/ / Language: Русский / Genre:russian_contemporary,nonfiction, / Series: Серия «Самое время!»

В тени старой шелковицы

Мария Дубнова

«В тени старой шелковицы» – первая художественная книга журналиста Марии Дубновой. Это беллетристика, но здесь нет вымышленных фамилий и имен, это подлинная, длиной в сто лет, история семьи автора. В этой семье никто не боролся с режимом, люди, как могли, пытались выжить в тяжелейших условиях: голодали, прятались от погромов, делили квартиры, пели, отмечали еврейские праздники. Отправляли передачи в лагерь и навсегда переставали молиться, потеряв детей. У них был трудный быт и четкое представление о счастье: когда все живы, не голодны и не в тюрьме. Книгу дополняют фрагменты подлинных писем, написанных в 1951—1952 годах в местах заключения одним из героев повествования, и фотографии из семейного архива.

великая отечественная война,история ссср,нэп,история одной семьи2012 ru Miledi doc2fb, FB Writer v2.2 2012-05-09 http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=3139755Текст предоставлен правообладателем 31788353-967a-11e1-aac2-5924aae99221 1.0 Литагент «Время»0fc9c797-e74e-102b-898b-c139d58517e5 В тени старой шелковицы Время М.: 2012 978-5-9691-0760-1

Мария Дубнова

В тени старой шелковицы

Личное дело

Моя бабушка Голда была 1911 года рождения. Лет до девяноста пяти она оставалась в здравом уме и твердой памяти и помнила, на свое несчастье, все, что ей пришлось пережить: еврейские погромы 1920-х на Украине, голод и эпидемию тифа, войну, эвакуацию, арест мужа в 1949-м и его смерть в Бобровской колонии для инвалидов (были и такие)…

Письма мужа из тюрьмы и колонии она хранила в отдельной шкатулке. Не позволяла к ней прикасаться, не разрешала нам даже одним глазком взглянуть. И никогда не разворачивала эти листки бумаги сама: «Если я это перечитаю – сразу умру». Иногда медленно проводила по шкатулке ладонью.

Когда ей исполнилось восемьдесят пять, мы заставили ее написать воспоминания. Она поставила условие: писать будет только о людях и только об ушедших. Получился свод еврейских биографий для отдела кадров.

Из них и сплетена эта книга.

Это, конечно, беллетристика, хотя здесь нет вымышленных фамилий и имен, это подлинная история конкретной семьи, где нет ни придуманных поворотов сюжета, ни литературных персонажей. Все детали – из бабушкиной тетрадки с биографиями и ее живых воспоминаний, которые мы слушали очень внимательно; из рассказов других стариков, которых я мучила с диктофоном в руках и просила вспоминать о своем детстве или юности.

В 2007 году в издательстве РОССПЭН вышла «Книга погромов» о еврейских погромах времен Гражданской войны, и я нашла в ней документальные подтверждения тому, что рассказывала бабушка и о чем вскользь упоминал в своих письмах дед. Мы ведь прочли его письма, когда бабушка умерла. В той же шкатулке лежала и копия жалобы деда на имя председателя Верховного суда СССР со всеми подробностями дела, по которому его, инвалида, осудили на десять лет с дальнейшим поражением в правах.

Я вступила в переписку с архивами, и мне подтвердили, что и суды были, и заключенный Хоц был, но за давностью лет документы уничтожены, поскольку дело не было политическим.

Бабушка Голда (в советской редакции – разумеется, Ольга) не была аполитичной. Каждый вечер она смотрела программу «Время», выписывала «Труд» и «Известия» и ежедневно, придя с работы, усаживалась за письменный стол, надевала очки и, шурша, разворачивала газеты.

Эмигрировав в США, она в восемьдесят пять лет самостоятельно сдала экзамен по истории Америки (для получения гражданства), отказавшись от услуг переводчика и не воспользовавшись помощью старшего сына. Она с большим уважением относилась к Аврааму Линкольну.

Так что политика бабушку интересовала. Но в своих воспоминаниях она и крылом не касается политической истории Советского государства.

Почему – это вопрос.

Она совершенно точно не была активной антисоветчицей, никогда не ругала при нас советскую власть, не читала самиздат и не зналась с диссидентами. Но она не была и апологетом советской власти: в адрес государства, «которое нам все дало», мы не слышали ни одного доброго слова.

Вряд ли она к 85 годам забыла, что в стране была Октябрьская революция – но о революции в ее воспоминаниях ни слова. Она не могла не заметить, живя в Москве с 1925 года, антибухаринские демонстрации тридцатых. Бабушка работала переводчицей немецких текстов в ЦАГИ – Центральном аэрогидродинамическом институте и не могла не знать об арестах.

Но об этом тоже не упоминается.

В ее рассказах не нашлось места ни Ленину, ни Сталину, ни большому террору 1937 года, ни убийству Кирова в 1934-м. Она не упоминает о борьбе с космополитами (хотя ее это коснулось напрямую) и о ХХ съезде (хотя вряд ли этот съезд ее разочаровал). Из биографий, составленных бабушкой, вообще нельзя догадаться, что в 1918 году Украина была оккупирована немцами, потом к власти ненадолго пришел Петлюра, – хотя семья, о которой идет речь в этой книге, как раз в это время переезжала на подводе из одного украинского города в другой…

Об историческом контексте можно судить лишь по изменениям, которые происходят в судьбах персонажей. Вот еврейские погромы, голод и страшная инфляция на Украине конца 1910-х – начала 1920-х годов: семья спасается, переезжая из города в город, лицом к лицу сталкивается с погромщиками, женщины ходят с мешками вещей в деревни, где еще можно выменять эти вещи на продукты. Вот НЭП, и в Москве на площадях открываются рынки, можно работать в артелях или заниматься мелким производством на дому. Вот НЭП заканчивается, и люди находят работу на госпредприятиях. Бредень борьбы с единоличниками и мелким предпринимательством случайно не затронул эту семью – хотя были все предпосылки для их ареста и высылки из Москвы. В этой сугубо личной истории есть война, эвакуация и тяжелый труд на вывезенных за Урал заводах. Есть аресты в 1949 и 1951 годах и суд, который дважды судил моего деда за одно и то же, не добавив ни эпизода.

История страны здесь – фон, о котором можно не говорить. Государство не помогает людям – оно создает тяжелейшие обстоятельства, с которыми остается только примириться.

В семье, история которой перед вами, никто не боролся с режимом. Все по мере сил и удачливости выживали: дружили, ссорились, пели, мыли полы, делили квартиры, отмечали еврейскую Пасху и ворчали друг на друга.

Голодали. Продавали на толкучке вещи. Прятались от погромов. Навсегда переставали молиться, потеряв детей. Отправляли передачи в лагерь.

В общем, дел было – как у всех. Очень трудный быт и четкое представление о счастье.

Счастье – это когда все живы, не голодны и не в тюрьме.

Автор

В тени старой шелковицы

Моему папе Борису Соломоновичу Хоцу

Прабабка

Я ее помню, застала. Мою прабабку звали Бабжень, но я старалась ее никак не называть, только мычала что-то невразумительное: «М-м-м…» У меня к тому времени уже было две бабушки, и третья казалась лишней. Говорить «Бабжень» было амикошонством: прабабка была вылитая баба-яга. Большие круглые черные глаза, нос крючком, губ и вовсе нет – рот был тоненькой скобкой концами вниз. Взрослые говорили, что я на нее очень похожа, просто вылитая. Я страшно обижалась, но в ответ неизменно слышала одно и то же: «Бабушка Женя в молодости была красавица!» В это вранье я не верила ни секунды.

По утрам Бабжень сидела на кровати и кушала простоквашу. Я прабабки побаивалась и старалась не смотреть в ее сторону.

Просыпалась она рано и сразу втыкала в розетку штепсель от радио, которое висело у нее над кроватью. Громкость не регулировалась, и все в комнате начинали слушать последние известия, даже те, кто спал, даже по воскресеньям. Слушая новости, Бабжень причесывалась, заплетая жиденькие седые волосы в две косички. Потом накрывала голову белым хлопчатым платком – и ее волос уже никто не видел до следующего утра.

Когда папа сообщил мне, уже двенадцатилетней, что бабушка Женя умерла, я сказала вежливо: «М-м». На фотографию прабабки, которая была поставлена на комод возле вазочки с искусственными ландышами, я по-прежнему старалась не таращиться.

В моей прабабке было что-то, что запрещало лишний раз на нее пялиться. И это «что-то» не дает ее забыть, хотя я уже почти не помню других стариков, с которыми была знакома гораздо ближе, чем с Бабженей.

На самом деле ее звали Шейна. Шейндл. И она действительно была красавицей. Сто лет назад.

Сто лет назад. Шелковица

Файвель Ровинский, высокий бородатый еврей, обожал свой дом и сад. В этом доме он вырос, в этом доме появились на свет его дети: старшего родила несчастная Голда, умершая от рака, когда маленькому Мэхлу было два года, а остальных: Анну, Лизу, Иту, Меера и Моисея – родила Фейга, вторая жена Файвеля. Фейга всем устраивала Файвеля: дочь раввина, тихая, строгая, Мишку-Мэхла не обижала, растила как своего. В доме порядок, дети прибраны. Правда, Фейга не терпела детского баловства – а кто его вытерпит, если детей шестеро, а денег как не было, так и нет? Чего ржать-то?

Файвель целыми днями возился в саду. Кусты ровными рядами, деревья, цветы, дорожки. Беседочку покрасил зеленой краской, слева от беседки – розарий, особая гордость. Розы английские, канадские, венгерские, были чайные, были и плетистые, как раз возле беседки…

Однажды, убирая посуду после ужина, Фейга пробурчала: «Завтра нужно спилить шелковицу, а то рабочие придут – а она рядом с домом растет, помешает. Они и сами спилить могут, но денег возьмут, так уж лучше ты». Фейга была очень хозяйственная. Нашла строителей, которые взялись за неделю пристроить к их дому открытую терраску. Если на террасе поставить обеденный стол, можно будет летом не звать гостей в дом, а угощать прямо на террасе, да и сами сможем обедать на свежем воздухе. И полезно, и бардака в доме меньше.

Файвель промокнул бороду салфеткой:

– Нет.

– Что – нет?

– Я не буду пилить шелковицу.

Фейга на пару секунд перестала скоблить стол и подняла глаза на мужа.

– Ладно. Потратим еще денег, хотя их и так нет. Пусть рабочие пилят.

– Я не дам пилить шелковицу. Я ее сажал, когда был маленьким. Вместе с отцом.

Фейге очень хотелось терраску. Она просила, умоляла, угрожала. Пыталась ставить ультиматум. Объясняла этому шлемазлу очевидное: нельзя построить терраску, если в полутора метрах от входа в дом растет огромное, никому не нужное, сорное дерево, от него ж одна грязь и пятна, которые не отстираешь…

Файвель не спорил, не возражал, не раздражался. Он просто сказал жене «Нет!» единственный раз за всю жизнь – и вышел из комнаты.

В понедельник Фейга объяснила строителям задачу: нужно построить терраску с шелковицей посередине. Да, дырка в полу, дырка в крыше. Ну, что ж делать. Вам нужна эта работа?

С тех пор каждое лето ягоды падали на стол, на лавки, на пол и оставляли чернильные пятна, которые нельзя было ни отмыть, ни отстирать. С этой проклятой шелковицы постоянно сыпались листья, веточки, жуки и еще бог знает что, всякий мусор. Фейга молча, стиснув зубы, подметала.

А Файвель, сидя на крыльце, жевал ягоды и медленно, умиротворенно чесал загривок у собаки – огромный Серко жил в будке в центре сада. И рот, и рубашка у Файвеля становились иссиня-черными.

В 1921 году к Файвелю пришел фининспектор. Осмотрел дом, сад, терраску, что-то записал, подсчитал – и объявил, что отныне за дом и сад Файвель Ровинский должен будет платить… Вот столько. Вам видно? Было бы меньше, но тут у вас терраса фигурная, да еще с шелковицей, за такое художество – особый налог… И тут Файвель услышал странные всхлипы и кудахтанье. Это впервые в жизни хохотала его мрачная, всегда угрюмая Фейга.

Когда фининспектор ушел, у Файвеля случился удар. И он умер.

Как Шлёма и Мариам смерть обманули

Бывает же такое несчастье: как мальчик – так или рождается мертвым, или умирает в младенчестве. Девчонки выживали: и Хана, и Геня, и Шейна, а эти мальчишки – ну что ж за жизнь такая… Мариам даже отказывалась радоваться, когда понимала, что снова беременна. Шлёма, боясь выдать волнение, нервно драл себя за рыжую бороду, а Мариам молча ходила, прислушиваясь к толканию в животе: еще жив? Значит, девочка. Слава Создателю.

Когда в 1896 году ребенок родился, акушерка, ни говоря ни слова, поднесла его к глазам матери. Произносить вслух, кто именно появился на свет, ей было строго запрещено. Мариам застонала, тихо, обреченно. Опять. Перед глазами встали все пережитые ею детские похороны. Мальчик мой, маленький… Стоп. Ни звука. Смерть девять месяцев ходила вокруг дома. Она и сейчас под окном притихла. Прислушивается. Если узнает, что мальчик, – сразу войдет и заберет.

Шлёма первым произнес: «Алтер». Старик. Мариам подняла на мужа измученные глаза: думаешь, получится? Не догадается? Мужчина закивал: «Алтер, Алтер». Смерть не входила. «Да, Алтер», – выдохнула Мариам.

Смерть еще какое-то время стояла под окошком и ждала, пока заговорят, наконец, о ребенке, а не о каком-то старике. Ждала, ждала – и не заметила, как уснула. Так и продремала под окнами у Яновских, иногда поднимая голову и прислушиваясь. Но слышала только одно: Алтер, Алтер. Смерть успокаивалась и снова задремывала.

Мальчик выжил.

Его записали Самуилом. Но на его имя в родительском доме был наложен строгий запрет. Никогда никто из домашних не называл Самуила согласно паспорту. Даже в 1970 году, когда он умирал в доме престарелых в возрасте семидесяти четырех лет, медсестры говорили о нем – Алтер, старый пердун.

Мезальянс

– Только не этот Ровинский! Чтобы я не слышала его имени в своем доме! Владелец мучного магазина в Новой Праге! Какой магазин?! Лавка, чепуха на постном масле! И дома своего нет – квартиру снимает, и у родителей еще три девки на выданье! А образование? Какое у него образование? Десять лет был учеником обувщика в Томашевке! Курам на смех!

Мариам кипела. И куда эту сваху понесло! Ей что говорили? Нужен богатый, с положением, с образованием. Мы ж не кого попало сватаем, а Шейну, Шейндл, нежную кареглазую девочку! Умница, учителя на дом приходили, и шьет, и вышивает, а как готовит – вся Каменка языком прицокивает! А красавица какая! Вылитая бабка, моя мамаша!

– И ведь какие женихи приходили! И Борух, сын ювелира Голдовского, и Сруль-мясник! Чем тебе не подошли?

– Мама, не надо кричать. Я выйду замуж только за Мэхла Ровинского.

Они виделись несколько раз. Первый раз он приезжал на смотрины. Взглянул на нее, улыбнулся. Потом приехал еще раз, уже свататься. Яновские тянули с ответом. Мэхл приезжал в Каменку снова, бродил по улицам, надеялся просто встретить ее, пусть случайно. И она увидела – он стоял на другой стороне улицы, смотрел на нее, улыбался в усы – высокий, поджарый, 24-летний. А когда они стояли на мосту, он вдруг побледнел, его начала бить крупная дрожь. Шейну бросило в жар. Она опустила глаза, низ живота подобрался и щекотно покалывал иглой.

Какой Борух, какой Сруль, о чем вы, мама?

Мариам сопротивлялась почти год. Взывала к помощи мужа. Шлёма молчал, пожимал плечами. Зря, конечно, дочь выбрала этого нищего Ровинского, но отец знал Шейну: железная, такую не сломать, не купить и не уговорить. Но у Шлёмы любые размышления о дочерях соскакивали на нежную тревогу об Алтере. Вот и теперь, пожав плечами по поводу характера Шейны и этого шлемазла Ровинского, он подумал о сыне: мальчишке вот-вот четырнадцать стукнет, худой, как воробей, шея тонкая, и синие глаза все время какие-то испуганные. И болеет часто. Шлёма не выносил, когда Алтер заболевал. Он с ума начинал сходить. А Шейна – что Шейна? Двадцать один год скоро, дадим приданое, как положено, а дальше – пусть сама вертится. Если к старшим замужним дочерям, Хане и Гене, мать чуть ли не каждый месяц едет с подарками, то к тебе…

– Да-да, если выйдешь за него замуж, ноги моей не будет в твоем доме, слышишь, дочь!

– Хорошо, мама.

Ну что тут скажешь?

25 июня 1910 года в Новой Праге, в доме Файвеля Ровинского, сыграли свадьбу его сына Мэхла и Шейны Яновской. Шейна сама сшила себе платья, точь-в-точь как у барышень в имении Давыдовых, когда там устраивались праздники. Тогда вся молодежь из Каменки[1] через ограду подсматривала и слушала музыку. Вот это была музыка, не то что ваша гармошка или рожок! Рассказывали, что к Давыдовым приезжал и Чайковский, который приходился Давыдовым каким-то родственником, но Шейна его не видела.

Шлёма дал за дочерью богатое приданое, в основном, деньги и драгоценности, хотя и утвари, и перин, и отрезов на платья и на пальто было несчитано. После свадьбы Яновские вернулись в свою Каменку и, как и обещали, больше в Новой Праге не показывались. Обходились открытками к праздникам.

Правда, когда ее старшей – и тогда единственной – дочке Голде исполнилось три года, Шейна сделала попытку помириться с матерью. Села с ребенком в поезд, строго повторила мужу: «Со мной ехать не нужно. Мама тебя не любит, у нее взрывной характер, лишнее напряжение нам ни к чему», – и уехала.

Родители сами встретили Шейну на вокзале. Маленькую Голду, уставшую с дороги, разрешили положить спать прямо в гостиной, на белый кожаный диван. Шейна пошла к родителям. За четыре года они успели и соскучиться по дочери, и отвыкнуть от нее. Поговорили о погоде, о делах в магазине, о ценах на муку. О Мэхле Мариам не спрашивала, Шейна не заговаривала. Мать оглядела фигуру дочери:

– Когда ждешь?

– Зимой.

– Понятно. Помогать не буду.

– Конечно.

Помолчали.

– Как Алтер учится?

– Ничего, нормально. Гимназию раньше положенного закончил – у него ж все время репетиторы, отец постарался. И в институте экстерном все сдает. Через два года, не буду загадывать, уже диплом получит.

– Получит, получит. Он у нас умница. Инженер-механик, – Шлёма расплылся в улыбке. – Жаль, что не смог приехать, ну да ничего, увидитесь как-нибудь. Ты бы его видела – высокий, глаз горит…

– Тише, Шлёма… Алтер, обычный Алтер…

– Да-да, Мариам, Алтер.

Через три дня, заполненных пустыми разговорами, так и не решившись произнести имени собственного мужа, Шейна вернулась домой. Больше в Каменку она не приезжала, родителям писала коротенькие письма, брату – более подробные.

А еще через четыре года, в 1918-м, когда у Шейны было уже трое детей, до нее чудом дошло письмо от Алтера: «Дом и магазин разграблен, отец убит, мы с мамой едем в Зиновьевск. Туда же должна приехать Геня с Израэлем и детьми. Молимся за тебя».

Елизавета Бам

Тетя Лиза, младшая сестра Мэхла, выходила замуж. Посватался за нее Гилел Бам, лысоватый инженер из Кривого Рога, и Ровинские сразу ответили «да». Может, в другое время они бы и подумали, но шел голодный и разбойный 1919 год, мужчин вокруг было мало, а Лизочке уже двадцать два, Гилел ей не противен, и главное – у него была работа.

Свадьбу играли в доме Лизиных родителей, у Файвеля Ровинского, в Новой Праге. В ночь перед свадьбой Фейга, закончив наконец возиться на кухне, растолкала Файвеля: «Хорошая примета, когда молодоженов обсыпают крупой и деньгами. Но ты же знаешь, как сейчас и с тем, и с другим. Но можно еще обсыпать лепестками роз…» Файвель замер. Шел июль, розы вошли в цвет. Фейга продолжила: «Ты же не хочешь, чтобы наша девочка жила несчастливо… Они будут далеко, в Кривом Роге, когда мы еще ее увидим». Файвель махнул рукой: «Ладно, что уж там. Скажи детям – пусть обрывают».

Сколько раз потом Фейга корила себя за жадность: нужно было все же обсыпать рисом и деньгами, что там эти розы. А иногда зло думала о муже: вот, видно, все же пожалел роз, не от всего сердца разрешил… Вот и не сработало. Да что гадать?

Утром Фейга дала Голде и Саррочке, двум старшим дочкам Шейны, небольшие корзинки: рвите лепестки с роз, быстрее, срывайте, нужно будет Лизочку и дядю Гилела обсыпать… Третья дочка Шейны и Мэхла, полуторагодовалая Мирра, сидела на траве в саду и запихивала в рот лепестки – добрые сестры дали ей пригоршню, поиграть…

Хлопает калитка. Ржут лошади. Грубые мужские голоса. Помертвевший Файвель выходит на крыльцо. Шейна вылетает из дома, подхватывает Мирру на руки. У Мирры вокруг рта – красные лепестки. Шейна молча машет свободной рукой дочерям: быстро! Быстро! Ко мне, за меня, ни звука, глаза в землю, не смотреть, не смотреть!

Григорьевцы.[2]

Один мужик, видимо, старший, спрыгнул с лошади, за ним слезла его жена. Размяла зад, потоптавшись на месте. Другие мужики, человек тридцать, спешились, хмуро осмотрелись. Жиды. Опять заново, что ли? Да как-то ни сил, ни охоты нет, устали, хотя – как батька скажет. Эта вон ничего, да и та жидовочка тоже, сойдет. Ишь, облепилась детьми. Ничего, батька скажет – враз отлепим.

Григорьевцы скакали от самой Александрии[3], там с боями взяли казначейство, с собой были и деньги, и оружие, но хотелось нажраться чтоб лопнуть, выпить – и свалиться где-нибудь в сено, проспать пару дней.

Атаман о чем-то говорил с Файвелем у крыльца. Повернулся к своим:

– Тут у жидов свадьба собирается, приглашают. Угощают. Зови всех.

– Нам бы умыться с дороги, бать.

– Жидовка зараз все даст.

Фейга засуетилась, схватила лучшие полотенца, понеслась с ведрами. Поливала, подавала, в глаза не смотрела. В голове чиркали мысли: спрятать детей! Куда? Соседи не возьмут. И не уведешь, заметят. Что в доме есть? Пусть возьмут, что найдут, только не трогайте, не трогайте, не трогайте… Внутри у Фейги кто-то беззвучно кричал: «А-а-а-а-а!..»

Лиза и ее сестры Анна и Ита прислуживали рассевшимся за столом мрачным и уставшим мужикам и бабам. Мэхл, Меер и Моисей, три брата, таскали воду, стреноживали лошадей или привязывали их к яблоням. Шейну с детьми Файвель быстро увел в дом, спрятал в дальней темной комнате, – и задвинул дверь шкафом. Шкаф оказался чуть ниже дверного проема, и Файвель закинул на шкаф какое-то тряпье, чтобы двери вовсе не было видно.

Вернулся в сад, где разгоралось пьяное веселье. Гилел и Лиза, окаменев, стояли под хупой[4] во главе стола: бандиты желали смотреть жидовскую свадьбу:

– Эй, молодые, горько!

– Горь-рь-ка!

– Жид, танцуй! Ты ж женишься, едрен корень!..

– Жид, сала давай! – это уже к Файвелю.

– Нет сала, не держим. Фейга, что у нас есть?

– Поищу, поищу, пожалуйста, все, что есть, все, что есть…

Толстая потная тетка, жена одного из приехавших, поднялась с места:

– Пойду сама тоже погляжу… А то эта жидовка чего спрячет.

– Конечно, посмотрите сами…

Только бы не убили, только бы не убили… А где Шейна? Дети? Файвель чуть повел бровью. Спрятал. Молодец, догадался. А где? Где спрятал? В погребе? Где?!

За три часа все было съедено, лошадей братья Ровинские напоили. Григорьевцы лениво поднимались со скамеек.

– Спасибо, жидок, еще заглянем. И молодым – счастья, и жиденят побольше пусть нарожают…

– Ха-ха-ха, ну ты сказал! Как в лужу пернул!.. И жиденят, и счастья!.. Ха-ха!.. – и огромный мужик с окладистой бородой, потный, пахнущий козлом, весь затрясся от хохота.

Через две минуты двор был пуст. Мертвая тишина пролилась в сад Файвеля. Кусты вытоптаны, цветы объедены лошадьми, под деревьями нагажено… Фейга на ватных ногах подошла к мужу. Он приобнял ее:

– Живы. Живы. Благодари Господа за милосердие его и чудо его… Живы.

У Фейги чуть дрогнули губы.

– Где дети?

Дальше Гилел с Мэхлом отодвигали шкаф, освобождали Шейну, Лиза и Ита переодевали описавшихся Саррочку и Миррочку, Шейна, стоя над ведром с водой в кухне, большими глотками жадно пила из кружки. Восьмилетняя Годл тихо плакала, прижавшись к шелковице щекой.

Все сели на террасе, притихшие, уставшие. К тому, оскверненному столу в саду никто не подходил, истоптанная хупа валялась на траве. Файвель поднялся с кружкой воды в руке.

– Можно, конечно, подумать, что это было плохое начало семейной жизни. Но так подумать может только неблагодарный, пустой человек. Сейчас повсюду убивают, жгут, режут, грабят, везде беда, смерть, сироты. И нашим Гилелу и Лизочке предстоит жить в такое время и на такой земле. И этот налет – добрый знак свыше: да, будет трудно, и смерть пройдет рядом, но она пройдет мимо. И все будут живы, и дом будет полон детей! Сегодня – самый счастливый день в вашей жизни, потому что вы стали мужем и женой и потому что вы остались живы – и не потеряли родственников. А хлеб? Будет и хлеб, и вино, и яблоки, и гефилте фиш, и цимес… А, Фейга? Будет?

– Будет. Будет. Конечно.

И Ровинские и их гости встали – и выпили воды. За молодых. И Гилел разбил стакан, ударив по нему ногой.[5]

…У Лизы и Гилела родилось двое детей: Геня и Давид, оба мечтали стать врачами. В июне 1941 года у Давида заканчивалась служба в армии – он был фельдшером, а Геня училась в мединституте и проходила практику где-то на Кавказе. В последнем письме, которое получила тетя Лиза, Давид писал, что их отправляют на фронт. Геню кто-то однажды видел в госпитале на границе с Польшей…

Гилела призвали на фронт, но он до него не доехал – немцы разбомбили грузовик, в котором везли новобранцев.

Тетя Лиза эвакуировалась в Узбекистан, устроилась на завод, где работал Гилел. После войны жила у сестры Анны под Москвой, в Перловке. Ей казалось, что слова отца, сказанные на ее свадьбе: «Смерть пройдет рядом, но пройдет мимо» – были пророческими, и всю жизнь искала пропавших без вести детей. И Давид, и Геня снились ей каждую ночь: то они снова маленькие, то вдруг – взрослые, со своими детьми, приходят к ней в гости…

Однажды, осенью 1945 года, был в Москве в командировке Соломон – муж их племяшки Голды, а по-новому – Олечки, которая девочкой собирала на свадьбе Лизы розовые лепестки. На обратном пути Соломон заехал проведать теток жены.

Тетя Лиза поставила перед ним чашку чая и присела рядом, спросить, как дела. Соломон стал что-то отвечать, но посмотрел ей в глаза – и решительно принялся сгребать в сумку тети-Лизины вещи: юбку, шаль и вязаную кофту.

Соломон был уверен, что такая нечеловеческая тоска лечится только в человеческом доме: там, где есть маленькие дети и где очень-очень нужна тети-Лизина помощь. Поэтому он схватил тетю Лизу в охапку и, не желая слушать никаких возражений, привез ее к себе в Коломну, к жене Оле и сыновьям Борьке и Микуну.

Тетя Лиза прожила у Оли и Соломона месяц, потом вернулась к сестре в Перловку, боялась пропустить пенсию. В Коломне она немножко оттаяла: прибирала в квартире, пыталась разговаривать с десятимесячным Мишкой, младшим Олиным сынком, и учила Олю варить варенье из крупных слив и абрикосов. Правда, ни слив, ни абрикосов, ни даже сахара в доме не наблюдалось, но – когда-нибудь, когда-нибудь… Рассказывайте, тетя Лиза, очень интересно. Я записываю.

– Теть Лиз, а почему вы по ночам плачете?

– Борька, паршивец, отстань от тети Лизы, иди лучше посмотри, куда Мишка уполз. А зачем в паштет морковь?..

До самой своей смерти ранней осенью 1980 года тетя Лиза писала письма в разные архивы, пытаясь разыскать следы Давида и Гени. Безуспешно.

Все-таки нужно обсыпать новобрачных крупой и деньгами.

Крупой и деньгами.

Погромы в Александрии

Свадьба Лизы стала последней каплей. «Едем в Александрию, там самооборона[6], хотя бы от погромов спасемся», – бормотала Шейна, завязывая вещи в узлы. «Не поднимай, тебе нельзя», – муж выхватил громоздкий узел с периной из рук жены. Они ждали четвертого ребенка ближе к зиме.

В Александрию так в Александрию. Там жил Лева, двоюродный брат Мэхла, и было известно, что в городе можно найти работу и недорогое жилье. В Новой Праге работы не было. Мучная лавка Мэхла дохода не приносила, жили с того, что распродавали потихонечку вещи, приданое Шейны. Мэхл простился с отцом, Фейгой, поцеловал сестер, братьев – и с тремя детьми и беременной женой на телеге отправился за двадцать километров, в другой город.

Снять жилье получилось довольно быстро: Галя, богатая украинка, чей муж как ушел на фронт в 1914, так до сих пор и рубил где-то саблей, сдала две теплые комнаты. Мэхл нашел работу. В начале зимы родился Шимон, Сёмочка. Девочки подрастали, и Шейна каждую ночь, закрывая глаза, мысленно благодарила Бога: дети живы и здоровы, у мужа есть работа, у нее еще есть что продать… Но вслух не произносилось ни слова: Шейна вдруг стала суеверной, как родители, и не хотела, чтобы смерть за окном услышала, как она спокойна и как благодарна… Шейна, закрыв глаза, повторяла про себя молитву об упокоении отца, о спасении мамы, брата и сестер, но сил хватало на минуту, дальше проваливалась в сон.

На последних месяцах беременности Шейна ухитрилась наквасить капусты на зиму, засолить по кадушке огурцов и помидоров, и вот теперь, когда в доме четверо детей, можно не бояться голода, лишь бы были здоровы. Летом удалось достать зерна, а в подвале, во дворе хозяйского дома, стояла небольшая мельница, с каменными жерновами. Шейна молола зерно и пекла хлеб. Галя, добрая баба, которой Шейна на Покров подарила простенькое колечко, поделилась дровами и предложила встретить новый 1920 год вместе. Женщины налепили праздничных вареников с гречкой и квашеной капустой, достали помидорчиков соленых, и Галя, крякнув, вытащила из погреба бутыль самогона и шмат сала: «От всей души, спаси Господи наш Исусе Христе! Сама не буду, пост, а ты, жидок, прими и закуси».

Мэхл молча посмотрел на угощение, потом – на жену. Шейна расхохоталась.

– Давай, Михась, чего там, какой ты жид, ты посмотри на себя – нормальный же мужик, – и Галя набулькала в стакан мутной жидкости.

Мэхл взял в руки стакан, поднялся. Действительно, чего уж там.

– Давайте выпьем за то, чтобы новый год был у нас счастливый! Чтобы мы были живы, здоровы, чтобы вместе. Спасибо тебе, Галя, что живем у тебя, горя не знаем…

– Цени, цени, Михась!

– Я ценю, Галя. Спасибо, что жене моей помогаешь…

– Так, идрить твою… Четверо ж детей! Кабы мой Гришка не воевал, а сидел бы, как ты, жидок, возле юбки, у меня бы тоже были! Ешь, ешь! – и Галя стала пихать девчонкам хлеб.

Мэхл выдохнул – и выпил. Замер. Через секунду смог вдохнуть. Тепло разлилось по животу – и побежало по жилам.

– Ну а теперь закуси, закуси! – Галя совала ему в рот кусок хлеба с салом, свежим, чуть просоленным…

Мэхл сжал губы. Пальцы Гали пахли салом и чесноком. Шейна, замерев, смотрела на мужа. «Ешь», – показала ему одними губами. Мэхл улыбнулся, взял у Гали бутерброд – и откусил. Стал жевать… Проглотил… Растянул в улыбке губы. Шейна выдохнула.

Веселье понеслось. Взрослые пели песни, дети, объевшись впервые за долгое время, заснули прямо за столом. Под утро Галя, шатаясь, ушла к себе за занавеску и через минуту захрапела на весь дом. Мэхл перенес дочерей в их комнату, Шейна перемыла посуду, убрала со стола – и рухнула без сил на кровать. Через минуту проснулся и закричал Сёма…

В сентябре 1920 года Оля (уже будем называть ее Олей, а не Голдой, это ведь она потом вырастет, постареет и превратится в ту самую бабушку, чьи воспоминания я пересказываю) пошла в гимназию, в первый класс – ей уже было девять лет. Учительница Наталья Ивановна полюбила девочку и часто приглашала к себе домой. Говорила, что позаниматься, а на самом деле – подкормить. Угощала хлебом, картошкой, яблоками, медом. Отец Наталиванны был местным священником.

Поздней осенью в город вошли деникинцы[7] и сразу отправились по домам и квартирам – грабить жидов. Вошли к Гале. В комнате у печи – Шейна, голова повязана косынкой по-деревенски, юбка подоткнута – мыла пол, на кровати Сёма, рядом – Мирра и Сарра.

– Жиды е?

Шейна медленно одернула юбку, поправила вышитую блузку.

– Да откуда у нас? Кушать будете?

– Накрывай.

Отвела детей в дальнюю комнату, посадила за стол. Строго цыкнула на шестилетнюю Сарру: «Сидеть молча! Ни звука!»

Та прижала ручку ко рту трехлетней Мирры и принялась качать спящего Семена. В голове у Шейны стучало: где Оля? Утащили? Где искать? Дочь была во дворе, а сейчас – Шейна нарочно на секунду выскочила из дома – не видно.

Как накормила, как ушли – не помнила. Лишь закрыла калитку – понеслась, как курица, по всему двору:

– Оля! Олечка!

– Мам! Я здесь, внизу!

Ноги задрожали и подкосились. Шейна не села – рухнула на бревно.

– Вылезай.

Оказалось, что соседи, узнав, что жидов ищут, спрятали девочку в подвале, у мельницы, за мешками.

– Пойди, скажи сестрам, можно выходить. Поешьте, там на столе, может, и осталось что.

Ноги дрожали еще несколько минут. Потом Шейна поднялась – во двор входила Наталья Ивановна, Олина учительница.

– Шейна Шлёмовна, вам нельзя оставаться здесь, вечером берите детей и приходите к нам. Ночью опять пойдут по всем домам.

Так и сделали. Как стемнело, Шейна и Мэхл взяли детей и пришли к священнику.

– Вас никто не видел?

– Вроде нет…

– Дай бог! Проходите, мы рады.

И все же какой-то добрый человек видел. Ночью деникинцы вломились в дом к священнику, Ивану Васильевичу, искать жидов.

– У меня никого нет! А это, – Иван Васильевич повел рукой в сторону Ровинских, Мэхл широко улыбнулся, Шейна приветливо наклонила голову, – это дочь моя с мужем и детьми приехали погостить!

– С мужем? А что, может, и так. Пошли, муж, в комендатуру, проверим, хто ты есть…

Мэхл обнял окаменевшую Шейну, поцеловал детей. У Ольги перехватило дыхание, моментально защипало в носу, затуманились глаза, но мать, заметив это, твердо сказала:

– Чего ревешь? Жидов ищут, папа при чем? Папу утром отпустят!

Мэхла увели. Шейна тяжело села на стул. Видя лицо матери, дети замерли. Иван Васильевич встал на колени перед иконами и начал молиться. Рядом с ним – Наталья и Маруся, ее младшая сестра.

Помолившись, Иван Васильевич сел рядом с Шейной:

– Утром пойдем в комендатуру. Если будет жив – приведем.

Шейна взглянула на священника – и поцеловала ему руку.

Утром Иван Васильевич привел Мэхла домой. Ровинские обнялись со своими спасителями и вернулись к себе на квартиру. Дверь была не взломана, все вещи на месте.

Во дворе их нервно поджидал Лёва, двоюродный брат Мэхла, который жил на другом конце города.

– Я за вами. У нас тихо, но до нашего дома еще добраться надо. Вместе не пойдем – так всех заберут. Я сейчас иду с Мэхлом, а ты, – повернулся он к Шейне, – к вечеру перебирайся вместе с детьми, только проулками. По улицам не ходи, убьют.

До вечера Шейна с детьми просидела в подвале, а как стемнело, двинулись на другой конец города. Было решено идти группами: впереди Шейна с грудным Сёмой на руках, за ней, досчитав до тридцати, идет Ольга с бидончиком капусты и мешочком муки, после, досчитав до тридцати, идут Сарра и Мирра, вдвоем, взявшись за руки. Короткими перебежками. Идем до проулка, потом направо, проходим два дома, налево – и еще три двора. Там мы вас будем ждать. Ясно? Сарра, повтори…

Сарра и Мирра потерялись.

Шейна поняла это, когда они с Ольгой уже десять минут стояли в ожидании девочек на углу светлого деревянного дома, в окне которого горел свет, какая-то толстая баба накрывала на стол… Шейна отдала Ольге Сёму – и вернулась, пройдя обратно весь путь до места, где Саррочка получила инструкцию, как идти. Дочерей не было.

Не было.

Шейна как безумная ходила туда – три дома, направо, два дома, проулок… И обратно, снова – проулок, поворот, два дома, поворот, три дома… Туда – и обратно. Ощупывала в темноте канавы и кусты. Звала шепотом… Напевала колыбельную – чтобы не побоялись откликнуться… Проулок, два дома, направо, три двора… Послышались пьяные голоса. Ольга стояла, бледная, огромные глазищи светятся в темноте…

– Мам, он сейчас закричит…

Шейна молча взяла Семена.

– Иди рядом. Только рядом. Не отставай.

Они дошли до квартиры, где их ждал Мэхл, втроем: Шейна с Семеном и Оля. На вопрос отца, где дочки, Оля заревела. Шейна молча прошла мимо Мэхла и села в комнате прямо на пол. Там на полу уже сидело человек двадцать спасшихся: друзья, родственники, дети… Живые.

Сарре было шесть. Мирре – три. Шесть и три.

Все молились о спасении, отдельно молились за Сарру и Мирру. «Утром я пойду их искать», – повторял Мэхл. Лёва сказал – и я пойду. Еще кто-то вызвался. Шейна молчала. Взяла Сёму на руки – его нужно было кормить. Еле слышно заскулила от голода годовалая Рахиль. Шейна дала грудь и ей. Мать Рахили заплакала: «Храни Господь твоих дочек, Шейндл». Шейна без улыбки, твердой ладонью погладила Ольгу по голове, та сидела молча, в глазах – ужас.

Три ночи Шейна с Ольгой ходили на старую квартиру той чертовой дорогой, мимо светлого деревянного дома: вдруг девочки сами вернулись домой? Нет. На третий день Шейна снова принесла из дома бидончик квашеной капусты и немного муки: дети в квартире Лёвы совсем обессилели от голода, еды там не было, магазины не работали… Квартиру Ровинских разграбили, документы, бумаги – все исчезло. Гали тоже не было – она, как только деникинцы вошли в город, сбежала к матери в деревню. Мэхл, правда, после иногда говорил, что все их вещи Галя и прихватила, а Шейна пожимала плечами: какая разница? Не Галя, так бандиты взяли бы…

Главное – девочки нашлись.

В ту страшную ночь одна русская баба, выйдя во двор, услышала плач детей, доносившийся с улицы. Выглянула – две маленькие жидовочки, явно потерялись. Взяла их, привела к себе – и спрятала в дальнюю комнату, без окон. Там они и просидели три дня: ели, что принесет, пили, когда даст, писали в ведро. И главное – молчать! Ни звука, особенно когда к женщине заходили соседки или деникинцы.

Так и выжили.

Когда через несколько дней в Александрию вошли красные, по городу пополз слух о пропаже двух девочек. Женщина услышала – и привела. Ваши?

Мои. Шейна упала ей в ноги: до конца жизни молиться буду за тебя! Полезла за деньгами.

– Оставь, не вздумай! Может, и моих когда Господь спасет…

Не в силах оставаться в Александрии, Ровинские собрали оставшиеся пожитки – пара чемоданов, мешок с кастрюлями, горшком и сковородой, узел и вязанка лука – и отправились в Никополь, к Мееру Файвелевичу, младшему брату Мэхла.

Сёма

– Золотуха, – а что вы хотите? – доктор гремел умывальником за ширмой. – То, что едят ваши дети, нельзя назвать нормальным питанием. Живете в сыром помещении, пол земляной… Скажите спасибо, что это золотуха, а не тиф или что похуже… Я напишу, какие нужны лекарства.

Шейна кивала, поправляла рубашечку на Сёме, краем глаза следила за Миррой, чтобы та не расколотила статуэтки на докторском столе. Да-да, больше солнца, больше фруктов, больше мяса и хлеба. Да-да. Я понимаю, доктор. Я внимательно слушаю.

Вечером Шейна достала тайный узелок, развязала. Кольца, медальон, жемчуг. Часы. Браслет. Сережки. Да, еще кое-что есть. Но уже мало. Работы в Никополе не было, жили тем, что продавали на толкучке вещи: одеяла, сковородку, Шейна однажды даже ухитрилась обменять свое старое платье на хороший кусок говядины. Дети тогда ели борщ, а Шейна плакала, повернувшись лицом к печке.

Вечером, когда дети заснули, Мэхл сел за пустой стол, опустив плечи, угрюмый, худой, нос от голода заострился. Шейна тихо подошла и присела рядом.

– Врач сказал, что дети постоянно болеют от недоедания и от плохого жилья. У нас еще есть немножечко, что можно продать, но если останемся в Никополе, проедим всё к весне. А потом что? Работы нет… Нет?

– Нет, – хрипло отозвался Мэхл.

Шейна посмотрела на мужа.

– Я написала Алтеру. У них, в Зиновьевске, бывает работа, не постоянная, правда, а на день-два. Вагоны разгружать, бумагу продавать… Он и Израэль, муж Гени, часто находят такую работу, брат пишет, что и ты сможешь что-нибудь для себя найти. Геня, сестра, в деревню ходит, меняет вещи на продукты. Я смогу ходить с ней, а за детьми будет присматривать мама… У них большая квартира где-то на Клинцовской улице, Алтер пишет – всем места хватит. Я прошу тебя… Вместе будет проще выжить, дети не будут голодать…

– Жить вместе с твоей матерью?

Шейна выпрямила спину.

– Тихо, тихо. Я шучу. Конечно. Едем в Зиновьевск.

Летом 1922 года в Зиновьевске началась эпидемия тифа. Первым свалился Мэхл: придя с разгрузки вагонов, рухнул на кровать – и не смог подняться. Жар, озноб, бред. Алтер позвал врача, тот, не заходя в комнату, глянул издалека:

– Тиф. Температура может через несколько дней упасть, все равно с постели не вставать. Лежать. Много пить. Потом температура обязательно поднимется снова, не надо бояться. Если будет хорошо питаться – выживет. Лекарство – сальварсан[8], стоит дорого, но действует. Да – и голову побрить, обязательно. Всех вшей – долой! – доктор огляделся, увидел трех девочек с косичками. – Всех – наголо. Для профилактики.

– У-у-у, – загудела Мирра, – не хочу наголо, не хочу-у-у…

Ее никто не слушал.

Шейна побрила мужа и коротко подстригла дочерей и Сёму, тщательно вычесав костяным гребнем гнид и вшей. Не помогло. Сначала свалилась Оля, потом – Миррочка. В то утро, когда Мэхл впервые проснулся без жара, слабый и мокрый как мышь и когда Оля первый раз попросила поесть, вдруг стал горячим, как уголек, Сёма. Шейна положила его на кровать, стала протирать худенькое тельце мокрым полотенцем, но было ясно – настал Сёмин черед.

