, – радовалась освобожденная Вера.

Время было самое застольное, начало третьего. Машину остановили сразу же. По забавному совпадению, дом Фаины Ивановны стоял как раз напротив Алиного общежития. Фаина Ивановна расплатилась и отпустила машину, к некоторому недоумению Шурика, который все еще находился под магнетическим воздействием штучки, обнаруженной под вишневым подолом.

Никакого обещанного темного двора не было, но Шурик не обратил на это внимания. Одной рукой он нес две легкие сумки, на другой лежал тяжелый каракулевый рукав. Поднялись на лифте. Фаина Ивановна открыла дверь, пропустила вперед Шурика и щелкнула замком. В ее плане было два пункта. Первый – телефонный звонок.

– Ты разденься на минутку, сделай одолжение, – она проворно сняла шубу и, пока он топтался, набрала номер и сунула ему в руку телефонную трубку. – Позови Анатолия Петровича и скажи: Фаина Ивановна просила передать, что два билета на спектакль «Много шума из ничего» ему обеспечены… Понял? «Много шума из ничего»? Обеспечены!

Мужской голос сказал в трубке:

– Слушаю.

– Анатолий Петрович? Фаина Ивановна просила передать, что два билета на спектакль «Много шума из ничего» вам обеспечено.

– Что? – взревел голос.

– Два билета…

Фаина Ивановна легким движением указательного пальца придавила рычажок. Отбой. И загадочно улыбнулась.

– А теперь… – это был второй пункт новогодней программы, – теперь я покажу тебе одну маленькую игру…

Взяв его за руку, прочно ухватила за большой палец и, высунув из сложенных трубочкой губ твердый язык, лизнула конец пальца.

– Не бойся, тебе понравится…

Львица была с такими особенностями, о которых Шурик, до некоторой степени вооруженный понедельничным опытом, и не догадывался. И никаких ассоциаций у Шурика не возникало: не знал он никаких таких игр. Спустя полчаса, полностью потеряв ориентацию в пространстве и в собственных ощущениях, он переживал обжигающее, отдающее в позвоночник электрическое наслаждение. Над ним нависало нечто невообразимо преувеличенное, ничего общего, кроме запаха, не имеющее с тем сухим цветочком, к которому он так недавно устремился. Это был невыразимо-притягательный запах женского нутра, и он узнал, что у запаха есть и вкус. Его родной привычный инструмент был совершенно не в его власти, в объятиях влажных и оживленных – его покусывали, пожевывали, посасывали… Растерянный, он медлил, как отчаянный пловец перед прыжком в неизведанные воды. Его подтолкнули, он дернулся назад. Кажется, он не хотел туда. Было почему-то страшно. Раздалось длинное бархатистое рычание… На другом полюсе мира происходило нечто неописуемое, и пусть бы оно не кончалось никогда. Никакого другого пути не оставалось, и он кинулся в самую середину омута… Вкус был обжигающий: одновременно острый и молочно-кислый, нежный и совершенно невинный…

И тут он вдруг догадался, к чему все это имеет отношение – к затейливой и совершенно неправдоподобной картинке, которую он года четыре тому назад долго рассматривал на стене общественной уборной на углу Пушкинской улицы и Столешникова переулка. А бабушка еще поджидала наверху, пока он справит свою нужду.

Домой Шурик вернулся утром. Умирая от отвращения, он очень складно соврал, как на обратном пути от Фаины Ивановны таксист, который вез его, столкнулся с другой машиной, и ему пришлось три часа просидеть в отделении милиции в качестве свидетеля, а позвонить из отделения милиционеры не позволили…

– Ах, да ты бы и не дозвонился, мы всю ночь по моргам и по больницам звонили, – махнула рукой изнемогшая от воображаемой потери Вера.

Поверили ему беспрекословно.

Вера Александровна была вполне удовлетворена обретением исчезнувшего сына. Чуть позже опытная в разного рода уловках Фаина чутко уловила сюжет и подтвердила свое алиби – телефон был сломан.

Совместные слезы и треволнения новогодней ночи сблизили Веру Александровну с химической отличницей. Она простила Але никчемную внешность и провинциальную речь.

«Сердечная девочка, – решила Вера. – Слава Богу, все кончилось благополучно».

Мельком взглянула на себя в зеркало – даже в прихожей, где было темновато, отражение было никудышним: опухшие веки… под глазами – тьма… припухлость возле рта, которая так трогала когда-то Александра Сигизмундовича, превратилась в дряблые складки.

– Проводи Алю и возвращайся поскорей домой, – попросила Вера.

Желудок после Фаининого угощения болел, хотелось спать, но еще больше хотелось посидеть, наконец, с сыном вдвоем, без посторонних, совершенно ненужных людей.

А Шурик снова потащился на улицу Девятьсот пятого года, откуда только что выбрался. Ключ от Алиной комнаты висел на вахте, в решетчатом ящике. Вахтерши не было – это был шанс.

– Поднимемся? – с жалкой игривостью предложила Аля.

– А девочки? – попытался увернуться Шурик.

Аля покраснела: до разоблачения был всего один шаг: она и сама забыла, что наврала вчера о соседках, увезших ключ от комнаты. Но отказаться от намерения не заставило бы ее ни землетрясение, ни наводнение, ни пожар… Она сняла ключ и взяла Шурика под руку. Вырваться он не мог. Они поднялись на третий этаж. Соседки по комнате соотносили свои личные жизни с судьбами африканских студентов института Патриса Лумумбы на их территории, Шурик, под давлением этого обстоятельства, вынужден был сдаться. Сухой казахский цветок раскрылся перед ним на несколько минут, и оба остались вполне довольны: он, что не обманул ее ожиданий, она, ошибочно полагая, что одержала великую победу.

Единственной, кого не потребовалось обманывать, была Матильда, которая заснула в новогоднюю ночь в своей постели перед телевизором и только утром вспомнила, что Шурик-то не явился… И потому, когда он двумя днями позже пришел, слегка смущенный невыполненным обещанием, она только засмеялась:

– Дружочек мой, и говорить об этом нечего!

Глава 16

После Нового года мороз завернул еще круче. Зима стояла на редкость бесснежная, ветер сметал сухую крупу к стенам и заборам, и повсюду чернели голые проплешины клумб и пустырей. Вера Александровна, любившая зимы за белизну и обманчивую чистоту, страдала от холода и зимней темноты, не смягченной благодатью снегопадов, сугробов, опушенных деревьев. В эту первую после смерти матери зиму Вера начала как-то особенно длинно болеть: простуды и ангины наезжали одна на другую. Елизавета Ивановна умела договариваться с болезнями, отгоняла их какими-то домашними средствами – молоком с медом, молоком с йодом, тысячелистником и золототысячником. Словом, полезными советами, напечатанными на последней странице журнала «Здоровье». Но теперь, кроме обыкновенных болезней, на Веру напали странные сердцебиения, обильные поты, которые заливали ее, как молотобойца в горячем цеху, таинственные приливы и отливы, время которых, казалось, давно для нее прошло. И еще были всякие маленькие блуждающие боли: то в виске, то в желудке, то в больших пальцах ног… Весь организм ее расстроился, капризничал и кричал: мама! мама!

Всесветные знакомства и обширные связи Елизаветы Ивановны были еще живы, и Шурик, по просьбе матери перебирая отклеившиеся листы бабушкиной большой записной книжки, нашел на букву А – анализы, Марину Ефимовну, которая оказалась заведующей биохимической лабораторией. О смерти Елизаветы Ивановны она знала от своей дочки, давней бабушкиной студентки, и с Шуриком и Верой Александровной обращалась мало сказать по-родственному, а так, что, казалось, они сделали честь лаборатории, выбрав ее для производства анализов… Когда они приехали на следующий день в большую, полную света и стекла лабораторию, Марина Ефимовна, маленькая, со старомодным лицом кинозвезды немого кино, долго расспрашивала Веру Александровну о малейших оттенках ее самочувствия утром, днем и вечером, заглянула ей под веко, потрогала кончики пальцев. Потом разглядывала на свет пробирку с нацеженной из вены кровью, слегка побалтывала ее, как дегустатор вино, и одобрительно кивала головой.

Еще через несколько дней после взятия крови она позвонила, сообщила, что ничего плохого не обнаружила, но по какому-то показателю верхняя граница нормы, и вообще-то, судя по всему, нужно проконсультироваться в Институте эндокринологии…

И тут же эта Марина Ефимовна начала звонить, устраивать, хлопотать. Она, как и Елизавета Ивановна, была из породы услужливых, всем приятных людей, и сети ее были раскинуты широко. Эндокринолог, к которому Марина Ефимовна послала Веру, была из той же породы, и Шурику, сопровождающему мать во всех ее медицинских поездках, предстояло еще много дивиться на многочисленных друзей и друзей друзей покойной бабушки – словно тайное общество или монашеский орден, с полуслова узнающие и помогающие друг другу… Они были «свои» по какому-то неопределимому свойству. Все они имели строку в бабушкиной записной книжке, и располагались эти люди не по алфавиту, а совершенно произвольно: иногда по первой букве профессии – аптекарша, парикмахерша, дачная хозяйка, иногда по начальной букве фамилии или имени, а то и, как в случае машинистки Татьяны Ивановой, по названию улицы, где та жила… Возможно, у Елизаветы Ивановны и был какой-то особый код, которым она руководствовалась при выборе буквы, но Шурик его не открыл… И каждый из этих вписанных бабушкиной рукой людей имел, видимо, свою такую же книжечку и звонил, и не получал отказа, и они составляли целый мир взаимопомогающих людей…

Большая часть телефонных номеров начиналась с букв – довоенная нумерация, смененная в пятидесятых. Шурик звонил по этим устаревшим телефонам и, как правило, находил неведомых, но готовых к услугам людей. Так, некая «Аптечная Леночка», долго охая и натурально всхлипывая, объясняла Шурику, какая необыкновенная женщина была его бабушка, а потом сама привезла им домой все необходимые лекарства, показала Шурику, как правильно заваривать золототысячник, а Вере Александровне подарила янтарные бусы, которые должны были целительно действовать на больную щитовидку…

Впрочем, эндокринолог Брумштейн, которую вызвонила уже по своей книжке лабораторная Марина Ефимовна, была совсем не так приветлива, как прочие алфавитные персонажи. Сухая и почти совсем облысевшая, величаво-важная Брумштейн тем не менее приняла Веру Александровну без очереди, долго всматривалась в бумагу с результатами анализов, слушала сердце, считала пульс, мяла Верочкину шею, осталась очень недовольна и попросила сделать еще какой-то редкий анализ, который делали только у них в институте.

Перед уходом, когда Вера Александровна уже взялась за ручку двери, хмуро сказала:

– Перешеек уплотнен, доли железы увеличены… особенно слева… Операции вам в любом случае не миновать. Вопрос только в том, насколько это срочно…

Тут Вера проявила неожиданную твердость и отказалась. Решила прежде попробовать полечиться у гомеопата. Гомеопатия была не совсем под запретом, но в положении сомнительном – как абстрактное искусство, авангардная музыка или еврейское происхождение. Гомеопата нашли все в той же бабушкиной записной книжке, поехали на дальнюю окраину Измайлова, разыскали в разползающейся бревенчатой даче хмурого бородатого доктора, сделавшегося старомодно-любезным после упоминания имени Елизаветы Ивановны. Он начертал на четвертушке желтой старой бумаги какие-то магические слова и кресты, взял сто рублей денег – чудовищно огромный гонорар! – и поцеловал Вере на прощание руку.

Шурик на другой день привез матери из специальной аптеки первый набор маленьких белых коробочек. Вскоре у Веры образовалось новое сосредоточенное выражение лица – она рассасывала неровные белые зернышки, чуть-чуть выпятив губы и прикрыв глаза. По всему дому были разбросаны бумажные коробочки – туя, апис, белладонна… Она брала самодельную коробочку в два пальца, слегка громыхала, растряхивала содержимое – горошинки немного слипались, – а потом высыпала на узкую ладонь: раз, два, три… Руки у нее были как с испанских портретов, с заостренными пальцами, нежными складками на длинных фалангах. И два любимых кольца – с маленьким бриллиантом и с большой жемчужиной…

Мало-помалу Вера заняла то место, которое когда-то принадлежало маленькому Шурику, а Шурик, взрослый, но с жарким детским румянцем во всю щеку, заменил, как мог, Елизавету Ивановну. Шурикова неуклюжая забота оказалась слаще материнской: он был мужчина. Лицом он не был похож на Александра Сигизмундовича, скорее на деда Корна, но волосы были кудрявые, плотные, как у отца, и руки большие, с красивыми ногтями, и ласковость движения, которым он обнимал мать за плечи… Оказалось, что быть несчастной рядом с Шуриком гораздо увлекательней, чем при матери…

Елизавета Ивановна совсем не умела быть несчастной, может быть, оттого, что ее деловая энергия не давала ей времени задуматься о таких абстрактных и непрактичных вещах, как счастье, – но она горячо любила свою дочь и к ее состоянию меланхолической печали и незаслуженной обиды относилась с уважением, считая это проявлением тонкой душевной организации и нереализованности таланта. Александр Сигизмундович тоже всегда страдал оттого, что слишком тонко устроен. Вообще же душевное страдание, по Верочкиным понятиям, было привилегией. И надо отдать должное, даже в самые тяжелые годы эвакуации, в грязи и холоде зимнего Ташкента она относительно легко переносила бытовые тяготы, отдавая предпочтение переживаниям, связанным с концом ее артистической карьеры и потерей – временной, но тогда казалось, что окончательной, – обожаемого Александра Сигизмундовича…

Никто кроме Елизаветы Ивановны не мог оценить, какую жертву принесла Вера, отдавая полжизни мелочной бухгалтерской работе. Вопрос, кому или чему приносится жертва, не поднимался – это подразумевалось само собой. Шурику в свое время с нежным укором об этом напоминала бабушка – для стимуляции любви к Верочке. Теперь, после бабушкиной смерти, Шурик размер этой жертвы еще более преувеличил. И легкий нимб незримо присутствовал над аккуратно сложенным полугреческим пучком стареющих волос.

В вечерние часы Вера всегда находила время, чтобы посидеть в проходной комнате. Угнездившись в обширном кресле, продавленном материнским телом, она открывала ящики письменного стола, перебирала старые письма, разложенные по годам, квитанции по оплате неведомых услуг, бессчетные фотографии, главным образом, ее, Верины. Лучшие из них висели над столом в зыбких рамочках, не терпящих прикосновения: Верочка в сценических костюмах. Лучшее, но столь краткое время ее жизни…

Когда Шурик заставал ее в этой меланхолической позе, он просто тонул от нежного и горького сочувствия: он знал, что помешал великой артистической карьере… Он порывисто обнимал мать за девичьи плечи и шептал:

– Ну, Веруся, ну, мамочка…

И Вера вторила ему:

– Мамочка, мамочка… Мы с тобой одни на свете…

Глава 17

Шурик был убежден, что бабушка умерла из-за того дикого забвения, которое нашло на него, когда он провожал Лилю в Израиль. Его взрослая жизнь началась от темных приступов сердечного страха, будивших среди ночи. Его внутренний враг, раненая совесть, посылала ему время от времени реалистические, невыносимые сны, главным сюжетом которых была его неспособность – или невозможность – помочь матери, которая в нем нуждалась.

Иногда сны эти бывали довольно затейливы и требовали разъяснения. Так, ему приснилась голая Аля Тогусова, лежащая на железной кровати своей общежитейной комнаты, почему-то в остроносых белых ботиночках, которые в прошлом году носила Лиля Ласкина, но только ботиночки эти были сильно изношены, в черных поперечных трещинах. Он же стоит у изножия, тоже голый, и он знает, что сейчас ему нужно войти в нее, и что, как только он это сделает, она начнет превращаться в Лилю, и Аля этого очень хочет, и от него зависит, чтобы превращение произошло в полной точности. Многочисленные свидетели – девочки, которые живут в этой комнате, Стовба среди них, и профессор математики Израйлевич, и Женя Розенцвейг, стоят вокруг кровати, ожидая превращения Али в Лилю. И более того, совершенно определенно известно, что если это произойдет, то Израйлевич поставит ему зачет по математике. Все это совершенно никого не удивляет. Единственное, что странно, – присутствие матильдиных черных кошек на тумбочке рядом с Алиной кроватью… И Аля выжидательно смотрит на него подведенными японскими глазами, и он готов, вполне готов потрудиться, чтобы выпустить из плохонькой Алиной оболочки чудесную Лилю. Но тут начинает звонить телефон – не в комнате, а где-то рядом, может быть, в коридоре, и он знает, что его вызывают к маме в больницу, и ему нельзя медлить ни секунды, потому что иначе с Верой произойдет то, что произошло с бабушкой…

Аля шевелит остроносыми ботиночками, зрители, видя его нерешительность, проявляют недовольство, а он понимает, что ему надо немедленно бежать, немедленно бежать, пока телефон не перестал звонить…

Действительность отозвалась на сон – из почтового ящика Шурик вынул письмо от Лили. Из Израиля. Для Шурика – единственное полученное. Для Лили – последнее из нескольких отправленных. Она писала, что он очень помогает ей разобраться с самой собой. Она давно уже догадалась, что письма ее не доходят, и вообще здесь, в Израиле, никто не знает, по каким законам они циркулируют – почему к одним людям письма приходят регулярно, а другие не получают ни одного – но она, Лиля, пишет Шурику письмо за письмом, и это дневник ее эмиграции.

«После нашей семейной катастрофы я стала гораздо больше любить их обоих. Отец все время мне пишет и даже звонит. Мама обижается, что я поддерживаю с ним отношения, – но я не чувствую, чтобы он был передо мной виноватым. И не понимаю, почему я должна проявлять какую-то женскую солидарность. И вообще мне ее ужасно жалко, а за него я рада. У него такой счастливый голос. Фигня какая-то. Язык потрясающий. Английский – ужасная скукота по сравнению с ивритом. Я буду потом учить арабский. Обязательно. Я – лучшая ученица в ульпане. Это ужасное уродство жизни, что тебя здесь нет. Это так глупо, что ты не еврей. Арье на меня обижается, говорит, что сплю я с ним, а люблю тебя. И это правда».

Шурик прочитал письмо прямо возле почтового ящика. Оно было как с того света. Уж во всяком случае, оно было адресовано не ему, а другому человеку, который жил в другом веке. И в том же прошлом веке осталась прелесть прогулок по ночному городу, и лекции по литературе – они были слишком хороши, чтобы стать повседневностью. Для этого существовала раздражающая нос химия… В прошлом осталась и все укрупняющаяся от ухода из времени бабушка, в тени которой не было ни жары, ни холода, а благорастворение воздухов. И здесь, между первым и вторым этажом, около зеленой шеренги почтовых ящиков, его охватило молниеносное и огненное чувство отвращения ко всему: в первую очередь, к себе, потом к институту, к лабораторным столам и коридорам, к провонявшим мочой и хлоркой уборным, ко всем учебным дисциплинам и их преподавателям, к Але с ее густыми жирными волосами с кислым запахом, который он вдруг ощутил возле своего носа… Его передернуло, даже испарина выступила по телу – но тут же все и прошло.

Он сунул письмо в карман и понесся в институт: у него назревала сессия, и весна назревала, и опять он запустил неорганическую химию, и лабораторные, и еще не снял дачу, которую бабушка снимала из года в год, отчасти потому, что не нашел в бабушкиной книжке рабочего телефона дачной хозяйки, отчасти из-за нехватки времени: известно было, что дачи снимают в феврале, а в марте ничего путного уже не снять.

Он бежал в институт, и письмо Лилино было в его душе, как съеденный утром завтрак в желудке – необратимо и в глубине. Два факта, сообщенные Лилей, – о том, что родители ее разошлись, и о том, что у нее появился парень по имени Арье, – совершенно не тронули его. Тронуло само письмо – почти физически: вот бумага, на которой ее рукой нечто написано, из чего следует, что она есть на свете, а не исчезла бесследно, как бабушка. Ведь до сих пор было такое чувство, что они удалились в одном направлении. И это письмо в кармане – как все мы любим себя обманывать – как будто намекало, что и бабушка может прислать письмо из того места, где она теперь находится.

Шурик не додумал этого до конца, это приятное чувство не оделось такими словами, чтобы можно было другому человеку это объяснить. Но разве мама поймет это смутное, приятное чувство? Она подумает, что он просто Лилиному письму радуется…

И он, отодвинув все зыбкое и неконкретное, жил себе дальше, бегал в институт, сдавал какие-то коллоквиумы, ухитрялся немного зарабатывать – французские уроки, оставшиеся от бабушки. Деньги, о которых при бабушке и речи не заводилось, исчезали с невероятной скоростью и заставляли о себе думать. Шурику было совершенно ясно, что заботиться об этом должен он сам, а не слабенькая, совсем прозрачная мать.

«В будущем году наберу побольше новых учеников», – решил он. Ему нравилось учить детей французскому языку гораздо больше, чем самому учиться науке химии. И хотя он кое-как ходил на занятия, делал лабораторные, но все больше полагался на Алю Тогусову, а она старалась, лезла их кожи вон и даже переписывала ему конспекты лекций, которые он часто пропускал.

Аля, залучившая себе Шурика в памятное новогоднее утро, по неопытности принявшая вынужденный жест мужской вежливости за крупную женскую победу, довольно быстро сообразила, что достигнутый ею успех не так уж велик, но эту новогоднюю удачу нельзя пускать на самотек, а, напротив, чтобы росток рос и развивался, следует много и упорно трудиться. Эта мысль не была для нее новой – она пришла к ней еще в детстве, когда девочкой она впервые столкнулась с тем, что есть на свете некоторые женщины, которые ходят в туфлях, тогда как большинство, к которому принадлежит и ее мать, зимой носят валенки, а летом резиновые сапоги… Словом, жизнь – борьба, и не только за высшее образование. Шурик ей, конечно же, очень нравился, может быть, она была в него даже влюблена, но все эти романтические эмоции и в сравнение не шли с тем высоким напряжением, которое рождалось из суммы решаемых задач: высшее образование в сочетании с Шуриком и принадлежавшей ему по праву столицей. Аля чувствовала себя одновременно и зверем, выслеживающим свою добычу, и охотником, встретившим редкую дичь, какая попадается раз в жизни, если повезет…

Напряжение Алиного существования подогревалось еще одним обстоятельством: Лена Стовба в ту новогоднюю ночь тоже нашла свое счастье – познакомилась с кубинцем Энрике, темнокожим красавцем, студентом университета имени Патриса Лумумбы. Он пригласил ее танцевать, и под звуки «Бесаме мучо» целая стая пухлых младенцев – амуров, купидонов и других крылатых – разрядила свою луки в рослую парочку, и вялая от природы Стовба проснулась своим белым телом, встрепенулась навстречу танцующему всеми своими органами кубинцу и весь подготовительный путь, для прохождения которого требуется иногда довольно значительное время, прошла экстренно, начав за час до новогодней полуночи, и в два часа утра первого дня нового года успешно закончив его в крепких темнокожих объятиях.

Хотя двадцатидвухлетний молодой человек был кубинцем и, следовательно, вовсе не новичком в любовной науке, но и он был ошеломлен свалившимся на него белобрысым чудом. Дружба народов полностью восторжествовала – к марту Стовба чувствовала себя определенно беременной, а влюбленный кубинец наводил справки, как оформить брак с русской гражданкой.

Теперь два общежития – на Пресне и в Беляево – были озабочены тем, как обеспечить влюбленным площадку для регулярной реализации чувств, но задача была не из простых: менделеевские церберы, пожилые вахтерши и злобные комендантши, были вообще несговорчивы, а тут еще цвет лица Энрике столь заметно отличался от прочих розово-мороженых посетителей, и в одиннадцать часов вечера раздавался громкий стук в дверь и высоконравственная комендантша предлагала посторонним покинуть помещение женского общежития… Лена накидывала каракулевую шубу, бестактный подарок обкомовской мамы, столь странно выглядевший в студенческой бедности, и провожала возлюбленного до станции метро «Краснопресненская», где они расставались, скорбя душами и телами… Охрана лумумбовских общежитий была более лояльна, но требовала предъявления паспорта, что могло повлечь за собой какие угодно, включая милицейские, неприятности.

Аля, подогреваемая ежедневным жаром этого романа, не могла не испытывать беспокойства по поводу умеренного рвения Шурика к полной реализации их теплых отношений. Тем более что и жилищными условиями он располагал. Однако в дом к себе никогда не приглашал. Ничего похожего на черно-белые страсти Лены и Энрике в Алиной жизни не наблюдалось. Обидно. На долю Али по-прежнему доставались только совместные лабораторные работы, обеды в студенческой столовке за одним столом, подготовка к сдаче коллоквиумов и место в аудитории по правую руку от Шурика – обычно она сама его и занимала. Еще Аля немного удивлялась вялости, с которой Шурик учился, – сама она и в студенческой науке преуспевала, и подрабатывала: сначала было полставки уборщицы, потом к ним прибавилось полставки лаборантских. Работала по вечерам, так что даже в кино сходить времени не было. Да Шурик и не приглашал: он свои вечера проводил обыкновенно с матерью. Аля время от времени напоминала о себе вечерним звонком, однако, чтобы зайти к нему в дом, надо было придумать что-нибудь особое: например, методичку взять или учебник. Один раз позвонила вечером с кафедры, сказала, что кошелек потеряла: она хотела сама зайти, но он прибежал, принес ей денег.

Любовные их отношения кое-как теплились: однажды Аля попросила помочь отвезти из института в общежитие трехлитровую банку ворованной краски. Это было днем, и как раз никого из соседок не было, и Аля обхватила его за шею смуглыми руками, закрыла глаза и приоткрыла рот. Шурик поцеловал ее и сделал все, что полагалось. С удовольствием.

В другой раз Аля пришла к Шурику домой, когда Вера Александровна была на каких-то медицинских процедурах, и еще раз получила веское доказательство того, что отношения у них с Шуриком любовные, а не чисто товарищеские, комсомольские…

Конечно, она не могла не видеть разницы между своим умеренным романом и страстями, полыхающими между флегматичной в прошлом Леной и ее каштановым Энрике. Но и Шурик был все-таки не негр с Кубы, а белый человек с Новолесной улицы. Аля же подозревала, что хоть Куба и заграница, но немного похожая на Казахстан… Правда, кубинец собирался жениться, а Шурик об этом и не заговаривал. С другой стороны, Стовба-то была беременна… Но ведь и Аля тоже могла бы… И тут она терялась: что важнее – учеба или замужество?

В начале апреля Стовба сообщила, что они подали во Дворец бракосочетаний заявление на регистрацию.

Девчонки были в восторге: прежде они опасались, не бросит ли Энрике Стовбу, уговаривали ее сделать аборт, но она только таращила свои глаза и мотала белыми волосами. Она ему доверилась. Так доверилась, что даже собралась своим домашним письмо писать о предстоящем замужестве. Беспокоило девочек-подружек только одно – что ребенок будет черный. Но Стовба их утешала: мать у Энрике почти совсем белая, старший брат, от другого мужа, американского поляка, вообще блондин, только отец черный. Зато черный отец – близкий друг Фиделя Кастро, воевал с ним в одном отряде… Так что ребенок вполне может родиться и белым, поскольку он будет почти квартерон. Девчонки головами качали, но в душе жалели: лучше б русский… Хотя самого Энрике все полюбили: он был веселым и добрым малым, несмотря на то, что, как и Стовба, тоже принадлежал к семье из партийной верхушки. Но он не важничал, как его возлюбленная, – ходил, приплясывая, плясал, подпевая, и вечносонная Стовба, которую на курсе чуть ли не с первого дня все невзлюбили, перестала важничать, жадничать и, благодаря своему сомнительному – с точки зрения расовой – роману, стала всем приятней.

А еще через месяц, незадолго до намеченного бракосочетания, произошло событие, которое очень взволновало Стовбу: Энрике вызвали в посольство и приказали срочно возвращаться домой. Он был студентом последнего года обучения, до получения диплома оставались считанные месяцы, и он попытался оттянуть свой отъезд – тем более что и невеста его была как-никак беременна… Он пытался встретиться с послом, прекрасно знавшим о высоком положении его отца: Энрике, студента, приглашали на посольские приемы, и посол иногда подходил к Энрике и коротким боксерским ударом шутливо бил под дых… Но на этот раз посол его не принял.

В конце апреля Энрике вылетел в Гавану. Вернуться он собирался через неделю. Но ни через месяц, ни через два он не вернулся. Все сразу же поняли, что он просто обманул глупую девку, сочувствовали ей, а она заходилась от внутренней ярости к этим жалельщикам: она-то была убеждена, что он не мог ее бросить, и только особые обстоятельства могли принудить его остаться. Унизительна была общественная жалость, странным было его молчание. С другой стороны, известно было, что письма с Кубы доходили по произвольному графику: иногда через пять дней после отправки, а другой раз – месяца через полтора.

Родители Стовбы только-только свыклись с мыслью, что им придется нянчить черных внуков, и особенно тяжело приняла это сообщение мать, отца все же несколько утешило высокое партийное положение будущего зятя, и теперь бедной невесте предстояло сообщить строгим родителям, что жених исчез.

Весь первый курс гудел негодованием. Стовба жила надеждой. Перед самыми майскими праздниками ее разыскал в институте лысоватый малосимпатичный молодой человек, кубинец, приятель Энрике. Он был аспирантом в университете, не то зоолог, не то гидробиолог. Лысый увел Стовбу на улицу и там, на садовой скамье в продуваемом Миусском скверике, сообщил ей, что старший брат Энрике бежал с Кубы в Майами, отец Энрике арестован, а где находится сам Энрике, никто не знает, но дома его нет. Возможно, его взяли на улице…

Стовбе, гордячке, гораздо больше нравилось быть косвенной жертвой политического процесса, чем брошенной невестой. Возможно, что ее родители предпочли бы другой вариант… Но, в любом случае, потомок одного из политических вождей кубинского народа, с чем еще кое-как можно было примириться, превращался теперь в простого выблядка…

Мнения студенов-химиков разошлись: либералы готовы были собирать деньги на приданое малышу и объявлять его сыном своего полка, консерваторы считали, что Стовбу надо исключить из института, из комсомола и вообще из всего, а радикалы полагали, что наилучшим выходом был бы честный аборт…

Аля, полукровка и полусирота, была полна сочувствия к совсем еще недавно счастливой и удачливой Стовбе. Она сблизилась с высокомерной соседкой, сделалась поверенной ее тайн и надежд – Шурик, благодаря Але, оказался информированным о всех перипетиях этой драматической истории. Он тоже очень сочувствовал бедняге Стовбе…

Глава 18

Щитовидная железа Веры, презрев гомеопатию, пустилась в бурный рост: начались удушья. Опять заговорили об операции. Вера из последних сил сопротивлялась. Однажды, когда начался очередной приступ, пришлось вызвать «Скорую». Сделали укол: удушье сразу прошло. Она взбодрилась:

– Видишь, Шурик, уколы-то помогают. Зачем это, сразу под нож?

Она безумно боялась операции, даже не самой операции, а общего наркоза. Ей казалось, что она не проснется.

Следующий приступ удушья пришелся, к несчастью, на те часы, когда Шурик, бесшумно улизнув из дому, унесся «за мостик», к Матильде.

Во втором часу ночи Вера тихонько постучала в дверь Шуриковой комнаты: говорить она почти не могла. Шурик не отозвался. Она открыла дверь: кушетка его даже не была расстелена.

«Куда он мог деться», – недоумевала Вера и даже вышла на балкон, посмотреть, не курит ли он там. Она знала, что все мальчишки покуривают… Прошло еще минут десять, таблетка и домашние средства, вроде дыхания над горячей водой, не помогали, удушье не проходило. Состояние было ужасным, и она сама, едва слышимым голосом вызвала «Скорую», прошелестев адрес…

«Скорая» приехала очень быстро, минут через двадцать, и по случайности оказалась та же бригада, что в прошлый раз. Пожилая усатая врачиха, которая и в прошлый раз настаивала на срочной госпитализации, стала сразу же зычно орать на Веру Александровну – велела немедленно собираться в больницу. Отсутствие Шурика совершенно выбило Веру из колеи, она безмолвно плакала и качала головой.

– Тогда пишите, что отказываетесь от госпитализации. Я снимаю с себя всякую ответственность!

Шурик, увидев у подъезда «Скорую», едва не окочурился. Одним махом он взлетел на пятый этаж. Дверь была чуть-чуть приоткрыта…

«Все! Мамы нет в живых, – ужаснулся он. – Что я наделал!»

В большой комнате раздавались громкие голоса. Живая Веруся полулежала в бабушкином кресле. Дышала она уже вполне удовлетворительно. Увидев Шурика, она заплакала новыми слезами. Ей было немного стыдно перед врачихой, но со слезами она ничего поделать не могла – они были от щитовидки…

Шурик совершил звериный прыжок через всю комнату и, не стесняясь ни врачихи, ни мужика в полуформенной одежде, схватил мать в объятия и начал целовать: в волосы, в щеку, в ухо…

– Веруся, прости меня! Я больше не буду! Идиот! Прости меня, мамочка…

Чего «больше не буду», он, разумеется, и сам не знал. Но это была его всегдашняя детская реакция: не буду делать плохого, буду хорошее, буду хорошим мальчиком, чтобы не расстраивать маму и бабушку…

Усатая врачиха, собравшаяся как следует поорать, размягчилась и растрогалась. Такое не часто наблюдаешь. Ишь, целует, не стесняется… по головке гладит… Что же такое он натворил, что так убивается…

– Маму вашу госпитализировать надо. Вы бы ее уговорили.

– Веруся! – взмолился Шурик. – Но если действительно надо…

Вера была на все согласна. Ну, не совсем, конечно…

– Хорошо, хорошо! Но тогда уж к Брумштейн…

– Но не затягивайте. Укол действует всего несколько часов, и приступ может начаться снова, – помягчевшим голосом обращалась врачиха к Шурику.

Медицина уехала. Объяснение было неминуемо. Еще до того, как Вера Александровна задала вопрос, Шурик понял: нет, нет и нет. Ни за что на свете он не сможет сказать маме, что был у женщины.

– Гулял, – твердо объявил он матери.

– Как так? Среди ночи? Один? – недоумевала Вера.

– Захотелось пройтись. Пошел пройтись.

– Куда?

– Туда, – махнул Шурик рукой в том самом направлении. – В сторону Тимирязевки, через мостик.

– Ну ладно, ладно, – сдалась Вера. На душе у нее полегчало, хотя со странной ночной отлучкой было что-то не так. Но она привыкла, что Шурик ее не обманывает. – Давай выпьем чайку и попробуем еще поспать.

Шурик пошел ставить чайник. Уже рассвело, чирикали воробьи…

– В следующий раз предупреждай, когда уходишь из дома…

Но следующий раз случился нескоро: лысая Брумштейн была в отпуске, и уложила ее в отделение правая рука Брумштейн, ее заместительница Любовь Ивановна.

Операцию, по ее экстренности, тоже должна была делать не само светило, доктор Брумштейн, а Любовь Ивановна. Она оказалась миловидной – несмотря на легкий шрам аккуратно зашитой заячьей губы – блондинкой среднего возраста с легким дефектом речи.

– А где вы вообще-то наблюдаетесь? – прощупывая дряблую и вздутую шею Веры, осторожно спросила Любовь Ивановна.

– В поликлинике ВТО, – с достоинством ответила Вера.

– Понятно. Там у вас хорошие фониатры и травматологи, – отрезала врачиха презрительно.

– Вы считаете, без операции никак нельзя обойтись? – робко спросила Вера.

Любовь Ивановна покраснела так, что шрам на губе налился темной кровью:

– Вера Александровна, операция срочная. Экстренная…

Вера почувствовала дурноту и спросила упавшим голосом:

– У меня рак?

Любовь Ивановна мыла руки, не отрывая глаз от раковины, потом долго вытирала руки вафельным полотенцем и все держала паузу.

– Почему обязательно рак? Кровь у вас приличная. Железа диффузная, сильно увеличена. Помимо диффузного токсического зоба в левой доле имеется опухоль. Похожа на доброкачественную. Но биопсию делать мы не будем. Некогда. Вы преступно запустили свою болезнь. Брумштейн сразу же предложила операцию – вот написано: рекомендовано…

– Но я у гомеопата лечилась…

Малозаметный шов на губе врачихи снова ожил и набряк:

– Моя бы воля, я бы вашего гомеопата отдала под суд…

Горло Веры Александровны от таких слов как будто вспухло, стало тесным.

