/ Language: Русский / Genre:det_political

Поздний звонок

Леонид Юзефович

Леонид Юзефович – писатель, историк; лауреат премий «БОЛЬШАЯ КНИГА» («Журавли и карлики») и «НАЦИОНАЛЬНЫЙ БЕСТСЕЛЛЕР» («Князь ветра»); автор книг о сыщике Иване Путилине и биограф «самодержца пустыни» барона Унгерна. Все герои Леонида Юзефовича – реальные или придуманные, – проживая свою частную жизнь, участвуют в драме большой истории, иногда того не желая и даже не замечая. Это и трагически погибшая певица Зинаида Казароза, современница Блока и Михаила Кузмина («Казароза»), и пастух из бурятского улуса, чья судьба пересеклась с судьбой загадочного барона Унгерна («Песчаные всадники»), и старик, не способный смириться с тем, что никогда не узнает всей правды о своем отце («Поздний звонок»).

2012 ru a s d Аймобилко http://www.imobilco.ru FictionBook Editor Release 2.6 2012-06-15 http://elkniga.ru Текст предоставлен издательством 0d3c2642-8ab3-11e1-a92d-00163e4c1501 1.0 Поздний звонок : [роман, повесть, рассказы] / Леонид Юзефович. Астрель Москва 978-5-271-41577-7 2012

Леонид Юзефович

Поздний звонок (сборник)

Казарова

1920/1975

роман

Тяжек воздух нам земли.

А.С. Пушкин

Глава 1

Таитянка

Песок был усеян мертвыми поденками. Тысячи бабочек рваной белой каймой обрамляли берег, плотной ряской покрывали воду. Лодка шла сквозь постепенно редеющие, пляшущие у бортов невесомые тушки вчерашних именинниц, на волне от парохода мама придерживала бидон с керосином, и во сне он понимал, что это 1919 год, лето, последнее лето, когда родители были живы. Они уже разрешали курить при себе, он сидел в корме с папироской. Правый берег накануне заняли красные, от артобстрела на обрыве темнели воронки с потеками оплывшего, как горячий воск, песка, но левый, городской, еще подчинялся Омску. Туда и плыли, чтобы на следующий день увидеть, как в тополиной вьюге, летящей от сада Александра I, в просторечии – Козьего загона, мимо кинематографа «Лоранж» идет к вокзалу пехота, и, обгоняя колонну, прижимая ее к заборам, проезжает в автомобиле генерал Укко-Уговец с плоским невозмутимым лицом лапландского охотника. Полгода назад в настоящей декабрьской метели он первым ворвался в город со своими сибирскими стрелками, а теперь уводил их обратно на восток. Пришлось в разгаре лета возвращаться с дачи в город. Плыли через Каму, солнце вспыхивало в оставляемых веслами водоворотах. Ангельские хоры звучали в небесах:

Сло-овно как лебедь по глади прозрачной,
Тихо качаясь, плывет наш че-елнок…

Чтобы понять, что это всего лишь «Баркарола» Шуберта, нужно было проснуться.

Вагин потянулся к тумбочке за часами. Он всегда просыпался в начале шестого, когда из трамвайного парка под окнами выходили на маршрут первые трамваи. Стекла, как их ни промазывай, все равно начинали дребезжать, откликаясь на грохот колес и лязганье стрелки. Потом этот звук сливался с другими звуками просыпающейся улицы, переставал быть таким одиноко мучительным, но едва вновь подступал неверный утренний сон, как в соседней комнате звонил будильник, сын вставал и начинал делать зарядку. Последующие водные процедуры сопровождались молодецким фырканьем, совершенно лишним для пятидесятилетнего отца семейства. Господи, ну зачем он так шлепает себя по груди?!

С бесцеремонным стуком ложилась на стол крышка чайника. Сын открывал кухонный кран на полную мощность, но чайник подставлял не сразу, пропуская застоявшуюся в трубах воду. Невестка считала ее вредной для здоровья. Слышать, как водяная струя с полминуты хлещет в раковину, было невыносимо, от ее звона спекалось сердце. Чувство, которое Вагин по утрам испытывал и к сыну, и к невестке, слишком громко спускавшей за собой воду в уборной, и даже к внучке Кате с ее привычкой включать магнитофон раньше, чем вылезет из постели, временами пугало его, настолько оно было похоже на ненависть.

В половине девятого последний раз хлопнула входная дверь, тогда немного отпустило. Он вспомнил, что вчера невестка просила его сходить в школу, посмотреть по журналу Катины оценки. В дневнике их было подозрительно мало. Имелись опасения, что у девочки не всё ладно с учебой, но она это скрывает.

Наступающий день уже не казался таким безнадежно пустым. Одеваясь, завтракая, Вагин не переставал помнить, что сегодня вместо обычной, унизительно бесцельной прогулки ему предстоит прогулка с целью, дело. От этого даже кишечник сработал гораздо лучше.

В школу Катя ездила на трамвае. Как все привилегированные городские школы, находилась она в самом центре, в двухэтажном, из бордового неоштукатуренного кирпича, здании бывшего Стефановского епархиального училища. Вагин поднялся в учительскую во время урока, нужно было дождаться перемены, чтобы классные журналы на десять минут заняли свои места в специальных ячейках из крашеной фанеры. Учителя разошлись по классам, лишь две женщины за столами проверяли тетради, в совпадающем ритме перекладывая их из одной стопки в другую, и Майя Антоновна, англичанка, с которой Катя зимой занималась частным образом, стояла у окна с начальственного вида стариком, абсолютно лысым, в длинном плаще из мягкой серой ткани. В обычных магазинах такие плащи не продавались, их носили вышедшие на пенсию областные руководители высшего звена. Из-под плаща виднелось шелковое белое офицерское кашне, тоже примета человека с заслугами, хотя не обязательно военного. Слушая, старик вежливо склонял голову в той старомодной манере, какую Вагин с недавних пор замечал и за собой. Прежде ничего такого за ним не водилось, но теперь он с легкостью употреблял выражения вроде милостивый государь, мог поклониться, поцеловать даме ручку или пропустить кого-нибудь в дверях с величавым простиранием руки, словно поступал так всю жизнь и мужественно пронес эти привычки сквозь те времена, когда подобные слова и жесты не были в чести.

Зазвенел звонок, старик повернул голову. Вагин увидел его левое ухо, уродливо прижатое к голому виску, искореженное, жалкое, ничуть не изменившееся за полвека. Фамилия всплыла сразу – Свечников. После смерти Нади юность странно приблизилась, встреча с человеком оттуда не вызвала никаких особенных чувств, кроме привычного, но всякий раз болезненного сожаления, что нельзя рассказать Наде. Он уже хотел подойти, уже мысленно подбирал интонацию первой фразы, чтобы затем произнести эту фамилию и назвать свою, как вдруг почти с физическим чувством тошноты ощутил несоизмеримость того, что когда-то их связывало, с тем, что пролегло между ними. От музыки той жизни остался только ритм, словно кто-то пытался наиграть ее на барабане. Мелодия копилась, как вода, на пороге сознания, но перелиться через него еще не могла.

Медленно, как в тумане, поглотившем Катю с ее оценками, Вагин спустился в раздевалку, отдал технической фанерный номерок, получил пальто, оделся, вышел на улицу. Было тепло, солнечно, тополя стояли в зеленой дымке. Возле школьного крыльца в ряд тянулись облупившиеся за зиму скамейки. Он сел так, чтобы держать под наблюдением крыльцо, и стал ждать, когда выйдет Свечников.

На сухом асфальте мелом начерчены были «классы». Десятый, выпускной, оканчивался двумя дугами вокруг финальной черты, в одной написано было «тюрьма», в другой – «сберкасса». Раньше в этих дугах писали «огонь» и «вода», еще раньше – «война» и «мир», а в те времена, когда он сам гонял по таким квадратикам жестянку от сапожной ваксы, – «ад» и «рай».

Лет в шесть мама заставила выучить стишок про трубочиста Петрушу:

Вот идет Петруша,
Славный трубочист,
Личиком он черен,
А душою чист.

Нечего бояться
Его черноты,
Надо опасаться
Ложной красоты.

Красота нередко
К пагубе ведет,
А его метелка
От огня спасет.

Эпический герой, былинный богатырь с сердцем доброй феи, своей волшебной метелкой он навевал сон, когда Вагин мальчиком боялся грозящего ночью пожара, и он же теперь незримо стоял в карауле над маминой могилой. Где похоронен отец, никто не знал. Обоих с промежутком в неделю скосил брюшняк, но маме повезло умереть дома, а отца забрали в тифозный барак под черным пиратским флагом. Оттуда трупы партиями вывозили в лес и закапывали в разных местах.

Отец снился редко, зато мама постоянно являлась во сне Вагину, бабушке, тете Саше, дочерям тети Саши – всем, кто ее любил. У мамы была легкая душа. Так говорила бабушка: душа легкая, летает где хочет, ангелы отпускают ее с небес на землю, потому что она здесь никому не может причинить вреда. Иногда ее голос, мгновенно узнаваемый даже в шепоте, Вагин слышал и наяву.

Один такой случай запомнился надолго. В тот день его, курьера газеты «Власть труда», отправили в батарею запасного терполка за бракованной лошадью – ей выпал счастливый жребий не быть пущенной на колбасу, а таскать невесомую по сравнению с пушкой редакционную бричку. Казармы находились на окраине, в той смутно очерченной зоне, где Сибирская улица, удаляясь от Камы, постепенно теряла свой шик главного городского променада и переходила в Сибирский тракт. Во дворе валялись остатки угольных ящиков, зимой пошедших в печи заодно с дефицитным углем. Края досок были облеплены белыми пузырчатыми грибами. Эти грибы питались деревом, как ржа – железом, как вошь – телом, как партийные лозунги – человеческим духом. О битве идей напоминал торчавший из стены кран со свернутой шеей: он делил надвое красиво написанное на штукатурке слово «Кипяток», в котором был замазан, снова вписан, снова тщательно выскоблен и сверху все-таки опять нацарапан многострадальный твердый знак на конце. Ни водопровод, ни котельная давно не работали, тем острее стоял вопрос, как правильно обозначить то, что когда-то текло из этого крана.

Мимо него прошли к конюшне. Обо всем договорились без Вагина, ему приказано было взять и привести, но батарейские конюхи неожиданно поставили его перед выбором из трех одров, один другого страшнее. Боясь ответственности, он потерянно пялился на эту троицу, пока мама не шепнула: «Вон тот!»

Ее сердце тронул чалый мерин по кличке Глобус. На морде у него, от ноздрей и выше, пересекались тонкие белые полоски. Больше всего они напоминали решетку, но человек, давший ему это имя, сумел прозреть в них высокое сходство с параллелями и меридианами земного шара. Люди с таким зрением теперь встречались часто, а в молодости мерина, видимо, звали как-нибудь по-другому.

Обратно Вагин вернулся с Глобусом, привязал его у входа и поднялся на второй этаж. Редакция находилась на Соликамской, в трех комнатах над старой земской типографией. При Колчаке их занимала канцелярия Союза городов, ведавшего госпиталями и передвижными столовыми для солдат, от былого убранства остались массивные столы под истерханным зеленым сукном в чернильных пятнах, обтянутая фольгой кадка с бесстыдно-волосатым стволом пальмы – предмет материнских забот машинистки Нади, громадный шкаф, похожий на дебаркадер, и прибитая к стене эмалированная табличка с надписью «Шапки просятъ снимать». Ее сохранили здесь как напоминание о диких нравах прежнего режима, поэтому на конечный «ер» в слове «просятъ» никто не покушался.

В большой комнате сидели двое. Литконсультант Осипов, тайный пьяница со страдающими глазами на хищно-унылом лице раскаявшегося абрека, правил машинопись, его контролировал заместитель редактора Свечников, чьи должностные обязанности внятному определению не поддавались. В руке он сжимал двухцветный, красно-синий карандаш, готовясь пустить его в дело. Это обоюдоострое оружие оставляло следы на всех прочитанных им статьях, гранках и рукописях. Синий грифель использовался для хулы, красный – для похвалы. Голова у Свечникова была тех же цветов – выбритая до синевы, с россыпью красноватых рубцов на виске и за изуродованным левым ухом. Прошлой весной череп ему посекло каменными брызгами от ударившего в скалу над Сылвой, но неразорвавшегося снаряда. На Великой войне, которую теперь называли империалистической и писали со строчной буквы, не разрывался один снаряд из двадцати, а на Гражданской, особенно в последний год, – каждый третий.

На привязанного под окнами мерина Свечников поглядел без воодушевления, но имя одобрил. Ему нравилось всё, что отзывало мировыми масштабами.

Почеркав то, над чем трудился Осипов, Свечников уселся за свой стол и пригласил Вагина сесть рядом. На столе был расстелен пробный оттиск афиши с программой праздничных мероприятий, посвященных первой годовщине освобождения города от Колчака. Отметить эту дату предстояло через неделю. Постановлением губкома ее назначили на 1 июля, хотя в какой именно день авангарды 3-й армии Восточного фронта вступили в город, а последние части 1-й Сибирской армии его покинули, установить было затруднительно. Бои в предместьях продолжались трое суток, корпус Зиневича эвакуировался по двум железнодорожным веткам и пароходами по Каме, а бронепоезд «Генерал Пепеляев» еще через неделю прорвался к вокзалу главной линии и обстрелял мост из 76-миллиметровых орудий.

Один за другим проползли через город и утянулись на восток бронепоезда «Повелитель», «Истребитель», «Атаман», «Отважный», «Грозный», «Резвый», «Полковник Урбанковский», «Генерал Каппель». С запада им на смену пришли «Коммунист», «Ермак», «Красный орел» и «Красный сокол», «Борец за свободу» и «Защитник трудового народа». Осипов говорил, что этот реестр можно прочесть как список кораблей, приплывших к берегам Трои.

Афишу Вагин готовил сам и знал ее наизусть: в полдень парад войск на Сенной площади и митинг, в пять вечера митинг перед зданием гортеатра, затем концерт в самом театре с участием приехавших на гастроли артистов из Петрограда, в Гарнизонном клубе спектакль «Две правды», в Мусульманском – сцены из пьесы «Без тафты». Концерты намечались также в клубе латышских стрелков «Циня», в Доме трудолюбия на Заимке, в школе-коммуне «Муравейник» и в казарме дорожно-мостовой роты. Вход всюду, исключая гортеатр, бесплатный.

– Афишу составлял ты, – констатировал Свечников. – Почему здесь не указан клуб «Эсперо»?

Вагин с опозданием осознал свой промах. Ему следовало учесть, что бывший типографский рабочий, бывший комроты и помначштаб Лесново-Выборгского полка 29-й дивизии Николай Свечников изучает международный язык эсперанто. При взятии города он был ранен, долго лежал в госпитале, и там его совратил в эту ересь военврач Сикорский. На книжной полке у него над столом с одного края стояли самоучитель Девятнина и «Фундаменто де эсперанто» Людвига Заменгофа, с другого – неубывающий строй предназначенных для пропаганды эсперантистских брошюр. Свечников соблазнял ими сотрудников и посетителей редакции. Вагину в свое время досталась тиснутая политуправлением 3-й армии в Вятке книжечка «500 фраз на эсперанто». Фразы были надерганы из учебников по иностранным языкам и разбавлены лозунгами текущего момента. Призыв объявить мир хижинам и войну дворцам соседствовал с осторожным, полным интеллигентских сомнений допущением: «Чистые белые манжеты и воротничок – хорошее украшение для мужчины, не так ли?» Известия о том, что «весною снег и лед тают» и что «меньшевик есть человек, не достойный веры», примыкали одно к другому на правах истин равно азбучных.

– По-твоему, – продолжал Свечников, – наш клуб рассчитан только на своих, посторонние к нам не ходят, а свои придут без всяких объявлений. Указывать его в афише нет смысла. Так?

– В принципе, да, – опрометчиво согласился Вагин.

– Кто тебя этому научил?

– Чему?

– Тому, о чем ты сейчас сказал.

– Это вы сказали, – заметил Осипов.

Свечников даже не поглядел в его сторону.

– Ты ведь на истфаке учился. Студента Даневича знаешь? – с настораживающей задушевностью спросил он Вагина. – Еврейчик, всегда в темных очках ходит.

– Знаю.

– Он твой друг?

– Нет, просто знакомый. А что?

– Это он подговорил тебя не указывать наш клуб в афише?

– Да вы что! – изумился Вагин. – Я его с зимы не видел.

Это была чистая правда, он не встречал Даневича с марта, когда в университетском клубе состоялась публичная лекция приехавшего из Москвы пананархиста Гордина, создателя универсального языка АО. Они с Надей пришли на лекцию «Женщина, которая придет завтра», из цикла эзотерических чтений, но ее отменили ради Гордина.

В языке АО было всего одиннадцать звуков, пять гласных и шесть согласных. На письме они изображались цифрами в комбинации с нотными знаками и геометрическими фигурами. Гордин подчеркивал, что его язык универсален, а универсальность исключает использование любого из существующих в мире алфавитов, поскольку все они связаны с какой-то нацией или группой наций. Подобные связи безнадежно их компрометировали.

Патлатый, жирный, в блузе фиолетового бархата, Гордин чертил мелом на доске нотные линейки для слов и громогласно объяснял правила грамматики. Вагин записал на папиросной коробке спряжение глагола «делать»: «Аа – инфинитив, биааб– я делаю, цеааб– ты делаешь, циауб– ты будешь делать». Главным достоинством созданного им языка Гордин считал обилие междометий, способных выразить тончайшие оттенки всех человеческих чувств. Он, впрочем, признавал, что на сегодняшний день его творение вряд ли применимо на практике. Язык АО предназначался для будущего общества свободных, не знающих ни страха, ни запретов, нагих и прекрасных в своей гордой наготе людей. Это племя явится на свет не раньше, чем всем женщинам на девятом месяце беременности в обязательном порядке будут делать кесарево сечение. Ужас, овладевающий младенцем, когда непонятная сила через узкое отверстие с болью выталкивает его в неизвестность из материнской утробы, навсегда калечит душу, поэтому естественные роды должны безвозвратно уйти в прошлое. Страх смерти есть всего лишь воспоминание о страхе рождения, об ужасе перехода в иной мир. Не знавший одного, не ведает и другого, недаром шекспировский Макдуф, который «из чрева матери был вырезан ножом», вырос храбрецом, каких мало. После того, как все младенцы будут являться на свет в результате кесарева сечения, наступит эпоха языка АО, незаменимого для нового человечества, в чьей жизни главенствующую роль станут играть не мысли, а чувства.

«Оно и видно», – откомментировал это заявление Даневич и ушел, хлопнув дверью.

С тех пор Вагин его не встречал.

– Отнесешь в типографию, пусть вставят, – велел Свечников, подвигая к нему исправленную во время разговора афишу.

В зазор между Мусульманским клубом и Домом трудолюбия вонзилась красная карандашная стрелка, указывающая, куда именно следует поместить сделанную на полях надпись:

«Губернский эсперанто-клуб “ЭСПЕРО”. Концерт с участием петроградской певицы Зинаиды. Кунгурская ул., в помещении бывш. Стефановского училища. Начало в 8.30 вечера».

– Не получится, – злорадно сказал Вагин. – Первого июля Казароза выступает в гортеатре.

– У них там начало в семь, а у нас в половине девятого, – отмел Свечников этот аргумент.

– Казароза будет петь в вашем клубе? – заинтересовался Осипов.

– Да, будет.

– Надо же! Как это вы ее уговорили? Перед войной она была безумно популярна, в Петербурге по ней все с ума сходили.

– Сами-то ее слышали?

– Было дело.

– На какой пластинке?

– Что значит – на какой?

– То и значит. У нее несколько пластинок.

– У меня только одна.

– И что она там поет?

Осипов задумался, затем напел две строчки:

Быть может, родина ее на островах Таити.
Быть может, ей всегда всего пятнадцать лет.

– Это не она, – определил Свечников. – У Казарозы нет пластинки с такой песней.

– Знаете все ее пластинки? – удивился Вагин.

– Да, по каталогу магазина Гольдштейна в Питере.

– И сколько их всего?

– Четыре, – на пальцах показал Свечников. – Пластинки с такой песней у нее нет.

Ее убили неделю спустя, 1 июля.

Возраст этой женщины для Вагина остался тайной. Теперь он был старше, чем она тогда, по меньшей мере вдвое, а если считать ее вечно пятнадцатилетней таитянкой с лотосовым венком избранницы в смоляных волосах, то впятеро. Любимцы богов умирают молодыми. Вагин давно перешагнул тот возрастной порог, за которым любая презираемая смолоду банальность сбрасывает с себя ветхие лохмотья слов и предстает в сияющей наготе вечной истины.

Глава 2

Сестра

1

Если бы предложили объяснить, зачем он, восьмидесятилетний старик, недавно перенесший операцию на почках, два часа простоял в очереди за билетами на Казанском вокзале, а потом сутки трясся в душном вагоне, где не открывалось ни одно окно, Свечников не смог бы этого сделать. Всего-то и было письмо от незнакомой учительницы с Урала – казенно-вежливые обороты, два-три полузнакомых имени, несколько вкрапленных в текст слов на эсперанто. От имени городских эсперантистов, которые решили обратиться к своим корням, эта Майя Антоновна просила его написать воспоминания о клубе «Эсперо».

Из ведомственного издательства ему иногда присылали на рецензирование мемуары бывших коллег, и он, суеверно радуясь цепкости своей памяти, сочинял ядовитые рецензии с перечислением фактических ошибок, писал и статьи для ведомственного журнала, но тут с самого начала ясно было, что ничего не выйдет. Неделю Свечников уныло тыкал одним пальцем в клавиши машинки, наконец бросил этот мартышкин труд, спустил его жалкие результаты в мусоропровод и сорвался. Даже дочь не предупредил, позвонил ей на работу уже с вокзала.

В поезде от духоты начался приступ астмы, и купировать его удалось не сразу, спал плохо, зато на следующий день, едва сел в такси, возникло пьянящее чувство, будто не сам захотел сюда приехать, а привела судьба, которая движет им через его же собственные желания, как бывало в юности, а не вопреки им, как теперь. С Покровской свернули на Кунгурскую, и он еще издали увидел силуэт Стефановского училища.

Вокруг выросли белые двенадцатиэтажки с магазинами «Океан» и «Яблонька», но здание училища осталось прежним – тот же бордовый кирпич, зубчатые бордюры вдоль стен, портал парадного входа с лепниной под дерево. Уцелел даже встроенный в правое крыло четырехгранный шатер часовни Стефана Великопермского.

Отсюда улица круто уходила вверх, к желто-белой громаде Спасо-Преображенского собора с его исполинской уступчатой колокольней. Навершье креста на ней было той условной точкой, которой обозначался город на географических картах. Дальше не оставалось ничего, кроме неба. За собором, с вершины самого высокого из семи, как считалось, городских холмов, берег почти отвесно обрывался к Каме.

Народный суд заседал в клубе водников «Отдых бурлака». При старом режиме это был ресторан «Гренада», его одноэтажное здание с широким, как у мечети, куполом и мавританскими окнами располагалось возле речного взвоза, в квартале от примыкавшего к кафедральному собору кладбища для именитых граждан.

Свечников прошел в зал и сел во втором ряду, с краю. С утра звонили из губкома, требовали дать статью с принципиальной оценкой работы этого учреждения. Поводом для тревоги стал ряд вынесенных им неоправданно мягких приговоров.

Послеобеденное заседание уже началось, на эстрадном помосте, где раньше заезжие карменситы били в бубны и бряцали кастаньетами, за длинным столом сидели судья и двое народных заседателей. Отсюда вытекало, что разбирается не слишком опасное для республики преступление. В серьезных случаях требовалось присутствие четырех заседателей, а в особо важных – шести, чего, впрочем, на практике никогда не бывало.

Справа от судьи скучал незнакомый кавказец в полувоенном костюме, слева нервно поигрывала пальцами Ида Лазаревна Левина, учительница из «Муравейника», тоже член правления клуба «Эсперо», как и сам Свечников. Вообще-то она была Ефимовна, Лазаревной стала в честь своего духовного отца, создателя эсперанто Лазаря Заменгофа, хотя под конец жизни тот принял новое имя – Людвиг. Данное ему при рождении осталось для употребления в узком кругу. По слухам, на этом активно настаивали его ближайшие сподвижники, и он в конце концов уступил. Число адептов учения предполагалось увеличить за счет тех, кого могло смутить еврейское происхождение учителя.

Прошлым летом, когда Свечников еще не разбирался в оттенках эспер-движения, Ида Лазаревна стала второй его наставницей после Сикорского. Она была старше, чем он, лет на пять, но казалась моложе. Пленительная походка, грива рыжих волос и унаследованная от предков, поколениями не знавших физического труда под открытым небом, молочно белая кожа делали неотразимым каждый ее аргумент, превращали в музыку каждое слово. Он внимал ей с благоговением, не подозревая, что она тяготеет к гомаранизму, поэтому новички на ее уроках в первую очередь заучивали те слова, каких нет и быть не может ни в одном языке, кроме эсперанто, ведь обозначаемые ими понятия лишь вместе с эсперанто и явились на свет. В августовскую жару сидели щека к щеке над учебником Девятнина, ее до плеча голая, прохладная рука коснулась его предплечья, и Свечников услышал произнесенное полушепотом главное из этих не поддающихся точному переводу слов – гомарано. Как воздушный поцелуй, оно слетело с ее уст и растаяло, слишком нежное, чтобы приспособиться к чуждой стихии. Никакой другой язык не мог удержать его в своей грубой словесной ячее. Солнечный зайчик был ему братом, тополиная пушинка – сестрой. Одновременно, как во всяком символе веры, ощущалось в нем властное присутствие того, кто указал ей, Иде Лазаревне, путь к свету из окутавшей этот мир непроглядной мглы.

Занимались два раза в неделю. На втором занятии пили чай из одной чашки, на четвертом начался их роман. Она тогда рассказывала, как доктор Заменгоф, создав эсперанто, долго не мог опубликовать результаты своих трудов. Глазной врач из Белостока, он был нищ, как синагогальная крыса, но однажды ему повезло избавить от катаракты девушку из состоятельной семьи. Прозрев, она влюбилась в исцелителя, он тоже ее полюбил. Была назначена свадьба, и жадный отец невесты в качестве приданого дал жениху средства на издание его книги. Заменгоф издал ее под псевдонимом доктор Эсперанто, что значит питающий надежду, надеющийся, но тесть поскупился, денег хватило только на брошюру в 40 страниц. Из них 23 страницы занимало предисловие, пять – стихи на эсперанто, шесть – собственно учебник, две – словарь.

«Ничего тут не кажется странным?» – спросила Ида Лазаревна, выписывая в столбик эти цифры: 23, 5, 6 и 2.

Свечников догадался их сложить, в сумме почему-то получилось 36, а не 40. Оказалось, что на оставшихся четырех страницах Заменгоф поместил вырезные купоны со своим белостокским адресом и текстом: «Я, – здесь был оставлен пропуск для имени и фамилии, – обещаю выучить международный язык, если кроме меня его выучат еще 10 миллионов человек». Брошюра поступила в продажу, и купоны по почте начали возвращаться к автору. В большинстве из них заключительная часть фразы была вычеркнута.

«Десятки людей без всяких предварительных условий начали изучать эсперанто, – сказала Ида Лазаревна. – Представители разных наций, они решили стать братьями и сестрами».

В следующую секунду Свечников ощутил на губах отнюдь не сестринский поцелуй.

Сейчас он еще в дверях поймал ее вспыхнувший радостью взгляд, но в ответ сдержанно кивнул. Умная женщина, она упорно не желала понимать, что между ними всё кончено.

Публики почти не было. Передние скамьи пустовали, дальше по отдельности расположились несколько мужчин с неприступными лицами – верный признак того, что их занесло сюда исключительно от нечего делать. Ближе других к эстраде сидели двое: женщина с младенцем на руках, вяло сосавшим длинную синюшную грудь, которую она вывалила из-под надетой прямо на голое тело блузы, и паренек с таким же, как у нее, остреньким зырянским носиком. Свечников догадался, что это жена и дети подсудимого.

Судили шорника Ходырева за хищение приводных ремней из паровозоремонтных мастерских. Темнолицый, с маленькой головкой на кадыкастой шее, он понуро стоял на эстраде под охраной милиционера из бывших латышских стрелков. Свидетелей, видимо, успели допросить и вывести из зала во избежание возможных инцидентов.

Два дня назад Свечников присутствовал на объединенной сессии губчека, военно-транспортного трибунала и бюро угрозыска. Речь шла о том, что случаи шпионажа и контрреволюции пошли на убыль, зато резко возросло число преступлений на должности: лишь за минувшую неделю судили троих кладовщиков, торговавших похищенным со складов мылом и минеральным маслом, корейца из табачной артели – за спекуляцию спичками и начальника карточного бюро при городском потребобществе – за продажу и незаконное распределение талонов на питание в столовых потребобщества. Дело Ходырева относилось к этой же категории. Шорничал он на дому, а трудовую повинность отбывал сторожем при тех самых мастерских, которые обворовывал.

– Продолжаете ли вы, – обратился к нему судья, – настаивать, что для конской упряжи, пошитой вами как надомником, вы целые ремни не трогали, воровали одни обрезки?

– Продолжаю, – подтвердил Ходырев.

– А вот свидетель Лушников показал, что не одни обрезки.

– Так он сам кладовщик, Лушников-то. Он вам еще не то покажет, чтобы недостачу на меня списать.

– Иначе говоря, вы обвиняете свидетеля Лушникова в воровстве. Можете доказать это фактами?

– Могу. Он прошлый год из Вятки голый приехал, а теперь у него квартира со всей обстановкой и попугай в клетке.

– Ты этого попугая видел? – оживился кавказец.

– Один раз видел.

– Большой? Маленький?

– Вот такой, – показал Ходырев.

– Большой. И что за порода?

– Не знаю.

– Бывают попугаи ара, бывают какаду, хохлатые. Этот какой?

– Ара, ара, – подсказал отцу младший Ходырев.

Тот повторил:

– Ара.

– Ара! Ара! – передразнил кавказец. – Вы кто? Грузины?

– Почему грузины? – удивился судья.

– Они всегда говорят: ара, ара! «Нет», по-ихнему. Упрямая нация! Что им ни скажи, ни с чем не соглашаются.

– Такие люди есть в каждом народе. Национальность тут ни при чем, – заметила Ида Лазаревна.

– Значит, без хохолка? – уточнил кавказец у Ходырева.

– Без.

– Э-э, дорогая птица!

– Хохлатые дешевле? – заинтересовался судья.

– Спрашиваете! Предлагаю направить комиссию на квартиру к свидетелю Лушникову. Если попугай есть, надо разобраться, на какие средства приобретен. Если нет – наложить на подсудимого двойное наказание.

– Двойное-то за что?

– За обман. У хана Аммалата был такой закон.

– Ссылки на законы свергнутых правительств запрещаются, – напомнила Ида Лазаревна.

Ходырев, почувствовав поддержку, повернулся к ней.

– Ей-богу, барышня, обрезь только и брал!

– Обрезки, между прочим, сшивают, – ответила она холодно, демонстрируя объективность.

– Упряжь-то не нужна, что ли? – озлобленно выкрикнул паренек с зырянским носиком.

Судья велел ему замолчать и сказать спасибо, что дело его отца ведет народный суд, а не военно-транспортный трибунал. Мастерские-то паровозоремонтные!

Паренек с клоунскими ужимками начал класть поясные поклоны, повторяя:

– Спасибо, спасибо, люди добрые! Век не забудем!

– Сядь! – заорал на него судья.

Свечников не выдержал и встал.

– Товарищ судья, могу я выступить?

– Нет, не можете.

– Почему? Он имеет право! – вмешалась Ида Лазаревна. – По декрету о народном суде в слушаниях могут принять участие один защитник и один обвинитель из числа присутствующих на заседании.

Из кармана гимнастерки Свечников достал вчетверо сложенный тетрадный листок, развернул.

– Это письмо поступило к нам в редакцию из Кунгурского уезда. Разрешите зачитать?

Он прихватил его с собой, узнав по телефону, какое дело первым будет рассматриваться после обеда.

– Свечников из «Власти труда», – пояснила Ида Лазаревна судье.

– Как мне вас в протокол вписывать? – обреченно спросил судья. – Как защитника или как обвинителя?

– Я зачитаю, а вы после сами решите… «В декабре одна тысяча девятьсот восемнадцатого года, при эвакуации красных войск со станции Буртым был выброшен кем-то из вагона маховик с валом кривошипа от двигателя внутреннего сгорания. Прошло полтора года, поехали с женой в копторг и увидели: полтора года прошло, а маховик с валом кривошипа лежит, как лежал, на станции Буртым, когда в республике кругом нужда. Муки нет, мыла нет, машина где-то стоит в бездействии, а маховик лежит. С ком-приветом Семен Кутьев».

– И что? – не понял судья.

– А то, что пока паровозов нет, и муки не будет. В Сибири хлеб гниет, а мы его на Урал вывезти не можем, в паровозоремонтном депо станки не работают из-за отсутствия приводных ремней. Из них, видите ли, вожжей понаделали. Дикари мы, что ли?

Надрывая душу, заверещал ходыревский младенец.

– Не щипи ты его, женщина, не щипи! – сказал кавказец. – Я тебя и так жалею.

Дожидаться вынесения приговора Свечников не стал. Это дело уже не представляло интереса, до начала следующего он вышел на улицу покурить.

Отсюда, с горы, хорошо просматривалась вся центральная часть города. «В царство злата бедный вход», – написал о нем сто лет назад поэт Вяземский, из которого местные интеллигенты одну эту цитату и знали. Подразумевалось, что город стоит у порога Уральских гор с их несметными богатствами, но сам остается нищим.

Через пять минут появилась Ида Лазаревна.

– Дали два года общественно-принудительных работ с высылкой из города, – доложила она. – Твое выступление внесли в протокол как речь обвинителя.

– А если бы я не выступил?

– Был бы год и без высылки, мы так заранее решили. Судья тебя испугался, поэтому объявил два с высылкой.

Прикуривая от подставленной Свечниковым папиросы, она другой рукой взяла его за запястье и не отпустила после того, как вдохнула и выдохнула дым.

– Коля, ты можешь объяснить мне, что происходит?

– Ничего. Просто нет смысла продолжать наши отношения.

– Если это из-за гомаранизма, то, как тебе известно, я принадлежу к его левому крылу, а оно смыкается с лантизмом. Ты же признаешь лантизм!

– С оговорками.

– Но сам Ланти тебе импонирует?

Эжен Ланти, парижский столяр, во время войны служил санитаром на Западном фронте и вынес оттуда твердое убеждение что патриотизм – единственная современная религия, требующая человеческих жертв. Через этот тезис он и пришел к эсперантизму.

– Импонирует, – признал Свечников.

– А весь его безнационализм полностью выводится из идей Ниа Майстро.

Последние два слова на эсперанто означали Наш Учитель, и оба следовало писать с прописной буквы. Называть Заменгофа по фамилии, хотя бы и с прибавлением уважительного доктор, гомаранисты считали неприличным. В тех случаях, когда нужно было подчеркнуть единство эспер-движения, при всех разногласиях сохраняющего верность заветам своего основателя, говорили просто Учитель – Ла Майстро.

– Итак, – подытожила Ида Лазаревна, – ты не против Ланти, а от лантизма до той позиции, которую занимаем мы с Варанкиным, – один шаг. Если не полшага. Ты же не станешь этого отрицать?

– Не стану.

– Тогда, извини, одно из двух. Или твое враждебное отношение к левому, подчеркиваю, гомаранизму – ошибка, которую ты из самолюбия не желаешь признавать, или оно с эспер-движением вообще никак не связано.

– То есть?

– Нет, чтобы сказать прямо, что я тебе надоела! Подводишь идейную платформу под свою мужскую физиологию… Фу, гадость! – отшвырнула она недокуренную папиросу.

Папиросы вправду были плохие, при затяжке бумага не прогорала вместе с табаком, а желтела и витыми струпьями сворачивалась на ветру, как ногти у китайской красавицы.

Со стороны Козьего загона летел тополиный пух, Кама лежала под обрывом серая, пустынная. Одинокий буксирчик тащился вверх по течению. Дым из его трубы круто сносило назад северным волногоном.

Вдали, прибитые к песчаному островку напротив кирпично-черных цехов пушечного завода, видны были обгорелые остовы пароходов и барж, ближе тянулись вымершие причалы со сломанными перилами и щербатыми сходнями. Вдоль берега стояли на приколе плоты, на них копошились люди с баграми. Шла заготовка дров для городских учреждений. На эту работу направляли беженцев, вернувшихся из Сибири после разгрома Колчака. Решением губ-исполкома каждый мужчина должен был заготовить пять кубов, каждая женщина – два с половиной. Выполнившие эту норму или купившие справку о ее выполнении получали документы на право жительства, которые тоже можно было купить, но дороже, чем стоила такая справка. Платили иногда деньгами, чаще продуктами, но самой твердой валютой считались две вещи – презервативы и рыболовные крючки.

2

– Пойдемте, покажу, где мы завтра соберемся, – пригласила Майя Антоновна.

Спустились в вестибюль, она открыла боковую дверь, и даже в сумраке от плотно сдвинутых темных штор, еще до того, как вспыхнули плафоны под потолком, Свечников мгновенно вспомнил эту комнату. По субботам в ней собиралось правление клуба «Эсперо», хранились архив и библиотека.

Теперь здесь разместился школьный музей. Стены густо увешаны планшетами, в шкафу выстроились спортивные кубки, в застекленных витринах лежат подарки шефов и выпускников, среди них раскрытый на титульном листе том «Гнездовая жизнь птиц» с автографом автора и театральная маска из гипса – дар Пермякова В.И., ныне преподавателя музучилища по классу баяна. Отдельной кучей свалены ржавые гильзы, собранные в походах по местам боевой славы членами краеведческого кружка «Голубые дали».

Майя Антоновна достала из шкафчика серенькую брошюру с зеленой звездой на обложке.

– Это вам. Берите, у нас есть еще три экземпляра. Замечательное пособие, наши активисты до сих пор им пользуются.

Свечников надел очки и прочел заглавие:

«ЭСПЕРАНТО. Настольная библиотека пропагандиста. Вып. 3. Методы дискуссии – непосредственный метод». Автор – М. Варанкин. Издано клубом «Эсперо» в 1920 году.

Из того же шкафчика Майя Антоновна извлекла книжку потолще.

– А вот настоящий раритет. Подарить, к сожалению, не могу, такой нет даже в библиотеке Центрального совета в Москве. Нам ее передала старая эсперантистка Ида Левина.

– Ида Лазаревна?

– Вы ее знали?

– Да… Она жива?

– Умерла три года назад. Мы очень дружили, ее помощь была для нас бессценна. За Идой Лазаревной стояла традиция эспер-движения первых лет советской власти.

Майя Антоновна продемонстрировала ее дар: Валериан Печенег-Гайдовский «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!». Роман. Перевод с эсперанто И. Сикорского.

Обложку украшала белая человеческая кисть с натуральным, как в анатомическом срезе, переплетением сосудов и сухожилий на ровно обрубленном запястье.

На этом фоне мгновенным видением возникла стройная босоногая женщина в зеленой, цвета надежды, хламиде. «Бабилоно! Бабилоно!» – мелодично провозгласила она, воздев руки. Невидимый хор отозвался: «Алта диа доно!»

Дохнуло забытым ужасом и ушло, из тающей перед глазами тьмы выплыл голос Майи Антоновны:

– Если хотите, могу дать до завтра.

– Спасибо, не стоит. Я ее читал.

Простились, он вышел на улицу, с наслаждением подставляя лицо весеннему солнышку. На скамейке возле школьного крыльца дремал благообразный старичок, час назад в учительской смотревший на его ухо. Свечников никогда не позволил бы себе заснуть в такой позе на виду у прохожих. Голова старичка свесилась на грудь, из полуоткрытого рта стекает на лацкан тонкая, вязкая струйка слюны. Под солнцем она вспыхивала, как лесная паутинка. Белый пушок на темени был так младенчески невесом, что шевелился от едва ощутимого ветерка, не способного потревожить даже одуванчик.

Четырехполосная «Власть труда» печаталась, естественно, по новой орфографии, выходившие при Колчаке официальные издания – по старой, правоэсеровские – тоже по старой, только без конечного «ера», а левоэсеровские – по новой, но еще более радикальной, чем советская, без мягкого знака после шипящих («В борьбе обретеш ты право свое!»). Одно их объединяло: во всех газетах, при всех властях, выше декретов РВС Восточного фронта борьбы с мировой контрреволюцией и указов Верховного правителя России адмирала Колчака всегда публиковалась программа кинематографа «Лоранж». Дом, где он размещался, не занимали ни белые, ни красные. Использовали его только по прямому назначению, заботливо белили и красили, но и здание гортеатра, за последние три года видавшее больше съездов, партийных конференций и расширенных совещаний, чем спектаклей, тоже сохранилось неплохо.

Ближе к театру заборы были оклеены афишами предстоящего концерта приезжей петроградской труппы. Номером первым в ней значилась Зинаида Казароза – «Романсеро Альгамбры, песни русских равнин, дивертисмент». Это выглядело как пародия на ее прежний репертуар.

Театральные переходы шли на уровне полуподвала. За одной из дверей легковесно пиликала скрипка. Скрипку Свечников не уважал за ненатуральность звучания, предпочитал гитару. Сам умел играть на ней романс «Ни слова, о друг мой, ни вздоха, мы будем с тобой молчаливы» и все кавалерийские сигналы на одной струне.

Он толкнул дверь, скрипка умолкла. На вопрос, где можно найти Казарозу, толстый еврей во фраке и в подштанниках стукнул смычком в переборку.

– Зинуль! К тебе!

В соседней уборной спиной к двери сидела перед трельяжем маленькая женщина в шелковом халате, со сколотыми на затылке пепельными волосами.

Зеркало было с трещиной, с мушиной пачкотней и облупившейся амальгамой, но даже в нем Свечников заметил, как изменилась она за эти два года. Увяло лицо, впадины прорезались под скулами, большое коричневое пятно появилось на шее. Она привычно спрятала его, сведя у горла отвороты халата. Лишь волосы остались прежними. В бьющем сверху солнечном луче они были подернуты обволакивающей сердце дымкой.

Восьмилетним мальчиком Свечников так же смотрел на соседскую девочку, мечтая не о том, чтобы когда-нибудь жениться на ней, а чтобы она каким-то чудом вдруг оказалась его сестрой.

– Здравствуйте, Зинаида Георгиевна, – сказал он, напирая на ее отчество, которое в афише не значилось.

– Почему без стука? – спросила она у его отражения.

– Я стучал, вы не слышали… Не узнаете меня?

Она повернулась, всмотрелась и молча покачала головой.

– «Розовый домик», «Алиса, которая боялась мышей», – начал перечислять Свечников песни ее славы, – «Андалузская гитана», «Ласточка на карнизе»…

– У вас есть мои пластинки?

– Есть, но я слышал вас и на сцене.

– В пятнадцатом году, да? В Летнем театре?

– Позже, и не в Летнем театре, а на Соляном Городке.

– А-а, в Доме Интермедий.

– Однажды я проводил вас до дому. Ночью шли по трамвайным путям, вы были в желтых ботиночках. Не помните?

– Ботиночки помню, вас – нет.

– Вы жили на Кирочной, – выложил Свечников свой главный козырь.

– Действительно, я там жила одно время. Кто нас познакомил?

– Никто. Я сам.

– Если хотите попасть на концерт, я, конечно, могу дать вам контрамарку. Но… Когда вы слышали меня на сцене?

– Осенью восемнадцатого.

– В таком случе лучше не приходить. Сравнение меня нынешней с той, какой я была, не доставит вам удовольствия. Хотя дело ваше. Выписывать контрамарку?

– Вообще-то, – сказал Свечников, – я по поручению губернского эсперанто-клуба. Меня уполномочили просить вас…

– Вы эсперантист? – перебила Казароза.

– Да, член правления клуба «Эсперо».

– Это какая-то эпидемия. Все изучают эсперанто.

– И вы?

– Боже упаси! Знаю на нем только две строчки из чьих-то стихов… Бабилоно, Бабилоно, алта диа доно, – продекламировала она. – Можете перевести?

– Вавилон, Вавилон, святое дело бога, – перевел Свечников.

– Свершение здесь более уместно, чем дело. Слово святое тоже не совсем подходящее.

– А какое подходит?

– Священное. Не обижайтесь, у вас получилось как-то грубовато. Мне читал эти стихи один знакомый, в его переводе выходило гораздо поэтичнее.

– Если у вас есть такие знакомые, – обрадовался Свечников, – вы, думаю, не откажетесь выступить в нашем клубе.

– Хотите, чтобы я у вас пела?

– Не бесплатно, само собой.

– Когда? – деловито спросила она.

– Первого июля.

– Это невозможно. Первого числа я занята в вечернем концерте.

– Концерт начинается в семь, а к нам вы приедете позже. Вас встретят с лошадью возле театра и доставят на место. Тут близко. У нас есть клубный денежный фонд, талоны на пайки и на питание в столовой потребобщества, но там тоже можно взять пайком. На какой гонорар вы рассчитываете?

– Не знаю, – растерялась Казароза, ошеломленная его напором.

– Предпочитаете деньгами или продуктами?

– Наверное, деньги лучше? – осторожно предположила она.

– Совзнаки – да.

– А они у вас местные? Или есть и московские?

– У нас всё есть, – сказал Свечников.

По дороге он прикинул, какую сумму удастся вытрясти из членов правления, и сейчас уверенно назвал цифру:

– Пятьдесят тысяч. Устраивает?

– Более чем.

– А почему вы не торгуетесь?

– Не умею.

– Хорошо живете.

– Что ж хорошего?

– Жизнь, значит, не заставила научиться.

Она невесело улыбнулась.

– Просто она взялась за меня в таком возрасте, когда уже ничему не выучиваются… Что я должна петь? У вас есть какие-то пожелания?

– Хотелось бы услышать в вашем исполнениии романс на стихи Лермонтова «Сон». Знаете?

– Если это «В полдневный жар в долине Дагестана», то да.

– Он самый. Вот слова.

Свечников достал из портфеля лист бумаги.

– Не нужно, – засмеялась Казароза. – Я помню их с детства.

– Слова на эсперанто.

Она вслух прочла первую строчку:

– Эн вало Дагестана дум вармхоро… Верно я произношу?

– Ошибиться трудно. Эсперанто рассчитан на быстрое изучение, в нем всё как пишется, так и произносится.

– Сенмова кусис…

– Кушис, – поправил Свечников. – «Эс» с галочкой читается как ша.

– Сенмова кушис ми кун бруста вундо…

Она читала нараспев, примеряя мелодию на эти чужие для нее слова, и Свечников понял, что ничего не изменилось. Опять, как два года назад, когда эта женщина с телом нимфы-подростка танцевала и пела перед ним в театре на Соляном Городке, от звука ее голоса слезами перехватило горло.

Ни причастий, ни глагольных форм женского рода в эсперанто нет. «Лежал» или «лежала», «недвижим» или «недвижима» – звучит одинаково. Важно, что «с свинцом в груди». Ей предстояло умереть с этими словами на устах. Пуля попала в грудь, и позднее невозможно было отделаться от чувства, что они, как заклинание, вызвали из тьмы и притянули к себе ее смерть. Стоило, казалось, выбрать что-то другое, она осталась бы жива.

Глава 3

Гастролерша

Проснулся Вагин от глухого рокота. Вдоль тротуара, сметая щетками мусор, двигалась уборочная машина.

Он вернулся в школу, нашел Майю Антоновну и узнал от нее, что Свечников остановился в гостинице «Прикамье», номер 304. Сегодня его уже здесь не будет, но завтра к шести часам придет сюда на встречу с городскими эсперантистами.

