/ / Language: Русский / Genre:prose_history, / Series: Трилогия

Пещера

Марк Алданов


Марк Алданов

ПЕЩЕРА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

— Ah, jamais vous ne faites pas comme je veux!..[1]

Баронесса Стериан сердилась. Метрдотель был опытный, представительный, честный (продукты, правда, ворует, зато денег не трогает), и звали его Альбером, — после Батиста самое лучшее имя для метрдотеля. Но он все старался делать по-своему, просто надо следить за каждым шагом. Стол, впрочем, был недурен. Еды было необычайно много для маленького приема в Париже, — это и приводило в растерянность метрдотеля. Леони хотела поручить буфет модной кондитерской, — так она постоянно делала прежде: посчитают, при нынешней дороговизне, франков по 25 с человека (баронесса в сердитые минуты говорила про себя: «с морды»), зато никаких хлопот. Однако решено было устроить буфет собственными силами: и чище, и дешевле, и более distingué[2]. Да и не стоит платить метрдотелю жалованье, если поручать приемы кондитерской. При Леони было одно, а теперь другое. Икры не было — что ж делать, если Россия отрезана, да и там нет никакой икры; нигде больше нет икры, «и не будет», — говорят мрачные люди. Но были бутерброды с цыпленком и новые, английские сандвичи, сделанные из четырех разных сортов хлеба и сыра, складывавшихся пластами в кубик и снова разрезавшихся сверху вниз; мужчинам лишь бы жрать, но дамы-хозяйки заметят. Баронесса только вздохнула, глядя на буфет с чувством мухи, сидящей на сетке, которой прикрыты пирожные. Ей, как всегда, очень хотелось есть. Режим разрешал ей по вечерам апельсин, чашку чая без сахару, да еще небольшой сухарь, — «но лучше бы и без сухаря», — говорил доктор. «А вот возьму и съем большой бутерброд», — решила баронесса.

Отдав распоряжения метрдотелю, она подошла к двери гостиной, стала так, что из игравших в бридж людей ее могла видеть только Леони, и попробовала силу своего взгляда. Удалось: Леони оторвалась от карт и, по-прежнему улыбаясь, медленно кивнула головой, чуть заметно подняв брови. Это приблизительно означало: «Помню, помню, но еще нельзя, что ж делать!..» Разливать чай было рано. «У них, кажется, тогда и партии еще не было… До роббера не меньше, как пять — десять минут, — подумала баронесса. — Разве к Мишелю зайти? Что он все зубрит…»

Мишель готовился к экзамену в Ecole des Sciences politiques.[3] Однако баронесса застала его не за книгами. Он занимался боксом. Без пиджака, жилета и подтяжек, в толстых рукавицах, наклонив голову, упруго покачиваясь на странно расставленных ногах, он изо всей силы бил по большому черному мячу, — мяч так и носился в разные стороны на длинном металлическом стержне. «Господи! Сумасшедший!..» Баронесса, жмурясь, с ужасом представила себе, что в мяч на таком ударе можно невзначай попасть и ногтем, — «а у него такие хорошие, умные ногти! Вдруг расколется, ай!..» Она придавала у мужчин большое значение ногтям и как-то по-своему их классифицировала.

— Вот как вы готовитесь к экзаменам, тореадор?

— Mille pardons, grand’maman.[4]

Он потянулся было к пиджаку, аккуратно повешенному на спинку стула, но решил, что можно остаться и без пиджака.

— Бабушка, нельзя входить, не стучась, — сказал он. — В России, верно, было можно, а в Париже нельзя.

— Дерзкий мальчишка, я постучала… Да ведь вы ничего не слышите, когда занимаетесь этой идиотской гимнастикой…

Мишель, ласково улыбаясь, попробовал взять ее за руку.

— Как вы великолепны! Позвольте поцеловать ручку.

— Сначала снимите эту гадость, ваши рукавицы.

— Oui, grand’maman.[5]

Это обращение было, разумеется, милой шуткой, как и ее строгий начальственный тон. Баронесса по возрасту так не годилась в бабушки, что милая шутка не могла ее задеть. Однако она предпочла бы, чтобы он называл ее иначе. Родство между ними было очень отдаленное: неизвестно где находившийся муж баронессы чем-то приходился давно умершему отцу молодого человека.

— Ну, вот… Позвольте поцеловать… Ваше платье верх совершенства.

— Очень рада, что вы одобряете.

Ей нравились почти все молодые люди. Но этот нравился ей особенно. «И некрасивый ведь, совсем некрасивый, а молодец… Очень развитой», — выдала ему русский диплом баронесса. Мишель в самом деле много читал, но не «запоем», как русские студенты, а всегда одинаково, в определенные часы, за письменным столом, на котором в совершенном порядке были расставлены чернильница, стойка с перьями, пресс-папье, пепельница. Больше на его столе ничего не было. Неуютный вид имела и вся комната, с мячом для бокса, с гирями в углу, с двумя перекрещенными рапирами на стене. Он усердно занимался гимнастикой. Это тоже нравилось баронессе, хоть она называла его сумасшедшим. Нравилось ей и то, что он хорошо и неохотно играл в шахматы, в бридж, в покер, что он с недоброй усмешкой слушал речи старших, а в разговор вмешивался редко; но когда вмешивался, то отстаивал свой взгляд твердо, самоуверенно и злобно.

— А вы когда будете готовы? Сейчас подадут чай.

— Oui, grand’maman, — сказал Мишель с той же улыбкой. Эта раз навсегда принятая улыбка относилась и к ее смешному французскому языку, и к ее салону, и ко всему тому, что могла делать, думать и говорить баронесса Стериан. Впрочем, он почти ко всем знакомым, особенно к старшим, относился с беспредметной воинственной насмешливостью молодого человека, которого никак не проведешь.

— Кто у вас сегодня? — спросил Мишель, садясь перед зеркалом, стоявшим на низком комоде. Он неторопливо снял мягкий воротничок, бросил его в нижний ящик комода, достал из верхнего ящика твердый воротник и надел, ловко защелкнув запонку, — отчетливое тугое движенье пуговки доставило ему удовольствие. Ящик вдвинулся в комод ровно, не сбиваясь на бок у стенок, точно был смазан маслом. Баронесса однако успела заглянуть, — там тоже все было разложено в необыкновенном порядке. «Вот, с нашими, с Витей, например, его сравнить! Нет, никто как парижане… Жаль, что он не француз!.. И жаль все-таки, что некрасивый…»

— Во-первых, не «у вас», а «у нас».

— Я тут ни при чем. А во-вторых?

— А во-вторых, очень почтенные люди. Депутат Доминик Серизье…

— Вот кого я с удовольствием повесил бы!

— Перестаньте говорить глупости, тореадор… Затем мистер Блэквуд, тот самый, миллиардер… Его не повесили бы?

— У вас все американцы миллиардеры. У Блэквуда миллионов двадцать пять — тридцать. Разумеется, долларов.

— Говорят, гораздо больше. Но и это тоже недурно.

— Очень недурно. А идея его глупая.

— Какая идея?

— Производственный банк… Кто еще?

— Остальные русские. Нещеретов, затем один журналист… Ради Бога, простите, но он еврей.

— Муся будет?

— Она для вас не Муся, а госпожа Клервилль… Обещала приехать из театра с вашей сестрой. Какой у вас замечательный галстух!

— Восемь франков.

— Это много, восемь франков? — спросила баронесса, мысленно переводя на русские деньги. «Как считать? В Одессе платили по рублю за франк. Восемь рублей галстух… Однако!..» Она знала, что у Мишеля мало денег; у него было всего три костюма и ни одного нового; недавно он сам за столом говорил об этом в том шутливо-раздраженном тоне, в каком почти всегда говорил с матерью. Но на его костюмах никогда не было ни пятнышка, ни соринки, складка на брюках была туго приглажена, и всем, кроме очень осведомленных людей и портных, казалось, что он прекрасно одет, по самой последней моде. — Вы, как всегда, tiré en quatre épingles.[6]

— A quatre épingles.

— Отстаньте!

— Вы сами просили, чтобы я вас поправлял… Галстук я купил на распродаже в Латинском квартале. В хорошем магазине он стоил бы вдвое. Как я могу хорошо одеваться, если maman дает мне двести франков в месяц?.. Она ведь почему-то считает, что все наши деньги принадлежат ей.

— Как вам не стыдно! — лениво попрекнула его баронесса. «А ведь в самом деле состояние, верно, детей, а не Леони, — подумала она, и у нее шевельнулась тревожная мысль о салоне. — Вдруг они потребуют денег?.. Скорее, та девчонка… Мишель не потребует, он не жадный…»

— Отчего стыдно? — с усмешкой переспросил Мишель. Баронесса немного смутилась: ей показалось, что он угадал ее беспокойство. — Я отлично знаю, что maman бережет деньги для нас. Но и она должна знать, что я не мот, не игрок, не развратник («правда», — не без сожаления подумала баронесса). Пока мне не нужно… Не очень нужно, — поправился он. — А Через два года понадобится, тогда я возьму свою долю.

«…Ишь ты, „возьму“… у Леони зубами не выгрызешь, — усомнилась мысленно баронесса. — Ну, через два года будет видно…»

— Зачем вам деньги? Живете ведь… Отлично живете.

— Я пока ничего и не требую. Но потом… В политике, Hélène, прежде всего нужна денежная независимость… Тогда я не буду считаться с удобствами maman, — ответил он, слегка разгорячившись. — Тогда я с ней поговорю.

«Политика!.. Какая у них в Румынии может быть политика?» — подумала благодушно баронесса, довольная тем, что он назвал ее по имени, вместо этого глупого grand’maman. — «И книжки у него все политические, и вот, портреты…» В комнате молодого человека, против большого книжного шкафа, висели рядом Клемансо и какой-то румын, фамилию которого баронесса так и не могла запомнить, — знала только, что это очень правый румын. На другой стене висел портрет Карпантье. «В комоде порядок, а в голове, верно, каша… Все теперь левые, а он правый…»

— Поменьше болтайте, тореадор, — наставительно сказала она. Она почему-то так прозвала Мишеля. — Ну, я пойду… Как услышите шум в столовой, приходите чай пить. Удостойте нас посещением, приходите, а то невежливо, и с Блэквудом не познакомитесь…

— Oui, grand’maman — опять прежним нагло-почтительным тоном сказал Мишель. Он пожалел, что чуть только не заговорил серьезно с этой тупой и ограниченной, хоть хитрой, женщиной. В передней раздался звонок. «Кто бы это? Ведь у Жюльетт ключ», — спросила себя баронесса, поспешно направляясь к передней. Неожиданные звонки бывали ей неприятны, — то ли это осталось от большевистского времени в России, то ли у нее всегда было беспричинно-тревожное чувство: вдруг скандал, полиция, мало ли что может быть? Перед зеркалом поправляла волосы Муся Клервилль в бархатном, отделанном горностаем манто. «Та модель Madeleine et Madeleine, bleu de roy[7], тысяча девятьсот, — оценила баронесса. — Нет, мех у нее был свой, тогда дешевле…»

— Здравствуйте, Елена Федоровна, — по-русски сказала Муся. — Это я позвонила, я не сообразила, что у Жюльетт ключ.

— Здравствуйте, моя прелесть… Какое чудесное манто! Не поцелуешь вас, боюсь помять…

Они в России были едва знакомы и понаслышке, как иногда бывает, терпеть не могли друг друга. Но, оказавшись в Париже, неожиданно сошлись, очень часто встречались и в последнее время стали даже целоваться при встрече.

— Bonsoir, Juliette.[8]

— Bonsoir, madame[9], — холодно ответила сестра Мишеля. Она не отдала метрдотелю пальто, которое тот хотел взять, и сама бережно положила на стул. Альбер вышел в столовую.

— Как же вы так рано? Ведь вы из «Vaudeville»? Что давали? — спросила по-французски баронесса.

— «Пастер». Скучная пьеса, но очень хорош Гитри, я его обожаю, — сказала Муся, не отворачиваясь от зеркала. По-французски певучие интонации у нее сказывались сильнее. — Нет лучше актера в мире!.. Какой странный этот ваш метрдотель… Ужасно похож на сыщика в фильмах…

— На кого? На сыщика? — спросила с некоторым беспокойством баронесса.

— Знаете, когда на улице сыщик подходит к возмущенному джентльмену и показывает свой жетон. Надпись: «благоволите немедленно следовать за мной»… А публика всегда очень довольна, даже если джентльмен честнейший человек… Так вот, у этих сыщиков такой же достойный, хмурый вид, как у вашего Альбера. — Муся весело засмеялась. — Кто у вас? Я так войду, можно?

— Немножко жарко будет, у нас единственный дом, где теперь хорошо топят, — ответила баронесса невозмутимо. Она отлично знала, что Муся войдет в гостиную в манто, а потом, минут через пять, скажет: «Ну, я у вас согрелась», и отошлет манто в переднюю. «И платье, кажется, новое… Денег куры не клюют…» Баронесса чувствовала себя разбитой наголову: на ней тоже было хорошее платье, но она его уже два раза надевала, и один раз это платье было на ней при Мусе. — У нас кто? — рассеянно переспросила она. — Сейчас кончают роббер, пойдем чай пить… Сегодня почти никого… Депутат Серизье, Нещеретов, дон Педро… Да еще мистер Блэквуд, богач этот, — небрежно добавила она, — вы, может быть, слышали?

— О! О! Жюльетт, что ж вы мне не сказали?

Жюльетт вдруг пригнула голову к груди и беззвучно захохотала. У нее была такая манера — заразительно-радостно хохотать, поднимая плечи и низко пригибая голову. Муся оглянулась на нее и тоже засмеялась с легкой завистью. «Собственно ничего нет красивого в этой манере, а забавно… Мне так уже нельзя смеяться… У нее по-старушечьи выходит смешно. Счастливица, девятнадцать лет…»

— Чему вы радуетесь?

— Нет, нет, я так…

— Elle est folle, cette petite.[10]

Муся отвернулась от зеркала и, в полном вооружении, в манто bleu de roy, в еще скрытом платье и драгоценностях, пошла в атаку на гостиную. Баронесса задержалась в передней и неодобрительно поглядела на Жюльетт. Та перестала смеяться.

— Вы не идете в гостиную, Жюльетт?

— Да, сейчас. Сначала зайду к себе.

Она вышла из передней. «Тоже для Серизье прихорашивается», — подумала с досадой баронесса. Сестра Мишеля очень ей не нравилась. В отличие от брата, она была недурна собой («Так себе, a peine[11] хорошенькая», — говорила баронесса), да и ни в чем другом на брата не походила; у них и привязанности не было никакой друг к другу, только большая привычка. «Вот разве что оба такие аккуратные. Немецкая кровь сказывается», — пренебрежительно подумала Елена Федоровна. Мадам Леони, мать Мишеля и Жюльетт, была по рождению немка, но об этом теперь в ее кругу никогда не вспоминали, — вроде того, как у союзников было не принято вспоминать о немецком происхождении бельгийской королевы.

II

— …То, что вы говорите, интересно, — сказал мистер Блэквуд, обращаясь к дон Педро. — Я отношусь к кинематографу, как к деньгам: не люблю, но понимаю значение…

Все засмеялись, одни слабо, другие громко, как Альфред Исаевич. «Очень, однако, действует вид миллиардера, даже на независимых людей, — подумала Муся, — ничего не было ни умного, ни смешного в том, что он сказал…» Ей, впрочем, скорее нравился мистер Блэквуд (его и за глаза называли обычно мистер Блэквуд). «Совсем не такой, как полагается: американский миллиардер должен быть высокий, сухощавый и флегматичный, а он и не высокий, и не худощавый, и не флегматичный… Ему полагалось бы кратко ронять слова, а он болтает, как птичка поет… И, кажется, очень рад, что его слушают… Но отчего бы ему не сесть? Что ж так стоять у камина, нам всем неуютно. Вот и Серизье из-за него стоит, и дон Педро… Нещеретов, разумеется, развалился в лучшем кресле. И тот мальчишка, Мишель, тоже… Что если сказать этому миллиардеру: «Сядьте, мистер Блэквуд, вы нам всем надоели, помолчите!.. Или скажите, можете ли вы еще любить женщин?..» А этот бородатый социалист на меня «ноль внимания», как говорил Витя… Бедный Витя!.. Не забыть пятнадцатого послать ему чек».

— Кинематограф, как деньги, может служить и добру, и злу, — продолжал Блэквуд. — Все дело именно в этом: чему он будет служить?

— Et qu’est се que je dis? C’est се que je dis[12], — радостно подхватил дон Педро.

Разговор шел то по-английски, то по-французски. Большинство гостей понимало оба языка. Переводчицей изредка, когда нужно было, служила Муся или Жюльетт. Альфред Исаевич, оказавшись за границей, принялся изучать иностранные языки с железной энергией, — «немного подучился», — скромно говорил он. Дон Педро еще при гетмане получил от сионистской организации командировку в Соединенные Штаты, пробыл четыре месяца в Нью-Йорке и вернулся в Европу восхищенный американской жизнью, — хоть почему-то считал нужным говорить: «а души, души, знаете, там все-таки нет, души… То, да не то…» Командировка его кончилась, и он искал занятий.

Альфред Исаевич развил свой план большого идейного кинематографического дела, которое должно служить примирению и братству народов. Понять его было нелегко; однако почетные гости, Блэквуд и Серизье, слушали со вниманием.

— …Но для этого нужны деньги, большие деньги, — закончил дон Педро, испуганно взглянув на американца. — По моим подсчетам, не меньше двух миллионов франков.

Он, по-видимому, ожидал восклицаний ужаса. Американец только улыбнулся: здесь два миллиона франков считались большой суммой. Мистеру Блэквуду многое было смешно и непонятно в Европе, — как даме, прокалывающей для серег уши, смешна и непонятна негритянка, прокалывающая для серег нос. Он прекрасно понимал, что этот человек подбирается — довольно наивно — к его деньгам. Вероятно, к ним подбирались и другие: хозяева, гости, французский депутат, с которым он сыграл три роббера в бридж. Это нисколько не удивляло и не сердило мистера Блэквуда: того же хотели почти все знакомые с ним люди и очень многие незнакомые. Его, напротив, удивило бы, если б оказалось, что кому-нибудь он ни для чего не нужен. Это даже, вероятно, огорчило бы мистера Блэквуда: он свыкся со своей ролью общего благодетеля.

— Я таких астрономических цифр не запоминаю, — произнес он с улыбкой и прикоснулся к рукаву Альфреда Исаевича. — Представьте мне записку об этом деле. Я хочу знать, что вы мне предлагаете.

— С большим удовольствием! — сказал, просияв, дон Педро. Собственно он пока еще ничего не предлагал богачу, а говорил так, вообще, о пользе идейного кинематографа. Но приятно было иметь дело с человеком, понимающим все с полуслова. «Вот это и есть Америка!» — восхищенно подумал Альфред Исаевич. Нещеретов хмуро на него посмотрел. Елена Федоровна быстро оглянулась на Леони. Хозяйка дома, высокая, величественного вида дама, не отвечая на ее взгляд, тотчас обратилась к Нещеретову, налила ему коньяку, мягким движением вколола в волосы дочери выскользнувшую шпильку, затем заговорила с Мусей о театре. Она очень хорошо знала хозяйское ремесло. «С виду, grande dame[13] настоящая, — подумала Муся. — И с детьми она хорошо себя поставила, очень любит и держит в руках…»

— …Напишите для начала кратко. Лучше по-английски, но можно и по-французски. Изложите, что вы хотите сделать и какая от этого будет польза.

— С величайшим удовольствием!

— Польза кому? — спросил, чуть улыбаясь, Серизье.

— Человечеству.

Улыбка на лице депутата-социалиста обозначилась яснее. Она могла означать разное, от «Ну что ж, дело хорошее» до «Знаем мы вашего брата…»

— Человечеству? — неопределенно протянул он. Нещеретов засмеялся. Дон Педро с беспокойством на него взглянул: еще испортит намечающееся дело.

— Я думаю, что в самом деле, — начал он. Но Блэквуд его перебил.

— Вы, кажется, социалист? — спросил он депутата.

— Да, социалист, — кратко ответил Серизье. Его раздражило слово «кажется»: он был достаточно известен. Однако чувство справедливости ответило в нем честолюбию, что и сам он совершенно не знает, даже понаслышке, американских политических деятелей, кроме Вильсона, Лансинга и полковника Гауза.

— Господин Серизье социалист-миллионер, — сказал Нещеретов. — Этого я не понимаю.

— Что ж тут непонятного? — сухо спросил Серизье. — Если б даже ваши сведения о моем богатстве были верны…

— Как что? То, что господа социалисты так плохо соблюдают свои собственные принципы.

— Вы, кажется, христианин? Отчего же вы не следуете своим принципам? Если не ошибаюсь, в Евангелии говорится очень определенно о богатых людях, о раздаче имущества бедным. Не правда ли?

— Это совсем другое…

— Дело не в личной жизни социалистов, — сказал американец, перебивая Нещеретова. — Дело в том, что их учение неосуществимо.

— Отчего же?

Завязался спор. Мистер Блэквуд отдавал должное критической части социализма и признавал в ней много правильного, но не верил в социалистический идеал. Американец спорил с увлечением. Он любил говорить с учеными людьми, а теперь его особенно занимало, что он вел теоретический спор с социалистом, да еще с известным, — это в Америке случалось с ним не часто. Серизье отвечал с любезностью светского человека, мягко, снисходительно и чуть иронически равнодушно, как спорит с главой оппозиции министр-президент, совершенно уверенный в своем большинстве. Жюльетт влюбленными глазами следила за ним, глотая каждое его слово. Нещеретов отпивал чай из чашки и иногда вставлял с усмешкой грубовато-иронические замечания.

Муся слушала не слишком внимательно. Ей казалось, что точно такие же споры она не раз слышала в Петербурге. Так и Семен Исидорович доказывал молодым адвокатам неосуществимость социалистических идей, признавая в них многое справедливым. «Неужели везде одно и то же: в Петербурге, в Париже, в Нью-Йорке? Право, у нас в доме разговор был не глупее. А ведь, говорят, этот Серизье блестящий causeur…[14] Отчего все causeur’ы, которых я слышала, на самом деле совсем не так блестящи, как о них отзываются? Может, он для нас не старается… У него интересное лицо, зачем только он носит бороду? Рот и глаза очень красивые… Смешно, что один говорит по-английски, а другой отвечает по-французски. Но ничего: понимают друг друга. Какая у него прекрасная французская речь… Вот, я умру, а так не скажу «tergiversations»[15] с этим r и c этим а … Я, впрочем, и вообще не скажу tergiversations, я таких слов не могу себе позволить…»

Альфред Исаевич вполголоса говорил с Еленой Федоровной. Лицо у него было радостно-возбужденное. Леони подозрительно на них поглядывала: они шептались по-русски. «Что-то они такое здесь сегодня смастерили», — подумала Муся. Она знала, что в салоне сводили друг с другом людей, которым нужно было познакомиться для разных дел. Если из знакомства потом выходил толк, то хозяйка салона получала соответственное вознаграждение. Вначале это показалось Мусе странным и грязным делом, чем-то вроде дома свиданий. Но потом ей объяснили, что тут нет решительно ничего дурного: та же в сущности комиссионная контора, только дела устраиваются на вечерах, за чашкой чая, за партией бриджа, — это иногда бывает удобнее, и таких салонов немало. Муся возражать не могла: в самом деле, как будто ничего дурного. Салон до войны процветал, потом захирел: у Леони Георгеску не хватило денег, она приняла в дело баронессу.

Елена Федоровна Фишер вышла в Одессе замуж за барона Стериана и таким образом породнилась с семьей Георгеску. Приехав в Париж, она поселилась у них, близко с ними сошлась, потом вступила в предприятие, внесла некоторые связи и деньги, — «отпускные, нещеретовские», — думала с гримасой Муся. Нещеретов, оставшийся в лучших отношениях с Еленой Федоровной, был своим человеком в доме и уже провел через салон какое-то дело, на котором обе хозяйки недурно заработали. Муся догадывалась, что теперь они надеялись на американского богача. «Как однако они его заполучили? Кто платит? Дон Педро, что ли? Да ведь он гол, как сокол. Разве когда устроится это его кинематографическое общество?..»

— …Я все-таки не совсем понимаю идею вашего производственного банка, — говорил Серизье, — пожалуйста, изложите подробнее.

— Это очень просто, — ответил с полной готовностью американец. — В кратких чертах дело сводится к следующему. Обе экономические системы, о которых мы говорим, имеют каждая свои достоинства и свои недостатки. Главный недостаток капиталистической системы в отсутствии общего плана, в беспорядке производства, в недостаточно рациональной его постановке с точки зрения государственного целого. Главный недостаток социалистической системы в том, что она уничтожает основной стимул человеческой деятельности: личную выгоду и личную инициативу.

— Вовсе нет…

— Как нет? Это установлено наукой, — мягко сказал Блэквуд, прикоснувшись к руке Серизье. Он особенно чтил науку, будучи самоучкой; так генеалогией занимаются с восторгом люди самого незнатного происхождения. — Это научный факт, — с видимым удовольствием повторил он и продолжал, не давая ответить. — Да и в самом деле, для чего человек будет работать, если он не может стать ни беднее, ни богаче? Главное желание всех людей: стать богаче. Главный страх: стать беднее…

— Громадному большинству людей, к сожалению, бояться нечего: у них ничего нет.

— Моя система это устранит, — радостно ответил американец. — Итак, капитализм порождает энергию, но не имеет плана. Социализм имеет план, но убивает энергию. Моя же идея объединяет хорошие стороны обеих систем и отбрасывает плохие.

— Это интересно. Как же так?

— Очень просто. В Нью-Йорке создается акционерный банк с капиталом в миллиард долларов…

— Oh, là-là!..

— Я говорю примерно: миллиард долларов. Из них пятьсот один миллион вносится государством, а четыреста девяносто девять распределяются по подписке между акционерами. Таким образом государство обеспечивает себе верховное руководство банком, но не как власть, а как обыкновенное юридическое лицо. В правление входят лучшие финансисты и промышленники страны… На десять членов правления можно взять и двух-трех профессоров, — осклабившись, добавил он. Мистер Блэквуд, видимо, меньше уважал профессоров, чем науку. — Однако правление имеет только совещательный голос, решения принимает единолично председатель. Голов может быть много, воля должна быть одна.

— Это так. Диктатура, — сказал Нещеретов. Жюльетт взглянула на него с ненавистью.

— Да, я здесь признаю диктатуру, но при условии, что председателем правления будет человек со светлым и ясным умом, твердый, неподкупленный, безупречный…

— Rara avis in terris[16], — вставил Серизье. Американец взглянул на него с недоумением, видимо не разобрав цитаты. «Это по-латыни, но как они забавно произносят», — подумала Муся. Жюльетт вполголоса перевела ей цитату, точно замечание Серизье было очень важно. Муся кивнула головой.

— Le latin, ça me connaît.[17]

— Правление банка вырабатывает план работы в общенациональных интересах, — продолжал Блэквуд. — Допустим, что у вас во Франции можно и нужно создать пять машиностроительных заводов, десять сахарных, двадцать химических, да еще нужно провести две железные дороги и электрифицировать три водопада… И, скажем, создать новое кинематографическое дело, — опять осклабившись, добавил он, обращаясь к дон Педро, который тотчас встрепенулся («Это что? Ирония?» — озабоченно спросил он себя). Так вот, видите ли, банк образует акционерные общества для создания всех этих дел. При этом пятьдесят один процент акций он удерживает за собой, а сорок девять процентов расписываются преимущественно между людьми и предприятиями, которые имеют отношение к данной области труда. Частные акционеры намечают правление общества. Банк, имея большинство, осуществляет контроль и предоставляет им вести дело, разумеется, если они ведут его хорошо. Предположим, будет образовано для начала сто таких предприятий по строго продуманному плану, по последнему слову техники. Подумайте, что это будет означать для национального хозяйства!

— А если дело, выгодное для национального хозяйства, вдруг невыгодно для его владельцев? — спросил с усмешкой Нещеретов.

«Однако он очень хорошо говорит по-английски, — с неприятным чувством подумала Муся. — Но какой противный!..»

— Это может быть только в исключительном случае, — убежденно ответил американец. — То, что нужно для целого, должно быть выгодно и само по себе. Важно то, что такой банк создаст корректив к анархии капиталистического производства… Кажется, вы, социалисты, так говорите: анархия капиталистического производства? — благодушно обратился он к депутату. Серизье, видимо, ему нравился.

— Да… Но, если вы разрешите? Я не совсем понимаю…

Муся подавила зевок. Она любила слушать, как разговаривают о серьезных предметах умные и ученые мужчины. Но на этот раз спор был уж очень скучен. Серизье ни разу на нее не оглянулся. «Это врут, что он viveur[18]. Какое странное слово viveur. У американца кожа на шее совершенно отвисла, провалы какие-то… Да, неприятно быть стариком… Как они однако его сюда заполучили? Он верно думает, что здесь настоящий салон и цвет парижского общества. Впрочем, Серизье, пожалуй, цвет и есть, но он один… Ничего, кстати, нет в нем утонченного, в этом Серизье. А рот очень, очень красивый… Удобно ли будет пригласить его к нам? В первый раз видимся, не очень удобно, еще откажется… Хоть бы раз все-таки, из приличия, оглянулся на меня… Бедная Жюльетт совсем в него влюблена… То-то мы должны были уехать посредине пьесы…»

— Можно мне еще рюмку бенедиктина? — громко сказала Муся, нарочно прерывая спор мужчин. Все оглянулись. Она изобразила на лице испуг: ее здесь называли алкоголичкой, это ей нравилось. — Я выпила всего две рюмки, а имею право на три.

— Ах, ради Бога, — сказала, улыбаясь, Елена Федоровна и тотчас использовала перерыв для выполнения хозяйских обязанностей. — Господа, кто хочет еще чаю? Или портвейна? Вам можно? — обратилась она к американцу. — Я не пью спиртных напитков, — строго, с некоторой гордостью, сказал он.

— А чаю?

— Да, пожалуйста… Но мне скоро надо будет уехать.

— Почему же так рано?

— Ведь подземная дорога у вас перестает работать очень рано, — сказал так же строго мистер Блэквуд. Все улыбнулись. «Ничего нет трогательного в том, что дурак-старик, при своих миллионах, жалеет пять франков на автомобиль. Изображает собаку на сене и еще, кажется, рисуется этим», — подумала Муся, взяв у Жюльетт рюмку бенедиктина. Однако вид американца исключал мысль о том, будто он рисуется. Мистер Блэквуд был скуповат вследствие трудной молодости, и, как все скупые люди, легче расставался с большими деньгами, чем с грошами. Богатство досталось ему поздно; жизнь богача сама по себе почти не дала ему радости, как человеку, курившему долгие годы махорку, не может доставить наслаждения тонкая сигара.

— Почему же так рано? Ведь завтра воскресенье, верно вы не работаете…

— Мне нужно рано встать, чтоб поспеть в церковь…

Серизье изобразил на лице несочувствующее понимание культурного европейца.

— Все-таки еще пять минут… А вам, мосье Серизье, можно ликера или портвейна? — спросила Елена Федоровна.

— Нет, благодарю вас. Ничего, — ответил депутат. «Верно, у них так принято, у румын, у русских, вечером угощать ликерами и портвейном, — подумал он. — Странное, однако, общество…» Серизье знал этот салон и относился к нему со снисходительностью старого парижанина: «всем надо жить»… Бывал он здесь, впрочем, очень редко; на этот раз приехал потому, что, по старым, добрым отношениям, неловко было отказать Леони Георгеску. Кроме того, знакомство с прибывшим в Париж американским богачом передовых взглядов могло пригодиться. Несколько непонятно ему было только, зачем его так настойчиво приглашали: среди гостей явно не было никого, кто мог бы заплатить хозяйкам за знакомство с ним.

— Господа, пожалуйста, продолжайте ваш спор, это так интересно, — сказала Леони, поставив на камин вазу с печеньем.

— Что же вы хотели сказать? — спросил Блэквуд, взяв депутата за пуговицу фрака.

— Мне не ясно, для чего нужен такой банк. Мы, социалисты, стоим за развитие хозяйственной деятельности государства. Пусть оно национализирует железные дороги, пусть оно само строит те заводы, о которых вы говорите.

Американец разочарованно посмотрел на него выцветшими голубыми глазами.

— Как же вы не понимаете? — с сожалением сказал он, видимо, убежденный в том, что несогласие с ним может происходить только от непонимания его идеи. — Конечно, я объясняю очень сжато, но я думал… Вся моя мысль заключается в сочетании личной инициативы с общим планом. Дела должны вести не чиновники, получающие определенное жалованье, а опытные люди, заинтересованные в результатах предприятия: ведь сорок девять процентов будет распределяться между акционерами…

— Можно заинтересовать и чиновника посредством системы премий…

— Вы говорите, государство, — перебил, не слушая его, Блэквуд. — Да разве государственную машину можно приспособить для коммерческих и промышленных дел! Поверьте моему опыту, в этих делах надо все решать мгновенно. А при государственном аппарате, Господи! Сначала министерство, потом палата, потом сенат… По каждому пустяку будут запросы, интерпеляции… А парламентская коррупция! Нет, помилуйте! — сказал он с ужасом. — Уж пусть лучше все будет как теперь! Только бы без правительства и без парламента!..

Все засмеялись.

— Это очень лестно для парламентских деятелей, — заметила Муся.

— Можно сделать и другой вывод, — сказал Нещеретов. — Если демократическая государственная машина никуда не годится, надо создать другую.

Блэквуд посмотрел на него вопросительно.

— Однако ведь большую часть денег вы хотите взять все-таки у государства, ведь оно даст пятьсот один миллион из миллиарда, — сказал Серизье. Его задело то, что американец так пренебрежительно отнесся к его возражению. Тон депутата несколько изменился, как если бы кабинету министра-президента неожиданно стала грозить отдаленная опасность.

— Оно даст их раз навсегда… Конечно, с согласия парламента, после обсуждения в демократической машине, мм… — пояснил Блэквуд Нещеретову. Он не помнил фамилии этого русского. Видимо, он обиделся за американские учреждения, которые сам только что ругал. — Потом банком руководит председатель, а отдельными предприятиями их правления.

— Почему же вы думаете, мистер Блэквуд, — мягко спросил дон Педро, — почему вы думаете, что служащие вашего банка не станут такими же бюрократами, как государственные чиновники? Ведь они тоже будут получать жалованье…

— По моему проекту все служащие заинтересовываются в прибылях. Но это и не так важно. Ведь каждое отдельное предприятие ведут частные капиталисты, собственники сорока девяти процентов акций. Банк от себя назначает только наблюдателей.

— Это чрезвычайно ценная и оригинальная мысль, — сказал дон Педро. — Главное бедствие мира — это теперь недостаток товаров. Война истребила их на долгие десятилетия. Надо удесятерить производство, иначе будет небывалый кризис, который может кончиться всюду так, как у нас.

— Это, конечно, верно, но я не совсем понимаю… — начал Серизье.

«Все-таки они злоупотребляют нашим терпением, — подумала Муся. — Пусть он открывает свой банк, я не возражаю, но я не хочу из-за этого банка умирать от скуки. Экая досада, даром пропадает вечер! А я бы с Серизье поговорила… Непременно приглашу его к нам, что ж, что в первый раз видимся?» — решила она и с удивлением заметила устремленный на депутата взгляд Мишеля Георгеску. Молчаливый молодой человек смотрел на Серизье с ненавистью. «Неужели из-за того, что он социалист? Какой однако напыщенный осел этот мальчишка!» — подумала Муся не совсем искренно: ей казалось, что это очень неглупый, хоть и неприятный юноша. То же говорила ей и Жюльетт, не любившая своего брата. Мишель обычно был любезен с Мусей и даже как будто ухаживал, однако не очень ухаживал. С ним вдвоем бывало тяжело. «За весь вечер, кажется, слова не проронил. Не удостаивает… А уж если что скажет, то с таким видом, точно хотел укусить. Комары бывают такие: не жужжит и вдруг укусит. И лицо неприятное… В романах о таких пишут: „в его лице было что-то хищное и низменное…“ Хоть хищного в нем собственно ничего нет. Омут без чертей…» Муся оглядела Мишеля с ног до головы, выдержала его насмешливый взгляд и отвернулась, изобразив на лице полное равнодушие и отогнав мысль о романе с Мишелем. «Совсем Мессалиной стала в воображении, — тревожно-радостно подумала она. — Пока только в воображении… А этот юноша ломается под нехорошего молодого человека из честного идейного романа…»

— …Но каковы же будут взаимоотношения между этим банком и государством?

— Вот, наконец-то, вы попали в мое слабое место, — сказал озабоченно мистер Блэквуд. — Это самое трудное Государство дает деньги, оно назначает членов правления банка и его председателя. Какова будет их зависимость от правительства? Сменяемы ли они или несменяемы? Перед кем они ответственны? Как здесь уберечься от осложнений? У меня в проекте есть несколько вариантов конституции банка, все предусмотрено, все, — успокоительно добавил он. — Но главное, конечно, чтоб председатель банка был настоящий человек, человек со светлой головой и с независимым характером. Он будет, разумеется, получать огромное жалованье. Однако нужно подобрать такого человека, для которого и жалованье не имеет значенья.

«Вот куда, шельма, метит!» — с удовольствием подумал Нещеретов. Ему, наконец, стало ясно, чего хочет мистер Блэквуд со своим нелепым проектом. «Огромное жалованье, и уж по части доходцев на таком посту лафа: что ни дело „в интересах национального целого“, то мне пожалуйте учредительские паи. Чтоб и я, мол, как служащий банка, был заинтересован в деле. Понимаем», — подумал он. И вдруг им овладела злоба. Все то, что он строил годами в России, сорвалось, так глупо сорвалось, пошло прахом без всякой сшибки с его стороны. «Если б не революция, через пять-шесть лет было бы сто миллионов. Что ж теперь? Начинать все сначала, в новых непривычных условиях?..» Он этих условий не осуждал. Здесь все было так откровенно продажно, так подтверждало его общий взгляд на людей, на дела, на жизнь. Нещеретов, не занимаясь философскими вопросами, считал себя дарвинистом; однако теорию Дарвина он понимал как-то по-своему, применяя ее к деловому миру. В России, кроме денег, имело значение еще что-то другое: власть, служба, родовитость, общественный стаж. В Европе, тем более в Америке, деньги были единственной властью. Но их у него было теперь мало: за границей он многое потерял из того, что вывез. Люди без его таланта, без его делового размаха, без его огромного опыта, — Бог знает кто — вывезли все и еще приумножили. «Эх, с прежними капиталами меня сюда пустить, я бы ему показал банк, этому блэквудианцу! Ведь совсем дурак малый, а какую деньгу зашиб!..» — Он выпил залпом большую рюмку коньяку.

— …Я не берусь спорить по существу именно о вашем проекте, — мягко говорил Серизье, — но, не скрываю, все такие проекты напоминают мне предприятие человека, который половой щеткой пытался бы вымести пыль из Сахары. — Депутат недавно пустил этот образ в Палате; там он почему-то прошел незамеченным: упомянули только две мало распространенные газеты. — К сожалению, весь капиталистический мир построен на принципе паразитизма, а потому…

— Простите, что потому? — грубовато перебил его Нещеретов. — Принцип паразитизма, Господи!.. С точки зрения цыпленка, попадающего в руки повара, человек, наверное, является паразитом. Однако у человека ведь есть перед цыпленком некоторые преимущественные права?.. Ох, уж эти люди, пытающиеся починить мир! — произнес он с нескрываемой злобой. Серизье холодно на него взглянул.

— Что ж делать, я и в рабочем вижу не цыпленка, а человека, — сказал он. — И позвольте мне добавить, противоположный взгляд правящих классов в некоторых странах имел весьма печальные последствия.

— Вы не правы, мм… — ответил Нещеретову Блэквуд, очевидно не сразу понявший его слова. — Это настроение у вас пройдет, как прошло у меня. Вы еще молоды… К сорока годам у деловых людей часто вырабатывается циничное понимание мира, но к шестидесяти оно начинает исчезать… В том-то и дело, что мир нуждается в починке и может быть починен…

— Желаю вам успеха, — учтиво-недоверчиво сказал Серизье. — Во всяком случае это грандиозный проект.

Американец вздохнул.

— Я очень люблю Францию, может быть, это первая страна на свете после Соединенных Штатов, — сказал он (Серизье невольно улыбнулся, — «после Соединенных Штатов» было сказано так наивно-самоуверенно, что почти не казалось невежливым). Но вот чего я вам не могу простить: вас теперь пугает все грандиозное… Почему вы во Франции так любите слово «petit»? «Petits soldats», «petites femmes», «Petit Journal», «Petit Parisien»[19], — с трудом выговорил Блэквуд. — Да, мой проект грандиозен. Я изложил его кратко, моя записка составляет целый том, в ней предусмотрено решительно все… Я нисколько не думаю, что дело произойдет гладко. Слава Богу, я немного знаю и дела, и капиталистов, — сказал он с усмешкой. — Будет травля, будет клевета, будут, конечно, и злоупотребления в самом банке. Это неизбежно там, где есть люди. Но другого выхода нет.

— Простите, есть наш выход, — возразил Серизье, — и уж к нему никак не относится ваш упрек в боязни больших дел. Мы предлагаем, еще при нынешнем строе, национализацию железных дорог, копей, тяжелой промышленности, строгий контроль над банками, всеобщее разоружение…

Серизье кратко перечислил реформы, значащиеся в социалистической программе. Это перечисление было для него очень привычным делом, — он говорил механически, но со значительной и убежденной интонацией, как старый парикмахер гостиницы в тысячный раз предлагает незнакомым клиентам удивительное средство против лысины, по долгой привычке не обижаясь при отказе. Американец слушал его с унылым видом.

— Нет, это все неосуществимо, — сказал он, тяжело вздохнув. Социалистическая программа, да и никакая другая, кроме его собственной, не интересовала мистера Блэквуда. Оживление с него соскочило. Он снова посмотрел на часы и поднялся. Торопиться ему, впрочем, было некуда. Ждала длинная томительная ночь, — дай Бог поспать часа три. Мистер Блэквуд подумал, что едва ли доживет до производственного банка: две его болезни зловеще осложняли одна другую. «Да, деньги пришли слишком поздно. Начало жизни было так трудно, а теперь уходить… Но, значит, так угодно Богу… Не может быть, чтоб все было неправдой», — сказал он себе, как все чаще говорил в последнее время.

Елена Федоровна более вяло — во второй раз — попросила его посидеть еще немного. «То, что вы говорили, было так интересно», — сказала мадам Леони огорченным тоном хозяйки, уже примирившейся с мыслью об уходе гостя и переходящей к прощанью от упрашиваний остаться. Вместе с Еленой Федоровной она вышла провожать мистера Блэквуда. За ними в переднюю скользнул Альфред, Исаевич. Он желает закрепить дело о своей записке. «Только чтоб не ответил: пришлите по почте. Это плохо, когда говорят: пришлите… Непременно пусть назначит день и час», — озабоченно подумал дон Педро.

III

В гостиной в должность хозяйки тотчас вступила Жюльетт: положила сандвич на тарелочку Муси, с ненавистью отрезала кусок торта Нещеретову и робко-восторженно спросила Серизье, не возьмет ли и он чего-нибудь. Депутат отказался. Он и так на званом обеде, на котором был до приезда к Георгеску, съел больше, чем полагалось по его гигиеническим правилам. Серизье подумывал о липовом настое; после одиннадцати часов вечера он себе позволял только это. Собственно уже можно было уехать, но можно было и поболтать с красивой американкой, — почему-то он решил, что Муся американка, — до того мешал производственный банк. Гости и хозяева обменивались впечатлениями о Блэквуде.

— Очень интересный человек этот мистер Блэквуд, — сказал Серизье, подсаживаясь к Мусе. — И мысль у него интересная, хоть неправильная в основе. Это капиталист, потерявший или теряющий веру в правду капиталистического мира. Я сказал бы, что…

«Наконец-то догадался подсесть», — удовлетворенно подумала Муся.

— Мысль, может быть, и интересная, а в нем самом решительно ничего интересного нет, — с полным убеждением сказала она, не принимая в расчет, что слово «интересный» у нее и у Серизье могло означать разное. — Я чуть не умерла от скуки! — вызывающе добавила она. Жюльетт посмотрела на нее с испугом и укоризной: это замечание было обидно для Серизье, да и прерывать его никак не годилось. Но депутат не обиделся — разве несколько осекся — и тотчас переменил тон. Он думал, что с американской дамой нужно вести серьезный, ученый разговор. «Я ошибся, тем лучше, так гораздо приятнее», — сказало Мусе изменившееся выражение его ласковых голубых глаз. Депутат, считавшийся одним из самых левых социалистов, был, по крайней мере в нереволюционное время, не очень страшен: так Робеспьер в частной жизни чрезвычайно напоминал людей, у которых самое имя его вызывало отвращение и ужас.

— Нет, идея производственного банка очень интересна, — сказала Жюльетт. — Но едва ли можно в настоящее время…

— Банк, это мне все равно, — Перебила ее Муся, захватывая инициативу боя, — а вот, если они создадут кинематографическое дело, это будет отлично. Я обожаю кинематограф! Нигде не спится так хорошо, как в кинематографе!

— Не могу и с этим согласиться, многое из того, что прежде считалось пустяками, потом оказывалось настоящим искусством, — возразила Жюльетт. — Над Мане, над Сезанном все смеялись. — «Juliette monte sur ses grands chevaux[20], — весело подумала Муся. — Еще не ревнует, но роет первую линию окопов…» Она чувствовала себя теперь в своей стихии и соперничества не боялась. Одно из замечаний Жюльетт Муся даже сочла возможным подчеркнуть одобрительной улыбкой, — так блестящий дирижер после концерта, вызвавшего восторг публики, великодушно показывает ей на «первую скрипку», которой никто и не заметил. «И зачем она, бедная, все старается говорить об умном! Гораздо лучше просто болтать, — серьезные разговоры им всем осточертели…» У этой молоденькой барышни было лишь одно преимущество: как ни хорошо говорила по-французски Муся, Жюльетт говорила еще лучше — она родилась в Париже. Завязался приятный разговор. Леони, вернувшись в гостиную, занимала Нещеретова. Скоро появились и баронесса с Альфредом Исаевичем, шептавшиеся о чем-то в передней. По-видимому, они были не совсем довольны друг другом. Мишель, ничего не сказав, ушел в свою комнату и больше не появлялся в гостиной.

— …Я слышала, что она очаровательна, госпожа Вильсон. Но представьте, я еще не видела ни ее, ни президента! — говорила Муся, точно это был совершенно невероятный факт. — Я его увижу четырнадцатого на большом заседании в Министерстве иностранных дел. Мой муж достал для меня билет.

— Да, Лига Наций, — с улыбкой сказал Серизье.

— Что-то в этом роде. Кажется, он должен сделать какое-то необыкновенно важное сообщение? Но скажите, какой он?

— Вильсон? Вы, верно, его видели в кинематографе.

— Разумеется, но все-таки, какой он? Что вы о нем думаете?.. Ну, вы понимаете…

— Это очень представительный человек, — сказал Серизье, показывая улыбкой, что понимает: Муся его спрашивала не об идеях президента Вильсона. — Хорошо одевается, но платье на нем сидит не совсем естественно, точно на восковом манекене.

— Ах, да, да, — сказала Муся, окинув быстрым взглядом Серизье. Он сам был одет безукоризненно, хоть слишком парадно для такого вечера: приехал со званого обеда во фраке. — А дальше?

— Что ж дальше? Конечно, он чувствует себя в Париже странно… Вот как большая морская рыба, заплывшая в устье реки: простора меньше и вода как будто другая…

— Но ведь более вкусная.

— Американцы другого мнения… Добавлю, что он чувствителен, как мимоза. Говорит не слишком ясно, но, если попробовать уточнить его мысль, он, я слышал, принимает это за личное оскорбление.

— Это как телефонные барышни у вас в Париже! Если они перепутают и им заметить: «барышня, прошу внимания», они нарочно не соединяют.

— Вот именно, — сказал, смеясь, Серизье. — Что же еще о Вильсоне? Говорят, он страстно влюблен в свою жену.

— Правда, ведь он недавно женился!

— Да, кажется, совсем недавно. Это чуть только не их свадебная поездка. Я их видел в театре…

Разговор перескочил на театр. Жюльетт заговорила с восторгом о Гитри. Оказалось, что Серизье с ним хорошо знаком.

— Обедали не далее, как позавчера. Он был в ударе, мы хохотали как сумасшедшие. Нас было всего шесть человек… — Он назвал остальных участников обеда; все это были известные люди, не социалисты и не политические деятели. — Когда Гитри хочет, он бывает совершенно очарователен…

— Ах, как бы я хотела с ним познакомиться!

— Не вы одна, — вставила Жюльетт. — Меня сегодня особенно поразила в нем мощь… Как бы объяснить? Да, мощь его слова… Я слышала раз Жореса незадолго до его убийства… Он произвел на меня очень сильное впечатление, необыкновенно сильное, — горячо говорила Жюльетт, — может быть оттого, что мне было четырнадцать лет («ненужно: и так видно, что тебе девятнадцать», — сделала мысленное примечание Муся). Так вот Гитри мне сегодня напомнил Жореса.

— Вы не видели его в «Le Tribun»?[21] Говорят, Бурже именно с Жореса и писал своего героя, — сказал Серизье.

— Ах, как жаль, я не видела «Le Tribun»… Ведь это больше не идет?

— Неужели Бурже писал с Жореса? — пораженным тоном спросила Муся. Решительная атака, в соответствии с наполеоновской тактикой, требовала сосредоточенья сил на одном пункте, а этому все же несколько мешало присутствие Жюльетт: часть сил должна была действовать против нее. Но Елена Федоровна как раз ее позвала по хозяйственным делам: надо было подогреть воду, метрдотель уже ушел спать. По конституции салона, воду подогревала в таких случаях Жюльетт. Она нехотя оставила поле сражения за Мусей — и отступила, недовольная собой: вела разговор Муся.

— Скажите, ради Бога, кто эта дама? — с улыбкой вполголоса спросил Серизье, движением головы показывая на Елену Федоровну. Вопрос свидетельствовал, что они с Мусей издавна находятся в добрых отношениях. Муся засмеялась.

— С удовольствием вам скажу… А потом вы можете у нее спросить, кто такая я… Это одна моя соотечественница… Ваше положение стало еще труднее! В самом деле, какой я национальности?.. Я русская, она тоже, но я вышла за англичанина, а она за румына. Ее нынешняя фамилия — баронесса Стериан.

— Разве у румын есть бароны?

— Не знаю, но сомневаюсь, как и вы… По крайней мере, румыны слышат эту громкую фамилию с изумлением, а невежливые пожимают плечами. Она утверждает, что титул венгерский.

— И тогда пожимают плечами венгры?

— По всей вероятности. Хоть я ни одного венгра никогда в глаза не видела.

Оба смеялись.

— …Как же однако вы попали в этот гостеприимный дом?

— Я сто лет знаю Леони, мы с ней учились в университете. Она была красавица.

— Верю… Она по рождению — фон и что-то очень длинное, правда? — спросила Муся, забыв, что об этом упоминать не полагалось. — Однако я думала, что она гораздо старше вас?

— Старше, но не гораздо.

— Она и теперь еще очень хороша, много лучше дочери… Хоть Жюльетт очень милая девочка… Ее брата я не люблю… Вы не находите, что он похож на юношу сезанновского Mardi-gras[22], — больше наудачу сказала Муся, недавно перелистывавшая художественные издания: Клервилль дополнял в Париже свою, запущенную во время войны, библиотеку.

— Совершенно верно, — поспешно сказал Серизье, с легким испугом принявший ученость Муси. Он снова подумал, что, может быть, все-таки надо говорить серьезно: уж если это русская дама, то ничего нельзя знать. — Теперь скажите мне, пожалуйста, — перевел он разговор подальше от Сезанна, — тот ваш соотечественник, он собственно кто? Бывший царский министр? Вообще, великий человек?

— Не царский министр, но великий человек. Он был одним из богатейших людей Петербурга.

— Я так и думал. Говорят, у Вагнера был попугай, который говорил ему каждое утро и каждый вечер: «Рихард Вагнер, вы великий человек!..» Он не обзавелся еще таким попугаем?

— Вы угадали, у него мания величия, — говорила Муся, смеясь все веселее: разговор шел превосходно. — Я вижу, вы знаете толк в людях…

— И наконец главная часть интервью. Скажите же мне, кто вы?..

По другую сторону камина разговаривали по-русски.

— По-моему, это очень глубокая мысль, из его банка может выйти замечательный толк, — говорил оживленно дон Педро. — И увидите, мистер Блэквуд своего добьется!

— Как же! Я хотел ему сказать: «держи карман», да не знаю, как это по-английски, — сказал Нещеретов.

— А почему «держи карман»? Критиковать, конечно, все легко. Это очень выдающийся человек! — сказал с жаром дон Педро, который без всякого притворства, совершенно искренно, считал всех богачей замечательными людьми. — Вы заметили, какая у него милая улыбка, добрая и печальная-печальная…

— У него просто очень глупый вид, и этот вид не обманчив: дурак форменный. Но вы мне, почтеннейший, улыбками зубов не заговаривайте. Что, сделали гешефт? — спросил сердито Нещеретов, не стесняясь присутствием Елены Федоровны.

— Не понимаю, что вы хотите сказать, — обиженно ответил Альфред Исаевич. В Париже у него убавилось почтения к Нещеретову. Бывший богач теперь в этом салоне занимал отнюдь не первое, хотя еще почетное, место. Вначале это поразило дон Педро, помнившего петербургское величие Аркадия Николаевича. Так, Кеплер был, вероятно, поражен, убедившись, что солнце не находится в центре орбит, по которым вращаются планеты. Но дон Педро очень скоро привык к новому положению Нещеретова. — Для чего мне заговаривать вам зубы? — спросил он, даже с некоторым пренебрежением. — Никаких гешефтов я не делаю. Я не банкир и не спекулянт, да и денег из России, не перевел, — многозначительно добавил он.

— Не догадались?

— Зачем не догадался? Не перевел, потому что никогда не имел: всю жизнь жил своим трудом, — ответил с достоинством Альфред Исаевич и тут же подумал, что отсутствием денег трудно внушить уважение Нещеретову.

— Что, небось, скучаете, оставшись без газеты? Нельзя больше обличать исправников?

— Я вижу, вы имеете довольно смутное представление о моей публицистической деятельности. Я вел отдел Государственной Думы в «Заре», а также печать и иностранную политику в одной провинциальной газете.

— Тяжело вам, должно быть, что не можете похлопывать по плечику «Сен-Джемский кабинет?..» Или там «страну Восходящего Солнца»… В ваших газетах всегда так писали: «страна Восходящего Солнца», «Небесная Империя».

— Ничего, господа, скоро вернемся в Россию, — примирительно сказала Елена Федоровна. — Мне звонил из посольства знакомый, там получено сообщение, что Деникин опять продвинулся… Vous savez, le général Denikine est de nouveau allé avant. Aujourd’hui le soir on m’a dit par le téléphon. Très agréable[23], — сказала она, обращаясь к депутату и переходя на французский язык для установления общего разговора.

— Ah? Il parait en effet qu’il gagne du terrain[24], — уклончиво ответил Серизье. Ему не хотелось вести политический спор с русскими эмигрантами; но и выражать радость по случаю продвижения генерала Деникина он никак не мог. Сдержанно-сочувственное выражение его лица относилось к бедствиям, постигшим Россию. Серизье вдруг с досадой вспомнил, что, быть может, ему еще придется сегодня писать передовую статью. Он посмотрел на часы, изобразил на лице испуг и поднялся.

— Куда же вы?

— Что ж так рано?

— Нет, пожалуйста, посидите еще, — сказала умоляющим тоном Муся. Но выражение лица Серизье показывало, что он уйдет после первого прощанья, не выждав и пяти минут до второго.

— Что ж делать, если вы не можете, — сказала Леони.

— Я сам чрезвычайно сожалею… Боюсь, что мне придется еще сегодня писать передовую статью.

— В двенадцать часов ночи! Господи!

— Да, печальное ремесло политика.

— Тогда мы вас не удерживаем.

— Долг прежде всего!

— Как жаль! Я так хотела бы, чтобы вы рассказали все это моему мужу, это было так интересно, — говорила Муся. — Вы его не знаете? Полковник Клервилль, — добавила она, запечатлевая в памяти Серизье свою фамилию. — Я думала, вы с ним встречались на этой конференции? Мой муж ведь прикомандирован к английской делегации… Как, вы не знаете, что мой муж прикомандирован к английской делегации! Он там занимает необычайно высокий пост, вот разве чуть-чуть пониже Ллойд-Джорджа! — подчеркнуто Иронически сказала Муся. Она вообще редко хвастала, и не иначе, как в форме скромной насмешки над тем, что о себе сообщала. Но все-таки этот депутат не должен был думать, что их общественное положение уступает его собственному.

— Да, конечно, я слышал, — солгал Серизье. — Нет, мы не встречались. Я ведь не имею к конференции никакого отношения.

