/ Language: Русский / Genre:detective, / Series: Советский детектив: В 30 т.

Клуб Эсперо

Леонид Юзефович

Об убийстве известной певицы и его расследовании в условиях, связанных с деятельностью эсперантоклубов в первые послереволюционные годы, рассказывается в повести «Клуб „Эсперо“.

Советский детектив Легпромбытиздат Москва 1990 5-7088-0495-5

Леонид Юзефович

Клуб «Эсперо»

Памяти моего деда

Владимира Георгиевича Шеншева

1

Во сне был девятнадцатый год, лето. Мимо кинематографа «Лоранж» шла к вокзалу пехота и, обгоняя колонну, прижимая ее к заборам, проезжал в автомобиле генерал Укко-Уговец — грузный, с плоским и невозмутимым лицом лапландского охотника. От далекого орудийного гула заныло в витрине треснутое стекло, и сон оборвался; Вадим Аркадьевич потянулся к тумбочке за часами. Двадцать минут шестого. Он всегда просыпался в это время, когда из парка, расположенного неподалеку от дома, выходили на маршрут первые трамваи. Хотя рамы были плотно закрыты, стекла все разно начинали дребезжать, откликаясь на грохот колес и лязганье стрелки. Потом этот звук сливался с другими звуками просыпающейся улицы, переставал быть таким одиноко мучительным, но едва подступала наконец зыбкая утренняя дремота, едва блаженно тяжелели веки, как в соседней комнате вставал сын. Он поднимался рано, собирался на работу обстоятельно и неторопливо, словно не на завод шел, а уезжал в долгую командировку, где нужно быть готовым к любой неожиданности. Это Вадима Аркадьевича раздражало. И долетавшее из ванной комнаты шумное фырканье, которое неизменно сопровождало водные процедуры сына, тоже казалось неестественным, деланно-мужским, лишним для пятидесятилетнего отца семейства. Господи, ну зачем он так шлепает себя по груди?

С оглушительным стуком ложилась на стол крышка чайника, сын открывал кран на полную мощность, но не сразу подставлял чайник под струю, пропускал застоявшуюся в трубах воду. С полминуты она хлестала в раковину. Такую воду невестка считала вредной для здоровья, и, наверное, правильно считала, но Вадим Аркадьевич уже не мог успокоиться: домашние вызывали почтя ненависть, раздражали их пустячные заботы, привычки, так и не ставшие его привычками. Он их всех любил — и сына, и внука Петьку, и даже невестку, и они его любили, но это нескончаемое раздражение, эти цепляющие одна другую обиды тянулись вот уже второй год, с тех пор как у Вадима Аркадьевича умерла жена и после обмена стали жить вместе в трехкомнатной квартире.

Чтобы отвлечься, он стал думать о близком лете, о том, как поедет на Сылву, будет рыбачить со своей старой надувной лодки, склеенной из автомобильных камер, и постепенно отлегло от сердца. Кроме того, вспомнил, что сегодня у него есть дело: невестка просила зайти в школу, посмотреть Петькины оценки — середина мая, учебный год кончается. Наступающий день уже не казался таким безнадежно пустым, и он бодро начал одеваться, предвкушая не просто прогулку, а прогулку с целью, дело.

Школа, где учился внук, помещалась в здании бывшего Стефановского училища, в центре города. Вадим Аркадьевич вошел в учительскую и сразу увидел Майю Антоновну, Петькину классную руководительницу; она сидела у окна, разговаривая с каким-то стариком, тоже, наверное, чьим-нибудь дедом. Старик был в расстегнутом плаще из мягкой серой ткани, в белом офицерском кашне. Держался он величаво, сцепив руки на поставленной между колен палке — большеносый, совершенно лысый, с бескровными тонкими губами, придававшими его лицу выражение высокомерной брезгливости. Вадим Аркадьевич хорошо знал это выражение, одно время у него самого появилось было такое же. Оно возникало у стариков с плохо подогнанными челюстными протезами, но со временем прирастало к лицу, становилось вечной, хотя и нечаянной гримасой, обманчивой и потому особенно неприятной.

Поздоровавшись, Вадим Аркадьевич привычно достал из шкафа классный журнал, раскрыл, нашел в столбике фамилий свою — Кабаков. Учился Петька так себе — тройки, четверки. Перелистнув несколько страниц, Вадим Аркадьевич поймал себя на мысли, что успеваемость внука перестала его интересовать. Зато очень хотелось послушать, о чем разговаривает Майя Антоновна с этим стариком. Жаль было ее, такую молодую и славную, всегда занятую, не успевшую даже выйти замуж. Что он ей втолковывает? Учит, как детей воспитывать? Но вот заговорила Майя Антоновна, и ее собеседник, слушая, со старомодной вежливостью склонил голову. Может быть, он был глуховат, но Вадим Аркадьевич заподозрил здесь другое. Он и сам старайся быть старомодным, так же склонял голову, употреблял выражение вроде «будьте любезны», мог даже поклониться или пропустить кого-нибудь в дверях не просто, а с неким торжественным простиранием руки, словно всю жизнь так поступал и донес эти привычки до нынешнего времени сквозь все те времена, когда подобные жесты и выражения отнюдь не были в чести. На самом же деле раньше-то как раз ничего и не было, появилось только в последние годы вместе с чувством, что у каждого человека есть свое время — то, из которого ты вышел, и нужно его держаться, если хочешь вызывать уважение.

Зазвенел звонок, старик повернул голову, и Вадим Аркадьевич увидел его левое ухо — странно прижатое к голому виску, искореженное, маленькое. Вадим Аркадьевич смотрел в это ухо, ничуть не изменившееся за полвека, а школьный электрический звонок ревел как корабельная сирена — одно название, что звонок, и в его металлическом ровном гудении, заглушавшем слова и звуки, на лице старика вдруг проступили иные черты, прежние, тут же услужливо подсказанные памятью. Затем и фамилия всплыла: Семченко. И все как-то легко, без волнения, будто ничего удивительного нет в такой встрече. Пятьдесят лет не видались, но за то время, что прошло со смерти жены, юность странно приблизилась, вспоминалась теперь зримо и просто, как вчерашний день, и эта встреча в первый момент тоже показалась обычной. Разумеется, Семченко. Вадим Аркадьевич хотел подойти к нему, уже захлопнул журнал, приготовил какие-то ничего не значащие, ни к чему не обязывающие слова, какими обменивался с соседями по лестничной клетке, но внезапно с ужасом ощутил всю бездну раздельно прожитой жизни, невозможность так, с налету, перешагнуть через нее. Он сунул журнал в шкаф и, не прощаясь, вышел из учительской. На улице было тепло, солнечно, тополя стояли в зеленой дымке. Возле школьного крыльца в ряд тянулись облупившиеся за зиму скамейки. Он сел на самую дальнюю, устроившись так, чтобы держать под наблюдением крыльцо и стал ждать, когда выйдет Семченко.

На асфальте мелом начерчены были классы. Последний оканчивался двумя дугами, внутренней и внешней; в одной написано «тюрьма», в другой — «сберкасса». Раньше в этих дугах писали «огонь» и «вода», еще раньше — «война» и «мир», а в те времена, когда сын гонял по таким квадратикам жестянку от сапожного крема, — «ад» и «рай». До этого в классы играли мало, асфальта не было; здесь, на Кунгурской, был булыжник, и по нему с особым оскользающим цоком ходили лошади.

30 июня 1920 года курьер губернской газеты Вадим Кабаков подошел к редакции, ведя за собой рыжего мерина по кличке Глобус; морду его пересекали белые полоски, отдаленно напоминавшие параллели и меридианы. Эти полоски могли сойти и за решетку, и за что угодно другое, но человек, выбиравший когда-то имя рыжему жеребенку, увидел в них сетку координат земного шара и тем самым невольно выбрал для него не только имя, но и будущее; Вадим уверен был, что имя всякого живого существа — уже часть его судьбы.

Раньше мерин служил в артиллерии, а теперь должен был возить редакционную бричку, и батарейцы само собой, дали лошадь бракованную: Глобус был стар, костляв, равнодушен, к тому же слегка прихрамывал. Вадим привязал его около крыльца и направился в редакцию, где не оказалось никого, кроме корреспондента Коли Семченко, для Вадима — Николая Семеновича. Терзая пальцами свой раздвоенный как рукоять турецкого ятагана, подбородок, он читал вчерашний выпуск газеты, перед ним лежал на столе двухцветный, красно-синий карандаш. Голова у Семченко тоже была двухцветная — выбритая до синевы, с россыпью мелких красноватых шрамиков над изуродованным левым ухом: посекло каменной крошкой от ударившего в скалу снаряда, который, на его счастье, не разорвался. Вадим всегда удивлялся, почему он при этом упорно продолжает бриться наголо.

— Вот не было меня вчера, — печально сказал Семченко, — и они-таки тиснули эту гадость. На, читай!

Вадим взял газету. Синим крестом на полях отчеркнута была заметка под названием «Дудки-с!»

— Нет, лучше я сам прочитаю, — передумал Семченко, отбирая у него газету. — Садись… В Сергинскую волость явился из города товарищ Беклемышев для постановки кузницы. Узнал про то бывший торговец Жупин и принес ему тридцать тысяч рублей деньгами и десять фунтов топленого масла. Просит он товарища Беклемышева устроить его сына в кузницу. Товарищ Беклемышев деньги и масло взял, только деньги передал в отдел соцобеспечения, а масло отдал в фонд помощи Западному фронту. Не удалась кулаку его уловка.

— Ну и что? — спросил Вадим.

— Еще спрашиваешь? — рассвирепел Семченко. — Меня там не было! Да я бы этому Жупину в рожу его же маслом! Умойся, сволочь! Не нужно Красной Армии такое масло, за которое обманом плочено… А этот Беклемышев? Ведь врал, поди, обещался, устрою, мол, сынка-то. Чему людей учим? — Он встал, подошел к окну и долго смотрел на мерина, комкая в углу рта потухшую папиросу. — Да-а… Буцефал!

— А вы что думали, призового рысака дадут?

— Черт с ним! — Семченко выплюнул папиросу во двор. — Программу праздника отпечатали?

1 июля отмечалась годовщина освобождения города от Колчака, Вадим сам, бегая по клубам, составлял текст программы и весь распорядок завтрашних мероприятий знал наизусть: днем парад войск гарнизона на Сенной площади и митинг, в семь часов митинг перед зданием гортеатра, затем концерт в срамом театре с участием артистов приезжей петроградской труппы. В это же время в гарнизонном клубе давали спектакль «Две правды», в Мусульманском — отрывки из пьесы «Без тафты». Еще намечались концерты в клубе латышских стрелков «Циня», в Доме трудолюбия, в школе-коммуне «Муравейник» и в казарме дорожно-Мостовой роты. Вход всюду был бесплатный, за исключением концерта в гортеатре. Говорили, правда, что по билетам будут пускать и в Мусульманский клуб, где выступали артисты цирка — их и направили туда специально для сборов, поскольку проведенная недавно неделя помощи Западному фронту совпала с постом и праздником ураза, многие мусульмане в неделе не участвовали, средств собрали мало, и теперь руководители клуба хотели наверстать упущенное.

Сам Вадим запасся двумя билетами в театр, один из которых собирался предложить редакционной машинистке Наденьке.

— Ты, значит, текст составлял? — грозно спросил Семченко, дочитав программу.

Вадим насторожился:

— Ну я…

— Где тут у тебя клуб «Эсперо»?

— Нигде, — сказал Вадим. — У вас свои интересы, узкие. Членов мало. Кто к вам пойдет?

— Это у нас узкие интересы? — поразился Семченко.

Все в редакции знали, что бывший комроты Николай Семченко изучает международный язык эсперанто. В боях под Глазовом он был ранен, долго валялся в госпитале, и там его приохотил к этому занятию доктор Сикорский. Сам Сикорский, будучи пацифистом, считал эсперанто залогом всеобщего мира, а его ученик, напротив, твердо верил в грядущие потрясения, при которых эсперанто послужит общепролетарскому делу. Он неоднократно предлагал учредить в газете «Уголок эсперантиста», а на столе у него всегда лежали самоучитель Девятнина и «Фундаменто де эсперанто» Людвига Заменгофа, Семченко соблазнял ими каждого второго посетителя редакции. Вадима тоже пытался распропагандировать, чуть не силой всучил ему книжечку «500 фраз на эсперанто», выпущенную в Казани.

Фразы были такие:

«Весною снег и лед тают.

Меньшевик есть человек, недостойный веры.

Жену инженера мы можем назвать одним словом: инженерша.

Моя сестра так чистоплотна, что даже одной пылинки нельзя найти на ее платье.

Мир хижинам, война дворцам.

Чистые белые манжеты и воротничок — хорошее украшение для мужчины, не правда ли?»

И прочее в том же духе — перевод давался тут же. Вадим книжечку взял, подержал у себя для виду, чтобы не сердить Семченко, а после вернул, сказав, что у него к иностранным языкам способностей нет. Вообще-то дома он занимался французским, хотел в университет поступить на исторический факультет, но в изучении эсперанто ни малейшего проку для себя не видел, все равно ничего путного на нем не написано.

— А что там будет, в вашем «Эсперо»? — поинтересовался Вадим. — Концерт, что ли?

— Приходи, увидишь. Завтра после митинга жду тебя возле Стефановского училища. Ясно?

Прозвучало это как приказ, и отказаться Вадим не посмел: если бы не Семченко, его давно выперли бы из редакции за нерасторопность и забывчивость, качества для курьера непростительные. Значит, Наденьке придется идти в театр одной, без него. Черт бы побрал этих эсперантистов!

Еще весной Вадим случайно попал на лекцию московского пананархиста Гордина, который изобрел международный язык «АО». В этом птичьем языке было всего одиннадцать звуков: пять гласных и шесть согласных; на письме они обозначались цифрами. В университетском клубе, где шла лекция, дым стоял коромыслом, в углу кто-то тренькал на гитаре, а Гордин — патлатый, толстый, в чудовищном пиджаке фиолетового бархата с золотой бахромой, словно сшитом из театрального занавеса, писал мелом на доске слова своего языка, объяснял грамматику. Вадим тогда отметил на папиросной коробке спряжение глагола «делать»: «аа» — делать, «биааб» — я делаю, «цеааб» — ты делаешь, «циауб» — ты будешь делать. Потом Гордин взял гитару — это его оказалась гитара — и стал показывать, как те же слова можно изобразить звуками: язык-то был не просто международный, а универсальный! «Циауб! — возглашал он могучим басом, дергая струны и тряся гриф. — „Беаоб!“

Этот язык, как говорил Гордин, предназначен для будущего пананархистского общества, в котором для свободных, не знающих ни страха, ни запретов, нагих и прекрасных людей главную роль будут играть не мысли, а чувства. Да, чепуха, но если уж выбирать между эсперанто и языком «АО», то Вадим, пожалуй, предпочел бы последний. Гордин, тот по крайней мере честно заявил: мое изобретение практического смысла пока не имеет, общество еще не может его оценить, ибо не созрело. А эсперантисты тем и раздражали больше всего, что при всяком удобном случае выставляли напоказ жизненную необходимость своего эсперанто, необыкновенную его важность, и выходило, будто они, провидцы и чуть ли не мученики, весь мир хотят спасти, человечество осчастливить, а окружающие этого не понимают и даже суют им палки в колеса.

Вадим приготовился было рассказать Семченко про Гордина, но тут вошел литконсультант редакции Осипов, сорокалетний брюнет с настороженным и усталым лицом раскаявшегося абрека. Он был заслуженный фельетонист, подвизался еще в «Губернских ведомостях», а потом, при Колчаке, в газете «Освобождение России» вел «Календарь садовода и птичницы». Но Осипов, как он сам хвалился, в этом календаре под видом птиц и различных плодово-ягодных растений ухитрился в критическом ракурсе показать многих деятелей местной администрации и даже омского кабинета министров, за что и пострадал. Правда, не так давно Семченко установил, что выгнали Осипова совсем по другим причинам, к политике отношения не имеющим.

Будучи в садоводстве и птицеводстве полным профаном, тот попросту переписывал аналогичный календарь из подшивки одной киевской газеты за пятнадцатый год. При этом ему хватило сообразительности делать поправку на климат, но сроки всяких прививок и подкормок все равно не совпадали, от обывателей стали поступать возмущенные письма, и Осипова со скандалом уволили.

Семченко и ему рассказал, как бы он на месте товарища Беклемышева поступил с топленым маслом.

— Вы, Коля, сложнейший вопрос затронули, — щурясь, отвечал Осипов. — О цели и средствах. Я бы предоставил его решать провидению.

— Как это? — удивился Семченко.

— Ну, если масло в дороге прогоркнет, не доедет до Западного фронта, значит, Беклемышев поступил нехорошо. А если доедет неиспорченным, значит, все в порядке, и бог на его стороне.

— Вы тоже завтра к нам в клуб приходите, — перебил Семченко. — Между прочим, в концерте Казароза выступит. Зинаида Казароза. Слыхали про такую певицу?

— Казароза, Казароза. — Осипов задумался. — Что-то припоминаю.

2

Если бы Семченко спросили, зачем он, восьмидесятилетний старик, недавно перенесший операцию на почках, два часа простоял в очереди за билетами на Казанском вокзале, а потом сутки трясся в душном вагоне, где не открывалось ни одно окно, он бы не знал, что и ответить. То есть для себя все решил, но объяснить кому-то другому было трудно. Что объяснишь? Были, конечно, письма — из Союза журналистов приглашали на юбилей областной газеты, из музея звали выступить с беседами о гражданской войне, обещали оплатить командировку через общество «Знание», но такие приглашения приходили время от времени из разных городов, по которым его мотала жизнь, он им радовался, клал на видное место, показывал гостям, однако никуда не ехал. А тут вдруг сорвался. Даже дочь не предупредил, позвонил ей на работу уже с вокзала, чтобы без лишних разговоров. И ведь всего-то было письмо от этой учительницы, Майи Антоновны, просившей написать воспоминания о клубе «Эсперо», — листок в длинном поздравительном конверте, казенные обороты, несколько вкрапленных в русский текст слов на эсперанто.

Ему иногда присылали на рецензирование мемуары, и он сочинял такие рецензии легко, быстро, сам удивляясь точности собственной памяти. Когда один кинорежиссер попросил описать, как выглядело советское посольство в Лондоне в двадцатых годах, Семченко отстукал ему страниц десять на машинке. А незадолго перед тем из ведомственного журнала заказали очерк о деятельности нашего торгпредства в Англии, где Семченко проработал до тридцать четвертого года, и он написал его за вечер, сразу набело, почти без правки, но очерк все равно понравился, напечатан был без сокращений и признан лучшим материалом номера. А эти злополучные воспоминания вымучивал целую неделю — маялся, уныло тыкал одним пальцем в клавиши машинки; потом порвал написанное и отправился на Казанский вокзал.

И сразу понял, что не напрасно, не напрасно поехал, когда вышел из такси возле Стефановского училища. Вокруг выросли двенадцатиэтажные дома, но здание училища осталось прежним — тот же розово-красный неоштукатуренный кирпич, зубчатые бордюры под крышей, железные карнизы, встроенный в правое крыло восьмигранный шатер часовни Стефана Великопермского.

— Пойдемте, покажу вам наш музей, — сказала Майя Антоновна.

На первом этаже, в вестибюле, она открыла боковую дверь, пропустила Семченко в комнату, сумрачную от плотных штор, сказав, что раньше здесь была швейцарская, но он уже и так вспомнил это полукруглое окно, низкий сводчатый потолок: в двадцатом году здесь размещалось правление клуба «Эсперо», хранились архив и библиотека.

Ему приходилось бывать в школьных музеях, и здесь все было то же самое: планшеты на стенах, за стеклом витрины немецкая каска, ствол СВТ, россыпь проржавевших патронов. Лист ватмана под ними пожелтел, скоробился, и Семченко, как это часто бывало с ним в последние годы, вспомнил окопы сорок первого, нестойкий слитный запах пороховой гари, талого снега и раскаленной латуни, который иногда мерещился теперь в начале почечного приступа.

На видном месте висел большой портрет Чкалова — писан маслом, но узнать все-таки можно. Под ним, на тумбочке, старинный самовар без крышки.

— Наша школа носит имя Чкалова, — объяснила Майя Антоновна. — Мы собираем воспоминания о нем, встречаемся с людьми, лично знавшими Валерия Павловича.

Семченко кивнул на самовар:

— Его собственный?

— К сожалению, нет. Это подарок человека, который видел Чкалова.

— Да-а! — Семченко нахально пристукнул палкой по самовару. — Он бы вам еще подштанники свои подарил. Тоже реликвия!

Когда покупал эту палку в аптеке, на ней был резиновый наконечник, но Семченко его снял. Ему нравился суровый стук дерева по асфальту.

— Вот этот человек в молодости. — Как бы не слыша, Майя Антоновна показала фотографию на одном из планшетов. — Он всегда охотно откликался на наши просьбы, приходил в школу, рассказывал ребятам о Чкалове.

— И все-то, наверное, врал… Он что, летчик был?

Лицо на фотографии, обрамленное летным шлемом, казалось почему-то знакомым — длинное, с длинным острым подбородком, чуть асимметричное от неумело наложенной ретуши.

— Нет, просто служил в аэродромной охране.

— А для чего шлем напялил?

Но Майя Антоновна обладала замечательной способностью не слышать то, что ей не нравилось.

— После демобилизации он вернулся в родной город, — сообщила она. — До самой смерти работал директором гостиницы «Спутник». И знаете, как его там все уважали? Скажешь, что к Ходыреву, прямо в лице меняются: пожалуйста, пожалуйста… У него в городе был очень большой авторитет. А вы случайно в двадцатых годах с ним не встречались?

— Было дело, — сказал Семченко и еще раз ударил палкой по ходыревскому самовару, уже посильнее.

Самовар подпрыгнул на тумбочке, басовитый звон вырвался из его медного чрева.

Это было в тот день, когда Вадим Кабаков привел в редакцию Глобуса. В три часа дня, отдав Наденьке перепечатать статью «Как бороться с безнавозьем», написанную одним из уездных агрономов, Семченко отправился на заседание народного суда — уже давно следовало принципиально осветить его деятельность, растолковать что к чему, а то всякие опасные слухи ходили по городу.

Суд заседал в бывшем ресторане Яроцкого, чье одноэтажное, похожее на барак здание стояло у речного взвоза, рядом с клубом водников «Отдых бурлака». Далеко внизу теснились причалы — когда-то шумные, а теперь пустынные, ветшающие, со сломанными перилами и щербатыми сходнями, за ними темнела у берега вереница плотов. На плотах копошились люди с баграми — маленькие, неуклюже двигавшиеся фигурки; шла заготовка дров для городских учреждений. На эту работу направляли беженцев, которые начали возвращаться из Сибири после разгрома Колчака. Решением губисполкома каждый мужчина должен был заготовить по пять кубов, а каждая женщина — по два с половиной. Лишь после этого беженцы получали документы на право жительства.

Когда Семченко вошел в зал, послеобеденное заседание уже началось. На эстрадном возвышении, где когда-то пел цыганский хор, за длинным, почти без бумаг столом, который одной своей аскетически пустынной плоскостью способен был внушить уважение к суду, сидели трое, из чего Семченко заключил, что разбирается дело средней важности; в серьезных случаях приглашали не двоих заседателей, а шестерых.

В центре перебирал какие-то листочки судья, пожилой слесарь с сепараторного завода, справа поигрывал пальцами незнакомый усатый кавказец, а слева сидела Альбина Ивановна, учительница из «Муравейника», входившая, как и сам Семченко, в правление клуба «Эсперо».

В зале было темно, мусорно. Первые ряды деревянных лавок свободны, а дальше отдельными кучками разместились немногочисленные зрители. Кивнув Альбине Ивановне, Семченко пристроился во втором ряду, с краю.

Судили шорника Ходырева за кражу приводных ремней из паровозоремонтных мастерских.

Сам Ходырев, чернявый, унылого вида мужик лет сорока пяти, стоял на эстраде сбоку, за ним, в полушаге — милиционер. Свидетелей уже допросили.

— И брал, значит, — говорил Ходырев, тяжело сглатывая. — Там с улицы дыра есть в заборе. И в стене дыра. Прошлым летом пристрой на кирпич разбирать стали, да не кончили. Досками только забито… И брал, значит.

— Вы утверждаете, — сказал судья, — будто брали одни обрезки. А вот свидетели другое показали.

— Чем начнется, тем не кончится, — вставил кавказец.

— Ты, папаня, всю правду говори! — крикнули сзади. — Расскажи, как из «Рассвета» к тебе приходили!

Семченко обернулся — рядов через пять-шесть от него сидела зареванная баба с младенцем на руках, а рядом стоял паренек лет семнадцати, такой же чернявый и тощий, как Ходырев.

— Из «Рассвета», значит, ко мне приходили, — послушно начал тот, — из кооператива ветлянского. Зятек у меня там… Они всех лошадей на одну конюшню свели, сбрую тоже снесли. Сторожа, само собой, приставили. Мужики-то не хотели сперва, так уполномоченный из города приезжал, ругался. «Это, — говорит, — у вас кооператив буржуазный, всяк в своем углу сидит. Такие-то и при старой власти были…» Ну и свели, значит. А как сеять, упряжь и пропала. Кулаки, ясно дело, подгадили. Кто еще? А у них там ни шорника доброго нет, ни материалу. Ну, зятек и подбил на грех. А так обрезь брал. — Ходырев хотел перекреститься, но раздумал.

— Расчет с вами производился деньгами?

— Не пряниками же! — огрызнулся Ходырев и тут же сник. — Маслица маленько дали, свининки…

Недавно Семченко был на объединенной сессии губчека, военно-транспортного трибунала и бюро угрозыска; там говорили, что случаи шпионажа и контрреволюции в городе резко пошли на убыль, зато возросло число преступлений на должности и воровство: лишь за одну неделю судили трех кладовщиков, торговавших похищенным с железнодорожных складов мылом, бемским стеклом и минеральным маслом, корейца из табачной артели за спекуляцию спичками и начальника карточного бюро при потребобществе за неправильное распределение талонов на питание в столовых.

Судья спросил:

— Вы знали, что обрезки тоже идут в дело? Их же сшивают. Итак вон сколько станков стоит из-за этих ремней… Знали?

— Так ведь и упряжь, поди, нужна, — рассудил Ходырев.

— Сами-то, гражданин судья, на велосипеде ездите? — опять встрял паренек за спиной у Семченко.

— Помолчи, сынок, — устало сказал судья.

— Надо нам из кооператива свидетеля вызвать, — предложил кавказец. — И если он нам сейчас неправду говорит, положить на него двойное наказание. Вот у хана Аммалата был закон…

— Ссылки на законы свергнутых правительств запрещаются, — напомнила Альбина Ивановна.

— Хватит свидетелей, — сказал судья. — Пускай благодарит, что мы его судим, а не военно-транспортный трибунал. Мастерские-то паровозоремонтные.

— Спасибо, — серьезно кивнул Ходырев.

— Да ты что, папаня! — опять крикнул тот самый паренек. — Не старая власть, чтобы кланяться!

— Сиди, Генька, — приказал Ходырев. — С ими не поспоришь.

На руках у его жены зашелся в вопле младенец, и именно потому, что жаль стало и Геньку, и эту бабу, и младенца, Семченко решил не поддаваться жалости. Он встал:

— Можно мне выступить?

Судья удивился:

— Зачем?

— Позвольте, — вмешалась Альбина Ивановна, — в слушании дела имеют право принять участие один защитник и один обвинитель из числа присутствующих на заседании.

— А вы кто? — спросил судья. — Обвинитель или защитник?

— Это уж вы сами решайте. Я просто хочу зачитать суду и собравшимся вот это письмо, поступившее к нам в редакцию. — Семченко достал из карман? листок, развернул и помахал им в воздухе. — Вот… «В декабре 1918 года при эвакуации красных со станции Буртым был выброшен кем-то из вагона маховик с валом кривошипа двигателя внутреннего сгорания. Недавно ездил с женой в коопторг за мукой и увидел: он до сих пор лежит на станции Буртым, когда в республике нужда. Как же получаются такие дела? Муки нет, мыла нет, машина где-то стоит в бездействии, а маховик лежит. С комприветом Семен Кутьев»… Видите, товарищи, — Семченко посмотрел на Геньку, — что творится! Машины стоят, станки стоят. Мы даже хлеб из Сибири вывезти не можем, потому что паровозов не хватает…

— Покамест и лошади нужны! — подскакивая к эстраде, крикнул Генька.

— Правильно, — согласился Семченко. — Кто же говорит, что не нужны? И гражданина Ходырева мне, конечно, жаль. Но судить его следует по всей строгости настоящего тяжелого момента. Иначе этот момент и не кончится никогда.

Опять, надрывая душу, заверещал ходыревский младенец, и кто-то сзади сказал:

— Да не щипи ты его, бога ради! Не шипи…

— Перестань, мать! — Генька погрозил ей кулаком и бесшумно, по-кошачьи, вскочил на эстраду. — Вот если бы папаня мой только обрезки брал, вы бы его к штрафу приговорили? Так? А остальное он для доброго дела позаимствовал. Для всеобщего счастья. Так? Вот за эти обрезки и судите, по справедливости!

Семченко уже сидел на своем месте, испытывая почему-то чувство неловкости, хотя все вроде сказал правильно — меньше всего этот мужик заботился о всеобщем счастье. Потом поднял голову и встретился с ненавидящим взглядом Геньки, которого милиционер выводил из зала. Глаза у него были бешеные, чуть выкаченные из орбит.

Ходырева приговорили к году общественно-принудительных работ с высылкой из города.

Семченко выслушал еще одно дело, перекинулся с Альбиной Ивановной несколькими словами по поводу завтрашнего вечера в Стефановском училище, а когда вышел на улицу, сразу увидел Геньку: одна рука в кармане штанов, другая отведена за спину, напряжена в плече. Семченко двинулся к нему, намереваясь поговорить по-хорошему, все объяснить, и тут же пущеный камень скользом оцарапал скулу.

— Ты что? — Он остановился.

Генька отпрыгнул в сторону и заорал:

— Башка каторжная! Сука ты! Сука!

— Погоди, не трону, — смиряя себя, сказал Семченко. — Ты пойми! Если каждый под себя грести начнет, какое же тут всемирное счастье? Ты сам подумай! Если воруешь, отвечать надо.

Спокойным, лишь странно высоким от горловой судороги голосом Генька сказал:

— Влез-то зачем? Кто тебя звал, козел бритый?

Он бесстрашно стоял в двух шагах, скособочившись от напряжения, и такая ненависть была в его взгляде, что Семченко стало не по себе — повернулся и пошел прочь.

Но ни о чем об этом, разумеется, Майе Антоновне рассказывать не стал.

— Значит, мы договорились, — напомнила она, провожая его к выходу. — Встреча состоится завтра, в шесть часов. Здесь, в школе. Жаль только, что Кадыр Искандерович на курорте. Вы его помните?

Семченко с трудом вспомнил, что был такой Минибаев, лишь когда получил письмо от Майи Антоновны, но покивал уважительно: мол, как же не помнить?

— Кадыр Искандерович много рассказывал нам о клубе, о вас. — Она все время цитировала в разговоре собственное письмо. — Так жаль, что его не будет на встрече.