«Если бы мама была жива, все было бы по-другому… И вообще ничего этого бы не было»… – подумала она.

Потом Любовь Ивановна пригласила Шурика в кабинет, а Вера села в коридоре на липкий стул, на Шуриково прогретое место.

Врачиха сказала Шурику все то, что и Вере Александровне, но сверх того добавила, что операция достаточно тяжелая, но беспокоит ее больше послеоперационный период. Уход в больнице плохой – пусть подыщут сиделку. Особенно на первые дни.

«Если бы бабушка была жива, все было бы по-другому»… – сын и мать часто думали одно и то же…

Операцию сделали через три дня. В своих дурных предчувствиях Вера оказалась отчасти права. Хотя операция прошла, как выяснилось позднее, вполне удачно, наркоз она действительно перенесла очень тяжело. Через сорок минут после начала операции остановилось сердце: у молодого анестезиолога тоже сердце едва не остановилось от страха. Впрыснули адреналин. Со всех семь потов сошло. Больше трех часов оперировали, а потом двое суток Вера не приходила в себя.

Лежала она в реанимации. Положение ее считали опасным, но не безнадежным. Но Шурик, сидевший на лестнице возле входа в реанимационное отделение, куда вообще никого не пускали, не слышал ничего из того, что ему говорили. Двое суток он просидел на ступеньке в состоянии глубочайшего горя и великой вины.

Он был поглощен непрерывным воображаемым общением с ней. Более всего он был сосредоточен на том, чтобы удерживать ее постоянно перед собой, со всеми деталями, со всеми подробностями: волосы, которые он помнит густыми, – как она расчесывала их после мытья и сушила, присев на низкую скамеечку возле батареи… а потом волосы поредели, и пучок на затылке стал немного поменьше, темно-ореховый цвет слинял, сначала у висков, а потом по всей голове потянулись грязно-серые пряди, с чужой как будто головы… брови чудесные, длинные, начинаются густым треугольником, а потом сходят в ниточку… родинка на щеке круглая, коричневая, как шляпка гвоздика…

Отчаянным, почти физическим усилием он держал ее всю: ручки любимые, кончики пальцев вверх загибаются, ножки тонкие, сбоку от большого пальца косточка вылезла, некрасивая косточка… Не отпустить, не отвлечься…

Подходила медсестра, спрашивала, не принести ли ему чая.

Нет, нет, – он только мотал головой. Ему казалось, что как только он перестанет вот так крепко, так усиленно думать о ней, она умрет…

В конце вторых суток – времени он не помнил, не ел, не пил, кажется, и в уборную не ходил – сидел одеревенелый на лестничной площадке, на милосердно вынесенном ему из отделения стуле – вышла к нему Любовь Ивановна и дала белый халат.

Он не сразу ее узнал, не сразу сообразил, что надо делать с халатом. Всунулся во влажную слипшуюся ткань со склеенными рукавами.

– Тамара, бахилы, – скомандовала Любовь Ивановна, и сестричка сунула ему в руки два буро-белых небольших мешка, в которые он неловко всунул свои ботинки вместе с онемевшими ногами.

– Только на одну минуту – сказала врачиха, – а потом поезжайте домой. Не надо здесь сидеть. Поспите, купите «Боржому» и лимон… А завтра приезжайте.

Он не слышал. В раскрытой двери палаты он видел маму. Из носу у нее шли трубочки, опутывали грудь, еще какие-то трубочки шли от руки к штативу. Бледно-голубая рука лежала поверх простыни. От шеи, заклеенной чем-то белым, тоже шла красная тонкая резинка. Глаза были открыты, и она увидела Шурика и улыбнулась.

У Шурика перехватило дыхание в том месте, где маму разрезали: виноват, виноват, во всем виноват. Когда бабушка в больнице умирала, он, идиот, с Лилей бегал по магазинам, покупал копченую колбасу, оставшуюся потом у таможенников, и матрешек, брошенных в гостинице в маленьком городе под Римом, Остии…

Когда бабушка в больнице умирала, – раздувал он пламя своей непрощенной вины, – ты тискался и ласкался с Лилей в подворотнях и темных уголках… Мамочка бедная, маленькая, худая, еле живая, а он, здоровый до отвращения кабан, козел, скотина… Она задыхалась в приступе, а он трахал Матильду… И острое отвращение к себе отбрасывало какую-то неприятную тень на в общем-то не причастных к преступлению Лилю и Матильду…

«О, никогда больше, – клялся он сам себе. – Никогда больше не буду»…

Он встал на колени перед кроватью, поцеловал бумажные сухие пальчики:

– Ну, как ты, Веруся?

– Хорошо, – ответила она неслышимо: говорить-то она совсем еще не могла.

Ей было действительно хорошо: она была под промедолом, операция – позади, а прямо перед ней улыбался заплаканный Шурик, дорогой мальчик. Она даже не подозревала, какую великую победу только что одержала. Идеалистка и артистка в душе, она с юности много размышляла о разновидностях любви и держалась того мнения, что высшая из всех – платоническая, ошибочно относя к любви платонической всякую, которая происходила не под простынями. Доверчивый Шурик, которому эта концепция была предъявлена в самом юном возрасте, во всем следовал за разумными взрослыми – бабушкой и мамой. Как-то само собой разумелось, что в их редкостной семье, где все любят друг друга возвышенно и самоотверженно, как раз и процветает «платоническая».

И вот теперь Шурику было очевидно до ужаса, как предал он «высшую» любовь ради «низшей». В отличие от большинства людей, особенно молодых мужчин, попадавших в сходное положение, он даже не пытался выстроить хоть какую-то психологическую самооборону, самому себе шепнуть на ухо, что, может, в чем-то он виноват, а в чем-то и не виноват. Но он, напротив, подтасовывал свои карты против себя, чтобы вина его была убедительной и несомненной.

По дороге домой Шурик приходил в себя, оттаивая от какого-то анабиотического, рыбьего состояния, в котором находился последние двое суток. Оказалось, что нестерпимая жара за это время прошла, теперь падал небольшой серенький дождь, была середина буднего дня, и в воздухе висело наслаждение самодостаточной бедной природы: запах свежих листьев и прели шел от прошлогодних куч, лежавших шершавым одеялом на обочине маленького заброшенного скверика. Шурик вдыхал сложный запах грязного города: немного молодой острой зелени, немного палой листвы, немного мокрой шерсти…

«А вдруг Бог где-нибудь есть?» – пришло ему в голову, и тут же, как из-под земли, выскочила приземистая церковка. А может, она сначала выскочила, и потому он подумал это самое? Он остановился: не зайти ли… Открылась какая-то боковая незначительная дверка, и через дворик к пристройке побежала деловитая деревенская старуха с миской в руке.

«Нет, нет, только не здесь, – решил Шурик. – Если б здесь, – бабушка знала бы».

И Шурик ускорил шаг, почти побежал. В душе его поднялось неиспытанное прежде счастье, наполовину состоящее из благодарности неизвестно кому – живая мамочка, дорогая мамочка, поздравляю с Днем рождения, поздравляю с Международным женским днем Восьмого Марта, с Праздником Солидарности Трудящихся, с Днем Седьмого ноября, поздравляю, поздравляю… красное на голубом, желтое на зеленом, рубиновые звезды на темно-синем, вся сотня открыток, которые он написал маме и бабушке, начиная с четырех лет. Жизнь прекрасна! Поздравляю!

Дома Шурик встал под холодный душ – горячей воды почему-то не было, а та, что поднималась из не прогретой еще глубины земли, обжигала холодом. Он вымылся, замерз, вылез из ванной – звонил телефон.

– Шурик! – ахнула трубка. – Наконец-то! Никто ничего не знает. Третьи сутки звоню. Что случилось? Когда? В какой больнице?

Это была Фаина Ивановна. Он объяснил, как мог, сам себя перебивая.

– А навестить можно? И что нужно?

– «Боржом», сказали.

– Хорошо. «Боржом» я сейчас завезу. Я в театре, сейчас машина придет, и я заеду.

И трубкой – бабах! И сразу же раздался следующий звонок. Это была Аля. Она задала все те же вопросы, с той лишь разницей, что боржома у нее не было, а были занятия с вечерниками – лаборантские полставки – и освобождалась в половине одиннадцатого.

– Я после занятий сразу к тебе, – радостно пообещала она, а он даже не успел сказать: может, завтра?

Фаина прикатила через час, он только успел выпить чаю с черствым хлебом и отрытой в глубине буфета банкой тушенки. Фаина поставила красивый заграничный пакет с четырьмя бутылками боржома возле двери.

– Мы с тобой все обсудим, – она говорила медленно, приближая к нему красивый развратный рот.

«Нет, нет и нет», – твердо сказал Шурик самому себе.

Рот приблизился, захватил его губы, сладковатый, немного мыльный язык влез ему под небо и упруго шевельнулся.

Шурик ничего не мог поделать – все в нем взметнулось навстречу этой роскошной похабной бабе.

Около одиннадцати пискнул звонок, потом еще. Немного погодя зазвонил телефон, потом снова робко торкнулись в дверь. Но оттуда, где находился Шурик, его вряд ли могла извлечь даже иерихонская труба.

На следующий день он сказал Але, и это было правдоподобно:

– Не спал двое суток. Добрался до постели и как провалился.

Редко встречаются люди, которые бы так ненавидели вранье, как Шурик.

Глава 19

Эти летние недели – шесть больничных и последующие – Шурик ускоренно и в сокращенном виде проходил науку, похожую на науку выращивания новорожденного: от молочка, кашки, самодельного творожка до кипячения подсолнечного масла, смягчающего швы, примочек и промываний. Самое же главное в этой науке – приобретение сосредоточенного внимания, которое переживает мать, родившая своего первенца. Пожалуй, только пеленки миновали его.

Сон Шурика стал необыкновенно чутким: Вера только опускала ногу с кровати на пол, он уже мчался к ней в комнату: что случилось? Он слышал легкий скрип пружин, когда ее легчайшее тело переворачивалось с боку на бок, улавливал, как она звякала стаканом, откашливалась. Это было особое состояние связи – между матерью и младенцем – которого, строго говоря, сама Вера никогда не знала, поскольку Елизавета Ивановна, оберегая ослабленную родами и перенесенным несчастьем дочь, взяла на себя именно эту часть взаимоотношений с ребенком, оставив Вере только кормление грудью. Разумеется, это была совсем не декоративная часть: у Верочки были маленькие, с узкими протоками, соски, молоко шло плохо, приходилось часами сцеживаться, грудь болела… Но все-таки именно Елизавета Ивановна спала в одной комнате с младенцем, вставала на каждый его писк, пеленала, купала и в положенное время подносила закрученное в чистые пеленки поленце к Верочкиной груди.

Ничего этого Шурик знать не мог, но в голосе его появилась особая интонация, с которой женщины обращаются к младенцам. Всплыло даже имя, которым он называл мать на втором году жизни: не умея выговорить Веруся, как говорила бабушка, он называл мать Уся, Усенька…

С деньгами настала полная неопределенность. Собственно, они кончились. Стипендию в институте Шурику уже не давали, весеннюю сессию он кое-как сдал, но с хвостом по математике – пересдача была на осень. Правда, по больничному листу Вера Александровна получала почти всю зарплату – стаж у нее был большой… Главный Шуриков заработок прекратился: учеников в летнее время не было, все разъехались по дачам. У бабушки, он знал, в это время всегда собиралась группа-другая абитуриентов…

Однажды, в Шуриково отсутствие, приезжала Фаина, привезла какие-то деньги от месткома. В день, когда месткомовские деньги кончились, Вера нашла под бумажкой, проложенной на дне ящика бабушкиного секретера, две сберегательные книжки. В сумме этих двух вкладов хватило бы на автомобиль – огромные по тем временам деньги. В одной книжке была доверенность на имя внука, во второй – дочери.

Неустановившимся после операции тихим голосом, пошмыгивая носом от набежавшей слезы, Вера говорила Шурику почти те же самые слова, которые он некогда слышал от бабушки:

– Бабушка с того света помогает нам выжить…

Неожиданное это наследство совершенно отменяло печальную перспективу семейного обнищания. Шурик тотчас вспомнил давнишний рассказ бабушки и металлический скелетик дедушкиного японского ордена с черными дырочками отсутствующих бриллиантов. Это было в бабушкином характере – она считала разговоры о деньгах неприличными, с брезгливостью отодвигала экономические выкладки приятельниц о том, кто сколько зарабатывает – излюбленный кухонный разговор, – сама всегда широко тратила деньги, каким-то особым, только ей свойственным способом отделяла нужное от лишнего, необходимое от роскошества и ухитрилась оставить своим детям такую огромную сумму денег… Всего три года прошло с тех пор, как они въехали в этот дом. Нет, почти четыре… А ведь когда покупали квартиру, вложили, вероятно, все до последнего, иначе она бы не продавала этих последних камешков… Трудно все это понять.

На другой день утром, взявши свой паспорт, Шурик пошел в сберкассу и снял первые сто рублей. Он решил, что купит всего-всего. И действительно, накупил на Тишинском рынке уйму продуктов, потратил все до копейки… Вера посмеялась над его барскими замашками и съела половину груши.

Вообще же настроение у нее было прекрасное – тень, которая лежала на ее жизни последние годы, оказывается, происходила от ядовитых молекул, выделявшихся чрезмерно из обезумевшей железы. Теперь же, впервые после смерти матери, Вера воспрянула духом и часто вспоминала свои молодые, счастливейшие годы, когда она училась в Таировской студии. Как будто вместе с вырезанным куском разросшейся щитовидки из нее удалили двадцатилетнюю усталость. Она вдруг начала делать пальцевые упражнения, которым давным-давно научил ее Александр Сигизмундович – дергала последнюю фалангу, как будто срывала крышечку, выкручивала каждый палец туда-сюда, потом крутила кистями и ступнями, а под конец встряхивала.

Спустя пару недель после выписки из больницы она попросила Шурика снять с антресолей древний чемодан с бумажной наклейкой на боку, исписанной рукой Елизаветы Ивановны, – перечень предметов, содержащихся внутри. Вера достала из чемодана линяло-синий балахон и головную повязку и начала по утрам под музыку Дебюсси и Скрябина производить ломаные движения, по гибридной системе Жак-Далькроза и Айседоры Дункан – как преподавали эту революционную дисциплину в десятых годах… Она принимала странные позы, замирала в них и радовалась, что тело подчинялось модернистической музыке начала века.

Шурик иногда заглядывал в распахнутые двойные створки и любовался: ее тонкие руки и ноги белыми ветвями выкидывались из балахона, и волосы, не убранные в пучок, – во время болезни она их сильно укоротила, только чтоб увязывались сзади – летели вслед за каждым ее движением, то плавным, то резким.

Никогда в жизни Вера не бывала толстой, но в последние годы, поедаемая злыми гормонами, весила сорок четыре детских килограмма, так что кожа стала ей великовата и кое-где повисала складками. Теперь же она, несмотря на гимнастику, стала прибавлять в весе, по килограмму в неделю. Достигнув пятидесяти, она забеспокоилась.

Шурик вникал во все ее заботы. Он готовил завтрак и обед, сопровождал ее на прогулках, ходил для нее в библиотеку за книгами, иногда в библиотеку Иностранной литературы, где за ними еще сохранялся бабушкин абонемент. Они много времени проводили вдвоем. Вера снова стала играть. Она музицировала в большой бабушкиной комнате, а он лежал на диване с французской книжкой в руках, по старой привычке читая что-нибудь, особенно бабушкой любимое: Мериме, Флобер… Иногда вставал, приносил из кухни что-нибудь вкусное – раннюю клубнику с Тишинского рынка, какао, которое Вера снова, как в детстве, стала любить…

Вера не вникала в заботы сына и не обратила внимания, что рядом с Мериме на диване лежит учебник французской грамматики… что однокурсники его ходят на производственную практику, а он сидит дома, разделяя с ней блаженство выздоровления.

Шурик же получил освобождение от производственной практики по уходу за матерью, его направили в одну из институтских лабораторий, где он совершенно не был нужен, но приходил туда раз в два-три дня, спрашивал, не найдется ли для него работа, и уходил восвояси. Аля тоже проходила производственную практику не на химзаводе, а в деканате. Там, в деканате, в подходящую минуту она вытянула из шкафа Шуриковы документы, и он, ни слова матери не говоря, подал заявление о приеме на вечернее отделение бабушкиного плохонького института. На иностранные языки. Химию он больше не мог ни видеть, ни обонять, хвост по математике сдавать и не думал…

Глава 20

Тем временем самые дурные предположения лысоватого кубинца подтвердились: Энрике действительно был арестован и надеяться на его скорое возвращение не приходилось.

В середине лета прилетела из Сибири мать Стовбы. Она привезла Лене кучу денег и объяснила, что доброе имя отца превыше всего, и ехать ей домой в таком виде никак нельзя. У отца слишком много недоброжелателей, а по городу и так ходят гадкие слухи… Словом, рожать ей придется здесь, в Москве, и с внебрачным ребенком домой ей путь закрыт. Пусть снимает здесь квартиру или комнату, деньгами ей помогать будут. Но лучше всего было бы, чтобы она сдала незаконного в Дом ребенка…

Стовба к этому времени давно уж не парила в облаках, но такого удара она не ожидала. Однако выдержала: деньги взяла, поблагодарила, ни в какие объяснения входить с матерью не стала.

Возник у нее смелый вариант, которым она поделилась с Алей: в школьные годы произошла с ней ужасная история, о которой много говорили в городе. Она училась тогда в седьмом классе, и многие мальчики заглядывались на нее, а один десятиклассник, Генка Рыжов, влюбился в нее до смерти. Почти до смерти. Ходил, ходил за ней следом, а у нее тогда был другой кавалер, более симпатичный, и она Генке этому отказала. В чем отказала? В провожаниях из школы домой… И бедный влюбленный повесился, но неудачно. Он был вообще из неудачливых… Вынули его из петли, откачали, перевели в другую школу, но любовь не выветрилась. Генка писал ей письма, а окончив школу, уехал в Ленинград, где поступил в Военно-морскую академию. Писал он ей уже четвертый год, слал фотографии, на которых морячок то в бескозырке, то с зачесанными назад плоскими волосами, с выражением лица гордым и глупым… В письмах своих выражал уверенность, что она еще выйдет за него когда-нибудь замуж, а уж он постарается сделать ее счастливой. Намекал, что карьера уже на мази, и если она чуток подождет, то не пожалеет… «Я из-за тебя хотел умереть, а теперь только для тебя и живу…»

И Стовба все примерила, прикинула и решила – пусть так и будет. Написала письмо, в котором рассказала о своем несостоявшемся замужестве, о ребенке, который в начале октября должен был родиться.

Генка приехал в ближайший выходной. Рано утром. Аля еще не ушла в приемную комиссию, так что успела рассмотреть его, пока пили чай.

Он был в красивой курсантской форме, собой совсем неплох, высок ростом, но узкоплеч и костляв. Глаза зеленые, скажем так, морской волны… Теребил руками носовой платок и молчал, только покашливал время от времени. Аля, наскоро попив чаю, оставила их вдвоем, хотя в приемной начинали в десять, и еще два часа было до начала работы.

Когда Аля ушла, Генка еще долго молчал, и Стовба молчала. В письме было все написано, а чего не было написано, можно было теперь разглядеть: она сильно располнела, отекла, молочно-белое лицо попорчено было ржавыми пятнами на лбу, вокруг глаз и на верхней губе. Только пепельные волосы, тяжело висящие вдоль щек, были прежние. Он был в смятении.

– Вот такие дела, Геночка, – с улыбкой сказала она, и тут он узнал ее наконец, и смятение его прошло, сменилось уверенностью, что он победил, и победа эта хоть и подпачканная, но желанная, нежданная, как с неба свалившаяся.

– Да ладно, Лен, всякое в жизни бывает. Ты не пожалеешь, что мне доверилась. Я и тебя, и ребенка твоего любить всегда буду. Ты только дай мне слово, что того мужика, который тебя бросил, никогда больше знать не будешь. В моем положении глупо говорить, но я ревнивый до ужаса. Я про себя знаю, – признался он.

Тут задумалась Лена. Она не писала в своем письме о подробностях и теперь понимала, что лучше было бы соврать что-нибудь обыкновенное: обещал жениться, обманул… Но не смогла.

– Ген, история-то не так проста. Жених мой кубинец, у меня с ним любовь была большая, не просто так. Его отозвали и на родине в тюрьму посадили, из-за брата. Там брат его что-то такое натворил. Все говорят, его теперь никогда сюда не впустят.

– А если впустят?

– Не знаю, – честно призналась Лена.

И тогда морячок притянул ее к себе – живот мешал, и мешало пятнистое лицо, но она все равно была той Леной Стовбой, солнцем, звездой, единственной, и он стал ее целовать, клевать сухими губами куда придется, и халатик ее, летний, светлый, так легко распался надвое, и там под ним была настоящая грудь, и женский наполненный живот, и он ринулся вперед, расстегивая боковые застежки нелепых черных клешей без ширинки, и достиг своей мечты. А мечта, развернув его в приемлемое для беременной положение, покорно лежала на боку и говорила себе: ничего, ничего, другого выхода у нас нет…

Потом они пошли на Красную площадь, потом поехали на автобусе на Ленинские горы – смотреть на университет: он был в Москве первый раз в жизни и хотел еще на ВДНХ, но Лена устала, и они вернулись в общежитие.

Уезжал он в Ленинград в полночь, «Красной стрелой». Лена пошла его провожать на вокзал. Приехали заранее. Он все гнал ее домой, беспокоился – время позднее. Но она не уходила.

– Береги себя и ребеночка, – сказал он ей на прощанье.

И тут она вспомнила, что забыла ему сказать об одной детали:

– Ген, а он будет смугленький. А может, и черненький.

– В каком смысле? – не понял новоиспеченный жених.

– Ну, отчасти негр, – пояснила Стовба. Она-то знала, каким красивым будет ее ребеночек…

И тут раздался последний звонок, и поезд тронулся, и повез прочь потрясенное лицо Гены Рыжова, выглядывающее из-за спины проводника в форменной фуражке.

Гена оказался по-своему порядочным человеком – долго мучился, все не мог написать письма, но в конце концов написал: я человек слабый, к тому же военный, а в армии народ строгий – мне насмешек и унижения из-за черного ребенка не снести… Прости…

Но Стовба поняла это еще на вокзале. Рассказала все по порядку Але. И про то, что было самое противное: не отказала, дала… И обе они ревели от унижения. Но самое нестерпимое было в том, что никто ни в чем и виноват-то не был… Так получилось.

Глава 21

Это был запасной вариант Елизаветы Ивановны. Собственно, поначалу он был основным, но она была уверена, что в случае неудачи с университетом она найдет возможность устроить Шурика в свой институт. Двойки он получить не мог ни по одному из предметов, а недобранный балл на филфаке – почетная грамота в ее захудалом институте… Теперь, после года в Менделеевке, Шурик и сам понимал, что полез не в свое дело.

Он подал документы на вечернее отделение. Простоял в очереди среди девочек, уже провалившихся на филфак, мальчиков в толстых очках – у одного вместо очков была палочка: заметно хромал. Прошлогодних университетских абитуриентов и сравнить нельзя было с этими, третьесортными.

Зачумленная жарой и очередью девица, принимавшая документы, внимания не обратила на Шурикову известную здесь фамилию, и он вздохнул с облегчением: он любил независимость, заранее корчился, представляя себе, как сбегутся бывшие бабушкины сослуживицы – Анна Мефодиевна, Мария Николаевна и Галина Константиновна – и станут его целовать и поглаживать по голове…

Экзамен по французскому языку принимала пожилая дама с большим косым пучком из крашеных в желтое волос. К ней все боялись идти: она была председателем приемной комиссии и лютовала больше всех. Шурик понятия не имел, что дама эта была той самой Ириной Петровной Кругликовой, которая лет десять домогалась профессорского места, занимаемого Елизаветой Ивановной. Она беглым взглядом посмотрела в его экзаменационный лист, спросила по-французски:

– Кем вам приходится Елизавета Ивановна Корн?

– Бабушка. Она в прошлом году умерла.

Дама была прекрасно об этом осведомлена…

– Да, да… Нам ее очень не хватает… Превосходная была женщина…

Потом она спросила его, почему он поступает на вечерний. Он объяснил: мама после тяжелой операции, он хочет работать, чтобы она могла выйти на пенсию. Из вежливости Шурик отвечал по-французски.

– Понятно, – буркнула дама и задала довольно сложный вопрос по грамматике.

– Бабушка считала, что эта форма вышла из употребления со времен Мопассана, – с радостной, не подходящей к случаю улыбкой сообщил Шурик, после чего толково ответил на вопрос.

Разнообразные мысли копошились в голове Ирины Петровны. Она просунула в волосяное гнездо карандаш, почесала голову. Елизавета Ивановна была враг. Но враг давний, и теперь уже мертвый. Она много способствовала выходу на пенсию Елизаветы Ивановны, но после того, как заняла ее место, неожиданно обнаружила, что любили Елизавету Ивановну многие сотрудники кафедры не потому, что она была начальством, а по другой причине, и это было ей неприятно…

Мальчик знал французский превосходно, но засыпать можно было любого. Она все никак не могла прийти к правильному решению.

– Что ж, языку вас бабушка научила… Когда все сдадите, зайдите ко мне на кафедру, я буду до пятнадцатого. Подумаем насчет вашей работы.

Она взяла экзаменационный лист, вписала «отлично» ручкой с золотым пером. И поняла, что поступила не только правильно, но гениально. Она подула, как школьница, на бумагу и сказала, глядя Шурику прямо в лицо:

– Ваша бабушка была исключительно порядочным человеком. И прекрасным специалистом…

Через две недели Ирина Петровна Крутикова устроила Шурика на работу – в библиотеку Ленина. Попасть туда было посложнее, чем на филфак поступить. Кроме того, Ирина Петровна вызвала его перед началом занятий и сказала, что перевела его в английскую группу:

– Что касается французского, базовый вам не нужен. Можете посещать наши спецкурсы, если захотите.

Его зачислили в английскую группу, хотя там было битком набито.

Уже после того, как все устроилось, он сообщил матери, что поменял институт и устроился на работу. Вера ахнула, но и обрадовалась.

– Ну, Шурка, не ожидала от тебя такого! Какой ты скрытный, оказывается…

Она запустила пальцы в его кудрявую голову, взъерошила волосы, а потом вдруг озаботилась:

– Слушай, да у тебя волосы поредели! Вот здесь, на макушечке. Надо за ними последить…

И она тут же полезла на специальную бабушкину полочку, где хранилась всякая народная медицинская мудрость и вырезки из журнала «Работница»… Там было про мытье головы черным хлебом, сырым желтком и корневищем лопуха.

В тот же день Шурик сделал совершенно неожиданный мужской и сильный жест:

– Я решил, что тебе пора уходить на пенсию. Хватит тебе тянуть эту лямку. У нас есть бабушкин запас, а я, честное слово, смогу тебя содержать.

Вера проглотила комок, которого в горле давно уже не было.

– Ты думаешь? – только и смогла она ответить.

– Совершенно уверен, – сказал Шурик таким голосом, что Верочка шмыгнула носом.

Это и было ее позднее счастье: рядом с ней был мужчина, который за нее отвечал.

Шурик тоже чувствовал себя счастливым: мама, которую он почти уже потерял за двое суток сидения на больничной лестнице, оправлялась после болезни, а химии предстояло процветать впредь уже без него…

Вечером того памятного дня позвонила Аля, пригласила его в общежитие:

– У Лены день рождения. У нее все так паршиво, все разъехались. Приезжай, я пирог испекла. Ленку жалко…

Был восьмой час. Шурик сказал маме, что едет в общежитие на день рождения к Стовбе. Ему не очень хотелось туда тащиться, но Ленку и впрямь было жалко.

Глава 22

Лене Стовбе исполнялось девятнадцать, и это был ужасный – после стольких счастливых – день рождения. Она была любимой и красивой сестрой двух старших братьев. Отец, как все большие начальники, не знал языка равенства: одними он командовал, понукая и унижая, перед другими сам готов был унизиться – добровольно и почти восторженно. Лена, хоть и собственный ребенок, относилась к существам высшим. Он поместил ее на такую высокую ступень, что даже мысль о возможном замужестве дочери была ему неприятна. Не то что готовил он свою дочь к монашеству, нет! Но в неисследованной глубине его партийной души жило народное представление, а может, отголосок учения апостола Павла, что высшие люди детей не рождают, а занимаются делами более возвышенными, в данном конкретном случае – наукой химией…

Когда жена его робко, с большими предуготовлениями, сообщила ему о том, что дочь собирается замуж, он огорчился. Когда же к этому добавилось, что избранник дочери – человек другой, черной расы, его ударило вдвойне: в душе белого мужчины, даже никоим образом с черной расой не соприкасавшегося, есть тайный страх, что в черном мужчине живет особо свирепая мужская сила, намного превосходящая силу белого… Ревность была особого рода: неосознанная, невыговариваемая, немая. То, что Леночку его боготворимую, белую, чистую будет… вот именно, что слова не мог подобрать обкомовский секретарь, отлично знающий по своей начальствующей повадке все слова от А до Я, которыми можно было прибить козявку… да что там, невозможно было и слово найти, соединяющее его дочь и черного мужика в интимном пространстве брака, когда от одного того, что будет он ее просто руками трогать, в виски начинало бить тяжким звоном.

Осторожно сообщившая о намечающемся браке жена вынуждена была сказать через некоторое время и об отмене этого брака. Но одновременно с этим и о ребенке, который вскорости должен был родиться. И было сообщено. Эффект превзошел все ожидаемое. Сначала сам ревел медведем, могучим кулаком разбил обеденный стол. И руке не поздоровилось – две трещины в кости – потом одели в гипсовую перчатку. Но еще прежде гипса велел домашним, чтоб имени Ленкиного больше не поминали, видеть он ее не хочет и знать ничего не желает… Жена обкомовская знала, что со временем растопчется, простит он Ленку, но того не знала, простит ли Ленка ему такое отречение от нее в трудную минуту…

Словом, день рождения у Лены Стовбы был самый что ни на есть грустный. На шатком стуле сидела растолстевшая, с отекшими ногами именинница, яблочный пирог, испеченный Алей, выглядел по-бедняцки, нарезанные сыр-колбаса и яйца, фаршированные самими собой, но с майонезом.

Гостей было двое – Шурик и Женя Розенцвейг, приехавший с дачи, чтобы поздравить одинокую Стовбу. Он приехал с корзинкой, которую собрала ему информированная о Стовбином положении сердобольная еврейская мама. Содержимое корзинки почти в точности соответствовало перечню продуктов, доставляемых Красной Шапочкой своей больной бабушке: двухлитровая бутыль деревенского молока, домашний пирог с ягодами и самодельное масло, покупаемое на привокзальном рынке у местных рукодельниц… Дно корзины было уложено бело-зелеными яблоками сорта белый налив с единственного плодоносящего дерева садового участка Розенцвейгов. Еще Женя написал шутливо-возвышенное стихотворение, в котором «девятнадцать» авангардно рифмовалось с «наций», а само предстоящее событие, связанное с прискорбным легкомыслием, а также с пылкостью и поспешностью героя и слабой информированностью героини, интерпретировалось поэтом почти как революционное преобразование мира.

И все-таки Лена развеселилась – она была благодарна и Але, вспомнившей о ее дне рождения в тот самый момент, когда она проклинала само событие своего рождения, и Шурику, прибежавшему ее поздравить с бутылкой шампанского и второй – красного «Саперави», и с шоколадным набором, выдержанным в мамином шкафике и приобретшим легкий запах вечных бабушкиных духов…

И они принялись есть и пить: оба пирога, и сыр-колбасу, и яйца. Оказалось, что все почему-то голодны, как собаки, и все быстро съели, и тогда сообразительная Аля пошла на коммунальную кухню и сварила еще и макарон, которые доедали уже после пирогов… И всем было хорошо, даже Лена впервые за несколько месяцев подумала, что, если б не ее беда, никогда бы и не образовались у нее эти настоящие друзья, которые поддержали в трудную минуту жизни. Справедливости ради надо сказать, что кубинские друзья Энрике, лысый биолог и второй, Хосе Мария, тоже ее не оставляли, а на день рождения не пришли, потому что не знали…

Так или иначе, последнее вино было выпито за друзей, и когда доедены были все макароны, разговор с возвышенного перешел на житейские рельсы, и стрелку эту перевел самый из всех непрактичный Женя.

– Ну, хорошо, а квартиру-то ты сняла?

Это был больной вопрос: место в общежитии Стовба должна была освободить к первому сентября, академический отпуск она уже взяла, но квартиру снять не смогла. Поначалу Аля, как группа поддержки, поехала с ней в Банный переулок, на черный рынок жилья, но оказалось, что ее азиатское присутствие делу только помеха – одна из сдатчиц так и сказала: нерусских не берем.

Почти каждый день Лена ходила в Банный, но беременной одиночке сдавать никто не хотел. Согласилась только одна квартировладелица – старая пропойца из Лианозова. Более приличные хозяйки отказывали: не хотели брать с ребенком. Одна было согласилась, но попросила паспорт, долго его изучала – искала штамп о браке и, не найдя, отказала…

Вопрос Жени о квартире вернул Лену к ее горестным обстоятельствам, и она расплакалась – впервые за последние два месяца:

– Да если б штамп проклятый стоял, я бы, может, и домой поехала. Родила бы здесь и приехала – привык бы отец… А так – для него позор… по его положению…

Шурик сочувствовал. Шурик таращил свои и без того круглые глаза. Шурик искал выхода. И нашел:

– Лен, так пошли да распишемся. Всех дел!

Стовба еще не успела осознать полученного великодушного предложения, а Алю как каленым железом прожгло: она Шурика для себя готовила, пасла для своего личного употребления, как молодого барашка, это на ней он должен был жениться, с ней расписаться…

Но Стовба вместила в себя предложение – все могло сложиться правильно. Так, так, так… – щелкало в белокурой голове:

– Шурик, а мама твоя как отнесется?

– Нет, Лен, ей и знать не надо. Зачем? Мы распишемся, снимем тебе комнату, родишь, а там, может, домой тебя отправим. А когда все образуется, разведемся… Подумаешь…

«Вот какие дела, – думала Стовба, – Гена Рыжов, до смерти влюбленный, сбежал от страху, а этот московский мальчик, вшивый интеллигент, маменькин сынок готов помочь ни с того, ни с сего…»

Лена с интересом взглянула на Альку – та окислилась, глазки еще больше, чем обычно, закосели. Лена усмехнулась про себя: из всех здесь присутствующих она одна поняла, что у Альки в душе творится, и легчайшее злорадство всплеснулось – не собиралась Стовба соревноваться с этой трудолюбивой и незначительной казашкой, а просто так вышло само собой. Раз – и победила…

Слезы у Лены разом высохли, пропавшая ее жизнь пошла на поправку.

– И в Банный со мной сходишь, Шурик?

– А почему нет? Конечно, пойду.

Женя восторженно заорал:

– Ура! Шурик, ты настоящий друг!

А Шурик действительно чувствовал себя настоящим другом и хорошим мальчиком. Ему всегда нравилось быть хорошим мальчиком. Назавтра уговорились подать заявление в ЗАГС – в качестве свидетелей должны были выступать Женя с Алей. Аля проклинала себя за пирог, за день рождения, праздновать который ей самой и пришло в голову, но придумать для спасения своего будущего ничего пока не могла…

И действительно, назавтра пошли в ЗАГС, теперь уж, конечно, не во Дворец бракосочетаний, а в простой, районный. Подали заявление. Регистрацию, принимая во внимание выразительный живот, назначили через неделю. Шурик было забыл, но ровно через неделю утром позвонила Стовба и сказала, что через час ждет его возле ЗАГСА. И Шурик побежал, и успел вовремя: расписался с Еленой Геннадиевной Стовбой, временно спас репутацию, и теперь она могла ехать домой в достойном положении замужней женщины…

Глава 23

Матильда с кошками еще в самом начале мая уехала в деревню. Собиралась пожить там недели две, продать унаследованный дом и вернуться никак не позже начала июня. Однако все повернулось неожиданным для нее образом: дом оказался живым и теплым, и ей было в нем так хорошо, что она решила его не продавать, а устроить загородное жилье. Не хватало там только мастерской, и Матильда принялась за ее устройство. Никакого строительства как такового и не нужно было – огромный двор, крытое помещение для скотины, в котором давно уже скотины не держали, надо было укрепить и окна прорезать, и было бы идеальное помещение для скульптурной работы. Одна была беда – мужики местные пили не просыхая, и работников найти на простую плотницкую работу оказалось нелегко. На ум Матильде приходил Шурик – он бы ей здесь ой как пригодился. Не по плотницкой части, а скорее по житейской. Несколько раз она даже ходила на почту за восемь километров звонить в Москву, но дома у него никто не отвечал. В середине лета случилась оказия – сосед деревенский ехал в Москву на два дня на машине и предложил взять Матильду с ее котами. Она собралась и приехала.

