/ / Language: Русский / Genre:nonf_criticism,

Как работает стихотворение Бродского

Лев Лосев

Предмет этой книги — искусство Бродского как творца стихотворений, т. е. самодостаточных текстов, на каждом их которых лежит печать авторского индивидуальности. Из шестнадцати представленных в книге работ западных славистов четырнадцать посвящены отдельным стихотворениям. Наряду с подробным историко-культурными и интертекстуальными комментариями читатель найдет здесь глубокий анализ поэтики Бродского. Исследуются не только характерные для поэта приемы стихосложения, но и такие неожиданные аспекты творчества, как, к примеру, использование приемов музыкальной композиции.

Об этой книге

Обывательское представление о том, что филологические исследования имеют целью описание заслуг и достижений исследуемого автора, все еще довольно широко распространено. Эта ошибочная идея порождает в особенности ироническое отношение к попыткам научного анализа произведений современных авторов. Такие труды кажутся схоластическими упражнениями, ненужными читателю, который и сам знает, что производит на него впечатление, а что нет. Ирония по отношению к «докторам» граничит с негодованием в часто цитируемых строках Пастернака (из стихов о Блоке, «Ветер», 1956): «Не знал бы никто, может статься, / В почете ли Пушкин иль нет, / Без докторских их диссертаций, / На все проливающих свет». Конечно, оценить величие Пушкина способен и читатель, не читающий диссертаций, но не всякий читатель, согласно кивающий этим строкам Пастернака, сообразит, что 66-летний Пастернак откликается на стихотворение Блока «Друзьям» (1908), впервые прочитанное в юности: «Когда под забором в крапиве / Несчастные кости сгниют, / Какой-нибудь поздний историк / Напишет внушительный труд… // Вот только замучит, проклятый, / Ни в чем не повинных ребят / Годами рожденья и смерти / И ворохом скверных цитат… // Печальная доля — так сложно, / Так трудно и празднично жить, / И стать достояньем доцента, / И критиков новых плодить…» К счастью, в томе Пастернака есть ученый комментарий, объясняющий эту реминисценцию. Благодаря подсказке филолога, стихи обогащаются для читателя смыслами. В частности, проявляется и существенная разница позиций в диалоге двух поэтов: для Пастернака поэтическое творчество было соприродно природе, и вмешательство культуры в этот процесс он с раздражением отвергает, тогда как Блока, который и сам был не чужд филологии, печалит лишь то, что упрощенный комментарий школьного учебника неадекватен «цветущей сложности» жизни. Блок находит точное определение для плохой филологической работы — «ворох скверных цитат».

Не текст скверный цитируется, а цитаты выбраны скверно. Искусство цитации — признак филологического мастерства. Я однажды спросил у Бродского, читал ли он Бахтина.

Он сказал, что читал, но не подряд, «Поэтику Достоевского». И добавил: «Цитаты очень хорошие». В этом не было снобизма — по выбору цитат вполне можно схватить суть диалогической поэтики, открытой Бахтиным, особенно если обладаешь интуицией Бродского.

Объектом филологического анализа и комментирования Бродский стал еще при жизни. Уже в конце 70-х годов на Западе в специальных славистских и литературных журналах стали появляться статьи, анализирующие (главным образом в духе структурализма) и комментирующие тексты Бродского, а уже в 1984 году в американском издательстве «Ардис» вышла и первая книга (на русском), «О поэзии Иосифа Бродского», написанная покойным поэтом-филологом Михаилом Крепсом, собрание наблюдений, иногда весьма субъективных, над разными аспектами творчества Бродского. В 1986 году под редакцией автора этих строк издательством «Эрмитаж» был выпущен (также по-русски) сборник из пятнадцати статей «Поэтика Бродского». Затем настал черед книг на английском. В 1989 году появилась обстоятельная монография, посвященная поэтике Бродского, Валентины Полухиной (уроженки России, профессора Кильского университета в Англии) «Joseph Brodsky: A Poet for Our Time» (издательство Кембриджского университета). Английское издательство «Макмиллан» (и его американский филиал «Сент-Мартин Пресс») издало две книги, составленные совместными усилиями Полухиной и Лосева: в 1990 году сборник из девяти статей и одного интервью «Brodsky's Poetics and Aesthetics» и в 1999-м «Joseph Brodsky: The Art of a Poem» (13 статей). К этим сборникам примыкают подготовленные В.П. Полухиной два специальных выпуска издающегося в Амстердаме журнала «Russian Literature». Первый (Russian Literature, XXXVII–II/III, 1995) был задуман как посвященный жанровому разнообразию творчества Бродского, однако собственно вопросы жанра обсуждаются лишь в половине из восемнадцати статей, остальные посвящены другим темам; завершается выпуск библиографиями интервью и переводов Бродского. Второй (Russian Literature, XLVII-HI/IV, 2000), «Бродский как критик», полностью соответствует своему заглавию; в нем пятнадцать статей и избранная библиография. К моменту, когда пишется эта заметка, вышло еще пять монографий на английском: David Bethea «Joseph Brodsky and the Creation of Exile» (издательство Принстонского университета, США, 1994), Vladimir Vishniak «Joseph Brodsky and Mary Stuart» (University of Manchester and Alexandr Herzen Center for Soviet and East European Studies, Manchester, 1994), David MacFadyen «Joseph Brodsky and the Baroque» (Montreal and Kingston- London — Ithaca, 1998), David Rigsbee «Style of Ruin: Joseph Brodsky and the Postmodernist Elegy» (Гринвуд-пресс, США- Англия, 1999) и David MacFadyen «Joseph Brodsky and the Soviet Muse» (McGill-Queen's University Press, Montreal and Kingston- London — Ithaca, 2000); на польском: Jadwiga Szymak-Reiferowa «Iosif Brodski» (Seria «Sylvetky pisarzy XX wieku», Katowice, Ksi^znica0 1993), «0 Brodskim. Studia— szkice — refleksje» (Red. Piotr Fast. Katowice. 1993) и «Czytajag Brodskiego» (Wydawriictwo Uriiwersytetu Jagielloriskiego. Krakow. 1998). У нас нет полной библиографии, но уже в 1996 году число зарубежных статей, глав в книгах, докторских и магистерских диссертаций, посвященных Бродскому, перевалило за двести, и можно смело утверждать, что на сегодняшний день оно, по меньшей мере, удвоилось. Пользуясь слегка циничным профессиональным жаргоном, можно сказать, что в филологической индустрии на Западе, как и в России, бродсковедение — бурно развивающаяся отрасль.

Рабочее название нашей книги, «Бродский в интерпретации Запада», было отвергнуто, в первую очередь, потому, что вряд ли в собранных здесь работах просматривается какой-то специфически «западный» подход (если таковой вообще существует). И философски, и с точки зрения используемых методик трудно провести черту между нашими авторами и большинством современных российских филологов, изучающих наследие Бродского, к тому же некоторые из наших авторов по происхождению и научному образованию россияне. Допустимо лишь предположить, что такие факторы, как англоязычность и глубокий опыт западной культуры, позволяют лучше понять некоторые контексты творчества Бродского. Это в первую очередь относится к произведениям, написанным в оригинале по-английски, но не только к ним.

Основной принцип организации этой книги не географический, а научно-тематический. Эта книга создавалась для того, чтобы по возможности всесторонне обсудить кардинальный вопрос об искусстве Бродского как стихотворца, стихотворца в узком смысле — как художника, создающего отдельные стихотворения. Творчество Бродского в высокой степени «дискретно» — от стихотворения (или поэмы) к стихотворению. Он, если брать всю его поэтическую продукцию, значительно меньше склонен к циклизации, чем большинство русских поэтов XX века, да и в некоторых его циклах («Письма римскому другу», «Двадцать сонетов к Марии Стюарт», литовский и мексиканский «дивертисменты») просматривается сюжет более четкий, чем та легкая связь мотивов, которую принято называть «лирическим сюжетом». «Письма римскому другу» и «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» — скорее поэмы, а «дивертисменты» — травелоги (рассказы о путешествиях). Подавляющее большинство стихотворений Бродского, в особенности зрелого периода, настолько самостоятельны, что даже сам автор, как нам известно, испытывал серьезные трудности при составлении таких сборников, как «Конец прекрасной эпохи» (1977), «Часть речи» (1977) и «Урания» (1987). Отсюда повышенный критический интерес к тому, как работает стихотворение Бродского.

Основой для настоящей книги является сборник «Joseph Brodsky: The Art of а Poem», вышедший два года назад в Англии, — восемь из публикуемых здесь статей были написаны для английского издания (некоторые из них подверглись существенной переработке при подготовке русской публикации). Как увидит читатель, мы отнюдь не стремились к методическому единообразию. Здесь есть работы, в том числе автора этих строк, предлагающие традиционный разноуровневый анализ текста (особенности версификации, образы и мотивы, культурно-исторический контекст), но мы, повторяю, не стремились к тому, чтобы иметь в книге полторы дюжины единообразных «разборов» стихотворения. Здесь есть статьи, посвященные отдельным аспектам стихотворения Бродского — культурно-исторической интертекстуальности («Кенигсбергские стихи» Томаса Венцлова и «1867» Романа Тименчика), взаимодействию версификации и синтаксиса («Колыбельная Трескового мыса» Джеральда Смита) или такому специфическому аспекту стихотворного текста у Бродского, как его буквальная музыкальность («Стихи на смерть Т.С. Элиота» Джеральда Янечека). Только в двух статьях, заключающих книгу, речь идет не об отдельных стихотворениях. Статья Елены Петрушанской «Джаз и джазовая поэтика у Бродского» является естественным продолжением-комментарием к эссе Кеннета Филдса о стихотворении «Памяти Клиффорда Брауна». Работа Барри Шерра, полный обзор строфики Бродского, будет незаменимым подспорьем всем тем, кто вслед за нашими авторами займется изучением отдельных стихотворений.

Иосиф Бродский так или иначе слишком близок, слишком жив для всех участников этого сборника, чтобы мы могли не задаваться вопросом: а как бы он отнесся к этому предприятию? Спросить не спросишь, но можно вспомнить. Вспоминаются два эпизода.

Еще в середине 70-х годов один популярный международный журнал опубликовал стихотворение Бродского и интервью с автором под шапкой: «Поэт чертит карту своего стихотворения» («А poet's Map of His Poem»). Эта фраза, видимо, глубоко задела Бродского. Очевидно подставляя «критик» на место «поэт», он не раз с возмущением повторял: «Они думают, что могут начертить карту чужого сознания!» («They think they can map your mind!».) Мы надеемся, что в нашей книге таких бестактных и бесполезных попыток нет.

В декабре 1986 года в нью-йоркской гостинице проходил ежегодный съезд американской ассоциации преподавателей- славистов. Как водится, в одном из залов был книжный базар. Я не без опаски подошел с Бродским к лотку издательства «Эрмитаж». Он сразу заметил ястребиным взглядом и со словами: «Так, а это что такое?» — схватил и сунул в карман плаща новенькую «Поэтику Бродского». Раз уж оно так случилось, я через несколько дней спросил у него, прочитал ли он что-нибудь в книге. Он промурлыкал что-то вежливое о моих там опусах, а потом с искренним восторгом воскликнул: «Статья Шерра о строфике — уж-ж-жасно интересно!»

Ну как нам было не попросить коллегу Шерра сделать для нас новый, увы, окончательный вариант этой статьи.

Лев Лосев

Ядвига Шимак-Рейфер (Польша). «ЗОФЬЯ» (1961)

Зофья (поэма, фрагмент)

Глава первая

В сочельник я был зван на пироги.
За окнами описывал круги
сырой ежевечерний снегопад,
рекламы загорались невпопад,
я к форточке прижался головой:
за окнами маячил постовой.
Трамваи дребезжали в темноту,
вагоны громыхали на мосту,
постукивали льдины о быки,
шуршанье доносилось от реки,
на перекрестке пьяница возник,
еще плотней я к форточке приник.
Дул ветер, развевался снегопад,
маячили в сугробе шесть лопат.
Блестела незамерзшая вода,
прекрасно индевели провода.
Поскрипывал бревенчатый настил.
На перекрестке пьяница застыл.
Все тени за окном учетверя,
качалось отраженье фонаря
у пьяницы как раз над головой.
От будки отделился постовой
и двинулся вдоль стенки до угла,
а тень в другую сторону пошла.
Трамваи дребезжали в темноту,
подрагивали бревна на мосту,
шуршанье доносилось от реки,
мелькали в полутьме грузовики,
такси неслось вдали во весь опор,
мерцал на перекрестке светофор.
Дул ветер, возникавшая метель
подхватывала синюю шинель.
На перекрестке пьяница икал.
Фонарь качался, тень его искал.
Но тень его запряталась в бельё.
Возможно, вовсе не было ее.
Тот крался осторожно у стены,
ничто не нарушало тишины,
а тень его спешила от него,
он крался и боялся одного,
чтоб пьяница не бросился бегом.
Он думал в это время о другом.
Дул ветер, и раскачивался куст,
был снегопад медлителен и густ.
Под снежною завесою сплошной
стоял он, окруженный белизной.
Шел снегопад, и след его исчез,
как будто он явился из небес.
Нельзя было их встречу отвратить,
нельзя было его предупредить,
их трое оказалось. Третий — страх.
Над фонарем раскачивался мрак,
мне чудилось, что близиться пурга.
Меж ними оставалось три шага.
Внезапно громко ветер протрубил,
меж ними промелькнул автомобиль,
метнулось белоснежное крыло.
Внезапно мне глаза заволокло,
на перекрестке кто-то крикнул «нет»,
на миг погас и снова вспыхнул свет.
Был перекресток снова тих и пуст,
маячил в полумраке черный куст.
Часы внизу показывали час.
Маячил вдалеке безглавый Спас.
Чернела незамерзшая вода.
Вокруг не видно было ни следа.

В противоположность другим ранним произведениям Бродского, поэта «Зофья» не вызвала особого интереса у исследователей его творчества. Исключением была монография В. Полухиной, которая обратила внимание на многостороннюю функцию образа маятника в поэме[1]. Вполне возможно, что вначале одной из причин мог быть факт поздней публикации текста лишь в 1978 году[2] и могла показаться приложением к основному корпусу стихотворений Бродского, помещенных в четырех изданных в США сборниках 1965–1977 годов. Но и позже, после выхода первого тома подготовленных Г.Ф. Комаровым «Сочинений Иосифа Бродского» в 1992 году, упоминания о «Зофье» не находим в самой обширной библиографии литературы о Бродском на русском языке[3].

Из воспоминаний ленинградских друзей поэта явно следует, что «Зофья» не стала тоже частью петербургской легенды Бродского. Его первые читатели и поклонники часто вспоминают такие стихи начала 60-х годов, как «Пилигримы», «Еврейское кладбище», «Июльское интермеццо», «Шествие», «Рождественский романс». О «Зофье» упоминают только двое: Михаил Мейлах[4] и Наталья Горбаневская, которая в разговоре с В. Полухиной скажет: «Дело в том, что я всегда ищу не стихотворение, а поэта. И тут я нашла поэта. И в общем, я принимаю практически все. Потом я где-то у кого-то разыскала «Зофью». Безумно люблю «Зофью». Не где-то у кого-то, а у Миши Мейлаха, который сказал: «Бродский не велел переписывать». Но я все-таки села и переписала, и распространяла»[5].

Сегодня уже не узнаем, чем был вызван этот авторский запрет, но так или иначе «Зофья» до сих пор остается едва ли не одной из самых «непрочитанных» поэм Бродского. Частично можно это объяснить стилистическими излишествами и композиционной неоднородностью, но прежде всего загадочностью, в равной степени привлекательной, как и не располагающей к более тщательным поискам «второго дна» и скрытых источников авторского замысла.

«Зофья» не поддается поверхностному прочтению даже в сюжетном плане, о чем свидетельствует хотя бы следующее ее изложение в статье Андрея Арьева: «Фабула ее состоит в том, что поэт, званный в сочельник «на пироги», никуда на самом деле не отправляется и проводит время дома, в одиноком созерцании у окна»[6]. Здесь критик ошибается: первая глава поэмы кончается строчкой: «Я галстук завязал и вышел вон»[7]. Также и во второй главе читаем: «Не следовало в ночь под Рождество — выскакивать из дома своего…» (I; 178). Однако дело не только в том, что Арьев невнимательно прочитал обе главы и неточно назвал заглавие (Зося). Многое здесь проясняется, если читать «Зофью» не как отдельное, стоящее особняком произведение, а как продолжение одного текста, вмещающего такие вещи, как «Три главы», «Гость», «Петербургский роман», «Шествие» и «Рождественский романс», названные В. Куллэ «поэтическим дневником» Бродского 1961 года[8]. Не будет, однако, преувеличением сказать, что в некотором смысле продолжением этого дневника является и «Зофья», если учесть структурные особенности лироэпического жанра, петербургский фон, образ героя с его явно автобиографическими чертами, мотивы дома, семьи, опасности, страха, бегства, погони, ожидания любви и, наконец, мотив Рождества.

Бродский всегда охотно возвращался к своим собственным произведениям: автоцитаты, вариации тем и мотивов — характерная черта его поэтики. В «Зофью» из «Рождественского романса» перекочевали два ключевых слова-символа — «сочельник» и «пирог». Но там канун христианского праздника был персонифицирован живописной метафорой «Ночной пирог несет сочельник / над головою» (I; 151). Визуализация этого образа рождает массу ассоциаций, в нем есть что-то от рождественского рассказа, от пейзажа дореволюционной Москвы из ностальгической повести Ивана Шмелева «Лето Господне»; от лубочной картинки, от наивного искусства вывесок. А если вспомнить еврейский колорит «Рождественского романса», возможно, что-то и от желто-синих ночных пейзажей Марка Шагала.

Не надо также забывать, что пироги — еда, которая в мифах, в психоаналитической интерпретации снов, равно как и в их фольклорном толковании, считается символом полового влечения. Сексуальный подтекст имеет тоже растянутое на несколько строф описание долгих минут, проведенных героем перед зеркалом, любования своим отражением, шелковой рубашкой, начищенными ботинками и семикратно упомянутым галстуком, по Фрейду — символом мужской сексуальности. Итак, сухая информация в начале первой главы — «В сочельник я был зван на пироги» — четко обозначила две главные в «Зофье» темы — душу и плоть, два пространства — сакральное и профанное.

Образ мира в первой главе поэмы строится по схеме пространственных отношений. Квартира, с ее тишиной, теплом, лампой с абажуром, отделена от внешнего мира завешенным окном, семья героя занята своими делами: «Мать штопала багровые носки. / Отец чинил свой фотоаппарат. / Листал журналы на кровати брат, / а кот на калорифере урчал» (I; 167). Но за окном начинается «простор для неизвестных сил» (I; 167), сфера мрака, метели, неприятного городского шума: скрипа, дребезжания, шуршания. Первое, что увидит герой, подняв штору, это сцена погони постового за убегающим пьяницей. А в квартире открывается еще одно «окно» — зеркало, выход в третье пространство. Сцена перед зеркалом ассоциируется с универсальным мотивом ворожбы, гадания о будущем, двойственности человеческой натуры — наконец, проникновения неизвестных сил извне.

Они не замедлят появиться, вторгаясь в уютный с виду мир квартиры, сперва незримые, но способные изнутри запереть дверь, чтобы помешать герою уйти из дому, к чему он готовился, заявив в самом начале своего повествования: «В сочельник я был зван на пироги» (I; 165). Уходу героя из родительского дома[9] препятствует странное, необычное видение: в обоях на стене виден мел, раздается хрипение часов, игла выпадает из рук матери и устремляется вверх, под потолок, а в потонувшей в полумгле и мраке комнате вдруг появляются растущие из глаз деревья:

Деревья в нашей комнате росли!
ветвями доставая до земли
и также доставая потолка,
вытряхивая пыль из уголка,
но корни их в глазах у нас вились,
вершины в центре комнаты сплелись.

я вглядывался в комнату трезвей,
все было лишь шуршание ветвей,
ни хвоя, ни листва их не видна,
зима была для них соблюдена,
но ель средь них, по-моему, была,
венчала их блестящая игла.

Два дерева у матери из глаз,
по стольку же у каждого из нас,
но все они различной высоты,
вершины одинаково пусты,
одно иглу имело на конце.
У каждого два дерева в лице.
(I; 1 70)

Все это видение длится недолго, засов обратно открывается, штора, как будто кем-то задетая, развевается на окне, игла возвращается в руки матери, но в прихожей звонит телефон, и герой, прежде чем уйти из дому, снимает трубку и слышит длинную серию угроз, обращенных уже не к нему одному, но к неопределенным «вам». Таинственный голос продолжает свой монолог даже тогда, когда герой опускает трубку на рычаг и выходит из комнаты:

— Не будет больше праздников для вас
не будет собутыльников и ваз

не будет вам на родине жилья
не будет поцелуев и белья

не будет именинных пирогов
не будет вам житья от дураков

не будет вам поллюции во сны
не будет вам ни лета ни весны

не будет вам ни хлеба ни питья
не будет вам на родине житья

не будет вам ладони на виски
не будет очищающей тоски

не будет больше дерева из глаз
не будет одиночества для вас

не будет вам страдания и зла
не будет сострадания тепла

не будет вам ни счастья ни беды
не будет вам ни хлеба ни воды

не будет вам рыдания и слез
не будет вам ни памяти ни грез

не будет вам надежного письма
не будет больше прежнего ума

Со временем утонете во тьме.
Ослепнете. Умрете вы в тюрьме.

Былое оборотится спиной,
подернется реальность пеленой.
(I; 171–172)

Разгадку всех этих странных видений, всей фантастики в первой главе и хаотического потока сознания во второй, нетрудно найти в круге чтения молодого Бродского. Список важных для поэта и оставивших след в его сознании книг, прочитанных им в конце 50-х — начале 60-х годов, можно восстановить на основе данных им интервью и автобиографической прозы. В разговоре с Дэвидом Бетеа[10] Бродский сказал: «Дело в том, что за один год моей жизни — думаю, это был 1963-й или 62-й, такой annus mirabilis, — я одновременно прочитал три книги: «Махабхарату», '«Божественную комедию», Ветхий и Новый Завет». Из философов, которые, по признанию поэта, тогда повлияли на становление его личности и мировоззрения, Бродский называет Бертрана Рассела, Льва Шестова, Серена Кьеркегора, из поэтов Евгения Баратынского, Осипа Мандельштама или, точнее, его первую книгу стихов «Камень», Марину Цветаеву, Бориса Пастернака, Джона Донна.

В «Зофье» поэт как-то по-детски радостно, даже расточительно, пользуется этим богатством, на лету схватывая суть прочитанного и храня детали, чтобы в свое время найти для них необычную оправу. Откуда же, если не из книг библейских пророков, взяты те строфы поэмы, в которых находим предзнаменование странных и грозных событий. У Бродского читаем: «Уста мои разжаться не могли, / в обоях на стене явился мел, / от ужаса я весь окостенел» (I; 170). Строки эти, и особенно «мел на стене», несомненно имеют свой первоисточник в книге пророка Даниила: «В тот самый час вышли персты руки человеческой и писали против лампады на извести стены чертога царского… <…> Тогда царь изменился в лице своем: мысли его смутили его, связи чресла его ослабели, и колена его стали биться одно о другое» (Даниил, 5, 5–6).

Особого рассмотрения заслуживает полный угроз телефонный монолог неизвестного лица, завершающий первую главу поэмы. Заметим, что поэт отказался здесь от знаков препинания и применил другой вид строфы (двустишия после сплошных сестин), что должно обратить внимание читателя, так же как и особый ритм анафор и синтаксических повторов, визуально выделивший концовку поэмы.

Весь этот монолог можно, конечно, признать лишь композиционным аналогом начала главы, т. е. наблюдаемой в окно уличной сцены погони постового за пьяницей, но, вместе взятые, следует отнести к фактам биографии автора, т. е. аресту Бродского органами КГБ в конце января 1962 года и четырехдневному пребыванию молодого поэта в одиночке следственной тюрьмы[11], не говоря уже о постоянной слежке и анонимных телефонных звонках, в которых нередко употреблялись эпитеты вроде «жидовская морда»[12]. Кажется, однако, что за этими угрозами таится еще что-то, более глубокое, личное и символически связанное также и с «приглашением на пироги», с последствиями ухода из дому, с каким-то предстоящим герою, но пока неясным для читателя выбором, поведением и испытанием.

Голос из телефона имеет силу зловещих предсказаний, и даже проклятий, и, думается, есть в этом монологе кое-что от «голоса с неба» к царю Навуходоносору: «И отлучат тебя от людей, и будет обитание твое с полевыми зверями; травою будут кормить тебя, как вола, и семь времен пройдут над тобою, доколе познаешь, что Всевышний владычествует над царством человеческим и дает его, кому хочет!» (Даниил, 4, 27). Кажется, что Бродский также использовал здесь и сумел удачно стилистически претворить строки из книги библейского пророка Осии, в чем можно убедиться, сопоставив оба текста:

«1 Не радуйся, Израиль, до восторга, как другие народы, ибо ты блудодействуешь, удалившись от Бога твоего: любишь блудодейные дары на всех гумнах.

2 Гумно и точило не будут питать их, и надежда на виноградный сок обманет их.

3 Не будут они жить на земле Господней: Ефрем возвратится в Египет, и в Ассирии будут есть нечистое.

4 Не будут возливать Господу вина, и неугодны Ему будут жертвы их; они будут для них как хлеб похоронный: все, которые будут есть его, осквернятся, ибо хлеб их — для души их, а в дом Господень он не войдет.

5 Что будете делать в день торжества и в день праздника Господня.

6 Ибо вот, они уйдут по причине опустошения; Египет соберет их, Мемфис похоронит их; драгоценностями их из серебра завладеет крапива, колючий терн будет в шатрах их.

<…>

10 Как виноград в пустыне, я нашел Израиля; как первую ягоду на смоковнице, в первое время ее, увидел я отцов ваших, но они пошли к Ваалфегору и предались постыдному, и сами стали мерзкими, как те, которых возлюбили.

11 У Ефремлян, как птица, улетит слава: ни рождения, ни беременности, ни зачатия не будет.

12 А хотя бы они и воспитали детей своих, отниму их; ибо горе им, когда удалюсь от них!

13 Ефрем, как я видел его до Тира, насажден на прекрасной местности; однако Ефрем выведет детей своих к убийце.

14 Дай им, Господи: что ты дашь им? Дай им утробу нерож- дающую и сухие сосцы.

<…>

17 Отвергнет их Бог мой, потому что они не послушались Его, — и будут скитальцами между народами» (Осия, 9, 1 — 17).

Наиболее загадочным, неясным местом первой главы несомненно является странное видение деревьев, растущих из глаз четырех присутствующих в комнате членов семьи, но, кажется, здесь надо искать второй из упомянутых Бродским источник, т. е. «Махабхарату» и «Бхагавадгиту». Именно эта последняя древнеиндийская философская поэма помогает нам раскрывать смысл таинственной сцены в квартире героя «Зо- фьи». В начальных строфах 15-й главы «Бхагавадгиты» находим описание сакрального фигового дерева (ашваттха), символизирующего мир несовершенный, подлежащий необходимости постоянного рождения и смерти.

Корни дерева, о котором в этом философском диалоге учитель рассказывает ученику, находятся наверху, в совершенном мире, ветви устремляются вверх, но и вниз, касаясь мира смертных. В тексте Бродского корни растут из глаз. Кажется, это еще одна деталь, навеянная строкой «Бхагавадгиты»: «Видят те, которых зрением является знание». Напомним, что, согласно буддийскому мифу, сидя под фиговым деревом, Шакьямуни достиг просветления (бодхи) и стал Буддой (т. е. пробужденным). 15-я глава озаглавлена «Наивысший Пуруша». В древнеиндийской мифологии Пуруша (др. — инд. Purusa, букв, «человек») — первочеловек, из которого возникли элементы космоса, вселенская душа, «Я», Дух, мужское духовное начало, противопоставленное женскому началу — материи, но и индивидуальная душа. Ясным становится и то, почему обыкновенная, житейская деталь — игла в руках матери героя — оказывается в центре образа, венчая одно из деревьев. К. Г. Юнг пишет: «Первым носителем образа души всегда является мать, потом оказываются ими те женщины, которые стимулируют чувства мужчины равно в положительном, как и отрицательном смысле»[13]. Говоря о многообразии символов души в разных культурах, Юнг добавляет, что анимус и анима могут быть символически представлены предметами, имеющими специфически женский (грот) или мужской, фаллический (пика, копье, башня), характер. Игла, как символ души, является, например, элементом сравнения в известном, кстати Бродским переведенном, стихотворении Джона Донна «Прощанье, запрещающее грусть»: «Как циркуля игла, дрожа, / те будет озирать края, / где кружится моя душа. / Не двигаясь, душа твоя» (III; 352).

К исследованиям К. Г. Юнга обращаются авторы статьи «Древо познания», говоря об обще культурной, архетипической функции образа дерева: «Поразительная всеобщность «древесной» схемы привела исследователя к выводу, что образ дерева, стоящего в центре, является символом истоков бессознательного (корни), реализации сознательного (ствол) и «транс-сознательной» цели (крона, листва). Этот символ создается в ходе самопознающей индивидуации, продолжающей на микрокосмическом уровне макрокосмический процесс. Соображения Юнга имеют прямое отношение ко всей проблематике познания и его образам, включая Д<ерево> п<ознания>; они указывают ту цель (духовная интеграция путем открытия сферы бессознательного, с одной стороны, и направления движения к духовному идеалу, с другой), которую ставит перед собой процесс самопознания. Мистические варианты индийской, иудейской, мусульманской традиции дают обширный материал для этой темы»[14].

В раннем творчестве Бродского нетрудно найти все символические образы, сопутствующие процессу духовного возрастания и самопознания, постижения собственного «Я», формирования личности. К теориям Юнга как инструментарию интерпретации «Зофьи» направляет нас удивительное визуальное сходство образа семьи, объединенной вырастающими из глаз деревьями, со схемой мандалы, одного из старейших религиозных символов человечества. Как известно, в тантрийс- кой йоге мандала была средством, облегчающим медитацию, а Бродский вспоминал, что в свои семнадцать-восемнадцать лет «интересовался не хатха-йогой или раджа-йогой, йогой контроля, управления и силы, а джнани-йогой, йогой познания»[15].

Мандала, как пишет И. Якоби[16], характеризуется типическим укладом и симметрией образных элементов. Их основной формой обычно является круг или квадрат (число четыре во всех культурах символ земного мира), символизирующие единство, с сильно акцентированным центром. Мандала отражает изначальный порядок психики, а ее целью является преображение хаоса в космос, поскольку она не только отражает этот порядок, но и возвращает его в процессе медитации. Интересным может показаться также замечание И. Якоби о том, что в начале процесса индивидуации в сновидениях (которые, кстати, К.Г. Юнг ставит наравне с художественными метафорами) появляются фигуры трех человек, которые вместе с видящим этот сон сидят вокруг стола, причем двое из них — мужчины или женщины. В поэме Бродского кроме главного героя в комнате еще трое — мать, отец и… брат. Загадочный этот персонаж только один-единственный раз появился в стихах Бродского, интригуя некоторых исследователей, считающих эту деталь доказательством «неавтобиографичности» его поэзии. Конечно, дело здесь не в «автобиографичности» поэмы. Таинственный брат — это просто необходимый здесь четвертый элемент мандалы: не столько двойник героя, сколько образ из евангельской притчи, тот праведный, хороший сын, оставшийся с родителями, противопоставленный покидающему дом «блудному сыну».

Первая глава поэмы характеризуется единством места и времени, хронологической упорядоченностью элементов фабулы и четким разделением ее структурных элементов (образы внешнего, заоконного пространства, дома, семьи, зеркального мира, вторжения неизвестных сил в сцене появления в комнате деревьев и, наконец, зловещего голоса в телефонной трубке). Эпический характер повествования строго подчеркнут последовательным употреблением глаголов прошедшего времени, и только в одной строфе из рассказа о былом выделяется фраза «я думаю, что в зеркале моем / когда-нибудь окажемся втроем…» (I; 168). Последовательным и монолитным можем назвать и объединение субъекта, рассказчика и героя в одном лице.

Ничего подобного нельзя сказать о второй главе, которая, впрочем, тоже начинается строкой «В сочельник я был зван на пироги» и содержит некоторое количество почти буквальных текстуальных повторов из первой главы в строфах 1–4. Но описание города дано в них с другой точки зрения, не из окна, а извне, а все дальнейшее повествование уже лишено эпической последовательности. С четвертой строфы начинается взволнованный, беспорядочный внутренний монолог, относящийся не только к тому, чего делать не «следовало в ночь под Рождество» (I; 174), но и к тому, что этой ночи предшествовало и что за ней последовало. Но вместе с тем время как будто останавливается («Безмолвствует за окнами январь, / безмолвствует на стенке календарь…» [I; 176]), в противоположность расширяющемуся пространству. Знакомые детали петербургского пейзажа (безглавый Спас, Дом офицеров, Нева, Ботанический сад) упоминаются наряду с деталями космического и мифологического пространства (земля, небеса, ад). На лексическом уровне обращает внимание повторяемость впервые появившихся в тексте таких слов, как «душа», «плоть», «одиночество», «безмолвие», «раскачиваться» и «маятник».

Вторая глава отличается от первой еще и средствами конструкции субъекта. В первой он выражен только местоимением «Я». Во второй тождество рассказчика и героя сохраняется, но субъект отстраняется от себя, ведет своеобразный диалог с самим собой, оценивает себя, обильно пользуясь местоимением «ты» в функции «я», в неопределенно-личных предложениях и в предложениях с обобщенным значением. Иногда трудно установить, где лирический герой говорит о себе, а где обращается к виртуальному собеседнику или адресату. Диало- гичность второй главы усиливается также благодаря обильному употреблению местоимений «мой», «свой», «твой», «мы» и «вы», требующему особого внимания со стороны читателя и осложняющему интерпретацию текста.

Не исключено, однако, что это «ты» в функции «я» имеет свои корни в упражнениях йоги, в словах «тат твам аси» («это ты») из Упанишад, исполняющих роль мантры, помогающей в медитации, понимаемой как утверждение: это ты являешься той душой, той реальностью, эта ситуация относится и к тебе. Конечно, во всех этих предположениях у нас больше догадок, чем уверенности, но они оправданы словами самого поэта, который так определил значение своих юношеских упражнений и прочитанных книг: «То, что я выудил оттуда (я опять говорю лишь о направлении, даже не о направлении, а об общем впечатлении), было ощущением потрясающего метафизического горизонта, который открывается в индуизме. При мысли об этом перед глазами возникал образ Индии как таких духовных Гималаев, схожих по величию с реальными Гималаями, где за каждой грядой открывается другая гряда, и так до бесконечности. <…> Меня это привлекало, но одновременно я понимал, что уже не смогу идти дальше в этом направлении. <…> Тут-то я и прочитал Ветхий и Новый Завет. И понял две вещи: до сих пор помню свои ощущения по этому поводу. Я понял, что метафизический горизонт иудаизма (оставим пока христианство) гораздо уже горизонта индуизма. Второе, что я должен сделать выбор. И я его сделал — в пользу иудаизма или, скорее, даже христианства»[17].

Новым структурным элементом второй главы является ее строфика. Верный принципу, что для новой темы следует выбирать новый тип строфы, Бродский отважно сменил закрытую шестистрочную строфу (с рифмовкой аа бб вв) очень редким в русской поэзии четырнадцатистишием, сохранив, однако, парную мужскую рифму и пятистопный ямб первой главы. Примечательно и то, что время от времени автор объединяет две строфы, чтобы вместить в них длинные, на одном дыхании произнесенные, сложные и сложноподчиненные синтаксические конструкции.

Именно благодаря всем этим приемам вторая глава оказывается ярким отражением той эмоциональности и непосредственности, которой сам поэт как будто не ценил, сказав, что серьезно начал писать, когда ему было двадцать три года[18]. В другом интервью он скажет: «Где-то до 1963 года я писал автоматически, бессознательно»[19]. Но именно этот автоматизм говорит нам часто больше, чем последовавшая за ним, по выражению поэта, некая жесткость, суховатость, трезвость, нейтральность его поэзии[20].

Вторая глава поэмы действительно самая эмоциональная и самая хаотичная из всего до тех пор написанного, однако трудно поверить, что в ней нет следов сознательной работы стихотворца. Хаотичность — тоже прием, образцы которого Бродский мог наблюдать в стиле древней индийской поэзии, перегруженной метафорами, очень часто переходящими в шифр. Обе главы «Зофьи» производят впечатление, как будто автор хотел в них больше скрыть, чем рассказать, прячась и путаясь в аллюзиях и намеках, в мифологических аллегориях и в житейских, бытовых, все-таки автобиографических образах. Также и в автоцитатах и возвращении к мотивам из собственных произведений. Ведь еще в поэме «Шествие» говорилось о «зимней погоне за любовью» (I; 138), о «комнате с завешенным окном», «комнате с незапертою дверью» (I; 140). Наглядным примером могут также послужить начальные строфы главки «Романсы ЛЮБОВНИКОВ»:

Нет действия томительней и хуже,
медлительней, чем бегство от любови.
я расскажу вам басню о союзе,
а время вы поставите любое.

Вот песенка о Еве и Адаме,
вот грезы простолюдина о фее,
вот мадригалы рыцаря о даме
и слезы современного Орфея.
(I; 138)

Ключевым здесь является выражение «басня о союзе». Четыре названные здесь пары напоминают нам о четырех любовных мифах, в которых мужчина что-то теряет или пытается получить недостижимое. В «Зофье» же эта строфа отзовется эхом в двустишии «Любовь твоя — воспитанница фей, / возлюбленный твой — нынешний Орфей» (I; 179).

Кстати, читая эти строки, нельзя не вспомнить об одном из духовных учителей поэта, о Сёрене Кьеркегоре, который в своей книге «Страх и трепет» написал, что боги обманули Орфея воздушным видением вместо настоящей жены; обманули его, потому что был незрелым юнцом, не мужчиной, а всего лишь кифаристом, певцом. В «Зофье» Бродского миф об утрате Эвридики получает другую, более лестную для певца интерпретацию, становясь рассказом о дороге «юнца» к зрелости.

В плач «нынешнего Орфея» по Эвридике неожиданно и как будто некстати вплетается двустишие: «Впоследствии ты сызнова пловец, / впоследствии «таинственный певец»» (I; 181). Но чем же, если не надеждой на счастливый поворот судьбы героя и спасение после всех бурь, оправдана эта цитата. Ведь не подспудный смысл пушкинского стихотворения имел здесь в виду Бродский, но миф о певце Арионе, которого спас дельфин, посланный самим Аполлоном, предводителем Муз. О том же, в сущности, говорит и другое двустишие («Впоследствии прекрасный аргонавт, / впоследствии ты царствуешь в умах…», I; 180), в котором скрыт намек на орфические легенды эпохи поздней римской империи об участии Орфея в походе аргонавтов и его умении найти выход из всех трудных ситуаций. Метафорическая тайнопись, в которой скрыто свободное использование в поэме разных источников и древних символов, позволяет увидеть в «Зофье» новое звено личного, персонального мифа Бродского о себе как о поэте.

Из петербургского мифа, из «дневника 1961 года» молодой Бродский перешагнул в пространство универсальных мифов, отправился в путешествие, которое помогло ему познать самого себя, свое «Я», новыми глазами посмотреть на свою ситуацию, найти силы и средства для определения своей роли и места, для выработки новых принципов поведения. «Зофья» — поэма о самопознании, о всех испытаниях на пути к духовной интеграции. Наконец, о выходе из личной исполненной противоречий ситуации, чтобы вознестись на высоту метафизического познания.

Весь этот процесс показан в поэме благодаря разнообразному применению одного лишь мотива, каким оказывается многовариантный образ маятника. С него, в сущности, начинается повествование, сперва в незаметной, едва мелькнувшей детали пейзажа: «Дул ветер и раскачивался куст» (I; 166). Но во второй главе раскачивается уже всё, начиная с календарного листа до Бога на небесах. Метафорой «маятник чувств», усиленной графическим выделением всех ОД и ДО, АД и ДА, поэт попытается выразить крайности своей ситуации, и состояния духа, и градацию эмоций («смятенье — унижение — месть»). В личном плане маятник — это метафора проблем, которые приходится решать герою, противоречий между «Я» житейским (блудный сын, любовник) и «Я» идеальным (поэт, творец). В мировоззренческом, философском — это трагическое наследство человеческого рода, утрата изначального единства, две, божественная и низменная, сущности человека, извечный конфликт души и плоти, добра и зла, борьба света и мрака.

Художественный образ, метафору и вместе с тем шифр для этих противоречий поэт нашел в индуизме. Последние строфы поэмы представляют собой пересказ той науки, которую он вынес из ознакомления с мифами и ритуалами, с элементами и техниками йоги, позволяющими достичь объединения противоречий в своем собственном теле и душе. Успокоение начинается тогда, когда герой обретет способность вести себя по- новому и, поверив своей мысли, а не личному опыту данного момента, сможет становиться тем, кем не мог бы стать без просветления, без настоящего, метафизического познания. Именно об этом новом состоянии, о достигнутом на мгновение равновесии, говорит строфа, начинающаяся словами «Какая наступает тишина…»:

<…> и в тот же час, снаружи и внутри,
возникнет свет, внезапный для зари,
и ровный звон над копьями оград, как будто это новый циферблат вторгается, как будто не спеша над плотью воцаряется душа…
(I; 181)

Финал поэмы, графически выделенный крупным шрифтом КРИК, можно считать своеобразным кредо героя, получившего после всех испытаний способность заглянуть в вечность, пребывая во времени. Однако во всех древнеиндийских мифах, так же как и во всех ритуалах интеграции, преодоление противоречий и обретение утраченного единства невозможно без жертвы. В поэме для жертвы найден повторяющийся образ «бегства любви»: «Любовь твоя, души твоей страшась, / под черными деревьями дрожит, / совсем тебя впоследствии бежит. <…> любовь твоя, воспитанница фей, / от ужаса крича, бежала в степь…» (I; 180–181).

О жертве напоминает также неожиданно появившееся, рядом с именем Орфея, имя Христа: «Так шествовал Орфей и пел Христос. /<…> Так шествовал Христос и пел Орфей» (I; 181). Соединение этих двух имен не случайно. В эпоху раннего христианства во фресках на каменных стенах катакомб фигура Орфея символизировала Христа. Но Орфей не принадлежал к пантеону греческих богов. Жертва Христа, впрочем так же, как и жертва в древнеиндийских мифах, должна вернуть человеку изначальное единство.

Было бы, однако, ошибкой искать в поэме Бродского единый подтекст. Слишком много здесь аллюзий и цитат, образов и мотивов, очаровавших молодого поэта, охваченного «тоской по мировой культуре». Несомненно, все они были для автора импульсом, побуждающим к укреплению своих связей с пространством мифов, точкой отправления на пути к познанию архетипов.

В интервью, данном Свену Биркертсу в декабре 1979 года, Бродский сказал: «…я не верю в бесконечную силу разума, рационального начала. В рациональное я верю постольку, поскольку оно способно подвести меня к иррациональному. Когда рациональное вас покидает, на какое-то время вы оказываетесь во власти паники. Но именно здесь вас ожидают откровения. В этой пограничной полосе, на стыке рационального и иррационального. По крайней мере, два или три таких откровения мне пришлось пережить, и они оставили ощутимый след. Все это вряд ли совмещается с какой-либо четкой, упорядоченной религиозной системой»[21].

Несомненно одно: избыточность образов и символов, смещение планов, эллиптичность второй главы наряду с настойчивостью лексических и синтаксических поворотов позволяют говорить о поэтике сновидений. Может быть, именно такое состояние отразилось и в «Зофье», хотя и не обязательно должно совпасть с точной датой создания поэмы. В одном из своих интервью Бродский сказал: «Я считаю, что мои стихи скорее ретроспективны, чем интроспективны. Когда я пишу, я, скорее, вспоминаю. Герой моих стихотворений больше вспоминает, чем предсказывает»[22]. Эти слова позволяют нам посмотреть на поэму как на итог очень важного этапа духовных и художественных поисков и открытий Бродского и, одновременно, задуматься над значением и функцией заглавия этого необычного произведения. А. Арьев считает, что «польское имя в названии поэмы весьма симптоматично», и связывает его с особой заинтересованностью поэта польской литературой, но его утверждение, будто «судьба Бродского наводит в этой связи и на более глобальную параллель — с Адамом Мицкевичем»[23], лишено оснований.

Зофья — польский фонетический вариант русской Софьи — имя польской студентки Ленинградского университета, Зофьи Капусцинской, с которой Бродский познакомился в 1960 году и переписывался после ее отъезда из России, а потом и встречался с ней во время ее редких приездов в Ленинград. В 1976 году они встретились в Нью-Йорке. Кажется, не будет преувеличением добавить, что приобщение поэта к польской культуре было отчасти и ее заслугой. Самым убедительным доводом может послужить стихотворение (ноябрь — декабрь 1964), в посвящении которого латинскими буквами Z.K. проставлены ее инициалы:

Все дальше от твоей страны,
все дальше на восток, на север.
Но барвинка дрожащий стебель
не эхо ли восьмой струны,

природой и самой судьбой
(что видно по цветку-проныре),
нет, кажется, одной тобой
пришпиленной к российской лире.
(I; 371)

В разговоре с Ежи Иллгом в 1988 году. Зофья Капусцин- ская (в замужестве Ратайчак) вспоминала: «Наша переписка оборвалась на переломе 1967–1968 гг., когда он прислал мне драматическое письмо, написанное на вокзале в Вильнюсе. Странно. Никогда потом я не слышала о его пребывании в то время в Вильнюсе, но об этом свидетельствует письмо, в котором он пишет, что ему негде было провести эту новогоднюю ночь. <…> Наша, начавшаяся в Ленинграде, дружба по-настоящему реализовалась в переписке. Это были письма, «ведущие вглубь», запись пройденного пути, поисков, сомнений, упадка духа. Для нас обоих эта переписка имела огромное значение. <…> В сущности, встречались мы редко, от случая к случаю. Он очень хотел приехать в Польшу, мечтал об этом, но последняя надежда исчезла после его ареста; после судебного приговора уже стало ясно, что она неосуществима»[24].

