/ / Language: Русский / Genre:sf, / Series: ОГИ-жанр

Мирные досуги инспектора Крафта

Мариэтта Чудакова

Мариэтта Омаровна Чудакова известна читателю прежде всего как историк литературы XX века, исследователь творчества и первый биограф М. Булгакова. И мало кто знает, что она также автор фантастических новелл, объединенных в цикл «Мирные досуги инспектора Крафта». Между тем некоторые новеллы стали широко известны по журнальным публикациям и переведены на многие европейские языки.

Мариэтта Чудакова

МИРНЫЕ ДОСУГИ ИНСПЕКТОРА КРАФТА

Фантастические рассказы

МИРНЫЕ ДОСУГИ ИНСПЕКТОРА КРАФТА

Убийца

Все произошло очень быстро.

Крафт еще бежал что есть силы по откосу вниз, а один из них уже лежал на траве навзничь, другой же, склонившись, вглядывался в лицо своей жертвы с выражением, в котором не было ничего, кроме любопытства.

— Вы арестованы! — крикнул Крафт, под

бегая.

Незнакомец и не думал скрываться. Он медленно обернулся, равнодушно скользнул взглядом по напряженной фигуре Крафта и зажатому в его руке браунингу.

Крафт потрогал у лежащего пульс, с минуту прислушивался к жуткой тишине в его грудной клетке, наконец спросил сурово:

— Почему вы убили этого человека?

— Тут две неправды сразу, — сухо ответил незнакомец. — Я не убил его, и вряд ли он человек.

Носком ботинка он дотронулся до лба убитого, потом, поколебавшись, присел, вынул нечто вроде циркуля и быстро измерил несколько расстояний на его лице, пробормотав при этом:

— Ну конечно. Лицевой угол почти не изменился.

Крафт не торопил арестованного. С любопытством наблюдал он, как тот развернул ладонь убитого, внимательно всмотрелся в нее, несколько раз оттянув большой палец, потом встал, аккуратно отряхнул колени и с кривой усмешкой сказал, обращаясь к убитому:

— До скорой встречи.

Крафт узнавал черты раза два встречавшейся ему редкой формы мгновенного умоисступления, в которое впадает преступник тотчас после убийства, если смерть еще не стала его ремеслом. Это помутнение рассудка быстро сменяется прояснением, когда преступник оказывается во власти бурного и самого искреннего раскаяния.

Убийца, однако, не обнаруживал ни малейших признаков раскаяния. Усталый и бледный, он утратил, казалось, всякий интерес к своей жертве и погрузился в размышления. Первым прервав молчание, он посоветовал Крафту не хлопотать насчет охраны трупа.

— Все равно через час его здесь не бу

дет, — сказал он и вяло махнул рукой. —

Впрочем, как знаете.

Этот час им пришлось провести у трупа вдвоем. Крафт ждал, когда хоть кто-нибудь появится на дороге, но место было безлюдное. Оба сидели молча, причем убийца — спиной к месту преступления, а Крафт глаз не сводил с трупа — он никогда не пренебрегал предостережениями, сорвавшимися с губ самих преступников. Момент, в который Крафт обнаружил, что труп, лежащий в двух метрах от него, исчез и даже трава на этом месте не примята, принес с собой одно из самых сильных потрясений в его жизни. Он хотел броситься к ближайшим кустам, но вовремя одумался. Кусты были не ближе чем в ста метрах. Убийца сидел на прежнем месте совсем неподвижно, не обнаружив никакого интереса к тому, что произошло за его спиной. Оставалось предположить, что труп поглотила земля.

По прошествии пяти минут Крафт был вполне подготовлен к тому, чтобы молча последовать за преступником, спокойно пригласившим его к себе. Крафт плелся сзади, бессмысленно поглядывая на ноги идущего впереди. За всю дорогу не было сказано ни слова. В небольшом двухэтажном доме, в кабинете, выдававшем антропологические интересы хозяина, Крафт сел в глубокое кресло, а тот — на кожаный диван, бессильно откинувшись на спинку.

— Вы, как я вижу, поняли, что арестовывать меня бессмысленно, — сказал убийца. — Не ждите от меня объяснений по поводу дела. Право, оно не стоит длинного разговора, и я не за тем пригласил вас. Я хочу обратиться к вам с просьбой. Завтра меня здесь не будет. К сожалению, я не могу взять с собой свои рукописи. Но мне хотелось бы сохранить их. В свое время я дважды обращался с такой просьбой. Но оба раза бумаги мои потом так и не отыскались. Сколько вам лет, простите мой вопрос?

Крафту еще не было тридцати восьми, и это, видимо, вполне устроило собеседника, с виду более молодого. Он коротко пояснил, что надеется прийти за рукописью не раньше чем через тридцать лет, а может быть, и позже, что их содержание — антропологические изыскания, которые он, к глубокому своему горю, не успел довести до конца, хотя еще недавно надеялся на это. Он понимает, каким странным выглядит для Крафта его поведение, однако просит поверить, что он отнюдь не преступник, что там, у реки, он защищал свою жизнь и, самое главное, не сделал ничего плохого тому, кого Крафт видел убитым.

В последующие недели Крафт был занят главным образом тем, что десятки раз на дню задавал себе один и тот же вопрос: как мог он, человек, состоящий на государственной службе, спокойно предоставить возможность побега опасному преступнику да еще взять у него на хранение бумаги? И все это лишь потому, что преступнику удалось скрыть или уничтожить труп каким-то еще неизвестным криминалистике способом!

Шум, вызванный одновременным исчезновением из города двух людей, скоро улегся, их дела легли в архив. Никто не узнал, что Крафт накануне был в доме одного из исчезнувших. Никто никогда не задавал ему никаких вопросов. Однако сам свидетель преступления счел свою честь запятнанной и в тот же год ушел из полиции.

У него образовалось много досуга. Не удивительно, что в конце концов Крафт обратился к рукописи человека, сообщником которого он стал по собственной воле. В тот день на вопрос Крафта об имени незнакомец ответил:

— Я называю себя Фэст.

Бумаги и имя — и то вряд ли подлинное, — теперь это было все, что осталось Крафту от человека, так резко изменившего его судьбу.

Бумаги содержали подробные и доскональные исследования, основанные на огромном количестве фактов. Нет смысла подробно рассказывать о том, как с годами Крафт все глубже и глубже уходил в область антропологии и смежных наук и как для него стало наконец очевидным, что исследования Фэста были уникальны. Их автор полностью оставил в стороне материал раскопок и всевозможных находок в пещерах Старого и Нового Света. Он пользовался какими-то иными, одному ему известными данными, которые дали ему возможность возвести стройное здание смелых догадок об эволюции человека за 50 тысяч лет его развития. Строго говоря, это уже была не антропология, а нечто близкое к науке о человеке в целом. Крафта особенно поражала равная свобода автора в описании быта и пещерных людей, и европейца эпохи Возрождения. Жесты, походка, низкий отрывистый смех женщин эпохи неолита были описаны с такой непринужденной осведомленностью, которая пристала разве что их современнику.

Многие страницы были написаны, казалось, пером блестящего романиста.

То, что специалисту показалось бы в лучшем случае непозволительным верхоглядством, совсем в другом свете представилось Крафту. Особенное внимание к второстепенным деталям, не раз приносившее ему успех в расследовании темных дел, пришло на помощь и здесь, в малоизвестной для него области. Крафт решился наконец сделать чудовищное допущение и пошел по следу.

Надо было заняться биографией Фэста. В архиве полиции сведений оказалось достаточно. Фэст был врач с очень ограниченной практикой. Он появился в городе пять лег назад. За все пять лет ни разу не выезжал в другие города и страны. У него не было ни жены, ни детей. Круг знакомых его был ограничен. Он ходил по городу только пешком.

Среди этих фактов один обратил на себя сугубое внимание Крафта. Почему этот хорошо обеспеченный человек, имеющий много свободного времени, никуда не ездил? Крафт занялся кропотливой реконструкцией его маршрутов в черте города и пришел к любопытным выводам. Перемещения Фэста внутри города укладывались в четкий прямоугольник, одним из оснований которого была долина той окаймлявшей город с запада реки, у которой они когда-то встретились над безжизненным телом. Расстояние между северным и южным основаниями не превышало двух километров. Фэст никогда не бывал на южной окраине города. Город был для этого человека своеобразной тюрьмой, в которую он был заключен своей собственной или неведомо чьей волей.

Тайна разрасталась, и смутно брезжущая разгадка пугала Крафта своей невероятностью. В архиве полиции он отыскал еще три дела «об исчезновении жителя города». Самое давнее из них было заведено сто пятьдесят лет назад. Обстоятельства всех трех дел были сходны. Люди исчезали ночью, без вещей, и никто никогда их не видел более. Крафт нашел много общего и в незначительных по видимости подробностях этих дел. Он мог бы поставить сто против одного, что исчезало всякий раз одно и то же лицо. Когда странная гипотеза была разработана Крафтом почти до конца, началась история с планетой Нереидой, надолго захватившая его, а потом и другие дела, до отказа заполнившие последующие двадцать лет его жизни.

За эти годы город изменился. На месте дома Фэста давно был городской бассейн. Крафт тоже дважды сменил свое жилье.

К старости Крафт особенно полюбил небольшой, но уютный бар, выстроенный лет десять назад в долине реки в памятном ему месте. Кроме хорошего пива, которое там подавали, и недурного названия «На краю света», было еще одно притягательное для Крафта обстоятельство: если бы Фэсту действительно вздумалось появиться еще раз в их городе, то, по гипотезе Крафта, он должен был появиться именно здесь.

Так и случилось однажды. В тихий октябрьский вечер Фэст возник на пороге бара внезапно, будто вышел из стены. Он нерешительно топтался у двери, оглядываясь кругом, вроде бы не в силах решить, в какую сторону надлежит ему сделать первый шаг.

Несмотря на свои шестьдесят семь лет, Крафт сохранил не только ясность ума, но и силу духа. Ему понадобилось немного времени, чтобы справиться с собой. В сущности, он увидел то, что и ожидал, — Фэст нимало не изменился за истекшие тридцать лет. Крафт махнул ему рукой, и Фэст тотчас направился к его столику, пристально всматриваясь в Крафта.

— Это вы, дорогой друг, — сказал он тихо. — Случайно ли я застал вас здесь или вы ожидали меня?

— Я ждал вас, — твердо сказал Крафт. — Я ждал, что вы расскажете мне все и снимете наконец этот груз с моей души. Ваши рукописи целы. Как видите, я стар, мне не прожить долго, и плата, которую я требую у вас, право, не так уж велика.

— Я тоже стар, — сказал Фэст, — и путь мой тоже кончается. Мне было бы печально уйти навсегда, никому не рассказав о себе. Не буду многословным. Все может быть выражено двумя словами. Вы конечны во времени, а я конечен в пространстве, вот и все.

Спокойные серые глаза Фэста глянули на Крафта, и Крафт, бледнея, кивнул ему головой.

— Во времени мой путь в прошлом гораздо

длиннее вашего, а в будущем — бесконечен.

В пространстве он много короче вашего. Так же, как вы, я неуклонно приближаюсь к уничтожению — к тому, что вы называете смертью.

— Там, за рекой? — спросил Крафт, и Фэст кивнул ему.

— Да, наверное, это произойдет там. Во всяком случае, не дальше, чем за башнями старой городской заставы. Их мне не пережить — так же, как вам, вероятнее всего, не пережить столетнего возраста. Мне осталось метров триста в длину и пятьдесят в ширину. Правда, время всегда течет плавно, и самый несчастный ваш день тянется ровно столько часов, сколько любой другой, а пространство порою сжимается рывками. Неожиданно видишь, что его осталось меньше, чем ты рассчитывал.

— И что вы делаете тогда?

— Ухожу в другое время. Сдержать сокращение пространства я не могу, как вы не в силах сдержать бег времени. Но вам дано удлинять свою жизнь за счет пространства. «Он прожил не одну, а добрый десяток жизней», — говорите вы о человеке, поколесившем по земле. К тому же в запасе у вас и другие планеты. Я же удлиняю свою жизнь за счет времени. Я прожил бесчисленное количество жизней, но все они уместились на маленьком пятачке земли, за который мне никогда не суждено вырваться.

Оглушенный последними словами, Крафт не сразу сумел прервать молчание. Он спросил, далеки ли бывают путешествия Фэста.

— Как угодно далеки, — отвечал Фэст. —

Можно вернуться и в свое прежнее время — постаревшее ровно на столько лет, сколько я прожил в другом времени, — и еще застать живыми знакомых людей… Но обычно я не делаю этого. Однажды, вернувшись слишком рано — но все же позже, чем сейчас, — я успел увидеть больную и дряхлую старуху. Я любил ее когда-то, и у нас была дочь. Мне пришлось встретиться и с дочерью. Это была красивая женщина, по виду старше меня лет на пятнадцать. Когда нас знакомили, она сказала, что я ей напоминаю ее отца, который был так же красив и элегантен. И я, признаться, был рад, что моя Эллен не забыла меня совсем.

— Но неужели вас никогда не узнавали? Ведь вы могли бы снова оказаться в кругу своих родных, близких…

Фэст улыбнулся.

— Об этом смешно и говорить. Кто же нынче верит в чудеса? Сопоставление даже самых выразительных, самых очевидных фактов едва ли может кого-либо завести так далеко, как рискуете заходить вы, дорогой Крафт. Вы первый известный мне человек, прямо взглянувший в глаза очевидному, как бы оно ни противоречило общепринятому. О каких близких вы говорите, дорогой друг? Что бы сказали в нашем городе о сравнительно молодом человеке, который остановил бы сейчас на улице всеми уважаемого доктора Вернье, наверно, уже отметившего свое семидесятипятилетие, и, тряся старика за сгорбленные плечи, стал уверять его, что он, Вернье, сын этого молокососа?

Упало молчание, и Крафт, поглядев на Фэста, удержал ненужный вопрос.

— Далекое прошлое? Бог с ним, — снова заговорил Фэст. — Признаюсь, меня трясет от одной мысли вновь оказаться среди ваших пращуров, увидеть вновь пещеры и гигант ские деревья вот здесь, на месте города, который за последние несколько веков стал почти моим… Нет, меня не тянет назад. Единственное, чего я желал бы, — это вновь оказаться в войске великого Цезаря. Но и то мне, наверное, было бы грустно теперь сражаться против галлов, — улыбнулся Фэст.

Они сидели у окна, и Фэст поглядывал в сторону старых башен точь-в-точь с тем выражением, с каким пожилые люди поглядывают в сторону кладбища. Острая жалость к этому человеку, по-видимому, единственному ровеснику человечества, сокрушала Крафта. Его собственная жизнь показалась ему вдруг вовсе ничтожной рядом с человеком, вынесшим на своих плечах все тяготы, сопровождавшие жизнь бесчисленных поколений, сменивших друг друга за ушедшие тысячелетия. Крафт начинал уже понимать, что в том, что жизнь Фэста измерялась не годами, а десятками метров, было мало утешительного.

—Говард, Пелье и Фослер, исчезнувшие в свое время из города, — это были вы? — спросил Крафт.

—Да, я, — ответил Фэст спокойно, — и каждый раз не по своей воле. Меня подстерегают свои опасности. Я говорил уже, что так же, как вы; я не свободен от случайностей. Например, однажды, кажется, в начале прошлого века, я имел неосторожность взять экипаж. Дом, куда я спешил, стоял на давно уже пройденной мною точке. Но возница был пьян и промчал меня вперед метров на десять — расстояние, которое весьма существенно сократило мою жизнь. Пытаться остановить экипаж не было времени. Я выскочил на полном ходу, отделавшись переломом ноги. С тех пор я никогда не езжу. Это оказалось для меня слишком дорогим удовольствием. Но настоящий враг у меня только один.

