/ / Language: Русский / Genre:prose_rus_classic, / Series: Собрание сочинений в тридцати томах

Том 11. По Руси. Рассказы 19121917

Максим Горький

В одиннадцатый том вошло двадцать девять произведений, написанных М. Горьким в 1912–1917 годах и объединённых им в 1923 году в художественный цикл под названием «По Руси». Цикл в полном составе включался во все собрания сочинений М. Горького, выходившие после Октябрьской революции. Все рассказы редактировались автором при подготовке собрания сочинений в издании «Книга» 1923–1927 годов. http://ruslit.traumlibrary.net

Максим Горький

Собрание сочинений в тридцати томах

Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917

По Руси

Рождение человека

Это было в 92-м, голодном году, между Сухумом и Очемчирами, на берегу реки Кодор, недалеко от моря — сквозь веселый шум светлых вод горной речки ясно слышен глухой плеск морских волн.

Осень. В белой пене Кодера кружились, мелькали желтые листья лавровишни, точно маленькие, проворные лососи, я сидел на камнях над рекою и думал, что, наверное, чайки и бакланы тоже принимают листья за рыбу и — обманываются, вот почему они так обиженно кричат, там, направо, за деревьями, где плещет море.

Каштаны надо мною убраны золотом, у ног моих — много листьев, похожих на отсеченные ладони чьих-то рук. Ветви граба на том берегу уже голые и висят в воздухе разорванной сетью; в ней, точно пойманный, прыгает желто-красный горный дятел-расудук, стучит черным носом по коре ствола, выгоняя насекомых, а ловкие синицы и сизые поползни — гости с далекого севера — клюют их.

Слева от меня по вершинам гор тяжело нависли, угрожая дождем, дымные облака, от них ползут тени по зеленым скатам, где растет мертвое дерево самшит, а в дуплах старых буков и ляп можно найти «пьяный мед», который, в древности, едва не погубил солдат Помпея Великого пьяной сладостью своей, свалив с ног целый легион железных римлян; пчелы делают его из цветов лавра и азалии, а «проходящие» люди выбирают из дупла и едят, намазав на лаваш — тонкую лепешку из пшеничной муки.

Этим я и занимался, сидя в камнях под каштанами, сильно искусанный сердитой пчелой, макал куски хлеба в котелок, полный меда, и ел, любуясь ленивой игрою усталого солнца осени.

Осенью на Кавказе — точно в богатом соборе, который построили великие мудрецы — они же всегда и великие грешники, — построили, чтобы скрыть от зорких глаз совести свое прошлое, необъятный храм из золота, бирюзы, изумрудов, развесили по горам лучшие ковры, шитые шелками у тюркмен, в Самарканде, в Шемахе, ограбили весь мир и все — снесли сюда, на глаза солнца, как бы желая сказать ему:

— Твое — от Твоих — Тебе.

…Я вижу, как длиннобородые седые великаны, с огромными глазами веселых детей, спускаясь с гор, украшают землю, всюду щедро сея разноцветные сокровища, покрывают горные вершины толстыми пластами серебра, а уступы их — живою тканью многообразных деревьев, и — безумно-красивым становится под их руками этот кусок благодатной земли.

Превосходная должность — быть на земле человеком, сколько видишь чудесного, как мучительно сладко волнуется сердце в тихом восхищении пред красотою!

Ну да — порою бывает трудно, вся грудь нальется жгучей ненавистью и тоска жадно сосет кровь сердца, но это — не навсегда дано, да ведь и солнцу, часто, очень грустно смотреть на людей: так много потрудилось оно для них, а — не удались людишки…

Разумеется, есть немало и хороших, но — их надобно починить или — лучше — переделать заново.

…Над кустами, влево от меня, качаются темные головы: в шуме волн моря и ропоте реки чуть слышно звучат человечьи голоса — это «голодающие» идут на работу в Очемчиры из Сухума, где они строили шоссе.

Я знаю их — орловские, вместе работал с ними и вместе рассчитался вчера; ушел я раньше их, в ночь, чтобы встретить восход солнца на берегу моря.

Четверо мужиков и скуластая баба, молодая, беременная, с огромным вздутым к носу животом, испуганно вытаращенными глазами синевато-серого цвета. Я вижу над кустами ее голову в желтом платке, она качается, точно цветущий подсолнечник под ветром. В Сухуме у нее помер муж — объелся фруктами. Я жил в бараке среди этих людей: по доброй русской привычке они толковали о своих несчастиях так много и громко, что, вероятно, их жалобные речи было слышно верст на пять вокруг.

Это — скучные люди, раздавленные своим горем, оно сорвало их с родной, усталой, неродимой земли и, как ветер сухие листья осени, занесло сюда, где роскошь незнакомой природы — изумив — ослепила, а тяжкие условия труда окончательно пришибли этих людей. Они смотрели на все здесь, растерянно мигая выцветшими, грустными глазами, жалко улыбаясь друг другу, тихо говоря:

— А-яй… экая землища…

— Прямо — прет из нее.

— Н-да-а… а однако — камень ведь…

— Неудобная земля, надобно сказать…

И вспоминали о Кобыльем ложке. Сухом гоне. Мокреньком — о родных местах, где каждая горсть земли была прахом их дедов и все памятно, знакомо, дорого — орошено их потом.

Была там с ними еще одна баба — высокая, прямая, плоская, как доска, с лошадиными челюстями и тусклым взглядом черных, точно угли, косых глаз.

Вечерами она, вместе с этой — в желтом платке, — уходила за барак и, сидя там на груде щебня, положив щеку на ладонь, склоня голову вбок, пела высоким и сердитым голосом:

За погостом…
во зелены-их куста-ах —
На песочку…
расстелю я белый плат…
Не дождусь ли…
дружка милого мово…
Придет милый…
поклонюся яй ему…

Желтая обычно молчала, согнув шею и разглядывая свой живот, но иногда вдруг, неожиданно, лениво и густо, мужицким сиповатым голосом вступала в песню рыдающими словами:

Ой да милый…
ой, миленок дорогой…
Не судьба мне…
боле видетьси с табой…

В черной душной темноте южной ночи эти плачевные голоса напоминали север, снежные пустыни, визг метели и отдаленный вой волков…

Потом косоглазая баба заболела лихорадкой и ее снесли в город на носилках из брезента — она тряслась в них и мычала, словно продолжая петь свою песню о погосте и песочке.

…Ныряя в воздухе, желтая голова исчезла.

Я кончил свой завтрак, закрыл листьями мед в котелке, завязал котомку и, не спеша, двинулся вослед ушедшим, постукивая кизиловой палкой о твердый грунт тропы.

Вот и я на узкой, серой полосе дороги, справа — качается густо-синее море; точно невидимые столяры строгают его тысячами фуганков — белая стружка, шурша, бежит на берег, гонимая ветром, влажным, теплым и пахучим, как дыхание здоровой женщины. Турецкая фелюга, накренясь на левый борт, скользит к Сухуму, надув паруса, как важный сухумский инженер надувал свои толстые щеки — серьезнейший человек. Почему-то он говорил вместо тише — «чише» и «хыть» вместо хоть.

— Чише! Хыть ты и боек, но я тебя моментально в полицию…

Любил он отправлять людей в полицию, и хорошо думать, что теперь его, наверное, уже давно, до костей обглодали червяки могилы.

…Идти — легко, точно плывешь в воздухе. Приятные думы, пестро одетые воспоминания ведут в памяти тихий хоровод; этот хоровод в душе — как белые гребни волн на море, они сверху, а там, в глубине — спокойно, там тихо плавают светлые и гибкие надежды юности, как серебряные рыбы в морской глубине.

Дорогу тянет к морю, она, извиваясь, подползает ближе к песчаной полосе, куда вбегают волны, — кустам тоже хочется заглянуть в лицо волны, они наклоняются через ленту дороги, точно кивая синему простору водной пустыни.

Ветер подул с гор — будет дождь.

…Тихий стон в кустах — человечий стон, всегда родственно встряхивающий душу.

Раздвинув кусты, вижу — опираясь спиною о ствол ореха, сидит эта баба, в желтом платке, голова опущена на плечо, рот безобразно растянут, глаза выкатились и безумны; она держит руки на огромном животе и так неестественно страшно дышит, что весь живот судорожно прыгает, а баба, придерживая его руками, глухо мычит, обнажив желтые волчьи зубы.

— Что — ударили? — спросил я, наклоняясь к ней, — она сучит, как муха, голыми ногами в пепельной пыли и, болтая тяжелой головою, хрипит:

— Уди-и… бесстыжий… ух-ходи…

Я понял, в чем дело, — это я уже видел однажды, — конечно, испугался, отпрыгнул, а баба громко, протяжно завыла, из глаз ее, готовых лопнуть, брызнули мутные слезы и потекли по багровому, натужно надутому лицу.

Это воротило меня к ней, я сбросил на землю котомку, чайник, котелок, опрокинул ее спиною на землю и хотел согнуть ей ноги в коленях — она оттолкнула меня, ударив руками в лицо и грудь, повернулась и, точно медведица, рыча, хрипя, пошла на четвереньках дальше в кусты:

— Разбойник… дьявол…

Подломились руки, она упала, ткнулась лицом в землю и снова завыла, судорожно вытягивая ноги.

В горячке возбуждения, быстро вспомнив все, что знал по этому делу, я перевернул ее на спину, согнул ноги — у нее уже вышел околоплодный пузырь.

— Лежи, сейчас родишь…

Сбегал к морю, засучил рукава, вымыл руки, вернулся и — стал акушером.

Баба извивалась, как береста на огне, шлепала руками по земле вокруг себя и, вырывая блеклую траву, все хотела запихать ее в рот себе, осыпала землею страшное, нечеловеческое лицо, с одичалыми, налитыми кровью глазами, а уж пузырь прорвался и прорезывалась головка, — я должен был сдерживать судороги ее ног, помогать ребенку и следить, чтобы она не совала траву в свой перекошенный, мычащий рот…

Мы немножко ругали друг друга, она — сквозь зубы, я — тоже не громко, она — от боли и, должно быть, от стыда, я — от смущения и мучительной жалости к ней…

— Х-хосподи, — хрипит она, синие губы закушены и в пене, а из глаз, словно вдруг выцветших на солнце, все льются эти обильные слезы невыносимого страдания матери, и все тело ее ломается, разделяемое надвое.

— Ух-ходи ты, бес…

Слабыми, вывихнутыми руками она все отталкивает меня, я убедительно говорю:

— Дуреха, роди, знай, скорее…

Мучительно жалко ее, и кажется, что ее слезы брызнули в мои глаза, сердце сжато тоской, хочется кричать, и я кричу:

— Ну, скорей!

И вот — на руках у меня человек — красный. Хоть и сквозь слезы, но я вижу — он весь красный и уже недоволен миром, барахтается, буянит и густо орет, хотя еще связан с матерью. Глаза у него голубые, нос смешно раздавлен на красном, смятом лице, губы шевелятся и тянут:

— Я-а… я-а…

Такой скользкий — того и гляди, уплывет из рук моих, я стою на коленях, смотрю на него, хохочу-очень рад видеть его! И — забыл, что надобно делать…

— Режь… — тихо шепчет мать, — глаза у нее закрыты, лицо опало, оно землисто, как у мертвой, а синие губы едва шевелятся:

— Ножиком… перережь…

Нож у меня украли в бараке — я перекусываю пуповину, ребенок орет орловским басом, а мать — улыбается: я вижу, как удивительно расцветают, горят ее бездонные глаза синим огнем — темная рука шарит по юбке, ища карман, и окровавленные, искусанные губы шелестят:

— Н-не… силушки… тесемочка кармани… перевязать пупочек…

Достал тесемку, перевязал, она — улыбается все ярче; так хорошо и ярко, что я почти слепну от этой улыбки.

— Оправляйся, а я пойду, вымою его… Она беспокойно бормочет:

— Мотри — тихонечко… мотри же… Этот красный человечище вовсе не требует осторожности: он сжал кулак и орет, орет, словно вызывая на драку с ним:

— Я-а… я-а…

— Ты, ты! Утверждайся, брат, крепче, а то ближние немедленно голову оторвут…

Особенно серьезно и громко крикнул он, когда его впервые обдало пенной волной моря, весело хлестнувшей обоих нас; потом, когда я стал нашлепывать грудь и спинку ему, он зажмурил глаза, забился и завизжал пронзительно, а волны, одна за другою, все обливали его.

— Шуми, орловский! Кричи во весь дух…

Когда мы с ним воротились к матери, она лежала, снова закрыв глаза, кусая губы, в схватках, извергавших послед, но, несмотря на это, сквозь стоны и вздохи, я слышал ее умирающий шепот:

— Дай… дай его…

— Подождет.

— Дай-ко…

И дрожащими, неверными руками расстегивала кофту на груди. Я помог ей освободить грудь, заготовленную природой на двадцать человек детей, приложил к теплому ее телу буйного орловца, он сразу все понял и замолчал.

— Пресвятая, пречистая, — вздрагивая, вздыхала мать и перекатывала растрепанную голову по котомке с боку на бок.

И вдруг, тихо крикнув, умолкла, потом снова открылись эти донельзя прекрасные глаза — святые глаза родительницы, синие, они смотрят в синее небо, в них горит и тает благодарная, радостная улыбка; подняв тяжелую руку, мать медленно крестит себя и ребенка…

— Слава те, пречистая матерь божия… ох… слава тебе… Глаза угасли, провалились, она долго молчит, едва дыша, и вдруг деловито, отвердевшим голосом сказала:

— Развяжи, паренек, котомку мою…

Развязали, она взглянула на меня пристально, слабенько усмехнулась, как будто — чуть заметно — румянец блеснул на опавших щеках и потном лбу.

— Отойди-ка…

— Ты очень-то не возись…

— Ну, ну… отойди…

Отошел недалеко в кусты. Сердце как будто устало, а в груди тихо поют какие-то славные птицы, и это — вместе с немолчным плеском моря — так хорошо, что можно бы слушать год…

Где-то недалеко журчит ручей — точно девушка рассказывает подруге о возлюбленном своем…

Над кустами поднялась голова в желтом платке, уже повязанном, как надобно.

— Эй, эй, это ты, брат, рано завозилась!

Придерживаясь рукою за ветку кустарника, она сидела, точно выпитая, без кровинки в сером лице, с огромными синими озерами на месте глаз, и умиленно шептала:

— Гляди — как спит…

Спал он хорошо, но, на мой взгляд, ничем не лучше других детей, а если и была разница, так она падала на обстановку: он лежал на куче ярких осенних листьев, под кустом, — какие не растут в Орловской губернии.

— Ты бы, мать, легла…

— Не-е, — сказала она, покачивая головою на развинченной шее, — мне прибираться надобно да идти в энти самые…

— В Очемчиры?

— Во-от! Наши-те, поди, сколько верст ушагали…

— Да разве ты можешь идти?

— А богородица-то? Пособит…

Ну, уж если она вместе с богородицей, — надо молчать!

Она смотрит под куст на маленькое, недовольно надутое лицо, изливая из глаз теплые лучи ласкового света, облизывает губы и медленным движением руки поглаживает грудь.

Я развожу костер, прилаживаю камни, чтобы поставить чайник.

— Сейчас я тебя, мать, чаем угощу…

— О? Напои-ка… ссохлось все в грудях-то у меня…

— Что ж это земляки бросили тебя?

— Они не бросили — зачем! Я сама отстала, а они — выпимши, ну… и хорошо, а то как бы я распросталась при них-то…

Взглянув на меня, она закрыла лицо локтем, потом, сплюнув кровью, стыдливо усмехнулась.

— Первый у тебя?

— Первенькой. А ты — кто?

— Вроде как бы человек…

— Конешно, человек! Женатый?

— Не удостоился…

— Врешь?

— Зачем?

Она опустила глаза, подумала:

— А как же ты бабьи дела знаешь? Теперь — совру. И я сказал:

— Учился этому. Студент — слыхала?

— А как же! У нас у попа сын старшой студент тоже, на попа учится… — Вот и я из эдаких. Ну, пойду за водой… Женщина наклонила голову к сыну, прислушалась — дышит ли? — потом поглядела в сторону моря.

— Помыться бы мне, а вода — незнакомая… Что это за вода? И солена и горька…

— Вот ты ею и помойся — здоровая вода!

— Ой?

— Верно. И теплей, чем в ручье, а ручьи здесь — как лед…

— Тебе — знать…

Дремля, свесив голову на грудь, шагом проехал абхазец; маленькая лошадка, вся из сухожилий, прядая ушами, покосилась на нас круглым черным глазом — фыркнула, всадник сторожко взметнул башкой, в мохнатой меховой шапке, тоже взглянул в нашу сторону и снова опустил голову.

— Эки люди здесь несуразные да страховидные, — тихо сказала орловка.

Я ушел. По камням прыгает, поет струя светлой и живой, как ртуть, воды, в ней весело кувыркаются осенние листья — чудесно! Вымыл руки, лицо, набрал воды полный чайник, иду и вижу сквозь кусты — женщина, беспокойно оглядываясь, ползает на коленях по земле, по камням.

— Чего тебе?

Испугалась, посерела и прячет что-то под себя, я — догадался.

— Дай мне, я зарою…

— Ой, родимый! Как же? В предбаннике надо бы, под полом…

— Скоро ли здесь баню выстроят, подумай!

— Шутишь ты, а я — боюсь! Вдруг зверь съест… а ведь место надобно земле отдать…

Отвернулась в сторону и, подавая мне сырой, тяжелый узелок, тихо, стыдливо попросила:

— Уж ты — получше как, поглубже, Христа ради… жалеючи сыночка мово, уж сделай поверней…

…Когда я воротился, то увидал, что она идет, шатаясь и вытянув вперед руку, от моря, юбка ее по пояс мокра, а лицо зарумянилось немножко и точно светится изнутри. Помог ей дойти до костра, удивленно думая:

«Эка силища звериная!»

Потом пили чай с медом, и она тихонько спрашивала меня:

— Бросил ученье-то?

— Бросил.

— Пропился, что ли?

— Окончательно пропился, мать!

— Экой ты какой! А ведь я те помню, в Сухуме приметила, когда ты с начальником из-за харчей ругался; так тогда и подумалося мне — видно, мол, пропойца, бесстрашный такой…

И, вкусно облизывая языком мед на вспухших губах, все косилась синими глазами под куст, где спокойно спал новейший орловец.

— Как-то он поживет? — вздохнув, сказала она, — оглядывая меня. — Помог ты мне — спасибо… а хорошо ли это для него, и — не знаю уж…

Напилась чаю, поела, перекрестилась, и, пока я собирал свое хозяйство, она, сонно покачиваясь, дремала, думала о чем-то, глядя в землю снова выцветшими глазами. Потом стала подниматься.

— Неужто — идешь?

— Иду.

— Ой, мать, гляди!

— А богородица-то?.. Дай-ко мне его!

— Я его понесу…

Поспорили, она уступила, и — пошли, плечо в плечо друг с другом.

— Кабы мне не трюхнуться, — сказала она, виновато усмехаясь, и положила руку на плечо мое.

Новый житель земли русской, человек неизвестной судьбы, лежа на руках у меня, солидно сопел. Плескалось и шуршало море, все в белых кружевах стружек; шептались кусты, сияло солнце, перейдя за полдень.

Шли — тихонько, иногда мать останавливалась, глубоко вздыхая, вскидывала голову вверх, оглядывалась по сторонам, на море, на лес и горы, и потом заглядывала в лицо сына — глаза ее, насквозь промытые слезами страданий, снова были изумительно ясны, снова цвели и горели синим огнем неисчерпаемой любви.

Однажды, остановясь, она сказала:

— Господи, боженька! Хорошо-то как, хорошо! И так бы все — шла, все бы шла, до самого aж до краю света, а он бы, сынок, — рос да все бы рос на приволье, коло матерней груди, родимушка моя…

…Море шумит, шумит…

Ледоход

На реке, против города, семеро плотников спешно чинили ледорез, ободранный за зиму слободскими мещанами на топливо.