Инициалы Z.K. найдем в посвящении стихотворения Бродского: «Лети отсюда, белый мотылек…» (1960), которое автор вполне мог бы озаглавить «При посылке души», потому что в этом лирическом послании есть что-то от светской альбомной поэзии. Конечно, это не куртуазный мадригал, потому что в нем нет выразительно очерченного образа адресата, как, например, в лирике Е. Баратынского или М. Лермонтова. Но и не любовное признание, а скорее всего лишь деликатная попытка напомнить о себе, послав особого вестника:

Лети отсюда, белый мотылек.
Я жизнь тебе оставил. Это почесть
и знак того, что путь твой недалек.
Лети быстрей. О ветре позабочусь.
Еще я сам дохну тебе вослед.
<…>
что ж, я тебе препоручил не весть,
а некую настойчивую грезу;
должно быть, ты одно из тех существ,
мелькавших на полях метемпсихоза.
(I; 42)

С виду наивный, трогательный, а на самом деле изысканный образ как будто сдунутого с ладони мотылька нуждается в комментарии. Кажется, это первый в стихах Бродского след характерной для индийской философии веры в реинкарнацию. Лирический герой Бродского помнит о том, что нельзя убивать животных («я жизнь тебе оставил»), потому что в их телах могли воплощаться проходящие испытание, ожидающие очищения от скверны души людей. Немалое значение имеет еще и то, что эта лирическая миниатюра стоит в ряду тех нескольких лирических произведений Бродского 1960 года, в которых впервые появилось слово «душа», образ, несомненно навеянный также и лирикой Евгения Баратынского. Принадлежат к ним «Сад», «Элегия» («Издержки духа…») и «Теперь все чаще чувствую усталость…».

Мотив души и непроходимой границы найдем и в следующем, адресованном Z.K. стихотворении «Пограничной водой наливается куст…» (10 октября 1962):

Пограничной водой наливается куст,
и трава прикордонная жжется.
И боится солдат святотатственных чувств,
и поэт этих чувств бережется.

Над холодной водой автоматчик притих,
и душа не кричит во весь голос.
Лишь во славу бессилия этих двоих
завывает осенняя голость.

Да в тени междуцарствий елозят кусты
и в соседнюю рвутся державу.
И с полей мазовецких журавли темноты
непрерывно летят на Варшаву.
(I; 198)

В поэме не найдем посвящения Z.K., но несомненно к той реальной Зофье относятся слова «Немыслимый мой польский адресат» (I; 179). Польский «адрес» скрыт также в языковом ребусе: «Не чудо, но мечта о чудесах, / не праведник, а все ж поторопись / мелькнуть и потеряться в небесах / открыткой в посполитый парадиз» (I; 177–178). «Посполитый парадиз» подсказан, для русских уже историческим, синонимом названия Польского государства «Речь Посполита» (т. е. республика). Нет сомнений, что именно о переписке «этих двоих» речь идет в строфах о молчании небес и тщетности молитв:

Вопросы, устремленные, как лес,
в прекрасное молчание небес,
как греза о заколотых тельцах,
теснятся в неприкаянных сердцах.
Едва ли взбудоражишь пустоту
молитвой, приуроченной к посту,
прекрасным возвращеньем в отчий дом
и маркой на конвертике пустом,
чтоб чувства, промелькнувшие сквозь ночь,
оделись в серебро авиапочт.
(I; 177)

Символика поэмы говорит о многочисленности источников, творческих импульсов. Возможно, что кроме упомянутых в настоящей статье были еще и другие, как хотя бы «Сонеты к Орфею» Райнера Марии Рильке (1-й и 2-й сонеты первой части), в которых, может быть, скрыта тайна строчки «Душа тебя до девочки взрастит». Это только предположение, но стоит задуматься, почему в одном из последних своих эссе «Девяносто лет спустя» Бродский вернулся к мифу об Орфее и Эвридике, предлогом для своих размышлений избрав стихотворение Рильке «Орфей. Эвридика. Гермес»[25]. В какой-то мере эссе Бродского — экспликация «Зофьи», в которой утрата Эвридики — страдание и жертва, но и залог обретения равновесия в собственной душе. Потому что, в сущности, это поэма о «Я», о душе поэта, художника, творца. Это позволяет нам предложить еще один вариант достоверного объяснения, почему поэт назвал поэму именем своего «польского адресата».

В письме Зофье Капусцинской от 21 февраля 1962 года Бродский писал: «Дело, Зошка, в том, что у меня в конце января были крупные неприятности с госбезопасностью. <…> Я не хотел писать об этом, но как объяснить было тебе мое странное (страшное ли) молчание. Наверно, я лгал тебе, когда писал о разных высоких штуках, потому что я не всегда с ними — редко, раз в месяц; высокие мысли это какой-то хлеб отчаяния (который оно выращивает, которым оно питается — который ему остается), хлеб-результат и хлеб-пища. Теперь я без него надолго, потому что подряд четыре дня он мне был нужен, и теперь его совсем не осталось. Не сердись на неумное письмо, но я сейчас без всего. И письмо будет неумным и невеселым, даже холодным, потому что мне не только голодно, а еще и холодно — и не только из-за этой дурацкой истории, а из-за самого себя, из-за того, что все забыл, чему научился, что уж больше нет ни одной вещи, которую я мог бы себе сказать сейчас и не знал бы, что это неправда, из-за того, что я ничего не знаю, как будто я в большом городе и идти куда-то надо, но я не знаю куда. У меня не комплексы, не пункты, не заскоки — хотя безумно много сил тратится на разговор, на слова, на то, чтобы куда пойти (войти, открыть дверь, закрыть, ПРЕДСТАВИТЬ, ЧТО ВСЕ ЭТО ЕСТЬ, сесть и говорить, обещать), но с этим всем можно справиться, покончить. Холодно оттого, что я знаю все наперед, как ничего не будет, не того, чего ты хотел, а ничего вовсе, действительно знаю. Менее всего я хотел писать тебе об этом, но еще менее — писать о другом и менее всего — писать вообще, потому что я хочу тебя видеть.

Наградой за все мои превратности и беды было то, что, вернувшись из тюряги, я нашел на столе письмо от тебя. Уже не помню, что в нем было, — прошло двадцать дней, а я его спрятал, не перечитывал, — помню, что оно было прекрасно, хотя хуже первых двух. Ты спрашивала там о какой-то моей неуверенности, не помню, что и не помню как, но суть о неуверенности. Это так просто. Вот уже давно и с каждым днем все нетерпимей и безнадежней я хочу, очень хочу положиться на кого-то, чтобы не думать, не бояться, не волноваться обо всей этой лаже — если уж не недумать, то хоть забывать на время, — чтоб настал покой, подобье покоя, затвориться, лечь, умолкнуть, знать, что тебя не выдадут <…>»[26].

Кажется, что письмо это более убедительно, чем все попытки дешифровки образного строя поэмы, говорит о той колоссальной работе, которую пришлось проделать автору, чтобы освободиться от невроза, преодолеть ситуацию, принять к сведению существование крайностей («от Лазаря к смоковнице и вспять» [I; 182]) и обрести, пусть только на некоторое время, духовное равновесие. «Зофья» — автотерапевтическое произведение, подведение итогов одного из этапов жизненного пути, начало нового. Финальный КРИК — это ответ на телефонные угрозы, своеобразное «не пугайте меня, я сам знаю, что меня ждет»:

Самих себя увидеть в нищете,
самих себя увидеть на щите,
заметить в завсегдатаях больниц —
божественная участь единиц.
(I; 183)

Реальная Зофья — человек, которому поэт мог довериться, рассказать о своих переживаниях, сомнениях и откровениях. В письме от 21 февраля 1962 года Бродский между прочим сообщил, что начал поэму «Зофья». Название уже тогда было частью замысла. Кстати, в поэзии Бродского всего лишь четыре крупных произведения, где личные имена являются заглавием: «Зофья», «Исаак и Авраам», «Горбунов и Горчаков» и «Вертумн». И все заглавные герои — маски или собеседники автора в его диалоге с самим собой. Бродский, так же как его герой Вертумн, римский бог метаморфоз, мог сказать и о себе: «На кого я взгляну — становятся тотчас мною» (III; 199). А Зофья — польский вариант греческого имени София (т. е. Мудрость), приобретшего еще несколько значений. Sophia — Anima Mundi, мистическая Душа Мира, гностическая Душа, которая является Прачеловеком, самого себя приносящим в жертву.

И, может быть, не будет ошибкой поверить Бродскому, когда он утверждает, что это язык диктует поэту следующую строчку. В эссе «Altra ego» (1990) поэт писал: «Поэтому Муза — не альтернатива возлюбленной, но ее предшественница. Вообще, как «старшая женщина», Муза, в девичестве — язык, играет решающую роль в душевном развитии поэта. Она определяет не только его эмоциональный склад, но нередко и выбор самого предмета страсти». В том же эссе Бродский, цитируя какого-то неназванного «русского поэта», а может быть, строчку из своего стихотворения «Прощайте, мадемуазель Вероника», пишет: «Облик девы, конечно, облик души для мужчины. <…> Другими словами, любовь — дело метафизическое, цель которого — осуществление или освобождение души: выветривание из нее шелухи бытия»[27].

Джеральд Янечек (США). «СТИХИ НА СМЕРТЬ T.C. ЭЛИОТА» (1965)

На смерть Т. С. Элиота

I

Он умер в январе, в начале года.
Под фонарем стоял мороз у входа.
Не успевала показать природа
ему своих красот кордебалет.
От снега стекла становились уже.
Под фонарем стоял глашатай стужи.
На перекрестках замерзали лужи.
И дверь он запер на цепочку лет.

Наследство дней не упрекнет в банкротстве
семейство Муз. При всем своем сиротстве,
поэзия основана на сходстве
бегущих вдаль однообразных дней.
Плеснув в зрачке и растворившись в лимфе,
она сродни лишь эолийской нимфе,
как друг Нарцисс. Но в календарной рифме
она другим наверняка видней.

Без злых гримас, без помышленья злого,
из всех щедрот Большого Каталога
смерть выбирает не красоты слога,
а неизменно самого певца.
Ей не нужны поля и перелески,
моря во всем великолепном блеске;
она щедра, на небольшом отрезке
себе позволив накоплять сердца.

На пустырях уже пылали елки,
и выметались за порог осколки,
и водворялись ангелы на полке.
Католик, он дожил до Рождества.
Но, словно море в шумный час прилива,
за волнолом плеснувши, справедливо
назад вбирает волны, торопливо
от своего ушел он торжества.

Уже не Бог, а только Время, Время
зовет его. И молодое племя
огромных волн его движенья бремя
на самый край цветущей бахромы
легко возносит и, простившись, бьется
о край земли, в избытке сил смеется.
И январем его залив вдается
в ту сушу дней, где остаемся мы.

II

Читающие в лицах, маги, где вы?
Сюда! И поддержите ореол:
Две скорбные фигуры смотрят в пол.
Они поют. Как схожи их напевы!
Две девы — и нельзя сказать, что девы.
Не страсть, а боль определяет пол.
Одна похожа на Адама вполоборота,
но прическа — Евы.

Склоняя лица сонные свои,
Америка, где он родился, и —
и Англия, где умер он, унылы,
стоят по сторонам его могилы.
И туч плывут по небу корабли.

Но каждая могила — край земли.

III

Аполлон, сними венок,
положи его у ног
Элиота, как предел
для бессмертья в мире тел.

Шум шагов и лиры звук
будет помнить лес вокруг.
Будет памяти служить
только то, что будет жить.

Будет помнить лес и дол.
Будет помнить сам Эол.
Будет помнить каждый злак,
как хотел Гораций Флакк.

Томас Стерн, не бойся коз.
Безопасен сенокос.
Память, если не гранит,
одуванчик сохранит.

Так любовь уходит прочь,
навсегда, в чужую ночь,
прерывая крик, слова,
став незримой, хоть жива.

Ты ушел к другим, но мы
называем царством тьмы
этот край, который скрыт.
Это ревность так велит.

Будет помнить лес и луг.
Будет помнить всё вокруг.
Словно тело — мир не пуст! —
помнит ласку рук и уст.

12 января 1965

Странно тебя было видеть в естественной обстановке. Не менее странным был факт, что меня почти все понимали. Дело, наверно, было в идеальной акустике, связанной с архитектурой, либо — в твоем вмешательстве; в склонности вообще абсолютного слуха к нечленораздельным звукам.
Иосиф Бродский, «Вертумн»

Всякого, кто слышал, как Иосиф Бродский читает свои стихи, поражала его манера декламации, почти распевная и столь непохожая на преобладающие манеры — от ораторского стиля, идущего от Маяковского, до более традиционного, сдержан- но-интимного, лирического стиля Ахматовой и Блока или театрального стиля, излюбленного русскими актерами, выступающими перед публикой с поэтическими «концертами», когда стиховые элементы минимизируются в пользу «естественного», прозоподобного исполнения, основанного на «выражении чувств». Вместо этого Бродский выпевал свои строки, словно бы одержимый некой внешней силой, вызывая в воображении слушателей образ греческого оракула, одержимого божественным глаголом. Его манера чтения была, подобно ораторской, выразительна и рассчитана на публику, но значительно музыкальнее. Собственно говоря, он почти пел[28]. Эта сторона его поэтической личности не очевидна для читателя напечатанного текста, о ней даже трудно догадаться.

Для своего анализа я выбрал «Стихи на смерть Т.С. Элиота» (1965), так как чтение этого стихотворения в Луисвилльском университете 19 ноября 1975 года является типичным примером декламационного стиля Бродского и исключительно удачно с точки зрения соотношения просодико-мелодических и тематических элементов текста. Поскольку тематика этого стихотворения и место, занимаемое им в творчестве Бродского, хорошо освещены В. Полухиной и Д. Бетеа[29], здесь обсуждаются только аспекты стихотворения, имеющие непосредственное отношение к тому, как читал его Бродский.

По образцу стихотворения У.Х. Одена «Памяти У.Б. Йейтса» 82 строки стихотворения разделены на три части: часть I (строки 1—40) состоит из пяти октетов (со схемой рифмовки аааВсссВ), часть II (строки 41–54) — один октет (аВВааВВа), квинтет (AabbA) и моностих, рифмующийся с последней строкой предыдущей строфы, часть III (строки 55–82) — из семи катренов (ААВВ). Части I и II написаны пятистопным ямбом, часть III — четырехстопным хореем.

Структура декламации этого стихотворения Бродским отличается удивительной точностью мелодических очертаний. Каждая строфа части первой и второй артикулируется по идентичной модели, лишь с незначительными вариациями. В музыкальной нотации основная мелодическая схема показана на ил. 1. Во всех строфах (за исключением, естественно, первой) затакт (1), использующий тон, которым заканчивается предыдущая строфа, приводит к сильной доле (2) ходом на кварту или квинту вверх. Этот звук становится основным тоном распева (тенор), который по ходу чтения строфы повышается на три тона (3, 4, 5), т. е. на малую терцию (5) выше первоначального основного тона. На каком-либо значительном слове предпоследней или последней строки в строфе тон мгновенно падает на квинту вниз (6) и затем возвращается к основному тону (7), удерживаемому вплоть до завершающей каденции (8— 10). Фигура (6–7) служит предкаденционным сигналом и намечает тонику: тоны (6) и (10) идентичны. С музыкальной точки зрения эта каденция весьма гармонична в своем движении от квинтового тона (7) через терцовый тон минора (8) и секунду (9) к тонике. Подчеркнутое присутствие в каденции секунды делает ее менее финальной, чем движение от квинты к тонике, и все же некое финальное звучание обеспечивается, хотя в то же время сохраняется и возможность продолжения. Эта модель соблюдается с такой регулярностью, что, даже не видя стихотворение напечатанным в строфической форме, просто слушая Бродского, можно безошибочно предсказать окончания строф. Конечно, слушателя, приученного к русской версификации, на то же наталкивает метрика и схема рифмовки.

Каждая строфа первой и второй части повышается от начального тенора (2) через три полутона к (5) и, за исключением небольшой вариации в седьмой строфе, заканчивается каденцией такой же конфигурации, как и в приведенном примере. Строфа второй части, однако, не имеет предкаденционной фигуры (6–7). Важными тонами в строфах являются следующие (нумерация, как в ил. 1)

Можно наблюдать повышение тона (2) на целые тона или полутона на протяжении первых пяти строф, что сопровождается повышениями остальных тонов до конца строфы. Именно эта своего рода модуляция создает великолепную дугу усиливающегося напряжения к высшей точке си в тоне (5) в пятой строфе. Две строфы второй части показывают ослабление напряжения и легкое понижение позиции тона к заключительной каденции в седьмой строфе (моностих, строка 54, включенная Бродским в мелодический рисунок строфы 7), и это легкое видоизменение структуры возвращает нас к тону ре, с которого стихотворение начинается, завершая таким образом стройный модуляционный цикл. Эта каденция иллюстрируется примером 2 (ил. 1).

В самом деле, строфа 7 в нескольких отношениях отличается от остальных: рифмовка только на «высокую» гласную и/ ы (свои, и, унылы, могилы, корабли, земли), укороченность (5 + 1 строк вместо 8) и понижающаяся модуляция. В этом контексте графическое отделение строки 54 маркирует ее исключительное значение, прежде всего как выделенной сентенции, но так же как мелодической каденции не только для своей строфы, но всей мелодической дуге первых двух частей. Показательно, что Бродский делает лишь легкую паузу перед этой строкой, куда короче, чем его обычные паузы между строфами. Музыкальная элегантность всей этой структуры свидетельствует о едва ли не абсолютном слухе Бродского.

Третья часть имеет иную, хотя и соотнесенную с предшествующей, структуру. Отдельные катрены не имеют финальных каденций, но как бы группируются в мелодическую дугу с каденцией лишь в последнем катрене. Внутри этой дуги имеются структурные подразделения. Постепенное повышение звука на полутона, как в (2–5) на ил. 1, происходит на пространстве двух катренов, а затем понижается на полутон перед тем, как начать новое двухкатренное повышение, за которым следует другое понижение, пока, наконец, в последних двух строфах он не колеблется между высоким до-диезом (или ре- бемолем) и ре. Заключительная каденция строфы 14, которой заканчивается все стихотворение, показана на примере 3 (ил. 1).

В основном стихотворение дается в ре-миноре. Заключительные строфы, как кажется, колеблются между ре-минором и фа-минором, что в последней каденции разрешается параллельной тональностью — фа-мажором. Весьма впечатляющие музыкальные особенности этой структуры, вероятно, слишком техничны для дальнейшего обсуждения в рамках данной работы.

Важно иметь в виду, что Бродский все-таки не поет, а интонирует текст, так что описанные здесь тоны не так точны и постоянны, как было бы в настоящей песне. Есть срывы и соскальзывания с основных тонов. Предшествующее описание основано на наиболее очевидных мелодических признаках.

Хотя не исключено, что эта форма распева, состоящая из повышающихся полутонов, связана с православной литургией, в которой таким образом интонируемые тексты повышаются по полутонам на октаву (Бродский делает то же самое, но каденцированными группами от ре до ре), скорее, однако, это происходит естественно в процессе распева, интенсивность которого нарастает. Сходный, хотя и несколько более традиционный, стиль лирической декламации находим в магнитофонных записях чтения Леонида Аронзона (1939–1970), которое, возможно, послужило образцом для Бродского.

Особенно любопытна конфигурация каденций. В работах Бунинга и Ван-Скунефельда, Брызгуновой, Гардинера[30] указывалось на значительную регулярность интонационной каденции от квинты к тонике и также на ее весьма вероятную связь с развитием западной мелодики и гармонии. Проводилась аналогия между фразовой интонацией и григорианским хоралом, напев которых выдержан в автентических тонах с квинтой над финальным звуком каденции[31]. Дальнейшая дискуссия по этому вопросу остается за рамками, намеченными для настоящей работы, можно только заметить, что, хотя практика Бродского соответствует в общем стандартной схеме русской каденции от квинты к тонике, она не лишена и своеобразия: интервал квинты возникает между тонами (7) и (10) скорее, чем в финальной каденции (8—10). Обычно ход от квинты к тонике происходит между предшествующим слогом и финальным иктом, как в примере 4, ил. 1. Иными словами, формула каденции у Бродского ближе к скользящей каденции хорала, чем к разговорной интонации.

Также его мелодика соотнесена не с синтаксисом, а со стиховой структурой строк и строф. Так, финальные каденции имеют место только тогда, когда конец предложения является также и концом строфы (в первой и второй частях). Таким образом, многие предложения, чьи окончания не совпадают с концом строки или строфы, а находятся внутри строк и строф, лишены нормальной каденции. К тому же отдельные строки обычно отчетливо отмечаются в устном исполнении Бродского паузами вне зависимости от синтаксической ситуации. Бродский довольно часто пользуется анжамбеманом[32], но строкораздел почти всегда отмечен значительной паузой в его чтении. Он даже не делает различия между строкой, оканчивающейся точкой, и строкой, обрывающейся анжамбеманом на полуслове. Так, в его чтении строки 46–48 разделены разными перерывами:

не страсть, а боль определяет пол.
Одна похожа на Адама впол
оборота. Но прическа — Евы.

Всего в этом стихотворении 14 анжамбеманов разной степени радикальности (самый радикальный — вышепроцитиро- ванный, строки 47/48), и Бродский сопровождает каждый паузой. С другой стороны, имеются спорадические внутри- строчные паузы, соотносимые с синтаксическим членением. Реже (три случая в анализируемом чтении) Бродский переходит от строки к строке без паузы, несомненно, ради ритмического разнообразия, но и здесь это делается вопреки синтаксису и отмечающей конец строки пунктуации (строки 44/45, 62/63 и 70/71).

В общем, декламация Бродского теснее связана с просодической структурой текста, чем с нормальными речевыми интонациями. Более того, следует отметить, что, хотя об особенностях декламации Бродского нельзя догадаться по печатному тексту, определяющие факторы строфо- и строкораздела наглядно представлены в тексте. Чтение Бродского основано на этих факторах, а не на требованиях синтаксиса или интонационной нормы разговорной речи. В этом отражается постоянное утверждение Бродским особой природы поэтического языка. Подчеркивая рифму и размер, делая паузы даже на анжамбированных окончаниях строк и декламируя текст уникальным мелодическим распевом, Бродский декларирует превосходство поэзии над смертным существованием (синтаксис, разговорная речь) и в то же время отделяет поэзию от других форм словесного творчества, таких, как проза и драма[33].

Описанное здесь эффективное слияние текста и декламации относится к сравнительно раннему периоду (1975) из истории исполнения Бродским своих стихов перед публикой, и, конечно, оно не уникально. Скорее такие чтения были типичны для Бродского. Возможно, со временем они становились даже слишком типичны, рискуя превратиться в условно-рефлективную манеру, возникающую независимо от содержания и стиля читаемого стихотворения. Не все стихи, вероятно, даже не все стихи Бродского следует декламировать таким образом. Взять, к примеру, его чтение стихов Ахматовой в Библиотеке Конгресса 24 февраля 1993 года или его чтения собственных стихов в английских переводах (иногда авторских). Какими бы близкими ни были отношения между Ахматовой и Бродским, поэты они очень разные, и всякий, кто слышал ее деликатное лирическое чтение в записях 60-х годов, не может не ощущать, насколько манера чтения Бродского не соответствует ее стихам. С английскими текстами дело обстоит сложнее. Хотя ни один известный мне поэт английского языка не читает в подобной манере, чтение Бродского создает интересный эффект. Дополнительно, в тех случаях, когда Бродский читает собственные переводы или стихи, написанные им по-английски, исполнением «прикрываются» те места, в которых чувствуется, что английский для него неродной язык (удивительным образом таких мест нет в его прозе)[34].

Чтобы быть полностью эффективной, такая манера чтения требует от поэта полной отдачи, способности приводить себя в состояние, практически напоминающее транс своей интенсивностью и концентрацией. Выдержать такое нелегко, если выступления следуют одно за другим, а сердце работает на лекарствах. Однако, если выступления позднего периода создавали впечатление, что Бродский работает на «автоматическом управлении», не исключено, что это делалось сознательно. В интервью с Джоном Глэдом (1987) поэт заметил: «Я склоняюсь к нейтральности тона и думаю, что изменение размера или качество размеров, что ли, свидетельствует об этом. И если есть какая-либо эволюция, то она в стремлении нейтрализовать всякий лирический элемент, приблизить его к звуку, производимому маятником, то есть чтобы было больше маятника, чем музыки»[35].

Голос Бродского умолк в январе 1996 года. К цепи прибавилось звено: Йейтс — Оден — Элиот — Бродский. Наверное, манера декламации не самый важный аспект его творчества, но именно она, в первую очередь, самым прямым образом производила впечатление на слушателя, даже на того, кто не мог уследить за русским текстом. Возникало мгновенное ощущение присутствия при чем-то значительном. Стихи Бродского будут, конечно, жить и без него, но мы, безусловно, потеряли один из самых узнаваемых, достопамятных и неповторимых голосов в поэзии нового времени.

Перевод Л.В. Лосева и В.А. Фрумкина (музыкальная терминология)

Томас Венцлова (США). «КЕНИГСБЕРГСКИЙ ТЕКСТ» РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ И КЕНИГСБЕРГСКИЕ СТИХИ ИОСИФА БРОДСКОГО

В ганзейской гостинице «Якорь»… (отрывок)

В ганзейской гостинице «Якорь»,
где мухи садятся на сахар,
где боком в канале глубоком
эсминцы плывут мимо окон,

я сиживал в обществе кружки,
глазея на мачты и пушки
и совесть свою от укора
спасая бутылкой Кагора.

Музыка гремела на танцах,
солдаты всходили на транспорт,
сгибая суконные бедра.
Маяк им подмигивал бодро.

И часто до боли в затылке
о сходстве его и бутылки
я думал, лишенный режимом
знакомства с его содержимым.

В восточную Пруссию въехав,
твой образ, в приспущенных веках,
из наших балтических топей
я ввез контрабандой, как опий.

И вечером, с миной печальной,
спускался я к стенке причальной
в компании мыслей проворных,
и ты выступала на волнах…

май 1964

Einem alten Architekten in Rom

I
В коляску — если только тень
действительно способна сесть в коляску
(особенно в такой дождливый день),
и если призрак переносит тряску,
и если лошадь упряжи не рвет —
в коляску, под зонтом, без верха,
мы молча взгромоздимся и вперед
покатим по кварталам Кенигсберга.

II
Дождь щиплет камни, листья, край волны.
Дразня язык, бормочет речка смутно,
чьи рыбки, навсегда оглушены,
с перил моста взирают вниз, как будто
заброшены сюда взрывной волной
(хоть сам прилив не оставлял отметки).
Блестит кольчугой голавель стальной.
Деревья что-то шепчут по-немецки.

III
Вручи вознице свой сверхзоркий цейсс.
Пускай он вбок свернет с трамвайных рельс.
Ужель и он не слышит сзади звона?
Трамвай бежит в свой миллионный рейс.
Трезвонит громко и, в момент обгона,
перекрывает звонкий стук подков.
И, наклонясь — как в зеркало — с холмов
развалины глядят в окно загона.

IV
Трепещут робко лепестки травы.
Аканты, нимбы, голубки, голубки,
атланты, нимфы, купидоны, львы
смущенно прячут за спиной обрубки.
Не пожелал бы сам Нарцисс
иной зеркальной глади за бегущей рамой,
где пассажиры собрались стеной,
рискнувши стать на время амальгамой.

V
Час ранний. Сумрак. Тянет пар с реки.
Вкруг урны пляшут на ветру окурки.
И юный археолог черепки
ссыпает в капюшон пятнистой куртки.
Дождь моросит. Не разжимая уст,
среди равнин, припорошенных щебнем,
среди больших руин на скромный бюст
Суворова ты смотришь со смущеньем.

VI
Пир… Пир бомбардировщиков утих.
С порталов март смывает хлопья сажи.
То тут, то там торчат хвосты шутих.
Стоят, навек окаменев, плюмажи.
И если здесь подковырять — по мне,
разбитый дом, как сеновал в иголках, —
то можно счастье отыскать вполне
под четвертичной пеленой осколков.

VII
Клен выпускает первый клейкий лист.
В соборе слышен пилорамы свист.
И кашляют грачи в пустынном парке.
Скамейки мокнут. И во все глаза
из-за ограды смотрит вдаль коза,
где зелень распустилась на фольварке.

VIII
Весна глядит сквозь окна на себя.
И узнает себя, конечно, сразу.
И зреньем наделяет тут судьба
все то, что недоступно глазу.
И жизнь бушует с двух сторон стены,
лишенная лица и черт гранита.
Глядит вперед, поскольку нет спины…
Хотя теней — в кустах битком набито.

IX
но если ты не призрак, если ты
живая плоть, возьми урок с натуры.
И, срисовав такой пейзаж в листы,
своей душе ищи другой структуры!
Отбрось кирпич, отбрось цемент, гранит,
разбитый в прах — и кем? — винтом крылатым,
на первый раз придав ей тот же вид,
каким сейчас ты помнишь школьный атом.

X
И пусть теперь меж чувств твоих провал
начнет зиять. И пусть за грустью томной
бушует страх и, скажем, злобный вал.
Спасти сердца и стены в век атомный,
когда скала и та дрожит, как жердь,
возможно нам, скрепив их той же силой
и связью той, какой грозит нам смерть;
чтоб вздрогнул я, расслышав слово: «милый».

XI
Сравни с тобой или примерь на глаз
любовь и страсть и — через боль — истому.
Так астронавт, пока летит на Марс,
захочет ближе оказаться к дому.
Но ласка та, что далека от рук,
стреляет в мозг, когда от верст опешишь,
проворней уст: ведь небосвод разлук
несокрушимей потолков убежищ!

XII
Чик, чик, чирик. Чик-чик. — Посмотришь вверх.
И в силу грусти, а верней — привычки,
увидишь в тонких прутьях Кенигсберг.
А почему бы не назваться птичке
Кавказом, Римом, Кенигсбергом, а?
Когда вокруг — лишь кирпичи и щебень,
предметов нет, а только есть слова.
Но нету уст. И раздается щебет.

XIII
И ты простишь нескладность слов моих.
Сейчас от них — один скворец в ущербе.
Но он нагонит: чик, ich liebe dich[36].
И, может быть, опередит: ich sterbe[37].
Блокнот и цейсс в большую сумку спрячь.
Сухой спиной поворотись к флюгарке
и зонт сложи, как будто крылья — грач.
И только ручка выдаст хвост пулярки.

XIV
Постромки в клочья… Лошадь где?.. Подков
не слышен стук… Петляя там, в руинах,
коляска катит меж пустых холмов…
Съезжает с них куда-то вниз… Две длинных
шлеи за ней… И вот — в песке следы
больших колес… Шуршат кусты в засаде…
И море, гребни чьи несут черты
того пейзажа, что остался сзади,
бежит навстречу и, как будто весть,
благую весть — сюда, к земной границе, —
влечет валы. И это сходство здесь
уничтожает в них, лаская спины.

1964

Открытка из города К.

Томасу Венцлова

Развалины есть праздник кислорода
и времени. Новейший Архимед
прибавить мог бы к старому закону,
что тело, помещённое в пространство,
пространством вытесняется.
Вода
дробит в зерцале пасмурном руины
Дворца Курфюрста; и, небось, теперь
пророчествам реки он больше внемлет,
чем в те самоуверенные дни,
когда курфюрст его отгрохал.
Кто-то
среди развалин бродит, вороша
листву запрошлогоднюю. То — ветер,
как блудный сын, вернулся в отчий дом
и сразу получил все письма.

1968(?)

A ruin in Europe, therefore, tends to arouse reflections about human injustice and greed and the nemesis that overtakes human pride.
W.H. Auden

Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом — точней, на пугающем своей опустошенностью месте и что скорей интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным, новым или казавшимся нам таковым, современным содержанием.
И. Бродский

Вероятно, было бы преувеличением говорить о кенигсбергском тексте русской литературы (по аналогии с петербургским и московским текстами), однако этот прибалтийский город был значимым для многих российских писателей, начиная еще с XVIII века. Пожалуй, наиболее известно описание Кенигсберга у Карамзина. Согласно «Письмам русского путешественника»[38], он приехал туда через Мемель (Клайпеду) и Тильзит 18 июня 1789 года в 7 часов утра, в тот же день посетил Канта, а к вечеру 20 июня выбыл из города на почтовой коляске в сторону Эльбинга. За этот короткий срок Карамзин успел в Кенигсберге многое увидеть. Он говорит о реке Прегеле, о замке прусских королей, «построенном на возвышении», о цейхгаузе и библиотеке, в которой хранится «несколько фолиантов и квартантов, окованных серебром». Отдельный пассаж посвящен кенигсбергскому собору, напоминающему о былых веках варварства и героизма («Одни сыны вдохновения дерзают вызывать их из бездны минувшего — подобно Улиссу, зовущему тени друзей из мрачных жилищ смерти, — чтобы в унылых песнях своих сохранять память чудесного изменения народов. — Я мечтал около часа, прислонясь к столбу»). Упомянуты также «изрядные сады, где можно с удовольствием прогуливаться». «Ремесленник, художник, ученый отдыхает на чистом воздухе по окончании своей работы, не имея нужды идти за город. К тому же испарения садов освежают и чистят воздух, который в больших городах всегда бывает наполнен гнилыми частицами».

Кенигсберг Карамзина, некогда бывший «в числе славных Ганзейских городов», предстает как большой европейский центр. Он «выстроен едва ли не лучше Москвы». Говорится о его коммерции, многолюдстве, нарядных толпах, пьющих кофе и чай, о многочисленном гарнизоне, даже об офицерских шутках и немецком супе, впечатление от которого автору смягчают льющиеся из сада «ароматические испарения свежей зелени». Эту первую встречу любопытного путешественника с западной цивилизацией венчает трехчасовая беседа с властителем ее умов — Кантом, которого Карамзин называет «славным», «глубокомысленным» и «тонким Метафизиком». «Меня встретил маленькой, худенькой старичок, отменно белый и нежный». Русский и человек Запада обмениваются мнениями о разных предметах: об истории и географии, путешествиях и открытиях, даже о Китае, но прежде всего о природе и нравственности человека. «Кант говорит скоро, весьма тихо и не вразумительно; и потому надлежало мне слушать его с напряжением всех нерв слуха». Речь идет, как того и следовало ожидать, о противоположности мира опыта трансцендентному миру. Согласно Канту, здесь, то есть в мире опыта, «нет никакой соразмерности между радостями и горестями, между наслаждением и страданием»; человек не может быть удовлетворен обладаемым и полагает цель свою в будущей жизни, «где узлу надобно развязаться». С радостью вспоминаются не услаждения, а только поступки, сообразные с неким законом, начертанным в сердце. «Говорю о нравственном законе: назовем его совестию, чувством добра и зла — но он есть». Мысля о будущей жизни и нравственном законе, следует предполагать бытие всевечного творческого начала; но здесь «разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное».

Это кратчайшее, но внятное изложение некоторых постулатов этической философии Канта, за год до карамзинского визита изложенной в «Критике практического разума», дает как бы тон всем «Письмам русского путешественника» и даже всему творчеству Карамзина. При этом кенигсбергский эпизод «Писем» откликается эхом в русской литературе — вплоть до его «антитекста», который сто восемьдесят лет спустя в своих кенигсбергских — или калининградских — стихах построил Иосиф Бродский.

Перед тем как перейти к этим стихам, следует упомянуть о других русских текстах, имеющих к ним некоторое отношение. Еще до визита Карамзина в Кенигсберге четыре года (1758–1762) прожил Андрей Болотов, который описал город несравненно подробнее, хотя и с меньшим литературным блеском. Кант в сочинении Болотова не упоминается, но любопытно, что именно Болотов, по предположению Арсения Гулыги, мог помешать Канту занять вакансию профессора в Кенигсбергском университете, ибо был противником вольфианства (Кант считался последователем Вольфа, а Болотову вольфианство казалось едва ли не антихристианским учением)[39]. К общим местам «кенигсбергского текста» у Болотова можно отнести практически те же элементы, что и у Карамзина: это Прегель, замок с библиотекой, собор, крепостные бастионы, сады, а также торговая жизнь, пышность и благополучие города — впрочем, умеряемые теснотой и темнотой улиц, скукой бюргерского быта и нелюдимостью прилежных немцев, с которыми автору трудно завязать общение. Характерны замечания о миазмах западной жизни, дурному воздействию которых подвержены все русские, попадающие в Кенигсберг, — впрочем, за исключением самого Болотова: речь идет о трактирах, бильярдах и других увеселительных местах, а также о превеликом множестве «молодых женщин, упражняющихся в бесчестном рукоделии и продающих честь и целомудрие свое за деньги»[40]. Однако злачные места отнюдь не исчерпывают болотовскую картину Кенигсберга. Для него это город, где он приобрел «бесчисленные выгоды и пользы»[41], познал самого себя, мир и Творца, провел множество «драгоценных и радостных минут»[42] и откуда выбыл «с сердцем, не отягощенным горестию, а преисполненным приятными и лестными для себя надеждами»[43]. Слова Болотова при выезде из Кенигсберга для современного читателя полны непроизвольной иронии: «Прости, милый и любезный град, и прости на веки! Никогда, как думать надобно, не увижу я уже тебя боле! Небо да сохранит тебя от всех зол, могущих случиться над тобою, и да излиет на тебя свои милости и щедроты»[44].

Небо не выслушало молитву Болотова. Все же вплоть до XX века Кенигсберг был процветающим западным городом, который посещали российские студенты, ученые, писатели, да и просто путешественники — кроме упомянутых, Фонвизин, Герцен, Некрасов, Салтыков-Щедрин, Чехов, Есенин, Маяковский и другие. Значащим моментом «кенигсбергского текста» стала память о Канте — самом знаменитом гражданине города. Другой кенигсбергский топос — топос инициации: именно здесь русский путешественник сталкивается с Европой, иным, западным образом жизни, который может оцениваться сатирически либо серьезно. В момент этого столкновения — и особенно во втором случае — он обретает возможность лучше познать себя и мир, размышлять о нравственности и о самом бытии, будь то наивные суждения Болотова или тонкие замечания Карамзина. Здесь, по карамзинскому слову, впервые вызываются «из бездны минувшего» европейские тени, здесь присутствует «память чудесного изменения народов». Кенигсберг (как, впрочем, и Петербург, который он слегка напоминает своими островами, мостами, садами, расположением у приморского залива) — город на границе, на стыке двух различных и, возможно, разноприродных цивилизаций. Это первый, самый ближний для русского из крупных городов Запада. Но он же и последний западный город при далеко не всегда радостном возвращении в Россию. Кстати говоря, Некрасов описал это возвращение в не слишком пристойных, но запоминающихся строках: «Наконец из Кенигсберга / Я приблизился к стране, / Где не любят Гутенберга / И находят вкус в говне. / Выпил русского настою, / Услыхал ебену мать, / И пошли передо мною / Рожи русские плясать»[45].

Положение города кардинально изменилось после Второй мировой войны. Разрушенный английскими бомбардировщиками и русской артиллерией, он был присоединен к России, сменил население и даже имя. Впрочем, не менее, а то и более Кенигсберга были разрушены многие другие знаменитые города — Роттердам, Варшава, Дрезден, Берлин. Смена государственной принадлежности и населения тоже не была редкостью. Но судьба Кенигсберга — Калининграда все же уникальна, так как прежний город не только не был восстановлен, но и самая память о нем — во всяком случае, до 80-х годов — планомерно выкорчевывалась.

Предполагалось, что на месте прусской твердыни возникнет — или уже возник — новый, чисто советский город, история которого будет начинаться с 1945 года. В действительности же Калининград оставался царством руин, равного которому не было в Европе и, вероятно, в мире (особенно после того, как все остальные европейские города были восстановлены). Из медиатора между Западом и Востоком он превратился в советское захолустье: прежние связи были оборваны, от Германии и Польши город отделил строжайший кордон. Даже для жителей Советского Союза Калининград был изолированным, не слишком доступным местом. Тем более это относилось к его окрестностям: чтобы туда проникнуть, требовался специальный пропуск, ибо из всех функций прежнего Кенигсберга новые власти сохранили только одну, военную. О прошлом напоминала, пожалуй, только могила Канта в ограде разрушенного собора. Согласно ходячему анекдоту, кто-то на ней написал: «Теперь Кант знает, что мир материален».

Все же бывший Кенигсберг очень занимал молодое поколение московских, ленинградских, а также литовских интеллигентов. Хотя практически и уничтоженный, это все-таки был единственный крупный западный город с воспоминаниями о западноевропейской культурной традиции, который они могли увидеть собственными глазами. Как-никак, для поездки в Калининград не был нужен заграничный паспорт, недоступный для огромного большинства. В 60-е годы мои современники совершали туда подлинные паломничества (для литовцев интерес к Кенигсбергу поддерживался тем, что город был значим и для истории литовской культуры). То, что мы видели в Калининграде, повергало нас в ужас, но и вызывало романтические мысли: руины всегда предоставляют простор для меланхолического воображения. Меланхолия — пожалуй, сходная с карамзинской — дополнялась безжалостной иронией. Помню, как я сам — уже не в первый раз — посетил Калининград с близким другом и одним из поэтических учителей Бродского, ныне покойным Леонидом Чертковым. Мы искали дом — или хотя бы место дома, — в котором родился Эрнст Теодор Амадеус Гофман. От Французской улицы, на которой, согласно старым планам, этот дом стоял, осталась только мостовая с трамвайными рельсами: улица упиралась в старый, заросший ряской, совершенно одичавший пруд[46]. Леонид Чертков сочинил на этом месте двустишие, которое потом вошло у нас в пословицу (его оценил и Бродский): «Во что сей город превращен / Назло надменному соседу».

Бродский оказался, пожалуй, единственным в мире поэтом, который сумел блистательно описать послевоенный Кенигсберг — Калининград. Он создал на эту тему три стихотворения: «Отрывок» («В ганзейской гостинице «Якорь»…», май 1964), «Einem alten Architekten in Rom» (ноябрь — декабрь 1964) и «Открытка из города К.» (1968?). Хотя стихотворения написаны в разное время и относятся к двум разным посещениям Кенигсберга, их можно рассматривать как цикл. Части цикла дополняют друг друга, освещая тему как бы в трех измерениях. «Отрывок» — это ироническая бытовая зарисовка с автобиографическими мотивами, «Ernem alten Architekten in Rom» — развернутая философская (отчасти кантианская) медитация о моральной метафизике, и, наконец, лапидарная «Открытка из города К.» подводит циклу итог, относясь к старинному жанру «эпитафии городу». К кенигсбергским стихам, пожалуй, примыкает макароническое стихотворение на немецкую — фаустовскую «Тему два часа в резервуаре» (8 сентября 1965).

История поездок Бродского в Калининград не лишена интереса. Ее недавно выяснили флотские журналисты — Валентин Егоров, Александр Корецкий и Олег Щеблыкин[47]. Поэт впервые посетил Калининградскую область осенью 1963 года, незадолго до своего ареста. Тогда ему удалось проникнуть не только в Калининград, но и в его город-спутник у выхода из Вислинского залива (Frisches Haff), закрытый военный порт Балтийск (Pillau). В те времена для рядового советского гражданина (и тем более для неблагонадежного литератора) это было практически невозможным. Помогла командировка от детского журнала «Костер», где с весны 1962 года работал друг Бродского Лев Лифшиц (Лосев); кстати, «Костер» вообще сыграл в биографии Бродского немаловажную роль — например, именно в нем поэт впервые в открытой советской печати опубликовал свое стихотворение («Буксир»).

Командировка возникла по случайному, но характерному поводу. Дело было в бюрократическом скандале зощенковского или, точнее, довлатовского толка: пловцы школы № 6 города Балтийска поехали в Воронеж на финальные пионерские игры, оказались сильнейшими, но вследствие административных неурядиц не получили медалей. Тренер и директор детской спортивной школы (ныне покойный Владимир Петрович и живущая в Петербурге Тамара Степановна Лебедевы) написали об этом в газету «Советский спорт», и в закрытый город прибыло расследовать историю несколько журналистов. Бродский воспользовался этим как предлогом для поездки в бывшую Германию и в запретную, едва ли не самую западную точку тогдашнего Советского Союза. При этом он честно исполнил свое задание: в «Костре» появился его репортаж «Победители без медалей» с тремя им же сделанными снимками, написанный рублеными фельетонными фразами в стиле Власа Дорошевича или Виктора Шкловского[48]. По мнению Лебедевых, в репортаже были профессиональные ошибки, но он, во всяком случае, доставил моральное удовлетворение потерпевшим.

В Балтийске Бродский жил в гостинице «Золотой якорь», в здании, сохранившемся с довоенных времен. Сейчас она называется более прозаически — «Гостиница офицерского состава». Впрочем, местные краеведы предложили прикрепить в ней доску со стихами Бродского, хотя и неизвестно, будет ли это сделано. Заодно поэт, естественно, посетил и Калининград. На воле ему оставалось быть лишь несколько месяцев. Результатом поездки оказались два стихотворения, написанные уже в ссылке, в Норенской.