— Разве? Я думала… Но вам, быть может, будет интересно с ним побеседовать.

— Мне было бы очень приятно…

— Я буду так рада. Мы живем там же, где вся английская делегация… — Муся назвала гостиницу и, вынув из сумки книжку с золотым карандашом, записала адрес и телефон Серизье. — «Ох, ловкая баба, — подумала Елена Федоровна (совершенно так же, как о ней говорила Муся). — Заводить связи для своего салона. Ну, пускай, пускай…» — «Если она его позовет, то должна пригласить в этот день и меня, не может не пригласить», — решила Жюльетт.

За депутатом в переднюю вышла только Леони. Хотела было выйти и Жюльетт, но осталась в гостиной под многозначительным взглядом матери. В передней Леони обратилась к депутату с горячей просьбой. Ее дочь скоро кончает курс и тогда запишется в сословие адвокатов — она ведь французская гражданка. Ей так хотелось бы попасть в помощницы к Серизье.

— У вас в адвокатуре такое блестящее положение. И Жюльетт такая ваша поклонница!

Депутат не слишком сопротивлялся: у него было правилом — в первый раз всегда оказывать одолжение, если это не стоило большого труда. С госпожой Георгеску он был знаком очень давно, ее дочь была милая барышня. Он испытывал легкое удовлетворение оттого, что загадка разрешилась: его пригласили именно для этого дела.

— …У меня работы не так много, как думают. Но я с удовольствием запишу вашу милую барышню.

— Как я вам благодарна! Вы увидите, что будете ею довольны.

— Повторяю, это будет скорее фикцией.

— Все равно, я сердечно вас благодарю!

Он сказал несколько любезных слов о Жюльетт, простился и уехал. Леони медленно вышла из передней, не совсем довольная результатами. Жюльетт сильной жестикуляцией из-за двери зазвала ее в столовую.

— Ну? Ну, что?

— Обещал записать тебя, хоть настоящей работы пока не обещает… Очень тебя хвалил.

— Что он сказал? Но совершенно точно, мама…

Поговорив с матерью, Жюльетт в раздумьи вернулась в гостиную. «Работы не будет?.. Это мы увидим. Он меня еще не знает…» В гостиной — точно погасла люстра. Засидевшиеся скучные люди вели разговор, видно, тоже очень скучный, вдобавок по-русски. «И пусть разговаривают между собой. Мы им только мешаем…» Жюльетт поправила что-то на камине, улыбнулась Мусе и направилась к двери.

— Mademoiselle, pourquoi vous nous quittez?[25] — сказал торжественно-галантно дон Педро.

— Я сейчас вернусь, — ответила Жюльетт и вышла в столовую. Лицо у нее тотчас стало настоящее — умное, озабоченное и очень милое, — освободившись, точно от дешевой маски, от притворно-ласковой, светской улыбки.

— Ты не огорчайся, это все-таки большой успех, — сказала Леони, запирая на ключ буфет.

— Разумеется. Мне больше ничего не надо…

— А если он сделает вид, что забыл, я еще найду к нему подходы.

— Я знаю, что вы все можете, мама… Спасибо… Как, по-вашему, я теперь могу пойти спать?

— Разумеется, иди, моя девочка, Мишель уже в постели… Муся на тебя не обидится… Досадно, что все нужно запирать: Альберу все больше нравится наш бенедиктин. Иди, мой ангел, пусть она их занимает…

— …Что вы сказали о Брауне, Альфред Исаевич? Я не расслышала, — спросила Муся, отрываясь от разговора с баронессой о цене платья, в котором появилась в третьем акте пьесы известная артистка. Муся морально поджала хвост и была особенно мила с Еленой Федоровной: ее мучила совесть, из-за легкого предательства, незаметно совершенного ею в разговоре с Серизье. «Но ведь так все всегда поступают, иначе и разговаривать было бы не о чем и невозможно…»

— Вы его знаете? Тяжелый человек…

— Да, с косточками человечек… Можно им и подавиться, — вставил Нещеретов.

— Что я о нем сказал? Говорят, он бежал из Петербурга с какими-то необыкновенными приключениями. Я слышал, он ползком пробрался через финляндскую границу, в него стреляли большевистские пограничники.

— Из пушек, — вставил Нещеретов.

— Нет, этого не могло быть, — сказала Муся. — В Финляндии он не был, ведь мы сами были довольно долго в Гельсингфорсе… Я слышала, он бежал с Федосьевым в Швецию, и их будто бы обстреляли с какого-то форта.

— Врет, — убежденно сказал Нещеретов. — Это, я вам доложу, рекламист первого ранга.

— Нет человека, который был бы меньше рекламистом, чем он! Ему совершенно все равно, что о нем думают. Мало ли гадостей говорят об всех?

— Какой это Федосьев? — спросил мягко дон Педро, подчеркивая интонацией, что хочет загладить размолвку. — Надеюсь, не тот, который…

— Не надейтесь: тот самый.

— Что же у него общего с этим почтенным профессором? — озадаченно спросил Альфред Исаевич.

— Во-первых, он не профессор…

— И не почтенный, — вставил Нещеретов.

— «Почтенный» в жизни не ругательное слово. Но в газете это еще хуже, чем «небезызвестный».

— …А во-вторых, общего у них то, что они вместе подготовляли какой-то террористический акт: чуть только не убили самого Ленина.

— «Чуть» не считается… А насчет их дружбы, то, я помню, Браун как-то сказал князьку Горенскому, что они с Федосьевым, видите ли, психологические изомеры, кажется, так… Такие, говорит, есть химические тела: состав одинаковый, а свойства совсем разные, изомерия, говорит, это называется. Проще говоря, два сапога пара, хоть один химик, а другой сыщик.

— Федосьев теперь в Берлине и, говорят, впал в какой-то мистицизм, — сообщила Елена Федоровна. — Так мне говорили в посольстве.

— Неужели?

— Что-то странно. Совсем не мистический был мужчина Федосини, — сказал Нещеретов.

— Все-таки это трогательно: мистик Федосьев!

— Меня не трогает… Вот как никого, должно быть, не умиляет вдова Клико…

— Правда, это наименее печальная из вдов, — смеясь, сказал дон Педро. Он подумал, что эта шутка может пригодиться для какой-нибудь статьи.

— А Браун, говорят, в Париже?

— Я тоже слышала, но ни разу его не видала и ничего о нем не знаю, — ответила с сожалением Муся. — И адреса его не имею, знаю только, что у него здесь большая квартира, где-то на левом берегу.

— Деньжата, верно, вывез, малый ловкий.

— Ничего он не вывез, а просто он и до войны жил в Париже, так что, верно, имел здесь состояние.

— Да хоть бы и вывез, что ж тут дурного? И я вывез деньгу, и ваш батюшка. Надо сказать: слава Богу!

— Я не говорю, что это дурно, но не мог он вывезти, если бежал на лодке.

— На лодке в Швецию? Да собственно почему вы так за него заступаетесь, Марья Семеновна? Я не знал, что он у вас в фаворе.

— Теперь будете знать. Он на редкость интересный человек и кристально-порядочный.

— Да вы точно его некролог пишете! Это в некрологах все оказываются кристально-порядочные люди и светлые личности… У него, впрочем, и то, на случай кончины, кажется, накоплено немножко славы? Этак строчек на двадцать некролога, а?

— Во всех газетах? Это лучше, чем на сто строк в одной, где есть добрые знакомые, — авторитетно разъяснил дон Педро. Он знал толк в некрологах и мастерски их писал. Ему было даже в свое время поручено редакцией «Зари» изготовлять надгробные статьи об еще не умерших известных людях, и у него собралась большая коллекция заготовленных впрок очень хороших некрологов, в которых не хватало лишь вступительной фразы: «телеграф принес известие…» или «еще одна жертва безвременья, тяжкой и неприглядной русской действительности». Посторонние люди, ничего не понимающие в газетном деле, могли над этим смеяться; но и дон Педро, и редакция «Зари» отлично знали, что так должно быть в каждой хорошо устроенной газете европейского типа. «Пропал, пропал труд», — огорченно подумал Альфред Исаевич.

— А где наши милые хозяева? Или спать пошли, madame la baronne?[26]

— Что вы, что вы, господа… Леони сейчас выйдет, — сказала, зевая, Елена Федоровна.

IV

Доминик Серизье жил в старом доме на улице Риволи. Квартира перешла к нему после смерти дяди-холостяка, снявшего ее в ту пору, когда состоятельные люди еще селились в центре Парижа. Дядя устроил в квартире электрическое освещение; сам Серизье поставил ванну и телефон. Ему часто советовали переехать в одну из новых частей города; были даже случайные находки, по знакомству, — прекрасные долгосрочные, не очень дорогие квартиры. Однако, новый квартал, центральное отопление, подъемная машина так и не соблазнили Серизье: он без ужаса не мог подумать о переезде.

Квартира из четырех комнат была для него тесновата, особенно с той поры, как бывший будуар жены пришлось отвести под секретариат. Но в том же доме освободились еще две комнаты, этажом выше. Серизье снял их, обставил простой американской мебелью и устроил в этой небольшой квартире приемную: там он принимал людей, которых мог бы неприятно удивить вид его настоящей квартиры.

Враги называли депутата-социалиста циником и лицемером. Это было совершенно неверно: цинизм был ему чужд, насколько может быть чужд профессиональному политику. Обставляя небогато свою квартиру, Серизье просто делал уступку предрассудкам некоторых своих единомышленников. Вдобавок, и настоящая его квартира могла казаться очень роскошной только бедным людям, не видавшим подлинной роскоши. Враждебные газеты не раз писали о картинной галерее Серизье, о коллекциях старинного серебра и фарфора, об его Роллс-Ройсе, о вилле на Ривьере. Ничего такого у него не было, хоть он, по своим средствам, и мог бы иметь многое из этого. Серизье жил так, как привык жить с детства, как жили его родители или даже несколько скромнее. Коллекций он не собирал; но то, что у него было, было хорошее и довольно дорогое, — от переплетов большой библиотеки до мебели в стиле Империи.

Выдумкой были и слухи о кутежах, о многочисленных любовницах Серизье. Журналисты при всяком удобном случае писали шаблонно-игриво о прочных связях Серизье «dans les coulisses de l’Opéra».[27] Серизье в молодости развлекался в Латинском квартале так, как в свое время развлекались его отец и дед. Тридцати лет от роду он женился и прожил с женой счастливо четыре года. Потом они разошлись без шума, без ссор и скандалов, шутливо объяснив приятелям, что надоели друг другу: хорошего понемножку; но продолжали встречаться в обществе и, назло приятелям, разговаривали при встречах дружелюбно и весело. Близкие друзья говорили, что причиной развода было какое-то увлечение госпожи Серизье: «Доминик вел себя очень благородно».

Позднее у него была продолжительная связь с артисткой, — это и оказалось причиной слухов о coulisses de l’Opéra (хоть артистка играла в драматическом театре). Связь эта тоже кончилась корректно и бесшумно. Говорили еще о романе Серизье с секретаршей; друзья это отрицали, утверждая, что он терпеть не может историй у себя дома. Так его отец и дед никогда не грешили с боннами и кухарками. Любовь вообще занимала не очень много места в жизни Серизье. Хорошо знавшие его люди считали его человеком несколько сухим, при чрезвычайной внешней благожелательности, при изысканной любезности и при безупречном джентльменстве.

Он был перегружен делами. Работоспособность его была необыкновенной даже для французского политического деятеля. Серизье вставал ежедневно в шесть часов утра и работал, почти не отдыхая, до обеда; часто занимался делами и вечером, но этого не любил: предпочитал по вечерам бывать в обществе и старался ложиться не позднее полуночи. Однако два раза в неделю, на пути домой, он заезжал еще ночью в редакцию и там выправлял, сообразно с последними известиями, написанную дома, после вечерних газет, передовую статью.

В этот день передовую должен был писать не он. Но другой редактор накануне чувствовал себя нездоровым и сказал, что, быть может, не явится на службу. Из редакции должны были предупредить Серизье по телефону. До половины восьмого вечера телефонного звонка не было, и Серизье уехал из дому очень довольный: ему не хотелось показываться в редакции во фраке, — а в этот день он был приглашен на большой обед. Товарищи по газете, впрочем, привыкли к его светскому образу жизни и только благодушно над ним подшучивали. В партии почти все, кроме главного вождя, любили Серизье, прощали ему и светскую жизнь, и богатство, и быструю партийную карьеру. Выйти в лидеры он не мог, — не потому, что для этого не годился, а оттого, что уже был другой лидер, далеко не достигший предельного возраста и не собиравшийся уступать ему свое место. Однако для него потеснились: он занимал очень видное положение, часто выступал от партии в Палате и писал еженедельно две передовые, — почти без контроля и цензуры со стороны главного вождя.

Обед у знаменитого адвоката, угощавшего депутатом-социалистом консервативное общество, сошел очень приятно. Говорили, разумеется, о мирной конференции. Серизье высказал мысли, приятно удивившие других гостей (среди них были два академика и весьма известный боевой генерал). Слова его можно было понять и так, будто он не слева, а справа обходил самого Клемансо. Он доказывал, что тяжелые условия мира, которые предполагалось продиктовать побежденным, грозят повлечь за собой со временем новую войну. Между тем единая Германия, даже после потери Эльзаса-Лотарингии, Данцига, Силезии и после уплаты двухсот миллиардов контрибуции, останется, несмотря на разоружение, очень опасным противником, — ведь наполеоновский опыт насильственного разоружения Пруссии оказался совершенно неудачным. Генерал, вначале слушавший утописта с ироническим недоверием, одобрительно кивнул головой. — Значит, надо сделать вывод, — доказывал Серизье, — если мы хотим себя обезопасить исключительно силой, то необходимо расчленить Германию и отобрать у нее левый берег Рейна. — Он напомнил о вековой политике французских королей и привел цитату из Ришелье. Генерал, к собственному удивлению, согласился с мнением утописта.

Тут, конечно, было недоразумение. Мысль Серизье заключалась в том, что насильственно продиктованный договор не может обеспечить мира; эту мысль он и доказывал от противного, приноравливаясь к кругозору своих собеседников. Но уточнять и разъяснять политическую азбуку не стоило. Теперь основной задачей было — всячески подрывать политику и авторитет Клемансо.

Серизье подрывал авторитет Клемансо и в своих статьях, и в частных беседах (которые иногда были важнее статей). В гораздо более мягкой форме, со всяческими комплиментами, он осуждал и Ленина. Однако в глубине его души таилось что-то вроде любви одновременно к Ленину и к Клемансо (как ни мало они походили друг на друга). Серизье был бы искренно возмущен, если б это услышал. Ему полагалось ненавидеть всякую диктатуру (за исключением особо предусмотренной в социалистической программе) Но диктаторское начало в человеке, начало ненависти, то за что Клемансо прозвали тигром, — внушало ему тайное почти бессознательное благоговение, — вероятно, потому, что сам он был лишен этого свойства. Он дорожил репутацией властного человека, и наиболее хитрые из близких к нему людей порою на этом играли. В действительности желание нравиться людям часто подрывало настойчивость и энергию Серизье.

Так и на обеде у адвоката он невольно поддался настроению культурного, почвенного, чуть насмешливого консерватизма, которое там господствовало, и говорил именно так, как было нужно для того, чтобы понравиться: смягчал все то, что могло задеть и оттолкнуть других гостей, и в споре проявил гораздо больше уважения к их взглядам, чем на самом деле чувствовал. Серизье про себя называл это дипломатией, но можно было назвать это и иначе. В частных беседах он нередко высказывал суждения, прямо противоположные тому, что писал в газете, — и делал это с таким видом, точно иначе и нельзя было поступать. Он уехал от адвоката с очень приятным чувством: знал, что оставшиеся гости будут разговаривать о нем, и, по всей вероятности, отдадут ему должное: «On peut dire tout ce qu’on voudra, mais c’est un homme remarquable».[28]

Недурно сошел и вечер бриджа в странном русско-румынском салоне, где его должны были познакомить с американским богачом. Американец оказался менее интересным человеком, чем понаслышке думал Серизье. Но в идее международного производственного банка было и нечто ценное. Знакомство с Блэквудом могло пригодиться, — хоть и трудно было ждать от него поддержки для какого-либо социалистического дела. Денег на газету он, конечно, не даст. Никто не умел лучше, чем Серизье, получать у капиталистов деньги на такие дела, которым они не могли сочувствовать, — только сами потом изумлялись, почему собственно дали. Существующая в каждой партии роль человека, умеющего доставать средства, была у социалистов давно ему отведена, очень ценилась и способствовала его возвышению. Однако Серизье сразу почувствовал, что Блэквуд не из тех богачей, которые дают деньги только потому, что неловко и неудобно отказать. Гораздо легче было у него добиться личных выгод, получить, например, место юрисконсульта. При случае, Серизье не отказался бы и от этого, — разумеется, в деле чистом и на условиях, совершенно обеспечивающих его политическую независимость. Но увеличение доходов у него всегда стояло на втором плане; он был безукоризненно честным человеком, да и денег у него было вполне достаточно.

«Да, приятный вечер… Та русская дама очень мила», — лениво думал Серизье, выезжая на Place de Concorde. Здесь еще три месяца тому назад стояли пушки, с крыши этого клуба прожектор всю ночь бороздил небо. Серизье вдруг охватила страстная радость, — оттого, что война кончилась, оттого, что Франция вышла победительницей, что это его город и его площадь — лучший город и лучшая площадь в мире, — оттого, что людям стало несравненно легче: везде начиналась нормальная человеческая жизнь, а перед ним открывалась большая политическая карьера.

Как многие политические деятели, он говорил, что ненавидит политику, — точно он занимался ею по каким-то особым побуждениям, каких у других политических деятелей не было и не могло быть. Говорил он, впрочем, почти искренно: больно чувствовал на себе отрицательные стороны политики. Однако он и с этими сторонами страстно ее любил. Только политика давала настоящую славу — без сравнения с наукой, литературой, даже с театром. Серизье был честолюбив и считал в людях необходимым здоровое честолюбие (ему было бы, впрочем, нелегко определить, в чем заключается нездоровое).

Он очень любил и свою партию, объясняя некоторые ее недостатки неумелым руководством главного вождя, — любил почти простодушно, как спортсмен любит свою команду и считает ее — если не в настоящем, то в будущем — самой лучшей командой на свете. Ничто не заставляло его в свое время вступать именно в социалистическую партию; Серизье избрал ее по искреннему убеждению. Но с годами инстинкты политического спорта стали в нем преобладать над взглядами: он теперь просто по привычке относился свысока, насмешливо и недоверчиво ко всем другим партиям.

Так же искренно или почти искренно он утверждал, что ненавидит ораторские выступления. Этому никто не верил; однако и в этом была доля правды (при легком кокетстве признанного всеми оратора). Серизье всходил на трибуну, не имея в руках ничего, кроме клочка бумаги, — неопытные люди делали вывод, будто он говорит без подготовки. В действительности он, тщательно это скрывая, готовился долгими часами к каждой большой речи: составлял план, кое-что писал, подготовлял остроты, шутки, боевые фразы, старался даже предвидеть возможные возгласы с места и заранее придумывал на них победоносные ответы (иногда об этих возгласах он уславливался заранее с приятелями из других партий). Разумеется, многое менялось во время речи, и почти всегда позднее он с досадой вспоминал, что пропустил какой-либо довод или удачную фразу. Приходилось порою и импровизировать; но подготовка оказывалась очень полезной и для тех его выступлений, которые всем, кроме профессионалов, казались чистыми экспромтами; и в экспромт можно было вставить многое из подготовленного заранее. Подготовительная работа была порою мучительна; всходя на трибуну, Серизье нелегко справлялся с волнением. Однако речь, игра на трибуне (он обычно по ней расхаживал большими быстрыми шагами, как Клемансо), жесты, паузы, модуляции голоса (кое-что он заимствовал у Жореса, кое-что у Гитри), схватки с противником, магнетизирование его взглядом и жестом, и, наконец, в результате, «бурные рукоплескания на разных скамьях Палаты», — все это доставляло ему наслаждение, с которым ничто другое не могло сравниться. Правда, оно отравлялось на следующий день отчетами в газетах, — так бледно журналисты передавали его речь, так бестолково сокращали, недобросовестно искажали ее, почти всегда недооценивая и выпавший на его долю успех. Серизье считался превосходным оратором. Его речи, и в Палате, и в суде, привлекали большую аудиторию. На них съезжались и чуждые политике светские люди.

Дамы очень им интересовались, хоть красивым его нельзя было назвать. Он был, при плотном сложении, небольшого роста и почему-то носил бороду, — артистка, приятельница Серизье, говорила, что в его наружности есть что-то старомодное. «Доминик мне напоминает обложку какого-то романа Мопассана…»

Парадная лестница была довольно крутая. На площадках, начиная со второго этажа, стояли кресла, — тяжелые, солидные, дедовские, как все в этом доме. Серизье, однако, никогда не позволял себе садиться и без передышки поднимался в свой третий этаж; еще года три тому назад это было совсем незаметно; теперь, особенно после ужина, ему на второй площадке иногда приходило в голову, что, собственно, отлично можно бы и посидеть: ерунда эта внутренняя дисциплина, — очень дешевое спартанство.

Электрическая лампочка, как всегда, потухла в то время, как он поднимался со второго этажа на третий. По двадцатилетней привычке, он бессознательно отсчитал в темноте ступени, не споткнувшись в конце лестницы, сразу безошибочно вставил в темноте ключ в замок, затем, за дверью, столь же точным движением протянул руку к выключателю. Первый взгляд его был на пол. «Конечно! Из редакции», — подумал с досадой Серизье. На полу, сбоку от тяжелой ковровой дорожки, лежало маленькое смятое и испачканное письмо-pneumatique[29]. Серизье нагнулся, — это тоже теперь было не так легко. Неприятно треснула низко под жилетом, оттопырившись сверху, туго накрахмаленная фрачная рубашка. Еще в передней, не снимая пальто, он раздраженно разорвал ободок и прочел. Секретарь редакции сообщал, что второй редактор заболел гриппом.

«Quel métier, mon pauvre vieux! — писал он. — Il faut bien que tu t’exécutes. Envoie-donc promener les belles dames et ponds-moi cent vingt lignes. Sujet à ton gré. Engueule Poin-caré ou Cecile Sorel ou le pape. N’engueule pas Clemenceau: on l’a engueulé hier. Viens si tu peux, sinon téléphone la copie, mais il faut que j’aie ta brillante prose à minuit au plus tard…».

[30]

«Ну, вот, так всегда», — подумал Серизье со вздохом. Он все же гордился тем, что его трудом и временем в партии несколько злоупотребляли (газета ничего ему не платила за статьи). «Нет, ехать туда я не согласен!» — решил он, взглянув на часы. Оставалось пятьдесят минут, больше чем достаточно (да и секретарь, конечно, оставил четверть часа в запас).

Он снял пальто, аккуратно положил его на деревянный диван, еще в передней с наслаждением отстегнул воротник. В кабинете, против двери, уголья камина красиво отсвечивались на длинной веренице золоченых корешков. Этот вид всегда успокаивал Серизье, — особенно приятно ласкали глаз красно-коричневые тома Сен-Симона. Он вошел в кабинет, зажег лампу, зажег электрическую печь под столом.

На столе лежала раскрытой новая книга религиозно-философского писателя. Философия мало интересовала Серизье; религия не интересовала его совершенно: он говорил о позитивистах с легкой иронией, так как и в философии, и в литературе, и в искусстве очень боялся оказаться отсталым. Заявлять себя позитивистом было не лучше, чем восторгаться «Новой Элоизой» или музыкой Обера и Галеви; но в действительности, по душевному укладу, Серизье был совершенным позитивистом. Он нехотя давал понять приятелям, что, помимо общественно-политической жизни, есть у него другой, высший строй мыслей, составляющий его частное дело. Из-за старых личных связей он посещал некоторые передовые философские собрания, даже изредка выступал на них, и выступал с честью, так как, читая все модное, знал и в этой области принятую расценку. Однако оставлял он эти собрания с тягостным чувством: было ясно, что на них каждый говорит о своем, преимущественно о предмете своих последних занятий, разве только из вежливости и для видимости порядка прислушиваясь к мнениям других и о них упоминая (всегда в преувеличенно-лестной форме); самые разные вопросы валились в одну кучу, основная тема заседания забывалась, создавалось впечатление ученого сумбура. Люди эти, в один голос, утверждали, что говорят о самом нужном. Между тем ему казалось, что они в жизни никому не нужны и всего менее друг другу. По сравнению с ясностью, отчетливостью, трезвостью политических и юридических споров, эти собрания особенно проигрывали, несмотря на высокий тон, дарования и эрудицию их участников.

Рядом с книгой, под пресс-папье, лежали вырезки из газет. В начале своей парламентской карьеры Серизье получал от агентства все газетные статьи, в которых о нем говорилось. Потом это стало дорого и ненужно; его имя теперь слишком часто упоминалось в газетах. Секретарша вырезывала только важные статьи или требовавшие ответа выпады, — Серизье это называл своей ежедневной грязевой ванной. Он говорил, что совершенно равнодушен к брани. Однако секретарша нередко пропускала особенно грубые оскорбительные статьи, не желая его расстраивать.

На этот раз в вырезках не было ничего неприятного, — только деловая политическая брань, относившаяся к нему и к главному вождю партии. Серизье называли безответственным человеком, а главного вождя карьеристом революционной фразы. Обратное было бы, конечно, неприятней. Он не без интереса пробежал вырезку. Журналист был второстепенный и недобросовестный; но, в сущности, характеристика Шазаля была не так уж далека от истины: «Карьерист революционной фразы? Да, к сожалению, доля правды есть… А это просто глупо: безответственный человек? Перед ними мне, что ли, отвечать?» — с досадой подумал Серизье, почти механически занося в память имя журналиста, чтобы при случае его продернуть. «Ну, что ж, надо садиться за работу». Он потянулся, зевая, и отправился в кухню: там горничная все приготовила для липового настоя, который он пил по вечерам, — надо было только вскипятить воду. В его кабинетной жизни это изготовление настоя по вечерам было маленьким развлечением, — выходило забавно, что он работает на кухне.

Серизье рассеянно глядел на поднимавшиеся из воды пузырьки и думал о разных предметах: о русской даме, о разговорах на обеде у адвоката, о теме для передовой статьи. Писать вообще было не так трудно, — перо обычно само бежало по бумаге. Но выбор темы давался ему нелегко. «Веймарское Национальное Собрание?» Он мог написать и о Веймарском Национальном Собрании, но думал, что девять десятых французских читателей весьма мало этим собранием интересуются. «Вероятно, Эберт будет избран президентом… Нужно, конечно, его похвалить…» В уме у Серизье сразу сложилось несколько фраз о символическом смысле события: социал-демократ, ремесленник, сын и внук ремесленников, приходит на смену гордой династии Гогенцоллернов. Было, однако, ясно, что завтра десять других публицистов скажут об этом то же самое и усмотрят в событии тот же символический смысл. Вдобавок, Серизье не очень хотелось хвалить Эберта: при самом искреннем интернационализме, он недолюбливал немцев, хоть тщательно это скрывал, даже от самого себя. «Надо считаться с читателями. Нет, это неинтересная тема… Принкипо? Слишком острый вопрос…» В партии проект созыва русской конференции на Принкипо вызывал резкие споры. Серизье избегал таких вопросов: уж если идти на бурю, то, конечно, из-за серьезных вещей, а не из-за этой конференции. Русские дела за два года надоели ему чрезвычайно, — одним надо было говорить со вздохом: «как все это тяжело и печально!», а другим: «да, чрезвычайно интересный опыт…» Понять же, что творилось в России, было совершенно невозможно. «Напишу на общие темы», — подумал с облегчением Серизье и потушил огонь: крутой кипяток переливался на газовую плиту.

С подносом в руке он вернулся в кабинет и сел в кресло. Из-под стола тянуло располагавшим к работе теплом. Он отхлебнул глоток светло-зеленого настоя, оторвал листок из блокнота, отогнул поля и набросал несколько строк. Вначале шло нелегко; накрахмаленные манжеты мешали писать. Серизье подумал, что во фраке человек невольно пишет не совсем так, как в халате. Наблюдение это доставило ему удовольствие. «Надо принять во внимание…» Работа вскоре пошла.

Через полчаса передовая была готова. Серизье пробежал рукопись, кое-что изменил и поправил, — на вертящейся этажерке у стола стоял Литтре[31]. Настоящим писателем Серизье, по скромности, себя не считал, но обычно бывал доволен своими статьями. В этой статье не было ничего замечательного, — не было придающих интерес глухих намеков на какие-то события, происходящие где-то за кулисами, в глубокой тайне (над этими намеками всегда ломали головы читатели). Это была очень приличная статья на общие миросозерцательные темы. «Как озаглавить?..» Ему сразу пришло в голову несколько заглавий: «Le bandeau lombe»? «La sève qui monte»?..[32] Серизье подумал, зевнул и надписал в заголовке: «Au pied du mur».[33] Этими словами заканчивалась статья. В ней доказывалось, что к стене теперь прижат весь старый буржуазный мир.

Он снял трубку стоявшего на столе телефона и вызвал редакцию. Для начала обменялся шутливо-непристойными ругательствами с секретарем, — эту должность занимал старый партийный деятель, нисколько не соперник, жизнерадостный и милый человек. С преданными ему людьми Серизье поддерживал фамильярный тон, напоминавший немного Конвент, немного лицей. Фамильярность не мешала ему быть в работе мягко-требовательным человеком. Затем он пригласил к телефону стенографистку, спросил, как она поживает, не очень ли устала, и принялся диктовать свою передовую статью.

«…En face de се monde qui s’écroule, — диктовал Серизье, — virgule… de ses pauvres politiciens sordidement rivés à la plaine. Oui, Mademoiselle, à la plaine… Virgule… le socialisme plein de ce lait de la tendresse humaine dont parle Shakespeare… „S“ comme socialisme, „H“ comme hydre… Shakespeare c’est ça, dresse fiérement son ideal et sa doctrine. Un point…

[34]

Он испытывал неопределенное беспокойство, происходившее главным образом оттого, что говорить приходилось сидя в кресле, медленно и ровно. Он думал, что его статьи читает вся Франция и уж во всяком случае весь рабочий класс. На самом деле рабочие не заглядывали в его передовые, да и газету покупали мало, предпочитая «Petit Parisien». Но все политические деятели Франции, все редакторы политических газет, действительно, читали Серизье. Его репутация публициста отставала от ораторской славы, и писал он, собственно, не статьи, а те речи, которые не удавалось произнести. Две-три передовые в месяц надо было уделять общим вопросам социализма: это поднимало дух и умственный уровень читателей. Серизье советовал старому миру ухватиться за идею президента Вильсона: Лига Наций еще могла отсрочить гибель старого мира.

«…Се grand bourgeois représents non seulement le meilleur d’une classe condamnée par l’histoire… Un point… il est aussi l’expression vivante de sa détresse… Virgule… de l’angoisse pro-fonde qui étreint la bourgeoisie mondiale devant le spectre qui se dresse à l’Orient… Un point… La noble révoke du peuple russe… Virgule… avec les erreurs que ses grands chefs ont com-mises et que nous sommes les premiers à reconnaître… Virgule… erreurs si excusables toutefois après de longs siècles de barbarie tsariste… Tsariste, Mademoiselle, „T“ comme „travailleurs“, „S“ comme „soleil“. Oui, c’est ça… Virgule… la grand révolution russe donne une terrible et magnifique leçon… Entre parenthèses: la dernière peut être… Fermez la parenthèse… au vieux mond acculé au pied du mur».

[35]

V

Перед огромной гостиницей, отведенной британской делегации, по обыкновению стояла вереница частных автомобилей. Клервилль никогда не мог пройти мимо нее равнодушно, — как библиофилы не могут пройти мимо витрины книжного магазина. Он говорил, что знает больше ста автомобильных марок и на ходу безошибочно распознавал любую машину. Это приводило Мусю в восторженный ужас. Сама она, несмотря на объяснения мужа, узнавала только автомобили Рено, — «и то больше по восточному носу». Муся направилась было ко второму, меньшему зданию, где был их номер, и вдруг заметила, что первым в веренице стоит автомобиль Ллойд-Джорджа. Эту великолепную машину она отличала по наружности шофера, и еще потому, что вблизи автомобиля обычно гуляли сыщики, — «люди из „Скотлэнд-Ярда“, — говорила Муся с тем же восторженным ужасом: слово „Скотлэнд-Ярд“ вызывало у нее в памяти какой-то старый английский роман, которым в переводе увлекался когда-то Григорий Иванович Никонов. Но заглавие этого романа она так и не могла вспомнить, что отравляло ей жизнь (Муся сама себя ругала за это дурой). „Значит, он здесь!.. Верно, сегодня танцуют… Ах ты, Господи!“ — сокрушенно подумала Муся. Надо же было, чтобы именно в этот день она возвращалась домой одна, без мужа.

Мусе очень хотелось познакомиться с Ллойд-Джорджем. Его необычайная слава чувствовалась в том, как англичане произносили слова «The Prime Minister».[36] Но и независимо от своей личной славы, Ллойд-Джордж, the Prime Minister, был как бы символом величия и блеска того общества, к которому теперь почти принадлежала Муся. Вивиан обещал, что его начальник, очень хорошо к нему относившийся генерал, при случае познакомит ее с Ллойд-Джорджем. Сам он был представлен первому министру, но Муся догадывалась, что едва ли первый министр помнит имя ее мужа. «Вот теперь как раз и был бы случай, может, больше такого не будет… Ах, какая досада! — говорила себе Муся. — Если б я знала, что сегодня будут танцевать!..» Ее вдруг взяла злоба против мужа, оставившего ее как раз в такой вечер. «Правда, я сама ему сказала за обедом, что поеду в театр с Жюльетт, а оттуда к Леони, и не позвала его ехать с нами (Клервилль не одобрял дружбы Муси с семьей Георгеску). Но он был рад, что я его не позвала, — раздраженно подумала она: ей было не до справедливости. — Нет, как ему угодно, а я не желаю пропустить такой случай…» Сказать мысленно «как ему угодно» было легко, но одной появиться на балу было невозможно. «Разве зайти спросить о чем-нибудь швейцара. Хоть издали увижу… Я попрошу разменять мне сто франков…»

Муся толкнула вертящуюся дверь, — мальчика у двери не было, — и вошла. Ее сразу ударил по нервам яркий свет, доносившиеся спереди знакомые звуки заразительно-радостной музыки. По тому отрезку холла, который был виден от входа, медленно проходили танцующие пары. В глазах Муси слились мундиры и черно-белые силуэты, белоснежные скатерти, серебряные ведерки с бутылками, — все, что она любила. Муся подошла к стойке справа от входа и с тем энергичным выражением, какое было свойственно ее отцу, попросила швейцара дать ей мелочи на сто франков.

Другой швейцар (вся прислуга в главном здании гостиницы теперь состояла из англичан) подал ей на подносе письмо. «Да, ведь я уехала до вечерней почты. Самое простое было — спросить, нет ли писем… От мамы», — беспокойно подумала Муся, взглянув на конверт: в последнее время в письмах Тамары Матвеевны почти всегда было что-либо неприятное. На конверте сообщались по-немецки название, адрес, телефон, отличительные черты и преимущества того Hof’a на Kurfürstendamm’e[37], где жили ее родители. «Право, в такое время они могли бы мне писать в других конвертах… Все-таки я жена английского офицера, и тут везде ходят эти люди из Скотлэнд-Ярда…» Но, по-видимому, оба швейцара были вполне равнодушны к тому, откуда получает письма жена английского офицера. Старший швейцар отсчитывал деньги, чуть слюнявя палец. Муся попробовала надорвать конверт, тугой угол не поддавался. «Не читать же здесь… Что ж теперь?..» Она сунула конверт в сумку вместе с деньгами. — «Можно пройти к тому выходу…»

— Thank you ever so much[38], — сказала Муся швейцару. Это было лучше, чем «thank you very much»[39], — она теперь старалась запоминать настоящие английские выражения, но нередко употребляла их не там, где было нужно: Вивиан только весело смеялся. Муся оставила на подносе пять франков и тотчас пожалела: «Как будто взятку дала!..» Швейцар изумленно на нее посмотрел и почтительно поблагодарил. «Была, не была, пройду к тому выходу. Авось, не примут за кокотку», — решила Муся: это значило пройти по всему холлу, на виду у танцующих, на виду у Ллойд-Джорджа. «Конечно, он здесь…» Муся пошла вперед, как, бывало, на морском курорте в первый раз пробегала из кабины к морю в модном купальном костюме, с мучительно радостным волнением, с желанием возможно скорее оказаться в воде, как другие. И тотчас, совсем как тогда на курортах, она, выйдя на простор холла, почувствовала, что на нее устремились все взгляды: очевидно, действовало манто bleu de roy. Оркестр играл ее любимый уон-степ. «Глупо смотреть в сторону, точно я их не замечаю, да и незачем было тогда лезть… Надо посмотреть и поклониться с улыбкой, подумают, что я кланяюсь знакомой даме…»

Она повернулась к залу и с милой улыбкой поклонилась в пространство. Весь холл был густо заставлен белоснежными столиками; для танцующих оставалось мало места. В ту же секунду Муся увидела Ллойд-Джорджа. Он сидел на почетном месте, — для него были сдвинуты два стола, — и, с радостной усмешкой на умном старчески лукавом лице, что-то говорил смеявшимся почтительно соседям. Муся продолжала на ходу улыбаться в пространство, — знакомая дама могла сидеть в том углу слева: оттуда на нее смотрело, правда, без улыбок, несколько дам. Вдруг ей бросились в глаза знакомые лица. Она чуть не ахнула от изумления. С высоким английским капитаном танцевала горничная ее этажа, — очень хорошенькая, нарядная девушка, но горничная! «Не может быть!.. Да нет же, конечно, это она!.. Так это „чопорные англичане, самая замкнутая среда в мире!..“ Капитан с горничной как раз проплывали мимо столика Ллойд-Джорджа. Первый министр, жизнерадостно покачивая головой в такт музыке (Мусе показалось, что он и ногой притоптывал под столом), блаженно глядел на проходившие пары. Смущение Муси вдруг исчезло. Замедлив шаги, она с любопытством смотрела на танцующих. Ллойд-Джордж потерял в ее глазах интерес. „Вот она, послевоенная демократия!.. Ну, и слава Богу! Я-то что за аристократка?..“ Муся знала в лицо капитана, танцевавшего с горничной. „Сэр, сэр… Забыла, какой, но хороший сэр… Вивиан говорил, что он всю войну был на фронте… Конечно, ему теперь совершенно все равно, что горничная, что герцогиня, лишь бы хорошенькая… И слава Богу! — разочарованно подумала Муся. — Господи, сколько здесь бутылок!.. Кажется, они все пьяны!“ В ее памяти почему-то встала матросская танцулька в особняке князя Горенского. „Может, завтра и здесь будут большевики. Никто теперь ничего не знает, не знает и этот старичок, их prime minister… Может быть, завтра горничная не пожелает с ними танцевать. Все везде спуталось, все запутались, и prime minister не лучше других… А то, на наш век хватит? Ах, дай-то Бог!..“ Муся подходила ко второму выходу гостиницы.

— Void la clef de Madame[40], — сказал Мусе швейцар, единственный служащий-француз, оставленный в малом здании гостиницы. Он очень благожелательно относился к Мусе, оттого ли, что она хорошо говорила по-французски, или оттого, что была не англичанка. — Mon colonel n’est pas encore rentré.[41]

Швейцар, пробывший четыре года солдатом, и в глаза называл Клервилля «mon colonel»[42]. Это было не то что фамильярно, а несколько странно для такой гостиницы. Муся вдобавок все еще не могла привыкнуть к мысли, что у нее вправду муж — английский подполковник. Она и к фамилии своей привыкла не сразу, — как люди в начале года по привычке ставят старый год в заголовках писем. Новый чин Вивиана, впрочем, нравился ей больше, чем прежний: в чине майора было что-то кавказское или шотландское, старенькое и провинциальное: Максим Максимыч, жюль-верновский майор Мэк-Набс… Муся, зевая, взяла ключ. Оживление прошло. «Что это было неприятное?» — спросила она себя, поднимаясь по лестнице; их номер был в первом этаже. «Да, письмо от мамы, верно, опять какие-нибудь заботы…» — полусознательно обманула себя Муся. Неприятное было то, что она с облегчением услышала слова «mon colonel n’est pas encore rentré».

В малом здании все уже спали. У дверей комнат стояли туфли, башмаки, военные сапоги со шпорами. Из официантской на мгновенье выглянул в коридор старичок, окинул Мусю быстрым взглядом и скрылся. Муся знала, что это человек из Скотлэнд-Ярда. В официантской горел огонь. На ходу Муся увидела ряд выстроенных плетеных корзин. Вивиан недавно объяснил ей, что сюда по вечерам сносились корзины с разорванными бумагами из всех номеров гостиницы, — здесь клочки старательно уничтожались: Скотлэнд-Ярд принимал меры, чтобы какая-либо интересная бумага не досталась французской разведочной службе. Это сообщение тогда поразило Мусю: вот тебе и вечная дружба союзников! Однако Вивиан не находил ничего странного в действиях Скотлэнд-Ярда. «Жгите, жгите, друзья мои», — подумала Муся, отворяя дверь своего номера.

Она зажгла люстру, пустила маленькой струей воду в ванне, — «не забыть, чтоб не перелилась…» — заглянула в спальную; было все-таки неуютно одной в большом, очень холодном, номере из двух комнат. По оставшейся с детства привычке, Муся поглядела по углам, — в поразившем ее когда-то рассказе швеи Степаниды купеческая дочь увидела в углу под стоячим зеркалом ноги спрятавшегося разбойника. Муся оставила свет в обеих комнатах и в ванной, перешла в гостиную, сняла привычным движением ожерелье, кольцо (подарок Вивиана), аккуратно сложила их в небольшую шкатулку и вынула из сумки письмо, бросив в корзинку разорванный конверт (уничтожение ненужных бумаг всегда доставляло ей удовольствие). «Какое длинное!» — подумала она.

Родители Муси не без приключений выехали из Киева вскоре после падения гетмана. По словам Тамары Матвеевны, спаслись они чудом, так как голова Семена Исидоровича была оценена, не то большевиками, не то петлюровцами, не то сразу и петлюровцами, и большевиками. Кременецкие прожили некоторое время в Польше, пока в Германии происходили тревожные события, затем, списавшись с Мусей, встретились с ней в Дании. Встреча была необыкновенная, — все трое плакали от радостного волнения.

Мусе показалось, что ее отец изменился, похудел и постарел. Но он подчеркнуто бодрился и говорил по-прежнему с большой энергией. После первого беспорядочного обмена впечатлениями о пережитом, Муся предложила родителям поселиться в одном городе с ней. По лицу Тамары Матвеевны было ясно, что она только об этом и мечтала, но мечтала безнадежно. Семен Исидорович тотчас твердо заявил, что хочет обосноваться в Берлине. «Нужно быть поближе к России», — сказал он с особенно энергичным выражением, словно из Берлина собирался начать такие действия против большевистского правительства, которые из другого города вести было бы очень трудно.

Тамара Матвеевна, вздыхая, поддержала мужа: конечно, им нужно поселиться в Берлине. Немного поспорив, Муся согласилась с отцом. Она искренно любила родителей, но могла любить их и на расстоянии. Муся и думала о них главным образом при чтении писем. К тому же она понимала, что для ее отца теперь имеет большое значение дешевизна жизни в Берлине. Семен Исидорович перевел в марки значительную часть своих стокгольмских денег. Об этом Тамара Матвеевна заговорила с дочерью сейчас же после того, как осталась с ней наедине. «Кто мог подумать? — говорила она, тяжело вздыхая. — Тогда был очень выгодный курс, и сам Нещеретов сделал то же самое… Он это и нам посоветовал… Он массу потерял, массу!» — добавила, расширяя глаза, Тамара Матвеевна.

Семен Исидорович собственно стал жертвой одного своего афоризма: разобравшись в событиях после перемирия, он в Варшаве заявил жене, что Германия все-таки есть Германия, а марка все-таки есть марка. Тамара Матвеевна тотчас с ним согласилась, пораженная верностью этого замечания. Афоризмы Семена Исидоровича особенно действовали на его жену в момент их создания, — как химические элементы действуют сильнее in statu nascendi[43]. У него и довольно обыкновенные замечания часто звучали как «Жребий брошен!» или «Нет больше Пиренеев!». Но ко времени встречи с Мусей об афоризме «марка есть марка» Кременецкие больше не вспоминали: у них оставалась небольшая доля капитала, который Семен Исидорович в 1917 году перевел из Петербурга в Стокгольм. Муся видела, что ее отец очень угнетен. Он как-то вскользь даже сказал, что увы! наряду с адвокатурой, — какая же за границей адвокатура? — ему, быть может, временно придется заняться другими делами. Это в самом деле было очень тяжело; однако нервных людей могло раздражать горько-трогательное «увы» Кременецкого: так, Иоганн-Себастьян Бах зарабатывал хлеб уроками музыки — и латинского языка. Семен Исидорович впервые стал соблюдать строгую экономию в расходах. Правда, родители поднесли Мусе дорогой свадебный подарок, большую черную жемчужину с изумрудами, на платиновой цепочке, — «царский жест!» — говорила Муся. Однако это был последний царский жест Семена Исидоровича. Денег ей, после первого стокгольмского чека, родители больше не посылали, что очень их угнетало.

Это было неприятно и Мусе. У них были вполне достаточные средства. Двоюродная тетка Вивиана умерла, — «очень тактично, не засиживаясь, как полагается уважающей себя двоюродной тетке», — говорила матери Муся, изредка себя примерявшая к циничному тону. Тамара Матвеевна ахала с искренним ужасом: «Муся, как тебе не стыдно! Это, все говорят, была такая чудная женщина!..» Полученное наследство оказалось менее значительным, чем они думали: пришлось заплатить очень большой налог, — Семен Исидорович только поднял брови, услышав, сколько ими было заплачено наследственной пошлины. — «Отчего же Вивиан не посоветовался с хорошим юристом?» — спросил он с искренним удивлением (этот вопрос вызвал столь же искреннее удивление у Клервилля). Они могли прекрасно жить на проценты с капитала. Однако пригодились бы и те двадцать тысяч фунтов, которые, по словам Семена Исидоровича, были им отложены для Муси в Петербурге — и, конечно, должны были к ней поступить тотчас по восстановлении России.

Муся знала, что Клервиллю в голову не приходила мысль об ее приданом: он по-настоящему оскорбился бы, если бы в нем такую мысль заподозрили. Она очень это ценила, и все-таки думала, что было бы много лучше иметь и собственное состояние. Так, на туалеты ей было положено триста фунтов в год. «Предостаточно! Больше чем достаточно на тряпки!» — энергично говорил Семен Исидорович. Тамара Матвеевна, с легким выражением грусти, говорила то же самое: «Подумай, Мусенька, в такое время, когда другое копейки не имеют, когда сама Мирра Константиновна ходит, как нищая! Ты помнишь, как она одевалась в Петербурге!..» Мусе однако не было дела ни до какой Мирры Константиновны. Она знала, что на триста фунтов в год, даже при ее умении и вкусе, нелегко быть хорошо одетой. Муся могла истратить и больше; но при первом их разговоре, когда после смерти тетки они составляли новый бюджет, Вивиан ассигновал ей на туалеты именно триста фунтов. В свое время, до революции, Муся, нисколько не стесняясь, спорила с матерью о тратах на платья и неизменно добивалась всего, что хотела. Мужу она поспешно сказала: «Разумеется, трехсот фунтов совершенно достаточно. Даже, по-моему, слишком много…»

VI

Письмо было, как всегда, довольно бестолковое. Тамара Матвеевна, не мастерица писать, вдобавок не любила точек, предпочитая им запятые. Но Муся давно привыкла к ее слогу; ей казалось, что большинство людей в письмах гораздо глупее, чем в жизни. Она невнимательно пробежала несколько первых строк. Вдруг сердце у нее забилось: «Бедный папа!..» Мать сообщала ей, что Семен Исидорович болен сахарной болезнью.

«…Ты знаешь, Мусенька, папу и его характер, — писала Тамара Матвеевна, — каково ему все это было, и еще потом эти денежные неудачи тоже очень на него повлияли, он, который все так хорошо понимает, послушался этого Нещеретова и купил эти проклятые марки и бумаги, если бы не это, мы и сами теперь были бы вполне обеспечены, благодаря папе, который еще в Петербурге понял, что надо перевести деньги в Швецию. И вам, дорогие дети, мы бы тоже тогда могли посылать, я отлично знаю, что вы, слава Богу, не нуждаетесь, и Вивиан такой благородный человек, но каково это папе, с его характером, что мы вам теперь ничего не даем, это ты сама понимаешь („четвертый раз они мне об этом пишут“, — подумала с досадой Муся). Но все это было бы полбеды, если б папа был вполне здоров. Ты сама в Копенгагене видела, как он плохо выглядит, и я из-за этого прямо ночей не спала, я еще в Варшаве требовала, чтобы он пошел к Верцинскому или к Гиммельфарбу, которых нам так хвалили, но ты же знаешь папу, как на него можно повлиять? Он говорил, что это все нервное, от тех киевских волнений, ты ведь представить себе не можешь, что мы тогда пережили… (Муся ясно себе представила выражение лица, испуганные глаза, интонацию Тамары Матвеевны, когда она говорила: „пережили“, с ударением на втором слоге). Я тоже думаю, что нервы здесь сыграли большое значение, а также этот переход к временному бездействию после кипучей деятельности папы, он ведь в Киеве был в центре всего, ничего без него не делалось, и, если б другие были как он, то большевики не сидели бы теперь в России. Папа говорит, что это только передышка и что Россия должна скоро возродиться и что мы скоро опять будем в Питере, я сама так думаю и чего бы я только ни дала, чтобы опять жить как прежде до всех этих несчастий, ты верно слышала, что бедный старик Майкевич умер в тюрьме, такой был славный человек и так любил папу. Одним словом я утешала себя, что это только нервы, а тут еще у папы были неприятные встречи и разговоры с разными тупыми доктринерами, которые все еще не могут понять, что для папы и Украина, и Рада, и гетман это была только необходимая стадия для восстановления единой России, папа сам мне говорил, что эти разговоры с тупыми доктринерами испортили ему много крови, ты ведь его знаешь. Но меня только удивляло, что он так много пьет воды, иногда целый графин за вечер, это совсем не было в его духе, и еще, что на нем пиджак и жилет стал сидеть свободно, и вот, представь себе, я его третьего дня упросила взвеситься в автомате, и ахнула, оказалось 78 кило, это значит, что он с Петербурга потерял двенадцать кило, ты наверное тоже помнишь, что он в последний раз взвешивался в Сестрорецке, и в нем было 5 пудов 16 фунтов, это на кило выходит 90 кило. Я сейчас же позвонила к профессору Моргенштерну, нам его очень хвалили, говорят, он первый в мире по внутренним, у него очередь такая, что я едва получила билет. Вчера мы у него были, и вот он сказал, что у папы, по-видимому, сахарная болезнь, хоть точно он еще не может сказать до анализа. Папу я, конечно, успокоила, ты знаешь, какой он мнительный при своем мужестве, но как только он прилег отдохнуть, он теперь отдыхает часок после обеда, я опять, уже сама, побежала к Моргенштерну и потребовала, чтоб он мне сказал всю правду, он меня тоже немного успокоил, говорит, что пока опасности нет, надо только соблюдать строжайший режим. Но сегодня я зашла в русский книжный магазин, где папу, конечно, знают, он там покупает много книг, и я там раньше видела русский Энциклопедический Словарь, тот самый, что стоял у папы в кабинете, и я там посмотрела о сахарной болезни, и думала, что я с ума сойду. Не сердись, моя дорогая, что я так тебя волную, но что ж я буду от тебя скрывать, кому же я напишу? Во всяком случае теперь о нашем переезде не может быть речи, Моргенштерн чудный профессор, и очень внимательный, я ему сказала, кто такой папа, он наверное и сам слышал, и я хочу, чтобы папа был все время под его наблюдением, значит, мы увидимся не так скоро, но что же делать? Завтра, после анализа, опять тебе напишу, надеюсь, по крайней мере, что у вас все хорошо, дорогие мои дети, и радуемся за вас, каково мне жить так далеко от тебя (здесь было старательно зачеркнуто „но“ и добавлено: „и от Вивиана“), но мы теперь из Германии так скоро не уедем, если только здесь можно будет хорошо устроить папу, а пока насчет продуктов тут очень неважно, масло я едва достаю, это Бог знает что делают союзники с их блокадой, скажи это Вивиану, папа говорит то же самое, он всегда предсказывал, что так будет…»

Вода в ванне подходила к краям. Муся, вздрагивая, вошла в ванную — там было теплее, повернула кран, попробовала рукой воду. «Бедный папа!» — повторила она. С сахарной болезнью у нее связывалось представление о людях, которые носят с собой коробочку с кружками сахарина и которым строго-гостеприимные хозяйки говорят: «Да бросьте вы ерунду, попробуйте моего варенья!», а остроумно-гостеприимные: «Самый выгодный гость, никакого расхода на сахар!..» «Разве это опасно? — с тревогой спрашивала себя Муся. — Мама пишет, в словаре сказано… Может, она не так поняла… А что, если это правда? Что, если не станет папы!..»

Она с ужасом постучала по стулу, покрытому мохнатой простыней. В ванной все было, как нарочно, мраморное, металлическое, стеклянное. Муся приподняла край простыни и постучала прямо по дереву. «Нет, этого не может быть, не дай Бог, не дай Бог!» — вслух повторила она. Ей стало жутко. «Скорей бы пришел Вивиан… Да нет же, этого быть не может!..» С отцом была связана вся петербургская жизнь, теперь казавшаяся ей безоблачно счастливой. «Бедный папа! И с мамой что я тогда сделаю?.. Вздор какой!» — мысленно прикрикнула она на себя. «Надо лечиться, ведь и профессор говорит, что не опасно», — радостно вспомнила Муся и, заглянув в письмо, прочла снова: «говорит, что пока опасности нет, надо только соблюдать строжайший режим…» — «Ну, да, конечно… Вот только это слово „пока“… Что ж делать, если нужен режим: в пятьдесят четыре года у каждого человека должен быть какой-нибудь режим… Если у них не хватит денег, я попрошу у Вивиана (эта мысль была ей очень неприятна). Или сокращу свой расход на туалеты, деньги найдутся. Да и далеко не все еще они потеряли и прожили… Большевики к осени падут, все говорят…» Муся вздохнула и принялась раздеваться, ежась и трясясь от холода и волненья.

Через полчаса она лежала в постели, успокоенная ванной, очень красивая и нарядная в розовой шелковой рубашке с кружевами; по каким-то интимным воспоминаниям, эта рубашка у нее с Вивианом называлась «la chemise miracle»[44]. Постель, мучительно холодная в первую минуту после ванны, понемногу обогревалась. Теперь можно было почитать. Муся с детских лет привыкла читать в постели. Чтение доставляло ей легкое физиологическое удовольствие, она читала — как курила папиросы: приятно, привычно, и перед сном хорошо. В Петербурге Тамара Матвеевна приносила ей яблоко, бутерброд или кусок торта, — тогда было совсем чудесно. Вивиан, однако, был решительно против этого. По его представлениям, есть надо было в столовой, читать в кабинете, а в постели — спать. От яблок и торта Муся должна была отказаться, но свое право читать в постели она отстояла, утверждая, что никогда не выдавала себя за спартанку. «Ты должен был бы жениться на спартанке или, в крайнем случае, если не было подходящей спартанки, то на хорошей английской мисс…» «Я и сам так думаю», — отвечал обычно Клервилль. Муся, разумеется, истолковывала его слова, как шутку; но ей не нравилась эта шутка.

На одеяле лежал, с заложенным ножом, роман Барбюса. Этот роман в кругу Вивиана очень хвалили; Муся знала, что надо будет прочесть и хвалить; но ей приятнее было бы хвалить роман, не читая. За три вечера она не пошла далее двадцать третьей страницы, и теперь плохо помнила, что было на первых двадцати двух: «Что-то очень гуманное, за народ и против войны…» Муся тоже была против войны и заранее соглашалась с автором. И руки держать поверх одеяла было неприятно. «Уж не потушить ли? Нет, Вивиан должен прийти с минуты на минуту, два часа… Да, неприятное… Надо, надо, как следует, подумать о наших отношениях… Серизье, право, очень мил, зачем только у него борода? Он немного похож на Амонасро в „Аиде“, как играл тот итальянец… Или это в „Африканке“ Амонасро?.. Нет, в „Африканке“ Нелюско… Но очень мил… Жаль, что я не попросила его похлопотать о визе для Вити… Он, наверное, легко мог бы это устроить. Впрочем, при первом знакомстве было бы неудобно, но в следующий раз, когда он к нам приедет, я непременно его попрошу. Прямо стыдно, что Вивиан до сих пор не получил для Вити визы… Может быть, он это делает нарочно?.. Неужели в самом деле ревнует меня к Вите? Это, разумеется, мило, но очень глупо… Если б я влюбилась в Витю, то это, право, было бы почти как в идиотских сюжетах Вагнера: Зиглинда полюбила своего брата Зигмунда. Тогда папа — Вотан… Что это у меня все оперы на уме?.. Ну, хорошо, но я-то, я-то, чего же я хочу? Что это значит: не проворонить жизнь? Ах, все эти grandes amoureuses…[45] — Роман Жорж Санд с Мюссе — водевиль в двадцати действиях, одно пошлее другого… Так тушить?..»

