Это — книга о музыкантах прошлого века. Но они представлены здесь не только как музыканты, а как люди своего времени. Вы увидите Бетховена, который пророчит гибель старому миру; Шопена и Листа, переживающих страдания своих угнетённых родичей; Чайковского, который мучительно борется с одиночеством; студентов-революционеров, в глухой степи поющих хором Мусоргского, и многих других творческих людей разных стран и народов. Это — книга о труде и таланте, о звуках музыки, которая звала человечество к свободе и счастью.

Лев Владимирович Рубинштейн

Музыка моего сердца

Исторические рассказы

Рисунки И. Кускова

Вступление

Бьют городские часы на башне.

Три раза плавно звучит звенящая медь — бом, бом, бом… Три часа пополудни.

Мелко дребезжит звоночек конки. День как день. Под серыми, старыми стенами бернардинского монастыря сидит слепой лирник со своим инструментом, похожим на скрипку с ручкой. Он крутит ручку, «лира» скрипит, гнусавый голос поёт монотонно. Я не разбираю слов, но привычная мелодия меня успокаивает.

Сестра долго и старательно разучивает на пианино гаммы. Я ещё не знаю, что они называются мелодическими и гармоническими. Но и они успокаивают. День как день.

Это первая музыка моего детства.

Когда я слышу гаммы, мне сразу вспоминаются городские часы, серые стены с контрфорсами, голос слепого певца, запах яблок и красивые пальцы сестры, бегающие между белых и чёрных клавиш. И ещё вспоминаются облака.

Они медленно выползают из-за крутой крыши соседнего дома и тихо движутся над верхушками каштанов, над просторным и безлюдным двором. Они не спешат никуда. Они как будто склоняются надо мной и говорят: «Спи, ребёнок. Пока мы здесь, ничего плохого не будет! Не будет ни боли, ни слёз, ни горьких лекарств, ни тёмных комнат, ни злых собак… Не будет ничего страшного, непонятного и угрожающего… Всегда будет ясная, тихая осень, и запах яблок, и фортепианные гаммы, и бой часов, и звоночек конки, и пение лирника…» И я засыпаю, не зная, какой сегодня день, какое число, какой год, кто я такой.

Потом я стал старше и звуки усложнились. Приходил мой дядя, бородатый, старый музыкант. Он вынимал из кармана камертон, ударял им по краю стола и подносил к моему уху.

— Запомни, это ля первой октавы! Повтори!

Я ещё не знал, что такое «ля первой октавы», но звук у камертона был длинный и приятный.

Потом я сам сел за фортепиано.

Я играл по слуху да ещё присочинял. Мне казалось, что нет ничего легче, чем музыка. Сыграть можно всё, что хочешь. Нужно только перепробовать все белые и чёрные клавиши, особенно посередине. Когда привыкнешь к этим гладким брусочкам, можно играть на них, даже закрыв глаза. А если нажать правую педаль, то можно снять руки и пианино будет само звучать, как хор.

Вообще самое лучшее место на свете оказалось возле клавиатуры. Длинный ряд желтоватых клавиш, надпись «Гёрс и Кальман», золотые медали на крышке, тонкий запах старого дерева и металла и сочные звуки, которые так послушно выходят из чёрного, гудящего ящика, — всё это было замечательно. И когда сидишь за пианино, мама не требует, чтоб ты готовил уроки и долбил как попугай: «Сложение есть такое арифметическое действие, посредством которого…»

Я дружил с этим пианино много лет. Уже взрослым человеком, приезжая в гости в родительский дом, я сразу же присаживался к «Гёрсу и Кальману». Это был подлинный и преданный друг.

Я рос и учился в музыкальном училище и ходил по городу с папкой, на которой был изображён профиль Шопена. У Шопена был изогнутый тонкий нос и длинная, худая шея. Но он не был сердитый. Он даже был хороший.

Противным, злым человеком я считал Ганона… Но об этом я скажу в конце книги. Музыкальную школу я хорошо запомнил. Звуки многочисленных роялей, пиликанье скрипок и густые пассажи труб. Напёрсток моей учительницы, который пребольно стукал меня по суставам пальцев.

— Выше пальцы! Если ты будешь так лениться, тебя исключат из школы, как Илюшу М.!

Бедный Илюша М.! Он впоследствии стал известным пианистом и до сих пор посмеивается над своими первыми неудачами. Но в те времена это был не мальчик, а пугало, которым стращали всех младших учеников.

Я пианистом не стал, но и из школы меня не исключили.

Помню первый (и последний) концерт-экзамен, когда я вышел на огромную и совершенно пустую эстраду в битком набитом зале, освещённом по бокам золотыми рожками.

— Главное, начать, — говорила мне учительница, растирая мне за кулисами руки. — Когда ты начнёшь, ты сразу успокоишься. Вообще не думай ни о чём. Думай о Шопене!

Пройти расстояние от кулис до рояля было гораздо страшнее, чем пересечь вплавь Чёрное море. Когда я достиг крытой бархатом вертящейся табуретки, я почувствовал себя потерянным навеки.

Я старался думать о Шопене, но Шопен был где-то далеко-далеко, а шелестящий, кашляющий и ожидающий зрительный зал был справа от меня. И моё испуганное лицо и воротник матросской курточки сразу же отразились в блестящей крышке рояля. Эта поднятая крышка была похожа на крыло чёрной птицы.

Я начал механически. Но потом добрый, исхудавший Шопен пришёл мне на помощь, и я в самом деле перестал бояться зрительного зала и ринулся в воздушное пространство шопеновской мазурки.

Аплодировать на экзамене запрещалось. Я увидел за кулисами сияющее, возбуждённое лицо сестры и понял, что сыграл хорошо.

Музыка вошла в мою жизнь.

Я стал ещё старше. Возвращаясь летней ночью домой по безлюдным улицам провинциального городка, я вдыхал полной грудью запах яблок. Луна светила в полный накал. Очень далеко в небе искрились другие миры, и я думал, что где-нибудь там, в созвездии Девы или Волопаса, может быть, тоже есть музыка.

Шагая по дощатым тротуарам, я тихо пел про себя всё, что мне нравилось, — то Бетховена, то Шопена, то Грига, то Чайковского. Всё это была моя любимая музыка. О ней я и пишу книгу.

Уже нет на свете ни пианино, на котором я играл, ни дома, в котором я родился, ни сестры, которая водила меня за руку в училище, ни города, в котором я вырос. Всё унесла война.

Но и сейчас иногда мне снится запах яблок и звон башенных часов — три раза: бом, бом, бом. День как день. Ночь как ночь. Ничто никогда не пропадает даром. Музыка осталась со мной — музыка моего сердца. Её отнять нельзя.

Рождение века

Новый мост — это самый старый мост в Париже. Его построили во времена «старого волокиты», короля Генриха Четвёртого, и для того чтобы парижане никогда не забывали об этом, возле моста установили конную статую короля.

Если вы желаете развлечься, ступайте на Новый мост. Вы увидите фокусников, которые вынут из вашей шляпы полдюжины яиц, а из кармана десяток монет. Вы услышите, как чревовещатель разговаривает с куклой, а кукла отвечает ему густым басом. Вы услышите песни…

Не удивляйтесь, если эти песни покажутся вам знакомыми. Да, это всё те же старинные песенки: «Нас было трое девиц, трое невест», «В Париже мы плясали, мы весело плясали, лалла, лан-дерира!..» Но слова у песен постоянно меняются. Вы желаете унести с собой новый текст? Подождите, пока певец закончит. Он бросит в толпу пачку бумажек, на которых напечатаны новые слова. Потом он пустит по кругу свою засаленную шляпу, и, если вы истинный парижанин, вы бросите в неё два-три су. Конечно, вы можете уйти не заплатив, но тогда вы не истинный парижанин.

Теперь представьте себе Новый мост в году тысяча семьсот девяносто втором.

Париж был похож на военный лагерь. Барабаны стучали на северном и южном берегах реки. В июле этого года ударила пушка и по всему Парижу было объявлено, что отечество находится в опасности. Белые армии наступали на столицу с севера и востока.

Франция была в опасности. Париж был в опасности. Революция была в опасности. Народ был в опасности. Город был наполнен добровольцами в войлочных шляпах с кокардами. На Новом мосту вместо фокусников на каждом шагу можно было увидеть штыки, тесаки и барабаны. Здесь сновали молодые парижане в красных колпаках, смуглые марсельцы с усиками, суровые бретонцы, с лицами, словно вырезанными из дерева.

Вы слышали про манифест герцога Брауншвейгского? Там было сказано, что Париж будет взят и «полностью уничтожен»!

Уничтожить Париж! Представляете себе? На это способны только австрийцы, короли, аристократы, тираны, враги свободы и нации! Французы, братья! Как? Неужели мы допустим врага в сердце страны?..

Но об этом дальше. А теперь о двух толстяках, о двух винных бочках, о двух жителях Парижа. Одного из них звали Луи Бурбон. Он был королём Франции и жил во дворце Тюильри. Занимался он тем, что тайно сносился с врагами нации и ждал появления белых войск. Звали его на Новом мосту «господин Вето», потому что он имел право «наложить вето», то есть запретить любой закон, принятый Законодательным собранием.

У «господина Вето» была жена, которую, естественно, звали «госпожа Вето». Вы, наверно, слышали о ней? Это была королева Мария-Антуанетта, прирождённая австриячка и белоручка, ну, одним словом, это была та самая королева, которая, узнав, что у парижан нет хлеба, заметила с улыбкой: «Если у них нет хлеба, пусть едят печенье…»

Французы, граждане и гражданки! Когда враг рвётся к сердцу страны, можно ли допустить, чтоб в самом сердце гнездились предатели? И, однако, это было так: в сердце Парижа, во дворце Тюильри, ткалась паутина измены…

Довольно! Поговорим о другом толстяке, о другом Луи — о Луи Малуэтте, скрипаче из секции Арсенала, которого знали оба берега реки, и северный и южный. Обычным местом его выступлений был Новый мост.

Дядюшка Малуэтт играл на скрипке самоновейшие песенки и раздавал тексты. Не было такого события, про которое дядюшка Малуэтт тут же не сочинил бы песню.

Конечно, это были не какие-нибудь особенные песенки — это были простенькие напевы французских городков и деревень. Вы могли бы услышать эти напевы и до дядюшки Малуэтта где-нибудь в Шампании или Блуа вечером на площади, перед кабачком «Трёх сердец» или «Красного петуха». Да вы наверно слышали такие песенки?

Сохраню свою свободу
И причудливый свой нрав…

Эти песни бродячие музыканты играют на скрипке или на волынке, а молодые люди отплясывают, сильно пристукивая каблуками и размахивая шляпами, на которых развеваются пёстрые ленты.

Но дядюшка Малуэтт вовсе не повторял эти песенки буквально. Он их изменял, присочинял к ним новые мотивы, соединял две песни в одну, придумывал новые слова. И это уже были не простецкие провинциальные запевки, а парижские песни года 1792-го, где отражались все события, все перевороты, всё дыхание столичной улицы…

Пойдёмте, пойдёмте на Новый мост!

Вот дядюшка Малуэтт, в кафтане табачного цвета, в толстых коричневых чулках и башмаках с пряжками. На голове у него старомодный парик с косичкой и буклями. Помилуйте, он музыкант, он артист, он должен одеваться с достоинством. И хотя стоит он на обыкновенном ящике из-под мыла, но вид у него такой, как будто он даёт концерт перед знатоками.

Знатоки на Новом мосту одеты в длинные штаны разных цветов — то цвета щёк стыдливой девицы, то цвета носа закоренелого пьяницы, то цвета рук речного лодочника. Но у всех у них обязательно ярко-красные пояса из широкой материи, обёрнутые вокруг талии по пять раз, а на головах красные повязки, концы которых задорно свешиваются на ухо. Они слушают музыку, не выпуская изо рта трубку. Они даже пляшут с трубкой в зубах. Они вынимают изо рта трубку только для того, чтобы подхватить припев старой песни:

Только в пляс пустилась я,
Коли́-кола́-коле́тт,
Пляшут все мои друзья,
Коли́-кола́-коле́тт…

Дядюшка Малуэтт делает хитрое лицо и прибавляет дребезжащим голосом:

Если есть за пазухой патрон,
А за поясом надёжный пистолет,
Жди гостей Луи-Вето Бурбон,
Ах, коли́-кола́, коли́-кола́-коле́тт!..

«Коли́-кола́, коли́-кола́…» Скрипка пиликает, молодцы в красных повязках и девушки в коротких юбочках отплясывают, взявшись за руки:

Станцуем карманьолу, выходи, любезный друг,
Станцуем карманьолу мы под скрипки тонкий звук…

Но довольно про скрипача. Расскажем теперь про его помощницу.

Сами понимаете, что плясать под одну скрипку не слишком удобно. Топот сапог заглушает этот нежный инструмент. Поэтому дядюшка Малуэтт завёл себе девочку с бубном.

Девочку звали Мари-Бланш. Это была смуглая особа лет десяти, с чёрными продолговатыми глазами, которые вспыхивали, как фонарики, когда Мари-Бланш веселилась.

Она била в бубен в такт песне, в особенности когда начинался пляс. Она лихо чеканила ритм, а когда дядюшка кончал песню, бубен гулко звучал один. Мари-Бланш играла то тихо, то громко, то грозно, то вкрадчиво, то рассыпчато, то строго. Бубен гремел, тарелочки звенели, каблучок стучал… О, это была мастерица своего дела!

Когда пляска кончалась и листовки с текстом были розданы, Бланш брала шляпу скрипача и, скромно приседая перед каждым знатоком в длинных штанах, собирала монеты. Ибо искусство нуждается в поощрении.

Знатоки называли Мари-Бланш «азиаткой» за её продолговатые глаза. Её, улыбаясь, брали за подбородок перед тем, как опустить монету в шляпу. На Новом мосту все знали, что она осталась без родителей.

Её мать умерла в день взятия Бастилии, а отец был убит на Марсовом поле в 1791 году.

Да, он остался там, на поле, среди людей с красными знамёнами, которые требовали, чтобы короля лишили короны и чтобы все французы были равны. Они шли и пели «Аристократов на фонарь!». Грянул залп, за ним другой, и толпа смешалась. Несколько сотен тел осталось лежать под облаком белого дыма, которое медленно таяло в вышине, потому что день был безветренный.

И вот в секции Арсенала, на улице Фоконье, появилась девочка в рваной юбочке, и первый, кого она встретила, был толстяк Малуэтт.

— Эй, послушай, девица, — сказал толстяк. — Как тебя зовут?

— Мари-Бланш, мсье…

— Нехорошо, Мари-Бланш, нехорошо… Кто разрешил тебе пить вино в таком возрасте?

— Я не пила вина, мсье…

— Почему же ты покачиваешься да ещё хватаешься руками за стену?

— Видите ли, мсье, — пролепетала Мари-Бланш, — я уже сутки ничего не ела…

Малуэтт высоко поднял свои густые брови.

— Ты хочешь сказать, что ты голодна? Где твои папа и мама?

Мари-Бланш объяснила. Малуэтт произнёс дрогнувшим голосом:

— О, моё бедное дитя… Оливье! Послушай, Оливье!

Перчаточник Оливье появился на пороге своей мастерской, вытирая руки о фартук.

— Мой друг Оливье, эта девушка сутки ничего не ела. Её отца убили на Марсовом поле.

— Убили на Марсовом поле? — прогремел Оливье. — Эй, все, кто слышит! Здесь сирота, её отца убили на Марсовом поле! Все сюда!

Улица мгновенно наполнилась народом.

— Бедненькая, — причитали женщины, — её папу убила австриячка!

— Соседи, граждане, вот жертва аристократов!

— Надо её накормить! У меня остался суп от вчерашнего обеда! У Жюли есть жареный картофель! О небо, её чуть не уморили голодом!

— Девочка, ты татарка или китаянка? Из какой ты секции? Неужели у тебя нет родственников?

— Ах, чёрт возьми, если у неё нет родственников, — решительно сказал Оливье, засунув руки за фартук, — так мы все будем её родственниками! Мари-Бланш, улица Фоконье берёт тебя в дочери!

Так Мари-Бланш поступила на попечение граждан секции Арсенала. Её кормили поочерёдно то в одном доме, то в другом. Жила она у Оливье. Дядюшка Малуэтт пытался научить её играть на скрипке, но успехи она делала ничтожные.

Однажды к дядюшке Малуэтту пришёл в гости молодой человек в белом парике с лентой и высоком цилиндре с пряжкой. С виду это был щёголь, но его знала вся секция. Это был поэт Мари-Жозеф Шенье.

— Поэты, видите ли, это особый народ, — объяснял перчаточник Оливье, — они, знаете ли, иной раз не умеют и ведро воды налить из помпы, но они сочиняют стихи. Для того чтоб сочинять стихи, надо иметь талант. Попробуйте-ка вы сочинить стихотворение. Что у вас получится? «Королева, ступай налево…» Э нет! Поэты иной раз целую неделю не спят из-за одной рифмы. Я это знаю, потому что я сам когда-то пробовал сочинять стихи, но у меня ничего не получилось, и я занялся перчатками.

Мари-Жозеф Шенье долго рассматривал Мари-Бланш и наконец произнёс загадочно:

— У неё поэтическое лицо.

— Но нет, — досадливо сказал Малуэтт, — скрипачка из неё не выйдет!

— Попробуйте что-нибудь ещё, — посоветовал Шенье. — Ба, вот у вас бубен!

— И вы думаете, что из этого получится какой-нибудь толк?

— Попробуем! Скрипка с бубном! Какое развлечение для Нового моста! Ведь там танцуют!

Попробовали. Получилось недурно. Пробовали много раз, и наконец бубен зазвучал хорошо.

— Честное слово, — сказал Шенье, — я никогда не думал, что бубен может играть соло! Послушай, цыганочка…

— Я не цыганочка, я парижанка, — отвечала Мари-Бланш, надув губы.

— Это всё равно… Теперь ты будешь как та цыганка с бубном, которую сожгли на костре за колдовство. Но тебя не сожгут на костре, потому что наступает новый век!

— Какой век? — спросил Малуэтт.

— Век девятнадцатый. Он начался в день взятия Бастилии. Всё впереди, Малуэтт, всё впереди!

— Не знаю, не знаю… — проворчал Малуэтт.

Дядюшка Малуэтт был человек раздражительный. Ему не повезло в жизни. В молодости он пытался писать оперы, но ни одна из этих опер не дошла до сцены. А сейчас ему уже было много лет, и, в сущности, он уже ни на что не рассчитывал. Думаете, весело быть на старости лет уличным скрипачом?

Малуэтт когда-то играл в домашнем оркестре графини де Сен-Рено. С ним обращались вежливо, но равнодушно, так же как с домашним парикмахером или кондитером. Малуэтт сбежал от графини главным образом из-за взглядов. Вы не поверите? Да, из-за взглядов! Из-за вежливых, презрительных и холодных взглядов слушателей. Они к тебе хорошо относятся, они любят чувствительную и изящную музыку, они делают тебе подарки, они даже почитают твой талант. Но кто ты? Не забывай, что ты домашний музыкант, слуга её сиятельства… Не забывай этого никогда! Достаточно тебе не слишком быстро поклониться, как на тебя устремляется холодный, прищуренный взгляд: «Что позволяет себе этот скрипач?..»

Вселенная основана на холоде и несправедливости. Ей-богу!

И Малуэтт поселился на улице Фоконье, на чердаке высокого дома. Здесь было много пьяных, здесь пахло чесноком и вечной стиркой, здесь целый день стучали молотки. Зато в окошке был виден кусочек неба с облаками и башнями, а вечером здесь слышен был церковный колокол Сен-Жермен л’Озерруа.

Скрипач любил гулять по ночам, когда город спит. Он надевал плащ и отправлялся к реке, стуча палкой по булыжникам.

Так же вышел он на прогулку в ночь на 10 августа, Увы! Это была единственная ночь, когда Париж не спал.

Стук молотков продолжался всю ночь. Это был звонкий, тревожный стук, как будто били по металлу. Возле ратуши Малуэтт встретил Оливье.

— Ну, сосед, заваривается горячая похлёбка! — воскликнул Оливье. — Вы слышите?

— Слышу, — сердито отвечал Малуэтт. — Покоя нет ни днём, ни ночью.

— Друг мой, это куют наконечники пик! Постояли бы вы часок в ратуше! Сейчас выступал депутат Робеспьер. Послушайте, во дворце заговор! Господин Вето тайно шлёт письма австрийцам и эмигрантам!

— Я никогда в этом не сомневался, — сказал Малуэтт.

— Измена, мой друг, измена! Враг идёт на Париж! Париж взлетит на воздух! Хватит болтать, надо действовать! Что это? Вы слышите?

Со стороны Нового моста слышен был равномерный лязг и грохот колёс.

— Ага! — сказал Оливье. — Это пушкари из секции Генриха Четвёртого! Им приказано не пропускать через мост марсельцев и бретонцев. Измена!

Малуэтт внимательно посмотрел на Оливье. Лицо у перчаточника было возбуждённое, голос хриплый.

— Вы сильно накричались в ратуше, сосед Оливье?

— Я полтора часа кричал «Измена!». Надо покончить с господами Вето!

— И что будет дальше?

— Не знаю! Но так продолжаться не может! Завтра Париж сгорит!

— Он, кажется, сейчас уже горит, — сказал Малуэтт.

По светлому небу над башнями Собора богоматери бежали розовые облака. Ветер шумел над крутыми крышами левого и правого берегов, отовсюду доносился шум. Начали бить часы на церкви.

— Утро, — сказал Малуэтт, — и какое утро!

Звук церковных часов был заглушён колоколами. В секции Французского театра ударили в набат. Несколько минут спустя отозвались другие секции. Город содрогался от звона, похожего на шторм.

— Пойдём, Малуэтт, пойдём на Новый мост! — закричал Оливье.

На Новом мосту, в полусвете раннего утра, вытянули свои короткие хоботы чёрные орудия. Пушкари в треуголках замерли возле пушек. На мосту было шесть орудий. У самого подножия «старого волокиты» стояли ещё два. Ветер рвал дымки от пальников и относил их к реке.

Возле моста росла толпа. На левом берегу колыхались пики. Марсельские добровольцы стояли на набережной с ружьями. Всюду рдели красные колпаки и флаги. Крики разносились над рекой:

— Долой Вето!

— В тюрьму Луи Бурбона!

— Смерть изменникам! Друзья, поверните пушки!

— Смотрите, сосед, — сказал вдруг Оливье, — да это ваша Мари-Бланш!

Девочка стояла в толпе, прижимая к груди бубен, и заворожённым взглядом смотрела на пушки. Оливье окликнул её, но она не услышала его голоса в вихре криков.

— Эх, сосед, — промолвил Оливье, — зря вы не взяли с собой скрипку. Сходите-ка за ней. Бубен уже здесь.

— Нет, нет, — сказал Малуэтт.

Ему внезапно показалось, что Париж взорвался. Подскочили башни Собора богоматери, полетели вверх колонны Монетного двора, взвились шпили церкви Сен-Жермен. За ними устремились крутые крыши Лувра и островерхие башенки Консьержери. Они поднялись в розовое небо и смешались с облаками; за ними последовала река со всеми её мостами, а позади всех скакал по небу на бронзовой лошадке «старый волокита», и хвост его коня превратился в дымный след. Малуэтт зашатался.

— Что с вами, сосед? — спросил Оливье.

Но скрипач его не слышал. Он закрыл лицо руками и устремился в бегство.

В этот момент толпа набежала на мост, как высокая волна прибоя неожиданно накатывается на самые отдалённые углы берега. Пушкари дрогнули. Хоботы пушек медленно повернулись в обратную сторону, и пушки нацелились на королевский дворец Тюильри.

— Да здравствуют пушкари!! Вперёд на правый берег!

Затрещали барабаны. Марсельские добровольцы вступили на мост, за ними повалил лес пик. Впереди несли на руках тоненькую, смуглую девочку с вдохновенным лицом, которая неистово била в бубен. Из толпы ей подали на кончике пики красный колпак, и она надела его на свои размётанные чёрные волосы.

— Карманьола, — восторженно пробормотал поэт Шенье, которого прижали к перилам моста, — это ожившая Карманьола — дева свободы…

* * *

Утром 10 августа король устроил перед дворцом Тюильри смотр войскам. В ответ на возглас «Да здравствует король!» вся площадь дружно ответила: «Да здравствует нация!»

У главных ворот дворца построилась швейцарская гвардия.

Несколько минут прошло в тягостном молчании. Затем из ворот показалась целая процессия: впереди королева Мария-Антуанетта с мальчиком — наследником престола, за ней вереница придворных дам.

— Пропустите Луи Бурбона с австриячкой! — крикнул кто-то на площади. — Они уходят навсегда!

В тишине королевская семья прошла мимо рядов марсельцев и молодцов с пиками.

Как только они покинули площадь, толпа забурлила как котёл.

— Граждане! — крикнул коренастый человек с чёрными волосами до плеч. — Коммуна призывает вас к единству и бдительности! Во дворце засели вооружённые дворяне. Коммуна и народ Парижа очистят это осиное гнездо…

Швейцарцы взяли ружья к плечу.

— Не стреляйте! — крикнул им Шенье по-немецки. — Сопротивление бесполезно!

Швейцарцы неподвижно стояли плотной чёрной стеной.

В эту минуту посередине площади, напротив ворот, взметнулся красный флаг, и возле него запиликала скрипка.

Малуэтт вернулся. Он принёс свой инструмент, и теперь вокруг знамени все пели новый текст:

Станцуем карманьолу мы под пушек дым и гром,
Станцуем карманьолу в Тюильри, перед дворцом…

Малуэтт был бледен. На лбу у него выступили капли пота. Он играл и пел с закрытыми глазами, а вокруг него молодцы в длинных штанах яростно выкрикивали припев, потрясая пиками и палками и топая ногами.

— Да здравствует республика! — закричал Малуэтт, размахивая скрипкой, и вся площадь ответила ему таким же криком.

Это была уже не та плясовая карманьола, которую Малуэтт играл на Новом мосту. Это была песня бунтующих площадей и восставших улиц.

Тут раздалась короткая сухая немецкая команда, и швейцарцы дали залп.

Длинная полоса дыма взметнулась вверх. Малуэтт упал как подкошенный, и рядом с ним свалилось человек шесть. Толпа подалась назад и, собравшись, как морской вал, рванулась к воротам.

Швейцарцы рассыпались и побежали в сторону. Тяжело бухнула пушка, за ней другая. Густой дым повалил по площади. Ворота рухнули, и молодцы с Нового моста ворвались во двор, нагнув вперёд пики. Там, во дворе, отчаянно трещали ружья и пистолеты. Дворянская гвардия защищала последний оплот монархии.

Мари-Жозеф Шенье стоял на площади, нагнувшись над трупом толстяка Малуэтта. Мимо него пушкари тащили орудия, девушки несли бинты и вёдра с водой.

— В последний день французских королей он спел свою карманьолу, — сказал Шенье. — А теперь тишина!..

* * *

Барабаны ударили длинной, приглушённой трелью и оборвались. Ещё раз ударили и снова оборвались.

В саду Тюильри, над большим бассейном, стояла пирамида с надписью: «Тише, они отдыхают!» Пред ней поставили гробы с телами павших при штурме дворца. В зеркальной воде бассейна отражались огоньки факелов.

Это было 27 августа 1792 года, в 10 часов вечера.

Барабаны снова дали длительную мелкую дробь и смолкли.

В течение трёх часов мимо гробов павших шла процессия парижских секций с пиками и факелами. Дым висел над гробами, как полоса вуали. Проходя мимо пирамиды, каждая секция склоняла своё знамя в молчании. И только барабаны отрывистым трепетанием нарушали тишину на несколько секунд.

Из глубины ночи плыла река факелов, и казалось, ей не будет конца. Не слышно было ни одного голоса.

Первым нарушившим эту тишину был голос Мари-Жозефа Шенье:

— Граждане и гражданки! Французская монархия прекратила своё существование…

Он говорил о павших за свободу, о людях, которые распахнули ворота в новый век.

— Французы, на вас смотрят все нации! Удивите их зрелищем вашей силы и могущества! Победа увенчает ваши труды, и народы пожелают соединиться с вами узами братства!

Процессия девушек в белых платьях медленно подошла к гробам и возложила на них венки. С ними шла Мари-Бланш.

Шенье взглянул на неё с тревогой, но не заметил на её лице ни следа волнения. Губы её были плотно сжаты, глаза блестели.

Грохнула пушка. Барабаны ударили ещё раз. Их пронзительная дробь была подхвачена оркестром, а потом хором.

Это был боевой марш марсельцев — гимн, существующий и в наши дни:

Вперёд, о родины сыны,
День славы наступил…

Под этот марш мерно стучали сапоги, бряцали сабли и ружья, колыхались штыки, украшенные цветами. Революция вступала на поля сражений.

В середине ночи Шенье, Оливье и Мари-Бланш покинули опустевшую площадь.

— Прощай, толстяк Малуэтт, — произнёс Оливье своим сиплым голосом, — твоя скрипка спит рядом с тобой…

Шенье взял за руку девочку.

— Пойдём, маленькая богиня, — сказал он, — твоя жизнь только начинается. Ты увидишь другие времена — времена великих гроз и солнечного блеска. Пойдём, моя Карманьола!

Мари-Бланш звякнула бубном, и они ушли. Осталась только пыль, медленно оседающая после движения колонн, светлые облака, бегущие над башнями с запада на восток, да ветер, шумящий листвой в саду Тюильри.

Фарфор и молния

Гроза собиралась долго. Всё утро где-то далеко ворчал гром. Но солнце всё ещё светило, и птицы пели в лесу.

С опушки леса был виден городок Гейлигенштадт — крутые черепичные крыши, башни монастыря и виноградники на голубых склонах холмов Каленберга. А если подняться выше по склону, увидишь изогнутую серебристую ленту Дуная и замок на горе — замок, словно написанный акварельными красками. А за ним синяя цепь гор.

На очень далёком сером фоне облаков мелькнул огненный излом.

Эту картину наблюдали два человека — Фердинанд Рис и Людвиг ван Бетховен.

— Как будто нарисовано на фарфоре, — сказал Рис.

— На фарфоре нет молнии, — ответил Бетховен.

Гром донёсся с большим запозданием, и то глухо и мерно.

— Слышите, гремит? — сказал Рис. — Но гроза едва ли придёт к нам до вечера.

— Да, — отрывисто отвечал Бетховен.

Птицы пели в лесу, а в лугах им отвечала пастушеская дудка. Рис слушал с улыбкой.

— Любопытная тема, — заметил он, — совсем не так, как у нас на Рейне. Вся в синкопах.

— Про что вы говорите, Рис?

— Про свирель.

— Ах да, свирель, — сказал Бетховен. — Да, это интересно… Но всё-таки картина похожа на нашу — река, замок, виноградники, голубая даль… И пастушеская свирель… Но там был ещё один звук — французские барабаны. Кстати, как вам удалось проехать через их аванпосты?

— У меня был пропуск, подписанный французским генералом. Там, на Рейне, всё похоже на военный лагерь. Зато здесь, в Вене, мир и спокойствие.

— Спокойствие, — повторил Бетховен, — это потому, что прекрасная Вена — город бездельников… Грош цена австрийскому спокойствию. Они ещё увидят как-нибудь утром, после кофе, французские штыки на Пратере.

Облака поднимались всё выше. Молния сверкнула несколько раз.

— Мне кажется, мейстер Людвиг, что нам следует отправиться домой. Гроза приближается.

— Свирель ещё слышна? — спросил Бетховен.

— Конечно, — сказал Рис, — вот как она легко прыгает на квинту вниз!

— На квинту? А мне казалось, что это кончилось…

Рис посмотрел на него с удивлением. Бетховен нахмурил брови. Лицо его потемнело.

— Сейчас кончилось, — торопливо сказал Рис, — вы совершенно правы, герр мейстер.

Бетховен покачал головой, испытующе метнул на Риса суровый взгляд исподлобья и потупился.

— Я ровно ничего не слышу, — смущённо уверял Рис, хотя дудка всё ещё продолжала звучать, — вероятно, пастух увёл стадо домой…

Бетховен вдруг отрывисто рассмеялся, надвинул шляпу на лоб и быстро пошёл в сторону. Рис долго глядел ему вслед в недоумении.

— Какой странный человек! — промолвил он наконец.

Дудка играла ещё несколько минут и вдруг замолчала. Гром ударил ближе и сильнее. Рис побежал домой под первыми каплями дождя.

* * *

В комнате композитора Людвига ван Бетховена царил полный беспорядок. На фортепиано стоял бритвенный прибор с нетронутой чашкой воды — Бетховен собирался бриться, но вместо этого пошёл гулять. Шляпа лежала на полу в пыли, которая не убиралась уже два дня, потому что жилец не пускал в комнату свою хозяйку. Рядом со шляпой валялась пустая бутылка из-под вина прошлогоднего урожая.

Комната была бедная и узкая, с косым чердачным потолком. Кровать не была постелена. Подушка лежала на подоконнике.

Мутное зеркало отразило широкое, красное лицо жильца со следами оспы. Лоб у него был шишковатый, чёрные волосы свешивались на лоб. Глаза всегда смотрели исподлобья.

— Убирайся к чёрту, красавец! — сказал Бетховен и плюнул в зеркало. — Эх, всё так, как было в детстве! Такая же чердачная комната с косой стеной и фортепиано в углу… Вечно пьяный отец и мать, дочь повара… Я уже тогда был один, но была надежда… А теперь…

Жилец подошёл к окну. В окне были видны поля, сады, виноградные лозы, лавровые деревья в кадках; среди них фигура божьей матери из резного крашеного дерева; дальше уютная деревенька, лавочки, трактирчики, повозки и местные сплетники, сидящие за вином под навесом, — они сидят там целыми днями…

— Я мечтал, я надеялся, что за лето это пройдёт… Чего только не было? Ванны, миндальное масло, пилюли — никакого результата!.. Вот передо мной картина, достойная мастера. Пока ещё всё это для меня — и голубые горы, и Дунай, и деревья, и небо… Но звук — о господи, самое дорогое для музыканта! — звук не для меня!

Это началось уже давно. Сначала лёгкая, даже приятная глухота — с ней легче сосредоточиться. Только часто приходится переспрашивать людей, которые невнятно говорят. Потом переспрашиваешь всё чаще. А потом начинаешь уже притворяться, что слышишь, хотя не слышишь ничего… Вот как сегодня с этой свирелью…

Хозяйка остановилась во дворе и что-то сказала жильцу. Она помахала рукой перед ртом и улыбнулась. Бетховен понял: он, вероятно, говорил громко и размахивал руками в одиночестве. С ним это случалось не раз.

Он пожал плечами и отошёл от окна.

— Всё больше становишься одинок, начинаешь уходить от людей… Но куда уйти? В тишину, в бесконечные часы, когда ты наедине с пустотой… Часами лежишь на продавленном диване и представляешь себе выдуманных друзей и подруг…

Жилец закрыл глаза и ощутил — не подумал, а именно ощутил — присутствие Джульетты.

На самом деле её в комнате не было. Её вообще не было в этой деревеньке. Она осталась в Вене.

Семнадцатилетняя Джульетта Гвиччарди, несмотря на своё итальянское имя, была венкой и ученицей Бетховена. Это была очень женственная и очень насмешливая девушка, с длинноватым носиком и живыми коричневыми глазами. Денег за ученье Бетховен с неё не брал, зато она дарила ему вышитые рубашки.

Бетховен был сердитым учителем. Когда ему не нравилось, как ученица играет, он хватал ноты с фортепиано и бросал их на пол.

В таких случаях Джульетта спокойно приседала и собирала ноты. Вскоре учитель почувствовал, что не может сердиться на Джульетту. Достаточно было ей покосить на него свой лукавый, блестящий глаз, как он умолкал.

Училась она посредственно и лениво, играла небрежно, без интереса. Впрочем, она была изящна, легка и обладала гибкой кистью — всё, что нужно для салонного музицирования в Вене, где музыка была в моде, как в Англии верховая езда.

— Вы не умеете высекать огонь из души слушателя! — кричал ей Бетховен. — Играйте кого угодно, только не меня!

— Господин учитель, — невозмутимо отвечала Джульетта, — но я ведь люблю вас, а не кого угодно…

Постепенно он стал прощать Джульетте её слабости, даже то, что она тайком нюхала табак и знала наизусть список всех выгодных женихов в Вене.

Потом он обнаружил, что ему нравится общество Джульетты. Что же, людей без недостатков не бывает! Но когда по комнате мелкой походкой ходит Джульетта, чувствуешь себя спокойнее. Ах, господа, если бы вы знали, что значит чувствовать себя одиноким с пятнадцатилетнего возраста!

О, если бы она могла понять его — понять и остаться навсегда в этой комнате!.. И поднять шляпу с пола, и поставить на фортепиано цветы. И не уходить никуда. Нет, всегда быть здесь! Чтоб не смотреть на неё и всё-таки знать, что она здесь…

Но, боже мой, разве может Людвиг ван Бетховен, музыкант, чудак и грубиян, считаться выгодным женихом? Надо привыкать к одиночеству…

«Привыкнуть к одиночеству»? Это всё равно, что привыкнуть к смерти!

О, если б вы могли понять, господа и дамы, что значит войти вечером в свою неуютную комнату и, не зажигая свечей, сесть возле фортепиано и закрыть лицо руками! И вот она сидит в углу, серая, молчаливая и холодная, но не подходит ближе.

Нет, господа и дамы, это не Джульетта, это другая особа…

Так что же, почтенная фрау, это сегодня?

Но она молчит и не двигается. Значит, это не сегодня.

Он порывисто хватает и зажигает свечу и видит, что там никого нет. Какой бред тёмной фантазии! Не надо думать о смерти! Ты сошёл с ума, Людвиг ван Бетховен, ты окончательно сошёл с ума!

Он долго лежал на пыльном диване и старался не думать ни о чём. Кто вам сказал, господа и дамы, что композиторы только и делают, что сочиняют музыку? Хватают перо, проводят рукой по бледному лбу и пишут сонату…

Ослы вы, господа и дамы!

«О господин ван Бетховен, дайте нам ещё одну вещичку в духе вашей милой симфонии…»

«Болваны, я не стану повторять самого себя!»

«О господин ван Бетховен, говорят, что вы пишете так же легко, как наш великий Моцарт…»

«Дураки! Моцарт работал как вол! И я работаю, а не сочиняю изящные вещички, как этот пустопорожний граф Галленберг, герой ваших светских вечеров!»

О эти вечера! Сияние свечей, запах пудры, склонённые головы дам, бесстрастные лица склеротических стариков, неслышно плавающие лакеи с подносами, белые парички, орденские ленточки и лорнеты, приглушённый и восхищённый шёпот — коротко говоря, эта самодовольная, утончённая, благовоспитанная и набожная Вена, этот город величественных тупиц, привидений прошлого века, князей, графов, сановников, аббатов, пахнущих духами, и чиновников, пахнущих тайной полицией…

На этих вечерах Бетховен сидел за фортепиано в помятом сюртуке и неуклюже вывязанном галстуке и играл механически. Его удерживало только присутствие Джульетты.

Иногда ему казалось, что эти господа и дамы вовсе не живые. Они фарфоровые, как коллекция статуэток, которые ему показывал молодой граф Галленберг. Он получил эту коллекцию в наследство, потому что сам Галленберг не был в состоянии что-либо терпеливо собирать. Там были пастухи и пастушки, похожие на маркиз, и маркизы, похожие на пастушек; были там Адонисы, похожие на танцоров, и нимфы, похожие на придворных дам; была и семейная сцена — девица, улыбаясь, играет на клавесине, рядом розовощёкий юноша играет на флейте, а подальше сидят отец и мать и улыбаются, глядя на своих улыбающихся детей.

Можно представить себе, какую музыку играют дети — что-то сердечное, закруглённое, симметричное, танцевальное и не слишком утомительное…

…Вдруг комната наполнилась яростным блеском, да так, что жилец подскочил на своём пыльном диване. И затем ударил гром… Он был похож на взрыв бомбы за окном.

Бетховен одобрительно кивнул головой.

— Слышу, слышу, — сказал он, — вот это по-настоящему…

* * *

В октябре уютный городок Гейлигенштадт изменил своё лицо. В окно были видны только неподвижное серое небо и лужи на площади, покрытые пузырьками дождя. Вино нынешнего урожая пили в закрытых помещениях. На улице не было никого, кроме мокрых собак.

Бетховен сидел дома, бледный, слабый и молчаливый. Он уже не разговаривал сам с собой, не ходил по комнате, не ругался и не стучал кулаком по столу.

На фортепиано лежало письмо одного из венских знакомых. Простодушный человек, он ничего не знал! Он легко сообщил Бетховену последнюю светскую новость: Джульетта Гвиччарди помолвлена с молодым графом Галленбергом.

Нет, она не войдёт в тёмную комнату, не зажжёт свечи и не поставит на фортепиано цветы. И никто не войдёт.

Света никто не зажигал. Жилец сидел у стола, и ему казалось, что та притаилась на диване, неподвижная и ледяная. Он перестал ужасаться, он уже совершенно привык к её присутствию. Когда же, почтенная фрау?

Ему показалось, что она покачала головой: «Долго вы будете малодушничать, господин ван Бетховен? Это ваше дело, а не моё…»

— Нет, нет, почтенная фрау, — сквозь зубы проговорил Бетховен, — я ещё желаю кое-что сказать…

В эти осенние дни он написал завещание. Оно было адресовано: «Моим братьям Карлу и Иоганну».

«О, вы, люди, считающие или объявившие меня озлобленным, упрямым или мизантропом, — как вы несправедливы ко мне! Вы не знаете тайной причины того, что я кажусь вам таким… Подумайте только: вот уже шесть лет, как меня поразил неизлечимый недуг, ухудшавшийся из-за несведущих врачей…

…Я ещё не в силах был сказать людям: говорите громче, кричите, ведь я глух…

Я глух… для меня нет отдыха в человеческом обществе, нет приятных бесед, нет взаимных излияний. Я должен жить как изгнанник…

…Несчастный пусть утешится, найдя такого же несчастливца…»

Он благодарил своих покровителей и лекарей и делил своё состояние между братьями.

В конце было приписано: «О провидение, пошли мне хоть однажды день чистой радости!..»

В эту ночь он спал плохо. Он просыпался от неожиданных толчков, как будто кто-то толкал его в живот. Он садился на кровати и шептал: «Боже мой, ведь это не сон, это явь! Я глухой, для меня нет места под этими пустыми небесами…»

Дождь лился за окном, и это постепенно его успокаивало. Самое лучшее время суток — это ночь. Когда спишь, ты ведь не глухой.

Ему снились звуки. Во тьме приглушённая дробь барабанов и плач медных труб. Колонны, освещённые огнями факелов. Знамёна склоняются перед гробом героя. Герой не пал духом, не сдался — он убит в сражении. Процессия идёт часами среди цветов и колонн. Трубы кричат, зовут, напоминают, и снова дробь барабанов.

Автор знал, кого хоронят при факелах, — хоронят Бетховена. Но сам Бетховен при этом был жив, он стоял у собственного гроба со шляпой в руке. И это было сладостно и великолепно, и звуки несли его, как корабль по тёмной и спокойной реке.

Тот Бетховен, который лежал в гробу, не сдался. И вот люди пришли к нему с факелами, чтобы сказать, что они его не забудут. И он никогда больше не будет один.

Когда он проснулся, оказалось, что он один. И он начал набрасывать на листках первые, ещё не совершенные фразы похоронного марша.

Потом он уехал в Вену. В городе он оставил похоронный марш и занялся другими сочинениями.

Бетховен жил в квартире при театре «Ан дёр Вин» и работал с утра до вечера. В 1803 году была написана соната ля минор для скрипки и фортепиано — знаменитая соната, которая впоследствии получила название «Крейцеровой».

Он не думал больше ни о Джульетте, ни о смерти. Он только работал и немного спал. Он неистовствовал на репетициях, ссорился с дирекцией и оркестром, менял квартиры, покрывал сотни листов бумаги замысловатыми значками, в которых переписчики нот едва могли разобраться.

Это была не та музыка, которая утешала людей предыдущего века. Это была музыка мучительная, сложная, уходившая в сторону от главной темы и главной тональности, — музыка человеческих сомнений, страданий, поражений, побед и мечтаний.

Почтенная фрау в углу его комнаты поблёкла и съёжилась. Завещание, написанное в Гейлигенштадте, было заперто в шкаф.

А Джульетта превратилась для него в фарфоровую статуэтку. Она словно замерла на полке в коллекции графа Галленберга. Он редко вспоминал её, а вспоминая, хватал шляпу и трубку и шёл в трактир.