Второй раз, насколько известно, Бродский посетил Калининград в однодневной экскурсии из Паланги. Так утверждал его литовский друг и ментор, литературный критик, бывший сталинский политзаключенный Пятрас Юодялис (Petras Juodelis)[49]. Было это, по мнению Льва Лосева, в марте 1968 года. Во всяком случае, тогда еще стояли руины кенигсбергского замка прусских королей, которые в 1969 году были снесены. Установить точные обстоятельства поездки вряд ли возможно, однако после своей ссылки Бродский действительно часто приезжал в Литву, в том числе и в Палангу, которая описана в его стихах «Коньяк в графине цвета янтаря…» (осень 1967). Он предпочитал бывать там вне сезона — осенью, зимой или раннею весной. Из Паланги Бродский поехал в бывший Кенигсберг, надо полагать, тем же путем, что и Карамзин, — через Клайпеду и Тильзит (переименованный в Советск)[50]. Об этой поездке написано лишь одно стихотворение. Его следует воспринимать в контексте частых бесед, которые с поэтом вели его литовские друзья (чем объясняется и посвящение). Помню, что Бродский показывал мне текст, предлагая угадать, что имеется в виду под «пророчествами реки», «Вода напоминает о законе Архимеда», — сказал я. «И это тоже, — ответил Бродский. — Но главное — что отражение в реке дробит замок на куски».

Рассмотрим три стихотворения «кенигсбергского цикла» несколько подробнее, не в хронологическом порядке, а в порядке возрастающей сложности.

«Отрывок», как уже сказано, — ироническая, едва ли не юмористическая зарисовка жизни в главной западной базе Балтийского флота, где жил в гостинице тогдашний корреспондент «Костра». В 1972 году Бродский датировал ее «Пиллау, 1963», что относится не к месту и времени написания, а к описанной ситуации.

Стихи кажутся непритязательными как на формальном, так и на содержательном уровне. Это шесть одинаковых четверостиший трехстопного амфибрахия с парными женскими рифмами. Метрическая и ритмическая монотонность подчеркивается одинаковостью зачинов (первый стопораздел обычно совпадает со словоразделом) и внутренней рифмой в третьей строке: где боком в канале глубоком. Похоже, стихи подражают ритму незамысловатого танца в матросском клубе. Четверостишия обычно замкнуты, лишь первая и вторая строфы сливаются в единую фразу. Но «Отрывок» явственно распадается на три равные части (совершенно так же, как каждая строчка распадается на три стопы). В первой части (I—2-я строфы) описан приезжий в гостиничном ресторане, пьющий вино и наблюдающий за окрестным военным пейзажем. Во второй части (3—4-я строфы) пространство несколько расширяется, вместо единого кадра «стол и вид из окна» появляется несколько сменяющихся сцен, завершенных картиной маяка, в который герой, увы, не может проникнуть. Этот «режимный» маяк близ гостиницы, видимо, произвел в Балтийске на поэта наибольшее впечатление: он упомянут в завершающей фразе репортажа «Победители без медалей», а в стихотворении занимает место геометрического центра (12-я строка). В третьей части (5—6-я строфы) пространство окончательно размыкается и становится пространством карты, где присутствует и Пруссия, и Петербург (в эпитете балтических, относящемся к петербургским болотам, кстати, как бы заключено советизированное имя города — Балтийск). С другой стороны, речь идет и о внутреннем пространстве «приспущенных век» (ср. ранее о пространстве тела: до боли в затылке). Появляется временная перспектива — мы узнаём о прошлом героя и о психологической коллизии, которая вначале была дана лишь намеком («и совесть свою от укора / спасая бутылкой кагора»).

В стихотворении нет ни слова о руинах, о судьбе Кенигсберга и окружающей его страны. «Кенигсбергский код» представлен лишь словами ганзейской и восточную Пруссию, которые преподносятся от имени «я». По-видимому, герой — единственный, кто в этой местности помнит о довоенной истории. Окружающий мир беспамятен: существует лишь «вечное настоящее» советского гарнизонного городка, его плоский и пошлый быт. Кстати говоря, этот быт не слишком отличается от быта российского гарнизона в Кенигсберге в годы Семилетней войны, описанного Болотовым: кружка в трактире, увеселительные места с танцами и случайными знакомствами (сюда же относятся характерные мотивы контрабанды и наркотиков в 5-й строфе). Рассказ ведется в непринужденном, полушутливом тоне — впрочем, как это обычно у Бродского, с подчеркнуто литературными и канцелярскими оборотами (ср. также архаическое ударение в слове музыка). Описание не лишено оттенка своеобразной симпатии к описанному миру, в который герой, казалось бы, полностью погружен. Все же он отличен от своего окружения как носитель памяти — исторической и личной; а память для Бродского (равно как для Карамзина и Канта) неизбежно сопряжена с совестью. Под конец иронический этюд превращается в признание в любви. Любопытна, кстати, перекличка «Отрывка» со стихотворением «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером…», написанным четверть века спустя, в 1989 году: та же тема (воспоминание о возлюбленной вдали от нее, в чужом городе на морском берегу) во втором стихотворении дана в противоположной тональности, мотив как бы завершил свой круг.

Таким образом, «Отрывок» связан с основными линиями творчества Бродского, равно как и с традицией «кенигсбергского текста». Все же на фоне двух других калининградских стихотворений он кажется несерьезной разминкой. «Einem alten Architekten in Rom» и «Открытка из города К.» развивают кардинальные темы «кенигсбергского текста» в ином, трагическом ключе.

В «Открытке из города К.» название города дается лишь криптонимом. Как заметил Лев Лосев в не опубликованных пока примечаниях к Бродскому, здесь присутствует литературная игра: имена «Кенигсберг» и «Калининград» начинаются с той же буквы[51], а кроме того, в начале «Серапионовых братьев» Гофман (второй после Канта знаменитый уроженец Кенигсберга) обозначает столицу Пруссии тем же инициалом: «[И]зучают в университете К. философию Канта…» Можно предложить и дополнительное толкование: Кенигсберг, превращенный в руины, лишился примет, стал анонимным, оказался сведенным к одной-единственной букве. Смысл стихотворения можно определить краткой формулой «Это — казненный город» (слова Ахматовой, сказанные, впрочем, не о Кенигсберге, а о другом европейском городе, в сталинские времена присоединенном к СССР, — о Выборге).

С формальной точки зрения стихотворение можно описать как сонет, но сонет в специфическом понимании, нередком у Бродского: это четырнадцать незарифмованных строк, сохраняющих внутреннее единство и принципы развития темы, характерные для классического сонета. Отказываясь от рифм, Бродский нарушает обычные правила сонетной формы и многочисленными другими приемами. Так, на границах катренов и терцетов нет ни пробелов, ни точек. В первом катрене отменено «сонетное» чередование клаузул — за женским окончанием строки следует мужское, затем два женских (кислорода — Архимед — закону — пространство); впрочем, в дальнейшем оно строго сохранено, что еще более подчеркивает изначальное нарушение. В пятой и десятой строках введена «лесенка», и это дополнительно скрадывает сонетную структуру: по графическому оформлению стихи делятся как бы не на четыре, а на три приблизительно равные части. Наконец, последняя строка намеренно сокращена (четырехстопный ямб взамен пятистопного создает эффект перебоя, обрыва — тем самым кода сонета становится особенно ощутимой, «ударной»).

При этом распределение смысловых мотивов по строфам и строкам следует правилам сонетной формы, хотя и с некоторыми сдвигами. Первые четыре строки (и начало пятой) развивают мотив развалин; следующие четыре — мотив отражения, дробления в воде (начиная со слова вода в пятой строке, выделенного графически, а также своим положением в конце строки и начале фразы). Противоположность камня и воды создает характерную для сонета антитезу катренов. С девятой строки две темы сталкиваются в теме времени (заданной уже во второй строке): с быстротекущим временем сопряжены как бегущая вода, так и распадающийся камень. Наконец, с двенадцатой строки является мотив ветра — еще одной стихии, которая метафорически описана как человек: поэт разрешает тему сонета, ввода человеческое, психологическое измерение в его коду (время, энтропия побеждены, когда они осознаны и запечатлены в словах, — даже если это, по всей видимости, иллюзорная победа).

Тематически стихи отсылают к топосу, особенно популярному в поэзии ренессанса и барокко (когда его, кстати, обычно развивали именно в сонетной форме). Хорошо известны «эпитафии Риму», первую из которых написал, по-видимому, Ианус Виталис в XVI веке: ему подражали Дю Белле во Франции, Спенсер в Англии, Кеведо в Испании, Семп-Шажинь- ский в Польше и другие[52]. Разрушенные строения «вечного города» в этих эпитафиях противопоставлены водам Тибра: парадокс, имеющий и теологическое измерение, заключается в том, что сохраняется именно текучее и ненадежное на вид, а бренным оказывается мощное, сверхматериальное. В «Открытке из города К.» роль Рима играет Кенигсберг: здесь, как и в следующем разбираемом нами стихотворении (где Рим присутствует уже в названии), можно усмотреть ранние подступы к римской теме, столь важной для зрелого Бродского. При этом Тибр и Колизей заменены инвариантными элементами «кенигсбергского текста» — Прегелем и дворцом курфюрста, сиречь прусского короля.

Разумеется, Бродский вводит в старинный жанр и собственные мотивы. Таков характерный наукообразный пассаж о «новейшем Архимеде» (законодатель физики Архимед, возможно, соотносится с законодателем метафизики Кантом). Суждение о пространстве, которым вытесняется помещенное в него тело здания, отсылает к постоянной у Бродского оппозиции между «временным» Западом и вытесняющим его пространственным Востоком[53]. Здесь просматривается еще одна метонимия: Кенигсберг повторяет судьбу не только Рима, но в определенной степени и родного Бродскому Петербурга, который для него (как для Пушкина, Андрея Белого, Анненского или Мандельштама) также есть включение Запада в ненадежное пространство Востока — включение, которое вечно находится под угрозой географии. Другой новый мотив возникает в концовке вещи. Стихия воздуха вводится в текст с первой строки («Развалины есть праздник кислорода j и времени»). Но к концу стихотворения она претерпевает характерную трансформацию: вместо нейтрального химического термина (кстати, кислород присутствует не только в воздухе, но и в воде, и в камнях) перед нами поэтическое слово ветер. Оно подчеркнуто различными способами, в том числе ономатопеей («…среди развалин бродит, вороша / листву запрошлогоднюю») и полноударностью строки 13. Ветер, как мы уже говорили, очеловечен: Бродский здесь отсылает сразу к двум библейским подтекстам — Екклесиасту («возвращается ветер на круги своя») и евангельской притче о блудном сыне. Стихи завершаются острым ироническим ходом: речь идет о словах, о человеческой коммуникации, о той же памяти, которая обессмыслена в мире развалин, приравнена к мертвой листве.

Особый эффект «Открытки из города К.» достигается и многими другими приемами. Так, неназванное имя города, по- видимому, зашифровано на анаграмматическом уровне: звуки к, н, г, з (ассимилированное по звонкости с), б, р повторяются в многоразличных сочетаниях на протяжении всего стихотворения, начиная с первой строфы. Срединную часть текста занимает описание воды, «дробящей» руины: при этом слова развалины… развалин расположены почти симметрично по отношению к слову вода (айкон отражения), а «лесенка» создает и графический айкон, «дробя» пятую и десятую строки. Вряд ли будет преувеличением утверждать, что «Открытка из города К.» — одно из самых совершенных стихотворений Бродского (и не только его раннего периода).

Наконец «Einem alten Architekten in Rom» — наиболее обширное (114 строк) произведение Бродского на кенигсбергс- кую тему (в дружеском кругу оно называлось просто «Кенигсберг»). Описание странствия призрачного путешественника в коляске среди руин и теней, его философских размышлений о смерти и строении души наиболее очевидным образом отсылает к предшествующим образцам «кенигсбергского текста» русской литературы, прежде всего к Карамзину. Однако, как известно, оно имеет и другой подтекст — знаменитые стихи Уоллеса Стивенса «То an Old Philosopher in Rome», что следует уже из названия. Остановимся вначале на этом подтексте.

«То an Old Philosopher in Rome»[54] считается едва ли не высшим достижением американского поэта, которого Бродский любил и усиленно читал в начале 60-х годов. Стихи посвящены мыслителю Джорджу Сантаяне (1866–1952) и написаны за несколько месяцев до его кончины в Риме, в католическом монастыре. В молодости Стивене был хорошо знаком с Сан- таяной, посещал его дом в Гарварде и читал ему свои стихотворения (Сантаяна и сам писал стихи, но бросил их ради философии). Жанр произведения двойствен: это одновременно элегия, прощание с уходящим учителем и панегирик ему. Двойствен, амбивалентен и его смысл. Сантаяна был (скептическим) верующим, Стивене, как обычно считают, — агностиком: в стихах возникает неразрешенное противоречие между двумя концепциями бессмертия — религиозной (загробная жизнь) и арелигиозной (бессмертие как включенность в традицию, в хор «торжественных имен», слияние духа с вещественным миром)[55].

Вся вещь построена на многочисленных оппозициях и параллелях плотского и духовного, которые сливаются в заключительных строках. В свой последний час Сантаяна видит из окна религиозную процессию: ее участники уменьшаются и превращаются в небесные видения, хоругви — в крылья, бормотание разносчика газет — в отзвуки иного мира, запах лекарств — в нездешний аромат — словом, бедные детали человеческого бытия приобретают иное измерение, хаос становится осмысленным космосом. Сам философ, «тень формы в беспорядке постели и книг», оказывается на стыке двух миров, между «крайней точкой известного» и «крайней точкой неизвестного», дольним и горним Римом. Огонь свечи у его одра стремится стать «частью того, чьим символом предстает огонь» — т. е. трансцендентного мира, который, однако, определяется лишь как «небесное возможное» (celestial possible). До конца остается не проясненным, существует ли этот мир только в воображении и мысли умирающего Сантаяны, «исследователя структур» (an inquisitor of structures), или не зависит от чьего бы то ни было воображения и мысли. Критики прочитывают стихотворение либо как манифест чистого эстетизма (единственный Бог есть философ и художник, осмысляющий хаотическое начало), либо как христианское размышление, хотя и не связанное с определенной догматикой.

Бродский, несомненно, учился у Стивенса (как и у других англоязычных поэтов) искусству медитации, в которой стих, уснащенный запутанными синтаксическими построениями и переносами, превращается почти в философскую прозу. Стихотворение о Кенигсберге в определенной мере есть ответ на стихотворение «То an Old Philosopher in Rome», подхватывает некоторые содержательные и формальные его элементы. Но связь обеих вещей далеко не проста. Говоря о формальном каркасе, следует заметить, что стихи Стивенса представляют собой шестнадцать нерифмованных пятистиший, написанных ямбическим шекспировским стихом (впрочем, в них попадаются повторы в конце строк и случайные рифмы), а стихи Бродского состоят из пятнадцати рифмованных строф — в основном восьмистиший пятистопного ямба (временами вкраплены шестистишия, четырехстопные строчки или меняется порядок рифм). Поиск прямых цитат почти не дает результатов: они обнаруживаются разве что на уровне отдельных слов и образов, таких, как руины (the afflatus of ruin у Стивенса), птицы (bird-nest arches у Стивенса) или, что любопытно, структура (structures у Стивенса). В целом Бродский вполне самостоятелен. Совпадает лишь общая тема: парадоксальное соотнесение материи и духа на пороге смерти, неразрешимая противоположность трансцендентного — имманентного. Кстати говоря, нетрудно заметить связь этой темы с кантианством.

Само название стихотворения Стивенса сложным образом трансформировано. Во-первых, оно дано на другом языке, чем основной текст вещи; во-вторых, английский заменен немецким, в-третьих, философ превращен в архитектора. Можно полагать, что здесь мы имеем дело не только с намеком на разрушенную, невосстановимую архитектуру Кенигсберга (как полагает Лев Лосев). Название вещи Бродского построено на нескольких метонимических сдвигах. Немецкий язык в нем есть метонимия английского (и русского); Рим — метонимия Кенигсберга; точно так же «старый архитектор», скорее всего, есть метонимия «старого философа», в данном случае Канта, «маленького, худенького старичка, отменно белого и нежного», как описал его Карамзин. Одна из итоговых глав «Критики чистого разума» называется «Архитектоника чистого разума», да и вообще философов, исследователей (и творцов) структур сознания и души, издавна принято сопоставлять с архитекторами. Кант у Бродского — как и Сантаяна у Стивенса — не назван: впрочем, указывалось, что его имя, равно как имена Гофмана и Клейста, в стихотворении анаграммировано[56] (оно также упоминалось в отброшенном фрагменте «Трамвай бежит, и горделивый лев…»[57]). Но призрачная прогулка по руинам Кенигсберга — это, видимо, прогулка с Кантом, беседа с его тенью, продолжающая давнюю беседу Карамзина.

Стихотворение в определенной мере строится циклическим образом. В двух первых его строфах описана поездка в коляске под дождем, напоминающая о прежней поездке «русского путешественника»; в двух последних строфах она завершается — коляска, распадаясь на ходу, выезжает из города к морю (в сторону Эльбинга?), и морской пейзаж постепенно теряет сходство с пейзажем развалин — «благая весть» природы торжествует над распадом синтаксиса и истории. Строфы III–VIII подробно изображают блуждание в руинах. За коляской появляется трамвай, в оконной раме которого, словно в зеркале, отражаются обломки архитектуры, заросшие травой: образ его двоится — возможно, он реален (трамваи по-прежнему ходят по рельсам, проложенным в Кенигсберге еще до войны), возможно, тоже призрачен, как «заблудившийся трамвай» у Гумилева. Мертвый город описывается в деталях. Упомянуты обычные элементы «кенигсбергского текста» (холмы, река, парк, собор и т. д.), но Кенигсберг приобретает ощутимое сходство с Римом: это достигается, в частности, отсылками к античной мифологии — кстати, возница коляски подспудно ассоциируется с Хароном. Инициация в Европу оказывается инициацией в руины: Рим здесь играет свою обычную роль как символ неумолимой смены времен, воплощение древней культуры, разрушенной варварским нашествием. Некоторые «римские» детали окрашиваются в иронический цвет: городская урна для мусора оказывается античной урной, добычей археолога (это место отмечено торжественной звукописью: «Сумрак. Тянет пар с реки. / Вкруг урны пляшут на ветру окурки»), калининградская коза напоминает тех коз, которые после разрушения Рима паслись на форуме, даже бюст Суворова, стоявший у развалин кенигсбергского замка до конца 60-х годов, может показаться, скажем, бюстом Тиберия. Собор, где Карамзин, подобно Улиссу, вызывал тени «из мрачных жилищ смерти», превратился во что-то вроде лесопильни, но теней кругом по-прежнему «битком набито». Строфы XII–XIII уравновешивают пространное описание города. Как у Уоллеса Стивенса, материальное и духовное, а также неживое и живое у Бродского претерпевают амбивалентные метаморфозы, переливаются друг в друга, взаимозаменяемы. Если во второй строфе металлические рыбки на перилах моста казались живыми, заброшенными снизу взрывной волной, то здесь предметы превращаются в слова, а Кенигсберг (уже впрямую отождествленный с Римом) — в певчую птицу. Ее бессмысленное, но живое чириканье, по сути дела — единственный возможный ответ на катастрофу (прием, почти в то же время употребленный Бродским в замечательном стихотворении «Прощальная ода», январь 1964). Все видимое становится звуком, архитектурные обломки — обломками фраз; скворец, как и деревья во второй строфе, говорит по-немецки: ich liebe dich, Ich sterbe. Герой стихотворения сам отождествляется с птицей: его «птичья» поза, кстати, напоминает силуэты немецких романтических рисунков, даже известный карикатурный силуэт Канта, изображенный Путтрихом. Но пропадает и силуэт — остается лишь существование в его пугающей анонимности. «Отсутствие всего возвращается как присутствие: как место, где все потеряло основу, как густота атмосферы, как полнота пустоты или бор- мот тишины. После этого, уничтожения вещей и существ остается безличное «поле сил» существования. Нечто, что не есть ни субъект, ни субстантив. Когда ничего больше нет, налицо сам факт существования. И оно анонимно: нет никого и ничего, что принимало бы это существование на себя. Оно безлично, как выражения «дождит» или «жарко»» (Э. Левинас)[58].

В центре вещи, среди этих описательных строф, помещено философское отступление (строфы IX–XI). Речь идет о том, что «живой плоти», в отличие от призрака, надлежит преодолеть безнадежную безличность руин и найти «другую структуру» души. Здесь Бродский перекликается и с Кантом, и со Стивенсом, который, как мы помним, определил Сантаяну как inquisitor of structures. Раз «нет никакой соразмерности между радостями и горестями, между наслаждением и страданием», следует полагать некое начало, «где узлу надобно развязаться». Этим началом для Бродского, как и для многих поэтов-пост- катастрофистов, оказывается любовь, которая, согласно «Песни Песней», «сильна как смерть» («Спасти сердца и стены в век атомный… / возможно, лишь скрепив их той же силой / и связью той, какой грозит им смерть»). Но любовь — и личная, и всеобщая — воплощается в отсутствии, в исчезновении, в разлуке: «…небосвод разлук / несокрушимей потолков убежищ».

Есть ли это залог бессмертия в трансцендентном мире или только в мире воображения, мысли и памяти, нам, видимо, знать не дано. Море, словами о котором завершаются стихи, может оказаться благою вестью или попросту равнодушной природой. Как говорил Кант Карамзину, здесь «разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме и творить несобытное».

Михаил Лотман (Эстония) «НА СМЕРТЬ ЖУКОВА» (1974)

Одна из основных тем Бродского — пересечение границ: государственных и иных. В числе этих иных — граница смерти. В предлагаемой статье мы рассмотрим одно из его многочисленных стихотворений, посвященных пересечению этой границы.

Стихотворения «На смерть…» [59] [60]занимают особое и чрезвычайно важное место в наследии Бродского. Конечно, в первую очередь, в соответствии с традицией, дело идет о смерти поэта (особый интерес в этом смысле представляет стихотворение «На столетие Анны Ахматовой» — формально оно посвящено годовщине рождения, содержательно же это типичное для Бродского стихотворение «на смерть»), но дело к этому не сводится. Бродский посвящает стихотворения смертям родных, друзей и любовниц, некоторые из них названы прямо, другие обозначены инициалами или не названы вовсе: так, стихотворение «Памяти Н.Н.» начинается словами: «Я позабыл тебя», а «На смерть друга»[61] — обращением: «Имяреку, тебе». Создается даже впечатление, что Бродского более интересует сама смерть, нежели тот, кто умер. В этом контексте показательны такие стихотворения, как «Похороны Бобо», «Осенний крик ястреба» и особенно «Бабочка» и «Муха». Незначительность — как будто бы — умершего подчеркивает значимость самой смерти. Свой разбор «Новогоднего» Марины Цветаевой Бродский считает (в 1981 году) необходимым предварить следующим рассуждением: «Всякое стихотворение «На смерть…», как правило, служит для автора не только средством выразить свои ощущения в связи с утратой, но и поводом для рассуждений более общего порядка о феномене смерти как таковом. Оплакивая потерю (любимого существа, национального героя, друга и властителя дум), автор зачастую оплакивает — прямым, косвенным, иногда бессознательным образом — самого себя, ибо трагедийная интонация всегда автобиографична. Иными словами, в любом, стихотворении «На смерть» есть элемент автопортрета. <…> Возможно, единственным недостатком этих во всех отношениях естественных и уважения достойных чувств является тот факт, что мы узнаем больше об авторе и его отношении к возможной собственной смерти, нежели о том, что действительно произошло с другим лицом. С другой стороны, стихотворение — не репортаж, и зачастую сама трагическая музыка стихотворения сообщает нам о происходящем более подробно, чем детальное описание. Тем не менее трудно, подчас просто неловко бороться с ощущением, что пишущий находится к своему объекту в положении зрителя на сцене и что для него больше значения имеет его собственная реакция (слезы, не аплодисменты), нежели ужас происходящего; что, в лучшем случае, он просто находится в первом ряду партера» (IV; 78–79).

Хотя сказано это тоном, предполагающим, что к самому говорящему это никакого отношения не имеет, анализируемый нами текст начинается именно с фиксации позиции субъекта речи по отношению к предмету его изображения. В точном соответствии с приведенным пассажем субъект речи является именно зрителем: стихотворение начинается с демонстративного «Вижу…», которое анафорически повторяется в 5-м стихе[62]. Текст — во всяком случае, его начало — и строится по принципу репортажа: говорю то, что непосредственно вижу. Однако располагается этот зритель отнюдь не на сцене и даже не в первом ряду партера: расстояние между ним и наблюдаемым им действом определяется различием между, так сказать, разрешающей способностью зрения и слуха — «я» текста находится достаточно близко, чтобы все и в деталях видеть, но недостаточно близко, чтобы что-нибудь услышать: с одной стороны, вижу, с другой же стороны, ветер сюда не доносит мне звуков. Таким образом, «я» оказывается именно и лишь зрителем, свидетелем (в прямом, этимологическом смысле слова). Увеличение расстояния между субъектом и объектом речи связано не с отдалением субъекта со сцены в партер или даже на галерку, но, напротив, с удалением объекта.

Далее, характер изображения заставляет предположить, что свидетель этот находится не в общей толпе зрителей, не на одной плоскости с похоронной процессией, но определенным образом возвышается над нею (например, наблюдает из окна или с балкона, если продолжить образный ряд самого Бродского). Зная, где и как проходили похороны Жукова, можно было бы — хотя бы в качестве интеллектуального упражнения — задаться вопросом, где же физически могла бы располагаться позиция субъекта речи. Теперь, однако, следует наконец вспомнить, что сам Бродский в 1974 году, когда умер Жуков и когда было написано это стихотворение, в отличие от своего лирического alter ego, не только не слышал, но никак не мог и видеть похорон Жукова[63]. Речь, таким образом, может идти лишь о ментальном присутствии лирического субъекта, отнюдь не тождественного самому поэту.

«На смерть Жукова» как в тематическом, так и стилистическом отношении выделяется из общего ряда стихотворений «на смерть». Речь в нем идет о смерти человека, Бродскому не близкого (биографически, социально, психологически, эмоционально), но во всех отношениях далекого. Эта отдаленность (хочется употребить здесь ломоносовское словечко «далековатость») и — шире — несоответствие вообще и становятся одним из основных мотивов разбираемого текста.

Присутствующее отсутствие автора — отнюдь не единственное несоответствие в разбираемом тексте. Он весь пронизан несоразмерностями и несуразностями, начиная с синтаксических и стилистических и кончая тем, что, несмотря на то что имен и фамилий значительно больше, чем это обычно у Бродского бывает, персонаж, чье отсутствующее присутствие играет, как представляется, чрезвычайно важную роль в семантической структуре текста, оказывается неназванным вовсе. Речь идет о Суворове.

Уже с первых слов стихотворение как бы задает читателю загадку, и если по ходу развертывания текста она оказывается нерешенной, то последнее слово содержит если и не прямой ответ, то, во всяком случае, решающую подсказку. Стихотворный размер, употребленный здесь Бродским, более ни разу в его наследии не встречающийся и весьма редкий в метрическом репертуаре русской поэзии вообще, вызывает у компетентного читателя совершенно однбзначные ассоциации: «Снигирь» Г.Р. Державина — оду (так жанр этого стихотворения был, вопреки несоответствию формальных признаков, определен самим автором), посвященную смерти Суворова.

Приведем и этот текст:

Метрическую основу «Снигиря» составляет цезурованный 4-стопный дактиль с усечением предцезурного слога (Д4цу1): —UU — U|—UU — (U), или иначе Д2Ж + Д2Ж/М, под эту схему подпадают 19 стихов, еще 4 стиха содержат модификацию со смещенной цезурой: —UU—|U — UU — (U) (т. е. Д2М + Ам2); один стих — «чистый» Д4, однако цезура после 5-го слога заставляет и его воспринимать как Д2М + Ам2. По сравнению с Державиным Бродский упрощает метрическую структуру, сводя ее лишь к двум вариантам, зато распределенным в более равных пропорциях: на Д4цу1 приходится 17 стихов из 30, на Д4 — 13 стихов. Распределение их по строфам неравномерно: в I и II строфах по два стиха Д4, в III — лишь один, в то время как в IV и V строфах — по четыре. Таким образом, с точки зрения метрической структуры стихотворение делится на две части: строфы I, II и III и строфы IV и V.

Ритмическая структура стихотворения Бродского принципиальным образом отличается от державинской: у последнего мы не встретим ни одного пропуска схемного ударения, зато сравнительно много ударений сверхсхемных, большинство из которых сконцентрировано в первом межиктном интервале начальных стихов строфы (кто теперь вождь наш, кто перед ратью, быть везде первым, нет теперь мужа, полно петь пес- ню, томный вой лир, нет уже с нами), в то время как Бродский избегает сверхсхемных ударений и пропускает схемные (преимущественно — в соответствии с традицией русского дактиля — на первом, но однажды и на третьем, т. е. первом послецезурном, икте). «Тяжелый», дисгармоничный державинс- кий ритм Бродским существенным образом «облегчен».

Характерные различия наблюдаются и в распределении словоразделов:

1 мужских женских дактилических
Бродский 17.6% 57.7 % 24.7 %
Державин 27.8 % 58.3% 13.9%

В то время как показатель женских словоразделов у обоих авторов совпадает, у Державина мужские словоразделы решительным образом преобладают над дактилическими, у Бродского же, напротив, дактилических существенно больше, нежели мужских. Державин строит свой текст на контрасте мужских и женских словоразделов, дактилические же — за одним исключением — допускаются лишь в начальных словах стиха. При этом в I и особенно в IV строфах решительно доминируют женские словоразделы (ср. начальное двустишие, состоящее только из них), в то время как во II и III строфах они уравновешиваются мужскими. Преобладание дактилических словоразделов имеет функцию, аналогичную пропускам схемных ударений: они облегчают стих.

Следует отметить, что Бродский, проявлявший вообще исключительную чуткость к структуре стиха (что не мешало ему, однако, в своих эссе ошибаться даже в названиях размеров), уделял специальное внимание стихоразделам, цезурам и словоразделам вообще. Так, в посвященном опять-таки Цветаевой эссе «Поэт и проза» читаем: «В конечном счете, каждый литератор стремится к одному и тому же: настигнуть и удержать утраченное или текущее Время. У поэта для этого есть цезура, безударные стопы, дактилические окончания…»[64]

Для нас здесь не важно, насколько универсальным является заявленный принцип, не приходится, однако, сомневаться в адекватности его поэтической практике самого Бродского. Время является также одним из центральных персонажей разбираемого стихотворения, хотя, как и в случае с Суворовым, оно прямо ни разу не называется.

Строфическое строение «На смерть Жукова» по сравнению со «Снигирем» существенным образом упрощено. У Державина все стихотворение представляет собой единую цепную структуру: AbAbCd EfEfCd GhGhld JkJkld (6-стишия попарно объединяются рифмами заключительных двустиший, в то время как каждое из них завершается одинаковой рифмой; отметим, что в это время, названное МЛ. Гаспаровым «первым кризисом русской рифмы», лежат / побеждать / изнурять / воевать — вполне «законные» рифмы). Бродский сохраняет 6-стишия, но делает их с рифменной точки зрения замкнутыми, при этом рифменная схема первого 6-стишия (АЬАЬЬА) несколько отличается от последующих (АЬАЬАЬ). Определенное значение имеет отличие и в длине самого текста: пятистрофное строение уже чисто механически выделяет третью — среднюю — строфу.

Особое положение III строфы проявляется и на уровне звуковой организации стиха, причем выделяется она как своим вокализмом, так и консонантизмом. С точки зрения ударного вокализма основной «сюжет» стихотворения составляет противопоставление компактных (А, О, Е) диффузным (И, У) и, особенно, противопоставление А (самого компактного звука) и У. Наиболее показательно в этом смысле распределение ударных гласных в рифмах: в I строфе все рифмы на У, во II — чередуются А и Е, в III — все рифмы на А, в IV — чередуются И и У и в V — снова Е и А. Хотя компактные преобладают над диффузными во всех строфах, абсолютный пик компактности приходится на III строфу, дающую соотношение компактных к диффузным — 7 к 1, в то время как в I строфе это соотношение всего лишь 1.4 к 1, во II — 6.3 к 1, в IV — всего лишь 1.1 к 1 и в V — 5 к 1. Не будь III строфы, мы имели бы правильное чередование диффузных и компактных строф.

С психофизиологической точки зрения диффузность и компактность являются очень значимыми параметрами русского вокализма. Согласно К.Ф. Тарановскому, они вызывают очень определенные синэстетические реакции: диффузность ассоциируется с неустойчивостью и неполнотой, в то время как компактность, напротив, вызывает ощущения устойчивости и полноты[65]. Если теперь с этой точки зрения обратиться к семантике стихотворения, то мы должны будем отметить, что Бродский идет здесь прямо наперекор звуковому символизму: III строфа — композиционный центр стихотворения и, вдобавок к этому, самая «устойчивая» фонически — в смысловом отношении оказывается самой неуравновешенной, настолько, что содержащееся в ней выражение полный провал приобретает оттенок иконичности — это именно то, что ощущает в этом месте читатель. Ощущение это поддерживается (правильнее, вероятно, было бы сказать «подталкивается») и синтаксисом: это единственная строфа, содержащая три enjambemenf-b и вопросительные конструкции (целых три); если в остальных строфах содержится по 2–3 фразы, то в III — целых шесть.

С точки зрения консанантизма обратим внимание только на один параметр — количество согласных (как заметил еще Б.О. Унбегаун, в силлаботоническом стихосложении, фиксирующем количество гласных в стихе, поэт волен лишь в выборе числа согласных). III строфа — самая консонантная, т. е., помимо прочего, «неблагозвучная»: если в среднем в стихе 15.1 согласных (а в V строфе даже 13.5), то в III строфе их 16.7[66].

С точки зрения грамматического строения наибольший интерес представляет распределение временных форм глагола. I строфа выдержана в настоящем времени; II строфа — в прошедшем, начиная с III строфы темпоральная целостность нарушается: 1–4 стихи продолжают прошедшее время предыдущей строфы, 5 и 6 резко переходят в будущее. IV строфа в этом смысле — зеркальное отражение III строфы, а V строфа — почти точная копия IV.

Время как грамматическая категория обычно бывает тесно связано с темпоральной семантикой текста, тем более у Бродского с его обостренным чувством Хроноса. Мы уже отметили «репортажное» начало стихотворения и связанные с ним трудности для интерпретатора — репортаж оказывается вымышленным[67]. Уместно задаться вопросом: какую функцию он выполняет? Очевидно, что дело здесь не в попытке придать описанию большую достоверность; думается, что дело в другом: репортаж обычно ведется о значительных (или представляющих значительный интерес — ср. спортивные репортажи) событиях, и автор таким образом настраивает читателя на торжественный, одический лад. Этой же цели служит и выбранный размер, однозначно ассоциирующийся с известной одой Державина[68]. Во II строфе в прошедшем времени дается при помощи сравнительных конструкций образ, так сказать, «давнопрошедшего» времени, иначе говоря — истории. Здесь примечательны два обстоятельства: во-первых, сама история здесь (еще) не упоминается и, во-вторых, не упоминается тот, сравнение с кем приходит в голову в первую очередь. Блеском маневра о Ганнибале/напоминавший… — самый знаменитый маневр Ганнибала был переход его через Альпы. Жуков через Альпы не переходил, но перешел тот русский полководец, для которого именно Ганнибал с детства был образцом батального искусства, — Суворов. Опять-таки суворовские ассоциации должны были возникнуть уже с первыми звуками «державинского» стиха. Начало III строфы продолжает повествование в прошедшем времени, но меняется модальность и интонация: совершается переход от повествования к риторическим вопросам-восклицаниям. Речь в этой строфе идет о том, что противоположно истории, — об эфемерных солдатских жизнях (они лишены не только индивидуальности, но даже самостоятельного существования, не только единственного числа, но и множественного: солдатская кровь приобретает значение самостоятельной субстанции — это уже не кровь солдат).

Наконец, в IV строфе появляется и образ самой истории, однако парадоксальным образом речь идет здесь не о прошлом, но о будущем (отметим, что смело входили в чужие столицы, / но возвращались в страхе в свою — это опять-таки в первую очередь о Суворове). В V строфе образ алчной Леты вызывает новые державинские ассоциации, на этот раз с его предсмертным стихотворением — одой «На тленность» (более известной по начальным словам «Река времен»).

Временная структура текста строится по принципу осевой (зеркальной) симметрии с будущим временем в центре: настоящее — прошедшее — будущее — прошедшее — настоящее. Это — принцип кольца: настоящее время последних стихов перекликается с настоящим временем стихов начальных. Но примечателен тематический контраст: демонстративной «визу- альности» начала противостоит столь же демонстративная «акустичность» его конца. Это еще одно кольцо — Бродский заканчивает тем, с чего Державин начал.

Несколько замечаний стилистического порядка «Снигирь», как это обычно у Державина, строится по принципу антитезы (Скиптры давая, зваться рабом… Жить для царей, себя изнурять и т. п.), переходящей порой чуть ли не в оксюморон (Северны громы в гробе лежат). Антитетичность пронизывает и стилистическую структуру текста: высокий («одический») стиль постоянно сталкивается с низким: с одной стороны, не полководец, а вождь и богатырь[69], не армия, даже не войско, но рать, не реальная шпага, но поэтический меч и т. п., с другой же стороны — кляча, сухари, солома… — все это не нейтральный, но нарочито низкий стиль. Особенно же сильный эффект дает столкновение стилей: Кто перед ратью будет, пылая, / Ездить на кляче, есть сухари[70]. Разностильность стихотворения Бродского не меньшая: тут и архаизмы (причем не только лексические, но и грамматические), и канцеляризмы, и разговорная речь; возвышенная риторика соседствует с говорком, и все это, в отличие от Державина, ни в какую систему не складывается, — кажется, что поэт ставит в строку первое ему попавшееся слово, вообще не заботясь о стилистическом регистре. Это не совсем так. Во-первых, для Бродского важен диапазон стилей; во-вторых, сам стилистический беспорядок (равно как и

беспорядок жизненный, ср. хотя бы: Помнишь свалку вещей… — именно свалка достойна памяти, в отличие от великих дел и слов о них, которые поглотит алчная Лета).

Говоря о собственно семантической структуре текста, мы будем различать в ней два уровня: пропозициональный (уровень утверждений), образуемый словами, объединяемыми в предложения, и семный — уровень семантических составляющих, образуемый корреспонденцией более мелких, чем слово, компонентов смысла[71]. Уровни эти тесно между собой связаны. В самом деле, слова, составляющие утверждения, являются, в свою очередь, комбинациями сем. Тем не менее связь эта совсем не автоматическая, и в поэзии особенно нередки случаи, когда эти структуры вступают между собой в противоречие.

Бродский интересен как раз тем, что, в отличие от обычных представлений о поэзии вообще и лирической поэзии в особенности, он является поэтом повышенной — если так можно выразиться — пропозициональное™. Не суггестивность словесных образов, но цепь риторически развитых и логически скрепленных утверждений и составляет, на первый взгляд, семантическую основу его стихов. Тем более поучительно посмотреть, что же творится у него на «долексическом» уровне.

Стихотворение посвящено смерти, говоря словами Бродского, «национального героя» (сомнительно, подходит ли Жуков также под категорию «властителя дум»). По законам жанра, которым следует, в частности, и Державин, стихотворение должно быть посвящено величию и смерти, сопутствовать этим темам может тема поэзии, тема слов о смерти. Поучительно проследить, как эти установки реализуются в разбираемом стихотворении.

Смерть обычно (а в европейской культурной традиции особенно) подразумевает противопоставленность ее жизни. Оппозиция «живое / неживое» тесно коррелирует с оппозицией «статика / динамика». Первое же существительное анализируемого стихотворения — колонны — задает широкий спектр интересующих нас мотивов. Первое, основное его значение вводит архитектурные коннотации, причем, учитывая контекст творчества поэта, можно утверждать, что дело идет о специфической имперской архитектуре. Для читателя, знакомого с советской церемониальной практикой, здесь актуализируется также топика Колонного зала Дома союзов. Поскольку, однако, это значение здесь как будто не подходит, приходится обратиться к следующему: колонна обозначает также особый вид построения войска, в российскую милитарную практику введенный Румянцевым (так начинает намечаться мотив XVTII века). Наконец, колоннами в расширительном смысле стали называть построение подобным образом любого значительного скопления народа. Хотя очевидно, что именно это последнее значение и является искомым, первые два также не могут быть отброшены: они вводят очень существенные для всего текста мотивы монументальности, статики и военного искусства. Далее эти темы продолжают «замершие внуки». Следует обратить внимание на очередное несоответствие: живое описывается как неподвижное и холодное (замершие ассоциируются с застывшими), в то время как мертвый Жуков активен (его не увозят, он уезжает сам), подвижен и пламенен. Более того, этимологически, да и чисто фонетически, слово «замершие» связано со смертью. Итак, уже первые образы стихотворения содержат несоответствие, чуть ли не противоречие между пропозициональной и семной структурами: если с точки зрения первой труп Жукова везут мимо построенных в колонны людей, то с точки зрения второй соотношение живого и неживого значительно сложнее — живое кодируется в терминах неживого и vice versa. В этом же контексте следует рассматривать и очень странный образ похорон: труп Жукова уезжает в смерть. Аналогичная несуразность содержится и в заключительной строфе, где в связи с Летой упоминается и рифмующаяся с ней лепта, однако не умерший вручает ее Харону в качестве платы за перевоз, но, напротив, получает ее от автора сам.

Из всех стихотворений Бродского «На смерть…» анализируемое отличается тем, что посвящается оно полководцу, т. е. человеку, для которого смерть — кровопролитие — является, так сказать, основной специальностью. И в этом отношении «На смерть Жукова» преподносит нам очередную неожиданность: речь в нем идет о пролитой крови исключительно своих солдат, гибель которых резко контрастирует с глухой и штатской кончиной отправившего их на убой. Так, в систему оппозиций, образующих семантические координаты текста, включается еще одна: «свое / чужое», — которая также реализуется отнюдь не тривиальным образом, свое оказывается более опасным, чем чужое. Хотя солдатская кровь и проливается в чужую землю, проливает ее не враг (т. е. чужой), а свой военачальник, для которого, в свою очередь, вход в чужую столицу представляет меньшую опасность, чем возвращение в свою. Семантический хаос Бродского не есть отсутствие структурообразующего начала, уже простых оппозиций у него больше, чем у антитетичного Державина: хаос Бродского не предшествует порядку, но есть его развалины (ср. тему развалин в его поэзии).

Таким образом, за обычной для Бродского бесстрастной логичностью повествования отчетливо проглядывает тот хаос, та бездна, которая одновременно и ужасала, и вдохновляла Паскаля, Кьеркегора, Достоевского, Ницше, Шестова, Камю… Все это вводит нас в своеобразный «имперский дискурс» Бродского и, далее, в саму имперскую образность Бродского, где все несуразно, разностильно, разновременно (ср., хотя бы, «Post aetatem nostram» или «Развивая Платона»). Несуразна и имперская жизнь, где разрушение опережает строительство, а основным законом является закон трения. Разрушенная целостность порождает разрушенный дискурс, не различающий тем, цитат, языков и стилей, держащийся на частичности, намеке… И реализуется этот дискурс естественнее всего в стихотворениях «На смерть…».

Джеральд Смит (Англия). «КОЛЫБЕЛЬНАЯ ТРЕСКОВОГО МЫСА» (1975)

Стихосложение и синтаксис

Колыбельная Трескового мыса (фрагмент)
XII
Дверь скрипит. На пороге стоит треска.
Просит пить, естественно, ради Бога.
Не отпустишь прохожего без куска.
И дорогу покажешь ему. Дорога
извивается. Рыба уходит прочь.
Но другая, точь-в-точь
как ушедшая, пробует дверь носком.
(Меж собой две рыбы, что два стакана.)
И всю ночь идут они косяком.
Но живущий около океана
знает, как спать, приглушив в ушах
мерный тресковый шаг.
Спи. Земля не кругла. Она
проста длинна: бугорки, лощины.
А длинней земли — океан: волна
набегает порой, как на лоб морщины,
на песок. А земли и волны длинней
лишь вереница дней.
И ночей. А дальше — туман густой:
рай, где есть ангелы, ад, где черти.
Но длинней стократ вереницы той
мысли о жизни и мысль о смерти.
Этой последней длинней в сто раз
мысль о Ничто; но глаз
вряд ли проникнет туда, и сам
закрывается, чтобы увидеть вещи.
Только так — во сне — и дано глазам
к вещи привыкнуть. И сны те вещи
или зловещи — смотря, кто спит.
И дверью треска скрипит.

1975 (Англия)

Поэма «Колыбельная Трескового мыса» (дальше — КТМ) была написана в 1975 году и включена в сборник, составленный Вл. Марамзиным и JT. Лосевым из стихов Бродского, сочиненных после изгнания в 1972 году[72]. Большое значение этого произведения в творческом развитии Бродского давно получило признание[73], но ему пока не уделяли должного внимания, особенно его стиховой форме; нет ни одной статьи, в которой бы подробно освещался этот аспект[74]. В настоящей статье мы сначала предлагаем систематический анализ формальной стороны поэмы, начиная со структурного уровня стихотворной строки. Затем рассмотрим отношения между данными, выявленными в процессе этого анализа, и синтаксисом произведения на уровне предложения. Нужный методологический подход был выработан нами несколько лет тому назад при изучении еще одного крупного произведения Бродского[75], на основе общепринятых квантитативных методов современного русского стиховедения[76].