Она увидела у лампы сложенный номер газеты и с облегчением вспомнила, что еще его не читала, — утром газету взял Вивиан. Не выпрастывая рук из-под одеяла, Муся подтолкнула роман. Он с мягким стуком упал на ковер: нож выпал, навсегда сгладив грань между известным и неизвестным в романе. Потом пришлось все-таки сделать усилие. Муся развернула газету, положила ее на колени и снова торопливо спрятала руки под одеяло. Как назло, попалась страница биржи и объявлений, — не перевертывать же опять. — «Belle propriété d’agrément, 8 pièces, garages, communs, pare, beaux arbres séculaires, pièce d’eau. Pris à debattre…».[46] «Как же я с ним буду „дебатировать“ цену? Сказал бы столько-то… И расписывает как… Beaux arbres seculaires… Просто деревья…» Приятно было думать, что в покупке такого имения теперь для них нет ничего невозможного. «Может, со временем и купим… Это когда будут дети… „Siphilis… Santal…“ Какая гадость! New York 5.45, Londres 25.97», — прочла она в ровненьких столбцах, симметрично напечатанных мелким шрифтом. «А я позавчера меняла фунты по 25.50… „Russe consolidé 46.50…“[47] Что такое russe consolidé? Плохо у нас все было consolide. Где теперь бедная Сонечка? Думает ли обо мне? Жюльетт немножко на нее похожа, особенно в профиль, но она гораздо умнее… Сонечка была прелесть, но не умная, а эта ах какая девчонка! Нет, какая уж я grande amoureuse!.. Вот и этот длинный автомобиль можем купить, всего 9.800, сколько это на фунты? Четыреста фунтов и того нет… «Français, soutenez l’industrie française…».[48] Как это глупо после войны! «Mesdames, si vous souffrez d’obésité…».[49] Какой смешной этот человек с открытым ртом! Нет, спасибо, je ne souffre pas.[50] Муся взглянула в зеркало шкафа, стоявшего против постели, и улыбнулась. Да, очень мил Серизье… Неужели я когда-нибудь буду лечиться от obésité[51]? И слово какое гадкое!.. А этот ксендз чего хочет? «Les 20 cures de l’Abbé Hamon. Rhumatisme, albumin, diäbéte…»[52] Диабет это и есть сахарная болезнь»… — Мусю опять толкнуло в сердце. — Так жаль папу!.. Бог даст, он поправится… Что еще было неприятного? Что-то такое я думала, когда увидела Ллойд-Джорджа… Да, конечно, обыкновенный старичок, запутавшийся, как все другие, может быть, еще несчастнее других… Все-таки это очень глупо, что я жалею первого министра Англии! Нет, не то… Вивиан? Витя? Ах, да, та танцулька… Князь, бедный князь!» — подумала Муся. Слезы вдруг навернулись у нее на глаза. «Бедный, несчастный Алексей Андреевич!..»

В гостиной блеснул свет, в спальную постучали, Муся поспешно вытерла слезы. Вошел Клервилль. Он всегда стучал, входя в комнату жены. В представлении Муси, это связывалось с тем, что она — иногда с гордостью, иногда с досадой — называла стилем своего мужа. «Смесь Тогенбурга с Maître de forges[53] Онэ», — говорила Муся. Клервилля, вероятно, удивило бы предположение, что в обращении с женой он проявляет какой-то стиль, да еще заимствованный из иностранной литературы: он не читал Онэ и не помнил ни о каком Тогенбурге.

— Bonsoir, ma chérie.[54]

— Bonsoir, mon chéri.[55]

По желанию Муси, они обычно говорили между собой по-французски. Его английский выговор очень ей нравился, — «право, это выходит мило, совсем не то, что итальянский акцент или, о, ужас! немецкий», — говорила Муся друзьям, со смехом повторяя забавные ошибки своего мужа.

— C’était amusant, votre soirée?[56]

— Тrès amusant[57], — ответила она, так же, как он, вставляя мягкий знак после m. Он засмеялся, сел на стул рядом с постелью и поцеловал Мусю. От него пахло сигарным дымом и вином. «Виски или шампанское? — спросила себя она. — Если виски, значит, был с приятелями. А если шампанское?.. Может быть, тоже был с приятелями…»

Муся ревновала классически: скрывая ревность, шутя, делая вид, что ей совершенно все равно, — она думала, что открыла свою, неизвестную другим женщинам, систему самозащиты. Этой системой Муся пыталась обмануть и себя, порою и здесь примериваясь к циничному тону, в подражание какой-то воображаемой парижанке — не то кокотке, не то маркизе: «Вот только не принес бы мне откуда-нибудь подарка…» Муся не знала, изменяет ли ей муж, но ей казалось, что он готов ей изменить с любой красивой женщиной: все они нравились ему почти одинаково. «Так он и на мне женился… Будем справедливы, я была для него отвратительной партией, глупее на заказ не найдешь», — думала Муся, рассеянно слушая начало его рассказа о том, как он провел вечер. «Да, что-то неладно в наших отношениях… Так скоро, кто бы подумал? Я не люблю его… Нет, не „не люблю“, но меньше, гораздо меньше. Чувствует ли он это? Кажется, нет. Он тактичный, умный… — да, умный, — но не чуткий… Можно не любить человека, однако это подкупает, если он все, решительно все делает для того, чтобы быть приятным… Разумеется, он милый, на редкость милый… Но вот то, что я о нем сейчас рассуждаю, как о милом чужом человеке, это показывает… Да нет, это ничего не показывает! — рассердилась на себя Муся. — И не в нем дело… Главное, я не хочу, чтоб все было одно и то же. Я не дам, не дам украсть у себя жизнь…» Вивиан говорил — все о своем, о скучном, — уже несколько дольше, чем мог говорить без реплики, и смотрел на нее с легким недоумением. «Верно опять что-нибудь из области âme slave»[58], — подумал он. Муся слова «âme slave» произносила с насмешкой, — так оно было принято и у всех ее русских друзей. Однако Клервилль решительно не понимал, над чем собственно они смеются. Он, впрочем, и вообще пришел к мысли, что понять Мусю ему трудно. Его женитьба была, очевидно, ошибкой, но эта ошибка не слишком тяготила Клервилля: в нем был неисчерпаемый запас оптимизма. Страстная любовь прошла что-то очень быстро, возможность тесного прочного сотрудничества оставалась: Мусю показывать было не стыдно, интересы были общие. «Не союзная, а сотрудничающая держава, assosiated power, как Соединенные Штаты», — благодушно думал он.

— Я получила очень неприятное письмо. Папа болен, — нехотя сказала Муся в объяснение своего невнимания.

Клервилль тотчас принял озабоченный вид и подробно расспросил о письме. Муся искала, к чему придраться. «Нет, его корректность неприступна. Был ли тесть у Тогенбурга?»

— Надо подумать, что сделать, — сказала она, прервав его соображения о том, что распознанная вовремя болезнь чаще всего не опасна и что в Германии превосходные врачи. Ей хотелось рассказать о горничной, танцевавшей на их балу. «Нет, рано», — решила Муся, тут же, в раздражении, признав, что их разговоры ведутся по какому-то им установленному порядку или этикету. «Сначала еще поговорить о папе, потом спросить, как он enjoyed[59] свой вечер с другими полковниками, потом можно и о горничной… Но что ж делать, если мне неинтересно, как он enjoyed полковников… А если были дамы, он все равно не проговорится. У него опыт достаточный, — не без гордости подумала Муся.

— Я очень все-таки расстроена.

— Да, конечно, я понимаю… Не пригласить ли их приехать сюда, в Париж?

«Предел самопожертвования, — прокомментировала Муся. — Корректность этого человека доведет меня до преступленья…» — Однако, несмотря на свою беспричинную злость, она почувствовала, что ценит его предложение. «Он очень милый, очень. Но мне с ним скучно… Когда дети пойдут, все изменится. Говорят, жизнь становится совершенно другой… Да, иметь от него детей… Будут красивые… Но дети это значит сейчас вычеркнуть чуть не год из жизни, изуродовать себя, аптека, грязь, потом мученья. Нет, не теперь!..»

— …Я думаю, было бы прекрасно, если б они сюда приехали?

— Нет, не теперь!.. — сказала Муся. — Какой же смысл? Это утомило бы папу, а в Берлине превосходные врачи, — поспешно добавила она, забыв, что он только что сказал то же самое. Клервилль взглянул на нее, затем встал и потянулся. Он по-своему объяснил себе ее раздражение. По наблюдениям Клервилля, Муся всегда была раздражительна, когда он устраивал два-три дня relâche[60], — это слово было принято в том языке, на котором они говорили по ночам и который нравился им обоим.

— «La chemise miracle», — произнес он, улыбаясь. Муся тоже улыбнулась. «Программа принята…»

— A tantôt, ma chérie[61], — сказал Клервилль и с той же легкой улыбкой вышел в ванную.

VII

Доктор, под наблюдением которого находился мистер Блэквуд, рекомендовал ему совершенно безвредное снотворное средство. Однако мистер Блэквуд снотворных средств избегал: он говорил, что не любит и боится этих крошечных сереньких кружков, каким-то непонятным способом отнимающих главную гордость человека: волю и сознание. Врач только снисходительно улыбался, слушая странные соображения своего пациента. Доктор был адмирал американского флота. Почему-то это было приятно мистеру Блэквуду, как бы придавая несерьезный характер лечению. По его взглядам, смерть была началом новой жизни, к которой надлежало себя готовить здесь на земле, — мистер Блэквуд это и делал уже лет десять. При таких взглядах, пожалуй, лечиться от болезней не приходилось. Правда, и в тех книгах, которые читал мистер Блэквуд, и по собственным его мыслям, здесь противоречия не было: земная жизнь все-таки оставалась величайшим благом, сокращать ее было не только бесполезно, но и грешно. Тем не менее мистер Блэквуд к врачам относился иронически. Он и приглашал адмирала больше для того, чтоб не лишать его заработка. Не было ничего худого в том, что этот старый военный врач, — не понимавший жизни, но почтенный человек, вдобавок очень не богатый, — тоже хотел на нем поживиться, как и все другие люди.

В третьем часу ночи, тщетно испробовав последнее средство — стократное ровное повторение слов «я должен заснуть и засну», — мистер Блэквуд все же решил принять снотворное: ворочаться дольше в постели было нестерпимо. Он снова, в пятый или шестой раз, зажег лампу над постелью, дрожащей рукой разыскал стеклянную трубочку и, морщась, проглотил, не запивая водой, крошечный горьковатый белый кружок. Затем все произошло как всегда: потушив свет, он еще с полчаса ворочался с боку на бок, думая, что лекарство никакого действия не производит, — и заснул именно тогда, когда ему казалось, что заснуть больше не удастся.

Проснулся он в восьмом часу, с тяжелой головой, с неприятным вкусом во рту, с чувством неопределенной тоски и беспокойства. Однако мистер Блэквуд постарался преодолеть все это. Жизнь прекрасна, жаловаться — величайший грех. Неприятный вкус во рту проходил от ароматического эликсира. Мистер Блэквуд тотчас встал, принял тепловатый душ — холодный был запрещен адмиралом — и заказал завтрак.

Он доскабливал безопасной бритвой особенно старившую его желто-седую щетину на впалых морщинистых щеках, когда лакей с серебряным подносом вошел в гостиную номера. Завтрак был довольно обильный, — для работы требовались силы; но блюда, полезные для желудка, были вредны почкам или сердцу. Если б запоминать все то, что говорил адмирал, и строго с этим считаться, то вообще есть не следовало бы ничего. Единственное, что любил мистер Блэквуд, было кофе, которое он сам готовил по особой, довольно сложной, системе. Гостиница предупредительно исполняла все причуды богача; ему приносили все необходимое для приготовления кофе.

Мистер Блэквуд зажег спиртовую лампу, — запах жженого спирта всегда оказывал на него бодрящее действие. Порылся ложечкой в Grape-fruit’e[62], посыпав его сахаром (Grape fruit, по словам адмирала, был полезен, а сахар вреден, но есть Grape fruit без сахара было невозможно, да и вредно из-за кислоты). Затем прикоснулся к овсяной каше, к ветчине, срезав с нее жир. Адмирал говорил, что чистое безумие — заваривать две столовые ложки кофе на чашку: это может позволить себе разве молодой человек с неутомленным сердцем. Мистер Блэквуд, улыбаясь, отвечал, что пьет такое кофе двадцать лет, по три раза в день. — «Вот оттого-то вы плохо спите!» — Завязывался вечный разговор, который ни к чему привести не мог: адмирал не думал, что смерть есть начало новой жизни, или, во всяком случае, не исходил из этого в своих предписаниях.

Позавтракав, мистер Блэквуд взял красный карандаш и принялся за корреспонденцию. Писем было одиннадцать, и, за исключением двух приглашений, все они заключали в себе просьбу о деньгах. Впрочем, и приглашения имели в сущности ту же цену, но в более прикрытой форме. Просьбы о деньгах мистер Блэквуд рассматривал, как крест своей жизни. Удовлетворять их полностью — никакого состояния не хватило бы и на год (так, по крайней мере, ему казалось). Большинство богатых людей, он знал, просто бросало подобные письма в корзину, если только за просителей или за благотворительное предприятие не хлопотали люди, с которыми надо было считаться. Так поступать мистер Блэквуд не мог. Он давно избрал средний путь: следовал инстинкту.

На этот раз пять писем пришлось надорвать, что означало «оставить без ответа». Одну просьбу он удовлетворил полностью: почтенная дама обращалась к нему в первый раз, прося его взять на свой счет годовое содержание воспитанника в благотворительном приюте: и цель была хорошая, и даме этой отказать было неудобно, и в письме назывались имена людей, уже исполнивших просьбу дамы. все это были люди приблизительно одинакового с ним положения. Мистер Блэквуд поставил на письме крест. На остальных письмах он, следуя инстинкту, надписал красным карандашом цифры. Самым досадным оказалось последнее письмо. Другая дама предлагала билет, ценой в 100 долларов, на благотворительную лотерею в пользу впавшего в нужду известного скульптора. Сумма была невелика, гораздо меньше той, которой требовало содержание воспитанника в приюте. Но эта дама, профессионалка благотворительности, обращалась к мистеру Блэквуду не менее пяти раз в год. Она вдобавок была достаточно богата, чтобы оказывать своему скульптору помощь на собственные средства, без благотворительных лотерей. Мистера Блэквуда немного раздражило и то, что ему указывали, сколько именно денег он должен прислать. При всей своей доброте, он не мог в себе подавить и легкого презрения к скульптору, с которым он встречался в обществе, как равный, и который тем не менее просил у него милостыню. «Да, конечно, и очень даровитый человек может впасть в нужду, — подумал он хмуро. — Но это бывает редко. И все-таки это несколько странно, тут что-то не так… Может быть, он пьет или играет в карты? Во всяком случае я тут совершенно ни при чем…» Общество могло быть в долгу перед малолетним воспитанником приюта; перед взрослым, здоровым человеком никакого нравственного долга мистер Блэквуд за собой не чувствовал. Он надписал под выгравированным на письме адресом дамы: 50. Опытная секретарша должна была, по этой надписи, сообщить даме, что мистер Блэквуд, к большому своему сожалению, не может взять билета, но посылает 50 долларов, с просьбой передать их скульптору, о нужде которого он узнал с крайним огорчением. Это одновременно могло послужить косвенным указанием даме: впредь обращаться к нему с такими письмами несколько реже.

Покончив с корреспонденцией, мистер Блэквуд заглянул во французскую газету, узнал последние новости, — их было мало (в пору войны, особенно в последний ее год, у читателей дух захватывало каждое утро). В маленьком номере газеты, еще не оправившейся от военных потрясений, и читать было нечего. Мистер Блэквуд отложил ее и взял другую, американскую, раз в десять толще. Это была его газета. Он состоял в ней крупнейшим пайщиком; да ему отчасти принадлежал и самый замысел этой новой газеты. Другие богачи дали на нее деньги по его просьбе и больше из уважения к нему. Предполагалось создать неподкупный орган печати, ставящий себе целью службу обществу и нравственное влияние на народные массы. По обилию материала, по его качеству, по информации он должен был сравняться с лучшими газетами мира или даже превзойти их. Однако надежды мистера Блэквуда не оправдались.

Так и на этот раз он с неудовольствием пробежал заголовки на первой странице. «Denver Kidnapping»… «Six Suspects Held. Two Being from Puchlo»… «Killed by „Friends“ Says Chief»…[63] «Убийства, грабежи, шантаж, зло, вот что царит в мире, теперь после войны еще больше, чем до нее…» Но газета, созданная для борьбы со злом, явно его раздувала и отнюдь не с обличительной целью, а, конечно, для увеличения числа читателей. — «Этим достигается увеличение числа читателей!..» Мистер Блэквуд с неприятным чувством вспомнил свои разговоры с главным редактором, который, по-своему убедительно, доказывал, что газетное дело не Армия Спасения и что никак нельзя замалчивать явления, больше всего интересующие читательскую массу. При этом на лице главного редактора светилась легкая усмешка, — в ее значении мистер Блэквуд никак сомневаться не мог: редактор, очевидно, считал его совершенным дураком и не выражал этого несколько яснее только потому, что, несмотря на договор и неустойку, не желал ссориться с крупнейшим пайщиком газеты.

Другие пайщики были газетой довольны: она шла хорошо, приносила доход, тираж все увеличивался. Этим был доволен и сам мистер Блэквуд: он не любил неудач и неудачников. Но с редактором они, конечно, говорили на разных языках. Для старого журналиста увеличение тиража газеты и количества объявлений было главной целью всего дела. По некоторым признакам мистер Блэквуд догадывался, что была и другая, еще более важная цель: раздавить конкурирующую газету: «Да, это у него спорт», — думал мистер Блэквуд. Ему было известно, что редактор — человек в денежном отношении честный и почти бескорыстный; он вел игру в клубах и не только ничего не откладывал от своего жалованья, но обычно, в пору проигрышей, бывал кругом в долгу. По спортивным же инстинктам вел он — очень искусно — и те политические кампании, которые намечало правление газеты.

«Да, да, царство зла», — пробормотал мистер Блэквуд, пробежав политический отдел. В России беспрерывно шли казни. В Германии дети умирали из-за блокады, — она продолжалась, хотя война давно была окончена. На мирной конференции дела шли не хорошо. Вильсон делал что мог, но зловещая фигура Клемансо господствовала над миром. Вырабатывавшийся мирный договор, очевидно, не мог оправдать связанных с ним надежд. «Для чего же они воевали?» — угрюмо спрашивал себя мистер Блэквуд.

По привычке он заглянул в финансовый отдел, — цены разных бумаг были ему известны из европейских газет, да и дел у него больше никаких не было. Решив уйти целиком в общественную деятельность, он распродал принадлежавшие ему предприятия. Теперь паи этих предприятий очень поднялись в цене. Статьи и заметки финансового отдела предвещали дальнейший хозяйственный подъем. Все было неприятно мистеру Блэквуду: то, что его акции поднялись после продажи, то, что, по-видимому, намечался хозяйственный подъем и без его плана, то, что, подъем этот, явно искусственный и непрочный, не соответствовал политическому положению мира. Люди наживались на общественном бедствии. Капиталистический мир не только не думал об исцелении от своих пороков, но, кажется, никогда не был так влюблен в себя, самоуверен и гадок, как теперь. «Вот что! Так он опять выплыл!» — с особенно неприятным чувством прочел мистер Блэквуд заметку об одном своем бывшем деловом враге. Этот банкир был накануне краха; теперь, как сообщал хроникер, он нажил большие миллионы, благодаря комбинации, которая изображалась в заметке чуть только не гениальной. Мистер Блэквуд знал, что ничего гениального в комбинации не было и что банкир человек весьма ограниченный, хотя и ловкий. «А может быть, никаких миллионов не нажил, и заметка пущена за деньги…» Мистер Блэквуд предполагал создать неподкупную и независимую газету. В действительности она вышла не совсем независимой и не совсем неподкупной. Редакция и правление, правда, взяток не получали и не приняли бы. Но кто разберется в финансовом отделе, кто выяснит происхождение всех этих заметок, кто поручится за их авторов? Были и запретные темы: о предприятиях, так или иначе связанных с крупными пайщиками газеты, не считалось возможным писать правду. Лучше было и не очень углубляться в исследование некоторых политических кампаний. «Это все-таки лучший из наших органов печати», — утешал себя мистер Блэквуд, перелистывая огромную газету. В отделе «Obituares»[64] ему бросилось в глаза имя знакомого. «Неужели он? Да, это он… Сколько же ему было лет? 56—58?.. Он был значительно моложе меня…»

Мысли мистера Блэквуда приняли совсем мрачный характер. Он подумал о своей племяннице. Эта милая, молодая светская дама была замужем за состоятельным человеком и никак не нуждалась; вдобавок, он, мистер Блэквуд, давал ей немало денег и от себя. Его наследники относились к нему не только в высшей степени корректно (другого отношения он и не потерпел бы), но чрезвычайно ласково, почтительно, почти с восхищением, как к создателю семейного богатства. Однако никаких иллюзий мистер Блэквуд не имел: он прекрасно понимал, что и его племянница, и муж ее с нетерпением ждут его смерти, которая совершенно изменила бы их образ жизни. По совести, он не мог даже их за это осуждать: только бедным людям могло казаться, что почти все равно, иметь ли сто тысяч долларов или миллион дохода в год. Мистер Блэквуд чувствовал и то, что его наследники с тщательно скрытой тревогой принимают известия об его пожертвованиях, которые становились все крупнее. Он угадывал их тайную мысль: еще при жизни, из корректности и для избежания огромных наследственных пошлин, он должен был бы перевести на их имя часть своего богатства. «Ну, нет, пусть подождут», — с внезапной злобой подумал он.

Мальчик постучал в дверь и подал на подносе визитную карточку. «Alfred Pevsner, homme de lettres»[65], — прочел с недоумением мистер Блэквуд. «Кто это?..» Мальчик сообщил, что этому господину, по его словам, назначено свидание в 10 часов утра. Мистер Блэквуд с досадой заглянул в свой карманный календарь, — он не любил рассеянности и считал забывчивость дурным признаком. «Ах, да, русский журналист, с которым я тогда разговаривал…» Собственно свидание ему не назначалось. Но за несколько дней до того мистеру Блэквуду была доставлена в гостиницу превосходно переписанная на машинке записка о необходимости создать новое кинематографическое дело, служащее идеям мира и сближения людей. К записке была приложена визитная карточка, с указанием, что автор позволит себе зайти к мистеру Блэквуду во вторник, в десять часов утра. Так как мистер Блэквуд ничего не ответил, то русский журналист, очевидно, имел некоторое право думать, что ему назначено свидание.

Записку мистер Блэквуд тогда же пробежал. Идея снова показалась ему интересной. Но в этот день он был в дурном настроении духа. Конечно, и журналист ни о чем другом, кроме денег для себя, не думал. Здесь дело шло не о сотне и не о тысяче долларов. «Ничего не выйдет из кинематографа, как ничего не вышло из газеты…» — сердито подумал мистер Блэквуд и велел сказать, что его нет дома. Ему однако тотчас стало совестно.

— Скажите, что я экстренно должен был уехать и просил извинить, — добавил он. Мальчик почтительно произнес: «Yes, Sir».

Такого ответа дон Педро не ждал. Разумеется, миллионер был дома. Это достаточно ясно было и потому, что швейцар послал наверх карточку, и по улыбке вернувшегося мальчика, и по тону швейцара, когда он сообщил об отъезде мистера Блэквуда. Альфред Исаевич чрезвычайно огорчился. Если б было сказано, что его просят зайти в другой раз, оставалась бы некоторая надежда. Но «экстренно уехал»!.. Между тем на записку было затрачено немало труда, времени, даже денег: пришлось заплатить переводчику, переписчице. Дон Педро, впрочем, не обиделся, — он никогда не обижался на миллионеров, считая их особой породой людей, — и лишь автоматически сказал про себя: «Какой хам!..»

— Ах, уехал?.. Жаль, — небрежно заметил он швейцару и вышел на улицу. С запиской связывалось столько надежд! Альфред Исаевич уже был в мыслях директором огромного кинематографического предприятия с прекрасным жалованьем, с участием в прибылях. В этом плане его соблазняли не только деньги, он по-настоящему увлекся идейной стороной дела, своей будущей ролью в нем. Разумеется, дон Педро и прежде знал, что получить миллионы у мистера Блэквуда не так просто и что отказ вполне возможен. Еще четверть часа назад, в автомобиле, по пути в гостиницу, перебирая мысленно доводы и разъяснения, которые должны были подействовать на этого богача, Альфред Исаевич твердо себе говорил, что шансов мало: скорее всего ничего не выйдет (он не раз замечал, что дела удаются только тогда, когда заранее готовишь себя к неудаче). Но теперь не осталось и надежды. «Не выгорело, ничего не поделаешь… Но это ничего не значит. Не вышло с этим хамом, будем искать в другом месте», — мысленно подбадривал себя Альфред Исаевич, направляясь к станции подземной дороги.

VIII

Рано зажженные фонари слабо просвечивали сквозь туман. Во двор Министерства иностранных дел беспрестанно въезжали автомобили. Клервилль помог жене выйти из потрепанной наемной машины; Муся едва успела осмотреться по сторонам; они вошли в подъезд и сразу оказались в медленно движущемся потоке людей. Ее обдало теплом, светом, запахом духов. И тотчас музыкальная фраза сонаты выскользнула у нее из памяти.

Они приехали в Министерство с утреннего концерта. Это было очень неудобно: можно было опоздать на заседание. Накануне за обедом вышла даже легкая размолвка. Клервилль, доканчивая работу, заметил, что для концерта следовало бы выбрать другой день: знаменитый пианист должен был еще два раза выступить в Париже. Муся почему-то не сказала, что на первом концерте будет исполняться вторая соната Шопена, которую она ни за что пропустить не согласна. Нравоучительный, как ей показалось, тон мужа раздражил Мусю, и она, ни с того, ни с сего, в туманно-общей форме ядовито прошлась насчет людей музыкальных и не музыкальных. Нельзя было чувствительнее задеть Клервилля: он прочел не одну книгу по истории музыки и отлично знал биографии всех знаменитых композиторов. Заглянув в записную книжку, он сухо озабоченно сообщил, что, к сожалению, не имеет возможности пойти на концерт: заседание его комиссии, наверное, так рано не кончится.

— Очень жаль… Что ж, я поеду одна, это будет не в первый раз, — таким же тоном ответила Муся. Совершенно некстати она вспомнила, что деньги его, а не ее, и тотчас сама устыдилась этой своей мысли.

Первое мясное блюдо было съедено в полном молчании, — было даже несколько неловко перед лакеем гостиницы, очень их ценившим. Но к следующему блюду Клервилль, который терпеть не мог ссор и очень любил индейку, счел нужным сказать, что напрасно хвалят парижский климат: ни зимы, ни весны, только лето и осень, вот и сегодня отвратительная погода. Муся, слабо торжествуя победу, процедила что-то неопределенное. Вскоре был найден компромисс: оказалось, что заседание не помешает Клервиллю заехать в концерт за Мусей, — никакого заседания у него не было, но престиж не позволял сдать позицию. А Муся согласилась уехать до конца концерта — соната шла в первой части, — и даже не раздражилась оттого, что Вивиан ест салат отдельно, после индейки, — обычно она это приписывала снобизму.

Муж действительно зашел за ней тотчас после того, как в антракте открылись двери залы. Он был в парадном мундире. На него сразу устремились взгляды, хоть публика еще хлопала раскланивавшемуся с эстрады седому пианисту. С высоты своего роста Клервилль быстро разыскал глазами Мусю и направился к ней. Она его увидела не сразу. Взвинченная до слез музыкой, Муся аплодировала так восторженно, что пианист, выходя в третий раз, поклонился ей отдельно. «Как же я этого не заметила?.. Или это он неправильно истолковал? Но ведь тогда это другое, совсем другое дело, и я до сих пор сама не понимала, что я играю… Как же я тогда играла?..» Вивиан подходил к ней с улыбкой. «Да, это он», — с непонятным удивлением подумала Муся. «Но ведь и он тогда был, и он имеет к этому отношение… Или, если не к этому, то к чему-то рядом…» Она вдруг почувствовала, что все еще его любит.

Муся сама играла эту сонату, думала, что хорошо ее играет, и страстно ее любила. Не нравился ей только финал, она обычно его пропускала. Однако на этот раз ей показалось, что старый пианист играет какую-то, лишь отдаленно ей знакомую, чудесную, изумительную вещь. «Что такое? Ведь я и в мыслях этого не имела!..» — спрашивала она себя, пытаясь разобраться. Она и не подозревала, что так значительно это начальное agitato[66]. И особенно ее поразила тема, над которой она помнила, в ее растрепанной связке, валявшейся слева на крышке рояля, полустертым курсивом, над жирными черными очертаньями нот, было напечатано не совсем понятное и не важное слово: sostenuto[67]. Потом был марш. Муся играла его очень недурно, но теперь ей было стыдно вспоминать о своей игре. А за ним зазвучал финал, тот самый, который, по ее мнению, портил дивную сонату. Она и помнила его плохо. «Да, да, это там было, — думала, замирая, с расширенными глазами, Муся. — Но как же, как же я этого не видела? Ведь это главное!..» Финал у старого пианиста звучал загадочно, насмешливо и страшно, еще страшнее, чем «marche funèbre»[68]. У Муси рыдания подступили к горлу. «Да, разумеется, в этом все дело… Не случайно же он вставил похоронный марш в сонату… Ведь знал же он, что пишет! Он хотел сказать что-то очень важное, большое, таинственное… И значит, никто не понимал до этого старика…» Муся чувствовала, что пианист толкует загадочную сонату, как изображение всей жизни. «Но что же тогда может следовать за „marche funebre“? Какой еще может быть „финал“ после этого? Зачем это было ему нужно? Ведь нельзя было лучше кончить, чем этим гениальным маршем?..» Она слушала с восторгом и с ужасом. Муся понимала, что музыкальность в ней — самое чистое и лучшее, то, что старомодные люди, не смущаясь, называют иногда в ученых разговорах «святая святых».

По дороге, в автомобиле, муж подробно ей объяснял, что эта соната — он называл ее сонатой in В flat minor — отнюдь не принадлежит к лучшим вещам Шопена: настоящее вдохновение в ней сказывается только в марше, к несчастью заигранном на похоронах сановников. Клервилль, видимо, старался рассеять в Мусе предположение, что он не музыкальный человек. Это ее трогало, но и слушать его было ей почти гадко, Муся предпочитала смотреть на своего мужа, — в парадной форме, необыкновенно ему шедшей, она видела его не часто. При всем своем волнении, Муся заметила в концертной зале, что на него смотрели все дамы. Настроения у нее менялись очень быстро. «Да, он красавец, писаный красавец, и надо быть идиоткой или сумасшедшей, как я, чтобы не быть в него влюбленной… Но я все-таки его люблю, хоть это и не о нем сказано в том sostenuto… То, верно, так мне и не дано…» Она сделала вид, что очень заинтересована его объяснениями, и даже спросила, что означает финал сонаты. Муся почти не сомневалась, что ему это известно. И действительно, Клервилль тотчас разъяснил, что финал — очень неудачный — изображает, как осенью сыпятся на кладбище листья. Это объяснение ошеломило Мусю: листья? какие листья? — но Клервилль говорил вполне уверенно, и, видимо, знал совершенно твердо, что в финале изображены именно падающие осенние листья. «Нет, он очарователен!.. Не „sostenuto“, но очарователен…» Муся оглянулась по сторонам, быстро поцеловала мужа и отвернулась к окну, как ни в чем не бывало.

— Très flatté, ma chérie[69], — сказал Клервилль.

Он несколько недоумевал, но был очень доволен.

Толпа была парадная, еще параднее, чем на концерте. Взгляд Муси механически замечал все то, что стоило заметить. У нее мелькнула мысль об изменении фасона будущей новой шубы. «Эту зиму уж доношу котиковую, хоть начали чуть-чуть стираться рукава… А осенью котик на рукавах нужно будет подобрать, и сделаю новую, вот такую, как у этой, — соображала она. — Тысяч пять-шесть, если не у Грюнвальда. Но в сентябре будут свободные деньги… Моего и тут заметили…»

— Мы не опоздали?

— Кажется, приехали минута в минуту.

Впереди парадная лестница точно упиралась наверху в стенной ковер. Меха, мундиры, ливреи и фраки лакеев стеснились слева у огромных, открытых настежь, дверей. «Как нас иногда бывало на балете в Мариинском театре», — подумала Муся. У нее и чувство было то же, что в ту пору на парадных спектаклях: «как хорошо, что удалось достать билет!..» Кто-то сзади наступил Мусе на туфлю повыше каблука и сказал с иностранным акцентом «Pardon, Madame».. Она сердито оглянулась. «Болван этакий! Что, если порвал чулок!.. А уж запачкал наверное… Как в самом деле в министерстве допускают такую давку!..» Толпа медленно подвигалась по большим залам, мимо затянутых красным атласом стен, гобеленов, неестественно огромных каминов с такими же зеркалами, затем свернула вправо, еще стиснулась у двери, тоже неестественно высокой, и стала разливаться в большом зале. «Господи, что тут творится!..» Слева у открывавшихся куда-то просветов были в беспорядке сдвинуты столы, диваны, стулья. «Нет, я все-таки не думала, что в министерстве можно стоять на столах», — успела сказать Муся. Но ее сердитые слова потонули в гуле радостно-возмущенных голосов. Толпа, ободренная беспорядком, напирала, заполняя залу. Муся и Клервилль оказались у бокового стола, на котором еще было место. Клервилль с улыбкой вопросительно посмотрел на Мусю и слегка развел руками, как бы показывая, что он здесь за порядки не отвечает.

— Иначе ничего не будет видно…

Муся растерянно оглянулась. «Да, разумеется, иначе ничего не будет видно! Все полезут на столы, сейчас и места на них не будет… Это глупо стоять на столе… Но что же делать?.. Не стоило тогда доставать билеты…» Она утвердительно кивнула головой. Клервилль очень ловко и бережно подхватил ее и поставил на стол без всякого усилия, — другие мужчины только с завистью оглянулись. «Да, с ним очень приятно… Il a du bon…[70] Стол, кажется, крепкий… Что, однако, если мы обвалимся?.. Не могли приготовить мест!..» — подумала Муся, осторожно ступая по столу вперед. На столе уже образовалось два ряда. Толстая дама окинула недоброжелательным взглядом Мусю и, слегка подвинувшись, сказала, с южным акцентом, своей соседке:

— Второй справа? Это министр финансов Клотц… А вон тот — президент сената Дюбост…

— Теперь будет видно отлично… Итак, после окончания, здесь, — сказал с улыбкой Клервилль и исчез. У него было место где-то среди английских экспертов. Муся, осторожно ступая по столу, продвинулась вперед — и ахнула.

В большой густо раззолоченной комнате, под четырьмя люстрами, стоял огромный стол подковой, крытый зеленым сукном. За столом сидели люди, — все, как показалось Мусе, одинаковые, все седые и лысые, все в черных визитках. Но глаз ослепляли не они. Позади стола, вдоль стены, тремя рядами, расположились офицеры в пышных разноцветных мундирах, от которых за время войны отвык взгляд, — лишь изредка попадался скромный генерал в хаки. Красные, синие, черные мундиры в лентах и орденах пестрели ярким пятном на золотом фоне. «Господи, сколько золота!..» Золото здесь в самом деле было везде: на потолке, на стенах, на часах, на канделябрах, на мундирах. Значит, это и есть Салон Часов… Конечно, вот и часы, какие странные!.. Фигура на них нелепая. Какой это стиль? Кажется, Louis XIII[71]… Ах, как красиво!.. Точно на репинском Государственном Совете!..» В Салоне Часов все было чинно, не то что в зале, предназначенной для журналистов и для публики. «Да, конечно, настоящие там!.. Моего туда и не пустят…» Муся кое-как разбиралась теперь в погонах, — вдоль стен сидели люди поважнее ее мужа. Дам среди настоящих не было. За столом какой-то старичок в визитке старательно налаживал сложный акустический прибор, поднося трубку к уху и снова ее опуская. Другие переговаривались, поглядывая на красную портьеру сбоку. «Ах, как интересно!..» Муся была в совершенном восторге.

— Этот глухой — австралийский первый министр, не помню фамилии, — поясняла дама с марсельским акцентом. — Смотрите, в первом ряду, это маршалы, наши маршалы, — говорила она, называя имена. «Вот что здесь за персоны! — подумала Муся, — да, где уж моему?.. Очень смешной, однако, этот акцент… Я думала, в анекдотах шаржируют…» Она стала присматриваться к лицам. Многие из них показались ей знакомыми, но имен она не могла вспомнить. «Это Бальфур, красивый старик!.. Я видела его в гостинице. Этот тоже кто-то очень известный, но не помню кто… Впрочем, здесь все известные… Но где же Вильсон?.. Видно, его-то и ждут…» — «Ну да. вот она, — сказала неодобрительно ее соседка. — Я вам говорила, что она не пропустит такого случая…»

Из боковой раззолоченной двери в Салон Часов торопливо-смущенно вошла дама в красном платье, в красной шляпе с красным пером. По обеим залам пробежал сдержанный шепот: «Madame Wilson…» Дама поспешно прошла к концу стола, где, против отверстия подковы, чуть в стороне, стояло отдельное кресло. «Она-то не на столе… Все-таки это странно, что ее одну пустили сюда! У всех есть жены, — подумала с легким раздражением Муся, чувствуя, что и ее соседки, и вся публика разделяют эту невысказанную мысль. — Мне на ее месте было бы неловко… Приятно, конечно, но неловко… Платье красивое — кажется, я где-то видела эту модель… Но слишком яркое, и по-моему, ей не по годам… Я думала, она моложе…» — «Говорят, от нее все зависит, он ничего без нее не делает», — сказала одна из дам на столе. — «Le voilà, le bienfaiteur de I’humanité!..»[72] — ответила дама-южанка.

Портьера открылась, на пороге сразу показались два человека в визитках, пропускавшие вперед один другого. Снова пробежал гул. Вдруг где-то раздался треск, что-то вспыхнуло, запахло гарью. Дамы ахнули и засмеялись своему испугу. Треск повторился. В разных местах зала щелкали аппараты. Делегаты за столом застенчиво улыбались. «Вот он, Вильсон! — восторженно подумала Муся. — Нет, он очень, очень представительный… И одет прекрасно, это Серизье врал из зависти…» Президент разыскал глазами жену, ласково улыбнулся ей и направился к столу. «Какое счастье быть таким человеком, первым человеком в мире! Думать, что весь свет на тебя смотрит… Жаль только, что он стар…» К удивлению Муси, жадно за ним следившей, Вильсон сел не в большое председательское кресло, стоявшее посреди подковы, а справа от него на стул, положив перед собой тонкую папку. В кресло уселся вошедший с ним человек, — Муся только теперь на него взглянула и увидела, что это Клемансо. «Вот кого не заметила! Забавно, надо будет рассказать… В самом деле, ведь он председатель конференции… Какие у него глаза, как будто удивленные, блестящие и, главное, злые-злые… Что это с ним? Или он всегда такой злой?.. Он в перчатках — это те самые перчатки, „легендарные“… Гул медленно затих.

— La séance est ouverte. La parole est à Monsieur le Président Wilson[73], — в наступившей тишине кратко и сухо сказал председатель. Голос у него был старческий; однако каждое слово было ясно слышно в самых отдаленных углах зала. Офицер в голубом мундире поднялся с места и повторил те же слова по-английски. «Как смешно!.. Ах, как интересно…»

Президент Вильсон встал, вынул из папки документ и снова улыбнулся жене. Та тоже приветливо ему улыбалась. Клемансо тяжело повернулся в кресле. Мусе показалось, что он смотрит на президента с отвращением и с насмешкой. «Как он смеет так на него смотреть!.. Но и то, в самом деле, что за манера здесь любезничать с женой…» Вильсон приблизил документ к глазам и начал читать. Первые его слова не дошли до Муси. Сияя улыбкой, президент читал ровным голосом, без всякого выражения, не очень внятно. Позади Муси снова вспыхнул магний. На запоздавшего фотографа зашикали с разных концов зала. Муся оглянулась — и вдруг в нескольких шагах от себя увидела Брауна. Она задохнулась. И в ту же секунду в душе ее снова прозвучала та фраза из сонаты, нелепо и страшно смешиваясь с фразой «Заклинания цветов», взявшейся неизвестно откуда.

Он ее не видел. Он стоял вполоборота к ней и, приложив руку к уху, внимательно слушал, «…and to achieve international peace and security by the acceptance of obligations not to resort to war»[74] — говорил размеренный скучный голос. «Что делать? — замирая, спрашивала себя Муся. — Господи, как это неожиданно!..» Она не могла сойти со стола без помощи мужа. «Не прыгать же!.. Отвернуться так, чтобы он меня не видел? Нет, нет, я хочу с ним говорить… Ах, какая я идиотка, что забралась на этот стол! И ничего нет интересного в том, что тот говорит, „…and by the maintenance of justice, agree to this Covenant of the League of Nations“[75], — читал голос. «Потом при выходе? Но если он уйдет раньше! И мы не встретимся в такой толпе… Во всяком случае я должна узнать его адрес. Да, это была судьба. Неужели это то, любовь, настоящая любовь?..» Муся с испугом оглянулась на соседей. «Нет, никто не мог ничего заметить… Заметить что?.. Да что же собственно случилось? Появился Браун, только и всего. Это можно было предвидеть, здесь сегодня весь Париж. Сколько раз я замечала, что случается только тогда, когда не предвидишь… Он изменился и постарел…» Муся снова бросила взгляд в его сторону — и с ужасом встретилась с ним глазами.

По его лицу пробежала тень. Он поклонился, Муся закрепила его поклон радостно-изумленной улыбкой. «Теперь, конечно, должен подойти. Если не подойдет, значит, он совершенный грубиян… Потом — сейчас, конечно, нельзя… Но больше не надо на него смотреть…» Муся повернулась к Салону Часов и сделала вид, будто слушает. Слова Вильсона назойливо заглушали божественную фразу сонаты. «Нет, я не могу!.. Кому это нужно и когда же это кончится?.. Что такое covenant[76], какое мне дело до covenant’а?..» Слушать она не могла. Ее глаза перебегали по Салону Часов, Где-то далеко впереди за деревьями прошел трамвай. «Как странно…» С волнением, стыдом и страхом Муся искала мужа. Его не было, — очевидно, он слушал из боковой комнаты. Вдруг ей пришло в голову, что сзади, на чулке над туфлей, у нее, быть может, дырка. «Да, конечно, тот подлец мог надорвать!..» Она повернула ногу, чулок был как будто цел. «Что же я ему скажу, если он подойдет… когда он подойдет?.. Только не „какими судьбами?“, не „вас ли я вижу?“, не „давно ли вы в Париже?..“ И не надо вспоминать о Петербурге, о том, что было… Это потом, не здесь и не сейчас… Я приглашу его к нам, ведь он был приятелем Вивиана… Но когда же тот кончит?..» Муся умоляющим взглядом смотрела на Вильсона. Высокий человек с сияющей улыбкой читал несколько скорее, но так же утомительно однообразно. Древний старик на председательском кресле спал — или очень хорошо притворялся спящим.

IX

Витя простился с Кременецкими на берлинском вокзале, расцеловавшись и с Тамарой Матвеевной, и с Семеном Исидоровичем. Тамара Матвеевна даже всплакнула в ту минуту, когда, под дикий крик кондуктора «Einsteigen!»[77], в третий раз поднялась в вагон: устроив Семена Исидоровича на лучшем месте купе, она два раза спускалась за газетами и за содовой водой. Все это предлагал принести Витя, но Тамара Матвеевна деликатно не хотела вводить его в расходы; да и никто другой не мог, как следует, выбрать то, что было нужно Семену Исидоровичу, — даже содовую воду и газеты. Когда поезд тронулся, Тамара Матвеевна еще долго стояла в коридоре вагона, загораживая проход, к неудовольствию пассажиров-немцев: все кивала головой Вите и что-то наставительно ему кричала, хоть он этого больше никак не мог слышать.

Витя был и огорчен отъездом Кременецких, и чуть этому отъезду рад. В Берлине родители Муси были единственные близкие, почти свои, люди. Витя искренно их любил, ценил их доброту. Но мысль о деньгах без причины сказывалась и на его отношении к Кременецким.

Муся еще в феврале заставила Витю переехать из Гельсингфорса в Берлин. Он расстался с ней довольно давно: Клервилли все переезжали из страны в страну, побывали в Швейцарии, в Англии, в Дании, потом оказались в Париже, но и там были на отлете. Муся хлопотала о визе во Францию для Вити, но, как ему в тяжелые минуты казалось, хлопотала не слишком настойчиво: «теперь это для русских страшно трудно», — писала она ему в Гельсингфорс. Когда Кременецкие перебрались из Польши в Берлин, Муся решительно потребовала, чтобы и он пока переехал туда же: она хотела, чтоб Витя жил не один, а под надзором ее родителей, — так ей спокойнее, да и им веселее. «Что ж делать, что ты не любишь немцев, — писала Муся, — я и сама, как ты знаешь, не очень их люблю. Но теперь война кончена, и обо всем таком надо скорее забыть… А университет в Берлине великолепный, об этом какой же спор? Пока что ты будешь там слушать лекции, потом мы увидим. Теперь ведь у всех все временно, и давно пора тебе перестать бить баклуши…»

Собственно никаких серьезных возражений против Берлина у Вити не было. Перед войной он с родителями останавливался там проездом и сохранил приятное воспоминание — так все там было чисто, удобно, уютно, шумно и добродушно весело. Финляндия успела ему надоесть; сноситься с Петербургом не было никакой возможности и из Гельсингфорса. Витю отталкивала лишь мысль о поступлении в университет, как обо всем вообще, что надолго и прочно могло связать его жизнь.

Деньги, данные ему Брауном, растаяли в Гельсингфорсе с необыкновенной быстротой. Витя и сам не мог понять, куда они делись. Правда, можно было заказать костюм и пальто подешевле, купить меньше белья и галстухов, не покупать дорожного несессера, не посылать Мусе той корзины цветов, за которую ему так от нее досталось. Не следовало жить в дорогой гостинице, где остановились Клервилли, — он успел заплатить по двум недельным счетам. Но все это Витя сообразил лишь тогда, когда денег больше не оставалось. По времени это как раз совпало с отъездом Клервиллей из Финляндии. Муся очень просто, без видимого стеснения, назначила ему месячный оклад (она так и говорила: «оклад»), точно это само собой разумелось. «Когда вернемся в Петербург, мы с Николаем Петровичем за тебя сочтемся, — уверенно сказала она, скрывая решительным тоном собственное смущение. — Ты, пожалуйста, веди счет, но обо всем этом не беспокойся и не думай…»

Не думать об этом Вите было бы трудно. Теперь отпадала сама собой дорого стоившая поездка кружным путем на юг России. Муся не хотела слышать об его поступлении в армию. Витя совершенно не знал, что с собой делать. Еще совсем недавно ему показалось бы крайне оскорбительным предложение получать деньги от Муси, то есть, в сущности, от Клервилля (хотя Муся вскользь ему сказала, что оклад идет из денег, присланных ей Семеном Исидоровичем). Другого выхода у него не было. Заработка в Гельсингфорсе он не мог найти никакого. Мысль о деньгах отравляла Вите жизнь. Он чувствовал, что и разлуку с Мусей перенес легче оттого, что получать от нее деньги из рук в руки было бы тяжело, при всей ее деликатности. В письмах это сходило легче. «Удивительно, как быстро человек привыкает к самым унизительным вещам», — иногда говорил себе Витя.

То же чувство смущения он испытывал позднее, в Берлине, в обществе Кременецких. Они приняли его почти как сына — с ним, особенно у Тамары Матвеевны, связывалось воспоминание о счастливой петербургской жизни. Оказалось, однако, что родители Муси разорены, доедают последнее и берегут каждый грош. Витя беспрестанно думал, что те деньги, которые он получал от Муси, могли бы идти ее родителям. Кременецким и в голову не приходило попрекать Витю этими деньгами. Тамара Матвеевна делала даже вид, что ничего о них не знает. Но это, по его мнению, выходило как-то особенно неловко: ведь должна же она была поинтересоваться, на какие средства он живет. Вите казалось, что родители Муси только об его окладе и думают; в самых невинных их замечаниях он усматривал намеки и потом наедине долго их толковал в самую обидную для себя сторону. В действительности Кременецкие, как и Клервилль, находили совершенно естественным, что Витя, оставшись без гроша, получает деньги от Муси. Сами они охотно помогали бы и менее близким людям, если б только им это позволяли средства. «Все это не может долго продолжаться, — утешал себя Витя. — Разумеется, это мой долг и я его им заплачу… Он аккуратно записывал в особую тетрадку суммы, так же аккуратно доставлявшиеся ему Мусей. Оклад она ему назначила достаточный и скромный, — больше по педагогическим соображениям, чтоб не избаловался.

Здоровье Семена Исидоровича не улучшалось. Он худел, жаловался на головные и сердечные боли, вид у него был очень плохой. Несмотря на все усилия Тамары Матвеевны, доставать для больного продукты лучшего качества оказалось в Берлине невозможно: блокада Германии продолжалась. Профессор Моргенштерн хмуро говорил, что в болезни господина министра всегда возможны осложнения, — Тамара Матвеевна бледнела, слыша это слово.

Все теперь лежало на ней, даже дела Семена Исидоровича. Прежде она к делам не имела никакого отношения; теперь научилась разыскивать в биржевом отделе цену бумаг, которые были ими куплены на последние деньги, — и очень правдоподобно теряла газету в те дни, когда цены на бирже понижались: Семена Исидоровича все так волновало. Посоветоваться ей было не с кем, близких людей не было. Были знакомые, в большинстве новые, киевляне или харьковцы, также бежавшие в Берлин после падения гетмана.

Семен Исидорович в политике оставался оптимистом и верил в близкое освобождение России, которое, по его мнению, должно было начаться с Украины. Он говорил с горечью, что большевиков давно удалось бы свергнуть, если б в Киеве не были допущены роковые ошибки. Бывшие украинские сановники, обменивавшиеся с ним визитами, вполне с этим соглашались; но роковые ошибки каждый из них излагал по-своему. Несмотря на разногласия, политическая беседа велась в тоне спокойном, академическом, как подобает разговаривать о прошлом отставным сановникам. Все же эти разговоры волновали Семена Исидоровича. Волновало его и то, что редкие русские политические деятели, проезжавшие через Берлин, не изъявляли желания повидать его или говорили с ним очень холодно и враждебно, хоть среди них были приятели по Петербургу. Несмотря на свой политический оптимизм, Семен Исидорович стал мрачен. Тамара Матвеевна приписывала то его нервность нездоровью, то нездоровье — нервности, и не раз плакала, когда оставалась одна. Диагноз профессора Моргенштерна был для нее очень тяжелой неожиданностью.

Дней через десять после начала лечения выяснилось, что, несмотря на строгое соблюдение режима, Семен Исидорович еще исхудал. Тамара Матвеевна совершенно потеряла голову. В первую минуту она хотела телеграфировать дочери, потом раздумала: «что же может сделать бедная Мусенька?..» Профессор, к которому она бросилась снова, на этот раз ее отнюдь не успокоил.

— Для тяжело больных людей, сударыня, — строго сказал он (Тамара Матвеевна обомлела, услышав эти слова), — Германия теперь, к сожалению, не очень подходящее место, при блокаде, которую установила эта шайка разбойников. Вдобавок, у нас и недостаточно спокойно для человека с расшатанным сердцем. Может быть, господину министру лучше было бы переехать в Швейцарию. Если, конечно, для этого есть материальная возможность? — полувопросительно добавил он. — Я рекомендовал бы, например, Люцерн. Там мой почтенный коллега, профессор Зибер, один из лучших в мире специалистов по диабету…

В тот же вечер Тамара Матвеевна начала подготовку дела. Вначале Семен Исидорович слышать не хотел о переезде: надо поддерживать контакт с Россией. Потом он стал уступать.

— Из Швейцарии, — возражала Тамара Матвеевна, — через союзные страны гораздо легче поддерживать контакт, чем из Германии. Я уверена, что гораздо легче!

— Золото, но ведь в Швейцарии высокая валюта! Где же взять деньги? Если твой умный муж так удачно сыграл на повышение марки и этих проклятых бумаг…

— Во-первых, не ты виноват, а Нещеретов, это он тебе посоветовал. Кому же ты мог верить, если не ему!.. Да, конечно, в Швейцарии жизнь будет стоить немного дороже, но что же делать? Все-таки наши «Diskonto», ты видел, поднялись до 168, «Bochumer» тоже немного поднялись. Я уверена, они еще поднимутся, хоть ты и сомневаешься (Тамара Матвеевна обеспечивала себе удовлетворение: либо акции поднимутся в цене, либо Семен Исидорович окажется и на этот раз правым, как всегда). А главное, твое выздоровление в швейцарских условиях пойдет очень быстро. Хотя, конечно, у тебя и так вид гораздо свежее в последние дни. Это все говорят в один голос, вот и Ничипоренко сказал мне то же самое, он тебя не видел три недели…

— Зачем же тогда уезжать?

— Да, но все-таки! Суди сам, разве можно быстро отделаться даже от такой легкой формы диабета, если есть приходится эти эрзацы и всякую дрянь! Кроме того, в Германии теперь всего можно ожидать! Я тебя знаю, ты ничего не боишься, но я не согласна опять еще и здесь переживать большевистскую революцию: после русской — немецкую. Нет, с меня достаточно! В Галле, в Бремене уже делается Бог знает что!.. И ты сам говоришь, что если эти спартаковцы придут к власти, то для нас…

— Да, уж тогда мне первым висеть на веревочке! Вот здесь на фонаре на Kurfürstendamm’e. Уж в Германии собачьи и рачьи депутаты обо мне позаботятся, если русские проворонили, — мрачно пошутил Семен Исидорович.

— Хорошо, хорошо… Но тогда тем более, что ж мы, Дураки? Нет, говори что хочешь, а я завтра же начинаю хлопотать о визе…

— Не дадут.

— Мне дадут, если я скажу, что это для твоего здоровья!

Визу Тамаре Матвеевне действительно дали. Скоро пришло и письмо от Муси. Она вполне одобряла план переезда в Швейцарию.

«Совершенно ненужно, — писала она, — вам с папой сидеть в этой несчастной стране. В Люцерне папа оправится гораздо скорее. Я уверена, что и болезнь его от плохого режима и от волнений. Люцерн к тому же чудесный город. Жаль только, что Витя опять останется один. Пожалуйста, мама, устройте его перед отъездом, как следует. Я на вас одну и полагаюсь: ведь он сам ничего не умеет и не понимает. Скажите ему от моего имени, что он должен слушаться вас беспрекословно. Я, впрочем, сама ему напишу на этих днях…»

Витя очень опоздал к завтраку. Столовая была уже пуста; но хозяйка пансиона, госпожа Леммельман, немка, вышедшая замуж за русского дантиста, очевидно, признала уважительной причину опоздания — проводы на вокзал, — и Вите было подано все, что полагалось: и то, что тогда в Германии называлось кофе, и то, что называлось сливками, и то, что называлось маслом. Витя хотел было тут же сказать горничной, чтобы к обеду ему больше не подавали пива (горничная ставила перед ним кружку, больше его не спрашивая). «Нечего роскошничать, живя на чужие деньги… Ну, да это можно сказать и за обедом. Уважение они, конечно, потеряют… Но на какой черт мне их уважение?..» Он мысленно выразился даже сильнее, хотя не любил грубых слов и не имел к ним привычки: Витя вернулся домой с вокзала в очень дурном настроении.