Сальварсан был страшно дорогой, и на толкучке пришлось продать обручальные кольца Шейны и Мэхла, золотой медальон и цепочки. Шейна бегала на толкучку, покупала продукты и лекарства, и следить за больными оставалась восьмилетняя Сарра.

Не уследила.

Температура у Сёмы спала, он проснулся и захотел пить. Вставать было нельзя, но он вылез из кроватки и подошел к ведру с колодезной водой. Мирра лежала в бреду, Оля и Мэхл, измотанные болезнью, спали. Сарра?.. Сарра отвлеклась.

И Сёма, ребенок трех с половиной лет, без штанишек, в рубашечке, мокрой от пота, слез с кровати и выпил воды.

Через два дня Сёмы не стало.

Сарра не виновата. Ослабленный голодом трехлетний ребенок не выдержал второго подъема температуры. Но на всю жизнь запомнила Оля, как мать с перекошенным от ужаса лицом кричала на восьмилетнюю дочь, держа в руках дрожащее и горячее тельце сына: «Я тебя оставила, чтобы ты следила за Сёмой! Врач запретил ему вставать! Куда тебя унесло, дрянь! Куда?! Подождать не могла, пока я приду? Убирайся из дома, вон отсюда! Проваливай!»

Похоронив Сёму, Шейна окаменела. Первой признаки помешательства заметила ее мать Мариам. Шейна не давала убирать и стирать Сёмины вещи, все время перебирала их и дышала через Сёмину одежду, прижав тряпочки к лицу. Не позволяла двигать Сёмину кроватку. Не разрешала трогать его маленькую деревянную лошадку, размером с ладонь. Шейна перестала спать, по ночам сидела в кресле и смотрела в черное окно, чуть шевеля губами. На ласки дочерей не реагировала, Сарру гнала прочь от себя, больным взглядом провожала каждого трехлетнего пацаненка, пробегавшего по улице.

Геня взяла на себя обеспечение Ровинских продуктами: меняла в деревне вещи на муку, иногда приносила яйца, кислое молоко, даже масло и мясо. Сам Мэхл, только оправившись от болезни, начал снова разгружать вагоны и иногда приносил несчастной Саррочке, ставшей почти прозрачной от горя и сжиравшей ее вины, обломки подсолнечной макухи. Лакомство.

Осенью Мариам подозвала Мэхла, они тихо посовещались о чем-то в углу кухни, и Мэхл вынес теще узелок с драгоценностями. Мариам взяла колечко, золотые часы. Вопросительно посмотрела на зятя. Тот угрюмо кивнул: «Берите. У вас лучше получится это продать. Вы думаете, то, что с Шейндл… это надолго?»

Оказалось – очень надолго. Хотя к зиме Шейна потихоньку стала заниматься хозяйством, даже варила детям ежедневную мамалыгу с каплей подсолнечного масла. Но сама ела чуть, давилась. Круги под ее глазами почернели, платья оказались велики настолько, что два из них пришлось распороть и перешить. Обрезков хватило Мирре на рубашку.

Весной 1923 года состояние Шейны стало критическим. Мэхл позвал психиатра. Тот осмотрел Шейну, попробовал с ней поговорить, потом отозвал Мэхла в сторонку.

– Если не хотите потерять жену, срочно делайте еще одного ребенка. Срочно. Она должна снова стать беременной. Другого способа вернуть ее к жизни я не вижу.

– Но она… Она не подпускает меня к себе.

– Повторяю – я не знаю другого способа.

Когда руки Мэхла обняли жену – он не узнал ее тела. Давно он с ней не спал – уходил дремать на сундук, давал Шейне возможность выспаться. Худая, костлявая, никакого ответного движения. Шейна казалась деревянной, в глазах – тоска и безразличие. Мэхл вздохнул. Куда ей еще одного ребенка? Она и родить-то не сможет… Шейна смотрела куда-то в угол, не шевелилась. «Потеряете жену», – пронеслись в голове Мэхла слова доктора.

В ту ночь он не смог ничего. Просто обнял ее, еще живую, но уже такую окостеневшую, – и заснул. Они еще долгое время потом просто засыпали вместе, обнявшись, отплакавшись.

Она забеременела только в конце июля. И 25 апреля 1924 года родился Файвель. Пава.

…В 1952 году Оле пришло письмо из города Боброва, подписанное «Семен Ровинский». Обратный адрес – «До востребования». Так ее муж Соломон наивно попытался обмануть тюремного цензора, отправляя лишнее письмо в месяц под чужим именем. «Подпишись я “Федя Иванов”, – размышлял Соломон, радуясь собственной хитрости, – а вдруг тут где сидит такой Федя? А второго Сёмы Ровинского точно нигде нет».

Письмо из почтового ящика вытащила 63-летняя Шейна. Руки задрожали, дыхание перехватило. Шейна прислонилась к стене, еще раз взглянула на конверт. Почерк зятя. Да как он посмел?! «Вот дрянь! Дрянь! Говнюк! Мерзавец! Шлемазл! Чтоб у тебя руки отсохли! – задохнулась она от ярости. Но почти сразу опомнилась: – Ай, вейз мир, что я несу. Пусть лучше у меня язык отсохнет…»

Шейна поднялась в квартиру, на второй этаж:

– Оля! Письмо, Олечка!

Ни одно письмо из колонии больше не было подписано именем Сёмы.

В ноябре 1952 года Соломон умер в камере.

Уехал

– Шейндл, – Мэхл подошел к жене сзади, обнял и, вытянув вперед голову, положил подбородок ей на плечо. – Шейндл. Я думаю, нам нужно перебираться в Москву. Лёва пишет, что можно устроиться в обувную лавку, продавцом. Заодно и ремонт какой-никакой делать: набойки, каблучки, сапоги подшить… Я ж умею, в Томашевке…

– Знаю про Томашевку, – Шейна повернулась к мужу. – Не хочу ехать, устала от переездов. Здесь тоже можно прожить. Здесь мама, сестра, Алтер…

– Здесь мы только меняем вещи на продукты, иногда разгружаем вагоны или продаем тайком от Алтера его журналы (Алтер был большим любителем притащить в дом старые журналы или книги), а в Москве – нормальная, постоянная работа, заработок! Там рынки работают! Магазины! Начинают мастерские разные открываться! Это же Москва, Москва, понимаешь? Огромный город! Неужели я там работу не найду?

– Да как я потащусь с четырьмя детьми? Павке полгода всего! А если дети опять по дороге потеряются, не про нас будь сказано? Даже не говори ничего! Не сдвинусь!

Шейне показалось, что Мэхл не удивился ее отказу, даже ждал его. Он легонько отодвинулся от жены, покружил по комнате и, повернувшись лицом к шкафу, глядя куда-то под потолок, сказал:

– В конце концов, я могу поехать один. Буду присылать вам деньги. А как нормально устроюсь – вы ко мне приедете.

Шейна замерла на вдохе. Медленно, тихо выдохнула. Такое уже было в их жизни, в 1915-м. Тогда он бросил ее с двумя детьми: Оле было четыре года, а Сарре – четыре месяца, – и усвистал куда-то в Баку, сказал – на заработки. Работал там товароведом, присылал гроши… Шейна выбивалась из сил, вытягивая и дом, и магазин, и двоих малышей, перестала разговаривать с соседями, которые прозвали ее соломенной вдовой. В письмах рассказывала мужу, как ей тяжело, но писала, что тебе-то, наверное, еще тяжелее: все время думаешь о нас, но нас не видишь…

Его не было полтора года. Вернулся Мэхл только в семнадцатом: чужой мужчина, курящий, с хриплым голосом. Обнимал по-другому и целоваться стал так, что Шейна сначала даже стыдливо отпихнула его.

Вечерами Мэхл подолгу сидел на крыльце, курил, думал о чем-то, глядя в одну точку. Как-то, поднявшись в квартиру из магазина, Шейна услышала, что Мэхл поет дочкам незнакомую песню: «Безумно я люблю Татьяну…».

Мама, мама, папа рассказывает про театр!

Шейна вошла в комнату, где Мэхл укладывал дочерей.

– Я там в театр часто ходил, оперу слушал… Там недавно построили… Запомнил много. Вот, развлекаю, – улыбнулся муж.

Шейна не поверила своим ушам.

– Театр? Ты ходил там в театр? Но ведь это же очень дорого… Билеты…

– Нет, у меня там была знакомая… Я проходил, нормально. Недорого. Там недорого…

Шейна поджала губы, обида опрокинула внутри нее свой кипящий котелок.

– Ты вообще представляешь, как мне тут жилось? И дети, и дом, и магазин? Тебя не было полтора года! А ты… Ты – там – в театр?! У тебя – там – знакомая? Знако-о-мая! И как ее звали, эту знакомую? Татьяна?!

– Что ты несешь! – Мэхл побледнел. – Да еще при детях!

Услышав напряженные голоса родителей, Сарра захныкала, Оля приготовилась плакать. Шейна сверкнула на них глазами и хлопнула в ладоши:

– Быстро замолчали обе!

Дети притихли. С такой мамой лучше не спорить. Шейна заговорила, медленно, тихо и яростно.

– Я думала, он несчастный, письма ему писала, старалась утешить, рассмешить… А он и не печалился! У него там в театре знако-о-мая! Это она тебя так целоваться научила? Что ж вернулся? Выгнали?

Мэхл стоял перед женой, молча смотрел ей в лицо. Шейну понесло.

– Значит, выгнала мадам? Вот чего мы такие грустные на крыльце курим!..

– Заткнись! – Мэхл двинулся на жену, в глазах – бешенство. – Дура! Дура!

– Не смей! – Шейна крепче встала, упершись ступнями в пол. – Не смей называть меня дурой!

Мэхл прошел мимо жены, чуть отодвинув ее плечом в сторону. Шейна пошатнулась, но не упала. Рявкнула на детей: «Спать!» – и метнулась из комнаты, хлопнув дверью так, что с крючка свалилось Олино пальтишко.

Мэхла в квартире не оказалось.

Шейна накинула пальто, шаль, сунула ноги в валенки – и побежала к раввину. Тот велел терпеть, просить у мужа прощения – и все забыть.

И Шейна своими руками задушила обиду, родную, кровную. Обида отомстила – с тех пор Шейну мучила мастопатия, которую не излечивали ни дальнейшие беременности, ни кормления…

И вот, через десять лет, он снова хочет уехать, и снова очень далеко, и снова, когда младшему ребенку нет и года. А ей уже не двадцать шесть, как тогда, а на десять лет больше. И детей у нее не двое, а четверо. Нет, она больше не будет бессловесной женой.

– В Москве сейчас, наверное, не только мастерские… – спокойно заметила Шейна. – Там еще и театр оперный, да? Ты, наверное, по музыке хорошей соскучился? А то у нас тут все больше детский рев!

– Ты о чем?

– Знаешь о чем.

– Шейна!

– Я тебя слушаю.

Она повернулась к нему лицом, вся как натянутая струна, готовая к любой его атаке. Глядит прямо, кулаки крепко упираются в бедра. Он обидел ее десять лет назад. Сегодня она ему не позволит. Хочет ехать – вперед. Только пусть не возвращается. Она проживет. Она не станет петь оперным голосом, чтобы ему понравиться.

И он вдруг понял. Догадался.

– Шейна, – он подошел к ней, обнял, прижал к себе, заглянул в глаза. – Дурища, я же жить не могу без тебя, я дышать без тебя не могу… Ты – мать моих детей, ты моя жена, единственная, на всю жизнь… Ну что ты себе навыдумывала? – он гладил ее по спине, она, уткнувшись ему в плечо носом, замерла и слушала. – Я поеду в Москву, буду присылать деньги, и как только сниму квартиру – вы ко мне приедете. Шейндл, Шейндл…

– А если в Москве не будет работы? (Шмыг носом.) Или это будут такие же гроши, как и здесь?

– Тогда через три месяца вернусь. Я вернусь к Новому году. Ты потерпишь до Нового года?

– Я попробую, – и Шейна зарыдала в его плечо, размазывая по рубашке мужа свои несчастные слезы и сопли.

…К Новому году Мэхл не вернулся.

Шейна знала из писем, что он устроился продавцом в обувную палатку на Сухаревском рынке, что зарплата пока маленькая, но он подрабатывает ремонтом обуви и копит деньги, чтобы хватило на первое время на квартиру. Поэтому денег пока не высылаю, моя любимая, но ты уж как-нибудь постарайся…

Шейна старалась. Правда, получалось не очень. Жили впроголодь: хлеба мало, сахара нет вообще… Многого не было вообще: Сарра и Мирра с ноября носа не показывали на улицу, потому что у них не было ни обуви, ни теплой одежды… Малыша Паву Шейна тоже не разрешала выносить на холод, потому и сама редко выбегала из дома, стараясь быть при ребенке. «На волю» выходила только Ольга, у которой было тоненькое пальтишко и протекающие ботинки. Перчаток не было, и Оля, как правило, возвращалась с толкучки продрогшая, промокшая и несчастная: в свои тринадцать лет она не умела ни выгодно продать, ни выменять. Правда, несколько раз Оле везло: у торговцев заканчивалась бумага, в которую они заворачивали товар, и они брали у Оли старые журналы Алтера или какие книжки потолще. На вырученные деньги Оля покупала буханку хлеба и на крыльях летела домой, не замечая ни закоченевших пальцев, ни мокрых ног. В эти счастливые дни Шейна напевала, смеялась над словечками Мирры, все время целовала Олю в макушку и повторяла девочкам: вот увидите, очень скоро все будет хорошо. Просто замечательно все будет.

И вдруг в апреле Мэхл прислал десять рублей. Огромные деньги.

Оля помчалась на рынок, купила белую булку… и фунт халвы. Перед тем как попросить у продавца халву, она успела подумать: «Мама меня убьет! У нас ни мяса, ни обуви, ни молока!» – но запах халвы быстро заглушил все мысли.

Деньги означали, что квартира снята. Ровинские стали собираться в Москву, и летом 1925 года Мэхл уже встречал семью на Брянском вокзале.

Успели.

Вскоре после их отъезда тиф вернулся в Зиновьевск и навсегда освободил от жильцов квартиру на Клинцовской улице.

Наследник миллионеров

Алтер приехал в Москву в 1927-м, похоронив в Зиновьевске маму и сестру Геню со всей ее семьей: тиф не пощадил ни взрослых, ни детей.

В Москве Алтер долго не мог устроиться на работу, перебивался случайными заработками, почти нищенствовал. Наконец Алтера озарило: в нем видят наследника Яновских-миллионеров! Нужно немедленно сменить имя. Родителей уже не было в живых, сестры Гени тоже, сестра Хана с мужем и детьми осталась в Смеле, на Украине, а Шейна не лезла в дела брата, только подкармливала его, когда была возможность.

В 1928 году Самуила Шлёмовича Яновского не стало, и на свет появился Анатолий Сергеевич Алмазный. Новое ФИО умница Алтер придумал себе сам.

Мысль, что фамилия «Алмазный», которой он так гордился, тоже может насторожить новую власть, в голову не пришла. Он считал, что новая фамилия удачно прятала его принадлежность к «клану миллионеров» и одновременно давала понять окружающим, что перед ними – не какой-нибудь простой Рабинович, а человек с запросами, имеющий что рассказать.

Впрочем, родня смену имени и фамилии почти не заметила: как звали Алтером, так и продолжали звать. А какая разница, что там в паспорте написано? Самуил? Анатолий? Неважно.

Ровинские и сами, волей московских паспортисток, сменили еврейские имена на русские. Паспортистка дважды переспросила Шейну имя, та отвечала «Шейндл», потом поправила: «Шейна», а в результате в паспорте появилась несусветная «Шиндля», Шиндля Шлёмовна. Но соседи по дому, а потом и зятья, и внуки называли ее Женей, Евгенией Соломоновной. Голда, Годл уже давно была переделана в Ольгу, Мэхл стал Михаилом, маленький Файвель – Павлом, Павой. И ничего. Были бы живы.

Свет несуществующих алмазов пробивался сквозь все трещины несчастной жизни дяди Алтера. Когда жене удалось пристроить Алтера в дом престарелых – ему было уже семьдесят три года и его ждала никелированная койка с шишечками в палате для лежачих, Алтер не сразу отчаялся. Его перевалили с каталки на кровать и накрыли серым вытертым одеялом. Алтер втянул в обе ноздри воздух, напоенный запахами застоявшейся мочи, немытых стариков, грязного белья… И подозвал к себе санитарку. Попросил ее наклониться поближе – и она наклонилась, добрая душа! – а он прошепелявил ей прямо в ухо, изредка брызгая слюной:

– Дочка, у меня есть фамильные драгоценности. Если ты будешь ко мне повнимательней, я завещаю их тебе. Моя фамилия – Алмазный!

– С ума сошел, пердун старый, – незло проворчала санитарка. – Какие еще у тебя драгоценности? Кальсоны – и те штопаные! Судно дать?

– А?

– Срать, говорю, будешь? А то сейчас уйду – и до вечера. А обосресся – я тебя мыть не буду, так и будешь в говне валяться!

Племянницы, дочки Шейны, навещали дядю Алтера редко: дети, работа, дом… Приносили куриного бульона, немножко земелаха – Шейна пекла, терли старику яблочки… Желая видеть Сарру и Олю почаще, хитрый Алтер снова решил напомнить племяшкам о фамильных драгоценностях:

– Я их спрятал!

– Куда, дядя Алтер?

– М-м… – Алтер наморщил лоб. Помолчал. – В книгу.

– Как?

– Нет, не в книгу. В книжном шкафу, дома лежат…

– А где именно?

Алтер пристально посмотрел на Олю. Хитрая. Скажу – больше не придет.

– Забыл. Не, не в шкафу, точно. Приходи через несколько дней – я вспомню…

Так и не сказал, где эти драгоценности лежат. Старый пердун.

Да и что с него взять. У него за всю жизнь была одна-единственная драгоценность – жена Полина, Перл. Он звал ее «моя жемчужина».

Жемчужина

Уж как Мариам хотела, чтобы Алтер женился, как хотела! Вечно у нее на кухне свахи сидели, сахар грызли, бессовестные. Алтер с утра до ночи рыскал по Зиновьевску в поисках работы, под вечер являлся: голодный, промокший, но совершенно счастливый:

– Мама! Смотрите, что люди выбрасывают! Я не мог не взять! Война закончится – это ж будет целое состояние! Оля, Оля, подойди сюда! – Алтер протягивает племяннице огромную книгу в кожаном переплете. Та берет, но книга неожиданно оказывается слишком тяжелой, и вываливается из рук. – Ай, безрукая, ты же Пушкина на пол швыряешь! Это ж Пушкин! Пушкин!

Оля виновато берет у дяди том, уже двумя руками, бредет с ним в комнату. Уже из комнаты слышит, как начинает привычно ворчать бабка:

– Ай, вейз мир, опять книг натащил, в доме пройти нельзя – одни книги да журналы! Ладно бы ими топить можно было, а то нет – он их читать будет! Когда ты читать их собираешься?

Алтер также привычно отбрехивался:

– Мам, перестаньте, лучше поесть что-нибудь дайте!

– Поесть… А ты принес поесть-то? Пу-у-ушкин…

«Шлемазл!» – точно понимали свахи – и испарялись. Алтер искал девушку, которая бы ценила книжки и готовила, как мама. Такой не было.

Сватали ему девушек и в Москве – Шейна искренне старалась пристроить брата, но безуспешно, ни одна не нравилась.

Он жил один, так привык, так было удобно, – и раз такой, как мама, он не найдет, то и не надо.

И вдруг – словно молния ударила. Алтер, лысеющий 38-летний инженер-механик с Электрозавода, угрюмый носатый еврей, рыхлый, с тяжелыми бедрами, потеющий, неприбранный, рубашка мятая, брюки мешком висят… Нелепый и обожаемый мамой и папой Алтер… влюбился. Один раз и на всю жизнь.

Ее звали Полина. Ей было двадцать семь, и она пришла в его отдел работать счетоводом. У нее была ослепительная улыбка, в начале тридцатых годов такие зубы – белоснежные, крупные, ровные – почти не встречались. Алтер увидел – и пропал.

Он носил ее сумочки и портфели, провожал домой и на работу. Он молча шел рядом, потел и сопел. Полина тоже молчала, просто шла – и улыбалась, радостно показывая зубы. Каждое утро Алтер вынимал из своего портфеля завернутую в бумагу, сваренную в мундире картофелину – и молча клал ей на стол. Полина кивала и широко улыбалась в ответ.

Паек у Алтера был побогаче, чем у Полины, у него даже были карточки на мясо и масло. Он не пил, синие глаза смотрели нежно и умоляюще. Полина вышла за него замуж.

Через год, в 1935-м, родился Сережа.

– Почему Сережа? – только и спросила Шейна.

– Я же Анатолий Сергеевич, – напомнил Алтер. – Как бы в честь моего отца.

Шейна поджала губы.

– Есть традиция – и ты ее знаешь – называть ребенка именем близкого ушедшего родственника, тогда у ребенка будет защита. Нашего отца звали Шлёма. Он только тобой жил и дышал. Если бы он услышал, что ты тут несешь, он бы плюнул на тебя с неба, – и Шейна, хлопнув дверью, ушла на кухню.

Сережа подрастал, Алтер часто по выходным брал его с собой и приходил к сестре в гости. Оба жадно набрасывались на еду.

– Вас дома не кормят, что ли? – веселился Мэхл. – Где Полина-то? Давай ее к нам на курсы, Шейндл ее быстро готовить научит!

– Полечка занята, – виновато мычал Алтер.

Сережа, наевшись, засыпал прямо на стуле. Шейна, темнея лицом, привычным движением перекладывала ребенка со стула на кровать, раздевала его и несла детскую одежду в кухню, стирать. Вечером мыла племянника в тазу, укладывала спать на маленьком диванчике. Гладила по спинке, мурлыкала песенку… Алтер молча смотрел.

– Что, Полина не так укладывает?

– Нет. Она… Он сам засыпает.

Шейна всю жизнь потом будет вспоминать тоненькую Сережину шейку, худую спинку с торчащими лопатками… Как крылышки у цыпленка. Никогда не забудет, как после Сережиных похорон соседки Алтера отводили ее в сторону и шептали: «Пацанчик-то у нее на балконе замерз. Забыла она про пацанчика-то… С доктором спуталась, лярва. А мальчишка вечно по двору бегал, раздетый, сопли зеленые до колен, ревет – а мамаши нет!»

– Почему вы брату… Анатолию Сергеевичу почему не говорили, что маленький ребенок по двору раздетый бегает?

– Мы не говорили?! Мы только об этом и говорили! А он что? Врете, лярвы! – и весь разговор!

– Жень, ты ж знаешь, мы ж тебе – как на духу, вот те крест! Сережка-то – Царствие Небесное! – ангиной болел, к нему доктор ходил, молодой, она с доктором и спуталась, пока муж на работе… Манда кобылья, зубы выставит – и идет, скалится!

– Да вышибить ей зубы-то – и весь разговор!

Через месяц после похорон Алтер пришел к Шейне, сел за стол.

– Я ушел от Полины. Ты была права, про доктора.

– Как понял?

– Застал.

Шейна охнула, присела на край стула. Машинально провела ладонью по клеенке, убирая невидимые крошки.

– Теперь веришь, про Сереженьку?

– Про балкон? Чушь. Она не могла… Сережа умер, потому что… Это я виноват. Я один. Мне нельзя иметь детей. У мамы все мальчики умирали, я случайно, чудом выжил. И вот теперь мальчик умер у меня. Смерть не обманешь. Она свое возьмет.

– Совсем рехнулся? А Павка мой? А сыновья Ханы? А Генин сынок? А Сёма мой?.. – голос у Шейны сорвался. Она задержала дыхание на вдохе, широко открыв глаза. Боже мой. Сёма умер. Геня с мужем и детьми умерли от тифа. Но у Ханы двое сыновей, и Павка мой будет жить. Будет! Всё. Не плакать. Не плакать. Шейна взглянула на брата, резко вдохнула. – При чем тут мама, если у трех твоих сестер есть сыновья? Бог дал сына, а эта тварь, – Алтер вздрогнул, его лицо исказилось, как от удара кнутом, Шейна говорила тихо и медленно, почти по слогам, – эта тварь забыла его на балконе! И он замерз! Все просто! Назвал бы Шлёмой, может, и не случилось бы… – по-женски не удержалась, добавила. Как пнула.

– Шейна! Я прошу тебя! Замолчи! Я прошу! Прошу!.. – лицо Алтера перекосилось, рот скривился, он зарыдал.

Алтер и Полина снова встретились на Урале, в эвакуации. Увидев жену, Алтер с удивлением понял, что все еще любит ее. Он сумел простить и ей, и себе гибель сына, и по сравнению с этим – великим – прощением все ее прошлые романы – и с доктором, и с Михеичем из соседнего дома, и даже с полковником Курашевым… Или Кудашевым? Неважно. Все это было уже совершенно неважно.

Шла война, он сутками работал на заводе, голодал – а рядом с ним снова была его Полина. Жемчужинка. Уже битая жизнью и мужиками, притихшая, постаревшая, с помятым лицом, совсем некрасивая. Но ему, Алтеру, никакая другая не была нужна.

Только она.

Из эвакуации они вернулись вместе, поселились в своей старой квартире, в комнате с балконом. Шейна, узнав, что Алтер снова с Полиной, разъярилась и с жесткой интонацией Мариам произнесла:

– Чтобы ноги ее не было в моем доме!

Алтер, услышав в голосе сестры материнские нотки, послушно кивнул. Он иногда приезжал навещать Шейну и ее дочерей и внуков, приезжал один, без жены. Когда, уже к семидесяти годам, стал болеть, Шейна отправляла к нему Сарру или Олю с гостинцами. Те, возвращаясь, рассказывали матери разные ужасы: и в комнате у дяди страшный бардак, и еду она ему не готовит, и он ходит в столовую обедать, и кефир себе сам покупает…

Шейна слушала, мрачнела.

– Он голодный?

Оля замялась.

– Я спрашиваю: он голодает?

– Да. Он не всегда может дойти до столовой, у него же ноги больные, ты знаешь… Я сварила ему суп, мам. Дня на три хватит.

Шейна встала, подошла к окну. Взять брата сюда? В коммуналку? На Олю его повесить? Нет, невозможно. Не могу.

В конце концов, он сам это выбрал. Так хотел с ней жить – вот пусть живет. Анатолий Сергеевич. Ни одного Яновского не осталось. Геня, Хана – все погибли… А этот… Алмазный.

– Мама… Полина оформляет дядю в дом престарелых.

– Что?!

Шейна встретилась с Полиной на похоронах – Алтер умер в палате для лежачих. Приличия обязывали Шейну поцеловать невестку или хотя бы с ней поздороваться. Шейндл не смогла. Нагнувшись к брату, прошептала ему: «Прости. Не могу. Прости», – и отошла в сторону, не глядя на Полину и ее сестер.

Выпив в кафе на поминках рюмку и посидев полчасика, Полина поднялась. Стол затих: вдова хочет что-то сказать. Полина спокойно оглядела собравшихся.

– Пойду получу будильник из мастерской. А то закроется, а завтра на работу.

– Ты ж не работаешь! – взорвалась Ольга. Шейна тяжело положила ладонь на руку дочери.

– Работаю. Я счетовод в домоуправлении.

И вышла.

Больше в доме Шейны о ней ни разу не вспоминали вслух.

Кустарная работа

Когда переехали в Москву в 1925-м, денег, конечно, не хватало. Однако дети ходили в школу, и у каждого была обувь – правда, на резиновой подошве, ноги в ней мерзли, но все равно – занятия не пропускались. Шейна даже ухитрялась раз в месяц, по пятницам, готовить или чолнт на мясном бульоне, или даже мясо тушила, или доставала щуку и фаршировала. Хлеба в доме было достаточно: и серого, и ржаного. По воскресеньям Шейна с Олей шли на привоз к Преображенской заставе, где стояли возы с овощами и фруктами, и брали «четверку», четверть меры (примерно четыре килограмма), яблок, которые летом и в сентябре были дешевле картошки. На «меру» или даже на «полмеры» денег не было. Но иногда везло – привозили совсем дешевые яблоки, и тогда Шейна прикупала в добавку к привычной «четверке» еще и «восьмушку». У Шейны на учете была каждая копейка.

Ни винограда, ни слив, ни груш. Только яблоки.

Зато осенью купили по зимнему пальто каждому – каждому! – ребенку. Вот так мамочка, вот умница, вот золотая…

«Чтобы зимой не болеть, не болеть», – приговаривала, как ворожила, Шейна, протягивая детям по яблоку. Оля и Сарра ели яблоки, оставляя лишь палочки. Пава и Мирра грызли, как умели. Родители догрызали за младшими.

О политике в доме не говорили, это казалось не так важно по сравнению с остальным: дети здоровы (об этом думали с благодарным страхом), у Мэхла есть работа, в доме – еда, погромов не предвидится… Но в 1927-м посадили обувщика, у которого работал Мэхл, палатку закрыли. Примерно тогда же и крестьяне ушли с привоза, появились спекулянты. Цены взлетели. «Не до яблок, – коротко отвечала Шейна Павке, когда тот начинал просить “абыка”, – деньги нужны на хлеб. И не ныть мне тут!» – резко повышала она голос, и сын умолкал.

Подступал голод. Экономили на всем: ели пшенный суп на воде, добавляя чуть капусты, для витаминов детям давали по полчашки клюквенного киселя, Шейна сама отжимала крахмал из тертой картошки. Но чем хуже становилась жизнь, тем прямее становилась у Шейны спина и ласковей улыбка: ничего, наладится. Бывало и хуже, не надо гневить судьбу.

Каждый день Мэхл с утра уходил на поиски работы. Возвращался к вечеру, разбитый, голодный. Но вдруг однажды Мэхл вернулся уже днем, к обеду, с набитым до отказа дерматиновым портфелем. Он был почти круглый, этот портфель.

По лицу мужа Шейна поняла: нашел. Порядок. Она вопросительно посмотрела на Мэхла, и он, сияя глазами, молча кивнул: «Да, да. Потом».

Пообедали. Шейна убрала посуду, уложила Павку спать. Села на кровать, сложив руки на коленях. Сарра и Мирра уже разложили на обеденном столе тетради и учебники, но отец подошел и торжественно водрузил на стол свой круглый портфель.

Осмотрел стол. Подвинул тетрадки, а чернильницу аккуратно перенес на буфет. И начал выкладывать из портфеля разноцветные обрезки бархата. Красный, зеленый, желтый, оранжевый, голубой…

– Ух ты! – Мирра протянула руку, чтобы потрогать ткань.

Отец жестом остановил ее.

– Потом. Шейна! Я взял это на распродаже. Копейки, правда. Придумай, что можно из этого сделать. Мы будем работать на дому.

Шейна подошла к столу, развернула зеленый кусок.

Полтора на два метра. Детскую одежду шить из бархата – кто ж купит… А если платки? Бархатные? Смешно. Последние деньги отдал, наверное… Горе мое. Так, спокойно. Нужно что-то придумать. Обязательно нужно придумать… Шейна сдвинула брови к переносице, задумалась, подошла к окну. За окном куда-то спешили люди, прошла мама с ребенком, ребенок тащил мягкую игрушечную собачку. Игрушки, может, шить? Можно. Медвежат, например, лисят. Но кто купит зеленого медвежонка? Прошел рыжий парень в тюбетейке. «Комсомолец в кипе», – успела улыбнуться Шейна, и вдруг ее осенило. Кипы! Она еще в Каменке научилась их шить, знала, как раскроить, какие лапки нужны для швейной машинки. Ну конечно!

– Всё! Знаю! – Шейна повернулась к мужу и дочерям. – Мы будем шить тюбетейки!

– Гениально! – Мэхл подскочил к жене, обнял ее, приподнял и закружил по комнате. – Гениально! Умница моя!

Первые – пробные – тюбетейки разных размеров были сшиты Оле, Мирре, Сарре и Паве. После производство тюбетеек было налажено. Отец рыскал по городу в поисках ткани и ниток, Шейна кроила, подбирая рисунок и цвет, дочери наметывали и строчили, сменяя друг друга у швейной машинки. Пава не мешал и получал за хорошее поведение призы:

сделанные из разноцветных обрезков клубочки, или косички, или цветочки… За «призы» отвечала Мирра. Готовую продукцию Мэхл продавал на рынке.

С продажи тюбетеек семья жила до глубокой осени.

А осенью удача снова улыбнулась Мэхлу: он приволок домой кипу серого картона. Семья начала клеить коробки для чулочников. Стоила эта работа копейки, но спрос был большой: Ровинские отдавали свои коробки дешевле, чем армяне, и поэтому заказчиков было много. Коробки для чулок, носков, перчаток, платков – хорошая упаковка нужна всем, это понятно. Даже Павка участвовал: сопя, продевал в дырочки шнурки.

Однажды Мэхл узнал, что в типографии, где он брал картон для коробок, не хватает фальцовщиков: брошюр выпускают много, а резать и фальцевать не успевают. И тогда он предложил своему соседу, военному врачу, и двум его братьям организовать артель. Сосед знал, что на Бауманской улице есть никем не занятый сырой и темный подвал: в том доме раньше был магазин, и в подвал прямо с улицы шел скат – по нему-то и можно сбрасывать нерасфальцованные брошюрки, чтобы пуп не надорвать. «А то эти постановления кому хошь хребет перешибут», – хохотнул военврач. Мэхл усмехнулся:

– Там не только постановления. Там еще и справочники, и работы Ленина…

– Отлично, – посерьезнел сосед. – Пойдем завтра, зарегистрируем артель. Как назовемся?

– Как-нибудь обыкновенно. «Бумобработка», например. Я заключу договор с типографией. И вот еще что. С нами будет работать Оля, моя старшая.

Последней брошюрой, которую фальцевала артель, была речь Сталина на конференции аграрников-марксистов в конце декабря 1929 года о ликвидации кулачества как класса, о борьбе с единоличниками и об обострении классовой борьбы в ходе строительства социализма.[9]

Работали молча. Так же молча вышли из подвала и побрели домой.

На следующий день Мэхл расторг с типографией договор, заявив, что артель «Бумобработка» прекращает свое существование. Главный инженер орал на Ровинского, что тот подводит его под монастырь, мол, где он, мать твою, теперь найдет фальцовщиков… Но Мэхл лишь молча качал головой. Нет. У меня четверо детей. Я не единоличник. Я иду работать на советское предприятие.

Инженер внезапно замолчал.

– Да-да, конечно. Вы правы.

И вышел из комнаты.

В 1930 году Мэхл Ровинский поступил товароведом на завод имени Лепса, через шесть лет перешел на завод «Проводник», в ноябре 1941 эвакуировался в Омск, где начал работу на Омском танковом заводе имени Ворошилова.

Иногда ему снился его маленький мучной магазинчик в Новой Праге.

Или артель.

Или как он продавал на рынке разноцветные Шейнины тюбетейки, и все это видели.

И каждый раз, проснувшись, он благодарил Бога. Самой большой своей удачей – после женитьбы на Шейне, конечно, – Мэхл Ровинский считал, что его так и не арестовали. Он точно знал, что могли бы. Могли.

Знакомство

Заканчивался март 1939 года. Ночь. Мирра, Павка и отец давно спят. Три женщины: Шейна, Оля и Сарра – сидят за столом под абажуром и шепчутся. Неожиданно в кроватке завозилась Маришка, четырехмесячная дочка Сарры, названная в честь Марины Расковой. Шейна поднялась, чтобы проверить пеленки. Сарра вскинулась:

– Мам, сиди, я сама посмотрю…

– Нет, мама посмотрит, а ты посиди и подумай, какой кошмар ты мне тут предлагаешь…

Ефим, муж Сарры, требовал, чтобы после Пейсаха[10] жена с ребенком перебирались к нему на Сходню, где он работал на стекольном заводе механиком.

– В комнату без печки? В такой холод? С грудным ребенком! Да как можно?! – шипела Шейна. – Не пущу! Заморозите девочку! Пусть твой муж как приезжал, так и ездит – по выходным. Ничего, потерпите. Да ты ж не знаешь, как ребенка взять, как повернуть… А случится что? У тебя ж не руки, а тряпки гнилые! И ума нет ни грамма! Что ты с ребенком-то делать будешь? Тут я рядом, если что – и замечу, и подскажу, и помогу…

– Да после Пасхи уже тепло, мам… – некстати встряла Оля. Через два месяца ей исполнится двадцать восемь. Пожилая девушка при родителях. Саррочке двадцать четыре – и замужем, и Маришке пять месяцев скоро… Все хорошо, но видеть счастливую, при ребенке, младшую сестру иногда невыносимо. Мама носится по квартире с внучкой на руках и квохчет. Пусть Сарка убирается к мужу, есть же у него комната на Сходне…

– Скоро совсем тепло будет, – повторила Оля. – У Сарры и Фимы семья все-таки…

– Свою семью заведи – тогда и думай свои мысли вслух, – Шейна резко встала и отправилась на кухню греметь чайником. У Оли защипало в носу. Сарра обняла сестру, нежно поцеловала в щеку.

– Не обижайся на маму, она злится, потому что я Маришку заберу… Ты ни при чем. Она сейчас даже на ребецн[11] разоралась бы…

– Может, тебе и вправду пока здесь посидеть? – Оля вдруг подумала, как тоскливо ей будет, если Сарра и впрямь уедет. – Фима так страшно кашляет… Ему бы врачу какому показаться…

– Да, надо… Но как я его заставлю, если я тут, а он – там? Я так скучаю, Оль, если б ты знала… Да и мама шагу ступить не дает, ребенка из рук выдирает. Я так уехать хочу, Оль…

– Так и езжай!

– Мама не пустит.

– Да как не пустит? Ты же взрослая замужняя женщина! У твоего мужа своя комната! Подумаешь, без печки! Вот-вот апрель, смешно подумать! Это я, похоже, просижу тут до конца жизни… Да и почему ты не справишься с ребенком? Там тоже люди вокруг, подскажут, если что…

– Лю-юди… – насмешливо протянула Сарра. – Людям плевать. Может, и правда Маришке лучше с мамой? Сейчас, во всяком случае. Пока Фиму не вылечу.

– Ты что, думаешь оставить ребенка? – Оля вытаращила на сестру глаза.

– Так ведь не в ясли же, не в детдом. Родной бабушке и двум теткам оставляю… Ой, да не знаю я… Ничего не знаю!

– Ну, ты даешь… – Оля встала, подошла к буфету, зачем-то распахнула створки и уставилась на пасхальную посуду. Маришка останется? Господи, ты даешь мне ребенка? Сарра будет лечить Ефима, это может быть долго, очень долго… А я буду растить Маришку… Мама позволит – на ней же еще Мирра, и Павка, и отец…

Вошла Шейна, поставила чайник на стол. Налила себе кипятку, кинула чуть заварки. Молча размешала. Сестры молчали. Наконец мать произнесла:

– Хочешь ехать – езжай, я камнем на пороге не лягу. Он твой муж, Оля права. Но ребенка оставишь тут, пока, во всяком случае. Устроитесь, комнату теплую получите – тогда забирайте. А в тот клоповник Маришу не отдам.

– Мама!

– Не отдам! И все, разговор окончен, – Шейна повернула голову к старшей дочери. – Чего уставилась на посуду? Рыбу надо где-то раздобыть… Скоро Пейсах… Вы после первого Седера уедете, или как?

– Не знаю. Как Фима скажет.

– Он ска-ажет… Ладно, молчу. Что ты? Ревешь, что ли? Ревешь?

Сарра шмыгнула носом.

– Ай, вейз мир… – Шейна подошла к дочери, обняла ее, прижала к себе, стала гладить по голове. У Сарры молча лились по щекам слезы. – И ведь взрослая уже девочка… Поплачь, поплачь… Ничего, я справлюсь, Маришка подрастет… Ты пойми – Фима ж твой кашляет, у него, похоже, чахотка…

– Мама!

– Не спорь! Его надо врачу показать… Ты работать пойдешь, и тебе дадут паек, и с молоком, и даже иногда с мясом, – у тебя же малыш, обязательно дадут такой паек…

Оля вышла из комнаты. Шейна проводила ее взглядом, приглушила голос:

– Слушай, а ведь у Фимы брат есть?

– Есть. Соломон.

– Неженатый?

– Нет.

– Возьми Олю к Хоцам на Седер.

– Мам, ты что?

– Что – мам? Ну что – мам?! Девочке двадцать восемь будет, у твоего Фимки неженатый старший брат, а ты – что, что… То! Приличная семья, традиции соблюдают… И как твой Фима в такой семье уродился – не пойму… Романсы он ей пел…

– Мама! Папа тоже пел…

– Папа твой пел, да… Ладно, вырастешь – может, поговорим. Возьми Олю, я сказала. На второй Седер. Первый пусть дома будет, она не сирота.

4 апреля 1939 года семья Хоц собралась вокруг большого стола на второй Седер. Рядом с Саррой сидела ее старшая сестра Оля. Хозяйка дома, Либе-Сарре, или Сарра Григорьевна, как ее сейчас звали, зажгла свечи. Отец, Янкев бен эли Бер, иными словами Яков Борисович, забормотал: «Борух ато адойнай элей-эйну…» Пили вино, хрустели мацой… За столом сидели развалившись, повторяли: «Мы свободны, свободны…» На столе были курица и рыба – роскошь по тем временам необыкновенная, Сарра Григорьевна хвалилась, что эти продукты притащил Соломон, ай, такой мальчик, с такой зарплатой, умница… И маме помогает, и сестер не забывает… Соломон сидел напротив Оли, о чем-то ее расспрашивал, и она отвечала, стараясь незаметно рассмотреть его: «Толстый какой…». Мужчины, выпив вина, запели… У Соломона оказался красивый голос, он пел и все глядел на Олю. Неотрывно. У нее по плечам пробежали мурашки.

Он улыбался и смотрел нежно и доверчиво, как большелобый теленок.

Она краснела, смущалась и что-то говорила Сарре, склонясь над своей тарелкой.

Вдруг кто-то дотронулся до ее ботинка под столом. Оля вспыхнула, отодвинула ногу. Взглянула на Соломона. Тот, кажется, тоже смущенный, глядел в сторону.

Вечер подходил к концу, нужно было возвращаться домой. Оля уже накинула плащ и топталась в прихожей. Соломон, увидев это, оборвал романс на полуслове, вылез из-за стола и начал обуваться:

– Я провожу.

Либе-Сарре поцеловала Олю на прощанье. Кивнула Соломону. Хорошая девочка. Хорошая.

Они вышли из подъезда дома на Шарикоподшипниковской улице.

– Куда идем?

– Улица Некрасова. Это около Преображенки.

– Далеко! – обрадовался Соломон.

– Но вам же утром на работу, в Егорьевск! Вы не успеете!

– Не ваше дело, моя прекрасная Олечка. Так где у нас Некрасовская? – и Соломон взял Олю под руку.

И вдруг ее тряхануло. Несильно. Как волна малого тока прошла, от живота – вверх и вниз. К плечам – и к коленям. Немного весело, немного страшно. Она испуганно взглянула на него, он смотрел ей в глаза, не улыбался. Ее снова встряхнуло. Да что со мной такое сегодня… Оля отвела взгляд, уставилась на стоящий впереди фонарный столб. Захотелось напрячь ноги – показалось, что если поджаться, то напряжение отпустит. Он спокойно шел рядом, держал ее под руку. «Да гори все огнем», – вдруг подумала Ольга и прижалась плечом к его руке. Пусть все будет, как будет. Соломон сжал ее ладонь.

11 июля сыграли свадьбу. Голда Ровинская стала Ольгой Михайловной Хоц и переехала к мужу в Егорьевск – Соломон работал там главным бухгалтером на станкостроительном заводе «Комсомолец». Среди Олиных вещей было две ценности. Шейна подарила ожерелье из красных кораллов, исполненное какой-то довоенной красоты. Второй, не менее важной вещью, была фанерная шкатулка с письмами Соломона: за девяносто восемь дней, прошедших от знакомства до свадьбы, он написал невесте сорок два письма.

В каждом письме были стихи о любви.