Текст КТМ разделяется типографически на 12 частей, пронумерованных автором римскими цифрами. В каждой части по 5 строф из шести строк каждая[77]. Хотя эти строфы одинаковы по количеству строк, их рифмовка неодинакова. Уже без помощи подсчетов ясно, что строки в нечетных частях, как правило, длиннее, чем в четных. Длина и ударяемость строк в частях обоих типов меняются так, что при общем единообразии возникают непредсказуемые вариации. Более того, ударяемость этих строк не совместима ни с двухстопными, ни с трехстопными размерами стандартного метрического репертуара современной русской поэзии. Чтобы выяснить стихотворную структуру КТМ, перечисленные признаки будут подвержены количественному анализу.

Для начала было подсчитано количество слогов в каждой строке. При этом были оставлены без внимания безударные слоги после рифмующего гласного в конце строки, в то время как безударные слоги в начале строки включились в подсчет; эти признаки составят предмет особого изучения на более поздней стадии работы. Оказалось, что 360 строк, из которых состоит текст, слагаются в общей сложности из 3927 слогов.

Из этого следует, что среднее число слогов на каждую часть — 327,2; среднее число слогов на строфу — 65,4; среднее число слогов на строку — 10,9. Эти цифры дают некий знаменатель, на фоне которого можно оценить вариации на более низких уровнях структуры произведения.

Самым заметным элементом вариантности в КТМ, как уже было сказано, является разница между четными и нечетными отрезками по отношению к длине строки. С тем чтобы уточнить эту разницу, были проведены подсчеты для каждой из двух типов отрезка отдельно. Результаты даны в таблице 1.

По таблице видно, что действительно существует хорошо выделенная разница между четными и нечетными частями с точки зрения силлабического веса: нечетные части всюду имеют перевес примерно на 25 %.

Помимо этого, силлабический вес меняется на протяжении произведения, по-разному в разных частях. Силлабический вес нечетных частей уменьшается прогрессивно с начала до конца произведения, но с перебоем в части V, где налицо небольшой подъем. Четные же части уменьшаются в целом, но с двумя перебоями: между IV и VI, и опять между VI и VIII, где в обоих случаях происходит легкий подъем. Самая последняя часть, четный, на два слога тяжелее части IV. Но последняя нечетная часть (XI) все еще превышает первую четную (II) на целые 40 слогов. На уровне части, следовательно, Бродский устанавливает два типа ритма в произведении как целом: альтернирующий ритм с одной части до следующей и всеобъемлющий ритм облегчения с начала до конца. Это облегчение непрямолинейно в четных частях; здесь в конце появляется противоречивый момент, с целью, наверное, отметить конец произведения, но также, можно предположить, чтобы избежать той предсказуемости, которую, как известно, автор не чтил.

Возникает вопрос о том, почему Бродский захотел придать структуре произведения такой четко выраженный облик, и ответ нетрудно найти: различия между нечетными и четными частями призваны формально маркировать противопоставление в содержании этих двух главных составных частей. В этом отношении они различаются достаточно однозначно с начала вплоть до отрезка VIII, т. е. на протяжении двух третей текста. В нечетных отрезках Бродский со всей свойственной ему проницательностью описывает природные и человеческие черты названной в заглавии произведения местности, — Тресковой мыс на берегу штата Массачусетс. В четных же частях автор прежде всего оценивает свои мысли и ощущения о недавнем своем перемещении из старого дома, России, в новый дом, США, и уделяет больше внимания первому, чем второму. В нечетных частях его манера в общем описательна, конкретна и безлична, в то время как в четных частях он аналитичен, абстрактен и субъективен. В нечетных частях стоит жаркая душная погода, особенно когда подступает темная ночь; в четных же частях тоже часто темно, но широта более северная и температура низкая[78].

В качестве примера мы возьмем по одной строфе из каждой серии частей. В первой строфе части V преобладают имена нарицательные, что особенно характерно для нечетных строф. Здесь тоже можно оценить характерный синтаксис КТМ в целом: перед ядром главного предложения с переставленными глаголом и подлежащим размещаются причастный и деепричастный обороты, и вслед за ним идет еще один деепричастный оборот и придаточное предложение, заканчивающееся не в конце строфы, а в середине ее последней строки

В городках Новой Англии, точно вышедших из прибоя,
вдоль всего побережья, поблескивая рябою
чешуей черепицы и дранки, уснувшими косяками
стоят в темноте дома, угодивши в сеть
континента, который открыли сельдь
и треска. Ни треска, ни

[сельдь, однако же, тут не сподобились гордых статуй…]

В начальной строфе части VI синтаксис такой же сложный, но здесь существительные относятся не к предметам, а к понятиям:

Потому что поздно сказать «прощай»
и услышать что-либо в ответ, помимо
эха, звучащего как «на-чай»
времени и пространству, мнимо
величавым и возводящим в куб
все, что сорвется с губ,

[я пишу эти строки, стремясь рукой…]

На основании этих двух примеров можно предположить, что вышеупомянутая средняя длина строки в двух сериях частей (12,4 слогов в нечетных, 9,4 в четных) прикрывает определенные вариации между шестью индивидуальными строками, из которых составляется каждая строфа. В таблице 2 показана средняя длина строк по порядку в строфе:

Таблица 2. Средняя длина строк в строфах двух серий

№ строки Средняя длина (нечетные части) Средняя длина (четные части)
1 15,4 10,3
2 14,0 10,2
3 14,1 10,2
4 12,8 9,8
5 11,8 9,4
6 6,7 6,3

Можно заключить, что средняя длина строки (без клаузул, как уже было сказано) в двух сериях меняется, зато последовательно и целесообразно, по образцу прогрессивного убавления. Таким образом, вариации в длине строк в строфе выражают на более низком структурном уровне тот самый ритм, который наблюдается в силлабическом весе частей на протяжении произведения как целого. В 2-й и 3-й строках между тем происходит небольшой перебой, поскольку в нечетных частях 3-я строка чуть длиннее 2-й строки, а в четных частях 2-я и 3-я строки равны, притом короче 1-й строки меньше чем на один слог. В обеих сериях наблюдается крутое снижение с 5-й строки на 6-ю, последняя строка везде явным образом самая короткая в строфе, притом равная в четных и нечетных частях. Соответственно в двух сериях масштаб уменьшения варьируется на протяжении строфы по-разному: в нечетных первая строка длиннее последней почти на 9 слогов, в то время как в четных разница не больше 4 слогов. Перечисленные перебои не вредят ясности основополагающего облика строфы. Конечно, в тексте КТМ как целом можно найти достаточно много явно аномальных строк; реальная длина строки достигает 20 слогов на одном конце диапазона и 4 слогов на другом[79].

На 1444 из 3927 слогов текста КТМ падает ударение: это дает в среднем 120,3 на часть, 24,1 — на строфу, 4,0— на строку. Соотношение ударных и безударных 1:2,7, т. е. близко к соответствующему соотношению в нейтральной, метрически не урегулируемой, русской прозе и меньше, чем в двухстопных размерах[80]. Естественно ожидать, что ударяемость на часть, на строфу и на строку будет меняться в соответствии с количеством слогов в этих подразделениях, и это ожидание оправдывается на самом деле. В нечетной серии 770 ударений, что дает в среднем 128,3 на часть, 25,6— на строфу, 4,3— на строку; в четной же серии всего 674 ударения, в среднем 112,2 на отрезок, 22,4— на строфу, 3,7 — на строку.

Опять было бы естественно ожидать, что ударяемость строк будет прямо соответствовать их длине, уменьшающейся, как мы видели, в течение строфы. В таблице 3 представлены средние числа ударений на каждую строку в строфе:

Таблица 3. Средняя ударяемость строки в двух сериях

№ строки Средняя ударяемость (нечетные части) Средняя ударяемость (четные части)
1 4,9 4,2
2 4,9 4,3
3 4,8 4,0
4 4,3 3,9
5 4,2 3,4
6 2,4 2,6

Такое распределение соответствует распределению разных по длине строк (см. таблицу 2), но не прямо пропорционально ему. Между 1-й строкой и 5-й средняя ударяемость падает, но незначительно (меньше, чем единица), и затем резко падает в последней строке строфы. Зато ударяемость последней строки чуть выше в более коротких строках четных частей, чем в более длинных строках нечетных частей.

Вариации в длине и ударяемости строки явно не могут не влиять на соотношение ударений/слогов в двух сериях. Соответствующие данные расположены в таблице 4.

Таблица 4. Соотношение ударений/слогов на строку в строфе

№ строки Нечетные части Четные части
1 3,2 2,4
2 2,9 2,4
3 2,9 2,5
4 3,0 2,5
5 2,6 2,8
6 2,8 2,4
Среднее 2,9 2,5

По данным таблицы 4 можно заключить, что общая ударяемость значительно выше в четных частях, чем в нечетных, которые «тяжелее» четных по отношению к числу слогов в строке. На протяжении нечетных строф ударяемость поднимается с 1-й строки на 2-ю, затем держится приблизительно на том же уровне на три строки, потом падает в 5-й строке и опять поднимается в 6-й. Ударяемость четных частей неизменно выше, чем в нечетных, за исключением 5-й строки, которая является аномальной, как мы уже видели, в строфах четных частей. Процитируем в качестве хотя бы одного примера того, как функционируют вышеуказанные «нормы», — в данном случае от обратного, — 7-ю строку XI части, которая выступает как 1-я строка в строфе. Тут Бродский очень эффективно располагает высокую ударяемость (7 ударений на 14 слогов) там, где ее меньше всего ожидают, с тем чтобы предварить появление самой дерзкой метафоры в КТМ как целом:

Состоя из любви, грязных снов, страха смерти, праха,
<…> тело служит <…> крайней плотью пространства…

С тем чтобы продемонстрировать вышеупомянутые качества нечетных частей, можно цитировать 3-ю строфу III части, в которой счет слогов в строках по порядку 14, 14, 12, 13, 10 и 9, и в них соответственно 5, 5, 6, 5, 4 и 2 ударения. Соотношение ударяемость/слоги, следовательно, такое: 2,8; 2,8; 2,0; 2,6; 2,5; 4,5. Точно так же, как в предыдущих примерах, тут наблюдается своеобразная игра между синтаксисом и стихосложением: одно законченное предложение начинается и кончается в середине строки, а вокруг него окончания придаточных предложений совпадают с окончаниями строк. Строфа заканчивается на безударном рифмующем слоге — прием, особенно характерный в стихотворной практике Бродского после 1972 года[81]. Строфа начинается в середине предложения после фразы «И надо» (предлог):

всем пылают во тьме, как на празднике Валтазара,
письмена «Кока-Колы». В заросшем саду курзала
тихо журчит фонтан. Изредка вялый бриз,
не сумевши извлечь из прутьев простой рулады,
шебуршит газетой в литье ограды,
сооруженной, бесспорно, из

[спинок старых кроватей,]

Как пример четных частей можно взять первую строфу IV части, в строках которой счет слогов 14–11—10—11–10—6 и ударяемость 5–4—4—4–3—2; соотношение ударяемость/слоги, следовательно, 2,8–2,7—2,5–2,7—3,3–3,0. Здесь опять конец предложения находится в середине строки:

Перемена империи связана с гулом слов,
с выделеньем слюны в результате речи,
с Лобачевской суммой чужих углов,
с возрастанием исподволь шансов встречи
параллельных линий (обычной на
полюсе). И она,

[перемена, связана с колкой дров…]

Прочтя вышецитированные строфы, нетрудно заметить, что в КТМ словесные ударения расположены не произвольно, а, наоборот, как правило, сосредоточиваются в некоторых определенных местах в строке. Чтобы определить, где именно в строке находятся ударения, мы рассчитали, сколько раз каждый слог в строке несет ударение, притом начиная не с начала строки, а с ее конца, справа налево. В таблице 5 мы предлагаем соответствующие цифры отдельно для нечетных и четных отрезков, принимая в расчет последние 13 мест. Цифры даются как % от 180, т. е. от общего числа строк в каждой серии частей, несмотря на то, реально или нет имеется слог в данном месте левее от 4-го слога с конца (длины самой короткой строки).

Эти цифры подтверждают, что расположение ударений в строках обеих серий частей образует четкий ритмический рисунок. Как и следует ожидать, самым сильным является рифмующий слог в конце строки (но вспомним, что он не всегда несет ударение); перед ним неизменно стоит безударный слог. 3-й слог с конца занимает третье место по ударяемости в обеих сериях. Перед ним идут два слабых слога, 4-й и 5-й, притом 5-й значительно слабее 4-го, 6-й слог с конца занимает второе место но ударяемости, и перед ним еще раз идут два более слабых слога, 7-й и 8-й, но на этот раз первый слабее второго, 9-й слог занимает четвертое место в строке по ударяемости, но перед ним строки четных и нечетных частей расходятся, очевидно, потому, что четные в среднем короче нечетных. В строках четных частей, более длинных, продолжается прежнее расположение: два более слабых слога, 10-й и 11-й, перед которыми идет сильный 12-й слог; затем ударяемость падает в 13-м слоге. В четных же частях недостает строк, имеющих 10 слогов или больше, чтобы статистика была бы значима. В целом различие между сильными и слабыми слогами увеличивается к концу строки.

Возникает вопрос о том, до какой степени такое чередование сильных и слабых мест появляется в отдельных строках строфы; можно a priori предположить, что, между прочим, уменьшение в длине и ударяемости к концу строфы может подействовать на ритмический рисунок. В таблице 6 представлена ударяемость последних 13 слогов в строке, каждый отдельно. Поскольку тут количества низкие, даются не %, а чистые цифры.

Бросается в глаза аномальность последней строки в нечетных частях: здесь сильное ударение падает на 4-й слог с конца, а не на 3-й с конца, и в этом отношении еще раз различаются друг от друга нечетные и четные части[82]. Всё остальное совпадает с общим рисунком, за исключением 8-го и 9-го слогов 4-й строки и 8-го слога 5-й строки. Разница в рисунке здесь несомненно связана с тем, что эти строки короче остальных; в них появляется в более левых местах строки слабое упорядочение, характерное для начала строки, вместо более высокого упорядочения, характерного для конца и середины. В четных же частях последняя строка не аномальна, и неизменно сохраняется общий рисунок, ослабевая, как и можно было ожидать, в 9-м слоге 5-й строки, где опять приближаемся к началу строки.

Всё, что было сказано пока о профилях ударений в разных строках строфы и в КТМ в целом, имеет отношение прежде всего к окончанию строки. Если обратить внимание на начало строки, то необходимо прежде всего классифицировать первые 3 слога по признаку ударяемости (+) и неударяемости (—). В таблице 7 даны результаты такой процедуры; здесь даются отдельные цифры для строк в четных и нечетных частях.

Еще раз наблюдается определенная закономерность в стихосложении КТМ: самый частый зачин, появляющийся более чем в половине всех строк, — анапестический (Ь); дактилический зачин (+) появляется примерно в одной четверти всех строк, и на третьем месте стоит двухударный НК

Все, вместе взятые, эти три типа зачина насчитывают больше чем 90 % всех строк. Общее свойство у них — слабый второй слог. Сильный второй слог (— + —) появляется не более чем в 16 из всех 360 строк КТМ.

Расположены эти зачины неодинаково в нечетных и четных частях. В то время как анапестический зачин встречается чаще всех других в обеих сериях, он появляется вдвое чаще в нечетных, чем в четных частях. Это происходит из-за расположения дактилического зачина, который появляется в четных частях почти на 25 % чаще, чем в нечетных. Такую тенденцию можно объяснить в терминах компенсации между более длинными и более короткими строками: когда в зачине два слабых слога, укорачивается длина строки от первого до последнего ударения в более длинных нечетных частях, но если строка начинается с ударным слогом, увеличивается длина более коротких строк в нечетных отрезках.

Мы не будем обсуждать распределения зачинов по шести строкам строфы. Зато стоит обратить внимание на два признака. Во-первых, поскольку анапестический зачин присутствует только в 6 из 30 строф, его встречаемость значительно ниже среднего в концевой 6-й строке четных частей; еще раз аномальной оказывается 6-я строка. Во-вторых, в 3-х и 4-х строках нечетных частей появляется анапестический зачин только в 12-й и 13-й соответственно из общего количества 30 строф КТМ. Во всех трех случаях разница возникает из-за повышения дактилических и двухударных зачинов.

Господствующий зачин ярче всего выступает в 9-кратном употреблении одного и того же анапестического слова как окончания предложения по меньшей мере один раз в каждой нечетной части; эта структура никогда не появляется в первой строфе данной части, но всегда открывает первую строку строфы:

Духота. Светофор мигает, глаз превращая в средство (I, строка 13)

Духота. Сильный шорох набрякших листьев, от (I, 25)

Духота. На ступеньках закрытой биллиардной некто (III, 7)[83]

Духота. Человек на веранде с обмотанным полотенцем (V, 13)

Духота. Неподвижность огромных растений, далекий лай (V, 25)

Духота. Толчея тараканов в амфитеатре тусклой (VII, 7)

Духота. Даже тень на стене, уж на то слаба (VII, 25)

Духота. Так спросонья озябшим коленом пиная мрак (IX, 19)

Духота. Только если, вздохнувши, лечь (XI, 19)

В четных частях КТМ точного эквивалента нет, но есть контрастная параллель, по которой в начале строки находится целый ряд утверждений от первого лица (первое лицо полностью отсутствует в нечетных отрезках)[84]:

Я сменил империю. Этот шаг (II, З)[85]
я прошел сквозь строй янычар в зеленом (II, 8)
Я заснул. Когда я открыл глаза (II, 25)
Я увидел новые небеса (II, 27)
я пишу эти строки, стремясь рукой (VI, 7)
я имел искусство деленья литра (VI, 21)

По поводу явных вариаций в тексте КТМ раньше было сказано, что рифмовка не везде одинакова. При подробном разборе оказывается, что эти перемены строго урегулированы. Для начала, различается рифмовка в четных и нечетных частях, и в этом отношении они отличаются друг от друга настолько же, насколько по признаку средней длины строк. Четные части неуклонно рифмуются аВаВсс (прописные буквы означают мужские рифмы, строчные — женские), т. е. после четверостишия следует двустишие. В нечетных же частях эта общая схема реализуется наоборот, т. е. за двустишием идет четверостишие. При этом клаузулы меняются в течение части и по строгому порядку: в первых трех строфах схема ААВссВ и в пятой и шестой ааВссВ (есть одно исключение, о котором речь пойдет ниже). Выбирая рифмовку, Бродский работает в контексте твердо установленных условностей русского стихосложения, по которым применяются разные сочетания мужских и женских окончаний, но в подавляющем большинстве строфа заканчивается мужским окончанием. В КТМ Бродский маркирует четные и нечетные части посредством рифмовки, более тесно связанной с концовкой, и отсюда естественно вытекает, что последняя строфа последней, XII части заканчивается мужской клаузулой. Как мы вскоре убедимся при разборе синтаксического строя КТМ, выбор рифмовки тоже имеет значение для относительного веса двух серий частей.

Нелегко решить, как лучше подытожить и сформулировать набор формальных признаков, выявленных до сих пор. КТМ — явно полиметрическая композиция в силу различий между четными и нечетными частями, но она не полисистемная. Раньше было замечено, что структура строки в обеих сериях не укладывается ни в двусложные, ни в трехсложные схемы стандартного метрического репертуара современной русской поэзии[86]. Но в дольник же она укладывается, ввиду того что интервалы между сильными местами в строке почти все или односложные, или двусложные, или же, если какой-то потенциально сильный слог и не носит словесного ударения, интервал колеблется преимущественно в рамках от 3 до 5 слогов. В подавляющем большинстве русские стихотворения XX столетия, написанные дольником, имеют постоянное число сильных мест в строке, чаще всего 3 или 4[87]. Встречается и чередующийся 4—3-иктный дольник, особенно у Маяковского. Но нет какой-либо твердой традиции сочетаемости такого типа, который встречается в КТМ. Как мы видели, число сильных слогов в строке в общей сложности уменьшается на протяжении 6-строчной строфы, но при этом нет никакого жесткого упорядочения. Стихотворная форма КТМ как будто располагается где-то между двумя типами метрических структур, стандартных в силлаботоническом стихосложении, — разностопной (с постоянным чередованием) и вольной (без постоянного чередования). Можно условно сформулировать метрическую схему нечетных отрезков КТМ как Dk666543AABccB/aaBccB и четных отрезков как Dk555443aBaBcc. Такие формулировки, однако, не отражают высокометризованного окончания строки в двух сериях. Несмотря на хорошо известную тенденцию в дольнике к установлению постоянных интервалов, метризованное свойство конца строки в КТМ напрашивается на классификацию скорее как логаэд, чем как дольник.

Какие соображения привели Бродского к изобретению такой своеобразной стихотворной формы? Основные соображения как будто очевидны. С одной стороны, он сохраняет общепризнанные (и часто воспетые им самим) преимущества строгой формы. С другой стороны, он создает уникальную форму, специфическую для этого одного произведения; найдя эту форму, он индивидуализирует текст, т. е. отделяет его от современных и более ранних текстов с их установленными семантическими ассоциациями[88]. К тому времени, когда он приступил к сочинению КТМ, Бродский как будто считал, что выразительный потенциал стандартного силлаботонического репертуара для него исчерпан; он уже свыше 15 лет работал с ним (в своем собственном своеобразном варианте). Он пришел, кажется, к логическому выводу, что пора отойти от двусложников и трехсложников, заменить их дольником, но «взять нотой выше» посредством отхода от обыкновенных равноиктных строк и вместо них выработать внутри дольника разноиктные и вольные категории, которые с XVIII века выступают как хорошо усвоенные, но оставшиеся маргинальными подгруппы двусложных и трехсложных размеров. В случае КТМ он вдобавок решил, что нужно формальным способом отметить два главных тематических центра произведения.

Уже было замечено, что в одном случае наблюдается уклон от порядка рифмовки в нечетных частях: 3-я строфа I отрезка рифмуется ААЬССЬ; таким образом, это уникальный случай, где в нечетных частях строфа заканчивается на мужской клаузуле. Неудивительно, что эта строфа выполняет специальную тематическую роль: в ней появляется субъективный момент, характерный для четных отрезков, в контексте преимущественно объективной тематики нечетных строф, и притом место действия переходит от пейзажа на внутренность дома. Мы уже цитировали первую строку этой строфы:

Духота. Светофор мигает, глаз превращая в средство
передвиженья по комнате к тумбочке с виски.
Сердце замирает на время, но все-таки бьется: кровь,
поблуждав по артериям, возвращается к перекрестку.
Тело похоже на свернутую в рулон трехверстку,
и на севере поднимают бровь.

Перемена рифмовки в последних двух строфах каждой нечетной части тоже связана с этим тематическим ходом, который происходит всё чаще и чаще на протяжении текста КТМ. В I отрезке, после перемены в 3-й строфе, только первая строчка 4-й строфы продолжает личную тему, и сразу же после нее возвращается описательная тема:

Странно думать, что выжил, но это случилось. Пыль
покрывает квадратные вещи. Проезжающий автомобиль <…>

В III части субъективная тема присутствует в 1-й строфе и отсутствует в 4-й и 5-й. В V отрезке 4-я и 5-я строфы переходят полностью на абстрактную тематику; процитируем их первые три и последние три строки:

Потому что часы продолжают идти непрерывно, боль
затухает с годами. Если время играет роль
панацеи, то в силу того, что не терпит спешки <…>

В настоящих трагедиях, где занавес — часть плаща,
умирает не гордый герой, но, по швам треща
от износу, кулиса.

VII часть перекликается с III частью: начальная строфа касается субъективного, последние две строфы — описательны.

Начиная с VIII части меняется тематический план, но не совсем: например, в 3-й строфе XI части тема Трескового мыса суммируется вкратце, с буквальным повторением первого предложения произведения, на этот раз с добавочной фразой:

Восточный конец Империи погружается в ночь — по горло.

Как мы уже видели, в остальных нечетных частях (IX и XI) сохраняется лейтмотив духоты; в четной X части продолжается исключительный признак этих частей, речь от первого лица:

Опуская веки, я вижу край (X, 1)
Местность, где я нахожусь, есть рай (X, 3)
Местность, где я нахожусь, есть пик (X, 13)

Но в то время как до VIII отрезка проводится ряд контрастов между тематикой нечетных и четных частей, текст КТМ теперь переходит на контрасты внутри обеих. В четных частях появляется тема Америки, связанная с ощущением героя — пусть непрочным, — что ему удалось выжить. Эти контрасты даже более абстрактны, чем предыдущие контрасты в четных частях; они удаляются оттого, что условно можно назвать реальным, и приближаются к фантастическому или мифическому:

Есть крылатые львы, женогрудые сфинксы. Плюс
ангелы в белом и нимфы моря, (VIII, 7–8)

КТМ решительно уходит от правдоподобия в двух последних строфах этой части; они передают знаменитую песню трески. На самом деле важнейший элемент, с помощью которого остальные части продолжают первые семь частей, — это постоянное сравнение. Но теперь, вместо сравнения между описанием и размышлением, характерным для начальной части произведения, Бродский приводит сравнения между двумя отвлеченными категориями, самые важные среди которых имеют дело с двумя измерениями, например, в первой строке песни трески: «Время больше пространства, Пространство — вещь». Развивая понятия, выраженные в песне, автор теперь раскрывает смысл заглавия произведения: он убаюкивает самого себя в своем новом местожительстве, внимая без тревоги треске, которая, а за ней другие стучат в его дверь, прося милостыни. Как явствует из вышесказанного, тематический переход в VIII части не подчеркивается с помощью какой-либо перемены формальных приемов; Бродский предпочитает довести до конца произведения то чередование частей, с которого оно начинается, и тем самым подчеркнуть его целостность.

Целостность достигается не только посредством стихосложения, но равным образом посредством синтаксиса. Выше было сказано в связи с несколькими приведенными цитатами, что в КТМ часто наблюдается противопоставление синтаксических и метрических единиц. Подробное изучение этого приема опять выявит некоторые закономерности, как и в случае структуры произведения на других уровнях.

Текст КТМ состоит из 194 предложений. При разборе этих предложений будут учтены те слоги, которые составляют женские окончания, тем самым доведя общее число слогов в тексте до 4083 вместо прежних 3927. Большинство из этих добавочных слогов, возникших в результате употребления разных рифмовок, находится в нечетных частях, что усиливает разницу между ними в отношении слогового веса; среднее число слогов на нечетную часть теперь достигает 389,5, на строфу 77,9; и на четную часть 291,0, на строфу 58,2 слога. В таблице 8 даются распределение и длина предложений на отрезок.

Оказывается, что в двух сериях почти равное количество предложений. Еще замечательнее, что диапазон числа предложений на строфу почти равен в двух сериях: максимум 22 в нечетных и 23 в четных, минимум 10 в обеих; эти крайности притом расположены симметрично, — максимум находится в первой нечетной части (I) и в последней четной (XII), минимум же в предпоследней нечетной части (IX) и во второй четной с начала (IV). В IV части в обеих сериях (VII и VIII) по 19 предложений. Неудивительно, что предложения значительно длиннее в нечетных частях, чем в четных. Разница особенно велика в крайних случаях; в частях из 22/23 предложений средняя длина предложения превышает среднюю длину в частях из 10 предложений примерно на целые 6 слогов.

Если посмотреть не на абстрактную статистику, а на реальные предложения, составляющие текст, то выходит, что их длина значительно варьируется. Самое длинное предложение в КТМ содержит 115 слогов; оно занимает первые две строфы VI части. Средние цифры, проставленные в таблице, скрывают тот факт, например, что одно из трех односложных предложений находится в начале последней строфы той же самой части; второе из них находится в 1-й строке последней строфы XI части, и третье — в начальной строке 3-й строфы XII части.

С точки зрения стихосложения не менее важно, чем длина предложения, расположение в строке его начала и конца, т. е. отношение между его границами и границами стихотворных единиц на разных уровнях. При изучении КТМ оказывается, что часть является не только метрической единицей, но и синтаксической. Такое совпадение не наблюдается на более низких уровнях стихотворной структуры; как легко можно было убедиться на примерах, процитированных выше, границы строф не всегда совпадают с границами предложений, а с границами строк — еще реже. Информация об этом представлена в таблице 9, для двух серий отдельно. Здесь не учтено, где именно в строке заканчивается предложение.

Вырисовывается ритм уменьшения по отношению к числу окончаний предложений на строку, напоминающий то, что происходит на других уровнях структуры КТМ: падая в общем прогрессивно с 1-й по 5-ю строку, он в последней строке в строфе резко поднимается. В этом отношении предсказуема весомость последней строки, поскольку примерно каждое четвертое из общего числа предложений заканчивается где-то в последней строке или в конце ее. Из остальных данных в таблице 9, однако, немногое совпадает с тем, что можно назвать «нормальной практикой» во взаимоотношениях между окончаниями предложения и шестистрочной строфой, за возможным исключением того, что 5-й строке количество окончаний низкое. В этом отношении было бы естественно ожидать, что главные синтаксические подразделения текста будут прямым способом соотноситься с подразделениями строфы, указанными рифмовкой. Оказывается, однако, что второе место по частоте окончаний предложений занимает 1-я строка строфы, на которой никогда не заканчивается подразделение рифмовки. В нечетных частях, в которых структура рифмовки — 2+4, предложения оканчиваются чаще в 1-й строке, чем во 2-й; и на третьем месте после 6-й и 1-й строк стоит 3-я же строка, на которой начинается катренная часть рифмовки. В четных частях, где структура рифмовки — 4+2, предложения заканчиваются гораздо чаще в 5-й строке, чем в нечетных частях, тем самым подсказывая, что 5-я и 6-я строки не стремятся образовать некую синтаксическую единицу, которая отражала бы двустишие, находящееся в рифмовке на этом месте. Также заметно, что общее количество окончаний предложений в 4 строках гораздо ниже, чем в 1 и 2 строках, которые принадлежат к одной и той же рифменной структуре.

Можно предположить, что границы предложений будут совпадать не только с подразделениями рифмовки, но что они также будут совпадать с концами строк. Мы уже видели несколько примеров того, как Бродский часто предпочитает оканчивать предложение в середине строки. В таблице 10 размещены статистические данные об этом признаке. Здесь подсчитано число окончаний предложений после каждого слога в строке и еще в конце строки (и для мужских, и для женских клаузул) в двух сериях.

Итак, больше чем одна половина всех предложений в КТМ (109 из 194) заканчиваются в конце строки; зато 85 из 194, чуть меньше 44 %, тем не менее заканчиваются в каком-то другом месте. Мы не располагаем какими-нибудь подробными статистическими данными по этому признаку в стихах других авторов, но можно предположительно утверждать, что замеченное отличие крупных метрических единиц от крупных синтаксических единиц — исключительное и составляет специфический признак стиля Бродского[89]. Особенно заметно, что присутствуют синтаксические границы после 5-го слога и даже после последнего слога перед рифмующим слогом, — места в стихе, где реже всего ожидается такая граница. Концентрируются синтаксические границы тоже в начале строки. В таблице 11 мы пересчитали цифры таблицы 10, с тем чтобы счет шел слева направо, с начала строки, а не с конца. Исключены здесь концы предложений, которые совпадают с концом строки.

Можно видеть, что те 9 строк, которые начинаются с анапестом длиной в одно предложение, не уникальны: строк этого типа не меньше шестнадцати. Еще замечательнее тот факт, что Бродский шесть раз заканчивает предложение после 2-го слога в строке, и в трех случаях даже после ее 1-го слога.

Созданный разной длиной предложений и расположением их пределов ритм становится еще сложнее и тоньше из-за взаимодействия с более низкими уровнями структуры предложения. В качестве примера того, как работает Бродский в этом отношении, можно процитировать 3-ю строфу с конца произведения. Строфа состоит из пяти предложений, ни одно из которых не совпадает с какой-нибудь метрической единицей; среди них только второе и пятое заканчиваются в конце строки. Вместо этого как всё предложение, так и его составные части постоянно вступают в конфликт с метрическими единицами. В данной строфе встречаются два из большого количества сравнений в последней трети КТМ; из них второе, между землей и океаном, с одной стороны, и временем — с другой, хорошо иллюстрируют типичные черты мышления Бродского с его склонностью к смешению измерений:

Спи. Земля не кругла. Она
просто длинна: бугорки, лощины.
А длинней земли — океан: волна
набегает порой, как на лоб морщины,
на песок. А земли и волны длинней
лишь вереница дней.

Как и в случае метрики, остается мало места для сомнения в том, почему Бродский предпочитает такой синтаксис. Дело в том, что предсказуемость силлаботоники на уровне структуры строфы и строки сопровождается заметной предсказуемостью на уровне синтаксиса[90], притом возникает значительная доля тавтологии (или «балласта») в процессе наполнения поэтом нужным числом слогов, предусмотренных избранными размером и строфой[91]. В стихотворной форме, изобретенной Бродским в КТМ и многих других крупных произведениях, написанных после 1972 года, не остается ни равносложности, ни равноударности; вдобавок довольно часто отсутствует обязательное ударение в рифме, тем самым раскрепощая окончание строки. Значительно снижена поэтому доля предсказуемости; разъединение синтаксических единиц от метрических еще усиливает эту непредсказуемость. Преимущества, полученные посредством такого подхода к построению стиха, конечно, подлежат неизбежному ущербу и могут, по мнению некоторых читателей, разлагаться, превращаясь в конце концов не больше чем в личную причуду.

Само собой разумеется, что свойства строф, длина строки, ударяемость, расположение ударений в строке, расположение окончаний предложения, выявленные выше, — всего лишь отвлеченные понятия, полученные посредством анализа соответствующей статистики. Несмотря на то что на фоне современного русского стихосложения КТМ отличается пониженной урегулированностью этих элементов, она все равно замечательно сделана ритмически на уровнях отрезка, строфы и строки, а также в отношении силлабической организации и ударяемости[92]. В ней очень высокая степень того, что можно назвать геометрической изящностью. Как явствует из процитированных примеров, реальные отрезки, строфы и строки КТМ и подтверждают и отрицают главные закономерности, выявленные нами здесь. На самом деле ни в нечетных, ни в четных частях нет ни одной строфы, которая бы строго демонстрировала каждую разновидность обнаруженных здесь общих тенденций. Текст КТМ представляет собой серию индивидуальных случаев; точно так же, как большинство других приемов стихосложения, эти случаи можно истолковать в разной степени как подтверждения или отрицания того ритмического фона, который можно выразить эффективнее всего в итоговых или средних цифрах. Помимо этой индивидуальной эстетической и экспрессивной функции общие и частные свойства, выявленные здесь, имеют еще одну функцию, может быть в конце концов самую важную: Бродский регулярно попирает некоторые нормы стихосложения и синтаксиса, господствующие в современной русской поэзии, и тем самым объявляет произведение своим собственным. Но в то же время, удаляя свой текст от общепринятых форм с их хорошо установленными семантическими ассоциациями, он сохраняет достаточное количество стандартных формантов, чтобы произведение осталось в рамках магистральной русской традиции строгой формы.

Перевод с английского автора

Роман Тименчик (Израиль) «1867» (1975)

«1867» (1975)
В ночном саду под гроздью зреющего манго
Максимильян танцует то, что станет танго.
Тень возвращается подобьем бумеранга,
температура, как под мышкой, тридцать шесть.

Мелькает белая жилетная подкладка.
Мулатка тает от любви, как шоколадка,
В мужском объятии посапывая сладко.
Где надо — гладко, где надо — шерсть.

В ночной тиши под сенью девственного леса
Хуарец, действуя как двигатель прогресса,
забывшим начисто, как выглядят два песо,
пеонам новые винтовки выдает.

Затворы клацают; в расчерченной на клетки
Хуарец ведомости делает отметки.
И попугай весьма тропической расцветки
сидит на ветке и так поет:

«Презренье к ближнему у нюхающих розы
пускай не лучше, но честней гражданской позы.
И то и это порождает кровь и слезы.
Тем паче в тропиках у нас, где смерть, увы

распространяется, как мухами — зараза,
иль как в кафе удачно брошенная фраза,
и где у черепа в кустах всегда три глаза,
и в каждом — пышный пучок травы».

1975

Стихотворение «1867» из цикла «Мексиканский дивертисмент»[93] выводит за собой некий хоровод муз — мексиканская история,

французская живопись («Казнь императора Максимилиана» Эдуарда Мане), аргентинская музыка (оно написано как подтекстовка к опусу Анхело Вилолдо 1905 года «Еl Choclo»; название означает сладкую кукурузу, а фонетическая память о нем живет в «шоколадке» из шестого стиха; в англоязычной традиции танго известно как «Поцелуй огня»), муза дальних странствий, муза одесского фольклора (Маруся? Роза? Рая?), еврейский акцент, голливудское кино, поэтическая нумерология и австрийская поэзия: герой стихотворения — сам стихотворец, автор, между прочим, строчки «Hispan'sche Nacht ist Melodie»[94].

Стихоряд, в котором «мелькает» ритмическая «подкладка» музыкального мотива, наделяет слова двойным знаковым подданством, понуждая одну их ипостась — поэтическую — оглядываться на другую — музыкальную, и таким образом заставляет слова разыгрывать самих себя, становиться авторефлексивными. Потому распространяется растянутое на каркасе мелодии слово «рас-про-стра-ня-ет-ся», и потому возвращается, как в танговом па, споткнувшись на синкопе спондея, слово «возвращается».

Слова становятся знаками самих себя, как в некоторых искусствах вещи становятся знаками самих себя, и из этих искусств для нас важнейшим является кино. «Мы вышли все на свет из кинозала», — повторим за Бродским, сместив слегка логическое ударение.

Кино в этом стихотворении представлено, кажется, фильмом Уильяма Дитерле «Хуарец» (1939) — именно в нем президент Мексики Бенито Пабло Хуарес помечает что-то в отчете о доставке оружия из дружественных Соединенных Штатов. Лента была изготовлена по драме Франца Верфеля «Хуарец и Максимилиан» в преддверии мировой войны. Она гласила о превосходстве демократии. В жертву торжеству демократии приносился симпатичный и тонко чувствующий, но страшно далекий от мексиканского народа австрийский эрцгерцог Максимилиан.

Но если этот фильм является источником, то процитирован он — как и в других случаях цитирования у Бродского — структурно, т. е. с заменой материала. В кино Максимилиан и Карлота прислушиваются к местной песенке «Голубка» («La paloma»), Карлота переводит мужу с испанского ее сладкие слова, а в конце, перед казнью, император закажет себе эту песню. Этот латиноамериканский хит отвергнут (и, заметим, оправданно вполне, ибо в реальной биографии австрийца, ставшего императором мексиканцев, эта песенка фигурировала только как дразнилка с текстом на тему «Европейцы, гоу хоум!»). Герой Бродского, ретро-эго автора, европеец в Америке, танцует танец из будущего («О, этот когда-то бешено модный танец»[95]), до рождения которого оставалось еще пятнадцать лет. Герой следует привычкам автора — «…«La com- parsita» — по мне, самое гениальное музыкальное произведение нашего времени. После этого танго никакие триумфы не имеют смысла: ни твоей страны, ни твои собственные. Я никогда не умел танцевать — был слишком зажатым и к тому же вправду неуклюжим, но эти гитарные стоны мог слушать часами и, если вокруг никого не было, двигался им в такт»[96] — и танцует (подобно Остапу Бендеру) солипсически (призрачная мулатка как будто возникает только как функция от вписанного в стоны гитары эротизма).

Записывая русские стихи на музыку Нового Света, Бродский подключился к традиции, у истока которой хотелось бы видеть Иннокентия Анненского, сочинившего осенью 1904 года на террасе ресторана в ялтинском курзале (спустя 65 лет Бродский услышит в Сочи «High high the Moon» в исполнении Альберта Фролова[97]) под без конца проигрываемую цимбалистом румынского оркестра новомодную афро-американскую мелодию cake-walk'a свой «Кэк-уок на цимбалах»:

Молоточков лапки цепки,
Да гвоздочков шапки крепки,
Что не раз их,
Пустоплясых,
Там позастревало.
Молоточки топотали,
Мимо точки попадали,
Что ни мах,
На струнах
Как и не бывало.

Чуть ногой в курзалы,
Мы — Сарданапалы,
Дайте нам цимбалы
И Иерусалим.
С ними не отрину
Даже осетрину,
И сквозь Палестрину
Провильнет налим.
<…>

Молоточков цепки лапки,
Да гвоздочков крепки шапки,
Что не раз их,
Пустоплясых,
Там позастревало.
Молоточки налетают,
Мало в точки попадают,
Мах да мах,
Жизни… ах,
Как и не бывало[98].

В этих стихах о скоротечности жизни разыграна идея па- лимпсестности жизни: сквозь «румынизированную» негритянскую музыку «провиливает» Палестрина, а в нем, в свою очередь, промелькнула Палестина, подсказываемая Иерусалимом, и все эти смысловые прыжки происходят на фоне рыбного меню крымского ресторана.

Первая встреча русской поэзии с танго произошла в 1913 году, году парижской тангомании (когда, по слову поэта и танцора Валентина Парнаха, эта нежная музыка убаюкивала тех, кто будет убит на войне, которая разразится год спустя[99]), и, как бывает, они при этой встрече не узнали друг друга.

Известен рассказ Ахматовой, как на петербургской вечеринке Константин Бальмонт, наблюдая танцующую молодежь, вздохнул: «Почему я, такой нежный, должен все это видеть?»[100]

Историко-культурная прелесть этого рассказа пропадет, если не догадаться, что танцевали молодые люди, — а они явно «тангировали» (как неологизировал чуть позднее Константин Большаков[101]). Эпизод имел место 13 ноября 1913 года[102], в дни захватившей Петербург привезенной из Парижа тангофилии: все разучивали новый танец, моральные качества которого бурно обсуждались обществом[103] и который был окружен ореолом сексуальной смутительности, — ср. рассказ москвича, которому было 6 лет в 1913 году: «…недалеко от нас <…> помещалось варьете «Аквариум». Родители там были, отец потом рассказывал знакомым, что они «видели настоящее аргентинское танго». Мать меня сразу же выставила за двери — танго считалось настолько неприличным танцем, что при детях нельзя было о нем говорить»[104]. И вот Бальмонт, мексикоман и певец сексуального раскрепощения, хотевший быть дерзким, хотевший быть смелым, хотевший сорвать одежды с партнерши, не признал родственную душу аргентинского танго, этот стриптиз души[105], «жадно берущий и безвольно отдающийся ритм»[106], «порочную выдуманную музыку», в которой «и южный пыл, и страсть, а моментами северная тоска и страдание»[107].

Разговоры о неприличии подлинного аргентинского танго верно отражали его стилистическую биографию, отсылая к тем временам, когда его тексты прославляли бордели предместий Буэнос-Айреса и Монтевидео в прозрачно завуалированных обеденных метафорах[108]. Память жанра — от чужой Аргентины до одесских перелицовок («Зачем вам быть, поверьте, вовсе в Аргентине?», «На Дерибасовской открылася пивная…» — см. особенно эпизод с вилкой) — живет в «1867» в восьмом стихе.

В 1913 году свежий варваризм с его назализованной фонетикой, «праздником носоглотки»[109], провоцировал на кругосветную отзывчивость — «Марго быстрей, чем Конго, Марго опасней Ганга, когда под звуки гонга танцует танец танго»[110]. Такой же экзотизм без берегов продемонстрировал Игорь Северянин[111], когда, к ужасу Валерия Брюсова[112], пустил бумеранг в мексиканский быт. Как видим, в демонстративно «антилокальном» приеме Бродского и в этом смысле живет дух 13-го года, «искусства лучших дней», когда «пелось бобэоби»[113].

В 1916 году состоялась инаугурация «Еl Choclo» в русской поэзии — нотную строку из него Владимир Маяковский вставил в поэму «Война и мир»:

Тогда же привязчивому, «упорному» мотиву и его томно- порочной соборности поддался Алексей Лозина-Лозинский (незадолго до самоубийства):

…Душою с юности жестоко обездолен,
Здесь каждый годы жжет, как тонкую свечу…
А я… Я сам угрюм, спокоен, недоволен
И денег, Индии и пули в лоб хочу.

Но лишь мотив танго, в котором есть упорность,
И связность грустных нот захватит вместе нас,
Мотив, как умная, печальная покорность,
Что чувствует порок в свой самый светлый час,

А меланхолию тончайшего разврата
Украсят плавно па под томную игру,
Вдруг каждый между нас в другом почует брата,
А в фее улицы озябшую сестру[114].

В январе 1918 года стихи о танго услышал Александр Блок, ранее невольно тоже прививавший латиноамериканский мелос к русскому ямбу, — процитировав хабанеру (гаванскую песню) из «Кармен» («О да, любовь вольна, как птица…») на мелодию, которую Жорж Бизе заимствовал из афро-кубинской песни, одного из ближайших предков танго[115]. Услышав сонет русского денди Валентина Стенича «Tango macabre»:

Сияя сумеречным серебром Коро,
Слезящийся туман на слизистой скале пал.
Платаны сонными сонетами корон
Свилися над провалами слепого склепа.

О, близко с липко-льстивой лживостью скользя,
Продли, сомнамбула, соблазны сна, продли же!
Тебе с пути змеистого сползти нельзя,
И пес кладбищенский застылый мозг подлижет.