— А про певицу Казарозу он вам не рассказывал?

— Странная фамилия. Она тоже была эсперантисткой?

— Да нет, не была.

— Вы ведь в «Спутнике» остановились? — уже на крыльце спросила Майя Антоновна. — Какой у вас номер? Может быть, забегу вечером. Не возражаете?

— Триста четвертый, — сказал Семченко. — Милости прошу.

Спустился с крыльца, помедлил, подставляя лицо весеннему солнышку, потом сел на скамейку. Рядом, свесив голову, дремал маленький благообразный старичок, час назад заходивший в учительскую, — рот полуоткрыт, легкий белый пушок на темени шевелится от едва ощутимого ветерка, и Семченко с удовольствием подумал, что сам он никогда, ни при каких обстоятельствах не позволил бы себе заснуть вот так, прямо на улице, под мимолетно-сочувственными взглядами прохожих.

Он достал и раскрыл бумажник, набитый не визитными карточками, как бывало когда-то, а старыми, давно использованными аптечными рецептами, которые из суеверия не решался выбрасывать. Нащупал в большом отделении плотную старинную фотографию на картоне с обтрепавшимися углами, осторожно вынул ее. Это был снимок с картины известного в предреволюционные годы художника Яковлева: ростовой портрет Зинаиды Казарозы; нарисовано в обычной для тех лет манере, одновременно галантной и фантасмагорической, какую Семченко привык считать декадентщиной. В центре полотна, окруженная не понятно откуда взявшимися дикими зверями, стояла крохотная изящная женщина с птичьей клеткой в руке. Звери были всякие, существующие в природе и придуманные Яковлевым, но все со свирепыми мордами, оскаленные, вздыбленные — и медведь, и присевший для прыжка тигр, и какой-то чудовищный мохнатый уродец с прямым и длинным рогом на поросячьем носу; даже мирный слон, и тот изготовился к нападению, воинственно взвив хобот и наставив клыки. Узкую, с круглым верхом клетку женщина держала за кольцо, чуть отведя в сторону, в клетке сидела райская птица, и взгляд у них обеих, у женщины и у птицы, был растерянный, недоумевающий, словно уже чувствуют близкую гибель, но не понимают, почему должны умереть именно здесь и сейчас.

В восемнадцатом году, в Питере, сидя в нетопленом театральном зале на Соляном Городке, где зрители курили прямо в креслах, и куда он попал случайно, когда бродил один по вымершим столичным улицам, Семченко увидел на сцене маленькую, удивительно сложенную женщину. Играла она в спектакле по пьесе «Фуэнте овехуна», то есть «Овечий источник», а по ходу действия, аккомпанируя себе на бубне или на гитаре, танцевала и вела песенки, ни мелодии, ни слов которых Семченко не запомнил, потому что во все глаза смотрел на певицу, других артистов попросту не замечал. Он сидел в первом ряду, развалившись, нахально вытянув перед собой ноги в забрызганных грязью офицерских хромачах, снятых с убитого поручика под Гатчиной, вызывающе передвинув кобуру с бедра на живот, и рядом с ним никто не садился, можно было раскинуть руки на соседние кресла. Пьеса была испанская, но вполне революционная, хотя даже это вскоре перестало интересовать: видел одну главную героиню.

У нее были темные, с вишневым оттенком глаза, круглый подбородок, гладкие, пепельно-русые волосы, сколотые на затылке, углом обрамляли лоб и лежали как-то очень просто, мило, словно и в обычной жизни носила такую прическу, не только на сцене. Была она в неких полупрозрачных белых одеждах, на другой женщине эта хламида выглядела бы нескромно, а на ней — нет. И танцевала тоже просто и мило, как танцуют для собственного ребенка, причем босиком, не боясь занозить ноги о некрашеные доски пола.

В перерыве поинтересовался, кто такая, и объяснили коротко, удивившись, что не знает: Казароза, певица.

После спектакля, когда немногочисленная публика потянулась к выходу, Семченко пробрался за кулисы, отыскал Казарозу и предложил ей назавтра поехать в казарму, где стоял их полк, выступить перед бойцами. Он и сам понимал, что это предлог, не больше, просто хотелось увидеть ее еще раз, поговорить, услышать ее голос, обращенный не в зал, а лично к нему, Семченко. Время было смурное, маетное. Сегодня жив, завтра мертв. Через несколько дней полк отбывал на фронт, а пока все же в Питере стояли, в столице как-никак, в Северной Пальмире, и возмечталось вдруг о чем-то таком, особенном, вот и пошел. Думал, уговаривать придется, приготовился даже воззвать к ее революционной совести, если откажет, но она сразу согласилась. А на следующий день, после концерта в казарме, где пела странные, неожиданно вышибающие слезу песенки — про Алису, которая боялась мышей, про розовый домик на берегу залива, Семченко пошел ее провожать. Желающих обнаружилось много, но он всех отшил. И от лошади втихую отбоярился, сказав, что нет лошадей. Пошли пешком.

Тянуло осенней моросью, фонари не горели. Семченко старался идти помедленнее, но она быстро перебирала маленькими своими ножками и не отставала, когда он незаметно для себя прибавлял шагу. Светлые ее башмачки оставались чистыми, как-то она так умела ходить по слякоти, что совсем не забрызгивалась, будто плыла над лужами, над грязной мостовой, и Семченко не знал, о чем разговаривать с такой женщиной, шел рядом и молчал. Уже где-то на Литейном спросил: «Откуда у вас такая фамилия? Вы русская?» Она объяснила, что это псевдоним, имя для сцены: «каза» по-испански значит «дом», «роза» — «розовый». «Розовая хата», — перевел Семченко, и она поправила: розовый домик. Улыбнулась: «Один человек меня так назвал, и прижилось…» Семченко ощутил почти ненависть к этому человеку, мужу, наверное, или любовнику, давшему ей новое имя, как победитель переименовывает завоеванный город. «А настоящие-то имя-отчество? — „Зинаида Георгиевна, — ответила она. — Шершнева…“ У многооконного темного дома на Кирочной набрался смелости и попросил, хрипло хихикнув от неловкости: „Мне бы адресок ваш! Черкну, может, письмишко…“ Вежливо, как бы и не удивившись, она сказала адрес и ушла, хлопнула дверь подъезда, а Семченко испытал даже облегчение, что вот она ушла, и все так хорошо кончилось. То есть никак не кончилось, но именно это и было хорошо. Шел обратно и повторял: Казароза, Каза-роза. И явилась мысль: казарма, каза-арма, дом армии, военный домик. Потом уж, когда эсперанто занялся, частенько про это вспоминал — язык был как вода у берега, и камушки на дне виднелись.

Утром 1 июля 1920 года Семченко побрился — голову и лицо, пришил к вороту гимнастерки недостающую пуговицу и отправился в гортеатр. В театральных переходах, располагавшихся внизу, на уровне полуподвала, было сумрачно, пахло пылью. За одной из дверей легковесно пиликала скрипка. Скрипку Семченко не уважал за ненатуральность звука, из музыкальных инструментов он больше всего ценил гитару — умел играть на ней романс «Ни слова, о друг мой, мы будем с тобой молчаливы…» и все кавалерийские сигналы. Он потянул на себя дверь, скрипка умолкла. Здоровенный мужик во фраке, надетом прямо на голое тело, спросил:

— Вам кого?

— Не подскажете, где бы Казарозу найти?

— Зинаида Георгиевна у себя в уборной. — Скрипач указал направление смычком. — Четвертая дверь направо… А по какому, простите, делу?

Не ответив, Семченко закрыл дверь и двинулся дальше по коридору.

Она сидела перед зеркалом и не обернулась на скрип двери.

— Здравствуйте, Зинаида Георгиевна, — сказал Семченко, напирая на ее отчество, которое в афише не значилось.

Она ответила его отражению:

— Почему вы входите без стука?

— Я стучал, вы не слышали…

Даже в этом грязном, с облупившейся амальгамой зеркале видно было, как изменилась она за два года — пожелтело и посерело лицо, впадины прорезались под скулами. Но волосы, сколотые на затылке, лежали так же, и глаза были прежние, и голос.

Повернулась наконец:

— Что вам угодно?

— Вы меня не помните?

— Нет. — Она даже попытки не сделала всмотреться внимательнее.

— Розовый домик. Алиса, которая боялась мышей. — Семченко произнес эти слова со значением, как явочный пароль.

Теперь-то он знал, что это были песни ее славы — далекой, почти неправдоподобной. Последние справки навел три дня назад, когда попалась на глаза афиша приезжей петроградской труппы, где номером первым шла Зинаида Казароза — «романсеро Альгамбры, песни русских равнин, дивертисмент».

— Вы слышали меня в Петрограде?

— Я провожал вас однажды до дому. Вы жили на Кирочной…

О чем еще мог он сейчас ей напомнить? О том, что ходит, не забрызгиваясь? Что ладошка у нее смуглая? Голову он тогда не брил, и ухо было целое, и ни о чем существенном поговорить не успели, даже имени его не знает.

— На Кирочной? Действительно, я там жила одно время. Где только не встречаешь знакомых… Напомните, пожалуйста, вашу фамилию.

— Семченко.

— Вы хотите пройти на сегодняшний концерт? Я, конечно, могу дать вам контрамарку. Две, три, сколько угодно. — Она встала, кутаясь в халат. — Но, знаете, мне бы этого не хотелось. Если можете, то не ходите. Сравнение меня со мной не доставит вам радости…

— Собственно, я по другому делу, — сказал Семченко. — Я к вам по поручению городского клуба эсперантистов.

— Вот как?

— Да-да! Не могли бы вы что-нибудь спеть на нашем сегодняшнем вечере?

— Господи! — Она помотала головой. — Не может быть! И вы изучаете эсперанто?

— А чего тут особенного? Такое уж время.

— Надо же, эсперанто! Что ж, если так, я согласна… В каком году вы слышали меня на сцене?

— Осенью восемнадцатого.

— Тогда обещайте не проводить никаких сравнений… Значит, завтра вечером?

— Сегодня.

— Но я же сегодня занята в концерте.

— В начале первого отделения, я знаю. А к нам вы можете приехать позже. Вас встретят прямо возле театра. Кстати, у нас есть денежный фонд. На какой гонорар вы рассчитываете?

— Лучше бы что-нибудь из продуктов…

— Мы подумаем. — Семченко положил на подзеркальник лист бумаги. — Это романс «В полдневный жар в долине Дагестана». Слова Лермонтова. На эсперанто перевел доктор Сикорский. Мелодию вы знаете?

Она кивнула, явно ошеломленная этим напором.

— Буквы латинские, внизу я написал, как они произносятся. — Семченко ткнул пальцем в бумагу. — К вечеру выучите слова. Мы вас будем ждать с восьми часов у главного подъезда. До встречи!

3

Клонило в сон. Вадим Аркадьевич встал, прогулялся вдоль скамеек, поджидая Семченко, а когда шел обратно к своей, увидел возле школьного крыльца чугунную тумбу, косо торчавшую из асфальта. Сколько раз он ходил здесь, а этой тумбы никогда не замечал. Асфальт у ее основания вздулся, посекся трещинами, словно она только сейчас выросла из земли.

Он пристроился на скамейке напротив, и сквозь подступавшую дремоту подумал вот о чем: когда Семченко выйдет из школы, можно будет обратиться к нему по имени-отчеству, но на «ты». Что значат теперь те восемь лет, которые разделяли их тогда!

Вечером первого июля Вадим сидел на этой тумбе у крыльца Стефановского училища, ждал Семченко. Народ расходился с митинга. Мимо пронесли фанерного красноармейца — розовощекого, рот растянут, как гармоника; на его деревянном штыке болтались чучела генералов с лицами защитного цвета. Из галифе, отметил Вадим. Видать, много дорог исходили в этих галифе под дождем и солнцем, и потому тусклы, печальны были у генералов лица.

Неподалеку крутился Генька Хрдырев, сосед. Вадим окликнул его:

— Ходырь! Подь-ка сюда!

— Чего тебе? — издали отозвался тот.

— Скажи мамке, пускай за козой лучше смотрит. Вечно ваша Билька у афишной стенки отирается. Вчера два раза гонял, у праздничной программы весь низ объела.

— Выше клеить надо, — сказал Генька и исчез в толпе.

Семченко приехал без четверти восемь. Он вылез из брички, ласково потрепал Глобуса по решетчатой морде:

— Это тебе, брат, не пушку таскать!

Привязал его к тумбе, ткнул пальцем в кучерявого пацаненка:

— Ты покараулишь. Вернусь, двадцать рублей дам.

— А я! Дяденька, а я! — заныли его голопятые соратники.

— Ну, вместе караульте. Семечек вам куплю.

— У ветеринара были? — спросил Вадим.

— Ага. Говорит, соколок воспален немного, мазь дал.

Они поднялись на крыльцо, над порталом которого уродливо зияла разбитая лепка царского герба, миновали прихожую и очутились в просторном предлестничном вестибюле. Здесь стояли трое молодых людей, по виду студенты. Семченко пожал им руки, сказав:

— Бонан весперон.

Звучало это таинственно и строго, будто не на праздничный концерт пришли, а на сборище заговорщиков.

— Бонан весперон, Николай Семенович, — уважительно отвечали молодые люди. — Добрый вечер.

Потом они заговорили по-русски — про парад на Сенной площади, про митинг, а Вадим стал рассматривать висевший возле двери диковинный плакат, на котором красками нарисован был согнутый указательный палец размером с дужку ведра. У ногтя, а также у внутренних и внешних сгибов его фаланг красовались латинские буквы, рядом на эсперанто написан был стишок в четыре строки. О том, что это стишок, можно было догадаться по окончаниям.

— Что это? — спросил Вадим. — Почему палец?

Семченко отмахнулся:

— А, чепуха! Не обращай внимания.

— Он вход в зал указывает?

— Юноша интересуется, Николай Семенович! Почему же не объяснить? — К ним подходил франтоватый старичок с длинными седыми волосами, косицами свисавшими на ворот пиджака. — Это изобретение нашего учителя, доктора Заменгофа. С помощью собственного пальца можно определить, какой будет день недели в любое число года. Инструмент простейший — палец! А сколько пользы! Смотрите, буква А соответствует понедельнику и так далее по ходу часовой стрелки. Стихотворение — это ключ. Выучить его наизусть весьма просто, даже если вы не знаете эсперанто. В нем всего двенадцать слов, по числу месяцев…

— Ведь договаривались же! — рявкнул вдруг Семченко. — Или снимайте это безобразие к чертовой матери, или другие стихи придумывайте!

Он сорвал плакат, смял его и каблуком вбил в урну.

— Что вы себе позволяете? — возмутился старичок. — Я буду ставить вопрос на правлении, да-да!

— Ладно, Игнатий Федорович, — Семченко примирительно положил руку ему на плечо, — не сердитесь. Скажите лучше, кого вы нарядили Казарозу встречать?

— Ваша затея, вы и распоряжайтесь. При таком обращении я вообще готов сложить с себя председательские полномочия.

Семченко повернулся к Вадиму:

— Выручай, брат! Бери нашего Буцефала, дуй к театру. Встретишь там Казарозу и доставишь сюда… Выступать сейчас, а то сам бы поехал.

— Из себя-то она какая?

— Маленькая, тебя меньше. Волосы серые, гладкие, вот так углом лежат. — Семченко сложил у лба свои крупные бугристые ладони, словно собирался молиться по-татарски, затем развел их вниз и в стороны. — Да не сомневайся, ее сразу узнаешь!

— Старичок этот — ваш председатель, что ли? — спросил Вадим, когда вместе вышли на улицу.

— Линев Игнатий Федорович, — кивнул Семченко. — В конторе железной дороги служил. На эсперанто шпарит — заслушаешься!

— А о чем все-таки тот стишок?

— Дался он тебе! Ну, не наш стишок, не наш… Про надежду там — в религиозном смысле, про бога, про смирение. Но народ любопытствует. Завлекательно, да и календарей пока не хватает.

Вадим взял вожжи, через пять минут бричка свернула с булыжника на немощеную Торговую, и слева, над крышами, поднялась желто-белая уступчатая пирамида соборной колокольни; оттуда, с реки, надвигалась на город вечерняя прохлада.

С тротуара махнул рукой Осипов, и Вадим остановился. Литконсультант был порядком навеселе, он с трудом залез в бричку, но сесть гордо отказался, стоял, уцепившись Вадиму за плечи.

— Хе-хе! Господам эсперантистам нужна реклама! — Узнав о цели поездки, Осипов попытался ернически потереть ладони и едва не вывалился на землю.

Напротив театрального подъезда возвышалась оставшаяся после митинга дощатая трибуна, расписанная лозунгами, возле нее и остановились. Осипов никуда уходить не собирался, явно решив дождаться Казарозу, что Вадиму не понравилось. Вообще этот человек доверия не вызывал. Имея жену и двоих детей, он самым откровенным образом ухлестывал за Наденькой, охмурял ее балладой собственного сочинения, напечатанной когда-то «Губернскими ведомостями» ко Дню Белого цветка — Всероссийскому дню борьбы с туберкулезом.

Наконец вышла из театра маленькая стройная женщина в зеленой жакетке, с сумочкой на ремешке; Вадим окликнул ее, и она почти подбежала.

— Я Казароза. Вы из эсперанто-клуба?

Осипов церемонно представился ей, поцеловал руку, а когда стали усаживаться, из подъезда выскочил светловолосый паренек в белой косоворотке.

— Поклонник, — сказала Казароза. — В поезде познакомились, и по пятам за мной ходит. Никуда от него не денешься.

Паренек уже стоял у брички, смотрел умоляюще:

— Зинаида Георгиевна, позвольте мне с вами…

— Неужели, Ванечка, я вам еще не надоела?

— Да пускай едет, — сказал Осипов. — Мы все ваши поклонники. Имя нам — легион. Пора уже ввести какой-нибудь отличительный знак на одежде, чтобы узнавать друг друга на улице.

Кумышкой от него разило нестерпимо.

— Выпил, знаете ли, бокал шампанского, — объяснил он. — Праздник сегодня. А я тоже внес посильную лепту в дело освобождения.

Тронулись. Слегка приобняв Казарозу за талию, Осипов начал рассказывать, как в своем «Календаре садовода и птичницы» на посмешище всему городу вывел Виктора Пепеляева, министра внутренних дел в Омском правительстве, под видом крыжовника.

— Почему именно крыжовника? — удивилась Казароза.

Но Осипов уже перевел разговор на другую тему:

— Простите, не спросил, как принимала вас наша публика?

— Вы не представляете как хлопали, — сказал Ванечка. — И в зале битком. Полный сбор.

— Ну, — улыбнулась Казароза, — это потому, наверное, что буфет очень хороший. Бутерброды с колбасой, с салом.

— Нет, нет и еще раз нет! — горячо возразил Осипов. — Наша публика видит истинный талант. Эти бутерброды ей — тьфу, поверьте мне! Вы попросту недооцениваете российскую губернию. Я имею в виду губернские города. Разве не они явили всему миру пример борьбы за подлинную демократию, против обеих диктатур — генеральской и пролетарской. Уфа, Самара, Пермь, Архангельск…

— Вы что, — спросил Ванечка, — учредиловец?

— Я боролся против Колчака, и я свободный человек! — заявил Осипов. — И ты, миленький, на меня ярлыков не вешай. На мне их знаешь сколько навешано? Как на чемодане. И я вам говорю: через губернские города пройдут пути истории в двадцатом столетии. Всемирной, заметьте, истории!

Вадим правил бричкой, Казароза шепотом спрашивала у него про улицы — как называются, Ванечка лузгал подсолнухи, а Осипов продолжал витийствовать:

— Европа одряхлела, да, но давайте открыто и честно поглядим в лицо правде. Разве из Северной Пальмиры не сыплется песок? А из Третьего Рима? Я губернский интеллигент в третьем поколении и горжусь этим. Но говорю себе: смирись, гордый губернский человек!

— Почему же вы так говорите? — равнодушно спросила Казароза.

— Пока еще моя гордость — лишь оборотная сторона ущемленного самолюбия. Признайтесь, ведь я вам смешон со своими претензиями. Или не так? Мы, провинциалы, смешны, зато мы легче воспаряем в сферы. Когда, вот как сейчас, я еду по грязной улице, среди канав, среди мусора и жалких развалюх, вижу вокруг изможденных, некрасивых, плохо одетых мужчин и женщин, мне хочется закрыть глаза. Я-то держусь, но многие закрывают. Зажмурятся и воспаряют духом, им эсперанто подавай. А если мировую справедливость и всеобщее счастье, так немедленно! Как в трактире. Эй, человек, сей секунд подать нам… И уже подано, в рюмки налито. — Осипов крепче приобнял Казарозу за талию. — Но вы же, небось, на питерских камнях возросли, на державном граните. Так? На что вам наши бедные доморощенные эсперантисты?

— Это мое дело, — ответила она с удивившей Вадима резкостью.

У входа в Стефановское училище их никто не встретил, пришлось подниматься в зал самим. Там сидело человек пятьдесят-шестьдесят, не больше; толпы сочувствующих, о которых рассказывал Семченко, отправились, видимо, в иные очаги культуры. Возле дверей, протянув через проход длинные ноги в обмотках, дремал на стуле какой-то курсант с пехкурсов имени 18 Марта. Запах от него исходил такой же, как от Осипова, только мощнее. Он всхрапнул, но не проснулся, когда Вадим отодвигал в сторону его ноги.

— Вот выпьет человек, — прошептал Осипов, — и ему никакой эсперанто не нужен. Все пьяницы говорят на одном языке. Мычат, молчат, а друг друга понимают, потому что из них общечеловеческая сущность вопиет. — Он нежно погладил курсанта по колену. — Спит человек, а я его понимаю.

Сели в предпоследнем ряду, с краю.

На голой сцене стоял Семченко и произносил речь.

— …необходим каждому сознательному пролетарию! — гулко гремел в полупустом зале его голос. — Доктор Заменгоф утверждал: эсперанто дает возможность людям разных наций понимать друг друга. Правильно ли это? Правильно, товарищи. Но какой он из этого сделал вывод? Вывод он сделал, товарищи, неправильный. Такой вывод, будто всякая другая идея или надежда, которую эсперантист связывает с эсперанто-движением, есть его частное дело, и эсперантизм как таковой тут якобы ни при чем. Здесь при всем нашем уважении к доктору Заменгофу мы должны его поправить. Мы должны сказать ему: нет, уважаемый товарищ Заменгоф, вы ошиблись! Теперь эсперантизм не игрушка, не праздное развлечение ленивых бар. Отныне он есть боевое и грозное оружие в мозолистых руках пролетариата. Да здравствует пролетарский эсперантизм!

Затем, старательно выговаривая слова, Семченко произнес несколько фраз на эсперанто. В зале неуверенно захлопали — видать, смысл поняли не все и не знали, нужно аплодировать или нет, а пьяный курсант, с усилием приподняв голову, пробасил возмущенно:

— По-каковски чирикаешь, контра?

На него зашикали, и он снова прикрыл глаза. Семченко посмотрел в ту сторону, где сидел курсант, поймал взгляд Вадима и быстро сбежал со сцены.

В длинном и узком зале Стефановского училища более или менее плотно заполнены были первые ряды, потом примерно до второго из трех окон расположились отдельные зрители, а дальше совершенно пустые стулья уныло простирались до самых дверей.

— Пойдемте ближе, Зинаида Георгиевна, — пригласил Семченко.

Повел ее; поддерживая под локоть, за ними двинулись Вадим, Ванечка и Осипов, который при Семченко всегда бывал тих и покладист. Пробрались в середину четвертого ряда, снова сели.

— …со времен Александра Македонского и еще раньше, что получило свое воплощение в известной легенде о строительстве Вавилонской башни и последующем разделении языков. — Теперь выступал старичок-председатель, Игнатий Федорович. — Многие мыслители воспринимали это как проклятие, тяготеющее над человеческим родом и заставляющее его самоистребляться в братоубийственных войнах…

Казароза сидела подавшись вперед, внимательно слушала. Спина тонкая. Жакетка чуть велика, обвисает на вздернутых плечах. Ванечка пристроился слева от нее, губы его по-прежнему безостановочно двигались, выбрасывая в ладонь гроздья подсолнуховой лузги, которую он время от времени украдкой спускал под сидение. Непонятно было, почему этот парень пришел без цветов, если поклонник. Его набитые подсолнухами карманы казались бездонными.

Семченко, севший с другой стороны, вполголоса объяснял Казарозе, что само слово «эсперо» означает «надежда», эсперанто — надеющийся. Вадим услышал, как она ответила ему взволнованным почему-то шепотом:

— Мне странно, что я здесь…

— Напомню вам слова Декарта: я мыслю, значит я существую, — говорил Линев. — Но ведь мысль, отделяющая бытие от небытия, жизнь от смерти, выражается исключительно словом. А оно у каждой нации свое. Все нации живут словно замкнутые в отдельных клетках живые существа, пленники собственной неосмотрительности. Прочны клетки, тяжелы засовы, но ключ от них уже найден. Это нейтральный вспомогательный язык эсперанто. И все, кто участвовал во всемирных конгрессах последователей доктора Заменгофа, знают, какая там царит удивительная атмосфера братства, какой невероятный энтузиазм и родство душ пробуждаются в это время у делегатов…

Река в этом году разлилась не сильно, но все равно размыло кое-где выгребные ямы, в приотворенное окно тянуло отбросами, гнилой водой, вонью залитых отхожих мест. Как-то неловко было оттого, что Казароза тоже слышит эти запахи. Вадим покосился на нее и еще раз отметил, что хоть и стройная, а худющая, серая. Да и понятно: в Питере со жратвой хуже некуда — ни огородов, ни зелени, один камень. Козу не выпустишь. Сам-то он даже в голодуху оставался румяным. Такие розаны пылают на щеках, что перед людьми стыдно. А разве ж виноват, что с пустой картошки так и пышет?

Желтоватый блеск двух голых электрических лампочек мешался с белесым светом летнего вечера. Линев уже шпарил на эсперанто, у него и в самом деле здорово получалось — легко так, с улыбочкой, словно анекдот рассказывает. Но долго. Томясь, Вадим прикрыл глаза и вспомнил ходыревскую Бильку: чего она афиши жрет? Клейстер нравится, что ли? Думал о всякой чепухе, но сохранял на физиономии, чтобы не рассердить Семченко, выражение уважительного и вдумчивого внимания, как вдруг будто пушистой кошачьей лапкой провели по лицу, мягко склеивая отяжелевшие веки.

Проснулся Вадим Аркадьевич от глухого рокота — по мостовой, сметая щетками мусор, двигалась уборочная машина. Он подумал, что в двадцатом году и мусор-то на улицах был другой — бумажного почти не было, зато везде слоем лежала подсолнуховая лузга, сохли козьи катуки. Вспомнилось, как они с сестрой угорели в детстве, и мать засовывала им в уши эти катуки; считалось, будто они помогают от угару.

Мать умерла от брюшняка зимой восемнадцатого. А отца в девятнадцатом году расстреляли белые: он служил метранпажем в земской типографии и отказался разбирать машины для эвакуации их в Сибирь. От родителей осталась единственная фотография, послесвадебная — сидят на фоне драпировок и гипсовых колонн в фотоателье, молодые, испуганные, и мать нарочно выставила вперед руку с новеньким обручальным кольцом.

Занятия в школе кончились, у крыльца галдела малышня, старшеклассники покуривали, спрятавшись за угол, и Вадим Аркадьевич понял, что Семченко-то он прозевал. Вернулся в школу, отыскал Майю Антоновну и выяснил, что Николай Семенович Семченко, сегодня приехавший из Москвы, остановился в гостинице «Спутник», в триста четвертом номере, а завтра к шести часам вечера придет в школьный музей на встречу с городскими эсперантистами.

4

Пообедав, Семченко поднялся к себе в номер, прилег на кровать и попробовал вспомнить хоть что-нибудь на эсперанто. Но нет, он его совсем забыл, начисто. Английский помнил, мог газеты читать, а эсперанто забыл. Впрочем, и тогда, пожалуй, больше интересовал не сам язык, а то, что за ним открывалось.

Линев объявил:

— Гимн эсперантистов. Исполняют Тамара и Клавдия Бусыгины и Роза Вейцман.

Слова гимна Семченко знал и сразу почувствовал себя увереннее. До этого, пока говорил Линев, было неспокойно. Вдруг Казароза попросит перевести? А он тык-мык, и все. Врать пришлось бы. Но она сидела тихо, молчала. Семченко видел ее тонкую шею, волнистую мережку у ворота блузки, сквозь которую просвечивала кожа, проколотую мочку маленького уха — серьги-то продала, наверное. А куда же делся человек, придумавший ей такое имя? Что это, черт возьми, за мужчина, при котором женщина вынуждена продавать свои сережки! Или дал имя, как тавро поставил, и бросил? Казароза молчала, деревенеющей от волнения рукой Семченко ощущал острое плечико ее жакетки. Девушки пели на сцене, но она смотрела не на них, а чуть вбок, туда, где стояли члены правления клуба и сидел за пианино Линев. Люди там были все свои, знакомые — слесарь Кадыр Минибаев, студент-историк Женя Багин, исполнявший обязанности секретаря клуба, тут же Альбина Ивановна с ребятишками из «Муравейника». Почему Казароза туда смотрит? Кого высматривает? Еще раздражал этот Ванечка. Ишь, поклонничек!

Девушки, как считал Семченко, гимн пели неправильно, без должной бодрости. Иногда все разом, по-хороводному, поводили в сторону одной рукой, и это горизонтальное движение ему тоже не нравилось, тут нужен был жест вертикальный, ясный — гимн ведь! Аккомпанируя им на пианино, Линев подбадривающе вскидывал подбородок и чересчур высоко, с оглядкой на зал, поднимал над клавишами костлявые, по-неживому растопыренные пальцы. Он, видимо, хотел, чтобы присутствующие подхватили гимн. Несколько голосов робко всплеснулись в разных концах зала и смолкли. Сам Семченко подпевать не стал, стеснялся Казарозы.

В паузах слышно было, как всхрапывает у двери пьяный курсант — громко, с клекотом в горле.

Потом выступал Женя Багин, рассказывал о переписке с другими клубами и зарубежными эсперантистами, называл цифры отправленных и полученных писем; выходило по два отправленных письма и ноль сорок полученных на каждого члена клуба, и из зала стали кричать, что письма нужно делить на число активных членов, исключив балласт. Другие же кричали, что сегодня балласт, а завтра активный член, и образование не всем позволяет. Сам Семченко написал всего одно письмо — в варшавский клуб «Зелена звязда», призывал эсперантистов с родины доктора Заменгофа бороться за немедленное прекращение интервенции против Советской России, но ответа не получил.

Между тем, Багин предложил выделить штатную должность секретаря по переписке, с оплатой из фонда членских взносов. На эту должность он метил сам, и предложение провалилось. Альбина Ивановна крикнула даже, что ни к чему плодить новое чиновничество, в котором неизвестно еще какие настроения могут возникнуть.

— Правильно! — громко поддержал ее Семченко, не любивший Багина за старорежимное пристрастие ко всякой канцелярщине, и Альбина Ивановна мгновенно залилась краской, улыбнулась ему смущенно и благодарно.