В городе скопилась масса дел, но за два месяца отсутствия московские дела как бы поблекли и выцвели, а теперешние, деревенские – купить гвозди, соседкам лекарства, семена цветочные, сахару хоть килограммов десять, и так далее, и так далее – занимали более важное место в голове. Однако уже в дороге – езды было пять-шесть часов, как повезет – начало происходить какое-то замещение: вспомнила, что за мастерскую не заплачено, что у подруги Нины дочка, наверное, уже родила, а она даже и не позвонила… И про Шурика вспомнила – как всегда, с улыбкой, но отчасти и с волнением. Приехавши, подняла телефонную трубку и набрала Шуриков номер – подошла его мать, алекнула слабым голосом, но Матильда с ней разговаривать не стала… Второй раз Матильда позвонила уже в одиннадцатом часу, снял трубку Шурик, она сказала, что приехала, он долго молчал, потом сказал:

– А-а… это хорошо…

Матильда сразу же на себя разозлилась, что позвонила, и ловко закруглила разговор. Повесив трубку, села в кресло. Константин, кот-родоначальник, лег у нее в ногах, а Дуся с Морковкой толкались у нее на коленях, устраиваясь поудобнее. Матильда не любила столь привычного у женщин самокопания: легкую досаду, возникшую от неловкого звонка мальчишке, с которым образовалась случайная связь, и который вот теперь дал ей понять, что не очень она ему и нужна, она отгоняла с помощью целой череды забот, которые ложились на завтра: гвозди, лекарства, сахар, семена… Хотя какие уж теперь семена, лето того гляди кончится…

В телевизоре мелькали цветные картинки, звук она не включала, и потому он совсем не мешал ей обдумывать главную свою мысль: надоела ей Москва, и эта деревня под Вышним Волочком, родина покойной матери, знакомые ей с детства леса, поля, пригорки пришлись ей как обувка по размеру – точно, ладно, удобно. Она наблюдала не совсем еще истребленную деревенскую жизнь и ощутила впервые, может быть, за многие годы, что и сама она деревенский человек, и старухи-соседки, бывшие доярки и огородницы, гораздо милей и понятнее, чем московские соседки, озабоченные покупкой ковра или отбиванием в свою пользу освободившейся в коммуналке комнаты. И покойная тетка предстала ей теперь в другом свете: оказалось, сосед давно приставал к ней, чтоб продала ему или завещала свой дом, одну из лучших в деревне изб, поставленную в конце девятнадцатого века бригадой архангельских мужиков, промышлявших строительством. Но тетка, нелюбимая матильдина тетка, наотрез отказывалась: пусть Матрене дом пойдет, если я чужим дом отпишу, наш род здесь вовсе переведется. А Матрена городская, богатая, не дура, она дом сохранит… Там, в деревне, называли ее настоящим именем, которого она с детства стеснялась и, перебравшись в город, назвалась Матильдой…

И Мотя-Матильда улыбалась, вспоминая тетку, которая тоже оказалась не дура, рассчитала все правильно. Более чем правильно – если Матильда сразу так к этому дому присохла, что уже готова и жизнь свою ради него поменять…

В половине двенадцатого, когда Матильда уже вымела из себя неприятный осадок от разговора с Шуриком и лежала в постели, окруженная своими кошками, раздался звонок в дверь.

Матильда совсем не ждала своего малолетнего любовника, но он прибежал к ней, как и прежде, бегом, и дыхание его было сбито, потому что и на шестой этаж поднимался он бегом, и он кинулся к Матильде, успев сказать только:

– Ты позвонила, а я и говорить не мог, мама сидела рядом с телефоном…

И тут Матильда поняла, как она стосковалась – тело не обманешь, и, кажется, во всю жизнь чуть ли не в первый раз так обернулось, что ничего одному от другого не нужно, кроме одного плотского прикосновения. Это самые чистые отношения: никакой корысти ни у меня к нему, ни у него ко мне, одна только радость тела, – подумала Матильда, и радость обрушилась полно и сильно.

А Шурик вовсе ни о чем не думал: он дышал, бежал, добежал, и снова бежал, и летел, и парил, и опускался, и снова поднимался… И все это счастье совершенно невозможно без этого природой созданного чуда – женщины с ее глазами, губами, грудями и тесной пропастью, в которую проваливаешься, чтобы лететь…

Глава 24

К осени жизнь совершенно поменялась: Шурик ходил на первую настоящую работу и в правильный вечерний институт, Вера, напротив, оставила службу и тоже зажила по-новому. Чувствовала она себя после операции гораздо лучше, и хотя всегдашняя слабость ее не покидала, внутренне она оживилась и переживала нечто вроде обновления: она как будто возвращалась к себе, молодой. Теперь у нее было много досуга, она с наслаждением перечитывала старые, давно читаные книги, пристрастилась к мемуарам. Иногда выходила погулять, добредала до ближайшего сквера, а то и просто сидела во дворе на лавочке, стараясь держаться подальше от молодых мамаш с их шумным приплодом и поближе к молодым тополям и серебристым оливам, которые в виде удачного эксперимента были высажены вокруг дома. Еще она занималась гимнастикой и разговаривала по телефону с одной из двух пожизненных подруг, бездетной вдовой известного художника Нилой, всегда готовой к длительным телефонным обсуждениями писем Антона Павловича или дневников Софьи Андреевны… Удивительное дело – про ту жизнь все было понятнее и интереснее, чем про теперешнюю. Со второй подругой, Кирой, длинных разговоров не получалось, потому что у той вечно что-то убегало на плите…

Шурик к выходу матери на пенсию притащил в дом большой телевизор. Вера слегка удивилась, но вскоре оценила новое приобретение: часто показывали спектакли, в большинстве своем старые, и она быстро, сделав скидку на неуклюжесть этого искусства, привыкла смотреть «в ящик».

У Шурика свободного времени почти не было, общались они с матерью гораздо меньше, чем ей хотелось бы: она вставала поздно, обычно он уже уходил на работу, оставляя на кухне завернутую в махровое полотенце овсянку, которую ввел в семейный рацион дедушка Корн, страдавший в его молодые годы англоманией.

Зато в воскресные утра они завтракали вместе, потом Шурик давал в середине дня два остаточных, как называла их Вера, французских урока, и вечер они проводили вдвоем. Вера опасалась пока самостоятельных выходов из дому, и именно в эти воскресные вечера они вместе посещали концерты, спектакли, наносили визиты подругам Кире и Ниле. Получал ли Шурик удовольствие от этой светской жизни? Может быть, молодой человек выбрал бы себе какое-нибудь иное воскресное развлечение? Эти вопросы не возникали у Веры. Не возникали они и у Шурика. В его отношении к матери, кроме любви, беспокойства о ней и привязанности, была еще и библейская покорность родителям, легкая и ненатужная.

Вера не требовала никакой жертвы – она подразумевалась сама собой, и Шурик с готовностью помогал матери надеть ботинки и пальто, снять ботинки и пальто, поддержать при входе в вагон, усадить на самое удобное место. Все так естественно, просто, мило…

Вера делилась с ним своими мыслями и наблюдениями, пересказывала прочитанные книги, информировала о состоянии душ и телес своих подруг. Даже политические темы возникали иногда в их разговорах, хотя вообще-то Вера была боязлива гораздо более, чем ее покойная мать, и обычно не позволяла себе влезать в острые разговоры, предпочитая громогласно заявлять, что политикой она не интересуется, и интересы ее лежат исключительно в сфере культуры. Она одобряла Шурикову работу в библиотеке как культурную, хотя и догадывалась, что работа эта не вполне мужская.

Но Шурику нравилось. И нравилось ему все: станция метро «Библиотека имени Ленина», и старый корпус Румянцевской библиотеки, и разнообразные запахи книг – старинных, старых и теперешних, которые отличались для чуткого носа тысячью оттенков кожи, коленкора, клея, ткани, вложенной в корешки, типографской краски, – и милые женщины, особой библиотечной породы, тихие, учтивые, все одного неопределенно-приятного среднего возраста, даже и молодые. Когда в обеденный перерыв они садились за казенный стол попить чаю, все угощали его бутербродами с сыром и колбасой, тоже одинаковыми…

Выделялась из всех только начальница – Валерия Адамовна Конецкая. Впрочем, среди начальников – заведующих отделами – она тоже выделялась. Все другие отделы возглавляли более почтенные люди, и даже редкого в библиотеке мужеского пола. Она была самой молодой, самой энергичной, лучше всех одевалась, даже носила бриллиантовые серьги, сверкающие острыми голубыми огнями из ушей, когда они изредка показывались из-под густейших, рассчитанных не менее чем на трех женщин, волос, прихваченных то бархатным обручем, то плоским черным бантом сзади на шее. О ее присутствии заранее сообщал густой запах духов и постукивание костыля. Красавица припадала на ногу, и припадание это было сильным, глубоким – на каждом шаге она как будто слегка ныряла, а потом выныривала, вздымая одновременно синие ресницы… Ее должны бы не любить за нарушение общей однородности, которое она собой являла. Но ее любили: за красоту, за несчастье, которое она бодро преодолевала, даже за инвалидную машину «Запорожец», которую сама водила, изумляя других водителей и пешеходов полной непредсказуемостью своего шоферского поведения, за веселый характер и прощали – о, было что ей прощать! – любовь посплетничать о чужих делах, неуемное кокетство и постоянные шашни с посетителями библиотеки.

Шурик оценил ее человеколюбие, когда в разгар эпидемии гриппа – половина сотрудников болела, а вторая работала с удвоенной нагрузкой – он пришел к ней просить три дня за свой счет.

– Да вы с ума сошли! Я вас на сессию должна отпускать в самое горячее время, и вам еще за свой счет! И речи быть не может! И так работать некому!

– Валерия Адамовна! – взмолился Шурик. – Такие обстоятельства… ну хоть заявление об уходе подавать!

– Без году неделя работаете, и уходить! Да уходите! Здесь очередь стоит! В Ленинской библиотеке работать! Люди от нас не уходят! От нас – только на пенсию! – искренне шумела начальница.

– Мне на три дня надо уехать в Сибирь. Иначе я ужасно подведу одну женщину…

У Валерии под синими ресницами зажегся интерес:

– Вот как?

– Понимаете, ей рожать пора, а я вроде как ее муж…

– Ничего себе! У вас ребенок должен родиться, а вы вроде как муж? – преувеличенно изумилась Валерия.

И Шурик, на краешке стула сидя, рассказал кратко, но ясно всю историю бедной Стовбы, историю, не имевшую пока финала, потому что после того как они расписались, она уехала к родителям в Сибирь, и теперь вот ей пора рожать, и она звонила и просила его срочно приехать: потому что если родится ребенок так-сяк, просто смугленький, то еще ничего. А вот если негр настоящий, то непременно будет семейный скандал, потому что отец – каменная скала с партийной должностью, и из дому ее непременно вышвырнут… Так что надо ему ехать, чтобы играть роль счастливого отца кубинского ребенка…

– Пишите заявление, – сказала Валерия Адамовна и поставила свою красивую лохматую подпись прямо под Шуриковыми робкими строчками.

Глава 25

И Шурик засобирался. Стовба просила купить, если удастся, два шерстяных детских костюмчика. Он честно поехал в тот самый «Детский мир», в котором к его рождению такие же костюмчики покупала его бабушка Елизавета Ивановна. Так же честно отстоял в длинной очереди и купил два, желтый и розовый. Пожилая практичная женщина, стоявшая перед ним в очереди, объяснила, что один надо брать на год, а второй – на два года. Зачем два костюма на один размер? Аргумент был доходчивый.

Каких-то особых заграничных бутылочек с сосками он не достал – их в тот день в «Детском мире» не выбрасывали. Но этот редкий предмет чехословацкого производства раздобыла Аля Тогусова. Она, не вполне оправившаяся от матримониальной травмы, которую нанес ей, сам того не ведая, Шурик, все еще продолжала делать вид, что находится с Шуриком в любовной связи. Но после банки масляной краски, послужившей предлогом к близости, и нескольких ее как будто случайных набегов на Новолесную, Шурик ее особенно не домогался. Если честно, совсем не домогался. И даже не звонил ни разу.

Это было обидно, но представлялось Але всего лишь новым препятствием в жизни: все прочие она постепенно преодолевала. Она интуитивно знала, что с обстоятельствами надо работать, обращая их в свою пользу.

В институте у нее был полный порядок: она получала повышенную стипендию по результатам последней сессии. Собственно, последней она была для Шурика, для Али – просто весенняя сессия за первый курс. У нее было две полставки, одна на кафедре, лаборантская, вторая в деканате вечернего отделения, секретарская. На машинке она печатать научилась еще в те времена, когда работала на Акмолинском химзаводе. Но та часть жизни была отрезана, она про нее и не вспоминала, даже матери написала только два письма: первое, когда поступила, сгоряча, где и про Красную площадь, и про общежитие, второе, весной, – сообщила, что приехать на каникулы не сможет, потому что сначала практика, а потом надо будет работать, деньги зарабатывать, а то на билет нет. Мать письма не поняла, решила, что дочка собирается приехать, как только на билет заработает.

Аля и вправду зарабатывала: и деньги, и биографию. К ней все хорошо относились – и соученики, и сослуживцы. Знали, что она надежная, во всем старается, не боится переработать. Только вот друзей не заводилось. В гости не звали. Впрочем, ходить было и некогда. Но обидно – не звали.

Как-то не получалось завязывание отношений с правильными и нужными людьми. Химии-то она училась, но хотела бы научиться и всему прочему. Вот так получилось, что единственный московский дом, где ее принимали, был Шуриков. А единственная женщина, которую она называла про себя с почтением «дама», была Вера Александровна. Аля к ней приглядывалась, и все нравилось в ней: осанка, простая, но чем-то особенная речь, и манера накидывать кофту на плечи, откинув рукава, и ногти в розовом лаке, и то, как она ела и пила – невнимательно, казалось бы, но так медленно и красиво… Она была хорошим образцом – но как быть с рукавами? Не могла Аля жить вот так, спустя рукава, они мешали бы ей и в лаборатории, и в приемной деканата…

Но кое-что подбирала для себя, например, чай с молоком. По-английски. Из серебряного молочника, а не из треугольного пакета пускала Вера Александровна тонкую струю в чайную чашку, и там расходились дымчатые разводы, а она размешивала их ложечкой по часовой стрелке…

Приметив внимательный Алин взгляд, Вера Александровна сказала:

– Когда Шурик был маленький, он считал, что чай делается сладким от мешания, а не от сахара. Думал, чем больше мешаешь, тем слаще. Забавно, не правда ли?

И вот это «не правда ли?» было особенно привлекательным.

В тот предотъездный вечер Аля не предупредила Шурика, что зайдет после работы, и ждала его, распивая с Верой Александровной чай по-английски. Привет от дедушки Корна. Ждать пришлось довольно долго.

– Я принесла бутылочку с соской для Стовбы, – с улыбкой заговорщика сказала Аля. – Сможешь взять, не правда ли?

– Отчего не взять, – буркнул Шурик, не оценив неуместного изящества речи.

Вера Александровна поставила греть на решетку голубцы из кулинарии.

– Аля, вы не откажетесь?

Аля отказалась. Есть она хотела, но боялась, что не сможет отрезать правильными кусочками, двигать их ножом на вилку, не накалывая, а как-то плашмя. В институтской столовой она прекрасно ела такие же голубцы просто ложкой, вилок в обеденное время не всегда хватало…

А Шурик ел, как мать, неторопливо и точно. Вот ведь какие дела – а в лаборатории два раствора слить не мог в пробирку, и навеску толком сделать не мог, – удивлялась Аля.

Вера Александровна ушла к себе смотреть телевизор – «Таня» Арбузова в новой постановке, и пропустить этого она не могла.

– Ну что, завтра к жене едешь? – как бы пошутила Аля.

– Тише, ты что? Мама не знает, – испугался Шурик.

– Не знает, что ты едешь? – удивилась Аля.

– Я сказал, в командировку. Ну, вроде случайно в тот город, где Стовба живет. Не знает она, что я расписался с ней. Я паспорт знаешь куда запрятал, чтоб ей случайно на глаза не попался.

– А костюмчики купил?

Шурик кивнул:

– На год и на два.

– Покажи, – попросила Аля стратегически.

Доверчивый Шурик повел ее в свою комнату, где лежал почти собранный бабушкин «чемодан №1», то есть самый маленький из ее коллекции, с металлическими уголками. Были еще №2 и №4. Но Аля этого не знала.

Шурик присел над чемоданом, стоявшим на полу возле письменного стола. Аля обхватила его сзади за шею. Он посмотрел на часы – половина одиннадцатого. А ее еще нужно было провожать, как иначе. Вставать же завтра предстояло в шесть – рейс был ранний.

– Только быстро, – предупредил Шурик.

Это были не совсем те слова, которых бы хотелось Але. Но дело было, в конце концов, не в словах, а в генеральной линии. Аля же была с детства приучена к мысли, что мужикам от баб известно чего нужно. Такая была ее простенькая теория, и она ей следовала, не сочтя нужным спрашивать, желательно ли это в данный момент Шурику. Ему же и в голову не пришло девушке отказывать в такой малости. И с аппетитом, неизменно приходящим во время еды, Шурик совершил необходимое действие, доставив Але полное удовольствие: они были любовники, уже в пятый раз за истекшие с того Нового года они были любовники, значит, все шло в правильном направлении, и если Стовба не захочет его охомутать, то достанется он ей, Але, через терпение и верность. Стовба же, по причине глубокой беременности, опасений у нее пока не вызывала. К тому же всем было известно, как влюблена она была в своего черного Энрике, а какому мужику это понравится…

Общая схема была, может, и правильная, но для отдаленных районов и для другого контингента. Этого Аля пока недоучитывала, но у нее впереди еще было много времени для обучения.

* * *

Летел Шурик со своими костюмчиками и сосками пять часов, до этого еще четыре просидел а аэропорту, ожидая откладывавшегося с часу на час вылета. Кроме бабушкиного чемодана, при нем были еще два старых романа из бабушкиной библиотеки. Один, тягомотный французский, он дисциплинированно дочитал еще до посадки, второй, потрепанный бумажный томик, начал читать в самолете. Было интересно. На половине книги он вдруг запнулся и заметил, что читает не по-французски, а по-английски. Тогда посмотрел на обложку – это был роман Агаты Кристи. Первая книга, невзначай прочитанная по-английски.

В аэропорту его встречала фиктивная теща, которую он видел первый раз в жизни – снежная баба с фетровым ведром на голове, с поджатыми губами. Шурик был выше ее ростом, но рядом с ней почувствовал себя маленьким мальчиком возле взрослой сердитой воспитательницы. И ему даже пришла в голову неожиданная мысль: а зачем он вообще-то поехал, ведь мог бы и отказаться. Ведь не из-за костюмчиков…

– Фаина Ивановна, – ткнула теща толстую руку, и Шурик мгновенно уловил сходство с другой Фаиной Ивановной, бывшей маминой начальницей, и ему стало совсем уж не по себе.

– Шурик, – ответил он на рукопожатие.

– А по отчеству? – строго спросила теща.

– Александрович…

– Александр Александрович, стало быть, – фамилия ей запомнилась, когда изучала Ленкин паспорт. Фамилия была подозрительная, но имя-отчество – ничего…

Она прошла вперед, он за ней. У выхода стояла черная служебная «Волга».

«Отцовская», – догадался Шурик. При виде хозяйки из машины вышел шофер, хотел открыть багажник, но, увидев скромный Шуриков чемодан, открыл лишь дверцу.

– Зять наш, Александр Александрович, – представила теща Шурика шоферу. Тот протянул руку:

– Добро пожаловать, Сан Саныч, – широко улыбнулся, сверкнув металлом. – А меня Володей зовут.

Шурик с тещей уселись на заднее сиденье. Поехали.

– Как мама себя чувствует? – вдруг ласково спросила Фаина Ивановна.

– Спасибо, после операции ей гораздо лучше стало, – и спохватился, откуда она вообще про маму знает.

– Да, Лена говорила, что операция была тяжелая. Ну, слава Богу, слава Богу. А долго ли в больнице лежала?

– Три недели, – ответил Шурик.

– Геннадий Николаевич тоже три недели в том году отлежал у вас там, в Кремлевке. Ему на желчный пузырь операцию делали. Хорошие врачи, – одобрительно отозвалась Фаина Ивановна. – Если другой раз придется ложиться, лучше уж в Кремлевку. Геннадий Николаевич устроит – как членов семьи…

Тут наконец Шурик смекнул, что разговор этот ведется для шофера, и стала проясняться ему его собственная роль…

– А Ленка ждет тебя не дождется. Нам уж на днях родить…

– Ну да, – неопределенно хмыкнул Шурик, и теща решила, видно, помолчать – во избежании промашек.

– Ты уж, Володя, в гараж машину не ставь, держи при себе, вдруг чего, – приказала Фаина Ивановна шоферу, когда доехали до дому.

– Само собой. Я уж который день не ставлю, – кивнул шофер. Выскочил, открыл дверцу.

Дом был сталинский, обыкновенный. В лифте написано нерусское слово, прижившееся на Руси со времен татарского нашествия. Зато дверь на этаже была одна-единственная, в середине лестничной клетки. И открыта нараспашку. В дверях стоял могучий человек с густейшими седыми волосами, широко улыбался:

– Ну, зятек, заходи! Милости просим!

Позади него – толстенная Стовба с подобранными по-новому волосами, в оренбургском платке поверх темно-красного большого платья. Стовба улыбалась милым благодарным лицом, и Шурик удивился, как же она изменилась.

Тесть пожал Шурику руку, потом трижды поцеловал: пахнуло водкой и одеколоном. Лена подставила светлую, на прямой пробор причесанную голову. Шурик никогда не видел в такой близи беременных женщин, и его вдруг тронуло и пузо, и странная невинность лица. Не было у нее раньше такого выражения. И он, дрогнувши непонятно каким местом, поцеловал ее сначала в волосы, а потом в губы. Она покраснела пятнистым лицом. Красавицей она перестала быть, но была просто прелесть…

– Ну, Ленка, какое же у тебя пузо! Просто непонятно, с какого бока заходить. – заулыбался Шурик.

Тесть посмотрел на него одобрительно, захохотал:

– Не смущайся! Научим! Вон, Фаина Ивановна три раза носила, и все без вреда!

Коридор сделал два поворота. Шурик догадался, что квартира соединена из нескольких. Привели в большую комнату, где был накрыт уже немного разоренный стол.

Геннадий Николаевич что-то рыкнул, и из трех дверей немедленно стали входить люди – как будто они заранее под дверью стояли. За столом с Шуриком вместе оказалось девять человек: рослый тощий старик и согбенная старушка, родители Геннадия Николаевича, родная сестра Фаины Ивановны, со странным лицом – слабоумная, как выяснилось впоследствии, Стовбин брат Анатолий с женой, Стовбины родители и сама Стовба.

Еда на столе, как театральные муляжи, – подумал Шурик, – рыбина огромная, окорок какого-то большого зверя, пирожки размером с курицу каждый, а соленые огурцы косили под кабачки… Вареная картошка стояла на столе в ведерной кастрюле, а икра в салатнице…

Стовба, самая высокая девушка на курсе, здесь, в кругу своей великанской семьи, выглядела, несмотря на живот, вполне умеренно.

– Рассаживайтесь, рассаживайтесь поскорее! – провозгласил Геннадий Николаевич, и все торопливо задвигали стульями. Дальше все было точно как на собрании. Геннадий председательствовал, жена секретарствовала, слабоумная сестра сходила на кухню и принесла графин…

– Наливайте! Толик, деду с бабкой налей! Маша, ты что как неродная? Рюмку-то подыми! – командовал тесть, наливая тем, кто сидел с ним рядом. То есть Фаине Ивановне, Лене и Шурику… Наконец все вооружились, и Геннадий Николаевич вознес свой особый стаканчик:

– Вот, семья моя дорогая! Принимаем нового члена, Александра Александровича Корна. Не совсем у нас хорошо получилось, свадьбу не отгуляли по-хорошему, но уж чего теперь говорить. Пусть дальше все будет по-хорошему, по-людски. За здоровье молодых!

Все потянули рюмки чокаться. Шурик встал, чтоб дотянуться до бабушки с дедушкой. Они, хоть и старенькие, оказались охочие до выпивки. Опрокинули рюмочки и закусили.

Потом пошла большая еда. Шурик был голоден, но ел, по обыкновению, не торопясь, как бабушка научила. Прочие все жевали громко, сильно, даже, пожалуй, воинственно. Всем подливали, всем подкладывали. Окорок оказался медвежий, рыба местная, водка отечественная. И выпил ее Шурик много. Застолье кончилось неожиданно быстро. Съели, выпили, и разошлись в три двери.

Лена указывала Шурику дорогу: коридор опять сделал два поворота. Пришли в Ленину комнату. Еще недавно это была детская. Лена так стремительно выросла, что мишки и обезьянки не успели скрыться с глаз и рассосаться, как это бывает у девочек старшего возраста. И картинки на стенах висели – кошка с котятами, китайское чаепитие с фарфоровыми чашками и цветущей сливой за позапрошлый год, два клоуна. И стояла прислоненная к стене не собранная еще детская кроватка. Как будто один ребенок, выросший, уступал место другому, новому… Еще стояла в комнате неширокая тахта, и на ней две подушки и два одеяла…

– Ванная и уборная в конце коридора направо. Полотенце зеленое я тебе повесила, – сказала Лена, не глядя на Шурика. И он пошел по коридору, куда давно хотел.

Когда он вернулся, Лена уже лежала в розовой ночной рубашке, с горкой живота перед собой. Шурик лег рядом. Она вздохнула.

– Ну, чего вздыхаешь? Все так нормально складывается, – неуверенно сказал Шурик.

– Тебе спасибо, конечно, что ты приехал. Отец тебе здесь все покажет – трубопрокатный завод, охотхозяйство, цемзавод… может, на Суглейку свозит, в бане попарит…

– Зачем все это? – удивился Шурик.

– Ты что, не понял? Чтоб люди видели… – она шмыгнула носом, положила руки на живот поверх одеяла, и Шурику показалось, что живот колышется. Он тронул ее за плечо:

– Лен, ну съезжу я на завод… подумаешь…

Она отвернулась от него, тихо и горько заплакала.

– Ну ты что, Стовба? Чего ты ревешь? Ну, хочешь, я тебе водички принесу? Не расстраивайся, а? – утешал ее Шурик, а она все плакала и плакала, а потом сквозь слезы проговорила:

– Письмо мне Энрике переслал. Ему три года за уличную драку дали, а посадили из-за брата… Он пишет, что приедет, если будет жив. А если не приедет, значит, его убили. Что у него теперь другого смысла нет, только освободиться и приехать сюда…

– Ну так и хорошо, – обрадовался Шурик.

– Ах, ты ничего не понимаешь. Здесь я сама не доживу. Это отца моего надо знать. Он деспот ужасный. Ни слова поперек не терпит. Вся область его боится. Даже ты. Вот он захотел, чтоб ты приехал, ты и приехал…

– Лен, ты что, с ума сошла? Я приехал, потому что ты попросила. Причем тут твой отец?

– А он рядом стоял и свой кулачище на столе держал… Вот я и попросила…

Чувство горячей жалости, как тогда, в прихожей, когда он первый раз ее увидел с новой прической и с животом, просто облило Шурика. У него даже в глазах защипало. А от жалости ко всему этому бедному, женскому, у него у самого внутри что-то твердело. Он давно уже догадывался, что это и есть главное чувство мужчины к женщине – жалость.

Он погладил ее по волосам. Они уже не были сколоты на макушке грубой красной заколкой, рассыпались густо и мягко… Он поцеловал ее в макушку:

– Бедняжка…

Она грузно повернулась к нему большим телом, и он почувствовал через одеяло ее грудь и живот. Он взял ее руки, прижал к груди. Тихо гладил ее, а она медленно и с удовольствием плакала. Ей тоже было жалко эту крупную блондинку, потерявшую своего возлюбленного жениха, и теперь вот с ребенком, который еще не известно, увидит ли своего отца…

– Шурик, ты понимаешь, мне письмо привез его друг. Сказал, что вряд ли что у Энрике получится, что Фидель мстительный, как черт, всегда с врагами страшно разделывается, из-под земли достает… – Тут Шурик наконец сообразил, что речь идет не более и не менее как о Фиделе Кастро – и все это получилось из-за старшего брата Энрике. Он сбежал в Майами, на лодке. А брат-то у Энрике сводный, от другого отца, и еще до революции мать родила этого парня. Ян его зовут. А Фидель отца арестовал за то, что его пасынок сбежал. И Энрике вообще ни за что сидит, и ему еще сколько сидеть, а жизнь проходит, и неизвестно, сможет ли он приехать… И я буду его ждать всю жизнь… потому что никто-никто на свете больше мне не нужен…

Все это сквозь слезы лепетала Стовба, но руки их были заняты. Произнесение этих жалостных слов не мешало более важному делу: они гладили друг друга – утешительно – по лицу, по шее, по груди, они просто шалели от жалости: Шурик – к Стовбе, а Стовба – к самой себе…

Второе одеяло давно уже упало на пол, они лежали под Ленкиным, тесно прижавшись, и лишь тонкий сатин черных трусов был единственной преградой, а в пальцах ее уже был зажат предмет любви и жалости…

– …потому что никто-никто на свете мне не нужен… ну точно, точно как у Энрике… и я его, может, никогда больше не увижу… ах, Энрике, пожалуйста…

Шурик теперь лежал на спине, еле дыша. Он знал, что долго ему не продержаться, и он держался до тех пор, пока от имени Энрике, заключенного в кутузку на знойном берегу Кубы, не брызнул в черный сатин полным зарядом мужской жалости.

– Ой, – сказал Шурик.

– Ой, – сказала Стовба.

Все, что происходило дальше, Шурик делал исключительно от имени Энрике – очень осторожно, почти иносказательно… Чуть-чуть… слегка… скорее в манере другой Фаины Ивановны, чем в простодушной и честной манере Матильды Павловны…

А потом, наутро, командовал уже Геннадий Николаевич. Первым делом сдали билет. Потом повезли на завод… и далее по программе, предсказанной Леной, – от цементного до трубопрокатного…

Еще две ночи они ужасно жалели друг друга. Лена больше не плакала. Она время от времени называла Шурика Энрике. Но это его совершенно не смущало, скорее, даже было приятно – он выполнял некий общемужской долг, не лично-эгоистически, а от имени и по поручению…

Шурика все называли «Сан Саныч». Так представлял его тесть своей области, равной по размеру Бельгии, Голландии и еще нескольким средним европейским государствам…

На третью ночь Лену, разлучив с временным заместителем Энрике, увезли рожать. Она быстро и вполне благополучно родила золотистую смуглую девочку. Если бы весь медперсонал не был заранее извещен о предстоящем рождении негритенка, – слухи просочились через саму же Фаину Ивановну, сообщившую особо близким о предстоящей возможности чуть ли не породниться с Фиделем Кастро, с тех пор весь город со злорадным ожиданием предвкушал скандал, – без подсказки они бы и не заметили примеси чужой расы.

Геннадий Николаевич настаивал, чтобы муж забрал жену из роддома, а только после этого уезжал в Москву. Шурик страшно нервничал, звонил каждый день маме, на работу… Что-то лепетал и тут, и там… В конце концов так и вышло, как хотел тесть: Шурик забрал Лену с розовым конвертом из роддома и в тот же день вылетел домой. На другой день в местной газете была опубликована фотография: дочь первого человека области с мужем и дочерью Марией на пороге роддома…

Глава 26

За те десять дней, что Шурик справлял свои дела в Сибири, в Москве, сильно опережая календарь, резко похолодало. В квартире было холодно, сильно дуло от окон, и Вера в накинутой на кофту шали покойной Елизаветы Ивановны с большим нетерпением ожидала Шурика: необходимо было заклеить окна. Шурику окна заклеивать прежде не приходилось, но он знал, где в записной книжке бабушки находится телефон Фени, дворничихи из Камергерского переулка, которая мастерски это делала. С тех пор как переехали на «Белорусскую», она приходила два раза в год – осенью заклеить, весной вытащить забитую ножом в щели вату и вымыть окна. Шурик, не раскрыв ни чемодана, ни ящика с продуктами, переданного уже в аэропорту шофером Володей – провожать его Фаина Ивановна не поехала, – сразу позвонил Фене, но та оказалась в больнице с воспалением легких.

Вера заволновалась: кто же теперь окна заклеит?

Шурик мать успокоил, заверил, что и сам справится, велел ей сидеть на кухне, чтоб не простудилась, и сразу же занялся окном в материнской спальне. Решил, что для начала законопатит щели, а уж завтра, узнав, как варить клей, наклеит бумажные полоски, чтоб сдерживать вторжение преждевременного холода. К тому же он не совсем был готов отвечать на вопросы матери, что за важные дела так долго задерживали его на Урале, и, исполняя полезное хозяйственное дело, одновременно избегал вранья, от которого его всегда мутило…

Всю вату, которая нашлась в доме, он всунул в щели, и дуть от окна почти перестало. Когда же он вошел на кухню, обнаружил гостя. Вера поила чаем соседа с пятого этажа, известного всему дому общественника, собиравшего постоянно деньги на общественные нужды и заклеивающего весь подъезд нелепыми объявлениями о соблюдении чистоты, некурении на лестничных клетках и невыбрасывании из окон «ненужных вещей обихода». Все эти объявления были обычно написаны лиловыми, давно вышедшими из употребления чернилами на грубой оберточной бумаге, хранящей на краях следы прикосновения нервного ножа.

Женя, бывший сокурсник по Менделеевке, всякий раз, заходя к Шурику, их отклеивал и собрал уже целую коллекцию этих директив, неизменно начинавшихся словом «запрещается». И вот теперь Вера поила чаем этого старого идиота, а тот, выкатывая бывшие орлиные глаза, тыкал пальцем в воздух и возмущался по поводу неуплаты партийных взносов. Шурик молча налил себе чаю, а Вера посмотрела на сына страдальческим взглядом. Неуплата партийных взносов не имела к ней ни малейшего отношения, сосед же был, как по ходу разговора выяснилось, секретарем домовой парторганизации для пенсионеров. И зашел по-соседски побеседовать с едва прикрытым намерением привлечь Веру Александровну к общественной работе. На лысой маленькой голове партсекретаря плоско сидела промасленная тюбетейка изначально красного цвета, а из ноздрей и из ушей торчала живая и свежая поросль.

При появлении Шурика он прервал свою энергичную речь, помолчал минуту, а потом решительно, все так же сверля воздух пальцем, но уже в Шуриковом направлении, строго сказал:

– А вы, молодой человек, постоянно хлопаете дверью лифта…

– Простите, больше не буду, – ответил ему Шурик совершенно серьезно, и Вера улыбнулась Шурику понимающе.

Старик решительно встал, слегка качнулся и протянул перед собой картонную руку:

– Всего вам доброго. Подумайте, Вера Александровна, над моим предложением. И дверью лифта не хлопайте…

– Спокойной ночи, Михаил Абрамович, – она встала и проводила его к двери.

Когда дверь захлопнулась, оба захохотали.

– А из ушей! А из ушей! – всхлипывала от смеха Вера.

– А тюбетеечка! – вторил ей Шурик.

– Дверью лифта… дверью лифта… – заливалась Вера, – не хлопайте!

А отсмеявшись, вспомнили Елизавету Ивановну – вот кто бы сейчас от души повеселился… Потом Шурик вспомнил про коробку:

– Мне там гостинцев надавали!

Снял картонную крышку и стал вынимать всяческие редкости и продовольственные ценности, с большой тщательностью сложенные в сибирском продуктовом распределителе для родственника не игрушечного, как этот Михаил Абрамович, а настоящего партийного секретаря… Но об этом Шурик словом не обмолвился, сказал только:

– За работу премировали…

Но над этой шуткой посмеяться было некому.

