/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary, / Series: Смотрим фильм — читаем книгу

Королёв

Максим Чертанов

Не верьте названию — это не документальная биография, это фантастический роман. Не верьте впечатлению — в этом романе нет выдумки, в нем есть только правда. В жизни Сергея Павловича Королева они слились неразрывно — жесткая правда жизни и безоглядный рывок в небо. Этот человек всегда был впереди собственных достижений. Пилотируя первый планер, он думал о реактивном двигателе. Запуская первые ГИРДовские ракеты, мечтал об орбитальных полетах. Готовя советскую программу пилотируемых полетов на Луну, он намечал следующий рубеж… Может быть, это был Марс, может быть — что-то другое. Но это был рубеж, который, он знал, может и должен быть взят. Потому что в стремлении к цели человека не могут остановить никакие трудности. Его могут остановить только другие люди…

Максим Чертанов

КОРОЛЁВ

роман

Почему-то думают, что Королев не мог быть слабым.

Мог. И бывал. И это прекрасно.

Парадокс, но сила ГИРД была в ее слабости.

Ярослав Голованов

ПРОЛОГ

Звонок в дверь раздался, когда они еще чаю не попили: на белой скатерти — синие чашки, желтое масло, варенье клубничное грозит перелиться через край хрустальной вазочки, мурлычет патефон, сверкающий чайник пускает солнечных зайчиков, белый хлеб в плетеной корзинке разложен аккуратно, красиво; разрушая симметрию, он взял ломтик хлеба, будто лепесток с ромашки оборвал. За миг до того, как случиться звонку, он ей начал рассказывать свой сон, она удивилась, он никогда снов не рассказывал, не мужское дело; он был в прекрасном настроении, жмурился на солнце как кот, рубашка белая, в одной руке лепесток хлеба, нож в другой — весело было смотреть на него, и все бывшие меж ними раздоры, всех его женщин помнить не хотелось.

— Это за тобой, — сказала она, и углы рта поехали вниз, как у маленькой обиженной девочки, — я думала, хоть сегодня дома побудешь.

— Нет, — сказал он, — это, наверное, какая-нибудь телеграмма.

— Я открою, — сказала она.

— Сиди, сиди. — Ах, такой он был уютный в этот день, такой домашний, даже не верится. — Я сам.

А потом она услышала их голоса в передней и сразу все поняла, не нужно было даже называть его гражданином вместо товарища и произносить страшное слово «ордер», одних голосов достаточно, чтобы понять, он-то знал давно, знал с того самого дня, когда взяли Клейменова и Лангедока, и она знала тоже.

Она бросилась к нему; она думала, что руки его уже скованы, но этого не было, те двое его не держали, просто стояли на пороге, один в пальто кожаном — в июньскую-то жару, другой в костюме; вроде бы такие же люди, как мы, но что-то неуловимое в них сразу выдает пришельцев из иного мира — мира, где нет солнца и варенья на белой скатерти нет, а есть — столы, заваленные бумагами, черные телефоны, кровь, ночь, безжалостная лампа освещает портрет усатого человека на стене.

— Сережа…

Он топтался растерянно, плечи опустились, он как будто вмиг сделался меньше ростом. Никогда она не видела его таким беззащитным. Сережа, ах, Сережа, зачем были псе эти ссоры, зачем все… Сейчас дверь захлопнется, отрежет его от нее точно ножом, а они самого-то нужного друг другу так и не сказали, уж столько лет вместе, дочка, а сказать, как любишь, вечно недосуг.

Но они не увели его сразу: оказывается, еще обыск. Она была почти благодарна, ведь пока обыск, еще можно видеть его, можно говорить; о, пусть обыск длится без конца. Они вошли; как собакам, приказали сидеть; тот, в кожаном, остановил патефон; чужие руки шарили повсюду, разорили аптечку, трясли книги, запонки малахитовые из резной шкатулки перекочевали в карман кожаного пальто, отличное пальто, у него точь-в-точь такое же, он не следил шибко за модой, но хорошие вещи — любил; он молчал, молчала и она, а время уходило; она проговорила слабо:

— Сон… Сережа, ты не досказал свой сон… Что тебе снилось?

— Хватит болтать, — оборвал человек в кожаном пальто — грубо, но не очень зло оборвал, так, больше для порядку. — Вещички лучше б начинали мужу собирать. Зимнее не забудьте. И быстренько, ну?

Никакого приговора не нужно, это слово — «зимнее», — произнесенное в июне, уже означало приговор.

— Ксана… — Он потер лоб рукой. — Ксана, я… Сон, да… Знаешь, мне снилось, будто я был на Марсе…

Марс, опять он про свой Марс, господи…

— Ксана… Как хорошо было… Там такие… Они…

— Прекратить разговоры, — сказал тот, другой, что в костюме; и тоже без злобы сказал, равнодушно: — Давай, собирайся на выход.

Потом они увели его, и она осталась одна. Знать бы, если б только знать, что с ним сейчас делают; он говорил, что мысль человека может пронизать любые пространства, для мысли невозможного — нет, но это все были только красивые слова, мечты, как про Марс, она бы все отдала за возможность, обернувшись чем угодно — пылинкой, мухой, комнатным цветком, — быть рядом с ним, но это слова, всего лишь слова. На столе — беспорядок. Масло растаяло, потекло. Одного лепестка недостает у ромашки. Квартира опустела, а ей все казалось наоборот — будто поселилось что-то громоздкое и чужое, вроде маляров, или грузчиков, или заразной болезни, и не хочет уходить, и не уйдет уже никогда, не уйдет, даже если он вернется.

Часть 1

КРАСНАЯ ПЛАНЕТА

1

Я видел пред собою вот что: пустую комнату. Комната была довольно большая, почти квадратная, стены до половины выкрашены краской, выше — побелены. Лампы горят. Несколько шкафчиков — металлических и деревянных. Два стола, на них вороха бумаг: на одном — аккуратными стопочками, с другого вот-вот обрушатся. Лампы, как я уже сказал, горели, окна мне с моей позиции не было видно, и я не мог понять, день сейчас или ночь.

В комнату вошел мужчина — молодой крепыш, темноглазый, с симпатичным лицом; сел за один из столов, ключиком отпер верхний ящик, лишние бумаги сгреб, оставил на поверхности одну лишь папку. Немного посидел в задумчивости, улыбаясь своим каким-то мыслям. Страха я не чувствовал: знал уже, что он меня не замечает. Он очинил карандаш, затем другой. Погрыз кончик карандаша. Затем, склонившись, выдвинул нижний ящик стола, и я увидел там странные предметы, назначенья которых не мог понять. Предметов было много, так много, что всех и не упомнишь: так, например, были там отрезки каких-то грязно-розовых трубок, кажется сделанных из резины, на срезе которых металлически поблескивало что-то заключенное внутрь трубки; красиво сплетенные косички из металлических проволок, похожих на те, что употребляются для целей электричества; имелись также маленькие аккуратные кусочки пробки, одна сторона которых была гладкой, а из другой высовывалось — чуть-чуть, буквально на несколько миллиметров, — остренькое стальное жальце. Я никогда прежде подобных предметов не видел, и никто не рассказывал мне о них. Потом дверь отворилась, и вошел еще один мужчина, еще моложе первого и более худощавый, с кудрявыми светлыми волосами на голове, и они поговорили немного меж собой о чем-то им обоим хорошо известном, мне же малопонятном:

— Ну, что скарлатина-то у ней? Прошла?

— Угу… А ты чего хмурый такой? Опять с Танькой поругался?

— Пошла она…

А потом в дверь постучали, и она отворилась снова. На пороге стоял третий мужчина, и я, хотя мне и не было видно, по его позе сразу почувствовал, что за ним стоит — там, снаружи, — еще кто-то и подталкивает его в спину. Ему сказали войти и сесть на стул, он вошел и сел, и я увидел, что он похож довольно сильно — насколько вообще люди могут быть похожи друг на друга — на одного из хозяев комнаты, того, коренастого, с темными веселыми глазами. Хозяева, наверное, тоже это сходство заметили, и оно их развеселило, во всяком случае, светловолосый сказал вновь пришедшему очень дружелюбно и с улыбкой, осветившей лицо:

— Королев Сергей Павлович… Вы знаете, за что вас арестовали? (Тот справа налево помотал головой и ничего не ответил.) Вас арестовали за антисоветскую деятельность… Понятно?

Тот опять помотал головой, словно не умел говорить, и я заметил, как он сглатывает слюну. Тогда светловолосый встал и вдруг подошел решительным шагом прямо ко мне, но я не успел хорошенько испугаться: он взял с низкого шкафчика графин с водою, налил воды в стакан и вернулся к столу, протягивая стакан тому человеку, которого привели, буду называть его для краткости просто К.

— Водички хотите, Сергей Палыч? — спросил светловолосый. — Ох и жара, сроду в Москве такой жары не было… В камерах-то небось вообще пекло…

Дружелюбная рука его со стаканом подвинулась еще ближе к К. и тот, чуть помедлив, принял стакан; все дальнейшее произошло с такой молниеносной быстротой, что я не успел уследить, какие движения каким предшествовали и что являлось чему причиною, а увидел уже результат: разбросанные по полу осколки стакана и лежащего средь них с окровавленным лицом К.

— Давай, сука, подымайся, — сказал коренастый и пнул лежащее тело ногой. Но светловолосый вздохнул и, хмурясь, качнул головою:

— Доктора зови…

Пришел человек в белом халате — доктор, надо полагать. Они подняли К. под мышки и взгромоздили на стул, как вещь, и доктор оттянул ему веко и заглянул в глаз, а затем взял его руку за запястье и несколько мгновений держал в своей руке. К. шевельнулся и застонал, пытаясь высвободить свою руку; доктор послушно отпустил ее.

— Ничего страшного, — сказал доктор.

— Сотрясение мозга? — спросил коренастый.

— Говорю: ничего…

— Можно продолжать?

— Ну, а почему не продолжать? — доктор уныло пожал плечами. — Продолжайте…

Доктор ушел, а трое оставшихся в комнате стали продолжать свое занятие: коренастый и светловолосый задавали разные вопросы, а К. на них отвечал или не отвечал и время от времени снова оказывался на полу. и лицо его постепенно теряло сходство с лицом коренастого и вообще с человеческим лицом, а все больше напоминало кусок мяса, какой я видел в витрине магазина; при этом я никак не мог уловить закономерности, то есть не мог понять, в результате ответов или же, напротив, молчания К. падал на пол: иногда они били его, если он молчал, а иногда — если говорил, и я предположил, что говорил он не то или не совсем то, чего бы им хотелось от него услышать.

— Не знаешь, значит?

Голоса их были разного тембра: голос светловолосого я бы определил как «матовый», а коренастого — как «бархатистый»; оба, впрочем, были довольно приятны на слух.

— Не знаю.

Какой голос был у К.? Я этого почти не помню: после первого удара в лицо он уже не мог говорить тем голосом, что прежде.

— Ну и мразь же ты!..

Удар — и К. падает, заливаясь кровью.

— Сергей Палыч, дорогой вы мой! Ну зачем вы себя мучаете? Ну вот же черным по белому написано, что вы — вредитель. Вы поймите, вы — уже вредитель, это уже доказано следствием, понимаете? А ваше признание — вещь формальная. Вы полагаете, что, упираясь, вы делаете себе лучше? Поверьте мне, все как раз наоборот. Не помогая следствию, вы, прежде всего, не помогаете себе. Неужели вам не ясно? Подпишите, и дело с концом…

К. молчит — и снова валится на пол…

Те двое, по-видимому, от этих занятий очень устали: после того как в очередной раз К. оказался лежащим на полу, светловолосый попрощался с коренастым и ушел; коренастый же на сей раз не стал взгромождать тело К. на стул, а, наоборот, ногою отпихнул стул подальше.

— Встать, — скомандовал он.

К., шатаясь, попытался подняться, но не смог и опять рухнул на пол. Но коренастый не торопился поднимать его.

— Ученый, вроде должен быть головастый, — произнес он раздумчиво, — а головка-то сла-абенькая… Ну и что мне с тобой делать, дружок? (К. не знал этого и не мог ничего посоветовать коренастому.) Значит, так: будешь стоять у меня на конвейере, пока не подпишешь показаний. Понял?

— Что такое конвейер? — спросил К.

Я тоже этого не знал и был рад, что К. задал такой вопрос, ведь я-то не мог его задать при всем желании.

— Конвейер, — с радостною по-детски улыбкой отвечал коренастый, — это значит, что ты будешь стоять, а мы будем сменяться.

— Как… как это?

Коренастый чуть помедлил с ответом. Он выдвинул нижний ящик своего стола и внимательно рассматривал загадочные предметы, содержавшиеся там. На губах его по-прежнему блуждала улыбка. Рука его потянулась было к одной из трубок, но потом он покачал головой, словно сам себе отвечая на какой-то вопрос, и со вздохом захлопнул ящик.

— Мы будем тут круглосуточно, — терпеливо разъяснил он. — А ты будешь — стоять. Спать не будешь. Сутки не будешь спать, трое суток не будешь спать. Ты знаешь, что это такое — стоять на ногах и не спать? Это, дорогой мой вредитель, похуже всякого битья… Так что я бы на твоем месте не упорствовал и подписал.

— Спать… сон… — пробормотал К., — я видел сон…

Он, кажется, уже начинал заговариваться; устремленный в потолок взгляд его — из вспухших щелок, что образовались на месте, где прежде были глаза, — был совершенно отсутствующий, бессмысленный.

— Какой сон? — с внезапным любопытством спросил коренастый.

— Марс, я был на Марсе… — К. шепелявил, говорить разбитым ртом ему было трудно, это понимал даже я. — Там…

— Ты у меня сейчас увидишь Марс, — обещал коренастый. — Ты у меня много чего увидишь… А ну, встать!!!

Он обогнул стол, налил из графина воды в новый стакан и плеснул К. в лицо, а остатки воды вылил в горшок с геранью, стоявший на шкафчике в углу. Вода, блаженство, и даже К. наконец поднялся на ноги — о, как милосерден был коренастый человек, плеснувший в него водою…

— Встал? Вот так и будешь стоять. Захочу — месяц стоять будешь. Ты у меня чертей красных и зеленых будешь видеть, сучья падла…

2

…Юбилейные торжества! Я ужасно взволнован, растерян, испуган, горд — трудно выразить, что за чувства обуревают меня… Но по порядку: вчера ко мне замуалил[1] мой друг Мьян Лььху XIII и сообщил мне, что руководство просит меня принять участие в грядущих торжествах. Как всякий нормальный индивидуум, я, разумеется, сразу попытался отвертеться.

— Но почему я?!

— Как это почему? — удивился он. — Ведь не кто иной, как твой покойный амоалоа[2] Льян Мьююю XIV был тогда… Всем известно, что в вашем роду из поколения в поколение передается рассказ о том, как… Тебя просят выступить с этим рассказом… А вдруг они все-таки прилетят?! Аккурат к юбилею?! Вообрази, как приятно им будет услышать рассказ потомка того, кто…

— Ах, да, конечно, — сказал я, волнуясь еще сильнее. — Да, я отлично помню, как он рассказывал мне о том, что… Да, они непременно прилетят, я так надеюсь на это…

— Вот и хорошо. Приведи же в порядок свои воспоминания, друг мой.

Мой друг ушел, а я — я последовал его совету. Это оказалось гораздо трудней, чем я предполагал: если в детстве я, не прилагая никаких усилий, помнил рассказы амоалоа так хорошо, как если бы сам принимал участие в его злоключениях, то теперь, по прошествии длительного времени, мелкие детали стерлись, краски поблекли; мне нужно сознательно оживить воспоминания, а это больно, и потому — простите мне, дорогие мои слушатели, мое косноязычие и сбивчивость мою…

Все дело в том, что мы, марсиане, не умеем передвигаться.

Это я, разумеется, объясняю для вас, дорогие земляне, если вдруг случится так, что вы все же прилетите к нам, дабы принять участие в праздновании юбилея вашего великого — простите за плохой каламбур — земляка.

С вашей точки зрения, мы больше похожи на растения, чем на животных, и даже, может быть, скорей на микроорганизмы, чем на растения. И однако же, будучи существами любознательными, мы с незапамятных времен мечтали о полетах к дальним планетам и даже звездам.

Нам было ясно, что своими собственными силами мы никогда не сможем нашу мечту осуществить, ибо, кроме неспособности перемещать свои тела, имеется еще одна причина (о ней будет сказано в свой черед), которая отрезает нам самостоятельный путь в космос; таким образом, оставалось лишь надеяться на то, что обитатели какой-нибудь другой планеты, более приспособленные к подобным действиям, первыми посетят нас, подружатся с нами и, взяв нас на свои космические корабли, позволят нам путешествовать. И наконец такая планета нашлась!

Как мы узнали, спросите вы меня, как же мы, домоседы, ни с кем не общающиеся, узнали о том, что вы вот-вот будете готовы выйти в космос? Все очень просто: я сказал, что мы не можем перемещать свои материальные тела, но не упомянул о том, что мы обладаем способностью, отсутствующей у вас способностью, для которой в ваших языках не существует адекватного термина, — способностью во мгновение ока переносить на близкие или дальние расстояния наши сознания, наши индивидуальные ментальные сущности, наши, если хотите, души (да-да, не нужно удивляться: среди нас немало атеистов, но большинство, как и у вас, истово верует в Творца, создавшего Вселенную со всем разнообразием ее обитателей). Кстати сказать, именно так мы, обреченные на физическую неподвижность, навещаем друг друга, общаемся меж собою и принимаем участие в массовых празднествах.

Мысль пронизывает любые пространства, любые расстояния, для мысли невозможного нет; парсеки, световые года, черные дыры, красные карлики — ничто не может послужить для нас препятствием; находясь дома, мы — во всяком случае, наиболее выдающиеся индивидуумы, к каковым относился и мой амоалоа Льян, — можем незримо присутствовать рядом с вами, видеть ваши действия, воспринимать ваши чувства и отчасти понимать ваши мысли; вы довольно неточно называете такую способность телепатией. (Почему бы в таком случае нам не удовлетвориться этими ментальными путешествиями и для чего нужно стремиться к настоящим полетам, спросите вы меня; а я вас в ответ спрошу: разве для вас видеть по телевизору передачу об Амазонке и самим плыть в лодке по ее течению — одно и то же?)

Итак, нам было известно, что с древности на Земле многие люди, подобно нам, мечтали о полетах к иным планетам, но мечты эти очень долго не соответствовали уровню развития ваших знаний; когда же до нас дошел сигнал о том, что некто Ц., похоже, в своих изысканиях близок к тому, чтобы мечта о космических крыльях наконец сделалась реальностью, восторгу нашему, как и любви нашей к вам, не было предела. Невозможно описать наше волнение, наши страхи — вдруг у вас ничего не получится? И тогда руководством нашей планеты было принято решение отправить на Землю — отправить, разумеется, не телесно, а духовно — нескольких наблюдателей, которые могли бы постоянно держать нас в курсе дела, а в случае неблагоприятного развития событий, быть может, даже предпринять попытку вмешаться в их ход, ведь при крайних обстоятельствах и ценою гигантских усилий мы, марсиане, можем на краткий миг превратить нашу способность телепатического восприятия в ее активную форму, то есть в телепатическое воздействие, тем самым оказывая влияние на мысли и поступки какого-либо живого, обладающего психикой существа…

Мы, марсиане, думаем быстро, и слово у нас не расходится с делом: не прошло и десяти земных лет, как наши наблюдатели стали регулярно отправляться на Землю. Не следует думать, однако, что это было так легко. Желающих-то нашлось хоть отбавляй (природная любознательность марсиан такова, что может перебороть даже два других наших главных качества: трусость и леность), но, к сожалению, лишь немногие из нас обладают достаточно устойчивой психикой, чтобы выдержать пребывание на чужой планете дольше одних марсианских суток; и лишь немногие из этих немногих в достаточной мере наделены способностью к эмпатии (то есть умению хотя бы приблизительно понять ощущения и переживания существ, чья жизнь столь отлична от нашей), без чего работа наблюдателя попросту не имеет смысла.

Был проведен тщательный отбор, и мой амоалоа Льян Мьююю XIV оказался в числе тех, кто выдержал конкурс. Он был тогда очень молод; впечатлительный и робкий, как все марсиане, он был переполнен счастьем и в то же время изнывал от страха перед неведомым; то смеясь, то горько рыдая, прощался он с близкими; и вот наконец настал тот час, когда душа его в стремительном полете покинула Марс — покинула навсегда, ибо там, на далекой планете, при исполнении служебных обязанностей (что за сухие, отвратительные слова!), Льян трагически погиб.

Он не был первым; он прошел длительное и серьезное обучение в школе наблюдателей; благодаря сведениям, что сообщили другие, жизненный уклад Земли был уже не так темен для него, и ему не приходилось, подобно нашим пионерам, своим умом мучительно докапываться до смысла столь чуждых и сложных понятий, как «кровь», «стол», «стул», «рука», «нога», «женщина» или «понедельник»; однако обширный и тонкий мир человеческих дел и взаимоотношений, в который Льян вступил в качестве наблюдателя, он должен был осваивать сам.

Ему вменялось в конкретную обязанность вести наблюдение за Сергеем Королевым (чей очередной юбилей мы нынче готовимся отпраздновать со всей возможной любовью и грустью, что неотделима от любви); сцена же в комнате с крашеными стенами, где два человека что-то непонятное совершали над третьим, с разбитым лицом лежавшим на полу, была едва ли не первой сценою из жизни людей вообще и Сергея Королева в частности, сценой, которую Льян, чья подвижная душа на тот день вселилась в росшую на шкафчике герань, наблюдал на Земле, наблюдал с недоумением и тоской, затмевавшей даже любопытство исследователя, ибо благодаря своей высокоразвитой эмпатии Льян, еще ничего толком не понимая, уже почувствовал, что те двое делают плохое дело; и в голову ему (вы понимаете, разумеется, что у Льяна не было никакой головы, а я просто стараюсь повсюду употреблять привычные для вас выражения, как буду поступать и в дальнейшем, ибо, начни я — как пытались делать некоторые мои соотечественники из числа проживающих на Земле нелегально — объяснять, что такое, к примеру, «укбар», «тлен», «пхенц», «гогры» или «взглягу», мы не управимся и к следующему юбилею) даже начала закрадываться крамольная мысль о том, что, возможно, наши восторженно-идеалистические представления о жителях Земли как о прекраснейших существах во Вселенной, так страстно стремящихся обрести крылья, свободолюбивых и добрых, не в полной мере соответствуют действительности… (Идея, как я уже заметил, крамольная, и лично я, как и подавляющее большинство здравомыслящих марсиан, согласиться с нею — при всем почтении к амоалоа Льяну — никак не могу.)

Я сам себе противоречу, упрекнете вы меня: если он не вернулся — откуда мне знать о его взглядах, как мог он рассказывать мне о том, что видел? Однако это очень просто: разумеется, Льян передавал информацию телепатическим методом (и что это был бы за разведчик, подумайте сами, если б он не передавал информации; таким же образом, кстати, мы получаем возможность знакомиться с вашей литературой и музыкой), а параллельно с официальными телепатическими отчетами, в положенные сроки отправляемыми им куда следует, он ежевечерне слал своим близким подробные рассказы, полные живых и красочных (а чаще — ужасных) подробностей. Для нас, не нуждающихся в письменности, прибегающих к устной речи лишь на массовых торжествах, а к вербализованному обмену мыслями только тогда, когда мы хотим (признаюсь, это бывает нередко) скрыть свои подлинные чувства, рассказы эти надолго сохранили свежесть непосредственного восприятия, не обедненного, не замутненного словами; и, когда я смотрю сейчас, как на песчаном ветру колеблется и трепещет, простирая усики к солнцу, опустевшее, лишенное души, мертвое, зеленое тело Льяна, душа его оживает в моей душе, слова его звучат во мне, моя память полна его воспоминаниями, а в моем сердце бьется его страх.

В такую минуту я — это он, он — это я; а посему я — заурядный, ничем не замечательный марсианин — устраняюсь, передавая нить дальнейшего повествования самому наблюдателю, и если буду вмешиваться в рассказ Льяна впредь, то лишь посредством сухих и кратких авторских ремарок.

…Вода, что выплеснул в горшок коренастый, мгновенно впиталась в землю, освежая и насыщая блаженством корни герани; К. с трудом поднялся на ноги. К. тупо глядел на коренастого. Он дышал хрипло, с присвистом. Мне казалось, что он не понимает, чего от него хотят. Не мог понять этого и я: суть того, что происходило между К. и его мучителями, по-прежнему была для меня окутана облаком тайны; все это было похоже на некий сложный и загадочный ритуальный процесс — процесс, один из участников которого — по лености или недостатку ума — никак не усвоит свою роль.

3

— Ну, как наши дела? — с выражением заботливости на лице осведомился светловолосый.

Он только что — поутру — пришел в кабинет, сменив своего коренастого товарища, и, усевшись за стол, энергично звенел ложечкой в стакане, куда была налита на сей раз не вода, а какая-то другая жидкость, прекрасного темно-янтарного цвета, но удивительно неприятно пахнущая, как все, что пьют и едят люди. Он был чисто выбрит, оживлен, свеж, взор ясный; по контрасту с ним К. выглядел уродливо, не человек, а карикатура на человека.

— Стоим? Молчим?.. Конечно, — заметил светловолосый, не дождавшись от К. никакого ответа, — тут у нас скучновато. Не повеселишься. — И опять позвенел ложечкой в стакане. — То ли дело у вас на работе, Сергей Палыч. Небось веселились, когда ракеты разбивали вдребезги, когда самолет сожгли…

— На такой бред, — надсадно прохрипел К., — я ничего отвечать не могу.

Слова эти, очевидно, оскорбили светловолосого, приятный голос его вдруг сорвался на крик, почти такой же надсадный, как у К.:

— Издеваешься, тварь?!

При этом крике К. вздрогнул всем телом и заслонил лицо руками; бесполезность этого жеста понимал уже и я, понимал даже то, что и сам К. понимал это, его движение было инстинктивным, как у измученного животного. Но светловолосый поленился ударить.

— Думаете, нам нужны ваши показания? — спросил он уже спокойно, насмешливо. — Да у нас этих показаний — читать не перечитать… Ну же, Сергей Палыч, постарайтесь рассуждать логично, вы же ученый… Отрицать очевидные вещи — глупо… Ну же, прошу вас… Чайку не хотите?

К. сделал невольное глотательное движение, и я вдруг почувствовал, как распухло его горло: все нежные ткани, которым надлежит питаться водой, стали сухими и жесткими, точно наждачная бумага, Вот-вот — и порвутся… Но он опять ничего не ответил — не верил, что ему дадут пить.

А напрасно, быть может, не верил: светловолосый поставил стакан на стол и чуть подтолкнул его в сторону К.

— Дадите показания, — сказал светловолосый, — и можете пить сколько угодно. Хоть целый чайник, хоть ведро.

— А я не даю показаний? — удивился К.

Я тоже удивился: ведь К вовсе не молчал гордо все это время, как может показаться из моего рассказа, нет, он преимущественно только и делал что отвечал на вопросы, он даже, по-моему, охотно отвечал, ибо стоять и говорить живому существу все же чуть-чуть легче, чем просто стоять на превратившихся в бревна, болью налитых ногах, да вот беда — не знал правильных ответов, а когда следователи (ибо я уже знал, как называются двое, что сменялись, поддерживая бесперебойное функционирование конвейера, хотя не понимал еще, в чем заключается суть их работы — по-видимому, они были чем-то вроде педагогов, раз добивались от К., точно от нерадивого школьника, правильных ответов на свои вопросы, но зачем же, зачем же с такою суровостью?) объясняли ему, что его ответы неверны, огорчался так, что некоторое время ничего сказать не мог, а лишь качал опущенной головой.

— Я не могу назвать показаниями тот детский лепет, что мы от вас слышим, — сказал светловолосый. — Ладно, давайте пока оставим ракету. Может, о другом у нас с вами легче пойдет… Ну, какая тема вам приятней? Не знаете? (К. не знал.) Опять я за вас должен думать? Ну хорошо, хорошо… Давайте для начала поговорим о подпольной организации, в которой…

— О чем вы?

— О ГИРДе, о гидре вашей контрреволюционной, о чем еще?! — раздуваясь от праведного гнева, отчего его красивое лицо стало безобразно, закричал светловолосый.

— Научно-исследовательскую группу вы называете подпольной организацией?

Я задрожал от страха: вопросом на вопрос отвечать здесь явно не полагалось. Но кары почему-то не последовало, светловолосый остыл так же мгновенно, как и разгорячился — уж не притворством ли был его гнев? — и одернул К. очень спокойно:

— Ты дурачка-то из себя не строй. Вопросы здесь задаю я… Каковы были цели ГИРДы?

— Группа изучения ракетного движения, — пробормотал К.

— Читать я и сам умею, — беззлобно заметил светловолосый. — Я вас спрашиваю, каковы были истинные цели вашей группы.

К. молчал, время от времени судорожно сглатывая; черные, опухшие его веки закрывались; казалось, он собирается с мыслями. Потом он что-то (мне абсолютно непонятное) стал отвечать — очень осторожно, будто ступая на тонкий лед:

— Популяризация проблемы ракетного движения, лекционная деятельность, лабораторная работа и так далее… Основной же частью нашей деятельности были опыты по созданию и применению реактивных приборов… Принцип реактивного движения может быть положен в основу создания новых видов вооружений, которые должны способствовать укреплению…

Наивно думать, будто он так вот легко, так вот гладенько и бойко эти длинные фразы выговорил: запекшиеся губы с трудом раскрывались, распухший, шерстяной язык с трудом, давясь, выталкивал слова — «популяриза…», «созда…», «укрепле…» (и я, корнями герани познавший уже, что такое вода, теперь ощущал и это шерстяное горло, и металлический вкус крови, и кричал беззвучно от боли в ногах; а ведь физическая боль и душевная тоска, ощущаемые мною, подслушанные мною, украденные мною у К., были — я отлично сознавал это — лишь бледным отражением, лишь тысячною долей той боли и тоски, что испытывал он!), — и светловолосый был вынужден, в свою очередь, напрягать изо всех сил свой острый слух и острый ум, чтобы разобрать это беспомощное бормотанье.

— …которые должны повысить обороноспосо…

Я тогда еще не понимал, о чем речь: марсиане, к стыду своему, не знают, что такое оружие.

— Лжете, — лениво заметил светловолосый, — не занимались вы там обороноспособностью, вы и в Реактивном институте этим заниматься не хотели, саботировали, ставили палки в колеса… Ну, так чем же?

— Мы работали над созданием ракетоплана, первого советского ракетоплана… Нашей целью… перспективной целью были полеты… Космические полеты…

— Куда, например? — поинтересовался светловолосый. — В Америку?

— На Луну, например… Или на Марс…

При этих словах все мои листья и душа моя затрепетали от жалости, любви и восторга — о, наконец-то, наконец-то К. нашел нужный, правильный ответ; теперь светловолосый — ведь он же человек, существо, стремящееся к небу! — поймет, что понапрасну мучил К., и ужасное недоразумение, меж ними происходившее, наконец развеется!

Однако светловолосый только вздохнул: Марс, очевидно, мало интересовал его. Он выдвинул нижний ящик стола, где покоились непонятные вещи — резиновые трубы с металлом внутри, пробки с булавочными жалами, — но почему-то не притронулся к ним, а сделал вид, что смотрит в свои бумаги.

— И что ж вам дома-то не сидится, — укорил он, — что ж вам в родной-то стране не живется — или мало дела у нас тут? На Марс, ишь ты…

Интонация, с которой произносился этот упрек, свидетельствовала о том, что светловолосый не испытывает гнева, а лишь легкую досаду на своего ученика.

— Ну ладно, ладно… Ракетоплан они построить хотели… Отчего ж не построили-то? Денег вам не давали, обижали вас? Помните, как сами-то расшифровывали вашу ГИРДу?

К. смолчал, по-видимому не помня, и тогда светловолосый, как делал это нередко, ответил сам за него:

— Группа Инженеров, Работающих Даром… Нет, я понимаю — юмор, да Смешно… Чего ж не пошутить… Даром за амбаром… Но ведь и взаправду — все на финансирование жаловались, клянчили, клянчили…

— Нет-нет, — сказал поспешно К. (я с удивлением почувствовал, что он говорит неправду — зачем?!), — все было в общем и целом нормально Почему не построили… Начнем с того, что… В первое время я хотел установить реактивный двигатель Цандера на планер Черановского — это летательный аппарат без крыльев и фюзеляжа, дающий значительную экономию в весе и уменьшение силы лобового сопротивления в сравнении с обычными конструкциями…

Ах, я ровным счетом ничегошеньки в этом не понимал.[3]

— …Но позже выяснилось, что я ошибался, так как эта конструкция не позволяет…

К. сделался почти словоохотлив: как я понял, он рад был, что строгий экзаменатор наконец-то поставил перед ним вопрос, ответ на который он знал хотя бы в самых общих чертах. Светловолосый эту словоохотливость оценил: еще дальше от себя толкнул стакан с янтарной жидкостью. Теперь стакан был на самом краешке стола, малая часть его хрустального донышка даже нависала над полом. Но К. не решался потянуться к этому стакану, хотя вся душа его рвалась к нему, все его ощущения были сосредоточены на одном этом предмете; только рука чуть дернулась, но тотчас повисла опять.

Мы, марсиане, не изобретательны: мне никогда бы не пришло в голову, что инструментом адской муки могут стать такие простые предметы: стул, стол. стакан.

— Ошибались, значит.

— Ошибался. Планер Черановского для этой цели не подходил…

— Вот и славно, — сказал светловолосый и вынул из стакана ложечку, обтерев ее о лист бумаги, — хоть в чем-то вы не пытаетесь мне возражать… Ужасный вы спорщик, Сергей Палыч, как только ваши коллеги с вами ладили… Значит, этот ваш, как его, Черановский пытался вам подсунуть негодную конструкцию… Вредитель, так?

К. сделал какое-то слабое движение головой, которое светловолосый предпочел истолковать как утвердительное.

— Да вы берите, пейте чаек, — сказал, улыбаясь, светловолосый, — это я вам налил.

Если до этой минуты во мне все сжималось от гнева и жалости, то теперь я так обрадовался, что едва не соскочил со своего шкафчика — то-то изумился бы светловолосый, если б чахлая герань вдруг пустилась прыгать по комнате вместе с горшком! — но радость моя была преждевременна… Едва К. неловкими, опухшими пальцами попытался взять стакан, как последовал молниеносный, как у кобры, выпад — и вот уже осколки вновь рассыпаются по полу, а К… К. — лежит…

4

Я трясся и плакал; я не мог больше на это смотреть; мне требовалась хотя бы небольшая передышка; я ушел.

Отчего я не вмешался, отчего своею мысленной силой не сосредоточился на светловолосом, отчего не умолял его не избивать больше К., не приказал дать К. — пусть не стакан, но хоть ложку, хоть каплю воды?

Боже, боже, если б мы и вправду были так могущественны, как пишут о нас земляне в своих прекрасных фантастических книгах! Я был обязан беречь свои силы: усилие, которое потребовалось бы от меня для выполнения самого малого ментального воздействия на столь чуждую и сложную психическую систему, как человек, было бы столь огромно, что одно-два, максимум — три таких усилия полностью исчерпали бы мои жизненные ресурсы; вмешавшись в жизнь К. в этот момент, я бы таким образом лишил его надежды на помощь впоследствии, когда, быть может, моя помощь понадобится ему куда больше, ведь крестный путь его, возможно, лишь только начинался. Я не знал, когда наступит критический момент, не знал, что мне предстоит сделать на этом пути: мостом ли выгнуться в последний миг над пенящейся водою, змеей ли свернуться, чтоб нанести занесшему нож злодею смертельный удар, принудить ли чью-то руку написать на листке бумаги «Не возражаю»; я знал только, что жизнь людей полна опасностей (которые, надо заметить, они преимущественно сами себе создают); знал, что я должен ждать, ждать и быть начеку, ждать и быть готовым в любую минуту принять единственно верное решение, ждать и помнить о том, что, растратив свою ментальную силу, впоследствии я уже не был бы способен ни на что, даже на передачу информации своим собратьям; душе моей навсегда был бы отрезан путь к возвращению домой, и самое лучшее, на что я после этого мог надеяться, — догнивать свой век вместе с этой бессловесной геранью.

В нашем обществе жизнь каждого, даже самого маленького и незначительного марсианина является наивысшей ценностью; героическая гибель — не для нас, приносить себя в жертву у нас не принято; я был обязан беречь себя; на самый худой конец, если не суждено К. завершить свою крылатую работу, рано или поздно найдется другой житель Земли, который сделает это…

Я должен был быть рациональным, умеренным и трезвым, как подобает марсианину, должен был не натворить глупостей. Но, боже, я не думал, что это окажется так тяжело.[4]

5

Допрос продолжался уже без свидетеля, герань на шкафчике лишилась души: наблюдатель должен был попасть и в другие места, дабы владеть максимально полной информацией о происходящих событиях. Он видел — теперь будучи мшистой фиалкой, — как пожилая женщина пришла в разоренный дом, где ее ждала молодая; он слышал, как они разговаривали, и, хотя имени К. не называлось, понимал, что говорят о нем; и, не зная значенья слов «жена» и «мать», чувствовал и понимал главное — любовь, страх, отчаяние, любовь.

— Когда ты по телефону сказала «его больше нет», я подумала — умер… И мне тоже захотелось не жить… Но, слава богу…

— Теперь он все равно что умер.

— Ты с ума сошла, Ксана, сама не знаешь, что говоришь. Арестован, но жив — значит, будем бороться… Это же ошибка, недоразумение. Ну, что ты сидишь как каменная? Нужно что-то делать…

— Как Наташа? — спросила молодая женщина. Глаза ее вдруг стали огромными, наполнились прозрачной водою, капля воды потекла по щеке.