Вечером 1 июля, ровно в восемь, Вагин пассажиром подъехал к театру на запряженной Глобусом редакционной бричке. С вожжами управлялся корреспондент Ваня Пермяков, он же Хлопуша и Рваная Ноздря. Свечников приказал им встретить Казарозу после концерта и доставить в Стефановское училище.

Напротив театрального подъезда возвышалась дощатая трибуна с перильцами, похожая на пугачевский эшафот, недоставало лишь плахи и столба с тележным колесом наверху. Сходство не было случайным. Символический смысл конструкции в том и состоял, чтобы победу над Колчаком, одержанную потомками пугачевцев, отпраздновать на сцене, где великий бунтарь был обезглавлен предками колчаковцев.

Трибуну не успели разобрать после митинга. К ней прислонен был фанерный красноармеец в полтора человеческих роста, с его штыка гроздью свисали пошитые из мешковины и набитые тряпьем чучела в военных фуражках. Они изображали унесенных красным валом в Сибирь колчаковских генералов. Преобладали два типа – изможденный фанатик и плотоядный злодей. Табличка на груди карлика с кукольными ножками и запорожскими усами извещала, что это Укко-Уговец.

Рассказывали, будто он отказался от ордена Святого Георгия, которым Колчак наградил его за взятие города. Русский орден не мог быть ему наградой в братоубийственной войне. Вечером на следующий день после победы он говорил речь с паперти Спасо-Преображенского собора, тысячная толпа теснилась вокруг, а над Камой, над ее ледяным простором, стояла кровавая от тридцатиградусного мороза полная луна. Из мутных пятен на лунном диске складывались две фигуры: Каин, вечно убивающий Авеля.

Теперь Укко-Уговец то ли ушел с каппелевцами в Китай, то ли еще служил в Забайкалье у атамана Семенова, а его сын, двадцатитилетний поручик, остался лежать на Егошихинском кладбище при Всехсвятской церкви. Прошлой зимой свинцовая стрела прошила его насквозь, от темени до желудка. Летчики авиаотряда при штабе 3-й армии сотнями вытряхивали их из ящиков над скоплениями белой пехоты. Одну такую стрелу подобрал чех из дивизии Че-чека, стоявший на квартире у Нади. Вагин держал ее в руках. Она была короткая, неправдоподобно тяжелая, в едва заметных раковинах отливки, с трехгранным наконечником и пластинами оперения на хвосте. Свинцовое перо, оброненное красным петухом. Что-то нечеловеческое было в этом орудии убийства, бесшумно падающем с небес.

О гибели генеральского сына Вагин прочел в «Освобождении России», после чего сочинил стихотворение от его имени. Первое четверостишие ему до сих пор нравилось:

Стимфалийскою птицей промчался над нами мотор,
Только шкуру Немейского льва не поднять над собою.
Вот летит моя смерть, наконечник тяжёл и остёр,
И молчит пулемет, обессиленный древней волшбою.

Попытки напечатать эту исповедь мертвеца ни к чему не привели, в редакциях требовали заменить первое лицо на третье. Позже стихи были сожжены как свидетельство чувств, опасных для курьера газеты «Власть труда». Изредка пытаясь восстановить их в памяти, Вагин то там, то здесь обнаруживал дыры от унесенных временем эпитетов, потом стали появляться зияющие провалы из целых строк. Связанные рифмой, они пропадали попарно, как пленные красноармейцы, которых для экономии патронов сибирские стрелки по двое связывали спинами друг к другу, приканчивали одной пулей и спускали под камский лед.

В начале девятого из театра вышла маленькая стройная женщина в зеленой жакетке. На фоне того же цвета дамской сумочки, которую она держала в руке, белели точеные пальцы с похожими на виноградины ногтями. Белизна рук странно контрастировала со смуглым лицом без крупинки пудры, энергичная походка – с печальными глазами ученой обезьянки. Рядом шел толстогубый брюнет в щегольском люстриновом пиджаке.

– Товарищ Казароза! – из брички окликнул ее Вагин.

Она подошла.

– Вы из эсперанто-клуба?

– Да. Садитесь.

Ее спутник тоже сел. В руке он держал букет георгин, перевитый лентой с какой-то надписью. Мятый сатин тремя кольцами охватывал цветы, листья и стебли, поэтому вся надпись прочтению не поддавалась. Уже в дороге Вагин из обрывков сумел сложить целое: «Божественной Зинаиде Казарозе от уральских поклонников ее таланта».

Свернули на Кунгурскую, и впереди, за Спасо-Преображенским собором, открылось закатное небо. Кама лежала внизу, за ней видны были только леса на противоположном, правом берегу, сплошной синей грядой уходящие к горизонту.

– Как можно попасть на тот берег? – спросила Казароза.

– На лодке, – сказал Вагин. – От пристани ходят лодки. Пятьсот рублей перевоз.

– А зачем вам туда, Зинаида Георгиевна? – полюбопытствовал брюнет.

Она не ответила.

У Стефановского училища Пермяков высадил их и уехал, они втроем направились к дверям. Свечников, как и было обещано, ждал на крыльце. Он загораживал проход, оттесняя троих студентов с Даневичем во главе, и говорил:

– Сказано – не пущу, значит не пущу!

– Почему? – тоном иссякающего ангельского терпения не впервые, видимо, осведомился Даневич.

– Отойди! – велел ему Свечников, завидев Казарозу.

Она представила своего спутника:

– Карлуша, мой поклонник. В поезде познакомились.

– Мы тоже ваши поклонники, – заявил Даневич, – а нас не пускают.

Он посторонился, освобождая путь двум девушкам в одинаковых зеленых блузках.

– Бонан весперон, добрый вечер, – прощебетали они хором и по этому паролю беспрепятственно вошли в вестибюль.

Пропустив Казарозу с Карлушей и Вагиным, Свечников захлопнул дверь перед носом у Даневича, заложил засов.

– В чем провинились эти молодые люди? – на лестнице спросила Казароза.

– Идисты, – объяснил Свечников. – Ваш знакомый вам о них не рассказывал?

– Какой знакомый?

– Который изучает эсперанто.

– Нет, – ответила она шепотом, потому что уже вошли в зал.

У дверей, нахально вытянув через проход ноги в обмотках, развалился на стуле сильно выпивший курсант с пехкурсов имени 18-го марта. Кумышкой от него разило нестерпимо. Торжественная часть едва началась, а он уже дремал, распустив слюнявые губы. Переступая через его ноги, Вагин отметил, что лицо курсанта почему-то кажется знакомым.

Когда он сочинял стихи, вначале возникал голый ритм, который потом притягивал к себе слова, и сейчас было то же чувство – в нем оживал ритм какого-то воспоминания об этом малом, но слова еще не явились.

На сцене одиноко стоял военврач Сикорский, время от времени заходивший к Свечникову в редакцию. Отношения между ними были уважительно-прохладные. Свечников благородно воздавал ему должное как просветителю, заронившему в его душу первую искру будущего пожара, но не могущему претендовать на большее по ограниченности своего мировоззрения. Как большинство эсперантистов старой закалки, Сикорский оставался мелкобуржуазным пацифистом. Свечников говорил о нем со скромным достоинством ученика, смело шагнувшего за те горизонты, которые открыл ему домосед-учитель.

– Представьте себе, – призвал он, – что в четырнадцатом году демократия европейских стран имела бы единый язык международного обихода. Можно ли допустить, что и тогда демократия одной страны единодушно пошла бы воевать против другой? Английская против немецкой? Русская против австрийской? Доля вероятности здесь примерно та же, с какой Калужская губерния могла пойти войной на Тульскую по приказу какого-нибудь выжившего из ума губернатора…

Слева от Сикорского чернел рояль с вырезанными на крышке матюганами вперемешку с гордыми именами крейсеров и миноносцев Балтийского флота – памятью о тех днях, когда в училище квартировал матросский полк, до последнего морячка выбитый потом на Сылве сибирскими стрелками. Занавес раздвинут, к складкам пришпилены бумажные пятиконечные звезды салатного цвета с зависающими от старости лучами. Задник украшен странным по своей безыдейности плакатом: аккуратно обрезанная кисть руки, бесполая и бледная, как у покойника. Четыре пальца полуподжаты, словно сжимают что-то невидимое и круглое, а пятый, указательный, непропорционально длинный и толстый по сравнению с остальными, – вытянут вперед и слегка согнут. У кончика ногтя, а также над внешними и под внутренними сгибами фаланг написаны латинские буквы, сбоку – четверостишие на эсперанто. Что это стихи, Вагин догадался по окончаниям.

В актовом зале относительно плотно были заполнены первые рядов десять. Дальше, приблизительно до третьего окна из четырех имевшихся, зрители располагались по одному или разнополыми парами.

Предпоследним сидел Осипов, последним – курсант. За ним тянулись шеренги пустых стульев.

Свечников с Казарозой и не отстававшим от них толстогубым Карлушей пробрались в середину четвертого ряда, где были свободные места, а Вагин подсел к Осипову.

– Плакат на сцене видишь? – спросил тот.

– С пальцем?

– Другого там нет. Знаешь, что это такое?

– Откуда? Я не эсперантист.

– Я тоже, мне Сикорский объяснил. Это что-то вроде календаря, изобретение самого Заменгофа. С помощью собственного пальца можно определить, на какой день недели падает любое число любого месяца. Буква «А» у начала первой фаланги соответствует понедельнику и так далее по ходу часовой стрелки. Стишок – ключ. В нем всего двенадцать слов, и каждое соотносится с каким-нибудь месяцем.

– И о чем стишок?

– Я в нем понимаю единственное слово – диа.

– Бог?

Осипов кивнул, не сводя глаз со Свечникова. Тот уже занял место Сикорского.

– В наши дни, товарищи, меняется всё, изменились и мы с вами как носители языка эсперанто, – приступил он с фальшивой кротостью опытного оратора, знающего, что взвинчивать себя нужно постепенно, по мере того, как публика перестанет его разглядывать и начнет слушать. – А вместе с нами меняется и эсперанто, он становится совершенно не тем, чем был раньше. В наши геройские дни, – взлетел и окреп его голос, – эсперанто не игрушка пресыщенных интеллигентов, не праздное развлечение ленивых бар, не забава для скучающих барышень наряду с флиртом, фантами, игрой в шарады и благотворительными спектаклями, не разновидность духовного кокаина для уставшей от пустоты жизни артистической богемы, не отдушина для задавленных тяжким трудом рабочих и работниц, ищущих в нем возможность забыться, как другие ищут ее в водке или беспорядочных половых связях…

– А вот в богословских диспутах апофатические аргументы не засчитываются, – усмехнулся Осипов.

– Какие-какие? – не понял Вагин.

– Апофатические. С определением через отрицание: это есть не то-то, не то-то и не то-то.

– В наши дни он стал грозным оружием в натруженных руках пролетариата, – сообщил наконец Свечников, что же на самом деле представляет собой эсперанто, и отчеканил на нем несколько фраз.

Курсант, с усилием приподняв голову, просипел:

– По-каковски чирикаешь, контра?

На него зашикали, и он снова прикрыл глаза. Из другого клуба такого интересанта выперли бы в два счета, но, как видно, великое дело распространения международного языка некем было взять, поэтому здесь привечали и пьяного, и убогого.

– Нам, – гремел Свечников, – часто бросают обвинение в том, что искусственный язык является безжизненным. Но можем ли принять этот упрек мы, марксисты? Нет, не можем, ибо марксизм не только допускает революционное насилие, но и признает его необходимым. Разве постепенность и естественность – наши божества, марксистские? Разве социалистическая революция не есть сознательное вмешательство в естественный ход жизни? Разве убогие плоды яблони-дичка вкуснее выведенных садоводами ранета или антоновки? Так почему эсперанто, взявший всё самое лучшее у естественных языков, должен быть хуже, чем они?

Желтоватый блеск голых электрических лампочек мешался с белесым светом летнего вечера. В зале чувствовалась дневная духота. Открыто было лишь ближайшее к Вагину, последнее от сцены окно, из него вместе с прохладой тянуло далекой гнилью. Вода в Каме нынче поднялась не сильно, но выгребные ямы кое-где размыло.

К этому запаху примешивался другой, потаенный, вездесущий и неотступный. Его происхождение никаких сомнений не вызывало. В тех немногих зданиях, где канализация была, она третий год не работала, на грани вымирания оказалось и племя золотарей с их золотыми бочками, подточенное регулярными эпидемиями конских мобилизаций. Здесь «большаки» и «колчаки», как бабушка называла представителей двух противоборствующих станов, различались не более, чем обычная и бубонная чума.

– …со времен Александра Македонского и еще раньше, о чем свидетельствует известная легенда о Вавилонской башне…

Это уже был Варанкин. Вагин знал его по университету, где тот преподавал английский язык. Свечников спустился в зал и опять сел рядом с Казарозой.

– Разделение языков многие передовые мыслители издавна воспринимали как проклятие, тяготеющее над человеческим родом и заставляющее его самоистребляться в непрерывных войнах, – говорил Варанкин с тем чрезмерным богатством интонаций, которое отличает еврейских интеллигентов с их вечной потребностью всем угодить и одновременно всех убедить в собственной правоте. – Нации подобны замкнутым в отдельные клетки живым существам. Клетки – языки. Ключами от них владеют самовлюбленные и корыстные тюремщики, называющие себя национальными вождями. Они еще сильны, но час их пробил, отныне всякий обитатель какой угодно клетки может выйти из неволи самостоятельно. Более того, он может выпустить всех желающих из других клеток. Величие Ниа Майстро в том и состоит, что он снабдил каждого из нас универсальным ключом к свободе и братству. Этот ключ…

Варанкин выразительно умолк. Слышно стало, как громко, с клекотом в горле, всхрапывает у двери пьяный курсант.

Пауза еще длилась, когда сзади стукнула оконная рама. Вагин оглянулся – на подоконнике стоял Даневич. Видимо, перебрался сюда с пожарной лестницы, проходившей по наружной стене как раз около этого окна. Бесшумно спрыгнув на пол, он пристроился за спиной у спящего курсанта; тут же из передних рядов прошмыгнул назад и сел на соседний стул Петя Попов, студент с физмата.

Познакомились зимой, когда Свечников затащил Вагина к себе на вечеринку. Члены клуба «Эсперо» в складчину организовали ее для нескольких барышень, якобы сочувствующих эспер-движению и желающих узнать о нем как можно больше. За столом говорили по-русски, лишь изредка кто-нибудь из устроителей вворачивал словцо или фразу на своем пошловато-певучем языке. Временами в нем слышалось и медное бряцание, но медь была не колокольная, а самоварная, как в провизорской латыни.

Пили чай, барышни налегали на винегрет из свеклы с селедкой. Попов показывал математические фокусы со спичками. От маячившей за окнами водонапорной башни со снесенным верхом, в которую прямым попаданием угодил 76-миллиметровый снаряд с бронепоезда «Генерал Пепеляев», застольный разговор перекинулся к башне Вавилонской – Сикорский говорил о необходимости воссоздать ее не из камня и глины, а из Надежды и Разума, более долговечных строительных материалов. При наличии международного языка эта задача представлялась вполне осуществимой.

Хозяин дома завел граммофон, прорезалась мелодия танго, сама по себе печальная, но звучавшая зазывно от механического хрипа. Эсперантисты разобрали барышень, что-то нашептывали им под тягуче-порочную музыку. Млеющие девичьи лица свидетельствовали, что скоро клуб «Эсперо» пополнится новыми членами. Всё было как в анекдоте: «– Знаете, чем отличается большевичка от небольшевички? – Нет. – У большевички муж – большевик, а у небольшевички – небольшевик».

Вагину барышни не досталось. Пока проходил сеанс агитации, к нему подсел Сикорский, стал рассказывать, что китайский император особым указом запретил китаянкам моложе сорока покидать пределы Поднебесной и даже селиться ближе тридцати верст от русской границы. Это была разумная предосторожность: полюбив чужака, они перенимали его веру и начинали проповедовать ее так страстно, что становились опасны для устоев Срединной империи. Когда-то Сикорский служил в Забайкалье, бывал в Монголии, в Кяхтинском Маймачене, по ту сторону границы, и сам убедился, что молодых женщин там нет, китайские купцы живут с мальчиками. Заходя в фанзы, среди тряпья, верблюжьих кож, в которые зашивают байховый чай, и сухих пальмовых листьев, которыми обертывают плиточный, под фонариками из цветной бумаги он встречал этих пухлощеких подростков с пустыми глазами, безучастно взиравших на пришельцев с севера, на их наганы и сабли, на пылящие по улицам казачьи сотни. Вокруг степь, голые сопки с безжизненно вогнутыми склонами. Песчаный ветер хрустит на зубах, за месяц изнашивает поршни в автомобильных моторах. Игрушечный богдыханский город лежал в запретной для женщин тридцативерстной полосе. Их отсутствие защищало Маймачен от враждебных влияний надежнее, чем крепостные стены.

Вагин смотрел на эсперантистов, на доверчиво льнущих к ним исполкомовских барышень, а за окном, там, где ближе к раскаленной голландке подтаял наросший на стеклах куржак, угадывалась в метели красно-бурая, безглавая громада водокачки, торчали обломки стропил, висели рваные лохмы кровельного железа. Воссоздать эту башню из Надежды и Разума было невозможно.

Кто-то из зала, потеряв терпение, напомнил оратору, на чем он остановился:

– Этот ключ…

– Этот ключ, – еще раз повторил Варанкин, – есть нейтральный вспомогательный язык эсперанто. Овладевший им становится уже не русским, не евреем, не французом или англичанином, не бесправным зулусом или вотяком, а членом единой человеческой семьи – гомарано, как называл таких людей Ниа Майстро.

Глава 4

Хозяйка гипсовой руки

1

По дороге в гостиницу Свечников попробовал вспомнить хоть что-нибудь на эсперанто. Всплыл десяток слов, не способных сложиться ни в одну мало-мальски осмысленную фразу, да еще чудом уцелевшее в памяти четверостишие с парными рифмами, теперь уже полупонятное. С его помощью можно было определить, на какой день недели приходится любое число любого месяца любого года, начиная с 1901-го. В качестве вспомогательного инструмента использовался палец.

Когда Варанкин с не смываемой никакими овациями печалью в глазах спустился в зал, Свечников решительно встал, взбежал на сцену, сорвал плакат с пальцем и, на ходу скатывая его в рулон, вернулся на место. Негодующий ропот раздался из того угла, где сидела фракция Варанкина.

– Чем вам не угодила эта картинка? – спросила Казароза.

– Стихами. Чистейшей воды гомаранизм, причем правого толка.

– Неправда! Левого! – услышав, крикнула Ида Лазаревна.

– Оставь, Идочка, все равно ему ничего не докажешь, – попытался урезонить ее Варанкин.

Их недолгий роман закончился с появлением Свечникова. На него она обрушила свой миссионерский пыл, который, как уверял Сикорский, у Иды Лазаревны неизменно перетекал в нечто большее. Ее тянуло к неофитам, как зрелых матрон тянет к мальчикам.

– По уставу клуба, – указал ей Свечников, – любая наглядная агитация утверждается большинством голосов членов правления. Этот плакат в должном порядке утвержден не был. Вы пользуетесь нехваткой календарей, чтобы протолкнуть в массы свою групповую идеологию.

– Вот как! Идеологию всечеловечества ты называешь групповой? – вспыхнула Ида Лазаревна.

Свечников промолчал.

– У вас роман с этой рыженькой? – спросила Казароза.

– С чего вы взяли?

– Вижу. Так сердятся только на своих мужчин. Не дразните ее, в ней есть что-то кошачье. Кошка – опасный зверь.

– Не люблю кошек.

– И котят не любите?

– Котята еще туда-сюда.

– А я девочкой поступала в пансион, и меня спросили, кем я хочу стать, когда вырасту. Другие девочки говорили, что хотят быть хорошими матерями и женами, преподавать в гимназии или поступить в армию сестрами милосердия, но мама велела на все вопросы отвечать честно. Ну, я честно и ответила: хочу стать котенком. А ведь мне уже восемь лет было, дуре!

Она притихла, слушая, как Сикорский объявляет первый номер концерта:

– Отрывок из поэмы Хребтовского «Год, который запомнят». Исполняет Тамара Бусыгина.

Толстая стриженая девушка села к роялю и речитативом, под бурные грязные аккорды, от которых шевелились приколотые к занавесу бумажные звезды, продекламировала:

В протекших веках есть жгучие даты,
Их не выгрызет тлен.
Средь никчемных годов, как солдаты,
Зажаты они в серый плен.

Средь скучных десятилетий,
Прошуршавших нудной тесьмой,
Отметят наши дети
Год тысяча восемьсот восемьдесят седьмой.

Вместе с девятьсот семнадцатым
и восемьсот семьдесят первым
Пусть щиплет он ваши нервы!

Карлуша, сидевший слева от Казарозы, шепнул ей:

– Думаю, вы не в курсе. В восемьсот семьдесят первом году была Парижская Коммуна.

Декламаторша энергично заработала правой педалью, рояль загудел, обещая близость финала. Наконец, предваренный двойным глиссандо, он обрушился в зал:

Запомните ж, вот,
Хмуролобые умники и смешливые франты,
В этот год
В мир был брошен язык эсперанто!

Казароза тихонько засмеялась.

– Вам это смешно? – спросил Свечников.

– Нет, просто исполняю роль смешливой франтихи.

Он слышал слабый запах ее волос, видел проколотую, но без сережки, мочку маленького уха. Серьги продала, наверное, или поменяла на продукты. Представил ее с миской мучной заварухи, с пайковой осьмушкой в детских пальчиках. Нежность кошачьей лапкой трогала сердце. Сидели рядом, плечо деревенело, касаясь плечика ее жакетки.

– Там, сзади, – шепнула она, – сидит один человек. Где-то я его раньше встречала.

Он обернулся и увидел, что в предпоследнем ряду нагло расселся Даневич. Рядом с ним – Попов, тоже студент, главный из трех городских непистов, недавно объединившихся с идистами. Это-то и мешало окончательно размежеваться с гомаранистами. В борьбе с Даневичем и Поповым группа Варанкина выступала как союзник, разрыв с ней был тактически преждевременным.

Он хотел выставить этих раскольников из зала, но не успел – сосед передал записку от Сикорского: «Следующим номером Казароза. Пусть приготовится».

Вдвоем выбрались в проход у окон, Свечников чертыхнулся, зацепив ногой электрический провод на полу. От розетки в конце зала он тянулся к пирамиде из трех стульев возле второго окна. На сиденье верхнего из них Варанкин устанавливал «волшебный фонарь».

– Световой эффект, – пояснил он Казарозе, заряжая пластину. – Цвет подобран с учетом вашего псевдонима.

– Бабилоно, Бабилоно, – тихо сказала она.

– Алта диа доно, – с той же интонацией продолжил Варанкин.

На сцене маршировали, скакали верхом на палочках, кружились, приседали, замысловато подпрыгивали две девочки и два мальчика из школы-коммуны «Муравейник», питомцы Иды Лазаревны. Мальчики, судя по надписям на пришитых к их спинам бумажках, изображали немца и англичанина, девочки – русскую и француженку. Нации помельче символизировались бумажками без хозяев. Нанизанные на нитку, как елочная гирлянда из флажков, они висели от одного края сцены до другого.

Дети двигались легко, ноги у них оставались свободны, но выше пояса все четверо, как пробки от шампанского, были заключены в проволочные клетки-каркасы. Под провоцирующий гром рояля они радостно бросались навстречу друг другу, чтобы заключить друг друга в объятия, с надеждой простирали вперед продетые сквозь железную паутину руки и отступали в безмерном отчаянии. Неодолимы казались плетенные из проволоки стены их темниц. Сойтись телом к телу им было не дано, пока не явился еще один мальчик с деревянной саблей, на клинке которой зеленело магическое слово esperanto, и не порубил в капусту их переносные домзаки. В программе вечера всё это значилось как пантомима «Долой языковые барьеры!».

– Как странно, что я здесь, – прошептала Казароза.

Освобожденные нации, взявшись за руки, вели хоровод вокруг кучерявого мессии, меньше всего похожего на пролетария, кем ему по должности полагалось быть. Он важно благословлял бывших узников на новую, счастливую жизнь, поочередно ударяя их по плечу своей волшебной сабелькой. Тот, кого она касалась, весело воспарял, махая превращенными в крылья руками, и под «Марш Черномора» улетал за кулисы, как вылупившаяся из кокона бабочка. Потом вышла Ида Лазаревна и стала собирать с полу обломки куколей. Смотреть на это было почему-то грустно.

– Задерните шторы! – крикнул Варанкин.

Добровольцы, радуясь возможности размяться, кинулись к окнам, кто-то выключил электричество. С полминуты, пока глаза не привыкли к полумраку, казалось, что в зале царит полная темнота. Казароза стояла рядом, Свечников чувствовал, что она волнуется, по нарастающему, кружащему голову запаху ее волос.

Сейчас он не видел ни морщинок, ни коричневого пятна на шее, не полностью прикрытого глухим воротом бузки. Она вновь стала той, какой была тогда в Петрограде, на Пантелеймоновской, в нетопленом зальчике Дома Интермедий на Соляном Городке, где зрители курили прямо в креслах. Свечников сидел в первом ряду, передвинув с бедра на живот маузер, снятый с убитого в Гатчине юнкера из «батальона смерти», а перед ним, в испанской таверне, с цыганским бубном в руке танцевала и пела босая маленькая женщина, андалузская гитана в дерюжной тунике, лохмотьями секшейся по подолу. Играли «Овечий источник» Лопе де Веги, но от содержания пьесы в памяти не осталось ничего, всё заслонила босоножка-плясунья с голосом райской птицы.

После спектакля Свечников проник за кулисы, разыскал ее и предложил завтра поехать в казармы, где стоял их полк, выступить перед отбывающими на Восточный фронт красными бойцами. Глядя на его маузер, она согласилась, и на следующий день он впервые услышал эти прошибающие внезапной горловой слезой детские песенки об Алисе, которая боялась мышей, о ласточке-хромоножке, о розовом домике на берегу залива. После пошел ее провожать, отшив других желающих. Трамваи не ходили, Свечников старался идти помедленнее, но она быстро перебирала крошечными ножками и не отставала, даже когда он незаметно для себя прибавлял шагу.

Шли по лужам, его сапоги по голенища были обляпаны грязью, а ее желтые ботиночки оставались чистыми. Как-то так умела она ступать по слякотной мостовой, что совсем не забрызгивалась.

Он спросил: «Откуда у вас такая фамилия? Вы русская?»

Она объяснила, что это псевдоним: каза по-испански «дом», роза – «розовый».

«Розовый дом», – перевел Свечников.

«Скорее – домик, если принять во внимание мои размеры. Один человек так меня называл, и прижилось».

В темноте Казароза на ощупь нашла его руку и вложила в нее ремешок своей сумочки.

– Подержите, пока я буду петь.

Их пальцы еще не разошлись, когда Свечников услышал то, чего все время ждал:

– Я вас вспомнила. Вы уговорили меня выступить в казарме, а потом проводили до дому.

– Каза арма, военный домик, – ответил он и, не видя, по дыханию угадал ее улыбку.

Щелкнул рычажок. Пройдя сквозь пластину, электрический свет из белого стал красным. Варанкин осторожно подкрутил линзу, красноты убыло вместе с резкостью, почти розовый туманный луч прошел над сценой и овалом растекся на потолочной лепнине.

– Зинаида… Казароза! – с царственной оттяжкой после каждого слова объявил Сикорский. – Романс «Сон»… Музыка Балакирева, стихи Лермонтова… Перевод Сикорского.

Толстая Бусыгина уже сидела за роялем, пристраивая на пюпитре распадающиеся от ветхости ноты.

Свечников склонился к Варанкину.

– Откуда это? Бабилоно, Бабилоно….

– Из «Поэмы Вавилонской башни» Печенега-Гайдовского.

– Того самого?

– Да, он пишет и стихи, и прозу. Плодовитый автор… Вы, кстати, внимательно прочли его книгу?

Имелся в виду роман «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!»

– Естественно, – подтвердил Свечников. – Я же сам рекомендовал ее Сикорскому для перевода.

– Читали на эсперанто?

– Да.

– И всё поняли?

– Что там непонятного?

– Для вашего уровня текст довольно сложный. А русский перевод прочли?

– Проглядел.

– И ничего не заметили?

– Нет. А в чем дело?

– В переводе Сикорский сильно сместил акценты, там чувствуется скрытая симпатия автора к врагам эсперанто. Мотивы, которыми они руководствуются, прописаны как-то слишком убедительно. Получается, что у них тоже есть своя правда. А ведь они – убийцы! В оригинале, – заключил Варанкин, – ничего подобного нет.

Казароза под аплодисменты поднялась на сцену. Ее пепельные волосы посеклись в луче, который вдруг исчез, через пару секунд опять вспыхнул, но трепеща и прерываясь. Видимо, где-то нарушился контакт.

Варанкин пошел вдоль провода к розетке, а Свечников вернулся к своему месту в четвертом ряду и прежде чем сесть, тяжело опустил руку на плечо Карлуше.

– Не вздумай провожать ее после концерта. Понял?

Аппарат перестал мигать. Казароза прикрыла глаза и наклонила голову, чтобы вскинуть ее с первым аккордом.

Эн вало Дагестане дум вармхоро
Сенмова кушис ми кун бруста вундо…

Каждое слово в отдельности она, может быть, и не понимала, но все вместе знала, конечно, догадывалась, где о чем.

В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я…

Тепло и нежно звучал ее игрушечный голос, и Свечников увидел лесную ложбину над Камой, где год назад сам лежал со свинцом в груди, недвижим. Она пропела это с таким чувством, словно вспомнила прошлогодний сон и поняла наконец, почему ей снилась эта ложбина, заросшая иван-чаем и медуницей, омытый ночным дождем суглинок, пятно крови на чьей-то гимнастерке.

– А-а, – раздалось из глубины зала, – контр-ры! Мать вашу…

Уши заложило от выстрела.

Завизжали женщины. В крике, топоте, матерщине, стуке падающих стульев громыхнуло еще дважды. Судорогой свело щеку, будто одна из пуль пролетела совсем близко. Кто-то задел ногой провод, розовый луч пропал. Включили электричество, пространство между первым рядом и сценой заполнилось людьми. Свечников отшвырнул одного, другого, пробился вперед и замер.

Она лежала на спине, изящная даже в смерти. Тело было таким крошечным, что жизнь ушла из него мгновенно, не оставив следов ухода. Блузка под жакеткой быстро намокала кровью, светлые перламутровые пуговички у ворота, раньше незаметные, всё отчетливее проступали на темном.

2

Дома Вагин прошел в свою комнату, где с вечера, как всегда, было прибрано, пыль вытерта, книги и газеты сложены аккуратной стопой. Невестка всю жизнь истово служила одному богу – порядку в квартире. Это холодное, как якобинский Верховный Разум, божество требовало ежедневных жертв, на которые Вагин был не способен. Надя приучила жить по-другому. Последнее время мучила мысль, что в день его смерти влажная уборка тоже будет проведена по всем правилам, без малейших послаблений.

Он начал раздраженно перебирать газеты, выискивая среди них свою. Невестка никак не могла запомнить, что эта газета всегда должна лежать на видном месте. Последние годы перед пенсией Вагин работал в заводской многотиражке, ее до сих пор в конверте присылали ему на дом. Это составляло предмет его гордости, ни сыном, ни невесткой не разделяемой.

Внезапно автомобильный выхлоп с улицы гулко ударил в стекла.

Сколько было выстрелов, три или четыре, Вагин позже вспомнить не мог. В тесном помещении уши заложило от первого. Он вскочил, хотя некоторые зрители, наученные опытом лихого времени, благоразумно попадали на пол, и успел отметить, что Осипова рядом с ним почему-то нет.

Зажегся свет. Со стуком распахнулась дверь, частая дробь шагов сыпанула по ступеням. Человек десять, толкаясь в дверном проеме, бросились вон из зала, остальные устремились к сцене. Сквозь женский визг прорезался истеричный фальцет Варанкина:

– Товарищи члены клуба, прошу не расходиться! Мы должны дать показания!

Мужчины навалились на курсанта, Карлуша умело выкрутил у него из пальцев наган. Вагин видел растоптанные, рассыпанные по полу георгины, пыльный отпечаток чьей-то подошвы на обвивавшей их ленте. «Божественной Зинаиде Каза-розе…»

От сцены, раскидывая стулья, бежал Свечников. Добежав, локтем, без замаха, саданул курсанту в зубы, левой рукой сгреб его, обвисшего, за грудки, правой размахнулся, чтобы вломить по-настоящему, и в развороте задел стоявшего сбоку Вагина. Падая, он невольно схватился за сумочку, висевшую у Свечникова на запястье. Заклепки отскочили, вместе с сумочкой Вагин отлетел к стене. Ремешок упал на пол, под ноги одутловатому мужчине в кожанке с добела истертыми швами.

– Караваев, из губчека, – почтительно сказали сзади.

Курсант, сидя на корточках, скулил разбитым ртом. Карлуша тыкал ему за ухо дуло его же собственного нагана.

– Встать! Кому говорю!

Тот поднялся, и Вагин вспомнил, где видел его раньше. Ритм, возникший в памяти час назад, оделся в слова:

Со мной всегда моя винтовка,
Пятизарядная жена…

Позавчера были со Свечниковым на торжественной линейке, посвященной первому выпуску Пехотных командных курсов имени 18-го марта. Выпуск приурочили к годовщине освобождения города. Вагин караулил Глобуса с бричкой, а Свечников перед строем говорил речь:

«Товарищи! Друзья курсанты! Послезавтра исполняется год с того славного дня, как под рев пушек и трескотню пулеметов колчаковские банды бежали из нашего города. Послезавтра ровно год, как всяческая белогвардейская сволочь, ученая и неученая, держась за фалды своего черного покровителя, трусливо дала деру вместе с ним. Железная метла пролетарской революции поймала их в свои твердые зубья и вымела из рабоче-крестьянской горницы. Где эти надменные генералы? Пепеляев, Зиневич, Укко-Уговец, ау-у! Они исчезли как дым, как предрассветный туман…»

Вдоль наведенной известью полосы выстроились восемьдесят четыре курсанта первого выпуска. Сто шестьдесят восемь башмаков тупыми носами упирались в свежую белую отметину, в едином наклоне сидели на головах фуражки со звездочками.

«Но враг еще не сломлен! – кричал Свечников. – Еще атаман Семенов, как волк, бродит по степям Забайкалья, мечтая перегрызть горло молодой Республике Советов. Стонут под пятой польских панов Украина и Белоруссия, Врангель щерится штыками из благодатного Крыма…»

Затем выпуск повзводно, церемониальным маршем прошел возле знамени. В тарелках и трубах оркестра сияло июньское солнце, пацаны на крышах окрестных сараев потрясенно внимали музыке своей мечты. Подошвы слитно били в теплую пыль, от чеканного шага у курсантов тряслись щеки. Кулаки разжимались, и ладони недвижно прирастали к бедрам, когда очередной взвод приближался к начвоенкому под тяжко обвисшим багровым знаменем с надписью про 3-й Интернационал. Надя долго пребывала в уверенности, что это грозное слово произошло от слияния усеченных слов «интерес» и «национальный» и является революционным синонимом патриотизма.

После курсанты закурили, разбившись на кучки. Свечников ходил от одной компании к другой, приглашал на концерт в клубе «Эсперо». Его равнодушно выслушивали и опять начинали говорить о своем. В стороне бренчала гитара, пели:

Со мной всегда моя винтовка,
Пятизарядная жена.
Она красавица, плутовка,
И дивно талья сложена…

Теперь гитариста с окровавленным ртом волокли к выходу, за ним Караваев увел Свечникова. Сумочка осталась у Вагина. Никто ее у него не потребовал, все о ней забыли. Он вышел на улицу, прислушиваясь к удаляющемуся треску автомобильного мотора, с Кунгурской свернул к себе на Монастырскую. Было тепло, тихо, тополя Козьего загона, днем на ветру истекавшие пушистым семенем, к ночи умиротворенные, почти безмолвно стояли за чугунной оградкой с обезглавленными столбами. От двуглавых орлов с вензелем Александра I, венчавших когда-то их навершья, местами уцелели только куски когтистых лап. Раны давно заросли, но по ночам чуть заметно серели под луной. Чугун на сломах еще сохранял чувствительность к лунному свету.

Напротив располагался клуб латышских стрелков «Циня», то есть «Борьба». Из армии их уволили, но и на родину не пускали, они служили в милиции, в железнодорожной охране. Те, что выбивались в начальство и женились на еврейках, в «Цине» появлялись нечасто, остальные по субботам приходили сюда отвести душу среди своих. Однажды Вагин целый вечер провел в их обществе. О борьбе, о боях и походах никто не вспоминал, скучные белобрысые парни, в которых трудно было признать бойцов из наводивших ужас на всё живое, а теперь расформированных железных дивизий, играли в лото, пели тоскливым хором: «Сауле риет аиз мэжа…». Знакомый латыш, волнуясь, будто речь идет о чем-то необыкновенном, что в Латвии только и можно увидеть, переводил: «Солнце спускается за лесом…»

Бабушка спала за занавеской. Вагин зажег лампу, присел к столу, положил перед собой зеленый лаковый баульчик. «Ничто не способно рассказать о женщине больше, чем содержимое ее сумочки», – говорила Надя. Казароза умерла, стыдно было рыться в ее вещах, но смерть усиливала соблазн. Щелчок, с которым разошлись при нажиме гнутые рожки-замочек, показался оглушительным.

Ежась, если обломанный ноготь цеплял шелк подкладки, Вагин по очереди достал и в ряд разложил на клеенке пустой пузырек от духов в виде лебедя, еще один такой же, но полный, и совсем другой, пахнущий мятными каплями. Следом явились на свет пилюли разных сортов, зеркальце, серебряный медальон с фотографией узкоглазого лысого младенца и прядью светлых волос внутри, расшитый цветным бисером кошелек почти без денег, несколько заколок, два гребня – частый и с крупными зубьями. Полечить горло, почистить перышки. Невесомый багаж певчей птицы.

Все эти милые при живой хозяйке, а теперь никчемные вещички не могли придать сумочке ее вес. Основную тяжесть составлял, видимо, лежавший на самом дне сверток, объемный и мягкий, если прикоснуться к нему, но твердый, если нажать посильнее. Он лег на стол с каменным стуком, приглушенным слоем черного бархата.

Под бархатом обнаружилась желтая вощеная бумага, под бумагой – маленькая человеческая рука из гипса, вернее одна кисть с ровно обрезанным кусочком запястья. Похоже было, что ее отпилили у амура или ангелочка в каком-нибудь усадебном парке. Четыре пальца сложены так, словно обхватывают невидимое яблоко, а указательный выдается вперед, отходя от остальных, в точности как на плакате в Стефановском училище.

При взгляде на эту гипсовую кисть, которую Каза-роза оборачивала бумагой и бархатом и для чего-то носила с собой, неприятно сжалось сердце. Было в ней что-то тревожное, царапающее душу.

Вагин пошарил в опустевшей сумочке и нашел завалявшийся в углу старый театральный билет с бледным штампом: «Дом Интермедий. Пантелеймоновская, 2, Соляной городок».

На обороте химическим карандашом, временами переходящим с серого на линяло-синий, круглым женским почерком написано:

Я женщина,
Но бросьте взгляд мне в душу —
Она черна и холодна, как лед.
Раскройте череп —
Мозг, изъеденный червями.
Взломайте ребра мне —
Там сердце в язвах изгнило.

Глава 5

Жена

1

В соседнем номере ворковал репродуктор, у светофора под окном скрипели тормозами машины. Свечников снял пиджак и, прежде чем прилечь, вынул из бумажника коричневую фотографию на картоне с обтрепавшимися углами, с вытисненной внизу надписью: «А. Яковлев. Портрет Зинаиды Казарозы. 1912».

В центре, окруженная зверями, какие не могут соседствовать друг с другом не только в природе, но даже в зоологическом саду, стояла крошечная смуглая женщина с птичьей клеткой в руке. Вокруг нее бурлил звериный шабаш. Слева наступали обитатели джунглей, среди них тигр, оседланный макакой в буржуйском цилиндре. Здесь же разевал пасть русский медведь, поднявшийся на дыбы и обвитый, как Лаокоон, чудовищными змеями, для которых он был не жертвой, а союзником, опорой в смертоносном броске. Справа надвигалась орда взбесившейся домашней скотины, ею командовали еще одна обезьяна, вооруженная казачьей пикой, и отсутствующий у Брема мохнатый уродец с длинным прямым рогом на поросячьем носу.

Узкую, с полукруглым верхом клетку женщина держала за кольцо, выставив ее перед собой, как фонарь в пути по ночному лесу. В клетке сидела райская птица. От нее исходило неземное сияние, оно и делало маленькую смуглянку недоступной для всех этих тварей.

Губчека занимала здание духовной семинарии через площадь от кафедрального собора. В одной из комнат второго этажа Свечникова усадили у стены, Караваев уселся за стол, Карлуша – на подоконник, предварительно распахнув обе рамы. Окно выходило во двор, слышно было, как тихонько шумят в темноте яблони семинарского сада. К ночи ветер почти улегся.

– Свечников Николай Григорьевич, – заговорил Караваев, глядя в лежавшую перед ним папку с бумагами. – Одна тысяча восемьсот девяносто второго года рождения. Место рождения – город Гатчина. Из рабочих. В армии с одна тысяча девятьсот пятнадцатого. Окончил школу прапорщиков. В одна тысяча девятьсот семнадцатом вступил в партию социалистов-революционеров…

– Левых, – уточнил Свечников.

– Воевал на дутовском фронте. В Коммунистической партии с января одна тысяча девятьсот девятнадцатого. На Восточном фронте – с февраля. Служил в должности комроты и помначштаба Лесново-Выборгского полка двадцать девятой дивизии Третьей армии… Причина демобилизации?

– Показать?

Свечников начал расстегивать ворот гимнастерки.

– Не надо, – остановил его Карлуша. – В бане будете хвастать.

– А ты вообще кто такой?

– Попрошу ему не тыкать. Это Карл Нейман, наш сотрудник из Питера, – объяснил Караваев. – Итак, в каких отношениях состояли с гражданкой Казарозой, она же Шеншева, Зинаидой Георгиевной?

– Ни в каких не состоял.

– А зачем приходили к ней в театр?

– Просил выступить на концерте у нас в клубе.

– Почему именно ее?

– Слышал, как она поет.

– Где?

– В Петрограде.

– Когда?

– В позапрошлом году.

– Точнее.

– Ноябрь месяц.

Караваев извлек из папки листок с карандашной надписью по-английски.

– Узнаёте?

– Как это к вам попало? – удивился Свечников.

– Неважно. Вы писали?

– Я.

– Знаете английский язык?

– Нет. Просто переписал буква в букву.

– Чекбанк Фридмана и Эртла, девятнадцать, Риджент-парк, Лондон, – вслух прочел Караваев. – Какие у вас дела с лондонскими банкирами?

– При чем здесь Казароза?

– Отвечайте. Соображаете ведь, где находитесь.

– Это эсперантистский банк, там хранятся вклады русских клубов и частные пожертвования. Первые поступления относятся к девятьсот десятому году. Мы требуем возвратить эти деньги, а правление банка отказывает под предлогом, будто в Советской России нет независимого эспер-движения.

– Сумма вклада?

– Около сорока тысяч рублей золотом.

– Откуда вам это известно?

– Из бюллетеня Всемирного Конгресса, нам его пересылают из Москвы. Мы хотим направить в президиум Конгресса открытое письмо.

– А зачем адрес банка?

– Туда – копию на английском.

Сделать перевод поручили Варанкину. Он преподавал английский, ему Свечников и отдал эту записку с адресом. Непонятно было, как она оказалась в ЧК.

– Фамилия Алферьев о чем-то вам говорит? – вмешался Нейман.

– Нет.

– Он же Токмаков, Струков, Инин.

– Не знаю.

– Левый эсер, боевик. Участник убийства Эйхгорна в Киеве.

Фельдмаршала Эйхгорна, командующего немецкими войсками на Украине, эсеры взорвали еще до Версальского перемирия. Бомба была заложена в термос. Планировались также покушения на Ллойд-Джорджа, президента Клемансо, кайзера Вильгельма и Гинденбурга – в расчете, что это вызовет всеевропейское восстание измученных бессмысленной бойней народных масс, но до Парижа, Берлина и Лондона дотянуться не удалось, в итоге ограничились графом Мирбахом в Москве и Эйхгорном в Киеве.

– По нашим сведениям, – продолжал Нейман, – Алферьев недавно прибыл на Урал для организации подпольных боевых дружин. Раньше он увлекался эсперанто и этой зимой вел переговоры с тем же лондонским банком, хотел получить средства якобы для русского эспер-движения, но на самом деле – для нужд партии. А теперь посчитаем. Ваше эсеровское прошлое – раз, эсперанто – два, банк Фридмана и Эртла – три, Урал – четыре. Налицо четыре пункта, по которым вы можете быть связаны. Не многовато ли совпадений?

– С эсерами я разошелся полтора года назад, – сказал Свечников, – с тех пор никаких контактов с ними не имею.

– Почему тогда не хотите честно рассказать о ваших отношениях с Казарозой?

– Да не было никаких отношений!

– И Алферьева вы ни разу в жизни не видели?

– Не видел.

– И не слышали о нем?

– Нет.

– И не знали, что Казароза – его гражданская жена?

Боль была неожиданно острой. Свечников никогда не думал, что с такой силой можно ревновать мертвых.

Вот от кого она слышала эти стихи: Бабилоно, Бабилоно, алта диа доно. Этот человек дал ей новое имя, как победитель переименовывает завоеванный город.

– Что молчите? – проницательно сощурился Караваев.

– Давайте, ребята, отложим до завтра, – попросил Свечников. – Не могу я сейчас.

– Понимаю, – удовлетворенно кивнул Нейман. – Значит, какие-то отношения у вас все-таки были.

По дороге в камеру Казароза, Зиночка Шеншева, пела ему песню своей любви с заезженной до хрипа пластинки:

Этот розовый домик,
Где мы жили с тобой,
Где мы счастливы были
Нашей тихой судьбой.

Там дарил нам надежду
И хранил нас от бед
Уходящего лета
Холодеющий свет…

Караульный солдатик долго возился с амбарным замком на двери, наконец дужка выпала сама. Шибануло кислой вонью. В красном углу слабо горела семилинейка, на полу вповалку спали люди.

– Все гусары спят, лишь один не спит, – сказал лежавший с краю арестант и подвинулся. – Милости прошу.

Он оказался чертежником с пушечного завода, его преступление состояло в том, что углем вывел на стене ствольного цеха популярный в Сибири и на Урале лозунг: «Долой Ленина с кониной, да здравствует Колчак со свининой!».

Пока он рассказывал, чем здесь кормят, Казароза пела:

Помню утренний кофе,
И вечерний покой,
И в закатном пожаре
Над уснувшей рекой,

Над бескрайним разливом
Этот розовый свет,
Этот маленький домик,
Где тебя больше нет.

2

Через тысячу лет, в гостинице «Прикамье», глядя на окруженную зверями женщину, Свечников вспомнил, как шли ночью по Кирочной, и он сказал: «Вы не волнуйтесь, что сейчас всё так плохо. Скоро всё будет хорошо».

«Я так думала летом семнадцатого года, – ответила она. – Как-то пришли с друзьями в “Асторию”, а там новый бармен, негр из нью-йоркской “Уолдорф-Астории”. Ну, думаю, если выписали негра из Нью-Йорка, значит, революция, слава богу, закончилась и теперь уж всё будет хорошо».