— Не тот ли, с которым вы схватились тогда у реки? — осторожно спросил Крафт.

— Да, это был он, Сэканд. Он такой же, как я, но между нами одно отличие. Он появился позже меня и с некоторыми поправками, сближающими его с родом человеческим. Как вы не знаете, что стрясется с вами завтра, так и он не знает, что стрясется с ним на следующем метре пространства и в какое время он будет заброшен. Какая-то посторонняя сила управляет им, неожиданно вырывая его из времени по собственному произволу. Ему, конечно, гораздо легче, чем мне. Ему не надо самому принимать решение уйти от близких тебе людей в другое время, где найдешь, быть может, пустыню или горы трупов на знакомом месте. Но этот идиот полагает, что самому управлять временем — огромное благо, которого он незаслуженно лишен. В тот раз он кинулся на меня неожиданно и потащил к реке. Ему удалось отнять у меня пять метров жизни, и мне сразу пришлось уходить. Не знаю, зачем ему это было нужно.

Он не мог не узнать меня. Мы редко встречаемся, но всегда узнаем друг друга с первого взгляда.

— Куда же он исчез тогда?

— Мой удар отправил его в другое время, вот и все. Быть может, сейчас он находится на этом же самом месте с нашими праправнуками.

Крафт вздрогнул и окинул взглядом опустевший бар. На мгновение ему померещились силуэты этих еще не родившихся людей, молча разместившихся тут же, неподалеку от них.

— Может быть, и другое, — сказал Фэст, и темная тень легла на его лицо. — Он путешествует по времени и вперед и назад. В тот раз он, видимо, вернулся из далекого прошлого. Вы не можете представить себе, как ужасно было увидеть на обычном европейском лице страшный оскал неандертальца. Тогда я и ударил его…

— Как все это ужасно, — тихо проговорил Крафт. — Вас только двое, и вы — враги, да еще вынужденные встречаться.

— Что делать? Мы с Сэкандом оказались на одном и том же пространстве, вы живете со своими врагами в одном и том же времени. Все это не так уж важно. Ужасно другое — постоянное ощущение конечности пространства, беспрестанное приближение к конечной точке, те жалкие десятки метров, которые мне остались…

Крафт решился наконец задать последний вопрос.

— Вы тоже боитесь смерти?

Фэст опустил голову.

— Но разве вы знаете о ней что-нибудь?

— Ничего.

— Я всегда думал, что страх смерти рожден тем, что мы о ней знаем.

— Я понимаю вашу мысль, — сказал Фэст взволнованно. — Я сам препарировал трупы и хорошо представляю себе, как выглядит человек, окончивший свой путь во времени. Но страшно даже помыслить о том, что будет со мною, когда не останется больше пространства…

Бар уже запирали, и они вышли на воздух. У дома Крафта они распрощались. Фэст взял часть своих рукописей и ушел в надежде снять дом в этот же вечер и назавтра вновь встретиться с Крафтом.

Крафт долго не мог заснуть в эту ночь. Он думал о том, какое неслыханное счастье выпало ему. Остаток дней он проведет в беседах с человеком, повидавшим такое, что не записано еще ни в каких книгах земли.

Наутро Фэст не пришел. К обеду Крафт вышел из дому и, купив одну из утренних газет, сразу увидел сообщение о неизвестном молодом человеке, который проходил вчера вечером по одной из улиц северной части города и был сбит экипажем. Возница подобрал пострадавшего (тот потерял сознание) и повез его в городскую больницу. Когда экипаж остановился у ее подъезда, в ней никого не было. Тщательный осмотр местности ничего не дал. Удалось обнаружить лишь окровавленную папку бумаг с рисунками костей и черепов, очевидно, принадлежавшую потерпевшему. Тело ее владельца, по-видимому, свалилось с моста, через который проезжал экипаж, в реку и было унесено течением.

Крафт вздрогнул и снял шляпу. Он понял, что Первый из людей окончил свой путь.

1966

Развилка

Л . Петрушевской

Лестер и верил, и не верил всему этому. Они спускались вместе по лестнице, и Винклер спокойно пояснял ему подробности, будто сама суть дела уже совершенно понятна была Лестеру и надо было лишь довести деловой разговор до конца.

— Никаких райских кущ я вам не обещаю. Я вообще ничего не обещаю, да и не мог бы, даже если бы захотел. Я выбрал вас, когда точно узнал, что вы вполне здоровый человек; здоровый и недовольный своей жизнью. Только это нам и требуется.

Лестер покивал головой и послушал, как что-то прошипело с сомнением и издевкой: «Што? Недоволен?!» И само себе честно и быстро ответило: «Ну, недоволен, да».

— Больной человек мне не подходит, — продолжал Винклер. — Я никогда не решился бы пробуждать бесплодные надежды. Больной человек недоволен прежде всего своей болезнью. Другая жизнь для него — это жизнь здорового человека. Но при современном состоянии генетики тут возможны грубые ошибки. И в результате фатумизации человек вместо здоровья получит, например, другую болезнь, только похуже, потому что установленная нами точка выхода фатума на поверхность ляжет, скажем, на десятый год его жизни, а болезнь могла возникнуть много раньше. Тогда фатумизация может ускорить ее развитие — например, если фатумизированный человек окажется в жарком климате.

Лестер вздохнул. Господи Боже, в жарком климате. Высунулась верблюжья морда, поросшая желтой шерстью, и обидно засмеялась. «Гос-поди! В Африку собрался!» — сказала морда знакомым голосом.

— Ну вот, а за здоровье здорового человека мы можем ручаться. Мы локализуем все происходящие с вами изменения — ограничиваем их областью чисто ситуативной. Мы меняем вашу жизненную ситуацию, вот и все. При известном огрублении, можно сказать, что вы получаете новое пространственное положение в той же самой временной точке. Заснув у нас в лаборатории вечером 12 июля, вы проснетесь или, вернее, очнетесь, где-то в другом месте утром 13 июля этого же года, ни днем позже, ни даже днем раньше. Эту последнюю задачу мы решили только полгода назад — уберечь человека от встречного потока времени было труднее всего.

Лестер слушал, а в ушах его звучал голос инспектора Крафта, ближайшего друга. Раз-говор этот шел несколько дней назад, когда Лестер получил предложение от лаборатории Винклера и сразу подумал, что если это правда, то это действительно для него.

Единственный человек, с которым он обсудил свою идею, был Крафт.

— Я не собираюсь тебя отговаривать, — говорил Крафт, и то ли голос его правда дрожал, то ли Лестеру в его взвинченном состоянии это казалось.

Крафт был человеком действия — и по профессии, и по складу личности. По долгу службы ему приходилось добрую сотню раз вмешиваться в ситуацию, когда вмешательство грозило ему гибелью. Совсем не по службе он вмешивался десятки раз в безнадежные, казалось, ситуации, и в двух третях случаев ему удавалось поправить дело.

И вот он сидел напротив своего любимого друга в том баре, в процветании которого они с ним за семнадцать лет, полагал Крафт не без оснований, деятельно участвовали, и не только по выходным дням, и говорил, что не будет вмешиваться в решение Лестером своей судьбы. Он только знал, что, если решение состоится, он больше никогда не переступит порога этого бара.

— Да, не собираюсь, потому что я убежден, что в подобных случаях — хотя не буду лгать, ни о чем подобном я до сих пор не слышал, — ну, скажем, в ситуациях, резко меняющих жизнь, тот, кто решает, тот уже решил. Естественно, я не собираюсь ныть насчет своей личной потери. Я прошу тебя только как человек, пять лет изучавший право, — ты просто обязан предусмотреть сохранение твоих главных, не отчуждаемых прав.

Сейчас Винклер, не дожидаясь вопросов предполагаемого клиента, говорил именно об этом.

— Так вот, вы проснетесь, конечно, не в зубах крокодила и, разумеется, не под могильным холмом. Это тоже входит в наши гарантии. Словом, вам сохраняется в неприкосновенности тот же самый запас биологических возможностей, который вы имеете в настоящий момент. Иначе говоря, вы будете свободны от всякой непосредственной угрозы вашей жизни и здоровью. Легко заметить, что тем самым существенно уменьшается количество гипотетических пространственных перемещений: вы не можете оказаться ни в слишком плохих климатических условиях, ни даже в странах с тоталитарным режимом, где резкое ограничение свободы личности в конечном счете может повлиять как на здоровье, так и на продолжительность вашей жизни. Но и в этом случае количество возможностей остается практически бесконечным. В то же время я еще раз хочу повторить, что мы не можем уберечь вас от случайной смерти даже на другой день после фатумизации — если эта смерть была запланирована, так сказать, Господом Богом. Меняя ситуацию, мы не в силах изменить фатум в его самом общем смысле.

Лестер кивнул. Они уже несколько раз прошли бульвар из конца в конец. Постылый город глазел на него со всех сторон и казался, может быть, более годным для жизни, чем выглядел он сегодня днем, когда углы домов грубо преграждали ему дорогу, а бесчисленные машины, гремя кузовами, казалось, навсегда отрезали возможность когда-либо оказаться на нужной стороне улицы. Вместе с тем в сознании его всплывали постепенно всевозможные картинки из школьных хрестоматий и кадры документальных фильмов — лианы, свисающие прямо над головой, какие-то цветы дикой раскраски, небо нездешней синевы, черная лоснящаяся спина бредущего по воде животного и уходящий в головокружительную высоту голый ствол гигантского дерева. Знакомый озноб начал пробирать его вдоль всего позвоночника, и вот уже северное сияние встало над головой, и сам он стоял на палубе гигантского корабля, а рядом стояли суровые люди, которым легко и весело было доверить свою жизнь. И ни с чем не сравнимое чувство общего, со многими людьми разделяемого усилия, направленного к простой и абсолютно несомненной в своей значительности цели, с силой охватило его.

— Подождите соглашаться, — сказал Винклер, взглянув на него. — Мы, правда, не можем ждать слишком долго, но два дня я могу вам дать. Не торопитесь, соберитесь с мыслями. Завтра утром вы должны прийти на обследование. Мы задержим вас на полчаса. Это ни к чему не обязывает. Если через два дня Вы откажетесь, то полученные результаты все равно будут нам полезны для следующих экспериментов.

— А если я откажусь — мне скажут об этих результатах? — тихо спросил Лестер.

— Нет, это невозможно. Видите ли, все это, в общем-то, будет выражено в специальных терминах — на языке нашей аппаратуры. Если же начать огрубленно переводить это на практический язык, то чисто вспомогательные данные примут ложно очевидную форму выводов, и дальнейшая жизнь человека может оказаться на долгие годы отравленной сознанием того, что в такой-то день и такой-то час его жизнь пошла по «дурной» ветви, и что если бы он, например, не остановился поболтать с приятелем прежде, чем подойти к киоску за газетой, то оказалась бы осуществленная иная, «положительная» ветвь развития. Таково обывательское и, повторяю, ложное истолкование нашей теории. Адекватное же ее изложение, к сожалению, недоступно для неспециалиста. Все, что мы можем ему предложить, — это практическое осуществление другой ветви — одной из бесчисленного их множества. При этом, как я уже объяснял, за вычетом некоторых исключительных положений мы не в силах управлять выбором этой ветви. Я не могу обещать, что вам будет лучше, чем сейчас. Ничего не известно. Это еще одна жизнь — и только. Какая она — ни вы, ни я не знаем. Это та жизнь, которая была бы вашей жизнью, если бы…

— Если бы я не остановился поболтать с приятелем?.. — хмуро улыбнулся Лестер.

— Вот видите, — удовлетворенно сказал Винклер. — Вас огорчает даже сама мысль о существовании точки ветвления. Это еще раз подтверждает мою мысль. По-видимому, бытовая интерпретация нашего открытия противна самой природе человека — так же, например, как точное знание дня своей смерти. Итак, у вас есть два дня. А завтра в девять утра приходите в институт, я вас встречу.

Через два дня Лестер вышел из своего дома, не попрощавшись с семьей.

Он попрощался только с Крафтом и именно ему передал все необходимые бумаги и поручил заботу о близких — в разумных, не требующих от друга полной самоотдачи пределах. Да, именно так. Лестер не был ханжой. Он слишком многое рушил, чтобы рассчитывать, что кто-то будет за него подпирать рушащееся своей спиной.

За эти дни ему так и не удалось полностью представить себе, что завтра он будет другим человеком, быть может, жителем другой страны и даже говорящим на другом языке. Это уже зависело, как объяснил ему Винклер, от того, как далеко по времени от дня и часа его рождения оказывалась та критическая точка выхода фатума на поверхность его жизни, которую и должна была определить аппаратура, при помощи которой его обследовали. Точка тэ-эф, как называли ее в лаборатории, или точка ветвления, как называл ее Винклер, могла оказаться и одним из дней того года, когда ему не было пяти лет, его родители всерьез собирались навсегда уехать в крайне экзотическую страну, и только старый приятель отца сумел отговорить их от этой затеи (теперь Лестер поневоле думал о том, что было бы, если бы этот приятель умер раньше). В этом случае для сорокадвухлетнего Лестера язык той страны вполне мог быть теперь родным языком.

Эта точка могла застать его и в двенадцать, и в семнадцать, и в даже в двадцать лет. Тут было лишь единственное ограничение — она не могла оказаться ранее предела сохранения личности — предела, совпадающего с разным возрастом у разных людей. Иначе говоря, «новый» Лестер должен был узнать самого себя. Правда, каковы будут границы этого самоотождествления, никто не мог сказать наверняка. Было известно, например, что он не должен был быть сыном других родителей. Эксперимент был огражден от допущений типа «чтоб было бы, если бы мои мама и папа не встретились». Лестер подозревал, что и эта проблема была уже решена в лаборатории Винклера, но охотников до такого эксперимента пока не находилось. Недовольство самим собой, чрезвычайно распространившееся среди теперешних людей, не доходило, однако, до нужной в этом случае степени.

При этом никто не гарантировал решившемуся, что он не окажется среди племени пигмеев с одной набедренной повязкой, отрезанным на тысячи миль и, может быть, до конца дней своих от цивилизованного мира. Винклер смеялся над неуверенными попытками Лестера вспоминать все случаи, когда судьба его могла круто повернуться — вроде неосуществившегося перемещения по земному шару их семьи или того момента, когда мать отдала его, наперекор отцу, в лицей Шерри, где из преподавания оказалась совсем исключена физическая химия. Всплывал в памяти и тот странный день, когда он, уже зрелый мужчина, стоял, прислонившись к какому-то обшарпанному ларьку, и оцепенело смотрел на уже отваливающий пароход, на котором должен был поплыть и почему-то не поплыл, остался. И тот несчастный прыжок еще в девять лет, после которого он три года прихрамывал, вдруг казался теперь шлагбаумом, со скрипом преградившим ему путь в страну спорта, — хотя никогда он не подавал надежд ни в прыжках, ни в футболе.

Винклер благодушно советовал ему удержаться от этой слабости — правда, вполне естественной в его состоянии, но и столь же бессмысленной, потому что, по мнению Винклера, эти очевидные для самого человека факты его биографии давали так же мало сведений о конечных результатах опыта, как улыбающееся лицо в одном из окон пятнадцатиэтажного дома говорит о характерах всех женщин этого дома.