Глава 27

Валерия Адамовна была в ярости: глаза ее, синим удобренные, сузились, а пухлые обыкновенно губы в розовой помаде были так сжаты, что под ними образовались две очень милые складки.

– Ну и что прикажете с вами делать, Александр Александрович? – она постучала по столу согнутым мизинцем.

Шурик стоял перед ней в позе покорности, склонив голову, и вид его выражал виноватость, в глубине же души он испытывал полнейшее равнодушие к своей судьбе. Он был готов к тому, что его выгонят за образовавшийся прогул, но знал также, что без работы не останется, да и без заработка тоже. К тому же Валерии он совершенно не боялся, и хотя не любил доставлять людям неприятностей и даже испытывал неловкость перед начальницей, что нарушил данное ей слово, защищаться не собирался. Потому и сказал смиренно:

– На ваше усмотрение, Валерия Адамовна.

То ли она смягчилась этим смирением, то ли любопытство взяло верх, но она умерила свою строгость, еще немного постучала по столу пальцами, но уже в каком-то более миролюбивом ритме, и сказала по-свойски, не по-начальницки:

– Ну, хорошо, рассказывай, что там у тебя произошло.

И Шурик честно рассказал, как оно было, не упоминая, впрочем, о влажных ночных объятиях – что сыграл-таки роль законного мужа, был всем предъявлен как трофей, а уехать вовремя не смог, потому что по замыслу тестя, о котором его заранее не оповещали, он должен был еще встретить ребенка из роддома.

– И как ребеночек? – полюбопытствовала Валерия Адамовна.

– Да я ее и не разглядел. Встретил из роддома и сразу на самолет. Но девочка, во всяком случае, не черная, вполне обыкновенного цвета.

– А назвали как? – живо осведомилась Валерия.

– Марией назвали.

– Мария Корн, значит, – с удовольствием произнесла Валерия Адамовна. – А хорошо звучит. Не по-плебейски.

Мария Корн… Он впервые услышал это имя и поразился: как, эта стовбина дочка, внучка Геннадия Николаевича, будет носить фамилию его дедушки, его бабушки… В каких-то бумагах она уже так и записана… И сделалось ему немного не по себе, и неловко перед бабушкой… не подумал… как-то безответственно…

Растерянность явно отразилась на его лице и не осталась незамеченной.

– Да, Александр Александрович, это браки бывают фиктивными, а детки фиктивными не бывают, – улыбнулась круглой щекой Валерия Адамовна.

Шурику же в этот самый миг пришла в голову интересная мысль: брак его был по уговору фиктивным, об этом знал и он, и сама Стовба, и Фаина Ивановна. Но не нарушили ли безусловную фиктивность этого брака те две с половиной ночи на стовбиной тахте, когда он столь успешно исполнял роль исчезнувшего любовника…

Валерия Адамовна тоже испытала в этот миг яркое прозрение, посланное инстинктом: именно этот молодой человек, такой душевно чистый и славный, и внешне очень привлекательный, мог дать ей то, что не получилось у нее ни в двух ее ужасных браках, ни во многих любовных приключениях, которые довелось ей испытать…

Она сидела в кресле, в крохотном своем кабинете, напротив нее стоял Шурик, мальчишка на никчемной должности, красивый молодой мужчина, которому ничего от нее не было нужно, порядочный мальчик из хорошей семьи, со знанием иностранных языков, – усмехнулась она про себя, – все это было написано на нем большими буквами… И она улыбнулась своей главной улыбкой, неотразимой и действенной, которую взрослые мужчины безошибочно понимали как хорошее предложение…

– Сядь, Шурик, – сказала она неофициальным голосом и кивнула на стул.

Шурик переложил журналы со стула на край ее письменного стола и сел, ожидая распоряжений. Он уже понимал, что с работы его не уволят.

– Никогда больше так не поступай, – как бы она хотела легко встать из-за стола, скользнуть к нему, прижаться грудью… Но вот этого она никак не могла – вставала она трудно, опираясь одной рукой о костыль, второй о стол… Совершенно свободной чувствовала себя только в постели, когда проклятые костыли совершенно не были нужны, и там, она знала, инвалидность ее исчезала, и она становилась полноценной, – о! более чем полноценной женщиной! – летала, парила, возносилась…

– Никогда больше так не поступай… Ты знаешь, как я к тебе отношусь, и, конечно, увольнять тебя не буду, но, дорогой мой, есть правила, которые следует выполнять… – она говорила мурлыкающим голосом и вообще, когда сидела, была здорово похожа на большую, очень красивую кошку, сходство с которой разрушалось в тот самый момент, когда она вставала и шла своей ныряющей походкой. Тон ее голоса совершенно не соответствовал содержанию ее речи, Шурик чувствовал это и оценивал как нечто непонятное. – Иди, работай…

И он пошел в отдел, очень довольный, что на работе его несмотря ни на что оставили.

Валерия затосковала: было бы мне хоть лет на десять меньше, завела бы с ним роман, вот от такого мальчика родить бы ребеночка, и ничего бы мне больше не нужно. Вот дура старая…

Глава 28

От той зимы, когда Шурик провожал Лилю от старого университета на Моховой к ее дому в Чистом переулке, – десятиминутная прогулка, растягивающаяся до полуночи, а потом, после подробных поцелуев в парадном, опоздав на метро, шел пешком к Белорусскому вокзалу, – обоих отдалила краткая по времени, но огромная по событиям жизнь. Шурик, никуда не переместившийся географически, перешел известную черту, которая резко отделила его безответственное существование ребенка в семье от жизни взрослого, ответственного за движение семейного механизма, включающего, кроме хозяйственных мелочей, даже и материнские развлечения – вроде посещения театра или концерта.

Что же касается Лили, то географические перемещения по Европе – Вена, потом маленький городок под Римом, Остия, где она прожила больше трех месяцев, пока отец ждал какого-то мифического приглашения от американского университета, и, наконец, Израиль – вытесняли воспоминания. Из всего оставленного дома один Шурик присутствовал странным образом в ее жизни. Она писала ему письма, как пишут дневники, чтобы для себя самой обозначить происходящие события и попытаться осмыслить их на ходу, с ручкой в руке. Без этих писем все быстро сменяющиеся картинки грозили слипнуться в комок. Впрочем, в какой-то момент она перестала их отправлять…

От Шурика она получила за это время всего одно, на удивление скучное письмо, и только единственная фраза в этом письме свидетельствовала о том, что он не вполне был создан ее воображением.

«Два события совершенно изменили мою жизнь, – писал Шурик, – смерть бабушки и твой отъезд. После того как я получил твое письмо, я понял, что какую-то стрелку, как на железной дороге, перевели, и мой поезд поменял направление. Была бы жива бабушка, я бы оставался ее внуком, закончил бы университет, поступил в аспирантуру и годам к тридцати работал бы на кафедре в должности ассистента или там научного сотрудника, и так до конца жизни. Была бы ты здесь, мы бы поженились, и я бы всю жизнь жил так, как ты считаешь правильным. Ты же знаешь мой характер, я, в сущности, люблю, когда мной руководят. Но не получилось ни так ни так, и я чувствую себя поездом, который прицепили к чужому паровозу и он летит со страшной скоростью, но не знает сам, куда. Я почти ничего не выбираю, разве что в кулинарии, что купить на обед – бифштекс рубленый или антрекот в сухарях. Все время делаю только то, что нужно сегодня, и выбирать мне не из чего…»

Какой же он прекрасный и тонкий человек, – подумала Лиля и отложила письмо.

Ей самой приходилось принимать решения самостоятельно и чуть ли не ежедневно: острейшее чувство строительства жизни вынуждало к этому. Родители разошлись вскоре после приезда в Израиль. Отец жил пока в Реховоте, счастливо занимался своей наукой и опять собирался в Америку – его новая жена была американкой, и сам он был теперь увлечен организацией своей карьеры на Западе. Забавно, как он за полтора-два года превратился из интеллигентского увальня в энергичного прагматика.

Мать, совершенно выбитая из колеи непредвиденным разводом – всю их совместную жизнь она, как говорится, водила его за руку и была уверена, что он без нее завтрака не съест, штанов не застегнет, на работу забудет выйти, – находилась в состоянии депрессивной растерянности, чем раздражала Лилю. Лиля воевала с матерью как могла и в конце концов, окончив ульпан в Тель-Авиве, поступила в Технион. И это тоже был сильный шаг: она отказалась от прежних намерений учиться на филологическом факультете, изучала программирование, считая, что с этой профессией она скорее завоюет себе независимость. На нее обрушилась целая лавина математики, к которой она никогда не испытывала ни малейшего влечения, и ей пришлось засесть за учение, дисциплинирующее мозги, – занятие, как оказалось, весьма трудное.

Жила она в общежитии, делила комнату с девочкой из Венгрии, в соседней жила румынка и марокканка. Все они, разумеется, были еврейками, и единственным их общим языком был иврит, которым они только овладевали. Все они остро переживали свое возрожденное еврейство и отчаянно учились: для себя, для родителей, для страны.

Друг Лили Арье – он-то и заманил ее в Технион – тоже здесь учился, тремя курсами старше. Он был взрослым, прошедшим армейскую службу молодым человеком, влюблен был в нее по уши, с первого взгляда. Он много помогал ей в учебе, был надежным, не ведающим сомнений саброй, то есть евреем незнакомой Лиле породы. Увесистый невысокий парень с крепкими ногами и большими кулаками, тяжелодум, упрямец, он был и романтиком, и сионистом, потомком первых поселенцев из России начала двадцатого века.

Лиля крутила им как хотела, прекрасно осознавая и силу, и ограниченность своей власти. С будущего года они собирались снимать вместе квартиру, что значило для Арье – жениться. Лиля несколько побаивалась этой перспективы. Он ей очень нравился, и все, чего не произошло когда-то с Шуриком, у нее отлично получилось с Арье. Только Шурик был родным, а Арье – не был. Но кто сказал, что в мужья надо выбирать именно родных… Вот уж родители Лили – роднее людей не бывает, хором думали, а расстались…

Лиля дальних планов не строила: ближних было невпроворот. Но письма Шурику все-таки писала – из русской, с годами ослабевающей, потребности в душевном общении, пробирающем до пупа.

Глава 29

Снова надвигался Новый год, и снова на Шурика и на Веру напало сиротство: бабушкино отсутствие лишало их Рождества, детского праздника с елкой, французскими рождественскими песенками и пряничным гаданьем. И ясно было, что утрата эта невосполнима, и рождественское отсутствие Елизаветы Ивановны становится отныне и содержанием самих зимних праздников. Вера хандрила. Шурик, выбрав вечернюю минуту, садился рядом с матерью. Иногда она открывала пианино, вяло и печально наигрывала что-нибудь из Шуберта, который получался у нее все хуже и хуже…

Впрочем, у Шурика было слишком много разных занятий и обязанностей, чтобы предаваться тоске. Опять надвигалась сессия. Но беспокоил Шурика только один экзамен – по истории КПСС. Это был корявый и неподъемный курс, нагонявший инфернальную тоску. Усиливало беспокойство дополнительное обстоятельство. Шурик за весь семестр высидел всего три лекции, лектор же придавал прилежному посещению большое значение и прежде чем слушать экзаменационные ответы, долго изучал журнал посещений. Шурик, может, и ходил бы на эти трескучие лекции, но по расписанию они приходились на вторую пару понедельника, и обычно он сбегал после первой пары – английской литературы, которую читала любимая подруга Елизаветы Ивановны, Анна Мефодиевна, старушка антибританской внешности, помесь Коробочки и Пульхерии Ивановны, англофилка и англоманка, знакомая Шурику чуть не с рождения, равно как и ее несъедобные кексы и пудинги, которые она изготовляла по старой английской поваренной книге «Cooking by gas», запомнившейся ему с детства.

Он сбегал к Матильде. Возможно, у него выработался такой условный рефлекс на этот день недели: редкий понедельник обходился без посещения Масловки. Он забегал в Елисеевский, чуть не единственный магазин, работавший допоздна, покупал два килограмма мелкой трески для кошек. Именно эта треска и обставлялась как действительно необходимый Матильде продукт, все прочее было вроде как гарниром к основному блюду…

Потом он спешил домой. Помня об ужасном случае, когда приезжала к маме «Скорая», а он прохлаждался-наслаждался под матильдиным одеялом, он от Матильды теперь выскакивал ровно в час, как будто садился в последний поезд метро, и в четверть второго, перебежав через железнодорожный мостик, мягко открывал дверь, чтобы не разбудить маму, если спит. Матильда, надо отдать ей должное, поторапливала, уважая семейную этику.

Глава 30

О готовящемся на него нападении Шурик не догадывался. Да и Валерия Адамовна, положившая свой ясный и горячий взгляд на мальчишку, правильной стратегии тоже никак не могла определить, и чем более она медлила, тем более разжигалась. Допустив однажды мысль, что сделает милого розового теленка своим любовником и родит, если Господь смилостивится, ребеночка, она вовлеклась куда и не метила – страстная и нерасчетливая натура утянула ее в старые дебри чувств, и она, засыпая и просыпаясь, уже бредила любовью и придумывала, как обставит все наипрекраснейшим образом.

И еще Валерия молилась. Так уж повелось в ее жизни, что религиозное чувство всегда обострялось в связи с любовными переживаниями. Она ухитрялась вовлекать Господа Бога – в его католической версии – во все свои романы. Каждого нового любовника она воображала поначалу посланным ей свыше даром, горячо благодарила Господа за нечаянную радость и представляла себе Его, Господа, третьим участником любви, не свидетелем и наблюдателем, а благосклонным участником происходящей радости. Радость довольно быстро оборачивалась страданием, тогда она меняла установку и понимала, что послан был ей не дар, а искушение… Заключительная стадия романа приводила ее обычно к духовнику, старому ксендзу, живущему под Вильнюсом, где она – по-польски! – открывала свое изболевшееся сердце, плакала, каялась, получала сострадательное поучение и ласковое утешение, после чего возвращалась в Москву умиротворенная – до следующего приключения.

Поскольку бурные романы протекали по какому-то раз и навсегда установленному порядку – мужчин она быстро запугивала своей несоразмерной щедростью, требующей ответных движений, и довольно быстро они от нее сбегали, – с годами она становилась сдержаннее в проявлении своих страстей, да и романы случались теперь не так уж часто…

Какой-то горький юмор, насмешливое отношение к самой себе выработались у Валерии на четвертом десятке, и ей, столь нуждающейся в подтверждении небесного покровительства, пришло в конце концов в голову, что Господь послал ей болезнь именно для укрощения ее буйного нрава.

Она заболела полиэмиелитом в пятилетнем возрасте, вскоре после смерти матери. Болезнь протекала поначалу в столь легкой форме, что на нее почти и не обратили внимания. Семья – отец к тому времени женился на Беате, вдове своего друга, бывшей актрисе, бывшей красавице и бывшей баронессе – как раз переезжала в Москву, где отец получил значительный пост во всесоюзном министерстве. Он был специалистом по деревообработке, происходил из семьи богатого польско-литовского лесоторговца и образование получил в Швеции. Еще в буржуазной Литве он успел стать профессором в лесохозяйственном институте, понимал не только в технологии обработки леса, но и в лесоустроительстве.

За хлопотами переезда, тщательного устройства новой жизни в новом городе как-то упустили Валерию. С ногой происходили необратимые ухудшения. Валерию оперировали, потом отправили в детский санаторий, долго держали в гипсе. Хромала она все сильнее, и к десяти годам ей самой стало ясно, что она никогда не будет бегать, прыгать и даже ходить, как все нормальные люди.

Сильнейшие страсти с детства грызли ее душу. Она была так ярко красива, так чувственна и так несчастна.

Мужчины обращали на нее внимание: больше всего на свете она боялась минуты, когда ей надо будет встать из-за стола, и мужчина, только что проявивший к ней острейший интерес, с сожалением отойдет. Иногда такое действительно случалось. Еще в отрочестве она, тогда обходившаяся без палки, завела свою первую трость – черную, с янтарной ручкой, очень заметную, и она выбрасывала ее перед собой как предупредительный знак. Не скрывать свой недостаток, а предъявлять его намеренно и заранее – вот чему она научилась.

Несчастное племя советских людей, сплошь перекалеченное войной поколение безруких, безногих, обожженных и изуродованных физически, но обитающих в окружении гипсовых и бронзовых рабочих с могучими руками и крестьянок с крепкими ногами, презирало всяческую немощь. И Валерия остро чувствовала неприличие своей немощи. Она вместе с инвалидностью ненавидела и самих инвалидов.

Проведя не менее трех лет, с перерывами, по больницам и санаториям, она рано выстроила теорию о телесной инвалидности, которая постепенно калечит душу. Наблюдала несчастных, страдающих, озлобленных людей, требовательных к окружающим, завидующих, и этой формы душевного уродства не переносила. Она желала быть полноценной.

Окончив школу, уехала в далекий сибирский город, где объявился хирург, вытягивающий кости с помощью хитроумной машины, им изобретенной. Провела там ужасный год, перенесла целую серию операций, после которых на нее надевали этот самый аппарат для растяжки костной ткани. Беата приезжала, сидела возле нее в самые тяжелые послеоперационные дни, потом уезжала и приезжала снова. Беата считала, что напрасно Валерия идет на такие страдания. Напрасно и получилось. Кому-то, кажется, этот аппарат помог, но Валерия вышла после года мучений с сильным ухудшением. Тазобедренный сустав не выдержал растяжки, металлический штырь разрушил сустав, и нога ее, прежде укороченная на семь сантиметров, но живая, теперь представляла собой лишь печальную декорацию. Ходила она теперь не с нарядной тростью, а с грубым костылем.

Вскоре после ее возвращения умер отец, они остались теперь вдвоем с Беатой, которая покончила со своей артистической карьерой еще до войны и с тех пор никогда не работала. Положение их сильно изменилось. Беата хотела возвращаться в Литву, но Валерия ее удерживала. Неожиданно для Беаты Валерия взяла как-то жизнь в свои руки, как будто приняла новое решение.

Больше она не делала попыток исправить ситуацию с помощью медицины. Оформила вторую группу инвалидности, получила первую свою инвалидную машину с ручным управлением и, разъезжая на этой смешной, сильно фыркающей игрушке, окончила институт, а потом и аспирантуру. Беата финансировала – что-то продавала, что-то покупала. Кого-то консультировала. У нее был отменный вкус и чутье делового человека. В те годы это называлось спекуляцией. Валерия же поддерживала ее своей молодой энергией, бесконечной добротой и благодарностью.

С годами Валерия привыкла к своему несчастью, научилась его игнорировать и более всего радовалась, когда могла кому-то помочь. Это для нее значило, что она полноценный человек. Так оно и было. В доме, еще не разделенном между последующими мужьями, всегда толпилась молодежь, и Беата только удивлялась, как это бедная Валерия сумела образовать вокруг себя такое шумное веселье. Друзья совершенно забывали о физическом недостатке Валерии. Чужие, но воспитанные люди делали вид, что все в порядке, люди попроще жалели ее, и именно сочетание красоты с физическим недостатком делало ее еще заметнее.

У нее бывали тяжелые минуты, часы, дни. Но она умела бороться с тем, что называют плохим настроением. Совсем еще девочкой, лежа месяцами на спине, в неподвижности, с непрекращающимся мучительным зудом под гипсовым панцирем, она научилась молиться. И молитва постепенно стала ровным и неизменным фоном – что бы ни делала она, далеко не отрывалась от постоянной, совершенно односторонней беседы, которую вела с Господом о вещах, которые никак не могли бы Его заинтересовать. И потому всегда добавляла: прости, что я к Тебе с полной ерундой. Но к кому же мне, как не к Тебе?

Почему-то помогало.

На втором курсе она вышла замуж за своего сокурсника, молодого человека из провинции. Он учился на художественно-графическом факультете, был прожженным карьеристом. Вселившись в богатый дом Валерии, он расположился с полнейшей бесцеремонностью, вынудил Беату уехать жить на дачу в Кратово. Прожив четыре счастливейших для Валерии года и окончив институт, он развелся с Валерией и отсудил треть квартиры. Мачеха была вне себя, продала кратовскую дачу и откупилась от бывшего зятя домиком в Загорске, куда он и переехал из отсуженной трети московской квартиры. Выписался – это и была дорогостоящая победа Беаты.

Загорская жизнь пошла ему на пользу, со временем он достиг большого почета и славы, изображая православные древности Сергиева Посада и Радонежа. Валерия тщеславно следила за его карьерой и не упускала случая упомянуть о первом муже…

Второго мужа, опять провинциала без московской прописки, Валерия подцепила на семинаре для библиотечных работников спустя несколько лет после первой брачной неудачи. Он был из Ижевска, здоровый мужик, дезертировавший в библиотечное дело с шинного завода, где чуть было не попал под суд за чужое, как говорил, воровство. Порядочным этот самый Николай себя не проявил: женился на Валерии, прописался, несмотря на настоящий семейный скандал, по этому поводу разразившийся. Беата, сухая и проницательная, стояла насмерть, защищая интересы идиотки-падчерицы, и разрешения на прописку на этот раз не давала. При полном несходстве характеров и темпераментов они любили друг друга – скрывающаяся от прошлого баронесса и хромая красавица, все готовая отдать за любовь.

– Ты умрешь на помойке, – предрекала мачеха Валерии. Валерия целовала ее в зачерствевшую щеку и хохотала…

Разделили лицевой счет. Валерия оказалась обладательницей двух комнат из трех и вновь стала замужней дамой.

Второй брак стоил Валерии еще одной комнаты. Самым же гнусным в этой истории было то обстоятельство, что ровно через год ижевский Николай привез свою прежнюю жену с ребенком, якобы для лечения ребенка в Филатовской больнице, поселил их в квартире, некоторое время ходил из комнаты в комнату, к величайшему недоумению законной, до самого постыдного финала ничего не соображавшей Валерии, и в конце концов объявил, что все же прежняя, старая любовь взяла свое, опять же и ребенок, которого Валерия, как ни тужилась, не смогла ему произвести, и он развелся с Валерией, чтобы снова жениться на своей «бывшенькой».

Умная мачеха Беата, которая ко времени второго ее развода уже отдыхала от ненавистной ей московской жизни на вильнюсском кладбище, вблизи своего первого мужа, уже ничем не могла помочь. Да и ее бывшая комната тоже была к этому времени заселена чужими жильцами – счет-то лицевой они разделили еще перед вторым замужеством Валерии.

Квартира, таким образом, стала коммунальной. От мачехи Валерия унаследовала невзрачную деревянную шкатулку с бриллиантами.

Итак, к моменту знакомства с Шуриком Валерия была обладательницей не только шкатулки, но и огромной комнаты в коммуналке, плотно заставленной французской музейной мебелью, собранной Беатой отчасти от скуки, отчасти из соображений практических: ни в какие времена, кроме революционных и военных, не стоили эти драгоценности столь ничтожных денег. Буфет был набит фарфором, который Беата всю жизнь то покупала, то продавала, до самого конца так и не успев решить, что же имеет больший смысл покупать: русский фарфор или немецкий… Русский почему-то ценился выше, но вкус Беаты склонялся скорее к немецкому. Валерия предпочитала русский.

Вот и сидела она за овальным наборным столиком с двумя страдающими ожирением купидонами в рамке из плодоовощной смеси, опершись подбородком о натруженные костылями руки. Перед ней стояла крупная чайная чашка с почти стершейся позолотой, поповская, и дешевое печенье в вазочке, и свеча в подсвечнике, и растрепанная книжечка, способствующая разговору. В квартире было жарко и влажно – в ванной и в кухне постоянно сушилось соседское белье. Сильно топили. Даже под волосами было влажно. Синяя тушь, купленная у спекулянтки, слегка расплылась под глазами от влажной важности минуты.

– Ну, хорошо, – обращалась она к своему главному Собеседнику, – признаюсь Тебе, хочу. Как кошка. Но чем я хуже? Она выходит, поорет-поорет, и к ней является мужик, неженатый, они все неженатые, и никакого им греха… Ну чем я хуже кошки? Ты же сам все так устроил, сам дал мне это тело, еще и хромое, и что мне с этим делать? Ты что, хочешь, чтоб я была святой? Так и сделал бы меня святой! Но ведь я правда ребенка бы родила, девочку маленькую, или пусть даже мальчика. И если ты мне дашь это сделать, тогда не буду. Обет даю – не буду больше. Ну скажи, зачем ты так все устроил?

Она уже давала обеты, что больше не будет. И плакала, и обещала духовнику. Последний раз это было в прошлом году, после неудачного романа с пожилым профессором, из библиотечных завсегдатаев. Но там все закончилось особенно печально, где-то их видели, сообщили жене, и профессора от страху хватил инсульт, и она только один раз его после этого видела – такая развалина, инвалид… Но теперь было другое, и ничего плохого здесь быть не может.

– Я же не хочу ничего плохого. Только ребеночка. И только один раз, – пыталась Валерия договориться, но никакого одобрительного ответа не слышала, но все приставала и канючила, пока не стало стыдно. Тогда она допила остывший чай и решила внепланово вымыть голову. Потрогала волосы – да, хорошо бы! И пошла в коммунальную ванную, где были развешаны для просушки пеленки и всякая детская мелочь – бывший ее муж со своей кошмарной бабой родили еще одного, и в отцовом кабинете жила теперь семья, ожидающая еще и третьего, для верности, чтобы получить отдельную квартиру. В ванной стоял таз, Валерия его отодвинула и поставила табурет. Уже давно она пользовалась только душем, брезгуя коммунальной ванной.

На завтра все было договорено: Шурик шел с матерью в консерваторию, потом отправлял ее домой в такси, и к ней обещал придти около десяти. От улицы Герцена до Качалова – всего ничего. Зачем? Помочь книги с верхней полки снять, перевязать стопками и отнести в машину. Уже давно Валерия Адамовна собиралась передать в иностранный отдел книги на шведском языке, принадлежавшие отцу.

Глава 31

Все складывалось очень удачно. Концерт был великолепный. Играл Дмитрий Башкиров. Это был та самая программа, что когда-то исполнял Левандовский, и Вера впала в приятнейшее состояние: музыка соединила воедино воспоминания о покойном возлюбленном и сидевшего рядом их сына, которому она успела перед началом концерта шепнуть, что отец его исполнял все эти вещи великолепно, просто бесподобно. Башкиров тоже справился совсем неплохо. Не хуже Левандовского. Публика в зале в этот день была избраннейшая – сплошь из ценителей и знатоков, да и музыкантов много пришло на концерт.

– Был бы жив твой отец, сегодняшний концерт был бы для него праздником, – сказала Вера в гардеробе, и Шурик слегка удивился: мать крайне редко упоминала его отца.

«Пожалуй, – подумал Шурик, – она стала о нем чаше говорить после смерти бабушки». Его интуиция обострялась, когда дело касалось матери.

Такси взять долго не удавалось: публика была знатная, и никто, кажется, не хотел ехать на троллейбусе. Прошли по Тверскому бульвару. Возле театра Пушкина Вера вздохнула, и Шурик отлично знал, что она скажет.

– Проклятое место, – сказала торжественно Вера, и Шурику было приятно, что он все заранее знает. Но об Алисе Коонен на этот раз она не упомянула. Он вел ее под руку, и был он того же роста, что Левандовский, с которым много было здесь хожено, и вел ее с той же почтительной твердостью, что и его отец.

«Какое счастье», – подумала Верочка.

Они вышли на улицу Горького. На углу, возле аптеки, Шурик остановил такси. Вера Александровна была, пожалуй, даже довольна, что едет домой одна, – ей хотелось побыть наедине со своими мыслями.

– Ты не очень поздно? – спросила она сына уже из машины.

– Веруся, ну конечно же поздно, сейчас уже одиннадцатый час. Валерия Адамовна сказала, там томов восемьдесят, их надо снять, связать в пачки, погрузить в машину…

Вера махнула рукой. Она знала, что она сделает, когда придет домой. Достанет письма Левандовского и перечитает…

Валерия встретила Шурика в голубом кимоно с белыми аистами, просторно летящими по ее полному телу с запада на восток. Давний подарок Беаты. Вымытые волосы – лесной орех, славянский редкий цвет – падали на плечи, слегка загибаясь вверх.

– Ну, голубчик, ну, спасибо! – радовалась Валерия, покуда он топтался в прихожей. – Нет-нет, здесь не раздевайтесь! В комнате, в комнате!

Она, стуча костылем, прохромала в комнату. Он прошел за ней. Снял в комнате куртку, огляделся. Комната была разгорожена мебелью на отсеки, точно так же, как когда-то у них в Камергерском. Шкафы с книгами. Бронзовая люстра с синей стеклянной вставкой…

– Похоже на нашу старую квартиру в Камергерском, – сказал Шурик. – Я там родился.

– Ну, я-то родилась в Вильно, в Вильнюсе, как теперь говорят. Но в школу уже пошла в Москве, в русскую. Я до семи лет по-русски не говорила. Родной язык у меня польский. И литовский. Дело в том, что мачеха моя по-русски очень плохо говорила, хотя последние двадцать лет здесь прожила. С папой мы по-польски говорили, а с Беатой по-литовски. Так что русский у меня получился третий.

– Вот как? – удивился Шурик. – А со мной бабушка тоже очень рано начала по-французски говорить… А потом немецкому меня обучила…

– Ну, все и понятно… Вы, значит, как и я, родимое пятно капитализма…

– Как? – удивился Шурик. Валерия засмеялась:

– Ну, раньше так говорили про всех бывших… Чай, кофе?

Овальный столик на одной ноге, как бабушкин, накрыт был заранее. Шурик сел и заметил, что ботинки его оставляют мокрые следы.

– Ой, извините… Можно я ботинки сниму?

– Как вам удобнее… Конечно.

Он снова подошел к двери, расшнуровал ботинки, стащил с ног. Вынул из кармана куртки носовой платок, высморкался, провел рукой по волосам…

Она называла его то на «ты», то на «вы», иногда, на службе, подчеркнуто, Александром Александровичем, а то просто Шуриком. И теперь она была в растерянности, особенно после того, как он снял ботинки. Нет, расстояние надо было сокращать.

– Ну, как складываются твои дела в Сибири? Что слышно от дочери? – Валерия сделала шаг в интимное пространство.

– А я и не знаю, – простодушно отозвался Шурик. – Она мне больше не звонила.

– А сам? – улыбнулась Валерия.

– Мы не договаривались. Я ведь просто помог ей… ну, выкрутиться из сложного положения. А больше ничего…

Ход оказался бесперспективным.

«Либо я поглупела, либо потеряла женскую квалификацию», – подумала про себя Валерия. На самом же деле она жаждала мужского интереса со стороны молодого человека, он же был приветлив, доброжелателен и совершенно индифферентен.

– О! – вскинула волосами Валерия. – У меня есть чудесный коньяк. Откройте, пожалуйста, дверку того маленького шкафчика… Нет-нет, другого, с живописью. Это во вкусе Фрагонара, не правда ли? Мачеха обожала… Вот-вот, и две рюмки коньячные. Как славно, когда обслуживают… Я все стараюсь так устроить, чтобы поменьше на кухню выходить, – она указала на чайничек, стоявший на спиртовке. – А теперь наливайте, Шурик. Вы любите, я вижу, когда вами руководят?

– Кажется, да. Я уже думал об этом.

Шурик налил коньяк почти до верху рюмки.

– Вы налили хорошо, но неправильно, – засмеялась Валерия. – Я немного поруковожу. Знаете, я ведь могу вас не только библиотечному делу поучить. Есть еще множество вещей, которые я, вероятно, лучше вас знаю. – Она сделала паузу. Эта последняя фраза ей удалась. – Например, относительно коньяка. Наливают одну треть рюмки… Но это для светского приема. А для нашего случая как раз правильно по полной.

Валерия подняла рюмку, протянула ее к Шуриковой, дотронулась до нее осторожно. Едва коснулась. Она сделала медленный глоток, Шурик проглотил разом.

– У меня есть знакомый грузин, винодел. Он учил меня этой науке – пить вино и пить коньяк. Говорил, что питье – занятие чувственное. Требует обостренных чувств. Сначала он долго греет рюмку с коньяком. Вот так.

Она обняла круглое, как электрическая лампочка, дно рюмки обеими ладонями, приласкала его, немного поплескала нежными круговыми движениями по внутренним стенкам рюмки. Медленно поднесла рюмку к губам, коснулась рта. Прижала стекло к губе.

– Это надо делать очень нежно, очень любовно…

Она уже не рюмку держала в руке, она уже опробовала приближение к нему. Диванчик, на котором она сидела, был «дишес», двухместный.

«Сядь, сядь сюда, – мысленно приказала ему Валерия. – Пожалуйста…»

Он не пересел. Но именно в этот момент понял, чего от него ждут. И еще он понял, что она в смятении и просит у него помощи. Она была так красива, и женственна, и взросла, и умна. И хочет от него так немного… Да ради Бога! О чем тут говорить? «Господи, как всех женщин жалко, – мелькнуло у Шурика. – Всех…»

Она сделала еще один маленький глоток и сдвинулась совсем к краю дивана. Шурик сел рядом. Она поставила рюмку и положила горячую руку на тыльную сторону его ладони. Дальше все было очень просто. И довольно обыкновенно. Единственное, что удивило Шурика, это температура. Она была высокая. Там, внутри у этой женщины, был жар. Влажный жар. У нее была большая красивая грудь с твердыми сосками, и пахло от нее чудесно, и вход такой гладкий, правильный: маленькое напряжение – и как с горы… Только не вниз, а вверх… Круто, так что дух немного захватило. Все было так отлично. Ее бил как будто озноб, и он ее немного придерживал. То, чем Матильда заканчивала, этим она начала, и поднималась по ступеням все выше и выше, и Шурик догадывался по ее лицу, что она отлетает от него все дальше, и ему за ней не угнаться. Он догадался также, что его простые и незатейливые движения вызывают внутри сложноустроенного пространства разнообразные ответы, что-то пульсировало, открывалось и закрывалось, изливалось и снова высыхало. Она замирала, прижимала его к себе и снова отпускала, и он подчинялся ее ритму все точнее, и сбился со счету, считая ее взлеты.

Он чувствовал, что ему надо продержаться подольше, и ее обморочные паузы давали ему этот шанс.

В час ночи Шурик позвонил маме и сказал, что задержится: очень большая работа оказалась. Действительно, закончили работу только к трем.

Лежали в насквозь мокрой постели. Она выглядела похудевшей и очень молодой. Шурик хотел было встать, но она его удержала:

– Нельзя так сразу.

Он снова лег. Поцеловал ее в подвернувшееся ухо. Она засмеялась:

– Ты меня оглушил. Надо вот так.

И влезла большим языком ему в ухо, щекотно и мокро.

– Такого со мной не было никогда в жизни, – прошептала она, вылезши из его уха…

– И со мной, – легко согласился Шурик. Ему было девятнадцать, и, действительно, было множество вещей, которые с ним еще никогда не случались.

Глава 32

Письма Александра Сигизмундовича, две связки, довоенные и послевоенные, Вера перечитала. Она знала их наизусть и вспоминала не только письма, но и время, место и обстоятельства их получения. И чувства, испытанные тогда.

«Можно было бы написать роман», – подумала Вера. Сложила конверты стопочками, обвязала ленточкой и отнесла на место. По прошествии лет молодость казалась яркой и значительной. Рядом с коробочкой, в которой хранились письма, Вера обнаружила еще одну, материнскую. У мамы была просто-таки страсть к разным шкатулкам, укладкам, бонбоньеркам. Хранила и жестяные, дореволюционные, из-под чая и леденцов, и швейцарские, и французские…

«Да что там?» – подумала Вера, отодвигая круглую шляпную картонку, чтобы поместить на место свою мемориальную коробку.

Открыла. Удивилась. Улыбнулась. Это были тряпочки для вытирания пыли, сшитые Елизаветой Ивановной впрок из вышедших из употребления рваных фильдеперсовых чулок. Вера вспомнила, как мама резала на куски старые чулки, складывала в четыре слоя и прошивала крестиками-птичками. Точно так же она делала и перочистки, но из старого сукна. Как много всего вышло из употребления… саше… думочки… щипцы для завивки… кольца для салфеток… да и сами салфетки…

Вера взяла две розовато-телесные тряпочки – и чулки такого цвета теперь не носят – и прошла по комнате, сметая пыль со множества мелких предметов, составляющих неизменный пейзаж ее жизни.