После торжественной части силами питомцев Альбины Ивановны показана была пантомима «Долой языковые барьеры!». Семченко смотрел, хлопал и все же в течение всего вечера оставался странно равнодушен к происходящему на сцене, интересуясь лишь тем, как отнесется к увиденному и услышанному Казароза. На все пытался смотреть ее глазами. Как будто узы, связывавшие его с этими людьми, распались, и промахи сегодняшнего вечера — убого малое число собравшихся, корыстное предложение Багина, неудача с хоровым исполнением гимна, даже долетавший с реки запах отбросов, все это имело лишь тот смысл, что он, Семченко, выглядел перед Казарозой человеком пустым, провинциальным мечтателем, неграмотным и безвольным командиром, не способным навести порядок во вверенном ему подразделении.

Год назад, в госпитале, написал ей длинное письмо и отправил по тому адресу, на Кирочную, но оно, наверное, не дошло, пропало. А то бы вспомнила. Семченко все хотел ввернуть про это письмо, рассказать, как писал его в госпитале, подложив под бумагу самоучитель Девятнина, подаренный доктором Сикорским, и никак не мог выбрать подходящий момент. О чем писал, теперь уже невозможно было рассказать. Нечто бестолковое, должное показать, что он тоже не лыком шит; легкое хвастовство, намеки на какое-то особой важности задание, при выполнении которого и был ранен белогвардейской пулей, и все это завершалось витиевато изложенной просьбой: пусть она вышлет на адрес госпиталя свою фотографию.

Еще он думал о том, как кончится вечер, и они вдвоем по безлюдным улицам пойдут к театру или к гостинице, и все будет, как тогда в Питере, она его вспомнит, узнает, поймет, что если судьба гонит по кругу, это не случайно, и, может быть, согласится встретиться с ним завтра и послезавтра. А того, кто назвал ее Казарозой, он уже почти презирал. Как она утром-то сказала! «Лучше что-нибудь из продуктов…» Голодает, значит. Или он погиб, тот человек? Расстрелян, может быть? Это имя было как печать иного мира — обреченного, уходящего, но и загадочного в своей обреченности.

Казароза тронула его за плечо, по-деловому начала объяснять что-то про пантомиму, уверенно показывала, как лучше расставить детей на сцене — спокойная красивая женщина, актриса, знающая свое дело, и Семченко вдруг подумал, что ныне, когда все переворотилось, ей тяжело это диковинное имя, она изжила его и только ждет человека, который помог бы ей сбросить эту тяжесть, снова стать Зиной, Зиночкой.

Линев сделал знак: пора, мол.

— Идемте, — сказал Семченко, — сейчас ваш выход.

Навстречу шагнула Альбина Ивановна:

— Николай Семенович, как вам наша пантомима?

— Чего? — не понял Семченко.

— Пантомима… Как она вам?

— Нормально.

— Честное слово? — просияла Альбина Ивановна. — Вы правду говорите? Так важно знать ваше мнение…

У окна стоял Кадыр Минибаев с какой-то непонятного назначения трубой, склеенной из картона.

— Что это у тебя? — подозрительно спросил Семченко.

— Световой эффект. — Кадыр повернул трубу: внутри вставлена была линза и еще одно стекло, обтянутое розовой пленкой.

На полу у его ног змеился провод, на металлической стойке ослепительным белым светом горела маленькая лампочка. Щелкнув рычажком, Кадыр погасил ее, накрыл трубой и закрутил зажимные винты.

Казароза с опаской разглядывала этот аппарат, а Семченко уже обо всем догадался, крикнул в зал, чтобы задернули шторы. Добровольцы, радуясь возможности размяться, кинулись к окнам, выключили верхний свет, и стало темно, тихо. В темноте Семченко почувствовал у себя на шее внезапное мимолетное тепло — Казароза стояла рядом.

— Кажется, я вас вспомнила, — сказала она шепотом. — Вы уговорили меня в казарме петь, а потом домой провожали…

— Каза-арма, — тоже шепотом ответил он.

Она поняла, улыбнулась. Лица ее Семченко не видел, но угадал — улыбнулась, и это было как предвестье будущего, как обещание.

Кадыр опять щелкнул рычажком, прямой розовый луч наискось прорезал темноту над сценой и растекся на потолочной лепнине.

— Зинаида… Казароза! — с оттяжкой после каждого слова громогласно объявил Линев. — Романсы… на эсперанто!

— Подержите пока. — Она отдала Семченко свою сумочку, поднялась на сцену и остановилась в луче, на окраине розовой дорожки.

Все бешено зааплодировали, Семченко оглядел тонущий во тьме зал и различил только одно-единственное лицо — Альбины Ивановны. Она стояла возле минибаевского аппарата, с другого конца трубы, сквозь отверстие у зажимов бил тоненький белый лучик, и в этом лучике лицо ее, круглое и молодое, казалось удлиненным, жестким.

Дождавшись тишины, Казароза наклонила голову — волосы посеклись в луче. Линев тронул клавиши, и она запела:

Эн вало Дагестана дум вармхоро
Сенмова кушис ми кун бруста вундо…

Выучила, выучила, с гордостью подумал Семченко, слушая, как старательно выпевает она чужие милые слова, которые в ее устах особенно походили на испанские. Каждое в отдельности она не понимала, но все вместе знала, конечно, чувствовала, где о чем.

В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я…

Тепло и чисто звучал ее голос, и Семченко видел перед собой лесную ложбину под Глазовом, где год назад и он лежал со свинцом в груди, недвижим. Кто знает, не снилась ли ей тогда эта ложбина, заросшая медуницей и иван-чаем, омытый ночным дождем суглинок, струя крови, что чернит гимнастерку?

Вдруг из глубины зала — голос:

— Кому продались, контр-ры?

И выстрел.

Визг, топот, грохот падающих стульев. Еще выстрел. Еще. Судорогой свело щеку, словно пуля пролетела совсем рядом. Кто-то зацепил ногой провод, розовый луч исчез, но уже рванули ближнюю штору, зажглось электричество. Мимо метнулся Ванечка — тонкий, быстрый, лицо серьезное, потом все заслонилось людьми. Семченко отбросил одного, другого, пробился к сцене и замер.

Она лежала на спине, одна рука закинута за голову, кровь проступала на блузке, и две светлые пуговички у шеи, прежде незаметные, все яснее белели на темном. Стало душно. Он пошарил по груди, ища ворот гимнастерки, и не нашел.

5

Дома Вадим Аркадьевич прошел в свою комнату, где все уже было прибрано, газеты на подоконнике сложены аккуратной стопой. Невестка любила порядок больше всего на свете. Иногда казалось, что даже в день его смерти уборка будет проведена по всем правилам, без малейших отступлений. Если во время уборки Вадим Аркадьевич был дома, невестка выставляла его из комнаты, чем бы он ни был занят в это время. «Ну какие у вас могут быть дела?» — возмущалась она. Особо важных дел у него, пожалуй, действительно не было, но эта бесцеремонная снисходительность к чужим заботам приводила в бешенство.

Он подошел к окну, начал перебирать газеты, выискивая свою. Перед пенсией работал в заводской многотиражке, и ее до сих пор присылали на дом, что составляло предмет его гордости, ни сыном, ни невесткой не разделяемой.

Внезапно автомобильный выхлоп с улицы гулко ударил в стекла.

Вадим проснулся, когда хлестнул первый выстрел, и поначалу, спросонья, ничего не мог понять, не разобрал даже, сколько раз выстрелили. Вокруг повскакали с мест, закричали. С коротким визгом распахнулась дверь, слышно было, как ручка врезалась в стену; дробь шагов сыпанула по ступеням — человек десять, наверное, бросилось вон из зала, другие устремились в противоположную сторону, к сцене. Наконец отдернули шторы на окнах, зажгли свет: в проходе мужчины навалились на курсанта, Ванечка выжимал у него из руки наган. Курсант запрокидывал безумное побагровевшее лицо, извивался всем телом и орал, надсаживаясь:

— Контр-ры! За что кровь проливали? Изувечу-у!

От сцены, расшвыривая на пути стулья, бежал Семченко — глаза невидящие, бритая голова по-бычьи наклонена вперед, в руке дамская сумочка на ремешке. Добежал и локтем, почти без замаха, саданул курсанту в подбородок. Сгреб его, обвисшего, за грудки, поддернул, хотел еще раз ударить, но Вадим, подскочив, обхватил сзади. Семченко и оборачиваться не стал, отбросил его спиной. Падая, Вадим уцепился за сумочку, болтавшуюся у Семченко в левой руке, заклепки с треском отлетели, вместе с сумочкой он рухнул на стулья, а ремешок остался у Семченко.

— Убили ее! — кричал со сцены Осипов. — Убили! Уби-или!

Курсанта отпустили, он присел на корточки и жалобно выл, кровь текла по шее из разбитой губы, а Ванечка тыкал ему дулом нагана, под ребра и ругался:

— А ну вставай, падла, эсперантист! Вставай! Кому говорю!

Перед Семченко, тоже с револьвером, стоял человек в кожане, которого Вадим сразу узнал — Караваев из губчека. Что самое странное, Ванечка, очевидно, был с ним знаком, отдал ему курсантский наган, а сам вынул из кармана маленький дамский револьвер.

— Товарищи! — истерично взвыл Линев. — Товарищи члены клуба, прошу не расходиться! Мы должны дать показания…

— Об чем волнуетесь, папаша? — жестко спросил Ванечка. — Об ней? Или что ее здесь убили, на вашем клубе?

Семченко потерянно разглядывал зажатый в пальцах ремешок от сумочки, словно бы и не замечая наставленный на него револьвер. Полное одутловатое лицо Караваева было неподвижно, и так же неподвижно смотрели ясные глаза из-под складчатых калмыцких век — на Семченко смотрели, но тот не поднимал головы, плечи его странно шевелились, он их то отпускал, то снова вздергивал, выворачивал, будто у него чешется между лопатками, а руки уже связаны.

К ним подошел доктор Сикорский, вытирая пальцы платком.

— Что? — спросил Караваев.

Сикорский кивнул, уронил на пол окровавленный платок, и больше никто никаких объяснений от него не потребовал.

Вадим стоял поодаль, смотрел на Семченко, на Караваева с Ванечкой. Наверное, надо было отдать им сумочку Казарозы, про которую все забыли, но почему-то не хотелось. Он воровато пробрался к двери, спустился в вестибюль. Плакат с пальцем и стихами про надежду кто-то извлек из урны, разгладил и прислонил к стене, теперь палец указывал дорогу на улицу.

Отбежав пару кварталов по Кунгурской, Вадим раскрыл сумочку, и щелчок, с каким разошлись металлические рожки-замочек, показался оглушительным, как выстрел. Он понимал, что стыдно рыться в чужой сумочке, но любопытство было сильнее, и еще возникала надежда, что ему, курьеру Кабакову, мальчишке, как всегда выброшенному на окраину событий, это поможет понять и арест Семченко, и револьвер в руке внезапно переменившего обличье Ванечки, и даже, может быть, смерть Казарозы, все то непонятное и страшное, о чем ему, разумеется, никто ничего объяснять не станет — ни Семченко, ни тем более Караваев с Ванечкой, а он хотел понять, потому что сам же и привез эту женщину туда, где ей суждено было умереть. И он знал: ничто не говорит о женщине так верно, как содержимое ее сумочки.

Внутри в беспорядке лежали разные женские вещицы: духи, вернее пустой пузырек, еще сохранивший запах духов, и другой пузырек, пахнущий мятными каплями, тоже пустой; зеркальце, несколько заколок, два гребня — один частый, второй с крупными зубьями, щербатый; серебряный медальон с прядью светлых волос, кошелек. Раскрыв его, Вадим с облегчением убедился, что денег в нем мало, всего восемьсот рублей.

На самом дне сумочки он нащупал непонятный твердый предмет, завернутый в кусок материи. Осторожно достал его, развернул и оторопел — это была рука, гипсовый слепок. Одна кисть, и очень маленькая, будто детская. Крошечные ноготочки, пальчики, вены на тылье не видны. Казалось, отпилена у какой-нибудь скульптуры — амура или ангелочка. Серые гипсовые пальчики сложены были все вместе, словно яблочко зажимают, и лишь указательный выдавался вперед, отходил от остальных, удивительно напоминая тот, который полчаса назад Вадим видел на плакате в вестибюле Стефановского училища.

6

Первого июля, через час после разговора с Казарозой в гортеатре, Семченко выступал на торжественной линейке, посвященной первому выпуску пехотных командных курсов имени 18 Марта:

— Граждане и товарищи! Друзья курсанты! Сегодня исполняется ровно год с тех пор, как под грохот пушек и треск пулеметов колчаковские банды бежали из нашего города. Сегодня год, как всяческая белогвардейская сволочь, ученая и неученая, держась за фалды своего черного покровителя, дала деру вместе с ним. Где эти гордые генералы? Пепеляев, Зиневич, Укко-Уговец? Где? Они исчезли как дым, как утренний туман…

На плацу проведена была известью белая свежая полоса, вдоль нее выстроились в шеренгу восемьдесят четыре курсанта первого выпуска. Сто шестьдесят восемь башмаков широкими носами упирались в известковую отметину, в едином наклоне сидели на головах фуражки со звездочками.

— Но враг еще не сломлен, — говорил Семченко. — Еще стонут под пятой польских панов Украина и Белоруссия, еще Врангель щерится штыками из благодатного Крыма…

Рядом с ним, под знаменем, стоял начвоенком курсов, с которым вместе учились в губернской совпартшколе, он и пригласил Семченко сказать речь от лица работников культуры. Затем выпуск церемониальным маршем, повзводно, прошел возле знамени. В тарелках и трубах оркестра сияло солнце, уже июльское, пацаны на крышах окрестных сараев безмолвно и потрясенно внимали происходящему. Грозно били подошвы в теплую пыль, от чеканного шага чуть подергивались у курсантов щеки, руки взлетали, разлетались и вдруг недвижно припадали к бедрам, когда очередной взвод проходил мимо знамени.

После курсанты разбились на кучки, закурили, и Семченко со многими потолковал, рассказал про международный язык эсперанто, пригласил на вечер в Стефановское училище, как бы между прочим упоминая, что вход бесплатный, а петь будет петроградская артистка Казароза. Но на курсантов это большого впечатления не произвело.

Во время разговора вылез из-за сараев громадный пегий козел и бесстрашно приблизился к новоиспеченным пехотным командирам. Козлов Семченко с детства не терпел — дурное животное, уставится прямо в глаза своими блудливыми затуманенными зенками, как ни один другой зверь на человека смотреть не посмеет. И этот был отвратителен, в его бороде болтались засохшие репьи, вислая нижняя губа мерзко вздрагивала. Но курсанты козлу обрадовались, как старому знакомому:

— Васька! Васька пришел!

Кто-то запалил самокрутку, сунул козлу в пасть, тот умело прижал ее губами, поднял голову, и из ноздрей у него повалил дымок. Самокрутка начала стремительно укорачиваться, даже слышно было, как тлеет, потрескивая, бумага. Курсанты, столпившись вокруг, веселились, как дети, и вдруг обидно стало, что вот козлом интересуются, а на эсперанто им наплевать.

Семченко щелчком выбил у Васьки из пасти то, что еще оставалось от самокрутки, и быстро пошел к воротам, провожаемый недоуменными взглядами курсантов.

И вечером, когда Ванечка, поигрывая револьвером, вывел его из Стефановского училища на улицу, в низко висящем облаке померещилась, воспарила над крышами гнусная, окутанная клубами дыма козлиная морда.

На втором этаже здания губчека вошли в квадратную комнату — караваевский кабинет.

— Присаживайтесь. — Караваев сел за стол, достал из ящика исписанный лист бумаги и положил перед собой. — Значит, Семченко. Николай Семенович. Корреспондент… Читали, читали. — Он заглянул в свою бумагу. — Воевали в составе Лесново-Выборгского полка 29-й дивизии Третьей армии Восточного фронта. Причина демобилизации?

Вопросительную интонацию Семченко уловил, но самого вопроса не расслышал — звон стоял в ушах, а перед глазами, разрастаясь до размеров простыни, плыл платок Сикорского, весь в красных пятнах.

— Я спрашиваю, почему демобилизовались?

Стиснув зубы, Семченко взялся обеими руками за ворот гимнастерки:

— Показать?

— Не психуйте, — сказал Ванечка. — Мне тоже есть, что на теле показывать. В бане будете хвастать.

Он стоял у окна, скрестив на груди усеянные крупными веснушками руки, его совсем еще юное, чуть тронутое угрями лицо выражало недоверие и отчужденную деловитость, словно все происходящее сейчас в этой комнате никакого значения не имело по сравнению с тем, что происходило за ее пределами.

— А ты вообще кто такой? — устало спросил Семченко.

— Это наш товарищ из Питера, — объяснил Караваев. — Фамилию вам знать не обязательно… Давайте-ка начнем по порядку. Значит, родились в одна тысяча восемьсот девяносто четвертом году в городе Кунгуре Пермской губернии. Происхождение пролетарское. Три класса реального училища… Так. — Он перевернул лист. — Так… Ладно… Холост, значит. И зря… В каких отношениях состояли с гражданкой Казарозой, она же Щершнева, Зинаидой Георгиевной?

— Не имеет значения, — отрезал Семченко.

— Зачем приходили к ней в театр?

— Просил выступить в нашем клубе.

— Почему именно ее?

— Слышал в Петрограде.

— Понятно. — Караваев обменялся взглядом с Ванечкой. — В какое время?

— Осенью восемнадцатого.

— Точнее.

— Ноябрь месяц.

— Вы были хорошо знакомы?

— Повторяю, не имеет значения.

— А это вы узнаете? — Караваев показал клочок оберточной бумаги, извлеченный из ящика стола. — Найдено сегодня при обыске у вас на квартире. Адрес правления некоего чекбанка в Лондоне. Почерк ваш? — Семченко кивнул. — Какие у вас дела с английскими банкирами?

— Причем здесь Казароза?

— Вы отвечайте. Отвечайте, что спрашивают. Соображаете ведь, где находитесь.

— Пожалуйста, никакого секрета нет. Это эсперантистский банк. В нем хранятся вклады российских эсперанто-клубов и отдельных энтузиастов. Первые поступления относятся к девятьсот десятому году. Мы требуем их возвращения, а правление банка отказывает под тем предлогом, будто истинный эсперантизм в Советской России перестал существовать.

— Сумма вклада? — быстро спросил Ванечка.

— Около сорока тысяч рублей золотом.

— Откуда знаете?

— Через бюллетень всемирного конгресса, нам его пересылают из Москвы. Мы собираемся направить в президиум конгресса открытое письмо.

— А зачем адрес банка?

— Туда копию.

— Такая фамилия вам о чем-то говорит: Алферьев?

— Ни о чем не говорит.

— Он же Токмаков, Струков, Инин?

— Не знаю.

— Правый эсер, — сказал Ванечка. — Инструктор по подготовке боевых подпольных дружин. Казароза была его гражданской женой. Не исключено, что она прибыла в город для связи с местной группой. Понимаете, какие основания вас подозревать? Тем более, что этот Алферьев — старый эсперантист. В последнее время, через эмигрантов, он вел переговоры с вашим лондонским банком, хотел получить часть вклада для нужд партии… Если вы ни в чем не виновны, почему бы честно не рассказать о вашем знакомстве с Казарозой?

— Давайте, ребята, лучше завтра поговорим… Не могу я сейчас.

— А сейчас куда? — дернулся Ванечка. — Домой?

— Да мне все равно.

— Пусть, правда что, до утра посидит, — сказал Караваев. — Видишь, не в себе человек. — Он кликнул конвойного. — Отведи его в подвал и давай сюда этого курсанта. Может, очухался уже.

Лестница двумя пролетами уходила вниз, оттуда тянуло каменным холодом. Семченко спускался медленно, хотелось присесть тут же, на ступеньке, и ноги были как ватные. Появился еще солдатик, открыл дверь в подвал. Там горела семилинейка, пахло парашей и давно не мытым человеческим телом. У одной стены — самой теплой, видимо, прижавшись друг к другу, лежали люди, человек пятнадцать.

— Все цыгане спят, лишь один не спит, — сказал сидевший возле двери парень с тонкими черными усиками. — Имею честь представиться: подпоручик Лихачев.

Семченко молча отодвинул его и лег у стены.

Прошло часа два, он не спал, смотрел в маленькое зарешеченное оконце под потолком: сперва оно было темным, а потом, когда погасла, чадя, семилинейка, чуть посветлело. Крысы возились в углу, обиженно посапывал во сне подпоручик Лихачев, успевший рассказать Семченко свою короткую жизнь, часовой за дверью скреб подковками каменный пол.

Вдруг будто в рельсу ударили, но далеко, приглушенно, и рокот послышался — такой, как когда на похоронах бьют в барабаны, обтянутые сукном.

Семченко открыл глаза — розоватым светом заливало подвал. Свет падал не из оконца, он был сам по себе, поднимался от пола, словно светящийся гриб, трепеща и разбрызгивая волнообразное сияние, вырастал в центре подвала, и стены таяли в этом свете, становились прозрачными, лишь углы темнели, как если смотреть на солнце сквозь коробочку, склеенную из тонкой бумаги; открывались ночные улицы, деревья, небо, и прямо над головой один за другим проступали комнаты, лестницы и коридоры. Семченко видел дежурного на первом этаже — тот спал, рядом, на барьере, лежала раскрытая книга, и сквозь нее проступали очертания караваевского кабинета на втором этаже: стоял у окна Ванечка, сидел за столом сам Караваев, и мешком развалился на двух стульях протрезвевший курсант. Семченко видел их ясно, будто они находились на крыше оранжереи или на стеклянном полу, а он смотрел на них снизу, они парили над ним, пересеченные легкими тенями половиц и потолочных балок. Караваев повертел в руках наган курсанта и положил на стол. Стол тоже был прозрачен, и потолок над ним, и крыша — до самого неба, ладонь Караваева плыла по небу, как аэроплан. Казалось, наган пройдет сейчас сквозь стол, сквозь перекрытия этажей, рухнет в подвал, но он завис в воздухе, и видно стало, как дрогнула, пошла волнами прозрачная в центре, темнеющая у краев столешница.

Семченко попытался понять, почему одни предметы пропускают свет через себя, а другие — нет, но не сумел понять, потому что не было во всем этом никакого порядка. Лишь заметил, что свет следует за его взглядом, но не лучом, а как бы облаком. Самому же сиянию он как-то не очень и удивлялся. Оно розовело, все больше делаясь похожим на тот луч, в котором стояла Казароза на сцене Стефановского училища.

Потом опять в рельсу ударили, уже ближе, и прямо перед собой Семченко увидел человека. Он был невысок и худощав, этот человек, в длинном пальто, в котелке, с тростью. Рыжеватая бородка обтекала его щеки и подбородок. Указательным пальцем он прижал к переносью дужку очков и спросил:

— Вы знаете, почему в эсперанто именно восемь грамматических правил?

Семченко покачал головой.

— Существует восемь сторон света, — сказал человек. — Четыре основных и четыре промежуточных… Пространство! Понимаете? Я хотел вдохнуть в мое детище чувство земного пространства!

И тут Семченко узнал наконец этого ночного гостя — перед ним стоял доктор Заменгоф.

Дома прилеплена была к зеркалу почтовая марка с его портретом. И еще были портреты — в клубе, в самоучителе Девятнина, причем изображение везде было одно и то же, что Семченко считал очевидным доказательством скромности великого человека: упросили, наверное, однажды сфотографироваться, а больше не захотел.

— Но есть еще две стороны. — Заменгоф воздел вверх палец, подержал немного, а потом простер вниз, к полу.

Верх и низ. Добро и зло.

— Гранда бен эсперо, — произнес доктор Заменгоф. — Великая и благая надежда двигала мною!

Он произнес эти слова, словно извиняясь, и Семченко понял его: не изобрети этот человек международный язык эсперанто, и Казароза бы не погибла.

Стены начали темнеть, сияние ушло, лишь розовеющий туман еще держался в центре подвала, оконце забелело на стене, и Семченко вспомнил: что-то такое говорил ему про восемь правил эсперанто доктор Сикорский — давно, еще в госпитале.

Заменгоф исчез, на том месте, где он только что стоял, сидел подпоручик Лихачев, тер кулаками глаза. Большой черный таракан полз по стене. Подпоручик посмотрел на него и сказал:

— Кирасир, мать его так!

И объяснил:

— Тараканы — это тяжелая кавалерия. А клопы — легкая.

Было утро.

7

Вадим Аркадьевич все точно рассчитал: сейчас Семченко пообедает в гостиничном ресторане, ляжет отдыхать, а встанет часикам к шести, в это время и нужно подойти в гостиницу. Он, тоже поел, вымыл за собой посуду, тщательно вытер ее, как всегда делала Надя, и убрал в буфет, хотя невестка требовала посуду не вытирать ни в коем случае, а оставлять сохнуть на сушилке — где-то вычитала, что так гигиеничнее. Вернувшись к себе в комнату, взял Надину фотографию в старой, истертой добела кожаной рамочке и повернул так, чтобы солнечный свет с улицы не попадал ей в лицо. Надю снимал Осипов месяца через два после свадьбы. Была классическая тренога, деревянный ящик, черный платок, покрывавший Осипову голову и плечи; таинственно, как никогда уже потом, исходил из глубины объектива фиолетовый свет. Надя стояла во дворе, улыбалась, милым своим жестом отводила со лба челку, а за ней, словно горизонт в туманной дали, тянулась черта бельевой веревки.

И все-таки не нравилось, что снимает именно Осипов, что она ему кокетливо улыбается, что он видит, как подол облепляет ее колени и бедра; конечно, все это Осипов мог видеть и в другое время, но с аппаратом, платком и треногой он будто получил законное право ее разглядывать, это-то и было неприятно.

До войны Вадим Аркадьевич хранил номер газеты, вышедший в тот день, когда они с Надей регистрировались. На полях расписались все сотрудники редакции, но не только в этом было дело, просто хотелось помнить, что происходило в городе и в мире в те дни, посреди каких событий шли они по Петропавловской улице в Бюро регистрации. Потом газета затерялась, и лишь остались в памяти стихи, напечатанные на четвертой полосе к юбилею Дома работницы:

Товарищ женщина, пора
покинуть дух оцепененья,
пугливость долгого плененья
и все кошмарное вчера
и за себя стеною встать.
Ты равноправна, друг и мать!

Продолжение Вадим Аркадьевич забыл, зато помнил конец: «Зовем вас, женщины, вперед для созидательных работ!»

Собственно говоря, тогда ему нравилась в этих стихах всего одна строчка: «пугливость долгого плененья», она сразу врезалась в память, а остальные после на нее наросли. Все стихотворение было ясное, правильное по чувству и по мысли, но душу трогали почему-то как раз слова о неправильном, уходящем, они одни звучали загадочно, тревожили, и невольно казалось, что не так уж и плоха эта «пугливость», это «плененье», перекликающееся со словом «пленительность». А на эсперанто разве такое возможно?

Они с Надей поженились осенью двадцать первого года. Тогда же окончательно одряхлевшего Глобуса продали башкирам на мясо, а редакционную бричку стал возить статный норовистый жеребец, кличку которого Вадим Аркадьевич вспомнить не мог. В бричке ездил Пустырев, редактор. Потом губерния стала областью, Вадим Аркадьевич из курьера губернской газеты превратился в корреспондента областной, а в середине 30-х годов Пустырев, сменивший к тому времени бричку на автомобиль, предложил ему написать разгромную статью о клубе «Эсперо», который хотя и растерял девять десятых своих членов, но еще влачил жалкое существование. При этом сделан был вполне определенный намек, что если задание выполнено будет успешно, если всю деятельность клуба за последние пятнадцать лет Вадим Аркадьевич представит в нужном освещении и под должным углом, то в самом скором времени ему обеспечено место завотделом.

И что бы, казалось, не написать? Эсперантистов этих он всегда на дух не выносил, раздражали они своими претензиями, своим нежеланием видеть нормальную человеческую жизнь, но вот заклинило что-то, не смог. То есть и не отказался, разумеется, напрямую, поостерегся, но нарочно медлил, тянул, да так и не написал, дождался, пока другие сделали, после чего вздохнул с облегчением. Может быть, тогда и определилось его будущее? Во всяком случае, жена считала именно так, а он привык верить, что она всегда и во всем права. Перед войной Вадим Аркадьевич хотя готовился разменять пятый десяток, по-прежнему был любой дырке затычка, все им помыкали, цукали, как мальчишку. Оставалось единственное утешение — рыбалка, что Надю сердило. По ее мнению, рыбалка — это отдушина для неудачников; настоящие мужчины, сумевшие чего-то достичь в жизни, предпочитают охоту. Пустырев, например, был охотник. Раньше он пару раз приглашал с собой пострелять уток, и Надя заставляла ездить, а потом и приглашать перестал. Но самое обидное, что с годами при ссорах Надя все чаще стала попрекать его той ненаписанной статьей про клуб «Эсперо»: подумаешь, мол, какой принципиальный, мог и написать, тогда и отдельная квартира была бы, и денег до получки не занимали.

Они прожили вместе долгую жизнь, всего в ней хватало — и хорошего, и плохого, но вот умерла она, и сейчас Вадим Аркадьевич обычно вспоминал ее такой, какой была в двадцатом году: коротко стриженная, бойкая, в английских башмаках с высокой шнуровкой — их много осталось в городе после ухода белых, в длинной расклешенной юбке. Вспоминал тщательно отутюженный шелковый бант на блузке, всегда аккуратно прибранный стол в редакции с расхлябанным «ремингтоном», который не пропечатывал верхнюю перекладину у буквы П, старую ветлу под окном.

Ветла была особая. Ее огромный ствол винтом скручивался у комля и от этого казался еще мощнее, еще огромнее; вершковой толщины кора лежала на нем крупными ромбовидными ячейками, какие бывают у очень старых деревьев, счастливо доживающих свой век на открытом месте. Эта ветка пробуждала охоту ко всякого рода отвлеченным размышлениям, как языки огня в рыбацком костре, как текучая вода или звездное небо. Ее очертания, эта простершаяся над крышей гигантская рогатка, иссохшие сучья на обеих вершинах и густая листва внизу, трещины в стволе — все наводило на мысль о таинственном порядке мироздания, о некоем замысле, без которого само по себе такое чудо возникнуть никак не могло. В юности эти размышления обращались прежде всего на себя, потому что собственная жизнь была еще коротка, и в будущем ее пространстве легко рисовались любые узоры. Потом, годам к тридцати, больше стал думать о других людях, о жизни вообще, не только своей, а теперь в подобные минуты все чаще оглядывался назад. И вот что удивительно: всегда он жил вроде как придется, как бог на душу положит, без всяких идей, но в последние годы и в его собственной жизни ясно стал различим единый замысел. Поступки, казавшиеся случайными, ничем не объяснимыми, оказывались следствием других, вполне объяснимых, просто он раньше этого не понимал. Здесь черточка, там точка и закорючка, но прошли годы, и все сложилось в строгий узор, который прежде был не заметен, а теперь давал радостное и спокойное ощущение какого-то всеобщего порядка: частью этого порядка были они оба — он, Вадим Аркадьевич Кабаков, и та ветла под окнами редакции.

