/ / Language: Русский / Genre:prose_classic,

Скобарь

Лев Успенский

В отряд балтийских моряков пришел новый человек Иван Журавлев — главный герой повести. Вырос и жил Журавлев в Эстонии. Журавлев полон суеверий и предрассудков: он носит на шее крест, он боится спать в бане, так как уверен, что там живет черт. Журавлев и злит, и смешит краснофлотцев, товарищей по отряду, и ставит командиров в затруднительное положение. Все в нем необычно, начиная с внешности (оказалось, что ему не сорок пять лет, как можно было дать по внешнему виду, а всего двадцать седьмой; бородища сбивала с толку) и кончая его цокающим говорком. Его простота обращения со всеми, в том числе и с командирами, его наивность, детская непосредственность, хитринка, простодушие, его удивительное хладнокровие и бесстрашие так органически крепко спаяны, что его уже не спутаешь ни с кем другим. Характер самобытный, сильный, целеустремленный, и нельзя не согласиться с автором, который считает «Скобаря» одним из лучших своих произведений.

СКОБАРЬ Повесть

ПОЯВЛЕНИЕ СКОБАРЯ

Он пришел в отряд во всем своем. На голове картуз. Под кургузым пиджачком — голубая русская рубашка. Высоченные сапоги-осташи поражали чудовищной толщиной подметок.

Лицо у него было свежее, розовое, благодушное, хотя он и носил густую окладистую светло-рыжую бороду. На вид ему было лет сорок пять. Тридцатидвухлетний старшина Габов рядом с ним казался совсем юнцом.

За плечами у него висел туго набитый вещевой мешок из необыкновенной пестрой холстины; укороченный, кавалерийского образца карабин он ни на минуту не выпускал из рук. Вечером в бане весь отряд обступил его с возгласами крайнего изумления: на широченной рыжеволосой груди его болтался на тонком плетеном шнурочке маленький серебряный крест.

— Ну чего, чего! — сердито унимал старшина голых намыленных ребят. — Чего не видали? Ну — крест. Подумаешь, делов палата… В старину такой крест люди вместо паспорта при себе носили… Сами видите: человек не у нас вырос, в Эстонии. Человек полевой, лесной… В партизанах к тому же побыл. Дайте ему хоть грязь с себя смыть, тогда и агитируйте.

Однако крест оказался только началом. Дальше пошло и пошло.

Краснофлотцы удивлялись многому. И как человек этот «цокал» и «пел», и как никогда не отвечал на вопросы прямо. Это выводило их из себя, и первые дни они все приставали к нему.

Стоило новичку появиться среди краснофлотцев, как тут же кто-нибудь — Черемис, Широких или Шагунов — подкатывался к нему с вопросом о чем-нибудь таком, чего он как местный житель не мог не знать. Например: куда течет эта речка? Или: из чего же, в конце концов, сшит его необыкновенный сине-красный мешок?

Тотчас же лицо этого человека принимало выражение необыкновенного лукавства и одновременно неописуемой простоты. Глаза его сощуривались, а то и вовсе закрывались. Плечи сводились в полном недоумении.

— А сказать табе по цистому сердцу, целовек ты мой ждобный, — певуче заводил он, — так и церт яну, тую ряцонку, знае, куды она тяцэ. Тяцэ и тяцэ, и все тут…

Или же опасливо, с каким-то бессмысленным непонятным испугом загоняя мешок под койку, он пытался уклониться от дальнейшего разговора:

— У-ту! Это-то? Да это же торбоцка моя! Кровинушка ты моя жаланная! А ницем она, братки, не цудная… Пошита как полагается… С крюцкастой с восьми кепенной портошницы.

Краснофлотцы в ответ, давясь от смеха, кричали:

— Да врет он все, Шагунов, не верь ты ему! И слов таких не бывает, какие он выкаблучивает!

Тут глаза новичка начинали бегать, картуз нахлобучивался козырьком чуть ли не до самой бороды, а на губах у него возникала подозрительная улыбка:

— Ну, врать! Ясце цаво! Пусцай тая змяя врет… А я, братки, парень верный… Прямой, што дуга.

Подобные «уверения» окончательно сбивали всех с толку.

На третий день по прибытии бородача в части случилось неожиданное.

Утром из сеяного соснячка, к юго-востоку от базы отряда, выскочили четверо велосипедистов-немцев. Они обстреляли штаб отряда из автоматов и так же быстро, как появились, кинулись через плотину обратно в лес. Тут-то новенький и проявил себя. Никто не ожидал, что в тот самый момент, когда велосипедисты мчались через плотину обратно, бородач окажется у моста в зарослях лопуха и крапивы. Стоя во весь рост, он с изумительной быстротой четырьмя точными выстрелами сшиб с седел всех четверых.

Один упал в воду, двое ударились с ходу о кирпичную стену мельнички, четвертый, старый кулак с давно не бритыми щеками, свалился за мост в густой тростник. Его не сразу нашли там, но, когда нашли, убедились, что он, как и остальные трое, был словно проштампован машиной: у каждого ровно на линии от левого глаза до левого уха темнело входное отверстие пули. Этот случай сразу высоко поднял бородача в глазах краснофлотцев. В отряде капитан-лейтенанта Савича такое мастерство ценили. Здесь даже кок без труда убивал ворону влёт метров на сто пятьдесят — двести…

К ночи, в связи с утренним налетом, старшина по-новому разместил личный состав отряда. Новенький должен был спать вместе с другими в бане, стоявшей в саду.

— В байне? — оторопело переспросил он, как только услышал об этом. — Это я-то? Ни в жисть!

— Вот тебе раз! — изумился старшина Габов. — Что же так?

— Ишь ты какой! — поднял на него бороду странный человек. — Горазд, брат, мягкий в байне спать! Там нина!..

— Какая еще Нина? Откуда она взялась?

— Не какая, а вот такой! — убежденно и сердито ответил бородач. — Да цаво ты, не знаешь, што ли? — И двумя указательными пальцами он показал у себя надо лбом, какие рога бывают у черта.

На следующий день утром Габов ни свет ни заря явился к капитан-лейтенанту и просил его, не откладывая, поговорить с этим чудаком.

— Он мне, товарищ начальник, весь народ с толку собьет… Темный человек, царского времени. Ну, хоть ты лопни, ничего не понимает. Наши бойцы про таких только в книгах читали. Либо надо его сразу к твердому делу определить, либо… сдать его в музей, что ли? Пусть там на него полюбуются.

Савич согласился поговорить с новичком, но, перед тем как вызвать его, достал из полевой сумки записку капитана Афиногенова и внимательно снова прочел ее.

«Леша! — торопливо, не дописывая слов, писал ему Афиногенов. — Направляю к тебе замечат. субъекта, Журавлева И. Е., лесника, партизана. Будешь благодарен. Прими во вним.: печорец, жил и рос в Эстонии, говорит по-эстонски и чуть-чуть по-фински. Его чудачества раскусишь быстро, а тогда это золото. Должен кончать. Начинается обстрел, бьет шестеркой. Привет. До свид. в Берлине.

Иван».

Савич знал, что значит «печорец». Печорцы — поместному скобари — русские жители Печорской волости. Двадцать два года назад по мирному договору они попали за эстонскую границу.

«Показательный скобарь», — подумал Савич и распорядился вызвать Журавлева к себе.

Бородатый дядя вошел в комнату осторожно, бочком, бережно неся в руках свой маленький карабин. Савич с первого же взгляда отметил: винтовка была у скобаря в идеальном порядке. Никакого военного приветствия вошедший не отдал, снял картуз и почтительно остановился у порога. Краснофлотец Разговоров, обогнув его, вытянулся с преувеличенной тщательностью.

— По вашему приказанию, товарищ начальник, — отчеканил он, — доброволец Журавлев доставлен в ваше распоряжение! Разрешите быть свободным, товарищ капитан-лейтенант?

— Идите! — кивнул головой Савич. — Да пускай никто не входит сюда до… до девяти ноль-ноль… Ну, товарищ Журавлев, здравствуй! Проходи, друг мой, садись…

Рыжебородый, на редкость плечистый человек немного потоптался на месте.

— Здравствуй и ты, не знаю, как тебя звать, — осторожно ответил он. — Ницаво, мы постоим!

— Да иди, иди садись…

Капитан-лейтенант заметил, как Журавлев, быстро обежав комнату зорким взглядом, остановился на двух немецких автоматах и одном ППД, висевших на стенке.

— Что смотришь? Хороши штучки? — спросил Савич.

— Ай, брат, добры! — тоненько сказал Журавлев, с деликатностью присаживаясь на уголок стула и ставя карабин между колен. — Уже што добры, то добры! Ну што я тебе скажу, целовек хороший? Бери ты их уси, пойдем с тобою в лес. А я свою возьму мяшалоцку… Тогда поглядим…

— Ишь ты, — усмехнулся Савич, — не храбрись! Впрочем, я видел: бьешь ты молодцом. Так что же, отец? Время у нас горячее. Поговорим, что ли?