Сарра, переехав после Пейсаха к Ефиму, поступила конструктором на Сходненский стекольный завод. Отвела мужа к врачу. У Ефима оказалась открытая форма туберкулеза. Лечили болезненными вдуваниями в легкие. Соломон, видя, как мучается брат, «пробил» Ефиму путевку и билеты на Кавказ, в Гульрипш – там был лучший легочный санаторий в СССР.

Ефим выздоровел.

В том же, 1939-м им с Саррой дали от завода комнату в новом трехэтажном кирпичном доме на Сходне, на Первомайской улице. Комната была теплая и светлая. Кроме Ефима – главного механика, в квартире жили с семьями главный инженер и начальник лаборатории завода.

Шейна отдала Марину родителям, поставив дочери жесткое условие: никаких яслей, никакого детского сада. Только няня, на которую она – Шейна – сначала еще посмотрит.

Сарра сердилась, но няню нашла.

Сарра не умела спорить с мамой.

Девочки мои

– Что это?

– Борщ!.. – Оля маминым жестом вытерла руки о передник, присела рядом с мужем на табуретку. Умелица. Хозяйка дома.

– А-а… – Соломон неопределенно повозил ложкой по тарелке. – М-м… Вкусно, – принял он решение. – Да. Вкусно.

Оля просияла. Она полдня убила на этот борщ. Примус коптил, кухня пропахла керосином и переваренной капустой. Оля подвинула мужу сметану, хлеб.

– А сама? Есть будешь?

– Конечно. Сейчас.

Метнулась, поставила себе тарелку. Налила. Села. Попробовала. Черт. Вроде делала все, как мама говорила.

Соломон съел, дочиста обтер тарелку кусочком хлеба.

– Вкуснотища.

– Да? Тебе правда понравилось?

– Конечно. Иди ко мне.

Дальше все снова было хорошо. Восхитительно просто.

Продукты в Егорьевске не продавали. Их не было, и всё тут. Был лес, в нем – грибы, ягоды. В речке рыба. А в магазинах – ни-че-го. Карточки давно отменили, была зарплата – а Соломон очень хорошо зарабатывал: член администрации станкозавода, тяжелая промышленность, самые большие деньги… Но купить на эти деньги в Егорьевске ничего было нельзя. Каждое воскресенье Оля с Соломоном садились в электричку и ехали к Шейне, в Москву. За неделю мама собирала им на рынке продукты: картошку, морковь, лук, покупала и готовила к их приезду рыбу, варила курицу или мясо… Из Москвы в Егорьевск везли даже яблоки и сливовый джем… Шейна, щепетильная до чесотки, пыталась отчитаться перед Соломоном за каждый оставленный ей гривенник: вот сахар купила, хлеб – он в рыбу пошел… Соломон каждый раз ее останавливал: «Евгения Соломоновна, прошу вас, не нужно. Рыбу и курицу мы все равно не возьмем, оставьте себе: Миррочка поест, Павка, Маришу покормите…»

– Соломон! Что ты говоришь! Отец работает, мы не голодаем… Ефим для Марины все дает…

– Конечно. А я – для Павки. Он же мой шурин, в конце концов! Парню четырнадцать лет, он растет, аппетит, как у коня… И оставьте эти разговоры, смешно слушать.

Шейна вызывала Олю на кухню, раскрывала перед ней собранную сумку:

– Здесь томат, добавишь в борщ перед свеклой, в самом конце… Запомни: борщ любит укроп, вот тут сухие семена, кинешь щепотку… – Шейна покосилась на Олин живот – нет, пока впалый. Тощая, как коза. – Голодаете, что ли?

– Нет. Соломон нормально ест.

– Как это?! – изумилась Шейна.

– Мам, я невкусно готовлю, ясно? Он ест, а я не могу.

– Ай, вейз мир… – протянула Шейна. – Беги, хватай свою тетрадку, запишешь… Я тебе расскажу… Так… Начнем с рыбы. Гефилте фиш… Берешь карпа…

– Мама! Какой карп? Мне бы картошку пожарить так, чтобы она не хрустела, как яблоко, и чтоб в кашу не превращалась!

– Картошку? Ерунда, запоминать нечего. Жаришь на сильном огне, без крышки. Долго. Потом перемешиваешь, но не мучаешь… Солить в конце. Потом – накрыть крышкой и уменьшить огонь. Ладно, продолжаем, пиши: берешь карпа, но не огромного, а среднего… – Шейна улыбнулась и бросила взгляд на улицу, будто эти средние карпы так и летали за окном, только руку протяни…

– Мам! Я не буду учиться делать карпа.

– Да? – Шейна очнулась, растерянно побродила глазами по кухне, увидела сумку. – А может, и правильно. Я тебе рыбу сама нафарширую. Так, курица еще полежит, но бульон выпейте сегодня, а можешь на нем сварить чолнт: добавишь фасоль, она разварится, потом картошку… Фасоль я купила, вот она… Куда ты смотришь? Но главное… Голда!

Если мама говорит «Голда», а не «Оля», значит, мама закипает.

– Да, мама, я слушаю!

– Первым делом сделай что-нибудь с мясом. Только сегодня утром достала. А то оно испортится!

Оля старалась внимательно слушать, но информации было слишком много, в коридоре гудел голос Соломона, ей хотелось скорей к мужу и чтобы уже обратно, в Егорьевск: виделись они нормально только в выходной, Соломон работал с утра до ночи.

…Утром, помня мамин наказ – первым делом употребить мясо, Оля кинулась к тете Шуре, соседке: «Научите!

Я только продукты порчу!» Тетя Шура кивнула: «Сиди, смотри». В воскресенье ее муж заколол козленка, и Шура аккуратно закладывала мясо в чугунок, перекладывала его луком, сальцем, солила, сыпала какие-то семена. Ставила в печь.

– Ой, а у нас нет печи, у нас же дача. Завод выделил на лето…

– Тогда то же самое – на примус. Протушится – добавишь картошки и водички малек. Можно морковки.

– А без сала – тоже вкусно?

– Сала, что ль, нет?

– Нет.

– Держи, чуть отрежу…

Жаркое Соломон тоже нахваливал, правда, ел медленнее, чем обычно. Оля попробовала – и с полным ртом, с улыбкой на лице двинулась к помойному ведру. Аккуратно, чтобы муж не видел, выплюнула. Ее чуть не стошнило. Ну и, спрашивается, зачем она положила туда это вонючее сало? Боже, какая гадость. Аж выворачивает…

Оля представила, как мама встала на рассвете, оставила спящую Маришу, помчалась на рынок, выбирала там этот кусок мяса… Маму стало жаль до слез… А еще предстояло нагреть воды, оттереть от сала тарелки, миски, кастрюлю…

– Оленька! – позвал Соломон из-за занавески.

– Сейчас! Подожди! – Оля злилась на себя, гремела посудой. Неумеха. Могла ведь у мамы научиться, успела бы! Так нет, просидела до двадцати восьми лет, всё книжки читала, вместо того чтобы суп варить да тесто ставить. Как мама-то справляется? А ведь на ней и дом, и стирка, и уборка… Маришка маленькая. И нам еще готовит… Ничего, научусь. Кошмар как есть хочется. Оля засунула за щеку оставшийся кусок хлеба, стало полегче.

– Оленька! У нас хлебушка не осталось?

Вот черт! Что за день сегодня?..

Взяла миску с замокшей, пустившей сок малиной, обреченно двинулась к мужу. Десерт.

Вдруг хмыкнула.

– Чего веселишься?

– Вспомнила… Утром в лес за ягодами бегала, полный туесок малины набрала, прибегаю к Пане, спрашиваю: а что вы с ягодами делаете? И так собой горжусь, ты не представляешь! Думаю, сейчас поражу ее своей расторопностью. А она плечами так пожимает и говорит: «Да на хрен тебе ягоды… Че с ними делать… Детей у вас нет, на варенье сахар жалко, высушить ты не сумеешь… Так сожрите – и всё!»

Соломон улыбнулся, взял полную ложку ягод. Оля нежно посмотрела на него.

– А мама моя варила из малины кисель. Как-то картошку терла, сок из нее выжимала, это крахмал был… Ох, не забыть бы спросить…

Была еще одна вещь, о которой Оля очень хотела расспросить маму. Оле казалось, что она помнит: еще в Новой Праге, еще в те старозаветные времена, когда у Мэхла Ровинского был свой дом и магазин, мать с отцом сильно ругались из-за какой-то женщины. Татьяны, кажется.

Что это была за история, Оля не знала, никогда никого не расспрашивала, но теперь ее это очень занимало.

Потому что после свадьбы вдруг выяснилось, что Соломон уже был женат. Тринадцать лет назад. Ему тогда было 23 года, он женился – и через три месяца развелся.

Но три месяца он ведь с ней жил!

И спал.

От этой мысли Олю бросало в жар.

И эта первая жена наверняка хорошо готовила. А Оля – нет.

Но главное – он ее любил. «Любил? – приставала она к мужу. – Любил?! Ты ее любил?»

Да?!

А я?

Что значит – тоже? От этого мужниного «тоже» настроение падало молниеносно, и на Олю наваливалась тоска. Значит, она, Оленька, кецеле, любимая внучка деда Файвеля, – идет по разряду «тоже»? Хотелось выть. Соломон пытался разрядить обстановку:

– С тех пор как мы с ней расстались, у меня не было женщин… Тринадцать лет…

– Ты не мог ее забыть? Она была так хороша?

– Идиотка… Я вообще не хотел больше с бабами связываться. Никогда. И тут ты приходишь к нам, на второй Седер… Я когда тебя увидел, чуть с ума не сошел…

– Какая она была?

– Не помню.

– Врешь! Значит, красивая… Красивая, да?

– Не помню. Не помню.

Маму Оля так и не расспросила. Ей было неловко.

В середине сентября Соломону дали путевку в санаторий. Соломон достал билеты, и они с Оленькой двинулись на курорт. Но в Кисловодске выяснилось, что путевка на одно лицо… Соломон сдал путевку, и они с женой сняли маленькую комнатку в чистой глиняной мазанке. Есть ходили в общественную столовую, принимали нарзанные ванны, купив на эти ванны абонемент, и даже к врачу ухитрились попасть:

у Оли побаливало сердце, и Соломона это беспокоило. Сам он был давний сердечник, еще с 1919 года, со времен Елецкого погрома, когда он чудом выжил[12]

В Кисловодске Оля расслабилась: готовить не надо, ходи, лечись, Соломон все время рядом…

Вернувшись с курорта, Оля поняла: беременна.

Ближе к родам, в начале лета 1940 года, Оля перебралась к маме в Москву. Она уже боялась оставаться одна на даче в Чернолучье, боялась таскать воду, Соломон не разрешал ей ходить в лес… Шейна наметанным глазом определила: будет девочка. Вторая внучка. Пусть будет Мариам, в честь мамы. Или Геня, как сестру звали. Прекрасная была, добрая. Шейна ей жизнью обязана, и вся ее семья тоже: тогда, в Зиновьевске, после смерти Сёмы, Геня всех вытянула. А потом, когда Шейна с детьми в Москву уехала, все они от тифа поумирали, светлая им память…

Маринку-то в честь Расковой назвали. Тоже придумали. Как будто у ребенка прабабки не было…

Шейна побаивалась мальчиков. Кто ж их знает, может, Алтер и прав? Может, у нас, действительно, мальчики не выживают… Кляня себя за эти мысли, Шейна держала посты, молилась день и ночь. Когда все спали, падала на колени и лежала на полу, как православная старуха-богомолка… Лишь бы все хорошо прошло… Первые роды в двадцать девять лет… Голделе моя…

Отец привез Олю в Остроумовскую больницу 18 июля. Схватки уже начались, но были несильными и редкими…

– Иди, вон кровать свободная, туда ложись и жди… Тебе еще долго, тут у нас и без тебя…

Оля легла поудобней, согнула колени, стала ждать. Господи, помоги. Мамочка, попроси за меня. Оля знала, что Шейна с утра начала пост: «Ни капли воды, ни крошки хлеба. Пока не родит».

На соседней кровати орала и материлась женщина, вокруг бегали санитарки, гремели тазами. «Где врач? За Поповым послали? Послали, твою мать, спрашиваю?» – «А то! Да нету нигде!» – «Так ищите!» – «Так ищем!»

Фельдшер неподвижно сидел на свободной кровати, меланхолично жевал кусок хлеба, желтыми глазами оглядывал предродовую палату. Тянул иногда: «Барда-а-к, блядь!» И снова замирал.

– Вы не посмотрите, у меня все нормально?

– Да чего у тебя может быть ненормально? – к Оле подошла тетка в белом халате, откинула простыню. Посмотрела. – Раскрытие еще маленькое, лежи, дыши.

– А долго?

– А это – как Бог даст. Можешь и трое суток проваляться, а можешь и через час родить.

– Вы не уходите от меня, пожалуйста.

– Да ты что? Как это – не уходите? Ты не видишь, на соседней кровати женщина орет? Лежи, рожай себе. Чем реже туда лазишь – тем лучше… Заразы меньше.

– А попить принесете?

– А вот попить тебе нельзя. Всё. Хватит разговаривать. Умная больно.

Девятнадцатого женщине на соседней кровати стало хуже. Простыни под ней были в крови, сквозь матрас на пол просачивались черные капли. Санитарка размывала их тряпкой, и лужа становилась красной:

– Ах ты, мать твою едрить, прости Господи, весь матрас закровянила… Че ее в родилку-то не переводят?

Оля лежала, схватки то шли, то совсем затихали, и она впадала в легкое полузабытье. Пить ей давали, но редко, по три глотка. Врачи бегали вокруг ее соседки, как сквозь пелену до Оли доносились слова: «Кровь не свертывается… Где ребенок… Надо доставать ребенка… Какая родилка, блядь, здесь будем доставать…» А мой ребенок, думала Оля как в тумане, где мой ребенок… Может, я уже родила? Что я тут делаю столько времени, на этой кровати… Она помнила, как ночью фельдшер сделал ей укол в вену – и ушел спать. Она тоже заснула, и та – на соседней кровати – уже не орала, а мычала что-то, похоже, молилась…

В ночь на 20 июля женщина умерла.

Врачи повернулись к Оле. Она лежала в мокрых простынях, лицо пепельного цвета, живот каменный.

– Горячую воду, щипцы, таз, чистые простыни, – тихо и бесцветно скомандовал хирург.

Оле было уже все равно.

Начали.

– Давай! – орали на нее врачи. – Быстро! Тужься! Какай! Какай!

Поздно.

Девочка, чудная девочка с черными волосиками, бровками и ресничками, прекрасная девочка с посиневшим личиком и мраморным лбом, была вытолкнута матерью последним рывком…

Дочка порвала Олю в лоскуты.

Все равно – поздно.

Девочка задохнулась.

А Оля не умерла. Кровь у нее нормально свертывалась, и ее умело и спокойно зашили хирурги.

Ребенка унесли.

Оле перестелили кровать и дали крепкого сладкого чаю с лимоном: и заварку, и лимон передал акушерке Соломон.

Такого же чаю, уже через час, выпила ее мать Шейна, прекратив свою трехдневную голодовку.

Все кончилось.

После, когда Соломон отвел жену к гинекологу ведомственного госпиталя при комиссариате, тот, осмотрев Олю и прочитав историю родов, сказал ей:

– Больше не рожать. Умрешь. Поняла меня?

– Да. Спасибо большое.

Оля оделась и вышла из кабинета. Соломон встал ей навстречу: «Ну что?»

Жена молчала, щурила глаз, губы чего-то шептали…

– Ну?.. Что он сказал?

– Идем отсюда, – она взяла мужа под руку, повела к лестнице. И вдруг остановилась. – Пошли они все к черту, эти врачи! Чтобы у меня – и детей не было? Да пусть я сдохну, но дети у меня будут! Будут! Всё. Поехали к маме.

19 декабря 1941 года у них родился сын Боря.

А 16 ноября 1944-го – Миша.

И еще бы родились. Эта железная девочка родила бы еще, точно.

Если бы в 1949-м Соломона не посадили, а в 1952-м не убили в тюрьме города Боброва.

На наши головы. Хана и ее дочка Розочка

– Ну все, поехала, – Роза встала, отряхнула невидимые крошки с колен. – Подойди сюда, чмокну.

У шестилетнего Гришки моментально слезами набухли глаза, скривился рот, поехала вниз челюсть. «Тоже мне первоклассник, – улыбнулась про себя Роза. – Малыш. Надо было его как-то к самостоятельности приучать. Все вон сами по улицам бегают, а мой как привязанный». Гришка подошел, ткнулся в мамин живот.

– Да ты ревешь, что ль? Прекрати! Беги с ребятами поиграй, во-он они за тобой зашли… – Роза бодро улыбалась, перебирала его кудряшки на затылке, накручивая их на пальцы.

В сенях толпились мальчишки.

– Мы это… На речку. С нами идешь?

– У-хму!

Гришка хлюпнул, незаметно вытер нос и глаза об мамину юбку: еще не хватало, чтобы пацаны догадались, что он плакал. Потом прохода не дадут, задразнят, а ему у бабки все каникулы торчать.

Мать возвращалась домой, в Ленинград, и оставляла Гришу на лето у своей матери Ханы, в Смеле. Обещала приехать в августе в отпуск. Еще письма обещала писать, печатными буквами. Специально для него.

– Ладно, давай, привет! – Роза отвернулась, поняв, что Гриша не хочет никаких телячьих нежностей перед мальчишками. Она протянула сыну кусок хлеба, тот зажал его в кулаке:

– Угу!.. Ну, я пошел?

– Давай… Гришаня!

– Да, мам!

– Аккуратней на речке…

– Знаю, – буркнул. Роза поцеловала мальчишку – и слегка подтолкнула его к входной двери.

Гришка немного постоял – и вышел во двор. Всё. Умчался.

– Береги его, мам, – севшим голосом попросила Роза. – Он у меня городской все же. К коровам и к лошадям его не подпускай…

– Да знаю я, не волнуйся. Понимаю. – Хана, старшая сестра Шейны, подошла к дочери, приобняла ее. Высокая какая, грудастая. Да… А в детстве такая щуплая была, как куренок… Шейна ее так и дразнила: куренок, куренок… – О Диме ничего не слышно?

– Нет, – Роза закусила губу. – Ничего, партия разберется.

В поезде Роза немножко поплакала. Муж ее, Дима Кольницкий, сидел с прошлого года: он в райкоме отвечал за бытовое обслуживание населения, а тут в какой-то парикмахерской стащили одеколон или кого-то не так подстригли, – в общем, Диме дали пять лет, немного по нынешним временам. Но Гришке будет одиннадцать, когда отец выйдет, и главное – что за ерунда? Дима был ни в чем не виноват, и Роза, вступившая в партию сразу после подлого убийства товарища Кирова, написала письмо Жданову. Ответа пока не было, и Роза уже подумывала написать самому Иосифу Виссарионовичу.

Мысли о муже сменились тоской по Гришке. До августа сына не пощупать, не потрогать, не понюхать… Тоска перевернулась внутри тяжелым острым камнем, слезы сами потекли по мясистому носу в подушку. Но колеса стучали, поезд шел ровно, и часов в двенадцать Роза, уставшая и наплакавшаяся, уже спала.

В августе она не приехала.

В августе немцы уже стояли под Ленинградом.

Роза сутками пропадала на работе. Дима был в лагере, от него иногда приходили письма. От матери – ни строчки, ни листочка. Смела была занята немцами.

Роза думала о сыне ежесекундно. Где-то внутри, около сердца, сидела огромная черная жаба. И в голове, чуть позади виска, кровавой тяжестью расплывался ужас, давило предчувствие страшной беды. Первое время от страха за ребенка невозможно было сосредоточиться. Потом свыклась. Правда, почти перестала спать: ей каждую ночь снился Гришка.

Роза работала в детском доме блокадного Ленинграда.

Вокруг нее худели, болели и умирали дети. Чужие, чьи-то. Она, еле таская отекшие, опухшие, как колоды, ноги, получала на детей хлеб. Кормила, вкладывая в открытые клювики крошки, размоченные в снегу. Они все равно умирали.

У коммуниста Розы Кольницкой была только одна мысль. Только одна. «Господи, – думала она, – прошу тебя, Господи, Господи… Я сохраню здесь столько детей, сколько смогу, пусть я сама умру, а детей попробую спасти… Господи, только одного прошу взамен: моего Гришу, Гришеньку моего спаси, Господи, спаси…» Нянька научила Розу православной молитве, и она постоянно бормотала и вслух, когда никто не слышал, и про себя «Отче наш» и «Богородицу», и чуть отпускало. Ей казалось, можно договориться.

Она вывозила детей блокадного Ленинграда по Дороге жизни – и возвращалась обратно, чтобы взять следующих. Заворачивала в одеялки, волокла на саночках до сборного пункта: и этого возьмите, возьмите! Товарищ! Ну я прошу… Он же еще живой, товарищ, миленький! Видишь – пар изо рта идет… Роза прикладывала зеркало. Оно оставалось незамутненным. Да, простите. Вы правы.

Посторонитесь. Дайте нам проехать. Мы не успели.

Роза смогла приехать в Смелу только весной 1945-го.

Рвалась раньше – но бесполезно, война. Мамин дом увидела издали, он был цел. Рядом стоял дом старшего брата, Иосифа, – он еще до войны женился на гойке, на украинке, ушел к ней, мама с ним не разговаривала, знать их не хотела. Даже на похороны сына не пришла, когда Йося неожиданно умер, еще в 1940-м.

«Живы», – вдруг шевельнулась у Розы надежда. Змея, гадина, а не надежда. Гадина.

Дом стоял пустой. Роза села на крыльцо, закурила.

Калитка выломана, а так – всё как всегда. Мой родительский дом. Тут и жили. Мама, папа, Йося, Давид, Розочка. Два брата и я. Вот тут маленькая бегала. Вот отсюда Гришка на речку убежал тогда, в мае… Горло перехватило, и табачный дым «не пошел». Роза зашлась кашлем, согнулась, уткнулась лицом в колени.

– Роза…

Во двор вошла Маруся, вдова Иосифа.

Слезы, которых не было всю блокаду, вдруг потекли сами, потоком, залили ватник, платок. Маруся!

– Никого, никого, всех убили, всех, ой, горе, горе какое, – Маруся завыла, кинулась к Розе на шею. Сквозь вой рассказала, избегая подробностей. От подробностей – Маруся знала – Роза умрет.

Вскоре после того как немцы вошли в Смелу, всех евреев согнали в поле, огородили его столбами, натянули проволоку и под страхом расстрела запретили местным жителям подходить к ним. Там и тетя Хана была, и Гришенька твой…

– А-ых… – рот Розы разорвало в немом крике, она с силой заткнула его ладонью. До крови прокусила палец, боли не было.

– Давид был в партизанах, а когда узнал, что мать и Гришеньку забрали, хотел прийти их освободить. Его поймали и расстреляли перед всей деревней. Их не кормили долго, ждали, пока побольше евреев соберут. Я им таскала еду ночью, там можно было подойти, если со стороны леса… Но сколько я могу… И вытащить их никак нельзя было, даже Гришеньку. Проволоку так намотали, а яму за одну ночь незаметно не выроешь – часовые же ходют.

…Всех расстреляли. Роза только попросила:

– Покажи, где.

Они пошли в поле. Здесь. Столбы, обрывки проволоки. А расстреливали там, вон – холмы.

Роза опустилась на колени. Что-то зашептала земле, нежно перебирала траву, накручивая травинки вокруг пальцев, как Гришкины кудряшки. Легла на холм, целовала его, гладила, растянув руки. Маруся звала ее, Роза не слышала.

Маруся ушла домой.

Двое суток Роза провела на холме, пела колыбельные и гладила землю. А на третий день пошла в горсовет и оформила Марусе дарственную на дом. Больше в Смелу Роза не приезжала.

Никогда.

И Богу она больше никогда не молилась.

В 1942 году Дима пошел в штрафбат. Выжил. Закончил войну на Дальнем Востоке, вернулся в Ленинград к жене. В 1946 году Роза родила дочку Лорочку, Ларису. Жили Кольницкие тихо, на копейки. Роза работала в Военно-морском музее, Дима – сторожем в пароходстве. Летом сорок пятого где-то в тайге его укусил энцефалитный клещ, и он стал инвалидом – всю жизнь его мучили страшные головные боли.

У Розы тоже с головой было нехорошо. И хотя она стала очень спокойная, почти неживая, все понимали: Роза Кольницкая – тихая сумасшедшая. Иногда с приступами.

Она действительно сошла с ума. Еще тогда, в Смеле.

В победном сорок пятом году.

И она была благодарна Альцгеймеру, который через полвека все-таки накрыл ее беспамятством, как одеялом…

22 июня

Днем в субботу зазвонил телефон.

– Да? – Ольга поднялась с дивана, доплелась до коридора. Ее шатало. В глазах потемнело, и Оля прислонилась к стене.

– Оленька, разбудил? Прости, прости, – голос Соломона вздохнул в телефонной трубке.

– Да ничего, я лежу просто. Мутит.

– Меня вызывают в Москву, в наркомат. Едем сегодня вечером, на перекладных.

– Я не могу…

– Это не обсуждается. Собирай вещи. Я тебя одну в таком состоянии не оставлю, даже не думай. Наверное, подарков нужно каких-нибудь родителям, фруктов, может? Черешни, клубники? Подумай, ладно? Может, сходишь на рынок? Но много не тащи, запрещаю. Так, чисто символически.

– Чисто символически я хочу остаться, – Оле совершенно не хотелось тащиться в Москву. Она, конечно, соскучилась по своим, особенно по маме и Сарре. Но уж больно мутило.

Наврала врачиха, что токсикоз должен вот-вот закончиться, мол, первый триместр позади… Не заканчивался, только хуже становилось. Оксана, жена соседа, говорила, что еще ноги могут отекать, поэтому пить надо поменьше. Но если еще и пить поменьше, вообще можно с катушек слететь, а это в Олины планы не входило. Есть она ничего не могла – ее тут же рвало. Спать не могла – голова кружилась от духоты, хотя окно теперь было открыто сутки напролет.

Оля готовила мужу еду наспех, кое-как, ставя рядом помойный таз и каждые пять минут склоняясь над ним. Стоять долго возле керосинки тоже не могла, время от времени тяжело плюхалась на табуретку около распахнутого окна.

Утешало только, что в прошлый раз ее вообще не тошнило, а вон как плохо все закончилось. Значит, сейчас должно быть наоборот. Тогда она летала, как птичка, из Егорьевска, порхала над примусом, стирала даже. А сейчас три раза потрет мужнину рубашку о доску – и вся мокрая становится как мышь.

И вот здрасте, едем в Москву. Хотя, может, и правда к маме?

Может, от маминой еды меня не замутит? Почему-то вспомнилась мамина фаршированная рыба. Дурнота тут же подступила к горлу. Нет, замутит.

Сама Оля уже научилась неплохо готовить, и Хоцы даже приглашали к себе друзей – особенно удался Оле домашний банкет по поводу Соломоновой премии за первый квартал. Борщ с пампушками, голубцы, пироги с курагой… Капуста квашеная, яблоки моченые, варенички с картошкой… Мама была бы довольна, очень. Все веселились, песни пели… Мойша пришел с женой, сосед, простой рабочий завода был, но Соломон с ним дружил. Они так красиво на два голоса пели «А идише мамо…» Оля вспоминала Шейну и плакала.

Кажется, в те дни Оля и забеременела.

Они приехали в Ворошиловград в ноябре 1940-го. Приказом наркома Соломон был назначен главным бухгалтером Ворошиловградского паровозостроительного завода имени Октябрьской революции. Завод этот занимал огромную территорию, от цеха к цеху на паровозике катались. Прежнего главбуха посадили, и Соломон приехал из Москвы на его место. Ему дали отдельную двухкомнатную квартиру в пятиэтажном доме заводского поселка. Там и свой клуб был, кино привозили иногда, даже артисты московские выступали.

Никаких провалов в прежней работе бухгалтерии Соломон не нашел. Дела не были запущены, хотя и велись по старинке. Говорили, что старый главбух оказался троцкистом и английским шпионом. Надо же… Соломон не был членом партии, из иностранных языков знал только идиш, поэтому был уверен, что к нему никаких претензий вообще быть не может.

Не то чтобы Соломон Яковлевич Хоц был самым смелым человеком в Ворошиловграде. Или самым глупым.

Он был математик и шахматист, которому судьба вручила гроссбух. И он выдумывал новые математические модели для бухучета и считал баланс, следуя шахматным принципам.

На Ворошиловградском паровозостроительном Соломон ввел новый, более быстрый способ ведения учета, а значит, и сроки выполнения бухгалтерских работ тоже заметно уменьшились – за это бухгалтерия завода получила премию за первый квартал 1941 года. В ноябре приехали – и в начале апреля уже премия. Соломона, умницу, толкового мужика, зауважали. «Сёма! Ты – ничего мужик, голова. Хоть и еврей. Давай выпьем!»

Соломон не обижался, наоборот – веселился, хохотал. Иногда немного выпивал с Прохором – тот был инженером, и они семьями ходили в театр или в заводской клуб. Ксанка, Прошкина жена, очень уважала культурные мероприятия: нарядится в креп-де-флеровое платье, кудельки на папильотки с ночи накрутит, губки бантиком – красавица, всем видно.

Оля убирала тяжелую косу в пучок на затылке, надевала белую рубашку, на нее – сарафан праздничный, мама сшила, – и чуть-чуть капала духи. За ушки.

Соломону казалось – ничего красивей он в жизни не видал. На легкий Прошкин антисемитизм искренне не обращал внимания: социализм уравнял евреев и погромщиков, и с математической точки зрения это было правильно.

В июне 1941 года Соломон Хоц был совершенно счастлив. У него было море работы, которую он сделал для себя увлекательней любой шахматной партии, и Олечка.

О предупреждении московских врачей Соломон приказал себе не вспоминать. Жизнь продолжается, что было – то ушло. Всё. Забыли. Отец говорит, что так учит Тора, а отец – лучший талмудист Москвы.

…Оля положила телефонную трубку и огляделась. Хватит валяться, в самом деле. Миллионы женщин ходят беременными на работу, по дому возятся, а я развалилась на части и страдаю.

Что там сказал Соломон? На рынок, за черешней?

Отличная идея.

Оля взяла корзинку, деньги, и отправилась на улицу Ленина, центральную улицу Ворошиловграда. На этой улице стояли высокие дома – аж в три, четыре этажа, магазины, парк, театр и рынок. На рынке торговали колхозники и сами городские жители: кроме улицы Ленина, город состоял из маленьких одноэтажных домиков, с садиками. А в садах – абрикосы, груши, сливы, яблони… Сейчас наступил сезон черешни и клубники, значит, и на рынке эти ягоды должны быть.

Оля любила ходить по рынку. Раньше.

Сейчас от запахов мутило.

Но ничего. Выдержу. Пошло все к черту.

Они еле влезли в поезд: Оля с корзинкой карабкалась вверх, в вагон, Соломон одной рукой подталкивал ее сзади, в другой крепко держал чемодан: две рубашки, пара трусов, Олино барахлишко, главное – папка с бумагами. Сонная проводница довела до купе: ваши места, товарищи. Следующая остановка Софьино-Бродское, в двенадцать дня. Можете поспать пока.

Из-под полки несло чем-то кислым, показалось, что на верхней спать лучше, и воздуху больше, но Соломон побоялся, что Оля свалится оттуда. Да и до туалета бегать удобней, когда спишь внизу, – тошнит же все время. Ничего, завтра к вечеру будем в Москве, потерпи.

Оля покорно легла вниз. Она так устала: сначала безумные сборы, потом поезд, потом четыре часа на вокзале на перевалочной станции, потом – еще полчаса на перроне, сидя на чемодане, в ожидании следующего паровоза, Сталино – Москва… Спать, спать…

Боже, как душно.

Плевать. Не сдохну. Я к маме еду.

У Оли даже слезы выступили на глазах: она поняла вдруг, до чего ж соскучилась по своим. И хорошо, что черешню везем, Соломон отлично придумал. Умница моя.

В двенадцать, как и обещала проводница, остановились в Софьино. У станции был большой базар, и пассажиры вывалились из вагона прикупить картошечки, семечек, огурчиков соленых. Оля с мужем тоже вышла, подышать, размять ноги. Хорошо-то как…

На вокзальной площади толпился народ. Хоцы подошли.

Черная тарелка громкоговорителя на столбе. Голос Молотова. Бабы стоят, мужики. Замерли. Оля замечает, как мальчишка хватает пару моченых яблок и удирает прочь. Баба-торговка не обращает внимания. Похоже, она глуховата: у нее сосредоточенное туповатое лицо, она напряженно прислушивается. Смотрит на соседа – она правильно поняла? Война?

У мужика черное лицо. Значит, правильно. Война.

Война.

Соломон все же купил хлеба, картошки и домашней колбасы. У него жена беременная, ее кормить нужно. Купил еще кружку молока, заставил Олю выпить. Ее тут же вывернуло.

Они вошли в вагон и молча сели на Олину полку. Рядом. Взялись за руки. Олю трясло. Соломон обнял ее и замер. Поезд стоял еще три часа, потом тихо тронулся с места.

Вместо оставшихся нескольких часов пути ехали несколько дней. На каждом полустанке поезд останавливался. И на каждом переезде. Два часа едет – час стоит. Никто из пассажиров не жаловался и не возмущался. Сидели каждый в своем купе с почерневшими лицами, молча. И слушали вой, просачивающийся в вагон снаружи на каждой остановке. Выли бабы, выкрикивали имена сыновей старухи, надрывались и хрипели дети. Мужчины уходили на фронт.

Из окон поезда были видны эти проводы, эти похороны заживо. Толпы баб, дети на руках, плачущие старики.

22 июня от ужаса Олю перестало тошнить. Она ехала в вонючем поезде, в душном вагоне и ничего не хотела, только держать мужа за руку. Он иногда выходил на полустанках, за водой или за хлебом, и она тогда замирала, и паника вместе с бабьим воем вползала в нее, заполняя ее всю, от макушки до налившихся свинцом ступней.

В Москву поезд пришел вечером 24 июня. Вконец измученные, Оля с Соломоном ввалились в квартиру на Некрасовской. Шейна вскрикнула – и, сразу поняв все, обхватила Олю и повела, уложила на диван. Разула, положила под ноги подушку, накрыла пледом. Принесла чай, крепкий, сладкий. И вернулась к окнам: взгромоздившись на стремянку, Шейна плотно прилаживала к шторным карнизам старые одеяла. К ночи город должен был погружаться во тьму.[13]

Соломон, поцеловав жену, уехал в наркомат. Оля начала проваливаться в сон, но успела увидеть, как Шейна молча слезла с лестницы, подошла к Паве – и коротким сильным ударом треснула его по затылку. Кажется, за секунду до этого Пава захотел немедленно пойти на фронт.

В воскресенье со Сходни приехала Сарра, повидать сестру. Ольга рассказывала, как ехали, Сарра плакала. А потом вдруг улыбнулась:

– А у меня яйца в воскресенье раздавили, представляешь? Еду в поезде, везу из Москвы яйца, муку, и тут вдруг паника такая, в поезд народ натолкался, все лезут, кричат что-то… Я сумку подняла вверх: «Осторожней! У меня тут яйца!» А мужик какой-то мрачно так: «Да кому они теперь нужны, наши яйца? Все, бля, теперь всем и яйца открутят, и жопы отстрелят!» И такая тишина вдруг… А яйца-то раздавили, ни одного не оставили.

– А мужик этот?

– Не знаю. Он в Химках вышел… И с ним еще вышли. Люди.

– Боже мой…

Сарра замолчала. Она только сейчас подумала, что за люди могли выйти вслед за мужиком. Потрясла головой: да нет, все нормально с ним. Ерунда какая. Не может быть. Во вторник Соломон и Ольга выезжали из Москвы. Шейна собрала им корзинку еды в дорогу, крепко кусая губы, обняла дочь. Взяла ее руку, погладила ладонь и надела дочери на палец кольцо. Перстень-маркиза: платина, золото и три камня в овальной оправе: рубин, сапфир, бриллиант.

– Мам, зачем это…

– Бери! Ты знаешь, где будешь рожать? А при каких врачах? Война – это всегда голод, и всегда тиф, и всегда без мужчин. А ты еврейка! Кто тебя пожалеет? Кто поможет за просто так? И не спорь, не маленькая!

– Мама…

– Мама. Я знаю, о чем говорю. И я понятия не имею, где буду в декабре, когда тебе рожать. Вряд ли рядом. Никто ничего не знает.

Шейна прижала к себе дочь и зашептала:

– Ты только выживи! Выживи, пожалуйста! Помнишь, как мы Мирру и Сарру с тобой потеряли? Ты еще сама маленькая, с Сёмой на руках стояла под окнами, помнишь? А как ты на мельнице спряталась? – Шейна гладила Олю по плечам, по спине, по волосам, – Голделе, Голда моя… Девочка моя, маленькая, ты – храбрая, у тебя все получится. Ты за это кольцо постарайся найти хорошего врача, чтобы тебе помогли… Я тебя прошу, девочка, прошу тебя…

Шейна почувствовала, что больше не в силах говорить. Дочь не должна видеть, как она плачет. Мокрой щекой прижалась к Ольгиному плечу. Присела на корточки, погладила Олин живот, зашептала что-то на идиш. Оля всхлипывала, Соломон мрачно стоял рядом. Он только вернулся с Шарикоподшипниковской, где прощался с отцом, мамой и сестрами. Шейна поднялась.

– Ничего. Бог поможет. Берегите ее, Соломон Яковлевич.

– Да, Евгения Соломоновна. Беречь буду больше жизни, обещаю.

– До свидания.

Шейна поцеловала зятя.

За Ольгой и Соломоном закрылась дверь.

До Ворошиловграда Хоцы добрались 3 июля. Завод уже перешел на военное положение. Рабочие трудились по двенадцать часов, администрация – круглосуточно. Ольга передавала мужу на завод чистые вещи, он – звонил, благодарил.

Расспрашивал, как прошел день. Разговоры длились не более минуты.

22 июля Москву первый раз бомбили.

Писем оттуда не было.

Боренька

Соломон созвонился с Ефимом и узнал, что все Хоцы – кроме сестры Мани, которая оставалась с мужем в Москве, – едут в эвакуацию на Урал, в Свердловскую область, деревню Некрасово. Братья решили, что туда же должны ехать и Ровинские, чтобы не потеряться. Ворошиловградский завод отправляли частично в Омск, а частично – в Ташкент, и Соломон, который должен был ехать в Омск, добился разрешения наркомата сопровождать беременную жену на Урал, под присмотр обеих мамаш и всей квохчущей родни. В далекой уральской деревне было проще выжить, с каждым днем это становилось все очевидней.

Утром 10 октября Соломон с Олей присели на диван – «на дорожку». Оля прижала ладонь к груди – там, под блузкой и теплой кофтой, на шнурке прощупывалось мамино кольцо, превратившееся для Оли в оберег.

Они думали – доберутся за неделю. С собой было пшено, пятнадцать вареных картошек, две банки тушенки, сгущенка, теплая шаль для Оли и ватник с носками, все-таки в Сибирь ехали. Еще в чемодане лежал котелок, две ложки и кружка – на случай непредвиденной заминки в пути. Фляжка с водой, немножко чайной заварки. И конфеты, из довоенных запасов, грамм пятьдесят, в прилипшей к ним бумажке.

Никакой домашней утвари, никаких одеял и подушек Оля не брала. Она ехала к маме, ничего тяжелого ей все равно нельзя было тащить, а Соломон и так нес чемодан и узел с одеждой. Главное – деньги и документы – были у Соломона в потайном кармане.

10 октября они выехали из Ворошиловграда.

А в Некрасово добрались только в конце ноября.

Полтора месяца тяжелейшего пути. Но все-таки добрались.

Как – Оле не хотелось вспоминать даже потом, даже в 96 лет. Поездами, на перекладных, на грузовиках тряслись. Сначала – Сталинград. Оттуда – в Астрахань и потом – через Каспий – должны были добраться до Гурьева. Но невозможно оказалось достать билеты на пароход, вообще – ничего невозможно было найти на Волге в октябре-ноябре 1941 года. Когда они все-таки сели на корабль, то его разбомбили, но он не утонул, а лишь потерял управление. И вместо двух дней они неделю болтались по Каспийскому морю. У них была буханка черного хлеба и одна селедка на двоих. Фляжка пресной воды и целое море соленой воды вокруг. И она, Оля, на восьмом месяце беременности.

Оля отказывалась есть, желая накормить мужа. Соломон категорически отказывался, жаловался на морскую болезнь и страшную тошноту, так что – и хорошо, что есть нечего, большая удача. А то бы только зря продукты переводил…

Оля обессилено растягивала губы в улыбке, щупала кольцо, оказавшееся таким бесполезным на этом корабле, и казалось, что еще немножко – и их кто-нибудь обнаружит, и отбуксирует к берегу… Дождь, ветер, огромные валы, заливающие палубу. Мороз, перебирающий позвонки своими влажными ледяными пальцами. Губы у Оли треснули и запеклись, щеки покрылись соленой коркой.

У женщины в бордовом платке умер ребенок, то ли от голода и жажды, то ли от какой-то болезни, она наотрез отказалась скинуть тельце в воду и неподвижно сидела на палубе, прижав к себе мертвого ребенка, обвернутого одеяльцем, и глядела перед собой невидящими глазами.

Наконец советские летчики заметили корабль: у военных оказалось время и желание посмотреть, что именно болтается там на воде, – и после недели дрейфа обессилевшие люди все-таки сошли с корабля и, шатаясь, брели по деревянному причалу. Оттуда на подводах их перевезли в Гурьев, недалеко, слава тебе, Господи, Господи…

Потом, прожив в Гурьеве несколько дней и выменяв на еду носки, платок и ватник, Оля и Соломон двинулись вверх, вдоль реки Урал. К Свердловску.

…Сани прикатили Олю с Соломоном прямо к калитке дома, где жили Ровинские. Соломон, с бородой, похожий на раввина, аккуратно вынимал из телеги Олю, закутанную в доху.

– Оля, Олечка приехала! – увидела их Мирра и заколотила в окно. Выскочить из дома было невозможно, минус сорок все-таки. Соломон, о чем-то переговорив с возницей, поволок Олю в дом. Огромный живот выпирал, нагло вылезал из-под овечьего тулупа, тоненькие ботиночки загребали снег.

Олю отогрели, налили кипятку, дали скорее что-то поесть – и два глотка самогону. Шейна окунула обмороженные Олины ноги в шайку с холодной водой. Оля привалилась головой к печке – и заснула сидя, с ногами в воде. Шейна постепенно подливала в шайку кипяток. Соломон сидел у стола, медленно жуя хлеб и словно через силу поднося ко рту ложку со щами. Было видно, что он просто валится от усталости. Но, увидев, что жена уснула, поднялся, аккуратно вытер ей ноги, обернул их пуховым платком – и уложил Олю на скамью, опустив голову жены на заботливо подложенную Миррой небольшую подушку.

Потом сел рядом, на сундук.

– Ну вот и хорошо. Я сейчас, чуть-чуть полежу – и все устрою… – и вырубился.

Его не беспокоили.

Вечером Соломон с Олей пошли к Якову Борисовичу и Сарре Григорьевне – его родители жили на другом конце деревни. Крики, вопли, счастье. Сестры прибежали, племянники, Маришка-мартышка на дядьку карабкается. Как до войны. Только стол не накрыли. Живы все, вот и счастье.

Яков Борисович расспрашивает Соломона, что слышно, что в Польше: там же дядя Ошер, тетя Двойра, ты ж помнишь… Ну да ничего, не будем унывать. Чудеса случаются.

Представляешь, Ефим рядом работает, в Манчаже. Сходненский завод эвакуировали в Манчаж! Это здесь, на Урале, рядом совсем.

Перед тем как лечь спать, Соломон долго о чем-то шептался с хозяйкой, солдаткой Паней. Договаривались, что Оля и Шейна поживут у нее, пока – он кивнул в сторону Олиного живота – все не разрешится. А потом, бог даст, весной он за ними приедет и увезет с собой в Омск.

– Да пусть их, что ж я, не понимаю? Куда ее в Омск тащить? Родит по дороге…

Соломон благодарно жал Пане руку и совал деньги.

Утром следующего дня Соломон уезжал в Омск, увозя с собой Мэхла, Мирру и Паву. Все они должны были начать работу на Омском танковом заводе, частью которого стал Ворошиловградский тракторный.