Он советовал Лестеру только одно: прислушиваться в эти два дня к главному своему чувству — чувству отвращения к той жизни, которою он живет. В этой жизни не было ни подлостей, ни преступлений, но вот уже десять лет как его дни сделались какими-то бесконечными матрешками, с легким, лопающимся звуком вываливающимися одна из другой, и не пощадили его, сохранив ежеминутное ощущение болотной скуки. Лестер не был ни ученым, ни мыслителем, ни энергичным дельцом. Он давно уже ясно понял, что никогда не сумеет изменить что-либо в своей жизни сознательным усилием. При этом он был человеком смелым и мужественным. Встреча с Винклером в эти два дня казалась ему все большей и большей удачей.

Он шел по городу, прощаясь с ним навсегда, и странное спокойствие все сильнее овладевало им. Он и правда был здоровым человеком. Принятое решение не заставляло его дрожать от возбуждения с головы до пят, а только прояснило голову и сообщило мышцам легкое напряжение. За истекшие сутки последние сомнения оставили его. Ненавистный город раздвигался перед ним, ненавистное прошлое клочьями невидимого тумана разлеталось в стороны с каждым его шагом.

В лаборатории люди с серьезными лицами вели его по коридору, Винклер тихо говорил ему какие-то незначащие слова. Он ничего не слышал, погруженный в последние размышления, где не было места ни людям, ни городам, где он бывал, ни даже минутам счастья, испытанного им все-таки на той «ветви», по которой двигался столько лет некоторой через несколько часов неведомым стрелочником будет возвращен на стрелку и пущен по другому пути. Как ни внушал ему Винклер, что надо полностью отвлечься от всевозможных прогнозов, бессмысленных и, быть может, даже вредных для его дальнейшей жизни, как ни объяснял он ему несовершенство даже самого совершенного человеческого мозга, обладающего лишь очень ограниченным запасом представлений рядом с неограниченным количеством возможностей, среди которых выбирает сейчас его новую жизнь слепой механизм фатумизации, Лестер никак не мог выключить свое сознание из того бесконечного ряда сменяющихся картин будущей жизни, которые помимо его воли рисовало ему воображение человека, получившего билет на судно, совершающее кругосветное плавание.

Наконец он оказался в кресле. Взволнованное лицо Винклера склонилось над ним.

— Сейчас мы простимся, — говорил он. — Благодарю вас за доверие. Повторяю — вы останетесь живы, с вами не случится ничего дурного. Вы не перейдете в новую фазу человеком, скомпрометированным в глазах общества и вынужденным заново создавать свою репутацию. Каково бы ни было то общество, в котором вы окажетесь, оно примет вас как полноправного члена. Вам не придется исправлять не совершенные вами до сегодняшнего дня ошибки. Вы будете отвечать не за прошлое, а за будущее, только за будущее. Ничего большего обещать вам я не могу. Мы так же мало знаем о том, что будет с вами завтра, как и вы сами. Приборы лишь подтвердят нам благополучное завершение эксперимента и будут доставлять нам каждый день сигналы, подтверждающие ваше существование — вплоть до… вплоть до вашей смерти. Будьте мужественны. Поверьте, что многие бы заняли сейчас ваше место, если бы они смогли, как это сделали вы, до конца отдать себе отчет в своих чувствах. Прощайте. Спасибо. Простите нас, если вам не повезет.

Какое-то облако надвинулось на Лестера, и мысли его смешались.

Но не было полного небытия, которого он ожидал. Он жил, какой-то нерв дрожал в его потухшем сознании, только время кончилось, и пространство исчезло.

Времени не было, и все же что-то было вместо него, и когда Лестер снова стал становиться Лестером, то чувство безмерной тяжести в руках и ногах вызвало мысль, и даже не мысль, потому что мысли еще не было, а внятное ощущение не одной сотни миль, пройденной им в неизвестные годы по неизвестной дороге. Наконец правая его рука нащупала какой-то твердый и гладкий предмет, на который он опирался. Тело его медленно крутилось и постепенно выпрямлялось, ноги разогнулись, напряглись и почувствовали опору. Возвращалось зрение. Странные зеленые полотнища тянулись перед глазами, откуда-то сзади шел слабый свет, и Лестер уже двигался куда-то вверх, с напряжением, будто в гору. А гладкий предмет оставался под рукой, он продолжал на него опираться. Потом восхождение кончилось, и другой, желтоватый свет забрезжил ему — теперь уже спереди. Он повернул налево, уже ни на что не опираясь, сам не зная почему. Потом маленький холодный предмет оказался в его правой руке, и этим предметом, ничего не сознавая и ни о чем не думая, он стал ковырять плотную преграду, вставшую перед ним, которую он ясно видел и про которую ничего не знал. И вот что-то щелкнуло под его рукой, и рука освободилась от того, что он сжимал в ней только что. Преграда подалась под его плечом, которым он бессильно привалился к ней. Он сделал шаг, и новый свет, более яркий, ударил на него из щели, все более расширявшейся. Он вошел в эту щель. И тут из света раздался незнакомый голос — один из тех голосов, которым когда-то, миллион лет назад, разговаривали женщины.

— Опять ты оставляешь ключ снаружи! — сказал этот голос. Зрение вернулось к нему почти сразу, и минут)' спустя явилось сознание. Он стоял в своей квартире, покинутой им миллион лет назад за миллион миль отсюда и знакомой до последней выщербленной половицы. Гора, по которой он только взобрался, была лестницей, по которой он ходил столько лет. Зеленые полотнища были стены лягушачьего цвета, от них на лестнице всегда было мрачно. Дверь в его кабинет была открыта, и его портфель стоял так, как он любил, не на стуле, а прямо на ковре. Черноволосая немолодая женщина, которую он видел впервые в жизни, стояла, сложив руки под фартуком, и смотрела на него с укоряющей улыбкой. Самокат стоял в коридоре, прислоненный к стене, и на этот-то самокат и воззрился он с диким и странным любопытством.

— Что ты забыл на этот раз? — спрашивала его женщина. — Бери и иди скорей, уже опаздываешь.

Но он не слышал этот голос, ни одна интонация которого не была ему знакома. Что-то происходило с его головой. Он понимал, что должно случиться что-то еще, главное, и готовился к этому, как когда-то в отрочестве готовился к неизвестной, но страшной опасности, пробираясь ночью по лесу. .

И наконец то, чего он смутно ждал уже несколько долей секунды, случилось. С криком «Папа, ты уже вернулся с работы?!» в коридор ворвался, выбежав из столовой, смуглый мальчик лет семи и бросился к нему, волоча за ухо большого плюшевого тигра, которого Лестер узнал. Он сам покупал этого тигра.

И тут вчерашний день, пробежав все тысячелетия, или часы, или минуты, приблизился к нему вплотную. Винклер, небо ослепительной синевы, которой он не увидел, черноволосая женщина, уходившая сейчас в кухню незнакомой походкой, и даже тигр, разросшийся до размеров настоящего и уже продирающийся прямо на него сквозь лианы, — все это запрыгало перед ним, в то время как мальчик дергал его за полы пиджака, смотрел на него снизу, откинув узкое и смуглое лицо и беззвучно шевеля губами.

— Кто там еще есть? — глухим голосом спросил Лестер неизвестно кого и двинулся вперед по коридору. Он прошел знакомую столовую, мельком глянул за окно, уже зная, что увидит улицу, по которой прошел последний раз вчера вечером, и встал на пороге детской. Детская была пустая, в ней стояла одна кроватка, та самая, в которую по вечерам укладывал он иногда свою четырехлетнюю дочь. Тут он почувствовал легкую дурноту и перевесился через подоконник, чтобы вдохнуть побольше воздуха. Внизу играли девочки, почти все они были ему знакомы. Но он уже знал, что одной нет среди них, и не только нет, но и никогда не было.

Выпрямившись, он обвел взглядом всю комнату, и среди той груды предметов, которые окружали каждого семилетнего мальчика в их стране, он увидел несколько знакомых, будто только что брошенных его дочерью.

Тогда он все понял.

Любить без памяти

Вернувшись из долгой поездки, Крафт нашел на своем столе толстую папку вырезок. Это был текст его речи на процессе, напечатанный не только в газетах, но и во многих научных журналах. Перебирая вырезки, Крафт вспоминал не процесс, а первую свою встречу с этой женщиной.

Как хороша была она в тот день! Самозабвенная радость поневоле пробивалась в смущенном рассказе, где факты деловой жизни ее мужа мешались с сугубо домашними подробностями. Крафт слушал рассеянно, незаметно поглядывал на женщину и думал: «С чем только ни приходят люди к человеку, имевшему неосторожность разгадать смысл нескольких не совсем обычных происшествий!»

— …И вот, представьте себе, когда Джон уже почти заканчивал какие-то очень важные расчеты, утром, придя на службу, он прошел мимо той комнаты, где работает его группа, а поднялся на восьмой этаж, в свою прежнюю комнату, сел за стол и занялся делом, которое по распоряжению шефа уже месяц как оставил. И знаете, коллегам с трудом удалось убедить Джона вернуться к его теперешним делам. Он никак в толк не мог взять, чего они от него хотят.

И еще странный случай был год назад. Мы целую неделю путешествовали по побережью, Джон был так доволен, а когда вернулись домой, он даже не мог вспомнить, где мы бывали.

— Ну что ж, у вашего мужа очень плохая память, только и всего, — сказал Крафт и снова подумал: «Какая красавица!»

— Ах нет, мистер Крафт, поверьте, что это не так. Иногда он помнит такие подробности, каких не упомнить никому другому. Да и как бы он мог с плохой памятью столько лет работать в их офисе, где надо держать в голове столько сведений сразу?

Крафт молча пожал плечами.

— И еще одно, — женщина на секунду замолчала.

— Рассказывайте все, миссис Брауде, — сказал Крафт. — Несущественное может оказаться существенным.

— Все это так трудно объяснить, — миссис Брауде вздохнула. — Я не хочу сказать о своем муже ничего дурного, но он бывает порой таким невнимательным… Вчера он так грубо мне ответил. Я спрашиваю его: «Не правда ли, Джонни, как хорошо было вчера в парке»? А он отвечает: «Не знаю, о чем ты говоришь». Он не может не знать этого! Это я не знаю, почему ему угодно говорить грубости, когда только вчера он был так нежен, предупредителен… Плохая память! Да он прекрасно помнит все, что было десять лет назад, как он встретил меня, о чем мы говорили в первый, во второй и в третий раз, — помнит то, что я и сама уже стала забывать! Нет, нет, память не виновата. Я сама не знаю, в чем тут дело!

— А он… любит вас? — осторожно спросил Крафт. — Я хочу сказать, любит ли он вас как муж, как возлюбленный?

Миссис Брауде покраснела:

— О да, мистер Крафт, Джон любит меня, и очень. Я думаю даже, что мне на редкость повезло. Во всяком случае, когда я говорю подругам, они просто не верят мне… Понимаете, каждый раз, когда мы остаемся одни, он смотрит на меня с таким восторгом, будто видит впервые. Да, он любит меня без памяти, — сказала женщина с убеждением, — но, право, он бывает порою убийственно равнодушен!

Одна лишь фраза из всего этого лепета вызвала у Крафта какое-то раздражающее чувство. «Он любит меня без памяти», сказала женщина, и в сознании Крафта эта шаблонная фраза внезапно распалась на отдельные слова, и слова эти обрели первоначальный смысл.

Странные мысли стали закрадываться в голову Крафта. Например, пришло ему в голову, что человек, о котором рассказывает эта женщина, и не подозревает, что он женат. Но Крафт и сам не мог объяснить себе эти мысли.

Крафт обещал миссис Брауде пойти в офис Джона и побеседовать с его коллегами. Те, кто особенно хорошо относились к Джону, тоже были обеспокоены и опасались, не болен ли их приятель. От них Крафт узнал, что новая работа Джона Брауде была интересна и перспективна, что он все больше и больше увлекался ею, когда произошел этот странный случай.

Крафт зашел и в комнату на 8-м этаже, где сидели двое прежних сотрудников Джона, искренне к нему расположенных, и попросил их вспомнить, с какими словами вошел мистер Брауде в то утро в эту комнату. Обоим запомнилось, что Джон, забыв поздороваться, что никак на него не похоже, заговорил сразу о делах, начав примерно так: «Так вот, первое из моих соображений таково…»

Крафту вдруг пришло в голову спросить, а о чем говорил Джон месяцем раньше, в тот день, когда ему предложили перейти в другую группу и заняться новой работой. Этого, никто, разумеется, не помнил. Но Крафт уже не мог отделаться от своей мысли. Он разыскал секретаря конторы, недавно по старости оставившего службу. Именно этот человек, славившийся точностью своей памяти, заходил в тот день в комнату Джона, чтобы вызвать его к шефу. Сухой и подтянутый старик принял Крафта в своем блиставшем порядком доме стоя. На обращенный к нему вопрос он ответил бесстрастно, почти не задумавшись: «Разумеется, помню. Мистер Брауде говорил тогда, обращаясь к своим коллегам: „По этому поводу у меня есть несколько соображений…" Шеф спешил, и я был вынужден прервать мистера Брауде на полуслове».

Крафту оставалось только откланяться. Его очень смутная гипотеза о прерванном времени, похоже, подтверждалась.

Оставалось узнать еще одно, и самое главное — в каких именно обстоятельствах время прерывалось для Джона Брауде и погружало его в пучину беспамятства. Видимо, это случалось не так уж часто, если, обладая такой особенностью психики, он оставался хорошим служащим и неплохим семьянином.

Миссис Брауди еще не раз приходила к Крафту, и он задавал ей разные вопросы о ее муже.

— Любит ли он стихи?

— О да! У Джона тонкая душа. Иногда он читает томик Шелли со слезами на глазах. Но лучше не спрашивать его об этом на другой день — он не помнит ни строчки. Зато дрянной роман, который он читает зевая, при случае перескажет до малейших подробностей. Нет, Джон странный человек! — восклицала она, и настоящее страдание мелькало тогда в ее глазах. Она несомненно была умна и наблюдательна, и горячо любила своего мужа. День ото дня она становилась тревожнее.

Крафт попросил миссис Брауде расспросить у мужа, только что вернувшегося из Парижа, — что же особенно поразило его в парижских музеях. На следующий день она сокрушенно рассказывала Крафту, что муж не смог назвать ей ни одной из лучших картин Лувра и упоминал лишь о самых посредственных мастерах, чьи работы, по его же собственным словам, не произвели на него никакого впечатления.

Наступил момент, когда в воображении Крафта окончательно прояснилась необычная судьба Джона Брауде. Этот человек был лишен одного из главных благ, дарованных нам, — памяти чувства. Он был обречен сразу же забывать именно то, что особенно глубоко его взволновало. Нахлынувшее на него чувство непонятным образом смывало в его памяти свои собственные следы.

Почему же окружающие не замечали эту резкую особенность и только несколько сравнительно недавних случаев взволновали его близких? По-видимому, жизнь этого человека не доставляла ему сильных впечатлений. Увлечение, радостное волнение редко посещали его, и когда в последние годы таких эмоций в его жизни стало больше, — провалы памяти стали заметнее. Изобилие острых ощущений неминуемо грозило Джону Брауде серьезнейшими затруднениями в общении с людьми.

Подозревал ли он обо всем этом сам? Вряд ли. И именно это обстоятельство усиливало жалость Крафта к незнакомому ему человеку. Слепой знает, что он слеп, и калека знает, что у него нет ног, а этот несчастный даже не знал, чего он лишен. Да, несчастный, потому что зачем и даны нам минуты счастья, если не затем, чтобы без конца потом тревожить нашу память, давая сладкую и горестную возможность пережить все заново?..