За завтраком он читал немецкую газету. В Германии действительно было очень неспокойно. Ходили слухи, что советы рабочих и солдатских депутатов созовут в Берлине съезд и объявят всеобщую забастовку для установления социалистического строя. Особенно тревожно было в Мюнхене. Там правил красный диктатор Курт Эйснер; но его уже обходили слева какие-то «крайние элементы», во главе которых, как осторожно сообщала газета, стояли русские, Левиен и Левине, вносившие в движение славянскую мечтательность и фанатизм, едва ли соответствующий истинным интересам и желаниям баварских народных масс. Витя нисколько не был антисемитом, но его раздражило сообщение газеты; странное совпадение двух странных имен заключало в себе и что-то смешное. Вместе с тем он испытывал и некоторую зависть к этим людям, как они ни были ему отвратительны: «Все-таки они делают историю. Браун делил людей на две породы; одни, при очереди, на остановке трамвая врываются первые, другие всех пропускают вперед… Кажется, я из тех, что пропускают вперед. А вот эти мечтатели, они не то, что в трамвай, они и в историю врываются благодаря природному нахальству… Из-за таких же мечтателей папа, неизвестно за что, сидит в Петропавловской крепости, — если правда, что еще сидит? Уж очень настойчиво все меня в этом уверяют. А я здесь — на чужой счет — живу, жду, сам не знаю, чего. Да, радоваться нечему…»

Когда он допивал кофе, в столовую вдруг вбежала очаровательная барышня-датчанка, жившая в первом этаже, в номере двадцать шестом (счет номеров в пансионе, для увеличения престижа, начинался с двадцати). Она остановилась на пороге, быстро оглядела столовую, задержавшись взглядом на Вите, ласково кивнула головой в ответ на его почтительный поклон, спросила весело: «Frau Lemmelmann ist nicht da? Wo ist sie denn?»[78] — и, звонко засмеявшись, выбежала снова в коридор. Мрачное настроение Вити как рукой сняло. Его охватила радость.

«Да, все-таки вся жизнь еще впереди», — подумал он, поднимаясь к себе в третий этаж. «Будет интересная жизнь: мы живем в историческую эпоху, и не одни же эти Левиены и Левине делают историю!.. Нет никаких оснований думать, что с папой что-то случилось… Визу во Францию Мусенька мне все-таки выхлопочет… Там кстати и Елена Федоровна, — вот и этот вопрос будет разрешен. В Париже я найду заработок и выплачу долг. Я молод, здоров… Эта датская девочка на редкость мила. Ее зовут Дженни. Фрекен Дженни… Как это мило и поэтично: фрекен…»

Комната его уже была убрана, нигде не было ни соринки. Он взял со стола немецкую книгу — о перспективах социализма после войны, — и подумал, как бы устроиться поудобнее: хозяйка жалостно просила возможно меньше сидеть на ее чудном диване, купленном как раз перед войной. Покупка мебели для пансиона была, по-видимому, самым поэтическим воспоминанием госпожи Леммельман. Она рассказывала об этой покупке во всех подробностях каждому новому жильцу и всякий раз с истинным подъемом. О хозяйстве она тоже говорила с увлечением, но этого несколько стыдилась и всегда объясняла новым людям, что в доме своего отца почти не заглядывала на кухню: у них была отличная, опытная, честнейшая кухарка. «Мой отец был юстиц-асессором в Кенигсберге, — медленно радостно начинала она, — нас знало лучшее общество города, семья наша очень старая и хорошая, хоть, разумеется, не дворянская…» Этот рассказ обычно доводился до революции, тут госпожа Леммельман только вздыхала и презрительно улыбалась: уж если шорник Эберт стал преемником императора Вильгельма! Она однако не прощала и императору его поспешного отъезда из Германии. «Нет, нет, он наш император, но он неправильно поступил, что вы ни говорите», — энергично доказывала она Тамаре Матвеевне, которая впрочем, ничего не говорила: Семен Исидорович не высказался об отъезде в Голландию Вильгельма II.

Витя прилег на кровать, — о ней госпожа Леммельман его не предупредила, так как, наверное, просто и не представляла себе такого ужаса: ее дивное белоснежное пикейное одеяло!.. Перед социализмом после войны открывались везде самые блестящие перспективы. Витя начал с 74-й страницы и на 77-й задремал: он поздно лег накануне и встал очень рано из-за проводов. Ему снилась Муся. Она очень подружилась с фрекен Дженни, они втроем лежали на траве в Павловске и разговаривали по-датски… Была тут и Елена Федоровна, — и было то самое, что накануне отъезда из Петербурга.

X

Весна прошла безрадостно и странно. Впоследствии Муся думала, что это было, если не худшее, то самое беспокойное время ее жизни. Ей казалось даже, что в праздничном блестящем Париже 1919 года она была нервнее, несчастливей и раздражительней, чем в голодном, страшном Петербурге, при большевиках. Первая радость от освобождения, безопасности, сытости и комфорта у нее прошла дня через три после выезда из России.

В Париж съехались со всех концов земли самые знаменитые люди мира. Газеты писали, что подобного съезда не было со времен Венского Конгресса. Вероятно, все эти министры, дипломаты, писатели жили настоящей жизнью, — так представлялось по газетам и по тому, что — не издали, но и не совсем вблизи — могла видеть Муся. Однако в их общество она не попала. Знакомые и сослуживцы Клервилля были в большинстве люди холостые или оставившие жен в Англии, — люди очень милые, простые, но не слишком интересные Мусе. С ними, кроме кратких, случайных разговоров в холле гостиницы или в ресторане, никакой общей жизни не было. Мусе даже казалось, что, при всей их вежливости и любезности, им приятнее, особенно по вечерам, проводить время с ее мужем, без нее. «Я отлично их понимаю», — говорила она насмешливо; в действительности такое ощущение всегда было нестерпимо Мусе.

Все ее интересы еще были в России. Русских в Париже собралось в ту пору немного. Браун зашел с визитом, — у него и на лице явно читалось: «да, именно, зашел с визитом». Он посидел с четверть часа — и больше не показывался; вдобавок, точно назло, с Клервиллями, в холле, за чаем, были посторонние люди, так что разговор вышел такой же незначительный, как при первой встрече. «Неужели я совершенно ему не нравлюсь? — с горестным изумлением думала Муся. — Право, в Петербурге он был гораздо милее, хоть и там не баловал нас вниманием…» К некоторому неудовольствию Муси, главным ее обществом была Елена Федоровна и семья Георгеску. «Все-таки в „столице мира“, в пору „величайшего сезона в истории“, можно бы найти и более интересное общество», — иронически думала она. Муся все чаще впадала в иронический тон в мыслях и о себе, и о других.

— Правда, есть еще Серизье. Он — первый сорт… Браун это у меня для души… Нет, не для души, но для настоящего… А Серизье — так…

Серизье бывал у них раза два в месяц, ездил с Мусей и с Жюльетт в театр, в Дувр, — знаменитые картины, увезенные во время войны в провинцию, как раз вернулись в музей. Клервилль был чрезвычайно любезен с французским депутатом. «Рад или делает вид, что рад, — соображала Муся; эту поправку она теперь обычно вводила в своих мыслях о муже: можно было бы подумать, что Клервилль человек неискренний и лживый. — Я отлично знаю, что это неверно: он очень правдив. Но на это он просто иначе смотрит. Конечно, он мне изменяет (какое глупое слово!). Он типичный homme à femmes[79], — уж такое, видно, выпало мне счастье!.. Ведь он (точно я не вижу) волнуется, когда эта горничная входит к нам в комнату с подносом. Потому он и на мне женился, что homme à femmes: другой тогда в Петербурге не оказалось, а со мной нельзя было иначе как женившись… Теперь он очень об этом сожалеет… Впрочем, нет: сожалеет, но не очень, — я так мало ему мешаю, ведь всегда можно как-нибудь устроиться. Со всем тем он не лжет, когда говорит, что любит меня так же, как прежде. Почти не лжет: не так же, но почти так же. А в этом «почти», в сущности, все…»

На 28-ое июня было назначено главное торжество величайшего сезона в истории. В этот день в Версале предстояло заключение мирного договора. Билеты на места для публики брались с боя. Самые влиятельные дамы Парижа пустили в ход свои связи. К большому огорчению Муси, Клервилль не сумел достать для нее билет, — сам он, по должности, имел право на место в Зеркальной Галерее. Чтобы утешить жену, он предложил заказать стол в знаменитом версальском ресторане, где в этот день должен был завтракать весь Париж.

— Все-таки это будет интересно… Мы можем пригласить этих румын, — с легким пренебрежением сказал он. — И, разумеется, нашего друга Серизье.

— Если он еще не занят!

— Если он еще не занят, — смиренно-иронически повторил Клервилль.

Муся подумала, что можно будет пригласить и Брауна, хоть это не совсем удобно, ввиду его полного невнимания. Однако стола они не заказали: как раз позвонила по телефону Елена Федоровна. Оказалось, что мистер Блэквуд, — «он, разумеется, моментально получил билет во дворец», — пустила шпильку баронесса, — мистер Блэквуд уже заказал большой стол в этой самой гостинице, пригласил ее, всю семью Георгеску, Серизье и просил передать приглашение Клервиллям.

— Вы понимаете, это он реваншируется, ведь мы его принимали.

— Я понимаю («реваншируется» за то, что его хотели облапошить)… Это, конечно, очень любезно с его стороны, но он мог бы пригласить нас непосредственно, а не через вас, — с досадой сказала по телефону Муся.

— Он так и сделал. Верно, вы получите его письмо вечером или завтра утром. Нет, нет, уж пожалуйста, вы не отказывайтесь!

Придраться было не к чему. Браун таким образом отпадал. Но отказываться от приглашения мистера Блэквуда у Муси в самом деле не было оснований; Вивиан этого и не понял бы. Вдобавок оставалась в кармане по меньшей мере тысяча франков: цена того кружевного веера, которого не хватало для счастья Муси. Прикрыв рукой трубку аппарата, она обменялась вполголоса несколькими словами с мужем и попросила Елену Федоровну поблагодарить мистера Блэквуда.

Накануне поездки в Версаль Муся получила анонимное письмо. Оно было на редкость глупо, даже для анонимного письма. Кто-то по-английски сообщал Мусе, что один легкомысленный джентльмен слишком часто встречается с одной легкомысленной дамой в одном очень приятном баре в квартале Оперы. Дама названа не была, но адрес бара и часы встреч сообщались в post-scriptum’e. Как Муся себя ни настраивала на полное презрение, это письмо очень ее взволновало. У нее сделалось даже легкое сердцебиение, — не столько от содержания анонимного письма, сколько оттого, что она получила анонимное письмо. Муся долго колебалась: показать ли мужу? — потом решила не показывать. В душе она не сомневалась, что письмо говорит правду. Ни бумага — обыкновенная, серенькая, маленького формата, какая продается за гроши в табачных лавках, — ни почтовое клеймо, ни стиль, ни почерк (письмо было написано от руки) не давали возможности что-либо предположить об авторе. Почему-то Мусе вдруг пришло в голову, что это дело Елены Федоровны. «Да нет же! Стыдно!.. С какой стати она это сделала бы? Да она и по-английски не знает: нельзя же поручать другому человеку перевод анонимного письма», — говорила себе Муся, нервно наматывая на указательный палец цепочку жемчужины, подаренной ей родителями.

Днем к ней зашла Жюльетт, они должны были вместе поехать в Булонский лес. Ни с того, ни с сего Муся, с самым небрежным видом, показала ей письмо, — еще за минуту до того совершенно не собиралась это сделать. Жюльетт была поражена.

— Какая низость! Вы, надеюсь, не расстроены?

Муся улыбалась.

— Нисколько. Тем более, что это вздор.

— В этом я не сомневаюсь ни минуты! (Не «тем более, что это вздор», а потому, что это вздор? — с недоумением подумала Жюльетт).

— Для всякой женщины в моем положении первое анонимное письмо вроде как для писателя первый портрет в газете, — смеясь, сказала Муся. Ей, впрочем, самой было не совсем ясно, в чем тут сходство и что такое женщина «в ее положении». — Я совершенно к этому равнодушна.

— Но кто мог сделать такую гадость? И зачем?

— Зачем, я не знаю. А кто… На этот счет у меня есть предположения…

Она взяла с Жюльетт клятву: «никому никогда ни слова», — и поделилась с ней своим предположением. Позднее Муся сама не понимала, как она могла это сделать. «Собственно, это почти так же гадко, как писать анонимные письма…» Но об этом она подумала лишь тогда, когда предположение было высказано. Жюльетт ахала, возмущалась и не хотела верить, хоть очень не любила баронессу Стериан.

— Какие у вас основания так думать?!

— Никаких. Интуиция.

— Как же можно!.. Боже мой!

Жюльетт не верила, но представление об анонимном письме навсегда связалось у нее с Еленой Федоровной, точно та и в самом деле написала это письмо. Впоследствии Муся пришла к мысли, что скорее всего письмо было написано какой-либо соперницей дамы из бара или, быть может, самой дамой.

Вивиану она так ничего и не сказала. Однако по виду жены он догадался, что случилась неприятность. Вечером, ложась спать, Муся не утерпела и самым банальным образом, «точно ревнивая асессорша», ввернула что-то ядовитое: «удивительно, как у вас, в комиссии, много вечерних занятий…» Произошел разговор, выяснялись отношения. Несмотря на искренний тон и честный открытый взгляд Клервилля, отношения не выяснились. Вообще все выходило не так, как в свое время представляла себе Муся, вырабатывая в Финляндии конституцию своей семейной жизни.

Неясны были и отношения с Серизье: точнее, Мусе было неясно, чего собственно она хочет. «Хочу, разумеется, чтоб „был у ног“, — в том же тоне насмешки над собой думала она. — «А соглашусь ли я couronner sa flamme[80], — это другой вопрос. Может быть, когда дойдет до дела, я предложу ему дружбу? Это будет во всяком случае забавно: la tète qu’il fera!..»[81] Однако до дела не доходило. Муся видела, что нравится Серизье; но больше она ничего не видела и была этим недовольна. «Да, он ухаживает (тоже какое глупое слово! Григорий Иванович говорил: „ловчится“… Вот уж о Серизье никак нельзя было бы сказать: „он ловчится“…). Опять же, я и его понимаю: русская дама, àme slave[82], очень сложно и длинно, да еще атлет-муж… Хотя он не трус. Но этот великий революционер, преобразователь современного мира, кажется, очень дорожит своим спокойствием и удобством жизни. То ли дело артистки и секретарши!.. Жюльетт хочет выйти за него замуж (убеждена, разумеется, что никто этого не видит!). Бедная девочка! Уж если со мной великому революционному деятелю слишком хлопотно, то связаться с барышней при мамаше, да еще при такой, vous ne voudriez pas, ma chère![83] Co всем тем он очень мил… У меня теперь обо всех гадкие мысли, больше всего о себе самой… Отчего это? Оттого, что Браун не желает меня знать? Оттого, что нет детей? Скорее всего, я просто тема для психиатра… Но очень интересная тема», — думала бестолково Муся.

Леони сослалась на нездоровье и отказалась от поездки в Версаль. Муся догадывалась, что дело, вероятно, не в нездоровьи, а в каком-либо новом обострении вражды между госпожой Георгеску и Еленой Федоровной. Их отношения очень испортились в последнее время. Дела салона шли нехорошо. После первых удач началась, как говорила баронесса, «полоса невезения». Елена Федоровна требовала сокращения расходов по салону: «зачем нам, например, этот ваш глупый метрдотель?» Леони холодно отвечала, что так могут рассуждать только люди, не знающие парижской жизни. Баронесса дала понять, что подумывает о выходе из предприятия. «Это ваше дело», — ледяным тоном ответила госпожа Георгеску. Она знала, что выйти из предприятия, в которое вложены деньги, много труднее, чем в него войти. Знала это и Елена Федоровна. Но ей в последнее время не давала покоя новая мысль: maison de couture[84]. Открыть в Париже maison de couture по совершенно новому плану, для дам богатых, однако не архимиллионерок, для таких дам, которые тысячу франков истратят на платье, не задумываясь, а вот над двумя, пожалуй, задумаются. Баронесса советовалась со всеми, — разумеется, по секрету, чтобы не дошло раньше времени до Леони. Открылась она и Мусе за несколько дней до поездки в Версаль.

— Я не совсем понимаю… Что же собственно вы будете делать. Неужели шить?.. Да вы, верно, и не умеете.

— Почему же я не умею? — обиделась баронесса. — Уж толк-то в туалетах я знаю, позвольте вас в этом уверить! Если б подсчитать, сколько сот тысяч я извела на них на своем веку!

«Ну, уж и сот тысяч!» — усомнилась мысленно Муся. Ей впрочем было известно, что Елена Федоровна и в самом деле тратила в свое время на туалеты большие деньги.

— Но ведь это разные вещи: тогда вы заказывали, а теперь вы хотите шить?

— Не шить, а только руководить, давать указания. Мастериц нанять очень легко: заплатить француженке на сто франков дороже, любая перейдет из лучшего дома… Главное в таком деле, это вкус и связи. А у меня есть и то, и другое.

— Русские связи? — спросила Муся, демонстративно оставляя в стороне вопрос о вкусе.

— И русские, и не русские. Самое важное найти американок, это лучшие клиентки. А их я буду находить в обществе.

Муся слушала недоверчиво. Она очень сомневалась, чтобы можно было одновременно быть и портнихой, и дамой из общества. «То есть, какая-нибудь великая княгиня это и может: о ней растроганно скажут: „c’est vraiment très beau!..“[85] А ты если станешь портнихой, то все подумают: «портнихой бы тебе, голубушка, всю жизнь и быть, а не в общество лезть…» Она, кстати, кажется, третья или четвертая русская дама, которая хочет открыть в Париже maison de couture, и именно по этому плану: такой, чтоб для богатых, но не для архимиллионерок. Почему только все они думают, что у них больше вкуса, чем у француженок, и что они могут чему-то новому научить Париж? Это, как говорит Вивиан, все равно, что в Ньюкасл возить уголь!..»

— Что ж, это, может быть, хорошая мысль, я ведь не знаю.

— Вот вы же первая на мои модели наброситесь, — сказала Елена Федоровна: она очень рассчитывала, что Муся будет к ней приводить богатых англичанок.

— Да, отчего же? — неопределенно отвечала Муся. — Но, значит, вы тогда оставите Леони?

— Ну, это там будет видно. Можно, наконец, и совмещать.

— Разумеется.

Для поездки на завтрак в Версаль были заказаны на весь день два клубных автомобиля. Мистер Блэквуд был бережлив и по привычке, и по убеждению. Но когда он устраивал приемы, то денег не жалел. Быть может, он чувствовал, что для молодых, веселых людей его общество не слишком занимательно, и вознаграждал их за это так, как мог: он мог только тратить деньги.

Муся в этот день встала в самом дурном настроении духа. Она почти не спала всю ночь. Анонимное письмо не выходило у нее из головы. «Интересно, с кем сядет легкомысленный джентльмен? — раздраженно подумала она, когда подали автомобили. — Впрочем, мне совершенно все равно. Я во всяком случае сяду не с ним. Вот, если бы Браун был с нами… Да, конечно, все дело в нем: это я из-за него скоро, кажется, начну кусаться… Как бы только отделаться от этого сумасшедшего старика с его банком…» Мистер Блэквуд действительно намеревался по дороге возобновить свои спор с Серизье. Клервиллю, по-видимому, как и Мусс, было безразлично, куда его посадят. «Ни Елена Федоровна, ни Жюльетт легкомысленному джентльмену не нравятся… Поскольку ему вообще может не нравиться женщина: верно, оттого, что они дурного круга», — думала Муся, забывая, что, по ее же наблюдениям, его волновали и горничные гостиницы. «Ну, и отлично, подкинем его в первый автомобиль, к почетным… Гак и быть, осчастливим Жюльетт, пусть распустит перышки…»

Мистер Блэквуд, по-видимому, и не заметил, какую именно даму посадили рядом с ним. Муся и Елена Федоровна сели с непочетным Мишелем во второй автомобиль. И вдруг Мусе вспомнилась петербургская поездка на острова, в день юбилея ее отца, с Глашей, с Сонечкой, с Никоновым, — из ресторана, где рядом с нею сидел Браун. «Так недавно было, и точно сто лет тому назад!.. Как я изменилась, как разменялась на нехорошие пустяки, на дешевенький флирт, на колкости с Еленой Федоровной…»

Она почти не разговаривала всю дорогу, односложно отвечая на вопросы. Мишель глядел на нее дерзко и насмешливо. У него с Еленой Федоровной дело, по-видимому, шло на лад. Вероятно, здесь результаты уже были достигнуты — не то, что в ее странных романах. «После Вити — этот. Она кончит пятнадцатилетними», — сердито подумала Муся и вспомнила, что следовало бы ответить Вите на письмо, полученное недели две тому назад. «Куда оно запропастилось? Кажется, я его тогда сунула в шляпную коробку… Сегодня как только вернусь, сейчас же разыщу письмо и отвечу… Совершенно не помню, о чем он пишет. На что-то, бедный, жалуется… Да, как все это далеко, и насколько было лучше то, что было тогда, в моем Петербурге!..»

XI

Лет восемь-девять тому назад, в первую поездку Муси за границу, Тамара Матвеевна еще соблюдала экономию: Семен Исидорович только начинал тогда богатеть. Они поселились на хорошем курорте; но Тамара Матвеевна решительно отвела в путеводителе те гостиницы, которые назывались Palace’-ами или почтительно помещены были в рубрике «de tout premier ordre»[86]. Она выбрала «Hôtel du Fin-bee et de la Gare (30 charnbre, véranda)»[87], по вечерам редко покупала дорогие билеты в Казино: «Мусенька, ведь мы только в среду были!.. На скамейке в садике, право, гораздо приятнее: и на свежем воздухе, и музыку слышно отлично…» 15-летняя Муся, глотая слезы от скуки, досады и зависти, смотрела на входивших в Казино счастливых, богатых, элегантных людей.

Это ощущение вспомнилось Мусе, когда завтрак в знаменитом версальском ресторане кончился, — она сама не могла удержаться от улыбки. Очевидно, все собравшееся здесь блестящее общество имело билеты во дворец, на большой исторический спектакль, который там должен был сейчас начаться. Мужчины неторопливо-равнодушно расплачивались, без споров о том, кому платить, без тщательной небрежности в просмотре счета, без всего того, что, по ее мнению, отличало людей второго социального разряда. Клервилль великодушно предлагал остаться с дамами. Муся его жертвы не приняла. «Это почему? Ни в каком случае! Разве можно пропустить такое зрелище?..» — Ее холодный тон еще подчеркивал: «Да, да, другие достали билет для жены, а ты не достал…»

Мистер Блэквуд был очень мил и всячески старался доставить удовольствие своим гостям: дамам говорил незамысловатые комплименты, в споре с Серизье похвалил социалистов за искренность и за искание справедливости, а для Клервилля заказал столетний коньяк, о котором тот любовно вспоминал дня три после завтрака. Однако настоящего оживления не было.

— …Всякий раз, когда я слушаю Бетховена, — говорила Муся, продолжая с Серизье вялый разговор о музыке, который они случайно начали к десерту и не могли закончить до самого кофе, — мне хочется ему сказать: постой, постой, об этом в другой раз, сначала кончим то… Он для меня слишком богат, ваш Бетховен!

— La fiancée est trop belle[88], — ответил с улыбкой Серизье.

— Да, вот именно. И потом «шутливость» этого признанного весельчака! Две вещи для меня невыносимы в музыке: это шутливые страницы Бетховена и нежные страницы Вагнера.

Серизье опять улыбнулся. Взгляд его мимоходом задержался на стенных часах. Муся слегка покраснела.

— Я не очень люблю немцев, — говорила Елена Федоровна, — но, право, сегодня мне их жаль. А вам, Мишель?

— Нет, мне их не жаль. Зачем дали себя побить?

— Однако они геройски сражались четыре года, — сказал мистер Блэквуд.

— Значит, надо было геройски сражаться еще четыре года, — резко ответил Мишель. Все на него посмотрели.

— Какая теперь пошла молодежь! — с искренним удивлением заметил Серизье. На лице молодого человека вдруг выразилась злоба. Он хотел что-то сказать, но его поспешно прервала Жюльетт.

— Господа, я на вашем месте поторопилась бы. Смотрите, все спешат.

— Как жаль, что я не могу дать вам свой билет! — сказал жене Клервилль.

— В самом деле, мне было бы трудно сойти за подполковника.

— Стыдно, стыдно, господин подполковник! — вставила Елена Федоровна, подсыпая соли в рану Муси.

— Если б вы ко мне обратились недели три тому назад, я думаю, что мне удалось бы достать для вас этот драгоценный билет, — сказал с сожалением Серизье.

— Я тогда надеялась, что получу так… Господа, в самом деле вы опоздаете…

— Значит, тотчас после конца заседания. И ради Бога, извините нашу беззастенчивость!

— Помилуйте!

— Все-таки мы видели весь Париж. Вы нам показали всех знаменитостей. А то бывает неприятно, на следующий день читаешь в «Figaro», в зале были такие-то великие люди, — а мы их и не видели!

— Я думаю, за другими столами показывали вас, — сказала депутату Жюльетт.

После ухода мужчин стало и совсем скучно. Муся все больше сожалела, что приняла приглашение американца. «Ничего интересного не видели и не увидим. А теперь ждать их по меньшей мере два часа, любуясь ее флиртом с этим противным мальчишкой!.. Нет, право, это невыносимо…» Ресторан пустел. Жюльетт предложила посидеть на террасе.

— Что ж, можно, — согласилась Муся, подавляя зевок теперь уж без всякого стеснения. — Пожалуй, я выпила бы еще кофе.

— Нам туда и подадут… Вот что значит пить так много вина, — укоризненно сказала Жюльетт, которой алкоголь был противнее всяких лекарств. — Вот вы и раскисли! — Муся, улыбаясь, вздохнула с видом грешницы.

— Qui a bu boira[89], — лениво проговорила она. Слова эти сказались как-то сами собой; после завтрака из пяти блюд, с двухчасовой застольной беседой, у нее умственный и словесный аппарат работали преимущественно по линии наименьшего сопротивления: что легче всего выговорится. На террасе лучше не стало. Жюльетт, тоже больше по инерции, продолжала доказывать, что Муся пьяна. Елена Федоровна находила, что так сидеть скучно: уж лучше погулять в парке, благо прекрасная погода.

— А вы, Мишель?

— Я тоже предпочел бы пройтись, — ответил молодой человек, переглянувшись с Еленой Федоровной. «Вот что… Сделайте одолжение!» — брезгливо подумала Муся.

— И отлично, — сухо сказала она. — Тогда разделимся: вы пойдете в парк (она не отказала себе в удовольствии: подчеркнула эти слова). А мы с Жюльетт еще немного посидим здесь. Уж очень печет солнце.

— Не соскучитесь? — спросила баронесса. — Смотрите, как мало осталось людей.

— Ничего, как-нибудь… Мы тоже пойдем потом в парк… А встретимся, как было с ними условлено, у автомобилей, после окончания церемонии.

— Отлично. Тогда пойдем, тореадор.

Елена Федоровна встала. Мишель весело кивнул головой дамам. «Совет да любовь», — сказала мысленно Муся, вдруг почувствовав зависть к этой женщине, которая так просто, легко, почти открыто делала то, о чем она, Муся, не всегда позволяла себе и думать.

— Если в парк, то гораздо ближе через двор, — с насмешкой посоветовала она им вдогонку. Они сделали вид, будто не расслышали. Муся встретилась взглядом с Жюльетт. Та засмеялась своим спокойным, не совсем приятным смехом.

— Вы очень не любите моего брата.

— Какой странный вопрос!

— Нет, я не обижусь. Я ведь тоже его не люблю.

— Я ничего не сказала. Но если вы позволите сказать правду, то…

— То вы его терпеть не можете! Вы преувеличиваете: он не стоит острых страстей. Кроме того, они все такие.

— Кто они? Товарищи вашего брата?

— Да, нынешние молодые люди… Мне они все чужие.

— Это из-за политики? Оттого, что они правые?

— Из-за всего. Они из грубой материи. Вот как солдатское сукно.

— А мы с вами? А я?

— Вы еще не сложились. Вы вся в будущем, — убежденно сказала Жюльетт. Муся засмеялась.

— Это недурно! Мудрая девятнадцатилетняя Жюльетт!.. Забавнее всего то, что вы отчасти правы.

— Разумеется, я права… Разве вы живете по-настоящему? Но не стоит об этом говорить…

— Отчего же? Напротив, мне очень интересно, мудрая Жюльетт, — сказала притворно-весело Муся. Она все не находила верного тона в разговоре с этой молоденькой барышней. Говорить с ней, как когда-то с Сонечкой, тоном ласковой старшей сестры, явно не приходилось, хоть Муся нередко в этот тон впадала. Можно было, конечно, называть шутливо Жюльетт мудрой, но она и в самом деле была умна, — Муся это признавала с неприятным чувством. — Нет, скажите, мне очень, очень интересно.

— Что вам интересно? — спокойно спросила Жюльетт.

— То, что вы обо мне думаете. Почему я не живу, а прозябаю?

— Я этого, кажется, не говорила.

— Никаких «кажется»! Вы именно это сказали, и я жду объяснения. Но заранее говорю одно: если вы находите, что я должна посещать лекции в Сорбонне или войти в комитет защиты женского равноправия, то это мне совершенно не интересно.

— А отчего бы и нет?

— Оттого, что я не общественная деятельница. Но вы, конечно, имели в виду не это. Скажите, Жюльетт!..

— По какому же праву? Вы и умнее меня, и опытнее, и старше.

— Ах, ради Бога! Какие мы скромные!.. Кто же, по-вашему, вообще прозябает и кто живет?

— Прозябает тот, кто не любит.

Муся осеклась. Она не ожидала этого ответа.

— Кто никого не любит? А вы любите?

— Я хотела сказать, кто ничего не любит.

— Нет, мы не о Сорбонне и не о женском равноправии! Однако dazu gehören Zwei[90], как говорят немцы.

— Вот и надо бороться за свое счастье.

— Спасибо, я уже боролась! Но счастье оказалось средним! — сказала сгоряча Муся и сама ужаснулась, зачем говорит это. Жюльетт посмотрела на нее и покачала головой. — Что вы хотите сказать?

— Решительно ничего.

— Неправда! — Муся инстинктом чувствовала, что они дошли до той степени ненужной откровенности, которая незаметно переходит в желание говорить неприятное. — За что вы меня осуждаете?

— Я нисколько вас не осуждаю… Но мне непонятно, как можно жить одним тщеславием.

— Разве я очень тщеславна?

— Очень. И главное, все в одном направлении: поклонники и свет, свет и поклонники, да что я думаю, да что обо мне думают…

— Это совершенно неверно!

— Я очень рада, если я ошибаюсь… Притом, повторяю, я убеждена, что это у вас пройдет.

— Это совершенно неверно! И потом, послушайте, моя милая Жюльетт, уж если так, то сделаем поправку к вашему мудрому изречению. Я тоже всей душой желаю вам полюбить…

— Благодарю вас, но, право…

— Но только не нужно, чтобы предметом вашей любви оказался камень.

— Как камень?

— Не надо любить человека на двадцать лет старше вас и, вдобавок, сухого и черствого, всецело поглощенного умственной работой, думающего о вас столько же, сколько о… не знаю, о чем… Тут и бороться не за что!

Жюльетт вспыхнула.

— Я, право, думаю, что мы напрасно начали этот разговор!

Муся смотрела на нее задумчиво, почти с недоумением. Она сама не знала, о ком говорит: когда начинала фразу, имела в виду Серизье, но теперь думала о Брауне. «Да, в сущности у нас горе одно… Но мне легче… Бедная девочка…»

— Я, разумеется, не хотела вас обидеть…

— Ваши слова меня обидеть и не могли… — Жюльетт тотчас сдержалась. — Давайте переменим тему, — сказала она, улыбнувшись (Мусю тотчас снова раздражила ее улыбка: эта девчонка оставляла за собой инициативу и в размолвке, и в примирении). — Пойдем лучше погулять? Вы любите Версальский парк?

— Люблю, конечно. Но Трианонский сад больше.

— Ах, это очень старый спор: Версаль или Трианон, порядок или беспорядок в природе. Я предпочитаю Версаль, я во всем люблю порядок. Но мне здесь страшно, так здесь везде все насыщено историей. Помните: «Et troubler, du vain bruit de vos voix indiscrètes, le souvenir des morts dans ses sombres retraites»[91], — продекламировала она с шутливой торжественностью, как обычно цитируют в разговоре стихи. — Это из Виктора Гюго, вы не помните?

— Не то, что не помню, а не знаю. Я отроду не читала стихов Виктора Гюго.

— Стыдитесь!

— Я и стыжусь. Но их никто не читал… Посмотрите, что такое происходит!..

К воротам гостиницы подъезжало несколько автомобилей. Из них выходили офицеры, полицейские, штатские люди официального вида. Господин, сидящий у другого окна террасы, вдруг поднялся со стула и побежал к воротам. За ним бросились другие. Полицейские строились цепью на тротуаре, по обеим сторонам от ворот. В гостиницу быстро прошли офицеры. По улице бежали люди с радостно-мрачными лицами. «Немцы!.. Немцы!» — слышалось в собиравшейся у ворот толпе. Муся ахнула.

— Жюльетт, это немцев сейчас поведут! Немецких делегатов!..

— Да, правда! Ведь их поселили в этой гостинице!

Ворота открылись. Выбежал швейцар. С хмурым озабоченным видом прошли те же офицеры. За ними быстро вышли из ворот, нервно оглядываясь по сторонам, два смертельно бледных человека в сюртуках и цилиндрах. «Право, как затравленные звери!» — прошептала Муся. Полиция подалась назад, оттесняя толпу. Вдруг кто-то свистнул. Высокий человек в цилиндре растерянно посмотрел в его сторону. Свист оборвался. Настала мертвая тишина. Швейцар откинул дверцы автомобиля. Высокий человек так же растерянно повернулся к своему товарищу, привычным движением предлагая ему сесть первым, затем, точно опомнившись, поспешно сел. По улице рассыпались сыщики. Автомобили понеслись к Версальскому дворцу.

— Oui, quelle beauté, се parc[92], — говорила томно Елена Федоровна. — Michel, vous aimez la nature? Moi, j’aime si la nature![93]

Она говорила ему «вы»: это было очень по-французски, но настоящей радости «вы» ей не доставляло. Мишель нравился баронессе все больше. В гостиницу он вошел с уверенным видом, как будто сто раз водил туда дам из общества, а печенье и портвейн заказал таким тоном, точно у него были миллионы. Между тем Елена Федоровна знала, что едва ли у Мишеля сейчас наберется сто франков. Все шло отлично и потом: она любила очень молодых людей, но с тем, чтобы они были «настоящими мужчинами».

Но Мишелю теперь в парке было с ней очень скучно. Он смотрел на баронессу Стериан с ласковой насмешкой, чувствуя свое сердце неуязвимым. Все женщины — это была шестнадцатая по счету (он вел точный счет) — наивно думали, что занимают важное место в его жизни. Он их не разуверял. Лучше всего было просто с ними не разговаривать или нести совершенную чушь: им вдобавок такой прием внушал большое уважение. Но все это была очевидная ерунда, раздутая поэтами и романистами. Настоящее было в том, что сейчас происходило во дворце, — в который его не пустили даже на места для зрителей! «Ничего, мое время придет!..» Мишель весь день находился в раздраженном состоянии. Он и сам не мог бы сказать, что его раздражало: миллионы Блэквуда, убеждения Серизье, или власть, принадлежавшая не ему, а тем людям во дворце…

— Oui, parfaitement, la vraie beauté est éternelle[94], — лениво повторил он ее слова, чуть поправив слог.

Она погрозила ему пальцем.

— Vous êtes moqueur, Michel, mais très gentil moqueur![95]

Заливавшая парк бесчисленная толпа уже немного утомилась от восторга. Пушки перестали греметь. Любители сверяли счет: одни говорили, что было сделано сто выстрелов, другие утверждали, что сто один. Спорили и о том, в какую именно минуту начали бить фонтаны парка. День потемнел. Солнце то выходило, то скрывалось. По небу неслись светлые облака. Муся чувствовала большую усталость. Они долго гуляли в Версальском парке; опасный разговор больше не возобновлялся, дружеские отношения восстановились. Но от бесконечных разговоров за день, от вина, от давки у Муси разболелась голова. «Все-таки мы отлично сделали, что закрыли лавку и взяли с собой Жано, — говорила рядом с ней женщина, любовно поглядывая на мужа, который держал на руках ребенка. — Он будет об этом помнить всю жизнь… Но лучше было бы захватить зонтик, вдруг он еще простудится…» — «Не простудится», — уверенно отвечал муж. Муся смотрела на них почти с завистью. «Во всяком случае они гораздо счастливее меня…» — «Пушечное мясо будущих войн», — сокрушенно говорил Клервиллю Серизье. — «Зачем так думать в такой день!..» — «Мне и самому это очень больно, но это так…» — «Я надеюсь, это не так… Правда, здесь сегодня весь Париж?»

— Очень он шумит, Париж, — сказала по-английски Муся. — Не люблю толпу, даже самую лучшую.

— Сегодня у этих людей есть все основания веселиться. Недостаточную элегантность можно им простить.

Муся взглянула на мужа. «Что это, я тоже начинаю его раздражать? Се serait du propre!..[96] Или его раздражает Серизье?»

— Но как же это было? Как? Расскажите все! — восторженно спрашивал Серизье Мишель, забывший на этот раз о своей антипатии к социалисту.

— Завтра вы все прочтете в «Petit Parisien», там это будет изложено умилительно… Это был в общем достойный финал четырехлетней бойни! — ответил иронически депутат. Мистер Блэквуд что-то неопределенно промычал. — Но как он на них смотрел! Нет, как он на них смотрел, этот старый дьявол! — вдруг добавил Серизье не то с негодованием, не то с восторгом.

— Кто на кого?

— Клемансо на немецких делегатов в ту минуту, когда они подписывали мир. Я думаю, эта минута согреет остаток его дней!

Мистер Блэквуд опять промычал что-то неодобрительное. Вдруг в толпе поднялся рев. Загремели рукоплескания. Из дворца на северный партер парка вышли два старика в той же парадной форме, в какой были немцы, — в сюртуках и цилиндрах. Один из них весело-лукаво улыбался. «The Prime Minister!» — прокричал жене Клервилль. В другом старике Муся узнала Клемансо. У него в глазах было все то же выражение: холодное, презрительное и как будто удивленное. Видимо, скучая, он стоял на лестнице и ждал: полиция, под руководством префекта, разрезала для министра-президента проход в восторженно беснующейся толпе.

…Он думал, быть может, что цель долгой жизни осуществилась, что ждать больше нечего: достигнуты полная победа, небывалая власть, бессмертная слава. Хорошо бы еще пожить несколько лет, но не беда и умереть от пули, которую всадил в него недавно тот глупый мальчишка, так же, как сам он когда-то, считавший себя анархистом: жалеть особенно не о чем, как не о чем было жалеть и до бессмертия… В историю символического дворца вписана новая слава, затмившая все остальное. Разумный порядок не создан, да его никогда и не было, как нет его и в этом дворце, и в этом парке, хоть невеждам они кажутся символом порядка и разума. Везде хаос, все ни к чему, все нелепая шутка…

Рукоплескания оглушительно гремели. Старик уставился на толпу, отвернулся без улыбки, что-то сердито сказал префекту и пошел вниз по лестнице. Ллойд-Джордж последовал за ним, приветливо улыбаясь и кланяясь толпе. «А-а-а!..» — все нарастал дикий рев. Рядом с Клервиллем Мишель аплодировал и орал в настоящем экстазе.

— Это Клемансо и Ллойд-Джордж? — прокричала Елена Федоровна, обращаясь к Мусе. — Правда? — Муся утвердительно кивнула головой, показывая жестом, что говорить невозможно. Баронесса вдруг весело засмеялась.

— Что такое?

— Нет, ничего… Так, что-то вспомнилось забавное, — говорила беззвучно Елена Федоровна, поглядывая на Мишеля. Смех, вызванный каким-то воспоминанием, разбирал ее все сильнее.

XII

«…Народ же был только зрителем дела, присутствуя на нем, как на цирковых играх. Рукоплесканьями приветствовал он то одних, то других. Но когда одна сторона слабела, когда побежденные укрывались в домах и лавках, он грозно требовал их выдачи и казни, а сам грабил их имущество. Лик Рима был отвратителен и страшен…»

«Saeva ac deformis…»[97] Читать Тацита без словаря было трудно. Словарь лежал на комоде. Зеркало отразило недобрую усмешку на худом усталом, почти изможденном лице.

XIII

Гражданская война в Берлине началась по правилам, выработанным историей для всех гражданских войн: говорили о ней так долго, что никто больше в нее не верил, и для всех она оказалась неожиданностью, — для одних страшной, для других счастливой, для большинства волнующе-радостной.

В тот самый день, когда совет рабочих депутатов объявил всеобщую забастовку, в Берлине была назначена лекция знаменитого философа, приехавшего не то из Гейдельберга, не то из Иены. С этой лекции Витя Яценко хотел начать свою университетскую жизнь. На зимний семестр он опоздал, летний должен был начаться еще не скоро. Из-за лекции вышел за обедом неприятный разговор с хозяйкой пансиона. Она многозначительно сказала Вите, что было бы гораздо лучше, если б он в такой тревожный день остался дома: господин министр Кременецкий наверное посоветовал бы ему то же самое, будь он еще в Берлине.

В добрых чувствах хозяйки никак сомневаться не приходилось: уж ей-то наверное было бы приятнее, чтобы жильцы не сидели дома и не просиживали купленную перед самой войной мебель (она вежливо дала это понять). Но говорила госпожа Леммельман несколько настойчивее, чем было нужно. Вдобавок ссылка на авторитет Семена Исидоровича не понравилась Вите: он догадался, что Тамара Матвеевна перед отъездом поручила хозяйке пансиона нечто вроде негласного надзора за ним. Молоденькая датчанка с интересом прислушивалась к разговору. Витя сухо сказал, что видел в Петербурге не такие революции. Госпожа Леммельман, в оскорбленном тоне, начала что-то длинное и скучное о современном юношестве. Витя несколько демонстративно развернул газету. Сидевший на почетном месте стола министерский советник Деген на него покосился и вполголоса сказал что-то хозяйке. Она засмеялась и ответила: «Поздновато, но вы правы, господин министерский советник…» На этом разговор кончился. Витя выдержал характер и в четверть третьего вышел из дому.

Несмотря на всеобщую забастовку, трамваи, автобусы, подземная дорога работали как в обычные дни. Кто-то в автобусе сказал, что кое-где сегодня постреливали. Однако ничего тревожного на улицах не было видно. «Да, хороша их революция после нашей!» — думал Витя не без гордости: пролитая кровь точно увеличивала престиж русской революции. В университет он вошел с робким благоговением. Студентов в коридорах было немного. «Студенты как студенты, только буржуазнее наших. Их верно здесь не называют „учащаяся молодежь“… Они больше „учащаяся“ и меньше „молодежь“, — подумал Витя, довольный своим определением. Ему нравилось задорное слово „молодежь“; он гордился тем, что теперь, с некоторых пор, оно относится и к нему. Из боковой комнаты вышло несколько почтенных пожилых людей. Они чинно раскланялись и, не сказав ни слова друг другу, пошли в разные стороны. „Конечно, профессора!..“ Витя подумал, что все они похожи на Ибсена и что им надо было бы постоянно носить сюртук с многочисленными орденами, с огромным галстуком, говорить служителям ты, а друг друга называть не иначе как Exzellenz[98]. Он не без труда разыскал аудиторию, — спросить долго ни у кого не решался. Зала была почти пуста, что удивило и немного разочаровало Витю. Осмотревшись, он сел поодаль, рядом с китайцем, которому на вид можно было дать и двадцать, и пятьдесят лет. На круглом бабьем лице китайца сияла беспричинно-радостная улыбка. Вите тоже вдруг стало весело. Все-таки, что бы там ни было, он слушал лекцию в одном из самых знаменитых университетов мира, в университете, где читал когда-то Гегель, где учились Тургенев, Бакунин, Грановский, быть может, в той же самой аудитории. «Верно, и у них были периоды слабости, депрессии, ничегонеделанья. Это однако им не помешало стать тем, чем они стали…»

Ровно в три часа боковая дверь открылась, и в зал вошел очень старый, дряхлый человек, с лицом болезненно-изможденным, с изжелта-седыми волосами над большим открытым лбом, — совсем не такой, как те гордые профессора. «Если б самому бездарному трафаретному художнику поручили написать философа или, например, алхимика, то он именно такого написал бы, — невольно подумал Витя. — Вот только он еще наградил бы алхимика „горящими глазами“, а у этого глаза выцветшие. Верно, у него такой болезненный вид от недоедания во время войны…» Профессор оглядел наполовину пустой зал, вздохнул, снял очки, протер их платком и снова надел. Слушатели шаркали ногами. Витя догадался, что это знак приветствия профессору, и сделал то же самое, однако не совсем уверенно — так на парадном обеде непривычный человек, при новом, сложном блюде, украдкой оглядывается на ближайших соседей: как это едят? Сомнений быть не могло: шарканьем приветствовали профессора. «Ну что ж, это собственно не глупее, чем хлопать в ладоши», — решил Витя. Его все больше переполняла гордость: он слушал лекцию знаменитого философа, который был известен трудной формой мысли. «Говорят, он размышляет в процессе чтения. Тот швед-поэт сказал, что высшее наслаждение именно в этом: присутствовать при его творческой работе… Как же это может быть? Ведь перед ним лежат листки. Да и странно было бы, если б он тут перед нами импровизировал. Нет, конечно, он тысячу раз передумал дома все то, что он нам говорит!..» Эти соображения помешали Вите слушать, начало лекции для него пропало. Он принес с собой тетрадку и еще дома написал на первой странице объявленное в газетах заглавие лекции: «Das Verlangen nach Freiheit und Ewigkeit».[99] Но записывать по-немецки ему было трудно, хоть он хорошо знал немецкий язык. «Буду заносить кратко, двумя словами фразу Дома потом все расшифрую», — решил он. «So zeigt in Wahrheit die Geschichte das Verlangen nach Freiheit gewönlich mit Ueberzeugungen von den letzten Dingen verknüpft»[100], — доносился до него странно-напряженный голос, — профессор точно говорил по телефону. «Что такое die letzen Dinge, последние вещи?» — тревожно спросил себя Витя. — «Браун как-то сказал, что есть слова, которые ровно ничего не значат и потому незаменимы для врачей, музыкантов, учителей гимназий: „ноктюрн“, „инфлюэнца“, „эготизм“… Но этот, слава Богу, знает, что он хочет сказать. А вот я, по недостатку образования не понимаю…» Он опять пропустил несколько фраз. Профессор медленно, тяжелой старческой походкой, прошелся по эстраде, заложив за спину руку с трясущимися пальцами.

— …Ja es scheint kein Freiheitsstreben die ganze Seele aufregen zu konnen, was nicht dem Menschen zu einer Art Religion wird. Das gilt selbst von den radicalen Bewegungen der Gegenwart; sie könnten sich nicht so schroff gegen die Religion wenden, wenn sie nicht sich so selbst zu einer Art Religion gestalteten. Keine echte Freiheit kann bestehen ohne Religion, freilich auch keine Religion ohne Freiheit… Wo immer die Religion in frischer Jugendkraft stand, da hat sie die Menschen einander näher gebracht, da ist sie ein Schutz der Schwachen, eine Hilfe der Aufstrebenden gewesen. Erst wo sie welk und greisenhaft wurde, mubte sie der Aufrechterhaltung von Sonderinteressen und Privilegien dienen.

[101]

Профессор на мгновенье остановился. В аудитории одни стали шаркать, другие сердито на них зашикали, как бывает при исполнении симфоний, когда неосведомленные слушатели принимают за конец произведения минутную остановку перед переходом к следующей части. Витя восторженно слушал профессора. «…Auch das geistliche Leben wird zu bloßem Schein und Schatten, wenn ihm kein Streben zur Ewigkeit innewohnt. Nun läßt sich die Forderung mittelalterisher Denker verstehen, daß der Mensch jeden Tag jünger wäre…»[102] — «Это говорит человек, которому жить осталось так недолго! Как же я смею сомневаться? Ведь передо мной вся жизнь, а за ней следует бессмертие. Мне казалось, что без этого не стоит и незачем жить, и тысячи людей поумнее меня думали, наверное, то же самое. Но если не верить ему, то кому же можно верить…»

— Die Menschheit hat in ihrer geistigen Arbeit eigentüm-liche Erfahrungen gemacht. Zu Beginn meinte sie im großen All die Tiefe der Dinge eröffnen und von daher das eigene Sein aufhellen zu können. Nun sind aber im Fortgange der Arbeit die Dinge immer weiter vor uns zurüchgewichen. Das wäre freilich für uns niederdrückend, wenn diese Unermeßlichkeit uns immer fremd und jenseitig bliebe. Aber sie bleibt es nicht durchaus…[103] — Профессор на мгновенье оборвал речь, точно проверяя свою мысль. — Sie braucht es wenigstens nicht zu bleiben![104] — вскрикнул он. — An der Tat liegt demnach schließlich Vernunft des Lebens…[105]

Где-то, как будто совсем близко, вдруг загремели выстрелы. Вслед за ними послышался глухой мрачный гул. Витя вздрогнул, ему показалось, что стреляют и кричат под самыми окнами зала. Профессор остановился, склонив голову набок. Китаец, прислушиваясь к гулу, улыбался еще счастливее, чем прежде. Из слушателей многие побледнели. К окнам не подошел никто. Не решился подойти и Витя, подчиняясь немецкой дисциплине. На безжизненном лице профессора появилась горькая усмешка. Он тяжело вздохнул, передвинул листки на кафедре, снова протер очки и продолжал своим телефонным голосом:

— Nur die Tat kann dem Menschen einen Rückhalt geben gegen eine fremde, ja feindliche Welt…[106]

XIV

На следующее утро Витя в девятом часу явился в столовую пить кофе. Несмотря на ранний час, столовая была почти полна. Госпожа Леммельман, волнуясь, объясняла жильцам, что она ни в чем не виновата: к обеду в этот день, как всегда во вторник, должны были подать Eisbein mit Sauerkraut[107], но кто же мог предвидеть, что закроются мясные лавки! К ее величайшему сожалению, не будет поэтому ни супа, ни жаркого, одна рыба — правда, Zanderfilet[108] — и еще Kartoffelpuffer mit Preisselbeeren![109] Вместо мясного блюда подадут яичницу, — однако если кто-либо из жильцов недоволен, то она прекрасно это понимает и готова сделать скидку (тогда, конечно, без яичницы), хотя ее вины никакой нет. «Unerhört!.. Aber unerhört!»[110] — говорила взволнованно хозяйка. Жильцы, особенно иностранцы, ее успокаивали: ничего не поделаешь, да теперь и вообще не до обеда, если в городе происходят такие дела.

— Что такое случилось? — робко спросил Витя у соседей. Толком никто ничего не знал. Одни говорили, что ночью началась спартаковская революция. Другие это отрицали: никакой революции нет и не будет, просто разграбили несколько ювелирных магазинов. — «Но ведь, это хуже всякой революции!» — с ужасом говорила глубоким голосом нервная худая дама из тридцать второго номера. — «Да, между прочим, если у одного Фридлендера эти сволочи возьмут только то, что у него выставлено в одном окне, то это было бы дело для сына моего отца!» — говорил спекулянт Гейер, грузный рыхлый веселый рижанин, снимавший в пансионе лучший номер. — «Das wäre etwas für mein’ Vaters Sohn…»[111] Гейер делал в Берлине большие дела, всегда шутил и острил, а за обедом, сразу на двух языках, по-русски и по-немецки, рассказывал анекдоты о внезапно разбогатевших людях: «Raffke schiebert».[112] — «Неслыханно, неслыханно!» — повторяла госпожа Леммельман, не то о революции, не то о грабежах, не то о невозможности подать гостям, как всегда во вторник, Eisbein mit Sauerkraut.

— Я вчера, правда, слышал, как стреляли, — сказал Витя. — Я был на лекции… Говорили, что есть раненые. Но потом, когда я возвращался домой, все было совершенно спокойно. А здесь, в районе Курфюрстендамма, все кофейни были полны.

— Это оттого, что есть много неразумных людей, — сказала хозяйка, гневно взглянув на Витю. Очевидно, она хотела употребить более сильное выражение, но сдержалась. Витя вспыхнул. В столовую вошел министерский советник Деген, самый почетный из всех жильцов пансиона на Курфюрстендамме. Это был очень пожилой человек, среднего роста, но почему-то казавшийся высоким, с большим шрамом на необыкновенно гладко выбритом, — как думал Витя, ложно-значительном — лице. Госпожа Леммельман, в разговорах с другими жильцами, постоянно ссылалась на мнение министерского советника и обычно добавляла, что у него и сейчас огромные связи, хоть он с ноября в отставке. Она о ноябре 1918 года говорила просто «ноябрь», как если бы это был единственный ноябрь в истории. Точно так же советника Дегена госпожа Леммельман называла «господином министерским советником», никогда не упоминая его фамилии. Необычайное уважение хозяйки к советнику Дегену невольно передалось и жильцам. Его за столом все слушали с почтительным вниманием, даже тогда, когда он говорил о погоде. Правда, он и о погоде умел говорить чрезвычайно веско, так, что нельзя было не слушать.

Госпожа Леммельман рассказывала Тамаре Матвеевне, что у господина министерского советника было восемь дуэлей, но ранен он был только один раз. Тамара Матвеевна нерешительно ахала и наудачу говорила «Wunderbar!»[113], — она не знала, как надо относиться к студенческим дуэлям: Семен Исидорович о них никогда не высказывался. Витя относился к поединкам критически, но в душе не мог не испытывать уважения к человеку, который восемь раз дрался на дуэли. Внушала ему невольное уважение и физическая сила старика, — о ней тоже рассказывала чудеса госпожа Леммельман. Взглядов советник был настолько правых, что Вите, еще не отвыкшему от воспоминаний 1917-го года, это казалось почти несерьезным. Вдобавок, свои взгляды Деген высказывал всегда с таким видом, точно иначе думать, как всем известно, могли только совершенные идиоты. Это тоже производило впечатление на его собеседников: с советником не вступал в спор даже либерально настроенный Гейер, которого никак нельзя было упрекнуть в недостатке самоуверенности. Витя и себя как-то поймал на том, что кланяется Дегену почтительнее, чем другим жильцам пансиона. Это его раздражило, и на следующий день он поклонился советнику очень сухо, чего тот, впрочем, совершенно не заметил.

Советник Деген был старым знакомым хозяйки пансиона и жил у нее давно. Семьи у него не было; он все же мог обзавестись квартирой, хоть перевели его в Берлин из Кенигсберга года за два до революции. «Господин министерский советник всегда говорит, что не будет нигде иметь таких удобств, как у меня», — с гордостью объясняла госпожа Леммельман Тамаре Матвеевне. «Господин министерский советник знал еще моего покойного отца, который был в Кенигсберге юстиц-асессором. Одно время, правда, господин министерский советник на меня несколько сердился за то, что я вышла замуж за иностранца, да еще за еврея…» Госпожа Леммельман при этом нерешительно взглянула на Тамару Матвеевну: она все не могла решить, еврей ли господин министр Кременецкий. Муж ее утверждал, что Кременецкие еврейского происхождения; но с другой стороны, в России министров евреев как будто не было: кроме того, сам господин министр, и особенно Витя, которого она считала их родственником, совершенно на евреев не походили.

— Дозвонились, господин министерский советник? — почтительно спросила госпожа Леммельман: советник Деген по телефону наводил справки о событиях. Он сел за свой столик, лучший в столовой, у срединного окна, и, заказав кофе (прислуга впрочем твердо знала, что именно ест и пьет по утрам господин министерский советник), неторопливо объяснил, что спартаковцы действительно решили использовать для революции всеобщую забастовку, объявленную этими господами из совета, — по тону его ясно чувствовалось, что господа из совета отнюдь не пользуются его любовью. Правительство объявило осадное положение и перевело войска в состояние боевой готовности. — Слова «Standrecht»[114] и «Alarmbereitshaft»[115] у советника Дегена звучали очень внушительно; он и произносил их с видимым удовольствием. Не нравилось ему, по-видимому, лишь то, что главнокомандующим с чрезвычайными полномочиями назначен штатский министр, социал-демократ Носке. Спартаковцы пытались овладеть главным полицейским управлением, но были отбиты: «blutig abgewiesen»[116] — с еще большим удовольствием сказал он, И вообще беспокоиться не о чем: хотя эта Republikanische Soldatenwehr[117], действительно, не очень надежна, но зато в распоряжении правительства есть и бригада Рейнгарда, и дивизия Гюльзена, и Gardeka-vallerieschützendivision[118].

— Но эти войска, господин министерский советник, эти войска, по крайней мере, вполне надежны? — взволнованно спросила госпожа Леммельман.

Министерский советник только усмехнулся: в надежности Gardekavallerieschützendivision, по-видимому, никак сомневаться не приходилось. Все жильцы почувствовали облегчение. Почувствовал некоторое облегчение и Витя, подивившись и самому слову («надо будет подсчитать, сколько в нем букв!»), и тому, что министерский советник произносил его без малейшего затруднения, как «Ja» или «Nein»[119]. Советник Деген снисходительно отвечал на вопросы жильцов. Он настойчиво посоветовал дамам и иностранцам не выходить из дому: могут быть большие неприятности, — добавил он, покосившись на Витю, который, по-видимому, переходил в пансионе на роль сторонника революции.