Со свистом голосит извилистый фальцет,
El queso tango радостные трупы воют,
Схватились за руки в стремительном кольце,
Задравши саван над бесстыжей головою.
Скользи, сомнамбула, с луною на лице!..
О, плечи пахнут глиной гробовою[116], —

он отметил в дневнике эту тему как апокалиптический признак упадка: «…декадентские стихи (рифмы, ассонансы, аллитерации, танго)»[117].

Смерть[118] распространяется по финалу стихового танго Бродского, подчеркивая нешуточность этого мексиканского экспромта на полупристойной подкладке. Этот почти капустниковый номер касается темы, поистине смертельно важной для русской поэзии. Это стихотворение о поэте, поддавшемся соблазну власти, этакому поцелую огня. Речь идет о совместительстве «нюхающего розы» с «гражданской позой», о том совместительстве, о котором мечтал изобретатель музы дальних странствий Гумилев[119], чья смерть в 1921 году — на хронологическом полпути от заглавия стихотворения «1867» к дате его написания — так странно рифмуется с концом посередине странствия земного Фердинанда-Иосифа Максимилиана (1832–1867) — однолетка автора стихотворения «1867» и Гумилева, и от которого перед смертью отказывался автор «бобэоби» Велимир Хлебников:

Мне гораздо приятнее
Смотреть на звезды,
Чем подписывать смертный приговор.
<…>
Вот почему я никогда,
Нет, никогда не буду Правителем![120]

Томас Венцлова (США). «ЛИТОВСКИЙ НОКТЮРН: ТОМАСУ ВЕНЦЛОВА» (1973–1983)

Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова Фрагмент

Взбаламутивший море
ветер рвется, как ругань с расквашенных губ,
в глубь холодной державы,
заурядное до-ре- ми-фа-соль-ля-си-до извлекая из каменных труб.
Не-царевны-не-жабы
припадают к земле,
и сверкает звезды оловянная гривна.
И подобье лица
растекается в черном стекле,
как пощечина ливня.

Здравствуй, Томас. То — мой
призрак, бросивший тело в гостинице где-то
за морями, гребя
против северных туч, поспешает домой,
вырываясь из Нового Света,
и тревожит тебя.

Поздний вечер в Литве.
Из костелов бредут, хороня запятые
свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах
куры роются клювами в жухлой дресве.
Над жнивьем Жемайтии
вьется снег, как небесных обителей прах.

Из раскрытых дверей
пахнет рыбой. Малец полуголый
и старуха в платке загоняют корову в сарай.
Запоздалый еврей
по брусчатке местечка гремит балаголой,
вожжи рвет
и кричит залихватски: «Герай!»
<…>

Настоящую работу можно считать продолжением или «двойчаткой» давней статьи автора о «Литовском дивертисменте»[121]. В той статье уже затрагивались вопросы, связанные с непривычной позицией исследователя, анализирующего текст, который посвящен ему же (правда, предстающему в другой, не филологической, а поэтической «ипостаси»). Краткие замечания, сделанные по этому поводу, сохраняют свою силу. Я отдаю себе отчет в том, что выбор объекта исследования не только нарушает правила строгого научного этикета, но и может привести к искажениям перспективы. Трудно (хотя и интересно) заниматься текстом, находясь одновременно «внутри» и «снаружи» его. Кстати говоря, в случае «Литовского ноктюрна» эта трудность еще более очевидна, чем в случае «Литовского дивертисмента». Если там адресат стихотворения присутствовал лишь имплицитно, здесь он выявлен как партнер диалога (впрочем, так и не начинающегося: стихотворение до конца остается монологическим). Все же выигрыш, возможно, перевешивает потери. Конкретные обстоятельства и детали, связанные со стихами Бродского — и даже с самой его эпохой, быстро изглаживаются из памяти современников. Тот, кто помнит их, обязан их зафиксировать. Да и вообще взгляд свидетеля и участника событий, даже если он ограничен, а то и предвзят, бывает полезен для понимания поэта.

Можно говорить о «литовском цикле» в творчестве Бродского[122]. В него входят не только два упомянутых стихотворения, но и «Коньяк в графине — цвета янтаря», и некоторые другие вещи. Так, «Anno Domini», написанное в Паланге, трансформирует литовские реалии (в том числе и события в жизни дружеского круга) в остраненные античные — или, скорее, средневековые — образы. «Открытка из города К.» посвящена Кенигсбергу (переименованному в Калининград — название начинается с той же буквы)[123]; но эта вещь явно связана с беседами, происходившими в Литве. Границы цикла установить нелегко. Литовские впечатления проникают во многие стихи, например в «Элегию» («Подруга милая, кабак все тот же…»): «пилот почтовой линии» — это русский летчик, встреченный Бродским в Паланге, в ресторане гостиницы «Pajuris», а сам ресторан и есть «кабак», упомянутый в первой строке. В целом Литва, где Бродский с 1966 года и до эмиграции часто бывал[124], основательно повлияла на его представления об «империи» и «провинции» — например, в «Письмах к римскому другу» («Если выпало в Империи родиться, / лучше жить в глухой провинции, у моря»)[125]. «Литовский ноктюрн», написанный уже в эмиграции, есть как бы завершение цикла. Это прощание с Литвой, которую поэт никогда больше не увидел.

Стихотворение впервые напечатано в «Континенте» (1984. № 40. С. 7—18). Оно вошло в сборник «Урания» (Ann Arbor: Ardis, 1987. С. 55–65) и с тех пор много раз перепечатывалось. Сложнее установить, когда оно написано. Ни в «Континенте», ни в «Урании» год написания не указан. Позднее он обычно определялся как 1973-й[126] или 1974-й[127]. Обе даты неточны. Это можно установить по моему дневнику, где записаны многие разговоры с Бродским.

«Литовский ноктюрн» действительно был начат то ли в 1973-м, то ли в 1974 году, т. е. вскоре после отъезда Бродского из Ленинграда. В то время я жил еще в Литве, и стихи были задуманы как послание в Вильнюс: в них отражены некоторые личные события того времени, о которых Бродский узнавал из моих писем. Кстати, Бродский говорил, что писал стихотворение в нью-йоркской гостинице «Wales» (ср. 12–14: «Томой / призрак, бросивший тело в гостинице где-то / за морями…»). Однако вскоре незавершенные стихи, по его словам, были заброшены. Бродский вернулся к ним только в конце 1983 года, когда сам я уже давно находился в эмиграции, в Нью-Хейвене, и сюжет стихов — «потусторонняя» встреча эмигранта и неэмигранта — стал, так сказать, чисто историческим. Приведу соответствующие отрывки из дневника:

«11 [декабря 1983]. <…> Бродский уже дома. «Скажи, моноплан или биплан был у Дарюса и Гиренаса?» Он давно собирался о них писать. Сказал, что моноплан, хотя кто его знает. <…>

19. Бродский много спрашивал о Вильнюсе, его башнях и т. д., и т. д. — для стихотворения. «В конце там надо влезть на высокую гору — не знаю, сумею ли, я уже немного устал от этих стихов»».

Хорошо помню, что тогда же Бродский спрашивал меня о Святом Казимире (покровителе Литвы) и о Николае Чудотворце: стало быть, именно тогда складывалась последняя часть стихотворения (и уточнялось его начало). Таким образом, работа над «Литовским ноктюрном» растянулась на целое десятилетие, и дату написания стихов следует указывать как 1973 (74?)—1983.

Временное расстояние между «Литовским дивертисментом», написанным в 1971 году, и началом работы над «Литовским ноктюрном» невелико — то ли два, то ли три года. Обращенные к одному и тому же адресату и связанные по теме, эти стихотворения суть как бы интродукция и кода единой вещи. Общий их сюжет — размышления о судьбе и поэзии, вызванные посещением малой страны, которую поработила могущественная империя. При этом «Литовский дивертисмент» сосредоточен на судьбе, разыгрываемой в разных вариантах и регистрах, а «Литовский ноктюрн» — на поэзии, которая в нем, как и во всем зрелом творчестве Бродского, полностью совпадает с судьбой. Между стихотворениями пролегает существенная биографическая цезура. Они также контрастны по своей поэтике. «Литовский дивертисмент», как об этом уже говорилось, — вещь «легкого жанра», в которой серьезная тема пробивается сквозь непринужденно-комическую тональность. «Литовский ноктюрн» также уснащен пародийными моментами и рискованными шутками, но в целом относится к поэзии «высокого стиля», эмоционально напряжен и даже мрачен. Первое стихотворение является, по сути дела, циклом. Это ряд зарисовок, разнообразных по сюжету, интонации и ритму. Как я пытался показать в предыдущей работе, они располагаются по принципу композиционного кольца. Второе стихотворение — от начала до конца выдержанный драматический монолог. Он развертывается на фоне однообразного пейзажа, пронизан единым интонационно-ритмическим напором, обладает завязкой, развитием и развязкой.

Собственно говоря, эта разница подчеркнута уже названиями стихов, определяющими их «музыкальный жанр». Если дивертисмент — строгая музыкальная форма, связанная в основном с барокко и XVIII веком, то ноктюрн не имеет столь четких формальных признаков и отсылает скорее к эпохе романтизма. Его истоки иногда связывают с итальянским notturno — собранием легких пьес для камерного ансамбля, которые обычно исполнялись ночью на природе. Однако типичный ноктюрн существенно отличается от notturno. Чаще всего это просто медитативная композиция для пианино, которая расплывчато определяется как «вдохновленная ночью» или «вызывающая в сознании ночь». Она ведет свое начало с 10-х годов XIX века и в музыкальном сознании связана прежде всего с Шопеном, Шуманом, Листом (в России — с Глинкой, Чайковским, Скрябиным). В эпоху модернизма жанр ноктюрна был значительно обновлен Дебюсси и особенно Бартоком. Этот осовремененный ноктюрн не ограничивается пианино и часто имеет мрачный «потусторонний» оттенок: в него включаются подражания голосам ночных существ, птиц и т. д. Нетрудно заметить, что стихотворение Бродского соотносится с музыкальным ноктюрном, хотя это соотношение можно описать только в самом общем виде: это «ночная», «медитативная», «призрачная» по теме и колориту вещь, не лишенная романтического (хотя во многом пародийно переосмысленного) элемента.

Рассмотрим «Литовский ноктюрн» подробнее — сначала на чисто формальном, затем и на содержательном уровне[128].

Стихотворение, как часто бывает у зрелого Бродского, делится на типографически отмеченные и пронумерованные (римскими цифрами) части. Всего таких частей двадцать одна. Каждая из них замкнута в себе: между ними нет переносов, хотя подобные enjambements, вообще говоря, вполне возможны. Части трудно называть строфами, так как они построены неодинаковым образом. Скорее здесь подошел бы термин «главка»; следуя Барри Шерру, я буду называть их параграфами[129].

Все параграфы написаны разностопным анапестом. Количество стоп (от рифмы до рифмы) колеблется в очень широких пределах — от одной (219: обо мне) до восьми (157–158: «моложавей. Минувшее смотрит вперед / настороженным глазом подростка в шинели»[130]; 160–161: «в настоящую старость с плевком на стене, / с ломотой, с бесконечностью в форме панели»). Преобладают двустопные строки (их 118) и четырехстопные (их 92). Восьмистопных строк 2, шестистопных 1, пятистопных 43, трехстопных 30, одностопная 1. В шести случаях (всегда во второй половине параграфа) метрическая схема анапеста нарушена:

47 точно Дариус и Гиренас
77 миру здесь о себе возвещают, на муравья
165 угрожает действительность и, наоборот>
193 наводняют помехи, молитва, сообщенья
286—287 Оттолкнув абажур, / глядя прямо перед собою
332—333 погруженных по кровлю, / на певца усмиренных пейзажей

Эти нарушения в некоторых случаях скрадываются при чтении вслух: «наоборот» может произноситься как «навборот», «сообщенья» как «собщенья», что восстанавливает анапестическую схему.

Начальная стопа анапестической строки часто имеет дополнительное ударение, обычно на первом слоге. Ср. хотя бы зачины параграфов I и II (1–3, 12–13):

Взбаламутивший море
ветер рвется, как ругань с расквашенных губ
в глубь холодной державы…

Здравствуй, Томас. То — мой
призрак, бросивший тело в гостинице где-то…

Всего таких случаев 93 (не считая спорных), что составляет 31,7 % от общего числа метрических строк. Дополнительные ударения на других стопах случаются много реже — их около десяти (ср., например, 109: «чтоб вложить пальцы в рот — в эту рану Фомы»)[131]. В шести случаях ударение на сильном месте пропущено:

130 мы в ней неразличимей
171 человеческим голосом и обвиняет природу
209 Рая, как затянувшийся минус
256 их и нетопырей
272 для сетчатки — поскольку он необитаем
311 Чем белее, тем бесчеловечней

Описанные ритмические вариации разнообразят анапест, хотя в целом он — как свойственно трехсложным метрам — создает впечатление монотонности. Оно тем более ощутимо, что «Литовский ноктюрн» — стихотворение длинное, даже нарочито растянутое. Заметим, кстати, что оно в значительной степени состоит из пространных повествовательных фраз и насыщено протяженными словами — часто пятисложными, с ударением на третьем слоге (амальгамовой, бесконечностью, бестелесности, взбаламутивший, заболоченных, завершается, затянувшийся, колокольная, оловянная, отбеляющих, ощетинившись, перевернутость, разделенную, растекается, расширение и мн. др.)[132]. В эмиграционный период Бродский сознательно стремился к однообразной «нейтральной» интонации, которая присутствует и в «Литовском ноктюрне». Однако монотонность нарушается различными приемами, порождающими внутреннее напряжение стиха.

Прежде всего параграфы «Литовского ноктюрна» резко различаются по длине[133] и построены очень разнообразно. Восемь из них (III, IV, VI, VII, XII, XIII, XIX, XX) представляют собой по два шестистишия[134]. Они строятся по схеме аВсаВс dEfdEf (прописными буквами обозначены женские рифмы, строчными — мужские). Три параграфа (VIII, X, XIV) представляют собой по три шестистишия, зарифмованные аналогичным образом. Один параграф (II) состоит из единственного — и по тому же принципу зарифмованного — шестистишия. Все остальные параграфы нарушают эту основную строфическую и рифменную схему, причем каждый раз иначе:

I: AbCAbC dEdE

V: аВаВ cDcD eFgeFg

IX: аВсаВс dEfddEf gHigHi

XI: аВсаВс DeDe fGhfGh [135]

XV: aBccaBc dEfdEf gHigHi

XVI: аВсаВс dEfdEf gHHg

XVII: аВсаВс dEfdEf gHigHHi

XVIII: аВсаВс DeDe

XXI: аВсаВс dEEd fGGf

Рифмующиеся строки, как правило, неравностопны. Сложность, замысловатость и разнообразие рифменной схемы повышаются и тем, что порой являются внутренние рифмы. Ср. хотя бы 34–35:

чуть картавей,
чуть выше октавой от странствий вдали…

Очевидно также несоответствие между метрической схемой и графикой. Анапестическая строка сплошь и рядом делится на две, а то и три части, располагаясь по нескольким соседним графическим строкам — например, 9—10, 29–30, 49–51:

И подобье лица
растекается в черном стекле…

вожжи рвет
и кричит залихватски «Герай!»

Поздний вечер в Империи,
в нищей провинции.
Вброд…

Число графических строк (335) оказывается заметно больше, чем число метрических строк (293). Это нередкий прием в русских стихах, написанных многостопным анапестом (ср. хотя бы «Девятьсот пятый год» Пастернака), но Бродский подчеркивает его специфическим расположением строк на листе, о чем мы будем подробнее говорить в дальнейшем.

Постоянная черта поэзии Бродского — исключительно резкий конфликт между ритмом и синтаксисом, выраженный в переносах, инверсиях, разрывах синтагматических связей и т. п. Эта черта вполне очевидна в «Литовском ноктюрне», хотя в нем, быть может, меньше крайностей, чем в некоторых других стихах эмигрантского периода. Из-за переносов и инверсий в позиции рифмы оказываются служебные слова (отмечалось, что этот прием — частый в английской поэзии, но до Бродского достаточно редкий в русской — является одним из ресурсов деавтоматизации[136]). Ср. 31–32, 129, 131, 176, 211, 220, 257–258, 300, 315:

Извини за вторженье.
Сочти появление за…

Чем сильней жизнь испорчена, тем…

ока праздного для.

и сама завершается молом, погнавшимся за…

от отсутствия, от…

суть пространство в квадрате, а не…

Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых
лишь…

Вот чем дышит вселенная. Вот…

уст. В грамматику без…

Любопытен и характерен случай, когда слово (кстати говоря, нестандартное, окказиональное) разрывается на рифме (4–5):

заурядное до-ре —
ми-фа-соль-ля-си-до извлекая из каменных труб.

По верному замечанию Ефима Эткинда, в стихотворениях Бродского «спокойно прозаическая, по-ученому разветвленная фраза движется вперед, невзирая на метрико-строфические препятствия, словно она существует сама по себе и ни в какой «стиховой игре» не участвует. Но это неправда — она не только участвует в этой игре, она собственно и есть плоть стиха, который ее оформляет, вступая с нею в отношения парадоксальные или, точнее говоря, иронические»[137]. Далее это противоречие определяется критиком как «конфликт между разумом и открытой эмоцией, или между космосом сознания и хаосом подсознания, гармонией и стихией»[138].

Можно сказать, что в «Литовском ноктюрне», как и во многих других поэтических произведениях Бродского — едва ли не в их большинстве, — остро сталкиваются две тенденции. С одной стороны, стих движется как бы единым нерасчлененным потоком, сближаясь с прозой. Рифма скрадывается, располагаясь на неожиданных местах; ритм отчасти размывается, чему парадоксально способствует сама его монотонность. С другой стороны, в стихе присутствуют многомерные и многоуровневые членения, выходящие за пределы традиционной поэтики XIX и даже XX века. Ритм и рифма деавтоматизируются, стремясь к большей ощутимости. Появляется, в частности, строгая, изысканная графическая организация. Она с первого взгляда говорит читателю «Литовского ноктюрна», что перед ним отнюдь не проза[139].

Графическая организация стихотворения, видимо, восходит к жанру carmen figuratum, нередкому во времена поздней античности, Возрождения и барокко. Он встречается у любимых Бродским английских метафизических поэтов, у Дилана Томаса и др.; в русской литературе примеры его можно найти у Симеона Полоцкого, некоторых поэтов-экспериментаторов Серебряного века, а в вульгаризированной форме и у Вознесенского. В строгом смысле carmen figuratum означает такое расположение строк, что стихотворение приобретает форму описываемого в нем предмета (кувшина, звезды, у Аполлинера даже автомобиля). Сюда же можно отнести случаи, когда строки располагаются в виде геометрической фигуры. Ранний эксперимент такого рода у Бродского — шуточные «Стихи на бутылке, подаренной Андрею Сергееву» (1966). Но такие упражнения в «прикладной версификации» вскоре уступают место серьезным стихам, где к жанру carmen figuratum отсылает только особая симметричность графического строения[140] («Фонтан», 1967; «Разговор с небожителем», 1970; «Осень выгоняет меня из парка…», 1970–1971; «Бабочка», 1972, и др.). К ним относится и «Литовский ноктюрн» — наиболее обширное стихотворение этого вида.

Кстати говоря, в графической форме «Литовского ноктюрна», так же как в графической форме «Фонтана» и «Бабочки», можно усмотреть и определенную иконичность. «Фонтан» несколько напоминает изображение бьющих и расширяющихся кверху водяных струй; строфы «Бабочки» сходны с развернувшими крылья мотыльками; подобным же образом параграфы «Литовского ноктюрна» отдаленно похожи на человеческое тело, видимое en face, — например, отраженное в зеркале (и при этом само обладающее зеркальной симметрией)[141]. Контур его расплывчат (ср. 86–88: «Вот откуда моей, / как ее продолжение вверх, оболочки / в твоих стеклах расплывчатость…»). Все это легко соотнести с темами призрака и зеркала, существенными для структуры стихотворения.

На лексико-грамматическом уровне в «Литовском ноктюрне» обращает на себя внимание как количество, так и разнообразие существительных. Бродский — вообще поэт существительного, а не глагола: в этом, как и во многом другом, он связан с линией Мандельштама, а не Пастернака[142]. Известен и уже упоминался в литературе о Бродском «урок поэтики», полученный им от Евгения Рейна: «Хорошее стихотворение — это такое стихотворение, что, если ты приложишь к нему промокашку, которая убирает прилагательные и глаголы, а потом поднимешь ее, бумага все-таки будет еще черна, там останутся существительные: стол, стул, лошадь, собака, обои, кушетка…»[143] Из 1386 слов стихотворения существительных 595 (42,9 %), прилагательных 107 (7,7 %), глаголов 141 (10,2 %), причастий 45 (3,2 %). При этом 401 существительное встречается лишь по одному разу. Мы найдем среди них просторечные и иностранные слова, архаизмы, советизмы и неологизмы, географические, исторические и мифологические имена; кроме обычных слов, обозначающих части тела, предметы быта, атмосферные и метеорологические явления, временные категории или, скажем, религиозные понятия, в «Литовском ноктюрне» полным- полно абстрактных существительных, а также терминов — философских, математических, лингвистических, литературных, музыкальных, архитектурных, биологических, физических, химических, вплоть до военных (маскхалат) и шахматных (пат). Более чем заметное место занимают слова, связанные с языком, речью и особенно с письмом (алфавит, буква, вензель, запятая, кириллица, клинопись, литера, нуль, перо, петит, письменность, препинание, скобки, страница, тонка, цитата, цифра).

Синтаксическое строение вещи — о котором мы отчасти уже говорили — не менее характерно для Бродского. Бросаются в глаза длинные, запутанные фразы с сочинением и подчинением, уснащенные деепричастными оборотами, вводными конструкциями и т. п. С другой стороны, части фраз нередко выделяются в самостоятельные предложения. Размер их колеблется от одного слова (например, 260: Нуля!) до 62 слов (таково предложение, занимающее почти весь параграф XVI, шестнадцать его строк — 241–256). Риторическая и логическая усложненность, нескончаемые отступления, уточнения, перечисления заставляют сосредоточиваться на семантике стихов (хотя порой достигается и противоположный эффект — невнятности, «заговаривания», бреда). Во всяком случае, синтаксис в «Литовском ноктюрне», как и в большинстве стихотворений Бродского, остранен и деавтоматизирован, хотя поэт, как было сказано, здесь избегает экспериментальных крайностей: наряду с замысловато построенными — либо, напротив, рваными — фразами часты (особенно в первой половине) сравнительно простые предложения, назывные либо описательные.

На содержательном уровне стихи развивают топос встречи двух поэтов, хорошо известный как в классической, так и в романтической поэзии — в частности, у Пушкина[144]. Любопытно, что Бродский сохраняет, хотя и трансформирует, многие мотивы, сопряженные с этим топосом в пушкинском творчестве. Здесь особенно вспоминается самый ранний образец разработки темы Пушкиным — кишиневские стихи, в которых говорится об Овидии («Из письма к Гнедичу», 1821; «Чаадаеву», 1821; «К Овидию», 1821; «Баратынскому. Из Бессарабии», 1822). Как и стихотворение Бродского, это апострофы, обращения к друзьям (или к античному поэту), что отражено и в их названиях. Речь идет о встрече поэтов-изгнанников в «пустынной стране». Эта страна лежит на самом краю империи — точнее, двух империй: некогда далекая провинция Рима, много веков спустя она стала далекой провинцией России. У Бродского Бессарабия заменена другой имперской провинцией — Литвой. Есть и иные черты кишиневского цикла, повторенные в «Литовском ноктюрне»[145]: в описании места встречи господствуют мрачные краски, сама встреча происходит ночью, «старший» поэт появляется как тень.

Общеизвестно, что Бродский испытывал глубокий и постоянный интерес и к Римской империи, и к пушкинской эпохе. Обе они приобретали для него архетипические черты, служа мерилом и объяснением современности. Более того, очевидно, что тема Овидия — равно как и тема пушкинского изгнания — легко проецировалась на его биографию[146]. В «Литовском ноктюрне» Бродский принимает на себя роль как Овидия, так и Пушкина. Он выступает как призрак — правда, не так, как тень Овидия в кишиневском цикле, не из временного далека, а из пространственной дали, из Нового Света (почти отождествленного с царством мертвых). При этом, если Овидий в кишиневских стихах остается «пустынным соседом» и молчаливым партнером диалога, Бродский (как Пушкин) говорит от первого лица, оставляя молчание адресату[147]. Все же тема «двух изгнанников» сохраняется. Адресат стихотворения также описан как изгнанник в собственной стране, зеркальный двойник автора — пожалуй, тот же автор в прошлом.

Конспект «Литовского ноктюрна» по параграфам можно представить следующим образом:

I. Интродукция. Приморский пейзаж; появление призрака в окне.

II. Обращение к адресату.

III. Пейзаж литовской деревни.

IV. Обращение к адресату; развитие темы призрака; рассказ о его полете.

V. Пейзаж литовского города (Каунаса).

VI. Описание квартиры адресата.

VII. Портрет адресата; попытка дать «портрет» призрака.

VIII. Размышление о письменности; сходство и различие призрака и адресата.

IX. Отождествление призрака и адресата.

X. Привычки призрака; размышление о пространстве ц времени; адресат на фоне литовского пейзажа.

XI. Размышление о границе.

XII. Пейзаж; продолжение размышлений о границе и ее преодолении.

XIII. Пейзаж; мотив границы; речь, звучащая в воздухе (эфире).

XIV. Призрак в Каунасе; размышление о бестелесности.

XV. Призрак в Каунасе; размышление о воздухе и речи.

XVI. Размышление о речи (стихах).

XVII. Обращение к Музе; размышление о речи и воздухе.

XVIII. Размышление о речи, воздухе, бессмертии.

XIX. Размышление о воздухе и бессмертии.

XX. Обращение к Музе; возвращение речи в воздух.

XXI. Кода. Святые Казимир и Николай; обращение к Музе; молитва об адресате.

Как видим, стихотворение делится пополам на центральном параграфе XI, посвященном границе (строго охраняемой границе тоталитарной империи, но также границе между прошлым и настоящим). Первую часть можно назвать «описательной», вторую — «философской». До центрального параграфа преобладают картины страны, ее неприглядной, нищей жизни, каждодневного — и также не слишком привлекательного — быта адресата; после этого параграфа следует огромный и сложный металитературный монолог, посвященный родству поэтической речи и воздуха. Разумеется, деление это до некоторой степени условно: можно говорить лишь о некоторой преобладающей тональности, так как описания проникают и во вторую половину стихотворения, а рассуждения — в том числе металитературные — встречаются в первой. Проследим за развитием основных поэтических тем.

Зачин стихотворения вводит тему моря (границы, разделяющей адресанта и адресата). Ситуация, предугаданная в «Литовском дивертисменте», стала действительностью: поэт «ступил на воды», оказался в Новом Свете. Призрак его, при жизни покинувший тело, летит над океаном домой. Здесь «дом» еще означает ту империю, откуда поэт был изгнан. Слово это, одно из частых в стихотворении[148], будет меняться, обрастая новыми смыслами. С первых строк идет речь о безрадостных имперских обычаях[149]. С самого начала задаются сквозные мотивы холода, темноты, полета, а также музыки (впрочем, музыка предстает как простая, хотя и разрывающаяся на части гамма). Стоит отметить в этой связи подчеркнутую звуковую организацию строк 1–3:

Взбаламутивший море
ветер рвется, как ругань с расквашенных губ,
в глубь холодной державы…

Призрак (тень) появляется в самом конце параграфа: он приникает к окну знакомой ему квартиры, заглядывая внутрь[150]. Оконное стекло — новое воплощение границы — оказывается также и зеркалом. Пересечь поверхность зеркала, связать распавшееся надвое пространство (и время) способна только речь. Прямая речь и начинается со следующего параграфа; она длится до конца стихотворения, заключая в себе описательные пассажи, продолжающие интродукцию, и явно выраженный философский монолог.

Тема призрака отсылает не только к Пушкину, но и к традиции раннего романтизма (Жуковского), и далее — к фольклору. Призрак почти автоматически влечет за собой многочисленные коннотации и микромотивы, присутствующие и в «Литовском ноктюрне»: он обычно связан с зимой[151] (сочельником), полночью[152], водой; он заставляет блуждать[153], отпускает шутки, с ним нельзя разговаривать[154], он виден только тому, кому является, оставаясь незримым для других[155], наконец, он исчезает при крике петуха. Последний микромотив до некоторой степени определяет композицию вещи. В начале своего монолога призрак заверяет (38–39):

…сгину прежде, чем грянет с насеста
петушиное «пли».

В конце это пророчество исполняется. После параграфа XV призрак перестает упоминаться: он постепенно сливается со своей «естественной средой» — воздухом и пустотой. Значительно позднее (в прошедшем времени) заходит речь об обещанном петушином крике (300–302):

Вот чем дышит вселенная. Вот
что петух кукарекал,
упреждая гортани великую сушь!

Топос призрака претерпевает многоразличные видоизменения. Бросив тело лишь на время, при жизни, призрак предвещает будущую смерть («гортани великую сушь») — он говорит о ее постепенном приближении, о некоем смывании личности[156], нарастании «незримости» и «отсутствия». Поэт смотрит на себя изнутри (совпадая с призраком) и одновременно со стороны, как бы принадлежа двум разным временным и пространственным мирам. Это постоянный прием у Бродского; в «Литовском ноктюрне» он дополнительно подчеркивается совпадением-несовпадением адресанта и адресата. Кроме того, тема предстает в ироническом ключе. Для человека, выросшего в СССР, слово «призрак» автоматически соотносится с первой фразой «Манифеста Коммунистической партии», которая в советской империи не только вколачивалась в мозги школьников и студентов, но и служила предметом малопристойных шуток. Отсюда юмористически окрашенные зачины параграфов XIV и XV (199: «Призрак бродит по Каунасу. Входит в собор…»; 217–221: «Призрак бродит бесцельно по Каунасу. Он / суть твое прибавление к воздуху мысли / обо мне, / суть пространство в квадрате, а не / энергичная проповедь лучших времен»). К «проповеди лучших времен» отсылает и окказиональное слово «Макроус» (99)[157]. Любопытно, однако, что отождествление адресанта с цитатой из «Манифеста» (33) соотносится с серьезным моментом стихотворения — отождествлением призрака и текста[158].

Другая существенная тема «Литовского ноктюрна» — тема границы — также разнообразно модулируется от начала к концу вещи[159]. Мы замечали, что граница между «пространством адресанта» и «пространством адресата» вначале предстает как море, затем как стекло (зеркало)[160]. Тема зеркала («амальгамовой лужи», 117) ведет к теме двойника, разработке которой посвящен параграф IX. Ср. 112–114:

Мы похожи;
мы, в сущности, Томас, одно:
ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи.

«Близнечный миф», развиваемый в стихотворении, восходит к «Литовскому дивертисменту». Там уже шла речь о зодиакальном знаке Близнецов. На обсерватории Вильнюсского университета есть ряд старинных барельефов, изображающих знаки зодиака; самый запоминающийся среди них — именно Близнецы (Кастор и Поллукс). Здесь «проступающий в Касторе Поллукс» (124) соотносится с адресантом и адресатом[161]. Дело здесь, по-видимому, не только (и не столько) в том, что адресат сходен с автором по роду занятий и судьбе. Автор, в сущности, встречается с самим собой, но в другом временном измерении, до эмиграции — и, быть может, в предвидении эмиграции. Граница оказывается чертой не только в пространстве, но и во времени. Расстояние между зеркальными двойниками непреодолимо: Литва, родина, прошедшая жизнь описываются как зазеркалье[162].

Стоит присмотреться к этому описанию Литвы. Оно насыщено и даже перенасыщено реалиями, деталями литовского быта, но при этом странно двоится и мерцает. По словам Михаила Лотмана, «поэт воспевает не эмпирически реальную страну, а некий ментальный образ, отложившийся в его памяти»[163]. Следует добавить, что в этом ментальном образе объединяются разные хронологические пласты — время растекается, становится расплывчатым. Сначала изображена бедная деревня в Жемайтии (это западная, приморская часть Литвы, говорящая на особом диалекте, всегда наиболее упорно сопротивлявшаяся имперским попыткам подавить ее религиозное и культурное своеобразие). Однако это не колхозная Жемайтия 70—80-х годов, а Жемайтия до Второй мировой войны: «запоздалый еврей», который «по брусчатке местечка гремит балаго- лой» (27–28), — фигура, совершенно немыслимая в Литве после холокоста. В этом же параграфе впервые является еще одна важнейшая сквозная тема «Литовского ноктюрна» — тема письменности (письма), сопряженная с темой религии: «Из костелов бредут, хороня запятые / свечек в скобках ладоней» (19–20)[164]. Для читателя, знакомого с историей Литвы, это место стихотворения ассоциируется с еще более ранней эпохой — периодом так называемой «борьбы за письменность» (1865–1904), когда книги — прежде всего молитвенники, — напечатанные латиницей, доставлялись в Литву контрабандой.

Параграф IV поворачивает тему пересекаемой границы по- новому. В строке 47 поминаются погибшие летчики Дариус и Гиренас[165]. С их упоминанием впервые возникает мотив границы между государствами[166] — причем такой границы, которую невозможно (во всяком случае, смертельно опасно) перешагнуть. Граница Империи напрочь разделяет автора и его молчащего собеседника, настоящее и прошлое, Новый Свет и Литву/ Немедленно появляется и само слово «Империя» (в первой строке следующего параграфа). Отметим контраст: «Поздний вечер в Литве (18) — Поздний вечер в Империи, / в нищей провинции» (49–50). Сначала дан намек на границу царской России, которая проходила по Неману. Перейдя его, Наполеон некогда взял Ковно (Каунас), с чего и началась война 1812 года (в 1915 году то же сделал кайзер Вильгельм II). Ср. 51–53:

Вброд
перешедшее Неман еловое войско,
ощетинившись пиками, Ковно в потемки берет.

Но почти сразу следует деталь, безошибочно указывающая на Советский Союз послесталинского времени, — бутылка водки «на троих» (58–60):

И выносят на улицу главную вещь,
разделенную на три
без остатка…[167]

Далее речь идет уже о Литве во вполне конкретную эпоху — ту, в которую пишется стихотворение. Деревенский вневременный пейзаж сменяется городским, советизированным. Впрочем, некоторое «двоение», размытость времени и пространства все же остается. Сохраняются намеки на царскую Россию: ср. характерные предреволюционные слова — «в губернии цвета пальто» (184), «на певца усмиренных пейзажей» (333). Современный ресторан оказывается «литовской корчмой» (106), т. е. корчмой на литовской границе из пушкинского «Бориса Годунова». Является средневековый правитель Литвы, князь Витовт (Vytautas), упоминавшийся и в «Литовском дивертисменте», причем он пытается пересечь границу, направляясь к шведам (174–175), — ситуация, отсылающая к значительно более поздним временам[168]. Квартира адресата находится в Вильнюсе, но призрак, разговаривающий с ним, бродит по Каунасу[169]. Однако непроницаемая граница, отделяющая Литву от мира и прошлое поэта от его настоящего, описывается однозначно (154–159, 189–191):

Там шлагбаумы на резкость наводит верста.
Там чем дальше, тем больше в тебе силуэта.
Там с лица сторожа
моложавей. Минувшее смотрит вперед
настороженным взглядом подростка в шинели
и судьба нарушителем пятится прочь…

…железо,
плюс обутый в кирзу
человек государства.

Это граница тоталитарной «сверхдержавы» (143), того мира, «где ничто не меняется» (152), — мира, едва ли не главным символом которого была Берлинская стена. Даже описания звездного неба (107–108) или взаимоотношений адресанта и адресата (123) даются в терминах, отсылающих к опыту жизни в советской империи:

…до лица, многооко смотрящего мимо,
как раскосый монгол за земной частокол…[170]

Мы — взаимный конвой…[171]

Было бы заведомым упрощением интерпретировать все эти образы только политически (хотя этот уровень интерпретации и существенен). Речь, как обычно у Бродского, идет прежде всего об одиночестве, отчаянии, утрате связи с мировым целым, бытии перед лицом смерти, о пограничной ситуации, как сказал бы философ-экзистенциалист[172].

Здесь возникает характерное противопоставление двух Муз — «новой Клио, одетой заставой» (228) и «обнаженной Урании» (230)[173], т. е. истории, которая оборачивается несвободой и гибелью, и поэзии, сопряженной с мировой пустотой, но превозмогающей эту пустоту в творческом акте[174]. Это возвращает нас к третьей основополагающей теме «Литовского ноктюрна», заданной с параграфов II и III, — теме речи, а также письма.

Тема эта развивается в параграфах VI–VIII. В них, в частности, как адресант, так и адресат описаны — и противопоставлены — в терминах письма и грамматики (84–97):

Вот откуда вся жизнь как нетвердая честная фраза
на пути к запятой.
Вот откуда моей,
как ее продолжение вверх, оболочки
в твоих стеклах расплывчатость, бунт голытьбы
ивняка и т. п., очертанья морей,
их страниц перевернутость в поисках точки,
горизонта, судьбы.

Наша письменность, Томас! с моим, за поля
выходящим сказуемым! с хмурым твоим
домоседством
подлежащего! Прочный, чернильный союз,
кружева, вензеля,
помесь литеры римской с кириллицей…[175]

Слова о римской литере и кириллице, по-видимому, говорят не только о том, что адресат и автор изначально прича- стны к различным культурным мирам — западному и восточному (границу которых Бродский пересек, уехав из Советского Союза и став двуязычным писателем). Это, возможно, еще и намек на литовскую «борьбу за письменность», за собственную культурную традицию, за латиницу против кириллицы, т. е. развитие мотива, который мы усмотрели в параграфе III.

После долгого перерыва теме речи посвящена вторая половина параграфа XIII, где речь впервые связывается с воздухом. «Ночной кислород» (192) — это эфир, в котором блуждают бессмысленные обрывки слов, мелодий и звуков, как бы продолжающих дневную жизнь сверхдержавы. Впрочем, именно в эфире имперскую границу можно перешагнуть. В нем слышны не только запрещенья, но и молитва (193, 197). Тема обретает еще один, несколько неожиданный ракурс. Почти всем, жившим в Советском Союзе и сопредельных странах, памятны западные передачи, которые лучше всего слышались ночью. В них нередко звучали стихи, в том числе и стихи Бродского. Не тождественен ли призрак, пересекающий океан, с этими стихами?[176]

Идентификация призрака, речи (письма) и воздуха нарастает ближе к концу стихотворения (222–226):

Не завидуй. Причисли
привиденье к родне,
к свойствам воздуха — так же, как мелкий петит,
рассыпаемый в воздухе речью картавой
вроде цокота мух…

Сразу после этого места призрак пропадает из виду. Как мы говорили, он уходит в свою «естественную среду» — отрывается «от родных заболоченных вотчин» (243), совпадает с воздухом и пустотой. Фраза, описывающая его исчезновение, точнее, трансформацию (241–256), — ключевая в «Литовском ноктюрне». Это ее свойство подчеркнуто разными способами. Уже упоминалось, что она протяженнее всех фраз стихотворения — все равно, считать ли слова или строки; у нее судорожный, бьющийся синтаксис, разорванный вводными предложениями; пунктуация перенасыщена тире; наконец, в завершении фразы резко нарушается анапестическая схема. Призрак совпадает со стихотворением, для которого естественна та же среда — воздух, в котором оно звучит, эфир, пронизанный радиоголосами, ночная пустота небытия.

Призрак обладал своеобразным «онтологическим статусом» уже у Жуковского: он оказывался одновременно существом и знаком, участником коммуникации и символом ее, вестником иного мира и самою вестью о его существовании[177]. Бродский подхватывает эту на первый взгляд далекую от него традицию и ее характерно трансформирует: призрак есть предстоящий нам текст, «Литовский ноктюрн» — т. е. след поэтического импульса[178]. Более того, речь идет о чистом значении, отрывающемся от знака (245–247: «от страницы, от букв, / от — сказать ли! — любви / звука к смыслу, бесплотности — к массе…»). Именно оно оказывается высшей ценностью, единственным доступным человеку иным бытием. Здесь не случайно появляются традиционные образы добрых и злых духов — статуи ангелов на литовских костелах и нетопыри, подспудно связанные с демонами (252–256):

…эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей
мимо дремлющих в нише
местных ангелов:
выше
их и нетопырей.

Следующие параграфы — поистине «песнь воздуху». Воздух — самое частое существительное (и вообще самое частое полнозначное слово) «Литовского ноктюрна»: оно встречается в стихотворении семь раз[179]. Слово это приобретает многослойный смысл — не в последнюю очередь религиозный. Воздух есть мировая пустота, обитель Урании (257–260: «Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых / лишь / в телескоп! Вычитанья / без остатка! Нуля!»). Воздух ассоциируется с белым листом бумаги — так же, как безнадежная вильнюсская ночь ассоциировалась с чернилами (304–306: «Небосвод — / хор согласных и гласных молекул, / в просторечии — душ»). Воздух есть место, где сиротство поэта преодолевается дыханием — т. е. речью (312, 284–285):

Муза, можно домой?

Сиротство
звука, Томас, есть речь!

Именно в воздухе — или в эфире, или в небесах, или на листе бумаги — разворачивается последняя сцена «Литовского ноктюрна». Земных близнецов — автора и адресата — заменяют небесные двойники. Это покровитель Литвы и покровитель России, двух стран, судьба которых противоположна и все же близка — хотелось бы сказать, неслиянна и неразделима. Стихи завершаются молитвой, обращенной к обоим святым и к третьей, «поэтической святой» — Урании. Значение дома и границы в последний раз преобразуется: дом поэта есть поэзии — смысл, охраняемый стражею строк. «В конце там надо влезть на высокую гору…»

Валентина Полухина (Англия). «Я ВХОДИЛ ВМЕСТО ДИКОГО ЗВЕРЯ В КЛЕТКУ…» (1980)

«Я ВХОДИЛ ВМЕСТО ДИКОГО ЗВЕРЯ В КЛЕТКУ…» (1980)

Я входил вместо дикого зверя…
Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.

24 мая 1980 г.

Это одно из самых любимых поэтом стихотворений является, как будет показано ниже, во многих отношениях итоговым для творчества Бродского до 1980 года. Чаще любого другого он читал его на фестивалях и поэтических выступлениях. Им открывается третий английский сборник поэта «То Urania» и третий русский том собрания сочинений. Оно вошло в антологии и сопровождает журнальные публикации интервью поэта и воспоминания о нем. Авторский перевод этого стихотворения подвергался наиболее суровой (и не всегда достаточно компетентной) критике со стороны английских поэтов[180]. Написанное вольным дольником, который, переходя в акцентный стих, сохраняет постоянную концовку с регулярной схемой женских рифм (abab), стихотворение это, на первый взгляд, во многом необычно для поэтики Бродского 70—80-х годов. Начнем с того, что в нем отсутствуют анжамбеманы, в то время как во многих других стихотворениях предыдущих лет мы встречаем самые неожиданные и даже дерзкие их формы, особенно в таких стихах, как «Полдень в комнате» (1978, III: 447) и «Строфы» (1978, III: 455)[181]. Немало их и в стихах 1980 года, например, «в обеих / половинках» («Снег идет…», III: 8), «перед черной мышью // мины», «от страха / потонуть» («Стихи о зимней кампании 1980 года», III: 9), «в локте и / вместе» («Восходящее желтое солнце…», III: 19).

Бродский отходит в этом стихотворении от характерной для него поэтики и в сфере синтаксиса: в нем нет ни инверсий, ни конфликтов с ритмом[182]. Каждая строка либо завершается семантически полным высказыванием, либо совпадает с концом предложения. Однако, несмотря на явное отсутствие в нем признаков современного недуга синтаксиса, такой синтаксис нельзя назвать здоровым. Его простота — это простота протокольного стиля. Его рубленые фразы напоминают язык анкеты или ответы на вопросы следователя во время доносов. Такой стиль позволяет исключить невыгодные подробности и чувство проявления слабости: упреки, малодушие, страх. С другой стороны, именно такой синтаксис делает это стихотворение образцом лапидарности, если не собранием максим[183]. Его стилистического двойника мы находим в стихотворении 1974 года «Темза в Челси»:

Эти слова мне диктовала не
любовь и не Муза, но потерявший скорость
звука пытливый, бесцветный голос;
я отвечал, лежа лицом к стене.
«Как ты жил в эти годы?» — «Как буква «г» в «ого»».
«Опиши свои чувства». — «Смущался дороговизне».
«Что ты любишь на свете сильней всего?»
«Реки и улицы — длинные вещи жизни».
«Вспоминаешь о прошлом?» — «Помню, была зима.
Я катался на санках, меня продуло».
«Ты боишься смерти?» — «Нет, это та же тьма;
но, привыкнув к ней, не различишь в ней стула».
(II: 351)

При беглом взгляде, начало стихотворения «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» мало оригинально: местоимением 1-го лица открывается около 30 других стихотворений Бродского. Оно производит также впечатление текста с приглушенной риторикой, несмотря на присутствие в нем многочисленных тропов. Неброская риторика стилю Бродского чужда, хотя он и стремился к ней вполне сознательно[184]. В этом стихотворении как будто предприняты некоторые попытки нейтрализации тропов. Так, метафора замещения («Я входил вместо дикого зверя в клетку…») ослаблена как присутствием замещаемого «я», так и предлогом «вместо», приближающим ее к описанию реальной ситуации. Грамматический состав метафор олицетворения («в степях, помнящих вопли гунна», «впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя») тоже делает их неброскими[185]. Оксюморон «не пил только сухую воду» настолько гениально прост, что напоминает общепринятое речение[186]. Излюбленные поэтом метонимии — зрачок (49 раз), рот (84), сон (158) — в силу частотности их употребления в других стихах заглушены объемом с трудом обозримых смыслов[187].