— Хорошо… Хорошо кушает, вообще все хорошо… — Теперь и другая не сдержалась — всхлипнула. — Вчера поймала сачком кузнечика, спрашивает: «Бабушка, что мне с ним делать?» Не знаю, говорю. А она: «Пойду отпущу его, только подальше от кошки…»

— Хорошо, что мы… Если б она вчера была дома — я бы… Мария Николаевна, я сейчас оденусь и пойду на Лубянку…

— Нет, тебе нельзя. Не хочу накаркать, но… Ах, не слушай меня, Ксана. А все-таки ты лучше не высовывайся, пережди. Хлопотать буду я. Напишу письмо Сталину.

— Все пишут, Клейменов тоже, говорят, писал.

— Ну, Клейменов — это Клейменов, я всегда говорила, что… А Сережа…

— Вы вправду так думаете?..

— Сережа чай не допил… Ведь это его чашка?

— Откуда вы знаете?

— Почувствовала. А ты? Разве ты не всегда знаешь такое?

— Я не хочу, чтобы Наташку забрали…

— Молчи, молчи! Не говори.

И еще много разного слышали и видели в тот день наши бессловесные, милые зеленые собратья — о добрые земляне, какое счастье, что вы так их любите: вьющийся плющ на стене в кабинете главврача Боткинской больницы, куда вошла молодая женщина, ершистый кактус на зарешеченном подоконнике почтамта, где в очередь к окошечку стояла старшая…

— Борис Абрамович, мне уволиться?

(Едва трепещущие усики плюща ловят обрывки — нет, не мыслей даже, просто картинок: черноглазый мальчик и девочка с золотою косой стоят на крыше двухэтажного домика с уютной надписью «Морг»; что-то в этой картинке не так — ах да, мальчик стоит на руках, вверх ногами, круглые щеки и крепкая шея налились кровью от усердия, стоит на самом краю — сейчас свалится… «Сережа, хватит, хватит! Сейчас же встань на ноги!» — «А ты меня поцелуешь?»)

— Глупостей не говори, Ксения.

(Другой дом, в том же городке у моря: сирень, май, ночь, окно распахнуто, девочка и мальчик сидят на подоконнике, болтают ногами. «Ксана, что там за шум?!» — «Ничего, ничего, мама, это просто кошка». — «Так скажи своей кошке, чтобы шел домой, а не то я его водой оболью». — «Вот Сережа Королев: делать ласточку готов он хоть каждую минуту, и, подобно парашюту, через стол его несет. Он летает, как пилот; я б желала поскорее ему крылья приобресть, чтоб летать он мог быстрее в дом, где цифры шесть и шесть». — «Глупо, глупо: и вовсе я не…»)

— Но партком…

(«Ты выйдешь за меня?» — «Лучше умереть».)

— Я сегодня же сам с ними поговорю. Просто поговорю, тихонечко так. Авось пронесет.

(«Ты выйдешь за меня?!» — «Конечно».)

— Спасибо.

(Еще один домик — опять у моря; небо — октябрьское, холодное, серое; танцульки, картишки, женский смех; патефон льет бесконечные танго; молодой муж, с самого утра уже насупленный, скучающий, мрачный, один торчит на обрыве, из винтовки — глупо, ах, как глупо, вечно ему дарили винтовки, ружья, все по камушкам, ни в одну живую тварь никогда не попал он — пуляет по камням…)

— Спасибо, спасибо… — пробормотал главврач, за дужку раскручивая очки. — За что спасибо-то? Сегодня ваш муж, завтра — моя жена или я.

— Борис Абрамович, я знаете о ком сейчас подумала? О Клейменове, директоре Сережиного института… К его жене так никто и не пришел. И я, конечно. Ведь Клейменов — он… Они с Сергеем были как кошка с собакой. Сергей прямо трясся от злости, как заговорит о нем. И яА теперь никто не придет ко мне. Я не пришла к ней, и ко мне никто не придет — ведь это только справедливо, да? Справедливо?

— Я не знаю, Ксюша.

— Это что такое?

— Вы же видите: телеграмма товарищу Сталину. Я и письмо отправила, но телеграмма быстрее… Мой сын ни в чем не…

(Белая кипень вишен, сумерки, суббота, самовар… «И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…» — «А что, мама, пирога больше нет?»)

— Извините, мы таких не принимаем.

(«Сережа, это опасное, страшное дело. Вот я листала журнальчик твой — черные рамки в каждом номере…» — «Ерунда, мама. И с лошади можно упасть и разбиться насмерть, и пешеходу может кирпич свалиться на голову, а в журналах почему-то пишут только о летчиках, как будто…»)

— Но почему?! Я же все написала правильно: Москва, Кремль…

(«Умоляю о спасении единственного сына, молодого талантливого специалиста, ракетчика и летчика… Принять неотложные меры для расследования дела… Сын мой недавно ранен, с сотрясением мозга… Он при исполнении служебных обязанностей ранен… При исполнении… При исполне…»)

— Женщина, не задерживайте очередь! У всех телеграммы.

— Хорошо, если вы настаиваете, я приму. Хотя лучше бы вам…

— Что?

(«Мама, я тебе писал, что у меня прохудились башмаки и я чиню их проволокой. Теперь это уже не актуально: грузчиком маленько поработал и купил».)

— Нет, ничего. Дело ваше.

А потом тополя смотрели, как они идут по улице: обе женщины держались очень прямо, особенно старшая, которая верила в справедливость, но что-то внутри уже начало подтачивать их, как древесный червь, и уже проступала на их лицах незримая печать — «зачумлена». И красивая их одежда казалась уже поношенной и с чужого плеча.

6

Если поначалу мне думалось, что роли между двумя следователями распределены строго и закреплены намертво — светловолосый подобрее, коренастый, похожий на К., — более жесток, то в дальнейшем я обнаружил, что это не так: тот и другой могли в зависимости от какой-то, мне пока неясной прихоти обращаться во мгновение ока из одной ипостаси в другую и обратно, в зеркально точном отображении повторяя интонации и жесты друг друга, как если б они составляли две половинки одного чудного двуглавого существа; вот и сейчас коренастый, которого я ошибочно считал злым, заговорил с К. таким образом, словно тот был ближайшим и любимейшим его другом.

— Утречко доброе, — сказал коренастый, — ах, погода-то нынче какая — загляденье… Глядишь в окошко — и душа радуется… Люди все, что по улице идут, веселые… Совесть у них чиста, вот и веселые. Не завидно вам, Сергей Палыч, дорогуша? Мне и то завидно… В отпуск я поехать хотел — к морю, с женой и дочкой… Вы-то со своими у моря отдыхали, знаю… А моя супруга моря отродясь не видала…

К. молчал; я уловил — неясно, слабо, ибо чтение человечьих мыслей было еще весьма затруднительно для меня, — как в мозгу его, в закрытых его глазах проносятся и тают незнакомые мне, но прекрасные образы: ночная зелень, громадная синева, над которой реют белые, беспокойные птицы; но почему воспоминанье это не смягчило души К., почему вызывало в К. одну лишь тоску?

— Дочка слабенькая у меня — недавно перенесла скарлатину… А у вашей как со здоровьем? Дети — хрупкие существа… Вот нынче и должны были ехать. А теперь начальство не пускает — из-за вас… Путевки в санаторий пропадают… Ах, Сергей Палыч, Сергей Палыч, я ведь так и озлиться на вас могу.

— Я не понимаю, чего вы от меня добива…

— Сами подумайте: хорошо разве, чтоб моя жена, дочка моя страдали из-за вас? А если, не дай бог, с вашими что случи…

Ноги К. — чудовищные тумбы, налитые свинцом, — в очередной раз подогнулись, и он тяжело рухнул. Коренастый подошел к нему и очень терпеливо помог подняться, даже пыль с плеча отряхнул.

— Вот так, так хорошо… Валяться не нужно, друг мой, нужно стоять… Лучше, говорят, умереть стоя, чем жить лежа — так? Не смешно? Уж и пошутить нельзя? — И, меняя тон: — Вы признаете себя виновным?

— В чем? Виновным — в чем?

— В чем? — задумчиво переспросил, словно не понимая, коренастый. — В преступлениях, обозначенных в статье пятьдесят восьмой Уголовного кодекса Российской Федерации, пункты семь и одиннадцать… Расшифровать по пунктикам? — И, возведя взор свой к потолку, забормотал — длинное, длинное, непонятное, как стихи: — Пункт седьмой: подрыв государственной промышленности, транспорта, торговли, денежного обращения или кредитной системы, а равно кооперации, совершенный в контрреволюционных целях путем соответствующего использования государственных учреждений и предприятий, а равно как противодействие их нормальной деятельности, а равно каковое использование государственных учреждений и предприятий или противодействие их деятельности, совершаемое в интересах бывших собственников или заинтересованных капиталистических организаций… Пункт одиннадцатый: всякого рода организационная деятельность, направленная к подготовке и совершению предусмотренных в настоящей главе преступлений, а равно участие в организации, образованной для подготовки или совершения преступлений, предусмотренных таковой главой… Оба пункта влекут за собой высшую меру социальной защиты — расстрел или объявление врагом трудящихся с конфискацией имущества и с лишением гражданства союзной республики и тем самым гражданства Союза ССР и изгнанием из пределов Союза ССР навсегда, с допущением, при смягчающих обстоятельствах, понижения до лишения свободы на срок не ниже трех лет, с конфискацией всего или части имущества…

Длинное, длинное, косноязычное, угловатое, тяжелое, страшное, непонятное (особенно пугали меня почему-то «каковые», «таковые» и «равно как») — и все же главное я уловил: вина!

Вот оно, слово, вмиг расставившее все по своим местам! (Следователи, кажется, произносили его и в первый день, но тогда я, ошеломленный, ничего еще не соображал.) Вина, виновность! Они — вовсе не педагоги, их миссия — не обучение, а кара; К. совершил нечто дурное, возможно, преступил некий закон или обычай, и этот ужасный ритуал, что над ним проделывают, должен, по-видимому, послужить к его исправлению… К. — плохой человек; страдания его — заслуженны; а если так — имеем ли мы моральное право ему сочувствовать, можем ли принять от такого человека помощь? С другой стороны, должны ли мы безоговорочно признавать законы и уложения чужой нам цивилизации, с каким бы почтением мы к ней ни относились? Нет, с облегчением подумал я, не должны; но дело даже не в этом: помимо воли своей я знал уже, что никогда — что бы злого ни совершил К., какие темные бездны его души предо мною б ни открылись — я, ощущавший его боль, впитавший в себя его ужас, отвернуться от него не смогу…

— Опять молчит, — сказал коренастый так, словно обращался не к К., а к кому-то другому, присутствовавшему в кабинете (уж не к герани ли?!), — и все-то он молчит… Должно, устал, сердешный… А я его — пробочкой, пробочкой подбодрю…

И тогда я узнал употребленье предметов, что лежали в нижнем ящике стола, — и резиновых трубок, заключавших в себе металл, и стальных жалец, что торчали из кусков пробки; и, когда я узнал это, листья герани скорчились и засохли, чтоб не расправиться никогда больше.

7

Когда врач ушел, коренастый не стал поднимать К. с пола — считал, должно быть, что тому полезно будет спокойно полежать на этом, рвотой и кровью забрызганном, полу, или же сам утомился так сильно, что не хотел шевелиться.

— И выродок же ты, — сказал коренастый очень тихо, устало, — какой же ты выродок… И как только вас таких Земля[5] носит…

«Выродок» — я уже более-менее понимал, что это такое; «выродок» — чужой, чуждый, тот, что не похож на остальных; у землян это считалось чем-то очень дурным, и это вселяло в меня глубокую грусть, ведь если бы они каким-то чудом сейчас обнаружили мое существование, я, без сомнения, также был бы сочтен выродком и тварью; но, быть может, я поторопился с выводами, быть может, я слишком многого не понимал?

С растрескавшихся губ К. срывались какие-то хриплые звуки; он дышал так громко, что слышно было, наверное, даже в коридоре. Коренастый с глубокой печалью покачал головой.

— Нельзя так, — проговорил он, — нет, ну так же нельзя… Ведь вы же вроде бы человек… А вести себя не хотите по-человечески, разговаривать по-человечески не хотите, вон, поглядели б на себя — и облик-то человечий совсем потеряли, какая-то туша мясная, глядеть противно, ей-богу…

Мне, чужаку, конечно, трудно судить о том, кто из них двоих больше был похож на человека и как вообще должен выглядеть человек, однако не стоит думать, что для марсианина все люди кажутся на одно лицо; я отлично помнил внешнее сходство между коренастым и К., бросившееся в глаза сразу, как только К. впервые ввели в кабинет; теперь сходства не было и в помине, и я не знал, что об этом думать: да, действительно, если за образец взять портреты на стенах и в книгах, то, пожалуй, коренастый был прав и на человека не походил именно К., а коренастый в таком случае был — человеком?

А коренастый, обогнув стал и приблизившись к К., отчего тот конвульсивно дернулся всем телом и закрыл лицо руками, присел подле него на корточки и продолжал говорить очень мягко, едва ли не умолять:

— Нельзя, нельзя… Сергей Палыч… Ну давайте же, в конце концов, оставим формальности и побеседуем как люди… Я ж помочь хочу вам…

К. слабо застонал — это был жалобный стон, будто детский, и было странно слышать, как столь слабый звук исходит из этого сильного, крепкого тела.[6]

— Ну, не желаете на вопросы мои отвечать, так, может, сами что спросить хотите? А? Да ты лежи, лежи… Спрашивай, дружок, не бойся, спрашивай — не укушу.

— Я бы хотел знать… — прошептал К., — я хотел бы… Из-за кого я здесь?

Ах, как же это сразу не пришло мне в голову! Ну разумеется, К. не один виноват в своем преступлении; существует и другой человек, что вовлек его в это, человек, который по справедливости должен разделить с ним кару! И мне так же страстно, как самому К., захотелось узнать, кто этот страшный человек; и я с изумлением ощутил, как в моем сердце начинает закипать странное, до сих пор неведомое мне чувство… как мне хочется найти этого человека… найти и увидеть… найти и объяснить ему, внушить ему… быть может, он не знает о том, как К. мучается из-за него… убедить его прийти и заступиться… но нет, не только… заставить его заплатить за то, что он… нет, я не понимаю, не могу понять, такому чувству в нашем языке нет названия…

— Во-он оно что, — протянул насмешливо коренастый, — вот что вас интересует… Из-за кого! Он спрашивает — из-за кого… Ну, друг мой, ежели вам так непременно хочется на кого-нибудь другого ответственность за свои преступления свалить, можете считать, что… да хоть из-за Циолковского!

О, теперь я знал, что мне нужно делать: я обратился мыслью к отчетам, что составили другие наши наблюдатели, работавшие на Земле раньше меня, и мгновенно яркие картины стали разворачиваться в моем мозгу, и я как будто бы сам увидел…

8

— …Наука, молодой человек, движется, конечно же, от известного к неизвестному, но это не гладкий путь; это — скачок, внезапность… от швейной иголки — к швейной машине, от телеги — к автомобилю… И точно так же от аэроплана к ракете, которая полетит к звездам…

— Слушайте, Константин Эдуардович, вы что — серьезно верите, что человек может полететь на Марс? Что живое существо сможет передвигаться за пределами атмосферы?

— А вы?

Что-то знакомое: душистая янтарная жидкость плещется в прозрачных стаканах, но она — не орудие пытки, а просто знак человечьего гостеприимства; узкие подоконнички в геранях, на дубовом столике кружевная скатерть, в углу — черное чудище, забыл его имя, чудище белозубое, из которого люди, ударяя его по зубам, извлекают необычайно прекрасные звуки; от большущей печки, изукрашенной рисунками, — тепло… Вещи, вещи, вещи, ах, как люди любят окружать себя вещами, сколько чудных, непонятных вещей, металлических и стеклянных!

Тепло, тепло от печи, жарко даже — а старый-престарый, дряхлый-предряхлый человек кутает ноги пушистым пледом, всклокоченная седая голова тонет в подушках, к уху приставлена еще какая-то нелепая жестяная штуковина, похожая на громадную улитку; К., черноглазый, круглолицый, насупленный, совсем еще молодой, но изо всех сил старающийся казаться таким же старым, как хозяин дома, сидит на стуле с гнутыми ножками, с круглой спинкой, вольготно сидит, раскачивает ногой — этот стул не опасен, и старый человек не опасен, и не опасен в тонком стакане чай.

— Ну, об этом я не думал, — сказал К., — у нас куда более скромные цели. (Вправду ли — не думал? Нам было уже известно о том, что люди — о, тут вы ничем от нас не отличаетесь! — иной раз лукавят.) Когда вы пишете о том, что…

— Пишу! Написать-то можно что угодно. Бумага все стерпит. Помните, что Сикорский говорит: изобрести самолет — пустяк, построить его — уже кое-что, а вот заставить его летать — настоящее дело… Я ведь чистой воды теоретик, главная ценность моих работ в их вычислениях и в тех выводах, которые я из этого делаю. Но руками что-нибудь — это, знаете ли, не мое… Руки-крюки, я и в молодости-то ничего не умел, а уж сейчас… Вот оно, мое единственное техническое достижение… — Старик на мгновение отнял от уха жестяную улитку. — Без нее я глух как пень… А вам много чего понадобится: помещения, деньги… Где вы собираетесь строить ракету? А испытывать — где? Для испытания реактивного двигателя стенд специальный нужен — это вы понимаете?

К. вспыхнул, обидевшись, и стало сразу видно, как округлы его щеки — совсем еще мальчишка.

— Есть полигон. Мы на нем вот-вот будем самолет новый пробовать. Приезжайте поглядите, я вам устрою пропуск. И стенд — будет.

— Приезжайте! — Лицо старика исказилось таким страхом, будто К. его собирался ударить. — Приезжайте! Ехать куда-то… Москва. Чужой город… Гостиницы… Клопы там небось… Не знаешь, как питаться, на чем спать… Я к этим подушкам привык… Что вы, что вы, юноша… Ах, да что стенд, стенд не главное… Главное — люди, что будут мыслить едино с вами…

— И люди есть. Специалисты…

— Люди! Специалисты! Воображаю себе, какие там у вас специалисты… — Старик вскинул сухонькие ручки кверху — одеяло сползло, свалилось на пол. — Спасибо, спасибо, я сам… Послушайте, вы Цандера-то хоть знаете?!

— Даже не слыхал о таком.

— И «Полеты на другие миры» не читали?

К. довольно равнодушно пожал плечами:

— Каюсь — не читал.

— Не читал Цандера! — старик опять воздел руки к небу. — Он не знает Цандера! Не знает Цандера и собирается строить реактивный двигатель! Цандер — это… Нет-нет. Вам не я нужен. Я вам совершенно не нужен. Вам нужен Цандер. Да-да. Вот с Цандером вы — полетите. На Марс полетите, это уж я вас уверяю.

К. усмехнулся:

— А вы?

— Нет уж, благодарю, — хмыкнул старик и поглубже закутался в одеяло. — Увольте… Да и для чего мне лететь на Марс? Я и так могу быть там в любой миг, когда захочу. Ведь мысль не знает границ, не признает препятствий. Для мысли невозможного — нет…

9

Плохо понимая людей, мы совершаем ошибки, но мы не идиоты: я сообразил уже, что ни о какой вине в строгом смысле этого слова применительно к покойному ныне старику ученому речь идти не могла: следователь — ах, веселый человек! — просто пошутил… И все же… Ах, почему, почему мне не поручили наблюдать за милым стариком — ему-то не пришлось проходить через конвейер! Ну, пусть даже за К., но не теперь, а в его прежние, юные годы, когда воздух, которым ему приходилось дышать, был не так редок, не так черен, годы, о которых столь подробно мои товарищи рассказывали мне, годы, когда в любой момент, если ему захочется, он мог напиться воды, когда он знал только один смысл слова «конвейер»! (Может ли живое существо пройти конвейер и после этого думать о ракетах и мечтать о звездах? И что за сила должна быть у этого существа, если оно способно на такое? Великая раса — да? Но — конвейер, его-то кто придумал? Они же? Нет, я по-прежнему ничего в людях не понимаю.)

Вины старика нет — и все же… Может, лучше бы было для К. вовсе никогда не читать его книг? И пусть бы не было никаких ракет, пусть бы люди копошились и тихо умирали на своей Земле, а мы росли и тихо гнили на своем Марсе; стоит ли ракета всего этого — выбитых с кровью зубов, переломанных челюстей, черного, распухшего горла, слез женщин, к которым никто не приходит?[7]

Нет, конечно, я не говорю, что ему следовало совсем отказаться от неба, ползать вместе с другими — ему, рожденному летать… Строил бы по-прежнему самолеты, парил на планерах… Но ему нужны были крылья большего размаха…

— Давайте-ка поподробней о Цандере… о господине Цандере потолкуем.

— Почему же о «господине»… — пробормотал К., но так тихо, что следователь не услышал.

— Кто был инициатором создания ГИРД — вы или он? Он первый заговорил об этом?

— Мы были одинаково в этом заинтересованы… И не только мы…

— Ну да, ну да: иностранные разведки тоже…

Марсианская, например, подумал я. Но как они могут знать об этом?! Нет, должно быть. тут имелось в виду нечто другое…

— Много молодых инженеров…

— Ай, бросьте, — сказал коренастый добродушно-грубо и даже руками замахал — и внезапно спросил совсем другим тоном, деловито и резко, точно желая застигнуть К. врасплох: — Цандер — немец? Или еврей?

— Немец… Да, немец. Конечно немец. Обрусевший прибалтийский немец. А что?

— Немец — стало быть, немецкий шпион. Так? Он вас завербовал, да? Завербовал?

Я мучительно пытался разобраться в услышанном. Смысл слова «завербовал» мне не был ясен. Но — «шпион»! О, я знал, что это такое. Шпион, он же разведчик, — тот, кто незаметно проникает на другую планету, высматривает, вынюхивает, подслушивает, собирает информацию. Готов признать, что я был шпионом, хотя и без дурных намерений. Но как можно быть шпионом в своем собственном мире?.. Ни-че-го не понимаю.

…Ц., о котором они толкуют, — шпион! Чужой на этой планете, чужой, не такой, как они! Мой коллега, быть может, замаскированный соотечественник! Да может ли такое быть?! Никогда мы, наблюдатели, не пытались разместить наши души в телах мыслящих землян — как из этических соображений (прежде всего), так и по причинам биологической несовместимости. Однако чем черт не шутит… Но каким образом мои товарищи, мои предшественники могли упустить из виду столь важное и интересное обстоятельство? Халатность? Невнимательность? Я снова должен обратиться мыслью к их отчетам… впрочем, я уже чувствую, что земные выражения «прочитать», «просмотреть» или «пролистать» становятся привычней для меня.

10

— День добрый… Товарищ Цандер здесь живет?

Ничего подобного никто из нас прежде не видел: длинный темный коридор, увешанный какими-то жуткими цинковыми лоханями, а по обеим сторонам этого коридора — двери, двери, двери, и из дверей, как черви из земляных пор, высовываются головы.

— Марсианин-то?.. (Мы онемели от восторженного изумления.) Люсь, а Люсь!

— А?!

— Тут это… за Цандером пришли.

— За Цандером! Вы из домкома?! Это мы, мы вам писали! Ну, слава богу, наконец-то… Просто жизни никакой нет от Цандера этого… Развел тут… Дерьмом, я извиняюсь, воняет — чуете? Да нет, вы нюхайте, нюхайте хорошенько… (Прекрасный запах, запах жизни, мы решительно не могли взять в толк, чем они недовольны.) А дети у него — голые! Нет, вы представляете? Голые бегают… А знаете, как зовут этих детей, отродье это чертово?! Одну — Астра, а другого — Меркурий! Как собак! Рехнуться можно! Меркурий!

— Люсь, ну, ты уж… Это ж детишки…

— Чертово отродье и есть, выродки, все в папашу…

Растрепанных голов на вытянутых шеях все прибавлялось, отчего извилистый и темный коридор сделался похож на гидру, какие, говорят, водились у нас на Марсе в доисторические времена; гам стоял такой, что слов невозможно разобрать; глуха и слепа была лишь одна дверь, в самом углу, но под напором голосов робко приотворилась и она, и в образовавшуюся щелку выглянула тощая женщина в стеганом халате.

— Товарищи… товарищи, бога ради… — лепетала она. — Пожалуйста, проходите… Мы ничего не… Я все объясню… Фридрих ставит опыты, научные опыты!

— Опыты в лаболаториях ставят!

— В ла-бо-ра-ториях. — проговорила женщина очень тихо, но упрямо.

— Я и говорю: в раболаториях, а не в коммунальной квартире!

— Разберемся, — обронил небрежно К.

В ту пору он еще не носил кожаного пальто, но что-то, видать, было в лице его, манерах и голосе такое, что соседи поверили: разберется — и поспешили попрятаться в свои норы. А он вслед за женщиной вошел в комнатку, где так чудесно пахло, и с ним незримо вошли мы.

Увы, увы, люди над нами подшутили — в этой комнатке не оказалось никаких марсиан.

— Да вы садитесь, — сказала женщина, — присаживайтесь…

Но мы-то уже расселись на подоконнике; а К. огляделся в поисках предмета, на который ему можно было бы опуститься, не нашел и остался стоять посреди комнаты, вертя в руках шляпу.

— А запашок-то и вправду… — пробурчал он. — Соседи…

— Опыты, это все опыты, — поспешно отвечала женщина. — Это, понимаете ли, Фридрих испытывал возможность использования фекалий…

В комнатке стоял жуткий холод, К. поежился.

— Зачем?

— Ну как же! — Женщина удивлена была тем, что К. не понял ее сразу. — Мы готовимся… то есть Фридрих готовится к полету на Марс… Полет будет длительным… Все должно приносить пользу — замкнутый цикл, понимаете?!

— Ну да, да, конечно… — К. деликатно прикрывал свой нос шляпой. — Конечно…

— Фекалии будут употреблены для удобрения растений.

— Ах, растений, — с видимым облегчением произнес К.

— Да, разумеется; а вы что подумали?! В ракете будет много растений, очень много, целые оранжереи: и для питания космолетчиков, и для производства атмосферы… Фридрих относится к растениям с огромной любовью, он их называет «нашими зелеными братьями»… Да и как не любить их? Кроткие, добрые существа… Это так мило с их стороны: поглощать углекислоту и выделять кислород, чтобы люди могли жить!

О, как затрепетали мы, как задрожали всеми листочками и стебельками, услыхав столь чудесные слова; и как же, в свою очередь, мило, как деликатно со стороны людей завершать свой жизненный путь именно таким образом, который позволяет удобрять почву и давать жизнь растениям!

— Вы посмотрите, посмотрите! — Женщина схватила К. за руку и потащила к окну так энергично, что мы невольно отпрянули. — Вот они, милые, вы гляньте, как хорошо растут, им так нравится подкормка…

…А если люди так любят наших бессловесных земных собратьев, разве смогут они не проявить доброты и любви к нам, марсианам, разве они, когда научатся пересекать космические дали, откажут нам в нашей нехитрой просьбе — взять нас в глубины космоса с собою, сделать нас своими товарищами в их увлекательных, труднейших путешествиях к иным галактикам?..

— Морковь, например… Обратите внимание, они растут в древесном угле… Мы считаем… Фридрих считает, что в межпланетный корабль, то есть в ракету, нужно будет взять растения для питания, но сажать их лучше не в землю, а в древесный уголь, так как он легче земли.

— А вот это что?

— Это Фридрих очищал мочу, чтобы потом пить в полете.

— А, — сказал К. после крошечной паузы. — Разумно.

— Вот видите! — обрадовалась женщина.

— Однако ж в коммунальной квартире…

— Да-да, вы правы, это ужасно. Соседи — темные, невежественные люди! — не понимают и пишут на нас жалобы, мы уж устали отбиваться… Господи, скорей бы Фридрих закончил ракету и мы улетели!

При этих ее словах толстенный ком тряпья, в беспорядке сваленного на узкой железной кровати, шевельнулся и издал слабый стон; К вздрогнул и поглядел в сторону кровати с ужасом.

— Сил моих больше нет… Отсталые, темные люди, они не понимают, что такое наука…

К. сделал над собою усилие, чтобы не смотреть на страшную кровать.

— Так вы всей семьей намереваетесь лететь на Марс?

— Разумеется. А как же иначе. Фридрих, дети и я…

— А дети голые — почему? Или соседи клевещут?

— Господи, неужто вы думаете, что в ракете позволительно обременять себя всякими тряпками! — Женщина сделала слабое движение, будто собираясь сбросить с худых плеч замызганный халатик, но поймала на себе оторопелый взор К. и передумала. — Лишний вес… каждый килограмм — да что там, каждый грамм имеет значение!

— А как насчет специального костюма? — деловито поинтересовался К. — Наподобие водолазного скафандра, а? Для выходов в безатмосферное пространство?

— Верно, — сказала женщина, не сводя с К. лихорадочно сверкающих глаз, — да, это верно… Я вижу, вы интеллигентный человек… До вас в домкоме служили такие, знаете… Хотите, я вам покажу нашу ракету?!

— Ракету, — слабеющим голосом произнес К., — ракету… Так она у вас здесь?

Тут ком тряпья вновь застонал и забился, весь извиваясь, будто живой; К. прижал шляпу к груди и отступил в угол комнаты. Однако женщина не обращала на ком никакого внимания. Она огляделась, вытащила из-под стола какую-то продолговатую, гнутую, всю почерневшую от копоти металлическую штуковину и сунула ее прямо в лицо К.

— Вот она… То есть это, разумеется, не совсем ракета… Это ее сердце — ракетный двигатель…

— Похоже на паяльную лампу, — осторожно сказал К.

— Ну, вообще-то это и есть паяльная лампа… Ведь тут важен принцип… Фридрих создал жидкостный ракетный двигатель… Горючим служит бензин, а окислителем — сжатый воздух…

К. покусал нижнюю губу. Зубы у него были не очень белые, но ровные, крепкие. Хмурясь он смотрел на лампу, потом взял ее в руки. Он расстегнул пальто, будто ему стало жарко, а шляпу не глядя уронил на пол. Он, кажется, уже не замечал никаких запахов. В глазах его постепенно разгорались такие же сумасшедшие искорки, как у женщины.

— Я не из домкома, — сказал он, — я… Мне бы хотелось увидеть Фридриха Артуровича… Он скоро будет?

— Так он тут.

— Где?

— Летит на Марс, — безмятежно отвечала женщина. Она бросила взгляд на стенные часы и вдруг сильно хлопнула себя ладонью по щеке. — Боже, я заговорилась с вами и… Фридрих, Фридрих! Время вышло. Вылезай.

Одеяла и тряпки одна за другою, как листья с кочана капусты, начали отваливаться; по прошествии некоторого времени из них показались огненно-рыжая шевелюра и худое, белое, покрытое испариной лицо в рыжих же усах и остроконечной бородке; рот на этом лице открывался и закрывался безмолвно, точно у рыбы.

— Мы учимся задерживать дыхание, — сказала женщина, — ведь в ракете будет ограниченный запас кислорода… Как ты, дорогой?

— В-великолепно, — ответил рыжий человек, стуча зубами.

Он завозился, сделал усилие, чтобы скинуть с себя последний плед, и сел в постели. Руки его заметались, зашарили в складках тряпок и одеял. К. ошалело смотрел на него. Рыжий извлекал из своих покровов тоненькие сверкающие палочки, одну за другой, смотрел на них и затем передавал женщине, а та тоже смотрела на палочки и записывала что-то в клеенчатую тетрадь, а затем, сильно встряхнув палочкою, откладывала ее в сторону.

К. переступил с ноги на ногу и кашлянул. Рыжий тотчас отозвался страшным приступом кашля, будто ждал сигнала; он кашлял так сильно, что сотрясалась не только кровать, но вся комнатка. Женщина, оставив свою тетрадку, села на край кровати и приложила ладонь ко лбу мужа, но тут же отдернула ее, будто обжегшись.

— Опыты… — проговорила она грустно, — это тоже опыты… Фридрих сильно простудился, но даже это… Он не стал ничего принимать, чтоб сбить температуру… Все для науки…

— Опыты? Уж не по теплопередаче ли? — спросил К.

Рыжий человек наконец прокашлялся и протянул К. руку — белую, как корень, с длинными тонкими пальцами.

— Вы угадали совершенно верно… коллега? Вы ученый? Физик?

— Инженер-конструктор, — сказал К. так сухо, будто слово «ученый» ему было неприятно, — планерист, летчик я.

— Ну так вы должны понимать: та сторона ракеты, что обращена к солнцу, будет резко нагреваться, а та, что в тени, так же сильно охлаждаться… Это очень важно… Когда я полечу на Марс…

К. продолжал, кусая губу, вертеть в руках паяльную лампу; от слов рыжего о Марсе он отмахнулся, как от докучной мухи.

— Жидкостные двигатели… А если у вас… у нас будет помещение? — спросил он. — Лаборатория, оборудование, сотрудники? Что тогда?

11

Важное примечание автора. Сожалею, но на сей раз я вынужден серьезно вмешаться.

Современной марсианской наукой установлено, что в действительности все происходило несколько иначе. Разговоров, что приведены выше, на самом деле никогда не было. К. не ездил к Циолковскому в Калугу — собирался, да так и не собрался, — а впервые встретились они несколькими годами позже, в Москве, куда старика все-таки привезли на празднование его собственного юбилея, привезли едва ли не насильно, сгребя в кучку вместе с подушкой и одеялом. И с Цандером К. познакомился вовсе не в коммунальной квартире последнего, а в более официальной обстановке, сейчас не припомню точно — то ли на улице Никольской, в конторе с чудным названием Осоавиахим, то ли в одном из корпусов ЦАГИ на Вознесенской.

Да, этих бесед не было; их кто-то придумал — мой ли амоалоа Льян, другие ли наши наблюдатели, люди ли, сам ли К., всегда, как подобает крылатому существу, отличавшийся высокоразвитой фантазией, — кто-то выдумал их, а стало быть… стало быть, они все-таки состоялись, ведь для мысли (увы — не только для правдивой и не только для разумной) невозможного нет?..

Мы, марсиане, не столь склонны проводить резкую грань между возможным и сущим, как это делаете вы, земляне.

Вот и все, что я хотел сказать; вновь передаю слово Льяну.

12

— Но Цандер умер… — тихо сказал К.

— Вот и замечательно, — сказал коренастый с воодушевлением, — ей-богу, так гораздо лучше для него и для вас. Признайтесь, что он вас завербовал: ему вы зла уже не причините, а свое положение облегчите.

— Никто меня никуда не вербовал…

— Некоторые ваши знакомые утверждают, что вы называли его своим учителем. В чем же это? В подрывной деятельности?

— Как инженер (К., я заметил, почему-то не любил применительно к себе слова «ученый») — да, наверное, он был моим учителем… Уровень его математических знаний, его умение провести теоретический анализ… (Коренастый душераздирающе зевал.) В те годы он был единственным, кто мог возглавить работу по созданию ракетных двигателей… Да и сейчас…

— Эх, Сергей Палыч… — Определенно коренастый был сегодня добр, и я благодарил его мысленно за эту доброту. — Вы же до знакомства с ним были честным человеком… Трудились, как говорится, на благо нашей Родины… Самолеты строили, эти, как их, планера — ну, полезное же дело… Летали, как полагается, — низе́нько… А Цандер вас уговорил заниматься вредными делишками, народные деньги разбазаривать… Таки сбил он вас с панталыку, а? Марс, Марс… Как такая чушь в голову-то взбрести может?

13

И вправду: как случилось, что К., еще несколько лет тому назад ни о каком Марсе не помышлявший, заболел этим волшебным, мучительным недугом? Официозной марсианской наукой исписаны толстенные тома (разумеется, способ, каким мы фиксируем наши мысли, не имеет ничего общего с человечьей письменностью, но мы, наблюдатели, работающие на Земле, уже отчасти привыкли думать и выражаться как люди) о том, как-де еще в глубоком детстве, слушая сказку о ковре-самолете, что рассказывала ему мать, К. проникся мечтою о полетах к звездам, и вся его дальнейшая жизнь представляла собой одну прямую линию, устремленную к ним. Однако нам, наблюдателям-практикам, столько времени проведшим в непосредственной близости к К., представляется, что все было не совсем так: по-настоящему К. начал думать о Марсе лишь в тот счастливый год, когда в Москве чудом пересеклись пути нескольких энтузиастов и была создана (ах, как же люди любят образовывать всякие союзы и называть их длинными и неудобоваримыми именами) та самая Группа Инженеров, Работающих Даром, о которой коренастый его расспрашивал…

— Ишь ты, — сказал человек в фартуке и с метлой в руках. — Ишь ты, поди ж ты… И что ж вы тут делать-то будете, в сарае энтом поганом?

Мы не очень хорошо понимали человека с метлой: по-видимому, он изъяснялся на диалекте, которому нас в школе наблюдателей не обучали. Но рыжий Ц. понимал его прекрасно.

— Мы из Осоавиахима… мы будем готовить экспедицию на Марс, — объяснил он, приветливо улыбаясь человеку с метлой.

— Ишь ты! — опять сказал человек с метлой. — И чтой-то вас туда потянуло?!

— Это чрезвычайно… Вы поймите, ведь в первую очередь необходимо… я сейчас вам все…

— Пойдемте, Фридрих Артурович, — сказал К. и легонько подтолкнул Ц. в спину.

И они — пятнадцать юных и не очень юных мужчин (надо думать, это и были они самые: Инженеры, желающие Работать Даром) — гуськом спустились по истертой железной лестнице и вошли в распахнутую, на одной петле болтавшуюся дверь.