Утром конвойный привел в ту же комнату на втором этаже. Нейман по-прежнему, как школьник, с ногами сидел на подоконнике, Караваев – за столом, словно всю ночь оба не только не выходили отсюда, но даже не вставали с мест.

– Вы утверждаете, – начал допрос Нейман, – что с Казарозой познакомились в ноябре восемнадцатого года и больше не встречались. Так?

– Да.

– И не переписывались?

– Нет.

– Третьего дня вы пришли в театр, пригласили Казарозу выступить в клубе «Эсперо». Получается, это был ваш первый разговор после той встречи в Петрограде?

– Да.

– Но афиша концерта отпечатана неделю назад, и в ней указано, что первого июля Казароза будет петь в Стефановском училище. Почему вы были уверены, что она вам не откажет?

– Мне так казалось.

– Вам так казалось, потому что знали об увлечении ее мужа?

– Опять за рыбу деньги? Не знал я ни про какого мужа!

– Когда она уже начала петь, вы сказали мне, чтобы я не вздумал провожать ее после концерта. Хотели остаться с ней наедине?

– Хотел.

– Для чего?

– Проводить ее до театра.

– Чтобы поговорить о чем-то важном?

Свечников пожал плечами и не ответил.

– У вас в редакции есть Виктор Осипов, литконсультант, – сменил тему Караваев. – Редактор возражал против его кандидатуры, но вы были за. Почему?

– Некому было вести литературный кружок.

– А не потому, что он тоже состоял в партии эсеров?

– Первый раз слышу.

– Знакомы с его творчеством?

– Кое-что читал.

– Вот одно произведение. Взгляните.

Караваев вынул из своей папки, развернул и протянул Свечникову газету «Освобождение России» от 11 мая 1919 года. На первой полосе красным карандашом отчеркнуто было стихотворение «Разговор солнца с морем». Внизу указывалось имя автора: В. О-в.

– Про кортик Колчака слыхали? – поинтересовался Караваев.

– Нет.

– Когда в семнадцатом году революционные черноморские моряки приказали Колчаку сдать оружие, он выбросил свой адмиральский кортик за борт.

В первых строчках рисовалась благостная картина Черного моря, дремлющего под солнечными лучами, затем следовал растянутый на полдесятка четверостиший монолог солнца, в котором оно скрупулезно перечисляло морю свои к нему благодеяния: его живительные лучи согревают воду, позволяют плодиться рыбам, дельфинам, черепахам и морским птицам, питают водоросли и кораллы, взращивают жемчужины в раковинах.

– Кораллов и жемчуга в Черном море нет, – заметил Свечников. – Черепахи, по-моему, тоже не водятся.

– Большой талант имеет право пренебречь низкой правдой жизни, – усмехнулся Нейман.

Свечников стал читать дальше.

Напомнив морю о своих перед ним заслугах, солнце потребовало ответной благодарности:

Справедливо будет, море,
Коль отдашь за это мне
То сокровище, что скрыто
В твоей синей глубине.

Море мгновенно сообразило, о чем речь. Ответ его был вежлив, но непреклонен:

Всё отдам тебе, светило,
Рыб, кораллы, жемчуга.
Не отдам тебе лишь кортик
Адмирала Колчака!

– Неизвестно еще, Осипов это или нет, – сказал Свечников.

– Он, – заверил Караваев. – Многие правые эсеры сотрудничали с Колчаком. Допустим, вы этого не знали, но вот еще один факт. Выступая на выпуске пехкурсов, вы говорили, будто пятиконечную звезду, символ братства рабочих пяти континентов, мы, коммунисты, позаимствовали у эсперантистов, только перекрасили из зеленого в красный. Говорили?

– Ну, говорил.

– И зачем врали?

– Я не врал. Три года назад Крыленко предложил, и Ленин принял.

– Какой Крыленко? Нарком юстиции?

– Да, он бывший эсперантист.

– Откуда такие сведения?

– Не знаю. Все знают.

– Кто – все? За одну эту пропаганду на вас можно дело заводить, а вы еще со шляхтой переписываетесь. Нет, скажете?

Свечников понял, что имеется в виду, и терпеливо объяснил, что клуб «Эсперо» состоит в переписке с рядом зарубежных эсперанто-клубов, лично он писал в варшавский клуб «Зелена гвязда». Содержание письма – призыв к эсперантистам с родины доктора Заменгофа бороться за прекращение интервенции против Советской России.

– Кто, – спросил Нейман, – у вас главный?

– Военврач Сикорский. Нового председателя правления будем выбирать через неделю.

– И кто кандидаты?

– Сикорский, Варанкин и я.

– А как у вас организована переписка?

– В централизованном порядке. Письмо не может быть сдано на почту без клубной печати. Текст пишется в двух экземплярах, копия остается в архиве.

– Что изображено на печати?

– Звезда в круге и надпись эсперо.

– Письмо на эсперанто с такой печатью обнаружено при обыске на петроградской квартире Алферьева, – сообщил Нейман.

Он слез с подоконника, достал из караваевской папки несколько листков с блеклой машинописью и подал Свечникову.

Страницы густо пестрели нарисованными от руки чернильными звездочками. Повторяясь внизу, под чертой, они отсылали к сочинениям Заменгофа, где, видимо, подтверждалась мысль автора, не способная двигаться дальше без этих подпорок.

– У вас в клубе есть пишущая машинка с латинским шрифтом?

– Нет. Ищем.

– Странно… И о чем здесь говорится?

– Вопрос чисто теоретический. Обсуждаются правила передачи на эсперанто русских и польских имен собственных.

– Верно, – признал Нейман. – В Питере мне сказали то же самое.

– Проверочку мне устроили?

– Служба такая. Это может быть шифр?

– Вряд ли.

– Вас не удивляет, что письмо без подписи?

– Если оно отправлено через клуб, подпись необязательна. Достаточно печати. Она свидетельствует, что в письме выражено общее мнение членов клуба.

– У кого хранится печать?

– У Сикорского.

– В копии, которая остается в архиве, имя автора указывается?

– Как правило, да.

– Это письмо лежало в конверте с обратным адресом клуба «Амикаро». Знаете такой?

– Да, петроградский клуб слепых эсперантистов.

– Оттуда его и переслали Алферьеву. Когда-то Алферьев вел там кружок мелодекламации, он бывший артист. К сожалению, клуб этот уже не существует, все его активные члены не пережили двух последних зим. Кто из них переправил Алферьеву письмо, установить не удалось. В Питере наши сотрудники допросили Казарозу, она заявила, что о муже ничего не знает, они расстались еще осенью. Соседи показали, что он с ней не жил. Мы ей поверили и вдруг узнаём, что она засобиралась в гастрольную поездку на Урал, хотя больше года перед этим нигде не выступала. Других известных артистов в труппе нет, гонорар обещали на месте выдать продуктами. Это, конечно, неплохо, но не крупой же она соблазнилась! Похоже, ее привлек маршрут поездки.

– Думаете, Алферьев скрывается у нас в городе? – догадался Свечников.

Нейман снял с полки какую-то брошюру, полистал, нашел нужную страницу и, ладонями прикрыв текст вверху и внизу, так что между ними остался единственный абзац, показал его Свечникову. Это был пункт номер семь из секретной, видимо, инструкции по производству дознания. Он гласил: «При допросе следователь должен задавать вопросы строго обдуманные, но отнюдь не посвящать обвиняемого или подозреваемого в те данные, которые уже имеются налицо».

– Как видите, я позволил себе лишнее, – улыбнулся Нейман. – Вы теперь знаете то же, что и мы. Почему-то я вам доверяю. Еще несколько вопросов, и вас отпустят… Сколько вы вчера слышали выстрелов?

– Три вроде.

– Не четыре?

– Может, и четыре. Чего гадать? Возьмите наган этого недоумка с пехкурсов и посмотрите, сколько патронов истрачено.

– Уже посмотрели.

– И сколько?

– Три. Он говорит, барабан был полный.

– Тогда в чем дело? Две пули мимо, третья – в нее.

– Для протеста всегда стреляют вверх. Рикошет исключается. К тому же у него обычный тульский наган, калибр семь шестьдесят два. Казароза убита пулей шестого калибра.

Нейман замолчал, наслаждаясь эффектом, и Свечников услышал, как птицы пересвистываются в яблонях семинарского сада. Окно было открыто, они там давно радовались теплу и ясному утру, но раньше их голоса до него не доходили.

– Пока шел концерт, он, – кивнул Нейман на Караваева, – стоял у крыльца. После вас ни один человек с улицы в училище не входил, но кто-то мог проникнуть в зал со двора, через окно. Рядом с задним окном проходит пожарная лестница.

– Даневич залез, – вспомнил Свечников.

– Это кто?

– Студент с истфака. Был членом клуба, недавно исключен. Я не велел его впускать, но в зале он был.

– А незнакомые вам люди были?

– Всегда кто-нибудь бывает из посторонних.

– Кто-то из них обратил на себя ваше внимание?

– Чем?

– Не знаю. Чем-нибудь.

Свечников поднялся и встал лицом в сад. Птицы свистели, сияло солнце. Бабочка села на подоконник.

– Зачем было ее убивать? – спросил он. – Кому она помешала?

– Если Алферьев в городе, то ему. Он, вероятно, подозревал, что мы держим ее под наблюдением. Может быть, ей известно было, где он прячется, она невольно могла вывести нас на него.

– И он решил ее убить? – не поверил Свечников.

– У таких людей это запросто. Она могла знать имена его здешних товарищей по партии, какие-то адреса, явки. Могла его шантажировать. Мы же не знаем, какие у них были отношения. Одно я знаю точно: для чего-то ей нужно было попасть на правый берег. Вчера она спрашивала, как переправиться через Каму.

– Раньше там жили дачники, – вспомнил Караваев. – Сосновый бор, чистый воздух. Богатые были дачи!

– Вы оба знаете Алферьева в лицо? – спросил Свечников.

– Только я, – ответил Нейман. – А что?

– Если вчера он был в зале, вы бы его заметили.

– А с чего вы взяли, что Казарозу убил он сам? На концерте мог присутствовать кто-то из его людей, кого я не знаю. Например, тот, кто писал ему на адрес клуба «Амикаро». Убивать ее во время концерта он, конечно, не собирался, просто воспользовался случаем. Пальнул, когда курсант начал лупить в потолок, и два выстрела слились в один… Вам не показалось, что Казароза узнала кого-то из публики?

– Нет, – сказал Свечников, хотя, если отвечать правду, нужно было сказать «да».

– По-моему, она несколько раз оглянулась на кого-то в задних рядах. Не заметили, кого она там высматривала?

– Нет.

– И она вам ничего не говорила?

– Нет, – в третий раз соврал Свечников.

Он уже знал, по какому следу нужно искать убийцу, и хотел найти его сам. О том, что сделает с ним, когда найдет, лучше было не думать.

Глава 6

Алиса, которая боялась мышей

1

Вагин всё рассчитал: сейчас Свечников пообедает в гостиничном ресторане, потом по-стариковски ляжет вздремнуть и встанет часикам к шести. Тогда и нужно зайти к нему в «Прикамье».

Он поел, вымыл за собой посуду, тщательно вытер ее и убрал в шкафчик, как всегда делала Надя, хотя невестка требовала оставлять ее на сушилке. Где-то она вычитала, что так гигиеничнее.

У себя в комнате Вагин взял с подоконника Надину фотографию в потертой кожаной рамочке и переставил так, чтобы солнечный свет с улицы не бил ей в лицо. Он снимал ее сам, вскоре после родов. Надя стояла во дворе с полным тазом пеленок в руках, а за ней, как черта горизонта в туманной дали, тянулась бельевая веревка.

* * *

Утром разбудил стук в окно – явился соседский Генька. Бабушка вынесла ему на крыльцо банку с накопленными за неделю чайными выварками. Мать Геньки обложила этим оброком всех соседей, чье сердце трогала ее бедность, а благосостояние позволяло пить чай не из смородинового листа. Она высушивала выварки, смешивала их с настоящим байховым чаем, расфасовывала и продавала на камском взвозе. Вагин носил ей из редакции газеты для кульков. С весны грозное обвинение в спекуляции на мелочных торговок не распространялось, их уже не арестовывали, разве что иногда гоняли для порядка.

Пора было вставать. Подождав, пока за Генькой хлопнет калитка, Вагин сел на постели и внезапно понял, почему эта ручка из гипса так его вчера встревожила. Помимо плаката с пальцем было еще нечто, рифмующееся именно с ней.

На полу в изголовье валялись книжки, которые он читал на сон грядущий, среди них – переведенный Сикорским с эсперанто роман Печенега-Гайдовского «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!». На днях Свечников со своим обычным напором всучил его Вагину.

Сейчас он без труда отыскал одно из мест, раскрывающих смысл заглавия: «Анна, полуобнаженная, лежала на окровавленной простыне. Она была мертва, в груди зияла страшная рана от удара кинжалом, но самым ужасным было даже не это. Сергей содрогнулся, увидев, что на правой руке девушки нет кисти. Она была отрублена…»

Если бы не эсперанто, роман мало отличался от множества подобных, читанных Вагиным еще в гимназии. Экстравагантные ужасы, когда-то леденившие кровь, казались милой романтикой рядом с обыденным зверством последних лет. Прохожих на улице резали из-за галош, двое гимназистов из хороших семей задушили изнасилованную ими девочку и, заметая следы, сожгли в кочегарке. В контрразведке большевиков насмерть забивали велосипедными цепями, а в прошлом апреле, когда оттаяла земля и белые провели раскопки в семинарском саду, превращенном в кладбище при губчека, трупы находили в таком виде, что хотелось забыть об этом раз и навсегда.

Сумочка со всем, что в ней было, покоилась в ящике письменного стола. Ключ от него давно потерялся, но бабушка туда не лазила. Вагин сумел внушить ей, что содержимое ящика является неприкосновенной святыней. Он попил чаю и пошел в редакцию.

Там сразу подсел Осипов, абсолютно трезвый, что бывало с ним нечасто. Старый газетный волк, он подвизался еще в «Губернских ведомостях», но выше репортера не поднялся. «Хорошо я могу писать только о том, к чему у меня лежит сердце», – говорил Осипов о своей незадавшейся карьере фельетониста. Сердце у него лежало к тому, что со времен равноапостольного князя Владимира составляло веселие Руси. В своих пересыпанных матерками стихах под Баркова, которые в списках ходили по городу, он пел дружеское застолье, нескромные прелести юных дев и пену шампанского, хотя и тогда, и особенно теперь охотно снисходил к вульгарной подпольной кумышке. Единственным его крупным печатным произведением осталась стихийно-бунтарская, как характеризовал ее сам Осипов, поэма о чахоточной швее, написанная октавами и опубликованная «Губернскими ведомостями» ко Дню Белого цветка – Всероссийскому дню борьбы с туберкулезом.

При Колчаке ему подфартило попасть в «Освобождение России», он заведовал «Календарем садовода и птичницы», но, по его словам, был уволен и чудом не арестован за то, что под видом различных плодово-ягодных растений в критическом ракурсе выводил деятелей местной и даже омской администрации, включая самого адмирала. В действительности пострадал он совсем по другой причине. Будучи в садоводстве и птицеводстве полным профаном, Осипов переписывал аналогичный календарь из подшивки одной киевской газеты за 1909 год, но, рекомендуя сроки прививок и подкормок, не делал поправки на уральский климат, от читателей стали поступать возмущенные письма, и его выгнали. Теперь он вел литературный кружок при редакции, тем и кормился.

– Прочел твои стихи во вчерашнем номере, – сообщил Осипов. – Неплохо, но могло быть лучше, если бы ты вынес их на обсуждение наших кружковцев.

– И что бы они мне посоветовали? – полюбопытствовал Вагин.

– Больше заботиться о деталях. Одна неточная деталь подрывает доверие к стихотворению в целом.

– Вы ее у меня нашли?

– И не одну.

– А сколько?

– Три, – сказал Осипов, расстилая на столе газету.

Вчерашний номер был посвящен годовщине освобождения города от Колчака, публиковались воспоминания участников штурма. Список мемуаристов Свечников составил заранее и утвердил на бюро губкома, а сам выступил в роли музы. Две недели он простоял у них над душой, внушая им веру в свои силы, поддерживая перо, которое они то и дело норовили выпустить из рук, но в итоге безжалостно вычеркнул большую часть того, на что сам же их вдохновил. За образец взята была эстетика штабного рапорта, к ней тяготели помещенные среди прочих опусов его собственные заметки. В то же время чувствовалась в них энергия великой битвы, ставшей для Свечникова последней.

«Рано утром 29 июня, – вспоминал он, – белые с целью помешать нам переправиться на восточный берег спустили в Каму и подожгли керосин из десятков цистерн в районе железнодорожной станции Левшино. Огонь по течению двинулся вниз, захватывая лодки, плоты, различные плавсредства у причалов. Чалки перегорали за считаные секунды, пароходы и баржи, пылая, плыли к городу, над которым тоже стояли тучи дыма. Там горели две сотни вагонов с углем, хлопком, обмундированием. Для них не хватило паровозов, и по приказу генерала Зиневича они были сожжены на путях Горнозаводской ветки. Тогда же наши передовые части с северо-запада вышли к Каме. Перед нами расстилалась огненная река. Вода шла пузырями, черную вонючую пену выносило на плесы. Клубы дыма окутывали левый, подветренный берег, откуда гранатами била по нам батарея легких орудий. Лишь к полудню наши артиллеристы заставили ее замолчать, до этого у них не было возможности корректировать стрельбу, разрывы снарядов тонули в сплошной дымовой завесе. Началась переправа…»

Ниже Ваня Пермяков поместил «Сказ о командарме Блюхере», записанный им от однофамильца из деревни Евтята Оханского уезда.

Вот едет он, Блюхер, на вороном коне по Уральским горам. Горы под ним шатаются, леса к земле пригибаются. За спиной винтовочка удалая, сбоку шашка булатная, на поясе гранаты молодецкие. А газы пустят – на то Ленин ему в подарок прислал противогаз серебряный.

«Еще был у Блюхера броневик, – повествовалось далее. – Сядут они туда с ординарцем, броней покроются, едут и стреляют. А их и не видать и не взять никак. Раз ехали по лесу и заехали в такое место, где кругом пожар. Вылезли наружу, ординарец тужуркой накрылся и давай бог ноги. Оглянулся, видит – Блюхер стоит в дыму, только уши у него делись куда-то, голова лысая стала, а нос вырос, как у слона, и в живот ему уперся. Стоит Блюхер и чистым воздухом из своего живота дышит. Всякому он был обучен и такие штуки знал, что сказать – не поверишь».

На четвертой полосе напечатано было стихотворение Вагина «Женщина и воин»:

Целуй меня!
Ты – женщина. Я – воин.
Я шел к тебе средь пихты, гнилопня,
Под пенье пуль, под гром орудий, с боем,
И видел – Ночь садилась на коня
И в снежных вихрях уносилась, воя.
Синели нам уста слепого Дня,
Дышала Смерть над ледяным покоем.
Я так устал. Нам хорошо обоим.
Целуй меня.
Ты – женщина. Я – воин.
Ты – женщина.
Целуй меня!

– Для начала, – предложил Осипов, – растолкуй мне, дураку, кем является твой лирический герой.

– Тут же всё написано, – указал Вагин на подзаголовок: «Монолог красноармейца. 1 июля 1919 г.».

– Тогда с какой стати он называет себя «воином»? У красных принято слово «боец».

– У меня в слове «воин» объединены два понятия, – не растерялся Вагин, – рядовой боец и командир. От этого образ получается более обобщенным.

– Ладно, – согласился Осипов, – идем дальше. Дело было летом, а у тебя смерть дышит «над ледяным покоем». Почему?

– Это в переносном смысле. «Ледяной» – значит безжизненный.

– Черт с тобой, допускаю, хотя эпитет не самый точный. Но вот почему июньская или июльская ночь куда-то уносится «в снежных вихрях», простой читатель понять решительно не в состоянии.

Вагин похолодел.

– Молчишь? Так я тебе, дружок, сейчас объясню, откуда взялись эти вихри. Красные заняли город летом прошлого года. А в позапрошлом их выбили отсюда Пепеляев и Укко-Уговец. В каком месяце это было?

– В декабре.

– Тогда и написано. Только это был монолог не красноармейца, а сибирского стрелка, дата в подзаголовке тоже стояла другая: не первое июля, а двадцать четвертое декабря, и не девятнадцатый год, а восемнадцатый. Что-что, но анализировать стихи я умею, мне за это паек выдают.

Вагин скосил глаза в направлении вешалки – фуражки редактора на ней не было. Значит, еще не пришел.

– Не бойся, никому не скажу! – засмеялся Осипов, проследив его взгляд, и внезапно посерьезнел. – По-моему, вчера у тебя осталась ее сумочка.

– Казарозы?

– Да. Где она?

– Дома.

– Кому-то о ней говорил?

– Нет.

– Если станут спрашивать, ты ничего не знаешь. Вечером я к тебе зайду.

Вагин сообразил, что анализ «Женщины и воина» имел целью получить сумочку Казарозы в обмен на молчание. Вспомнилась гипсовая кисть в черном бархате. Не она ли нужна Осипову? Не случайно, может быть, он так интересовался этим плакатом на сцене.

Осипов заглянул в соседнюю комнату, где за единственным в редакции ремингтоном, не пропечатывающим верхнюю перекладину у прописной «П», сидела Надя.

– Ты хотела Казарозу послушать, – сказал он. – У меня с собой ее пластинка, тащи машину.

Пока Надя ходила в чулан за граммофоном, Вагин спросил:

– Куда вы вчера подевались, когда началась пальба? Ведь сидели рядом со мной.

– Пересел.

– Чего вдруг?

– Из-за Свечникова. Встал посреди зала и прямо передо мной. Он хоть и кристальной честности большевик, но все-таки не стеклянный. Тут как раз этот идиот начал стрелять.

– И что ему будет?

– Сопли утрут и отправят на фронт. Не пропадать же добру! Бог даст, поляки с него там скальп снимут.

– Теперь вряд ли, – усомнился Вагин. – На Западном фронте у нас большое продвижение, заняли Речицу. Я видел сводку. Пишут, что среди легионеров Пилсудского наметились признаки разложения.

– Это Свечников их распрогандировал. Он мне показывал свое послание к варшавским эсперантистам. Стиль – чудо! Что-то среднее между «Бедной Лизой» и резолюцией митинга в совпартшколе.

Появился граммофон, Осипов извлек из портфеля пластинку. Ее насадили на колышек, пустили механизм. В трубе зашипело, как если плеснуть водой на раскаленную сковороду, потом далеко, тихо заиграли на рояле. Голос возник – слабый, тоже далекий:

Взошла луна, они уж тут как тут,
И коготками пол они скребут…

– Слов не разбираю, – пожаловалась Надя.

– Песня про Алису, которая боялась мышей, – пояснил Осипов. – От страха она не могла уснуть, но один человек подарил ей кошку, и все мыши разбежались.

– А где та пластинка? – спросил Вагин.

– Какая?

– Вы цитировали две строчки. Про то, что «родина ее на островах Таити» и «ей всегда всего пятнадцать лет».

– Потерялась, – подумав, ответил Осипов.

Голос Казарозы с трудом пробивался сквозь шипение заезженной пластинки:

Взошла луна, но в доме тишина,
Алиса спит спокойно у окна.
Пусть льется в окна бледный лунный свет,
Она пришла, и страха больше нет.
От кошки мыши убежали прочь,
Так от любви светлеет жизни ночь.

Вагин жгутиком скатал на щеке занесенное ветром волоконце тополиного пуха. Он смотрел, как слушает Надя. На лице у нее шевелились тени за-оконной листвы – утреннее солнце сквозило сквозь крону старой ветлы во дворе. Ее неохватный ствол винтом скручивался у комля и от этого казался еще мощнее, еще огромнее. Вершковой толщины кора лежала на нем крупными ромбовидными ячейками, какие бывают у очень старых деревьев, счастливо доживающих свой век на открытом месте. Высоко над крышей простерлась гигантская рогатка, сучья на обеих вершинах иссохли, но ниже раскачивались и шумели живые ветви, и было чувство, будто дрожащие тени листьев на лице у Нади, и ветер, и голос поющей о любви мертвой женщины, чье сердце в язвах изгнило, – всё движется в одном ритме, всё связано со всем, и неважно, про белых написано или про красных, летом было или зимой. Если чувствуешь этот ритм, солгать невозможно.

– Я могу объяснить, откуда в июне берутся снежные вихри, – сказал Вагин.

– Ну? – удивился Осипов.

– Это тополиный пух.

2

Выяснить, куда исчез портрет Казарозы, снимок с которого лежал в бумажнике, Свечников так и не сумел, зато знал, что Яковлев был известный художник, состоял в «Мире искусств» и в «Цехе живописцев Святого Луки», считался мастером изображать национальные типы, преимущественно восточные и женские. В поисках этой натуры он в 1918 году уехал в Китай, путешествовал по Монголии, потом осел во Франции, служил в фирме «Ситроен» и прославился альбомом путевых зарисовок, сделанных во время автопробега по Северной Африке. Свечников купил этот альбом в Лондоне. Розовая на закате пустыня, берберы в белых бурнусах дружно толкают застрявший между барханами автомобиль, верблюд лижет влажную от ночной росы парусину палатки, величественный шейх в окружении свиты любуется тем, как меняют проколотое колесо. Оран, Алжир, Константина. Один из рисунков назывался «Продавец птиц»: уродливый грязный старик сидит на краю базара, вокруг него плетеные из соломы клетки с разномастными птичками, а в самой красивой, стоящей у его ног, прижалась лицом к соломенным прутикам крошечная, не больше ладони, печальная женщина. Свечников узнал ее, как только открыл этот лист.

В Лондоне они с женой оказались летом 1923 года. Плыли из Риги на английском четырехтысячнике «Пешавэр», жена гуляла по палубе с эмигрантской четой из Либавы. Свечников этого не одобрял, вечерами выговаривал ей в каюте.

Они познакомились двумя годами раньше, в Петрограде, куда зазвал сослуживец по Восточном фронту. Он же пристроил в рекламное бюро при наркомате внешней торговли, Свечников сочинял там афишки, пропагандируя русскую фанеру, лес и металлический лом. Уж его-то было вдоволь! Сочинив, нес переводчице в соседней комнате. Она жила одна, родители умерли. Через месяц остался у нее ночевать, через неделю зарегистрировались. Ею двигала неясная надежда на то, что при удачном стечении обстоятельств, которое она с ее связями могла бы организовать, этот бритоголовый человек с правильной биографией может сделать неплохую карьеру. Так и случилось: не без участия жены его заметили, выдвинули, послали на курсы, дважды командировали за границу, в Стокгольм и в Гамбург, наконец направили на работу в фирму «Аркос», выполнявшую задачи советского торгпредства в Англии.

По приезде навалились дела, язык он знал плохо, да и жена, как выяснилось в Лондоне, владела им отнюдь не в совершенстве, но мысль о сорока тысячах золотых рублей в эсперантистском банке на Риджент-парк, 19, жила в нем с первого дня. Едва готов был пошитый на заказ костюм, Свечников отправился к Фридману и Эртлу. Эсперанто он к тому времени подзабыл, пришлось несколько ночей просидеть над учебником, чтобы подготовить и выучить наизусть короткую, но выразительную речь о расцвете эсперантизма в Советской России. Вежливый клерк провел его в кабинет, где один, без Фридмана, сидел мистер Эртл, стриженный бобриком грузный мужчина с подозрительно толстой для джентльмена шеей.

«Салютом!» – приветствовал его Свечников и приступил к рассказу о тысячных тиражах советских эсперантистских журналов, о небывалом расцвете клубного движения, о съездах, конгрессах, радиопередачах на эсперанто.

«Непосвященному трудно представить масштабы происходящего, – горячо говорил он, изредка заглядывая в свою шпаргалку. – Всё это может показаться фантастикой, но документальное подтверждение моих слов может быть в течение месяца представлено Всероссийским союзом эсперантистов лично вам или в президиум Всемирного конгресса…»

Мистер Эртл сделал знак подождать и что-то шепнул стоявшему рядом клерку. Тот вышел, через минуту вернулся, приведя с собой круглого человечка с зализанными назад иссиня-черными волосами и остренькими усиками на оливковом лице. Тот быстро залопотал на неизвестном языке, Свечников ничего не понял, но пару раз повторенное слово сеньор подсказало: его приняли за испанца или латиноамериканца, позвали переводчика. Тогда лишь дошло, что это обычная денежная контора, нет здесь никаких эсперантистов, нечего бисер метать перед свиньями. Он молча повернулся и, не прощаясь, пошел к дверям, провожаемый равнодушным взглядом толстошеего Эртла и удивленным возгласом оливкового человечка: «Сеньо-ор?»

Нейман не обманул – его отпустили без подписки о повторной явке, даже документы не отобрали. Свечников вышел на Кунгурскую, по Торговой, мимо торговых рядов с заколоченными лавками и лабазами, прошел к гортеатру. В фойе еще висела афиша питерских гастролеров, номером вторым в ней значилась Ирина Милашевская – «Пастушеские напевы Тироля, песни из всемирно известного спектакля “Кровавый мак степей херсонских”». Не считая Казарозы, это была единственная в труппе женщина.

Через пять минут Свечников сидел у нее в уборной, одновременно служившей ей гостиничным номером. Сутулая большеротая блондинка слегка за тридцать склонилась над туалетным столиком и старательно утюжила ногтем квадратик серебряной фольги от конфеты. Острый, в облупленном перламутре ноготь шел по мятой фольге, как ледокол в ледяном крошеве, оставляя за собой чистую полосу с расходящейся в обе стороны кильватерной струей.

– Похороны завтра в одиннадцать, – мерзлым голосом говорила она, не поднимая глаз от своей работы. – Если хотите проводить Зиночку на кладбище, приходите к моргу Александровской больницы. Насчет подводы с лошадью я договорилась. Поминки будут в театре. Немного денег мы собрали в труппе, и какой-то мужчина принес тридцать тысяч на гроб и на могильщиков.

– Какой мужчина? – насторожился Свечников.

– Не знаю. Фамилию я не спрашивала.

– Как он выглядел?

– Не помню.

– Как так?

– Было не до него, я к нему не приглядывалась… Что вас еще интересует?

– Всё, что вы можете рассказать о Зинаиде Георгиевне. Я почти ничего о ней не знаю, хотя мы были немного знакомы. Два года назад встречались в Петрограде… Это я пригласил ее выступить вчера в Стефановском училище.

– Понятно. Считаете себя виновным в ее смерти?

– Да.

– Можете не казниться, вы тут ни при чем. Накануне я ей гадала на картах, и два раза подряд выпал пиковый туз.

Свечников поднялся.

– Вижу, сегодня у нас разговора не получится. Может, завтра?

– Сядьте, – велела Милашевская. – Я вам что-то скажу.

Он снова сел.

– Мои карты никогда не врут, – сообщила она тем же ровным, как херсонская степь, сопрано.

– Это всё, что вы собирались мне сказать?

– Разве вам не это хотелось от меня услышать? Вот я и говорю: ни в чем вы не виноваты, это судьба.

– Чтобы так говорить о человеке, нужно очень хорошо его знать. Вы хорошо знали Зинаиду Георгиевну?

– Да, если измерять давностью отношений.

– Когда вы познакомились?

– Шесть лет назад, в Берлине. Перед войной я брала там уроки в консерватории, а Зиночка готовила голос для пробы у профессора Штитцеля. Был такой знаменитый берлинский профессор вокала.

Милашевская достала из сумочки огромный крестьянский платок, высморкалась и стала рассказывать, где они тогда жили, на какой улице, в какой гостинице, какие обе были молодые, легкомысленные, и сошлись легко, как сходятся русские за границей, к тому же Зиночке по-женски нужно было перед кем-то выговориться, кому-то излить душу. Незадолго до того она развелась с мужем.

– С Алферьевым?

– Нет. Первым ее мужем был художник Яковлев.

– А кто из них подарил ей кошку?

– Кошку?

– Ну, из песни про Алису.

– Думаете, во всех своих песнях Зиночка пела о себе самой? Не будьте так наивны. Лично я никакой кошки у нее не видела, но если кто-то из этих двоих и мог сделать ей такой подарок, то Алферьев. На что-нибудь стоящее у него никогда не было денег.

– А почему они с Яковлевым развелись?

Этот вопрос Милашевская оставила без внимания и вернулась в предвоенный Берлин:

– Недалеко от нашей гостиницы продавали вишни, после занятий Зиночка покупала по кулечку мне и себе, мы с ней запирались в номере, ели вишни и болтали. С ней было удивительно легко… С началом войны немцы нас интернировали, но скоро выпустили, мы вместе уехали в Россию. Через Стокгольм, если вам интересны подробности. Потом я надолго потеряла Зиночку из виду, но через три года столкнулись на Невском. Она шла с большой корзиной, а в корзине – младенец, сын. Она его называла Чика, хотя вообще-то он Александр, Саша. Мы с ней обнялись, Зиночка поставила корзину на тротуар, простынку откинула. От гордости вся прямо светится. Младенец чистенький, здоровый, крупный. Помню, меня удивило, что ему всего-то семь месяцев. Сейчас я думаю, он просто рядом с Зиночкой казался большим. Она же крошечная. Знаете, как о ней говорили? Подъезжает п у с т а я пролетка, и оттуда выходит Казароза.

– Сын от Алферьева?

– От него, да.

– Жив?

– Если бы! Впервые он заболел позапрошлой зимой. Захожу как-то к Зиночке на Кирочную – все шторы опущены, Чика лежит в кроватке с завязанными глазками. Он нуждался в полной темноте. Тихий, на губах пузырики пены. Ужасно, когда дети болеют, хуже нет. Уже трудно было с медикаментами, я еле достала шприц для впрыскиваний. Всё обошлось, но через полтора года он умер от той же болезни.

– С Алферьевым они тогда уже расстались?

– Дался вам этот Алферьев! Вы с ним тоже были знакомы?

– Видите ли, – осторожно сказал Свечников, – есть основания думать, что Зинаида Георгиевна погибла не случайно.

– Разумеется, – неожиданно легко согласилась Милашевская, – случайных смертей в принципе не бывает. Мы ведь как считаем? Какая-то болезнь, допустим, от нее – смерть. А на самом деле наоборот: не смерть от болезни, а болезнь от смерти. Понимаете?

– Не совсем.

– Когда человеку приходит срок умереть, появляется какая-нибудь болезнь. Или пьяный дурак с наганом… После того как умер Чика, Зиночка долго болела, от этого изменился ее голос. По правде говоря, он у нее всегда был небольшой, зато необыкновенно теплый, с особой мягкостью тембра. Теперь мягкость исчезла, появились трещинки.

– Вчера я ничего не заметил.

– Где уж вам! Не всякий профессионал мог их заметить, Зиночке нетрудно было бы компенсировать это музыкальностью, артистизмом, но она решила уйти со сцены. Замкнулась, перестала бывать в концертах, в театрах, в тех домах, где собираются люди театра. В нашем кругу это конец, и я чувствовала, что-то с ней должно случиться. Не в этот раз, так в следующий, не здесь, так в Питере. Нехорошо так говорить, но, честное слово, я ждала чего-то подобного. Ее голос – не просто голос, как у вас или даже у меня, хотя я тоже певица. Ее голос – это ее душа. Нет его, и ничего нет.

– Вы говорите, Зинаида Георгиевна ушла со сцены? – уточнил Свечников.

– Увы.

– Тогда как она оказалась в этой поездке?

– Я, дура, ее вытащила! Я! – повинилась Милашевская. – Думала, пусть выступит хотя бы в провинции, если в Петрограде не хочет. А то она из дому-то раз в трое суток выходила, никого не желала видеть. Шторы опустит, ляжет и лежит часами. Всё ценное у нее было продано, еще когда Чика болел, питалась морковным чаем и сухарями. Ей много не надо, она всегда ела, как птичка, вишенок поклюет и сыта, но это уже переходило всякие границы. Друзья, правда, подкидывали что-нибудь из продуктов. Ее все любили. Актеры, режиссеры. Она умела их слушать, умела говорить с ними о них самих. В талантливых людях из нашей среды это редкость, все больше о себе норовят.

– Вы не объяснили, почему она всё же решила ехать на гастроли, – напомнил Свечников.

– Сама не понимаю. Вначале слышать не хотела, затыкала уши, а потом я назвала город, куда мы едем, и она вдруг согласилась.

– Может быть, надеялась кого-то здесь увидеть?

– Может быть, вас? – предположила Милашевская.

– Не думаю.

– Когда вы с ней познакомились, у вас были волосы?

– Вам не всё ли равно? – огрызнулся Свечников.

– Чего вы сердитесь? Нормальное женское любопытство. Здесь, оказывается, живет ее старый знакомый, но Зиночка не сочла нужным рассказать мне об этом. Видимо, я обольщалась, считая, что мы с ней были достаточно близки.

Глава 7

Соперница

Комплексный ресторанный обед из супа харчо, макарон по-флотски и компота с затхлым запахом магазинных сухофруктов комом лежал в желудке. Присев на гостиничную койку, Свечников закрыл глаза и услышал голос Иды Лазаревны.

«Да, – кричала она в угаре какой-то дискуссии, – эсперанто по звучанию напоминает язык Сервантеса и Лопе де Веги! Но разве это недостаток? Император Карл Пятый считал, что испанский – тот язык, на котором пристало говорить с Богом!»

В Лондоне Свечников побывал на заседании тамошнего клуба «Эсперо» и с удивлением обнаружил, что в устах англичан эсперанто скорее напоминает язык Данте и Петрарки. Это лишь тогда, в России, он звучал, как испанский – от страсти и надежды.

У Иды Лазаревны была комнатка под лестницей в школе-коммуне «Муравейник». Кровать, стол, полка с книгами, две табуретки. На стене – фотография Заменгофа и распяленный на гвоздиках полотняный платок, на котором зелеными нитками-мулине хозяйка собственноручно вышила трехстишие:

Malamikete de las nacjes, cado, cado!
Jam temp’esta.

Эти строки были признаны первым текстом на эсперанто и почитались гомаранистами как священные. Утверждалось, что Заменгоф сочинил их в возрасте семнадцати лет, когда еще учился в Белостокской гимназии. В переводе они значили:

Вражда наций,
пади, пади!
Уже время.

Вообще-то Ида Лазаревна питала стойкое отвращение ко всякому рукоделию. Откуда у нее взялось терпение на этот труд, для Свечникова всегда было загадкой. Впрочем, халтурно вышитая последняя строчка говорила о том, что вдохновение покинуло мастерицу задолго до конца работы.

Раньше он часто бывал в ее комнатке и не однажды оставался здесь на ночь, но с весны не заходил ни разу. Дело шло к избранию его, Свечникова, председателем правления клуба, он предвидел, что рано или поздно ему придется поставить на повестку дня назревшую необходимость размежеваться с группой Варанкина, и в этих условиях связь с гомаранисткой становилась для него тяжкой обузой. Свечников ни минуты не сомневался, кого она предпочтет, если придется выбирать между ним и Ла Майстро.

В комнатке было тесно, обе табуретки стояли под столом. Ида Лазаревна выдвинула одну из них. Свечников сел лицом к кровати, где сидела она сама. Всю зиму это было их любовное ложе. На нем Ида Лазаревна сбрасывала с себя обличье эспер-активистки и любимицы детей и становилась форменной ведьмой. В февральские морозы, когда дуло из всех щелей, раздевалась она обязательно догола, раскидывая одежду по полу, во время объятий оставляла гореть лампу, в лучшем случае слегка подкручивая фитиль, и сердилась, если Свечников пытался ее потушить: «Я не женщина Востока, чтобы любить тебя в полной темноте». При соитии она садилась на него верхом, требовала держать себя за груди и никогда не закрывала глаз. Сам он глаза обычно закрывал, но пару раз случайно подглядел, как в момент экстаза у нее закатываются зрачки и глазницы жутковато наливаются пустым белком. Впрочем, помнил он и ее светлые соски, и кожу, и яблочный запах губ, и трогательный детский пупок никогда не рожавшей женщины.

– Извини, у меня не прибрано, – сказала она, хотя уж этим трудно было его удивить.

В апогее их романа, пришедшемся на конец зимы, он всей душой старался ее понять и все-таки не понимал, почему она снимает один валенок за порогом, а другой – уже в комнате, на тех же местах оба и оставляя, с какой целью пьет чай одновременно из двух стаканов и как ей удается так свободно вести себя на людях, если на платье, на самом видном месте, оторвана пуговица, пришить которую выше ее сил.

– Выпустили? – спросила она.

Он изобразил недоумение:

– С чего ты взяла, что я был арестован?

– А что я должна была подумать? Тебя увели под револьвером.

– Ошибаешься. Меня попросили поехать с ними как свидетеля и члена правления, вот и всё. Заодно, – добавил Свечников, чтобы сделать эту версию более правдоподобной, – обсудили мою идею насчет эспер-отрядов особого назначения.

Подробности были излишни. Как все клубные активисты, Ида Лазаревна прекрасно знала, что сначала в эти отряды должны влиться эсперантисты из ее родной Польши, а затем, по мере продвижения на запад, – из Германии, Франции, Италии. Интернациональные по составу, они могли бы стать связующим звеном между регулярными частями Красной Армии и дружинами восставшего европейского пролетариата.

В ответ Ида Лазаревна продекламировала:

Деревянными молотками солдаты колотят вшей.
Мое сердце
устало
стучать
в такт
этому звуку.

– Стихи одной девочки, моей ученицы, – пояснила она.

– И к чему ты их вспомнила?

– Ненавижу солдат! Знаешь, кстати, почему в эсперанто именно восемь грамматических правил?

– Восемь? Разве не шестнадцать?

– Это вместе с дополнительными. Основных – восемь, по числу сторон света.

– Их же четыре. Север, юг, восток и запад.

– Четыре основных и четыре промежуточных. Северо-восток, юго-запад и так далее.

– Ага, – кивнул Свечников. – В эсперанто, значит, считаются только основные правила без дополнительных, а в географии – основные стороны вместе с промежуточными.

– Да, эта цифра символизирует единство человечества во всех концах света. Слово «гомарано» тоже состоит из восьми букв.

Ида Лазаревна обернулась к фотографии Заменгофа на стене.

– Гранда бен эсперо… Великая и благая надежда двигала им. Он в гробу перевернется, если узнает, что эсперанто нужен тебе для войны.

На квартире у Свечникова была прилеплена к зеркалу почтовая марка с точно таким же портретом – бородатый лысый человек в очках. Если прикрыть лысину, он становился похож на подростка, наклеившего себе бороду. Все его изображения отличались только размерами и тоном ретуши, портрет был один и тот же. По мнению Иды Лазаревны, в этом проявилось полное отсутствие у Ла Майстро тщеславия. «Один раз уломали его сфотографироваться, а больше не захотел», – говорила она, но Даневич уверял, что фотографий Заменгофа было много, из них уцелела одна, остальные уничтожены гомаранистами, чтобы сохранить его облик в единственном каноническом варианте. Именно гомаранисты после смерти создателя эсперанто завладели его архивом. «Они, – доказывал Даневич, – с удовольствием уничтожили бы и этот портрет с целью окончательно превратить своего кумира в божество, недоступное никакому иному зрению, кроме внутреннего, но опасаются недовольства со стороны рядовых участников движения. Им приходится учитывать, что не все эсперантисты – евреи, попадаются и христиане, а они привыкли поклоняться иконам».

– Эсперанто нужен не для войны, а для революции, – возразил Свечников.

– Напрасный труд, – парировала Ида Лазаревна. – После вашей революции будет другая, если Россию вы оставите Россией, Польшу – Польшей, а Германию – Германией. Слово «советская» ничего не меняет, оно лишь маскирует суть дела.

Свечников был в курсе этих идей, которые она обычно излагала ему в постели, прежде чем разрешала до себя дотронуться. Перед соитием он еще находил в них зерно истины, но после они теряли для него всякий интерес.

Гомаранисты считали, что название государства не должно быть связано с какой-то одной из проживающих в нем наций, даже если эта нация составляет большинство, и давно предлагали переименовать Россию в Петербургрению, Францию – в Паризрению, Польшу – в Варсовландиюх У них был составлен список тех стран, где возможны революционные потрясения из-за их не соответствующих духу времени названий. Образцом для подражания выставлялись Австрия, Австралия, Соединенные Штаты Америки и еще какие-то выморочные государства типа Перу. Это, разумеется, тоже было половинчатое решение, всего лишь переходный этап на пути к идеалу, но все-таки петербургренец или варсовландец находились ближе к гомарано, чем русский, поляк или даже еврей.

– Вчера ты стояла возле аппарата, а потом я тебя там не видел. Где ты была, когда этот курсант начал стрелять? – спросил Свечников.

– Ушла в конец зала.

– Зачем?

– Было душно, а там открыли окно.

– Тебе не показалось, что стреляли из двух разных мест?

– Нет, – не сразу ответила Ида Лазаревна. – А что?

– Ничего. Нет, так нет.

– А тебе не показалось, что от нее пахло мукой? – в свою очередь поинтересовалась она с той хорошо знакомой Свечникову интонацией, которая ничего хорошего не предвещала.

– От кого? – не понял он.

– От Казарозы.

– Почему от нее должно пахнуть мукой?

– Певицы никогда не моют голову. Малейшая простуда, и тембр голоса уже не тот. Они волосы посыпают мукой, а потом вычесывают ее вместе с грязью.

– Что ты этим хочешь сказать?

– Я заметила, как ты вчера на нее смотрел. Ты мне рассказывал, что когда-то она произвела на тебя впечатление, но я не думала, что настолько сильное. Я, грешным делом, ей позавидовала. На меня ты тоже иногда смотрел такими глазами, но только на голую, и то не совсем так. Чем она тебя пленила?

– Перестань, – попросил Свечников.

– Я, – не вняла его просьбе Ида Лазаревна, – обратила внимание, у нее изумительно тонкие длинные пальцы. Конечно, очень красиво, но должна тебе заметить: если у женщины длинные пальцы на руках, такие же у нее и на ногах. А это уже не столь привлекательно.

– Я тебя прошу, прекрати!

– С волосами та же история, – невозмутимо продолжала она. – Если их много на голове и они пышные, то под мышками и на лобке заросли тоже дай бог. Как у меня. Тебе ведь это не нравилось, правда?

Свечников резко встал и плечом задел полочку с книгами. Они посыпались на пол, среди них что-то упало с коротким железным стуком. Ида Лазаревна быстро нагнулась, но он ее опередил. За книгами был спрятан маленький пистолет без кобуры.

У курсантского нагана калибр семь шестьдесят два, у этого – явно меньше. Свечников выдвинул из рукояти обойму, в которой не доставало одного патрона, и с пистолетом в руке повернулся к притихшей Иде Лазаревне.

– Твой?

– Теперь мой.

– А был чей?

– Не знаю.

– Ты же ненавидишь солдат, войну, оружие. Откуда он у тебя?

– Нашла.

– Вот как?

– Честное слово, Коля, я его нашла! Вчера после того, как тебя увели, зашла во двор училища, и он там валялся.

– Что тебе понадобилось во дворе?

– Всё нужно объяснять? Сам не догадываешься?

– Нет. Чего тебя туда понесло?

– Решила зайти в Особый Отдел.

– Не понял.

– Ну, в два нулика. Если считать нули за буквы «о», по первым буквам получается Особый Отдел, как в Чека. В училище уборная не работает, а во дворе есть будка. Мне срочно нужно было сделать пи-пи.

– Что ли, до дому дотерпеть не могла? Тут ходу пять минут.

– Не могла, – строго сказала Ида Лазаревна.

– Хорошо, – с усилием смирил себя Свечников. – Значит, нашла ты этот пистолет, принесла домой. Предположим, я тебе верю. Но зачем ты его спрятала?