Паня и без помощи Соломона уже давно поладила с Шейной. Эвакуированная еврейка вставала в пять утра, доила Панину корову, топила печь. Паня шла на работу в колхоз, оставляя на Шейну своего шестилетнего Петьку и полугодовалую Ниночку, и Шейна возилась по дому, готовила, убирала, стирала, качала люльку. Да еще успевала шить для Оли детское приданое из старых рваных простыней: пеленки, подгузники, распашоночки. С утра, перед работой, забегала Сарра и приводила для пригляду Маришку. Шейна, правда, иногда спрашивала Сарру:

– А че ж та бабушка не посмотрит?

– Сарра Григорьевна неважно себя чувствует, а на ней и Полькины мальчишки, и Элькин Витька… Приглядишь, мам? И Оля тебе поможет, правда? – Сарра была в колхозе на подсобных работах.

– Оставляй, оставляй, от нее только радость, такая девочка… Она и за Ниночкой присмотрит, если мне отойти надо…

– Мам, – Сарра поставила на стол небольшой полотняный мешок, – вот ваша мука – в колхозе дали. Вам с Олей, как эвакуированным, полагается килограмм. Картошку у Пани сказали взять.

Шейна кивала. Возьмем. Унизительно, но ничего. Для того и помогаем.

Шейна с тоской подумала, что будь у нее еще хоть немножко камушков… Тех самых, из перстней… Вот ведь наказание! Перед тем, как ехать в эвакуацию, все камни и оставшиеся драгоценности Шейна зашила в маленькую подушку. Камней было много: когда голодали, Шейна потихоньку таскала побрякушки в Торгсин[14], на продажу. Камни в Торговом синдикате не принимали, выковыривали – и возвращали ей, а ювелирные украшения брали как весовое золото. И надо же – именно эту подушку в поезде украли, чтоб у них глаза лопнули, чтоб кишки на палку намотались, чтоб им вдохнуть и не выдохнуть! В колхоз Шейну не взяли, так что в свои пятьдесят два года она, можно сказать, работала надомницей у солдатки. За картошку с моркошкой. Ничего, не жаловалась. Всем трудно. Оля только голодает, это нехорошо, нехорошо.

Вечером 18 декабря у Оли начались схватки.

Шейна закусила губу, положила руку дочери на живот. Да, началось. Побежала за фельдшерицей.

– Знаете, у меня два года назад уже были роды, затяжные. Тогда ребенок умер, а у меня были страшные разрывы, – заглядывая фельдшерице в глаза, испуганно начала объяснять Оля.

Фельдшерица кивнула. Лет сорока пяти женщина. Вроде опытная. Осмотрела, села рядом, молча положила руку Оле на живот.

Пауза затянулась.

– Говорят, вы вчера похоронку на мужа получили, – прошептала Оля. – Вы простите, вам, наверное, сейчас совсем не до меня… Извините меня, пожалуйста…

Фельдшерица поглядела на нее, словно очнулась.

– Лет тебе сколько?

– Тридцать.

– Знаешь, – тетка положила Оле руку на лоб, погладила по голове. – Знаешь, ведь если ты у меня тут порвешься, я же тебя не зашью…

Шейна, которая все это время молча стояла у печи, напряженно вслушиваясь в диалог, повернула голову к врачу.

– И что делать?

– Не знаю. Если что – в Свердловск повезем. На санях.

На улице было минус пятьдесят.

– Ну пошли, что ль? – Врачиха встала, обулась.

– Куда?

– К нам. У нас изба, медчасть. Большая, теплая, чистая. Не тут же тебе орать, тут дети все же.

Шейна метнулась за Олей, но тетка жестом остановила ее.

– Будет нужно, позовем. Ничего, дойдем, Господь поможет. Молись, Соломоновна. Свечку ставь.

Шейна поцеловала Олю – и обе женщины вышли. Сарра пришла к маме – ждать. Паня зажгла лампадку.

Боренька родился.

Он родился легко, без единого разрыва, как выскользнул: маленький, тощий, с синей головой и ручками куренка.

На радостях Паня напекла для Оли из пшеничной муки шаньги со сметаной:

– Ешь, ешь, ой красавчик какой, красавчик!..

– Сто лет такой вкусноты не ела, – Оля жевала и плакала. Правда, сто лет. Вкуснотища какая…

На всякий случай Оле запретили три дня вставать. Хотя та все равно поднималась, в туалет на улицу бегала.

Да, пятьдесят градусов мороза. А что делать-то?

И никто не заболел. Никто не простудился.

Чудеса случаются, как говорил дед Яков.

Про имя думали всей семьей. Паня просила: «Федором назови, у меня муж был, Федор. С финской только пришел, как снова война. Забрали – и убило его». Сарра Григорьевна и Яков Борисович заявили, что нужно называть Борухом, Борей, – в честь прадеда-талмудиста. Шейне очень хотелось сказать, что все равно, как называть, только вслух нужно называть Алтером, чтоб чего плохого не случилось.

Но один Алтер у них уже был, совершенно несчастный, и Шейна молчала.

Мальчика зарегистрировали.

Борис Соломонович Хоц. Мой папа.

Оле полагалось от колхоза немножко бесплатной баранины, немножко картошки и примерно килограмм непросеянной пшеничной муки. Шейна упросила Паню давать им литр коровьего молока в день, и Оля пила один стакан, а из остального Шейна взбивала масло и делала пахту. К голоду она притерпелась, отдавая почти всю еду кормящей мамочке.

Шейна соорудила внуку кроватку из двух стульев, Оля спала на железной кровати, Паня с детьми – на печке, а сама Шейна – на лавке, возле внука. Оля была в ужасе: она, так осуждавшая когда-то Сарру за то, что та почти полностью отдала Маришу на откуп бабушке, теперь сама не могла взять Борю в руки: боялась уронить, боялась сломать ему нечаянно руку, боялась, что он выскользнет во время купания и захлебнется.

Шейна купала, пеленала, убаюкивала. Шейна подкачивала ночью, когда начинал плакать. Шейна по-прежнему вставала в пять утра, топила печь, доила корову, готовила еду, стирала пеленки. Оля, ослабевшая после родов, или кормила Борю, или спала.

В середине марта за Саррой с Маришкой приехал рабочий из Манчажа и увез их к Фиме. Шейна с Олей и внуком тоже начали собираться в Омск, решив не дожидаться посыльного от Соломона.

И 21 марта, когда Бореньке исполнилось три месяца и он уже весил пять килограммов, Шейна с Олей двинулись из Некрасова.

Хоцы вышли их проводить – и прошли рядом с телегой до конца деревни. Оля улыбалась, прижимала сына к груди – и чувствовала, как легонько давит на грудь мамин перстень-маркиза.

Паня плакала.

Отец

До Свердловска доехали почти без приключений, даже весело: подумаешь, несколько раз пришлось слезть, потому что лошадь не волокла тяжелые сани через сугробы… Но вот в Свердловске оказалось, что ни билетов, ни поездов до Омска нет. Может, дня через четыре дадут состав, ждите… «Как – ждите? У меня грудной ребенок!» – Оля чуть не засовывала Борьку в окошко кассы, чтобы дежурная кассирша убедилась: Оле обязательно и срочно нужны два места до Омска!

– Женщина, что вы мне тут суете? Нет поезда, понятно? Вон полный зал блокадников, все ждут, и вы ждите. Найдите дежурного по вокзалу, пусть вас проведут в комнату матери и ребенка.

– А мама?

– Какая еще мама, что вы мне голову морочите? Ваша мама пусть сидит в зале ожидания, на общих основаниях. Всё, отойдите от окошка. Следующий!

И Шейна села в зал ожидания, переполненный, прокуренный. Хорошо еще, что сесть удалось: вон, тетки на полу расположились, узлы под голову – и спят. Утром можно взять кипяток, днем пососать сухари – Шейна насушила с собой мешок, догадывалась примерно, как все будет. Оля в комнате матери и ребенка тоже грызла сухари, пила чай, ей даже приносили туда из вокзальной столовой пшенный кондер[15]. У Бори была кроватка, у Оли – персональное широкое кресло. На таких условиях Шейна могла ждать хоть неделю. Ничего, сухарики – это вкусно.

Рядом с ней сидели ленинградские блокадники, живые скелеты, вывезенные по Дороге жизни. Они не смотрели по сторонам, сидели понуро, глядя в одну точку. Какая-то женщина вдруг начинала трястись и плакать, тихо, чуть поскуливая. Слезы медленно ползли по щекам, а рот молча и страшно расползался по лицу, становясь похожим на ножом расковырянную яму. Иногда кто-то из блокадников, шатаясь, ходил за кипятком и приносил на всех полный котелок. Шейне тоже протягивали: черпай. Всё без улыбок, молча. Смотрели на нее – и взгляд проходил насквозь, не цеплялся.

Наконец состав дали – и они приехали в Омск. Нужный адрес нашли не сразу. Блуждали, расспрашивали, уже ноги начали болеть, как вдруг – вот она, улица, дом! Поднялись на второй этаж, так и есть – закрыто. Стукнулись к соседям, там мальчишка из-за двери разговаривает: «Мамка не велела открывать чужим, тут цыгане ходят, детей воруют! А соседи на работе – дядя Соломон, и дядя Миша, и Мирра с Павликом. Нет, не открою. И воды не дам, мамка не велела…»

Ждали на лестнице. Вечером люди начали возвращаться с работы, первой пришла соседка, пустила к себе. Потом Мэхл с детьми. Радость, плач, беготня по соседям в поисках раскладушек, хоть каких-нибудь одеял… У Шейны сжалось сердце: Мэхл выглядел заброшенно, похоже, был голоден, и вообще – весь какой-то непростиранный, неухоженный… Она порылась в шкафу, нашла чистую пару белья и скомандовала: «Быстро скидывай свои тряпки, всё перестираю». – «О, ко мне жена приехала! Ну все, теперь не пропаду!» – и Мэхл расплылся от удовольствия.

Шейна замочила в одном тазу и мужнино белье, и свое – ей казалось, что от нее за версту несет свердловским вокзалом, хотелось поскорее содрать с себя всю эту вонь.

Часа в два ночи пришел с работы Соломон. Наткнулся в темноте на раскладушку, с грохотом споткнулся, раскладушка перевернулась, Пава рухнул с нее на пол, рядом с Соломоном.

– Что за черт! Что это?! Что вы тут понаставили?

Крик ребенка.

– Что это?.. Кто… Кто здесь?

– Я…

– Оля! Ты?! Оленька?! Да включите же свет, черт возьми, свет включите кто-нибудь!..

– Я, я… Это я…

Потом он держал на руках Борю, укачивал его, ворковал тихо песенки. Боря удивленно смотрел на отца и долго не засыпал. Оля рассказывала шепотом, и как жилось в Некрасове, и про свекровь со свекром, и как она чудесно не порвалась в родах, и как Паня потом протопила баню по-белому и взяла с собой Олю… Соломон слушал молча, не спуская ребенка с рук, прикасаясь к головке губами, вдыхая младенческий запах… В эту ночь Соломон так и не уснул, не желая возвращать ребенка обратно в чемодан – детской кровати не достали, но чемодан так отлично подходил!

Через четыре дня Шейна свалилась с температурой 40,1. Приехавший врач, осмотрев ее, заявил:

– Тиф. Сыпной. У вас вши!

– Как – вши?

– Так. И в голове, и в одежде. Вам нужно в больницу. Есть кому отвезти? Остальным пройти санобработку: одежду в прожарку, дом весь промыть с хлоркой, головы приготовили к осмотру. И быстро!

Все обреченно подставили головы. Мирра и Оля срезали косы, а оставшиеся волосы густо смазали керосином. Пава повез мать на телеге в больницу, заодно и узел с вещами в больничную прожарку.

Через пять дней температура поднялась у Мэхла. Тот же диагноз, та же больница.

Скорее всего, сыпной тиф пришел из блокадного Ленинграда. А к Мэхлу – вместе с чистым бельем: Шейна стирала свои вещи вместе с мужниными, просто терла с хозяйственным мылом, а не кипятила.

Кто ж знал.

Оба выжили, обоих вылечили в больнице. Вернулись домой – худые, бритые, носы торчат. Борька увидел деда и бабу – и заорал как резаный. Шейна посмотрела в зеркало, провела рукой по бритой голове… Глазищи торчат, нос крючком, головка кругленькая. Баба-яга. «Ты красивая», – хрипло произнес муж у нее за спиной. Шейна обернулась: вейз мир, худющий какой! Кадык торчит, нос заострился, череп просвечивает сквозь сизый пух…

– Ты как?

– Хорошо. Желудок болит…

– Сейчас… Ты приляг. Я сейчас картошечку, пюре разведу… Полегче будет.

Шейна отвернулась от зеркала – что там смотреть-то? – нашла косынку, повязала поперек лба, узел сзади – и на кухню. Нечего себя жалеть. Выжила, слава Богу. А волосы – не зубы, отрастут. Да даже если не отрастут… Некоторые еврейки специально головы бреют, парики носят или косынки… Шейна знала, что сейчас главное – не ее лысая голова, а диета мужа. У Мэхла уже в Москве сильно болел желудок, он из-за этого даже с завода имени Лепса ушел в 1936-м, переведясь на завод «Проводник»: оттуда он успевал в обеденный перерыв забежать домой перекусить.

Шейна тогда в Москве серьезно взялась за дело, готовила мужу диетическую еду: овсяные кисели всякие, пюрешки, протертые супы – и желудок перестал беспокоить. Но потом война, а тут и больница – и все возобновилось: рези страшные, тошнота, спазмы.

– Врачи в больнице сказали, что это язва, нужна диета и вот еще, – Мэхл вытащил из кармана список лекарств и топтался с этой бумажкой позади жены. – Только это не достать, наверное.

– Соломона попросим, – Шейна грохнула крышкой. – Достанем. В Гражданскую всё доставали, почему теперь не найдем?

– Потому что тогда у нас было золото…

– А сейчас у нас зять – главный бухгалтер завода! Сядь на табуретку, не мешай мне!

Лекарства достали, главный бухгалтер – не последний человек. Желудок у отца немного успокоился, и он вышел на работу. Шейна попробовала переговорить с врачом:

– Может, ему на больничный? С язвой шутки плохи…

– Какой больничный? Женщина! – врач смотрел сквозь Шейну, четко выговаривая каждое слово: – Больничный… в военное время… дается… только… в безнадежных… случаях. Радуйтесь, что это не ваш вариант. Так что на работу, она у него непыльная – товаровед. Я выпишу рецепт на диетпитание в заводской столовой: там все на финиковом масле готовят, ему этого нельзя.

Шейна благодарила, раскланивалась, заглядывала в глаза: у нас не безнадежный случай? Ой, спасибо, спасибо вам, доктор…

На работе выяснилось, что диетическое питание есть, конечно, но оно готовится раз в полгода. Мэхл ел принесенное с собой из дома картофельное пюре, но иногда, когда голодные спазмы скручивали живот, шел в столовую и брал – то, что давали. Горячую похлебку, бульон из воблы, кондер…

Начались боли. Он старался не показывать, но стонал по ночам. Шейна, храбрясь, покрикивала на мужа: перестань, не жалей себя, ничего страшного… Прекрати, ребенка разбудишь…

Уходила на кухню, плакала. Возвращалась с картофельным киселем:

– На-ко, выпей. Пей, легче станет… Я тебе и с собой завтра дам…

Гладила мужа по голове, по спине. Он, сжав зубы и отвернувшись к стене, молча лежал, делал вид, что засыпает. Она тоже делала вид, что все будет хорошо, обнимала, ложилась рядом.

В 1943-м Соломону дали комнату в заводском доме, они с Олей и Борей съехали. Весна закончилась, Мэхлу вроде стало полегче. Но осенью боли возобновились с утроенной силой, открылось кровотечение, Мэхла срочно госпитализировали.

В больницу к отцу заходила после работы Оля: ей страшно повезло, в Омске оказалось отделение ЦАГИ[16], а в Москве, еще перед замужеством, Оля работала в ЦАГИ переводчицей. И в Омске ее тут же взяли на работу, с руками отхватили. Работа означала рабочую карточку и совершенно другие нормы и хлеба, и сахара, и масла, и даже иногда тушенки. Шейна, конечно, согласилась сидеть с внуком.

Да, в больницу чаще других забегала Оля.

– У вашего отца рак двенадцатиперстной кишки. Можно, конечно, попробовать оперировать, но я не уверен, что это поможет. Решайте, но не тяните. Завтра я его выпишу.

– А если не оперировать… Сколько ему осталось?

– Не знаю. Недолго. Может, пара месяцев.

Оля вышла из больницы на ватных ногах. Кому говорить? Отцу? Ни в коем случае. Матери? Она с ума сойдет. Соломону! Только Соломону!

Ночью – Соломон уходил на работу в шесть утра, а приходил в два-три часа ночи – Оля все рассказала мужу. Тот валился с ног от усталости, щурился, стараясь сфокусировать взгляд на жене, но получалось не очень. Рак. Понятно. Если не оперировать – умрет через два месяца. Операцию может не выдержать, но если выдержит – может прожить еще несколько лет. В шахматах я бы рискнул. Пожертвовал гипотетическим месяцем жизни для возможности выиграть несколько лет.

– Соломон! Какие шахматы?!

– М-м? – Соломон понял, что заснул сидя и бормотал что-то сквозь сон о шахматах. – Олечка, пошли спать. Я все понял. Надо подумать.

Они подумали еще. Решили посоветоваться с Миррой. Мирра растерялась, расплакалась и начала кивать.

– У отца рак, понимаешь? (Кивок.) Мы будем давать согласие на операцию или нет, а? (Кивок.) Миррочка, ты меня слышишь? (Кивок.)

– Пусть решает Евгения Соломоновна, – поставил точку Соломон. – Но мы ей не скажем, что у отца рак, скажем – операция нужна по поводу язвы. Мол, без операции он проживет два месяца, а с операцией… Но нужно предупредить, что операцию Мэхл Файвелевич может и не выдержать… Черт знает что, – пробормотал он. – Она догадается.

– Пусть догадается, – Оля устала тащить на себе тяжесть решения. – Пусть догадается. Но сама. Мы говорить не будем.

– Я бы оперировал, – поняв, что жене хочется услышать уверенный мужской совет, еще раз повторил Соломон.

…Шейна решила так же. Решено было, что в середине декабря Мэхл ляжет в больницу, чтобы Новый год встретить дома, всем вместе, когда все будет позади.

До операции оставалось дней десять, Мэхл на работу уже не ходил, помогал Шейне, тетехал Борю. На немой вопрос жены сразу отвечал: «Прекрасно! Ничего не болит, не беспокойся!» Из старых, кем-то выброшенных сапог за два дня сшил Боре ботиночки, и Шейна только языком зацокала: до чего ж хороши! Ну, ученик сапожника из Томашевки, ваш талант с годами только растет!

Сам Мэхл очень гордился этими ботиночками. «Вот, – протянул он Оле малюсенькую обувку. – Деда не будет, а Боренька будет гулять весной и деда вспоминать…» – «Прекрати сейчас же! – Оля рассердилась. – Не про нас сказано! У тебя все будет хорошо, ты поправишься – и еще на работу пойдешь!» – «Да, да… – Мэхл кивнул, поставил ботинки на стол. Полюбовался ими. – Я прилягу…»

Операцию сделали, опухоль удалили вместе с частью тонкого кишечника. Но поздно: в печени были метастазы. Мэхла продержали неделю в больнице и накануне Нового года выписали домой умирать.

– Шейндл! У меня мама от рака умерла…

– Я знаю.

– Моя очередь, Шейндл.

– Не хочу, – строгая Шейна всхлипывала, размазывая слезы по щекам, хлюпая носом. – Не хочу-у-у…

– Маленькая моя… Я так тебя люблю, я всю жизнь тебя люблю… Мы с тобой столько прошли… А теперь я тебя бросаю… Прости меня, прости… Я не смог… Я хотел прожить дольше…

Шейна тихо скулила, уткнувшись носом в мужнино одеяло. Он гладил ее по голове – волосы уже отросли, были курчавые, жесткие, с сединой…

– Ты была такая красивая, Шейндл! Ты и сейчас такая красивая! А помнишь, как мы на мосту встретились? Я тогда чуть сознание не потерял! Я тебя украсть хотел, Шейндл!

– Дура-а-ак! – рот Шейны разъехался в реве. – Ну чего ты вспоминаешь? Хочешь, я тебе чаю принесу?

– Очень хочу.

Она поила его с чайной ложки, он уставал после третьего глотка. Откидывался на подушки. И его рвало, прямо на одеяло. Она меняла белье, целовала мужа в глаза, гладила его по плечам. Теплый, он пока теплый, запомнить бы… Запомнить бы…

Ложилась рядом, прижималась, прощаясь. Потом шла на кухню, что-то готовила детям на ужин – руки сами что-то крошили, засыпали, помешивали… – и возвращалась к Мэхлу. Он просил почитать ему – и она читала, вслух, пока слезы не начинали душить обоих. Они обнимались – и замирали. Запоминали.

Приходили с работы дети, заходили Оля с Соломоном и Боренькой – отец всех благословлял. Просил беречь друг друга – и здоровье, следите за своим здоровьем… И маму, маму не оставляйте… Пожалуйста. Маму не оставляйте…

После больницы он прожил дома семь дней. Ровинские встретили Новый 1944 год, стаканы поднимали за победу – и за отца. За отца. И за победу.

На следующий день, 2 января, Мэхл Ровинский умер на руках у Шейны. Ему было пятьдесят восемь лет. И поседеть-то толком не успел.

Бегство

– Скоро весна… Смотри, солнышко какое, греет… – Оля подставила лицо солнцу, постояла секунд пять. – Борька! Ты смотришь? Снеговик? Давай попробуем…

– Не наклоняйся, тебе нельзя… И не поднимай его, он тяжеленный… – Шейне с трудом давались слова – апатия давила ее, веки были тяжелыми, глаза мучительно, слезясь, глядели на дочь и внука. Больше всего Шейне хотелось лежать лицом к стене. Молча. Ничего не делать. Не шевелиться.

Если бы не Пава с Миррой, которые приходили с завода страшно голодные и уставшие после 16-часового рабочего дня… Если бы не беременная Оля, у которой вечно болеет сынок… Надо ей помогать, надо варить обед, надо отоваривать карточки, надо полы мыть, стирать… А Оля вообще не умеет печку топить, тем более таким сырым углем, который достал этот шлемазл Соломон.

Шейне казалось, что у нее закончились терпение и доброта. Даже не закончились – ушли вместе с Мэхлом в могилу. В груди теперь – пустота и холодная злость на беспамятных неумех, которые ее окружают. Позавчера было два месяца, как отец умер, так с утра никто не вспомнил, чаю хлебнули – спасибо, мам! – и на работу.

Соломон обещал памятником заняться – и что, где тот памятник? Саррочка в письме – две строчки о папе, а все остальное о Маришке, о Галочке – ей 2 февраля год исполнился… У нас – 30 дней, а они там празднуют… Шейна сжала зубы. А эти Хоцы – вообще ни словечка. Был человек – и нет его, забыли.

Вечером Шейна все же решила напомнить Соломону про памятник.

– Помню я, Евгения Соломоновна, я на кладбище ходил – сказали, что памятник лучше через год ставить…

– Через год. Понятно, – Шейна кивнула и отвернулась. Господи, какой идиот! Кто знает, где мы будем через год! Война закончится, все уедем, а могила… У Шейны по щекам потекли слезы. Сами.

– Ну мама! Ты Бореньку пугаешь! – Оля подвинула мужу тарелку, налила еще щей.

Шейна как-то неожиданно, внезапно устала. Плечи сгорбились, и ей показалось, что если сейчас не поднимется, то так и останется на стуле как приклеенная.

– Пойду. Домой хочу.

– Мама, ну что ты обижаешься!

– Не руководи матерью, не доросла еще. До свиданья, Соломон.

Пришел апрель, Шейна озабоченно ходила по рынку, готовясь к Пейсаху, зашла даже в городскую синагогу за мацой. В доме пахло приближающимся праздником, однако Соломон становился все мрачнее. Однажды, придя с работы, он достал бумагу, перо с чернильницей, зажег керосиновую лампу – и сел писать. Оля присела рядом.

– Что-то случилось?

– Пока нет. Может.

– Ты меня пугаешь.

– Помнишь Андреева? Он в Ворошиловграде главным инженером был?

– Георгий Яковлевич? Ну да, конечно…

– Он теперь директор Коломенского паровозостроительного. У них главбуха нет, только зам. Пишу ему, может, возьмет меня?

– Как это? В Коломну? А здесь? Я не понимаю…

– Мы не выполняем план по танкам, идут колоссальные потери деталей… Понимаешь, что это значит? Люди на пределе, резервы взять неоткуда, все уставшие, голодные, спят прямо в цехах, освещение плохое… Брак идет, и всё! Ничего не поделаешь. Комиссия не принимает. Задорожный меня вызвал и намекнул, что отчетность должна быть нормальной.

– Подделать?! – Оля ахнула. По законам военного времени – это трибунал: не игрушки-пищалки делают, танки!

– Подделать. Если не подделать – директор Задорожный идет под суд.

– А если подделать – под суд идешь ты…

– И он тоже. Он же подписывает… Но там еще нужно доказывать, копать… Может, у них до этого руки не дойдут…

– Боже мой… Миленький… Что же делать?!

– Не знаю. Вот, Андрееву пишу. Задорожный намекнул, что если я отчет липовый не составлю, он меня уволит.

– А если уволит? – Оля из-за беременности, недоедания и постоянной усталости туго соображала.

– Оленька, ну о чем ты спрашиваешь? Уволит – значит, бронь снимают, и на фронт.

– На фронт?! – Оля закричала, забыв о соседях. – Еще нам не хватало!

– Не кричи, тихо! Видишь – пишу Андрееву!

– Так пиши! Немедленно! Я завтра же отправлю, прямо на вокзал поеду, в почтовый вагон брошу, чтобы побыстрей! И послезавтра напиши еще одно письмо, я и его брошу – мало ли, первое письмо не дойдет!..

Дошло и первое, и второе.

Соломон подготовил отчетность. Директор, посмотрев бумаги, подписал приказ об увольнении Хоца Соломона Яковлевича, и копию приказа велел отправить в военкомат.

Соломон собрал вещи – и уехал на вокзал, до Москвы.

В кармане у него лежало направление на Коломенский паровозостроительный завод в качестве главного бухгалтера, подписанное директором Андреевым Г. Я.

За четыре дня до того как подать отчет директору, Соломон отправился с Шейной на кладбище, и они выбрали и заказали памятник из светлого мрамора. За два дня до подачи отчета Соломон настоял на переезде Шейны, Мирры и Павы к ним: Шейна с детьми снимала частную квартиру, а Соломон с Олей жили в выделенной заводом комнате. И теперь, когда основной кормилец уезжал, нужно было экономить, к тому же беременной Оле трудно пришлось бы одной с двухлетним и часто болеющим Борькой.

Утром 20 апреля Соломон, поцеловав жену и сына, отправился на вокзал. А вечером ему пришла повестка из военкомата. На следующий день Оля коротко объяснилась с военкомом, тот покивал – и удалился. Служба.

Так, вместе с мамой, Павой и Миррой Оля прожила до октября. Из писем Оля знала, что Соломон работает, устроился на новом месте и скоро должен прислать человека с завода, который сопроводил бы Олю с Боренькой в Коломну. Человек этот все не ехал, Олин живот рос, холода подступали, и Борька мог со дня на день заболеть, а болел он всегда подолгу, с высокой температурой и зеленющими соплями…

И вдруг – приехал! Такой чудесный, улыбающийся, похожий на Сергея Столярова из фильма «Цирк». Его звали Николай, Коля. Он привез письмо от Соломона Яковлевича, красная свистулька для Борьки и бумаги на выезд из Омска для Оли и ее сынка. И билет. Билет!

Шейна накормила дорогого гостя, налила чаю, даже предложила чуть выпить. Николай выпил, а вот ночевать отказался, сказав, что тут у него друг эвакуированный живет, хотел бы повидаться. А с вами, Ольга Михайловна, мы завтра на вокзале встретимся. Вещи собраны у вас? А знаете, я мог бы сейчас захватить ваш чемодан – что ж вы будете его тащить, у вас же ребенок, да и в вашем положении… Да не стоит, не благодарите… Пожалуйста, пожалуйста. Мне Соломон Яковлевич строго велел за вами следить и во всем опекать… Вот, возьмите, ваш билет – у вагона и встретимся. До свидания! Пока, малыш! Увидимся!

Не увиделись. К поезду этот Николай не пришел. Оля до последнего стояла у вагонной двери, нервничала, умоляла проводника подождать: что-то случилось, он сейчас придет, придет! Но паровоз дал свисток, и Оля, подхватив Борьку и повесив на локоть легкую сумочку с билетом, бумагами и бутылкой молока, влезла в вагон.

Все места были заняты – она слишком долго проторчала на перроне. Ехать предстояло неделю. Вдруг из какого-то купе раздался полупьяный голос:

– Эй! Евреечка! С ребенком! Сюда давай! У нас тут можно сесть!

Оля протиснулась в середину вагона, переступая через мешки, чьи-то вонючие ноги с верхней полки мазнули ее по лицу… Место. Свободное. В середине жесткой скамьи.

Оля села, положила сумку на грудь. На колени пристроила Борю. Рук, чтобы держать сына, не хватало: мешал огромный живот.

Поезд тронулся.

Крестец заломило почти сразу. Боря елозил, сползая с маминых колен, и Оля, теряя терпение, прикрикнула на него: «А ну-ка, гадский ребенок, сидеть молча! У мамы и так все болит!» Борька сначала притих, вылупился на маму, – а потом разорался на весь вагон.

И Оля отшлепала сына, от души, за все несчастья, свалившиеся на нее в этот день. Боря получил и за пропавший чемодан, и за отсутствие еды и денег, и за невозможность прилечь, и за духоту, и за грязные ноги возле маминого лица… За все.

Он к концу битья даже не орал, только выл осипшим голосом. Народ равнодушно смотрел, кто на нее, кто в окно. Оля отшибла руку и остановилась. Боря хрипло ныл, на одной ноте, сопли расползлись по щекам…

– Сыночек, прости, миленький, прости…

Боря отбрасывал ее руки, выл, шлепал мать по животу, она силой прижала сына к себе, замерла. Он трясся, но умолк. Не понимал. Потом обнял маму в ответ, заскулил, вытирая сопли о мамину шею, всхлипывая и вздрагивая всем тельцем… Бо-бо… Бо-бо…

– Прости, прости, миленький.. Мама справится. Доедем, доедем. Люди помогут… Ты мой любимый, ты мой милый…

Боря притих, уткнувшись малюсеньким мягким носом в мамину шею. Мама тихо-тихо замычала колыбельную.

Малыш уснул.

В Свердловске в соседнем купе освободилось одно место, и на него пересела сердобольная тетка, которая время от времени подкармливала Борю то сухариком, то картошечкой, то капусткой квашеной. Боря слез с маминых колен и теперь сидел, как большой, на теткином месте, рядом с Ольгой, и спал, положив голову на мамины колени и скрючив ножки на свободном сиденье. А через день вообще освободилась целая полка, и теперь Боря даже спал нормально, вытянув ножки, и Оля могла прилечь.

Он ничем не заразился в поезде, его не продуло, он не отравился, не подхватил ни желтухи, ни дизентерии. Кто-то его хранил, может, и прадед Борух, в честь которого глубоко религиозный талмудист Яков Борисович Хоц назвал внука в далекой русской деревне.

В Коломне выяснилось, что Соломон еще и денег дал Николаю для Оли и Бори. «Тварь, ворюга», – скрипел зубами Соломон, представляя себе Олино путешествие.

Маме Оля написала, что доехала без приключений, живут они хорошо, всё слава Богу. Но если, мама, ты встретишь где-нибудь в Омске Николая – плюнь ему в глаза.

16 ноября родился сынок. Назвали Мэхл, в честь деда. Записали Мишкой. Михаил Соломонович Хоц. Два килограмма двести грамм.

Вполне себе человек.

– Борька, паршивец, я пойду на кухню стирать, а ты смотри, чтобы Мика с дивана не перевернулся!

– Хорошо, мам, иди, я буду смотреть! – и Борька уселся на маленький стульчик возле дивана…

– Мам!..

– Что тебе? – Оля разогнула спину, подняла разгоряченное лицо от корыта.

– Перевернулся!

В апреле 1945 года Соломон решил, что они должны сфотографироваться, – и Хоцы всей компанией отправились в фотоателье. Боре по этому поводу купили матросский костюмчик, на Мику надели чистые прокипяченные ползунки и еще одну пару взяли с собой – с этим Микуном постоянно случались разные неожиданности.

– Пожалуйста! Мальчик, смотри сюда, сейчас вылетит птичка… Посадите младенца! Что значит – не сидит? От пяти секунд ни у кого еще спина не ломалась! Зато на фотографии у ребенка будет лицо! Внимание! – одноногий фотограф, стуча деревяшкой-протезом, поднырнул под черную тряпку, которой был накрыт фотоаппарат на треноге. Объектив поехал вперед. Мишка испугался и начал орать. Соломон пробормотал: «Сейчас он уделает тут все вокруг!» Оля подавила смешок, Боря хрюкнул от смеха. Раздалось шипение и – пшик!

– Оп-ля-ля, самая лучшая ваша фотография, приходите через три дня. Все будет в лучшем виде…

Эта фотография сегодня висит у нас на стене, в рамке. Самая лучшая, как и обещал одноногий фотограф Перельмович.

И Микун на этой фотографии еще сухой. Через три секунды после вспышки Микун мощно обкакался.

Коломна

К середине апреля 1945 работы стало так много, что Соломон не успевал приходить домой ночевать. Звонил Оле вечером и утром, винился, что опять не принес с рынка картошки и ты, бедная, опять потащишься с двумя детьми…

– Соломон, але, ты слышишь меня? Письмо пришло от Сарры, она приглашает погостить… Они сняли на Сходне квартиру, ну, не квартиру, а две комнатки в частном доме… Ефим в Москве работает, тоже поздно приезжает… Сарра там одна с девчонками… Вместе нам удобней будет… Отпустишь меня? Але! Соломон! Слышишь?.. Ну хоть на недельку!

Соломон помрачнел. Конечно, его дома не бывает… Но в те минуты, когда он все же забегает домой, ему хочется, чтобы навстречу радостно полз Микун, чтобы бежал с визгом Борька, чтобы из кухни пахло Олиным борщом… Хотя, с другой стороны, она сестру последний раз в Некрасове видела… На недельку, говоришь?

– Алло! Соломон! Алло! Ф-фу! Ф-фу! – Оля усердно дула в трубку.

– Не дуй мне в ухо, я слышу. Я думаю.

– Да боже мой, что тут думать, Соломон!

– Я сказал – подумаю. Всё, отбой.

Он подумал – и в воскресенье повез Олю с детьми к Сарре. Пыхтел, тащил чемодан и Микуна. Оля семенила сзади, крепко держа Борьку за руку, и переживала: «Ну что ты так надрываешься! У тебя же сердце! У тебя давление!» – «Отстань!»

…Шестилетняя Марина играла в саду с двухгодовалой Галей – наталкивала ей за пазуху шишки, а Галя, молча, сопя, пыталась их вытащить. В калитку первым вбежал Борька, серьезно посмотрел на Марину: «Можно с тобой?» Поднял еловую шишку и быстро сунул Гальке прямо под пальто. Галька вытаращила на него глаза, возмутилась и завопила. Марина тут же стукнула Борьку кулаком по лбу: «Не трогай мою сестру!» От удара Борька плюхнулся прямо на дорожку, тут же промочив штаны насквозь.

– Ты Марина? – большой толстый дядька с чемоданом смотрел на нее. Рядом стояла тетка с ребенком на руках. Дядька был чем-то похож на отца, а тетка – на мать. Может, шпионы? На всякий случай Марина решила молчать.

– Мама где? – строго спросила тетка.

Марина молчала, насупившись. Зато Галка продолжала орать, и Борька легко ткнул ее кулаком: «Да заткнись ты!» Микун подозрительно закряхтел и покраснел.

– Этого еще не хватало! – завопила тетка и кинулась в дом мимо детей.

Соломон грузно двинулся за женой.

Марина услышала, как в доме звякнула посуда, раздались радостные восклицания, крики ребенка и короткий теткин вопль:

– Вот черт! Не успели!

Дети на улице затихли. Галя выковыряла из-под пальто все шишки и с интересом разглядывала Борю. Тот, чувствуя, что штаны промокли до трусов, решил никогда в жизни не вставать, во всяком случае, пока не стемнеет, – и уселся в луже поудобней.

На улицу вышла Тоня, хозяйка дома.

– Маришка, Галочка, идите в дом – ваши тетя с дядей приехали! А ты чего тут расселся? Ну-ка, – и Тоня потянула Борьку за руку. Тот уперся. – Ах, ты! – И Тоня сдернула Борьку с дорожки. Марина, увидев мокрые штаны, фыркнула: «Обоссался!» Борька покраснел до ушей:

– Я в лужу упал!

– Бабушке своей рассказывай!

– Мама!.. – Борька заревел и рванул в дом. Но маме было не до него. Микун занял всех: Оля мыла ему попу под умывальником, Сарра искала ведро замочить ползунки, Соломон агукал и люлюкал, глядя на красное орущее лицо любимого сынка, и на Борю никто не обращал внимания. Тоня поглядела на этот бедлам и решительно повела ребенка на свою половину дома:

– Давай, снимай штаны. Вот тебе тряпка сухая, чистая, обвернись и садись на кровать, босиком не ходи – пол студеный. Жди, мать с малым управится, я ее позову.

Ушла и штаны унесла.

Боря немного посидел на кровати, потом его разморило с дороги – и он уснул.

День Победы встретили на Сходне. Три женщины: Тоня, Оля и Сарра, и четверо детей, своих у Тони не было. Сидели за столом, уложив детей, плакали. Тоня – по убитому мужу и так и не родившимся детям, Сарра и Оля – по умершему отцу… Соломон не выбрался из Коломны, Ефим, как обычно, задержался на работе в Москве и не приехал. Налепили вареничков с картошкой, достали капустки квашеной, нажарили лука… Выпили по чуть-чуть… Все, конец войне. «Девчонки, а я Фиму попрошу, пусть он в Москве нам духи достанет…» – «Или пудру…» – «На кой мне пудра!» – «Дурочка, это ж красиво…»

– А я, – улыбнулась сквозь слезы Тоня, – завтра в баню пойду, волосы вымою – и на папильотки накручу. Они у меня тогда такие кучерявенькие становятся, вот прям как у Сарры…

– А я платье хочу себе заказать, новое, к лету. У портнихи…

– Ух ты… Правильно! Я в кино видела: вот тут рюшечка, тут фонарик…

На самом интересном месте заорал Микун, и Оля пошла его укачивать. До большой комнаты донеслось: «Да замолчишь ты или нет, паршивое созданье!» Созданье замолкало, но ненадолго: его нещадно будили майские голодные комары.

В Коломну пришло пухлое заказное письмо от Павы, из Омска: «Оля, ты знаешь, что я с 1944 года заочно учусь в Омском машиностроительном институте, на кафедре “Механическая обработка металлов”. Я сдал экзамены за первый курс и хотел бы перевестись в Москву, в институт имени Баумана, на физфак. Все документы я высылаю тебе, Оля, пожалуйста, зайди в Бауманский, все разузнай…»

Хорошенькое дело, разузнай… С этим Микуном не то что до Москвы – до соседнего леса без приключений не добежишь… Ладно.

Оля все же поехала, попросив соседку присмотреть за детьми и пообещав в награду привезти из Москвы пряников для соседкиной дочки – та постоянно болела, врачи говорили: железки опухшие…

Но разыскивать Бауманский Оле было некогда, и она, спросив в справочном бюро ближайший институт, где есть физический факультет, отправилась на улицу Кирова. В Московский физический институт.

Да, он может к нам перевестись, почему нет? Хорошие отметки, нормальные документы… Сколько ему лет? Двадцать… Отлично. Кем, говорите, работает? Токарь на Омском танковом? Ага, характеристика… Рабочий парень, нам такие нужны. Нет, на второй курс к нам после… так, минуточку… после Омского машиностроительного? Девушка, да вы смеетесь, что ли? У нас тут Москва, все-таки… На первый курс возьмем. С общежитием. Точно, точно. Возьмем. Идите к секретарю, она примет у вас документы и потом оформит вашему брату вызов…

На обратном пути Оля заскочила в булочную. Пряники, пряники… Где ж я возьму пряники… Ой, помадка! Надо же… Дайте, пожалуйста…

В конце августа 1945 года Пава приехал в Москву и 1 сентября стал студентом. На выходные, если получалось, приезжал подкормиться к сестрам, по очереди. Те вручали ему детей, а сами отправлялись на кухню: стирать брату рубашки и белье, чистить единственные брюки, а главное – греть суп и варить картошку.

Больше всего Пава любил приезжать в Коломну к Оле, хотя это было гораздо дальше Сходни: у Оли той осенью жила тетя Лиза, которая с удовольствием возилась с мальчишками, и можно было честно завалиться на диван в дальней комнате и заснуть на сутки.

Пава не высыпался, по ночам вагоны разгружал… Все студенты так делали.

Новый, 1946 год решили встретить вместе, у Оли. Уже с утра приехал Пава, тут же побежал за елкой. Оля очень ждала Сарру – Мишке нездоровилось, и он не отпускал от себя мать, а ведь надо и стол приготовить, и в доме все вымыть… Борька капризничал: Микун завладел мамой полностью, и это было так несправедливо, так обидно, что хотелось все время ныть самым несчастным голосом, а еще лучше – разбить себе башку о комод, чтобы мама тут же выбросила этого противного Микуна в ведро и занялась Борькиной головой…

Сарра с Ефимом все не ехали, Пава куда-то запропастился, Соломон горел на работе…

К вечеру вдруг все успокоилось. У Мишки спала температура, и он уснул. Борька с обожанием смотрел на Павку, который уже установил елку и теперь разрешил Боре наряжать ее, а потом обещал еще поиграть с ним и уж точно никогда не гнать спать. Пирог удался на славу. А к вечеру приехала Сарра с девчонками, правда, снова без Ефима.

– А где…

– Не спрашивай. У него работа.

– Так ведь… Новый год…

– Он – главный механик завода, что ж он может сделать… Не отпустили с «Точизмерителя». Не трави мне душу, не надо так глаза таращить…

Сарра уехала из Коломны 2 января. Добраться обратно до Сходни ей помог Пава. Ефим так и не появился…

Квартирный вопрос

В апреле 1946 года вернулся из эвакуации бывший главный бухгалтер Коломенского завода. По закону его должны были восстановить на прежнем месте работы, так что Соломону было предписано в десять дней сдать дела и освободить квартиру. Оля не паниковала: Соломон – высококлассный специалист, у него вся трудовая книжка в разделе «поощрения» исписана: его отмечали и нарком станкостроения товарищ Ефремов, и нарком путей сообщения товарищ Каганович, и министр тяжелого машиностроения товарищ Казаков… Соломон на очень хорошем счету, так что ему должны предложить что-нибудь… Жаль из этой квартиры выезжать, но что ж поделаешь…

Соломону предложили на выбор: либо АЗЛК, либо Липецкий тракторный завод. Оля захлопала в ладоши: АЗЛК! АЗЛК! В Москву!

– На АЗЛК возьмут, если будет московская прописка, – Соломон задумчиво размешивал сахар в чае. – Тогда они через какое-то время предоставят квартиру. А у нас с тобой ни прописки, ни квартиры…

– Так… У тебя ж четыре сестры в Москве! Родители! Ты о чем говоришь? – не поняла Оля.

– О том… – Соломон замолчал.