«А зеркало мама протирала почему-то нашатырем, – вспомнила Вера, заглянув в зеркало. – И никто больше не считает меня красавицей, – усмехнулась своему миловидному отражению. – Может, только Шурик».

Повернула голову направо, налево. А что, действительно, хорошо выгляжу. Вот только подбородок немного испортился, провисла идея. И если сдвинуть стоячий воротничок, обнажится шрам, розовый и немного складчатый. Хороший шов, у других он получался грубее, толще. Ей сделали косметический… Она потрогала одрябший подбородок. Есть упражнение, – и она сделала круговое движение головой, и что-то хрустнуло сзади в шее. Ну вот, отложение солей. Надо позаниматься…

Прошло уже несколько дней с тех пор, как она ходила с Шуриком в консерваторию. Накануне, уже без него – он занимался в институте, – она была в музее Скрябина. Исполняли «Поэму экстаза», которую помнила она от первой до последней ноты. Играть никогда не пробовала – очень сложно. Но вспомнила с умилением, как в молодые годы под эту энергично-рваную музыку выделывали студийцы свои хореографически-спортивные упражнения. И стихи Пастернака, связанные и с этой самой музыкой, и с его тогдашним кумиром, композитором Скрябиным. Какая мощная, какая современная культура – и все куда-то ускользнуло, рассеялось, кажется, совсем бесследно… И в театре, кроме классики, смотреть не на что. Говорят, Любимов… Но там все на Брехтовской энергии. Биомеханика. Какая-то пустая полоса… Да, появился еще Эфрос. Надо посмотреть… Она сидела с пыльной тряпочкой в руках, размышляя о высоких материях, как вдруг раздался неожиданно поздний звонок в дверь – пришел сосед Михаил Абрамович…

– Я возвращаюсь с собрания, вижу – у вас горит свет, – объяснил он.

– Проходите, пожалуйста, я только руки сполосну… – Вера зашла в ванную, опустила руки под струю воды. Пыльную тряпочку оставила в раковине, – потом прополоскать.

Он стоял на коврике с исключительно деловым видом:

– Ну что, Вера Александровна, обдумали мое предложение? Подвал пустует!

Она и забыла, что он два раза уже донимал ее каким-то кружком, который хорошо бы организовать для детского досуга.

– Нет-нет, я действительно в прошлом актриса, но никогда не вела занятий с детьми, и речи быть не может, – твердо отказалась.

– Ну, хорошо, хорошо… Тогда, может быть, вы пойдете к нам в бухгалтеры? Бухгалтер нам в кооператив тоже нужен. Эта старая уходит. А вы бы нам подошли… – подумал немного и добавил, – а кому бы вы не подошли, с другой стороны? А? Не отказывайте, не отказывайте! Сначала подумайте! Я просто вне себя, что такая молодая и красивая, извините, конечно, женщина, вот так совершенно никак себя не проявляет в общественном смысле, – и он заторопился и отказался от чая, который Вера ему любезно предложила.

Вера рассказала Шурику и о своих размышлениях по поводу обнищания культуры, и о визите Михаила Абрамовича, предлагающего что-нибудь полезное делать на общественных началах. Посмеялась. Шурик же неожиданно сказал:

– Знаешь, Веруся, а занятия с детьми могли бы тебе очень подойти. Ты так всегда интересно рассказываешь о театре, о музыке. Не знаю, не знаю, может, это было бы и хорошо…

Еще через несколько дней Михаил Абрамович пришел с картонной коробочкой, на которой гнусными коричневыми буквами было выведено «Мармелад в шоколаде». Пили чай. Он соблазнял ее от имени домашнего парткома. Она улыбалась и отшучивалась. Она давно уже знала, что нравится еврейским мужчинам. Этот был чем-то похож на того снабженца, который влюблен был в нее давным-давно… Но такой поклонник – все-таки чересчур… Прозвище «Мармелад» с этого дня за Михаилом Абрамовичем утвердилось.

Вера улыбалась, и настроение сделалось приподнятое – вещь для декабря невероятная, и даже предложила Шурику устроить для его учеников если не настоящий рождественский праздник, то хотя бы чаепитие.

– А пряники?

– Ну, можно купить, и записочки к покупным приложить…

Но Шурик категорически отверг это предложение как надругательство над домашними традициями. Елку тем не менее купил заранее, на этот раз очень хорошую, и поставил на балкон до востребования…

Вера, после находки материнских пыльных тряпочек, вдруг заметила, что со смертью Елизаветы Ивановны дом как-то обветшал и потускнел, хотя и полотер уже приходил, натер двумя волосяными щетками паркет и оставил после себя старомодный запах мастики и благородное свечение паркета, и сама Вера Александровна прошлась по квартире несколько раз с фильдеперсовыми тряпками, собрав пыль на их розовые брюшка. Чего-то не хватало… Сказала об этом Шурику в свойственной ей меланхолической манере…

Дело было вечернее, после ужина, сидели за столом – не на кухне, как в утренней спешке, а в бабушкиной комнате, за овальным столом. Брамс подходил к концу, Шурик эту пластинку много раз слышал и ждал приближающейся коды…

– Веруся, я думаю, не в самом доме дело. Все у нас в порядке, бабушка вполне могла бы быть довольна. Просто, ты понимаешь, я ведь тоже об этом думаю, ты слишком много времени проводишь дома…

– Ты думаешь? – изумилась Вера такому странному предательству. Не Шурик ли сам так настаивал, чтобы она ушла на пенсию, получила инвалидность… И вдруг – такое… – Ты думаешь, что мне следует поискать работу?

– Нет, я совсем не это думаю. Другое. Не работу, а занятие. Я уверен, что ты могла бы писать рецензии – ты всегда так интересно говоришь о театре, о музыке. Ты столько всего знаешь… Могла бы преподавать… Не знаю чего, но многое могла бы… Бабушка всегда это говорила, что ты свой талант загубила, но ведь не поздно что-то еще делать…

Вера поджала губы:

– Какой талант, Шурик? Я видела настоящих актрис, знала Алису Коонен, Бабанову…

Кажется, никто и никогда не относился с таким уважением к ее творческой личности, как Шурик. Это было приятно.

Глава 33

Времени для какого бы то ни было настроения – хорошего, плохого, грустного – у Али совершенно не было. Уж слишком она была занята. Однако незадолго до Нового года пришло полуофициальное письмо из Акмолинска, с завода. Заведующая лабораторией поздравляла ее от имени бывших сослуживцев с наступающим Новым годом, писала, что на ее место взяли двух лаборантов, и справляются они вдвоем хуже, чем она одна. Это была приятная часть письма. Далее она писала, что вся лаборатория ждет ее возвращения настоящим специалистом, и особенно было бы хорошо, если бы она освоила как следует методы качественного и количественного анализа продуктов крекинга нефти, потому что это будет ее основное направление работы. И еще: к лету, когда у нее будет производственная практика, завод сделает запрос, чтоб на летние месяцы она приехала поработать дома, а в отделе кадров уже подтвердили, что и дорогу оплатят, и за время практики будут ей давать зарплату.

Вот тут-то у Али и возникло настроение. Плохое. И даже очень плохое. Уже привыкнув к мысли, что навсегда останется в Москве после окончания Менделеевки, поняла она, какой трудной задачей будет избежать Акмолинска, приписанной к которому она оказалась на всю жизнь.

Единственным выходом было только замужество, и единственным кандидатом был Шурик, уже занятый, хотя и фиктивно. Ей казалось почему-то, что, сделав такую услугу Стовбе, с которой особенно и не дружил, на ней-то он уж непременно должен жениться. И притом не фиктивно. Она загибала про себя пальцы: уже шесть раз они были любовники. А это не раз, не два, серьезно все-таки. Правда, Шурик как-то сам не проявлял к ней интереса. Но он был сильно занят: и мама больная, и учеба-работа – времени же на все не хватает, – убеждала она сама себя.

Сдаваться она не собиралась, и Новый год представлялся ей подходящим временем для очередного наступления.

С середины декабря она несколько раз заходила на Новолесную, как бы мимо пробегая, но Шурика дома застать ей не удавалось. Вера Александровна поила ее чаем с молоком, была рассеянно-приветлива, но ничего извлечь из этого было невозможно. Ей хотелось быть приглашенной в дом, на встречу Нового года, как в прошлом году, – в памяти ее как-то совершенно растворилось, что и в прошлом году никто ее не приглашал.

Наконец, вызвонив Шурика, сказала, что надо срочно поговорить. Шурик, не испытав даже малейшего любопытства, побежал в Менделеевку в одиннадцатом часу вечера, и пробежка эта даже доставила ему удовольствие, как и вид главного входа, вестибюля – у него было чувство отпущенного арестанта, попавшего на бывшую каторгу уже свободным человеком.

Аля в своей неизменной синей кофте, с начесанным большим пуком на голове встретила его на лестнице. Взяла под руку. Шурик огляделся – странно: ни одного знакомого лица, а ведь год здесь проучился…

Пошли в курилку, под лестницу. Аля достала из сумки пачку сигарет «Фемина».

– О, ты куришь? – удивился Шурик.

– Так, балуюсь, – ответила Аля, играя сигаретой с золотым ободочком.

Шурику всегда было немного неловко в ее присутствии.

– Ну, что? – спросил он.

– Насчет Нового года хотела с тобой посоветоваться, – более ловкого хода она не придумала, как ни тужилась. – Может, я пирог спеку или салат накрошу?

Он смотрел на нее в недоумением, решив, что она хочет пригласить его в общежитие.

– Да я дома, с мамой, как всегда. И никуда не собираюсь…

Это была правда, но не вся. Он собирался после часу ночи, выпив с мамой по бокалу ритуального шампанского, пойти к Гии Кикнадзе, к которому должны были придти бывшие одноклассники.

– Так и я хочу к вам придти, только надо же приготовить что-нибудь…

– Ладно, я у мамы спрошу… – неопределенно отозвался Шурик.

Аля пустила струю дыма из открытого рта. Сказать было нечего, но что-то надо было…

– От Стовбы ничего не слышно?

– Не-а.

– А я письмо получила.

– Ну и что?

– Ничего особенного. Пишет, что после академического вернется, а дочку скорей всего у мамы оставит.

– Ну и правильно, – одобрил Шурик.

– А Калинкина с Демченко женятся, слышал?

– А Калинкина, это кто?

– Из Днепропетровска, волейболистка. Стриженая такая…

– Не помню. Да и откуда я могу слышать, если я никого из той группы, кроме тебя, вообще не видел? Только с Женькой иногда по телефону…

– А у Женьки у самого роман! – с отчаянием почти крикнула Аля. И больше сказать совсем было нечего. Шурик не проявил ни малейшего интереса к новостям курса.

– Ой, забыла сказать! Израйлевича помнишь? Так у него был сердечный приступ, его увезли в больницу, и он зимнюю сессию принимать не будет, а потом вообще, может, на пенсию уйдет!

Шурик хорошо помнил этого математического маньяка, даже в сон к нему проломившегося. Из-за него-то он и сбежал из Менделеевки: осенняя переэкзаменовка по математике все дело решила…

– Так ему и надо, – буркнул Шурик. – А что ты мне сказать-то хотела? Срочное? – уточнил Шурик тему встречи.

– А про Новый год, Шурик, чтоб договориться… – растерялась Аля.

– А-а, понял, – сказал он неопределенно. – И все?

– Ну да. Надо же заранее…

Шурик галантно проводил Алю до «Новослободской» и побежал домой, забыв немедленно и о ней самой, и об ее малоинтересных новостях. И забыл настолько прочно, что вспомнил об этом разговоре только в двенадцатом часу тридцать первого декабря, когда вдвоем с Верой они сидели в бабушкиной комнате, при зажженной елке, и было все точно так, как собирались они сделать еще в прошлом году: бабушкино кресло, и ее шаль на спинке кресла внакидку, и полумрак, и музыка, и новогодние подарки под елкой…

– Кто бы это мог быть? – посмотрела Вера Александровна на Шурика с беспокойством, когда раздался звонок в дверь.

– О Господи! Это Аля Тогусова!

– Ну вот, опять, – горестно склонила голову Вера Александровна, вздохнула. – Зачем же ты ее пригласил?

– Мам! И не думал даже! Как тебе такое в голову пришло?

Они молча сидели за столом перед тремя приборами. Один – бабушкин. Звонок робко тренькнул еще раз. Вера Александровна постучала хрупкими пальцами по столу:

– Знаешь, как бабушка говорила в таких случаях? Гость от Бога…

Шурик встал и пошел открывать. Он был зол – и на себя, и на Алю. Она стояла в дверях с салатом и пирогом. И смотрела на него с умоляющей и бесстыдной улыбкой. И ему стало ее ужасно жалко.

Новый год был испорчен, и он еще не знал, до какой степени.

Стол был красиво украшен, но скуден. Алин пирог сверху пересушен, а внутри недопечен. Шурик съел два куска, но этого не заметил, Вера Александровна тоже, поскольку и не попробовала. К инструменту Вера даже не подошла, и Шурик страдал, глядя на ее замкнутое лицо. Прошлогодняя нелепость – Фаина Ивановна с ее шумным вмешательством – была хотя бы театральна. Да и самой Але было не по себе: она получила то, чего добивалась – сидела с Шуриком и его матерью за новогодним столом, но никакого торжества при этом не испытывала. В этой композиции третий был явно лишним. В двенадцать часов чокнулись. Потом Шурик принес чай и четыре пирожных, за которыми ездил утром на Арбат. Через пятнадцать минут Вера встала и, сославшись на головную боль, ушла спать.

Шурик отнес на кухню посуду и сложил ее в раковину. Бессловесная Аля сразу же ее вымыла. Как моют химическую – полное удаление жира и двадцатикратное ополаскивание, чтобы не стекали капли.

– Я провожу тебя до метро. Еще работает, – предложил Шурик.

Она посмотрела на него как наказанный ребенок, с отчаянием:

– И все?

Шурику хотелось поскорее от нее отделаться и бежать к Гии:

– А что еще? Ну хочешь еще чаю?

И тогда она встала в угол за кухонной дверью, закрыла лицо руками и горько заплакала. Сначала тихо, потом сильней. Плечи ее тоже как-то от мелких вздрагиваний перешли к более крупным, раздалось захлебывающееся клокотание и странный стук, который Шурика даже удивил: она слегка билась головой о дверной косяк.

– Ты что, Аль, ты что? – Шурик взял ее за плечи, хотел повернуть к себе лицом, но тело ее оказалось как дерево, вросшее в пол. Не оторвешь.

Хриплые ритмичные звуки, частые, на выдохе, вырывались из нее.

«Как будто порванную камеру накачивают», – подумал Шурик.

Он просунул руку между нею и дверью, но качание ее не прекратилось. Только звуки стали громче. Тогда Шурик испугался, что услышит мама. Он был уверен, что она не спит, а лежит у себя в комнате, с книгой и с яблоком… Слегка напрягшись и удивляясь сопротивлению ее хрупкого тела, он оторвал Алю от пола, отнес к себе в комнату и закрыл ногой дверь. Хотел положить ее на кушетку, но она вцепилась в него замороженными руками и все дергала головой и плечами. Когда же ему удалось ее уложить, он в ужасе от нее отшатнулся: глаза были закачены под верхние веки, рот криво сведен судорогой, руки подергивались, и она была явно без сознания…

«Скорую», «скорую»! – кинулся было к телефону и остановился с трубкой в руке: Веруся перепугается… Бросил трубку, налил воды в чайную чашку и вернулся к Але. Она все еще подергивала сжатыми кривыми кулачками, но уже не издавала велосипедных звуков. Он приподнял голову, попытался напоить, но губы были плотно сжаты. Он поставил чашку, сел у нее в ногах. Заметил, что и ноги ее подрагивают в том же ритме. Юбочка была жалко задрана, тонкие ноги угадывались под розовым трико избыточного размера. Шурик запер дверь, снял с нее трико и начал производить оздоровительную процедуру. Других средств в его арсенале не было, но это, единственное ему доступное, подействовало.

Через полчаса она совершенно пришла в себя. Помнила, что вымыла посуду, а потом оказалась на Шуриковой кушетке, с чувством глубокого удовлетворения отметив про себя «седьмой раз!». А потом он, застегивая брюки, галантно поинтересовался, как она себя чувствует. Чувствовала она себя странно: голова была гулкая и тяжелая. Решила, что это от шампанского.

Метро уже не ходило. Шурик отвез Алю в общежитие на такси, поцеловал в щеку и на той же машине отправился к Гии, счастливый тем, что все обошлось, и он свалил с плеч это неприятное приключение.

У Гии веселье было в полном разгаре. Родители уехали в Тбилиси, оставив на него квартиру и старшую сестру, маленького роста толстушку с монгольской внешностью и неразборчивой речью. Обычно они брали ее с собой, но в этот раз не смогли: она была простужена, а простуды, было известно, грозили ей опасными последствиями. Кроме бывших одноклассников Гия пригласил несколько сокурсниц из института, так что девочек, как это часто бывало, оказалось с большим избытком, и танцы носили скорее групповой характер. Шурик сразу оказался в середине этой танцевальной кутерьмы и отплясывал рок-н-ролл, или то, что он так именовал, с большим воодушевлением, прерываясь исключительно ради выпивки, которой было море разливанное. Он пил, плясал и чувствовал, что именно это необходимо ему для избавления от незнакомого прежде чувства жути, осевшего на такой глубине души, о существовании которой он и не догадывался. Как будто в собственном, известном до последнего кирпича доме обнаружился еще и таинственный подвал…

Грузинский коньяк, привезенный в цистернах из Тбилиси в Москву для местного разлива, частично расходился по московским грузинам, друзьям начальника московского коньячного предприятия. Двадцатилитровая канистра дареного напитка стояла в кухне. Он был не особенно плох, хотя до хорошего ему было далеко, но количество его настолько превосходило качество, что качество совершенно не имело значения. Это был тот самый коньяк, которым угощала Шурика Валерия Адамовна, из того же самого источника, из тех же самых рук. Но Шурик пил коньяк стаканами, а не рюмками, наполненными на одну треть, пытаясь поскорее избавиться от навязчивого воспоминания – Аля с закатившимися под лоб глазами и судорожными биениями скрюченных лапок.

Через час он достиг зенита опьянения, и минут сорок пребывал в том счастливом состоянии, ради которого миллионы людей вот уже тысячи лет вливают в себя «огненную воду», сжигающую омраченное бесчисленными провалами прошлое и пугающее будущее. Счастливое, но краткое состояние, из которого Шурику запомнилась толстенькая Гиина сестра с сияющим плоским личиком, прыгающая вокруг его ног не в такт музыке, высокая длинноволосая девушка в синем с надкусанным пирожком, который она засовывала Шурику в рот, одноклассница Наташа Островская, располневшая, с обручальным кольцом, настойчиво предъявляемым Шурику, и снова низенькая толстушка, все тянувшая его куда-то за руку.

Еще он помнил, что блевал в уборной и радовался, что попадает ровно в середину унитаза, нисколько не промахиваясь. С этого момента начиная, он уже не помнил ничего до тех пор, пока не проснулся на узкой кровати в незнакомой комнате. Это была детская, судя по количеству мягких игрушек. Ноги его были чем-то придавлены – сестрой Гии, спавшей на его ногах с большим плюшевым медведем в обнимку.

Он осторожно выпростал ноги из-под трогательной парочки. Толстушка открыла глаза, неопределенно улыбнулась и снова заснула. Смутное подозрение закралось на мгновение, но Шурик его без всякого усилия тут же отогнал. Встал на ноги. Кружилась голова. Хотелось пить. Почему-то сильно болели ноги. Он вышел на кухню. Свинство вокруг творилось беспредельное: липкий пол, битая посуда, окурки и объедки… В большой комнате на ковре, укрывшись пальто и нелепо белоснежным пододеяльником, спало неопределенное количество гостей.

Шурик подхватил свою куртку, которая удачно лежала посреди прихожей, и смылся. Надо было поскорее домой, к маме.

Аля была довольна своими новогодними достижениями. Она выспалась – одна во всей комнате. Соседки разъехались по домам. Голова болеть перестала.

Шурик у Али не появлялся. Сначала она звонила ему, один раз позвала его в театр, другой раз попросила перевезти холодильник в общежитие: одна сотрудница кафедры отдала ей свой старый. Шурик приехал, помог. А потом сразу заторопился… Аля переживала: любовный роман не получался. Но началась сессия, она собиралась позвонить, но боялась все окончательно испортить.

Потом ее взяли работать в приемную комиссию. Она уже сама принимала документы у приезжающих абитуриентов, смотрела на них опытным глазом, выписывала направления в общежитие и вспоминала себя, – как она с жутким чемоданом, с натертыми до крови ногами притащилась сюда два года тому назад, и испытывала гордость, потому что сейчас от того места и времени была она, как небо от земли.

Институтская столовая летом не работала, и Аля ходила в булочную и покупала там на всю приемную комиссию бублики. Однажды она перебегала дорогу на красный свет, и ее сбила машина. Как это произошло, она совершенно не помнила, – когда пришла в себя, вокруг нее собрался народ. Водитель, который сбил ее, еще и врезался во встречную машину.

Все кости были целы, но бок болел, и левая нога ободрана. Два милиционера составляли протокол. Она была потерпевшая, но и нарушившая. «Скорую помощь» Аля просила не вызывать, сказала, что ничего страшного. Один милиционер, белесый, щупленький, к ней наклонился и тихо сказал:

– Для тебя лучше, если «Скорая» приедет.

Но Аля боялась, что ее надолго заберут в больницу, и она потеряет работу. Она и сказала милиционеру, что работает секретарем в приемной комиссии, и никак не может время на больницу терять. Милиционера белесого звали Николай Иванович Крутиков, он отвез ее на милицейской машине в общежитие. Был он старшина, но не участковый, как она подумала, а из ОРУДа.

Потом при ближайшем знакомстве он ей объяснил, почему это гораздо лучше. Николай Крутиков тоже был приезжий, но не из дальних места, а из области, и жил в милицейском общежитии. После армии он пошел в московскую милицию и считал, что ему повезло. Ему должны были скоро дать комнату, а если бы был женат, то и однокомнатную квартиру.

Получилось не так скоро. Квартиру им дали только через два года. Год они ходили в кино, но Аля ему ничего такого не позволяла: она теперь была умная. Зато когда поженились, он полюбил ее по-настоящему, как тот Энрике Ленку Стовбу. Они год снимали угол неподалеку, в Пыховом переулке, потом переехали за Савеловский вокзал, в однокомнатную квартиру. Все было так удачно, что лучше и не придумаешь: когда пришла пора возвращаться в Акмолинск, она была уже и замужем, и прописана, и беременна, и поступала в аспирантуру.

В Акмолинск Аля попала только один раз – на похороны матери. А Шурика и не вспоминала – чего вспоминать о неудачах?! От всей этой истории остался только английский чай. Аля купила молочник, пьет чай с молоком, а печенье из пачки перекладывает в вазочку. Дочку свою, когда подрастет, собирается отдавать в музыкальную школу. Хорошая девочка!

Глава 34

Летний сезон прошел у Веры Александровны очень удачно. Дачу сняли у той же хозяйки, Ольги Ивановны Власочкиной, в доме, где проводили все лета с самого Шурикова рождения, с небольшим пропуском. Заняли они теперь не прежнее помещение – две парадные комнаты с верандой, а часть дачи более скромную, глядящую на зады участка, – одну комнату с террасой и отдельной кухней. Новое помещение было хоть и меньше, но удобнее. Накануне переезда Шурик перетащил из сарая, где семья хранила дачные вещи, главным образом, мебель, перевезенную сюда со времен великого переселения с Камергерского переулка. Удивительное дело, каким образом образовался при переезде из одной разгороженной комнаты в трехкомнатную квартиру этот мебельный излишек из нескольких венских стульев, пары этажерок, раскладного стола, утратившего свое гостеприимное качество… Дважды сосланное имущество, сохраненное дачной хозяйкой в целости, расставлено было теперь на новом месте и напомнило Шурику и Вере о Елизавете Ивановне: эти вещи еще не знали о ее смерти, ее стул с вышитыми на спинке чехла кляксами васильков как будто ожидал ее. Однако теперь, по прошествии двух лет, чувство потери несколько выцвело, как и васильки…

Сидела теперь на этом стуле Ирина Владимировна, давняя подруга Веры, состоявшая с ней в отдаленном родстве. Дочь купца, всю жизнь скрывающая происхождение, одинокая Ирина осела вдали от родного Саратова в подмосковном Малоярославце, работала, как и Шурик, в библиотеке, и теперь, выйдя на пенсию, с радостью приняла предложение Веры пожить с ней на даче. Вера, еще со времен ее артистической молодости, представлялась Ирине существом высшим, и никакие жизненные неуспехи подруги не смогли поколебать в ней глубокое, с оттенком личной униженности, почтение.

Шурик тоже обрадовался: присутствие компаньонки рядом с матерью было большим облегчением – ежедневные поездки в набитой электричке отнимали много времени, и он мог теперь благодаря Ирине Владимировне не каждый день ночевать на даче. Приезжал он через день, иногда и через два на третий, с продуктами. Ирина, прожившая всю жизнь если не в нищете, то в большой скудости, увлеченно занималась богатой стряпней: продуктов было вдосталь, даже с избытком, и она пекла, варила и тушила с большим размахом, совершенно в стиле Елизаветы Ивановны. Вера Александровна, привыкшая есть мало и рассеянно, с трудом отрывала Ирину Владимировну от кухни, чтобы погулять, пройтись до озера, до березовой рощи… Обычно та отказывалась, и Вера совершала одинокие прогулки, занималась дыхательной гимнастикой на укромной поляне, чередуя длинные вдохи, наполняющие до самого дна легкие, с короткими энергичными выдохами и ощущая приливы здоровья, особенно в поврежденную операцией шею. Ирина тем временем исступленно терла, замешивала и взбивала. Зато к приезду Шурика она накрывала на стол заранее, теплый пирог отмякал под двумя полотенцами, в глубоком подполе на льду застывал холодец, компот настаивался под плотно закрытой крышкой.

Шурик приезжал в сумерки, умывался у рукомойника и вытаскивал из сарая старый дорожный велосипед, подаренный бабушкой к тринадцатилетию: ему все хотелось сгонять на озеро, искупаться. Он подкачивал змеистые шины, протирал детской пижамой, давно пущенной на тряпки, мутные крылья и предвкушал бодрую тряску по корням, пересекающим рыжую тропу, и веселое ускорение, когда тропа уклонялась под горку, и тугое прикосновение натянутого воздуха, бьющего в лоб… Но Ирина чуть ли не униженно просила его сначала пообедать, потому что все теплое, остывает, и он поддавался на уговоры, садился за стол. Она замирала за его спиной с выражением курицы, собирающейся склевать зерно, неожиданно и стремительно совала ему то редиску, то солонку, то еще кусок пирога, и он объедался, как голодный кот, и едва не засыпал за столом.

– Спасибо, Тетирочка, – бормотал Шурик и, испытывая чувство вины перед велосипедом, отводил его невыгулянным обратно в сарай, целовал старушек и падал на бугристый диван, засыпая на лету.

Ирина разводила в тазике теплую воду, долго мыла посуду, издавая тихое бормотание. Болтливость ее была робкой: не привыкшая в своем одиночестве к собеседникам, она вела себе под нос нескончаемый монолог.

Так, едва раскрыв глаза, она начинала утреннюю песню, что погода хорошая, молоко чудесное, кофе убежал, тряпочка куда-то запропала, чашка не очень хорошо вымыта, и какой милый узор на блюдечке. К вечеру речь ее от усталости замедлялась, но она все говорила, говорила – о том, что солнце село, и стемнело, и сырость идет от земли, а табак под окном пахнет, пахнет… И, спохватываясь, спрашивала: не правда ли, Верочка? В собеседнике она давно не нуждалась, отклика не требовала.

Вера была вполне довольна компаньонкой. Хотя Ирина была ее моложе на два года, в быту все расставилось обычным для Верочки образом: как будто Елизавета Ивановна прислала ей на время свою заместительницу – готовить, убирать комнаты, заботиться… Только пообщаться с Шуриком было невозможно: объевшийся Шурик так молниеносно засыпал, что не удавалось Вере обсудить с ним богатые культурные новости, которых было множество в тот год: перевели Скотта Фицджеральда, Роберт Стуруа поставил «Кавказский меловой круг», должен был приехать в Москву знаменитый кукольный театр из Милана… Ирина Владимировна, хоть и была библиотечным работником, но, оглушенная временным изобилием продуктов питания, никак не могла соответствовать культурным интересам родственницы.

Наутро Шурик вскакивал по будильнику, съедал трехступенчатый завтрак, изготовленный неутомимой Ириной, и, не тревожа материнского сна, бежал на электричку. Вечером ждала его Валерия в пролетающих через спину и грудь аистах, и он исполнял свое обещание – честно, трудолюбиво, добросовестно, как учила его бабушка относиться ко всем своим обязанностям.

К этому времени Валерия призналась ему, что никогда бы не позволила себе романа с мальчиком, если бы не давняя ее мечта родить ребенка. Шурик смутился: один ребенок за ним уже числился.

– Это мой последний шанс. Неужели ты откажешь мне в том, чего сама природа хочет? – горячо шептала Валерия. И Шурик не отказывал в том, чего хотела природа.

Все лето он трудился на благо природы, не покладая рук, и в конце августа Валерия сказала ему, что труды его увенчались успехом – она беременна. Когда врач из женской консультации подтвердила шестинедельную беременность, Валерия вспомнила о своем обете и решила на этот раз сохранить верность слову, данному Господу. Она проплакала ночь: благодарность, горечь полного отказа от мужской любви, – как тогда представлялось, – мечта о девочке и страх за ребенка, вынашивание которого было ей запрещено всеми без исключения врачами… Считалось, что при ее заболевании беременность и роды совершенно противопоказаны. Все это смешалось в слезоточивую смесь. Но слезы эти были скорее счастливыми…

После окончания дачного сезона Валерия объявила Шурику, что встречаться они больше не будут и подарила ему на память гравюру из отцовской коллекции – «Возвращение блудного сына» работы Дюрера. Намека Шурик не понял, принял и отказ, и подарок со смирением и без большого огорчения. Домой его Валерия больше не приглашала.

На работе свою начальницу он видел довольно редко: она большую часть времени проводила в своем кабинете, а Шурик сидел теперь в каталоге… Когда они сталкивались в коридоре, Валерия Адамовна многозначительно сияла ему синими глазами и улыбалась беглой улыбкой, как будто и не было ничего между ними. А он испытывал приятную теплоту и чувство удовлетворения от хорошо сделанной работы: он знал, что она ему благодарна…

Глава 35

Московская квартира, пропыленная и заброшенная, имела нежилой вид. Ирина Владимировна, вернувшаяся с дачи вместе с Верой, сразу же принялась за влажную уборку. Полных три дня она елозила с тряпкой, бормоча нескончаемую песню: комочек в самый уголок забился, сейчас мы его вытащим… паркет хороший, дубовый, а под плинтусом щель… тряпочку пора прополоскать, прямо черная… и откуда такая грязь берется…

Вера спустилась с книжкой во двор, села на лавку. Читать не хотелось. Она млела на солнце, прикрыв шею газовым шарфиком от запрещенных врачами смертоносных лучей.

«Жаль, что так рано с дачи съехали, – думала она в полудреме. – Это мама такой порядок завела – съезжать с дачи в последнее воскресенье августа, чтоб подготовиться к началу учебного года. Надо было жить, пока погода не испортится…»

– С приездом! С приездом, Вера Александровна! – перед Верой стоял молодцеватый Михаил Абрамович, протягивая простодушную ладонь для партийного рукопожатия. Вера Александровна очнулась от солнечной ванны, увидела соседа в парусиновых штанах, в линялой украинской косоворотке и неизменной красной тюбетейке.

«Какой-то персонаж из довоенной кинокомедии», – подумала Вера.

– Разрешите, я присяду рядом с вами? – опасливым геморроидальным движением он устроился на краю скамьи.

– Так все в порядке! – обрадовал он ее. – Прекрасное помещение! Умерла Варвара Даниловна с седьмого этажа, и ее дочь передала домоуправлению прекрасное пианино. Его надо немножко настроить – и готово! И уже есть расписание: в понедельник заседание правления, в среду наша ревизионная комиссия, в пятницу доктор Брук дает бесплатные консультации жильцам нашего дома. А вы выбирайте любой день, и он ваш! И ведите себе кружок – хотите театральный, хотите музыкальный – для детей! Ну?

Вид у него был торжествующий.

– Я подумаю, – сказала Вера Александровна.

– А что думать? Вторник ваш. А хотите – четверг или суббота?

Он был полон энтузиазма, и служебное рвение вдовца усиливалось от приятнейшего вида моложавой, милой и такой культурной дамы.

«Жемчужина, настоящая жемчужина, – думал Михаил Абрамович, – встретить бы такую женщину в молодости…»

Вечером, за поздним ужином, Вера рассказала Шурику о встрече с Михаилом Абрамовичем. От нее вовсе не укрылось мужское восхищение старика, но он казался ей столь комичным в своей косоворотке с вышитыми крестиком цветочками, в тюбетеечке, за долгие годы службы промаслившейся на его лысой голове…

Но Шурик на этот раз не поддержал обычного смешливого разговора. Он в задумчивости доел котлетку, изготовленную Ириной Владимировной из трех, как полагается, сортов мяса, вытер рот и сказал неожиданно серьезно:

– Веруся, а мысль не такая уж и плохая…

Ирина, за три месяца компанейской жизни не высказавшая ни единого суждения, неожиданно оторвалась от невидимого миру пятнышка на плите, которое сосредоточенно терла белой тряпочкой:

– А для детей, для детей какое было бы счастье! Верочка! При твоей культуре! При твоем таланте! – Щеки ее пошли розовыми пятнами. – Могла бы и в институте, и в академии! Ты же столько всего знаешь и про искусство, и про музыку, я уж не говорю – про театр! Вон покойная Елизавета Ивановна какой была педагог, скольких людей обучила, а у тебя талант втуне. Втуне пропадает! Это же грех, что ты не преподаешь!

Вера рассмеялась – никогда не наблюдала она в Ирине такой горячности.

– Ириша, да что ты говоришь! Как это меня с мамой сравнивать! Она была настоящий педагог, а я неудавшаяся актриса. Недоучившийся музыкант. Посредственный бухгалтер. И к тому же инвалид! – последнее было произнесено даже с некоторым вызовом.

Тут Ирина всплеснула руками, выронив сразу две тряпочки:

– Как! Да я за лето столько от тебя интересного слышала! Ты же кладезь! Шурик, хоть ты скажи! Ведь кладезь познаний! Про античный танец кто сейчас помнит! А ты так рассказываешь, как будто сама все видела! А про твою философско-танцевальную науку…

– Эвритмию, – подсказала Вера Александровна.

– Вот именно! И про всякие священные танцы как ты рассказывала! Это ж просто библиотека в голове! А про Айседору Дункан!

Ирина подобрала с полу оброненные тряпочки и закрыла тему:

– Обязана! Я так считаю, что ты просто обязана преподавать!

На следующий день в подъезде дома и во дворе висело написанное лиловыми чернилами на оберточной бумаге объявление: «Кружок театральной культуры начинает свою работу в помещении домоуправления, по вторникам в 7 часов вечера. Ведет занятия Вера Александровна Корн. Приглашаются дети среднего школьного возраста. Рекомендуется!»

От последнего возгласа Михаил Абрамович не смог удержаться, – он заменил ему столь любимое «запрещается!», но интонация угрозы осталась.

* * *

С глупейшей этой затеи – подвально-подпольного кружка театральной культуры – началось обновление жизни. Собственно, началось оно с того времени, как удалили Вере Александровне ее разросшуюся щитовидную железу, отравляющую тело и угнетающую дух. А кружок этот, возникший исключительно от коммунистического напора и благожелательной глупости Михаила Абрамовича, заставил ее как будто вернуться к интересам ее молодости, и это напоминало возвращение на милую родину после долгого отсутствия.