— А цаво же? — неторопливо и без малейшего смущения ответил рыжебородый, не спеша доставая из кармана кисет и трубку. — Я табя не боюсь. Говори, коли есть что говорить-то.

«Понимаю, понимаю, — подумал Савич. — Так вот чем он их из себя выводил! Действительно, у нас такого не встретишь».

— Да, — начал капитан-лейтенант. — Поговорить о чем — найдется. Как же, скажи на милость, звать тебя?

Журавлев быстро, почти неуловимо взглянул капитан-лейтенанту в глаза и тотчас отвел взгляд в сторону.

— Ай, браток! Да меня хоть горшком назови, только в пецку не пихай! — неопределенно ответил он тоном человека, решившего непременно соврать и выгадывающего время, чтобы соврать поудачнее. — Жоровом меня звать! Звать мене Жоров, Иван Ягоров! Птицка такая е, не горазд красива, долгоносенька. Видывал? В болотах живе, лягух йист… Ну и я так! А коль тебе фамилия моя не залюбится, — вдруг понизил он голос, таинственно пригибаясь к Савичу, — так и не надо! Ну ее! Мы другую найдем, добру, божественну каку-нибудь…

— Нет, отчего же? — проговорил не без недоумения Савич. — Фамилия прекрасная, отец. А лет тебе сколько?

Но тут Иван Егоров Журавлев вдруг насторожился. Трудно сказать, что померещилось ему в этом вопросе, но только он сразу же прикрыл глаза.

— Ай, браток ты мой! — запел он так же уклончиво. — Вот уж как тебе это дело пояснить, и не знаю. Это дело, прямо табе скажу, темное! Матка, бывало, свое, поп — свое… Ну, в метрике писан: двадцать семый пошел; надо быть, метрикам вера! Надо быть, так и е!

— Двадцать седьмой? — изумился лейтенант. — Тебе? Да быть этого не может! — Этот широкобородый цокающий дед, которого он только что дважды назвал отцом, был годом моложе его, Савича? Что же это такое?

Глядя на него, Журавлев немного оторопел: уж не дал ли он какого-нибудь маху? И видимо, счел за благо сразу же поглупеть, стать вовсе блаженненьким: он сгорбился, заморгал.

— Да ведь… сваток ты мой жаланненький! Годки-то мои не сцитаны! У бога и пять годов за один день! А табе сколько же их надо? Поменьше аль побольше?

— Да мне не все ли равно! Не в годах дело, в бороде твоей! Борода меня с толку сбила: никогда бы не подумал, что ты с пятнадцатого года. А я — четырнадцатого! Сбрил бы ты ее к лешему, что стариком ходишь?

Он сказал это и запнулся. В голубых глазах скобаря промелькнула чуть заметная искорка.

«Учел, хитрец! — спохватился Савич. — Эх, зря я брякнул про свои года!»

А Иван Егорович уже не без удовлетворения погладил свою бороду.

— Цаво же борода? — спокойно сказал он. — Борода — стяпенство! Без бороды и нацальство не залюбе. А то хоть давай так: я свою сбрею, а ты сабе отрасти!

После довольно долгого разговора Савич убедился, что скобарь был действительно любопытный человек. Дореволюционной закалки мужик, битый, мятый, варенный в семи водах, с тысячами заблуждений и суеверий, с кашей в голове «насчет политики», но зато с одним внутренним, глубоким и непреодолимым знанием: барина, помещика, барона, немца надо бить. Не часто у нас встретишь двадцатишестилетнего снайпера, который сам платил недоимки в волость, с которого урядники сбивали картуз, который по часам мялся на ногах в барской прихожей.

Этот человек вел свое летосчисление «до зямли» и «посля зямли», а «зямлю» ему дала Советская власть в 1940 году. «И за тую зямлю, — просто, без всякой рисовки сказал он, — за каждую нивку я, браток ты мой жаланный, против гадов по колено в ихнюю кровь встану!»

Савич быстро поглядел в глаза партизану и подумал: «Афиногенов действительно прав, упускать такого нельзя».

— Хорошо, товарищ Журавлев, — сказал он ему наконец, — не возражаю. Захотел к нам — примем. Дело найдется. Но тут есть одно: уговор дороже денег, как говорят. Сам видишь, у нас не партизанский отряд, у нас воинская часть. Да еще какая! Балтийские моряки. Значит, для нас порядок, дисциплина прежде всего. Командирское слово тут закон. Скажу, допустим, сбрить бороду — завтра чтобы ее не было. Пошлю на верную смерть, — а всяко, брат Журавлев, бывает, — без слова идти. Приказано нам сидеть — сиди как примороженный. Это тебе понятно?

Он остановился; в том, как вдруг зашевелились золотисто-рыжие брови скобаря, как задвигалась его борода, почудилось не совсем ладное.

Иван Егорович некоторое время сидел молча, осторожно, задумчиво сгибая и разгибая пальцами машинально взятый им со стола здоровенный четырехдюймовый гвоздь.

Рот его под пышными усами был по-детски приоткрыт. Голубые, тоже совсем ребяческие глаза смотрели сквозь Савича куда-то вдаль. Потом взгляд рыжебородого не спеша остановился на собеседнике.

— Нд-а-а-а, — совсем нараспев произнес он, — это-то я все понимаю. Цаво тут не понять? А вот… што я табе, друг любезный, спрошу. У табе жёнка-то е?

— Жена? — вопросом на вопрос ответил Савич. — Есть у меня жена.

— Нд-а-а-а! И ребята небось е?

— Нет, детей у меня, брат, пока еще нет.

— Нд-а-а-а! — снова протянул бородач, сладко закрывая глаза. — А у меня, брат, пять сынов е… пять мальцев. Один одного цище!..

Он остановился, подумал.

— Так ты мне, видать, командиром и будешь?

— Точно, — ответил Савич, ломая голову над вопросом, как ему не отпугнуть чудака.

— Табя я и слухать должон? Скажешь: ложись, Журавлев, в яму — лягу? Скажешь: живи — живу?

— Да, на то похоже, товарищ Журавлев.

Тогда глаза Ивана Журавлева совсем плотно зажмурились. Благодушное, но непоколебимое упрямство выразилось на его розовом волосатом лице; даже борода как-то выдвинулась под углом вперед, твердо и упрямо.

— Ну, брат, не! — решительно сказал он.

— Что «не»? — спросил Савич.

— А вот то — не! Не выйде этого!

Такой оборот разговора Савичем предусмотрен не был. В то же время, чем дальше он беседовал с этим удивительным бородачом, тем сильнее он, капитан-лейтенант Савич, чувствовал, что выпускать Журавлева из своих рук жаль. Нет, нет! Савич понял, что эти странности не были ни кривлянием, ни глупостью, а характером человека, человека другого склада и словно другой эпохи.

Пока длился разговор Савича с Журавлевым, политрук Вальде дважды заглянул к командиру. Краснофлотец Разговоров тоже прошел взад-вперед и наконец поставил на стол сразу и жирный суп с фасолью и второе. А беседа еще только подходила к концу.

Кто знает? То ли слова капитан-лейтенанта убедили бородача, то ли его заставила призадуматься одна совсем особенная винтовочка, так, между делом показанная ему, — словом, так или иначе, он задумался. Савич, внимательно следя за Журавлевым, начал считать себя уж близким к победе. Однако после размышления бородач хлопнул себя ладонью по колену:

— Ну, брат командир, што мне табе сказать? Вот табе мое опоследнее слово: хошь так, хошь не. Давай, брат, мы с тобой сборемся! Побори меня — слуга твой буду до века. Ну ж, коли я табе поборю — квит, прощай, милый… Только ты тогда Жорова и видел.

Лейтенант Савич не сразу понял своего собеседника, а когда понял — оторопел.

— То есть как это так «сборемся»? — спросил капитан-лейтенант в полном недоумении. — Да ты, друг мой, что?

— А все так же! — спокойно ответил Журавлев. — На охапоцки. Не по-цыгански, не! Жорова табе не побороть! На, видал?

И, показав Савичу все тот же толстенный тесовый гвоздь, он неторопливо пальцами одной руки сложил его надвое.

Обстановка, как говорят, создалась сложная. Она была детально изучена и обсуждена Савичем и Вальде ночью, через тонкую тесовую переборку. В конце концов комиссар, полный, немолодой уже латыш, даже прихромал на раненой ноге в закуток капитан-лейтенанта и осторожно сел на его койку. Он посмеивался: как-то, мол, каплейт выкрутится; но затем переменил тон.

— Да, Саша, Саша! — бормотал он, прикуривая крученку от крученки. — Конечно, такие случаи строевым уставом армии не предусмотрены. А хорош мужик; «сбороться» — говоришь? На охапочки? Дубóк! По-латышски: озолс!

Савич лежал, хмуро глядя то в потолок, то на огонь комиссаровой папиросы.