Наконец Крафт решился объяснить все миссис Брауде. Он полагал, что жизнь человека, в такой степени ущербного, небезопасна, что его относительное благополучие — случайность и оно может окончиться когда-нибудь крахом, если рядом с ним не будет кто-то, осведомленный о действительном и печальном положении вещей.

В один из визитов миссис Брауде Крафт начал свои осторожные объяснения. Он не надеялся на быстрое понимание. Не так легко было осознать те действительно фантастические вещи, которые знал он теперь о ее муже. Но уже через десять минут краска начала медленно сползать с лица молодой женщины.

— Подождите, — сказала она тихо, — значит, Джон не любил меня тогда? Он женился на мне из-за денег?

И Крафт мысленно послал себя на самую раскаленную сковородку ада. В растерянности смотрел он на свою собеседницу, так легко протянувшую ниточку ясного и самого существенного для нее вывода из его достаточно туманных рассуждений.

— Видите ли, — начал он, — ваш муж не совсем обычный человек. Он, можно сказать, калека. Нельзя спрашивать с него ответа за его поступки, как с каждого из нас. Он действительно не ведает, что творит.

— Ах, что мне во всем этом, если Джонни женился на мне из расчета, — проговорила женщина безжизненным голосом, и долго после этого Крафт не мог простить себе своей самодовольной увлеченности, не мог забыть потухший взгляд человека, жизнь которого разрушилась неожиданно и навсегда.

* * *

Крафт был почти уверен, что он не встретит больше ни эту женщину, ни ее мужа. Однако с ней, по крайней мере, ему предстояло увидеться еще раз.

Однажды через первые полосы газет протянулись крупные заголовки — «Самоубийство или убийство?» — и замелькали портреты жены погибшего. Крафт без труда узнал в них свою клиентку. Против нее был возбужден процесс родными и друзьями ее покойного мужа, который погиб при действительно загадочных обстоятельствах.

Накануне смерти он с компанией друзей отправился на глиссере на Иль-де-Мор. Там, прогулявшись по диким тропкам, он едва не угодил в пропасть, пережив секунду смертельного страха. Через два дня он взял с собой жену, чтобы повторить прогулку — и свалился в ту самую расщелину, от которой едва уберегся в прошлый раз!

Друзья погибшего считали невероятным такое совпадение. На следствии они один за другим рассказывали о том, как исказилось лицо бедного Джона, когда одна нога его вдруг повисла над бездной, как повторял он на обратном пути, что в жизни не чувствовал такого страха, и дружно обвиняли женщину в преднамеренном убийстве несчастного.

Крафт чувствовал себя обязанным рассказать все, что он знал и думал о Джоне Брауде. Миссис Брауде оправдали, а его речь стала сенсацией не только в широкой прессе: она была перепечатана в журналах психологии, психиатрии и хирургической генетики.

Но сейчас, пересматривая фотографии, проглядывая восторженные отзывы о его речи и об оправдательном приговоре, Крафт представил, какой страшной стала жизнь этой женщины после их последнего разговора. Как следила она, наверно, за каждым жестом мужа и не верила отныне ни одному его нежному взгляду. Как неутомимо перебирала в своей воспалившейся памяти первые дни и месяцы своего замужества, и прошлое глазело на нее своим обессмыслившимся ликом.

И впервые он холодно подумал: «Кто узнает, что произошло там, у пропасти, на самом деле?»

Лебединое озеро

NN

Русский балет приехал с гастролями, и сослуживец предложил Крафту один случайно освободившийся билет на сегодняшний вечер. Места рядом, предупредил сослуживец, будут заняты людьми, имеющими к нему самому совершенно косвенное отношение, и потому их соседство не обязывает Крафта ни к знакомству, ни даже к каким-либо знакам внимания: его privacy будет полностью защищено. (Не первый год зная Крафта, Майкельсон был хорошо осведомлен о его приоритетах.)

Шло «Лебединое озеро». Вечер у Крафта был свободен, и он сразу решил, что чем сидеть дома, напряженно пялясь на бюст Аристотеля (или якобы Аристотеля, как сказал бы его друг Лестер, давно исчезнувший из поля зрения Крафта) рядом со старинным письменным прибором, лучше пойти посмотреть русских танцоров. Бюст философа порой способствовал (или, по Лестеру, якобы способствовал) его размышлениям. Но сейчас тупик был основательным, и вечер в мягком бархатном кресле партера с детства знакомого театра был, пожалуй, предпочтительнее бессмысленного напряжения в рабочем кресле, в раздражающей во время таких состояний тиши кабинета.

Красивая, умная, образованная, достаточно обеспеченная девушка покончила с собой без всяких видимых причин. Именно это полное отсутствие причин и заставило ее добрых соседей и немногих, но преданных друзей заподозрить чье-то злое вмешательство — потому-то дело и оказалось в руках Крафта. Если бы самоубийство было доказанным, не вызывало сомнений — Крафт закрыл бы дело безо всяких угрызений.

Когда он изучил обстоятельства, ему тоже многое показалось странным.

Никаких конфликтов с кем-либо, никаких плохих известий, никаких угроз откуда бы то ни было, никаких когда-либо зафиксированных отклонений в психике. Добропорядочная, работящая, доброжелательная, уравновешенная. Молодых людей не сторонилась, но романических отношений не имела ни с кем. «А почему, собственно, двадцатилетняя барышня должна была их непременно иметь?» — спросил себя Крафт. Почему все решительно должны с этим торопиться? Не предрассудок ли и это сегодняшнее расхожее мнение?

Все так, но, не найдя причину самоубийства, нельзя было и полностью отвергать наличие прямого или косвенного виновника гибели девушки. А что, если вина была такова, что требовала привлечения его к ответственности?

План дальнейших действий в связи с выяснением причин гибели девушки был не очень-то ясен Крафту, хотя он уже три дня занимался этим странным делом. Если же быть честным хотя бы перед самим собой (Крафт вообще не любил ложь, а обманывать самого себя считал просто глупым), то совсем не ясен.

Впрочем, то, что такое было в его жизни не в первый раз, придавало ему духу или, если угодно, помогало сохранять спокойствие. Прецедент — великое дело. Крафт знал по опыту, что эта пугающая, даже, пожалуй, леденящая пустота в том отделе мозга, в котором должны были бы роиться смутные гипотезы о происшедшем и варианты действий по проверке каждой из них, — дело временное. И в какой-то момент эта пустота начнет заполняться клубящимся туманом, который, в свою очередь, быстро начнет сгущаться во вполне внятные соображения. Другое дело, что он не знал, каким образом ускорить процесс. Это всегда происходило неожиданно, и чаще всего — в самых неподходящих обстоятельствах. Однажды (к счастью, только однажды) это произошло с ним в объятиях женщины — причем отнюдь не во время, так сказать, подступов к делу, а в самый что ни на есть решительный момент.

Крафт не любил об этом вспоминать. Ему не нравилось, что он не может найти рациональное — или хотя бы близкое к рациональному — объяснение произошедшего в ту ночь. Его отношения с Кэти отнюдь не были механическими. Его тянуло к ней, ее белокурые локоны всегда пахли одними и теми же духами, которые каждый раз с первого объятия кружили ему голову. И он отнюдь не думал о своей работе, переходя к действиям в ее уютной спальне. Так почему же тогда в самый неподходящий момент неизвестные обстоятельства убийства злосчастного мельника вдруг возникли в его голове с ясностью кадра в полицейском фильме?..

Он никогда не спрашивал у своих коллег — не случалось ли с ними такое. Во-первых, у него не было привычки обсуждать в мужской компании своих женщин. Он полагал, что личная жизнь потому и называется личной, что принадлежит двум личностям, и никому другому. А во-вторых, он боялся, что приятели похлопают его по плечу и скажут, что рано или поздно в его возрасте у каждого начинаются трудности, и посоветуют или новейшее средство, или смену партнерши. Но сам-то Крафт знал, что с ним все в порядке, его женщины всякий раз наутро были веселы, как птички. А про Кэти и говорить нечего. При каждой встрече они радовали друг друга с неуклонностью рассвета и заката.

Началась увертюра, и Крафт с удовольствием отдался звукам музыки великого композитора, обволакивающим и тревожащим одновременно.

Кордебалет у русских был в порядке. Неамбициозная, полная самоотверженности дисциплинированность всегда радовала душу полицейского. На сцене очевидно было, что каждая Лебедь явно любуется общим, с ее — помощью достигнутым результатом и радуется ему, не завидуя ни друг другу, ни тем более приме-балерине. Мраморные шпалеры лебедей наполнили Крафта непонятной гордостью. Почему-то они напомнили ему всего дважды в жизни виденные, но оставившие сильное впечатление строгие и стройные улицы Бордо, выходящие к ратуше.

По сцене между тем уже бродил принц, не прельстившийся ни одной из невест и томящийся неясной тоской. Вот он услышал клики и задрал голову вверх. Лебеди цепочкой, усиленно маша крыльями, перемещались по театральным небесам. Дальнейшее вдруг обострило внимание Крафта. Принц устремлялся к лебединой стае хоть и с арбалетом в руках, но явно не охотничьим азартом влекомый. В напряженном и парящем танце была очевидна высокая сложность охватившего его чувства.

Крафт не очень-то хорошо знал музыку, но на редкость тонко для человека его профессии воспринимал ее. Сейчас, слушая все более сильные взрывы почти ранящих своей красотой созвучий, он ощущал, что сам композитор был во власти не передаваемых грубыми звуками языка человеческих чувств и пристрастий. Музыка говорила не о чувствах мужчин и женщин, а о Чувстве, включающем и эти чувства. Перед Крафтом будто открылось окно в невыразимое, но реальное, или, скорее, реальное, но невыразимое иначе, как в этом самом пустом кисейном искусстве — балете, как сказал один постановщик балетов, писатель и гомосексуалист.

Ведь когда Принц с тоской вглядывается в небеса, а затем с сильным, не поддающимся словам, но именно музыкой-то прекрасно выраженным чувством — в лебединую стаю, он ведь не знает, что одна из прекрасных птиц — девушка! Не знает — а тянется к ней. Вот в чем дело, в чем вся суть этой музыки и всего балета.

Теперь Крафт вспомнил, как мальчиком, впервые видя этот балет и уже тогда волнуясь от музыки, он что-то подобное тому, что понял сейчас, не то чувствовал, не то предчувствовал, как бывает только в раннем отрочестве, когда все силы просыпающейся души в нестесняющей раме еще не развитого ума напряжены и обострены. Чувствовал, а потом на долгие годы забыл.

Перед Принцем появилась Одетта уже в женском облике, и стало ясно, что надо отрешиться от пола и рода человеческого, чтобы передать любовь, которую танцевали эти двое. Все происходящее на сцене и, еще гораздо более, — звуки, лившиеся из оркестровой ямы, захватили Крафта. Казалось, ему открывалось нечто, о чем он читал, но понимал поверхностно, что знал даже из биографии русского композитора, покончившего с собой в конечном счете из-за тех чувств, которые отличали его от большинства мужчин, — знал, но считал, что это — privacy артиста, никак не связанное с великой музыкой, и оно не должно быть предметом чьего бы то ни было размышления или, во всяком случае, обсуждения.

Сейчас, разминая ноги в антракте, расхаживая неспешно по фойе, Крафт думал над словами русского как раз философа, сказавшего, что коренной смысл любви состоит в признании за другим существом безусловного значения. Другим существом! Он не сказал ведь — человеком… Вот это, пожалуй, думал теперь Крафт, и видим мы на сцене в этом балете.

Об этом именно он думал и возвращаясь домой, переполненный мыслями, воспоминаниями и пока еще смутными, но с ясным ощущением точного попадания догадками.

Воспоминания его крутились главным образом в залах картинных галерей.

Европейские художники без конца изображали Европу, преодолевающую непроизвольным чувственным движением барьер страха перед существом иного, нечеловечьего семейства. А Леда с ее лебедем, хотя бы «Леда» Тинторетто, где служанка смотрит на хозяйку с любопытством и каким-то чисто женским сочувствием и пониманием? Стоит начать вглядываться в исполненное нежности движение, которым Леда запускает руку в лебединый пух, — и теряешь контроль над реальностью, в которой мир птиц отделен от мира людей. Можно возразить, что женщины, воссозданные кистью живописцев, прозревали сквозь чуждую оболочку присутствие в ней персонифицированного божества. Отсюда уже тянется нить к христианскому переживанию повсеместного присутствия Бога, к тому, о чем говорила Крафту в раннем детстве его бабушка, вернее, не говорила, а приговаривала — по какому-либо поводу, с естественностью дыхания: «Всякая тварь Господа славит».

Однако, правду сказать, христианская интерпретация сюжета Европы с Быком не очень-то устраивала Крафта. «…The white bull as Christ, carrying the soul to heaven…» Какое уж там — душу в небеса! У всех художников, каких видел Крафт, в отношениях Европы и Быка было очевидно земное, слишком земное — хотя и не исключавшее, как в любом сильном чувстве, присутствия душевного, да и духовного.

…Вороны в Тауэре! Вот это он мог легко себе представить — особое отношение к этим существам, важно разгуливающим по зеленой траве и недвусмысленным образом дающим понять каждому, входящему в мрачные ворота Тауэра, кто именно здесь хозяин уже в течение несколько столетий, — после того, как последние отрубленные головы с неподражаемым тяжким стуком упали с каменной колоды посреди просторного двора.

Впервые он увидел их мальчиком. Ему было семь лет. Первый же угольно-черный ворон, вышагивающий ему навстречу по ярко-зеленой лужайке, показался чуть ли не с него самого ростом. Это было все, что угодно, но только не птичка! Скорее они казались существами из мира взрослых — из тех, кто может подойти к нему и строго спросить: «В чем дело, молодой джентльмен, почему это вы так себя ведете в моих владениях?..»

Наутро он пришел к ее соседям. Извинившись, Крафт сказал, что понимает — они рассказали все, что знали, и он очень ценит их содействие. Теперь у него только один, в сущности, вопрос — не было ли у погибшей какой-то привязанности к животному, домашнему или дикому?

— Да, конечно. Мы не сказали только по тому, что не думали, что это может быть интересно для господина инспектора. У нее была птица, скворец. Он залетел года два назад с улицы — и остался у нее. Да, Джуди была очень привязана к нему, очень. Иногда она играла на гитаре — одна в комнате и пела песен ку, которую, кажется, сама и сочинила. Там было что-то про птицу. Она никогда не пела ее друзьям — только когда была одна. Мы даже смеялись иногда между собой — говорили, что она ценит только одного слушателя, своего скворца. А месяц примерно назад один наш знакомый пришел в гости и принес с собой скворчиху в клетке — сказал: «Пусть они познакомятся — ведь ему скучно одному!» И они оба летали по комнате Джуди весь вечер — уж не знаем, получился ли у них роман…

Муж и жена скромно посмеялись.

— А потом? — спросил Крафт.

— Нам показалось в этот вечер и на другой день, что Джуди несколько расстроена. Ее это маленькое приключение как-то не развлекло.

— А где этот скворец сейчас?

— Вот в том-то и дело. Через несколько дней после этого Джуди выпустила его — сама. И он улетел.

— Сама?

— Да-да, именно сама! Мы, честно говоря, были удивлены. Но, конечно, не стали ее спрашивать — это было бы бестактно…

Крафт зашел в пустую квартиру Джуди — он надеялся, что в последний раз. Большая и тоже пустая клетка стояла на полу — в прошлый раз он неизвестно почему не придал ей значения.

В бумагах погибшей после долгих поисков он нашел то, что искал.