Весна запоздала в том году — юный молодец Март смотрел Октябрем; лишь около полуден — да и то не каждый день — в небе, затканном тучами, являлось белое — по-зимнему — солнце и ныряло в голубых проталинах между туч, поглядывая на землю неприветливо и косо.

Уже была пятница страстной недели, а капель к ночи намерзала синими сосулями в пол-аршина длиною; лед на реке, оголенной от снега, тоже был синеватый, как зимние облака.

Работали плотники — а в городе печально и призывно пела медь колоколов. Головы рабочих поднимались вверх, глаза задумчиво тонули в сероватой мгле, обнявшей город, и часто топор, занесенный для удара, нерешительно, на секунду останавливался в воздухе, точно боясь разрубить ласковый звон.

Там и тут на широкой полосе реки криво торчали сосновые ветви, обозначая дороги, полыньи и трещины во льду; они поднимались вверх, точно руки утопающего, изломанные судорогами.

Томительной скукой веет от реки: пустынная, прикрытая ноздреватой коростой, она лежит безотрадно прямою дорогой во мглистую область, откуда уныло и лениво дышит сырой, холодный ветер.

…Староста Осип, чистенький и складный мужичок, с правильной серебряной бородкой, аккуратно завитой в мелкие кольца на розовых щеках и гибкой шее, — всегда и всюду заметный, староста Осип покрикивает:

— Шевелись поживей, курицыны дети!

И обращается ко мне, насмешливо внушая:

— Наблюдающий, — ты чего в небе ковыряешь тупым твоим носом? Ты для какого дела приставлен, спросить тебя? Ты — от подрядчика, от Василь Сергеича? Стало быть — подобат тебе наяривать нас — работай живо, такой-сякой народ! Вот для какого подвигу ты налажен, а ты — на свое дело моргаешь, дите мое, горький сухостой! Моргать тебе не положено, ты гляди в оба да покрикивай, коли тебя вроде десятника до нас приспособили… ты — командуй, кукушкино яичко!

Он снова кричит на ребят:

— Не зевай! Лешие, — надобно сегодня конец делу положить, али нет?

Сам он — первейший лентяй артели. Превосходно знает свое дело, умеет работать ловко, споро, со вкусом и увлечением, но — не любит утруждать себя и постоянно рассказывает волшебные истории. Как раз в разгар работы, когда люди вопьются в нее и работают молча, сосредоточенно, вдруг плененные желанием сделать всё ладно и гладко, — Осип заводит журчащим голоском:

— А вот, братцы мои, был случай…

Две-три минуты люди как будто не слушают его, самозабвенно тешут, строгают, рубят, а мягонький тенорок мечтательно течет и вьется, опутывая, связывая внимание людей. Голубые ясные глаза Осипа сладко прищурены, он покручивает пальцами курчавую бородку и, чмокая от удовольствия, нижет слово за словом…

— Поймал он этого линя, положил в пещер, идет лесом — думает: «А и будет же уха у меня…» Только вдруг — не знай откуда — кричит голос женской, тонкой: «Елеся-а, Елеся-а…»

Длинный костлявый мордвин Ленька, по прозвищу Народец, — молодой парень с маленькими изумленными глазками, — опустил топор и стоит, открыв рот.

— А из пещера отвечают басищем, густо: «Зде-ся-а!..» И в тую самую минуту крышка с пещера — хло-бысь, линь оттедова — прыг и пошел, пошел назад, в омут свой…

Старик-солдат Санявин, угрюмый пьяница, страдающий одышкой и давно чем-то обиженный на всю жизнь, хрипит:

— Как это он, линь, пошел посуху, ежели он — рыба?

— А говорить рыбе назначено? — ласковенько спрашивает Осип.

Мокей Будырин, мужик серый, с собачьим лицом — скулы и челюсти выдвинуты вперед, а лоб запрокинут, — человек молчаливый и неприметный, не торопясь, выпускает через нос три любимые свои слова:

— Это совсем верно…

Каждый раз, когда рассказывают что-нибудь чудесное, страшное, грязное или злое, — он негромко, но непоколебимо уверенно отзывается:

— Это совсем верно…

И словно трижды бьет меня в грудь жестким тяжелым кулаком.

Работа встала, потому что Яков Боев, косноязычный и кособокий, тоже хочет рассказать что-то рыбье и уже начал, но ему никто не верит, смеются над его измятою речью; он — божится, ругается, сердито сует долотом в воздух и, захлебываясь злой слюною, кричит, на смех всем:

— Один — чего ни ври — принимают, а как я вам — правду, — ржете, галманы, пострели вас в душу…

Все бросили работу и шумят, размахивая пустыми руками; тогда — Осип снимает шапку, обнажая благообразную серебряную голову, с плешью на темени, и строго кричит:

— Будя, эй! Позвонили, отдохнули, и — ладно!

— Сам завел, — хрипит солдат, поплевывая на ладони.

Осип пристает ко мне:

— Наблюдающий-и…

Мне кажется, что он сбивает людей с работы своими россказнями, имея какую-то цель, но я не понимаю — хочет ли он болтовней прикрыть свою лень или дать людям отдых? Перед подрядчиком Осип держится льстиво, низкопоклонно, — «ломает дурака» перед ним и каждую субботу умеет выклянчить у него «на чаишко» для артели.

Вообще он человек «артельный», но старики его не любят, считают шутом, бездельником и относятся к нему неуважительно, да и молодежь, любя слушать его болтовню, смотрит на него несерьезно, с недоверием, плохо скрытым и часто злым.

Мордвин, парень грамотный, с которым я говорю иногда «по душам», однажды, на мой вопрос — что за человек Осип, сказал, усмехаясь:

— Не знай… пес его знает… так себе — ничего…

И, подумав, добавил:

— Михайло, который помер, резкий был мужик, умный, — так он раз лаялся с им, с Осипом-то, да и говорит: «Али, говорит, ты человек? Работник в тебе подох, а хозяин — не родился, так, говорит, ты и будешь всю жизнь болтаться на углу, как забытый отвес на нитке»… Вот это, поди-ка, верно про него…

И еще подумав, мордвин беспокойно договорил:

— А так он ничего, добрый человек…

У меня глупейшая позиция среди этих людей: пятнадцатилетний парень, я приставлен подрядчиком — записывать расход материала, следить, чтобы плотники не воровали гвоздей, не таскали в кабак досок. Гвозди они воруют, нимало не стесняясь моим присутствием, и все усердно показывают мне, что я на работе среди них — человек лишний, неприятный И если кому-нибудь представляется случай незаметно задеть меня доскою или иным способом причинить мне маленькую обиду — они это делают очень умело.

Мне с ними неловко, стыдно; я хочу сказать им что-то, что помирило бы их со мною, но не нахожу нужных слов, и меня давит угрюмое чувство моей ненужности.

Каждый раз, когда я записываю в книжку количество взятого материала, — Осип, не торопясь, подходит и спрашивает:

— Нарисовал? Ну-кось, покажь…

Смотрит на запись прищуря глаза и говорит неопределенно:

— Мелко пишешь…

Он умеет читать только по печатному, пишет тоже печатными буквами церковного устава — гражданская пропись непонятна ему.

— Это — корытцем-то — какое слово?

— Добро.

— Добро-о! Ишь петля какая… А что написано строкой этой?

— Досок вершковых, девятиаршинных, пять.

— Шесть.

— Пять.

— Как же пять? Вот, солдат перерезал одну…

— Это он напрасно, надобности не было…

— Как же не было? Он половинку в кабак снес…

Спокойно глядя в лицо мне голубыми, как васильки, глазами, с веселой усмешечкою в них, он навивает на палец колечки бороды и неотразимо бесстыдно говорит:

— Рисуй шесть, право! Ты гляди, кукушкино яичко, — мокро, холодно, работенка тяжелая — надобно людям побаловать душеньку, винцом-то ее обогреть? Ты — не строжись, бога строгостью не подкупишь…

Говорит он долго, ласково, кудревато, слова сыплются на меня, точно опилки, я как бы внутренно слепну и молча показываю ему переправленную цифру.

— Ну вот — это верно! И чифра — красивше, вон какой купчихой сидит, пузатенька, добренька…

Я вижу, как победоносно он рассказывает плотникам о своем успехе, знаю, что они все презирают меня за уступчивость, мое пятнадцатилетнее сердце обиженно плачет, а в голове вертятся скучные, серые мысли:

«Всё это странно и глупо. Почему он уверен, что я снова не переправлю 6 на 5 и не скажу подрядчику, что они пропили доску?»

Однажды они украли два фунта пятивершковых костылей и железные скобы.

— Слушай, — предупредил я Осипа, — я это запишу!

— Вали! — согласился он, играя седыми бровями. — Что, в сам-деле, за баловство? Вали, рисуй их, маминых детей…

И закричал ребятам:

— Эй, шалыганы, костыли и скобы на штраф вам записаны!..

Солдат угрюмо спросил:

— Почто?

— Проштрафились, стало быть, — спокойно пояснил Осип.

Плотники заворчали, косо поглядывая на меня, а у меня не было уверенности, что я сделаю то, чем пригрозил, а если сделаю — так это будет хорошо.

— Уйду от подрядчика, — сказал я Осипу, — ну вас всех к чертям! С вами вором станешь.

Осип подумал, погладил бороду, сел рядом со мною плечом и сказал тихонько:

— Это — правильно!

— Что?

— Надо уйти. Какой ты десятник, какой приказчик? В должностях этих надобно понимать, что есть имущество, собачий характер надобен тут, чтоб охранять хозяи-ново, как свою родную шкуру, мамино наследство… А ты для этого дела — молод пес, ты не чувствуешь, чего имущество требует. Если бы сказать Василь Сергеи-чу, как ты нам мирволишь, — он бы те в тую самую одну минуту по шее, — вполне решительно! Потому ты для него — не к доходу, а на расход, человек же должен служить доходно хозяину — понял?

Свернув папиросу, он дал ее мне.

— Покури, легче будет в мозге. Кабы у тебя, кран-даш, не такой совкий и спорный характер был — я бы тебе-тко сказал: иди в монахи! Ну, — характер у тебя для этого не подходящий, топорный характер, неотес ты в душе, ты, буде, и самому игумну не сдашь. С эдаким характером в карты играть невозможно! А монах — он наподобие галки: чье клюет — не знает, корни дела его не касаются, он зерном сыт, а не корнем. Всё это я тебе говорю от сердца, как вижу, что человек ты чужой делам нашим — кукушкино яичко в не ее гнезде…

Снял шапку — он это делал всегда, когда хотел сказать что-либо особенно значительное, — поглядел в серое небо и громко, покорно выговорил:

— Дела наши — воровские пред господом, и спасенья нам не буде от него…

— Это совсем верно, — отозвался Мокей Будырин, точно кларнет.

С той поры кудрявый, среброголовый Осип с ясными глазами и сумеречной душою стал мне приятно интересен, между нами зародилось нечто подобное дружбе, но я видел, что доброе отношение ко мне чем-то смущает его: при других он на меня не смотрит, васильковые зрачки светлы и пусты, они суетливо бегают, дрожат, и губы человека кривятся лживо, неприятно, когда он говорит мне:

— Эй, поглядывай в оба, оправдывай хлеб, а то вон — солдат гвозди жует, прорва…

А один на один со мною он говорит поучительно и ласково, в глазах его светится-играет умненькая усмешечка, и смотрят они голубыми лучами прямо в мои глаза. Слова этого человека я слушаю внимательно, как верные, честно взвешенные в душе, хотя иногда он говорит странно.

— Надо быть хорошим человеком, — сказал я однажды.

— А — конешно! — согласился он, но тотчас же, усмехнувшись, спрятал глаза, тихонько говоря: — Однако — как понимать хорошего человека? Я так думаю, что людям-то наплевать на хорошесть, на праведность твою, ежели она — не к добру им; нет, ты окажи им внимание, ты всякому сердцу в ласку будь, побалуй людей, потешь… может, когда-нибудь и тебе это хорошо обернется! Конешно — споров нету — очень приятное дело, будучи хорошим человеком, на свою харю в зеркало глядеть… Ну, а людям — я вижу — всё едино как: жулик ты али святой — только до них будь сердечней, до них добрее будь… Вот оно — что всем надо!..

Я очень внимательно присматриваюсь к людям, мне думается, что каждый человек должен возвести и возводит меня к познанию этой непонятной, запутанной, обидной жизни, и у меня есть свой беспокойный, неумолкающий вопрос:

«Что такое человечья душа?»

Мне кажется, что иные души построены, как медные шары: укрепленные неподвижно в груди, они отражают все, что касается их, одной своей точкой, — отражают неправильно, уродливо и скучно. Есть души плоские, как зеркала, — это всё равно как будто нет их.

А в большинстве своем человечьи души кажутся мне бесформенными, как облака, и мутно-пестрыми, точно лживый камень опал, — они всегда податливо изменяются, сообразно цвету того, что коснется их.

Я не знаю, не могу понять, какова душа благообразного Осипа, — неуловима она умом.

Об этих делах я и думаю, глядя за реку, где город, прилепившийся на горе, поет колоколами всех колоколен, поднятых в небо, как белые трубы любимого мною органа в польском костеле. Кресты церквей — точно тусклые звезды, плененные сереньким небом, они — скучая — сверкают и дрожат, как бы стремясь вознестись в чистое небо за серым пологом изодранных ветром облаков; а облака бегут и стирают тенями пестрые краски города, — каждый раз, когда из глубоких голубых ям, между ними, упадут на город лучи солнца, обольют его веселыми красками, они тотчас, закрыв солнце, побегут быстрей, сырые тени их становятся тяжелее, и всё потускнеет, лишь минуту подразнив радостью.

Дома города — точно груды грязного снега, земля под ними черная, голая, и деревья садов — как бугры земли, тусклый блеск стекол в серых стенах зданий напоминает о зиме, и надо всем вокруг тихо стелется разымчивая грусть бледной северной весны.

Мишук Дятлов, молодой белобрысый парень, с заячьей губою, широкий, нескладный, пробует запеть:

Она пришла к нему поутру,
А он скончалси в тую ночь…

— Эй, ты, курвин сын! — кричит на него солдат. — Али забыл, какой седни день?

Боев тоже сердится — грозит Дятлову кулаком и свистит:

— С-собачья душа!

— Народ у нас лесной, долголетний, жилистой, — говорит Осип Будырину, сидя верхом на вершине ледореза и прищуренным глазом измеряя откос. — Выпусти конец бруса на вершок левей — так!.. А ежели просто сказать — дикой народ! Однова — едет алхирей, они — к нему, обкружили, пали на коленки, плачутся: загово-ри-де нам, преосвященное владыко, волков, одолели нас волки! Кэ-эк он их — «Ах, вы, говорит, православные христиане, а? Да я, говорит, всех вас строжайшему суду предам!» Очень разгневался, плюет даже в морды им. Старенький такой был, личность добрая, глазки слезятся…

Сажен на двадцать ниже ледорезов матросы и босяки окалывают лед вокруг барж; хряско бьют пешни, разрушая рыхлую, серую корку реки, маячат в воздухе тонкие шесты багров, проталкивая под лед вырубленные куски его; плещет вода; с песчаного берега доносится говор ручьев. У нас шаркают рубанки, свистит пила, стучат топоры, загоняя железные скобы в желтое, гладко выструганное дерево, — и во все звуки втекает колокольный звон, смягченный расстоянием, волнующий душу. Кажется, что серый день всею своею работою служит акафист весне, призывая ее на землю, уже обтаявшую, но голую и нищую…

Кто-то орет простуженным голосом:

— Немца-а позо-ови-и! Народу не хвата-ат…

С берега откликаются:

— Где он?

— В кабаке, гляди-и…

Голоса плывут в сыром воздухе тяжело, растекаются над широкой рекою уныло.

Работают торопливо, горячо, но плохо, кое-как; всех тянет в город, в баню и в церковь, особенно беспокоился Сашок Дятлов, такой же, как брат, белобрысый, точно в щелоке вареный, но — кудрявый, складный и ловкий. То и дело поглядывая вверх по течению, он тихонько говорит брату:

— Чу, будто трешшит?

Ночью была «подвижка» льда, речная полиция уже со вчерашнего утра не пускает на реку лошадей, по линейкам мостков, точно бусы, катятся редкие пешеходы, и слышно, как доски, прогибаясь, смачно шлепают по воде.

— Потрескивает, — говорит Мишук, мигая белыми ресницами.

Осип, глядя из-под ладони на реку, обрывает его:

— Это стружка в башке у тебя сохнет-скрипит! Работай, знай, ведьмин сын! Наблюдающий — погоняй их, что ты в книжку воткнулся?

Работы оставалось часа на два, уже весь горб ледореза обшит желтым, как масло, тесом, осталось только наложить толстые железные связи. Боев и Санявин вырезали гнезда для них, но — не угодили, вышло узко — полосы не входили в дерево.

— Мордва слепокурая, — кричал Осип, постукивая себя ладонью по шапке. — Али это работа?

Вдруг, откуда-то с берега, невидимый голос радостно завыл:

— По-оше-ол… о-го-го-о!

И, как бы сопровождая этот вой, над рекою потек неторопливый шорох, тихий хруст; лапы сосновых вешек затрепетали, словно хватаясь за что-то в воздухе, и матросы, босяки, взмахивая баграми, шумно полезли по веревочным трапам на борта барж.

Было странно видеть, как много явилось на реке людей: они точно выпрыгнули из-подо льда и теперь метались взад-вперед, как галки, вспугнутые выстрелом, прыгали, бежали, тащили доски и шесты, бросали их и снова хватали.

— Собирай струмент! — крикнул Осип. — Живо, так вашу… на берег.

— Вот те и светло Христово воскресенье! — горестно воскликнул Сашок.

Казалось, что река неподвижна, а город вздрогнул, покачнулся и вместе с горою под ним тихо всплывает вверх по реке. Серые песчаные осыпи, в десятке сажен перед нами, тоже зашевелились и потекли, отдаляясь от нас.

— Беги, — крикнул Осип, толкнув меня, — чего разинул рот?

Жуткое ощущение опасности ударило в сердце; ноги, почувствовав, что лед уходит из-под них, как-то сами собою вскинулись, понесли тело на песок, где торчали голые прутья ивняка, обломанные зимними вьюгами, — там уже валялись Боев, солдат, Будырин и оба Дятловы. Мордвин бежал рядом со мною и сердито ругался, а Осип — шагал сзади, покрикивая:

— Не лай, Народец…

— Да ведь как же, дядя Осип…

— Так же всё, как было.

— Застряли мы тут суток на двое…

— И посидишь.

— А праздник?

— Без тебя отпразднуют в сем году…

Солдат, сидя на песке, раскуривал трубку и хрипел:

— Струсили… три пятка сажен места до берегу, а вы — бежать сломя голову…

— Ты первый побег, — сказал Мокей.

Но солдат продолжал:

— А чего испугались? Христос-батюшко и то помер…

— Чать, он воскрес опосля того, — обиженно пробормотал мордвин, а Боев заорал на него:

— Ты — молчи, щенок! Твое дело рассуждать про то? Воскрес! Седни — пятница, а не воскресенье!

В голубой пропасти между облаков вспыхнуло мартовское солнце, лед засверкал, смеясь над нами. Осип поглядел из-под ладони на опустевшую реку и сказал:

— Встала… Только это — ненадолго…

— Отрезало нас от праздника, — угрюмо проговорил Сашок.

Безбородое, безусое лицо мо-рдвина, темное и угловатое, как неочищенная картофелина, сердито сморщилось, он часто мигал и ворчал:

— Сиди тут… Ни хлеба, ни денег… У людей — радость, а мы… Жадностям служим, как собаки всё одно…

Осип, не отводя глаз от реки и, видимо, думая о чем-то другом, говорит, словно сквозь сон:

— Тут вовсе не жадности, а — надобности! Быки-ледорезы —.для чего? Охранять ото льда баржи и все такое. Лед — глупый, он навалится на караван, и — прощай имущество…

— А — наплевать… наше оно, что ли?