— А что сделаешь, Ян? Не хотелось бы упускать его… Для нас такой скобарь — находка.

— Ни-кто не са-гла-сит-ся! — помахал пальцем старший политрук. — Но… Ты послушай, что я скажу. Конечно… сбороться у личного состава на глазах… Нельзя, нет! Большой безобразие! Ну… а если… если немножко подпольным образом делать?

Савич даже сел на койке.

— Ты — что? Думаешь — можно? А ты его видел? Вон он: трехдюймовый гвоздь пальцами — пополам… Вдруг он меня… Недопустимо!

— Никто не са-гла-сит-ся! — повторил латыш. — И тем не менее! Он — хороший медведь есть; по-нашему — лацис! Куда тебе: ты есть жидковат, худосочний такой… Но он ведь, он сила неорганизованная? Он — на охапочки, а ты — джиу-джитсу; ты — французская борьба, другие хитроумные штучки. А? Что скажешь?

— Попробовать разве?

— Как тебе говорить? Такой большой нарушение устава был бы огромный безобразие… Но подумаем так: Журавлев — краснофлотец? Еще нет! В ряды флота мобилизован? Еще нет… Форму получал? Опять еще нет… Так разве не имеет права молодой, веселый командир немного бороться с какой-нибудь вольный товарищ? Так — шито-крито, не для публики! Давай завтра утречком ты, он, я… Отойдем тихо-смирно куда-нибудь в сторонку, так сказать, за кулисы, и… Смелый богом владеет, по русской пословице…

Так и было постановлено.

На рассвете седьмого числа кандидат в разведчики флота Журавлев Иван был срочно вызван к капитан-лейтенанту. Затем командир и комиссар ушли в сад мызы на пруд; должно быть, искупаться, Журавлев с винтовкой сопровождал их: фронт, безоружным от дома — ни на шаг!

Было теплое утро, на траве лежала роса, от яблонь пахло крепко и пьяновато — белым наливом. Кок Мелентьев, резавший лук на садовой скамье, посмотрел им вслед.

— Гляди, чудо-то наше командиры куда-то повели… Не в пруду ли утопить хотят, дал бы бог… Смотри, борода каким павлином вышагивает: что твой индюк! — сказал он дежурному по камбузу Паше Шевелеву.

Полчаса спустя все трое вернулись. Только теперь Иван Егоров Журавлев шел отнюдь не по-павлиньему. Наоборот, он плелся нога за ногу, отстав на десяток шагов от весело обсуждавших что-то капитан-лейтенанта и комиссара. Крайнее недоумение, можно сказать, полная растерянность была написана на его рыжебородом лице; он покачивал головой, разводил руками, время от времени останавливался и снова и снова крепко потирал рукой затылок и шею, точно испытывая их на прочность.

Когда они поравнялись со скамейкой, Савич поманил пальцем кока.

— Мелентьев, — сказал он, — найдите Широких или Габова. Скажите: я приказал остричь краснофлотца Журавлева, обрить, обмундировать и вообще привести в воинский вид… И — доложить мне. Исполняйте приказание!

Они вошли в дом, а Журавлев сел на скамыо под усыпанной плодами яблоней и снова молча пощупал шею.

— Скажи на милость, — в полном недоумении тонким голоском жалостно пробормотал он, уставясь в какую-то одну точку перед собою, — Микола милосливый! Ведь поборола Жорова няцистая сила, што ты будешь делать? Тольки взялись — как он ляпне!.. Судрыг, и — ляжу! Ай, вот змяя дужая, ай!.. Ну каво ж тяперь? Огребай тяперь, кашевар, Жоровову бороду, режь яну долой самосильно… Все ровно теперь я целовек ня свой — казенный!

ЖУРАВЛЕВ-АЗРАИЛ[1]

Капитан-лейтенант Савич ведет официальный журнал боевых действий части. Но, помимо того, есть у Савича еще и свой альбом для личных записей. Переплет из добротной темно-коричневой шагрени с маленьким замочком и ключиком к нему. На титульном листе приклеена фотокарточка какой-то барышни в белых кудряшках. Из подписи под снимком видно, что альбом этот в 1940 году принадлежал некой Эрике Тооц. На первых страницах альбома красуются безупречные розаны: они окаймляют гирляндами четверостишия эстонских стихов. По другим страницам там и сям кувыркаются розовые амурчики — мальчишки с крыльями мотыльков — и через символические подковки счастья скачут упитанные свинушки.

А на полях альбома идут пометки и цифры совсем другого порядка:

«Патрон, винт. 7381; патр. ТТ — 200 пачек».

«Вайда — 2-х, один офицер. Топорок — 3-х, плюс один ранен».

В другом месте изображена схема какой-то высотки с трехорудийной батареей, лукаво скрытой за извилистой рекой. Схема набросана кое-как, по-видимому обгоревшим концом спички.

Савичевские записи небрежны, неразборчивы, порою совсем непонятны. Но если бы кто-нибудь доставил этот альбом в немецкий штаб, немцы не обратили бы никакого внимания на изящные рисунки, а к неряшливой капитанской мазне проявили бы живейший интерес.

Таков альбом капитан-лейтенанта Савича. В общежитии его так и называют: «Эрика Тооц». Когда надо вспомнить что-либо важное из прошлого отряда, сотрудники капитана говорят ему: «Товарищ командир, это же у вас в „Эрике Тооц“ записано!»

Из «Эрики Тооц» я и узнал одну удивительную историю о делах Ивана Журавлева, печорца, разведчика.

В августе 1941 года отряду Савича было поручено почетное и нелегкое задание: надо было выделить восемь или десять парашютистов из состава бойцов для переброски в глубокий тыл противника. С самого начала было ясно: многие из них не вернутся.

В альбоме Савича это событие отмечено коротко: «Прыгуны. Склока в отряде».

«Склока» действительно была. Как только прибыл приказ, среди бойцов начались «интриги и происки». Люди, до сих пор жившие душа в душу, несмотря на чрезвычайное разнообразие возрастов, душевных складов и мирных профессий, люди эти чуть не переругались друг с другом. Каждый стремился «опорочить» другого, доказать, что не тот, а именно он подходит для переброски во вражеский тыл.

Вайда, комсомолец-осоавиахимовец, шипел на Шагунова: «Он парашюта и близко не видел!» Перетерский как бы невзначай напомнил политруку, что у Короткова дома большая семья, а что он, Павел Перетерский, напротив того, един, как перст, холост и независим; кого же послать, как не его?

Командир и политрук пресекли все эти «подвохи» и «подкопы». Когда после длительных обсуждений список командируемых наконец утвердили, к капитан-лейтенанту явился Журавлев. Теперь он уже ничем не походил на того лешака-печорца, каким он недавно явился в отряд. На его широчайших плечах аккуратно лежал форменный балтийский воротник. Золотые буквы на бескозырке сияли. Клеш на брюках был сантиметров в тридцать пять, никак не меньше установленного. Щеки его были гладко выбриты; казалось, ему даже меньше лет, чем на самом деле.

— Ну что вам, Журавлев? — спросил капитан-лейтенант.

Глядя куда-то в угол потолка, Журавлев сначала завел окольный разговор о стрельбе, о том, что у вчерашней винтовки надо подпилить «на ноготь» мушку, еще о чем-то… И только когда Савич повторил свой вопрос, скобарь низко нагнулся к нему.

— Товарищ нацальник, — убедительно и таинственно зашептал он, — а цем же я-то хуже других? Што ж, они святые, што ли? Велите, товарищ командир, и мне с зонтиком прыгать, а то мне горазд обидно!

Капитан-лейтенант отказал наотрез: список заполнен — это раз, а во-вторых, для выполнения задания намечены прежде всего люди, уже прыгавшие с парашютом.

— Ну пойми ты сам, Журавлев! — убеждал его Савич. — Ведь ты же не летчик, не парашютист, ведь ты же никогда в жизни с самолета не прыгал!

Скобарь кивал на все головой.

— Ндда-а… Какой я летцик! — покорно говорил он. — Это великое дело — по небу лятать. Где нам! Верно, не прыгал, николи не прыгал! Ну, прыгну, товарищ нацальник! Прыгну! Куда прыгать-то? Не вверх же — вниз, на тую же зямлю! Вот, ей-бо, прыгну!

Наконец Савич согласился включить Журавлева во вторую очередь, в резерв, на тот случай, если кто-либо выбудет из списка. Впрочем, капитан был уверен, что этого никогда не случится. Но дело обернулось иначе.

Разговор происходил в пятницу, а во вторник на следующей неделе Савич и Вальде проводили Журавлева с укромного озерного аэродрома в дальний полет.

Было раннее свежее утро. Пахло водой и лесом. На востоке тяжело гремело: били форты крепости.

Первым в кабину сел Джемс Гаррисон, американец, давно живший в СССР. Он сел прямо и строго окликнул:

— Алло! Джонни, ну!