Это была песенка (начав читать рукопись, он почему-то сразу понял, что именно песенка, а не просто стихи) о птице и о вспышке сродства между нею и человеком:

Человечье-живые глаза
На головке подвижной и птичьей
Заставляют на миг исчезать
Непомерные наши отличья.
Говори, говори же, мой друг,
Не по-птичьи, мой друг, не по-птичьи!
Веселей выговаривай звук
На своем языке безъязычном…
И, прислушавшись к звукам моей
Отчуждающе правильной речи,
Улетай, улетай поскорей
За заморье свое, за заречье!

Она сама отпустила его — так, как гордая женщина, узнав о неверности мужчины, собирает все его вещи и молча ставит чемодан у дверей. Но это было то самое чувство, про которое говорят — «Она жить без него не могла». Чаще это — метафора. Но иногда — точное определение душевного состояния.

Крафт должен был теперь написать заключение для своего начальства. Он думал, что мог бы ограничиться тремя фразами — если бы надеялся быть правильно понятым коллегами: «Тоска по единству всего живого заложена в нас. Несомненно наличие в составе текущего времени мгновений, когда границы между родами тают. Есть души, которые могут не выдержать следующего мгновения».

2005

Тихий старик

Мы все ходили под богом. У бога под самым боком.

Крафт открыл страницу с заголовком «Вести из Вселенной» и удовлетворенно кивнул.

Там было написано то, что он и ожидал увидеть: «Вчера, 16 июля, астрономы вновь были поражены странными явлениями на планете Нереида. На довольно значительном участке ее поверхности, определяемом приблизительно в 10 тысяч квадратных километров, наблюдалось сильнейшее свечение неизвестного происхождения. Аналогичные явления ученые наблюдают на этой планете в течение уже двадцати лет. Виднейшие исследователи внеземных цивилизаций — Стоун и Ливси — расценивают эти явления как катастрофы, приносящие серьезный ущерб технике и населению этой планеты. Очевидное неумение предсказывать эти явления и бороться с ними находится, по мнению Стоуна и Ливси, в резком и необъяснимом противоречии с общим уровнем цивилизации Нереиды, которая единодушно оценивается мировой наукой как высокоразвитая. Напоминаем, что ни периодичность, ни какую-либо иную закономерность появления свечений, как и многих других явлений, наблюдаемых в последние два десятилетия на этой планете, установить до сих пор не удалось».

— Еще бы, — пробормотал Крафт, закры

вая газету, — не только до сих пор, но и во ве

ки веков.

Старик стоял в саду босой, и рубаха его была розовой от заката. Он шаркал рубанком по доске и время от времени примерял доску к почти готовой столешнице. Доска была гладкая, светлая, и, хотя две другие потемнели от времени, стол выглядел новым, и старик был доволен. За таким столом не стыдно было принять гостя, поговорить с ним о погоде или об урожае яблок, удивительном в этом году. Корзины яблок стояли тут же под деревьями, и надо было не забыть снести их в кладовую до росы.

Калитка скрипнула, и старик увидел инспектора Крафта. Тот еще издали помахал ему шляпой и весело крикнул:

— Не пора ли отдохнуть?

Старик смахнул стружки с доски, плотно уложил ее между двумя другими, решив, что закрепит гвоздями завтра утром, и пригласил гостя. Но тот, по обыкновению своему, сесть за стол не захотел и присел под тополем на низенький чурбачок. Старик немного обиделся, что гость не посмотрел его работу поближе, но огорчаться не стал и пошел в дом за пивом и кружками.

Они мирно проговорили до темноты, степенно распрощались, и Крафт, заботливо выведенный стариком за калитку, направился к своему дому.

Старик вернулся к себе и, не зажигая света, лег спать. В сенях пел сверчок, под деревьями трещали цикады. Старик подумал о яблоках, потом о Крафте, о том, что он хороший человек и не побрезгует выпить с простым садовником, если же последние годы перестал подавать при прощании руку, то надо понимать, что полицейский инспектор должен помнить свой чин, а иначе кто же станет его бояться? Потом старик заснул.

Крафт в это время еще шел по дорожке к своему дому, и почерневшее небо давило ему на плечи. Он шел, часто вздыхая и вытирая пот со лба.

По ночам обычное душевное равновесие изменяло ему, и часто у Крафта не было сил поднять голову и заставить себя взглянуть на эту сияющую Нереиду, которая таким странным и горестным образом вошла в его жизнь. Он, однако, всегда точно знал, в каком месте небосклона стоит она сейчас, и мог бы не глядя указать на нее пальцем. Никогда он не видел ее ближе, чем простым глазом. Телескопа не было у него, да он в нем и не нуждался. Все телескопы мировых обсерваторий не помогли астрономам узнать то, что узнал он, инспектор Крафт, себе на горе и никому не на радость.

Не на радость, потому что Крафт с его всегда трезвой головой ясно представлял себе: человека, который явится в бюро изобретений с таким открытием, какое сделал он, не станут выслушивать до конца. Просто сзади бесшумно подойдут два крепких молодых человека, — их всегда можно видеть у дверей этого бюро, — аккуратно и почти не больно заломят ему руки за спину и увезут в зеленую зону, в лечебницу, которую все так и зовут «астрономической». Свободные койки в ней редкость — она всегда забита открывателями новых звезд и воздухоплавателями-самоучками.

И это справедливо. Инспектор Крафт только одобрительно кивнул бы, если бы с ним поступили так же. Поэтому он никогда не сунется в бюро изобретений и открытий. Это столь же несомненно, как несомненна связь между планетой Нереидой и стариком садовником.

Впервые сумасшедшая мысль об этой связи пришла ему в голову двадцать лет назад и тоже в июле. Старик уже тогда был стариком, а Крафт был еще молод, собирался жениться и, когда его девушка по вечерам была занята работой, любил посидеть у старика в саду, раскуривая трубку и читая газету. Он особенно любил читать сообщения астрономов, всегда подробные в его газете, размышлял о звездах, о планетах и с особенным удовольствием думал о тех из них, где ученые давно уже обнаружили разумное население и только не сумели пока установить связь с этими очень далекими мирами.

В тот день он впервые сидел за деревянным столом, лишь накануне сколоченным.

Стол был сработан крепко, стоял не на одной, а на четырех ножках, и все они глубоко уходили в землю. Крафт сидел, разложив на столе газету, и читал сообщение о том, что вчера, начиная с часу дня по гринвичскому времени, на планете Нереида наблюдалось необычное по темпам таяние ледников, грозящее большими бедствиями тамошней цивилизации. Таяние стало заметно уменьшаться, сообщалось дальше, уже к пяти часам пополудни и, по-видимому, совсем прекратилось к восьми вечера. Словно кто-то приставлял ко льдам огромный раскаленный утюг.

То, что было дальше, Крафт не любил вспоминать. Он хорошо понимал, что, будь голова его устроена иначе, ему не пришлось бы потратить десять лет жизни на совсем ненужную задачу, решение которой в один прекрасный день поставило его на грань безумия. И если разум его все-таки уцелел, то ему нужно до конца дней своих молиться за покойного отца, который всю жизнь имел дело с землей, не пил, был во всем умеренным и передал сыну свое железное здоровье.

К тому времени Крафт уже пять лет как служил в полиции. Простые дела у него не шли, зато некоторые из безнадежных он распутывал одним махом. Все дело было в его мозге, который, видимо, был устроен иначе, чем у других людей. Люди охотнее всего сопоставляют вещи близкие, связь которых очевидна или естественна. Крафту же бросалась в глаза не менее для него очевидная связь между вещами далекими — такими, какие могут оказаться рядом друг с другом разве что в бреду тяжелобольного.

Барьера, который стоит в сознании нормального человека между вулканом Фудзияма и зубочисткой на собственном столе, совсем не существовало для Крафта. Не видные для других совпадения, вспыхивающие в его мозгу, приводили к замечательным результатам. Так, когда-то он потряс мир отечественной и зарубежной криминалистики, установив связь между пожаром в высокогорной обсерватории и изменением расписания поездов на пригородной ветке за три тысячи миль от этого места…

В тот день, читая газету, он механически отметил в памяти, что старик накануне начал делать свой стол тоже в час дня, а закончил к восьми. Эта никчемная мысль до вечера сидела у него в голове, как назойливый мотив ненавистной песенки. Потом инспектору удалось избавиться от нее, но только на неделю. Через неделю старик вздумал шлифовать свой новый стол наждаком, и в тот же вечер на Нереиде стало твориться что-то невероятное.

Крафт боролся со своим воображением, как мог. Наконец ему пришлось абонироваться в бюро вырезок, и с тех пор все, что было сказано о Нереиде на доступных Крафту языках, стало поступать к нему со всех концов света.

Через два года он вынужден был сдаться. Планета послушно отзывалась на малейшие изменения, происходящие со столом садовника.

Крафта не так плохо учили в колледже, и за последующие несколько лет, прочитав немало новейших монографий, он наконец понял, что деревянный стол в саду старика, вернее, даже поверхность этого стола неизвестным образом оказалась действующей моделью мира Нереиды и управляла всеми большими и малыми (в том числе, вероятно, и недоступными для земного наблюдениями) изменениями на этой планете.

Почти три года Крафта мучили кошмары. Он стал бояться темноты, но порою, наоборот, не в силах заснуть, выходил ночью на тропинку, огибавшую его дом, смотрел на холодно сиявшую Нереиду и плакал. Он видел явственно, как груды камней валятся на нереидян по мановению жесткой ладони старика.

В конце десятого года Крафт пришел к ряду твердых и неопровержимых выводов. Все это время он действовал методом объективных наблюдений и один только раз не удержался от эксперимента — в тот день, когда все и окончательно стало ему ясно, и ум уже сдался, и только какие-то неизвестные самому Крафту силы его существа еще боролись и восставали против беспощадной силы логики. Крафт пошел тогда к старику и уговорил вбить еще один гвоздь в стол, убедив его, что одна из ножек шатается.

Он засек по секундомеру время от первого удара молотка до последнего и точное время каждого удара. Придя домой, Крафт поймал передачи астрономической станции, и первое, что он услышал, было сообщение о катаклизмах на Нереиде с указанием точного времени вспышек и интервалов между вспышками. Время, конечно, точно совпало с ударами молотка садовника.

В тот вечер Крафт дал себе слово и надеялся держать его до смерти. Никогда с тех пор не подходил он к столу ближе, чем на два метра, и никогда не заводил о нем разговоров со стариком. Он решил, что разум его еще дорог ему и что следует спокойно дожить остаток своих дней, пока болезнь или случайность не покончат и с ним, и с его тайной.

Он также дал себе слово не думать о кое-каких проблемах, решить которые ему не под силу, — о том, например, что было с планетой, пока в саду старика не было этого стола, и что будет с нею, когда старик умрет, а стол сгниет от дождей. Он решил предоставить и садовника, и неведомую планету их собственной смутной судьбе.

Совсем не сразу, однако, удалось Крафту взять себя в руки и вернуться, насколько хватило душевных сил, к своей обычной жизни в тихом и зеленом поселке бок о бок со стариком и его садом.

Он еще хорошо помнит тот день, когда, близкий к безумию, вбежал в сад и пытался объяснить этому старику с круглым розовым лицом и легким нимбом реденьких волос, что он, старик, — бог, вершащий судьбы целой планеты, быть может, гораздо более цивилизованной, чем наша, а старик беззвучно смеялся, качал головой, утирал слезы и удивлялся тому, как складно говорят ученые люди, даже когда они выпьют много больше, чем это следует делать в такие жаркие дни.

ПРОИСШЕСТВИЕ В ЛЕСУ

Первый раз Крафт обратил на это внимание, читая одного русского поэта, высоко ценимого на своей родине. «Весной я болен», — писал тот, неприязненно говорил о лете, отмечая жару, повсеместную пыль и обилие насекомых, и с пылкостью воспевал осень, сравнивая ее с угасающей от болезни, но все еще милой ему возлюбленной.

Крафт редко читал стихи; язык их был ему чужд; может быть, поэтому он иногда вычитывал в расположенных столбиком строчках такое, чего никогда не увидит любитель поэзии. Если Говорить правду, он и читал-то их так, как читал время от времени солидные справочники — «Фауна Африки» или «Все о почвах Канады» — то есть книги, написанные специалистами и рассказывающие совершенно неизвестное о вроде бы знакомом. Ступаешь ногой ежедневно по одной и той же земле, а специалист расскажет, сколько разных слоев, имеющих собственную жизнь и историю, орошаемых невидимыми реками и все прочее, под твоей бесчувственной стопой. Знаешь, что в Африке живут слоны, но что ты знаешь, например, о том, в каком сложном сцеплении находится все живое, от мала до велика, на этом раскаляемом зимой и летом материке и как жизнь всех существ зависит там друг от друга — как, впрочем, и на любом из материков.

Он стал подбирать стихи, сближенные еще неясным ему самому, требующим размышления признаком. Каким именно? Повторим — Крафт и сам пока не мог его назвать. Во всяком случае, это были стихи о природе, как называют подобные сочинения в антологиях, но главным образом — о ситуациях, в которых человек оказывался с ней в какой-то слишком уж тесной близости. Такие слова, конечно, мало что объясняют. Крафт сам ожидал, когда количество выявит некое качество.

Как-то целый вечер он читал и перечитывал стихотворение прославленного американского поэта:

Здесь ей было слишком одиноко
И слишком дико,
Так как их было только двое
И не было ребенка,
И в доме было мало работы,
Она была свободна,
И шла туда, где он пахал поле
Или валил лес.
Она отдыхала на бревне и вскидывала голову,
Освежая щеки,
И пела про себя песню
Одними губами.
Однажды она ушла за ветлой
Или черной ольхой;
Она отдалилась так далеко, что едва слышала,
Как он звал ее.
Она не ответила — и не вернулась.
Она встала, затем побежала и спряталась
в папоротнике.
Он так и не нашел ее, хотя искал ее
Повсюду
И спрашивал в доме ее матери,
Не там ли она.
Легкость и свет,
Тенеты и узы;
И он узнал истину
У могилы.

Крафт тоже хотел узнать эту томительную истину — куда канула навсегда женщина, когда ушла за ветлой? Почему и куда она отдалилась, уйдя за ольхой? И как участвует во всем этом предшествующее ее исчезновению молчаливое взирание на то, как муж валит лес?

Однако едва начатое движение ума было прервано двумя трагическими событиями, происшедшими этой весной в самом тихом округе. Был зверски убит десятью выстрелами в упор один из лесорубов. Он не был ограблен; никто не мог назвать каких-либо его личных врагов. А через несколько дней исчез известный всему округу ученый чудак, затворник и молчун. В эти дни начался лесосплав и поговаривали, не вознамерился ли чудак перейти реку по быстро плывущим бревнам. Их тихая река меняется в эти недели. Черная вода несется быстро, бурлит, и шум потока кажется грозной, враждебной речью, обращенной к тому, кто остановился на берегу. Если профессор оступился, его мигом утащило под сплотки.

Но близость события к недавнему убийству невольно вела к зловещему предположению о втором преступлении, проделанном той же рукой, — возможно, рукой маньяка, поскольку здесь также не было признаков грабежа (дверь в доме ученого осталась невзломанной; деньги и небольшие ценности были на месте).

Первый круг обследования связей пропавшего или погибшего не обнаружил возможных личных мотивов. В этом случае округ оказывался в опасности. Жители перестали ходить поодиночке, детей не отпускали из школы без взрослых.