— Толкуй с дураком…

— Чинили бы раньше…

Солдат скорчил лицо в страшную гримасу и крикнул:

— Цыц, мордва народская!

— Встала, — повторил Осип. — М-да…

На караване орали матросы, а с реки веяло холодом и злою, подстерегающей тишиной. Узор вешек, раскинутый по льду, изменился, и всё казалось измененным, полным напряженного ожидания.

Кто-то из молодых парней спросил, тихонько и робко:

— Дядя Осип — как же?

— Чего? — дремотно отозвался он.

— Так нам и сидеть тут?

Боев, явно издеваясь, гнусаво заговорил:

— Отлучил господь вас, ёрников, от святого праздника своего, что-о?

Солдат поддержал товарища — вытянул руку с трубкой к реке и, посмеиваясь, бормотал:

— Охота в город? Идите! И лед пойдет. Авось утоп-нете, а то — в полицию возьмут… на праздник-то — хорошо!..

— Это совсем верно, — сказал Мокей.

Солнце спряталось, река потемнела, а город стало видно ясней — молодежь уставилась на него сердитыми и грустными глазами и замолчала, замерла.

Мне было скучно и тяжко, как всегда бывает, когда видишь, что все вокруг тебя думают разно и нет единого желания, которое могло бы связать людей в целостную, упрямую силу. Хотелось уйти от них и шагать по льду одному.

Осип, точно вдруг проснувшись, встал на ноги, снял шапку и, перекрестясь на город, сказал очень просто, спокойно и властно:

— Ну-кось, ребята, айда с богом…

— В город? — воскликнул Сашок, вскакивая.

Солдат, не двигаясь, уверенно заявил:

— Потонем!

— Тогда — оставайся.

И, оглянув всех, Осип крикнул:

— Ну, шевелись, живо!

Все поднялись, сбились в кучу; Боев, поправляя инструменты в пещере, заныл:

— Сказано — иди, стало быть — надо идти! Кем приказано — того и ответ…

Осип словно помолодел, окреп: хитровато-ласковое выражение его розового лица слиняло, глаза потемнели, глядя строго, деловито; ленивая, развалистая походка тоже исчезла — он шагал твердо, уверенно.

— Каждый бери по доске и держи ее поперек себя — в случае — не дай бог — провалится кто, — концы доски на лед лягут — поддержка! И трещины переходить… Веревка — есть? Народец, дай-кось мне ватерпас… Готовы? Ну — я вперед, а за мной — кто всех тяжеле? Ты, солдат! Потом — Мокей, мордвин, Боев, Мишук, Сашок, — Максимыч всех легче, он позади… Сымай шапки, молись богородице! Вот и солнышко-батюшко встречу нам…

Дружно обнажились лохматые, седые и русые головы, солнце глянуло на них сквозь тонкое белое облачко и спряталось, точно не желая возбуждать надежд.

— Айда! — сухо, новым голосом сказал Осип. — С богом! Глядите на ноги мне. Не напирай в спину, держись друг ко другу не ближе сажня, а чем дале — то и лучше! Пошел, детки!

Сунув шапку за пазуху, держа в руке ватерпас, Осип, как-то осторожно и ласково шаркая ногами, сошел на лед и тотчас, за спиной у него, на берегу, раздался отчаянный крик:

— Ку-уда, бараны, ма-а…

— Шагай, не оглядывайсь! — звонко командовал вожатый.

— Наза-ад, дьяво-олы…

— Айда, ребята, бога помня! В гости на праздник он нас не позовет…

Свистел полицейский свисток, а солдат громко ворчал:

— Во-от, ерои, так вашу… Затеяли дело! Теперь депеша будет дана тому берегу в полицию… Коли не утоп-нем — в часть, клопам нас… Я на себя ответ не беру…

Бодрый голос Осипа вел людей за собою, точно на веревке:

— Гляди под ноги зорче!..

Шли наискось, против течения, и мне, заднему, хорошо видно было, как маленький аккуратный Осип, с белой, точно у зайца, головою, ловко скользит по льду, почти не поднимая ног. За ним, гуськом, как бы нанизанные на невидимую нить, тянутся, покачиваясь, шесть темных фигур, иногда рядом с ними явятся тени их, лягут под ноги им и стелются по льду. Головы опущены, точно люди идут с горы и боятся упасть, оступившись.

Сзади кричат всё гуще — видимо, сбежался народ большою толпой, слов уже нельзя разобрать, слышен только неприятный гул.

Это осторожное шествие становится для меня механической, скучной работой; я привык ходить быстро и теперь погружаюсь в то полусонное настроение, когда душа как бы пустеет, перестаешь думать о себе, уходишь от себя и в то же время всё видишь особенно четко, слышишь особенно ясно. Под ногами синевато-серый, свинцовый лед, изъеденный водою, его рассеянный блеск ослепляет глаза. Кое-где лед лопнул, выгорбился, истерт движением в мелкие куски, лежит кучами, ноздреватый, как пемза, и острый, как битое стекло. Синие трещины, холодно улыбаясь, ловят ногу. Шлепают широкие подошвы, надоедно звучат голоса Боева и солдата, — оба они — как две дудочки в одних устах.

— Я ответа не беру…

— Конешно, и я…

— Одному дозволено распоряжаться, а другой, может, в тыщу разов умнее…

— Разве умом живут у нас? У нас — глоткой живут все…

Осип заткнул полы полушубка за пояс, его ноги, в серых штанах солдатского сукна, шагают легко и гибко, точно пружины. Идет он так, как будто перед ним все время вертится кто-то, видимый только ему, вертится и мешает идти прямо, кратчайшим путем, а Осип борется с ним, стараясь обойти его, ускользнуть, подается вправо и влево, иногда круто повертывает назад и так всё время танцует, описывая по льду петли и полукружия. Голос его звучит немолчно, певуче, и очень приятно слышать, как хорошо сливается он со звоном колоколов…

Уже подходили к середине четырехсотсаженной полосы льда, когда вверху реки зашуршало зловещим шорохом, в ту же минуту лед поплыл из-под ног у меня, я покачнулся и, не устояв, припал на колено, удивленный. Но тотчас же, как только я взглянул вверх по реке, испуг схватил меня за горло, лишил голоса, потемнил зрение — серая корка льда ожила, горбилась, на ровной поверхности вспухали острые углы, в воздухе растекался странный хруст — точно кто-то тяжелою ногой шел по битому стеклу.

С тихим свистом около меня струилась вода, трещало дерево, взвизгивая, как живое, орали люди, сбиваясь кучей, и в глухом жутком гуле, размешивая его, звенел голос Осипа:

— Разойдись… расходись — держись порознь, божьи дети… Пошла матушка, пошла-а! Веселей, ребятки! Вот — пошла-а…

Он прыгал, словно на него осы напали, и, держа саженный ватерпас, как ружье, тыкал им вокруг себя, точно сражаясь с кем-то, а мимо него, вздрагивая, плыл город. Лед подо мною заскрежетал, мелко ломаясь, на ноги мне хлынула вода, я вскочил, слепо бросился к Осипу.

— Куда? — замахнувшись ватерпасом, крикнул он. — Стой, чёрт!

Показалось, что это не Осип, — лицо странно помолодело, всё знакомое стерлось с него, голубые глаза стали серыми, он словно вырос на пол-аршина. Прямой, как новый гвоздь, плотно сжав ноги, вытягиваясь вверх, он кричал, широко открыв рот:

— Не крутись, не сбивайся кучей — башки поразобью!

И снова замахнулся на меня ватерпасом.

Ты куда?

— Потонем, — тихонько сказал я.

— Цыц! Молчи…

Но, оглянув меня, он прибавил тише и мягче:

— Потонуть и дурак сумеет, а ты вот выберись… ты — вылезь!

И снова залился, закричал ободряющие слова, выгибая грудь, закинув голову.

Лед потрескивал и хрустел, неспешно ломаясь, нас медленно сносило мимо города; какая-то силища проснулась в земле и растягивает берег: часть его — ниже нас — неподвижна, а та, что против, тихо отходит вверх по реке, и скоро земля разорвется.

Это жуткое, медленное движение лишало чувства связи с землею: всё уходило, щемя грудь тоской, ослабляя ноги. В небе тихо плыли красные облака, изломы льда, отражая их, тоже краснели, точно напрягаясь, чтобы достичь меня. Ожила вся огромная земля к весенним родам, потягивается, высоко вздымая лохматую влажную грудь, хрустят ее кости, и река, в мощном мясе земли, — словно жила, полная густой, кипучей крови.

Угнетало обидное ощущение своей малости и бессилия в этом уверенном, спокойном движении масс, а в душе, — на обиде, — растет, разгорается дерзкая человечья мечта: протянуть бы руку, властно положить ее на гору, на берег и сказать:

«Стой, пока я не дойду до тебя!..»

Грустно вздыхает гулкая медь колоколов, но — я помню, что через сутки, в ночь, они грянут весело, возвещая воскресение.

Дожить бы до этого звона!..

…Семь темных фигур качались в глазах, подпрыгивая на льду; они размахивали досками, точно гребли в воздухе, а впереди их вьюном вертится старичок, похожий на Николая Чудотворца, и немолчно звенит его властный голос:

— Не зева-ай!..

Река стала шероховатой, ее живой хребет вздрагивал и извивался под ногами, напоминая о ките из «Конька-Горбунка», и всё чаще из-под чешуи льда выплескивалось жидкое тело реки — мутная холодная вода, жадно облизывая ноги людей.

Люди шли по узкой жердочке над глубоким оврагом. Тихий, зовущий плеск воды вызывал представление о бездонной глубине, о том, как бесконечно долго будет опускаться тело в эту холодную, тесную массу, как ослепнешь в ней и замрет сердце. Вспоминались утопленники, осклизлые черепа, вздутые лица со стеклянными, выпученными глазами, растопыренные пальцы вспухших рук, отмокшая на ладонях кожа, точно тряпка…

Первым провалился под лед Мокей Будырин; он шел впереди мордвина, как всегда молчаливый, отсутствующий, шел спокойнее всех и вдруг — точно его дернули за ноги — исчез, на льду осталась только его голова и руки, вцепившиеся в доску.

— Помога-ай! — завыл Осип — Не толпись все, один, двое помоги!

А Мокей, отфыркиваясь, говорил мордвину и мне:

— Отойдите, парни… я сам… ничего…

Выбрался на лед и, отряхаясь, сказал:

— Пострели те горой, эдак-то, гляди, и в сам-деле потопнешь…

Теперь, щелкая зубами и облизывая большим языком мокрые усы, он особенно стал похож на большого, смирного пса.

Мимолетно вспомнилось, как он, месяц тому назад, отсек себе топором напрочь сустав большого пальца левой руки — поднял бледный обрубок с посиневшим ногтем и, разглядывая его темным взглядом непонятных глаз, виновато, тихонько говорил:

— Скольки разов я его, чудашку, портил, прямо — счету нет!.. Вывихнут он у меня, неправильно действовал… Теперь — схороню…

Тщательно завернул обрубок в стружку, положил в карман и тогда уже перевязал пораненную руку.

За ним выкупался Боев — казалось, он сам нырнул под лед и тотчас закричал неистово:

— А, б-батюшки, тону, смертынька, братцыньки, дайте помощь…

Он так бился в судорогах страха, что вытащили его с трудом и в хлопотах около него едва не погиб мордвин, окунувшись с головою в воду.

— Вот попал бы к чертям ко всенощной, — выбравшись на лед и сконфуженно усмехаясь, сказал он, теперь еще более тонкий и угловатый.

Через минуту снова провалился и завизжал Боев.

— Не ори, Яшка, козлиная душа! — кричал Осип, грозя ему ватерпасом. — Нашто пугаешь людей? Я те задам! Распояшься, ребята, карманы вывороти, ловчей будет…

На каждом десятке шагов открывались, хрустя и брызгая мутной слюною, зубастые челюсти, синие острые зубы хватали ноги: казалось, река хочет всосать в себя людей, как змея всасывает лягушат. Намокшая обувь и одежда, мешая прыгать, тянули книзу; все стали скользкими, точно облизанные, неуклюжими и немыми, двигались тяжко, медленно и покорно.

Но Осип словно заранее сосчитал трещины во льду и такой же мокрый, как все, скакал зайцем со льдины на льдину; перескочит, остановится на секунду и, осматриваясь, звонко кричит:

— Гляди, как надо, эй!

Он играл с рекою: она его ловила, а он, маленький, увертывался, умея легко обмануть ее движения, обойти неожиданные западни Казалось даже, что это он управляет ходом льда, подгоняя под ноги нам большие, прочные льдины.

— Не падай духом, божьи детки, э-эй!

— Ай да дядя Осип! — тихо восторгался мордвин. — Ну — человек!.. Это действительно — человек…

Чем ближе к берегу, тем более измельчен, истерт лед и всё чаще проваливались люди. Город уже почти проплыл мимо, скоро нас вынесет на Волгу, а там лед еще не тронулся и нас подтянет под него.

— Пожалуй — потонем, — тихонько сказал мордвин, поглядывая налево в синюю муть вечера.

Но вдруг — точно пожалев нас — огромная чка уперлась концом в берег, полезла на него, ломаясь, хрустя, и встала.

— Беги-и! — яростно закричал Осип. — Валяй во всю мочь!..

Прыгнул на чку, поскользнулся, упал и, сидя на краю льдины, заплескиваемый водою, пропустил всех мимо себя — пятеро убежали на берег, толкаясь, обгоняя друг друга. Мордвин и я остановились, желая помочь Осипу.

— Бегите, щенки свинячьи, ну!..

Лицо у него было синее и дрожало, глаза погасли, рот странно открылся.

— Вставай, дядя…

Он опустил голову.

— Ногу я сломил будто… не встать…

Мы подняли его, понесли, а он, закинув руки на шеи нам, ворчал, щелкая зубами:

— Утопнете, лешманы… ну, слава те богу, не попустил, батюшко… Глядите — троих не сдержит, шагай осторожно! Выбирай, где лед снегом не покрыт, там он тверже… бросить бы вам меня!..

Заглянул прищуренным глазом в лицо мне и спросил:

— А книжка-то грехов наших, поди, вовсе размокла у тебя, пропала, а?

Когда мы сошли с куска льдины, навалившегося на берег, раздавив в щепы какую-то барку, вся часть льда, лежавшая в воде, хрустнула и, покачиваясь, захлебываясь, поплыла.

— Ишь ты, — одобрительно сказал мордвин, — поняла дело!

Мокрые, иззябшие и веселые, мы на берегу, в толпе слободских мещан; Боев и солдат уже ругаются с ними, мы кладем Осипа на какие-то бревна, он весело кричит:

— Ребя, а книжка-то решилась, размокла ведь…

Эта книжка — точно кирпич за пазухой у меня; незаметно вынув, я швыряю ее далеко в реку, и она шлепается о темную воду, как лягушка.

Дятловы помчались в гору — в кабак за водкой, бегут, колотят друг друга кулаками и орут:

— Р-ря!

— Их ты-и!..

Высокий старик с бородою апостола и глазами вора убежденно говорит над моим ухом:

— А за то, что вы взбулгачили народ мирный, надо бы вас, анафемов, по мордам…

Боев, переобуваясь, кричит:

— Чем мы вас потревожили?

— Христиане тонут, — ворчит солдат, еще более охрипший, — а вы что делали?

— А что нам делать?

Осип лежит на земле, вытянув ногу, и, щупая полушубок дрожащими руками, жалуется тихонько:

— Ах, мать честная, как измочился… Спорчена одежа на нет… а — года не носил!..

Стал он маленький, сморщился и словно тает, лежа на земле, становясь всё меньше.

Вдруг, приподнявшись, он сел, охнул и злым, высоким голосом заговорил:

— Понесли вас беси, дураков, — в баню, в церковь, вишь ты! Чертогоны!.. Туда же… Не проживет бог без вас свой праздник… На смерть наткнулись было… одежу всю спортили, чтоб вас розорвало…

Все переобувались, отжимали одежу, устало сопя, охая, переругиваясь с мещанами, а он кричал всё горячее:

— На-ко, что удумали, окаянные! Баня им надобна… вот, — полицию бы, она бы вам показала баню…

Кто-то из мещан услужливо сказал:

— За полицией послано…

— Ты — что? — закричал Боев Осипу. — Ты зачем притворяешься?

— Я?

— Ты!

— Стой! Это как же?

— Кто подбил народ, чтоб идти, а?

— Кто?

— Ты!

— Я?

Осип задергался, точно в судороге, и сорвавшимся голосом повторил:

— Я-а?

— Это совсем верно, — спокойно и внятно сказал Бу-дырин.

Мордвин тоже подтвердил, тихонько, печально:

— Ей-богу, ты, дядя Осип!.. Ты забыл…

— Конешно, ты заводчик делу, — угрюмо и веско крикнул солдат.

— За-абыл он! — яростно кричал Боев. — Как же, забыл! Нет, это он пробует, нельзя ли свою вину на чужую шею хомутом одеть, знаем мы!

Осип замолчал и, прищурив глаза, оглядел мокрых, полуодетых людей…

Потом, странно всхлипнув — смеясь или плача — дергая плечами и разводя руки, стал бормотать:

— А ведь — верно… и впрямь — моя затея-то… скажи на милость!

— То-то! — победоносно крикнул солдат.

Глядя на реку, кипевшую, как просяная каша, Осип, сморщив лицо и виновато спрятав глаза, продолжал:

— Прямо — затмение… ах ты, батюшки! И как не утонули? Даже понять нельзя… Фу ты, господи!.. Ребята… вы — того… не сердитесь, праздника ради… простите уж!.. Помутилось в уме у меня, что ли-то… Верно: я подбил… экой старый дурак…

— Ага? — сказал Боев. — А как бы я — утоп, чего бы ты говорил?

Мне казалось, что Осип искренно поражен ненужностью и безумием сделанного им, — скользкий, точно облизанный, напоминая новорожденного теленка, он сидел на земле, покачивая головою, шаря руками по песку вокруг себя, и не своим голосом всё бормотал покаянные слова, ни на кого не глядя.

Я смотрел на него, думая — где же тот воевода-человек, который, идя впереди людей, заботливо, умно и властно вел их за собою?

В душу наливалась неприятная пустота, я подсел к Осипу и, желая что-то сохранить, тихо сказал ему:

— Будет тебе…

Он искоса взглянул на меня и, распутывая бороду пальцами, так же тихо молвил:

— Видал? То-то вот…

И снова заворчал громко, для всех:

— Какая штука — а?

…На вершине горы, на фоне уже потемневшего неба, стоит черная щетина деревьев, гора прилегла к берегу, точно большой зверь. Появились синие тени вечера, они выглядывали из-за крыш домов, прижавшихся к темной коже горы, точно болячки, смотрели из рыжей, влажной пасти глинистого оврага, широко разинутой на реку, — чудилось, будто она тянется к воде, чтобы выпить ее.

Река потемнела, шорох и скрежет льда стал глуше, ровнее; иногда льдина тыкалась краем в берег, как свинья рылом, минуту стояла неподвижно, покачнувшись, отрывалась, плыла дальше, а на место ее лениво вползала другая.

Быстро прибывала вода, заплескивая землю, смывая грязь, — грязь расходилась темным дымом по мутно-синей воде. В воздухе стоял странный звук — хрустело и чавкало, точно огромное животное, пожирая что-то, облизывалось длинным языком.

Из города плыл приглушенный расстоянием сладкозвучно-грустный колокольный звон.

С горы, как два веселых щенка, катились Дятловы, с бутылками в руках, а наперерез им — вдоль берега — шел серый околодочный и двое черных полицейских.

— Ах ты, господи! — стонал Осип, тихонько погла-живая колено.

Мещане, завидя полицию, раздвинулись шире, выжидающе примолкли, а околодочный — сухонький человечек с маленьким лицом и рыжими усами в стрелку — подошел к нам, строго говоря сиповатым, деланным баском:

— Это вы, дьяволы…

Осип опрокинулся спиной на землю и торопливо заговорил.