Иван Журавлев поцеловался с Савичем, с политруком и непринужденно стал одной ногой на крыло «эмбеэр»[2], точно это был не самолет, а самая простая псковская «бяда», телега.

— Ай, братки! — вдруг дружелюбно подмигнул он провожавшим. — Цаво я вам скажу? Не голосите вы тут по мне до времени. Я што тэй колобок: от бабки ушел, от дедки ушел, а от этой цухны… и делов нет — уйду! Ну, цаво там? Трогай с богом!..

Вся эта сцена занесена на страницы альбома «Эрика Тооц» в виде одной пометки:

«7/VIII. 07. 04 м. Отлет. Колобок и Джемс».

А в октябрьских записях можно было прочесть следующее:

«Ура! Азраил вернулся! Давно не испытывал подобной радости! Удивительная история».

— Это было в октябре, — рассказал мне Савич. — Ночью, в густом тумане, когда на заливе уже шуршала первая шуга и плыли первые хрупкие льдинки, к берегу осторожно подошел тузик — крошечная лодочка голубого цвета. К недоумению и тревоге ближнего патруля, из тузика выбрались два человека. Один был в женской юбке и белом платке на голове, на другом трещала туго напяленная кожанка, лопнувшая по шву на спине. За плечом висел финский автомат, на поясе болтался нож. Ноги у него были босы. Из-под расстегнутого кожаного пальто виднелась грязная и рваная тельняшка.

Джемс Гаррисон и Иван Журавлев вернулись. Между отлетом и возвращением лежали два месяца.

Капитан-лейтенант Савич не без волнения продолжал рассказ о десантниках:

— Понимаете? Если бы об этих людях можно было уже сейчас хоть десятую часть написать… Эх, какие люди!.. Спрóсите, следили ли за ними? Следили, насколько могли. Вести приходили. Клочками, отовсюду. То наши же летчики, летавшие на разведку вражеского глубокого тыла, стали выражать претензии: мол, летать нельзя — все в дыму, каждая станция в огне, каждый склад пылает, любой цейхгауз — костер. Это они все орудовали. Потом в финской газете «Ууси Суоми» появилось несколько статей на тему: «Советские парашютисты не так уж страшны, как у нас думают». Но, видно, тот, кто писал статейку, заперся предварительно на все замки, прислушивался к каждому стуку, к каждому собачьему бреху. Навели мои ребята там паники!

Затем и в Анкаре, в турецкой газете «Улус», что ли, напечатали корреспонденцию из Стокгольма. «Красный парашютист, — говорилось там, — нисходит с неба, как ангел Азраил, и несет врагу страх и отчаяние».

Поймите же, как мы ждали всех этих азраилов, как горько переживали случайные известия из стана врага о том, что там где-то после отчаянного сопротивления убиты два большевистских парашютиста, что в другом месте красный десантник, взорвавший крупную электростанцию и преследуемый по пятам шюцкоровцами, взорвал их и себя ручной гранатой. Эх, да что вам сказать! Очень дороги они нам, эти герои. Зато вообразите себе, что было, когда вдруг два месяца спустя первым явился наш Журавлев и американца с собой привел.

Вернулись они оба очень довольные друг другом. Когда капитан-лейтенант спросил у американца, как вел себя его напарник, немногословный американец даже встал.

— Кэптейн, я много блуждал по миру, видел людей, — сказал он коротко и торжественно, — но такого, как этот Джон, я вижу впервые. Это стопроцентный воин. Если бы не он, я бы сто раз погиб. Я могу рассказывать про него целые сутки, но все же не исчерпаю всего. Вот вам первое…

И он рассказал о том, как они приземлялись.

Когда самолет, отвозивший двух смельчаков в тыл противника, дошел до назначенного места, оба они выпрыгнули почти одновременно. Иван Журавлев никогда не прыгал с парашютом, но тем не менее он сделал все, что нужно для прыжка. Несколько секунд спустя оба десантника уже висели на некотором расстоянии друг от друга в воздухе и медленно сквозь вечернюю мглу шли на посадку.

Десантники огляделись. Их несло на перешеек между двумя озерами. Перешеек был закрыт сосновым лесом. Ближе лежала открытая поляна. По ее краю, по самой опушке леса тянулась аккуратная полоска железной дороги. Рельсы бросали широкие тени от закатного солнца. Вдали Гаррисон и Журавлев разглядели полустанок и у моста аккуратную, словно игрушечную, водокачку. Совсем под ногами на сизо-зеленом поле стоял какой-то хуторок с черепичной крышей. Поля были похожи на шахматные квадратики, на них виднелись снопы ржи, составленные в бабки. Белая лошадь, точно маленькая букашка, вытоптала правильный кружок вокруг кола, к которому она была привязана.

Иван Журавлев сидел на парашютных лямках, точно это была его привычная домашняя табуретка, и, как ястреб, вглядывался в местность.

— Слышь, друг! — закричал он еще на высоте метров в пятьсот. — Хутор видишь? Овраг сразу за им видишь? Вон он к лесу протягивается. Видишь три древа коло леса на лугу? Ну вот… Как от зонтика освободишься, дуй, брат, к ноци к тем деревьям. Я там ждать буду. Лунем крицать буду, как лунь, вот так… — И он на всякий случай закричал совой. — Мы с тобой хуторишко этот тово… А когда они огонецек увидят да оттуда побегут, мы к той водокацке да к мостику… А?

Опускались они на землю, когда уже наступали сумерки, но было еще довольно светло, и парашютистов могли заметить. Их и на самом деле заметили. С высоты метров в триста американец увидел, как из дома на хуторе (он был неподалеку от станции) выскочил какой-то старый человек с ружьем. Человек этот пронзительно засвистел — с воздуха парашютисты отчетливо слышали каждый звук внизу, — и двое других мужчин, работавших поодаль в поле, бегом кинулись к хутору. Один из них на бегу заряжал винтовку.

— Я уже подумал, — сказал американец, — что наша песенка спета, ибо пока мы, покачиваясь, пролетали над небольшой березовой рощей, враги смогли бы соединиться на лужайке за рощей и открыть стрельбу. Кроме того, прежде чем вступить в бой, мы должны были как-то разделаться с парашютами, оправиться, занять поудобнее позицию. А у них все было готово. Но тут я увидел нечто совершенно неожиданное, такое, чему я не поверил бы, если бы сам не оказался свидетелем…

На высоте метров в двести Иван Журавлев одной рукой отстегнул лямки парашюта, другой рукой достал из-за плеча свой карабин — и раздался выстрел. Старик как раз добежал до дороги возле маленького колодца. Он только взмахнул руками и упал в канаву. Журавлев стрелял почти отвесно: пуля пробила старика с головы до подошвы.

Двое молодцов бежали с правой стороны. Свесившись на лямках, скобарь выстрелил вторично. Передний — он был в черной шляпе, точно пастор, — сел на траву, уронил свою винтовку, хотел было встать, но сразу обессилел и свалился на бок. Остался третий. Этот в ужасе остановился, схватился за голову и быстро побежал назад; у него не было огнестрельного оружия, он размахивал только ножом. Но Журавлев пронесся как раз над ним совсем низко и с воздуха метнул в него гранатой.

— И вот мы приземлились благополучно, — закончил свой рассказ американец. — Если кэптейн мне не верит, — добавил он, — то после войны я готов отвезти его в это место. Я покажу там все, как было. Я не обижаюсь, если вы мне не верите, кэптейн! Ведь мы о таких вещах читаем только в приключенческих романах и знаем, что это выдумки писателей. Но ведь я видел все это своими глазами. Еще раз говорю вам: такого человека я вижу впервые.

Таким образом, напарник одобрил скобаря. Но и скобарь не охаял боевой повадки своего напарника.

— А, братки! — рассказывал он на камбузе, с удовольствием поедая миску за миской гречневую кашу с конопляным маслом. — Ну цаво я табе про него скажу? Целовек ён добрый, смялой целовек, дужой… С таким хоть к леву в клетку иди, не сробеешь… Сам видишь: в каких клящах были, а выдрались. Знаце, парень добрый.

Ну что ж добавить к этому рассказу? Водокачку до конца войны много раз снимали наши летчики: она оставалась разрушенной. Мост финны кое-как восстановили недели три спустя — до этого поездам приходилось огибать его далеко к северу.

А на лезвии финского ножа, лучшего из принесенных Иваном Журавлевым, вырезана гордая надпись:

«Ахти Вирттанен. Кеггусаари. Да здравствует Суоми до Урала!»

Иван Журавлев очень дорожит этим ножом. Он им вскрывает консервы.

ТЕЛЬНЯШКА

Это очень короткий рассказ. Тем не менее в нем соединены две истории. Впрочем, первая из них до известной меры объясняет вторую. Все же вместе, можно думать, учит тому, как полезно для командира узнать русский язык во всех его наречиях и диалектах, а также тому, какова настоящая русская смекалка и как относятся немцы к нам, советским морякам.