Человек в фартуке, опираясь на свою метлу, довольно долго таращился им вослед, покачивая головой и бормоча «ишь ты» и «поди ж ты». Наконец он энергично замахал метлою. А те, что вошли, тоже стояли долго, оглядывая закопченные, голые стены, не то ужасаясь, не то обмирая от восторга. Потом кто-то из них сказал:

— Потолки хороши…

— Стены толстые — любой запуск выдержат.

— Мусору-то, мусору…

Почти весь следующий месяц Инженеры махали метлами.

Потом, когда весь мусор был изничтожен, они начали заниматься своими чудными, загадочными занятиями: чертили бумажное, клепали стальное, плавили железное. Руки их были черные, пальцы сбитые, с поломанными ногтями. Зарплату им не платили. Инструмент таскали из дому, покупали на свои деньги. Когда для опыта понадобилось серебро — собирали по всей родне и знакомым серебряные ложечки. И опять — чертили на чертежных досках, писали на пишущих машинках, считали на счетных линейках, клепали, стучали, плавили, ходили по инстанциям, убеждали, клянчили, умоляли, пытались стучать кулаком, ссорились, чертыхались, в отчаянии воздевали руки, грозились все бросить, падали духом, а потом снова чертили, плавили и клепали. Другие люди смеялись над ними. Жены и подруги их бросали. Но бывало и так, что к ним приходили новые Инженеры и тоже просились Работать Даром; и появлялись красивые девушки, что хотели помогать им Работать Даром, и подруги и жены иногда возвращались к ним.

А что же Марс?

О Марсе говорили много. Рыжий Ц. постоянно твердил о нем. Другие слушали Ц. и соглашались или спорили с ним. Только К. никогда о Марсе не говорил и даже хмурился, когда говорили другие. Сам он все больше говорил в ту пору про скучное: расчеты, сверла, оптимальный диаметр, требуется квалифицированная пишмашинистка, фюзеляж, хвостовое оперение, балласт, аэродинамика, кислота, порох, продовольственные карточки, кульманы, циркули, паяльники, перегородки, дисциплина, принять, уволить, к чер-р-товой матери всех и вся, давление, клапаны, редукция, калька, гвозди, керосин.

Но он был счастлив, я это хорошо видел.

14

Конвейер, представлявшийся мне чем-то несокрушимым, незыблемым, как стена, и бесконечным, как орбита, оказывается, иногда по какой-то причине давал сбои: однажды, вернувшись из опустелого дома, где жена К. поливала своими слезами мшистую фиалку, в пыточный кабинет, я не застал там никого. Я вновь видел перед собой пустую, спокойную комнату: стены до половины выкрашены краской, выше — побелены, несколько шкафчиков — металлических и деревянных, два стола, на них вороха бумаг: на одном — аккуратными стопочками, с другого вот-вот обрушатся; и грязь на полу — замыта.

Я был один довольно долго. Я не знал, что мне делать: мне было известно, в каком месте (называется — камера) находится К., но я не мог попасть туда, ибо там, среди темных лиц и избитых тел, не было ни травинки. (Позднее я научился проникать в подобные места, но тогда еще слишком слабо ориентировался в многообразии земных форм жизни.) Меня охватил безумный страх: что, если К. оставят там навсегда и я упустил возможность для вмешательства?!

Наконец пришел коренастый. Он был не в духе: пил воду, вздыхал, зевал, морщился, тер таза кулаком. Затем он подошел к одному из шкафчиков, металлическому, закрытому на ключ, и, отперев его, достал оттуда картонную папку грязно-серого цвета. Тесемочки сбоку у папки были завязаны бантом. Коренастый плюхнулся на стул, держа папку в руках. Теперь я разглядел, что папка была не вся серая: одна из ее поверхностей была покрыта коричневыми пятнами. Коренастый тоже заметил это; он послюнил палец и с недовольным видом потрогал пятно. Реагируя на воду, в глубине бурого цвета стал мутно проступать — красный, и я понял, откуда взялись пятна: кровь имеет обыкновение разбрызгиваться в воздухе.

Земляне считают свою планету зеленой и голубой. Это отчасти верно: она покрыта водой и лесами. Вероятно, именно такой — нежно-бирюзовой — она будет представляться взору, когда люди и марсиане смогут глядеть на нее с орбитальной высоты. Марс вы в своих книгах называете планетой красной. Не знаю, возможно. Я понятия не имею, как выглядит из космоса моя родина: полет, перенесший мое сознание из одного мира в другой, был слишком стремителен, слишком краток. Но для меня красной планетой стала Земля, мир цвета человеческой крови.

15

Жена Ц., как мы уже поняли, была не из тех, кто может предать и бросить. Но Ц. сам нередко забывал о ее существовании и даже о существовании безумно любимых им Астры и Меркурия, и тогда с наступлением ночи другие Инженеры насильно надевали на него теплые одежды и отправляли домой, а он прятался от них в подворотнях и тайно, как шпион, прокрадывался обратно, чтобы Работать Даром еще и по ночам, а утром бессовестно делал вид, будто пришел только что; а когда все Инженеры толпою шли обедать, Ц. старался от этого скучного ритуала увильнуть или брал самую дешевую, самую гадкую и скудную еду, и тогда Инженеры потихоньку, как шпионы, сговорились и стали покупать ему еду на свои деньги, а Работающие Даром девушки, которых к тому времени было уже немало, приносили из дому завернутые в бумагу булочки, котлетки и пирожки и прятали их — тайком, как шпионы, — в ящики его рабочего стола, и он, находя эти чудные предметы, дивился и говорил:

— Ой!

Иногда, правда, котлетки и пирожки до него успевали съесть мыши. Он на них не обижался. Мышей он обожал. Он мечтал взять мышей с собою на Марс.

Короче говоря, прочитав отчеты моих товарищей, я так и не понял, кого же на Земле принято считать шпионами и что они делают плохого, и перестал думать об этом. Но я все равно не бросил чтение. Чудная жизнь Инженеров заворожила меня…

Как-то раз, когда Инженеры, по своему обыкновению, поздно вечером Работали Даром, к ним в подвал пришли сердитые люди с бумажками (профсоюзная комиссия) и сказали, что Работать Даром нехорошо (между прочим, на Марсе это тоже не особенно приветствуется), а тем более поздними вечерами, когда полагается принимать участие в общественно-политических мероприятиях. Но Инженеры были упрямы и от всех обвинений отпирались, как полагается шпионам и вредителям.

— Отгул отрабатываю, — говорили они.

Их ругали и наказывали, а одного молоденького Инженера даже исключили из рядов какой-то общественно-политической организации, но они все равно продолжали свое тайное занятие: строили ракету.

Что такое ракета и почему она может летать в космосе, а, к примеру, планер не может? Ей-богу, если б мы, марсиане, понимали это, мы бы сами ее построили.

Я знал лишь только, что Ц. взялся сделать из паяльной лампы реактивный двигатель, то есть — как я это понимал — душу ракеты, душу столь выносливую и сильную, что, в отличие от слабенькой и туповатой души планера, не задохнется на чудовищной высоте; а другие Инженеры должны были смастерить подходящее по форме, материалу и другим свойствам тело, в которое эта душа сможет облечься, чтобы, преодолевая сопротивление окружающей среды, путешествовать с удобством и безопасностью для себя. (Сперва они, кажется, хотели попросту присобачить этот самый двигатель к какому-нибудь уже существующему средству передвижения и пытались устанавливать его то на планер, то на велосипед, но у них ничего не вышло, и тогда они догадались, что такую мощную душу выдержит не всякое железное тело.)

Кроме того, нужно было придумать, как заставить ракету оторваться от земли: для этого нужно было учинить маленький направленный взрыв, который ее с надлежащею силой выпихнет в воздух, а затем в стратосферу; и они все время спорили о том, какое вещество, жидкое или твердое, а если жидкое, то какое именно, легче будет при этом взрыве укротить, дабы ракета стартовала вертикально вверх, а ни в коем разе не в окно соседнего жилого дома. (Изрядно забегая вперед, скажу, что этот спор не закончился и тогда, когда Инженеры, наконец-то научившиеся стучать кулаком в инстанциях и доказывать свою полезность и правоту, уже работали не даром, а их Группа при помощи одного могущественного Маршала, слившись с другою подобной Группой из города Ленинграда, превратилась в целый большущий Институт.)

Ну, и еще всякие попутные мелочи: автоматические приборы, которыми ракета должна управляться, дабы летать не где попало, а по заданной траектории, и прочее, прочее, прочее. Так что, хоть они и работали сутками напролет, до настоящей ракеты было еще очень далеко. Будучи математической моделью, ракета летала как птичка, но при попытке воплотить ее в железе тотчас разваливалась на куски.

— К чер-р-ртовой матери… — серый от усталости, бормотал К. и загибал пальцы: — Позавчера — течь газа, вчера — трещина в бензобаке, сегодня — штуцера потекли… Этак мы и за пять лет не управимся…

— Нет-нет, — испуганно проговорил Ц., — пять лет — это очень долго… Я могу не успеть… (Он был не так молод, как другие, и слабого здоровья.) Нет-нет, о пяти годах не может быть и речи… М-да… Я вчера… Сережа, помните, мы как-то говорили о специальном костюме для экспедиции на Марс? По типу водолазного костюма? Я нынче ночью сделал эскиз — посмотрите…

— Ф-фридрих Артурович… — прошипел К. и обвел гневным взглядом своих товарищей. (Чтобы Ц. не работал по ночам, а спал, К. издал специальный приказ о том, что Инженер, уходящий с работы последним, обязан забрать Ц. с собой, довести до дому и сдать на руки жене; нередко этим последним бывал сам К.) — Фридрих Артурович, я, кажется, просил вас…

— Посмотрите, посмотрите… (К. беспомощно воздел глаза к небу, но эскиз взял.) Сережа, я еще сделал эскиз оранжереи… Не сердитесь — просто мне не спалось… И маленькую смету… Мне кажется, что на Марсе семена картофеля…

К., покорно принимая от Ц. все бумажки, спросил его:

— Почему все-таки — Марс? Почему именно Марс? Ведь Луна гораздо ближе…

И все переглянулись: ведь К. и о Луне-то никогда не говорил, он вообще избегал разговоров о космосе.

— На Луне нет жизни, — отвечал Ц., — во всяком случае, жизни сознательной…

— Вы хотите именно с сознательной жизнью встретиться? С марсианами? — усмехнулся К.

— А вы разве — нет?.. Только представить себе, что они… Какие они? Как вы думаете? Похожи они на нас?

К. молчал довольно долго. Потом он сказал:

— Не знаю. Я об этом никогда не думал.

Ах, как бы мне хотелось написать, что он был не вполне искренен, что в лице его какая-нибудь черточка неуловимо дрогнула при этих словах, что в глубине души он грезил о нас! Но этого не было. Да, Марс уже тогда светил ему путеводною звездой, но только в его любопытстве и честолюбии Инженера, в его стремлении взлететь как можно выше, обретя крылья подходящего размаха. О тех, что могли ждать — и ждали — его там, он и вправду не задумывался. У него было полно иных забот.

— Фридрих Артурович, сделайте мне личное одолжение! — произнес он с интонацией нежной мольбы, какой никогда я не слышал от него. — Пожалуйста, поезжайте в Кисловодск, в санаторий… Путевку достанем… Хоть ненадолго, а?

— Избавиться от меня хотите, — сказал Ц. с улыбкой.

— Вот именно, — сказал К. и тоже улыбнулся, довольно рассеянно впрочем, ибо уже думал о другом: — Надо еще раз проверить циркуляцию воды при работе помпы…

Откуда ему было знать, что он никогда больше не увидит Ц.?

«Дорогая Астра, я живу спокойно в санатории. Здесь опять выпал снег… Еще нигде нет цветов… Звери в парке курзала все живы. 4 медведя балуются, 7 красивых павлинов…»

Ц. любил не только мышей, а всех зверей, даже червяков и лягушек.

Когда пришла телеграмма, К. заплакал. Телеграмма выпала на пол из его рук: слишком велика была тяжесть, чтоб удержать ее.[8]

16

Они починили свой конвейер.

— Отойди от стены! Отойди, тварь троцкистская! С Тухачевским встречался? Молчишь! Встать, я сказал! Повторяю вопрос! С Тухачевским встречался? Отвечай!

К. слабо кивнул головой: каждое слово давалось ему с невероятным трудом. Всякий знает, что подобный кивок у землян означает положительный ответ, подтверждение, согласие. Светловолосый, задавая свой вопрос, смотрел прямо на К. и не мог не видеть его жеста, но почему-то притворился, будто не понимает. Это постоянное лукавство в мелочах не переставало удивлять меня: мы, марсиане, если уж лжем — так по-крупному.

— Не слышу ответа.

— Встречался… — охриплым шепотом, похожим на шелест сухой травы, проговорил К. — Разуме… (дыхание его сбилось) …разумеется, встречался… Вам об этом прекрасно изве… известно…

Я уже сжался в ожидании удара: почти каждый раз, когда К. в ответ на вопросы следователей о каком-либо обстоятельстве говорил, что это обстоятельство им и без него известно, его били; не знаю, как он сам не замечал этой причинно-следственной связи. Возможно, коренастый и намеревался сделать это опять — от меня не укрылось его легкое движение, — но ему помешала вдруг разразившаяся громким треском черная штука (телефон), при помощи которой люди, подобно нам, общаются друг с другом на расстоянии, с той лишь разницей, что нам для этого механические приборы не нужны. Коренастый снял трубку и приложил ее к уху; там, на другом конце провода, ему что-то говорили, и, по мере того как он слушал, лицо его болезненно искажалось. Я был в отчаянии: эта гримаса явно ничего хорошего К. не сулила.

Но я, похоже, ошибся: что-то кратко ответив и нажав на рычаг, коренастый даже не взглянул на К. и не сделал ему замечания. (К. снова прижался спиною к стене, что ему категорически воспрещалось делать.) Он был чем-то сильно озабочен. Трубку он не клал на ее место, а держал в руке. Потом он сам принялся куда-то звонить. Я понял из его переговоров, что ему необходимо отлучиться. В кабинет вошел человек в форменной одежде (человек в такой же точно одежде обычно выводил К. в туалет и приводил обратно, но это был какой-то другой, которого я прежде не видел: насколько я разбираюсь в человеческих возрастах, он мог быть отцом К.) и остался, стоя у дверей, стеречь К., а коренастый запер свои папки в металлический шкафчик и, по-прежнему не обращая на К. внимания, торопливо ушел. Тогда человек в форме сказал К.:

— От стенки отойди, а?

Почему-то К. не послушался. Человек в форме широко зевнул, прикрыв рот ладонью.

— Ладно, — сказал он, — стой где стоишь… (К. со стоном опустился на корточки.) — Ну, ты совсем обнаглел… Вам, диверсантам, палец дай — всю руку отхватите… Ну, ты это…

— Пить… — прохрипел К., — пить…

Человек в форме вздохнул.

— Дайте воды напиться, — пробормотал он, — а то так есть хочется, что переночевать негде… — Он подошел к высокому шкафу и, приподнявшись на цыпочки (он был маленького роста), снял оттуда графин с водой и налил ее в стакан — полный стакан, до самых краев полный! — На, пей, зараза… Смотри не подавись…

И тогда я во второй раз увидел в глазах К. прозрачные капли воды — слезы. Прежде я считал, что люди плачут, когда им делают что-то плохое, а К. не плакал, когда его избивали резиновой трубкой с металлом внутри, не плакал, когда в его тело вонзались стальные шильца — тогда он стонал от боли, но не плакал, так почему же теперь?

Он выпил воду, и человек в форме налил ему еще. Он отдал К. почти всю воду, что оставалась в графине, лишь малую ее толику плеснув в горшок с увядшей геранью.

Оказывается, люди плачут от тех же самых чувств, что и мы.

— День добрый, — сказал светловолосый, входя в кабинет. (За несколько секунд до этого, услышав приближающиеся по коридору шаги, человек в форме сурово приказал К. встать и отойти от стены, и на сей раз К. подчинился.) — Что тут у нас?

— Порядок, товарищ младший лейтенант.

(Если это — младший, то каковы ж у них старшие? Об этом я боялся даже подумать.)

— Это хорошо, что порядок… Можете идти… Эй, а водичка куда девалась?

— Виноват, товарищ младший лейтенант. Цветок полил. Засыхает совсем цветочек-то.

— Выкинуть бы эту дрянь… — проворчал светловолосый.

Я был в отчаянии: другого убежища, внутри которого моя душа могла вытерпеть достаточно долгое время, в кабинете не имелось. Но светловолосый не отдал приказания уничтожить герань, он, кажется, тут же и позабыл о ней. Отпустив человека в форме, он ключом отпер металлический шкаф, достал папку, которую спрятал туда его товарищ (цели этих постоянных исчезновений и появлений папки я так никогда и не смог понять), и на время углубился в изучение содержащихся в ней листов бумаги.

— Отлично, — сказал он наконец. — превосходно… (Все-таки роль доброго следователя была светловолосому привычней или, быть может, больше соответствовала его природному характеру.) Связь с Тухачевским, стало быть, не отрицаете… Будем надеяться, что и дальше у нас все хорошо пойдет… Вы уж постарайтесь не огорчать нас сегодня — у Б. (он назвал своего коллегу по имени, а имена их были — Б. и Ш.) и без вас неприятности, дочку в больницу свезли, как бы не пневмония, а то и похуже что — температурит, бредит… У вашей-то дочурки, кажется, все слава богу… А? Вы что-то сказали? Нет? Слава богу, говорю, что Наташа ваша здорова… Конечно, домашний уход… В детдомах-то… нет, у нас в детдомах, конечно, все самое лучшее, все, но… все-таки материнская забота… а вот если у кого и отец и мать в лагерях… ну, и бабушка тоже — тогда, конечно…

Ничего этого я толком не понял. Что такое «детдом»? Что такое «лагеря»? Эти явления не были мне известны. В мозгу К. при этих словах светловолосого замельтешили какие-то хаотические картинки, но я на сумел их как следует разобрать, видел только: много, много, очень много людей; много, много, много маленьких людей (детенышей)… Что все это значило?

— Яя встречался с Тухачевским, — сказал К., хотя светловолосый его ни о чем сейчас не спрашивал; мучительный страх, терзавший его в эту минуту, расходился по комнате такими мощными волнами, что я изумлялся, как светловолосый этого не чувствует.

— Да я понял, понял, что встречались! — расхохотался светловолосый. — Послушайте, Сергей Палыч… Да вы присядьте… Ну же, ну! Можете сесть на стул. (К. не двинулся с места.) Не бойтесь, не бойтесь… Я же вижу, что вы устали.

Неверными, мелкими шажками, будто ноги его были скованы железом, К. приблизился к стулу, дрожащие руки его ухватились за спинку. Он попытался сесть, но не смог, упал. Нет, светловолосый ничего ему не сделал. Просто координация движений изменила ему. Он лежал на полу, скорчившись, подтянув колени к подбородку — так, я знал, в утробе матери покоится детеныш. Светловолосый встал и очень медленно пошел к нему. К. даже не прикрыл руками лицо, он всякий раз это делал, когда к нему приближались, но сейчас, по-видимому, у него даже на это движенье не осталось сил. Некоторое время светловолосый, широко расставив свои крепкие, здоровые ноги, покачиваясь, заложив руки в карманы, сверху вниз смотрел на него. Потом добродушно усмехнулся.

— Ну, полежите, — сказал он, — полежите, ежели вам так больше нравится… (Воистину сегодня у К. был счастливый день.) Что вы можете сказать о Туxaчевском?

— Не знаю, — прошептал К. — Я общался с ним очень мало, только непосредственно по службе…

— Это естественно, — сказал светловолосый, — раз, будучи замом наркома, он курировал авиацию и новые разработки… А портсигар он вам за что подарил? Серебряный портсигарчик, а? За преданную и верную службу?

— Это было постановление Осоавиахима… За оборонную работу…

— Портсигар?!

— Да нет же — знак почетный… К нему — именной портсигар…

— Хороший подарок, — сказал светловолосый. — Кстати, закурить не хотите? — Глаза К. расширились от удивления, и я лишь сейчас ощутил, как — не столь мучительно, как жажда, но очень остро — его все эти часы и дни терзало еще какое-то, абсолютно непонятное мне, физиологическое желание. — Пожалуйста…

К., собравшись с силами, смог взгромоздить свое непослушное тело на стул; светловолосый протянул ему зажженную, приятно пахнущую палочку — сигарету. К. жадно затянулся дымом. О да, сегодня все точно сговорились ласкать и баловать его — отчего же страх его никак не проходил? Много, много, много детей в одной комнате — что в этом так его пугало?

— Да, щедрый был человек, — сказал светловолосый, — к друзьям своим щедрый и сам пожить любилОдевался щеголем, к вещичкам красивым был неравнодушен… Маникюр, говорят, сам себе делал — все с пилочкой, с пилочкой… Ужасно. правда?

— Что?

— Ужасно, говорю, что на такой высокий пост смог проникнуть изменник и шпион. Вы со мной не согласны?

— Согласен, — сказал К.

Я наверняка знал, что К. лжет; почуял это и светловолосый — иногда люди бывают почти так же восприимчивы к тайным мыслям друг друга, как и мы.

— А я думаю, — сказал светловолосый, — что вы придерживаетесь иного мнения… Тухачевский был вашим главным покровителем, институт целый под вас создал… И взгляды на обороноспособность страны у вас были одинаковые: навредить, как можно больше навредить. Конница — вот что решит исход будущей войны! А вы с вашими техническими фокусами сознательно гробили народные деньги… Ладно, товарищ Ворошилов вовремя с гадюшником вашим разобрался. Конница, доблестная конница товарища Буденного… Степь, эх, ветер, гривы развеваются… Шашки — наголо… Вот бы мне туда сейчас — а не с вами лясы разводить…

А вот теперь мне показалось, что светловолосый, восхваляя доблестную конницу, несколько иронизирует, ерничает даже (занятия, не вовсе чуждые и нам, марсианам); возможно, если б К. мог это понять, ему стало бы чуть легче. Но он едва слушал, что следователь говорит ему. Он совсем о другом думал: маленькая девочка, что спит в ванне, водруженной на два ступа (кроватку купили не сразу — некуда было поставить); пожилая женщина; молодая женщина с золотою косой… И — вина, острое чувство вины, но не перед следователем, как должно было бы быть, а перед этими тремя… «Ксана, у меня ничего с ней не было». — «Сергей, ты не умеешь врать». — «Она для меня ничего не значит, клянусь». — «Черт, за что ты меня так мучаешь?» — «Ксюша, хватит. Сколько можно об этой чепухе. Наташка ревет, поди посмотри…»

— Так какие шпионские задания вы получали от Тухачевского?

— Никаких я от него заданий не получал…

— Все в благородство играете — глупо, глупо! Он — негодяй, черная душонка — всех ваших друзей и вас втянул в преступление — а вы…

17

Пожалуй, это уже было кое-что. И, заранее обжигаясь ненавистью, я захотел узнать о человеке, чье имя услыхал сегодня впервые (ибо, не являясь ученым, он не входил в сферу наших интересов), чуть побольше — хотя бы какой-нибудь поймать обрывок, что позволит мне судить о цвете его души…

— …Подождите, Михаил Николаевич! Постойте! (Это — рыжий Ц., адресуясь к красивому статному человеку, которого все, кроме Ц., называют «товарищ маршал».) Мы ж вам еще не показали двадцать четвертую… Видите ли, весь фокус в том, что там есть одна такая любопытная шту…

Горячность Ц., чрезмерная живость Ц. были в той обстановке неуместны: К. зашипел с досады, под столом толкнул Ц. ногой. Тот, беспомощно моргая, умолк. И опять заговорили К. и другие: пристойным, сухим языком протоколов принялись они рассказывать «товарищу маршалу» о том, какие полезные вещи Группа Инженеров, Работающих Даром, уже сделала и какие еще может сделать в будущем, таким вот деликатным образом намекая на то, что было бы не худо, если б «товарищ маршал» поспешествовал деятельности Группы как в организационно-материальном, так и во всяком ином плане, например, подарил бы им хороший полигон для ракетных испытаний, а также помог бы объединить их Группу с другой Группой, что так же Работала Даром в городе Ленинграде, и на базе этих двух Групп организовать Институт, а «товарищ маршал» слушал их очень вежливо и внимательно, переводя свой ясный взгляд с одного на другого, как если б они были учителями, а он — их прилежным учеником.

А я — чем больше слушал их, тем сильней недоумевал, да нет, я просто пребывал в полнейшей растерянности…

Причина этой растерянности заключалась в том, что, с одной стороны, «товарищ маршал» (пожалуй, я обозначу его просто как Маршала) мне почти сразу ужасно понравился, и в этом-то как раз ничего странного не было. Он был элегантен и красив; он был мягок; он был ироничен; буквально с первого взгляда в нем ощущалось то неуловимое, что земляне называют «породой» (у нас есть слово, гораздо точней передающее суть того, чем был Маршал, но я не хочу сейчас думать на родном языке), а именно такого рода люди особенно нравятся марсианам; и в то же время это был человек сильный и могущественный, что также импонирует нам с эстетической точки зрения, как, например, слон.

С другой стороны… о, как тут все сложно и противоречиво было, с другой-то стороны!

Маршал был военачальником. Деятельность, которой занимался в своей жизни и в своей должности Маршал — если отбросить все словесные ухищрения и оставить одну голую, страшную суть, — заключалась в том, чтобы убивать людей.

Не всяких людей, а плохих, то есть других, которые нападают на своих — хороших.

Но все же.

У нас, марсиан, нет и никогда не было никакой армии. Да, у нас есть разведка (мы предпочитаем более деликатное слово «наблюдение», но я уж говорил о том, что согласен считать себя и своих товарищей разведчиками и даже шпионами), но кроме разведки у нас нет ничего, так что практическая польза от разведки не особенно велика. Так, например, когда наши разведчики (это было давно) узнали, что обитатели одной далекой планеты (не буду называть ее), являющиеся, как и мы, телепатами, но гораздо более сильными, готовятся мысленно захватить и уничтожить Марс, и сообщили об этом нашему руководству, наше руководство ужасно разволновалось, схватилось за голову, расплакалось, ушло в отставку и со страху умерло, как и добрая половина всех жителей моей бедной планеты. Готовились умереть и все остальные — а что еще можно делать, если тебя хотят убить? — но как-то обошлось: до нас обитатели той планеты, постоянно занятые телепатическим уничтожением друг друга, не добрались и поныне, и мы, успокоившись, стали продолжать жить и расти — тихо расти до того дня, когда кто-нибудь другой пожелает облагодетельствовать или убить нас.

У землян не так: они защищаются. (Тут нам друг друга не понять никогда.) И, защищаясь, убивают; и, убивая, пользуются все более и более совершенным оружием. Вот этим самым — созданием новых, ужасных, новейших, ужаснейших вооружений — занимался Маршал, то есть не самолично, конечно же, а — курировал и поощрял тех, кто занимался этим. И вот теперь я с изумлением и страхом слышал, что…

— …очевидна исключительная роль высотного самолета в смысле внезапности его появления и нападения… Не только самолеты с ракетным двигателем, но и ракетные снаряды, которые обеспечат повышенную точность наведения и дальность поражения…

…что тем же делом вовсю занимался и К. И вид у него, когда он об этом говорил, был, как и у всех присутствующих, воинственный.

Мне от этого стало очень грустно. Но я вовремя вспомнил, что, когда имеешь дело с людьми, порою нужно не обращать внимания на произносимые ими слова, а вслушиваться в их потаенные мысли и всматриваться в их души; я прислушался к душе К. и с облегчением и радостью убедился, что о вооружениях, так воинственно насупив брови, толковал он для того, чтобы легче было выбить средства (вооружения — это, по-видимому, единственное, на что у землян всегда находятся средства), а на самом деле хотел, конечно же, не убивать, а летать.

Но чего же хотел Маршал? Я не знал его так, как уже знал К., и душа его была для меня потемками. Думаю, она и навсегда бы осталась для меня непроницаема, если б не рыжий Ц., который, не вытерпев, слабо забормотал себе под нос:

— Ах, все это не важно, не важно… Ракетоплан, который мы строим, позволит человеку вырваться в стратосферу… Я убежден: уже через несколько лет в небе с молниеносной скоростью будут летать ракетные корабли, покрывая огромные расстояния за считанные часы… Но это лишь промежуточный итог… Мы полетим на Марс…

К. опять пнул его ногой, но было уже поздно: Маршал обратил на Ц. свой начальственный взор.

— На Марс… — сказал он. — На Марс… так-таки через несколько лет?! А?I

В ясных глазах его светилось детское, восторженное, обалделое любопытство, которое, впрочем, он тотчас — быстрым движением ресниц — поспешил погасить.

— Да, это все очень… гм… Ну, это дело будущего… Товарищи, я бы хотел… (а сам продолжал украдкою ласкать Ц. заинтересованным взглядом) …хотел бы заслушать данные о пороховых…

Почему-то люди всегда хотят выглядеть друг перед другом более кровожадными и скучными, чем на самом деле.

18

Палящая жара, от которой герань совсем иссохла; следователь, раскачиваясь на стуле, расстегнув ворот рубашки, обмахивает себя сложенным вдвое тетрадным листком.

— Сергей Палыч, давайте-ка мы с вами поступим так: напишите, кто вас вербовал. Просто на клочке бумаги напишите… Протокол составлять не будем, все останется между нами… Директор института Клейменов вербовал вас? И вас, и вашего приятеля Глушко, и Лангемака? Ведь так?

— Никто меня никуда не вербовал.

Почему-то К. довольно давно уже не били. И у стены он больше не стоял, а сидел на стуле. И конвейер совсем сломался: на ночь кабинет запирали. К. уводили в другое помещение — камеру. Я не мог понять причины этих перемен. Неужели они догадались, что пружинки, на которые требуется нажать, чтобы сломить сопротивление К., помещаются не в теле его, но в душе? И что это были за пружинки — девочка в синем платьице, женщина с золотой косой?

— Вина Клейменова доказана: выполнял указания врага народа Тухачевского… А вы выполняли указания врага народа Клейменова, следовательно…

— Ничего подобного, — огрызнулся К. Он теперь не казался мне таким потерянным, почти лишившимся рассудка, как в первые дни своего заточения: то ли я уже привык видеть его таким, то ли он уже привык к своему нынешнему положению — человек (да и марсианин, в общем-то, тоже) может привыкнуть к чему угодно.

— Постойте, постойте! — с видом искреннего удивления произнес следователь. — Вы работали в НИИ-3?

— Разумеется, работал.

— А институтом руководил Клейменов. Троцкист. Немецкий шпион. Вредитель. Это он сам признал. Так вы выполняли его указания?

— А вы бы на моем месте не выполняли? Как можно не выполнять указаний своего начальника?

— Вопросы задаю здесь я. (Беззлобно, спокойно, как будто откликаясь на спокойствие самого К.) А вы — отвечаете. Понятно?

— Понятно.

— Тогда давайте еще раз: вы выполняли указания Клейменова?

— Выполнял.

— Слава богу! Вы понимаете, что, выполняя вредительские указания, вы тем самым совершали вредительство?

— Весь институт выполнял указания Клейменова… Вы тоже выполняете приказы своего…

— Мое начальство, будьте добреньки, оставьте в покое. И я вас не спрашиваю обо всем институте. С институтом мы еще разберемся.

Вот этому К. безоговорочно верил: разберутся; и от этой уверенности ему было так же худо, как тогда, когда следователи произносили имя его маленькой дочери… почти так же — а может, даже хуже? Этого я не могу определенно утверждать…

— Разберемся, дайте только время… гадюшник ваш выжжем каленым железом, карающим мечом…

Почему-то К. видел при этих словах не клубок свивающихся змей, не раскаленные щипцы, а — столы, кульманы, фанерные перегородки, девушек в белых халатах… «Сергей Палыч, бутербродик хотите?» — «Спасибо, Ира». — «Девочки, девочки, Сережа-то у нас нынче в галстуке новом — видели?» — «Тихо ты, Лариска, он тебе за „Сережу“…» — «Ах, девчонки… Говорят, у него с женой — не очень…» — «Мало ли что говорят».

— Вы мне не толкуйте про институт. Вы за себя отвечайте.

— Я уже ответил. Да, я выполнял приказы Ивана Терентьевича — между прочим, партийца со стажем, красного командира…

— Да уж, шашкой для виду махать — это ваш Клейменов мог. Сколько его на бюро песочили — все без толку… Грубый, некомпетентный… Сразу-то, к сожалению, не поняли, что не в грубости дело. И что касается компетентности — очень даже он был компетентен, во вредительстве-то…

— Я не зна…

— Послушайте, я не понимаю, как могло получиться, что вы стали на него работать!

— Я на него не…

— Вы же с ним всю дорогу собачились, с первого взгляда друг дружку невзлюбили! Или это все игра была, притворство? Кляузы на него Тухачевскому писали, просили убрать его с поста директора — для отвода глаз? Нет, не могу поверить… Сергей Палыч, ведь вы с ним ненавидели друг друга!

К. упрямо мотнул головой.

— Ненавидели — это очень громко сказано. Против него лично я ничего не… Наши расхождения касались производственных вопросов…

— Знаю, знаю: он поручал вам заниматься пороховыми ракетами, а вы были против.

— Это упрощение, — очень оживленно возразил К., — но, впрочем… У пороховых ракет есть серьезные недостатки, в первую очередь связанные с ограничением дальности полетов… В отличие от них, ракеты на жидком топливе… Позвольте, я объясню…

Если К. оживился, то следователь, напротив, сник: начал зевать, взглядывать на потолок, сопровождая глазами летающую по комнате муху, перекладывать свои бумажки с одного края стола на другой… Неужели — ах, я боюсь даже высказывать эту мысль! — он, подобно марсианам, страдал техническим кретинизмом?! Но нет, должно быть, то, о чем говорил К., просто-напросто было ему давно известно и потому — скучно.

— Значит, только в этом вы были с ним не согласны? — спросил он, прерывая К. — Вот это вот самое… жидкое или твердое? А может — завидовали вы ему, что он — директор? Или наоборот? Он вам завидовал, а? Он ведь тоже на вас вышестоящему начальству почем зря жаловался…

К. тяжело вздохнул.

— Ну… Его методы руководства, подход к кадровым вопросам… Его научная — а точнее, антинаучная позиция…

— Вот-вот. Ставил он вам палки в колеса, на каждом шагу ставил. Понижал в должности… Хоть и служили вы одному империалистическому хозяину — а даже и тут… Изменники — что пауки в банке, промеж собой всегда перегрызутся… Да вот и теперь… Он ведь дал против вас показания… С радостью дал, с готовностью… И он, и Лангемак… Оба — написали. Написали, между прочим, что вы в банде главный… Да только мы-то знаем, что все было наоборот: они вас втянули! Клейменов всем заправлял; подтвердите, что он завербовал вас, — и получите сутки отдыха, обещаю.

К. поднял таза — заплывшие, провалившиеся в черно-синие ямы, так мало имевшие сходства с обычными человеческими глазами, красивыми и ясными, — на следователя.

— Это Клейменов донес на меня?

— Никто на вас не доносил, — брезгливо поморщился следователь. — Словечко-то мерзкое выбрали какое — «донес»! Вы еще скажите, как ваши уголовные дружки говорят — «настучал»! Советские люди не доносят, а проявляют бдительность и информируют… Да и как бы он мог на вас «донести»? Друг мой, ежели б он на вас стуканул — первым взяли бы вас, а не его… И однако ж лукавить с вами не стану: нахождением вашим здесь, дорогой мой Сергей Палыч, вы не в последнюю очередь обязаны его показаниям.

Я весь дрожал; дальнейшую беседу — о да, течение нынешнего допроса было столь рассудительно, столь мирно, что его, по крайней мере в сравнении с предыдущими, вполне можно было назвать беседою, — я почти не воспринимал, бубнящие звуки голосов доносились до меня точно сквозь толстый слой ваты. Хотя мое мнение о людях, бывшее когда-то столь же восторженным, как у всех марсиан, за время, проведенное мною в этом кабинете, несколько переменилось, однако низости, о которой я услыхал только что, я даже вообразить себе не мог. Человек, виновный в мучениях К., не был невольною причиной этого, он действовал сознательно! Оболгать К. — ибо я, уже хорошо изучивший К., настроившийся на его волну, различавший почти безошибочно, когда он кривит душой, а когда говорит правду, знал твердо, что он ни в чем дурном не виновен, что не организовывал и не возглавлял он никакой «банды» (сборища плохих людей), что ни о чем не помышлял он, кроме как оторваться от Земли и летать (ведь не могло же само это намеренье быть в глазах людей преступным!), — написать, что К. занимался плохими делами и втягивал в это других! О, я должен был видеть и во что бы то ни стало покарать этого негодяя…[9]

…Покарать, причинить боль, уничтожить, убить! Выходит, я ничем не лучше людей, если хочу этого…

Но я уже не хотел быть лучше людей.

Я никогда и не был лучше их. Ах, я об этом вообще не думал. Пусть я сделался кровожадней самого кровожадного землянина — наплевать.

Мне всего лишь необходимо было убедиться, что человек, о котором шла речь, действительно совершил страшное, а для этого мне следовало хотя бы немного узнать его, и я в очередной раз уткнулся в отчеты других разведчиков…

19

— Иван Терентьевич, я бы хотел по структуре института…

— Сергей Палыч, не здесь и не теперь. Тут люди поют-пляшут, а мы с вами будем такие нудные разговоры вести…

По-видимому, то было какое-то празднество: я впервые видел так много яркой одежды и веселых, оживленных лиц. Мужчины и женщины — парами — кружились по залу, и это было очень красиво. Но у К. не было пары. Жена его танцевала с другим: отчего-то она совсем не была весела, а все оглядывалась на К., который ее не замечал. Он-то казался очень воодушевленным, почти счастливым, хотя и не танцы были тому причиной.