Эту маленькую фигуру, топающую по улицам на коротких ногах, с цилиндром, сдвинутым на затылок, с руками за спиной, с мрачным, насупленным лицом, знали во всех трактирах Вены. Бетховен сидел в стороне за отдельным столом, пил вино, курил трубку и молчал, закрыв глаза.

Вена гудела новостями. Слышали вы про выходки генерала Бонапарта? Кто мог предвидеть, что он будет первым консулом республики и победителем на всех полях сражений! Этот хитрый безбожник, этот генерал босяков! Война может когда-нибудь дойти до ворот Вены! Что тогда будет? Впрочем, войска его апостолического величества ещё достаточно сильны, чтобы защитить добрую, старую, верную Вену…

Слова «его апостолическое величество» произносили громко… К ним прибавляли ещё «наш добрый император» и оглядывались на симпатичного старичка в очках, который поглощал свой скромный ужин возле самого очага. Ибо ни для кого не было секретом, что тихий старичок служит в тайной полиции.

Закончив свой ужин, старичок подсел к Бетховену. Он прекрасно знал, что Бетховен плохо слышит, и приблизил свой рот к самому уху музыканта — впрочем, так, чтоб это не бросалось в глаза.

— Я поклонник вашей музыки, господин ван Бетховен! Я слышал недавно вашу сонату ля минор. Это ново и прекрасно! И Бриджтауэр отлично сыграл…

— Он сыграл вычурно, — отвечал Бетховен.

— Гм… Но в обществе эту вещь оценили. Его сиятельство князь Лихновский…

— Князь Лихновский не очень-то разбирается в моей музыке.

— Гм… Осмелюсь спросить: что вы-сейчас пишете?

— Собираюсь сочинить симфонию.

— Если не ошибаюсь, третью по счёту? О, господин ван Бетховен! Меня увлекает ваша музыка, главным образом тем, что она глубока и велика, как волнующаяся стихия… Это дивно! Это ново! Это божественно! Этого нельзя выразить словами!

Старичок настолько разволновался, что на глазах у него выступили слёзы. Ему пришлось протереть очки.

— Благодарю вас, — отвечал Бетховен, — я не знал, что вы музыкант.

— Я, собственно говоря, не музыкант, но, обладая с детства чувствительной душой, склонной к возвышенному…

— Вы чиновник?

— Имею честь служить в финансовом ведомстве…

— Поздравляю вас и желаю успехов по службе. Руди, я сейчас платить не буду, запиши за мной…

Бетховен неожиданно схватил шляпу и вышел на улицу.

— Дурно воспитан и не имеет привычки уважать авторитеты, — процедил старичок в очках. — Князь Лихновский ничего не понимает в его музыке… Уходит, не попрощавшись… Характер странный и подозрительный.

— Я всё-таки кое-что слышу, — бормотал Бетховен, быстро шагая по улице. — Генерал Бонапарт… Вам бы такого генерала, глупцы!

Добрая старая Вена, город болтунов и лакеев… Войска его величества, терпящие поражение за поражением… Фальшь, ложь, трусость, угодничество… Ни слова правды! По агенту в каждом трактире… И так думаете вы победить республику, государство равных?..

Оттуда, из Франции, веяло воздухом, который волновал старую Вену. Приходили новые мысли и новые мелодии. Оперы, в которых герои поднимали кинжалы против тиранов, — музыка боевая, нарастающая, энергичная, песни, летящие, как ветер…

Может быть, в этом не было должной глубины, но в этом был призыв, звучащий, как фанфара.

Фанфара — это ведь сигнал; всего каких-нибудь три-четыре поты, но они запоминаются, как молитва.

Когда-то французские солдаты на Рейне пели: «От севера до юга боевая труба возвещает час битвы!..»

Прозвучи такой сигнал над Веной — боже мой, как посыплются врали из всех гостиных! Как тараканы при пожаре! «Обладая с детства чувствительной душой…» Прибавим: «и имея склонность быть платным доносчиком…»

Князь Лихновский! Князь Лобковиц! Князь Кинский! Они забрали музыку в свои гостиные и сделали её тонким застольным угощением… Помилуйте, они ценители, они знатоки, они покровители! А музыка — это хлеб для всех людей, для всех домов, для всей жизни. Это не угощение, а пища!

«Кому я должен здесь быть благодарным? С кем я общаюсь? Назовите мне в Вене хотя бы одного великого человека! Братья императора? Эрцгерцог Карл? Эрцгерцог Рудольф? Сам император? Чепуха!»

У этих статуэток нет идеи. Добавим: у них нет голоса. Они привыкли шептаться при свечах в красиво убранных залах. Когда солнце всходит, они сладко спят на своих пуховых перинах. А если бы на рассвете ударила пушка…

Бетховен стукнул кулаком в дверь своего дома.

Всё лето 1803 года он записывал на листках варианты тем, фраз, экспозиций и финалов. Жил он на даче, недалеко от Гейлигенштадта. В, самом Гейлигенштадте он жить не мог — боялся воспоминаний прошлого лета.

К осени была готова вчерне первая часть новой симфонии. Бетховен никому её не показывал. Он знал, что друзья пожмут плечами, как это уже часто бывало. Они привыкли смотреть на симфонию, как на большое здание, в котором много красивых комнат и галерей. Но Бетховен создавал не здание, а горный хребет. Может быть, он даже создавал небо!

Первая часть начиналась с фанфарного призыва из четырёх нот, простого, как сигнал, и тут же обрывающегося. Дальше шло тяжёлое раздумье, блуждание в сумерках, по боковым тропинкам, в безлюдной глуши…

Новая тема вступала тревожно и настойчиво. Это был стон души одинокого человека, потерянного в глубине ночи, тоска по рассвету, беспокойный взгляд, устремлённый в беспросветное небо.

И вот темнота начинает отступать, но до утра ещё далеко. Слабости и сомнениям больше нет места, нельзя одержать победу без борьбы. Приходит рассвет. Приходят низкие тучи с изломом молнии над дальними холмами — идёт гроза. Снова звучит сигнал…

Симфония развёртывалась. Это было большое сражение, в котором Людвиг ван Бетховен бился с небесами, с судьбой и собственной слабостью — и побеждал. Побеждал с громовым раскатом всего оркестра и отвоёвывал у неба молнию для людей.

Далее шёл уже намеченный похоронный марш. Люди хоронят героя. И герой смотрит с небес на никогда не умирающий человеческий род. Ибо человек умирает не тогда, когда его хоронят, а когда его забывают. Люди бессмертны, как боги.

Наполеон Бонапарт? Бетховен знал его по портрету, где был изображён молодой человек с худым волевым лицом, с длинными волосами до плеч. Ветер трепал его волосы, голова была высоко поднята, глаза сияли. Вот кто не испугается пушечного выстрела на рассвете!

Придёт завоёванная свобода, наступит светлый день всего человечества!

Бетховен работал над симфонией всю следующую зиму. Третьей частью, вместо обычного менуэта, стала картина веселья. Вслед за игрой ветра затрубили рога в тёмных лесах. На смену сумрачным, неопределённым, тревожным созвучиям пришли звуки ясные и радостные — охота титанов, отдых победителей. А в четвёртой, последней части веселятся народы и пляшут в день торжества. И снова являются знакомые темы: фанфарный сигнал и торжественный марш — напоминание о том, что было в бурном прошлом.

На титульном листе было написано: «Большая симфония, сочинённая Людвигом ван Бетховеном в 1804 году». Наверху стояло посвящение Бонапарту.

Теперь Бетховен не сидел по вечерам без света. Как только майский день превращался в голубые весенние сумерки, он зажигал несколько свечей. Стоя возле пюпитра с пером в руке, он исподлобья поглядывал в угол. Почтенной фрау не было. Она исчезла вместе с сумерками…

* * *

В мае 1804 года Фердинанд Рис нашёл Бетховена за пюпитром, в шляпе, с пером в руках. Тот, вероятно, придумал что-нибудь на прогулке и, вернувшись домой, стал записывать, не сняв шляпы. В комнате был обычный хаос — книги и ноты лежали на полу, кофейник стоял на книжной полке, трость помещалась на рояле, рядом с чернильницей и трубкой, а кисет с табаком лежал под роялем.

— Моё почтение, — буркнул Бетховен, не глядя на Риса. — Что слышно в столице?

— Мейстер Людвиг, — сказал Рис, подойдя поближе к хозяину. — Вы знаете новость? Бонапарт объявил себя императором!

Бетховен перестал писать и несколько минут рассматривал своё перо. Потом бросил перо в горшок с цветами.

— Что вы сказали?

— Я говорю, что генерал Бонапарт объявил себя императором! Теперь он «его величество император Наполеон».

Бетховен вдруг сорвал с себя шляпу и швырнул её в угол.

— Проклятие! — крикнул он.

Он забегал из угла в угол, вертя головой и пиная ногами мебель.

— Бонапарт тоже обыкновенный человек! Теперь он будет топтать ногами все человеческие права, следовать только своему честолюбию! Он будет ставить себя выше всех других и сделается тираном!

— Мейстер Людвиг, прошу вас, успокойтесь, — говорил Рис, — ведь вам в конце концов до него дела нет…

— Как это? — рявкнул Бетховен. — Как это мне до него дела нет?

Он подбежал к шкафу, порылся и вытащил из него заглавный лист новой симфонии с надписью: «Бонапарту». Он с треском разорвал этот лист сверху донизу и выбросил обрывки в окно.

— Это всё! — кричал он. — Пусть Наполеон завоюет всю Европу, но на мои владения он не смеет посягнуть!

В августе третья симфония Бетховена была исполнена в имении князя Лобковица, под названием «Новая большая симфония эс-дур». Она была посвящена «Памяти великого человека».

Никто никогда не спрашивал Бетховена о том, кто этот великий человек.

Бетховен ни слова не сказал о Наполеоне. Бывший полководец республики превратился для него в фарфоровую фигурку и занял своё место на полке в ряду других фигурок.

Эта симфония была больше, чем Наполеон, больше, чем все дела Наполеона. Она открыла новую эпоху в музыке и стала бессмертной. Это была симфония о человечестве.

У Лобковица слушали симфонию вяло и недоуменно. Она была непомерно длинна и поражала своими взрывами, нарастаниями, поисками и уходами вдаль от основной темы. Даже ученик и друг автора Рис не мог понять, «зачем всё это нужно», и думал, что оркестр князя плохо играет. Князь вежливо поздравил Бетховена, но не сказал ни слова о самой симфонии. Гости перешёптывались о том; что «новая музыка» тягостна и беспокойна, но, без сомнения, сам господин ван Бетховен есть замечательный музыкант, может быть, гений, а гениям свойственны капризы. Бетховен за парадным ужином молчал, что вполне извинялось расстройством его слуха. Гости знали это, но делали вид, что ничего не Замечают. Вечер прошёл принуждённо и скучно.

В начале апреля 1805 года симфония была исполнена публично. При исполнении первой части кто-то крикнул на весь зал: «Готов заплатить ещё крейцер, чтоб перестали играть!» Хлопков было мало, автор не вышел кланяться, публика разошлась быстро.

Вечером Бетховен остался один, как всегда. Перед ним на пюпитре лежала партитура законченной вещи, о которой ему не полагалось больше думать.

Риса он выгнал из дома за то, что наивный Фердинанд пробовал было утешать учителя. Бетховен взял перо и написал под заголовком симфонии: «Героическая».

Несколько минут он стоял возле пюпитра, свесив руки и голову.

Потом вздохнул и уселся возле рояля, подперев кулаком подбородок.

— Итак, — сказал он, — надо работать!

* * *

Жизнь его была полна трудов, мучений, надежд, взлётов и разочарований. Глухота была только одним из ударов, которые на него постоянно сыпались. И может быть, самым тяжким из его несчастий было вечное одиночество.

«Ты уже не можешь жить для себя, — писал он, — ты должен жить только для других. Нет больше счастья для тебя нигде, кроме как в твоём искусстве. О господи, помоги мне одолеть самого себя!..»

Он одолел самого себя. Он не слышал, как исполнялись лучшие его вещи. Он знал, что многое из того, что он создал, станет понятно только будущим, далёким поколениям. Они услышат и оценят.

Он умер 26 марта 1827 года. В час его смерти над Веной пронеслась небывалая гроза. Выпал снег. Небо было свинцово-чёрное, гром катился сплошной волной.

Умирающий долго лежал с закрытыми глазами. Казалось, жизнь его покинула.

И тут комната словно вспыхнула от блеска молнии на снегу, а за ней раздался грохот, от которого весь дом вздрогнул.

Людвиг ван Бетховен открыл глаза, поднял руку со сжатым кулаком и погрозил небу. Затем рука его упала и дыхание прекратилось.

Дайте место Фигаро!

Двурогий серебряный месяц повис над итальянским городком Чепрано. На тёмно-синем небе торчали зубцы тюремной башни. Каменные улочки то ползли вверх ступеньками, то падали по крутому спуску и вливались в маленькую площадь, выложенную плитами.

Всё было белое и чёрное. Всё замерло в этом городке, где благоразумные люди ложились спать с заходом солнца.

В просторе ночи гулко пробили церковные часы. Это был звон для благоразумных людей. Он сообщал им, что ночь ещё не кончилась и что они обязаны спать в своих кроватях, пока их не позовут к ранней обедне.

Но в Италии, кроме людей благоразумных, есть ещё люди неблагоразумные. В тишине ночи звякнула гитара и приглушённый голос сладко пропел:

О, как молодость прекрасна,
Но она мгновенье длится,
Будем нынче веселиться,
А до завтра ждать опасно…

Где-то хлопнула дверь балкона и прозвенел смех. Смех в неустановленные часы, когда благочестивым горожанам полагается спать!

Но, может быть, это был не смех, а плеск воды? Человек, который ночью вышел из гостиницы в длинном чёрном плаще, остановился и прислушался. Кругом всё притаилось в спокойном свете луны. И вдруг тот же голос запел:

Меня ты встретишь, тебя я встречу…

— Какого дьявола поют они арию из «Танкреда»? — пробормотал человек в плаще и, крадучись, стал пробираться к площади.

Голос осмелел и, добравшись до верхних нот, развернул всю свою мощь — так, как поют в Италии, где голоса тем сильнее, чем они выше.

Под балконом приземистого домика, в тени, шевелилось несколько человек — двое с гитарами, один со скрипкой. Третий пел, а четвёртый стоял поодаль, опираясь на трость и закрыв лицо платком.

— Наёмная серенада! — прошептал человек в плаще.

Да, это был наёмный оркестр. И певец тоже был наёмный. Нанимателем, несомненно, был тот, кто не пел, а закрывал лицо. И видимо, все они были люди неблагоразумные.

Певец закончил под аккорд гитар. Наступило молчание. На балконе никто не шевелился.

— Э, синьор, — сказал певец, — тут ведь ничего не дождёшься. Барышня спит. Пожалуйте плату.

— Подождём ещё минуту, — отвечал тот, кто закрывал лицо.

— За три байокко я согласен спеть ещё раз, — продолжал певец, — а то ведь скоро начнёт светать, синьор, и долго ждать невозможно.

— Куда вы торопитесь? — раздражённо проговорил наниматель.

Певец пожал плечами и прислонился к стене.

— Прошу прощения, синьоры, — заговорил человек в плаще, — я здесь человек посторонний, но осмелюсь вмешаться. Арией из «Танкреда» вы никого не разбудите. Скорее, усыпите.

— О! — холодно произнёс наниматель. — Откуда вы явились, синьор?

— Из гостиницы. Я еду из Неаполя в Рим и заночевал в вашем уважаемом городе.

— И вы утверждаете, — запальчиво сказал певец, выходя на лунный свет, — и вы утверждаете, что арией из «Танкреда» можно усыплять людей?

— Да, я это утверждаю!

— В таком случае — о! — в таком случае вы ничего не смыслите в музыке! Вы знаете, кто сочинил «Танкреда»?

— Я догадываюсь, синьор!

— Догадывайтесь хоть до утра! Это сочинил Россини!

— Россини? Я так и думал! Человек, который не в состоянии отличить ля от ре!

— Тогда, синьор, позвольте вам сказать, что вы понятия не имеете о Россини!

— Как это я не имею понятия о Россини! Его нелепая музыка лезет мне в уши на всех остановках от Неаполя до…

— Остановитесь, синьор! Великий Россини! Маг и волшебник!

— Пустяки! — самодовольно заявил приезжий. — Ваш Россини не стоит и полбайокко по сравнению с Паизиелло!

— О! Паизиелло! — презрительно проронил наниматель, — Древняя развалина! Старается ходить на цыпочках и приседает, как старая дева, через каждые три такта!

— Ну нет, синьор, не говорите так! Я не вижу ничего плохого в том, что Паизиелло стар. Зато он итальянец с головы до ног. А ваш Россини просто ученик немцев!

— Ойме! — хором сказали все присутствующие, кроме старого скрипача, который исподлобья смотрел на приезжего, прижав к груди скрипку.

— Россини — ученик немцев? Да вы с ума сошли, синьор! Послушайте, вы сами, вероятно, немец?

— Ну уж никак нет! Я родился в Пезаро!

— Боже мой, вы земляк Россини!

— Да, я его земляк. И я утверждаю, что Россини смешон! Чудовищен! Убог! Я знаю Россини! Я знаю его наизусть!

Голоса становились всё громче.

— Что он делает! — кричал приезжий. — Он крадёт у самого себя! Он переносит вступление из «Пробного камня» в «Танкреда», да так, что этого никто не замечает!

— Ну, — небрежно заметил наниматель, — какое значение может иметь вступление? В это время публика в театре рассаживается по местам…

— Нет, синьор, вы ошибаетесь! Это лень, и больше ничего! Ваш Россини лентяй! И какая вялость мысли! Какое однообразие! Какая болтовня! Да он просто попугай! Он просто… тьфу!

— Синьор! — грозно возопил певец. — Как вы смеете говорить про маэстро Россини, что он просто «тьфу»?

Теперь кричали уже все, кроме старого скрипача.

— Россини — попугай! Вы слышали? Ему плевать на Россини! У него уши заложены пробками!

В домах на площади началось движение. Зажглись огни. Кто-то высунулся из окна со свечой в руке. На балконе показался старик в халате и ночном колпаке.

— Что ни говорите, синьоры, — произнёс он дребезжащим голосом, — а у Паизиелло есть хорошие находки. Взять хотя бы вот это…

Он принялся петь, разводя руками и кланяясь, но голос ему изменил, и он закашлялся. Внизу раздался смех.

— Вот для кого пишет Паизиелло, — ехидно заметил певец.

Шум на площади усиливался.

— Россини!.. Паизиелло!.. Попугай!.. Кто это сказал? Да тут не поймёшь ничего! Кто эти люди? Мадонна миа, и ночью спать не дают! Где жандармы? Кого убили?.. Да никого не убили!.. Э нет, синьора, одного проткнули шпагой! Я сама видела!.. О синьоры, вот карабинеры!

И в самом деле, в переулке показались два усатых молодца в киверах, с карабинами за плечами. Один из них нёс в руке фонарь.

Площадь мгновенно опустела, окна закрылись, балконная дверь захлопнулась. Людей словно ветром сдуло. Только один старый скрипач застрял под балконом.

— Эй, послушай, старик, где труп? — спросил жандарм, осветив его лицо фонарём.

— Ойме! Какой труп? Это не труп, а Россини!

— Где Россини?

— Убежал в переулок! Какие мы ослы! Он подшутил над нами! Он ругал изо всех сил самого себя!

— Ты с ума сошёл, старик! Тебе привиделось!

— Пусть небо поразит меня молнией, синьор офицер! Только что на этом месте стоял сам маэстро Джоаккино Россини и кричал, что Россини ничего не понимает в музыке!

— Гм… Значит, убийства не было?

— Мадонна! Какое убийство? Тут и не пахнет убийством!

Карабинер вздохнул.

— Какой бестолковый народ итальянцы! — проговорил он искренне. — Не могут спокойно спать по ночам, как полагается благоразумным людям!

* * *

В Риме готовился «сезон» 1816 года.

Сезон — это испытание для всех: для композиторов, для оркестрантов, для служителей театра, для любителей театра и, наконец, для покровителей театра.

В данном случае покровителем театра был герцог Сфорца Чезарини. Да, да, да, герцог! Из этого не следует, конечно, что он сам нанимал композиторов или певцов. Для этого у него был Бомпиани, старик Бомпиани… Ну, одним словом, тот Бомпиани, про которого говорили, что он когда-то убил свою тёщу. Ах, пречистая дева, кто знает? Может быть, убил, может быть, нет… Это, знаете ли, вовсе не мешало ему быть порядочным человеком. А кроме того, может быть, он сначала убил, а потом раскаялся?

Так вот, приближался сезон, и нужно было новую оперу. Сезон не может начаться со старой оперы. Сами понимаете, что и над Бомпиани, и над директором театра Арджентина, и даже над самим его светлостью герцогом стал бы смеяться весь Рим, если б они возобновили старую постановку. Рим получает новую оперу каждый год перед карнавалом. Это закон! Иначе сезон не сезон, а просто скука. Нет ничего хуже на свете, чем скучать!

Герцог Сфорца был, что называется, ни рыба ни мясо — не то что глуп, но и не то что умён, а так себе… Во всяком случае, он не разыгрывал из себя барина. Он очень волновался за оперу, потому что весь Рим очень хорошо знал, что его светлость понимает толк в композиторах и певцах и не станет покровительствовать крикунам и пустобрёхам.

— Это прекрасно, — сказал он старику Бомпиани, — это прекрасно, что вы пригласили Россини. Но что он нам сделает?

— Не знаю, ваша светлость.

— Но что он предлагает?

— Он ничего не предлагает.

— Пресвятая троица! Как же подписывать договор с человеком, который сам не знает, что он будет сочинять?

— Ваша светлость, но это Россини! Он что-нибудь да сочинит!

— О! Если он сочинит ещё одного «Аурелиана», он нас провалит. А если он нас провалит в карнавальный сезон, то мне придётся уехать из Рима! Меня засмеют!

Герцог намекал на неудачную оперу Россини «Аурелиан в Пальмире», которая была представлена один раз в 1814 году и освистана публикой.

— Ваша светлость, этот человек в двадцать четыре года написал шестнадцать опер!

— Но из этих опер уцелели на сцене едва ли пять. Впрочем…

Герцог разволновался и понюхал какую-то соль из серебряного флакончика. Его светлость был очень чувствителен и не мог самостоятельно принять ни одного решения.

— Но Россини… но сезон… — повторял он, расхаживая по комнате. — Но что скажет маркиз ди Сальса?.. Но театр… Бомпиани, что же делать?

— Подписывать договор.

— Что же потом? Что потом?

— Он что-нибудь да сочинит.

— «Что-нибудь»! Это очаровательно!

— Dаша светлость, если я возьму на себя смелость подсказать маэстро Россини какую-нибудь тему…

— Бомпиани! Вы знаете, какие нынче времена! Что-нибудь усладительное… благоразумное… Вы знаете, как полиция следит за операми? Что-нибудь… гм… безобидное, без намёков… Вы понимаете, Бомпиани?

— Понимаю, ваша светлость. Можете не сомневаться в Россини.

— А ведь он в прошлом году написал какой-то «Гимн независимости», и у него были неприятности с полицией в Болонье…

«Однако, он и это знает, — с досадой подумал Бомпиани. — Что за нелепая страна, где все всё знают!»

— Но всё это кончилось благополучно, вполне благополучно, — сказал он.

— Вы думаете, что это… ничего? — слабо спросил герцог.

— Я беру это на себя, ваша светлость.

— О! Бомпиани, вы чудо! Что бы я делал без вас?

«Да, да, попробуй, найди другого Бомпиани», — подумал Бомпиани и вместо ответа отвесил низкий поклон.

* * *

В парикмахерской Фаринелли произошло выдающееся событие, о котором вся улица Кампаниле говорила два месяца: в ней брился маэстро Россини.

Парикмахер Фаринелли говорил об этом небрежно, как будто ничего особенного в этом не было. Нет ничего удивительного в том, что маэстро, приехав в Рим, отправился в парикмахерскую Фаринелли! Кто не знает, что это… не скажу: лучшая, но одна из лучших парикмахерских в городе? И кто не знает, что хозяин не только парикмахер, но ещё и играет на трубе?

Вы скажете: одноглазый Маджорелли? Одноглазый Маджорелли не играет, а дудит в трубу! Да, синьоры, дудит! Я уже не говорю о том, как он бреет… Он не бреет, а рвёт клочьями бороду! И кроме того, он не способен ни на какую «комбинацию». У него нет идей!

Брея Россини, парикмахер Фаринелли вёл себя так, как будто ничего не случилось. Он намылил клиенту щёки, поострил бритву на ремне и, глядя на лезвие прищуренными глазами, спросил:

— Что маэстро собирается сотворить в этом сезоне?

— Не знаю, Фаринелли, — отвечал маэстро, которому мыло залепило рот.

— У меня есть отличная комбинация, маэстро. Я, конечно, не знаток, я всего лишь трубач-любитель… Но представьте себе оперу, в которой действовал бы парикмахер…

Чтобы маэстро мог ответить, Фаринелли вытер ему салфеткой губы. Россини улыбнулся.

— Такая опера уже давно есть, Фаринелли, — сказал он. — Её написал Паизиелло.

— Паизиелло? — презрительно повторил парикмахер. — Неаполитанец? Это не для римлян!

— Кроме того, такая опера шла в Вене лет тридцать пять тому назад…

— Ну, это для немцев!

— Есть ещё несколько таких же опер — Изуара, Андре…

— Французы!

— Дорогой Фаринелли, сам автор «Севильского цирюльника» француз. Его звали Бомарше.

— А, знаю, — радостно сказал Фаринелли, занося бритву над лицом маэстро, — это был человек с комбинациями! Я не знаю, кто его брил, но парикмахера он описал отлично. Кажется, его имя Фигаро?

— Вы читали комедию Бомарше?

— Нет, синьор. Мне рассказывал о ней один французский капитан. Это было… гм… одним словом, совсем недавно…

Россини понял. Это было, когда Рим был занят войсками Наполеона.

— Я, конечно, не поклонник синьора Наполеона, — задумчиво продолжал парикмахер, — но эти бестии французы, знаете ли, не так уж глупы…

— Гм, — сказал Россини.

— О, не беспокойтесь, синьор! Я добрый католик.

— Я не о том, — сказал Россини, — мыло сохнет у меня на щеке.

Фаринелли аккуратно намылил своего клиента заново.

— Нынче в Риме и слова не вымолвишь, маэстро, — прошептал он, — всюду глаза и уши… Не могу ничего сказать в укор его святейшеству папе, но зачем было запрещать ночное освещение улиц?

— Зажигать ночью фонари запрещено?!

— Да, синьор! Это была французская привычка. А у нас теперь всё, как в добрые старые времена. Помолись своему святому, и он поможет тебе в темноте не угодить в канаву… Впрочем, у меня есть другая комбинация для синьора. Если синьору будет угодно вспомнить обо мне, когда в театре начнут набирать оркестр… Я ведь играю на трубе.

— Отец мой был когда-то валторнистом, — улыбаясь, проговорил Россини. — И он тоже не без идей…

— Счастлив! — воскликнул Фаринелли. — Я счастлив, что мы совпадаем во вкусах с вашим батюшкой! Напишите ему от меня привет! Так и напишете: «Истинный итальянец и трубач Фаринелли шлёт свой привет достопочтенному отцу великого маэстро…»

— У меня опять мыло сохнет на щеке, — напомнил ему Россини.

— Есть ещё третья комбинация, синьор! — воскликнул увлёкшийся Фаринелли. — Я могу предложить отличное помещение для вашей милости — тихое, светлое, чистое и, главное, дешёвое! Рядом с моей мастерской!

— Гм, — сказал Россини, — мой наниматель обещал обеспечить меня жилищем. Но я, пожалуй, посмотрю… Только, ради бога, кончайте бритьё!

Фаринелли закончил бритьё в кратчайший срок и повёл клиента в довольно ветхого вида трёхэтажный дом на той же улице. Вёл он гостя так, чтоб вся улица это заметила.

Помещение оказалось не очень чистым, не слишком светлым, вовсе не тихим, а главное — невероятно дорогим.

— Почему такая непомерная цена? — спросил Россини.

— Солнце, синьор.

— Но солнца нет!

— Э, теперь нет, а всегда бывает.

— В какие часы?

— Утром бывает, вечером бывает… Всегда бывает!

— Ночью тоже бывает? — спросил клиент.

— Э, иногда…

Тут Россини услышал на улице своё имя, повторяемое десятками голосов: «Маэстро здесь! Маэстро пошёл с Фаринелли!.. Россини в этом доме! У них комбинация! Они будут сочинять комическую оперу вдвоём!.. Какую оперу? О парикмахерах!..»

— Подождите, синьор, — поспешно сказал Фаринелли. — У меня есть ещё четвёртая комбинация…

Россини выглянул в окно. В переулке, опираясь на трость, стоял Бомпиани.

— Рад вас приветствовать, маэстро, — произнёс Бомпиани, снимая с головы треуголку и торжественно кланяясь. — Сожалею, что мой агент Джузеппе прозевал ваше прибытие. Он встретил дилижанс из Неаполя, но вас в нём не оказалось…

— Я приехал на рассвете извозчиком, — отвечал Россини.

— Прошу вас пожаловать ко мне на скромный завтрак и для подписания договора. Эй, да разойдитесь же, бездельники!

Завтрак у Бомпиани был обильный. Стол блистал серебром и хрусталём. Вина подавались со льдом. Хозяин пил и ел мало. Он посматривал на гостя многозначительно и таинственно, помалкивал и наконец приступил к делу.

— Я полагаю, маэстро, что вам незачем объяснять, каковы дела в Риме?

— Незачем, — отвечал Россини, орудуя вилкой для рыбы.

Бомпиани обошёл комнату, закрыл окна и дверь балкона, заглянул за шкафы и под диваны.

— Кого вы ищете? — спросил Россини.

— О, маэстро! А вы говорите, что знаете римские дела! Полиция! Шпионы! Добровольные доносчики!

— Однако здесь никого нет, кроме нас с вами!

— Кто знает? Может быть, в шкафу…

Бомпиани заглянул в шкаф и никого там не нашёл.

— А может быть, за дверью?

Хозяин на цыпочках подкрался к двери и внезапно распахнул её.

— Нет, нет, — удовлетворённо сказал он, — но говорить надо вполголоса. Позвольте спросить: были вы в церкви?

— Нет, — отвечал Россини.

— Напрасно, синьор! Это уже отмечено в донесении какого-нибудь служителя нашей святой веры. Не забывайте, что Рим — папский город.

— О, не беда, — беззаботно отвечал Россини. — Риму нужна опера к карнавальному сезону, и на этот донос не обратят внимания.

— Как сказать, как сказать, — произнёс Бомпиани, выразительно прищёлкивая языком, — не сейчас, потом, потом, потом…

— Потом меня не будет в Риме.

— Нужно что-нибудь забавное, благоразумное, приятное… без намёков, синьор, вы понимаете? Без намёков!

— Понимаю. Но я ещё не придумал. Я думаю.

— Когда вы начнёте работать?

— Я думаю — значит, я работаю!

— У меня есть тема — «Севильский цирюльник»!

— И вы думаете, что это безопасная тема? — удивлённо спросил композитор.

— А что в ней опасного? Влюблённый граф, лукавая девица, глупый старик, скучный учитель музыки и плут-цирюльник…

— Я уже имею предложение на эту тему.

— Предложение? От кого?

— От парикмахера Фаринелли. Он называет это «комбинацией».

— Вы изволите шутить, маэстро, — обиженно сказал Бомпиани.

— Нисколько! Мне говорили, что Фаринелли за работой поёт арии из моих опер и оставляет мыло сохнуть на щеках клиента, пока не возьмёт верхнее ля… Но ближе к делу, синьор! Любая опера может быть опасной в нынешней Италии. Здесь оперный театр — единственное место, где можно высказаться.

— Но Паизиелло написал уже оперу «Севильский цирюльник» без всяких высказываний.

— Тогда ставьте оперу Паизиелло, — весело сказал Россини, — и вас благословит папская полиция.

— О нет, маэстро! Герцог уже приглашал к себе начальника полиции, и, представьте себе, тот не возражает против «Севильского цирюльника» Россини! Конечно, это стоило денег…

— Конечно, — подтвердил Россини, — но я ещё не успел подумать. Давайте подпишем договор на оперу без названия.

— Но если полиция будет против другой оперы?

— Тогда я подпишу договор в другом городе!

— Без названия?

— Без названия!

Бомпиани расхохотался.

Договор был подписан в тот же день. Герцог обязался выплатить автору будущей оперы 400 римских скуди, подлежащих выдаче после первых трёх спектаклей. Кроме того, Россини представлялось жилище в переулке Леутари на всё время действия договора. А последним сроком действия договора был указан карнавал, то есть конец февраля 1816 года.

* * *

По мнению Бомпиани, композитор до конца января ничего не делал.

Бомпиани ходил к нему сам, посылал своих агентов, писал записки, — Россини то нет дома, то спит, то объелся, то простудился…

Наконец Бомпиани поселил в том же доме поэта Чезаре Стербини. Стихов Стербини никто не хотел ни слушать, ни печатать, и он с горя пристроился к театру — стал сочинять тексты для опер. Тут, впервые в жизни, у него появились деньги.

Стербини поселился этажом выше, чем Россини. У него было тайное поручение от Бомпиани; втихомолку подготовить новый текст оперы «Севильский цирюльник» и постараться быть поближе к маэстро, чтобы не оплошать к сезону. Маэстро имел обыкновение писать музыку внезапно. Что же будет, если Стербини не успеет сочинить текст?

Стербини являлся к Бомпиани два раза в неделю и уныло докладывал:

— Каждый день либо у него гости, либо он сам в гостях.

— Не работает?

— По-моему, нет. Блуждает по Риму.

— Боже мой! Что нас ждёт? Провал! Скандал! Да что вы стоите здесь, Стербини? Ступайте за ним! Ищите его! Найдите его! Убедите его!

Россини действительно блуждал по Риму.

Его всё привлекало — мраморные дворцы и дурно пахнущие переулки; бельё на верёвках, как стая лебедей; бурлящие каскады фонтанов; белые головные уборы молочниц; грязные мальчишки, бегущие с крестом собирать на церковь; блеяние коз, которых доят на перекрёстках; жаровни с угольями, над которыми греют руки бездельники на площадях; священники в длинных рогатых шляпах, шныряющие повсюду парочками в надежде что-нибудь подслушать; личности, закутанные в одеяла до ушей и показывающие из-под одеял кончики ножей…

— Синьор, дайте что-нибудь для святого Антония!

Дашь — уцелеешь. Не дашь — получишь удар ножом. Полицейские проходят мимо, словно ничего не замечают.

— Купите, синьор, часы за три байокко!

— Почему так дёшево?

— Из любви к ближнему, синьор! Смотрите, у них цилиндр почти золотой!

В ответ на удивлённый взгляд Россини продавец хохочет.

— Что поделаешь, синьор, бедность не тётка! Хотите, отдам за два байокко?

Больше всего Россини нравилась быстрая и энергичная римская речь. Вот уж где за словом в карман не лезут, так это в Риме! Все городские новости можно узнать за несколько минут, проходя по переулку, где женщины тараторят, как сороки, укачивая детей, в то время как мужчины бродят по площадям в поисках заработков и «комбинаций»…

Ночью, закрывая глаза, Россини слышал не слова, а настойчивый, стремительный ритм этой речи. Уже почти засыпая, вспоминал торговца колбасой, который продавал свой товар с песней и при этом ещё пританцовывал.

— Здесь, синьор, надо кончать арию нежно! Но нежно-нежно-нежно! Вот так: ля-ля-ля-ля… Правильно? Получите, синьор, ваш пакет и не стойте возле товара, я занят!

И колбасник начинал новую арию.

Утром, не успел маэстро открыть глаза, как заметил на своём ночном столике увесистый том в переплёте из телячьей кожи.

— Что это? Евангелие? Нет, сочинения Бомарше… Чья рука это подложила? Ах, это Стербини! Несносный человек!

Россини перелистал несколько страниц.

«Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность»…

— Что говорит Фигаро? Посмотрим первое действие:

«Граф. Ты чего-то не договариваешь. Помнится, когда ты служил у меня, ты был изрядным сорванцом…

Фигаро. Ах, боже мой, ваше сиятельство, у бедняка не должно быть ни одного недостатка — это общее мнение!

Граф. Шалопаем, сумасбродом…

Фигаро. Ежели принять в рассуждение все добродетели, которых требуют от слуги, то много ли, ваше сиятельство, найдётся господ, достойных быть слугами?..»

Что же рассказывает Фигаро о себе?

«…Я радовался хорошей погоде, не сетовал на дурную, издевался над глупцами, не клонил головы перед злыми, смеялся над своей бедностью…»

Да это почти Фаринелли! У него четыре «комбинации» за полчаса! Такой человек должен ворваться на сцену как вихрь! «“О-ля-ля-ля”… Ах, чёрт возьми, как можно поднять на ноги весь зрительный зал! И римская полиция не видит здесь ничего опасного? Ха-ха-ха! Стербини! Послушайте, Стербини! Где вы?» — «Почему вы ничего не делаете?» — «Как? Я ничего не делаю?! Синьор, вы сошли с ума! Я работаю с утра до вечера, а вы до сих пор копаетесь над либретто!» — «Написали? Дайте его сюда! Какую оперу? “Севильского цирюльника”, конечно! Ну, слава богу, я вижу, что вы кое-что сделали… Неужели нельзя было сделать это на прошлой неделе? Итак, первый акт…»

* * *

Рим пел в этой опере — суматошный, болтливый, предприимчивый, весёлый, хитрый, энергичный город.

Стербини сделал всё, что мог, чтоб опера была безопасной. Язвительные замечания Фигаро исчезли. Вместо них появились стихи.

— Не бог весть что, — ворчал Россини, не вставая с дивана и вертя в руках мелко исписанные листки, — но хорошо, пусть слова другие, музыка сделает своё! Внимание, синьор Стербини, вначале мы покажем наёмную серенаду с гитарами… а потом мы дадим место нашему другу Фигаро! Вот его выход, послушайте!

Россини сыграл несколько тактов на фортепиано.

— Маэстро! — удивлённо проговорил Стербини. — Это же тарантелла!

— И прекрасно!

— Но это буря! Ураган! И такой выход для мошенника-слуги!

— Ойме! Я не Паизиелло, у меня Фигаро не слуга-мошенник. Он талантлив! Он не спит, он замышляет, он действует, он делает людей счастливыми! Ах, если б найти хорошего певца!..

— Герцог, кажется, договорился с Луиджи Дзамбони…

— Это победа! А Розиной мы сделаем не кривляку Маланотте, а Джельтруду Ригетти!

— Она слишком мала ростом!

— Зато умна!

— Но что скажет герцог? Он поклонник Маланотте.

— Я пишу оперу не для герцога, а для Рима!

По слухам, опера «Севильский цирюльник» была написана за тринадцать дней. Когда у композитора Доницетти спросили, верит ли он этой легенде, он пожал плечами.

— Верю, — сказал он. — Россини ведь так ленив!

И однако Россини был не так уж ленив. Он сочинял как одержимый. Он перебрасывал черновые нотные листы переписчикам, которые сидели в соседней комнате. Он звал к себе Стербини ночью и заставлял его переделывать текст на ходу. Певца Дзамбони поселили рядом с автором. Певец на ходу разучивал арии нового Фигаро.

Нет, маэстро Россини был не очень ленив! Он часами сидел за плохо настроенным фортепиано в фойе театра Арджентина и заставлял певцов (особенно певиц) петь так, как написано в нотах. Ибо итальянские певцы и певицы того времени считали, что композитор — их слуга и должен писать так, как им, артистам, удобнее.

— Маэстро! — кричала Ригетти. — В этом месте у меня должна быть фиоритура! Я должна показать свой голос полностью!

— Успокойся, дорогая Джельтруда, — отвечал Россини, — я напишу для тебя другую оперу, где ты полностью покажешь свой голос.

— Я хочу сейчас!

— А я не хочу!

Джельтруда швыряла нотный лист на пол.

— Я ухожу немедленно!

— И я тоже!

Тут раздавался хор мужских голосов — все бросались уговаривать Ригетти.

— Она разгорячилась! Ей нужно пустить кровь!

— Наоборот, ей нужна горячая ванна для ног!

— Дайте ей слабительное, и всё пройдёт, — советовал бас Витарелли.

— Джельтруда, не повторяй капризов синьоры Маланотте, — сухо говорил композитор.

И Джельтруда умолкала. Она не могла допустить, чтоб её считали похожей на Маланотте!

Первые два действия были готовы к 20 января, третье — к 6 февраля.

Через два дня Бомпиани ворвался к композитору и прижал его к груди.

— Да хранит вас мадонна! — воскликнул он. — Опера сделана, герцог в восторге!

— Герцог в восторге, — повторил Россини. — Теперь посмотрим, что скажет город…

* * *

20 февраля театр Арджентина был битком набит. В зале стоял шум. Читали вслух либретто, в котором опера называлась «Альмавива, или Тщетная предосторожность», и было сказано, что эта опера поставлена с полным уважением к знаменитейшему маэстро Паизиелло и что маэстро Россини никакого духа соперничества не имеет.

— Посмотрим, как этот молодой человек начудил! Смотрите, сколько медных инструментов! Санта Мария! Да это военный оркестр!

— А посмотрите сюда: «Либретто Стербини с новыми рифмами, приспособлено для современного итальянского музыкального театра»… Стербини! Этот рифмоплёт тоже «современный»?

— Нынче все современные… Клянусь вам, что вы услышите в музыке мяуканье и барабанный бой! И кого-нибудь обязательно будут высмеивать — священников, стариков, благоразумных граждан…

Выходя в оркестр, Россини уже чувствовал, что сегодня без скандала дело не обойдётся. Обычно оркестровое вступление начиналось под сильный шум в зрительном зале.

Здесь, при появлении маэстро, сразу воцарилась тишина. Все лорнеты направились на композитора.

— Какой хорошенький! — томно сказала какая-то знатная дама в ложе.

— Насмешник! — проворчал её супруг.

Россини не был красив. У него было живое, молодое, ироническое лицо и стройная фигура. Он слегка поклонился и уселся за фортепиано. Заиграли увертюру.

Сначала были в музыке вздохи и шёпот — совсем как в ту ночь, в Чепрано, когда музыканты собирались под балконом и сладкий голос пел про молодость и веселье. Потом послышались голоса — сначала одиночные, затем хор, всё сильнее, сильнее, и жизнь закипела!

Стремительная римская скороговорка, пронзительная болтовня женщин, мужские басы — всё это словно несётся бурной рекой, опрокидывающей все препятствия…

Увертюра кончилась. Вместо привычных хлопков — сплошная стена молчания и неодобрительный шёпот в зале.

— Ярмарка! — громко произнёс какой-то старик в первом ряду кресел.

Россини посмотрел на оркестр. Музыканты сидели потупившись. Только один трубач-парикмахер Фаринелли одобрительно кивал головой.

Первое действие. Наёмная серенада под балконом:

Всюду молчанье,
Спит весь квартал,
И никого нет,
Кто б помешал…

Когда тенор Мануэль Гарсиа, в роли графа, запел свою каватину под балконом, у него на гитаре с треском лопнула струна. В зале прокатился смех.

— Плохое начало, — прошептал Россини.

И вот выход Фигаро…

…Жизнь превосходна дельца такого,
Вроде меня! Вроде меня!..

Дзамбони — Фигаро был в ударе. Но он поднял гитару, и в зале кто-то крикнул: «Осторожнее!»

…Сделано всё, от меня что зависимо,
И все довольны — вот я каков!
А браво, Фигаро, браво-брависсимо,
Много ль на свете подобных дельцов?..

Вместо аплодисментов в публике стоял гогот. Это было хуже всего — лучше бы прямо освистали!

По всем правилам старой комической оперы, героиня должна появиться на сцене с эффектной «выходной арией». Но у Россини всё было не так, как полагалось «по правилам». Когда граф поёт свою вторую каватину, Розина отвечает ему из-за сцены: «Продолжайте, я слушаю вас»…

— Ну, знаете, это уже дерзко! — заметил тот же старик в первом ряду. — Ей лень выйти на сцену, что ли?

В дуэте Фигаро и графа нет ничего от старомодных нежно-изящных дуэтов. Фигаро — этот «вулкан идей» — настойчиво объясняет графу свой адрес:

Выйдите за угол,
Дом номер восемь,
В окна стучите —
Милости просим!
Вот вам примета:
В нише, на кукле
Красная шляпа,
Белые букли…

Никто не обратил внимания на нарастающий в музыке вальс. В партере свистели. Россини качал головой. У Фаринелли было страдающее лицо.