— Большинство этих спартаковцев мальчишки. Их лучше всего было бы просто перепороть, — сердито сказал министерский советник. — Во всяком случае так дело дальше продолжаться не может. Необходимы решительные меры. «Gründliche Säuberung, gründliche Säuberung»[120], — повторил он, неторопливо намазывая подобие хлеба подобием масла.

Потянулись дни, грустно напомнившие Вите то, что происходило два года тому назад в Петербурге. Но здесь все было неизмеримо скучнее. Русским от событий ждать было нечего. Все происходившее, очевидно, следовало рассматривать не как революцию, а как контрреволюцию, — слово было мрачнее и неприятнее, но в душе Витя все время удивлялся: до чего революция и контрреволюция похожи одна на другую. Правда, были и черты, отличавшие германские события от русских. В Берлине вначале магазины и кофейни были открыты, конторы работали, и в районе Курфюрстендамма жизнь шла почти нормально, — вот только перестали выходить газеты. Кроме того, Витя помнил, в Петербурге на улицу вышли (это странное выражение было тогда общепринятым) юноши, как он сам, солдаты, да еще, пожалуй, рабочие. В Берлине же, после начала контрреволюции, в пансионе остались только женщины, дети, старики и иностранцы. Большинство взрослых немцев тотчас записалось в добровольческие отряды. «Кто же торгует в магазинах и ходит по кофейням? — с недоумением спрашивал себя Витя. — Впрочем, так это было и во время войны. У англичан это, кажется, называлось business as usual[121]. В Европе, видно, и к революции относятся спокойнее, чем у нас».

Записался в добровольцы и министерский советник Деген, которому было никак не менее шестидесяти лет. При этом выяснилось, что он офицер запаса. К обеду во вторник советник вышел в столовую в военном мундире очень старого покроя, но чистеньком и разглаженном, точно его владелец тридцать лет, со дня на день, ждал начала гражданской войны. По просьбе советника, госпожа Леммельман снабдила его бутербродами, которые тут же, с любовью и умилением, изготовила сама. Витя хотел было отнестись ко всему этому с иронией. Однако он должен был про себя признать, что здесь не было ровно ничего смешного. Советник Деген ушел, осмотрев револьвер, так же спокойно, как в течение долгих лет уходил каждое утро с портфелем на службу. По горячей просьбе хозяйки, он обещал при всякой возможности сообщать ей о событиях и, действительно, часа через три позвонил по телефону. Новости его были не слишком успокоительны. Значительная часть Republikanische Soldatenwehr, как он и предвидел, перешла на сторону спартаковцев. Революционеры по подземной железной дороге вплотную подступили к главному полицейскому управлению. Однако главное полицейское управление держится. Правительственным летчикам удалось сбросить полиции мешки с продовольствием, и есть все основания думать, что с минуты на минуту подойдет Gardekavallerieschützendivision. Она очень скоро справится с мятежом.

Хозяйка тотчас передала сообщение в столовой, которая превратилась в пансионский клуб. Говорила она озабоченно, но, подчиняясь национальной дисциплине, подчеркнула добрую сторону сообщения. «Ach, Gott!..»[122] — горестно вздыхая, сказал муж госпожи Леммельман, русский дантист, очень тихий, незаметный, пессимистического склада человек; его многие жильцы совершенно не знали: в обычное время он целые дни проводил в своем зубоврачебном кабинете. Выражение лица у господина Леммельмана было неизменно грустное и несколько брезгливое, быть может вследствие его профессии. Интересовали его только зубы и стихи. Он бывал доволен, когда его называли доктором, говорил и по-русски, и по-немецки очень литературно и по вечерам, запираясь от жены, которую считал низшей натурой, переводил на немецкий язык Фруга и Надсона.

Больше советник Деген ничего не сообщал. В тот же День перестал действовать телефон. Среди жильцов распространились панические слухи. Говорили, что спартаковцы победили, что они проникли в здание полицейского управления и что войска переходят на их сторону. Госпожа Леммельман с негодованием опровергала эти вести; однако видно было, что и она очень встревожена: советник Деген на ночь не вернулся в пансион. На следующее утро жильцы-иностранцы приняли решение не выходить из дому: в городе идет резня. Витя высказался против этого решения, но, проявив мужество, подчинился большинству, тем более, что ему идти было некуда. Несколько обеспокоило его, что фрекен Дженни к утреннему кофе не вышла в столовую. Обычно они с матерью появлялись очень аккуратно в четверть девятого.

Допив кофе, Витя отправился к себе наверх. На площадке первого этажа он вдруг с тревогой увидел, что у открытых настежь дверей номера двадцать шестого происходит нечто необычное. Витя поспешно прошел к дверям, — ему случалось и раньше бродить по этому коридору несколько чаще, чем требовалось. У дверей стояли ночной столик, кресло и ведро с водой. В комнате постель с голым матрацем была отодвинута от стены, стулья находились не там, где им полагалось быть, на одном из них валялись простыни. Краснощекая горничная усердно работала щеткой, как если бы в городе не было ни революции, ни контрреволюции.

— Разве госпожа Сванинг уехала? — растерянно спросил Витя.

Словоохотливая горничная подтвердила: да, фрау Сванинг и фрейлен Сванинг уехали сегодня рано утром к себе в Данию. Фрау Сванинг очень испугалась, что закрыли телефон: вдруг перестанут ходить и поезда. Собрались и уехали, не успели ни с кем проститься и очень всем кланялись.

— Ach, so![123] — растерянно сказал Витя. Им овладела острая тоска. Он едва был однако знаком с этой барышней, — все бранил себя, что не сумел познакомиться поближе; другие молодые люди делают это так легко и просто. «Теперь больше никогда ее не увижу!..»

— Говорят, это и в самом деле был последний поезд. Что это с Германией будет? А как думает молодой господин? — радостно говорила горничная. Но молодой господин теперь не думал о том. что будет с Германией. Расспрашивать горничную было больше не о чем и не совсем прилично.

— Ach. so, — повторил невпопад Витя и вышел. В этой комнате, где пахло мокрым деревом, ничто о фрекен Дженни не напоминало. На ночном столике за дверью лежал номер иллюстрированной газеты. Витя оглянулся, — горничная усердно работала щеткой. Он взял газету «на память», тут же выбранив себя за сентиментальность.

В четверг погасло электрическое освещение. В столовой зажгли свечи. Жильцы-иностранцы ходили как тени и шепотом сообщали друг другу панические новости. «Ах, будет совершенно то же самое, что у нас, — говорил удрученно зубной врач. — Такова историческая линия эпохи». Брезгливое выражение на лице у него обозначалось еще сильнее. Гейер отвечал, бодрясь: «Ну, что ж, между прочим, как-нибудь поладим и со спартаковцами. Они в конце концов такие же люди, как мы с вами…» Молодой швед, сторонившийся в столовой, решительно заявил, что победа спартаковцев вполне ими заслужена: они одни не несут ответственности за четырехлетнюю бойню. Прежде госпожа Леммельман не потерпела бы таких речей в своем пансионе. Теперь она сдержалась и только после ухода шведа возмущенно сообщила другим жильцам, что это молодой человек из очень хорошей семьи: сын генерала, покинул Швецию из-за несчастной любви и из-за ссоры с родителями. «А кто он по профессии?» — с любопытством спросил Гейер. Госпожа Леммельман с досадой ответила, что по профессии он, кажется, поэт, ein Dichter, или что-то в этом роде. — «Кажется, целый день пишет стихи…» — «И этим он живет? — спросил недоверчиво спекулянт. — Странный господин…»

В этот день в городе остановились трамваи и автобусы, закрылось паровое отопление, и вода перестала идти из кранов. Начиналась первобытная жизнь. Говорили, что, быть может, удастся достать воду из какого-то колодца. Гейер, не выносивший холода, высказал мнение, что следовало бы затопить камины, использовав для этого стулья, табуреты и еще какое-нибудь здешнее старье, — госпожа Леммельман только на него посмотрела, и он больше на своем предложении не настаивал.

К вечеру вдруг загрохотала артиллерия, и гул пальбы стал зловеще приближаться к западной части города. Гейером вдруг овладел ужас. Радостно-ироническая улыбка, обычно державшаяся на его лице, сменилась мертвенным выражением: он сидел в кресле, держась рукой за сердце и тяжело дышал. Зубной врач принес ему успокоительное лекарство. «Может быть, это просто Schreckenschüsse[124], — уныло говорил он, брезгливо отсчитывая капли; но в устах пессимиста и слова утешения имели гробовой характер. — «Ах, оставьте, пожалуйста, я знаю эти Schreckschüsse, я уже слышал в Риге эти Schreckschüsse», — умирающим голосом шептал спекулянт. Зубной врач в полутьме просчитался: вышло восемнадцать капель, вместо пятнадцати. — «Выпейте это снадобье… Все-таки не надо так падать духом: отчаянье плохой советник», — говорил он, внимательно вглядываясь в зубы спекулянта: коронку слева можно было бы сделать иначе и лучше. — «Я уже слышал эти Schreckschüsse, я уже их слышал», — бессмысленно повторял Гейер.

В это время смельчаки, решившиеся «выглянуть на улицу», неожиданно принесли радостные известия. Им на улице сказали, что начался перелом. Понять это было нелегко, но госпожа Леммельман толковала сообщение очень благоприятно. Она знала, что Gardekavallerieschützendivision сделает свое дело как следует.

В девять часов в столовой зажглась люстра, по всему пансиону пронесся радостный гул, — хозяйка побежала спешно тушить лампы, которым гореть не полагалось: жильцы с горя целый день пробовали все выключатели. Оказалось, что забастовавших рабочих на электрической станции заменили добровольцы-инженеры. Затем двинулись автобусы и трамваи, — их вели студенты технических школ. А на следующий день рано утром горничная бесцеремонно, не постучав, вбежала в комнату Вити и восторженно сообщила ему, что из кранов идет вода и что трубы отопления начали согреваться. В столовой люди шумно, как новинке, радовались вновь обретенным благам цивилизации. Стало известно, что правительственные войска одержали полную победу. Кто-то с торжеством принес раздававшееся на улицах сообщение верховного командования. В нем говорилось: «Um unnötige Verluste zu vermeiden, wurde bei stärkerem Widerstand mil Artillerie und Minenwerfen vorgegangen. Die Verluste des Gegners sind sehr schwer».[125] Гейер ожил и уверял, что никогда не сомневался в победе сил порядка над этими сволочами (он постоянно о самых разных категориях людей говорил: «эти сволочи»). — «Но сколько, между прочим, эта история будет стоить Михелю, даже и сказать трудно. Я хотел бы иметь десятую часть этого, это было бы дело для сына моего отца!..»

У подъезда дома остановился автомобиль. В переднюю пансиона вошел старик полицейский с седыми усами, с жесткой щеткой седых волос, одновременно похожий на всех знаменитых германских генералов. Поздоровавшись с встревоженным дантистом, он вынул из кармана записку, что-то в ней разыскал и осведомился, не здесь ли жил министерский советник Готфрид Деген. Получив утвердительный ответ, он так же неторопливо сделал на записке пометку карандашом, а затем сообщил, что советник Деген убит спартаковцами.

В пансионе произошел переполох. С госпожой Леммельман случился истерический припадок. Ее отвели в спальную. В передней стали собираться люди. Известие потрясло всех. Полицейский никаких подробностей сообщить не мог. В его записке, отбитой на пишущей машине, было только сказано: «Убиты зверским образом», — далее следовали имена и фамилии, какие удалось установить по бумагам, и адрес школы, где находились сейчас тела: там и были убиты все эти люди. Зубной врач, совершенно расстроенный известием, вернулся из спальной и сообщил, что его жена непременно хочет отправиться за телом. — «Сейчас? Но ведь это безумие!» — воскликнул спекулянт. — «Нет, разумеется, не сейчас, но завтра утром. Я не могу оставить пансион, ведь на нас двух держится все учреждение. А между тем как отпустить бедную женщину одну в такое тяжелое время?..»

Никто из жильцов не изъявил желания поехать с госпожой Леммельман. После минутного молчания Витя предложил свои услуги. Несмотря на его молодость, предложение было тотчас принято с облегчением. Зубной врач достал план Берлина и озабоченно объяснял, как проще всего ехать в Лихтенберг. — «Я только на вас полагаюсь, добрейший господин Яценко. Она ведь способна все глаза себе выплакать, die elende Kreatur[126], вы не знаете, как она умеет плакать! Если б еще были какие-нибудь узы крови, но ведь этот покойный мученик был просто хороший человек», — с особенной брезгливостью говорил зубной врач. — «Ах, нет, не говорите, я отлично это понимаю, я сам на ее месте сделал бы то же самое, — возражал спекулянт, — и между прочим, я вас прошу, молодой человек, непременно возьмите автомобиль на мой счет туда и обратно! Пусть он даже вас там ожидает!» — «Не понимаю, почему на ваш счет?» — обиженно сказал Леммельман. — «Я вас очень прошу! И если будут еще какие-нибудь расходы, я все беру на себя!..» Нервная дама из тридцать второго номера вручила Вите флакон с солями, на случай, если с госпожой Леммельман гам случится припадок. — «Я с ним никогда не расстаюсь, но возьмите, ничего. Только сейчас же отдайте мне, как вернетесь…»

Полицейский, терпеливо все это слушавший, попросил хозяев расписаться в том, что о смерти министерского советника Дегена по месту его жительства объявлено. — «Но как же вы ничего больше не знаете? — укоризненно спросил зубной врач. — „Auf viehische Weise niedergemacht!“[127] Как можно относиться к этому с таким олимпийским спокойствием?» — Полицейский посмотрел на него с недоумением. За этот день он со своей запиской побывал не меньше, как в двадцати домах, и везде происходило одно и то же: растерянные крики, дамские рыданья, нелепые вопросы. Если б эти люди прожили столько, сколько он, и, главное, видели на своем веку такое же число убийств, они относились бы к подобным вестям спокойнее, — так философ мог бы истолковать неопределенные мысли старика-полицейского.

Витя поднялся в свою комнату и лениво сел за письменный стол. В предыдущие дни, при свече, работать было неудобно. Свеча еще и теперь печально-уютно стояла на ночном столике. На столе лежала книга о перспективах социализма, — Витя уже прочел ее почти до конца и даже кое-что выписал: вот только экономические главы как-то, незаметно «пробежал»: он предпочитал пробегать по политической экономии, хоть твердо знал, что она теперь самое важное и главное. Рядом с книгой лежала тетрадь с записью лекции знаменитого философа. Именно над ней и следовало поработать. Витя просмотрел записи и с удивлением убедился, что по этим отдельным неразборчивым словам восстановить лекцию будет нелегко: многого он уже не мог вспомнить. «Все-таки, главное осталось: тон, музыка его речи… Он говорил: действовать. Какое же действие? На него подуть, он повалится, со всей своей гениальностью и со своей философской системой. А этот несчастный советник, который казался мне тупым и грубым человеком, он без всякой философской системы, но с револьвером вышел улицу и просто, без слов, отдал жизнь за родину. Вот разберись: кто же из них создал настоящую Германию? Или оба? Или то общее, что у них, быть может, есть и чего я, русский, не вижу?.. Во всяком случае мне в такое время стыдно сидеть в Берлине и ходить в университет».

Витя вздохнул и, преодолев лень, начал записывать. Кое-что он должен был дополнять от себя. После часа работы лекция приняла вполне литературную форму. Особенно взволновавшую его фразу он перевел так: «В конечном счете весь смысл жизни в действии. Только оно дает человеку убежище от чуждого и враждебного мира». — «Но действие это ведь и есть: auf viehische Weise niedergemacht!», — подумал Витя и потерял связь мыслей.

Он спрятал тетрадку в ящик стола. Там лежал номер иллюстрированного журнала, тот самый, который теперь для него был единственным воспоминанием о фрекен Дженни, навсегда ушедшей из его жизни. «Ведь смешно подумать: кроме „Mahlzeit“ и „Guten Abend“[128] я ей, кажется, не сказал ни одного слова. Но я был по-настоящему в нее влюблен и, как мальчишка, бегал по ее коридору нарочно для того, чтобы ее встретить и сказать ей этот самый «Guten Abend»… И это несмотря на Мусю, несмотря на Елену… И все это разное, и все это совмещается, а сам я просто глупый резонер: не живу, а так, смотрю, как живут другие, и зачем-то копаюсь в себе…» Витя вздохнул и стал перелистывать в десятый раз журнал. Читать в нем было собственно нечего. Во всех видах, за работой, на прогулке, в кругу семьи изображались деятели Веймарского Национального Собрания с сосредоточенными, вдохновенными лицами. Особенно вдохновенные лица были у депутаток-социалисток. Троцкий принимал рапорт царского генерала, перешедшего на сторону коммунистической революции. У Троцкого и у генерала тоже были лица сосредоточенные и вдохновенные (хоть несколько по-иному — в их глазах сверкал фанатизм ). На Мюнхенской Promenadenstrasse, на месте недавнего убийства Курта Эйснера, стоял в венке его портрет. Несмотря на дождь, офицер с обнаженной шпагой нес у портрета почетный караул. По сторонам, с раскрытыми зонтиками, толпились люди, и у всех у них также были преображенные лица. В этой насыщенной литературой стране шла игра в Шпильгагена, — с непривычки занятная и по непривычке трудная игра в свободу и в беспорядок.

Витя заглянул и в объявления: вдруг попадется подходящая работа? Владелец большого галантерейного магазина сообщал о кончине служащего. «Für mich war er ein geschätzer Mitarbeiter, der in 23 jahrigem Wirken sich durch Pflichttreu und edlen Charakter ausgezeichnet hatte, so daß ich ihn mit der Leitung meiner Kinderwäsche-Abteilung betraute…»[129] Доктор философии искал для своего друга: «Dr., Vierziger, erstklass. Charakter, außerordentlich gebildet, jetzt im höheren Staatsdienst»[130], подходящей невесты, «von heiterem Temperament, liebevollem Wesen, tiefe Herzenbild., Mitte 30 bis Anfang 40, mit entspr. Vermögen. Witwe ohne Kinder angenehm. Ev. Einheirat in gr. Unternehmen…»[131] — друг доктора ничего не должен был обо всем этом знать. Объявлений о службе для молодого иностранца, не имеющего ни первоклассного характера, ни необычайного образования, ни веселого темперамента, ни сердечной глубины, ни приличного состояния, в журнале не было. Очень много было объявлений о балах и дансингах, — Германия танцевала день и ночь. Витю заийтересовали какие-то caviar-girls[132], — что бы это такое могло быть? — и объявленный большой приз «за самые красивые ножки Берлина».

— Nee, lieba Herr, fah ick nich. Da schießen se sich de Köppe kaput[133], — сказал благодушно старый извозчик, узнав от Вити адрес. Найти автомобиль было невозможно. Пришлось поехать по железной дороге. Вагон был необычайно переполнен. Не удалось посадить и госпожу Леммельман, а самого Витю прижали в угол и так сдавили, что он едва не задохся. Эта поездка в вагоне надолго осталась у него в памяти. Витя вздохнул легко, когда они, наконец, вышли из вагона. Госпожа Леммельман тихо плакала, не отвечая на озабоченные замечания, которые старался делать Витя: идти молча было неловко и тяжело. «Все-таки она очень хорошая женщина, — думал он, — не всякая другая взяла бы на себя такую заботу. И горе ее самое искреннее. Вот и погляди: за всеми ее Zanderfilet оказался человек с душой…»

День был солнечный и теплый. На площади перед вокзалом стояла толпа. Вдруг раздался радостный гул. Из-за угла медленно выезжал танк. За ним шел отряд солдат. Витя с любопытством уставился на чудовище — он никогда не видел танков. «Да, вот тут у них лица не вдохновенные и не преображенные. Вот это им действительно нравится!..» Танк внушительно пересек площадь, — для него проход тотчас нашелся. Очевидно, и пустили его на всякий случай, для острастки: бои кончились, правительство одержало полную победу.

Недалеко от школы Витя увидел пленных спартаковцев: под конвоем вели людей отталкивающего вида в самых странных костюмах, — некоторые из них были в солдатских мундирах и в штатских шляпах-котелках. Они шли с поднятыми руками. «Это должно быть мучительно, если долго… Но куда же их ведут? Неужели на расстрел?..» Толпа ревела и осыпала спартаковцев бранью.

У ворот школы стояли часовые. В стене здания зияла огромная дыра. В собравшейся кучке людей говорили, что здесь позавчера происходили ожесточенные бои. «А потом всех тут и расстреляли…»

Накрытые простынями тела симметрично лежали на дворе школы, где были устроены разнообразные и сложные приспособления для гимнастики. К каждой простыне был аккуратно приколот листок бумаги с отбитой на машине фамилией убитого. В разных местах двора слышались крики и рыданья. Госпожа Леммельман слабо застонала еще у ворот. Полицейский спросил, кого они ищут, и, получив от Вити ответ, сразу проводил их к телу советника Дегена. Оно лежало в конце двора, у школьных качелей. Полицейский приподнял покрывало. Госпожа Леммельман вскрикнула страшным голосом и, опустившись на колени, зарыдала. Лицо убитого было совершенно изуродовано и залито кровью.

— Так они все… И все тело так, — мрачно сказал Вите полицейский.

— Но кто же это?..

— Кто? Эти скоты. Ничего, мы в долгу не останемся!

Полицейский отошел, с непонятным немецким ругательством. Витя не мог оторвать глаз от тела. «В самом деле, какие звери! Как быть с такими людьми? Ведь право, — У нас этого не было! По крайней мере, я в Петербурге такой холодной жестокости не видел… Что же все-таки для нее сделать?» Витя вспомнил о флаконе солей и предложил его госпоже Леммельман, она, рыдая, оттолкнула руку Вити.

«Воды разве ей принести?» Слева был вход в школу. Вите вспомнилось Тенишевское училище, залитый солнцем двор, огромный куб дров у стены… Он подумал об отце и поспешно отошел. «Может быть, в школе можно достать воду. Впрочем, никому от воды в таких случаях легче не становилось…» Какой-то высокий сутуловатый человек в длинном черном пальто медленно шел по двору, бесстрастно глядя на тела убитых. Почему-то Витя задержался на нем взглядом.

У входа в школу собралась небольшая толпа. Молодая женщина, вероятно, прислуга школы, рассказывала в десятый раз: она все видела собственными глазами. «Вот, вот мое окно, вон то, — тыкала она энергично рукой в направлении стены, точно другие это оспаривали. — Я тут всегда живу, уже пять лет, это моя комната, я все, все видела. Сначала спряталась, а потом не могла, подошла к окну…» Она говорила, что всех их, кого схватили, привели сюда и били, очень долго били. «Ремнями и резиновыми палками, страшно били и издевались! — поясняла она, расширяя глаза. — А потом стали расстреливать, одного за другим, одного за другим, из револьверов, и всех сюда, вот сюда…» Она показывала на лоб у переносицы. Слушатели ахали. Из глубины двора неслись рыданья. Вдали изредка слышались глухие залпы. Говорили, что это расстреливают спартаковцев. Витя повернулся — и вздрогнул, встретившись глазами с сутуловатым человеком в черном пальто. Он, видимо, тоже слушал рассказ женщины. «Кто это?.. Русский и петербуржец. Я его где-то видел, но каким-то другим… Кажется, и он меня знает…» Человек в черном пальто однако ничем не показал, что знает его, и усталой походкой отправился к воротам. Витя нерешительно отошел к госпоже Леммельман, оглянулся, сделал еще несколько шагов и вдруг остановился пораженный. «Неужели Федосьев?! Не может быть!..» Но человека в черном пальто уже на дворе не было.

XV

В залитом солнцем спальном вагоне возбуждающе-радостно зазвенел колокольчик. Лакей из вагон-ресторана торопливо проходил по коридору, заглядывая в отделения, и везде полуговорил-полупел с одной и той же интонацией: «Le dîner est servi!.. Premier service!..»[134] Клервилль положил газету, сунул в пепельницу папиросу и встал в самом приятном настроении духа. Он разрешил в пользу красного бургонского вопрос о выборе вина, уже давно его занимавший.

— А книга для нашего друга Серизье? — с улыбкой спросил он жену, которая пудрилась перед зеркалом.

— Ах, да, — сказала Муся. — Она в моем несессере.

Колокольчик, удаляясь, продолжал радостно звенеть. Клервилль ловко снял с сетки несессер, щелкнул замочком и достал книгу, лежавшую на красном атласе, среди раззолоченных, хрустальных, черепаховых вещиц. Этот несессер они недавно купили вместе с целой коллекцией превосходных чемоданов одинакового цвета, разной величины и назначения.

Покупки очень занимали Клервиллей в первое время после смерти тетки. Мебели они не покупали, так как еще не имели дома и даже не знали точно, где именно будут жить: вопрос о службе Клервилля оставался нерешенным. Однако присматривались они и к мебели, составляли подробные подсчеты, сметы, не раз рисовали даже план квартиры, которую следовало бы снять. Муся заказывала платья, покупала меха, шляпы, безделушки. Клервилль входил во все и давал советы. Его мнению Муся верила плохо: в туалетах ничего не мог понимать ни один мужчина, — кроме, разумеется, тех знаменитых парижских портных, которые эти туалеты выдумывали. Однако, она очень внимательно прислушивалась к его советам. Клервилль тоже заказал у лучшего портного несколько штатских костюмов; во время войны он почти всегда носил мундир. Разные мелочи они выбирали вместе. Постоянно возникал спор, где именно делать покупки: Муся стояла за Париж, ее муж за Лондон. Зато оба они сходились на том, что приобретать надо дорогие вещи в лучших магазинах. В пользу этого говорили даже соображения экономии: дорогое и держится дольше, — уж лучше покупать немного, но только очень хорошее.

Покупки были чрезвычайно приятным делом. Муся не сразу себе созналась, что собственно они были даже самым приятным из всего, — «если не считать дней любовного угара», иронически добавляла она в мыслях словами какого-то романа, над которым принято было смеяться. Чемоданы не принадлежали к числу показных вещей. Однако это была одна из самых приятных покупок. После нее они долго сидели, в прекрасном настроении, на террасе кофейни в Елисейских Полях. Был солнечный весенний день. Говорили они о Далеких путешествиях, в Египет, в Америку, в Японию. Муся хотела начать с Европы — она никогда не была в Испании, Константинополе, на фиордах. Вивиан со вздохом напомнил, что, быть может, его пошлют служить в Индию. Мысль об Индии занимала Мусю. Она представляла себе — пожить немного в Бомбее (ей очень нравилось слово Бомбей), посмотреть на магараджей, на слонов, на невольников, затем вернуться в Париж, после большой охоты на тигров во владениях магараджи. Вивиан имел менее радостные представления о службе в Индии. «Во всяком случае, мы будем часто приезжать в Париж», — несколько неожиданно добавила Муся. Ее увлечения Парижем Вивиан не разделял. Однако он должен был признать, что такой улицы, как Елисейские Поля, нигде нет, что в Лондоне нет кофеен, и что они купили у Вюиттона превосходные чемоданы, — лучше, пожалуй, и в Англии не сыщешь. Муся вдруг расхохоталась, вспомнив, что, когда давала приказчику инициалы М. К. для обозначения на чемоданах, то под К. она мысленно разумела свою девичью фамилию. «Chéri, je te jure que je t’ai complètement oublié, c’est une gageure! Mais quelle coïncidence de lettres!»[135] Вивиан тоже очень смеялся. В ту пору у них еще часто выпадали такие счастливые дни. Теперь они бывали реже.

— Не забыть отдать книгу нашему бедному другу, а то ему нечего будет читать на ночь, — сказал, улыбаясь, Клервилль. Эта улыбка, с которой он всегда говорил о Серизье, не нравилась Мусе. Не нравилось ей и то, что он всегда, как будто нарочно, называл депутата «нашим другом». Во всяком случае, скандала он никогда не сделает, на скандал он не способен… Изредка, впрочем, Мусе казалось, что он и очень способен на скандал, и тогда ей становилось не по себе, — этот геркулес в ярости должен был быть страшен. Однако сейчас Вивиан явно думал только о предстоящем обеде: он говорил, что перед обедом надо отгонять от себя неприятные мысли, иначе не стоит и жить. «Все-таки очень удачно устроилась эта поездка в Люцерн…»

Поездка в Люцерн устроилась не сама собой. Родители Муси давно, с трогательной робостью, просили ее навестить их. Муся долго откладывала поездку. Но, по случайности, все сложилось очень приятно. Оказалось, что в Люцерне состоится международная социалистическая конференция. На нее должен был отправиться Серизье. «Отчего же не поехать и нам приблизительно в это время?» — говорила мужу Муся с подчеркнуто беззаботным видом. Клервилль нисколько не возражал. Напротив, он сказал, что ему самому очень хочется посмотреть на социалистов, — «особенно, если наш друг так любезно обещает показать нам все».

Самый приятный сюрприз был впереди. Незадолго до их отъезда Клервилль сообщил жене, что Браун, которого он встретил в кофейне, тоже собирается на конференцию в Люцерн.

— Зачем, не знаю: у этого таинственного человека не разберешь, — смеясь, сказал Клервилль. — Он, кажется, понемногу сходит с ума…

— Как сходит с ума? Почему?

— Не знаю, почему. Я шучу, разумеется… Он, кстати, обещал зайти завтра… Надеюсь, вы ничего против этого не имеете?

— Я очень рада, — небрежно ответила Муся. (Сердце у нее замерло). — Завтра? В котором часу?

— Я позвал его к шести. Мне хочется познакомить его с нашим другом Серизье.

— Отлично… Что, если б мы и поехали в Люцерн все вместе?

— В одном поезде? Отлично. Мы так и устроим. Он тоже едет накануне открытия конференции, кажется, вечером. Надеюсь, они оба заказали спальные места…

— Право, это будет приятная поездка, — с беззаботным видом сказала Муся. — В самом деле, это хорошо складывается.

— Ну, разумеется!

— Все-таки без всякого общества, кроме папы и мамы, нам в Люцерне было бы скучновато. Серизье покажет нам конференцию. Я ничего в этом не понимаю, но, право, и мне это интересно… («Зачем эти идиотские „право“ и „все-таки“, точно я оправдываюсь!..»)

— Ну, разумеется! — повторил Клервилль, любезно улыбаясь.

Вивиан закрыл несессер и поставил его на маленький чемодан. В отличие от Тамары Матвеевны, которая постоянно умоляла носильщиков сносить все вещи в купе даже тогда, когда это было очевидно невозможно, Клервилль почти все сдавал в багажный вагон. «Он умеет путешествовать, это не так просто… И сам он еще лучше своего чемодана…» В превосходно разглаженном костюме, который почему-то назывался дорожным, в перчатках, в фуражке, Клервилль был в самом деле очень хорош. «Каждый вершок джентльмен», — полунасмешливо думала Муся, как бы со стороны, расценивая своего мужа. Она в сотый раз выбранила себя идиоткой за то, что его не любит — или не так любит, как следует. «Но как же следует?..»

Они вошли в цепь людей, оживленно-радостно передвигавшихся по мягкому ковру коридора в направлении вагон-ресторана. Все это были люди того высокого сорта, который особенно любила и ценила Муся, люди неофициального масонства роскошных поездов и гостиниц первого разряда. «Да, первый класс жизни. Слава Богу, что сюда попала, теперь уж, кажется, это обеспечено навсегда…» В одном из отделений два молодых человека, торопясь, доигрывали партию в карты. «Allons, aliens, vite, j’ai une de ces faims…»[136] — сказал один из них; другой весело расхохотался без видимой причины, верно, просто оттого, что тоже принадлежал к первому классу жизни. В соседнем отделении на кушетке лежала дама устало-страдающего вида. Старый господин в светлосером пиджаке озабоченно накрыл ее пледом, хоть было жарко, — подвинул к краю столика бутылку, и, сказав даме что-то сочувственное, вышел в коридор. Закрыв за собой завешенную дверь, он с легким поклоном посторонился, пропуская вперед Мусю. Поезд толкнуло, Мусю бросило на старого господина. «Oh, pardon, madame», — улыбаясь, сказал он, и в его ласковом одобрительном взгляде она как бы прочла, что старый господин признает ее своей, полноправной участницей масонства спальных вагонов. Муся и перед войной жила в очень хороших условиях, если не в богатстве; а под властью большевиков, в разоренной России, оставалась сравнительно недолго. Однако теперь она чувствовала свою принадлежность к миру богатых, праздных, элегантных людей так радостно и живо, точно вышла из полуголодной семьи.

Солнце сверкало последними лучами. За окном пронеслось какое-то высокое сооружение, похожее на печатную букву Г; мелькнула сложная сетка, — Муся бессознательно вспомнила рояль с поднятой крышкой; у сторожки женщина, прикрыв ладонью глаза от солнца, с любопытством смотрела на проносившийся поезд; мальчик проехал внизу на велосипеде, держа руль одной рукой и высоко подняв в другой шапку, — он что-то радостно кричал пассажирам. Третий класс жизни без злобы приветствовал первый.

Муся осторожно ступила, точно боясь упасть, в трясшийся и гремевший проход со странными створчатыми стенками. «Как Мост Вздохов», — с беспричинно-счастливой улыбкой подумала она, чувствуя на своих плечах взгляд шедшего за ней старого господина. За Мостом Вздохов начинался второй класс — второй класс жизни, — шесть-семь человек в купе, пол без мягкого ковра, потертые чемоданы, кульки с провизией. Отсюда тоже выходили люди с билетиками для обеда и вливались в общий поток, — как казалось Мусе, не совсем уверенно. «Это хуже всего, второй класс… Только не сюда, остаться там…» За новым проходом пахнуло кухонным жаром, мелькнул сбоку человек в белом колпаке — последний класс жизни, — и почтительный метрдотель в синей куртке с раззолоченными пуговицами принял у Клервилля билетик. — «Numéro dix et douze… C’est ici, madame…»[137] За их столиком уже сидел Серизье. Брауна в ресторане еще не было. «Неужели он взял на вторую серию? Тогда это нарочно. Нет, верно, сейчас придет и он…» Старый господин взглянул на свой номерок с лестным для Муси разочарованием.

XVI

«Что такое? Уж не случилось ли что?» — спрашивала себя Муся, тревожно оглядываясь по сторонам. На вокзале не было ни Тамары Матвеевны, ни Семена Исидоровича. Первая волна вновь прибывших пассажиров уже выливалась за ограду контроля, толпа на перроне начинала редеть, — нет, родителей не было. «Наш спальный вагон последний… Папа мог не прийти по болезни, но мама?»

Ритуал встреч в их семье был давно установлен. До войны Семен Исидорович летом уезжал на воды отдельно от жены и дочери. Дня за четыре до приезда они всегда получали письмо с просьбой ни за что его не встречать на вокзале — это совершенно не нужно, только лишнее беспокойство, — и с подробным указанием маршрута обратной поездки. «Чтоб знали, где искать, на случай ежели кондрашка. Все мы, человеки, под Богом ходим», — говорил шутливо Кременецкий, к ужасу и гневу Тамары Матвеевны, которая стучала по дереву и произносила мысленно одной ей известные заклинания, отвращавшие опасность сказанных мужем слов. Несколько позднее приходила телеграмма о выезде, потом еще, из Вены или из Берлина, какое-нибудь «Küsse Grüsse»[138] или «Priedu vtornik 11.15 Zeluiu». А в назначенный день, задолго до прихода поезда, Тамара Матвеевна в их новеньком щегольском экипаже уже подъезжала к вокзалу; ждала мужа на перроне с радостным волнением, с легкой тревогой: все может быть, случаются ведь и крушения (постучать сейчас по дереву). Муся в таких случаях неизменно сопровождала мать на вокзал, хоть ей Тамара Матвеевна великодушно предлагала остаться дома, тоже не без тревоги: вдруг согласится и останется, — папе было бы так неприятно. Выезжал на вокзал и Фомин. Он звал, случалось, и Никонова, но тот благодарил к отказывался, поясняя, что шесть недель мужественно прожил без Семы, чувствует себя в силах претерпеть еще лишних полчаса. Строго соблюдал уютный, ласковый обряд встреч и Семен Исидорович: отрываясь от самых важных дел, иногда во фраке, прямо из суда или из Сената, он выезжал встречать жену и дочь, когда они возвращались из-за границы.

Серизье отделился от кучки встречавших его людей, подошел к Клервиллям, спросил с улыбкой, как спали, — «я как убитый, — и тотчас простился, — à bientôt, n’est-ce pas».[139] Муся с любопытством скользнула взглядом по социалистам, встречавшим ее приятеля. Вид у них у всех был необычайно озабоченный. «Невзрачные какие-то, не то, что он… А Браун не соблаговолил подойти… Верно, его вагон далеко… Мог все-таки проститься, хоть, должно быть, сегодня же встретимся опять… Все-таки вчера за обедом он был любезен, хотя и разговаривал так мало…»

— Все-таки это очень странно, что мамы нет, — сказала она мужу, который пересчитывал чемоданы на тележке носильщика. — Я начинаю беспокоиться.

— Значит, что-либо помешало, — вполне хладнокровно ответил Клервилль, вынимая портсигар. — Какая досада, не осталось ни одной папиросы!

— Может быть, они не получили нашей телеграммы?

— Тоже может быть, — согласился ее муж. — Так получите большой багаж и все на такси, — обратился он по-английски к носильщику, очевидно в полной уверенности, что носильщик обязан понимать английскую речь. Носильщик, действительно, понял, взял квитанцию и покатил тележку. — Я надеюсь здесь есть Gold Flake[140] — сказал Клервилль и, увидев озабоченное лицо Муси, тотчас добавил:

— Скорее всего они решили, что незачем вставать так рано. И совершенно правильно… Идем…

— Нет, это не может быть, — возразила обиженно Муся. Однако уверенный тон мужа произвел на нее обычное успокоительное действие. Как в свое время ее отец, он, очевидно, не допускал возможности каких бы то ни было бед или даже неприятностей.

— Браун исчез, я так и думал!..

— Кажется, он был далеко, в том вагоне, — начала Муся и вдруг, слегка вскрикнув, побежала вперед. По перрону им навстречу неслась, переваливаясь, Тамара Матвеевна. Они заключили друг друга в объятия. Клервилль терпеливо ждал своей очереди, прислушиваясь к восклицаниям: «Ах, я так бежала!..» «Ну что, ну как?..» «Ради Бога, извините меня… Ты чудно выглядишь, слава Богу!..» «Все благополучно? Вы, однако, осунулись, мама… Как папа?..» Тамара Матвеевна едва могла говорить, задыхаясь от бега и от волнения. Несмотря на строгую экономию в расходах, она приехала в автомобиле и все-таки опоздала. Клервилль, усвоивший русские обычаи, почтительно поцеловал теще руку.

— Я так рада… так рада…

— Я тоже… Но что папа? Как он?

Тамара Матвеевна вдруг вынула из сумки платок и поднесла к глазам.

— Что? Что? Ему стало хуже? — растерянно спросила Муся.

— Да… Ему хуже, — ответила Тамара Матвеевна и всхлипнула. — Извините меня, ради Бога… Да, ему хуже!..

— Oh! — огорченно произнес Вивиан.

— Но что же?.. Что говорят врачи?

— Зибер говорит, что опасности нет…

— Так в чем же дело? А тот другой?.. Лихтенберг?

— Лихтерфельд тоже говорит, что опасности нет… вчера был консилиум… Уже с прошлой недели… Я не хотела тебе писать…

— Но почему же? Как это странно, мама!..

Они медленно пошли вперед. Тамара Матвеевна сбивчиво объясняла, понять было трудно. По словам врачей, в ее передаче, выходило так, что опасности нет, но есть опасность.

— Я все-таки не понимаю, мама, что это значит? — строго спрашивала Муся, точно через мать делала выговор Зиберу и Лихтерфельду. — Ведь одно из двух, мама?..

— Я же тебе объясняю, Мусенька, — робко говорила Тамара Матвеевна, вытирая слезы. — Я повторяю то, что они сказали…

— Но я не могу понять!

— Они сказали, непосредственной опасности нет, — выговорила Тамара Матвеевна, с очевидным ужасом произнося слово «непосредственной».

— О, я так огорчен, — не совсем впопад сказал Клервилль, тщетно стараясь приспособиться к их черепашьему ходу. Муся сердито на него оглянулась. Он подал контролеру билеты и вдруг сбоку, к большой своей радости, увидел табачный киоск; прежде его заслонял поезд, стоявший на соседнем пути. — Надо справиться о большом багаже, — озабоченно заметил он и отошел.

— Все-таки, в конце концов, значит, особенно тревожного ничего нет? — неуверенно, упавшим голосом, сказала Муся. Она сразу вошла в этот мир родителей, когда-то свой, уютный, хоть скучный, теперь мрачный, тяжелый и почти чужой. Как нарочно, в поезде все было так хорошо… У нее опять скользнула мысль о Брауне. «Да, он мог подойти…» — Значит, оба они ясно сказали, что нет опасности? Но отчего вы мне не написали? Прямо стыдно!

— Мусенька, дорогая, что ж я буду тебя волновать! Я ведь знала, что ты все равно приезжаешь… И потом я ждала консилиума.

— Все равно… Надо было написать сейчас же, если даже немного хуже! — «Да, поездка пропала, а я так ее ждала!» — со вздохом подумала Муся, подавляя беспредметное раздражение. Все у нее заволоклось мраком. «Они не виноваты, бедные… Но ведь и я не виновата…» Вивиан их нагнал; он купил папиросы и свежий номер Observer’a.

— …Я только тебя прошу, дорогая, и Вивиану ты тоже это объясни: когда вы зайдете к папе, чтоб вы и виду не подали. Он плохо выглядит, очень плохо, — горестно говорила Тамара Матвеевна, — ты знаешь, какой папа мнительный… Если он что-нибудь у вас заметит…

— Ну, разумеется! Будьте спокойны, мама.

— Он очень исхудал, бедный!.. Ты хочешь прямо к нам заехать или сначала в гостиницу?

— Как прямо к вам? Разве вы нам приготовили комнаты не у вас?

— Что ты, Мусенька! — испуганно сказала мать. — У нас ведь совсем простая вилла!.. Я для вас приготовила две комнаты с ванной в «Национале»…

Муся вспыхнула и оглянулась на мужа. Ей все еще трудно было привыкнуть к мысли, что у нее и у ее родителей теперь разные условия жизни. Семен Исидорович, бывший прежде, всю ее жизнь, источником земных радостей — игрушек, конфет, платьев, лож на дорогие спектакли, — теперь стал почти бедным родственником.

— Какой вздор! Конечно, мы будем жить там же, где вы с папой.

— Разумеется, — подтвердил Вивиан, без большой горячности, но с достаточной теплотой.

— Я даже не понимаю, мама, как вы…

— Мусенька, ты не подумай, Боже упаси!.. Ты меня не поняла, — оправдывалась Тамара Матвеевна, угадавшая чувство дочери. — Наша вилла очень хорошая: тихая и спокойная, все что нужно папе. Ты понимаешь, что я его не устроила бы в плохом месте.

— Так тем более!..

— Но вам на этой вилле было бы скучновато… Ведь это вроде санатории…

— Какой вздор! Мы приехали сюда не веселиться, а чтобы побыть неделю с вами…

— Я конечно, понимаю, но, правду сказать, я не хотела бы, чтоб вы были рядом с папой, — сказала Тамара Матвеевна, отметив с сокрушением «неделю» — «только неделю!..» — Если он будет знать, что вы живете рядом, он не будет соблюдать режим… Ему нужно отдыхать, а он будет все время разговаривать с тобой, с Вивианом, это ему очень вредно…

— Тогда другое дело…

— Зибер прямо говорит, что для папы самое важное не волноваться, а при вас он…

— Это другое дело.

— В самом Деле это серьезное соображение, — сказал по-французски Клервилль.

— И мы живем в двух шагах от вас… Я вам сняла две отличные комнаты с видом на озеро. Сорок франков в день, конечно, с полным пансионом. Не очень дорого? — тактично спросила Тамара Матвеевна, смягчая этим вопросом разницу в их материальном положении. — Спальня прямо чудная, салон немного меньше…

— Спасибо, мамочка, — сказала Муся, наклоняясь к ней и снова целуя ее. «Бедная, она очень осунулась, в самом деле…»

— Папа тоже жил в «Национале» перед войной, помнишь, когда он к нам приехал из Люцерна на Лидо?.. Ах, Боже мой!..

Она тяжело вздохнула. Их обступили у выхода комиссионеры, предлагавшие свои гостиницы. «Hier National!»[141] — сказала Тамара Матвеевна.

— Я с вами заеду и все вам покажу, а потом пойдем к папе… Я так с ним и условилась: в десять часов, он уже будет готов.

— Я думала, прямо к папе, но как вы хотите…

— Зибер сказал, что он должен лежать минимум до девяти утра. Ему завтрак приносят в постель.

— Бедный папа!..

XVII

Семен Исидорович обычно очень уставал за день (хоть ничего не делал), ложился рано и тотчас засыпал; но часа через два просыпался и потом до рассвета ворочался в постели, — лишь под утро удавалось снова заснуть. Из-за жены ему в бессонные часы было совестно зажигать лампу: он знал, что Тамара Матвеевна не может спать при свете. Снять две комнаты не позволяли средства. Иногда Семен Исидорович испытывал настоящее бешенство, думая о большевиках, всего его лишивших (он и свою болезнь, быть может, не без основания, приписывал революции), о Нещеретове, который ему посоветовал перевести деньги из Швеции в Германию, о себе самом, что послушался Нещеретова. Деньги не могли бы его излечить, но, при необходимости беречь каждый грош, и болезнь становилась несносней, тяжелее, даже опасней.

Ночь перед приездом Муси была мучительна. Кременецкий очерствел с годами и без всякого волнения, чуть только не с некоторой радостью, узнавал о смерти, о болезнях, о несчастьях людей, бывших его друзьями, — в последний год подобных известий было очень много. Но Мусю он любил почти так же нежно, как прежде. Собственно он никого и не любил, кроме жены и дочери. Предстоящее свидание с Мусей волновало Семена Исидоровича. В эту ночь он проснулся еще раньше обычного — от сильного толчка в грудь, с непонятным ужасом в душе. Без всякой причины, едва ли не в первый раз, ему пришло в голову, что он умирает. «Какой вздор!» — замирая, прикрикнул он сам на себя. Ничто не говорило о настоящей, серьезной опасности, — вот только неприятный вид, с которым его выслушивали врачи, особенно старый профессор с длинной бородой, походивший на Иеремию Сикстинской капеллы. Этот угрюмый профессор получал такой гонорар, что даже Тамара Матвеевна сочла возможным пригласить его только два раза. Как нарочно, попались врачи, не находившие нужным радовать больных.

Ровное дыханье Тамары Матвеевны немного успокоило Семена Исидоровича. «Что с ней тогда будет!.. Что с ней было бы! Она не может жить без меня. Да и не на что ей будет жить… — Эта мысль вернула ему мужество. — Во всяком случае дела надо привести в ясность… Я не дама, я старый адвокат…» Он стал рассуждать спокойно, точно речь шла о другой семье. При больших расходах, вызывавшихся его болезнью, остатка денег им может хватить на полтора-два года. Одной Тамаре Матвеевне хватило бы, пожалуй, и на пять лет. «Но, значит, все зависит от того, когда я умру!.. Нет, нет, об этом потом, теперь о делах… Разумеется, большевики скоро падут, и тогда она получит то, что у меня там осталось…» Однако Семен Исидорович сам не знал, что у него оставалось в России. Были разные паи, облигации Займа Свободы, наличные деньги в банках. Теперь трудно было даже приблизительно определить стоимость этого имущества. Может быть, оно ничего не стоило. «И банки, и предприятия, все разорено, разграблено… Но если будущее национальное правительство ревалоризирует все обязательства? Или хотя бы только часть? Тогда другой разговор», — подумал Семен Исидорович. Мысли о ревалоризации, о банках, о сложных юридических вопросах, которые возникнут после падения большевиков, ненадолго заняли Кременецкого. «Для нашего брата будет раздоль», — подумал он, разумея адвокатов, правда, преимущественно гражданских, и тотчас вспомнил, что раздолье будет не для него: не потому, что он преимущественно уголовный адвокат. Дыхание Тамары Матвеевны слышалось так же ровно и безмятежно. «Да, с ней, с ней что будет! Деньги, это не так важно. Ну, ничего не останется. — Муся будет ей помогать. Но разве она может жить без меня!..»

Он почувствовал, что внутри у него что-то трясется. Семен Исидорович решил зажечь лампу, с риском разбудить жену. Оглянувшись на соседнюю постель, он осторожно повернул выключатель, как если бы от медленного движения свет должен был оказаться слабее. Тамара Матвеевна не проснулась. Кременецкий поднял подушку, устроился удобнее, отпил с жадностью воды с вином из стакана и взял со столика книгу.

В последнее время, к немалому беспокойству жены, он стал читать книги религиозно-философского содержания. Как раз дня два тому назад Семен Исидорович купил новую книгу, которая соблазнила его названием и дешевизной. Вначале чтение доставило ему грустную радость, напомнило гейдельбергские времена, — он давно не читал подобных книг, да еще по-немецки. Потом книга стала надоедать. Семен Исидорович и к вопросам, изучавшимся в этой книге, подходил как адвокат. Ему попалась глава с доказательствами бытия Божия. Он читал ее так, как, бывало, слушал неубедительную речь прокурора или гражданского истца. То обстоятельство, что все люди, все народы, во все времена имели представление о Боге, никак не могло служить серьезным доказательством в пользу вывода автора книги. «У всех народов, во все времена было также представление о дьяволе, — не прикажут ли нам верить и в дьявола? И если признать бессмертие души человека, то нет оснований отрицать бессмертие души обезьяны, лошади, насекомого…»

О смерти в этой книге говорилось довольно много, в возвышенном, спокойном и уверенном тоне. «Может быть, господин профессор-доктор здоров, как бык, — с кривой усмешкой думал Семен Исидорович. — Ну что ж, и до него дойдет, как теперь, кажется, дошло до меня. Ничего тут нет особенного: одним Кременецким меньше, только и всего…» Прежде такая мысль не могла у него явиться, не могла бы принять подобную форму. Смиренные настроения Семена Исидоровича теперь были почти искренни. «Да, был великий человек — для своей жены… Хороший адвокат, талантливый оратор, вот и все, — со стороны, беспристрастно, в первый раз в жизни, расценивал себя он. — Одним больше, одним меньше. В Петербурге в газетах были бы некрологи, здесь и некрологов не будет. И не надо… Все к черту! Разве для нее? — он опять оглянулся на жену. — Ее некрологи не утешат! Хоть приятнее, конечно, чтоб были… Вот о профессоре-докторе будут, наверное, писать этак дня три. Особенно если он удачно выберет сезон для своей преждевременной кончины, так чтоб без всяких революций и без других газетных сенсаций. А через три дня забудут и профессора-доктора, точно и не жил никогда человек… Моя жизнь не удалась, но и у других не лучше», — думал Семен Исидорович. Где-то и прежде у него таились эти мысли, однако определенной формы они не принимали, да и некогда ему было об этом думать. Теперь сюрприз, очевидно ждавший профессора-доктора, доставлял Кременецкому мрачную радость. С самого начала своей болезни он стал чувствовать отвращение от всего: от сахарина, от лекарств, от людей, от жизни. Семен Исидорович вспоминал все зло, которое видел на своем веку, — по своей адвокатской работе он видел вблизи очень много зла. «Было, разумеется, и добро. Но еще Бог ведает, по каким побуждениям оно творилось… Да хотя бы и сам: разве девять десятых того, что я делал, не делалось ради карьеры или ради денег? А этот самодовольный немец разве на обложке Не упомянул, что он профессор-доктор, хоть это, кажется, не имеет никакого отношения ни к Богу, ни к бессмертию души? Бог и бессмертие души, наверное, не помешали ему как следует торговаться с издателем, — все они, писатели и философы, на один образец и по этой части доки, только говорится, будто они мечтатели и не от мира сего, а на самом деле они хуже нас, адвокатов… И так везде, во всем. Такова жизнь… А потом умирать!.. Все к черту! Все глупая шутка!.. А этот пишет об испытании, о глубоком смысле. У человека, например, рак пищевода, перед ним медленная мучительная смерть, а его уверяют, что это кому-то так нужно, что это нужно ему самому, что это испытание свыше! А тут же рядом отъявленные мерзавцы живут припеваючи, без всяких испытаний свыше, ни горя, ни болезней… Какая там справедливость! Какая загробная жизнь! Все ерунда! И то, что этот немец написал, ерунда! И то, что я об этом думаю, тоже — не ерунда, а старо, как мир. Миллионы людей, так, верно, думали перед смертью…»

Он со злобой закрыл книгу и сел на постели. «Все-таки, ничего не надо преувеличивать… Я могу прожить еще десять, пятнадцать лет, даже больше… Ведь у меня не рак пищевода! Сахарная болезнь не опасна, это все говорят!..» Собственно, никто этого не говорил, кроме Тамары Матвеевны. Ему так. казалось, — быть может, вследствие несерьезного названия болезни. «Ну да, сахарная болезнь, диабет, ничего страшного, десятки болезней хуже… Нельзя же судить по лицам докторов, это просто их манера, чтобы набить себе цену…» Ему хотелось разбудить Тамару Матвеевну. Она ничего не могла знать, да если б и знала, то не сказала бы ему правды. Тем не менее ее простые слова всегда его успокаивали. «Вот это было настоящее, прекрасное в жизни: ее любовь ко мне, моя любовь к ней, к Мусе… Да, еще правосудие, русский суд, которому я служил всю жизнь. Он был для меня храмом, это не фраза из некролога. Пошляк скажет: вам за служение в этом храме платили деньги… Да, мы были люди, а не ангелы, но только слепой не увидит правды, святости нашего дела. И я в этом прекрасном, чистом суде был не последний человек… Это вспомнят, не могут этого забыть… Кто вспомнит? В каком-нибудь юбилейном издании, через двадцать лет?… Кому я буду тогда интересен? И не все ли равно?..» Цинично-отрицательное настроение сразу ему опротивело, он пытался ухватиться за другое, мысли его путались, усталость, тоска, душевные мученья у него все росли.

Тамара Матвеевна уже давно не спала — притворялась спящей, с трудом сдерживая слезы. Сердце у нее рвалось от тоски, от любви к этому человеку, который был для нее всем… Ему теперь — она знала — грозила большая опасность. Следовало бы встать и налить в графин воды с вином. Но если б Семен Исидорович заметил, что разбудил ее, то это его расстроило бы. Тамара Матвеевна лежала неподвижно, дыша так же ровно, изредка украдкой взглядывая в сторону постели мужа. Он все читал свою немецкую книгу. Потом он сел. Ему, очевидно, было худо. Тамара Матвеевна так искусно, как могла, сделала вид, что просыпается.

— Ты не спишь? Это я тебя разбудил?

Тамара Матвеевна потягивалась.

— Ты? Почему — ты? Я чудно спала… А тебе не спится?

— Не спится… Скажи мне только одно: все будет хорошо?

— Что? Разумеется, все будет хорошо.

— Нет, ты правду говоришь? Ты действительно так думаешь?

— Какой вопрос!.. Денег не хватит? Хватит… Все говорят, что большевики падут к зиме, самое позднее, — сказала Тамара Матвеевна, делая вид, что относит его вопрос к деньгам. Это и в самом деле немного успокоило Семена Исидоровича. — Все будет отлично. Всегда во всем будем вместе, это главное… Вот и Мусенька, слава Богу, завтра приезжает…

— А если я умру?

— Какой вздор ты говоришь! Я тебя очень прошу…

— Нет, ты только скажи…

— Слава Богу, еще никто не умирал от диабета в легкой форме… Как тебе не стыдно! Особенно после консилиума, когда они оба ясно сказали, что никакой опасности нет…

— А ты мне правду передала насчет того, что они сказали?

— Даю тебе слово, — солгала Тамара Матвеевна. Эти слова резнули Семена Исидоровича: если б действительно была полная правда, то Тамара Матвеевна сказала бы: «клянусь твоей жизнью!» — Я встану, пить что-то хочется… Может, и тебе налить свежей воды?

— Да, пожалуйста, — упавшим голосом сказал Кременецкий.

XVIII

Первое впечатление было у Муси очень тяжелое. Она была достаточно подготовлена: по дороге с вокзала, в узком автобусе гостиницы, Тамара Матвеевна, вытирая слезы, говорила ей, что Семен Исидорович потерял больше пуда в весе и очень ослабел. Но все же Муся не думала, что ее отец так болен.

Он сидел в кресле, у покрытого белой скатертью столика, на котором стояли лекарства, графин, стаканы. Семен Исидорович с радостным волнением встал при виде дочери. Муся подбежала к отцу и горячо его поцеловала. «Господи, как он изменился!..»

Еще входя в комнату, она полусознательно подготовляла выражение лица и тон, — радостно-деятельный, бодрый и веселый. Но обычное чутье ей несколько изменило: тон ее был веселее и шутливее, чем следовало.