В чем же заключается мастерство этого стихотворения? Мы постараемся показать, что его оригинальность заложена уже в самом выборе лексики, в присущем Бродскому сближении низкого и высокого стилей, в характерном для него сочетании смирения и гордости, иронии и горести. Являясь органической частью всего творчества поэта, этот шедевр Бродского есть своего рода стихотворение-памятник. В нем в наиболее афористической форме выражено жизненное кредо поэта, а стиль его продиктован тем, что это стихотворение во многих отношениях итоговое. Итоговое оно прежде всего в биографическом плане (все перечисленные в стихотворении факты имели место в жизни, здесь нет ничего придуманного, «романтического»). В нем нарисован автопортрет Бродского, человека и поэта одновременно, ибо в случае Бродского состоялось абсолютное слияние личности и судьбы. Написав его в день своего сорокалетия, поэт как бы выясняет отношения со своей судьбой, вспоминая все главные события своей жизни: аресты и тюрьмы («в клетку», «выжигал <…> кликуху гвоздем в бараке»)[188], ссылку на Север, работы в совхозе в Норенской («сеял рожь, покрывал черной толью гумна»). Это 1963–1965 годы, когда Бродский написал, по мнению многих, уже несколько прекрасных стихов[189]. А еще раньше, в годы поэтического становления (1959–1962), он участвовал в геологических экспедициях и в туристических походах, исколесив большую часть одной шестой части мира: от балтийских болот до сибирской тайги, от севера Якутии до Тянь-Шаньских гор, где он действительно тонул[190], бродил пешком по тундре и «слонялся в степях, помнящих вопли гунна». Вынужденный отъезд из страны в 1972 году означен как добровольное решение («Бросил страну, что меня вскормила»), а жизнь в свободном мире как испытание («жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок») и настойчивая память о мире несвободы («Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя»). Перечислив «необходимый процент несчастий» (I: 90), что выпал на его долю, поэт, однако, не жалуется («Позволял своим связкам все звуки, помимо воя»), никого не обвиняет, напротив — винит самого себя («Бросил страну, что меня вскормила»)[191]. Он не проклинает прошлое, не идеализирует его, а благодарит. Кого? Судьбу? Всевышнего? Жизнь? Или всех вместе? Благодарить ему в свой юбилейный год было за что. В конце 1978 года поэт перенес первую операцию на открытом сердце («бывал распорот») и весь 1979 год медленно выздоравливал (мы не найдем ни одного стихотворения, помеченного этим годом). В 1980 году вышел третий сборник его стихов в английском переводе, удостоенный самых лестных рецензий, и в этом же году его впервые выдвинули на Нобелевскую премию, о чем он узнал за несколько недель до своего дня рождения[192].

Стихотворение это итоговое и в плане тематики и словаря. В нем присутствуют все основные мотивы творчества Бродского или их варианты: несвобода, родина, изгнание, жизнь, болезнь, смерть, время, поэтический дар, Бог и человек, поэт и общество. Звучит в нем и одна из магистральных тем поэзии Бродского — тема горя («Только с горем я чувствую солидарность»)[193]. Заявленная очень рано (в «Пилигримах», 1958), тема эта настойчиво звучит на протяжении всего творчества поэта («Песня, как ни звонка, глуше, чем крик от горя», I: 311; «горе сильней, чем доблесть», I: 313; «И вздрагиваешь изредка от горя», И: 129; «Когда так много позади / всего, в особенности — горя», II: 160). Строчку о солидарности с горем можно было бы принять за ключевую в тексте, если бы в стихотворении, написанном еще в ссылке, мы не слышали мольбу об отстранении от постигшего горя:

Боже, услышь мольбу: дай мне взлететь над горем
выше моей любви, выше стенаний, крика (I: 310).

Именно нежелание быть раздавленным «грузом <…> горя» (II: 361), считать себя жертвой любого несчастья увязывает эту тему с темой мужества и стоицизма, которые со временем тему горя оттесняют[194]. Еще одна тема — тема «мужества быть», по Тиллиху, представляется основной и для анализируемого стихотворения. Бродский рано пришел к заключению, что в XX веке ни отчаяние, ни боль, ни горе — «не нарушенье правил» (II: 210), а норма. И в этом стихотворении желание «понять, что суть в твоей судьбе» (I: 79), превращает лирическое «я» в наблюдателя, который отстраненно комментирует свою жизнь и пытается оценить случившееся с ним.

В этой оценке есть, однако, некоторая амбивалентность. С одной стороны, стремление избежать самодраматизации заставляет поэта отдавать предпочтение самоуничижительным описаниям своих действий («бывал распорот», «слонялся в степях», «жрал хлеб изгнанья»). Нарочито подчеркнутая собственная ординарность и даже незначительность напоминают известные строки Пушкина: «И меж детей ничтожных мира, / быть может, всех ничтожней он». С другой стороны, имеет место здравомыслие, уравновешенность, почти философское спокойствие: я вам скажу, что со мной было, но все это не очень важно, суть жизни не в этом, суть ее в вашем отношении к случившемуся — в стоицизме и смирении. В интонации этого стихотворения действительно нет ни осуждения, ни мелодрамы, но критически настроенный читатель не может не заметить в позиции самоотрешенности некий элемент гордыни: поэт не только принимает все, что с ним случилось, но и берет на себя даже то, что ему навязали другие. Этот жест гордой души заметен уже в самом зачине: «Я входил вместо дикого зверя в клетку», а не меня посадили в клетку, как дикого зверя, потому что сочли опасным. И в этой начальной фразе заявлено приятие судьбы как справедливой. Нежелание считать себя жертвой (опасный зверь — не жертва) заставляет Бродского отказаться от традиционной метафоры несвободы — «птица в клетке» — и традиционного символа поэта как птицы[195]. Столь же сложный психологический жест можно различить и во фразе: «[Я] бросил страну, что меня вскормила», а не страна изгнала меня[196]. За этой простой грамматической трансформацией пассива в актив видно немалое усилие воли, продиктованное этикой самоосуждения и смирения. Примечательно, что все три отрицания наделены семантикой утверждения: «не пил только сухую воду», т. е. всё пил; «жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок», т. е. все съедал, как едят в тюрьме или в лагере; «пока рот не забили глиной», т. е. пока я жив. Неоднозначна и строка «Из забывших меня можно составить город»: ударение на «город» подчеркивает уверенность в том, что его знали тысячи людей, а ударение на «из забывших меня» выражает трагизм забвения и полного отречения от людской любви. И все же не гордыня позволила поэту возвыситься над горем, а работа над собой и над своим даром. «В сущности, жизнь писателя в определенном смысле становится продуктом его произведения. Произведение начинает определять характер жизни. То, что кого-то хвалят, выдворяют или игнорируют, связано с его произведением, а не с тем, что этому произведению предшествовало[197]. Независимость личности и невписываемость поэтического стиля Бродского в существовавший тогда контекст делали его опасным и чужим.

Бродский всегда оставался «самым свободным человеком» в самой несвободной стране[198]. И когда он был схвачен и заточен, как дикий зверь, в клетку, началось настоящее отстранение поэта от самого себя: «по тем временам это было, что называется, self-defence, само-защита, когда вас хватают, ведут в камеру и т. д., вы отключаетесь от самого себя. И этот принцип самоотстранения чрезвычайно опасная вещь, потому что очень быстро переходит в состояние инстинкта <…> одним глазом смотришь на свою жизнь, на свой опыт — и чирикаешь»[199]. Чем чаще общество навязывало ему роль поэта, диссидента или пророка, «к чьему мнению следует прислушиваться», тем сильнее чувствовалась в его стихах тенденция к отстранению и самоуничижению. Именно этот психологический жест самоотстранения определяет интонацию данного стихотворения.

Будучи итоговым, стихотворение это фокусирует в себе не только основные темы, но и глубокие основы его поэтики. Более того, поэт как бы подчеркивает их, отказываясь на время от самых внешне ярких черт своего стиля — анжамбеманов, составных рифм, перекрученного синтаксиса. Здесь он практикует то, о чем теоретизирует в прозе: «…в стихотворении следует свести количество прилагательных к минимуму. Оно должно быть написано так, что, если некто накроет его волшебной скатертью, которая убирает прилагательные, страница все-таки будет черна: там останутсягсуществительные, наречия и глаголы. Когда эта скатерть небольшого размера, ваши лучшие друзья — существительные»[200]. И действительно, в ткань текста вплетено всего лишь пять прилагательных (дикий, черный, вороненый, сухой, длинный) и два причастия (забывшие и помнящие). Основной словарь отдан существительным (39 %), глаголы занимают около трети словаря (28 %). Местоимения (15 %), за исключением «кем» и «все», имеют прямое отношение к 1-му лицу (л — 5 раз, свой— 3 раза, меня — 2 раза, на себя — 1 раз, свой, свои, мне — 2 раза). В тексте всего два наречия (сызнова и теперь) и три числительных.

Мастерство, с каким Бродский управляет словарем и грамматикой, заключается уже в самом распределении частей речи в тексте. Имена существительные доминируют в рифмах, а именно составляют 98 % всего их числа. В позиции рифмы встречаются всего одно прилагательное, которое рифмуется с существительным (длинной/глиной), и один глагол, зарифмованный тоже с именем (полмира/ вскормша). «Три замечания насчет рифмы. Прежде всего поэт хочет добиться того, чтобы его высказывание запечатлелось в памяти. Помимо прочего, рифма — потрясающий мнемонический прием, удачная рифма непременно запоминается. Еще более интересно, что рифма обычно обнаруживает зависимости в языке. Она соединяет вместе до той поры несводимые вещи»[201]. И в данном стихотворении рифмы, как нередко у Бродского, обогащают друг друга смыслом по сходной или контрастной семантике: «клетку/рулетку», «в бараке/во фраке», «гунна/гумна», «моду/воду», «конвоя/воя», «солидарность/благодарность». Они вступают между собою в сложную смысловую и звуковую перекличку: в клетке или под конвоем все мы способны завыть[202]. На последнее указывает выбор предлога «помимо» вместо «кроме» («помимо» означает, что был и вой, и другие звуки)[203]. Гунн в холодной бескрайней степи издавал не только вопли, но и вой, словно аукаясь с диким зверем. Только человек, входивший вместо дикого зверя в клетку, живший в бараке, крывший гумна и впустивший в свои сны зрачок конвоя, а затем предсказавший себе Нобелевскую премию (ибо как еще нам трактовать «обедал черт знает с кем во фраке»), способен зарифмовать «в бараке» с «во фраке»[204]. Похоже, что судьба поэта менялась, как мода, но, подобно воде, сохраняла свою суть. На потаенные смыслы рифм указывает и их звукопись: рифму «воя/ конвоя» окружают еще три ударных «о», выполняющие эффект эха, а ударный «у» в «гунна/гумна» отзывается в безударных «у» в рифме «моду/воду». Появление краткого причастия в позиции рифмы — «распорот» — тоже весьма знаменательно. Распороть можно мешок, одежду, вещь, но не человека. Так говорят и о зверях в сказках — распарывают брюхо, например, волку в «Красной Шапочке». Намекая на два серьезных хирургических вмешательства, поэт выбирает лишенный пафоса, нарочито самоуничижительный троп «распорот» не только с тем, чтобы избежать мелодраматизма, но и с тем, чтобы еще раз напомнить себе и читателю о неизменном векторе судьбы человека, о том, что делает с нами время, трансформируя наше тело в вещь, а нас самих в часть речи, в цифру, в знак вообще[205]. С этой «мыслью о смерти — частой, саднящей, вещной» (III: 165) Бродский жил всю жизнь. По мнению Ольги Седаковой, «самое освобождающее начало у Бродского — это переживание смерти. Какой-то ранний и очень сильный опыт переживания смерти, смертности, бренности»[206]. Рифма «распорот/город» как бы объединяет в себе физическую боль с эмоциональной[207]: фонетически «распорот» соотносится с «распят», а словообразовательно — с «выпорот». Боль эту поэт смиряет самой грамматикой: выбор ненормативной связки «бывал распорот» вместо «был распорот» со значением многократности, как «хаживал, нашивал», обозначает привычное действие, которое бывало не раз и еще может быть[208]. Рифма «корок/сорок» окрашена сакральной семантикой самого числа: сорок дней душа еще здесь, а потом переходит в другой мир. Под пером Бродского становится тропом и рифма «длинной/глиной»: «глина» как первооснова жизни (материал Творца) в тексте подана как окончательная субстанция смерти. Возникающие, таким образом, вслед за фонетическими семантические связи между рифмами претендуют на разновидность метафоры, что уплотняет весь правый край поэтической ткани стихотворения.

Нагруженная семантикой имен правая часть стихотворения сбалансирована особым смысловым весом левой части. Если имена существительные доминируют в позиции рифмы, то глаголы вынесены в начало фразы/строки: «входил, выжигал, жил, обедал, тонул, бросил, слонялся, надевал, сеял, пил, впустил, жрал, позволял, перешел, сказать, раздаваться». Именно глаголы слагают сюжетную канву стихотворения, называя самые важные события в жизни поэта. Такое распределение действия в левой части, а имени в правой делает левую часть стихотворения не менее значимой, чем правая. В семантику левой глагольной части вмешивается грамматика, придавая ей дополнительный вес. В длинном списке глаголов, начинающих 16 из 20 строк, наблюдается любопытное чередование несовершенного и совершенного видов. После первых пяти глаголов несовершенного вида, указывающих на многократность происходившего с поэтом — «входил, выжигал, жил, обедал, тонул», — появляется глагол совершенного вида, глагол единственного судьбоносного действия — «бросил страну…»[209]. Примечательно, что фраза эта не только начинается, но и заканчивается глаголом совершенного вида, как бы подчеркивая равноправие и равновесие смысловой нагрузки между началом и концом и всех остальных фраз: «бросил страну, что меня вскормила». В середине этой фразы возможна не менее интересная семантическая инверсия: страна меня вскормила, а я бросил эту страну. Столь семантически и грамматически сбалансированная фраза подытоживает первую треть стихотворения. Далее опять следует ряд глаголов несовершенного вида: «слонялся, сеял, покрывал, пил», прерванный глаголом совершенного вида — «впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя». Как предыдущие два глагола совершенного вида — «бросил» и «вскормила», глагол «впустил» сигнализирует нечто окончательное и бесповоротное, от чего уже нельзя избавиться даже во сне, прямо по Паскалю: «Ничто из того, что было, не исчезает»[210]. В последней части стихотворения это чередование глагольных видов повторяется, но уже в изменившемся ритме: три глагола несовершенного вида — «крал, позволял, оставляя» и три совершенного — «перешел, сказать, оказалась», еще один глагол несовершенного — «чувствую» сменяется глаголом совершенного вида — «забили», и заканчивается стихотворение глаголом несовершенного вида — «будет раздаваться». Выстраивая иерархию своих действий, поэт широко пользуется внутренними связями самого языка, иногда испытывая их на прочность. Так, семантизация связки «бывал» приводит к противоречию между пассивом «распорот» и активом «бывал». Скопление глаголов в крайнем левом конце стихотворения, а также их проникновение в центр и даже в позицию рифмы свидетельствует о том, что глагол отстоял свои права, несмотря на то что Бродский стремился сделать имя центральной грамматической категорией своей поэзии. «И это естественно, — замечает Ольга Седакова в статье о Бродском, — глагольная семантика, увязывающая высказывание с лицом, временем, характером действия, говорит о хорошо координирующемся в реальности сознании»[211].

Как и в случае нагруженных семантикой рифм, многие глаголы вбирают в себя культурные реминисценции: «выжигал» как акт писания огнем отсылает к пушкинскому «Пророку» («Глаголом жги сердца людей»); в «жил у моря» русское ухо опять слышит Пушкина: «Жил старик со старухой / у самого синего моря», «играл в рулетку» отсылает нас к теме игроков, фаталистов и испытателей судьбы у Пушкина и Достоевского; «сеял рожь», помимо библейских символов, отсылает к Некрасову («Сейте разумное, доброе, вечное») и к «Путем зерна» Ходасевича, не говоря уже о Льве Толстом, который сам пахал и сеял, буквализируя архетипическую метафору. Словно рифмы, начальные глаголы втянуты в своего рода звуковой фокус — вся левая часть текста пронизана шипящими и свистящими: выжигал, жил, трижды, Из забывших, рожь, жрал, перешел на шепот, Что сказать о жизни. Особенно значим звуковой повтор в «перешел на шепот»: поскольку в шепоте голосовые связки не участвуют, мы получаем еще один оксюморон — лишенный голоса поэт говорит.

Даглес Данн (Douglas Dunn) предложил любопытный критерий оценки эстетического качества стихотворения. Если у поэта семантически нагружена только правая часть стихотворения, это уже хороший поэт. Если и начало обретает семантический вес, это очень талантливый поэт. А если и середина стихотворения провисает под тяжестью смысла, он гений[212]. Посмотрим, чем же наполнена середина данного текста. На первый взгляд, в ней оказались глаголы с менее драматической семантикой, чем глаголы в крайней левой части: играл, знает, озирал, бывал, можно составить, покрывал, оставляя, оказалась, чувствую, забили и раздаваться. Мы уже сказали о функциях глаголов «играл» и «бывал». Привлекает к себе внимание книжный глагол «озирал». Он встречается у Бродского только еще один раз и тоже в стихотворении 1980 года: «Как знать, не так ли / озирал свой труд в день восьмой и после / Бог» (III: 14). Несколько кощунственная параллель, возможная только в контексте стихов самого поэта: «мне кажется, вершится / мой Страшный Суд, суд сердца моего» (I: 135)[213]. Учитывая, что «ледник» — это метафора вечности[214], в строке «С высоты ледника я озирал полмира» речь идет скорее об архетипической высоте, чем о пространственной, хотя к своему 40-летию Бродский осмотрел буквально полмира. Теперь он озирает свою жизнь и судит прежде всего самого себя, а не мир, словно вспомнив свое юношеское решение: «твори себя и жизнь свою твори / всей силою несчастья твоего» (I: 127). Мир же поэтом прощен, о чем и свидетельствуют последние два глагола — забили и раздаваться:

Пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.

Эти два глагола несут на себе чуть ли не основной смысл стихотворения, ибо в них прочитывается этическое кредо Бродского: принятие всех испытаний жизни с благодарностью. Жизнь состоялась, ибо все опирается на ее первоосновы — огонь, вода, лед, рожь, глина. О том, что заключительную строку этого стихотворения можно принять за этическое кредо поэта, свидетельствует судьба слова «благодарность» и однокоренных ему слов в других стихах Бродского. Им открывается поэма «Шествие»: «Пора давно за все благодарить, / за все, что невозможно подарить» (I: 95); оно обращено к конкретным людям: «всем сердцем Вас благодарю / — спасенным Вами» (I: 351); «тебя, ты слышишь, каждая строка / благодарит за то, что не погибла» (I: 353). Благодарность звучит как заклинание: «Пусть он [поэтический напев] звучит и в смертный час / как благодарность уст и глаз / тому, что заставляет нас / порою вдаль смотреть» (I: 414). С годами чувство благодарности становится частью этики стоицизма поэта: «Там, на верху — / услышь одно: благодарю за то, что / ты отнял все, чем на своем веку / владел я. <…> Благодарю… / Верней, ума последняя крупица / благодарит, что не дал прилепиться / к тем кущам, корпусам и словарю» (II: 212); «гортань… того… благодарит судьбу» (II: 338)[215]. Строка «пока мне рот не забили глиной», т. е. пока не умру, устанавливает связи сразу с несколькими поэтами. Она напоминает строфу Гейне про смерть как забивание рта, лишение слова, из цикла «К Лазарю»:

Так мы спрашиваем жадно
Целый век, пока безмолвно
Не забьют нам рот землею…
Да ответ ли это, полно?[216]

Ее можно прочитать как еще одну перекличку с Мандельштамом: «Да я лежу в земле, губами шевеля, / И то, что я скажу, заучит каждый школьник», а через последнюю строку: «Покуда на земле последний жив невольник»[217] — и с «Памятником» Пушкина. Она, безусловно, отсылает нас к «Поэме без героя» Ахматовой:

И со мною моя «Седьмая»
Полумертвая и немая,
Рот ее сведен и открыт,
Словно рот трагической маски,
Но он черной замазан краской
И сухою землею набит[218].

Учитывая, что Бродский неоднократно говорил, что именно Ахматова наставила его на путь истинный, именно у нее он учился смирению и умению прощать как отдельных людей, так и государство[219], отсылку эту невозможно переоценить[220]. Но, возможно, самое слышимое эхо идет из двух цветаевских стихотворений: «Плач Ярославны» («Дерном-глиной заткните рот»)[221] и «Надгробие», в котором соединены мотивы благодарности и говорящего рта:

Издыхающая рыба,
Из последних сил спасибо
<…>
Пока рот не пересох —
Спаси — боги! Спаси Бог![222]

Можно предположить, что именно ради последних двух строк и написано все стихотворение Бродского, «чтоб поразмыслить над своей судьбой» (I: 123) и еще раз поблагодарить «судьбу <…> кириллицыным знаком» (II: 422). Он всегда отказывался отделять этику от эстетики. Для него поэт есть производное от поэзии, от языка, как благодарность от дара, т. е. человек, дарящий благо.

В середине текста расположено и одно из двух причастий — «помнящих», которое образует антоним к «забывших»: то, что легко способны забыть люди, помнят степи и природа вообще: «Будет помнить лес и луг. / Будет помнить все вокруг» (I: 413). Эта антитеза забвения и памяти поддержана контрастом сна и бдения («впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя»), а также самой объемной оппозицией — оппозицией жизни и смерти («тонул», «бывал распорот», «пока мне рот не забили глиной»). Экзистенциальным антиномиям соответствуют пространственные оппозиции: клетка и полмира, высоты ледника и плоские степи, отгороженная от мира страна рождения и открытое пространство изгнания за ее пределы. Эти оппозиции организуют многомерность пространства стихотворения (закрыто — открыто, низ — верх, север — юг, внутри — вовне), в котором живет лирическое «я», будучи помещенным в середину текста 10 раз из 13. На объем дотекстового пространства намекают как интертекстуальные связи, так и автоцитирование. Почти все слова этого стихотворения несут с собой семантику и метафорику других стихотворений Бродского.

Так, глубоким светом своих словарных предшественников освещаются слова, расположенные в центральной части стихотворения. «Дикий зверь» имеет свой эквивалент в «загнанном звере» (II: 8) и в «дикого зверья» (II: 230), «смердящий зверь» (II: 48), как и просто в «зверь» (II: 290) и «звери» (II: 383)[223]. Непритязательные эпитеты «черной» и «сухую» тоже приобретают дополнительную семантику в контексте свойственной им метафорики в других стихах. Эпитет «черный» — один из самых излюбленных эпитетов поэта, сохраняющий всю традиционно присущую ему символику, — выделяется самой высокой частотностью употребления (всего 120 случаев). Черными в поэзии Бродского могут быть вода (I: 26), стекло (I: 80), ветви (I: 93), конь Апокалипсиса (I: 192–193, 347), «огромный, черный, мокрый Ленинград» (II: 175), «черные города» (1: 241), «черная слава» (I: 312), «черная ранка» (I: 400), «свадьба в черном» как метафора смерти (II: 82), «черная решетка тюрем» (II: 304), «черное нигде» (II: 321), наконец, сама поэзия как «россыпь / черного на листе» (II: 458). В этом контексте невинное «покрывал черной толью гумна» обретает зловещий оттенок на фоне ближайшей метафоры «вороненый зрачок конвоя», которая прочитывается одновременно и как метафора замещения оружия конвоира (вороненое дуло ружья), и черного всевидящего глаза конвоя, своего рода дьявола в униформе[224]. Птица ворон как вестник гибели вызывает в памяти Воронеж Мандельштама и его строки: «Век мой, зверь мой, кто сумеет / Заглянуть в твои зрачки» («Век»). Оксюморон «сухую воду» как синоним того, чего в природе не существует, вписывается в длинный ряд эпитетов и предикатов из предшествующих стихов: «фонтан <…> сух» (II: 149), «рассудок — сух» (II: 252), «сухая пена» (II: 439), «сухой избыток» (III: 9), «Сухая, сгущенная форма света — / снег» (III: 13)[225].

Наиболее разнообразным трансформациям в тропах подвергается в стихах Бродского самое частотное и самое объемное понятие — «жизнь» (384 раза). Оно может быть и персонифицировано: «Как странно обнаружить на часах / всю жизнь свою с разжатыми руками» (I: 110); и овеществлено: «Жизнь — форма времени» (И: 361). Эти два крайних преобразования жизни могут быть совмещены: «Жизнь, которой, / как дареной вещи, не смотрят в пасть, / обнажает зубы при каждой встрече» (II: 415), или редуцированы до речи: «Жизнь — только разговор перед лицом / молчанья <…> Речь сумерек с расплывшимся концом» (II: 127); «вся жизнь как нетвердая честная фраза» (II: 324). «Жизнь» вбирает в себя классические аллюзии: «В сумрачный лес середины / жизни — в зимнюю ночь, Дантову шагу вторя» (I: 309) и современную семантику: «Жизнь есть товар на вынос: / торса, пениса, лба. / И географии примесь / к времени есть судьба» (II: 457). Мотив затянувшейся жизни — «Жизнь моя затянулась» (III: 13, 15) — варьируется в «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной»[226]. «Жизнь» у Бродского часто трактуется в религиозном и философском планах: «Скажи, душа, как выглядела жизнь» (I: 355). Будучи столь центральным концептуально, слово «жизнь» оказывается в центральной части стихотворения.

Все три метонимии «связки, звуки, рот» в поэзии Бродского нередко выступают как метонимия песни (I: 303, 307, 325), поэзии и речи вообще, «продиктованной ртом» (II: 330).

Вот почему «рот», «эта рана Фомы» (II: 325), нередко сопровождается глаголами «открывает рот» (I: 131), «открыть рот» (II: 270), «раскроешь рот» (I: 401), причастием «разинутый рот» (I: 341). Слово «связки» («Это развивает связки», II: 364) — это своего рода метонимия метонимии голоса и горла: «горло поет о возрасте» (II: 290), а также синоним звука. Сам «звук» в этом стихотворении, как и в других, написанных до 1980 года, может означать интонацию, мелодию, даже жанр стихотворения: «и городских элегий новый звук» (I: 109); «Нет, не посетует Муза, / если напев заурядный, / звук, безразличный для вкуса, / с лиры сорвется нарядной» (I: 253). «Звук» — иногда единственное, что связывает поэта с жизнью: «Здесь, захороненный живьем, / я в сумерках брожу жнивьем, / <…> без памяти, с одним каким-то звуком» (I: 386). «Звук» одухотворяется и концептуализируется: «от <…> любви / звука к смыслу» (II: 329); «Сиротство / звука, Томас, есть речь» (II: 330), «устремляясь ввысь, / звук скидывает балласт» (II: 451). Со «звуком» имеется полная самоидентификация в стихотворении 1978 года: «Я был скорее звуком» (II: 450). Не случайно, что именно эта строчка наиболее фонетически организованна: «Позволял своим связкам все звуки…» Другие аллитерации менее заметны: «клетку» — «кликуху», «Бросил страну, что меня вскормила», «вороненый зрачок», «перешел на шепот».

Помещение тропов, замещающих поэта и поэзию, в середину стихотворения рядом с личными местоимениями «я», «меня», «мне» придает центру текста ту же семантическую упругость и многозначность, которой наделены правая и левая его части. Метонимии «рта» и «зрачка» фигурируют впервые в стихотворении 1964 года «К Северному краю», написанном вскоре по приезде в ссылку на Север: «Северный край, укрой. <…> / И оставь лишь зрачок <…> / Спрячь и зажми мне рот!» (I: 327). «Зрачок» рифмуется с «волчок» в другом стихотворении 1964 года (I: 336), с той же семантикой, что и метафора «зрачок конвоя». «Зрачок», как и «рот», входит в основной словарь поэзии Бродского: «и, зрачок о Фонтанку слепя, / я дроблю себя на сто» (И: 257)[227].

Вариант метафоры «хлеб изгнанья»[228] находим в стихотворении 1964 года, написанном 25 марта в Архангельской пересылочной тюрьме, «Сжимающий пайку изгнанья» (I: 319). Оба варианта («жрал хлеб изгнания») вобрали в себя фразеологизм «горек хлеб изгнанья» и прочитываются как «с жадностью ел горькое» в тюрьме, в ссылке, в изгнании. Повторяемость мотива изгнания проходит несколько стадий: от пророческого «хлебну изгнаннической чаши» (I: 152) через пережитое: «Ведь каждый, кто в изгнаньи тосковал» (I: 334) до остраненного: «войной или изгнанием певца / доказывая подлинность эпохи» (I: 372)[229] и универсального: «намекает глухо, спустя века, на / причину изгнанья» (II: 383)[230]. Последняя цитата из стихотворения 1976 года «Декабрь во Флоренции» содержит аллюзии из Данте. Не столь прямые отсылки к Данте присутствуют и в «Я входил <…>», как к метафоре «хлеб изгнанья», так и в «бросил страну, что меня вскормила».

Ты бросишь все, к чему твои желанья
Стремились нежно; эту язву нам
Всего быстрей наносит лук изгнанья.

Ты будешь знать, как горестен устам
Чужой ломоть, как трудно на чужбине
Сходить и восходить по ступеням[231].

Итак, описанная выше предельная нагруженность всех частей и всех формальных структур стихотворения смыслом, несомненно, выдвигает его в шедевры. Стихотворение является, таким образом, итоговым и еще в одном плане: вся его основная лексика состоит из слов, которые встречаются в стихах, написанных до 1980 года[232]. Кроме глаголов, входящих в активный словарь поэта, большой интерес представляют имена существительные. Многие из них не только с большой регулярностью встречаются в стихах, написанных до 1980 года, но и входят в состав концептуальных метафор Бродского. Почти с такой же интенсивностью, как «жизнь» и «звук», концептуализировано и море: «и море все морщинистей, и лица» (II: 264); «Море, мадам, это чья-то речь» (I: 369). Бродский действительно жил у моря «в сыром / городе, мерзнущем у моря» (III: 17) и на Севере и на Юге, в Крыму у Томашевских («пишу я с моря», I: 420; «Если выпало в Империи родиться, / лучше жить в глухой провинции у моря», II: 285), но он не «одомашнивает» море, а «развивает» его в концепцию, сближает его, как и воду вообще, с магистральными темами своей поэзии — темами пространства и времени. Если за словом «город», персонажем многих стихотворений Бродского, может скрываться и Ленинград, и Лондон, и Венеция, и Рим, то метонимия «страны» замещает обычно Россию: от пророческих слов ранних стихов: «У каждой околицы этой страны, / на каждой ступеньке, у каждой стены, / в недальнее время, брюнет иль блондин, / появится дух мой, в двух лицах един» (I: 190) — до саркастических: «Страна, эпоха — плюнь и разотри» (II: 43); а после эмиграции в сопровождении эпитета «большая». «Только мысль о себе и о большой стране / вас бросает в ночи от стены к стене» (II: 364); «Я родился в большой стране» (II: 447). Даже такие непоэтические лексемы, как «жрать» (I: 361), «вой» («Я вплетал бы свой голос в общий звериный вой», II: 394, а также I: 237, 250, 265, 280), «вопли» («вопли чаек», И: 101, и «вопль отчаяния», 292), «гумна» (I: 344, 442, II: 17), «конвой» (1:344, 11:191, 325), имеют свои дублеты. Близкое по семантике к метафоре «бывал распорот» встречается в стихотворении «Письмо в бутылке»: «Я честно плыл, но попался риф, / и он насквозь пропорол мне бок» (I: 363) и в «Новых стансах к Августе»: «Лишь сердце вдруг забьется, отыскав, / что где-то я пропорот» (II: 387). В других случаях мы находим почти полное лексическое и семантическое совпадение отдельных слов и выражений этого стихотворения со словарем предыдущих текстов: «у дикого зверя» (II: 230), «клетку для львиной семейки» (II: 56), «соловей из клетки вырвался и улетел» (II: 426), «судьи / удлиняют срока» (II: 290), «и сын ее в бараке» (II: 181), «лучше жить <…> у моря» (II: 265), «черт знает чем» (II: 177), «черт знает где» (II: 424), «смотрит с высоты / бескрайней» (I: 444), «и мы стали тонуть» (II: 388), «я бросил Север и бежал на Юг» (II: 228), «мостовая, которая нас вскормила» (II: 351), «входит в моду с годами» (II: 328), «до омерзенья, до безумья пить» (I: 123), «и сердце стучит! / Нисходит на шепот» (I: 190), «перейдем на шепот» (II: 53), «тявкнуть сорок раз в день рожденья» (II: 444), «А что о ней сказать?» (I: 57), «дорога оказалась слишком длинной» (II: 301), «я чувствую свою вину» (II: 265).

Одна из важнейших черт поэтики Бродского — дерзость в пользовании лексикой, проявляющаяся в дискриминированном словаре. По словам Я. Гордина, «в очередной раз в русской культуре, в русском языке поэт очень многое соединил. Просто он осуществил тот же принцип, которым пользовались и Пушкин, и Пастернак, — введение новых пластов на новом уровне»[233]. В стихотворении сближаются далеко отстоящие друг от друга словарные пласты — лагерный словарь (барак, конвой), тюремный сленг (кликуха), пафос (благодарность и солидарность), простонародные выражения (слонялся, сызнова, жрал), диалекты (женский род в слове «толью» ненормативно) и высокий стиль (озирал, вскормила). В нем Бродский продолжает свой великий труд — усваивая и присваивая «другую» речь, он переплавляет и очищает от шлака весь «совяз» (в конце концов, ведь страна говорила именно на таком языке). Оказываясь быть зависимым от истории, как и не считая себя в долгу перед обществом, но «пользуясь языком общества, творя на его языке, особенно творя хорошо, поэт как бы делает шаг в сторону общества»[234]. Поэт, на долю которого выпала воистину пушкинская задача — открыть двери поэзии для всех аспектов живого русского языка, включая мат и тюремный сленг, включая весь «совяз», оказывается изгнанным из живого языка. Этот факт часто сводил его с ума и повергал в отчаяние более глубокое, чем «тоска по родине», как ее понимают те, кто родины никогда не покидал. Но и оказавшись за физическими пределами родного языка и русской культуры, Бродский продолжал служить «речи родной, словесности» (II: 292), чтил демократию языка.

В заключение следует заметить, что это стихотворение не единственное, написанное Бродским в день своего рождения. Первое стихотворение, «Малиновка» (I: 322), датировано 24 мая 1964 года, когда Бродский был уже осужден и выслан на Север. Отождествляя себя с маленькой певчей птичкой малиновкой, Бродский, пользуясь традиционной поэтической лексикой, констатирует факт неволи без всякого эффекта и надрыва. Второе, озаглавленное датой и местом написания «24.5.65, КПЗ» (I: 423)[235], знаменует важный рубеж в его жизни — двадцатипятилетие. Как и стихотворению на 40-летие, ему присущ лексический масштаб — от тюремной лексики (камера, волчок, дежурный, колючая проволока, часовой) вперемежку со сленгом (мусор — милиционер) и матом (хуярит), разбавленным разговорным словарем (прихлебывает, плюется, маячит, сортир) до пафоса (Феб и Аполлон). В этом смысле она служит как бы прообразом стихотворения 1980 года. Тот же уничижительный автопортрет («И сам себе кажусь я урной, / куда судьба сгребает мусор, / куда плюется каждый мусор»; «Колючей проволоки лира») и возвышенное завершение («И часовой на фоне неба / вполне напоминает Феба. / Куда забрел ты, Аполлон!»), что и в стихотворении «Я входил <…>».

Примечательно, что во всех трех стихотворениях на день рождения Бродский отступает от классической традиции, в которой принято отсылать к месту и времени рождения и называть свое имя. Достаточно вспомнить десятую элегию из «Тристий» Овидия, первую автобиографию в стихах[236]. У Бродского жизнь начинается с ареста и тюремного заключения («срок» — это то, во что превращается время в заключении), а вместо имени нам предлагается сленговое «кликуха» (то, во что превращается имя в неволе). Слово «кликуха», будучи образовано от «кличка», фонетически отсылает нас к глаголу «кликушествовать», т. е. «пророчить», что немедленно отсылает нас к «Пророку» Пушкина. Бродского роднит и с Овидием, и с Пушкиным нечто более важное — вера в свой дар, в силу поэтического слова:

Слушай, дружина, враги и братие!
Все, что творил я, творил не ради я
славы в эпоху кино и радио,
но ради речи родной, словесности.
(II: 292)

Об этом же читаем у Овидия: «Только мой дар неразлучен со мной, и им я утешен, / В этом у Цезаря нет прав никаких надо мной» («ingenio tamen ipse meo comitorque fruorque: / Caesar in hoc potuit iuris habere nihil» (Tr. Ill, vii. 47–48). И Бродский полагал, что «изгнание не портит качество письма» («exile does not impair the quality of the writing»)[237]. Об этом же «Памятник» Пушкина: «И славен буду я, доколь в подлунном мире / Жив будет хоть один пиит»[238].

Судьба и творчество Овидия, Данте, Пушкина, Мандельштама, Цветаевой и Ахматовой являются культурным фоном этого стихотворения[239]. Но прежде всего судьба самого поэта не менее, чем огромный культурный фон стихотворения, приближает его к жанру памятника. Более того, эти два аспекта тесно переплетены. Так, строка «сеял рожь, покрывал черной толью гумна» при всей ее автобиографичности выводит стихотворение за чисто биографический план, делая его через простонародность общенародным. Эта вообще странная для поэта деталь — сеял рожь и крыл гумна — напоминает строки Ахматовой: «Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был»[240]. В таких стихах присутствие личного местоимения «я» преодолевается невероятным взлетом духа и переводит все стихотворение в разряд «биографии поколения». В отличие от других классических стихотворений жанра «памятника» Бродский не перечисляет свои великие деяния, а, напротив, подчеркивает, что разделял судьбу миллионов других сограждан. Он благодарит судьбу за подлинность этой жизни даже в варианте «срока» и «кликухи», ибо насилия над судьбой (тюрьма, ссылка, изгнание) не имеют власти над ней. При этом он отдает себе отчет в том, что в критические минуты своей жизни сам управлял собственной судьбой и жаловаться ему не на кого[241]. И эта трезвость, как и желание избежать мелодрамы, и обретенное в борьбе с гордыней смирение, а также христианское умение прощать проявляются в этом стихотворении в этической сдержанности, столь характерной стилистической особенности всей поэзии Бродского. Последний поэт высокого стиля пишет своего рода стихотворение-памятник на свой день рождения: в двухтысячелетием противостоянии «поэт и император» (в советской версии: «поэт и тиран») побеждает поэт как голос языка — другими словами, побеждает «империя» языка. Так, благодаря совпадению планов биографического и поэтического, Бродский концептуализирует свою жизнь, выстраивая свою легенду. Легенда эта обретает все большую убедительность[242].

Барри Шерр (США). «ЭКЛОГА 4-Я (ЗИМНЯЯ)» (1977), «ЭКЛОГА 5-Я (ЛЕТНЯЯ)7 (1981)

Эклога 4-я (зимняя) Фрагмент

I
Зимой смеркается сразу после обеда.
В эту пору голодных нетрудно принять за сытых.
Зевок загоняет в берлогу простую фразу.
Сухая, сгущенная форма света —
снег — обрекает ольшаник, его засыпав,
на бессонницу, на доступность глазу

в темноте. Роза и незабудка
в разговорах всплывают все реже. Собаки с вялым
энтузиазмом кидаются по следу, ибо сами
оставляют следы. Ночь входит в город, будто
в детскую: застает ребенка под одеялом;
и перо скрипит, как чужие сани.

II
Жизнь моя затянулась. В речитативе вьюги
обострившийся слух различает невольно тему
оледенения. Всякое «во-саду-ли»
есть всего лишь застывшее «буги-вуги».
Сильный мороз суть откровенье телу
о его грядущей температуре

либо — вздох Земли о ее богатом
галактическом прошлом, о злом морозе.
Даже здесь щека пунцовеет, как редиска.
Космос всегда отливает слепым агатом,
и вернувшееся восвояси «морзе»
попискивает, не застав радиста.

III
В феврале лиловеют заросли краснотала.
Неизбежная в профиле снежной бабы
дорожает морковь. Ограниченный бровью,
взгляд на холодный предмет, на кусок металла,
лютей самого металла — дабы
не пришлось его с кровью

отдирать от предмета. Как знать, не так ли
озирал свой труд в день восьмой и после
Бог? Зимой, вместо сбора ягод,
затыкают щели кусками пакли,
охотней мечтают об общей пользе,
и вещи становятся старше на год.

1980

Эклога 5-я (летняя) Фрагмент

Марго Пикен

I
Вновь я слышу тебя, комариная песня лета!
Потные муравьи спят в тени курослепа.
Муха сползает с пыльного эполета
лопуха, разжалованного в рядовые.
Выраженье «ниже травы» впервые
означает гусениц. Буровые

вышки разросшегося кипрея
в джунглях бурьяна, вьюнка, пырея
синеют от близости эмпирея.
Салют бесцветного болиголова
сотрясаем грабками пожилого
богомола. Темно-лилова,

сердцевина репейника напоминает мину,
взорвавшуюся как бы наполовину.
Дягиль тянется точно рука к графину.
И паук, как рыбачка, латает крепкой
ниткой свой невод, распятый терпкой
полынью и золотой сурепкой.

Жизнь — сумма мелких движений. Сумрак
в ножках осоки, трепет пастушьих сумок,
меняющийся каждый миг рисунок
конского щавеля, дрожь люцерны,
чабреца, тимофеевки — драгоценны
для понимания законов сцены,

не имеющей центра. И злак, и плевел
в полдень отбрасывают на север
общую тень, ибо их посеял
тот же ветреный сеятель, кривотолки
о котором и по сей день не смолкли.
Вслушайся, как шуршат метелки

петушка-или-курочки! что лепечет
ромашки отрывистый чет и нечет!
как мать-и-мачеха им перечит,
как болтает, точно на грани бреда,
примятая лебедою Леда
нежной мяты. Лужайки лета,

освещенные солнцем! бездомный мотыль,
пирамида крапивы, жара и одурь.
Пагоды папоротника. Поодаль —
анис, как рухнувшая колонна,
минарет шалфея в момент наклона —
травяная копия Вавилона,

зеленая версия Третьеримска!
где вправо сворачиваешь не без риска
вынырнуть слева. Все далеко и близко.
И кузнечик в погоне за балериной
капустницы, как герой былинный,
замирает перед сухой былинкой.

На протяжении столетий многочисленные поэты писали стихотворения или чаще группы стихотворений, именуемые «эклогами»: Данте, Петрарка, Спенсер (его «Календарь пастыря», 1579, самое известное собрание эклог в английской поэзии),

Поп и Свифт. В России первые эклоги писал Сумароков. Как явствует даже из этого короткого списка, жанр эклоги стал популярным в период Ренессанса и продолжал быть широко распространенным в XVIII веке. Однако сам термин «эклога» в первую очередь ассоциируется с поэтом, к чьим произведениям он и был впервые применен, с Вергилием. В основном это его десять эклог, или буколик, многие из которых были весьма близки к своим образцам, идиллиям греческого поэта Феокрита (III век до н. э.), находятся в начале традиции. Таким образом, когда Иосиф Бродский берет в качестве эпиграфа к своей «Эклоге 4-й (зимней)» две строки из Вергилиевой четвертой эклоги, казалось бы, ясно, откуда он черпает вдохновение. Но ясно ли?

На первый, по крайней мере, взгляд между эклогами Вергилия и Бродского мало общего. Четвертая эклога Вергилия предсказывает рождение младенца, который принесет мир, а также радость и процветание всей земле. Позднейшие комментаторы иногда усматривали в этом стихотворении пророчество о рождении Христа, хотя если Вергилий и имел в виду конкретное дитя, то почти наверняка писал об отпрыске некоего выдающегося римлянина — кого именно, об этом в научных кругах давно ведутся дебаты. Стихотворение Бродского загадочно по-своему, совсем по-другому: его поразительная образность связана со временем, холодом, Севером и создает плотный тематический комплекс. Вероятно, ключевой фразой, в чьем исчерпывающем разъяснении кроется окончательный смысл стихотворения, начинается пятый из четырнадцати разделов стихотворения: «Время есть холод» (119)[243]. Напротив, в стихотворении Вергилия нет никакой зимы, а время затрагивается лишь мимоходом.

Стихотворение Бродского датировано 1977 годом. Четыре года спустя он пишет «Эклогу 5-ю (летнюю)» и с тех пор всегда публикует эти два сочинения вместе, словно бы они образуют некую пару. Поскольку эклоги у Бродского, как у Вергилия, пронумерованы и поскольку первой, второй и третьей среди сочинений Бродского нет, вновь возникает искушение искать параллели между пятыми эклогами Бродского и Вергилия. Рассматривая десять эклог Вергилия как цикл, мы обнаруживаем, что центральные эклоги, с четвертой по шестую, группируются тематически; четвертую и шестую отличает от остальных элемент пророчества, а пятую, основанную на «Первой идиллии» Феокрита, тема смерти, смерти Дафниса[244]. Согласно Феокриту, Афродита вселила в Дафниса ужасную страсть в наказание за его отказ кого-либо любить. Продолжая сопротивляться Афродите, Дафнис предпочел погибнуть от тоски. Вергилий не задерживается на описании обстоятельств смерти Дафниса, но дает поэтический диалог между двумя пастухами, молодым Мопсом и старшим Меналком. От молодого пастуха мы слышим горький плач по Дафнису, на что старший отвечает прославлением жизни и природы, которые, по его словам, тоже одушевлены Дафнисом. В начале по словам обоих певцов можно предположить, что младший превзошел старшего, но в конце Мопс признает старшинство Меналка.