— Почему же нудные? Нельзя ведь делать станочный парк, не зная, что мы будем изготовлять, и наоборот…

Тот человек, — дабы отличать его в своем отчете от к., буду называть его К-в — тяжко вздохнул. Ему нравилась атмосфера праздника, нравилось и то, что он совсем недавно получил назначение, должность (то есть — власть над большим количеством людей и над К. в том числе), и он искренне — я чувствовал это — полагал, что сумеет осуществить эту власть как нельзя лучше, и мечтами уносился к большим и смелым свершениям. На празднестве его тоже сопровождала женщина, жена, и ей, по-видимому, хотелось танцевать, как танцевали другие. Разговор, с которым К. приставал к нему, отвлекал его от мечтаний и был потому неуместен. Но он все же ответил хотя и без всякой охоты:

— Станочный парк, станочный парк… Ну, станочный парк должен быть… должен быть очень гибким… Мне вот сейчас в Берлине говорили о том, что вот на заводах «Роллс-Ройс»…

— Ну, нам с нашими возможностями копировать «Роллс-Ройса» — это, знаете…

Определенно К. не хотел и даже не пытался понять настроения своего собеседника. Он вообще не отличался особой тактичностью. Собеседник, впрочем, тоже.

— Сергей Палыч, в другой раз, а? Супруга ваша — познакомите?..

Нет, в этом человеке не было ни ненависти, ни неприязни к К. Они даже были несколько похожи — не наружностью, а характерами. Но, быть может, вражда началась позднее, там, где не было уже ни праздника, ни кружащихся в танце женщин? Быть может, угрюмый начальственный кабинет, где расположился этот человек, способствовал тому, чтоб им с К. невзлюбить друг друга?

— Какой это вы быстрый, Сергей Палыч… (Понятия не имею, к чему это относилось: я ничего толком не понимал не только в технической, но и в организационной стороне деятельности К. и его коллег.) С такой быстротой лучше бы ваши цеха оснащались!

— А работать мне — с кем прикажете? — угрюмо и без того почтения, с каким, я знал, подчиненный землянин обязан обращаться к вышестоящему, возразил К. — Мои ГИРДовские все с полуслова понимают — так их мало… А которые есть — те уже с ног валятся, работают по две, по три смены… А те, кого вы с улицы набирали, Иван Терентьевич, — они… Простите, но они даже чертежи читать не умеют.

К-в, по-моему, очень обиделся: от обиды он заговорил вдруг на каком-то чудном языке, мало похожем на тот, которому меня обучали в марсианской разведшколе и каким нормальные земляне обычно не разговаривали друг с другом, а прибегали к нему лишь на загадочных и доселе непостижимых для нас «собраниях» или «митингах».

— С улицы?! Это вы о бывших работниках суконной мануфактуры?! Рабочий класс мануфактур — оплот революции! Это вы не умеете работать в гуще народных масс!

К. вообще-то владел этим странным языком — ну да, на «собраниях», — ничуть не хуже остальных. Но сейчас он не захотел говорить на нем.

— Черт, да нет никакой такой «гущи»…

— Что?!

— …а есть кучка лентяев, раздраженных тем, что секретность мешает им делать левые дела и воровать.

— Что-о?!

А К. знай себе бурчал о своем (мне не очень-то понятном) — тихо, злобно, упрямо, набычившись, не поднимая головы (и точно так же — через стол, как через зеркало, — набычившись, глядел на него К-в):

— План работ систематически не выполняется… Нет элементарного порядка в заказах на работы, распределения их по рабочим местам, контроля за… Поставить бы сюда людей, которые умеют хозяйничать, а ваших гнать к чертовой…

И тут от гнева шея К-ва стала красной, а лицо белым, и он закричал…

Закончилось все это тем, что К. понизили в должности; а его должность занял другой человек — Л., которому К-в более-менее благоволил, ибо тот, в отличие от не нюхавшего военного пороху К., был. как и сам К-в, кадровым офицером.

Суть происходящего была ясна даже марсианину: чтобы полюбить подчиненного, превосходящего его умом, начальник должен сам быть очень умен… умнее, чем подчиненный… так что получается парадокс, из которого следует единственный вывод: начальник никогда не полюбит подчиненного, который умнее. Существует ли способ из этой безвыходной ситуации выкрутиться? Оказывается, да: подчиненный должен старательно скрывать свой ум (замечу, забегая вперед, что Л., интеллигентному, ироничному, изящному Л., подобный фокус удавался; но и это не спасло его от гибели). Да еще эта проклятая схожесть характеров — как два равноименных заряда, что неизбежно отталкиваются друг от друга…

Навряд ли К. не понимал всего этого. Но он не хотел смириться. (О, ему, конечно, не нужна была любовь начальника, ему лишь требовалось, чтобы начальник ему не мешал, чтобы предоставил ему свободу — но свободу другому может дать лишь по-настоящему любящий человек.) В несмирении своем он прибегал даже к методам, которые мне казались не вполне благородными; с другой стороны, что еще ему оставалось делать? Вряд ли во Вселенной найдется хоть одно мыслящее — да просто живое! — существо, которому не случалось прибегать к защите и покровительству сильных.

— …Я, конечно, постараюсь помочь, сделаю все от меня зависящее, но… — Красивое лицо Маршала исказилось гримасой. — Зря вы так резко о нем… Герой Гражданской… Я знаю его как порядочного человека…

— Нам-то проку от его геройства? Он загубит институт.

— Ну, не преувеличивайте…

— Двигатель-то мой он уже зарезал. (Я вздрогнул: то, что люди режут друг друга, уже было мне привычно, но как можно зарезать двигатель?)

— Да, я в курсе… Но, послушайте, если Иван Терентьевич в самом деле считает, что пороховые ракеты обладают преимуществами перед жидкотопливными (боже, опять эта абракадабра!), то…

— Ни черта он не считает. Что он может считать?! Он серную кислоту от перекиси водорода не отличит.

Тут К. был, как я думаю, несправедлив: его начальник все-таки не непосредственно из лошадиного седла отправлен был заведовать институтом, а получил более-менее (насколько — уж не мне судить) соответствующее образование и на должность свою, между прочим, не без участия самого Маршала был рекомендован.

— Сергей Павлович… Будьте поосторожней, а?

— Но вы же…

— Я тоже не вечен. Иногда кажется — Земля… земля горит под ногами…

И я прочел в маршальских глазах такую безысходность, такое ясное осознание приближенья ужасного своего конца (быстро, стремительно — так происходит падение звезды), такую тоску, что содрогнулся.

Он не был сильным сего мира; он тоже был слаб, был обречен. Я понял бы это, даже не знай я о его вскоре последовавшей казни.

Так что же — узнал К-в о том, что К. на него «жаловался», и потому возненавидел? Нет: до ненависти — настоящей, испепеляющей — и тогда было так же далеко, как и вначале. Все это было гораздо сложней, тоньше, скучней, суше… но не было никакого смысла мне в этом разбираться, потому что я уже увидел дальнейшее: ночь, испуганную женщину, двоих в кожаном, черную машину, кабинет, такой же, как тот, где терзали К., резиновые палки с металлом внутри, иглы из безжалостной стали, сломанные пальцы, беспомощное тело, в луже крови и рвоты скрючившееся на полу, бумажную папку с бурыми, засохшими пятнами на обложке… и мне уже не нужно было видеть последние — перед расстрелом — секунды земной жизни К-ва (и последовавшего за ним Л.), чтобы знать: я ищу виновного не там.

Если уж на то пошло, К-в своею нелюбовью спас К., ведь если бы К. ко времени ареста занимал ту должность, которую занял вместо него Л., то К., возможно, уже не было бы в живых: нередко на Земле казнят не человека, а — должность.

20

— Господи, если бы вы знали, как мена от вас тошнит! — подперев клонящуюся голову рукой, проговорил следователь (то, кажется, был коренастый — странно, но чем дольше я знал их, тем слабее различал, переменчивые черты их лиц, расплываясь, сливались для меня в одно). — Просто, извините, блевать хочется… Упрямство ваше, Сергей Палыч, преступно, извращенно, тупо, глупо, а главное — абсолютно бесполезно… Уж все дружки, все подельники ваши это поняли… Зачитать, что ваш приятель Глушко пишет?.. Вел подрывную работу по развалу объектов, необходимых для обороны страны с целью ослабления мощи Советского Союза, тем самым подготовлял поражение СССР в войне с капиталистическими странами… Нет-нет, не надо так пугаться. Это он о себе пишет, не о вас. Честно пишет, прямо пишет…

К. отвечал, что не верит этому. Искренне ли отвечал, мне трудно судить, так как острая душевная боль — боль, которой не было, когда говорили о директоре Клейменове, и почему-то так сильно укусившая его теперь, мешала мне разобраться в его чувствах.

Следователь лишь усмехнулся — не хочешь, не верь, дескать, — и с торжествующим видом протянул К. несколько листков, вынутых из папки — не той, обычной, с кровавыми пятнами на обложке, а из другой — на обратной ее стороне, впрочем, имелись те же подозрительные бурые потеки:

— Почерк Глушко узнаете?

— Нет, — сухо и быстро ответил К., — не узнаю.

На самом деле — узнал, я видел это. Однако душа моя на сей раз не дернулась, не сдвинулась с места, не шевельнулась даже, ибо я уже знал, что папкам, запачканным кровью, доверять не стоит… ну, во всяком случае, не всегда…

— Дурочку не стройте, а? — устало попросил следователь. — Уж вам не знать почерка Глушко… Он был вашим близким другом?

— Я бы так не сказал. Наши взгляды во многом совпадали…

— А вот ваши московские дружки говорят — вы им с Глушко подло изменили… Ведь он же — ленинградской школы, это все одно что кошка с собакой… А вы подпали под его влияние и какой-то там кислород на водород променяли…

— Я считал и сейчас считаю, — отвечал К., — что будущее — за двигателями на жидком кислороде. Но там есть свои сложности, я объясню, если хотите…

— Упаси боже, — сказал следователь.

— Глушко с самого начала отстаивал азотную кислоту, и я постепенно убедился, что…

— Во-во, азотная кислота! — обрадовался следователь. — Та самая, что Глушко в поезде вез, намереваясь совершить диверсию.

— Это просто смешно, — сказал сердито К., — с той историей давным-давно разобрались…

— Разобрались, разобрались. Вредитель — он всегда вредителем останется… Вот, дальше пишет: сорвал снабжение армии азот… ага, опять этот ваш азот!..азотно-реактивными двигателями, имеющими огромное оборонное значение…

— Почему же — «сорвал»? — изумленно спросил К. — Он их доводил до ума. ОРМ-65 — хороший двигатель. — К. сказал это так, будто бы двигатель был живым существом, к которому он испытывал нежность. — Я тоже с ним работал…

И тут для меня опять начался темнейший лес — все эти технические словечки… Но К. — я уж не в первый раз с изумлением отмечал это — произносил их так, словно в этих угловатых, жестких терминах для него заключалось все изящество мира, самая трогательная красота, словно бы корявые аббревиатуры ему звучали хрустальной музыкою сфер.

— ОРМ-65, говорите? Есть и ОРМ-65… У нас все есть — на любой, как говорится… Вот, слушайте: в одна тысяча девятьсот тридцать шестом году я, Глушко, с целью оправдать свою бездеятельность, подготовил для сдачи азотно-реактивный двигатель ОРМ-65 для установки на торпедах и ракетоплане, который затем был мною вместе с Королевым взорван при испытании с целью срыва его применения в Красной Армии… Ну же, Сергей Палыч! Двигатель — зачем взорвали?

— То есть как — взорвали?! — опешил К. — Он… он целехонек… (Это, по-видимому, говорилось о двигателе.) …Можно поехать и посмотреть на него…

Ах, столь жгучий восторг пронизал меня, распространяясь по иссыхающим корням герани, что старенький, потрескавшийся горшок чуть заметно пошевелился на шкафу; К. и следователь — оба вздрогнули и посмотрели в мою сторону, на кратчайший миг сделавшись снова друг на друга похожи (теперь я видел точно, что следователь коренастый), но герань уже застыла на месте, чудовищным напряжением воли я смирил ликование свое: сейчас, сейчас, наконец-то чудовищное недоразумение разрешится, они поедут и увидят, что… Перед К. извинятся и отпустят его на волю… О, мечта, мечта волшебная! Теперь — уже скоро! Теперь — только прямо, только в небо, только вверх! Земля, растрескавшаяся от нестерпимого жара, стройное тело ракеты, танцующее на струе огня!

— Серьезно?! — в свою очередь изумился следователь. — И кто, по-вашему, должен «поехать и посмотреть»? Я? (К. молча смотрел на него.) Сожалею, но мне недосуг: я с вами тут должен общаться… хотя, честное слово, я бы предпочел поехать куда угодно, хоть к черту на рога, лишь бы не видеть унылой вашей физиономии…

— Но как же… — беспомощно проговорил К., — как же… Ведь это так просто, так элемента…

— Элементарно, говоришь? — переспросил следователь. — А давай разберемся — элементарно или нет… Ну, допустим, приеду я в вашу контору… Ну, покажут мне какую-то железяку, скажут — вот она, целая… А мне откуда знать — тот это двигатель, про который ты мне толкуешь, или другой?

— Вы издеваетесь… — тихо сказал К.

— Я издеваюсь?! А по-моему, это ты надо мной издеваешься, выблядок фашистский! Для чего мне ездить в ваш поганый институт, когда тут черным по белому написано: взорвали! Да вы там, по-моему, только тем и занимались, что взрывали народное добро… Построите — взорвете, построите — и опять… Может, вы и той ракеты взрыв, что вам же на головку в мае свалилась, тоже станете отрицать?

— Но при любых технических испыта…

Теперь К. возражал следователю вяло, точно умирающий: надежда погибла в нем — и во мне. Не знаю, понимал ли он суть происходящего; я — а ведь мне казалось, что я уже научился разбираться в человеческих делах, — не понимал абсолютно ничего. Как же, ах, как же?.. Ну, пусть этому следователю некогда ехать в институт (может, это очень далеко, люди ведь хотя и умеют передвигать свои тела, но делают это с затруднениями) — так можно попросить съездить другого… Ну, не умеет он отличить одну «железяку» от другой (черта почти трогательная, роднящая его с нами, марсианами) — так можно попросить того, который умеет… Нет, как же? Как же так?

И страшная, леденящая догадка начала вползать в мою душу: неужели следователи и те, кто поручил им их дело, вовсе не желают узнать, взрывал ли К. какую-то там ракету? Разбазаривал ли (что за странное слово!) народные деньги? Возглавлял ли некий заговор? Неужели, ах, неужели подлинная вина К. — вина, за которую следователь ненавидел его (да-да, я уже отлично понимал, что такое ненависть), вина, неотвратимо влекущая за собой людскую кару и казнь, заключается совсем в другом?.. Но этого не может быть, просто не может; я не смел даже сам себе признаться в том, что думаю…

Следователю окончательно наскучило слушать К., и он зевнул.

— Короче, — сказал он, — не мое дело по институтам ездить, мое дело — показания у тебя получать… Что-то еще не ясно? — Он встал, расправляя плечи. — Надеюсь, сейчас будет ясней…

Безжизненное тело К. лежало на полу так долго, что кровь засохла. Не знаю, как правильно охарактеризовать состояние, в котором он находился, это было что-то подобное сну (обморок?); знаю лишь, что сознание его — подобно моему собственному — в эти минуты отсутствовало в его теле и пребывало где-то далеко, и я погнался за ним следом…

…и тогда я впервые увидел ее — ракету. Я совсем не так представлял себе ее. В моем воображении она была огромна и прекрасна: пляшущий язык бледного пламени, стройная золотистая свеча, объятая розовым светом стрела, уносящаяся в небо…

Но это была какая-то скучная, кривоватая — да уж прямо скажем: просто безобразная, — установленная на деревянных опорах металлическая болванка, внутри которой что-то постоянно подтекало, просачивалась на землю какая-то маслянистая жидкость. И люди, что толклись подле нее, не были облачены в праздничные, яркие одежды: они были одеты в грязные, дырявые спецовки, и руки их, державшие ветошки, были — грязные, черные, промасленные, обожженные, с поломанными ногтями.[10]

— Ничего не поделаешь, — сказал К. и махнул рукою (жест, выражающий у землян фаталистическую безнадежность), — черная полоса. Так всегда бывает: неповиновение металла.

Он так и сказал: неповиновение, как если бы понимал то, чего люди вообще-то обычно не понимают: металл — существо хоть и не мыслящее, но живое, наделенное душою, что может повиноваться или не повиноваться в зависимости от собственного желания.

— И сколько это, по-вашему, будет продолжаться?

— А черт его знает. Сколько захочет, столько и будет — бейся не бейся…

— Ну, знаете, это какой-то мистицизм.

— Черная полоса, точно. Прошлый раз штуцер вырвало…

— Мистицизм, не мистицизм — а так всегда бывает.

Бедняжка ракета не стала красивей и на следующий день. По-прежнему она издавала какие-то подозрительные шипящие звуки, что-то в ней посипывало, похрипывало, лопалось, по-прежнему изо всех ее щелей текло… Она была еще очень несовершенна, очень слаба: казалось, она молит о том, чтоб ее оставили в покое. Я уже проникся к ней острой жалостью, какую люди чувствуют по отношению к увечному животному или уродливому ребенку, и я не понимал, как этой жалости не ощущает К. — ведь она была его созданьем, его любимым детищем… Однако он предложил своим товарищам провести испытания. (Да простят мне это кощунственное сравнение, но ведь и Отец людей некогда принес в жертву человечеству свое родное дитя.)

— Ну уж нет. Я отказываюсь. Течет, сволочь… Надо все переделывать… Иначе, когда выйдем на расчетное давление, рвануть может к чертовой матери.

— Может рвануть… — сказал раздумчиво К., — но ведь может и не рвануть?

— Может-то она, конечно, может… а все ж таки, я думаю, рванет…

К. обвел их всех взглядом — хмуро, исподлобья.

— Ладно… Я сам… Все в укрытие… Давление в норме?

Теперь она, сопротивляясь, шипела так громко, что заглушала голоса людей; затем раздался хлопок… Я не успел уловить, как все это случилось: только что К. стоял и, задрав голову, торжествующими и страшными глазами смотрел на нее — и вдруг он уже закрыл лицо руками, и меж пальцев сочится кровь… Шатаясь как слепой, он бросился бежать, но через несколько шагов — упал.[11]

Потом была суета, машина с красным крестом на боку, люди в белых халатах, носилки. К. увезли; я не должен был волноваться за него, ведь я знал, что он остался жив, но мне было мучительно думать о том, как слаба, хрупка, уязвима человеческая плоть.

Но мне было жаль и ее, и я еще долго смотрел на куски искореженного металла, в которые она превратилась.

— Сережа, не выдумывай, никуда сегодня не пойдешь…

— Сама хотела, чтоб меня из больницы выпустили…

— Я хотела, чтоб ты дома долечивался, а не мчался на свою чертову работу.

— Я тут с тоски помру.

— Ничего, не помрешь… Ах, Сережа… Уехать бы отсюда подальше… Домой, в Одессу… Я здесь не могу дышать… Каждый день кого-нибудь да кого-нибудь… В подъезде уж неделю не убирались, я дворнику сделала замечание, а он в ответ — меня, дескать, каждую ночь, да не по разу, в понятые берут, а спать когда?

— Наташка… Наташку отвезла бы на дачу к маме, а? На всякий пожарный…

— Сережа, не говори так.

— Сказал: отвези.

— Сережа, я больше не могу, не могу… Сережа…

Да, тело К. лежало так долго, что кровь засохла, и, когда его поднимали, спокойно и грубо, словно мешок, лоскут кожи с правой щеки остался на полу.

21

— Сергей Палыч, вам привет от супруги.

— Вы ее…

— Мы ее — что?.. Нет-нет, не дергайтесь… Нет, пока — нет… Я ее видел. Самолично, — с улыбкою лгал следователь.

— Как она?

— Все в порядке. Не волнуйтесь.

— Ее уволили из Боткинской?

— С чего вы это взяли?!

— …Скажите, Ксения Максимилиановна, как у вас с русским языком?

(Накануне: плющ вьется над столом, главврач крутит очки за дужку, женщина с золотыми волосами — на краешке стула, словно птичка, готовая взлететь; другая женщина, облеченная неясною властью, с голосом шершавым, точно стена…)

— Я не понимаю… Что вы хотите сказать? Я русская.

— Винцентиани — русская фамилия?!

— Дед был итальянец… Но он жил и работал всю жизнь в Кишиневе…

— А учились-то вы где? В Италии?

— Что за бред… В Харькове я училась…

— А вот тут сигнал на вас поступил: и обучались-то вы за рубежом, и русским языком плохо владеете…

— Вера Павловна, ради бога! Ксения Максимилиановна прекрасный специали…

— Сигнал поступает — мы реагируем, Борис Абрамович. А вы как хотели?

— …Все в порядке, жива и здорова, просит передать вам, чтоб вы не упорствовали. А, кстати, в какой степени Ксения Максимилиановна была посвящена в ваши шпионские дела?

— Не было никаких шпионских дел. (Со смертельной усталостью, с бессильною тоской и оттого — неубедительно.) О моей работе она ничего не знала, абсолютно ничего.

(«Сергей, я так больше не могу. Секреты, секреты, вечно запретесь в комнате; секреты государственной важности — а сами орете друг на друга так, что на лестничной площадке слыхать. Наташка плачет, я уснуть не могу…» — «Ксана, у нас работа под грифом, надо же понимать». — «Я все понимаю. Я не понимаю одного: почему эта ваша закрытая работа происходит по ночам у нас в квартире?» — «Может, ты бы хотела, чтоб я насовсем переселился в институт?» — «Может, и так. Все равно я тебя почти не вижу».)

— Знаете, Сергей Палыч, у меня сосед был… С виду приличный вроде человек — а оказался предателем, английским шпионом. И супругу в свои делишки втянул, подлец. Ну, дальше понятно что… А у них сынишка был, у соседей-то, большой уже — десять лет. Пацан хороший, ничего сказать не могу: учился на пятерки, идейно подкованный… Но в детском доме ребята его невзлюбили, сами понимаете — сын врагов народа… Жалко… С вашей-то, конечно, было б не так — малышка ведь совсем. Что были отец с матерью — даже и не вспомнит. Спокойно вырастет в коллективе, станет советским человеком. Вы ведь именно этого, насколько я понимаю, добиваетесь?

— Я понимаю, что вы хотите сказать…

— Долго же до тебя доходило — а еще ученый. А у тебя ведь еще и мать-старушка имеется… Она, бедняжка, думает, что ей позволят взять твою дочь — ну, пусть думает…

— Если я… если я признаю все обвинения, все подпишу, дам нужные вам показания — вы гарантируете, что мою жену оставят в покое?

Почему они сразу не воспользовались против К. этим убийственным оружием, а потратили столько времени на действия жестокие и безрезультатные? Я не настолько хорошо разбирался в людях, чтобы ответить на этот вопрос. Скорее всего, конечно, они хотели надломить его дух. Как это ни прискорбно, возможно и то, что они просто наслаждались муками беспомощной жертвы. Однако же, насколько мне помнится, они были искренни, когда заявляли, что предпочли бы «беседам» с К. совсем иное времяпрепровождение (тут в их мозгах возникали мысленные образы женщин…), и сетовали на отвращение и скуку, охватывавшие их во время этих «бесед»… Ну, не знаю. Наверное, это так и останется для меня загадкой.

(Позднее мне сказали, что начальство попросту отводило следователям на работу с каждым обвиняемым определенное количество трудочасов и эти трудочасы нужно было заполнять хоть чем-нибудь. Но я — даже зная теперь, что такое люди, — не хочу этому верить.)

— Гарантирует гарантийная мастерская. Может, Ксения Максимилиановна — мало ли, чужая душа потемки! — сама по себе какое-нибудь преступление совершит, ну там украдет лекарства какие-нибудь в своей больнице, — как я могу гарантировать? Я тебе только обещаю, что если ты не дашь показаний — жена твоя стопроцентно окажется… И Наташа…

— Да, но я…

— Давай-давай, пиши. В конце концов, если что не так — на суде разберутся.

— Все-таки будет суд?

— Да ты что ж подумал-то?!. Знаю, знаю, дурные языки болтают всякое: мол, сразу из камеры — к стенке. Чепуха это. Злобная и вздорная чепуха. Само собой, будет суд, у нас же не инквизиция… Пиши, пиши. Напишешь — и отдыхай. Чем черт не шутит — может, и оправдает суд тебя. Мы всегда готовы признать свои ошибки…

Суд — вот оно что! Суд, о котором мне уже приходилось слышать, что он — самый справедливый и гуманный! Вот она — моя миссия! Не только К., но и я должен сосредоточить все свои мысли, все свои душевные силы на предстоящем судебном процессе, а там — всего одно усилие! — вынудить судью (если тот — что, надеюсь, маловероятно — вдруг окажется недостаточно компетентным, справедливым и добрым) огласить не обвинительный, а оправдательный приговор!

И даже если на суде нас ждет неудача — у меня останется достаточно сил на еще одну… может быть, две… нет, я должен думать о собственной жизни, о возвращении домой, где меня ждут близкие и дорогие мне существа… но нет, надеюсь, все-таки на две попытки вмешаться в ход событий.

Но я не должен заранее настраиваться на неудачу — в таком случае у меня вряд ли что выйдет. Суд, конечно же суд. Там все решится. Я ликовал. Но К. почему-то не слишком обрадовался.

— Я подпишу. Только…

— Ну, что еще?

— Скажите мне, кто…

— Кто бдительность в отношении тебя проявил? Опять ты за свое… Ну, скажу я тебе — и что? Что ты сделаешь?

— Кто-то из института?

— Из института, из института. Есть и в вашем гадючнике порядочные люди… Я б на твоем месте вообще-то спасибо ему сказал. Вовремя тебя остановили — может, еще не поздно. Раскаешься, искупишь вину, образумишься… Ты же еще молодой, года пройдут, вернешься домой к жене, все будет хорошо… Ну, сейчас поздно уже, иди отдыхай, выспись. А завтра утром начнем с тобой… работать.

22

— Вечер добрый, Ксения… Ксения Максимилиановна…

Я уже видел — тогда, раньше, глазами моих товарищей, — видел этого мужчину среди коллег и товарищей К.; видел, но не обратил внимания, так как не думал, что он может играть в судьбе К. сколько-нибудь значительную роль. Самый обыкновенный человек — как все люди, приветливый…

— Простите, забыла ваше имя-отчество…

— Андрей Григорьевич. Костиков. (Еще один К-в!) Мы встречались на торжественном вечере — в «Искре», помните? Вот проходил мимо, дай, думаю, зайду… Вам, наверное, очень одиноко…

— Я не понимаю, что вам от меня…

— Просто… Просто решил проведать, вот и все. По-товарищески…

Вот вам и незначительный человек! Я заплакал: влага проступила на мшистых, вздрагивающих листьях фиалки, на нежных ее лепестках; от такого же чувства плакал К., когда пожилой охранник налил ему воды. Но почему в таком случае не заплакала она, женщина? Или сердце ее очерствело?

— Гм… что вы молчите? Просто проведать, да… Вас это удивляет?

— Отвыкла я от визитеров, честно сказать.

Она то и дело прикладывала руку — тыльною стороной ладони — ко лбу. Тонкая рука, худые пальцы — кольцо велико. Вероятно, она была нездорова, и этим объяснялась ее сухость по отношению к участливому другу.

— Комнатка-то, гляжу, опечатана…

— Это кабинет Сергея.

— Ну да, ну да, понимаю. Бывший кабинет. Я, между прочим, мог бы походатайствовать, чтобы сняли печать — вы, вероятно, хотели бы забрать оттуда какие-то вещи… м-да… столик тут у вас какой прелестный — это что, карельская береза? Там у вас тоже, наверное, неплохая мебель — заберете, а то пропадает зря… И — мой вам совет — вывезите мебель сразу, не дожидаясь конфискации…

— Спасибо, не стоит вам утруждать себя. — Она закашлялась, кутаясь в шаль; а ведь в квартирке не было холодно, не было сыро, жара жглась даже сквозь каменные стены. — Какая конфискация? Печать снимут, когда он вернется.

— Ох, Ксения Максимилиановна… Ксения… Мне тяжело вам об этом говорить, но все эти иллюзии… Он никогда…

И туг меня озарила чудная догадка: уж не хочет ли этот человек занять подле женщины место, что принадлежало К.?! Я уже прочел к тому времени много книг, я более-менее понимал, что такое земная любовь, ревность и верность, и, право же, они мало чем отличаются от наших, хоть мы и размножаемся почковатым делением; но я не мог решить для себя однозначно, добры или злы намерения пришельца, быть может, он лишь хочет облегчить тоску и страдания слабого существа… Но ее сердце не смягчилось ничуть.

— Не о чем мне с вами говорить, Григорий Андреевич. Уходите.

— Андрей Григорьевич, с вашего позволения. Зря вы так резко… Подождите, послушайте… Я могу предложить вам квартирный обмен… Вам великовата эта жилплощадь, а я бы…

Она криво усмехнулась.

— Так вы что — из-за жилплощади писали свои доносы? Не только из-за должности?

— Господи, что вы несете!

— Я знаю, — сказала она (я никогда еще не видел у людей таких огромных, таких сверкающих, таких страшных глаз), — доказать не могу, но знаю… И он — знает… Напрасно вы надеетесь, что…

— Сука, — сказал он, отступая и пятясь к двери. — Ах ты, сука…

Я слишком мало знал (точнее, совсем не знал) этого человека, Костикова; я не наблюдал за ним, не был настроен на его волну, не мог судить о его намерениях и чувствах. Но я знал, что мои прежние предположения были жестокой ошибкой, — одной лишь интонации, с которой тот произнес последние свои слова, было достаточно, чтобы черная бездна души его разверзлась передо мной: и если и не он написал тот донос, то он мог и хотел написать его.

Я видел, что Ксения искренне считает причиной предательства этот столь много значащий для землян «квартирный вопрос». (Кстати, несколько дней спустя, как и предсказывал незваный гость, пришли люди с чугунными лицами и унесли из дому вещи.) Так ли это было? Полагаю, нет. Смею предположить, что этим человеком двигала зависть иного толка: зависть бескрылого существа — к крылатому.

Так что же — я наконец нашел его, нашел того, кто должен поплатиться за муки К.? Странно, но я не ощущал ни малейшего торжества, а одну лишь глубокую, безнадежную тоску; у меня опустились руки…[12]

Месть — глупое слово; если б даже моя психическая сила была больше во сто крат и мне не нужно было беречь ее для помощи К. (быть может, все-таки на суде, хотя я уже очень слабо на это надеялся), я бы, наверное, пальцем не шевельнул, чтобы покарать доносчика. Ибо благодаря ему я понял самое страшное.

Я понял, в чем заключается вина К. и что должны делать терзавшие его следователи: наказывать людей, которые, подобно К., вообразили, будто им позволено чем-либо отличаться от остальных — например, упрямым стремлением обрести крылья, тогда как человеку предписано не иметь их. Конечной целью их деятельности (чего, в отличие от меня, до сих пор не смог осмыслить сам К.) являлось отнюдь не уяснение некоей истины и даже не добывание у К. некоей информации, могущей оказаться полезной для сообщества людей, а приведение К. к такому же состоянию, в каком — от рожденья ли, не знаю, — пребывали сами следователи и в каком все люди были обязаны пребывать ныне и во веки веков: вот в чем заключалась суть земной цивилизации. («Так что же — отречешься или поджигать костер?» — «А все-таки… все-таки она вертится…») Человек — тот, кто не пытается раздвинуть границы возможного; тварь, что не может, не должна, не смеет летать — вот что такое человек; и, стало быть, коренастый был в своих выводах абсолютно прав: К. действительно человеком не являлся, а являлся тем же, чем и я — чудовищем, выродком, марсианином…

Но — странное дело — наряду с омерзением, которое я должен был отныне испытывать по отношению к обитателям кровавой планеты, в душу мою все глубже проникало совсем иное чувство: любовь и жалость к ним, любовь к тем ее детям, что — немногочисленные, слабые, упрямые — видели дальше других и за ясность своего взгляда — пусть не бесстрашно, не с гордо вскинутой головой, а в тоске и слезах, но все ж жертвовали собою (вещь особенно удивительная для марсианина, ибо мы, ценящие жизнь превыше всего, на подобные поступки ни при каких обстоятельствах не способны), все ж соглашались отдавать свободу и жизнь.

Свою жизнь, замечу, но не чужую.

Ведь не могут же все уподобляться Отцу людей, который принес в жертву Сына, а не Себя.[13]

23

— …Не передумал за ночь? (Откусывая при этом понемножку от бутерброда, на который К., больше двух суток не получавший пищи, старался не смотреть.) Будешь писать?

— Да.

— Пиши, пиши… Бутербродика не хочешь?..

И следователь через стол кинул К. недоеденный бутерброд, да промахнулся — хлеб и колбаса, разделившись, с жирным звуком шлепнулись на пол.

К. не нагнулся. Я отлично знал, что он этого не сделает. Знал и следователь. Он не нарочно бросил бутерброд на пол, как поступают люди в отношении собак. Это вышло нечаянно.

24

Я и не подозревал, что местность, где живет К., так красива с высоты воробьиного полета. Город, осиянный рубиновыми звездами, все эти шпили, башни, купола… Почему не птицы — господствующая раса на Земле? Как все было бы просто!

О, как жаль, что моя душа не может долго находиться в этом маленьком, горячем, трепещущем, крылатом тельце, лишенном корней.

— Девуш… гражданка, вам куда?

— У меня здесь мама в очереди…

— Ваша мама?

— Мужа.

— Идите.

Тяжкие двери закрылись, отрезали от меня женщину с золотыми волосами. Но я хотел быть там, внутри, хотел видеть, что она делает. Зачем мне это было нужно, какую пользу я мог из этого наблюдения извлечь, какую ценную информацию послать в отчете? Сам не знаю. Быть может, мне просто хотелось ее увидеть — скорее всего, в последний раз, ведь когда суд оправдает К. (разумеется, оправдает, я обязан верить в свои силы), моя миссия на Земле завершится и я должен буду немедленно вернуться домой, а мое место подле К. займет другой разведчик. (Конечно, я мог бы сколько угодно смотреть на нее там, дома, глазами мшистой фиалочки, но в таком соглядатайстве — до сих пор мне это не приходило в голову — было что-то низкое…)

Сперва я не знал, как сумею проникнуть внутрь здания, ведь там (…низкие зарешеченные окошки, мрачные коридоры, духота, смрад, плачущие дети, задыхающиеся вдоль грязных стен, скорчившиеся на ступеньках женщины, что уже давно не могли плакать…) не было ничего зеленого, ничего живого, ничего такого, где моя душа могла бы хоть ненадолго обосноваться; но мое новое тело подсказало мне образ действий: всего пару минут я искал щель, достаточно большую для меня, но не заметную человеческому взгляду; сложив крылья, я ринулся туда.

— Ксана, наконец-то… Сегодня просто какой-то кошмар, представляешь, списки опять отобрали, я уж думала — все, но потом оказалось, что был еще резервный список, у другой женщины; как они решаются вести списки, я просто не понимаю, я бы, наверное, не… Мне казалось, что я вот-вот упаду… Сегодня еще жарче, чем в прошлый раз… Где ты была? Ты принесла деньги?

— Я, наверное, дам все пятьдесят рублей.

— Не надо, не швыряйся так. Деньги еще понадобятся. Надо отдать сегодня двадцать пять рублей, а через две недели — еще двадцать пять.

— Только бы взяли! Господи, сделай, пожалуйста, так, чтоб у нас взяли деньги! Я больше ни о чем не прошу…

— Что ты говоришь! Возьмут, конечно… да нет, что ты, конечно же возьмут…

— Мария Николаевна, вы бы вышли на улицу, подышали.

— Нет-нет, что ты. Обратно не впустят. Тебя-то как пропустили…

— Смотрите, смотрите! Женщины, да вы поглядите! Не туда, не туда…

— Ой… воробушек…

Только что все эти женщины были мертвы: они и переступали, и говорили, и глядели — как мертвые. И вдруг — живая дрожь движений, заблестевшие глаза… Улыбки, они могли даже улыбаться…

— Не наступите! Да тише вы поворачивайтесь… корова…

— Батюшки, как же это он сюда залетел… Разобьется…

— У него, наверное, крыло сломанное — вон, сидит, не улетает…

— Тише, тише, вы его пугаете…

(Она наклонилась и взяла меня в ладони.)

— Что? Что, мой хороший? (Тихонечко дует в перышки, дыхание легкое-легкое.) Что, что?

— Попасть-то сюда легко. На волю выбраться — трудно.

— Я его отнесу на улицу…

Никогда — до самой смерти — не забуду ее нежных рук.

Потом мне говорили, что у всех врачей такие руки — мягкие, прохладные, с точными и уверенными движениями пальцев. Но я помнил того, в белом халате, что наклонялся над безжизненным телом К.

Я предпочитаю думать, что такие руки у всех женщин Земли.

Я без труда мог пробраться обратно в здание. Но я не стал этого делать, чтобы не огорчать ее. Расправив крылья и вспорхнув, я опустился на ветку. Женщины стояли и здесь — не у самого входа, который охраняли вооруженные люди, а чуть дальше по улице: многие из них еще не понимали, что такое «списки» и «очередь».

— Что вы, миленькая, тут все по буквам…

— Как это?

— Ну, на какую букву фамилия вашего? На «Р»? «Р», по-моему, будет в следующий вторник… А сегодня — «К».

— Да хоть бы и была сегодня «Р» — разве можно так поздно приходить? Приходить надо накануне с вечера — в очередь записываться…

— Господи, у кого записываться?!

— Тише, тише, не кричите вы так! (Шепотом, оглядываясь.) Там найдете у кого… Списки вести не разрешается, у кого их находят — забирают самих…

— Деньги обязательно возьмите. Двадцать пять рублей.