— …Да, конечно, вы не пополнели, папа, что правда, то правда. Верно, вас здесь плохо кормят? Как же это вы, мама? Я думала, на вас можно положиться… Мама, кстати, тоже похудела, — говорила, не останавливаясь, Муся. — Не иначе как вас плохо кормят…

— Кормят швицеры не важно, берегут деньгу, — сказал Семен Исидорович. — Аппетит у меня слава Богу… Вот только пичкают всякой дрянью. Хлеба не ешь, сахару не ешь, какая уж еда без хлеба? А сахарина этого я видеть не могу…

— Сами виноваты, папа, сами виноваты. Я где-то читала, что сахарная болезнь чаще всего бывает от пьянства и излишеств. Вот теперь и расплачивайтесь за грешки…

Семен Исидорович слабо улыбнулся.

— «Вкушая вкусих мало меду», — сказал он. Тамара Матвеевна вздрогнула, она знала конец этой цитаты. — Мало меду, а уж алкоголя и того меньше.

— Вот теперь и питайтесь акридами, — ответила Муся. Ей самой ее тон показался глупым и фальшивым. — Слава Богу, что врачи обещают вас скоро поставить на ноги.

— Кажется, не очень обещают, — сказал Семен Исидорович, взглянув искоса на дочь. — Это тебе мама сказала?

— Ну да, мама, кто же другой? То, что говорилось на консилиуме. Нет, правда, папа, скажите мне сами, как вы себя чувствуете. Вы ведь знаете: каждый себе самому лучший врач.

— Неважнецки себя чувствую, милая, неважнецки. Хвастать не могу.

— Вид у вас — как сказать? Конечно, вы похудели, но лицо свежее, чем было тогда, в Копенгагене… А самочувствие? Хуже, чем было весной?

Семен Исидорович только вздохнул. Выражение лица его ясно показывало: и сравнивать нельзя.

— Моргенштерн мне еще в Берлине говорил, что так всегда бывает при легкой форме диабета, — начала Тамара Матвеевна. — Сначала как будто на вид ухудшение, а потом быстрое улучшение и полное выздоровление, если, конечно, строго соблюдать режим… Но папа…

— Как хорошо, мама, что вы тогда свели папу к Моргенштерну! Это прямо счастье, что болезнь удалось захватить в самом начале. Хуже всего, когда запускают… Вы знаете, у Вивиана одна тетка больна сахарной болезнью…

— Та, которая недавно скончалась?

— Нет, другая, папа. Эта, слава Богу, жива и по сей день… Мама, постучите по дереву… Ей семьдесят третий год. Так вот, эта умная английская леди пять лет прожила с сахарной болезнью и не догадалась обратиться к врачу. Не мудрено, что она теперь, кажется, десятый год на режиме…

— Где же она живет? Я думал, у Вивиана только одна тетка?

— Целых три. Богатая, к сожалению, была только одна, вот та и умерла. А эта живет где-то в Шотландии.

— И ей семьдесят три года?

— Ну да, почему вас это собственно удивляет, папа? Она свободная британская гражданка и может жить сколько ей угодно… Но возвращаясь к вам, что вы чувствуете? У вас боли?

— А ты думала!.. Все время внутри что-то трясется… Не знаю, как это тебе передать… Здесь трясется… Да еще фурункулы. Как будто пошаливает и сердце… Постоянная жажда…

— Так вы пейте. Слава Богу, мы не в Сахаре.

Тамара Матвеевна с укоризной посмотрела на дочь. Она тоже чувствовала, что Муся взяла неверный тон. Это видно было и по тому, что Семен Исидорович даже не улыбнулся.

— Нет, правда… Что вам можно пить, папа?

— Зибер разрешил папе воду с красным вином, — сказала Тамара Матвеевна. — Вот видишь, в графине. Папа очень много пьет, это тоже не следовало бы.

— А вино у швицеров дрянное…

— Отчего же вы мне не написали? Я бы вам привезла из Парижа.

— Ты думаешь, что я даю папе швейцарское вино? Это самое лучшее французское бордо, я только случайно здесь достаю очень дешево.

— Может, оно и бордо, а по-моему, бурда, хоть, верно, влетает здесь в копеечку. Она скрывает от меня расходы по моей особе. И то, делишки скверные. Башка чиста, так и мошна пуста.

— Вот когда выздоровеете, будете пить с Вивианом шампанское на Монмартре. Он, как вы, много пьет. Правда, чистое вино, без всякой воды…

Семен Исидорович на этот раз улыбнулся, но, видимо, нарочно, с напряжением.

— «Батюшка Монмартр», — как говорили в старину наши ветераны… Да, так что же твой Вивиан? Я и не спросил. Иногда кажется, что у меня и память ослабела.

— Ничего подобного!

— Ты не замечаешь, золото… Так что же Вивиан?

— Ничего, спасибо. Он придет через полчаса: решил, видите ли, что вначале нам будет приятнее между собой.

— Он страшно деликатный, Вивиан, — вставила Тамара Матвеевна.

— Как же господин подполковник смотрит на милое положение вещей в Европе?

— А уж это вы у него спросите, меня он в это не посвящает, по моему бабьему уму…

— Знаешь, Мусенька, кого мы встретили в Люцерне? Меннера! Да, он с женой здесь в Люцерне уже довольно давно. Бежали из России еще в декабре…

— Это тот петербургский адвокат? Ведь папа, кажется, очень его не любил?

— Нет, отчего? Когда-то он, действительно, очень завидовал папе. Но разве ты не помнишь, на юбилее они совершенно помирились. — Тамара Матвеевна обычно говорила просто: юбилей, разумея чествование Семена Исидоровича. — Они довольно приятные люди, мы здесь с ними часто встречаемся.

— Да, да, встречаемся… А кто старое помянет, тому глаз вон.

— У вас. папа, новый халат?

— Да, я купила папе в Берлине.

— Очень красивый, — похвалила Муся. Халат был дешевенький, ей это было странно: Семен Исидорович в Петербурге одевался у лучшего портного, и все его вещи были очень дорогие. — В Петербурге ваш халат носил Витя, у него он волочился по полу…

— Витя? Ах, да… Ну, что он? Все в Берлине? (Витя был на море, и Семен Исидорович должен был это знать, Тамара Матвеевна незаметно сделала Мусе знак, чтобы она не поправляла). Очень славный мальчик, жаль его… Налей еще стакан, золото…

— Может быть, не надо? Это все-таки вредно пить так много?

— Налей, — раздраженно сказал Кременецкий. Тамара Матвеевна тотчас налила неполный стакан. — Ужасная жажда, — пояснил Семен Исидорович. — Да, да… — Он, видимо, потерял нить разговора. — О чем ты рассказывала?

— О халате, о Вите, о моем муженьке. («Господи, как глупо: „муженьке“, „акриды“!.. Что я сегодня говорю?..»)

— Да, да… Ты нам писала, что он хочет стать военным агентом?

— Это еще не решено. Кто теперь, папа, может строить планы?

— Да, конечно, кто теперь может строить планы? — грустно повторил Семен Исидорович.

XIX

Первый день в Люцерне прошел очень скучно. Муся не считала удобным сразу оставлять родителей. Клервилль не считал удобным сразу оставлять Мусю. Шла борьба великодуший. Тамара Матвеевна умоляла детей (так она их называла) покататься — чудесная погода, — осмотреть Люцерн или пойти в кинематограф. Муся отказывалась и о том же ласково просила мужа, который также отказывался. Между тем все предметы разговора были исчерпаны очень скоро — к вечеру даже Тамара Матвеевна почти искренно хотела, чтобы дети ушли возможно скорее. Ушли они лишь в обеденное время, ссылаясь на свою усталость и на утомление Семена Исидоровича. Борьба великодуший продолжалась при уходе: Муся заявила, что завтра еще с утра забежит к родителям.

— Мусенька, но ведь ты так с нами соскучишься… Может быть, лучше днем к чаю?.. Тебе будет скучно с нами, стариками.

— Нет, не будет скучно… Спокойной ночи, мама… Поправляйтесь же скорее, папа…

После обеда в Национальной Гостинице они погуляли по набережной, полюбовались озером, и в самом деле отправились в кинематограф, в тайной надежде встретить знакомых. Но никого не встретили и рано легли спать.

На следующее утро Клервилль встал в девятом часу, выбрился, принял холодную ванну, поцеловал Мусю, которая еще лежала в постели, и вышел. Он очень приятно позавтракал на террасе гостиницы. Ветчина, крепкий кофе, свежий альпийский мед, вносивший couleur locale[142], были очень хороши. Клервилль вдруг почувствовал, что недурно снова завтракать в одиночестве, без необходимости поддерживать с женой разговор, вдобавок по-французски. Это настроение чуть-чуть его встревожило. Еще очень недавно он тяготился холостой жизнью. Неожиданно у него в памяти скользнул Серизье. Но Клервилль был в хорошем настроении духа и тотчас отогнал неприятные мысли. Идти на конференцию было рано: верно, и билета до десяти часов не получить. Он закурил папиросу, велел подозвать автомобиль и поехал осматривать окрестности, чувствуя не без удовольствия, что совершает легкое предательство: лучше было бы для осмотра окрестностей подождать Мусю, — ну, да с ней можно будет поездить в другой раз. Прогулка оказалась чудесной. Покатавшись с полчаса, он приказал шоферу ехать в Курзал, в котором было снято помещение под конференцию, — и только у подъезда подумал, что сюда было бы приличнее прийти пешком.

Подъезд Курзала был задрапирован красными флагами. Над лестницей висела надпись на французском, немецком и английском языках: «Международная Рабочая Конференция». Впрочем, никаких рабочих у входа не было. У гладко подстриженных пышных растений в кадках стояло несколько молодых людей с красными повязками на рукавах, — очевидно, распорядители. Один из них сбежал по лестнице к автомобилю, но, увидев незнакомого человека, вернулся на площадку с видом легкого неодобрения. Шофер долго отсчитывал сдачу. Молодые люди с любопытством глядели на Клервилля. До него донесся заданный вполголоса вопрос и такой же ответ: «…Вандервельде?» — «Даже не похож, Вандервельде я отлично знаю…» Клервилль спросил себя, сколько оставить на чай: мало неудобно, много тоже неудобно; он оставил франк и, услышав «Merci bien, camarade»[143], смутился еще больше: этот франк, данный социалисту, который его еще и поблагодарил, Клервилль и потом вспоминал с неприятным чувством.

К подъезду подкатил другой автомобиль. Из него вышли господин с дамой. По волнению бросившихся к ним молодых людей Клервилль понял, что это очень важный партийный вождь. Пропустив вперед даму, вождь с уверенным и решительным видом поднялся по ступенькам подъезда, на ходу пожимая руки распорядителям. Дама с красной гвоздикой, улыбаясь, приветливо кивала народу головой, как императрица в провинции.

В большой входной комнате было очень накурено. Везде висели флаги и плакаты. Прямо против входа стоял памятный Клервиллю по России бюст, задрапированный красной материей и украшенный зелеными ветками. «Что ж, право, здесь все очень прилично, и ничего такого…» На социалистической конференции, ему казалось, все должно было быть совершенно другое, непохожее на то, что он видел до сих пор. Какая-то толстая дама — не красавица, правда, но и не красная амазонка, дама как дама, — бросилась к вождю, обмахиваясь на ходу брошюрой. С этой дамой вождь обменялся несколькими словами. Затем они втроем скрылись за боковой дверью, — не той, куда проходили рядовые члены конференции.

У стола Клервилля остановила молодая миловидная секретарша. Как было условлено в поезде, он сослался на Серизье, который обещал достать билеты для него и для Муси. Действительно для них были приготовлены две именные карточки. Но, по-видимому, вышло недоразумение: Клервиллю показалось, что секретарша говорит с ним, как с партийным товарищем. Вместе с красной карточкой она ему вручила подробное расписание работ конференции, приглашение на экскурсию и даже какой-то бант, который Клервилль смущенно сунул в карман. Он испытывал неловкое чувство, точно прописался по фальшивому паспорту. Любезная секретарша порекомендовала ему недорогую гостиницу и сказала, что можно будет тратить в Люцерне не более пяти франков в день: два обеда предполагаются бесплатные. Клервилль поспешно ответил, что уже нашел комнату — у него не повернулся язык сказать: в «Национале». Не совсем приятно было ему и то, что для получения билетов пришлось воспользоваться услугами Серизье.

— Сегодня, товарищ, ожидаются интересные прения в комиссии по выработке статутов Интернационала, — сказала секретарша, ласково улыбаясь Клервиллю. — Там заседание уже началось… Это во второй комнате. Быть может, вы хотите туда попасть до общего заседания?..

— Нет, я только на общее заседание, — торопливо, с легким испугом, ответил Клервилль и поспешил отойти, поблагодарив секретаршу несколько горячее, чем было нужно. Он так и не решился сказать, что не принадлежит к Интернационалу. «Ей тогда еще пришлось бы взять назад слово „товарищ“, ведь это у них чин, — подумал он. — Все-таки не мог же Серизье выдать меня за делегата!..» Он взглянул на свою карточку и в некоторым облегчением увидел слова «presse socialiste»[144]: Серизье, очевидно, достал для них места на трибуне для печати. «Ну, это ничего…»

Общее заседание конференции должно было происходить в театральном зале. Занавес был поднят. За ним открывалась декорация, с дорогой, уходившей куда-то вдаль, — «верно, к социалистическому строю», — подумал Клервилль, но тут же усомнился в своем толковании символа: может, и символа тут не было, а декорация принадлежала Курзалу? На сцене стояло два стола, — один, покрытый красной скатертью, посредине сцены, прямо против уходившей вдаль дороги; другой, поменьше и без скатерти, сбоку. В зрительном зале, на месте вынесенных театральных кресел, перпендикулярными к сцене рядами стояли другие столы, заваленные бумагами, папками, брошюрами. Зал еще был пуст. Только в бельэтаже уже собралась публика, простая, не нарядная, но публика как публика, — такая на обыкновенном спектакле была бы двумя ярусами выше. «Нам, верно, тоже туда?» — подумал Клервилль. Мимо него пробежал второй юноша-распорядитель, с таким озабоченным видом, что Клервилль никогда не решился бы остановить его и спросить о своем месте. Однако юноша неожиданно сам остановился и, взглянув на билет, объяснил очень любезно и подробно, что товарищ должен занять место в ложе бенуара, — вот в этой. Клервилль рассыпался в выражениях благодарности. На барьерах лож бенуара лежали соломенные шляпы. «Может, и мне положить, чтобы закрепить место?» — подумал он, но счел свою светлую шляпу недостаточно демократической. Он чувствовал себя, как иностранный турист, попавший в мало посещаемую страну, обычаев которой он совершенно не знает.

Выйдя из залы, Клервилль оказался у дверей комнаты, где, очевидно, происходило важное совещание. Оттуда слышались голоса. Перед дверьми стоял третий юноша с красной повязкой на рукаве. По его мрачному, нахмуренному лицу чувствовалось, что неизбранным лучше и не пытаться войти в эту дверь. Подходивший осанистый человек, по внешнему виду, мог быть избранным, — юноша вопросительно на него уставился. Клервилль поспешно от него отвернулся с тем же неловким чувством человека, которого принимают за другого, и, к большому своему облегчению, увидел буфетную стойку, столики и стулья.

XX

Не решившись почему-то потребовать коньяку или виски — может, тут неудобно? — он спросил бутылку лимонада и хотел было сам отнести ее к столику. Оказалось однако, что здесь так же разносят напитки, как в любой кофейне. Клервилль наконец почувствовал себя свободнее.

Он смотрел на проходивших мимо него людей и испытывал легкое чувство раздражения, в котором сам разбирался плохо. Эти люди зачем-то нацепили на себя красные банты и смешно называли друг друга. Но ведь и военные в сущности поступали точно так же: банты, ордена, «товарищ», «Ваше превосходительство» — одинаково предназначались Для того, чтобы выделить группу людей из человеческого рода. По-видимому, фамильярное слово нисколько не мешало иерархии: вождь, который приехал в автомобиле, явно был самым настоящим генералом, хоть его и полагалось называть товарищем. «Вот только чины здесь, верно, приобретаются без большого труда и без подвигов, — подумал Клервилль. — Если б я, например, пожелал стать социалистом?..» Эта мысль его развеселила. В британской рабочей партии он, конечно, очень скоро стал бы генералом, без выслуги лет, просто по своему весу, — оттого, что принадлежал к интеллигенции и к обществу, носил хорошее имя, даже оттого, что был подполковником… «В парламент мог бы пройти, мог бы стать министром, вносил бы запросы о разных генералах, — вот кое с кем свел бы счеты», — весело думал он. Собственно во всем этом не было ничего нелепого и невозможного. «Стать министром, конечно, не мешало бы…» Клервилль находился в том возрасте, когда ушедшую молодость недурно заменить известностью или общественным положением. Однако он прекрасно знал, что никогда социалистом не будет: что-то неуловимо-несерьезное в этих людях вызывало в нем недоверчиво-насмешливое чувство. Против их деятельности он, по своим взглядам, особенно возражать не мог. «Пожалуй, военная карьера теперь не более разумна: другой войны люди ближайших поколений не увидят; бессмысленна жизнь офицера, который всю жизнь готовится к войне и так до нее и не доживает, — жизнь пожарного в городе, где не бывает пожаров. Собственно, у нас преимущества, главным образом, эстетические. Прекрасен смотр конной гвардии, прекрасен выход короля во дворце, но в большинстве цивилизованных стран и этого больше нет, и везде, даже у нас, это идет к концу… К тому же, что такое красота? В известном смысле вот тот человек без пиджака, в дешевенькой рубашке и в надорванных подтяжках, и этот скверный бюст, и флажки с зеленью, которыми они наивно стараются разукрасить свою конференцию, в известном смысле все это, быть может, близко к идеалу красоты Рескина или Морриса, — неуверенно думал Клервилль. — Я не люблю социалистов, но вполне возможно, что именно они и перестроят человеческую жизнь…»

— … — негромко произнес сзади, со злобой, знакомый голос. Клервилль изумленно оглянулся, — он в России не раз слышал это народное выражение. К буфету подходил Браун. С ним никого не было; очевидно он разговаривал сам с собой, — Клервилль знал странную привычку своего русского приятеля.

— Hallo, comrade Brown, — весело позвал он. Браун сердито оглянулся. Лицо его было искажено злобой. «Ну, да это теперь его обычное состояние», — подумал Клервилль, показывая на свободный стул за своим столиком.

— Дайте мне кофе, — сказал, садясь, Браун подошедшему буфетчику. — И коньяку, если есть французский, — добавил он, видимо, не задаваясь вопросом, прилично ли здесь пить спиртные напитки. Клервилль слово «коньяк» разбирал и по-немецки.

— Мне тоже… Коньяк, — весело повторил он с ударением на первом слоге. — Вы, кажется, чем-то недовольны? Может быть, вам не нравится конференция?

— Я в восторге, — мрачно ответил Браун.

— Я тоже в восторге, — смеясь, сказал Клервилль. — Но прежде всего, где вы остановились? Моя жена очень хочет вас видеть.

— В «Швейцергофе».

— А наш друг Серизье? Там же?

— Черт его знает, где он остановился, ваш друг Серизье.

— Зачем так говорить? — радостно спросил Клервилль. — Или он что-нибудь сделал не так? Уж не высказался ли он за добрых старых большевиков?

— Он завидует большевикам, как импотент может завидовать Распутину, — сказал Браун, отпивая сразу полрюмки коньяку. Клервилль засмеялся. — Да и вся эта шайка не лучше его.

— Что сделала шайка?

— Ничего не сделала… Разве она может что-нибудь сделать? Вон там чешут язык, — он показал со злобой на боковую комнату. — Сговариваются за счет России. Мне только что сказал об этом один их присяжный остроумец… Знаете, в каждой партии есть человек на роли обязательного остряка…

— О чем же там идет спор?

— Сразу обо всем. Видите ли, столкнулись два течения. Одно течение хочет, чтобы немцы приняли на себя ответственность за июль тысяча девятьсот четырнадцатого года. А другое течение доказывает, что в июле тысяча девятьсот четырнадцатого года были чуть-чуть виноваты все. Забавно то, что у этих интернационалистов и идеалистов спор почти так же определяется исходом мировой войны, как в Версале! Победили в войне союзники, поэтому здесь французы и англичане — аристократия, а немцам, вероятно, придется признать, что хотя все чуть-чуть виноваты, но они, немцы, виноваты чуть-чуть больше, чем другие. Если б война кончилась победой Германии, то немецкие социалисты об ответственности и обо всем другом разговаривали бы иначе. Во всяком случае, разумеется, все радостно сойдутся на том, что уж в следующий раз все будет превосходно и пролетариат больше никогда ни за что ничего худого не допустит…

— Да, конечно, этот спор теперь не имеет практического значения, — нерешительно сказал Клервилль.

— Как не имеет практического значения, помилуйте! Именно под этим видом у них идет грызня: у французских левых с французскими правыми, у немецких правых с немецкими левыми. Это грызня фракционная, внутренняя под видом международной, борьба людей за фирму, за доверие пролетариата, за их так называемую власть. Важно то, кого засудит апелляционный суд, то есть кого признает умницами и красавцами международный конгресс: мажоритеров, миноритеров, независимых, зависимых, черт бы их всех побрал! — почти с бешенством сказал он.

— При чем же здесь Россия? — озадаченно спросил Клервилль. Ему казалось, что Браун с утра выпил больше, чем следует.

— А как же? В России идет, видите ли, великий опыт. А у себя они, разумеется, такого опыта не произведут и не желают произвести, по очень многим причинам и прежде всего потому, что Клемансо тотчас свернет им шею. На Россию же этим интернационалистам наплевать. Если не умом, то сердцем они приняли ту мысль, что для интересного социального опыта стоит пожертвовать миллионами людей. Во всяком случае они решили все сделать, чтобы никто интересному опыту не помешал… А как только они эту мысль приняли, то ничего и не осталось от их духа. Ведь вся их сила была — у большинства в подлинном идеализме, у меньшинства в мастерской подделке под идеализм. В обыкновенной же грязненькой политической кухне этим людям грош цена.

— А научно-философская ценность их учения? — спросил с улыбкой Клервилль. Браун махнул рукой.

— Научно-философская ценность! Их учение — планиметрия, — мы, я думаю, вправе требовать и стереометрии. Их руководители, за самыми редкими исключениями, разве только проехались по философии и по науке, как туристы по Парижу в автокаре Кука… А вот моральная ценность у них была, особенно по сравнению с другими, что делалось в мире. Теперь и это, все, все продано с молотка, да как продано — по глупости, за бесценок!.. Что они потеряли и что получили взамен!.. У обезьян нет политической истории, — если б она у них была, то очень походила бы на человеческую. Социалисты, по крайней мере, некоторые, в свое время пытались преодолеть в истории обезьянье начало — и, очевидно, теперь в этой попытке раскаялись. Надо их поздравить: им вполне удалось загладить свою вину… Они теперь и похожи на героев — страшных сходством обезьяны с человеком… Произносят необыкновенно благородные слова — по памяти, по долгой привычке, совершенно автоматически, вот как кондуктор парижского автобуса поет на всякой остановке: «laissons descendre, si-y-ou plait…»[145] Вы думаете, мне легко это говорить? Вы думаете, мне легко смотреть на то, что здесь происходит? Не с одной иллюзией я расстался в последние пять лет. Я сам разделял когда-то их надежды и настроения. Я и сюда приехал, как раньше на ту парижскую комедию: может быть, все-таки что-то еще можно сделать, может быть, есть люди, способные увидеть пропасть не в двух шагах от себя, а подальше, вдали, на горизонте…

— Это на русском горизонте? — спросил с усмешкой Клервилль и тотчас стер усмешку. Браун мрачно на него посмотрел.

— Да, на русском, — кратко сказал он.

— И не нашли таких людей на конференции?

— Нашел несколько стариков. Умные, чистые, замечательные люди. Но они здесь теперь никакого влияния не имеют, хоть обращаются с ними почтительно. Знаете, во Франции, когда гонят в шею заслуженного, почтенного чиновника, то официально сообщают об этом в учтивой форме: «admis à faire valoir ses droits à la retraite»[146], — незнающим может показаться, что человеку сделано одолжение… Ну, а большинство на этой конференции… Моральный уровень, пожалуй, все-таки чуть выше среднего, умственный уровень, наверное, чуть ниже среднего, и вдобавок самоуверенность, доходящая до самовлюбленности.

Клервилль закурил папиросу.

— Не сердитесь на меня, — сказал он примирительно, — но, право, ваше разочарование очень преувеличено. То, что вы говорите о социалистах, может быть сказано о всех людях… Я знаю, у вас, эмигрантов, есть такая тенденция думать, что все ненавидят Россию и обижают ее по каким-то маккиавелическим соображениям…

— Нет, нет, я этого не думаю, — раздраженно перебил его Браун. — Никакой ненависти к России у вас нет. Правда, вам очень трудно поверить, что на русском горизонте (он подчеркнул эти слова) могут быть явления покрупнее и поважнее европейских, — все равно, положительные или отрицательные… Но это другой вопрос, я его не касаюсь… Скажу вам больше: если б, вместо России, была, например, Англия, то все социалисты, — тогда кроме англичан, — отнеслись бы к этому делу точно так же. Нет, дело простое. Где-то далеко происходит «великий опыт», которого они у себя устроить не хотят, да и не могут. Но расшаркаться перед опытом необходимо, и тут внутренняя борьба ведется на том, насколько грациозно и почтительно будет это расшаркиванье. Правые социалисты готовы уделить великому опыту одну унцию сочувствия, — больше никак не можем. Левые требуют три унции, — меньше не возьмем. А центральные примирительно предлагают: давайте, сойдемся на двух унциях, черт с ней, с Россией!.. Вы говорите, другие не лучше. Другие, может быть еще хуже, но о многих из них не стоит и говорить, — те, вдобавок, не кричат на весь мир о своей добродетели. Из этих же европейских социалистов одни свой мелкий, дешевенький политический спорт подделывают под какое-то богослужение, под бетховенскую мессу; а другие, с кругозором, с культурой, с опытом школьных учителей, глубокомысленно творят высокую политику, напялив на себя тигровую шкуру Клемансо… Клервилль развел руками.

— Я, конечно, здесь чужой человек, — сказал он. — Но ваш взгляд мне представляется несколько упрощенным и неверным!.. Дело гораздо сложнее и в московском опыте, и в ответственности за войну… Вы что ж думаете, что не надо было защищать родину?

— Да нет же! Разумеется, надо было защищать, да и не могли они поступить иначе. Если б и хотели, то не могли бы: общее настроение не позволяло, — мир ощетинился, и они ощетинились с миром, они ведь все-таки люди, а не схемы и не уравнения. Беда была в том, что до войны они десятилетиями обманывали других и себя: мы не допустим, пролетариат не дозволит! Потом допустили и дозволили, и теперь конфузливо взваливают друг на друга мнимую вину. Одни вошли в правительство, другие поддерживали, третьи голосовали за военные кредиты, четвертые воздерживались от голосования, пятые как-то чего-то потребовали, шестые однажды против чего-то протестовали, — все это у них зарегистрировано и теперь каждая фракция хочет на этом сломать шею другой фракции. А затем все будут врать пролетариату дальше, что уж в следующий раз, мол, ни за что не допустим. Тут судьба им послала Россию и «великий опыт»: на этом собственно можно было бы сговориться, — дело далекое. Но они так ненавидят друг друга, что, увидите, и на этом не сговорятся!.. Да вот, слышите? — сказал он, показывая на боковую комнату. Оттуда в самом деле доносились очень повышенные голоса, порой переходившие в крик. Браун засмеялся. — Я ни на каких других конференциях не наблюдал подобного исступления. Так, верно, спорили Друг с другом начетчики средневековых конгрессов: в самом деле, сколько чертей может поместиться на шпице Кельнского собора? Или, иными словами, когда именно падет капиталистический строй?

— Я не социалист и недолюбливаю социалистов, — сказал Клервилль. — Но нужно быть беспристрастным. Я видел вблизи кухню Парижской конференции. Люцернская, по-моему, чище.

— Не чище и не грязнее, а точно такая же. Ваш друг Серизье в политике такой же делец, а в душе такой же циник, как Клемансо, только гораздо глупее.

— Почему же вы больше сердитесь на Серизье?

— Потому, что он напялил на себя рыцарские доспехи, на которые не имеет никаких прав и которые к его фигурке не идут. У них калибр разный. Ведь Клемансо — сорокадвухсантиметрового калибра. Кроме того, повторяю, Клемансо не орет о благе человечества. А ваш Серизье всю жизнь прикидывался идеалистом и под конец, кажется, сам почти поверил, что он идеалист… А может быть, впрочем, и не поверил, — еще как этот человек кончит? Заметьте, самых циничных ренегатов поставляет правящей Европе социалистическая оранжерея идеализма. Так самые ожесточенные безбожники выходят из семинарий.

— Мой мрачный друг, — сказал Клервилль, — вы классифицируете людей, как энтомолог Фабр, писавший чудесные книги, классифицировал насекомых. Но он их, по крайней мере, любил… Сочувствую вам: должно быть, вам очень нелегко жить на свете. Что можно делать в жизни с взглядами, подобными вашим? Когда-то, еще в Петербурге, вы мне сказали слово, оставшееся у меня в памяти: «Ie grand vide des vies bien remplies…»[147] He помню сейчас, к кому вы его тогда относили, — я же нескромно отнес его к вам. Вижу в вас живое доказательство тщеты и сухости рационализма.

Браун засмеялся.

— Я знаю, вы меня стилизуете под какого-то провинциального демона, — сказал он. — Если хотите, я рационалист: слово не очень ясное. Но рационалист я без подобающего рационалисту энтузиазма и, главное, без малейшей веры в торжество разума. Как было бы хорошо, если б разум торжествовал везде и во всем! Но не торжествует он почти ни в чем и нигде. Ньютон однажды сказал, что Господу Богу со временем придется переделать мир, вследствие каких-то несовершенств во взаимоотношениях небесных светил, — эти несовершенства грозят нам большими неприятностями. Так то небесные светила. А ведь на земле еще продолжается каменный век!

— Я этого никак не думаю, но тогда в самом деле вам с разумом торопиться некуда.

— Я не очень и тороплюсь… Разум это стратосфера. У каждого человека должна быть какая-нибудь стратосфера. Однако в свою я попасть не рассчитываю.

— Да может быть, в вашей стратосфере скучно и холодно?

— Очень может быть. Горжусь редкими завоеваньями разума, но самое лучшее из всего, что я в жизни знал, было все-таки иррациональное: музыка. Одно иррациональное, пожалуй, и вечно. Бетховен переживет Декарта.

— Я с некоторым удовольствием вижу, что и у вас есть противоречия… Полноте, друг мой, и Россия не погибла, и каменный век давно кончился. Кризис передовых идей? Насколько я помню, передовые идеи всегда переживали кризис. Это, по-видимому, их обычное состояние, на то они и передовые. Точнее, всегда были и будут люди, которым приятно или выгодно говорить о кризисе передовых идей. Я старый либерал, — разве прежде не казалось, что существует либеральный островок в море насилия и реакции? Да оно, собственно, так и было. Кто правил до войны в Германии, в Австрии, у вас? Не говорю уже об Азии, где живет, кажется, две трети человечества. А с войной Европа кое-что у Азии отвоевала. Вот и Лига Наций появилась, и это уж хотя бы потому очень приятно, что мы с вами встретились в момент ее рождения на свет Божий, в день речи президента Вильсона, — весело сказал Клервилль. — Хотя вы наверное и против Лиги Наций? Я уверен, что вы считаете Лигу нелепостью, правда?

— Нисколько. Лига Наций не нелепость. Версальский мир тоже не нелепость. Зато их сочетание совершенно нелепо. Помните ли вы ту пышную залу, в которой говорил Вильсон? Чувствовали ли вы весь трагикомизм этой сцены? Проповедь идеализма слушал Клемансо, проповедь разоружения — лучшие боевые генералы мира. Историческую Францию, историческую Англию поучал человек — в политическом смысле без роду и племени. Мехи были старые, но дорогие, вино новое, но не первого качества. Впрочем, и не очень новое… Этот американец, трижды застрахованный и перестрахованный географией, помог европейцам создать вулкан, а затем, уезжая за море, предложил им устроиться на вулкане возможно лучше, прочнее и покойнее. Разумеется, они его пошлют к черту или, вернее, уже послали… Мир за все это дорого заплатит. Мы, мы поплатимся! Поплатимся за то, что родились не вовремя. Мы как тот анекдотический иностранец, который требовал билета на relâche[148]. Наш спектакль был и кончился. Да в конце концов, и то сказать: homo sapiens избаловался от свободной жизни двух-трех поколений. До того никакой свободы в мире не было. Ну, и опять не будет. Жили же три тысячи лет.

— Да ведь были дикарями!

— Были дикарями и будут дикарями. А нам с вами теперь делать в мире нечего: relâche. He сгорели, так истлеем: горение и тление — один и тот же процесс, разница только во времени.

— Не сгорите и не истлеете, все это только страшные слова. — «В самом деле, у него маленькая литературная слабость к страшным словам, — подумал благодушно Клервилль. — Верно, все это из его „Ключа“… Забавно: все русские уверены, что они самый простой народ на свете, органически не выносящий красноречия. А в действительности где же французам до них!..»

— Конечно, Россия не погибла, — сказал Браун. — Ведь и Греция тоже не погибла: и поля те же, и горы те же, и реки те же, и греки есть, — правда, другие. В коммунистическом мире появится новая порода людей. Они, как рыбы на дне морей, приспособятся к невыносимому давлению… Ну, что ж, пусть и будут две среды и две людские фауны. Лишь бы только они не общались, — с внезапной злобой сказал он. — Мне противны и та среда, и та фауна!.. О, я знаю, разумеется, разумеется, виноваты будем мы, они будут правы! Через сто лет историк коммунистической Европы снисходительно о нас напишет: «К сожалению, они не поняли, они не приняли идей нового строя и отвернулись от этих идей с ужасом…» Тут он, конечно, упомянет о римлянах времен упадка… Жаль, что я не буду иметь возможности поговорить с этим дураком. Он будет в восторге от своей проницательности, от своей исторической правоты, от всего того, о чем они и теперь трубят с утонченной discrétion[149] пожарной команды, мчащейся на пожар… Разве только лишь выручит какая-нибудь «шутка судьбы», — Господи, как мне надоело это выражение! Но судьба ведь только и делает, что шутит… Смотрите, заседание вождей кончилось… Число чертей на шпице установлено, но, кажется, не единогласно.

Из боковой комнаты стали выходить люди. Лица у них в самом деле были раздраженные и злые. Тот вождь, которого Клервилль встретил в подъезде, возбужденно говорил с толстой дамой. У дамы лицо было в красных пятнах, — она ахала и стонала, поднимая к потолку руки с брошюрой. Шум усилился. Из открытых дверей доносился визгливый крик. Невысокий человек с рыжей бородой, вцепившись в Серизье, что-то убедительно ему доказывал. Французский депутат раздраженно от него отмахнулся и пошел к буфету. Увидев Клервилля, он остановился. Лицо у него сразу изменилось.

— Начинает становиться жарко, — с улыбкой сказал он, здороваясь. Это замечание могло относиться и к погоде, и к настроению на конференции.

— Выпейте с нами чего-нибудь, — предложил Клервилль.

— Не могу, сейчас открывается заседание, надо идти туда.

— Разве работа идет не совсем гладко? — ласково осведомился Браун, глядя на Серизье с нескрываемой насмешкой.

— Где люди, там и разногласия, — уклончиво ответил Серизье. — Вот идет ваша супруга.

К ним поспешно подходила Муся. Вид у нее был оживленный и радостный.

— Папе лучше!.. Гораздо лучше! — сказала она мужу и тотчас обратилась к Серизье и Брауну. — Болезнь моего отца оказалась более серьезной, чем я думала… Нет, ничего опасного, сегодня он чувствует себя прекрасно.

— Как я рад! Я был уверен, что это не опасно.

— Сегодня я прямо его не узнала, они пошли гулять… Господа, я непременно хочу, чтобы вы пришли к нам послезавтра обедать в «Националь». Непременно!

— Прекрасная мысль, — подтвердил Клервилль.

— Очень благодарю, но я, право, не знаю, как послезавтра будет здесь, — начал Серизье. Муся не дала ему кончить.

— Ничего не хочу слышать! Послезавтра здесь все будет так же благополучно, как сегодня. А если будет и неблагополучно, то обедать вам ведь все равно надо? После обеда я вас тотчас отпущу. А вы? — менее решительно обратилась она к Брауну. — Я надеюсь…

— Спасибо, — равнодушно до невежливости ответил Браун.

— Вот и прекрасно, так мы вас будем ждать ровно в восемь. Вам удобно в восемь? Отлично… А теперь покажите же мне все, я все, все хочу видеть… Мне страшно у вас нравится, страшно, — говорила Муся после двух минут пребывания на конференции. — Отдыхаешь от атмосферы Версаля, — пояснила она, инстинктом ловя настроение. — Покажите мне все… Кто этот человек? Очень красивый… Кто это?

— Этот? Это соотечественник вашего мужа, — ответил Серизье. — Рамсей Макдональд.

— Вот как! Это он? — переспросил Клервилль с неприятным чувством. В его кругу считалось не совсем приличным говорить об этом человеке.

— Тот самый, о котором тогда с таким ужасом говорила тетка? — спросила удивленно Муся. — Большевик?

— Нет, он не большевик, — возразил Серизье.

— Так полубольшевик.

— И не полубольшевик. Это просто фанатик, человек не от мира сего, — сказал Серизье тоном, который свидетельствовал, что он отдает людям не от мира сего должное, не одобряя их. — Весь круг его мыслей вне жизни. Эти люди выражают романтику непримиримого социализма, не идущего ни на какие компромиссы. Конечно, в их душевной чистоте есть свое очарование, какое, вероятно, было у Франциска Ассизского… Toutes proportions gardées[150], — добавил он, смеясь. — Вот этот тоже фанатик, но в другом роде. Немец, независимый, Гильфердинг, редактор «Freiheit»… Это очень интересное явление, — продолжал Серизье. — Свобода так неожиданно досталась немцам, что они совершенно опьянели. Гильфердинг говорит, что германская демократия осуществит социалистический строй теперь же, сейчас… Мало того, Германия, по их мнению, освободит весь мир!

— Это какой-то мессианизм, — сказала Муся.

— Утопический мессианизм, — пояснил Клервилль. Он не хотел, чтобы весь мир освободила именно Германия.

— Мир в один день не освобождается и не перестраивается, — сказал Серизье, — но пора, конечно, подумать о новом слове.

— Разумеется, — подтвердила Муся. О новом слове она не раз слышала в России, и с этим было связано немало неприятностей. — Так ради Бога, покажите мне все, — обратилась она к Серизье, — и объясните подробно, потому что я Дура и ничего не знаю… Мне ужасно нравится у вас, но не все, не все… Вот этот мирный старичок, например, почему он социалист? Он, наверное, где-нибудь служит бухгалтером? Это смешно… Право, смешно! Знаете, как в опере, когда толстые старые хористки изображают полет Валькирий: «Хайа-Тага!.. Хайа-Тага!…» Да вы не сердитесь, я правду говорю…

XXI

Улучшение в здоровье Кременецкого продолжалось и в следующие дни. Боли прекратились. Семен Исидорович перестал думать о смерти. Не думал он больше и о том, что жизнь, в сущности, не удалась, несмотря на общественные заслуги. Философские книги Тамара Матвеевна потихоньку убрала со столика. Она все еще не верила счастью: перед ней был прежний Семен Исидорович! В этот день утром он весело и остроумно разговаривал о политике с Клервиллем и со своим украинским приятелем. Перед завтраком они долго гуляли, и прогулка не утомила больного.

— Это ты, мое солнышко, принесла мне здоровье, — сказал Мусе Семен Исидорович днем за чаем, который они теперь пили не в номере, а на веранде, выходившей на озеро.

— Как я рада! Вас, папа, действительно, узнать нельзя, когда вы выбриты и одеты, не то что в первый день после нашего приезда.

— Просто другим человеком себя чувствую!.. Ведь я, право, одно время думал, что окочурюсь…

— Я тебя очень прошу! — начала, бледнея, Тамара Матвеевна. — Ты отлично знаешь, как я это ненавижу! Никакой опасности и прежде не было. Зибер мне прямо сказал…

— Много он знает, твой Зибер! Все это одна грабиловка, всех их в мешок, да в воду! — сказал с досадой Семен Исидорович, вспомнив опять профессора с длинной бородой, который не находил нужным успокаивать больных. — Это форменный дурак, Мусенька, ты его не знаешь. Придет, выслушает с похоронным видом за свои сто франков, и потом велит не волноваться, точно в насмешку! Хорошо, что я не из пугливых и не слишком боюсь старушки с косой… Двум смертям не бывать…

— Я тебя умоляю!..

— Ладно, ладно, не буду…

— Тем более, папа, что теперь вы совершенно здоровы. Старушка с косой очень далеко.

— Может, и не совершенно здоров, но я прямо другой человек стал, — повторил весело Семен Исидорович. — По сему случаю под вечер выйду, один, погуляю, когда жар спадет… Думаю пойти к Люцернскому льву, люблю этот шедевр без меры, так бы часами смотрел, — говорил Семен Исидорович вполне искренно: Люцернский памятник льва напоминал ему его самого, особенно на посту в Киеве.

— Ты, Мусенька, представить себе не можешь, — вставила, сияя, Тамара Матвеевна. — Мы прошли минимум пять километров, к самой Drei Linden[151] и еще дальше кругом… Ты ведь знаешь, что доктор настаивает: гулять, гулять и гулять! Но обыкновенно мы ходим медленно, — из-за меня, конечно, — добавила она, — мне трудно ходить быстро. А сегодня я за папой прямо не поспевала! Все хочет бежать, как будто его, как в Питере, ждет десять тысяч дел!

— Я так и думала, папа, — сказала Муся, с ужасом представляя себе скуку этих прогулок ее родителей. Муся не догадывалась, что для Тамары Матвеевны они были высшим наслаждением: потеря состояния и горе, которое бедность причиняла Семену Исидоровичу, в значительной мере возмещались для нее тем, что она теперь проводила с мужем целый день. — Я так и думала, что ваша болезнь, не говорю вся, но на три четверти, была от переутомления и от нервов. Вспомните, как вы переволновались с тысяча девятьсот семнадцатого года!

— Скажи еще, что папа почти не отдыхал с самого начала войны! Две недели в Сестрорецке, или несколько дней на Иматре, разве это был отдых при его каторжном труде! Сколько раз я его умоляла уехать месяца на два, в Крым или в Кисловодск… А потом Киев, ты забываешь Киев! Я иногда во сне вижу, как мы оттуда бежали! Как мы только с ума не сошли! Это просто чудо, что нас не схватили и не расстреляли! — говорила с ужасом Тамара Матвеевна, видимо, находившая вполне естественным, что заодно с мужем полагалось расстрелять и ее и что они должны были сойти с ума вместе. — Я всегда повторяю папе, что после нашего спасения из Киева мы ни на что больше не имеем права жаловаться.

— Знаете что, папа? — сказала Муся. — По-моему, вы должны написать свои воспоминания.

— А что я ему всегда говорю!

— Мемуары? Вы думаете, это мне самому не приходило в голову? — спросил со вздохом Семен Исидорович, жадно выпивая залпом стакан холодного чая. — Я всегда жил очень интенсивной жизнью, и было не до записывания. А жаль! Теперь, конечно, надо бы написать…

— Так вот вы и напишите.

— Вот я сам всегда шутил над сановниками, которые, уйдя в отставку, садятся за мемуары. А ведь шутки в сторону: разве то, что я видел и делал хотя бы в этом самом Киеве, Рада, гетман, моя роль, разве это не самая настоящая история?

— Разумеется! Какой вопрос! — подтвердила Тамара Матвеевна.

— И особенно теперь, когда на нас только ленивый не вешает собак, — продолжал, увлекаясь, Семен Исидорович, — собственно, моя прямая обязанность, мой морально-политический долг произнести для потомства защитительную речь по этому большому делу. От нее многим не поздоровится, от моей речи, — с угрозой добавил он. — Я не спорю, были допущены ошибки, все мы человеки, и не ошибается тот, кто ничего не делает. Но общая моя линия была безукоризненно верной, и я это докажу… Я знаю, было очень легко и просто встать в стороне, со скрещенными руками, не лезть в драку и критиковать, храня белоснежность ризы. Но это не в моей натуре, и я…

— Тебе вредно волноваться, я тебя прошу, ради меня…

— Ах, оставь, золото! Да, конечно, надо написать мемуары! — сказал Семен Исидорович, вставая. Он большими шагами прошелся по веранде.

— Вот вы за них и сядьте, папа. Я уверена, что это будет интереснейшая статья.

— Не статья, а целая книга. Еже писах, писах. Тогда начать с молодости, провести, так сказать, основную линию, по которой мы шли, нарисовать идеалы, которым я служил с первых лет жизни. Я начал бы с Деляновских гимназий, бывших рассадником глухого оппозиционного духа в России, вся эта мертвечина людей двадцатого числа, латынь, которой нас пичкали чехи, — как все это претворялось в юной душе харьковского гимназиста! Потом Питер, университет, первая заря освободительных идей, адвокатура, общественное служение, замечательные люди, которых я знал, и, наконец, революция, тот крах, который я предвидел с первого дня!..

— Я тебя умоляю, не волнуйся!

— …Потом Киев, — и вот, разбитое корыто! — сказал горько Семен Исидорович, обводя жестом Люцернское озеро. — Ну да, что ж! Для работы всякого человека есть предел, его же не прейдеши.

— Ты знаешь, Мусенька, я ведь, конечно, вывезла папку с юбилеем, все отчеты, статьи, фотографии, речь самого папы. Только смялось немного, когда мы бежали: у меня это было спрятано под лифом. В Житомире, когда мы с минуты на минуту ждали, что попадем в руки чекистов, я чуть сама ее не сожгла. Все приготовила, чтобы сжечь в последнюю минуту, но, слава Богу, удалось провезти. Едва ли у кого-нибудь есть все это в Европе. Ты это вставишь в книгу.

— Да, конечно, может пригодиться и этот материал. В качестве простой иллюстрации, — скромно сказал Семен Исидорович.

— А если тебе трудно писать от руки, так ты можешь мне диктовать.

— Нет, диктовать я не мог бы. Тут надо обдумывать каждое слово, это не письмо. Но уж если я решусь засесть за мемуары, то мы возьмем напрокат машинку.

— Разве вы умеете писать на машинке, папа? Я не знала.

— Представь себе, папа научился в какие-нибудь две недели, — и как! В Берлине, где мы жили, у хозяина пансиона была русская машинка, и он ее предоставил папе, чтоб научиться. Он так уважал папу! И папа через две недели стал писать прямо, как Анна Ивановна… Помнишь Анну Ивановну, которая у нас в Питере служила в канцелярии папы? Хорошая девушка, так была привязана к папе. Мы слышали, она теперь страшно бедствует…

— Не как Анна Ивановна, но кое-как строчу.

— А от руки папе теперь труднее писать. Я даже настаивала, чтоб папа купил машинку. Он здесь видел чудный Ремингтон с русскими буквами, но страшно дорого: пятьсот франков.

— Разве это так дорого?

— Мусенька, пятьсот швейцарских франков!

— Папа, вот что я вам скажу. Через шесть недель день вашего рождения (Тамара Матвеевна просветлела оттого, что Муся это помнила). Мы с Вивианом уже давно думаем: что бы вам купить в подарок? Но в сентябре я опять буду Далеко от вас. Надо будет, значит, посылать по почте, это трудно, и пересылка стоит денег, да еще придется платить пошлину. Так вот что мы сделаем: вы нам позволите поднести вам теперь, раньше срока, в подарок эту самую машинку.

— Какой вздор!

— Почему вздор?

— Где же видано дарить такие дорогие подарки! И это выйдет, что мама напросилась…

— Папа, как вам не стыдно! Вот не ожидала!.. Вы мне всю жизнь делали самые дорогие подарки, — вот и это еще недавно, все восхищаются, — она показала на цепочку с жемчужиной, которой не снимала в Люцерне, чтобы сделать Удовольствие родителям. — А теперь, когда у меня впервые появились свои деньги, я, очевидно, должна послать вам ко Дню рождения коробку конфет? Да?.. Вы говорите, пятьсот франков дорого? Ничего не поделаешь, должна вам сказать по секрету, — не выдавайте только меня Вивиану, — что он для вас в Париже выбрал подарок почти в полтора раза дороже: хронометр, вместо того, который у вас украли, — экспромтом солгала Муся.

— Как это мило! Я говорю об его внимании. Хронометр мне теперь не нужен, купил в Варшаве стальные часы за два доллара и очень доволен. По одежке протягивай ножки.

— Он страшно милый, Вивиан, страшно.

— Вивиан не купил хронометра только потому, что я его уговорила не торопиться: сознаюсь вам, я хотела сначала у мамы узнать, что именно вам доставит удовольствие. Значит, вы нам на этой машинке только сделаете экономию.

— Милая Мусенька, я не о деньгах говорю: мне и коробка конфет от вас была бы, разумеется, равно мила: мал золотник, да дорог. Но я к тому говорю, что радоваться, собственно, нечему: пятьдесят четыре года стукнет человеку, плакать бы надо, — что ж, знаменовать сие событие подарками, да еще такими дорогими?

— Да ведь я вам всегда по таким же событиям дарила подарки, только на ваши же деньги. Нет, нет, это дело решенное!

— Нисколько не решенное.

— Я слышать ничего не хочу! Куплю машину и велю вам послать. Что вы можете со мной сделать?

— Если Мусенька так настаивает? — сказала нерешительно мужу Тамара Матвеевна. Ей самой было несколько неловко, особенно от того, что о машине заговорила она; но она знала, что этот подарок будет большой радостью для Семена Исидоровича. Он все любовался Ремингтоном в витрине и отказывался от покупки из-за высокой цены. — Если они так решили, и если они еще рассердятся на нас?..

— Я очень рассержусь, прямо говорю. Нет, папа, пожалуйста, не спорьте.

— Милая моя, сердечно тебя и Вивиана благодарю, — сказал, сдаваясь, Семен Исидорович. — Я очень тронут. И уж если говорить правду, то лучше подарка ты никак не могла бы мне сделать. Сам бы я этой машинки не купил, при наших пиковых делишках: был конь, да изъездился. А если машинка будет, то я, наверное, тотчас засяду за работу… Ничто так не уясняет собственных мыслей, как чтение текста, написанного на машинке: тотчас видишь то, что в рукописи совершенно теряется. Я думаю, Достоевский писал бы иначе, если бы в его время были пишущие машинки… А мне, повторяю, давно хочется все записать и подвести итоги… Ума холодных наблюдений и сердца… Чего сердца?..

— Я страшно рада. Но давайте, не откладывая, сделаем это сегодня же. Дайте мне адрес магазина и объясните, какая машина?

— Ну, нет, это так не делается. Машинку покупать, это что жену выбирать…

— Благодарите, мама.

— Надо самому все осмотреть, проверить буквы, попробовать, и так далее. Тогда уж пеняй на себя, пойду с тобой.

— Отлично, но когда же? Хотите, поедем со мной на эту несчастную конференцию, — я сейчас туда должна бежать, — а на обратном пути купим машинку? Я на конференции пробуду недолго. Надо ведь позаботиться и о нашем сегодняшнем обеде… Как жаль, что вы не хотите прийти к нам обедать.

— Нет, что же, мы с папой только вас стесним.

— Нисколько, мама, но как знаете…

— Кто у вас будет к обеду? Этот француз и доктор Браун? Ну, что же он?

— Ничего… Живет, на всех сердится. Злые языки говорят, что он медленно сходит с ума.

— Неужели? Ты нам вообще так мало рассказала, Мусенька. Кого же вы еще видите в Париже из наших питерцев?

— Из тех, что бывали у нас в доме? Нещеретова иногда вижу (по лицу Семена Исидоровича пробежала тень), дон Педро… Ах, да, папа, вы помните дон Педро?

— Разумеется, помню. Тот репортер?

— Очень умный человек, — начала Тамара Матвеевна, — он тогда написал такую хорошую статью о папе…

— Так вот, он теперь вышел или выходит в большие люди. Представьте, у него открылся необыкновенный талант к кинематографу. Какие-то новые, замечательные идеи! Да, да, представьте себе! Лучшее доказательство: он нашел огромные капиталы и теперь стоит во главе большого кинематографического предприятия.

— Что ты говоришь! Ловкий человек!

— Нам как раз перед нашим отъездом рассказывали, что и Нещеретов примазался к этому делу. Но он на втором плане, а главный там именно дон Педро… Ну, мне пора… Что же, папа, пойдете с нами на конференцию? Билет я вам достану через Серизье.

— Мне на социалистическую конференцию, голубушка, и показаться нельзя. Ты забываешь гетмана, — сказал с усмешкой Семен Исидорович таким тоном, точно социалисты всех стран непременно тотчас разорвали бы его на части, если б он среди них появился. — И Вивиану не советую там говорить, что он мой зять…

— Ему что! Он, слава Богу, не социалист… Так как же нам быть с машиной?

— Милая моя, эта покупка не к спеху… Спасибо, Мусенька…

— Нет, я непременно хочу, чтобы вы сегодня или завтра приступили к работе над воспоминаниями. Говорят, для этого нужен запал…

— Можно так сделать. — предложила Тамара Матвеевна, чувствовавшая, как и Муся, что Семену Исидоровичу страстно хочется получить машину именно сегодня. — Вот ты собираешься пойти днем на вторую прогулку, один, без меня, — сказала она, подавляя легкое чувство обиды. — Так ты по дороге зайди в магазин и скажи, чтобы машинку прислали к нам сюда.

— А счет пусть пошлют мне в «Националь».

— Зачем же так сложно: машинку нам, а счет тебе? Нет, тогда я ее куплю и заплачу, уж если вы так милы. А ты маме вернешь деньги… Она у меня теперь казначейша… Боюсь, не обкрадывает ли меня? — пошутил Семен Исидорович. Он был чрезвычайно обрадован подарком.

— Разумеется. Это, в самом деле, еще проще.

— Только мне, Мусенька, будет странно и смешно получать от тебя деньги, — сказала Тамара Матвеевна.

XXII

Магазин, в котором продавалась пишущая машина, был расположен довольно далеко от виллы Кременецких. Семен Исидорович вышел из дому в шестом часу, поцеловав на прощание жену, — хотел пройтись один: надо было собрать мысли. Он чувствовал радостное волнение, какого давно не испытывал. Вопрос о мемуарах теперь был решен окончательно, и эти мемуары давали смысл его жизни.

— Только, пожалуйста, долго не оставайся в магазине, — говорила на прощание Тамара Матвеевна, вполне утешенная поцелуем мужа. — Вот деньги… Двести, триста, четыреста, пятьсот… Заплати и вели к нам прислать. А из магазина, пожалуйста, сейчас же пойди гулять.

— Слушаю-с, ваше превосходительство!

— Ты шутишь, а помни, что сказал Зибер: главное, это режим и моцион, режим и моцион… Я тебе советую потом пойти по набережной, до лаун-тенниса и назад. Этого вполне достаточно. Все-таки мы сегодня уже много ходили, и ты, должно быть, очень устал.

— Никак нет, ваше превосходительство!

— А я очень устала и даже немного теперь прилягу.

— Так точно, ваше превосходительство!.. Честь имею откланяться…

В самом лучшем настроении духа Семен Исидорович вышел из дому. Мысли его были всецело поглощены Ремингтоном. Это была не переносная, маленькая, а настоящая прочная машина, какая может служить долгие годы, — Семен Исидорович точно сам себя подкреплял заботой о долговечности Ремингтона. «Правда, перевозить неудобно… Но я не так часто переезжаю, а в Люцерне, верно, останусь надолго… Какие они милые, Муся и Вивиан!.. Да, непременно начать работу сегодня же. Надо только, чтобы на клавиатуре было все, что мне нужно», — озабоченно-радостно думал Кременецкий. В той, берлинской машине почему-то не было ни вопросительного, ни восклицательного знаков; они потом проставлялись от руки, — выходило некрасиво. «Но это, конечно, можно заменить… Значок процентов, например, или номер мне едва ли будут нужны…» — Он соображал, где ему могли бы понадобиться эти знаки: как будто нигде. Семен Исидорович мысленно прикидывал: мемуары составят книгу в 600—700 страниц. Если писать по три-четыре страницы в день, то работу можно кончить в полгода. Потом надо будет найти издателя. «В крайнем случае, издам на свой счет. Сколько это может стоить? Скажем, три тысячи франков? Правда, это теперь очень большая сумма. Но для чего же и беречь последние деньги, если не для такого дела, для объяснения смысла своей жизни, для книги, имеющей подлинное общественное значение? Притом значительная часть издания, наверное, разойдется, даже и при нынешних условиях. Каждому будет интересно узнать мой взгляд на прошлое, на будущее. Может, со временем будет и доход? Могут быть иностранные переводы… Один том или два? Нет, конечно, издание окупится. Это даже неплохое помещение капитала. Во всяком случае, лучше, чем мои марки…» Кременецкий вдруг, проходя мимо часов, увидел, что до закрытия магазинов осталось не более десяти минут. «Как же это я так опоздал? — спохватился он. — Непременно надо поспеть…» Он пошел быстрее. Вместе с ускорением шага выросло и его возбуждение. «На завтра ни за что не надо откладывать. Нужно непременно, чтоб прислали сегодня же…»

На повороте в улицу, где находился магазин, Семен Исидорович вдруг почувствовал, что у него стучит сердце. Он на мгновение остановился и передохнул. Тамара Матвеевна не допустила бы, чтобы он шел так быстро. Было без пяти минут шесть. «Да, прямо летел… Сердце это ничего, это сейчас пройдет…» Он подошел к магазину. Ремингтон все так же стоял на своем месте, на краю витрины, слева.