— Допрыгался! — гремел Пустырев и обеими руками вдавливал пресс-папье в лежавшую на столе у Семченко очередную эсперантистскую брошюру. — В ЧК забрали! А ведь предупреждал я его: не связывайся, Коля, с этой шоблой! Там одни интеллигенты, пролетарским духом и не пахнет…

Похмельный и мрачный Осипов, изображая служебное рвение, что-то строчил в блокноте. Вадим заглянул ему через плечо. «В полдневный жар в долине Дагестана, — писал Осипов, — с свинцом в груди…» Когда Пустырев откричался и ушел, Вадим взял со стола у Семченко истерзанную брошюру — «Манифест социалистов-эсперантистов». Раскрыл наугад и прочел: «Товарищи, изучающие международный язык эсперанто! Спешите же возможно скорее строить наш Храм Человечеству! Так же, как некогда великая Вавилонская башня, этот Храм будет стремиться к небу и гордому счастью, но только строительными материалами для него послужат не камень и глина, а Надежда, Любовь и Разум…»

— Я же ее вчера в театре слышала, — сказала Наденька. — Такая молодая, хорошенькая. И поет, как ангел. Просто уму непостижимо, что ее убили.

— Ты обещала пластинку принести, где она поет, — напомнил Вадим.

— И принесла. Хотите, заведу?

Наденька притащила из чулана граммофон, поставила на подоконник и яростно стала крутить ручку. Молча насадила пластинку на стальной колышек, пустила механизм, в трубе зашипело, как если водой плеснуть на раскаленную сковороду, потом шипение отошло, и далеко, тихо заиграли на рояле. Голос возник — слабый, тоже далекий.

— Слов не разбираю, — пожаловался Осипов.

— Взошла луна, они уж тут как тут, — начала подпевать Наденька, — и коготками пол они скребут… Это песня про Алису, которая боялась мышей. Но ей подарили кошку, и мыши попрятались. А последний куплет про любовь. От нее все страхи разбегаются, как мыши от кошки… Вот уже другая песня началась. Вы слушайте! Это она будто про себя поет. Я ее когда вчера увидела, сразу подумала: про себя, сама такая.

Вадим разобрал две строчки: «Быть может, родина ее на островах Таити. Быть может, ей всегда-всегда всего пятнадцать лет…»

— И в самом деле, — согласился Осипов.

Казароза еще не успела допеть, как в дверь просунулся незнакомый мужик с котомкой.

— Газету, милые, тут печатают? — спросил он.

— Тут пишут, — сердито сказала Наденька. — А печатают в типографии… Вам кого?

— Из Буртымской волости я. — Мужик пролез дальше в комнату. — Вопрос имею. Слух у нас прошел, будто новый декрет есть, с икон в избе налог брать. Верно, нет? Сказывают, по семи рублев за икону брать будут. За медные, само собой, поменее. А то еще сказывают, что с вершка высоты по два с полтиной.

— Неправильный слух, — сказал Осипов. — Не по семи, а по семидесяти. И поштучно.

— Да шутит он, — разозлился Вадим. — Никаких таких декретов нет. Кулацкая агитация, так и разъясняйте!

— Эсперанто! — без всякой видимой связи произнес Осипов, когда мужик ушел. — Какой, к черту эсперанто?

И Вадим вдруг ощутил себя очень взрослым, умудренным жизнью, самостоятельным и ловким, каким бывал только на рыбалке, имеющим право взглянуть на Семченко свысока. Они словно поменялись ролями. Сам Вадим твердо стоял на земле, а Семченко со своим эсперантизмом витал в облаках, жизни не знал, был слаб и беззащитен, и все, что случилось вчера, с ним могло случиться, а с Вадимом — нет.

— Надо за нее выпить, за Казарозу-то, — сказал Осипов, доставая из стола ополовиненную бутылку. — Пусть земля ей будет пухом. Так? — Плеснул в стакан мутную вонючую кумышку и выпил.

Вадиму тоже предложено было, но Наденька при этом так выразительно поджала губы, что он отказался, да Осипов и не настаивал. Через полчаса бутылка опустела, последняя порция выпита была за Семченко, чтобы все у него обошлось.

— Такой вроде правильный человек, — сказал Осипов. — Не то что я. И вот казус! Я тут с вами сижу, кумышку пью, а его в ЧК взяли.

— Ошибка, — уверенно объяснил Вадим.

Осипов усмехнулся:

— Насчет меня ошибка-то?

Его уже развезло; подсев к Наденьке, начал удивляться тому, что есть женщины, которые занимаются эсперанто, хотя владеют иным международным языком. Да, все женщины владеют этим языком, и Наденька тоже. Каким? Осипов стрельнул глазами, выпятил грудь и, кокетливо ужимаясь, повел плечами. Выглядело это отвратительно.

— Пошляк вы! — сказал Вадим, поднимая его со стула и оттаскивая подальше от Наденьки.

— Пошляк, — охотно согласился Осипов. — Но — философ! Всем правду в лицо глаголю эзоповым языком. Генералу Пепеляеву глаголил и тебе возглаголю. Знаешь, кто ты есть, вьюнош?

— Ну кто?

— Нет. — Осипов покачал головой. — Не могу, потому что в прошлый понедельник сидел за твоим столом и ел твою рыбу. Я вечный гость на этой земле и свято блюду законы гостеприимства!

Заглянул в комнату корреспондент Петя Пермяков, он же Хлопуша и Рваная Ноздря, выбравший себе такие псевдонимы в честь сподвижника Емельяна Пугачева, радостно сообщил, что на Западном фронте большое продвижение, заняли Речицу.

С телеграммой о взятии Речицы Вадим отослан был в типографию; вернувшись, Осипова с Пермяковым уже не застал, возле Наденьки, которая, как заведенная, молотила по своему «ремингтону», стоял незнакомый рыжий парень в темных очках.

— Пристал как банный лист, — не переставая печатать, пожаловалась она. — Русским языком говорю: нет Семченко и не будет сегодня.

— Тогда я оставлю записку, — сказал рыжий.

Он что-то черкнул на вырванном из книжечки листке, перегнул его пополам и протянул Наденьке:

— Передадите ему?

— Я передам, — вызвался Вадим.

— Сделайте одолжение. — Рыжий отдал записку, но уходить не торопился; покружив по комнате, снова подошел к Наденьке. — Хотите пари, барышня?

Та заинтересовалась:

— Смотря об чем ваше пари.

— Вы должны угадать, какого цвета у меня глаза.

Наденька уже оправляла свой бант на блузке, улыбалась этому рыжему, кокетливо щурилась, пытаясь рассмотреть его глаза под темными очками, и Вадим сказал:

— Я согласен.

— Отлично, — обрадовался рыжий.

— На деньги или как? — Вадим прикинул, что глаза у рыжих обычно голубые или зеленые, а у этого, видать, не такие, раз спорить предлагает.

— Ставка двести рублей. Устраивает?

— Вадюша, не жадничай, я за тебя болею, — объявила Наденька и захлопала в ладоши. — Ой, как интересно!

Выглядеть перед ней жмотом не хотелось, да и не бог весть какая сумма — двести рублей, мелочь по нынешним временам, но на всякий случай он решил поторговаться:

— С одного разу надо угадать?

— Ладно, с трех, — милостиво разрешил рыжий.

Дальнейшее произошло мгновенно.

— Карие, — сказал Вадим.

— Нет.

— Голубые.

— Нет.

— Зеленые!

Помедлив, чтобы ощутилось напряжение, рыжий величественным жестом снял очки: один глаз у него действительно был зеленоватый, с кошачьим оттенком, зато другой — совершенно черный.

— Видал? С тебя сто рублей.

— Это нечестно! — возмутилась Наденька.

— Пардон, что же тут нечестного? Он угадал один глаз и платит половину. Не двести рублей, а сто.

Вадим с достоинством вручил ему сотенную бумажку, рыжий сунул ее в портфель, а оттуда достал какую-то брошюру:

— Вот, держи. На твои же денежки.

— Чего это? — удивился Вадим.

— Вы тут, наверное, при Семченко все находитесь под влиянием эсперантизма. А я сторонник международного языка идо. Слышали о таком? В этой брошюре изложены основные принципы нашего движения.

— Торгуешь принципами-то?

— Увы, приходится. — Рыжий похлопал по брошюрке. — Если человек получит ее не даром, а за свои деньги, то скорее прочитает.

— Рехнулись вы все, что ли, с этими языками-то международными? По-русски чего не разговаривается? — Энергичным движением человека, уничтожающего долговую расписку после выплаты унизительного долга, Вадим разорвал брошюру пополам и швырнул половинки в мусорную корзину.

— Ведь ты из-за меня стал с ним спорить? — ласково спросила Наденька, когда рыжий ушел. — Да? Потому что мне так хотелось? Ну и наплюй на эти сто рублей.

— Да надо было ему все двести отдать, — сказал Вадим. — Пускай подавится.

— Дай-ка я тебя поцелую за это, — предложила Наденька.

Они отступили подальше от окна и стали целоваться; потом прибежал Пустырев, едва не застукавший их за этим занятием, пришлось опять лететь в типографию, и про записку, оставленную этим рыжим для Семченко, Вадим вспомнил уже на обратном пути. Записка лежала в кармане. Он развернул ее и прочел: «Николай Семенович, нам все известно. Вы с Линевым затеяли опасную игру. Берегитесь!»

И сразу накатило: плакат с пальцем в вестибюле Стефановского училища, гипсовая ручка, Семченко. Почему его арестовали? И какую игру затеяли они с Линевым? Причем тут Линев?

8

В Лондон Семченко попал летом двадцать четвертого года. Плыли с женой на английском торговом четырехтысячнике «Пешавэр», было пасмурно, тихо, в буфете продавали безвкусное светлое пиво, папирос не достать. Жена гуляла по палубе с эмигрантской четой из Одессы, что Семченко не нравилось. Он валялся в каюте, иногда пытался заговорить с матросами и все время как бы посматривал на себя со стороны — вот он, Колька Семченко из города Кунгура, плывет по свинцовой Балтике к туманному Альбиону, а все на пароходе воспринимают это как должное, ничуть не удивляются — и немногочисленные пассажиры, и матросы, и даже собственная жена.

Она была высокая, смуглая, начитанная, знала два иностранных языка, английский и немецкий, работала переводчицей в государственном рекламном бюро, там и познакомились.

Семченко приехал в Питер вскоре после того, как заключили мир с Польшей, и несколько дней скитался по городу, пока не встретил на улице старого знакомого, с которым в девятнадцатом году, под Глазовом, вместе приходовали союзническое барахло из брошенного белыми эшелона. Этот знакомый связан был с наркоматом внешней торговли, помог устроиться в рекламное бюро. В ожидании лучших времен Семченко сочинял для заграницы афишки, пропагандируя русскую фанеру, лес, пеньку и металлический лом — уж его-то было вдоволь! И была переводчица, сидевшая в соседней комнате. Она жила одна — отец в Константинополе, мать умерла; несколько раз Семченко оставался у нее ночевать, потом зарегистрировались.

Особой любви, пожалуй, у них обоих с самого начала не было, но с его стороны имело место безусловное уважение, а с ее — застарелое девичество и еще некая смутная надежда, что в тогдашних обстоятельствах этот бритоголовый взрывчатый человек с правильной биографией может сделать неплохую карьеру. Так оно в общем-то и случилось. В газету Семченко не попал, но не жалел об этом, потому что работа становилась все интереснее, почти со всей Европой уже торговали, и не одной пенькой. Афишки, которые он сочинял с легкостью, почему-то нравились, его заметили — не без участия жены, выдвинули, послали учиться, дважды командировали за границу, в Ригу и Стокгольм, а в двадцать четвертом году направили на постоянную работу в советскую фирму «Аркос», выполнявшую задачи торгпредства в Англии.

Жена отнеслась к этому со спокойным удовлетворением.

Штат «Аркоса» на Мооргэт-стрит, 49, был невелик, по приезде сразу навалились дела, английский он знал плохо, да и жена, как выяснилось в Лондоне, тоже неважно, и все-таки мысль о том, что совсем неподалеку, на Риджент-парк, лежат в эсперантистском банке сорок тысяч русских рублей, не давала покоя. Едва готов был сшитый на заказ новый твидовый костюм, Семченко отправился на Риджент-парк. Эсперанто он к тому времени основательно подзабыл и, чтобы не ударить лицом в грязь, несколько ночей перед тем просидел над учебником. Подготовил краткую, но выразительную речь, прикинул, какие могут задать вопросы.

В конторе его встретил вежливый клерк, провел в кабинет, где сидел один из директоров банка — грузный, стриженный под бобрик мужчина. «Бонан весперон!» — приветствовал его Семченко и сразу же начал говорить о расцвете эксперантизма в Советской России: вначале следовало обрисовать обстановку, создать настроение, а уже после переходить к делу. Он говорил о журналах, съездах, радиопередачах на эсперанто, хотя вовсе не думал, что сорок тысяч золотых рублей целиком пойдут на нужды эсперантизма — республике и без того есть куда их истратить. Да и в успех не очень-то верилось: наверняка до него предпринимались подобные попытки, а вклад все еще оставался замороженным. Но не прийти сюда со своей речью, старательно вызубренной, он просто не мог, не имел права.

«Это подлинное возрождение, — говорил Семченко. — Документальные доказательства могут быть представлены Всероссийским союзом эсперантистов через месяц. Лично вам или в президиум Всемирного конгресса…»

Директор некоторое время послушал, затем сделал знак подождать и что-то шепнул клерку; тот вышел, а через минуту привел в кабинет пухлого черноволосого человечка с кожей оливкового цвета. Человечек заговорил быстро-быстро, Семченко ничего не понял и лишь уловил несколько раз повторенное слово «сеньор». Тогда наконец дошло, что его принимают за испанца: вызвали переводчика. И осенило: нет здесь никаких эсперантистов, обычная денежная контора, только под особой вывеской. Все это был обман, политика, состояние эсперантизма в России никого не интересовало, не стоило бисер метать перед свиньями. От волнения немногие английские фразы исчезли из памяти, накатила обида, злость, что клюнул на приманку. Он молча повернулся и пошел к двери, провожаемый равнодушным взглядом директора и робким, удивленным возгласом оливкового человека: «Сеньо-ор?»

Эсперанто по звучанию напоминает испанский, Линев об этом всегда печалился.

Впервые Семченко увидел Игнатия Федоровича осенью девятнадцатого, когда Сикорский пригласил на занятие эсперантистского кружка при Доме трудолюбия. Явилось человек двадцать, все новички, и Линев, проводя вступительную беседу, начал от печки, то есть с Вавилонской башни, про которую и от Сикорского-то надоело слушать. Все эсперантисты старого толка к месту и не к месту приплетали эту башню, затыкали ею все дырки. Далась она им! К тому времени Семченко уже кое-что знал, не вовсе новичок: в госпитале одолел самоучитель Девятнина и в ближайшем будущем отважно собирался приступить к переводу на эсперанто материалов конгресса III Интернационала.

«Вот, послушайте…» Линев произнес длинную немецкую фразу, сказав, что в самом строе этого языка видна душа германца, тевтона; он поклонник философии, музыкант и, как ни странно такое сочетание, еще и отличный солдат, ибо жестокость и сентиментальность часто идут рука об руку, и прекрасный работник, поскольку наличие в немецкой грамматике, как и в русской, падежных окончаний предполагает внимание к миру вещей. Затем последовало несколько слов по-английски с пояснением, что в них видна сухая, чопорная фигура британца, торговца и мореплавателя, который вечно спешит и потому стремится как можно короче выразить свою мысль. «А сейчас вслушаемся в божественные звуки испанской речи. — Линев задумался, но память, видимо, подсказала ему одну-единственную фразу: — Буэнас диос, сеньорита!»

В группе студентов, сидевших отдельно, кто-то прыснул. Укоризненно глянув туда, Линев продолжал: «В каждом языке, товарищи, сказалась душа народа, но эсперанто соединяет в себе черты всех языков Европы, в том числе русского. И прямо скажем: лучшие черты! Да и ни один язык не может пока стать международным из-за присущего всем нациям тщеславия…»

«А латынь?» — спросил какой-то студент с ярко-рыжей шевелюрой.

Линев, похоже, обрадовался вопросу. «Да, — согласился он, — латынь обладает кое-какими достоинствами нейтрального языка, но увы, в наш век она безнадежно устарела. Можно ли составить на латыни следующую, например, весьма простую фразу: достань носовой платок и вытри брюки? Нет, друзья мои, нельзя. Ведь римляне брюк не носили, носовыми платками не пользовались. На латыни мы можем сказать только: достань и вытри. А что? Чем? Еще хуже обстоят дела с древнегреческим и санскритом…»

Потом прошли алфавит, записали с десяток слов, и тут же Линев по ходу изложения объяснил, что суффикс «ин» означает в эсперанто женский пол: патро — отец, патрино — мать, бово — бык, бовино — корова. При этом студент, который спрашивал про латынь, ехидный и рыжий, поинтересовался, почему нельзя вместо слова «патрино» ввести другое — «матро», куда как более понятное любому европейцу.

Этот невинный, казалось бы, вопрос привел Линева в бешенство. «Святая простота! — угрожающе тихо начал он, постепенно взвинчивая голос. — Вы достаточно образованны, молодой человек, и ваша наивность не делает вам чести. Дитя рождено. Его можно воспитывать, но ему нельзя укоротить нос или вытянуть ноги, как глиняной кукле, только потому, что нас, видите ли, не устраивают их пропорции…»

«Вмешательство хирурга может быть полезно и живому организму», — перебил студент.

Линев покачал головой: «Чудовищное заблуждение! И, к сожалению, довольно распространенное. Апостолы в неприкосновенности донесли до нас учение Христа, но сподвижники доктора Заменгофа почему-то полагают, будто вправе кроить и перекраивать откровение нашего учителя. А сам он велик уже тем, что, единожды создав язык, перестал вмешиваться в его дальнейшее бытие…» Как всегда в особо важных моментах своей речи, Линев словно за подтверждением поднял глаза к висевшему на стене портрету Заменгофа, которого он называл не иначе как «ниа Майстро», то есть «наш Учитель». В тот раз Семченко отнесся к этому спокойно, однако впоследствии, когда каждое очередное занятие Линев норовил начать обращенным к портрету хоровым пением эсперантистского гимна, чьи слова сочинил сам Заменгоф, стал раздражаться. Уважение уважением, но к чему эти молебны?

«У живого языка нет и не может быть вождей, — горячо продолжал Линев, — как нет их у реки, у огня, у ветра. И не дай вам бог, молодые люди, пытаться встать на пути свободной стихии, она сомнет вас. За примерами недалеко ходить. Недавно француз де Бофрон, которому так доверял ниа Майстро, попробовал и обратился в ничтожество…»

«Раз уж вы вспомнили де Бофрона, будьте добры повежливее», — с достоинством попросил рыжий.

«Ах вот как? — взвился Линев. — Вы, милый, отнюдь не так наивны, не-ет! Зачем вы пришли ко мне? Чтобы устраивать провокации?»

Рыжий широким жестом обвел собравшихся: «Эти люди должны знать всю правду!»

«Вон отсюда! — заорал Линев. — И чтоб духу вашего здесь не было!»

Как выяснилось позднее, этот рыжий организовал при университете группу сторонников языка «Идо», на основе эсперанто созданного учеником доктора Заменгофа, неким де Бофроном; несколько лет назад он впал в ересь, «патрино» заменил на «матро», хотя сам же обвинял своего бывшего учителя в недостатке логики и неспособности противостоять воинствующему хаосу жизни. Из любопытства Семченко побывал в университете, узнал, что слово «идо» на эсперанто означает «потомок, отпрыск», и ушел разочарованный. Рыжий студент говорил, будто эсперанто в развитии международного языка является лишь промежуточной ступенью, а «Идо» — высшей, ибо возник подобно Еве из адамова ребра, то есть из материи очищенной, и, следовательно, ближе к совершенству, гораздо более гармоничен и мудр, как женщина по сравнению с мужчиной, но Семченко плевать хотел на подобные аргументы. В будущей мировой революции на идистов надеяться не приходилось, их в целой Европе от Урала до Гибралтара было человек четыреста, в городе же — семь душ, считая рыжего, да и вообще идея двух международных языков казалась бессмысленной. Тут с одним-то не знаешь как расхлебаться.

Сам Линев по убеждениям был пацифист, никаких войн не признавал, даже революционных, полагая, что избавиться от них человечество сумеет в том случае, если все президенты, премьер-министры, диктаторы и законные монархи, а также члены их кабинетов, парламентов, совнаркомов, хунт и государственных советов будут владеть эсперанто. «Представьте себе, Николай Семенович, — говорил он, — что правительства всех стран имеют единый язык ежедневного обихода. Скольких трагических недоразумений мы избежали бы! Ведь национальный язык — это не просто средство общения или выражения мысли, это волшебное стекло, сквозь которое человек видит мир по-своему, не так, как представители других народов, соответственно и поступает. А теперь вообразите, что всякий государственный муж, получающий власть, — избранник нации или наследник престола, не важно, вместе с властью обязательно получает и особое стеклышко, одинаковое в Азии, Европе и Америке, одной и той же толщины и цвета, причем прозрачнейшее. Можно ли предположить, что и тогда Германия, скажем, способна объявить войну Франции, Польша — России? Если можно, то примерно с такой же долей вероятности, с какой в четырнадцатом году Калужская губерния могла пойти войной на Тульскую по приказу сумасброда-губернатора, хотя в каждой из этих губерний были и капиталисты, и помещики, и войско. А не будь мировой войны, не началась бы и Гражданская…»

Семченко возражал, напирал на классовую природу государства, на соперничество из-за рынков сбыта, схватывались насмерть, но в борьбе с университетскими идистами выступали плечом к плечу. Студенты эти наглели все больше, вызывали на диспуты; однажды прислали на адрес клуба экземпляр «Фундаменто де эсперанто» с издевательскими комментариями на полях и книгу «Идо-грамматика», испещренную восклицательными знаками. Линев, полистав ее, сказал: «Филибро!» Приставка «фи» означает в эсперанто пренебрежение — книжонка, мол! А на диспуты он членам клуба ходить не рекомендовал, поскольку первый же публичный диспут в Доме Трудолюбия закончился скандалом и потасовкой.

Весной идисты укрепили свои ряды, переманив к себе нескольких интеллигентов; кроме того, им удалось отпечатать в типографии сотни две листовок. Распространяли их по учреждениям, подбрасывали в Стефановское училище, и хотя затея эта большого успеха не имела, последователей де Бофрона по-прежнему можно было пересчитать по пальцам. Семченко постепенно пришел к убеждению, что пора пресечь их деятельность как дезорганизующую рядовых эсперантистов. Незадолго до праздника вдвоем с Линевым сочинили письмо, в котором требовали наложить запрет на идо-пропаганду, и направили его в губком. Письмо это, где Линев был вынужден поступиться некоторыми своими принципами, заканчивалось так: «Эсперантистские клубы для рабочих многих стран в мире капитала являются единственно доступными формами легальных организаций, не преследуемых буржуазной полицией. За границей эсперанто часто называют „большевистским языком“, чего никак нельзя сказать о так называемом „Идо“. Он получил распространение среди узкой прослойки интеллигенции и белоподкладочного студенчества, и пропаганда его при нынешнем тяжелом для Республики моменте есть не только преступное расточительство духовных сил, но и прямо антипролетарское действие. А эсперанто пробьет себе дорогу в будущее вопреки всем теоретическим чревовещаниям. Да здравствует пролетарский эсперантизм!»

Да, смахивало на донос, можно было, конечно, и под таким углом посмотреть, но тогда об этом как-то не думалось. Они с Линевым сочиняли свою ябеду вдохновенно, в братском единении, почти в любви, и даже на праздничном вечере, хотя повздорили из-за плаката с пальцем, успели пару раз обменяться заговорщицкими взглядами: дескать, будет им, голубчикам, на орехи! Зато после, в губчековском подвале, когда все мысли были о Казарозе, только о ней, это дурацкое перемигивание казалось отвратительным, оскорбляющим последние минуты ее жизни.

Великая и благая надежда подвигла доктора Заменгофа на создание эсперанто. Но что толку, если люди, с детства говорящие на одном языке, не в силах пока понять друг друга?

А на каком языке говорят с мертвыми?

Днем снова привели в ту же комнату на втором этаже.

— Ну вот, — сказал Караваев, — теперь можно и покалякать. Не вспомнили, при каких обстоятельствах познакомились с гражданкой Казарозой-Шершневой?

Семченко в нескольких словах рассказал, как было дело, и увидел: не верят.

— Если так просто, — усмехнулся Ванечка, — почему вчера не стали рассказывать? Или ночью придумали? А я сегодня с утра потолковал кое с кем в редакции и любопытная, знаете, выяснилась подробность. Оказывается, вы приглашали коллег в Стефановское училище послушать Казарозу еще до того, как встретились с ней в театре. Значит, были уверены, что она вам не откажет. Откуда такая уверенность? Может, раньше тоже встречались, не только в театре?

— Я уже сказал: в Питере, в восемнадцатом году.

— Слушай, Семченко, — предложил Караваев, — давай-ка по-хорошему. Чего комедь ломать? Ты в городе человек известный, отзывы о тебе самые положительные. И ребята есть, которые с тобой на глазовском направлении воевали. Веньку Леготкина из угрозыска знаешь? Он за тебя всем нам головы поотрывать грозится.

— Дерьмо он, ваш Леготкин, — сказал Семченко. — Всю прошлую зиму в агитотделе просидел. Герой! Листовки сочинял да бутылки из маузера кокал.

— Ну, это другой разговор. Короче, знают тебя за честного борца.

— Что ж вы меня держите тут вместе со всякими контриками?

— А ты не обижайся, — посоветовал Караваев. — Сейчас обижается знаешь кто? Враги. А мы с тобой права не имеем обижаться. Посадят меня завтра на твое место, нисколько не обижусь. Не веришь?

— Не верю, — сказал Семченко.

— Честное слово, не обижусь. Потому что момент, сам понимаешь, тяжелый. Какие могут быть обиды? Разберемся и отпустим, если ошибка вышла. А Пустыреву я лично доложу: ошибка, мол, и вы товарищу Семченко доверяйте по-прежнему, как доверяли.

— Переписка у вас в клубе как организована? — спросил Ванечка.

Семченко объяснил, что в централизованном порядке: письма обязательно отправляются с печатью клуба, которая хранится у секретаря, причем текст пишется в двух экземплярах, и копия навечно остается в клубном архиве. Этому порядку Семченко хотя и подчинялся, но не одобрял его — канцелярия у Багина, как в губернской управе.

— Смотри-ка, обзавелись! — удивился Караваев. — И чего вы пишете-то друг другу?

— На ихнем эсперанто что ни напиши, — вставил Ванечка, — все будто со значением выходит, всякая чепуха.

— Потому и пишем.

Семченко давно догадался, что на чужом языке, полупонятном, любая мысль весомее кажется, чем на своем, родном, ведь ее через труд понимаешь, через усилие, и относишься к ней серьезнее. Действительно, что ни напиши, все как откровение.

— На печати вашего клуба изображение пятиконечной звезды в круге и латинская надпись «эсперо»? — продолжал спрашивать Ванечка. — Правильно? Так вот, письмо с такой печатью было нами обнаружено при обыске на петроградской квартире Алферьева. Он же Токмаков, Струков, Инин.

— Письмо на эсперанто?

— Да уж не на церковнославянском… Мне его перевели.

— И о чем оно?

— О правилах написания на эсперанто русских и польских имен собственных. Но, возможно, это шифр… Вот, взгляните.

Семченко понял лишь отдельные слова, но почерк показался знакомым. Текст пестрел звездочками, которые, повторяясь внизу, под чертой, отсылали к сочинениям доктора Заменгофа и указывали номера страниц.

— Посмотрели? — Ванечка отнял письмо. — Как по-вашему, почему оно без подписи?

— Если письмо отправлено через клуб, отправитель может и не подписываться. Оно выражает общее мнение членов клуба. Достаточно печати.

— Кто из ваших активистов мог его написать?

— Не знаю.

— И это еще не все, — неумолимо продолжал Ванечка. — У того же Алферьева найдено было другое письмо, и тоже на эсперанто. Автор его пытался выяснить положение дел в центральных органах партии правых эсеров. Судя по вопросам, оно написано весной этого года. На нем ни подписи, ни печати. Но можно предположить, что отправитель живет в местах, находившихся под властью Колчака.

— Конверты сохранились?

— Если бы! Правда, я узнал, что одно из писем — неизвестно, какое именно, было передано Алферьеву из «Амикаро».

Что это такое? — поинтересовался Семченко.

— Петроградский клуб слепых эсперантистов. Года три назад он вел там кружок мелодекламации на эсперанто. Алферьев — бывший артист.

— Ага. — Семченко прикинул возможные варианты. — Нужно посмотреть, есть ли в нашем архиве копия первого письма. Ты его кому-то из наших показывал?

— Багину, — сказал Ванечка. — И он этот почерк сразу признал. Знаете, чей? Линева Игнатия Федоровича… Но вернемся к Алферьеву. Он был арестован в начале мая, но бежал по дороге.

— Что ж вы ушами-то хлопали? — спросил Семченко.

— В тот же день, — дернув бровью, продолжал Ванечка, — мы допросили Казарозу. Она заявила, будто порвала с ним еще зимой, и с тех пор они не виделись.

— Это правда? В самом деле порвала?

— Да, соседи подтвердили… А через полтора месяца после побега Алферьева она вдруг засобиралась в гастрольную поездку на Урал, хотя почти год перед тем нигде не выступала. Почему? Да и поездка-то никаких выгод ей не сулила. Оплата нищенская. В труппе всякая шушера, никому не известные артисты. А Казароза певица с именем. Но согласилась ехать на тех же условиях, что и остальные. Зачем, спрашивается? Ответ один: ей важен был маршрут поездки. О клубе «Эсперо» мы уже навели справки, а тут и вы появились. Да еще с адресом банка на Риджент-парк — того самого, которым интересовался Алферьев. Связь улавливаете?

— Уж как-нибудь… Значит, думаете, что Алферьева скрывают в городе местные эсеры. И кто-то из них член нашего клуба.

— Вот такие, брат, дела, — сказал Караваев. — Сам понимаешь.

— А того курсанта вы тоже сюда притягиваете? — спросил Семченко.

Караваев нахмурился:

— Ну, с ним, сопляком, и так все ясно. Надрался на радостях после выпуска, с пьяных глаз контра и померещилась. Судить его будем.

Семченко провел рукой по взмокшему лбу, жгутиком скаталось на коже волоконце тополиного пуха.

— А если не он убил? Ведь, поди, вверх стрелял, Для протеста всегда вверх стреляют.

— Кто ж тогда?

— Может, кто другой пальнул, когда паника началась?

— Вы скажете! — покрутил головой Ванечка. — Выстрела было три, так? Штукатурка на потолке в двух местах обвалилась, а у него в нагане трех патронов недостает, я сам проверял. Чего еще?

— Нет, Ваня, он дело говорит, — не согласился Караваев. — Я уж тоже думал. Что, если два выстрела враз? И всего не три, а четыре? Калибр у пули надо посмотреть.

— Какой пули?? — не понял Семченко.

— Какой! Той самой… Которая в ней.