— Деньги? Что… Нет, вы не понимаете… Мой муж арестован по ошибке…

— Ах, твой, значит, по ошибке… А мой — не по ошибке, да?!

— Я не зна…

— Не надо, не надо. Что вы на нее взъелись? Все мы такие были. Тут дело вот в чем: если будут принимать деньги — значит, ваш… значит, он… жив, он пока еще здесь…

Женщины, много, ужасно много женщин; мне показалось, что только они и остались во всем городе. Нет, я больше не хочу глядеть сверху на этот город, город вдов.

Наверное, рубиновые звезды красивы. Но рубин слишком похож на запекшуюся кровь.

Прочь сантименты: впереди нас с К. ждет судебный процесс, и мы оба должны к нему готовиться, не позволяя мыслям о вдовьих слезах сделать нас слабыми.

Часть 2

ЧЕРНАЯ ПЛАНЕТА

1

За чисто вымытыми окнами была уже осень — время, когда все зеленолиственное на Земле готовится ко сну или к смерти.

— …являясь участником антисоветской троцкистской вредительской организации, с 1935 года занимался…

Маленькая бегония, стыдливо прячущаяся в уголке окна, расцвела в последний раз; я слышал, как одна из женщин, приводивших в порядок зал судебных заседаний, говорила другой, что так ярко она не цвела еще никогда.

— …срывом отработки и сдачи на вооружение Рабоче-крестьянской Красной Армии…

Судья — о, справедливейший судья! Я во все глаза смотрел на этого человека. (Подле судьи сидели за столом еще двое каких-то, но все, включая меня, понимали, что исход дела зависит лишь от него одного — судьи У.) Судья У. был маленький, кругленький, с кругленьким добродушным лицом, с маленькими пушистенькими усами, до изумления похожий на какую-то из прелестных земных зверушек. Мне нечасто доводилось видеть у землян такие милые лица, и я был почти убежден, что мое вмешательство не понадобится. И все же я не имел права пускать дело на самотек.

Час настал: я напряг все свои силы и сконцентрировал свою психическую энергию, чтобы проникнуть в душу судьи и на краткое время завладеть ею.[14]

Ужас, черный как ночь, охватил меня; ни с чем подобным мне до сих пор не приходилось сталкиваться; я был в шоке; я не знал, что предпринять; мы погибли…

Дело в том, что у судьи У. души не оказалось.

А судья меж тем обратился к К. со следующими словами:

— Подсудимый Королев, вы признаете себя виновным?

— Не признаю, — сказал спокойно К. (один я знал, чего стоило ему это показное спокойствие).

— Однако вы дали признательные показания, — так же спокойно заметил судья.

— Я отказываюсь от них, — сказал К., начиная уже заметно волноваться. — Я дал их только потому, что на следствии ко мне применялись недозволенные ме…

Бедный, он думал, что от этих слов судья хотя бы разозлится. Но судья У. легонько зевнул.

— А вот Клейменов показывает, что на путь борьбы с Советской властью вступил еще в 1930 году и продолжал свою вреди… (снова зевок) …вредительскую деятельность в НИИ-3… И вы тоже состояли в этой группе… И Лангемак в своих показаниях подтверждает, что…

О, говори, говори еще! Говори как можно дольше! Я продолжал лихорадочно метаться; как слепой котенок, я тыкался туда и сюда, пытаясь отыскать хотя бы маленький кусочек души, но ничего не нашел.

Наверное, это было какое-то редкое заболевание.

— Ни в какой группе я не состоял, — упавшим голосом произнес К. — И я ни в чем не виноват…

Но так как дух его был уже сломлен вновь, словам его никто не поверил.

Больше ему не задали ни одного вопроса. Он попросту был никому здесь не интересен: внимания на него обращали не больше, чем на стол или стул.

— Ну, думаю, все ясно… — проговорил судья, скользнув рассеянным взглядом по своим помощникам и затем обратив его на большие настенные часы: с момента начала судебного процесса прошло четырнадцать минут. — Оглашается приговор… — И начал читать — невыразительным, бледным голосом: — Королева Сергея Павловича за участие в антисоветской террористической и диверсионно-вредительской троцкистской организации, действовавшей в научно-исследовательском институте номер три…

Все, все погибло!.. Но нет: у меня оставался последний, отчаянный выход: воздействовать напрямую на головной мозг судьи, на синапсы, управлявшие его речевым аппаратом.

— …действовавшей в научно-исследовательском институте номер три народного комиссариата оборонной промышленности, признать…

Обжигающая молния, слепящий белый свет, мгновение непереносимой боли, удар — и я, обессиленный, ликующий, дрожащий, весь обращаюсь в слух…

— …признать НЕвиновным.

У меня не осталось сил даже торжествовать.

Судья сделал маленькую паузу, будто споткнулся. И — тем же бледным голосом — повторил:

— …признать невиновным и приговорить к десяти годам тюремного заключения, поражению в правах сроком на пять лет и конфискации всего принадлежащего лично ему имущества. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

Оговорки, что допустил судья, этого крошечного слога «не» никто из них — даже сам К.! — попросту не заметил.

— Увести, — заключил судья. — Дальше кто у нас?..

Что чувствовал я — описать невозможно.

2

— Опять бегает, сволочь… Хлеб у меня сожрала, сволочь…

— Что хлеб — они людей живых жрут…

— Крысы жрут. А это мышка. Поди сюда, моя хорошая.

Теснота, темнота — редкий осенний свет еле пробивается сюда, — пол под ногами качается, стучат колеса, приводящие в движение состав; серые, угрюмые люди лежат вповалку, серые, юркие мыши высовывают любопытные мордочки из щелей в толстых двойных стенах. Они не смогут убить меня, даже если мышка погибнет; но мне тяжело, очень тяжело. И все же К., я знаю, в этом скотском вагоне тяжелей стократ, ведь я рано или поздно вернусь домой, что бы ни случилось, а он?..

Но не все еще было потеряно. Отчаиваться рано. Мы ехали на Север, и я надеялся, что там, вдали от рубиновых звезд, мне будет легче спасти К. Мы ехали, мы двигались, у нас была какая-то цель, и К. с его неугомонной душой, я знал, было чуточку легче оттого, что с ним хотя бы что-то происходило, оттого, что вокруг него были люди.

А людей в вагоне было много, и они были разные, очень разные. Я бы разделил их на три типа (понимаю, что такое деление чрезвычайно поверхностно и условно, но вряд ли можно ожидать от меня, чужака, более тонкой и точной классификации): Комбриг, Очки и Брат (он же — Урка).

Вот тощий, хлипкий человек со стеклышками на блеклом лице (Очки), обращаясь к К. и к лежавшему подле К. другому, которого, я слышал, К. в разговоре называл «комбригом» (крепышу, немного похожему на К. — ах, много я уже встречал людей, на К. чем-то похожих, но внешнее сходство обманчиво), запинаясь, обратился с деликатной просьбой:

— Извините, пожалуйста… Вы не могли бы помочь мне сходить в туалет?

— Ты что, очкарик? — удивился Комбриг. — Сам, что ли, уже не можешь? А я чем помогу?

— Нет, понимаете, у товарища пальто большое, можете меня, пожалуйста, прикрыть, пока я схожу по-большому… Я стесняюсь… очень…

Очки говорил о кожаном пальто К., которое тот из-за жары снял и держал свернутым на коленях. К. чуть заметно поморщился. Я знал почему: когда он кончиками пальцев непроизвольно поглаживал нежную ткань, из которой было сделано пальто, он думал о той, которая, гордясь и радуясь, выбирала это красивое пальто в магазине; о той, которая, повинуясь приказу «собрать вещи», в слезах сворачивала полы и складывала мягкие рукава; и он вспоминал свой сон, сон о чужой прекрасной планете, что не успел рассказать ей… (И так же, наблюдая за встающей на задние лапки, умывающей мордочку мышью, он вспоминал рыжего Ц.) Но ведь это было всего лишь пальто…

Очки при содействии пальто, К. и Комбрига совершил свой ритуал, и пальто вернулось к хозяину. Но оно многим в этом вагоне не давало покоя. Люди любят свои вещи, которые им чем-то дороги. Некоторые люди почему-то больше любят чужие вещи.

— Слышь, брат… Давай кожан махнем на мою тужурку… Да ладно, че ты!.. Все одно на пересылке заберут…

К. хмуро посмотрел на Брата.

— А у тебя — не заберут?

Брат на это лишь ухмыльнулся, давая понять, что он и ему подобные — не чета К. и знают, как отстоять свою прекрасную вещь в неприкосновенности.

— Кожан-то у тебя козырный… Махнем не глядя? Ну?!

К. не отвечал и не отводил неподвижного взгляда.

— Че ты с ним базаришь, — сказал другой Брат и схватил пальто за рукав.

Наверное, по земным, а тем более по вагонным понятиям К. следовало сейчас ударить Брата. Но К. не сделал этого — не потому, что был так нерешителен, а потому лишь, что в той жизни, которой жил он прежде и которой продолжал дышать до сих пор, бить людей не было принято, а к жизни новой он привыкнуть никак не мог и, боюсь, даже и не хотел. Он просто держал пальто, прижимая его к себе.

— Эй, ты че?! — завопил Брат.

И я увидел в короткопалой руке его — нож, занесенный над К.

Для меня это было слишком неожиданно, и я бы, наверное, ничего не сумел сделать. Куда быстрей меня оказался Комбриг. Молниеносно — так разворачивается кобра — он вскочил на ноги и, заломив руку короткопалого, выхватил у него нож.

— Стоять, мразь! Я сказал стоять! Покалечу, урки! Стоять!

Рука хрустнула, и Брат громко заскулил, а остальные Братья, ворча и скаля зубы, стали расползаться по своим углам. А ведь у них были еще ножи, много ножей. Я видел.

После этого инцидента Братья больше не докучали ни К., ни Очкам, которого Комбриг взял под свое покровительство (в котором, однако ж, содержалась капелька брезгливости). Излишне говорить о том, что самому Комбригу они не докучали тоже. Удивительное дело, но они, кажется, полюбили Комбрига за то, что он так жестоко обошелся с одним из них.

Думаю, К. следовало бы взять это на заметку — на случай, если там, куда его везли, окажутся другие Братья.

Но К. не был таким, как Комбриг. Безусловно, в нем что-то от Комбрига было. Но в нем также было что-то и от Очков.

(Впрочем, забегая в очередной раз вперед, замечу, что по сути дела Братья оказались совершенно правы: на пересылке у К. отняли пальто, и оно досталось другим людям — «вертухаям».)

И пошла под стук колес тянуться — в темноте, тесноте, нечистоте — особенная, вагонная, ни на что не похожая жизнь, и люди ко всему этому — темноте, тесноте, нечистоте — привыкли и стали этой жизнью жить.

— …Представьте, Надеждинск в Серов переименовали… Бердянск — в Осипенко…

На станциях — за деньги — конвоиры приносили заключенным свежие газеты, где говорилось о другой жизни — светлой, разумной, яркой, — и заключенные жадно на эти слипшиеся бумажные листы набрасывались, все надеясь прочесть в них какие-то слова, которые возвестят им о спасении. Но той, другой жизни до них не было дела.

— Летчики… Передовицу Ворошилова читали?

— Угу… — сказал Комбриг и почему-то сплюнул себе под ноги, хотя обычно был чистоплотен, как кошка.

— Что это вы делаете?

— Письмо пишу.

— Письмо? как же вы его отправите?! — удивляясь, спросил К.

Вот что в нем было неистребимое от Очков — удивленность эта…

— Да очень просто. — Комбриг ближе придвинулся к К., заговорил совсем тихо: — Беру письмо, складываю в треугольник, заклеиваю хлебным мякишем, туда вкладываю рубль, заворачиваю нитками и бросаю на рельсы…

— И что — дойдет? — не поверил К. — Ведь — ветер, дождь… И если даже кто-то подберет его — все равно…

— Сто раз не дойдет, — отвечал Комбриг, — тысячу раз не дойдет… И ветер, и дождь, и птицы хлеб склевывают… А в тысячу первый попадется путевой обходчик, что марку наклеит и бросит в почтовый ящик…

— Попадется ли?

— А что нам остается делать, как не надеяться? Или у вас есть другие варианты?

Других вариантов у К., несмотря на всю его интеллектуальную изобретательность, не имелось, и тогда Комбриг дал К. карандаш и маленький листик папиросной бумаги. Он был вообще гораздо лучше приспособлен к новой жизни, чем К.

Когда тоненький свернутый листик упал на железнодорожное полотно, К. снова сделался неподвижен и вял. Почти все время он лежал с закрытыми глазами и видел таким образом гораздо больше, чем если бы глаза его были открыты. Он видел дочь, мать и жену, видел Инженеров, видел девушек в белых халатах, видел рыжего Ц., видел город в рубиновых звездах и сверкающие мириады звезд иных, видел свои любимые формулы и вожделенные железяки; когда же ему случалось открыть глаза, он видел только обитые досками стены вагона.

Не понимаю, зачем людям нужны глаза, если их души зрячи.

Да, в те дни К. был вялым, несколько даже похожим на сомнамбулу. Но быть может, это его и спасало.

Потому что иногда — я видел — ему хотелось сердцем или горлом нарваться на нож.

3

Я давал себе слово больше не тревожить женщину с золотыми волосами в ее доме. Однако тут был особый случай.

— Мария Николаевна! Весточка пришла от Сережи!

…Человек, с инструментом в руках обходивший железнодорожные пути, нагнулся и, повинуясь странному побуждению, казалось исходившему от кустика пожухлой травы, что росла между шпалами, поднял свернутый бумажный листок. Он развернул его и прочел. Рубль он спрятал в карман. На следующий день он пошел на почту и купил марку. Она стоила меньше рубля. Еще через несколько дней, будучи по своему делу в ближайшем городе, он опустил письмо в синий ящик. Он воровато оглядывался, когда делал это. Все, что он сделал после того, как подобрал письмо, он сделал сам, ничья сторонняя воля его к этому не принуждала.

Теперь я должен был убедиться, что письмо дошло. К тому же в нем было много непонятного, загадочного: право же, когда К. писал его, мне казалось, что ум его помутился

Старшая женщина взялась рукою за левую сторону груди.

— Читай…

«Здравствуйте, мои дорогие! Меня направили на пересылку в Хабаровск. Иногда доходят вести из большого мира: горжусь полетом наших летчиц во главе с Валентиной Гризодубовой. Я рад получить от вас хоть какую-нибудь весточку, передайте мой большой поклон дяде Мише».

— Я… я просто не понимаю… — сказала золотоволосая. — Господи, о чем он пишет… Летчицы… Какое мне дело до этих летчиц… Нет, это все…

Старшая выхватила письмо у нее из рук. Стала читать сама, шепча что-то неслышное, морща губы дрожащей, растерянной улыбкой.

— Ка… какому «дяде Мише»?! Сроду не было у него никакого дяди Миши… Нет, подожди-ка… Нет, нет. Ничего не пойму…

Молодая женщина потянулась к ней и очень осторожно взяла письмо. Они еще много раз — может быть, раз сто — нежно отнимали его друг у друга. Их ладони, кончики их пальцев ласкали и гладили его. Это были непроизвольные, робкие, слабые движения — вот так же непроизвольно К. в вагоне поглаживал рукав кожаного пальто.

Только теперь я понял, для чего нужны вещи: через посредство материальных предметов душа человека может дотронуться до другой души.

Но они в тот день так и не поняли, почему К. написал в письме все эти странные слова. И фиалка на окне ничем не могла им помочь. Либо К. и впрямь сошел с ума, либо это был какой-то хитрый ребус.

4

С неба сыпалось чудное, сверкающее, белое, а руки Инженеров все так же были черны и ногти поломаны. Никто чужой не смотрел на них — только пушистые ели, окружившие полигон.

По человечьим понятиям она была невелика — совсем малышка. Когда она, стоя на цыпочках, вытянутая в струнку, вся дрожа от желания угодить своим создателям, тянулась вверх, росту в ней — от носика до хвостика — было всего три земных метра. Человека она не могла нести в своем чреве. Но большая компания марсиан запросто бы разместилась в ней. Она показалась мне очень красивой и приветливой, и я с печалью ждал, что воздух разорвет ее, как уже разорвал множество ее железных сестер.

Она взлетела. Свечой пылающею взмыла вверх. Ну, не так уж высоко, до Марса ей не хватило б силенок. Потом она погибла.

Но все-таки она — летала.

— Видел бы Сергей… — сказал один из Инженеров.

Другие Инженеры вздохнули и ничего не ответили. Никто из них не знал, увидит ли он сам восход будущего дня.

К. сидел в тот самый день в душной камере и ждал, куда его отправят дальше. Пальто у него давно отобрали. Он не знал, что женщины получили его письмо, и даже почти не надеялся на это. Но почему-то он в тот день улыбался. Один из шпионов, что находились вместе с ним, спросил, какая причина вызвала эту улыбку.

— Сон, — ответил К., — мне снился хороший сон… — Он не сказал какой.

— А я махорочкой разжился, — похвастал шпион. — Хотите?

— Очень.

— А вчера я половину вечерней пайки под подушку спрятал, — пожаловался шпион, — а просыпаюсь — нету… Крысы сожрали, подлые.

— Нет, — сказал К., — это мышка…

И опять улыбнулся.

В тот же самый день в квартиру, где жила жена К., пришел неизвестный, воровато оглядывающийся человек. Он принес ей записку. В записке было всего несколько слов, как в телеграммах: «Люблю, здоров, не волнуйся». Она долго держала записку в руках.

— Это не его почерк…

— Как это не его? — обиделся неизвестный человек. — Ты разуй глаза-то… Жив он, жив, Серега-то! Живехонек. Держится молотком. Не теряет духу. Уважал я Серегу. Сильно уважал. Да в Новочеркасской все его уважают, Серегу-то. (Она вздрагивала каждый раз, когда неизвестный человек называл К. Серегой.) Жив, только по тебе шибко скучает. Ты одна ему по жизни поддержка, так и сказал мне: скажи, мол, супружнице моей, что она одна мне поддержка. Ну, и матушка, само собой. И дочь, Светланка.

— Наташа…

— А, ну да, Наташа! — Неизвестный человек хлопнул себя грязной ладонью по лбу. — Точно, Наташа, он так и говорил, это я спутал маленько.

— Как… там?

— Шамовка в Новочеркасской клевейшая, — отвечал неизвестный человек, — куда там Самаре — сама знаешь небось…

Она не знала.

— Спасибо вам, — сказала она, — товарищ…

— Тамбовский волк товарищ, — бойко отозвался неизвестный человек, — а я…

Я не мог припомнить, видел ли когда-нибудь этого человека. Может быть, видел, а может, и нет. Там, где находился К., было много людей и они часто менялись. Но он был похож на Братьев из поезда и говорил вроде бы на их языке.

— Хозяюшка, так как насчет…

— Да-да, конечно…

Она отдала неизвестному человеку деньги. Человек покривил свой рот: денег, по его мнению, было мало. Но она не могла дать больше. К ней уже приходило много таких людей, с записочками, написанными чужим почерком, и она всем им давала деньги. Ведь почерк, наверное, мог и измениться.

Получив деньги и спрятав их в сапог, человек еще долго сидел у нее на кухне и шумно пил чай с сахаром. Она все спрашивала его о К. Но он больше говорил о «шамовке». Кончилось тем, что она дала ему еще денег. А он все не уходил — сидел на кухне развалясь, как хозяин. Он ушел лишь тогда, когда пришла старшая женщина и стала пристально и подозрительно глядеть на него.

— Ксана, так нельзя! Ты всех этих поишь, кормишь… А ведь они… К Анне Николаевне тоже ходили, носили записочки, будто бы от сына с пересыльной тюрьмы, все деньги вытянули. А потом оказалось: он совсем в другой пересылке был! Это же преступники, уголовный элемент; они друг от друга узнают адреса жен политзаключенных и ходят, ходят…

— Для меня теперь нет преступников, — сказала золотоволосая, — теперь, когда Сережа… Может быть, они тоже ни за что, по ошибке…

— Нет-нет, так нельзя. Нельзя сравнивать… — рассеянно пробормотала старшая. — Ах, Ксана, ведь я что пришла-то! По телефону не решилась… Ксаночка, ведь я разгадала письмо! Я знала, знала: Сережа умница, золотая головка, он не мог просто так… «Дядя Миша» — это Громов, Михал Михалыч! Не понимаешь? Он хочет, чтоб мы пошли к Михал Михалычу… И вправду: кто заступится, если не он?!

— Ну да: Герой… знаменитость… Можно… Наташа, что тебе? (Маленькая девочка вошла в комнату, и комната наполнилась любовью и страхом: много, много детей в большом помещении…)

— Мама, а кто такой «враг народа»?

(Большое помещение с голыми стенами, со множеством железных, в ряд поставленных кроватей…)

— Наташа, погоди… У нас с бабушкой серьезный разговор.

— Сашка не хочет со мной играть, он сказал, что я

(Девочка сидит на железной, узкой кровати, теребит подол платья…)

— Наташа, потом, потом…

Золотоволосая увела ее. Они никогда не плакали при девочке, я заметил.

— Героический летчик, депутат Верховного Совета! — с воодушевлением необычайным говорила старшая. — Ему не откажут! И про летчиц… Валечку… Валентину Степановну сейчас так все уважают, к ней прислушиваются на самом… на самом верху… Мы же так хорошо знали их семью… Она помнит Сережу, она заступится…

— Сережу многие знали, ни один не заступился.

— Нельзя быть такой пессимисткой, — укорила старшая.

Пожалуй, из двух женщин она была моложе душой.

5

Упорство и размах, с каким люди Земли подчиняют себе железное, принуждая его вести себя неестественным образом, достойно всяческого восхищения: хотя я уже много раз видел порхающие в небе самолеты (на каких — как положено, то есть низенько, — летал до ареста и сам К.) и даже был свидетелем удачного запуска малышки ракеты, меня не переставали грызть сомнения в том, что железное способно достаточно долго удержаться в воздухе. Но, как оказалось, у землян железное (большое, черное, страшное) держится даже на воде, имя его — пароход, душа — пар; своей величиною и гулким голосом он неприятно поразил меня, поразил с первого взгляда, когда я не знал еще, какую беду он несет…

Впрочем, на пароход К. попал не сразу из вагона, несколько дней он находился в какой-то еще неподвижной тюрьме. В отличие от других тюрем, это была прекрасная, довольно чистая, довольно просторная тюрьма, сквозь решетки на окнах с утра до вечера светило Солнце, и люди в этой тюрьме были очень оживлены.

— Ежова сняли…

— Тише, тише, не кричите.

— Вранье это все.

— Ей-богу, сняли — конвоиры говорили промеж собой…

И у всех в глазах — затаенный восторг и надежда; и Вертухаи — добры и угощают преступников табаком.

— Дела пересматривают… Иванова помните? Отправили в Москву, на пересмотр…

— На доследование.

— Да какая разница. Ну, теперь-то все…

К. был очень бодр, даже говорил с другими людьми о том, что будет, когда всех их выпустят. Я решительно не мог взять в толк причины их уверенности в том, что перемены грядут и свобода близка, но, разумеется, радовался вместе с ними — радовался Солнцу и ветерку, ласкавшему росшие вкруг тюрьмы кустики вереска, красоте и прочности паутинки, что ткал в углу камеры кроткий паучок.

По моему разумению, К. следовало бы стремиться к тому, чтоб оставаться в этом месте как можно дольше. Но он, непоседливый, хотел двигаться вперед, хоть куда-нибудь, навстречу переменам, стремился поскорей попасть на пароход… И другие — тоже.

— Скорей бы уж в лагерь, что ли.

— Да, скорей бы. Свежий воздух — сил нет в этой духоте…

— Там и посылки будут, и письма… Опять же досрочное, говорят, легко можно заработать…

Бедные, они начали понимать свою ошибку лишь тогда, когда тяжелая ржавая крышка захлопнулась над узким черным колодцем во чреве парохода, куда, словно мешки с зерном, сбросили их.

Крышку завинтили, и я, в отчаянии всплескивая крыльями, точно курица, потерявшая цыпленка, заметался над палубой. О, я недаром чувствовал, что нужно бояться парохода! Впервые я так безнадежно потерял К. из виду: в те черные, сырые колодцы я проникнуть не мог, ибо там не было ничего и никого могущего послужить хотя бы мимолетным пристанищем моей душе (крысы — при всем уважении к их почти человеческому интеллекту — вызывали во мне непреодолимый ужас), и мне оставалось только следовать за громадным черным чудовищем… Сине-зеленые водоросли облепляли днище парохода, и сквозь несмолчный рев моторов я прислушивался к едва различимому биению сердца К., но страх не проходил.

Я очень устал, растратив впустую много сил на судью У., и почти все время плакал от слабости и тоски: положение К. мне казалось безнадежным, и я ничем не мог помочь ему здесь, посреди черной воды… Несколько раз я — на две-три секунды — спускался туда, в колодец. В этом не было практического смысла: слабые удары сердца, доносившиеся до меня через толщу железа, сообщали мне, что К. жив, но мне казалось, что было бы низко с моей стороны не увидеть того, что видел он.

Там, в сочащихся ржавым потом стенах колодца, в сернистых испарениях, в черной маслянистой воде, доходившей людям до колен… […][15] …крыс. Но, боже, я-то мгновение спустя вновь оказывался на воле, тогда как К. и другие преступники…

Огромная свинцовая вода пугала меня, и, хотя у меня было сильное крепкое тело и сильные белые крылья, я предпочитал, зябко сложив их, сидеть где-нибудь на палубе, вызывая брезгливость и жалость у матросов. («Да кинь ты в нее чем-нибудь — сидит и пялится, зараза». — «Пускай сидит, больная, видать». — «Может, ей рыбки свеженькой принести с камбуза?» — «Во втором трюме, говорят, пятеро ночью подохли». — «Тебя бы туда — вода по колено и неделю без жратвы».) От бессилия я закрывал глаза и мечтал…

— …Товарищи заключенные, есть среди вас Инженеры?!

Долгое молчание.

— Товарищи заключенные, на судне сломался двигатель! Нам требуется ваша помощь!

К. выходит вперед, и его, поддерживая под руки, ведут в отсек, где размещена неповоротливая и жуткая душа парохода. К. жалеет ее, знает, как ее лечить, видит ее насквозь; ум его ясен, руки точны.

— …О, заработала, проклятая! Молодец, Инженер! Такие мозги пропадают!

— Полный назад!

— Почему назад?!

— Срочно доставить товарища в Москву, на пересмотр дела…

Увы, я не мог устроить так, чтобы пароход сломался, да если б и мог — остерегся бы делать это, ибо не был на все сто процентов уверен в том, что люди, обслуживавшие пароход, захотят прибегнуть к помощи К., и не был уверен, что сумею принудить их сделать это; я даже не был уверен в том, что в случае, если бы поломка оказалась для парохода смертельной, они не сядут в лодки и не уплывут, в страхе позабыв о тех, в колодцах…

…Вода — бездонная, черная, ласковая, так тепло колышущая связки водорослей, милосердная к миллиардам существ, обитающих в ней, — отчего она была мне так страшна? То было слабое, невнятное предчувствие… Как всякий телепат, я доверял предчувствиям.[16]

Что-то очень плохое может случиться с К., что-то связанное с водой… Я изнывал от ужаса; сознание того, что я, находясь близко от К., ничем не могу помочь ему, томило меня день и ночь; я был сам себе отвратительней крысы…

Но я был вынужден на некоторое время оставить К., так как одно дело чрезвычайной важности ждало меня в Москве.

6

— Ничего не получится, — безнадежно произнесла золотоволосая и глубже спрятала руки в рукава шубки, — охранник нас не пропустит.

— Нельзя быть такой пессимисткой.

Сверкающее, белое все продолжало падать, а дворники сгребали его большими лопатами в большие кучи, и оно становилось комковатым, серым, а потом, смешиваясь с пылью и грязью, покрывалось угольно-черной корочкой. Обе женщины были одеты в мех, головы закутаны в пуховые платки. Сверкающее, белое падало и таяло. Навряд ли женщинам было холодно. Но сейчас — стоя у подножья высокой башни, что золотыми безучастными глазами сверху глядела на них, — они переступали с ноги на ногу, и было видно даже издали, как бьет их ледяная дрожь.

— Может, лучше попробовать по телефону?

— По телефону — на отказ нарвешься, как с профессором Юрьевым, — сказала старшая: кажется. она тоже становилась пессимисткой. — Нет уж. Надо разговаривать так, чтобы смотреть ему в глаза, тогда он…

Младшая дрожала все сильней.

— Воробушки… Как им не холодно? Лапки голые, тоненькие…

— Вот что, — решительно сказала старшая, — я одна к нему пойду. Ты жди меня здесь.

— А может, не на…

— Ах, Ксана, перестань. В конце концов, я ничего предосудительного не делаю: мой сын — не преступник.

Моя душа разрывалась: мне хотелось остаться с младшей. Но я, конечно, последовал за старшей, ведь там я мог пригодиться, мог помочь.

В квартире, где жил Г., было тепло и красиво, бела была хрустящая скатерть, и на скатерти стояли в сияющем стекле розы, зарезанные чьей-то рукой. Но пока в розах еще чуть теплилась жизнь, они могли приютить меня.

— Михаил Михайлович, мы с вами лично не встречались, — сказала мать К., когда Г. (очень вежливо) пригласил ее сесть, — я только однажды видела вас…

Г. смотрел на нее вопросительно, чуть приподняв темные брови. Кого-то он напоминал мне… но кого же… столь великое множество людей уже прошло передо мной… ах, вспомнил: Маршала! Так же красив, и строен, и той же как будто «породы», и вдобавок крылат — и я испугался уже за него, ведь крылья эти, и красота, и гордость, и «порода» у людей — у той, другой человеческой породы, представителей которой куда как больше встречалось мне, — отчего-то не в чести…

— …Я видела вас, когда… когда вы после вашего триумфального перелета ехали в машине… Вы были с супругой… А мы стояли на тротуаре и бросали вам цветы…

— Спасибо, — отвечал Г., продолжая вопросительно глядеть.

— Михаил Михайлович, я мать… мама Сергея Королева… Вы знаете, что мой сын арестован?

— Знаю, — очень сухо, но учтиво ответил Г.

— Вы не подумайте, я… Я только хочу спросить вас… Вы же знали Сережу… Вы верите, что он осужден правильно? Что он… преступник?

Почему-то на этот вопрос Г. отвечать не стал. Но он сам задал вопрос:

— Чем конкретно я могу быть вам полезен?

— Мне нужно попасть к Председателю Верховного суда, — сказала мать К.

Боже, боже, она рассчитывала получить спасение и помощь от судьи У.! Несчастная, она не знала, да и откуда было ей знать, ведь никто, кроме меня, не знал, каким редчайшим заболеванием страдает судья — заболеванием, что давно сделало его непроницаемым для чужих слов, для чужих слез!

— …Всего лишь попасть на прием! — Забывшись, прижимая руки к горлу, она почти кричала: — Не просить о пересмотре! Я сама буду просить его… Но — на прием, просто попасть на прием!

— Я постараюсь помочь, — сказал (не очень охотно) Г., — но в какой форме, не знаю… Видите ли, я ведь беспартийный…

(Я смотрел на него — и не видел его крыльев. Куда они исчезли?)

— Сережа тоже беспартийный, — сказала мать К. — Он собирался вступить, но…

— Может, и лучше, что не вступил, — сказал Г.

— Вы — депутат…

Г. вздохнул и потер лоб рукою. Машинальным движением он взял одну из роз и стал обрывать лепестки. Острый шип уколол его, на пальце проступила крошечная капля рубиновой крови. Г. вздрогнул всем телом.

— Хорошо, — сказал он. — Хорошо… Позвоните мне… потом.

…Что, если судья У. выздоровел и у него появилась душа? Ведь может же быть такое? Ведь правда же — может?! И вновь мое сердце исполнилось надеждой, и с этой надеждой я вернулся к К.

Спустя несколько дней огромная вода закончилась, ржавые люки отворились, людям приказали вылезать из колодцев, и я с несказанным облегчением увидел среди выбравшихся — К.

Но выбраться смогли не все. Многие так и остались лежать там, в черной и склизкой глубине. На тех, кто, шатаясь, смог выползти, почти не было одежды. Она сгнила.

7

Сойдя с парохода, К. попал в очередную тюрьму — такой большой тюрьмы мне еще не приходилось видеть. Это была не такая уютная тюрьма, как до парохода, но тюрьма разумная: там К. и других прибывших с ним вместе людей накормили, позволили вымыться и — о чудо! — подарили им новую, хорошую, теплую одежду. (К. уже привык к тюрьмам, забыл, что можно жить вне тюрем, и совершенно искренне считал некоторые из них хорошими, и так же привык к ним я.) Но и в этой тюрьме задержаться не удалось. Каждый день, а иногда и по нескольку раз в день из тюрьмы выводили людей, грузили в большие открытые машины и увозили куда-то; очень скоро пришел черед и К.

Машина, как я уже сказал, была открытая: я только сейчас осознал, какая это удача. Ведь К. мог спрыгнуть с машины и убежать! (Там, куда посадили К., даже Вертухаев не было: они сели в закрытую голову машины.) Ну же, решайся! — взмолился я. Опереться рукою о невысокий борт, перебросить ловкое свое тело (ведь К., несмотря на все то, что делали с ним, все еще был молод и ловок, и крылья его, так долго сложенные в бездействии, не утратили сил), и — свобода, простор, пушистые сопки, гостеприимно раскинувшиеся кедры, нежные лиственницы, медом налитый шиповник, черные и алые ягоды, поблескивающие в изумрудной траве, розовый, на ветру танцующий иван-чай!

Но К. не прыгал. Другие люди — тоже. Я недоумевал, я злился на К., я впал почти в бешенство — почему, почему?! Там, где все зеленое, все живое, там, куда не ходят Вертухаи, — там он мог бы быть в безопасности…

Наконец К. будто бы услышал мои мысли.

— Прыгнуть бы сейчас… — сказал он.

Человек, сидевший рядом с ним (пожалуй, это был скорее Комбриг — не тот, с которым К. ехал в вагоне, а другой, относимый мною к той же категории, но чистых, беспримесных типов среди людей, как я уже понял к тому времени, не бывает: кое-какие черты Брата неуловимо проглядывали в нем), вздохнул.

— Ну, прыгнешь — а потом?

Они даже голоса не понижали, говоря об этом.

— В тайгу…

— В тайгу! — усмехнулся Комбриг-Брат. — Ты сам откуда родом?

— Из Одессы.

— А жил где?

— В Москве.

— Много ты в тайге проживешь!

До сих пор я — остолоп! — не задумывался о том, что в тайге кому-то может быть плохо. С моей точки зрения, не было ничего прекрасней тайги; но, разумеется, человек — это совсем другое.

— Что — волки? — спросил, тоже усмехаясь, К.

Мысль о серых зверях не пугала его — ведь он знал, что такое люди. Желание свободы уже завладело им. Но что б он стал делать в тайге, без своих полигонов, стендов, формул и чертежей? Нет-нет, побег был бы безумием, теперь-то я понимал…

— Не волки, — сказал Комбриг-Брат, — а гнус… Это — смерть. Смерть в чистом виде, уж ты мне поверь.

— Ну, комары, конечно… — пробормотал К. Он явно не знал, что такое Гнус.

Комбриг-Брат досадливо махнул рукой.

— Комары… Эх вы, горожане… Что я тебе рассказываю? Сам скоро увидишь.

— И все-таки… — сказал К.

— С Колымы все равно не убежишь, — сказал Комбриг- Брат. — Потому и нет с нами охраны. Некуда бежать-то. Сам подумай, а? Ты ж в тайге жить не станешь — в Москву захочешь попасть… А Москва далеко… Вон, чайка все за нами летит — и ей до Москвы не добраться… Ну, доковыляешь ты каким-то чудом до поселка или города… Там тебя и ждут. Новый срок навесят. Да нет, чепуха: никто живым не доберется. Тайга не для человека… во всяком случае, не для такого, как ты.

— А для какого? — спросил К. с некоторым вызовом.

Комбриг-Брат опять усмехнулся и ничего не ответил К.

Меж тем машина стала замедлять ход и остановилась. Три Вертухая, держа в руках свое черное металлическое оружие (автомат), вышли из кабины и стали разминать ноги.

— Остановка на оправку! Все на выход!

Люди посыпались из кузова покорно, как грибы. Подталкивая в спины прикладами, Вертухаи заставляли их сбиваться в кучу.

— Бегом, бегом, бегом, выходим! На землю! руки за голову! Быстрее! Быстрее! Руки за голову, я сказал! Первая тройка пошла!

Очень молодой человечек (Очки в чистом виде, хотя на нем не было никаких очков и он был красив нежной полудетской красотою) проговорил жалобно:

— Можно мне… Я не могу терпеть…

Организмы людей устроены так странно, что самые обычные и естественные потребности их почему-то вызывают наибольшее количество сложностей и проблем.

— Потерпишь, — сказал Вертухай (до странности похожий на Очки — такой же молодой и тоже с нежным лицом, лишь немного вспухшим от укусов каких-то мелких насекомых), — куда ты денешься?.. Стой!

Очки — петляя, спотыкаясь, нелепо всплескивая тонкими руками — бежал туда, к темнеющим кедрам, к ласковым лиственницам…

— Стреляй! Стой! Куда! Стоять! Стреляй! Стреляй, я сказал! Стреляй!

И тут из черного дула автомата вырвалось крошечное, людскому глазу невидимое пламя, и раздался трескучий звук, и Очки — точно его подтолкнули в спину — застыл на невыносимо длительную долю секунды… (В распадающемся на атомы мозгу его, в распахнутых, слезами залитых, медленно стекленеющих, птичьей пленкою затягивающихся глазах — серая кошка, женщина с вязаньем, девушка, пахнущая ландышевыми духами, железнодорожная станция, имя легкое, как лепет, — «Под-лип-ки», березки в маленьком сквере, стопка книг, грозящих обвалиться с подоконника…)

Потом он упал и больше не двигался.