— Guten Abend[152], — радостно-дружелюбным голосом сказал Семен Исидорович, входя в магазин. Приказчик, причесывавшийся перед зеркалом, поспешно к нему повернулся. — T-n Abend, — совсем как немец и как старый знакомый, повторил Семен Исидорович. Справляясь не без труда с дыханием, он объяснил, что желает купить ту русскую машину, о которой спрашивал позавчера.

Приказчик, видимо, не совсем довольный, тотчас достал машину. Она была прелестна: все в ней, и клавиши с металлическими ободками, и блестящие лакированные стенки, и сверкающая сеть рычажков, и золотые буквы Remington на черном лаке, все было необыкновенно изящно. Приказчик вставил под валик листок бумаги. Семен Исидорович перепробовал все буквы, — они отпечатывались так отчетливо, что было любо смотреть. Он передвинул бумагу на валике, попробовал регистры, движение назад — все работало превосходно. Радость переполняла сердце Кременецкого. У него даже чуть закружилась голова. Приказчик, поглядывая на часы, быстро объяснял, как надо менять ленту. Это было довольно сложно, но ведь до перемены ленты еще далеко?

— Наши ленты держатся пять-шесть месяцев… Вот здесь, в этой брошюре все объяснено очень подробно, с рисунками…

— Да, да, очень благодарю… Я что-то хотел еще спросить, не помню… Да.

Семен Исидорович пробежал взглядом клавиши. Вопросительный знак был, но восклицательного знака не было. «Ах, какая досада!..» Он обратился к приказчику, но забыл, как по-немецки восклицательный знак. Вопрос у него вообще как-то не вышел. Семен Исидорович пояснил движением пальца по бумажке. — Ausrufungszeichen?[153] Приказчик признался: к сожалению, восклицательного знака нет.

— Но вы можете его поставить? Вместо чего-нибудь другого?

— Разумеется. Очень охотно.

Семен Исидорович колебался: поставить ли восклицательный знак вместо процентов или вместо номера, — вот он, под цифрой 8. Ему жалко было лишиться и того, и другого: все-таки может понадобиться. «Нет, проценты никогда не понадобятся… Можно ведь написать и буквами: столько-то процентов…»

— Пожалуйста, поставьте вместо процентов.

— Очень охотно. Послезавтра будет готово… Куда прикажете послать?

— Как послезавтра? — испугался Семен Исидорович. — Мне необходимо сегодня. — Приказчик удивленно на него взглянул и пояснил, что сегодня заменить букву никак нельзя: магазин сейчас закрывается.

— Но тогда не надо менять! Тогда пусть сейчас будет так, как есть! А через два-три дня вы это замените.

— Очень охотно. Всегда к вашим услугам. И в случае какой-либо починки, машина нами гарантируется на год.

— Починка? Как, только на год? Разве это непрочная машина? — опять заволновался Семен Исидорович.

Приказчик его успокоил уже с легким нетерпением: нет, машина чрезвычайно прочная, но все может быть, не правда ли? Например, если она упадет? В течение года магазин исправляет бесплатно, это и есть гарантия.

— Ах, да, я было не понял… Так, пожалуйста, пошлите сейчас же. Вот мой адрес…

Однако, к большому сожалению приказчика, оказалось, что сегодня нельзя и послать машину на дом: мальчик-велосипедист уже уехал.

— …Завтра утром, если нужно, в восемь часов, машина будет доставлена совершенно точно.

Семен Исидорович рассердился. Как завтра? Как нельзя доставить? Ему необходимо сегодня, необходимо.

— Очень жаль. Сегодня совершенно невозможно, магазин, собственно, уже должен был бы закрыться. У нас здесь очень строго, — печально и сухо говорил приказчик, видимо, не смягченный ценой покупки. Он даже демонстративно опустил, с грохотом, штору на одном из двух окон магазина.

— В таком случае, я ее возьму с собой, — оскорбленно сказал Семен Исидорович. Приказчик выразил крайнее сожаление, еще раз с удивлением взглянув на покупателя. — Машина довольно тяжелая. Разве на автомобиле?

— Да, на автомобиле. Здесь поблизости есть автомобили?

— В двух шагах отсюда стоянка. Первый угол направо… Я могу, если угодно, позвать?

— Благодарю вас, не надо.

Приказчик накрыл машину крышкой и показал Семену Исидоровичу, как это делается. Затвор крышки приятно щелкнул, образовался изящный ящик. Кременецкий заплатил деньги и холодно выслушал извинения приказчика. «Если б господин пришел немного раньше… Мальчик всегда уезжает в шестом часу с покупками и больше не возвращается. Но автомобили стоят совсем близко…» Семен Исидорович взял машину. Она, в самом деле, была очень тяжела, пришлось держать ее обеими руками перед грудью. Приказчик с сочувственным и виноватым видом отворил дверь магазина.

— Может, прикажете подозвать автомобиль?

— Да, пожалуйста, — сказал Семен Исидорович. «Какие у меня с ним могут быть счеты? Да он и не виноват…» — Приказчик побежал за автомобилем. Семен Исидорович медленно пошел за ним, чуть задыхаясь и пошатываясь под грузом. «Это ничего… Это сейчас пройдет, — подумал он. — Что не гулял, это тоже ничего, не каждый день… Сейчас приеду домой, там горничная ее возьмет или шофер… Немного отдохну и потом, после ужина, сяду за работу. А что восклицательного знака нет… Все-таки, я не думал, что она такая тяжелая… Вот, это подъезжает автомобиль…» Вдруг его с страшной силой ударило в грудь, Семен Исидорович задохнулся, раскрыл рот, выронил машинку и взмахнул руками, почувствовав невыносимую боль в груди, в ноге. Что-то внизу загремело, зазвенело. «Разбилась! Что это?.. С колена содрало кожу… Господи, что же это!..» Подбегавший приказчик перевернулся в воздухе. Автомобиль изогнулся и опрокинулся. Кременецкий с хрипом упал на мостовую.

XXIII

Для Муси устройство обеда еще было непривычным делом. Она и чувствовала себя почти как перед экзаменом, хотя за обед отвечала гостиница, на которую можно было положиться. Вернувшись из Курзала, Муся зашла в ресторан и еще раз, не без волнения, все осмотрела, как экзаменующийся в последний раз просматривает конспект за час до экзамена. Отведенный им на террасе лучший, угловой стол был очень уютен. Вина выбрал Клервилль: рейнвейн, шамбертен и шампанское; перед обедом еще должны были подать коктейль. «Не много ли?.. А впрочем, они пьют, как извозчики. И отлично… Право, все будет очень мило, особенно когда зажгут эту настольную лампу с красным абажуром…» Сообразуясь с люстрами, Муся выбрала для себя за круглым столом самое выгодное место. «Справа будет Браун, слева Серизье…» Она велела метрдотелю убрать цветы в высокой, узкой, легко опрокидывающейся вазочке и положить на стол, прямо на скатерть, несколько роз, — перед самым обедом и не очень много.

В парикмахерской гостиницы уже горели лампы, хотя на дворе еще было совершенно светло. Вид этой небольшой, необыкновенно ярко освещенной комнаты, мрамор и красное дерево столов с белыми тазами, блестящий никель кранов, пульверизаторов, цилиндрических приборов, многочисленные зеркала, горы белоснежного белья, красные, зеленые, розовые, желтые флаконы на полках и в висячих стеклянных шкапчиках, стоявший в комнате легкий спиртной запах, — все это доставляло беспричинную радость Мусе. Парикмахер, странно потрясая щипцами, восторженно хвалил ее волосы. Одновременно с завивкой, миловидная дама, со слегка обиженным видом, полировала ей ногти. Это сочетание двух производившихся над ней работ еще усилило у Муси радостное впечатление напряженной деятельности. Приятны были даже глупые комплименты парикмахера, — так столичный артист на гастролях не без удовольствия читает похвалы в провинциальной газете. — «Ah, Madame, des cheveux comme ça, je peux bien dire qu’on n’en voit pas souvent de nos jours»[154], — говорил парикмахер с озабоченным видом, явно означавшим тревогу за будущее дамских волос. Этот старательно стилизованный под дурачка человек оказался художником своего дела, и Муся по первым же его движениям оценила подлинный дар, — как папа Бенедикт XI оценил гений Джотто по нарисованному им обыкновеннейшему кругу. Миловидная дама находила преувеличенными похвалы парикмахера и подчеркнуто-неприятно молчала. Она, по-видимому, не одобрила и бриллиантовых шпилек, которые парикмахер взял у Муси с восторженным «Oh!..» и очень ловко вколол в шиньон… «Да, все хорошо, чудесно, — думала Муся, — потом будет шампанское, Браун… Я скажу ему… Нет, не надо придумывать наперед, буду говорить, что придет в голову, и выйдет отлично…» — «Выйдет отлично», — подтверждало милое зеркало в белой раме. У Муси были любимцы среди зеркал. — «Выйдет отлично», — подтверждала своим треском машинка. Ток нагретого воздуха щекотал кожу. Запах жженой бумаги и одеколона приятно смешивался с грушевым запахом лака для ногтей. Муся радостно вспомнила о своем подарке отцу, которому эта машинка доставила такое удовольствие. «Бедный папа», — подумала она привычными в последнее время словами.

Потом у себя в номере Муся долго занималась туалетом. Надела черную combinaison[155] под черное тюлевое платье, и к нему темно-серые чулки, — такое соединение было последней парижской новинкой; едва ли впрочем Браун или даже Серизье могли оценить это или хотя бы заметить. «Да, все-таки вышла отличная поездка!.. Сегодня, после шампанского, я знаю, будет мило, я всегда это чувствую наперед…» Ей хотелось играть на рояле, но рояля не было. Это для нее было большим лишением — после Петербурга они все время жили по гостиницам. «Как только устроимся, прежде всего купим Стейнвэй… И, право, надо будет заняться музыкой серьезно…» Ей вспомнился концерт знаменитого пианиста в тот день, когда Вильсон читал о Лиге Наций, — наглые, торопливые звуки, наскакивавшие на божественную простую фразу той сонаты. — «Торопись, проходи, некогда», — говорили эти звуки, которым не поддавалась божественная фраза. «Теперь я совсем иначе буду ее играть», — подумала Муся, надевая драгоценности перед зеркалом. Это зеркало было не такое милое, как то в парикмахерской; но она и в нем была очень хороша. Вдруг на столе неприятно-резко прозвучал телефонный звонок. Муся вздрогнула. «Что такое?..» Ей сразу пришло в голову самое неприятное, что могло случиться. «Браун отказывается от приглашения? Нет, это теперь было бы просто грубо!..» Муся поспешно подошла к аппарату. Незнакомый мужской голос печально и твердо спрашивал господина Клервилля. «Слава Богу, не то…»

— Господина Клервилля нет дома… Кто говорит?

Незнакомый человек помолчал несколько секунд и спросил, еще печальней и настойчивей, госпожу Клервилль.

— Это я… Что такое? — произнесла, бледнея, Муся. Мысль об отце вдруг ее поразила. «Нет, не может быть, ведь два часа тому назад было совсем хорошо…» — Что? Кто говорит?

Говорил хозяин виллы «Альпийская Роза». Госпожу Клервилль просят немедленно приехать… «Да, немедленно, сию минуту. По телефону неудобно говорить… Да, к сожалению, господину Кременецкому худо…»

— …Я …Я сейчас, — сорвавшимся голосом сказала Муся. Она повесила трубку, снова было схватилась за нее, но уже было поздно: сообщение прервали. «Боже мой, что же это! — задыхаясь, подумала она. — Нет, не может быть, ведь только два часа тому назад…» Муся растерянно взглянула в зеркало. «Что ж это… Так бежать, в этом платье? Не переодеваться же… А обед!.. Куда звонить? Его там не знают. Он сказал: худо… Неужели?..» У нее вдруг рыданья подступили к горлу. Она опустилась на стул, потом вскочила, побежала к двери, вернулась за манто и выбежала в коридор.

XXIV

Решено было устроить похороны без религиозных обрядов. Семен Исидорович по документам значился лютеранином. Мусе однако показалось странным приглашать пастора, — так представление о пасторе не связывалось в ее памяти с отцом. Тамара Матвеевна лежала в кресле, то безжизненно как труп, то истерически рыдая и колотясь головой о стол. Муся все же спросила ее, как следует похоронить отца. Получить ответ было нелегко. Тамара Матвеевна долго не понимала, чего от нее хотят, затем проговорила: «Сделай, как хочешь, Мусенька, дорогая… Сделай, как нужно», — и зарыдала. Через некоторое время она вспомнила, что однажды в Петербурге Семен Исидорович, после чьих-то похорон, выразил удивление, отчего в России не разрешают сжигать тела, — ведь это чище и красивее.

— Так он сказал, папа, папа, я помню… Это он в столовой сказал, за столом, на его месте… На его месте… Я все помню… Я все отлично помню… Откланяться… Он сказал: честь имею откланяться… — рыдая, говорила Тамара Матвеевна.

— Тогда, по-моему, вопрос решен, — ответила Муся и попросила мужа навести справки на кладбище.

На эту ночь Муся осталась в «Альпийской розе». Хозяин, добрый и приветливый человек, тяжело вздыхая, сделал все, что мог, несмотря на огорчения и неудобства, которые причинил ему русский гость. Жилец, снимавший комнату рядом с Кременецкими, с полной готовностью и даже с видимым облегчением, согласился уступить свой номер вдове умершего соседа и перебрался во второй этаж. Нашлась комната и для Муси. Клервилль привез жене все нужное из Национальной Гостиницы и довольно настойчиво говорил, что и сам останется в «Альпийской розе». Но Муся решительно это отклонила.

Около полуночи Тамара Матвеевна задремала в кресле — ни за что не хотела лечь в постель, — потом проснулась с ужасом и стыдом — как могла заснуть! — и снова заснула. Муся перешла в свою комнату. На столе лежал незапечатанный конверт, адресованный на ее имя. В нем оказалось объявление на плотной глянцевитой бумаге, очень похожее на те, что раздаются в агентствах по устройству путешествий. В объявлении подробно излагались, на немецком языке, преимущества сожжения тел; перечислялись ученые, политические деятели, титулованные лица, очень сочувствовавшие такому способу погребения; указывалось, что в сожжении нет ничего противного религии и что сам Лютер отзывался о нем одобрительно. Были и рисунки, со странными названиями: урна, крематорий, колумбарий. Исходил листок от союза крематистов, — в этом слове Мусе показалось что-то гадкое и страшное. Но в рисунках ничего гадкого не было: нарядные чистенькие залы, напоминавшие не то помещение банка, не то ботанический кабинет. «И слово какое-то ботаническое: колумбарий», — подумала Муся, содрогаясь. На оборотной стороне листка были напечатаны немецкие стихи. Муся, совершенно измученная, села в кресло, положила листок, затем снова взяла его со стола. «Wenn ein Mensch, ein faulend Aas, — Liegt unter Erd und Gras, — читала она машинально, — In und auf ihm Würmer, Käfer, Sagen Sie: „der müde Schläfer…“[156] «Что же это? Ведь это издевательство?» — сказала Муся и заплакала.

За эти ужасные пять часов она просто не имела времени подумать об отце. Теперь у нее в памяти встал какой-то вечер в Петербурге, осенний или зимний холодный вечер, уютная комната, ярко освещенная желтоватым светом… Муся не представляла себе, какой это был вечер и какая комната, — в их квартире как будто такой не было, — да она и не видела этой комнаты ясно, — только теплый желтый свет, особенно уютный от холода и мрака на дворе. В этой комнате ее отец делал что-то уверенное, радостное, доброе. Может быть, это было в суде, — он говорил речь? нет, речи не говорил, — может быть, он шутил с товарищами где-нибудь в буфете суда, или дома готовил с помощниками дело? От этого неясного, непонятного воспоминания о чем-то никогда, быть может, не происходившем у Муси вдруг рыдания подступили к горлу; ею овладела такая тоска, какой она не испытывала даже в первые минуты, отчаянно рыдая над мертвым телом отца.

«Да, да, что ж делать теперь? — утирая слезы, говорила себе Муся. — Недостаточно любила, теперь поздно, теперь поздно… Только соблюдала приличия: отвечала на письма, вот и сюда приехала… И этот подарок!..» Мысль об ее подарке отцу, доставившем ему такую радость, была единственным утешением, — хоть доктор и говорил, что смерть, collapsus cardiaque[157], последовала от усилия: со слов растерянного приказчика выяснилось, что иностранный господин захотел сам снести машинку в автомобиль, как он, приказчик, ни убеждал этого не делать. «Да, он был так рад, так рад… Если б я знала!.. Как много еще можно было сделать, чтобы скрасить его жизнь!..»

За открытым окном раздался томительно-сладкий свисток уходящего вдаль локомотива. Муся вытерла слезы. «Что ж, жить все-таки надо… Будут дети… Нет, нельзя откладывать, слишком страшно!.. Все-таки у меня еще целая жизнь впереди. Мама? Что я сделаю с ней, несчастной? Это было очень благородно, что Вивиан тотчас предложил поселить ее вместе с нами… Я и к нему была несправедлива, теперь надо будет и с ним все поставить по-другому: чище, лучше, добрее. Я люблю его, он свой… (свисток поезда повторился еще дальше, слабее и таинственней). Да, надо жить… Что ж делать? Послезавтра похороны, потом сейчас же, сейчас уехать…» Муся снова взяла со стола листок, точно там могло быть объяснено и то, как уезжают после похорон. «Glaubt, das schönste wär’ noch heut’ — Das Verbrennen alter Zeit; — Feuer lässt zurücke keine — Totenköpf und Totenbeine…»[158] «Нет стыда у этих людей…»

Муся разделась и, вздрагивая, легла в постель. Она уже почти год не спала одна. В несессере, привезенном ей Клервиллем из Национальной Гостиницы, был и роман, который она читала в последние дни. «Может быть, чуть-чуть бестактно, но заботливо, мило, — с нежностью подумала Муся. — Нет, даже и не бестактно…» Она попробовала заглянуть в роман. Сухой, насмешливый, литературно-искусный рассказ о женщине, бросившей светские узы для свободной жизни, а затем свободную жизнь для чего-то еще, и под конец вернувшейся к светским узам, не заинтересовал Мусю. В романе выводились те самые весело-аморальные, цинично-мужественные, иронически настроенные, элегантные люди, которые ей нравились; и тон был тот, что ей нравился: пора бросить старые, глупые слова, — о них и вспоминать в наше время стыдно, — нужно жить во всю полноту, ничего не пропуская, нужно испытать все ощущенья, вот что главное… Но уж очень этот тон был теперь далек и невозможен. В соседней комнате стоял гроб. Муся потушила лампу. «Как я могла еще вчера с удовольствием это читать!» В окне противоположной комнаты погас свет. У стены потемнел шкаф для платья, дешевенький, плохо закрывавшийся шкаф, с полками, выстланными газетной бумагой. «Как он бедно жил, папа, в последние месяцы!.. Они берегли каждую копейку. Я ведь не знала всего этого. Да папа и не взял бы у меня денег… Но уход был за ним очень хороший. Вот и консилиум был… Не помог консилиум… — „Всех их в мешок да в воду“, — вспомнила она.

И перед ней снова встала залитая желтоватым светом комната в Петербурге, где прошла бодрая, шумная, радостная жизнь, теперь закончившаяся так непонятно… Муся долго лежала в темноте, глядя в окно неподвижным блестящим взглядом. Где-то медленно били часы. Начинало рассветать. «Да, я в последнее время жила слишком быстро… Надо переключить жизнь на другую скорость, вот как в автомобиле… И все теперь должно стать другое… Хочу чистой, доброй, хорошей жизни», — думала Муся, сама удивляясь своим мыслям.

Утром Серизье прислал венок с милой и трогательной надписью, — он совершенно не знал отца Муси. Хозяин «Альпийской розы» возложил на гроб букет. Несколько цветков, конфузясь — имеет ли право? — принесла горничная, прислуживавшая Кременецким. Люди проявляли много участия к горю родных умершего. Меннер с женой просидел с ними несколько часов, все говорил о Семене Исидоровиче, о себе, о смерти и замучил Мусю. Но Тамаре Матвеевне его участие было приятно, — если что-либо вообще ей теперь приятно могло быть. Зашел и украинский знакомый. Зашел — правда, очень ненадолго — Браун. Владелец магазина, где была куплена пишущая машинка, вернул за нее деньги, узнав, что она не нужна семье умершего покупателя, — вычел только восемь франков за починку. А распорядитель из похоронного бюро, приходивший к Клервиллю для переговоров, очень правдоподобно прослезился при виде Тамары Матвеевны, — Клервилль усмотрел в этом фамильярность и лицемерие, однако он ошибался: распорядитель плакал на всех похоронах — правда, по привычке, но искренно.

На следующий день пришло несколько телеграмм, Муся невольно останавливалась мыслью на том, кто как узнал, кто как мог принять известие, — особенно Браун и Серизье («Им сказали в гостинице…»). Телеграммы были совершенно одинаковые, свидетельствуя о нищете слова. Но и в их казенном красноречии было некоторое утешение, — читала все приходившее даже Тамара Матвеевна, и мертвые глаза ее на мгновение как будто становились менее мертвы.

XXV

Похороны сошли без обычного радостного оживления. С утра стал накрапывать дождь. Людей собралось немного, хоть и больше, чем можно было ожидать. Среди местной русской колонии оказались петербуржцы, знавшие Семена Исидоровича. Пришло и несколько человек, его не знавших: при бедности русской общественной жизни в городе, всем, в такое время, хотелось обменяться впечатлениями. Распорядитель добросовестно, но тщетно делал, что мог, для создания чинности и благолепия. Так, на невеселом балу, при малом числе танцующих, дирижер напрасно старается оживить плохо идущую кадриль.

Во время сожжения тела на хорах играл оркестр из пяти человек. Публика разместилась группами, больше в последних рядах. В первом ряду сидели родные, во второй никто не решался сесть, — слишком близко к родным, неудобно разговаривать. Вначале, впрочем, не разговаривал никто, но церемония очень затянулась. Музыканты, кроме похоронного марша, успели раза три сыграть «Смерть Азы» и «Смерть Зигфрида». Никто в публике не знал толком, сколько времени продолжается сожжение. Одни вначале предлагали минут двадцать, двадцать пять. Другие мрачно говорили: часа полтора, а то и два.

Живший с начала войны в Швейцарии инженер-подрядчик, дело которого когда-то вел Семен Исидорович, шепотом объяснял полной красивой даме, что здесь, очевидно, устарелая система печей: какой-нибудь древний Сименс.

— В Германии вас так сожгут, что опомниться не успеете, — ласково шептал он, щеголяя своим мужественным отношением к смерти.

— Какой ужас!

— Боши на это мастера, сожгут вас, как какой-нибудь Льеж…

— Которого они вдобавок не сожгли, — поправил другой сосед, угрюмый, больной адвокат.

— Ну, так Лувэн.

— И Лувэна не сжигали. Пора бросить этот разговор о Льежах и Лувэнах! Тоже хороши и ваши союзнички, клявшиеся нам в вечной дружбе. Боком у нас стала их дружба!

— Вы знаете, Николай Борисович, вон тот господин в третьем ряду, это известный французский политический деятель, приехал на социалистический конгресс. Забыл фамилию.

— Тот, бородатый?.. Какое же он имеет отношение к Кременецким? — спросила дама.

Инженер приложил указательный палец ко рту.

— Я ничего не знаю.

— А разве что? Ну выкладывайте.

— Я ничего не знаю.

— Да говорите же! Ведь сами горите желанием рассказать.

— Нисколько не горю… Опять «Смерть Зигфрида»… Ну, жарь!.. Знаете, я человек не верующий, но, по-моему, без религиозных обрядов похороны не похороны, а что-то такое, странное… На концерт я могу пойти в Курзал.

— Господа, тише!

— Так не скажете? Ну, хорошо!

— Ладно, так и быть, — сказал, еще понизив голос, инженер. — Ходят разговорчики, будто у этого француза роман с дочерью Кременецкого.

— Что вы говорите!

— За что купил, за то и продаю.

— Господи! Что она в нем нашла?

— В такие подробности я входить не могу.

— Перестаньте говорить пошлости… Имея такого красавца мужа!… Должна сказать, что траур ей очень к лицу… Кажется, она довольно философски переносит смерть отца.

— Зато мать ее очень убита. Прямо мертвый человек.

— Да, бедная, страшно ее жаль!.. Я сама позавчера была так поражена, прямо заснуть не могла всю ночь… Мне еще вечером сказала Надежда Артуровна… Я тоже против гражданских похорон, не все-таки он был до конца последователен с самим собой и со своими идеями. Его жизнь одно гармоническое целое… Говорят, он ничего им не оставил?

— Значит, унес с собою в печь: я знаю из верного источника, что он вывез огромные деньги. Ох, и у меня в свое время немало перебрал покойник, не тем будь помянут! Мастер был на это… Но прекраснейший человек, вы совершенно правы…

— Господа, мы на похоронах!

— Тсс… Однако, когда же это кончится?.. Да, прекрасный человек. И она тоже, бедняжка… Смотрите, прямо живой труп… Куда вы отсюда направляетесь?

Серизье все возвращался мысленно к своей речи. План был разработан, многое написано, подготовлены две шутки, из них одна очень удачная, — чего-то однако не хватало. Под конец следовало дать поэтический образ: он любил и ценил образную речь. Лучше всего было бы кончить каким-нибудь видением, означающим близкий конец буржуазного общества. Бирнамский лес из «Макбета», символ шествия красных флагов, уже был многократно использован на рабочих конгрессах. Другого видения Серизье так и не мог придумать. Для работы времени оставалось немного. По его расчету выходило, что после завтрака останется не более часа, — и то, если не будет речей. При столь небольшом числе провожавших уйти до окончания похорон было невозможно. «А тут еще эта проклятая резолюция по национальному вопросу…»

Муся в глубоком трауре сидела рядом с матерью. Она от мучительной усталости теперь ни о чем связно не думала. Вначале пыталась вообразить то, что происходит там, впереди Но это было слишком страшно. Клервилль накануне сказал, что печь развивает температуру в 2000 градусов, — Муся не могла себе представить ни такую температуру, ни печь, — самое слово это, в сочетании с отцом, звучало так дико и оскорбительно (она, содрогнувшись, отогнала мысль о запахе жареного мяса, как на кухне). Когда они подходили к крематорию, внизу одно окно было открыто. Муся украдкой бросила туда взгляд, — ждала чего-то ужасного, — и увидела обыкновенную жилую комнату, маленький стол, заваленный бумагами, продырявленный соломенный стул, висевший на гвоздике пиджак. В этом страшном здании, очевидно, шла будничная, унылая, бедная жизнь.

В небольшой, темной наверху, зале крематория тоже все было просто. Люди почтительно уступали им дорогу, неестественно кланяясь, неестественно на них глядя, — может быть, и она сама не совсем естественно поддерживала под руку мать (Тамара Матвеевна находилась почти в оцепенении). Муся на ходу замечала лица, — многих она не знала. Когда сели, стало легче. Впереди было что-то странное, напоминающее саркофаг, дальше занавес, по сторонам живые растения в кадках. Окна с цветными стеклами были полуоткрыты. За ними стало еще темнее. Слышно было, как льет дождь.

Впереди из-за занавеса, откуда-то снизу, точно из подземелья, донесся глухой голос, — разобрать слова было невозможно. У саркофага что-то произошло. — Муся не поняла, что именно. Тамара Матвеевна едва слышно ахнула и подалась вперед. В ту же минуту заиграла музыка. Общее напряжение ослабело. Незнакомый старик в дождевом плаще осторожно расправил на коленях мокрую шляпу и сел удобнее. В третьем ряду кто-то приложил к уху часы и с досадой начал их заводить. Две дамы поменялись местами. В дальних рядах люди перешептывались, сначала робко, потом смелее. Оркестр играл похоронный марш Шопена. Это было почему-то неприятно Мусе. Неприятно было и то, что музыканты играли так плохо; на какой-то трели у нее даже передернулось лицо. Вдруг зажглись электрические лампы. «Отчего они устроены не как свечи?» — устало подумала Муся. — И зачем эти растения?.. Все не то, все не то…»

Сзади открылась дверь. Из окон рванул сырой ветер.

Все с любопытством оглянулись. Невольно оглянулась и Муся (это было не совсем прилично, но никто не заметил). Вошел Браун. Он снял шляпу, остановился на пороге, затем сел на ближайший стул. Оркестр играл вторую фразу марша. «Да, это навсегда кончено… Не было и не будет… Не суждено! — подумала Муся почти с облегчением. — Верно, ему очень скучно… Но ему все в жизни смешно и скучно. Разве он понимает людей? Разве у него есть сердце?.. Разве он видит что-либо, кроме зла, — хотя бы эту настоящую беспредельную, неизлечимую скорбь», — подумала она, взглянув на мать. Глаза Муси наполнились слезами. «Все пройдет, все, только эта простая, вечная любовь, эта собачья преданность, ничего смешного не видящая, не понимающая, это и есть то, для чего стоит жить на свете…»

— …Вы слышали, Николай Борисович, в Эстонии образуется северо-западное русское правительство.

— Ну и радуйтесь.

— Надеюсь, радуетесь и вы?.. Специально для похода на Петроград. Англичане обещали высадить десант…

— Черта с два они высадят! Кукиш с маслом вам всем будет, а не десант.

— Ну, вы известный скептик. Вот помяните мое слово, большевичкам теперь крышка… На днях я видел одну учительницу, она две недели как уехала из России и говорит, что они до осени не продержатся. Любовь Ивановна, приглашаю вас ревейонировать[159] у Донона. Существует ли еще наш добрый старый Донон? Порядком и моих денежек там осталось… Грешил, грешил…

— Это по-русски: ревейонировать?

— Может быть, Кременецкий тоже собирался ревейонировать в Петрограде.

— Типун вам на язык, Николай Борисович, — рассердился инженер.

— В самом деле, vous avez toujours le mot pour rire.[160]

— Ax, ради Бога, извините, Любовь Ивановна. Желаю здравствовать… С тех пор, как кончилась война, многие русские швейцарцы цветущего призывного возраста страстно рвутся на родину…

— Добавляю, что ваш скептицизм теперь особенно странен, после этих венгерских событий…

— Вы знаете, господа, я долго была уверена, что Бела Кун — женщина! То есть прямо была убеждена!

— Жаль все-таки, что ее не повесили, эту самую Белу.

Музыка оборвалась. Какой-то человек в странной одежде вышел из-за занавеса с торжественным видом и показал маленькую урну с прахом. Люди вздыхали, высказывая шепотом глубокие мысли. «Вот что от нас остается», — сказал угрюмо адвокат. Красивая дама неожиданно прослезилась. Тамара Матвеевна приподнялась на стуле и опустилась безжизненно, — Клервилль ее поддержал. Привычные музыканты на хорах собирали инструменты. Все с облегчением встали. Муся расширенными глазами глядела на урну. «Feuer lässt zurücke kerne — Totenköpf und Totenbeine…»[161] — вспомнилось ей. И вдруг перед ней опять всплыла та непонятная комната, освещенная ярким желтоватым светом.

С видом дирижера, переходящего к новой фигуре кадрили, распорядитель торжественно вывел из крематория родных и выстроил их там, где им полагалось стоять, затем пригласил провожавших принять участие в новой фигуре. Дамы, даже мало знакомые, грустно и неловко, из-за вуалей, целовались с Тамарой Матвеевной и Мусей. Тамара Матвеевна — она больше не плакала — безучастно исполняла то, чего от нее требовали. Мужчины подходили, соображая, целовать ли руку: может, на похоронах нужно целовать, несмотря на перчатки? От Тамары Матвеевны все отходили с облегчением, — на нее было страшно смотреть. Клервилль был достойно декоративен, как всегда, — им распорядитель был вполне доволен. Серизье тепло и просто выразил Мусе сочувствие. Он очень хорошо притворялся естественным — самый трудный вид притворства.

Все перешли в колумбарий.

Simon Krémenetzky,

1865—1919

Eternels regrets.[162]

Гравер за двойную плату сделал надпись в один день и даже предложил Клервиллю выгравировать, правда, маленькими буквами, какое-нибудь изречение. У него их было несколько на выбор: «Oh soleil, réchauffe mes cendres», «Ton souvenir nous console», «Un seul être vous manque, et tout est dépeuplé»…[163] Клервилль отказался от изречения, немного поколебавшись: «éternels regrets»? «regrets éternels»? Но теперь он, с легким беспокойством, сравнивал плитку с соседними. Нет, другие были такие же. На белых, серых, черных плитках, в узких вазочках, были кое-где подвешены цветы. На стене висел картон со строгой надписью на двух языках: «L’administration reprend dès maintenant les concessions de l’année 1917 non renouvelées»…[164]

В публике все были очень утомлены. Как обычно бывает на плохо идущих спектаклях, неудача стала всем ясна одновременно. Кто-то первый пожал плечами, — люди сразу начали переглядываться с недоумением. Похороны провалились.

XXVI

Клервилль получил свободу вскоре после похорон. В течение двух дней на нем лежали тяжелые практические дела. Их оказалось много. Нужно было условиться обо всем с хозяином «Альпийской розы», договориться с похоронным бюро, съездить в крематорий, заказать доску граверу, получить деньги в банке. Все это осложнялось тем, что он не знал немецкого языка. Клервилль только с недоумением пожимал плечами, слыша, что для погребения человека, умершего самым естественным образом от разрыва сердца, совершенно необходимы какие-то длинные и непонятные «amtliche Sterbeurkunde», «amtsärtzliche Bescheinigung über die Todesursache», «Bescheinigung der Ortspolizeibehörde des Sterbeorts»[165] и т. д. На континенте ухитрялись делать все бессмысленно сложным и затруднительным.

Смерть Кременецкого чрезвычайно огорчила Клервилля. Он считал своего тестя выдающимся и прекрасным человеком. Горе Тамары Матвеевны внушало ему искреннюю жалость. При одном из первых припадков ее истерических рыданий у него даже навернулись на глаза слезы, чего с ним давно не случалось. Клервилль в душе не одобрял всю эту истерику и про себя называл это «Азией»: вопли, стоны и рыдания дамы в европейском платье над телом мертвого мужа в его воображении вызывали Древний Восток. На второй день они стали чуть-чуть его раздражать.

Муся вела себя гораздо лучше, но все же не так, как казалось бы естественным Клервиллю. Вечером, обнимая мужа перед его уходом, она со слезами умиления благодарила его «за все», разумея выпавшие на его долю заботы и разъезды. В действительности он только и отдыхал, что во время этих разъездов. Хуже всего было оставаться в «Альпийской розе».

Клервилль, конечно, совершенно забросил конференцию, и даже к себе, в Национальную Гостиницу, возвращался лишь на ночь. Они завтракали и обедали в самые необычные часы. Из уважения к горю жены, он не заказывал вина, пил воду и после мясного блюда вместе с Мусей уходил наверх. Скрытый смысл этого, очевидно, заключался в молчаливом признании, что их горе еще может мириться с супом, рыбой и мясом, — надо же поддерживать силы, — но совершенно несовместимо с сыром, компотом и вином. Стол в «Альпийской розе» был диетический и невкусный, воду Клервилль терпеть не мог, без вина ему обходиться было нелегко. Но самое тяжелое во всем этом было притворство. Они как бы равнялись по Тамаре Матвеевне, которая почти ничего не ела. Мусе стоило больших усилий заставить ее проглотить немного бульона, причем усилия эти неизменно сопровождались новыми рыданиями и бессмысленными словами.

Клервилль не роптал и старался себя не спрашивать, сколько времени может продолжаться все это. Напротив, он в день смерти Семена Исидоровича предложил теще поселиться у них. Тамара Матвеевна только замахала руками и, рыдая, проговорила, что об этом не может быть речи: никуда больше она из Люцерна не уедет и будет ждать: может, Бог над ней сжалится и скоро призовет ее к себе. Клервилль был искренно тронут, но вместе с тем почувствовал невольное облегчение: все-таки никто не мог от него требовать, чтобы и он навсегда остался из-за тещи в Люцерне.

После похорон, вернувшись в «Альпийскую розу», Муся с тем же умилением сказала мужу, что никогда не забудет, как он вел себя в эти дни. Однако теперь ему необходимо вернуться к нормальной жизни: он должен отдохнуть. Муся не просила, а требовала, чтобы Клервилль поехал завтракать в Национальную Гостиницу, а оттуда отправился на конференцию, которая, верно, не сегодня-завтра кончится.

— Это ведь не развлечение, — сказала она. — Я сама пошла бы, если б могла оставить маму.

Клервилль немного поспорил, потом взял с Муси словo, что она днем пойдет погулять, и простился с ней.

После утреннего дождя установился прекрасный солнечный, не слишком жаркий день. С озера веял чудесный ветерок. Клервилль сразу ожил. В последние два дня, а особенно в крематории, он сам поддался общему настроению похорон. До дневного заседания конференции оставалось еще часа полтора. Он шел по набережной, чувствуя необыкновенную, даже для него, свежесть и бодрость. По дороге купил в киоске английскую газету; в последние два дня он ничего не читал и не знал, что происходит в мире, — только, улучив минуту на похоронах, спросил Серизье, как идет работа конференции. Депутат озабоченно ответил, что теперь в центре всего венгерские события. Клервилль не мог расспросить толком, — ни о каких венгерских событиях он ничего не знал.

После мертвого тела в спальной, после истерических воплей Тамары Матвеевны, после крематориев и колумбариев, чинная, тихо праздничная обстановка превосходной гостиницы необычайно приятно подействовала на Клервилля. Терраса ресторана была переполнена. Были красивые женщины, — одну американку, — как будто одинокую? — он заметил еще дня четыре тому назад. Обычно во время завтрака, быть может, не без стратегических комбинаций Муси, Клервилль сидел к американке спиной. Теперь он устроился иначе.

Меню завтрака оказалось в этот день очень удачным. Поколебавшись между закусками и дыней, он выбрал дыню, затем форель, баранью котлету, и даже заказал дополнительное блюдо, — индейку, — так проголодался. На столике сиротливо стояла оставшаяся от последнего обеда, на три четверти опорожненная, бутылка красного вина. Метрдотель оставлял за гостями начатые бутылки; но у вазочки с цветами была многозначительно поставлена треугольничком переплетенная карта вин. «А что, если выпить шампанского?» — спросил себя Клервилль. Собственно, это было неловко: только что похоронили тестя. Но знакомых в ресторане не было ни души; Муся в счета гостиницы заглядывала редко. «Можно будет под каким-нибудь предлогом заплатить за вино тут же, чтобы его не ставили в счет… Если есть 1904 или 1911 год, закажу», — решил он и заглянул в карту. Был, действительно, Поммери 1911 года. Оставалось только выполнить решение. Сиротливую бутылку немедленно унес приветливый красноносый sommelier[166], видимо, вполне одобрявший вкус английского гостя.

Завтрак был отличный, — не то, что на той несчастной вилле. Как будто выяснялось, пока еще, впрочем, недостоверно и неуловимо, что можно будет познакомиться с американкой. От дыни до ледяного шампанского, от ветерка до американки, все сливалось в одно впечатление необычайной свежести.

После форели американка ушла. Клервилль, улыбаясь, проводил ее глазами, затем, со вздохом, развернул газету. Из-за пропущенных двух дней не все было ему понятно. Однако сущность венгерских событий выяснилась. Румынские войска, — очевидно, по негласному предписанию Клемансо, — подошли к Будапешту. Революционное правительство, во главе с Белой Куном, бежало в Вену. Образовался новый кабинет. Клервилль прочел сообщение с радостью: этот палач Бела Кун залил кровью Венгрию. Газеты ежедневно писали об ужасах красного террора. «Теперь несчастные венгерцы вздохнут свободно…» Некоторое сомнение вызвало у Клервилля лишь то, что консервативная газета также была весьма обрадована событием.

Клервилль мог выпить, не пьянея, очень много: был, однако, у него предел, за которым действие вина, и, в особенности, шампанского, изменялось. Он сам шутливо называл это своей алкогольной кривой и не без гордости говорил о начинавшейся у него неврастении, — ей, впрочем, решительно никто не верил. Алкогольная кривая Клервилля точному расчету не подчинялась. На этот раз он, по-видимому, достиг высшей точки кривой раньше обычного. После бараньей котлеты настроение у него стало хуже. Он подумал, что американка, может быть, сегодня уедет куда-нибудь в Нью-Йорк, и он ее больше никогда не увидит. В отношениях с женой многое нехорошо. Едва ли и теща его навсегда останется в Люцерне, — это так говорится в первый день.

Метрдотель торжественно вынес на блюде индейку и показал ее Клервиллю прежде, чем отрезать кусок. — «Крыло», — сказал, кивнув, Клервилль и вдруг вспомнил, как, два часа тому назад, в крематории, человек в странном костюме, с таким же торжественным видом, вынес и показал собравшимся урну с прахом Кременецкого, перед отправкой ее в колумбарий. Клервилль несколько изменился в лице, — так было грубо и неприятно это неожиданное сопоставление. Он мысленно назвал себя идиотом, но индейки не тронул, к удивлению и неудовольствию метрдотеля. «Нет, нельзя, нельзя думать об этом! Конечно, мы все умрем, это не очень новая мысль, — с досадой сказал себе он. — А дальше что? Дальше то, что ничего другого нам не предлагают, так что и рассуждать нечего… Отсюда, значит, следует…» — но отсюда ровно ничего не следовало. Клервилль отменил сладкое блюдо, выпил чашку кофе и вышел.

Символически разукрашенный подъезд Курзала, надпись на трех языках «Международная рабочая конференция» на этот раз несколько его раздражили. За столиком распорядитель с красной повязкой по-прежнему продавал тоненькие брошюрки. «А Браун, кажется, прав: здесь все научно предусмотрено», — подумал Клервилль. Раздражение против социалистов у него все росло. Бородатый бюст, украшенный красной фланелью и зелеными веточками, казалось, подтверждал: да, все предусмотрено. И отблеск этой научной уверенности, шедший от бородатого бюста, играл на лицах людей, которых вокруг пьедестала снимал, приятно улыбаясь, фотограф, тоже с красным значком на пиджаке. Мягко светился этот отблеск и в чарующей кроткой улыбке британского фанатика Макдональда.

В Курзале настроение было явно повышенное. Заседание еще не открылось. В малой комнате происходило совещание вождей, по-видимому, очень важное: лицо у стоявшего перед дверью молодого человека с красной повязкой было на этот раз не просто озабоченное, а грозное. По холлу нервно расхаживала толстая дама с брошюрой, очевидно, кого-то поджидая. «Верно, того вождя, которого я тогда встретил…» Толстая дама была необычайно предана этому вождю и бурно аплодировала всякий раз, когда он выступал, — вождь выступал довольно часто. Клервилль прошел по другим комнатам. Везде кучки людей взволнованно о чем-то говорили на разных, в большинстве непонятных ему языках. До него донеслись слова: «Будапешт»… «Бела Кун»… — «Ах, венгерские события», — озабоченно подумал Клервилль: по выражению лиц говоривших можно было сделать вывод, что здесь к венгерским событиям относятся не так, как отнесся он. «В самом деле, ведь это, собственно, интервенция, вмешательство во внутренние дела чужого народа… Правда, Бела Кун…»

В холл вошел вождь, в сопровождении жены, — у нее был все тот же вид раскланивающейся с народом императрицы. В толпе перед ними рассекался проход. Толстая дама бросилась к вождю. Выражение у него было мрачное и решительное. Оно ясно говорило о новых кознях врагов и о том, что против этих козней будут тотчас приняты самые энергичные меры. Вождь обменялся краткими словами с толстой дамой, — она сокрушенно подняла руки к потолку. Императрица приветливо кивала головой. У входа в комнату, где происходило совещание, вождь молча пожал руку сторожевому юноше, — юноша расцвел. Дверь отворилась только на мгновение. Толпа в обеих комнатах замерла, Смутный гул повышенных голосов донесся из комнаты и снова затих, — юноша затворил дверь.

XXVII

Серизье опоздал на заседание конференции, — похороны Кременецкого затянулись. Между тем работы оставалось довольно много. Речь, правда, была готова, но она не очень его удовлетворяла. Были сильные места, убийственные для правых делегатов, однако чего-то в речи не хватало. Теперь нужно было еще написать проект резолюций по национальному вопросу. Этот проект ему навязали: он отказывался, ссылаясь на недостаточное знакомство с предметом. Но ему ответили, что достаточного знакомства с предметом нет и не может быть ни у кого. Пришлось разделить работу с одним испанским товарищем: на долю каждого досталось по несколько стран.

Наскоро позавтракав в пансионе, Серизье поднялся в свой номер. Комната еще была не убрана, — это сразу его расстроило. Он вынул из портфеля брошюры, которыми его снабдили в бюро, и сел за работу с неприятным чувством. Вместо его огромного письменного стола, был неудобный, небольшой, вдобавок пошатывавшийся столик. Писать надо было карманным пером, чего он терпеть не мог: лучшие мысли приходили ему в голову тогда, когда он опускал в чернильницу мягкое тупое перо на тонкой суживающейся кверху ручке с резиновой обкладкой внизу. Не было его любимой бумаги с изображением верблюда на розовой обложке блокнота, не было прессбювара, справочников, словарей. Неприятно мешала работе и неубранная постель, — он все время на нее оглядывался с досадой.

Серизье просмотрел брошюры и начал с наиболее тонкой. На ней было написано: «La question Grecque. Un appel à la conscience universelle».[167] «Какой же, собственно, греческий вопрос?» — озадаченно подумал он: в Греции, ему казалось, все было благополучно. Однако первая же строчка брошюры показывала, что такое мнение совершенно ошибочно. «Le présent appel, — читал Серизье, — est adressé à tous les hommes en qui I’étincelle divine qu’on nomme conscience n esl pas encore éteinte…».[168]

Горничная постучала в дверь, — она как раз хотела убрать комнату. Серизье сердито ответил, что это надо было сделать раньше, и продолжал читать. «…Dans la lutte fratriside des grands nations, le peuple grec, qui les considère toutes comme héritiers de son génie, ne faisait que sentir une immence douleur pour le sang versé…»[169] Эта фраза его раздражила. «Все-таки порядочное нахальство, — подумал он. — Мы, их духовные наследники, воевали, а они, Периклы, чувствовали великое горе!..» «Il hésitait à se lancer précipitamment dans une conflagration mondiale… L’Hellénisme n’aspire pas à des conquêtes; il ne revendique que la délivrance de ses frères irrédimés…» — «Irrédimés!»[170] — Серизье пожал плечами. По крайней мере, теперь было ясно, в чем дело: божественная искра, называемая совестью, очевидно, относилась к каким-то землям, населенным греками. «Но тогда это можно пристегнуть к резолюции по общей политике», — радостно подумал Серизье. Он с облегчением отложил в сторону брошюру.

Из пачки выпала карточка. На ней изображен был скачущий на белом коне всадник с поднятым мечом и с двойным крестом на красном щите. Слева от всадника было напечатано: Lietuvo. Territoire 125000 km. Под конем был обрывок географической карты с обозначением городов при кружочках: Klaipedes, Kaunas, Vilnius. «Это что-то русское», — подумал Серизье. Сбоку светло-синяя краска, очевидно, изображала море: «Baltijos Jura» — «Ну да, Балтийское море», — как старому знакомому обрадовался он. — «Значит, Lietuva это Латвия…» Он перевернул карточку. На ее оборотной стороне было написано карандашом: «24 rue Bayard, Délégation de Lituanie». — «Нет, это Литва», — вспомнил Серизье: карточку ему дал два дня тому назад литовский делегат на конференции.

Он постарался собрать в памяти все свои знания о Литве. Как нарочно, ничего не вспомнилось, кроме каких-то рыцарей, да и те, кажется, были ливонцы. На столе лежали брошюры о Бессарабии, о Грузии, об Украине, но о Литве ничего не было. Впрочем, он ясно помнил свой разговор с литовским товарищем: Литва добивалась полной независимости, ссылаясь на постановления международного социалистического конгресса о праве каждого народа на самоопределение. «Ну, что ж, это в самом деле справедливо», — решил Серизье. Он был, вдобавок, непрочь сделать неприятность русским делегатам, — эти эмигранты, реакционеры и централисты, продолжали называть себя социалистами. «Все-таки надо знать хоть в общих чертах, как и что…» Он опять с сожалением вспомнил о своей великолепной библиотеке, где были всевозможные справочные издания. «Там внизу, у хозяина, кажется, я видел какие-то словари».

Серизье спустился по лестнице. В гостинице на полке оказался только краткий французский словарь. Серизье взял с собой книгу, подавляя чувство неловкости. «Ну да, что же делать? Кто может знать все это? Я не географ. Это не общая политика, а частный вопрос, изучать его нет времени…» Такой способ работы мог со стороны показаться легкомысленным, но другого, он понимал, не было: на социалистических конгрессах поднималось множество самых разных вопросов; некоторые из них, за отсутствием специалистов, очевидно, могли решаться только в общей, принципиальной форме. Вернувшись в свою комнату, Серизье открыл французский словарь. «Lithuanie, province russe. Les Français s’en emparèrent en 1812. V. pr. Vilna, Kovno. Grodno».[171] Сокращения V. pr. означали главные города, и названия, как будто, соответствовали тем, что были указаны на карточке: Vilnius это, очевидно, Вильно, a Kaunas — Ковно. Сведения были очень краткие, но, собственно, вопрос мог считаться бесспорным. «Важно то, что существует такой народ, и что он хочет основать у себя демократическую республику…» Серизье отвинтил крышку пера и четким каллиграфическим почерком написал проект резолюции, предоставлявший полную независимость литовской республике.

«Очень хорошо, сжато», — подумал он с удовольствием. По этому типу могли быть составлены резолюции и о других странах, добивавшихся независимости. Перечень их у него был записан на обороте одной из брошюр, с указанием фамилий тех товарищей, которые представляли эти страны. «Так даже лучше, чтобы резолюции были совершенно однообразны: этим подчеркивается принципиальность наших формул и равенство всех стран…» Работа шла легче и быстрее, чем он думал. «Азербайджан?» Это еще что такое?.. Кажется, это где-то на Кавказе?..» Он заглянул в словарь, там никакого Азербайджана не было. Представлял Азербайджан товарищ Шейхульисламов, — в этом имени было что-то русское, но было и что-то турецкое; Серизье Думал даже, что так называется какая-то духовная должность. За Азербайджаном следовала Корея. Серизье задумался. «Нет, ничего, сойдет…» Резолюция, правда, задевала Японию; однако, японских делегатов на конференции не было. «И наконец, Индия… Это гораздо труднее…»

Индусских делегатов на конференции тоже не было, но один из правых немецких социалистов настаивал на признании независимости Индии, — как соображал Серизье, назло левому английскому социалисту Макдональду. Своей цели он, впрочем, не достиг: британский фанатик, по-видимому, ничего против независимости Индии не имел. «Все-таки с другими англичанами лучше не связываться. Надо будет написать осторожно…»

Серизье посмотрел на часы. Для резолюции об Индии совершенно не оставалось времени. Он с досадой подумал, что без толку потерял полтора часа на похоронах чужого человека. «Ну, что ж, кончу завтра», — решил он и отправился на заседание, снова вернувшись в мыслях к своей речи.

Когда он подходил к Курзалу, из боковой улицы на набережную выбежал разносчик, выкрикивавший название газеты. Несмотря на опоздание, Серизье купил газету, пробежал ее и ахнул. В экстренной телеграмме сообщалось, что бежавшие из Венгрии народные комиссары, Бела Кун, Ландлер и Поганый, арестованы австрийскими властями в Дроссендорфе. Союзники, под давлением Клемансо, намерены заставить Австрию выдать Белу Куна для суда над ним.

Серизье взбежал по ступенькам Курзала. Судьба послала ему подарок. Последнее известие было не очень правдоподобно, но оно, поистине, свалилось с неба. В холле было тихо и пусто: заседание уже началось. Здесь, очевидно, газеты еще не видали. Серизье бросился в зал. Под влиянием этой телеграммы, у него быстро складывался новый, сильный, превосходный конец речи. Шлифовка заменялась вдохновением. Так крик птицы, услышанный Бетховеном на Пратере, мгновенно родил в его воображении бессмертную Пятую симфонию.

XXVIII

Второстепенный делегат второстепенной страны торопливо заканчивал свою речь, — это чувствовалось и по его интонациям, и по легкому нетерпению слушателей. Первое «я кончаю, товарищи», уже было сказано; кончился и тот трехминутный срок, который терпеливо дается аудиторией после успокоительного обещания. Серизье на цыпочках вошел в зал и, в ответ на укоризненную улыбку председателя, слегка развел руками. — «Нехорошо опаздывать…» — «Никак не мог, очень прошу извинить…» — «Этот кончает, сейчас ваше слово…» — «Что ж, я готов, если все меня так ждут. Хотя, право, мне приятнее было бы не выступать…» — таков был приблизительный смысл обмена жестов и улыбок между ним и председателем конференции. На ходу Серизье обменялся жестами и улыбками также с ближайшими друзьями и присел на первое свободное место, торопливо пожав руку соседу, с видом: «Не сажусь, а только присаживаюсь. Сейчас, сейчас услышите…» Представители малых народов, участь которых отчасти от него зависела, беспокойно искали его взгляда. Серизье ободрительно ласково кланялся им, — со сладкой улыбкой главы государства, угощающего бедных детей на елке во дворце.

Он плохо слушал оратора; ему всегда было нелегко слушать других перед собственным выступлением. Теперь, вдобавок, приготовленную речь надо было совершенно перестроить. Потраченная на нее работа, разумеется, не пропадала: могли быть использованы и выигрышные места, и шутки, и остроты. Но приходилось изменить настроение, весь план боя. Серизье каждую большую речь рассматривал как бой со слушателями, — иногда дружелюбный, иногда злобный. Он редко знал наперед, удастся ли ему установить то, что называл контактом с аудиторией и что ощущал почти физически. По школьным воспоминаниям о рисунке в учебнике физики Серизье себе представлял этот загадочный контакт как идущие в зале от оратора фарадеевские силовые линии. На трибуне, сохраняя безупречную стилистическую форму речи, помня и о порядке доводов, и о шутках, и о жестах, заботливо ведя сложную актерскую игру, он, вместе с тем, внимательно следил за аудиторией и бросал силовые линии то в один, то в другой конец зала.

Здесь, на международной конференции, говорить было много труднее, чем в парламенте. Вдохновение отчасти парализовалось тем, что некоторые слушатели плохо понимали по-французски. А, главное, в палате депутатов были открытые враги, — была ясная мишень для стрельбы. Здесь открытых врагов не было. Некоторых участников конференции он совершенно не переносил, одних презирал, других ненавидел. Но формально все это были товарищи, — порою кое в чем ошибающиеся, однако, друзья, с которыми и говорить полагалось, за редкими исключениями, в сладком дружественном тоне. Этим чрезвычайно ограничивалась возможность красноречия: в гамме оказывалось половинное число нот.

Он обводил глазами зал, изучая поле предстоящей битвы. Вражеская позиция находилась у столов, где сидели русские делегаты. Тон по отношению к ним был выработан: грустно сочувственным тон, уместный в отношении эмигрантов. Все эти люди понесли в России жестокое поражение, потеряли свою страну и утратили связь с ее рабочим классом. За ними теперь никого не было. Их и допустили сюда, собственно, больше из вежливости, да еще по дореволюционным воспоминаниям. Правда, у них были мандаты с бланками, печатями и с социалистическим девизом: но всякий понимал разницу между сомнительными бумажками этих сомнительных делегатов и подлинным мандатом, вроде того, который, например, сам Серизье получил от французского рабочего класса. Из вежливости, по воспоминаниям о прошлом, из-за фиктивных бумажек с печатями и с девизом, нельзя было лишить голоса этих людей. Однако, конференции не следовало забывать, что перед ней эмигранты, выброшенные собственным народом и потому насквозь проникнутые злобой к победителям. Конечно, коммунисты преувеличивали, называя их реакционной армией Конде. Некоторые из этих людей, он знал, провели долгие годы в тюрьмах, на каторге, в Сибири. Но, при своих личных достоинствах, при своих заслугах в прошлом, — они были эмигранты. Все это неудобно было сказать прямо. Это следовало дать понять конференции тем грустно-сочувственным тоном, в котором Серизье обращался к русским делегатам.

Другие вражеские столы принадлежали правым французам и правым немцам. Эти с первого дня должны были занять на конференции оборонительную позицию. За ними, в пору войны, скопилось столько грехов, что их всех, собственно, можно было бы исключить из партии, — если б их не было так много. Венгерские события должны были нанести им решительный удар.