— Хорошо. — Ванечка шагнул к Семченко, навис над ним. — Знаете, конечно, что идет война с панской Польшей? Какого содержания письмо отправлено вами в варшавский клуб «Зелена звязда»?

— Возьми копию у Багина и почитай. Он переведет.

— Хорошо, пускай вы ни в чем не виновны, допускаю. Но почему тогда не хотите рассказать о своих отношениях с Казарозой? Что между вами было? Что? — Ванечка уже почти кричал. — Отвечайте!

— Любовь, может? — участливо спросил Караваев. — Ты парень холостой, мы тоже люди…

Началась та же волынка, что и вчера, и через полчаса опять вызван был солдатик — вести Семченко в подвал, чтобы он там посидел, подумал и хорошенько все вспомнил.

Когда на первом этаже проходили мимо дежурки, Семченко остановился, приметив у стены бачок с водой. Он стоял на табурете, сверху кружка на цепочке. Рядом, прямо по штукатурке, написано краской: «Не пей сырой воды, товарищ! Холера!»

— Попить бы, — попросил Семченко.

— Да теплая она, — неуверенно сказал солдатик. — С души воротит.

Не обращая на него внимания, Семченко подошел к бачку, снял кружку и отвернул краник. Вода потекла вялой струйкой, дно не зазвенело даже под первыми каплями, потом и вовсе перестало течь — видать, краник изнутри чем-то забило. Семченко шатнул бачок, ощутив его двухведерную тяжесть из-под крышки выбились брызги и опять потекло.

Солдатик, совсем еще пацан, стоял возле, винтовка у ноги, ноющим голосом уговаривал пить побыстрее, пока начальство не видит. Налево — дежурка, а прямо по коридору, в двух шагах, дверь на улицу приоткрыта. Тонкая щелочка, свет колючий, лучиками.

Семченко отлил из кружки в горсть, плеснул на шею, провел мокрой ладонью по лбу, по щекам. Собственная судьба меньше всего тревожила — обойдется. Пустота была в душе и усталость, и о Казарозе он старался не думать, потому что хотя и говорил с ним доктор Заменгоф, как бы извиняясь, и Алферьев этот был эсперантист, но по-настоящему виноват в ее смерти только он сам. Зачем пригласил в Стефановское училище? И еще радовался, что так легко согласилась. Алферьева вспомнила, вот и согласилась. Значит, любила его. Порвала с ним, но любила. Наверное, он и придумал ей это имя… Да и курсанта, поднявшего пальбу, Семченко еще вчера узнал: тот самый, что совал козлу самокрутку. А кто перед ним, дураком, распинался, петроградской певицей соблазнял? Пускай даже не в нее стрелял, в потолок, все равно из-за этого она погибла, то есть опять же из-за него, Семченко. И теперь он тут будет сидеть, ждать невесть чего?

Нагнувшись, вылил остатки воды себе на голову. Спокойно поставил кружку на место, затем так же спокойно выдернул из рук у солдатика винтовку и зашвырнул вдоль по коридору. Тот, обалдев от ужаса, кинулся за ней, а Семченко, успев задвинуть засов на дверях дежурки, выскочил на крыльцо и побежал по пустынной и знойной послеполуденной улице.

Пробежав шагов двадцать, махнув через ограду в чей-то огород; и вовремя — сзади хлопнул выстрел, закричали. По дворам, среди флигелей, летних кухонек, нужников и дровяных сараев, распугивая кур, он выбрался на соседнюю улицу, снова нырнул в палисадник, постоял за поленницей. Кричали квартала за два, на Торговой.

Через пять минут стремительным броском, как под обстрелом, он пересек Театральную площадь и ворвался в фойе, где висела все та же афиша петроградской труппы. Номером вторым, вслед за Казарозой, значилась некая Ирина Милашевская — пастушеские напевы Тироля, песни из всемирно известного спектакля «Кровавый мак степей херсонских»; показалось почему-то, что говорить следует именно с ней, хотя были в афише и другие женские фамилии.

Сутулая большеротая блондинка лет двадцати семи, она склонилась над столом и ладонью старательно утюжила носовой платок. На ее тонком запястье по-мальчишечьи выпирала круглая косточка, пальцы длинные, с болезненно расширенными суставами.

— Значит, если я вас правильно поняла, вы корреспондент местной газеты…

— Я не потому к вам пришел… Вы хорошо знали Зинаиду Георгиевну?

— Если я вас правильно поняла, — все тем же ровным голосом повторяла Милашевская, — вы репортер и занимаетесь, видимо, скандальной хроникой. И если я вас правильно поняла, то немедленно подите вон.

В уборной у нее было неприбрано — поваленные ширмы, открытые чемоданы, разбросанная по стульям одежда.

— У нас в газете нет такого отдела, — сказал Семченко. — Это не буржуазная газета.

— Тогда что вам от меня нужно?

— Пожалуйста, расскажите мне о Казарозе. Все, что знаете. Мне все важно.

— Похороны завтра утром, — не глядя на него, ответила Милашевская, — потому что жара. Деньги на гроб и на могильщиков от имени какого-то клуба принес какой-то Линев…

— Нет, — перебил Семченко, — не про это.

— Про что же?

— Не о мертвой.

— Простите, вы с ней были знакомы?

— Да, встречались в Петрограде.

— А-а. — Милашевская кивнула понимающе.

— И это я пригласил Зинаиду Георгиевну выступить вчера в Стефановском училище.

— Можете не казниться, — сказала она. — Вы тут ни при чем.

— То есть?

— Судьба… Накануне я ей сама гадала. И два раза подряд выпал пиковый туз.

Семченко поднялся:

— Вижу, не будет у нас разговора…

— Сядьте, — велела Милашевская. — Я вам что-то скажу.

— Ну, что? — Он сел.

— Мои карты никогда не врут, вот что.

— Это все, о чем вы хотели мне сообщить?

— А разве не за этим вы ко мне пришли? И я с вас вину снимаю. Ни в чем вы не виноваты, потому что судьба.

— Чтобы так говорить, нужно было очень хорошо знать Зинаиду Георгиевну, всю ее жизнь. Я прав?

— Безусловно.

— Вы долго были знакомы?

— Шесть лет, — сказала Милашевская. — В Берлине познакомились, перед самой войной. Я брала там уроки в консерватории, а Зиночка готовила голос для пробы у профессора Штитцеля. Был в Берлине такой знаменитый профессор.

— А после?

— Началась война, немцы нас интернировали. Потом выпустили, и мы вместе уехали в Россию. Через Стокгольм, если вас интересуют подробности.

— В России вы продолжали видеться?

— Я жила в Москве и Зиночку встретила лишь в позапрошлом году. На Невском, совершенно случайно. Она шла с большой корзиной, а в корзине — младенец. Сын. Она его Чикой называла, но вообще-то настоящее имя Саша, Александр. Помню, она мне тогда ужасно обрадовалась. Поставила корзину на тротуар, простынку откинула. Гордая, прямо светится вся. А младенец чистенький, здоровый, лобастый такой. Я даже удивилась, что ему всего восемь месяцев. Потом уж сообразила, что просто он рядом с Зиночкой большим казался. Она ведь крошечная. Знаете, как про нее шутили? Подъезжает пустая пролетка, и оттуда выходит Казароза.

— Сын жив? — спросил Семченко.

— Если бы так! Первый раз он еще прошлой зимой заболел. Зашла как-то к Зиночке на Кирочную — занавески опущены, темно. Чика в кроватке лежит. Глазки завязаны, на губах пузырики пены. Ужасно, когда дети болеют. Хуже нет… Я тогда еле достала шприц для впрыскиваний, и все обошлось, но через год он умер от той же болезни.

— А с Алферьевым она к тому времени уже рассталась?

— Давайте не будем о нем говорить.

— Понимаете, — сказал Семченко, — у меня есть основания думать, что Зинаида Георгиевна погибла вовсе не случайно.

— Значит, и вы это предвидели? Тогда я вас тоже спрошу: вы любили ее? Ну не отвечайте, не надо… Я думаю, что случайных смертей попросту не бывает. Мы ведь как считаем? Какая-то болезнь, допустим, от нее смерть. А на самом деле все наоборот: не смерть от болезни, а болезнь от смерти.

— Как так? — не понял Семченко.

— Должен человек умереть, тогда и появляется болезнь. Только к детям это не относится.

— Но Зинаида Георгиевна была здорова… Или нет?

— Когда умер Чика, она долго болела. Что-то с горлом. Потом поправилась, но после болезни у нее изменился голос. Вы же слышали ее раньше… Голос у нее всегда был небольшой, но с какой-то волнующей мягкостью тембра. А теперь словно трещинка в нем появилась — махонькая, не всякий и заметит, и тем не менее она совсем перестала петь, перестала бывать в театрах и в тех домах, где собираются люди театра. А в нашем кругу это все, конец. И знаете, когда я узнала это вчера, то даже не очень удивилась… Господи, о чем я? Какое удивление? Ну, не могу выразить. Ужас, боль, все это было, да, но для всех ее смерть — чудовищная нелепость, а я знала Зиночку раньше и теперь чувствовала: что-то должно с ней случиться. Не в этот раз, так в следующий. Не здесь, так в Петрограде. Где угодно! Нехорошо это говорить, нельзя, но, честное слово, я будто ждала чего-то подобного. Ведь ее голос — не просто голос, как у вас или даже у меня. Голос — это ее душа. Вы понимаете, о чем я? И не в голосе трещина-то появилась… Я понятно говорю?

— А как она оказалась в этой поездке?

— Да я, дура, ее и вытащила! Я! Думала, пусть попробует в провинции выступить, если в Петрограде не хочет. Чуть не силой вытащила. Сама договорилась обо всем, контракт на подпись к ней домой принесла. Она из дому-то почти не выходила, не виделась ни с кем. Питалась морковным чаем и сухарями. Разве друзья иногда чего-нибудь подкинут. Ее многие любили — актеры, режиссеры. Она умела выслушивать их, понимать, умела говорить с ними о них самих. В талантливых людях из нашей среды это редко встречается, все о себе норовят. Но в последнее время она стала другая. Ее ничто не интересовало. Шторы в комнате опустит, сядет за стол и сидит часами. А на столе гипсовый слепок Чикиной ручки. От одного этого с ума можно сойти.

— Выходит, из-за вас она сюда приехала, — безжалостно уточнил Семченко, понимая уже, что Милашевская сказала правду, и Алферьева в городе нет.

Она кивнула:

— Да… Если на то пошло, я больше вашего виновата.

— А с Алферьевым Зинаида Георгиевна давно рассталась?

— Вскоре после смерти Чики. — Милашевская изучающе оглядела Семченко. — Вам голову после тифа обрили? Или сами, из принципа? Сейчас многие ваши из принципа наголо бреются, как монгольские монахи.

— Не имеет значения, — сказал Семченко.

— А когда вы с Зиночкой познакомились, у вас еще были волосы?

Зачем вам это знать?

— Так, нормальное женское любопытство… Странно, что она мне о вас никогда ничего не говорила. Видимо, и я была для нее недостаточно близким человеком. Может быть, из-за вас она и согласилась поехать в этот город, а я тут ни при чем?

— Может быть, — вставая, сказал Семченко.

— Я ведь до последней минуты не верила, что она поедет. — Милашевская тоже поднялась. — У вас остались ее пластинки, фотографии? У меня есть лишний снимок с ее портрета. Яковлев рисовал. Зиночка стоит в пустыне, окруженная дикими зверями, а в руке держит клетку с райской птицей. Так он ее голос изобразил, в виде птицы… Хотите, пришлю?

— Хочу. — Семченко записал ей в книжечку адрес редакции, попрощался и шагнул к двери, прислушиваясь, не слыхать ли погони.

— Подождите, — остановила его Милашевская. — Вы еще не обо всем спросили, я знаю. Спрашивайте, спрашивайте.

— О чем?

— Не притворяйтесь. Я женщина и все прекрасно вижу. Ведь вам же хочется, чтобы я рассказала об Алферьеве…

9

В соседнем номере ворковал репродуктор. Под окном, у светофора, скрипели тормозами машины.

И где теперь эта картина, снимок с которой он, Семченко, полвека носит в своем бумажнике?

Яковлев, как он выяснил позднее, был известный художник, в начале двадцатых годов эмигрировал во Францию, служил в фирме «Ситроен» и прославился путевыми зарисовками, сделанными во время автопробега по Северной Африке. Альбом с этими зарисовками Семченко видел в Лондоне: пустыня, пальмы в оазисе, берберы в белых бурнусах стоят возле автомобиля, верблюд лижет влажную от росы парусину палатки, величественный шейх, окруженный свитой, наблюдает, как меняют проколотую шину; Оран, Алжир, Константина. Но больше всего запомнился один лист — «Продавец птиц». Уродливый старик сидит на краю базара, вокруг него множество клеток с птичками, а в самой красивой, стоящей у его ног, прижалась лицом к соломенным столбикам-прутикам крошечная, не больше ладони, печальная женщина.

В дверь постучали. Семченко быстро сел на кровати, сунул ноги в ботинки и лишь потом сказал:

— Входите, не заперто.

Вошла Майя Антоновна. Через пять минут она уже вынимала из портфеля, раскладывала по столу окрытки и письма в ярких конвертах, рассказывала, что их кружок ведет регулярную переписку с двенадцатью зарубежными клубами и вот-вот сам должен получить статус клуба. На открытках были красивые иностранные города, снятые преимущественно летом, памятники. Изредка попадались пейзажи.

— Очень интересно, — говорил Семченко, равнодушно разглядывая весь этот пестрый заграничный хлам. — И о чем же вы пишите?

— Рассказываем о нашем городе, о природе края, о культурных достижениях. Кроме того, многие наши кружковцы собирают открытки, марки. Эсперанто им просто необходим. Он дает возможность постоянно пополнять коллекцию.

— Очень, очень интересно, — с раздражением сказал Семченко. — Мы в свое время до этого не додумались.

— Вообще эсперанто сближает людей. Вот у нас в кружке парень и девушка полюбили друг друга, поженились и хорошо живут. Я когда ездила в международный эсперантистский лагерь под Киевом, то моей соседке по бунгало один венгр в любви признался на эсперанто.

Умом Семченко понимал, что все это правильно, человечно, мило, но раздражение не проходило, наоборот, усиливалось.

— Для чего же вам понадобились мои воспоминания? Мы марок не собирали.

— Естественно, — объяснила Майя Антоновна, — хочется сравнить: как было раньше и как стало теперь. Чтобы увидеть прогресс.

— Кун бруста вундо, — сказал Семченко. — С свинцом в груди! Вот как было раньше. А у вас вроде хобби получается. — Он поднялся, взял свою палку. — Давайте немного прогуляемся по городу. Не знаете, здание «Муравейника» сохранилось?

— Да, конечно. — Майя Антоновна испуганно стала сметать в портфель письма и открытки. — Там теперь Дворец пионеров.

На Кунгурской оно стояло, это здание, похожее на боярские палаты, прежде в нем размещалось Кирилло-Мефодиевское земское училище, недавно преобразованное в школу-коммуну, где и работала Альбина Ивановна; от театра минут пятнадцать ходу — мимо торговых рядов, кинематографа «Лоранж» и Покровской церкви, и Семченко, уверовав уже в свою неуязвимость, шел спокойно, прямо по улице. Завтра, если ничего не узнает, сам вернется к Караваеву, но сейчас ему нужны были этот день и эта ночь; в то, что Казарозу убил курсант, верилось все меньше.

Альбину Ивановну он нашел в первой же комнате. Вокруг нее толклись ребятишки в каких-то хламидах, сшитых из мешковины, один пацаненок стоял на ходулях, с цилиндром на голове — репетировали. Альбина Ивановна обожала всякие пантомимы и живые картины, которые неизменно представляла со своими воспитанниками на всех городских торжествах.

— Вы? — Улыбаясь, она шагнула навстречу. — Вас отпустили, да? Все обошлось? Ну, слава богу!

— Поговорить надо, — сказал Семченко.

— Я сейчас! Пожалуйста, Николай Семенович, подождите меня одну секундочку!

Семченко вышел в коридор, достал пачку папирос, за бешеные деньги купленную по дороге у корейца-разносчика, закурил, глядя в окно, и вновь попытался представить себе Алферьева.

«Честно признаться, — говорила Милашевская, — мне этот человек никогда не нравился. Хотя, надо отдать ему должное, интересный мужчина. Высокий, гибкий, в фигуре, знаете, что-то кавказское. Такое нервное тело, очень выразительное в движениях. По тому, как он сидит, как чай в стакан наливает, сразу можно угадать его настроение. А лицо, наоборот, неподвижное. Мимика самая банальная: усмешка, прищур, взгляд исподлобья. Но при всем том — актер. Правда, из неудавшихся. Они с Зиночкой начинали вместе в Доме Интермедий, был перед войной в Петербурге такой театрик. Вы, наверное, хотите спросить, как же он с подобной мимикой на сцене играл? А вот играл, и даже нравилось на первых порах многим. За этой неподвижностью лица видели сдерживаемую страсть. Возраст? Около тридцати. Но уже с залысинами. У Чики из-за болезни и плохого питания волосики медленно росли, и от этого он еще больше на отца походил. Форма головы, лоб, нос, все его, только глаза Зиночкины. Иногда мне кажется, что она, может быть, и порвала-то с ним потому, что он ей напоминал мертвого сына. Да-да! Такое редко бывает, но бывает. У цельных натур. Впрочем, вместе они почти и не жили. Он вел беспорядочную жизнь, уезжал, приезжал, снова исчезал. Был видный эсер — правый, по-моему. Боролся с большевиками, потом помирился с ними, когда начал наступать Колчак, потом Колчака разбили, и он опять ушел в подполье. Для женщины, конечно, такая жизнь мучительна, но расстались они не из-за этого. Когда после смерти Чики она покинула сцену, Алферьев решил втянуть ее в дела своей партии. Ему нужна была жена-соратница, Зиночка же видела за всеми его планами только новую кровь, новые разрушения…»

— А вот и я! — объявила Альбина Ивановна.

Под воротом ее грубой полотняной блузы кокетливо топорщился короткий, тоже полотняный галстучек, выглядевший ненужным привеском к этой блузе, похожей на матросскую робу, и сама Альбина Ивановна походила на собственный костюм: с одной стороны, подчеркнуто громкий голос, широкий шаг, стриженые волосы, манера курить, по-мужски зажимая папиросу между большим пальцем и указательным, а с другой — застенчивость почти девичья, трогательное умение удивляться самым обыкновенным вещам.

В конце коридора, под лестницей, она толкнула низкую дверку:

— Входите.

Идеальный порядок царил в ее комнатушке: застланная свежим покрывалом кровать, на столе чистая скатерть, цветы в бутылке, обернутой листом бумаги наподобие вазончика, и тут же безобразная, доверху набитая окурками жестянка.

— Вы никогда раньше ко мне не приходили. Что-то случилось?

Семченко сказал, что ничего особенного, просто решил зайти, и начал объяснять, какие изменения советовала Казароза внести в пантомиму «Долой языковые барьеры».

— Не хотелось бы плохо говорить о мертвой, — сказала Альбина Ивановна, — но ее советы — это простите, дань изжившей себя салонной традиции.

— Альбина Ивановна, — перебил Семченко. — Сколько вы слышали вчера выстрелов? Три или четыре?

— Кажется, три… Или четыре. А что?

— Пожалуйста, вспомните!

— Сперва один раз, потом еще два… Или три. — Она поджала губы. — Вы только за этим и пришли? Больше ничего не хотите у меня спросить?

— Хочу… Не замечали за Игнатием Федоровичем, он сильно интересуется вопросами эсперанто-орфографии? Вы же вместе составляли «12 уроков для начинающих».

— Конечно, интересуется. Вы разве не знали? Он считает, что тут царит полная анархия. Даже дал мне одну книжечку в качестве отрицательного примера, и я прямо диву далась: оказывается, вопрос-то сложнейший, мнений множество.

— Покажите-ка, — попросил Семченко.

Взял протянутую брошюрку и, как-то не особо и удивившись, прочел вверху фамилию автора: Алферьев. Издана в 1916 году Петроградским клубом слепых эсперантистов «Амикаро».

— О правилах написания русских и польских имен собственных, — пояснила Альбина Ивановна. — Игнатий Федорович в корне с ней не согласен.

Язык она знала гораздо лучше, хотя заниматься начала позднее, чем Семченко, и он спросил, что означает слово «амикаро».

— Николай Семенович, — укорила она, — как вам не стыдно! Одно из краеугольных понятий нашего движения, и вы не знаете? Вот уж не думала.

И была прочитана целая лекция: это слово, в буквальном переводе означающее «дорогие друзья», на самом деле принадлежит к числу тех редких в эсперанто, которые выражают его внутреннюю суть и не могут быть точно переданы в национальных языках; «амикаро» — это некое дружество людей, единомышленников, объединенных общей идеей, причем идеей, пропущенной через сердце; соратники по любви и надежде — вот кто такие «амикаро», а союз между ними по смыслу подобен союзу мужчины и женщины, любящих друг друга и выращивающих своего ребенка.

Альбина Ивановна говорила все тише, почти шептала уже, и все ближе придвигалось ее покрасневшее лицо, а Семченко, не слушая, о другом думал, мысленно протягивал эту брошюру Караваеву с Ванечкой: вот, можете убедиться, Линев писал Алферьеву, как эсперантист эсперантисту. И только! Впрочем, было еще и второе письмо.

— Вы не слушаете меня? — Альбина Ивановна опять поджала губы. — Вам не интересно то, что я говорю, да? Зачем тогда спрашивали?

— Я возьму ее. — Семченко сунул брошюру за поясной ремень, под гимнастерку.

Она схватила его за руку:

— Николай Семенович, почему вас вчера арестовали? Поверьте, я не из бабьего любопытства! Мне это важно… Мне все про вас важно!

— Я должен идти.

Только что была мысль попросить разрешения посидеть в ее комнатушке до вечера, пока не стемнеет, но сейчас уже невозможно стало об этом просить.

— Одну секундочку, Николай Семенович! Вы ответите мне на один вопрос? Эта певица, Казароза… Вы любили ее? — Лицо Альбины Ивановны было запрокинуто, как под ветром, глаза сухие, и галстучек на блузе сиротливо так топорщился, никчемно. — Когда я вчера увидела вас вместе, то почему-то сразу об этом подумала. Вы ее любили? Или я ошибаюсь, и это просто хорошие товарищеские отношения? — Задохнувшись, она перешла на шепот: — Я хочу знать. Я имею право это знать… Боже, что я говорю, дура! Какие права?

— Альбина Ивановна, почему вы занялись эсперанто? — спросил Семченко.

— Потому, — шепотом отвечала она. — Я рада, что вы наконец все поняли.

10

Дома было пусто, тихо — Петька гонял с ребятами во дворе, сын с невесткой еще не пришли с работы.

Сын родился поздно, через четыре года после свадьбы, и Надя придумала ему звучное иностранное имя, казавшееся тогда чуть ли не революционным — Адольф. Осторожные опасения Вадима Аркадьевича оставлены без внимания. За это имя сын принял в детстве много мучений: и дразнили его, и били, и свастику на ранце рисовали; в конце концов он превратился в Анатолия, успел повоевать два месяца, но так и вырос человеком замкнутым, обиженным раз и на всю жизнь. Вадим Аркадьевич, с юности отлично знавший, что имя — это судьба, всегда чувствовал свою вину перед сыном, и теперь это чувство вины обернулось отчуждением — как-то не о чем и незачем стало разговаривать.

До пяти он еще подремал у себя в комнате, затем решил, что пора идти в гостиницу. Накинул плащ, с раздражением швырнул велюровую шляпу, подаренную на день рождения невесткой, надел свою старую кепку, которую та считала плебейским головным убором, и вышел на улицу. До «Спутника» было четыре остановки на трамвае. Три из них он проехал, а четвертую прошел пешком, чтобы собраться с мыслями, приготовиться к разговору, но все мысли разбежались, осталась одна: как будет объяснять швейцару, зачем ему, Вадиму Аркадьевичу Кабакову, нужно в триста четвертый номер? Вдруг не пропустит? И вдруг, что самое ужасное, Семченко его не вспомнит и не захочет позвонить администратору, чтобы выписали пропуск? Знать не знаю, скажет, никаких Кабаковых… И как быть? Но швейцар ни о чем его не спросил.

В триста четвертом номере дверь была заперта, на стук никто не отозвался; Вадим Аркадьевич спустился на улицу, с полчаса, наверное, постоял у входа, на ветру, затем поехал домой.

Такая была догадка: это Линев затеял опасную игру, подвел Семченко под монастырь, и из редакции Вадим отправился не домой, а на другой конец города, на Заимку — там, неподалеку от вокзала и университета, находилась контора железной дороги, где на какой-то невидной канцелярской должности служил председатель клуба «Эсперо». Определенного плана действий не было, просто хотелось последить за ним. Глядишь, и обнаружится что-нибудь подозрительное.

Ровно в пять часов тот вместе с другими служащими вышел из конторы, но вскоре отделился от них и двинулся в сторону университета. Вадим пристроился у него за спиной, шагах в пятнадцати, миновали главный корпус, обогнали группу студентов, которые с пилами и топорами вразвалочку тянулись к реке — заготовлять, видимо, дрова на берегу.

— Сам пилю, сам колю, сам и печку затоплю! — призывно и громко, с расчетом на прохожих, пел шедший впереди парнишка, не имевший, впрочем, ни пилы, ни топора.

Начальник, подумал Вадим и, проходя мимо, слегка толкнул его плечом.

Возле одного из университетских флигелей, стоял доктор Сикорский. Несмотря на жару, был он в черном, на все пуговицы застегнутом пиджаке, в шляпе, и держался так, словно аршин проглотил — прямой, узколицый, бледный, с большими отечными подглазьями. Они с Линевым пожали друг другу руки и дальше пошли вместе.

Григорий Иосифович Сикорский заведовал в университете анатомическим музеем. Недели три назад по заданию Семченко Вадим ходил туда с экскурсией буртымских кооператоров, чтобы после написать заметку, и самым ярким воспоминанием, которое он вынес из этой экскурсии, был заспиртованный в особый колбе мозг профессора Геркеля, первого декана медицинского факультета. Сикорский подробно рассказывал о научных и административных заслугах профессора, перечислял его титулы и звания, полученные исключительно благодаря серому рубчатому сгустку в колбе, его величине, весу и количеству извилин, однако на Вадима профессорский мозг произвел тягостное впечатление, поскольку наводил на размышления как раз о тщете всех этих заслуг и титулов. Даже в конце концов сделалось дурно, и какая-то сердобольная кооператорша отпаивала его в коридоре водой, приговаривая: «Профессора! Только детей стращать!»

Иногда Сикорский приносил в редакцию заметки на санитарно-гигиенические темы, при чтении которых сразу становилось понятно, почему у него всегда такое скорбно-брезгливое выражение лица.

Возле Ботанического сада сидела на перевернутом ящике торговка квасом. Линев купил у нее два стакана, предложил один Сикорскому, но тот помотал головой. Линев тут же, не отрываясь, выпил его стакан, а со своим, подхватив Сикорского под руку, отошел в тень к деревьям, и там начал пить уже мелкими глоточками. Сикорский, откинув обычную свою чопорность, в чем-то горячо убеждал его; Вадим решил, что про венерические болезни объясняет, велит квасу не пить, но когда подкрался за штакетником ближе, услышал совсем другое, к гигиене отношения не имеющее.

— Посмотрим правде в глаза, — говорил Сикорский, — и честно признаемся хотя бы друг перед другом: эсперанто не выполнил своей миссии. И не выполнит! Уже на его основе появились новые языки, вы же знаете. Федор Чешихин создал «Непо», де Бофрон — «Идо». И мы уже боремся с Чешихиным, с де Бофроном. Война идет не на жизнь, а на смерть. Что же получается, Игнатий Федорович? То, что должно было объединить людей, их разделяет. Пускай по-другому, но разделяет же! И скорее француз договорится с англичанином и русским, чем эсперантист с идистом. И теперь я понимаю, что так и должно быть. Увы, единство невозможно! Как ни горько это сознавать, но единообразие противно человеческой природе, мы бессильны…

— Чешихин! — пустым стаканом отмахнулся Линев. — Де Бофрон! Это отступники, и мы раздавим их не сегодня, так завтра.

— Вот-вот! — закричал Сикорский. — Раздавим! Ведь мы-то с вами остались прежними, хотя и знаем эсперанто. Еретик нам кажется опаснее, чем иноверец, и я этого не потерплю! Слышите, Игнатий Федорович? Не потерплю…

Линев слушал его спокойно, улыбался покровительственно, словно не в первый раз приходилось ему выслушивать похожие речи, и потягивал квасок с таким острым блаженством на лице, какое в подобных случаях редко можно заметить у пожилых людей, только у мальчишек. И тоже захотелось квасу — невыносимо, до головокружения. Линев и Сикорский медленно пошли дальше по улице, а Вадим подскочил к торговке. Способность что-либо соображать вернулась к нему после четвертого стакана, и когда она вернулась, оба эсперантиста уже исчезли из виду. Вадим сунулся в одну сторону, в другую и уныло побрел домой, хотя честно собирался следить за Линевым до вечера и, может быть, даже ночью.

Дома, у калитки, прибит был фанерный почтовый ящик. Почему вдруг захотелось в него заглянуть, Вадим и сам не знал — будто под локоть толкнули. Заглянул и увидел на дне белую полоску. Сразу не по себе стало: кто ему будет писать и зачем? Последний раз письмо пришло год назад, после смерти отца — сестра написала из Казани, что осенью на могилу приедет, да так и не приехала.

Вадим отодвинул планку, посыпалась какая-то труха, и вместе с ней порхнул сложенный вдвое листок без конверта — значит, прямо в ящик и опустили. Письмо отстукано было на машинке, вверху заголовок прописными буквами: «ФЛОРИНО СЧАСТЬЕ».

Ниже:

«Счастье пришло ко мне, и я спешу передать его вам, чтобы не прервалась цепь Счастья. Эта переписка началась в 1900 году ученым философом Флориным. Она должна обойти вокруг света шесть раз, тогда на всей Земле воцарится Счастье. Кто прервет переписку, будет несчастлив. Это пророчество сбывается с тех пор, как началась переписка. Обратите внимание на третий день после получения письма: вас ждет Счастье. Загадайте желание, и оно сбудется через три дня на четвертый. Перепишите это письмо два раза и вместе с ним самим передайте или пошлите трем людям, которым вы всей душой желаете Добра и Счастья».

Вадим перечитал письмо и вспомнил: что-то похожее рассказывал года три назад Генька Ходырев, сосед. Положишь будто в конверт рубль бумажный, отошлешь по секретному адресу, за который Генька требовал уплатить еще целковый, а там тоже человек отошлет куда-то, и вскоре выйдет почему-то, что вместо одного рубля получишь десять. Рубль-то еще может назад вернуться, такую возможность Вадим допускал, но откуда возьмутся остальные деньги?

И от невсамделишного этого письма вдруг охватила тоска по настоящему. Никому он не нужен, никто ему не напишет. Вот и крыша прохудилась, и палисадник зарос травой, лишь алеет у забора сам собой выросший марьин корень — бог весть какая вода на киселе тем цветам, что когда-то сажала мать.

А через улицу, в палисаднике Ходыревых, цвели аккуратными рядами высаженные астры и георгины.