– Так. На всякий случай.

– Кого-нибудь застрелить?

– Самой застрелиться.

– Здрасте! Из-за чего?

– Не из-за тебя, не думай.

Ида Лазаревна снова села на кровать.

– Что ты вообще обо мне знаешь! Думаешь, если я с тобой спала, ты знаешь обо мне всё?

– Я так не думаю.

– Думаешь, думаешь. Все вы так думаете. По-вашему, главная тайна у женщины – между ног. Побываешь там, и всё с ней понятно.

Свечников знал, в такие моменты лучше не прерывать ее, а дать ей выговориться. Поигрывая пистолетом, чтобы она о нем все-таки не забывала и не слишком далеко уклонялась от темы, он молча ждал продолжения.

– Однажды я уже хотела покончить с собой. Когда убили моего жениха, – сказала она, отворачиваясь к окну.

Там зеленели грядки школьного огорода, сбоку маячила знакомая фигура в черной кепке. Этого малого Свечников заприметил еще возле гортеатра, но тогда кепка на нем была белая, парусиновая. При старом режиме уличные филеры носили с собой два-три головных убора и время от времени меняли один на другой, чтобы не задерживать на себе внимание наблюдаемого. Теперь это средство применяли в борьбе с контрреволюцией. С врагом приходилось сражаться его же оружием, а к тому, что под наружное наблюдение попал он сам, Свечников отнесся с пониманием. Караваев с Нейманом имели право не доверять ему и установить за ним слежку. На их месте он повел бы себя так же.

– Знаешь песню «Ночь порвет наболевшие нити»? – спросила Ида Лазаревна.

– Нет.

– Странно. В пятнадцатом году это была самая популярная песня. У нас в соседнем доме был ресторан, ее там за вечер исполняли на бис раз двадцать.

Из груды упавших с полки книг она извлекла толстую тетрадь. На обложке сохраняла остатки былого блеска наклеенная на дерматин переводная картинка с двумя милующимися голубками. Самка держала в клюве зеленую веточку, а самец тянулся к ней, делая вид, будто именно веточка его и привлекает, а вовсе не клювик партнерши. Ида Лазаревна при ее эмансипированности тоже требовала от Свечникова соблюдать правила этой древней игры.

Нужная страница отыскалась быстро. Взяв тетрадь, он узнал ее почерк и прочел:

Ночь порвет наболевшие нити,
Вряд ли я доживу до утра.
Напишите, прошу, напишите,
Напишите два слова, сестра!

Напишите, что мальчика Вову
Я целую, как только могу,
И австрийскую каску из Львова
Я в подарок ему берегу.

Напишите жене моей бедной,
Напишите хоть несколько слов,
Что я в руку был ранен безвредно,
Поправляюсь и буду здоров.

А отцу напишите отдельно,
Что полег весь наш доблестный полк.
В грудь навылет… я ранен… смертельно,
Выполняя свой воинский долг.

– Мой жених тоже погиб подо Львовом, там его и похоронили, – пояснила Ида Лазаревна, когда Свечников поднял глаза от тетради. – Последнее письмо ко мне он продиктовал сестре в лазарете, сам писать уже не мог. Только вот мальчика Вовы у нас не было.

Заметив, что на огороде под окном две девочки волокут тяжелую лейку, она закричала:

– Поставьте немедленно! Идите позовите мальчиков. Я велела поливать им, а не вам.

Девочки упорхнули, но мальчики не появились.

Вздохнув, Ида Лазаревна заговорила снова:

– За большие деньги я раздобыла в госпитале морфий, достала шприц, взяла самое лучшее мое платье, еды на дорогу, положила всё в чемодан, переоделась сестрой милосердия и поехала на Юго-Западный фронт. Где он похоронен, мне написали. Решила, что надену это платье, приду к нему на могилу и там впрысну себе смертельную дозу морфия… В общем, купила билет, села в поезд. Первые сутки совсем не спала, потом сама не заметила, как заснула. И увидела сон…

Ей снилось, будто она долго-долго бежит с горы к ослепительно сверкающей под летним солнцем реке. Пологий травяной склон никак не кончается, хотя берег, кажется, совсем близко, шагах в десяти, не больше, но она всё бежит и бежит, и полевые цветы звенят у нее под ногами, как маленькие колокольчики, которые рыбаки привязывают к воткнутым в землю удилищам, чтобы услышать их звон, если клюнет.

Свечников рассказывал ей про Казарозу, но не верилось, что из ревности она решила убить такую соперницу. Гораздо реальнее был другой вариант: стрелявший мог незаметно передать ей пистолет прямо в зале – на тот случай, если кто-нибудь заметит, что стреляли из разных мест, и начнется обыск всех подозрительных, к которым Ида Лазаревна не принадлежала. Еще вероятнее, что убийца после выстрела выкинул пистолет в окно. Свечников мысленно прочертил возможную траекторию его полета и прикинул, что она вполне могла пересечься с маршрутом Иды Лазаревны от ворот к будке во дворе.

– Я бежала к реке, – тихо говорила она, – и знала, что вода в ней ледяная. Она так сверкала на солнце, что теплой быть не могла. Умом я это понимала, но все равно хотела добежать как можно скорее, чтобы броситься в нее и забыть что-то страшное, чего я в тот момент уже не помнила, но знала, что потом опять вспомню и пожалею, если не добегу. Однако я бежала так долго, что постепенно стала замечать, какая кругом царит красота. Всё было так зелено, так чисто, небо такое первозданно синее, песок на берегу такой белый и тоже чистый, что в конце концов мне стало казаться глупо, что я так быстро бегу среди этой красоты и ни на что не обращаю внимания.

Чувствовалось, что сон излагается не ему первому. Сюжет был строен и отточен о реакцию предыдущих слушателей, детали отобраны с тем расчетом, чтобы оттенить главную мысль. Свечников уже начал догадываться, к чему идет дело – этот сон вернет ей любовь к жизни. Сейчас она проснется, соберет вещички, сойдет на первой же станции и пересядет на обратный поезд. Или нет: откроет чемодан, вынет ампулы с морфием и, высунув руку за окно, медленно разожмет пальцы.

– Я побежала тише, затем перешла на шаг, – рассказывала Ида Лазаревна, – и только я это сделала, река сразу оказалась прямо возле моих ног. Я взглянула на нее и в ужасе отшатнулась. Вблизи она была не та, какой виделась издали, – черная, с омерзительными буро-черными водорослями в глубине. От течения они плотоядно шевелились, как чьи-то щупальца.

Она замолчала.

– И что дальше? – спросил Свечников.

– Потом я проснулась.

– И решила, что жить все-таки стоит?

– Всё получилось само собой. Я поняла, что не сумею впрыснуть себе морфий.

– Из-за этого сна?

Ида Лазаревна покачала головой.

– Нет. Просто пока я спала, у меня украли чемодан.

Та война, на которой убили ее жениха, совсем недавно была единственной, но теперь нуждалась в каких-то определениях, чтобы не спутать ее с нынешней. Эта начиналась как болезнь, та – как праздник. С галицийских ратуш казаки срывали черно-желтые австрийские знамена, среди олив и виноградников сражался галиполийский десант, зеленый флаг с полумесяцем на корме торпедированного турецкого броненосца «Мессулие» погружался в жемчужные воды Босфора, цеппелины воздушными китами нависали над ночным Парижем, и прожектора, нащупывая их нежное беззащитное брюхо, чудовищными стрелками шарили по небесному циферблату. В Мраморном море бродили под водой британские субмарины. Опутанные водорослями бесприютные странницы, стальные рыбины, питаемые деревянными птицами, они всплывали из глубин навстречу гидропланам, приносившим в когтях топливо, бекон и галеты для экипажа. Индийские стрелки высаживались в Гавре, шли под гнусавый голый голос флейты в руках вчерашнего заклинателя змей, женщины осыпали их цветами. Свечников читал об этом в газетах, но там, где очутился он сам, не было ни цеппелинов, ни флейт, ни француженок, ни даже казаков с их неотразимыми пиками – только разбитые польские дороги, трупный запах над полями и окопы, окопы, странно чистые во время боев, когда от напряжения тела и души всё съеденное сгорает в человеке без остатка, вонючие в дни затишья.

Казаков он впервые увидел в шестнадцатом году на Днепре и радовался им, как ребенок, которому показали ожившую картинку из любимой книжки, а три года спустя, на берегах Камы, со страхом узнал их по наклону висевших за спинами винтовок. Они по двое выезжали из-под берегового обрыва, в рассветном тумане видны были только их силуэты, и бойцы думали, что это свои, а он узнал их сразу, потому что из всей кавалерии одни казаки носили винтовку не через левое, а через правое плечо, чтобы удобнее было садиться на лошадь.

Глава 8

Тень

1

В соседнем номере наконец-то выключили радио. Свечников стал задремывать, когда в дверь постучали. Он сел на кровати, вдел ноги в ботинки и лишь потом сказал:

– Входите. Не заперто.

Вошла Майя Антоновна.

Вскоре на столе были разложены открытки, письма в длинных заграничных конвертах с едва заметными следами отлепленных марок, фотографии молодых людей в купальных костюмах. На открытках были красивые иностранные города, снятые преимущественно летом. Изредка попадались пейзажи.

– Наш кружок, – докладывала Майя Антоновна, – ведет переписку с семью зарубежными клубами, в основном, конечно, из социалистических стран. Этой осенью Центральный совет в Москве по всем показателям должен присвоить нам статус клуба.

Свечников делал вид, что ему это очень интересно.

– И о чем вы пишете?

– Рассказываем о нашем городе, о природе края, о культурных достижениях. Многие кружковцы собирают открытки, марки, переписка дает им возможность пополнять коллекцию. Вообще эсперанто сближает людей, в прошлом году я побывала в международном эсперантистском лагере – они ежегодно устраиваются в Крыму под эгидой ЦК ВЛКСМ, и моей соседке по бунгало один венгр на эсперанто признался в любви. Теперь она собирается за него замуж.

Нашлась и фотография этой счастливой пары. Они смирно стояли на фоне волейбольной сетки, девица прижимала к груди большого надувного крокодила.

– Это при том, – сказала Майя Антоновна, – что языком она тогда владела плохо. Сами видите.

– Что я вижу? – не понял Свечников.

– Что она плохо знает эсперанто. Хуже всех в лагере.

– Каким образом я могу понять это по фотографии?

– По крокодилу. У нее же крокодил.

– И что?

– Как? – изумилась Майя Антоновна. – Вы не знаете про зеленого крокодила?

– Не знаю.

– Это старинная эсперантистская традиция. Разве в ваше время ее не было?

– Нет.

– А что значит на эсперанто слово крокодили, знаете?

– Может, раньше и знал, но забыл. Столько лет прошло.

– Оно означает «глупец, дурачок». Заменгоф придумал его в шутку, и оно привилось. В каждом эсперантистском лагере обязательно есть надувной крокодил. На вечерней линейке его вручают тому, кто в этот день сделал больше всех ошибок в разговоре. Специальные люди ходят по лагерю и подслушивают, а потом выносят решение.

– Мудро, – оценил Свечников и встал. – Давайте прогуляемся по городу.

Уже на улице он спросил:

– Вы мне подарили брошюру, автор – Варанкин. Вам что-нибудь про него известно?

– К сожалению, ничего. Спрашивала Иду Лазаревну, она сказала, что не хочет о нем вспоминать.

– Почему?

– Не знаю. Вероятно, что-то личное. Я должна была найти к ней подход, но не смогла, – повинилась Майя Антоновна.

Впервые Свечников увидел его в Доме Трудолюбия, на занятии руководимого Варанкиным кружка для начинающих. Большую часть присутствующих составляли новички, поэтому начал он с Вавилонской башни. Гомаранисты поминали ее постоянно, левые – в символическом смысле, правые – в прямом. Последние утверждали, что земной Эдем, где волк возлежал рядом с ягненком, никуда не делся даже после того, как Адам и Ева были оттуда изгнаны, но исчез в момент вавилонской катастрофы, засыпанный обломками рухнувшего столпа. Разделение языков сделало невозможным его дальнейшее существование.

От причины Варанкин перешел к следствиям. Прозвучала длинная фраза на немецком.

«Чувствуете? – спросил он. – В этом языке ясно отпечаталась душа немца, музыканта и философа, но одновременно грубого солдата, тевтона. А вот речь британца…»

Последовало несколько слов на английском.

«За ними, – констатировал Варанкин, – вырисовывается сухая, чопорная фигура англичанина, коммерсанта и мореплавателя, который знает, что время – деньги, и стремится как можно короче выразить свою мысль. А теперь вслушаемся в божественные звуки испанского языка…»

Варанкин задумался, но единственное, что ему удалось выудить из памяти, было: «Буэнас диас, сеньорита».

В группе студентов кто-то прыснул. В ответ сказано было, что для анализа химического состава воды вовсе не нужно черпать ее ведрами, достаточно капли. В любой, самой незначительной реплике отражается душа языка, а в языке – душа народа. Эсперанто вобрал в себя черты всех основных языков Европы, каждый европеец найдет в нем что-то родное для себя: француз, итальянец, испанец – знакомые корни, немец – способ образования сложных понятий путем соединения слов, поляк – ударение на предпоследнем слоге, русский – свободный порядок слов в предложении. В то же время ни один из национальных языков никогда не станет международным из-за присущего всем нациям тщеславия.

«А латынь?» – робко спросила какая-то девушка.

Варанкин с удовольствием принялся объяснять ей, что да, латынь обладает кое-какими достоинствами нейтрального языка, но можно ли составить на ней такую, скажем, простейшую фразу: «Вынь из кармана носовой платок и вытри брюки?» Нельзя, потому что древние римляне брюк не носили, карманов у них не было, и носовыми платками они не пользовались. На латыни можно сказать только «вынь» и «вытри». А что? Чем?

К концу первого занятия прошли алфавит и записали десятка два слов. Забегая вперед, Варанкин упомянул, что суффикс – ин в эсперанто обозначает существо женского пола: бово – «бык», бовино – «корова», патро – «отец», патрино – «мать».

Вот тогда-то в заднем ряду и поднялся Даневич. Варанкин поначалу не узнал его из-за темных очков.

«А что, собственно, мешает, – спросил студент, – заменить слово патрино словом матро? Оно куда понятнее любому европейцу».

Этот невинный, казалось бы, вопрос привел Варанкина в ярость. «Вон отсюда!» – заорал он.

Студент пожал плечами и вышел, хлопнув дверью.

«То, что предлагает этот якобы наивный молодой человек, – в гробовой тишине заговорил Варанкин, – для нас, товарищи, абсолютно неприемлемо. Эсперанто – не машина, где вместо одной детали можно поставить другую, технически более рациональную. Это живой организм, в нем любой удаленный член можно заменить только протезом. А как бы ни был хорош протез…»

Позже выяснилось, что Даневич явился на занятие в расчете завербовать какого-нибудь легковерного новичка в организованную им университетскую группу идистов. Так называли себя сторонники языка идо. В 1907 году француз де Бофрон создал его на основе эсперанто, в котором, как он полагал, слишком много логики и мало живого чувства, не хватает исключений, одухотворяющих самый бедный естественный язык, ведь исключение из правила – не ошибка строителя, но с умыслом оставленная пустота в кирпичной кладке, вмурованный в нее глиняный кувшин, без чего стена остается глухой, не способной рождать эхо в ответ на человеческие голоса.

«Хам, смеющийся над наготой отца своего», – говорил Варанкин об этом французе, под отцом разумея Заменгофа. Сикорский настроен был более миролюбиво, но и для него само существование двух почти одинаковых международных языков казалось лишенным смысла и даже вредным. Тем не менее Свечников побывал в университете, где Даневич собирал свою команду, там ему объяснили, что «выращенный в колбе гомункулус» изначально был нежизнеспособен, де Бофрон взял костенеющий в бессилии «красивый труп», отбросил всё лишнее, а из остатков слепил младенца, готового к саморазвитию, ибо в нем живет «дух первозданного хаоса». Скоро младенец превратится в гиганта и одной ногой встанет на Урале, другой – на Пиренеях.

Свечников узнал, что слово идо на эсперанто означает «потомок, отпрыск», что идисты вместо патрино говорят матро, что в идо-языке имеются неправильные глаголы и нет обязательного, «как в казарме», согласования прилагательных с существительными в падежах и числах. Порядок словообразования тоже куда более свободный и не подчинен «палочной дисциплине», как в эсперанто. По мнению Даневича, эсперанто – промежуточная ступень в развитии международного языка, а идо – высшая, поскольку сотворен не из грубой персти национальных наречий, а из эсперанто, то есть из материи очищенной, как Ева создана не из глины, а из Адамова ребра.

Свечников остался глух к этим аргументам. Для него важен был вопрос массовости, а похвалиться многочисленностью идисты не могли, во всем мире их насчитывалось человек триста, в городе – четверо, да и те по своим политическим взглядам тяготели к анархизму.

Гомаранисты с пеной у рта доказывали, что с Даневичем никакие компромиссы невозможны, но Свечников, войдя в правление клуба, первое время проявлял терпимость в надежде избежать раскола и хотя бы на местном уровне сохранить единство эспер-движения в пределах допустимой фракционности. Лишь к весне 1920 года очевидно стало, что это утопия.

Даневич первым начал военные действия, вызвав на публичный диспут презираемых им заменгофцев. Так, всех валя в одну кучу, он именовал и эспер-пацифистов типа Сикорского, и группу Варанкина, и близких ей лантистов, и пролетарских эсперантистов. Диспут прошел в университете и закончился потасовкой, после чего отношения порваны были напрочь. Идистов исключили на общем собрании членов клуба, однако вскоре к ним переметнулось несколько интеллигентов. Даневич принял их с распростертыми объятиями. Оправдываясь, перебежчики ссылались на труды де Бофрона, будто бы сильно их впечатлившие, но на самом деле это был завуалированный под формальные расхождения протест против проводимой Свечниковым генеральной линии. Кому-то не хотелось участвовать в коллективном переводе на эсперанто материалов Конгресса 3-го Интернационала, других пугала перспектива по мобилизации угодить на Польский фронт в составе отряда особого назначения, который мечтал сформировать Свечников. После того как он вынес на обсуждение этот проект, лагерь Даневича пополнился еще тремя ренегатами.

Тогда же под его мятежное знамя встали трое городских непистов во главе с Петей Поповым.

Язык непо, детище московского математика Федора Чешихина, тоже был создан из эсперанто, но на основах, прямо противоположных принципам де Бофрона. На взгляд Чешихина, творению Заменгофа недоставало как раз логики, а хаоса там было в избытке. В отличие от идистов словарный запас эсперанто он сохранил в неприкосновенности, зато радикально переработал грамматику. Слова остались прежними, но отныне должны были жить по Чешихину, а не по Заменгофу. Отсюда и название языка, думал Свечников, пока не узнал, что непо на эсперанто значит «племянник». Этот язык был не прямым его потомком, как идо, а боковой ветвью по нисходящей линии.

Для Даневича доктор Заменгоф был скучный педант, усвоивший все пороки талмудистской науки, для Попова – неряшливый местечковый мечтатель без царя в голове. Трудно было вообразить, что идисты когда-нибудь объединятся с непистами, но тех и других роднило страстное желание расплеваться с общим прародителем. На этой платформе они в итоге и сошлись. Правда, не вполне ясно было, кто из них представляет собой правую оппозицию, а кто – левую. Разобраться в этом простом, казалось бы, вопросе Свечников не мог и мучился, не понимая, с кем следует бороться в первую очередь.

Чаша терпения переполнилась, когда Даневич сумел обольстить начальника отдела просвещения губисполкома. В результате он получил доступ к бывшей епархиальной типографии, напечатал сотню брошюр с тезисами идизма и пачку листовок с карикатурой на Заменгофа. Творец эсперанто четвертый год лежал в могиле, но эти ребята избрали его своей мишенью, хотя без него не было бы их самих. На листовках Ла Майстро изображался шарообразным китайским божком, которого через задний проход велосипедным насосом надувают жрецы-гомаранисты. Попов с Даневичем расклеивали эти бумажки в университете, брошюры отдавали в библиотеки, подбрасывали в училища, в школы 2-й ступени, добрались до сепараторного и даже до пушечного завода.

В конце июня Свечников не выдержал и направил в секретариат губкома письмо с требованием пресечь эту пропаганду как вредную для общепролетарского дела.

«Для рабочих многих стран, – писал он, – где царит диктатура буржуазии, эсперанто-клубы нередко являются единственно доступной легальной формой пролетарских организаций. За границами Совроссии эсперанто называют большевистским языком, чего нельзя сказать о т. н. языке идо или, тем более, непо, получившим распространение в узкой среде склонного к теоретическим чревовещаниям белоподкладочного студенчества. Не впадая в панику, следует тем не менее признать, что дезорганизующее воздействие, которое Даневич и Попов оказывают на рядовых эсперантистов, объективно ведет к расколу эспер-движения и льет воду на мельницу врагов мировой революции».

Список обвинений перетек на вторую страницу, но в заключение Свечников добавил еще одно: «Среди сторонников упомянутых языков широко распространены погромные настроения, выражающиеся в недовольстве якобы царящим в советских эсперантистских организациях еврейским засильем».

Последний довод в такого рода кляузах считался неотразимым.

Город, в который Свечников с боями вошел год назад, тянулся по левому берегу Камы. На этом отрезке она текла идеально прямо, словно ее прокопали по шнуру. Дома даже в центре были преимущественно деревянные, но стояли согласно плану, утвержденному еще Екатериной Великой и призванному превратить это богом забытое место в подобие Петербурга. Улицы шли или параллельно Каме, или перпендикулярно и пересекались под прямым углом, на равном расстоянии одна от другой. Образованные ими кварталы имели форму квадрата, лишь на угорах иногда растягиваясь до прямоугольника.

Улицы, перпендикулярные Каме, сразу за городскими заставами переходили в торговые тракты и носили имена тех географических пунктов, куда путник, избравший это направление, мог по ним добраться. Исключений не было.

Улицы, идущие вдоль реки, назывались по расположенным на них церквам: Вознесенская, Воскресенская, Покровская. Исключения были, поскольку церквей насчитывалось все-таки меньше, чем улиц.

В этой сетке координат, напоминающей белую решетку на морде у Глобуса, в одной плоскости чудесным образом сходились линии двух параллельных пространств – земного и духовного. В точках пересечения стояли водопроводные колонки, ныне бездействующие. Варанкин с семьей обитал в одном из таких мест, в необшитом бревенчатом доме на углу Покровской и Соликамской.

Дверь открыла его жена Мира, рыхлая еврейка с головой в бигуди. До идеала истинного гомарано женского пола ей было очень далеко, куда дальше, чем Иде Лазаревне с ее фигурой наяды и глазами цвета средиземноморской волны. Сознавая это, Мира постоянно увязывалась за мужем на заседания клуба, хотя овладеть эсперанто так и не сумела, а после конвоировала его до дому.

– Михаила Исаевича нет, – сообщила она.

– А когда будет?

– Давно должен быть, занятия у него кончаются в четыре. Можете подождать, если хотите.

В столовой пили чай с белым хлебом девочка лет пяти и мальчик постарше. Свечников узнал в нем того героя, который во вчерашней пантомиме сабелькой рубил проволочные клетки, чтобы заточенные в них нации слились в братском объятии.

Вторая комната была величиной с вагонное купе. В ней едва помещались шкафчик с книгами, стол и стул.

– Это кабинет Михаила Исаевича. Что почитать, вы, думаю, здесь найдете, – сказала Мира.

В ее голосе слышалась гордость за мужа, прочитавшего все эти тома, и за себя, имеющую в мужьях такого человека. Шкафчик вмещал сотни полторы книг, но для нее это была цифра почти астрономическая. Она, видимо, полагала, что знания, почерпнутые отсюда Варанкиным, являются их общим семейным достоянием.

Свечников попросил стакан воды и через пару минут получил то, что просил, не более того. Чаю ему не предложили. Вывернув шею, он начал изучать книги в шкафчике. Отдельную полку занимали издания в цветовой гамме от грязно-белого до защитного – бедные, жалкие, в бумажных обложках, но бахрома закладок над их верхними обрезами свидетельствовала, что они-то и составляют самую ценную для хозяина часть библиотеки. Книг в твердых переплетах здесь имелось всего три: «Фундаменто» Заменгофа, его же перевод Ветхого Завета на эсперанто и эсперанто-русский словарь.

Прочие корешки умалчивали о том, что скрыто под ними. Нельзя было узнать название книжки, не вытащив ее из ряда. Присмотревшись, Свечников достал одну, особенно раздувшуюся от закладок, и угадал с первого раза: Алферьев «12 уроков эсперанто-орфографии». Издана в 1914 году клубом «Амикаро», Санкт-Петербург, Шпалерная, 11.

Открыл, полистал – ничего интересного. Содержание полностью соответствовало заглавию, но он уже не мог отделаться от мысли, что пистолет, якобы найденный Идой Лазаревной во дворе Стефановского училища, передал ей Варанкин. Никого ближе, чем она, у него там не было.

Заодно следовало выяснить, что означает слово амикаро. Полез в словарь, там сообщалось: «Одно из краеугольных понятий гомаранизма, в буквальном переводе означает “дорогие друзья”. Принадлежит к группе слов, которые не могут быть адекватно переведены на национальные языки. Амикаро – дружество единомышленников, объединенных общей идеей, причем идеей, пропущенной через сердце. Союз между ними по цели и смыслу подобен союзу мужчины и женщины, любящих друг друга и воспитывающих общего ребенка».

Между страницами словаря заложено было несколько листочков. Наброски статей, конспекты, выписки, 10 советов начинающему оратору («Цитаты произносить, а не зачитывать. Ловить оппонента на уклонениях от тезиса. Во время произнесения речи не вертеть в руках посторонних предметов» и прочее). На следующем, густо исписанном и пестревшем помарками листе глаз выхватил его же собственную фамилию: Свечников. Он увидел ее прежде, чем успел прочесть всё остальное.

Это был черновик доноса в одно из мест, откуда могли повлиять на выборы председателя правления клуба. Варанкин доказывал, что эту процедуру нельзя пускать на самотек, так как могут выбрать Свечникова, а «т. Свечников скомпрометировал себя рядом поступков и заявлений, известных, к сожалению, лишь узкому кругу близких ему людей». А именно: он распространяет «беспочвенный миф» о происхождении эмблемы восставшего пролетариата из пятиконечной эсперантистской звезды, перекрашенной из зеленого в красный, тогда как оба эти символа совершенно независимо друг от друга возникли «на базе факта существования пяти континентов земного шара». Он по собственной инициативе, без согласования с другими членами правления, вступил в переписку с польскими эсперантистами, что в условиях войны с панской Польшей не может быть личной инициативой не только рядового члена клуба, но даже отдельно взятого члена правления. Настораживают и его настойчивые попытки завязать сношения с банком Фридмана и Эртла в Лондоне. Причиной этого является, вероятно, желание добыть средства для формирования эспер-отрядов особого назначения. Есть опасность, что такие отряды будут использованы Свечниковым как преданная ему вооруженная сила вроде «преторианской гвардии», с опорой на которую он попытается «устранить всех неугодных и установить режим своей личной власти в международном эспер-движении».

Второй мишенью избран был Сикорский. Его кандитатура также вызывала у Варанкина «ряд серьезнейших возражений». Указывалось, что в последнее время Сикорский «сошел с платформы левого эспер-пацифизма», сотрудничает с Краеведческим обществом и высказывает «взгляды, близкие к националистическим», что нашло отражение в его переводе на русский язык романа Печенега-Гайдовского «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!». Сикорский разочаровался в эсперанто, однако скрывает это и надеется сохранить за собой должность председателя правления из «меркантильных соображений», нуждаясь в средствах на лечение сына. Имеются также основания подозревать его в махинациях с пайками и членскими взносами. Всё вышеперечисленное «делает недопустимым вторичное избрание т. Сикорского на эту ответственную должность».

Под этим листком оказался другой, отпечатанный на машинке, с крупным заголовком: «Основы гомаранизма». Возможно, и тут имелось что-то не предназначенное для посторонних глаз, но чтение пришлось отложить. Свечников едва успел сунуть листок в карман, заслышав шаги за дверью.

– Ума не приложу, где он! – пожаловалась Мира. – Я уже начинаю волноваться.

Причина тревоги была более чем понятна. Она беспокоилась, не завернул ли муж в гнездо разврата, в комнатку под лестницей в школе-коммуне «Муравейник». Еще вчера Свечников с чистым сердцем мог бы ее успокоить, сказав, что Варанкина туда больше не пускают, но сегодня такой уверенности не было.

Он вынул взятый у Иды Лазаревны пистолет, нарочно держа его за ствол, а не за рукоять, чтобы казалось не так страшно.

– Это пистолет Михаила Исаевича?

– Боже упаси! – отшатнулась Мира.

Объясняться с ней не имело смысла. Свечников решил больше не ждать, простился и вышел на Соликамскую.

В этой части города тесовые заборы перемежались заплотами из жердей, деревенские избы стояли бок о бок с мещанскими особняками на кирпичных полуэтажиках, обшитыми в руст или оштукатуренными под камень. В окнах полуподвалов ярко алела герань, куры с чернильными метками на перьях рылись в палисадниках.

Казароза тенью шла рядом.

«Где-то я его раньше видела», – шепнула она вчера, оглядываясь назад.

Кроме Вагина, которого можно было не принимать в расчет, там сидели Даневич, Попов и Осипов.

2

До гостиницы «Прикамье» было семь остановок на трамвае. Шесть из них Вагин проехал, а седьмую прошел пешком, чтобы собраться с мыслями, но скоро из всех мыслей осталась единственная: что сказать швейцару, если тот спросит, зачем ему нужно в триста четвертый номер? Это была лучшая в городе гостиница, об ассортименте тамошнего буфета ходили легенды. Простых командировочных там не селили. Что, если его не пропустят?

Позвонить в номер по внутреннему телефону, должны разрешить, но вдруг, что самое ужасное, его фамилия ничего Свечникову не скажет, и он не захочет звонить администратору или в бюро пропусков, чтобы ему, Вагину, выписали пропуск? Что тогда?

Швейцар, однако, ни о чем его не спросил.

Воспользоваться лифтом он не решился, пошел на третий этаж пешком, отдыхая на площадках. Сердце билось, когда стучал в дверь, но на стук никто не отозвался. Он спустился на улицу, с полчаса постоял у входа, на ветру, потом плюнул и поехал домой.

Под вечер Вагина отправили в губком с гранками завтрашнего номера. Пока их там инспектировали, сам он, сидя в коридоре, читал рукопись очерка «Под гнетом», написанного Надей и отданного ему на отзыв с условием ничего не говорить, если не понравится. Вокруг нее все что-то сочиняли, и она, отбросив сомнения, тоже решила вырулить на это магистральное течение жизни.

В очерке повествовалось, как гимназистка Таня, в чьем образе Надя изобразила себя, страдала под деспотической властью Омского правительства. Ей пришлось на себе испытать все ужасы колчаковщины. Однажды ее выгнали из класса за красный бант, в то время как на самом деле он был «цвета бордо», в другой раз под угрозой «двойки» за поведение заставили купить билет на благотворительный спектакль «Не всё коту масленица», хотя Таня «терпеть не могла подобные лживые спектакли». Было и такое: они с девочками собирали по дворам бутылки для госпиталя, чтобы потом наполнять их горячей водой и в холода обкладывать раненых вместо грелок, а гимназисты ходили за ними по пятам и «грязно намекали на те отношения между мужчиной и женщиной, которые без слов можно выразить с помощью пробки и бутылки». После этого Таня всю ночь проплакала. В страшное время «попрания всего светлого и чистого» эта хрупкая девушка для многих олицетворяла «идеал чистоты». Ее фигура произвела неизгладимое впечатление на учителя гимнастики в военно-спортивном клубе. Даже развратный гимназист К. наедине с собой вынужден был признать: «Невыплаканная скорбь от сознания всей громады рыдающего горя человеческого окутывает лицо и весь физический облик Тани».

В редакцию Вагин вернулся около семи. Редактор сидел у себя в кабинете, в остальных комнатах не было никого, кроме Нади, ждавшей отзыва на свой труд. Он отдал редактору исправленные гранки, с его подписью отнес их в типографию, вновь поднялся на второй этаж. Пока его не было, появился Даневич в своих неизменных очках. Он стоял спиной к двери, лицом к Наде. Входя, Вагин услышал ее голос:

– Карие.

– Нет, – ответил Даневич.

– Голубые?

– Нет.

Вагин мгновенно восстановил разговор, который у них состоялся без него. В университете он бывал свидетелем таких бесед, и эта, надо полагать, ничем не отличалась от прочих. Обычно Даневич ловил какого-нибудь лопуха из новичков, выяснял, при деньгах ли тот, и предлагал пари – с трех раз угадать, какого цвета у него, Даневича, глаза под темными очками. Простаки соглашались, не подозревая, что это задача невыполнимая. Надя, значит, тоже попалась и уже использовала два шанса из трех.

– Зеленые?

– Нет.

Вмешаться Вагин не успел. Даневич царственным жестом снял очки. Один глаз у него был зеленый, с кошачьим оттенком, зато другой – совершенно черный.

– Сколько ты ему проспорила? – осведомился Вагин.

– Двести рублей.

– Ладно. Отдай сто.

– Почему? – возмутился Даневич.

– Один глаз она угадала и платит половину суммы.

Оспаривать это соломоново решение Даневич не посмел. Приняв сотенную бумажку, он расстегнул портфель, вынул оттуда серую, цвета тифозной вши, тоненькую брошюрку и протянул ее Наде.

– На ваши же деньги. Здесь изложены основные принципы нашего движения. Мы боремся за то, чтобы язык идо был признан единственным международным языком.

Вагин взял у него брошюру вместо Нади.

– Если человек получит ее не даром, а за свои кровные, больше вероятности, что прочтет, – объяснил Даневич, защелкивая портфель. – А вообще-то мне нужен Свечников. Где он?

– Сегодня не будет, – отрезала Надя.

Когда Даневич ушел, она спросила:

– Ну что? Прочитал?

– Прочитал.

– Если молчишь, я должна понимать, что тебе не понравилось.

– Кое-что понравилось. Например, то место, где Таня стоит на обрыве над Камой и думает, что, будь у нее крылья, она бы прыгнула вниз и улетела далеко-далеко от всей той грязи, которая ее окружает.

– И что тебе тут понравилось?

– Очень правдиво передано состояние молодой девушки.

– Я старалась быть правдивой, – сказала Надя.

– Тебе это почти удалось. Было бы еще убедительнее, если бы ты вспомнила ту песню… Помнишь, рассказывала мне, как вы с девочками пели ее на вечеринке.

Вагин шепотом напел на известный мотив:

Из-за острова Кронштадта,
На простор Невы-реки
Выплывает много лодок,
В них сидят большевики.

На передней – Воля Ленин
С Коллонтаихой мадам,
Свадьбу новую справляют,
Русь продавши всю жидам.

– Там, – вспомнил он, – особенно хороши последние строчки:

И кусками сыплет пудра
С вечно юной Коллонтай.

– Я с ними это не пела, – отреклась Надя.

– Разве?

– Я только раскрывала рот.

– Зачем?

– Чтобы не выглядеть белой вороной.

– В очерке речь идет не о тебе, а о Тане. Ты могла бы написать, что когда ее подруги запели при ней такую песню, она сказала им что-нибудь резкое, смелое. Это вполне в ее характере.

– Да, – согласилась Надя. – Между прочим, я тогда имела смелость сказать им, что как мужчина Колчак мне не понравился. Маленький, черный, носатый. Совершенно не в моем вкусе. Когда они с генералом Гайдой вышли из автомобиля, я подумала, что Гайда – это Колчак, а Колчак – Гайда.

В прошлом январе адмирал посетил город по дороге на фронт, и Мариинскую гимназию вывели приветствовать его на подъезде к Спасо-Преображенскому собору. Девочки стояли возле архиерейского дома с бело-зелеными, цветов Сибирской армии, флажками в руках. Эти цвета символизировали снег и тайгу. Когда в Омске собирались учредить орден Возрождения Сибири, материалами для орденского знака должны были стать серебро и малахит.

Толпа плотно заполнила площадь и устья втекающих в нее улиц. Под сапогами солдат оцепления пронзительно скрипел утоптанный снег. Согреваясь, люди топтались на месте, били каблуком о каблук. Лишь ряды духовенства в светлых пасхальных ризах оставались неподвижны.

Наконец послышался шум мотора, хряск многих копыт, бьющих в снежную корку на мостовой. Раздались команды, замерли сибирские стрелки, сразу четко отделившись от притихшей толпы. Из-под горы вылетели четверо верховых, за ними, с надсадным урчанием одолевая подъем, показался автомобиль. Вокруг него скакали казаки конвойного полуэскадрона в черных курчавых папахах. Напротив собора те из них, что были впереди и с боков, оттянулись назад, резко осадили коней, взбив белую пыль. Оркестр грянул «Коль славен Господь в Сионе». Эту мелодию Бортнянского исполняли куранты на Спасской башне, пока в Кремле не засели большевики, при Колчаке ее временно назначили государственным гимном за неимением лучшего.

Шофер затормозил у края протянувшейся от паперти ковровой дорожки. Казаки спешились, быстро и ловко построились в маленькое полукаре около автомобиля, и при виде этой кавалькады, которая под музыку и оглушительное «ура» пронеслась в снежной пыли, чтобы с механической правильностью застыть на площади, у Вагина ледяным восторгом сдавило сердце. Впрочем, похожее чувство испытал он и год назад, когда по железнодорожной насыпи возле университета медленно двигался сплошь увешанный красными флагами бронепоезд «Защитник трудового народа» с расчехленными орудиями и на одной из платформ оркестр играл «Интернационал».

Пока Надя переписывала на машинке что-то срочное, Вагин раскрыл взятую у Даневича брошюру:

«В 1907 году, в Париже, собралась Всемирная делегация по принятию международного языка, в состав которой входили двенадцать виднейших ученых, представлявших все отрасли современной науки, в том числе выдающиеся лингвисты О. Есперсен из Дании и И.А. Бодуэн де Куртенэ из России. Делегация рассмотрела несколько представленных проектов и в результате поименного голосования избрала в качестве международного не эсперанто, как то ожидалось многими, а язык идо, созданный Л. де Бофроном при участии Л. Кутюра. Было признано, что из всех искусственных языков только идо может служить международным в силу его необычайной простоты и в то же время богатства и способности выразить все оттенки человеческой мысли». Далее приводились цитаты.

Бодуэн де Куртенэ: «Работа делегации несколько напоминала известную процедуру выбора веры при киевском князе Владимире…»

Есперсен: «Сам доктор Заменгоф дважды, в 1894 и в 1896 годах, предлагал крайне радикальные реформы эсперанто, но его ближайшие сподвижники наложили на них запрет. При этом многие из предложенных им изменений совпадают с идеями де Бофрона (в качестве примера упомяну – е вместо – au, устранение окончания множественного числа – j, bona patry вместо bonaj patroj, Anglio вместо Anglujo, в высшей степени разумное breva вместо mallonga и т. п.). Будучи самоучкой, доктор Заменгоф…»

Возникло странное чувство, будто всё, о чем он сейчас читает, каким-то образом связано с Казарозой. Ее имя было похоже на все эти слова и в то же время казалось тенью чего-то, что не имеет имени.

«…доктор Заменгоф неоднократно заявлял, что согласится, если компетентный научный комитет изменит его язык до неузнаваемости, лишь бы за ним осталась роль международного, однако в январе 1908 года он неожиданно, без объяснения причин, разорвал все отношения с делегацией, заявив, что эсперанто никаким изменениям не подлежит».

Затем шла биография де Бофрона, его фото с помещенным под ним изречением «Больше исключений – вот мое правило!» и раздел с благосклонными высказываниями об идо «знаменитых людей», чьих имен Вагин никогда не слыхал. Он уже приступил к заключительной «Памятке идисту», когда появился Свечников.

– Ушел часа два назад, – ответила ему Надя на вопрос об Осипове и снова замолотила по клавишам.

– Куда?

– Он мне не докладывается.

– Казароза вчера была с сумочкой, – сказал Вагин. – Она у меня дома.

Ответить Свечников не успел – влетел запыхавшийся Даневич.

– Николай Григорьевич, – с порога выпалил он, – я вам на улице кричал, вы не слышали. Нужно поговорить.

– Говори.

– Лучше там, – кивнул Даневич в сторону соседней комнаты, где сейчас не было ни души.

Свечников двинулся туда, приказав Вагину:

– Подожди меня. Я сейчас.

Глава 9

Жертва

1

По Комсомольскому проспекту, бывшей Кунгурской, дошли до Покровской, теперь – Ленина, проехали одну остановку на трамвае и погуляли в сквере возле оперного театра. Раньше здесь были торговые ряды, снесенные так давно, что успели состариться посаженные на их месте тополя. Часам к семи вернулись обратно в гостиницу. Свечников пригласил Майю Антоновну поужинать вместе с ним в ресторане, но она постеснялась. Он поел один, поднялся в номер, и сразу же телефон залился одним бесконечным звонком. Звонила дочь из Москвы.

– Как ты себя чувствуешь? – спросила она.

– Нормально, – сказал Свечников.

Она не поверила.

– Я по голосу слышу, что ты меня обманываешь.

Он не стал спорить и промолчал. Дочь сменила тему:

– Ты не забыл, что сегодня годовщина маминой смерти?

– Нет.

– Я была в колумбарии, надо подновить надпись на плите. Какой краской лучше сделать, золотой или черной?

– А серебряной нельзя?

– Нет. У них только золотая и черная.

– Тогда как хочешь.

– Мы ездили к маме вместе с Эллочкой Вартанян. Она сказала, что Милочка умерла еще зимой.

И Эллочка, и Милочка были подругами жены. Она их называла приятельницами. В Лондоне жена жила замкнуто, а по возвращении в Москву стала вдруг необыкновенно общительной. В доме вечно толклись соседки, портнихи, соученицы по гимназии или по курсам, ушедшие на дно в Петрограде и всплывшие в Москве. Жена рассказывала им про Англию. Особенно часто повторялась история о том, как ей удалось разоблачить няньку их годовалой дочери. Девочка стала вялая, не улыбалась, не играла с игрушками. Жена заподозрила неладное, стала следить за нянькой, и обнаружилось, что эта хитрая старая мисс в бутылочку с молоком подмешивала немного виски, чтобы ребенок не плакал и всё время спал, а сама тем временем спокойно погружалась в чтение. «Как вы думаете, что она читала? – жена делала интригующую паузу и сообщала: – Библию!» Слово «ханжество» она произносила с таким омерзением, словно ничего более ужасного ей в жизни не встречалось.

С нянькой жена объяснялась чуть ли не знаками, в лавках ее тоже плохо понимали, но в Москве она взяла себе манеру на людях говорить со Свечниковым по-английски, словно это был ими придуманный и понятный им одним тайный язык двух любящих сердец. Он злился, нервничал и не отвечал.

То, что осталось от жены, лежало в керамической урне, урна – в бетонной стене колумбария на Донском кладбище. Стандартная ниша была рассчитана не на один такой сосуд, и надпись на плите высекли с тем расчетом, чтобы хватило места на второе имя. Гнить в земле Свечников не хотел. Очевидная неопрятность этого процесса пугала и делала бессмысленной всю прожитую жизнь. Люди его круга и возраста предпочитали огонь, пусть не живой, а бьющий из газовых горелок Донского крематория.

– Ты когда приезжаешь? – спросила дочь.

Он назвал день, время прибытия, номер поезда и вагона.

– Я встречу тебя на машине, – сказала она.

– Не нужно. Я сам.

– Нет, я встречу. Пока.

– Пока.

– Мне не нравится, как ты со мной прощаешься. Ну-ка, поцелуй меня.

Свечников поежился. Казалось, это у нее от матери. В последние недели та знала единственный способ защититься от подступающего ужаса. «Поцелуй меня! Поцелуй меня!»

– Целую, – сказал он и повесил трубку.

– Для начала, – с ногами усевшись на стуле под табличкой «Шапки просятъ снимать», заговорил Даневич, – хочу задать один вопрос. Знаете ли вы, что Заменгоф дважды выдвигал проект радикальной реформы эсперанто? А то гомаранисты это скрывают.

– Дальше, – предложил Свечников.

– Известно ли вам, что его проект во многом совпадал с идеями де Бофрона?

– Ты обещал один вопрос, а это уже второй.

– Не второй, а вторая половина первого, – нашелся Даневич. – В общем, объясните мне, если сможете, почему Заменгоф не принял идо, в котором воплотились его собственные идеи.

– Потому что эсперанто – не машина, где одну деталь можно заменить другой. Это живой организм. Допустим, тебе не нравится, что у тебя глаза разного цвета. Давай один выколем и вставим стеклянный, того же цвета, что и другой. Будешь красавчик. Согласен?

Даневич поморщился.

– Вы говорите словами Варанкина. Это схоластика, дело проще. К тому времени, когда недостатки эсперанто стали очевидны, Заменгоф полностью подпал под влияние своего ближайшего окружения и стал марионеткой в руках этих людей. Большинство из них – евреи. Они не желали расстаться с еврейской монополией на право контролировать международный язык, а через язык – всё остальное.

– Ты сам-то разве не еврей?

– Именно поэтому никто не заподозрит меня в предвзятости.

– Всё? – спросил Свечников. – Больше ничего не хочешь сказать?

– Хочу. Дело вот в чем… Вчера в Стефановском училище стрелял не только курсант. Он сидел возле прохода, а один выстрел раздался у окна.

– У какого?

– Если считать от сцены, то у самого дальнего.

– И кто там стоял?

– Варанкин.

– И он стрелял в Казарозу?

– Нет.

– В кого тогда?

– В меня.

– Чего-чего?

– Варанкин целил в меня, но промахнулся и попал в нее. Она – случайная жертва.

Свечников покрутил пальцем у виска.

– Дело ваше, – без обиды сказал Даневич, – можете не верить, но это правда. У него был с собой револьвер.

– Ты его видел?

– Нет, но не из пальца же он выстрелил! Курсант начал лупить из нагана, он и воспользовался случаем.

– Погоди! Как он мог стрелять в тебя, а попасть в нее, если ты сидел сзади, а она была на сцене?

Даневич покачал головой с той ненаигранной солидностью, право на которую получает человек, недавно смотревший в глаза смерти.

– Когда Казароза поднялась на сцену, я подошел ближе, чтобы лучше видеть, но сесть не успел. В момент выстрела я находился между ней и Варанкиным.

– Как же ты заметил, что стреляли от окна?

– Попов мне потом сказал.

– Он видел, как Варанкин достал револьвер и выстрелил?

– Я этого не говорил. Попов заметил вспышку возле того окна, где стоял Варанкин. А стрелять ему имело смысл только в меня.

– Из-за того, что ты идист?

– Ну, из-за этого он бы на такое не решился. Есть причина более веская.

Даневич вынул из портфеля и протянул Свечникову тонюсенькую, в десяток страниц, брошюру в обложке оберточной бумаги.

– Статья Заменгофа в переводе и с комментариями Варанкина. Прислал наш товарищ из Москвы.

– Фамилии Варанкина здесь нет, – посмотрев, сказал Свечников.

– Ну, разумеется. Как скромный ученик великого Ла Майстро он указал ее на последней странице.

В качестве автора на обложке указывался только Заменгоф. Ниже – название: «Основы гилелизма».

– Это религия, которую он придумал, – пояснил Даневич. – Я тут отметил самые важные места. Начните с них, для разговора нам этого хватит.