Пейзаж прост, скуп: сосны, песок, железная дорога — пятый километр в тылу у противника.

Задание обычное: достать «языка».

Глубокой осенью, отправляя маленькую группу разведчиков за рубеж, капитан-лейтенант озабоченно сказал старшине при Журавлеве:

— Очень важно, Габов, привести «языка». Понятно? «Язык» нам сейчас вот как нужен. Разбейся, но приведи.

Журавлев удивился новому слову, но, как человек вежливый, не стал надоедать вопросами командиру. Он предпочел в дороге обратиться к старшине.

— Товарищ старшина, — спросил он, легко шагая своими неутомимыми ногами лесника по мокрому октябрьскому бурелому, — чего это командир-то велел? Какого еще языка ему нужно?

— Обыкновенного. Немца. Надо выяснить, какие тут новые части у них стоят.

— Привесть ему немца? Капитану? — почтительно осведомился скобарь.

— Ну да, капитану. Надо сделать, брат Журавлев.

— Да уж коли велено, так, видать, надо! — дисциплинированно заметил Иван Егоров. На этом их разговор и окончился.

Старшине Габову никак не могло прийти в голову, что слово «привести» имеет для прирожденного псковича совсем особое значение, что на севере Псковщины сплошь и рядом говорят: «Я вчера много грибов из лесу привел», или: «Смотри-ка, какую я палку себе привел».

Дальнейшие события развернулись так.

Группа, совершив разведку, пришла без потерь, принеся ценные сведения, небольшие трофеи (шкатулку с документами, новой марки мину от ротного миномета), но немца захватить не удалось. Журавлев же — это за ним водилось, и отучить его от партизанских обыкновений было нелегко — где-то отстал и не вернулся вместе с другими.

Никто особенно не встревожился: медведь в лесу не пропадет! Его даже не вздумали записывать в «без вести пропавшие». Журавлева уже знали.

И на самом деле, утром следующего дня он стал перед Савичем, как лист перед травой.

Из разговора выяснилось, что он «взял маленько левее», наткнулся на тяжелую батарею противника, засек ее местоположение, переночевал в стоге сена, долго следил за лесозаготовками врага (немцы строили там блиндажи на высотке), подсчитал число машин, идущих по дороге в К., — словом, сделал немало. Савич пожурил его за излишнюю предприимчивость, проявленную без разрешения начальства, и хотел уже отпустить, считая разговор оконченным.

— Товарищ капитан! — сказал тогда вдруг Журавлев. — А я к вам там фюрера одного привел…

Савич так и подпрыгнул:

— Как фюрера? Немца? Да что ты говоришь? Чего ж ты раньше молчал? Где он?

Пскович небрежно кивнул за окошко по направлению к лесу, вплотную окружавшему савичевский штаб.

— Да эва, на покрестнях, коло заставы ляжить!

— Лежит? — удивился командир. — Почему лежит? Он что, раненый, что ли?

— Дохлый! — безмятежно ответил Журавлев, тщательно свертывая крученку. — Ну, в превеликую силу доволок; думал, всё мое — не доволоксти!

— Как дохлый? — ужаснулся Савич. — Так на кой же мне черт мертвый немец? И ты его от них сюда мертвого на себе тащил? Голубчик мой, да мне мертвых совсем не надо…

Скобарь перестал крутить табак и, открыв рот, недоуменно воззрился на командира.

— Не, он пёрва живой был… горазд живой. Кусался! Идти ни в жисть не хотел…

— И ты что же, убил его?

— Не, зацем бить? Сохрани бог, я его не бил! Так, помял цуток: уж оцень брыкается, никак с ним не сообразишь…

— А он?

— Сдох цаво-то, — огорченно пожал плечом этот удивительнейший человек. — Ну ж, я думаю, хоть ты дохлый, хоть ты живой, а я ж тебя привяду к капитану! Вот и привел. А знал бы, цто он вам не горазд надо, — да стал бы я его зря столько волоксти, падину такую…

— Вот, понимаете, — говорит и сейчас Савич, — и смех и грех с ним! Черт ли его знал, что у него «привести» и «принести» путаются. Ну что ж? Вышли мы на улицу… Лежит немчик. Щупленький такой, лет двадцати… Ефрейтор, Эрвин Хаазе из Билефельда на Рейне. До войны был приказчиком в универмаге. Вот тут у меня письма от его Анны Лизы, карточка, талисман с богородицей какой-то… Как же, спасет богородица от таких лап! Эх ты, Жоров ты, Жоров!..

Над Журавлевым смеялись в отряде целую неделю. Немца зарыли около дороги под сосной.

Когда же неделю спустя наметилась новая операция, Журавлев уже проявлял полное понимание того, что значит термин «привести языка», и усердно просил у командира разрешения выполнить эту задачу.

Вот тщательно переписанный отрывок из рапорта старшего сержанта Самуила Кацмана о том, что произошло в тот день в тылу у противника возле сто двенадцатого километра железной дороги.

«Подойдя к полотну кустами, по азимуту 106, как раз в том месте, где оно сходится с железной дорогой, мы залегли. Шоссе отлично просматривалось на протяжении 150–200 метров в самой вершине образуемого им здесь крутого извива. По шоссе из Кирилловки в Огнево в это время шел обоз. Нами были подсчитаны 65 фур с обмундированием и порожней тарой от боеприпасов. Обоз шел под сильной охраной, так что обнаруживать себя противоречило смыслу.

Обоз выходил из-за кустистого косогора справа и скрывался влево за таким же кустистым холмом. Когда последняя подвода прошла, я уже намеревался переменить позицию, но в эту минуту на открытое пространство выехал из-за поворота фашистский офицер на велосипеде. Отстав на сотню-другую метров от своих, он газовал вовсю, очевидно боясь одиночества.

Когда он почти поравнялся с нами, краснофлотец Журавлев, не дожидаясь приказа с моей стороны, одним прыжком настиг его и, сбив с машины, скрутил ему руки. Затем немец был перетащен в кустарник, обыскан и оказался обер-лейтенантом 391-го пехотного полка Гергардом Шпехтом, который при сем препровождается. Велосипед утопили в яме с водой.

Считая, что ввиду взятия языка основная цель нашей операции достигнута, я приказал начать отход.

До деревни Глушково мы прошли лесом совершенно спокойно (дозоры выдвигались метров на двести вперед; пленного конвоировал Журавлев; я снова вел группу по азимуту, так как в тумане и мелком дожде ориентироваться было трудно).

У Глушкова нам пришлось пересечь жел. — дор. полотно. При этом группа была замечена путевыми обходчиками немцев; они начали перестрелку от казармы участка службы пути. Силой до отделения противник стал преследовать нас.

Здравый смысл подсказывал, что опасно не само преследование, а тот шум, который оно может создать при нашем подходе к фронту. Я решил во что бы то ни стало оторваться от противника. Это затруднялось присутствием пленного, и я уже склонялся к тому, чтобы избавиться от него, но Иван Журавлев предложил выход, не лишенный остроумия.

В кустах у ручья он разделся и, сняв с себя флотскую тельняшку и бескозырку, напялил их на немецкого офицера, а его вещи зарыл в муравьиную кучу, опасаясь насекомых. Такое переодевание блестяще достигло цели: фашист, до сих пор следовавший за ним с явным страхом и неохотою, теперь стал жаться к нам и прятаться в середину группы, боясь, очевидно, что немцы, приняв его за русского моряка, не станут вглядываться, а застрелят на расстоянии.

Таким образом мы быстро пересекли болотистый луг, что северо-восточнее Глушкова, и, оставляя домик лесничего вправо, а тригонометрическую вышку влево, ускоренным маршем прошли фронт. Следует отметить, что пленный офицер бежал за нами все время рысью, иногда даже несколько опережая нас.

В 22 ч. 07 м. мы встретили нашего дозорного, а в 0 ч. 45 м. прибыли на базу».

Вот и вся история.

КЛЮЧЕВАЯ ВОДА

Любил Журавлев перед сном горяченького чайку попить. Но как попить! Не по-городскому, не стаканчик-другой, а по-настоящему.

Вскипятит целый котелок чистой воды, заварит из заветной красненькой жестяночки порцию душистой травки — и сидит, хрустит сахаром, пока вода вся. Опустеет котелок — второй согреет. Опорожнится второй — и третий поставить небольшой труд. Лишь бы воды было вволю!

Товарищи по отряду часто, просыпаясь на нарах блиндажа, кто с умилением, кто с досадой видели одну и ту же картину: стоит шаткий столик с мигающим ночничком, из алюминиевой посудины клубится и расплывается под бревенчатым потолком густой пар, а Журавлев Ваня сидит, причмокивает, похрустывает сахарком, прихлебывает горячий чай и, кажется, даже стонет от наслаждения: «Эх, хорошо брюшко попарить! Лишь бы воды хватило!»