Теперь она после неторопливой утренней гимнастики под музыку, после медленного завтрака пудрила нос, продуманно одевалась и ехала в библиотеку. Не так рано, как Шурик, и не в Ленинскую, а в театральную, и не каждый день, а раза три в неделю. Она давно была там записана, знала многих сотрудниц, но теперь она обзавелась постоянным местом в читальном зале за вторым столом от окна, где совсем не дуло. Это место стало обжитым, уютным, и занятым оно оказывалось только во время студенческих сессий. Но Вера Александровна избегала тех трех-четырех недель, когда студенты театральных вузов судорожно читали книги. В это время она брала книги на абонементе. Старых журналов, которые ее особенно интересовали, через абонемент не выдавали, их она получала только в читальном зале.

Иногда Шурик заезжал за ней в библиотеку, и они вместе заходили в Елисеевский магазин, покупали там что-нибудь особенно вкусное, что прежде приносила в дом Елизавета Ивановна. Дружно потоптавшись в очереди, они ехали домой на двух троллейбусах, сначала до Белорусского вокзала, через всю улицу Горького, потом три остановки по Бутырскому Валу. Метро Вера Александровна не переносила – задыхалась и нервничала.

– Когда я захожу в метро, на меня сразу набрасывается щитовидка, – объясняла она Шурику. Но он не возражал против длинной поездки. Ему никогда не было скучно с матерью. Она рассказывала ему по дороге о своих чтениях по истории театра, а он слушал со всей отзывчивостью любящего человека.

Вера делала в тетрадь выписки, готовилась к занятиям со своими девочками. В кружок ее ходили исключительно девочки. Два мальчика, в разное время пришедшие на занятия, не прижились в ее женском огороде. Единственный молодой человек, посещающий занятия, был Шурик. Сначала он ходил для оказания моральной поддержки и расстановки стульев. Потом вошло в привычку: вечер понедельника, после занятий в институте, по-прежнему принадлежал Матильде, а как раз во вторник занятий в институте не было, и он закрепился за кружком.

Субботние и воскресные вечера заведомо принадлежали матери. Без обсуждений. К взаимному удовольствию. Изредка Шурик объявлял, что идет на день рождения или в гости к одному из двух своих друзей – к Жене или к Гии. Объявлял извиняющимся тоном, и Вера великодушно отпускала. А случалось, что она делала поправки: просила сначала проводить в театр или, напротив, встретить после спектакля… Это было ее бесспорное право, Шурику и в голову не пришло бы возражать.

На первом же занятии кружка Вера Александровна объявила, что театр – высшее из искусств, потому что включает в себя все: литературу, поэзию, музыку, танец и изобразительное искусство. Девочки поверили. В соответствии с этой концепцией она и вела свое преподавание: делала с девочками гимнастические упражнения, учила двигаться под музыку, дышать, читать вслух. Они разыгрывали пантомимы, выполняли смешные задания – встретиться после долгой разлуки, поссориться, съесть невкусную еду…

Играли, веселились, радовались.

Девочки-ученицы обожали Веру Александровну, а заодно и Шурика. Одна из учениц, четырнадцатилетняя сумрачная Катя Пискарева, некрасивая сутулая девочка с выпученными глазами и кривым ртом, дочка председателя жилищного кооператива, влюбилась в него не на шутку, даже Вера Александровна, увлеченная исключительно процессом преподавания, заметила ее сумрачный взгляд, тяжело устремленный в сторону Шурика. К счастью, была она столь робка, что настоящей опасности для Шурика не представляла.

Может быть, впервые в жизни Вера жила так, как ей всегда хотелось: рядом с ней был мужчина, бесконечно ей преданный, любящий и внимательный, занималась она именно тем делом, которое смолоду ей не далось, а теперь все так прекрасно организовалось без всяких с ее стороны усилий, и здоровье ее, всегда шаткое, поправилось как раз в те годы, когда у остальных женщин ее возраста происходят всякие неприятные гормональные перестройки, от которых вылезают волосы на местах, где им положено быть, и беспорядочно вырастают дикие седые клочья на жидком подбородке.

К тому же большая родительская забота о Шуриковом образовании, легшая на ее плечи после смерти Елизаветы Ивановны, сама собой разрешилась: сын учился на вечернем, причем без всяких видимых усилий, был освобожден от службы в армии как кормилец матери-инвалида, и все было чудесно. Впервые в жизни так расчудесно…

Глава 36

Труднее всего было с обувью. Одежду можно было купить, сшить, связать, перелицевать, в конце концов, из старого, а с обувью была большая проблема у всех, особенно у Валерии. Левая нога была короче, и к тому же на полтора номера меньше, чем правая, и истерзана многочисленными операциями. На голени Валерия носила некоторый аппарат – сложное сооружение из жесткой кожи, металла и путаных ремней. От стопы до бедра нога была покрыта швами разной глубины и давности – летопись болезни и борьбы с ней. Здоровая нога изуродована не была, но, принимая на себя всю тяжесть тела, пузырилась синими венозными узлами и состарилась гораздо раньше гладкого белокожего тела. Впрочем, ног своих Валерия никому ни при каких обстоятельствах не показывала. Другое дело – обувь. С самого переезда в Москву, больше тридцати лет шил ей обувь знаменитый московский сапожник, Арам Кикоян, которого разыскала тогда покойная мачеха.

«Учитель – немец, врач – еврей, повар – француз, сапожник – армянин, любовница – полька», – шутил отец Валерии, и принципов этих старался придерживаться, когда обстоятельства позволяли. Армянский сапожник Арам ортопедической обувью не занимался, у него шили жены большого начальства и знаменитые актрисы, но для маленькой Валерии сделано было исключение. Шил он ей две пары обуви в год из лучшего материала, строил каждую пару, как корабль, – с планами, с чертежами, обдумывая каждый раз конструкцию и меняя старую колодку, стараясь усовершенствовать если не обувь, то себя самого. Делал он ей танкеточку, на левую наращивал кожу – полтора сантиметра изнутри, полтора – на подметку. И супинатор ставил особый, под подошву. Ювелирная работа…

Он был странный, особенный человек: жил в коммуналке, в полуподвальной комнате на Кузнецком мосту, в пропахшем сапожным клеем и кожами свинарнике, был богат, одевался, как нищий, ходил каждый день обедать в ресторан «Арарат», никогда не давал чаевых, но иногда вдруг дарил метрдотелю дорогие подарки. Он проигрывал много в карты, но изредка и выигрывал. Женат никогда не был, содержал две семьи своих сестер в Ереване, но сам в Ереван никогда не ездил, а сестер и племянников на порог к себе не пускал. Роста он был никакого, внешностью обладал самой никчемной – тощий армянский старик, носатый и бровастый. Женщин же любил славянских – светлых, крупных, синеглазых, а если с косой вокруг головы, то просто с ума сходил. Спал он, как говорили, со своими заказчицами, называли даже всесоюзно известные имена. Но документации по этому поводу никакой нет. Проститутки молодые ходили к нему в открытую, он с ними дружил, давал деньги, а что уж там происходило на вытертом ковре, покрывавшем кушетку, никто не знал… Говорили… говорили…

Валерию Арам обожал. Она звала его «дядя Арамчик», он ее – «Адамовна». Она была очень в его вкусе, хотя до блондинки не дотягивала. Как восточный человек, он уважал девичество и только после ее замужества стал проявлять к ней мужской интерес.

Однажды, надев на искалеченные ноги новые туфли красного сафьяна, попросил:

– Адамовна, я старик, ничего тебе не сделаю, а ты сделай мне хорошее – покажи, что там у тебя.

Интересовала его грудь. Валерия удивилась, потом засмеялась, а потом расстегнула кофточку и, заведя руки за спину, сняла лифчик.

– Ай-яй-яй, красота какая! – восхитился дядя Арам, который стариком был в те годы не совсем старым, лет пятидесяти.

– А трогать не дам. Я щекотки боюсь, – сказала Валерия и надела лифчик и кофточку.

С тех пор уважать ее он стал еще больше, и ни о чем таком больше не просил. Своей соседке тете Кате Толстовой, когда та стала приставать с совершенно необоснованной в данном случае ревностью – были у нее на соседа давние и, как ей казалось, не беспочвенные планы, – он как-то сказал:

– Была только одна девушка, на которой бы я женился. Но она хромая, понимаешь, а на хромой я не могу. Люди смотреть будут, показывать: вот Арам со своей хромоножкой идет. А я не могу, я гордый.

В самом конце минувшего сезона сшил Арам Валерии зимние ботинки, коричневые, на тонком меху, с пряжкой на подъеме, с тонкой вставочкой под пряжкой, чтоб ногу не томила застежка. И в этом сезоне, хотя зима была уже в разгаре, ботинок новых она не носила – с третьего месяца беременности Валерию положили в клинику для сохранения ребенка, и тем временем все ее обрабатывали, что рожать ей нельзя, самой не родить, надо будет делать кесарево сечение. И, что гораздо важнее, во время беременности ребеночек высасывает из матери такое количество кальция, что бедные ее кости могут декальцинироваться, тазобедренные суставы не выдержат, и останется она на всю жизнь обезноженной. И вопрос еще, удастся ли ей сохранить ребенка.

Валерия только улыбалась и стояла на своем: рассчитывала на свой уговор с Господом Богом – она ему обещала, заполучив ребенка, впредь не грешить, и она слово свое держала, с молодым своим любовником сразу же прервала встречи и теперь полностью полагалась на порядочное поведение Господа Бога. Потому ни о каком аборте она и слышать не хотела, сколько врачи ни стращали тяжелыми последствиями, все улыбалась – когда светло, когда насмешливо, а иногда ну просто совсем как идиотка.

Пролежала два месяца, потом ее выписали домой, но рекомендовали постельный режим. Живот ее рос очень быстро. У некоторых женщин в пять месяцев вообще ничего не заметно, у Валерии горка росла из-под самых грудей. Ей все хотелось выйти погулять. Позвонила подруге, та немедленно приехала, вывела Валерию на прогулку. Была лютая зима, новые сапоги, еле влезшие на отекшие ноги, жали, и ноги сразу же застыли. Валерия позвонила Араму, сказала, что ботиночки прошлогодние тесны, нельзя ли немного растянуть.

– Почему нельзя? Для тебя все можно. Приезжай!

Она приехала с подругой, велела той ждать в такси.

Вошла в комнатушку к Араму в большой шубе, вперед животом. Она еще и шубы не сняла, как он заметил. Захохотал, запричитал. Попросил живот потрогать.

– Ай, молодец, Адамовна! Опять замуж вышла! Опять не за меня!

Валерия не стала огорчать Арама, пусть думает, что вышла…

Она развязала сверток с новыми сапогами, поставила их на стол.

– Что ты мне сапоги показываешь, я что их не видел, да? Ты ноги мне покажи!

Она села на скамеечку, Арам нагнулся, расшнуровал старые ботинки, вытянул из них водянистые ступни. Ткнул пальцем, как врач, в отекший подъем.

Потом стал рассматривать со всех сторон новые ботинки – давил, тянул рукой, обдумывал, как сделать ногам посвободнее.

– Адамовна! Я тебе их растяну, а здесь сверху немного мех сниму. Тепло будет, не заметишь. С ребенком гулять теплые ботинки нужны. Теплые останутся. На той неделе позвони, приезжай. Дай поцелую тебя.

И они расстались. Но не на неделю, а больше. Случилась у Валерии ангина, может, не настоящая ангина, но горло болело, и она остерегалась из дому выходить. Подруги возле нее толклись беспрестанно, сменяя друг друга возле пышной постели. Валерия лежала в подушках, одетая нарядно, накрашенная, как на празднике. А у нее и был праздник. Беременность уже подходила к шести месяцам, девочка шевелилась в животе, жила там, сердце у нее стучало, и это наполняло Валерию таким счастьем и благодарностью, что даже по ночам она просыпалась от радости, присаживалась в кровати, зажигала свечку в красивом подсвечнике перед Беатиным распятием из слоновой кости и молилась, пока не уставала и не засыпала.

Морозы перед Новым годом спали, и погода установилась самая лучшая из зимних: ясно, сухо, снег светится, хрустит, воздух пахнет свежим огурцом. С утра, выглянув в окно, собралась Валерия погулять и вспомнила про ботинки. Позвонила Араму. Он разговаривал с ней обиженно: давно сделал, что же не едешь?

– Сейчас приеду, дядя Арам!

– Сейчас не надо. Приезжай к пяти, обедать тебя приглашаю в «Арарат». Приглашаю, да?

Валерия не выходила из дому без сопровождения, но на этот раз решила идти одна: неудобно просить подругу провожать к сапожнику, а потом бросить ее и идти в ресторан. Да и объяснять долго, почему это она идет обедать в богатый ресторан со старым обшарпанным армянином. Никому и не объяснить…

Нарядилась в новую кофту сиреневую, с серебряными пуговицами – только вчера ее довязала. Сережки вдела аметистовые – лиловые капли в розовые уши. Беата подарила Бог знает когда. Посмотрела на себя в зеркало: а вдруг не девочка, а мальчик будет? Говорят, если девочка, лицо дурнеет, пятнами идет. А у нее – кожа белая, слишком даже белая.

«Ну и пусть мальчик. Шуриком назову», – подумала она.

Собиралась медленно, сама с собой обращалась ласково. Поглаживала живот.

Оделась. Спустилась на лифте. Такси само остановилось, Валерия даже руку поднять не успела. Шофер дверцу открыл. Немолодой мужик, улыбается:

– Ну, куда тебе, мамочка?

Арам встретил как ни в чем не бывало, не обиженный. Был чисто выбрит и в пиджаке, чего никогда Валерия не видела, он обычно дома копошился в какой-то промасленной безрукавке. Помог шубу снять, стащил ботинки старые. Новые на ноги надел.

– Ну как?

Отлично. Сидели плотно, как Валерии и надо, но ногу не душили.

– Мне такой материал принесли, шик! Цвет беж! Оставлю тебе на летнюю пару.

Они вышли на Кузнецкий мост. Рабочий день заканчивался, прохожих было уже много, и все люди замечали, обходили их, и они шли медленно среди бегущих, как плывет солидный корабль среди шустрых ничтожных лодочек. Пальто у Арама было старое, вытертое, а шапка новая, бобровая, пышная, как подушка. Валерия опиралась на костыль, потому что нуждалась в нем теперь больше, чем прежде.

Ей было смешно думать, что все встречные люди считают, наверное, что она жена этого пересушенного старичка-армянина, и сам Арам, небось, гордится, что ведет такую красавицу, да еще беременную, под руку, а все думают, что она его жена. К тому же с сапожником то и дело здоровались – он был здесь, в районе, старожилом, поселился во времена нэпа, потом работал здесь же, неподалеку, в закрытом ателье, имел бронь и воевал всю войну исключительно на трудовом фронте, тачая сапоги энкавэдэшникам и туфельки их женам.

Завернули за угол, подошли к «Арарату».

– Ну что, ботинки не жмут? – спросил самодовольно Арам.

Валерии было смешно и весело, они поднялись на две ступени вверх, и она уже сняла с головы белый оренбургский платок, старинные аметисты сверкнули, и Арам сразу их заметил и проницательно спросил:

– Сережки от Беаты тебе достались? Хороши!

Валерия пошевелила рукой мочку уха, чтоб посильнее играла бриллиантовая осыпь вокруг больших камней:

– Подарила мне их махеча моя, – Царствие ей Небесное! – на шестнадцатилетие.

– Сколько ж тебе было, когда тебя первый раз ко мне привели?

– Восемь лет, дядя Арамчик, восемь лет, – улыбнулась Валерия, губа поползла вверх, и открылись матовые бело-голубоватые зубы, словно сделанные на заказ.

Они вошли в дверь, распахнутую почтительным швейцаром, Арам отстал из деликатности на два шага, отчасти из-за костыля, на который тяжело оперлась Валерия перед спуском вниз по лестнице. Она шагнула, сделав свой обычный нырок, и загремела вниз по лестнице.

«Неужели резиночку не подклеил?» – ужаснулся Арам.

И тут же вспомнил, что подклеивал он на кожаную подошву тонкий резиновый лепесток, чтоб подошва не скользила.

Кинулись поднимать Валерию и швейцар, и Арам, и высунувшийся из коридора метрдотель. Она была неподъемно-тяжела, а глаза почернели от ужаса. Она поняла, что произошло, еще до того, как они попытались поставить ее на ноги: она упала, потому что нога сама собой сломалась, а не наоборот – упала и от падения сломала ногу… Боли еще не было, потому что ощущение конца света было в ней сильнее, чем любая боль.

Ее уложили на бордовый бархатный диванчик, влили полстакана коньяку, вызвали «Скорую». Кричать она начала позже, когда носилки поставили в машину и повезли ее в институт Склифосовского.

Сделали рентген. Перелом шейки бедра и обильное кровотечение. Сделали инъекцию промедола. Врачи толпились возле Валерии, и на отсутствие внимания никак нельзя было пожаловаться. Ждали какого-то Лифшица, гинеколога, но вместо него приехал Сальников, который должен был вместе с хирургом Румянцевым решать, что делать в этом сложном случае.

«Учитель – немец, врач – еврей, сапожник – армянин…» – вспомнила с беспокойством завет покойного отца. Но положение ее было столь опасным, что тут и евреи ничего не смогли бы поделать.

Гинеколог настаивал на немедленных искусственных родах, хирург видел необходимость в срочной операции на бедре. Кровотечение не останавливалось, начали переливание крови. Двенадцать часов прошло, прежде чем она попала на операционный стол, две хирургические бригады – травматологов и гинекологов – сгрудились над спящей в наркозе Валерией, спасая, по неписанному правилу, сначала жизнь матери, а потом ребенка.

Но девочку спасти не удалось. Плацента отслоилась, вероятно, в момент падения, плод лишился кислорода и задохнулся. Металлический штифт на сломанную шейку бедра не поставили – кость была столь хрупкой, что прикасаться к ней инструментами не решились.

* * *

Шурик встречал Новый год вдвоем с мамой. Хотела приехать Ирина из Малоярославца, но с родственницей Вера не так церемонилась, как с прочими людьми, и она сказала, что будет рада, если та приедет первого января. Наконец мать и сын встретили Новый год так, как было когда-то задумано: вдвоем, с тремя приборами, бабушкиной шалью на спинке ее кресла, с собственноручным Шубертом и тарталетками из ВТО. Шурик подарил матери пластинку Баха с органным концертом в исполнении Гарри Гродберга, который они тут же и прослушали, а мать подарила Шурику мохеровый красно-синий шарф, в котором он ходил следующее десятилетие.

О случившемся несчастье Шурик узнал спустя неделю, когда сослуживцы собирали деньги на передачу Валерии, которая в эти дни еще качалась между жизнью и смертью.

«Из-за меня. Все из-за меня», – ужаснулся Шурик. И вина эта была не новая, а все та же, прежняя, которой он был виноват перед покойной бабушой, перед мамой. Он не произносил этого, но глубоко знал: его плохое поведение наказывается смертью. Но не его, виноватого, а людей, которых он любит.

«Бедная Валерия! – он плакал в дальней кабинке мужской уборной „для сотрудников“, прислонившись щекой к холодной кафельной стене. – Что я за урод! Почему от меня происходит столько плохого? Я же ничего такого не хотел!»

Плакал долго – про бабушкину смерть, про мамину болезнь, про несчастье Валерии, случившееся исключительно по его вине, плакал даже о ребенке, до которого ему совершенно не было дела, но и в этой прежде жизни случившейся смерти он тоже винил себя.

Снаружи дважды дергали ручку кабинки, но он не вышел, пока все слезы не вылились. Тогда он вытер щеки шершавым рукавом и принял решение: если Валерия выживет после всего, он никогда ее не оставит и будет помогать ей, пока жив. Сострадание давило его изнутри так туго и полно, как сжатый воздух распирает утончившиеся стенки резинового шара.

Он ехал домой с твердым решением рассказать все маме, но по мере приближения он все больше сомневался, имеет ли он право обременить ее, такую хрупкую и чувствительную, еще одним переживанием…

Глава 37

К весне Валерию перевезли на носилках домой, и Шурик снова стал навещать ее – по средам. Понедельники, после института, оставались за Матильдой, вторник – кружок, вечер четверга и пятницы тоже были заняты учебой. Субботний и воскресный принадлежали Верусе.

Валерии он приносил продукты, журналы, но больше нужен был ей для отвлечения от грустных мыслей. После операции Валерия получила первую группу инвалидности – без права на работу. Но без работы ей было скучно, и довольно быстро она нашла себе подработку в реферативном журнале. Свои переводы она оформляла на имя Шурика, но постепенно он подключился к этой работе, и они на пару обслуживали это странное издание, рассчитанное на ученых исследователей, не владеющих иностранными языками.

Связи у Валерии сохранились обширные и помимо реферативного журнала, и работой она себя вполне обеспечивала, хотя из дому не выходила. Переводила с любимого польского и еще с полдюжины прочих славянских языков, которые осваивала по мере надобности. Перепадало и на Шурикову долю – он переводил с европейских. Но также он выполнял обязанности курьера – привозил Валерии работу на дом. Печатала Валерия слепым способом, с такой скоростью, что удары по клавишам сливались в один резкий треск.

Но в последние годы, может быть, от непривычной нагрузки, у Валерии стали сильно болеть руки. Сначала Шурик делал ей всякие приспособления, вроде столика на коротких ножках, который ставили в постели, а на него машинку, чтобы Валерия могла печатать полулежа, подсунув три подушки под спину. Сидеть ей становилось все труднее. Постепенно перепечатку Шурик взял на себя.

Кроме того, Шурик еще во время учебы в институте закончил какие-то странные патентные курсы и переводил патенты на французский, английский и немецкий – совершенно безумные тексты, которых не понимал сам и, как он предполагал, не мог понять ни один из потенциальных читателей. Деньги, впрочем, там платили исправно и претензий не предъявляли.

Место преподавателя иностранных языков в школе, на которое определялось большинство Шуриковых сокурсников дохленького вечернего отделения, было во всех отношениях хуже того особого положения, которое он занял с помощью Валерии: и денег было больше, и свободы. Свобода же означала для Шурика беспрепятственную возможность сбегать на рынок, чтобы принести маме нужную ей морковь для сока, поехать на другой край Москвы за редким лекарством, о существовании которого она узнала из отрывного настенного календаря или журнала «Здоровье», поехать на почту, в редакцию или в библиотеку не к девяти утра, а к двум, и садиться за скучнейшие переводы не по казенному звонку, а после позднего завтрака, за полдень…

Разговоры о другой свободе, которые велись в доме одного из двух его друзей, Жени Розенцвейга, имеющие оттенок опасный и политический, казались ему спецификой еврейской семьи, где много целовались, шумно радовались, подавали к обеду фаршированную рыбу, кисло-сладкое мясо и струдель, разговаривали слишком громко и друг друга перебивали, – чего бабушка Елизавета Ивановна не допускала.

Для его маленькой, глубоко личной свободы гораздо более важными были частные уроки, доход приносившие небольшой, зато приобщавшие его к культурно-осмысленному занятию, они создавали ложную, быть может, линию семейной преемственности и приносили сентиментально-ностальгическое удовлетворение. Приятно было касаться руками старых учебников и детских книжек начала века, по которым он продолжал обучать новых учеников. Никаких творческих усилий от него не требовалось: занятия шли по заведенному Елизаветой Ивановной канону, который оправдывал себя многие десятилетия, и Шурик, как и его бабушка, обучал так, что ученики свободно могли читать длиннейшие французские фрагменты в «Войне и мире», но и помыслить не могли о современной французской газете. Да и откуда бы они ее взяли?

В общем, работы хватало, но распределялась она неравномерно, и Шурик уже хорошо изучил эти сезонные волны: в ноябре-декабре перегрузка, потом январское затишье, к весне снова подъем и мертвый-полумертвый сезон летом.

* * *

Лето восьмидесятого года было удачным: Олимпиада подбросила Шурику новую, совершенно незнакомую работу – устный перевод. Этот вид работы, хорошо оплачиваемый, но требующий личного общения с иностранцами, обычно доставался людям, так или иначе связанным с КГБ. Но к Олимпиаде понаехало такое количество иностранцев, что своих переводчиков не хватало, и «Интурист» нанимал людей со стороны. Шурику дали устные инструкции, он обязался писать отчеты о поведении французов, которых должен был сопровождать. Каждый гость рассматривался как потенциальный шпион, и Шурик с большим интересом всматривался в группу туристов, с которыми проводил день с утра до вечера, прикидывая, кто же из них действительно мог бы оказаться секретным агентом.

Сильнейшим впечатлением от первой работы его с живыми французами и было осознание того, что язык его отстает лет на пятьдесят от современного, и он решил, что этот пробел нужно непременно заполнить. Таким образом, утомительнейшая работа гида обернулась для него курсами повышения квалификации. Подвернулся даже и «французик из Бордо», роль которого играла милейшая Жоэль, и в самом деле из Бордо, студентка-славистка, первая обратившая внимание Шурика на то, что он говорит на почти таком же мертвом языке, как латынь. Сегодняшние французы говорили по-другому, изменилась и лексика, и произношение. Все они грассировали, что, по представлениям покойной Елизаветы Ивановны, было исключительно особенностью говора парижского простонародья. Оказалось, что у безупречной бабушки тоже были заблуждения.

Это было неприятное для Шурика открытие, и он старался упражняться в обновлении своего языка как можно больше. Свой единственный образовавшийся за неделю свободный вечер он провел с Жоэль, и его беспокоило только то, что за целую неделю он так и не смог вырваться на дачу.

Там все было хорошо устроено. Но все-таки Шурик беспокоился: хотя Ирина Владимировна была верной помощницей, но была довольно бестолкова – а вдруг случится что-то непредвиденное?

Глава 38

Наконец, посреди нескончаемой беготни Шурику выпало несколько свободных часов, и он собрался сделать дела, которые давно откладывал: отправить несколько переведенных еще в прошлом месяце рефератов в журнал, а также заехать за письмом из Америки, которое он обещал забрать для Валерии. Оно давно уже лежало у какой-то незнакомой женщины, живущей на улице Воровского. Письмо надо было переслать Валерии в санаторий, но в этом уже не было никакого смысла, так как Валерия возвращалась на будущей неделе.

Воспользовавшись двухчасовым дневным перерывом – французы обедали необыкновенно долго, в непривычное для них время, в два часа вместо семи, и после обеда им еще выделили час на отдых, чтобы вечером со свежими силами переварить «Лебединое озеро» в Большом театре, – Шурик понесся взять письмо и отправить свой конверт.

Позвонил из автомата. Женщина, успевшая забыть об оставленном у нее письме, долго его искала, потом сказала, что он может заехать. Объяснила, в какой именно из пяти звонков на ее двери он должен звонить и сколько раз. Когда Шурик добрался до этого звонка и позвонил, ему долго не открывали, потом толстая рука через цепочку сунула ему длинный белый конверт.

– Простите, вы не скажете, где здесь почта поблизости? – успел спросить Шурик в темную щель.

– В нашем же подъезде, внизу, – раздался низкий женский голос, сопровождающийся мелким собачьим рычанием. Из темноты возникла белая болоночья морда, послышался гнусный тявк, и дверь захлопнулась.

Почта действительно оказалась на первом этаже этого дома, и Шурик удивился, как ее не заметил. Из всех окошек работало только одно, и единственная посетительница, высокая тощая спина с длинными волосами, ругалась с местной работницей. Речь шла о том, почему девица так долго не забирала посылку, о трех посланных уведомлениях… Тощая спина рыдающим голосом отражала нападение. Шурик смиренно ждал окончания сцены. Наконец служащая сварливо сказала:

– Пройдите и заберите. Я вам не нанималась тяжести таскать…

Спина зашла в служебную дверь, перепалка там продолжалась, но Шурик не вслушивался. Стоял со своим конвертом. Наконец тощая – уже не спина, а малопривлекательный фасад девицы с длинным белым лицом – вышла из дверки с грузом, который был ей едва ли по силам. Она держала обеими руками не очень большой деревянный ящик, сумочку зажала под мышкой и искала, куда бы приткнуть ношу.

В окошке появилась сотрудница, перенесшая свое привычное раздражение на следующего.

– И ходят, и ходят тут, – ворчала она, пока девица за спиной Шурика пыталась поудобнее ухватить ящик.

Шурик сунул конверт, деньги, взял квитанцию. Девица все еще возилась с ящиком. На лице ее было детское отчаяние. Из бледной она сделалась пятнисто-розовой и готова была расплакаться.

– Давайте я вам помогу, – предложил Шурик.

Она посмотрела на него подозрительно. Потом вскинулась:

– Я вам заплачу.

Шурик засмеялся:

– Ну что вы, какие деньги… Куда вам нести?

Он подхватил ящик – необыкновенно тяжелый для его скромного размера.

– В соседний подъезд, – хмыкнула девица и пошла вперед с крайне недовольным видом.

Шурик поднялся с ней в лифте на третий этаж. Она ковырнула ключом дверь. Вошли в большую прихожую со множеством дверей. Из-за ближней двери раздался громкий мужской голос:

– Светлана, это ты, что ли?

Девица ничего не ответила. Прошла по коридору вперед. Шурик – за ней. За спиной его скрипнула дверь: сосед вышел посмотреть, кто пришел…

Девица, которую назвали Светланой, прошла мимо висящего на стене телефона и открыла последнюю перед поворотом коридора дверь. Два ключа, по два поворота каждый.

– Заходите, – строго сказала она. Шурик внес ящик и остановился. В комнате приятно пахло клеем. Девица сняла туфли и поставила их на ковровую скамеечку.

– Снимите обувь, – приказала она. Шурик поставил ящик возле двери.

– Да я пойду.

– Я попрошу вас открыть. Он же забит гвоздями.

– Хорошо, хорошо, – согласился Шурик. Светлана эта была какая-то странная. Шурик снял сандалии. Поставил их на скамеечку рядом с туфлями хозяйки.

– Нет, нет, – испугалась она. – Поставьте на пол.

– А посылку куда?

Она призадумалась. Большой, не по размеру комнаты стол, был завален цветной бумагой и лоскутами ткани. Шурик хотел было поставить ящик на стол, но она сделала запрещающий жест и принесла табурет. Шурик поставил на него ящик.

– У меня в Крыму совершенно сумасшедший родственник. Моего дедушки двоюродный брат. Он мне иногда присылает фрукты. Наверное, испортились. Эта почтовая тетка на меня так кричала. Ужас.

Вытащила из-под кровати деревянный ящичек, пошарила там и протянула Шурику старинного вида молоток с гвоздодером на ручке:

– Вот. Молоток.

Шурик легко выдернул гвозди, снял крышку. Фруктами, тем более гнилыми, там и не пахло. Нечто завернутое в бумагу и монолитное.

– Ну, вынимайте же, – заторопила девица.

Шурик вынул этот монолит и развернул. Это был камень или нечто давно окаменевшее, довольно правильной формы, с волнистой поверхностью.

– Письма нет? – она указала на ящик.

Шурик пошарил в ящике и вытащил записку. Девица взяла ее, долго читала, перевернула, рассмотрела бумагу со всех сторон. Потом хихикнула и протянула ее Шурику.

«Дорогая Светочка! Мы с тетей Ларисой поздравляем тебя с днем рождения и посылаем палеонтологическую редкость – зуб мамонта. Он раньше был в местном краеведческом музее, но теперь его закрыли и передают экспонаты в Керчь, а там у них и своего добра много. Желаем тебе крепкого здоровья, как у того мамонта, и ждем тебя в гости.

Дядя Миша».

Пока Шурик читал, она сняла со стола палеонтологическую ценность, неловко повернула его и уронила. Прямо Шурику на ногу. Шурик взвыл и подпрыгнул. Все боли, которые ему приходилось испытывать до этого момента, – ушная, зубная, все мальчишеские травмы от драк, и ужасный нарыв, образовавшийся на месте прокола ржавым гвоздем, и от рыболовного крючка, вцепившегося в мякоть большого пальца, – в сравнение не шли с этим глухим ударом по нежной границе, где начинает расти ноготь. В глазах вспыхнул яркий свет – и погас. Перехватило дыхание. Через мгновение потекли слезы – сами собой. Он опустился на край тахты. Ощущение было такое, что ему отрубили пальцы.

Светлана ахнула и кинулась к резной аптечке, вытащила из нее все, что там находилось, – дрожащими пальцами разложила на столе. Нашатырный спирт, закупоренный тонким металлическим колпачком, долго не открывался. Она неловко содрала крышечку, пролив половину. Запахло сильно и успокаивающе. Шурик продохнул. Потом налила в рюмочку успокоительно-пахучие капли и выпила одним махом.

– Только не волнуйтесь, только не волнуйтесь… Просто кошмар какой-то – стоит человеку ко мне приблизиться, тут же что-то случается… – бормотала она. – Это все я, все я виновата… Проклятый мамонт… Это все дура тетя Лариса…

Она присела на корточки перед Шуриком, сняла с ноги носок. Он сидел, как окоченевший. Боль разливалась по всему телу, отдаваясь в голове. Палец на глазах менял цвет от розово-телесного к сине-багровому.

– Только не трогайте, – предупредил ее Шурик, все еще пребывающий в болевом облаке.

– Может, йод? – робко спросила девица.

– Нет, нет, – отозвался Шурик.

– Я знаю, рентген, вот что нужно, – сообразила девица.

– Не беспокойтесь, я немного посижу и пойду… – успокоил ее Шурик.

– Лед! Лед! – воскликнула девица и рванулась к маленькому холодильнику возле двери. Она что-то там скребла, звякала, роняла и через несколько минут приложила к Шурикову несчастному пальцу кубик льда. Боль взвилась с новой силой.

Светлана села на пол возле его ног и тихо заплакала.

– Ну почему, почему? – причитала она. – Что за несчастье такое? Стоит мужчине ко мне только приблизиться, тут же происходит что-то ужасное.

Она обняла его здоровую ногу и уткнулась лицом в голень, обтянутую грубой шерстяной материей.

Боль была сильнейшая, но острота уже отошла. Сухие светлые волосы щекотали и клубились, и Шурик жалостливо провел ладонью по пушистой голове. Плечи ее затряслись мелкой дрожью:

– Простите меня ради Бога, – всхлипывала она, и Шурика охватила печаль и особая жалость к негустым этим волосам, к вздрагивающим узким плечикам, костляво выпирающим под тонкой белой блузкой…

«Воробышек какой-то выгоревший», – подумал Шурик, хотя если уж и была она похожа на птицу, то скорее на нескладную цаплю, чем на подвижного и аккуратного воробья…

– Ну почему, почему всегда вот так? – она подняла к нему свое заплаканное лицо, шмыгнула носом.

Жалость, опускаясь вниз, претерпевала какое-то тонкое и постепенное изменение, пока не превратилась во внятное желание, связанное и с прозрачными слезами, и с сухим прикосновением к руке пушистых волос, и с болью в пальце. Шурик не двигался, вникая в эту странную и несомненную связь между сильной болью и столь же сильным возбуждением.

– Всем плохо! Всем от меня плохо! – рыдала девушка, и ее сцепленные замком руки истерически били воздух.

– Тише, тише, пожалуйста, – попросил ее Шурик, но она начала трясти головой совершенно не в такт рукам, и он догадался, что у нее истерика. Он прижал ее к себе. Она по-птичьи колотилась в его руках.

«Совсем как Аля Тогусова», – подумал Шурик.

– Ну почему? Почему все у меня всегда вот так? – плакала бедняжка, но затихала постепенно и прижималась к нему все теснее. Ей было утешительно в его руках, но она предчувствовала, что будет дальше, и готовилась дать отпор, потому что твердо знала, что сдача позиций приводит к ужасным последствиям. Так было в ее жизни всегда. Уже три раза… Но он только гладил ее по голове, жалел и понимал, что она совершенно больная девочка, и он нисколько не нахальничал. И даже более того, когда тряска затихла, он слегка отстранился. А она ждала, что ее сейчас опять изнасилуют. И тогда бы она сопротивлялась, тихонько, чтобы соседи не услышали, кричала и сжимала бы колени…

– Дать вам воды? – спросил раненный мамонтом молодой человек, и она испугалась, что все сейчас закончится, и замотала головой, и стащила с себя помявшуюся белую блузку и бедную бумажную юбочку, и сделала все возможное, чтобы сказать в последний момент «нет!»… Но он все не нахальничал и не нахальничал, ну просто как истукан, и ей не пришлось говорить гордое «нет», а напротив, пришлось все взять в свои руки…

* * *

Конечно, следовало бы сделать рентген и, может быть, положить гипс. Болела нога отчаянно, но обыкновенный анальгин боль снимал до терпимого уровня. Он довольно сильно хромал, так что Вера, когда он приехал, наконец, на дачу, сразу же хромоту заметила.