За исключением пасторальной темы, «Эклога 5-я (летняя)» Бродского, как и 4-я, кажется, имеет мало отношения к произведению Вергилия. Вместо своеобразного поэтического диалога речь ведется лирическим «я», чей монолог делится на четыре части — каждая со своей определенной темой. В первой — это аналогия между природными явлениями и человеческой деятельностью. Во второй — размышления, вызванные местом действия стихотворения, о природном пространстве (просторе) и существовании. Летние занятия людей — в третьей, и заключительная часть — интимные воспоминания о летней ночи (скорее всего, на даче, в детстве автора). Таким образом, природа сама по себе, реакция человека на природу и любовь могут быть отнесены к центральным темам 5-й эклоги Бродского, центральной для Вергилия темы смерти там нет. И хотя некоторые из эклог Вергилия имеют определенные сезонные признаки, о 5-й этого не скажешь. В начале, где упоминаются деревья, пасущиеся стада и легкий ветерок, есть что- то неопределенно весенне-летнее, но в целом данное Бродским определение своей 5-й эклоги как «летней», кажется, ненамного более оправдывает связь с соответствующей эклогой Вергилия, чем то, что он назвал 4-ю «зимней». На самом деле, если «Эклога 4-я <…>» связана с Вергилием хотя бы эпиграфом, то между пятыми эклогами Бродского и Вергилия, кажется, прямой связи и вовсе нет.

Однако, как это обычно происходит с Бродским, вопрос о связях и влияниях оказывается сложным. По существу, складывается впечатление, что он скорее откликается на то, что можно назвать традицией эклоги, чем на отдельные образцы жанра у Вергилия и других поэтов. К тому же надо иметь в виду, что, называя стихи «эклогами», он стремится оживить жанр, к которому почти никто после XVIII века всерьез не обращался. Таким образом, прежде чем обратиться к подробному рассмотрению этих двух эклог, необходимо уточнить, что имелось в виду под термином «эклога», и обратить внимание на те свойства эклоги, которые сам Бродский выделяет, обращаясь к этому жанру.

Буквальное значение слова «эклога» — «отбор», и в разные периоды классической древности его использовали для обозначения особо достойного отрывка из большого сочинения. Применяли его также для обозначения группы коротких стихотворений. Эклога стала восприниматься приблизительным синонимом пасторальной поэзии, однако только в применении к десяти стихотворениям Вергилия, которые также именуются буколическими (от греческого слова со значением «пастушеский»). Нелегко на практике провести различия между идиллией (как называл свои сочинения Феокрит), буколикой, эклогой и пасторалью (последнее от латинского pastor — «пастух»), все четыре термина в разные времена употреблялись для обозначения недлинных поэтических произведений с сельской тематикой. Из четырех два продолжали широко употребляться для обозначения специфических произведений — пастораль и эклога. Во времена Вергилия и в меньшей степени в эпоху Ренессанса и позднее типичная эклога включала в себя певческое состязание двух пастухов (как в «Пятой эклоге» Вергилия) или монолог на серьезную тему на сельском фоне.

Постепенно, однако, усиливалась тенденция использовать термин «пастораль» для обозначения содержания, а «эклога» — для характеристики формы. Так, к концу XVIII столетия под «эклогой» главным образом имели в виду небольшое драматизированное стихотворение, в сюжете которого было мало действия и характеристики персонажей; деревенская тематика обычно сохранялась, но уже не была обязательной. Стих в таком стихотворении отличался обычным формальным совершенством и мелодичностью, в нем поэт или один из персонажей выразительно описывали окружающий пейзаж, стихотворение содержало диалог или монолог на разнообразные темы — чаще всего это были любовь и смерть, но нередко, особенно в непасторальных эклогах, городская жизнь, политика, школа и т. д. Ближе к нашему времени Уильям Эмпсон, который, похоже, не проводил различия между пасторалью и эклогой, расширил определение жанра; для него пастораль — условность, позволяющая поэту оперировать сложными понятиями в манере, которая кажется относительно прямолинейной, что для современного восприятия, приученного ожидать более утонченного подхода, представляется необычным[245].

Интерес Бродского к эклоге можно рассматривать в контексте той тенденции его поэтики, которую Томас Венцлова охарактеризовал как «продолжение и развитие (или «сверхразвитие») семантической поэтики акмеистов»[246]. Одним из аспектов акмеизма Бродского является его любовь к античности, в его случае дополненная любовью к Италии и в особенности — к Риму. В этом свете понятно решение Бродского обратиться к форме, ассоциируемой с таким классиком, как Вергилий. В то же время он, похоже, не проявил большого интереса к типичным формальным элементам, которые должны характеризовать эклогу. Так, его «Лесная идиллия», имеющая форму беседы между «ней» и «ним», пародирует диалогическую структуру типичной эклоги, в то же время пародируя советскую действительность и, само собой, советскую эстетику. Вот четвертый из шестнадцати обменов репликами, составляющих большую часть стихотворения:

Он: Мы уходим в глушь лесную.
Брошу книжку записную.

Она: Удаляемся от света.
Не увижу сельсовета.

Вместе: Что мы скажем честным людям?
Что мы с ними жить не будем[247].

Поэтика этой вещи с ее рифмованными куплетами напевного четырехстопного хорея скорее современная народно-частушечная, чем латинская или греческая, а упоминание деталей колхозной жизни наряду с употреблением на протяжении всего диалога специфически советских слов и выражений усиливает ощущение, что этот текст направлен на очень современную цель. В то же время решение использовать слово «идиллия» в названии, откровенная имитация пасторального диалога, высмеивание чисто «селянских» реалий — все это указывает на непочтительное отношение к основным чертам традиционной эклоги.

Подлинный интерес Бродского к эклогам проявляется, однако, в третьем (и, насколько мне известно, единственном, кроме «Зимней» и «Летней») его стихотворении со словом «эклога» в названии — «Полевая эклога». Написанная в 1963 году, т. е. задолго до двух других эклог, она тем не менее показывает, что Бродский уже в основном выработал подход к жанру, характерный для позднейших произведений. Его эклоги весьма длинны (в «Полевой эклоге» 168 строк, как и в «Эклоге 4-й <…>», а в «Эклоге 5-й <…>» — 241). Еще более необычно то, что во всех трех эклогах он использует шестистрочную строфу («Эклогу 5-ю <…>» после последней строфы завершает отдельная строка). Схема рифмовки необычна для этого типа строфы и в каждом случае другая. Так, в «Полевой эклоге» в каждой строфе трижды повторяется та же самая пара рифм, перекрестных, мужская-женская: аВаВаВ. В «Эклоге 4-й <…>» рифмы только женские по схеме АВСАВС — разделение двух пар рифмующихся окончаний строками другой рифмующейся пары (например, CABQ сравнительно редко в русской поэзии. Наконец, «Эклога 5-я <…>» зарифмована по схеме АААВВВ — это еще одна редко встречающаяся схема, хотя в поэзии Бродского тройные женские рифмы попадаются. Вообще, в его случае необычные схемы рифмовки скорее правило, чем исключение, и очевидно, что он уделяет большое внимание выбору строфических форм[248].

Все это не означает, что формально стих «Полевой эклоги» совсем не отличается от стиха позднего Бродского. Она написана трехстопным анапестом, тогда как в обеих поздних эклогах использован свободный дольник, характерный для зрелого периода поэта. Также и рифмы в «Полевой эклоге» в основном точные или почти точные, в них нет ничего, что резало бы слух слушателя поэзии в XIX веке. В позднейших эклогах рифмы хотя и не слишком радикальные по современным меркам, тем не менее среди них мы находим всю шкалу приблизительных созвучий, характерных для поэтической практики XX столетия. Так, уже в первой строфе «Эклоги 4-й <…>» три рифменные пары — «обеда / света», «за сытых / засыпав» и «фразу / глазу». Первая из них — почти точная, различаются лишь согласные, следующие за ударной гласной, но и то лишь как звонкий и глухой вариант одного и того же звука; вторая — приблизительная (все, что следует за ударной гласной в окончаниях, не совпадает); а третья — точная. Примерно та же пропорция сохраняется на протяжении всего стихотворения: некоторые рифмы весьма приблизительны, некоторые точны, а в некоторых имеются лишь легкие различия в заударной позиции. Что же касается «Эклоги 5-й <…>», то там иногда все рифмы, составляющие тройчатку, точные, иногда точные только две из трех, а порой все три приблизительные. Интересно, что приблизительными чаще оказываются рифмы первой половины строфы, чем второй. Наконец, в «Полевой эклоге» анжамбеманы используются осторожно — по одному в большинстве строф и никогда между строфами. В позднейших эклогах регулярно встречаются строфические анжамбеманы, а изредка даже между частями (главками). Более того, позднее анжамбеманы по большей части и радикальнее — подлежащие отделяются от сказуемых, или инверсия привычного порядка слов к тому же еще разрывается строчным окончанием.

Подобно тому как некоторые, хотя и не все, формальные особенности позднейших эклог можно найти в «Полевой эклоге», ее содержание напоминает, но не без существенных различий, содержание эклог «зимней» и «летней». Однако уже здесь очевиден характерный для Бродского подход к эклоге: он определенно рассматривает ее как жанр философской поэзии, где наблюдения над миром природы используются для того, чтобы выступить с обобщениями относительно условий человеческого существования. Стихотворение начинается с поразительного образа стрекозы, задевающей в полете волну и затем взмывающей в небо, в то время как ее отражение погружается на дно, как камень, брошенный, чтобы проверить глубину колодца. Отсюда сюжет движется по нескольким направлениям — развивается взаимодействие мотивов глубины и высоты, обозначенных в первой строфе, продолжается игра с образом колодца, возникает картина сжатия всех предметов до миниатюрных размеров — и, наконец, останавливается на «настоящем изгнаннике»:

Настоящий изгнанник с собой
все уносит. И даже сомненью
обладанья другою судьбой
не оставит как повод к волненью.
Даже дом деревянный с трубой
не уступит крыльца наводненью[249].

Начиная с конкретного, хотя и весьма оригинального, описания места действия, Бродский, можно сказать, следует одному из требований жанра эклоги. В то же время, двигаясь от мира природы к человеческому миру, к условиям изгнания, к чувству утраты, к изображению мира, в котором доминирует мотив отсутствия («Пустота, ни избы, ни двора, / шум листвы, ни избы, ни землянки»[250]), стихотворение предвещает нечто особенно характерное для более поздней поэзии Бродского: пейзаж, который предстает опустошенным, и «пространство, сплошь составленное из дыр, оставленных исчезнувшими вещами»[251]. В целом это можно назвать стихотворением о пространстве и восприятии, большая часть его образов направляет взгляд читателя вверх или вниз, искажает размер предметов или относится к местоположению человека или предмета в окружающей обстановке.

Не то чтобы описанные здесь особенности «Полевой эклоги» отсутствовали в двух позднейших эклогах, но в них возникают еще и другие элементы, да и между собой они различаются. Новое определение пасторали, основанное более на функциональности, чем на тематике или форме, позволило У. Эмпсону[252] провести различия между «несколькими вариантами» пасторали, примеры которых он находит в таких несходных текстах, как «Сад» Марвелла и «Алиса в стране чудес» Льюиса Кэрролла. «Эклога 4-я <…>» и «Эклога 5-я <…>» также являются несходными вариантами пасторали. Как и в «Полевой эклоге», природный пейзаж — основное место действия «Эклоги 5-й <…>», которая, однако, глубже исследует взаимоотношения личности и мира природы. Сюжет «Эклоги 4-й <…>» — время, и пейзаж в ней хотя и дается, но скорее символический, чем реальный. «Эклога 4-я <…>», хотя она и написана раньше, таким образом более абстрактная, наименее «пасторальная», поскольку в конечном счете это концептуальный текст, в котором поразительный эффект достигается противопоставлением физических и метафизических образов[253]. С другой стороны, «Эклога 5-я <…>», хотя ее образность более конкретна и, таким образом, более связана с ранней «Полевой эклогой», всё же посвящена не только пространству, но и времени, не только чувственному миру, но и сущности языка.

И вот именно здесь проявляется связь с Вергилием. Как указала Е. Лич[254], пейзажи в эклогах римского поэта двух видов — естественные (приблизительно как у Бродского в «Эклоге 5-й <…>») и иные, как в «Эклоге 4-й <…>», более фантастические, менее «настоящие». К тому же, сравнивая Вергилия с его предшественником Феокритом, многие комментаторы[255] показали, что поэзия Феокрита более описательна, менее озабочена важными идеями, в ней отсутствует конфликт города и деревни и подспудная критика современных порядков, отличающая эклоги Вергилия. Кажется, что идиллии Феокрита развертываются в вечном настоящем, тогда как эклоги Вергилия демонстрируют куда большую озабоченность временем, будь то время уходящего дня, смена времен года или исторических эпох[256].

Взаимодействие человеческих забот и природного ландшафта, использование пасторального места действия для рассмотрения серьезных проблем и, в особенности, проблемы времени объясняют, интерес Бродского к Вергилию. Характерно, какие строки из четвертой эклоги Вергилия берет он эпиграфом к своей «Эклоге 4-й <…>»: «Ultima Cumaei venit iam carminis aetas; / Magnus ab integro saeclorum nascitur ordo» («Круг последний настал по вещанью пророчицы Кумской, / Сызнова ныне времен зачинается строй величавый». Перевод С. Шервинского)[257]. Как пишет М. Патнэм[258], эти строки замечательны тем, что вносят в пасторальную поэзию тему времени в более глубоком, прежде данной традиции неизвестном, смысле, поскольку здесь речь идет не о смене времен года, а о начале новой эры.

Хотя тема «Эклоги 4-й <…>» Бродского — тоже время, он вряд ли разделяет оптимизм Вергилия относительно надвигающейся новой эры. Не один, а целых три раза он начинает строки словами «Жизнь моя затянулась…», в образах холода имплицитно присутствует намек на смерть, будущее устремлено к небытию. И все же стихотворение не лишено и своего рода проблеска надежды. Поэт славит Север, который он называет «честной вещью». Эхо Вергилия, упоминания бюста в нише (строка 55) перекидывают мостик к античной классике, которая предстает своего рода застывшей вечностью[259]. Отождествляя прошлое с культурой, Бродский склонен смотреть назад с большей симпатией, чем вперед, в будущее[260]. И в конце стихотворения, где говорится о самой поэзии, звучит сильная оптимистическая нота:

И голос Музы
звучит как сдержанный, частный голос.

Так родится эклога. Взамен светила
загорается лампа: кириллица, грешным делом,
разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли,
знает больше, чем та сивилла,
о грядущем. О том, как чернеть на белом,
покуда белое есть, и после.
(123)

Как это для него характерно, он конкретизирует этот пеан во славу языка, ассоциируя его с визуальными качествами алфавита. Ранее в стихотворении он упоминает известную живопись белым по белому Малевича, здесь буквы кириллицы чернеют на белизне, они заполняют пустоту листа и, таким образом, по-своему отрицают смертную пустоту.

Возвеличение языка, очевидное в этих строчках, — постоянная тема в творчестве Бродского, это отчасти даже «идолизация языка»[261]. «Эклога 5-я <…>» посвящена противоположному времени года, лету, но и там сходное отношение к языку, и она завершается упоминанием лингвистических знаков (в последней строфе упоминаются клинопись и иероглиф), что вновь наталкивает на мысль о поэзии, которая вот-вот родится. На протяжении большей части 5-й эклоги, однако, наиболее поразительная образность возникает из пристального внимания к мельчайшим явлениям, которыми вдохновляются суждения самого широкого масштаба:

Жизнь — сумма мелких движений. Сумрак
в ножках осоки, трепет пастушьих сумок,
меняющийся каждый миг рисунок
конского щавеля, дрожь люцерны,
чабреца, тимофеевки — драгоценны
для понимания законов сцены,
не имеющей центра.
(124)

Отсутствие центра, ощущение того, что мы и не догадываемся о степени сложности жизни, усиливается тем, что четыре части стихотворения представлены с различных точек зрения; вот еще один аспект стратегии дистанцирования, отказа Бродского предоставлять наиболее выгодную позицию своему лирическому герою (или для взгляда на своего лирического героя)[262].

Безусловно, мироощущение Бродского очень современно, его представления о языке, времени и природе совершенно иные, нежели у Вергилия. И все же, в этих двух разных пасторалях, в более абстрактной и философичной «Эклоге 4-й <…>» и в более конкретной и пасторальной «Эклоге 5-й <…>», Бродский и выдает свое увлечение античностью и отдается ему. Классические аллюзии и прямые указания на классику встречаются на протяжении всего текста. Так, в заключительной части «Эклоги 5-й <…>» неожиданно возникает ссылка на греческого поэта Симонида. Время дня, описанное в этой части, сумерки, напоминает о том, что пять из десяти Вергилиевых эклог заканчиваются наступлением вечера[263].

Но решающее значение имеет то, что в Вергилии Бродский нашел родственную душу. В конце концов, «Пятая эклога» Вергилия посвящена двум певцам, которые стараются превзойти один другого, воспевая Дафниса, и стихотворение движется от упоминания о трагической смерти в начале к завершению на оптимистической ноте, на песне. Во многих отношениях это именно то, что делает и Бродский в своих эклогах, переходя от мрачных размышлений о природе и времени к утверждению силы языка и поэзии. Эклоги Бродского никоим образом не подражания, но произведения художника, которого заботят те же вопросы, что занимали его предшественника, а форму эклоги он использует для того, чтобы воздать должное классической традиции и поразмыслить о ней.

Биллем Г. Вестстейн (Голландия). «МЫСЛЬ О ТЕБЕ УДАЛЯЕТСЯ, КАК РАЗЖАЛОВАННАЯ ПРИСЛУГА…» (1985)

* * *

Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга,
нет! как платформа с вывеской «Вырица» или «Тарту».
Но надвигаются лица, не знающие друг друга,
местности, нанесенные точно вчера на карту,
и заполняют вакуум. Видимо, никому из
нас не сделаться памятником. Видимо, в наших венах
недостаточно извести. «В нашей семье, — волнуясь,
ты бы вставила, — не было ни военных,
ни великих мыслителей». Правильно: невским струям
отраженье еще одной вещи невыносимо.
Где там матери и ее кастрюлям
уцелеть в перспективе, удлиняемой жизнью сына!
То-то же снег, этот мрамор для бедных, за неименьем тела
тает, ссылаясь на неспособность клеток —
то есть извилин! — вспомнить, как ты хотела,
пудря щеку, выглядеть напоследок.
Остается, затылок от взгляда прикрыв руками,
бормотать на ходу «умерла, умерла», покуда
города рвут сырую сетчатку из грубой ткани,
дребезжа, как сдаваемая посуда.

1985

«Мысль о тебе <…>» — последнее стихотворение из сборника «Урания» (1987). В сборнике, изданном по-английски, «То Urania» (1988), включившем авторские переводы Бродским собственных стихотворений, среди которых и «Мысль о тебе <…>», данное стихотворение появилось под названием «In Memoriam». Поскольку имени не названо, то остается неясным, по крайней мере — из названия, о ком вспоминается или чьей памяти посвящено стихотворение.

В нескольких своих книгах[264] Рикер указывает, что в письменном дискурсе вопрос референции к контексту всегда остается более или менее проблематичным. Будучи текстуальным, сам текст «деконтекстуализуется», хотя и может содержать некоторые характеристики (deictics, дейктики — непосредственные указатели), отсылающие к конкретному тексту. На основе этих характеристик читатель связывает текст с контекстом, соотносит его с ситуацией, внешней тексту.

Одним из принципиальных различий между нелитературным и литературным текстами является то, что нелитературный текст отсылает к уже данному контексту (мир, как «объективно» существующий, если так можно выразиться, во имя простоты), в то время как литературный текст создает либо в любом случае имеет возможность создать свой собственный контекст. Дейктики (непосредственные указатели) в литературном тексте (наречия времени и места, личные местоимения и т. д.) не отсылают к ситуации и лицам в реальном мире, а указывают на свою собственную ситуацию. Эта ситуация, сконструированная из лингвистического материала текста, в принципе не связана с «реальными» персонами и «реальными» временем и местом.

Различие на ситуационном уровне между нелитературными и литературными текстами вплотную соотносится с различными реальностями, репрезентируемыми обоими типами текстов. Если нелитературный текст отсылает к эмпирическому, настоящему миру, то литературный текст создает свою собственную реальность: вымышленный (фиктивный) мир, существующий автономно и связанный с реальным миром лишь вторично (интерпретировать характеристики вымышленного мира через мир реальный мы можем лишь в силу нашего знания и понимания последнего).

Последствием деконтекстуализации литературного текста становится то, что внутритекстовой отправитель не может быть автоматически идентифицирован с «реальным», внетекстовым отправителем, т. е. эмпирическим автором. Всякий нарративный (повествовательный) текст имеет собственного нарратора (повествователя), принадлежащего только данному конкретному тексту. Что касается поэтического дискурса, то эмпирический автор репрезентирован в тексте говорящим, манифестирующим себя зачастую в качестве «персоны» (лирического субъекта, лирического «я»). Стихотворение в целом является монологом такого субъекта, последний может считаться главным, обычно — единственным, участником ситуации. Что же касается данной ситуации, то существуют различные возможности — от присутствия двух участников в едином, определенном пространственно-временном континууме[265] до никак не обозначенного и эксплицитно не названного субъекта при отсутствии какого-либо пространственно-временного контекста[266]. Любое стихотворение имеет свой собственный субъект. Несмотря на то что лирические субъекты — манифестации поэта имеют тенденцию походить друг на друга, поэт может создать различные «маски», например, представляя исторические фигуры или мифологических героев в качестве говорящего. С другой стороны, маска становится слишком тонкой, когда стихотворение опирается на автобиографические факты.

Стихотворение «Мысль о тебе <…>» создает ситуацию, скорее обычную, даже вполне конвенциональную для лирической поэмы: говорящий обращается к адресату, который отсутствует в непосредственном окружении говорящего в момент его речи. Нам не дается никакой информации об этом окружении, таким образом, мы можем сказать, что отправная точка стихотворения («основная точка отсчета», по терминологии Т. Сильман[267]) — неопределенное место в неопределенное время. Эта отправная точка, фиксированная, но не определенная во времени и пространстве, не меняется по ходу стихотворения. Нет никакого временного интервала и никаких событий. Единственное реальное событие состоит в том, что говорящий адресуется к отсутствующему «ты», но, поскольку «ты» отсутствует, это обращение происходит исключительно в уме говорящего. Момент обращения совпадает с отправной точкой стихотворения. Все, что «происходит» в стихотворении, сконцентрировано в этом единственном моменте. Вместо реального сюжета развивается так называемый «лирический сюжет»[268], выражающийся в последовательности мыслей, желаний, воспоминаний и наблюдений говорящего. В этом лирическом сюжете, существующем только в уме говорящего, прошлое, настоящее и будущее сменяются.

В первых словах стихотворения — «мысль о тебе удаляется» — ситуация становится ясной: говорящий обращается к некоему «ты», чье отсутствие, в соответствии с поэтической конвенцией (а также, учитывая собственноручный перевод поэта, в соответствии с названием стихотворения), подразумевается. Отношения же между отправителем и адресатом выясняются, однако, лишь постепенно, по ходу стихотворения: сын думает о своей матери, которая (недавно) умерла. Семейные отношения сын — мать не указаны эксплицитно, а могут быть выведены из текста поэмы. Первый указатель находится в строках 7 и 8, где говорящий, припоминая высказывание от лица адресата-женщины (ты бы вставила), цитирует его в своих мыслях. Это высказывание содержит слова наша семья. Определяющими являются строки 11 и 12, где слова мать и сын появляются в эмоциональном выражении (восклицательный знак) говорящего. Еще более эмоциональная строка 18 повторяющимся умерла указывает на отсутствие матери среди живых.

Каким же образом развивается сюжет? Он начинается в настоящем, говорящий, обращаясь к «ты», сообщает, что мысль о ней постепенно исчезает. Для выражения мотива исчезновения мысли он использует два совершенно разных сравнения («как разжалованная прислуга», «как платформа с вывеской Вырица или Тарту»), отделенные друг от друга эмфатическим «нет!» в начале второй строки. Словом нет отрицается первое сравнение (обусловленное, возможно, ассоциацией, всплывающей у говорящего при мысли о «ты»), и заменяется это сопоставление другим сравнением (обусловленным другой ассоциацией). В то же время нет может быть прочитано и как отрицание содержащегося в 1-й строке утверждения: мысль о «тебе» вовсе не удаляется. Фактически все стихотворение, целиком посвященное памяти этого «ты», только подтверждает это. 3-я строка в определенном смысле — очередное отрицание 2-й строки. Вместо мысли о «тебе» и вместо конкретных образов ум говорящего занят смутными фигурами и неопределенными местами, не имеющими никакой истории. Несмотря на то что в данных строках глаголы имеют грамматическую форму настоящего времени и отражают то, что происходит «сейчас» в уме говорящего, их можно также прочесть в более широкой перспективе: смерть «тебя» (матери) создала вакуум, заполняющийся постепенно людьми и местами, с которыми у говорящего нет близких отношений. Это объясняет слово нет в начале третьей строки. Если бы поэт хотел сказать, что одна мысль подчинена другой, он использовал бы слово и.

В строках 5 и 6 говорящий производит два наблюдения, вытекающие из негативной ситуации, описанной в первых строках стихотворения. Он заключает, что ни он сам, ни «ты» не будут удостоены памятника: мать не остается в памяти сына, а тот окружен людьми, «не знающими друг друга». Второе наблюдение, о том, что «в наших венах недостаточно извести», антиципирует экспликацию семейных отношений, «наши вены» говорят о наследственной связи. Как уже сказано, семейные отношения между говорящим и «ты» разъясняются прямой речью от лица «ты» в строке 7.

Хотя наблюдение о невозможности стать памятником указывает в будущее, лирический сюжет, в цитации слов матери, уже умершей, совершает определенный скачок в прошлое. Сын помнит, что сказала его мать, когда они еще жили вместе: в семье не было важных людей. В своей реакции на припоминаемые слова матери сын возвращается в настоящее. Слово правильно можно объяснить двумя способами: сын согласен с матерью — это факт, что в семье не было великих фигур. Более того, это скорее удача, что их не было: для Невы была бы невыносимой необходимость отражать еще какие-либо памятники. Топографическое обозначение «невские струи» намекает на то, что городом семьи говорящего и, возможно, местом рождения сына и/или его матери является Петербург.

Если Петербург отказывается принять очередной памятник, как же может образ матери полностью сохраниться в памяти стареющего сына? В строках 11 и 12, оканчивающихся восклицательным знаком, отношения мать-сын становятся эксплицитными, и образ матери обретает несколько большую конкретность. В соответствии с ее собственным высказыванием, она — не известная личность, а «женщина с кастрюлями», что помещает ее в домашнюю среду. Такое домашнее окружение согласовывается с образом прислуги[269] из 1-й строки. Восклицательный знак — знак эмоциональной вовлеченности говорящего: хотя мысль о матери постепенно и удаляется, он помнит ее; в памяти всплывает пусть не цельный образ, но в любом случае отдельные детали (которых ему достаточно, чтобы ее вернуть). Этот контраст в стихотворении, растворяющийся образ, который тем не менее, благодаря отдельным памятным деталям, возвращается вновь, вызывая сильную эмоцию, уточняется в следующих строках. Вслед за обобщением, содержащим образ тающего снега (строки 13–14), и замечанием о неспособности мозговых клеток помнить вещи (размывание образа) говорящий вновь возвращается в прошлое, описывая свою мать, пудрящую щеку, чтобы выглядеть «неподвластной времени».

В последних строках мысли говорящего направлены к будущему, но одновременно выясняется и то, что случилось в (недавнем) прошлом: мать умерла. Эмоция крайне усиливается. Говорящему остается только бормотать про себя «умерла», прикрывая голову руками (скорбь, чувство вины, стыд, что так мало помнит о матери, стыд оттого, что плачет [сырую сетчатку, строка 19]) и защищаясь от взглядов прохожих в явно враждебных (рвут) и шумных (дребезжа) городах.

В лирическом сюжете, развивающемся в уме говорящего, можно найти некоторую информацию о двух протагонистах стихотворения: сыне и его матери. В прошлом семья жила в Петербурге; однако сын покинул свой родной город, отправившись в другие места. Новые впечатления от этих мест и живущих там людей вытеснили собой образ матери. Сообщение о том, что мать умерла (или, в любом случае, осознание, что она — видимо, сравнительно недавно — умерла), глубоко потрясает его. Его боль тем сильней, чем ярче он осознает, что не может удержать цельный образ матери и не сможет в будущем. Его память, в конце концов, довольно слаба, а памятник матери не воздвигнут.

Поскольку многие эмпирические факты, упоминаемые в стихотворении, соотносятся с таковыми из собственной жизни Бродского (написавшего стихотворение примерно через два года после смерти матери, которую он с момента эмиграции в Америку больше никогда не видел), то крайне соблазнительной и даже очевидной кажется возможность идентифицировать говорящего в стихотворении с самим Бродским и прочесть стихотворение как автобиографический текст. Но «деконтекстуализация» литературного текста не позволяет совершить такую идентификацию. Уже в силу того, что литературный текст создает свой собственный контекст, необходимо учитывать различие между внетекстовым автором и говорящим внутри текста, между подлинным миром и миром текста. Именно это различие приподнимает литературный текст над более автобиографическим-, делая чисто личное универсальным. В подлинном мире Бродский скорбел о смерти своей матери, в мире текста — это Сын, горюющий о смерти Матери, или, еще более обобщенно, — это человек, скорбящий о смерти другого, очень дорогого ему, человека и осознающий, что память об этом человеке безвозвратно исчезнет[270].

Отделенность друг от друга подлинного мира и мира текста (оба — автономны) не означает, что между ними нет никаких связей. Последний не может существовать без первого; читатель всегда будет связывать мир текста с подлинным миром, используя (свои знания про) подлинный мир для интерпретации определенных феноменов, событий, связей и ситуаций в мире текста.

Для интерпретации стихотворения «Мысль о тебе <…>» наиболее относящимися к делу аспектами внетекстового контекста являются, разумеется, жизнь Бродского и другие его произведения. Стихотворение «Мысль о тебе <…>» может быть прочитано как произведение о болезненной неадекватности памяти, но остается при этом также стихотворением Бродского в память о его матери. В этой связи нелишним будет сравнить текст стихотворения с эссе Бродского «Полторы комнаты» (1985), из сборника «Меньше единицы»[271], в котором Бродский вспоминает своих родителей и свою юность в родительском доме.

Как указывалось выше, сравнения в первых строчках стихотворения могли быть навеяны ассоциациями, возникающими у говорящего, когда он думает о матери. В эссе «Полторы комнаты» Бродский описывает свою мать как вечно штопающего одежду человека, чья обязанность заключается в уборке квартиры (когда подходит очередь их семьи, проживающей в коммуналке). «И это значило мытье полов в коридорах и на кухне, а также уборку в ванной и в сортире» (ME. С. 457). Более того, она великолепный повар. «Очень часто вспоминаю ее на кухне в переднике — лицо раскраснелось, и очки слегка запотели…» (ME. С. 429). Эта женщина — уборщица и повар — не свободна, она живет в «неволе», будучи «невольником» тирании (ME. С. 450). Это описание можно легко связать с негативным образом прислуги в 1-й строке стихотворения. Образ «матери и ее кастрюль» в строке 11 откликается эхом на умозрительную картину (С. 429) из сборника «Меньше единицы»: «И я не увижу отворяющуюся дверь (как с латкой или двумя огромными сковородками в руках она проделывала это? использовала их тяжесть, чтобы нажать на дверную ручку?) и ее, вплывающую в комнату с обедом, ужином, чаем, десертом».

Сравнение в строке 2 — платформа с вывесками «Вырица» (название населенного пункта недалеко от Петербурга) и «Тарту» (университетский город в Эстонии) — также можно связать с матерью на основе эссе «Полторы комнаты». Бродский пишет, что его мать родилась в Прибалтике. У него есть фотография, на которой мать — молодая женщина — запечатлена «на подножке вагона, кокетливо машущая рукой в лайковой перчатке» (ME. С. 469). Мысль о матери вызывает вспышки памяти о том, какой она была: первый, довольно негативный образ решительно вытеснен вторым.

Образы, ассоциации первых строк — неадекватны, в том смысле, что выносят на первый план лишь отдельные аспекты вспоминаемой личности. Это предвосхищает слова Бродского — далее в стихотворении — о неспособности сына помнить мать «целиком» и об общей неспособности мозговых клеток запоминать вещи. В эссе «Полторы комнаты», написанном в том же году (1985), что и стихотворение «Мысль о тебе <…>», Бродский развернуто обсуждает недостатки памяти. Процитировав несколько реплик, которые могли бы принадлежать его родителям, он пишет:

Я слышу эти увещевания и наставления, но они — фрагменты, детали. Память искажает, особенно тех, кого мы знаем лучше всего. Она союзница забвения, союзница смерти. Это сеть с крошечным уловом и вытекшей водой. Вам не воспользоваться ею, чтобы кого-то оживить, хотя бы на бумаге. Что делать с миллионами невостребованных нервных клеток нашего мозга? (ME. С. 462).

И еще — страницей дальше:

И можно воспользоваться этими благоразумно сбереженными нервными клетками, дабы поразмыслить над тем, не являются ли эти перебои памяти просто подспудным голосом твоего подозрения, что все мы друг другу чужие. Что наше чувство автономности намного сильнее чувства общности, не говоря уж о чувстве связи. Что ребенок не помнит родителей, поскольку он всегда обращен вовне, устремлен в будущее. Он тоже, наверное, бережет нервные клетки для будущих надобностей (ME. С. 463).

Перед этими размышлениями он сравнивал память с искусством: оба не создают образ целиком, а отбирают, имея «вкус к детали» (ME. С. 459).

То, что сказано о памяти или лишь слегка обозначено в стихотворении «Мысль о тебе <…>», можно рассматривать как продолжение рассуждений Бродского по поводу памяти в эссе «Полторы комнаты». Он считает память предателем; это можно отнести к чувству стыда или вины, выраженному образом сына, прикрывающего затылок руками в строке 17. «Все мы друг другу чужие» отзывается эхом в строке 3 — «не знающие друг друга». А рыбацкая сеть из эссе возникает в последнем — довольно протяженном — предложении стиха, где сетчатка оказывается сделанной «из грубой ткани». Слово сырую намекает о слезах, которые в контексте эссе «Полторы комнаты» обладают особенным смыслом. «Слезы не часто случались в нашем семействе», — пишет Бродский, добавляя к своему наблюдению слова матери: ««Прибереги свои слезы на более серьезный случай», — говорила она мне, когда я был маленький. И боюсь, что я преуспел в этом больше, чем она того желала» (ME. С. 451)[272]. То, что говорящий в поэме плачет, — свидетельство действительно сильной эмоции (еще одна причина, помимо стыда или вины, укрываться от посторонних глаз).

Замечание в строках 9—10 о том, что Неве не вынести отражение еще одной вещи, тоже можно прояснить с помощью книги «Меньше единицы». В эссе «Путеводитель по переименованному городу» Бродский пишет о доминирующей роли воды (Невы) в Петербурге.

Двадцать километров Невы в черте города, разделяющиеся в самом центре на двадцать пять больших и малых рукавов, обеспечивают городу такое водяное зеркало, что нарциссизм становится неизбежным. <…> Неудивительно, что порой этот город производит впечатление крайнего эгоиста, занятого исключительно собственной внешностью. Безусловно, в таких местах больше обращаешь внимание на фасады, чем на наружность себе подобных. Неистощимое, с ума сводящее умножение всех этих пилястров, колоннад, портиков намекает на природу этого каменного нарциссизма, намекает на возможность того, что, по крайней мере в неодушевленном мире, вода может рассматриваться как сгущенное Время (ME. С. 78–79).

В этом «урбанистическом нарциссизме» нет места памятникам людей.

«Мысль о тебе <…>» следует читать не только в контексте автобиографического письма Бродского, но и в контексте других его поэтических текстов[273]. Бродский написал довольно много стихотворений in memoriam — посвященных памяти великих- людей, в частности — любимых поэтов («Большая элегия Джону Донну», «Стихи на смерть Т.С. Элиота», «Йорк», посвященное Одену), так же как и людей неизвестных (во многих элегиях Бродского адресат обозначен лишь как «ты»; иногда, например, как в стихотворении «Памяти Т.Б.», нам известны лишь инициалы адресата). Многие из таких стихотворений содержат мотивы, появляющиеся и в стихотворении «Мысль о тебе <…>».

Предпочтения Бродского в стихах типа in memoriam имеют прямую связь с его основными темами. В своей книге, посвященной Бродскому[274], Валентина Полухина рассматривает тот факт, что смерть в его произведениях часто ассоциируется со временем и что «в оппозиции к ним мы находим веру, любовь, память, поэзию и язык». Последние — из названных — элементы и формируют «силу, способную противостоять времени»[275]. Понимание того, что стихотворение может рассматриваться как цитадель против времени, приходит из собственных высказываний Бродского о поэзии как важном хранителе и защитнике культуры. В одном из таких высказываний Бродский напрямую связывает поэзию, культуру и память:

Нет любви без памяти, нет памяти без культуры, нет культуры без любви. Поэтому каждое стихотворение — это факт культуры, так же как и акт любви и вспышка памяти и — я бы добавил — веры[276].

«Акт любви» и «вспышка памяти» в стихотворении «Мысль о тебе <…>» намного более личные, чем в других стихотворениях Бродского, но и здесь, несмотря на свои недостатки, память оказывается способной вызвать мать и воздвигнуть для нее памятник (в языке). Сыновняя память слаба, он сознает, что может вызвать лишь детали материнского образа, включая какие-то из ее выражений. Такое метонимическое описание человека напоминает строки стихотворения «…и при слове «грядущее» из русского языка…» из сборника «Часть речи».

От всего человека вам остается часть
Речи. Часть речи вообще. Часть речи.
(II: 415)

«Мысль о тебе <…>», представляя собой «стихотворение памяти» двоякого рода — и как сам по себе стихотворный «акт против смерти», и как стихотворение, возвращающее человека из мира мертвых[277], — содержит много характерных для Бродского слов и мотивов. Такие слова, как «памятник» (строка 6-я) и напрямую связанный с ним «мрамор» (отметим звуковой эквивалент с латинским — тетопат), встречаются достаточно часто, то же самое справедливо и для «снега» в комбинации со «смертью» (в отношении последнего мотива укажем, например, стихотворения в память о Джоне Донне и Т.С. Элиоте), а также и со «временем»[278]. Образ тающего снега может прочитываться как победа над холодом/смертью и в то же время — в сочетании с «мрамором для бедных» — как нечто непостоянное. С учетом этой двойственности смысла, как позитивного, так и негативного, образ великолепно вписывается в стихотворение, в котором поэт, с одной стороны, жалуется на слабость памяти и ее неспособность к созданию целостной картины человека, а с другой стороны, этот самый человек вызван в уме и отбит у прошлого.

Сочетания холода, смерти, памяти, памятника встречаются в поэзии Бродского часто. В последних строчках «Примечания к прогнозам погоды» эти мотивы связаны со словом «вакуум» («и где снежинки медленно кружатся, как пример поведения в вакууме»); в стихотворении «Памяти Клиффорда Брауна» находим помимо мотивов холода и льда еще и сетчатку (из парчовой ткани). В конце более раннего стихотворения «Большая элегия Джону Донну» (1965) есть образ прорванной ткани.

Ведь если можно с кем-то жизнь делить,
То кто же с нами нашу смерть разделит?
Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет, рвет[279].

До сих пор анализ ориентировался конкретно на семантические аспекты стихотворения, обладающие, очевидно, большей важностью, чем формальные. Однако это, разумеется, не значит, что формальные аспекты не играют роли в стихотворении «Мысль о тебе <…>». Взять хотя бы специфические нюансы, создаваемые Бродским за счет использования своеобразных слов. Слегка архаическое «разжалованная» из 1-й строки как нельзя лучше подходит к матери, не вписавшейся в советское общество и продолжающей принадлежать дореволюционному периоду. Мать представлена прямой речью, но ее слова не относятся к разговорному языку. Однако нам встречается и коллоквиализм — в виде слова напоследок (строка 16-я), — используемый поэтом для описания того, как мать пудрится, и который намекает на язык матери, контрастирующий с такими высокопарными словами, как памятник и мрамор.

О фигуративности языка в стихотворении уже говорилось. Следует также отметить конкретизацию абстрактного слова мысль. Как нельзя лучше слабеющей памяти и скромному общественному положению умершей матери соответствуют сравнения с тающим снегом и мрамором для бедных. Персонификация происходит через вербальные формы, связанные со снегом (ссылаясь, строка 14), клетками мозга (неспособность вспомнить, строки 14–15) и городами {рвут, строка 19), косвенным образом увеличивая эмоциональное участие говорящего[280]. Сравнение из последней строки стихотворения — по своей структуре и особенно в своем звуковом аспекте (а — а — у / / а — а — у) — перекликается со сравнением из первой. Этот возврат от последней строки к первой в своей циркуляции — изначально негативный возврат. Города рвут сетчатку и гремят пустыми бутылками. Тем самым они вытесняют образ матери и «опустошают» память (вакуум), касающуюся ее.

Я уже отмечал, что в своей конструкции лирического сюжета «Мысль о тебе <…>» — последовательность утверждений, наблюдений, цитаций прямой речи, восклицаний и т. д. Эти быстрые смены форм лингвистической экспрессии в сочетании с различными окончаниями строк (иногда — восклицательный знак, иногда — анжамбеман) и предложениями, прерываемыми интерполяциями (строки 7–9; 13–16), могут быть признаны неким каноническим знаком, указывающим на то, как именно — вспышками памяти — говорящий вспоминает «фрагменты» образа своей матери. Эта фрагментарность подчеркивается метрической нерегулярностью, в которой — в лучшем случае — можно лишь уловить анапестический импульс. Риф- мическая схема регулярна (абба), но не приводит к строфической аранжировке, при которой четырехстрочные стансы формируют тематические единства. Эмоция достигает пика, и стихотворение заканчивается в минорном ключе. Сильная эмоция в строке 18, скрытая в повторении умерла, усиливается за счет экспрессивных повторов звуков а и у (а — у — а — а — у). В строке 19 негативный образ «иллюстрируется» повторением согласных г, р, с и m.

Перевод с английского Марии Константиновой

Роберт Рид (Англия). «BELFAST TUNE» (1986)

Here's a girl from a dangerous town.
She crops her dark hair short
so that less of her has to frown
When someone gets hurt.

She folds her memories like a parachute.
Dropped, she collects the peat
and cooks her veggies at home: they shoot
here where they eat.

Ah, there's more sky in these parts than, say,
ground. Hence her voice's pitch,
and her stare stains your retina like a gray
bulb when you switch

hemispheres, and her knee-length quilt
skirt's cut to catch the squall.
I dream of her either loved or killed
because the town's too small.
(Ill: 386)

* * *

Вот девушка из опасного города.
Она коротко стрижет свои темные волосы,
чтобы меньше приходилось хмуриться,
когда кто-то ранен.

Она складывает воспоминания как парашют.
Прыгнув, она набирает торф
и готовит овощи дома: здесь стреляют
там, где едят.

В этих краях больше неба, чем, скажем,
земли. Поэтому у нее высокий голос,
и ее взгляд замутняет твою сетчатку, как серая
лампочка, когда ты переключаешь

полушария, у нее юбка до колен из тяжелой ткани,
чтобы не развевалась на ветру.
Она снится мне любимой или убитой,
потому что город слишком маленький.
(III: 386)

Пушкин в Белфасте

Волнения в Белфасте обеспечили городу своеобразное бессмертие. В основе известности или дурной славы городов лежат различные причины, но бедствия, которые выпадают на них, так глубоко проникают в историческое сознание, что остаются навеки связанными с их названиями, а порой становятся единственной ассоциацией. Осада Дерри (или Лондондерри) и Сталинграда, падение Рима, Константинополя и Иерихона свидетельствуют о непреодолимой и бессмертной символической силе городов в моменты максимальной опасности и разрушения, когда, как микрокосмы глобального опустошения, они затрагивают наиболее глубинные подсознательные страхи человечества. XX век добавил еще несколько ужасных штрихов к этому древнему образу: Ковентри, Дрезден, Хиросима, хотя они, можно сказать, являются всего лишь более всеобъемлющими и опустошительными версиями разрушений древности, которые, как в Карфагене и Иерусалиме, «не оставляют камня на камне».

Возможно, для современности более характерен разъедающий городской конфликт, который, в отличие от осад древности, питается изнутри, а не извне; сам город становится полем боя между армиями из жителей разных кварталов. Обе стороны предъявляют претензии на территорию, которая для них имеет глубокое эмоциональное и символическое значение, и чтобы жить здесь, они могут со временем перейти к насилию на допустимом уровне (хотя и недопустимом для стороннего наблюдателя) и превратить проявление конфликта в идиосинкразический ритуал, который обеспечивает своего рода состояние равновесия, а также непрерывность конфликта. В наше время Бейрут и Белфаст стали примерами такой ситуации; ее многие черты были также характерны для Берлина накануне объединения.