Сжимая в руке письмо, Вадим поднялся на крыльцо и заметил, что дверь открыта. Это уж и вовсе было странно. Пошарил под рогожкой, куда, чтобы не потерять, клал обычно ключ, уходя из дому, — ключа не было. Он осторожно пробрался через сени, потянул дверь в комнату и увидел Семченко — тот лежал на кровати прямо в сапогах, одна нога просунута сквозь прутья спинки, другая на одеяле.

— Николай Семенович! — Вадим тронул его за плечо.

Семченко заскрипел зубами во сне, потом резко приподнялся на локтях:

— А, это ты…

И снова лег.

11

Пока гуляли по городу, Майя Антоновна все допытывалась, как и почему он увлекся эсперанто. Семченко про госпиталь говорил, про доктора Сикорского, про революцию в Венгрии и Баварии, когда казалось, что и мировая-то вот-вот грянет, и душа уже была готова, разрывалась от ожидания, но Майя Антоновна с детской педантичностью требовала от него последней, окончательной ясности.

— И все-таки, — приставала она, — что стояло у вас на первом месте? Международная обстановка или внутреннее побуждение?

И тогда он рассказал про своего отца.

Отец, слесарь паровозного депо, был толстовец: мяса не ел и жене с детишками лишь по праздникам разрешал побаловаться холодцом или пельменями. Сапог не носил. Поскольку сапоги и ботинки шьются из кожи убитых животных, он круглый год ходил в лаптях или в катанках. И это в Кунгуре-то, где каждый второй — сапожник! Иконы из горницы вынесены были в холодную комнату, на божнице вместо них поставлен был портрет Льва Толстого в раме из соснового корья, причем отец, мастер на все руки, рамой этой гордился, как никакой другой из своих многочисленных поделок. И тоже были разговоры о справедливости и братстве народов и людей, и какие-то брошюрки, в которых слово «любовь» писалось всегда с заглавной буквы и под чтение которых мать засыпала. Все это продолжалось года два. Потом накатил пятый год — демонстрации, забастовки, драки с полицией, и отец, безуспешно пытавшийся всех помирить, на очередных переговорах между председателем стачечного комитета и начальником депо, разгневанный неуступчивостью того и другого, сгреб обоих за шиворот, благо лапы были медвежьи, и в бешенстве, не помня себя, с такой силой состукнул их лбами, что те едва не окочурились. Начальство потребовало его немедленного увольнения, комитет охотно уступил, да и свои кунгурские толстовцы осудили за применение насилия. Когда выгнали из депо, отец в первый же вечер напился до безумия, а на другой день последние деньги истратил на роскошные хромовые сапоги. Семченко было тогда лет двенадцать, и на всю жизнь запомнилось, как отец, пьяный и растерзанный, в хромачах этих приплясывал по горнице, кричал: «В сапожники пойду, мать! Осенью кабанчика закоптим!» Приплясывал, охлопывал себя по голенищам, тормошил сестер, а глаза у самого были пустые, страшные.

В юности Семченко отца не понимал. Позднее понимал, пожалуй, но с собственными эсперантистскими опытами никак не связывал и лишь не так давно начал подумывать, что все не просто так, что эта тоска по правильной и справедливой жизни, томившая отца, через много лет отозвалась и в сыне — по-своему, разумеется, потому что время другое. Да и дед, если вспомнить, из того же был теста, молодым добирался до китайской границы, искал земной рай — Беловодское царство. И дед, и отец, и он сам, Семченко — все одного замеса, а вот дочь его уже не в них пошла, в мать. Ну и что? Все равно любишь больше всех на свете.

Казалось, Майя Антоновна ничего не поймет, но она, похоже, поняла, притихла, вопросов не задавала, и сразу раздражение ушло, захотелось еще рассказывать. У гостиничного подъезда простились до завтра; на душе стало спокойно, он думал, что нет, милая все же девушка эта Майя Антоновна, очень милая.

Поднявшись в номер, отворил окно. Поздно было, но еще светло — май, с легким шелестом проносились по улице редкие машины, из гостиничного ресторана долетала музыка, дудели в свои дудки лабухи, нанятые, наверное, Генькой Ходыревым, когда он был здесь директором. Всего год не дожил Генька, а то бы встретились. Интересно, захотел бы он вспоминать прежние встречи или нет? Наяривают лабухи, в бывшей швейцарской бывшего Стефановского училища стоит на тумбочке самовар без крышки, пожертвованный Генькой в школьный музей. Большим человеком стал Генька, с Чкаловым встречался, и самовар его уже не просто самовар, а реликвия. Вот так-то! Семченко подумал, что сам он однажды тоже перекинулся с Чкаловым парой слов — совершенно случайно, и тоже, значит, имел право подарить музею какой-нибудь экспонат. Этот ножик, скажем, которым он сейчас чистит ногти.

Ножик привезен был из Англии и чудом уцелел до сих пор. Когда собирались возвращаться домой, в Россию, жена много чего наготовила — вплоть до белых эмалированных коробочек для соли, сахарного песка и разных круп, но Семченко все велел оставить. Стыдно было везти с собой то, чего у других нет. После двухдневного скандала едва сошлись на люстре, чайном сервизе и этих коробочках — ими жена почему-то особенно дорожила.

В Лондоне она жила замкнуто, воспитывала дочь, даже с женами других работников торгпредства почти не общалась, а в Москве вдруг полюбила гостей: вечно толклись в квартире соседки, портнихи, неведомо откуда вынырнувшие подруги по курсам. Жена рассказывала им про Англию. У нее было несколько накатанных до блеска историй, — например, про няньку дочери: как случайно обнаружилось, эта хитрая нянька в бутылочку с молоком незаметно подбавляла немного виски, чтобы ребенок не плакал и все время спал, а сама целый день читала Библию. Семченко помалкивал, хотя такого случая почему-то не помнил, то есть нянька действительно была, жена ее наняла в его отсутствие, но по приезде он твердо сказал: нет, ни в коем случае, стыдно женщине, которая не работает, еще и держать прислугу.

С той же нянькой жена объяснялась чуть ли не знаками, и в лавках ее плохо понимали, но в Москве она вдруг завела привычку время от времени заговаривать с мужем по-английски — причем всегда на людях, в метро или в магазине; на них начинали оглядываться, он злился, нервничал и не отвечал.

До войны Семченко работал в английском отделе Внешторга, осенью сорок первого ушел в ополчение, был ранен, эвакуирован в Сормово, под Горький, и в Москву вернулся лишь через три года. Жена с дочерью приехали с Урала еще позднее. Их дом снесло бомбой, и долго потом вспоминались те привезенные из Англии белые коробочки — они стали символом довоенной жизни, памятью об уюте, о том времени, которое теперь казалось молодостью.

Сейчас он стоял в номере у окна, и смертельно хотелось курить, хотя последняя затяжка сделана была лет двадцать назад.

Корейцы из табачной артели папиросы набивали хорошо, дым острой осязаемой струей вливался в легкие.

— Ты, Кабаков, извини, что без спросу, — сказал Семченко. — Помнишь, были у тебя с Осиповым? Я заметил, куда ты ключ кладешь.

— Отпустили вас?

— Да нет. Сбежал.

— Врать-то! — ухмыльнулся Кабаков.

— Я у тебя до вечера посижу, ладно?

Кабаков испуганно вылупил глаза:

— Правда, Николай Семенович? Сбежали?

— Давай дуй к Караваеву, — предложил Семченко. — Докладывай чин чинарем: так, мол, и так. Может, именным оружием наградят.

— Вы же не виноваты ни в чем, — жалобно проговорил Кабаков. — Не контра ведь, я точно знаю.

— Знаешь, тогда не ходи. Чаю согрей.

— До вечера посидите, а дальше?

— Не боись, уйду.

— Да вы что? — заорал Кабаков. — Зачем сбежали-то?

— Временно, — объяснил Семченко, слезая с кровати. — Дело есть. Завтра обратно вернусь, не то Караваев подумает, как и ты.

— Об чем это я, по-вашему думаю?

— Сбежал, значит виноват.

— Я так не думаю, — неуверенно отрекся Кабаков и покраснел.

— А не думаешь, так чаю согрей.

Кабаков пошарил под подушкой, повернулся, и Семченко увидел у него в руке сумочку Казарозы. Молча выхватил ее, раскрыл и начал выкладывать на стол вещицы, при взгляде на которые опять заныла душа: пузырек из-под духов, мятные капли, медальон, зеркальце, гребень, где между зубьев запутались волосы, ее волосы — весь этот нищенский, жалкий, слезой пробивающий женский скарб. Господи, разве такое ей пристало!

— Вот еще. — Кабаков показал маленькую гипсовую руку: кисть и запястье. — Тоже в сумочке лежала… Видите один палец отходит? Как на том плакате. Помните? Палец этот.

— И что?

— Может, не случайно? Такое совпадение… Условный знак, может?

Семченко взял слепок. Отвратительно было, что даже эта гипсовая детская ручка, память мертвой о мертвом, способна, оказывается, вызывать какие-то подозрения.

— Сын у нее умер, — сказал он. — Мальчонка двухлетний. Об нем память.

— А на это что скажете? — Многозначительно щурясь, Кабаков протянул вырванный из записной книжки листочек. — Рыжий передал, в темных очках. Иди ст.

Семченко прочел записку, смял ее в кулаке и бросил под кровать:

— Да пропади они пропадом!

Идисты с их происками совершенно сейчас не интересовали.

Со слепком в руке он подошел к окну, выглянул на улицу. Возле дома напротив стояла белая коза с обломанным рогом и громко, обиженно блеяла.

— Билька, — сказал Кабаков. — До чего пакостная тварь!

Семченко смотрел на козу Бильку.

Теперь во многих семьях держали «деревянную скотину»: время голодное, а с ней и молоко есть ребятишкам, и сметанка — щи заправить крапивные. Корову в городе не прокормишь, а козе много ли надо? Сколько же их в городе? Розовоглазые белянки, как эта, чернухи с серебристым ворсом на вымени, пегие, черно-пегие, молодые и старые, бодливые и смирные, чистюли и в свалявшейся шерсти, с репьями под брюхом, иные с нитками на рогах или в чернильных пятнах — меченые, они бродили по улицам, оставляя везде свои катуки, щипали траву на обочинах, забирались в общественные сады, глодали деревья на бульваре, объедали с заборов афиши и листовки.

Недавно в редакцию пришло два письма, авторы которых, не сговариваясь, требовали: коз на улицы не выпускать! Одно из них за подписью «Страж» Семченко напечатал несколько дней назад на четвертой полосе. По этому поводу он даже ходил в губисполком, призывал не либеральничать, не потакать обывателям, а то весь город скоро будет изгажен, и после долгих препирательств решили бродячих коз арестовывать и держать в специальном сарае, при стороже, пока за ними не придут. Всю эту систему пресечения Семченко сам же и придумал. На шею каждой арестованной козе он предложил вешать номерок, а на особом листе под этим номером писать приметы. Потом козу отдавать, если хозяева приметы верно укажут, но взимать штраф пятьсот рублей.

А сейчас он смотрел на козу Бильку и думал, что будь у Казарозы такая вот скотинка, и Чика бы, глядишь, не умер.

Билька стояла у ворот, вскинув голову, и блеяла — дескать, вот я пришла, и сыта, насколько можно быть сытой по нынешним временам, и вымя мое полно молоком. Сознание исполненного долга чудилось в ее блеянии, и Семченко стало стыдно, что с распоряжением этим поторопились. Отменить бы надо козью кутузку, да и со штрафом обождать до следующего лета, когда жизнь наладится.

— Чаю-то согрей, — напомнил он.

Кабаков ушел на двор, в летнюю кухонку, а Семченко взял с подоконника сегодняшний выпуск газеты. Сводка с Западного фронта была хорошая: штурмовали Речицу, выдвигались к Ровно; познанские добровольческие батальоны, не желая сражаться, бросали оружие и уходили к прусской границе. В Венгрии продолжался белый террор, девять тысяч человек томилось в тюрьмах.

Когда попили чаю, Кабаков достал из кармана бумагу с машинописным текстом:

— Гляньте, что мне в ящик подложили.

Семченко прочитал, хмыкнул:

— Чушь собачья… Не догадываешься, кто писал? Наденька твоя. Видишь, у буквы П верхняя перекладина не пропечатана.

— А сами-то вы чего пишете у себя в клубе? — неожиданно оскорбился Кабаков. — Думаете, изменится что от ваших писулек?

Крохотный паучок быстро-быстро спускался по своей нитке прямо в стакан с недопитым чаем. Неопрятно шевелились его лапки, паутинка то выгибалась от дыхания, делаясь невидимой, то вспыхивала мгновенным сине-зеленым пламенем.

Вот лежит листок на столе — машинная пропись, пальчики прыг-скок по круглым клавишам, пустое девичье мечтание о небывалом счастье.

А он-то, Семченко, чем лучше? Прав Кабаков. Неведомый Флорин, философ, которого, может, и не было никогда, и доктор Заменгоф — не из одного ли яйца они вылупились? Великая и благая надежда, пар, облачко над землей. Скитаются по свету послания, написанные на самом простом, самом правильном и доступном из человеческих языков. Предназначенные всем и никому в отдельности, холодные, потому что опять же для всех, выражающие общее мнение членов клуба, перелетают они из города в город, из страны в страну; недремлющим оком следит Линев за чистотой единого эсперанто — исправляет ошибки и вычеркивает русизмы. Женя Багин шлепает свою печать, и возникает на листках одно слово, рассеченное надвое верхним лучом звезды: «эсперо».

Или в этом все и есть? Неважно, кто писал, и о чем письмо, и кому попадет оно в руки. Наугад, наудачу, в пространство. Плывет паутинка по миру, колеблется от дыхания.

И все же, почему именно шесть раз должна обойти вокруг света переписка философа Флорина? Почему в эсперанто восемь грамматических правил? Что за этим? А ничего, наверное. Просто числа придают строгость все той же вечной надежде, что мир станет лучше, что люди научатся понимать и любить друг друга.

Диалог учили: «Камарада, киу эстас виа патро?» — «Миа патро эстас машинисто…» Еще совсем недавно казалось, что путь от этого диалога к мировому братству рабочих короток и не извилист, но вот грянул выстрел в зале Стефановского училища, и все переворотилось в душе.

Зиночка, Зинаида Георгиевна, Казароза, почему так случилось? Философ с цветочной фамилией, киу эстас виа патро?

Да есть ли в эсперанто такие слова, чтобы рассказать кому-то, кто сам не видел, про коз на улицах, про голодных детишек, про беженок с баграми на скользких плотах, про шорника Ходырева и его сына, про гипсовую руку, про того курсанта, наконец, который бился с Колчаком за всемирную справедливость, но хочет говорить об этом теми словами, что были с ним всегда — родными словами. А город? Как расскажешь о нем? Разоренный, живущий надеждой, единственный. На этой земле родились, в эту землю ляжем, хотя сражаемся за весь мир, и нельзя говорить о ней на нейтральном международном языке эсперанто, потому что нет за его словами, из воздуха сотканными в кабинете доктора Заменгофа, ни крови, ни памяти, ни любви. Не той Любви, о которой толкует Линев и которая составляет будто самую суть эсперанто, а настоящей, обыкновенной — к ребенку, женщине, другу, запаху дома и осеннего леса над Камой.

Да, эсперанто — язык вспомогательный. Но если о самом главном сказать нельзя, тогда зачем он? Люди не станут лучше понимать друг друга, только еще больше запутаются. Пусть уж лучше на свой язык переводят, чтобы через себя понять. А он, Семченко, останется, что ли, при своем?

«В полдневный жар в долине Дагестана с свинцом в груди лежал недвижим я…» Эти слова будут с ним всю жизнь, и до него были, и после него останутся.

А эти: «Эн вало Дагестана дум вармхоро…»? Как тут быть? Ведь уже и за ними стояли смерть и память, и любовь.

Ночью Семченко долго не мог уснуть — принимал лекарство, пил из графина теплую, отдающую хлоркой воду. Снизу, со второго этажа, наплывало за окном слабое жужжание светящихся букв над подъездом гостиницы; буквы были синие, стекло отсвечивало холодно, по-зимнему, как при луне. Будто снега отражали лунное сияние. Но тепло было. Огромный город никак не засыпал — кое-где горели окна, проходили парочки, тяжелый несмолкающий рокот, днем неслышный, накатывал с заводских окраин.

Никто здесь не помнил о маленькой женщине с пепельными волосами.

Это ее любил комроты Семченко, эсперантист Семченко и тот, другой, в твидовом костюме, с отросшими волосами, медленно идущий по Риджент-парк. Не жену, не медсестру Валечку из Сормовского эвакогоспиталя, а ее, Казарозу. Под Глазовом, со свинцом в груди, и на кухне в Леонтьевском переулке, и в окопах сорок первого, и опять здесь, в этом городе, в гостинице «Спутник», на границе между сном и явью, жизнью и смертью.

12

Вернувшись из гостиницы домой, Вадим Аркадьевич обнаружил, что невестка сменила рамку на фотографии Нади. Новая рамка из никелированных трубочек выглядела гораздо красивее, но он любил старую, которую невестка успела выбросить, не посоветовавшись, и в итоге произошла безобразная сцена. Вадим Аркадьевич кричал, хлопал дверью, а после сидел у себя в комнате, сжав ладонями виски, и повторял:

— Уеду… Не могу больше, уеду!

Невестка плакала, приходила просить прощения. В конце концов он растрогался и, как это раньше бывало, решил раз и навсегда выяснить отношения. Начал перечислять прежние обиды — конечно, лишь для того, чтобы, объяснившись, все забыть, но не удержался на зыбкой грани примирения. Невестка тоже ударилась в воспоминания, стала высчитывать какие-то свои к нему просьбы, которые он якобы никогда не выполняет, и постепенно сорвалась на крик:

— Вы с любой продавщицей будете любезничать, а на близких вам наплевать!

И опять все двинулось по наезженной колее, под аккомпанемент магнитофона; в таких случаях Петька врубал его на полную мощность. Поздно вечером из спальни доносился взволнованный шепот невестки, короткие ответы сына — по традиции тот придерживался нейтралитета, а Вадим Аркадьевич лежал на своем продавленном облезлом диване, который невестка тоже порывалась выбросить под тем предлогом, будто в нем завелись клопы, и испытывал мучительный стыд за все происшедшее. Ведь она же хотела сделать ему приятное!

Громыхали за окном трамваи, на остановке нестройно заливалась подвыпившая компания: «Есть только миг между прошлым и будущим, именно о-он называется жизнь…»

Свернули на Кунгурскую, вошли во двор Стефановского училища, и Вадим удивился: почему-то уверен был, что идут к Линеву. Семченко так ничего и не объяснил, хотя после долгих уговоров согласился взять с собой. Всю дорогу он молчал, и даже когда прятались в подворотне от патруля, когда связаны были общей опасностью, и душу переполняли доверие и нежность к стоящему рядом человеку, все это для Семченко, похоже, никакого значения не имело.

К вечеру над городом сошлись облака, темнеть начало рано, часам к одиннадцати. Ни одно окно не светилось в обоих этажах. Шелестела листва на тополях, где-то дребезжал под ветром изломанный жестяной карниз, и от этого звука, заунывного, напоминающего о разрухе, о привычном уже неуюте, тоскливо холодело сердце.

— Николай Семенович, зачем мы сюда пришли?

Не ответив, Семченко шагнул во двор осторожно, боком, словно хотел утончить свое тело, сделать его как можно менее заметным и в то же время готовым к неожиданной схватке.

За последние безалаберные годы дворовые постройки частью погорели, частью были растащены на дрова; мусор давно никто не убирал, он слежался, нарос плотным слоем, и дверь черного хода оказалась вросшей в землю. На ней висел ржавый амбарный замок. Прикрыв его полой гимнастерки, Семченко тремя мощными ударами булыжника сбил замок вместе со скобой, которая легко вылезла из трухлявых досок. С трудом приоткрыли дверь, и Вадим зажег свечу, прихваченную из дому по приказу Семченко. Тот сдернул с головы фуражку, когда поднялись к первому окну, прикрыл ею пламя, чтобы не заметили с улицы. Истертое сукно пропускало свет, фуражка сделалась похожей на китайский фонарик. Вадим держал свечу в правой руке, Семченко шел слева, держа фуражку за козырек, и оба они видели этот святящийся диск, почти прозрачный в центре, постепенно темнеющий к границам тульи.

— Дойдем, все объясню, — сказал Семченко.

— Куда пойдем?

— В зал… Здесь дверка есть на сцену.

Ага, вот она. Семченко подобрал на лестнице железный прут, ввел его в зазор между дверью и косяком, чуть повыше замочной скважины, затем отступил назад и резко, как гребец весло, обеими руками рванул прут на себя. С мерзким хрустом железо вдавилось в древесину, щеколда выскочила из паза, и Семченко, едва не упав, отлетел к стене.

— Обожди пока со свечой-то, — сказал он. — Я шторы задерну.

Он шагнул на сцену. Через полминуты, словно отзвук его шагов, послышались внизу другие — тихие, опасливые. Кто-то поднимался по лестнице. Вадим хотел окликнуть Семченко, но боялся подать голос. Даже свечу не задул. Стоял, как столб, и не дышал. Перед тем, как спуститься со сцены в зал, Семченко остановился, и сразу шаги внизу тоже стихли. Эхо, сообразил Вадим. Вытянув руку со свечой, он перевесился через перила — закачались облупленные, исчерканные похабщиной стены, заваленные всяким хламом ступени, зашевелился, изгибаясь и утолщаясь, пустой шнур электропроводки на площадке первого этажа; тени вжались в углы. Никого.

— Иди сюда, — позвал Семченко. — Только свечу задуй.

Вадим выволок из угла пустое искореженное ведро, положил на всякий случай у входа, чтобы, если кто пойдет, слышно было. Дошел до края сцены, боязливо прислушиваясь к отзвуку собственных шагов, спрыгнул вниз. В оконных проемах стояло бледно-синее небо июльской ночи. Силуэт Семченко выделялся на фоне ближнего окна.

— Шторы задергивать, Николай Семенович?

— Не надо. Так маленько зал видать, а со свечой только друг друга и разглядим.

— Ну, — потребовал Вадим. — Объясняйте.

— Понимаешь, Кабаков, я тут одну вещь проверить хочу. Думаю, не он ее застрелил, не курсант этот.

— Что ж вы его били тогда?

— Сгоряча-то! А после понял: он же вверх стрелял.

— Так ведь пьяный, — засомневался Вадим.

— Все равно… Ты вчера сколько выстрелов слышал?

— Не помню.

— И я точно не помню. То ли три, то ли четыре. А у курсанта три патрона истрачено.

— Потолок надо посмотреть, — предложил Вадим, слега разочарованный этим объяснением: казалось, не договаривает Семченко, умалчивает о чем-то важном.

— Гляди, штукатурка тут осыпалась и там…

— Чего тогда? — удивился Вадим. — Две пули в потолке, третья — в ней.

— А если от двух пуль одним пластом отошло? Может, ее не третьим выстрелом убило, а четвертым. И не курсант вовсе!

— Да кому надо, Николай Семенович? У нас ее и не знал никто.

— Зна-али! — сказал Семченко. — Сейчас пробоины посчитаем.

Два пятна смутно темнели на потолке: одно в конце зала, у двери, где сидел курсант, второе — поближе к сцене. Под ним, остервенело раскидывая стулья и не обращая внимания на производимый грохот, Семченко и установил притащенную из коридора стремянку.

— Не знаете, Караваев где был, когда стрелять стали? — спросил Вадим.

— Говорит, за дверью. Но сразу вбежал… А что?

— Да ему плечи побелкой запорошило, я точно помню. Значит, под этот выстрел угодил. — Вадим указал на дальнюю отметину. — А вначале сюда попало. — Он указал на ближнюю, под которой стояла стремянка. — Наган-то все выше задирал. Понимаете? Или с первого разу в нее попал, или, если не он, то две пули не здесь, а там. — И опять указал на дальнюю отметину.

Ахнув, Семченко радостно ткнул его в плечо:

— Ай, Вадюха! Раньше-то чего молчал?

— Так вы не спрашивали.

— Вадюха, Вадюха! — приговаривал Семченко. — Она с первым выстрелом не упала, я видел.

И вдруг помрачнел Действительно, чему радоваться-то?

Перенесли стремянку, Вадим задернул шторы, Семченко зажег свечу. Одна стена, левая, надвинулась, в извивах теней набухла лепнина потолочного бордюра, а три другие стены пропали и обнаружились лишь через несколько секунд, причем совсем не на том расстоянии, на каком Вадим предполагал их увидеть. А Семченко, стоя на верхней ступеньке, уже поднял свечу и начал ножичком ковырять обнажившуюся дранку. Желтый круг над его головой то расплывался, когда он отводил руку со свечой, то делался маленьким, ярким.

Отодвинув краешек шторы, Вадим выглянул в окно, и тут Семченко заорал:

— Вадюха! Есть вторая?

Жутко стало. Кто ее убил? Зачем? И услышал как слабо звякнуло ведро, оставленное им у входа.

Семченко бесшумно и хищно спрыгнул на пол, огонек свечи сжался, прочертил красную дугу, затем другой огонечек засветился под потолком — Семченко включил электричество. Две лампочки, быстро набирая накал, загорелись в зале и одна — за сценой, на площадке черного хода.

На лестнице что-то обвалилось, грохнуло, с гулким хлопком разлетелась лампочка, и свет на площадке потух. Семченко вскочил на сцену, бросился к дверному проему; осколки стекла захрустели под его сапогами.

Вслед за ним Вадим выбежал во двор и увидел впереди, у ворот, чью-то фигурку: человек скользнул в ворота, на улице крикнули:

— Стой!

Лязгнул револьверный барабан, и опять:

— Стой! Стрелять буду!

Семченко с ходу ринулся было к воротам, но навстречу шагнул Ванечка:

— Не нужно… Там Караваев.

— Пусти! — Семченко отпихнул его, однако появились еще двое в кожанах, и пришлось покориться.

Темно-лиловые облака гнало по небу. Шумно, как осенью, шелестела под ветром листва, будто уже усохшая, и карниз над головой выл все громче, все тоскливее. Или это край железной крыши? Тот человек убегал, его подметки глухо стучали по булыжнику, и ясно цокали подковки на сапогах его преследователя.

— А пробоин в потолке три! — закричал Семченко, подступая к Ванечке. — Три! Слышишь, ты? Зачем приехал сюда, если ничего понять не можешь? — И совал ему какую-то брошюру. — Вот, смотри! Линев писал ему как эсперантист эсперантисту. И только! Видишь? — Он судорожно тыкал пальцем в брошюру. — Амикаро!

— Догнал вроде, — сказал Вадим. — Слышите, говорят.

Караваев басил уже совсем близко за воротами, и другой голос — молодой, звонкий, странно знакомый, отвечал ему.

Понимая, что человек этот, который войдет сейчас во двор под дулом караваевского револьвера, и есть, наверное, тот самый, что выстрелил в четвертый раз, убийца Казарозы, Вадим украдкой взглянул на Семченко: страшно было видеть его изменившееся лицо.

Еще мгновение, и у ворот чуть впереди Караваева показался тот рыжий, с разными глазами, только без темных очков.

Через полчаса сидели в губчека — сам Вадим, Семченко, Ванечка и рыжий студент-идист; Караваев остался зачем-то возле Стефановского училища. Семченко по дороге не проронил ни слова, на вопросы не отвечал; Ванечка тоже помалкивал, и лишь теперь, вертя в пальцах отобранный у рыжего аккуратный английский браунинг, спросил:

— Ваш?

Тот пожал плечами:

— Сами знаете.

Ванечка щелкнул спусковым крючком раз, другой, третий, выразительно поглядывая при этом на рыжего:

— А патроны к нему где? Выбросили?

— Их и не было.

— Но ведь браунинг вы пытались выбросить. Правильно? А для чего таскать с собой оружие без патронов?

— Для уверенности в себе, — сказал рыжий. — Попугать, если шпана полезет… Да он и не стреляет.

— Как так? Сломан, что ли?

— Боек у него спилен.

— Проверим. — Ванечка позвал из коридора солдатика, вручил браунинг и велел поискать у дежурного патроны к нему. Затем снова повернулся к рыжему: — Откуда он у вас?

— Их до черта в городе, — решил вмешаться Вадим. — Когда белые уходили, из эшелона растаскали. Один вагон прямо на путях разбило.

— Я его в прошлом году на рынке выменял, — объяснил рыжий. — За фуражку студенческую.

— Зачем забрались ночью в училище?

— Я готов рассказать об этом. Да, готов! Но без свидетелей. — Рыжий покосился на Семченко, сидевшего с закрытыми глазами: голова откинута к стене, подбородок задран.

— Если вы знакомы с товарищем Семченко, значит, у вас имелись причины разбить лампочку на площадке черного хода. Чтобы не быть узнанным.

— Не разбивал я ее, честное слово!

— В таком случае почему побежали от нас?

— Любой, знаете, побежал бы на моем месте.

— Но на этом месте оказались именно вы, не любой, — сказал Ванечка. — Вы были вчера на вечере в Стефановском училище?

— Я идист! — надменно отвечал рыжий таким тоном, словно это заявление проливало свет на все его поступки, прошедшие и будущие.

— Чего-о? — сощурился Ванечка.

— Я не посещаю заседаний так называемого клуба «Эсперо», поскольку принадлежу к числу сторонников идо-языка. Мы считаем эсперанто лишь ступенью на пути к идеальному международному средству общения. Причем такой ступенью, через которую давно пора перешагнуть.

Ванечка помотал головой:

— Все у вас как-то не по-людски… Умные ребята, хотите, чтобы все народы понимали друг друга, а сами между собой договориться не можете.

Вошел солдатик, положил на стол браунинг, а рядом высыпал горсть патронов. Ванечка взял один, заложил в барабан. Прокрутив его, загнал патрон в патронник, затем встал, просунул руку с браунингом в форточку и надавил спуск. Сухо щелкнул курок — осечка. Рыжий наблюдал все это спокойно, с улыбкой понимания и снисхождения на толстых губах.

Ванечка попытался выстрелить еще раз, и опять осечка. Зарядил другой патрон — тот же результат.

— Можете целиться в меня, — предложил рыжий. — Я согласен.

Нервничая, Ванечка разровнял патроны на столе и начал брать их по одному, внимательно рассматривая капсюли. Наконец один понравился ему почему-то больше остальных. Зарядив именно этот, он снова подошел к окну.

Рыжий подмигнул Вадиму:

— Горохом надо попробовать…

Оглушительно грянул выстрел, эхо покатилось, отскакивая от железных крыш, Ванечка довольно засмеялся, и видно стало, что он совсем еще пацан, Ванечка-то, лет двадцать ему, не больше.

Семченко, открыв глаза, в упор смотрел на студента, а тот беззвучно шевелил побелевшими губами, силился что-то произнести и не мог.

— Вот так, брат! — Ванечка небрежно швырнул браунинг на стол. — Боек-то не до конца спилен. Конечно, не на каждый капсюль, но подобрать можно, можно.

— Ни разу он не стрелял! — крикнул рыжий.

— Николай Семенович, — спросил Ванечка, — у него были причины вас ненавидеть?