Вот из-за воды и случилась эта история.

Дело в том, что нет на свете более придирчивого, более капризного знатока и ценителя всяческих «вод», чем Иван Журавлев.

Бывало, как только отряд остановится на новом месте, Журавлев уже вертится у колодца и пробует воду. И ведь как пробует! Можно подумать, что это не простая вода, а какой-нибудь драгоценный и тончайший напиток, выдержанное столетнее вино. Он и глаза возведет к небу, и нос наморщит, и языком прищелкнет. Но одобряет качество воды он очень редко. «Ницаво, — говорит, — водицка; ну только будто она маленько сыростью попахивае!»

И все вздыхает по какой-то небывалой, «цистой, што слезина», ключевой воде, которую он будто бы пил у себя в своей «Пяцорщине».

В том же месте, где отряд остановился в январе месяце сорок второго года, вода, как на грех, оказалась совсем плохой.

Имелся какой-то полуразвалившийся колодезишко, но разве Журавлева такой дрянью удовлетворишь? Колодец этот для него был поводом нескончаемых огорчений и постоянной воркотни.

Он находил, что сруб в нем осиновый, «цухонский» («а это уж, брат ты мой, последнее дело!»). Он утверждал, что в этот колодец, наверное, в пасмурные дни «оттепельная вода затекае». Он допускал даже, что «оцень может быть, в этом колодце осенью кошка утопла». А что до лягух, то их там, на его взгляд, плавают сотни. Даже краснофлотец Вайда, который, по презрительной оценке Журавлева, «воды от карасина не отлицае», и тот что-то начал принюхиваться. Сам Журавлев и совсем перестал пить воду из этого колодца, даже умывался снегом.

Об огорчении Журавлева узнал капитан-лейтенант и решил помочь ему. На карте-полукилометровке, сравнительно недалеко от того места, где разместился отряд, Савич отыскал малюсенький голубой кружочек с таким же голубым извилистым хвостиком. Справьтесь в условных знаках топографов, и вы узнаете, что такой кружочек означает родник, источник, ключ.

— Вот, брат ты мой Журавлев, где должна быть вода по твоему вкусу! — сказал капитан-лейтенант. — Видишь? Вот тут, где две тропинки сходятся. Вот там уж вода — так вода!

Казалось бы, дело в шляпе. Однако одна мелочь помешала Журавлеву немедленно сбегать на этот пока еще неведомый ему «клюцок» и насладиться вечерним чаепитием. Ключ был всем хорош, да лежал он как раз между нашими и немецкими позициями, на равном примерно расстоянии, на «ничьей» земле, где не было ни единой живой души и где по сосновым перелескам, по взгорьям и болотцам бродили по ночам только минеры да разведчики обеих сторон. Вечером Журавлев явился к старшине Габову с пламенной мольбой отпустить его на «тэй клюцок» за «цистой водицкой».

Для старшины Габова отпустить краснофлотца, тем более такого старого лесного медведя, как Журавлев, в лес за передний край или даже в тыл противника вовсе не представлялось невозможным.

Но все же некоторое время он колебался.

Однако Журавлев умел настоять на своем. Он красноречиво изобразил адские муки, которые испытывали без горячего кипятка и его желудок и его «скопская» душа. Вместе с тем он так искусно расписал прелесть душистого грузинского чая, настоянного на чистой, как хрусталь, ключевой воде, что Габову и самому захотелось попить чаю.

— А ну тебя, Журавлев! — с досадой сказал он наконец. — Вот, ей-богу, пристал… Да сделай милость, ступай. Только смотри, помни, куда идешь. И чтоб дома быть к сроку!

Журавлев снарядился и пошел. Снарядился он основательно: взял с собой большое брезентовое ведро, чтобы принести «водицки поболе», вооружился ППД, захватил и гранаты.

Скрипя лыжами, он пересек открытые места и скрылся в подлеске. И Габов, глядя ему вслед, покачал головой: «Удивительно! На людях прямо пентюх-перепентюх, нескладней его и краснофлотца нет, а как чуть в поле, в лес — и где ты найдешь ловчее? Вон, погляди, побежал как, словно рысь какая!»

Войдя в лес, Журавлев и на самом деле почувствовал себя как дома. Тут ему не надо было ни во что вглядываться, ни во что вдумываться, как приходилось делать в тех непролазных трущобах, которые называются городами. Тут с ним каждый пень на знакомом языке говорил.

Мороз был такой, что дух захватывало. Ну и что? Шуба на плечах, да на морозце веселей бежать!

Вот елка стоит… Снежок-батюшка ветки придавил к земле, вышел такой шалашик. Из шалашика чуть заметный парок потягивает. Значит, там спит заяц, пуганая душа. Вот редкой строчкой от дороги в сторону бежит важный след, нога в ногу: волк прошел. Куда ж это ты ходил, хозяин? А вот близ тропинки другой следок, похожий на тот, да не совсем: путанный, сбитый. Это бежала непутевая рыжая собачонка саперного взвода. А у того куста почему ветки разогнуты? Это немец мину на морозе прятал. Думал, куст, как всегда, — опустишь его, он и выпрямится. А он закоченел, замерз на холоду и стоит теперь, кричит: «Иван Егоров, Иван Егоров! Не подходи ко мне! Я хоть и куст, да заряженный!»

Выйдя на большой бугор, Журавлев на ходу задумался и пошел к желанному источнику не тропой, а напрямик, кустами и вышел, как по заказу, прямо на ключ. Вышел и умилился.

Солнце давно уже село. За плечами всходила луна. Теплая вода родничка внизу, под косогором, проела черную выемку в белом снегу и ручьем бежала вниз. От ручья поднимался густой туман и тут же оседал тяжелым серебром на кустиках и ветках. Высокая сосна над источником у самого склона оврага стояла вся в инее, вся розовая под лучами заката. От воды, испугавшись шагов скобаря, сорвалась и порхнула в кусты какая-то серенькая птичка. Значит, никого поблизости нет. Великая красота, глушь и тишь!

Журавлев оставил лыжи на склоне холма и сбежал вниз. Вынув из кармана флотскую кружку с красной звездой, он зачерпнул воды, озабоченно попробовал ее и просиял:

— Эх, ну и водицка!

Ведро пришлось, конечно, сначала ополоснуть; может, из него коней поили! Закинув ППД за плечо, Иван Егорович стал на камни, нагнулся над ручьем, набрал полное ведро и вдруг застыл так, не разгибаясь, над источником. И было отчего.

Совсем недалеко от него за кустами хриплый немецкий голос сказал:

— Нун, Руди, эс ист хир, варшейнлих? Нимм йа ди маппе аус![3]

В следующий миг около источника уже никого не было. Вода продолжала течь, некоторые ветки еще покачивались, черная дырка от водяной струи все еще темнела, обмерзая, на снегу, но человека не было.

Иван Журавлев сидел теперь, скорчившись, за густым можжевеловым кустом выше по склону, около своих лыж.

Он поставил полное ведро на снег. Чуть-чуть шевеля плечом, он начал спускать ремень ППД на локоть и замер.

Немцы, два немца, шли по тропе справа. Обвешанные каким-то барахлом, глубоко проваливаясь в снегу, они шли и несли что-то небольшое, но тяжелое в мешках за плечами. В первый миг по наивности Журавлев вообразил, что они тоже явились сюда, к этому ключу, за хорошей водой. Но тут же понял, что это совсем не так. Немцы дошли в это время до развилки дорог, которая приходилась напротив, немного пониже того места, где засел Журавлев. Тут они остановились. Краснофлотец увидел их совсем близко и очень ясно.

Один немец был высок и худ. Голова его поверх пилотки была обмотана вязаным рваным платком; френчик, протертый на локтях, топорщился, потому что под ним, очевидно, было накручено много тряпья. Красное, обросшее, стянутое платком лицо с большим помороженным горбатым носом казалось узким, длинным, лицом бородатой старухи.

Второй был поменьше и покруглее. На его голове был надет серый подшлемник. Валенки, обвязанные для прочности веревками, украшали ноги. На руках были грубые варежки разного цвета.

Немцы стояли в каких нибудь пяти метрах от Журавлева. Разглядев их, он внезапно таким же тихим движением плеча отодвинул ремень ППД обратно на старое место. Осторожно потянулся снова к своему брезентовому ведру, приподнял его за тесьму на воздух, перехватил под дно левой рукой. Ноги его напружились, глаза впились в немцев. Можно было подумать, что он вот-вот пустится бежать от них по кустам.

Из-за леса вставала огромная луна. Немцы о чем-то негромко разговаривали. Длинный (он, видимо, был старшим) показал пальцем вперед, потом вправо, потом опять вперед. Кругленький поднял руку. В варежке его был зажат лист бумаги, наверно карта. Толстяк протер очки, потом, также не снимая варежек, попытался развернуть бумажку. Наконец это ему удалось. В тот же миг рядом громко щелкнула на морозе сосна. Немцы вздрогнули, оглянулись. «О тойфель!»[4]— с сердцем выругался длинный и зябко содрогнулся.