Пока он закуривал, Свечников прочел первый отчеркнутый абзац:

«Ни сионизм, ни либерализм, ни марксизм никогда не уничтожат еврейского вопроса, если не будут уничтожены основа и корень этого проклятого вопроса – ложно-национальная каменная скорлупа, которая обрекла нас быть мумифицированным трупным остатком жившего в отдаленной древности народа. Вот уже 2000 лет она не дает нам подвергнуться естественной эволюции всех других народов, держит нас вечно между небом и землей, не давая нигде прирасти к почве, обрекая быть навеки чужим, всюду проклинаемым, не растворяемым и не растворяющимся инородным телом в живом организме всех народов и стран. Единственный способ разбить эту скорлупу – выйти прямо на почву нейтральную, ту, на которой рано или поздно сойдутся все народы…»

– Дальше можете пропустить, – разрешил Даневич. – Смысл в том, что евреи должны объявить себя не евреями, но в то же время и не подделываться под представителей других наций. Им нужно принять новую религию – гилелизм.

– Что это такое?

– Что-то вроде выжимки из всех религий, названа по имени какого-то раввина Гилеля. Он жил чуть ли еще не до Рождества Христова. Его учение состоит из трех пунктов. Первый: миром управляет Бог. Второй: Его повеления человек слышит в голосе собственной совести. Третий: сущность этих повелений в том, чтобы поступать с другими так, как ты хочешь, чтобы поступали с тобой. Кто согласен признать эти три пункта, тот и есть гилелист. Просто, как мычание.

«Поскольку, – мимоходом прочел Свечников одно из тех мест, которые ему позволено было пропустить, – по слабости человеческой абстрактные идеи слишком легко забываются, если они не обставлены осязательными формами, новой религии нужно придать известную внешность – создать гилелистский Синод, учредить обряды, построить храмы».

Отсюда звездочка отсылала к подстрочному примечанию:

«Роль священнослужителей или жриц в таких храмах могли бы исполнять молодые красивые женщины, обладающие приятным голосом и владеющие эсперанто (прим. Варанкина)».

– Главное, с точки зрения Заменгофа, достоинство этой религии – абсолютная нейтральность, – прокоменнтировал Даневич. – В нее можно перетащить хоть немца, хоть папуаса – безразлично.

«Став гилелистами, – читал Свечников, – мы, евреи, перестанем быть летучими мышами, которые сами не знают, к какому классу животных себя причислить, и потому презираются всеми. Гилелизм будет простым и реальным решением еврейского вопроса, но он же положит начало новой, светлой эре в истории человечества, станет фундаментом братски объединенного человеческого рода. Созданием гилелизма закончится великая историческая миссия еврейского народа – пожертвовав собой, он навсегда исчезнет с лица земли, превратившись в зародыш объединенного человечества».

– Само собой, гилелисты должны изъясняться исключительно на эсперанто, – усмехнулся Даневич. – Поэтому Заменгоф и назвал его нейтральным языком. То, что он будто бы вспомогательный, говорится для отвода глаз. Обычная еврейская тактика.

Он ткнул пальцем в следующую страницу.

– Еще вот здесь прочтите, и достаточно.

«Ни один народ не был способен в течение длительного времени стремиться к объединению человечества, – прочел Свечников. – Даже французы, увлекшись в конце 18-го столетия идеями общечеловеческого братства, скоро отпали от них, а отдельные лица из разных народов, стремящиеся к общечеловеческому идеалу, слабы и разобщены. Чтобы идеал этот мог быть достигнут, история взяла один народ, вырвала его из почвы, рассеяла по всем углам земного шара, заставила пройти через ужасные страдания и сказала ему: единственный выход из твоих несчастий есть та миссия, которую я тебе назначила, – стать основой всечеловечества».

– Надеюсь, – подытожил Даневич, – теперь вы понимаете, что гомаранизм – просто другое название гилелизма, более удобное. Оно лучше маскирует тайную суть этого учения. А суть в том, чтобы решить еврейский вопрос путем нивелировки всех прочих наций. Естественно, гомаранисты это скрывают.

Он энергичным щелчком вышвырнул за окно окурок и закончил:

– На днях я показал эту брошюру Варанкину. Он сразу догадался, что я всё понял.

– И решил тебя убить?

– Другого выхода у него не было. Он знал, что молчать я не стану.

– Даже если так, мог бы найти место поудобнее. А то ведь кругом люди.

– Да, – признал его правоту Даневич, – но он, видимо, подумал, что другого такого случая больше не представится. В темноте никто ничего не заметит.

– Давай-ка вот что, – подумав, сказал Свечников. – Сейчас я занят, а вечером подходите с Поповым к Стефановскому училищу. Часикам к одиннадцати. Покажете, кто где стоял.

Даневич кивнул.

Возвращая ему брошюру, Свечников успел прочесть еще один, не отмеченный им абзац:

«Основные европейские нации, т. е. англичан, французов, немцев и русских, можно сравнить со сведенными вместе четырьмя пальцами руки – большим, безымянным, средним и мизинцем, а еврейский народ – с пятым, указательным пальцем, который отделен от прочих и простерт по направлению к всечеловечеству».

2

Дома Вагин обнаружил, что невестка опять залезла к нему в ящик стола и взяла оставшиеся от пенсии десять рублей. Ей вечно не хватало денег до получки. Обидно было, что не попросила одолжить, но взяла без спросу, хотя Вагин просил этого не делать, а когда он возмутился, нагло ответила:

– Живете на всем готовом, зачем вам деньги?

В результате произошла безобразная сцена. Вагин орал, хлопал дверью, а после сидел у себя в комнате, сжав ладонями виски, и громко, в расчете, что его услышат, повторял:

– Уеду куда глаза глядят! К чертовой матери!

Уже вечером невестка пришла просить прощения. Он растрогался и, как уже не раз бывало, решил выяснить отношения раз и навсегда. Исключительно для того, чтобы, объяснившись, всё простить и забыть, стал перечислять прежние обиды, она тоже ударилась в воспоминания, принялась высчитывать какие-то свои к нему просьбы, которые он будто бы никогда не выполняет. На тонкой грани примирения удержаться не удалось, Вагин вновь сорвался на крик, и всё двинулось по накатанной колее, под рев магнитофона, который внучка в таких случаях врубала на полную мощность.

Бабушка сидела за столом пьяненькая, растрепанная. Генькина мать в благодарность за чайные выварки угостила ее бражкой. Когда Вагин ввел Свечникова в комнату, она объявила:

– Сейчас, ребятки, я вам спою.

Вагин перетащил ее за занавеску и уложил на кровать. Оттуда она им и спела:

Я не мать с отцом уби-ила,
За что в каторгу пошла.
Я студента полюби-ила,
С ним политику вела.

– Смотри-ка! – удивился Свечников.

– Это революционная песня, – из-за занавески сообщила бабушка и продолжила:

Ой вы, пташки-канарейки,
Не летайте высоко!
Я сама про это знаю,
Нас сошлют с ним далеко.

Нас сошлют на край Сибири,
Где могила Ермака.
На ней камушек тяжелый,
Девяносто шесть пудов.

Почему такой тяже-олый?..

Она прервалась и спросила:

– Почему такой тяжелый, знаете?

Свечников смиренно ответил, что не знает, а Вагин процитировал из «Воздушного корабля»:

Лежит на нем камень тяжелый,
Чтоб встать он из гроба не мог.

– Это Лермонтов, про Наполеона, – вспомнил Свечников.

– Разницы никакой.

Бабушка с кровати подтвердила эту мысль:

Потому такой тяже-елый,
Ермак воин грозный был.

– Встанет, так всем головы поотрывает. Ему что большаки, что колчаки, – прокомментировала она свой номер и затихла.

Вагин достал припрятанную за бумагами сумочку, положил на стол и отошел к окну, оставив Свечникова наедине с тем, что должно было рассказать ему о Казарозе всё самое важное. Ключи ко всем ее женским тайнам хранились в этом лаковом баульчике. Так, во всяком случае, считала Надя.

Очерк «Под гнетом» был ей возвращен, взамен Вагин получил тетрадку, в которую она вписывала впечатления от прочитанных книг. Наде хотелось, чтобы он представлял себе накопленный ею духовный багаж и мог бы впредь направлять ее чтение.

Первая запись, помеченная январем 1918 года, была следующая:

«До самозабвения увлекаюсь “Маленькой сеньорой” Маровского. В своей жизни я встречаю всего вторую такую прелестную книгу. Первая была трилогия Аверьяновой, если считать за одну три книги: “Иринино счастье”, “На заре жизни” и “Весеннюю сказку”, но “Маленькая сеньора” нравится мне даже больше, потому что в главной героине, Фее Дель-Рива, я узнаю свой характер. Она рано осталась без родителей, как я без отца, и жила у тетки, своей опекунши, которую иногда заменял граф Данеборг. Ему было 37 лет, и он годился в отцы 18-летней девушке. У графа по недоразумению была невеста, но он ее не любил, а до безумия любил Фею. Она любила его не меньше, однако об этом никто не знал, кроме тетки. Фея с графом никак не могли выяснить отношения. Она пребывала в уверенности, будто он любит свою невесту, а он думал, что она влюблена в князя Василия. Оба по отдельности сходили с ума от любви и ревности, но молчали. Наконец граф увидел, что он для невесты не что иное, как титулованный денежный мешок, и порвал с ней, всё более и более любя Фею. Тем временем приближался срок получения им громадного наследства, получить которое он мог только будучи женатым, такое было условие. Тогда Фея великодушно предложила ему жениться на ней, Фее, получить наследство, а потом развестись. Она полагала, что граф продолжает любить бывшую невесту, потому что та всем говорила, будто не он с ней порвал, а она с ним. Разумеется, граф был на верху блаженства, но, увы, после свадьбы Фея вела себя с ним еще сдержаннее, чем раньше, т. к. горничная насплетничала ей, что каждый вечер, ложась в постель, он целует карточку бывшей невесты. В свою очередь граф тоже не смел подступиться к жене поближе, будучи убежден, что она не в силах забыть князя Василия. Спали они, естественно, в разных комнатах. В отчаянии Фея дошла до того, что написала тетке слезное письмо с просьбой отдать ее в монастырь. Тетка приехала, поговорила с графом, показала ему письма Феи к ней, тетке, из чего тот узнал всю душу своей жены. Сейчас же он помчался к ней, и у них произошло долгожданное объяснение. Оказалось, что фотокарточка, которую граф целовал перед сном, была самой же Феи».

Через улицу щипала под забором траву соседская коза Билька с обломанным рогом. Теперь даже в интеллигентных семьях не считалось зазорным держать деревянную скотинку. С ней и молоко есть для детишек, и желтая, твердая, как масло, сметана. Вагин хорошо знал ее несравненный вкус в весенних крапивных щах.

Козий загон, в прошлом – сад имени Александра I, был столицей этого племени. Там они жировали десятками, привязанные ко всему, вокруг чего можно захлестнуть веревку. Иногда их караулили маленькие хозяйки с хворостинами, но вообще-то коз воровали редко. Дорогу домой они умели находить не хуже кошек, поэтому обычно пользовались полной свободой. Розовоглазые белянки, как эта, чернухи с серебристым ворсом на вымени, пегие, черно-пегие, бодливые и смирные, чистюли и в свалявшейся шерсти, с репьями под брюхом, меченные повязанными на рогах цветными нитками или пятнами чернил на шее, они паслись на обочинах улиц, глодали деревья в общественных садах, объедали с заборов афиши и всюду оставляли свои катуки. Бабушка уверяла, что их нужно класть в уши, если угоришь.

С началом пастбищного сезона Свечников вышел в губисполком с предложением разрешить выпускать коз только на окраинах, а тех, что без присмотра бродят по центральным улицам, арестовывать, запирать в специальном сарае, на шею каждой арестантке вешать номерок и в формуляре под этим номером писать ее приметы. Если хозяева укажут их верно, то после уплаты штрафа в пятьсот рублей с головы смогут получить пропажу назад.

Недели на две Свечников со страстью отдался этой идее и дошел с ней до высоких кабинетов. Проект козьей кутузки осенял Кампанелла с его Городом Солнца, где улицы предполагалось содержать в образцовой чистоте, – великий утопист, оказывается, планировал, что солярный Совнарком, именуемый Советом Тридцати, при отсутствии дворников будет поддерживать порядок сочетанием революционной строгости с широкой самодеятельностью народных масс.

Поражала легкость, с какой Свечников сочиняет подобные бумаги. Его демагогия была невинной, как птичий щебет. В апреле он ходил войной на гарнизонную столовую с белым хлебом исключительно для комсостава, и все народные вожди от Спартака до Поля Лафарга по первому зову являлись ему на помощь.

Сейчас он что-то строчил в своем блокноте. Покосившись на него, Вагин снова обратился к Надиной тетрадке, открыл ее с конца и прочел последнюю запись:

«Свечников дал мне прочесть роман “Рука Судьбы, или Смерть зеленым!” Автор – некто Печенег-Гайдовский, а с эсперанто на русский перевел Сикорский. Странное впечатление произвела на меня эта книга. В ней описывается, как несколько жестоких и отсталых по своим взглядам людей, ненавидя эсперантистов, которых они называли “зелеными” за любовь к зеленому цвету, составили заговор с целью их истребления. Эти люди считали, что большинство эсперантистов – евреи и они собираются захватить власть над миром. Заговорщики выслеживали их, убивали, отрубали жертвам кисть правой руки, а потом клялись над ней, что будут и впредь поступать так же, пока на свете не останется ни одного человека, знающего международный язык. Однако один смелый эсперантист по имени Сергей раскрыл их заговор и, чтобы отомстить за убитых товарищей, сам стал убивать заговорщиков, но не коварно, как те, а благородно, вызывая их на дуэль или предлагая сыграть партию в шахматы с условием, что проигравший должен будет застрелиться. Он был прекрасный шахматист, они все ему проигрывали, но кончать жизнь самоубийством не желали, напротив, сами пытались застрелить Сергея. Тогда он убивал их без всяких угрызений совести. Дело у него пошло так успешно, что оставшиеся в живых заговорщики вынуждены были эмигрировать в Америку, но по дороге пароход попал в шторм и утонул. “И на могилах тех, кто плыл на этом судне, – замечает в заключение автор, – никогда не вырастет трава”. Имеется в виду, что они будут лежать на дне моря, хотя в этой фразе есть и более глубокий смысл. Ведь трава – зеленая, а заговорщики, которых эсперантисты называли “черными” из-за их черносотенных убеждений, ненавидели зеленый цвет и навсегда остались в черной морской пучине. Иными словами, они получили то, к чему сами же стремились».

Глава 10

Жрица

1

«В эсперанто восемь грамматических правил», – говорила Ида Лазаревна в той жизни, которая теперь казалась прекраснейшей из всех прожитых Свечниковым за восемьдесят лет. Его подруга с легкостью решала, какие правила следует признать главными, а какие можно и за правила-то не считать. На самом деле их, конечно, было шестнадцать.

Почему Заменгоф выбрал именно эту цифру, Свечников понял в своей следующей жизни, той, где на Риджент-парк, в банке Фридмана и Эртла, оливковый человечек окликнул его: «Сеньо-ор!» В Лондоне от нечего делать жена увлеклась гаданием на картах Таро. Однажды она показывала ему эти пошловато-яркие картинки, вдохновенно толкуя их значение, и, когда дошла до карты под номером 16, сказала: «Этой карте присвоен знак падающей башни».

Тут же в памяти откликнулось: «Бабилоно, Бабилоно!»

Как только из черного бархата и вощеной бумаги вылупилась на свет маленькая гипсовая кисть с выставленным вперед указательным пальчиком, Свечников сразу понял, что он означает и куда указывает. В комментариях Варанкина к статье Заменгофа об этом говорилось прямо, а в стишке на плакате, чье назначение якобы состоит единственно в том, чтобы заменить календарь, – завуалированно. Там тоже присутствовало слово homaranismo, на эсперанто – всечеловечество. По направлению к нему и был простерт этот гипсовый пальчик, символизирующий собой еврейский народ.

Свечников достал украденный у Варанкина листок с «Основами гомаранизма».

Под заголовком, как эпиграф, написано:

«Строительство Храма Всечеловечества началось! Так же, как некогда великая Вавилонская башня, наш Храм будет стремиться к небу и гордому счастью, но строительными материалами для него послужат не камень и глина, а Надежда и Разум».

Сами основы перечислялись ниже.

Днем Свечников их проглядел, а теперь прочел внимательно.

«1. Каждый должен верить, что голос его совести является голосом Бога, и не должен делать ничего, противного своей совести. С каждым всегда следует поступать так, как мы хотели бы, чтобы поступали с нами самими.

2. Каждый, к какой бы из наций он ни принадлежал по рождению, должен рассматривать себя как существо нейтральное по отношению как к своей собственной нации, так и ко всем остальным.

3. Каждый должен научиться смотреть на человечество в целом как на единую семью амикаро и чувствовать себя членом этой семьи.

4. Каждому кроме культуры той нации, к которой он принадлежит по рождению или по воспитанию, должна быть известна культура всего человечества. Каждый должен считать ее своей и работать для ее развития.

5. Каждый кроме родного языка должен владеть международным нейтральным языком эсперанто в том виде, в каком его утвердил Ниа Майстро в “Фундаменто де эсперанто”, без каких-либо изменений или исправлений.

6. Каждый должен неустанно стремиться к созданию Всемирного федеративного государства. Каждый должен требовать, чтобы в этом государстве было введено ограничение рождаемости для тех наций, которые в силу своей чрезмерной численности могут ущемлять права наций менее крупных.

7. Конституция и законы будущего Всемирного государства могут отменить действие противоречащих им статей данных Основ.

8. За исключением случая, оговоренного в ст. 7, никто не имеет права вносить какие-либо изменения или исправления в данные Основы».

Во-первых, сразу бросилось в глаза, что три пункта гилелистской религии составляют в этих Основах первую статью. Даневич был прав: гилелизм если и не полностью совпадал с гомаранизмом, то являлся его частью.

Во-вторых, Свечников обратил внимание на количество самих Основ. Их было восемь – по числу основных грамматических правил в эсперанто, сторон света и букв в слове «гомарано». Имя Казароза тоже содержало в себе восемь букв.

Он сосчитал их автоматически, сам не зная, зачем это ему нужно, и тут же в памяти всплыло примечание под звездочкой:

«Роль священнослужителей или жриц в таких храмах могли бы исполнять молодые красивые женщины, обладающие приятным голосом и владеющие эсперанто».

Из четырех условий, которым должны отвечать эти женщины, у Казарозы налицо были три – молодость, красота и приятный голос. Эсперанто она не владела. Хотя откуда это известно? С ее же слов?

Вот тогда и вспомнилось, как за пять минут до смерти она сказала Варанкину: «Бабилоно, Бабилоно». А он с той радостной готовностью, с какой в ответ на пароль произносят отзыв, продекламировал следующую строку. Звучная рифма спаяла их в одно целое. Наверняка Варанкин тоже знал, что слова алта дона лучше перевести не как «святое дело», а как «священное свершение». Даже зеленый цвет ее жакетки теперь казался не случайным.

Свечников почувствовал, что у него взмокла спина. Получается, Казароза и Варанкин были знакомы? Тогда что заставило их скрывать это? Может быть, клятва, которую дают друг другу амикаро?

Он попробовал рассуждать дальше, но нить порвалась, обрывки не связывались. Чтобы не отвлекаться, Свечников прикрыл глаза, в то же мгновение перед ним возникла картина, внезапно проступившая из еще оставшегося под веками дневного света, настолько яркая, ясная и при всем том – фантастичная, что он мог бы назвать ее видением, если бы сам не изгнал это слово из своего словаря.

Он увидел какое-то помещение с ребристыми, голыми и белыми стенами. Ребра смыкались таким образом, что внутренее пространство имело форму правильного октаэдра. Верхние края его граней были недоступны взгляду, но по тому, как гулко отдавался внизу каждый звук, там, в вышине, угадывался просторный купол, прозрачный, видимо, потому что оттуда столбом нисходил розовый свет. Он падал в центр залы, где возвышалась квадратная тумба в половину человеческого роста, покрытая черным бархатом, тем не менее странно похожая на церковный аналой. На бархате одиноко белела маленькая человеческая кисть с выставленным вперед указательным пальцем. Разглядеть ее не удавалось, мешал клубящийся вокруг розовый туман, но было чувство, что она не гипсовая, а настоящая. Не каменным, а могильным холодом веяло от нее.

«Новой религии нужно придать известную внешность, учредить обряды, построить храмы», – звучал в ушах голос Варанкина. Казалось, тот объясняет ему, Свечникову, смысл картины, нарисованной лучом какого-то скрытого в нем же самом волшебного фонаря.

Одновременно в розовом столбе проступила крошечная женщина с пепельными волосами, в зеленой, цвета надежды, хламиде, тяжелыми складками ниспадающей до самого пола. Ее руки были воздеты к висевшему на одной из восьми граней портрету Заменгофа. «Бабилоно, Бабилоно!» – пропела она своим хрустальным голоском. Невидимый хор отозвался с неожиданной мощью: «Алта диа доно!»

Единственным темным пятном был подстеленный под гипсовую ручку, покрывающий тумбу покров из черного бархата. Свечников понял, что это символ тьмы, окутавшей мир в промежутке между падением Вавилонской башни и созданием эсперанто.

В остальном все краски были чистыми, без полутонов и оттенков, – только белое, розовое, зеленое, опять белое. Всюду царил свет, вместе с тем атмосфера казалась мрачной и почему-то наводила на мысль, что такой она и должна быть в храме, построенном исключительно из Надежды и Разума, без примеси низких материй. Недаром в минуту прозрения, когда под рукой не оказалось ничего, кроме театрального билета, написано было: «Мозг, изъеденный червями… сердце в язвах изгнило». Это ее мозг, ее сердце. Ее душа стала «черна и холодна, как лед».

В комнате было два окна. Вагин сидел возле одного, письменный стол стоял возле другого – так, чтобы свет падал с левой стороны. Вдруг Свечникову почудилось, что оттуда, слева, кто-то смотрит на него сквозь стекло. Он повернулся к окну. Перед домом пусто, на улице – ни души, но он кожей ощущал на себе чей-то взгляд и в то же время понимал, что взгляд этот направлен на него не снаружи, а изнутри, из его собственной памяти. Анализировать такого рода переживания он не привык, доверять им – тем более, но тревога не отпускала, потому что никак не удавалось вспомнить, кто, где и когда так на него смотрел, и почему это в нем осталось, чтобы проявиться именно сейчас.

2

За полночь из спальни доносился взволнованный шепот невестки, односложные ответы сына, традиционно хранившего нейтралитет. Вагин лежал в постели, рядом на стуле стоял стакан с водой, в нем бледно розовели его зубные протезы. Лампа под того же цвета колпаком горела в изголовье. Он лежал на спине, поставив на грудь фотографию Нади, настраиваясь, как обычно перед сном, подумать о ней и уже зная, что ничего не выйдет. Проклятая десятка не шла из головы.

До войны этот снимок лежал у него в домашнем архиве вместе с номером газеты за тот день, когда они с Надей зарегистрировались. На четвертой полосе помещено было стихотворение, посвященное юбилею Дома Работницы:

Товарищ женщина, пора
Покинуть дух оцепененья,
Пугливость долгого плененья
И всё кошмарное вчера,
И за себя стеною встать.
Ты равноправна, друг и мать!

Как всё, что было написано в рифму и прочитано в юности, Вагин до сих пор помнил наизусть эти стихи вплоть до последних строк:

Зовем вас, женщины, вперед
Для созидательных работ!

Сегодня снотворное ему не полагалось. Он с трудом заснул где-то около трех и почти сразу проснулся от рева сливного бачка. У сына была аденома, он пошел в уборную и, разумеется, забыл, что Вагин много раз просил его ночью не спускать за собой воду.

Май, ночи короткие. Снова заснуть до рассвета надежды не было ни малейшей. Он уткнулся лицом в подушку, закусил голыми деснами угол наволочки и беззвучно, бесслезно заплакал.

Свечников наконец подал голос. Поворачиваясь к нему, Вагин увидел, что сумочка Казарозы раскрыта, оба слоя, скрывающие под собой гипсовую ручку, сняты. Ручка покоилась на столе, сиротливая, маленькая. Свечников смотрел на нее с таким выражением, словно ему понятен заключенный в ней тайный смысл, но он не в силах этому поверить. Пузырьки, гребешки, пилюли сдвинуты в сторону, рядом белел только театральный билет с написанными на обороте белыми стихами: «Я женщина, но бросьте взгляд мне в душу, она черна и холодна, как лед…».

– Раскрывал?

Имелась в виду сумочка.

– Нет, – соврал Вагин и осторожно тронул гипсовую кисть. – Что это?

– Не знаю, – сказал Свечников.

По голосу слышно было, что врет.

– Сегодня в редакции Осипов ею интересовался, – сказал Вагин.

– Казарозой?

– Сумочкой. Заметил вчера, что она осталась у меня.

– Показывал ему?

– Я же ее в редакцию не носил.

Кивнув, Свечников сложил обратно в сумочку всё, что в ней лежало, кроме гипсовой ручки и билета. Сунув их в карман, сказал:

– Айда к нему. Свечка или фонарик у тебя есть?

– Свечка есть.

– Возьми с собой. Пригодится.

Бабушка тихонько посапывала за занавеской. Вагин укрыл ее, прихватил в кухне свечной огарок, вывел Свечникова на крыльцо и запер дверь.

Где живет Осипов, знали оба, однажды волокли его, пьяного, из редакции на Монастырскую. Вагин жил на той же улице, нужно было идти все время прямо, но, не доходя Кашинских бань, Свечников почему-то свернул направо.

– Сначала к Варанкину, – объяснил он.

Дверь открыла его жена с заплаканными глазами, сказавшая, что Михаила Исаевича арестовали еще днем, увели прямо с занятий. Один студент приехал на велосипеде и рассказал.

– Это ошибка? – спросила она с надеждой.

– Ему лучше знать, – жестко ответил Свечников.

По Соликамской, мимо управления Тюменской железной дороги, опять спустились к Каме. Слева остался роскошный, с портиком и давно померзшим зимним садом, особняк купца Мешкова. Растрескавшиеся посеревшие колонны в сумерках выглядели белыми и чистыми, как раньше.

Миллионщик и меценат, подаривший городу четырехэтажное здание для открытого пять лет назад университета, Мешков когда-то покровительствовал революционерам всех мастей, снабжал деньгами, добывал паспорта, прятал от полиции. В его доме они чувствовали себя в большей безопасности, чем на территории иностранного посольства. Жандармы всё знали, но с Мешковым предпочитали не связываться. Поговаривали, будто некоторые жандармские чины состояли у него на жалованье. Иногда, в хорошую погоду, он собирал на своей паровой яхте «Олимпия» большевиков, меньшевиков, анархистов, эсеров – всякой твари по паре, как рассказывал Осипов, одно время состоявший в партии социалистов-революционеров, и плавал с ними по Каме, устраивая на борту диспуты. Сам выступал в роли судьи. Тем, кому присуждал победу в споре, выдавалась на нужды партии денежная премия. Ужинали на палубе, лакеи разносили судки со стерляжьей ухой. Ангажированный тенор, отрабатывая царский гонорар, пел:

Сло-овно как лебедь по глади прозрачной,
Тихо качаясь, плывет наш челно-ок.
О-о, как на сердце светло и покойно,
Нет в нем и тени минувших трево-ог!

Еловые леса стояли на берегах, закат сыпал розовыми перьями. В легких шитиках покачивались на волне рыбаки. Из Камы выходили в Чусовую, оттуда – в Сылву, смотрели на белые известняковые утесы, на дальние увалы, пологие холмы, где перед походом в Сибирь зимовал Ермак.

«При виде такой красоты, с двадцатирублевым вином в бокале, – говорил Осипов, – хотелось забыть о наших распрях, стать не эсером, а просто человеком, просто божьим созданием перед лицом вечной природы». Увы, тут он был одинок. Никто из пассажиров не разделял его чувств, все грызлись друг с другом, объединяясь лишь для того, чтобы бойкотировать победителя. Впрочем, продолжалось это недолго. Вскоре Мешков разочаровался в революции, увлекшись постройкой передового ночлежного дома, позднее безжалостно отобранного им у бродяг и переданного под университет. К тому времени его через филантропию, слегка царапнув об американских духоборов, взявших у него деньги, но Льву Толстому сказавших, что ничего не брали, вынесло к идее основать в родном городе первое на Урале высшее учебное заведение. Давать деньги революционерам он перестал, и они не простили ему измены. В одну из непроглядных октябрьских ночей, когда «Олимпия» стояла у причала, на ней взорвалась бомба. Эсер Баренбойм зашвырнул ее в окно хозяйской каюты, но теперь жандармы в два счета его поймали. Как выяснилось, санкцию на этот акт дали местные комитеты всех партий, включая те, что всегда были принципиальными противниками террора.

К вечеру на западе сошлись облака, быстро темнело. Вагину показалось, что сзади кто-то идет. Обернулся – в полуквартале от них мужская фигура прижалась к забору.

– По-моему, за нами следят, – шепнул он.

– Знаю, – спокойно отозвался Свечников.

– Кто?

– Не бойся. Свои.

– Что им нужно?

– Знать правду.

– Какую?

– Ту же, что и нам.

Более внятных объяснений не последовало.

– Вроде, тут, – сказал Свечников, останавливаясь.

Жена выгнала Осипова за пьянство, но кто-то из почитателей его таланта выхлопотал ему клетушку в национализированном и разбитом на секции доме купца Чагина, который вслед за Мешковым бежал на восток. Большие комнаты были перегорожены, подсобные помещения превращены в жилые. В бывшем коридоре обитал скорняк-татарин с таким количеством детей, будто у него была не одна жена, а целый сераль. Это жилье он выкроил из удачно сшитой какому-то начальнику пыжиковой ушанки.

Здесь горела керосиновая лампа, мастер сидел за столом. На болванках перед ним торчали две шапки. Одна, из неизвестного меха, полностью готовая, дожидалась заказчика, чтобы перекочевать к нему на голову, вторая была вывернута наизнанку, засаленным ватином наружу, и служила игольницей. Под потолком, распяленная на веревках, сохла выделанная собачья шкура, похожая на парящего в воздухе гигантского нетопыря. Кисло пахло щелоком и сырой мездрой.

Осипов квартировал за переборкой, но дома его не оказалось. Татарин сказал, что как ушел с утра, так больше не приходил. На всякий случай Свечников дернул фанерную дверь. Она отворилась и встала колом, зацепив пол. Верхняя петля была оторвана.

– Красть у него нечего, – вздохнул татарин с завистью к соседу, живущему, как птица небесная.

Он принес лампу, с лампой вошли в комнату. Тени вжались в углы, и на стене Вагин увидел старую афишу с надписью по верхнему краю: «Летний театр».

Ниже, вынырнув из темноты, закачались на пожелтевшей бумаге крупные буквы: «ЗИНАИДА КАЗАРОЗА».

Еще ниже, шрифтом помельче, объявлялась программа концерта, состоявшая всего из двух слов: «Песни Алисы».

Наконец в самом низу извещалось: «В театре тепло».

Отсюда можно было заключить, что концерт состоялся не летом, когда в подобных извещениях нет нужды, и не зимой, когда в Летнем театре вряд ли может быть тепло, а весной или ранней осенью.

Догадка подтвердилась, едва Свечников поднес лампу к афише. В левом верхнем углу проявилась дата – 26 сентября. Год не указывался, местонахождение театра тоже осталось тайной. Зато сбоку, на полях, обнаружилось написанное карандашом четверостишие:

Таитянка, волшебная птица,
Что поет на вечерней заре,
Домик розы, печальная жрица
На кровавом чужом алтаре.

3

На тумбочке возле кровати лежала папка для бумаг, в ней – стопка машинописных страничек. Папку принесла Майя Антоновна, сказав, что ему это будет интересно почитать.

Свечников открыл наугад:

«Когда в середине 30-х гг. начались гонения на эсперанто, Ида Лазаревна была вынуждена уехать из Москвы и вернулась в наш город. С немалым трудом удалось устроиться преподавательницей русского языка и литературы в среднюю школу. В те годы ей приходилось несладко, но для нас, ее коллег, было большое счастье иметь рядом с собой такого эрудированного и доброжелательного человека. Семьей она не обзавелась, и мы, учителя, часто собирались в ее уютном деревянном домике на Малой Ямской, 3. В нем было холодно зимой, но по весне, когда в палисаднике под окном веранды расцветала сирень, дом оживал. На веранде устраивались вечера поэзии, мы их так и называли – Сиреневые вечера…»

Это были воспоминания об Иде Лазаревне. Коллеги написали их после ее смерти и передали в музей школы, где она проработала почти тридцать лет.

Он прочел еще кусок в конце:

«Будучи на пенсии, Ида Лазаревна не сидела сложа руки. Она составила и попыталась издать “Сборник упражнений по орфографии”, в 1964 г. посылала его в Москву, но из столицы рукопись вернули на усмотрение городских властей. Недоброй памяти директор института усовершенствования учителей К.И. Рогачев, позднее снятый с должности за злоупотребления, не нашел ничего лучшего как отдать сборник на рецензирование. В полученной рецензии говорилось, что труд Иды Лазаревны якобы не соответствует требованиям школьной программы. Впрочем, рецензент не исключал возможность издания этой работы в серии “Из опыта”. Сегодня сложно судить, насколько он был прав. Рукопись не сохранилась…»

На улице Вагин стал прощаться, но Свечников его не отпустил.

– Нет, зайдем в Стефановское училище. Этот курсант, – добавил он, решив, что солдат все-таки должен знать свой маневр, – в Казарозу не стрелял. У него тульский наган, калибр семь шестьдесят две. Она убита из другого оружия. Кто-то под шумок выстрелил в темноте.

На Торговой потянулись мимо те же двухэтажные дома, правда, в этом районе посолиднее, каменные через два на третий. Трубы с фигурными надымниками, ажурная жесть водостоков, наличники с птицами и виноградными гроздьями. Фонарей не было, но попавшаяся по пути будка с разбитым пожарным извещателем свидетельствовала, что это всё же губернский город, а не уездный.

За ними по-прежнему кто-то шел.

– В белой кепке? – не оборачиваясь, спросил Свечников, когда Вагин ему об этом сказал.

– Нет.

– В черной?

– Без головного убора.

– Понятно. Запас кончился.

– Запас чего?

– Кепок. Он их меняет, чтобы не так бросаться в глаза.

– А кто он такой?

– За мной ходит. Тебя это не касается.

Возле Стефановского училища никого не было, хотя Даневичу с Поповым полагалось ждать у крыльца. По фасаду ни в одном окне света нет, парадная дверь заперта. Свечников решил идти через черный ход и направился к воротам, ведущим во двор. Вагин поплелся за ним.

Обогнули училищную часовню со снесенным крестом и провалами выбитых окон. Под луной проступали нацарапанные на темном кирпиче имена тех, кто по ночам совокуплялся или распивал кумышку под этими стенами.

«И на обломках самовластья напишут наши имена», – тихо сказал Вагин.

Прошли мимо будки нужника со свежеоструганной вертушкой на дверке. «Особый отдел», – вспомнил Свечников. Где-то на подходе к нему Ида Лазаревна подобрала пистолет, лежавший сейчас в кармане.

Дровяники бесследно растащили на дрова, от конюшни остался каменный фундамент. Битое стекло хрустело под ногами. Всюду валялся слежавшийся мусор, веяло мерзостью запустения, к которому все давно привыкли, как привыкают к плохой воде или хронической болезни.

На двери черного хода висел амбарный замок. Свечников задрал голову, прикидывая, что можно, конечно, залезть по пожарной лестнице, как Даневич, перебраться на карниз, открыть раму или высадить стекло, если изнутри задвинули шпингалет, но заниматься акробатикой не хотелось. Он подобрал в груде щебня относительно целый кирпич, обмотал замок найденной здесь же тряпкой и двумя ударами сбил его вместе со скобой. Она легко вылезла из трухлявых досок. С трудом приоткрыли вросшую в землю дверь, протиснулись в щель, зажгли свечку. В ее пламени качнулись и поплыли исчерканные похабщиной стены, зашевелился под потолком пустой шнур электропроводки. С площадки второго этажа вышли в рекреацию. Актовый зал был открыт, в оконных проемах стояло бледно-синее небо июльской ночи.

Свечников шагнул к окну, и опять, как в доме у Вагина, возникло безотчетное чувство, будто на него кто-то смотрит.

Он задернул шторы на этом окне, перешел к следующему, чтобы сделать то же самое.

– Боитесь, что если включить электричество, нас будет видно со двора? – догадался Вагин.

Свечников устыдился своей граничащей с суеверием тревоги. Он лихо щелкнул выключателем, но ничего не произошло, лампочка не загорелась. Попробовал другой, третий – тот же результат. Видимо, не работала электростанция.

Вагин задул свечу. Когда глаза привыкли к темноте, выяснилось, что в зале не так темно, как казалось минуту назад. Луна набрала силу, в ее сиянии проступили ряды стульев, сцена, рояль. Видна была даже натянутая над сценой проволока, к которой крепился занавес. По ней пунктиром, пропадая в тех местах, где она выгибалась и отклонялась от кратчайшего расстояния между краями рампы, скользил небесный свет.

– Покажи, где ты вчера сидел? – велел Свечников.

Вагин показал.

– Осипов сидел рядом с тобой?

– Да, но потом отсел, чтобы лучше видеть. Вы ему мешали.

– Я?

– Он сказал, что вы заслоняли ее… Казарозу.

Подхватив стул, Свечников поднялся с ним на сцену, поставил его там, где она стояла вчера в бьющем из волшебного фонаря розовом луче. Сенмова кушис ми кун бруста вундо…

Спрыгнул вниз, нашел свое вчерашнее место в четвертом ряду, встал возле. Смутно вспоминалось, что слушал ее стоя.

– Сядь туда, где сидел Осипов, – приказал он.

Вагин сел.

– Стул на сцене, это она… Казароза. Я ее тебе заслоняю?

– Нет, если она стояла там, где вы думаете. Но если, как мне кажется, чуть левее, то возможно.

– А Варанкин где был в это время?

– Не знаю. Я за ним не следил.

– Не у окна?

– Может быть.

– А Даневич?

– Он сидел за мной с Петей Поповым, а позже прошел вперед.

– Не ошибаешься?

– Нет. Сикорский попросил их покинуть зал, но они ответили, что не уйдут.

– Сикорский? – удивился Свечников. – Он же был возле сцены.

– Когда погасили свет, он к ним подходил.

– И что потом?

– Попов остался сидеть, а Даневич встал и пошел.

– Куда?

– По проходу вперед. Попробовал пролезть в середину ряда, но Казароза уже начала петь. На него зашипели, и он остался стоять.

– Где?

– Вон там.

Свечников тронул спинку одного из стульев.

– Здесь?

– Ближе к сцене и правее.

– Здесь?

– Приблизительно.

Свечников взгромоздил один стул на другой, отмечая место, где стоял Даневич, затем пробрался между рядами и встал возле дальнего от сцены окна. Вчера оно было открыто, к нему тянулись все, кто якобы желал подышать свежим воздухом. Варанкин пошел туда, чтобы поправить вилку своего аппарата.

Точка, где сейчас находился сам Свечников, место Казарозы на сцене и Даневича в зале образовывали вершины почти равностороннего треугольника, провести через них прямую было невозможно. Отсюда, целясь в Даневича, Варанкин никак не мог попасть в Казарозу. Значит, в нее он и стрелял.

Свеча была зажжена снова. Покапав горячим воском, Свечников прилепил ее к подоконнику, сел рядом и на обороте листа с «Основами гомаранизма» синим концом своего двухцветного карандаша и тоже по пунктам восстанавил вероятную последовательность событий:

«1. Раньше К. была жрицей в гилелистском храме.

2. Она знала, где теперь поселился Варанкин, поэтому и захотела поехать сюда на гастроли. Ей нужно было с ним встретиться. Вот почему она так легко согласилась петь в клубе.

3. В гилелизме она давно разочаровалась. Возможно, придание новой религии “осязательных форм” зашло чересчур далеко, вплоть до каких-то мрачных реакционных обрядов, но К. слишком поздно поняла, какому божеству ее заставили служить. Отсюда настроение, выраженное в стихах на билете».

Вагин одним пальцем тыкал в клавиши рояля, нащупывая какую-то мелодию.

– Шуберт, «Баркарола», – объявил он, когда это у него наконец получилось.

Под его музыку Свечников добавил еще три пункта:

«4. Порвав с гилелистами, К. унесла их священный символ. Они, видимо, угрожали ей, и она решила вернуть гипсовую ручку Варанкину.

5. Варанкин не верил, что она будет хранить молчание о том, что на самом деле происходит в гилелистских храмах. Если бы это стало известно, тень легла бы на гомаранизм в его сегодняшнем состоянии. Варанкин решил ее убить. Сделать это он предполагал после концерта, но воспользовался подвернувшимся случаем».

Всё казалось логично, однако эта схема не давала ответа на ряд важных вопросов. Свечников записал их уже не синим, а красным концом карандаша, нумеруя не цифрами, а буквами:

«а. Откуда Осипову известно, что К. была “печальной жрицей на кровавом чужом алтаре”? Что конкретно стоит за словом “кровавый”?

6. Почему он расспрашивал Вагина про сумочку К.?

в. Почему арестовали Варанкина?

г. Даневич сознательно врет, будто Варанкин стрелял в него, или сам в это верит?

д. Если стрелял Варанкин (не в Даневича), выбросил он пистолет за окно или передал И.Л.?

е. Кто принес деньги на похороны К.?»

Места на листе не осталось, Свечников открыл окно и склонился над карнизом, пытаясь понять, мог ли выброшенный отсюда пистолет упасть возле нужника. Лицо сразу охватило теплым ветром.

Справа темнели купы деревьев, листва на них шумела так, словно усохла раньше, чем наступила осень. Полная луна стояла в небе. Из пятен на лунном диске складывались две фигуры: Каин, злой кочевник, вечно пронзающий брата-хлебопашца отнятыми у него крестьянскими вилами.

– Знаете, как в древности ученые объясняли происхождение пятен на луне? – становясь рядом, спросил Вагин. – Почему они постоянно движутся, меняют очертания.

– Каин и Авель?

– Это миф, а была научная теория. Считалось, что там кочуют гигантские орды насекомых, вроде лунной саранчи… Вот если бы оттуда сейчас посмотреть на Россию. Та же картина.

С последним словом что-то сильно ударило в грудь. Свечников услышал выстрел и увидел проблеск в темноте. Он пошатнулся и сел на пол.

За окном в два голоса заорали: «Стой! Стой, стреляю!» Слышно было, как лязгнул, прокручиваясь, барабан. Хлестнул еще выстрел.

Свечников сидел на полу. Он знал, что в первый момент боли не бывает, и ждал, когда она придет. Перепуганный Вагин метался от него к окну и обратно.

Голоса во дворе звучали всё ближе, но слова тонули в шуме листвы, в хрусте шагов по щебню, в ожидании боли. Один голос принадлежал Нейману, другой, тоже молодой и тоже знакомый, отвечал с той хорошо известной Свечникову интонацией, с какой говорит человек под дулом упертого ему в спину нагана.

– Идут сюда. Трое, – доложил Вагин, в очередной раз перебежав к окну.

– Кто?

– Темно. Не вижу.

Он склонился над Свечниковым.

– Куда вас ранило? Дайте я посмотрю.

– Я сам.

Свечников пошарил по груди, нашупал дырку в пиджаке и правой рукой осторожно полез под левый лацкан, со страхом ожидая, что пальцы вот-вот намокнут теплым и липким. Нет, сухо.

Тыльем ладони он провел по подкладке пиджака, во внутреннем кармане что-то звякнуло. Рука скользнула туда и наткнулась на гипсовые обломки. Не было ни крови, ни боли. Священный символ гилелистов спас ему жизнь.

Глава 11

Возлюбленная

1

Стемнело, читать стало трудно. Люстру, слишком яркую для его глаз, включать не хотелось, а настольная лампа не работала. Свечников отложил папку с воспоминаниями об Иде Лазаревне и встал у окна.

Снизу, со второго этажа, наплывало слабое жужжание метровых неоновых букв над подъездом гостиницы. Буквы, составлявшие слово «Прикамье», были синие, от них стекло отсвечивало холодным зимним блеском. Казалось, это свет луны, отраженный снегами, но из форточки тянуло майским теплом.

Огромный город никогда не засыпал. Оборонные предприятия работали в три смены, тяжелый несмолкающий рокот, днем тонувший в уличном шуме, накатывал с заводских окраин. Там еще жили старики, певшие когда-то:

Дружно, товарищи, в ногу,
Остро наточим штыки,
Всей бедноте на подмогу
Красные двинем полки.

Пьют всюду трутни и воры
Кровь трудовых муравьев.
Вычистим хищные норы
Щеткой стальною штыков.

Пусть от Урала до Вены
Встанет гигант трудовой,
Чтобы от Камы до Сены
Вспыхнул наш фронт огневой.

Не за могучим Уралом
Кончится страшный турнир,
В битве труда с капиталом
Поле сраженья – весь мир.

Это была «Уральская походная», любимая песня Свечникова. То, что родилась она не в гуще масс, а была написана Фимой Фрейманом из дивизионного агитотдела, не делало ее хуже. Было чудом, что такую песню сочинил чахлогрудый аптекарский ученик, который с бойцами даже поговорить толком не умел, его тут же сбивали с темы, спрашивая, из чего мацу пекут, или проверяли образованность вопросами о том, сколько патронов вмещает лента к пулемету Максима или Шоша. Тем неодолимее казалась высшая сила, избравшая своим орудием его, убогого. Мороз шел по коже, когда эта песня гремела в полковом строю, но сейчас ее грозные слова звучали в памяти печально и нежно, будто их напевала маленькая женщина с волшебным именем и голосом райской птицы.

В рекреации грянули шаги. Дверь распахнулась, в нее головой вперед влетел кто-то, кому, видать, крепко поддали сзади. В следующую секунду Свечников узнал Попова. За ним вошел незнакомый парень с наганом, последним – Нейман, тоже с револьвером в руке.

– Не ранены? – осведомился он.

– Нет.

Нейман без церемоний выставил Вагина в коридор, велев ему топать домой, и повернулся к Свечникову.

– Что вы здесь делаете?

– Пытаюсь восстановить картину вчерашних событий.

– А почему свет не зажгли?

– Не горит. Что-то с проводкой или на станции отключили.

Парень с наганом щелкнул одним из выключателей. Послушно зажглась ближайшая к сцене лампочка. В ее желтом блеске оголились грязные обои, ободранные стулья, за ногу прикованный цепью к кольцу в стене, как колодник, помутневший рояль. Подсолнуховая лузга забелела на полу, дранка выступила на потолке в тех местах, где под пулями из курсантского нагана отслоилась штукатурка.

Остальные выключатели сработали так же исправно.

– Врать нехорошо, – улыбнулся Нейман. – Кого-то вы опасались, раз электричество не включили. Служить мишенью вам не хотелось. Не пойму только, зачем встали у открытого окна, рядом с горящей свечой. Поступок, прямо скажем, неосмотрительный.

Попов угрюмо помалкивал. Губа разбита, кровоподтек наливается над глазом, на мощной, как у питекантропа, надбровной дуге. Студент физмата, он уверял, что такое строение лобной части черепа говорит о выдающихся математических способностях, они-то и позволили ему холодно исчислить все пороки эсперанто и достоинства непо.

– Это он стрелял, – сказал Нейман.

– Не я, нет! – замотал головой Попов, одновременно втягивая ее в плечи на тот случай, если опять станут бить.

– Чего тогда побежал от нас?

– Испугался. Я же не знал, кто вы такие.

Нейман снова обернулся к Свечникову.