— Мы с Линевым написали письмо в губком с требованием запретить пропаганду идо-языка в нашем городе. Разве что это.

— Вы повели себя недостойно, Николай Семенович! — стремительно повернулся к нему рыжий. — Вы решили суд потомков заменить судом властей предержащих!

— Эсперантисты, идисты. — Ванечка нахмурился. — Такое время, а вы счеты сводите.

— Дайте мне бумагу и карандаш, — попросил рыжий. — Я все напишу, а вы прочтете.

Ванечка увел его в соседнюю комнату. Вернувшись, поинтересовался:

— Вы этого рыжего позавчера в училище не примечали?

— Нет.

— А ты, курьер?

— Нет.

— Николай Семенович, — сказал Ванечка. — Вообще-то я должен извиниться перед вами. Моя версия оказалась ложной, Казароза приехала сюда не из-за Алферьева. Он бежал не на восток, а на юг, в Тамбов. Сегодня пришла телеграмма: застрелился при аресте…

Семченко молчал. Теперь он сидел, опершись локтями о колени и свесив голову вниз, будто его мутило.

— У нас недавно похожий случай был. Через женщину взяли одного. — Ванечка откинул со лба прямые светлые волосы, и Вадим опять увидел, какой он молодой — движение это было мальчишеским, и лоб, и шея, и руки в веснушках. — Вы товарищ грамотный, в редакции работаете. Я вам хочу одну мысль привести. Из Плутарха… Знаете, был такой греческий историк?

Из висевшей на гвозде офицерской сумки он достал книгу в старинном кожаном переплете, которую, видимо, всегда возил при себе, как Суворов.

— Не подумайте, что для оправдания. — Ванечка быстро нашел нужную страницу. — Так просто, чтобы объяснить. Вот… Поскольку время бесконечно, а судьба переменчива, — начал читать он, старательно выговаривая диковинные, не часто произносимые вслух, как бы даже незнакомые слова, обозначающие то, что нельзя увидеть и потрогать, — не приходится, пожалуй, удивляться вот чему: весьма часто случаются в человечестве сходные между собой происшествия. Воистину, ежели число главнейших частиц, образующих мироздание, неограниченно велико, то в самом богатстве своей сущности судьба находит обильно-щедрый источник для созидания подобий. А ежели, напротив, происшествия в человечестве сплетаются из ограниченного числа изначальных частиц, то неминуемо многажды случаться должны происшествия, порождаемые одними и теми же причинами…

Слушая, Семченко все так же безучастно смотрел в пол, и Вадим пожалел его: само собой, страшно думать, что смерть Казарозы хоть как-то связана с его борьбой против идистов.

Когда Ванечка захлопнул книгу, Семченко сказал:

— Похожие случаи бывают, но одинаковых-то нет. Жизнь этого не допускает. Только мысли про такие случаи бывают одинаковые, потому что из самого человека. Вот мы и мучаемся: как нам всем понять друг друга?

Ванечка ошарашенно взглянул на него и согласился:

— Может, и так, вам виднее.

— Откуда у тебя эта книжка? — спросил Вадим.

— Да брали зимой в Гатчине одного полковника. На дому брали, он ее и сунул под френч. Привели, обыскивать стали и нашли. Спрашиваю: «Зачем она вам?» Говорит: читать, мол. Я понимаю, что читать, но почему именно ее? У него дома вся стена в книгах. А он: «Эта особенно в несчастье утешает». — «Чем же?» — спрашиваю. Отвечает: «Пространством жизни!» Потом уж объяснил: история, дескать, велика, и столько в ней всего было, что, если Плутарха читать, собственная судьба не такой важной кажется.

Вадим вспомнил, что у Осипова был свой способ утешаться в несчастье, похожий: он смотрел в бинокль на звездное небо. Тогда, как он утверждал, музыка сфер заглушала, делала ничтожными все шумы его земной жизни.

— Сейчас я. — Ванечка вышел из комнаты.

Вадим пересел поближе к Семченко, зашептал:

— А если у этого рыжего и патроны были? Может, он вас убить хотел? Для того и в училище за нами пришел. Выследил, гад! Отомстить решил за свой идизм… Записку-то я вам показывал! И на вечере в вас целился, а попал в Казарозу. А? Вполне мог войти, когда свет потушили…

— Уйди, Кабаков, — не поворачивая головы, попросил Семченко.

— Зря вы! — обиделся Вадим.

— Чего же он сегодня стрелять не стал? Побежал от меня.

— Нервы не выдержали. — Вадим с легкостью устранил это противоречие.

Вошел Ванечка, и через минуту Семченко уже читал объяснение, написанное рыжим идистом в соседней комнате. Вадим скосил глаза и тоже стал читать, с трудом разбирая беглый корявый почерк: «Узнав о письме, которое направили в губком члены правления клуба „Эсперо“ И. Ф. Линев и Н. С. Семченко, и возмущенные этим низким поступком, трусливым и фарисейским, я и мои товарищи решили принять ответные меры: 1. Организовать публичный диспут с участием товарищей из губкома в качестве судей. 2. Издать „Манифест коммунистов-идистов“. Я, однако, на свой страх и риск, не поставив в известность моих товарищей, на призыв к насилию, провозглашенный И. Ф. Линевым и Н. С. Семченко, решил тоже ответить насилием. Я задумал уничтожить архив клуба „Эсперо“ и похитить наиболее ценные книги из клубной библиотеки, для чего и сделал сегодня ночью попытку проникнуть в Стефановское училище. По пожарной лестнице я собирался залезть на чердак, но, увидев дверь черного хода открытой, пошел по этому пути. Пройдя всего один пролет, услышал наверху шаги, крик и звон разбитой лампочки и побежал обратно на улицу, где был задержан. Вся ответственность за этот опрометчивый шаг, недостойный принципов нашего движения, целиком лежит на мне, я предпринял его в одиночку и потому убедительно прошу подвергнуть меня наказанию без огласки, скрыв истинную причину и заменив ее любой другой, чтобы не давать в руки эсперантистам лишний козырь, который, несомненно, будет ими использован против»…

Дочитать Вадим не успел, Семченко вернул бумагу Ванечке.

— Похоже на правду? — спросил тот.

— По-моему, она и есть.

В коридоре послышались шаги — под многими сапогами вразнобой скрипели половицы, распахнулась дверь, и в комнату ввалился Караваев, подмигнул Семченко:

— А зря ты побежал! Хорошо, сообразили, что пробоины считать отправился… Давайте его сюда, ребята!

Ввели Женю Багина, секретаря клуба «Эсперо», хранителя печати.

— На выходе взяли? — спросил Ванечка.

— Ага. И письмецо при нем.

И опять зашелестел какой-то листочек. Сколько их уже было сегодня?

— Бери, бери. — Караваев протянул его Семченко.

— Что это?

— Копия письма, которое ваш Линев отправил Алферьеву на адрес клуба «Амикаро».

— А его зачем сюда? — Семченко тронул Багина за плечо. — Что случилось, Женя?

Караваев засмеялся:

— У него и отобрали это письмецо.

Вадим вытянул шею: текст на эсперанто и сноски внизу, под чертой, как в научных сочинениях.

13

А здание губчека не сохранилось. На его месте поднялись теперь девятиэтажные дома, в стеклянных пристроях расположились магазины «Океан» и «Яблонька», хоздворами своими давным-давно подмявшие узкий палисадник над подвальным оконцем, чахлую за пыленную сирень, скамейку, на которой в ту ночь Семченко сидел с Караваевым, и Кабаков топтался около.

Сидели, курили. Караваев рассказывал, что еще утром оба письма, найденных у Алферьева, предъявили Багину, и на одном из них, где речь идет об орфографии, тот узнал руку Линева. При этом Багин сказал, что печать на него не ставил, поставил, видимо, сам автор, воспользовавшись председательскими полномочиями.

— Я его попросил сходить к Линеву, — рассказывал Караваев, — узнать точно, ставил или не ставил Игнатий Федорович эту печать.

— А сами чего не пошли? — спросил Семченко.

— Думали понаблюдать за ним. Посмотреть, как будет себя вести, когда узнает, что его письмом интересуются. Может, оно шифрованное, вовсе не про орфографию… А через полчаса ты нам про клубный архив объяснил. Я и подумал: почему Багин-то ничего не сказал об этом? Да еще намекал, будто письмо какое-то странное. Мол, переводу плохо поддается… Вот такие дела. Понял, что к чему?

— Не очень, — признался Семченко.

— Ну гляди. Если письмо непростое, значит, копии его в клубном архиве нет. Логично? А раз нет копии, то Линев, предупрежденный Багиным, что мы им заинтересовались, разнервничается, попробует ее туда подложить. Ему прямой резон отвести от себя подозрения, коли рыльце в пуху, доказать свою невинность. Письмо-то мы нарочно Багину отдали, так что дело нехитрое — переписать и подложить, будто всегда там было. А если это обычное письмо, какие вы сочиняете, и копия есть, лежит в архиве, тогда Багин, возможно, попытается ее вынести и уничтожить, чтобы подтвердились падающие на Линева подозрения. Для чего ему это нужно, другой вопрос, покамест не время. Короче, кто-то из них двоих должен был объявиться в Стефановском училище. Причем с одним улика будет, когда пойдет туда, с другим — когда оттуда. Следовательно, Линева нужно арестовать при входе, а Багина — при выходе. Ну, парадный подъезд мои ребята целый день караулили, но про черный ход забыли, олухи. Потом уж я сообразил двор оцепить, да поздно, этот рыжий уже к дверям подходил.

Семченко с трудом вникал в хитрую караваевскую механику, которая вроде никак не могла сработать — зубчики и шестеренки в ней едва задевали друг друга, но почему-то сработала, чему находилось только одно объяснение: все дело во времени. Такое теперь время, что люди сходят с ума от страха, мечутся туда-сюда и сами приводят в движение рычаги и колеса безумной машины. А Караваев с Ванечкой думают, будто они, молодцы, ее запустили, радуются.

Семченко слушал, кивал, но никак не мог понять, кому и зачем понадобилось убивать Казарозу. Что ли Багину? Или, может, Линеву?

Поднял глаза на подошедшего Ванечку:

— Убил-то ее кто?

— Да рыжий этот и убил, больше некому. Стрелял в вас, а попал в нее.

— Я же говорил, говорил! — засуетился Кабаков.

— Вошел в зал незаметно, когда уже свет погасили, — объяснил Ванечка, — и пальнул. В луче-то вас хорошо видать было, я помню. Он же сам признается: хотел отомстить, что вы на них в губком наябедили. Так, может, смелости не хватило бы, а под шумок пальнул из своего браунинга. Ведь фанатик! У таких от мечтания до крови — вершок, все перепутывается.

— Не верю, — сказал Семченко.

— Дело ваше. Но, повторяю, больше некому.

— А Багин?

— Его не трожь, — вмешался Караваев. — Это наше дело.

Ушли уже в третьем часу, спустились к реке. Семченко быстро разделся и плюхнулся в воду. Она была неожиданно теплая, черная, слабо светилась в рассеянном и покойном сиянии бледной северной ночи, но не поверху, а изнутри, раздвигаемая ладонями; похоже, как если раздвинешь у черной кошки шерсть, становится виден голубовато-серый матовый подшерсток. Светилось небо за облаками, Семченко плыл все дальше, и вскоре непонятно стало, где какой берег, где вода, где небо: казалось, он не плывет, а лезет вверх по отвесной колеблющейся стене, и голос Кабакова, оставшегося на одном из берегов, доносится откуда-то снизу, из-под ног.

Утром заставить себя пойти на похороны Казарозы он не смог, лишь велел Кабакову отнести Милашевской в театр гипсовую ручку, чтобы положили в гроб. До вечера провалялся на кровати, даже в редакцию не ходил, а на следующий день отправился на кладбище, где накануне закопали Казарозу.

Старое городское кладбище, за последние два года разросшееся так, как, пожалуй, за предыдущие десять лет, раскинулось на окраине, над логом, отделявшим центральную часть города от заводской слободы. Могилы давно выбрались из-под сени лип и двумя неравными крыльями сползали по склону, обтекая четко очерченные прямоугольники иноверческих кладбищ. Он миновал еврейское кладбище, затем татарское с его каменными чалмами на каменных же столбиках, с фанерными и жестяными полумесяцами, с позеленевшей арабской вязью на плитах, и мимо аккуратных лютеранских надгробий вышел к логу. Почва здесь была глинистая, скользкая после ночного дождя, могилы располагались в беспорядке, кресты покосились и почернели, хотя стояли недавно. Ни оград, ни скамеечек. То ли не ставили их теперь, то ли беспризорники на костры разломали.

И у нее такая же была могила, без ограды. Он ее быстро нашел — сторож объяснил, где. Да и свежая земля на холмике видна издали.

Крест. На кресте надпись, выжженная гвоздем: «Зинаида Георгиевна Казароза-Шершнева. Ум. 1 июля 1920 г.».

Он знал, что на женских могилах часто не пишут год рождения, чтобы после, когда будут мимо люди проходить, пожалели бы покойницу. Старуху-то не пожалеют. Но ведь Казароза умерла молодой! Или, может быть, никто в труппе не знал, в какой день и в каком году она родилась? Сколько ей было лет — тридцать, тридцать пять? Или больше? Да какая разница! Достаточно прожила она для того, чтобы этот мир, а в нем и он, Семченко, стали другими.

Тихо кругом — ни ветерка, ни шороха. Мать говорила, будто в такую погоду можно услышать, как крот под землей нору роет, и верилось в детстве: ложился в огороде на грядку, слушал.

Он выкурил папиросу, попробовал крест — не шатается ли, ладонями подровнял насыпь и пошел обратно.

На центральной аллее, возле единоверческой церкви, задержался перед нагробием эсперантиста Платонова, у которого еще Линев учился. Этот Платонов, хозяин обувного магазина и нескольких сапожных мастерских, уже в преклонном возрасте увлекся учением доктора Заменгофа, но зато с такой страстью, что наследники даже пытались объявить его сумасшедшим. Своим «амикаро» он продавал обувь с половинной скидкой, принимал заказы из других губерний, из эсперанто-клубов Москвы и Петербурга. Все российские эсперантисты носили его сапоги и, как утверждает Линев, на улице по ним узнавали друг друга.

Полустертые золотые буквы на камне: «Блаженны славившие Господа единым языком».

Он взглянул на год смерти Платонова — 1912. Сапоги, купленные со скидкой, давно изношены, разбиты, годятся только самовары раздувать.

И все равно — блаженны!

Окликнули с аллеи, он оглянулся и увидел Ванечку.

— Что, Николай Семенович, — спросил тот, — хотите знать новости?

И рассказал, что у рыжего есть алиби на вечер первого июля, не было его в Стефановском училище, а Багин действительно состоял в подпольной правоэсеровской группе, дает откровенные показания. То письмо Алферьеву, второе, он и написал.

Семченко выругался:

— Нашел тайнопись… И что с ним будет?

— Я думаю, получит общественное порицание. Колчака их группа не поддерживала. В худшем случае изолируют его до окончания военных действий против Польши и Врангеля.

— А откуда он Алферьева-то знал?

— Встречались в Петрограде.

— И с Казарозой был знаком?

— Говорит, видел однажды.

— Узнала она его, — сказал Семченко. — Смотрела в ту сторону.

— Ага, я тоже заметил, — кивнул Ванечка.

— Слушай, — Семченко подошел к нему вплотную, задышал в лицо, — а если Багин испугался, что она выдаст его?

— Нет, Николай Семенович… Я понимаю, о чем вы подумали, но это исключено.

— Тогда кто же ее убил? Кто?

— Не знаю…

— Так какого лешего приехал сюда, если ничего понять не можешь? Отбей телеграмму, пускай другого пришлют!

Ванечка молчал. Тут только Семченко заметил букет астр в его опущенной руке и сказал остывая:

— За церковью свернешь направо, дальше мимо немецкого кладбища…

— Я был вчера на похоронах.

Вспомнилось: ведь они же вместе ехали сюда из Петрограда, Казароза и Ванечка, и что-то, значит, он в ней тоже понял, не мог не понять.

А Ванечка уже уходил, через минуту белое пятно его косоворотки впечаталось в охру церковной стены.

Где-то в листве печально попискивала синица, и вдруг взгляд, расширившись, охватил все это царство — так и подумалось: царство! — замшелых плит чугунных, с наростами на концах, крестов, яркой зелени лип, омытых ночным дождем, по которым тень от колокольни, расплываясь, уходила к логу, туда, где в глинистой земле, совсем не похожей на эту, черную и жирную, лежала она под низким холмиком, не отделенным от других таких же ни решеткой, ни штакетником, и он решил, что потом обязательно поставит и оградку, и скамеечку.

Ни домой, ни в редакцию по-прежнему идти не хотелось, пошел к Кабакову, у которого прожил эти два дня.

Линев, карауливший калитку, поспешил объясниться:

— Встретил вашего курьера. Он сказал, где вы скрываетесь…

Доставая из-под рогожки ключ, Семченко спросил:

— Вы Алферьева-то хорошо знали?

— Альбина Иванова рассказала? Да? — Линев оживился. — Знавал когда-то. Видный эсперантист, с ним сам доктор Заменгоф состоял в переписке.

Вошли в дом, сели.

— Как вы с ним познакомились, Игнатий Федорович?

— В «Амикаро», клубе слепых эсперантистов. Я заказывал для них обувь у Платонова. Удивительная, я вам скажу, организация. Такого энтузиазма я нигде больше не встречал. Так вот, Алферьев у них вел кружок мелодекламации на эсперанто. Я наблюдал одно такое занятие. Впечатление незабываемое! Эти запрокинутые лица, вытянутые руки, дрожащие пальцы. И в самой атмосфере некий дух служения, которого, увы, так не хватает нам. Да что говорить! Сравнение не в нашу пользу, не-ет. Декламировали они под рояль известные переводы из Пушкина и Лермонтова, сделанные Печенегом-Гайдовским. Но как это звучало! Бог мой, как это звучало! Я тогда подумал, что эсперанто просто создан для мелодекламации, как итальянский или украинский для пения…

— А Алферьев, — напомнил Семченко. — Что он за человек?

— Вообще-то, — сказал Линев, — я разговаривал с ним всего один раз. Он подарил мне свою брошюру по орфографии имен собственных, я тут же ее проглядел и понял, что автор склонен подвергать сомнению некоторые принципы доктора Заменгофа. А вы, Николай Семенович, отлично знаете, как я отношусь к подобным вещам. Не желаешь играть в шахматы, играй в шашки. Не согласен — уйди, но изнутри не расшатывай. Правильно? Я даже могу допустить, что «матро», скажем, логичнее, чем «патрино». Однако не в логике же дело! Мы все матросы на корабле, вокруг буря, и если кто-то станет говорить, будто у капитана не того цвета кокарда на фуражке, и по этой причине ему не нужно подчиняться, то этого умника я первый выброшу за борт. Жестоко? Да. Но как быть?

— Ну а сам Алферьев. Что он за человек?

— Да-да, Алферьев, — спохватился Линев. — Как вам сказать? Сильная, видимо, личность. Упрям, честолюбив. Много достоинств чисто человеческих, вернее — мужских. Но вот запомнилась одна деталь. Так, вроде бы и мелочь, а характерная… Там был юноша, слепой, как мне сказали, с рождения, он читал вслух «Поэму Вавилонской башни». Теперь это произведение Печенега-Гайдовского считается уже классическим, настоящий эпос на эсперанто… И почему-то не понравилось мне, как вел себя при этом Алферьев. Он сидел в кресле и, закинув ногу на ногу, курил. Лицо такое неподвижное, тяжелое. Полным отсутствием всякой мимики он сам напоминал мне слепого. Но на редкость выразительные жесты. Во время чтения он вздернул плечи и покачивал рукой с таким снисходительным презрением, что ни на одном языке не передашь. То ли это презрение относилось к декламатору, то ли к самой поэме, я не понял. Но ведь слепые-то ничего не замечали! Его жестикуляция была на меня рассчитана. Я был единственным зрячим, и он как бы давал мне понять, что способен на большее, нежели учить убогих мелодекламации. Я передал свои ощущения? А ведь в этой поэме есть совершенно пронзительные строки! Они мало кого оставляют равнодушными. — Линев откинул голову и нараспев начал декламировать: — Бабилоно, Бабилоно, алта диа доно… — Потом внезапно оборвал чтение на полуслове. — Я ведь зачем пришел к вам, Николай Семенович. Женя арестован, и мы все надеемся, что секретарем клуба станете вы.

— Нет, — сказал Семченко.

— Не стесняйтесь, не стесняйтесь! Вы вполне созрели.

— Игнатий Федорович, — спросил Семченко, — вам нынешние идеи Сикорского хорошо известны?

— Да какие это идеи! — возмутился Линев. — Психология напуганного обывателя, который дрожит за свое спокойствие!

— Не уверен. Он только вывод не тот делает.

— Интересно, интересно… Когда он успел вас обработать?

— Он тут ни при чем, Игнатий Федорович. Я сам… Просто у себя еще дел хватает. В нашей, как вы говорите, языково-национальной клетке. Да и не клетка это вовсе. Дом… Еще друг с другом договориться не можем, а всеобщее понимание проповедуем. Взять хотя бы идистов. Чего мы на них в губком донос-то написали?

— Вы, наверное, нездоровы, — вставая и направляясь к двери, сказал Линев. — Поправляйтесь и гоните от себя прочь эти мысли. Они ко всем нам приходят в минуту слабости, но вы гоните. Займитесь регулярной перепиской с каким-нибудь клубом. Чернильницей в беса, как Лютер! — У калитки он сунул Семченко влажную ладошку и быстро пошел по улице прыгающей своей, птичьей походкой — сутулый, низенький, белоголовый.

Семченко вспомнил его через много лет, в Лондоне, когда из чистого любопытства побывал на заседании одного тамошнего эсперанто-клуба. Обстановка была деловая, чинная. Толковали о ссудной кассе, и он понял, что клуб «Эсперо» ничуть не был похож на европейские клубы, к чему Линев по наивности стремился. Да и не мог быть похож, потому что при всех своих мирового масштаба мечтаниях оставался, как ни странно, казусом чисто российским, даже глубиннороссийским, провинциальным.

Тогда это понимание было нечетким, неоформившимся — мелькнуло и пропало. Но позднее он не раз думал о том, что любой идее Россия всегда отдавалась гораздо с большей надеждой, чем Европа, а когда такая идея достигала губерний, вера в ее спасительную силу делалась неистребимой.

И к университетским идистам это относилось в той же мере.

А на эсперанто в лондонском клубе говорили очень хорошо. Все, как Линев, или даже еще лучше. Но Семченко с удивлением отметил, что в устах этих англичан эсперанто совершенно не напоминает испанский. И догадался, почему. Он сам, Линев, Альбина Ивановна, Кадыр Минибаев жили в революции, язык изучали для нее, говорили на нем громко — иначе и не стоило. Каждая пустячная фраза была для будущего, потому их эсперанто и звучал, как испанский — от страсти и надежды.

И напрасно Линев об этом печалился.

Что с ним сталось потом? Куда делся? Пропал, сгинул — никаких следов, и Майя Антоновна ничего о нем не знала. Страж и хранитель с воробьиной походкой, Семченко вспоминал его днем, перед тем, как идти в школу на встречу с городскими эсперантистами. До встречи оставалось два часа, он сидел на пустынной набережной, думал о том, что именно скажет сегодня этим ребятам, но не было ни слов, ни мыслей, лишь усталость, накопившаяся за последние дни. Вокруг скамейки, на которой он сидел, валялись бумажные стаканчики от мороженого, желтели в траве головки мать-и-мачехи. Одинокий трамвайчик тащился вверх по реке, с него доносило перебиваемую ветром музыку.

Если бы хоть Минибаев приехал, какая-то искра могла и вспыхнуть — Линева бы вспомнили, Альбину Ивановну, а так будет мероприятие, вежливые скучающие лица, подчеркнутое внимание Майи Антоновны, какой-нибудь юнец, высокомерно колдующий над магнитофоном, и снова те же открытки с памятниками и пейзажами. Не эсперантисты, а филиал клуба коллекционеров.

И вообще не хотелось идти на эту встречу. О чем говорить? Вот Минибаев, честь ему и хвала, как-то общается с этим народом, понимает его. Или просто греется на старости лет у чужого огня, который когда-то был его собственным?

14

На следующий день Вадим Аркадьевич в гостиницу не пошел, решив, что встретит Семченко в шесть часов, у школы. До обеда просидел у себя в комнате, перебирая старые фотографии.

Красивая женщина стоит под кипарисом — пышное платье, «шестимесячная» завивка, полураскрытый зонт на плече.

Она же облокотилась о выступающий из воды камень — широкая улыбка заранее обещанного счастья, сшитый из старого сарафана купальный костюм, надпись «Привет из Ялты».

И вот наконец она выходит из моря, в изнеможении опущены полные руки, безнадежно распрямились «шестимесячная» — вечный кадр, новая Венера рождается из пены Черноморского побережья.

Наденька, Надя! Всего один раз и удалось ей съездить к морю. Одна ездила, без него. Теперь сын с невесткой чуть не каждый год отправлялись на юг, и это в порядке вещей, никого не удивляет. Вадим Аркадьевич даже не всегда ходил их провожать. А тогда перрон заполнен был провожающими, приходили целыми семействами, все поколения. С рыданиями бежали за уходящим поездом, до последней возможности махали вслед, словно родные уезжали навсегда, а не на месяц. В окнах вагонов маячили зареванные лица отпускниц, отпускники мрачно затягивались папиросами, и вечный дух российской дороги, великих пространств, сулящих долгую разлуку, витал над перроном областного вокзала.

И там, в Ялте, Надя встретила Осипова, ставшего пляжным фотографом.

Году в двадцать пятом он внезапно исчез из города, хотя в редакции к тому времени сидел прочно, поскольку писал замечательные фельетоны. Его сыновья уже выросли, работали на сепараторном заводе, неплохо зарабатывали, и жена, видимо, вздохнула с облегчением, когда Осипов исчез, даже розыск объявлять не стала.

Но странно было: ведь вот как способен человек переломить судьбу! Губернский интеллигент, почему он покинул город, через который должны были пройти пути истории в двадцатом столетии? Надя рассказывала, что Осипов почти не постарел, ходит по пляжам, отбивая клиентов, женщин в особенности, у других фотографов, носит войлочную шляпу, держит кавказскую овчарку по кличке Эзоп. Вадим Аркадьевич живо представлял себе, как этот тощий человек с лицом раскаявшегося абрека волочит по крымской гальке свою треногу, как щелкает пальцами, обещая детям не банальную «птичку», а нечто волшебное, ослепительное, единственное в целом мире. Губернский философ, пьяница, имевший свою идею и отбросивший ее, потому что с высоты этой идеи увидел обыкновенную жизнь — прекрасную, короткую и сладкую, как вино «Педро», привезенное Надей из Ялты.

Они пили его вдвоем, сын спал в кроватке, и это был последний, может быть, вечер, когда они еще были молоды, пили вдвоем вино, сидя на кухне, и, как положено людям, которые прощаются с молодостью, думали и говорили только о настоящем.

Само собой, на лошадином воскреснике каждый норовил своего конягу инвалидом изобразить — и военное ведомство, и гражданское, а о частных лицах и говорить нечего. Лишь бы не к дровам приставили. Но про Глобуса с первого взгляда все было ясно — доходяга, и губкомтрудовец, молодой парень, приходивший иногда в редакцию играть с Осиповым в шахматы, нарядил Вадима возить от складов на пристань ящики с мылом. Работа легкая, к тому же сулящая кое-какие выгоды. И действительно, в конце концов удалось дешево купить на складе печатку отличного мыла бывшей фабрики Чагина.

С обрыва видна была ослепительно сверкающая под солнцем река, чайки над ней. С берега, пониже Спасо-Преображенского собора, поднимался дым, там школьники во главе с Альбиной Ивановной жгли мусор. Пот пощипывал глаза, от жары звон стоял в ушах, и в этом звоне прорезался сорванный голос губкомтрудовца, мужицкие басы, тонкая фистула корейцев из табачной артели; на воскресник они явились, но весь положенный груз таскали сами, а свою белую замухрыжистую кобылку берегли, водили за собой налегке.

Обратно поехал по Монастырской, потянулись мимо ладные купеческие и чиновничьи дома: железные крыши, окна с наличниками. На них деревянные резные птицы клевали пухлые гроздья винограда.

Как же там писали социалисты-эсперантисты в своем манифесте? Храм человечеству они собирались построить не из камня и глины, а из любви и разума. Что-то пока было не похоже на то. Вадим смотрел по сторонам: обычный день, лето, нормальная человеческая жизнь, а вовсе не предисловие к какой-то иной, будущей, не подножье ихнего храма. И представился разделенный надвое мир: на одной половине обитали эсперантисты, на другой — идисты, и между ними война, бесконечная, потому что и договориться нельзя, никакого третьего языка нет. В этой раздвоенности была унылая безысходность, и храмы человечеству, воздвигнутые по обе стороны границы, постепенно превращались в новые Вавилонские башни, откуда денно и нощно ведется наблюдение за противником.

Глобус приподнял хвост, шлепнулись на мостовую тугие яблоки, и из окраинных степей явились дикие, облаченные в звериные шкуры, бесстрашные последователи пананархиста Гордина. «Беаоб! — вопили они. — Циауб!» И деревянные птицы с наличников испуганно вспархивали в воздух, не доклевав своего винограда.

Уже неподалеку от дома едва не наехал на Наденьку: она отскочила, большой ржавый бидон мотнулся в ее руке.

— Керосину нет, — соврал Вадим. — Сейчас мимо лавки проезжал.

— Не ври, — строго сказала она, отводя со лба челку. — Я второй раз иду.

Вадим подмигнул ей:

— Где бы нам поцеловаться-то?

— Дурак! — рассердилась Наденька.

— Почему дурак? Флорин, философ твой, сегодня мне счастье обещал. Так ведь?

— Ой, Вадюша! А как ты догадался, что это я писала?

— Секрет фирмы, — сказал Вадим. — Кабаков и будущие наши с тобой сыновья. Находим преступника в трехдневный срок с помощью столоверчения… Садись. — Он подвинулся. — Заедем ко мне, Николая Семеновича проведаем.

— А что он у тебя делает?

— Живет. Мы теперь с ним друзья.

— Странный он человек, — тараторила Наденька, устраиваясь на сиденье. — Недавно рубаху постирал на дворе и часа два, пока сохла, в редакции голый просидел. Пустырев с ним разговаривает, а он голый… У него на левой руке, у плеча, звезда в круге выколота…

— Это знак эсперантистский.

— Надо же, — вздохнула Наденька. — Чтобы, значит, и на теле печать… Они все клейменые?

А Вадим решил, что если когда-нибудь у него будет своя идея про жизнь, он тоже придумает для нее знак. Выкалывать, может, и не станет, но обязательно придумает, потому что у настоящей идеи всегда есть свой знак. Но можно и выколоть. Вот они с Наденькой поженятся, и в первую ночь, в постели, она проведет пальцем по его плечу и спросит: «Что это?»

Семченко полулежал на кровати, откинув голову к прутьям спинки и держа на животе соседского кота. Коту на животе у Семченко было неуютно, он прижимал голову, напруживал задние лапы и тоскливо озирался, надеясь улучить момент и удрать, но держали его крепко, гладили основательно, от ушей до самого хвоста.