«Выходная ария» в этой опере перенесена во вторую картину. В наши дни её знают все:

В полуночной тишине
Сладко пел твой голос мне…

Стало тихо. Ригетти была восхитительна — она прямо-таки жила на сцене! О, послушайте, послушайте!

Сто разных хитростей — и непременно
Всё будет так, как я хочу…

Наконец-то аплодисменты! Как устоять перед этим серебряным голосом и кошачьей грацией?

Россини раскланялся. Фаринелли просиял. Ригетти выходила на хлопки четыре раза.

Вошёл дон Базилио в рогатой шляпе священника. Его появление было встречено шёпотом. Что это? Насмешки над духовенством?

Но Базилио неожиданно споткнулся, упал и расшиб нос.

— Шуты гороховые! — заметил старик в первом ряду.

«Ария о клевете» с её мрачным трепетом в басу не возбудила никакого внимания. Базилио пел, вытирая платком разбитый нос. «Какое нахальство!» — возмущались в ложах.

— Господи, неужели они думают, что он нарочно упал? — прошептал Россини.

Увы! Ария была освистана!

Гул в зале становится всё громче. Только в Риме умеют так негодовать во время представления. Похоже было, что собирается гроза.

Перед самым концом на сцену вбежала кошка, заметалась и спрыгнула в оркестр. И тут гроза грянула вовсю!

— Балаган! — кричал старик в первом ряду, размахивая тростью.

— Площадные комедианты! Крикуны!

Россини пожал плечами, повернулся спиной к публике и стал аплодировать певцам.

— Маэстро, — дрожащим голосом говорил Фаринелли, — не обращайте внимания! Вы создали бриллиант! Жемчужину! Драгоценность!

— Всё это не имеет значения, Фаринелли, — невозмутимо отвечал Россини.

Через час Ригетти приехала к нему на дом с букетом фиалок.

— У синьоры неотложное дело? — спросил нечёсаный слуга, открывший дверь.

— Как? Вы ничего не знаете? Я хотела утешить маэстро!

— Видите ли, синьора, он, пожалуй, не нуждается в утешениях…

— Что он делает?

— Он спит! Мадонна миа! Он храпит!

Опера не была снята со сцены.

На втором представлении автора не было. После третьего представления, при выходе из театра, Россини был подхвачен на руки толпой молодёжи.

Зазвенели мандолины, запел хор, и маэстро с триумфом понесли по улицам Рима.

— Да здравствует Россини! — кричали в толпе. — Да здравствует Италия!

Толпа становилась всё гуще. Впереди шёл плотный, плечистый человек в маске и бил в барабан. Россини показалось, что это театральный барабан, а человек в маске не кто иной, как Фаринелли.

— Браво, маэстро! О великий триумф музыки! Брависсимо, «Севильский цирюльник»!

Процессия вышла на длинную улицу Корсо и забурлила, как Тибр весной.

Хор пел из той же оперы:

Люди толпами в волненье
Со всего бегут квартала,
Словно здесь землетрясенье
Неожиданно настало…

Папские жандармы исчезли, как будто провалились в яму. Угрюмые личности в чёрных сутанах попрятались в закоулках и замерли, как летучие мыши в пещере. Княжеская карета, синяя, с белыми лошадьми и слугами в красных ливреях, круто свернула в переулок. Монахини повернулись лицами к стенам и испуганно зашептали молитвы.

Огромная толпа поднесла композитора к его дому и поставила на ноги возле порога.

— Спасибо, римляне, — крикнул Россини, — посвящаю эту оперу вам!

Раздался восторженный вопль. Шапки полетели в воздух. Композитор сорвал маску с Фаринелли и поцеловал его в обе щеки.

В этот момент ударила пушка на замке святого Ангела.

— На Корсо! — закричал Фаринелли. — Начинается карнавал!

Через несколько дней римский извозчик вёз маэстро Россини по старой дороге на юг.

По сторонам дороги тянулись распластавшиеся зонтиками пинии и стройные иглы кипарисов. Весна началась внезапно. За одну ночь расцвёл миндаль.

Колёса тарахтели на пути от Веллетри к Террачине. Буйволы высовывали рогатые головы из каналов. Прохладный ветер трепал пёстрый навес над коляской. Извозчик украсил цветами сбрую лошади и собственную шляпу. Под цоканье копыт он мурлыкал под нос:

О, как молодость прекрасна,
Но она мгновенье длится…

Россини был один, но он не скучал. Он привык к постоянным переездам. Завернувшись в плащ, мечтательно глядел он на дальнюю лиловую гряду гор.

Таким образом эта немудрёная, дребезжащая коляска покинула окрестности Рима и скрылась во влажной дымке Понтийских болот.

Цирюльник Фигаро тоже начал своё путешествие — это было путешествие по оперным сценам.

Путь его не окончился и до наших дней. Всюду, где он появляется, гремит его весёлый голос, возвещающий начало дня:

Место! Раздайся шире, народ! Место!..

Изгнанники

Его детство было безмятежным. Голубоглазый хрупкий мальчик, потомок князей черниговских, племянник великого гетмана литовского[1], сын богатейшего магната Польши, будущий владелец необъятных земель и десятков тысяч крепостных…

— Мы могли бы быть королями, мой Михалек, — небрежно заметил как-то его дядя, гетман, пробуя педаль на арфе (его собственное изобретение), — во всяком случае, запомни, что мы ничем не хуже Понятовских…

Но Михалу Клеофасу Огиньскому вовсе не хотелось быть польским королём. Несмотря на королевскую обстановку его юности, несмотря на гудящий рой слуг, вассалов, секретарей, приживалов и дворцовый церемониал наследственных замков, Михал Клеофас более всего любил шум деревьев и лепет ручьёв.

Окрестности знаменитого дворца Огиньских в Слониме и сейчас ещё полны поэзии. Тот, кто видел и слышал долгую и мечтательную белорусскую весну, колыханье листвы над лесными озёрами и смутный гул в тёмной пуще, — тот сохранит всё это в душе навсегда.

Михал Клеофас приходил с детской скрипкой в руках на берег маленького озера, садился на поваленный бурей ствол старого ясеня и играл. Его постоянной слушательницей была старшая сестра Юзефа. Можно сказать, что вторым его слушателем было солнце. Мальчик не любил серую и тёмную зиму.

Михал Клеофас играл простые, незатейливые мелодии. Он слышал их в детстве от бесчисленных нянек, горничных, камеристок, кучеров, охотников и просто заезжих людей. У Огиньских был «открытый дом». Соседи посмеивались над Слонимским замком, который шляхта втихомолку называла «большой корчмой». Кого тут только не было! И бродячие актёры, и итальянские скрипачи, и бородатые цимбалисты, и даже ярмарочные поводыри с ручными медведями, бубнами и дудками.

В Слонимском замке было два зала, в которых часто бывал Михал Клеофас: зал оружейный и зал музыкальный.

Зал оружейный был заставлен фигурами рыцарей в латах и шлемах. На стенах висели мечи, алебарды, копья, пистолеты и портреты предков — усатых, дородных мужчин в шапках с перьями и в панцирях с металлическими крыльями за спиной. Однажды дядя-гетман подвёл мальчика к огромному мечу, который висел на стене, и вяло проговорил:

— Дорогой племянник, когда я умру, прошу тебя позаботиться об этой семейной ценности. Это собственный меч великого князя Ольгерда Литовского. Ему, кажется, триста лет… Ах нет, четыреста!

— Можно взять его в руки? — спросил Михал.

— Не советую, — посмеиваясь, сказал дядя. — Лично я с трудом могу поднять его обеими руками.

— Князь Ольгерд был богатырём? — спросил Михал.

— Не думаю, — сказал дядя, — скорее всего, он этого меча никогда и не касался. Это просто реликвия! Если тебя интересуют мечи, я подарю тебе к шестнадцати годам очень милую шпагу с золотой насечкой, которую мне поднесли в юности. Но, по чести говоря, я вынимал её из ножен только на парадах… А теперь, дорогой племянник, пройдём-ка в музыкальный зал.

В музыкальном зале дядя чувствовал себя гораздо приятнее, чем в оружейном. Он с нежностью погладил арфу и сел за клавикорд.

Михал Клеофас с малых лет слушал звенящий, бряцающий голос этого инструмента. На нём ежедневно играла сестра Юзефа. Из красного, четырёхугольного ящика вылетали звуки нежные, прозрачные, ласкающие ухо.

— Не надо шуметь, — говорил дядя, склоняя ухо к клавиатуре. — Надо играть кончиками пальцев — так, как выступает барышня по паркету. И тогда душа умиляется…

Михал Клеофас запомнил этот инструмент, как ни странно, по запаху. От него пахло металлом и сукном. И душа мальчика умилялась от одного запаха.

Сам Михал Клеофас учился играть на скрипке, и они с сестрой разыгрывали дуэты, сочинённые дядей. Дядя слушал, наклонив голову и постукивая пальцем по колену. Дядина музыка действительно напоминала барышень, выступающих на носках по паркету, — она была так же воздушна и легкомысленна.

Дядя содержал в собственном театре две труппы: итальянскую и польскую. Он писал оперы, романсы и полонезы. Величайшим комплиментом для пана гетмана была похвала изобретённым им педалям для арфы. В таких случаях пан гетман изящно наклонял голову и говорил с усмешкой:

— Я всего только любитель. Удивляюсь, как знатоки не придумали этот пустяк до меня!

Михал Клеофас, однако, любил играть не в замке, а на берегу озера.

Однажды, оборвав мазурку собственного сочинения, он услышал из соснового бора звук деревенской жалейки, которая точно повторила его мелодию и так же оборвала.

— Эхо? — с удивлением спросила Юзефа.

— Не может быть, — отвечал Михал.

Из леса вышел деревенский парень, хлоп. То, что он хлоп, было видно по его лаптям, порыжевшей сукмане и зелёному колпаку, насаженному на уши. Юзефа пугливо приподнялась.

— Не бойтесь, ясновельможна панна, — сказал хлоп, снимая свой колпак, — я тутошний, меня зовут Ясь. Если ясновельможна панна хочет узнать, кто такой Ясь, пусть спросит хоть у своих гайдуков.

— Ты чей? — спросил Михал.

— Ваш, ясновельможный пане, — ответил Ясь с низким поклоном.

— Ты отлично играешь, Ясь. Если хочешь, я прикажу, чтоб тебя взяли в замковый оркестр.

Ясь усмехнулся:

— Осмелюсь сказать, не возьмут, паничу.

— Почему?

— Люди говорят, что у меня здесь непорядок…

Он повертел пальцами возле лба.

— А это правда? — наивно спросила Юзефа.

Ясь засмеялся:

— Пусть люди думают что хотят.

Из-за куста вырос громадного роста гайдук, которому приказано было следить за графскими детьми.

— Пошёл вон, хлоп! — крикнул он. — Извините великодушно, ваши эминенции, это ж бродяга! Пап гетман изволили приказать звать ваши эминенции к завтраку.

— Жаль, — сказал Михал, — он очень хорошо играл на своей дудке. Дай ему злотый.

Но хлоп отскочил от монеты, будто она была раскалённая.

— Ой нет! — крикнул он. — Не надо денег! Спасибо, ясновельможный пане, спасибо за похвалу. Мы с вами оба музыканты!

И он скрылся в чаще.

— «Мы с вами»… — сердито повторил гайдук. — Если б он не был сумасшедшим, я прописал бы ему эти слова плёткой на спине!

— Жаль, — задумчиво произнёс Михал, — я думаю, мы могли бы с ним сыграть дуэт…

Гайдук посмотрел на него с величайшим удивлением и не осмелился возражать. Этот юный граф, видать, такой же чудак, как все Огиньские!

Его молодость была блестящей. В двадцать три года кавалер ордена Белого Орла, депутат сейма, польский посланник в Голландии и Англии, человек, о котором в юности уже слагались легенды…

Стройный белолицый юноша-дипломат хохотал до упаду, когда прочёл в газетах сообщение о своей гибели во время бури в Ламанше.

Но самая большая буря была впереди. И началась она с ясного апрельского утра 1794 года.

Это было в Вильно, на городском лугу Погулянке. Луг был полон людей в конфедератках и в национальных чамарках, подпоясанных, как на празднике, цветными кушаками. За кушаками торчали пистолеты.

Месяц тому назад Польша восстала под знамёнами генерала Костюшко. Сначала поднялся Краков, потом Варшава. Теперь очередь дошла до Вильно.

На помосте стоял стол, задрапированный красным сукном. За столом сидели члены временного совета: Томаш Вавжецкий, Якуб Ясиньский и Михал Огиньский.

— Вам надлежит обратиться с речью к народу, — сказал Михалу Ясиньский, — вас здесь все знают.

Впервые в жизни волновалась перед Михалом Клеофасом многоликая, пёстрая толпа. Справа стоял пехотный батальон, построенный в каре. Слева выстроилась кавалерия с пиками и флажками. В середине теснились граждане в праздничных костюмах. Ветер трепал многочисленные красные флаги с белыми орлами. Вдали, под горой Гедимина, поднималось скопление крутых крыш и костёльных башен.

По зеленоватому небу двигалась торжественная процессия золотых облаков.

— Сограждане! — начал Михал.

Голос у него был негромкий. В задних рядах не услышали, и по всей площади прокатилось: «Внимание! Огиньский!»

— Сограждане, пусть нашим кличем будет: «Свобода и независимость родины или смерть!»

— Свобода и независимость! — дружно ответила площадь.

— Здесь, перед вами, перед лицом Национального Совета в Варшаве, перед лицом Польской республики, я, Михал Огиньский, приношу в дар отечеству своё имущество, труд и жизнь! Я отказываюсь от герба и титула и прошу зачислить меня в состав войска польского!

В воздух полетели конфедератки. «Виват! Ура, Огиньский! Ура, Костюшко! Вольность! Виват!»

Ясиньский пожал руку Михалу. Длинные кудри развевались вокруг его возбуждённого, скуластого липа.

— Итак, мы идём вместе, гражданин Огиньский?

— Вместе, гражданин Ясиньский, — улыбаясь, ответил Михал.

Ясиньский, туго подпоясанный бело-красным шарфом, вышел вперёд и прочитал текст присяги. Граждане Вильно, приложив руки к сердцу и сняв шапки, трижды повторили: «Клянёмся»!

Начался парад войск. Прошла кавалерия. За ней двинулась пехота. Шли ремесленники, огородники, грузчики, лавочники, извозчики, лодочники, вооружённые мушкетами, саблями, копьями, пистолетами и топорами. Шли пригородные крестьяне с лесом остро отточенных кос. Заиграли флейты и дудки…

Михал с удивлением услышал когда-то сочинённую им мазурку — ту самую, которую он мальчиком играл на берегу озера. Но теперь эта мазурка звучала величаво и гневно, как боевой марш.

— Наша марсельеза, — сказал Ясиньский.

Впереди крестьян с косами шёл старый знакомый — Ясь из Слонима со своей жалейкой. Это был уже не тот хлоп в зелёном колпаке, которого когда-то гнали графские гайдуки. Это был плечистый усатый мужчина в конфедератке с пёрышком, лихо заломленной набок. На бедре у него болталась сабля. Его деревенская дудочка под мерный стук барабанов звучала как воинская труба.

Михал не удержался.

— Все вместе, Ясю! — крикнул он с края трибуны.

Ясь улыбнулся, сорвал с головы шапку и махнул ею в воздухе. Крестьяне прошли мимо трибуны, высоко подняв сверкающие косы. Звуки марша затихли. Их сменил дальний ровный перезвон колоколов.

— Незабываемый день! — сказал Ясиньский.

Да, это был необыкновенный день — день весны и надежд. И лучшим украшением этого дня было небо — ласковое солнечное сияние литовского апреля.

Сопротивление было отчаянным. Осенью 1794 года войска императрицы Екатерины стояли в Праге, на восточном берегу Вислы. Для того чтобы взять Варшаву, им достаточно было перейти реку. Последние окопы и баррикады восставшего города ещё полыхали огнём.

Костюшко был ранен и взят в плен под Мацеёвицами. Командование перешло к Вавжецкому.

Дом Михала Огиньского был наполнен ранеными. Во дворе отливали пули.

Все эти месяцы представлялись Михалу сплошным пожаром.

В мае он командовал своими стрелками на подступах к Минску, а летом уже пришлось оставить Вильно. Затем всю Литву. Сейчас огненное полукольцо сжималось вокруг Варшавы.

В пасмурный ноябрьский полдень улицы Варшавы были пусты, лавки и ворота заперты деревянными щитами. Проходили патрули с ружьями и саблями. Вдали, за Вислой, висела в небе стена бурого дыма, освещённая снизу заревом. Стёкла поминутно вздрагивали от отдалённого хлопанья пушек.

Михал глядел в окно на фуры, которые одна за другой ползли по грязной улице, набитые скарбом и детьми. Жители покидали город. Он очнулся от звука шагов за своей спиной. Рядом стоял Ясиньский.

— Боюсь сказать «Добрый день», — произнёс тот устало. — Это звучит как насмешка…

Глаза Ясиньского опухли от бессонных ночей, мундир был в глине, пышные кудри запылены.

— Откуда вы? — спросил Михал.

— Оттуда.

Это значило «из-за Вислы».

— Что там?

Ясиньский ничего не ответил.

— Вавжецкий приказал готовиться к отступлению, — сказал Михал, — армия может ещё сражаться.

— Куда отступать? — с горечью спросил Ясиньский.

Михал пожал плечами.

— Послушайте, — неожиданно взорвался Ясиньский, — давайте пойдём пешком!

— Пешком?! Куда?

— В Париж! К якобинцам!

Михал молчал несколько минут.

— Это безумие, — наконец сказал он, — нас арестуют в Пруссии.

Ясиньский прошёлся по комнате.

— Не надо отчаиваться, Якуб, Польша ещё не погибла.

Ясиньский покачал головой.

— Я не увижу её возрождения, — проговорил он, — прощайте, гражданин Огиньский!

— Куда вы?

Ясиньский не ответил. Он быстро сбежал по лестнице и исчез. Через несколько часов он был убит на восточном берегу Вислы.

Михал спустился вниз. Среди раненых, лежавших и сидевших на, полу нижнего этажа, он увидел знакомое лицо: дудочник Ясь. Голова его была забинтована.

— Мы с тобой, кажется, дошли до конца, Ясь, — сказал ему Михал.

— Не, паничу, не говорите так. Уезжайте отсюда. Уезжайте через австрийскую границу. Там легче пробраться.

— Ты предлагаешь мне бежать, Ясь?

— Не бежать, а уехать, паничу. Вы нужны стране. Вы ещё вернётесь.

Михал низко опустил голову.

— Если я это сделаю, — проговорил он, — то возьму тебя с собой. Мы вернёмся оба.

Через несколько дней группа путешественников, одетых в потрёпанные сюртуки и дешёвые платья, под проливным дождём прошла через австрийский пограничный пост в Демблине. По паспорту это была семья некоего шляхтича Михаловского, который возвращался на родину, в Галицию. Внимание пограничников привлёк слуга шляхтича, усатый мужчина с забинтованной головой. Михаловский объяснил, что слуга в пути вывалился из повозки и сильно ушиб голову о камень.

* * *

Его жизнь была бурной. Вена, Венеция, Флоренция, Неаполь, Константинополь, Берлин, Париж… Михал Огиньский передвигался то верхом, то в коляске, то в дилижансе, то на борту корабля, то пешком. Он пытался собрать разрозненные группы польской эмиграции.

В Неаполе за ним по пятам гнались полицейские шпионы. В Галиции с подложным паспортом на имя французского купца Мартена он едва не был арестован австрийскими властями.

В Париже он играл свои сочинения на вечере в присутствии молодого генерала Бонапарта. Маленький, рано начавший толстеть человек в синем мундире прослушал его невнимательно и хриплым голосом провозгласил тост за храбрые польские легионы, которые «сражаются как черти».

Походной песней этих легионов была всё та же хорошо знакомая Огиньскому мазурка, которую Ясиньский называл «польской марсельезой». Слова для неё написал Юзеф Выбицкий: «Ещё Польша не погибла…»

…Годы шли за годами. Солнце Наполеона взошло и закатилось. Огиньский уже в 1802 году оставил надежды на Бонапарта и переехал в Петербург.

Александр I принял его доброжелательно, сделал сенатором, надавал множество обещаний, но ни одного не выполнил.

Михал Огиньский не раз бывал у царя на приёмах. Он пытался понять, что кроется за непроницаемой любезной улыбкой Александра I. На Огиньского были устремлены пустые холодные глаза в то время, как губы улыбались.

Царь сказал, что «позаботится о делах Польши», но годы шли, и царские посулы становились всё расплывчатее.

Прогремел год 1812-й. Наполеон был разгромлен. В мае 1815 года Огиньский был вызван в Варшаву, где вынужден был присутствовать на бесчисленных балах и слушать собственные полонезы. Он убедился, что Александр I танцует нисколько не хуже, чем в молодые годы. О делах же Польши было объявлено, что «его величество сам желает быть царём польским».

Огиньский послал императору свой проект организации будущего польского государства, но ответа не получил. На очередном балу он увидел, что Александр избегает его. Тогда он подал прошение об отпуске на год по болезни. Об этом прошении доложил царю Аракчеев. Александр нахмурился, но только на секунду. Улыбка вновь заиграла на его губах.

— Сенатор граф Огиньский слишком увлекается делами Польши, — сказал он по-французски. — Пусть лучше сочиняет свои отменные полонезы… Отпустите его.

Аракчеев низко наклонил голову. Он никогда не улыбался, но по лицу его было видно, что он доволен.

В царской резолюции было сказано: «Продолжить отпуск до совершенного выздоровления, по уважению к болезненному состоянию его». Это означало, что при дворе Александра I граф Огиньский может более не показываться.

Огиньский уехал в Италию.

Долгими, тёмными южными вечерами сидел он за фортепиано. Он вспоминал Слоним, сестру Юзефу, зелёные лесные озёра, бледно-голубое небо и утреннюю свежесть. Это было детство.

А потом дым битв, лязганье штыков, дробь барабанов и крики.

Он играл свои полонезы, сочинённые в годы бесконечных скитаний. Это были полонезы-песни. Не бальные залы возникали перед глазами композитора, а тёмные пущи. Он видел перед собой далёкую отчизну, поля сражений, усеянные телами павших.

Жизнь была прожита. Позади бушевало множество звуков — от грома дворцовых балов до грохота полевых орудий. Михал Клеофас Огиньский прожил жизнь не наблюдателем — он был участником событий.

Что же осталось в старости? Сумерки, тишина. Белеющая в полумраке клавиатура фортепиано.

Осталась музыка. Молодые люди всего мира помянут Михала Огиньского — не утончённого аристократа, не государственного деятеля, не блестящего дипломата, не собеседника императоров…

Нет, помянут музыканта.

Однажды вечером его посетил недавно приехавший из России земляк — молодой польский поэт с лицом мудреца. Он сидел, опершись лохматой головой на руку, полузакрыв глаза, и слушал.

Огиньский играл свой ля-минорный полонез, проникнутый вечерней грустью и тревожным ожиданием отдалённого рассвета.

В середине полонеза звучали фанфары, как трубы над лагерем, зовущие бойцов к знамени после битвы.

Поэт слушал и смотрел на две седые головы, — одна из них склонилась над клавишами, другая белела в углу возле шандала с нагоревшими свечами.

— Как вы назвали этот полонез? — спросил Мицкевич.

— «Прощание с родиной», — отвечал Огиньский.

— Бога ради, простите меня, паничу, — дрогнувшим голосом сказал из своего угла Ясь, — но я думаю, что мы ещё, может быть, свидимся с родиной?

— Нет, мой Ясю, мы с тобой уже стары. Другие увидят…

Мицкевич молчал долго.

— Мы как тени, — проговорил он наконец, — но мы не призраки. Чем дальше от родных лесов, тем больше мы учимся жить и любить их. Прошу вас, граф, сыграйте ещё раз во имя Польши.

Двери балкона были открыты. На меркнущем флорентийском небе зажглась одинокая звезда. Она мерцала в синей высоте, как огонёк дальнего человеческого жилья, — недостижимая, но вечно зовущая.

Баллада

Самые лучшие сны — те, которые нельзя рассказать. Бывает, что во сне видишь не человека, а ощущение человека. Слышишь слова, которые нельзя повторить, и звуки, которые понятны только спящему. Видишь, как колышется таинственный свет. Чувствуешь тепло, неизвестно откуда исходящее.

Фридерик Шопен слышал во сне музыку, которую нельзя было наяву ни вспомнить, ни записать. Вернее всего, это была не музыка, а её предчувствие.

Он возвращался с прогулки с поджатыми губами, барабанил себя по лацкану сюртука, вбегал в свой кабинет со страдающим лицом, брал перо, писал мелким почерком ноты… Потом рвал эти ноты и снова брался за перо.

То, что казалось таким чудесно простым во сне и на прогулке, оказывалось невыносимо плоским и вычурным на нотных линейках.

— Вы теряете трое суток в ужасных поисках деталей, — говорила ему хозяйка дома Жорж Санд, — и наконец приходите к тому, с чего начали. Это восхитительно!

— Я не могу мыслить без поисков, — отвечал Шопен. — Вы должны понять, что без этой борьбы с самим собой у меня вообще не будет мыслей…

— А я понимаю, — сказал хозяйке дома её гость, художник Делакруа, — это не детали, это поход в неведомую страну, где нет ни одной протоптанной тропинки. Невозможно делать открытия в своём собственном саду.

— В таких случаях, — ответила Жорж Санд, — я предпочитаю идти напролом туда, куда мне надо!

— Разве вы знаете, куда вам надо? — спросил Делакруа.

Жорж Санд пожала плечами и пустила клуб табачного дыма в открытое окно.

В это окно вместе с запахом роз и заливистым щёлканьем соловьёв врывались звуки рояля. Шопен в десятый раз проигрывал всё те же шесть тактов. Он не знал, «куда ему надо», и всё-таки стремился туда.

Поместье писательницы Авроры Дюдеван, известной под именем Жорж Санд, находилось в цветущем уголке центральной Франции. Это был Ноан — густой сад, шеренги пирамидальных тополей, дальше бесконечные поля. Жорж Санд и Шопен жили здесь всё лето. К ним часто приезжал Делакруа.

Сад был тенистый, В нём цвели ранние розы, жасмин и нарциссы. Тёплый ветер чуть шевелил листву ив, платанов и буков. Фонтан тихо плескался. Иногда порыв ветра разбрызгивал его капли искрящимся облаком по газону.

Поля были ярко зелены и безлюдны. Только изредка по вьющейся дороге проезжала тележка с молоком. Возчик снимал широкополую шляпу, завидев вдали хозяйку Ноана и её гостей.

Казалось, жизнь Фрндерика Шопена вошла в полосу безмятежного покоя — с плеском фонтана, с еле заметным движением нагретого воздуха, с тишиной, которую нарушали, только соловьи.

— Но я должен, — смутным голосом говорил Шопен, вглядываясь в поля.

— Кому и что вы должны? — спрашивал Делакруа. — Вы же свободны!

— Да, конечно, но…

Перед его глазами вставала картина иного покоя. Это было на востоке, за Варшавой, в Желязбвой Воле. Это был приземистый домик, с крутой крышей, в густой зелени яворов. Это был ясный день среди рощ Мазовии, с далёким скрипом колодезного журавля, с колоколом сельского костёла, со светлой пылью просёлочной дороги, с высоким звуком деревенской скрипки. Там светлоглазые девушки в простых венках из руты поют, взявшись за руки: «Если б была я солнышком на небе…»

Там осталась его юность. Там остались его ребяческие годы, от которых его оторвало неожиданно и навсегда.

Он никогда не мог забыть той ночи в Штутгарте в 1831 году, когда он, странствующий пианист, узнал, что восстание в Польше проиграно и Варшава пала.

Отец, мать, сёстры… Все, кто ему дороже всего, где они — живы ли?

Если вам приходилось видеть хотя бы в воображении, как горит рыжим пламенем тот дом, в котором прошло ваше детство, вы поймёте, что бездомье не сразу почувствуешь. Потом он это почувствовал. Он не мог вернуться в Польшу и стал эмигрантом.

Это было крушением. Дом рухнул, и вместе с ним рухнули мечты.

Шопен не сражался с ружьём в руках. Он сражался за клавиатурой и сочинил до-минорный этюд, который впоследствии прозвали «Революционным».

В его творчестве появились ночь и буря. Появились возгласы, набат и молитвы. Появились слёзы над могилами, ветер над кладбищем.

С тех пор прошло немного лет, но всё это ушло вдаль. В Ноане ветер был другой, ласкающий и нежный, как колебание тихого озера.

— Вы читали «Свитезянку»? — спросил неожиданно Шопен.

— Мне переводила прозой графиня Потоцкая, — отвечал Делакруа. — Увы, я не в состоянии почувствовать музыку польского стиха! Но это отлично написано.

Балладу «Свитезянка» написал в молодости Адам Мицкевич.

У Мицкевича парень бродил по берегу озера Свитезь с таинственной девушкой, у которой не было ни имени, ни дома. Он поклялся ей в верности на всю жизнь. Но в вечерний час увидел он в спокойных водах Свитези прекрасную русалку, которая манила его к себе. И он нарушил обет и шагнул в воду. Тут взволновалось озеро. Русалка, восстав из воды, прокляла несчастного за неверность и увлекла его на дно.

…В озере дева пляшет беспечно,
Юноша смотрит стеная.
Кто он? Известен нам он, конечно.
Кто эта дева? — Не знаю…

Что хотел этим сказать Мицкевич? Случалось ли ему забыть мечты детства, изменить и поддаться обольщению?

Шопен не изменял никогда никому и ничему. Он оставался чист как ребёнок. Буря его молодости отошла от него, но грусть осталась.

Он всегда был что-то «должен», — он и сам не знал, что это Значит. Нет, нет, укоров совести не было, но грусть осталась…

Таков он был и в Ноане — тщедушный человек с узким, бледным лицом, красиво изогнутым носом и тщательно приглаженными волосами. Он не был похож на своих постоянных спутников. Эжен Делакруа, несмотря на своё аристократическое происхождение, отличался мясистыми, грубоватыми чертами лица, резкими движениями и огненным взглядом. Фридерик Шопен, сын учителя из Варшавы, был нежен, хрупок, учтив и мягок. Он никогда не говорил о себе и своих настроениях.

Жорж Санд была старше его на семь лет. Это была женщина небольшого роста, темноватая, с широко расставленными чёрными глазами. Она ходила твёрдой, энергичной поступью и почти никогда не выпускала из пальцев сигареты.

В этот день на лужайке перед домом в Ноане плясали крестьяне. Волынки наигрывали что-то простое, бодрое. Под эти звуки прыгали белые чепчики женщин и грузно постукивали деревянные башмаки мужчин. Распорядитель с шестом, увитым цветами, всё убыстрял танец. Под конец белые чепчики образовали сплошное кольцо, окружённое внешним кольцом мужчин. Волынки взвизгивали.

Делакруа зарисовывал эту сценку карандашом, Жорж Санд заглянула через его плечо и подняла брови.

— Да это вихрь! — воскликнула она.

— Это движение, — отозвался Делакруа.

Шопен посмотрел на рисунок и кивнул головой.

— Прекрасно нарисовано, — сказал он. — Нельзя ли попросить у вас карандаш?

Он взял карандаш Делакруа, набросал на клочке бумаги пять нотных линеек и записал какую-то музыкальную фразу.

— Это мелодия танца? — спросила Жорж Санд.

— О нет, Аврора, это другая мелодия… но такого же характера… Видите ли…

— Конечно, польская?

Шопен улыбнулся опять, на этот раз широко и добродушно.

— Увы, друг мой, — сказал он, — вы же знаете, что я по-другому думать не умею… Я должен…

— Знаю, мой маленький Шопен, — ласково сказала Жорж Санд, — и даже догадываюсь, что это ещё одна баллада…

— Да, вероятно, — отвечал Шопен.

— Ах, вот почему вы говорили о Мицкевиче! — сказал Делакруа.

— Да… Но дело не в одном Мицкевиче, — уклончиво ответил Шопен.

Он спрятал голову в плечи и нервно потёр руки. Его внезапно охватил приступ кашля. Он закрыл рот платком.

— Неужели вам опять холодно? — озабоченно проговорила Жорж Санд. — Боже мой, в этот летний день! Поль, принесите мсье Фридерику его плащ! Да поскорее!

— Нет, нет, благодарю вас, — с трудом выговорил Шопен, — но я прошу извинить меня, мне хотелось бы вернуться к себе…

Он поклонился и ушёл.

— Он болен? — спросил Делакруа.

— Он всегда болен, — сказала Жорж Санд и закурила сигарету.

Шопен вернулся к себе, проиграл на рояле записанные ноты и порвал бумагу.

Он написал когда-то две баллады. И в самом деле, натолкнул его на эти сочинения Мицкевич. Но он не собирался буквально изображать в музыке то, о чём писал великий польский поэт.

То был внутренний поток поэзии, голос необыкновенно чистый, голос повествователя, который рассказывает, не заботясь об украшениях.

Первые две баллады были трагические. В них бушевала ночная стихия. Тёмные волны смывали слабое и тоскующее доброе начало.

Сейчас Шопену снилось что-то тёплое. Всю ночь слышал он звуки, которые поднимали его и несли, как на сияющем облаке.

Проснувшись утром, он всё забыл. Он подошёл к окну.

Фонтан посылал по сторонам сложную сеть брызг. Газон был весь в сверкающих каплях.

В тишине, недалеко от него, шевелилась мелодия, начало мелодии, намёк на мелодию. Эти звуки рассказывали что-то в трёхдольном ритме.

— Нет, нет, я должен, — сказал Шопен и поднял крышку рояля.

И, наконец, две темы пришли к нему почти одновременно, прозрачные и гибкие, как струи пронизанной солнцем воды.

* * *

Париж бурлил, как топка огромного котла. Оранжевые отсветы блуждали по желтеющей листве каштанов на бульварах. Копыта лошадей неумолчно стучали по брусчатке. По улицам катились длинные ландо, похожие на чёрные, блестящие лодки. В них восседали стройные красавицы в шляпках с лентами. Каждый час дня имел своё лицо. Бульвары заполнялись то почтенными дамами в чёрных кружевных накидках, за которыми слуги в белых чулках вели на поводках крошечных собачек; то мужчинами в пышных галстуках, пёстрых жилетах и высоких цилиндрах, несущих свои трости с набалдашниками, как жезлы; то художниками в широкополых шляпах и шарфах, спешащих под руку со своими моделями в широких юбках; то ночными молодцами в фуражках и красных поясах, неторопливо бредущих под фонарями в поисках лёгкой добычи…

За столиками уличных кафе шелестели газетные страницы:

— Босфор… Египет… Алжир… Устоит ли кабинет Гизо?

— Пустяки! Пока дело дойдёт до войны, можно сделать капитальчик и поместить его в Голландии…

— Гений Мейербера изменил Парижу! Вы слышали, что он уезжает в Пруссию? Его перекупили!

— Пустяки! Он не проживёт без Парижа! И кроме того, у нас есть ещё Обер!

Афиши кричали: «Королевские бриллианты», премьера оперы, лучшие голоса Европы… Великолепные эффекты оперной сцены, цветочный дождь, колокольный звон, галоп четырёх лошадей, движущаяся панорама, чудовищные цены на кресла в партере… Спешите, если вы хотите присутствовать на премьере, где будут Берлиоз, Лист, Тальберг, княгиня Полиньяк, графиня де Ноай, герцог Фуа-Мариньи и многие другие… Платите, платите, платите…

В этом городе либо платят, либо получают. Самое главное — не зазеваться, если вам, как выигрыш в лотерее, выпал хотя бы малейший успех. Помните, что мало взять штурмом крепость, надо ещё в ней закрепиться, а закрепившись, продолжать идти вперёд. Стоит вам промедлить лишние сутки, как другие воспользуются вашей удачей, и вы пропали.

Шопен? Позвольте, это модный польский музыкант, который упорно не желает ставить названия над своими произведениями? Послушайте, да это шик! Говорят, что баронесса Ротшильд платит ему по семьдесят франков за уроки? Меньше? А не больше?

Где-то там, в предместьях, часами стояли на перекрёстках фигуры в фуражках, с руками, скрещёнными на груди. У них не было ни денег, ни работы. Это те, кто строил баррикады в июле 1830 года, или их наследники. Где-то собирались тайные общества. Где-то изготовлялись бомбы.

Париж бурлил. Шум улиц, как волны прибоя, бил в окна и двери, сотрясал дома, не давал никому очнуться.

И всё-таки Шопен любил этот город. В нём можно было надеяться. Пусть эта надежда не больше, чем обольщение, но человек не может жить без надежды.

Иногда он чувствовал, как в нём пробуждается дух злой иронии, жажда славы, любование могуществом своего знаменитого имени. Утром он просыпался на высоко взбитых подушках, в уютно обставленной спальне на улице Тронше и прислушивался к тому, как стучит, шумит и бушует внизу давно проснувшийся город.

Шопен вовсе не чужой в Париже. Трудно будет рассказать о Франции 40-х годов без имён Делакруа, Жорж Санд и Шопена. Ему нужен этот город, который умеет и повелевать, и служить…

Но достаточно было ему раскашляться и приложить к губам платок, как он чувствовал стыд перед самим собой. Наслаждения, обольщения, эффекты — не для него всё это. Далёкая дева Польша с её тихим, спокойным челом в простом венке из руты овладевала им мгновенно, и с этим видением вновь приходила грусть. Шопен сыграл впервые свою балладу ас-дур на вечере у княгини Радзивилл. Слушателей было мало. Были Жорж Санд и Делакруа; был старый варшавский друг Войцех Гжимала; была двадцатилетняя певица Полина Виардо, тоненькое кукольное существо с розовым, доверчивым личиком. Было ещё несколько дам. Баллада ас-дур начинается со спокойного повествования. Поэт говорит о безмятежной и мудрой тишине, царящей в стране добра. Приходит вторая тема — тема почти танцевальная, хрупкая, обольстительно прекрасная, будто скользящая в дымке.

Потом всё разламывается. Волны вздымаются всё выше. Тема обольщения, разбитая на куски, мелькает среди диссонансов и становится угрожающей среди грохота прибоя и ударов грома.

Побеждают летний свет, прозрачный воздух и серебряный разлив поэзии. Побеждают свобода и добро.

— Какая прелесть! — воскликнула Полина Виардо, хлопая в ладоши, как ребёнок. — Что это? Это волны?

— Нет, это две души, обе прекрасные, — мечтательно сказала Жорж Санд.

— Милый Фрицек, — промолвил Гжимала, дёргая себя за бороду, — это поразительно, как ты умеешь говорить по-польски на клавишах фортепиано… Жаль, что здесь нет Мицкевича!

— И мне жаль, — сказала княгиня, — я знаю, что пан Шопен не любит объяснять, и всё-таки хочется спросить: что же это?

Шопен пожал плечами.

— Право, не знаю, пани, — сказал он.

* * *

О музыке нельзя рассказать словами, как нельзя пересказать некоторые сны.

Что-то неопределённое колеблется в звучащей пустоте. Там, где была пустота, появляется источник света. И это хорошее, светлое не имеет очертаний и не должно их иметь.

Просыпаешься — и остаётся только грусть. Добрая, светлая грусть.

Музыка его сердца

В Александрийском театре в январе 1837 года давали «Фенеллу». Зал был битком набит. К началу увертюры седой театральный служитель проводил ко второму ряду с левой стороны гусарского корнета небольшого роста. Судя по достойному, но подчёркнутому поклону служителя, он получил за кресло деньги немалые. В кассе билетов не было.

В том же втором ряду, но несколько поодаль сидел пожилой человек с живым смугловатым лицом. Откинув голову, рассеянным взглядом завсегдатая смотрел он на шевеление смычков в оркестре. Видимо, его раздражало движение в рядах кресел в то время, когда свечи верхней люстры были уже закрыты чем-то вроде бочки без днища. Он взглянул в лорнет на гусара и тихо проговорил, обращаясь к соседу:

— Не понимаю людей, которые едва не опаздывают к увертюре «Фенеллы»!

— А это тёзка ваш, граф, — отвечал сосед.

— Михаил?

— Даже Михаил Юрьевич! Мишель Лермонтов.

Человек с лорнетом поднял брови.

— Позвольте, — сказал он, — да ведь это… автор драмы «Маскарад»? Я читал в списке. Очень сильно написано. Не думал я, что Лермонтов так молод. И что же, будет ли драма на театре?

Собеседник улыбнулся:

— Запрещена цензурой ещё осенью.

Граф покачал головой, но сказать ничего не успел. Началась увертюра. При первых же её бурных звуках в зале воцарилось молчание.

«Фенелла» прославилась по всему миру тем, что под её музыку началась бельгийская революция 1830 года. После представления оперы в брюссельском театре студенты вышли на улицу с революционной песней неаполитанских рыбаков и с криками: «Да здравствует свобода!..»

Песня эта звучит уже в увертюре героическим маршем, подобным «Марсельезе». По залу Александрийского театра пробежал лёгкий шелест, похожий на едва слышное дуновение ветра. Все знали, что опера называется в оригинале «Немая из По́ртичи», что она допущена петербургской цензурой к представлению в сокращённом виде и переименована в «Фенеллу». Как можно было показать в Петербурге нетронутой оперу, в которой изображалось подлинное восстание неаполитанского народа против «законной власти»?

Графа Михаила Виельгорского в этой опере интересовала более всего партитура. В музыке Обера не было ничего величественно-важного — того, что делало тяжёлыми и пышными прославленные оперы Спонтини тридцать лет назад, когда молодой Виельгорский вынужден был вставать при появлении в парижской театральной ложе энергичного профиля императора Наполеона. В те времена в операх бряцали оружием и потрясали зал звуками парадных маршей. Сейчас времена были другие.

Гусарский корнет Лермонтов был человеком нового поколения. Может быть, задумчиво склонив голову и слушая воинственный хор восставших рыбаков, он вспоминал свои собственные часы за фортепиано в подмосковной усадьбе, где он воодушевлённо играл увертюру к «Фенелле» и где в жаркий августовский день 1830 года узнал, что в Париже произошла революция — с Бурбонами было покончено…

Он сидел в кресле, оперев на руку свою большую голову. Если Михаил Юрьевич Виельгорский слушал оперу, обратив к оркестру ухо и почти не глядя на сцену, то Михаил Юрьевич Лермонтов неотрывно глядел беспокойными глазами на голубое небо оперного Неаполя, на пестроту южной толпы и на патетические движения балерины Новицкой, которая прекрасно играла немую роль несчастной Фенеллы, не произнося ни одного звука на фоне кипящих, непрерывно движущихся мелодий Обера.

Во втором акте на рынок в Неаполе вбегает Фенелла и жестами объясняет, что её оскорбил наследник престола Альфонс. Солдаты хватают её. Брат пострадавшей Мазаньелло всаживает нож в одного из солдат.

Вспыхивает мятеж. На сцене появляются вооружённые рыбаки. Все становятся на колени. Молитва рыбаков переходит в марш, звенят шпаги, факелы вздымаются над головами толпы…

— Ах, это здесь! — произнёс вполголоса Лермонтов.

Виельгорский посмотрел на него и укоризненно покачал головой.

Это было то место оперы, после которого в Брюсселе начали строить баррикады. Брюссель выглядел не так живописно, как Неаполь. Революцию начали, кроме студентов, рабочие — стекольщики, углекопы, мясники, маляры, кузнецы и крестьяне из Ватерлоо — люди грубые, одетые в засаленные блузы и деревянные башмаки. Несколько дней на улицах шла стрельба. Дымки вылетали из окон высоких домов. Стреляли из-за фонарных столбов, повозок, створок ворот и мешков с песком. Стреляли мужчины, женщины, даже подростки…

Может быть, корнет Лермонтов знал эти подробности? Во всяком случае, теперь он на сцену не смотрел, а улыбаясь, похлопывал пальцами по колену в такт маршу.

Занавес опустился. Рукоплескания петербургского партера не могли быть слишком громкими, потому что большинство зрителей аплодировало в перчатках. Один Лермонтов встал и, сбросив перчатки на пол, хлопал изо всех сил. При этом он звонко кричал: «Браво! Новицкая! Голланд! Фора!» Виельгорский снова навёл на него лорнет.

— Помилуй боже, как я завидую этому юноше! — сказал он. — Давно уже не был я столь счастлив в оперном театре… Какой огромный лоб, какое лицо… — продолжал Виельгорский. — Положительно, в сердце у него есть музыка… Надо будет пригласить его к нам, на Михайловскую площадь.

Получить приглашение на музыкальный вечер к братьям Виельгорский было событием незаурядным. Кто не знал, что в их доме на Михайловской площади, специально нанятом для концертов, постоянно бывал Глинка? Кто не знал, что Михаил Виельгорский — автор оперы «Цыганы»? Кто, наконец, не знал, что Михаил Юрьевич в Вене пожимал руку самому Бетховену?!