– Его отчислили из университета за погромные настроения. Вы писали об этом в губком, и они сочли нужным отреагировать на сигнал. После этого Попов в компании студентов грозился вас убить.

– Просто языком болтал со злости, – оправдался тот.

– А что тебя понесло сюда на ночь глядя?

– Даневич велел прийти, а сам не пришел.

– Это правда, – подтвердил Свечников, – я им назначил свидание. Вчера они оба сидели в задних рядах. Думал, покажут, кто где находился после того, как погасили свет.

– Ладно, разберемся. Уведи его, – приказал Нейман парню с наганом.

Подождав, пока за ними закроется дверь, Свечников сказал:

– Вы из питерской чрезвычайки, ваша цель – Алферьев. Чего ради вы занимаетесь делами нашего клуба?

– Плевать я хотел на ваш клуб! Я хочу найти убийцу Казарозы. Давайте не будем ваньку валять. Вы отлично знаете, что стреляли не в нее, а в вас. Вчера Попов промазал, сегодня решил исправить ошибку. Допускаю, его вы не брали в расчет, но что вам есть кого опасаться, знали, потому и свет не зажгли… Кого вы подозреваете?

– Никого.

– А Варанкин? Сикорский?

– С какой стати?

– Председатель правления клуба числится в штате губисполкома. Кроме пайка ему положен денежный оклад в совзнаках, клубная касса и членские взносы в его распоряжении. Должность хлебная. Сикорский мечтает на ней остаться, Варанкин – ее занять. Вы мешали им обоим. Скоро выборы, а у вас наибольшие шансы быть избранным. Вчера, на концерте, я слышал, как Варанкин сказал об этом рыжей барышне. Ее зовут Ида Левина, раньше она была его любовница, теперь – ваша.

– Вы-то как знаете? – поразился Свечников.

– От Сикорского. Сегодня я с ним встречался и сообщил ему, что Казарозу убил не курсант, а кто-то другой. Он сразу сказал, что убийца целился в вас.

– Почему именно в меня? Там было полно народу.

– Да, но впереди вся публика сидела на местах. Стояли вы один, это я хорошо помню. Пуля прошла как раз на уровне вашей головы. Я спросил у Сикорского, кто ненавидел вас настолько, что мог решиться на убийство, и он назвал Варанкина. Эта рыжая дала ему отставку из-за вас, у него было две причины всадить вам пулю в затылок.

– Поэтому вы его и арестовали?

– Нет. Просто Караваев проверил ваш архив и обнаружил копию письма, которое нашли при обыске у Алферьева. Писал Варанкин. У них на кафедре есть пишущая машинка с латинским шрифтом.

Свечников достал брошюру «12 уроков эсперанто-орфографии», показал фамилию автора на обложке.

– Это из библиотеки Варанкина. Он отправил письмо Алферьеву как эсперантист эсперантисту, вот и всё. Прочитал его труд и захотел высказать автору свои замечания.

– Вы правы, – согласился Нейман, – на допросе он заявил то же самое. Завтра мы его отпустим. Теперь ясно, что Казарозу убил Попов. Стрелял в вас, а попал в нее. Вам повезло.

Закурив, он продолжил:

– Вчера, только вы ушли, к Караваеву явился его информатор из студентов, сказал, что Попов давно грозится вас убить. Я всё понял и приказал последить за ним. У меня было опасение, что он не оставил идею с вами поквитаться. Когда в половине одиннадцатого Попов вышел из дому, мне дали знать. Я счел не лишним понаблюдать за ним лично.

Он подошел к училищу, постоял у крыльца, затем направился во двор. Через минуту раздался выстрел. Мы бросились к воротам, он увидел нас и побежал. По дороге успел выбросить револьвер.

– Вы его нашли?

– Темно, утром найдем. Я примерно знаю, где нужно искать.

– Даневича тоже отчислили из университета?

– Нет. Его – нет.

– Почему? В губком я писал про них обоих.

– Даневич – еврей. Погромных настроений у него быть не может.

– Ошибаетесь.

– Если для вас это вопрос принципа, напишите о нем отдельно, – посоветовал Нейман. – Его тоже отчислят.

– Вы говорили, что доверяете мне, – напомнил Свечников, – а сами послали следить за мной.

– Это Караваев. Когда ясно стало, что Алферьеву писали не вы, а Варанкин, он отозвал своего агента.

– В каком часу с меня сняли наблюдение?

– Где-то около восьми. Может быть, в девять, не позднее.

– Странно. Когда мы с Вагиным подходили к училищу, за нами был хвост.

– Вам показалось. Идемте.

Вышли во двор.

– Могу представить, каково это – быть причиной смерти женщины, которая тебе нравится. По-моему, вы были к ней неравнодушны, – сказал Нейман едва ли не дружески. – Как мужчина я вас понимаю. Волшебная женщина! Пока ехали в поезде, сам в нее чуть не влюбился.

По-прежнему шумела листва, дребезжал под ветром изломанный жестяной карниз. На фоне звезд ясно проступал встроенный в правое крыло шатер часовни Стефана Великопермского. В здешней тайге он крестил зырянских язычников, сочинял для них азбуку и жег идолов с обмазанными медвежьей кровью деревянными губами.

– Со мной был точно такой же случай, – рассказывал Нейман. – В шестнадцатом году под Сувалками немцы прорвали фронт, нас бросили в контратаку. Я шел в цепи, слышу – сзади выстрел. Оглядываюсь, это наш ротный, наган у него еще дымится. Он казенные деньги растратил, а я об этом случайно узнал, и он знал, что я знаю. Выстрелил мне в спину, а попал в солдатика впереди меня.

Уже на улице он спросил:

– Кто такой Плутарх, знаете?

– Слышал, но не читал. А что?

– Он хорошо объясняет, почему в мире всё повторяется. Жаль, наизусть не помню, а своими словами выйдет не то.

Через много лет Свечников нашел у Плутарха это место:

«Время бесконечно, а судьба переменчива, поэтому нет ничего удивительного в том, что в различных местах и в разное время весьма часто случаются сходные между собой происшествия. Ведь если число главнейших частиц мироздания неограниченно велико, то в самом богатстве своей сущности судьба находит обильно-щедрый источник для созидания подобий. Напротив, если всё происходящее в мире имеет в основе ограниченное число изначальных частиц, неминуемо должны много раз повторяться происшествия, порождаемые одними и теми же причинами».

2

На следующий день Вагин в гостиницу не пошел, решив прийти прямо в школу. От Майи Антоновны он знал, что встреча Свечникова с эсперантистами состоится в шесть вечера.

До обеда он просидел у себя, перебирая старые фотографии.

Молодая еще женщина томно облокотилась на парапет курортной набережной. Платье в горошек, шестимесячная завивка, в одной руке зонтик от солнца, в другой – сумочка с деньгами, которые надежнее всегда носить при себе, с помадой, зеркальцем, санаторной книжкой.

Она же в купальнике, сшитом из сарафана и пережившем войну, полулежит в прибое, в брызгах, на фоне чьих-то голых ног. Лучезарная улыбка обещанного и сбывшегося счастья, надпись «Привет из Ялты».

Наконец, с надувным кругом под мышкой хозяйкой жизни выходит из волн на горячую крымскую гальку. Остановись, мгновение! Новая Венера рождается из пены, идет навстречу солнцу, пальмам, обеду из трех блюд, которые приносит официантка в белом кокошнике, танцам, бегу в мешках, кефиру перед сном.

Наденька, Надя!

За всю жизнь лишь однажды повезло ей съездить по путевке на юг. Теперь сын чуть не каждое лето отдыхал в Крыму, в ведомственном санатории, невестка возила внучку то в Хосту, то в Анапу, Вагин даже не всегда ходил их провожать, а в те годы являлись целыми семействами, все поколения. Перрон заполняла толпа провожающих, с третьим звонком по ней проносился единый вздох, кое-где слышались рыдания. Он, как мальчишка, бежал тогда за уходящим поездом, до последней возможности махал рукой, боясь упустить, не запечатлеть в сердце последний взмах Надиной ладошки. Стаи воздушных поцелуев порхали туда и обратно. Плакали дети, в окнах вагонов маячили зареванные лица отпускниц, отпускники мрачно затягивались папиросами. Кто-то крошил булку прямо на рельсы. Еще жива была память о том, что грозный дух бесконечной российской дороги требует искупительных жертв. Он витал над перроном областного вокзала, как над алтарем.

Там, в Ялте, Надя встретила Осипова. Она не видела его почти двадцать лет, но узнала сразу. Он вовсе не спился под забором, как предрекала его бывшая супруга, напротив – был бодр, здоров, работал пляжным фотографом, носил войлочную шляпу, имел жену-армянку, троих черноглазых детей и кавказскую овчарку по кличке Эзоп. Перед отъездом он подарил Наде бутылку вина «Педро».

Они откупорили ее в день возвращения, когда жизнь казалась прекрасной и сладкой, как это вино из Массандры, которое у нее в поезде едва не украли вместе с чемоданом. Вечером пили его вдвоем, сын спал за ширмой, и этот вечер стал, может быть, последним, когда они еще были молоды, пили вдвоем вино и, как положено тем, кто прощается с молодостью, думали и говорили только о настоящем.

Надя с младшим братом, мамой, бабушкой и незамужней теткой жила на Сенной. Проходя мимо их дома, Вагин увидел свет в ее окне, живо представил, как она лежит в постели под одной простыней, закурил от волнения, но стучать в окно не посмел, чтобы не объясняться со спавшей вместе с ней теткой, не похожей на мудрую тетку Феи Дель-Рива из «Маленькой сеньоры» Маровского.

Через пять минут подошел к своему дому и вздрогнул – какой-то мужчина сидел на крыльце. Луна стояла за скатом крыши, лица его не видно было в темноте.

– Покурить оставь, – попросил он голосом Осипова.

«Вечером я к тебе зайду», – вспомнил Вагин.

Он затянулся напоследок и отдал ему папиросу, от которой уже мало что осталось.

– Для нашего брата мундштук да вата, – усмехнулся Осипов.

Папиросы хватило на одну затяжку, пустой мундштук полетел в сторону. Его странно долгий полет закончился в палисаднике, где синел под луной сам собой выросший марьин корень, бог весть какая вода на киселе тем цветам, что сажала здесь мама.

– Мы сегодня со Свечниковым заходили к вам домой, – сказал Вагин. – Он вас ищет. Вы зачем-то ему нужны.

– Я всем нужен, – отозвался Осипов, распространяя вокруг тяжкий дух еще не перегоревшей в нем кумышки.

– У вас дома висит афиша Казарозы. Были на ее концерте?

– Был.

– В Петрограде?

– Почему в Петрограде?

– А где находится этот Летний театр?

– Ты что? Того-с? – постучал Осипов себя по лбу. – Не знаешь, где Летний театр?

– Там не написано.

– Не написано, потому что все и так знают.

– Лично я не знаю.

– Не знаешь Летний театр в Загородном саду?

– Казароза там выступала? – в свою очередь изумился Вагин.

– Пять лет назад. Успех был колоссальный. Она мне говорила, что даже в Петербурге не знала ничего подобного.

– Тогда вы и познакомились?

Осипов покачал головой.

– Нет, раньше… Про поэта Василия Каменского слыхал?

– Естественно. Известный футурист.

– И авиатор, между прочим. Перед войной он у нас гастролировал. Днем садился в гидроплане на Каму, а вечером читал стихи в Летнем театре.

Осипов мечтательно зажмурился и продекламировал:

Тегеран и Бомбей, Москва и Венеция —
Крыловые пути людей-лебедей…

В тот вечер ему открылось, что никакая иная жизнь счастьем быть не может.

К осени его собственный крыловой путь пролег через мастерские Гатчинской авиашколы, о чем Вагин до этой минуты понятия не имел. Осипов поступил туда учеником механика, пилоты изредка брали его в гондолу вместо балласта. Ночевал в ангаре, питался колбасой, хлебом и квасом. Почти всё жалованье забирал писарь, обещавший со временем сам принять у него экзамен и выправить свидетельство, человек земной и могущественный, а летать учил поручик Баринов, земляк. Деньги его не волновали. Он говорил, что главное при взлете – помнить правило, придуманное наездниками для скачек с препятствиями: «Брось через барьер свое сердце и последуй за ним!» Это же правило годилось при посадке. Прочие секреты воздухоплавания Баринов за науку не считал. Он был щеголь, носил длинные яркие шарфы, забрасывая их одним концом через плечо, однажды при взлете такой шарф захлестнуло на пропеллер позади гондолы. Первый и последний раз в жизни Баринов приземлился раньше собственного сердца. Он упал в гатчинском парке, неподалеку от дворца, сумев перетянуть над его серой двухбашенной громадой, а наутро после похорон писарь выдал Осипову обещанное свидетельство.

Вагин слушал терпеливо, надеясь, что вот-вот начнется история его знакомства с Казарозой, но она не начиналась.

– В тот же день, – сказал Осипов, – я телеграфировал сестре.

Ей предложено было за полцены выкупить его долю доставшейся им в наследство москательной лавки, и она быстро собрала нужную сумму. Деньги пришли по телеграфу, на них Осипов приобрел у казны бариновский «Фарман-30», превратившийся в груду искореженных трубок, стоек и расчалок, и еще одну машину, тоже разбитую, с похожим на разворошенный муравейник мотором. Опытным механикам пришлось потрудиться, пока из этого праха восстал красавец самолет, взявший всё лучшее от обоих родителей – «Фармана» и «Испано-Суизы». Заводился он ручкой из гондолы, без помощи моториста, что важно в одиноких странствиях. Толкающий винт, погубивший Баринова, был заменен тянущим. В апреле 1914 года Осипов погрузил этого кентавра на железнодорожную платформу и отбыл с ним на юг, в Воронеж, чтобы там, на степных просторах, начать жизнь человека-лебедя.

В Гатчине к нему прибился некий жулик, ставший его импрессарио. Он сулил Осипову золотые горы, а для начала взял у него оставшиеся от продажи москательной лавки двести с чем-то рублей. На них напечатали афиши, запаслись бензиновой смесью и открыли гастроль.

В Воронежской губернии ровное место повсюду. Два месяца Осипов перелетал из одного уездного города в другой, стартовал с городских выгонов, среди сохлых коровьих лепешек и мучнисто-белых бесформенных грибов, к середине лета обильно прорастающих из навоза. Эти бледные нездоровые вздутия в каждом городе назывались по-своему. Они носили бесчисленное множество имен и, значит, по сути своей были безымянны. А всё, что нельзя назвать, нельзя и забыть. С налипшей на колеса ноздреватой грибной плотью Осипов парил над фруктовыми садами и колокольнями, покачивал крыльями, приветствуя собравшуюся внизу публику, а потом обходил ее с фуражкой в руке, как дрессированная обезьяна. Если он сопровождал это чтением стихов, подавали меньше. Выручки еле хватало на еду и ночлег в очередном клоповнике с названием какой-нибудь из европейских столиц.

Наконец судьба привела его в Борисоглебск.

Поначалу здесь всё было как всегда, но перед полетом, когда зрители уже собрались, к Осипову подошел хорошо одетый господин и предложил сбросить с высоты пачку рекламных афишек, за что посулил десять рублей авансом. Осипов согласился, получил деньги, взял эти афишки и, не читая, пустил их по воздуху с высоты двухсот саженей. Приземлился удачно, даже не скапотировав, но, как только выбрался из гондолы, набежали двое полицейских, подхватили его под белы руки и повели в участок. Оказалось, он разбросал над городом листовки партии анархистов.

Господин, подложивший ему эту свинью, бесследно исчез, факт его существования остался недоказанным. Импрессарио тоже дал деру. Через день прибыли воронежские жандармы, самолет конфисковали, а Осипова в административном порядке выслали на родину, под надзор полиции.

Пока шло разбирательство, ему позволили жить не в тюрьме, а в гостинице. Вечером он валялся с книжкой у себя в номере, вдруг в дверь постучали, вошла изящная смуглая женщина, сложенная с такой дивной пропорциональностью, что, если не встать с ней рядом, невозможно понять, насколько она крошечная. На ней был матросский костюм с галстучком, соломенная шляпка, на ногах театральные башмачки. Она вошла в номер и тотчас опустилась на колени, сказав: «Простите нас! Мы бесконечно виноваты перед вами!»

Осипов бросился поднимать ее с колен, тут-то и выяснилось, что его гостья не кто иная, как жена того анархиста. Чтобы искупить вину мужа, она отдалась ему, Осипову, эта маленькая пери. Они провели волшебную ночь, а затем еще несколько ночей. Наслаждениям не было конца, к утру простыни делались мокрыми от любовного пота. В перерывах между ласками он читал ей свои стихи. Стояла жара, на рассвете мухи с тяжелым звоном начинали биться в стекла. Она вылезала из постели и голая шлепала их газетой. На завтрак пили кофе с булкой и яйцами всмятку. Едва вскипала на керосинке вода, следовало дважды прочесть «Отче наш» от начала до конца, за это время белок и желток достигали той степени густоты, которая ее устраивала. Глядя, как она, с алхимической точностью соблюдая ей одной известные пропорции серебра и золота, подносит к губам ложечку, Осипов млел от счастья. В ней восхищало всё, даже то, что срок варки яиц она сумела соотнести с протяженностью молитвы. Гармония сфер, небесный порядок дивным образом явлены были ему не под облаками, а на земле, в этой женщине. Конфискованный самолет был не такой уж дорогой платой за блаженство обладать ею в течение целой недели.

Когда настал час разлуки, Вагин давно понимал, что ничего этого никогда не было – ни поручика Баринова с его шарфами, ни чудесного самолета с тянущим винтом, ни анархиста с листовками, ни тем более Казарозы, шлепавшей мух и варившей на керосинке яйца в номере уездной гостиницы.

Он, однако, помалкивал, ожидая продолжения.

– Через год, – сказал Осипов, – мы встретились вновь.

Как догадался Вагин, эта «вторая» встреча на самом деле была единственной, поскольку теперь всё обстояло вполне правдоподобно, не считая некоторых деталей, просочившихся сюда из первой половины истории. Муж Казарозы, к тому времени уже почему-то не анархист, а эсер, причем видный, полномочный представитель Центра, совершал нелегальный вояж по Уралу, инспектируя наличные партийные кадры. Когда он прибыл на берега Камы, Осипов познакомился с ним в числе других членов местной организации. Гость представился как Токмаков, хотя все они знали его настоящую фамилию – Алферьев. Пожимая руку Осипову, он сказал: «По-моему, мы с вами где-то встречались». Осипов постарался его разубедить, потому что при разговоре присутствовала Казароза. Все счета были ею оплачены с лихвой. Естественно, оба ни словом, ни жестом не выдали своего знакомства, хотя им обоим стоило колоссального труда не броситься друг другу в объятия. Казароза сопровождала мужа в поездке и по мере сил участвовала в его делах, но от Осипова не ускользнуло, что ей это не по душе. Она была случайная жрица на кровавом чужом алтаре будущей революции.

Чаеторговец Грибушин, известный меломан, узнал ее на улице и уговорил дать концерт в Летнем театре. Там она впервые исполнила песню, которую Осипов написал про нее и для нее. Быть может, родина ее на островах Таити… Украдкой он сумел сунуть ей в руку листочек со словами, а на музыку она их положила сама. Исполняя эту песню, она смотрела только на него, в глазах ее блестели слезы, и он тоже плакал, не стыдясь, как ребенок.

В тот год стояло необычайно долгое бабье лето. Большая часть гонорара за концерт пошла в партийную кассу, на остальные деньги Казароза сняла дачу на правом берегу Камы. Там они с Алферьевым прожили дней десять, пока не зарядили дожди. Осипов пару раз наезжал к ним в гости. Катались на лодке, ходили в сосновый бор за грибами. Окна их спальни выходили на запад, по вечерам стекла, занавески, обои на стенах становились розовыми от заката. Потом погода испортилась, и они уехали.

– Вчера мы не успели поговорить, – вздохнул Осипов. – Я нарочно к ней не подходил, не хотел волновать ее перед выступлением. Думал подойти после концерта, чтобы не афишировать наши отношения на публике… Дай еще папироску.

Чирканье спички о коробок резануло ухо. Вокруг стояла мертвая тишина. В такие минуты, если верить бабушке, слышно, как в огороде крот нору роет.

– Она вас узнала? – спросил Вагин.

– Как она могла меня не узнать! Для такой любви пять лет – не срок.

Осипов поднялся.

– Пойдем, покажешь ее сумочку. Возьму что-нибудь на память.

Из того, что в ней осталось после Свечникова, он выбрал пустой пузырек от духов в виде лебедя. Вагин понял, что эта птица всегда будет напоминать ему о маленькой пери, которую Осипов повстречал на своем крыловом пути.

– Можно, я у тебя заночую? – спросил он. – А то меня не только Свечников ищет. Сосед говорит, днем приходили двое милиционеров. То ли опять вспомнили, что я бывший эсер, то ли жена, стерва, на меня наябедила.

– Вы же с ней не живете.

– Не живу, но захожу иногда. Вчера вечером, например, заходил.

– Пьяный?

– Да нет, не особенно.

– И что вы ей сделали?

– Полежал с ней, как она просила, – сказал Осипов, – заодно тридцать тысяч взял из-под матраса. Казарозу завтра хоронят, отдал на похороны.

Глава 12

Мягкий знак

В домах напротив гасли огни, лишь окна подъездов желтыми переборчатыми колодцами стояли в темноте.

За этими домами находился зоосад, разбитый на месте старого кладбища для именитых граждан. Прах не переносили, под клетками и вольерами лежали чиновники в ранге не ниже коллежского советника, владельцы железоделательных и медеплавильных заводов, купцы 1-й гильдии, отставные генералы и полковники, преподаватели гимназии, доктора с немецкими фамилиями. Место было обжитое, с видом на Каму и заречные дали, и при этом – в центре города. Свечников тогда решил, что Казароза должна лежать здесь, но, к счастью, в губисполкоме с ним не согласились. Получить разрешение не удалось, не то все эти львы, медведи, обезьяны, обступившие нарисованную Яковлевым крошечную женщину, десятилетиями совокуплялись бы и гадили у нее над головой.

Похоронили ее на кладбище над речкой Егошихой, в которой мальчишки ловили пиявок для двух городских аптек, на краю широкого лога, отделявшего город от слободы пушечного завода. Могилы давно выбрались из-под сени лип вокруг единоверческой Всехсвятской церкви с ее когда-то скромным погостом и несколькими потоками сползали всё ниже по склону, обтекая четко очерченные прямоугольники инославных и иноверческих кладбищ. Лютеранское примыкало к польскому, еврейское – к татарскому, которое, в свою очередь, делилось на две неравных половины. В меньшей шеренгами стояли четырехгранные, увенчанные каменными чалмами столбы, зеленела замшелая арабская вязь на плитах, большая пестрела жестяными полумесяцами на беспорядочно вкопанных в землю жердинах и колышках. Между крайними из них и пышным некрополем чешских легионеров, умерших от тифа в местных госпиталях, вклинился язык недавних православных погребений. На самом его острие, на холмике из темной, еще не просохшей глины, белел свежий сосновый крест с надписью из точек разной величины, в две строки выжженных раскаленным гвоздем: «Зинаида Георгиевна Казароза-Шеншева, актриса. Ум. 1 июля 1920 г.».

Когда родилась, не написано. «Быть может, ей всегда всего пятнадцать лет», – вспомнил Свечников. Никто не должен знать, сколько их было на самом деле. Настоящая женщина скрывает свой возраст даже после смерти.

– Мы сюда ехали в одном вагоне, – говорил стоявший рядом Нейман. – Она не знала, кто я такой, познакомились, я представился ее поклонником. В Глазове на вокзале вместе пошли за кипятком, в очереди она мне анекдот рассказала. Значит, немец едет по железной дороге и спрашивает попутчика: «Почему у вас в России все станции называются одинаково?» Тот удивляется: как это, мол? «А вот так, – отвечает немец, – на всех станциях написано одно и то же: кипяток, кипяток, кипяток». Утром прибываем на место. Поезд еще не остановился, стоим с ней у окна, вдруг она говорит: «Станция Кипяток. Приехали». Смотрю, у нее всё лицо в слезах.

Обходя такие же, не успевшие затравянеть холмики, потянулись к церкви, к трехсводчатой арке кладбищенских ворот, где прозрачные девочки торговали бумажными цветами и нищие сидели в горячей пыли. Здесь дожидалась запряженная Глобусом редакционная бричка.

Шли гуськом, впереди – Вагин, по дороге на кладбище подробно пересказавший свой ночной разговор с Осиповым. Понятно было, кого Казароза во время концерта увидела в задних рядах, но вспомнить не могла.

Нейман шел сзади.

– Мы там с утра всё обшарили, – негромко проговорил он в спину Свечникову. – Револьвер не нашли.

– Кто-то поживился раньше вас?

– Не думаю. Искать начали затемно.

– Получается, что стрелял не Попов?

– Похоже на то.

– Кто тогда?

– Не волнуйтесь, разберемся. Караваев этим займется.

– А вы что же?

– Меня вызывают в Москву, – виновато сказал Нейман. – Через час поезд.

Почернелые деревянные кресты сменились коваными, а то и литыми, чугунными. Вышли на центральную аллею. Появились оградки, решетки, скамеечки, скорбящие девы с отбитыми носами, постаменты с каменной драпировкой и мраморными урнами, полными прошлогодних листьев, семейные склепы, похожие на павильоны минеральных вод, но даже здесь выделялось воздвигнутое на самом краю аллеи гранитное надгробие первого в городе эсперантиста Платонова. Сикорский считал его своим учителем.

Платонов был купец 1-й гильдии, владел обувным магазином и десятком сапожных мастерских. Эсперанто он увлекся уже в преклонном возрасте, зато с такой страстью, что наследники пытались объявить его сумасшедшим, когда львиную долю состояния он завещал на пропаганду идей доктора Заменгофа. Часть этих денег лежала в банке Фридмана и Эртла. Своим амикаро Платонов продавал обувь с половинной скидкой. Объявления публиковались в журнале «Международный язык», заказы стекались к нему отовсюду, вплоть до Москвы и Петербурга. Все русские эсперантисты носили его сапоги. Бывало, незнакомые между собой люди по ним признавали друг в друге единомышленников.

– Утром пришла телеграмма, – поколебавшись, объяснил Нейман причину своего отъезда. – Алферьев, оказывается, скрывался не здесь, а в Москве.

– Арестовали его?

– Да. То есть нет… Он застрелился при аресте.

Где-то в листве попискивала синица, по яркой зелени лип тень от колокольни тянулась к логу. Там, в бедной земле, не похожей на эту, черную и жирную, лежала мертвая таитянка, волшебная птица, Алиса, которая боялась мышей. Человек, подаривший ей кошку, пережил ее на день.

О нем она пела:

Этот розовый домик,
Где мы жили с тобой,
Где мы счастливы были
Нашей тихой судьбой.

Отныне он знал, где находится этот маленький домик, над какой рекой лился этот розовый свет.

За воротами просигналил автомобиль.

– Идемте, подброшу вас до театра, – предложил Нейман.

– Спасибо, – отказался Свечников. – У меня свой транспорт.

Он задержался перед платоновским надгробием.

Из необтесанной глыбы черного гранита вырастал гранитный же крест со щербинами от пуль, оставшихся на нем с тех пор, как полтора года назад бойцы трибунальской роты держали оборону на кладбище, пытаясь сбить обратно в лог наступавших со стороны пушечного завода сибирских стрелков. Под солнцем тускло золотились отдельные буквы полустертой эпитафии на русском и эсперанто: «Блаженны славившие Господа единым языком».

Дата смерти – 1912, май. Купленные со скидкой сапоги давно изношены, разбиты, годятся лишь самовары раздувать.

И все равно – блаженны!

Поминальный стол накрыли в одной из театральных уборных. Осипов выставил бутыль кумышки с газетной затычкой вместо пробки, Милашевская тонко строгала конскую колбасу и резала хлеб. Приборы, тарелки и рюмки взяли из реквизита. На роскошном фаянсовом блюде серела пшенная кутья с равномерно вкрапленными в нее бесценными изюминами. Лука и редиски было вдоволь.

Вагин ушел в редакцию, из эсперантистов присутствовал только Сикорский, но всего за стол набилось человек пятнадцать – гастролеры, местные оркестранты, директор театра с лицом крестьянина и глазами кокаиниста. Эту должность он получил как бывший красный партизан. К нему пристроилась расфуфыренная дама, оказавшаяся билетершей. На кладбище Свечников ее не видел, зато сейчас она явилась в шумном шелковом трауре явно из костюмерной и руководила застольем, пока инициативу не перехватил питерский баритон, похожий на Керенского. В краткой речи он помянул покойную как образец бескорыстного служения искусству и через весь стол потянулся своей рюмкой к рюмке директора. Билетерше пришлось напомнить ему, что на поминках не чокаются.

Он глотнул осиповской кумышки и передернулся от отвращения.

– Умереть в этой дыре… Брр-р!

Сикорский вступился за честь города единственным доступным ему способом – начал перечислять имена тех, кто был сослан сюда самодержавием. Яков Свердлов сиял в этой плеяде звездой первой величины. На почтительном расстоянии за ним следовали Короленко с Герценом, пара второсортных декабристов и один студент, налепивший на памятник Минину и Пожарскому на Красной площади прокламацию против крепостного права. Затем, с разрывом в полстолетия, шел вологодский канцелярист Творогов, самозванец. При Екатерине Великой он выдавал себя за принца Голкондского, коварно лишенного престола и бежавшего в Россию. Творогов сочинял стихи на голкондском языке, а на русском – историю своей далекой, неблагодарной, но все равно бесконечно милой родины. Потом его разоблачили, он был отправлен на Урал и здесь в полгода сгорел от чахотки, словно в самом деле родиной ему была не Вологда, а та страна, где «не счесть алмазов в каменных пещерах, не счесть жемчужин в море полуденном». Перед смертью он молился Шиве и Браме, но причастие принял по православному обряду. Похоронили его на Егошихинском кладбище, как и борца с крепостным правом. Подразумевалось, что Казарозе не зазорно оказаться в таком обществе.

– Собак-то на кладбище! Видали? – спросил директор театра.

– Да-а, развелось их! – поддакнул кто-то из оркестрантов.

– А почему? Потому что хоронить стали мелко. В апреле вонь стояла, не дай Господи! Есть постановление губисполкома – хоронить на глубине не менее трех аршин. А не выполняется! Оттого и собаки.

– Могилы разрывают? – ужаснулась Милашевская.

– А то! Они нынче про нас всё знают. Мы озверели, так и зверью нас понять – тьфу! Видят насквозь… Вот в Чердыни был случай. Беляков оттуда выбили, входим в город, пристают к нам два кобеля. Тощие, драные, навоз жрут. И вьются, и вьются! Отбегут, потявкают и опять ко мне. Думаю, наводят, не иначе. Пошел за ними. И ведь что? Показали, где пепеляевские офицеры прячутся. А потом давай попрошайничать: плати, мол, командир, за службу.

– И что вы с ними сделали?

– С офицерами-то? Да ничего, сдали в штаб. А кобелей этих я сам пристрелил, своей рукой. Что-то мерзко мне на них стало.

– Вечная память павшим за дело революции, – сказал Осипов, извлекая из портфеля еще одну бутыль.

Из украденных у жены денег кое-что, похоже, осело в его кармане.

– Богатырь! – ответил он на просьбу Свечникова рассказать что-нибудь об Алферьеве. – Двухпудовую гирю через избу перекидывал.

– Двухпудовую? – не поверил Свечников.

– Ну, пудовую точно.

– И через крышу?

– Мог бы вполне. Таким мужчинам нравятся такие женщины.

– Какие?

– Вот такусенькие, – двумя пальцами показал Осипов.

На кладбище он пришел уже пьяный, а сейчас из последних сил удерживал на лице брезгливую гримасу отличника, наперед знающего, что будет объяснять учитель. Эта гримаса всегда появлялась у него перед полной отключкой.

Говорить с ним не стоило, Свечников подсел к Милашевской. Она глазами указала на Осипова:

– Деньги на похороны принес этот мужчина.

– Знаю, – кивнул Свечников. – Когда-то он был знаком с Казарозой.

– Может быть, это его Зиночка хотела здесь увидеть?

– Нет, просто пять лет назад она приезжала сюда с Алферьевым. Захотелось, наверное, вспомнить прошлое.

– Почему вы мне раньше не сказали?

– Сам только что узнал.

– А я сегодня вспомнила одну историю из ее детства. Зиночка мне рассказывала еще в Берлине. Ели вишни, вот ей и воспомнилось.

– Откуда она родом?

– Из Кронштадта.

– А родители кто?

– Отец – судовой врач… Так вот, в детстве она плохо кушала, и бабушка резала ей бутерброды на маленькие кусочки, выстраивала в очередь к чашке с молоком и начинала пищать за них на разные голоса: «Я первый!» – «Нет, я первый! Пусть Зиночка меня вперед скушает!» Тут уж она быстренько их уплетала. Еще и уговаривала: мол, не толкайтесь, все там будете.

– Из-за чего они с Яковлевым развелись?

– Из-за Алферьева.

– Пожалуйста, – попросил Свечников, – расскажите о нем.

– Что рассказать?

– Что хотите. Мне всё интересно.

– Внешность?

– Да, это тоже.

– Как мужчина он довольно привлекателен. Лысый, правда, но это его не портило. Среднего роста, худой, жилистый. На гимнаста похож. Такое, знаете, нервное тело, очень выразительное в движениях. А лицо, наоборот, неподвижное, мимика самая банальная – усмешка, прищур, взгляд исподлобья. Он увлекся эсперанто, вел кружок мелодекламации в клубе слепых эсперантистов. Как-то Зиночка привела меня к ним на репетицию, и я подумала, что мертвенностью лица он сам напоминает слепого. При всем том – актер. Правда, из неудавшихся. Они с Зиночкой начинали вместе у Мейерхольда, в Доме Интермедий. Был в Петербурге такой театрик, закрылся года за два до войны.

– Вы что-то путаете. Он существовал еще в восемнадцатом году.

– Где?

– На Соляном городке. Пантелеймоновская, два.

– А-а, это бледная тень того Дома Интермедий. Тот, первый, был на Галерной. Там они с Зиночкой и сошлись. Каким образом человек с такой мимикой угодил на сцену, для меня загадка, но он имел успех у публики. За этой неподвижностью лица видели сдерживаемую страсть.

– А ее не было?

– Ну почему же? Была, только сдерживать ее он не умел. Сначала был анархист, потом – эсер. После революции дружил с большевиками, скоро с ними разругался, уехал в Киев. Взорвал там какого-то немецкого генерала.

– Федьмаршала Эйхгорна.

– Вот-вот. Однажды Зиночка показала мне его письмо. Он, видите ли, принципиально не писал мягкий знак после шипящих на конце слова и от нее требовал того же. На Украине он боролся с этим мягким знаком, с немцами, с большевиками, еще с кем-то. Начал наступать Деникин, он пошел воевать с Деникиным, а с большевиками помирился. Деникина разбили, тут большевики опять стали ему нехороши. Зиночка, конечно, с ним намучилась за все эти годы.

– Потому она с ним и рассталась?

– Нет, это вышло само собой. После смерти Чики она оставила сцену, и Алферьев хотел втянуть ее в дела своей партии. Ему нужна была жена-соратница. Для такой роли Зиночка годилась меньше всего.

– Она его любила?

– Очень.

– А он ее?

– Как вам сказать… В той, прошлой жизни, он в ней нуждался. Она его дополняла, смягчала его жесткость. Условности общежития играли тогда все-таки большую роль, чем сейчас. После революции у него отпала необходимость иметь при себе мягкий знак. Это ему только мешало.

Свечников показал ей билет с написанными на обороте стихами:

Я – женщина,
но вскройте мою душу —
она черна и холодна, как лед…

– Ее почерк?

– Да… Откуда это у вас?

– Выронила перед выступлением. Я подобрал, но отдать не успел.

Не хотелось признаваться, что рылся в ее сумочке.

– Грустно, но точно, – прочитав, оценила Милашевская. – В таком настроении она пребывала все последние месяцы.

Вокруг всё плавало в табачном дыму. Сикорский кокетничал с приехавшей из Питера аккомпаниаторшей, которую певцы променяли на здешних оркестровых дам, Осипов храпел мордой в стол, билетерша триумфально восседала на коленях у директора, свысока поглядывая на оркестрантов. Бывший партизан рассказывал ей, как поставил на место летчиков из авиаотряда при штабе Третьей армии.

– Я им говорю, – кричал он, сжимая в кулаке невидимую шашку, – вот чем добывается победа! А не вашей бензиновой вонью!

Практичная аккомпаниаторша допытывалась у Сикорского, правда ли, что здесь можно дешево купить козью шерсть, баритон восхищался шириной Камы.

– Почти как Нева, – говорил он.

Ему отвечали:

– Шире! Шире!

– В квартире у Зиночки висит портрет, – говорила Милашевская, – Яковлев нарисовал ее, когда они были женаты. Она стоит в пустыне, окруженная зверями, в руке – клетка с райской птицей. Это ее голос. Ее душа… В Петрограде у меня есть фото этого портрета. Хотите, пришлю?

Записывая адрес, по которому можно будет выслать фотографию, сказала:

– Зиночка поехала к вам в клуб прямо из театра, и у нее была с собой сумочка. Не знаете, где она?

– У Вагина. Паренек, что сегодня был со мной.

– Мне нужна эта сумочка. Хочу взять там одну вещь.

– Какую?

Она взглянула с подозрением.

– Вы что, копались в ее вещах?

– Вагин в редакции, – объяснил Свечников, пропустив этот вопрос мимо ушей, – а сумочка у него дома. Я скажу ему, чтобы вечером он вам занес.

Милашевская задумалась.

– Нет, лучше сделаем по-другому. В четыре часа меня повезут на концерт куда-то за город, после я сама к нему зайду. Так будет проще. Где он живет?

– Здесь недалеко. Давайте нарисую, – вызвался Свечников.

Заканчивая чертеж, он заметил в дверях Даневича. Тот знаками показывал, что нужно поговорить.

– Вчера я велел Попову в одиннадцать часов прийти к училищу, – доложил он, когда Свечников вышел к нему в коридор. – Приходил?

– Ты-то почему не пришел?

– Матери стало плохо с сердцем. Делали впрыскивание.

– Не ври.

– Честное слово! Я бегал за врачом.

Свечников толкнул Даневича в угол, схватил за рубаху на груди и, подтянув ее к горлу, так что снизу вылезла из штанов, спросил:

– Ты в меня стрелял?

Тряхнул его и отпустил, увидев, что в коридор выходит Сикорский. Даневич бросился к нему.

– Иван Федорович, скажите, что вы у нас были вчера вечером!

– Да. А что случилось?

Свечников молча прошел между ними к выходу.

Пустое фойе охранял перенесенный сюда после позавчерашнего митинга фанерный гигант-красноармеец с растянутым, как гармоника, зубастым ртом. Со штыка его трехлинейки гроздью свисали чучела колчаковских генералов: Пепеляев, Зиневич, Вержбицкий, Сахаров, Укко-Уговец.

Театральная площадь была залита солнцем, под ним уже выцвели афиши петроградской труппы. «Романсеро Альгамбры, песни русских равнин».

Он отвязал Глобуса, залез в бричку и, когда из подъезда появился Сикорский, окликнул его:

– Подвезти вас?

– А вы куда направляетесь?

– Не важно. Довезу, куда скажете.

– Мне на Вознесенскую.

– Прекрасно. Садитесь.

Сикорский сел.

– Милая женщина, – возбужденно сказал он, еще не остыв после флирта, который на поминках обретает особую пряность. – И на рояле играет, и рукодельничает, свитер может связать. Я обещал ей узнать насчет шерсти.

Имелась в виду аккомпаниаторша.

– А не знаете случайно, – спросил Свечников, – откуда эти две строчки? Бабилоно, Бабилоно, алта диа доно.

– Знаю. Из «Поэмы Вавилонской башни» Печенега-Гайдовского.

– Того самого?

– Да, он пишет и стихи, и прозу. Плодовитый автор.

Свечников взялся за вожжи, при этом возникло непонятное и неприятное чувство, которое вот-вот, казалось, должно было дозреть до воспоминания о чем-то очень важном, но так и не дозрело, оставшись лишь в кончиках пальцев, пульсируя там вместе с кровью, мучительно-бессловесное, как забытый сон.

Глава 13

Глиняная птица

Перед войной Свечников работал в Наркомвнешторге. Зимой 1938 года ему позвонили на службу и вежливо, но настойчиво рекомендовали выступить с речью на закрытии московского эсперанто клуба «Салютон». Другие столичные клубы к тому времени прекратили свою деятельность, их члены бесследно растворились в иной жизни. Последователи доктора Заменгофа были не в чести, и Свечников не очень-то распространялся о своем прошлом, но там, где о людях его ранга положено было знать всё, знали и об этом. Отказаться было нельзя, однако принародно бить себя в грудь, каяться и посыпать голову пеплом, как поступали многие, тоже не следовало. Такие люди исчезали сразу после покаяния, и чем искреннее каялись, тем быстрее.

Собрались в Доме культуры кожевенной фабрики. От имени старых эсперантистов Свечников по бумаге прочел свою речь, жестоко отредактированную женой. Смысл ее сводился к тому, что со времен Великой Октябрьской революции отношение партии к международному языку никаких изменений не претерпело, и если раньше эсперанто клубы поддерживались, а теперь закрываются, значит, изменились они сами, а не партийная линия, которая в течение этих двадцати лет всегда была одна и та же. Просто нужно иметь мужество это признать.

Последние могикане эспер-движения сидели тихо, как мыши, лишь рыжеволосая полная женщина в первом ряду плакала, прикрыв лицо платком. Потом она подняла голову, и Свечников узнал Иду Лазаревну. Закончив, он спустился в зал, но ее там уже не было.

– Наш кружок взял шефство над ее могилой, – похвалилась Майя Антоновна, принимая папку с воспоминаниями о ней.

Как было условлено, без четверти шесть встретились в школьном вестибюле.

– Могила на Егошихинском кладбище? – спросил Свечников.

– Ну что вы! Там уже лет пятнадцать никого не хоронят.

– А где теперь хоронят?

– У нас есть два больших новых кладбища, Северное и Южное, – ответила Майя Антоновна с той же интонацией, с какой вчера говорила об открытии самого большого на Урале автомобильного моста через Каму. – Иду Лазаревну похоронили на Южном. Оно лучше.

– Чем?

– Ближе… Пойдемте, нас ждут.

Роман «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!» Свечников прочел на эсперанто еще осенью, половину не понял, но и половины хватило, чтобы оценить его по достоинству. В нем рассказывалось, как крайне правые националисты из разных стран, в том числе недобитые русские черносотенцы, решили временно забыть о своих разногласиях во имя борьбы с общим врагом и объединились в тайную международную организацию под названием «Рука Судьбы». Их целью стало физическое истребление всех эсперантистов, которых они называли «зелеными». Победить врага в честной дискуссии заговорщики не рассчитывали. Они, правда, надеялись разложить эспер-движение изнутри с помощью своих платных наймитов – сторонников идо и непо, но ставка на раскольников не оправдала себя, простые эсперантисты с презрением отвернулись от них и остались верны заветам Заменгофа, изложенным в «Фундаменто де эсперанто». Осознав, что их реакционные идеи бессильны против получивших всемирное признание прогрессивных идей эсперантизма, заговорщики прибегли к оружию слабых – террору. Они выслеживали самых верных учеников Ла Майстро, убивали их, отсекали у трупа кисть правой руки, а ночью, в заброшенной часовне на кладбище, покрывали аналой куском черного бархата, возлагали на него отрубленную руку жертвы и совершали над ней свои мрачные ритуалы, торжественно обещая не останавливаться на достигнутом.

В литературе Свечников немного разбирался, цену этой галиматье знал, но считал, что в данный момент есть вещи поважнее, чем хороший вкус. Именно такая книга могла привлечь к эсперанто внимание широких народных масс. С этим соглашались не все, тем не менее удалось добиться, чтобы губисполком издал ее на русском и выплатил гонорар переводчику. Перевести роман с эсперанто взялся Сикорский. Он вечно нуждался в деньгах, ему Свечников и отдал свой экземпляр с пометами на полях. Отчеркнуты были места, доказывающие притягательность этой книги для читателей.

Например, такое:

«Отмытая от крови девичья кисть покоилась на черном бархате, вокруг стояли люди в черном. Сергей видел их, припав одним глазом к замочной скважине. Это были те, кто убил Андрея и Анну и угрожал смертью ему самому. Высокий мужчина с бородкой что-то говорил, но настолько тихо, что напрасно старался Сергей уловить хотя бы смысл его речи. Над полуразрушенным куполом часовни громко кричала ночная птица, заглушая доносившиеся изнутри звуки, а спугнуть ее Сергей не решался. До его слуха доносились лишь два слова: “Смерть зеленым!” Их время от времени хором повторяли участники сборища…»

– Сам я ваш перевод не прочел, но, говорят, вы сильно отступили от оригинала, – вспомнил Свечников.

– Кто говорит? – вскинулся Сикорский. – Варанкин?

– Не имеет значения.

– Варанкин, Варанкин. Больше некому. Что он еще вам сказал?

– Что у вас чересчур убедительно выглядят мотивы, которыми руководствуются убийцы эсперантистов.

– Мол, я сделал их трагическими фигурами, борцами за правое, но безнадежное дело. Так?

– Вроде того.

– Чушь! Просто Печенег-Гайдовский вывел их или совершенными придурками, или оперетточными злодеями. У меня они все-таки похожи на людей. Для этого пришлось показать, что у них есть своя правда.

– Какая?

– Например, возьмем сцену, где эсперантист Сергей, главный положительный герой, играет в шахматы с заговорщиком Бубиным. За игрой Сергей доказывает ему, что человек, любящий Россию, не может быть врагом эспер-движения, в эсперанто вошла масса русских слов, и они, русские люди, должны этим гордиться. В оригинале Бубин бессилен что-либо возразить. Мне показалсь это не совсем реалистично. В моем варианте он спрашивает у Сергея: «Какие же русские слова вошли в эсперанто?» Тот не может вспомнить ничего, кроме двух глаголов: кваки – «квакать» и картави – «картавить». «И этим я должен гордиться?» – усмехается Бубин. Есть еще кое-что в том же духе. Если интересуетесь, могу потом показать, что конкретно я добавил.

– А почему не сейчас? Позовите в гости, заодно чайком напоите. После этой чертовой кумышки пить хочется.

– Как-то, знаете, – замялся Сикорский, – не очень удобно перед женой. Не хотелось бы ее смущать. Она не любит, когда к нам заходят без предупреждения.

– Мы ее не побеспокоим. Сядем в уголочке, вы мне и покажете.

Купола Вознесеской церкви синели в конце квартала, там же проходила одноименная улица. К годовщине освобождения города от Колчака ее перекрестили в улицу Первого июля.

Через полчаса сидели у Сикорского дома. Жену его звали Ольга Глебовна, это была изможденная блондинка с льняными волосами, нездоровым нервным лицом и руками прачки. По сравнению с ней грудастая питерская аккомпаниаторша казалась образцовой подругой для немолодого интеллигентного мужчины. Чувствовалось, что мысль связать мужу свитер может явиться Ольге Глебовне разве в кошмарном сне. Об игре на рояле и говорить не стоило. Пока она возилась в кухне, выражая свое недовольство явно бессмысленным бряканьем кастрюль и ведер, Свечников, развалясь на диване в гостиной, слушал объяснения хозяина.