Шурик рассказал матери половину истории, – все, что касалось зуба мамонта, – они посмеялись, и больше к этой теме не возвращались.

Он съел обильный ужин, приготовленный неделю назад и хранимый Ириной в холодильнике к его приезду, уснул, едва коснувшись подушки, и наутро снова понесся в Москву.

Олимпиада заканчивалась, и оставалось всего несколько дней бешеной работы. Последний день работы совпадал с возвращением Валерии из санатория.

Выпал такой несуразный день, когда неотложные дела собирались в кучу, и происходили, как нарочно, какие-то мелкие случайные события, и Шурик метался, чтобы успеть исполнить все запланированное и незапланированное… Так все скучилось в день приезда Валерии из санатория. Чтобы встретить ее, он накануне договорился с «Интуристом», перетряхнул расписание, – утром в девять тридцать его группу отправили в автобусную экскурсию по Москве с другим экскурсоводом, владеющим французским языком, а он должен был встретить их в половине второго, уже в ресторане. Группа эта была особенно капризная: по культурной части привередливы они не были, послушно смотрели и Бородинскую панораму, и Ленинские горы, но зато в ресторане гоняли и официантов, и Шурика самым злодейским образом: меняли заказы, браковали вина, требовали то сыров, то фруктов, о каких в Москве слыхом не слыхивали.

Шурик освободился от туристов только к десяти, но оставалось еще одно дело – занести продукты больному Мармеладу.

Михаил Абрамович умирал от рака дома, в больницу идти отказывался. Старому большевику полагалось особое медицинское обслуживание, но он когда-то давно – раз и навсегда – отказался от партийных льгот, считая их непристойными для коммуниста. И тощий этот мамонт, последний, вероятно, в своем вымирающем племени, шатающийся от слабости, укутанный в солдатское одеяло, доживал в пропахшей мочой квартире свои последние дни или месяцы с томиком Ленина в руках.

Пыльные книги в два ряда на открытых полках, картонные папки на грубых завязках, исписанные стопы мятой бумаги… Полные собрания сочинений Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, и впридачу Мао Цзэ-дуна… Жилье аскета и безумца.

Шурик уже давно смирился с необходимостью заходить к старику с лекарствами и продуктами, но политпросвет, беседы, подлинный хлеб этой заходящей жизни, были непереносимы. Старик ненавидел и презирал Брежнева. Он писал ему письма – разборы экономической политики, полные цитат из классиков, – но сам был в этом мире настолько несуществующей величиной, что его не удостаивали не то что репрессиями, но даже просто ответами… Это обстоятельство его огорчало, он постоянно жаловался и предрекал новую революцию…

Шурик выложил на стол продукты из Олимпийского буфета – заграничный плавленый сыр, затейливые булочки, сок в картонках и коробку мармелада. Старик посмотрел недовольно:

– Зачем ты тратишь лишние деньги, я все люблю самое простое…

– Михаил Абрамович, честно говоря, я все купил в буфете. В магазин просто не успеваю.

– Ладно, ладно, – простил его Михаил Абрамович. – Если в следующий раз ты зайдешь и меня не застанешь, одно из двух: или я уже умер, или я пошел сдаваться в больницу. Решил, что пойду в районную, как все советские люди ходят… И Вере Александровне мой сердечный привет. Я, честно скажу, очень по ней скучаю…

Страдающий бессонницей Мармелад долго не отпускал от себя Шурика, и только в половине второго Шурику удалось рухнуть на свою кушетку.

Глава 39

Все было учтено и рассчитано, но ночью раздался телефонный звонок: Матильда Петровна звонила из Вышнего Волочка. У нее образовалось срочное дело. Она жила теперь в деревне безвыездно по полгода. Деревенская жизнь затягивала, огородные грядки и сад увлекали ее больше, чем прежняя художничья работа. Все чаще смотрела она на старую грушу или на валун у околицы деревни с чувством, похожим на вину: с чего это она, по какому праву извела столько древесины и красивого камня на свои скульптурные упражнения? Теперь она все больше любовалась простой деревенской красотой, для чего посадила мальвы и развела кур. С завистью поглядывала на соседскую козу, розовато-серую, с дымчатым рогом. Красавица коза, взять, что ли, от нее козленка… Наняла работяг поправить старый колодец.

Ходила в старой длинной юбке, босиком, как деревенские тетки давно уже не ходили. Они посмеивались: ты что, Мотя, как нищая ходишь?

И звали ее в деревне не Матильдой Павловной, а Мотей, как мать назвала.

В тот год колхоз стал с ней судиться: дом-то она унаследовала по закону, но земля, на которой он стоял, была колхозная, и теперь хотели отрезать приусадебный участок. Подали в суд, умные люди ей присоветовали, что землю она может откупить под дачу. И ей срочно понадобилась справка, что она состоит членом Союза художников и имеет какие-то дополнительные против обычных граждан права на покупку земли. Все это была глупость, но глупость государственная, общепринятая, и поразить эту глупость можно было только такой же глупостью, вроде этой справки. Матильда позвонила в МОСХ, договорилась, что справку ей сделают, но секретарша, у которой лежала справка, уезжала в отпуск на юг, и Матильда, просидев ночь на переговорной станции, дождалась, покуда починили оборванный где-то провод и соединили ее с Москвой и просила теперь Шурика срочно, не позднее сегодняшнего вечера, заехать к секретарше на работу или домой и забрать эту справку… Суд был назначен на послезавтра, так что завтра необходимо доставить как-то эту справку в Вышний Волочок.

– Сделаю, сделаю, Матильда, не беспокойся! – пообещал Шурик.

Но Матильда уже и не беспокоилась: она дозвонилась до него, а он был дружочек настоящий, никогда не подводил. Матильда спросила про мать, про Валерию, но слышимость для вежливых вопросов была слишком плохая…

– Ты приезжай, Шурик! На подольше! – кричала она в трубку. – У нас после дождей грибы пошли! Да! Вот еще! Лекарство мое не забудь!

– Приеду! Приеду! Не забуду! – обещал Шурик. Грибы его совершенно не интересовали. Лекарство, которое Матильда принимала от высокого давления, он уже купил. Две упаковки стояли в холодильнике. Он проверил еще раз будильник, чтоб не проспать приезд Валерии.

* * *

Поезд прибывал в десять сорок утра, но Шурику надо было сначала заехать к ней во двор, вывести из гаража ее инвалидный «Запорожец», – он давно уже водил ее машину по доверенности, – и погрузить инвалидное кресло.

С самого раннего утра все пошло наперекосяк: сначала отлетели две пуговицы с последней чистой рубашки, и пришлось их пришивать, потом упала с мойки сама собой и разбилась бабушкина чашка, следом за этим раздался звонок в дверь – на пороге стоял Михаил Абрамович с мокрой бутылочкой в руке, просил до работы занести в лабораторию в Благовещенском переулке… Он был такой тощий, желтый и несчастный, что Шурик кивнул и, слова ни говоря, завернул бутылку в газету.

Очереди в лаборатории, по счастью, не было, и он за десять минут дошел до двора Валерии, открыл гараж. Машина, ржавеющая в гараже триста шестьдесят дней в году, не заводилась. Он поднялся в квартиру, попросил нового соседа, заселенного после отъезда бывшего мужа Валерии, помочь, и тот, ворча, спустился вниз. Он был рукастый, этот пожилой милиционер, хорошо относился к Валерии и слегка презирал Шурика.

Сосед открыл капот, произвел какие-то таинственные движения, и машина завелась. Шурик отъехал, но от радости забыл взять кресло. Пришлось вернуться с полдороги, и времени, которого было с запасом, теперь стало в обрез. Поезд, вопреки железнодорожным обычаям, не опоздал, а пришел минут на десять раньше, и Валерия, опираясь на две палки, одиноко стояла на перроне, растерянная и несчастная: с чемоданом и сумкой она не могла пройти ни шагу…

Шурик несся по перрону с инвалидной коляской, совершенно разделяя смятение своей подруги…

Доехали они без приключений. В три приема он погрузил в лифт Валерию с чемоданом и коляской, затащил все в комнату и понесся к своим «турикам». В ресторан вошел ровно в половине второго, когда французы в полном составе томились кучкой, не умея самостоятельно рассесться. Далее следовала кормежка, которой Шурику не полагалось. После ресторана Шурик повел желающих в ГУМ, где происходила закупка последних сувениров. Потом старый доктор из Лиона попросил показать ему аптеку, а толстуха из Марселя желала посмотреть на планетарий. Но очередное «Лебединое озеро» подпирало, и планетарий отменили. Пока балерины порхали над пыльным полом, Шурик успел слетать в Елисеевский: еды у Валерии не было ни крошки. За справкой к секретарше он категорически не успевал. Позвонил и договорился, что приедет завтра рано утром, – она выходила из дому в половине девятого утра, но не на работу, а в поликлинику. После спектакля состоялся прощальный ужин. Назавтра французы улетали в Париж. Шурик поставил сумку с продуктами под стойку администратора гостиницы – за ради Бога. Голодный Шурик переводил меню. Ужина ему не полагалось, и он все пытался улизнуть на минутку, чтобы ущипнуть своей любительской колбасы из сумки под стойкой. Потом пришел представитель «Интуриста» с блядовидной сотрудницей, и пришлось переводить на французский какое-то несусветное «мыло» про олимпийскую дружбу. Далее напившийся доктор из Лиона подволок к Шурику двух проституток, видимо, для переговоров, но девушки, увидев официальных представителей, застеснялись и немедленно растворились…

Во втором часу ночи Шурик наконец добрался до Валерии. Она сидела в кресле, розовая, пополневшая. Волосы были молодо уложены челкой на лоб, а прочая их гуща ровно падала на плечи и бодро загибалась волной наружу. И кимоно было новое, без блеклых аистов, а в редких хризантемах на арбузно-алом… Стол был накрыт: русский фарфор соревновался с немецким. В середине стола стояла тряпочная грелка в виде курицы с кастрюлькой гречневой каши под теплой куриной задницей. Кроме крупы и макарон ничего съедобного в доме Валерия не нашла. В кресле, с книжечкой в руках она терпеливо ждала Шурика к ужину.

Он поставил сумку у двери, подошел к Валерии, чмокнул ее в лоб и повалился на стул:

– Сумасшедший день! Сейчас проглочу что-нибудь и побегу…

«Не побежишь», – подумала Валерия.

Он вскочил, вытащил из сумки свертки, сложил на сервировочный столик возле Валерии. Она так удобно, уютно устроила свою жизнь, чтоб не вылезать из своего кресла… Она торопливо разворачивала свертки, нюхала, улыбалась. Губы ее лоснились розовой помадой, и алый шелк отсвечивал на лицо, и Шурик видел, какая она красивая, знал, что она хотела ему нравиться, ради этого накручивала днем толстые бигуди и успела маникюр сделать – влажно сиял густо-розовый лак, несколько противореча натруженным костылями, в синих жилах, рукам.

– Там прилично, вполне прилично кормили. Но еда такая скучная… Молодец, что осетринки купил… Кашу положи себе…

Порезала на фарфоровой дощечке сыр, разложила на тарелочке рыбу. Развернулась на кресле, открыла дверку субтильного шкафчика, вынула лопаточку и плоскую вилку для рыбы…

– Руки помою, – вспомнил Шурик и вышел. «Никуда не отпущу», – решила Валерия, но тут же и поправилась, попросила смиренно у Высшей Инстанции. – Пусть останется, ладно? Я ведь много не прошу…

* * *

После того как пропал, погиб ее ребеночек и ноги пропали окончательно, она больше не ездила в Литву к старому ксендзу, научилась сама договариваться, без посредников. А ему только письма изредка писала. Когда случалось что хорошее, благодарила Господа. Грешила, – каялась, плакала, просила прощения. Обет, который дала Господу за ребеночка, сама и отменила. Он своего слова не сдержал, а уж куда мне, слабой женщине? И потому вскоре после того, как оправилась после всей этой ужасной истории, поманила Шурика пальцем, и – куда ему деваться? – вернула его на постельное место.

Вот тогда по-настоящему и сдружились. Все прочие мужчины в ее жизни как только начинали ее жалеть, тут же от испуга ее бросали. А Шурик устроен был как будто от всех прочих отлично: Валерия давно уже догадалась, что у него жалость и мужское желание прописаны в одном и том же месте.

Следуя инстинкту и женской привычке, она старалась украсить себя, поднять свое настроение до радостно-бесшабашного, хохотала звонко, мигала ямочками, но он обычно вскакивал в половине первого, вспомнив о матушке, которая не спит, его дожидается. Но когда не могла она сама справиться с приступом боли, плохого настроения или жалости к себе, он не оставлял ее одну. Звонил маме, спрашивал, как она себя чувствует и может ли он сегодня не придти ночевать. И тогда оставался, и так ею радовался, что Валерия себя уже не жалела, а гордилась своей красотой и женственностью, а его, такого детского, и трогательного, и мужского, жалела. А за что, и самой непонятно…

* * *

– Ты вино открой, – протянула Валерия штопор. – Соседи все сегодня разъехались. Одной в квартире так неприятно…

Ложь, конечно. Одной в квартире было очень хорошо и спокойно.

– Лерочка, я не смогу сегодня остаться. Мне надо завтра в Вышний Волочок ехать, Матильде срочно справка понадобилась, там суд у нее.

– Так и поедешь, – улыбнулась Валерия. Дружба Шурика с Матильдой была ей чем-то даже симпатична: Матильда была старушка, лет на десять Валерии старше…

– Так надо еще рано утром за справкой заехать, она не у меня…

Он уже собрался подробно рассказать и про лекарство, которое в холодильнике, и про французов, которых утром надо будет в Шереметьево отвозить… Но Валерия как будто и не слушала. Смотрела в сторону, углы губ опустила. Вот-вот заплачет…

Шурик поднял ее из кресла, уложил на тахту. Каша, вынутая из-под тряпичной курицы, стыла на тарелке. Слезы так и не успели пролиться…

Он утешал подругу несколько поспешно, но со всей сердечностью.

Потом съел холодной каши и ушел. Наверстывать. В половине седьмого был дома, схватил лекарство, поехал в далекое Чертаново за Матильдиной справкой, оттуда в «Националь», из «Националя» в Шереметьево, из Шереметьева – на Ленинградский вокзал. И успел к поезду, и удачно купил билет с рук, и приехал в Вышний Волочок. Последний автобус уже ушел, но он договорился с частником, и тот отвез его в деревню, так что добрался он раньше рейсового автобуса. И Матильда даже не успела обеспокоиться мыслью, что на этот раз Шурик может ее подвести…

Седая, загорелая, сильно похудевшая, она встретила его с бутылкой водки, с накрытым столом. Расцеловались. Первым делом Шурик выложил на стол справку и лекарство. Когда она вернулась из сеней, где стояла у нее керосинка, неся сковороду жареной картошки, он спал, уронив кудрявую голову на сложенные по-школьному руки.

Хороший мальчик…

Глава 40

Незадолго до Нового года – восемьдесят первого – раздался телефонный звонок. Телефонистка долго кричала «Ростов-Дон вызывает!», но что-то не ладилось со связью, злобный телефонный голос прервался, и пока Шурик объяснял Вере, что, видимо, какая-то телефонная ошибка, снова раздался звонок, и на этот раз сразу все получилось, и Шурик услышал спокойный, приятно замедленный женский голос:

– Шурик, привет! Лена Стовба беспокоит. У меня возникло срочное дело, я хотела бы тебя повидать. Я буду в Москве в конце декабря. Можно будет с тобой повидаться?

Пока Шурик удивлялся и задавал довольно бессмысленные вопросы, Стовба держала длинные паузы, потом сказала деловым тоном:

– Гостиницу для меня закажут, так что тебе беспокоиться не о чем. Я не хочу сейчас говорить о подробностях, но, я думаю, ты и сам понимаешь, что мне нужно… Речь идет о некоторой формальности.

– Да, да, конечно, – догадался Шурик, которому не хотелось говорить лишних слов. Вера стояла рядом. – Конечно, приезжай. Рад буду… А как жизнь вообще?

– Вот об этом и поговорим, когда я приеду. Билетов у меня пока еще нет. Как приеду, сразу позвоню. Ну, пока. И маме привет, если она меня помнит, – и Стовба неопределенно хмыкнула.

О судьбе своей фиктивной семьи Шурик почти не вспоминал с того момента, как под объективом фоторепортера сибирской газеты Лена Стовба переложила ему на руки новорожденную девочку Марию.

Вера вопросительно смотрела на сына. Шурик взвешивал ситуацию: Вера не знала о его браке, и теперь, когда, судя по всему, Лена собралась с ним развестись, глупо было ей об этом сообщать.

– Что случилось? – Вера заметила Шурикову растерянность.

– Звонила Лена Стовба, помнишь ее, из Менделеевки?

– Помню, массивная такая блондинка, заниматься к нам ходила. И роман у нее был с кубинцем, кажется, скандал какой-то… Не помню, ее выгнали из института? Эта казашка Аля, славная девочка, рассказывала. Только не помню, чем все кончилось, – оживилась Вера. – Все-таки странно, этот твой эпизод с Менделеевским институтом совершенно ушел из памяти, как не бывало… Странный был поступок. Ужасное, ужасное было лето, – сникла Вера, вспомнив о смерти Елизаветы Ивановны.

Шурик обнял мать за хрупкие плечи, поцеловал в висок.

– Ну, не надо, прошу тебя. Сообщение же вот такое: звонила Стовба, она приезжает в конце декабря в Москву, хотела повидаться.

– Чудесно, пускай приходит. Шурик, а она ведь так и не вышла за своего кубинца, да? Я не помню, чем кончилась вся эта история… – спросила Вера.

И тут Шурик понял, что совершил оплошность. Теперь уже нельзя будет встретиться со Стовбой где-нибудь на улице, отвести ее в кафе и все обсудить как-нибудь вне дома.

– Конечно, Веруся, она придет. А история ее, насколько я знаю, так ничем и не кончилась. Она родила дочку, жила в Сибири, а теперь, видно, в Ростове-на-Дону живет. Я за эти годы ничего о ней не слышал.

– Все-таки как славно, что она тебе позвонила…

Шурик кивнул.

* * *

Стовба появилась через несколько дней после предупредительного звонка – с букетом чайных роз для Веры Александровны и с ребенком, закутанным поверх шубы в большой деревенский платок. Когда размотали платок и стащили шубу, обнаружилась девочка нездешней красоты. И лицо ее, и волосы были одного медового цвета, и кожа светилась изнутри, как у самых зрелых груш. Глаза же, формы плодовых косточек, удлиненные, с неуловимым изгибом век в уголках, отливали коричневым зеркальным блеском.

– Боже, какое чудо! – воскликнула Вера.

Чудо стащило с себя валенки. Повинуясь строгому материнскому взгляду, девочка произнесла «Здрасьте» и закричала:

– Что я вам расскажу! Здесь столько снегу, и елки прямо на улице стоят с игрушками! А в поезде был подстаканник! Золотой-золотой!

Девочка сияла, излучала радость, как печка – тепло, а в улыбке ее не хватало двух верхних резцов. В десне проклюнулись две белые полоски.

«Какая же она вся новенькая, как эти новорожденные зубки, – восхитилась про себя Вера. – И совершенная инопланетянка…»

– Ну, давай познакомимся, – склонилась она к девочке. – Меня зовут Вера Александровна, а тебя как зовут?

– Мария, только не зовите меня Маша, я терпеть не могу.

– Я тебя вполне понимаю. Мария – прекрасное имя.

– Мне бы хотелось Глория. Вырасту, стану Глорией, – объявила девочка.

Шурик уставился на Стовбу. Она была неузнаваема. В ней появилось нечто новое и кинематографическое. За годы, прошедшие с рождения дочери, Стовба не то что бы изменилась – следа не осталось от дрябло-рыхлой красавицы. Она стала худа, резка и подвижна. Светлые тяжелые волосы, вызвавшие когда-то любовный недуг у Энрике, остригла коротко. Больше не щурилась – стала носить очки.

– Узнал? – спросила тихо Стовба, указывая глазами на дочку, и Шурик, встрепенувшись, сделал предупреждающий жест: ни слова. Стовба соображала быстро и сразу же поправилась:

– Я думала, ты меня не узнаешь…

Но Вера не обратила никакого внимания на их беглые слова.

Внешность этой девочки, весь ее облик, – порхающий – определила Вера, – скоростная мимика, привлекательность редкого зверя тронули ту глубинную струну, которая в организме Веры заведовала столь развитым чувством прекрасного.

– Пошли чай пить, я торт «Прага» купил, – предложил Шурик и открыл дверь в кухню. Чай был накрыт в кухне, не парадно.

Пили английский чай с ванильными сухарями и тортом – в аккурат был файф-о-клок. Ела Мария увлеченно, помогая пальцами и мотая головой от удовольствия. Облизала шоколадные разводы, отерла кошачьим движением рот, повернула голову на длинной шее таким изысканным движением, с паузой в середине, с завершением движения в его конце, обозначенным легким подъемом подбородка, после чего сказала Вере грустно:

– Такого у нас не бывает. Очень вкусно. Жалко, больше не могу, – и скорбно шатнула головкой.

Вера совершенно автоматически повторила ее движение, поймала себя на этом, улыбнулась – какая заразительная пластика!

– Ну, идем, я покажу тебе елку, – предложила Вера и повела Марию в большую комнату.

Оставшись одни, Шурик со Стовбой закурили. Сигарет «Фемина» уже не было, зато Шурик угощал официальную жену заграничными сигаретами «Лорд». Между глубокими затяжками Лена сообщила, что уже давно живет в Ростове-на-Дону, работает на хорошей работе, все в порядке. Только вот ей срочно понадобился развод, потому что появилась возможность соединиться с Энрике: он нашел одного американца, который готов приехать в Россию, оформить с ней брак и вывезти ее.

– Американец – на Кубу? – при всей своей политической невинности Шурик усомнился.

Стовба смотрела на него обкомовским взглядом своего отца: неподвижно и тяжело:

– Ну да… Я не сказала тебе главного. Фидель – чудовище.

– Какой Фидель? Ты же про Энрике рассказываешь?

Стовба сняла очки, посмотрела на Шурика, приблизив к нему лицо, потом снова надела:

– Какой? С бородой! Кастро, вот какой! Отец Энрике был с ним с самого начала, с Плайя-Хирон! Понял, кто они? Все понял?

Шурик кивнул.

– Так вот, у Энрике есть старший брат, от другого отца, от поляка. Мать была красавица, с Каймановых островов. А брат его, поляк, с Кубы дернул, а Фидель мстительный как черт, и он посадил отца Энрике, хотя дело было не в этом поляке, он вообще никакого отношения к ним не имел, у них какие-то были политические разногласия. А когда он отца посадил, то и до Энрике добрался, его отозвали из Москвы и тоже посадили. Энрике вышел из тюрьмы, отсидев полных три года. А отец не вышел. Говорят, умер в камере от сердечного приступа. Понимаешь?

Шурик почтительно кивнул: история заслуживала уважения.

– А потом Энрике с Кубы сбежал. Уплыл на лодке, как и многие другие кубинцы. Следишь? Он уже год как в Майами. Связь у нас редкая. Энрике живет как беженец, но ему обещали грин-карту. А пока он выехать никуда не может. Работает он как проклятый, и еще экзамены сдает за университет, хочет свое медицинское образование подтвердить. И нашел он американца, который обещал все это провернуть – с браком. Понимаешь теперь, почему мне так срочно развод понадобился? А так мне от штампа этого ни тепло ни холодно…

Опять запахло кинематографом – авантюрным.

Изменилась не только внешность Стовбы, изменилась и манера разговора – из прежней вяло-высокомерной на отрывистую и деловую.

– Ты понимаешь теперь, почему мне развод срочно понадобился?

– Ну, конечно. Только ты, Лен, имей в виду, мама не знает, что мы с тобой расписаны, и я бы не хотел, чтобы она узнала… Понимаешь, да?

– Конечно, конечно, я просто пошутила неудачно, – она поменяла тему. – А помнишь, какая Мария была страшненькая, когда родилась? А выросла красавицей.

Смотрела Стовба гордо.

– Лен, девочка потрясающе красивая, но я ее тогда и не запомнил, – что-то желтенькое было и сморщенное.

– Она на мать Энрике похожа, только еще лучше, – вздохнула Стовба.

Пока на кухне велись переговоры, Мария разглядывала елочные игрушки, радовалась всеми оттенками детской радости сразу – горячо, бурно, изумленно, тихо, бессознательно и религиозно. Вера же с благоговением разглядывала эту эмоциональную радугу: какое богатство! Какое душевное богатство!

Вера сняла с елки стеклянную стрекозу, лучшую из сохранившихся бабушкиных игрушек и завернула ее в папиросную бумагу. Мария стояла перед ней, сложив руки и опустив длиннейшие ресницы, затенявшие щеки. Маленький сверток Вера положила в одну из японских коробочек, оставшихся от покойного ордена, и Мария взяла коробочку двумя руками и прижала к груди.

– О-о… – простонала девочка. – Это – мне?

– Конечно, тебе.

Девочка закрыла лицо скрещенными ладонями и ритмично закачалась. Вера испугалась. Мария отняла руки от лица и сказала трагическим голосом:

– Я могу сломать.

Вера погладила ее по волосам – они были приятно маслянисты на ощупь.

– Каждый может сломать.

– У меня часто так случается, – и вздохнула.

– У меня тоже случается, – успокоила ее Вера. – Хочешь, я тебе поиграю?

Когда они вошли в комнату, елка сразу приковала внимание девочки, и только теперь она заметила пианино.

– Какое голое пианино, без простынки… – произнесла девочка, погладив лакированное дерево.

– Что ты имеешь в виду? – удивилась Вера.

– У моей учительницы Марины Николавны – простынка лежит с кружевами, – объяснила Мария.

Вера усадила Марию в кресло Елизаветы Ивановны и заиграла. Из Шуберта. Сначала девочка слушала очень внимательно, но неожиданно подбежала и хватила по клавиатуре кулачком. Рыкнули басы. Мария завертелась волчком и завизжала:

– Не надо так! Не надо! Нельзя так!

Вера оторопела: что за странная реакция!

– Деточка! Что случилось? В чем дело?

Мария вспрыгнула в кресло, комочком вжалась в него. Замерла. Вера осторожно коснулась ее плеча. Несколько минут поглаживала ее узкую спинку. Потом девочка вывернулась головой из клубка, как змея. Глаза были огромные, черные – как будто одни зрачки без радужки, и влажные:

– Прости меня. Я так разозлилась, потому что у меня ничего не получается. А у тебя получается…

– Что не получается, деточка моя? – изумилась Вера.

– Играть у меня не получается.

Вера взяла ее на руки, села в кресло, усадила ее рядом с собой: в просторном кресле Елизаветы Ивановны им двоим хватало места с избытком.

«Какая сложная судьба у матери, у девочки! Какая эмоциональность, тонкость, привлекательная грация, этот редкостный цвет кожи – что-то из колониальных романов! – скорее чувствовала, чем размышляла Вера. – Необыкновенный, исключительный ребенок!»

– У меня тоже очень многое не получается. Знаешь, сколько приходится заниматься, чтобы получилось, – утешила Марию Вера.

– Да, я целый год хожу к Марине Николавне, и все равно ничего не получается.

– Давай, ты выберешь себе еще одну игрушку с елки! – предложила Вера.

Мария соскочила на пол, запрыгала, завертелась, казалось, что количеств рук и ног у нее удвоилось, и Вера снова восхитилась заряду эмоций в столь малом теле.

Вошли Шурик со Стовбой.

– Давай собираться, Мария, – обратилась Стовба к дочери. И добавила: – У нас гостиница где-то во Владыкино, далеко добираться.

Вера Александровна немедленно предложила остаться ночевать: зачем тащить ребенка через весь город в паршивую гостиницу, когда они могут чудесно переночевать в комнате Елизаветы Ивановны?

– С елкой? – обрадовалась Мария.

– Конечно, вот здесь мы вам и постелим…

Наутро Стовба, по предложению Веры Александровны, поехала в гостиницу одна, оставив дочку у Корнов, забрала вещи и до конца недели бегала по разным учреждениям: кроме разводных дел были еще и служебные.

Вера Александровна гуляла с Марией, отвела ее по какому-то внутреннему порыву в Музей восточных культур и показала Красную площадь. Вере были удивительно приятны эти прогулки: она радовалась вместе с Марией и смотрела на город, который на ее памяти становился все хуже, восхищенными детскими жадными глазами.

Шурик с Леной тем временем добрались до ЗАГСа. Выяснилось, что для развода не хватает одной бумаги – свидетельства о рождении Марии. Документ этот Стовба оставила дома, когда сбежала от родителей с четырехмесячной дочкой. Чтобы получить его, надо было либо просить об этом бабушку, с которой у нее сохранилась тайная переписка, либо делать запрос в сибирский город. В любом случае, это требовало времени, и Стовба уехала, с тем чтобы вернуться, как только достанет необходимое свидетельство.

Вера Александровна предлагала им остаться хотя бы до Нового года, но Стовба, несмотря на отчаянные слезы дочери, уехала днем тридцать первого декабря.

Вера была сильно огорчена: она уже прикидывала, какой славный праздник можно было бы устроить для чудной девочки…

Глава 41

Ноготь Шурика, который сначала так отчаянно болел, посинел и вздулся, потом болеть совершенно перестал, а спустя некоторое время возле лунки отросло несколько миллиметров нового розового ногтя. А потом вырос новый, со странной зарубкой в середине. Трещина в плюсне заросла сама собой, без всяких последствий. Шурик полностью забыл о нелепом происшествии.

Возможно, обладательница палеонтологической редкости с течением времени тоже забыла бы об этом, но случайный предмет – почтовая квитанция с кое-как написанным обратным адресом и недописанной фамилией «Кор» – Корнилов? Корнеев? – забыть не давал. Вооружившись лупой, Светлана исследовала неразборчивый адрес – улица была определенно Новолесная, семерка смахивала на единицу, крючок мог быть и двойкой, и пятеркой… Но эта неопределенность приятно волновала: ведь не случайно же он оставил квитанцию со своим адресом? А если и случайно, то не намек ли это судьбы, не указательная ли стрелка провидения?

Несколько дней Светлана прожила в предвкушении счастья. Ей казалось, что он должен вернуться – не сегодня-завтра – и она все репетировала их встречу: как она удивится, и как он будет смущен, и что скажет он, и что она… Но он все не шел: не решается… стесняется… какие-то обстоятельства ему мешают…

Через неделю ей пришла в голову мысль, что он может вообще исчезнуть. И чем меньше было шансов, что он вернется, тем больше она на него обижалась. Мысленно она с ним беседовала, и постепенно беседы эти стали раздраженными и, что самое неприятное, беспрерывными.

Поздним вечером, выпив легкое снотворное, она засыпала минут на двадцать, но разговор с Шуриком внедрялся в сон и разрушал его. Она долго с ним общалась в лекарственной дреме – то он просил у нее прощения, то они ссорились и мирились, и все эти общения были отчасти управляемы, она придумывала сюжет, и он развивался в заданном направлении… Маялась. Потом вставала…

Ее сон, от природы робкий и пугливый, вконец разрушился, и теперь она поднималась по ночам, пила горячую воду с лимоном и садилась к столу – вертеть шелковые цветы, белые и красные, для артели, изготовлявшей похоронные венки. Она была лучшей мастерицей, но хороших заработков у нее никогда не получалось, потому что работала она очень медленно. Зато розы, которые она скручивала на круглой ложке из тонкого проклеенного шелка, отличались печальной удлиненностью, которая другим мастерицам не давалась.

До утра сидела она в стеклянном состоянии перед скользким шелком, утром засыпала минут на двадцать и снова садилась к столу. Из дому она почти не выходила: боялась пропустить приход Шурика.

Она уже понимала, что совершенно выпала из полумедикаментозного душевного равновесия, которое почти год поддерживал замечательный доктор Жучилин, толстый и ласковый, как престарелый кастрированный кот.

Так продержалась она месяц и пошла к Жучилину. Жил он недалеко, на Малой Бронной, и она уже давно ходила к нему домой, а не в больницу.

Жучилин был из породы благородных мазохистов, вдумчивый и сострадательный врач, и многих пациентов превращал в свой пожизненный крест. Денег он стеснялся, увиливал от них, подарки принимал книгами и коньяками. Светлана шила для его дочери маленьких кукол с нарисованными по шелку белыми личиками, в красных и голубых платьях…

Со студенческих лет самоубийство зачаровало доктора как непостижимое и притягательное влечение особой породы людей, и выбор психиатрической специальности был скорее гуманитарным, чем медицинским. Светлана была из этой самой породы, несущей в себе внутреннюю тягу к самоубийству, и познакомился он с ней после ее третьей суицидной попытки, к счастью, неудавшейся.

Жучилин знал, что по медицинской статистике третья суицидная попытка оказывается наиболее эффективной. Если исходить из его довольно зыбких соображений, собирающихся сложиться в теорию, в Светланином случае риск должен со временем уменьшаться, и при условии правильного лечения в дальнейшей жизни ей будут грозить лишь естественное старение и связанные с этим болезни. Она как бы перерастет зону риска. Светлана, таким образом, относилась сейчас к числу наиболее его беспокоящих и наиболее для него интересных пациентов.

С такими своими пациентами он беседовал часами. Ему было важно дойти до глубины, до самой точки слома, в которой засела идея самоубийства. Методика фрейдовского психоанализа была ему не чужда, и он смело ввергался в чужую душу в надежде произвести починку на ощупь, в глухой темноте…

Нина Ивановна, жена Жучилина, ушла спать, и они сидели на кухне, разбирая болезненные растения Светланиных мыслей и переживаний. Она рассказала ему о событии. Забавным образом рассказ ее составлял именно ту часть события, которую пропустил Шурик при пересказе этой истории матери. История с зубом мамонта, таким образом, вся досталась Вере, а эпизод любовный, возникший в рассказе Светланы совершенно на пустом месте, то есть без упоминания зуба мамонта, целиком достался доктору. Лишенная своей завязки, история приобретала вид жестокого соблазнения с элементом насилия. Хотя Жучилин задавал провокационные вопросы, пытаясь приблизить картину, нарисованную Светланой, к чему-то более правдоподобному, это ему не удавалось. Желанное насилие – так определил он для себя предлагаемую ему ситуацию.

Он пил свой крепкий чай, подливал кипяток в Светланину чашку с вареньем, куда она время от времени погружала губы, и размышлял о том, что больной от здорового отличается, в сущности, только способностью контроля над занозой, вонзившейся в психику. Ее можно капсулировать, построить защитную стену, не дать распространяться болезненному воспалению, но выдернуть ее он был не в состоянии. И он слушал бедный влюбленный бред, отмечая противоречивость ее желаний: она жаждала свободной и счастливой любви, оставаясь при этом жертвой дурных людей, обстоятельств и, что в данном случае было особенно важно, – самого героя. Быть несправедливо обиженной, чудовищно и редкостно, как никто другой, было ее глубокой потребностью.

Доктор Жучилин понимал также, что, скажи он Светлане об ее болезненной потребности быть обиженной, он рискует нанести ей еще одну обиду и нарушить то доверие, без которого он вообще не сможет удерживать ее в границах относительного здоровья…

Большинство его коллег расценили бы ее состояние как проявление маниакального психоза и посадили бы ее на сильные психотропные препараты, оглушившие все ее способности, в том числе и ее способность к безграничному страданию.

– Дорогая моя Светочка! – сказал Жучилин в начале третьего часа ночи. – Будем исходить из того, что мы в состоянии оценивать происходящие события и реагировать на них адекватным образом. Не так ли?

Эта присказка всегда действовала на Светлану ободряюще. Она именно хотела, чтобы все было адекватно… Ее собственное поведение и казалось ей адекватным, но вот как быть с Шуриком? Это он себя вел неадекватно – не пришел, когда Светлане так этого жаждала…

Она кивнула. Ей страшно хотелось спать, но она знала, что уснуть ей не удастся, и оттягивала минуту прощания.