Заметив человека музыкального, Михаил Юрьевич считал своей обязанностью с ним познакомиться. Людей немузыкальных он искренне почитал людьми неграмотными. Единственным немузыкальным и, следовательно, неграмотным человеком, с которым старшему Виельгорскому приходилось по службе поддерживать постоянное знакомство, был император Николай I.

Почтеннейший композитор не раз говорил своему брату: «Как ужасно, что государь не любит авторов!..»

— Нынче воскресенье, — прошептал Виельгорский, раскрывая свою записную книжку. — Итак, на тридцатое января, в субботу… гм… звать корнета лейб-гвардии гусарского полка… господина Лермонтова… Безусловно музыкален, и даже очень, — моё чутьё ещё никогда меня не обманывало…

Музыкальный вечер 30 января не состоялся. 27 января на снежной поляне у Чёрной речки был смертельно ранен Пушкин.

В середине февраля Михаил Виельгорский, стоя у длинного стола в зале, где обычно давались концерты, перевернул листок, весь исписанный изящным дамским почерком, и прочитал вполголоса:

Отравлены его последние мгновенья
Коварным шёпотом насмешливых невежд…

— И ты говоришь, что он арестован?

Брат Виельгорского — Матвей, известный виолончелист, — ответил, не вставая из кресел:

— Лермонтов? Сидит под караулом в Главном штабе.

— Ты думаешь, что в стихах его есть что-либо предосудительное?

— Ты удивительно наивен, друг мой! «А вы, надменные потомки известной подлостью прославленных отцов…» Не думаешь ли ты, что об этих строчках не было доложено государю?

Михаил Виельгорский вздохнул:

— Ах, Матвей, таков ведь был и Пушкин… Но я надеюсь, что государь будет милостив к молодому человеку… В стихах его так и звучат мелодии…

— Будем надеяться, — сурово откликнулся Матвей.

* * *

Надежды братьев Виельгорских не оправдались. 27 февраля 1837 года был опубликован высочайший приказ о переводе Лермонтова в Нижегородский драгунский полк прапорщиком. Полк находился на Кавказе.

Осень этого года на Кубани была сырая. Перекладная тройка въехала ночью в городок Тамань, разбрызгивая громадные лужи и качаясь на ухабах, как парусная шлюпка в бурю.

Черноморский казак Кешка, который состоял при Лермонтове денщиком, был о Тамани самого низкого мнения.

— Там, ваше благородие, ворюг, что за печью тараканов, — повторял он всю дорогу. — Тамань — она себе на уме…

— Отчего же себе на уме?

— Оттого, что за рекой немирные черкесы бродят.

— Что особенного? Видели мы с тобой и немирных.

— Да ежели бы одни черкесы, а воров полно. Плохое место, ваше благородие.

Лермонтов пожал плечами и занялся своей шкатулкой, которая более чем наполовину была набита бумажками. Драгунский прапорщик Лермонтов имел обыкновение писать стихи и в дороге. Он писал, поставив шкатулку на колени, и в станичных мазанках, и в казённых помещениях, и на станциях, пока перепрягали лошадей.

«Фатера», предоставленная Лермонтову в Тамани, не внушала никакого доверия. Кешка, посмотрев при свечке на запущенную хату с разбитым окошком, незаметно осклабился. Он привык в казачьих жилищах к чистоте почти педантической.

— Ну то-то и оно, — пробурчал он неопределённо.

Но Лермонтов, нисколько не смутившись, разложил вещи, положил на стол два пистолета и бросил бурку на лавку.

— Что же ты стоишь? — сказал он денщику. — Ложись!

— Эх, ваше благородие, — проронил Кешка, но более ничего не сказал, видимо рассудив, что «от службы не отказываются».

Кешка улёгся на свою бурку и заснул. Лермонтов пытался несколько минут раскладывать свои бумажки при свече, но, увидев, что огарок трещит и дымит, задул его.

Когда Кешка проснулся, «их благородие» был уже одет, словно и вовсе не спал, и вид у него был задумчивый.

— Пойду к коменданту, — сказал Лермонтов, — попытаюсь найти корабль до Геленджика. А ты не отлучайся никуда.

Кешка, однако, отлучился и встретил почти рядом с хатой знакомого урядника Максименко, с которым служил «на линии» ещё в прошлом году и даже в горы ходил против немирных.

— Ты зачем здесь? — строго спросил урядник.

— С офицером, — отвечал Кешка, — едем в действующий отряд, в Геленджик, а то и дальше.

— А чего же у Царицыхи остановились?

— На фатеру.

Урядник значительно на него посмотрел.

— На фатеру? А знаешь ты, брат, что тут нечисто!

— Знаю, — отозвался Кешка, — хозяйка хоть бы помелом прошлась. Видать, с прошлого году не метено.

— Не то, — сказал урядник и набил длинную трубку, — возят с того берега…

— Что возят?

— Думается мне, порох.

— Это зачем?

Урядник выразительно указал пальцем через плечо в южную сторону.

— Немирным, — пояснил он.

— Что ж вы молчите?

— Начальство знает. — И урядник перевёл разговор на «линейные» события прошлого года.

Кешка доложил об этом разговоре прапорщику. Но тот сердито мотнул головой и, завернувшись в бурку, отправился на берег. Кешка издали видел, как прапорщик сидит на камне и глядит на море.

Лермонтов видел море впервые в жизни. Он слушал неумолчную песню волн и равномерный плеск прибоя. Свежий ветер приносил горьковатый запах водорослей. Простор был без конца, без края. В нём не было ничего от пыльного, тяжкого хаоса земли. Не было ни человеческих голосов, ни звука барабанов, ни военной команды, ни топота сапог. Лермонтов чувствовал себя словно гостем волн. А они всё бежали, бежали ему навстречу, не зная над собой ничьей воли, не зная ни препятствий, ни рытвин, ни ухабов.

Кешка услышал откуда-то сверху доносящийся женский голос. Голос пел песню, не похожую на обычные девичьи запевки. В ней говорилось про бурю и про лодку, про тёмную ночь и про буйную головушку. «Вишь, какова песня-то», — подумал Кешка и посмотрел на прапорщика. Тот сидел не шевелясь, словно заколдованный.

Мелодия этой песни была сложная — то медлительно-тоскливая, замирающая на верхах, то бурная и дерзкая, словно вызов, брошенный враждебной силе. Иногда песня обрывалась. Тогда слышен был тревояшый накат волн, бьющихся о берег. Ветер крепчал с каждой минутой. И тот же ветер нёс с собой девичий голос:

Как по вольной волюшке —
По зелену морю,
Ходят всё кораблики
Белопарусники…

Прапорщик оставался неподвижным. У него была привычка прислушиваться к отдалённым, иногда неясным звукам, которые прибегали, словно из другого мира, — то это был вой ветра в горном ущелье, то отдалённый клёкот орла, то шум падающей воды. В такие минуты беспокойные глаза его замирали, и он погружался в глубокое раздумье, подперев голову рукой. Ему хотелось быть в небе с орлом, в море с лодочниками…

Черноморские рыбачки поют совсем не так, как в столичных залах. Там исполняют готовую музыку для слушателей. Здесь, на Кавказе, девушки поют для себя, для своего настроения, по своей охоте, не заботясь о слушателях. Они не могут молчать, потому что самый воздух их вольной жизни насыщен чем-то, из чего рождается песня. «Плоха та девка, которая никогда не поёт» — это прапорщик не раз слышал на линии.

И самому прапорщику хотелось запеть. Но, боже мой, не петь же здесь из опер!

Песня кончилась, и он остался один. Так было и в Петербурге, где он слушал на сцене гимн восставших рыбаков. Так было и здесь, на границе, скованной барабаном России, где рядом шевелилась скрытая, чужая, недоступная ему жизнь береговых старожилов.

Вечером Лермонтов приказал Кешке согреть чайник и сел к столу с трубкой и с бумагами. Лицо у него было нахмуренное, губы сжаты. «Эге, и ему не нравится, — подумал денщик, — а то ведь всё улыбался да музыку свистал. Пойти, что ли, за хворостом? У них и плетень-то давно спалили — что за народ!»

Кешка подал прапорщику чайник и улёгся на солому спать. Но проспал он недолго. Его разбудил прапорщик.

— Послушай, — сказал Лермонтов, — я пойду на берег, поброжу у моря. А ты дожидайся моего возвращения, да не храпи тут, успеешь выспаться.

— Слушаю, ваше благородие, — машинально ответил Кешка.

На всякий случай казак зарядил ружьё, укрепил свечу на тарелке и уселся на пол спиной к стене, поставив ружьё между коленями. Сначала ему казалось, что он слышит всё ту же песню про тёмную ночь и про буйную головушку. Но теперь пел её прапорщик. Потом всё смолкло, и только равномерные вздохи прибоя нарушали тишину.

Сидя спиной к стене, глядя на огонёк свечи и слушая ночной прибой, трудно удержаться от дремоты. Вдобавок Кешке не нравились и хата, и Царицыха, и то, что прапорщик ушёл ночью, и вся Тамань в целом. Сначала он пробовал мурлыкать под нос «не по-здешнему», а так, как полагается по-станичному: «Что у нас-то было во зелёном саду, что под яблоней было, яблоней кудрявою…» Но вскоре голова его упала на грудь, сон одолел его.

Разбудил денщика толчок в плечо.

— Что ты спишь, тетеря? — услышал он голос прапорщика. — Так ли положено вести себя часовому?

Кешка вскочил.

— Эх ты, курица! — горько сказал Лермонтов. — Пока ты спал, как новорождённый, нас ведь обокрали!

И в самом деле, почти все вещи прапорщика пропали: и шкатулка, и оружие, и, что хуже всего, письма, которые он вёз своему сослуживцу Мартынову от его родителей из Пятигорска.

— А ведь я докладывал, ваше благородие, — угрюмо сказал Кешка, — что здесь порох возят…

Лермонтов посмотрел на него значительно.

— Да, Кешка, — сказал он, — кажется, и порох.

— Так что, не доложить ли по начальству?

— Нет, — отвечал Лермонтов, — какое нам дело до них? Мы проезжие.

* * *

На обратном пути прапорщик всю дорогу молчал. Видать было, что происшествие в Тамани на него подействовало сильнее, чем поначалу казалось Кешке.

— Разбойники, ваше благородие, вся эта Тамань.

— Думаешь!

— Да разве ж нет?

— Вольные люди, — сказал вдруг Лермонтов, — а мы с тобой им чуть не помешали. Эх, не то, всё не то!

Он стал смотреть на дорогу и тихо запел, как бы про себя:

Как по вольной волюшке —
По зелену морю,
Ходят всё кораблики
Белопарусники…

— И что в этой песне хорошего, ваше благородие? — не выдержал Кешка.

— Что хорошего? — промолвил Лермонтов, не глядя на казака. — В ней музыка моего сердца. Понятно тебе, друг Иннокентий?

* * *

В 1850 году Михаилу Виельгорскому было 62 года. Пышные его кудри побелели, щёки обвисли, но на смугловатом лице всё так же блестели молодые, неуёмные глаза.

Гостей в его большом доме стало меньше. Но всё так же проводил он долгие зимние вечера у фортепиано. Всё так же были расставлены в большом зале пюпитры и со стен глядели на него лица именитых гостей: Пушкина, Жуковского, Грибоедова, Шумана, Берлиоза, Глинки, Лермонтова.

Лермонтов бывал здесь. Однажды он слушал здесь квартет, в котором играл Матвей Виельгорский. Весь вечер этот странный человек с презрительной складкой губ провёл в молчании, подперев рукой подбородок. Старший Виельгорский торжествующе поглядывал на брата: «Не я ли угадал, что в нём дремлет музыка?»…

— Музыка? — сказал Матвей. — Да это и есть воля…

Матвей Виельгорский узнал о смерти Лермонтова на светском обеде. Новость сообщали шёпотом:

— Говорят… у Мишеля Лермонтова была неудачная дуэль на Кавказе… Нет, не ранен, убит… Впрочем…

«Впрочем» значило только то, что о смерти Лермонтова следует и в дальнейшем говорить шёпотом.

С тех пор прошло девять лет… Михаил Виельгорский сидел у фортепиано, брал аккорды и писал карандашом по нотной бумаге. Матвей, заложив руки за спину, прохаживался по залу от портрета к портрету.

— Послушай, Матвей, — сказал Михаил и заиграл.

Это был романс «Отчего?», который вскоре обошёл все концертные залы и жил долго, пока его не вытеснил другой, новый, с музыкой Даргомыжского.

— Мило, — сказал Матвей, — поздравляю с удачей, дружок.

— Нет, послушай, в самом деле?..

— В самом деле, и хорошо и задушевно.

— Слова таковы… У этого человека мелодия таилась в любом стихотворении. Послушай:

Мне грустно, потому что я тебя люблю…

Матвей Виельгорский долго всматривался в портрет, где Лермонтов был изображён в гусарском мундире.

— Как верно у него написано, — проговорил Матвей, — «пустое сердце бьётся ровно, в руке не дрогнул пистолет…». Он словно пророчествовал и о своей гибели…

— Я увидел его впервые в Александрийском театре на представлении «Фенеллы», — отозвался Михаил, — он был полон жизни и надежд. И сейчас вижу его как живого… Какие слова, Матвей!

За каждый светлый день иль сладкое мгновенье
Слезами и тоской заплатишь ты судьбе…

Опьянение жизнью

Пасхальная неделя 1842 года была дождливая, и афиша обмякла. Проезжавшие мимо великосветские кареты и обывательские дрожки забрызгали её апрельской грязью, но из окна гостиницы всё ещё видны были крупные буквы: «Франц Лист».

Слуга Листа собирал такие афиши в Берлине, Вене, Лондоне, Милане, Женеве, в сотне других городов. На всех языках извещалось, что Лист выступит, выступит, выступит… то в большом зале, то в малом зале, то в гостиной, то в павильоне, то в доме такого-то, то просто в помещении.

Слуга отправился за петербургской афишей, но вернулся с пустыми руками и смущённо доложил, что в России срывать казённые объявления не позволяется. Следует обратиться в часть и заплатить установленную цену «в копейках серебром».

— Не горюйте, — весело сказал Лист, — мы заплатим даже золотом. Пора одеваться.

Он присел к зеркалу и привычным движением распахнул ворот рубашки. Туалет продолжался недолго, не больше часа.

— Прикажете ордена? — спросил итальянец-слуга, перед тем как подать пианисту фрак.

— «Золотую шпору» на шею обязательно, — сказал Лист, — здесь очень внимательно относятся к знакам отличия.

Лист тряхнул волосами, рассыпавшимися по плечам, надел перчатки, щёлкнул пальцами перед зеркалом и отправился на концерт.

В городе Санкт-Петербурге действительно смотрели больше на ордена, чем на заслуги их обладателя. Вообще большое значение придавали парадной внешности.

Город был очень красивый, холодный, не похожий ни на один из городов Европы. В нём было много камня, воды и неба. Небо было бледно-голубое с золотыми облаками, как на картинах голландских художников.

Люди в этом городе словно растворялись в камне, воде и облаках. Даже голоса у них звучали приглушённо, словно они боялись, чтоб их не подслушали. Толпа, наполнявшая зал дворянского собрания, не гудела, а шепталась, и все оглядывались на царскую ложу. Ложа была пуста.

Известный любитель музыки граф Виельгорский подвёл Листа к маленькому человеку с пухлым лицом. Человек этот стоял один, опираясь спиной о колонну, в такой ленивой позе, какая, по светским понятиям, допускалась только дома, а не в обществе. Обе руки у него были заложены за спину, живот выпячен, а глаза закрыты, словно в дремоте.

— Позвольте представить вам славного сочинителя нашего господина Глинку, — сладким голосом сказал Виельгорский. И, оборотясь к Глинке, промолвил торжественно: — Это великий Лист!

Глинка открыл глаза, тряхнул головой и выпрямился. Взор у него оказался живой и насмешливый.

— Очень рад, — сказал он, — только сейчас видел во сне великого Листа.

Лист расхохотался, и несколько человек удивлённо посмотрели на него. Этот громкий голос и волосы… «Мой бог, — журчали голоса на французском языке, — что за пышная грива? Государь не любит пышных причёсок!.. Тише! Помилуйте, ведь это сам Лист! Он не слышит… О, эти чудачества музыкантов! Он француз? Да нет же, австриец… Но эти ордена… Как хотите, это неприлично!»

— Странно, — сказал Лист, — что здесь говорят обо мне, а смотрят на императорскую ложу.

— Привычка, — улыбнулся Глинка, — и на меня-то здесь не глядят. Забыт почти всеми. Живу один, и ордена нет.

— Ну уж, Михаил Иванович, — укоризненно прошептал Виельгорский и быстро оглянулся на царскую ложу.

В ложе появились несколько дам в светлых платьях. Бриллианты озарили весь зал.

Два офицера вытянулись в струнку по бокам ложи. На согнутой руке у каждого из них лежала каска с бронзовым двуглавым орлом.

«Её величество… её высочество… его высочество…» — журчали дамские голоса.

Лист посмотрел на часы. Было ровно два. В Петербурге любили военную точность.

— Хотел бы ещё увидеться с вами, господин Глинка, — сказал он.

Глинка кивнул головой и полузакрыл глаза. Лист подошёл к эстраде и вскочил на неё одним прыжком. Кудри его взлетели в воздух. По зале пробежал лёгкий шёпот.

По всем правилам полагалось пианисту торжественно подняться на эстраду сбоку, по ступенькам, лицом к императрице. Лист внезапно появился на возвышении спиной к царской ложе. Но это его нисколько не озадачило. Он сорвал с рук лайковые перчатки, бросил их под рояль и поклонился самым небрежным образом. Затем сел к инструменту и сразу заиграл.

Лист играл на концертах, словно рассказывая о своих видениях. Он забывал о слушателях, о рояле, о стенах и сводах залов, гостиных и просто помещений. Он как будто летал над водопадами, снегами, полями сражений, бурлящими площадями и разлившимися реками. Казалось, что он на вершине горы один, наедине с тучами.

Про всё это он хотел рассказать людям, и больше того: хотел, чтоб люди летели вместе с ним вот так, на коне, через ночной лес, чтоб люди слышали топот копыт задыхающегося коня и плач больного ребёнка.

Это была баллада Шуберта «Лесной царь». Прослушав её, известный пианист Мошелес сказал: «После Листа надо захлопнуть рояль».

Да, очень лестно, когда о тебе так говорит один из лучших пианистов Европы! К чёрту ложную скромность! Они поняли исполнителя, они скачут вместе с ним! Какая радость и какая сила в этом!

Лист кончил.

В зале негромко и стройно захлопали. Лист посмотрел — все оглядывались на императорскую ложу. Её величество изящно и неторопливо похлопывала кончиками пальцев, затянутых в тугие белые перчатки. Военные стояли в рядах спиной к эстраде, лицом к царице, вытянувшись, как на смотру. Лист недоуменно поглядел кругом.

Глинка задумался, подпирая щёку рукой и закрыв глаза. Виельгорский, глядя на пианиста, восхищённо прикладывал руку к сердцу.

— Как у вас холодно! — сказал Лист Глинке после концерта. — Сдержанные англичане и те больше шумят на концертах…

— Что вы, — живо отозвался Глинка, — это у нас большой успех. Да нельзя же хлопать громче, чем её величество!

* * *

На квартире у Глинки устроили шатёр из цветных тканей, с потолка спустили цепь, на которой покачивался котелок, а на полу, на железном листе, разложили уголья. Кругом на коврах расположились столичные музыканты, композиторы, журналисты. Глинка любил устраивать «цыганский табор» и начинать его с пунша.

Предложено было не заниматься в этот вечер музыкой, но какой же табор без песен? Пели сначала хором, потом в одиночку, а потом Лист всё-таки присел к роялю. Одоевский показал ему ноты никому не известной новой оперы Глинки, и в глазах знаменитости сверкнул огонёк. Он бурно начал играть темы из оперы на рояле и играл свободно и безостановочно до самого конца.

«Быть может, на холме немом поставят тихий гроб Русланов, и струны вещие Баянов не будут говорить о нём…» В те времена эта мелодия была ещё новой.

Захмелевший Глинка сначала слушал, развалясь на ковре и покачивая головой, потом встал, подошёл к роялю, следя за исполнением по нотам.

Когда Лист кончил, Глинка хлопнул себя ладонью по голове и сказал удивлённым голосом:

— А ведь это и в самом деле оркестр! И ни одной ноты не пропустил! И все места чувствует!

Лист играл ещё и ещё: алябьевского «Соловья», написанного для женского голоса, переложения оперных арий, дуэтов и песен, которые пелись гостями на этом же вечере. Он тут же сочинил фантазию на цыганские и русские темы, не отходя от инструмента.

Глинка сказал ему:

— На вашем месте я только сочинял бы. Это — волшебство!

Ночью, в номере гостиницы, Лист долго сидел за фортепиано. Горела только одна свеча, не было никого кругом, слуга ушёл спать.

Лист не играл. Он слушал. Ему казалось, что на рояле играет кто-то другой, играет вольно, дико и шумно, как таборные цыгане, — нет, даже не как цыгане, а словно сама природа играет, и льётся вода, и несётся пыль, и горят костры, и топочут кони в широкой степи…

Лист не был ни французом, ни австрийцем, как предполагали придворные дамы. Он был венгерцем, и настоящее его имя было Ференц.

Он всё это знал с детства: широкие воды Дуная, топот коней, оранжевую струю пыли на закате и взвизгивающий звук цыганской скрипки у ночного костра.

На следующий день слуга торжествующе показал ему афишу, где слова «Франц Лист» были забрызганы грязью городских пролёток.

— Спрячьте её на память, — сказал Лист. — Скоро я уйду с эстрады. Опьянение жизнью проходит, мой друг. Будут трезвость, и труд, и тишина. Не горюйте.

* * *

Двадцать лет спустя возбуждённая толпа гудела у подъезда гостиницы в Будапеште. Приехал Ференц Лист, национальный гений, автор многочисленных венгерских рапсодий.

Венгерская революция была растоптана ещё в 1849 году. Её знамёна были в плену, герои погибли, а вожди вынуждены были бежать за границу.

Австрийская полиция строго следила за тем, чтобы никто никогда не вспоминал о венгерской свободе.

Но волнения в Венгрии не прекращались. Люди, собравшиеся перед гостиницей, держали в руках букеты, составленные из красных роз и белых ирисов.

Всё это было украшено зеленью — получилось трёхцветное венгерское знамя. Один такой букет влетел в окно и рассыпался по крышке рояля.

— Слава нашему Листу! — кричали внизу.

Полицейские мрачно возвышались на ступеньках подъезда гостиницы. Политических лозунгов не было, запретить букеты цветов было невозможно, чествование знаменитого композитора нельзя было прекратить.

Австрийское начальство ждало повода, чтобы разогнать толпу. Если кто-нибудь крикнет недозволенные слова…

— Пусть выйдет Лист! — кричали внизу. — Листа на балкон!

Лист улыбался, слушая эти возгласы. Выйти на балкон было мало — надо было что-нибудь сказать народу. А это значит дать полиции право напасть на жителей Будапешта и арестовать десятка два людей за «недозволительные выходки против законных властей».

Наконец он сделал радостный жест. Выход найден! Слуга придвинул рояль к окну, и Лист заиграл. На площади сразу стало тихо.

Первые ноты прозвучали как в глубоком раздумье, глухо, на басах.

После длительной паузы начался рассказ.

Послышался размеренный, мужественный голос певца — рапсода. Он звучал чисто по-венгерски — горделиво, величественно и упруго, как медленная поступь танцора.

И вдруг звук ушёл куда-то вдаль, словно помчался над равниной длинной трелью, почти пропал и вернулся назад, обогащённый виденным.

Что он там видел? Может быть, плоскую степь Хортобадь, где белеют отары овец и гарцуют верховые — пастухи в овчинных шубах шерстью наружу? Может быть, белые паруса на голубом озере Балатон? Может быть, красные куртки гусар у церкви в городе Дебрецен, где в 1848 году Венгрия была провозглашена независимой страной?

Может ли звук видеть? Вероятно, может, потому что по толпе прокатился вздох.

Тема повторилась. На этот раз в ней звучали девичий смех и нежное воспоминание. И снова рапсод продолжил свою повесть.

Опять пауза, за ней внезапный удар бубна… и тут прорвался чардаш.

Знаете вы, что такое венгерский чардаш? Его начинают парни медленно и важно. Но вот танец разгорелся, парни подхватывают девушек на лету и, взявшись за плечи, бешено отбивают каблуками такт. Трудно описать словами этот танец. Это вихрь девичьих кос, лент, пёстрых юбок, это непрерывное мельканье белых рукавов, блеск сапог, колыханье султанов на мужских шляпах, звон шпор, раскрасневшиеся лица и сияющие глаза.

Когда-то Лист сказал своим московским слушателям: «Вы знаете, господа, моё красноречие — на фортепиано». Он не утратил этого дара до самой смерти. Он всегда обращался к слушателям то с речью, то с рассказом. Листа можно не только играть — его можно читать.

Толпа в Будапеште слушала как заворожённая. Полицейские замерли на ступеньках, словно готовясь к прыжку. Но никто не помешал автору дойти до последнего, заключительного, бурного аккорда.

Послышались голоса:

— Мадьяр сабадшаг эльен! Да здравствует венгерская свобода!

И тогда полиция атаковала толпу. Нужное слово было произнесено.

Лист поднялся и подошёл к окну. На площади все остановились. На композиторе было чёрное платье аббата. Седые волосы падали на плечи.

Лист поднял обе руки и развёл их, как будто хотел обнять всю площадь.

— Дорогие друзья, — сказал он, — благословляю вас! Идите с миром домой. Надейтесь и не горюйте!

Сеньор дон Мигель

Жёлтый камень, синие тени. Однообразная равнина с резко очерченными контурами деревень и колоколен. Мерный, неторопливый перебор копыт. Неожиданный вопль погонщика мулов: «Каринья, Грасиоса, Чикота — анда-а!» Последнее «а» протяжное и переходит снова в перебор копыт.

— Тут должен вступить голос, — сказал пассажир с бородкой.

И голос вступил:

Лицо у тебя, нинья, как миндаль, —
От него, нинья, и сладко, и горько…

Голос звучал в сопровождении гитары. Сухие смуглые пальцы бегали по шести струнам, и казалось, гитара танцует. Самое удивительное было то, что ритм гитары как будто не совпадал с ритмом мелодии, но совершенно совпадал со стуком копыт.

— Мы из всего делаем танец, — неодобрительно заметил пассажир с пышным галстуком.

Дилижанс полз от Вальядолида к Мадриду уже много часов. Пассажиры дремали, и только человек в холщовых штанах и стоптанных ботинках перебирал струны и напевал вполголоса. По всему видно было, что он не оробел бы и перед кругосветным путешествием: ему бы только кусок овечьего сыра, да бурдюк с вином, да гитару.

— Извините, сеньор, — вежливо проговорил пассажир с бородкой, обращаясь к гитаристу, — что вы поёте?

— Это сегидилья, сеньор кабальеро, — отвечал гитарист.

— Вы сами её сочинили?

Гитарист пожал плечами.

— Кто знает? — прибавил он невозмутимо.

— У этих плясок нет автора, — небрежно сказал пассажир в пышном галстуке.

Человек с бородкой расхохотался.

— По всему видно, дон Сантьяго, что вы не любитель сегидилий.

— Ах, сеньор дон Мигель, я предпочёл бы быть уже в Мадриде, — уклончиво отозвался Сантьяго, — там вы не такое услышите. Там опера!

— Конечно, в театре лучше поют, — обиделся гитарист.

— Не сердитесь, мой любезный, — сказал человек с бородкой, — я хотел бы записать вашу сегидилью.

— Для того чтоб записать наши песни, нужно быть великим музыкантом, — гордо ответил гитарист.

— Почему?

— Сеньор, в них и сладость, и горечь, и горные снега, и горячие пески… Не знаю, как сказать, сеньор, — в них душа Испании. Вы поняли меня, сеньор?

Человек с бородкой помолчал немного.

— Мне кажется, понял, — сказал он серьёзно и вытащил из кармана листок нотной бумаги, — давайте начнём.

Он быстро записал карандашом мелодию, потом взял у гитариста его инструмент и пропел ту же сегидилью.

— Ну, — сказал гитарист, — это почти верно, но…

Человек с бородкой покачал головой и отдал гитару хозяину.

— Я понимаю, — сказал он, — простота сложнее всего.

Он откинулся на спинку сиденья и замолчал. Копыта мулов продолжали стучать. Гитара присоединилась к ним, а потом и голос:

Я иду один по дороге,
Позади бежит моя тень,
Впереди — моя дума…

— Ничего, — упрямо сказал человек с бородкой, — я разберусь в этом… полуденном одиночестве.

Он произнёс эти слова по-русски, и никто в дилижансе его не понял. Все молчали, глядя на залитую беспощадным солнцем однообразную кастильскую степь.

* * *

Мадрид днём спит. И не удивительно, потому что Мадрид бодрствует ночью. Только русский музыкант Михаил Глинка не спал, в сущности, ни днём, ни ночью. Его всё занимало: и мрачные басы органа под сводом собора, и хриплые голоса погонщиков, и пронзительная болтовня зеленщиц, и белые капюшоны монахинь, и торжественная поступь тореро, и трели кастаньет в прохладной тени уличных кабачков.

Меньше всего его увлекала мадридская опера на итальянский манер и больше всего — испанские народные танцы. Когда на Мадрид спускаются сумерки, кастаньеты звучат всё чаще. Пляшут в тавернах, пляшут в садах, пляшут на улице. Гитары играют вступление, и танцоры выходят в середину круга парадной и упругой поступью. Это тоже часть танца, она так и называется — «парада». Стремительно начинается хота, и молодая пара несётся по площадке, высоко подняв руки и отбивая ритм кастаньетами. Каждый танцует по-своему: женщина — лукаво и задорно, мужчина — резко и сильно. Особой жизнью живут гитаристы — у них гитары словно вздыхают, и стонут, и опьяняются, и отдыхают. И во всей этой страстной хоте нет ничего грубого: то она остра, как лезвие ножа, то сурова, как монастырские стены, то бравурна, как выход корриды, то нежна, как голос влюблённого, и всегда свободна, как вечерний ветерок с гор.

Целый мир моим именем полон,
И зовут меня солнцем Мадрида,
Ничего не боюсь я на свете,
У меня кинжал за подвязкой…

Таковы были слова песни, записанной Глинкой. Он стоял в тени густых акаций, маленький, с хохолком на лбу и торчащей бородкой, и жадно впитывал в себя звуки новой и необыкновенной жизни.

Священник в чёрной шляпе угрюмо проходил мимо, опустив глаза. Двое жандармов в клеёнчатых треуголках, подозрительно осмотрев танцующих, пристраивались где-нибудь вдали. Щёголь в шёлковом цилиндре, поджав губы, ударял хлыстом своего жеребца и быстро проезжал мимо. Казённая Испания не одобряла уличную хоту — как хотите, в хоте есть что-то от бунта!

Глинка закрывал глаза, и ему мерещился далёкий Петербург: колоннады, соборы, монументы… Там титулованные болтуны и дамы с ослепительными плечами ворковали на балах о «неудаче» Глинки с «Русланом»… Туда настойчиво звали его из Испании мать и сёстры… Там, в пыльных канцеляриях святейшего синода, тянулось бесконечное дело о разводе «дворянина Смоленской губернии Михаила Иванова сына Глинки» с женой…

— Ох нет, не поеду! — едва не вырвалось у Глинки вслух.

Смуглая танцовщица вдруг остановилась перед ним и, щёлкнув кастаньетами, крикнула на всю площадь:

— Я желаю танцевать с этим маленьким сеньором! Анда, сеньор!

Глинка улыбнулся.

— Увы, я ещё не научился хорошо плясать по-испански, сеньорита, — сказал он.

Девушка слегка притронулась ладонью к руке Глинки.

— Знаете что, сеньор, возьмите мои кастаньеты, — сказала она задорно. — Люди говорят, что с ними и монах запляшет!

— Это подарок от сердца, — добавил гитарист, — клянитесь, что научитесь танцевать хоту!

Кругом раздался смех. Глинка поднёс кастаньеты к губам.

— Клянусь! — сказал он. — Voto a Dias!

Девушка расхохоталась и убежала.

Глинка присел к гитаристу и долго прислушивался к звукам, летящим из-под пальцев музыканта.

— Обязательно так играть? — спросил он.

— О нет, сеньор, — весело отвечал гитарист, — я просто разговариваю. Так же, как эта солёная девица разговаривает руками и ногами.

— Что значит «солёная»?

— Человек без соли всё равно что пресный хлеб, сеньор. Наши девушки все с остротой, не правда ли?

А мадридская ночь становилась всё звонче. В одиннадцатом часу за Глинкой приехала весёлая компания и повезла его по Прадо среди цветов и фонтанов. Громадный парк Ретиро был освещён фонариками. Кругом раздавались смех, цокот копыт, звуки гитар.

В загородном саду Делисиас пили молодое вино и всю ночь пели и играли.

Повеяло утренним холодком, когда Глинка возвращался домой в обществе дона Сантьяго и его знакомой Рамоны Гонсалес.

Звёзды бледнели на прозрачном небе. На востоке появилась светлая полоса. Ночной сторож прошёл по опустевшей улице и пропел своё привычное: «Шесть часов утра, небо ясное!»

— Как вам нравится Испания? — спросила Района.

— Похожа на Россию, — ответил Глинка.

— На Россию? — удивлённо повторил Сантьяго.

— Да, мой дорогой Сантьяго! Степь, ночь, музыка… Одиночество и толпа, удаль и тоска. А в уличных мелодиях сквозит какая-то русская откровенность и широта.

— Сеньор дон Мигель, — огорчилась Рамона, — что вы нашли хорошего в уличных мелодиях? Я думала, что вы хотите создать испанскую оперу.

— Ах, сеньорита, — отозвался Глинка, — как тут не увлечься! У вас ведь гитары разговаривают… как у нас балалайки!

* * *

У трактирщика Мурсиано было широкое варварское лицо, масляные глаза и мягкий, воркующий голос. Гитара словно дрожала у него в руках. Глинка долго слушал, записывал, черкал, снова слушал и наконец сломал карандаш.

— Этого нельзя записать, — сказал он в отчаянии, — это выходит за пределы европейской гаммы!

Мурсиано хитро подмигнул.

— Тише, сеньор, — буркнул он, — это, если хотите знать, придумали нехристи — мавры. Вы, наверно, заметили здесь пунто моруно — мавританский напев? Но не говорите об этом с попами. Они не любят канте хондо.[2]

— Откуда вы взяли эту грациозную печаль?

— Э, сеньор, мы, андалузцы, сами немного мавры. Мы так играем уже тысячу лет.

И он снова заиграл, неожиданно меняя ритмы и тональности и пристукивая ладонью по корпусу гитары.

Это было в Гранаде зимой 1846 года — зимой, которая была похожа на весну. Небо было безоблачное, синее. Над загородным домиком Глинки поднимались тёмно-красные приземистые башни арабской Альгамбры. Внизу лежал старинный квартал с подковообразными арками, тенистыми переулками и цыганскими кузницами.

— Прилежно же вы взялись за испанские танцы, Михаил Иванович, — сказал Глинке русский путешественник, архитектор Бейне. — Вчера я с полчаса исподтишка наблюдал, как вы танцуете: совсем как андалузец. Только с кастаньетками никак не поладите.

Глинка лежал в гамаке под деревьями. У него был один из тех приступов апатии, когда он часами как бы дремал, полузакрыв глаза и запрокинув голову на подушку так, что со стороны виден был только неподвижный клинышек его бородки.

— Очень жалею, Карл Андреевич, — отвечал он, — но это не так-то легко. Вообще испанские танцы чрезвычайно благородны.

— И по сему случаю вы выбрали себе проводником благородного Мурсиано?

Голова Глинки поднялась с подушки.

— Лучшего проводника не найдёшь. Сегодня ночью мы с ним поедем к цыганам. Они, говорят, необыкновенно пляшут фанданго…

— Михаил Иванович, — встревожился Бейне, — знаете ли вы, что такие прогулки не всегда безопасны! В этих цыганских таинственных пещерах…

— Друг мой, — серьёзно сказал Глинка, — в Испании я свой человек и никто меня не тронет. Если из здешнего света и тепла родится у меня что-нибудь хорошее…

— Родится? — удивился Бейне. — Да вы уже написали превосходное «Каприччио на тему арагонской хоты»!

Глинка неожиданно просветлел.

— Да, это большая удача, — сказал он, — но это только часть Испании. Я не всё ещё высказал.

— Вы, вероятно, думаете об опере?

— Как вам сказать, Карл Андреевич? Более всего думаю я об этом народе, о живой прелести души его…

Глинка откинулся на подушку и замолчал. Бейне попрощался.

«Арагонская хота»… Да, это удача! Глинка впервые услышал её в Вальядолиде от Феликса Кастильи. В хоте нашёл он и героический порыв, и горделивую отвагу. С этой песней, говорят, когда-то шли арагонцы на наполеоновские шеренги.

Глинка написал тему хоты по памяти, и однажды ему отчётливо «привиделось» оркестровое каприччио. Он создал его в Мадриде, почти не отрываясь от фортепиано. То была Испания в битве. Призывно пели трубы, раздавались взволнованные голоса, гремела победоносная хота.

Теперь Глинке хотелось поговорить о другом.

Это было мучительное состояние, когда желание высказаться ещё не обрело ни темы, ни формы, но напоминает о себе каждую минуту.

Глинка открыл глаза.

Перед ним лежала долина Гранады с дремлющими в полдень садами. На горизонте висели в воздухе снежные вершины гор.

— Полуденное одиночество? — прошептал Глинка. — Нет, сохрани боже от одиночества!

Ему казалось, что с детства он видел во снах эту долину, её тишину и мир; что он любит её, как всегда любил свет и тени цветущей, дышащей, осязаемой жизни.

* * *

Испанская опера не была написана Глинкой. Так и не была написана.

Об этом не раз напоминали ему друзья, и особенно его многолетний спутник Педро Сендино, вывезенный Глинкой из этой страны. И каждый раз Михаил Иванович весело отвечал ему:

— Педруша, я ведь не только оперный композитор! Не только!

— Знаю, дон Мигель, но боюсь, как бы вы не забыли Испанию. Когда я впервые услышал ваши «Воспоминания о Кастилии», у меня сжалось сердце…

Улыбка исчезла с лица композитора.

— Это был только опыт, дон Педро. Я переделаю пьесу.

Педро знал, что спорить с Глинкой не имеет смысла. Михаил Иванович не любил споров. И поэтому Педро расцвёл, когда однажды Глинка начал на рояле знакомый ритурнель на испанскую тему.

— Послушайте, мой друг. Что это, по-вашему?

— «Воспоминание о Кастилии»… Но сейчас, дон Мигель, мне кажется, что это… ночь в Мадриде…

Да, это была летняя ночь под ясным небом. Её неясные звуки сначала слышались вдали, потом приблизились. В тёплом воздухе глухо вибрировали струны, и наконец, как видение, появился скользящий, женственный образ танцовщицы.

Её руки сплетаются над головой, как ветви деревьев на ветру. Гитары словно несут её, всё громче звенит хота… и вдруг замирает. Слышен другой напев — мужественный, резкий. Это мавританский марш — суровый, как воспоминание о прошлом, полном войн и набегов. Но туча пришла и ушла. И вторглась ликующая ламанчская сегидилья с кастаньетами и оживлённым хором гитар. Тут уже вся площадь гудит пляской и стучит каблуками. Взлетают цветные подолы юбок, мелькают пышные розы в чёрных волосах, высокие, узорные гребни, кружевные накидки, блестящие полумесяцами серьги и сверкающие, продолговатые, лучистые глаза…

В финале снова возвращается ночь. Мадрид спит. Шесть часов утра, небо ясное!..

Конец!

Когда Глинка повернулся к своему слушателю, в глазах у Педро стояли слёзы.

— Дон Мигель, — сказал Педро дрогнувшим голосом, — это… это моя родина!

Глинка улыбнулся ласково и мечтательно.

— Мы ещё побываем за Пиренеями, Педруша, — промолвил он и подошёл к окну. — Странно, — продолжал он, постукивая пальцами по стеклу, — мне говорят, что я начудил — состряпал для симфонического оркестра пляску мужичков, простецкую «Камаринскую»… Что это? Балалайка! А что плохого в балалайке? Когда народ пляшет, народ говорит!

Он присел к фортепиано, но ему долго не игралось. Он вспоминал жёлтый камень и синие тени. Он видел перед собой улыбку на смуглом лице уличной плясуньи и её озорной выкрик: «Я желаю танцевать с этим маленьким сеньором!» Он и сейчас ощущал тёплое прикосновение её ладони и хранил в ящике подаренные кастаньеты.

— Когда придёт доктор, — сказал Глинка, — постучите мне, пожалуйста, Педруша. А пока я… потолкую с инструментом с глазу на глаз.

В конце мая 1852 года Глинка вновь отправился было в Испанию, но вернулся с дороги: болезнь давала себя знать.

Не раз Михаил Иванович поднимался с дивана, тяжело шлёпая туфлями, подходил к столу. Он вынимал из ящика свой старый «испанский альбом» и перелистывал его, улыбаясь. В этот альбом друзья записывали кому что в голову придёт. Тут были и ноты, и стихи, и рисунки, и приветствия. Попадались записи, сделанные кое-как грубыми руками погонщиков и маленькими ручками не слишком грамотных танцовщиц.

Приятель Глинки, профессор Дубровский, удивлённо перелистывал «испанский альбом».

— Однако, вы заново открыли для нас эту страну, Михаил Иванович! Видать, нашли там родственные души?

— О, полным-полно! — отвечал Глинка. — Простолюдины испанские весьма напоминают русских… Да и в музыке народной много общего. Некоторые кастильские напевы поражают своей схожестью с нашими крестьянскими песнями… Да я не лектор, загляните-ка в ноты!

— Я заглядывал, — проговорил Дубровский, — и однако, подумайте, Россия и Испания! Два противоположных конца Европы! Отчего бы это? Может быть, общий восточный элемент?

— Это уж дело науки, — сказал Глинка, — но нигде за границей не было мне так хорошо, как в Испании. Там небо высокое, там солнце греет, там люди просты… Это был уголок покоя!

Слабая улыбка появилась на лице Глинки, но тут же пропала.

Источник не иссякает

Каждый город звучит по-своему. Петербург представлялся Чайковскому увертюрой-фантазией. Высокие грозовые тучи над золотыми шпилями рисовались в виде набегающих волн тромбонов и труб. Побочной темой могла бы быть фраза скрипок, означающая сумеречную мглу и затаённые мечтания.

Учитель Чайковского — Антон Рубинштейн был под стать Петербургу — полон величия, сумрачен и тяжеловат. Ученики Петербургской консерватории смотрели на него снизу вверх, как на монумент.

В январе 1866 года Чайковский приехал в Москву.

Засыпанный снегом город был как бы вовсе лишён музыки. Всё было в нём вещественно и просто. Деревья на бульварах стояли в инее, солнце суетливо прорезывалось сквозь весёлые облачка. Постоянно повторяющимися звуками были колокольный звон, гомон толпы да лихое покрикивание извозчиков: «Пади́, пади́…»

Большой театр возвышался над пустой площадью молчаливой тёмно-коричневой громадой. Слева от него как бы прижался к земле жёлтый Малый театр, оклеенный афишами. Бабы шли с вёдрами за водой к заиндевевшему бронзовому фонтану. В Охотном ряду, рядом с церковью, гудело пёстрое скопление людей в армяках, бекешах и поддёвках. Здесь прохожих хватали за рукава: «Сударь, сделайте ваше одолжение, гляньте, какова рыбка-с!»

«Кому здесь нужна музыка?» — подумал Чайковский.

— Пожалуйте, ваше благородие, куда угодно-с? — гаркнул ему прямо в ухо извозчик.

— На Моховую, в музыкальные классы! — нервно проговорил Пётр Ильич, усаживаясь в санки.

— Музыкальные? Это как же-с, ваше благородие?

— Квартира Рубинштейна. Езжай на Моховую, там найдёшь!

— К Николаю Григорьичу! — обрадовался извозчик, застёгивая медвежью полсть. — Не беспокойтесь, в момент доставим-с!

— Ты знаешь Рубинштейна?

— А как же, дом Воейковой, не доезжая Пашкова дома… Там всякий день разом на всех струментах играют. Николая Григорьича как не знать? Они на чай свободно дают… Артисты-с!