— Это — я, ваше благородие, я всему затейщик! Простите, праздников великих ради, ваше благородие…

— Как же ты, старый чёрт, — закричал околодоч-ный, но крик его пропал, потонул в быстром потоке умильных, ласковых слов.

— Квартера у нас здесь, в городу; на том берегу ничего нам нет, и денег нет у нас на хлеб, а после завтрея, ваше благородие, велик Христов день, — в баньку надобно, на церковную службу хочется, как мы христиане, ну — я и говорю «Айдате, ребята, что бог даст, не по худому делу пойдем» И за продерзость наказан я, вот — ноженьку разбил вовсе…

— Да! — сурово крикнул околодочный. — Ну, а если б вы утопли — что тогда было бы?

Осип глубоко и устало передохнул:

— Что же было бы, ваше благородие? Ничего бы, чать, не было, извините…

Полицейский ругался; все слушали его молча и внимательно, точно человек не матерей оскорблял грязно и цинично, а говорил важные слова, которые всем необходимо знать и помнить.

Потом, переписав наши имена, он ушел; мы, распив жгучую водку, согретые и приободренные, стали собираться домой — Осип, усмехаясь, поглядел вслед полиции и вдруг, легко поднявшись на ноги, истово перекрестился.

— Вот и конец всему, слава тебе господи!..

— Стало быть, — изумленно и разочарованно загнусил Боев, — стало быть, нога-то — цела? Не сломал, значит?

— А тебе надо, чтобы сломать?

— Ах, — комедьян! Петрушка ты несчастный…

— Пошли, ребята! — скомандовал Осип, натягивая на голову мокрую шапку.

…Я шел рядом с ним сзади всех; он говорил мне тихонько, ласково и как бы сообщая одному ему известную тайну:

— И что ни делай, как ни кружись, ну — без хитрости, без обману — никак нельзя прожить, такая жизнь, такая она есть, пострели ее в душу… Ты бы на гору, а чёрт за ногу…

Темно, и во тьме вспыхивают красные, желтые огни, как бы говоря:

«Сюда идите!..»

Идем встречу звону на гору, журчат ручьи, сбегая под ноги нам, и ласковый голос Осипа утопает в их шуме:

— Ловко я полицию-то обошел! Вот как надобно дела делать — чтобы никто ничего не понял, а каждому чудилось, будто он и есть — главная пружина, да… Пускай каждый думает, будто его душа — дело совершила…

Я слушаю его речь и — плохо понимаю ее.

Да мне и не хочется понимать, в душе у меня просто и легко; я не знаю — нравится мне Осип или нет, но готов идти рядом с ним всюду, куда надобно, — хоть бы снова через реку, по льду, ускользающему из-под ног.

Гудят, поют колокола, и радостно думается:

«Еще сколько раз я встречу весну!..»

Осип говорит, вздыхая:

— А душа человечья — крылата, — во сне она летает…

Крылата? Чудесно!..

Губин

…Впервые я увидел его в трактире; забившись в дымный угол и загородясь столом, он надорванным голосом кричал:

— Я вашу правду знаю… всю здешнюю правду знаю!

Перед ним полукругом стояло человек пять солидных мешан, неохотно поддразнивая его насмешливыми междометиями. Один равнодушно выговорил.

— Как те правды не знать, коли ты всех оболгал…

Изношенный, издерганный Губин напоминал бездомную собаку: забежала она в чужую улицу, окружили ее сильные псы, она боится их, присела на задние ноги, метет хвостом пыль и, оскалив зубы, визжит, лает, не то пытаясь испугать врагов, не то желая по-ластиться к ним. А они, видя ее бессилие и ничтожество, относятся к ней спокойно — сердиться им лень, но чтобы поддержать свое достоинство, они скучно тявкают в морду чужой собаке.

— Кому ты нужен?

Мне давно и хорошо знакомы трактирные споры о правде, споры, нередко восходившие до жестокого боя, я и сам не однажды путался в этих беседах, как слепой среди кочек болота, но, незадолго до встречи с Губиным, смутно почувствовал, что все эти разноголосые состязания до бешенства и до крови выражают собою только безысходную, бестолковую тоску русской жизни, разогнанной по глухим лесным уездам, покорно осевшей на топких берегах тусклых речек, в маленьких городах, забытых счастьем. Стало казаться, что люди ничего не ищут и не знают, чего искать, а просто — криком кричат, чтобы избыть скуку жизни.

Окна трактира открыты, а над головами людей колеблется, не исчезая, облако сизого дыма. Огни ламп — точно желтые кувшинки на мертвой воде пруда. За окнами тихо плывет августовская ночь — ни шороха, ни шёпота. Я смотрю на темное небо, на яркие звезды и, деревенея под тяжестью уныния, думаю:

«Неужели небо и звезды для того, чтоб прикрыть эту жизнь? Такую?»

Кто-то говорит уверенно и спокойно, точно читая написанное:

— Ежели кубасовские мужики свой лес оберечь не поспеют, завтра он обязательно займется с полуденной стороны, а тогда, конечно, и Биркиных леса натло выгорят…

Спор на минуту затих, и снова, разъедая тишину, слышен надломленный голос:

— А что значит — правило?

Тяжелые, неуклюжие слова сталкиваются одно с другим и давят мысли насмерть. Голоса звучат громче и злей, под шум их я почему-то вспоминаю нелепые стихи:

Боги дали человеку
Воду, чтоб он пил и мылся,—
Он же взял да утопился
В ней…

…Потом я сижу один на ступени крыльца трактира, глядя через площадь в тусклые пятна окон Протопопова дома — за окнами мелькают черные тени, глухо и печально звучат басы гитары и высокий, раздраженный голос время от времени вскрикивает:

— Но — позвольте! Дайте же мне сказать…

А кто-то другой дробно сыплет в тишину, как в бездонный мешок:

— Нет — постойте, нет — постойте…

Дома, прижатые тьмою, кажутся низенькими, точно холмы могил. Черные деревья над крышами — как тучи. В глубине площади одиноко горит фонарь, его свет повис в воздухе неподвижным прозрачным шаром и напоминает одуванчик.

Тоска. Ничего не хочется.

Если кто-то подойдет сквозь тьму и ударит по голове — упадешь на землю и даже не посмотришь — кто убил.

Всё та же дума со мною — верная мне, как собака, она никогда не отстает от меня:

«Разве для этих людей дана прекрасная земля?»

Из двери трактира с треском и громом бежит кто-то, катится по ступеням мимо меня, падает в пыль и, быстро вскочив, исчезает во тьме, угрожая:

— Я вас — оголю… я — раздену вас, будьте прокляты!

А в двери стоят темные люди, переговариваясь:

— Это он, гляди, поджечь грозит…

— Ку-уда ему, поджигать…

— Экая вредная сволочь…

…Вскинув котомку за спину, я иду вдоль улицы из одних заборов, сухой бурьян хватает меня за ноги и сердито шуршит. Ночь теплая, не стоит платить за ночлег; около кладбища есть удобные места для спанья, лес подошел почти вплоть к ограде, выслав вперед себя тесный ряд молодых сосен. Песок там усыпан сухой рыжей хвоей.

Из тьмы вынырнула и шарахнулась в сторону длинная человечья фигура.

— Кто идет? Кто? — пугливо раздается в мертвой тишине надорванный голос Губина.

…Он шагает рядом со мною, озабоченно выспрашивая, откуда я пришел, зачем, и — просто, как старому знакомому, предлагает:

— Спать иди ко мне, я здесь — домовладелец! И насчет работы я тебе находка: как раз завтра мне человека надо, колодец чистить у Биркиных — желаешь? Ну, вот, то-то! У меня, брат, всё сразу, всегда! Я и ночью людей насквозь вижу…

Дом его оказался старой баней; одноглазая, горбатая, с выпятившейся стеною, она прилегла на глинистом спуске в овраг, точно спряталась в кустах тальника и бузины.

Не зажигая огня, Губин растянулся на слежавшемся сене в предбаннике, тесном, как собачья конура, поучительно говоря:

— Ложись головой к двери на волю, а то здесь запах тяжелый…

Да — тошнотворно пахнет ягодами бузины, мылом, гарью и гнилым листом…

В небе неподвижно торчат черные деревья, закрывая золотой Млечный Путь. За Окою кричит сова, и, точно горох, на меня непрерывно сыплются возбуждающие любопытство речи:

— Ты не гляди, что я в овраге загнан, — я противу всех здесь — первое лицо!..

Темно, мне не видать лица хозяина, но я помню освещенный желтым огнем трактирной лампы облезлый, истертый череп Губина, длинный, точно у дятла, нос и серые щеки в рыжеватой щетине. Под жесткими усами — тонкие губы, рот точно ножом прорезан, наполнен черными осколками зубов и кажется злым, уши острые, мышиные, должно быть — чуткие. Он бреет бороду, это очень не идет к его лицу и всей фигуре, но — делает его заметным: сразу видно, что это не мужик, не мещанин, а кто-то особенный. Тело у него костлявое, руки и ноги — длинные, локти, колени — острые, весь он — как сучок, — думается, что его легко изогнуть, даже завязать узлом.

Я плохо слушаю его и молчу, глядя в небо, где идут звезды, догоняя друг друга.

— Спишь?

— Нет… Зачем ты бреешься?

— А что?

— В бороде лицо у тебя приятнее было бы, пожалуй…

Он коротко рассмеялся, восклицая:

— В бо-ороде… ах ты, нечисть! В бороде!

И строго заговорил:

— Петр Великий с Николай Павлычем несколько умней тебя были, так они — кто бороду носит — тому нос резать и сто целковых штрафу! Слыхал?

— Нет, не слыхал…

— А между тем из этого раскол церковный вышел, из-за бороды…

Говорит он быстро, шепеляво, слова, исходя из его уст, точно задевают за обломки зубов, рвутся, ломаются и выходят недоконченными.

— Все понимают — с бородой — легче жить, врать проще: соврал и в волосах спрятал. Значит, нужно, чтоб все жили с голым лицом — труднее врать! Чуть сыграл фальшиво — всякий это видит…

— А — бабы?

— Что — бабы? Баба врет мужу, а не городу, не всем людям — миру. Бабье дело курье; тихое — выводи цыплят… Ежели она и ложно покудахтает — какой вред? Она — не поп, не чиновник, не градской голова… власти ей не дано, законов не уставляет… Главное — чтобы в законах не врать!.. Закон должен содержать в себе настоящую правду… Надоело мне окружающее беззаконие!

Дверь предбанника была открыта, точно в церковь: деревья во тьме стояли подобно колоннам, белые стволы берез — как серебряные подсвечники, над вершинами их мерцали тысячи огней, чьи-то сине-темные лики неясно смотрят сквозь черные ризы. Жуткая тишина в душе, хочется встать и идти во тьму, навстречу всем ночным страхам, но быстрая речь человека опутывает внимание и держит на месте.

— Отец мой был человек самоумный, характерный, и за это его терпеть не могли в городе. Лет с двадцать он добивался выбора в головы градские, и поил-кормил людей, и уговаривал — не одолел упрямства-глупости, так и скончался, не достигнув назначенного себе. Боялись его: он бы тут всё разворотил, до корней вплоть! Он знал, что закон надобно вбивать в самое нутро человеку, вроде как бы гвоздь…

Под полом пищат мыши, за Окою стонет сова, и всё гуще слышен смолистый запах гари: леса горят. В темном небе порою вспыхивают красные пятна, скрадывая неясный блеск звезд.

— Помер в одночасье. А я, о ту пору, был семнадцати годов, училище городское в Рязани только что окончил. И, конечно, всё, что отец против себя в людях накопил, на меня свалилось: весь в отца, говорят! А я — один! Мать, в уме помешавшись, тоже померла, года за два до отца. Дядя, отставной унтер-офицер, пьяница непробудная и герой: под Плевной сражался, там ему глаз вышибли и руку повредили левую так, что отсохла. Кресты у него, медали, и он надо мной издевается — грамотей, дескать! Ученый! А что такое — «тиверсия»? Я говорю: такого слова нету, а он меня — за волосы… Совсем нелепое лицо! И все меня грамотой стыдят, по дикости своей… Стал я в городе на манер дурачка для всех и вроде блаженного…

Воспоминания приподняли его, он сел на пороге двери — черным пятном в синий квадрат, — закурил хрипучую трубку и, освещая свой длинный, смешной нос, продолжал быстро бегущими словами:

— Женился двадцати годов, на сиротке — больная попала и померла, не разродясь, — опять один я! Беа поддержки, без совета, без дружков… так-то! Живу и вижу: всё не так, как надобно…

— Что — не так?

— Всё! Весь оборот жизни… глупость, дичь болотная! Даже собаки не в пору лают… Говорю: давайте, ремесленное училище откроем и для девиц что-нибудь. А они — смеются: все, говорят, ремесленники горькие пьяницы, весьма довольно их! Девицы же, дескать, без наук часто до времени родят… Затеял я спичечную фабрику — сгорела в первый год… Чего делать? Тут и настигла меня одна женщина, завертелся я около нее, как стриж вокруг колокольни, закружился и так зажил… будто не здесь! Три года не чуял себя, а когда оклемался, вижу — нищий я и всё мое — в ее руках белых! Было мне в то время двадцать восемь годов, а — нищий! Ну, — не жалею! Пожил, как редко живут… На, бери, возьми! Всё едино: я сделать не мог бы ничего с отцовым большим добром, а она — она, вон как… н-да! Может — я в ту пору и не думал так, а — это теперь, когда всё потеряно… Она говорит — ничего-де не потеряно. Ума, брат, у ней — на весь город…

— Она — кто?

— Купчиха. Бывало — распахнется и спросит: «Чего это тело стоит?» А я говорю: «Нет ему цены!» В три года — всё ушло… вроде — дым! Конечно, меня — осмеяли, заторкали… Ну, я не поддаюсь им… Знаю я тут все житейские дела, вижу — всё не так, и не молчу об этом. Молчать я не согласен… У меня — кроме души да языка — ничего нет! За то — меня не любят и считаюсь я дурачком…

— А как надобно жить, по-твоему?

Он долго молчал, посапывая трубкой, красным пятном вспыхивал во тьме его нос.

— Этого никто не знает подробно — как надо жить, — тихо и медленно выговорил он. — Я думал, думал…

Я представил себе, как он, всем чужой, осмеянный, прожил в этом городе никому не нужную жизнь — ненужное бытие угрожало и мне, сердце щемила тоска, не давая уснуть.

…Русь изобилует неудавшимися людьми, я уже не мало встречал их, и они всегда, с таинственной силой магнита, притягивали к себе мое внимание. Они казались интереснее, лучше густой массы обычных уездных людей, которые живут для работы и ради еды, отталкивая от себя всё, что может огорчить кусок хлеба, всё, что мешает вырвать его из некрепких рук ближнего. Угрюмо замкнутые, с одеревеневшим сердцем и со взглядом, всегда обращенным в прошлое, или фальшиво добродушные, нарочито болтливые и — будто бы — веселые, но холодные изнутри, серые люди, они поражали своей жестокостью, жадностью, волчьим отношением ко всему в жизни.

Было в них что-то непобедимо зимнее — казалось, что и весною и летом они живут для зимы, с ее теснотой в домах, с ее длинными ночами и холодом, который понуждает много есть.

В плотной, скучной и жуткой массе этих зимних людей неудавшийся человек очень резко бросался в глаза: он — вдумчивей, живее, у него более острое зрение, он — умел заглянуть за скучные пределы обычного и привычного, у него емкая душа, и всегда она хочет быть полной. В нем есть стремление к простору, он любит светлое и сам как будто светится…

Да, светится, но чаще всего — обманчивым светом гнилушки: присмотревшись к нему, понимаешь — с досадой и горькой печалью, — что это лентяй, хвастун, человек мелкий, слабый, ослепленный самолюбием, искаженный завистью, а расстояние между словом и делом у него еще глубже и шире, чем у зимнего человека, который, хотя и медленно, как улитка, но всё же ползет куда-то по земле, тогда как неудачник вертится на одном месте, точно бесплодная старая дева перед зеркалом…

Я слушаю Губина и вспоминаю подобных ему.

— Я всю жизнь насквозь просмотрел, — ворчит он, подремывая, опустив голову на грудь.

Как-то внезапно я уснул — на несколько минут, показалось мне. Губин разбудил меня, дергая за ногу.

— Ну, вставай, идем…

Он смотрит в лицо мое серыми глазами — что-то умное чудится мне в этом невеселом взгляде. На измятых щеках, сквозь давно не бритые волосы, светятся красные жилки, на висках у него тоже туго натянуты синие жилы, голые руки точно скручены из сыромятных ремней.

Мы идем по сонным улицам города, над нами мутно-желтое небо; еще заря не погасла, а воздух душен от запаха гари.

— Пятый день леса горят, — ворчит Губин, — не могут остановить… дурачье!

Вот мы на дворе купцов Биркиных: жилище их странно — это куча разнородных пристроек к одноэтажному с мезонином дому, в четыре окна на улицу. Пристройки подпирают его со всех сторон, даже на крышу влезли. Все они имеют вид прочный, тяжелый, но — кажется, готовы разойтись по двору, за ворота, на улицу, в сад и огород. Как будто они украдены в разное время, в разных местах и сложены кое-как за высоким забором с длинными гвоздями. Окна — маленькие, стекла в них зеленые, смотрят они на свет подозрительно и пугливо. В трех окнах на двор толстые железные решетки, а на крышах, точно сторожа, грузно сидят кадки с водою — на случай пожара.

— Что глядишь? — бормочет Губин, заглядывая в колодец. — Звериное жилье, ну да… Перестроить бы надо всё, как можно шире, просторней, а они всё пристраивают.

Шевеля губами, точно заклинания нашептывая, он, сердито прищурясь, обвел все постройки считающим взглядом и тихо сказал:

— Между прочим — дом этот мой…

— Как — твой?

— Как бывает, — сморщив лицо, точно у него зубы заболели, ответил он и тотчас начал командовать:

— Ну, я стану воду качать, а ты таскай ее на крышу, наливай кадки. Вот тебе ведра, вот лестница — действуй!

И принялся за работу, обнаруживая большую силу, а я стал, с ведрами в руках, лазить на крышу.

Кадки рассохлись, не держали воды, она стекала на двор. Губин ругался:

— Хозяева, туда же… грош берегут, а целковый беззащитен… Вдруг бы — пожар? Ду-убье…

На двор вышли хозяева: толстый, лысый Петр Бир-кин, по глаза налитый густой кровью, так что она окрасила даже его выкатившиеся белки, а за ним тенью шел Иона, угрюмый, рыжий, с нависшими бровями и тяжелым взглядом мутных глаз.

— А-а, милостивый государь, господин Губин? — приподняв пухлой рукой суконный картуз, тонким голосом сказал Петр; Иона кивнул головой и, покосившись на меня, спросил басом:

— Чей молодец?

Оба большие, важные как павлины, они осторожно шагали по двору, залитому водой, боясь запачкать ярко начищенные сапоги; Петр говорил брату:

— Видал — как рассохлись кадки-то? Вот, Якимка твой, — давно надо было его в шею…

— Чей, говорю, парень? — строго повторил Иона.

— Своих отца-матери, — ответил Губин спокойно и не глядя на хозяев.

— А ты идем-ка, пора! Это всё едино кто — чей, — растягивая гласные, пропел Петр.

Они медленно подкатились к воротам — Губин, сморщившись, посмотрел вслед им и, раньше чем братья вышли за калитку, сказал равнодушно:

— Бараны!.. Мачехиным умом живут… кабы не она — пропали бы… Мачеха у них… даже невозможно сказать как умна!.. Было их трое. Петр, Алексей, Иона, — Алексей в кулачном бою убит. Красавец был, весельчак… А эти — просто обжоры… Хоша и все здесь жрать мастера… Не зря в городском гербе нашем три калача… Ну-ка, начинай — давай, отдохнули!