— Назад! — крикнул Вертухай. — В машину все, бегом! Вы двое остались! И запомните, суки, срать здесь можно только в моем присутствии! Со мной пошли! Бегом!

Другой преступник, пожилой, — ей-богу, я затруднялся, к какой категории отнести его: с виду он был мал и слаб, как подобает Очкам, но хитроватый прищур глаз мог принадлежать как Комбригу, так и Брату — очевидно, моя классификация ни к черту не годилась (позднее я узнал, что это — Крестьянин), — не испугавшись крика, сказал:

— Начальник, ты это… Ну, зачем надо было стрелять? Пацан совсем был…

Стоя с опущенной головой, он не смотрел в лицо Вертухаю, и Вертухай почему-то не закричал на этого человека, а добродушно засмеялся. Не исключено, что Вертухаи, как некоторые породы собак, не выносят прямого взгляда.

— Начлаг наш… то есть ваш начлаг будущий знаете как говорит? Он говорит, лучше мужику от сифилиса помереть, чем от поноса, как этот…

Вертухай посмотрел на лежащее тело и сплюнул себе под ноги. Не знаю, как людям, а мне вновь бросилось в глаза их внешнее сходство — мертвого и живого; ах, я не в первый и не в последний раз замечал, как сильно похожи друг на друга бывают убийцы и жертвы здесь, на Земле.

— Ладно, живо давай оправляйся, грузите жмурика и поехали…

— Похоронить бы… — тихо сказал К. Он тоже не глядел на Вертухая, а все глядел не отрываясь на мертвого.

(Имя как лепет — «Под-лип-ки» — почему мне казалось, что я знаю его?)

Вертухай и на него не рассердился. Он опять залился радостным молодым смехом — аж слезы на глазах проступили.

— Похоронить, е-мое…

Продолжая безмятежно смеяться, Вертухай поднял свое оружие на уровень груди; теперь дуло смотрело своим черным слепым глазом прямо в сердце К.

Мне некогда было проверять, есть ли у Вертухая душа, и я был вынужден действовать таким же образом, как с судьей У.

(…мгновенное — как кусок льда с рваными краями — как зазубренное железо, впивающееся в мозг, как пламя, сжирающее кожу, — и…)

Вертухай опустил автомат и с озадаченным видом почесал в затылке.

— Грузи давай… — пробормотал он, болезненно морщась. — Живой или дохлый — а мне за каждого отчитаться надо… А-а-а, черт!!!! — заорал он вдруг, наливаясь алым цветом. — Ну, с-с-суки!!! Ну…

За всей этой кутерьмою оказалось, что Комбриг-Брат — исчез. Бесследно, как растворился.

Смерть Очков дала ему шанс. (Я не знаю, выжил ли он в тайге и что с ним стало впоследствии.) Я понял, почему он отговаривал К. от побега. Для него К. мало чем отличался от Очков. Городской житель, он был бы ему обузою.

После этого инцидента двое Вертухаев со своими автоматами забрались в кузов машины, и у К. не было больше возможности прыгнуть через бортик, во всяком случае, прыгнуть и остаться в живых. Но он мог совершить этот прыжок с другой целью: найти смерть милосердную и быструю, как нашел ее Очки, и он думал об этом — думал со строгим спокойствием, приводившим меня в отчаяние, поскольку я не знал, имею ли право остановить его — его, чей ум был так ясен! — если он своей волею решит, что с него довольно грязи и унижений и здешний мир чересчур жесток, чтобы оставаться в нем.

Но он так и не прыгнул. Он — к моему почти что облегчению, ибо я уже окончательно запутался и не знал, что делать и каким богам возносить молитвы, — снова впал в мрачное уныние. Он вообще легко переходил от воодушевления к отчаянию, и это меня в нем удивляло и трогало несказанно…[17]

Что касается меня, то я был весь разбит и ужасно угнетен, ведь я, потратив энергию своей души, по сути ничего не добился, положение К. ни капельки не сделалось лучше; я не знал даже, действительно ли Вертухай собирался убить К. или просто шутил… Хуже всего было то, что, судя по всему, подобные ситуации могли возникать теперь постоянно, и у меня не хватило бы сил вмешиваться в них каждый раз. Нет, не так, совсем не так (а как?!) нужно было помогать К. … Мне было страшно за К. и страшно, что я могу умереть и не вернуться домой, и я расплакался. Я очень много плакал здесь, на Земле.

8

Вскоре мы приехали.

— Новеньких привезли… Политические?

— Иди размещай!

— Правая колонна — за мной! Ворота открыть… Левая колонна пошли! Правая колонна пошли!

Мне важно было знать, как поступят с мертвым телом, и я, видя, что жизни К. в данный момент ничто непосредственно не угрожает, на некоторое время задержался подле грузовика.

Тело бросили в яму. Там было много тел. Они были пусты, души в них не было. Я искал, но не нашел, как находил с легкостью душу К., когда он лежал без сознания на окровавленном полу. Значит, когда человек умирает, умирает и его душа? Или я не нашел душу Очков потому, что она была уже слишком далеко от меня и теперь медленно кружилась — со смешанным чувством раздирающей тоски и пробуждающегося любопытства — средь звезд где-нибудь на глухих задворках какой-нибудь из соседних вселенных? Не знаю… Тела забросали не землей, а камнями, но даже камень в положенный срок прорастет травою — может, в траве окажется душа? Не знаю, не знаю! Мне некогда было думать об этом. Нельзя было надолго упускать К. из виду, и, кроме того, мне требовалось произвести разведку местности, ибо я никак не мог полностью отделаться от мысли о том, чтобы устроить К. побег — если, конечно, он сам того захочет.

Местность, куда мы прибыли, представляла собою сурового вида обширный прямоугольник, огороженный несколькими рядами колючей проволоки и увенчанный четырьмя небольшими сторожевыми башенками по углам; внутри прямоугольника размещались несколько довольно поместительных и безобразных домиков (так называемых бараков), где жили преступники. А там, дальше, за проволокой, где журчали ласковые ручейки, там, где все было ультрамариновое, и белокипенное, и охристое, и изумрудно-зеленое, там, где рябина алела и розовые волны иван-чая, плещась, льнули к подножиям дымчатых сопок, — там стояли другие домики, уютные, с трогательными маленькими окошками, и в них, средь этой яркой, милой красоты, жили другие люди, те, в чью обязанность входило преступников охранять и мучить. И над всеми ими — преступниками и мучителями, — точно черная метель, вились неисчислимые тучи крошечных равнодушных насекомых…

К. я нашел в тот самый момент, когда его и еще нескольких преступников ввели в барак, где им предстояло жить, хотя помещение без того было уже полно людей. Пол был выстелен досками, но, к счастью, не существует таких досок, сквозь которые не могла бы прорасти хотя бы самая малая и слабая травинка, и я во все глаза таращился на обитателей барака: так странны были их лица, чудовищно вспухшие, изъеденные, изгрызенные дочерна, словно всех их с утра до вечера пытали или же они были больны какой-то общей болезнью…

— Здорово, братва! — сказал один из пришедших с К.

Он изо всех сил делал вид, будто он — Брат или, на худой конец, Комбриг, но я-то видел: это — Очки… Старожилы домика тоже поняли это и отвечали презрительным молчанием; затем один из них пробурчал сквозь зубы (непонятное):

— Опять пятьдесят восьмая… — И человек, пытавшийся прикинуться Братом, поспешно и робко отвечал:

— Так точно…

К. молчал и не двигался, под кожей его лица я замечал напряженные движения мышц; было очевидно, что эти минуты для него решающие: он должен был так повести себя, произнести такие слова, чтобы занять в этой новой жизни подобающее ему место. Но он, так свободно и смело ориентировавшийся на воле, за месяцы горьких скитаний так и не обрел необходимых навыков; он, с такой фантастической легкостью постигавший законы, по которым движутся звезды и оживают ракеты, законам тюрьмы был по-прежнему чужим…

— Где здесь свободные места? — спросил он наконец.

Вертлявый и тощий старожил (Брат, вне всякого сомнения) с улыбкой, обнажающей черные зубы, ответил:

— Где? Да вот… — и указал К. на одну из постелей — в глубине, около круглой железной печки, которая сейчас не источала алый жар, а была холодной.

К., сопровождаемый недобрыми и насмешливыми взглядами (в одном из этих взглядов, правда, мне на миг почудился робкий намек на жалость), прошел к указанному месту и положил на постель узелок со своими пожитками. (Он старался идти прямо, гордо расправив плечи; но мне, как и обитателям домика, было очевидно, что душа его горбится и сжимается от омерзения и тоски…)

Я предчувствовал плохое, и плохое не заставило себя долго ждать: к постели. на которую опустился К., подошел вразвалку высокий, широкоплечий Брат.

— Эт-то что? — спросил Брат, обращаясь к обитателям палатки и показывая кивком подбородка на К., как если б тот был не человеком, а узелком с вещами.

Навряд ли нашелся бы человек или марсианин, который не понял бы, что этот высокий Брат здесь самый главный и что главенство свое он утверждает при помощи грубой жестокости и физической силы. Лихорадочно суетясь, я пытался нащупать краешек души Брата: я уже не удивился б, если бы ее у него не оказалось (возможно, изуродованные лица жильцов барака были конечным проявлением той странной болезни, что до поры до времени щадила судью У.), но нет, что-то, кажется, там все-таки было, вот только я никак не… А обитатели барака, судя по их лицам, предвкушали расправу… Но один вдруг сказал:

— Бригадир, он это… это Блоха над ним пошутил… (Блоха, видимо, был тот, вертлявый.) А он это… он ничего…

Выходит, я не ошибся, жалость во взгляде — была, и взгляд принадлежал довольно молодому еще человеку с круглым лицом. Тут крылось какое-то противоречие: несомненно человек этот был Братом, а от Братьев ждать сочувствия не приходится, но…

Все это время К. продолжал спокойно сидеть на постели Бригадира, сжимая в побелевших пальцах свой узелок: это выглядело как дерзость и вызов, но, по-моему, он просто не знал, что ему делать. А Бригадир так же спокойно сказал ему:

— Это мое место.

— Мне сказали, что здесь свободно, — ответил К.

— Свободно вот где, — все с тем же спокойствием сказал Бригадир и указал куда-то вниз, под лавкой…

Да, Бригадир был спокоен, но дальше испытывать его терпение представлялось неблагоразумным; К. встал и под перекрестным огнем чужих глаз очень медленно направился из глубины барака (где не было ни одного свободного места) обратно к выходу. Братья (они же Урки) оглушительно хохотали; вертлявый Блоха колотил себя по ляжкам и подвывал, точно гиена… О, как хотел я (к чер-р-ртовой матери всякую там марсианскую мягкотелость и слезливую гуманность!), как хотел я в ту минуту, чтобы К. с холодной и насмешливой жестокостью расправился с негодяем Блохой, прогнав того — под хохот Урок — с насиженного места и отправив «под лавку»! Но он только…[18]

— …тут шконка вчера освободилась, — лениво сказал круглолицый и указал на постель рядом с его собственною, — иди садись…

— Спасибо, — сказал К.

— Не во что… — равнодушно процедил круглолицый, после чего отвернулся и демонстративно захрапел. Против моего ожидания, он не захотел разговориться с К. Возможно, он и так сделал для К. слишком много. Но с К. тотчас — лихорадочно оживленным шепотом — заговорил сосед с другой стороны (чрезвычайно симпатичный пожилой Очки):

— Товарищ, вы на Блоху не обращайте внимания, это — шут… Вот с дядей Петей бы поосторожнее… — Он боязливо кивнул на Бригадира. — Какое счастье, что он вам ничего не сделал… Они убить могут — запросто… Они политических — ненавидят… У них — все должности (боже, у землян и тут — должности!): хлеборезы, учетчики, повара… Дядя Петя — знаменитый налетчик, грабитель поездов… (В интонации его прозвучало что-то смутно похожее на гордость оттого, что здешний Бригадир был не просто налетчик, а знаменитый, но, надеюсь, мне это только показалось.) Ужасно, ужасно… Но я надеюсь, что… Я отправил восемь прошений… Поймите, я профессор, я не могу, я не вынесу… А вы… вы кем были?

— Я инженер, — скучно ответил К.

Он лег на шконку (она же — нары) и прикрыл глаза; затем вдруг снова открыл их и спросил Профессора:

— Послушайте, что тут у всех с лицами?

— Гнус, — сказал Профессор. — Ах, это — смерть…

Уже второй человек говорил К. об ужасном Гнусе. Но К. опять не придал этому значения; не придал и я. К моему несказанному облегчению, К. хоть на какое-то время отказался от мысли о милосердной и быстрой смерти, и я мог ненадолго оставить его.

9

Никак не могу свыкнуться с тем, что женщин Земли называют так же, как и мужчин — по фамилиям. Я буду звать ее В. — Валентина…

Она была тоже молодая и тоже очень красивая. (Да, я понимаю, как это «тоже» выдает меня.) Красивая, тоже со светлыми, почти золотыми волосами, но не такая, как жена К. Никакого сравнения.

Прелестная, впрочем. И к тому же — крылата!

Когда я проник к ней в дом (я знал, что вот-вот к ней должна прийти мать К. по важному для всех нас делу), она вместе со своей матерью занималась ужасно странным делом, таким странным, что я от удивления едва не позабыл, зачем пришел.

В коридоре стояли ведра с известкой и банки с краской, а стены в комнате были голые, и пол был весь устлан газетами, и обе женщины ползали по этому полу на четвереньках, как звери, и внимательно разглядывали газеты: брали каждую газету в руки, с тревожными лицами переворачивали, а потом — чаще всего — стелили обратно, но иногда — с лицами еще более тревожными — отряхивали, складывали очень бережно и относили в другую комнату и там клали на стол. (Один раз вместе с газетой смахнули паутинку — я чудом уцелел.) Постепенно я сообразил, что газеты, которые относили в другую комнату, являются по какой-то причине более ценными, чем другие газеты, и заслуживают лучшей участи, чем быть запачканными известкой и краской. Но каков был критерий отбора? Этого я не понял, как ни старался.

Прозвенел звонок, и мать В. — руки у нее были не такие грязные, как у самой В., — поднялась с четверенек и пошла открывать дверь.

Мать К. объяснила ей, для чего пришла.

Мать В. ахнула, всплеснула руками:

— Сережа! Подумать только… Такой славный мальчик, я помню его в Коктебеле… Валюша, поди сюда… Да вы проходите, Мария Николаевна… Извините, у нас ремонт…

Теперь все три женщины, стоя посреди пустой комнаты, топтались с растерянным видом на газетах.

— Сережа не виноват, — говорила мать К., — он…

— О чем вы, господи… Я же понимаю… — говорила В.

И вдруг — стремительно, как орлица падает камнем с высоты! — нагнулась, подхватила с пола еще какую-то газету — на странице этой газеты был портрет человека с усами — и стала отряхивать ее. (Теперь я, кажется, припоминал, что все газеты, которые подбирались с полу и бережно отряхивались, содержали в себе этот портрет. Очевидно, он представлял собой большую художественную ценность, и поэтому, конечно же, ему не подобало валяться на полу, где на него могли наступить непочтительной ногою женщины или маляры.)

Мать К. сказала:

— Мне бы только на прием… Михаил Михайлович обещал, я знаю, я верю, что он… Но все-таки…

— Валюша, — сказала мать В., — записочку бы… Ульриху…

— Схожу-ка я лучше к Поскребышеву, — подумав немного, сказала В. Глаза у нее были дерзкие, с отчаянными, пляшущими искрами. И незримые крылья ее, сложенные за спиной, трепетали от этой еле сдерживаемой дерзости — она готовилась взлететь. — Или к Берии. Так скорей выйдет.

Я не знал людей, о которых они говорили. (Ведь мы интересовались только учеными.) Но в словах В. и ее матери содержалось такое спокойствие, что я поверил: все будет хорошо.

…Моя родная планета прекрасна, но теперь я вижу, что на ней чего-то недостает. Чего-то… или кого-то?

Быть может, мы потому и не сумели полететь к далеким звездам, что рядом с нами никогда не было женщин Земли.[19]

10

Если все предыдущие перемещения К. в душных вагонах и ледяных колодцах и пребывание его в различных тюрьмах представлялись мне лишенными всякой конечной цели (бесцельность пытки и есть самая страшная из пыток), то здесь, на Колыме, я с удивлением обнаружил, что цель все-таки была, и цель эта — в первые минуты — показалась мне даже разумной…

К. и других людей привезли сюда, чтобы работать.

У нас на Марсе работает только тот, кому хочется этого; хочется за редким исключением всем, потому что без работы очень скучно. Сказанное не означает, что мы ежесекундно пребываем в идеалистически-щенячьем восторге от своей работы: порой после сочинения какой-нибудь нудной лекции или балансового отчета чувствуешь себя так, словно всю ночь под дулом автомата вагоны разгружал, и тихо ненавидишь всех вокруг, но ведь это естественно.[20]

И я до сих пор наивно полагал, что на Земле все устроено точно так же, ведь я видел Инженеров и видел Вертухаев, видел людей в кабинетах, видел следователей и судей, и всем им работа их в общем и целом нравилась. (Теперь я понимаю, что были, наверное, и другие, но с ними я просто не сталкивался.)

Здесь же я увидел вот что: людей лишали той работы, которой они занимались прежде и которая у них хорошо получалась, и привозили в лагерь, чтоб они делали другую работу, которая была им ненавистна и к которой они были совершенно не пригодны. Вероятно, в этом был какой-то глубокий смысл, мне недоступный.

В первый вечер обитатели палатки говорили промеж собой, что работа является наказанием, карой для преступников. Этого я понять не мог, как ни бился.

Я понял это потом, когда увидел все воочию и узнал, что такое Гнус.[21]

Работа преступников состояла в том, чтобы добывать ценное и очень красивое вещество — золото. (Не нужно думать, что марсианину это непонятно: золото как таковое у нас не встречается и материальные деньги не в ходу, но мы прекрасно знаем, что такое торговля, финансы и кредит.) Золото пряталось от людей в ручьях или под землей, а люди должны были извлекать его оттуда. Золото было загрязнено другими веществами, менее благородными, и люди перетаскивали его в больших тачках, чтобы потом уже другие люди очистили его и поставили на службу человечеству. Таким образом, задача заключалась в том, чтобы добыть как можно больше золота, и решение ее на первый взгляд казалось очень логичным и простым: чем сильнее, здоровее и радостнее будут люди, добывающие золото, тем больше золота получит человечество.

(…Почему воздух, которым дышал лагерь, был так густ, слеп и черен, что за черная метель с гудением вилась, окутывая все кругом?)

Однако земляне почему-то решали эту задачу по-другому. Тех, кто добывал золото, морили голодом, избивали и не позволяли им отдыхать. От этого они слабели, падали духом и не могли добывать много золота. За это их либо убивали выстрелом, либо они сами делались совсем слабыми и умирали. На их место привозили других, но и с другими повторялась та же ужасная ошибка: делалось все, чтоб они побыстрее стали как можно слабей и несчастней, побыстрее умерли и таким образом добыли золота как можно меньше. Ошибка, конечно же, ошибка — разве кто-то в здравом уме может допустить, что такая расточительность была намеренной?

(…Такая черная, что человек не мог разглядеть не только другого человека, стоявшего в двух шагах от него, но и своих собственных рук?)

Сперва я очень надеялся, что К. и другие умные люди, привезенные в лагерь, легко разберутся в сути происходящего и укажут руководству на эту ошибку и их с благодарностями вернут домой, к той работе, которая им больше по душе. Но ничего подобного не произошло в первый рабочий день, а во второй уже не могло произойти, ибо к вечеру дня первого К., как и другие новички, уже не был человеком: это был окровавленный, воющий кусок мяса, и тогда я понял, что за черная метель опустилась на лагерь, понял, что все разглагольствования о золоте предназначались исключительно для отвода глаз, понял истинную цель, с какой преступников привозили сюда.

Люди должны были служить кормом для Гнуса. По-видимому, Гнус и был в действительности господствующей расой на Земле, тайно правящей расой, с которой такие люди, как судья У., ощущали свое глубокое внутреннее родство и, видя в ней свой идеал, посвящали всю жизнь тому, чтоб угождать Гнусу и возносить ему жертвы.

Самое ужасное, что против бездушного и безмозглого Гнуса я абсолютно ничего сделать не мог, и Гнус продолжал непрерывно пожирать К. и других людей, которые не могли даже на секунду освободить свои руки и прогнать Гнуса, ибо руки их были прикованы к тачкам: прикованы не цепями, но — автоматами Вертухаев и дубинками Бригадиров.

Ибо Бригадиры и их помощники-Урки, вроде бы являясь такими же несчастными преступниками, как, например, К., - ведь и их так же, как К., насильно оторвали от работы, которой они занимались на воле (суть работы Урок была мне не очень понятна, но, без сомнения, это была хорошая работа, так как они с радостной гордостью вспоминали о ней и о доходах, которые она им приносила), — почему-то не сопереживали своим более слабым товарищам по несчастью и не пытались помочь им, а, напротив, ненавидели и мучили их так, как не всякий Вертухай их мучил и как может мучить только Гнус.

Голод и Гнус сжирали не только тела людей, но и их души: человек, ежесекундно дышащий невыносимой болью, давящийся ею, уже не может думать ни о чем, кроме нее; когда Вселенная сжимается до размеров заплесневелой хлебной корки и окрашивается в цвета Гнуса — в такой Вселенной нет и никогда не будет ни Марса, ни Солнца, ни крылатых кораблей.

Когда я в отчете сообщил об этом своему руководству, руководство попросило меня вернуться домой: ведь для К. все было кончено.[22]

Но я умолял позволить мне остаться: да, я ничего больше не мог сделать для К., но там, в Москве, женщины не оставляли попыток спасти его, и, быть может, у них еще могло получиться то, в чем я потерпел неудачу, и, быть может, я еще пригожусь им…

Пожираемые заживо, беспомощные, распятые на тачках преступники не пытались сопротивляться. Но что-то в них — хотя бы иногда — еще дышало…

— Ты, гнида, — сказал Бригадир, — живо подымайся…

Бригадир — тот самый, высокий, с широкими плечами, — стоял, расставив ноги, над преступником, опрокинувшим тачку. Преступник был очень стар и очень слаб, на его костях почти не осталось плоти, которую мог бы пожирать Гнус; удивительно, как он еще был в состоянии толкать тяжелую тачку.

Вертухай стоял чуть поодаль, наблюдая за этой сценой, и курил. (Все Вертухаи и Бригадиры беспрерывно курили, потому что дым позволял хоть немного отогнать Гнуса, который в своей неразборчивости был, в общем-то, не прочь и их сожрать, и я со злорадством, этой последней утехою бессильных, подумал, что судья У. заблуждается, полагая, что Гнус оценит его верную службу и вознаградит: для Гнуса все люди есть пища, и тех, кто ему служит, он также пожрет в свой черед.) Вертухай не вмешивался: он знал, что Бригадир справится и без него.

— Вставай, — повторил Бригадир и ударил старого преступника ногой.

Тот делал конвульсивные движения, пытаясь приподняться, но не мог: когда он выпустил тачку из рук, она всей своей массой навалилась на него. Навряд ли Бригадир этого не заметил. Но он и не подумал помочь старику выбраться из-под тачки, хотя это было бы единственно разумным, если он хотел, чтобы старик встал и возобновил работу. Вместо этого он сделал странное: расстегнул ниже пояса свою одежду, и в лицо старику ударила горячая струя. Не знаю, что в этом было смешного, но Бригадир засмеялся. Он продолжал смеяться, глядя, как корчится старик и как К. бросив свою тачку, неверными, заплетающимися, как у пьяного, шагами идет к нему.

При виде приближающегося К. я всеми листиками и тычинками затрясся от ужаса: то, что ни в коем случае не следовало вступать в конфликт с Бригадиром, было понятно и марсианину; да, наверное, я смогу сейчас остановить руку Бригадира; да, наверное, я после этого еще не погибну и у меня останутся силы на последнее вмешательство; но ведь такое, как сейчас, будет повторяться каждый день, каждый день! — и я был вынужден просто смотреть, как смотрел с улыбкою Вертухай и смотрели, не пытаясь ничего сделать, еще десятки людей.

К. подошел; он стоял набычась, глаза его опасно потемнели, и мне вспомнилось, как он спорил со своим директором К-вым. Но тогда он не был преступником, он был свободен, и тело его было здоровым и сильным; а теперь…

Бригадир глядел на К., но К. не глядел на Бригадира; он наклонился над стариком и стал приподнимать тачку, помогая старику выбраться из-под нее. От этого усилия кожа на его ладони лопнула, и из-под нее брызнула кровь и стала сочиться прозрачная жидкость, но на такие пустяки здесь давно никто не обращал внимания. И тут я заметил, что еще один человек исподтишка наблюдает за ними всеми: круглолицый Урка, сосед К. по нарам.

Бригадир сощурился.

— Тебе что, — сказал он, обращаясь к К., — больше всех надо?

К. — измученный, с чудовищно опухшим, черным, покрытым коростой, отупелым лицом, сам едва державшийся на ногах — не произнес в ответ ничего благородного и героического; теперь. когда старик кое-как поднялся, К., по-моему, хотел поскорей убраться отсюда. Но это не входило в планы Бригадира.

— Надо бы тебе кое-что объяснить, — сказал Бригадир. — …Ну, чего тебе, Васька? — Он обернулся: круглолицый дергал его сзади за рукав.

— Слышь, бригадир… Там это… На кухне — свара… Сивый, кажись, Блоху на перо поставить хочет…

(Или что-то в подобном роде: я по-прежнему плохо понимал язык Урок. В дальнейшем я буду пытаться сразу переводить их речь на обычный человеческий язык, которому меня обучали.)

Бригадир длинно выругался.

— Этот Блоха у меня вот где…

И ушел вместе с круглолицым, позабыв о К., ибо дела кухни всегда считались одними из самых важных. Вертухай равнодушным голосом приказал К. идти работать, и К. снова повез свою тачку.

Я должен был ликовать и гордиться поступком К., гордиться тем, что душа его была живою, тем, что у него хватило сил оставаться благородным человеком. Но я не был способен в те дни на ликование и гордость, и любовь моя к К. была полна мучительного, безобразного страха. Ибо там, где люди кормят Гнуса другими людьми, ничего благородного и героического быть не может.

Старик умер в тот же день, он снова упал и выпустил из рук тачку, но уже больше не поднялся, как его ни били.

Хорошо еще, что К. не видел этого. В лагере ежедневно умирали несколько человек, но никто, кроме их соседей по палаткам, как правило, так и не узнавал об этом.

Я больше не плакал: у меня не осталось слез. Я чувствовал, что становлюсь сухим и черствым, как хлебная корка, и моя душа покрывается плесенью.

11

Москва была далека — почти как Марс. И там, в этой далекой Москве, человек в кабинете сказал:

— Слушаю вас внимательно.

Но взор его не был направлен на стоявшую перед ним (сидевшим) мать К., а блуждал с выражением тошнотворной скуки по кабинету, задерживаясь ненадолго то на шкафу полированного дерева, то на украшавшем стену плакате с надписью «Проявляй бдительность», то на горшочке со скрюченным, доживающим свой век столетником, то на собственных, сложенных на столе, чистых и белых руках.

— Я принесла заявление с прошением о пересмотре дела, — стала говорить ему мать К., — дела моего сына… Я не о помиловании прошу… Необходим пересмотр, ведь это — ошибка…

— Покороче, пожалуйста, — сказал человек в кабинете.

Ах, я не мог его ни к чему принудить, ничего внушить ему: служитель Гнуса, он был болен той же болезнью, что и судья У., и это не догадки, не домыслы: я проверил.

— Это копия письма моего сына… Здесь он опровергает все необоснованные…

— Все утверждают, что они невиновны, — сказал человек в кабинете. — Я еще не встречал тех, кто сам бы пришел и сказал: арестуйте меня, я — преступник. А вы встречали?

— Нет, не встречала, — сказала мать К., несколько сбитая с толку. — Но…

— Так чего же вы от меня хотите?

— Я по профессии — педагог, — сказала она, — всю свою жизнь я… Послушайте, если вы считаете, что я вырастила и воспитала врага народа…

— Вы сделали это умозаключение, — холодно, но чрезвычайно вежливо заметил человек в кабинете, — вы, а не я.

Чем холодней был человек в кабинете, тем больше горячилась она:

— Если я воспитала преступника — как можно и дальше доверять мне учить советских людей?! (Логика была железная, ничего не скажешь: педагог.) Тогда арестуйте и меня — воспитавшую такого сына!

— Я подумаю над вашим предложением, — сказал человек в кабинете.

В этом не было ни капли сарказма, уж поверьте. Мать К. предложила арестовать ее, и человек в кабинете спокойно, заинтересованно это опрометчивое предложение обдумывал, покачивая на весах аргументы «за» и «против». Зря, ах, как зря она это… Женщины Земли, в отличие от мужчин, вообще очень неосмотрительны. Хотя… хотя, возможно, ей в ту минуту хотелось… как К. в вагоне хотелось нарваться сердцем на нож…

— Идите. Я ознакомлюсь с документами, — сказал человек в кабинете.

К счастью, взвесив предложение матери К., он не нашел его заслуживающим внимания.

Мать К. ушла. Душа ее была полна надежд. Но я знал, что все прощения, посылаемые судье У., бесполезны: недуг его был неизлечим.

У нас оставалась только одна надежда: на крылатую В.

12

Поздним вечером того дня, когда умер старый преступник, сосед К. — Профессор — сказал ему:

— Сергей Павлович, напрасно вы так…

— Не понимаю, о чем вы, — буркнул К.

— Нужно быть осторожнее… Ведь это — звери… Я в первые дни тоже… тоже пытался вести себя по-человечески… Пытался помогать… (К сожалению, он лгал.) Но блатные страшно избили меня…

А вот это была правда, и от воспоминания о ней Профессор заплакал. Здесь, в лагере, люди часто плакали: они никогда не рыдали, как рыдают женщины, просто слезы сами тихо катились у них из глаз.

— Нужно раствориться… — шептал Профессор, — слиться с окружающей средой, стать незаметным…

— На что вы надеетесь? — спросил К.

Профессор заморгал воспаленными глазами.

— Ну как же… Ошибка… когда-нибудь же это все… Ведь, говорят, Берия… Я написал одиннадцать прошений… Да и вы ведь — тоже…

Он приподнялся на своей постели, пытаясь заглянуть в бумажку, что держал в руках К. Мне же не было нужды тянуться, чтобы прочесть: «Советские самолеты должны иметь решающее превосходство над любым возможным противником по своим летно-техническим характеристикам; главнейшие из них — скорость, скороподъемность и высота полета… Обычная винтомоторная авиация уже не может дать нужного превосходства. Выход только один — реактивные самолеты…»

Не в первый уже раз К. писал о том, как жаждет послужить войне и каким превосходным, каким убийственным оружием может стать малышка ракета. Бедный мой!.. Своей наивной хитростью он надеялся обмануть Гнуса…

— Писать нужно… — бормотал Профессор, — нужно писать… Говорят, будто Бе…

Он вдруг смолк на полуслове. К. с тревогой поднял голову и взглянул на него. Но Профессор не умер. Он просто провалился в спасительную тьму. Их поднимут на работу еще до света, в полной черноте. Следовало б и К. заснуть поскорее, не тратя сил на пустые разговоры. Но он лежал с открытыми глазами: здесь, когда человек смежал веки, сны и грезы не приходили к нему.

— Слышь, а правда, что ты летчиком был? — спросили его с другой стороны.

— Был…

— Как Громов?! — круглолицый приподнялся на локте.

— Нет, не как Громов.

Круглолицый помолчал.

— Я, когда маленький был, тоже хотел стать летчиком… — сказал он наконец.

— Угу… — пробормотал засыпающий К.

— Хотел быть летчиком — а стал налетчиком…

— Угу…

— Да не, это я так, для рифмы… Налетчика тоже из меня не вышло… Так, щипач…

— Угу, — устало отозвался К.

— Слышь…

— А?!

— Слышь, а правда, что можно такой самолет сделать, чтоб на Луну летать?

— Можно, — сказал К.

— Да ну?!

— Можно на Луну. — сказал К., — можно и дальше… На Марс, например…

Надо было спать, да. Но. боже, К. так давно ни с кем не говорил о Марсе! («Сережа, помните, мы как-то говорили о специальном костюме для экспедиции? По типу водолазного костюма? Я нынче ночью сделал эскиз — посмотрите…»)

Круглолицый не отозвался, и К. тогда сказал:

— Марс — это планета нашей Солнечной системы…

— На Марс — охренеть! — изрек круглолицый: оказывается, не от равнодушия молчал он, а от потрясения. — Знаю я Марс… Тут один доходяга до тебя был — так он все тискал ро́маны… Ну, травил байки… Ну, книжки пересказывал… Прежний бригадир, что до дяди Пети был, — он любил, когда травят байки… Дядя Петя не очень, а тот любил… И, короче, тискал ро́маны этот доходяга… Про графа Монте-Кристо, про капитана Немо, про вурдалаков, про этих… индейцев…

У К. дрогнули губы. (Белая кипень вишен, сумерки, суббота, самовар… «И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…» — «А что, мама, пирога больше нет?»)

— Про Луну тоже… — продолжал круглолицый, — это… «С пушкой на Луне…»

— Из пушки на Луну.

— Ну, точно… И про Марс — про девку… Аэлита… Красиво… Слышь, а на Марсе вправду пауки живут? Волосатые, страшные?

— Не знаю, — отвечал К., — не видел.

— Ну, ясно, не видел… — с тихим разочарованием выдохнул круглолицый. — Марс далеко — как увидишь… Не, ну ты мне скажи: кто-нибудь-то там живет?

— Не знаю, — сказал К. — Я как-то раз видел сон… Я был на Марсе — там…

— Ну! Расскажи!

— Забыл.

— Не хочешь рассказывать, — догадался круглолицый.

— Нет, правда, забыл.

— Да уж тут все забудешь, как звать-то тебя — позабудешь… Хреново тебе?

(«Сережа, я еще сделал эскиз оранжереи… Не сердитесь — просто мне не спалось… И маленькую смету… Мне кажется, что на Марсе семена картофеля…»)

— Давай спать, — сказал К.

— Щас, щас, погоди… Ты мне только вот что скажи… Как самолет летает?! Ведь он железный…

Не думаю, что круглолицый понял из объяснений К. больше меня.

Когда в четыре утра стали будить на работу, я с тоскою ждал, что К. не сможет подняться — он почти не спал. Но он был едва ли не бодрей обычного. А вечером, когда уже все улеглись, круглолицый позвал тихо:

— Слышь…

И, пошарив в своих тряпках, вытащил оттуда хлеб.[23]

Вскоре К. приказали работать не на открытом воздухе, а под землей. Там не было Гнуса: он не выносил вонь, что источали горящие нефтью светильники. Но и я не мог туда попасть. Я видел только, что с каждым днем К. становится все слабее. Было под землею что-то еще ужасней Гнуса, но что? Голод? Круглолицый продолжал (не всегда, но часто) подкармливать К. хлебом, но этого все равно было мало, страшно мало. От голода умерли еще много Очков, даже сильные Комбриги умирали от него. Умер и Профессор.

Незадолго до его смерти между К. и круглолицым произошел следующий разговор:

— Слышь, я с тобой пайкой делюсь (вообще-то круглолицый привирал: он не делился с К. своим хлебом, а крал для него хлеб на кухне, где имел должность — самую незначительную, мелкую, низшую, но все же должность), потому что ты летчик, ну, и вообще… («Вообще» означало, что круглолицый полюбил К., но у землян не принято в этом признаваться; более того, если бы кто-то сказал круглолицему, что К. — его товарищ, круглолицый был бы смертельно оскорблен, поскольку он был Уркой и это означало, что статус его гораздо выше статуса К.) А ты этому доходяге… Я его кормить не нанимался… Он все одно подохнет…

К. угрюмо молчал.

— Слышь, если ты еще раз ему отдашь полпайки, я… — Круглолицый не договорил и махнул рукой. — Договорились, да? Лады…

Теперь круглолицый отдавал К. хлеб, только удостоверившись, что Профессор уже спит. К. брал этот хлеб и ел его. Иногда я видел, как на хлеб капают слезы. Бывало, что Профессор просыпался и плакал, и тогда К. в темноте, ощупью, протягивал ему кусок хлеба. Но чаще получалось так, как хотел круглолицый, и К. съедал хлеб сам.

В то утро, когда Профессор не проснулся, К. снова хотел умереть.

Потом я заметил, что Гнус вообще исчез. Черная метель сменилась белой. Белыми стали сопки. Солнца не стало. Цветы и ягоды умерли. Жил один только низенький горизонтально стелющийся кедр (называемый здесь стлаником), чьи мощные лохматые лапы, усыпанные мелкими шишечками, спокойно дремали под снегом в ожидании тепла, и я мог быть одною из этих шишек и ветвей, или же ветвью гигантской лиственницы или настоящего кедра. Там, среди прелестных белок, одетых в небесно-голубые шубки, и говорливых кедровок, мне могло быть хорошо; и, когда мне изредка случалось видеть медведя, неспешною походкой идущего по своим делам, я думал о том, как прекрасна эта планета. Бледно-голубое небо, зеленые иглы, белая земля. Очень красиво. Но К. не видел этой красоты: он почти все время проводил под землей.