У Николая Григорьевича и в самом деле играли сразу на многих инструментах. То скрипка настойчиво повторяла упражнение Тартини, то фортепиано старательно проигрывало школьный этюд Черни, останавливаясь ни с того ни с сего: вероятно, некому было перевернуть нотную страницу и пианист делал это сам.

И странное дело, всё это подействовало на нервного Петра Ильича успокоительно — привычная консерваторская разноголосица.

Николай Григорьевич к нему не сразу вышел. Сидя в приёмной, украшенной лавровыми венками и портретами в овальных рамах, Пётр Ильич слышал из кабинета возбуждённые голоса. Говорили о стоимости двенадцати лучших роялей, за которые надо было уплатить не позже Нового года. Потом, после паузы, чей-то голос сказал со вздохом:

— На концертный зал денег не хватит, Николай Григорьевич.

— Как же открыть Консерваторию без концертного зала? — запальчиво возразил другой голос.

Дверь кабинета раскрылась, и из него вышли трое. Один мельком взглянул на Чайковского и пробежал в прихожую. Двое других остановились. Белолицый человек с высоким бледным лбом и свисающими усиками бурно обнял Чайковского и радостно воскликнул:

— Спасибо, дорогой Пётр Ильич! Я ждал вас! Вы ведь знакомы с Кашкиным?

Кашкин посмотрел на Чайковского застенчивыми, почти девичьими глазами и неловко поклонился.

— Превосходно! — кричал Рубинштейн. — Так вот: в сентябре мы откроем Московскую консерваторию! Что?

— Ничего, Николай Григорьевич, — удивлённо произнёс Чайковский, смятый этим бурным натиском.

— Прошу ко мне, Пётр Ильич! Николай Дмитриевич, вечером увидимся… впрочем… — Рубинштейн сморщился, похлопал себя по лбу и добавил озабоченно: — Ах, нет, вечером я на ужине… Завтра днём?.. Ах, нет! Завтра днём у меня комитет… Значит, послезавтра… Кстати, Николай Дмитриевич, поручаю вашим заботам этого молодого петербуржца. Где вы остановились? В гостинице Кокорева? Зачем это? Вы будете жить у меня, в этом доме! И слышать не хочу! Прошу в мой кабинет!

Николай Григорьевич уделил Чайковскому всего полчаса. Не успел «молодой петербуржец» произнести и десяти слов, как Николай Григорьевич перебил его и объяснил, что новому педагогу поручаются классы гармонии и элементарной теории и что до открытия Консерватории он будет получать по пятьдесят рублей в месяц, а впоследствии «по часам».

— Скромно, но… — Рубинштейн развёл руками, — мы стеснены в средствах… впрочем…

— Я уже слышал, — улыбнулся Чайковский, — но я…

— Что вы слышали? — грозно сказал Рубинштейн. — Что денег мало? Деньги будут! Дайте устроить дело! Что?

— Я согласен, — сказал Чайковский, видя, что собеседнику возражать нельзя.

— Вот и чудесно! Заметьте, что я не только не препятствую, но всячески поощряю творческие занятия педагогов.

— Боюсь, что я не из лучших педагогов, — скромно сказал Чайковский.

— Что? Все мы не из лучших! Но именно мы будем учить и искать! Искать, искать, искать! Мне не нужны такие педагоги, как, извините, ваш почтенный учитель Заремба, который до сих пор не признал Листа, а Глинку и вовсе музыкантом не считает!

Рубинштейн хлопнул по столу своей квадратной ладонью с толстыми пальцами.

— Не может быть, чтоб в глубинах России не было музыкантов, и отличных, отличных! Россия до краёв полна музыкой! Что? Надо воспитать в учениках артистическое чутьё и вкус! Уметь надо! Для этого я вас и пригласил! Именно вас!

— Николай Григорьевич, — сказал Чайковский, — почему вы так уверены во мне?

— Знаю! — решительно произнёс Рубинштейн и сжал Чайковского за плечи. Руки у него были необыкновенно сильны.

В этот момент на пороге появился слуга, который принимал у гостя шубу в прихожей, и произнёс благоговейным шёпотом:

— Николай Григорьевич! Трофимыч подъехал.

— А! Прошу прощения, мне пора. Агафон, шубу! Ступайте к Кашкину, Пётр Ильич. Он вам всё объяснит. Помните: в сентябре открываемся! Что?

И Николай Григорьевич исчез, как мгновенный порыв ветра. «Не похож на своего брата», — подумал Чайковский.

* * *

Консерваторию открыли торжественно, хотя концертного зала в ней не было. Николай Григорьевич, которого Чайковский привык видеть в постоянном движении, на этот раз был в возвышенном и праздничном настроении. В своей застольной речи на обеде он говорил о значении русской музыки и русских артистов, которых до сих пор в салонах называли «доморощенными». Дойдя до этого места, он внезапно замолчал и раздражённо постучал бокалом по столу, но тут же опомнился и закончил речь тостом за процветание Московской консерватории.

— Слава богу, чуть не загремел, — шёпотом сказал Чайковскому Кашкин, — это характер!

— Я заметил, — отозвался Чайковский.

— Не выносит самодельных музыкантов, — заметил Кашкин, — в жизни трудноват, но без него мы бы ещё много лет топтались на месте. Поразительное соединение таланта с энергией!

Чайковский отвечал вяло. На него напало то ужасное состояние, которое сопутствовало всем его публичным выступлениям, — состояние, близкое к нервному припадку. Ему предстояло произнести речь, и первые слова он выговорил так, как будто его крепко ухватили за горло.

— Господа! Наш многоуважаемый и многолюбимый директор…

Чайковский вскользь метнул взгляд на кроткое, дружественное лицо Кашкина, сделал усилие и несколько приободрился. Он заговорил о своём учителе Антоне Рубинштейне, о самой высшей славе — славе честного художника.

Николай Григорьевич одобрительно кивнул головой и воинственно посмотрел кругом. Этот взгляд приблизительно означал: «Слушайте, этот юноша говорит то, что я думаю». Все лица повернулись к оратору, а в конце речи раздались сочувственные голоса. Николай Григорьевич обнял его.

— Очень хорошо, — сказал он, — именно: честный, свободный художник, и никаких уступок! И будут честные художники, а не модные фокусники! Что вы желаете сыграть в концерте?

— Николай Григорьевич, какой я виртуоз?

— Чепуха! Нынче здесь не выступают виртуозы! Итак…

Чайковский сыграл увертюру к «Руслану и Людмиле». Он не был первоклассным пианистом, но, дойдя до знаменитой темы Руслана «О Людмила, Лель сулил мне радость», разошёлся так, что Николай Григорьевич поднял руку царственным жестом, а Кашкин прослезился.

Природа не создала Петра Ильича для выступлений на эстраде. Услышав хлопки, он мучительно покраснел, кое-как поклонился и убежал к себе.

Жил он теперь в новой квартире Рубинштейна, на Воздвиженке. Квартира эта соединялась дверью непосредственно с классами Консерватории, и никакого уединения в ней не было. Люди Знакомые и незнакомые поминутно входили и выходили. Пётр Ильич схватил шляпу, стал спускаться по лестнице и здесь встретил Кашкина.

— Пётр Ильич, я искал вас. Слава богу, торжество закончено. Не желаете ли подышать воздухом? Согласны? Отлично!

Они медленно шли по Пречистенскому бульвару. Ветер налетал порывами и нёс по песку первые жёлтые листья. На юге, над кирпичным кубом будущего храма Христа-спасителя, небо темнело с каждой минутой, и огромный куб на ртом фоне казался крепостной башней.

— Гроза? — беспокойно спросил Чайковский.

— Вряд ли, — отозвался Кашкин, — для грозы время позднее. Признаться вам, не люблю я застольных речей. Но сегодня мне дышится легко. Впереди большие дела. Ей-богу, Пётр Ильич, труд спасает от тёмных состояний духа!

— Счастливы же вы, — сказал Чайковский.

— Отчего же нет? Я ведь пытался мечтать, сочинять, да ничего не вышло. И теперь об одном думаю: чтоб меня учителем назвали будущие поколения.

— Учителем? — рассеянно повторил Чайковский.

— Да, учителем! Николай Григорьевич прав: надобно искать и находить, а не мечтать за фортепиано. Представьте себе источник земной музыки русской — источник, никогда не иссякающий в самом сердце страны. Об этом говорил Глинка. А ведь нам с вами нет ещё и тридцати!

Чайковский посмотрел на него внимательно. Простое лицо Кашкина словно осветилось изнутри. Осенний ветер трепал его жидкие бакенбарды. Этот сын воронежского книготорговца с тринадцати лет давал уроки музыки и шесть лет тому назад пришёл к Николаю Рубинштейну — скромно пришёл: не учить, а учиться.

— Может быть, вы правы, — сказал Чайковский, — во всяком случае, я желаю вам… да и всем нам удачи. А грозы, кажется, и в самом деле не будет…

* * *

Среди учеников Чайковского творческих людей не было. Поначалу было множество музыкальных девиц, которых Николай Григорьевич откровенно называл «мамзелями». Постепенно «мамзелей» стало меньше, но оставшиеся студенты мечтали только о том, чтоб стать либо виртуозами, либо преподавателями. Вдобавок перед Петром Ильичом сидели люди самых различных возрастов. Рядом со взрослыми бородачами виднелись юноши в курточках и девушки с косами. Они долго и мучительно раздумывали над вопросом, «какая ступень мажорного лада наиболее устойчива». Глинку они любили более всего за романсы, а о Бетховене говорили почтительно, но равнодушно. С каждым годом консерваторские занятия становились Чайковскому всё более в тягость. Он сочинял много и систематически. Его знали и исполняли в Москве и в Петербурге. Рубинштейн считал его украшением Консерватории, но Консерватория была для Николая Григорьевича не только учебным заведением — она была его детищем, а Чайковский входил в состав его школы. Поэтому он был потрясён, когда Пётр Ильич оставил его квартиру и поселился самостоятельно.

— Все меня покидают, — жалобно сказал Рубинштейн инспектору Консерватории Альбрехту, — того и гляди, он и вовсе от нас уйдёт…

— Увы, маэстро, пути творчества непостижимы! — отвечал Альбрехт по-немецки.

Чайковский, однако, Консерваторию не покинул. В следующем учебном году он удивлённо сказал Кашкину:

— Кажется, у меня появился настоящий ученик!

— Видишь, я тебе предсказывал, — ответил Кашкин. — Кто же это?

— Серёжа Танеев.

— А! — удовлетворённо сказал Кашкин. — Я его заметил ещё на вступительном экзамене. Он божественно сыграл «Гондольеру» Мендельсона. А было ему неполных десять лет!

Серёжа Танеев теперь был уже юношей. Это был толстый увалень в очках, со странным, отрывистым голосом и тяжёлой походкой. В отличие от Петра Ильича, который почти всегда был нахмурен, Серёжа поминутно улыбался застенчивой и добродушной улыбкой. Он был необыкновенно одарён и сложнейшие приёмы тройного контрапункта схватывал на лету. По классу фортепиано он был учеником Рубинштейна, и Николай Григорьевич уже считал его «своим», то есть «консерваторским».

Серёжа окончил Консерваторию в мае 1875 года, а осенью того же года он, впервые в Москве, играл си бемоль-минорный фортепианный концерт Чайковского.

Пётр Ильич только что вернулся из Петербурга, где этот концерт был исполнен под управлением Направника, — исполнен напыщенно и плохо.

Пётр Ильич верил в судьбу и думал, что у Первого фортепианного концерта судьба тёмная. Рубинштейну при первом знакомстве концерт не понравился. Ближайший друг Чайковского Ларош нашёл концерт второстепенным. Неудачи шли за неудачами. Один Серёжа Танеев влюбился в это произведение с самого начала. Но Серёже было девятнадцать лет.

И вот сейчас Серёжа грел руки за кулисами и, по обыкновению, улыбался. С эстрады доносились хаотические звуки настраивающегося оркестра. Николай Григорьевич быстро листал партитуру и ставил на ней значки карандашом.

— Ступай в зал, — сердито сказал он Чайковскому. — Садись рядом с Кашкиным и слушай самого себя.

Николай Григорьевич своё отношение к концерту решительно изменил. Теперь он считал, что это сочинение выдающееся.

И действительно, он сразу же «поднял» оркестр так, что Кашкин одобрительно закивал головой. Серёжа вступил увесистыми аккордами, и Первый фортепианный концерт Чайковского зазвучал широко, напевно и празднично. В зале воцарилась напряжённая тишина. Автор сидел, опустив голову и подперев лоб рукой.

«Как они могли, — думал он, — как они могли не понять? А я так был уверен в этом концерте!..»

Вероятно, то же самое думал и Кашкин. Оба они во время исполнения второй, самой трудной части беспокойно замерли, и оба же облегчённо вздохнули, когда из-под пальцев Танеева полилась то бурная, то задушевная плясовая тема третьей части.

— Источник не иссякает, — прошептал Кашкин.

Пётр Ильич так и не понял, к кому относятся эти загадочные слова — к автору, солисту или дирижёру. Он теребил пенсне и испытывал жесточайшее желание выбежать в фойе и расплакаться. Он почти не слышал финала и очнулся только от аплодисментов, которые были похожи на грохот неожиданно упавшей стены. Тут он не выдержал, устремился за кулисы и заключил в свои объятия красного, измученного Серёжу.

— Хорошо? — робко спросил Танеев.

— Великолепно! Вы всё поняли! Всё до конца!

— А оркестра это не касается? — спросил Рубинштейн.

Вместо ответа Пётр Ильич крепко пожал его руку. Николай Григорьевич воспользовался этим и вытащил его за руку на эстраду, где автор едва не оглох от хлопков и криков.

— Видишь? — говорил ему Кашкин. — Ты говорил, что Москва не музыкальна, а Москва тебя любит!

— Не Москва, а Россия, — величественно прибавил Рубинштейн. — Господа, сегодня все мы одержали победу, и я поздравляю автора и исполнителей. В этой музыке нет ничего, кроме правды. Может быть, есть другие мнения? Что?

Других мнений не нашлось.

* * *

Чайковский ушёл из Консерватории в 1878 году. Его класс гармонии был отдан Танееву.

Через три года в Париже скончался Николай Рубинштейн — человек, отказавшийся от блестящей карьеры виртуоза ради Московской консерватории. Он мечтал о новом, просторном здании для своего детища и о громадном концертном зале.

Дом был куплен при его жизни. Это был громадный особняк князя Воронцова на Большой Никитской, напротив Брюсовского переулка. Но ни до окончания нового здания, ни до открытия концертного зала Рубинштейн не дожил.

Не дожил до них и Чайковский.

В марте 1892 года Сергей Иванович Танеев присутствовал на ученическом вечере. Исполнялся новый фортепианный концерт, играл консерваторский оркестр. Солистом был девятнадцатилетний автор — русый молодой человек с длинным лицом; орлиным носом и выпуклыми глазами. Он вышел на эстраду большими шагами, коротко поклонился и сразу же накинулся на клавиатуру — именно накинулся в яростном фортиссимо, сотрясая рояль потоком октав. И так длилось до конца, то есть до той минуты, когда слушатели пришли в себя после заключительных аккордов и весь зал вздохнул как единое целое.

Сергей Иванович отыскал в креслах седого, но всё ещё мечтательного Кашкина и пожал ему руку.

— Каков Рахманинов! — сказал он. — А ведь он и мой ученик!

— Да, — серьёзно проговорил Кашкин, — источник не иссякает. И не иссякнет никогда.

* * *

Здание Московской консерватории строилось долго. В 1898 году был открыт Малый зал. В 1901 — открылся Большой зал.

Дом напротив Брюсовского переулка возвышается и сейчас, и яркой цепью горит на вечернем небе Москвы ряд его широких окон.

Внутри таинственно, как заколдованный серебряный лес, сияют трубы органа. Чайковский, пригнувшись, сурово смотрит на эстраду из мраморной рамы. Наверху, в медальоне, застыли резко очерченные лоб и нос Николая Рубинштейна. Ему не удалось войти в этот зал, но кажется, что при любой репетиционной неполадке он сойдёт и загремит, как гремел сто лет тому назад.

Многие помнят это здание с детства. Для многих эти залы и комнаты с уходящими ввысь потолками стали привычкой, как родительский дом. И постоянно звучащая здесь музыка и доски, на которых написаны золотом знакомые, славные имена, — всё это сливается в единое, романтическое ощущение — ощущение, которое невозможно передать словами.

Источник не иссякает и не иссякнет никогда.

Человек в степи

Учитель стоял возле колодца и прислушивался. Буран бушевал вторую неделю. Не было видно ни здания школы, ни забора, ни степи — ничего, кроме белых сумерек. Монотонно дребезжали стёкла в окнах школы, и свирепствовал снег. Было тридцать градусов ниже нуля.

Учитель прислушался, не раздастся ли чуть различимый в вихре снега звон бубенцов почтовой тройки. Но ничего не было слышно, кроме воя ветра.

У бурана было своё оружие: снег для нападения, мороз для сковывания, тьма и степь для подкрадывания. Кроме того, был колодец с цепью.

Учитель дотронулся до цепи и со стоном отдёрнул руку. Цепь обжигала, как раскалённый утюг. Пришлось надеть варежки и защищёнными руками привязывать ведро.

Учитель стал разворачивать цепь. Цепь шла всё быстрее и в конце концов едва не втащила учителя в колодец, потому что закраины колодца были покрыты скользкой ледяной корой.

В школе прекратились занятия. Не было ни табака, ни дров. Было немного соломы. Если ещё неделю будет буран, придётся просить помощи в деревне.

Учитель стал осторожно вертеть ворот. Цепь наматывалась ровно, но дёргать её было опасно, чтобы ведро не сорвалось с крюка и не упало в колодец. Учитель был неопытен: он уже похоронил на дне колодца два ведра, не зная, что в деревне ведро считается большой ценностью и купить его можно только в городе, за шестьдесят вёрст, когда будет проезд по дороге.

Наконец показалось ведро с водой, заледеневшей по краям. Учитель, скользя по ледяному канату, изгибаясь всем телом и рискуя жизнью, отцепил ведро.

В этот момент буран подобрался к колодцу и с силой рванул дощатый навес. Тяжёлая глыба снега ударила учителя по спине и, шурша, рассыпалась рваными клочьями вокруг колодца.

— Подкрался, враг? — сквозь зубы сказал учитель и зашагал с ведром по школьному двору, проваливаясь по пояс в сугробы.

В помещении школы было душно. Ярким пламенем горела солома в печке. На некрашеном столе лежали каравай хлеба и нож, рядом стояла солонка с солью.

Комната была неуютная, почти лишённая мебели. Кроме стола, была лавка, на которой учитель спал, два табурета и шкафчик. На шкафчике лежала стопка книг и стояла чернильница.

Единственным роскошным предметом в комнате была фисгармония. Бог весть откуда попала она в земскую школу. Учитель получил её в наследство от предыдущего учителя, который спился и умер в больнице.

Учитель оставил ведро в сенях, снял рукавицы и тулуп, вытер лицо и бороду и присел к фисгармонии.

Он взял два-три аккорда. Фисгармония звучала торжественно и надрывно, как будто где-то пел церковный хор.

— Не могу вспомнить, — сказал учитель. — «На кого ты нас покидаешь, отец наш…» Кажется, так?.. Нет, не так!

Учитель снял с полки нотную тетрадь, поставил её на фисгармонию и заиграл хор из оперы, которую он четыре года тому назад слышал в Петербурге.

Кажется, недавно это было, а словно полжизни прожил…

…Он вспомнил полусвет огромного зала Мариинского театра. Оркестр настраивается далеко внизу, в тёмном провале, где огоньки поблёскивают словно в пещере. (Учитель был тогда студентом и театральный зал постоянно видел с галёрки.) Гул в зале постепенно стихает, занавес уходит вверх. На сцене, как в оркестре, сквозь мрак тускло светятся красные лампадки у стен Новодевичьего монастыря.

Народ просит Годунова на царство. Во тьме перекликаются голоса: «Митюх, а Митюх, чего орём?» — «Вона, почём я знаю! Царя на Руси хотим поставить!..»

Всё не так, как в обычных операх. Не герои, а люди, не царь, а человек. Занавес заслоняет тьму и красные лампадки и через минуту снова взлетает вверх. Разом открываются жарко сияющие маковки Кремля, белые «рынды» с топориками и толпа под стройным фасадом Успенского собора. Гром колоколов — коронация неправедного царя Бориса!

…А между тем отшельник в тёмной келье…

Сцены в келье в спектакле Мариинского театра не было. Её выбросили из постановки, как «слишком длинную» и подозрительную. В сумерках Чудова монастыря монах Пимен пишет летопись, а в летописи — правда. Правда, как бы ни была она солона.

В оркестре мерно катятся волны времени. Пимену не много осталось жить. Все ужасные деяния последних лет для него только проходящая туча. Но солгать он не может. «Прогневали мы бога, согрешили, владыкою себе цареубийцу мы нарекли…»

Буран вдруг рванул стёкла, да так, что учитель вздрогнул и перестал играть.

— Того и гляди, вышибет, — произнёс он, глядя исподлобья на окно.

Он прислушался: где-то в степи, в пляшущем снегу, позванивал колокольчик.

Учитель вышел в сени, надел тулуп и попытался открыть дверь на крыльцо. Ветер навалился на дверь с другой стороны и с силой захлопывал её каждый раз, когда учителю удавалось приоткрыть дверь плечом.

Вдруг дверь поддалась, и поток снега ослепил учителя. В свисте и вое бурана он увидел, как что-то большое и шумное пролетело над воротами.

Ворота были засыпаны снегом на три сажени, и для того чтобы въехать во школьный двор, нужно было перемахнуть через сугроб над верхней перекладиной.

Это были сани, запряжённые двумя лошадьми. Они остановились посреди двора, и сейчас же чей-то громовой голос заорал, борясь с бураном:

— Почта, что ли?

— Земская школа, — отвечал учитель, пробираясь поближе к саням.

— Это Чекмагуш?

— Нет, Воецкое.

— Заночевать можно?

Учитель пожал широкими плечами.

— Буран, — сказал он.

Из саней вылезли двое: большой и маленький. Большой подошёл к учителю и вдруг гаркнул:

— Григорий!! Ты ли? Ах, чёрт возьми, какая встреча! — Большая фигура облапила учителя медвежьим объятием, едва не раздавив его. — Как ты сюда попал? Подумать только! Катя! Да ведь это Громов, Гриша Громов из Консерватории!

— Боже мой! — пролепетал учитель. — Стурницкий?! Здесь, в степи! Катя Нефёдова! Вот уж чудо!

— Да что ты делаешь в земской школе, друг любезный?

— Сослан, — сказал учитель, — раньше в Сибири был, весной перевели сюда. А вы куда? Да пройдёмте в школу, что же здесь, на морозе-то…

— Постой! Кто у тебя там, в школе?

— Никого. Занятий нет, буран. А вы тоже… под наблюдением?

— Нет, пока в порядке. Но едем в деревню, да в самую глухую.

— Зачем?

— К народу! И книжки везём. У вас тут полиция сильна?

— Нет, — сказал учитель, — становой пристав за пятнадцать вёрст, да он в буран и носу не высунет. В степи только волки…

Стурницкий неожиданно захохотал.

— Представь себе, вот только сейчас, за Подымаловым, в буране огоньки. Мне Катя говорит: «Смотри, это Чекмагуш». Я оглянулся, и тут наши лошади понесли. Тут только догадался я, что это за огоньки! Это не огоньки, а волчьи глаза! Три раза стрелял. Через реку по льду проскочили, моста не видно, да так, на всём скаку, и влетели к вам. Слыхал ты, чтобы в буран волки?

— Всякое может быть, — отвечал учитель, — пойдёмте же в дом.

Со Степаном Стурницким учитель познакомился в декабре 1876 года на Казанской площади в Петербурге.

В хмурый зимний день на ступенях Казанского собора волновалась большая толпа в студенческих фуражках, шапочках «пирожками», картузах, какие можно увидеть только на окраинах. Молодой человек с каштановой бородкой говорил со ступеней, потрясая кулаком. Громов подошёл позднее и начала речи не слышал. До него долетали по ветру только отдельные фразы: «Наше знамя, вот оно… крестьянину и работнику»… Затем раздалось «ура» и над толпой взмыл поднятый на руках подросток в полушубке. Он развернул ярко-красное полотнище с надписью: «Земля и воля»…

Раздался пронзительный свист. Из узкого пролёта Казанской улицы выбежал отряд городовых в башлыках и кепи, насаженных на уши. За ними стеной следовали рослые питерские дворники с рукавами, засученными до локтей.

— Бунтуют студенты, бей всех, кто в очках! — кричали они.

Но «тех, кто в очках», оказалось не легко избить. Началась свалка.

— Дерутся! — зазвучали испуганные женские голоса.

Громова схватила за рукав знакомая курсистка Катя Нефёдова. Её меховая шапочка съехала набок, волосы растрепались по щекам.

— Бога ради, Громов, помогите! — взмолилась она. — Как бы пробраться на Невский?

Громов потащил её, пробиваясь через густую толпу и уклоняясь от ударов. Свист не умолкал.

Дюжий дворник ударил его кулаком по голове и повалил на снег. Катя стонала, схваченная за обе руки городовыми.

Но тут помощь пришла как будто с неба. Дворник вдруг опрокинулся на спину. Громов поднялся и увидел студента-богатыря, который схватил двух городовых за башлыки и разбросал их в разные стороны.

Громов узнал его. Это был Степан Стурницкий из Медико-хирургической академии.

— Беги! — крикнул Стурницкий. — Я выведу барышню!

С тех пор Громов не встречал ни своего спасителя, ни Кати. Вечером к нему явились жандармы, и дальше он видел только тюрьмы, форменные шинели и шнуры, вицмундиры судейских, вагоны с решётками на окнах и телеги с конвойными солдатами, которые доставляли арестантов за Волгу.

— Ну и что плохого в буране? — шумел Степан, доставая сало из мешка. — Ночь, да степь, да булатный нож… Впрочем, у нас не нож, а вот это… — Он вытащил из-за пазухи револьвер. — Смит-вессон, и при нём запас патронов, братец!

— Где ты взял?

— Её дядя подарил нам перед отъездом. Отлично бьёт!

— Ты всё-таки полегче, — сказал учитель и подбросил охапку соломы в печь.

— Э, милый, волков бояться — в лес не ходить! Так мы с Катюшей от самого Петербурга и едем. Да ты не знаешь? Мы поженились!

— Поздравляю, — сдержанно отозвался учитель.

— Тебе спасибо, Григорий! Ведь мы с ней познакомились на площади благодаря тебе! Ты наш сват!

Учитель посмотрел на свежее, сияющее лицо Кати и впервые за много месяцев улыбнулся.

С появлением этой пары в комнату учителя словно ворвалась жизнь. Катя постелила на столе газету, достала из шкафчика тарелки, подбросила в печь солому и примостила туда медный чайник. Степан вытащил из мешка тщательно закупоренную бутылку.

— Нет, нет, я не пью, — сказал учитель.

— Эх ты, монах! — прогремел Степан. — За здоровье новобрачных неужели не выпьешь? За успех нашего дела!

Учитель взял в руки стопку, половину отлил и поднёс было к губам. Но тут в сенях завыло.

— Опять буран кого-то занёс, — смущённо проговорил учитель и вышел в сени.

В полутьме стояли не то один, не то два человека. Тёмная масса сливалась с тенью настолько, что трудно было разобрать, сколько в ней голов, рук и ног. И заговорила эта масса так равнодушно, гнусаво и неопределённо, что можно было предположить в этом голосе и целый хор.

— Можно посидеть? Ай?

— Можно, — ответил учитель. — А вы кто такие?

Тут он разобрал, что перед ним стоят двое. Но на них не было ни тулупов, ни полушубков. Они были завёрнуты в дерюги, из-под которых торчали холщовые штаны и бесформенные опорки.

— Мы, — сказал один из двух, — мы… из Златоуста в Самару идём.

— Пешком?

— Ай, да! Пешком…

— Денег на дорогу нет?

Молчание. Потом тот же голос произнёс:

— Мы после тюрьмы. У нас казённая бумага есть.

Второй голос, похожий на первый, добавил:

— Бумага. После тюрьмы.

Учитель жил на краю степи, как на берегу моря. Он не искал общества, но почтовый тракт выносил на его берег множество плавающих и путешествующих. Их выбрасывала степь из воющего бурана, и они теплели на часок-другой, видя, что их не гонят обратно в буран, и удивляясь тому, что земская школа стоит так близко к тракту.

Учитель Громов не был ни слишком добр, ни слишком гостеприимен. Это был коренастый, неуклюжий, угрюмый человек с крупными руками и ногами и косолапой походкой. Он тайно ненавидел водку, конину, воблу и гармонь. В деревне Воецкое его считали чудаком, но относились к нему доброжелательно, потому что он не отказывался от полевой работы и одалживал соседям то солому, то свечи, то муку. Кроме того, он бесплатно писал письма в город, да ещё на своей бумаге.

Заметив освещённое окно в снежной степи, проезжие стучали в дверь, как судно даёт сигнал, заметив свет маяка. И, входя в школу, они вспоминали забытые законы человеческой солидарности.

— Входите, — сказал учитель и открыл дверь классной комнаты.

Лица у людей были серые, безжизненные, похожие на маски. Выражение у них было одинаковое. Вернее, не было никакого выражения, кроме подозрительности.

— Тут кто живёт? — спросила одна из масок.

— Никто. Это школа.

— А люди есть?

— Нет. Это школа. Я учитель.

— Ай?

— Школа! Я учитель!

Обе маски, казалось, нюхали воздух. Наконец они переглянулись и обе одновременно произвели какой-то звук, похожий на кашель. Потом одна из них порылась в грязной тряпочке, вытащила оттуда грязный листок и протянула учителю:

— Бумага.

— Не надо, — сказал учитель, — располагайтесь. Небось холодно?

Маски не ответили. Из той же тряпочки они вынули бутылку водки и замёрзшую селёдку. Сначала они по очереди приложились к горлышку бутылки, потом долго сидели, глядя прямо перед собой.

Одна из масок посмотрела на учителя и ткнула пальцем в бутылку.

— Не надо, — сказал учитель, — я непьющий.

— Ай? Не пьёшь? А людей нет?

— Нет, нет… Это школа. Не беспокойтесь.

Учитель вздохнул, закрыл дверь и вернулся к Степану и Кате. Степан, сидя на лавке, чистил свой смит-вессон.

— Кого это ты к себе пустил? — спросил он.

— Двое пешком идут из Златоуста в Самару, после тюрьмы. Оба очень пугливые.

— Пугливые? — переспросил Степан. — Да они просто беглые.

— У них казённая бумага.

— Какая там бумага! Оголодавшие мужики, попали в тюрьму за мелкую кражу да сбежали. Видели мы таких. Это, брат, Русь нищая, обиженная, запуганная… Помнишь? «Горе, горе Руси, плачь, русский люд, голодный люд…»

— Юродивый? — улыбаясь, сказал учитель.

— Да, великая опера «Борис», великая! Помнишь, как мы пели на Литейном проспекте? Городовые забегали, как мыши! А ну-ка, садись за свой инструмент! Катя, подтягивай!

И в заволжской степи среди снежной бури грянул необыкновенный хор, сопровождаемый густыми раскатами фисгармонии:

— «Гайда! Расходилась, разгулялась удаль молодецкая… Ой ты, сила-силушка, ой ты, сила бедовая, ты, сила грозная…»

— Ты смотри, как сочинено! — кричал Степан. — После дворца, после чинных бояр в охабнях, с перстнями на белых пальцах — пошла гулять Русь поддонная, взбаламученная…

— Да ведь это разбойничья песня!

— И то хорошо! Так пели на Волге во времена тёзки моего Степана Разина. Ну, чарочку за здравие Мусоргского!

Учитель уступил, выпил и убрал водку.

Степан спрятал свой револьвер и хлопнул ладонью по столу.

— Катя, поедем!

— Куда вы в буран? — сказал учитель. — Заночевали бы, утром легче ехать.

— И вовсе нам утра не надо! Чем нас меньше заметно, тем лучше. Едем, едем! Сейчас едем!

Степан упаковал Катю в полушубок и бережно обвязал её тёплым платком. Он обращался с ней, как с драгоценной вещью. Катя тихо смеялась из-под платка.

— Прощайте, Григорий, — произнесла она, протягивая ему руку, — не грустите, придёт воля, будет весна, ветер, знамёна…

— Придёт, придёт! — рявкнул Степан. — Не падай духом, нам железные люди нужны, железные! Прощай, брат!

После их отъезда учитель взял со стола кусок сала и отправился в классную комнату.

Там не было никого. Маски исчезли.

На парте стояла початая бутылка водки и лежали огрызки ржавой селёдки. На полу остались мокрые следы.

Учитель подошёл к окну. Снег бесновался в степи. Слепые стёкла лихорадочно дрожали.

— Услышали наше пение и сбежали… Водку оставили в благодарность… В самом деле беглые…

Учитель вернулся было к фисгармонии, но в сенях опять завыло и гулко хлопнула дверь.

— Однако сегодня у меня настоящая гостиница, — пробурчал он и вышел в сени.

Там стояла высокая фигура в башлыке, из-под которого торчал козырёк форменного кепи.

— Прошу прощения, господин Громов, — произнёс густой бас, — по долгу службы, так сказать… Будучи проездом через вашу деревню…

Это был становой пристав.

— Гм… пожалуйста, входите, — сухо отозвался учитель. — Нелёгкая у вас, между прочим, служба! В этакой буран…

— Долг важнее бурана, — солидно сказал пристав, стряхивая ледышки с усов, — позволю себе войти… Что это у вас, гости были?

Пристав указал на бутылку и следы ужина на столе.

— Были, — отвечал учитель.

— Кто именно, позвольте полюбопытствовать?

— Проезжие, — весело сказал учитель. — Знаете, кого только степь не выбросит!

— Да, кого только не выбросит… Смею заметить, господин Громов, находясь в вашем положении, так сказать, под надзором властей, не следовало бы вам пускать к себе кого попало с почтового тракта. Что это у вас за ноты? Разрешите поглядеть… «Борис Годунов, опера в четырёх действиях с прологом, сочинение М. П. Мусоргского»… Так-с! «Полное переложение со включением сцен, не предполагаемых к постановке на сцене»… Как это «не предполагаемых»?

— Опера шла в Мариинском театре не полностью, а здесь полный текст.

— А дозволение начальства было?

— Ещё бы! — насмешливо сказал учитель. — На премьере был великий князь Константин Николаевич.

— Ах, вот как! Гм… Это другое дело. В Петербурге знают, это вам не деревня! Так что извините нас, провинциалов… Небось хочется вам в столицу?

— Да уж конечно, там веселее, чем здесь…

— Да, — задумчиво проговорил пристав, — иной раз позавидуешь вам, молодёжи! Хоть и не повезло вам, да ведь временно… Так сказать под условием примерного поведения. А мы, служилые люди, навек здесь, в степях, хотя бы и поведения отличного.

— Вы можете выслужиться, — вежливо сказал учитель.

— Ох, ведь это не просто! — искренне вздохнул пристав. — Я уж надеялся на перевод в Уфу, да всё пошло прахом, перевели другого пристава… Впрочем, извините, обязанности призывают меня быть в другом месте.

Пристав поднёс руку к козырьку, щёлкнул шпорами, решительно надвинул на нос капюшон и исчез за дверью.

— Как это его сразу же нанесло? — проговорил учитель, глядя на дверь. — А я думал, что он дома отсиживается в такую погоду… Волчий нюх у этих господ!

Вдруг дверь хлопнула, как пушка, и перед учителем на куче тающего снега оказалась фигурка, до ушей закутанная в тяжёлый тулуп. Снизу торчали два снежных шара — это были валенки. Наверху ещё один белый ком обозначал шапку-ушанку.

— Ты кто? — озадаченно спросил учитель.

— Ваше благородие, — произнёс высокий мальчишеский голос, — да ведь это я, Архипка!

— О господи! Что ты бродишь в буран?

— А я по делу, — важно отвечал Архипка, расстёгивая тулуп, — вы ступайте в комнаты, а я к вам приду.

— Постой! Ты сейчас не видел на дворе пристава?

— А как же! Они ещё спросили, по какому, стало быть, я делу в ночь шатаюсь. И ещё прибавили разные слова… А я знал, что они здесь, потому и пришёл!

— Как ты мог знать?

— Они у дедушки остановились. И дедушка им сказал, что к вам заехали гости… Так они сразу ухватились за свой башлык! А лошадь ихняя и доселе у нас стоит.

Дедушка Архипки был богатый мужик, глава целого рода. Громадная изба его с резными наличниками стояла возле самого тракта, а по бокам лепились избы его многочисленных сыновей. Дедушка Архипки помаленьку приторговывал водкой, состоял в дружбе с волостным старшиной, а зимой выезжал в розвальнях, которые сделали бы честь и самому приставу.

— Ах вот как, — сказал учитель, — так это дедушка донёс! Милый человек дедушка твой! Хорошо, снимай тулуп, а я пройду к себе.

Учитель осмотрел свою убогую комнату и покачал головой. «Хочется вам в столицу?» Да, очень хочется! Как ни бедна была студенческая жизнь на 9-й линии Васильевского острова, но там были друзья, споры за самоваром, синий табачный дым, рукопожатья, книги, стихи, песни…

Архипка вошёл в комнату босой, в холщовой домотканой рубахе, которая доставала ему до колен.

— Это и есть дело твоё? — спросил учитель.

— Так, ваше благородие…

— Не зови меня «благородием», сколько раз тебе говорил! Зови меня «дядя Гриша»!

Архипка потупился.

Да, там были друзья, а не случайные гости с почтового тракта! С тех пор много времени протекло…

Учитель присел к фисгармонии.

Вот он, монолог Пимена, с мерно катящимися валами времени. А в конце гремят пушкинские слова, почти пророческие:

…Борис, Борис!
Всё пред тобой трепещет,
Никто тебе не смеет и напомнить
О жребии несчастного младенца —

А между тем отшельник в тёмной келье
Здесь на тебя донос ужасный пишет:
И не уйдёшь ты от суда мирского,
Как не уйдёшь от божьего суда…

Архипка сидел разинув рот и слушал, как поёт учитель.

— Хорошо, Архипка?

— Дюже здорово… дядя Гриша! А это про чего?

Учитель усмехнулся:

— Это про правду, Архипка.

Буран всё бушевал. Но странное дело: его басовый голос как-то согласно звучал с трубами фисгармонии, звучал ровно и низко, словно поддерживая величественную тему великого суда, справедливого и неизбежного.

Белая тень

— Бывает так, что решаешь одну загадку и неожиданно находишь решение другой, о которой и не думал. Так было и на этот раз. Сидя у мутного окна ресторана и глядя на узкую грязноватую Тверскую, по которой цокали извозчичьи пролётки с поднятыми от дождя кожаными верхами, Пётр Ильич думал о симфонии, которую сочинял, и вдруг вспомнил слова консерваторской певицы Елизаветы Андреевны Лавровской: «А что бы взять для оперы “Евгения Онегина”?»

Мысль эта показалась Петру Ильичу настолько дикой, что он не ответил. И вот сейчас, когда он одновременно размышлял и о симфонии, и об опере, ему пришли в голову давно известные пушкинские строчки: «Кто странным снам не предавался?..»

Увы, Пётр Ильич в свои 37 лет всё ещё предавался странным снам. Иногда это были сны хорошие, а иногда мучительные. Когда это были сны хорошие, ему казалось, что он молод и идёт по тропинке густого сада, и дышится ему вольно, и ноги словно не шагают, а летят по гравию, и там, под лёгкой листвой берёз, ждёт его волшебная тень в белом. Всё ближе и ближе. Сердце начинает стучать сильнее, и, кажется, осталось несколько шагов…

Тут хороший сон превращался в мучительный. Всё сразу темнело. Белая тень исчезала. Берёзы словно начинали плакать на ветру. Облака закрывали небо, и под шум дождя он уже не летел, а влачился по мокрой, скользкой тропинке, которая круто спускалась в холодную пропасть. И он знал, что там, внизу, одиночество.

Всё это приходило вместе со звуками симфонии, которую он сочинял, — по счёту четвёртой. Взлёт и падение к басам, к холоду, к загадке, к смерти… И он просыпался в тяжкой грусти.

— Счёт изволите?

Чайковский очнулся. Перед ним стоял официант — молодой человек с плоским, равнодушным лицом.

— Да, да, счёт, — торопливо сказал Пётр Ильич. «Онегин»? Лунный свет. Белая тень на садовой скамейке… А ведь это хорошо! На сцене ни царей, ни полководцев, ни маршей, ни наёмных убийц… Но какая же это опера?

Пусть не опера. Всё равно, как это называется. Пусть будет и сад, и взлёт чувств, и тропинка, которая круто спускается вниз, в тень, в сумерки…

И грусть, но не тяжкая, нет — спокойная грусть Пушкина.

«Господи, до чего я глуп! — подумал Пётр Ильич. — Я забыл текст пушкинского “Онегина”! Надо всё прочитать так, как читают Евангелие!»

Он читал всю ночь. «Роман в стихах»… Про эти стихи можно было сказать только, что они божественны.

Слёзы выступали на глазах Петра Ильича при самых привычных словах, которые он знал с детства:

Погибнешь, милая; но прежде
Ты в ослепительной надежде
Блаженство тёмное зовёшь…

Что-то неопределимое словами дышало в самом стихе, в звуках его и даже в паузах.

Ему ли, Чайковскому, посягать на эти стихи? Это невозможно!

Он заснул только к утру, уронив том Пушкина на одеяло. Ему снова снились сад и белая тень на скамейке. Он проснулся, поднял штору. На улице моросило, небо было серое.

Всё утро думал он о белой тени на скамейке. Потом взялся за карандаш и за полтора часа написал на трёх страничках эскиз либретто оперы «Евгений Онегин». А потом вздохнул и бросил либретто в ящик. Невозможно!

* * *

Май под Москвой обычно холоден. Была уже середина месяца, а настоящее весеннее тепло ещё не приходило.

Чайковский находился в Глебове, маленьком имении Константина Степановича Шиловского, актёра Малого театра и поэта-любителя. Кругом тянулись бурые, сырые, вспаханные поля. Новая зелень берёз тихо брезжила на светлом небе. Почти непрерывно кричала кукушка, и эхо над оврагом повторяло этот монотонный Звук. Солнце, словно спеша куда-то, пробиралось между облаков.

Шиловский был человеком энергичным и шумливым. Он сразу воспылал при мысли написать оперу «Евгений Онегин» и сам взялся за дело, то есть за тексты.

— Помилуйте, Пётр Ильич, чего вы боитесь? Ведь это будет новое в искусстве! Подумайте! В опере на сцене варят варенье!

— Ах, Костя, это ваше любимое варенье меня мало интересует, — досадливо отвечал Чайковский, — а вот вторая картина…

— И что же? Пишите! Но, ради бога, не забывайте о текстах! У вас есть склонность не музыку писать на стихи, а стихи подтягивать к музыке!

Чайковский писал. Белая тень теперь не уходила от него. И это уже была не тень. Сама Татьяна Ларина беззвучно скользила вдоль лаковой крышки рояля, склонив гладкую тёмную головку. И когда она поднимала глаза, Пётр Ильич видел в них сиянье необыкновенное — первый порыв юности, первую мечту о счастье.

Как предзнаменование завтрашней катастрофы звучала на рояле вступительная тема Татьяны — нисходящая, печальная, светлая, простая. А потом вступал голос — сначала робкий, потом высокий, пламенный, чистый: «Пускай погибну я!..»

— Однако, Пётр Ильич, вы недурно поёте!

Чайковский вздрогнул и обернулся к двери. Это был Костя.

— Простите за вторжение. Я шёл мимо флигеля и слышал ваш голос. Это будет прелестная опера!

Чайковский нахмурился. Он мог сочинять только в одиночестве. Он всегда писал о своём.

— Не знаю, — сказал он сухо, — тут нет ни фараонов, ни эфиопских принцесс, ни отравлений… Опера вряд ли понравится театралам. Дела домашние, действия мало…

— Чувства много! — воскликнул Шиловский. — Да у кого этого нет в душе?

И он убежал.

Ещё и ещё раз… «Не спится, няня: здесь так душно…»

Это было своё — и бессонница, и непобедимое волнение души, и надежда.

Надежда, что всё дурное уйдёт, и солнце наконец появится из-за облаков, и кончится постылое одиночество.

Чайковский надел пальто, тщательно закутал шею шарфом и вышел. Тропинка вела в лес. Воздух был свежий, почти морозный. Кукушка кричала над оврагом. Печален был этот крик, но он означал весну.

* * *

25 сентября 1877 года Анатолий Ильич Чайковский стоял на перроне Николаевского вокзала в Петербурге. Он дожидался поезда, который должен был привезти из Москвы его старшего брата.