Крафт начал с лесоруба. Он немного знал покойного, веселого и добродушного отца пятерых детей. Жена его почти помешалась от горя, что редко бывало со здешними женщинами, сдержанными в радости и терпеливыми в несчастьях. Осмотр тела привел Крафта и двух криминалистов к выводу, что выстрелы сделаны были с близкого расстояния, вряд ли умелым и крайне взволнованным стрелком, — так, как если бы человек, привыкший решать споры силой — вплоть до силы оружия, — был страшно оскорблен покойным прямо здесь, на месте преступления.

Крафт говорил с его родными и соседями. Мог ли покойный быть резок до крайних пределов? Они разводили руками: лесоповал, конечно, не разбивка клумб, тяжелая работа портит нрав и под горячую руку чего не скажется, но нанести такое оскорбление, за которое получить горсть пуль в живот?.. Все сходились на том, что вряд ли покойный был способен на такое — даже если бы его на то вызывали. Он знал меру и горяч был только в работе — полюбоваться, как плясал топор в его руках, как брызгала из-под него белая щепа, подходили иногда и те, кто сами не помнили, когда взяли первый раз топор в руки — раньше, во всяком случае, чем надели первые штаны. Ясно было, пожалуй, одно — лесоруб если и видел своего убийцу, то не ожидал выстрелов: топор был с ним, и, хоть пуля быстрее топора, что-то он попытался бы сделать, пока назревала ссора. А между тем топор так и остался воткнутым в березовый ствол.

Перед Крафтом встала двойная задача — поиски убийцы и поиски трупа второго убитого.

Он видел этого человека всего несколько раз в жизни. Однажды, лет пятнадцать назад, Крафт приехал сюда поздней осенью — без дела, разве что собрать последние грибы и за этим мирным занятием отвлечься от мучивших его тогда мыслей о планете Нереиде. Ему показали ученого — как местную достопримечательность. То ли сам Крафт чувствовал себя еще молодым, не успев приловчиться к своему уже надвинувшемуся вплотную среднему возрасту, но только ученый показался ему старым и, пожалуй, тяжело больным. Лицо, изборожденное глубокими складками, желтое, какого-то коричневого оттенка, ничуть не напоминающего загар. Когда спустя несколько лет он встретил его в городе с молодой женщиной, впечатление было — это Крафт хорошо помнил — совсем другим. Ученый преобразился. Исчезла седина — под действием удачной краски; волосы казались заметно погустевшими. Он был оживлен, смеялся, шел быстро, и ветер распахивал полы его легкого светлого пальто. Глаза блестели молодым блеском; показалось, что и кожа на лице разгладилась, а бросавшаяся в глаза желтизна пропала бесследно. Он читал тогда лекции в университете, и студенты ходили к нему толпой. И сразу в памяти Крафта всплыл отрывок слышанного в тот же год разговора. Слуховая память, обгонявшая у Крафта зрительную, восстановила фонограмму: говорили двое, один из них сетовал, что с ученым не удалось договориться о курсе лекций на осенний и зимний семестры, хотя условия предлагались очень хорошие. «Он и не торговалсяпросто отказался наотрез».

То ли в эту зиму, то ли в следующую Крафт видел этого человека еще один раз, теперь уже последний, — и в наиболее плачевном состоянии. Крафт лежал тогда в городской больнице в связи с пустяковой операцией и уже шатался по коридорам, ища партнера для шахмат, когда прошел слух, что в отдельной палате лежит ученый и за ним усердно наблюдают врачи.

Крафт узнал, что ученый несколько месяцев назад исчез из дома, предупредив соседку, что уезжает надолго. Никто не стал бы им интересоваться, но недели через три после Рождества его нашли в сторожке лесника на самом глухом участке здешнего леса. Казалось, он в глубоком обмороке. Сторожка не была протоплена, везде замерзла вода, непонятно, как не замерз больной. Привести его в чувство не удавалось, но сердце продолжало работать — слабо и ровно. Его перевезли в город. Прошла неделя, другая. Стало ясно, что он впал в летаргический сон. В городской больнице он находился уже второй месяц. Крафт видел его. Он лежал с вытянутыми, одеревенелыми руками и ногами и едва заметно дышал. Крафт вышел из больницы, а спустя месяц узнал от знакомого врача, что как раз на другой день после его выписки у больного появились признаки жизни. Он стал шевелиться, открывать глаза и через две-три недели уже полностью пришел в себя. Любопытно, говорил врач, что за время сна он почти не исхудал, тогда как животное, скажем, во время спячки теряет почти половину своего веса. Как оказался он в глухом лесу, а потом в избушке, пациент вспомнить не смог. Очень скоро он уже приступил к лекциям и, говорили, читал их с подъемом.

Крафт составил список людей, встречавшихся с пропавшим периодически, и стал их опрашивать. Постепенно сложился облик человека способного, даже яркого, но, что называется, со странностями, с годами, видимо, усиливавшимися. Он жил в этом округе давно, сначала в городе, но лет десять назад купил дом на краю леса. Любил многочасовые уединенные прогулки, уходил далеко в чащу. Зимой его видели редко: последние годы он, видимо, проводил всю зиму в других краях, семьи у него не было, отчета в своих поездках никому не давал. Заметили, что последние годы чудак временами впадал в какое-то умственное оцепенение. Один из знавших его, наиболее старательно отнесшийся к вопросам Крафта, утверждал, что это состояние предшествовало, по его наблюдениям, долгим отлучкам.

Крафт побывал в доме пропавшего и осмотрел его архив. Писем нашлось мало, в основном от женщин. Связи с ними были кратковременны — укладывались в два-три месяца. Крафт не обнаружил чьих-либо писем с угрозами или попытками шантажа. Переписка показывала, что общение с людьми с годами неукоснительно сокращалось — это подтвердили и расспросы. Собственных рукописей пропавшего нашлось немного — главным образом курс по электротехнике, в разных вариантах. Но отдельные листки, не имевшие никакого отношения к электротехнике, Крафт находил то на ночной тумбочке, то на кухонном столе. Это был повторяющийся рисунок — окружность с концентрическими кольцами внутри, и столбики цифр рядом. На некоторых листках обнаружились строки, похожие на строчки стихов, — так, по крайней мере, определил их Крафт. Это были черновые наброски — с зачеркиваниями, заменами слов — стихов о природе, к которым он уже успел присмотреться у известных авторов. То общее свойство таких стихов, которое Крафт все силился уловить и никак не мог, выступало здесь довольно ярко, но тоже не поддавалось определению.

В порыве милосердия березы
Все покрывают медною листвой.
Приветственное карканье воронье
И дятлов сострадательная дробь.
От тишины осенней не оглохни,
Не опади нечаянно с листвой.

Рядом с последними строками был нарисован березовый крест.

Тут новое событие отвлекло Крафта от изучения архива — из реки выловили охотничье ружье. Осмотр показал, что выстрелы в лесоруба сделаны из него. Но вот что озадачивало — обойма была полная, не хватало лишь одного патрона. И тут житель самого близкого к реке домика на том берегу вспомнил, что слышал одинокий выстрел на рассвете следующего дня после убийства. Что ж, сказал себе Крафт, если этим выстрелом пропавший был убит на берегу и сброшен в реку, тело его всплывет рано или поздно в низовьях, и он об этом узнает. Крафт решил сделать перерыв в расследовании дела, вернулся к своим выпискам из стихотворных сборников и стал понемногу их систематизировать. Постепенно собрался довольно любопытный материал. Люди, писавшие эти стихи, были по-разному ориентированы относительно годичного солнцеоборота. Одни шли с ним более или менее в лад, другие как-то боком. Третьи совершенно определенно двигались против часовой, или, вернее, годовой стрелки — увядали весной, расцветали осенью — только ей из всех времен года радовался уже упоминавшийся, признанный великим русский поэт. Крафт несколько раз перечитал уже читанное им стихотворение и особо отметил уверенность поэта, что осень полезна его здоровью — даже своим «русским холодом». Всякой осенью он всякий раз заново молодеет и в нем кипят желанья. Осень привлекала его точно так, как кого-либо, был уверен поэт, может привлекать обреченная на смерть больная туберкулезом барышня… Как и в первый раз, Крафт, читая об этом, пожимал плечами, но продолжал листать поэтические томики. Одни поэты писали как бы о себе, другие передавали это слишком тесное единение с природой своим героям.

Особо выделял Крафт и даже понемногу начал классифицировать стихотворения — или отдельные их фрагменты — о деревьях.

Тот же русский поэт описывал три сосны своего детства как родных и близких, и новую рощу, выросшую вокруг них за годы его отсутствия, видел как детей, как зеленую семью, зато вдали стоит одинокое дерево, уподобленное автором старому холостяку, — вокруг него по-прежнему пусто. Крафт увлекся и нашел еще более выразительное в избранном им ракурсе стихотворение у немецкого поэта. Там мощное хвойное дерево стоит также совершенно одиноко где-то на Севере, на голой вершине, его морит сон, оно сковано смерзшимся белым покровом.

Эта застылость, обездвиженность, логически вытекающая из скованности дерева льдом и снегом, привлекла особое внимание Крафта. И в этом безрадостном состоянии дерево — это был скорее всего кедр — безнадежно и страстно мечтает о пальме, в безмолвной тоске произрастающей в некоей экзотической стране, надо думать, весьма и весьма далеко от крайнего, по-видимому, Севера, на неприступной и, по контрасту к ледяному покрову, накаляемой жарким солнцем Востока скале. Сила мужской неудовлетворенной любви к далекой и совершенно недоступной женщине, мощь роковых обстоятельств разила читающего это короткое стихотворение с убедительностью удара. Оно будто приоткрыло Крафту если не дверь, то щель в страну поэтических форм.

Была еще поэма — снова русская, — называвшаяся не то «Зеленый шум», не то «Зеленый гул». Там изображался в певучих, по-видимому, стихах (переводчик с ними не справился) весенний лес, одевающийся в еще сквозящую зеленую дымку. Каждое дерево описывалось как живое существо, особенно любимая в той стране береза «с зеленою косой». (У другого русского поэта, уже XX века, дотошный Крафт позже нашел строчку о том, что он целует березку, как чужую жену.) Поэма была построена на какой-то неясной связи между пробуждением природы и поступками главной героини, совершающей нечто противоречащее ее спокойному тихому характеру (автор поэмы весьма уместно применял поговорку «воды не замутит», то есть не совершит ничего неожиданного и незаконного — как легкий ветерок, не возмущающий водной глади). И у задумавшего убийство из ревности мужа изменницы слабеет — под влиянием этой именно смутно ощущаемой им связи — воля к убийству, нож выпадает из рук.

У того же поэта нашлось стихотворение о шестнадцатилетней девушке, находившейся тоже в живом единении с природой. Сосны приветливо машут ей вершинами — и, кажется, шепчут: «Усталый путник! Бро сайся скорей в наши объятьямы добры и рады дать тебе столько прохлады, сколько ты захочешь». Крафту чудилось теперь что-то зловещее в этом вкрадчивом призыве. Были там и такие строки: «Саша плакала, когда рубили лес, и до сих пор вспоминает его, не в силах сдержать слез». Далее шло подробное описание самой рубки. Строка о том, как бодро шел «труд человека» под песни, находилась, на взгляд Крафта, разумеется, сугубо рационалистический (он и сам допускал, что, возможно, плохо понимал язык поэзии), в резком и странном противоречии с тоном и деталями описания действа. Осины валились как подкошенные — так пишут о метко подстреленном человеке. С треском ломали сухие березы, упорные же дубы (кто не знает стойкости этого дерева!) корчились, когда их выкорчевывали. Крафт не раз наблюдал этот процесс и не мог не оценить верность глаза красноречивого поэта, подметившего впечатление мучительности. А описание гибели старой сосны уже разило садизмом, почти пыточной камерой: ее сначала подрубали, затем нагибали к земле арканом (приходил на память Восток, всадник на коне, преследующий бегущего человека и размахивающий арканом, готовым обвить плечи бедняги, чтобы тут же кинуть его наземь). А повалив, плясали на ней, чтобы она плотней прижалась в смертной истоме к земле. Сам поэт и прибегал далее к сравнению происшедшего с тем, как после победы враг топчет мертвого героя… Готовящиеся к гибели осины у него стонут, из срубленной березы градом льются прощальные слезы, а далее — луна заливает поверженный лес как поле сражения. Но и этого всего было мало суровому стихотворцу. Он дает волнующее описание этого поля сражения как «кровавого поля», где слышны стоны и проклятья раненых, к которым никто уже не подойдет, рисует срубленные деревья как поверженных солдат, озираемых взглядом уцелевшего, видящего, как ветер шевелит волосы мертвых бойцов…

Когда-то в словах плачущей женщины — «Он любит меня без памяти» — ожила вдруг давно застывшая образность и подсказала Крафту разгадку семейной драмы. Сейчас стихи в школярски-добросовестном, как правило, переводе, молнией осветили вдруг сначала один, а потом другой день, ознаменованные злосчастными событиями.

Крафт ясно увидел поляну и лесоруба, наметившего очередной ствол. Сквозь чащу к поляне бежит человек. Он бежит по тропе — и топот достигает чуткого слуха лесоруба. Лесоруб втыкает топор в березу и оборачивается, чтобы посмотреть на бегущего. Тот все ближе. Лесоруб узнает его по одежде, по движениям и, нимало не опасаясь, ждет, желая скорее понять, что же могло заставить человека бежать так быстро. Если волнение и овладевает им, то это волнение за семью. Не случилось ли чего? Но тут же он успокаивает себя — человек бежит с другой стороны, это бежит чужая беда. Когда он видит его лицо — уже поздно.

Это уже, возможно, не лицо человека. Если раньше бегущему достаточно было скрывать от людей свой чуждый homo sapiens жизненный ритм, когда его отмывало все дальше и дальше от рода человеческого, то в эти дни промоина раздвинулась катастрофически. И в следующий миг настигает лесоруба его беда. А тот, кто стрелял, бежит, бежит дальше, не разбирая дороги. Его беда, или судьба, или природа бежит вместе с ним, и она непостижна большинству людей. Только несколько поэтов прошли с нею рядом, и в трактате великого восточного мыслителя встретил Крафт строки, отсвет которых ложится в его сознании на происшествие в лесу: «Когда человек родится, он гибок и слаб; когда он сух и крепок — он умирает. Когда деревья родятся — они гибки и нежны, когда они сухи и жестки — они умирают. Крепость и сила — спутники смерти. Поэтому то, что сильно, то не побеждает. Когда дерево стало крепко, его срубают». В это лето пропавший, возможно, впервые в жизни увидел рубку леса. В тот же день он и выпустил все десять пуль в лесоруба. В те дни сознание — или, вернее, то, что мы привыкли подразумевать под сознанием, — по-видимому, уже отказывало ему. Быть может, всегда, а может быть, только к этому времени он ясно разбирал иной язык.

Зеленый шум, услышанный русским поэтом, был для него связной речью, обращенной прямо к нему, молящей или требующей.

Ночь, наступившая после этого дня, осталась для Крафта темна. Но рассвет следующего дня он увидел ясно. Одинокая фигура на берегу. На реке лесосплав, лес идет ходко, без заторов. Человек прилаживает ружье дулом к себе, стреляет — и падает вслед за ним в одну из промоин, чтобы плыть вместе с мертвыми братьями.

…И ПОПУТНО

Гимнастический снаряд для интеллекта

В конце 1940-х — начале 1950-х фантастикой называлось, в сущности, то, что сегодня именуется детективом. Какое-то изобретение, удивительное порождение технической мысли, а вокруг шпионы, выслеживающие и изобретение, и изобретателя.