Аня писала, что мама совсем плоха, уже начались боли, и она почти не встает, стонет только на своей кровати. Папа – Яков Борисович – тоже чувствует себя неважно, видеть стал плохо, вечно натыкается на углы, все ноги в синяках… Сама Аня беременна, это прекрасно, бог даст, но надо же понимать, что такое быть беременной первым ребенком в сорок лет… Вся словно на части разваливаешься, сил нет вообще, а надо и за мамой ухаживать, и за отцом смотреть… А Иосиф, Анькин муж, ей в хозяйстве не помощник – работает один, с утра до ночи, а на нем вон сколько иждивенцев…

Аня поздно вышла замуж, только после войны, когда они вернулись из Некрасова в Москву. Хорошо еще, что квартира их на Шарикоподшипниковской улице не была занята, та самая квартира, которую когда-то выделил Соломону Подшипниковый завод… Соломона потом, в тридцать седьмом, перевели в Егорьевск, а квартира осталась – родителям, сестрам. В той квартире Соломон впервые увидел Олю, на Пейсах, на втором Седере…

Аниному мужу, синеглазому Иосифу, в этом году исполняется шестьдесят. Вот тоже жизнь мужика потрепала… До войны работал в Минске директором завода, семья была, две дочки, Эсфирь и Ревекка – Фирочка и Ривочка. Зимой тридцать седьмого его посадили. Пытали – но он об этом не рассказывал, да Соломон и не спрашивал. Но он ничего не подписал, ни одной бумаги. Понял, что все равно расстреляют, и выдержал, никого за собой не потянул. А летом 1938 года его вдруг выпустили, и он пешком, в зимнем пальто и шапке шел домой через весь Минск. Его даже восстановили на работе, и он снова стал директором того же завода.

Человек в обкоме спросил Иосифа: «Что, обижаешься на партию?» – «Нет». А через две недели этого обкомовца расстреляли.

Началась война, и Иосиф ушел на фронт – его как директора завода призвали на укрепление командного состава Красной Армии. Дошел до Кенигсберга. Семья – жена и две дочки – погибли в минском гетто. Узнав об этом, не захотел жить, лез под пули, был ранен, и не однажды. Он перестал бояться, перестал ждать победу. Ему было все равно. Мысли о будущем ушли, как умерли. Однажды с солдатами проходили деревню: все сожжено немцами, жителей нет, только каменная церковь стоит, и печи… Вошли к священнику, у того – четверо детей, голодные, аж синюшные… Выложил из мешка все продукты, которые там были, накормил детей… Тот в благодарность хотел подарить ему Библию, но Иосиф отказался, сказав просто: «Бога нет. А что почитать, у меня найдется». И достал из вещмешка «Анну Каренину». Они проговорили со священником всю ночь. Уходя на рассвете, Иосиф обернулся: священник осенял его крестом. Еврей усмехнулся.

Но с тех пор его ни одна пуля не брала. До победы пришлось дожить.

Оставаться в Минске после войны Иосиф не мог и поехал к брату в Москву. Брат был женат на сестре Тихона Хренникова Нине, жил на Малой Грузинской. Жизнь продолжалась, люди вокруг желали друг другу счастья, а Иосифу каждую ночь снились Фира и Рива, его черноволосые девочки… Иосиф с криком просыпался, будил брата, Нину… С каждым днем становилось хуже. Иосифа скрутило. У него начался жуткий, чудовищный псориаз, и брат каждый вечер, желая как-то облегчить его страдания, обмазывал 58-летнего Иосифа дегтем, а Нина Хренникова каждый день кипятила его белье…

Вот такой Иосиф достался Анне Яковлевне Хоц.

И сейчас Аня ждала от него ребенка.

– Аня! Дело в том, что мне предложили работу на АЗЛК…

– Здорово… – Аня вся сжалась перед разговором и смотрела в сторону.

– Но мне нужна московская прописка. Тогда через какое-то время мне предоставят квартиру…

– Через какое?

– Не знаю, – Соломон внимательно посмотрел на сестру. Изменилась. Лицо отекло и словно поехало. Ноги как колоды. Пятна на щеках. Волосы сосульками слиплись под гребенкой. Бедная. Аня встала, зачем-то стала рыться в кухонной полке, достала чашку. Посмотрела на нее. Убрала обратно.

– Вы хотите жить здесь?

– Ну да… Сначала.

– Где? – Аня наконец взглянула брату в глаза.

– Что – где?

– Где вы будете здесь жить? Пойдем, – она потянула Соломона за собой. В дальней комнате стоял тяжелый запах лежачего больного. Сарра Григорьевна тяжело повела головой на шум, но не узнала сына. Там же, в кресле, дремал отец.

Во второй комнате – кровать Ани и Иосифа, там же обеденный стол, шкаф, буфет, этажерка с книгами.

– Этажерку отодвинем, и здесь поставим детскую кроватку. Как ты себе представляешь нашу с вами совместную жизнь? Ты же не один, вас четверо, не забывай… И вообще – почему ко мне? Почему ты не пошел к Мане, или к Оле, или к Поле?

– Потому что у них – по комнате в коммуналке, и по двое детей на каждую, а ты живешь в квартире, которую в 1936 году дали мне. Мне. Эта квартира – от Государственного подшипникового завода имени Кагановича. Может, кто-то еще здесь работает на этом заводе? Или работал когда-нибудь? Кроме того – не забывай, Аня, в этой квартире живут мои родители. Куда же мне еще идти, как не к ним? Здесь и мой дом тоже!

– А мне куда прикажешь? Выкатываться? Тебе в Липецке предлагают сразу же отдельную квартиру, так нет, ты хочешь сюда, ко мне на голову… Или это не ты хочешь? Это Олька твоя воду мутит, точно! Вот что, брат. Ни я, ни мой муж никуда отсюда не поедем. И родители отсюда ни шагу не сделают: мать вон лежачая, отец тоже сдает… Ты раскрой глаза, зайди к маме, внимательно посмотри, что там делается… Постой в этой комнате с полчасика, подыши там… Ну куда я ее дену? В больницу? – голос Ани сорвался, она помолчала. – Или сразу на кладбище снести, чтобы вам комнату освободить? Не дождешься!

В комнату вышел отец.

– Знаешь, Соломон, Аня права. Сам подумай, где ты тут разместишься? Если только нас всех куда-нибудь выселить, тогда да. Квартира, конечно, твоя. Но тут живут твои родители, и тут… – Яков сбавил голос, – тут умирает твоя мать. Дай ей уйти спокойно.

– Да ведь, папаша, вы не поняли… Я же ненадолго. Мне обещают квартиру…

– Да-а? Знаешь, решай сам. Как решишь – так мы и сделаем.

– Что значит, как решит? – вскинулась Аня. – Ему в Липецке уже сейчас предлагают отдельную квартиру…

– Тогда езжай в Липецк, и дело с концом.

И Яков пошел, опираясь на палку, в сторону кухни.

И Соломон уехал с семьей в Липецк. Оля скрипела зубами, но Соломон жестко велел прекратить любое перемывание костей «этой Аньки». Перед отъездом из Москвы Соломон с Олей и детьми заехали, как они говорили, «на Шарик» – попрощаться. Туда же приехал и Ефим с Саррой, и Соломон передал брату деньги: «Купи на Сходне домик, небольшой. С участком. Чтобы было где остановиться, когда будем в отпуск приезжать или на каникулы, на лето».

Через полтора месяца Сарру Григорьевну, Либе-Сарре, похоронили на Востряковском кладбище. Ольга на похороны не приехала.

У Ани родилась дочка, которую назвали в честь бабушки – Любочкой. В день рождения дочери Иосиф пришел к брату на Малую Грузинскую: «Теперь я не один». Мужчины молча обнялись. Иосиф завыл брату в плечо.

Липецк

– Так и не прошла коленка, да? – Соломон, прищурившись, наблюдал, как Мариша, приволакивая ногу, дошла с куклой до кровати и начала на нее карабкаться.

– Никак, уже не знаю, куда бежать, – Сарра вздохнула. – Врачи на Сходне говорят – артроз.

– А Цейтлин что говорит?

Брат Иосифа, Аниного мужа, был известным в Москве педиатром.

– А Цейтлин говорит, что я ее плохо кормила в детстве. Глупости. Маринка в эвакуации, в Манчаже, коз пасла, так ей молока наливали – по стакану в день… Сказал, что нужно усиленное питание и сабельник пить… А где его возьмешь, сабельник этот? Он на болотах растет, да его знать надо, когда собирать. Маринке в школу идти, а она с этой ногой не дотопает. И я ее не дотащу. Еще Ефим сутками на своем «Точизмерителе» торчит, – Сарра махнула рукой, отвернулась. – Не знаю я, что делать…

– Во-во, сабельник. Точно.

И Соломон, чем-то очень довольный, подошел к племяннице, присел около нее. Мариша сидела на кровати. Соломон положил ладонь на правую коленку девочки. Колено было распухшим и горячим.

– Поедешь со мной к тете Оле в Липецк? Мы там попробуем тебя вылечить. У нас там отдельная квартира, а в школу буду тебя на лошадке возить… Мне завод лошадь выделил, вместо машины. Дрожки, – Соломон улыбнулся Сарре. – И доктору тебя покажем, хорошему.

– А мама?

– А мама отпустит. Отпустишь, мам?

– Что ты говоришь, Соломон? Какой Липецк?

– Понимаешь, Оля там врача нашла какого-то, и он считает, что справится. И сабельник у нас там растет везде, Оля специально у фельдшера спрашивала. К тому же – лошадь. Чем плохо? В первый класс у нас пойдет. А? Сарр? Давай попробуем…

Сарра посмотрела на дочку. Маринка нахмурилась.

– Мариш, дочка, а может, и правда? Может, там доктор тебе ножку вылечит, а?

– Не хочу! Не поеду никуда! Ты же говорила – она и так пройдет! Там Борька противный! И Микун орет все время! Не поеду от тебя никуда! – Маринка вдруг растянула рот в реве, поняла, что сейчас ее от мамы заберут насовсем.

– Сарра, – Соломон мягко взял невестку под руку и вывел из комнаты. – Давай ты это сама решишь, без ребенка. А ребенок сделает, как ты скажешь. Но я думаю, нужно попробовать. Сколько у нее уже нога болит?

– Полгода.

– Так что ж ты сидишь? Надо же делать что-то!

– Прекрати! Я не сижу! Мы к трем врачам ходили, все без толку… А Оля… возьмет?

– Так она меня с этим сюда и направила! Ну, кроме того, чтобы посылку вам передать…

Сарра отправила Маринку в Липецк. И то ли сабельник сделал свое дело, то ли, действительно, просто нужно было время, но колено постепенно пришло в норму.

Жизнь пошла спокойно и размеренно. Из Омска вернулись Шейна и Мирра, Шейна поехала на Сходню к Сарре, а Мирра приехала в Липецк и начала работать на Липецком тракторном, по вызову Соломона. К Оле раз в неделю приходила женщина, помогать по хозяйству: мыла полы и окна, стирала… Дети подрастали. Маринка пошла в первый класс, Борька подружился с сестрой и слушался ее во всем. На каникулы Оля с тремя детьми приезжала на Сходню, возвращала Маришку Сарре, а сама селилась с мальчишками неподалеку, в дачном доме, который Ефим купил по просьбе Соломона. Этот дом стоял над оврагом, на Гучковке – так называлось это местечко, говорили, что раньше там было имение какого-то Гучкова. Возле дома – пожарный пруд, лес с грибами, внизу – речка Сходня. В саду – шиповник, жасмин и вишни. Маленький рай.

Проклятые «мерседесы»

Соломон работал как вол. Дела в бухгалтерии, когда он пришел на ЛТЗ, были в полном упадке: анализ последний раз делали три года назад, рабочие наряды и таксировка заданий рассчитывались вручную, и работник бухгалтерии должен был производить 500—600 тысяч арифметических действий в месяц. Так считать никто не мог, не умел, не успевал – в бухгалтерии работали почти дети, вчерашние школьники, и потому в делах царила чудовищная неразбериха.

Но Соломону нравились трудные задания. Чем непосильней ставилась перед ним задача, тем бодрей и собранней он делался. На совещании у директора завода Зиновия Михайловича Кацнельсона он так и заявил: «Я не просто наведу порядок в бухгалтерии. Липецкий тракторный завод будет первым в области, где начнет работу машиносчетный цех! У нас будет машинизированный учет, и бухгалтерия станет контролировать все, от количества деталей до правильной таксировки рабочих заданий!»

Ему захлопали. Зиновий Михайлович улыбнулся:

– Соломон Яковлевич, зайди ко мне после, обсудим твои предложения…

Соломону были нужны счетные машины. Но их еще нигде не выпускали. Значит, нужно покупать импортные или доставать трофейные, но на это ни в текущем, ни в следующем, 1947 году, денег ни заводу, ни министерству не давали.

Но Соломон придумал. Узнав, что на Московской фабрике механизированного счета МПС можно дешево купить «бэушные» счетные машинки «Мерседес», он примчался к Кацнельсону:

– Зиновий Михайлович! Давайте возьмем устаревшие машинки, какая разница! Нам их подремонтируют, и мы на них начнем работать. А там, глядишь, и новые получится купить.

– Старые машинки сломаются быстро. И еще за ремонт платить. Новые купить дешевле… – Кацнельсон ворчал, не желая выделять деньги непонятно на что. Жили же без этих машин. Ну и что, что бардак. Жили же… Сомнительно это все: покупать старые машины, они поломаются, деньги пропадут… Вот ведь маета какая…

– Не дешевле, – Соломон достал из папки бумагу, положил на стол директору.

«Надо же, приготовился, – пронеслось в голове директора. – Вот еврей неугомонный…»

– Я все подсчитал, – заявил Соломон. – Мы берем в МПС тридцать восемь машинок, из которых десять дают бесплатно, как лом! Остальные – разной степени износа, вот смотрите… – он положил перед директором схему: количество машинок, процент износа, сумма… Получалось, что за тридцать восемь машин надо заплатить семнадцать с половиной тысяч, примерно по 450 рублей за машинку. Новая машинка «Мерседес» стоит 8 800, так что, может, в этом и есть смысл…

– А ремонт?

– Да все равно! Мы все равно выиграем! – убежденно сказал Соломон. – Потому что бухгалтерия будет в порядке! Это нормально, это экономично, что я вам сейчас и доказал с математической точностью, – Соломон весело глядел на директора. Ну что можно возразить на аксиому?

Кацнельсон задумался. Вроде все чисто, не придраться.

– Полностью под твою ответственность!

– Разумеется, Зиновий Михайлович.

Но когда машинки купили, то возникла новая проблема – ни одна мастерская не бралась за ремонт. Кацнельсон молча злился, Соломон упрямо продолжал обзванивать и объезжать мастерские. Нет. Не берем. Износ восемьдесят процентов? Нет, и не звоните больше.

Наконец на Фабрике механизированного учета, которая и продала ЛТЗ «Мерседесы», старший механик буркнул в телефон: «Приезжайте, поговорим». Соломон приехал. К нему вышел небольшого роста человечек, лысеющий, жилистый. Синий халат, берет.

– Цельев, – представился человечек.

– Хоц, – обрадовался ему Соломон, протягивая руку. – Вы – наша последняя надежда. Вы сможете отремонтировать машинки?

– Смотреть надо, – неопределенно протянул Цельев. – В нерабочее время работать будем, бригадой.

– Сколько? – сразу перешел к делу Соломон.

– Зависит от ремонта. Но если навскидку – тыщи по полторы за каждую.

Это было гораздо дешевле, чем брали бы в государственной ремонтной мастерской, в том же Министерстве путей сообщения. Но Соломон решил уточнить.

– Мы будем заключать с вами официальное трудовое соглашение, чтобы деньги проходили по акту.

– А так что, не можешь? – Цельев стрельнул глазами в сторону проходной. – Мы работаем качественно. Отремонтируем – от новенькой не отличишь!.. Мы тебе машинки, ты нам деньги, и разошлись.

– Нет, мне нужно, чтобы платеж шел официально. К тому же, если они сломаются на второй день после ремонта, я вынужден буду предъявить претензии, – у Соломона почему-то вспотели ладони.

Цельев начинал ему не нравиться. «Надо же, какой гусь!» – подумал Соломон, но другого гуся у него не было. Цельев оказался единственным, кто брался ремонтировать «Мерседесы».

В декабре заключили договор с Цельевым. Перечислили деньги. И началось. Хоц звонил – Цельева не оказывалось на месте, или он говорил: да, чиним, но нет запчастей. Или – есть запчасти, но не подошли, сейчас ребята оттачивают. Или – да подождите, что я, метеор? Я и так работаю по вечерам, и бригада задерживается после работы ваш лом чинить…

Потом сказал, что машинки готовы, можно забирать. Но транспорта не было, и первая партия машинок доехала до Липецка только в мае 1947-го, а вторая – в ноябре. Все это время на фабрике Цельева стажировались липецкие ребята, учились работать на «Мерседесах». Вообще-то учиться полагалось год, но Соломон договорился, и для липецких устроили экспресс-курсы по полтора месяца.

Соломон накупил в Москве табуляторов, перфораторов, верификаторов, сортировальных машин, и 1 сентября 1947 года на ЛТЗ был запущен машиносчетный цех. О цехе заговорили. Из Воронежской областной газеты «Коммуна» приехал журналист, расспрашивал Соломона, тот объяснял принципы бухучета… Журналист долго цокал языком, удивлялся, кивал – и в газете вышла заметочка о единственном в области цехе, где учет механизирован. Кацнельсон выписал Соломону премию и дал к выходным еще два дня отгулов. Соломон скатал в Москву и привез детям пряников, помадок и детские книжки: «Робинзон Крузо» и Маршака.

Он был совершенно счастлив. Он разгреб авгиевы конюшни, он вывел совершенно отстающий завод в передовики, он… Оля им очень гордилась.

Конечно, случались казусы. Например, мальчишки-ученики испортили две машинки, сунув вилки в розетки напрямую, не через трансформатор. Хоц позвонил Цельеву, извинился за своих недоделанных работников, тот ухмыльнулся:

– Ясно, чего там… Привозите, починим.

«А он ничего, нормальный мужик, – подумал Соломон. – Может, я зря на него окрысился…»

Машинки Цельев не вернул. Из Москвы не приехала и еще одна машинка, отремонтированная и принятая по акту. Но эти вопросы решались просто, и Соломон еще и еще раз хвалил себя за предусмотрительность: все деньги перечислялись Цельеву под трудовое соглашение, с них вычитались налоги, акты сдачи-приемки машинок – в порядке, под каждым документом – три подписи, везде печати. Комар носа не подточит. И Цельев машинки вернет, никуда не денется.

Все хорошо.

Начало катастрофы

…И тут Оля потеряла кольцо. То самое, талисман, перстень-маркизу, три камня в золотой оправе: бриллиант, рубин и сапфир. Носила не снимая, привыкнув видеть его утром и вечером. Перстень был оберегом, и вот утром сняла его на секунду, чтобы умыться. Умылась. Открыла глаза. Кольца нет.

По спине пробежал холодок.

Беда.

В комнате никого. В коридоре Паша моет пол. Соседи только что заходили муки занять, так они ушли, а потом Оля решила умыться. Да, точно. Умыться, потому что случайно выдохнула в муку, и брови с волосами покрылись белой пылью. Она чихнула и пошла умываться. Соседи ушли.

Или она не дождалась, пока они уйдут, и побежала умываться? Может, и так. А если так – куда делся перстень? И когда она его сняла? Прямо перед умываньем? Или когда муку доставала?

Олю прошиб холодный пот. Она выбежала в коридор.

– Паша! Ты сейчас в комнату заходила?

– Не… – Паша хлюпнула носом, втянула сопли. У нее все время были сопли, и она их время от времени высмаркивала в подол ситцевой юбки. – Я тута мою. Скоро домою, Ольга Михална, и пойду.

Оля вбежала обратно в комнату, поползла по полу вокруг умывальника. Еще раз прохлопала ладонью стол, раковину. Кольца не было.

Шел февраль сорок восьмого. Уже Жданов произнес свои знаменитые слова о «безродных космополитах»[17]. Почти год уже по стране шли суды чести: общественность осуждала тех граждан – как правило, евреев, – которые совершили что-то неподобающее, но, к сожалению, не наказуемое с точки зрения Уголовного кодекса.

Липецкий тракторный решил не отставать. Что это? Директор – Кацнельсон, главбух – Хоц. И 21 февраля четверо бдительных и партийно-ответственных работников машиносчетного цеха составили акт, что из прибывшей на ЛТЗ первой партии машин «Мерседес» работала только одна, а из второй партии – только три машинки. То есть Хоц купил тридцать восемь машинок, из которых работало только четыре!

Колесо завертелось. Приехала комиссия, стали разбираться. В актовом зале устроили суд чести. Соломон пришел на этот суд с бумажками, тряс актами приемки, показывал ведомости. Пожимал плечами: сейчас март, цех был запущен в сентябре, если машинки не работали, как же вы считали на сломанных машинках? Да, «Мерседес». Это хорошая фирма! Это качественная техника! Да при чем тут низкопоклонничество перед Западом, что за чушь вы несете?! Нет, я согласен с линией партии, согласен, согласен! Великий Сталин…

Соломона никто не слышал. Гул стоял в актовом зале. Составили протокол. Кацнельсон вышел после собрания, не взглянув на своего главбуха.

Вечером Соломону вызывали врача. Давление 250 на 140. Криз. Лежать, не вставать. Ныло сердце. Кружилась голова, во рту пересыхало.

На фоне стресса резко поднялся сахар, Соломон вспомнил и о почти забытом диабете, и об ишемии. Но, отлежавшись неделю, вышел на работу. Подумал, что нужно срочно затребовать с Цельева машинки. Напомнил себе, что хотел еще ввести большую механизацию учета. Но энтузиазм пропал. По территории завода мимо Соломона спокойно ходили люди, которые на собрании кричали ему в лицо какие-то гадости: буржуйский космополит, западный прихвостень, фабрикант… Какой фабрикант? Соломон стоял с ними в одной очереди в столовой, они же, не стесняясь его присутствия, громко между собой говорили о том, что жиды обнаглели, везде пролезли, своих понаставили… Начали болеть ноги, иногда он их просто не чувствовал. Врач сказал: «Диабетическая нейропатия, меньше нервничайте, пройдет». Соломон грузно опирался на палку. Старался не прислушиваться к разговорам.

Вообще, он что-то сдал последнее время. Давление не спадало, приходилось то и дело брать больничные. Правда, бухгалтерия теперь, с легкой руки Соломона, работала ровно и точно, и отсутствие главбуха никак не влияло на сроки сдачи отчетов и баланса… Кацнельсон передал через секретаря, что будет неплохо, если Хоц возьмет на некоторое время отпуск и уедет. Сдав полугодовой отчет, Соломон попросил, не надеясь особенно, путевку в Кисловодск. Но дали.

В санатории давление пришло в норму. Оля писала из дома, что все нормально, лечись, за нас не волнуйся. Боря скучает, Мика скучает, я скучаю. Лечись.

Когда Соломон в конце августа вернулся в Липецк, на заводе вовсю работала новая комиссия. В столах бухгалтерии рылись люди, доставали папки, перебирали бумаги. Требовали какие-то отчеты за сорок четвертый и сорок третий годы. Соломон не знал, где лежат те бумаги: «Я же пришел на завод в августе сорок шестого!» Проверяющие усмехались: «Ну да, ну да. Понятно», – и смотрели с прищуром, проницательно.

Наконец пытка кончилась. Седьмого сентября 1948 года приказом директора главбух Соломон Хоц был освобожден от занимаемой должности.

Нужно было съезжать с квартиры.

И они уехали в Москву.

Арест

Соломон устроился старшим бухгалтером на СВАРЗ – Сокольнический вагоноремонтно-строительный завод. Ему дали от завода квартиру, и примерно полгода, до апреля 1949-го, он проработал в Сокольниках. Потом до СВАРЗа докатилась липецкая волна – дело о неработающих счетных машинках к этому времени выросло в большое уголовное производство, комиссия обнаружила растраты 1943—1944 годов, было объявлено, что Хоц причастен… Со СВАРЗа его уволили на всякий случай, не дожидаясь неприятностей.

С квартиры пришлось съехать.

На Гучковку ехать было холодно, вокруг еще лежал снег, к сестрам Соломон больше решил не соваться, Ефим все еще снимал на Сходне две комнаты у Тони… Взяв чемоданы, жену и сыновей, Соломон приехал в Перловку.

К дяде Муне.

Дядя Муня – маленький еврей с огромным животом, широченные штаны на подтяжках, длинный нос, усы и лысина. Во все годы советской власти у него был собственный маленький ларек в Москве, на Каланчевке, где он с женой, тетей Анютой, ухитрялся продавать все – от творога до ниток и спичек. Тетя Анюта была сестрой Мэхла Файвелевича, Олиного отца, и доводилась Оле родной тетей.

Дядя Муня пользовался большим авторитетом среди евреев Перловки. Он часто заходил в местную синагогу – маленький сарай во дворе у одного парня, без дяди Муни не составлялся миньян[18]. Дома, в шкафу, в специальном мешочке, у дяди Муни лежали припрятанные филактерии и талес[19]. В тумбочке у кровати лежала Тора, дядя Муня читал на иврите.

Дядя Муня женился на своей Анюте в 1930-м. Бабушка Фейга, которая жила с дочерью, была не в восторге: Муня к этому времени уже был разведен, у него даже где-то росли два сына! Ужас! Правда, Муня ни разу о своих сыновьях вслух не обмолвился, ни разу о них невесте не напомнил, но все равно – где вы такое видели, вы подумайте! Но Шейна сказала: «Ничего страшного. Разведен, не разведен – в наше время это не имеет значения. Анюте тридцать восемь лет, если она сейчас не выйдет замуж, то не выйдет уже никогда». Ее послушали – и согласились. Шейна подарила невестке на свадьбу жемчужное ожерелье, все так и ахнули, когда Анна надела его прямо на свадьбе.

Она посидела в нем за праздничным столом, еще немного полюбовалась жемчугом после свадьбы. А потом практичный Муня продал свадебный подарок Шейны и купил на вырученные деньги полдома в Перловке, с садом. Родня в ужасе всплеснула руками, а Шейна и бровью не повела: дом так дом. Может, так даже и лучше.

В этот дом они вернулись из эвакуации, в этот дом к ним прибилась тетя Лиза, сестра тети Анюты, та самая, которую Соломон как-то привозил к себе в Коломну. И в этот дом в Перловке, маленький, уютный, с теплой печкой и геранями на окнах, и привез Соломон в апреле сорок девятого свою семью.

Детей у Муни с Анютой не было, и, как малыши меняют налаженную жизнь, они узнали только теперь. Но жаловаться не стали, наоборот – через месяц они настолько смирились с новой для себя реальностью, что неслись из своего ларька домой пораньше, чтобы успеть искупать Мишку или почитать Борьке «Робинзона Крузо». Дядя Муня, которому выпало еще и кормить Соломонову семью, почувствовал себя единственной опорой рода и большой семьи, заважничал и начал показательно ворчать на Анюту и Лизу. А иногда подмигивал при жене молоденьким девчонкам-рабфаковкам, покупавшим у него в ларьке крупу и булавки. Тетя Анюта злилась, пыхтела и выразительно втягивала носом воздух.

Прожив месяц у дяди Муни и дождавшись теплого мая, Оля с Соломоном решили съехать из Перловки на Гучковку, в свой дом. К тому же там рядом была Сарра с детьми, Шейна.

Утром четвертого июня Соломон спешно допил чай, чмокнул жену: «Все, умчался! Надеюсь, сегодня приду с победой!» – и побежал на станцию. Он ехал в Москву, в министерство, к одному знакомому человечку: Соломон три дня назад позвонил насчет работы, и его попросили зайти сегодня, с десяти до двенадцати.

Вечером Соломона долго не было. Оля сидела на веранде, ждала. Наконец услышала, как хлопнула калитка. Не выдержала, побежала навстречу.

По дорожке шел Фима. Оля даже не сразу его узнала: у свояка было почерневшее, словно перевернутое лицо.

– Фима? Что? Что-то с Саррой? С детьми? С отцом? Да что случилось, Фима! Фи-ма!.. – Оля трясла Ефима за плечи.

Тот молча смотрел на нее. Потом губы его разлепились, и он что-то произнес. Оля не поняла.

– Что ты сказал?

– Соломона арестовали.

Оля стояла на дорожке, держала Ефима за плечи. Смотрела на него. Был теплый вечер, совсем еще светло, и сильно пахло шиповником.

– Что ты сказал? Я не поняла… – Оля нахмурила брови и сощурила глаза, чтобы лучше сосредоточиться.

Ефим повторил. Соломона арестовали прямо в министерстве, его ждали. Вернее, он зашел, назвался, и его попросили подождать. И за ним приехали. Уже потом, вечером, какой-то человек позвонил Ефиму и быстро сказал об аресте.

– Где он?

– Не знаю.

– Фимочка, миленький, я тебя прошу, узнай, узнай, пожалуйста…

– Да знаю я без твоих просьб… Иосиф сейчас тоже по своим каналам пытается узнать…

– Ой, – Оля покачнулась. До нее постепенно стало доходить известие. Ефим подхватил ее под локоть, аккуратно повел обратно на террасу. Дети спали. Посадил, полез в буфет:

– Где у тебя валерьянка?

– Не помню. Там, да. Не помню…

Нашел. Накапал. Уложил в кровать. Олю зазнобило. Ефим порылся, нашел старое одеяло, накрыл ее. Озноб не проходил. Оля резко села в кровати.

– А как же? Как теперь? Это ошибка. Его должны отпустить. Он ни в чем не виноват!

Ефим молчал.

– Его должны отпустить! Фима! Посмотри, сколько у нас картошки?

Фима заглянул под стол.

– Нормально, еще есть. На неделю хватит.

– И крупа еще есть. Ничего. Неделю протянем. А дальше разберутся – и его отпустят.

Фима взглянул на невестку.

– Оля, тебе нужно успокоиться. Ты не имеешь права сейчас впадать в истерику. У тебя дети.

– Да. Я знаю, – Оля, не понимая, смотрела на свояка. – Ты что, решил мне напомнить о моих обязанностях?

– Я думаю, тебе нужно искать работу.

Ночью за Олей никто не пришел. Обыска тоже не было. Переночевав, Фима отправился к своим. Через пару часов на Гучковке уже была Шейна, Сарра с девочками, к обеду приехал из Перловки дядя Муня с мешком продуктов и деньгами.

Шейна окидывала взглядом запасы, прикидывала, как далеко с Гучковки топать до магазина, сколько кварталов до колонки с водой… Дом был большой: кухня, просторная комната с печкой, четыре маленькие спальни: две изолированные, две смежные. «Ничего, все уместимся», – кивнула Шейна.

Решено было всем переехать на лето на Гучковку: там Шейна могла бы присматривать за внуками, пока Сарра на работе – она весной устроилась технологом на Сходненский стекольный завод, и пока Оля ездит в Москву… по делам. По каким делам, Шейна уточнять не стала, все и так поняли. Дядя Муня кивнул. Отлично.

– Боре в школу 1 сентября. В первый класс, – непонятно к чему произнесла Оля.

– Пойдет, конечно. Тетрадки купим, – торопливо закивала Сарра. Шейна подхватила:

– А бруки я ему сама сошью, высший класс. У меня тонкое сукно есть, хотела Сарре юбку сострочить, но лучше Борьке бруки. Оль, что у тебя с обедом? Народу полно, все есть хотят.

– Я… С обедом?

– Понятно. Сиди, я посмотрю, – и Шейна ткнула в бок Сарру: не отходи от сестры, валерьянки ей накапай, давай, давай, не сиди сиднем…

Через неделю удалось узнать, что Соломон Хоц был арестован по «липецкому» делу и этапирован в Липецк, в городскую тюрьму № 6. Он прислал оттуда папаше письмо с просьбой найти ему хорошего адвоката, писал, что дело его очень простое, невиновность доказывается с математической точностью, и потому – главное пусть будет нормальный адвокат, и скоро, скоро он выйдет на свободу, полностью реабилитированный…

Марина очень некстати тяжело заболела, и Шейне пришлось съехать с Гучковки с больной внучкой, прихватив с собой и Галю. Оля с детьми отправилась в Москву «искать правду».

Братья и сестры

Каждый вечер они ехали ночевать к одной из Соломоновых сестер. Микуну все эти переезды очень не нравились, он поначалу скандалил, но, получая каждый раз несколько жестких тычков в попку, постепенно смирился. Борька же относился ко всему философски. Он знал, что папа внезапно заболел, его отвезли в больницу и мама каждый день к нему ездит. Скоро папа выздоровеет, и мы вернемся домой.

Правда, куда именно – домой, Борька не очень задумывался. Дом – это где папа, мама и еда.

С едой было трудновато. Приезжая к очередной тете – Оле, Поле, Мане или Ане – Борька сразу начинал принюхиваться: скоро ли ужин? Их с Микуном сажали за стол, тетки и их мужья о чем-то тихо говорили с мамой, и Борька потихоньку тянул по кусочку хлеба, себе и брату. Потом следовал обычный вопрос, всегда-всегда спрашивали:

– А вы голодные?

И мама всегда-всегда отвечала, что она сытая, конечно, и есть не хочет, а вот дети наверняка проголодались – дорога была долгая…

И тогда их кормили, вкусно, досыта. И обязательно нужно было говорить спасибо, за все за все. И нельзя было просить добавки, за это мама потом наказывала. Но главное – постоянное «спасибо», иначе мама тоже наказывала.

Дальше все тоже было одинаково, всегда одинаково. Мама начинала собираться, а тетки и дядьки говорили: «Да куда ты поедешь к себе на Сходню на ночь глядя. Оставайся, ночуй!» И они ночевали. Оля ложилась на кровать с Микуном, а Борьке конструировали лежанку из стульев, кидали сверху пальто или одеяло какое-нибудь. И спал, ничего. Он был очень худой и легкий.

Только однажды Борька испугался. Мама оставила их с Мишкой у тети Поли и дяди Мили – Боря любил у них оставаться, дядя Миля был смешной, все время с ними шутил… Но наступил вечер, а мама все не возвращалась. Тетя Поля стала беспокоиться, гладила их с Мишкой все время по голове, подолгу стояла у окна, всматривалась, кто идет от автобусной остановки… Микун стал ныть: «Есть хочу!» – и его покормили. А Борька тоже очень хотел есть, но решил дождаться маму – без нее было неудобно требовать ужина. «Нет, спасибо, я еще не хочу», – вежливо говорил он тете Поле, точь-в-точь как мама.

Ночью сквозь сон Борька, который не дождался маму и поужинал-таки, услышал, что мама все же пришла. Тетя Поля шепотом расспрашивала ее, а мама отвечала глухо, отрывочно. Борька напряг слух.

– Как же? Да как ты… Ты что? Решила с собой покончить?

– Я его не видела.

– Как можно не увидеть трамвай? Днем? Он же звенел небось!

– Я не вижу ничего. И не слышу. Хожу – и все время туман перед глазами.

– Тогда какого черта ты ходишь? Куда ты ходишь-то все время?

– Я работу ищу.

– Нашла?

– Нет. Там везде нужно анкеты заполнять: кто муж, чем занимается, сидят ли родственники… Что я напишу? Что муж под следствием? Какой смысл тогда оставлять эту анкету? (Борька слышал, как мать большими глотками пьет воду.) Написала два раза, потом перестала. А везде – анкеты, везде. Куда ни сунься…

– Ложись, отдыхай…

Поля вышла. Оля прошла за ширму – и увидела сынка, который сидел, вытянув тонкую шейку, и смотрел на нее черными и круглыми, как вишни, глазами.

– Мама! – пискнул он. – Ты где была?

– Задержалась, сынок… Спи.

– Мама! Что значит – «под следствием»? Папа в тюрьме?

Оля замерла.

– Слышал?

– Да.

– Нет, сынок, не в тюрьме. Папа болеет. И врачи… его обследуют. Не под следствием, а на обследовании. Подрастешь, расскажу, что это такое…

Утром Оля взяла детей и отправилась на Сходню. Марина выздоровела, и Шейна снова возвращалась с внучками на Гучковку. Оля продолжала ездить в Москву в поисках работы, но бесполезно. Она пыталась искать Соломону адвоката, но нормальные адвокаты стоили денег, которых у Оли не было, а просить у Якова Борисовича она не могла: ей казалось, Аня и так слишком часто при ней говорила, что у них мало денег и много иждивенцев…

Лето заканчивалось. Московские сестры Соломона не предложили Оле с детьми пожить у них, пока все не образуется. Оля перестала каждый день мотаться в Москву и ездила туда лишь раз в неделю, все же надеясь найти работу. 1 сентября Боря пошел в первый класс сходненской младшей школы, ходил туда с Гучковки. В клеенчатом ранце гремел пенал, прыгали две тетрадки. Оля плакала, ведя за руку Микуна. Боря нес букет – нарвали в саду у соседей, тетя Лена разрешила надергать астр и подсолнухов. Оля понимала, что надо учиться топить печку, и как в полусне бродила по лесу в поисках хвороста на зиму.

Оля с сыновьями жила на иждивении Сарры, Фимы и Шейны. Да, у Шейны впервые появились собственные деньги. Правда, мизерные. Приехав из Омска, она решила оформить себе пенсию и отправилась в собес. Провела там весь день, а когда вернулась – даже не вопила, а шипела от ярости.

– Я всю жизнь работаю, всю жизнь! Я им говорю – вы на руки мои посмотрите! – и Шейна вытягивала вперед натруженные кисти со вздутыми венами. – У меня четверо детей, я дом вытянула, я семью вытянула… Я ложусь в двенадцать, а встаю в четыре утра! А они – трудовая книжка есть? Нет у меня трудовой книжки! Тогда – хлоп! – иждивенка!

– Сколько дали-то, Евгения Соломоновна? – развеселился Фима некстати.

– А ты чего улыбаешься? Чего радуешься? Твоя власть мою жизнь сожрала и не подавилась, а теперь мне предлагают с голоду помереть! На производстве я у них не работала! Коза сидит молодая, сквозь меня смотрит, как будто я вошь! Надо же! Иждивенка! Она и понятия не имеет, как это – четверых детей одной поднимать! Что ты веселишься-то? Мужа моего кто в могилу свел? Диетическое питание у них раз в полгода! Чтоб у них животы полопались, чтоб они до пенсии не дожили, чтоб у них…

– Мам, ну что ты сердишься, успокойся, успокойся, на-ко вот, выпей, – и Сарра капала матери валерьянку.

И сейчас на зарплату Фимы и Сарры и на минимальную пенсию иждивенки Шейны жило восемь человек. Из них четверо постоянно хотели есть и очень быстро вырастали из одежды и обуви, прям как назло, честное слово. И перед троими маячила мрачная перспектива зимовки на даче, которая уже сейчас успевала за ночь выхолодиться, хотя вечером Оля топила, напустив полный дом едкого дыма…

И вдруг в ноябре завод дал Ефиму комнату в коммуналке на Первомайской улице. Кирпичный трехэтажный дом, а в нем теплая светлая комната, двадцать два квадратных метра. Два окна, балкончик. Центральное отопление. Двое соседей.

Сарра с детьми, тепло простившись с Тоней, переехала на Первомайскую. Хороший диван, у стены – кровать для Шейны, еще впихнули маленький диванчик для Марины и раскладушку для Гали. Посередине комнаты круглый обеденный стол, еще шкаф, буфет… Сели за стол.

Тесновато. Уже сейчас, когда нас пятеро.

Шейна молчала.

Ефим лег на диван, вытянув ноги. Прикрыл глаза, положив на голову локоть. Сарра посмотрела за окно: темнело, густыми хлопьями валил снег. По радио сказали – завтра до минус десяти.

– Мишка кашлял сегодня, – Сарра посмотрела на Шейну. Та молча посмотрела на дочь.

Ефим тоже молчал.

– Эту комнату дали Ефиму, – наконец произнесла Шейна. – Вы должны сами решать. Но вы должны понимать, что это – надолго, – и Шейна вышла на кухню, чтобы не мешать дочери разговаривать с мужем.

Шейна стояла у окна кухни, глядела на свое отражение в стекле. Старуха. Ноги болят. А Мишка и правда кашляет.

Как там Оля топит эту печь? Дрова сырые, весь дым в комнату идет, Мишка ревет, наверное, а Оля тоже плачет от беспомощности и говорит, что это дым глаза ест… Пойду к ним сейчас, ничего. Переночуем, а там поглядим.

– Мама, – позвала Сарра из комнаты. – Мам, зайди!

Шейна вошла.

Ефим сидел на диване и натягивал носки.

– Евгения Соломоновна, вы посидите с девчонками, а мы с Саррой сходим на Гучковку, приведем их.

Шейна кивнула. В горле был ком.

Ефим встал.

– Ну, мы пошли.

Шейна подошла к зятю.

– Спасибо тебе, – сказала она хрипло. – Век не забуду. Ты – очень хороший человек, Ефим, – и Шейна ткнулась лбом в плечо Ефима, как когда-то утыкалась в Мэхла.

Ефим нахмурился.

– Евгения Соломоновна, Соломон – мой родной брат, вы не забыли? Перезимуем, ничего.

Шейна шершавой рукой погладила зятя по затылку, по плечу:

– Возьми мой платок пуховый. Мишку завернешь.

– Давайте.

И в ноябре 1949 года Оля с детьми въехала в эту комнату на Первомайской улице. Вокруг обеденного стола каждый вечер раскладывались четыре раскладушки. Дети ложились спать. Утром раскладушки убирались, и по комнате снова можно было ходить.

Так прожили до майских праздников. А в мае Оля с мальчишками опять поехали на Гучковку: на себе тащили на дачу матрасы, чемоданы, кастрюли… На ноябрьские, в школьные каникулы, снова вернулись к Сарре, в комнату на Первомайской, где и прожили до майских. Много лет подряд так и переезжали: в мае – на Гучковку, в ноябре – обратно… Спустя несколько лет в доме на Первомайской появился водопровод и канализация. Еще через некоторое время туда провели газ… Жизнь приобрела ритм и даже бытовой комфорт.

Оля пришла в комнату на Первомайской не просто надолго, как предсказывала Шейна, а почти навсегда. Она съехала оттуда лишь в 70 лет, в мае 1981 года, когда завод выделил ей отдельную однокомнатную квартирку. Вместе с Олей переехала 92-летняя Шейна.

Соломон умер в тюрьме в 1952 году. Ефим в том же, 1952-м, ушел к другой женщине.

И нет человека, который бы его упрекнул.

Спать с женой в комнате, где еще сопят четверо детей, теща и несчастная невестка, – немыслимо.

Немыслимо.

Сестры Соломона это очень хорошо понимали. Они не предложили Оле с детьми жить у них.

И они не осудили Ефима.

Когда Оля пришла к Ане и потребовала, чтобы та отказала Ефиму от дома за его «распутное поведение», Аня спокойно ответила:

– Знаешь, я уже потеряла одного брата. Я бы не хотела потерять второго.

И нет человека, который бы ее упрекнул.

Чертова жизнь.

Работа! Работа!

В конце января пятидесятого года Оля осталась дома: Сарра с Шейной взяли детей и отправились на прогулку. В дверь позвонили: два звонка, к Хоцам. Оля открыла.

На пороге стоял невысокий человек, в кепке, с бородой. Похож на гнома.

– Вы – Ольга Михайловна Хоц?

– Да. Заходите, – она вытерла руки о фартук.

Он прошел в комнату, огляделся.

– Ольга Михайловна, я слышал, у вас проблемы.

– Да… А вы кто?

– Неважно. Рассказывайте.

«О чем? – пронеслось у Оли в голове. – Что Соломон арестован? Что он не виноват? Что этот гном от меня хочет?» Она посмотрела на человечка. Тот сидел на табуретке и спокойно ждал. Оля решилась.

– Меня нигде не берут на работу. Везде нужно заполнять анкету, а с моей анкетой… У меня двое детей…

– Это я знаю. Что вы умеете?

– Я в ЦАГИ работала до войны, переводила с немецкого. (Человечек молчал, ждал.) Я закончила техникум иностранных языков, даже исполняла обязанности заведующей бюро… До войны еще. Мы о самолетах много переводили… – Оля запнулась. Рассказывать ему о ЦАГИ? Кто это вообще?

– Вы понимаете в самолетах? – человечек заинтересованно поднял брови.

– Нет. Но у нас была на работе техническая библиотека, я многому научилась.

– Это хорошо, – гном улыбнулся. – У нас на заводе тоже есть библиотека, в ней много книг по стеклопроизводству. Вам снова придется многому научиться. Завтра к восьми утра приходите на стекольный завод, скажете – вы к главному технологу. Паспорт возьмите с собой. До свидания.

И человечек ушел, пожав на прощанье Оле руку.

Как Оля ни старалась потом описать его, Сарра не могла понять, кто же это приходил. Никого, даже отдаленно напоминающего гнома, на заводе не было.