Анатолий Ильич знал уже всё. Пётр Ильич пережил тяжёлый кризис, заболел, еле поднялся на ноги. Сейчас он должен был прибыть в Петербург к отцу и братьям.

Неторопливо подплыл к перрону московский поезд. Круглые паровозные дымки медленно таяли под сетчатым перекрытием вокзала. Передние вагоны были заполнены офицерами в походных формах. Анатолий Ильич услышал знакомые слова: «Плевна… Шипка… Гурко… вспомогательный корпус… его высочество»… На Балканах шла война.

Пётр Ильич вышел на перрон одним из последних. В руке у него был тощий саквояж.

Анатолий Ильич замер в изумлении. Брата словно подменили. Исчезли и благородная прямизна его фигуры, и высоко поднятая голова, и отчётливая походка. Лицо было худое, старое, виски седые. Пётр Ильич не шёл, а плёлся ссутулившись, опустив глаза. Пенсне болталось на шнурке, как тяжёлая ноша.

— Петя, боже мой! — выдохнул Анатолий Ильич. Больше он ничего не мог сказать.

Брат молчал долго. Потом он сказал тихо:

— Пойдём, Толя, пойдём скорей.

Он ничего не говорил всю дорогу, кроме нескольких незначительных фраз об отце, о братьях, о Консерватории.

В гостинице «Дагмара» он улёгся на диван и закрыл глаза. Его трясло как в лихорадке. Зубы стучали, губы посинели.

Вызвали врача. Пётр Ильич с трудом опомнился только к вечеру. Он был слаб, как ребёнок.

— Папочка говорит, чтоб мы с тобой ехали за границу, — сказал Анатолий Ильич. — Зимовать в России тебе вредно.

— Да, Толя, в Швейцарию, может быть, в Италию. Я буду работать. Всё первое действие готово да и третье, кроме конца. Симфония тоже. Рубинштейну нравится… Прости, дружок, налей мне коньяку, чтоб спать получше. Как я рад видеть всех вас…

В конце октября братья Чайковские уехали в Швейцарию. Через две недели Николай Григорьевич Рубинштейн получил по почте партитуру первого действия оперы, прочитал её внимательно и сказал, постукивая костлявым пальцем по крышке рояля:

— Отлично! Но пусть пришлёт всю оперу. Я не стану показывать её никому по частям. Господа, я никогда не сомневался в Чайковском. Что?

* * *

Итальянская зима ничем не похожа на русскую. В январе месяце в Сан-Ремо продают цветы. Море ещё бушует и бьёт о набережную зеленоватыми волнами, но горы Лигурии уже светлеют. Туманы, цепляясь за сероватую зелень оливковых рощ, пропадают в расселинах. Воздух ясен. Небольшие строения отчётливо видны в горах за несколько километров. Прохладный ветер приносит с гор далёкий звон колокола. Он похож на песню, сопровождаемую ритмичными вздохами прибоя.

Пётр Ильич был молчалив и подавлен. Он ничего не замечал вокруг себя. Его светлые, несколько прищуренные глаза были пусты и как будто с удивлением разглядывали угрюмые кипарисы и низкорослые пальмы курортного парка. Он работал, как всегда, много и усиленно, строго в назначенные часы. Но когда рабочий день кончался, его младший брат Модест вздыхал, не зная, чем занять старшего брата.

— Ах, Модя, ничего нет противнее и скучнее, чем заграница, — говорил Пётр Ильич потрясённым голосом. — Каково сейчас в России? Пахнет ёлочной хвоей и свежим снегом. Нельзя долго жить в стране, где Дед Мороз ходит в демисезонном пальто… К чёрту этот Сан-Ремо с его пальмами! Надо работать! Без работы я потерял бы рассудок!

Его не могли расшевелить ни прогулки на ослах, ни итальянское полнолуние, сопровождаемое песнями, славящими «королеву ночи». Однажды он отправился в горы один, к ужасу Модеста, который опасался повторения «того, что было в Москве», и, сидя на камне, разложил на коленях нотную бумагу.

Он увидел перед собой русский январь: снежное поле за мельницей, багровый рассвет. Низкое солнце равнодушно внимало последним словам Ленского. Пистолетный выстрел прорезывал морозный воздух, и, как голос из подземного мира, звучало: «Убит!..»

И снова нисходящая тема — вниз, в снежный овраг, где ждёт смерть. Это падение было в теме Татьяны. Оно было и во вступлении к арии Ленского «Куда, куда вы удалились?» — ниспадающий мажорный ввод к минорной арии. Конец сцены дуэли должен раствориться в морозной мгле, пропасть, как пропадает человек, не успевший узнать жизнь…

Он шёл обратно, низко опустив голову. Он не слышал вечерних ударов колокола. Он слышал только себя.

* * *

Консерваторские репетиции «Онегина» в Малом театре были шумливы и беспорядочны. То Татьяна — Климентова томным голосом жаловалась на простуду. То балетмейстер Гельцер, приложив руки к сердцу, умолял в десятый раз повторить мазурку. То начиналась сызнова вечная перепалка между постановщиком Самариным и дирижёром Рубинштейном.

— Нет и десять раз нет! — гневно кричал Рубинштейн. — Ленский и Онегин не могут петь спинами друг к другу. Они разойдутся!

— Николай Григорьевич, это же ужасно, когда враги стоят рядом и смотрят на вашу палочку! — стонал Самарин. — Позвольте, попробуем…

Попробовали. Самарин нервно барабанил пальцами по ручке кресла, Рубинштейн с каменным лицом помахивал палочкой.

— Остановитесь, — со вздохом произнёс Самарин, — мне кажется, что они и в самом деле разошлись. Как вы думаете, Николай Григорьевич?

— Они разошлись уже на третьем такте, — зловеще подтвердил Рубинштейн.

И однако, когда случайные зрители спросили Рубинштейна, какого он мнения об исполнении «Онегина» студентами Консерватории, он сказал величественно:

— Исполнение великолепное, опера превосходная. Я очень рад, что мой ученик Чайковский согласился отдать премьеру этой вещи моим ученикам — студентам.

16 марта 1879 года, днём, шла генеральная репетиция. Увертюра уже близилась к концу, когда Ольга — Левицкая, стоя за кулисой, шепнула на ухо Татьяне — Климентовой:

— Душечка, знаешь, кто сидит в партере? Сам Пётр Ильич!

— Чайковский?! Он же за границей!

— Ах нет, приехал. Я видела его в дырочку.

— Господа, автор в зале, — сообщали друг другу шёпотом участники. — Ну, теперь всем будет!

— Успокойся, больше всех достанется оркестру. Там до сих пор синкопы не получаются.

Пётр Ильич приехал в Малый театр прямо с вокзала. Он прошёл в партер незамеченным и сидел там, опершись головой на руку, с усталым, отсутствующим видом. Занавес поднялся, и со сцены полилось: «Слыхали ль вы?..»

В конце первой картины, после слов няни «Стыдлива больно… А и то: не приглянулся ли ей барин этот новый?», занавес опустился без хлопков.

Картина шла за картиной. Пётр Ильич слушал внимательно, но без всякого волнения. «Евгений Онегин» был отдан в чужие руки и начал своё путешествие по волнам времени.

Сцена письма Татьяны прошла гладко. У Климентовой появились в голосе искренние нотки, которые заставили автора поднять голову с удивлением. Когда в третьей картине хор запел «Девицы, красавицы», Чайковский повеселел. Пели чисто и молодо. И каким стройным, гибким заключением звучал этот хор после холодной «проповеди» Онегина!

Страшным ударом показался пистолетный выстрел. Сгустились серые потёмки в сцене дуэли. Чайковский весь антракт просидел в кресле в напряжённом ожидании, и вот понёсся сухой и блестящий петербургский полонез…

В зале уже никто не удивлялся тому, что на сцене танцуют и поют люди во фраках и мундирах. Царила тишина. Иногда под бравурный полонез кто-нибудь из зрителей вздыхал.

Лучшими местами в финале были растерянная фраза Татьяны: «Как будто снова девочкой я стала…» — и страстный возглас Онегина — Гилёва: «Пускай погибну я!..»

Чайковский вытер платком слезу. Поначалу его любовью была одна Татьяна. Теперь ему стало жаль Онегина. И всех артистов он любил за то, что на сцене не было оперных сластей и все были нормальны, и здоровы, и просты.

Занавес опустился. Чайковский прошёл за кулисы и сразу же попал в объятия Николая Григорьевича.

— Послушай, что же ты! Приехал инкогнито, сидишь, молчишь, всех напугал! Как здоровье? Что окажешь про наши труды? Каков оркестр? Как Татьяна? Да не молчи же!

Чайковский сдержанно пожал плечами.

— С исполнением хотел бы всех поздравить… и тебя первого. Татьяна? Ах, Николай Григорьевич, где же сыщешь настоящую Татьяну?..

* * *

Пётр Ильич сидел в сумерках у рояля. Отражения огоньков свечей блуждали по лакированной поверхности инструмента.

Чайковский страницу за страницей проигрывал клавир «Онегина». Слушателей не было. Автор был один.

В конце он вернулся к увертюре. Страстной мольбой звенела вступительная тема — знаменитая тема, которая и сейчас звучит по всему миру, тема, которая сразу воскрешает старый сельский дом с колоннами, вечернюю зарю, густой сад с беседкой — и белую тень.

Вот она смиренно сидит в углу, сложив руки на коленях, и слушает Петра Ильича.

Два человека родили этот образ — Пушкин и Чайковский, и с тех пор он странствует по свету.

Пётр Ильич оставил рояль и задумался. Огоньки свечей слабо колебались. Белая тень тихо исчезла, и Чайковский остался один — один с вечной надеждой.

Испанские ведьмы

Композитор Жорж Бизе никогда не бывал в Испании. Писатель Проспер Мериме в Испании бывал. Спустя несколько лет после своего путешествия он написал повесть, в которой что ни фраза, то поэтическая находка.

«Подходя ко мне, моя купальщица уронила на плечи мантилью, покрывавшую ей голову, и “в свете сумрачном, струящемся от звёзд”, я увидел, что она невысока ростом, молода, хорошо сложена и что у неё огромные глаза…»

Бизе вздохнул, читая эти строки в сотый раз. Не случалось ему провести вечер на набережной Гвадалквивира и встретить в сумерках Карменситу. Но он впитывал в себя нежное тепло севильской осени и запах ветки жасмина, которую держала в руках молодая цыганка.

Нет сомнений, что у Проспера Мериме были чисто научные интересы. Недаром он начинает и кончает свой рассказ о большой человеческой трагедии сухими научными рассуждениями путешественника-филолога.

Но Жоржа Бизе наука не интересовала. Его интересовала жизнь — простая, яркая, грубая и сильная.

…За окном грохотал Париж, который называли «столицей мира». Лучшие в мире туалеты! Лучшая в мире кухня! Лучшие в мире женщины! Лучшие в мире вина!

Жорж Бизе имел честь быть уроженцем и постоянным жителем этого города — весёлого Парижа, мрачного Парижа, галантного Парижа, жестокого Парижа, Парижа утреннего, с неумолчным стуком колясок, Парижа ночного, с цветными фонарями кабаре, Парижа утончённых вкусов, Парижа новейших мод.

Жоржа Бизе не увлекали парижские вкусы и моды. Он не был богат. Он принадлежал к тому сорту парижан, у которых нет ни породистых лошадей для прогулок в Булонском лесу, ни породистых собак для прогулки в парке Монсо. Он относился к тому роду парижан, которые работают по ночам, а днём ищут работу.

Случалось ему не раз писать для весёлого Парижа музыку по заказу: галопы, вальсы, переложения, романсы… И эти слова перемешались в его крупной, вдвинутой в плечи голове со словами из ресторанов: эскалопы, лангусты, омары, артишоки… Он исписывал сотни нотных листов за самый короткий срок. Он был работником парижского музыкального цеха — цеха развлечений.

Это было не легко. Даже человеку с именем не легко в этой «столице мира» писать так, как хочется.

Директор Комической оперы Камилл Дю Локль, человек элегантный и даже немного эксцентричный, как-то сказал ему:

— Но, мсье Бизе, дайте слушателям побольше веселья! Может ли быть у комической оперы трагический конец?

— Кто знает? — ответил Бизе, пожимая плечами. — В крайнем случае, назовём «Кармен» лирической оперой.

— Не пойдёт, — решительно заявил Дю Локль. — Париж не примет такую оперу. Париж желает смеяться!

— К чёрту! — яростно воскликнул Бизе. — Тогда позовите Оффенбаха, он развеселит и похоронную процессию!

— О нет! — невозмутимо отозвался Дю Локль. — Это было бы непристойно.

В оправдание Жоржа Бизе следует сказать, что он старался писать так, как надо. В либретто Мельяка и Галеви были превосходные комические диалоги. В оперу были включены куплеты тореадора, которые увлекли обоих либреттистов.

— Вот теперь всё в порядке! — воскликнул Галеви. — Это как раз то, что нужно было!

— Тем хуже, — мрачно отвечал Бизе, — потому что это свинская музыка!

Примадонна Галли-Марье требовала, чтобы у Кармен была эффектная «выходная ария». Бизе переделывал выход Кармен на площадь двенадцать раз.

— Нет, нет, — твердила Галли-Марье, — мне нужна блестящая ария. И чтоб оркестр предсказывал моё появление на сцене хотя бы восемью тактами!

— Вы хотите выйти на аплодисменты, мадам? — иронически спросил Бизе.

Примадонна сложила губки бантиком.

— По-моему, это естественно для артистки.

Однажды после полуночи, когда в Париже смолкают стук фиакров и голоса толпы, Бизе схватил за рукав своего старого друга и неизменного спутника Эрнеста Гиро.

Это было в районе бульвара Клиши, где скопились кабачки второго сорта. Молодой, свежий женский голос пел по-испански: «Ай, Чинита, если любишь, скажи, и я буду твоим возлюбленным…»

— Немудрёная вещичка, — сказал меланхоличный и немного глуховатый Гиро, — почти что танец…

— Прекрасно! Я сделаю из него выход для Кармен!

Гиро покачал головой.

— Танцевальная тема для выхода певицы? А где же ария?

— Плевать на арию! Это Кармен! Она готова танцевать и перед смертью! Ты услышишь!

И Гиро услышал. На сценической репетиции первого акта «Кармен» Бизе отсадил в сторону концертмейстера и сам сел за фортепиано. Когда басы прошумели своё «Но где же Карменсита?», раздались бешеные звуки вступления с «цыганской» темой. Галли-Марье сорвалась со стула, с силой ударила кастаньетами и выбежала на середину сцены, как будто влекомая дьявольской силой:

Птицей вольною и мятежной
Любовь стремится в небеса…

У Гиро забилось сердце. Он с трудом узнал пустую песенку, слышанную на бульваре.

«Странный человек, — подумал он, глядя на густую каштановую шевелюру Бизе, склонившегося над клавиатурой, — в жизни — просто славный парень. В музыке — гений! Он и сам не знает, как это у него получается!»

Дю Локль задумчиво теребил пуговицу сюртука.

— Отлично, — сказал он, — но… скандально!

— Но почему же скандально, мсье Дю Локль?

— У нас в опере ложи заполнены состоятельными семьями, где благовоспитанные девушки знакомятся со своими будущими женихами. Неужели вы хотите показывать им при этом молодую испанскую ведьму, которая соблазняет танцами солдата?

— Ах, к дьяволу! — воскликнула на этот раз Галли-Марье. — Так пускай они увидят, как выглядит настоящая жизнь!

— Мадам, — вежливо сказал Дю Локль, — вам никогда не приходилось подсчитывать почти пустую кассу…

— Мне приходилось, — сказал Бизе, не отрываясь от фортепиано, — и я плевал на кассу!

* * *

Бизе работал с утра до вечера. Он не видел Испанию, но он слышал её и чувствовал. В его комнате солнце появлялось только на закате, но он словно купался в солнечных лучах, когда переселялся душой на площадь возле табачной фабрики в Севилье.

Пёстрая южная жизнь бурлила вокруг сержанта Хосэ и цыганки Карменеиты. Немеркнущая жизнь врывалась и в лирический дуэт Микаэлы и Хосэ, и в сцену гаданья Кармен, ярким веером разворачивалась в последнем акте, где трагедия шла на фоне боя быков.

— Послушай! — кричал Бизе, обращаясь к Гиро, который сидел, мечтательно запрокинув голову на спинку кресла. — Послушай ещё раз вот это место!

Это был танец Кармен в опустевшей таверне Лильяс Пастья. В него вторгался трубный сигнал, который одолевал танец.

— Очень хорошо, — пробормотал Гиро.

— И так повсюду, мой друг! Всё на контрастах! Ты знаешь сцену гаданья? Так вот вам дуэт Фраскиты и Мерседес: перед самым гаданьем и даже во время гаданья…

— Я бы сказал, что это жестоко, — заметил Гиро.

— Такова жизнь. Пусть благовоспитанные девушки знакомятся со своими женихами под сладкие мелодии опер Майяра! Я не свадебный музыкант!

— Элегантный Париж придёт в ужас и содрогнётся. Убийство под звуки труб корриды!

— Тем лучше, мой друг, тем лучше! Жизнь шагает вперёд. Она не умирает под ножом, как Кармен. Она бессмертна и сильна — сильнее, чем любовь Хосэ, сильнее, чем судьба… Постой! Ты помнишь улицу Фессар?

* * *

Прошлой весной Бизе и Гиро блуждали по Парижу и наткнулись на улице Фессар на гудящую толпу возле угрюмого узкого дома, похожего на башню. Толпа состояла преимущественно из женщин.

— О мадам Дюпон, — услышали они, — это чудовищно!

— Но, мадам Дюваль, это ревность!

— Он мог бы убить себя! Но зачем было убивать её? Ей не было ещё двадцати лет.

— Он не мог оставить её. Я его понимаю.

— А я нет! Сначала её, потом себя. Какое ужасное убийство!

— Но, мадам Дюваль, какая безумная любовь!

Какой-то юный бездельник с губной гармоникой в руках объяснил музыкантам, что в этом доме железнодорожный стрелочник убил свою возлюбленную, а потом себя.

Бизе и Гиро были свидетелями молчаливого выноса двух тел. Процессия направилась на кладбище, а толпа разошлась.

— Эрнест, — сказал Бизе, оглядываясь, — посмотри кругом… Париж продолжает жить!

И в самом деле, губная гармоника заиграла за углом, кучер дилижанса хлопнул бичом, загудел паровоз на окружной дороге, раздались крики торговок овощами.

— На месте этой женщины я сказал бы: «Но какая бурная жизнь, мадам Дюпон!» — проговорил тогда Бизе.

И сейчас со своей задорно поднятой бородкой и сжатыми кулаками он был такой же, как всегда, — непримиримый и готовый броситься в бой.

— Да, Эрнест, это не музыка для элегантных дам. Здесь нет ни рыцарей, ни привидений, ни томных вздохов, ни этого ужасного «Что слышу я?» в третьем акте! Это новая музыка! Давай сыграем ещё раз всю сцену в таверне. Послушай, здесь всё кипит…

Премьера «Кармен» состоялась вечером 3 марта 1875 года. Бизе мрачно, но спокойно рассматривал в отверстие занавеса гудящий зрительный зал.

— Все газетчики наготове, — сказал он. — Эбрар из «Тан» и Вильмессан из «Фигаро» в первом ряду. Они уже занесли свои копья.

— Но я вижу Гуно и Массне, — ответил Галеви, — а в фойе я встретил Альфонса Доде и Дюма-сына. Не спускай флага, Жорж!

— И не думаю… Вероятно, так чувствовал себя Наполеон под Москвой.

Увертюра вызвала в зале оживление. Открылась пёстрая площадь в Севилье. Зал замер, но после хора мальчиков раздались восторженные хлопки на втором ярусе.

Грациозный хор работниц об улетающем табачном дымке вызвал одобрительный шёпот в партере. К автору подошла Галли-Марье, очень странная в гриме, с бутафорской розой в руках.

— Благословите меня, мэтр, — сказала она серьёзно. Бизе пожал ей руку.

— Вперёд, Селестина! В атаку!

Хабанера… Взрыв аплодисментов… Сегидилью, которую Бизе любил гораздо больше, чем хабанеру, приняли сдержаннее… В конце акта, однако, загремел хлопками весь театр.

Либреттисты обнимали Бизе. Галли-Марье звонко поцеловала его в щёку, запачкав её гримом.

— Поздравляю с успехом! — крикнул из-за кулисы тенор Лери.

— Вы первый это говорите, — отвечал Бизе, — боюсь, что вы будете и последним.

Предчувствия автора начали сбываться уже после первого музыкального антракта. «Весеннее настроение» этого антракта с его мечтательным концом осталось незамеченным. Сцена в таверне, где блистательная Галли-Марье, танцуя на столе, превзошла себя, была принята партером равнодушно. Некоторое оживление вызвали куплеты тореадора. Затем наступило тяжкое молчание.

Бизе очень любил сцену в таверне, где севильская уличная девчонка Кармен впервые поднимается куда-то ввысь, оставляя далеко внизу растерянного Хосэ. «Туда, туда, скорее в горы! Со мной бы вместе ты бежал, ты на коня меня бы взял…»

Это был энергичный зов к свободе, к величавой тишине — природы, не скованной уличной сутолокой и казарменной трубой. В «сочувствующем» оркестре зазвучал дальний наигрыш пастушьего рожка…

Партер безмолвствовал.

Элегическое вступление к третьему акту не вызвало ни одного хлопка. Насторожённый хор вольных контрабандистов был встречен молчанием.

Кулисы опустели. Перед четвёртым актом Бизе остался один. Только Гиро стоял в отдалении, скрестив руки па груди и опустив голову.

Антракт к последнему действию глухо предвещал трагедию. В нём чуть слышалась та же преображённая композитором «цыганская» тема Кармен, но звучала она грустно и зловеще. Тема нарастала до громового удара и замирала, растворяясь в едва слышном мажоре последнего аккорда тихим вздохом облегчения.

Публика слушала этот антракт невнимательно и равнодушно.

Весь заключительный акт, сияющий мелодиями, бурно цветущий голосами и оркестром, украшенный колыханьем вееров, бравурным маршем приближающейся корриды и потрясающий последней встречей Хосэ и Кармен на пыльной площади перед воротами цирка, — весь этот акт не вызвал в зале ни малейшего движения.

— Они боятся толпы, — тихо произнёс Гиро.

Упал занавес. Несколько жидких хлопков на ярусах. Публика загудела и стала расходиться.

К Бизе подошли либреттисты. Он молча пожал им руки. Галли-Марье стояла перед занавесом, опустив тонкую руку с веером и тяжело дыша.

— Спасибо, друзья, — сказал Бизе, — мы все потрудились немало… А теперь отдыхать, отдыхать…

Он подхватил под локоть Гиро. Они ушли из театра последними.

* * *

Они бродили по Парижу всю ночь.

Постепенно гасли огни кабачков и ресторанов. Золотое вечернее зарево меркло на небе. Дома возвышались, как пустые коробки, и молодая зелень каштанов казалась серой.

Елисейские поля словно вымерли. Друзья шли молча, опустив головы, не глядя друг на друга.

— Газетчики точат ножи, — неожиданно сказал Бизе. — Мне весь вечер казалось, что в партере сидят испанские ведьмы.

— Однако у тебя позади «Джамиле», «Искатели жемчуга», «Пертская красавица» и «Арлезианка», — отозвался Гиро, — а впереди «Сид». Не так уж плохо…

Бизе помолчал.

— Они всегда меня не любили. Я не целовал рук попам и не угождал красивым буржуазкам с их турнюрами, зонтиками, собачками и ливрейными лакеями.

Бизе мрачно посмотрел на Триумфальную арку.

— В этом городе всё не для нас. Арки для полководцев, проспекты для парадов, рестораны для гурманов, биржа для спекулянтов, а опера для глупцов… Пойдём!

Ранним утром они стояли на тихой набережной острова Сен-Луи под старыми деревьями. Одинокие рыболовы сидели с удочками возле моста в надежде выловить себе бесплатный завтрак. Сена казалась серебряной. К западу темнел массив собора, похожий на спящего дракона.

— Через час газетчики начнут продавать рецензии на сумасшедшую музыку Бизе. О нет, Эрнест, меня не пропустят вперёд! Они не дадут мне разогнуть спину.

Буксирный пароход протяжно загудел и выпустил длинную струю пара. По мосту загремел дилижанс.

На бульваре Сен-Жермен Гиро купил утреннюю газету.

— Так и есть… «Куда идёт Комическая опера? По поводу скандальной премьеры “Кармен”…»

Бизе швырнул газету на мостовую.

* * *

Пресса свирепствовала. «“Кармен” мало подходит для театра, — писали газеты, — музыка банальная, образ героини неприятен…»

Бизе перестал читать газеты. «Я никогда не сложу оружия, Эрнест», — заявил он Гиро. Он уехал за город на лето. Сезон ещё не кончился. «Кармен» продолжала идти в Комической опере.

2 июня 1875 года Галли-Марье явилась на спектакль в подавленном настроении.

— Не знаю, что со мной, мне страшно, — сказала она директору.

— Вы просто переутомились, сударыня, — отвечал Дю Локль.

Занавес упал в полночь. Галли-Марье разрыдалась в уборной на плече у костюмерши.

— Дайте ей валерьяны, — сердито распорядился Дю Локль, натягивая перчатки.

Утром принесли телеграмму.

Париж из Буживаля, 3 июня, 10 ч. 27 м. утра.

Камиллу Дю Локлю, ул. Лепелетье, 37.

Ужаснейшая катастрофа: наш бедный Бизе скончался этой ночью. Людовик Галеви.

* * *

В январе 1876 года в партере Комической оперы сидели два человека, безукоризненно говорившие по-французски. Но, обращаясь друг к другу, они переходили на язык, не понятный никому из присутствующих.

— Обрати внимание на инструментовку, Модя, — сказал старший, — какая прелесть! Как жаль, что он умер в расцвете сил!

— День в день через три месяца после провала премьеры, — откликнулся младший.

Старший покачал головой. Это был благообразный, ещё не старый человек, но на висках у него уже пробивалась седина.

— Дело не в провале, — сказал он. — Бизе слишком много работал. Он работал не разгибая спины с молодых лет. Вот сердце и не выдержало… Так же недолго жил и Моцарт.

Соседняя дама шёпотом обратилась к своему спутнику:

— Это поляки, не правда ли, Шарль?

Спутник вставил в глаз монокль, внимательно посмотрел на соседей и улыбнулся.

— Нет, Констанс, они говорят по-русски. Это композитор Чайковский с братом.

— Разве в России есть композиторы?..

Галли-Марье в этот вечер была великолепна. Голос у неё был небольшой, но актёрское дарование — природное. Известные слова сцены гаданья «прежде я… а он потом» прозвучали на весь театр в гробовом молчании зала, как заклинание.

После смерти Бизе «Кармен» шла целый сезон без обычного рассеянного гула в партере. Дух Бизе как будто витал в театре и заставлял зрителей молчать.

— Я убеждён, что лет через десять «Кармен» будет самой популярной оперой в мире, — сказал Пётр Ильич в антракте.

— Здесь говорили, что опера эта непристойна, — заметил Модест. — Помнишь, ещё Шиловский присылал из Парижа вырезки… «Площадной роман солдата и табачницы…»

Пётр Ильич сердито сорвал с носа пенсне.

— Вздор! Это едва ли не самое выдающееся лирико-драматическое произведение нашей эпохи! Помилуй боже, каким пошляком надо быть, чтоб увидеть в «Кармен» что-либо непристойное!

Пётр Ильич купил в фойе портрет Бизе. На него глядел человек с усталыми, умными глазами.

…Январь в Париже был необыкновенно тёплым. Высокие золотистые облака медленно шли над куполами, крышами и арками. Над рекой висел лёгкий туман, скрывавший стройные очертания собора. Крики газетчиков и разносчиков, бесконечный перестук копыт, дребезжанье омнибусов, дальние трубы военных сигналов, смех, восклицания, шарканье ног, плаксивая мелодия уличной шарманки — всё это сливалось в хаос звуков, словно где-то настраивал свои инструменты невидимый оркестр, никогда не начинающий играть.

Париж продолжал жить.

Неблагодарная смуглянка

Пассажиры дилижанса, который ехал из Саламанки в Торо, перешёптывались, глядя на мальчика лет десяти, одетого в бархатный костюм с широким кружевным воротником и широкополую шляпу с пером:

— Что это за мушкетёр? Малолетний д’Артаньян?

— Посмотрите на его торжественное лицо! От самой Саламанки ни слова не сказал!

— Вероятно, из циркачей, — предположила пожилая дама с корзинкой, набитой бутербродами. — Послушай, мальчик, не хочешь ли копчёной колбаски с перцем?

Мальчик встал и изящным жестом приподнял шляпу над головой.

— Я очень тронут, почтеннейшая сеньора, — проговорил он, — но я вовсе не испытываю голода.

Мальчик уселся, шляпа улеглась обратно на чёрные кудри, а руки скрестились на груди.

— Да это Наполеон! — пробормотал странствующий торговец галантереей, вытаскивая из жилетного кармана зубочистку, — но по ошибке он надел костюм из другой пьесы.

— Чего только не увидишь в наши смутные времена! — пробормотал провинциальный священник, складывая руки на животе. — А что пишут из Мадрида?

— Наш король прибыл в столицу, — сообщил галантерейщик.

— Какой наш король? — кисло спросил путешественник в высоких запылённых сапогах, по виду помещик-скотовод.

— Я имею в виду его величество Амадея Савойского, — сказал галантерейщик.

— А я думал, его величество дона Карлоса[3], — проронил скотовод и повернулся к окну.

Галантерейщик сверкнул глазами и, кажется, приготовился к политическому спору, но дама с бутербродами неожиданно повернула разговор в другую сторону:

— Я слышала, что в этих местах появились разбойники…

— На прошлой неделе действительно был ограблен дилижанс возле самой Саламанки, — подтвердил галантерейщик.

— Анархисты! — презрительно заметил скотовод.

— А может быть, и карлисты, — возразил галантерейщик.

— Дети мои, не проще ли предположить, что это обыкновенные разбойники? — благодушно сказал священник. — Но, слава пресвятой троице, наше путешествие приближается к концу и мы отделались благополучно…

В эту минуту на дороге хлопнул выстрел, и боковое стекло дилижанса разлетелось вдребезги. Кучер резко затормозил. На дороге послышался стук копыт. В окно всунулась запачканная рука, вооружённая револьвером.

— Господа и дамы, — произнёс сиплый бас, — я вынужден настоятельно просить вас поднять руки вверх и выйти на дорогу по одному. Малейшее движение в сторону приведёт к нежелательным последствиям…

Пассажиры один за другим покинули дилижанс.

На дороге стояло несколько смуглых молодцов с винтовками. Головы их были обвязаны красными платками, за поясами торчали рукоятки револьверов. Другая группа энергично отвязывала чемоданы на крыше дилижанса. Третья группа держала под уздцы мулов. Один из нападавших, маленький, усатый человечек в охотничьей куртке и шляпе с широкими полями, передал помощнику поводья своей украшенной цветами лошади, подошёл к пассажирам и отвесил им низкий поклон, описав при этом шляпой полукруг, который сделал бы честь любому театральному актёру.

— Уважаемые господа и дамы, — возгласил он, — клянусь вам, что лишь исключительные обстоятельства привели нас к решению обеспокоить вас на вашем пути и просить вас передать нам содержимое ваших кошельков и карманов! Будь обстоятельства менее тяжёлыми, нам и в голову не пришла бы подобная мысль! Прошу вас подходить ко мне по одному и не сопротивляться небольшой операции осмотра с целью скорейшего извлечения ценностей!

— Сеньор, — озадаченно проговорил галантерейщик, — позвольте спросить: вы бывший адвокат?

— Нисколько, сеньор, я профессиональный бандит, — весело отозвался усатый человечек.

Началось «извлечение ценностей». Неожиданно больше всего денег оказалось у пожилой дамы. В благодарность за толстый кошелёк ей разрешили оставить при себе серьги и кольца. У галантерейщика не было ничего, кроме образцов товаров. Скотовод молча протянул человечку бумажник и сплюнул в сторону.

— Послушайте, — сказал он, — вы, вероятно, анархист?

— Совсем не то, сеньор! Убеждённый монархист.

— Вы за короля Амадея или за дона Карлоса? — спросил галантерейщик.

— Я ещё не определил окончательно своих убеждений, — отозвался человечек, тщательно ощупывая широкий пояс священника, — ведь у нашей корпорации дела шли неплохо и при королеве Изабелле. Видите ли, в те времена пассажиры возили при себе больше ценностей… Эй, мальчик, подойди сюда! Что у тебя в карманах? Боже мой, да у него пятьсот песет! Откуда ты их взял?

— Это мой гонорар, — важно отвечал мальчик.

— Ты артист?

— Я музыкант.

— Сколько тебе лет? Десять? И у тебя собственный заработок?

— Я уже сказал вам, сеньор, что я музыкант!

— Странно! А это что? Книжка? Подай-ка её сюда!

Мальчик неожиданно снял свою шляпу с пером и упал на колени.

— Уважаемый сеньор бандит! — воскликнул он. — Я отдал вам всё, что у меня было, но оставьте мне эту книжку с рекомендациями епископов и весьма знаменитых сеньоров!

— Епископов? — повторил человечек. — Какого дьявола тебе нужны рекомендации епископов?

Он перелистал книжку и швырнул её на землю.

— Ступай к чёрту! Благодарю вас, господа и дамы! Сейчас мы вас освободим, но в течение десяти минут будьте любезны не трогаться с места, если не желаете получить пулю! Мои стрелки бьют без промаха! Прошу великодушно простить меня за причинённое беспокойство. При следующей встрече я постараюсь сообщить вам, за какого короля я стою. Целую руки ваших милостей!

Бандиты привязали чемоданы к сёдлам, вскочили на лошадей и ускакали. Десять минут прошло в молчании. Затем кучер вытащил из-за пазухи окурок сигары, закурил её и произнёс хладнокровно:

— Господа пассажиры, прошу занять места, ибо дилижанс продолжает свой рейс!

Несколько минут ограбленные пассажиры безмолвно тряслись на своих сиденьях. Первым заговорил скотовод:

— По-моему, он солгал. Зачем бандиту быть монархистом?

— Я думаю то же самое, — присоединился галантерейщик. — Без всякого сомнения, он республиканец!

— Ах, — жеманно сказала пожилая дама, — не всё ли равно? Во всяком случае, он не лишён любезности…

Она потрогала свои серьги.

— Дочь моя, — отозвался священник, — не забывайте, что он испанец!

Глаза его остановились на мальчишке-мушкетёре, и он пожал плечами. Дама посмотрела туда же и кивнула головой галантерейщику, а тот скотоводу. Мальчик сидел выпрямившись, словно аршин проглотил. Руки его были скрещены на груди, шляпа надвинута на брови, глаза закрыты. Он спал крепко, держа под мышкой книгу с рекомендациями епископов.

— Дон-Кихот! — решительно сказал скотовод и повернулся к нему спиной.

Мальчик-мушкетёр стоял перед афишей и читал по складам:

— «…Со-сто-ит-ся кон-церт де-ся-ти-лет-не-го чу-да… вир-ту-оза Иса-а-ка Аль-бе́-ни-са…»

Он вынул из кармана карандаш и — пририсовал к имени виртуоза слово «дон».

— Вот так правильнее, — сказал он.

— Ты знаком с этим чудом, мальчик? — спросил румяный мужчина, удивительно похожий и цветом и фигурой на окорок.

— Я и есть чудо, — отвечал мальчик.

— Ты дон Исаак Альбенис?

Мальчик утвердительно кивнул головой.

— На чём ты виртуозно играешь? На гитаре?

— Нет, — презрительно ответил юный мушкетёр, — на фортепиано.

— А зачем на тебе такой странный костюм?

— Мой папа говорит, что так больше людей будут ходить на мои концерты.

— Твой папа тоже музыкант?

— Нет, он таможенный чиновник. Он живёт в Мадриде.

— Как? Ты ездишь один, без взрослых?

— Совершенно верно, — подтвердило десятилетнее «чудо», — потому что я сбежал от папы, потому что папа по целым дням заставляет меня играть, потому что папа говорит, что у него гениальные дети и он не успокоится, пока вся Испания их не узнает…

Человек, похожий на окорок, покачал головой.

— Чудо ты или нет, — сказал он, — но жизнь у тебя не из лёгких… Я ведь тоже музыкант, — видишь, у меня гитара. Но я выступаю не на концертах, а на улицах, и папа не заставляет меня играть по целым дням…

— Ваш папа богат?

— Нет, Исаак… то есть сеньор дон Исаак… мой папа работает на кожевенном заводе в Кордове.

— Так вы из Андалузии?

— Ты мог бы это заметить по тому, как я произношу букву «с».

— Как же вы сюда попали?

— О! Я брожу по всей Испании! Человек с гитарой никогда не пропадёт в этой стране!

— Сыграйте, пожалуйста!

Толстяк нисколько не удивился этой просьбе. Он снял с плеча гитару и заиграл.

Сначала это были сумрачные аккорды, разделённые паузами. Потом послышалось будто бы церковное пение, но оно пропало, как утренняя дымка под лучами солнца. Его вытеснила уличная серрана — песня-танец. Гитара ожила, громовые аккорды понеслись по улице.

Несколько прохожих остановились. Появилась продавщица цветной капусты с двумя корзинами. Двое парней в маленьких шапочках с остроконечными верхушками замерли возле гитариста, заложив руки за широкие пояса. Девица из шоколадного заведения с цветком гвоздики в волосах перебежала через улицу и застыла в восторге с открытым ротиком.

Гитара заливалась переборами, меняя ритмы, внезапно затихая и рассыпаясь, как букет цветов, брошенный с высокого балкона на плиты мостовой.

— Браво, Андалузия!

— Оле́, гитарреро!

Зрители начали пощёлкивать пальцами. Когда гитарист очнулся, он увидел, как две девицы отплясывают на тротуаре, мелко стуча каблучками. В конце танца, после заключительного раската гитары, одна из них бросила музыканту гвоздику, а другая послала ему воздушный поцелуй и убежала.

Парни сняли шапочки и отвесили исполнителю низкий поклон. Зрители ещё раз крикнули: «Оле́!» — и разошлись.

— Это Испания, дорогой малыш, — добродушно сказал гитарист, — здесь танцуют не на балах, а на улице, не по приглашению, а по желанию. И поют, и пляшут, как дышат… Кто же станет думать о том, что ему надо дышать? А ты что играешь?

— Больше всего Моцарта, — сказало «чудо», — и, если вы хотите услышать, приходите нынче на мой концерт.

— Да меня не пустят в такое собрание!

— Пустят, если я попрошу.

Вечером гитарист стоял у стены зала, наполненного всеми именитыми сеньорами городка, и смотрел, как малолетний виртуоз вышел на эстраду в своём театральном костюме, щёлкнул каблуками, опираясь рукой на эфес шпаги, бросил шляпу с пером на рояль и заиграл.

Играл он хорошо и чисто, но без воодушевления. Лицо у него было печальное. Гитаристу стало так его жалко, что он ушёл из зала и передал привратнику записку, кое-как нацарапанную карандашом на обрывке афиши:

«Сеньор дон Исаак, когда ты в следующий раз поссоришься с папой, приезжай в Кордову, на улицу Аренас. Я живу сразу за мастерской, где продают сбрую и сёдла. Ты играл отлично, но, по-моему, ты несчастен и не знаешь, как хороша страна, в которой ты живёшь. Твой друг гитарреро Мануэль Рейес».

Кордова лежит за кольцом старых стен с угрюмыми башнями из коричневого песчаника. Эти стены построили мавры несколько сот лет тому назад.

«О башни, увенчанные отвагой, величием и удалью! — писал когда-то поэт Гонгора. — О великая река, король Андадузии, с её благородными песками, пусть не золотыми…»

Эта река — Гвадалквивир. Его сонные воды лижут жёлтые отмели словно в глубокой задумчивости. Когда-то Кордова была столицей арабской Испании и славилась на весь мир своим университетом, библиотекой и бесчисленным населением. От этого остались одни воспоминания. Исаак Альбенис и его друг Мануэль долго стояли молча на просторах безлюдной реки.

— Когда-то здесь всё пестрело парусами, — сказал Мануэль.

— А сейчас как на кладбище, — откликнулся мальчик.

Так же долго и молча стояли они под сводами кордовской мечети. Эта мечеть давно уже превращена в церковь. Но до сих пор она продолжает оставаться чудом зодчества.

Тысячи колонн стоят здесь ровными рядами в прохладной тени. Сами по себе колонны эти приземисты, темны и просты. Но поднимите глаза, и вы увидите, как из этих колонн вырываются бесчисленные белые арки, выгнутые, как подковы. Они стремятся всё выше и выше, выпускают из себя другие арки, всё это переплетается в вышине, перечёркивается чёрными полосками. Кажется, что это окаменевшая пальмовая роща и что сейчас вся эта масса листьев зашумит и закачается на ветру. Так строили арабы.

Тишина и безмолвие в бывшей мечети. Шаги священника перекатываются многократным эхом под арками, и лампадки кажутся дальними факелами возле шатров кочевого племени.

— Всё это давно умерло, — сказал мальчик. — Не правда ли?

Мануэль улыбнулся.

— Нет, малыш, не всё, только не надо искать Испанию среди гробниц и легенд. Она живая!

Ночью небо над Кордовой зажглось миллионами алмазных звёзд. Проходя с Мануэлем по узким и кривым улицам, под коваными железными фонарями, мальчик то и дело видел сквозь решётки из узорного чугуна внутренние дворы — патио. Они были похожи на игрушечные театрики, освещённые цветными огоньками, выложенные пёстрыми изразцами, уставленные кадками с карликовыми пальмами, лимонами, бананами и померанцами. Оттуда шёл гортанный говор гитар и сухое потрескивание кастаньет.

Везде пели и танцевали. Ночь в садах Кордовы — единственное время, когда воздух свеж и прохладен. Утром, когда солнце начинает жечь белые улицы и красные черепичные крыши, прохладу нигде не найдёшь. Утром стучат молотки в мастерских, ухают молоты в кузницах, кричат ослы, и запах цветов сменяется запахом чеснока и жареной рыбы. «Король Андадузии» — Гвадалквивир закрывается жёлтым маревом пыли и дыма.

— И всё-таки это необыкновенная страна, — говорил Мануэль, — и тогда, когда она работает, и тогда, когда она веселится. Прошу тебя, малыш, когда ты станешь знаменитым, не забывай, что это твоя прекрасная, нищая родина.

— Разве она никогда не разбогатеет?

— Если б Испания разбогатела, — с горечью сказал Мануэль, — она была бы лучшей страной в мире…

Речь его оборвалась, потому что возле порога его жилища появились двое жандармов с карабинами и штатский господин в запылённом цилиндре.

— Прошу прощения, сеньоры, — произнёс штатский, — не здесь ли находится юноша-пианист по фамилии Альбенис?

— Это я, — отвечал мальчик.

— Согласно заявлению вашего отца, сеньора дона Анхеля Альбениса, власти города Кордовы отдали распоряжение задержать вас и препроводить домой как несовершеннолетнего, ускользнувшего из-под надзора родителей, с оплатой проезда за их счёт.

Жандармы сделали шаг вперёд и звякнули ружьями. Таким образом «чудо» вернулось в Мадрид под конвоем полиции.

Дон Анхель Альбенис был чиновником и человеком пунктуальным. Едва завидев сына, он посмотрел на часы и усадил его за фортепиано.

— Четыре часа в день полагается развивать пальцевую технику, — объявил он, — а вечером ты будешь играть этюды Крамера.

«Чудо» покорно возложило руки на клавиши. Спустя час дон Анхель сделал перерыв и прочитал сыну лекцию, которая начиналась словами:

— Сын мой, я с горестью слышу, что вместо высокой и общепризнанной музыки, которую исполняют все известные мастера Европы, например Моцарта, Баха и Шумана, ты подбираешь на рояле пустяковые сегидильи и малагеньи, уместные для гитары, а не для фортепиано, из чего я делаю вывод, что мои уроки, так же как уроки твоих почтенных учителей, пропадают втуне. Поэтому я отныне запрещаю тебе портить свой вкус подражанием несерьёзной музыке и предупреждаю, что за такие попытки ты будешь лишаться сладкого за обедом и десятикратно повторять упражнения для развития пальцевой техники…

Увы, Альбенис-папа мечтал только о том, чтоб Альбенис-сын никогда не переставал быть чудом! Но Альбенису-сыну чудом быть надоело. Результатом этого было то, что в ноябре 1872 года мальчик оказался в порту Кадиса, на палубе парохода «Эспанья».