Маленький поднял бумажку к очкам. Длинный наклонился к нему. Их головы сблизились, носы почти касались один другого. И в этот миг…

В этот миг Журавлев одним рывком выплеснул все ведро своей ледяной воды прямо в физиономии немцев. В лунном свете холодными искорками рассыпались бесчисленные брызги. Вода хлестнула по лицам, окатила платки и шлемы, побежала по одежде, потекла за воротники, на руки…

Если бы на этих двух немцев выскочил из кустов взвод русских, они, вероятно, открыли бы стрельбу, стали бы отбиваться. Этому их учили. Начни около них ложиться в этот миг русские мины, они упали бы на землю, постарались бы вжаться в нее, затаиться, отползти. Мины — вещь неприятная, но знакомая.

Но когда вот так, в лунной мгле, на этом сумасшедшем сорокаградусном русском морозе прямо тебе в лицо ударяет струя невыразимо страшной, жгущей хуже, чем кипяток, ледяной январской воды, — нет уж, тут, простите, тут кто угодно потеряет рассудок.

Вода и мороз! Щеки, губы, глаза — все это в один миг обросло холодной корой, точно сама смерть схватила тебя за бороду. Острые струи побежали смертельным ознобом за шиворот, в рукава. «О господин взводный, мы погибли!»

Вот почему, когда вслед за водой на них сверху, со склона оврага, обрушился русский с автоматом, да еще матрос в черной ушанке, они даже не подумали сопротивляться. Безнадежно, дрожа всем телом, они подняли вверх свои мокрые, коченеющие руки.

Много дней после этого Вайда, стоявший в ту ночь на вахте около своего блиндажа, все не мог успокоиться, все ходил от краснофлотца к краснофлотцу и рассказывал всем по очереди:

— Да нет, как же… Луна во все лопатки, тихо, морозно… Видно далеко, слышно еще дальше… Смотрю: что такое? Бегут… Бежит наш Иван и этих двух перед собой гонит. И шибко так гонит, все рысью, рысью… Пробегут немного, он: «Стой, стой, хрицы безмозглые! Стой, говорю! Три нос! Крепце три, тЮпа нямецкая! Сморозишь морду! Три!» И сам трет, помогает…

Около часу ночи оба немца — обер-ефрейтор Ганс Шнабель и рядовой Рудольф Деммеле — были доставлены в отряд Савича. Оба оказались в очень тяжелом состоянии; их тотчас отправили в госпиталь. А Ивану Журавлеву пришлось отложить свое чаепитие до следующего дня.

УХОД СКОБАРЯ

В конце января или начале февраля в штаб савичевской группы должен был прибыть командир одного очень прославленного партизанского отряда, много месяцев работавшего в глубоком тылу противника.

В расположение наших частей партизаны являлись часто. Командиры и краснофлотцы обычно с глубоким и теплым чувством оглядывали идущих по асфальтированному шоссе людей, увешанных немецкими автоматами, с немецкими яйцеобразными гранатами у пояса, одетых в самые разнообразные пестрые одежды. Все они были неописуемо бородаты, похожи на каких-то лесных гномов: черные, заросшие до глаз. Копоть костров лежала в морщинах лба и щек, глаза казались красными от дыма.

Их водили в баню. Люди, месяцами сидевшие в лесных землянках, долгие недели видевшие человеческое жилье только по ночам, в зареве пожаров, в ярком пламени зажигательных бомб, с детским восторгом кидались к душам, к горячей и холодной воде. Они с наслаждением топали босыми ногами по шероховатому цементу полов. Рыча от блаженства, они парились, брызгали струями воды друг в друга, ухая, залезали в чистое теплое белье, починенное заботливыми руками. С трепетом выслушивали они сообщение, что завтра в кино им будет показан «Богдан Хмельницкий», и, не веря себе, вытягивались на пружинных койках. Зато наутро на камбузе краснофлотцы тщетно искали глазами давешних изнуренных бородачей: за столом сидела шумная компания гладко выбритых юнцов, буйно веселых, ясноглазых, крепких.

Все мы с любопытством и радостью следили за такими веселыми превращениями. Но, может быть, всего внимательнее, с особенной жадностью, неотрывно вглядывался в приходящих партизан Иван Журавлев. Они больше всего интересовали его именно тогда, когда от них пахло лесной сыростью, прелым листом, горьким дымом, землей и мхом. Он обязательно задерживался около них, вступал с ними в долгие разговоры, о чем-то расспрашивал. А когда после короткого отдыха тот же отряд, подкрепившись, подтянувшись, снова грузился в машины или в тракторные прицепы, увозя с собой тюки листовок для немецкого тыла, ящики со взрывчаткой, мины, оружие, продовольствие, Журавлев подолгу стоял где-нибудь в стороне над мокрым от дождя шоссе и слушал, как доносится, постепенно слабея, веселая песня и как затихает фырканье мотора.

Да, но все это были партизаны ближние. Они являлись к нам из недалеких сравнительно мест, из оккупированных районов, лежавших непосредственно за линией фронта. А теперь к капитан-лейтенанту Савичу должен был прибыть командир большого отряда, целого соединения партизан, которые действовали за много десятков, даже за сотни километров от нас, там, у берегов Псковского озера.

О деятельности этого отряда многократно упоминалось в сводках Совинформбюро. Про него рассказывали чудеса. Говорили, что немцы оценили голову командира отряда, товарища Ж., в десять тысяч рублей и вывесили это объявление за подписью предателя-бургомистра Силантьева. На следующее утро у здания, где жил комендант города, под самым этим объявлением часовой обнаружил труп Силантьева с приколотым к нему конвертом.

В конверте лежали двадцать тысяч немецких оккупационных марок и вежливое письмо в адрес коменданта: партизаны сообщали в нем, что товарищ Ж. не хотел бы вводить полковника в напрасные расходы и считал, наоборот, долгом вежливости снабдить его некоторой суммой на текущие расходы. Уверяли, будто однажды, когда машина, на которой ехал адъютант коменданта, застряла в грязи, из леса вышел какой-то старик русский, без всякого труда еловой дубиной вывернул автомобиль из ухаба, сел к шоферу, чтобы, по требованию эсэсовца, указывать дорогу, а через несколько минут этот старик выбросил из машины зарезанного водителя, обезоружил офицера и оказался самим неуловимым Ж.

Рассказывали разное. В отряде капитан-лейтенанта Савича все нетерпеливо ждали гостя. Особенно волновался Иван Журавлев. Савич понимал его: партизанский отряд товарища Ж. действовал в лесах между Гдовом, озером Самро и Псковом. Это были места, близкие к родине скобаря.

Товарищ Ж. прибыл в штаб Савича поздно вечером, а на следующее утро капитан-лейтенант, увидев Журавлева на улице, сказал ему:

— А, Азраил Егорович! Вот что, дорогой друг, хочешь на своего земляка взглянуть? Зайди ко мне часа через полтора. Познакомлю.

— На какого это земляка, товарищ командир? — не понял Журавлев.

— Да вот на товарища Ж. Ты же слышал… Большой, брат, человек! Ученый человек. Лет немного, а уж профессор по одной очень хитрой науке. Теперь стал боевым командиром. И фамилия такая же, как у тебя, Журавлев. Видно, все журавли — птицы боевые, а?

— Товарищ капитан-лейтенант, — с волнением спросил Иван Журавлев, — а ницаво он вам такого не говорил? Не слуцилось ли ему в Пяцорщине-то нашей быть? Може, Стеньку мою видел?

— Не было разговора об этом, Журавлев. Ну да приходи, сам обо всем расспросишь; он человек хороший, простой, что знает, обо всем расскажет!

Около двенадцати часов дня Иван Журавлев во всей форме, в бушлате и ушанке, явился в кабинет командира.

Савич и гость разбирали у стола какие-то немецкие документы.

— Да, да, входи, Иван Егорович! Одну, брат, минутку обожди, мы сейчас. На-ка новый маузер немецкий, посмотри, какой затвор любопытный. Мы сейчас…

Журавлев сел, но маузер, по-видимому, на этот раз интересовал его меньше, чем человек. Для виду он занялся разборкой пистолета, однако больше поглядывал на командира партизан, поглядывал с некоторым разочарованием: не таким, должно быть, он рисовал его себе.

Командир партизанского отряда был молод, никак не старше его самого, Журавлева, и капитан-лейтенанта. Был он русоволос, довольно высок, достаточно строен, но сухорук. Одна рука его, левая, выглядела заметно слабее и короче правой. Над высоким открытым лбом по волосам пролегли две неширокие седые пряди.

Савич и гость оживленно разговаривали. Общий смысл их речей Иван Журавлев понимал без труда — дело шло о какой-то очень большой и рискованной операции на дорогах, там, у немцев. Но подробности ускользали от скобаря: слишком много собеседники произносили непонятных для него слов. Только-только начнешь разбирать что к чему, хлоп: «коммуникации», «рокадные дороги», «стратегия».