А земля замерзла. Да она по-настоящему и не отогревалась никогда. Здешняя земля звалась вечною мерзлотой. И я узнал, что есть нечто еще страшней, чем голод, и ненасытней, чем Гнус. Это их брат — холод. Он обращал слюну и слезы в лед. Он откусывал пальцы на руках и ногах. От него стыл и засыхал мозг. Он убивал даже Урок. Крепких и молодых он убивал еще быстрее, чем слабых стариков. Он не только убивал сам, но и помогал болезням — пеллагре и цинге, от которых крошились и выпадали зубы, плоть делалась водянистой и мягкой, как каша, руки и ноги покрывались сплошными язвами, а кожа слезала с живого человека, как со змеи. Люди говорили промеж собою, что эта зима выдалась особенно холодной и никто не доживет до весны. Даже Бригадир приуныл и не так часто цеплялся к К.

К. и круглолицый спали теперь не на нижних нарах, а на верхних, потому что внизу, несмотря на топившуюся печь, стоял адский холод, и все, у кого был хоть какой-нибудь статус, перебрались наверх; у К. статуса никакого не было, но круглолицый каким-то чудом исхитрился перетащить его за собой. Привязанность круглолицего к К. не переставала удивлять меня: ведь Урки, хоть и слагали о себе красивые и жалостные песни, на самом деле не имели привязанностей, и души их были маленькие и сморщенные, как гнилые картофелины; но потом я подумал, что круглолицый, возможно, был рожден для того, чтобы сделаться Крестьянином, Комбригом или даже Очками, но не захотел приложить к этому ни капли усилий, а теперь маленькая душа его, как смутный сон, вспоминала о том, чем ему надлежало быть.

Мне очень стыдно, но я был почти рад тому, что Профессор уже умер к тому времени. Ведь для него круглолицый хлопотать бы не стал, и неизвестно, как повел бы себя в этой ситуации К.

Теперь, если даже на верхних нарах кто-нибудь плакал, слезы его тут же замерзали и обращались в лед: теплота верхних нар была понятием относительным, и каждое утро, когда К. просыпался, его волосы оказывались примерзшими к постели.

А ведь это было только самое начало зимы.

Однажды К. несказанно повезло (не знаю, имелась ли в том заслуга круглолицего, скорее всего, то была простая случайность): его и еще нескольких преступников отправили рубить стланик. Из хвои стланика варили какие-то зелья, полагая, что они могут вылечить преступников от болезней, чтобы кормить холод (а летом — Гнуса) более крепкими и здоровыми людьми.

К. был почти счастлив. Был счастлив и я: в последнее время мне нечасто удавалось видеть К. так близко. На небе виднелось солнце — это был маленький мутный кружок, но все ж это было солнце и оно светило, хоть и не могло согреть. Пылал жаркий костер, люди двигались живей обычного, и я взмолился: о, хоть бы К. все время посылали на эту работу!

Преступники работали парами: один рубил ветки, другой ощипывал с них иглы и складывал в мешок. В паре с К. оказался человек, с которым К. до сих пор не доводилось общаться: его привезли много позже, чем К. Это был огромного роста, плечистый Комбриг; обычно сильные и крепкие люди в лагере умирали быстрей слабых, но он пока держался; даже пожираемый цингой и холодом, он был еще так силен, что Урки в бараке, где он жил, боялись его и звали уважительной кличкой Усач (в отличие от того существа, о котором постоянно шептались и на чей портрет нельзя было ступать ногою, кличка Комбрига была образована не от наружности, а от фамилии).

— Я буду рубить, — сказал Усач, — а ты щипать.

— Хорошо, — ответил К. До этой минуты он не произнес ни слова.

Усач глядел на К. так, словно пытался что-то вспомнить.

— Сергей Павлович… — неуверенно проговорил он.

Теперь и К. с таким же точно выражением глядел на него. Они глядели друг на друга, как слепые: лица их так были черны и изъедены, что лишь любящие женщины, наверное, сумели б сразу признать их.

Усач назвал свое имя, но К. уже узнал его. Они говорили не умолкая. Здесь, на Колыме, я никогда еще не видел К. таким оживленным. Я понял из их разговора, что Усач не был, строго говоря, комбригом: он, как и сам К., был раньше летчиком и строителем самолетов. Понял я также, что почти все люди, делавшие самолеты, были отправлены на корм Гнусу: очевидно, даже эти, столь скромные, крылья были, с точки зрения Гнуса и его служителей, преступлением и уродством.

— Смотрите, — сказал Усач, указывая вверх, туда. где ветви громадной, посеребренной инеем лиственницы раскачивались после чьего-то ловкого прыжка, — белка… Любопытная какая… Можно подумать, она слушает, о чем мы говорим.

Обычно звери и птицы прятались, едва завидев пришедших на работы преступников, потому что те смотрели на мелкую живность лишь с одной точки зрения: поймать и съесть. (Не нужно винить их за это: их самих жрали голод, холод, Гнус и болезни, и они, занимая место в пищевой цепочке, вели себя, как полагается любому из звеньев ее.) Но Усач просто глядел на белку и улыбался. Усачу несложная работа на свежем воздухе казалась приятна, и он радовался всему: встрече со знакомым, рассыпчатому снегу, бледному низкому солнцу, крикам кедровок, ошеломительным беличьим прыжкам. Но К. уже так ослаб, что ничему не мог радоваться, руки его были обморожены и не сгибались, и Усач, видя это, почти всю работу сделал один.

— Хорошо как, — сказал Усач, когда работа закончилась, — теперь пошамать…

Свой хлеб они получили утром, отправляясь на работу, и тогда же съели его, сидя у костра, и еще Усач собирал замерзшие под снегом ягоды, синие, черные и алые, и варил их. Но это все было утром, а теперь наступила ночь: они много часов провели на страшном морозе и были очень голодны.

Но когда они пришли в столовую, им не дали еды, какую давали всегда (ложка вареной крупы и селедочная голова), а дали только кипяток.

— Работа легкая, — сказали им, — не положено.

От этих слов у К. задрожал подбородок. Так страшно изломаны были его крылья, что он мог — как и всякий в лагере — расплакаться, если ему не давали еды.

Бригадир дядя Петя был тут же, в столовой; он со злобной насмешкой смотрел на К.

— В советской стране живешь, — проговорил он с назиданием, — кто не вкалывает, тот не жрет…

К. сидел за столом опустив голову; Бригадир подошел к нему и продолжал насмехаться, произнося ужасные слова. Я не мог не вспомнить сцену в вагоне, когда двое Урок пытались отнять у К. пальто. Но если тогда К. не ударил Урку, ибо был до глубины сердца и мозга костей Инженером, привыкшим строить ракеты, а не бить людей, то теперь он не сделал этого потому, что у него уже совсем не осталось сил: даже если бы Бригадир захотел сейчас отнять у него кружку с кипятком, о которую он грел свои изуродованные болезнью руки, он бы, наверное, не пошевельнулся.

Потом как-то так очень скоро вышло, что Бригадир лежал на полу, подвывал и утирал кровь с разбитого лица, а Усач стоял над ним и усмехался.

— Если ты еще раз, сука… — сказал он.

Бригадир закашлялся, сплевывая кровь, и подтянул колени к груди: он боялся, что Усач ударит его ногой в живот, как делал всегда он сам в отношении других людей. Он был жалок. Воспитание, которое получил я, предписывало сострадать ему, как любому, кого избивает более сильный. Но я не чувствовал никакого сострадания, но одну лишь злобную, торжествующую радость…

Я кувыркался, прыгал и злорадно хохотал, пока не заметил, что другие мыши с недоумением таращатся на меня. Тогда я поспешил вернуться в свое постоянное обиталище — стланик. Ах, с каким нетерпением и восторгом я ждал рассвета! Я надеялся, что К. снова приведут сюда, что он теперь все время будет работать на воздухе, рядом со своим другом Усачом, и начнет потихоньку выздоравливать.

Но этого не случилось. Оба снова были заживо погребены под толщей мерзлоты. (Была ли это месть со стороны Бригадира? Вряд ли: Бригадир до смерти боялся Усача.)

Случай с Усачом был очень похож на случай с Комбригом тогда, в вагоне, и сам Усач был похож на того Комбрига. (Кстати о том Комбриге: за что его взяли? Ведь он-то никуда не летал и не собирался. Неужели просто за то, что он был велик ростом, физически силен и здоров и, следовательно, представлял собою хорошую пищу для Гнуса?) Таким образом, уже дважды К. везло на подобных людей. Был ли К. человеком, неспособным защитить сам себя? Думаю, что это не так. Там, на воле, К. всегда умел постоять не только за себя, но и — прежде всего — за других, с кем работал и кто доверялся ему.[24]

Здесь все было иначе. Я говорил уже, что К. не был создан для этой жизни с ее девизом «пусть сожрут тебя сегодня, а меня завтра» и никогда — проживи он ею хоть пятьсот лет — не смог бы по-настоящему к ней привыкнуть.

Означало ли это, что Комбриг и Усач были созданы для нее, что при определенных обстоятельствах, сложись их судьба иначе, они могли стать Бригадирами, Вертухаями или Судьями? Это слишком сложный вопрос, чтобы я, чужак, мог на него ответить.

(Впрочем, если хорошенько разобраться, под тем же девизом проистекала и жизнь на воле, но там у К. все-таки был выбор и он, например, отказался поливать грязью бывшего своего директора К-ва, когда того арестовали, хотя, возможно, таким способом он мог сам избежать гибели или отсрочить ее.[25])

Как бы то ни было, Бригадир больше не пытался оскорбить или ударить К., а напротив, сделался с ним почти искателен.

Но К. от этого уже не было никакого проку: он умирал. Я видел, и все видели, что он не доживет до весны.

13

Умирать зимой было легче, чем летом. Умирали все. Лошади, когда не могли и не хотели больше работать, — ложились и умирали. Люди — преступники и шпионы — поступали так же. Летом им было тяжело умирать, потому что от голода, побоев и Гнуса человеческая воля в них ослабевала, а животный инстинкт жизни заставлял цепляться за нее. Но холод, оказывается, был милосердней. От холода людям все становилось безразлично, и они переставали сопротивляться холоду и ложились умирать, как лошади. Умирать в холоде было легко, гораздо проще, чем жить, и в последние минуты перед тем, как умереть, люди сожалели только о том, что так долго не решались сделать это. (Некоторые, даже умирая, продолжали любить тех, кто послал их на смерть, и поклоняться им. Это было довольно странно, но я слишком много странного видел на Земле, чтоб удивляться чему бы то ни было.)

Люди тоже ничему больше не удивлялись и ничего не хотели: если еще месяц назад, когда какой-нибудь человек умирал, соседи по нарам старались утаить от начальства его смерть и день-другой получали причитавшийся ему хлеб, а самые предприимчивые ходили раскапывать трупы и снимали с них то, что по какой-то причине забыли снять Вертухаи, то теперь даже этим никто не занимался.

Иногда, впрочем, случались чудеса (очень редко, иначе б это были уже не чудеса). Некоторых людей отправляли домой — или, во всяком случае, куда-то прочь из лагеря. Вероятно, это происходило потому, что в силу каких-то причин их сочли непригодными в пищу Гнусу.

Повезло и круглолицему, повезло очень вовремя (для него), так как он в результате каких-то трений с кухонным начальством потерял свою должность и мгновенно сделался так же слаб, как другие люди, никогда не имевшие должности, и даже еще слабей, ибо они привыкли голодать, а он — нет.

Помню день, когда круглолицего вызвали к начальству, помню, как он, еле передвигая ноги, возвратился в барак и сказал К.:

— Уезжаю я…

— Я рад, — едва слышно отозвался К.

Случись этот разговор летом, я бы мог предположить, что К. самую чуточку лицемерит: мог ли он с полной искренностью радоваться тому, что человек, который помогал ему, оставит его на произвол судьбы? Но дело было зимой, и К. уже перестал думать о своей участи, ему было все равно, что станет с ним, и он говорил чистую правду.

— Ты это, слышь… Сильно-то бригадиру на глаза не лезь… Он теперь, конечно… Но мало ли… Не ровен час…

У К. не было сил отвечать, и он только прикрыл глаза, давая понять, что слышал совет круглолицего.

— В церкву зайду, — сказал круглолицый, — свечку за тебя поставлю.

Как все Урки, он был в душе чрезвычайно набожен.

— За упокой, — сказал К. и попытался усмехнуться, но губы его смерзлись, и усмешка вышла слабая и кривая.

— Не, зачем за упокой?! — произнес круглолицый с фальшивым негодованием (фальшивым, ибо он был уверен в скорой смерти К.). — За здравие…

К. с усилием повернул голову и посмотрел на круглолицего.

— Ты чем бы хотел быть, когда умрешь? — Он так и выразился: «чем», а не «кем». Хотя, возможно, он просто оговорился: слова выговаривались им тяжело, как перевод с инопланетного языка.

— Не думал я про это, — сказал круглолицый, — и думать не желаю… Ну, а ты?

— Не знаю, — ответил К. — Может быть… может быть, я бы хотел попасть в свой сон…

— Про Марс?

К. опять не отвечал.

— Письмецо родным пиши, — сказал круглолицый, — я марку куплю и отправлю, ей-богу, куплю…

Те письма, которые преступники писали и отдавали лагерному начальству, оно прочитывало и бо́льшую их часть никуда не отправляло.

— …а то сам занесу, ежели оказия подвернется в Москву… Что глядишь? Не прочту я твоего письма, я неграмотный… (Врал, что неграмотный, и что не станет читать чужого письма — тоже врал, но что доставит письмо по назначению — говорил правду.)

К. написал письмо своей жене. Оно повергло меня в полное уныние — так нехорошо было то, что говорил он ей.

«Я сильно, очень сильно устал от жизни… Я не вижу в ней для себя почти ничего из того, что влекло меня раньше… Не вижу конца своему ужасному положению… На что можно рассчитывать дальше мне, ибо я всегда снова вероятный кандидат… Всегда отягощать твою и Наташкину судьбу… Я даже не знаю, сможем ли мы снова жить вместе…»[26]

Круглолицего увезли из лагеря, а К. окончательно перешел в разряд доходяг, то есть людей, на которых по причине их полного физического истощения уже все махнули рукой. Такие люди не только не могли драться за свой хлеб — у них даже не было сил пойти в столовую, чтобы получить его. Возможно, если б Усач жил в одном бараке с К., ему удалось бы вернуть К. хоть небольшое желание жить, но они виделись очень редко, да и Усач уже не был тем богатырем, что еще пару недель назад: холод подточил и его силы.

Я тоже редко видел К.: мне было очень сложно даже на краткое время попадать к нему в барак — разве что ветер пригонит сухой листок или кто-то принесет на своих подошвах немного хвои. В тоске и отчаянии я…

14

— Это ж надо, — сказал человек, — муха… Зима на дворе, а — муха…

Он был маленький, с лысою головой; очередной человек в очередном кабинете.

— Тепло, — сказала крылатая В., — вот она и проснулась… Послушайте, Александр Николаевич…

Положение человека в кабинете (его имя — П.) мне не было ясно. Должность, которую занимал П., у землян считалась незначительной, и служили в такой должности обычно женщины. Но место, где П. занимал ее, было таково, что все трепетали и заискивали перед П.

Все, но не крылатая В. Она передала П. какую-то официального вида бумагу (касательно К.) и теперь сидела напротив П. и спокойно смотрела на него. Он сморщился, как от головной боли.

— Валентина Степановна, уважаемая… Ну зря вы… Ей-богу, зря…

— Так вы передадите ему?

Глаза ее сделали невольное и быстрое движение в сторону и вверх — на портрет, что висел у П. над головою, — и от ужасного разочарования я почти перестал дышать, ведь я к тому времени уже догадался, что за существо было изображено на портрете: то был сгустившийся, мимикрировавший, принявший человеческое обличье Гнус, которому служили судья У. и другие. Обращаться к нему с просьбой — о чем? О том, чтобы отнять у него предназначенную ему пищу?

— Слушайте, я столько времени добивалась, чтоб вы меня приняли… Дайте честное слово, что передадите!

— Валентина Степановна…

— Александр Николаевич…

— Но, Валентина Степановна!..

Они еще несколько раз называли друг друга по именам, после чего П. опять сморщился и сказал:

— Хорошо, передам.

В. встала и ослепительно улыбнулась ему. Он сухо кивнул головой. Когда она уже выходила из кабинета, он очень тихо пробормотал:

— Обратились бы вы лучше к Берии…

— Обращалась уже… — так же тихо сказала В.

Но она произнесла это, когда уже закрыла за собой дверь, и человек в кабинете ее не мог слышать. А я поймал обрывок ее воспоминания: пухлая, волосами поросшая рука ложится на шелковое колено… дрожь омерзения… (Я не понял, в чем был смысл этого эпизода, но почувствовал, что с ним для крылатой В. связано что-то ужасное, такое, что хуже смерти.)

Всюду, где б я ни бывал, все кругом постоянно называли это имя. Б. считали очень умным, очень гуманным, очень передовым. С его именем связывались самые радужные надежды. От Б. ждали чего-то нового, не такого, как было раньше. В отличие от землян, я не был уже настолько наивен, чтобы не понимать, что от служителей Гнуса — а этот загадочный Б., без сомнения, был одним из них, раз занимал важный пост, — ждать хорошего вряд ли стоит. Но, с другой стороны, что им еще оставалось делать?

А мне? К. умирал, а у меня оставались силы лишь на одну, последнюю попытку изменить ход событий; куда я должен был эти силы употребить? Добиться, чтобы К. дали должность при кухне — с тем, чтобы неделю или месяц спустя его ударили под сердце ножом? Умолить лагерного доктора написать, что К. не годен к работе, чтоб его в тот же день вывели за ворота и пустили пулю в затылок? Принудить начальника лагеря издать приказ о том, что отныне К. займет его место? Но если б даже каким-то неописуемым чудом, переломав свою душу и характер, К. согласился на такое — я уже знал, что нередко служители Гнуса бывают пожраны им прежде, чем расправятся со своими жертвами…

И все же, будь я землянином, я бы, наверное, попытался что-то сделать для К. именно там, в лагере. Но мы, марсиане, привыкли поступать рационально, хоть глаза у нас всегда и на мокром месте. У меня сложился план действий. В ветвях стланика душа моя немного окрепла, кроме того, я изрядно поумнел (о, Земля — хорошая школа, слишком хорошая) и надеялся, что смогу выполнить задуманное. Но если нет — тогда…

15

Кабинеты, опять кабинеты; почему-то, хотя люди обычно занимаются своею работой днем, а по ночам — спят, в этих кабинетах свет горел и ночами, и в каждом кабинете, в уютном круге света от электрической лампы, сидел за столом какой-нибудь человек с глазами, похожими на пуговицы, и расторопно, как крыса, шуршал и шелестел бумагами. В учреждениях, где располагались эти кабинеты, всегда было очень аккуратно и чисто, потому что множество женщин в черных халатах не реже трех раз в день прибирали и мыли их. Но, сколько ни убирай, в каких-нибудь уголках да проглядишь крохотную, почти невидимую глазу, кружевную паутинку.

Мать К. после долгих мытарств добилась того, что ей было назначено прийти в один из таких кабинетов на прием, и там, как она надеялась и рассчитывала, ей должны были сообщить ответ высокого начальства на ее просьбу — ответ «да» или ответ «нет». И теперь она стояла в длинном белом коридоре, где лампы лили желтый свет с потолка, и не решалась войти.

(«Мама, я тебе писал, что у меня прохудились башмаки и я чиню их проволокой. Теперь это уже не актуально: грузчиком маленько поработал и купил».)

Был даже миг, когда ей захотелось уйти прочь. У нее была надежда, которая поддерживала в ней биение жизни, а теперь эту надежду могли отнять.

(«Сережа, это опасное, страшное дело. Вот я листала журнальчик твой — черные рамки в каждом номере…»)

Но она, конечно, не поддалась этому желанию, ведь она была уверена, что все будет хорошо. Она постучала в дверь — стук против ее воли вышел униженным и робким — и, когда ей велели входить, так же робко отворила дверь и вошла. Она ненавидела себя за эту приниженность и робость. Но это была просто болезнь — «зачумлена»…

Человек, к которому она пришла, сам никаких вопросов не решал. В его обязанность входило лишь принимать у посетителей их бумажки и отдавать им другие, в которых была написана смерть или жизнь. Он не задумывался о причинах, по которым бумажки сообщали то или иное. Он не любил читать этих бумажек, но был вынужден, чтобы ненароком не отдать посетителю чужую бумажку, с неверным приговором. Когда мать К. вошла, он разговаривал с кем-то далеким по телефону, и лицо его было недовольно-озабоченное; едва она увидела это озабоченное лицо, как сразу подумала, что для нее все кончено: она не сообразила того обстоятельства, что хмурая озабоченность человека в кабинете могла быть связана с какими-то другими делами, ее вовсе не касающимися.

— …Нет, не знал, — говорил человек в трубку, — нет, нет… Нет, он мне ничего не говорил…

(«Мой сын, раненный при исполнении, при исполнении, при исполне…»)

Вскинув глаза на мать К., человек кивком велел ей садиться, а сам продолжал свой разговор. Он все время говорил по телефону «нет» и ни разу не сказал «да»; в этом тоже была смерть.

(«И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…» — «А что, мама, пирога больше нет?»)

Наконец он свой разговор окончил и очень вежливо попросил мать К. назвать ее имя и другие сведения о себе и о той бумаге, ответ на которую ждала она. Ее сердце не сделало ни одного удара за все то время, пока он шарил среди бумаг.

(«Как Наташа?» — «Хорошо кушает, вообще все хорошо… Вчера поймала сачком кузнечика…»)

— К сожалению, — сказал он, — вам отказано в вашей просьбе. — И он показал матери К. бумажку, на которой было написано то, что он уже сказал ей.

Она прочла бумажку и повернулась, чтоб уйти. Дверь была прямо напротив нее, но она не сразу смогла нащупать ручку двери.

(«Сережа чай не допил… Ведь это его чашка?» — «Откуда вы знаете?»)

Выйдя в коридор, она почувствовала, что не может идти домой. Она пошла по коридору — все прямо и прямо.

(«И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…»)

В конце коридора была умывальная комната. Она зашла туда. Умывальная комната была очень чистая и аккуратная, ведь она находилась в очень приличном, серьезном учреждении. Мать К. открыла кран, и из крана потекла вода. Мать К подставила руки под струю воды и смотрела, как струя льется и, закручиваясь маленьким водоворотиком внизу раковины, уходит куда-то под землю.

(«Мама, я тебе писал, что у меня прохудились башмаки и я чиню их проволокой».)

Она стояла, чуть пошатываясь. Руки ее покраснели — оказывается, она открыла кран с горячей водой. Горячая, почти кипяток. Не закрывая крана, она отошла и прислонилась спиной к кафельной стене. Перед глазами у нее плясали тучи черных мушек.

(«А что, мама, пирога больше нет?»)

Вдруг тело ее стало сползать по стене. Она упала.

16

Жилище Б. было очень просторно и красиво, и там было много цветов — живых и мертвых.

Я ужасно боялся, что у этого человека, как у судьи У., не окажется души, и мне придется работать с ним на уровне рефлексов, что очень трудно и малоэффективно. Но, к счастью, душа у Б. была; более того, мне никогда еще не приходилось видеть души столь ясной и совершенной в своем роде. Она представляла собою изящный кристалл черного льда, чьи грани были непроницаемо-матовы, а изломы сверкали ослепительным холодным блеском.

Для сравнения: душа К. была похожа — до ареста — на гигантского воздушного змея, обрывающего нитку, хохочущего, взмывающего выше туч; душа его золотоволосой жены — на яблоневую ветку в цвету; душа круглолицего Урки — на захламленный чердак с маленьким окошком; мне попадались души землян, похожие на связку лука, на лисицу, на стулья и чайники, но подобного геометрического совершенства я не встречал никогда.

Холод этой души не отпугнул меня: я уже видел вечную мерзлоту.

Напротив, мне оказалось очень легко войти в эту великолепную рациональную душу, так мало похожую на обычные человечьи души с их беспорядком, и я стал читать ее, как читают книгу.

Должен сказать, что люди не зря связывали с Б. свои надежды. Когда я узнал, скольких преступников Б. спас от смерти, я был изумлен. Еще больше я был изумлен, поняв, для чего он делал это, и не мог не посочувствовать его положению. Оказывается, Б. со всею ледяной страстью ненавидел Гнуса. Именно поэтому он так усердно служил ему. Для этого он исполнял все, чего хотел Гнус, с таким рвением, с каким любящие Гнуса не исполняли его желаний. Его оправдывала цель: он сам хотел стать Гнусом. (Задача трудная, но не для него с его острым умом: нужно только уметь ждать.)

Б. повезло: когда Гнус, будучи неудовлетворен качеством поставляемой пищи, сожрал одного из своих приближенных служителей, за эту пищу ответственного, Б. занял освободившееся место. Что ему надлежало предпринять, дабы не быть съеденным? Ответ был для него очевиден: необходимо поставлять пищу более высокого качества. Люди, в пищу предназначенные, должны быть крепки и здоровы. Но не только: пища должна иметь хороший вкус. Б. давно подметил, что существо, которому служил он, получает наибольшее наслаждение, пожирая людей такого сорта, как К. или, к примеру, Маршал — очевидно, высокоразвитый их интеллект был чем-то вроде аппетитной приправы. Но в чудовищных условиях лагерей интеллект ослабевал, и пища теряла вкус. И тогда Б. вверенной ему властью распорядился изымать подобных людей из лагерей, где их морили голодом, и отвозить их в теплые и уютные тюрьмы, в которых они могли вновь обрести здоровье и ясность ума.

Была, впрочем, и другая причина, не менее серьезная. Западный ветер слепо нес прямо на тучу Гнуса другую тучу, что была больше и могла пожрать первую. Надо было защищаться, а все люди, которые обладали необходимыми для этого знаниями и умениями, были съедены или готовились к этой участи. Отсюда следовало, что нужно постараться скорей вернуть тех, кто еще дышал, и добиться от них, чтоб они изо всех сил занялись защитой своего Гнуса от чужого.

Еще одно соображение: в случае, если бы западная туча победила и пожрала восточную, Б., чтоб не быть пожранным, требовалось иметь под рукой много хорошей вкусной пищи, которую он мог бы предложить победителю.

В-четвертых, если б нашлись какие-нибудь люди, которые сказали бы, что есть людей нехорошо, и уничтожили бы власть Гнуса повсюду, Б. мог бы спокойно заявить этим людям, что сам он никоим образом пожиранию людей не способствовал, а, напротив, спасал кого только мог. (Тут следует заметить, что сам Б., по природе не принадлежащий к расе Гнуса, ни малейшей склонности к каннибализму не испытывал, занимался этим просто для того, чтоб не отличаться от других, а главным Гнусом хотел стать лишь затем, чтобы его самого никто не мог съесть, так что не исключено, что, став главным Гнусом, он бы вообще отменил эту омерзительную практику: во всяком случае, в его душе я прочел, что он бы хотел сделать это… когда-нибудь.[27])

В общем, как ни крути, получалось, что Б. следует забрать Инженеров из лагерей и держать их под рукой, откармливая их в хороших, комфортабельных тюрьмах.

Ах да, еще одна удивительная деталь, обнаруженная мною в этом ледяном кристалле: Б. не имел обычного человеческого предубеждения против людей с крыльями. Наличие или отсутствие их было ему абсолютно безразлично: людей он оценивал лишь с точки зрения практической пользы, которую они могли принести ему, и если крылья были полезны, то он не видел в них ничего дурного. (Не исключаю, что он все-таки был не вполне человеком, а заблудившимся гостем с иных, покрытых вечным льдом планет.)

Все это создавало довольно благоприятную почву для воздействия, которое я намеревался осуществить. Всего-то и требовалось: напомнить душе Б. об одном замечательном Инженере, умирающем от голода и холода — а там уж умный Б. сам мгновенно сообразит, что этот Инженер может дать ему то, что превыше всего ценил он: практическую пользу. Но это очень тонкая работа, и я не имел права на ошибку. Ведь это вмешательство должно стать для меня последним, если я хочу сохранить силы, чтобы живым вернуться на Марс.

17

К. лежал на нижних нарах. Место, где лежал он прежде, занял кто-то другой. Холод сковал его тело. Он был почти счастлив: ему снова стали сниться сны. Сны были все одного цвета: зеленого. Зеленые звезды глядели с зеленого неба. Расположение этих звезд казалось непривычным. В зеленой траве были зеленые цветы, и эти цветы насвистывали что-то тоненькими мелодичными голосами.

18

Мне не пришлось долго блуждать внутри черного кристалла: все было разложено по полочкам, и я нашел имя К. на той полочке, где ему в соответствии с алфавитом следовало быть. Я застыл; очень осторожно ощупывая все кругом, я концентрировал энергию для удара — вернее, для укола, ибо тут требовалась не грубая сила, а точность.

Но укола не потребовалось.

Решение об отмене приговора, вынесенного судьей У., и о возвращении К. из лагеря в Москву было принято Б. больше полугода тому назад. (Б. отдал соответствующее распоряжение, и судья У., не моргнув глазом, как подобает роботу, издал приказ об исправлении собственной ошибки.)

К. вообще не должен был попасть в лагерь. Когда он дышал ядовитыми испарениями в брюхе парохода, он уже считался даже по людоедским понятиям — невиновным; когда он плакал ночью от боли в обмороженных руках, он давным-давно должен был быть свободен (свободен так, как может быть свободно крылатое существо в мире, окутанном тучами Гнуса, то есть заключен в чудесную теплую тюрьму, где вместо ракет, что летают к звездам, его заставят делать ракеты, убивающие людей). Так случайно получилось, что приказ об освобождении шел очень долго — ведь люди не могут сообщаться меж собой иначе как посредством бумажек, а бумажки имеют свойство теряться и блуждать.

Я даже не потратил ни капли своих сил, ибо сейчас — в эту самую минуту — начальник лагеря, наконец-то получивший нужную бумажку, уже вызывал К. к себе.

И я с радостью покинул эту душу: совершенная, она все ж была чересчур холодна для меня, даже в сравнении с вечной мерзлотой.

Я совсем забыл о своем дурном предчувствии, касавшемся К. и связанном с водою. За всеми последними событиями оно попросту вылетело у меня из головы.

19

Кто-то стоял над нею и что-то говорил — она не могла разобрать слов. Потом этот кто-то склонился над нею и помог ей подняться; черная пелена перед ее глазами стала рассеиваться, и она узнала человека, у которого только что была на приеме и который показывал ей смертную бумажку. Сейчас он крепко держал ее под руки и сбоку, как собака, заглядывал ей в лицо.

— Я виноват перед вами, — проговорил он дрожащим голосом, — ради бога, простите меня… Что с вашими руками? Обварились? Вам врача вызвать? Я сейчас…

Он был так близко к ней, что она чувствовала запах его одеколона. Она сделала слабое движение, чтобы вырваться из его рук, но зашаталась и вновь чуть не упала.

— Простите меня, пожалуйста, я… Вы, конечно, можете подать на меня жалобу…

— Что? Я не понимаю…

Она увидела, что он держит в руке бумажку.

— Я перепутал, — говорил он, — извините бога ради, у меня был тяжелый разговор по телефону, и я… Я перепутал открытки… Вот — это ваша… Ваш ответ положительный, понимаете?

У нее кружилась голова, и она ничего не понимала. Он вывел ее в коридор и усадил на стул. Теперь он, почувствовав, что она не станет подавать никаких жалоб, несколько успокоился и разговаривал с ней уже свысока, как с глухой или слабоумной.

— Случайность. Бывает. То была не ваша открытка. Ваш ответ положительный. Между прочим, решение вынесено еще в июне месяце… Дело вашего… кто у вас — сын? Дело вашего сына будет пересмотрено. Так не надо врача?.. Вот и замечательно. Поздравляю вас. Но только вы, гражданка, извините меня, сами виноваты: я же дал вам прочесть открытку! Как вы не увидели, что там чужая фамилия, а совсем не вашего сына?!

— Не знаю, — сказала она.

— Внимательней нужно быть, гражданка… товарищ… — И, взглянув ей в лицо, вдруг добавил снова мягко: — Мамаша…

— А… а чья была та открытка? Кто… кто погиб? Мне нужно знать…

— Вам-то какая разница, — сказал человек. — Вам за себя радоваться надо.

Часть 3

ЗЕЛЕНАЯ ПЛАНЕТА

1

— Вставай, — говорили люди. — Начальник вызывает.

Что это были за люди и что это было за место? К. понял не сразу. Он считал себя уже мертвым, и возвращаться к жизни ему было мучительно. С чудовищным усилием он разлепил веки. Он не хотел никуда идти, но его силой подняли на ноги и заставили пойти к начальнику.

На пороге домика, где жил начальник, его встретила собака. Это была собственная собака начальника, единственное существо, к которому тот был нежно привязан, — помесь овчарки с мастифом, громадная, безобразная, адски злобная тварь, которой боялись все, включая охранников. К. сдернул шапку с головы: к начальнику не полагалось входить в шапке.

— Тубо… — лениво сказал начальник (собаке) и: — Указание пришло (это уже относилось к К.), в Москву поедешь, на доследование…

— В Москву… — проговорил К.

— Навигация вот-вот закроется, — сказал начальник, — до весны. Через неделю последний пароход на Владивосток. Этапа ждать — это, брат… Что ж делать-то мне с тобой — вот же морока… Почему, скажут, не отправил… — Начальник нахмурился и пожевал карандаш. — А вот что, — решил он наконец, — нынче машина пойдет за продуктами в Магадан… Это, конечно, нарушение, но… Давай собирайся…

Когда К. повернулся, чтоб уйти, огромная серая тень бесшумно метнулась к нему. Он не успел испугаться, только подумал, что начальник решил подшутить над ним, прежде чем убить. Но собака лизнула ему руку. Ее язык был шершавый и теплый, и от прикосновения этого языка его скрючившиеся обмороженные пальцы закололо тысячью невидимых иголочек: рука стала оживать. Вернувшись в барак, К. заплакал. Он не плакал уже давно.[28]

Бригадир подошел и сказал:

— Слышь, ты, это… Ты, говорят, на воле начальником большим был?

— Нет, — ответил К., — я был инженером.

— Ну-ну… — недоверчиво проговорил Бригадир. — Был тут один доходяга… Слабый как курица, хуже тебя, а — освободился и теперь в Москве начальником, в газетах про него пишут… Как там бишь его…

Кто-то из свиты Бригадира услужливо подсказал имя доходяги, и я вспомнил, где мне встречалось это имя: на полочках внутри ледяного кристалла.

— Короче, ты это… Зла не держи… На, возьми бушлат мой…

Бушлат был весь в дырах, запачканный грязью и кровью, и принадлежал, строго говоря, не Бригадиру, а человеку (уже умершему), у которого Бригадир отнял его. Но все равно это был очень ценный подарок, и К. сказал:

— Спасибо.

2

Под серым небом, под белым снегом лежала зеленая тайга. Голые лапы лиственниц бились в окна кабины. Кедровая сойка летела вслед грузовику. Преследование не было для нее утомительным: снег был жесткий и рыхлый, грузовик пробирался по узкой извилистой дороге с натужным рычанием, и люди, которых он вез, вынуждены были через каждые десять минут выходить и, расчищая снег, помогать грузовику ехать. Еще несколько часов пути — и он выберется на широкую оживленную трассу, а там, через каких-нибудь шесть сотен километров, будет город и порт.

К. был единственным пассажиром: он ехал в кузове, едва прикрытом куском брезента. В кабину его никто не приглашал, да он и не рассчитывал на это. В кабине ехали трое людей: насколько я понял, это были как бы не совсем Вертухаи, а какие-то лагерные служащие, вольняшки, которым было поручено закупить в Магадане продукты и заодно отконвоировать К. куда положено (безобразнейшее нарушение правил, но на Земле, как, впрочем, и на любой планете, правила существуют в основном для того, чтоб их нарушали). Эти люди не взяли его в кабину, хоть и не были Вертухаями: у того, кто долго живет рядом с лагерем, сердце рано или поздно опутывается тремя рядами колючей проволоки. Они не боялись, что К. убежит: документы его были у них. Да и зачем бы стал он убегать? Ведь его везли в Москву.

И был ли он в состоянии бежать? От колючего, со снегом, ветра он промерз до костей, и пальцы его снова перестали разгибаться. Тело его было все в язвах. Он едва мог ходить. Зубов у него во рту почти не осталось: их съела цинга. Челюсти его были сломаны еще полтора года тому назад, в кабинете следователя. Его терзал голод: когда перед отправлением машины он пришел в столовую получить свою пайку, оказалось, что на него пайки уже не положено.

Но он был ближе к счастью, чем когда-либо за эти полтора года. Почти все время он был в полусне и грезил. Перед глазами его скользил ряд хмурых, осыпанных снегом лиственниц, а душе виделось другое: пушистая, веселая елка посреди ярко освещенной, жарко натопленной, нарядной комнаты… («Нет-нет, мы до Сережиного дня рождения никогда не разбираем елку…» — «Но где же наш именинник?» — «Пирожки Сережины любимые, угощайтесь…» — «Папа, где папа?» — «Сейчас-сейчас, я не хочу его будить… Пусть поспит еще немного, он так устал…»)

Близок к счастью был и я; и я грезил тоже.

(«Ой… воробушек… Тише, тише, вы его пугаете… Что? Что, мой хороший? Что, что?»)