— Твой? — спросил Семченко.

— Соседский. Отпустите его.

Семченко поднял руку — не держим, дескать, и кот вопреки его ожиданиям тут же сиганул на пол. Здесь он подхвачен был Наденькой. Она положила его себе на колени, и кот сразу затих, растекся, начал умильно щуриться, задирать голову, чтобы сильнее ощутить прикосновение ее ладошки. Выражение обреченности на его морде исчезло, и через минуту комната наполнилась мощным удовлетворенным тарахтеньем. У Семченко почему-то коту было плохо, а на коленях у Наденьки — хорошо, он чуть не лопался от мурлыканья.

— Сейчас проверим, образованный он или нет. — Она низко склонилась к коту, уже окончательно впавшему в нирвану, и спросила: — Кот, а кот! Ты Пушкина знаешь?

При этом дунула ему в ухо: «Пух-х-шкина…» Беднягу кота передернуло, он ошарашенно замотал головой.

— Не знает, — сказала Наденька и начала вспоминать, как при Колчаке у них на квартире стоял один чешский легионер, который рассказывал, будто в Чехии все кошки откликаются не на «кис-кис», а на «чи-чи-чи». Затем поинтересовалась: — Николай Семенович, а на эсперанто как кошек подзывают? — И смотрела лукаво.

— С ними-то уж как-нибудь разберемся… Слушай, Кабаков! Билька, она чья?

— Коза, что ли? — удивился Вадим.

— Ну белая такая. Один рог обломан.

— Ходыревых… А что?

— Шорника Ходырева? — Семченко глубоко вздохнул, в горле у него пискнуло.

15

Второго июля, перед тем как они с Кабаковым отправились в Стефановское училище, Семченко смотрел на козу Бильку. Она стояла перед воротами дома напротив и блеяла — сперва радостно, потом как бы с обидой, что долго не впускают, и он еще подумал тогда: чего не впускают? В доме кто-то был, занавеска на окне шевелилась. Почему не вышли?

Кабаков с Наденькой уже сидели рядышком, вдвоем гладили кота, перешептывались, а Семченко, растворив окно, смотрел на улицу, и догадка, впервые мелькнувшая час назад, после ухода Линева, когда опять увидел эту козу постепенно становилась уверенностью: да, так все и было.

Позапрошлой ночью по дороге из Стефановского училища Кабаков говорил, что ему послышались шаги внизу. А если не послышались, на самом деле были? Может быть, кто-то вошел вслед за ними еще до того, как появился рыжий идист? Ведь рыжий-то лишь до первого этажа поднялся, лампочку не мог разбить… Да, все так. Идист в самом рапорте написал правду: услышав наверху бряканье ведра, крик и звон разбитой лампочки, он сразу дунул обратно, а тот, другой, остался наверху. Его могли заметить они с Кабаковым, но не заметили, в запале проскочили мимо, потому что внизу, пропуская идиста, хлопнула дверь, туда и побежали. А тот, другой, прижался к стене, и они его в темноте не заметили.

Да, он вошел в училище вслед за ними. Но откуда знал, что Семченко туда пойдет? Подкараулил во дворе, у черного хода? Навряд ли. Выследил на улице? Еще днем? Тоже сомнительно.

Вот тут-то и являлась коза Билька, чтобы все наконец объяснить.

Почему ее не впускали? Ведь она тоже видела колебание занавески в окне дома напротив, дрожание тесьмы, приоткрывшуюся на мгновение полоску темноты за желто-голубым ситцем. Дело не в Бильке, уж она-то ни в чем перед своими хозяевами не провинилась. Это его, Семченко, углядели и не хотели выходить, показываться ему на глаза. Значит, отсюда и выследили, от этого самого дома.

— Билька, она чья? — спросил Семченко.

И потом, холодея:

— Вспомни, Кабаков! Ты первого числа Геньку в училище не видел?

Кабаков отвечал, что нет, в зале не видал, но вечером возле училища он сшивался, Генька-то, и Семченко, чувствуя, как эта догадка, ставшая уверенностью, все больнее сжимает душу, бросился вон из комнаты. В два прыжка пересек улицу, рванул наружную дверь ходыревского дома. Та не поддалась. Рванул еще раз, еще. Глаза уже застилало бешенством, и он даже не пытался понять, в какую сторону открывается эта дверь. С крыльца, перевесившись через ограду палисадника, рубанул кулаком по окну, осколки посыпались на подоконник, зашуршали в цветах.

— Открой! Лучше открой, гаденыш!

В доме было тихо. Он спрыгнул в палисадник, просунул руку в разбитое окно и, нащупав задвижку, дернул раму на себя. Окно низкое, в аршине от земли. Семченко смел с подоконника цветочные горшки, пролез в комнату. Сперва услышал, как верещит в соседней комнате младенец, а затем уже заметил Геньку. Тот стоял у стены с револьвером в руке.

— Ах ты, гаденыш!

Семченко с налету притиснул его в угол, вырвал револьвер, который Генька и наставить-то не осмелился. На божнице над их головами с металлическим стуком упала иконка.

Никаких других слов не было, только это — гаденыш, гаденыш. Семченко за шкирку выволок его на улицу, толкнул к бричке:

— Лезь!

А сам начал разматывать вожжи, обмотанные вокруг штакетины.

Кабаков крутился около:

— За что вы его, Николай Семенович? Что он вам сделал?

Глобус всхрапнул, с жалкой стариковской удалью несколько раз подкинул голову, пятясь от ограды и натягивая вожжи. Семченко никак не мог их размотать, развязать узел. Хотел поддернуть Глобуса у себе и вдруг почувствовал, что вожжи какие-то странные — шершавые на ощупь и будто зернистые. Приводные ремни?

— Кабаков! — заорал он. — Ты где эти вожжи взял?

Тот кивнул на Геньку:

— У него купил. Сами же велели упряжь купить. Сдачи восемьсот рублей я Пустыреву отдал.

— А папаню сгноят тама, — сказал Генька.

Он стоял возле брички, тянул тонкую шею и тяжело сглатывал — точь-в-точь, как его отец на суде. Рубаха болталась поверх штанов. Странным казалось, что в этом тщедушном теле подростка такая живет изворотливая и осмотрительная ненависть. А у Семченко уже и ненависти к нему не было. И младенец кричит. Какая ненависть? Все-таки он до последней минуты надеялся на ошибку, как с рыжим идистом, надеялся, что не в него стреляли, а в нее, готовился встретить врага, убийцу, таинственного в своих намерениях, а встретил мальчишку-мстителя, гусенка, которого и ударить-то стыдно. Вот, значит, из-за чего она погибла. То письмо, прочитанное им на суде. Вожжи на Глобусе… Господи!

— Знал? — коротко спросил Семченко.

— Нет! — Генька затряс головой. — Ей-богу, нет! Думал, курсант этот… Позавчера все понял, когда вы пробоины считали. Я за сценой стоял, слышал.

— Браунинг у тебя откуда?

— Английский, как у рыжего, — встрял Кабаков. — Из того же вагона. И патронов было три коробки. Мы их осенью в лесу по жестянкам высадили.

— Что ж ты в меня там стрелять стал? — спросил Семченко. — В другом месте не мог?

— Да я не хотел…

— Чего тогда пушку свою принес?

— Так… Представить только.

Или и вправду не хотел? Вернее, не решился бы. Хотя и мечталось, конечно: вот он, Семченко, этот не желающий ничего понимать непрошеный обвинитель, падает на землю с пулей в сердце. И пусть, пусть, если на лошади у него те самые вожжи, из-за которых он человека в тюрьму отправил. Так и осталось бы в мечтаниях, но — темнота, розовый луч, пальнул курсант, и рука вырвала из кармана браунинг. Семченко покачал его на ладони, и страшно сделалось: откуда у них обоих, у него самого и у Геньки, такая непоколебимая убежденность в собственном праве решать чужую судьбу? А у Линева? Или у этого рыжего идиста, который тоже мог выстрелить в Семченко, чтобы отомстить за письмо в губком? И тоже, значит, мог попасть не в него, а в нее. И почему за все ей отвечать — Казарозе?

— А ночью за нами в училище для чего пошел?

— Так… Вы пошли, и я пошел. Понять хотел, кто вы такие, испирантисты.

— Ты же человека убил, — сказал Семченко. — Понимаешь?

— Ага, — кивнул Генька.

— Чего «ага»?

— Понимаю… Вы с Вадькой говорили ночью, я понял.

— И что делать собирался, когда понял?

— Не знаю… Думал.

— Думал? Ах ты, гаденыш! — Схватил его, подержал, скручивая на груди рубаху, и опять швырнул к бричке. — Лезь!

Генька не устоял на ногах, ткнулся лицом в ступицу. Кровь потекла по губе.

— Вставай! — крикнул Семченко.

Наденька налетела сзади, повисла на руке:

— Не смейте его бить!

— Убить его мало, — сказал Семченко.

Не вставая, Генька перевернулся на спину, провел по разбитой губе тыльем ладони. На дорогу сорвалась красная капля, мгновенно обросшая пылью.

— Сука ты, — тихо проговорил он. — Теперь я тебя понял. Испирантист, сука! Чистеньким хочешь быть? Об меня не замараться? На! — Генька вытянул руку и мазнул Семченко по галифе над сапогом, оставив на сукне две бурые полоски. — Вожжи, и те не сменил. Козел! Будто и не знал, из чего они… А учителка та? Заседательница? Как она на тебя смотрела-то? Разве не облизывала. Нарочно свою бабу подсадил, чтоб она всем рты затыкала? Молчишь, сука?

— Ну, ты! — Семченко нагнулся над ним, и в ту же секунду Генька лягнул его ботинком по руке.

Подхватив выпавший браунинг, отбежал шагов за десять и приставил дуло к виску.

— Смотри, сука! Из-за тебя я ее убил. А теперь сам себя кончу… Смотри, не отворачивайся! Две смерти на твоей совести!

— Ге-енька! — хрипло и почти безголосо выдохнула Наденька. — Не надо! Как же я-то?

Генька изумленно покосился на нее, не убирая дуло от виска.

— Люблю ведь я тебя, Генечка! Давно люблю… А ты и не знал, глупый? Глупенький мой. — Она сделала шаг по направлению к нему, еще шаг. — Сперва меня убей… Без тебя-то я как же?

Кабаков застыл с разинутым ртом, и Семченко не двигался, понимая, что первое его движение заставит Геньку надавить на спуск.

Опасливо, словно по канату, Наденька приближалась к нему, приговаривая:

— Глупенький ты мой… Не знал? Давай-ка его сюда, глупенький…

Генька опустил руку, и она бережно вынула у него из пальцев браунинг.

— Вот балбес! — Лицо ее сразу стало другим — жестким и усталым. — Спятил? В тюрьме посидишь, поумнеешь.

Она отдала браунинг Семченко, взяла Кабакова под руку, а Генька вдруг жалко сморщился, шмыгнул носом и заревел, размазывая по щекам кровь и слезы.

— Значит, так, — спокойно сказал Семченко. — Час тебе на размышление, и куда хочешь девайся из города. Застану тебя, сам виноват. Ясно?

Стало тихо, и все услышали, как верещит в доме ходыревский младенец.

— А его куда? — спросил Генька. — Мамка через два часа придет.

— Ну, два часа, — накинул Семченко. — И на юг подавайся, там в Красную Армию запишешься.

Понуро, ни на кого не глядя, Генька побрел к воротам.

Семченко отвязал вожжи, похлопал по грязно-белым параллелям и меридианам на морде у Глобуса, и даже кличка этого рыжего мерина показалась не случайностью, а намеком судьбы: именно такое имя должно быть у лошади, которая возит члена правления клуба «Эсперо». Иначе и Казароза бы не погибла. Но кто же знал? Он залез в бричку. Наденька стояла у ворот под руку с Кабаковым, тополиный пух мело по улице, сквозь мелькание пушинок Семченко видел их как бы вдалеке, за метелью. Георгины пылали в ходыревском палисаднике, младенец умолк. Легкая тень философа Флорина парила над городом в обнимку с тенью доктора Заменгофа — тяжелой и плотной, обоих сносило в сторону реки, они барахтались в воздушном потоке, кувыркались уже над шпилем Спасо-Преображенского собора, но никто их не замечал, кроме него, Семченко. Он развернул бричку, теперь ветер дул в лицо, и всю его прежнюю жизнь отдувало назад этой июльской метелью. Ведь вот же как все сцепилось там, в прежней жизни: Казароза, эсперантизм, Глобус, Генька Ходырев, приводные ремни, коза Билька, всеобщее счастье… Дальше он думать не стал, потому что и так ясно было: все в мире лежит рядом, откликается одно в другом — люди, вещи и животные, и в этом была надежда, что когда-нибудь все они научатся понимать друг друга. Все жили одной жизнью, и никакой иной, нарочно кем-то придуманной, быть не могло, просто жизнь.

Генька стоял на крыльце — жалкий, в измаранной кровью рубахе.

— Чтоб через два часа духу не было! — сказал Семченко, проезжая мимо.

В тридцать пятом году по возвращении из Англии его как бывшего эсперантиста уговорили выступить с речью на закрытии одного из московских эсперанто-клубов. Последователи доктора Заменгофа были в то время уже не в чести, и Семченко не очень-то распространялся о своем прошлом. Но каким-то образом узнали. А раз узнали, отказываться было нельзя, пришлось выступить. Само собой, не хотелось, но и предательством он это не считал. Помотавшись по заграницам, уразумел, что никакого братства и взаимопонимания в ближайшие годы не предвидится, а если так, то идея эсперантизма становилась вредной, отвлекала от насущных проблем, как религия. Кроме того, он сам прошел через горнило любви и разочарования, и потому имел право говорить откровенно. Смущало лишь то обстоятельство, что люди, которые придут на закрытие клуба, подумают, будто он действует по указке сверху, не от души.

Но народу явилось мало, сидели с равнодушными лицами, как повинность отбывали. Только немолодая, полная, плохо одетая женщина плакала в первом ряду, прикрывая лицо платком. Она всхлипывала, наклонялась все ниже, пробовала сдержаться и не могла.

Потом женщина подняла голову, и Семченко узнал Альбину Ивановну. Он еще не кончил, а она встала и пошла. После бросился ее искать, да так и не нашел, и адреса толком никто сказать не мог, лишь знали, что учительница.

А теперь вот снова появились эсперанто-клубы — и здесь, и в Москве. Недели две назад видел афишу: «Эсперанто — язык мира и дружбы. Он в 10 — 12 раз легче любого из иностранных языков. Занятия проводят опытные преподаватели, справки по телефону…»

16

Вечером, в половине шестого, Вадим Аркадьевич сидел на скамейке перед школьным подъездом.

С другой стороны подъезда, в центре крошечного садика, чуть возвышалась над землей чаша старого, еще довоенного фонтана с гипсовыми фигурами — мальчик и две девочки. Раньше они держали земной шар, потом, лет десять назад, он куда-то исчез, и теперь у детей с нелепо воздетыми руками был такой вид, словно они ловят мух.

Без пяти минут шесть из-за угла показался Семченко — прямой, костистый, все с тем же выражением высокомерной брезгливости на старчески-узком лице. Когда он вошел в школу, Вадим Аркадьевич выждал пару минут и двинулся следом.

В вестибюле было пусто, он потянул на себя дверь школьного музея. Заперто. Деликатно постучал. Старшеклассница, открывшая дверь, объяснила, что здесь проходит заседание лекторской группы.

Неловко было рыскать их по всей школе, и он опять направился на улицу, сел на скамейку, решив, что уж на этот раз не заснет, нет.

Была какая-то смутная надежда рассказать Семченко про свою нынешнюю жизнь. Кому еще расскажешь?

Генька исчез из города четвертого июля, а на следующий день Семченко подал в губвоенкомат рапорт с просьбой о мобилизации. Через неделю его назначили командиром роты в территориальный полк, отбывавший на Западный фронт. Еще через неделю, накануне отъезда, он со всеми в редакции попрощался и провожать себя никому не велел, даже Вадиму, хотя все это время прожил у него дома. Вечером вдвоем сходили на квартиру Семченко, где тот уплатил хозяйке и отлепил от зеркала марку с портретом доктора Заменгофа. Марка чуть надорвалась, от чего изобретатель эсперанто приобрел вид насупленный и печальный, словно чувствовал, что теряет одного из своих последователей.

Но в то утро, когда Семченко отправлялся с эшелоном на фронт, в редакцию принесли адресованное ему письмо из Петрограда. Конверт был толстый, твердый. Преодолев сильное искушение вскрыть его, Вадим рванул на вокзал.

Эшелон стоял на первом пути, земля возле шпал была черная от мазута и масла, отдавала, зноем. Уже прозвонили в колокол, но паровоз еще пыхтел, разводя пары, — угля не было, дрова в топке горели плохо, и солдатик с большим чайником шел к хвосту эшелона не спеша, зная, что успеет.

Вадим побежал по перрону, всматриваясь в лица красноармейцев, сгрудившихся у вагонных проемов.

— Кого потерял, земеля? — кричали ему.

— Семченко! Семченко знаете?

Наконец услышал знакомый голос:

— Кабако-ов!

Семченко стоял у проема, навалившись на доску-барьер, и не спрыгнул к нему: сверху протянул руку и взял письмо. Надорвал конверт, вынул темную фотографию на картоне и газетную вырезку.

Вадим привстал на цыпочки, но разглядеть ничего не смог.

— Что за фото, Николай Семенович?

— Казароза…

И, не показав, убрал в нагрудный карман.

«Любил он ее, — говорила Наденька. — Не любил бы, так и Геньку бы не отпустил…» Логика была странная, женская, Вадим все хотел спросить прямо: любил или нет? Но стеснялся. Хотя за те две недели, что прожили под одной крышей, о многом переговорили. Чаще всего Семченко выспрашивал о том, как ехали от театра к Стефановскому училищу: о чем был разговор? Вадим отвечал, что она улицами интересовалась, как называются, погодой. «А Осипов что?» — приставал Семченко. «Как всегда. Пьяный был, молол всякую чепуху». — «А Ванечка что?» — «Да ничего, семя лузгал». — «Нет, — говорил Семченко, — ты вспомни, вспомни, что она еще сказала!»

Про Геньку тоже спрашивал, и Вадим старательно выуживал из памяти все новые подробности его биографии. Рассказал, например, как однажды в чайной лавке Грибушина его обидел какой-то гимназист — не то пихнул, не то обозвал, после чего Генька ежедневно являлся к гимназии и дрался с ним. Этот гимназист здоровенный был лоб и лупил Геньку нещадно. Тот ходил весь в синяках, но ровно в два часа, когда кончались занятия, опять стоял у ворот гимназии, подкарауливая обидчика. В конце концов гимназист сдался — начал прятаться, уходить черным ходом, сказываться дома больным и даже прислал письмо с извинениями. Лишь тогда Генька оставил его в покое.

Семченко дочитал вырезку и убрал в тот же карман. Застегнул пуговицу. Подумав, проверил, хорошо ли застегнута.

Опять прозвонили в колокол, паровоз окутался паром, отрывистый лязг прокатился по эшелону от первого вагона до последнего и замер. Заголосили на перроне бабы, еще надрывнее завизжала гармошка; Семченко, пошатнувшись, ухватился за доску, еще раз проверил карман, рассеянно глянул сверху вниз на Вадима, словно только сейчас его заметил и не совсем понимал, зачем он здесь.

— До свиданья, Николай Семенович! — Вадим сглотнул комок обиды в горле: никогда не прочтет он эту вырезку, не увидит лицо на фотографии. — Пишите, пожалуйста.

Пожал протянутую руку, придержал в своей, не зная, что еще сказать, попросить, о чем напомнить в этот миг расставания, который для него самого исполнен был необыкновенной важности, а для Семченко почти ничего не значил, но тут вагон снова дернулся и медленно поплыл вдоль перрона. И Вадим, глядя, как все быстрее мелькают мимо теплушки, лица, платформы с обмотанными мешковиной пушками, подумал, что оба они многое поняли за эти дни, только Семченко менял жизнь, а он сам оставался в прежней, и ему было тяжелее.

Сидели в номере у Семченко. Без плаща, в костюме, тот выглядел совсем молодцом, и Вадиму Аркадьевичу стыдно было за свой пиджак, синюю рубашку с немодными уголками ворота, бесформенные ботинки. Почему он не позволил невестке выбросить эти ботинки?

Майя Антоновна проводила их до гостиницы. На прощание Семченко поцеловал ей руку так легко и обыденно, словно усвоил эту привычку еще в те далекие времена, когда был членом правления клуба «Эсперо». А сам Вадим Аркадьевич так и не научился целовать дамам ручки.

— Милая девушка эта Майя Антоновна, — говорил Семченко. — Очень милая… Все ребята очень хорошие. Я, признаться, не ожидал. Мы-то эсперанто над жизнью ставили, а для них он просто жизнь. Как все прочее. Помогает марки собирать — прекрасно. Узнают где-нибудь в Америке про наш город — еще лучше. Или вот венгр одной девушке на эсперанто в любви объяснился. Скажешь, какая любовь на эсперанто? Не-ет, бывает… А я уж думал, конец эсперантизму. В тридцатые годы за него круто взялись!

— Знаю, — сказал Вадим Аркадьевич. — Пустырев меня все уламывал про ваш клуб статью написать. В должном ракурсе.

— И что? Написал?

— Нет.

— А чего? Надо было написать. Движение не оправдало себя, и в те годы все это понимали.

На столе стоял местный сувенир — секретница, сделанная в виде старинной пушки, с двумя горками ядер. Подарок эсперантистов. Опустишь в ствол ядро, и выкатится из-под лафета потайной ящичек. Интересно, подумал Вадим Аркадьевич, что Семченко будет в нем хранить? Что бы он сам прятал в таком ящичке? Разве старые рецепты, которые невестка велит выбрасывать. Наступает старость, и никаких тайн не остается, никаких секретов.

Семченко опустил ядро в пушечный ствол, звякнула пружина, однако потайной ящичек не выкатился: заело что-то в механизме.

— Знаешь, о чем я сегодня подумал? Вот, думаю, приехал сюда, все вспомнил, а теперь умирать пора. Может, для этого только и жил.

— Слушай! — Вадим Аркадьевич налег на стол, качнул его, и ящичек с внезапным хлопком вылетел из-под лафета. — Я тебе тогда письмо принес к эшелону. Помнишь? От кого было?

— От Милашевской. Прислала портрет Казарозы и вырезку из газеты. Некролог… Показать?

— У тебя с собой? — не поверил Вадим Аркадьевич.

Семченко достал из бумажника фотографию: маленькая женщина, окруженная дикими зверями, стоит в пустыне, держит за кольцо клетку с райской птицей. Провел ногтем по венчику на птичьей головке:

— Это ее голос, ее душа…

— А звери что обозначают?

— Это мы все, — сказал Семченко.

— И ты?

— И я, и Генька Ходырев, и Алферьев, и тот курсант. Вот кто есть кто, не знаю. Хотя можно предположить…

— Я здесь тоже есть? — перебил Вадим Аркадьевич.

— Ты? — Семченко задумался. — Про тебя не знаю. Нет, наверное.

— Любил ее? — спросил Вадим Аркадьевич и пожалел, что спросил. Зачем спрашивать? Горло перехватило от забытой нежности к этому человеку, который до сих пор ищет себя среди слонов и единорогов, окружавших некогда маленькую женщину с клеткой в руке.

Он достал фотографию Нади, положил на стол. Семченко придвинул ее ближе к себе, и возникло странное чувство перевернутой жизни — будто она вся еще впереди, и сами они не старики, а мальчишки, новобранцы, хвастающие друг перед другом карточками своих девчонок. Вечерний свет за окном, две фотографии на столе — две женщины, четыре судьбы.

Семченко бережно извлек из бумажника серо-желтую от ветхости газетную вырезку: сгибы проклеены полосками прозрачной пленки, буквы наполовину стерлись, края измахрились, и черная черта вокруг текста расползлась, будто не напечатана, а процарапана.

«Вдали от Петрограда, на сцене провинциального клуба, нелепо и страшно оборвалась жизнь Зинаиды, Георгиевны Казарозы-Шершневой, актрисы, и певицы…

Что можно занести в ее послужной список? Немногое, казалось бы. Несколько ролей, несколько песенок, две-три случайные пластинки — дань моде, и все. Но если мы помним эти роли, эти песни, помним ее мгновенно блеснувшую и угасшую славу, то было, видимо, и другое. Казароза была наделена тем, что можно назвать абсолютным слухом в искусстве. Она могла снести все, кроме неверности тона. Среди Содома и Гоморры завсегдатаев театральных премьер, фланеров выставочных вернисажей, перелистывателей новых книг она была одной из тех редчайших праведниц, кому это нужно не по условностям общежития, а из потребности сердца, и ради кого бог искусств все еще не истребил своим справедливым огнем это проклятое урочище.

В другие, более спокойные времена такая женщина была бы притягательным центром традиционного художественного салона, осью некоего мира дарований, вращающегося в ее гостеприимной сфере. Но шла война и шла революция — события с циклопической поступью, варварской свежестью, варварским весом, не склонные ни к нюансам, ни к оттенкам; времена самые плодовитые, но слишком дальнозоркие для того, чтобы заметить севшую на рукав бабочку, и слишком занятые, чтобы мимоходом ее не примять или не прищемить насмерть…»

На вокзал приехали рано, Семченко оставил чемодан в купе и вышел на перрон. Обменялись адресами, еще о чем-то поговорили, но это уже был разговор натянутый, необязательный; так мог бы говорить кто угодно с кем угодно. Короткая вспышка понимания, отмеченная хлопком потайного ящичка, миновала, и теперь порознь прожитая жизнь снова была огромной, заслоняла все остальное. На перроне горели фонари, хотя было еще светло — май, в их мертвенном свете лицо Семченко показалось не просто усталым и очень старым, а пустым, словно из него прямо на глазах уходила жизнь. Они неловко расцеловались, когда до отхода поезда оставалось еще минут пятнадцать, и Вадим Аркадьевич пошел к стоянке такси. Там была очередь, машины подходили редко, так что домой добрался лишь около полуночи. Едва вставил ключ в замочную скважину, как дверь распахнулась, в глаза ударил свет из всех комнат. Никто не спал, даже Петька.

— Ты где же это бродишь? — спросил сын, стараясь придать голосу строгость.

— Товарища провожал на поезд…

— Могли бы хоть позвонить, — сказала невестка. — Ведь не чужие, волнуемся. — Она всхлипнула. — Ну за что мне все, господи? За какие грехи? Я уж по всем больницам звоню, спрашиваю…

Вадим Аркадьевич почувствовал, как у него начинают гореть глаза. В последнее время часто хотелось плакать, но слез не было — кончились; просто начинали гореть глаза, как с недосыпу или от пыли. Он шагнул к невестке, обнял за плечи, и она неожиданно ткнулась ему носом в грудь.

— Я знаю, Вадим Аркадьевич, вы никогда меня не любили. И вы, и Надежда Степановна. Я вам была чужая…

— Ну зачем ты так? — осторожно осудил сын. — Мама к тебе очень хорошо относилась.

— Молчи уж! — Невестка опять всхлипнула. — Только и разговоров было, какая я неумеха. Вот не умела я готовить, да! Не умела! Так все наши девчонки не умели. Мы же в войну росли. Из чего стряпать-то было? Лук да картошка… А шила я хорошо. Неправда, скажете?

Уже и ей пятьдесят скоро, с острой жалостью подумал Вадим Аркадьевич.

— Конечно, — говорил он, гладя невестку по седеющим волосам, — конечно…

Она отняла голову, улыбнулась:

— Хотите, рубашку вам сошью? А эту выбросим.

Вадим Аркадьевич кивнул и покровительственно чмокнул ее в мокрую щеку.

17

Отправления долго не давали.

Семченко посидел в купе, затем вышел в коридор. Там стоял мальчик лет шести и с ужасом, не отрываясь, глядел на его ухо.

— Это ничего, — сказал Семченко и помял ухо двумя пальцами. — Уже давно не больно.

Наконец тронулись. В вагоне было светло, и, когда проехали освещенный перрон, за окнами сразу ощутилась ночь. Проплыла мимо вереница вокзальных киосков, поезд набирал скорость; подрагивая, вылетали из темноты огни, приближались, вспыхивали и исчезали, как забытые лица, которые на мгновение выносит к поверхности памяти.

Поезд стал изгибаться, поворачивая к реке, поворот был крутой, синий фонарь у какого-то склада с минуту, наверное, не пропадал из виду, вагоны обтекали его по дуге, и Семченко вспомнил заплаканное лицо Альбины Ивановны. О чем она плакала там, в полупустом зале московского эсперанто-клуба, слушая его обличительную речь? О «гранда бен эсперо» доктора Заменгофа, и Линева, и Сикорского, и самого Семченко? Или о своей любви, которую он не замечал, а потом предал, опять-таки этого не заметив? Может быть, и о том, и о другом, и еще о многом. Она уже тогда понимала, Альбина Ивановна, что любая бескорыстная идея — пусть неправильная, всегда обрастает судьбами людей, их надеждами, памятью и любовью, становится частью обыкновенной жизни, той самой жизни, которую хотела изменить, и разделить их уже нельзя. Неужели и Кабаков это понимал? Такие идеи живут и умирают, как люди, и те, которые много всего в жизни натерпелись, к старости делаются добрее.

Синий огонь у склада пропал, Семченко увидел цепочку фонарей на новом автомобильном мосту.

Через полчаса он лежал на полке, вагон сильно болтало, позвякивала оставленная в стакане ложечка.

Конечно, о тех днях в июле двадцатого он вспоминал и раньше, но воспоминание о Казарозе постепенно отделилось от них, стало жить само по себе. Жизнь была большая, он не однажды менял привычки, сбрасывал кожу. Гимнастерка сменилась твидовым костюмом, а тот, в свою очередь, москвошвейским и опять гимнастеркой, только иного образца; вместо привезенных из Англии эмалированных коробочек появились банки с наклеенными женой ярлычками, после — выдвижные ящички в кухонном шкафу, и нельзя сказать, чтобы он, Николай Семенович Семченко, со всеми этими и прочими, несравненно более важными переменами оставался бы одним и тем же человеком.

Члены клуба «Эсперо», однополчане, коллеги вспоминались, разумеется, но чаще в нужный момент, когда способны были объяснить какие-то обстоятельства его собственной теперешней жизни, а Казароза была с ним всегда именно потому, что ничего не объясняла. Он никогда не сравнивал ее с женой, с другими женщинами. Он помнил ее так, как помнят лишь детство и самую первую юность. Это она, Казароза, не давала ему раствориться в переменах жизни, которые еще не стали судьбой, а теперь она же помогла увидеть судьбу в том, что казалось не более чем переменой жизни.

Он лежал на полке, закрыв глаза, но не спал.

«Бедная милая маленькая женщина! — звучали в памяти последние строчки некролога, давным-давно выученного наизусть. — Она прошла среди нас со своим колеблющимся пламенем, как в старинных театрах проходила нить от люстры к люстре, от жирандоли к жирандоли. Огонь бежал по нити, зажигая купы света и, добравшись до последней свечи, падал вместе с обрывком уже ненужной нитки и на лету, колеблясь, потухал».