Библиотечка, издававшаяся очень хорошо в виде притягательных толстых томиков с таинственным плетением орнамента на переплете, сначала опрометчиво названная «Библиотекой фантастики и приключений», уже в следующем году была переназвана — «Библиотека научной фантастики и приключений». И любая фантастика вплоть до наших дней так и оставалась «научной» (в соответствии с идеологическим устройством общества). Под одинаковыми обложками оказались и «Таинственный остров», и повести Николая Томана, зловещим шепотом повествовавшего детям конца 40-х — начала 50-х о том, «что происходит в тишине». Помню, как в младших классах я читала его и его сотоварищей запоем, и уже некое сосущее чувство подсказывало: «Нет, ребята, все не то…» Уже посещало предвестие будущего понимания того, что бессознательно ощущал детский вкус. И однажды в шестом классе (прекрасно помню этот день!) я где-то вычитала, что человек за свою жизнь может прочитать столько-то (уже не помню сколько) десятков тысяч книг, не больше! Вот эта считаемость ужаснула. Одномоментно открылась простая истина: читая одну книжку, я лишаюсь возможности прочитать другую. И в тот же день дала себе слово: больше не читать ни страницы научной фантастики! Так я навсегда простилась с Томаном, и оказалось, очень надолго; филфак, конец 50-х, ужас и отвращение при мысли о том, сколько «советского» навсегда вошло в плоть и кровь в годы детского чтения.

И опять наступил день (помнится, вскоре после защиты первой диссертации), и мой приятель-математик упомянул про каких-то фантастов. «Я фантастику с 6-го класса не читаю», — сказала я гордо. «Вот и напрасно», — и услышала три имени: Брэдбери, Лем, Айзек Азимов. А вскоре прочла три книжки с забытым чувством упоения. «Формула Лимфатера» Лема с того года лет 15-20 стояла у меня на самой главной рабочей полке — среди классиков отечественной филологии. Уподобляясь Шиллеру с его гнилыми яблоками, я брала ее с полки во время любой работы и прочитывала несколько страниц, неизменно меня наркотически вдохновлявших.

Но чтение всех троих необыкновенно понравившихся мне фантастов имело еще одно последствие: в один прекрасный день я вдруг увидела, что пишу фантастический рассказ.

И снова испытала упоение. Это была именно свобода творчества: о печатании я нисколько не думала. (Этот рассказ так и не опубликован, но зато — не могу не похвалиться — его ценит Люся Петрушевская!) В последующее десятилетие я писала примерно по рассказу в год, очень подчеркивая, что они «фантастические», а не «научно-фантастические». Их читали несколько моих друзей, и однажды Натан Эйдельман и Лева Осповат отняли их у меня и отнесли в журнал «Знание — сила». Там решили напечатать один рассказ, но название «Убийца» показалось недопустимо мрачным. Рассказ назвали «Пространство жизни», и с тех пор я регулярно получала бандероли с зарубежными антологиями фантастики, куда этот единственный напечатанный рассказ неизменно включался.

В те же годы, когда мне открылась переводная фантастика, я все чаще слышала имя братьев Стругацких; но, подобно булгаковскому герою, думала: «Как будто я других не читал? Впрочем… разве что чудо?» Иммунитет детского чтения и детского зарока все еще действовал, тем более что жизненного времени, на все отпущенного, никак не прибавлялось. Но однажды, выкроив несколько часов, я все же прочла один роман, о котором говорили как о лучшем, — «Трудно быть богом» (как выяснилось вскоре, я опоздала, и знатоки и поклонники соавторов уже читали совсем другие, еще лучшие их романы). Честно сказать, главным было чувство несовпадения с тем, что вокруг об этом и других сочинениях этих авторов говорилось: мне казалось, что говорили о литературе, а это было размышление умных людей о многих вещах — поучительное и квалифицированное.

Позже как-то уяснилось, что есть литература, а есть то, что носит условное наименование «научная фантастика», и это совсем другой род словесной деятельности, и судить его надо по другим законам.

В 1968 году в тех же двух номерах журнала «Байкал» (1-й и 2-й), в которых публиковались главы из книги о Юрии Олеше Аркадия Белинкова (в это же время покинувшего страну), печаталась повесть Стругацких «Улитка на склоне» с туманным, но многообещающим предуведомлением критика: «…рассчитанная на восприятие квалифицированных, активно мыслящих читателей. Таких читателей в нашей стране очень много». И это была, конечно, чистая правда: страна наша очень большая, поэтому в ней всех много, а это удивительным образом постоянно забывают.

Герой повести приезжал знакомиться с неким явлением — лесом. Он всматривался в него. «Неужели тебе никто из нас не нужен? Или ты, может быть, не понимаешь, что такое — нужен? »

Это было самоощущение тогдашнего интеллигента, слышавшего из всех рупоров одно, в сущности, требование: умри скорей, не сделав ничего!

Герой, так ничего и не узнав о лесе, становится — помимо собственного желания и воли — его директором. «Надо скорее что-то делать» — вот его первые мысли. Но что? «Демократия нужна, свобода мнений, свобода ругани. Соберу всех и скажу: ругайте! Ругайте и смейтесь… Да, они будут ругать. Будут ругать долго, с жаром и, поскольку так приказано, будут ругать за плохое снабжение кефиром, плохую еду в столовой… »

Романы и повести Стругацких особенно любили, кажется, люди технических профессий. Узнавали в лицо с какой-то специфической «нашенской» радостью безнадегу нашенской жизни, и эта несколько истерическая радость оказалась вцепчивой, она не отпускает людей и сегодня. Радовались и тому, с какой свободой описывался интеллектуал, как прославлялось то могущество интеллекта, которому не было места ни в реальности, ни в рамках регламентированной, нефантастической отечественной словесности. (Вот еще почему так полюбили физики и химики Воланда — к всемогуществу этого сверхпрофессора подготовили читателя и братья Стругацкие.)

Их герои-интеллектуалы нередко гибли, но не в безвестности, не в лагерной тьме, а как бы успев объявить о себе на страницах печати, и это, несомненно, помогало поддерживало дух интеллигентов, живущих в своем отечестве, где интеллект ежечасно попирался.

В тогдашней печатной жизни не было ни экономической, ни социологической, ни исторической, ни философской, ни политологической мысли. В книгах братьев Стругацких искали читатели ответы на те вопросы, которые должны бы задать они профессионалам всех этих наук. В истории нашего общества 60-70-х годов XX века место этих книг будет со временем осмыслено. Но, пожалуй, можно рискнуть сказать, что они были тем своеобразным гимнастическим снарядом для интеллекта, который позволил многим их читателям сохранить саму способность к размышлению над закономерностями и случайностями социума, сохранить, может быть, готовность к будущему умственному усилию.

Но задумываешься и о другом: не перегорала ли в радости узнавания, в аллюзиях на нашу неудобописуемую реальность сама психологическая готовность к будущему созидательному действию? Не растворял ли скепсис личную задачу ума и воли — построение того положительного миросозерцания, нехватка которого очевидна в самом воздухе этих — текущих — дней?

Свой инопланетянин

Па переходе от пятидесятых годов прошлого века к шестидесятым польский писатель выпал на поверхность советской планеты и на глазах врос в нее, оставаясь инопланетным, но при этом интенсивно укореняясь и по ходу укоренения нас, советлян, чему-то все время обучая — ну, по крайней мере, принуждая невзначай, искоса взглянуть на примелькавшуюся жизнь.

Это было именно вторжение — по названию рассказа в одном из самых ранних сборников («Вторжение с Альдебарана», 1960) — о стекловидных грушах, падающих на землю из космоса; о том, как ядро внутри такой груши «свободно принимает форму человеческих фигур, угла дома и даже кустарника» — прежде, чем все эти люди и предметы сгорят или обуглятся под ее воздействием. И когда любопытствующий юноша пытается узнать у профессора, с какой же целью ядро этого неземного организма, попавшего на землю, создает слепки объектов, где проходило его, так сказать, детство, — автор будто встряхивает нас что есть силы, чтобы мы наконец опомнились и хотя бы потупились перед чудом земной жизни, чудом ее воспроизведения, нисколько не более понятного нам, чем процессы в неземных существах. «— Извините, но дело вовсе не в этой груше, — сказал Хейнс. — …Эта проблема в такой же степени относится к растениям, животным, к людям — ко всем существам. В обычной жизни мы не задумываемся над нею, потому что привыкли к жизни, к нашей жизни, такой, какая она есть. И нужны были чуждые, другие для нас организмы, чтобы мы ее открыли заново — еще раз. — Ага, — нерешительно проговорил молодой человек, — значит, речь идет о смысле… — Безусловно, — подтвердил кивком Хайнс».

Телеология-то власти и тогда, и до последних ее минут была в том, что — не дай нам Бог почувствовать чудо жизни: нет, следует пробежать ее всю бесчувственно, сбычившись, насупившись (сколько лет иностранцы поражались на наши лица), глядя лишь под ноги, по привычной дороге дом—работа-собрание—магазин—дом. Лем встал (или лег) поперек этой примелькавшейся дороги.

Задолго до этого, в начале прошлого века, русская литература была пронизана ожиданием катастрофы, обмирающе-радостным предчувствием непременно идущего вслед за ней обновления. Поэтому идея новой земли и нового неба у первых «научных» фантастов XX века (тринадцатитомное собрание сочинений Г. Уэллса начало выходить в 1909 году) легко нашла в ней отклик. Идея катастрофы как резкого («революционного» — подобно освобождению от ветхого Адама) обновления обветшавшего общества была отрефлектирована в отечественной словесности гораздо более, чем идея скучной эволюционной работы. Скуки вообще боялись — хотела написать «как огня», но в том-то и дело, что гораздо больше, чем огня: «необъятная серая паучиха скуки»— содрогался от отвращения Блок в октябре 1906, когда, казалось бы, огонь уже мог бы пугать куда больше скуки. Чехов достаточно поработал над компрометацией работяги дяди Вани (и правда ведь — нестерпимо скучно, несмотря на «небо в алмазах», с двумя персонажами, остающимися на сцене в последние минуты действия) и замучившихся от просветительской работы в российской глуши трех сестер.

В начале 20-х годов — когда Станислав Лем родился на свет во Львове — в России фантастика сомкнулась с бытом. В фантастичность голодного, окутанного смертью быта погрузились легко, как в нирвану. В Москве 1921-1922 годов по домам слушают вечерами в авторском чтении «Магические рассказы» П. Муратова и «Фантастические рассказы» В. Мозалевского. Но «фантастика» уже шла декретированным образом на смену «магии» и «мистике». Еще несколько лет назад «Философский словарь» 1913 года пояснял, что мистика указывает «на связь мира конечного с бесконечным », что без нее «исчезла бы религия и заглохло искусство». С каждым же советским годом обвинения в «мистике» — то есть в личном отношении к бесконечному (власть хотела национализировать и бесконечное) — делались все опаснее для автора. Фантастика становилась одной из ранних экологических ниш литературы — выйдя за пределы реальной современности, где интенсивно шла регламентация сюжетов и взаимоположения персонажей (очень скоро коммунист уже не мог быть отрицательным), можно было временно увильнуть и даже организовать прибежище для сатиры (повести М.Булгакова). Но недолго музыка играла. Одним из неосуществившихся прогнозов развития литературы стал прогноз Замятина: «… Полоса социально— научной фантастики в литературе еще только начинается.<…> Окаменелая жизнь России почти не далаи не могла дать — образцов социальной и научной фантастики». Он еще не знал и не догадывался, что такое окаменелая жизнь.

В 70-е годы, когда в кильватер к Лему прочно встали и наши фантасты, фантастика воспринималась как развернутая аллюзия — и читателями, и уже куста пугавшейся (как вскоре выяснилось, не напрасно) властью. Лозаннский профессор Л. Геллер, счастливо сочетающий пытливость российского подростка (он уехал из России четырнадцати лет) с обширным гуманитарным образованием европейца, провел анализ цензурных купюр, сравнивая «польское и советское издания „Соляриса“ Лема. В переводе остались почти все важные и, казалось бы, очень смелые размышления и разговоры героев (за исключением их рассуждений о Боге), урезаны же прежде всего описания фантастических снов и видений, то есть места, где в традиционное повествование врываются алогические и вселяющие ужас в героев и читателей проекции подсознания» (Геллер Л. Вселенная за пределом догмы: Размышления о советской фантастике. London, 1985. С. 368). Подсознание — это то, что уходит от контроля сознания, а значит — от власти тех, кто берет на себя контроль над сознанием, желательно — всех членов общества. Наши правители не хотели делиться властью над умами сограждан с паном Станиславом.

В чтении «Формулы Лимфатера» — небольшого рассказа в тонкой брошюре 1964 года с тем же названием — было нечто, сравнимое с духовным переворотом. Убедительнейшая картина величия человеческого ума, шагающего от мирмекологии сразу к тому, чтобы «выдумать то, чего не смогла сделать эволюция», мутила голову желанием сделать тоже что-то необычное… Автор удовлетворял больше, чем потребность — жажду. Советские читатели сталкивались в его фантазиях со свободой человеческой мысли, объединявшей и героев и авторов, с демонстрацией ее мощи, тогда как в тогдашней публичной (не на кухнях) жизни мощь мысли не существовала как ценность (предполагалось, что за нас думает партия).

«Никто не станет читать вашей фантастической поэмы, — еще в 1900 году пояснял Владимир Соловьев, — если в ней рассказывается, что в вашу комнату внезапно влетел шестикрылый ангел и поднес вам пальто с алмазными пуговицами. Ясно, что и в самом фантастическом рассказе пальто должно делаться из обыкновенного материала и приноситься не ангелом, а портным,и лишь от сложной связи этого явления с другими происшествиями может возникнуть тот загадочный или таинственный смысл, которого они в отдельности не имеют». Будто про Лема написано. Спасибо, пан Станислав, за нашу и вашу свободу — ведь именно вы уверяли и уверили нас, что невозможное возможно!

Станислав Лем в умах и сердцах жителей исчезнувшей страны

(Из статьи для юбилейного номера журнала, издающегося в г. Кракове, где живет Станислав Лем)

В день славного юбилея не возьмусь рассуждать о необъятном количестве текстов, созданных мощным интеллектом, самим существованием которого может гордиться человечество (хотя в первую очередь — соотечественники!), и творческой волей Станислава Лема. Скажу лишь о том, чем стал он когда-то для нас, русских, и в их числе — для меня.

В послевоенные годы в Советском Союзе, где привелось прожить большую часть жизни, прежде чем попасть наконец, не садясь ни на самолет, ни на поезд, в другую страну — свободную Россию, фантастикой назывались советские детективы про шпионов.

Серьезность повествования Станислава Лема о глобальных, более того — вселенских проблемах существования человечества вначале 1960-х, когда он вошел в нашу отечественную жизнь, потрясала, раскрепощала — нас, закрепощенных. Я уверена, что господин Лем своей «Формулой Лимфатера» прямо участвовал в моей работе, когда я решила первую свою книгу по истории литературы советского времени писать «в стол» и свободно, без мысли о цензуре, решить в ней важные для меня проблемы …К тому времени, как я взяла в руки Лема, он уже несколько лет воздействовал на умы моих соотечественников. «Существуете ли Вы, мистер Джонс?» и «Вторжение» в небольшом сборнике «Вторжение с Альдебарана» (1960) удовлетворили маши смутные ожидания и потребности, — впрочем, больше, чем потребности — жажду. Лем напоминал нам каждой страницей: Cogito ergo sum! Да, он помогал нам существовать, напоминая, что мы мыслим, мыслим, — должны, по крайней мере, мыслить! И потом — беспрерывная демонстрация логического аппарата — в стране, где подавление способности к логическому мышлению было одной из важнейших, хотя никогда не эксплицированных, задач мощного аппарата советской пропаганды.