На крыльце кухни появилась молодая, высокая, дородная женщина, в синей юбке и розовой кофте-распашонке; прикрыв ладонью голубые глаза, она осмотрела двор, крыши и несмело сказала:

— Здравствуй, Яков Васильич…

Губин открыл рот, окинул всю ее веселыми глазами и приветственно махнул рукой.

— С добрым утром, Надежда Ивановна! Как здоровьице?

Она почему-то закраснелась, прикрыв руками большую грудь, ее круглое и мягкое, очень русское лицо осветилось сконфуженной улыбкой. В этом лице не было ни одной черты, которая могла бы остаться в памяти, — пустое лицо, природа точно забыла отметить на нем свои желания. И улыбалась она неуверенно, как будто не зная — можно улыбнуться или нет.

— Как Наталья Васильевна?

— Всё так же, — негромко ответила женщина.

Потом она, покачиваясь и опустив глаза, осторожно пошла по двору, и, когда проходила мимо меня, я почувствовал, что от нее пахнет ягодами — малиной и черной смородиной.

Она скрылась за маленькой, окованной железом дверью в серой мгле, через минуту вышла оттуда с решетом в руках, села на пороге, поставив решето на колени себе, в нем шевелились и пищали золотые пуховые цыплята; женщина брала их большими ладонями, прикладывая к щекам своим, к красным губам, и певуче говорила.

— Милыи мои-и… о-о, милыи…

Что-то хмельное, пьяное послышалось мне в ее голосе. Через забор, нагревая длинные, острые гвозди, смотрело мутное, красноватое солнце, по двору, у ног женщины, бежал тонкий ручей воды, стекавшей с крыши, солнечный луч мылся в нем и трепетал, точно желая попасть на колени женщины, в решето, к мягким золотым цыплятам, и чтоб она тоже приласкала его белой, до плеча голой рукою.

— О-о, живенькие… деточки…

Губин, перестав вытягивать бадью, повис на веревке, вцепившись в нее поднятыми вверх руками, и торопливо говорил:

— Э-эх, Надежда Ивановна, детей бы тебе, детей… человек бы шесть!..

Она не ответила и не взглянула на него.

Солнце запуталось в серовато-желтых дымных тучах, за серебряною рекой, над тихой полосой воды сонно клубится кисейный туман; поднялся в мутное небо синий лес, весь окурен душистым едким дымом.

Тихий город Мямлин еще спит, приютясь в полукольце леса, — лес — как туча за ним; он обнял город, пододвинулся к смирной Оке и отразился в ней, отем-нив и бесконечно углубляя светлую воду.

Утро, а — грустно. День ничего не обещает, лицо у него печальное и какое-то незрячее. Не родился еще, а уже будто устал.

Я лежу рядом с Губиным на куче примятой соломы, в сторожке большого плодового сада Биркиных. Сад раскинут по горе, через вершины яблонь, слив и груш, в росе, тяжелой, как ртуть, мне видно весь город, с его пестрыми церквами, желтой, недавно окрашенной тюрьмой и желтым казначейством.

Эти желтые четыреугольники — как бубновые тузы на спине арестанта, серые полосы улиц — точно глубокие складки в пестрых лохмотьях изношенной, пыльной, выцветшей одежды. В это утро сравнения рождаются печальные — должно быть, потому, что всю ночь в душе моей неуемно пела грусть о другой жизни.

Не с чем сравнить церкви. Их много, некоторые очень красивы, и когда смотришь на них — весь город принимает иные, более приятные и ласковые очертания. Если бы люди строили каждый дом, как церковь…

…Одна из них, старая, приземистая, со слепыми окнами в гладких стенах, называется «княжой»: в ней лежат мощи благоверных князей города, мужа и жены; в житии сказано, что они всю жизнь прожили «в добросердечной, нерушимой любви».

Ночью я с Губиным видел, как рослая, белая, робкая жена Петра Биркина шла по саду в баню, на свидание со своим любовником, регентом княжой церкви. Шла она снизу вверх, по тропинке между яблонь, в одной рубахе, босая, накинув на широкие плечи что-то золотистое — кофту или шаль; шла не спеша, осторожно, точно кошка по двору после дождя, когда, попав на сырое место, она брезгливо отряхает мягкие лапки. Вероятно, сухой лист и мелкие сучья щекотали и кололи подошвы женщины — ноги ее дрожали и шаг был неуверен, нетверд.

Над садом, в теплом небе наклонилось добродушное лицо старой луны, она была уже на ущербе, но еще яркая, и когда женщина выходила из тени дерева, я хорошо видел на ее лице темные пятна глаз, приоткрытый круглый рот и толстую косу на груди. В лунном свете рубаха казалась синеватой, женщина — прозрачной. Двигалась она бесшумно, точно по воздуху, и когда вступала в тень дерева — тень светлела.

Было это около полуночи, мы еще не спали, Губин интересно рассказывал мне о городе — истории разных семей и людей; когда он увидал женщину, поднимавшуюся вверх, точно облако, он смешно вскочил, сел на соломе и в судорогах, точно его огнем пекло, начал торопливо креститься:

— Господи Исусе, господи… как это? Что это?

— Тише, — сказал я.

Он покачнулся, толкнул меня плечом.

— Ф-фу… Прямо — как сон… Ах, господи!.. Вот эдак же, этим же местом свекровь ее, Петрушкина мачеха… вот совсем так же!..

Он вдруг бессильно упал вниз лицом и залился, захлебнулся тихим злорадным смехом, хватая меня за руку, дергая и всхлипывающим голосом нашептывая:

— А Петрушка — спит… вчера надрызгался на смотринах у Базановых — спит! Ионка к Варьке Кло-чихе отправился — это на всю ночь, до утра… гуляй, Надежда! А?

Я слушал его и смотрел, как идет женщина к своему делу; это было красиво, точно сон, и мне чудилось, что, оглядываясь вокруг голубыми глазами, она жарко шепчет всему живому, что спит и что бодрствует в ночи:

— Милое мое-о… милое ты мое-о!..

А нескладное, изломанное живое рядом со мною, присвистывая, шепчет:

— Она — третья у Петрушки, из Мурома взята, тоже купецкой семьи. Есть в городе слушок, будто Ионка тоже владает ею — обоим братьям, дескать, она женой служит, оттого и детей нет! А еще сказывали, что в Троицын день видели ее постыдно бабы у исправника в саду: сидела-де она на коленях у него и плакала. Я этому не верил: исправник — старичок, еле ноги передвигает… Ионка?.. Ну, Ионка, конечно, скот, однако — он мачехи боится…

Упало яблоко, подточенное червем, женщина на секунду остановилась и, наклонив голову упрямей, пошла вперед быстрее.

Губин говорил непрерывно и всё более беззлобно, точно он летопись читает и скучно ему.

— Думай: кичится богатством человек, живет в почете — князь городу Петр Биркин! А чёрт смеется за плечом у него — вот!

Он надолго замолчал, извиваясь в странных судорогах, тяжко вздыхая, потом вдруг, странным шёпотом сказал:

— Лет пятнадцать тому назад… нет — больше, — свекровь ее. Надькина, вот так же к любовнику ходила… Это был конь!..

Было грустно смотреть, как женщина крадется, точно воровать идет, и мерещилось, что со двора в сад тяжело ползут по черной земле толстые братья Бир-кины, с веревкой, с палками в красных, не знающих жалости руках, Я не слушал шёпот Губина, глядя вниз к стене амбара, откуда явилась женщина, и на черную дыру в стене бани, куда она, согнувшись, спряталась. Наконец он уснул, сказав сквозь сон последние слова:

— Вся жизнь — на обмане… жены — мужей, дети — отцов… лживость везде…

Небо на востоке багровое и то светлее, то темнее; порою видны черные клубы дыма, и огонь раскаленными ножами врезается в густую ткань. Лес высок и плотен, точно гора; на вершине ее, извиваясь, ползет огненный змей, машет красными крыльями и тонет, поглощенный дымом. Мне кажется, что я слышу злой, кипучий треск и шум яростной борьбы черного и красного, вижу, как белые испуганные зайцы, осыпаемые дождем искр, мечутся между корней, а в ветвях бьются, задыхаясь дымом, опаленные птицы. Всё шире и победоносней простирает крылья красный змей, пожирая тьму, истребляя смолистый лес.

…Из черной дыры в стене бани выкатилась белая фигура и быстро замелькала между деревьями, а вслед ей кто-то наказывал внятным шёпотом:

— Не забудь же! Обязательно пришли!

— Ладно…

— Утром хромая зайдет — слышишь?

Женщина исчезла, потом кто-то, не торопясь, прошел вверх по саду и, тяжело царапая доски, перелез через забор.

Не спалось, до рассвета вплоть лежал я, глядя, как горит лес. Скатилась с неба усталая луна, а над крестами княжой церкви вспыхнула Венера, холодная и зеленая, как изумруд, — здесь ей и гореть, если князь с княгиней всю жизнь прожили «в ненарушимой любви». Одна для одного и один для одной на всю жизнь…

Роса смыла с деревьев ночную тьму, и в зелени, седой от росы, стали улыбаться розовые яблоки анис, засверкала золотом пахучая антоновка. Прилетели щеглята в алых колпаках. Осыпались, падали на землю желтые листья, похожие на птиц, и порою нельзя было понять — лист или щегленок мелькнул.

Тяжело вздохнув, проснулся Губин, продрал кривыми пальцами запухшие глаза, встал на четвереньки и — весь измятый сном — вылез из сторожки, обнюхивая воздух, как собака, смешно двигая острым носом. Встал на ноги, потряс большой сук яблони — зрелые плоды покатились по сухой земле, прячась в траву. Он поднял три, тщательно осмотрел их, вонзил изломанные зубы в сочный плод и, чавкая, стал разгонять пинками ноги упавшие на виду яблоки.

— Зачем ты яблоки зря погубил?

— Не спишь? — оборотился он ко мне, кивнув дынной головой. — Жалеть их не к чему, много их… Яблоки эти отец мой сажал…

И, подмигивая мне зорким, приятным глазом, хихикая сладко, он забормотал:

— Наденька-то, а? Надежда Иванна — ловко! Ну, я ж им устрою праздник. Я…

— Зачем?

Он нахмурился и сказал поучительно:

— Я, брат, людям доброжелатель… ежели я вижу где промежду них злобу или лживость какую — я всегда обязан это вскрыть — наголо! Людей надобно учить: живите правдой, дряни…

Из-за облаков вознеслось солнце — лицо у него было тусклое и печальное, как у нездорового ребенка; казалось, оно чувствует себя виновато, что опоздало осветить землю, залежавшись на мягких тучах и в дыме лесного пожара. Сад облился теплыми лучами и густо вздохнул хмельным ароматом созревших плодов — дыханием осени.

Но вослед солнцу в небо поднимались тесною толпою сизые и белые, как снег, облака, их мягкие бугры отразились в тихой Оке, сотворив в ней иное небо, столь же глубокое и мягкое.

— Айда, Макар! — командует Губин.

…Я стою на дне глубокого, свыше трех сажен, колодца, по пояс в жидкой, холодной грязи; удушливо пахнет гнилым деревом и еще чем-то невыносимо противным. Черпая грязь ведром, сливаю в бадью и, наполнив ее, кричу:

— Готово!

Бадья качается, толкает меня, неохотно тянется вверх, с нее на голову, на плечи мне падают жидкие комья грязи, капает вода. Темный круг ее дна закрывает выгоревшее небо и чуть видимые мною звезды; так жутко и приятно — видеть звезды, зная, что в небе горит солнце.

Все время я смотрю вверх — ломит шею, ноют позвонки, затылок точно свинцом налит, а — хочется видеть эти дневные звезды, и нельзя оторвать глаз от них: они показывают всё небо новым и почему-то хорошо знать, что солнце не одиноко в нем.

Хочется думать о чем-то огромном, но мне мешает тупая, неотвязная тревога: вот проснутся Биркины, вылезут на двор, и Губин расскажет им о Надежде.

Сверху опускаются его слова, невнятные и точно распухшие от сырости:

— Еще крыса… Богатей — х-ха! Десять лет колодец не чистили… Что пили, дьяволы! Берегись там…

Скрипит блок; толкаясь о сруб и глухо постукивая, на меня опускается бадья, снова плюет грязью на плечи и голову мне. Заставить бы самих Биркиных делать эту работу…

— Сменяй!

— Что мало?

— Холодно! Терпенья нет…

— Н-но! — кричит Губин на старую лошадь, силою которой поднимается бадья; я сажусь верхом на край бадьи и еду вверх: на земле очень светло, тепло и, по-новому, незнакомо приятно.

Теперь Губин на дне колодца. Из сырой, черной дыры вместе с запахом гнили поднимаются его ругательства, глухой плеск грязи, гулкие удары железного ведра о цепь бадьи.

— Скопидо-омы… Гляди там — еще что-то есть, не то собака, не то ребенок, что ли… Азиаты проклятые…

В бадье оказалась разбухшая шапка — Губин огорчился.

— Ребенка бы найти, да объявить полиции, да под суд их, милых…

Пегая опоенная лошадь, с бельмом во йесь глаз, шевелит лысыми ушами, стряхивая синих мух. Мерным шагом старой богомолки она ходит от колодца к воротам, вытягивая тяжелую бадью, и каждый раз, дойдя до ворот, вздыхает, низко опуская костлявую голову.

В углу двора, покрытого ковром рыжей, выгоревшей, притоптанной травы, скрипнула дверь — вышла Надежда Биркина со связкой ключей в руках, а за нею круглая, как бочка, баба — старая, с черными усами на толстой, презрительно вздернутой губе. Они пошли к погребу — Биркина шла лениво, одетая в одну нижнюю юбку, в рубахе, съезжавшей с плеч, в туфлях на босую ногу.

— Чего глаза пялишь? — крикнула мне баба, свирепо выкатив темные, мутные, точно слепые глаза, утонувшие в багровых щеках совсем не там, где надо.

«Свекровь», — подумал я.

У двери погреба Биркина отдала ей ключи и неспешно, колыхая полными грудями, оправляя рубаху, всё сползавшую с круглых и крутых плеч, подошла ко мне, говоря:

— Подворотню надо вынуть, пусть грязь на улицу текет. Весь двор залили. Запах-то какой… Крыса, никак? Ой, батюшки, сколько пакости!..

Лицо у нее было усталое, в глазницах темные пятна, а глаза горят сухо, как у человека, не спавшего всю ночь. Было еще свежо, но на висках ее блеетел пот. И плечи у нее были тяжелые, сырые, как недопе-ченый хлеб, чуть прихваченный жаром, покрытый тонкою, румяной коркою.

— Калитку отопри! Тут… нищая, старушка хромая придет… кликни меня… меня — Надежду Ивановну, слышишь?

Из колодца донеслось:

— Кто говорит?

— Хозяйка…

— Надежда — э-эх-ма! Мне бы с ней пару словечек…

— Что он кричит? — спросила женщина, с усилием приподнимая темные, чуть намеченные брови, и хотела наклониться к срубу, но я неожиданно для себя сказал:

— Видел он, как ты ночью шла…

— Что-о?

Она выпрямилась, побагровев до плеч, быстро прижав полные руки ко грудям, широко открыв потемневшие глаза, и вдруг спутанно, торопливо зашептала, бледнея и странно умаляясь, оседая к земле, точно перекисшее тесто.

— Что он видел-то, господи? Нет… Голубчик, — придет хромая — не пускай! Скажи — не надо, не могу, нельзя — я тебе целковенький… господи!

Снизу все громче и сердитей ползли крики Губина, но я слышал только захлебывающийся шёпот женщины, видя, как ее лицо — полное и розовое — осунулось, посерело, темные губы, вздрагивая, мешают говорить, а в глазах застыл жалостный собачий страх.

Но вдруг она приподняла плечи, подобралась вся и, смигнув страх, тихо и внятно сказала:

— Ничего не надо… Пускай…

Покачнулась и пошла прочь, шагая мелко, точно ноги у нее были связаны, — шла она раздражающе тихо, покорно и точно слепая.

— Тащи! — выл Губин.

Когда я вытащил его, он — мокрый, синий от холода — стал прыгать по двору, ругаясь и размахивая руками.

— Это — как же? Я кричу, кричу…

— Сказал я Надежде, что ты видел ее.

Он подпрыгнул ко мне, злой.

— Кто тебе велел?

— Сказал, что тебе приснилось, будто она садом в баню шла…

— Что-о? Что такое?

Голоногий, тающий грязью, он смотрел на меня, хлопая глазами, его неприятное лицо стало смешно, глупо.

— Смотри — если ты мужу ее скажешь, то я так и буду говорить, что ты во сне видел всё это…

— Зачем? — растерянно воскликнул Губин, но — вдруг пришел в себя и, широко улыбаясь, тихонько спросил:

— Сколько дала?

Я стал объяснять ему, что мне жалко женщину, боюсь, что братья изувечат ее и что не следует ее выдавать, — Губин сначала не верил мне, но потом задумался и сказал:

— Неправильно всё это: лучше взять деньги за правду, чем за обман. Сбиваешь ты меня, парень… Наняли они меня колодец чистить, а я бы им в ту же цену — всё вычистил… это мне удовольствие!

Он снова разозлился, греясь, бегает вокруг сруба и бормочет:

— Как ты можешь мешаться в чужие дела? Али ты здешний?

Разыгрался сухой, жаркий день, но — небо мутное, точно пропылилось летней пылью до самых глубин, и на багровый, без лучей, шар солнца можно смотреть не мигая, как на луну.

— Я тебя ввел к делу, работой обрадовал, а ты мне…

За воротами, играя селезенкой, тяжело скачет лошадь, вот она поравнялась с домом Биркиных, и кто-то хрипло кричит:

— Лес занялся — эй!

Хлопнула рама окна, и тотчас же двор наполнился шумной, бестолковой суетой: из кухни выкатилась усатая баба, за нею — встрепанный, полуодетый Иона, из окна высунулась лысая, красная голова Петра.

— Запрягайте скорей, батюшки! — кричал он плачущим голосом.

Губин уже вывел на двор жирную рыжую лошадь, Иона выкатил легкую бричку, Надежда — с крыльца — говорила ему:

— Иди, оденься сперва…

Баба распахнула ворота — прихрамывая и ведя на поводу взмыленную лошадь, во двор вошел маленький мужичок, в красной рубахе, и веселым голосом заговорил:

— У двух местах зачалось, — от порубки и от могилы…

Все окружили его, охая и ахая, только Губин ловко и быстро запрягал лошадь, ни на кого не глядя, говоря мне сквозь зубы:

— Дождались… несчастный народ…

В воротах явилась нищая, воровато прищурила глаза и запела:

— Го-осподи Ису-усе…

— Бог подаст, бог подаст! — испуганно махая руками, крикнула Надежда, побледнев. — Тут — несчастье, лес загорелся… после приходи!

Вдруг Петр, стоявший в окне, заполняя его, покачнулся назад в глубь комнаты и исчез, а на месте его явилась женщина, презрительно говоря:

— Что — настиг господь? Обормоты, лентяи…

Ее волосы, седые на висках, были прикрыты шёлковой головкой, шёлк отливал на солнце, и голова казалась железной. На ее лице, иконописном и точно закопченном дымом, двумя пятнами блестели никогда не виданные мною синие глаза без зрачков.

— Али я вам не говорила, что просеку от могилы шире надо было вырубать, шайтаны…

Над маленьким острым носом женщины лежала глубокая морщина, и из нее к серебряным вискам расходились густые брови. Стало странно тихо, только лошадь шлепала копытом по грязи, а из окна непрерывно истекал густой, почти мужской голос, презрительно укоряя.

«Вот она — свекровь!» — подумал я.

Губин кончил запрягать и сказал Ионе тоном старшего:

— Ступай оденься, чучело…

Когда Биркины съехали со двора, а за ними, взва-лившись на потную лошадь, ускакал верховой, — женщина исчезла, но пустое окно стало как будто чернее, чем было прежде. Шлепая по лужам босыми ногами, Губин затворил ворота, мельком взглянул на меня и сказал:

— Ну, начнем… чего там!

— Яков! — густо позвали из дома.