Утром Оля пришла на завод, и ее оформили технологом: она должна была следить за стекловаренными печами. И ей дали зарплату! Настоящую! Теперь ей полагался оплачиваемый отпуск, больничные, талоны на питание в заводской столовой… Но главное – зарплата. Оля пристально всматривалась в каждого рабочего, но нет – ее гнома нигде не было.

До поступления на завод Оля имела о стекле самое точное представление: она знала, что из него делают стаканы. Ах да, еще лампочки. Но она взяла в заводской библиотеке книги и засела за учебу. У Оли была прекрасная голова и чугунная необходимость изучить производство стекла, и вскоре она уже кое-что понимала.

Она даже научилась командовать работягами, которые топили огромные печи.

Однажды, желая посмотреть, что именно происходит в печи, Оля прильнула к маленькому смотровому окошку. И вдруг оттуда вырвался сноп огня – прямо в любопытный глаз.

– Мама! Ай! Ай!

Ее под руки отвели в медпункт, медсестра наложила повязку… Нет, глаз в порядке. Бровь сгорела, правда. Ничего, отрастет.

В коридоре Олю остановил директор.

– Что с глазом?

– Ничего, Иван Иваныч, огонь просто вырвался… Может, давление там… – Оля держала примочку у глаза. Азаров смотрел на нее, улыбался.

– Нравится у нас? Довольна зарплатой?

– Очень, Иван Иванович! Конечно!

– Ну, давай. Фиме привет передавай, скажи – Азаров кланялся…

И тут головоломка сложилась. Оля поняла, почему никто из Первого отдела[20] так и не потребовал от нее заполнить анкету. Фима работал главным механиком на «Точизмерителе», а Сходненский стекольный завод был их дочерним предприятием. Директор завода Азаров хорошо знал и Фиму, и Соломона. И когда до него докатились слухи о бедственном положении Оли Хоц, сам протянул ей руку. И Первый отдел решил не ссориться с директором.

А гнома она потом все-таки встретила, когда тот вернулся из командировки. Снабженец. Замдиректора по коммерческой части.

Оля два месяца рисовала сгоревшую бровь черным химическим карандашом – а потом лицо стало прежним.

Первый приговор

Суд начался 19 сентября 1950 года и длился почти месяц – до 13 октября. Все сразу пошло не так. На суде обнаружилось, что независимый эксперт, бухгалтер Нечаев, который должен был подтвердить бухгалтерскую честность Соломона, ни дня не работал на предприятии и совершенно не разбирался в машинизированном учете. К тому же он был абсолютно уверен в том, что покупать импортные машинки означает проявлять низкопоклонничество перед Западом: «Я же не агент международного сионизма, не безродный космополит, я – советский русский бухгалтер!» – и косился в сторону Соломона.

В коридоре толпились какие-то свидетели, которые подтверждали, что Цельев делился деньгами с Хоцем. Привели Цельева, и он, не глядя на Соломона, пробурчал: «Да, дал ему… Семь тысяч… Он сказал – иначе больше денег не привезет…»

– Я никогда не возил ему деньги, мы все перечисляли переводами, согласно трудовому соглашению, – громким шепотом напоминал Соломон своему адвокату, но тот сердито делал ему знак: «Молчите, молчите!» – и продолжал, кивая, слушать свидетелей, а после заседания спешил домой. Соломон успевал спросить его:

– Почему вы не заявляете, что все это – ложь, что нет и не может быть никаких доказательств?

Но адвокат отмахивался:

– Вы ничего не понимаете в судопроизводстве. Сейчас идут не наши свидетели.

И Соломон соглашался: он действительно ничего не понимал в судопроизводстве.

Так они домолчались до приговора. Два года лишения свободы, без последующего поражения в правах. «Халатность».

– Да в чем халатность? – завопил Соломон. – Ведь даже суд признал, что акт о неработающих машинках – липа, что он составлен спустя восемь месяцев, как начал работать счетный цех, и составлен неквалифицированными рабочими!

– Вы нарушаете порядок! – зашипел адвокат на своего клиента. – Два года, обвинение в халатности – это большая наша удача! Вы что, не понимаете ничего? Молчите!

– Удача?! – Соломон задыхался от возмущения, когда после суда адвокат на пару минут подошел к нему. – В чем? Я – невиновный человек, меня обвинили в каких-то нарушениях сорок четвертого года, а я тогда в Коломне работал! Да, моей подписи нет на трудовых соглашениях – но ее и не должно быть! Главбух не подписывает соглашения о предстоящей работе! Главбух подписывает платежные ведомости, когда работа уже закончена! Таков закон! Таковы инструкции Министерства финансов! А то, что эти трудовые соглашения были заключены, когда я еще не работал на заводе, вас не смущает, товарищ адвокат? А то, что эти соглашения были подписаны директором завода, вас тоже не смущает?! И работа по соглашению была принята главным инженером и директором! Вы забыли сказать об этом! Я как главбух должен был – обязан был! – оплатить уже сделанную работу, которая, к тому же, была хорошо выполнена, и это подтверждено главком! Почему?! Почему вы молчали, вы же мой адвокат!

Адвокат Киселев молчал и смотрел на Хоца. Тот, бледный, с синеющими губами, с ввалившимися глазами, выкрикивал ему в лицо обвинения. «Идиот, – вдруг понял Киселев. – Его не расстреляли, не дали десять лет, ему – еврею, который в камере поздравлял всех с еврейским Новым годом. Дрянь неблагодарная…»

– Ладно, – Соломон потер слева, у груди. Сердце бухнуло, в груди защемило, левая рука вдруг стала ватной, чужой. По спине побежал холодный ручеек. «Без паники, – сказал себе сердечник Соломон и облизал губы. – Только без паники». Он посмотрел на адвоката: «Надо закончить с этим и лечь».

– Что сделано, того не вернешь, – сказал он Киселеву. – Не будем ковырять прошлое, подумаем о будущем. Вы будете писать протест в Верховный суд? Или кассационную жалобу?

– Вы действительно этого хотите? Ваши два года истекают 4 июня следующего года, сейчас уже октябрь. Вы собираетесь снова ворошить дело?

– Вы смеетесь? – Соломон искренне не понимал. – Я невиновен, а на меня вешается клеймо, судимость. У меня двое маленьких сыновей! Конечно, я собираюсь добиваться своей полной реабилитации.

– Я понял. Хорошо. Я приеду пятнадцатого. Послезавтра.

Соломона увели. Киселев посмотрел ему вслед: «Как там было? Отнимаю от тебя руку свою? Он себя погубит, не буду больше с ним возиться. Устал». Он был обижен. Он столько времени потратил, чтобы договориться с судьей, он так рисковал, передавая ему пакет от Якова Борисовича, папаши этого малахольного Соломона… Получить два года по статье «халатность», когда вокруг евреи-вредители получали кто десять, а кто – пятнадцать или двадцать пять лет! Когда везде, везде – в том числе и на всех предприятиях Министерства автотранспортной и тракторной промышленности – шли чистки! Когда и «Правда», и «Известия», и «Огонек» требовали, чтобы разоблачали безродных космополитов, беспаспортных бродяг и сионистских прихвостней! И на этом фоне Соломон Яковлевич Хоц поздравляет всех с еврейским Новым годом и требует своей полной реабилитации.

Идиот.

Как они говорят? Шлемазл. Да, кажется так. Шлемазл.

…Соломон вернулся в камеру. Надо успокоиться. Отец говорит, что нет смысла убиваться по сделанному, нужно погрустить – и думать о будущем. Так нас учит Тора. Киселев обещал приехать пятнадцатого? Что ж, подождем.

Но пятнадцатого октября Киселев не пришел. Не пришел он и шестнадцатого, и семнадцатого… Соломон решил не тратить времени даром и лично составить кассационную жалобу, которая бы разгромила обвинение в пух и прах. Он любил такие выражения: «в пух и прах», «полный ажур»…

У Соломона уже был опыт писания жалоб. В марте 1950 года он уже писал на имя Кагановича: «Почему я, имея колоссальные заслуги перед паровозными заводами, и это удостоверяется моими характеристиками, лишен возможности голосовать на выборах в Верховный Совет СССР?» Тогда его жалоба произвела впечатление – в Липецк даже приехал эксперт для беседы с Соломоном.

Это была победа. Система работала. Значит, нельзя опускать руки.

Соломон писал жалобу и ждал визита адвоката.

Киселев пришел только 5 ноября. «Ваш приговор опротестован прокуратурой. Это стало известно еще 14 октября. Я ездил в Воронеж и узнал: Воронежская прокуратура поддержала протест. Дело пойдет в Верховный суд РСФСР. Ваш брат Ефим Яковлевич очень просит меня защищать вас в Верховном суде». Соломон усмехнулся:

– Если вы знали о протесте еще 14 октября, почему вы не пришли ко мне пятнадцатого, как обещали? Мы бы вместе составили возражения и отослали их в Воронеж… – Соломон поерзал на скамейке. – Ладно, что было – то прошло. Я написал кассационную жалобу, пожалуйста, просмотрите ее. Внесите правку. И еще – у меня должна быть копия протеста прокуратуры. Я должен знать, что они выдвигают против меня…

– Соломон Яковлевич, – Киселев старался говорить спокойно и медленно. – Суд снял с вас все обвинения, оставив только «халатность». Вы чего хотели? Чтобы вас освободили из-под стражи в зале суда? И извинились бы?

– А почему нет? – Соломон начал заводиться. – Взять невиновного человека, продержать его полтора года в тюрьме! Если поняли, что я ни при чем, можно и извиниться!..

Киселев устал.

– Давайте вашу жалобу, я ее посмотрю.

– И мне нужна копия протеста!

– Я помню. До завтра.

Но на следующий день Киселев не вызвал Соломона на свидание, а передал ему кассационную жалобу со своими правками и четыре листа хорошей бумаги. 25 ноября, придя в тюрьму для встречи с другим своим клиентом, Киселев на пять минут вызвал Соломона. Тот вручил ему свои возражения на протест прокуратуры (которого в глаза не видел). Киселев обещал посмотреть и все-таки прислать протест. Возражения с правкой были присланы через пару дней, а протест – нет. В сопроводительной записке Киселев извинялся: «Перепечатать протест не удалось».

– Можно подумать, нельзя было переписать, – возмутился Соломон и направил официальный вызов Киселеву в Липецкую коллегию адвокатов. С просьбой явиться.

Таких вызовов было шесть.

Киселев не являлся.

У Соломона начались боли в сердце. Он записался на прием к начальнику тюрьмы:

– Извините… Может, мои вызовы затерялись случайно среди бумаг… Я бы хотел узнать…

– Все ваши вызовы мы немедленно отправляли, все они сданы лично Киселеву под расписку. Тащить на аркане адвоката никто не собирается.

Не надо думать, что все заключенные имели возможность приходить на прием к начальнику тюрьмы. Яков Борисович, Ефим и адвокат сделали все, чтобы это стало возможным персонально для Соломона. Но Соломон ничего не понимал – он полагал, что это нормальная юридическая практика. Заканчивался 1950-й год, он сидел в Липецкой тюрьме, писал оттуда жалобы Кагановичу, встречался с адвокатом – и не догадывался, что находится в «курортных» условиях и чего это стоит его семье.

Он добивался справедливости.

После разговора с начальником тюрьмы Соломон вернулся в камеру. Лег – у него была своя шконка. Вдруг началась резкая боль за грудиной, отдало в левое предплечье, рука стала неметь. Резкая боль иглой вошла в сердце. Не выдохнуть, не вздохнуть.

Он попробовал пошевелиться, лечь поудобней. Нет. Любое движение вызывало сильную боль. Лежать можно было только на спине. Стало страшно.

Он лежал, положив ладонь на сердце. Сокамерники выпросили у тюремного врача валидол и совали Соломону под язык. Боль то уходила, то начиналась снова.

Две недели боли.

Писал под себя, в матрас.

Потом отпустило.

Через год, в больнице, врачи установят, что это был инфаркт. Тогда, в тюрьме, к нему никто не подошел. Живой, лежит, дышит – ну и ладно. А что ссыт под себя – да так все лежачие делают.

О Киселеве Соломон старался не думать. Вспоминал, как просил папашу нанять хорошего московского адвоката, Раскина или Флатте. Так нет, Фима нашел в Липецке этого Киселева. Денег, что ли, не было? Да если бы его прекрасные сестрички отказались от пудры и одеколона, а свояки – от табака, то они вполне могли бы выделить по пятьдесят рублей в месяц каждый. Соломон автоматически подсчитывал: с каждого по пятьдесят рублей в месяц, я тут полтора года – это же семь тысяч двести рублей! Хватило бы не то что на Раскина, на самого Коммодова!

В декабре, когда сердце потихоньку стало успокаиваться, Соломон продолжил борьбу. Он отправил жалобу в Прокуратуру РСФСР.

Это ничего не дало.

В январе Соломон был этапирован в Липецкую исправительную колонию № 33. Там сразу же загремел в больничку.

Фельдшер, увидев Соломона, усмехнулся: «Агент сионизма? Космополит?» Соломон удивился: «Нет. Бухгалтер». Фельдшер развеселился: «Чтоб не прослыть антисемитом, зови жида космополитом! Руку до локтя открываем!..»

Давление было 250 на 140.

Сидеть оставалось чуть больше четырех месяцев.

Санаторий на свежем воздухе

«Дорогой папочка, – Борька старательно выписывал соединения букв, как учила его учительница Анна Григорьевна, – я учусь на все пятерки». Что еще писать? «Мама подарила мне на день рождения шахматы, и я теперь играю. Меня научил дедушка Яков. И дядя Фима. Еще у меня есть лыжи и коньки, я катаюсь в свободное время. И Мика катается, у него тоже лыжи. Мы с мамой и бабушкой ходили в кино. Мне понравился фильм “Руслан и Людмила”, а Мике – “Здравствуй, Москва”. Целую тебя, папочка. Твой сын Боря».

Потом Микун нарисовал под письмом брата маленький паровозик с двумя вагончиками и подписал без ошибок: МИКА ХОЦ. Оля взяла детское письмо и сунула в конверт, вместе со своим. Воронежская область, город Липецк. Почтовый ящик № 3.

Соломон читал письмо сына и вспоминал, как Оля приезжала к нему в Липецк, в тюрьму. Показывала фотографию Бори: худой, бледный… Детям говорят, что Соломон в санатории, лечится. Правильно. Подробности ни к чему.

Соломон очень плохо себя чувствовал. Давление зашкаливало, кружилась голова. Врач оказался из Ворошиловграда, и Соломон считал это большой удачей: сам он до войны работал на Ворошиловградском тракторном, так что они с врачом – почти земляки.

Борьке иногда зачитывали фрагменты отцовских писем из санатория. Папина жизнь представлялась ему вполне нормальной, и он не понимал: чего это мать все время плачет?

И правда, бабушка говорит, что нервы у нее никуда. Папа писал: «Палата у меня чистая, просторная, врачи очень внимательные и чуткие. Уход отличный. Питание диетическое. Я нахожусь в исключительно хороших условиях. А главное – спокойствие и тишина. С каждым днем я чувствую себя все лучше и лучше. Но один недостаток: прибавился аппетит…»

Соломон писал, что врачи запретили ему мясное. Смешно. Никакого мяса в Липецкой колонии сроду никто не видел.

– А что мне можно? – выяснял Соломон.

– Можно молочное. Сладкое. Вам вообще нужно побольше сахару, иначе гипонёте.

– Что сделаю?

– Гипонёте. От нашей калорийной еды сахар упадет в крови, будет гипогликемия. Обморок. Потом кома. Потом смерть.

– Я понял, спасибо.

Соломон написал отчаянное письмо Мирре, которая жила в Липецке, попросил сахару и хотя бы кислого молока. Хотя бы раз в неделю.

Мирра приходила, приносила – но ее не пускали, она не была прямой родственницей. Мирра передавала в окошко кислое молоко и сахар. Доходило не все и не каждый раз.

Соломон писал письма сестрам и отцу. Благодарил за посылку, кланялся: мол, у меня все хорошо, питание отличное, не нужно беспокоиться, у вас ведь у всех дети, лучше им купите сладостей… И тут же просил еще посылок. У меня все есть, повторял он, словно гипнотизируя цензуру, я живу как в зимнем доме отдыха. Пришлите только еды и лекарства. Врачи назначили мне диуретин, он снимает давление. Только запакуйте хорошо, иначе не дойдет. И – я вас прошу, Аня, Иосиф, сделайте так, чтобы посылками меня обеспечивали вы, а не Оля. Оля не может. У нее мизерная зарплата и двое мальчишек на руках. Я вас прошу.

Сахар, Анечка, не забудь положить сахар. И, если можно, шиповник – для десен. Врачи посоветовали.

У него начиналась цинга. Но Соломон не падал духом. Ему нужно только дожить до лета. Летом он вернется домой…

В санчасти работало радио. «Создание литературного подполья… Кому нужны псевдонимы… Михаил Шолохов правильно считает – идут с опущенным забралом… Они ненавидят все советское, все русское… Настоящая фамилия Холодова – Меерович, Данина – Плоткин, Яковлев вовсе не Яковлев, а Хольцман, Мельников – Мельман… Оскорбительное отношение к русскому человеку…»

Соломон лег на кровать, старался не прислушиваться. Выключить было нельзя – студент Володя, доходивший на соседней койке, жадно слушал, иногда сквозь зубы комментировал: «Жиды вонючие… Сионисты. Космополиты. Враги. Ненавидят советскую власть…»

Соломон достал бумагу, перо. «Дорогой мой сыночек Боренька… Я слышал по радио, что на днях начнется турнир на звание чемпиона мира по шахматам между Ботвинником и Бронштейном[21]. Попроси от моего имени дядю Фиму и маму, чтобы они доставали специальные бюллетени и газеты, в которых будут печататься эти шахматные партии. Газеты и бюллетени ты спрячь до моего приезда, а когда я приеду домой, то мы с тобой будем изучать эти партии, чтобы, когда ты вырастешь большой, ты играл бы лучше Ботвинника и Бронштейна. Горячо целую и обнимаю тебя, мой милый! Слушайся маму, бабушку и тетю Сарру!» Соломон улыбнулся и дописал: «Ухаживай за Микочкой, следи за тем, чтобы он понемногу учился и не баловался. Помогай ему во всем, ты ведь старший брат. Твой папа Соломон».

Борька часто получал от папы письма. Сам, правда, писать ленился – ну все же хорошо, чего он волнуется! Борьке нравились шахматы. Он и Микуну показывал, как ходит конь, но Микун никак не мог запомнить и очень злился, когда брат орал на него: «Не так! Куда ты пошел, болван?!» Микун быстро-быстро слезал с диванчика и изо всей силы бил брата кулаком в спину. «Как дам! Я папе про тебя напишу!» – «Давай!» – подначивал Борька.

Папы не хватало. Если бы он был дома, то Борька бы каждый день его спрашивал про разное. И сам бы рассказывал. А так… В письме разве все напишешь? Анна Григорьевна ставит ему пятерки и все время спрашивает, когда мама купит ему зимнее пальто. И сажает его в классе поближе к батарее. Микун оказался левшой, и мама теперь привязывает ему левую руку к животу и заставляет писать правой. Папа в одном из писем вспомнил, что тоже в детстве писал левой рукой, и теперь Микун важничает.

Еще папа пишет, что все чемпионы мира по шахматам начинали играть в девять лет. Борьке как раз девять, он готов – а дяди Фимы вечно нет дома. Зато Микуну папа написал, что в шесть лет начал играть только Капабланка, и теперь Маринка дразнит Мику Капабланкой или Хосе Раулем. Микун злится и дерется, а папа просит его не сердиться, а написать лучше, как слон спас хозяина от тигра.[22]

Микун достал тетрадку, карандаш и запыхтел. «Сэ… лэ… о… Что дальше? Марин, какая буква дальше?..» Написав «Слон спас хоботом», Мика решил, что достаточно. И так все понятно. Письмо оказалось маленьким – Мика придирчиво посмотрел на листочек. Мама вон какие большие строчит, а у него… Три слова. Мало. Папа расстроится. И Мика нарисовал папе паровозик. Папе нравились паровозы. Мама говорит – это потому, что папа работал на паровозных заводах.

Давление у Соломона упало, и земляки-врачи выпихнули его из лагерной больницы. Радио больше не было, и Соломону показалось, что все налаживается. «Я уже не в стационаре, целыми днями нахожусь на свежем воздухе… Напишите мне, когда в этом году еврейская Пасха и мои именины… Боренька, вот папа выйдет, и я расскажу тебе, что такое афикоман, нахес и кнейдлах…[23] Я надеюсь, что бабушка сделает на Пасху что-то очень вкусное… А следующую Пасху мы встретим вместе, дома».

Дома.

Фима, прочтя письмо, взбеленился.

– Он там что, совсем с ума сошел?

– Тише, тише, – Сарра погладила мужа по руке. Тот дернулся.

– У нас дети! Я – главный механик «Точизмерителя»! Да ты… ты любую газету открой! Ты фамилии вредителей почитай! – Фима схватил со стола «Известия». – Рабинович, Альтман, Гурвич, Левин! А, вот еще. Эфрос, Трауберг, Береговский, Пастернак, Лифшиц, Козинцев… В Ленинграде, говорят, – Фима перешел на шепот, – чистят обком. На ЗИСе возня идет страшная, у нас такие слухи ходят – лучше не прислушиваться! А этот – «когда у нас еврейская Пасха»!.. Он же через цензуру все посылает! Да если меня уволят – на что жить будем? На твои копейки? Или на Олины? Или – вот?! – Ефим махнул рукой в сторону Шейны, которая, поджав губы, молча сидела на кровати и вязала Гале кофту, – на бабушкину пенсию?!

Шейна подняла глаза.

– Нет ничего дурного в желании знать, когда первый Седер, – сказала она сухо.

– Да молчите уже, мамаша! – Ефим в сердцах начал хлопать по карманам в поисках портсигара.

– Фимочка, умоляю, не нервничай! – Сарра снова попыталась погладить мужа по руке. – И не кури в комнате – тут же дети…

Ефим вышел, хлопнув дверью.

В тот вечер Борька долго не мог заснуть. Он еще неделю назад написал папе, что будет болеть за Бронштейна. А сегодня пришло письмо от Соломона, и папа считал, что у Ботвинника больше шансов на победу. Оказывается, когда Ботвиннику было пятнадцать лет, он обыграл Капабланку! (Борька ухмыльнулся, подумав, что надо Микуну рассказать, чтоб позлить его). Капабланка приезжал в Ленинград и играл одновременно с тридцатью игроками. И когда школьник Ботвинник обыграл его, то Капабланка пожал ему руку и сказал всем присутствующим: «Это – будущий чемпион мира».

И Борька мечтал, ворочаясь на своей раскладушке, как он, пятнадцатилетний, выигрывает у Ботвинника. И тот, пожимая ему руку, говорит всем: «Запомните! Борис Хоц будет чемпионом мира!»

– Хватит скрипеть! Спать мешаешь! – огрызнулась Маринка.

– А ты не пукай! Тоже спать мешаешь! – достойно ответил Борька.

– Я пукаю?! Это твой Микун!

– А вот и не я! Это Галька!

– Тш-ш!.. – Шейна подняла голову и легко шлепнула ладонью по столу. – Спать всем!

Соломон слал из колонии письмо за письмом. Требовал, чтобы Оля и Фима немедленно связались с адвокатом Раскиным – деньги возьмите у папаши. Перечислял документы, которые необходимо затребовать с ЛТЗ и сделать с них нотариально заверенные копии. Маня должна незамедлительно узнать, рассматривал ли Верховный Совет его жалобу и – что вообще происходит с его делом?! «Фима! Ты должен немедленно приехать сюда, ко мне! Вместе с адвокатом! – писал он. – Ты – мой прямой родственник, тебя допустят, и адвокат имеет право на внеочередное свидание! В письмах всего не расскажешь. Нужно немедленно составить новый протест. Необходимо добиваться полной реабилитации, а об этом мерзавце Киселеве не надо мне даже напоминать! …Да, еще вот что. Боря! Ты наклеиваешь в отдельную тетрадку все партии? Молодец. Приду – и мы будем их разбирать. Бронштейн делает много ошибок – я знаю о том, как идет игра, из газеты “Правда”. Зря ты, Боренька, болеешь за Бронштейна… Тебе понравился фильм “Чапаев”? Напиши мне, пожалуйста, почему… Ребятки, пожалуйста, читайте Мишеньке книжки с картинками. Есть очень хороший писатель – Самуил Яковлевич Маршак…»

Письма к детям успокаивали его. Он забывал о том, где находится, начинал мечтать, что скоро приедет домой, будет проверять у ребят уроки, пойдет с ними в кино, в лес… Потом они вернутся – а Оля уже накрывает стол, там борщ, котлеты… Голова закружилась. Где сахар? Еще не хватало сейчас в обморок грохнуться…

Адвокат Раскин пытался разобрать дело Хоца – оно и ему казалось совершенно надуманным. Два адвоката – Раскин и Рискинд – посылали из своей московской юридической консультации запросы на ЛТЗ, в Министерство путей сообщения, на Фабрику механизированного счета… Но Раскин жил в Москве, он читал газеты и слушал радио. В каждом номере шло по три-четыре материала о «лжепатриотах»: «Разве какой-нибудь Гурвич или Лифшиц могут понять русский национальный характер?» Повсюду громко говорили о вредителях. Брат Раскина, который работал в Госплане СССР, в мае был арестован. Из Госплана вообще многих взяли. И в МПС. И на ЗИСе…

Уже умер в тюрьме врач-вредитель Этингер.

Защищать Хоца было бесполезно. Но Хоц был одним из пяти клиентов Раскина – к еврею-адвокату теперь обращались редко. Ефим регулярно оплачивал консультации. Раскин – а что делать? – регулярно посылал запросы.

Но не спешил. В конце концов 4 июня Хоц выходит на свободу. А так – кто ж его знает… Начнешь активно защищать – припишут антисоветский заговор. Тут и так сидишь как на пороховой бочке. У Бориса Семеновича Раскина трое детей…

Ботвинник с Бронштейном сыграли вничью. Борька был счастлив. Отец написал ему: «Ты был прав, Боренька, когда держал пари за Бронштейна. Он действительно оказался очень талантливым и способным шахматистом…»

Полгода свободы

Соломон возвращался.

Оля с сыновьями встречали его на Казанском вокзале.

Соломон вышел из вагона, подождал, пока схлынет народ.

И тут увидел.

Оля стояла, напряженно всматриваясь в толпу. Рядом худой, бледный мальчишка, длинный, почти Оле по плечо. А внизу – малыш, испуганный, вцепился в мамину руку.

Мои.

Через две недели «скорая помощь» увезла Соломона в Химкинскую больницу. Гипертония.

Выйдя из больницы, Соломон принялся искать работу. Ездил с Гучковки в Москву, возвращался. Его никуда не брали.

13 сентября случился второй инфаркт.

Соломон оказался в больнице Ждановского района. Лечащий врач Яша Тишманович знал свое дело, и Соломон не умер.

Через две недели после инфаркта он, лежа на больничной койке под вытертым одеялом, уже строил планы и писал веселое письмо, поздравляя всю семью с наступающим еврейским Новым годом: «Шоно тойво умсуко»[24], хорошего и сладкого вам года. «Чтобы дорогая Евгения Соломоновна имела, наконец, действительный нахес от всех своих детей и внуков, чтобы дорогие Фима, Сарра, Мариночка и Галочка зажили дружной, зажиточной и счастливой семейной жизнью. Чтобы Фима шел семимильными шагами к степени доктора технических наук и директора научного института Академии наук, чтобы Саррочка стала пышной дамой, одетой с иголочки, чтобы Мариночка получала круглые пятерки (даже по поведению), чтобы Галочка получала круглые пятерки (даже по рисованию). Чтобы моя родная, ненаглядная Олечка, наконец, зажила счастливой, зажиточной жизнью, чтобы Боренька учился на круглые пятерки, а дорогой Микунчик стал бы чемпионом Сходни и ее окрестностей». Письмо взяло все силы, и Соломон, закрыв глаза, в поту откинулся на подушки.

Ничего, он поправится. Да, забыл главное. Он привстал и дописал: «Сшей что-нибудь мальчишкам из моего драпового пальто. И привези мне, пожалуйста, дибазол – кажется, дома на столике еще оставалось несколько таблеток».

В палату вошла медсестра.

– Вам тут пиявки надо поставить, одеяло откиньте…

После пиявок стало лучше. Маня, умница, нашла где-то этих отвратительных тварей.

Соломона выписали 5 ноября. Яша велел месяц лежать в постели, а потом – никакой работы в течение полугода. Два инфаркта – это не шутки. Третий вы не переживете, Соломон Яковлевич.

Соломон послушно отлежал месяц. Через месяц явился в Химки на ВТЭК, и его признали инвалидом второй группы. О работе велено было забыть. Нужно было хлопотать о пенсии.

Соломону было сорок восемь лет. Он не отчаивался.

В Москве в Колонном зале шел 19-й чемпионат СССР по шахматам[25]. Кто-то достал Соломону два билета. И он поехал туда с Борькой.

У станции Сходня им встретилась Борина учительница.

– Анна Григорьевна, это мой папа, – прошептал Боря. Он стеснялся. На Соломоне была грязная выцветшая шинель, разбитые ботинки и «севшие» брюки дяди Ефима. Анна Григорьевна улыбнулась:

– Очень приятно познакомиться. У вас прекрасный сын, очень умный, замечательный мальчик. Очень быстро думает, соображает. Знаете? Он – мой любимый ученик.

Соломон расплылся в улыбке. Да, Боренька чудесный мальчик.

– Вы молодец, – продолжала учительница, – что курточку ему достали теплую. А то в прошлом году он, пока до школы добежит, весь синий делается.

Соломон кивнул. Теплую курточку Боре дала Маня – ее муж из Германии привез два контейнера разной одежды.

Билеты были на самый последний ряд. На сцене стояло десять шахматных столиков, позади каждого стола висела своя демонстрационная магнитная шахматная доска, на которой были прилеплены фигуры.

Сидели люди с блокнотами, записывали. В зале стоял тихий гул.

Соломон оставил Борьку и тихо выскользнул из зала – у него была назначена встреча в фойе. Он все-таки надеялся найти работу, может, в щадящем режиме. Хоть на пару дней в неделю.

Борька сидел и смотрел во все глаза. Где-то там, вдалеке, на сцене сидели Ботвинник, Бронштейн, Геллер, Смыслов, Петросян… Борька пытался записывать ходы. Не успевал. Где же папа?

Соломон наконец появился и повел сына в буфет.

Незабываемо.

Первый раз в жизни Боря пил чай с лимоном из стакана в подстаканнике. Отец дал ему ложку, и Боря стал размешивать сахар. А рядом на тарелочке лежал эклер.

Потрясающе, невероятно вкусно.

Никогда раньше Борька не видел эклеров.

Дома он рассказывал Маринке не о шахматах, а об эклере. Галка с Микуном молча слушали, боясь перебивать. Борька нарисовал эклер на листочке: ну, вот такой. Примерно.

Микун взял рисунок и осторожно понюхал.

В середине декабря Соломону пришла повестка: явиться на суд в город Липецк. Оля вскрикнула. Соломон обнял жену: «Да не волнуйся, это новый суд, который разберется, заново опросят свидетелей – и меня полностью оправдают. Должны же с меня снять судимость!»

25 декабря начался суд. Обвинения были те же, что и в 1950 году. Но в этот раз Хоца приговорили к 10 годам лишения свободы с конфискацией имущества и дальнейшим поражением в правах на пять лет. Его арестовали в зале суда после оглашения приговора, 28 декабря, и этапировали в Бобровскую инвалидную колонию.

Детский мат

Узнав о новом аресте и новом сроке – десять лет! – Оля поседела. Начала задыхаться. У нее затряслась правая нога – и продолжала трястись еще сорок пять лет, пока в 1996 году американские врачи не пролечили ей щитовидку.

В комнату на Сходне пришли с обыском: нужно было провести конфискацию. Все перевернули. Ни денег, ни драгоценностей. Старая одежда, раскладушки. Поговорили с соседями. Те удивились: «Эти? Да они нищие, как церковные крысы!» Тогда взяли пуховый платок Шейны, висевший на спинке кровати, – и ушли. Конфискация была проведена.

Соломон решил сопротивляться. Он потребовал, чтобы родные прислали ему нужные документы, и стал писать жалобы Кагановичу, Волину, Булганину и Маленкову. Он готовился писать Берии и Сталину. Чтобы привлечь к себе внимание, потребовал прислать себе пособия по бухгалтерскому делу и начал писать книгу по машинизации учета в машиностроении, утверждая, что скоро выдвинет эту книгу на Сталинскую премию.

Он не сошел с ума. Он принципиально не хотел замечать очевидные вещи. Ему казалось, что система должна работать просто потому, что нет никаких причин для сбоев. Закон на его стороне. Конституция – тоже. Все логично. И при чем тут чья-то нелюбовь к евреям? И если Лион Фейхтвангер оказался «прожженным националистом, космополитом» и «литературным торгашом», причем тут машинизированный учет на ЛТЗ и Соломон Хоц? Нужно бороться – и победа будет за нами.

Он собрал волю в кулак и не разрешил себе сдаться. Запретил себе прислушиваться к пораженческим разговорам. Он шел к победе шажок за шажком, словно повесив себе шоры на глаза, чтобы не впадать в панику. Этими шорами была память: нельзя было забывать, кем ты был и кем остаешься. Еврей. Муж. Отец двоих детей. Хороший бухгалтер. Шахматист. В азарте выживания Соломон даже участвовал в турнире колонии по шахматам, где завоевал первое место и получил 1-ю Всесоюзную шахматную категорию. От имени своего сокамерника он написал жалобу в Верховный суд СССР, и тому, получившему пять лет за избиение жены, скостили срок, и он вышел, отсидев лишь год! Вышел! И прислал, благодарный, Соломону деревенских пирогов и яйца.

И Соломон еще раз убедился, что система работает. Нужно только настойчиво бить в одну точку.

Соломон требовал приезда Фимы. Брат не приезжал. По Москве ходили слухи о скорой депортации евреев в Биробиджан. Уже были расстреляны инженеры-вредители с ЗИСа. Врагом оказался Абакумов. Соломон требовал забрать выписку у Яши Тишмановича, Ефим пришел в Ждановскую больницу – но Яша уже не работал в кардиологии, а подрабатывал санитаром в больничном морге и был благодарен судьбе хоть за такой заработок…

В конце ноября Якову Борисовичу пришло из Бобровской колонии сразу два письма. Первое было датировано 18 ноября 1952 года: «Ваш сын Соломон Яковлевич очень сильно заболел, у него сердечный приступ. Необходимо, чтобы кто-либо из Вас немедленно приехал к нему. Вряд ли он лично сможет повидаться с кем-то, поэтому можете вызвать на свидание меня – Левина Абрама Моисеевича, 1897 года рождения. Скажете, что я Ваш дядя, иначе свидание со мной не дадут. С выездом поторопитесь». Второе письмо было от 20 ноября: «Ваш сын Соломон Яковлевич находился в очень тяжелом состоянии. С ним случился второй инсульт. При этом мы, друзья его, просили Вас кого-нибудь прислать в надежде, что застанут его в живых. Но, к величайшему горю, ему не суждено было повидаться с Вами на этом свете. 18 ноября 1952 г. в 9 часов 30 минут остановилось его сердце. 20 ноября он был похоронен на Бобровском кладбище. Если же кто-либо из Вас найдет нужным приехать сюда, то можем Вам сообщить, что на его могиле стоит Б-39…»

Старый Янкев не мог читать дальше. Он выронил бумагу, закричал, отбросил свою палку – и двинулся в сторону кухни. Упал. Маленькая Любочка, дочка Ани и Иосифа, испугалась и залезла под стол.

Она первый раз видела, как кричит и плачет всегда спокойный дед.

18 декабря, на тридцатый день, все Хоцы собрались у Ани, на Шарикоподшипниковской улице. Сидели, тихо вспоминали Соломона, женщины всхлипывали.

– А что с его жалобой? Которую он Волину отправлял? Мань, ты в приемную Верховного Совета заходила?

– Ничего. Тишина.

Фима кивнул.

– Он так нервничал, что на его жалобу нет ответа… Я вообще не понимаю: с таким здоровьем – и он еще хотел, чтобы я в ГУЛАГе узнал, можно ли его командировать как вольноэтапируемого. Готов был в Красноярск ехать этапом, работать весь срок по специальности, но жить как вольный, с семьей…

– И что, ты узнал?

– Да знаешь, сколько там таких – готовых жить с семьей на воле и работать полный срок?.. – Фима перешел на еле слышный шепот. – Полстраны!.. На стройки коммунизма он просился! Меня и слушать бы никто не стал.

– И ты даже не попробовал? – у Оли задрожал голос. – Он так тебя ждал, он так просил, чтобы ты к нему приехал… А ты не просто не ехал – ты и писать ему перестал! Ты устранился, и всё! Вы все устранились! Он так просил, чтобы ему нашли хорошего адвоката!

Сестры молчали. Маня подошла к Оле:

– Оленька, милая, это все ужасно… Ты устала очень… Пойдем, ты ляжешь!

– Я в этом доме отдыхать не буду! Если бы Анька тогда нас прописала, мы бы не оказались в этом ужасном Липецке! И не было бы ничего!

Молчание повисло в комнате. Шейна подошла к дочери, обняла ее и тихо сказала:

– Не надо, не надо… Нехорошо. Сегодня не тот день, когда нужно ссориться с его сестрами. Соломону это не понравилось бы…

– А этот Цельев! – вдруг вспомнил Миля, Полин муж. – Каков гусь! А Соломон еще в своих жалобах доказывал, что Цельева зря обвинили, мол, он ничего не присвоил! А тот возьми и покажи на Соломона!

– Да, – хмуро кивнула Шейна. – Соломон Яковлевич был очень, очень добрый.

– Знаете, – вспомнила Сарра, – он даже в каком-то письме этого Цельева называл дуралеем, жалел его… Думал, что его запугали.

Вечером Оля, Сарра и Шейна поехали домой. Фима остался у отца.

На следующий день был Борькин день рождения. Он с утра ждал телеграммы от папы. Захотел конфет – и решив, что сегодня точно ругать не будут, полез в буфет.

Он лежал за чашками – желтый сложенный лист бумаги. Борька развернул.

Дальше он не помнит.

Кричал что-то, бился в плаче. Кажется, сильно стукнулся головой о бабушкину кровать, когда та пыталась схватить его и прижать к себе, а он вырывался.

На следующий день он не пошел в школу. Сидел, перебирал папины письма. «Ты… пишешь, что в свободное время ты катаешься на коньках и лыжах. Это неплохо, но надо быть осторожным. По дороге ведь едут всякие машины, автомобили и просто лошади, а мальчишки всегда увлекаются коньками и лыжами, ничего не замечая…» «…Учись, миленький, на отлично. Я скоро приеду домой и тогда научу тебя играть лучше Ботвинника…» «Дорогой Боренька! Я просмотрел твою партию с Микой, вы оба молодцы. Когда же вы успели изучить ферзевой гамбит?» «Здравствуйте, мои дорогие сыночки Боренька и Микунчик! Шлю вам, мои дорогие, привет и горячие поцелуи. Скоро, скоро, мои дорогие, приеду домой, и больше никогда не разлучимся…»

Борька уже с января 1952 года знал, что папа сидит, и в школе все знали. Он очень этого стеснялся. И вот теперь все. Некого стесняться. Папы нет.

Маринка, придя из школы, протянула ему свою коробку со стеклянными шариками: можешь взять все. Галя читала Микуну книжку.

Ефим ушел. Соломон умер.

Судьба, ухмыльнувшись, поставила этим четверым детям – детский мат. Элементарная шахматная комбинация.

Для младенцев.

Выжили

Микун все-таки узнал о смерти папы. Что-то услышал, дальше угадал. И начал болеть. Не специально. Но – то грипп, то ангина, то вдруг анализы плохие ни с того ни с сего, и нужно везти его в Москву, проверять почки.

Ольга нервничала. Из-за постоянных больничных на нее уже начали косо поглядывать на заводе, и она выходила на работу, оставляя больного Микуна бабушке. Микун плакал – не как малыши плачут, громко и демонстративно, а тихо, горько, стараясь прятать слезы, чтобы не огорчать мамочку.

Он начал бояться оставаться без нее, и бабушка не могла ее заменить.

А Оля не могла уйти с работы. Они жили всемером в одной комнате, три женщины и четверо детей. Две зарплаты и одна мизерная пенсия. Все деньги – в общий котел. Сарра с Олей работали, Шейна вела дом, следила за детьми, шила, вязала, перешивала, ходила в магазин, носила воду, выносила помойку.

Ефим ушел. Сначала он еще изредка появлялся, навещал девчонок, иногда даже брал Борю в мужскую баню. Борька был страшно благодарен: мытье в тазу на кухне было оскорбительным для него, растущего и очень стыдливого подростка. Мама и тетя Сарра подбадривали: мол, прекрати, чего нас стесняться, чего мы там не видели… Борька краснел как рак, просил, чтобы ему разрешили мыться самостоятельно… Щас. Расплескаешь так – потом не соберем. Давай не дури, поворачивайся.

Дети не знали, что Ефим ушел совсем, к другой женщине. Вся Сходня знала, а дети – нет. И вот однажды ночью Шейна услышала, как Марина всхлипывает в подушку. Подошла к внучке, увела с собой на кухню. Налила чаю. Замотала в одеялко, погладила по голове.

Маринка призналась. Оказывается, школьная учительница «просветила» ее насчет папы и его морального облика. Но, мол, ничего, дети за отцов не отвечают, ты только учись хорошо, бедная девочка.

Шейна рассказала Сарре. Та побледнела, закусила губу. Промолчала. Оля вспыхнула: «Да я завтра пойду к этой учительнице и все ей скажу! Какое она имела право говорить! Это не ее собачье дело!» – «Нет, – покачала головой Сарра. —

Не надо никуда ходить. Все и так знают. Пусть все будет, как будет».

И начали жить-выживать.

И выжили.

Так спиленная шелковица, у которой еще и половину корней выкорчевали и топором изрубили, вдруг дает новые ветки. Чудеса случаются.

Мишка переболел и начал учиться на пятерки, как Боря. Соседи по Гучковке купили телевизор КВН, с линзой. У соседей был сынок Игорь, очкарик, которого прозвали «Профессором».

Профессор никого никогда не приглашал в гости. Но тут по телевизору должны были показывать футбол, и Профессор – да, позвал, и Борьку, и Микуна. Не мог не позвать.

Все трое обожали футбол и постоянно пинали мяч за калиткой – Борька с Профессором в одной команде, Микун и Павел Макаров, сосед с другой стороны, старше Борьки на четыре года, – в другой. Иногда они смотрели футбол на стадионе на Сходне, когда играли местные мужики.

И вот Профессор заходит к Оле на террасу и предлагает пойти к нему посмотреть футбол по телевизору. Это все равно что сказать: а хотите, мальчики, полететь на Марс? Или – сыграть в шахматы с Алехиным?[26]

Они упросили Профессора, чтобы и Макаров пришел с ними. Ну пожалуйста, пожалуйста, пожа-а-алуйста! Микун умел просить как никто: глазки умоляющие, ручки сложены, как в молитве. Ангелочек.

Профессор не устоял.

Пришли. Тщательно вытерли ноги. Мама Профессора налила чаю, даже дала сухарики.

Матч начался.

Микун замер на диванчике. Рот приоткрылся, Мишка, кажется, даже забывал моргать. Яшин стоял на воротах! У них на Гучковке на воротах обычно стоял он, Мика Хоц, но это же не было никакого сравнения! И Мишка во все глаза смотрел в телевизор… Смотрел… Смотрел… Живот сначала забурчал, потом заныл немного… Ну уж нет. Мика не будет обращать внимания на такие глупости. Он не выйдет отсюда ни за что. Не уйдет. Пока не кончится футбол. Он никуда не пойдет!..

Первым неладное почувствовал Борька. Повел глазами в сторону брата – и обомлел. Микун сидел на диване, весь красный, вцепившись глазами в экран. Запах распространялся все сильнее. «Кошмар! – похолодел Борька. – Я его убью! – и с тоской подумал: – Нас сейчас выгонят, всех! Точно. Кто ж будет терпеть эту вонь!»