В эти первые годы появления Лема на нашей советской ниве официозные критики, конечно, стремились обломать его под «своего», домысливая за писателя. Пересказывая один из эпизодов «Магелланова облака», один из таких критиков писал в 1959 году: «Так Лем утверждает мысль, что и через тысячи лет не только будет существовать коммунизм, но и останутся коммунисты — передовой отряд человечества…» Наши правители не хотели делиться властью со Станиславом Лемом.

…А много лет спустя сподобилась с ним познакомиться. Конечно, это знакомство из серии тех, про которые говорят: «— Вы знакомы с таким-то? — Я с ним — да, а он со мной — нет». Пан Станислав, конечно, не помнит, как его замечательный переводчик Константин Душенко привел меня 26 июня 1993 года в его дом — в дни Краковской конференции «The nations and the stereotypes». Но я-то этот день помню! Плотный, с живыми карими глазами, веселый, несколько жовиальный Станислав Лем говорил много и увлекательно о будущем человечества, далеком и недалеком. Мне, как филологу, весело было слушать его оценки современных течений гуманитарной мысли:

— Есть сейчас такое течение — Деррида, Лакан… Это психопатия.

— Вы считаете — ничего там нет?

— Конечно, ничего!

…Приятно, сидя в Москве, свободно, без мыслей о цензуре, писать то, что думаешь о Станиславе Леме, — и от всей души поздравлять его.

Пусть только он знает, что «перестройку» и все последующее в России сделали его читатели. Не будь его — ничего бы не вышло: кому могло бы прежде всего прийти в голову, что это — возможно?..

Фантастика Булгакова , или Воланд и Старик Хоттабыч

Осенью 1922 года Булгаков написал, что в 1910-е годы «выдумка становилась поистине желанным гостем в беллетристике. Ведь положительно жутко делалось от необыкновенного умения русских литераторов наводить тоску. За что бы ни брались они, все в их руках превращалось в нудный серый частокол, за которым помещались спившиеся дьяконы и необычайно глупые и тоскливые мужики».

Это, в частности, камешек в сторону Чехова—с его «Мужиками», «В овраге», с названием сборника — «В сумерках». Через два года Булгаков напишет повесть «Роковые яйца». Блеск инструментария профессора Персикова, гениального экспериментатора, делающего фантастическое открытие, затмил «серый частокол». Сочувствующая критика увидела в повести смену российского колорита и духа — американским: «…Едва ли сумеет какой-нибудь автор утопического, р-р-революционного романа зародить в своих читателях такое же чувство могучей, жизнерадостной страны, истинного Нового Света» («Новый мир», 1925. № 6. С. 152). «…За остроумными злободневными мелочами проглядывает кипучий, бешеный темп жизни <…> нельзя отрицать того бодрого впечатления чувства „новой Америки“, которое остается у читателя от вещи» («Рабочий журнал», 1925. № 3. С. 156).

Вера в то, что России уготовано стать именно новой Америкой, завладела умами еще до Октября. В 1912 году Блок стихотворение «Новая Америка» кончал строками «То над степью пустой загорелась / Мне Америки новой звезда!». В 1919 году он напишет в предисловии к «Возмездию», что в задуманной в 1910 году поэме хотел показать, как превращается «Россия — в новую Америку, в новую, а не старую Америку».

«Бодрое впечатление», исходящее главным образом от первых глав повести, до разворота катастрофы, уловлено было чутко. «Американизм» повести Булгакова — в темпе движения на улицах Москвы (будто передающем представление русского писателя о Нью-Йорке), в фигуре главного персонажа, полного интеллектуальной энергии и страсти; в повести проглядывает и какое-то мужественное и бодрое «американское» отношение к року. Тогда фантастическое называлось авантюрным или приключенческим. Шестого января 1925 года анонимный автор пишет в берлинской русской газете «Дни», что в Советской России «все еще продолжает культивироваться авантюрный роман.<…> Молодой писатель Булгаков читал недавно авантюрную повесть „Роковые яйца"…». Финал выглядит иначе, чем в печатной редакции, для которой, если верить слушателю авторского чтения в Москве и его берлинскому адресату, был автором смягчен: «…Необозримые полчища гадов двинулись на Москву, осадили ее и сожрали. Заключительная картина — мертвая Москва и огромный змей, обвившийся вокруг колокольни Ивана Великого. <…> Конец Булгаков решил переработать в более оптимистическом духе. Наступил мороз, и гады вымерли…»

В силу свойств своей личности и сложившихся особенностей письма Булгаков, изображая современность, не мог внутри текста демонстрировать свою беззащитность перед ее давящей силой. Заменить же реальную беззащитность перед агрессивным «трудящимся элементом» — победительностью можно было, лишь пользуясь средствами фантастики, гротеска и сатиры. Булгаков и делает это, ставя в центр обеих повестей недавнего коллегу-врача и собрата по слою, обладающего фантастическими возможностями «управляться» с современной жизнью.

После неудач с повестью «Собачье сердце», с романом «Белая гвардия», а затем и краха второй, драматургической карьеры Булгаков обращается к давно задуманному, по-видимому, роману не более не менее как о Боге и о Дьяволе. Именно так озаглавлены необходимые для романа сведения на последних страницах тетради с уничтоженной самим автором в 1930 году и реконструированной нами в середине 1970-х первой редакцией романа. Реконструкция пятнадцати глав помогла установить, что ни Мастера, ни Маргариты на этом этапе в замысле романа не было. Роман продолжал внеавтобиографическую линию гротеска — Воланд, укрупнивший линию Персикова-Преображенского, персонифицировал уже предельное всемогущество, потребное автору для сохранения победительного взгляда на современность.

Однако в первой редакции уже присутствовала, хотя и в очень свернутом виде, иная, «высокая» линия — линия Иешуа-Пилата. Она вырастала, во-первых, из темы трагической вины, до этого только обозначенной: общенациональная (и в то же время глубоко личная) вина в допущении революции и братоубийственной войны — в первом известном нам литературном тексте «Грядущие перспективы»(1919) и в небольшом рассказе «Красная корона» (1922). Во-вторых, эта линия в зародыше содержалась в апокалиптических мотивах «Белой гвардии», а также в молитве Елены.

Работа Булгакова (помимо романа «Белая гвардия» и рассказов, связанных с остро волновавшим его материалом Гражданской войны) рано пошла по двум параллельным руслам.

Первое было проложено в самом начале литературной карьеры — рассказ от первого лица повествователя, близкого к автору, о собственных злоключениях, с подчеркнутой свободой от вымысла и гротеска. На ав тобиографичность призвана указать сама жанровая форма (несколько произведений имеют в заглавии слово «записки» — «Записки юного врача», " Записки на манжетах», «Записки покойника») — хронологически последовательно организованное повествование от первого лица, дневник героя (рассказы «Морфий», «Необыкновенные приключения доктора»). Это олитературивание биографии могло совершаться и в рамках малого жанра бытописательного фельетона — многочисленные московские хроники 1920-х годов, где, среди прочего, отразился повседневный лично пережитый быт теперь давно уже широко известной поклонникам Булгакова квартиры № 50.

Можно думать, что проживание собственной жизни шло у Булгакова параллельно с созданием некоего предтекста . В его сознании неустанно структурировались совершающиеся события и череда впечатлений. Когда отрезок жизни, осознанный как некий этап, завершался — он описывался. Пред— текст легко, почти без черновиков ложился в текст.

Второе русло имело в виду изображение современности вне автобиографической подоплеки — с повествованием в третьем лице, с непременным присутствием, как уже сказано, героя с элементами интеллектуального и личностного всемогущества («Роковые яйца»), вершащего суд и расправу над теми, кто воплощает худшее, что есть в новой России («Собачье сердце»), с участием фантастики и гротеска.

В телефонном разговоре со Сталиным 18 апреля 1930 года Булгаков отказался от просьбы об отъезде, которая была в его письме правительству СССР. Тем самым он оказался в ловушке: вручил Сталину свою судьбу. Это и породило у самого писателя впоследствии мысль о Фаусте и сделке с Дьяволом, повлиявшую на изменение замысла романа (а у Ахматовой, возможно, — строку о «гостье страшной» в ее стихотворении «Памяти М. Б.»).

Разговор этот стал поворотной точкой не только в биографии, но и в творчестве. Воспользовавшись замыслом оставленного было романа как каркасом, Булгаков перевел стрелку. Он включил в роман автобиографическую тему — вместе с новыми героем и героиней — и стал писать о трагической судьбе художника, причем постепенно Мастер срастался с автором до нарочитого отождествления. И в то же самое время автор усиливал возможность прочтения судьбы Мастера в романе как Второго пришествия, оставшегося неузнанным советской Москвой.

Гротескная же линия Воланда и его свиты соприкоснулась и с новой «высокой» линией Иешуа-Пилата, и со «старой» глубоко личной темой. Две проработанные в череде сочинений линии творчества — фантастика и олитературенная автобиография — соединились и сплавились. Это дало тот ток высокого напряжения, который и определил будущий успех романа.

…Семь-восемь лет спустя, в 1939 году, дописывались два очень непохожих, но в то же время сближенных в одном важном пункте произведения — «Мастер и Маргарита» М. Булгакова и «Старик Хоттабыч» Л. Лагина.

Фигура, стоявшая в тот год во главе страны, давно уже воспринималась ее жителями как воплощение всемогущества — и в сторону зла, и в сторону добра. О зле разговоров вслух не было, о звонках же кому-либо или неожиданной персональной помощи слагались легенды. В связи ли с этим или вне всякой связи, но замысел фантастического повествования со всемогущим героем в центре поманил одновременно разных беллетристов.

«— Разве это чудеса? Ха-ха!

Он отодвинул оторопевшего фокусника в сторону и для начала изверг из своего рта один за другим пятнадцать огромных разноцветных языков пламени, да таких, что по цирку сразу пронесся явственный запах серы». После серии превращений «оторопевшего фокусника» Хоттабыч возвращает его «в его обычное состояние, но только для того, чтобы тут же разодрать его пополам вдоль туловища». Не подобно ли тому, как булгаковский кот пухлыми лапами «вцепился в жидкую шевелюру конферансье и, дико взвыв, в два поворота сорвал голову с полной шеи»? «Обе половинки немедля разошлись в разные стороны, смешно подскакивая каждая на своей единственной ноге. <…> послушно вернулись к Хоттабычу, он срастил их вместе и, схватив возрожденного Мей Лань-Чжи за локотки, подбросил его высоко, под самый купол цирка, где тот и пропал бесследно». Опять-таки приближено к действиям кота, который, «прицелившись поаккуратнее, нахлобучил голову на шею, и она точно села на свое место». А затем Фагот хоть и не отправил конферансье под потолок, но, во всяком случае, «выпроводил со сцены со словами: — Катитесь отсюда! Без вас веселей».

Поведение публики, созерцающей действия старика Хоттабыча, тоже весьма напоминает атмосферу на сеансе черной магии в Варьете: «С публикой творилось нечто невообразимое. Люди хлопали в ладоши, топали ногами, стучали палками, вопили».

Ну и, конечно, «в действие вмешались двое молодых людей. <…> Один из них развязно подбежал к Хоттабычу и с возгласом: „Я, кажется, понимаю, в чем дело!“ попытался залезть к нему под пиджак, но тут же бесследно исчез под гром аплодисментов ревевшей от восторга публики. Такая же бесславная участь постигла и второго развязного молодого человека». Те же самые, кажется, молодые люди подают голос «с галерки» в романе Булгакова: « —Стара штука <…> этот в партере из той же компании. <…> — В таком случае, и вы в одной шайке с нами, потому что колода у вас в кармане!»

Забавляют мелкие схождения — если у Булгакова при обсуждении достоинств кухни Дома Грибоедова эпизодическими персонажами романа возникает редкое уже и в те годы имя Фока (собеседник Амвросия), то у Лагина — не менее редкое и созвучное Лука , также присвоенное эпизодическому персонажу — врачу Луке Евгеньевичу. Или — супруга беллетриста Петракова в ресторане Дома Грибоедова недовольно следит, «как столик перед двумя одетыми какими-то шутами гороховыми как по волшебству обрастает яствами», — точно так, как пораженный проводник наблюдает, как в купе «бородатого старичка в довоенной соломенной шляпе» и его юных друзей движутся четыре голых негра, и при этом они «сверх меры нагружены всякой снедью».

Подобно Воланду, Хоттабыч вершит свой суд над жителями Москвы, наказывает жадных и злых, иногда поясняя свой приговор, в отличие от Воланда, с восточным велеречием: «Вы, смеющиеся над чужими несчастиями, подтрунивающие над косноязычными, находящие веселье в насмешках над горбатыми, разве достойны вы носить имя людей?

И он махнул руками.

Через полминуты из дверей парикмахерской выбежали, дробно цокая копытцами, девятнадцать громко блеющих баранов»[1].

Когда Хоттабыч, найдя в одном из домов бреющегося человека и, собрав «все бритвенные принадлежности, ухватил за шиворот продолжавшего ораторствовать Степана Степановича и, не говоря худого слова, вылетел с ним через окошко в неизвестном направлении» — брить Волькину бороду — это близко к полету Степы Лиходеева (в ранних редакциях он вылетал из окна квартиры № 50 и пролетал над крышей дома). Есть и совсем уж забавные переклички (вплоть до повествующей интонации), которые предоставляем суду читателей. Про тезку Лиходеева Степана Степановича Пивораки «доподлинно известно, что он после описанных выше злоключений совершенно изменился.

Раньше болтливый, он стал скуп на слова и каждое из них тщательно взвешивает, перед тем как произнести. Недавно еще большой любитель выпить, он решительно прекратил после этого потреблять алкогольные напитки и даже, если верить слухам, переменил фамилию Пивораки на более соответствующую его теперешнему настроению фамилию Ессентуки».

И Степа Лиходеев изменился не менее: «Ходят слухи, что он совершенно перестал пить портвейн и пьет только водку, настоянную на смородинных почках, отчего очень поздоровел. Говорят, что стал молчалив и сторонится женщин».

Ну и, конечно, полег Хоттабыча с Волькой на ковре-самолете — нечто вроде невольной пародии на полет Воланда с Мастером и Маргаритой. Вообще же, перечитывая «Старика Хоттабыча» [2], видя сходные повествовательные ходы, начинаешь понимать одну из многих причин того, почему «Мастер и Маргарита» постепенно переходит на полку любимых книг отрочества.

Первые публикации

Рассказ «Убийца» впервые опубликован (под данным редакцией названием «Пространство жизни») в журнале «Знание — сила» (1969. № 8). На чешском языке: Princip nepravdepodobnosti. Praha, 1977; на немецком языке: Lichtjahr 2: Ein Phantastik— Almanach. Berlin, 1981; на итальянском языке: I nipoti di Zamjatin: Antologia di fantascienza sovietica Catania, 1987; на польском языке: Galaktyka l. Warszawa, 1987, a также на английском и шведском языках.

Рассказ «Тихий старик» впервые опубликован в журнале «Уральский следопыт» (1978. №3).

Остальные рассказы автором к публикации никогда не предлагались.

Первое эссе второго раздела сборника публиковалось под заглавием «Гимнастический снаряд для интеллекта» в газете «Московские новости» (1991. № 43). Второе — в «Новой газете» (2001. 10-13 сент.).

«Фантастика Булгакова, или Воланд и Старик Хоттабыч» — фрагмент из книги, готовящейся к изданию.