Он вытянулся, как солдат.

— Поди-ко сюда…

Губин пошел ко крыльцу, четко топая ногами. Надежда, стоявшая на верхней ступени, повернулась боком к нему, неприятно сморщив лицо, а потом поманила меня к себе, тихонько кивая головою:

— Что он говорит, Яков-то?

— Ругает меня.

— За что?

— За то, что я сказал тебе…

Она тяжко вздохнула.

— Ах — смутьян! И чего ему надо?

Она обиженно надула губы, и круглое пустое лицо ее стало детским.

— О господи… чего людям надо?

По небу ширилась темно-серая туча, грозя бесконечным, осенним дождем. Из окна, ближайшего ко крыльцу, густой струей изливался голос свекрови, слов не слышно было, а только звук, как будто жужжало огромное веретено.

— Это — маменька, — тихонько молвила Надежда. — Она ему задаст! Она меня бережет…

Но я не слушал ее — меня поразили слова, сказанные за окном, спокойно, громко, с тяжелой уверенностью в их правде.

— А ты полно-ка, полно… Ведь это ты от безделья в праведники лезешь…

Я подвинулся ближе к окну — Надежда беспокойно сказала:

— Ты — куда? Тебе слушать не надобно…

А из окна доносилось:

— И бунтовство твое противу людей — у безделья да со скуки, скушно тебе, ты и надумал забаву, будто богу служишь, будто правду любишь, а на деле ты — бесу работник…

Надежда дергала меня за рукав, стараясь отвести из-под окна, — я сказал ей:

— Мне надо знать, что он говорит…

Она усмехнулась, заглянув в лицо мне, и доверчиво зашептала:

— Я ей покаялась: «Маменька, говорю, дошла до меня беда!» — «У, ты, дура», — говорит, да немножечко за косу меня потрепала, только и всего — она меня жалеет!.. Ей — ничего, что я гуляю, ей ребеночка, внучка надо для имущества… наследника…

В комнате Губин крикнул:

— Если грех против закона, так…

Заглушая его, мерно потекли веские слова:

— Тут не везде грех, Яков Петрович, а иной раз просто растет человек и тесно ему в законе. Бросаться друг на друга не надо бы. Чего боимся? Все одинаково дураки перед богом…

Она говорила скучновато или устало, очень медленно и внятно — Губин иногда бормотал что-то, но его слова не проникали сквозь ее мерную речь.

— Осудить человека — не великое дело, Яков Петрович, сударь мой, это всегда успеется — осудить! А ты — дай человеку развернуться до конца — ведь и во грехе польза бывает. Почитай-ко минею: святые угодники божий все до господа сквозь грехи дошли, а — дошли-таки! Это надобно помнить. Господь Саваоф — он ли не терпел на евреях своих? А матерью Исусовой еврейку же выбрал, и пророки и апостолы Христовы — все — евреи, так-то! А мы — торопимся осудить да наказать…

— Выбила ты меня из жизни, Наталья Васильевна, — сказал Губин. — Как столкнусь я с тобой да вспомню…

— Не надо вспоминать…

— Так и не вижу себя, и цены себе никакой не чувствую…

— Что было — прошло, а чему надо было быть — того не убежишь…

— И внутреннего состояния лишился я через тебя…

Надежда толкнула меня в бок и с веселым злорадством зашептала:

— Верно, значит, говорили — видно, был он в любовниках у нее!

Но тотчас же опомнилась, испуганно прикрыла рот ладонью и сквозь пальцы говорит.

— Ой, господи… что я? Ты — не верь… Злобятся на нее все, очень умная она…

— Коли было злое — жалобой его не поправишь, — спокойно падают из окна слова женщины. — Кому что дадено, тот того и держись, а не удержал, значит — не по силам ноша.

— Всё я на тебе потерял, оголила ты меня…

— Тобою — потеряно, а мной приумножено. Никогда ничего, Яков Петрович, в жизни не теряется, а просто переходит из рук в руки, от неумелого к умелому. Кость, собакой оглоданная, и та в дело идет.

— Вот я — кость!..

— Зачем? Ты — человек еще…

— А что толку?

— Толк-от есть, да не втолкан весь, Яков Петрович, сударь мой! На-ко вот, возьми на гулянку себе да иди с богом… А женщину — не тронь, зря про нее не говори чего не следует… это тебе во сне приснилось.

— Эх, — подавленно вскричал Губин. — Ну — ладно! Твой верх… не желаю я, не хочу огорчать тебя… а — все-таки…

— Что — все-таки?

— А то, что умнейшей твоей душе на том свете…

— Нам бы с тобой, Яков Петрович, на этом жизнь нашу с честью окончить, а на том, бог даст, приспособимся…

— Ну, прощай!

За окном стало тихо. Потом тяжко вздохнула женщина.

— О, господи…

Надежда мягко, точно кошка, отскочила ко крыльцу, а я — не успел. Губин, выйдя из двери, увидал, что я отхожу от окна. Он надул щеки, ощетинился рыжим волосом и, красный, точно после драки, закричал, неожиданно высоким, злым криком:

— Ты — ты что? Долговязый чёрт… Не желаю тебя, не хочу работать с тобой… иди прочь!

В окне явилось темное лицо с большими синими глазами, — строгий хозяйский голос спросил:

— Это что еще за шум?

— Не желаю я…

— Ты иди ругаться на улицу, а здесь нельзя!

— Да! — обиженно крикнула Надежда, топнув ногой. — Что это такое? Какие…

Выскочила кухарка, с ухватом в руках, воинственно встала рядом с Надеждой и закричала:

— Вот видите — что значит мужиков в доме нет!..

Собираясь уходить, я всматривался в лицо хозяйки: синие зрачки глаз были странно расширены, они почти прикрывали белки, оставляя вокруг себя только тонкий, синеватый же ободок. Эти странные, жуткие глаза были неподвижны, казались слепыми и выкатившимися из орбит, точно женщина подавилась чем-то и задыхается. Ее кадык выдавался вперед, как зоб. Шёлк головки металлически блестел, и снова я невольно подумал:

«Железная голова…»

Губин осел, обмяк, лениво переругивался с кухаркой и не смотрел на меня.

— Прощай, хозяйка, — сказал я, проходя мимо окна.

Женщина не сразу, но ласково откликнулась:

— Прощай, дружок, прощай…

И склонила голову, подобную молотку, высветленному многими ударами о твердое.

Нилушка

Деревянный город Буев, не однажды дотла выгоравший, тесно сжался на угорье, над рекой Оберихой; дома с разноцветными ставнями, приникнув друг ко другу, запутанно кружатся около церквей и строгих присутственных мест; улицы, расторгая их тёмные кучи, лениво расползлись во все стороны и откидывают от себя узкие, как рукава, переулки; переулки слепо натыкаются на заборы огородов, стены амбаров, и, когда смотришь на город сверху, с горы, кажется — кто-то помешал его палкой и всё в нём рассеял, насмех перепутал.

Только одна Большая Житная, тяжело поднимая от реки на гору каменные дома купцов, — в большинстве из немцев-колонистов, — режет, прямо и сурово, тесные груды деревянных построек, зелёные острова садов, отодвигает в сторону церкви и, проходя через Соборную площадь, тянется — всё так же неуклонно прямо — в неплодное поле, покрытое дёрном, к сосновому бору Михаил-Архангельского монастыря, — монастырь почти невидно скрыт за рыжею стеной старых сосен, подпирающих небо, и только в яркий, солнечный день сквозь тёмную зелень хвои приветно сияют золотые кресты — жёлто-огненные птицы всегда немого, сказочного леса.

Домов за десять перед тем, как выйти Житной в поле, от неё налево потянулись к оврагу и спустились в него маленькие, в одно и два окна, присевшие к земле кельи слободы Толмачихи, основанной дворовыми людями именитого помещика Толмачёва, который раскрепостил своих рабов за тринадцать лет до законной воли и за это был весьма горько обижен царём Николаем Павловичем, так что, с обиды, ушёл в монастырь, где десять годов молчал и помер в тихой неизвестности, потому что богомолам и странникам не показывали его, запрещено было вышней властью.

Как построились толмачи, приписавшись в мещане, полсотни лет тому назад, так и живут в девятнадцати хижинах и даже ни однажды не горели, хотя за это время город — исключая Житную — понемногу весь выгорел, — где в нём землю ни копай, всюду няйдёшь неистребимый уголь.

Стоит слобода — как сказано — на краю и по склону одного из рукавов глубокого ветвистого оврага, окнами к разинутому устью его; оно открывает вид на Мокрые луга за Оберихой и болотистый, еловый лес, куда опускается на ночь мутнокрасное солнце.

Овраг растопырился по всему полю, обходя город со стороны заката: он вычурно изгрыз суглинистую землю и каждою весной всё больше пожирает земли, сносит её в реку, заваливая течение Оберихи, отводит мутную воду всё дальше в луга — широкие луга становятся помаленьку болотом. Овраг зовут Великим, обрывистые бока его густо поросли тальником, ракитой и бурьяном, летом в нём прохладно, сыро, и тогда он служит уютным местом свидания влюблённых бедняков города и слободы, местом их пирушек и нередких смертных драк, а зажиточные горожане сваливают в него мусор, трупы издохших кошек, собак, лошадей.

По дну оврага бежит, сладко звеня, Жандармский ключ, славный во всём Буеве вкусом кристальной студёной воды, такой студёной, что от неё и в знойный летний день зубы ломит; слобожане-толмачи считают эту воду своей, целебной, гордятся ею, пьют только её и оттого живут долго, — некоторые уже и не могут сосчитать свои года. Мужчины слободы занимаются рыбной ловлей, охотой, птицеводством, воровством; кроме сапожника Горькова — чахоточного, худого, как скелет, и прозванного Чуланом, — в слободе нет ни одного ремесленника. Бабы — зимою шьют и чинят мешки на мельницу Зиммеля, щиплют паклю, летом — ходят в монастырский бор по грибы, по ягоды и в лес, за реку, по клюкву; есть две знаменитые гадалки, две — сводничают ловко и успешно. Город, конечно, всех мужчин-слобожан считает ворами, всех женщин и девиц — распутницами; город всячески старается стеснить, искоренить слободу, но всё-таки немножко боится толмачей: подожгут, обокрадут, а могут и убить; толмачи презирают горожан за их скопидомство, чёрствость, жадность и болезненно завидуют их крепкой, сытой жизни.

Слобода так бедна, что и нищие не заходят в неё, — разве только в пьяном виде.

Тощие собаки, питаясь неведомо чем, воровато бродят со двора на двор, поджав хвосты в репьях, вывесив бескровные языки; завидя человека, они стремительно бегут в овраг или покорно и раболепно ложатся на брюхо, ожидая неизбежной ругани, а то — пинка.

Из каждой щели, каждого дома, сквозь радужные стёкла окон, с крыш, чиненных лубками, поросших бархатистым мохом, отовсюду, безнадёжно и мёртво, смотрит всё подавляющая русская нищета.

На дворах толмачей растут ольха, бузина и всякие сорные травы, обильный репейник высовывается на улицу сквозь щели заборов, хватая проходящих за ноги, за подолы, под заборами густо жмётся крапива, коварно обжигая малых ребят. Все дети — худенькие, голодные, все очень раздражительны, часто дерутся, подолгу плачут. Их немного, почти каждую весну в слободе бывает дифтерит; скарлатиной и корью болеют повально, как взрослые тифом.

Из всах звуков жизни в слободе чаще всего слышен плач и дикая ругань, но вообще в ней живётся тихо, уныло, и даже кошки весною мяукают негромко, подавленно.

Поёт, когда она выпивши, одна Фелицата, баба озорница, хитрая и сводня; поёт она каким-то особенно густым и словно шершавым голосом, с хрипотцой, с надрывом, закрыв глаза и далеко выгибая кадык.

Только бабы неугомонно суетливы, истерично шумны; целый день они, высоко подоткнув подолы, бегают вдоль улицы, выпрашивая друг у друга щепотку соли, мучки, ложку маслица; ругаются, ревут, бьют детей, тискают во рты маленьких иссосанные груди и снова — бегают, вертятся, орут, неустанно налаживая печальную жизнь. Все они истрёпаны и грязны, у них дряблые щёки и на костлявых лицах — беспокойные глаза воровок, а если женщина полна, значит — больная, глаза её тусклы и походка тяжела. Но почти все до сорока лет каждую зиму беременеют и весною выходят на солнце с огромными животами и синевою истощения вокруг глаз, это не мешает им работать с тем же няпряжением отчаяния, как работают они и порожние. Они — точно иголки и нитки: чья-то хлопотливая, упрямая рука хочет заштопать их силой гнилую ткань, а она всё расползается, рвётся.

Первым человеком в слободе считается мой квартирохозяин Антипа Вологонов, маленький старичок, торговец «случайными вещами» и закладчик.

Он страдает застарелым ревматизмом, ноги в коленях выворочены у него, пальцы на руках кривые, опухли, не гнутся; он всегда держит руки в рукавах; кажется, что они не нужны ему, вынимает он их редко, осторожно, как бы боясь сломать.

Никогда не сердится, не горячится.

— Этого мне нельзя, — говорит он, — у меня сердце распухло и может лопнуть!

Скуластое лицо его, изрытое какими-то тёмнокрасными шрамами, спокойно, как у киргиза, на подбородке висят прямые нити серых, рыжих и жёлтых волос, они почему-то влажны. Косоватые изменчивые глаза прищурены, от густых разноцветных бровей на глазницы падают тени, на висках, под редким волосом, бурно бьются синие жилы, и весь он вызывает впечатление чего-то пёстрого, неуловимого.

Ходит раздражающе медленно, чему очень способствует странного покроя им самим придуманная одежда — смесь рясы, сарафана и поддёвки, — полы её связывают ему ноги, тогда он, остановясь, дрягает ногами, поэтому полы оборваны, обиты.

— Торопиться некуда, — объясняет он, — к своему месту на погосте всегда во-время доспеешь!

Он говорит витиевато, очень любит церковные слова и всегда после них молчит немножко, как бы мысленно ставя за ними большую, тяжёлую, чёрную точку; говорит он со всеми и много, явно стараясь утвердить за собою ещё более крепко славу умного старика.

Хижина Вологонова, в три окна на улицу, разделена переборкой на две неровные комнаты; в большой, с русской печью, живёт сам он, в маленькой — я. Сенями отделена клеть, где под тяжёлым, старинным замком на двери, обитой кусками железа и жести, Антипа хранит заклады соседей: самовары, иконы, зимнюю одежду. Большой фигурный ключ от этой кладовой он носит на ремне суконных брюк за спиною, и когда приходит полиция посмотреть, нет ли у него краденых вещей, он долго, больными руками, передвигает ключ со спины на живот, долго отвязывает его и солидно говорит околодочному или помощнику пристава:

— Никогда керминальных предметов я не держу. Ваши благородия, помнится мне, неоднократно удостоверялись в этой правде обидной…

Когда он садится, ключ стучит о спинку или сиденье стула, и Вологонов, с трудом загибая руку за спину, щупает, не отвязался ли ключ? Мне, сквозь переборку, слышен каждый вздох старика, понятно каждое движение его.

Вечерами, когда мутное солнце опускается за рекою в сердитую щетину елей и даль, открытая мохнатым устьем оврага, дымится лиловатым туманом, — Вологонов садится у окна за стол, перед кургузым самоваром, с помятыми боками и злой, зелёной окисью вокруг решётки, крана, ручек.

То и дело раздаются в тишине вечера властные вопросы, уверенно ожидающие точных ответов.

— Дарька, — куда?

— На клю-уч, по воду-у, — жалобно поёт тонкий голосок.

— А как сестра?

— Мучиится всё ищё…

— Ну, иди…

Старик легонько кашляет, очищая горло, и потом поёт дрожащим фальцетом:

Сладкою стрелою
Быв уязвлена,
Страстью огневою
Я воспалена…

Шипит и булькает самовар; на улице — тяжёлые шаги и мрачный голос говорит:

— Он думает, что ежели он городской, так непременно умный…

— Зазнаются очень люди…

— А я всем его мозгом сапога себе не помажу…

Прошли, и снова вьется фальцет-старика:

— «Нищих людей озлобление»… Минька, стой! Подь сюда, сахару дам. Что отец, — пьяный?

— Отрезвел, давеча капусты с квасом нахлебался.

— Чего делает?

— Сидит за столом, думает…

— Бил мать-то?

— Нет ещё.

— А она что?

— Спряталась…

— Ну, ступай, бегай…

Под окном неслышно является Фелицата, сорокалетняя женщина, с ястребиным взглядом холодно-весёлых глаз и плотно сложенными в незаметную улыбочку яркими губами красивого рта. Она тоже знаменита в слободе — сын её, Нилушка, — блаженный; знаменита она ещё знанием всяких обрядов и великим уменьем вопить по усопшим, по рекрутам. У неё перебито бедро, и ходит она, сильно припадая на левый бок.

Бабы говорят, что Фелицата носит в себе «барскую кровинку», — вероятно, это внушено холодной ласковостью, с которой Фелицата относится ко всем людям. Но и кроме этого в ней есть что-то особенное. У неё узкие, с длинными пальцами, ладони, величавая посадка головы, и в голосе её всегда звучит нота металлическая, хотя и ржавая, тусклая. Говорит она обо всём — и о себе самой — грубо, откровенно и в то же время так просто, что хотя и тяжело слушать её речи, но назвать их грязными — не решаешься.

Однажды я слышал, как Вологонов упрекал её за то, что она не умеет жить.

— Потерпела бы немножко, ан, глядишь, и барыня! Госпожа своей жизни…

— Бывала я, друг, госпожой-то, — отвечала она, — это мною очень испытано! Животу моему такие ли орлы кланялись, бывалочка… уж и не знай, как я не ослепла от жару-полымя бесстыжих зёнок ихних! А уж оцелована — как есть вся! Баба в любой раз госпожой быть может, — всего и дела только — рубаху сбросить, если господь телом одарил. Нет, друг, на своей воле — лучше! Я себя по земле несу вроде ковша браги — пей, кому хочется, покуда есть чего пить…

— Ну, и бесстыже говоришь ты, — вздохнув, сказал Вологонов.

Она засмеялась.

— Глядите-ко, непорочный какой!

Антипа говорит с нею вполголоса, осторожно, она отвечает громко и немножко вызывающе:

— Заходи чайку попить, — приглашает он, высовываясь в окно.

— Не хочу. Ой, чево я про тебя узнала…

— Не зевай! Чего это?

— Да уж узнала-таки…

— Нечего про меня узнать…

— Всё дознала!

— Всё знает токмо един господь, создавый от сущих всяческая.

Они долго шепчутся, потом Фелицата исчезает так же неслышно, как явилась, а старик долго сидит, не двигаясь, и наконец вздыхает тяжко, ворчит:

— Охо-хо! Излия Змий яд во слухи Евины… Помилуй мя, боже, помилуй мя…

Но сердечного сокрушения не слышно в этих словах; мне всегда кажется, что старик любит их не за смысл, а только за то, что они особенные, — не обычные, слободские.

Иногда он стучит в переборку обмызганным аршином, в котором не более пятнадцати вершков, стучит и зовёт:

— Стоялец! Чайку испить компанейски, — не хочешь ли?

В первые дни знакомства он относился ко мне очень подозрительно, видимо считая меня полицейским сыщиком, потом стал смотреть в лицо моё с насмешливым любопытством. И всегда поучает:

— А читывал ты «Потерянный и развращённый рай»?

— Возвращённый.

Он отрицательно мотает разноцветной бородою:

— Рай был потерян Адамом, потому что развращён Евою, а возвратить его господь не мог, — кто достоин возвратиться в сени райские? Никто!