На пароход он попал, потому что губернатор Кадиса собирался его арестовать и вернуть домой как «безнадзорного несовершеннолетнего». Пробраться на борт парохода ему помог всё тот же странствующий гитарист Мануэль, у которого были знакомые во всех портах страны.

— Я скоро вернусь, — сказал ему на прощание мальчик, — и мы с тобой будем выступать вместе.

Мануэль рассмеялся.

— Ты совершеннейший Дон-Кихот, а я твой Санчо Панса, — сказал он, — но только Дон-Кихот был странствующим рыцарем, а ты странствующий музыкант. И поэтому мне жаль расставаться с тобой. Что ждёт тебя в Америке? Ты ещё мальчик!

— Я не пропаду, — гордо ответил мальчик, — везде, где есть музыка!

Мальчик слышал гудки, команду и лязг якорной цепи. Он пробрался на нижнюю палубу и оттуда увидел Кадис — собрание кубиков в оранжевом свете заходящего солнца. «Эспанья» покидала родные берега. За кормой шумела пена. В ушах беглеца звучал на прощание голос толстяка Мануэля и дальний звон его гитары:

Прощай, душа моего сердца,
Прощай, неблагодарная смуглянка,
Пусть меня ты забудешь,
Но я не забуду тебя…

Вскоре Кадис превратился в длинную цепочку огней. Между маленьким музыкантом и берегом встали высокие океанские волны, похожие на движущиеся холмы из сине-зелёного стекла.

Ресторан Эппингера в нижней части Нью-Йорка не был каким-нибудь подозрительным заведением для случайных посетителей. Это был солидный ресторан, где вечером оркестр исполнял венские вальсы, а днём, в «час бифштексов» (старик Эппингер славился своими бифштексами), за роялем сидел пианист.

Пианист этот был юный испанец по фамилии Альбенис. Старик Эппингер не случайно нанял музыканта пятнадцати лет от роду. В его заведении всё было необыкновенно — и гарниры к бифштексам, и пианист из европейских «чудо»-детей. Вдобавок, этот подросток обладал недюжинной ловкостью и силой пальцев и мог играть почти без перерывов пять часов подряд.

Посуда звенела, сигарный дым плыл под потолком, «чудо»-подросток исполнял зажигательные «рэг-таймы», джентльмены поглощали бифштексы и проглядывали биржевые таблицы. Иногда они заказывали пианисту популярные мелодии, а иногда и вовсе не обращали на него никакого внимания. В такие минуты «чудо»-подросток сочинял какие-то произведения, совсем непригодные для ресторана. Слышалось то церковное пение, то восьмисложный ритм испанской баллады, то тоскливые воспоминания, похожие не то на рассказ, не то на печальный танец и настойчиво скользящие вокруг одной ноты…

— Послушайте, сэр, — говорил ему старик Эппингер, — здесь не испанская таверна, а деловое американское заведение. Здесь не место для вздохов! Дайте что-нибудь такое, чтобы джентльменам было веселее кушать!

И пятнадцатилетнее «чудо» извлекало из клавиш очередную пьесу, состоящую сплошь из синкоп и выкриков.

— Послушай, будущий Лист, — крикнул ему в перерыве какой-то добродушный господин, — ты здорово отмолотил эту штуку, но не переплюнуть тебе Бобби Гарайса!

— Кто такой Бобби Гарайс? — осведомился подросток.

— Паренёк, который играл здесь до тебя. Эх, любезный мой, ведь он закрывал клавиши полотенцем и лупил по ним вслепую!

— Это легко может сделать любой опытный пианист…

— А ты переплюнь его! Сыграй на рояле ногами!

— Невозможно, сэр, — обиженно ответил пианист.

— Тогда сыграй спиной к роялю! Ставлю десять долларов!

— Десять долларов против, — откликнулся кто-то из-за соседнего столика.

— Идёт, — сказал Эппингер, — сеньор Альбенис, не посрамите честь моего заведения!

Подросток пожал плечами, повернулся спиной к клавиатуре и сыграл тот же номер с небольшими сокращениями. Зал взорвался от восторга. Эппингер вбежал на эстраду, расцеловал музыканта в обе щеки и с поклоном поднёс ему сигару из собственного кармана. Но юное «чудо» вдруг вышибло сигару из рук хозяина, закрыло лицо ладонями и убежало из зала.

— Фу, какой темперамент у этого тореадора! — удивлённо произнёс Эппингер, нагибаясь за сигарой. — Ничего не поделаешь, джентльмены, ведь он родился в стране плащей и шпаг…

Так зарабатывало юное «чудо» свой обед в Нью-Йорке! С доном Анхелем всё было покончено. Узнав, что его сын в скитаниях по Америке заработал 12 тысяч песет, Альбенис-старший развёл руками и воскликнул: «Ступай дальше сам, сын мой, ибо ты можешь лететь на собственных крыльях!..» И на прощание подарил ему свои родительские советы, изложенные в виде стихов.

Так прошло детство Исаака Альбениса — без родителей, без дома, от эстрады к эстраде, от гостиницы к гостинице, от одного чужого человека к другому. Лондон, Лейпциг, Мадрид, Брюссель, Париж… Тридцати семи лет от роду он снова попал в Кордову.

Он отправился на улицу Аренас искать Мануэля с его гитарой, но не нашёл не только самого гитариста, но и дома, в котором жил Мануэль. На месте дома был магазин мод. Соседи знали только, что Мануэль Рейес давно уехал не то в Австралию, не то в Австрию, вместе с женой и дочерью.

Одиноко бродил по улицам Кордовы композитор Альбенис — известный в Европе музыкант, автор двух опер и множества пьес для фортепиано. Он снова посетил мечеть и долго стоял в тени колонн и арок, теребя бороду и прислушиваясь к голосу священника, который нараспев читал молитву в дальнем углу здания. Как всё это противоречило одно другому: радостно сияющая белизна арок, пестрота изразцов и гнусавый голос католического попа, жгучие лучи солнца снаружи и холодная тень внутри! А вечером — то колокола церквей, то заострённый ритм танца. И река, нищий «король Андалузии», загадочно притаившаяся среди отмелей…

Что-то щемило у него в сердце. Он сам был плоть от плоти этой страны, с её удивительной сменой печали и радости, гордого одиночества и мужественного веселья.

По возвращении в Мадрид он написал для фортепиано «Кордову». В этой пьесе нет ни величественных гробниц, ни романтических плащей, ни живописных контрабандистов. Она начинается смутными аккордами, потом чуть слышно пение церковного хора, но хор вытесняется танцем. И танец растёт, гремит, отталкивается от пола каблуками, стучит кастаньетами в высоко поднятых над головой руках — и в конце устаёт, и ласково повторяет в тишине свою первую, задорную тему, и замирает с улыбкой на самых верхних нотах. На эту вещь не обратили внимания. В то время в Испании увлекались музыкой Вагнера. Фортепианные сочинения кочующего пианиста Альбениса считались «лёгкой», концертной и не очень серьёзной музыкой.

Альбенис объездил всю страну. Он видел и слышал праздничные ночи в севильском предместье Триана, полуденную истому долины Гранады, блеск и шум порта в Кадисе, свежее дыхание утра на виноградниках Арагона, грубоватый юмор мадридских рынков, крики погонщиков мулов, рёв ослов, шум моря в Малаге — и над всем этим высокое испанское небо, на котором облака появляются редко.

Когда-то так же передвигался по Испании русский композитор Михаил Глинка. Один из немногих, он и в те времена изучал не старину, а музыку улиц, перебор гитар и короткие песни певцов — кантабров, с их внезапными сменами непосредственного чувства. Чувство это живёт у них в голосе и в пальцах, никуда не торопится и не любит, когда его выставляют напоказ.

Так пел и играл Мануэль Рейес. Так сочинял Исаак Альбенис, поэт своей страны.

Его слушали не слишком внимательно. В конце его короткой жизни испанские критики признали, что у него есть талант — неглубокий, но всё же талант. Так, «простая душа»…

Альбенис жил в это время в Париже и, пожёвывая сигару, читал статьи о себе. Его упрекали то в «иностранщине», то в том, что он не использовал ни одной подлинной народной мелодии. Да, ни одна народная сегидилья или малагенья не записаны им на ноты. Он сам их сочинял — так, как гитарреро Мануэль. Он сам был и певцом и сочинителем.

В конце жизни, больной, он провёл несколько месяцев на юге Франции, у подножия Пиренеев. Там, за снежными горами, лежала его родина. Его посетил испанский композитор Энрике Гранадос, который в сравнении с Альбенисом казался юношей, хотя был моложе всего на семь лет. Он не знал, что значит в детстве быть бездомным, а в зрелости непризнанным.

Он заметил на рояле ноты «Кордовы» с карандашной надписью: «Моей неблагодарной смуглянке».

— Это ваша знакомая? — спросил Гранадос.

— И ваша, — ответил больной.

«Смуглянка» была Испания. О ней он тосковал все свои дни, но ему больше не удалось её увидеть. Она осталась за горами.

Этюд в сером

Опять и опять облака. Самое непостижимое в них — это движение, которому нет ни начала, ни конца.

Ученик Парижской консерватории Клод Ашиль Дебюсси лежал на спине в лесу возле имения Плещееве, Московской губернии.

В венке из голых сучьев он видел небо. Из-за деревьев выходили облака. Неизвестно, когда эта процессия началась, неизвестно, когда она кончится. Облака шли мимо, не задерживаясь ни на секунду. Им не было никакого дела до людей. Они не могли остановиться, и никто не мог их остановить.

На фоне большой серой тучи пробежали клочьями мелкие, спешащие белые облачка. Они как будто говорили: «Не обращайте на нас внимания, мы здесь случайно, настоящие облака выше нас».

Клод Ашиль Дебюсси не раз смотрел на небо, которое было для него недосягаемо.

Серые, серые, серые лодки, корабли, рыбы, колесницы. Всё в сером, иногда с белыми краями. Облака плоские, рваные, со струями света в пробоинах, облака, играющие со светом. Темп всё тот же, очень замедленный. И шорохи в лесу.

Ветра было мало. Но когда он усиливался, вокруг раздавался невнятный шёпот. Шуршали опавшие листья.

Далеко за лесом прогудел почтовый поезд, шедший от Подольска к Москве.

Одно облако было непохоже на другие. По очертаниям оно очень напоминало остров Новую Гвинею. Дебюсси даже приподнял голову в удивлении. Но Новая Гвинея вскоре расплылась и стала похожа на другие облака. Ибо суть осенних облаков в том, что они похожи друг на друга.

Они плывут непрерывно — то быстрее, то медленнее, сливаясь, разливаясь, повторяясь. В сплошном линейном ритме движения серо-белого неба все они равны. И всё это происходит беззвучно.

— Это бесподобно! — воскликнул Дебюсси.

За его спиной зашелестели сухие листья.

— Разве? — спросил тонкий девичий голос.

Дебюсси привстал на локтях. Под соседним деревом стояла стройная девушка в костюме для верховой езды, с косами, убранными под чёрную шапочку. У неё было круглое, белое, капризное личико и вздёрнутый носик.

— Что вы здесь делаете, Клод? — спросила она раздражённо.

— Я смотрю на облака, — сказал Дебюсси.

Соня фон Мекк ударила хлыстиком по кусту, с которого посыпались мелкие, сморщенные листочки.

— На облака? Прекрасно! — воскликнула она. — И это в ту минуту, когда всё-всё-всё рухнуло! Навсегда! Навеки!

— Что вы имеете в виду? — удивлённо спросил Дебюсси.

Соня бросила хлыстик на траву, упала на колени и заплакала.

— Теперь на наших уроках будет присутствовать мадам Боннэ! — всхлипывала она.

— Зачем это?

— Затем, чтоб мы с вами не целовались!

— Позвольте, — сказал Дебюсси, — но мы не целовались!

— Мама́ всё знает! Она знает, что мы целовались во Флоренции, на крокетной площадке, на вилле Оппенгейм! Это Пахульский донёс! Он любимчик мама́!

Роман восемнадцатилетнего Клода Дебюсси с дочерью русской вдовы-миллионерши Надежды Филаретовны фон Мекк начался уже два года тому назад. Соне тогда было четырнадцать лет, и студент консерватории Клод Дебюсси был её учителем музыки.

Целовались они действительно только один раз. Соня потребовала от своего учителя, чтоб он поклялся, что женится на ней немедленно, как только мама согласится на их брак. Клод не возражал, но будущие супруги решили всё это держать в глубокой и страшной тайне.

— Откуда вы взяли, что ваша мать всё знает? — спросил Клод.

— Зачем же она приказала этой старой дуре Боннэ торчать на наших уроках?

— Почём я знаю! Может быть, затем, чтоб вы лучше занимались… Вы стали очень плохи на фортепиано.

— Какой вздор! Это Пахульский донёс!

— А это вы откуда взяли?

— Я это чувствую!

— Пу-а! — фыркнул Клод. — Вы ужасно чувствительны!

— О! Вы ничего не знаете! Гретнер просил моей руки и получил отказ! Он уволен!

Гретнер был одним из учителей Сони.

— Ах, вот как… Но из этого ещё ничего не следует.

— Я прекрасно знаю мама́! У неё третий день болит голова!

— Вот именно, — сказал Клод, — она расстроилась из-за глупого поступка Гретнера. Мадам Боннэ здесь совершенно ни при чём, и мы с вами тоже. Но надо учиться!

— Клод! И вы! И вы тоже твердите мне, что я должна учиться, учиться, учиться, как будто я родилась в бедной семье и должна зарабатывать на пропитание! Но я не собираюсь работать!

— А что вы собираетесь делать?

— Я собираюсь выйти за вас замуж, и мы уедем в Париж и будем каждый день кататься верхом в Булонском лесу, а по вечерам вы будете давать концерты, а я буду посылать на эстраду таинственные венки с русскими буквами: «С. ф. — М»… И об этом напишут в газетах!

— Я бы не сказал, что это слишком серьёзные намерения, — заметил Клод.

— Вы всегда смеётесь! У вас нет ничего святого! Я так не могу! Я брошусь в Москву-реку, и вы будете рыдать над моим чёрным гробом! Вы будете в чёрном костюме с крепом на рукаве! Мама тоже, но будет поздно, поздно…

Соня решительно поднялась, схватила хлыстик и зашагала по полянке.

— Подождите! — крикнул Клод. — Куда вы? Постойте!..

— Филька ждёт меня с лошадьми на опушке, — пренебрежительно сказала Соня и исчезла.

Через несколько минут вдали послышался отчаянный галоп двух коней. Несмотря на запрещение мама́, Соня ездила только галопом.

— О боже мой! — пробормотал Клод и снова лёг на спину.

Но движения облаков уже не было. В рамке сучьев висел серый полог, на котором движение постепенно замирало, таяло, прекращалось. В лесу слышался треск и шорох, точно там бродила в глубокой думе сероглазая русская осень.

* * *

Два года тому назад, в 1880 году, студент консерватории Клод Дебюсси получил предложение поехать в Россию.

Студент был беден, зарабатывал уроками и не получал никакой помощи от родителей.

Отец его был чиновником. Он делил весь свет на две неравных части: он, мсье Дебюсси, и всё прочее…

Дома у отца был особый стол. Дети ели жареный картофель и запивали молоком, в то время как отец поедал утку с яблоками и милостиво угощал жену вином.

Когда мадам Дебюсси жаловалась мужу на строптивый характер Клода, мсье Дебюсси-старший приглаживал усы и отвечал с усмешкой:

— Моя власть не простирается на артистов. Если б он был обыкновенным человеком, я проучил бы его линейкой. Но он музыкант, и даже, кажется, гений… Управляйся с ним сама.

Поэтому Клод обрадовался, узнав, что ему предлагают быть учителем музыки в сказочно богатой русской семье.

Россия представлялась Клоду в виде засыпанной снегом страны, где бородатые казаки в «астраханских шапках» скачут по улицам, не обращая внимания на ужасающий мороз, пощёлкивают кнутами, едят икру и пьют чай из самоваров, украшенных кренделями.

О русской музыке он имел смутное представление. В консерватории говорили, что русские композиторы пишут что-то невразумительное, нарушающее все законы гармонии и композиции.

А впрочем, русские теперь в моде и хорошо относятся к французам, так что от выгодного места отказываться не стоит.

Клод получил письмо от секретаря мадам фон Мекк, деньги за месяц вперёд и билет 1-го класса от Парижа до Швейцарии, где в это время находилась нанимательница.

Дебюсси прибыл в Швейцарию. Мадам фон Мекк приняла его на террасе своего дома, в Интерлакене. На ней было чёрное, застёгнутое до горла платье из тафты и белая кашемировая шаль, в которую она нервно куталась, хотя день был тёплый. Она сидела в качалке выпрямившись, словно аршин проглотила, но не смотрела на собеседника. У ног её лежала огромная собака. Мадам проводила целые дни на террасе в обществе собаки и любовалась снежной вершиной Юнгфрау, отражающейся в озере.

— Вы ученик мсье Мармонтеля, — сказала она, — и он дал вам лестную рекомендацию. Я не в восторге от Парижской консерватории. Она готовит не пианистов, а фортепианных акробатов. Надеюсь, что вы не в этом роде.

— Но, мадам…

— Что вы знаете о мсье Чайковском?

Дебюсси густо покраснел.

— У нас ещё не проходили русскую музыку, — смущённо проговорил он.

— Очень жаль. Имейте в виду, что в нашем доме день, прошедший без музыки Чайковского, считается потерянным. Вам придётся познакомиться с его творчеством. Завтра утром вы дадите первый урок моей дочери Соне. Должна предупредить вас, что хотя ей ещё нет четырнадцати лет, она бесцеремонная особа и необыкновенно ловко уклоняется от занятий. Вы должны проявить твёрдость. Каждую неделю вы будете докладывать мне об её поведении и успехах. Благодарю вас.

Мадам нетерпеливо оглянулась. Из соседнего помещения раздались звуки скрипки и виолончели. Начался ежедневный послеполуденный концерт. Клод откланялся и покинул террасу.

У Надежды Филаретовны фон Мекк было одиннадцать детей и несчётное количество прислуги. Толпа горничных, курьеров, секретарей, поваров, гувернанток, учителей и лакеев кочевала вместе с семьёй из города в город, из страны в страну. То ехали в Италию, то направлялись во Францию, а оттуда поворачивали в Австрию, по дороге заезжая в Швейцарию. Вместе с семьёй ехали ковры, посуда, бельё, статуэтки, картины и пианино, а вместе с ним настройщики и нотные библиотекари.

Надежда Филаретовна не могла жить без музыки. Даже в пути ежедневный концерт был обязателен. У мадам было собственное трио — скрипач Пахульский, ученик Чайковского по Московской консерватории, и виолончелист Данильченко. Место за фортепиано занял Дебюсси.

Россия оказалась не слишком холодной и очень красочной. Люди были гораздо приветливее, хотя и медлительнее, чем парижане. Расстояния были огромны, пейзажи ничем не ограничены. Казаков Дебюсси нигде не встретил.

В самой семье фон Мекк, несмотря на строгости хозяйки, господствовал полный произвол. Дети делали что хотели. По ночам братья Сони, Александр и Николай, в одних ночных рубашках устраивали представления и изображали в лицах всех знакомых и встречных.

Молодой парижанин с упрямым лбом и мечтательными глазами быстро нашёл своё место в этой шумливой компании. Он преуморительно представлял Гуно и Массне, показывал, как ложится спать Пахульский и как чешется кучер Тарас. Он называл людей не именами, а кличками. Учитель Александра и Николая был назван «гиппопотамом в отпуске». Гувернантка Сони, мадам Боннэ, получила титул «привидения в пенсне», Пахульского называли «скрипичным ключом», а Данильченко — «бородкой на подставке». Соня покатывалась с хохоту, глядя, как её «господин учитель» изображает Данильченко испуганно крадущимся за рюмкой водки к служебному буфету.

Сам Дебюсси был прозван «кипучим Ашилем». Надежда Филаретовна писала о нём Петру Ильичу Чайковскому: «Вообще он есть чистейшее парижское, так сказать, бульварное создание… Сочиняет он, впрочем, очень мило, но и тут чистый француз…»

«Бульварное создание» иногда позволяло себе садиться за клавиатуру в пять часов утра. Вокруг него было безлюдье и тишина. Лесистые холмы Подмосковья только начинали просыпаться. Тихо двигались воды. Чуть слышно шумел лес. Солнце долго всходило над полями.

— Странная музыка, — говорил Александр, прислушиваясь к переливчатым, диссонирующим аккордам рояля. — Неужели его так учил Мармонтель?

— Он блуждает по клавишам, — отвечал Николай, — и, знаешь, по-моему, это пейзажная музыка!

В этой музыке не было ничего знакомого. Строгий учитель Мармонтель, вероятно, нашёл бы, что это вообще не музыка, а только приготовление к ней. В ней были простор, ширина, громадные массы чистого воздуха и полное отсутствие сюжета. Дебюсси бродил по фортепиано.

Чайковский его поразил. Сыграв впервые с Надеждой Филаретовной на двух роялях Четвёртую симфонию Чайковского, он глубоко вздохнул и выпалил:

— Послушайте, да это лучше, чем у мсье Массне!

Надежда Филаретовна, которая могла играть Чайковского только со слезами на глазах, не выдержала и улыбнулась, что с ней бывало редко.

Четвёртую симфонию Дебюсси читал, как книгу, лёжа в постели.

Это было совсем не то, что так нравилось ему в Первой симфонии, — песни зимнего пути и задумчивой молодости, темы, пахнущие снегом и еловой хвоей, темы «отуманенного лунного лика», переходящие в конце в праздник.

Здесь, в Четвёртой, была трагедия. Голос рока и бури, скатывающийся вниз настойчивыми повторениями. На смену им пришли мечты, но их победил гордый и мрачный гимн судьбы. Во второй части потрясающая по искренности лирическая мелодия… Отрывистая, быстрая часть — скрипки, как балалайки, трубы военным маршем, — а далее, в финале, как широко разлившаяся в половодье река, несётся «Во поле берёзонька стояла»…

Николай объяснял Дебюсси, что это очень старая, может быть, языческая русская песня прощания девушки с беззаботной девичьей жизнью. Мелодия была полна поэзии. Да и разработана она была в оркестре с необыкновенной силой и страстью.

И это мсье Чайковский? Судя по фотографиям, тщедушный, нервный, нахмуренный человек с отсутствующим взглядом…

Дебюсси закрыл партитуру и задул свечу. И про эту музыку говорят, что она «нарушает законы композиции»!

Это смешно! Музыка нарушает собственные законы! Есть только один закон — закон внутренней правды. Если правда заливает отведённые ей берега, то, значит, так и должно быть. Остальное объяснят музыкальные теоретики. Пу-а!..

И он заснул.

* * *

В начале зимы в Москве в его руки попали ноты — романс Мусоргского «Окончен шумный день».

Надежда Филаретовна при упоминании о Мусоргском поджимала губы и умолкала. Играть музыку Мусоргского можно было только в её отсутствии.

Дебюсси выбрал вечер, когда хозяйки не было дома, и при двух керосиновых лампах стал проигрывать этот романс. Его заинтересовали не слова, которых он не понимал, а сопровождение.

В сопровождении настойчиво повторялась одна и та же сумеречная тема. Он запомнил её не потому, что хотел, а потому, что она сама легла ему в голову и не покидала его даже ночью. Тема эта была «ни радость, ни печаль», а просто ежедневная жизнь. Она не пелась, а «катилась» в сознании — тем она и была сильна.

Если бы Надежда Филаретовна посмотрела в эту минуту на «бульварное создание», она, может быть, перестала бы называть так Клода Дебюсси. Но Надежда Филаретовна не была пророком.

Клод играл насупившись, с напряжённым лицом, как будто пытался разобрать сложную математическую формулу.

Он очнулся оттого, что почувствовал шорох за своей спиной. Оглянувшись, он увидел Соню и встал в замешательстве.

— Клод, — проговорила Соня драматическим голосом, — вы должны завтра же просить у мама моей руки.

— Что случилось?

— Вы знаете, что она написала Петру Ильичу? «Я хочу для Сони такого жениха, какого я назначу, и Соне он понравится…»

— Откуда вы это взяли?

— Мама забыла запереть своё бюро. Я читала собственными глазами!

Клод молчал.

— Послушайте, Клод! Смотрите!

Соня вытащила из-за пазухи кавказский кинжал с серебряной насечкой.

— Если вы этого не сделаете, я покончу счёты с жизнью! И вы будете обливаться слезами на моей могиле! Мама́ тоже!

— Успокойтесь, — сказал Клод. — Где вы нашли этот кинжал?

— Я его украла!

— Украли?!

— Да, он был заперт в сундуке моего покойного отца. Я подделала ключ и…

— Соня, — твёрдо проговорил Клод, — отдайте мне этот кинжал.

— О нет! Это мой лучший друг!

— Если вы не отдадите мне кинжал, я не стану делать предложение.

— Изменник!

— Я желаю вам добра. Я завтра пойду к мадам фон Мекк, но только с кинжалом.

— Вы хотите убить мама? — испугалась Соня.

— Ни за что! Я хочу сделать предложение.

Соня поколебалась и дрожащей рукой протянула Клоду кинжал.

— А теперь, прошу вас, успокойтесь и идите спать.

Соня закрыла лицо руками и выбежала из комнаты.

— О мой бог! — прошептал Клод.

На следующий день «господин учитель» явился к Надежде Филаретовне с очередным докладом о поведении её дочери. Но вместо доклада он поправил воротничок и отчеканил:

— Мадам, я имею честь просить у вас руки мадемуазель Сони!

Мадам фон Мекк при разговорах никогда не смотрела на собеседника. Но тут она медленно повернулась в кресле и вперилась в Клода недоумевающим взглядом.

— Повторите, — сказала она.

Клод повторил.

Надежда Филаретовна помолчала и вдруг разразилась хохотом. Клод покраснел до ушей. Он вытащил из-за борта сюртука кавказский кинжал, положил его на стол, поклонился и ушёл.

В ноябре 1882 года Надежда Филаретовна сообщила Чайковскому из Вены: «Дебюсси уехал в Париж, и у Сони новый учитель».

* * *

Опять и опять облака.

Теперь они были в музыке, написанной композитором Клодом Дебюсси в самом конце прошлого века.

В музыке нельзя изобразить цвет. Тем более нельзя изобразить в музыке беззвучное движение. Но ощутить и то и другое в музыке можно.

Это оркестровая вещь, которую тридцатипятилетний композитор сделал «в одном цвете» — сером с оттенками серебристо-белого. Это движение облаков по очень широкому осеннему небу.

Они идут и идут, повторяясь однообразно, все похожие друг на друга и бесконечные на бесконечном просторе.

Английский рожок в оркестре задаёт вопрос, на который ответа нет. Поэт спрашивает облака, они не отвечают.

Флейта с арфой вспоминают о прошлом. Небо молчит, но отвечает сам поэт: облака лучше, чем любовь. Они бесконечны.

Сгущаются сумерки. Где-то вдали тревожно гудит паровоз. Где-то там другие люди, у них другие мысли, другая жизнь, они ничего не знают.

На небе нет ни радости, ни печали. На небе всё проходит. А внизу зажигаются огни. Жизнь течёт без остановок. И она бесконечна.

Опять и опять облака.

Весна возвратилась

Наверху, в горах, чистят снегом хлев. Девушки в полосатых передниках бегут с деревянными вёдрами и проваливаются в мокрый снег. Горное эхо повторяет их звонкий хохот. Не бойтесь простуды, молочницы! Март переминается с ноги на ногу, прежде чем двинуться прочь со двора. Ему не хочется уходить, но время его истекло! Со зла он пытается ущипнуть вас за розовые щёки. Напрасно! Смейтесь погромче, пусть слышат все окрестные горы! Весна возвращается на север.

Скоро на верхних пастбищах установятся волшебные, светлые сутки, почти без ночи. Далеко зазвучит рожок пастуха, зазвенят колокольчики на шеях у чёрно-белых коров. Придёт прохладное, безмятежное норвежское лето.

На верхах, под ледником, среди пятен медленно тающего снега зарождается речка. Она журчит, огибая серые валуны, скачет с камня на камень, бежит под тёмными елями и вдруг оказывается на краю отвесной гранитной стены. Ничего не поделаешь — приходится речке прыгать вниз с огромной высоты. Узкий поток распыляется в воздухе, мокрая пыль летит далеко в сторону. Водопад низвергается в пропасть, в голубые воды фиорда, сверкая всеми цветами радуги. Здесь его называют «Фата невесты».

Внизу пронзительно кричат чайки. Солнце скрыто утёсами, отдельные лучи лезвиями прорываются через расселины, сквозь лиловую дымку, и зелень на лужайках словно вспыхивает под их ударами. Лесопилка пыхтит и пускает вверх длинную струю пара.

На много километров внутрь страны тянется голубой язык воды. Пароходик с красной трубой беззвучно скользит по водной дороге. Название её похоже на далёкий колокольный перезвон: Хардангер-фиорд. Пароходик причаливает к деревянной пристани. На помост съезжает двуколка. Рядом с кучером сидит пожилой человек в цилиндре. Он тяжело опирается на палку.

— Эй, парни, — кричит кучер, — где здесь живёт музыкант из Бергена?

Несколько голосов отвечают сразу. Господин музыкант живёт в деревянном доме в Луфтхюсе. Сейчас ещё рано, но господин музыкант встаёт на рассвете. Он ведь играет почти целый день. Госпожа музыкантша тоже там. Он играет, она поёт, но они не птицы небесные, они трудятся без устали. Нелёгкое, знаете, дело Эта музыка. Жаль только, что господин музыкант не играет на скрипке, а то можно бы и поплясать. Послушали бы вы, какой заправский халлинг сочинил он вчера! Так и хочется пройтись по кругу да в конце ударить ногами в потолок!

— На скрипке я вам сыграю, — улыбаясь, говорит приезжий. — Значит, это будет направо по берегу, за лесопилкой? Спасибо, парни!

Двуколка со стуком исчезает вдали.

— Смотри пожалуйста, он умеет играть на скрипке, — говорит один из парней. — Но уж не переплюнуть ему нашего Нильса Таллефьюрена! У того на скрипке нарисованы головы драконов, а играет он так, что, говорят, сам Седой Хромец из Этнедаля однажды выскочил из пещеры и пустился в пляс под его музыку. Только не очень-то удобно плясать, когда у тебя сзади болтается хвост…

— Дурни, — спокойно замечает почтарь, раскуривая трубку. — Это Уле Булль, самый знаменитый скрипач в Европе. И позвольте вам заметить, что никаких «седых хромцов» с хвостами я за всю жизнь нигде не встречал, хотя переплыл через три моря. Да стоит ли разговаривать с необразованными людьми?

Лошадь трусит мелкой рысцой мимо распиленных желтоватых досок, от которых сильно пахнет смолой. Чайки поднимаются выше. Их крик, отражённый скалами, звенит по всей округе.

В норвежских фиордах по сторонам смотреть нельзя, потому что взгляд упирается в крутые скалы. Там люди не поворачивают, а поднимают и опускают головы. И вот, подняв голову, вы видите наверху тролля.

Нет, это не настоящий тролль, а скала. Над дорогой висит страшная коричневая фигура с собачьей мордой. Огромные руки расставлены в стороны, ноги выкинуты вперёд. Того и гляди, он сейчас окажется внизу. Но он готовится соскользнуть на дорогу уже несколько десятков тысяч лет и до сих пор не соскользнул. Поэтому двуколка, не торопясь, проехала под ним.

Солнце вставало всё выше. Возле маленького домика, выкрашенного белой масляной краской, Булль велел кучеру остановиться. Дом был пуст, калитка открыта, конура без собаки. Булль спустился с двуколки и прислушался. Откуда-то донёсся звук фортепиано. Женский голос пел мелодию слегка грустную, но нежную, спокойную и добрую (бывают же и добрые мелодии!):

Зима пройдёт, и весна промелькнёт,
         И весна промелькнёт,
Увянут все цветы, снегом их заметёт,
         Снегом их заметёт.
И ты ко мне вернёшься, мне сердце говорит,
         Мне сердце говорит…

Певица вдруг замолчала.

— Боже мой, это Булль!

В окне деревянного дома, стоявшего над обрывом, мелькнула хрупкая фигурка женщины с бледным личиком. Булль снял свой цилиндр.

— Извините за бесцеремонное вторжение, госпожа Григ. Калитка не заперта, собаки нет. А где Эдвард?

Из дома выбежал человек, похожий ростом и сложением на тролля. Нет, не на того тролля с собачьей мордой, который висит над дорогой, а на маленького, добродушного гнома, который даже ребёнка не напугает. У этого человека под высоким белым лбом светились голубые глаза почти детской чистоты.

Светлые усы и бородка Грига были похожи на цыплячий пух. Высоко взбитые белокурые волосы задорно шевелились по ветру.

— Когда мы работаем, никто не имеет доступа в этот дворец, — сказал он улыбаясь, — кроме одного лишь Уле Булля.

— Дорогой мой, Булль имеет доступ даже во дворец горного короля, — ответил рослый скрипач, встряхивая маленького Грига, как соломинку. — Что это было, Эдвард?

— Вы имеете в виду песню? Это песня Сольвейг. Она всю жизнь прождала Пера Гюнта. Песня пройдёт через всю драму Ибсена как призыв.

— А что в конце, когда он вернулся к ней?

Лицо Грига омрачилось.

— Он вернулся ведь, чтоб умереть у неё на руках…

— Похоронный плач?

— Нет, Булль. Колыбельная.

— Она поёт колыбельную седому Гюнту, которому осталось жить уже совсем немного, — добавила хрупкая женщина, появляясь на крыльце. — Я всегда плачу, когда пою эту колыбельную.

— Не надо плакать, — сказал Булль, — этот Гюнт умер по-настоящему.

— Он не умер, — серьёзно заметил Григ, — он умирает у Ибсена на сцене. А здесь, в горах, он живёт и скачет верхом на белом олене. Мне иногда кажется, что я слышу стук оленьих копыт и сильный шум в пещере Доврского Деда. Он ведь перепугал всех троллей, этот скандалист Гюнт.

Булль щурясь посмотрел на вершины гор, сверкающие нестерпимым блеском. Это был Ютунхейм — жилище великанов. Великаны, как известно, живут под небом, в особом холодном мире, не интересуясь тем, что происходит на земле. Кажется, что у этих гор нет подножия. Они почти висят в воздухе над синей водой фиорда. Вершины их как будто курятся на ветру.

— Западный ветер, — сказал Григ, — весна в этом году наступила сразу.

— А ведь у Ибсена вовсе никакой весны нет, — проговорил Булль, — и кстати, Ибсен писал своего «Пера Гюнта» в Италии. А ты пишешь музыку к этой драме в Хардангер-фиорде, под шум весеннего ветра. Смотри, как бы у тебя ветер не зашумел в музыке.

Григ расхохотался.

— Уже шумит, Булль, — сказала Нина Григ, — и водопад грохочет, и тролли пляшут в пещере…

— И Сольвейг несётся с горы на лыжах, и у неё голубые глаза, — добавил Григ. — Здесь у всех девушек голубые глаза.

— Ты говоришь, как будто видел её лично, — сердито сказала жена музыканта. — Лучше надел бы шарф. До лета ещё далеко…

— Я вижу её каждый день, — сказал Григ, — она здесь, в Хардангере…

Приступ кашля прервал его слова. Нина Григ энергично обмотала ему шею шарфом.

— Бурная фантазия! — сказал Булль. — Послушай, мой дорогой Григ, может быть, ты сыграешь для меня?

Вечером Григ играл. Булль сидел в жёстком кресле рядом с фортепиано и смотрел в распахнутую дверь хижины. Солнце уже ушло из фиорда. Вода стала свинцовой с медными искорками. На дворе чинно сидели молодые рыбаки в клеёнчатых штанах и непрестанно дымили короткими трубками. Девушки-молочницы так же чинно сидели на скамейках, сложив свои сильные руки на длинных полосатых передничках.

— У тебя здесь избранное общество, — сказал Булль.

— Я очень дорожу их мнением, — откликнулся Григ, — многое они мне напели. Вчера я играл им «Танец дочери горного короля», и они сказали, что это не хуже, чем у Нильса Таллефьюрена.

Булль покачал головой.

— А что скажут профессора в Лейпциге?

— Не знаю, — равнодушно сказал Григ, — я не воздвигаю храмов на вершинах гор. Я хочу строить для людей жилища, в которых они чувствовали бы себя счастливыми. Я пишу для дома, для двора и даже для сада, а не для профессоров в Лейпциге!

— Ого! — пробормотал Булль. — Какая любовь к свежему воздуху!

…В Лейпциге кашель Грига усилился. Это было после нового, 1888 года, в разгаре сырой немецкой зимы.

В Лейпциге был богатый концертный сезон. Этот щеголеватый, солидный город имел несколько газет, и все они были переполнены статьями о музыке. Да и как могло быть иначе в городе, который славился своей консерваторией, великолепным оркестром и концертным залом «Гевандхауза»? Если не считать Парижа и Вены, Лейпциг был подлинной музыкальной столицей Европы. Здесь даже извозчики в лакированных шляпах с кокардами, поджидая пассажиров, беседовали о музыке. Даже офицеры прикладывали пальцы к каскам, когда при них произносили имена Баха и Брамса. В этом городе исполнялись все музыкальные новинки, и здесь они получали оценку. Желаете вы знать, как приняли знатоки новую сонату Грига для скрипки и фортепиано? Раскройте немецкую газету, и вы всё узнаете: среди множества комплиментов вы найдёте сожаление о том, что этот известный норвежский композитор слишком уж «занорвежился». Следовало бы ему соблюдать умеренность и писать музыку «для всех», а не только для своих родичей. То же самое происходит и в России.

Как ни спешили Эдвард и Нина Григ, но 3 января опоздали на репетицию нового трио Брамса. Григ сильно закашлялся в прихожей скрипача Бродского и не скоро пришёл в себя. Нина смотрела на него и вздыхала. Как всегда, Григ отказывался от лекарств и говорил, что все его недуги как рукой снимет, когда он уедет из Лейпцига. Адольф Бродский навстречу им не вышел — он играл в трио. Встретила их добродушная, полная женщина, жена Бродского, и проводила в гостиную.

Первая часть трио закончилась. Едва положив смычок, Бродский устремился к Григам и шумно их приветствовал.

— Я ведь не хотел начинать без вас, вы меня вдохновляете! Прошу вас, без церемоний! О, да вы не знакомы? Пожалуйста, это господин Чайковский из Москвы! Пётр Ильич, это же Григ!

Перед Григом стоял среднего роста статный человек с холодными, светлыми глазами. Его седоватая бородка и усы были тщательно расчёсаны, на шее висело на шнурке пенсне в роговой оправе. Григу показалось, что в этом подтянутом, красивом человеке есть что-то суровое, неподвижное, гордое.

Может быть, это была только маска? Так часто держат себя люди застенчивые, чтоб скрыть свою слишком чувствительную натуру.

— Я горжусь! — шумел Бродский. — Я истинно горжусь тем, что в этом доме встретились два великих северянина! Я надеюсь, что вы сразу найдёте общий язык!

— Увы, — грустно сказал Чайковский, — я так плох по-немецки…

— А я совсем плох по-французски, — откликнулся Григ, — вдобавок, я не знаю ни слова по-русски.

— А я по-норвежски, — закончил Чайковский, и оба расхохотались.

На помощь пришла жена Бродского.

— Скажите, пожалуйста, вашему мужу, — говорил Чайковский, — что его звуки давно уже покорили моё сердце. Что за прелесть его соната!

— И вы говорите мне это на репетиции трио Брамса? — почтительно спросил Григ.

— Брамс превосходен, но он… учёный, и бог с ним! Кто мог бы объяснить, что мы, русские, находим в норвежской музыке что-то нам родное, простое и близкое?

— Я думаю, свежесть воздуха одинаковая у нас и у вас, — сказал Григ. — Здесь, в Лейпциге, всё тонет в дубовой отделке комнат.

— Вы не любите Лейпциг?

— Не то что не люблю, но я здесь учился… и ничему не научился!

— Я понимаю вас, — помолчав, сказал Чайковский, — лейпцигская школа вся в прошлом, но не хочет в этом сознаться. Меня считают здесь фокусником, потому что я дышу воздухом другой страны.

— А меня дикарём, — откликнулся Григ. — Они убеждены, что музыка должна быть «всеобщей». Вы любите музыку «вообще»?

— Нет, — сказал Чайковский, — я даже представить себе не могу такую музыку.

…Они встретились через несколько дней в битком набитом зале, где «Общество Листа» давало «вечер-чествование» Чайковского. Русского композитора встретили аплодисментами и речами. От газовых ламп и от дыхания тысячной толпы в зале было душно. Чайковский сидел на эстраде рядом с Григами, нагнув голову и исподлобья поглядывая на резные дубовые панели, на блестящие крахмальные манишки, артистические галстуки в виде бантов, сияющие над креслами лысины, сверкающие очки и дамские причёски с лентами и цветами. Ему поднесли венок; он принял его равнодушно, слегка наклонив голову, и отдал капельдинеру. Потом начался концерт.

Уже первые такты «Баркаролы» Чайковского, которую играл молодой русский пианист Зилоти, заставили Грига наклониться вперёд и зажмуриться, словно он не хотел видеть ни зала, ни слушателей. Из-под пальцев Зилоти лилась песня великой равнины, с медлительными реками и тёмными рощами, с дневным зноем, постепенно переходящим в ночное, усталое тепло отдыхающей земли. Взволнованное ожидание встречи, неслышный ход лодки по воде, отражающей звёзды, мелодия ночи и тайного свидания — вот что слышал Григ в этой музыке.

Чайковский обладал великим искусством быть печальным в мажоре и радостным в миноре. Грусть сопровождала праздничную мелодию, и скрытая надежда слышалась в мелодии скорбной. Григ это знал. И у него было то же самое. Он знал: так поёт народ.

На следующий день Нина Григ исполняла у Бродских песню Сольвейг: «Я останусь верной тебе на земле».

Жена Эдварда Грига обладала редким качеством «домашней» певицы: она не играла роль, а пела то, что чувствовала. Когда она кончила, Чайковский неловко вытер слезу кончиком платка. Григ поглядел на него испуганно.

— Хорошо тому, кого так ждут, — сказал Чайковский.

Бродский и Зилоти опять заспорили. В пылу спора они перешли на русский язык, так что добрая половина гостей оказалась не в состоянии их понять.

— Я давно знаю вашу музыку к «Гюнту», — продолжал Чайковский, — и, по правде говоря, только после вашей сюиты начал понимать всю силу драмы Ибсена.

Нина покачала головой.

— У Ибсена Гюнт очень много говорит, — ответила она, — и, если помните, хвастается тем, что у него нет родины: «По духу я всемирный гражданин!» В музыке этого совсем нет. Несчастный Гюнт потерял родину и возвращается в бурный вечер к своей верной Сольвейг. «Так дай же мне приют, укрой меня!» — взывает Гюнт. И Сольвейг поёт ему колыбельную. Так бездомный Гюнт нашёл покой. Не правда ли, Эдвард?

Чайковский посмотрел на своего маленького собеседника. У того глаза светились, как это бывает у детей, когда им рассказывают волшебные истории.

— И заметьте, пожалуйста, — сказал он, — что этот Пер Гюнт ещё до Ибсена был в народной сказке. Он вовсе не нытик. Он колотил гномов, обманывал великанов, обидел самого Доврского Деда. Это был неуёмный, непоседливый, упрямый мужик. А Сольвейг… Сольвейг — это Хардангер, это утро в фиорде… Я хотел бы, чтоб вы посетили нас. Вы это поймёте.

Чайковский задумался. Григ молчал. Зилоти, закончив спор, обратился к Петру Ильичу с вопросом, на который тот отвечал невпопад. Зилоти ухватил его за руку и потащил к фортепиано.

— Я очень рад, что познакомился с ними, — вдруг сказал Чайковский, — это чистые, крепкие люди. Я говорю о Григах.

— Да, и больные, — тихо отвечал Зилоти, — у Грига туберкулёз. Обратите внимание, как он приподнимает плечи. Ему трудно дышать. Бог знает, долго ли он протянет…

У Чайковского лицо посерело и стало неподвижным. Глаза спрятались под бровями, голова наклонилась. Он смотрел на гостей исподлобья, как тогда, на вечере в «Обществе Листа», когда он почти отсутствовал, сидя на эстраде, где поминутно произносилось его имя.

Над полями шли высокие облака. Их тени то скользили по жнивью, то гасили блеск воды в прудах, то снимали серебристое свечение берёзовой рощи и делали её темней и волнующейся под неожиданными порывами ветра.