«Мелодию Белфаста» (Belfast Tune) Бродского (1986), его единственное стихотворение о Северной Ирландии, следует причислить к антологии поэзии на английском языке, инспирированной городом как таковым. Значительная часть этой антологии, конечно, местного происхождения: видное положение североирландской поэзии в современной английской литературе нельзя отделить от ее кровоточащих истоков в 70-х, как спонтанную реакцию на взрыв насилия. За почти 30 лет ольстерских волнений Белфаст снова и снова привлекал внимание поэтов мира, и русские не были исключением. В течение 70—80-х годов многие известные современные русские поэты посетили Белфаст: Евтушенко, Вознесенский, Окуджава и в 1985 году — Бродский. Реакция этих поэтов на Белфаст и воздействие города на их творчество (в некоторых случаях его не было) были различными, а порой непредсказуемыми. Евтушенко, например, написал два больших стихотворения, «Сафари в Ольстере» и «Пушкин в Белфасте», в которых в своей характерной манере глобального гуманизма он рассуждает о волнениях, как он столкнулся с ними, во время своего визита в середине 70-х. Что характерно, творческая реакция Бродского сравнительно более сдержанная, возможно подчеркнуто сдержанная, и демонстрирует необщепринятые взгляд и отношение к городу, который он посетил в 1985 году. Это тем более поразительно, поскольку мы знаем, что Бродский может трактовать тему раздираемого противоречиями города более пространно, используя симптоматические реалии в манере не совсем далекой от Евтушенко: например, в его «Мелодии Берлинской стены» (Berlin Wall Tune) 1980 года, где явно передается физическое присутствие стены и ее окрестностей.

Представляется важным, что оба эти стихотворения Бродского, так же как и тематически более широкое, но близкое по стилистике «Гимн военного положения» (Martial Law Carol) (1980), были написаны по-английски. Обращаясь к этим острополитическим темам по-английски, Бродский интернационализирует звучание своего голоса в высказываниях о мировых проблемах. Но так же верно, что английский Бродского в этих стихотворениях, как и в других, выигрывает за счет соответствующих языковых идиосинкразий, связанных с его темой, которые отсутствуют (или не так убедительны) в русском языке. Так, начальная строка «Мелодии Берлинской стены» (Berlin Wall Tune) вызывает в памяти вариант американского выражения (впервые записанного Марком Твеном) «passing the buck» (передвинуть марку в покере, указывающую, чья сдача) («This is the spot where the rumpled buck / stops» — «Здесь останавливается смятая марка»). Но эта строчка также ассоциируется с другим денежным значением слова «buck» (доллар), а также напоминает о том, что у Кеннеди (чье имя не упоминается в стихотворении, но неразрывно связано со стеной) на видном месте в его кабинете в Белом доме была сентенция «The buck stops here» (здесь останавливается марка) — еще одно производное вышеупомянутого выражения[281]. В то же время начало стихотворения выстроено вокруг «The House the Jack Built» (Дом, который построил Джек), английского детского стишка, хорошо известного в русском переводе: «This is the house destroyed by Jack… this is the wall Ivan built» (Вот дом, который разрушил Джек… вот стена, которую построил Иван). И снова известное отношение (Джека) Кеннеди к стене и его знаменитая речь «Ich bin ein Berliner» (Я берлинец) всплывают в памяти без явного упоминания о самом человеке. Эта способность использовать глубину структуры английского языка поражает в Бродском (хотя случается, что этот мастер языковой адаптации берет неверный тон в неродном языке[282]); «Мелодия Белфаста» (Belfast Tune), в частности, демонстрирует даже восприимчивость к каденциям ирландской речи.

Надеюсь, мой последующий анализ «Мелодии Белфаста» (Belfast Tune) показывает, что попытка точно определить его место в родовой группе, к которой оно не может не принадлежать (а это лирическое размышление иностранного поэта, вдохновленного коротким визитом в Белфаст), никоим образом не умаляет достоинства стихотворения; mutatis mutandis, возникает желание сравнить стихотворение с произведениями на аналогичную тему, написанными другими поэтами, которые побывали в том же месте и тоже на короткое время. В самом деле, это один из тех случаев, когда во «внешних параметрах» вдохновения для (очень разных) поэтов, обращающихся к одной и той же теме, может быть найдена значительная доля общей основы. Если бы мы задались целью набросать типологическую поэтику произведения о Белфасте, созданного приехавшим с визитом поэтом, то нам пришлось бы скомпоновать непосредственный контекст стихотворения, конкретные впечатления с учетом более широкого, однако более трудноопределяемого контекста отношения автора к городу и представлений о нем, предшествующих визиту. Далее можно было бы сказать, что сам творческий процесс имеет в общих чертах четыре грани: (1) преконцепция; (2) визит; (3) реакция на визит; (4) творческое воскрешение визита в поэтической форме. Для каждого из этих четырех моментов характерно взаимодействие постоянных и переменных величин как в ситуативном, так и в творческом контексте. Предварительное знакомство с «Мелодией Белфаста» (Belfast Tune) на фоне стихотворения Евтушенко «Пушкин в Белфасте», которое является его тематическим предшественником, может оказаться поучительным в этом отношении, а также подготовить к более детальному анализу стихотворения Бродского, которому посвящена остальная часть этой статьи.

Евтушенко приехал в Белфаст в октябре 1974 года сразу же после провала забастовки деливших власть Исполнительного комитета и Совета ольстерских рабочих, когда довольно часто происходили беспорядочные взрывы, особенно в пабах. Военное присутствие чувствовалось повсюду, и не было надежды на то, что положение исправится политически или, как было в 80-х, что насилие примет более предсказуемые формы с подсчетом ударов по военным целям. «Холодная война» все еще задавала модель отношений между Востоком и Западом; высланный Солженицын со своей громогласной критикой был центром сопротивления; Евтушенко удалось сохранить репутацию «овода» советской политики, но сам он не перешел грань диссидентства. Хотя время от времени он высказывался в духе глобального гуманизма, иногда довольно откровенно, это никогда серьезно не угрожало его положению официального поэта, и, имея возможность путешествовать по всему миру, он сочинял стихи, удивительно разнообразные тематически и по месту действия. Неизбежно упрощенное отношение Советского Союза к конфликту в Ольстере к этому времени уже было жестко определено: проблема Ольстера — проблема позднего колониализма или империализма, ирландцев в Ольстере притесняли и держали под контролем грубой силы британской армии[283]. С этой точки зрения, официальная линия Советов, излагаемая в газетах «Правда» и «Известия», заключалась в широкой поддержке республиканской оппозиции и status quo в Северной Ирландии, а политическая позиция ольстерских протестантов в конфликте встречала мало понимания: конфликт считался интернациональным. Есть множество подтверждений такого заданного отношения в стихотворении «Пушкин в Белфасте». Стихотворение начинается словами Евтушенко-туриста в Белфасте, где поэт был «кажется, бестактен, / и фотоаппарат я взял некстати, / им по-туристски зренье заменя, / и вот, ругаясь по-английски матом, / за это замахнулся автоматом / прыщавенький солдатик на меня»[284]. Однако необщепринятая позиция Евтушенко (по советским официальным стандартам) состоит в том, чтобы видеть всех жертвами конфликта: он понимает: «Несчастный мальчик… Не его вина..». Солдат — в плену «старинной распри христианской». Несмотря на это, Евтушенко присоединяется к общепринятому взгляду стороннего наблюдателя на жизнь в Белфасте: там живут «…среди всех уличных убийств, и бомб в конвертах, / и динамитом пахнущего ветра, / и страха перед тем, что впереди», что является преувеличением даже для 70-х.

Бродский посещает Белфаст 10 лет спустя в самом начале горбачевских реформ. Его статус как русского, так и всемирно известного поэта уже устоялся. В то же время конфликт в Северной Ирландии и образы насилия, с ним связанные, стали к тому времени трюизмом. Читатели Бродского — англоговорящие, и им не требуется разъяснения проблемы; не встает вопрос и об «официальной» линии для этой англо-американской публики (не считая небольшого предпочтения одной стороне по другую сторону Атлантики по историческим причинам). Любому писателю, который осмеливается взяться за эту заезженную тему, следует делать это отстраненно, сглаживая грубые проявления политических и военных реалий. По сравнению со стихотворением Евтушенко стихотворение Бродского лишь слегка касается волнений, и, как будет видно, это очень верный и разумный подход.

Визиты обоих поэтов имели много общего (что может показаться неизбежным). Оба выступали перед большими аудиториями; оба встречались с представителями интеллигенции и местными поэтами в Белфасте; для обоих были организованы ознакомительные поездки по городу, а для Евтушенко (но не для Бродского) и за город. Однако созданные ими стихотворения отражают впечатления о Белфасте, конкретно связанные с их визитами. Евтушенко действительно приехал на чтение раньше назначенного и застал конец лекции о Пушкине, так что кажущаяся сюрреалистической фабула его стихотворения очень тесно связана с реальным событием. Девушка из Белфаста Бродского может быть отдаленно похожа на одну из гидов по городу. Однако выбор этих двух тем из всех возможных в качестве основы для поэтического произведения подчеркивает различие двух поэтов. Имея в виду русскую аудиторию, Евтушенко обращается к исходной ситуации отчуждения, которой его читатели могут легко симпатизировать. Смущенный и чувствующий себя неловко в опасном городе, русский лирический герой попадает в самую невероятную ситуацию: лекция о биографии Пушкина, которая заканчивается на событиях, предшествующих смерти поэта. Пушкин предоставляет русскому путешественнику как человеку и как поэту окончательное подтверждение того, что самое лучшее, что есть в культурном наследии России, находит отклик и в этом раздираемом противоречиями городе; гибель Пушкина на дуэли позволяет поэту символически присутствовать в городе, объятом смертельным насилием; подобно реальной смерти на улицах, гибель, прежде выпавшая на долю поэта, поджидает в засаде ничего не подозревающих студентов, которые выходят из лекционного зала. В этом смысле, как и предполагает название, «Пушкин в Белфасте» — глубоко русское стихотворение с националистическим оттенком: поэзия может гуманизировать мир, так и Евтушенко хочет его гуманизировать, и Россия устами своего национального поэта может обратиться к тем, кто страдает далеко за пределами России.

Сегодня многие могли бы утверждать, что Бродский заслуживает нечто аналогичное статусу Пушкина; но если это так, то в основном из-за его непереводимости. Пушкина вряд ли можно считать кандидатом на всемирный статус, который ему приписывается в стихотворении Евтушенко; Бродский, что уникально для русского поэта, пишет и публикуется на языке, который все стороны конфликта в Белфасте могут понимать без перевода. И все же, если сравнить, стихотворение Бродского представляется поверхностно отчужденным, сдержанным. Он не желает браться за главную тему напрямую, а уделяет внимание деталям случайной личной встречи, которая могла бы произойти в любом городе. По целому ряду причин, как будет показано ниже, это первое впечатление ошибочно, при более близком рассмотрении стихотворение соотносится с реальностью Белфаста так же полно, как и предшествующее, и, более того, благодаря своей минималистской структуре и использованию языка, оно определяет позицию поэта совершенно другим, типичным для Бродского образом.

«…Опасный город» (…A dangerous town)

Конечно, Бродскому, как и Евтушенко, этот факт известен. Но он бросает это мимоходом в описании: «Here's a girl from a dangerous town» (Вот девушка из опасного города). Опасность стала важным описательным атрибутом личных встреч, весьма причудливым к тому же. Несомненно, сам Бродский на неком уровне соприкасается с этой опасностью. По-видимому, поэт слышал, что она говорила о жизни бок о бок с опасностью, и тем не менее собственно опасность упорно не описывается. Это не солдат, который ждет «спиной дрожащей пулю из окна» у Евтушенко. Вместо того Бродский позволяет волосам девушки облегчать травму: «She crops her dark hair short / so that less of her has to frown / when someone gets hurt» (Она коротко стрижет свои темные волосы, / чтобы ее стало меньше [и меньше того, чем] хмуриться / когда кому-то причинена боль). Итак, девушка описывается через волосы, которые поэт очень удачно превращает в странный психологический талисман. Тем не менее помимо шутки есть и суровая правда: кто- то действительно может пострадать, и ей придется «хмуриться». Почему же просто хмуриться? Бродский как будто чего-то ожидает. Возможно, он недостаточно явно высказывает гуманизм, в отличие от своего русского предшественника, посетившего город, но у него своя система взглядов. Стихотворение насквозь пронизано очарованием обыкновенности Другого, отсутствием эмоционального смятения, которое посетитель мог бы ожидать у жителя опасного города.

Такое непосредственное соседство обыденности и опасности не оставляет впечатления, что обыденность может господствовать. Не только теплая магия остриженных волос предполагает абсурдность попытки контролировать непредвиденную опасность, но размер и лексическая организация стихотворения также способствуют созданию такого впечатления. Неравномерное распределение ударений, непредсказуемость метрических единиц, количественное несоответствие строчек — все это, вместе взятое, усиливает воздействие ритма и тех моментов, которые выходят на передний план как фиксированные точки в небезопасном просодическом ландшафте[285]. Таким образом, хотя в первой строке доминируют два дактиля (girl from а / dangerous) (девушка из / опасного), влияние женского присутствия ослаблено тем, что girl (девушка) является лишь начальным слогом стопы, в которую входит синкатегоремати- ческое «from а» (из), тогда как dangerous (опасный) усиливает свое воздействие, будучи соизмеримым со всей стопой. Далее в том же ключе, из двух существительных в 1-й строке первой строфы town (город) находится в привилегированном крайнем положении, которое усиливается ударением и предполагаемой рифмой, в то время как girl (девушка) не имеет ни одной из этих привилегий. Резкие ямбы последующих строк делают ударение на crops (стрижет) и dark (темные), а не на существительном hair (волосы), и это, как ни парадоксально, создает впечатление, что тот факт, что волосы подстрижены, важнее самих волос. В самом деле, вся строка состоит из односложных слов (квинтэссенция краткости), хотя и они тоже при ближайшем рассмотрении предполагают спондеическую или даже слоговую альтернативу для прочтения этой строки. Интересно, что если принять последнее прочтение ударения, тем самым разрешая одинаковые ударения на словах hair (волосы) и short (коротко), то мы получаем любопытное словосочетание «hair shirt» (власяница), образ, связанный с епитимьей женского пострижения: здесь вспоминается воскрешенный во время первых волнений древний обычай вымазывать в дегте и обваливать в перьях, а также, что более сюда относится, наносить повреждения самому себе, — зловещий второй план обыденности. Больше того, только в ирландском произношении мы можем рифмовать hurt (ранен) и short (коротко). Есть ирония в том, что ирландец, а не англичанин услышит большее соответствие между двумя рифмами short (коротко) и hurt (ранен).

Здесь, конечно, доминирует рифма, которая задает ориентацию в этом хаосе: town, short, frown и hurt (город, коротко, хмуриться и ранен) представляются достаточными, чтобы передать в зародыше трагическую фабулу города и ее взаимоотношения с людьми, его населяющими. Раны и хмурый вид, насилие и травмы — вот условие и следствие всех человеческих конфликтов, они задают парадигму, которой следуют все частные случаи. Метрическая структура двух последних строк этой строфы служит для усиления этой динамической взаимосвязи. Третья строка начинается усеченным дактилем, переходит в другой дактиль и анапест, заканчиваясь ударным frown (хмуриться). Такое сочетание дактиля и анапеста неизбежно оставляет пиррихийный пробел из безударных слогов в строке, и в него вставляется her (ее), а приватив и метоним (less и frown) (меньше и хмуриться) говорят о бессилии индивидуума. И хотя слово someone (кто-то) в последней строке имеет начальное ударение, оно нейтрализуется своей семантической неопределенностью (кто эти кто-то?). Мы знаем только, что они ранены.

Первая строфа создает напряжение между обыденным и опасным посредством усеченной шутки: «Ты коротко стрижешь волосы, чтобы было меньше во что стрелять?»[286] Стихи позволяют Бродскому использовать эту шутку гораздо более сдержанно; в самом деле, в этой части стихотворения чувствуется тактично не высказанная мысль. В то время как соприкосновение банального и ужасающего и есть трюизм североирландского конфликта (и, безусловно, он был таковым ко времени приезда Бродского в Белфаст), краткие интерполяции главной мысли на протяжении стихотворения придают теме новое освещение.

Вторая строфа демонстрирует поразительную смесь противоположностей. Читателя вводят в реальность повседневной жизни героини, чье присутствие было лишь метонимическим в первой строфе. В простом пересказе может показаться, что здесь все обыденно: она вегетарианка, она готовит на традиционном ирландском топливе. Правда, «they shoot here where they eat» (стреляют там, где едят) (т. е. обстреливают рестораны), но то, что она ест дома, защищает ее от опасности. Однако сравнение в первой строке безнадежно усложняет эту адаптацию выживания. Нам говорят, что память как парашют. Следовательно, память может спасти нас, когда мы в свободном падении, т. е. удержать нас от падения на почву реальности. Что же мы делаем, когда складываем воспоминания: храним их на будущее или, как настоящие парашютисты, не даем себя обнаружить? Это замечательно поливалентный образ, который играет на мнемонических склонностях ирландской культуры.

Parachute (парашют) играет двойную роль: memories (воспоминания) — первый образ, раскрывается через сравнение; dropped (прыгнула) — второй — через метафору. Этот второй метафорический случай в каком-то смысле — оппортунистическое присвоение парашюта, которое использует коннотации, не раскрытые сравнением. Однако силлепсис метафоры диктует определенную осторожность при использовании этой коннотации, что созвучно линии всего стихотворения, которая состоит скорее в сохранении подразумеваемого, а не явного подхода к лежащему в основе всего насилию. Это определение, следовательно, неизбежно вводит военное значение слова «парашют». Теперь дается намек на выброс десанта, а дальнейшее собирание торфа и приготовление пищи трансформируются в действия, направленные на выживание штурмовой группы. Фундаментальная двойственность любой военной оккупации здесь безнадежно переплетена: военные и гражданские сплелись в один клубок, пойманы в сети общего состояния вечного qui vive. То, что от нас ждут такого вывода, подчеркнуто Бродским, когда он перефразирует известную (вероятно) во всем мире поговорку «You don't shit where you eat» (Там, где едят, не срут): это — своего рода антропологическая истина, что эти две совершенно противоположные основные функции человеческого организма следует разделять. Соответствие shoot / shit (стрелять / срать) поддерживается рифмой строфы 2, где обыг- рываются две соответствующие гласные (оо/еа [=i]). Шутливая замена Бродским shit (срать) на shoot (стрелять) придает поговорке смысл высказывания о жизни и смерти; однако реализация этой модифицированной комбинации в отличие от поговорки постоянно находится под угрозой в неестественной ситуации Белфаста[287].

Именно здесь принцип катахрезы, который в широком смысле присутствует в неожиданном использовании стрижки в первой строфе, становится явным фактором вербальной структуры. Конец строки обозначает конец рационального, протасиса, условия (short hair, parachute, shoot — короткие волосы, парашют, стрелять), за которым в следующей строке сразу же идет неожиданный аподозис, следствие («so that less of her has to frown»; [she is] «dropped like a parachute»; «where they eat» — чтобы ее стало меньше, хмуриться; как парашют, приземлившись; там, где едят). На одном уровне это, конечно, чистая игра; на более глубоком это держит читателя в некоторой настороженности, так же и Бродский, должно быть, чувствовал себя в городе, о котором так много слышал (я не знаю никого, кто бы не чувствовал то же самое во время своего первого визита в Белфаст), и, как мы еще увидим, это далеко не все.

Звуковое соответствие между четырьмя рифмами в строфе 2 очень сильное: parachute/shoot; peat/eat {парашют/стрелять; торф/есть) с общим созвучным элементом (согласная выпадает в обоих случаях). Этот эффект представляет собой своего рода остранение. Под этими двумя важными элементами ирландской действительности — вечным торфом и вторгающимся войском (парашют) — лежит правда жизни — Эрос и Танатос еды и стрельбы. Эти слова — формальная сердцевина того, что явно представлено словами parachute и peat. Это необычное проникновение в природу североирландских волнений тем более замечательно, что достигается посредством формальной структуры и поэтического мастерства. Но нужно отдать должное слоговой экономии: она фокусируется на привативности и тенденции к сокращению, которая присутствует в стихотворении с самого начала. Героиня Бродского укоротила волосы, чтобы укоротить эмоции. Мы также можем предположить, что она вегетарианка и, таким образом, с точки зрения насущного вопроса питания, по-видимому, еще больше сократила свой выбор; Бродский нам ничего не объясняет по обычным этическим причинам, и мы можем лишь строить догадки, что это связано с «frowing less» (меньше хмуриться), когда ранено живое существо.

Для Бродского город и его обитатели отмечены своеобразным самоналоженным ограничением, почти с агорафобией, и эта черта будет рассматриваться в остальной части стихотворения. Это не самая явная черта Белфаста или вообще жизни в Северной Ирландии, которая бросается в глаза приехавшему поэту (Евтушенко как будто не заметил ее среди броневиков и КПП Белфаста); однако такое видение этой географически небольшой территории с населением менее двух миллионов, где враждебность часто сохраняется между тесно переплетенными группами жителей, нельзя считать нереалистическим[288]. Возможно, такая напряженность обстановки была для Бродского неожиданностью, точно так же, как посетители Вальтера Скотта были удивлены ничем не примечательной ровностью местности вокруг Абботсфорда, романтически воспетой в его сочинениях. Более вероятно, что Бродский рассматривал положение дел с особой точки зрения, которой его собственный опыт придал своеобразную широту. Такая вероятность появляется только к концу стихотворения. В строфе 3 предлагается более полное, но и вместе с тем шутливое объяснение: там «слишком много неба» и слишком мало земли: «тоге sky than, say, ground» (больше неба, чем, скажем, земли). Слово say (скажем) — своего рода признание, что этот лаконичный афоризм имеет изъян: с чем еще сравнивать небо по размеру, как не с землей? Это утверждение очевидно, но тем не менее оно здесь уместно. Там, внизу недостаточно места. Но, как бы забыв об этом, Бродский говорит нам, что истинные параметры для измерения Белфаста — это небо и земля, верх и низ. Почему? Разве кто-нибудь когда-нибудь предполагал, что ключ к ольстерской проблеме лежит в понимании значимости ее вертикальной оси? Тем не менее это ключ к одной точке зрения, и вполне законной, но мы пока не поддадимся соблазну воспользоваться этим ключом и обратимся к чему-то не менее важному в третьей строфе.

Девушка теперь — реальное существо. Мы перешли от наблюдения и описания к захватывающей конфронтации: ее присутствие передается голосом и взглядом. Голос необычный, взгляд запоминающийся. Голос, как мы догадываемся, высокий. Это установлено при помощи катахрезы, как и в строфе 1, только наоборот: там ее безмолвная фигура, короткие волосы представлялись как причина (или гарант) ограниченного эмоционального отклика; здесь — другая поразительная черта, голос дает неожиданный эффект количественного несоответствия между землей и небом. Здесь больше высоты, чем приземлен- ности, поэтому ее голос скорее высокий, чем низкий. Это не лишено смысла как простое сопоставление, а не как объяснение, так как всегда будет больше неба, чем земли. Почему у человека высокий голос? Это риторический вопрос и, как все риторические вопросы, является восклицанием, утверждением чего-то замечательного, тем более замечательного, что ему нет объяснения.

В то время как такое отношение к голосу предполагает сильный смысл присутствия, глаза, stare (взгляд) имеют сильный смысл отсутствия. Читатель сразу не осознает важности этого. И субъект, и приложение, второе сравнение в стихотворении, глубоко мнемонические: и лампочка, и взгляд оставляют след на сетчатке, когда их «выключили». Остаточный образ на сетчатке есть вид первичной соматической памяти. Качественная холодность образа on/off (включен/выключен) усиливается анжамбеманом, который отделяет прилагательное от существительного: ничто в словах stare (взгляд) или gray (серый) не подготавливает читателя к последующему слову bulb (лампочка). Этот прием не просто напоминает, а скорее дезориентирует и вселяет в читателя неуверенность, характерную для контекста Белфаста. В самом деле, предшествующий анжамбеман say/ground (скажем/земля) дает такой же эффект, искаженно, под видом творческой апории. Заключительный анжамбеман — switch/hemispheres (переключать/полушария) так же непредсказуем, как и его предшественники, но гораздо более претенциозен риторически и концептуально. Анжамбеман распространяется на две строфы, но парадоксальный эффект приема состоит в том, что он тематически разъединяет две единицы, которые он формально объединяет[289].

Hemispheres (полушария) — это наиболее драматический из всех примеров катахрезы в стихотворении, и он доходит до неожиданного юмора. Такой обман читателя приобретает дополнительный драматизм из-за полного разрушения хронотопа повествования: «Here's a girl from a dangerous town… There more sky in these parts…» (Вот девушка из опасного города… В этих краях больше неба…) (выделено мною. — P.P.). Логика предполагает присутствие и, помимо того, согласие путешествующего поэта сделать свои впечатления теперь доступными читателю. В самом деле, «Мелодия Белфаста» неожиданно заставляет резко переоценить перспективу от настоящего к прошлому, от сиюминутности к воспоминаниям. Бродский меняет местами полушария: это может происходить в средней части Атлантики или в Америке, но вряд ли в Ирландии. Здесь снова важны пространственное измерение, вертикальная ось, которые определяют точку зрения автора на то, что он описывает. Для Бродского действительно неба больше, чем земли. Его впечатления о городе определены тем, что он прилетел и улетел по воздуху, как бы спускаясь с неба и возвращаясь в него. Эта безжалостно честная позиция, обнажая сущность поэта- гостя, тем самым ограничивает и придает субъективность тому, что он может сказать. Сужение темы различными тропологическими средствами — это один из способов восстановления объективности: нам как будто говорят меньше, но более правдиво с точки зрения пережитого опыта. Это tune (мелодия), потому что мелодия запоминается; это (предпоследняя строка) dream (сон), потому что сон и сиюминутен, и потом вспоминается.

Однако было бы неверным заключить, что одна только пространственная перспектива Бродского, его прощальный момент творческого самовыражения над исчезающим ирландским ландшафтом единственно, или хотя бы главным образом, обуславливают суженную образность, которой пронизано все произведение и которая усиливается в заключительной строфе. Фактическое подтверждение поэтом ограниченности перспективы видения не лишает убедительности жесткий вывод, к которому он приходит относительно Белфаста. Что касается самого Бродского, в его представлении существует реальная взаимосвязь между волнениями и ограниченной природой места действия: его героиня будет «either loved or killed / because the town's too small» (любимой или убитой, / потому что город слишком маленький). Белфаст навязывает альтернативы маленького города, которые, будучи уникальными сами по себе, сходны с теми, что существуют во многих других сообществах (именно эта более обобщенная афористическая коннотация приводит к идее, заключенной в эпилоге стихотворения). Бродский намекает на своеобразную убийственную провинциальность, которую он, вероятно, уже почувствовал, живя в России и в Америке. Однако следует заключить, что судьба девушки из провинциального города (отметим, что Бродский употребляет слово town — небольшой город, хотя Белфаст официально считается city — крупным городом) волнует Бродского в равной степени как по личным, эмоциональным, так и по идеологическим причинам. Тема стихотворения — прежде всего это впечатление от личной встречи, воспоминание, и поэтому — глубоко лирическая, и только на втором уровне — идеологическая. В самом деле, на протяжении всего стихотворения чувствуются глубокие, а зачастую уникальные социально-политические причины, и они высказаны образно, тропологически, даже метрически и вокально. Какова здесь мера сознательного усилия поэта, автор сказать не может, но все это есть: высота голоса, например, своеобразно дополняет образ вымазывания в дегте и обваливания в перьях, упомянутый выше в связи с коротко остриженными волосами. Многим читателям покажется, что странная стеганая юбка (quilt) намеренно придумана как парная рифма к слову killed (убитый) и неуместна для описания одежды. Пытаясь дать разумное объяснение, читатель, скорее всего, пойдет в направлении guilt (вина), или, что более вероятно, слова kilt (шотландская юбка в клетку), которое (когда произносится с ирландским акцентом) становится почти неотличимым от второй рифмы killed (убитый)[290]. Так или иначе, семантическая «неустойчивость» этого слова усиливает суровость рифм заключительной строфы: [quilt/guilt/ killed] (юбка/вина/убитый) squall (порыв ветра); killed (убитый); small (маленький). С другой стороны, возможно, что quilt (юбка, также одеяло) в этом контексте соотносится с loved (любимый) так, что образно, по крайней мере, эротически обнадеживающий, даже жизнеутверждающий символ скрывает под собой темную массу зловещих коннотаций: Танатос и Эрос снова объединяются.

Стихотворение глубоко спондеическое: из 101 слова, составляющих его, пять двусложных, пять трехсложных, а остальные — односложные. Поскольку количество слогов в каждой строке разное и чувствуется сопротивление к использованию регулярной стопы, рифмы (все мужские и нормативные по своему соответствию) получают особую семантическую нагрузку, чему, надеюсь, я уделил достаточно внимания в этой статье. В этих условиях выделены не только рифмы. Трехсложные слова по своей семантике и метрическому положению несут максимальную смысловую нагрузку в строке. В каждой строфе доминирует одно (в одном случае — два) трехсложное слово, которое является тематическим детерминантом для всей четырехстрочной группы: dangerous (опасный) в строфе 1; memories/parachute (воспоминания/парашют) в строфе 2; retina (сетчатка) в строфе 3; hemispheres (полушария) в строфе 4. Поскольку они расставлены изолированно, их тематическая связь очевидна (важно ударение на начальном слоге, а также сильная созвучная тенденция к 'е'): «военное» (dangerous/parachute — опасный/парашют) и мнемоническое (memories/retina — воспоминания/сетчатка) связаны многозначным parachute (парашют) с его амбивалентным смыслом в контексте опасности. Hemispheres (полушария) лежат за пределами этого четверостишия, но содержат изначальную двойственность, которая пронизывает тему в целом: сама двойственность человеческого существования, оказавшегося между выживанием и опасностью, землей и небом; но также, мы уже заметили, отношение «американского» поэта к волнениям в Северной Ирландии, которые разворачиваются в другом полушарии (hemisphere). Все это имеет огромный метафизический смысл, но, что характерно для этого стихотворения и, возможно, для самого Бродского, это не исчерпывает коннотационного потенциала мира. Отношение Бродского к ирландской девушке причудливо: он дразнит нас, как читателей, но и ее тоже. Не случайно это слово настойчиво сопоставляется с юбкой (kilt) до колен, предполагая тем самым, что если отделить hem (край, обрез юбки), то останется забавное утверждение «-ispheres = is fears (страх)», которое вносит экспрессивный вклад в общую тему, и в частности во взаимосвязь между глаголом cut (одновременно отделением части слова и короткой стрижкой) и тревогой, появившейся в первой строфе. И наконец, поскольку слово полушария, хотя по смыслу оно относится к строфе 3 с ее более психологическим содержанием, демонстративно перенесено в строфу 4, где дается более подробное описание женской фигуры, трудно не прочесть hemispheres (полушария) как намек на очевидный символ женственности. И снова тро- пологическое раздвоение. Одна метафора служит двум целям: одна абстрактная, другая — очень личная и физическая.

Таково лишенное претенциозности размышление Бродского о городе, который как порождал, так и привлекал талантливых поэтов. Стихотворение, как и его героиня, остается загадкой. Те из нас, кто хорошо помнит его приезд в Белфаст, могли бы строить догадки об источнике вдохновения, но это разрушало бы загадочность произведения. В его парящей возвышенности есть и симпатия и отстраненность, в его структуре — необработанность баллады, а в его тематике — утонченность метафизической поэзии.

Перевод с английского Марины Кочетковой

Лев Лосев (США). «НА СТОЛЕТИЕ АННЫ АХМАТОВОЙ» (1989)

НА СТОЛЕТИЕ АННЫ АХМАТОВОЙ

Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный волос —
Бог сохраняет все; особенно — слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
В них бьется ровный пульс, в них слышен костный хруст,
и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,
поскольку жизнь — одна, они из смертных уст
звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.
Великая душа, поклон через моря
за то, что их нашла, — тебе и части тленной,
что спит в родной земле, тебе благодаря
обретшей речи дар в глухонемой Вселенной.

1989

У меня сохранился набросок (см. рис.), сделанный Бродским, скорее всего, в конце 60-х годов, во всяком случае до 1971 года, когда я впервые побывал на могиле Ахматовой в Комарове. Именно для того, чтобы я представил себе, о чем идет речь, это и было нарисовано. Разговор шел об установке постоянного надгробия: заменили временный деревянный крест железным. Памятник Бродскому очень не понравился, он находил его эмблематику безвкусной. Особенно вульгарной деталью, по его мнению, была, как он выражался, «птичка» на перекладине креста, видимо, предназначенная символизировать «голубя тюремного» из эпилога «Реквиема», в то время как сложенная из камня стена с «окошечком» иллюстрировала строки о тюремной стене «Крестов» оттуда же. Этот загробный китч казался ему настолько оскорбительным для памяти Ахматовой, что, осмотрев новый памятник днем, он вернулся на кладбище ночью, отломал от креста и выбросил «птичку, совершив таким образом противоправное деяние, за которое по действовавшему тогда уголовному кодексу мог получить до шести месяцев лишения свободы (а с учетом его прежней судимости, может быть, и больше)[291].

Подобающий Ахматовой памятник он воздвиг более двадцати лет спустя, к ее столетию, не в виде «уходящей к тучам каменной вещи»[292], а горацианский монумент, стихотворение- памятник. Стихотворение было написано в июле 1989 года в Лондоне. По воспоминаниям друга Бродского, профессора Лондонского университета Дианы Майерс, Бродский, узнав о том, что Майерс отправляется в Нотингем на юбилейную ах- матовскую конференцию, накануне ее отъезда неожиданно принес ей это стихотворение. На конференции оно было прочитано А. Г. Найманом. Впервые опубликовано в «Литературной газете» от 16 августа 1989 года. Нижеследующее — это попытка проанализировать, как сделан (Бродским) памятник Ахматовой.

«На столетие Анны Ахматовой» — единственное в обширном жанровом репертуаре Бродского стихотворение, написанное к общественно значимому юбилею, если не считать, конечно, юбилейными рождественские стихи о приближающемся «юбилее» Спасителя: «Скоро Ему две тыщи / лет. Осталось четырнадцать»[293]. Бродский написал около двух десятков стихотворений памяти различных людей. Среди них такие шедевры, как «На смерть друга»[294], «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…» (памяти матери), «Памяти отца: Австралия», «Вертумн» (памяти Джанни Буттафава). Кроме элегий на смерть близких ему людей он писал стихи на смерть Роберта Фроста, Т.С. Элиота, Бориса Пастернака («Диалог»), маршала Жукова (см. статью М.Ю. Лотмана в настоящем издании) и даже по поводу таких отдаленных временем смертей, как смерть Евгения Баратынского или Джона Донна. На этом фоне заметно отсутствие поэтического отклика на смерть так много значившей для него лично Ахматовой[295]. Через шесть лет после ее кончины Бродский посвящает ей библейское стихотворение «Сретенье», которое никак не напоминает стихи на смерть. Не принадлежит к этому жанру и стихотворение «На столетие Анны Ахматовой».

«На столетие Анны Ахматовой» отличается от насыщенных интимными воспоминаниями об умершем и эмоциональными медитациями на тему смерти и, как правило, не коротких стихотворений на смерть[296]. Личные воспоминания и мотив непосредственной утраты в нем отсутствуют. Если здесь есть описание Ахматовой, то лишь крайне обобщенное. Некоторые детали стихотворения могут быть соотнесены с ее личностью и биографией — ровный и глуховатый голос, рваный пульс как симптом аритмии, сжигание рукописей, — но эти приметы лишены уникальности.

Эпиграмматическая краткость сочетается с отчетливой композицией. В стихотворении три строфы. Каждая строфа состоит из одного законченного предложения: строфа I — сложноподчиненное предложение, строфа II — сложносочиненно- подчиненное, строфа III — сложноподчиненное. Хотя эта синтаксическая структура усложнена цепочками сочинений, подчинений, инверсиями и обособлениями, логическое развитие темы — просто и опирается на главные предложения в трех строфах-фразах: «(I) Бог сохраняет все, особенно слова прощенья и любви <…> (II) [0]ни из смертных уст звучат отчетливей[.] (III) Великая душа, поклон <…> за то, что их нашла, <…> тебе». Автор выстраивает своего рода диалектическую триаду, где тезису, апроприированному Ахматовой шереметевскому мотто «Deus conservat omnia», противопоставлен посредством сравнительной степени («отчетливей») антитезис: сохраненное Богом о-существляется (или Бог пре-существляется) только в творческом акте смертного человека; синтез: таким образом смертный становится Великой Душой и заслуживает благодарности вселенского масштаба.

Проста и базисная семантическая структура стихотворения. Оно начинается и кончается легко визуализируемыми образами предметного мира. В начале (строки 1–2) дана серия фрагментарных, не связанных между собой ни синтаксически, ни прямой повествовательной логикой картин уничтожения. Инструменты уничтожения: огонь, жернова, секира — больше объектов уничтожения, которые просто малы (страница) или малы на пределе видимого человеческому глазу (зерно, волос). В конце (строки 9—12) тоже возникает картина предметного мира, но уже в глобальном и космическом масштабе. Синтаксически и логически третья строфа — единое высказывание. Его единство обеспечено образом непрерывного движения — через моря к родной земле и ввысь, во вселенную. Семантическую структуру стихотворения в целом таким образом можно назвать «расширяющейся», его динамику сравнить с меняющимся фокусным расстоянием кинокамеры, нацеленной на мельчайшие детали в начале и постепенно переходящей к полю зрения широчайшего охвата. Вспомним, что в концовке «Сретенья» переход Симеона в метафизический мир, победа новообретенного света над «глухонемыми владениями смерти» (ср. здесь «глухонемая вселенная») описаны как «расширение»: «Светильник светил, и тропа расширялась». Сходно и в «Похоронах Бобо»: «Твой образ будет, знаю наперед, / в жару и при морозе-ломоносе / не уменьшаться, а наоборот, / в невероятной перспективе Росси». Поскольку «Сретенье» — это, несомненно, попытка создать средствами поэзии икону[297], то не исключено, что автор сознательно создает образы обратной перспективы, характерной для иконописи[298]. В более общем плане этот парадокс — один из центральных философских мотивов всего творчества Бродского: житейский человек «меньше самого себя» («less than one»), но человек в словесном творчестве, человек как «часть речи», «больше самого себя» (ср. державинский перевод Горация «часть меня большая», что значит не «большая часть меня», а «часть меня, которая больше меня»)[299]. Вся середина стихотворения полностью посвящена слову-звуку-слуху, т. е. именно процессу претворения бессвязной и жестокой действительности в гармонию.

При том, что Бродский использовал, особенно до середины 70-х годов, почти все метрические варианты русской сил- лаботоники, шестистопный ямб у него крайне редок[300]. До интересующего нас стихотворения этим размером (или с преобладанием этого размера) написаны только «Песчаные холмы, поросшие сосной…» (1974), «1867» (1975), «Пятая годовщина» (1977) и «Чем больше черных глаз, тем больше переносиц…» (1986), строфическая форма которых, как показывает Лилли[301], делает их интонационно не похожими на то, как обычно звучит в русской поэзии александрийский стих. Традиционный александрийский стих, Яб: аабб…, Бродский использовал в эквиритмическом переводе стихотворения Оде- на на смерть друга «Часы останови, забудь про телефон…» (1994). Избранная для юбилейного стихотворения метрическая форма, так называемый элегический александрийский стих (Я6:аБаБ), повторяется только в стихотворении «Письмо в оазис» (1991), которое, на наш взгляд, непосредственно связано со стихами на столетие Ахматовой, по существу они составляют диптих. Учитывая, что вообще стихи в строгих правилах силлаботоники редки в творчестве Бродского после 70-х годов, уникальность метрической основы стихотворения «На столетие Анны Ахматовой» очевидна и является существенным смыслообразующим компонентом.

Метрический контекст стихотворения описан Лилли в посвященной этому вопросу статье. К сказанному Лилли хотелось бы добавить следующие предположения относительно специального иконического значения шестистопного ямба для построения образа Ахматовой. Помимо торжественного тона, подобающего стихотворению-монументу, и четкой цезуры[302], симметрично разбивающей строки на равные половины, что особенно эффектно выделяет антитезы в зачине, можно предположить еще два компонента в семантической ауре александрийского стиха, привлекшие Бродского: восприятие Ахматовой Мандельштамом как Федры из трагедии Расина («Вполоборота, о, печаль!..») и египетская архаика, запечатленная даже в самом названии этой стиховой формы.

Переводы французских классицистических трагедий и сочиненные по французским образцам русские трагедии XVIII века (Сумароков, Княжнин, Озеров и др.) — едва ли не самая обширная сфера применения александрийского стиха в русской поэзии. Причем в середине и второй половине XX века им активно пользовались не только Заболоцкий и Кушнер[303]; в количественном отношении, вероятно, несравненно больше александрийских стихов вышло из-под перьев переводчиков, переводивших французских и других классиков для многочисленных советских изданий. Но дело, конечно, не в том, что, посещая заседания секции переводчиков в ленинградском Союзе писателей, Бродский мог до одури наслушаться монотонных двустиший. Клишированное мемуаристами определение облика Ахматовой как «царственного» для Бродского ассоциируется с такими героинями высоких трагедий, как Федра и Дидона[304], и он достигает эффектной экономии выразительных средств, материализуя царственность образа Ахматовой в трагедийном размере, вместо того чтобы разбавлять лапидарный текст стихотворения прямыми сравнениями.

Однако если первая строка стихотворения с симметрично слабыми вторым и пятым иктом вызывает в памяти читателя строку русского александрийского стиха XVIII века[305], элегический александрин стихотворения в целом вызывает другие ассоциации — это размер стихотворения Мандельштама «Египтянин» (И), где, между прочим, строка 13: «Тяжелым жерновом мучнистое зерно…» — ср. первую строку разбираемого стихотворения Бродского, который сам говорил, что некоторые стихи из «Камня» и «Tristia», впервые прочитанные в двадцатилетнем возрасте, «крепко засели» в его сознании[306].

Рассмотрим некоторые особенности ритмической структуры стихотворения. В отношении распределения сильных и слабых иктов она необычна (см. таблицу 1).

Таблица 1

Сравним распределение сильных иктов (в процентах) в стихотворении «На столетие Анны Ахматовой» с данными, приводимыми Барри Шерром для XVIII столетия и для симметричного шестистопного ямба в XIX веке и в советский период[307]:

В левых полустишиях ударность усилена даже по сравнению с нормой XVIII века и особенно по сравнению с современной нормой, в правых она скорее ослаблена, благодаря эпитетам «усеченный», «из надмирной» и «глухонемой» — на четвертые икты приходятся безударные слоги и предлог «из».

Несомненно семантизированы четыре сверхсхемных ударения. Они все сосредоточены в 3–5 строках и играют роль эмфазы, падая на существительное «Бог» в начале третьей строки, на относящееся к нему же притяжательное местоимение «свой» в конце четвертой строки, затем дважды на местоимение «в них», замечающее «слова», — в начале обоих полустиший пятой строки. Пресуществление Бога в словах поэта — главная тема этого поэтического мемориала.

Для осмысленного ритмического рисунка стихотворения характерно и то, что когда «в них» появляется в третий раз подряд, то уже там, где оно должно быть по метрической схеме: ритм полустишия «и заступ в них стучит» и должен быть регулярным, как бы ритмически иллюстрируя его содержание, равным образом нарушение ритмической регулярности иконично для фраз «в них бьется рваный пульс» и «в них слышен костный хруст».

Начиная третью строку со сверхсхемно-ударного «Бог», Бродский заканчивает ее анжамбеманом, выделяющим слово «слова». Второй анжанбеман, в финале стихотворения, еще эффектнее, поскольку усилен инверсией («тебе благодаря» вместо привычного «благодаря тебе»), а также потому, что анжамбеман, оставляющий предлог в конце строки, особенно экстравагантен. Анжамбеманы на предлогах и союзах вообще trademark Бродского, но здесь мы имеем дело не с «по» или «о», которые не могут быть восприняты как иные части речи, а с предлогом, который омонимичен деепричастной форме глагола «благодарить». Это заставляет строку перекликаться с мотивом благодарности смертного Всевышнему, который был сильно заявлен Бродским в конце стихотворения на собственное сорокалетие, «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980): «Но пока мне рот не забили глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность», — и в XII «Римской элегии» (1980): «Наклонись, я шепну Тебе на ухо, что-то: я / благодарен за все…»[308].

Говоря о звукописи стихотворения, Лилли отмечает по одному парономастическому сближению в каждой строфе: (I) зерно — жернова, (II) заступ — стучит, (III) обретший — речи[309]. Вообще же, полное перечисление аллитерационно-ас- сонансных групп и цепочек было бы равносильно переписыванию всего текста, настолько интенсивна его звуковая организация. Наиболее демонстративные звукоповторы: секиры — усеченный, пульс — хруст, хруст — стучит, стучит — что (в характерно петербургском произношении Бродского) — звучат — отчетливей, тленной — земле — вселенной. В третьей строфе из шести полустиший с мужскими окончаниями в пяти окончаниях ударная гласная — а (душа, моря, нашла, благодаря, дар), а рифмующиеся женские окончания в качестве заударных согласных имеют сдвоенное нн, максимально звонкую для русской фонет