Спорить с ним — бесполезно: молча выслушав возражение, он никогда не пытается опровергнуть его, а просто ещё раз тем же тоном и буквалъно повторяет свои слова:

— Рай был потерян Адамом, потому что развращён Евою…

Чаще всего он говорил мне о женщинах:

— Как ты есть молодой человек, то керминальный предмет этот стоит для тебя поперёк всего, ибо «род человечь порабощен мучительным грехолюбием», сиречь — Змием. Женщина — первая помеха всякому делу в жизни сей, как утверждается всеми историями; от неё же главное беспокойство, «ядом исполненна, Змий зубы в тебя вонзе», — Змий же суть плотское вожделение. Змием возбуждены, греки разрушали даже города целые: Трою, Картагену и Египет; из-за любовной страсти к сестре Александра Павловича Наполеон на Русь приходил. Мухамеданские нации — а также и жиды — понимают это издревле, они женщину держат в полном затмении, на заднем дворе. А у нас — безобразная распущенность, под руку с бабами ходим, и даже дозволено им лекарихамм быть, зубы дёргают и прочее, тогда как следовало бы пускать их не дале повивальных бабок. Женщина должна служить для приплода, почему и дано ей зазорное имя: «неискусобрачная невесто».

Около печи, на грязной стене, оклеенной «обязательными постановлениями» и рыжими листами каких — то рукописей, толчётся, щёлкает маятник небольших часов; на одной гире привешен молоток и подкова, на другой — медный пест. Множество икон в углу, поблескивает серебро «аплике» и золочёные венчики над чёрными кружками лиц. Чело тяжёлой печи скучно смотрит в окно на зелёные сады Житной, за оврагом, там светло и красочно, а в конуре Вологонова стоит пыльный сумрак, запах сушёных грибов, листового табаку, конопляного масла.

Спокойно помешав истёртой ложечкой очень крепкий, перепаренный чай, он нюхает ложечку и говорит, вздохнув:

— Я всякую жизнь испытал, я всё знаю, меня надобно слушать со вниманием и все слушают, кто — живая душа, а о прочих сказано: «В дому Давидовом страшная совершаются: огонь бо там попаляя всяк срамной ум».

Слова его — точно кирпичи и холодно возводят всё выше вокруг меня тяжкие, тёмные стены каких-то странных, ненужных событий, непонятных драм.

— Полуконов, Митрий Ермолаев, бымший градским головой, отчего преждесрочно помер? От неподобающих затей: отправил старшего сына в Казань, якобы для науки, а тот на второе лето жидовочку кудрявую привёз с собой и говорит: «Жить без неё не могу, в ней вся душа моя и вся моя сила!» Вот оно! С того и началась разруха: Яшка — пить, жидовка — плакать, а Митрий ходит по городу сам не свой и приглашает всех: «Глядите, людие и братия, до чего я дожил!» И хоша оная жидовка, сделавши неправильно выкидыш, с того издохла, потеряв всю кровь, но — прежнее не взыграло: Яшка окончательно пропал — спился, а отец — «смерти преждесрочной жертва нощная». Разрушилась жизнь, а причина тому «терноносный еврейский сонм». Но однако и еврей — своей судьбы человек, судьбу же палкой не погонишь, судьба наша ленивая, идёт она тихо, — тихо идёт, а перегнагь нельзя!

Глаза его всё время меняют цвет: то они мутносерые, усталые, то голубеют и печальны, чаще всего в них сверкают зелёные искры равнодушного злорадства.

— И Капустины, семья крепкая, разбилась в прах, в ничтожество. Всё хотели перемен, располагались по-новому, рояль завели. Только Валентин ещё на ногах, да и тот синий пьяница, хоша и доктор. Отёк весь, хрипит, глаза рачьи, страшные — выворотило, а сорока годов ещё не прожил! Так и Капустиных «мертвыми показа»!

Он говорит с непоколебимой уверенностью, что иначе не может, не могло быть, — бестолковые, нелепые явления жизни неизбежно законны.

— То же будет и Осьмухиным: не дружи с немцами, не заводи дела никчемного! Вона, — пивной завод строить измыслили. У нас тут всякая баба пиво может варить, народ-то наш не пьёт его, к вину привык. Народ у нас сразу хочет достичь желаемого: шкалик водки действительней пяти кружек пива ошеломит… У нас народ любит простоту во всём: родился человек слеп, а вдруг — прозрел! Это — перемена! Илья Муромской тридцать три года сиднем сидел, выждал время да — пошёл! А которые не умеют ожидать в окружении скромности…

За окнами по красному небу белыми лебедями плывут в даль облака; овраг лежит на земле медвежьей шубой: кто-то сказочно огромный сбросил её с широких плеч и, должно быть, — ушёл, убежал за луга, за леса. Многое вокруг напоминает старинную, жуткую сказку, больше всего сам Антипа Вологонов, человек, который страшно много знает о неудачах жизни людской и любит рассказыватъ о них.

На минуту замолчит, со свистом схлёбывая сложенными бантиком губами рыжий чай с блюдца, прочно поставленного на растопыренные пальцы правой руки, потом, обсосав мокрые усы, снова, ровным голосом, начинает размеренную речь, точно читая псалтирь.

— Видал, на Житной, лавочку Асеева, старика? Было у него десятеро сыновей, шестеро до возраста примерли: старшой — певчий хороший — был сумасброд, книгочей — и, будучи в солдатах денщиком, в Ташкенте начальника своего с женою прирезал, а сам пристрелился. Есть слушок, что он с женой-то начальниковой любовь крутил, а она ему отказала, снова к мужу прилежа. Григорий в вышних училищах учился, в Петербурге, и — с ума сошёл. Лексей — тоже по воинской части пошёл, по коннице, а теперь в цирках ездит и — пьянствует, наверно. А самый младший, Николай, бежал из дому в молодых ещё годах и, неведомыми путями, оказался в Норвежской земле, в холодных морях рыбу какую-то ловит. Извратился, забыл, что у нас своей рыбы предостаточно — довольно! А тем временем отец всё своё имение в монастырь отписал, — вот те и рыба холодных морей!

Он понижает голос и как-то по-собачьи сердито ворчит:

— Тоже вот и у меня дети были. Один убит в сражении при Кушке, — я об этом бумагу имею; другой в пьяном состоянии потонул, трое померли во младенчестве. Двое — живы: об одном знаю, что швейцарцем служит в Смоленске при гостинице, другой, Мелентий, пошёл по духовной части, в семинарии учился, ещё куда-то понесло и — пропал! В Сибирь заслали. Вот как. Русский человек — лёгкий, ежели он себя не забьёт куда-нибудь в одно место по самую голову, то обязательно летит, ветром гоним, подобно куриному перу. Семиверы все мы и будоражные. Я-де рыболов, ан просто — безголов. Не понимает молодость низости своей. Ждать не умеет…

Речь старика течёт, как вода из водосточной трубы в непогожий, холодный день осени; покачивая серой бородою, он говорит, говорит, и постепенно я начинаю думать, что именно он злой колдун и хозяин этой от всего далёкой земли, болотистой, изгрызённой оврагами, неплодной. Это он нарочито неуютно сунул город в глинистую лощину, смешал, сбил в кучи дома, спутал улицы; он равнодушно творит непонятно грубую и жестокую, убийственно скучную жизнь; он набивает головы людей бессвязной жуткой чепухой, сушит их сердца страхом перед жизнью. В долгую, шестимесячную зиму гонит с поля на город злые вьюги, сжимает дома морозами так, что брёвна трещат и жгучий холод насмерть бьёт птицу; летом почти ежегодно насылает страшные ночные пожары, и они слизывают кучи домов.

Он молчит, двигая зубастыми челюстями, борода его трясётся, в глазах — синеватый, угарный огонь, кривые пальцы шевелятся, точно черви.

Теперь он и внешне похож на злого колдуна.

Однажды я спросил:

— Чего же людям ждать-то?

Он долго дёргал себя за бороду, щурил глаза, приглядываясь к чему-то сзади меня, и наконец тихо, внушительно ответил:

— Приидет некогда человек странний и возгласит мирови собезначальное слово. Кто знает, когда приидет он? Никто. Кому ведомо чудеса творящее слово его? Никому же…

Мимо окна моей комнаты плывёт, подпрыгивая, прекрасная, в золотых кудрях, голова дурачка Нилушки, как будто сама земля любовно подбрасывает его. Он похож на ангела древнего письма с южных или северных врат старенькой церкви; его смуглое лицо закопчено дымом воска и масла, васильковые глаза светятся неземною, холодной улыбкой. Он в розовой — ниже колен — рубахе, ступни ног у него чёрные, в цыпках, тонкие икры стройны, белы, как у женщины, и покрыты золотым пухом.

Прыгая на одной ноге и улыбаясь, он взмахивает руками, — широкие рукава и полы рубахи взлетают на воздух, — Нилушка точно тёплым облаком окутан и поёт детским голосом, пришепётывая, заикаясь:

О-осподи, помилуй!
Во-олоки бе́гут,
Шоба-баки бе́гут,
Око́тники стоят,
Волоков стелегут!..
Осподи, помилуй…

Поёт и — весь светится тёплым светом всему чужого веселья, лёгкий такой, приятный, внутренно чистый, легко вызывающий добрые улыбки, мягкие чувства. Когда он на улице, — слобода живёт тише, кажется благообразнее, люди смотрят на безумца более ласково, чем на своих детей, кажется, что даже самым злым он близок и мил. Летя в золотисто-пыльном воздухе, его тонкая, стройная фигурка, должно быть, всем одинаково напоминает церковь, ангелов, бога, рай; все смотрят на него каким-то общим взглядом: задумчиво, немножко испытующе, немножко боязливо.

Но вот он увидал лживый блеск осколка стекла, наглое сверкание меди, отражающей солнце, — он сразу останавливается, сквозь кожу его лица проступает серый мёртвый пепел, улыбка исчезла, помутившиеся глаза отупели, неестественно выкатившись. Он весь изгибается, смотрит, торопливо крестясь худенькой ручкой, ноги его мелко дрожат, а рубаха точно струится вдоль тонкого, некрепкого тела. Немой ужас делает каменным его круглое лицо. Он может стоять так час и более, полумёртвый, до поры, пока кто-нибудь не отведёт его домой.

Говорят, что он и родился «придурковатым», а окончательно обезумел пять лет тому назад, во время болышого пожара, и с той поры всё, что похоже на огонь, — всё, кроме солнца, — вызывает у Нилушки оцепенение тихого ужаса. Слобожане часто толкуют о нём:

— Вот дурачок, а — помрёт, — может, святой будет и все припадём к нему и поклонимся…

Но иногда над ним жестоко шутят: он идёт, подскакивая и напевая детским голоском, а кто-нибудь скучающий вдруг крикнет из окна или в щель забора:

— Нилушка — горим!

Ангелоподобный дурачок, как подрубленный под колени, падает грудью на землю и, в судорогах, охватив золотистую голову всегда грязными руками, катится по земле к забору, к дому, в тень, обнажая и пачкая в пыли отроческое тело своё.

А испугавший, посмеиваясь, сожалительно восклицает:

— Ах ты, господи… до чего глуп парнишка!

Спросишь:

— Зачем вы его пугаете?

— Забавно всё-таки! Он ведь по-человечьи не чувствует, людям же — охота пошутить.

Всё понимающий Антипа Вологонов внушительно поясняет:

— И Христа пугали, и Христос был гоним. А — чего ради? Ради испытания в прямоте и силе. Людям обязательно надобно знать, что есть настоящее и что — не есть настоящее. Очень много на земле греха-горя оттого исходит, что часто за настоящее принимается предстоящее и люди торопятся поспешно, тогда как надо тихо ожидать, испытуя.

Он относится к Нилушке внимательно и часто беседует с ним.

— Богу молись, — говорит он, указывая кривым пальцем в небо, а другою рукой дёргая свою трёпаную, пёструю бороду.

Нилушка, боязливо глядя на тёмный палец, быстро тыкает себя щепотью в лоб, плечи, живот и тоненько, жалобно поёт:

— Оче нас неси…

— Иже еси?..

— Неси на небеси…

— Ну, ладно, бог поймёт, он блаженненьким близок.

Нилушку интересует всё шарообразное, и он очень любит щупать черепа детей: подойдёт тихонько сзади к ребятишкам и вдруг с тихой, светлой улыбкой положит на чью-нибудь гладко остриженную голову свои тонкие, костяные пальцы.

Дети не терпят этих прикосновений, пугаются их, бегут прочь и дразнят издали дурачка, показывая ему язык и натягивая носа:

— Нилка, бутылка, башка без затылка!

Он не боится их, и они его не бьют, разве иногда бросят в него стоптанным башмаком, чуркой, но и бросают не целясь, не желая попасть.

Круглое — колёса игрушек, блюдечки — тоже возбуждает внимание Нилушки, но мячи и шары он любит, гладит, ласкает их, а круглый предмет, видимо, волнует его: он быстро вертит его в руках, щупает плоскости и бормочет:

— А — другое?

— Понять бы, что значит — другое? — озабоченно говорит Антипа и, притягивая к себе дурачка, допытывается:

— Зачем тебе другое?

Нилушка боится, дрожит, пытается сказать что-то непослушным языком, пальцы его быстро вертят круг:

— Нету…

— Чего нет?

Тут — нету…

— Н-да, глуп достаточно, — вздыхая, говорит Вологонов, и глаза его задумчиво синеют.

— Дурак, а позавидуешь…

— Чему?

— Вообще. Проживёт без заботы, в сытости и даже в почёте у всех. Понять его нельзя, и все пред ним ходят в страхе, — всем известно, что безумные да блаженнве любезны господу превыше умников. Дело — премудрое, особенно ежели вспомнить, что блаженные — во святых, а дерзновенные — где? Вот оно…

И Вологонов, вдумчиво хмуря густые, с чужого лица брови, прячет руки глубоко в рукава, не отводя от Нилушки испытующего взгляда неуловимых глаз.

Фелицата нетвёрдо помнила, кто именно был отцом её сына, я знал, что она называла двоих, какого-то «межевого студента» и купца Выпороткова — всему городу известного силача, буяна и гуляку. Но однажды, когда она с Антипом и со мною сидела у ворот, балагуря, и я спросил её, жив ли Нилушкин отец, — она пренебрежительно сказала:

— Жив, да пёс ли в нём!

— А кто он?

Как всегда облизывая кончиком языка сухие, красивые губы, она ответила:

— Монашек один…

— Это — всего проще! — вдруг живо воскликнул Вологонов. — Это самое бы доступное уму.

Он долго и нимало не стесняясь подробностями, объяснял, почему именно монашек мог быть родителем Нилушки предпочтительно пред купцом и «межевым», говорил и, несвойственно для него, горячился; даже всплеснул руками, но тотчас же охнул от боли, сморщился и уже с упреком сказал женщине:

— Что же это ты раньше-то болтала?.. Эх, зря!

Фелицата, улыбаясь, присматривалась к старику, в карих зрачках её горел насмешливый и наглый огонёк.

— Я была тогда хорошая, всем желанная, сердца доброго, нрава весёлого, — пела она, жмурясь и притворно вздыхая.

— Монашек — это бо-ольшое обстоятельство! — задумчиво сказал Антипа.

— Очень меня мужчины изыскивали для радостей своих, — вспоминала Фелицата.

Вологонов приподнялся, покрякивая, дёрнул её за рукав сатиновой кофты цвета бордо и строго сказал:

— Пойдём-ка ко мне, дело есть некакое!

Она усмехнулась, подмигнув мне, и — пошли: старик — бережно передвигая изуродованные ноги, женщина — точно примеряясь, как бы удобнее ей свалиться на левый бок.

С этого вечера почти ежедневно Фелицата приходила к Вологонову, часа по два они пили чай, и я слышал сквозь переборку неутомимый, поучающий мерный голос старика:

— А слушочки, слушки эти надобно пускать осторожно, с сомнением: говорит-де невразумительно, а кое-какой смысел — есть, и будто — прорицает…

— Разумею…

— Потом сон какой-нибудь, к делу подходящий, надобно тебе увидать. Напримерно: исходит из претёмного леса старец некий, глаголет: «Фелицата, раба божия, грешница душесмрадная…»

— Ну, заскрипел…

— Помолчи, неразумие! Бывает — и хула над собою выгоднеполезней хвалы. Да, так значит, видишь-слышишь ты: «Фелицата, повелеваю тебе, — иди прямо и сделай то, о чём тебя встречный попросит!» Ну, ты и пошла бы, а он — тут и есть, монашек-то…

— А-а-а, — догадливо тянет женщина.

— То-то! Дурёха…

— Вот как, значит…

— Али я худу научил кого?

— Ну-ну-ну…

— У меня тут ума на тыщу человек да ещё с гаком…

— Это — известно, — согласилась Фелицата.

В другой раз Антипа сожалительно ворчал:

— Нехорошо, что слова у него всё простые! Не подходят они в эдаком деле, тут нужны слова тёмные, многозначные, — многозначность слов скорее внушит людям почтение-внимание к ним.

— Это — зачем? — спросила Фелицата.

Вологонов сердито объяснил:

— Зачем, зачем! Почитать-то надо кого-нибудь али нет? Он почёту достоин, будучи вовсе безвредным для людей, да безвредные-то незаметны. И тебе надо заняться этим — учить его словам иных красок, помудрёней, позвончей…

— Да я не знаю никаких эдаких-то…

— Я те скажу, а ты, когда он спать ложится, внушай ему. Напримерно: «Адом исполнены — покайтесь!» Слова тут нужны церковные, строгие: «Душеубийцы, пожалейте бога, окаяннии!» Гляди, — не «окаянные», а «окаяннии»! Хоша… это, пожалуй, крутенько, негодно… Ну, да я сам займусь этим исподволь…

— Уж ты лучше сам…

Вологонов начал всё чаще останавливать Нилушку на улице, ласково внушая ему что-то, а иногда брал за руку, вёл к себе в комнату и там, угощая дурачка чем-то, просил сладко:

— Ну-кося, скажи: не торопитесь, людие? Ну?

— Фонарик, — кротко говорил Нилушка.

— Фонарик, говоришь? Н-да. Ну, ладно; скажи: фонарик я вам…

— Петь надо.

— Это ничего, пой, это очень подходяще! Однако и говорить надо тоже. Скажи-ка: круговращение Велиалово! Говори, ну?

— О-осподи, помилуй, — тихонько, задумчиво поёт дурачок и вдруг говорит ласковым голосом ребёнка:

— Помирать надо…

— На-ко, вот! — огорчённо восклицает Вологонов. — Бухнул чего! Это и без тебя, дружок, известно: поспеем, помрём. Воистину, глуп ты свыше всякой надобности в этом! Пустодействие выходит у нас. Ну-ко, выговори: пустодействие?

— Шобабаки…

— Собаки? Годится. Ах ты, цыплёнок!

— Шобабаки цыплёнками бегут туда-туда — ух! — овраг… — бормочет Нилушка, точно трёхлетний.

— Это можно принять иносказательно, это ничего, многозначно! А теперь скажи: «Разверзнется пропасть на пути поспешающего», — ну-ко?

— Петь надо…

Тяжело и шипуче вздыхая. Вологонов говорит:

— Трудно с тобою всё-таки!

Он осторожно шаркает по полу больными ногами, а тоненький голосок дурачка выводит:

— Осподи, поми-илуй…

Красавец Нилушка был необходим в грязной, нищенской и больной жизни слободы, он оттенял и завершал собою её ненужность, бессмыслие, безобразие.

Был он подобен яблоку, забытому на старой, кривой яблоне, сплошь покрытой лишаями, — с неё уже сняты все плоды, она сбросила все листья и дрожит на осеннем ветре; был он похож на картинку, единственную в истрёпанной, запачканной книге без начала и конца, — книге, которую уже нельзя и не стоит читать — ничего не поймёшь в ней.

И когда он, улыбаясь ласково, шёл мимо приплюснутых, гнилых домов, мимо щелявых заборов и буйных зарослей крапивы, такой сказочный и жалобный, в памяти вставали, со страшной быстротою, сменяя друг друга, образы лучших и любимых людей русской земли: бесконечной вереницей мимо сердца шли житийные люди, в страхе за душу свою удалившиеся от жизни в леса и трущобы, от людей к зверям. Вспоминались стихи слепых и нищих, песнь об Алексии, божьем человеке, а множество красивых, но безжизненных образов, в которые Русь вложила свою напуганную, печальную душу, своё покорное, певучее горе. Было очень тяжело, почти до безумия.