Слуга Чайковского, Алексей, поспешно вносил стулья из сада и запирал окна на задвижки. Он знал, что Пётр Ильич грозы боится, и к тому времени, когда она нагрянет, всё, включая ставни, должно быть плотно закрыто. Но Пётр Ильич вдруг повернул к нему голову и произнёс раздражённо:

— Уймись, бога ради, что ты за суетню завёл?

Алексей неодобрительно кашлянул в кулак и исчез.

Фроловское лежало как на ладони: зелёные поля, струящиеся под ветром, светлая роща поближе, тёмный лес подальше да сельская колокольня на горизонте. Кругом полное безлюдье. Ветер шуршит в саду, наводит рябь на воду в прудах. Какая-то пеночка сиротливо высвистывает в роще свою немудрёную песню.

На столе и на рояле лежали нотные листы. На них быстрым почерком были набросаны сотни тактов. Пётр Ильич не любил беспорядка ни в чём, особенно в работе. Сочинялась симфония, которая получит пятый номер и в которой…

Небо темнело. Ветер сорвал со стола несколько нотных листов, потащил их в угол и хлопнул форточкой.

Позади остался блеск и шум европейской поездки — Лейпциг, Берлин, Прага, Вена, Париж, Лондон: концерты, банкеты, венки, ночные серенады студентов, визитные карточки, автографы, поезда, гостиницы, эстрады — вся обстановка музыкальных празднеств, от которой Чайковский однажды сбежал в тихий город Любек, чтобы отдохнуть от поздравлений и восторгов. «Какое блаженство молчать, — писал он брату оттуда, — какое наслаждение знать, что никто не придёт, никуда не потащит!»

Это было время, когда Пётр Ильич был «не я», то есть когда ему приходилось быть показным, ненастоящим, хотя и очень привлекательным для всех.

Здесь, в глуши Тверской губернии, Чайковский был «я». Он был настоящий.

И здесь было с ним то, что сопровождало его много лет, то, от чего избавиться он не мог даже в самом шумливом обществе, — одиночество.

Гром прокатился над Фроловским — неторопливый, сердитый, величественный. Алексей вошёл и, уже не спрашивая позволения, запер дверь в сад и закрыл окна.

— Одно окно оставь, — сказал Пётр Ильич, — ничего не будет. Свечу зажги.

С детских лет во время грозы щемящее чувство одиночества у него усиливалось. Ему казалось, что он совершенно один среди этих бесконечных полей и лесов. С годами у него появилось ещё и новое чувство — боязнь, что когда-нибудь он в одиночестве и умрёт.

Он выдвинул ящик стола и взял первое попавшееся письмо.

«Я чувствую, что вы уже много пережили…» Это пишет Григ, маленький человек, больной чахоткой. Однако в музыке у него никаких следов болезни нет. Наоборот, иногда от неё веет богатырским здоровьем норвежского крестьянина. Он не оробеет перед целой ватагой троллей и сядет пить пиво с Доврским Дедом.

Пётр Ильич улыбнулся, взял первый попавшийся лист бумаги.

«Мой милый, добрый друг!.. Я никогда не забуду чудесные лейпцигские дни, когда мы были все вместе…»

Пётр Ильич так увлёкся, что не заметил, как окно освещалось вспышками молнии и в стекло бил дождь. Когда он кончил письмо и с трудом перевёл его на немецкий язык, гроза уже прошла. Алексей стал раскрывать двери и окна. Из сада хлынул поток влажного воздуха сказочной чистоты и свежести. Пахло зеленью, сырой землёй и мокрыми, деревянными перилами крыльца.

Пётр Ильич подошёл к двери. Чёрная туча уходила на запад. В небе встала высокая, призрачно расцвеченная радуга. Капли дождя мерно падали на песок с крыши. Поля были неподвижны, над сельской колокольней тихо кружили вороны. По просёлку промчалась мокрая телега с мокрым возчиком и мокрой лошадью. Возчик лихо пел песню.

«Веселись чужим весельем», — сказал когда-то Пётр Ильич. Он не раз повторял эту фразу в своём уединении. Да, это был единственный выход. Григ это мог бы понять, может быть, поймёт когда-нибудь. У Грига много желания жить.

Пётр Ильич открыл крышку рояля.

В этом августе во Фроловском родилась Пятая симфония. Конец её был поразителен своим неуклюжим, притопывающим ритмом народного танца. Тяжкая тема судьбы уходила всё дальше, как грозовая туча, а пляска становилась всё задорнее и шире. Может быть, со стороны смотрел на неё автор этой симфонии, но он жадно вдыхал её, как вдыхают свежий воздух, стоя у окна после грозы.

Дороги музыкантов сложны и не часто скрещиваются.

Чайковский побывал в Англии в 1893 году. Он ждал встречи с Григом на торжественной церемонии в Кембридже, где пять лучших композиторов Европы получили звание почётных докторов музыки. Но Григ не приехал. Григ был тяжело болен.

Подробностей никто не знал. Говорили, что Григ очень плох и уже не может передвигаться.

Григ не раз собирался в Россию. «Мы должны повидаться, где бы то ни было, — писал он Чайковскому, — …в России, в Норвегии или ещё где-нибудь! Родственные души ведь не растут на деревьях!» Пётр Ильич звал его в Россию, но Григ не приехал. Через несколько лет Григ снова собрался в Москву и снова не поехал.

Осенью 1893 года, едва оправившийся от болезни, Григ писал письмо в номере копенгагенской гостиницы, когда Нина вошла и молча положила перед ним утреннюю газету. На последней странице в «Хронике театра и музыки» сообщалось, что известный русский композитор Пётр Чайковский скоропостижно скончался в Санкт-Петербурге от холеры. Григ плакать не умел. Не раз уже приходилось ему хоронить лучших друзей и товарищей. Он провёл рукой по седым волосам и горько промолвил:

— И этот ушёл!

Худая рука его легла на ручку кресла. Он посмотрел в окно на узкие дома и затейливые башенки датской столицы. Ему вдруг захотелось быть дома — дома, а не в гостинице!

— Подумай, Нина! Мы так и не увиделись! Вечные странники!

Нина опустила голову.

— А ведь он боялся смерти, — сказала она. — Помнишь эти страшные басы в «Пиковой даме»? Я это чувствовала уже давно…

— Он не понимал, что такое смерть и зачем она… — проговорил Григ. — Не скоро ещё узнают этого человека. От него остались только звуки. Звуки — вот что от нас остаётся…

Весной следующего года в своей рабочей хижине в Тролльхаугене Григ перебирал партитуры русских композиторов и наткнулся на последнюю, Шестую симфонию Чайковского.

— Это энциклопедия чувств, — сказал он Нине, которая глядела через его плечо.

Да, здесь было всё — и мечты, и желания, и удары судьбы, и воспоминания юности, и ожесточённая борьба, и…

— Похоронный плач, — сказала Нина, указывая на финал.

— Да, всё, что свойственно человеку, Нина. Приходит старость, стучится в дверь и кричит: «Вот я!..»

Он подошёл к окну. Весна вступила в страну серых скал. Прошлогодняя трава выглянула из-под снега и зажелтела на склонах. Ручьи со звоном неслись сверху и падали с высоты в тёмную, холодную воду. На крутых утёсах ещё белели последние пятна снега. Намокшая еловая хвоя нависала над ущельем. Пронзительно вскрикивали чайки. И, казалось, чуть слышно, вдали, в горах звучит ранняя пастушья дудка.

— Помнишь, Нина, стихи Ви́нье: «Больше получил я, чем заслужил, и всё должно кончиться»?.. Но весна придёт. Она придёт к нашему порогу, она придёт и после нас, к запертой двери…

Я был в доме Грига.

Деревянный забор, калитка, садик, камни и камешки. Маленький, уютный домик, обшитый узкими досками. Две веранды, башенка, флаг. Вместо обоев некрашеные доски. Старая мебель, пожелтевшие фотокарточки. Рояль, подаренный Григу ко дню серебряной свадьбы. Здесь жили Эдвард и Нина, два небольших человечка с наивными глазами. Соседи прозвали их «троллями», и они окрестили свою дачу Тролльхауген — Холм троллей.

На склоне холма стоит деревянная хибарка, где Григ сочинял в уединении, глядя на пустынные воды озера Нурдос.

На стене висит разукрашенная народная скрипка. На такой скрипке играл, вероятно, Нильс Таллефьюрен. Дешёвое пианино, перед ним стул, на котором лежит толстый том нот. Обитатель этой хижины был так мал, что ему приходилось подкладывать под себя ноты, чтоб достать до клавиатуры. На гвоздь наброшены плащ и шляпа Грига, словно он где-то поблизости.

Но его нет. Только трава и камень да тишина.

Человек носит свои видения с собой. Григ умер и унёс свои видения. Не знаю, успел ли он сказать то, что хотел. Но озеро плещет и птицы поют так, как пели при нём.

Был конец марта. Наверху, в горах, молочницы бежали по мокрому снегу с деревянными вёдрами в руках, и далеко по ущельям разносился их звонкий смех. Весна возвратилась.

Подземный шум

Туман лежал над лугами. Кругом было так тихо, что слышно было, как вода каплет с ведёрка, в котором фельдшер Богатырёв нёс улов с рыбалки. Огромный пёс Левко неслышно ступал лапами по мокрой траве, тщательно обнюхивая землю.

— Сыро нынче, Сергей Васильевич, — проговорил Богатырёв, застёгивая пуговицы своей суконной курточки, — а ведь, скажите, ещё только август… Вот так-то бывает в наших местах — потянет ветер с Волги и разом осень припустится. Заметили, как окунь на глубину пошёл?

Сергей Васильевич посмотрел на своего собеседника так, как будто очнулся от глубокого сна.

— Да, туман, — сказал он безучастно и машинально вытащил из кармана портсигар.

Фельдшер осклабился и покачал головой.

Сергею Рахманинову в тот год было двадцать семь лет, но лицом он выглядел старше. Странное это было лицо — скулы, туго обтянутые кожей; нос, как у большой, мудрой птицы; глаза, косо полузакрытые веками, взгляд исподлобья. Ничто не шевелилось на этом лице, только ноздри изредка раздувались шире обычного да углы плотно сжатого рта чуть подрагивали.

Рахманинов шагал впереди фельдшера своими длинными ногами, рослый, худой, широкоплечий, сутулый. Походка у него была отчётливая, тяжеловатая, земля грузно чавкала под его высокими сапогами.

Вдруг он остановился, сдвинул на затылок свою белую фуражку и беспокойно задвигал головой. Собака присела перед ним на задние лапы и недоуменно вперилась в хозяина.

Фельдшер остановился, помолчал и, улыбаясь, сказал:

— Услышали, как трава растёт, Сергей Васильевич?

— Почти, — ответил Рахманинов и неожиданно рассмеялся. — А ведь правда, Семён Павлович, бывает, что земля звучит?

— Не знаю, — сердито отвечал фельдшер, — это дело собак да учёных. У нашего брата слух не так тонок… — Фельдшер вытащил из кармана большие старинные часы, посмотрел и укоризненно добавил: — Девятый час. Через пятнадцать минут в Красненьком завтрак. Смотрите, как бы нам с вами не влетело…

Рахманинов ещё раз прислушался.

— Нет, больше не звучит, — сказал он, на этот раз серьёзно, и зашагал дальше.

В усадьбе Красненькое всё было по расписанию: в пять утра парное молоко, завтрак в половине девятого, обед в час дня. Управляющий имением старик Крейцер был человек пунктуальный и опозданий не любил.

Рахманинов был в этой старинной усадьбе гостем. В помещичьем доме, похожем на древний, пузатый рыдван, было больше тридцати комнат. Рахманинов занимал две — кабинет и спальню. В этих комнатах стояла добротная мебель прошлого столетия: диван, на котором могло усесться человек десять; шкаф, похожий на крепость; лампа с медным шаром, некогда служившая люстрой для свечей. Зеркала были узкие и, казалось, приподнялись на цыпочки, чтобы отразить зелёный полусвет яблонь из соседнего сада. Крашеные половицы поскрипывали под тяжёлой поступью Сергея Васильевича.

Рахманинов был гостем, но других гостей не любил. Когда за столом появлялось лицо какого-нибудь подрядчика, агронома или землемера, Сергей Васильевич немедленно тускнел, опускал глаза и незаметно уходил к себе.

— Закрытый человек, — говорил про него старик Крейцер.

Всё утро из комнат музыканта слышались гаммы, упражнения, этюды, части этюдов, отдельные фразы, отдельные такты и, наконец, отдельные аккорды. Всё это повторялось много раз. Потом наступала тишина.

— Сочиняет, — говорила дочь Крейцера Елена.

Но Рахманинов не сочинял. Он сидел за роялем, подперев огромной ладонью своё птичье лицо и закрыв глаза. Он находился в том состоянии, когда мысли вытесняют друг друга, как картинки в волшебном фонаре — картинки, которые меняет чья-то нетерпеливая рука, не давая присмотреться к ним…

…Просторный зал Петербургской филармонии, люстры, лысины, пышные рукава дамских платьев, веера, крахмальные манишки, бинокли на длинных ручках, белые листки программ. Известные всей России люди — громадный Стасов с белой бородой, узкоплечий и нервный Направник, подтянутый, очкастый Кюи в военно-инженерном мундире.

Было 15 марта 1897 года. Исполнялась Первая симфония Рахманинова.

После первых тактов автор, сидевший в зале, сорвался с места и убежал на узкую лестницу, которая вела из зала на балкон. Он не узнал своей симфонии. Это был тягостный хаос звуков. Дирижёр Глазунов с отсутствующим видом бесстрастно водил палочкой перед грудью.

Рахманинов стоял, судорожно вцепившись руками в перила, и вздрагивал при каждом вопле тромбонов. Уже в конце первой части он услышал в зале самое худшее, что может быть на концерте, — смутный гул и шорох, происходящий от нетерпеливых движений слушателей. Люди быстро устали от этой музыки. Здесь, на лестнице, его нашёл двоюродный брат, Александр Зилоти, и молча взял под руку.

— Послушай, что же это? — растерянно сказал Рахманинов. Руки его тряслись.

— Оркестр разошёлся, — хмуро отозвался Зилоти, — не сыгрались, полная какофония, чёрт знает что… Пойдём!

В газетах писали про «бесформенную» музыку молодого композитора, который тщетно старается подражать гению Чайковского, и прочее… Провал был полный…

… «Подражать гению Чайковского»?.. Петра Ильича Рахманинов видел в последний раз в 1893 году. Рассеянный, как будто оглушённый, седой человек с добрыми, страдающими глазами…

— Чего только ты, Серёжа, не написал за это лето! — сказал Чайковский. — И поэму, и концерт, и сюиту, и так далее… Я же написал только одну симфонию…

И он растерянно улыбнулся. Это была Шестая, и последняя симфония Чайковского. В ней были попытки вырваться из плена злой судьбы, крик в пустой ночи, отчаянное стремление к свету, взлёты, слёзы и полное крушение в конце.

Незадолго до этого Чайковский написал «Пиковую даму», где тьма и смерть, и издевательские рожи игральных карт, и заупокойный хор, и казарменные сигналы сливаются в одно неповторимое целое. «Мне страшно, страшно»…

Рахманинову не было страшно. Ему было тревожно. Очень тревожно.

И сейчас, когда он смотрел на туманную дымку в саду и на капли, тихо стекающие по стёклам, в мозгу у него шевелился всё один и тот же вопрос: «Как мне дальше жить?»

Провал его Первой симфонии так на него подействовал, что у него появились боли в ногах и руках. Садясь за фортепиано, он механически играл гаммы, этюды, упражнения, пожимая плечами и повторяя одни и те же слова: «Зачем всё это?» Работать подолгу он не мог. Полдня он лежал на диване, курил и рассматривал лепные украшения на потолке.

— Серёжа, так нельзя, надо взять себя в руки, — говорил ему Зилоти.

— Да, да, — отвечал Рахманинов. — Но как?

— Пиши, что в голову придёт! Пиши плохо, но пиши!

Рахманинов опускал глаза, и лицо у него делалось «закрытое». Это значило, что убеждать его бесполезно…

… «“Не ново”? Ах, чёрт возьми, разве в этом дело? Неощутимо, надуманно — это вернее. Но почему? Неужели я так косноязычен? Или это просто безволие? Сотня вопросов, на которые никто не может ответить!»

Зелень яблонь в зеркалах стала ярче. Косой блик солнца упал на крашеные половицы.

Утро сгоняло туман. Неподвижная тоска не проходила.

После долгого перерыва снова из кабинета Сергея Васильевича послышались гаммы, упражнения, этюды, части этюдов, отдельные фразы, такты и аккорды. Если б кто-нибудь заглянул к нему в кабинет в эту минуту, то увидел бы, что пианист играет, низко склонившись над клавиатурой, как будто старается вырвать из-под клавиш что-то под ними скрытое.

* * *

Второй фортепианный концерт Рахманинова был сочинён не сразу. Осенью 1900 года были написаны вторая и третья части. Первая часть застряла. Зима 1901 года в Москве не принесла никакого решения. Автор не знал, как её строить. Все случайные наброски казались ему подражательными и полными наигранного воодушевления. Самое худшее — это было отсутствие начала… Нет, ещё хуже было ощущение несвободы, скованности.

Мерещилась ему широкая степь, покрытая снегом, и низкое серое небо, за которым чутьём угадывается солнце. И где-то вдалеке колокольный звон, и как будто он приближается волнами.

И чем громче этот звон, тем больше слышны в нём голоса людей — то густые басы, то женский хор, а то высокие и наивные возгласы детей.

Перед пасхой 1901 года из Красненького приехал в Москву фельдшер Богатырёв. Для поездки в большой город он расстался со своей серенькой курточкой и надел просторное пальто с барашковым воротником. На голове у него возвышалась смешная, узкая, мягкая шляпа «пирожком». Вид у него был сконфуженный и праздничный.

— А вы молодцом, Сергей Васильевич, — заметил он, вглядываясь в лицо Рахманинова. — Ей-богу, солнышко проступило, стало быть, погода идёт к вёдру…

— Вы знаменитый предсказатель погоды, Семён Павлович, — отвечал Рахманинов. — А я её вовсе не замечаю. Но пусть будет по-вашему, я не любитель ненастных дней. Знаете что? Давайте нынче съездим в Кремль! Услышите концерт!

Это было перед заутреней. В полночь Рахманинов и Богатырёв пробирались по Москворецкому мосту, запруженному густой толпой.

Первым ударил басовый колокол на Иване Великом. Протяжный звук поплыл над рекой и потонул где-то в узких переулках. Затем, как паровоз тяжёлого поезда, рванулись с места и пошли в ход мощные колокола храма Христа-спасителя. За ними разом проснулись многочисленные колокольни Замоскворечья, Китай-города, Семёновской части, Лефортова, Арбата и Миус. Колышущийся воздух приносил ещё более отдалённые звуковые волны из Новодевичьего и Донского монастырей, но те были фоном для симфонии, которую разыгрывали ближние звонницы.

Казалось, приближается шторм. Голосов не было слышно. Проезжий извозчик кричал, приложив руку ко рту: «Извольте, за тридцать копеек в любой конец прокачу!» Рахманинов и Богатырёв вскочили в коляску. Под звуковую бурю они миновали Спасские ворота, откуда выходили тёмные фигуры с зажжёнными свечками в бумажных фунтиках, чтоб ветер не загасил.

Они проехали мимо тусклых фонарей Тверского бульвара.

Бронзовый Пушкин стоял, заложив руку за борт пальто, как будто прислушивался. Стаи галок носились над куполами старинной церкви в Путниках. У Тверской заставы было немного тише.

— Скажу я вам, Сергей Васильевич, — гудел фельдшер, нагнувшись к уху композитора, — человек я не очень верующий, да и профессия не располагает… Знаете, что мне эта картина напоминает? Половодье у нас, на Хопре! Серые льдины плывут по лесу между деревьев, а вода, тёмная сила, так и несёт, так и несёт… Глядишь, какая-нибудь осинка затрещала и рухнула, бедняга, под этаким напором… А всё же хорошо! Здорово и сильно!

Рахманинов повернул к нему голову, поглядел и ничего не ответил.

— А в мае, Сергей Васильевич, увидите вы эти льдины на голой степи, и уж там они совсем не страшные. Вода сошла, а они, как медведи, нахохлились, обмякли, ждут, пока их солнце добьёт. Едешь на таратайке к больному, увязнешь в грязи, и не обидно. Грязь чёрная, жирная — ведь это благодать, что за почва!

— У вас уже половодье было?

— Да ведь мы южнее вашего, у нас лёд прошёл целиком. Самое замечательное время!

От Богатырёва как будто пахнуло свежим воздухом. Да он и в самом деле редко бывал под крышей. И городская шляпа «пирожком», не привыкшая к его голове, съехала куда-то на затылок.

— Вы правы, Семён Павлович, — произнёс Рахманинов после минутной паузы, — но я хочу думать о людях, а не о льдинах… Эй, послушай, любезный, поворачивай да езжай в Леонтьевский переулок!.. Вот именно о людях, Семён Павлович!

* * *

Люди шли по Леонтьевскому переулку самые разнообразные: то коробейники с пасхальными «тёщиными языками», в которые можно оглушительно свистеть; то стекольщики с запасом стёкол за плечами; то служанки с корзинами из плетёной соломы; то рабочие в засаленных курточках и мятых фуражках; то студенты в тужурках бутылочного цвета — коротко говоря, «московские типы»…

Лучше даже не смотреть, а слушать говор людей, голоса, голоса, голоса — мужские, как валторны, женские, как скрипки, детские, как флейты.

Вокруг Рахманинова шумела многочисленная семья его родственников Сатиных. Это была одна из тех сложных московских семей, в которых разобраться непривычному человеку можно только с помощью справочника, — множество кузенов, кузин, тёток, дядей, их мужей, жён и детей. Вдобавок, они носили почти одинаковые имена и все были друзьями.

В этой семье Рахманинов был своим. Родители его жили в Петербурге; он был с ними холоден. Сестра его отца Варвара Аркадьевна, хозяйка этого большого и безалаберного дома, фактически заменяла ему мать — небольшая, живая, энергичная женщина, которая успевала и распоряжаться хозяйством, и восхищаться «Воскресением» Толстого, и ходить в Художественный театр на «Чайку», и состоять членом дамского благотворительного тюремного комитета.

— Серёжа, — сказала она, сидя возле самовара, — ты заметил студентов, которые нынче к Володе приходили?

— Заметил, — отозвался Рахманинов из-за чудовищных размеров вазы с печеньем, — двое вполне идейных юношей в косоворотках, у обоих волосы свисают на уши…

— Ладно, ладно, — сердито оборвала его Варвара Аркадьевна, — ты как-то невнимательно относишься к студенчеству…

— Я замечаю только то, что они постоянно носят с собой старые, тяжёлые портфели.

— Ну-ну, — таинственно произнесла Варвара Аркадьевна, округляя глаза, — это очень смелые молодые люди. У них в этих портфелях недозволенная литература.

— И Володя этим занимается?!

— Да нет, не Володя… Неужели ты не понимаешь?

— Кто же? Наташа? Быть не может!

— Да нет, не Наташа! Эти книжки хранятся у меня в спальне.

— Боже мой, тётя Варя, уж не состоите ли вы в подпольных организациях?

— Нет, друг мой, не состою. Меня просто радует мысль о том, что я кое-что делаю для людей. И очень прошу тебя относиться к этим студентам помягче. А то они подумают, что Сергей Рахманинов холодный, замкнутый и надменный человек.

Сергей Васильевич испытующе посмотрел на тётку. Ему уже случалось слышать о себе такие отзывы.

— Вы-то уж меня знаете, тётя, — буркнул он, уткнув нос в чашку.

— Я не о себе говорю, — сказала Варвара Аркадьевна, — я говорю о людях. О людях, у которых есть воля, и энергия, и понимание жизни.

— Вы разделяете их убеждения?

— Нет, не разделяю. Но они не отделяют себя от человечества. И я бы хотела, чтоб и ты и Наташа это понимали. Ведь ваша жизнь среди избранных — извини меня, Серёжа, — это смерть для творчества!

Сергей Васильевич ничего не сказал. Через несколько дней, проходя со своей двоюродной сестрой и невестой Наташей Сатиной мимо Александровского сада, он кивнул головой в сторону решётки и отрывисто произнёс:

— Голоса… Слышишь, как нарастают?

— Ты уже несколько раз про это говорил, Серёжа, — сказала Наташа. — Ну и что в том? Весна… «и говор народа, и шум колеса…»

— Нет, нет, — сказал Рахманинов, — не весенний шум. Шум этот тревожный, беспокойный… как на пожаре.

— Опять фантазии? — забеспокоилась Наташа.

— Нет, не фантазии. Ты, как мой дорогой доктор Даль, на всё смотришь с точки зрения состояния больного. Я ничем не болен. Но что поделаешь, если я музыкант и слышу не просто «говор народа», а его динамику. Впрочем, может статься, что я и сочиняю… Пойдём, Наташенька!

* * *

Не много лет прошло с тех пор, как умер Чайковский, но музыка изменилась, потому что изменилось время.

Одинокий голос человека, затерянного в пустоте перед лицом всемогущей судьбы, уже не звучал в воздухе, потому что воздух был насыщен электричеством.

Можно было уйти от всего этого в мечты, в выдуманную страну.

Но Рахманинов не оторвался от земли и не полетел — он пошёл по земле, ступая широко и размашисто. Он пробил стеклянную стену, отделявшую когда-то многих музыкантов от жизни.

Первая часть Второго фортепианного концерта была закончена в апреле 1901 года.

27 октября того же года фельдшер Богатырёв сидел в кресле в Большом зале московского Благородного собрания, который в наши дни называется Колонным залом Дома союзов. Были зажжены только три люстры над эстрадой. Слабые отсветы огней мерцали в мраморном накате колонн.

В первом отделении играли Пятую симфонию Чайковского. После антракта на середину эстрады выкатили рояль. Оркестр поднял шумливую возню с настройкой, которая дошла до высшей точки и смолкла почти мгновенно, когда среди смычков и грифов появились двое высоких людей во фраках. Это были Рахманинов и дирижёр Зилоти.

Семён Павлович Богатырёв был в таком настроении, какое бывает у людей, когда они отправляются в дальнее путешествие и когда поезд начинает тихо двигаться, покидая перрон и оставшиеся на нём лица близких. На вокзале и на концертах он глубоко погружался в самого себя. В такие минуты почему-то приходили ему в голову ранние приметы весны — снег, опавший кольцом вокруг стволов деревьев в марте, и деревянное постукивание, которое слышно в лесу, когда снег струйками валится с высоких сучьев.

Вероятно, такое же настроение было у Рахманинова, когда он сел за рояль. Вид у него был угрюмый и сосредоточенный. Его продолговатые глаза настороженно и жёстко глядели вдаль из-под полуопущенных век, как будто старались разглядеть что-то очень далёкое, скрытое туманом.

Второй концерт начинается глухими ударами, похожими на звук большого колокола. И потом вступает тема, напоминающая медленный походный шаг по дальней дороге. Огромная страна тяжело поднимается из мглы и шагает богатырской поступью, сотрясающей землю и звенящей металлом.

— Счастливого пути, — прошептал фельдшер.

Настроение дальнего похода не покидало Семёна Павловича всё время, пока шёл концерт. «Ну, это не про себя — это про всех», — думал фельдшер.

В этом концерте глубокое, молчаливое раздумье людей, знающих, куда они идут, пронизывает всю вещь с начала до конца. В начале третьей части отрывисто звучит марш, а за ним широкая мелодия. Песня дальнего пути, песня похода против туманов, против зла, против судьбы, песня людей, углубившихся в безграничную степь, где нет никаких видимых границ, — эта песня звучит бесконечно, и её повторяют в оркестре то густые голоса мужчин, то нежные голоса женщин, то звонкие голоса детей, то уверенный голос фортепиано — голос автора.

В конце эта мелодия вырастает в подлинный гимн, сотрясающий стены, воздух и чёрный корпус рояля.

Семён Павлович дёрнул себя за ус и поднялся, не слыша ни аплодисментов, ни возгласов. Он долго бродил по фойе, говорил бог знает какие слова дежурному капельдинеру у входа за эстраду и, наконец, добился того, что его пустили к Сергею Васильевичу.

Рахманинов сидел на диване и разговаривал с черноватым коренастым человеком с густой шевелюрой. Это был Гольденвейзер. Вокруг них служители проносили корзины с цветами. Потом к автору подошёл бородатый и угловатый Танеев.

Семён Павлович стоял и всё дёргал себя за усы, пока Сергей Васильевич не заметил его и не поднялся с дивана.

Фельдшер обнял Рахманинова.

— Ну, орёл, Сергей Васильевич, — произнёс он дрогнувшим голосом. — Победили самого себя да и всех за собой потянули!

Рахманинов улыбнулся:

— Вы мне не скажете ничего насчёт погоды, Семён Павлович?

— Солнце из туч! Вся Россия на полном свету! Ведь этакое богатство, этакая благодать! Как у нас, на Хопре!

Рахманинов нагнулся и поцеловал фельдшера в его грубую, загорелую щёку. И снова на него пахнуло свежестью, водой, мокрой землёй — так, как пахнет степь после зимы.

* * *

В 1905 году Рахманиновы жили на Страстном бульваре, в доме женской гимназии, на верхнем этаже.

Из окон кабинета Сергея Васильевича видны были старые деревья Нарышкинского сада, проезды, по которым, сверкая искорками, громыхали трамвайные вагоны. Уходили вниз к Трубной площади мокрые крыши и дымоходы.

Это была обычная, деловая, осенняя Москва: будки с промокшими афишами, втоптанные в булыжник жёлтые листья, зелёные и красные шары в окне аптеки, извозчики в неуклюжих кафтанах, няньки с детьми в высоких колясочках.

Но в октябре всё изменилось. Началась Всероссийская забастовка.

Трамваи перестали ходить. Электрический свет погас. Железные дороги замерли. Газеты не выходили. Оркестровые репетиции концертов шли при керосиновых лампах, в полутёмных залах.

Сергей Васильевич ходил из угла в угол, курил и часами замирал у окна, глядя на проезды бульвара, по которым шли рабочие в картузах и студенты в косоворотках. Шли кучками, оживлённо разговаривая и размахивая руками.

— На Тверском бульваре, возле Пушкина, ораторы говорят, — доложила горничная Марина, — и все царя ругают… Пушкину красный флаг прицепили, а городовые дерутся ножнами и кулаками…

— Не ходите туда, Марина, — сказал Сергей Васильевич, не отходя от окна.

Проезд бульвара опустел. С площади донеслось: «Смело, товарищи, в ногу»… Потом по проезду рысью процокал взвод казаков. Концы башлыков бодро подпрыгивали у них на спинах.

Ворота гимназии заперли. Около них мрачно торчал дежурный дворник с бляхой. Москва казалась угрюмой и грозной. Наступили сумерки, бульвар всё ещё был пуст.

Рахманинов стоял у окна, засунув руки в карманы, расставив ноги. Казалось, он прислушивался к тишине, как будто старался разгадать её.

Он слышал подземный гул, нарастающий и тревожный, и ему хотелось, чтоб это был не тот гул пожара и разрушения, который пугал его с молодых лет. Нет, это был гул земли, поднимающейся всеми своими силами в дальний путь, — великое творческое волнение страны, волнение, которое Рахманинов давно чувствовал.

Горничная внесла лампу и ушла на цыпочках, Сергей Васильевич задёрнул штору и отошёл от окна.

Ветер и знамёна

— Лонья сегодня хорошо играл. Лонья играл на пять… — Фрейлейн Штауб задумалась и добавила: — С минусом!

— Почему же с минусом?

— Один си бемоль не брал во второй октаве.

Фрейлейн Штауб сняла с носа пенсне и вынула из ящика стола бутерброд. Это значило, что время подошло к полудню.

— Продолжай, Лонья, — сказала она неумолимо.

В детстве меня звали Лёней, а фрейлейн Штауб превратила моё имя в «Лонья». Мне пришлось с этим примириться, как пришлось примириться с упражнениями для фортепиано Ганона.

О Шарль-Луи Ганон! Сколько сердец разбил он своими «прогрессивными этюдами»! Сколько малышей чувствовали холодный ужас перед густой вереницей чёрных значков, заданных к пятнице! Сколько труда нужно было потратить, чтоб овладеть упрямым лакированным инструментом с длинным рядом прохладных клавиш из слоновой кости!

— Выше пальцы, — командовала фрейлейн Штауб, прожёвывая бутерброд, — ещё выше пальцы! Ещё выше! О Лонья!

Если б фрейлейн Штауб не висела надо мной, как коршун, я не стал бы играть Ганона. Я сочинил бы что-нибудь чувствительное и сыграл бы это сочинение с большим подъёмом, сильно злоупотребляя педалью. Но всё это мне категорически запрещалось.

Полагалось поднимать повыше пальцы и не смотреть в окно.

В окне было видно высокое, беспокойное небо. Осенний ветер гнал длинные, снежные тучи, похожие на флаги. Ветер шумел в городском саду, гнул деревья и рвал афишу, призывающую граждан подписаться на «Заём свободы».

Изредка по улице проезжала с треском и дымом открытая автомашина. В ней сидели офицеры из штаба Западного фронта. На них были брезентовые плащи с поднятыми капюшонами. Рядом с шофёром сидел солдат в папахе, с винтовкой, а на винтовке, как восклицательный знак, торчал чёрный штык.

— Это гражданин часовой, — сообщал я фрейлейн Штауб, — он смотрит, чтоб никто не трогал граждан офицеров. Потому что этот автомобиль патрульный…

— Лонья! Ты находишься в музыкальной школе! Здесь нет политики!

И она молитвенно устремляла свой взгляд на портрет Бетховена. Лохматый Бетховен смотрел на меня исподлобья, недоверчиво. Он, кажется, сомневался, выйдет ли из меня пианист.

— Можешь идти домой, — сказала наконец фрейлейн Штауб.

Дома, за столом у родителей, сидел наш жилец, прапорщик Щукин.

Щукину было двадцать восемь лет. На фронте он провёл два года. Где-то на Стоходе он получил тяжёлое ранение и был переведён в штаб Западного фронта. Ото лба к затылку, через всю голову, у него шла широкая седая прядь.

— Сегодня в булочных хлеба вовсе не было, — возмущённо говорила мать, стуча посудой, — а спекулянты продают краденый хлеб за царские рубли! Как тут прожить с ребёнком? А возле собора какие-то личности кричат, что скоро придёт Корнилов и тогда всем покажут…

— Не придёт Корнилов, — отвечал Щукин.

— А что на фронте? От фронта до нас сорок вёрст! По ночам везут раненых с вокзала, чтоб никто не видел! А на окраинах всю ночь бухают выстрелы! Вы не слышали?

— Елена Николаевна, если бы вы провели два года в окопах, — вежливо отвечал Щукин, — вы бы не так волновались из-за того, что ночью идёт стрельба.

— Я вас не понимаю, Анатолий Михайлович! Вы офицер! В городе штаб Западного фронта!

— Офицер-то я офицер, — угрюмо отвечал Щукин, — но я сын станционного телеграфиста.

— Лёня! — гремела мать. — Не слушай политических разговоров! Ступай готовить уроки! Что тебе задала фрейлейн Штауб к пятнице?

И я снова сидел за этюдами Ганона и пытался оправдать надежды моей матери. Она твёрдо считала меня вундеркиндом. Лично я был другого мнения.

Вечером мы тайно удирали с прапорщиком в кинематограф.

На экране после «сильно комической» картины показывали хронику: человечек с причёской «ёжиком» что-то долго говорил, широко раскрывая рот. Он стоял на крыше автомобиля и то простирал руки вперёд, то театрально прижимал их к груди. Пианино играло «Да здравствует Россия, свободная страна»…

— Пойдём отсюда! — резко говорил прапорщик и топал впереди меня по проходу, прижимая к боку саблю.

— Анатолий Михайлович, ведь это же Главковерх, — напоминал я.

Прапорщик не отвечал. Я не понимал нашего жильца. С виду это был подтянутый штабник, человек молчаливый и никогда не улыбающийся. Но однажды он меня удивил.

Когда я в шестой раз подряд осиливал Ганона, он подошёл ко мне сзади и положил мне руку на плечо.

— Лёня, — сказал он, — а ведь нелегко быть музыкантом?

Я заулыбался. Давно уже я не слышал таких обнадёживающих слов.

— А чем мне быть? — спросил я.

— Чем захочешь… Может быть, писателем? Ты же фантазёр…

Я покраснел. Дело было в том, что я писал военно-приключенческий роман и уже исписал четыре тетради, но этого никто не знал.

— Пусти-ка меня к пианино, — неожиданно сказал Щукин.

Я никогда не слыхал, чтоб Щукин играл на фортепиано. Он жил у нас целый год и ни разу ничем не обнаружил, что имеет отношение к музыке.

Прапорщик заиграл сильно и уверенно. Из-под пальцев его зазвучали знакомые темы. Это была соната Бетховена — торжественное начало, порывы энергии, смятение, падающие вниз звуки, потом новый взрыв…

Щукин перестал играть, осторожно погладил клавиши и опустил крышку пианино.

— Лёня, не оставляй музыку, — сказал он, — потому что это правда. Люби её, неси её с собой. Я когда-то окончил музыкальное училище. Плохо приходилось на фронте без музыки. Я слышал раз, как солдаты пели… Пели обыкновенные русские песни про калину, про берёзу, про матушку-Волгу. Немцы перестали стрелять, а когда хор кончил, оттуда, из-за «ничьей» земли, послышались аплодисменты… — Щукин встал и машинально одёрнул китель. — Ну вот… Наутро немцы начали артиллерийскую подготовку и меня увезли в госпиталь. Вся рота погибла…

Он махнул рукой и ушёл к себе.

Ноябрь в том году был с сильными ветрами, но без больших морозов. По пути в музыкальную школу я обратил внимание на то, что улицы пусты. Ни одного штабного автомобиля. На обычно оживлённом перекрёстке в центре города стоял броневик с красным флагом. Верхний люк был открыт. Из него высунулся человек в кожаной шофёрской фуражке, на рукаве у него была красная повязка, а в руках бинокль. Горлышко пулемёта было направлено на здание штаба фронта.

Увидев меня, человек сердито махнул мне биноклем, чтоб я скорей проходил. Я побежал, прижимая к себе папку с надписью «Musique».

Возле здания Совета рабочих и солдатских депутатов гудела толпа. На балконе висел огромный красный плакат: «Вся власть трудящимся! Да здравствует мир народов!»

Под плакатом выступал оратор в кожаной куртке. Голос его доходил до меня издали глухо.

— Товарищи, конец войне… конец окопной гнили… конец лжи… Хватит проливать кровь за кривляк и болтунов из Зимнего дворца… Товарищи, настало время сказать правду… всю правду…

Я разглядел седую прядь, которая шла у оратора ото лба к затылку. И голос, голос… Это был Щукин!

Всей его речи я не разобрал, потому что впереди меня стояли густой массой фронтовики в папахах. Но по единодушному «ура!» на площади я понял, что бывший молчаливый прапорщик наконец высказал всё, что он передумал за два года окопной жизни.

Солдаты загудели и затолкались. На балконе появился чернобровый оратор с резко очерченным лицом. На нём была расстёгнутая армейская шинель без погон и петлиц. Он держал в руках бумагу.

— Товарищи! — проговорил он спокойным голосом. — Прошу потише… Бывший командующий Западным фронтом Эверт арестован по приказу Военно-революционного комитета…

— Ура!!

— …В Петрограде Всероссийский съезд Советов принял декреты о мире и о земле, которые я вам сейчас прочту…

В этот день я опоздал на урок. Возле музыкальной школы, на мостовой, горел костёр. Около него похаживало несколько солдат с винтовками.

— Эй, гимназёр, куда спешишь? — крикнули мне оттуда.

Я остановился.

— Подходи, не бойся! Что у тебя в руках?

— Это ноты, — сказал я.

— Оружия нет?

— Нет, — пролепетал я.

— На музыке небось играешь?

— На пианино.

— Что ж ты в такое время на пианине тренькаешь, как генеральская барыня?

— Оставь его, Ермолаев, — вмешался солдат с рябинами на лице, — он, видишь, учится. Какую музыку учишь, гимназёр?

— Ганона, — сообщил я.

Солдаты помолчали.

— Церковное, что ли?

— Это упражнения, — сказал я безнадёжным голосом.

— Покажь!

Ермолаев провёл закопчённой ладонью по чёрному частоколу «прогрессивных этюдов» и вздохнул.

— Тоже, знаешь, работа! — проговорил он неопределённо. — Давай закурим, а?

Я с недоумением посмотрел на протянутый мне матерчатый кисет с махоркой и замотал головой.

— Да что ты пристал к нему, Ермолаев? — сказал солдат с рябинами. — Ты на площади был, гимназёр?

— Был.

— Слышал, как декреты читали? О земле и мире! Повтори!

— О земле и мире, — повторил я.

— Вот и запомни! Это тебе не Ганон! Тебе ещё жить долго! Проходи! Нет, постой…

Я думал, что меня обыщут, нет ли оружия, но вместо этого солдат с рябинами снял с себя красный бант и прицепил его к моей серой шинели.

— Так и ходи. Теперича ты ученик Советской трудовой власти. Понял?

Фрейлейн Штауб была в задумчивом настроении. Она долго меня рассматривала, как будто впервые увидела.

— Что такое? — сказала она, опомнившись. — Как ты прошёл?

— Меня пропустили, — отозвался я мрачно.

— Готт майнер! Что это за красный бант? Ты записался в большевики?

Я объяснил, откуда взялся бант. Фрейлейн Штауб пожевала губами.

— Садись! Играй шестой этюд!.. Пальцы, Лонья, пальцы!

Если бы Шарль-Луи Ганон услышал, как я в тот день играл его произведения, он, вероятно, вышел бы из себя. Фрейлейн Штауб тоже не выдержала:

— Лонья, ты не приготовил урок! Я должна поставить тебе два! — И, подумав, добавила: — С минусом!

Я молчал.

Моя учительница посмотрела на часы и устало сказала:

— Послушай, Лонья, сегодня уроков не будет. Сыграй что-нибудь своё…

Я воззрился на неё в крайнем изумлении. Играть «своё» строго запрещалось.

— Сыграй то, что ты играл на вступительном экзамене. Какая-то фантазия или прелюд… или как это у тебя называется?

Я не сумел повторить то, что играл на экзамене, потому что на экзамене я импровизировал. Сейчас я тоже играл то, что мне приходило в голову. Мне рисовались площади, гудящие народом; небо, по которому неслись тучи, похожие на знамёна; похоронные процессии с трубами; глухие раскаты пушек, которые слышны были по ночам в прифронтовом городе; снега, освещённые ночным заревом; бой городских часов на башне и гулкие одиночные выстрелы…

В этом не было ничего самостоятельного. Это было подражание любимым мною темам Бетховена, Шопена, Чайковского, Грига и Скрябина. Играл я, кажется, долго и под конец так увлёкся, что бессознательно стал нажимать на педаль.

Когда я кончил, фрейлейн Штауб сняла с носа пенсне, подошла ко мне и неожиданно поцеловала меня в лоб.

— Пять с плюсом! — сказала она дрогнувшим голосом. — Я ставлю тебе пять с плюсом и надеюсь, что ты будешь знаменитым капельмейстером великого нового времени! Но, битте, сними ногу с педали!

* * *

Началась гражданская война. Музыкальная школа закрылась из-за недостатка дров. Сидя дома в полушубке и валенках, я играл на ледяных клавишах пианино при свете коптилки. В том же полушубке и валенках я ходил в Единую трудовую школу и осваивал логарифмы, еле удерживая мел в зябнущих пальцах. Но и в полушубке я не расставался с красным бантом, подаренным мне в ноябре 1917 года фронтовиками в папахах.

Фрейлейн Штауб умерла через восемь лет в звании профессора Консерватории. Бывший прапорщик Анатолий Щукин был убит под Тихорецкой, на посту командира полка Красной Армии.

Когда я вспоминаю об этих временах, мне всё ещё рисуются бегущие по небу тучи, чёрные колонны людей на площадях, расцвеченных алыми плакатами, медленно движущиеся вдоль оснеженных улиц броневики и стрекотанье копыт кавалерии по булыжным мостовым. И ветер… ветер, пахнущий снегом и дымом и несущий с собой начало новой жизни.

Я не стал капельмейстером. Но, может быть, это и лучше.

В истории Польши Литвой обычно называлась вся восточная часть страны, включавшая в себя территорию нынешних Литвы и Белоруссии. Эти земли входили в состав польского государства на автономных началах, под названием Великого княжества Литовского.
strong
В 1868 году в Испании произошла революция. Королева Изабелла II была свергнута с престола. В описываемое время, осенью 1870 года, на престол был возведён итальянский принц Амадей Савойский. Крайние реакционеры — «карлисты» провозгласили королём принца Карлоса Бурбона.