– Не надо загонять себя в безвыходное положение. Поведение молодого человека мы даже не будем подвергать анализу. Кто он – дешевый соблазнитель или просто попал в неожиданную для себя ситуацию, помните «Солнечный удар» Бунина? Неожиданный, непредсказуемый всплеск чувства? Вот, пусть это был солнечный удар, и человек, вовсе по своей природе не склонный к насилию, вдруг его совершает… Его больше нет. Если бы мы даже хотели его разыскать и потребовать объяснений столь безобразного поведения, у нас нет такой возможности… В Москве девять миллионов жителей, из них Шуриков тысяч сто! Совершенно пустой номер! Нам никогда не удастся выяснить, почему он совершил этот поступок, а вот наладить сон совершенно необходимо. И это в наших силах. Я считаю, что неплохо было бы поехать в санаторий. Об этом можно похлопотать. Вы похудели. Потеря веса в вашем положении очень нежелательна. Мне кажется, надо еще раз проверить щитовидку. Я набросаю на днях новый план, и мы заживем по новому расписанию. Проблема эта не представляется мне очень серьезной, и я думаю, что вместе мы ее сможем разрешить…

Ничего этого доктор Жучилин не думал: положение казалось ему очень серьезным, но он полагал, что сделает последнюю попытку вывести Светлану из надвигающегося кризиса минимальными средствами.

Светлана, со своей стороны, тоже приняла решение: в сумочке лежала квитанция, о существовании которой она и слова не сказала доктору, и после всего сказанного-пересказанного она готова была пойти по указанному в квитанции адресу. Слова «солнечный удар» очень ее вдохновили.

Оба они – и врач, и пациент – были собой довольны: каждому из них обман вполне удался…

Спать Светлана в ту ночь так и не ложилась. Она пришла домой под утро. Соседи спали, и она зашла в коммунальную ванную, долго отмывала ее чистящей пастой с едким, дыхание останавливающим запахом, потом налила полную ванную воды и легла. Обычно она брезговала этой коммунальной ванной с потрескавшейся, как слоновья кожа, поверхностью, но теперь она думала о том, что это ее ванна, что это ее покойная бабушка жила в этой квартире с самого одиннадцатого года, и дедушка жил здесь, и отец здесь родился, и вся эта квартира принадлежала ей по праву рождения, а все эти теперешние соседи, пришлые захватчики, подселенцы, вчерашняя деревенщина, – никто из них даже не подозревает, что она и есть настоящая хозяйка… И горько-сладкая обида, любимая обида нахлынула на Светлану…

Все было белейше-белое – и трусики, и лифчик, и блузка. Кривая жемчужина висела на серебряной цепочке: золотая давно была продана. Жемчужина была не совсем бела, скорее, серовата. Но она была старинная, совершенно подлинная, хотя и умершая. Светлане показалось, что она сможет поесть. Сварила яйцо. Съела половину. Сварила кофе. Выпила полчашки. Она чувствовала великую ответственность дня.

«Будем реагировать на события адекватным образом», – напомнила она себе и в половине восьмого утра вышла из дому. Она дошла до Краснопресненского метро, доехала быстро до «Белорусской», потом долго искала Новолесную улицу, еще дольше искала дом. Семерка оказалась все-таки единицей, потому что домов на улице было не так много, и нумерация до семидесятых не доходила… В четверть девятого она сидела на лавочке, держа в поле зрения единственный подъезд нового кирпичного дома.

Она просидела три часа. У нее было чувство глубокой уверенности, что она не ошиблась, что молодой человек непременно живет в этом доме. На исходе третьего часа она вошла в подъезд и остановилась перед шеренгой почтовых ящиков, размещенных между первым и вторым этажами. На некоторых были наклеены бумажки с именами жильцов, на других фамилии были написаны карандашом прямо по жести крашеных зеленых ящиков. На некоторых стояли только номера квартир. Она искала фамилию «Корнилов» или «Корнеев». Под номером «52» была приклеена бумажка, на которой старинным прекрасным почерком было написано «Корн». Это было даже лучше, чем «Корнилов»…

Вполне удовлетворенная, Светлана вернулась домой. Она знала, что молодой человек почти в ее руках.

Никакой стратегии у Светланы разработано не было. До начала сентября она ходила через день к подъезду, к восьми часам утра, просиживала на лавочке ровно три часа и в одиннадцать уходила. Она была уверена, что Шурик рано или поздно появится, и, как терпеливый охотник в засаде, сидела сосредоточенно и неподвижно, не упуская из поля зрения выходящих жильцов. Некоторых она уже помнила в лицо. Кто-то ей нравился, кого-то она успела возненавидеть: самым симпатичным был очкарик с портфелем и с газетами, только что вынутыми из почтового ящика, одну из которых он непременно ронял возле подъезда, особое отвращение вызывала толстая девица на тумбообразных ногах, которую иногда ждала машина.

Однажды, вернувшись домой после очередного дежурства, пришедшегося на дождливый день, Светлана заболела. Началась сильная ангина, каких давно не было. Болезнь пришлась кстати, она давала передышку в утомительной охоте, и Светлана старательно лечилась: полоскала горло разными полосканиями, смазывала воспаленный зев раствором йода в глицерине и пила невредные таблетки – антибиотики она отрицала, но вообще-то лечить себя очень любила. Ангина тянулась почти две недели и закончилась вместе с хорошей погодой.

В первый же день, когда она определила себя здоровой, собрала в две коробки расцветшие за время болезни цветы и отвезла в артель – Бог знает в какую даль – к Коптевскому рынку. Получила деньги за прошлый месяц и поняла, что нужно срочно купить плащ: в старом голубом ни на какое свидание она пойти не могла.

Покупка плаща была делом не простым во всех отношениях. Впрочем, как и любая другая покупка. Светлана относилась к той породе людей, которая всегда точно знала, что именно ей нужно. Поэтому плащ, который родился в ее воображении – цвета беж, с капюшоном, прорезными карманами и на роговых пуговицах в придачу, – можно было искать до конца жизни.

Теперь каждое утро, вместо поездки на «Белорусскую», Светлана отправлялась по магазинам. Она была дотошна и целеустремленна, и к концу второй недели она убедилась, что плащ, рожденный в ее воображении, может быть только сшит. И тогда она решилась: шить. Это сменило поле ее поиска – теперь она должна была обследовать магазины тканей. В первом же, буквально рядом с домом, повезло – купила прекрасную ткань-плащевку чехословацкого производства. Проблемы построения плаща росли как снежный ком: а подкладка? А пуговицы? А бортовка? И все эти трудности были желанными, и чем более сложно выполнимыми, тем оно и лучше – Шурик, таким образом, отодвигался на задний план, томился там вдали на маленьком огне. А главное направление – плащ…

Жучилин несколько раз звонил, обеспокоенный: по его рассуждению, Светлана должна была бы сейчас в нем особенно нуждаться и цепляться за него, как всегда это происходило в критических точках. Но, как ни странно, этого не происходило. Она говорила с ним по телефону даже несколько небрежно. Сообщила, что очень занята сейчас пошивкой плаща… А сон наладился…

«Все-таки тряпки – какой мощный терапевтический стимул для женщины! Надо это обдумать», – заметил для себя Жучилин. У него было множество идей, и одна из них касалась глубокого различия в проявлениях одних и тех же психических расстройств у мужчин и женщин. Подумав, решил, что в ближайшее время очередная суицидная попытка маловероятна…

Пока Светлана преодолевала препятствия по построению плаща, некоего прообраза известной шинели, наступила зима. Плащ был готов, висел в шкафу на деревянных плечиках, укутанный в старую простыню. На дворе лежал снег, о новом зимнем пальто и речи быть не могло, – все финансовые мощности исчерпались. Вопрос с Шуриком снова стоял крупным планом.

Поехала к тетушке на Преображенку. Года два тому назад тетушка предложила ей старую каракулевую шубу, от которой Светлана тогда отказалась: мех был красивый, но требовалась большая реставрация. Тетушка была на нее в обиде, и Светлана купила дорогой торт и выбрала из нескольких маленьких шляпных букетов собственного изготовления самый розовый: как намек на тетушкину старческую страсть молодиться.

Помирилась с тетушкой, даже немного подольстилась. Пожаловалась на холод, напомнила о каракулевой шубе. Тетушка покачала головой:

– Надо было сразу брать, я ту шубу Витиной жене подарила.

Но тут же в ее длинноносом лице засквозило нечто загадочное… Светлана даже не успела расстроиться, потому что поняла, что сейчас ей тетушка предложит что-то другое. И она предложила! Боже! Что это было! Огромная оленья шкура. Дивного орехового цвета. С волнующим звериным запахом. Светлана ахнула и поцеловала тетушку.

– Николаю Ивановичу с Севера привезли. Бери, не жалко. Только так уж сильно не радуйся. Шкура эта летняя, видишь, лезет… Долго ты ее не проносишь. Я хотела на диван ее положить, да на нее как сядешь, весь зад в волосах. Бери, для тебя не жалко…

* * *

Чтобы не утерять окончательно Шурика из виду, Светлана сделала несколько разведывательных вылазок. Наконец ей повезло, и она увидела, как Шурик под руку вывел из подъезда маленькую даму в сером берете и повел куда-то вокруг дома, не по главной дорожке. Когда Светлана, переждав минуту, пошла за ними, они бесследно исчезли. Шурик провожал маму на театральные занятия, и они скрылись за маленькой дверью, ведущей в подвал.

В другой раз она увидела сцену прощания двора со своим комиссаром: умер Михаил Абрамович, и весь дом вышел к автобусу, который увез в крематорий возле Донского монастыря бледного рыцаря марксизма. Шурик нес гроб вместе с дворником и двумя партийными мужами в шляпах от подъезда к автобусу. Потом он вывел из подъезда давешнюю милую даму, которая на этот раз была в черном берете и с букетом белых хризантем. Он почтительнейшим образом подсадил даму в автобус, а потом втащил в него всех остальных старух и стариков, провожающих гроб. Затем сел в похоронный автобус сам.

В этот день Светлана узнала у лифтерши телефон домоуправления, позвонила туда якобы с почты и выведала телефон квартиры номер пятьдесят два.

Только с третьей попытки Светлане удалось взять настоящий след. Как-то под вечер – Светлана отказалась от утренних дежурств, – он торопливо выскочил из подъезда, один, с папочкой под мышкой, и понесся к троллейбусной остановке. Но троллейбус только-только отошел, и он, постояв немного около остановки и дав тем самым Светлане справиться с волнением и собраться с вниманием, зашагал к «Белорусской» пешком. Она шла чуть позади, но он ее не замечал.

Момент был подходящий для того, чтобы с ним заговорить, но Светлана вдруг испугалась до испарины и поняла, что пока не готова. А также поняла, что теперь ей предстоит самое трудное – так подойти к Шурику, чтобы не уронить своего женского достоинства: она не из тех, кто бегает за мужчинами… До сих пор она не задумывалась, что она ему скажет, когда, наконец, увидит. Она перебирала какие-то никчемные слова, и ничего не подходило.

Она чуть отстала, но не теряла его из виду. Спустилась в метро. Успела сесть в один с ним вагон, успела выйти за ним на Пушкинской, не потеряла его в толчее многолюдной станции…

Даже опытным сотрудникам наружного наблюдения не всегда удается таким идеальным образом «довести» клиента, как это удалось Светлане с первого же раза. Она выследила конец его маршрута – подъезд того самого могучего сталинского дома у Никитских Ворот, на углу улицы Качалова, где в магазине «Ткани» она покупала замечательную плащевку. Кто бы мог подумать! Она была так взволнована, что не стала ожидать, когда он выйдет, и побежала домой. До дому было от силы десять минут ходу.

Дома она выпила горячего чаю, отогрелась и принялась за шубу. Не может же она предстать перед ним в старом пальто… Работа с шубой продвигалась очень медленно. Мездра была толстой и плохо обработанной, и Светлана, раскроив шкуру, теперь соединяла части кроя плотными лентами. Работа это была ручная, кропотливая, к тому же и тяжелая. Но, как всякая ручная работа, давала время для размышления. И Светлана, забегая вперед, выстраивала замки девичьих грез… В сущности, недошитая шуба сдерживала ее нетерпение, да и тайный страх: а вдруг ничего не получится?

В тот вечер, когда шуба была готова, она решила позвонить Шурику. Это было все же проще, чем подойти на улице. Продумала все варианты, не исключая и самый плохой: что он вообще не вспомнит, с кем говорит… Все взвесила, предусмотрела. Позвонила в десять часов вечера. К телефону подошла женщина. Наверняка эта милая дама – его мать… Светлана повесила трубку и решила, что будет звонить каждый день в это время.

Через несколько дней трубку поднял Шурик, и она сказала легким и веселым голосом, как будто это была не она, а совсем другая девушка:

– Здравствуйте, Шурик! Вам привет от мамонта, зуб которого причинил вам неприятность!

И Шурик сразу же вспомнил злополучного мамонта – ноготь на большом пальце сходил больше трех месяцев, и забыть это было трудно. Он засмеялся и даже не спросил, откуда она взяла его телефон. Обрадовался, заулыбался в трубку.

– Ну как же, как же! Помню вашего мамонта!

– И он вас не забыл! Вот недавно напомнил мне о вас. Вытирала пыль с пианино, он мне и напомнил… Приглашает вас в гости!

Это было чудо, как весело и легко прошел разговор, и в гости Светлана его пригласила, нисколько не уронив достоинства, и он сразу же согласился. Только долго выбирал день – не в субботу, не в воскресенье, не в понедельник. В среду – хорошо? Только адрес дайте, я помню, что рядом с почтой, а номер квартиры забыл…

Это было неподалеку от Валерии, во вторник он собирался в редакцию, забрать работу для Валерии, а в среду – отвезти ей. Он пришел к Светлане к семи, как договаривались.

В середине стола стоял зуб мамонта, обложенный искусственными цветами, и была всякая закуска в сильном уксусе, которого Шурик терпеть не мог, а Светлана, напротив, поливала им всю еду, которая без уксуса казалась ей безвкусной. И стояла бутылка водки, которую Светлана терпеть не могла, а Шурик – напротив… И они болтали весело, как будто были давно и невинно знакомы, и ничего такого между ними не происходило, и никакой истерики, и никакого бурного секса на узком диванчике. Светлана в белой блузке с синими жилками на висках и на длинной шее была как будто старой школьной подругой, только говорила она возвышенно – о судьбе и прочих материях, немного слишком возвышенно, но, с другой стороны, и знакомо: Веруся тоже любила говорить о возвышенном.

В половине десятого Шурик посмотрел на часы, ахнул и засобирался:

– Мне надо к приятельнице зайти. Здесь, неподалеку. Работу занести.

И быстро ушел. Светлана рухнула на диван и залилась слезами – от пережитого напряжения. Все прошло хорошо. Как это правильно было, что она не подошла к нему на улице, и что бы сказала? Все очень-очень хорошо. Только любовного свидания не получилось. С одной стороны – хорошо, он испытывает к ней уважение, с другой – как-то обидно… И что теперь дальше? Он и телефона ее не взял…

Когда она проплакалась, стали роиться новые планы: можно было, например, купить билеты в консерваторию, или пригласить в театр, но это было неправильно. Приглашать должен мужчина. Самым правильным было о чем-то попросить… Какое-нибудь чисто мужское дело – починить что-нибудь или мебель переставить… А если чинить не умеет и сразу откажет? Надо, чтобы было простое, и отказать неудобно… И еще ее почему-то радовало, что она знает о нем что-то такое, о чем он и не догадывается: его адрес, дом, маму, даже подъезд, куда он ходит относить работу…

Оленья шуба давно была готова. Но вдруг оказалось, что шуба ничего не решает. Светлана подумала немного и придумала. Распустила голубую шапку и связала из шерсти шарфик. Он был к лицу. Всю неделю убирала комнату, поменяла занавески – повесила старые, которые еще при бабушке висели, чем-то они были милее. И постирала в холодной воде старинную азиатскую тряпку, которую бабушка называла игривым словом «сюзане», и повесила в виде портьеры перед дверью – от соседских глаз. А когда все в доме устроила красиво, легла с вечера в постель и сказала себе: завтра у меня опять начнется ангина. И ангина началась.

Утром она умылась, надела белый свитерок и повязала голубой новый шарф. А потом позвонила Шурику и нежно спросила, не может ли он ей помочь: она заболела ангиной и лекарства купить некому. И легла в постель.

И лучше выдумать она не могла: покупка лекарства была делом священным. Лекарство маме, лекарство Матильде, лекарство Валерии… Просьба эта показалась ему столь естественной, что, наскоро позавтракав, он приехал к Светлане – выполнить привычное поручение. Кальцекс он купил по дороге.

Светочка была такая милая, такая жалкая, в комнате пахло какими-то жалостными духами, вроде жасминовых, и немного уксусом, и голубая шерсть лезла в рот, когда она прижала его все еще кудрявую, но уже слегка облинявшую на макушке голову в своей слабой груди. А он всем телом почувствовал, что вся она собрана из тонких кривых косточек, из каких-то куриных хрящиков, и жалость, мощная жалость сильного существа к такому слабому сработала как лучшее возбуждающее средство. Тем более что он сразу же понял, какое именно лекарство ей нужно. Вынутая из свитерочка, шарфика и маечек, она оказалось еще более жалостной в своей голубоватой гусиной коже, трогательно безгрудая, с белесыми куриными перышками между ног…

Впрочем, кальцекс он не забыл положить на стол. Выполнив лечебную процедуру, он еще сходил в аптеку за полосканием и принес ей три лимона из прекрасного гастронома на площади Восстания. И не забыл купить там же, в отделе кулинарии, печеночный паштет для мамы. Вера его очень любила. И еще он узнал этим утром, что Светлана ест лимоны с кожурой, любит хорошо заваренный цейлонский чай, антибиотиков вообще не принимает, а при ангине принимает исключительно кальцекс.

«Он совсем другой, он не подлец, как Сережка Гнездовский, и не предатель, как Асламазян, он никогда бы со мной так не обошелся… Он другой… – думала она и шептала: другой, другой…»

Вечером пришел к Светлане Жучилин – навестил пациентку по-приятельски. Она заварила ему крепкий цейлонский чай, – которого на самом деле никогда не пила, – поставила на стол вазочку с вареньем, печенье и тонкими ломтиками нарезанный лимон. Горло ее было завязано шарфиком.

– Вторая ангина подряд, – пожаловалась Светлана. Она была расслаблена, никакого напряжения. Глазки сияли…

– Ну, как сон? – спросил доктор.

– Совершенно наладился, – ответила Светлана. «Великая сила плацебо», – радовался Жучилин. Он дал Светлане в прошлый раз вместо снотворного таблетки глюконата кальция. Светлана, впрочем, их не принимала.

А может, здесь сыграли свою роль ангины? Занятно все-таки. Это почти правило: соматические заболевания в каком-то смысле разгружают психику. И вспомнил еще один недавний случай, когда, заболев тяжелым гриппом, один из его пациентов замечательно вышел из глубокой депрессии…

В тот вечер все были собой довольны: Светлана, заполучившая, как ей казалось, мужчину, выгодно отличавшегося от тех подонков, которые встречались в ее жизни прежде, доктор Жучилин, уверенный, что в очередной раз вывел пациентку из опасного состояния, и Шурик, которому удалось порадовать маму печеночным паштетом. И девушке Светлане он принес лекарства и оказал половое уважение, на которое она так трогательно напрашивалась…

Шурик не умел строить планы дальше сегодняшнего вечера. Предчувствия и прогнозы были исключительно в Верочкином ведении, бабушки, которая была всех их проницательней, давно уже не было, и ему, бедняге, даже в голову не пришло, какой крест он на себя взваливает, подавая незамысловатое утешение невзрачной нервной девушке.

Глава 42

Выйдя из Светланиного подъезда, Шурик тут же и выбросил это мелкое приключение из головы. Печальнейшая асимметрия человеческих отношений: пока Светлана бессчетно проигрывала весь сеанс Шурикова посещения от первой минуты до последней, как будто намереваясь навеки закрепить в памяти все его движения, дать каждому произнесенному слову многообразные толкования, заспиртовать это свидание навек, Шурик продолжал жить в мире, в котором она полностью отсутствовала.

Светлана четыре дня не выходила из дому: ждала Шурикова звонка. При этом она совершенно точно помнила, что номера телефона он не брал. На пятый день вышла из дому: страх, что она может пропустить его звонок, заставил ее бежать бегом в магазин и в аптеку.

– Мне не звонили? – спросила она толстого соседа, который, старая свинья, ответил саркастически:

– Как же, звонили. Телефон оборвали…

По истечении недели уверенность, что Шурик непременно сегодня позвонит, сменилась такой же полной уверенностью, что он не позвонит никогда. На плечиках в шкафу, окутанные старыми простынями, висели образцовый плащ с капюшоном на клетчатой подкладке и новая оленья шуба, вернее сказать, длинный жакет. Светлана была во всеоружии: и первое слово так удачно сказано, и любовное свидание состоялось – то первое, под знаком зуба, она не считала. И вот теперь все повисло бесполезно и никчемно, как эти красивые вещи в шкафу…

Через неделю, день в день, она набрала Шуриков номер. Услышала голос старой дамы и повесила трубку. На другой день подошел Шурик. У нее перехватило горло, и она не произнесла ни слова. Да и что было говорить? Двое суток не спала, не ела, сидела ночами над шелковыми цветами. Понимала, что надо пойти к Жучилину, но все откладывала визит.

На третий день, ближе к вечеру, надела шубу и пошла к Жучилину. Однако обнаружила себя на «Белорусской». Подошла к Шурикову дому. Постояла. Не ждала его. Просто постояла. А потом вернулась домой. Каждый день она собиралась в Жучилину, а попадала к этому дому. Наконец увидела, как он вышел из подъезда. Пошла следом. Очень ловко. Проводила его до Красных Ворот. Почувствовала ужасную усталость и вернулась домой. Еще через день тайно проводила его до «Сокола». Там он вышел из метро и свернул к Балтийским переулкам.

За две недели изучила расписание его жизни: он выходил из дому не раньше четырех. Однажды провожала его в театр, куда он сам провожал маму. Теперь она знала многие его маршруты – «Сокол», улица Качалова. Знала, в каких библиотеках он занимается. Она определила номер квартиры на Качалова, где он дважды за эти две недели оставался так поздно, что она уходила, не дождавшись…

Еще ни разу она не попалась ему на глаза. В ней проснулся азарт сыщика, она знала почти все его явки, кроме Матильдиной, поскольку Матильда в это время жила в Вышнем Волочке. Тогда она и завела книжечку, где отмечала все Шуриковы передвижения.

К Жучилину Светлана все не шла, хотя подспудно понимала, что навестить его пора. Потом встретила случайно на улице его жену. Нина Ивановна затащила ее в гости. Жучилин, поговорив с ней пять минут, предложил немедленную госпитализацию. Она неожиданно согласилась: очень уж устала от своей филерской деятельности.

У Жучилина в отделении была шестиместная женская палата, куда он укладывал, по мере возможности, своих любимых пациентов. Обычно там собиралась публика интеллигентная, маниакально-депрессивная, не в самом остром состоянии. В этой палате Жучилин иногда проводил групповые психотерапевтические занятия. Именно в этой палате Светлана лежала в прошлый свой заход, и он снова поместил ее к своим избранницам. Здесь Светлана познакомилась с сорокалетней востоковедкой Славой, опытной самоубийцей с восемью удачными, с точки зрения медицинской, суицидальными попытками.

Подружились. Слава читала ей свои переводы из персидских поэтов, Светлана вышивала на кусочке ткани размером со спичечную коробку букет сирени, делая какие-то особо выпуклые стежки, так что крохотная сирень чуть не выпадала с ткани, и восхищалась стихами.

– Еще немного, и начнет пахнуть, – восхищалась Слава, в свою очередь, рукодельным талантом новой приятельницы.

На второй неделе общения начались исповедальные разговоры, и Слава догадалась, что герой Светланиного романа, переводчик Шурик, живущий со своей мамой на Новолесной улице, приходится сыном Веры Александровны Корн, старинной подруги ее матери. Обе они обрадовались такому исключительному стечению обстоятельств.

Слава знала Шурика с детства, помнила его замечательную бабушку, которая учила ее в детстве французскому языку, рассказала Светлане все, что знала об этой чудесной семье. Кира, мать Славы, была особенно дорога Вере, была единственным человеком, который помнил Шурикова отца, рокового Левандовского.

Жучилин продержал Светлану в отделении шесть недель. Вывел из обострения. Слава выписалась неделей раньше: преследовавшие ее гнусные голоса, толкающие к самоубийству, оставили ее в покое.

Почти сроднившиеся пациентки доктора Жучилина встречались изредка в кафе «Прага», съедали там по шоколадно-масляному пирожному, выпивали кофе. Светлана подарила Славе свою сирень, вставленную в рамку, Слава – сборник переводов с персидского, в котором было четыре переведенных ею стихотворения. Но другой подарок, который Слава сделала своей новой подруге, был совершенно сказочный: Слава пригласила ее на день рождения своей матери. Приглашенных было немного: брат матери, отставной военный с женой, племянница и две подруги. Одна из этих подруг – Вера Корн. Обычно Веру сопровождал Шурик. Это было именно то, о чем мечтала Светлана: встретить Шурика не на улице, якобы случайно, а на званом вечере, в уважаемом доме, невзначай… Просто позвонить по телефону она не могла: женская гордость. А встретив его вот так, в приличном доме, она сможет забросить какой-нибудь правильный крючок.

Она перебрала десятки вариантов, пока не придумала крючка удовлетворительного: достала через свою знакомую, работающую в аптеке, описание нового французского лекарства. Это было как раз то, что нужно. Теперь она знала, для чего пригласит его к себе в дом – перевести аннотацию…

Встретились за столом у Киры Васильевны. Шурик сразу же узнал Светлану, хотя прошло больше полугода с той последней, ангинной встречи. Он познакомил ее с мамой, напомнил о зубе мамонта, уроненном ему на ногу именно этой милой Светланой… Они сидели за столом рядом, и он ухаживал за обеими… Наливал вино, передавал блюдо с рыбой…

Их прежнее знакомство, с этим чертовым зубом, было неправильным, как движение не с той ноги. Идиотское, случайное, просто-напросто уличное знакомство. Ангинное свидание повисло в воздухе по непонятной причине. Сейчас все их знакомство как будто заново переписывали: в уважаемом доме, за достойным столом, в присутствии матери, и теперь все должно было пойти совсем по-другому. Светлана принадлежала этому кругу: дружила с дочерью подруги его матери. Ее бабушка, между прочим, тоже окончила гимназию, как и бабушка Шурика. В городе Киеве. И дедушка. И мама работала на культурной работе, заведовала клубом. И папа был военный…

Светлана ненавидела мать: та ушла из семьи к отцовскому начальнику, оставив ее с отцом и забрав младшего брата. Отец через несколько лет застрелился, и она попала к бабушке, с которой отношения были дурными: они мешали друг другу, но не могли друг без друга обходиться. Но теперь покойная бабушка, зловредная скупая старуха, вызвала в Светлане чувство благодарности, она словно бы служила ей службу – вводила ее в круг приличных людей… Светлане казалось, что она производит на всех благоприятное впечатление, и всем любезно улыбалась, а Шурику сказала:

– Я была довольно долго больна и не смогла вам позвонить и поблагодарить за лекарство. Но теперь у меня снова возникла необходимость… Видите ли, мне прислали из Франции лекарство, но аннотация по-французски. Вы не могли бы мне ее перевести…

– Конечно, Светлана. Мне приходилось переводить фармакологические тексты. Надеюсь, я справлюсь.

И тогда Светлана вынула из сумочки заранее заготовленную записочку с телефоном:

– Позвоните мне, и мы договоримся…

Эта лекарственная стратегия, используемая уже не в первый раз, опять хорошо сработала. Шурик позвонил. Пришел. Перевел. Выпил чаю. И ей опять пришлось его несколько подталкивать…

«Все дело в том, что он ужасно застенчив», – так решила Светлана. И когда она это поняла, ей стало легче: она звонила ему сама и приглашала, и он приходил. Отказывал редко и всегда по уважительным причинам: работа срочная или маме нездоровится… И Вера Александровна всегда передавала ей привет.

Глава 43

Зима восемьдесят первого года запомнилась Вере болями, причиняемыми выросшей на ноге косточкой, и трогательной перепиской с Марией. Девочка писала довольно мелкими печатными буквами и делала на удивление мало ошибок. Еще более удивительным было философическое содержание детских писем:

«Здравствуйте Вера Александровна почему я спрашиваю а ты отвечает а больше никто никогда не отвечает почему зимой холодно и зачем в ийце желтый желток я люблю тебя и шурика все люди другие скажи я глупая или умная?»

В отчестве Мария долго путалась, пропускала и вставляла буквы, но в конце концов справилась. Слова «глупая или умная» написаны были крупнее всего прочего, знаки препинания отсутствовали, кроме большого, круто изогнутого вопросительного знака в конце, разрисованного цветными карандашами.

Вера долго думала над каждым письмом, писала ответы на обороте хорошей открытки. Не с кошечками и цветами, а с репродукциями знаменитых картин великих художников. И собирала посылки с играми и книжками. Посылала Шурика на почту, он отправлял.

Всю зиму Шурик водил мать на физиотерапию, где производили процедуру над ее растущей косточкой, а вечерами натирал ногу гомеопатической мазью оподельдоком и еще одной, за которой он ездил к известному травнику из бабушкиной записной книжки.

Впрочем, косточка не мешала занятиям Веры с девочками: болела она исключительно в вечернее и ночное время. Иногда она просыпалась от боли – не такой уж сильной, но нудной и отгоняющей сон. Но, в общем, жизнь Веры, в отличие от большинства пожилых людей, существующих как бы под горку, по инерции, без всякого вкуса, наоборот, стала меняться в неожиданном направлении, как будто пошла в горку. Глупая затея покойного Мармелада обернулась так, что творческая энергия, прежде оживающая в ней от соприкосновения с чужим искусством скорее как отзвук похороненных возможностей, теперь нашла настоящее русло. Оказалось, что в ней дремало материнское педагогическое дарование, подавленное изобилием вокруг нее крупных чужих талантов, и небольшие ее способности пробудились лишь к концу жизни, в присутствии нескольких бессмысленных девочек, послушно дышащих под ее руководством.

По ночам, когда ноющая косточка мешала сну, она лежала и мечтала, как настанет лето, и Стовба привезет Марию, и они будут жить на даче. И не забыть сказать Шурику, чтобы в начале марта он поехал к дачной хозяйке Ольге Ивановне, и пусть наймет те прежние комнаты, в которых жили при Елизавете Ивановне. И мысли ее устремлялись по несвойственной ей хозяйственной колее: что хорошо бы будущим летом сделать заготовки на зиму, как мама делала, – земляничное варенье, и чернику, перетертую с сахаром, и абрикосовое варенье. Надо спросить у Ирины, умеет ли она варить абрикосовое варенье с ядрышками, как мама варила… И еще она обдумывала предложение, которое должна была сделать Лене Стовбе таким образом, чтобы она не могла отказать. И, конечно, главное, чтобы Шурик был ей помощником… Впрочем, в Шурике она была уверена: в ее планах сыну отводилась значительная роль.

Вера постоянно обсуждала с Шуриком письма Марии. Завязались самостоятельные отношения между шестилетней девочкой и пожилой дамой. Они существовали как будто совершенно отдельно, независимо от Шурика или Стовбы. А между тем дела у Стовбы шли далеко не блестяще, – о чем, разумеется, Вера Александровна знать не могла. К тому времени как Стовбе удалось добыть необходимое для развода свидетельство, острая необходимость в нем отпала: она получила известие, что фиктивный брак не состоится, потому что подлый американец, предназначенный в мужья, исчез, как только Энрике дал ему некоторую сумму денег. Срочности в разводе теперь не было, условились, что Стовба пришлет необходимые документы, Шурик сам подаст на развод, а она приедет прямо к назначенному дню.

Подготовившись к важному разговору, но одновременно и не испытывая ни малейших сомнений, что Шурик ее одобрит, она сказала ему, что хочет пригласить Марию на лето на дачу. Шурик отозвался довольно равнодушно, даже разочаровав Веру безразличием к возможному приезду чудесной девочки.

– Веруся, я не против, но, мне кажется, это будет тебе утомительно. Но, как хочешь. Я в этом году не смогу особо много бывать на даче, а все-таки для тебя лишняя нагрузка…

Вера Александровна списалась со Стовбой и получила несколько неопределенное согласие.

Стовба все равно собиралась приезжать в Москву для развода, – хотя срочности теперь уже никакой не было, но Стовба понимала, что рано или поздно от бессмысленного теперь брака следует освободиться. С дочкой она еще никогда не расставалась, предложение показалось ей странным, но Мария неожиданно обрадовалась. Предстояло последнее предшкольное лето, и хотя Ростов был городом южным, с большой рекой, но индустриальным и пыльным. Летом Стовбе отпуска никогда не давали, и она решилась отпустить дочку. Но не на все лето, а на один месяц.

* * *

В конце мая, когда Шурик был уже почти готов к переезду на дачу, то есть по длиннейшему списку, составленному когда-то рукой Елизаветы Ивановны, собирал в ящики необходимые припасы и вещи – от сахарной пудры до ночного горшка, – Стовба привезла Марию. Приехала Ирина Владимировна, и Шурик торжественно перевез всех на дачу. Заявление о разводе было подано, и назначен день – на конец августа. У Стовбы возникло ощущение, что она сделала еще один шаг навстречу Энрике.

Стовба провела на даче с дочкой два дня. Ей там очень понравилось: и природа, и тишина, и удивительная благовоспитанность дома, в который она попала.

«Прямо дворянское гнездо», – грустно подумала она.

Марии тоже очень понравилось на даче, к тому же она все время висела на Вере Александровне, и Стовба, растившая ребенка без помощников и соучастников, с некоторой болезненностью ощутила, что дочка ее слишком тянется к Вере Александровне, но объяснила это отсутствием в жизни ребенка настоящей бабушки. Сама она, как и Шурик, воспитана была бабушкой и любила ее больше всех своих домашних…

Уезжала она со сложным чувством: ей казалось, что Мария чересчур легко ее отпускает. С Верой Александровной договорились, что она приедет через месяц, и тогда они вместе решат, заберет ли она Марию в Ростов или оставит до конца лета. Лена, за всю жизнь не оставлявшая дочку более чем на несколько часов, вдруг решилась расстаться с ней на такой долгий срок. Одновременно с треногой она испытывала некоторое освобождение, временный отпуск от материнства, которое она несла бессменно, неразделенно и единолично почти семь лет. Чувство незаконной свободы…

Когда, через три дня после переезда, Шурик приехал на дачу с двумя пузатыми сумками продуктов, он обнаружил, что его мама и девочка стали друг для друга Верусей и Мурзиком – навсегда.

Мария встретила Шурика с живейшей радостью, прыгала от нетерпения около него, подскакивала как мячик, норовя повиснуть на шее. Он поставил сумки на пол и, обернувшись неожиданно, схватил ее поперек тела и бросил на диван. Она счастливо взвизгнула, пружинисто подскочила. Началась счастливая возня. Шурик взвалил ее себе на шею, она размашисто болтала руками и ногами, он кружил ее со странным чувством, что в его жизни уже было что-то точно такое… Лилька! Это Лильку он кружил и бросал, это она любила вот так повисеть на нем, дрыгая ногами в остроносых ботиночках…

– Ах ты, Мурзятина! – закричал Шурик и сбросил ее на диван.

Девочка спрыгнула на пол, кинулась к сумке и живенько ее распотрошила. Достала маленький картонный пакет вишневого сока, добытый через Валерию из каких-то таинственных распределителей. Шурик отлепил приклеенную к боку соломинку и вставил ее в картонку:

– Пей!

Мария сосала через соломинку финский синтетический сок, а когда он, хлюпнув, кончился, закатила глаза к небу и сказала мечтательно:

– Когда я вырасту, вот клянусь, ничего другого в рот не возьму!

И она стала пристально изучать картонку, чтобы в будущем не спутать ее ни с какой другой.

Потом Шурик собрался с девочкой на пруд. Неожиданно с ними пошла и Вера. Она сидела на берегу, пока они брызгались в холодной воде. Всю дорогу до дома она ехала у Шурика на спине и все погоняла его:

– Ты моя лошадка! Скорей! Скорей!

И Шурик несся вприпрыжку. Позади них шла Вера, получая удовольствие от неожиданной комбинации: их было не двое, а трое. Потом Шурик с Марией доскакали до дома, и Вера сказала:

– Детки, мойте руки!

И это их сразу уравняло.

Две недели Вера провела с Мурзиком. Ирина Владимировна кружила вокруг них на известном расстоянии – ей дозволялось только постирать детское бельишко. Все прочие заботы – кормление, гуляние, укладывание спать – Вера Александровна полностью