Борька покосился на Профессора. Тот сидел, воткнув нос в большой ворот свитера. «Может, он ничего не чувствует, – с надеждой подумал Борька. – Может, у него насморк? Главное, делать вид, что ничего не происходит. Только бы дали досмотреть!»

До конца второго тайма оставалось полчаса.

Макаров скосил глаза на Борьку. Тот еле заметно сморщился и кивнул. Павел вопросительно округлил глаза: «Что будем делать?» По-хорошему, нужно было брать Микуна за шиворот, извиняться и пулей вылетать отсюда.

Но Яшин стоял на воротах, вы это понимаете?

Тетя Нина вошла в комнату забрать чашки. «Боже мой! – демонстративно громко воскликнула она. – Как не стыдно!» Борька покраснел. Микун покраснел. Павел покраснел. Никто не сдвинулся с места.

– Мам, не мешай, – буркнул Профессор. Ему тоже очень хотелось досмотреть футбол.

Больше Хоцев на телевизор не приглашали.

Микун подрастал, и Оля достала ему на заводе путевку в пионерлагерь. Микун в лагерь съездил и вернулся оттуда страшно таинственный.

Отозвал в сторонку Борьку:

– А я там, знаешь, кого видел?

– Ну?

– Угадай!

Борька не стал угадывать, а просто ткнул Микуна кулаком в плечо. Микун сразу признался:

– Нашего брата!

У Ефима в Москве подрастал сынок. Пионерский лагерь был ведомственный, и случайно совпало, что и Павлик, и Микун попали в одну смену. Паша Хоц и Миша Хоц. Двоюродные братья.

У детей появилась общая тайна. Они еще немножко хранили ее, обсуждали, а потом отвлеклись. Брат так брат. Эка невидаль. У них этих братьев – пол-Москвы.

Вообще, жили дружно. Хулиганили, конечно, но весело, безобидно. Как-то Борька заболел и остался дома, остальные дети были в школе. Шейна носилась колбасой: намыла полы, поставила варить суп и, нагрев воды, затеяла на кухне стирку в корыте. В комнате стоял прикрытый салфеткой кувшин с кипяченой водой, рядом стаканы. Борька, недолго думая, опрокинул в кувшин солонку, размешал. И улегся на диванчик как ни в чем не бывало.

В комнату влетела разгоряченная, распаренная Шейна: рукава закатаны, фартук мокрый, пучок немного распустился…

Она быстро налила себе стакан воды – и сделала большой глоток. Вернее, приготовилась сделать.

Борька наблюдал.

Шейна с надутыми, как у хомяка, щеками, замерла. Потом вытянула шею – и соленая вода тонкой дугой вернулась обратно в кувшин.

Борька восхитился. Он и не знал, что бабушка такой снайпер.

Дальше восхищаться ему не пришлось – не успел. Получил так, что на следующий день поскакал в школу как миленький.

Единственное, что он спросил у Шейны, когда они через три дня помирились: «А как это у тебя получилось – попасть обратно струей точно в кувшин? Научи!» И Шейна хмыкнула: «Если бы ты полдня на четвереньках ползал, пол мыл, а потом два раза в день с полными ведрами воды на второй этаж бегал туда-обратно, то у тебя бы тоже получилось ни капли на пол не налить. Верный способ. Попробуешь?»

Борька помотал головой: «Не-а. Я без беганья попробую, потренируюсь».

И тут же получил подзатыльник.

В день зарплаты матери возвращались поздно: после работы они ехали в Москву, в гастроном на площади Восстания. Галя очень любила чернослив, и Сарра всегда покупала ей горсть. Борька ждал колбасу, докторскую. Микун – помадку и печенье курабье. Марина любила сосиски.

В такие дни дети ложились, как обычно, в девять, но уснуть не могли. Шейна это понимала и не шикала на них – бесполезно. Включала радио, «Театр у микрофона». Себе – маленькую лампу. Брала спицы. И в комнате наступала тишина: четверо детей и бабушка слушали спектакль и ждали гостинцев.

…Дверь в комнату приоткрылась, вошла Сарра.

– Мама! – громкий Галин шепот. – Купила?

– Купила, купила, спи! – Сарра улыбалась. Вышла на кухню.

Галя села на раскладушке, огляделась. Маринка и Боря сверкают глазами из-под одеял. Микун уснул. Бабушки нет. Галя потихоньку встала, прошлепала по ледяному полу к сумке. Открыла. Сунула туда нос, поворошила рукой. Вот они. Черные, блестящие, сладкие ягоды. Удержаться было невозможно, слюна наполнила рот.

Она схватила одну черносливину – и быстро сунула ее за щеку.

Что это?! Что это?

Горько-соленый пряный вкус, рот скривило и завязало куриной гузкой. Выплюнуть нельзя. Галя стояла над сумкой и мученически пережевывала гадкую горькую ягоду.

Ничего не осталось у Шейны от прежней жизни в родительском доме: ни драгоценностей, ни красоты, ни беззаботной широкой улыбки. Только страсть к черным маслинам, горько-пряным, вяленым, с косточкой.

Эти крымские маслины и покупали ей дочери в гастрономе на площади Восстания.

Эти маслины привозили ей потом внуки.

Не бриллианты же было ей дарить.

Она бы не простила такой расточительности.

Абитуриент

Боря закончил школу в 1959-м. Он шел на золотую медаль, но какая-то ерунда случилась на сочинении – в общем, дали серебряную.

Ольга огорчилась. Шейна, Боря и Марина – нет. Микун с Галей сжали зубы и пообещали матерям, что уж они-то возьмут свое «золото», не лопухнутся.

Боря решил поступать в Физтех, в Долгопрудном. Со Сходни туда можно было добраться двумя электричками: сначала едешь до Петровского-Разумовского, потом – дворами проходишь метров триста – и вот она, Савеловская железная дорога.

Физтех проводил вступительные экзамены раньше, чем другие институты. Сдавать нужно было математику и физику, оба предмета и устно, и письменно. Да, еще собеседование.

В приемной комиссии Боре протянули анкету, огромную, несколько листов. И он подробно и честно ответил, что мама – технолог на Сходненском заводе, папа умер в тюрьме, сидел по ст. 111 УК РСФСР и по ст. 2 Указа 1947 года… Человек из приемной комиссии, просматривая Борину анкету, удивленно поднял на него глаза:

– Может, вам не стоит к нам поступать?

– Почему? – в ответ удивился Боря.

Он очень хотел в Физтех: физика, математика – это все так нравилось, манило… Ему казалось, что Физтех – это мощно и серьезно. А Боре нравилось, когда к физике и математике относятся серьезно.

– Ну смотрите… – человек неопределенно пожал плечами, взял анкету, положил в папочку с остальными документами. – Расписание экзаменов – на стенде у входа.

Первой сдавали письменную математику. Оценка за нее выставлялась на математике устной, то есть абитуриент выходил с устного экзамена сразу с двумя отметками. Боря написал письменный экзамен и на устный пришел, не подозревая ничего плохого. А его начали гонять по всему курсу. Потом – по программе следующего курса. Дали задачи, которые не по силам было решить вчерашнему школьнику, – так, во всяком случае, считалось.

Боря всё решил. Пожав плечами, экзаменационная комиссия выставила ему две «пятерки».

Та же история повторилась с физикой. Его гоняли, как зайца, по всей программе. Давали задачи на сообразительность. Предлагали написать сложные формулы, которых Боря не знал. Он выводил их сам. Догадывался. Отвечал.

Они снова поставили ему две «пятерки».

Боря вышел мокрый как мышь.

– Ну тебя и валили, – протянул какой-то парень.

– Ничего, – кивнул Боря. – Я сдал. Все отлично.

Через два дня было собеседование. Боря подошел к столику, протянул экзаменационный лист.

– Ага, – сказал человек в черном костюме, просматривая Борины документы. – Борис Хоц?

– Да, – Боря серьезно смотрел, готовясь честно отвечать на вопросы. Он ждал подвохов, у него за плечами уже был опыт предыдущих экзаменов.

– Ага… – человек еще раз взглянул на бумаги и закрыл папку. – Ты где живешь?

– На Сходне.

– Молодец. Всё, можешь идти.

– Всё?!

– Да-да. Позови следующего.

Весь июль Боря, счастливый, играл в футбол, загорал, бегал в лес и на речку. В конце июля вывешивались списки поступивших.

Он поехал – и вернулся ошарашенный. Его фамилии в списках не было.

Он не понимал. Мама трижды переспросила, и он трижды повторил, что перечитал эти списки вдоль и поперек. Дядя Пава, мамин брат, который приехал в командировку в Москву из своего Миасса, уточнил, заполнял ли Боря анкету и как он ее заполнял. Комментировать не стал. Сказал только, что завтра поедет в Долгопрудный вместе с Борей.

Дядя Пава один пошел в приемную комиссию. Борька ждал у института, не входя внутрь. Долго ждал. Наконец дядя вышел.

– Ты не прошел собеседование.

– Что?!

– Собеседование. Ты его не прошел. Так мне сказали. Ты можешь поехать в Горьковский или Казанский университет, тебя примут без экзаменов. Так сказали. Что будем делать?

– Нет, – Борька помотал головой, – не поеду.

– Тогда на мехмат. Иди, забирай документы.

В тот же день они подали документы в МГУ. Университет в те годы проводил экзамены в августе. Сдавать нужно было письменную и устную математику, устную физику, английский и сочинение. Но собеседования – не было! Не было!

Это очень обрадовало Борю. Он начал бояться собеседований, потому что не мог понять их логики: «Где живешь? – На Сходне. – Иди, неправильно». Боря бился лбом об эту загадку, но дядя Пава не спешил ему ничего объяснять. Когда-нибудь все сам поймет. Жизнь заставит.

Экзамены были сданы, Боря стал студентом мехмата.

В конце августа дядя Пава снова приехал в Москву. Взял Борю – и отвез его в Лужники: там можно было недорого купить одежду.

Так у Бори появились брюки, красный пиджак в крапинку и туфли – его первая взрослая одежда.

До этого «на выход» у него была только старая школьная форма…

Эпилог

В конце пятидесятых «Точизмеритель» дал Ефиму двухкомнатную квартиру в Москве, но он отдал ее Сарре, а сам остался у новой жены. Сарра с Галей съехали из коммуналки в Москву, впервые в жизни у каждой было по отдельной комнате. Марина к тому времени уже вышла замуж за одноклассника и жила у него, Микун и Борька тоже женились и переехали к женам в Москву.

Так что в комнате на Первомайской остались Ольга и Шейна. К семидесятилетию Ольги Сходненский стекольный завод все-таки наградил ее, своего ведущего технолога, отдельной «однушкой». Вместе с дочерью переехала и 92-летняя Шейна.

– Оля, ты надела шарф?

– Мама! Ну сколько можно!

– Я говорю – застегнись!

– Мама! Мне семьдесят лет!

– Голда!

– Да, мамочка. Я застегнулась.

Жилищная неустроенность уходила вместе с жизнью.

Через год после переезда упала в новой квартире Шейна. Перелом шейки бедра. Врач «скорой», узнав, сколько лет старушке, хмыкнул:

– Какая больница?! Пусть дома долеживает.

Долеживала недолго. Второго мая 1982 года, не приходя в сознание, Шейна Ровинская умерла на руках внучек.

Сарра ушла в 1974 году, у нее обнаружился рак двенадцатиперстной кишки. Все родные знали – Сарра ушла от тоски, которая черной жабой сидела в ней после ухода Ефима.

Спустя почти двадцать лет тот же, отцовский, диагноз был поставлен и Паве. Он жил на Урале, работал в «почтовом ящике». У Павы было двое детей, внуки и допуск секретности. После распада СССР дети подхватили внуков и улетели в Израиль. Пава срочно уволился – но прошлый допуск заставлял высидеть в России пять лет безвыездно. Пава нервничал и тосковал.

Этим Ровинским нельзя тосковать.

Сын примчался из Израиля, начал обивать пороги, просить выпустить отца, надеясь, что израильские врачи помогут.

Чиновники снизошли и на полгода «скостили срок» 70-летнему смертельно больному старику.

Поздно.

В конце мая 1996 года Пава с женой прилетели в Израиль. Он обнял детей, прижался щекой к внукам. Проведя неделю в госпитале Тель-Авива, 2 июня Пава умер.

В 1984 году в проклятом Ольгой Липецке умерла Мирра – у нее была неоперабельная опухоль мозга.

Ольга пережила брата и сестер – благодаря американским врачам. В 1994 году она оказалась в США.

Маня, сестра Соломона, жила в Бостоне и прислала Ольге вызов на постоянное место жительства, по программе воссоединения семей. Микун к тому времени уже несколько лет преподавал в Брюсселе, и в Америку поехал Борис, взяв маму, жену и младшего сына. Устраивались трудно: кандидат технических наук Борис Хоц мыл по ночам посуду в ресторане, английский, звучащий вокруг, был непонятен, жена Бориса начала непрерывно болеть от ужаса, обступившего семью…

Ничего, как-то устроились, зацепились мизинцем.

И тут пришло известие от Гали.

Они с мужем Семеном очень нуждались в Америке – поздний и тяжело обожаемый сынок отставал в физическом развитии и постоянно болел… Мальчик рос умненьким, очень добрым и совершенно беззащитным в Москве.

Старшая дочь Семена прислала папаше и его новой семье вызов из Нью-Йорка, но когда нужно было идти на собеседование в посольство, выяснилось, что обстоятельства изменились, и дочь Семена принять их никак не может. Они с мужем живут на пособие, работы нет… Жестокий оскал капитализма. Обычная жизнь.

– Боря, – сказала Ольга сыну. – Это семья моей сестры Сарры, которая приняла нас, когда нам некуда было идти.

Борис кивнул. И прислал в Москву подтверждение, что готов принять Галю, Сеню и Юрочку в своей Айове. И сделал для Гали все, что смог, – и даже на несколько тысяч долларов больше.

Что сказать еще? Из четверых детей, выросших в комнате на Первомайской, в России осталась только Марина. Галя, Борис и Микун живут в Америке. Галя и Микун не разговаривают с Борисом: он не оказал им какой-то услуги. Микун за что-то обиделся на мать и за все пятнадцать лет, что Ольга прожила в Америке, ни разу с ней не поговорил. Он не приезжал, не навещал, не звонил. На Ольгиных похоронах ни он, ни его дети не появились.

Старое кладбище в Омске давно перестроено, и памятник из светлого мрамора на могиле Мэхла Ровинского остался только на фотографиях. Бобровское тюремное кладбище, где под номером Б-39 был похоронен Соломон Хоц, стерто с лица земли.

Дмитрий Борисович Хоц, Митя, внук Соломона, – вылитый дед. Если фотографии черно-белые, то можно и перепутать. Он чемпион штатов Массачусетс и Айова по шахматам среди старшеклассников. Однажды он проигрывал в общеамериканском турнире на первенство одного шахматного клуба, его соперником был какой-то чемпион, с высоким рейтингом… Мите уже не хватало времени – оставалось около трех минут на пятнадцать ходов, начинался цейтнот, а его соперник мог неспешно думать, у него в запасе было почти полчаса…

Митькин отец, Борис, нервничая, отошел в сторону: подсказка приравнивалась к дисквалификации, к тому же он понятия не имел, что именно подсказать. Проигрыш был неизбежен. И Борис Соломонович, взрослый Борька, поднял глаза к небу. Этот отчаянный взгляд означал примерно следующее: «Отец! Ну ты что, не видишь? Подскажи ему! Я вообще не знаю, как ему выкрутиться!»

Облака висели неподвижно. Борька отвел взгляд. Что я, в самом деле, как маленький… Пойду лучше мороженого куплю себе и Митьке. Утешительный приз.

Возвращаясь, вдруг увидел, что навстречу идет спокойный как слон Митяй. Где-то там, окруженный болельщиками, сидел красный как рак чемпион.

В ситуации эндшпиля Митька ухитрился поставить противнику мат.

– Не знаю… – попробовал он объяснить отцу. – Сидел, тупо смотрел на доску… И вдруг осенило! Осенило!.. Так прикольно…

Борис молча сунул в рот ложку мороженого. Второй раз в жизни он обратился к Соломону с просьбой о шахматной помощи. Первый раз это случилось еще в Москве, когда Митька играл в клубе имени Петросяна, чтобы получить звание кандидата в мастера спорта по шахматам. Митька тогда играл с девочкой – чемпионкой Москвы… И тоже проигрывал. К тому же – девочка… Митька смущался, потел и с трудом сосредотачивался на шахматах. Тогда Борис тоже обратился к Соломону. И Митька выиграл, и девочка плакала на скамейке в сквере у Большого театра…

Там, в Москве, Борис подумал: «Случайность. Совпадение. Не может быть». Теперь, в Айове, он молча ел мороженое и тайком, чтобы Митька не заметил, поглядывал на неподвижные облака. Отец?..

В 2006 году Митя защитил диссертацию по математике. У него подрастают два сына. Обоих крестили в местной уютной церкви.

А всего-то сто лет прошло, как Шейна стояла под хупой с Мэхлом Ровинским …

Всего-то сто лет.

Бумажный солдат Соломон Хоц

«К Вам, как Председателю Верховного суда Союза ССР, которому Партия, Правительство и великий Сталин доверили руководить высшим судебным органом Страны Советов, лично к Вам я обращаюсь по поводу одного безобразного случая в судебной практике, когда меня, абсолютно и совершенно невиновного человека (к тому же тяжело больного) дважды судили по одному и тому же делу и приговорили: первый раз к двум годам лишения свободы без поражения в правах, а во второй раз к десяти годам лишения свободы, с конфискацией всего имущества и последующим поражением в правах на пять лет, причем моя полная и абсолютная невиновность легко доказывается с математической точностью».

Так начинается 24-страничная жалоба Соломона Хоца, написанная им на имя председателя Верховного суда Союза ССР А. А. Волина в колонии для инвалидов города Боброва Воронежской области 3 августа 1952 года.

Вкратце история его гибели такова.

Соломон Хоц был назначен главным бухгалтером Липецкого тракторного завода (ЛТЗ) в августе 1946 года. Чтобы навести порядок в бухгалтерских расчетах, дирекция ЛТЗ приобретает на Московской фабрике механизированного счета МПС тридцать восемь устаревших счетно-вычислительных машин «Мерседес», ремонтирует их, и с сентября 1947 года работа бухгалтерии налаживается.

Однако в 1948 году начинается борьба с космополитами, в стране разворачивается кампания по искоренению низкопоклонства перед Западом, и главного бухгалтера завода Соломона Хоца обвиняют в том, что он купил неработающие импортные машинки, чем причинил серьезный ущерб государству. Во время проверок были выявлены нарушения в работе бухгалтерии, допущенные в 1943—1944 годах, и в них тоже обвинили Хоца, который в это время работал в Омске и Коломне. В июне 1949 года Соломон Хоц был арестован.

Не назначив технической экспертизы и основываясь на показаниях эксперта, который никогда не работал на заводах и ничего не знал о машинизированном бухгалтерском учете, суд приговорил Хоца в октябре 1950 года к двум годам лишения свободы без поражения в правах по статье 111 («халатность»). Отсидев срок в Липецкой тюрьме № 6 и в Липецкой исправительно-трудовой колонии № 33, в июне 1951 года Соломон Хоц вернулся домой, к семье.

Через две недели после возвращения у него случился гипертонический криз, а в сентябре 1951 года – инфаркт. В декабре 1951 года Соломон Хоц был признан инвалидом.

В это время дело Хоца повторно затребовали к рассмотрению. 28 декабря 1951 выездная сессия Воронежского областного суда, не добавив ни одного нового эпизода, приговаривает Хоца к десяти годам лишения свободы и пяти годам поражения в правах с конфискацией всего имущества. В тот же день он был взят под стражу в зале суда и этапирован в колонию для инвалидов города Боброва Воронежской области, где умер от инсульта в ноябре 1952 года.

В результате реорганизации работы бухгалтерии ЛТЗ, проведенной С. Хоцем, была ликвидирована многолетняя неразбериха в аналитическом бухгалтерском учете; ускорена и качественно улучшена обработка бухгалтерских документов; подготовлены квалифицированные работники, и все нововведения сэкономили госбюджету 240 тысяч рублей в год. Таким образом, на ЛТЗ был создан единственный на всю Воронежскую область цех механизированного учета, о чем с гордостью написала областная газета.

Сохранились письма, написанные Соломоном Хоцем из Липецкой исправительно-трудовой колонии № 33, где он находился с 20 января по 4 июня 1951 года, и Бобровской инвалидной колонии ИТК-3, куда он попал в январе 1952 года и где умер.

Он не был героем и борцом с режимом, мой дед. Если судить по письмам, то Соломон был довольно занудным, тяжелым в общении и упрямым, не пронзал остроумием и часто не замечал очевидного.

Однако он умел договариваться и устанавливать «свои» отношения и с заключенными, и с тюремным начальством. Цензор разрешал ему отправлять «лишние» письма, его принимал начальник тюрьмы, люди из санчасти подсказывали ему хитрый, но официальный путь для освобождения по болезни.

Соломон, не имея юридического образования, но обладая шахматным математическим мышлением, ухитрился так составить жалобы десяти заключенным колонии для инвалидов, что шестеро из них были освобождены, а двоим скостили срок. Интересен эпизод, о котором дед упоминает в письме. Один из его «клиентов», выйдя на свободу, в благодарность передал Соломону «белых деревенских пирогов и 200 штук сырых яиц», с хранением которых он измучился. Мне не понять, почему дед не поделился этими яйцами с другими заключенными. Вряд ли он придумал этот эпизод, чтобы рассмешить родных, – дед не отличался остроумием. Но почему нужно было давиться в одиночку? Возможно, иное распределение «гонорара» разрушило бы выстроенную Соломоном систему отношений, но это лишь предположение.

В защиту деда можно сказать, что он никогда не был жадным, – в семье сохранились воспоминания о его даже избыточной щедрости. В других письмах, которые здесь не приводятся, он просил родных привезти довольно много вещей для своих сокамерников.

Из его писем можно узнать что-то о жизни в колонии. Например, там показывали кино, и Соломон смотрел «Встречу на Эльбе». В стационаре работало радио, и заключенные слушали трансляции из Москвы. В колонии проходили турниры по шахматам, Соломон даже выступал с шахматными лекциями. В колонии для инвалидов была «кухня-столовая», куда можно было сдавать в своей посуде сухофрукты и «получать готовый, вкусный компот».

В письмах Соломона соседствуют поздравления с еврейской Пасхой и Первомаем, он мог процитировать Тору – и тут же вспомнить слова Ленина или Сталина. Вряд ли это делалось только для умиротворения цензора – дед не был большим конспиратором. Думаю, что в его голове священные тексты и фразы вождей могли сосуществовать без взаимного унижения. Интересно, однако, что высказывание Ленина о шахматах, которое приводит Соломон: «На квадрате шахматной доски выковывается упорная воля к победе», подтвердить не удалось. Возможно, эту «ленинскую мысль» дед придумал сам, чтобы притупить бдительность цензуры, потому что одновременно он спрашивал, когда в этом году еврейская Пасха и по-прежнему ли папаша ходит в синагогу. В письмах можно найти и обещание научить сына «еврейскому языку», чтобы читать вместе «знаменитого еврейского писателя» Шолом-Алейхема, и вкусное перечисление всех символов праздничной и спокойной жизни: афикоман, кнейдлех, нахес…

В разгар борьбы с космополитами, из тюрьмы и колонии дед продолжал вести «еврейские разговоры» с детьми, не желая отказываться от главного стержня своей жизни. В предынфарктном состоянии, с давлением 250 на 125, диабетик, теряющий сознание от отсутствия сахара, он не сломался, не сдался и не впал в отчаяние. Находясь в лагерной больничке, он продолжал составлять жалобы и руководил адвокатами, скрупулезно и дотошно перечисляя, какие документы и у кого необходимо затребовать, чтобы «с математической точностью» доказать его, Соломона, полную невиновность.

Он никого не предал в своей борьбе. Он злился только на адвокатов и родственников, от которых не видел реальной помощи. Даже человека, по доносу которого его посадили, называл «дуралеем» и заступался за него.

Дед, которого никто из нас, его внуков, не застал, превращенный в лагерную пыль, дал нам сумасшедший урок: даже если ты не супергерой, все равно – нужно сопротивляться, каждый день делая хоть один шаг на пути к победе. Даже если этот путь оказывается длиннее жизни.

Заключенный Соломон Хоц играл с судьбой в шахматы и не считал партию безнадежной. А судьба одним щелчком перешибла ему хребет и смела фигуры с доски грязным веником.

Фрагменты писем Соломона Хоца, присланных из мест заключения и сохраненных его женой Ольгой Хоц[27]

Письма из Липецкой исправительно-трудовой колонии № 33

29 января 1951 года

Здравствуйте, мои дорогие! Здравствуй, Олечка, моя дорогая! Добрый день и тебе, мой дорогой отличник учебы Боренька! Добрый день и тебе, мой золотой Микунчик! Приветствую и вас, дорогие Евгения Соломоновна, Саррочка, Фимочка, Мариночка и Галочка!

Я чувствую себя значительно лучше. Наша санчасть занимает хорошее сухое помещение, которое напоминает собой хороший зимний дом отдыха. Питаемся хорошо. Вчера у меня была Мирра и принесла сахару. Врачи запретили мне мясные блюда, и я просил Мирру приносить для меня хотя бы раз в неделю молочное: молоко, простоквашу и т. д. Мирра обещала, и, по всей вероятности, я получу на днях.

Таким образом, я чувствую себя с каждым днем все лучше и лучше, и уже недалеко то время (4 месяца), когда мы наконец встретимся в хорошей домашней обстановке.

Надеюсь, что мой отличник математики Микунчик (мне мама сказала еще в октябре, что ты, дорогой, уже считаешь до ста), наверное, уже умеет и писать. Поэтому жду, дорогие, от вас писем, не менее одного письма в 10 дней.

Здесь разрешается получать только два письма в месяц, но мне, как больному, можно получать и три-четыре письма в месяц.

Олечка, дорогая!

Хотелось бы знать несколько поподробней о слушании моего дела в Верховном суде. Почему меня защищал какой-то неведомый мне адвокат Юдин, а не Раскин или Трахтенберг?

Обращаю внимание на нетактичное поведение адвоката Киселева:

1) на суде он защищал меня вяло;

2) необходимых познаний, особенно в области экономики, он просто не имеет;

3) кассационную жалобу и возражения по протесту я писал сам, а он только санкционировал это;

4) за все время он был у меня после суда только один раз, и я очень недоволен им.

Уверяю, что моя самозащита была так организована, что при адвокате Раскине я был бы давно дома.

Соломон

31 января 1951 года

Добрый день, мои дорогие Олечка, Боренька и Микунчик!

Вчера у меня был радостный день. Я получил ваше первое письмо от 24 января. Спешу ответить каждому из вас в отдельности. Прежде всего, ты, Боренька, просто молодец. Почерк у тебя стал такой хороший, и пишешь ты очень хорошо и умно. Но должен сделать тебе пару замечаний: ты пишешь, что в свободное время ты катаешься на коньках и лыжах. Это неплохо, но надо быть осторожным. По дороге ведь едут всякие машины, автомобили и просто лошади, а мальчишки всегда увлекаются коньками и лыжами, ничего не замечая. Поэтому, Боренька дорогой, катайся, но осторожно. Ты умница, хотя бы тем, что учишься на круглые пятерки. Молодец. Но не переутомляйся в учебе, а то наша дорогая мамочка показала мне (когда она была в Липецке) твой снимок, а по снимку ты очень худенький и бледненький. Поэтому учиться надо хорошо, но и беречь свое здоровье. Мамочка купила тебе шахматы к именинам. Скоро, скоро приедет твой папочка Соломон и будет учить тебя играть в шахматы, чтобы ты, когда вырастешь большой, стал гроссмейстером, как Ботвинник. Никак не могу понять, почему тебе понравилась картина «Руслан и Людмила», а Микочке – «Здравствуй, Москва». Напиши поподробней. Я хочу понять, в чем дело, так как содержание картины «Здравствуй, Москва» я не знаю, а «Руслана и Людмилу» я читал когда-то, но не видел в кино. Жду подробного ответа.

За меня, Олечка, не беспокойся. Я нахожусь в отличных условиях санитарного лечения, которое мне действительно необходимо после пережитого.

Питание хорошее, уход врачебный отличный, и с каждым днем я чувствую себя все лучше и лучше, с тем чтобы я вернулся домой совершенно здоровым. Нуждаюсь только в одном, чтобы вы за меня не беспокоились и вооружились терпением до моего возвращения домой совершенно здоровым.

4 февраля 1951 года

Я нахожусь в исключительно хороших условиях. Палата, в которой я нахожусь, светлая, чистая. Много света и, главное, радио, от которого я давно отвык. Питание хорошее, уход отличный. С каждым днем чувствую себя все лучше и лучше. Но один недостаток: прибавился аппетит.

Олечка, ты хочешь послать мне посылку. Лучше на эти деньги купи что-нибудь ребятам. Меня очень беспокоит, в чем ходят ребята. Зимой, насколько я помню, пальтишки на них были старые, костюмчики старые. Прошу написать, во что одета моя детвора. Сколько времени я пролежу в санчасти – не знаю, это дело врачей, которые с исключительным вниманием относятся ко мне.

Миленький, дорогой Боренька!

Очень тебе благодарен за то, что ты написал мне 24 января хорошее и умное письмо. Жду от тебя и дальнейших писем. У меня к тебе такая просьба: я слышал по радио, что на днях начнется турнир на звание чемпиона мира по шахматам между Ботвинником и Бронштейном. Попроси от моего имени дядю Фиму и маму, чтобы они доставали специальные бюллетени и газеты, в которых будут печататься партии знаменитых шахматистов Ботвинника и Бронштейна. Эти газеты и бюллетени ты спрячь до моего приезда, а когда я приеду домой, то мы с тобой будем изучать эти партии и шахматы так, чтобы, когда ты вырастешь большой, ты играл бы лучше Ботвинника и Бронштейна.

Горячо целую и обнимаю тебя, мой милый!

Слушайся маму, бабушку и тетю Сарру!

Ухаживай за Микочкой, следи за тем, чтобы он понемногу учился и не баловался. Помогай ему во всем, ты ведь старший брат.

Твой папа Соломон

Милый мой, родной Микунчик!

Шлю тебе привет, горячо целую и обнимаю тебя, мой миленький и дорогой Микунчик! Мама пишет, что ты уже большой мальчишка. Это очень хорошо, но, видимо, ты большой баловник, так как ты, как мама пишет, проявляешь всякие мальчишеские штучки. Прошу, дорогой Микунчик, понять, что ты уже большой и взрослый мальчик и должен не огорчать мамочку. Очень рад, что ты уже умеешь кататься на лыжах, но будь осторожен на улице и катайся только в присутствии мамы, тети и бабушки. Слушайся маму и твоего старшего брата Бореньку.

11 февраля 1951 года

По поводу посылки могу сказать только одно: все подобрано с исключительной заботой и любовью, а твой пирог, Олечка, изумительно вкусный. Только одна просьба: зачем вы тратите столько денег на меня. На эти деньги купите ребятам (Бореньке, Микунчику, Мариночке и Галочке) вкусные вещи. Мне же достаточно посылать один раз в месяц посылочку и все. Деньги – 75 рублей – я еще пока не получил.

Еще раз, мои дорогие, не беспокойтесь о моем здоровье. С каждым днем состояние моего здоровья улучшается. Я нахожусь в исключительно хороших условиях. Палата чистая, светлая, просторная. Врачи очень внимательные и чуткие.

Уход отличный. Питание диетическое. А главное – спокойствие и тишина. Прошу только об одном: писать почаще, так как каждое письмо вливает в меня бодрость и энергию.

Поздравляю Вас с наступающим праздником – выборами в Верховный Совет РСФСР.

Дорогие Боренька и Микунчик!

То, что Вы оба стали шахматистами, – это, конечно, неплохо. Но, дорогой мой Микуник, ты слишком рано увлекся шахматами. Все знаменитые шахматисты начинали играть в 9—10 лет (в возрасте Бореньки), и только один известный шахматист Капабланка начал играть в шахматы с 6-летнего возраста. Видимо, ты, Микунчик, хочешь играть лучше Капабланки. Я советую тебе попросить маму достать интересную книгу с картинками «Робинзон Крузо» и понемногу привыкать к чтению, а когда я приеду домой, то уж научу Вас играть в шахматы по-настоящему.

Письмо сестрам, 11 февраля 1951 года

Меня очень огорчает то, что папа ничего не пишет. Анечка в своем письме пишет: «Папа шлет тебе горячий привет. Писать ему трудно». Почему трудно? В чем дело? Невольно вспоминаю период до нашей разлуки, когда он очень страдал от болезни глаз и должен был лечь на операцию. Что же случилось дальше? Делал ли он операцию? Прошла ли она удачно? Как у него сейчас дело с глазами и как общее состояние его здоровья? Прошу подробного отчета о здоровье папаши, кто за ним ухаживает и чем он занимается, ходит ли он по-прежнему часто в синагогу Богу молиться…

Вообще-то я ни в чем не нуждаюсь, и кроме того у вас имеется собственная детвора, о которой надо позаботиться в первую очередь. Но коли вы решили помочь мне в минуту жизни трудную и, что называется, вытянуть Соломона, то я просил бы организовать высылку мне аналогичных посылок в количестве 5—6 шт., не больше. Я просил бы организовать посылки так, чтобы они исходили от вас, мои дорогие сестрички и свояки, и не отразились на скромном бюджете моей семьи.

18 февраля 1951 года

Прежде всего поздравляю вас со всенародным праздником – выборами в Верховный Совет РСФСР. Сегодня я слушаю по радио замечательный концерт из Москвы и мысленно я с вами, мои дорогие! У меня все по-прежнему. Постепенно поправляюсь. Кровяное давление за последнее время стабилизировалось на уровне 160—170. Здесь нет необходимого для меня лекарства – диуретина, и я написал Ане, чтобы она достала это лекарство и в очередной посылке выслала его мне (в хорошей упаковке). Между прочим, я еще до сих пор не получил высланных тобой 75 рублей из-за финансовых затруднений. В дальнейшем, если будете иметь возможность выслать деньги, вышлите на имя Мирры, а она передаст их мне наличными.

Большое спасибо дорогим Фиме и Саррочке за то, что они одели и обули мою детвору. Я помню, что мне в прошлом году было очень холодно от одной только мысли, что ребята ходят без пальто.

Здравствуй, дорогой Боренька!

Прежде всего, горячо поздравляю тебя с большим всенародным праздником – выборами в Верховный Совет РСФСР. Не сомневаюсь, что ты с мамочкой, дядей, тетей и бабушкой ходил на избирательный участок, и мама, наверное, купила тебе в этот день какие-нибудь вкусные вещи.

Большое спасибо тебе, дорогой, за то, что ты взял на себя собрать все газеты и бюллетени по шахматному турниру между Ботвинником и Бронштейном. Когда приеду домой, буду учить тебя и Микунчика играть в шахматы так, чтобы ты с Микой играли лучше Ботвинника и Бронштейна.

Напиши, дорогой, поподробнее, как проходит твоя учеба, какие предметы вы сейчас учите в школе? Что проходите по арифметике, по русскому языку и так дальше.

Меня все интересует. Целую тебя крепко, крепко, мой родной Боренька!

Твой папа Соломон

Здравствуй, дорогой Микунчик!

Микочка дорогой! Ты на меня не обижайся. Ты, конечно, старый шахматист. Боренька соберет все нужные книги и журналы по шахматной игре, я приеду и буду учить тебя и Бореньку играть в шахматы так, чтобы Боренька играл лучше Ботвинника, а ты чтобы играл лучше Бронштейна. Напиши мне, достала ли мама тебе книгу «Робинзон Крузо». Если она не достала, пусть обязательно достанет эту книгу с картинками, а ты ее прочти, а когда я приеду, ты мне расскажешь, что написано в книге.

Крепко целую и обнимаю тебя, мой родной.

Твой папа Соломон

20 февраля 1951 года

Теперь несколько слов о твоем письме, Олечка. Ты пишешь: «Олька теперь не та». Вот это-то и нехорошо. Олька должна быть именно той замечательной, очаровательной, какой ты всегда была в моих глазах. Что значит – ты уже не та? Разве ты когда-нибудь кого-нибудь обижала?

Неплохо то, что ты с моими родными в отличных отношениях. Пусть не обижаются мои родные сестрички и свояки, но, откровенно говоря, они немало поиздевались надо мной. В самом деле, надо мной висела такая большая опасность, а они не могли выполнить мою единственную просьбу – дать мне адвоката Раскина. Разве нельзя было сделать так, чтобы каждая сестричка отказалась в тяжелый для меня момент от пудры и одеколона, а свояки – хоть бы от табака, и если бы каждый из них ежемесячно выделил бы по 50 руб. с человека, то за полтора года это было бы достаточно для оплаты даже адвоката Коммодова. При личной встрече я Вам подробно расскажу, что опытному адвокату было исключительно легко добиться моего полного оправдания. Но прошлого не вернешь, и особых претензий я ни к кому из моих родных не имею. Тем, что я не чувствую особого энтузиазма по отношению ко мне и со стороны дяди Муни, тети Анюты и т. д. – ну да бог с ними. Все хорошо, что хорошо кончается.

Приветствую, Олечка, твое решение писать мне еженедельно с Боренькой по одному письму. При удобном случае не возражаю получать иногда и дополнительное письмо. Ко мне все здесь относятся хорошо, и препятствий к выдаче писем не будет.

Вчера у меня была Миррочка, принесла кислого молока. Она выглядит хорошо и вовсе не похудела. Просто перегружена работой.

5 марта 1951 года

Прошу учесть, что Мирру я почти не вижу. Она была у меня 8.02, 19.02, 28.02 и вчера 4.03, но ей не дают свидание. Она по положению не имеет на это право. По положению на свидание имеют право только прямые родственники: жена, дети, отец, мать, братья и сестры. Но если бы Мирра была понастойчивей, она бы уже давно была у начальника колонии и, пользуясь тем, что я лежу в санчасти, легко добилась бы свидания. Мы же, больные, находимся на особом режиме, и нам не разрешается отлучаться никуда даже из своей палаты.

8 марта 1951 года

Здравствуй, дорогой Боренька!

Извини меня, родной, что я стал неаккуратно писать тебе. Постараюсь теперь быть поаккуратней. Итак, до матча Ботвинник – Бронштейн осталась только неделя. Помни, деточка, свое обещание: собирай кусочки из газет, которые касаются турнира, сделай такой альбомчик, в котором собери все, что касается турнира, а также шахматные бюллетени. Учись, миленький, на отлично. Я скоро приеду домой и тогда научу тебя играть лучше Ботвинника, а Микунчика научу играть лучше Бронштейна.

Крепко, крепко целую и обнимаю тебя.

Напиши мне, как слон спас хозяина от тигра.

Здравствуй, дорогой Микунчик!

Как ты, мой ненаглядный шахматист, поживаешь? Попроси мамочку, чтобы она написала мне, читаешь ли ты книжечку «Робинзон Крузо». Боренька написал мне, что ты тоже часто смотришь картины. Пусть мама напишет, а ты продиктуй, какая картина тебе больше понравилась и почему.

9 марта 1951 года

Здравствуйте, дорогие!

Считаю, дорогие, что Вы сделали большую ошибку, что скрывали от меня до настоящего времени, что [мое] дело в надзорном порядке в Верхсуде Союза. Кроме того, мне до сих пор неясны мотивы, по которым Верхсуд РСФСР отверг протест прокуратуры. Фима пишет, что это результат сильных и основательных возражений адвоката Флатте. А Мирра (с которой я имел только одно свидание в 20-х числах февраля) говорила, что протест даже не обсуждался по той причине, что он прислан с опозданием. Сам черт не разберется, в чем же дело.

Киселев нагнал столько страху на Ольку за мои жалобы, что она на свидании умоляла меня не писать больше никаких жалоб. Между тем, я допустил большую ошибку, что сразу после суда (узнав о протесте) не написал жалобу на имя тт. Кагановича Л. М. и Хрущева Н. С. Ведь, по сути дела, решением Воронежского облсуда разгромлены все варианты обвинительного заключения, а ст. 111 – это результат того, что надо было как-то спасти «честь мундира». Вот это-то и надо было написать в моих жалобах в правительство.

Многого вы не знаете. Например, такой факт, о котором мне в частной беседе рассказал эксперт Нечаев. «Ваши жалобы произвели большой переполох в Москве». Особенно большой произвела моя жалоба от марта 1950 г. (ее я написал т. Л. М. Кагановичу 6/III-50 г., накануне выборов в Верховный Совет Союза с вопросом, почему я, имея колоссальные заслуги по паровозным заводам (что удостоверили Веллер и Андреев), из-за происков липецких деятелей лишен возможности выборов в Версовет Союза?). И было приказано Нечаеву бросить все работы и срочно выехать в Липецк. Сам председатель суда Лебедев мне заявил, что мои жалобы были очень убедительными, громили основательно обвинение и доказывали особо пристрастное ко мне отношение, но только он советовал мне немного изменить резкий и оскорбительный тон.

Прошлого не вернешь. Рекомендую вам не скрывать от меня ничего. Прошу приказать Мирре, чтобы она была понастойчивей, явилась бы к начальнику колонии и добилась свидания со мной. За меня совершенно не беспокойтесь, возможно, что меня на днях выписывают из санчасти, как хорошо поправившегося, на работу инструктора по шахматам.

Соломон

11 марта 1951 года

Твое письмо, Олечка, напоминает мне чеховский рассказ «Сирена», когда секретарь Жилин обращается к проголодавшимся судьям со словами: «А хорошо бы сейчас гусятину с утятиной». Так и ты: пишешь, что ты получила муку, делаешь пироги, но пока еще до меня дошел только один пирог 4 февраля, а теперь уже 11 марта. Так не сули мне журавля в небе, а дай лучше синицу в руки. С удовольствием еще раз отведаю твои вкусные пироги.

Деньги – 75 рублей – я еще до сих пор не получил. Но пока я в санчасти, я получаю удовлетворительное питание. Мои сестрички опять отличились – ни одной посылки. Больше к ним обращаться не намерен. Попроси Фиму и Сарру по возможности помочь мне эту пару месяцев, которые здесь пробуду. В долгу не останусь. Мирра принесла сегодня кислого молока, кусок колбасы и 20 рублей денег. Постараюсь видеть ее каждое воскресенье.

19 марта 1951 года

Вчера впервые за два почти года был в кино. Смотрели кинокартину «Встреча на Эльбе». Хорошая, замечательная картина. Обо мне не беспокойтесь. Большое спасибо и за присланный диуретин.

21 марта 1951 года

Напрасно ты думаешь, что я поступил нетактично по отношению к Мирре. Она приходила и приходит очень редко ко мне. Вот, например, она была у меня 11.03, а сегодня уже 21.03, а ее нет. В конце концов, мне не так важна крынка молока, как живой привет от вас. Вот почему в своем письме Мирре я писал резко: «Неужели, Мирра, ты назначена директором завода и не можешь ввиду перегруженности уделить мне 15 минут в неделю. Тем более что свидания мне разрешены (по воскресеньям), а ты находишься на расстоянии трех трамвайных остановок от меня». Вот и вся моя нетактичность. Я Миррочку дорогую никогда не забуду за ее внимательное ко мне отношение в течение полутора лет. Но, видимо, ей достаточно надоели поездки ко мне, и она решила показываться один раз в две недели.

Здравствуйте, мои дорогие Боренька и Микунчик!

Итак, прошло два тура шахматного матча на первенство мира между Ботвинником и Бронштейном. Я смотрел и очень внимательно изучал обе партии (по газете «Правда»). Игра как Ботвинника, так и Бронштейна очень сильная и продуманная. Они оба играют блестяще. Во всяком случае, они оба стремятся к победе. Напиши мне, Боренька, научился ли ты по записям в газете рассматривать партии, с кем ты рассматриваешь их и какие выводы ты сделал из их игры. Во всяком случае, совершенно не ясно, кто победит.

А ты, дорогой Микунчик, напиши мне, что ты читаешь. Попроси мамочку, чтобы она достала тебе что-нибудь из рассказов писателя Маршака Самуила Яковлевича. Он пишет очень красивые детские рассказы и песенки.