– Вот здесь, – сдвинул Сикорский очередную закладку, – я вставил мои мысли о падении Вавилонской башни. Считается, будто строители были наказаны за гордыню, за дерзость, за кощунственное стремление достичь неба и стать вровень с Творцом. Толкование, по-моему, в корне ошибочное, но то, что пишет Печенег-Гайдовский, и вовсе смехотворно. Устами того же Сергея он объявляет, что Бог разрушил Вавилонский столп из страха перед мощью объединенного человечества. Мол, хитрый старикашка действовал по известной стратагеме: разделяй и властвуй. Но помилуйте!

– Тише! Сенечку разбудишь, – заглядывая в комнату, раздраженно сказала Ольга Глебовна.

– Сын? – спросил Свечников.

Сикорский кивнул и заговорил почти шепотом:

– Что это за Бог, если он боится людей? Неужели он обязательно должен натравливать их друг на друга, чтобы они общими силами не свергли его с престола? И что это за положительный герой, который изрекает подобные благоглупости? Сможет ли читатель сопереживать такому герою? Я позволил себе усложнить его характер… Прочтите вот тут, – указал он.

«Сергей бесшумно скользнул прочь от зловещей часовни, – начал читать Свечников, – и быстро зашагал между могилами в ту сторону, где подслеповато желтели в темноте окна ближайших городских лачуг. То, чему он стал свидетелем, было ужасно, сердце сжималось от ненависти к этим извергам, но в то же время на краю сознания неотвязно маячила мысль, которая никогда прежде не приходила ему в голову, а если бы и пришла, немедленно была бы изгнана как еретическая. Через несколько шагов он вдруг с ослепительной ясностью осознал, что Бог, разрушив Вавилонскую башню, сделал это не из страха перед людьми, а из любви к ним…»

Свечников вопросительно поднял глаза на Сикорского.

– К несчастью, – пояснил тот, – внешний образ этой катастрофы заслоняет нам ее глубокий внутренний смысл. Гром, молния, несчастные строители в панике разбегаются куда глаза глядят. Сверху на головы им летят кирпичи из обожженной глины. Кто-то пытается прикрыть от них голову, кто-то упал, кого-то придавило или засыпало обломками. Какая уж тут любовь! Но если взглянуть глубже… Впрочем, читайте дальше.

«Сергей замер пораженный, – прочел Свечников. – Впервые он представил себе, как холодно и неуютно жить в мире, где все говорят на одном языке. Этот мир представился ему похожим на огромный дом, не разделенный на квартиры и комнаты. Никто не имел в нем ни своего теплого угла, ни своего маленького света. Даже исполненная самых добрых намерений власть становилась тут абсолютной, и не было надежды, что два тирана, говорящие на разных наречиях, когда-нибудь перегрызут горло друг другу».

– Кстати, в «Поэме Вавилонской башни» Печенег-Гайдовский сам высказывает схожие мысли, – заметил Сикорский. – Это его раннее произведение, в юности он был честнее. Взять хотя бы те две строчки, которое вы процитировали. Случившееся в Вавилоне характеризуется там как алта диа доно, то есть священное свершение Бога.

– Зря мы доверили вам перевести этот роман, – честно сказал Свечников. – От него теперь больше вреда, чем пользы. Варанкин прав, вы разочаровались в эсперантизме.

– Напротив, я хочу сделать нашу пропаганду более безопасной. При каждом удобном случае нам нужно подчеркивать, что эсперанто – язык вспомогательный, иначе мы наживем слишком много врагов.

– С такими настроениями я бы на вашем месте не стал выдвигать свою кандидатуру на должность председателя правления.

– Это не вам решать, – ответил Сикорский с необычной для него резкостью.

Свечников хотел сказать, что решать будет правление клуба, но отвлек странный звук за переборкой. Ольга Глебовна из кухни побежала в смежную комнату, Сикорский последовал за ней, сказав:

– Сидите, я сейчас.

Там, видимо, проснулся Сенечка, но в этом тоскливом мычании, меньше всего похожем на плач ребенка, не слышалось не только ничего детского, но и человеческого. Свечников подошел к двери, приотворил ее и понял, почему Сикорский не хотел приглашать к себе.

В комнате стоял тяжкий дух, какой бывает в местах, где доживают век обезножившие, прикованные к постели старики. Ни толстофитильная свеча с прочной луковицей пламени, едва колеблемого сквозняком, ни открытая печная вьюшка не могли совладать с этим запахом. Стоя за порогом и не смея шире открыть дверь, Свечников не сразу разглядел сидящего на кровати, среди тряпичного хлама, чудовищного мальчика лет восьми, отечного, в закапанной слюнями рубахе, с крохотными, как у китаянки, ненатурально вывернутыми ступнями и огромной головой идиота. Чтобы он не вывалился во сне, кровать сбоку была затянута гамаком.

Мальчик сидел, запутавшись ножками в гамачной ячее, комкал просторное мужицкое лицо и мычал, раскачиваясь:

– Тяй… Тяй… Тяй…

– Чай, значит. Чаю просит, – с неудовольствием оглянувшись на Свечникова, перевел Сикорский.

– Сенечка у нас чаевник, рыбонька наша, чаевник, – ласково приговаривала Ольга Глебовна, целуя сына в макушку и выдергивая из-под него обмоченную простыню. – Налей-ка послаще, – велела она мужу.

– В чайнике кипяток. Не остыл еще.

– Водичкой разбавь.

– Кипяченой?

– Ну, вареной разбавь.

– Тяй… Тяй, – ныл Сенечка.

Сикорский с виноватой улыбкой развел руками.

– Такая вот, Николай Григорьевич, беда у нас.

– О чем это ты? – злобно зыркнула на него Ольга Глебовна.

– Беда, чай любит, – вывернулся Сикорский.

Он начал суетливо охлопывать себя по карманам.

– Тьфу ты! Я же ему гостинец купил!

Наконец отыскалась и была протянута сыну ярко раскрашенная глиняная свистулька. Тот взял ее коряво сведенными пальцами, всё с той же бездушной равномерностью продолжая мотаться из стороны в сторону, и выронил на пол. Сикорский нагнулся, но Свечников опередил его, поднял свистульку, поднес к губам, дунул в дымчатый хвостик. Она издала неожиданно нежный переливчатый звук, в котором послышался голос Казарозы.

Мальчик перестал качаться. Лицо его разгладилось.

– Птиса? – радостно сказал он.

Птичка, птичка свистнула. Баиньки велит. Достаточно было одного слова, чтобы увидеть, как в этом монструозном теле мерцает человечья душа.

Сенечку напоили, вытерли ему клеенку, сменили простынку. Ольга Глебовна принялась его укладывать. Свечников вернулся в гостиную, через минуту к нему вышел Сикорский.

– В Германии, – сказал он, – есть санаторий для таких детей. Там умеют их развивать, но это дорогое удовольствие.

– Потому вы и взялись за перевод Печенега-Гайдовского?

– Да, частная практика у меня небольшая, и платят в основном продуктами. А совзнаки – это всё же деньги, можно поменять на валюту. Хотя курс, конечно, грабительский.

Ясно стало, почему он так держится за должность председателя правления. Нейман прав: место хлебное. Сикорский распоряжался клубной кассой, и, возможно, дела с ней обстоят таким образом, что у него есть причины опасаться неизбежной при смене власти ревизии.

Выйдя из детской, Ольга Глебовна подошла к мужу.

– Забыла тебе сказать, вчера без тебя заходила эта ваша рыжая. Просила передать, что она подобрала то, что ты выбросил.

– Хорошо, – кивнул Сикорский. – Не мешай нам, пожалуйста. Мы заняты.

– Я хочу знать, что это было.

– Ерунда. Ничего интересного.

– Нет, я хочу знать! – потребовала Ольга Глебовна. – Что ты такое выбрасываешь, что другие подбирают?

– Ида Лазаревна неправильно поняла, я не выбросил, а потерял. Вернее, выбросил по рассеяности.

Ольга Глебовна повысила голос.

– Твоя рассеяность мне дорого обходится! Я, как дура, экономлю на всем, чтобы вы с Сенечкой ни в чем не нуждались, а ты всё готов пустить псу под хвост. Ты такой богатый, что можешь позволить себе расшвыриваться вещами? Всё, что у нас есть, нам нужно!

Сикорский с трудом выпроводил жену из комнаты, запер за ней дверь. Она несколько раз пнула ее с другой стороны, крича:

– Выбрось меня! Выбрось Сенечку! Ты только об этом и мечтаешь!

Свечников достал конфискованный у Иды Лазаревны пистолет и, покачивая его на ладони, спросил:

– Не это ли вы по рассеяности выбросили из окна Стефановского училища?

Глава 14

Пятно пустоты

1

Они с Надей зарегистрировались в сентябре 1921 года. Примерно тогда же вконец одряхлевшего Глобуса продали башкирам на мясо, редакционную бричку стал возить норовистый жебец, чье имя давно выветрилось из памяти.

Потом губерния стала областью, из курьера губернской газеты Вагин превратился в литсотрудника областной, а еще лет через десять редактор, к тому времени сменивший бричку на автомобиль, предложил ему написать разгромную статью о клубе «Эсперо», который хотя и растерял большую часть членов, но еще влачил жалкое существование. При этом сделан был прозрачный намек, что если задание выполнено будет успешно, если деятельность клуба за последние пятнадцать лет Вагин представит в должном свете, место завотделом ему обеспечено.

Эсперантистов он с юности недолюбливал, особенно после того, как Сенную улицу, на которой выросла Надя, переименовали в улицу Эсперанто. Что бы, казалось, не написать? А вот не смог. Отказаться не посмел, но тянул, медлил и дождался, что написал другой. Тогда-то и определилось его будущее: из литсотрудников перевели в отдел писем, оттуда – в газету речного пароходства «Большая Кама», позднее – в заводскую многотиражку. Надя иной раз поминала ему, из-за чего они с трудом дотягивают от аванса до получки.

Он всегда уповал на случай, но к старости стал замечать, как в его жизни всё отчетливее проступает некий замысел, прежде неразличимый. Хаос обретал форму, пустота – смысл. Случайные вроде бы поступки оказывались следствием других, вполне объяснимых, просто до времени он не видел этой связи. В мире царил строгий порядок, в нем его, Вагина, место не могло быть занято никем другим, так же как сам он не мог занять ничье чужое, например – место того человека, кто по приказу редактора написал нужную статью о клубе «Эсперо». Десятью годами раньше этот человек по собственной инициативе напечатал почти то же самое, но тогда схлопотал выговор по партийной линии, а теперь стал завотделом. Впрочем, завидовать ему не стоило. Он был арестован, когда улица Эсперанто, бывшая Сенная, получила имя Ворошилова и начали сажать всех связаных с эспер-движением, включая тех, кто с ним боролся и даже пострадал от него во времена его могущества. Теперь эти люди гордо носили на шее вырванные у поверженного дракона зубы, а о драконе следовало попросту забыть, как если бы его никогда не существовало.

Таков был вечный порядок жизни: жертвы становились героями, потом – убийцами других героев, потом – жертвами других убийц, которые считались героями, пока их жертвы не переходили в разряд мучеников, чтобы новые герои рождались из их праха и опять превращались в убийц. Счастлив был тот, кому удавалось выйти из этого круговорота.

Воспоминания нахлынули по дороге в Катину школу, в набитом трамвае, ползущем по дамбе через Егошихинский лог. Дамбу построили лет десять назад, она соединила город с поселком пушечного завода.

Из дому Вагин вышел вовремя, но на остановке скопилось много народу, трамваи шли редко. Ему удалось втиснуться лишь в третий по счету, поэтому опоздал минут на пятнадцать. Дверь школьного музея изнутри была заперта на швабру, продетую сквозь дверную ручку. Он деликатно постучал. Нарядная старшеклассница объяснила ему, что здесь проходит занятие лекторской группы, Майя Антоновна увела своих кружковцев куда-то на второй этаж.

Искать их там не хотелось, Вагин вышел на улицу, сел на ту самую скамейку, на которой постыдно сморило вчера под майским солнышком. Свечников должен был появиться часа через полтора, не больше.

С другой стороны крыльца, в центре крошечного садика, серела вросшая в землю чаша старого, еще довоенного фонтана с гипсовыми фигурками девочки и двух мальчиков в центре. Они стояли, сбившись в кружок, восторженно запрокинув головы, глядя туда, где в былые годы над ними скрещивались водяные струи, вкруговую бившие из железных пи-почек на фонтанном парапете, но давно иссякшие. Каждый поднимал вверх правую руку с обращенной к небу открытой ладонью. У девочки была отбита кисть, конец железного штыря торчал из запястья. Вагин еще помнил то время, когда все трое общими усилиями поднимали над собой земной шар, но теперь он исчез, и у детей с нелепо воздетыми руками был такой вид, будто они ловят мух.

Кроме курьерских за Вагиным числились другие, более почетные обязанности. После похорон пришлось адаптировать для крестьянских масс актуальную статью «Как бороться с безнавозьем», сочиненную каким-то агрономом, затем ждать, пока Надя перепишет ее на машинке, а после выправлять опечатки. К вечеру, как обычно, его отправили с гранками в губком, там прицепились к опубликованным под рубрикой «Из прошлого Прикамья» стихам самозваного принца Голкондского:

Окончевает свой живот
Голконды принц Шивабрамот
В краю, где гибельными хлады
Окованы Рифейски грады,
И полунощна, слышно, тьма
Созиждет немощи ума.

Эти вирши нашли в бумагах Губернской архивной комиссии, во вступлении Осипов пылко ими восхищался, но в губкоме они восторга не вызвали. О контрреволюции, правда, речи не заходило, стихи велено было убрать на том, не лишенном, в общем-то, смысла, основании, что если печатать всех сумасшедших, бумаги не хватит.

Надя ждала в редакции, Вагин пошел ее провожать, но не прямо на Сенную, а в обход, чтобы погулять подольше. Она рассказывала про гимназию, про то, как прошлой зимой утерла нос отцу Геннадию, который вел у них Закон Божий:

– Он и так-то неумный, а тут еще дернуло его беседовать с нами о большевизме. Стал говорить, что во всем виноваты учителя и родители, они будто бы не давали детям должного воспитания, не внушали им твердой веры в Бога, не заставляли говеть, ходить в церковь, поэтому дети вырастали неверующими, впадали в хулиганство и становились большевиками. Мне это показалось как-то плоско. Подняла руку, он спрашивает: «Чего тебе?» Я сказала, что у меня есть вопрос, встала и говорю: «Как раз перед большевистским переворотом мы ездили в гости к тете Жене в Москву. Я и моя двоюродная сестра Лена в поезде спали на одной полке, а ночью вагон сильно толкнуло, и на нас упал со стола стакан с водой, где были замочены клюква и лимон…» Он не вытерпел, говорит: «Что это ты такое рассказываешь, дитя мое? Какая клюква?» Я говорю: «Она была замочена в стакане с водой, который свалился на нас, когда мы ехали в Москву к тете Жене. Я и моя двоюродная сестра Лена легли спать, а ночью вагон сильно толкнуло…» Девочки фыркают, а он такой тупой, не понимает, что над ним издеваются. Говорит: «Что ты этим хочешь сказать?» А я: «Если на нас ночью упал стакан с водой, где были замочены клюква и лимон, может ли это быть знамение?» Он спрашивает: «Знамение чего?» – «Того, – отвечаю, – что всем нам при большевиках будет кисло». Села и смотрю невинными глазами.

– А он что? – спросил Вагин.

– Промолчал. Что тут скажешь?

– А стакан действительно упал?

Надя кивнула.

– Да, и в нем были замочены клюква и лимон, – понесло ее по инерции. – Ночью вагон сильно толкнуло…

На Екатерининской повеяло аптекарским запахом цветущих лип. Шли мимо сада имени Лобачевского, в прошлом – Тюремного.

Переименовали его не теперь, а задолго до того, как тюрьма стала исправдомом. Предание гласило, что великий математик, приехав сюда из Казани, сам вычертил план этого сада и зашифровал в нем какую-то опередившую свое время, чрезвычайно важную для человечества идею, которую не мог или не хотел высказать прямо. Будто бы места для саженцев он наметил с таким расчетом, чтобы любая точка на всей территории сада не заслонялась бы деревьями от взгляда одного, по крайней мере, из четырех стражников, дежуривших по четырем углам. Гуляя здесь, каждый арестант в каждое мгновение обязательно виден был кому-то из этой четверки. Скрываясь от одного, он в тот же миг открывался другому, следующему, хотя сад был не маленький, в форме квадрата со стороной примерно в сотню шагов, и пустот в нем казалось не многим больше, чем в Загородном. Правда, если присмотреться внимательнее, становилась заметна некоторая прихотливость посадки.

Раньше сад вместе с тюремным замком был обнесен общей оградой, но и после того, как он отошел в ведение городской думы, правдивость предания так никто и не проверил на опыте. Таинственная надпись, начертанная рукой гения, оставалась непрочитанной в ожидании того часа, когда мир окажется на краю гибели, но не погибнет. Невинное дитя найдет упавший с небес ключ к спасительным письменам.

В цикле эзотерических чтений, которые Вагин посещал вместе с Надей, этому саду была посвящена целая лекция с последующей дискуссией. Он считался одной из городских достопримечательностей, что не мешало ему быть местом свиданий, хотя все кусты по тюремной традиции здесь выкорчевывали. Кто-то до сих пор заботливо посыпал песком дорожки, скамейки прятались в тенистых уголках, но сидевшие на них парочки должны были знать, что их уединение обманчиво, что от ангелов по четырем углам, от их огненных глаз, не укроется ни поцелуй, ни рука, якобы невзначай положенная барышне на колено.

От тюрьмы, по Вознесенской, ныне улице Первого июля, вышли на еще не переименованную Кунгур-скую. Улицы, идущие перпендикулярно Каме, реже подвергались этой напасти.

На углу стояло двухэтажное, в русском стиле здание школы-коммуны «Муравейник». При белых в нем тоже размещалась школа и тоже с артельным уклоном. Называлась она «Улей», но в губнаробразе муравьев сочли насекомыми классово более близкими, чем пчелы.

Надя первая заметила, что возле крыльца с пузатыми, как у боярских хором, колоннами стоит редакционная бричка. Рядом топтался Сикорский, Свечников обматывал вожжи вокруг коновязного столба.

– Милашевскую помнишь? – спросил он, увидев Вагина. – Я тебе ее показывал на кладбище. Ей нужна сумочка Казарозы, вечером она к тебе зайдет.

2

В школьном музее шло занятие лекторской группы, поднялись в пустой класс на втором этаже. Пока все рассаживались, Майя Антоновна щелкала фотоаппаратом, снимая Свечникова на фоне афиши:

«ЭСПЕРАНТО – язык мира и дружбы, с ним вас легко поймут в любой стране мира. Он в 10–12 раз проще любого иностранного языка. Занятия проводят опытные преподаватели. Справки по телефону…»

Собралась молодежь. У некоторых ребят были зеленые значки-звездочки на свитерах и на лацканах, у девушек – зеленые ленты в волосах.

– Если вы будете знать грузинский язык, вас тоже поймут в любой стране, – сказал Свечников.

Аудитория недоуменно притихла. Он сделал выразительную паузу и прокомментировал это заявление:

– С грузинским вас легко поймут грузины. Всюду, где они есть. С эсперанто – эсперантисты.

Ида Лазаревна возвела глаза к висевшему у нее над кроватью портрету Ла Майстро, призывая его в свидетели.

– Клянусь! Ни в кого он там не стрелял, можешь мне поверить. Стрельба кончилась, тогда он незаметно вынул из-под пиджака пистолет и выбросил в окно.

– Вообще-то, – признал Сикорский, – мне тоже показалось, что в темноте кто-то выстрелил рядом со мной. Я испугался, что станут всех обыскивать, ну и… Думаю, еще свалят на меня.

– Откуда у вас пистолет? – спросил Свечников.

– Я военный врач, мне по штату положено.

– А на концерт зачем принесли?

– Я уже вам говорил. Чтобы дома не оставлять.

– Вы, что ли, всегда носите его с собой?

– Не всегда.

– А позавчера для чего взяли?

– Не хотел оставлять дома.

Такой же разговор состоялся между ними полчаса назад, сейчас круг замкнулся по второму разу.

Свечников посмотрел на Иду Лазаревну. Она лежала на кровати, подпирая висок белой, утопающей в рыжей гриве рукой, при взгляде на которую перед глазами вставало сочетание тех же цветов, но в другом месте ее тела.

– Почему не сказала, чей это пистолет?

– А кто ты мне такой, чтобы всё тебе рассказывать? – улыбнулась она отчужденно и нагло.

До сих пор иногда мелькала предательская мыслишка при случае остаться у нее на ночь, но теперь ясно стало, что рассчитывать на это не приходится. Он веско хлопнул себя по широко расставленным коленям – в знак того, что разочарован в собеседниках, обманувших его ожидания. Поднялся.

– Ладно. Поехали.

Сикорский покорно встал, но Ида Лазаревна осталась лежать.

– Интересно, куда это ты нас приглашаешь? – осведомилась она, покачивая свисающей с точеной ступни драной туфлей.

– В губчека. Не хотите говорить мне, расскажете там.

– Желаешь знать, почему я не доложила тебе, чей это пистолет? Изволь. Не хочу, миленький, чтобы председателем правления выбрали тебя. Варанкина все равно не выберут, наша группа – в меньшинстве, а он, – кивнула она не прямо на Сикорского, чтобы не выворачивать шею, но приблизительно в его направлении, – всё же лучше, чем ты.

– Какая тут связь?

– Элементарная. Я с тобой спала и неплохо тебя изучила. Ты бы этот пистолет использовал на всю катушку, у его владельца не осталось бы никаких шансов быть переизбранным.

– Идочка, выйди на минутку, – попросил Сикорский.

– С какой стати? Это моя комната.

– Хорошо, тогда мы выйдем.

В коридоре, плотно прикрыв за собой дверь, он сказал:

– У меня дома не одна беда, а две. Жена пьет. Осенью напилась до полного безумия, взяла мой пистолет… Словом, чуть его не убила.

– Сына? – догадался Свечников.

– Плечико ему поранила, но решила, что всё, мертв, и выстрелила себе в грудь. Чудом жива осталась… А всё ради меня. Чтобы нашел я себе другую, детишек нарожал, был бы счастлив, а ее, мертвую, снова полюбил бы за то, что она для меня сделала… Слава богу, оба живы, но пистолет я больше дома не оставляю. Хоть он и без патронов, а все-таки от греха подальше. Она ведь это дело не бросила. Попивает.

– На что вам пистолет? Сдали бы, и делу конец.

– Не могу. Без него моя Ольга Глебовна в два счета сопьется. А так покажешь его ей, она как-то в разум входит.

Вернулись в комнату.

– Тряпочки чистенькой у тебя не найдется? – обратился Сикорский к Иде Лазаревне.

– Какой еще тряпочки?

– Желательно белой.

Придирчиво оглядев протянутый ему лоскут, он с треском оторвал кончик, намотал его на карандаш.

– Позвольте?

Взял у Свечникова пистолет, ввел этот банник в ствол, покрутил, вынул и продемонстрировал результат:

– Видите? Ни пятнышка! Нагара нет, значит, в последнее время никто из него не стрелял.

– Что я и говорила, – улыбнулась Ида Лазаревна.

– Ты случаем его не почистила?

Она презрительно повела плечом.

– Странный вопрос.

Действительно, чистить или мыть что-либо, кроме собственного тела, было не в ее правилах.

– Какого же черта вы его выбросили? – взорвался Свечников.

– Сам не знаю, – развел руками Сикорский. – Выбросил, а потом уж сообразил, что можно было не выбрасывать. Все мы теперь пуганые.

Свечников швырнул пистолет на кровать. След оказался ложным, Нейман сбил с толку подозрениями, будто стреляли в него, Свечникова, а попали в Казарозу.

За последние три дня он узнал про нее многое, но понимал хуже, чем раньше, когда не знал ничего. Стоило подумать о ней, как она тут же превращалась в пятно пустоты. Тайна ее души таилась в загадке ее смерти.

Через четверть часа Свечников был у Варанкина. Тот встретил его холодно.

– Жена говорит, вы ко мне вчера заходили и ждали меня в моем кабинете. Эсперанто-русский словарь стоит не так, как я его поставил. Ничего из него не брали?

– Брал. Если снова напишете, – предупредил Свечников, – мне тоже есть что про вас написать.

– Что, например?

– Что вы – не марксист, а перекрасившийся гилелист.

– Даневич накляузничал?

– Какая разница, кто? Факт остается фактом: гилелизм – новая еврейская религия, гомаранизм произошел от гилелизма. Естественно, вы это скрываете.

То, что осталось от гипсовой ручки, лежало в кармане пиджака. Не вникая в протесты Варанкина, уверявшего, что якобы от гилелизма до гомаранизма сто верст и все лесом, Свечников по одному выложил обломки на стол, затем в несколько движений, как из кусочков мозаики, сложил из них исходную фигуру. По мере того, как она рождалась из хаоса, на лице Варанкина проступало вялое недоумение.

– Что это? – спросил он, когда работа была закончена.

– Не притворяйтесь. Вы всё отлично понимаете.

Кончиком своего указательного пальца Свечников прикоснулся к гипсовому, отходящему от остальных.

– Это еврейский народ, он указывает остальным народам путь к всечеловечеству. Правильно?

– А-а, – вспомнил Варанкин.

– Рука – символ вашей религии. Казароза была красивая молодая женщина с чудным голосом и знала эсперанто. Вы заставили ее быть жрицей в вашем храме?

– Что-что?

– Она порвала с вами, и вы решили ей отомстить?

– Вы в своем уме?

Свечников не дал ему опомниться.

– Кто формовал такие ручки? Вы?

– Я?

– Не обязательно вы лично. Может быть, ваши соратники?

– Бог с вами! Зачем?

– Для ваших религиозных обрядов. В статье, которую показал мне Даневич, говорится, что у гилелистов должны быть собственные храмы, собственный Синод.

Варанкин начал объяснять, что на практике до этого не дошло, очень скоро Заменгоф отказался от своей идеи, осознав ее ущербность, ее ограниченность рамками чисто еврейского, неприемлемого для других наций подхода к проблеме поствавилонизма.

Внезапно он замолчал, страдальчески обхватил голову руками и стал раскачиваться взад-вперед, подвывая:

– Чу-ушь! Чу-ушь! Бог мой, какая дикая чушь!.. За что мне это всё? Почему я должен это терпеть? Вы же идиот! Вы все – идиоты!.. Уходите немедленно!

– Позже поговорим, – посулил Свечников, смел в ладонь гипсовые обломки со стола и вышел.

В ушах звучал женский голос: «Мне нужна эта сумочка, хочу взять там одну вещь».

Глава 15

Розовый свет

– Ни марок, ни спичечных этикеток мы не собирали, романов не заводили, – сердито говорил Свечников. – Эсперанто нам нужен был не для этого. Мы жили совсем не так, как вы, по-другому.

– А как? – спросила носатая девушка с зеленой лентой в прическе.

– Кун бруста вундо… Со свинцом в груди.

– Дословно – «раненый в грудь», – вставила Майя Антоновна.

– А Ида Лазаревна рассказывала, – сообщила та же нахальная девушка, – что у вас с ней был роман.

– Это не так называется, – сказал Свечников.

– Еще она пела мне вашу любимую песню.

– Какую?

– Про красноармейца, у которого злые чехи убили мать и отца, а сестру взяли в плен, но он ее освободил. Помните?

– Нет.

– Я запомнила два последних куплета.

– И можете спеть?

– У меня плохой слух. Но прочесть могу.

Девушка поправила свою ленту и прочла:

Я трое суточек старался,
Сестру из плена выручал.
С сестрой мы в лодочку садились
И тихо плыли по реке,

Но вдруг в кустах зашевелилось,
Раздался выстрел роковой.
Сестра из лодочки упала,
И я остался сиротой.

Никогда в жизни Свечников не слышал этой песни, но нехитрая мелодия легко угадывалась, слова сами ложились на звучавший в нем распев, и выстрел роковой отозвался в сердце мгновенным сознанием своего сиротства. Никого нет, все умерли, он один остался в лодочке, сносимой неумолимым течением. За ним гнались злые чехи, а впереди не было ничего, кроме тьмы, во мраке слышался гул уже близкого моря, и дующий оттуда соленый ветер наполнял рот вкусом крови.

На улице было совсем светло, ночи белые, но шел девятый час. Милашевская к Вагину еще не заходила.

Надя с растекшейся на коленях кошкой рассказывала, как при Колчаке у них на квартире стоял бело-чех из дивизии Чечека, он говорил, что чешские кошки откликаются не на «кис-кис», а на «чи-чи-чи».

– А на эсперанто как их подзывают? – ехидно спросила она.

– Никак, – сказал Свечников, принимая от бабушки Вагина стакан отдающего рыбой чая.

Мимоходом подумалось, что вопрос не так уж смешон, как могло показаться Варанкину или Иде Лазаревне с их еврейским снобизмом. Ни сам Заменгоф, ни его сподвижники не озаботились тем, чтобы кошки, куры, гуси, козы имели бы свои призывы, обращенные к каждому виду в отдельности. Скудость сельскохозяйственной лексики была ахиллесовой пятой эсперанто. В будущем это могло затруднить его проникновение в толщу крестьянских масс.

– Соседка у нас, – говорил Вагин, рассматривая на просвет стакан с грязно-желтой жидкостью, – чайные выварки собирает по домам, сушит, смешивает с нормальным чаем, фасует и продает. Пропорция в лучшем случае два к одному. А она вот, – указал он на бабушку, – добрая душа, наши же выварки у нее покупает.

– Раз только и было, – засмеялась бабушка. – Пожалела ее.

– Генька за выварками придет, ты ему сразу вместо них деньги отдай, – посоветовал Вагин. – Всем будет лучше.

Пока он развивал эту тему, появилась Милашевская.

– Благодарю, я на минутку, – отказалась она, когда ей предложили присесть и выпить чаю. – Ужасно устала, мечтаю об одном – пораньше лечь спать.

Сумочка, приготовленная к ее визиту, одиноко лежала на окне. Милашевская щелкнула замочком, быстро перебрала содержимое, и у нее вытянулось лицо.

– Ничего отсюда не брали?

– Нет-нет, – быстро ответил Вагин.

– Не хватает одной вещицы.

– Какой? – напрягся Свечников.

– Такая маленькая ручка из гипса… Она была здесь. Не понимаю, почему ее нет.

– Что за ручка?

– Я вам говорила, у Зиночки был сын, Сашенька. Он умер. Это гипсовый слепок его руки. Зиночка всегда носила его с собой.

В ту же секунду Свечников понял природу видения, вспыхнувшего перед ним накануне в этой же комнате, за этим же столом. Источником был Печенег-Гайдовский, сцена в часовне на кладбище. Все пункты под номерами и буквами, которые вчера, в зале Стефановского училища, он красным или синим грифелем записал на обороте листа с «Основами гомаранизма», были, конечно, из той же оперы. Полный бред! Мертвый мальчик шевельнул рукой, и вся конструкция рухнула, как Вавилонская башня.

Строить ее он начал, видимо, в тот момент, когда заметил, что эта гипсовая ручка – левая. У Печенега-Гайдовского заговорщики отрубали эсперантистам правую кисть, на этом фундаменте всё и воздвиглось. Если перчатку с правой руки вывернуть наизнанку, ее можно надеть на левую, и наоборот. Кладбищенская часовня превратилась в октаэдр с прозрачным куполом, организация «Рука Судьбы» обернулась братством амикаро.

– Я должна была положить эту ручку Зиночке в гроб, но вспомнила о ней только на поминках, – вздохнула Милашевская. – Интересно все же, куда она могла деться. Надо будет поискать у Зиночки в уборной. Может быть, там осталась.

– Зачем она вам? – спросил Свечников.

– Если встречу Алферьева, отдам ему.

– Не встретите… Он вчера застрелился при аресте.

– Господи!..

Милашевская присела к столу, машинально взяла стакан с чаем, но не пила, лишь грела об него руки, словно пришла с холода, а не с июльской жары.

– Он был бесстрашный человек, – сказала она, глядя в стакан. – Зиночка мне рассказывала, что его матери делали кесарево сечение. Говорят, у таких людей нет страха смерти. Не знаю только, хорошо это или плохо.

Слушая, Свечников опять, как вчера, почувствовал, что на него кто-то смотрит. Он ощущал на себе чей-то взгляд, не принадлежавший никому из сидевших в комнате, и в то же время понимал, что на самом деле это не более чем воспоминание. Почему-то оно второй раз возникло именно здесь, за этим столом.

Вместе с Вагиным вышли проводить Милашевскую. Улица была пуста, перед калиткой дома напротив стояла белая коза с обломанным рогом, с чернильной меткой на заду, с репьями в свалявшейся под брюхом шерсти. Она задирала голову, доискиваясь, видно, до причины, мешающей хозяевам повернуть щеколду на калитке. Обида слышалась в ее блеянии – мол, вот я пришла и сыта, насколько можно быть сытой в наше несуразное время, и вымя мое полно молоком, а меня не впускают.

Между тем хозяева были дома. За немытым стеклом угадывалось колебание занавески в одном из окон, дрожание натянутой тесьмы. На мгновение приоткрылась полоска темноты за блекло-зеленым ситцем, и Свечников понял, что оттуда, из этого окна, кто-то смотрел на него вчера и смотрит сейчас.

– Кто тут живет? – спросил он у Вагина, когда Милашевская ушла.

– Она и живет.

– Кто – она? Коза?

– Та, про кого я рассказывал. Чайными выварками торгует.

Догадка уже холодила душу, и, едва прозвучала фамилия этой спекулянтки, всё разом встало на места. Он вспомнил, кто и где смотрел на него с такой ненавистью, что взгляд остался в памяти сам по себе, оторвавшись от своего источника.

Рука невольно дернулась к груди.

Как вчера и позавчера, пиджак был надет на гимнастерку. В ее нагрудном кармане всегда, еще с той войны, лежал маленький кожаный пакетик, в нем – осьмушка тетрадного листа. На ней рукой матери, ее коряво-круглым почерком написано:

«Иисус Христос родился, страдал, вознесся на небеса. Как это верно, так я, имеющий это письмо святое, не буду застрелен и отравлен телом, и никакое оружие, видимое или невидимое, меня не коснется, и никакая пуля не коснется меня, ни свинцовая, ни оловянная, ни золотая, ни серебряная. Господь Бог в небесах – сохранитель мой от всего. Аминь».

Он не был отравлен телом под Вильно, когда немцы пустили газы, и за четыре года никакая пуля, ни германская, ни австрийская, ни дутовская, ни колчаковская, его не коснулась. Единственный раз ранило прошлым летом на Сылве, но это было исключение, подтверждающее правило. Позавчера письмо святое отвело от него одну пулю, а вторую вчера направило в гипсовую ручку.

Обе выпустил тот, кто прятался сейчас в комнатной тьме за окном, не решаясь выйти к калитке и впустить козу. Боялся, что Свечников его увидит и всё поймет.

Это он вчера следил за ним по дороге к Стефановскому училищу, а после выстрелил из темноты. Это он, когда погасили свет и Казароза стояла в розовом луче, вслед за Даневичем поднялся по пожарной лестнице к дальнему от сцены окну. Окно было открыто, но шторы задернуты, он смотрел в щелочку, поэтому никто его не заметил. Стрелять в своего врага именно там он, само собой, не собирался, но курсант бабахнул из нагана, и рука вырвала из штанов револьвер.

«Два года общественно-принудительных работ с высылкой из города, – сказала Ида Лазаревна. – Твое выступление внесли в протокол как речь обвинителя». – «А если бы я не выступил?» – «Был бы год и без высылки».

– Детей у нее двое? – спросил Свечников.

– Да.

– Старшего как звать?

– Генькой. Генька Ходырев… Куда вы?

Свечников перебежал улицу, одним прыжком взлетел на крыльцо. Дверь не поддалась. Дернул сильнее, даже не попытавшись понять, открывается она вовнутрь или наружу, – глаза уже застлало бешенством. С крыльца, перевесившись через палисадник, ткнул кулаком в стекло. Осколки посыпались и зашуршали в цветах на подоконнике.

Никто не отозвался, но где-то в глубине заверещал младенец. Матери, значит, дома нет.

Свечников метнулся к калитке. Коза ловко протырилась за ним, с триумфальным блеянием побежала по двору.

Слева торчал смердящий сортир, что-то сохло на веревке, серая от уличной пыли картофельная ботва подступала к самому дому. Сбоку пристроены дощатые сени, но ломиться туда не имело смысла. Ухо уловило железный шорох скользнувшего в петлю дверного крюка.

Ближе к забору две слеги подпирали оползающую бревенчатую стену дома с трухлявыми, вспученными нижними венцами. Щели заткнуты тряпьем в пятнах вороньего помета. Печной чугун с прогоревшим дном висит на гвозде.

Здесь было еще одно оконце, пониже. Свечников пнул стоявшее под ним ведро с помоями и с ходу, наотмашь, не боясь пораниться, опять высадил стекло. Нащупал внутри задвижку, рванул обе рамы на себя. Они легко разошлись, он взялся за верхнюю окончину, подтянулся и спрыгнул в комнату.

Убийца Казарозы стоял перед ним. Свечников узнал его, и всё же царапнуло сомнение, такой он был тощий, жалкий, с крошечной птичьей головкой, с остреньким зырянским носиком, но пустота в светлых глазах говорила о том, что оружие в его руке может выстрелить и в третий раз.

В следующий момент Генька был зажат в угол, мертво притиснут к стене. На божнице над ним с металлическим стуком упала иконка. Одной рукой Свечников заломил ему руку, другой схватился за ствол, вырвал. Это был браунинг черт знает какой системы, такого добра в городе – завались. Он прикинул калибр. Что-то около шести.

Выволок его на улицу, швырнул к бричке. Генька ткнулся носом в борт, кровь потекла по губе. Сзади налетела Надя.

– Не смейте его бить!

– Убить его мало.

Повернулся к этому гаденышу, который уже размазывал по лицу кровавые сопли.

– От кого узнал, что я буду на концерте в Стефановском училище?

– Сам слышал, как вы всех приглашали.

– Кого всех?

– Курсантов. Я парад ходил смотреть.

– Ты… Знаешь, что ты человека убил?

Генька замотал головой. Несколько капель крови сорвались на землю и мгновенно обросли пылью, застыли, превратившись в пушистые шарики.

Трясущимися руками Свечников начал развязывать обмотанные вокруг штакетины вожжи. Глобус всхрапнул, подкинул морду, пятясь от ограды. Вожжи натянулись, никак не удавалось распутать узел. Он хотел поддернуть мерина к себе, взялся покрепче, и смутное воспоминание, до этого жившее в кончиках пальцев, оделось в слова. Вожжи были странно шершавые и словно бы зернистые на ощупь.

Свечников перевел взгляд на Вагина.

– Ты где эти вожжи взял?

– Купил. Вы же мне сами велели купить новую упряжь.

– У кого купил? У него?

– Да, по-соседски.

– А базлал-то! Козел бритый, – ругнулся Генька, хлюпая разбитым носом, и сплюнул.

Слышно стало, как надрывается брошенный в люльке младенец. Коза пришла, молочко принесла, а его не кормят.

– Значит, так, – сказал Свечников. – Даю тебе час времени, и куда хочешь девайся из города. Застану через час, или сам пристрелю, или сдам кому следует.

Отвязал вожжи из приводных ремней, залез в бричку. Проезжая мимо остолбеневшего Геньки, бросил ему:

– На юг подавайся. Там в Красную Армию запишешься.

Навстречу летел тополиный пух. От слез в горле трудно было дышать. Через полквартала в поперечном уличном прогале открылась Кама, невесомая в солнечном блеске. Над ней, сколько хватало глаз, в небе стоял розовый свет. На правом берегу точкой чернел сгоревший дебаркадер, а выше, за соснами на песчаном обрыве, угадывались дома, среди них – тот, незабываемый, окрашенный закатом. Еще дальше леса сплошной синей грядой уходили к горизонту.

Поздно вечером он валялся, пьяный, у себя в клетушке на Малой Ямской. Керосин в лампе кончился, в полутьме Ла Майстро сошел с прилепленной к зеркалу почтовой марки и рассказывал, как весной 1917 года, всеми покинутый, умирал в захваченной немцами Варшаве. Та, кого он исцелил от слепоты, давно ушла от него, Европа была залита кровью, на западе и на востоке его ученики убивали друг друга. На улице под окном солдаты деревянными молотками выколачивали вшей из гимнастерок. Его сердце устало стучать в такт этому звуку. Он умирал один, шепча:

Malamikete de las nacjes,
cado, cado!

«Jam temp’esta», – отвечала ему Ида Лазаревна, раздеваясь в комнатке под лестницей.

Свечников предал ее, хотя она была его сестрой, его амикаро, ведь левый гомаранизм близок лантизму, лантизм он признавал, а вот matro вместо patrino – нет. Даневич с Поповым оказались по ту сторону баррикад из суффиксов и окончаний множественного числа. Эдем исчез под обломками новой Вавилонской башни, воздвигнутой из Надежды и Разума, но рухнувшей точно так же, как первая. Огонь стеной шел по Каме, казаки с винтовками через правое плечо выезжали из вонючего дыма, в котором скрылся розовый домик. Чика умер, опустела клетка с райской птицей, гипсовый пальчик, символизирующий еврейский народ, указывал на станцию Буртым. Там лежал маховик с валом кривошипа от двигателя внутреннего сгорания, поэтому шорник Ходырев очутился в тюрьме, Казароза – в могиле, а он, Свечников, – здесь, в темноте, пьяный, с мокрым от слез лицом.

Потом его начало тошнить, хозяйка принесла поганое ведро и смотрела так, словно впервые увидела в нем человека.

Глава 16

Бегущий огонь

1

Сидели в гостиничном номере. Без плаща, в дорогом двубортном костюме Свечников смотрелся совсем молодцом, и Вагину стыдно было за свой растянутый джемпер, за рубашку с немодными мятыми уголками ворота, за бесформенные ботинки, которые он старался спрятать под стул. Фотографии Нади, сына и внучки были показаны и убраны обратно в карман. Особого интереса они не вызвали.

Куда больше Свечникова интересовал подаренный ему местный сувенир – секретница в виде старинной пушки с двумя горками ядер. У Вагина была такая же, подарили, когда провожали на пенсию. Верхнее ядро в правой горке было съемное. Если опустить его в пушечный ствол, внутри срабатывала пружина, и потайной ящичек с энергичным щелчком выкатывался из-под лафета. Вагин хранил в нем старые рецепты и результаты анализов, которые невестка требовала выбрасывать. В ее списке людских пороков мнительность занимала второе место после неаккуратности.

Наигравшись, Свечников тщательно упаковал подарок в коробку, достал бумажник, вынул плотную коричневатую фотографию: маленькая женщина, окруженная зверями, держит в руке клетку с райской птицей. Вагин узнал ее сразу.

– Она была из тех исполнителей, кого сейчас называют бардами, – сказал Свечников и вопросительно взглянул на Вагина, сомневаясь, дошло ли до провинции это новое для него самого слово.

Убедившись, что дошло, снова начал рыться в бумажнике. Вслед за фотографией на стол легла из-желта-серая от ветхости газетная вырезка.

– Некролог из одной питерской газеты, – объяснил Свечников. – Тоже Милашевская прислала.

Сгибы аккуратно проклеены полосками прозрачной пленки, края измахрились, обрамлявшая текст черная черта расползлась, будто ее не напечатали, а провели от руки чересчур водянистой тушью. Подписано инициалами: «А.Э.»

«Вдалеке от Петрограда, – прочел Вагин, – на убогой сцене провинциального клуба, нелепо и страшно оборвалась жизнь Зинаиды Казарозы-Шеншевой, актрисы и певицы.

Она исчезла незаметно, как и жила в последние годы, и невольно задаешься вопросом: что занести в ее послужной список? Несколько второстепенных ролей, несколько песенок, три-четыре пластинки – дань моде, но если мы помним эти роли, эти песни, помним ее ослепительно блеснувшую и угасшую славу, значит, было и другое. Казароза в избытке была наделена тем, что можно назвать абсолютным слухом в искусстве. Она могла снести всё, кроме неверности тона. Среди Содома и Гоморры завсегдатаев театральных премьер, фланеров выставочных вернисажей, перелистывателей новых книг она была одной из редчайших праведниц, кому это нужно не по условностям общежития, а из потребности сердца, и ради кого бог искусств еще не истребил своим справедливым огнем это проклятое урочище.

В другие более спокойные времена такая женщина, уйдя со сцены, стала бы притягательным центром художественного салона, осью некоего мира дарований, вращающегося в ее гостеприимной сфере, но шла война, шла революция – события с циклопической поступью, варварской свежестью, варварским весом, не склонные ни к нюансам, ни к оттенкам, слишком дальнозоркие, чтобы заметить севшую на рукав бабочку, и слишком занятые, чтобы мимоходом ее не примять, если не прищемить насмерть.

Много лет назад художник Яковлев написал ее портрет. Казароза стоит одна посреди пустыни, и отовсюду ей угрожают дикие звери. Эти звери – все мы…»

На вокзал приехали рано, занесли чемодан в купе и вышли на перрон. Фонари зажигали уже по летнему расписанию, при вечернем свете лицо Свечникова казалось не просто усталым и очень старым, а странно пустым, словно из него прямо на глазах уходила жизнь.

Они неловко расцеловались, когда до отправления оставалось еще минут пятнадцать, Вагин пошел к стоянке такси. Там была очередь, машины подходили редко. Домой добрался к полуночи, и едва вставил ключ в замочную скважину, дверь распахнулась, в глаза ударил свет из всех комнат. Никто не спал, даже Катя.

– Ты где это бродишь? – спросил сын, стараясь придать строгость голосу, что у него всегда выходило ненатурально.

– Товарища провожал на поезд.

– Какого товарища? Всех твоих товарищей мы обзвонили.

– Ты его не знаешь, – ответил Вагин, наслаждаясь возможностью так ответить и не солгать.

Пусть не думают, что вся его жизнь – у них на виду, никаких тайн в ней не осталось.

– Могли бы хоть позвонить! Ведь не чужие же! – сказала невестка и вдруг разрыдалась, уткнувшись ему в грудь.

Он почувствовал, что у него начинают гореть глаза. В последнее время часто хотелось плакать, но слез не было, лишь глаза начинали гореть, как если долго читаешь не в тех очках. У Вагина были очки для чтения и для телевизора, и он постоянно их путал.

2

Свечников посидел в купе, затем вышел в коридор. Там стоял мальчик лет шести и с ужасом, не отрываясь, смотрел на его ухо.

– Это ничего, – сказал Свечников, подергав себя за мочку. – Уже давно не больно.

Наконец тронулись.

В вагоне было светло, и когда проехали освещенный перрон, за окном сразу ощутилась ночь. Проплыла вереница вокзальных киосков, поезд начал набирать скорость. Подрагивая, вылетали из темноты огни, приближались, вспыхивали и пропадали, как забытые лица, которые на мгновение выносит на поверхность памяти.

Состав стал изгибаться, поворачивая к реке. Поворот был крутой, синий фонарь у какого-то склада с минуту, наверное, не исчезал из виду. Вагоны обтекали его по дуге, и он всё висел за окном, лишь слегка меняя оттенок цвета, по-разному мерцая в сгущенном скоростью воздухе, пока и его вслед за другими не сдуло грохочущей тьмой. В открытое окно вновь рванулся исчезнувший на повороте ветер. Все восемь сторон света были застланы мглой. Поезд летел в ту бездну, где бесплотные тени без слез оплакивали гранда бен эсперо, великую и благую надежду доктора Заменгофа. Свечников слышал их голоса. Его место было среди них. Все они прошли туда, как проходят по земле тени облаков – не меняя рельефа. Настал его черед.