Но вот разговор пришел к концу. Гость привстал, потянулся к коробке папирос.

— Григорий Осипович, — сказал ему тогда Савич, — хочу я вас познакомить с нашим замечательным бойцом. Я еще вчера собирался рассказать вам про него, да не пришлось. Прошу! Иван Егорович Журавлев, старший краснофлотец. Ваш тезка. Представлен к ордену. Бывший партизан. Да к тому же и земляк ваш, по-моему.

Командир партизан улыбнулся земляку.

— Я тоже скопской, — весело сказал он, протягивая руку и чуть заметно начиная произносить слова так, как их произносят скобари. — Ну, ну, мы, скобари, народ отцаянный! Известно! Знаете, как одна старушка еще в ту войну солдата спрашивала: «А что, сынок, англицане-то за нас?» — «За нас, бабушка!» — «Слава богу. А француз, сынок, и он за нас?» — «Тоже за нас, бабушка!» — «Вот хорошо! Ну, а цто я тебя спрошу: скопские-то за нас?» — «И скопские за нас, бабушка!» — «Ну, тогда дело будет!» — И он засмеялся. — Так какого же ты, земеля, района? — обратился он к скобарю.

Иван Журавлев смотрел на товарища Журавлева. Лицо его расплылось в широкую улыбку. Этот командир говорил на его родном языке, знал те же рассказы и прибаутки, какие он сам знал.

— Пяцорские мы! — дружелюбно и просто произнес скобарь.

Товарищ Журавлев насторожился.

— Печорский? Из Эстонии? О! А какой деревни? Печорские! Да это же наши соседи.

— Дяревни Мядведово! С самой Ильинщины нашей…

Но он не договорил. Партизан совсем заволновался.

— Позволь, позволь, друг хороший! Из какого ты Медведова, из Сивецкого или из Мешковского? Из Сивецкого? Погоди! Иван Егорович, говоришь? Брат ты мой! Да ты уж случайно не Верхнего ли Егора сын? Не Егора ли Федорыча? Такой рыжеватый. Чуток косолап. Так, миленький, да ведь мы ж тогда с тобой братья двоюродные. Ведь я-то Славковичской волости, деревня Заборье… Осипа сын! Он же тебе дядька родной!.. Капитан-лейтенант, смотрите-ка, двоюродные братья встретились!

Встреча действительно была совсем необычной.

Вот они сидят рядом, эти двоюродные братья, эти Журавлевы, родившиеся на древней русской земле в одном и том же году. У них одинаковые ясные голубые глаза; если смотреть в профиль, они даже походят один на другого. Но все остальное в них так различно!..

Один из них — человек смелый, решительный, умный и сметливый, знал следы зверей в лесу, знал, как кричит зяблик, знал, как надо определять время посева ячменя. Однако ему и в голову не приходило, скажем, что урожай на его ниве зависит от давления воздуха над Гренландией.

Он закончил приходскую школу, два года был лесорубом. Потом стал лесником. В сороковом году получил землю и считал уже самые затаенные, самые смелые надежды свои осуществленными. Он полагал, что теперь уже без всяких препятствий и его сыны — «пять сынов, один другого цище» — смогут спокойно жить.

А теперь он сидел на стуле, опустив между колен могучие руки, и с недоумением смотрел на другого скобаря, на второго Журавлева, на дяди Осипа сына. Что стало с ним за эти двадцать лет!

Гришка! Он, разговаривая, вспоминая детство, не сидел на стуле, а все время ходил из угла в угол по комнате, слегка прихрамывая, размахивая руками. Это удивляло Ивана Журавлева едва ли не больше, чем непонятные слова в разговоре с капитан-лейтенантом. Когда же в минуту молчания командир партизанского отряда вдруг сел у стоявшего возле стенки рояля, машинально открыл крышку и, думая о чем-то своем, пробежался по клавиатуре, Иван Журавлев совсем смутился.

Да, он был определенно не простой скобарь. В то же время это был именно его брат, пусть двоюродный. Он мог говорить «как вси». Он помнил, что Медведово — Ильинщина, Сивцево — Фроловщина. Более того, он был командиром партизанского отряда, — значит, где-то там, в гдовских лесах, он дрался за ту же «зямлю», за которую «по колено в кровь» становился Иван. И тем не менее… «Ай, братки, вот диво! — оторопело думал Журавлев, неотрывно глядя на брата. — И как это так?»

Григорий Осипович Журавлев, молодой еще человек, но уже доктор математики, известный астроном, тоже внимательно, со странным чувством приглядывался к своему неожиданно обретенному брату. Никогда до сих пор перед ним не возникало с такой наглядностью великое различие между тем, что есть и что могло быть с ним, если бы осенью 1917 года над его родным Заборьем не поднялся красный флаг.

— И какая сила, подумай, Ваня, сделала из меня настоящего ученого, настоящего человека? Ну-ка, скажи? — спрашивал он своего двоюродного брата.

— Ай, брат Григорий Осипов, да цаво ж тут говорить будешь?! Уж тут и слепой увидит. Явный факт. Вот именно, дорогой ты мой!

Недели две спустя после этой встречи, после отъезда товарища Ж., лейтенант Трощинский доложил капитан-лейтенанту Савичу о ходатайстве, возбужденном по команде старшим краснофлотцем Журавлевым. Иван Егорович просил отпустить его в глубокий тыл противника, в отряд товарища Ж.

А еще несколько дней спустя он, Савич, лейтенант Трощинский, старший политрук Вальде и Джемс Гаррисон, американец, проводили старшего краснофлотца Ивана Журавлева в дальний путь через линию фронта.

Это было в том же месте, где Журавлев когда-то поразил немцев страшной русской водой из зимнего ключика. Стояла тихая зимняя лунная ночь. Впереди чуть видным призраком маячила треугольная шапка Дедовой горы, справа темнела одна наша высотка, слева — вторая. Поодаль, левее, на линии фронта временами вспыхивали лиловатые зарницы: это били наши по немецким блиндажам.

— Ну цаво ж, братки, — сказал наконец, докуривая последнюю папиросу, Журавлев, — сколько в воротах ни стой, а в избу надо! До свиданья, товарищ командир! До свиданья, товарищ политрук! Прощай, брат, и ты, Женюка! Хоть ты и мериканец, ну, добрый ты целовек!

Ну, цел буду, войну концим, ко мне приедешь верясово пиво пить. Ей-бо! А я так скажу: вы тут его жмите, а уж мы оттоль его на вилешки примем. Никуды он, змяя, от нас не уйдет! Ну, бывайте здоровы!

Руки он пожимал крепко. Политрук Вальде нахмурился: железный человек, он не боялся ни крови, ни стона, ни ран, но тут слеза его прошибла. Стоя на дорожке около ольховых кустов, провожавшие долго молча следили за тем, как уходил от них скобарь Журавлев. Дорожка вилась между двух рядов сосен. Лунная мгла словно растворяла в себе идущего. Но капитан-лейтенант в ночной бинокль все еще хорошо видел его. По русскому снегу, среди русских деревьев шел этот невысокий, плотный человек. Он шел не оборачиваясь, держась затененного пространства, неся лыжи на плече. С поднятыми высоко вверх острыми носами лыж на узкой тропе он не выглядел посторонним, случайно забредшим в эти места существом. Нет! Осыпанные снегом ели приветствовали его, как своего старого знакомца. Поземка торопливо заносила следы за ним. Снегири попискивали, просыпаясь на ветках, но не улетали, а лишь теснее прижимались друг к другу, посмотрев на него сонными глазками. Он шел на запад, прислушиваясь к чуть слышному шелесту промерзших вершин, принюхиваясь к крепкому запаху снега, воздуха, леса. Вершины говорили ему: «Иди спокойно: дня три-четыре простоит мороз, оттепели не будет; иначе знаешь, как мы зашумим?» Ветер говорил ему: «Обрати внимание, хозяин, вот тебе смолкой пахнет. Это они, чужие, рубят твой лес в логу за той высоткой. А вот дымок. Я принес его издалека. Там, в Глушкове, в риге, они развели огонь. Принюхайся. Обойди это место, хозяин, возьми правее, там спокойнее будет».

Капитан-лейтенант Савич отнял бинокль от глаз.

— Ну вот, — с легкой грустью сказал он, — ну что ж? Вот и ушел опять наш скобарь. Как, мистер Гаррисон, жаль дружка?

Джемс Гаррисон, стоя на ветру, грустно вглядывался из-под ладони в ночную дорожку.

— О, но! О, нет, товарищ кэптейн! — пробормотал он. — О, но! Мне не жалко Джонни Журавлева… Я бы скорей пожалел немцев, которых он встретит. Но их не стоит жалеть, кэптейн… А Джонни будет жить. Он — скобарь.