30 марта 1951 года

Очень доволен, что дома все в порядке. Особенно доволен и горжусь родным Боренькой, что он принес табель с одними пятерками. Честь и хвала ему – молодец!

Напрасно ты нападаешь на Микунчика. Поверь мне, что он тоже будет учиться на отлично. Ведь ему же только шесть лет.

Не забудь, моя дорогая Олечка, что дети нуждаются в материнской ласке и отцовской заботе. А ведь моя дорогая детвора уже целых почти два года не видит отцовской заботы. Так что же ты хочешь от дорогого, ненаглядного Микунчика, коли он с четырехлетнего возраста испытывает определенные страдания? Не нажимай на него, придет время, и он займется учебой.

Я играю часто в шахматы с одним больным студентом Володей. Из 12 партий я выиграл 10 и две сыграл вничью. На днях я буду читать лекцию-доклад на тему: «Шахматное творчество Ботвинника и Бронштейна».

Если будет возможность достать шиповник – витамин С – он необходим для укрепления десен. Вообще, я делаю капремонт своего организма. Хочу вернуться совершенно здоровым. Диуретин здесь получен из Воронежа, так что его не посылайте.

Здравствуй, дорогой Микунчик!

Горячо целую тебя, мой родной, и жду, когда ты уже напишешь папочке хоть несколько слов. Много заниматься не надо, но написать папе парочку слов к Первому мая все-таки надо. Я слышал, что ты – литератор, хорошо декламируешь стихи и песни распеваешь. Молодец! Так и надо. Пусть отныне песни и радость будут во всей нашей семье.

3 апреля 1951 года

Здравствуй, дорогой Боренька! Получил твое письмо от 26 марта. Хотя ты и хочешь, чтобы чемпионом мира по шахматам стал Бронштейн, я склонен предположить, что чемпионом мира останется Ботвинник. Бронштейн в своей игре допускает много ошибок, у Бронштейна не хватает выдержки, так что все шансы на стороне Ботвинника. Напиши мне, Боренька, поподробней, что ты видел в картине «Чапаев». Я когда-то читал книгу писателя Фурманова «Чапаев», а картину я уже забыл.

8 апреля 1951 года

Прошу написать мне, когда наступает праздник еврейской Пасхи, а также день моих именин по еврейскому календарю. Напишите, как вы готовитесь к предстоящему Первомайскому празднику.

10 апреля 1951 года

За мое здоровье совершенно не беспокойся. Я великолепно помню свое обязательство перед вами, мои дорогие, вернуться домой с новыми силами, бодрым и совершенно здоровым. Очень много читаю, много играю в шахматы, но время тянется недопустимо медленно. Очень доволен, что ты читаешь книги знаменитого еврейского писателя Шолом-Алейхема. Советую достать в московской библиотеке очень сильное его произведение «Кровавая шутка», а также «Похождения неудачника».

Очень доволен, что мой славный и родной Фимочка уделяет большое внимание моей детворе – Бореньке и Микунчику. От всей души приношу ему братское спасибо. В соревновании по оказанию мне помощи «в минуту жизни трудную» Фима, несомненно, вышел на первое место, и за хорошим бокалом вина мы совместно это отметим. Осталось, родная, еще 54 дня до дня моего возращения. Ты заметила, что по старому еврейскому обычаю, я отмечаю только те даты, которые делятся на 18. Наберись, дорогая, терпения, скоро встретимся в счастливой семейной обстановке. О своем деле я почему-то совершенно не беспокоюсь. Слишком оно уже затянулось, а по старой еврейской поговорке, все затянувшееся не может быть плохим. Еще раз прошу написать, как вы готовитесь к встрече праздника Пасхи и Первое мая.

13 апреля 1951 года

Очень жаль, что мои лучшие друзья уже не работают там, где они работали раньше. Продумав все, я решил, что сейчас писать жалобы уже немножко поздновато. Времени ушло много, и я почему-то тоже уверен, что все кончится хорошо.

От души желаю Вам хорошо встретить Пасху и 1-ое Мая. Я получил письмо от Ани и Иосифа, что первый день Пасхи – 21/IV.

Здравствуйте, дорогие Боренька и Микунчик!

Я очень рад, дорогой Боренька, что ты смотрел в кино картину «Сын полка». А почему ты не пишешь, смотрел ли эту картину наш дорогой Микунчик? Поздравляю Вас, мои дорогие сыночки, с наступающим праздником еврейской Пасхи и приближающимся всемирным праздником Первого мая. По мне, дорогие мои сыночки, не скучайте. Скоро, скоро ваш папка приедет домой совершенно здоровый, бодрый, полный энергии и сил.

17 апреля 1951 года

В письме от 15 апреля, которое я написал [отцу и сестрам] с целью, чтобы оно попало к сбору всей семьи к Седеру, я дал вежливую, но основательную головомойку своим сестричкам и своякам. Предлагая им брать пример с дорогого Фимочки, я резонно спрашиваю в письме: «Почему не были приняты меры сестрицами и свояками к обеспечению приезда в Липецк адвокатов Раскина или Трахтенберга? Почему я был брошен своими родичами на произвол судьбы? Адвокаты – это те же шахматисты – завоевывая одно позиционное преимущество за другим, закрепляя позиции путем приобщения важных документов и искусным опросом свидетелей, фиксируя соответствующие показания в протоколах, громя экспертизы при неправильных заключениях, хороший адвокат мог бы в моем деле легко добиться оправдательного приговора. И я прямо и основательно прочистил своих сестричек и свояков, что если бы в нашей семье было единство и настоящее «брудершафт», мне не пришлось бы испытать и одной десятой части того, что я испытал… В своих редких, но метких письмах я избрал метод критики и самокритики по адресу моих родичей.

Желаю вам, дорогие, хорошо провести Пасху, а на будущий год мы встретим Пасху бодрые, веселые, а наших Бореньку и Микунчика научу, чтобы они знали, что такое «нахес», «афикоман», хорошее вино, кнейдлах и т. д.

Крепко целую вас, мои дорогие!

От души желаю, чтобы мы скорей в дружной семейной обстановке зажили зажиточной жизнью.

18 апреля 1951 года

Сегодня получил твое, Олечка, письмо от 15 апреля и основательно огорчился. Такого странного и грустного письма, я, откровенно говоря, никогда не получал от Олечки. Совершенно непонятно! Когда у меня были более тяжелые времена, Олечка, твои письма вносили бодрость и уверенность во мне, а теперь, когда остались только считаные дни до окончания нашей разлуки, ты написала письмо в таком грустном духе, что я просто ничего не понимаю.

1. Вот из-за этого твоего письма я всю ночь не сплю и думаю, что же, собственно, произошло у меня дома. Странно, почему не пишет Боренька? Может быть, дорогой Боренька заболел, тогда надо от папы ничего не скрывать и написать, чем болен Боренька и какие меры по его лечению приняты.

2. Если что-нибудь имеется неприятное по моему делу, то я тысячи раз категорически запретил скрывать от меня что-нибудь. У меня нервы достаточно крепкие, и если преследование меня со стороны героев из Липецкой прокуратуры будет продолжаться, то я устрою такой всесоюзный скандал, равного которому не знала революция.

3. Если ты, Олечка, просто устала, то, во-первых, я тебе просто запрещаю задерживаться и переутомляться на работе. Во-первых, ты не спецставку получаешь, во-вторых, у тебя дома маленькие дети, к тому же временно без отца, и, в-третьих, надо тебе помнить и о своем здоровье, которое еще очень нужно мне и нашим детям.

22 апреля 1951 года

У меня блеснула такая идея: по имеющимся у меня черновикам я могу переписать копию моей жалобы от 4.12.50 г. на имя Прокурора РСФСР и имею возможность выслать ее вам. Если в этом есть надобность, напишите мне, и я немедленно вышлю ее. Больше писать жалобы в данный момент не считаю целесообразным по причинам моей оторванности и незнания копии протеста, определения Верхсуда РСФСР и существа возражений адвоката Флатте. Жду более частых писем.

Здравствуйте, мои дорогие Боренька и Микунчик!

Прежде всего, поздравляю вас, мои дорогие сыночки, с праздником еврейской Пасхи. Напишите мне, мои дорогие, кушали ли вы мацу, кнейдлах и что вкусного приготовила к празднику наша дорогая бабушка. Как и где вы провели праздник? На будущий год мы, мои дорогие сыночки, проведем праздник с нашей дорогой мамашей и со всей нашей семьей по всем правилам.

25 апреля 1951 года

Очень рад, Олечка, что ты будешь иметь возможность отдохнуть хоть 12 дней. Я представляю себе, как ты устала и сколько ты перестрадала за это время. Имеется, однако, мудрая еврейская поговорка: «Сеющие в слезах обязательно пожнут в радостях и песнях». Наши тяжелые времена проходят, я скоро вернусь домой, и заживем счастливой, семейной жизнью.

Большое спасибо тебе, мой дорогой Микунчик, что ты своей рукой написал мне «Целую тебя, папочка. Мика Хоц». Ты написал еще один рисунок – вагончик или паровозик. Чувствуется, что ты у меня старый паровозник – выдвиженец Коломенского паровозного завода.

2 мая 1951 года

Здравствуйте, мои дорогие сыночки Боренька и Микунчик! Как вы поживаете, мои дорогие? Как и где вы провели первомайский праздник? Жду от вас, и в первую очередь от Бореньки, подробного письма, где и как вы, мои дорогие сыночки, провели праздник. Я провел праздник весело. Вчера почти целый день сидел у радио, слушал замечательные московские передачи (парад, демонстрацию и отличный концерт), и я был мысленно с Вами.

Кроме того, я играл вчера сразу с семью шахматистами на семи досках, причем каждому из моих соперников дал вперед по коню. И несмотря на это, выиграл шесть партий и только одну проиграл.

10 мая 1951 года

Вчера – 9 мая – день победы над Германией – я слушал вечером богатый и замечательный концерт по радио краснознаменного ансамбля Советской армии, который транслировался из Колонного зала Дома союзов, а в 10 часов вечера я слушал московский салют в честь Дня Победы. Благодарю тебя, Боренька, за твои умные слова о том, что когда я приеду, мы с тобой и с Микой и с мамой поедем вместе на демонстрацию 7 Ноября.

14 мая 1951 года

Усиленно готовлюсь к поездке домой. Уже постирал все белье. Это у нас трудная проблема, так как наша колония – это мужской монастырь. Одни мужчины и ни одной женщины, так что больших трудов стоит найти мужчину-прачку.

Дорогой мой и ненаглядный братец Фима!

Ты даже не представляешь себе, с какой радостью и волнением я читаю и перечитываю твое письмо. Порядок здесь такой: в конце мая меня сфотографируют (для нового паспорта). 4-го (иногда в 12 часов дня, а иногда в 5—6 ч. вечера)[28] выпускают на волю, за паспортом надо пойти в милицию. Если выпустят рано, то в тот же день я выеду домой. Если же выпустят (как это часто бывает) в 5—6 ч. вечера, то паспорт я получу в 12 часов дня 5.06. Ждите моей срочной телеграммы. Подготовку я веду усиленную. Отдыхать я не собираюсь, так как я совершенно выздоровел, и надо скорей включиться в помощь моей многострадальной семье.

19 мая 1951 года

До моего возвращения осталось 18 дней. Я сегодня подал заявление, и по закону мне должны предоставить бесплатный билет до места возвращения, т. е. до ст. Сходня, в жестком вагоне. Плацкарту придется купить за свой счет. Надеюсь, что Мирра со мной доедет до Грязей, а там я пошлю телеграмму о дате выезда, и Фима сможет меня встретить на Казанском вокзале. Ничего страшного, если никто не встретит. Авось я как-нибудь до Сходни доберусь. Еду домой с отличным настроением.

20 мая 1951 года

Очень вам благодарен за витаминную посылку. Как раз вчера – в день моих именин – я получил ее и отметил день рождения. Все просто прекрасно: пирог, лимон, сливки, конфеты, – все очень вкусно и, откровенно говоря, все подоспело кстати. Теперь я распределил продукты равномерно до конца моего срока.

За меня совершенно не беспокойтесь. Я совершенно здоров. Чувствую себя отлично. С каждым днем настроение все улучшается. Время хотя и тянется довольно долго, но зато «langsam, aber sicher»[29], медленно, но верно. Конечно, неделю-другую я дома отдохну, но не больше, потому что в этом нет надобности. Последний месяц, после того как кровяное давление стабилизировалось на уровне 150, а всякие головокружения и сердечные боли совершенно прекратились, является для меня настоящим отдыхом, и я чувствую себя совершенно выздоровевшим человеком. Мои донбассовцы-врачи уже посмеиваются: «Оказывается, гипертония излечима». Они, между прочим, применяли ко мне одно время метод сонной терапии, и иногда я спал (из-за рецептов) по 15—16 часов в сутки. Сейчас я принимаю ежедневно только иодистый калий и, еще раз повторяю, моей гипертонии и сердечной болезни и след простыл. Играю в шахматы. Много читаю. В данный момент читаю Островского «Рожденные бурей». Вчера слушал замечательный концерт по радио из Москвы. Особенно мне понравилась песенка «Эх, Самара-городок» и хоровая «Москва – Пекин».

20 мая 1951 года

Здравствуйте, мои дорогие сыночки Боренька и Микунчик!

Шлю вам, мои дорогие, привет и горячие поцелуи. Скоро, скоро, мои дорогие, приеду домой, и больше никогда не разлучимся. Наша дорогая мамочка писала мне, что бабушка сшила вам новые ковбойки – подарок Павы.

Учти, дорогой Боренька, что в этом году у тебя прибавится еще один урок – я буду обучать тебя еврейскому языку, и мы будем читать с тобой книги знаменитого еврейского писателя Шолом-Алейхема.

21 мая 1951 года

Здравствуйте, мои дорогие сыночки Боренька и Микунчик!

Очень рад за тебя, Боренька, что ты успешно заканчиваешь учебу во 2 классе и с отличными отметками переходишь в третий класс. Большое спасибо тебе, мой миленький Микунчик, что и ты, Малыш, ведешь счет дням, когда же, наконец, твой папка Соломон вернется домой. Имейте терпенье, мои дорогие сыночки, скоро, скоро я вернусь домой, и мы больше никогда не будем разлучаться и заживем все вместе счастливой семейной жизнью.

А почему же ты, мой дорогой Микунчик, не посылаешь мне своего рисунка – паровозик и много-много вагончиков?

24 мая 1951 года

Вчера вечером я получил твое, Олечка, письмо от 19 мая и Боренькино письмо от 20 мая. Благодарю вас, дорогие, за хорошие письма. От всей души я доволен за нашего славного дорогого Бореньку и за его первые успехи и переход в третий класс с отличными отметками. Постараюсь по приезде домой отметить его успехи какой-нибудь хорошей отцовской премией. Но вот в одном, Олечка, ты не права: почему ты заранее делаешь выводы о том, что наш Микунчик – «это ветер», и с ним будет не так «торжественно»? Разве сейчас ты имеешь право делать такие опрометчивые выводы? Какие ты на это имеешь основания? Абсолютно никаких. Парнишка он способный, соображает неплохо, а то, что он пока не проявляет особого энтузиазма к учебе – это вовсе не показательно. С нашего дорогого Микунчика достаточно того, что он целых два года провел без отцовской заботы. Я не сомневаюсь в том, что наши дорогие Боренька и Микунчик станут со временем с нашей помощью выдающимися инженерами-конструкторами и лауреатами Сталинских премий. Желаю им обоим больших успехов в учебе.

Приближается день нашей встречи. За меня не беспокойся. Я уж теперь за эти два года стал спокойным, выдержанным, научился тактичности и умению переносить всякие неприятности и поэтому готов спокойно реагировать и на приятные вещи.

29 мая 1951 года

Здравствуйте, мои дорогие сыночки Боренька и Микунчик!

Наша славная, дорогая мамочка написала мне, что вы хотите обязательно встречать меня на Казанском вокзале в Москве. Не возражаю против этого. Однако прошу выполнить следующие мои указания:

1) осторожно садитесь на поезд, который идет из Сходни в Москву, так как на Сходне он стоит всего лишь одну минуту и бывает много народу при посадке;

2) осторожно проходите дорогу с Ленинградского вокзала на Казанский вокзал, так как на Комсомольской площади проходит очень много трамваев, автобусов и автомашин;

3) когда подойдет воронежский поезд, в котором я приеду, не спешите к вагонам до полной остановки поезда. Станьте в стороне, не отходите от мамаши и спокойно ждите моего выхода из вагона.

Только при точном выполнении этих моих условий я разрешаю вам встречать меня на вокзале.

Письма из Бобровской инвалидной трудовой колонии № 3

21 февраля 1952 года

Здравствуйте, мои дорогие Олечка, Боренька и Микунчик! Добрый день и вам, мои остальные родные и друзья!

Как вы знаете, 28 декабря прямо с суда в Липецке я оказался в заключении. 8 февраля я получил извещение из Верховного суда РСФСР об утверждении приговора, 13.02 я был отправлен в Воронеж, а 20.02 выехал сюда. Здесь очень хорошее место, получил хорошую кровать, постель, чистота и полный порядок. О моем здоровье совершенно не беспокойтесь. Я здоров и чувствую себя отлично.

Меня только удивляет следующее обстоятельство:

1) почему Фима не поехал, а он мог бы во многом помочь мне;

2) почему Мирра не приносила мне передачи. Она принесла мне только одну передачу 6 января и больше не появлялась. Между тем, у нее оставалось 225 руб., на которые можно было бы купить мне несколько передач. Кроме того я получил разрешение на свидание Мирры со мной, но она опять-таки не явилась. Я чувствую, что вы все растерялись и даже не могли обеспечить меня передачами.

3) Каковы мои намерения на дальнейшее? Я намерен здесь пробыть несколько месяцев, и в то же время прошу вас хлопотать о спецнаряде для меня. Надо Фиме обратиться к Скуратовскому (его адрес имеется в моем блокноте) и к адвокату Леонгарду через адвоката Раскина, а также заехать в ГУЛАГ и постепенно хлопотать о выдаче на меня спецнаряда на строительство или производство, на которых имеются зачеты и хорошая зарплата.

Параллельно с этим прошу получить у адвоката Раскина копию определения Верховного суда РСФСР и копию кассационной жалобы, которую писал адвокат Раскин. Я на днях напишу Раскину и попрошу его ответа на целый ряд вопросов. Я подготовил большую жалобу на имя Булганина Н. А., как большого специалиста по машинизированному учету, и пошлю эту жалобу только тогда, когда мне станет ясно, чего добился адвокат и на чем он потерпел поражение.

Еще раз прошу вас за меня не беспокоиться. У меня настроение бодрое. Можете не сомневаться в том, что мы скоро увидимся и я вернусь домой победителем.

7 марта 1952 года

Олечка, миленькая, родная, дорогая! Напрасно ты беспокоишься. Ты привыкла к тому, что когда я находился, допустим, в командировке, то я писал домой почти ежедневно. Но ведь теперь обстоятельства другие: формально я имею право писать только два письма в месяц (получать имею право неограниченное количество), и только благодаря тому, что цензор – настоящий советский человек и очень чутко относится к семейному человеку, я пишу тебе не менее одного раза в неделю.

За меня не беспокойся. Я нахожусь в хороших условиях. Секция сухая, теплая, со старичками-инвалидами, я им помогаю писать письма и т. д., отношение ко мне очень хорошее. Я уж тебе писал, что по общественной линии я веду большую работу инструктора по шахматной игре. Я просил также любую работу по специальности. Главбух обещал подобрать, так как сейчас все штаты заполнены.

Вчера я получил ту вещевую посылку, которая была послана Аней в Липецк и переадресована мне. Спасибо шариковцам[30] за эту посылку. В ней оказались две гимнастерки (одна суконная, другая хлопчатобумажная), обе как раз по мне, так что я положил на хранение свой пиджак и в гимнастерке выгляжу настоящим полковником. Две смены белья, теплые носки – все это кстати. Сегодня я получу перевод Ани в 50 рублей. Категорически, Олечка и Саррочка, запрещаю вам высылать мне какие-либо посылки. Достаточно того, что я пока не могу помочь моей семье и детишкам, а вы отрываете от детей и посылаете мне. До того момента, когда я начну работать по спецнаряду и помогать моей семье, помогут мне мои сестры. А к тому, что я получаю, мне не хватает всего лишь 100—120 руб. в месяц. Никаких продуктов мне не посылайте. Например, сахар-песок имеется в нашем магазине в любом количестве по 10 руб. 20 коп. килограмм, свинина стоит здесь 18—20 руб. кг. Стоит ли посылать сюда посылки? Незачем.

Главврач обещал в ближайшее время поставить меня на больничное питание, а это значит ежедневно молоко, масло, мясо, сахар и т. д.

Дорогой Боренька!

Я просмотрел твою партию с Микой, вы оба молодцы. Когда же вы успели изучить ферзевой гамбит? Ты, наверное, следишь в газетах за турниром в Будапеште. Как тебе нравятся успехи молодого одессита Ефима Геллера? Если он отличится, то ему дадут звание гроссмейстера. Так вот, Боренька, учись отлично и равняйся на Геллера. Со временем ты станешь хорошим специалистом и гроссмейстером. Крепко целую и обнимаю тебя, мой родной и любимый Боренька!

Дорогой Микунчик!

Напиши и ты мне твое мнение об игре Ботвинника, Геллера, Петросяна. Играй почаще с Боренькой. Слушайся бабушку и мамочку.

13 марта 1952 года

Дорогие Фима и Сарра!

В чем, собственно, дело? Скоро уже месяц, как я здесь нахожусь, а вы не написали мне ни слова. Прошу учесть одно, что свою защиту я принял лично на себя, и докажу вам всем, что с математической точностью, на основании советских законов, точных документов и веских аргументов я добьюсь не позже 35-ой годовщины Великой Октябрьской революции полного оправдания. Мне нужна от вас только периодическая информация о принимаемых вами мерах по моему делу для полного согласования действий. За это время я запросил 30 документов. <…> Подробные письма (заказные) я написал на имя адвоката Раскина Б. С. и послал – первое 22.02 и второе 10.03. На днях я получил копию определения Верхсуда РСФСР и окончательно убедился, что, хотя предстоит немало возни, но победа на моей стороне обеспечена.

Я думаю к 1 Мая закончить собирание всех документов и подготовку проекта моей жалобы в Верхсуд Союза ССР с одновременной подготовкой жалоб на имя тт. Булганина Н. А., Кагановича Л. М. и Берия Л. П.

21 марта 1952 года

Дорогой Микунчик!

Спасибо тебе, родной, что ты пишешь мне часто. Ты не огорчайся, что пока пишешь левой рукой. Когда я был маленький, я тоже писал левой рукой, и моя славной памяти мамаша долго возилась со мной, пока приучила меня работать правой рукой.

23 марта 1952 года

Я очень огорчен тем, что ты, Олечка, оказывается, долго болела и никак не могла оправиться, как выражается Сарра, от сокрушительного удара, т. е. от того, что случилось со мной. Напрасно, Олечка, так нельзя. Можешь не сомневаться в том, что в советских условиях я очень скоро и легко добьюсь своего полного оправдания. Над этим надо, конечно, поработать основательно. Прошу тебя, Олечка родная, будь за меня совершенно спокойна. Свою полную невиновность я докажу легко с математической точностью и скоро вернусь домой победителем.

26 марта 1952 года

Олечка, миленькая! Я очень беспокоюсь о состоянии твоего здоровья. Мне писала Сарра, что ты похудела, пожелтела и очень близко приняла к сердцу мои неприятности. Убедительно прошу тебя, родная, не огорчайся, это все временное явление и скоро пройдет. Береги свое здоровье. Оно еще очень нужно. У нас замечательные, но еще маленькие детки, им еще нужны и папа, и мама. Поэтому прошу еще раз – береги свое здоровье для меня и детей. Крепко целую и обнимаю тебя, мой родной Орленок!

Боренька, миленький!

Почему ты, родной, так редко пишешь папе? Ты, наверное, был на экскурсии в Москве в Музее подарков Сталину. Напиши мне обо всем подробно. Жду твоих частых писем. Крепко целую тебя, твой папа Соломон.

Микунчик, родной!

Напиши мне, миленький, какие книжки ты читаешь. Не балуешься ли? Не дерешься ли ты с Мариночкой и Галочкой?

9 июня 1952 года

Здравствуйте, дорогие Олечка, Фима, Сарра и Евгения Соломоновна! Добрый день и вам, дорогая детвора: Боренька, Мишенька, Мариночка и Галочка!

Решил написать вам сегодня откровенное письмо. Один из моих друзей-шахматистов врачей дал мне совет проделать следующее для ускорения благоприятного решения моего вопроса:

1) написать от имени Фимы или Оли (обыкновенно это делается от имени жены), заявление в ГУЛАГ (Главное управление лагерей) при МВД, в санитарный отдел. Составление этого заявления я возложил бы на нашего Яшу, так как он и медицински, и юридически грамотный человек. В этом заявлении должна быть подробно указана история моей болезни, [должно говориться] о том, что я болен хронически устойчивой гипертонической болезнью. Надлежит также указать, что и сейчас состояние моего здоровья продолжает оставаться тяжелым (кровяное давление верхнее от 200 до 225, а нижнее – стабильное 125—130) и часто бывают гипертонические кризы и приступы, и потому [родственники] просят о моем досрочном освобождении по актации, учитывая мою первую судимость.

Надо кончить с полугодовой спячкой по моему вопросу и добиться путем личного твоего, дорогой Фима, посещения ГУЛАГа письменного ответа (они обязаны его дать) на имя Воронежского облИТК (областного отдела исправительно-трудовых колоний) с указанием о срочной проверке моего здоровья. Получив этот документ (копию и №) на руки, прошу тебя, Фима, выехать в Воронеж к начальнику Санотдела облИТК тов. Мухе (такова его странная фамилия) и добиться от него письменного или другого указания о проверке состояния моего здоровья. Законы на моей стороне, а в моих болезнях ничего надуманного нет, но надо действовать, а не спать летаргическим сном, как это вы соизволили прошедшие полгода. «Кто ничего не делает, у того ничего не получается».

Я приведу только один факт: один воронежский главбух Минаков (при сроке в 15 лет) освободился по истечении 3,5 лет. Это не значит, что работа по моему полному оправданию должна прекратиться. Досрочное освобождение по болезни не снимает судимости, а я должен добиться также полной реабилитации.

А ты, Олечка, обязана бывать на Шарике и у Мани. Судьба Соломона и, следовательно, твоя и наших детей должны быть дороже самолюбия.

10 июня 1952 года

Сегодня я одержал на шахматном фронте еще одну знаменательную победу. Закончился турнир колонии на 1-ю категорию (я в нем завоевал 10 очков из 12 возможных и завоевал первое место и первую всесоюзную шахматную категорию). Далее двигаться в этом вопросе в наших условиях пока невозможно, но участие в нескольких турнирах за последние 4 месяца показало, что когда я попаду на волю, я легко и без особого напряжения добьюсь звания мастера (от всей души надо поблагодарить Якова Борисовича за присланную им блестящую книгу знаменитого шахматиста Чигорина[31]). На этом я пока заканчиваю на пару месяцев свою шахматную карьеру.

Теперь меня задерживают получение книг по бухгалтерскому и машинизированному учету, которые я жду от тебя. Поверь мне, что если я получу необходимую литературу по машинизированному учету, то не позже 35-ой годовщины Великой Октябрьской революции я подготовлю такую замечательную книгу по машинизированному учету, которая станет настольной книгой любого директора, главбуха и плановика машиностроительных заводов нашей страны. Над этим я поработаю (по получении необходимой литературы) 4—5 месяцев и с разрешения начальника колонии намерен ее отправить на имя заместителя председателя Совета министров Союза ССР Булганина Н. А. (как крупного специалиста по машучету) и в Комитет по Сталинским премиям. Основная идея своего творчества у меня уже полностью закончена, так что остается только засучить рукава и изложить все в удобоваримой форме.

Еще раз прошу за меня совершенно не беспокоиться, здоровье мое улучшилось, и я ни в чем не нуждаюсь. Маня одела меня с головы до ног, прислав замечательные летние брюки, туфли, белье и т. д. Единственно, в чем я нуждаюсь, – это сахар и сухофрукты. На летний период я переведен врачами на бессолевую диету (мне запрещено употребление мяса, масла, рыбы и т. д.). Сахар же и сухофрукты я имею право употреблять в неограниченном количестве.

17 июня 1952 года

Прошу через посредство Скуратовского (его телефон имеется в моем блокноте) выяснить в ГУЛАГе и следующие перспективные вопросы (т. к. без дела я долго быть не могу):

1) возможность моего откомандирования по спецнаряду в радиус Москвы и условия жилья и оплаты;

2) то же в отношении откомандирования на Стройки Коммунизма;

3) бывают у нас и случаи откомандирования на вольные этапы – т. е. заключенный направляется этапом, допустим, в Красноярск, и там он должен работать по своей специальности в течение того срока, который он отбывает, однако совершенно как вольный гражданин. В таких случаях им предоставляется право привезти с собой семью с оплатой подъемных.

1 июля 1952 года

Если раньше у нас бывали задержки за почтой и цензурой, то теперь у нас появился новый цензор – очень толковый и умный человек, и теперь у нас с почтой налажено так, что задержек нет абсолютно никаких как с отправкой, так и с получением писем.

Я сейчас усиленно работаю над жалобой на имя т. Булганина Н. А., которую думаю выслать отсюда между 10 и 15 июля. Прошу помочь мне в следующем: мне крайне необходима чистая (нелинованная) хорошая бумага, так как посылать жалобу в правительство необходимо на хорошей бумаге. Та бумага, которую я от тебя получил пару месяцев тому назад, была почтовой, и от нее осталась только одна пачка (для писем), так как черновики по моей работе отняли у меня немало бумаги.

Так как копии жалобы я намерен выслать вам (для адвоката и для вас), то необходимость срочной высылки мне бумаги совершенно очевидна, тем более что я параллельно готовлю жалобы на имя т. Берия Л. П. и Маленкова Г. М. Стиль жалоб будет математический. В них я постараюсь с математической точностью доказать мою полную невиновность, и я не сомневаюсь в том, что мое дело будет затребовано и приговор будет отменен. Разница между моей жалобой и жалобой адвоката та, что адвокат ставит вопрос об отмене приговора и передаче моего дела на новое рассмотрение. Я же ставлю вопрос об отмене приговора и полном прекращении моего дела. Как ты знаешь, черновики жалоб у меня уже полностью готовы, но с учетом юридических моментов жалобы адвоката я переделываю свои черновики.

Обо мне совершенно не беспокойся. На этот период целиком оставляю шахматы и другие заботы, и хочу дать полноценную работу, чтобы получить наиболее эффективный результат от жалобы.

Настроение у меня бодрое, я абсолютно уверен в своей победе, но надо помнить слова нашего великого Сталина И. В.: «Победа не приходит сама, ее обычно притаскивают».

Ольге Яковлевне Деготь (сестре) 15 июля 1952 года

Здравствуй, моя дорогая сестричка Олечка! Здравствуйте, мои дорогие Миша, Юрик, Вовочка и бабушка!

Обращаюсь с письмом непосредственно к вам по следующей причине: в моем здоровье наступило ухудшение (кровяное давление 225/125) и, самое главное, значительно ухудшилась работа сердца. Но прошу вас, ради бога, не передавайте об этом ни папе, ни моей жене и детям. Меня поместили в стационар (местную больничку) и принимают все меры к моему излечению. Но мне крайне нужна немедленная помощь деньгами и витаминами.

Письмо адвокату Б. С. Раскину 18 июля 1952 года

Уважаемый Борис Семенович!

Моя супруга Ольга Михайловна сообщила мне Вашу точку зрения по вопросу о моих жалобах. Я готов еще раз воздержаться от их посылки и вооружиться терпением, которого, признаться, у меня уже не хватает. Больше всего меня возмутило то, что на личном приеме какой-то гражданин Х вам отказал в Вашей жалобе. Весьма и весьма странно. При такой хорошей аргументации, даже не затребовав дело, сразу отказать. Видимо, «честь мундира» у некоторых работников выше всего. Вот почему я подготовил три жалобы:

1) первую на имя председателя Верховного суда Союза ССР Волина А. А. (лично);

2) вторую на имя т. Булганина Н. А.;

3) третью на имя т. Кагановича Л. М.

Я хочу обратиться лично к Председателю Верхсуда, чтобы никто в аппарате не взял на себя смелость самостоятельно решать этот вопрос. Жалобу на имя т. Булганина я подготовил, потому что т. Булганин в своей прошлой практике также сталкивался с антимеханизаторскими вылазками, когда организовывал машучет на Электрозаводе и в Госбанке. Жалобу на имя т. Кагановича Л. М. я подготовил, потому что в моем деле имеет место прямое игнорирование указаний т. Кагановича Л. М. Предполагаю выслать на имя моей семьи (для передачи Вам) проект моей жалобы на имя Волина не позднее 1 августа. Прошу Ваши замечания по жалобе передать через моего брата или жену. Если бы Вы дали мне разрешение на посылку жалоб, то мое дело было бы затребовано наверняка, так как отказавший Вам гр-н Х. «только на овец молодец, а на молодца – сам овца».

Уважающий Вас С. Хоц

25 июля 1952 года

Неудачи Раскина в данный момент вполне естественны, так как ему приходится выносить на себе результаты бездеятельности на прошлом суде пьяницы и предателя адвоката Киселева. До сентября месяца никаких жалоб я никуда посылать не буду, за это время я надеюсь увидеться с Фимой, и мы посоветуемся, что делать. На следующей неделе я вышлю тебе два заказных пакета:

1) в первом пакете – проект моей жалобы на имя председателя Верховного суда Союза ССР;

2) во втором пакете – все приложения.

Жалобы на имя тт. Булганина Н. А. и Кагановича Л. М. будут с небольшими изменениями идентичны жалобе в Верхсуд Союза. Попрошу тебя ознакомить с ними

1) Фиму – как механика;

2) Яшу – как юриста;

3) папу – как талмудиста.

Ты над этим не смейся, потому что родоначальником всей юриспруденции является талмуд – раздел «Юредея», откуда и происходит слово «Юридия».

31 июля 1952 года

Я нахожусь в отличных условиях. Я нахожусь в стационаре, в небольшой и очень уютной палате, сплю у открытого окна, выходящего в сад, уход врачей замечательный.

Должен тебе сказать, что я, несмотря на строгий стационарный режим, работаю очень много и сегодня закончил проект моей жалобы в Верховный суд Союза. Местные мои друзья – специалисты считают, что это целый юридический трактат.

6 августа 1952 года

Здравствуйте, мои дорогие! Олечка, родная! Что случилось? Сегодня уже 6.08, а от тебя я имею письмо только за 27.07, причем в письме за 27.07 ты пишешь, что через пару дней ты будешь в Москве и мне напишешь. Что же случилось с тобой?

Меня это очень беспокоит, тем более что нога у тебя больная, да и общее состояние вряд ли хорошее. Еще раз, Олечка, родная, умоляю тебя – выполни мою просьбу – регулярно один раз в пятидневку писать мне. Установи такой график писать мне шесть писем в месяц по графику, а именно: 5, 10, 15, 20, 25 и 30, и это сразу внесет успокоение в мое сердечко. Нет писем около десяти дней. И я уже не сплю ночами и думаю, что же случилось с моей родной, многострадальной Олечкой. Неужели ты не можешь из уважения ко мне перейти на писание писем строго по графику?

Вчера я отправил тебе заказной пакет-проект мой жалобы на имя Председателя Верховного суда Союза ССР Волина А. А. Над жалобой-проектом я поработал около месяца и посылаю его вот для каких целей:

1) пусть его посмотрят все наши: Фима, Яша, Иосиф и папаша, и я хочу знать их мнения и замечания;

2) пусть его посмотрит и изучит адвокат Борис Семенович и официально сообщит мне (непосредственно или через тебя) свои замечания по каждому разделу;

3) я поручаю папе обратиться только за консультацией к всемирно и всесоюзно известному московскому адвокату Брауде. Когда я прощался с папашей перед отъездом в Липецк, он мне сказал, что если будет надобность, то он через своих знакомых евреев обеспечит мне помощь Брауде.

8 августа 1952 года

Здравствуй, мой родной и дорогой Боренька!

Как ты, миленький, проводишь время и отдыхаешь в пионерлагере? Почему ты не написал об этом маме? Прошу тебя, мой родной, не увлекайся слишком игрой в шахматы. Ты еще успеешь, подрастешь, а я скоро приеду домой, и мы с тобой вместе тогда займемся игрой в шахматы так, чтобы, когда ты вырастешь, ты стал таким же гроссмейстером, как Керес и Геллер.

Здравствуй, мой родной и миленький Мишенька! Что это ты последнее время не пишешь мне ни слова? Я очень соскучился по тебе, мой родной! Прошу тебя, Мишенька, подготовься как следует к поступлению в школу. Через три недели ты уже станешь большим, ты уже будешь учеником первого класса школы. Тебе надо учиться лучше всех и быть первым учеником в первом классе.

Бобров, 18 августа 1952 года

Я являюсь одним из местных «адвокатов», и, помогая товарищам, я добился следующих результатов: из десяти дел, которые я вел за это время, шесть человек вышли на волю, двум – снижены наказания более чем наполовину и только по двум жалобам (делам) я получил отказ, причем по всем этим делам были отказы (до того как я за них принялся) кассационных инстанций. За свою работу я получаю натурой (продуктами), причем не обходится без курьезов: один помощник начальника станции напился пьян, исколотил жену (но это в порядке вещей) и явился пьяным на станцию. Устроил дебош и получил за это по второй части 74-ой статьи (хулиганство) 5 лет. В снижении наказания ему было отказано Воронежским облсудом и Верхсудом РСФСР. Моя жалоба по его делу попала в Верхсуд Союза ССР, и ему снижено наказание до 1 года (по 1-й части). Так как он отбыл уже 11 месяцев, то через месяц он вышел на волю.

Не прошло двух недель, как я получил от него передачу – белых деревенских пирогов и 200 штук сырых яиц. Ты не представляешь себе, как я измучился с этими яйцами: чемодана нет, хранить негде. Я их превращал в яичницы, всмятку, крутые мне есть нельзя, так как они скрепляют желудок. Больше двух недель мучился, пока я одолел эти «бейцим» [яйца].

Я выиграл восемь дел из десяти. Из десяти дел, которые я вел за это время, шесть человек вышли на волю, двум снижено наказание и только по двум получен вновь отказ.

Даже сейчас, в стационаре, играю, не глядя, на пяти досках в шахматы.

24 августа 1951 года

Здравствуй, мой дорогой проказник, сыночек родной Боренька!

Зачем же ты, мой милый, так огорчаешь своего папашу? Целый месяц я от тебя не имею никаких писем, и ты не представляешь себе, сколько я переживал из-за тебя. Разве так можно? Мое письмо уже, наверное, застанет тебя дома. Так вот, прошу, напиши мне, миленький, подробное письмо о своем житье-бытье в пионерлагере, как ты проводил время, какие у тебя были успехи и неудачи на шахматных турнирах? Как ты переживаешь игру наших замечательных советских мастеров на Всемирной шахматной олимпиаде в Хельсинки? Очень прошу тебя, Боренька, помогай нашему новому школьнику Мишеньке освоить учебу. Пиши мне часто.

12 сентября 1952 года

Я решил немедленно в сентябре (23—25 числа) перейти в решительное наступление на обвинение. Дремать больше и надеяться на адвоката нечего. Меня задерживает только:

1) внесение редакционных поправок и исправлений в проект моей жалобы;

2) получение от Иосифа Григорьевича дополнительных документов, в которых я ему несколько раз писал. Жду специально заказного письма с рецензиями и коррективами в проект моей жалобы и дополнительными документами.

Я ни в чем не нуждаюсь и нахожусь в отличных стационарных условиях. Деньги, которые вы предполагаете из своих заработков потратить на меня, лучше потратьте на дорогих деточек. Сейчас осень, скоро наступит слякоть, все ли в порядке у детей с обувью и галошами, все ли в порядке с осенними пальто, я же ни в чем не нуждаюсь. Единственно, что мне хочется, – это видеть родного человека, чтобы можно было узнать более подробно про ваше житье-бытье и кроме того обсудить вопросы моего полного оправдания, чтобы можно было в кратчайший срок добиться полной реабилитации.

17 сентября 1952 года

Горячо поздравляю вас с наступающим праздником – еврейским Новым годом. Пусть наступающий Новый год будет годом радости и счастья, благополучия и здоровья для всей нашей семьи.

Теперь о поправках к проекту моей жалобы. Редакционные поправки существенные, и я их все принял. Что касается принципиальных поправок, то я не могу их принять и вот по какой причине. Дело в том, что я освещаю три принципиальных вопроса:

1) вопрос ремонта машин,

2) имеет ли место ущерб,

3) имеет ли место хищение.

Поскольку на суде не было квалифицированной технической экспертизы, а бухгалтер-эксперт оказался несведущим человеком, то все судебные инстанции запутались в элементарных экономических вопросах. Доказывая свою полную невиновность, я ставлю теперь вопрос о полном прекращении моего дела.

Итак, на сегодняшний день я закончил на 99 % жалобы на имя Верхсуда СССР, тт. Булганина и Кагановича. Параллельно я готовлю жалобы на имя тт. Молотова В. М. и Берия Л. П. Первые жалобы я намерен отправить между 23 и 25 сентября.

Дорогие Боренька и Мишенька!

Прежде всего горячо поздравляю вас с праздником – еврейским Новым годом. От всей души желаю вам здоровья, счастья и успехов в учебе в новом году. Учитесь на отлично, и вы станете достойными гражданами и высококвалифицированными специалистами. Очень хотел бы, чтобы вы по-серьезному занимались древней и мудрой шахматной игрой, о которой Вл. Ильич Ленин говорил, что «на квадрате шахматной доски выковывается упорная воля к победе». Равняйтесь по талантливому комсомольцу, а теперь международному гроссмейстеру Геллеру.

17 сентября 1952 года

Дорогие дядя Муня и тетя Анюта, а также дорогая тетушка, имя которой я забыл! Прежде всего, от всей души поздравляю вас с наступающим праздником – еврейским Новым годом, – и от всей души желаю вам здоровья и счастья, благополучия и радости за все то хорошее, что вы сделали мне в минуту жизни трудную и, несомненно, делаете моей многострадальной семье. Обо мне совершенно не беспокойтесь. Я нахожусь в хороших условиях, и хотя мое сердечко иногда пошаливает, врачи здесь хорошие и я чувствую себя неплохо. Даже здесь я не теряю ни одной минуты и усиленно повышаю свою квалификацию. Я поставил себе задачей (на основании моего тридцатилетнего опыта работы) написать книгу по обобщению опыта моей работы на крупнейших заводах – гигантах страны, и это даст мне право завоевать в 1953 году звание «лауреата Сталинской премии». В настоящее время я усиленно работаю над вопросами моего полного оправдания.

Можете не сомневаться в моей полной и скорой победе.

Ваш всегда бодрый племянник Соломон

12 октября 1952 года

На днях я получу разрешение у начальника колонии и отправлю тебе посылкой мое теплое пальто. Хочу, чтобы ты переделала из него два пальто для ребят, либо продай мое пальто и на эти деньги одень ребят. Они ведь школьники, им надо ходить прилично одетыми. А шинель меня вполне устраивает, она очень приличная для носки. Кроме того мне полагается получить здесь зимнее полупальто, так что за меня не беспокойся.

11 ноября 1952 года

Здравствуй, Олечка, миленькая, родная, дорогая!

Здравствуйте, мои дорогие и родные сыночки, Боренька и Мишенька! Добрый день и вам, мои дорогие Евгения Соломоновна, Фима, Сарра, Мариночка и Галочка!

Прежде всего, мои дорогие, горячо поздравляю вас с днем рождения нашего дорогого Мишеньки и от всей души шлю вам всем мои искренние поздравления и пожелания здоровья и счастья всем вам. Надеюсь, что день 16 ноября (именины Микунчика) вы достойно отметите. Праздники я провел неплохо, но довольно скучно, так как за последнее время стал очень скучать по вам, мои дорогие, и в первую очередь, по Олечке, Бореньке и Мишеньке. Между прочим, сегодня уже 11 ноября, а никаких результатов по моим жалобам я пока не имею… Но ладно, вооружимся терпением и будем ждать.

Через семь дней Соломона Хоца не стало.