Синий огонь у склада пропал, открылась цепочка фонарей на новом автомобильном мосту. Всё, что мелькало за окном, поехало вниз, крыши домов оползли на уровень железнодорожной насыпи. Бледное небо майской ночи опустилось вместе с ними и заполнило собой окно. Стук колес, не отраженный эхом, сделался глуше. Кама надвинулась рвущим сердце темным простором. Вдали светились прибрежные цеха пушечного завода, ныне – номерного, четырежды орденоносного. Кроме ствольной артиллерии там выпускали ракеты, а из мирной продукции – автомобильные прицепы «Скиф» и гарпунные пушки для китобойной флотилии «Слава».

Через полчаса Свечников лежал на верхней полке, отказавшись перейти на нижнюю. Простыни были влажные. Вагон болтало, звенела оставленная в стакане ложечка. Внизу пожилая попутчица рассказывала молодой, сколько раньше стоило сливочное масло.

Он лежал с закрытыми глазами, но даже не пытался заснуть.

«Бедная милая маленькая женщина, – звучали в душе последние строки некролога, давным-давно выученного наизусть, – она прошла среди нас со своим колеблющимся пламенем, как в старинных театрах проходила нить от люстры к люстре, от жирандоли к жирандоли. Огонь бежал по нити, зажигая купы света, и, добравшись до последней свечи, падал вместе с обрывком уже ненужной нитки и на лету, колеблясь, потухал».

Песчаные всадники

1921/1971

повесть

Область верхних небожителей, область нижних драконов и средняя область,

поднебесная, породили меня, дабы победить мангыса, пришедшего с северо-запада к нашим кочевьям.

Явился он в силу воздаяния грехов всех живых существ, неуязвимый он, неодолимый.

Дайни-Кюрюль

1

Летом 1971 года, через полвека после того, как Роман Федорович Унгерн-Штернберг – русский генерал, остзейский барон, монгольский князь и муж китайской принцессы, был расстрелян в Новониколаевске, я услышал историю его неуязвимости, чудесным образом обретенной и вскоре утраченной.

Мне рассказал ее пастух Больжи из бурятского улуса Хара-Шулун, но за достоверность этой удивительной истории ручаться трудно, тем более что главным ее героем являлся не сам рассказчик, а его старший брат Жоргал. Возможно, тот слегка приукрасил события и свою в них роль, а Больжи еще кое-что добавил от себя. Недостатком воображения не страдали оба. Отделить поэзию от правды я не берусь, но считаю нужным сразу оговорить одно обстоятельство: Хара-Шулун – название условное. Настоящее кажется мне гораздо менее выигрышным в качестве фона для рассказа. Особенно если знать, что оно означает в переводе.

Разумеется, я мог бы обойтись вовсе без названия. Просто некий улус Селенгинского аймака: сотни полторы домов, школа-восьмилетка, магазин, две фермы, молочная и откормочная. За последней начинались сопки. На ближних торчали редкие ощипанные сосны, дальние темнели сплошной еловой хвоей – это к северу. К югу сопки голые, с плавно вогнутыми, как зеркала исполинских телескопов, каменистыми склонами, легко меняющими цвет в зависимости от погоды и времени суток.

В этот пейзаж прекрасно вписывался субурган одной из восьми канонических разновидностей. Может быть, когда-то здешние колхозники умели их различать, но к тому времени, как я сюда попал, разучились. Никто не знал, какие драгоценности желтой веры в нем хранятся, всё это давно и безнадежно позабылось. Его основание было полуразрушено, грани выщерблены, из-под отслоившейся штукатурки вылезал грязный кирпич необычной формы. Построенный в конце XIX или начале XX столетия, субурган казался обломком цивилизации, процветавшей в этих краях много веков назад. Примерно такой же, но белый и чистый, был изображен в офицерском топографическом справочнике. В настоящей монгольской степи, где взгляду не за что зацепиться, субурганы можно использовать как ориентиры, и топографы со времен Пржевальского предусмотрели для них специальный значок.

Дом Больжи представлял собой маленькую четырехстенную избу с дощатыми сенями и одним окном. Крыша застелена рубероидом, пазы между жиденькими бревешками не проконопачены, а промазаны глиной. От семейских, как называют забайкальских старообрядцев, буряты кое-где переняли манеру красить стены изб в синий, желтый или зеленый цвет. У Больжи стены были синие, зады огорода выходили к подножию взгорочка, где стоял субурган. Земля здесь побурела от втоптанной в нее кирпичной щебенки. Вокруг всё заросло будыльем, но едва заметная тропка тянулась к субургану, и в его жертвенной нише я видел жалкие дары, приносимые словно из сострадания к избывшему силу божеству – конфеты в выцветших обертках, стопки магазинного печенья. Изделия местной кондитерской фабрики сглаживали контраст между субурганом и тем, что его окружало. По молодости лет я с презрением смотрел на это печенье, не сомневаясь, что с истинным буддизмом оно абсолютно несовместимо. Мои тогдашние представления о буддизме покоились на паре популярных брошюр, но я считал их исчерпывающими предмет. К тому же пирамидки «Юбилейного» или «Сливочного» мешали забыть, в каком времени я нахожусь. Все мы в юности любили эту игру – отсечь взглядом приметы пошлой современности и наслаждаться иллюзией, что вот сейчас всадники в кольчугах выедут на гребень ближайшего холма. Субурган был подходящей декорацией, всё портили печенье и конфеты в знакомых фантиках. Реальность брала свое, даже если я старался не слышать, как гремят пустые молочные бидоны в кузове проезжающего мимо грузовика.

Рядом проходила грейдерная дорога к ферме, и для того, чтобы вся картина разом вставала перед глазами, не распадаясь на куски, ей нужно имя, хотя бы и вымышленное.

Итак Хара-Шулун.

По-бурятски это означает «черный камень», или, применительно к населенному пункту, Чернокаменный. В окрестных сопках попадались выходы черного базальта, так что улус вполне мог носить то название, которое я для него придумал.

Неподалеку наша мотострелковая рота с приданым ей взводом «пятьдесятчетверок» отрабатывала тактику танкового десанта. Двумя годами раньше, во время боев на Даманском, китайцы из ручных гранатометов ловко поджигали двигавшиеся на них танки, и теперь в порядке эксперимента штаб округа обкатывал на нас новую тактику, не отраженную в полевом уставе. Мы должны были идти в атаку не вслед за танками, не под защитой их брони, а впереди, беззащитные, чтобы расчищать им путь, автоматным огнем уничтожая китайских гранатометчиков. Я в ту пору был лейтенант, командир взвода, и о разумности самой идеи судить не мог. К счастью, ни нам, ни кому-либо другому не пришлось на деле проверить ее эффективность. Китайскому театру военных действий не суждено было открыться, но мы тогда этого не знали.

Все опасались фанатизма китайских солдат, ходили слухи, что на Даманском и под Семипалатинском они смерть предпочитали плену. Об этом говорили со смесью уважения и собственного превосходства, как о чем-то таком, чем мы раньше тоже обладали, но отбросили во имя новых, высших ценностей. Очень похоже Больжи рассуждал о шамане из соседнего улуса. За ним признавались определенные способности, не доступные ламам из Иволгинского дацана, в то же время сам факт их существования не возвышал этого человека, напротив – отодвигал его далеко вниз по социальной лестнице.

Говорили, будто китайцы из автомата стреляют с точностью снайперской винтовки, будто они необыкновенно выносливы, боец НОА носит на себе месячный паек, тогда как наш солдат – трехсуточный, что китайский пехотинец способен обходиться почти без сна и на дневном рационе из горсточки риса пробегать чуть не сотню километров за сутки. Успокаивали только рассказы о нашем секретном оружии для борьбы с миллионными фанатичными толпами, о превращенных в неприступные крепости пограничных сопках, где под зарослями багульника скрыты в бетонных отсеках смертоносные установки с ласковыми, как у тайфунов, именами. Впрочем, толком никто ничего не знал. В газетах Мао Цзедун фигурировал как персонаж серии анекдотов, между тем в Забайкалье перебрасывались всё новые дивизии из упраздненного Одесского округа. В иррациональной атмосфере этого противостояния нас и вывели на учения в Хара-Шулун.

Колеса и гусеницы день за днем месили сухую песчаную почву. Пустыня прикидывалась степью, но танковые траки сдирали слой травы, и земля вновь становилась песком, неверным и летучим. Танки волочили за собой высокие шлейфы желтой пыли. Наши ПБ-62 разворачивались в линию машин, мы выпрыгивали из люков, цепью бежали по полю, затем в наушниках моей Р-13 раздавались невнятные хрипы ротного. Смысл команды был понятен без слов, командиры взводов дублировали ее голосом и флажками, танки замедляли ход, и мы, подтягивая друг друга, взбирались им на броню, пристраивались у башен, чтобы через пару минут спрыгнуть снова. В двух-трех местах над полем клубился черный туман от дымовых шашек, обозначающих подбитые противником БТРы. Майор Чиганцев, руководитель занятий, пиротехники не жалел.

По одному краю поля проходила дорога с линией электропередачи вдоль нее, по другому, примерно в полукилометре, лежала в плоских берегах небольшая смирная речка, чье название я забыл. Именно туда колхозный пастух Больжи по утрам выгонял телят с откормочной фермы. С понурой дисциплинированностью новобранцев они брели по дороге и как раз напротив нашего рубежа спешивания сворачивали к реке. В стороне ехал на лошади сам Больжи. Сухощавый, маленький, как и его монгольская лошадка, он издали напоминал ребенка верхом на пони. Позже я подсчитал, что ему еще не было шестидесяти, но тогда он представлялся мне глубоким стариком. Из-под черной шляпы с узкими полями виднелся по-азиатски жесткий бобрик совершенно седых волос, казавшихся ослепительно-белыми на коричневой морщинистой шее. Шляпу и брезентовый плащ Больжи не снимал даже днем, в самую жару. Проезжая мимо нас, он величественным жестом прикладывал к виску крохотную ладошку, и Чиганцев неизменно козырял ему в ответ. Это было приветствие двух полководцев перед строем своих войск.

В то утро телята, как всегда, тянулись по дороге, а солдаты уже начали спрыгивать на землю. Чиганцев с серьезным лицом разбрасывал перед нами взрывпакеты – они должны были имитировать обстановку, приближенную к боевой. На неделе ожидались проверяющие из штаба округа. Мой бронетранспортер шел крайним в ряду, у обочины, один взрывпакет, стукнувшись о борт, отскочил на дорогу. Пока догорал шнур запала, телята продолжали идти, передние спокойно миновали еле курящуюся картонную трубочку, и тут пакет рванул под копытами очередной шеренги. Синеватый дымок пробился между рыжими и пятнистыми телячьими спинами. В тот же момент всё стадо кинулось врассыпную.

Сама по себе эта хлопушка не могла причинить им ни малейшего вреда, но телята шли тесно, голова к голове, и опасность казалась тем грознее, что исходила не откуда-то со стороны, а прямо из середины стада. С задранными хвостами они в панике понеслись по полю, на котором мы разворачивались для атаки. Ротный по рации дал отбой, танки остановились. Солдаты, радуясь неожиданному развлечению, молодецки засвистали, отчего бедные телята припустили еще быстрее. Рассыпавшись веером, они бежали в сторону поросших елями сопок.

– Давай по машинам, – приказал мне Чиганцев. – Отсеки их от леса, а то еще потеряются. Убытки будем платить.

Минут через десять мы тремя машинами отрезали беглецам путь к сопкам. Телята начали сбиваться в кучу, когда подскакал Больжи, самые хладнокровные уже пощипывали траву. Не слезая с лошади, он вынул из седельной сумки здоровенный кус домашней кровяной колбасы и молча протянул мне.

– Спасибо, не надо, – отклонил я его подношение.

Так же без единого слова Больжи примерился, метко зашвырнул подарок в открытый люк бронетранспортера и погнал телят обратно через поле.

Мой водитель высунулся из люка, показывая мне упавшую с неба колбасу.

– Смотрите, товарищ лейтенант! Может, пожуем? Хлеб есть.

У меня потекли слюнки, но я гордо отказался, велев ему ехать к дороге. Мы обогнали Больжи на пол пути. Он что-то выговаривал телятам сердито и громко, потом вдруг замолчал и мимо Чиганцева проследовал с непроницаемым лицом.

– Жаловаться будет, – обреченно сказал Чиганцев.

Накануне танкисты своротили «пасынок» на придорожном столбе, ферма осталась без электричества как раз во время вечерней дойки, а теперь ему на голову свалились еще эти телята. Чиганцев опасался, что из колхоза пошлют жалобу в штаб дивизии.

Обычно, оставив телят пастись у реки, Больжи выходил к дороге полюбоваться нашими маневрами. В перерывах я иногда разговаривал с ним, спрашивал, как будет по-бурятски «здравствуй» и «до свидания», чтобы щегольнуть этими словами в письмах к маме.

В обед Чиганцев попросил меня:

– Сходи к нему, поговори по-хорошему. Возьми вон супу горячего и сходи.

Я пошел к стаду, прихватив два полных котелка, для Больжи и для себя. У меня было подозрение, что, если не разделить с ним трапезу, он откажется от супа, как я сам отказался от его колбасы. В обоих котелках над красноватой от казенного комбижира перловой жижей с ломтиками картофеля возвышались большие куски свинины. Продукцию полкового свинарника выловил для меня в котле сам Чиганцев.

Я застал Больжи сидящим на берегу, но не лицом к реке, как сел бы любой европеец, а спиной. При этом в глазах у него заметно было то выражение, с каким мы смотрим на текучую воду или языки огня в костре, словно степь с поднимающимися над ней струями раскаленного воздуха казалась ему наполненной таким же таинственным вечным движением, одновременно волнующим и убаюкивающим.

Я поставил на землю котелки, выложил из противогазной сумки ложки и хлеб.

– Пообедаем?

Больжи взял котелок, понюхал. Запах ему понравился.

– Можно, – кивнул он, беря ложку.

Я успел опростать полкотелка, оставляя свинину на закуску, когда заметил, что Больжи перестал жевать и внимательно смотрит на меня.

– Неправильно суп ешь, – сказал он. – Солдат так ест: первое – мясо, второе – вода. Вдруг бой? Бах-бах! Вперед! А ты самое главное не съел.

Согласившись, я начал направлять разговор в то русло, которое наметил для меня Чиганцев.

– Тебя начальник послал? – перебил Больжи. – Усатый?

– Он, – признался я.

– Скажи ему, у всех страх есть. У человека, у теленка. Надуется, как пузырь, до головы дойдет, думать мешает. А ногам не мешает. У кого от головы далеко, у кого близко. Тут!

Больжи похлопал себя по затылку и улыбнулся.

– Чай будем пить?

Я с готовностью вскочил.

– Сейчас принесу.

– Сиди.

Он принес огромный китайский термос, разрисованный цветами и птицами, налил смешанный с молоком чай прямо в котелок, где еще оставалась на дне разбухшая перловка, отхлебнул, плеснул еще и подал мне.

– На! Хороший чай.

Я проглотил его, стараясь не задерживать во рту.

– У тебя страх близко, – оценивающе оглядев меня, определил Больжи, – но пузырь не шибко большой. Всю голову не займет, если надуется, маленько оставит соображать. А у начальника твоего пузырь большой, зато от головы далеко.

– И что лучше? – ревниво спросил я.

– Оба ничего. Плохо, когда большой и близко.

– А у вас?

Он засмеялся.

– У меня совсем нет. Старый стал, лопнул.

От тишины и зноя звенело в ушах. Вдали, на краю поля, я видел лобовые силуэты танков с вывернутыми набок пушками. Это означало, что обед еще не кончился.

– Колбасу не взял, – с внезапной решимостью произнес Больжи, – я тебе гау дам!

– Гау?

– Да.

– Что это?

Больжи затруднился, видимо, перевести это слово на русский.

– Гау… На нем Саган-Убугун нарисован. Белый старик, так мы зовем.

– Танка? – предположил я, рисуясь тем, что знаю, как по-бурятски называются буддийские иконы на шелке.

– Нет. В бой пойдешь, на шею повесишь. Пуля не тронет, пузырь надуваться не будет.

Я понял, что речь идет о каком-то амулете.

– Барон Унгэр, знаешь его? – сощурился Больжи.

– Знаю, – подвердил я, догадавшись, что имеется в виду барон Унгерн.

– Унгэр его на груди носил.

– Такой же, как у вас?

– Зачем такой же? Этот самый.

– Ваш гау? – не поверил я. – Который вы мне подарить хотите?

– Носил. Почему, думаешь, его убить не могли?

– Его же расстреляли.

– О! – снисходительно улыбнулся Больжи. – Это потом.

– И не жалко вам отдавать такую вещь?

Больжи высунул кончик языка и коснулся его пальцем.

– Такое слово тут есть, а тут, – приложил он руку к левой стороне груди, – нету. Я старый, на войну не пойду. Мне не надо. Ты молодой, тебе надо. Раньше у нас как было? Лама парня лечит, денег совсем не берет, баранов не берет. Мужчину лечит женатого, одну цену берет. А старик лечиться пришел, давай две цены – за себя теперь и за молодого.

Слышно стало, как заработал двигатель головного танка. Вслед за ним загрохотали остальные, башни начали медленно поворачиваться в походное положение.

– Завтра принесете? – спросил я, скрывая волнение, охватившее меня при мысли, что стану обладателем этой реликвии. – А то мы скоро снимаемся отсюда.

– Зачем завтра? – удивился Больжи. – Вечером приходи. Ферму видел? Дальше мой дом.

2

В то время все мои сведения об Унгерне были почерпнуты из двух источников: советско-монгольского фильма «Его звали Сухэ-Батор» с загримированным под монгола актером Львом Свердлиным в главной роли и книгой Б. Цыбикова «Конец унгерновщины», изданной в Улан-Удэ в 1947 году. Я раскопал ее в Республиканской библиотеке. На каталожной карточке имелся замысловатый шифр, означавший, как выяснилось, что читать этот труд позволено не всем, но заведующая читальным залом мне симпатизировала, к тому же лейтенантские погоны доказывали мою благонадежность. Книгу я получил, и она, за вычетом ритуальных анафем, оказалась весьма информативной: автор описывал не только конец унгерновщины, что можно было ожидать из заглавия, но и ее начало, и то время, когда безумный барон находился на вершине могущества.

В Забайкалье он командовал Азиатской дивизией, на две трети состоявшей из монголов и бурят, и подчинялся атаману Семенову. Осенью 1920 года, когда Красная Армия вместе с вышедшими из тайги партизанскими отрядами повела наступление на белую Читу, Унгерн с восемью сотнями всадников двинулся к Урге – монгольской столице, резиденции Богдо-гэгена VIII. Духовный владыка монголов, восьмое перерождение тибетского подвижника Даранаты, он с 1911 года, с тех пор, как Поднебесная Империя превратилась в Китайскую Республику, а Халха (Внешняя Монголия) получила независимость, был ее монархом, но теперь сидел под арестом в собственном дворце. Генерал Го Сунлин занял Ургу и вернул мятежную провинцию под власть Пекина.

Не сумев захватить столицу, Унгерн ушел в верховья Керулена, пополнил свои поредевшие сотни отрядами монгольских князей и в начале февраля 1921 года, после трехдневных боев, штурмом взял Ургу, выбив из нее 15-тысячный китайский гарнизон. Китайцы отступили на север, оттуда попытались пробраться на восток, в метрополию, но дойти до спасительной границы удалось немногим. В степи вдоль Калганского тракта остались лежать раздетые победителями трупы. Здесь пировали волчьи стаи, неслись, подпрыгивая на мертвых телах, призрачные мячи перекати-поля.

Сразу после победы Унгерн очистил Ургу от вредных элементов, каковыми считались все евреи, включая женщин и детей, большевики заодно с эсерами и сибирскими кооператорами и те китайцы, кто отрезал себе косу – символ верности свергнутой маньчжурской династии Цинь. Наконец трупы были убраны с улиц, под рев труб и гудение раковин Богдо-гэген въехал в ликующую Ургу и вновь занял монгольский престол. На торжественном обеде в день коронации Унгерн сидел от него по правую руку, выше всех князей и лам. Помимо высшего княжеского титула цин-ван ему был дарован ханский, доступный лишь чингизидам по крови, он получил звание «Возродивший государство великий батор, командующий» и право на те же символы сана и власти, что правители четырех аймаков Халхи, – отныне этот потомок крестоносцев мог носить желтый халат-дэли и желтые сапоги, иметь того же цвета поводья на лошади, ездить в зеленом паланкине и вдевать в шапку трехочковое павлинье перо.

Желтый цвет – это солнце. Зеленый – земля, жизнь. Три очка в радужных переливах знаменуют третью степень земного могущества – власть, имеющую лишний глаз, чтобы читать в душах.

Из нежно-зеленой завязи родился сияющий золотой плод – перед Святыми воротами Ногон-сумэ, Зеленого дворца Богдо-гэгена, генерал-лейтенант Роман Федорович Унгерн-Штернберг, хан и цин-ван, откинув занавесь паланкина, куда он пересел из автомобиля за полсотни шагов от дворца, мягким желтым ичигом ступил на расстеленную в пыли кошму с орнаментом эртни-хээ, отвращающим всякое зло.

Ногон-сумэ располагался на берегу Толы, от городских кварталов его отделяла широкая и плоская речная пойма, покрытая унылым серым галечником. Полковник Козловский с казаками конвоя и ординарец, поручик Безродный, остались за воротами, отсюда барона сопровождал лишь ученый лама Найдан-Доржи-гелун, астролог и гадатель-изрухайчи, в прошлом состоявший при буддийском храме в Санкт-Петербурге. Унгерн считал себя буддистом, молился в столичных дуганах, жертвовал монастырям крупные суммы, чем раздражал своих русских соратников, предпочитавших, впрочем, не афишировать этих чувств, но немногие знали, что он мечтает обратить в желтую веру сибирских крестьян, а затем покатить колесо учения дальше на запад. Христианство не сумело ни сохранить монархии в Европе, ни противостоять революции, гибельная культура белой расы проникла в Японию и даже в Китай, где республиканцы-гаммны свергли маньчжурскую династию. Единственным народом, не затронутым этой заразой, оставались монголы.

Унгерн вошел в ворота. Цэрики дворцовой гвардии Богдо-гэгена неумело взяли на караул, по двору покатился почтительный шепот:

– Джян-джин… Джян-джин…

Это было переиначенное на монгольский манер китайское цзянь-цзюнь– генерал.

Парадное крыльцо дворца имело восемь ступеней – прообраз буддийского восьмеричного пути к спасению. Толпившиеся у входа ламы расступились, неправильными шпалерами выстраиваясь у стен. Все двери были распахнуты, Унгерн увидел знакомую анфиладу комнат, беспорядочно увешанных картинами в золоченых рамах, уставленных изваяниями бурханов и китайскими вазами. Всюду тикали настольные, напольные и настенные часы, в застекленных коробках стояли чучела экзотических зверей и птиц. Первые напоминали о краткости земной жизни, вторые – о том, в каких разнообразных обличьях она существует внутри круга сансары.

Двое провожатых бесшумно скользили впереди. Когда шли мимо изображения какого-то будды или бодисатвы, Найдан-Доржи пояснял, кто это и при каких обстоятельствах следует обращаться за помощью к нему. В его обязанности входило посвящать барона в учение о четырех благородных истинах, но Унгерн прежде всего ценил в нем умение предсказывать будущее – по звездам, по рыбьей чешуе, по трещинам на брошенной в огонь бараньей лопатке. В начале каждого лунного месяца Найдан-Доржи определял счастливые и опасные дни, указывал числа, несовместимые с применением артиллерии, пулеметов или холодного оружия. В особых случаях исполнял обязанности переводчика. Унгерн понимал по-монгольски, но сам говорил плохо.

Вошли в скромно обставленный рабочий кабинет Богдо-гэгена – ширмы, ковер, бронзовая жаровня с трубой, алтарь у боковой стены, низкий лакированный столик, на нем письменный прибор из нефрита и шкатулка с государственной печатью. Хутухта ждал гостя, сидя в кресле, сжимая в руке толстую желто-красную веревку из верблюжьего волоса. Из его пальцев она уходила в приоткрытое окно. Унгерн знал, что веревка тянется через двор, через кирпичную ограду и по ту ее сторону другим своим концом, завязанным в узел, свешивается вниз. Там двое лам торговали правом прикоснуться к этому узлу. По веревке, как электричество по проводу, передавалась животворная мощь Джебцзун-Дамба-хутухты, он же Богдо-гэген, живой будда. Паломники обеими руками благоговейно брали узел и целовали его или прикладывали к тем местам тела, где поселились вызывающие болезнь злые духи. Плата взималась чаем, беличьими и тарбаганьими шкурками, реже – ямбовым серебром, романовскими рублями или мексиканскими долларами. После революции они стали официальной валютой республиканского Китая, но ходили и в освобожденной от революционеров Монголии. Здесь их по старой памяти называли янчанами. Не принимались лишь банкноты, при Унгерне отпечатанные в ургинской литографии, хотя он распорядился поместить на них изображения важнейших для кочевого хозяйства животных: старшую по достоинству купюру украшал верблюд, затем в порядке убывания ценности шли лошадь, бык и овца. Монголы очень гордились первыми в своей истории национальными деньгами, но чувство это было платоническим. В качестве платежного средства их не признавал никто, кроме интендантов самого Унгерна, безуспешно пытавшихся закупать на них провиант для Азиатской дивизии.

По обе стороны от Богдо-гэгена стояли свитские ламы в пышном облачении, но сам хутухта был одет в простую монашескую курму с черной каймой по нижнему краю – знаком его сана. Темно-зеленые очки скрывали глаза слепца. Жившие в Урге русские колонисты говорили, что живой будда, с юности страдавший пристрастием к алкоголю, ослеп от метилового спирта. Китайские торговцы подсунули ему эту отраву по приказу Пекина, недовольного прорусскими настроениями хутухты.

Найдан-Доржи простерся перед ним в восьмичленном поклоне, припав к ковру восемью частями тела – ступнями, коленями, локтями и кистями рук, но Унгерн ограничился тем, что щелкнул каблуками и слегка склонил голову. Здесь, на Востоке, жест весил больше, чем слово, а он хотел выразить недовольство. Министры финансов и внутренних дел отсутствовали, по одному этому можно было понять, что прием будет сугубо протокольным, серьезных вопросов решить не удастся. Между тем новой аудиенции в ближайшее время не предвиделось. Войска готовились к походу на север, набивали вьюки вяленым мясом.

Напротив Богдо-гэгена ламы поставили скамеечку со стопкой из пяти плоских подушек-олбоков. В окружении хутухты были люди, готовые унизить «Возродившего государство великого батора, командующего», поэтому, прежде чем сесть, Унгерн вопросительно взглянул на спутника. Найдан-Доржи чуть заметно кивнул в знак того, что этикет не нарушен, именно такое число олбоков полагается хану и цин-вану, обладателю желтых поводьев и трехочкового павлиньего пера.

– Ваше высокосвятейшество, – садясь, по-русски заговорил Унгерн, – я пришел отдать прощальный визит, через день мы выступаем в поход на Забайкалье. Мне бы хотелось видеть рядом с вами ваших министров, но, к сожалению, эти люди меня избегают. До начала войны мы больше не встретимся, я должен сообщить вам следующее: если военное счастье изменит мне, но сам я останусь жив, я поведу мое войско в Тибет, к Далай-ламе. Мы соберемся с силами и начнем новый поход. Осмелюсь напомнить, вы были пленником китайских революционеров, мои люди вас освободили. Если в Ургу войдут красные русские, ваша судьба окажется в их руках, но вернуть вам свободу и престол я уже не смогу. Не повторяйте прежних ошибок, не оставайтесь в Урге! Уезжайте в Улясутай, там вы будете в безопасности до возвращения моего войска.

Найдан-Доржи перевел.

Богдо-гэген кивнул с вежливой улыбкой, но в ответ не произнес ни слова. Повинуясь невидимому знаку, от группы свитских лам отделился один, широкогрудый, с мощной, как у борца, шеей. На вытянутых руках он держал квадратный пакетик из шелка-халембы размером в половину пачки от папирос. К нему, образуя длинную петлю, крепился шнурок, тоже шелковый, с единственной красной нитью, вплетенной в желтые. Рисунок на пакетике изображал седобородого лысого старичка с добрым лицом и крючковатым посохом в руке. Очевидно, это был амулет. Унгерн почтительно принял подарок и тут же повесил себе на шею, спрятав на груди, под халатом.

Толстый лама что-то сказал, но знакомые слова вместе ничего не значили, смысл ускользал. Унгерн обернулся к Найдан-Доржи.

Тот зашептал:

– Облаченный в желтое, направляющий свой путь желтым, прими в дар гау великого Саган-Убугуна, хранящий землю с его священной могилы. Он будет оберегать тебя в твоих делах, дух его укрепит твое тело и смягчит суровые нравы жителей северных стран…

В бронзовой курильнице на двух голенастых птичьих ногах тлел сандаловый порошок, источая душный, сладковато-телесный запах. Так пахнет утром постель надоевшей любовницы. Хотелось поскорее выйти на воздух. Лама продолжал говорить, Найдан-Доржи переводил, а Богдо-гэген ритмично кивал пергаментной бритой головой, показывая, что слова исходят от него, лишь звук их принадлежит другому.

Этот старик с лицом кардинала умел слышать шепот богов и сам был богом, но, возвращаясь из странствий по иным мирам, бутылками пил шампанское, которое ему поставляли соперничавшие между собой русский, японский и американский консулы, наслаждался банальными ариями граммофона и с помощью динамо-машины пускал электрические разряды в слуг, развлекаясь их испугом. Он был слеп, но те из его приближенных, кто хотел отправить обратно в нирвану незрячего будду, исчезли сами. Одни умирали, выпив бокал «Вдовы Клико», другие – проехав на лошади с отравленными поводьями или сунув ногу в сапог с ядовитым шипом внутри.

Унгерн ощутил слабое жжение на груди, в том месте, где гау с лысым старичком прикасался к голой коже под княжеским дэли.

Похожий на борца лама уже завершил свою речь, Найдан-Доржи торопливо переводил последние слова:

– Катящий колесо учения не знает преград, горы на его пути становятся пеной, вода – камнем…

Унгерн взглядом велел ему замолчать.

– Благодарю за подарок, – по-монгольски сказал он.

– Гау жжет тебя? – с улыбкой спросил Богдо-гэген.

– Да.

– Не бойся, это не яд. Это Саган-Убугун коснулся твоего тела.

Амулет, видимо, смазан был какой-то дрянью. Унгерн чувствовал, как жжение переходит в зуд.

– Ваши министры, – напомнил он, – обещали тысячу быков и три тысячи овец для моего войска, но я не получил и трех сотен.

Воцарилось молчание.

Очами души Богдо-гэген видел, что звезда сидящего перед ним человека неудержимо клонится к закату. Он ничего не ответил, а один из свитских лам, горестно вздыхая, взялся объяснять, что идет падеж скота, исполнить обещание невозможно. Его поддержали еще два-три голоса. На быков нападала чума, овцы терялись в песках, падали в пропасти, их сотнями уносили волки, тощих и ослабевших от весенней бескормицы.

– Ваше высокосвятейшество, – сказал Унгерн, – вы обещали продолжить мобилизацию для пополнения моего войска и снабдить его провиантом. Вероятно, ваш дар заменит всё то, чего я так и не получил. Благодарю.

Поклонился, повернулся спиной к хутухте и пошел к выходу. Найдан-Доржи, онемевший от такой бестактности, задом отступил до дверей и лишь потом догнал своего ученика.

У ворот, даже не взглянув на зеленый паланкин с испуганными носильщиками, Унгерн стремительным шагом направился к автомобилю. Едва поспевая за ним, Найдан-Доржи на ходу рассказывал:

– Саган-Убугун, Белый Старец, – самая, быть может, загадочная фигура в нашем пантеоне. Изображается в виде отшельника, сидящего на берегу озера в окружении диких зверей и птиц. Олени жмутся к его ногам, птицы слетают ему на плечи…

– Что тут загадочного? – перебил Унгерн. – Обычный отшельник.

– Да, но архатом он стал после смерти Чингисхана, а прежде вел совсем иную жизнь. В походах Чингисхан пускал впереди войска белую кобылицу, на ней, незримый, ехал Саган-Убугун. Он вел монгольское войско к победам, но никому из чингизидов помогать не пожелал, выбрал уединение.

– Почему?

– В этом-то и загадка.

Шофер, издали заметив барона, успел запустить мотор, машина подрагивала, окутываясь ароматным дымком. Захваченные у китайцев запасы газолина давно иссякли, двигатель работал на скипидаре.

– Богдо-гэген неслучайно подарил вам этот амулет, – поспешил договорить Найдан-Доржи. – Саган-Убугун будет хранить вас в бою и поможет победить красных. В Монголии многие считают вас хубилганом самого Чингиса.

– Хубилганом?

– Да, его перерождением. Между прочим, он был рыжеволосым, как вы.

Конвойные казаки взлетели в седла. Безродный, распахнув перед Унгерном дверцу автомобиля, спросил:

– Ну и как оно, ваше превосходительство? Барашка мала-мала дают?

Забайкальский гуран-полукровка, он один в дивизии не боялся бешеного барона. По слухам, Безродный подкупил какого-то гадателя, предсказавшего Унгерну, что тот будет жить до тех пор, покуда жив его ординарец. С тех пор Безродного берегли как зеницу ока, во время боев он отлеживался в обозе.

Унгерн с Найдан-Доржи сели на заднее сиденье, Козловский – на переднее, рядом с шофером, чтобы при разговоре поворачивать голову пришлось бы ему, а не барону.

– Да, буддизм учит щадить всё живое, – говорил Найдан-Доржи, – но когда вас обвиняют в жестокости, вы должны отвечать следующим образом: я убиваю грешников, чтобы они не совершили новых грехов, и этим облегчаю их судьбу в будущих перерождениях.

Долина Толы осталась позади, въехали в Ургу. Потянулись глухие заплоты из неошкуренных лиственниц, бревенчатые русские дома с синими или зелеными ставнями, глинобитные китайские фанзы. Справа, над войлочным месивом юрт и двориков монастыря Дзун-хурэ, сверкал на солнце покрытый листовой медью купол храма в честь будды Майдари – владыки будущего. На небе – ни облачка. Стоял май, по-монгольски кукуин-хара – месяц кукования. Кукушки водились в лесах на священной горе Богдо-ул, заслонявшей столицу от налетавших из Гоби песчаных бурь, но спрашивать у них, сколько лет ему осталось жить, Унгерн бы не рискнул.

Миновали площадь Поклонений с соборным храмом Цогчин и вторым дворцом Богдо-гэгена, известным как Златоверхий, поскольку, в отличие от Зеленого, имел кровлю желтого цвета, отсюда выехали на главную торговую улицу с китайскими лавками, харчевнями, шорными и скорняжными мастерскими, затем по береговой террасе поднялись на безотрадное каменистое полугорье восточной окраины и остановились возле двухэтажного здания старого русского консульства, чьей точной копией был Но-гон-сумэ. Теперь здесь разместился штаб дивизии. На железной крыше, как голуби, гурьбой сидели наказанные офицеры. Это наказание, считавшееся еще относительно мягким, изобрел сам Унгерн. Виновные в дисциплинарных проступках сажались на крышу, хлеб и воду им туда раз в день поднимали в корзине на веревке.

При виде генеральского автомобиля офицеры на крыше замерли, кое-кто попытался встать, балансируя на скате. Из девяти человек ни один не был ни монголом, ни бурятом, ни китайцем, ни татарином. За что они наказаны, Унгерн забыл, как забывал всё, о чем не имело смысла помнить.

– Обратите внимание, ни одного азиата, – сказал он Козловскому. – Для азиатских народов главное – верность. А русских заставить служить может только то, что некуда деваться, кушать надо.

– Русский человек должен знать, за что он воюет, – осторожно возразил Козловский.

– Бросьте! Война есть война, это в Европе выдумали, чтобы непременно воевать за какую-нибудь идею. В наше время настоящего рыцаря только среди желтых и найдешь. Вон в Китае у каждого генерала своя провинция, воюют между собой, а в гости друг к дружке ездят по-прежнему. Перед сражением войска построят, сами сядут вдвоем в шатре, чай пьют, в мацзян играют. Вестовые им докладывают, кто кого бьет. Одному так-то вот доложили, он и заплакал. Другой спрашивает: «Почему брат мой плачет?» Тот говорит: «Беда, на правом фланге моя кавалерия разгромила кавалерию моего брата!»

Унгерн задрал голову и крикнул:

– Всех прощаю! Марш по своим сотням!

Мимо вжимающихся в стены офицеров и писарей прошагал в свой кабинет, где не было ничего, кроме телефонного аппарата, двух стульев и стола с тарелкой недоеденной лапши на нем. Он вспомнил, что не завтракал, поискал ложку, но найти не успел, вошел Козловский с пробным оттиском отпечатанного в консульской типографии приказа по дивизии.

– Только что принесли, – доложил он.

Унгерн вынул вечное перо и на первой странице, вверху, вписал исходящий номер – 15, хотя по счету номер должен был быть другим, а на последней поставил дату – 21 мая 1921 года.

– Сегодня, – напомнил Козловский, – двенадцатое.

– Знаю, – ответил Унгерн, но, разумееется, не стал объяснять, что по расчетам Найдан-Доржи в IV лунном месяце счастливыми для него являются эти два числа – 15 и 21.

Преамбула приказа гласила:

«В борьбе с разрушителями и осквернителями России следует помнить, что по мере совершенного упадка нравов и полного душевного и телесного разврата нельзя больше руководствоваться прежними оценками. Мера наказания может быть одна – смертная казнь разных степеней. Нет больше правды и милости. Есть лишь правда и безжалостная суровость. Зло, пришедшее на землю, чтобы истребить божественное начало в душе человека, должно быть вырвано с корнем».

Далее по пунктам.

Приказывалось после первых успехов жен и детей за собой не возить, распределять их на прокормление в селах, не делая при этом различий по чинам, не оставляя с офицерскими семьями денщиков.

Определялись правила предстоящей мобилизации в станицах и бурятских улусах, указывалось направление движения колонн, порядок формирования гарнизонов, способы замещения выбывших начальников и т. п.

Отдельным параграфом предписывалось всем состоящим на нестроевых должностях перешить погоны и носить их, в отличие от строевых, не вдоль по плечу, а поперек.

Наконец, последнее, без номера, со ссылкой на пророка Даниила:

«Со времени прекращения ежедневной жертвы и поставления мерзости запустения пройдет 1290 дней. Блажен, кто ожидает и достигнет 1335-го дня».

Время для похода на север выбрано было с оглядкой на эти сроки. Давно всё проверено, перемножено столбиком, приплюсовано, подбито чертой: с тех пор как большевики захватили власть в Петрограде, счет дней приближался к четырнадцатой сотне.

Козловский вышел с подписанным приказом, Унгерн вновь остался один. Он расстегнул дэли, приподнял амулет и, скосив глаза, увидел на своей белой безволосой груди странное красноватое пятнышко с пятью лучеобразными отростками разной длины. Казалось, на коже остался отпечаток чьей-то крохотной ладошки.

Он перевернул амулет и понюхал оборотную сторону. Пахло, как от влажного горчичника. Кожа в этом месте еще слегка чесалась, но к вечеру зуд окончательно прошел.

Раздеваясь на ночь, Унгерн отметил, что пятнышко из красного стало блеклым. Наутро оно совсем исчезло.

Азиатская дивизия шла к границе несколькими колоннами. В июне от сходящих снегов разливаются и бушуют горные реки, на просевших, прогнивших за последние годы беспризорных мостах слани заливает водой по пояс человеку и до полубока лошади, но в конце мая пройти еще можно.

Весна преобразила суровые хребты Северной Монголии. Ковер из белых анемонов покрывал южные склоны гор, подножия опоясывало фиолетовое пламя багульника. Лиловый ургуй расцветал на угрюмых каменных гольцах. Ночи стояли холодные, но в прибрежных падях уже начинали вить гнезда утки, на рассвете показывались передовые отряды летящих с юга гусей.

В последних числах мая 1921 года дивизия двумя колоннами перешла границу буферной Дальневосточной республики. Целью была станция Мысовая – взорвать кругобайкальские тоннели, перерезать Транссибирскую магистраль, чтобы красные не могли перебрасывать по ней подкрепления с запада, но дальше Кяхты-Троицкосавска пройти не удалось – здесь Унгерн был разбит, едва не окружен, но сумел вырваться из западни и уйти обратно в Монголию. След его потерялся, прошелестел слух, будто его дивизия рассеялась, а сам он бежал в Харбин, но по дороге не то убит китайцами, не то брошен в подземелья средневековой Цицикарской тюрьмы. По другой версии, барон повел своих всадников на юг, в Тибет, сгинул в необозримой, непроходимой Гоби, по третьей – подался на запад Халхи, к генералу Бакичу, чьи отряды спустились туда с отрогов Алтая. Об Унгерне начали забывать, но через полтора месяца, когда Экспедиционный корпус 5-й армии уже занял Ургу, он вновь неожиданно пересек границу и форсированным маршем двинулся на север, к Верхнеудинску.

Опять рысили казачьи, башкирские, бурятские, тибетские сотни, скакали халхасцы, чахары, харачины, дербеты, тряслись в седлах непривычные к верховой езде пленные китайцы, сведенные в отдельный дивизион. На серебряных трафаретах их погон в фантастическом объятии сплетены были дракон и двуглавый орел. Это символизировало единство судеб двух рухнувших, но подлежащих возрождению великих империй.

На верблюжьих горбах плыли пулеметы, быки тащили пушки. Через степные реки, где на берегах нет леса, чтобы построить плоты, артиллерию переправляли на раздувшихся под солнцем и связанных по нескольку штук бычьих тушах. Под копытами коней, овец и верблюдов, под колесами обоза степь курилась летучим июльским прахом, знойное марево обволакивало горизонт. Азия жарко дышала в затылок.

Тогда-то и появилась при штабе Унгерна рослая сахарно-белая кобылица, не похожая на коротконогих, мохнатых и злых монгольских лошадок. Во время переходов и на ночлегах Найдан-Доржи лично за ней присматривал. В пути на нее клали дорогое, украшенное серебром седло с висюльками из кораллов, но никто никогда в него не садился, белая кобылица неизменно шла налегке. На глазах у монголов Унгерн приказал насмерть забить палками казака, который спьяну взгромоздился ей на спину. Как семьсот лет назад, незримый, ехал на ней великий Саган-Убугун, покинувший свое уединение у горного озера, чтобы привести войско барона к победе.

«Блажен, кто ожидает и достигнет 1335-го дня…»

3

Стол, тумбочка, полки с посудой в доме у Больжи были застелены линялой клеенкой с одним и тем же рисунком: в синих квадратах лежали на блюде два ананаса, целый и разрезанный на дольки. От них рябило в глазах.

Мы сидели за столом, пили чай, Больжи рассказывал, как красные подожгли степь, чтобы остановить Унгерна, но он прошел сквозь огонь и вышел к Гусиному озеру. До Верхнеудинска оставалось восемьдесят верст, тем временем бурятская сотня есаула Ергонова, вступила в Хара-Шулун. Здесь Ергонов мобилизовал семерых взрослых мужчин, выдав каждому по ружью и по десять янчанов в счет будущего жалованья. Среди них были отец Больжи и старший брат Жоргал.

Девятилетний Больжи с матерью и маленькой сестренкой ходил их провожать. Стояли у субургана, смотрели вслед всадникам. Отец долго оглядывался, что-то кричал, махал рукой и шапкой, а Жоргал как сел в седло, так и поехал, ни разу не обернувшись. Молодой был, горячий, глупый, о матери не думал.

На прощанье мать брызнула за ними на землю кобылье молоко из чашки, выстилая им белую, счастливую дорогу, по которой ее мужчины объедут беду и невредимыми вернутся домой, как возвращаются весной перелетные птицы, потому что осенью женщины в улусах брызгают молоком вслед тянущимся на юг птичьим караванам.

Я слушал и думал про обещанный амулет. Он представлялся мне то бронзовым длинноухим бурханчиком, то ноздреватым осколком черного метеоритного металла с припаянной для шнурка петелькой, и когда наконец Больжи выложил на стол ветхий шелковый пакетик с обмахрившимися краями, я испытал мгновенное разочарование. Оно было настолько острым, что не могло не отразиться у меня на лице, но Больжи сделал вид, будто ничего не заметил.

– Саган-Убугун! – сказал он, обводя мизинцем изображение лысого старичка с посохом.

Я попытался выяснить, как, по его мнению, действует амулет. Что происходит, если повесить его на шею или положить в нагрудный карман гимнастерки? Допустим, я это сделал, и что? Пуля пролетит мимо или не причинит мне вреда, или амулет влияет не на саму пулю, а на того, кто ее посылает, – затуманивает взгляд, вселяет страх, от которого дрожат руки? Возможен был и такой вариант: что-то случается не с пулей и не со стрелком, а с оружием – например, перекос патрона в патроннике. Я ожидал каких-то сложных объяснений, но Больжи без затей ответил, что гау останавливает пули в воздухе, и они, не долетев до цели, падают на землю. Механика этого чуда, нарушающего законы баллистики, осталась необъясненной.

– Так раньше было, – добавил он. – Правду скажу, давно пробовал.

Я понял, что заключенная в амулете чудесная сила тоже могла состариться и лопнуть, как у него самого лопнул пузырь страха.

– Вот Жоргал, – указал Больжи на фотографию, вместе с десятком других вставленную в висевшую на стене рамку, как делают и в русских крестьянских семьях. – Лицом на меня похож. Ты думал, это я, да? Нет, Жоргал. Он веселый был, много хороших шуток знал. Бараний пузырь надует, под кошму положит. Девушки придут, сядут. Пук! Все смеются, они краснеют.

За окном дул ветер, закручивая на дороге столбики из песка и пыли. Едва их сносило на траву, они рассыпались.

– Мы с тобой чай пьем, – сказал Больжи. – Так?

Я промолчал, поскольку ответ был очевиден.

Он покачал головой.

– Нет, ты скажи, что это? Чай?

– Как чай.

– Потому что это чай, – сказал я.

– Нет, – улыбнулся Больжи, – ты пьешь его как чай, потому что ты человек. А дашь чашку с чаем счастливому из рая, он скажет: это гной. Дашь несчастному из ада, он скажет: это божье питье.

Он отхлебнул глоток и закончил:

– Когда Жоргал домой вернулся, он чай так пил, будто сейчас из ада вышел. А отец уже мертвый был, Жоргал его мертвого на седле привез.

Той ночью, когда Жоргал возвратился в Хара-Шулун, была гроза, шел сильный дождь. Небесный верблюд приоткрыл пасть, его слюна с шумом пролилась на землю, заглушила топот коня, смыла след.

Никто в улусе не видел, как приехал Жоргал, и мать наказала Больжи никому об этом не говорить.

Накануне они с сестренкой ходили в степь раскапывать мышиные кладовочки-урганы, где часто удается найти крохотные, похожие на чесночные дольки, нежно-сладкие на вкус корни сараны, желтой лилии. Мышки заготавливают их себе на зиму. Вдвоем насобирали полную горсть, лакомились, а на обратном пути увидели, что одна из ограбленных ими мышек с горя повесилась. Обнаружив пропажу, она прыгнула в развилку на стебле полыни, передавившую ей горлышко, и теперь висела там бурым бездыханным комочком. Мать сказала, что это дурной знак, и точно, под утро прискакал Жоргал с телом отца через седло.

Позже он рассказал, что сотня Ергонова догнала войско Унгерна возле Гусиноозерского дацана, где укрепились красные. Отца оставили пасти овец, а Жоргал вместе со всеми поскакал туда, где стреляли, и ему повезло – около пленных, убитых и раздетых чахарами подобрал в траве железный карандаш. В нем было две цветных палочки, син