Главными союзниками были англичане, почти все представители нейтральных стран и немецкие независимые. По случайности, Серизье как раз присел к левому немецкому столу. Нерасположение к немцам было у него в крови, но с независимыми и с австрийцами он поддерживал самые добрые отношения, благодушно ими любуясь. Люди эти в полном совершенстве владели марксистским методом. Никто в мире так не владел марксистским методом, кроме русских большевиков, — Серизье очень забавляло, что люди, пользуясь одним и тем же безошибочным методом, пришли к необходимости истреблять друг друга. Он никогда не спорил с этими людьми: достаточно было взглянуть на их лица, чтобы убедиться в полной безнадежности спора: решение, все равно, будет ими принято по методу, которым они так хорошо владели. Но иногда он натравливал их на своих противников, цитируя еретические суждения, — они приходили в ярость, и Серизье улыбался, чрезвычайно довольный. На этот раз резолюция, которую он предлагал, совершенно совпадала с предписаниями марксистского закона; поддержка левых немецких делегатов была обеспечена.

Пожалуй, не менее ценными союзниками были англичане. Эти, правда, марксистским методом не владели, сочинений Маркса отроду не видели и вообще в книги заглядывали мало. Но зато они представляли весь английский рабочий класс, а косвенно — всю мощь Британской империи, что было еще лучше марксистского метода. Англичан, в особенности, фанатика Макдональда, можно было взять идеализмом.

Второстепенный делегат произнес, наконец: «еще последние два слова, товарищи», сказал эти два слова и сошел с трибуны со скромным видом: «да, конечно, бывают и более важные речи, но все же и я говорил очень прилично». Ему похлопали. Председатель, не владевший французским языкам, знаком пригласил на трибуну Серизье, старательно выговорив его фамилию. Несколько человек, гулявших в коридорах, поспешно, на цыпочках, вошли в зал и заняли места. Разговоры вполголоса прекратились. А на хорах старый журналист, — он представлял буржуазную газету и потому имел право только на место наверху, — угрюмо написал в тетрадке с отрывными листочками: «На трибуну поднимается Серизье. В зале движение».

Серизье не поднялся на трибуну, так как ступенек при ней не было; ораторская кафедра просто стояла на полу, почти у самой сцены. На лице его играла улыбка, все так же означавшая: «да, да, сейчас скажу чрезвычайно важную речь. Но, право…» Он взглянул на графин и привычным жестом оперся на стол обеими руками, — стол был чуть-чуть высок. Юноша с красной повязкой пронесся по залу и налил воды в стакан. Серизье поблагодарил его улыбкой. Вступительной фразы он так и не успел заготовить: рассчитывал уцепиться за что-либо в речи предшествовавшего оратора. Однако уцепиться было не за что; предшествовавший оратор был слишком незначителен и представлял неинтересное государство.

— Camarades, ce n’est pas sans une certaine hésitation que je prends aujourd’hui la parole[172], — начал Серизье, примеряя голос к залу: он никогда еще здесь не выступал. Первые его слова решительно ничего не означали. Но их всегда можно было сказать — так газетный человек пишет «считаем излишним напоминать о том, что…» — и напоминает. Серизье, собственно, еще и сам толком не знал, какие именно колебания у него были, — что-либо подходящее можно было придумать в процессе составления фразы (да и никто не мог, в самом деле, потребовать у него отчета, почему именно он решил выступить с речью). Первые фразы предназначались для звукового введения. В зале все заняли места. Установилась тишина. Серизье медленно и равномерно обводил слушателей взглядом; ни одна часть зала не могла пожаловаться на невнимание. Он начал с левых. Первая силовая линия была брошена к ним.

— …Ah, combien vous avies raison, camaracle Mac Donald, — говорил мягко и нежно Серизье (обращение, впрочем, пропадало даром, так как Макдональд не понимал ни слова), — combien vous aviez raison de dire que la Grand-Bretagne est aujourd’hui entrée plus loin dans la méthode révolutionnaire que tout autre pays! Votre beau discours d’un si puissant souffle socialiste, et le vôtre, mon cher Hilferding, d’un esprit revolutionnaire si élevé, laissez-moi vous dire, — он повысил голос (эти слова тоже всегда можно было сказать: они были очень удобны в звуковом отношении и для передышки), — laissezmoi vous dire, ces magnifiques discours m’ont profondément impressionné!..[173]

Начало его речи было посвящено ужасам войны и преступлениям вызвавшего ее капиталистического строя. Он говорил лишь о капиталистическом строе, но несколько ядовитых вводных фраз показывали, что, кроме капиталистического строя, виноват еще кое-кто другой. Строго укоризненный взгляд Серизье держался при этом на правых немцах. Правые немцы были немедленно изолированы, силовые линии были сразу брошены к бельгийцам, к правым французам, — те и другие требовали осуждения правых немцев, — к главному англичанину, — Рамсей Макдональд был против вмешательства Англии в войну, — к немецким независимым, — они так же строго-укоризненно кивали: все, что говорил Серизье, совершенно соответствовало марксистскому закону. У изолированных правых немцев был смущенный а виноватый вид. Сражение началось превосходно. Серизье осторожно подходил к главной вражеской позиции.

— …Eh, mon Dieu, l’idéal socialiste, je ne dis pas qu’il sera réalise demain partout,[174] — говорил мягко Серизье. Эти слова успокаивали правую часть собрания, но, собственно, против них, благодаря словам «demain» и «partout», ничего не могли возразить и левые: нельзя же немедленно осуществить социалистический строй, например, в Абиссинии или в Китае — Et pourtant, — он на секунду остановился, качая головой, и немного повысил голос. — Et pourtant, comme beaucoup d’entre nous, je ne sais pas si nous avons fait tout notre devoir socialiste!..[175]

Послышались первые рукоплескания из-за столов левых делегатов. Правые молчали еще недоверчиво, но не гневно: Серизье говорил в первом лице, — да и кто может сказать, что выполнил весь свой долг? На трибунах для публики настроение еще не определилось. Трибуны были битком набиты людьми. По их виду, по одежде, по лицам, Серизье смутно догадывался, что они настроены решительно и радикально. Люди на трибунах не голосовали, не имели здесь никаких прав, однако, их настроение было очень важно: они точно давили своей темной массой на зал.

Он с силой бросил слова «qu’ils soient», и ударил кулаком по столу, — самая интонация показывала, что тут необходимо аплодировать. И, действительно, аплодисменты раздались не только за столами левых делегатов, но и на местах для публики, — председатель укоризненно взглянул наверх. В ту же секунду Серизье почувствовал, что выиграет бой. Жесты его стали увереннее и энергичней. Он уже ходил около стола, вполне владея собой, пристально вглядываясь в зал. Голос его окреп, фраза стала глаже и полнее. Теперь он довел себя до того нервного напряжения, при котором только и удавалось делать все одновременно: строго следовать плану боя, облекать мысль в правильную фразу, чеканно бросать слова, находить нужный жест, следить за аудиторией и за темной массой там, далеко, наверху. Раза два чеканные фразы уже вызвали тот тон рукоплесканий, который его заражал счастливым волнением. Правые немцы подавленно молчали, видимо, сокрушенные всем, что происходило в мире, от победы маршала Фоша до настроения этой конференции. Независимые одобрительно кивали, — Серизье говорил по закону. Ропот слышался только за русским и грузинским столами, — теперь он подбирался к ним искусным обходным движением.

— …Cette Russie, ce gouvernement bolcheviste, — говорил Серизье, низко пригибаясь к столу. — Mais oui, mon cher Mac Donald, mais oui, — растягивал он слова, точно обращаясь к детям, — mais oui, n’oublions pas le tzarisme! Votre forte parole, je l’ai toujours présenle à l’esprit. Ayons de l’indulgence pour ceux qui, après avoir héroiquement renversé I’abominable régime tzariste, ont reçu de lui un lourd héritage séculaire![180]

Аплодирующая часть зала сразу очень расширилась. Аплодировали даже правые, смутно припоминая, что царский строй был свергнут не большевиками. Серизье отпил глоток воды и продолжал:

— …Et cette République des Soviets, — говорил он необычайно мягко, склонив голову на бок. — Camarade, ai-ie besoin de dire que je ne suis pas ni bolchevik, ni bolchevisant?[181] — Он даже слабо засмеялся: так невероятно было подобное предположение. — Il у a certainement des choses que nous autres, Occidentaux, ne saurions ni comprendre ni accepter…[182] — Улыбка стерлась с его лица, оно приняло грустное и нахмуренное выражение: под этим choses[183] Серизье разумел большевистский террор. — Je me réserve pour les débats ni ultérieurs, pour notre futur congrès, l’examen des precédés de la dictature révolutionnaire. Mais, sans copier ni approuver la méthode de ceux qui transforment la société capitaliste en société socialiste, ne condamnons pas de grands révolutionnaires!.. Car grands revolutionnaires ils sont, oui camarades[184], — с грустно-сочувственным выражением обратился он к русскому столу, откуда слышался ропот. — Et surtout nees condarnnons pas sans les avoir entendus! — N’oublions pas que nous avons décidé d’envoyer une commission d’études en Russie. En attendant cet effort de clarté entrepris dans un esprit fraternel à l’égard d’un grand peuple, saluons, saluons ses efforts splendides, saluons avec enthousiasme les victoires de la classe ouvrière russe![185]

Так он говорил минут двадцать, испытывая несравненное наслаждение от борьбы, развивавшейся очень успешно. Контакт со слушателями был полный, — они все сочувственнее откликались почти на каждую его фразу. Клервилль из своей ложи хмуро смотрел на Серизье. Личная неприязнь его к этому человеку теперь дополнялась общим раздражением против социалистов. Ему даже было досадно, что он оказался на этой конференции, хотя бы и на местах для посторонней публики. «Может быть, в самом деле, во мне говорит сословное или классовое чувство?.. Но какими же все-таки дураками, верно, считает своих слушателей этот беззастенчивый демагог! Чего, собственно, он хочет? Принятия его резолюции? Кому интересна его резолюция? Ее напечатает одна газета из десяти, а помнить ее через три дня будет один читатель из тысячи. Слава же, — с насмешкой думал Клервилль, — слава от резолюции, вдобавок, разделится между всеми левыми вождями… Так и при матче в футболе победа сама по себе ни для чего не нужна, и слава дробится между всей победоносной командой… Господи, что он говорит!..» Серизье осторожно доказывал, что собственно, и победой своей союзники отчасти обязаны большевикам, разлагающему действию их пропаганды на войска германского императора. Эта фарадеевская линия, впрочем, не вполне удалась. «C’est stupide, се que vous dites là!»[186] — закричал, не выдержав, правый французский социалист. За грузинским столом вскочил в бешенстве один из делегатов. Но в других частях зала, и особенно на местах для публики, рукоплесканья становились все дружнее. Серизье встретился глазами с грузинским делегатом, — он знал, что это очень сильный и талантливый противник, — и, опершись обеими руками на стол, продолжал, повысив сильно голос и отчеканивая каждое слово.

— Non, camarade, се n’est pas au moment où les puissances alliées, contrèrement au væu unanime du peuple russe, donnent tout leur appui à la pire contrerévolution…[187] — аплодисменты загремели в зале и наверху… — Се n’est pas au moment où les soudards tsaristes tels qu un Denikine ou un Koltchak, étranglent la volonté populaire, ce’n’est pas à ce moment-là que je condamnerai cette belle, cette magnifique révolution russe![188]

Конец его фразы потонул в бурных рукоплесканиях. Теперь аплодировал почти весь зал: Серизье, собственно, говорил не столько о большевиках, сколько о русской революции вообще. Он, к тому же, как будто не отказывался осудить большевиков, он только не хотел их осуждать в то время, когда они подвергались насилию со стороны генералов. Против этого не возражали и русские социалисты, — на русский стол и так начинали поглядывать косо. Обходное движение удалось превосходно. Внезапно Серизье оторвался от стола, вынул из кармана газету и торжественно ее поднял. Он теперь походил на тореадора, который, после долгого блестящего боя, нацеливается для последнего удара быку. Рукоплескания затихли.

— Camarades, je viens d’apprendre une chose terrible, abominable[189], — сказал Серизье совершенно другим, дрогнувшим и разбитым голосом. У него даже несколько исказилось лицо. — Се journal qui vient d’arriver, vous ne l’avez pas encore lu… — Он, видимо, с трудом справлялся с волнением. В зале настала тишина. — Vous connaissiez la pénible défaite de la classe ouvrière hongroise… Tandis qu’il se trouve parmi nous des socialistes (с горькой иронией он подчеркнул это слово) que ne veulent accorder leur solidarité fraternelleaux républiques prolétariennes traquées par les gouvernements bourgeois, un abominable attentat vient d’être commis contre la liberté du peuple hongrois! (Hou! Hou!)[190] (раздались возмущенные крики). Camarades! Les troupes roumains entreent à Budapest sur l’ordre de Georges Clemenceau!..[191]

В зале поднялась буря. Председатель стучал по столу, строго глядя на трибуны. Серизье поднял руку, призывая к молчанию.

— Voici la nouvelle que nous annonce un journal bourgeois. On exigera de l’Autriche (он на мгновение остановился. Зал напряженно ждал)… — Les bourreaux étrangères, obeissant au sinistre vieillard, exigent de l’Autriche… I’extradition du camarade Bela Kuhn![192] — вдруг почти истерически вскрикнул Серизье.

Левые делегаты в зале повставали с мест. Их примеру последовала большая часть журналистов и публики. Крики негодования наверху превратились в настоящий рев. Серизье стоял на трибуне, опершись левой рукой на стол и держа в протянутой правой руке газету, как бы предлагая каждому удостовериться в точности его сообщения. Только в глазах его, направленных к русскому столу, едва заметно играла торжествующая усмешка победителя. Вдруг он бросил на стол газету и, подняв руки к потолку, закричал совершенно диким, бешеным голосом:

— Camarades, ce cerait le crime des crimes!.. Camarades, vous ne le permettrez pas!..[193]

Бурные рукоплескания покрыли его слова. Наверху кто-то затянул «Интернационал». Все поднялись с мест. Серизье, с вдохновенным лицом, в застывшей позе стоял у стола. В зале гремел негодующий хор.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

«О человеке этом поистине могу сказать, что дан ему дух бодрствующий, сильный и беспокойный и что любит он все новое. Обычное же существо людей и действия их ему не нравятся: ищет он дел редких и неиспытанных, и в мыслях у него много больше того, что замечают другие.

Восхождение Сатурна свидетельствует, что мысли этого человека бесполезны и печальны. Он имеет склонность к алхимии, к магии, к колдовству и к общению с духами. Человеческих же заповедей и веры он не ценит и не уважает. Все раздражает его, все вызывает в нем подозрение из того, что творят Господь и люди. А покинутый одинокий месяц показывает, что эта его природа весьма вредит ему в общении с другими людьми и не вызывает в них добрых чувств к нему.

Однако лучшее при его рождении было то, что показался тогда и Юпитер. Посему есть надежда, что с годами отпадут его недостатки и что этот необыкновенный человек станет способен к делам высоким и важным».[194]

II

«Может быть, еще и неправда», — подумала Муся с надеждой: она села в автомобиль так же легко, как всегда, и не чувствовала ничего такого, что описывалось в книгах. «Очень может быть, еще и неправда… Доктор ведь и сказал только: „по всей вероятности“… Но отчего же я так устала? Правда, очень жарко… Вот сейчас он повернет направо…» Шофер действительно выехал на большую дорогу. «Прекрасный автомобиль, и мы отлично сделали, что купили его. Вивиан был совершенно прав. К сожалению, он всегда прав…»

Автомобиль все ускорял ход. Между двумя виллами, в просвете, за участком земли с огромной надписью: «Terrains à vendre»[195], показалось море с мелкими беловатыми волнами и снова исчезло. В саду, весело смеясь и крича, играли в крокет полуодетые барышни и молодые люди. Под пестрым зонтом, в своем саду, пила чай семья. «Вот и у меня будет со временем такая, — с ужасом подумала Муся. — Так лет через двадцать… Со всем тем, тогда это будет уютно… Еще propriété à vendre…[196] Здесь, кажется, все продается…»

Нехитрый гипсовый поваренок, в белой куртке и голубых штанах, у дверей ресторана протягивал руку с меню. Синим пятном мелькнула на огромной афише роковая женщина кинематографа. «Les Ondes», «Les Dunes», «Jeannette», «Réséda», «Camélia», «Louisette»…[197] — читала Муся названия вилл, все в нормандском стиле: косые и вертикальные коричневые полосы на светло-желтом фоне, крыши с непостижимым количеством острых углов. «Боже, как бедна человеческая фантазия!.. Отлично идет автомобиль… Какие это стихи он отбивает? Не помню, какие, но это были чудесные, грустные стихи… Опять поваренок. Этот, по крайней мере, негр. Да, очень может быть, что неправда: сейчас, например, я решительно ничего не чувствую… «Zanzibar»… Как глупо! Выпить cocktail?.. Нет, гадко… Да, кажется, дурно при одной мысли, — тревожно проверила себя Муся. — Это ничего не доказывает… Не надо было уезжать тотчас после завтрака, в самое жаркое время дня. Но иначе я, наверное, не застала бы этого несчастного дон Педро. Как хорошо тогда было!.. «Кто прежней Тани, — бедной Тани, — теперь в княгине б не узнал»… Этот автомобиль доставляет мне такое же удовольствие, какое папе доставлял в Петербурге наш первый экипаж. Бедный папа! О нем теперь, кроме мамы, забыли решительно все на земле. Как ни стыдно, и я забыла. То есть, не забыла, а я не испытываю больше горя. Но у меня теперь это вытеснило все другое».

Это она не хотела называть и в мыслях. Слово было некрасивое, грубое, редко употребляющееся в разговоре, — «беременность», — оно и прежде резало слух Мусе. Забыв о своих люцернских мыслях, она приняла почти как несчастье сообщение доктора. Проплакав всю ночь, она утром потребовала от мужа, чтобы об этом никто пока ничего не знал. Клервилль недоумевал.

— Я никому не собирался рассказывать, но собственно отчего такой секрет? И отчего такое горе?

Муся взглянула на него почти с ненавистью. Ей вдобавок казалось, что и он принял известие без восторга.

— Конечно, рожать не вам, а мне.

— Без всякого сомнения, но я не думал, что это для вас будет неожиданностью, — сказал, рассердившись, Клервилль. — С другой стороны, на войне, например, был я, а не вы…

Он сам тотчас почувствовал, что замечание вышло глупое: одна из тех глупостей, которые могут сорваться у умного человека. Муся, не ответив ни слова, вышла из комнаты. «Все-таки странно ссориться по такому поводу. С англичанкой этого не могло бы никак быть», — подумал Клервилль, и опять ему пришло в голову, что его женитьба была непоправимой ошибкой.

«Да, если это правда, то личная жизнь кончена. Может быть, навсегда, но уж наверное надолго… Все, все кончено», — думала Муся, прислушиваясь к автомобилю, отбивавшему такт ее мыслей: «Кто прежней Тани — бедной Тани»… «Все» — это были и надежды на новую, совсем новую, встречу с Брауном, и то неловкое, нехорошее, но тоже новое, волнующее, что завязывалось между ней и Серизье, и еще больше, быть может, легкая свободная, беззаботная жизнь, которой она жила в Париже.

Жизнь эта почти не изменилась после смерти отца: Тамара Матвеевна, ссылаясь на волю Семена Исидоровича, требовала, чтобы Муся не соблюдала траура. Муся сомневалась, действительно ли выразил такую волю ее отец (он, по ее мнению, вообще никогда не думал о смерти, хоть часто говорил о ней), — и смутно чувствовала, что Тамаре Матвеевне было бы приятно, если б все же траур соблюдался.

Вначале предполагалось, что, по возвращении из Люцерна в Париж, Тамара Матвеевна поселится вместе с ними. «Не могу же я выбросить маму на улицу!» — сказала мужу Муся с легким раздражением, точно он ей возражал. Клервилль поспешно ответил: «разумеется». «Однако, в следующий раз он ответит сдержаннее, а потом и в самом деле станет возражать. Да, собственно это и вправду демагогия с моей стороны: никто ведь не предлагает выбросить маму на улицу, дело идет только о том, чтобы устроить ее на отдельной квартире, поблизости от нас… Жизнь Вивиана не может быть испорчена оттого, что умер папа, которого он, в сущности, и знал очень мало…» Тамару Матвеевну устроили в пансионе по соседству с их гостиницей. Муся заходила к ней ежедневно, Клервилль раза два в неделю. По воскресеньям Тамара Матвеевна обедала у них. Вначале говорилось, что со временем они снимут квартиру и поселятся вместе. Потом об этом перестали говорить: «Все-таки я не вправе требовать такой жертвы от Вивиана», — думала Муся. Она в душе признавала, что ее муж ведет себя чрезвычайно корректно. Муся этого ему не говорила: никогда не надо было признавать вслух, что муж прав, — так или иначе он мог это потом использовать.

Траур соблюдался в легкой форме. Можно было ходить в концерты, но в театр Муся не ездила. Она больше не танцевала, но весь день проводила на людях, то в гостях, то у себя, то в ресторанах Булонского леса. Не помешал траур и покупке автомобиля. Через неделю после их возвращения из Люцерна Клервилль, со смущенным видом, сказал жене, что, к сожалению, приходится упустить совершенно исключительный случай: один из его сослуживцев совсем недавно купил превосходный автомобиль Даймлера, а теперь получил назначение в колонии и продает за полцены машину, едва ли сделавшую две тысячи километров. — «Такой находки, конечно, больше никогда не будет, и если б не было неловко из-за нашего несчастья…» Автомобиль был куплен по настоянию Тамары Матвеевны. «Папа был бы так рад, Мусенька, он так тебя любил… И Вивиана», — сказала она и заплакала.

Цена, уплаченная за автомобиль, была, несмотря на редкий случай, высока. Муся даже имела сомнения насчет случая. Она знала, что их состояние внезапно очень увеличилось. Значительная часть полученного ими наследства была вложена в какие-то экзотические акции, которые вдруг чрезвычайно поднялись на бирже. Клервилль, смеясь, рассказывал, что его тетка купила эти ценности вопреки предостережению своего банкира, — больше, кажется, потому, что ей нравилось их звучное название. Что такое с ними произошло, он и сам в точности не знал: не то найдена была какая-то руда, не то оказалась недоброкачественной руда конкурирующего предприятия. Банкир Клервилля не советовал торопиться с продажей бумаг, — цена все росла. Клервилль однако их продал и, как оказалось позднее, продал в самый выгодный момент: потом акции снова упали. Это внезапное увеличение состояния пришлось как раз после кончины Семена Исидоровича. Совпадение вызывало у Муси грусть и неловкость, как она ни рада была неожиданно свалившимся деньгам. Теперь было бы так легко скрасить жизнь ее отца. «Да, как все странно!» — думала она.

Клервилль ничего этого не думал и был очень весел. Заседания комиссии все учащались. Невольно поддавалась его настроению и Муся. Они оба вдруг почувствовали, что нет ни причины, ни смысла оставаться в опустевшем душном Париже. Серизье уезжал в Довилль. Муся предложила также туда отправиться, — она словно нарочно испытывала терпение мужа. Однако Клервилль тотчас согласился. В До-вилле начался большой сезон поло, — он страстно любил эту игру и теперь собирался приобрести лошадей. Отпуск на службе ему давно полагался.

Тамара Матвеевна только руками замахала, когда Муся нерешительно предложила ей отправиться с ними на море. Но их она очень убеждала остаться там подольше. — «Я, Мусенька, отлично могу жить в пансионе одна, что со мной может случиться? А мне так приятно, что ты отдохнешь… И Вивиан…» — сказала она со слезами (ее слезы теперь утомляли не только Клервилля, но и Мусю).

Одобрила Тамара Матвеевна и то, что в Довилль выписали Витю. Муся, тотчас по возвращении из Люцерна, решительно потребовала от мужа, чтобы он достал для Вити визу. В том состоянии доброты, душевной мягкости, заботы о других людях, в котором она недолго находилась после смерти отца, Мусе стало страшно, что Витя почему-то живет далеко от нее, один, в Германии, где происходили и снова могут начаться кровавые события (он еще раньше, по ее настоянию, переехал из Берлина на немецкий морской курорт). Визу оказалось возможным устроить в несколько дней. «Приезжай немедленно или во всяком случае, как только ты устроишь soi-disant[198] дела, что у тебя будто бы завелись, если, конечно, ты не врешь, — писала Муся, впадая в ласково-повелительный тон старшей сестры. — Мы оба ждем тебя с нетерпением (это «мы оба» доставило немало горя Вите). Готовься к поступлению в Сорбо«ну и к серьезной работе с осени. Давно пора». Ласково-повелительный тон еще в России был привычен Мусе в обращении с Витей, но с тех пор, как он получал от нее деньги, тон этот, независимо от ее воли, принял чуть иной оттенок.

Встретились они радостно-нежно, все же не так, как год тому назад, в Гельсингфорсе. «Я ли это изменилась, или он? — спрашивала себя Муся. — Конечно, он очень хороший мальчик, но все-таки довольно обыкновенный, и главное, именно мальчик. Во всяком случае с ним будет нелегко, даже и независимо от денег… Ах, эти проклятые деньги, как они все отравляют!»

Витя жил на ее средства. Клервилль ни разу об этом не сказал ни слова; но именно это тяготило Мусю, — почти так, как Витю мучило в Берлине, что ни слова о деньгах не говорили Кременецкие. Отправляя ему чек на переезд, Муся вдруг и себя поймала на мыслях о том, что можно было бы купить на эту сумму. Она тотчас, со стыдом, отогнала от себя эти мысли. Однако, деньги беспрестанно о себе напоминали. «Если мне так, то каково же ему, с его деликатностью?» — говорила себе Муся и старалась быть особенно милой с Витей. Но это было хуже всего: прежде стараться было не нужно, — оба они это чувствовали. Как-то за обедом, вскоре после приезда Вити, Муся заговорила о предстоящем начале университетского семестра в Париже. — «Я думаю, очень приятно учиться в Парижском университете», — сказала она. — «В самом деле, это, должно быть, очень приятная жизнь», — подтвердил Клервилль. Хотя слова его не имели решительно никакого скрытого смысла, Витя покраснел; смутилась и сама Муся. После обеда, оставшись с Мусей наедине, Витя решительно заявил, что об его поступлении в университет говорить не приходится.

— Я не могу жить несколько лет на счет твоего мужа! Достаточно того, что… — Голос его дрогнул. — Конечно, мне лучше всего поехать в армию…

— Перестань говорить глупости!

— Это не глупости, а самое разумное, что я могу сделать, и самое порядочное, — сказал Витя и опять покраснел, вспомнив, что точно такой же разговор у них был год тому назад в Гельсингфорсе. Он почувствовал, что и Муся подумала об этом. — Во всяком случае об университетских занятиях не может быть и речи. А вот если б ты могла найти для меня платную работу…

— Деньги это вздор, очень стыдно, что ты об этом говоришь! Однако если тебя, по твоей глупости, это тревожит, то я не возражаю. Может быть, такую работу можно сочетать с университетом? Кроме того, ты так молод, что университет не убежит, — сказала Муся. — Знаешь что? Надо бы нам воспользоваться тем, что дон Педро поблизости, и обратиться к нему? Я уже о нем думала («Значит, она сама Думала, что мне пора поискать заработка», — отметил мысленно Витя). Это прекрасная мысль. Вдруг ты станешь великим кинематографическим артистом? — продолжала она в шутливом тоне. — Или кинематографическим режиссером, а? Дон Педро, конечно, может тебя устроить. Вот только захочет ли он?

— Мне все равно, какая работа, лишь бы я мог жить без чужой помощи, — сказал Витя. В голосе его Мусе послышалось оскорбление.

— Спасибо за это «чужой»… Ну, что ж, я попрошу дон Педро назначить мне свидание. Говорят, он теперь великий человек. Может, надо говорить не «свидание», а «аудиенцию»?..

О свидании Муся попросила дон Педро не сразу. Сначала что-то помешало, — дело было все-таки не спешное, — а потом доктор ей объявил, что она, по всей вероятности, беременна. Только дня через два после этого известия, по настойчивой просьбе Вити, Муся отправилась к дон Педро, который жил на соседнем курорте.

Муся и сейчас еще не знала, какого места будет просить для Вити у Альфреда Исаевича. «Неужели статиста в кинематографе? Я понимаю, что это обидно для его самолюбия. Я и сама желала бы для него другого. Конечно, и среда это, должно быть, не Бог знает какая, особенно вредная в его годы. Сонечка тоже была статисткой или чем-то в этом роде. Но это было в Петербурге, в большевистское время… В России все было совершенно другое. Тогда все они у нас жили, ели, пили, и никому в голову не приходило, что это неестественно, неловко или стыдно. Удивительно, как на нас подействовал парижский воздух, воздух „буржуазной Европы“… Могла ли бы я прежде подумать, что во мне скажется самый обыкновенный эгоизм богатых людей, что деньги будут занимать такое место в моей жизни, в жизни папы, что они отразятся на моих отношениях с Витей! У него нет ни отца, ни матери и если б не я, то он погиб бы в самом буквальном смысле слова. Он и погибнет, если я умру от родов…» — Муся с первого дня решила, что у нее мрачные предчувствия, и тотчас им поверила. «Да, умру, меньше чем через год после кончины папы… О маме позаботится Вивиан… С ним вышла глупая ссора. Удивительно: у нас ссоры почти всегда по таким поводам, что ни понять, ни рассказать потом нельзя… Но о Вите некому будет позаботиться. Поэтому я должна его устроить. Надо, кстати, купить ему подарок, хороший, дорогой, такой, чтобы мог ему пригодиться и в случае нужды, когда меня не будет. Денег в подарок он не возьмет. Кольцо ему купить, что ли, или запонки, или булавку, как только появятся лишние деньги…» Несмотря на значительное увеличение состояния, лишних денег у них все-таки как будто никогда не было. Они по-прежнему проживали весь свой доход. «Вивиан и знать не должен. Но во всяком случае, я обязана его устроить…» Мусе хотелось плакать оттого, что она скоро умрет от родов, оттого, что она больше не любит Витю, оттого, что так много странного в жизни, в особенности оттого, что надо бросить все. «Конечно, надо. Теперь это было бы просто гадко и глупо… Все гадко: и эти мои похождения, и комиссия Вивиана… Все надо изменить, как я и хотела тогда в Люцерне», — Думала Муся. «Теперь — в княгине б — не узнал…» — стучал, переговариваясь с ней, Даймлер.

III

Дон Педро, предупрежденный из Довилля по телефону, встретил Мусю в hall’e своей гостиницы, самой дорогой на курорте. Неприятной неожиданностью оказалось то, что с Альфредом Исаевичем был Нещеретов. Увидев его, Муся вспомнила: бывший богач теперь состоял компаньоном дон Педро, она слышала об этом еще в Париже.

Альфред Исаевич был чрезвычайно внимателен и любезен. Но это был другой человек. — «Право, кажется, он и ростом выше стал», — с улыбкой подумала Муся. Одет дон Педро был превосходно, именно так, как полагается быть одетым на морском курорте не очень молодому богатому человеку: светлый костюм, шелковая рубашка с открытым воротником, галстук, пояс, белые башмаки, все так и сверкало новизной.

— …Да, да, Марья Семеновна, поверьте, я был совершенно потрясен кончиной вашего батюшки, — говорил он, пододвигая Мусе кресло у небольшого стола, на котором стояли кофейный прибор и рюмки с ликером. — Ведь вы в Люцерне получили мое письмо?

— Да, очень вас благодарю… Мы никому тогда не отвечали, но…

— Что вы! Какие тут ответы!.. Ваша матушка здорова? Я понимаю, какой это был ужасный удар для Тамары Матвеевны.

Нещеретов пробурчал что-то сочувственное. Он после смерти Семена Исидоровича не прислал ни письма, ни телеграммы.

— Мама здорова, как может быть здорова теперь, но ее жизнь кончена.

Дон Педро глубоко вздохнул. Он искренно жалел Тамару Матвеевну.

— Я понимаю… Ваша матушка с вами в Довилле?

— Нет, она отказалась с нами поехать, как мы ее ни просили.

— Я понимаю… Вы позволите вам предложить чашку кофея? Здесь превосходный кофей, какого я, кажется, с Петрограда не пил.

Дон Педро теперь говорил не кофе, а кофей. Он обменялся с Мусей замечаниями о жаре в Париже, о погоде на море, о Довилле, — Альфред Исаевич уже знал и Довилль. «Нет, я не очень люблю эти модные светские места, — тихо сияя, говорил он. — Каждый вечер напяливать смокинг, покорно благодарю…» — Нещеретов слушал его с усмешкой.

— Какие же теперь, Марья Семеновна, ваши планы? Ваш супруг будет служить в Англии?

— Он сам еще этого не знает. Мы из Довилля поедем в Лондон, там все это выяснится. Может быть, мой муж будет назначен военным агентом на континенте… У меня к вам просьба, Альфред Исаевич…

— Не просьба, а приказание, — любезно сказал дон Педро. — Я слушаю.

Муся перешла к делу. Альфред Исаевич тотчас ее прервал.

— Яценко? Сын петроградского следователя по важнейшим делам?

— Да. Вы его знали?

— Конечно, знал… Марья Семеновна, я знал весь Петроград.

— Николай Петрович Яценко, — добавил он со своей безошибочной памятью на имена и отчества. — Это был прекрасный человек. Я слышал, что он погиб?

— Да, по-видимому. Но сын этого не знает и все еще надеется, что его отец жив.

— Дай Бог, чтобы он был прав!.. Ужас-ужас!.. Прекраснейший был человек. Так сын его здесь? Помнится, я видел одного сына Николая Петровича, не тот ли это? Тот во время войны еще был гимназистом.

— Тот самый. У Николая Петровича был только один сын, вот он теперь и оказался здесь…

— И, конечно, никаких средств не имеет, — докончил за нее дон Педро. — Бедный юноша… Сколько теперь таких драм! Вы, верно, собираете для него деньги? Я охотно готов принять участие в подписке, — сказал Альфред Исаевич и вынул из бокового кармана новенький изящный бумажник. Это теперь для него уже стало довольно привычным делом. В последние месяцы к нему часто обращались за пожертвованиями дамы. Дон Педро и заранее уверен был после телефонного звонка Муси, что она хочет просить о пожертвовании. — Рад помочь, сколько могу…

— Нет, нет, Альфред Исаевич, вы ошибаетесь, — сказала Муся. — Видите ли, этот юноша очень близок нашей семье, он долго жил у нас, и папа очень его любил. Следовательно, пока у меня есть средства, он нуждаться никак в подписке не может, — пояснила она, с досадой чувствуя на себе насмешливый взгляд Нещеретова.

— Так чего же вы желаете, Марья Семеновна? — спросил Альфред Исаевич. С полной готовностью вынимая бумажник из кармана, он клал его назад еще охотнее. Узнав, в чем дело, дон Педро только вздохнул. По доброте своей и по опьянению властью он и так уже принял на службу больше людей, чем требовалось делу. — На службу это, конечно, труднее… Однако я все сделаю… Не только потому, что вы этого желаете, хоть и этого, разумеется, было бы достаточно, но еще и потому, что сохранил о Николае Петровиче светлое воспоминание. Мы с ним были в самых добрых отношениях, — почти искренно сказал дон Педро: ему теперь действительно казалось, что он всегда был в самых добрых отношениях с разными видными людьми. — Что он умеет делать, ваш молодой человек?

— Что он умеет делать?.. Начать с того, что он прекрасно знает иностранные языки: французский, английский, немецкий.

— Это очень важно, — одобрительно сказал дон Педро. — В нашей бранше[199] языки первое дело… Может, и стенографию знает?

— Нет, стенографии он не знает… Но я уверена, он в деле быстро ей научится.

— Было бы веселее, если б малец уже ее знал, — сказал Нещеретов. — А то в деле учиться, делу накладно-с.

— Разумеется, — подтвердил дон Педро, смягчая улыбкой тон своего компаньона. — Со всем тем стенография не есть условие sine qua non[200]… Вот что мы сделаем, Марья Семеновна. Мы с Аркадием Николаевичем послезавтра возвращаемся в Париж…

— Так скоро?

— Да, увы! Дела вот сколько, — Альфред Исаевич показал на горло. — Вы адрес нашей дирекции знаете? Я его вам дам… Так вот, пусть этот молодой человек зайдет ко мне, как только он вернется в Париж. Я с ним поговорю, расспрошу его, как и что, и почти уверен, что работа для него найдется. Правда, Аркадий Николаевич? — обратился Дон Педро к Нещеретову. Впрочем, по его вежливо-снисходительному тону ясно было, что он спрашивает только из корректности, чувствуя себя полным хозяином.

Чувствовал это и Нещеретов. Он занимал в деле должность члена правления, но был на вторых ролях, от которых очень давно отвык. Его и взяли больше за связи, да еще потому, что участие Нещеретова было лестно Альфреду Исаевичу, который помнил прошлую славу разоренного богача. Нещеретов старательно поддерживал свой обычный грубовато-насмешливый тон, по привычке продолжал зачем-то подделываться под купца или мещанина; но все это выходило не так, как прежде.

— Работа для работящего человека всегда найдется, — ответил он, угрюмо взглянув на Альфреда Исаевича. Нещеретова раздражало, что распорядителем фирмы, чуть только не его начальником, оказался Бог знает кто. Однако так повернулось денежное колесо, которым он сам работал всю жизнь. Работу этого колеса он привык принимать и признавать без споров. Одни, богатея, взлетали, другие разорялись и падали, — так всегда было. С раздражением и с тяжелым чувством он теперь признавал в этом мелком газетчике хозяина. Альфред Исаевич и смешил Нещеретова, и внушал ему некоторое подобие уважения: как-никак, именно он придумал дело, обещавшее блестящий успех; он и капитал нашел, и с обстановкой быстро освоился, и справлялся со своими обязанностями не худо. «Только они это могут», — думал Нещеретов, разумея евреев.

— А что, Марья Семеновна, если б мы пустили вашего юношу не по конторской, а по артистической части? Как вы думаете?

— Я уверена, Альфред Исаевич, что вы выберете для него лучшую, самую подходящую работу, — сказала Муся. — И заранее сердечно вас благодарю.

— Жалованья у нас небольшие, — вставил Нещеретова.

— Большого жалованья я не могу обещать, — подтвердил Альфред Исаевич.

— Я всецело на вас полагаюсь, Альфред Исаевич. Говорят, вы создали колоссальное предприятие, — польстила ему Муся.

— О нет, пока еще отнюдь не колоссальное, — скромно ответил дон Педро. — Может быть, со временем оно разовьется, но сейчас еще и весь мир находится в недостаточно устойчивом состоянии для колоссальных предприятий.

— Ведь, кажется, в вашем деле принимает участие мистер Блэквуд? — спросила Муся. Тотчас, по недовольному выражению лица Альфреда Исаевича, она поняла, что сделала ошибку. Нещеретов засмеялся.

— Ничего подобного! Кто вам сказал?

— Не помню, кто… Может быть, я просто что-то спутала.

— Не понимаю, кто мог вам это сказать. — Дон Педро остановился на мгновенье, соображая. Муся была близко знакома с баронессой Стериан, бывала в том румынском салоне, куда он давно больше и не заглядывал. «Вероятно, это идет оттуда. Может быть, та госпожа подозревает, что я деньги у Блэквуда достал, а комиссии ей не заплатил!..» — Альфред Исаевич возмутился: он всегда честно выполнял свои обязательства. — Мистер Блэквуд никакого, даже самого отдаленного, отношения к нашему предприятию не имеет! Я действительно предлагал ему в свое время заняться кинематографом, и то в совершенно другом варианте моих идей. Но он отклонил мое предложение, — извините меня, это не ваш друг? — отклонил мое предложение в довольно хамоватой форме…

— И теперь рвет на себе волосы, — заметил весело Нещеретов.

— Вероятно, не рвет, но мог бы рвать волосы, — сказал, успокаиваясь, дон Педро. — А если вы хотите знать, кто наши акционеры, то…

— Помилуйте, Альфред Исаевич, зачем мне это знать?

— Это не составляет секрета. — Нещеретов смотрел на дон Педро с неудовольствием: секрета тут действительно не было, но без всякой надобности сообщать имена пайщиков дела мог только свежеиспеченный финансист. Альфред Исаевич и сам это почувствовал. Не называя имен, он сказал, что в дело вложили капитал самые разные люди: среди них есть и аргентинцы, и один швед, почитатель Аркадия Николаевича, и даже какой-то индусский богач.

— Кроме того, я пустил в ход некоторые свои еврейские связи, — закончил дон Педро.

— Так что мы не какие-нибудь антисемитники, — сказал Нещеретов. — А что до вашего Блэквудианца, Марья Семеновна, то он теперь отсюда рукой подать, в Кабуре.

— Я не знала. Вы его видели?

— Не видал и о том не скорблю-с. Но прочел в газете, что он остановился в Гранд-отеле. Если он вам нужен…

— Нет, он мне не нужен, — сказала Муся, вставая. — Еще раз сердечно вас благодарю, Альфред Исаевич. Значит, мы так и сделаем. Как только этот молодой человек вернется в Париж, он зайдет к вам.

— Так точно… Для верности пусть сошлется на вас, и я его тотчас приму. А то вы знаете, у меня там теперь столпотворение, голова кругом идет… Вот вырвались сюда отдохнуть, на две недельки, с Аркадием Николаевичем, и то целый день телефонируем в Париж.

— Вы что же предполагаете ставить? — спросила Муся, холодно прощаясь с Нещеретовым. — Если, конечно, это не секрет.

— О, У нас интереснейшая вещь! — сказал дон Педро. Он взял Мусю обеими руками за руку. Дон Педро ставил драму из древних времен. Муся слушала, думая, как бы освободить руку.

— … Да, да, остро-авантюрная вещь, но поставленная в совершенно новых, истинно-художественных тонах, — говорил Альфред Исаевич. — Мы хотим дать высший синтез. Мой девиз: простые, всем доступные, общечеловеческие чувства на фоне художественной фантастики, с остро-напряженной фабулой. Я хочу, чтобы у зрителей все время комок стоял в горле и чтобы они в то же время были ослеплены красотой, богатством постановки…

— Это очень интересно…

— Это будет необыкновенно интересно. По моей мысли, действие происходит на востоке, в пору римского владычества. Вы понимаете, борьба двух начал: с одной стороны римляне времен упадка, скептики и эпикурейцы, утратившие веру в правоту своего мира, с другой стороны иудаизм, физически подавленный, но несущий античному миру новую мораль, новую высшую правду. Помните, как у Алексея Толстого: «слаб, но могуч…» Большая идея побеждает силу упадочников. И на этом фоне, на фоне восточной неги и роскоши, разыгрывается любовная драма, с напряженно-острым действием. Это моя идея. Нам было представлено шесть сценариев по моему заданию, я их синтезировал, и мы уже крутим вовсю. Через неделю начнется декупаж.

— Очень, очень интересно, — повторила Муся, пытаясь освободить руку. Она и сама не рада была своему вопросу. — Это, кажется, немного напоминает «Quo Vadis»?[201]

— Ах, нет! У нас гораздо лучше, и не то, совсем не то!..

— Я понимаю, что не то, — поправилась Муся, увидев огорчение, изобразившееся на лице Альфреда Исаевича, — только отдаленное сходство.

— Нет, даже отдаленного сходства нет, ни намека!

— Идея прекраснейшая, — вмешался Нещеретов. — Евреи во всем мире валом повалят, их печать не нахвалится. Продажа в Америку совершенно обеспечена. Эх, жаль, Альфред Исаевич, что вы больше не сионист. У сионистов теперь хорошие деньги, они и в Палестину купили бы фильмишко.

— Кто вам сказал, что я больше не сионист?

— Вот ведь и действие будет в Палестине… Люблю я слово «Палестина», единственное красивое из сионистских слов. А то все какие-то «экзекутивы».

— Ну, это очень условно, какие слова красивые, какие нет, — сказал дон Педро, с сожалением выпуская руку Муси.

IV

Море было довольно далеко. Муся шла по топкому песку, старательно обходя лужи, и, прикрыв глаза рукой, разыскивала палатку. Они сняли ее сообща, — все внесли свою долю. Кабину решили не нанимать, узнав с ужасом, что она стоит в сезон пятьсот франков. «По-моему, без кабины можно обойтись, а впрочем, как вам угодно», — посоветовал в первый же день жене Клервилль. — «Разумеется, можно обойтись», — согласилась Муся, подавляя раздражение, которое теперь вызывало у нее почти все, что говорил ее муж. «Пятьсот франков на кабину жалко, а пятьсот фунтов для себя за этих лошадей на поло не жалко», — и теперь подумала она с досадой, увидев выходившую из кабины даму в великолепном пеньюаре. Муся сама чувствовала несправедливость упрека: уж в скупости Клервилля упрекнуть было бы трудно. Но они действительно по-разному понимали, на что нужно и на что не нужно тратить деньги. Последнее увлеченье Клервилля — поло — было совершенно непонятно Мусе. Она нисколько не возражала. Игра была очень красивая и элегантная, фамилия Клервилля появлялась теперь в светской хронике газет, — это было приятно Мусе. Но все-таки это была игра для мальчиков, — так увлекаться ею мог, по ее мнению, только ограниченный человек. Клервилль проводил на полях поло, на ипподроме, в конюшнях ежедневно долгие часы. По тому, как он смотрел на лошадей, как о них говорил, как доказывал, что английская система игры — семь периодов по 8 минут — лучше американской — восемь периодов по 7 минут, — Муся все яснее чувствовала, что перед ней чужой человек, человек другой расы, — «высшей или низшей, уж этого я не знаю… Верно, он и сейчас на поло. А другие уже, должно быть, тут. Где же однако наша палатка? Она была левее клуба», — ориентировалась Муся по стоявшим на берегу домам. Мимо нее, провожая ее взглядом, шли мужчины, одетые как уличные мальчишки. Ветер рвал пестрое полотно палаток. Впереди над Трувиллем зеленел лес. «Вот сейчас за той веревкой должна быть наша палатка. Кто это лежит? Да, Жюльетт…»

— Вы одна, мой друг?

— Как видите, — ответила сухо Жюльетт, приподнявшись ровно настолько, насколько требовал минимум вежливости. Она не спросила Мусю, как сошла поездка.

— Вы не знаете, где Вивиан?

— Не знаю. Кажется, на поло.

— А остальные?

— Сейчас должны прийти. Купаться…

— Все?

— Кто все? («Ей, конечно, нужно знать, где Серизье», — мысленно перевела Жюльетт почти с ненавистью). — Мама не придет, у нее болят ноги, море плохо на нее действует.

— Зачем же она приехала в Довилль? — спросила Муся, чувствуя, что под влиянием враждебного гона Жюльетт раздражается сама. — Лучше было бы выбрать курорт не на море («Это значит: лучше было бы, чтобы нас здесь не было, чтобы мы им не мешали»).

Муся села в холщовое кресло, распахнув свой купальный халат, и положила на колени книгу, французский роман из русской жизни. «Нет, еще, разумеется, ничего не может быть заметно… Почему она на меня сердится? Ревнует к Серизье, конечно… Какой уж теперь Серизье! Сказать ей? Нет, не скажу… Жюльетт — самая трезвая девочка на свете, Вот кто твердо знает, чего хочет: теперь ученье, теннис, разные романы — без глупостей, конечно: потом „выйти замуж за любимого человека“. И она всего этого добьется, зубами вырвет у жизни. Так и надо, за свое счастье надо бороться безжалостно… Но теперь с ней что-то творится странное… Не хочет разговаривать, ну и не нужно. Она поздоровалась со мной вот как сердитый мопс подает лапу: на, отвяжись… Так как же князь Иримов?..»

Мимо палатки, таща за собой ведерко, с озабоченным деловым видом, плелся, переваливаясь, трехлетний мальчик. «Сейчас иди сюда», — кричала бонна в очках. — «Что ей от него нужно? Зачем она кричит? Хочу ли я иметь такого карапуза? Это должно быть забавно»… «Chocolat… Fruits glaçés…»[202] — пел проходивший разносчик. Муся откинулась на спинку кресла, взглянула на море, устало закрыла глаза, затем снова открыла. «Совсем оно не такое, как пишут теперь художники. У них море выдуманное…» У палатки справа, лежа на животах с необыкновенно деловым видом, загорали две дамы средних лет. Слева старый актер, которого знала в лицо Муся, рассказывал свою биографию, — по его тону ясно чувствовалось, что рассказ будет длинный. Море гипнотизировало Мусю, дурманило ветром, рябью, мерным шумом, запахом соли. «Это выдумали, что море красиво: оно слишком велико, чтоб быть красивым, Но такт его действует как музыка…» — «А когда я кончил, он бросился мне на шею и воскликнул: „Мой мальчик, ты будешь великим артистом! Это я тебе говорю! я!…“ — с растроганной улыбкой рассказывал актер. — „Все-таки з ее годы немного смешно носить розовые платья, — говорила дама. — Ведь ей лет под сорок?“ — „Что вы! Ей по меньшей мере сорок четыре!..“ — „Правда? Вот я не подумала бы!“ — „Я наверное знаю! Она училась в пансионе с моей старшей кузиной, и была двумя классами выше ее…“ В море атлетически сложенный человек, подойдя к краю высокого похожего на эшафот сооружения, раскачивался, готовясь к прыжку в воду, „Как хорошо сложен!.. Показать его Жюльетт? Здесь как будто все устроено для того, чтобы доводить нас до белого каления. Только мы в этом друг другу не сознаемся… Браво, молодец!.. Да, море дурманят…“ „Chocolat! Fruits glaçés!“ — орал разносчик. „Так мы тогда с папой в Сестрорецке, в день его рождения, ели глазированные фрукты с присохшим песком… Потом был званый ужин. Банкет не банкет, но с речами… Засиделись до того часа, когда ораторам начинает „вспоминаться одна старая легенда“. Кажется, в тот вечер старая легенда вспомнилась Фомину. И, право, было весело… Березин затянул: „Как цветок душистый…“ Мне показалось смешно и глупо: „Выпьем мы за Сему, Сему дорогого…“ За глаза папу все называли Семой, это его сердило… А теперь та урна в Люцерне“. За эшафотом вдали медленно шел пароход. Струя дыма как будто переходила в облако. Отгороженный облаком голубой свод замыкал над Мусей огромную коробку. „Ах, как хорошо! Только бы не уходить из этой коробки подольше. Да, «Simon Krémenetzky, Eternels regrets…“[203] Как можно после этого ссориться!..»

— Жюльетт, за что вы на меня сердитесь?

— Нисколько не сержусь.

— Нет, я вижу…

— Вы ошибаетесь.

— Жюльетт, я хочу сказать зам одну вещь, которой я еще никому не говорила. Я, кажется, жду ребенка.

Жюльетт изменилась в лице.

— Я вас поздравляю, — не сразу выговорила она.

Обе не знали, что сказать друг другу.

— Вы… Вам сказал доктор?

— Да… Пожалуйста, никому не говорите.

— Я никому не скажу. — Жюльетт чувствовала, что ее так и заливает радость.

— Вивиан хочет девочку, я мальчика, верно, и здесь сказывается начало пола. Я говорю глупости? Все равно. Говорят, это открывает новую жизнь, — с грустной насмешкой сказала Муся. — Но я…

— Не говорят, а наверное.

— Но я этого не чувствую. Вы твердо знаете? Я сейчас чувствую себя какой-то машиной, и это гадко…

— Какие глупости!

Жюльетт вдруг встала на колени и поцеловала Мусю.

— Я так рада!

— Я вижу и очень тронута. — Муся с удивлением в нее вглядывалась. — Со всем тем вы на меня дуетесь уже давно. За что?

— Вам так показалось.

— Не думаю. — Муся вдруг догадалась о причине радости Жюльетт и вспыхнула. — Вот, кажется, они идут… Так, пожалуйста, никому ни слова!

К ним подходила Елена Федоровна, Мишель и Витя, все в купальных костюмах и в плащах. Увидев Мусю, Витя подбежал к ней.

— Ты уже вернулась? Ну как? Что он сказал?

— Все отлично.

— Правда?

— Обещал место, хотя и с небольшим жалованьем, — сказала Муся, показывая глазами, что не хочет говорить подробнее при посторонних. Ей просто не хотелось об этом говорить.

— Но когда?

— Как только ты вернешься в Париж.

— Тогда я тотчас и поеду, — с легким вздохом сказал Витя.

— Совсем это не нужно. — Муся перешла на французский язык. — Во всяком случае, и сам дон Педро еще здесь пробудет некоторое время. Он был чрезвычайно любезен. Надо бы сделать ему какую-нибудь politesse[204]

— Позовите его к обеду, — посоветовала Елена Федоровна. — Я его люблю, хоть он и бестия…

— Потому, что он бестия, — поправил Мишель.

— Нет, обедать с ним это скучно. Разве взять ложу в театр и его позвать… Но в театр я не могу пойти из-за траура.

— Позовите его на этот матч бокса, — сказал Мишель. — Это будет чрезвычайно интересно… — Он назвал фамилии боксеров. — Один негр, другой белый.

— Да, я читала. Это, быть может, мысль, — сказала Муся, подумав. Бокс подходил, пожалуй, к разряду зрелищ, которые можно было посещать и в трауре.

— В благодарность за мысль вы приглашаете и меня.

— Всех… Разве билеты стоят так дорого?

— Как для кого. Для меня очень дорого, а, например, для мистера Блэквуда не очень.

— Вы мне подаете еще одну мысль. Оказывается, мистер Блэквуд в Кабуре, мы позовем и его.

— Это зачем?

— Все-таки мы у него в долгу за тот версальский завтрак.

— То он у вас в долгу, то вы у него. Он так богат, что по отношению к нему не может быть светской задолженности.

— Нет, может быть, и есть, но пониженная: на его обеды с шампанским надо отвечать чаем с лимоном. Если же не отвечать совсем, он потеряет уважение.

— Такова жизнь.

— Какие глубокие мысли мы высказываем! Кроме того с одним дон Педро я умру со скуки.

— Господа, пойдем в воду. Скоро пять часов.

Муся встала и сбросила на песок пеньюар, чувствуя на себе взгляды Мишеля и Вити. «Нет, разумеется, еще ничего не может быть видно…» Жюльетт аккуратно складывала пеньюар, сумочку, шляпу.

— Камень положить, а то еще улетит?

— Улететь не улетит, а как бы не стащили.

— В моей сумке три франка… Идем, господа! — сказала Муся. «Как все-таки эти мальчишки неприятно смотрят голодными глазами… А, впрочем, неправда: это не неприятно…» Она сбросила туфли и побежала вперед по влажному теплому песку. «Очень хорошо сделала, что сказала Жюльетт…»

— Господа, идем назад! Вода мокрая и безумно холодная, — по-русски кричала Елена Федоровна.

«Вот это и есть „блаженство“, — думал Витя, подплывая сзади к Мусе и глядя на нее влюбленными глазами. Стоял тот гул счастливых голосов, который бывает только при морском купанье. Волны ровно набегали и разбивались, гул рос и превращался в визг. Витя стал на дно, на мгновенье повернулся спиной к набегавшей волне, выдержал ее удар и, снова повернувшись, увидел в белой пене Мусю, которая радостно орала: „Спаси меня, Витька, я тону!“

— Ты спасена! Я спас тебе жизнь! Что я за это получаю?

— Вот что! — она вырвалась, плеснула Вите в лицо водой и поплыла. Новая волна вдруг наросла недалеко от них. «А-а!» — слышался со всех сторон счастливый писк. Витя поплыл за Мусей. «Да, вот теперь она та же, что была когда-то. „Кто прежней Тани — бедной Тани — Теперь в княгине б не узнал!..“ — выплыли у него в памяти стихи. — „Как она мило тогда читала это“. — „Муся, не уплывайте так далеко!“ — кричала откуда-то слева Жюльетт, делавшая по всем правилам гимнастические движения в воде. — „Лишь бы только она к нам не подплыла…“ — Елены Федоровны и Мишеля не было видно, — „А? что?“ — кричала Муся. — „Я говорю, не уплывайте так далеко. И вообще пора выходить!..“ — „Да вы с ума сошли, Жюльетт, мы только что вошли!“ — „Не только что, а десять минут тому назад. Дольше купаться вредно…“ Муся подплыла к Вите и стала на дно, фыркая и откашливаясь. Мимо нее, ошалело визжа, проплыла собачка вдогонку за мячом, которым с криками перебрасывались молодые люди. Счастливый отец, раскачиваясь всем телом, нес на плече ребенка; оба видимо так же, как собачка, ошалели от радости жизни.

— Какой ужас!.. Я наглоталась соленой воды!

— Ничего, так тебе и надо… Ах, какое сегодня море!

— Смотри, волна!.. Ах!.. Нет, разбилась!..

— Кажется, никогда не было такого моря!.. Мусенька, расскажи подробнее, что же сказал дон Педро?

— Обещал твердо, что даст тебе работу… Он сам еще не знает, какую. Вероятно, по этой… по админист