Мне виделось: город с рубиновыми звездами… К., улыбаясь, выходит из вагона, и три прелестных существа — мать, жена и дочь — встречают его и дарят ему букеты роз… а вот он входит в свой Институт, и Инженеры окружают его, ликуя и радуясь… (Что это был за разговор перед отъездом между К. и Усачом? Я не понял. К. сказал: «На пересмотр…» А Усач сказал: «На доследование, значит…» И оба вздохнули прерывисто, как вздыхают, прощаясь навек…)

Потом я начинал грезить уже о своем собственном возвращении домой; я видел огромные цветущие сады и прекрасные парки, и зеленые кроны моих близких осеняли меня. В своих мечтах я уносился все дальше: я мечтал о том, как К., возглавивший первую экспедицию, прибывает к нам и я наконец-то могу открыться ему и говорить с ним… нет, я не скажу, что наблюдал за ним, ведь люди не любят, когда их видят в минуты слабости, нас просто представят друг другу… и вот уже мы гуляем вдвоем по Марсу, и я показываю ему достопримечательности и спрашиваю робко о здоровье его золотоволосой жены и прошу передать привет… нет, привета, пожалуй, не нужно… а он… а он говорит мне: «Друг мой, я видел сон… Венера, я был на Венере… Могу я предложить вам место в моей новой экспедиции?..» Все окружающее — свинцовое небо, бриллиантовый снег, зеленые кедры — казалось мне прекрасным, и сладостные мечты переполняли меня и кружили мне голову так, что я терял из виду тяжко переваливающийся грузовик, и, догоняя его, я видел, что мечты К. похожи на мои, и мне хотелось смеяться от счастья.

На одной из остановок люди, что ехали в кабине, дали пассажиру хлеба. А могли бы совсем не давать, ведь начальник лагеря не обязывал их делать это: избавившись от К. и, что более важно, от сопровождавших его бумажек, он тотчас позабыл о его существовании. Иногда, впрочем, они тоже забывали о существовании пассажира в кузове, так тих он был, так мало доставлял им хлопот. На остановках они даже позволяли ему собирать под снегом мерзлые ягоды голубики. Вкус ее был — как вкус новогодних конфет.

3

Вольняшки в кабине курили и толковали о своем.

— К Верке бы заехать… — сказал один.

Другие двое захохотали. (Я не понял причины этого веселья; я никогда не понимал, почему многие земляне вдруг начинают смеяться неприятным и жирным смехом, когда говорят о женщинах.)

— Это уж когда обратно пойдем, — сказал второй Вольняшка, пуская дым из носа. — Надо груз доставить к пароходу.

«Грузом» он, по-видимому назвал К., ведь никакого другого груза у них не было.

— Ничего, перебьется…

— Что-то навигация нынче поздно закрывается, — сказал третий, — в том году, помню, «Индигирка» в начале декабря уже последний раз пошла…

Он произнес это слово — «Индигирка», и внезапно в глазах у меня потемнело, крылья задрожали, и я больно ударился грудью о ветку. Вмиг оно нахлынуло на меня, как волна, и захлестнуло с головой — мое давешнее предчувствие, связанное с большой и темной водою! Свинцовая, ледяная, бездонная — и там, в этой воде… Люди кричат… Нет, не так… Это — потом… Сперва — черные колодцы в брюхе парохода… Стены колодца истекают ржавым потом, маслянистая вода по колено… Страшный удар… Крысы мечутся и визжат, охваченные паникой… «Трюмы, трюмы откройте!» — «Но, товарищ капитан…» — «Нет, я не дам такого приказа…» — «Там же люди, господи…» — «Нет, я сказал — нет…» Холодно, ах, как холодно! Свинцовая, бездонная — и там…

Даже если все так и было… то есть будет… боже, я не мог ничего предотвратить, это было непосильно для меня, я мог только дрожать и скулить от тоски, как собака… Единственное, что было в моих силах, — сделать так, чтобы К. опоздал на этот пароход. Вот оно, последнее мое вмешательство, последнее усилие — какое счастье, что я сберег его, что мне не пришлось потратить его на работу с Б.!

— Ну все. Завязли по уши.

— Сдохла, с-с-сволочь…

— Ты бы глядел, куда едешь, урод…

— Дайте я посмотрю, — сказал К.

Упрямый, он хотел свести на нет плоды моего труда! Пусть я не имел власти над железной машиной и не мог принудить ее сломаться; зато я насмотрелся достаточно, чтобы понять, посредством каких движений и действий люди управляют ею, и моей силы оказалось вполне достаточно, чтобы заставить их совершить ряд непоправимых ошибок в управлении.

— Ну, смотри…

— Ты на руки-то на свои погляди, доходяга… Куда тебе…

— Еще чего! — сказал самый сердитый и злой из Вольняшек (мечтавший, кажется, о карьере Вертухая). — Он тут нарочно чего-нибудь поломает… Лезь в кузов, ну?!

Все трое начали жестоко препираться, К. сидел в кузове, обхватив руками колени, и дрожал всем телом: больше всего на свете боялся он не успеть туда, где ждала его смерть.

Все мысли его были сконцентрированы на этом пароходе: ужасные колодцы, предназначенные стать гробами, виделись ему преддверием рая… Мне было мучительно жаль его, и я, даже будучи убежден, что поступил верно и спас ему жизнь, не мог радоваться по-настоящему, ведь для сотен других несчастных все осталось по-прежнему — бездонная, свинцовая, ледяная…

По прошествии двух часов машина не завелась. Кедровая сойка уснула, и уснули все дневные птицы; лишь мохнатый филин, мигая изредка зелеными глазами, сидел на ветке. Сказать, что стемнело, было бы не совсем правильно: светло зимой здесь не бывало никогда. Но было уже очень поздно, ничего не разглядеть, и Вольняшки, ругаясь ужаснейшими словами, стали устраиваться на ночлег.

К. не вытерпел:

— Отдайте мне мои документы, я пешком пойду… Дойду до трассы, там кто-нибудь подберет…

— Куда ты по такому морозу пойдешь! — один из Вольняшек рассмеялся. — До трассы еще кило́метров пятнадцать, не меньше…

— Отдай документы, начальник, — попросил К. — Я дойду.

Меня вновь охватил тошнотворный, скользкий ужас. Теперь я уже не того боялся, что К. попадет на пароход, дело совсем в другом: пятнадцать ваших километров — путь несложный для сойки, для филина или для здорового человека летом по гладкому асфальту, но эти пятнадцать километров глухой тайги — ночью, в мороз, от которого маленькие птицы умирают на лету, — намеревался преодолеть человек, который от двери барака до своих нар не мог дойти, не сделав передышки!

— Еще чего, — сказал злой Вольняшка. — Ты убежишь, сволочь.

— Я не убегу. Мне надо успеть на пароход. Спичек только дайте мне, пожалуйста…

— В тайгу уйдет, — сказал злой, — или свернет с трассы, и там — поминай как звали.

Вольняшки заспорили промеж собою так, словно К. и не было рядом.

— Что он, псих — в тайгу уходить? Его в Москву отправили…

— Не дойдет он до трассы. Подохнет.

— Пускай идет… Не попадет он вовремя на материк — с нас же потом спросят…

— Спичек, еще чего!

— Да мы сами его нагоним, когда починимся…

Но злой Вольняшка все равно не хотел отпускать К., и я молил всех богов за здоровье этого доброго человека.

— Он все одно вот-вот подохнет!

— Вот и пусть лучше дохнет здесь, под присмотром.

— Ну, тогда и сиди, карауль его всю ночь, ежели ты такой умный…

Бестолковая непоследовательность людей всегда меня убивала: злой Вольняшка сказал вдруг, обращаясь к К.:

— Черт с тобой, иди…

А другой — добрый — тайком сунул в руки К. коробочку спичек.

И я завыл от отчаяния, ведь у меня больше не осталось ни капельки сил, чтобы заставить сопровождающих или самого К. переменить решение, а только чтоб самому живым вернуться домой.

4

Люди боятся тайги, но тайга может быть милосердней к человеку, чем другой человек: будь К. здоров и силен, он, я думаю, смог бы дойти до трассы или уж, по крайней мере, дождаться, пока грузовик починится и догонит его. Ветви стланика дали б ему постель и топливо для костра, растопленный снег напоил его кипятком, прячущиеся в снегу ягоды шиповника и брусники позволили чуть-чуть утолить голод, филин зеленым светом глаз указал ему путь. Но он был измучен, смертельно болен и целый день провел в холодном кузове машины, а доброта сопровождавших его людей не простиралась так далеко, чтобы дать ему хлеба, и каждый шаг давался ему так тяжело, что, не пройдя и пяти минут, он останавливался, привалившись к стволу кедра и держась за сердце.

(«Папа, где папа?» — «Сейчас-сейчас, я не хочу его будить». — «Вот Сережа Королев: делать ласточку готов он хоть каждую минуту, и, подобно парашюту, через стол его несет, он летает, как пилот…» — «И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…»)

Отдышавшись, он брел дальше, но огромные вывороченные корни лиственниц цеплялись за его ноги. Он спотыкался и падал, и у него не было сил подняться.

(«Сережа, я еще сделал эскиз оранжереи… Не сердитесь — просто мне не спалось…» — «Ты выйдешь за меня?» — «Лучше умереть». — «Ты мне только вот что скажи… Как самолет летает?! Ведь он железный…»)

Но все-таки он вставал: сперва на четвереньки, как зверь, потом — держась за протянутую кедровую лапу — на ноги.

Каждый шаг его, каждый новый выстрел боли отзывался мучительной болью в моей душе, и я не переставая клял себя: как мог я совершить такую страшную, такую непоправимую ошибку! Я должен был испортить машину раньше, когда еще можно было вернуться в лагерь, или позже, на трассе… нет, это все не то, мне следовало что-то придумать и задержать его уже в порту… Но что теперь говорить об этом, ведь все кончено — ему не дойти… Вместо того чтобы спасти его, я его погубил — и что же теперь?.. У меня ум за разум заходил: я отправил домой тысячу сверхсрочных депеш, умоляя немедленно прислать на мое место другого наблюдателя, у которого хватит сил вмешаться, но не получил ответа; ежесекундно я вглядывался в ночное небо, туда, где находилась моя планета, — как будто полет мысли можно увидеть! — но мне светила лишь равнодушная Полярная звезда… Марс был глух и слеп к моим мольбам, как Земля была глуха и слепа к мучениям К.[29]

Скоро он и сам понял, что не дойдет. Почему он не повернул назад, почему не попытался вернуться к грузовику, ведь он совсем недалеко ушел от него? Было ли это проявлением его нечеловеческого упорства или, наоборот, полной апатии? Не знаю: и он был уже в полубреду, и сам я пребывал в таком отчаяньи, что едва ли мог понимать его намерения.

(«Я б желала поскорее ему крылья приобресть, чтоб летать он мог быстрее в дом, где цифры шесть и шесть…» — «Ты выйдешь за меня?» — «Конечно». — «Мне кажется, что на Марсе семена картофеля…» — «Я сильно, очень сильно устал от жизни… Я не вижу в ней для себя почти ничего из того, что влекло меня раньше…» — «Нет-нет, мы до Сережиного дня рождения никогда не разбираем елку…» — «Мама, я тебе писал, что у меня прохудились башмаки и я чиню их проволокой…»)

Он остановился и хотел развести костер; ветви послушно клонились к нему и надламывались, едва он к ним прикасался, но не так послушны были скрюченные руки, и спички гасли в них одна за другой, и тоска моя росла и душила меня.

(«Не вижу конца своему ужасному положению… На что можно рассчитывать дальше мне, ибо я всегда снова вероятный кандидат…» — «Но где же наш именинник?»)

(«Ой… воробушек… Тише, тише, вы его пугаете… Что? Что, мой хороший? Что, что?» — «Попасть-то сюда легко. На волю выбраться — трудно».)

Вот она со змеиным шипением угасла — предпоследняя.

(«Всегда отягощать твою и Наташкину судьбу… Я даже не знаю, сможем ли мы снова жить вместе…» — «И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…» — «А что, мама, пирога больше нет?»)

Но последняя спичка вдруг послушалась, и рыжее пламя запрыгало по ветвям.

Он стал греть руки, морщась и шипя от невыносимой боли. Потом он лег на охапку стланика и свернулся клубочком. Его била дрожь. Он был очень, очень маленьким и беззащитным в огромной тайге. Но тайга, как могла, укрывала его от ветра, и хищные звери обходили его стороною. И все-таки он умирал. (На белой скатерти — синие чашки, желтое масло, варенье клубничное грозит перелиться через край хрустальной вазочки, мурлычет патефон, сверкающий чайник пускает солнечных зайчиков, белый хлеб в плетеной корзинке разложен аккуратно, красиво; разрушая симметрию, он взял ломтик хлеба, будто лепесток с ромашки оборвал…) Все образы исчезли, остался один — хлеб. Большой ломоть черного, кислого, вязкого хлеба. Высоко в небе ему мигала Полярная звезда, звезда путников, но он не замечал ее света. Ему уже было все равно, существуют ли звезды, или они — лишь чья-то выдумка. Только хлеб… Но тут тайга была бессильна.

Спать было нельзя — огонь погаснет, и он всю ночь ползал вокруг костра и бросал в него ветки. У него не было сил уже не только для того, чтоб идти вперед, но и чтоб вернуться. Единственное, что имело бы хоть какой-то смысл, — остаться у костра и ждать, когда грузовик его догонит. Но он этого не сделал. Он затоптал костер и пошел — или, скорее, пополз — дальше. Вряд ли он еще рассчитывал успеть на «Индигирку»; наверное, он просто хотел добраться до трассы, где есть люди, а у людей есть хлеб; впрочем, он уже почти не отдавал себе отчета в своих действиях, как и я — в своих.

(«Нет-нет, мы до Сережиного дня рождения никогда не разбираем елку…» — «И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…» — «А что, мама, пирога больше нет?»)

(«Воробушки… Как им не холодно? Лапки голые, тоненькие…»)

А меж тем ночью случилось чудо: мороз лопнул. Воздух уже не обжигал, не разрывал легкие; ветер не сбивал с ног; быть может, теперь он дошел бы, если б только… Дикий шиповник, росший повсюду, накормил бы его, но он не замечал шиповника, ему был нужен только хлеб. Я видел, о чем он грезит: избушка в лесу… ведь есть же тут геологи, охотники… ну, пусть не избушка, просто… деревянный сруб колодца… и там лежит… ведь мог же кто-то… для нищих, для странников, для разбойников… или просто так…

(«Сережа, хватит, хватит! Сейчас же встань на ноги!» — «А ты меня поцелуешь?»)

(«Что? Что, мой хороший? Что, что?»)

Потом мы оба одновременно увидели этот колодец. В стороне от дороги торчал из снега полусгнивший черный сруб, окруженный зарослями шиповника. К. стал очень медленно приближаться к нему. Ни на колодце, ни близ него ничего не лежало. К. закрыл глаза и сел на снег. Я понял, что он больше не встанет. Голова его клонилась на грудь: он засыпал и, засыпая, слышал: крошечные зеленые колокольчики, пересвистываясь, поют… В последние минуты жизни он думал не о своей родине, а о моей, и я заплакал, потому что…

(Как мог бы я рассказать, как мог бы объяснить ему, что такое на самом деле моя родина? Если у других, кто стократ умней и языкатей меня, не нашлось в земном языке нужных слов? Вижу плотное, низкое — …слышу быстрое — … — и неописуемо прекрасное…)

Он все сидел на снегу, не открывая глаз.

Потом губы его зашевелились. Я услышал:

— Мама…

5

Льяна больше нет, и мне приходится взять слово самому, хотя мне очень трудно говорить. Что произошло там, у колодца? На что растратил наблюдатель свои последние силы? Удалось ли ему каким-то сверхъестественным напряжением воли материализовать эту буханку черного хлеба из ничего? Или он, пока К. сидел на снегу с закрытыми глазами, успел умолить какого-то человека принести к колодцу этот хлеб? Нет, нет, все это практически неосуществимо. Единственное мало-мальски вероятное предположение: наблюдатель осуществил прямое вмешательство в сознание К., в результате которого тот твердо уверовал, что хлеб — был. Ведь сознание всегда определяет бытие. К. ощутил вкус хлеба, и это дало ему сил добраться до трассы, где его, находившегося в полубеспамятстве, подобрала какая-то машина…

Как бы то ни было, истины мы никогда уже не узнаем. Единственное, что нам известно: именно в те минуты наш наблюдатель при исполнении своих служебных обязанностей погиб, а К. вспоминал впоследствии: «Я подошел, увидел и зажмурил глаза. Понял: если открою и буханки нет, значит, и меня, считай, нет… Открыл глаза — буханка лежит…»

Что можно к этому добавить? Многие земные исследователи (а вслед за ними и некоторые из наших) ставят под сомнение не только рассказ К. о буханке хлеба, но и то обстоятельство, что К. мог пройти пешком хотя бы небольшой отрезок пути из лагеря — никто не отпустил бы заключенного одного. Однако у меня нет оснований не доверять словам К., как и последнему отчету погибшего наблюдателя. А скептикам я хотел бы заметить, что многие земные исследователи сомневаются даже в том, что на Марсе есть жизнь…

6

Дорогие земляне, вряд ли я смогу что-то новое для вас рассказать о том, что происходило дальше: об этом я знаю в основном из наших официальных источников, которые, в свою очередь, ссылаются на ваши. «Индигирка», пароход, на который К. так стремился попасть, сбился с курса и затонул в штормовом проливе; начальник Вертухаев не позволил капитану судна открыть трюмы, где находились больше тысячи людей, и все они погибли в этих железных гробах.

Следующий отрезок жизни К. проследил наш новый наблюдатель, наконец-то присланный на место погибшего, и я могу лишь кратко пересказать основное содержание его отчетов (в которых, к нашему всеобщему огорчению, очень скоро начали проявляться те же мрачность и желчность, какими отличались донесения бедного Льяна: не могу объяснить это ничем иным, как депрессией, что неизбежно настигает одинокого путника во время длительных странствий на чужбине).

Итак, наблюдатель нашел К. в порту, где тот, ничего не знавший о гибели «Индигирки», безуспешно пытался добиться, чтоб его переправили на материк. Вскорости (не без небольшого содействия наблюдателя) К. удалось на рыбацком судне добраться до одного большого города, затем до другого; к этому времени он совершенно обессилел и больше походил на труп, чем на живого человека, и один из тамошних начальников, будучи уверен, что видит пред собою труп, то ли из жалости, то ли из научного любопытства отправил этот труп к местной женщине-врачу, которая, по слухам, «и не таких ставила на ноги». По словам наблюдателя, в первые дни К. был так слаб, что едва ли понимал, где находится.

— Ты пей, пей…

Женщина (руками нежными, хоть они и были все в мелких трещинках) приподняла голову К., поднесла к его губам чашку с зеленоватым варевом.

— Что это?

— Трава. Целебный отвар. Все лето собирала, сушила… Пей, тебе нужно.

— Горькая…

— Горькая! В траве сейчас — твоя жизнь. Пей…

— Трава… трава зеленая… и там такие… зеленые колокольчики поют: динь-динь, динь-динь…

— Ах ты, господи, опять он бредит.

— Я был на Марсе — там…

— Ну, что мне с тобой делать? А? Пей давай… Лекарств-то не дают нам — одна трава…

Что было потом? Когда выздоровевший К. прибыл в Москву, на вокзале его встречали ли не мать и не жена, а машина с Вертухаями, доставившая его не домой, а в теплую и светлую тюрьму. Там он, как в юности, Работал Даром и был почти свободен.

Когда его жене наконец позволили прийти к нему на свидание, она привела с собой его маленькую дочку, и та, увидев тюремного надзирателя, сказала: «Папа…»

Окончательную свободу дал ему через несколько лет все тот же Б.

Но до самой смерти К. пытались заставить делать не те ракеты, что летают в космос и ищут там жизнь, а другие, которые убивают ее.

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Было бы по меньшей мере неучтиво с моей стороны пуститься объяснять вам, дорогие земляне, что же такого великого сделал К., и напоминать вам о его дальнейшей судьбе: подробности его стремительного взлета известны вам куда лучше, чем мне. Скажу только, что нет другого землянина, которого мы чтили, любили и оплакивали бы так, как его; мы нежно любим вашу планету, вырастившую такого человека, и сейчас, в преддверии его 300-летнего юбилея, мы страстно надеемся, что вы наконец прилетите к нам, чтобы мы могли сказать вам слова нашей любви и тепла.

Так почему же до сих пор ваши многочисленные экспедиции — увы, непилотируемые! — не обнаружили на Марсе жизни? Прежде чем ответить на этот вопрос, мне хочется рассказать один случай из жизни К., о котором вы, может быть, забыли. Однажды, когда ваши ракеты уже совершали полеты в космос и даже готовился полет на Луну, обнаружилось, что ракета имеет лишний вес. Какие-то приборы нужно было с нее убрать. К. стал расспрашивать своих подчиненных Инженеров о назначении каждого прибора, но все они оказывались необходимыми. Наконец дошло дело до аппарата, с помощью которого его изобретатели рассчитывали определять наличие на космических объектах жизни или отсутствие ее. Заинтересовавшийся этим аппаратом К. велел, чтоб его установили на главной улице поселка, где жили и работали Инженеры. Аппарат целый день простоял в окружении энергично снующих туда-сюда людей, собак и кошек и в заключение отрапортовал, что жизни в поселке — нет. Тогда К. распорядился снять аппарат с ракеты.

Я хочу сказать, что, к сожалению, вы до сих пор не сумели до нужной степени усовершенствовать этот аппарат.

Ведь мы, с вашей точки зрения, очень-очень маленькие. Такие маленькие, что вся наша цивилизация с ее садами и парками, университетами и библиотеками уместилась бы в одной чайной ложечке воды.

Ваши железные аппараты не видят нас, не считают нас — жизнью. Но если живые люди прилетят на Марс — они, конечно же, смогут нас обнаружить. Ведь у нас, как и у людей, есть душа, а душа с душой всегда ощутят присутствие друг друга.

И мы очень надеемся, что, узнав нас, вы подружитесь с нами и возьмете нас на ваши космические корабли. Честное слово, мы можем стать вам неплохими товарищами в долгих путешествиях: ведь мы умеем рассказывать истории и сказки и навевать хорошие сны, а места занимаем совсем мало.

(Некоторые марсиане, правда, не очень хотят вашего появления: они опасаются, что вы по вашей давней привычке захватите с собой оружие и, обнаружив на Марсе чуждую цивилизацию, по другой вашей привычке захотите — на всякий случай — очистить Марс от нее. Но так думают только отдельные диссидентствующие индивиды, и, по убеждению моему и подавляющего большинства здравомыслящих марсиан, это просто вздор.)

Что касается Льяна (не думаю, что вам это очень интересно, но все же вкратце расскажу): душу его мы, как полагается, похоронили на родине. Но тень души мы решили навсегда оставить там, на Земле. Она спит мирным сном близ местечка с именем легким, как лепет, — «Под-лип-ки», где придумывались первые большие ракеты и где работал и был счастлив К. — в маленьком лесу, где вечнозеленые кедры колышутся и голубые белки летают в их заснеженных ветвях.

Мы знаем также (не спрашивайте откуда: мы все равно не сможем этого объяснить), что тень души К. покоится на Марсе, в своем волшебном сне.

…Дорогие земляне! Пожалуйста, исполните мечту К., прилетайте скорей! Марс ждет — с надеждой и любовью…[30]

Дмитрий Быков

ВСЯ ПРАВДА О МАКСИМЕ ЧЕРТАНОВЕ

Про героя этой книги известно многое. Особенно после того, как Юрий Кара снял о нем фильм, а издательство «Амфора» выпустило роман, который вы держите в руках. После романа вы знаете про Королева даже то, о чем он сам и не догадывался.

Поэтому поговорим об авторе. Про него не известно ничего.

Существует несколько распространенных версий. Мне несколько раз на полном серьезе рассказывали, что Чертанов — мой псевдоним. Я узнавал, что он — мой литературный негр, а я — его негр; что он олигарх, балующийся литературой на досуге, криминальный авторитет, скрывающийся на конспиративной квартире и от скуки марающий бумагу (впрочем, по нынешним временам точнее будет «топчущий клаву»); несколько вдумчивых специалистов утверждали, что под именем Чертанова скрывается Виктор Пелевин, который в юности жил как раз в Чертанове, а сводить счеты с «Идущими вместе» под собственной фамилией ему неудобно. Разные, короче, есть мнения. Пора внести некоторую ясность.

Помню как вчера ясный осенний день 2003 года, магазин «Политкнига», только что открывшийся на Малой Дмитровке, полки с никому не нужной прозой и странную темно-синюю книгу с большим глазом на обложке, с ярко-красными буквами «Роман с кровью». Я люблю триллеры, отравлен Стивеном Кингом и рискнул прочесть первую страницу.

И не оторвался.

Автор брал читателя за шкирку нежно и цепко, рукой опытного, хладнокровного и ласкового маньяка. В первых же словах было закинуто несколько безотказных крючков, иронично подобранные эпиграфы из хорошего русского рока предваряли каждую главку, в авторе чувствовалась матерая эрудиция и поколенческая близость, а интрига развивалась с великолепным драйвом. Я купил эту книгу, изданную «Аграфом», и зачитывали ее у меня пять раз. Кто имеет дело с современной литературой — поймет, что это серьезный показатель. Один раз я оставил книгу на столе в кабинете и пошел обедать, а когда пришел, пообедавши, — ее уже читал зам главного, случайно зашедший в мое отсутствие. «Ерунда какая-то», — сказал он, виновато улыбнувшись. И не вернул.

Вторую зачитали в «Артеке», третью — В Киеве, четвертую я сам отдал матери, и только пятую, с автографом Чертанова, я уже никому в руки не давал. Эта книга — из разряда тех, о которых многие любят потом снисходительно говорить: «Да ну, я с самого начала обо всем догадался!», но, пока не перевернута последняя страница, хрен у них эту понятную и примитивную стряпню отберешь. А проза Чертанова вдобавок не стряпня, она написана для тех, кто понимает. Из этого торта каждый выедает свой корж, и более многослойных изделий на моей памяти никто, кроме упомянутого Пелевина или Алексея Иванова, не выпекал.

Поначалу я тоже грешил на Пелевина, но Чертанов писал слишком живо, без того угрюмого скепсиса, от которого в «Поколении» и «Ампире» не продохнуть. Хотя свою вампирскую историю, очень, кстати, похожую на чертановскую, Пелевин все равно написал, только позже. Максима он вряд ли читал, но в литературе все равно выигрывает первый. Сверх того, Чертанов не по-пелевински крепко строит фабулу. Я много еще выстроил предположений, одно экзотичней другого, но что Чертанов — женщина, мне в голову, конечно, не приходило.

Поймите меня правильно. Я не сексист, не брутальный мачо и не враг женской прозы. Смешно, сочинив три книги вместе с женой, которую я и полюбил по рассказам в периодике, высказываться в том смысле, что курица не птица. Лучшего писателя нашего времени зовут Людмила Петрушевская, тут уж хоть тресни, хотя сама Петрушевская лучшим прозаиком называет Асара Эппеля (не себя же ей называть, в самом деле). Просто женская проза часто бывает истерична и редко — сюжетна. Сюжет построить, милостивые государи, это вам не свитер связать, хотя общие приемы прослеживаются. Сюжет должен быть — впрочем, что я вам буду рассказывать, по новой книге Чертанова все понятно. А тогда я примерно неделю обхаживал издательство «Аграф», которое, однако, держалось как партизан: оно признало, что никакого Чертанова нет в природе, но кто скрывается под псевдонимом — молчало. Наконец я сказал, что позову Чертанова в свою программу и сделаю ему пиар. Тогда они нехотя выдали действительно чертановский телефон, и я обалдел: Максима звали Маша.

— Я слушаю, — сказал в трубке хрустальный голос, из тех, какими в триллерах разговаривают бледные красногубые маньячки.

— Здравствуйте, это такой Дмитрий Быков, — представился я с понятной робостью.

— Читали-читали, — сказал голос, и я понял, что в мире фольклорной нечисти знают обо мне все.

— Мне очень понравился ваш «Роман с кровью», — сказал я совсем испуганно. — Это прекрасная книга. Я даже удивился, что сейчас так могут писать.

— У меня есть лучше, — равнодушно сообщил голос.

— Пришлите, — попросил я.

Через час на мою электронную почту пришел роман «Казнить нельзя помиловать» с вежливым, изящным, как бы надушенным письмом — жаль, что электронные письма не пахнут. Конверт у такого письма был бы узкий, лиловый. Оно было бы написано бисерным почерком и подписано кровью. Чертанов сдержанно хвалил мои опыты, обнаружив их тонкое понимание, и благодарил за теплые слова.

Я и так-то читаю быстро. Но этот роман Чертанова прочел с рекордной скоростью — быстрее были проглочены только «Бессильные мира сего» Бориса Стругацкого, потому что от них уж вовсе нельзя оторваться. Стругацкому я и отправил Чертанова — для публикации в журнале «Полдень», главном периодическом издании отечественных фантастов. Там эту вещь и опубликовали после незначительных сокращений, осуществленных деликатной рукой моего любимого прозаика Житинского. Житинский тоже не поверил, что это написала девушка. Он пожелал немедленно увидеть эту девушку. Я тоже желал, но Чертанов не показывался. Он грамотно выстраивал миф.

Сегодня, когда «Казнить нельзя помиловать» сделался самым популярным сочинением Чертанова и получил премию «Полдня», пересказывать его бессмысленно. Почитайте сами, если еще не. Могу сказать одно: более хитрой фабулы я не встречал со времен Лео Перуца. Последняя страница этой книги срывает крышу самому проницательному читателю: можно было предсказать любую развязку. Но такое! Дочитавши роман на другой день, я наговорил Чертанову по телефону сбивчивых комплиментов и удостоился такой же ровной хрустальной благодарности. Вскоре я получил еще два текста — второй том «Романа с кровью» и вскоре опубликованную «Аграфом» повесть «Цирцея». Что касается «Цирцеи», у меня было стойкое ощущение, что это писал я сам. Автор вскрывал самые тайные пласты моего подсознания. Такой внутренней близости к писателю я не чувствовал со времен «Потерянного дома» все того же Александра Житинского.

— Маша, — не выдержал я через месяц, — приходите ко мне на эфир.

Я вел (и веду) вольную радиопрограмму, куда зову любых гостей, интересных мне на данный момент. Строго в назначенное время меня ждала в «Останкине» очень высокая, очень бледная и очень рыжая девушка с короткой стрижкой и прохладными манерами. На ней было длинное пальто. Губы были ярко-красные, как и слышалось по телефону. Она смотрела сквозь меня большими карими глазами, и лицо ее было непроницаемо. Из человеческого, пожалуй, в ней были только веснушки. Других несовершенств не наблюдалось.

Нельзя сказать, чтобы я влюбился в Чертанова. Я не влюбляюсь в красоток, мне что-то мешает — может, комплексы, а может, моногамия. Но впечатление, чего там, было произведено.

— Вы чего-нибудь выпьете? — спросил я.

— Коньяку, — спокойно сказал Чертанов.

На дне моей души, честно сказать, шевелилось сомнение. Я все еще думал, что это чья-то Черубина, и подверг гостя строгому испытанию в прямом эфире.

— Вот скажите, Маша, то есть Максим. Если бы вам надо было написать современный триллер, вот прямо сейчас, — о ком бы вы его написали?

Чертанов, так и не раскрывший в эфире своей настоящей фамилии, улыбнулся змеиной улыбкой и ответил незамедлительно:

— О садоводах.

— О господи, почему?!

— Потому что это тайная изуверская секта. Вы можете поверить, что люди съезжаются на участки ради возделывания грядок? Всю неделю работать, чтобы потом стоять в гряде, задрав задницу в линялых штанах? Они говорят, что это хобби, удовольствие, но мы-то понимаем, какое там удовольствие. Это все маскировка. На самом деле они съезжаются, чтобы вне городов, по ночам, в строгой тайне обдумывать план захвата мира.

В эту секунду я поверил, что Чертанов пишет сам. Мне часто потом случалось наблюдать его импровизации — всегда мгновенные и смешные. Пить коньяк нам тоже случалось нередко. Опьянение у Чертанова выражается в том, что он улыбается чуть более хищно.

Мы дружим три года, тесно и целомудренно (ибо соавторство, скажет вам любой, больше секса: тут такое взаимопроникновение, что физическая его реализация уже необязательна). Больше всего меня поражает то, как мало я знаю о Чертанове даже после самой интимной близости — совместного сочинения трех романов. Мне доподлинно известно, что она родилась и прожила первые двадцать пять лет на Урале, окончила школу с золотой медалью и философский факультет университета с красным дипломом, первое стихотворение напечатала в «Пионерской правде» и с тех пор до тридцати лет не печаталась. У нее было в жизни, видимо, немало драм, о которых я не осведомлен. Сам Чертанов выстраивает столь причудливую мифологию, всякий раз плетя о себе разное и наслаждаясь моим легковерием, что в голове у меня образовалась дикая мозаика: вот Чертанов подделывает документы в подпольной типографии, вот работает дорогой женщиной по вызову, вот бежит от погони, отстреливаясь, а вот становится подругой бандита… Все это излагалось убедительно, с яркими деталями. На самом деле Марья некоторое время работала офисной пылью, то есть средним классом, но в какой-то момент загнанная в подсознание литература буквально взорвала ее изнутри. Подобно Шервуду Андерсону, она ушла из скучной конторы в начале рабочего дня, чтобы никогда больше туда не вернуться. Продала квартиру, забрала мать и переехала в Москву, чтобы купить здесь крошечное однокомнатное жилье в спальном районе, жить в предельной скудости и заниматься только литературой.

— Псевдоним-то зачем?

— Ну, на Урале за мной тянется длинный кровавый след, — говорит Чертанов со змеиной улыбкой. Правда, тут же добавляет, что на женщину, пишущую триллеры, все будут смотреть как на идиотку — без мужского псевдонима в этом мире не выжить. «Я вообще предпочитаю писать от мужского лица».

— Но мужики получаются дамственные…

— Да, в основном педерасты, — хрустальным голосом соглашается Чертанов.

Она отлично знает Серебряный век, цитирует наизусть тысячи стихов, читает книгу в день, пишет с изумительной скоростью и сдает рукопись минута в минуту. Я знаю только одного столь же плодовитого и дисциплинированного писателя — это историк Вадим Эрлихман, мой близкий друг и постоянный консультант. Само собой, я познакомил его с Машей, и наши тройственные застолья стали регулярными. Во время одной из таких выпивок мы сочинили сюжет романа «Правда» — о веселом и добром Ленине, которого потом изображали мрачным фанатиком и марксистом, хотя был он обычным коммивояжером от революции, любителем женщин и водки. Книга получилась, по сути, о роли личности в истории. Мы сочиняли ее месяца четыре и хохотали больше, чем за всю предыдущую жизнь. Правда, Чертанов не хохочет. В лучшем случае он хрустально хихикает. На презентации романа «Правда» в Ульяновске нас с Эрлихманом — нашим историческим консультантом — побили старые большевики. Чертанов в Ульяновск благоразумно не поехал, точно предсказав получившийся хеппенинг.

— Меня уже били столько раз, — сказал он, — что я не могу себе этого позволить.

— Кто бил-то?

Она улыбнулась, и я понял, что опять повелся. Ей просто лень было куда-то тащиться. Больше всего на свете Чертанов любит сидеть за столом, в уютном полумраке, и стремительно щелкать длинными пальцами по клавиатуре. «Это и есть моя главная жизнь, и никаких других приключений мне не надо».

Потом Чертанов — с моим минимальным участием — написал и опубликовал в «Амфоре» роман «Код Онегина» — свой ответ на «Код да Винчи». Это, впрочем, вполне самостоятельное произведение. Псевдоним на этот раз был Брейн Даун. Книгу смели с полок за два месяца. Потом мы сделали новеллизацию фильма Александра Велединского «Живой». Все это время Чертанов сочинял и собственные романы, доведя их число до десяти. Последний — «Гроссмейстер» — только что закончен и, надеюсь, найдет издателя.

С издателями у Чертанова вообще сложно. Два наиболее адекватных толстых журнала отвергли его лучший, на мой вкус, роман «Отель „Эвтаназия“» — действительно очень страшную книгу, жесткую, без всякой фантастики. В двух издательствах побывала «Снежить» — жуткий современный парафраз «Понедельника в субботу». Второй том «Романа с кровью» — страшнее и смешнее первого — тоже дожидается неизвестно чего. Я не сомневаюсь, что рано или поздно Чертанова начнут печатать так, как он того заслуживает. И на вопрос «Где наш Стивен Кинг?!» будет наконец дан точный, хоть и запоздалый ответ. На вопрос о причинах этого опоздания могу сказать лишь, что любое по-настоящему культурное письмо сегодня подозрительно. Чертанов пока еще известен лишь узкому кругу тех, кто может его понять по-настоящему. Он слишком хорош, в этом все дело. Он пишет прозу, исходя из старых, коллинзовсвих и честертоновских критериев. А это не самый быстрый путь к массовому успеху. Зато те читатели, которые только качественным продуктом и питаются (потому что от фастфуда их нежные организмы скукоживаются), этого автора полюбят навсегда.

Они оценят не только сюжетное мастерство Чертанова, но и его парадоксальность, и остроумие, и доброту. В этой прозе очень много одиночества, милосердия, тоски по теплу и пониманию, — и это делает ее особенно современной, ибо живого человеческого слова и взгляда не хватает в нашей холодной стране решительно всем. А еще одна великолепная черта этого писателя — его щедрая избыточность. Дали человеку сценарий для новеллизации — пиши, мол, роман по фильму: обычный сегодня заработок, небезынтересный тренинг для профессионала. У вас есть шанс посмотреть, какую мощную фантастическую сагу с непредсказуемым финалом сделал Максим Чертанов из реалистической биографии великого российского конструктора, чья судьба, кажется, изучена вдоль и поперек. Думаю, Королев — парадоксов друг — высоко оценил бы эту странную, ни на что не похожую повесть. А мысль, заложенная в нее, принесла бы ему облегчение и утешение.

В общем, запомните имя Максима Чертанова. И не старайтесь узнать о нем больше. Я сам не знаю, где и с кем он живет, с кем общается и в чем черпает вдохновение. Знаю только, что возможности этого существа несколько больше обычных, общечеловеческих. Не уверен, что это гарантирует спокойную жизнь. Но большую литературу гарантирует стопроцентно.