Но однажды я как будто забыл, что Нилушка — дурачок, — непобедимо захотелось говорить с ним, читать ему хорошие стихи, рассказывать о юных надеждах мира и о своих думах.

Я сидел на обрыве оврага, свесив ноги вниз, а он, точно плывя по воздуху, шёл ко мне с широким листом лопуха в тонких, как у девочки, пальцах, шёл он и, весь какой-то голубой, улыбался, ясными глазами глядя на лист.

— Куда ты, Нилушка?

Он вздрогнул, поднял голову, взглянул в небо и — боязливо — в синеватый сумрак оврага, а затем уже протянул мне лопух: божия коровка ползала по морщинам лопуха.

— Букан.

— Куда ты несёшь его?

— Помирать надо. Хоронить.

— Он — живой. Живых не хоронят.

Нилушка дважды медленно закрыл и открыл глаза.

— Надо петь…

— Ты скажи мне что-нибудь!

Он заглянул одним глазом в овраг, розовые ноздри его вздрогнули, расширились; вздохнув, он скучно выговорил похабное слово. На шее у него, ниже правого уха, крупная родинка, густо покрытая золотисто-бархатным волосом, она похожа на пчелу; около неё слабо бьётся жила и странно оживляет ее.

Божия коровка приподняла надкрылия, собираясь лететь. Нилушка хотел придержать её пальцем и выронил лист, а пока лопух падал, насекомое отделилось от него и полетело низко над землёй. Согнувшись, вытянув руки, дурачок тихо пошёл вслед за ним, точно направляя ленивый его полёт. Шагах в десяти от меня он остановился, поднял лицо в небо и долго стоял так, опустив руки вдоль тела, вытянув ладони горизонтально, как бы опираясь ими на что-то невидимое мне.

Из оврага тянутся к солнцу зелёные прутья вербы, какие-то скучно жёлтые цветы и серая полынь; сырые трещины в глине обрыва покрыты круглым листом «мать-мачехи». Перепархивают серенькие пичужки; из кустов, со дна оврага, тянет влажным запахом гнили. Небо — чисто; одинокое солнце опускается в тёмные болота заречья. Над крышами Житной неохотно порхают белые голуби, под ними качается чёрное помело, сметая их из пустоты. Издали течёт сердитая воркотня города — звук невесёлый, тёмный.

В слободе, старчески взвизгивая, плачет ребёнок, этот плачь напоминает чтение дьячка за вечерней, в пустой церкви.

Не спеша, задумчиво опустив лохматую голову, мимо меня идёт рыжая собака, с красными, мокрыми глазами пьяницы.

А за последним домом слободы, на краю оврага, лицом к солнцу, спиною к городу, стоит, словно собираясь улететь, стройный, тоненький мальчик, всему чужой, всё ласкающий неизменно неразумной улыбкой ангельских глаз. Мне кажется, что я вижу его золотистую родинку, так похожую на пчелу.

Через две недели после этого, в полдень воскресенья, он неожиданно и странно помер: пришёл домой от поздней обедни, отдал матери поданные ему милостыней две просфоры и сказал ей:

— Постели на сундуке, помирать лягу…

Фелицату не удивили эти слова, он и раньше, ложась спать, часто говорил:

— Помирать надо.

Ложился и, до времени, пока не заснёт, — пел тихонько свою песню и бесконечное, всегдашнее:

— Осподи, помилуй!

Так и теперь он спокойно лёг вверх лицом, сложил руки на груди, закрыл глаза, но не пел, а тотчас заснул. Мать, пообедав, ушла к своим делам, воротилась домой перед вечером и когда, удивлённая долгим сном сына, пошла к нему, то увидала, что он мертвый.

— Гляжу я, — певуче рассказывала она слобожанам, сбежавшимся к её двору, — а и ноготки у него синие; ручки-то я ему перед обедней вымыла чистёхонько, с мыльцем, так мне и видно — ноготки то не белые! Тронула за ручку его, а ручка окостенела уж.

Лицо у неё было испуганное, побуревшее, но сквозь слёзы в ласковых глазах блестели умиление, почти радость.

— Тут я вникла, пала пред ним на коленки, завопила: батюшка, куда ты? Господи, кого ты у меня итнял?

Склонив голову к левому плечу, заведя шельмоватые глаза под лоб и прижав руки ко грудям, она принялась вопить:

Ой, да погас голубой мой, ясный месяц,
Сокатилася моя тихая звёздушка,
Во тёмное она пала окиян-море,
Сокатилась звезда, ой, да — погасла.
А и до веку она, душа, не вспыхнет,
До второго-то Христосова сошествия не воспылает!

— Да постой, погоди! — с досадой кричал Вологонов.

Я только что пришёл из леса и, стоя под окном Фелицатиной хижины, не узнавал озорниковатых слобожан: тихонько, подавленно гудя, перешептываясь, они приподнимались на носки, вытягивали шеи и, наваливаясь друг на друга, заглядывали в чёрную дыру окна, точно пчёлы в леток улья, и почти на всех лицах, во всех глазах трепетало напряжённое, пугливое ожидание чего-то.

Только Вологонов громко и властно говорил, толкая Фелицату плечом:

— Успеешь вопить, допрежде надо запомнить обстоятельства…

Женщина вытерла рукавом кофты мокрые глаза, облизала губы и, длительно вздохнув, уставилась в красное изжёванное лицо Антипы счастливым, сияющим взглядом хмельного человека. Из-под белого платка на виски и на правую щёку её выбились золотистые пряди волос; она казалась в этот час моложе своих лет, вся как-то выпрямилась, выше подняла голову, и грудь её, возбуждённо напрягаясь, растягивала петли кофты. Все смотрели на неё внимательно, молча и как будто немножко завистливо.

Старик быстро и сухо спрашивал её:

— На нездоровье не жаловался?

— Ничегошеньки не молвил, ни словечушка!

— Бит не был?

— Что ты, вековой, когда я его…

— Да — не ты!

— А этого — не ведаю. Тельце всё чистенькое, я рубашечку подняла, поглядела, — ничего нет, только на ножках царапинки, разве — со спины…

Она говорила новым, окрепшим голосом и, томно прикрывая сияющие глаза, тихонько, как-то сладостно охала, шумно и глубоко вздыхала.

Кто-то проворчал:

— Накатывает…

— Чего?

— Ярится, мол…

После десятка хорошо обдуманных вопросов Антипа с минуту внушительно помолчал и этим заставил онеметь всех людей, точно усыпил их. Потом заговорил, покашливая:

— Будемте думать, православные, что посетил нас господь велией его милостью, ибо по всему видать, что блаженный, светлый отрок наш — близок бысть преблагому устроителю живота нашего…

Я отошёл прочь; великая скорбь бешено сдавила сердце, и захотелось ещё раз взглянуь на Нилушку.

Хижина Фелицаты задней половиной осела в землю, а передняя завалилась, и единственное окно её, с подъёмной рамой, смотрело холодным стеклом далеко в небо. Я влез, согнувшись, в открытую дверь: Нилушка лежал близко к порогу, у стены, на узком сундуке; тёмная, кумачная наволока подушки хорошо выделяла его круглое, голубовато-бледное, простое лицо в золотом венце кудрей. Глаза были закрыты крепко и губы тоже плотно сжаты, а всё-таки казалось, что он тихо и радостно улыбается. Тонкие по локоть голые руки, сложенные на груди, и весь он, длинненький и тонкий, босоногий, лёжа на тёмном войлоке, теперь напоминал не ангела, а изображение святого отрока — какую-то старинную, тёмную, с детства знакомую икону.

В синем сумраке совсем тихо, даже мухи не жужжали, только с улицы в стекло закрытого окна торкался сильный, шершавый голос Фелицаты, легко выводя заунывный узор необычных слов:

Соприткнуся я грудью белою да жаркою сырой земле
Ты ль родимушка повадная, сыра земля,
Тебя просит, сердцем молит мать бессчастная.
Да приими-ка ты усопшее дитя моё.
Моего ль сердца кровинушку рубинову!..

В двери встал, отирая глаза тылом ладони, Антипа Вологонов и выговорил — глухо дрожащим голосом:

— Знаменито вопит, шкурёха!.. Только не того часа стих взяла, этот стих вопят на погосте, у могилы… Всё надо знать… всё надо знать!

Крестясь неверною рукой, он смерил труп Нилушки внимательным взглядом, остановил мокрые, красные собачьи глаза на милом лице м молвил угрюмо:

— Больше стал, увеличила смерть. Да… вон оно! И я скоро вот эдак же окончательно выпрямлюсь. Мне — весьма даже пора бы!

Осторожно шевепя уродливыми пальцами, он стал оправлять складки рубахи усопшего, натягивал её на ноги Нилушки и чмокал тёмными губами.

Я спросил:

— Чего вы хотели от него, зачем учили разным словам?

Он разогнулся, тускло посмотрел на меня:

— Чего хотел-то?

И, смешно вздёрнув голову, ответил — как будто искренно:

— Не знаю, браток, чего мне хотелось, ей-богу, не знаю! Коли правду сказать перед ликом смерти, так надо бы мне сказать просто: всю долгую жизнь мою не знал я, чего хотеть лучше… Так, вообще… ожидал, что судьба подскажет. А моя судьба — безъязычна оказалась, вовсе немая. Да и глуха будто притом. Всё ждал, а вдруг что и выйдет, чудесное, нежданное?

Усмехнувшись, он указал глазами на труп отрока и более решительно продолжал:

— А — тут хотеть мне нечего было. Хоти не хоти, всё едино, ничего не достигнешь. Как и вообще, во всём. Фелицате — бабёнка хитрая, холодного сердца — ей, конечно, желается, чтобы сына блаженно-праведным признали, — это бы ей на старость — кусок!

— Да ведь это вы же сами внушали ей, ведь и вам этого хотелось!

— Мне?

Он спрятал руки в рукава и скучным голосом, отрывисто сказал:

— Ну, и мне! А — что же? Это всё-таки утешеньишко людишкам-то… иной раз — жалко их, очень маетно живут, очень горько! А тут — жили-были стервы-подлецы, а нажили праведника!

За окном пылало вечернее небо и разносился скорбный вопль:

Как прикроется земля-то снегом белыим,
Во чистое поле выйдут волки лютые,
Заскорбят они, завоют о весне-тепле, —
Тут и я с ними завою о милом сынке!

Вологонов прислушался и уверенно сказал:

— Вот это уж по-настоящему, яростно накатило на неё! Это — истово-законно, да! Она ведь и в пенье, как в распутстве, — безудержная! Накатит на неё бабьего сердца грызь, и — нет Фелицатке нигде предела… Её, однажды, молодые купцы по Житной везли в коляске вовсе голую: сидят двое, а она промежду их стоймя — стоит в неприкрытом естестве — нате-ка, извольте! После, в части, едва не убили её до смерти…

Я вышел в тёмные тесные сенцы; Антипа, держась за меня, шёл сзади и ворчал:

— Всё — от великой-тоски.

Фелицата крепко стояла под окном, закрывая его спиною; прижав руки к грудям, она закинула в небо встрёпанную голову, платок сбился, вечерний ветер тихо перебирал рыжеватые тонкие волосы, осыпавшие её потемневшее, острое лицо, широко раскрытые глаза её безумно выкатились, и, необычная, жуткая, почти страшная, она неистощимо выла ещё более окрепшим, струнным голосом:

Ой, да ветры ледяные, злые, вьюжные!
Вы сожмите моё сердце крепко-накрепко,
Одолейте, заморозьте кровь кипучую,
Чтобы мне её слезами всю не выплакать!..

Тесной кучей стояли пред нею бабы, жадно глядя в безумное, скорбно-окаменевшее лицо, и тихонько плакали. Через тёмное, мохнатое устье оврага видно солнце, оно опустилось ниже слободы, как будто навсегда хочет уйти в болотный лес. В красный диск его воткнулись острые, чёрные вершины елей, и всё вокруг красно, — словно раненое солнце истекает кровью.

Кладбище

В степном городе, где мне жилось очень скучно, всего лучше и красивее было кладбище, — я часто гулял на нем и однажды заснул в ложбине между двух могил, как в люльке, на густой и сочной, сладко пахучей траве.

Меня разбудили удары о землю близко моей головы; мягко отталкивая меня, земля вздрагивала, гудела, — я вскочил, сел, сон был крепок, и глаза, ослепленные его бездонной тьмою, не сразу поняли, в чем дело: в золотистом огне июньского солнца жутко качалось темное пятно, прильнув к серому кресту, а крест тихонько скрипел.

Потом — неприятно быстро — это сверкающее пятно приняло формы человека: держась рукою за крыло креста, стоял небольшой старичок, остролицый, с густым клочком серебряных волос под нижней губою и воинственно закрученными вверх толстыми белыми усами.

Вытянув руку в воздух и покачивая ею, он сосредоточенно бил каблуком в землю, искоса бросая на меня сухие взгляды темных глаз.

— Что такое?

— Змея, — ответил он барским баском и указал длинным пальцем с перстнем на нем под ноги себе: на узкой тропе, прикрытой травою, вздрагивал маленький ужик, судорожно поводя хвостом.

— Это — уж, — сказал я сердито.

Старик отшвырнул носком сапога тускло блестевший жгут, приподнял соломенную шляпу и, шагая твердо, пошел прочь.

— Благодарю вас, — сказал я; он, не оборачиваясь, отозвался:

— Если это — уж, тогда опасности не было…

И быстро исчез среди памятников.

Я взглянул в небо, — было около пяти часов.

Вздыхал над могилами степной ветер, тихонько покачивая стебли трав; в теплом воздухе плыл шёлковый шелест берез, лип, ольхи и густых кустарников. В летнем шорохе кладбища слышна покорная грусть, — она вызывает какие-то особенно прямые и честные мысли о жизни, о людях.

Покрыв тяжелым шатром зелени холмы, белый и серый камень памятников, вытертые снегом, вымытые дождями кресты и решетки оград, — богатая растительность скрывает близость чумазого города, осыпанного черноземной пылью, жирной, как сажа, задерживает его мутный шум, пыль и злые запахи.

Шагаю по запутанным тропам среди бесчисленных могил, вижу сквозь просветы в зеленом пологе золоченый крест колокольни, высоко и серьезно поднятый в небо над всеми крестами могил. У подножий памятников в ризе кладбища пестреют скромные цветы, — над ними хлопотливо жужжат пчелы, осы; в молитвенный шорох трав победоносно вторгается песня жизни, не мешая думать о смерти. Бесшумно перепархивают темные птицы, их полет всегда заставляет, вздрогнув, недоверчиво смотреть — птица ли?..

Всюду трепещет золотой огонь солнца, тесно заселенное кладбище как будто колышется, бугры могил напоминают море после бури, когда ветер упал и зеленая равнина его покрыта гладкими, без пены, волнами.

За оградой, в голубой пустоте, торчат, дымясь, трубы маслобоек и мыловаренных заводов, пятна крыш лежат разноцветными заплатами на темном рубище города, жмурятся на солнце всевидящие очи — слуховые окна чердаков. Сейчас же по ту сторону ограды лежит зеленая полоса скудного дерна, на нем качаются какие-то бедные, сухие стебли. Дальше — пожарище, черная полоса земли, усеянной грудами закопченного мусора, рассыпавшихся печей, серой золы, угольной пыли. В небо разинулись черные вонючие ямы сгоревших погребов: мещане-домохозяева по ночам сливают в них — из экономии — содержимое выгребных ям. Из бурьяна торчат, лоснясь, большие головни, разноцветно блестит на солнце битое стекло и точно смеется. В двух местах этой черно-бурой площади, под полукольцом обнявшей кладбище, прорезались, как два зуба, новые, желтые постройки, — маленькие, жалкие среди мусора и густых зарослей лопуха, конского щавеля, свинцовой полыни.

Лениво бродят пестрые куры, похожие на торговок, а солидные рыжие петухи напоминают пожарных. В ямах подполий ютятся бездомные собаки с печальными глазами, в зарослях бурьяна чахлые, старые кошки подстерегают воробьев. Играют дети, — жалко видеть, как они прыгают по оскверненной земле и вдруг исчезают где-то в ее грязных морщинах.

А за пожарищем вытянулся длинный ряд дрянненьких, тесных домиков, они густо набиты скучными людьми, тупо и покорно вытаращили квадратные глаза на искрошенный, красный кирпич ограды кладбища и темную массу деревьев на нем. В одном из таких домиков я и живу, — моя крошечная конура пропитана запахом лампадного масла, и каждый вечер ко мне просачиваются благочестивые вздохи и возгласы домохозяина, Ираклия Вырубова, чиновника казенной палаты. Когда я смотрю из окна через мертвую полосу сожженной и загаженной земли на кладбище, оно кажется прекрасным и ласково манит к себе.

Между могил, точно следя за мною, мелькает темная фигура старика, разбудившего меня, — его соломенная шляпа, сильно отражая солнце, качается среди крестов, как цветок подсолнечника. Я тоже слежу за ним и думаю об Ираклии Вырубове: неделю тому назад жена его — женщина тощая, злая, с длинным носом и зелеными кошачьими глазами — ушла пешком в Киев, на богомолье; он тотчас же привел откуда-то косоглазую толстую девицу и назвал ее мне двоюродной племянницей.

— Снятое имя — Евдокия, а я привык именовать — Диканька. Прошу любить, однако — предупреждаю — девица не допускающая…

Огромный, сутулый и бритый, как повар, Вырубов всегда озабоченно поддергивал штаны, сползающие с его живота, набитого, должно быть, арбузами. Его толстые губы жадно приоткрыты, в бесцветных глазах замерзло выражение неутолимого голода.

По вечерам я слышу:

— Диканька, поди-ка, почеши-ка мне спину… Между крылец… О-о, во-от! Ишь ты, вырастила сколько…

Диканька визгливо хохочет, я двигаю стулом или бросаю книгу на пол, — визг и жадный шёпот гаснут, слышен тяжкий вздох:

— О-о… Преподобный отче Николае, моли бога о нас… Квасу на ночь припасла?

Они переходят тихонько в кухню и там визжат, хрюкают, как свиньи.

Седоусый старик легким прыжком молодого человека перескочил тропу, встал перед большим памятником серого гранита и внимательно читает надпись. Лицо у него не русское, одет он в темно-синюю тужурку с отложным воротником, черный галстук завязан пышным бантом и очень оттеняет серебро плотной, точно литой бородки. Между задорными усами — длинный хрящеватый нос, на серой коже щек — сеть тонких красных жилок. Руку он поднял к шляпе, точно отдавая честь усопшему, читает черные слова надписи и одним глазом смотрит на меня. Это мне неприятно, нахмурившись, я прохожу дальше, продолжая думать о своей улице.

Как всегда, между могил шляется Пимаша, тихопьяненький, разорившийся купец Пимен Кропотов; спотыкаясь и падая, он ищет могилу своей жены. Согбенный, с маленьким птичьим лицом в сером пухе, с глазами больного зайца, весь он точно изжеван острыми зубами. Третий год он ходит по кладбищу, слабые ноги едва держат его небольшое, разрушенное тело, — когда он запнувшись, упадет, то долго не может встать, хрипит, шарит в траве руками, рвет ее, нюхает острым носом, красным, как будто кожа снята с него. Жена умерла и погребена почти за тысячу верст отсюда, в Новочеркасске, но Пимен не верит в это и, часто мигая мокрыми, погасшими глазами, бормочет; задыхаясь:

— Наташа… да, Наташа же…

Почти каждый день бывает госпожа Христофорова, высокая старуха в черных очках, в сером, простом, как саван, платье, отделанном черным бархатом, с палкой в костлявой руке. — у нее уродливо длинные пальцы. Щеки ее дряблого лица опустились, как тряпочки, из-под кружевной косынки начесаны на виски, закрывая уши, седые до зеленого волосы, — она идет очень медленно, очень уверенно и никогда никому не уступает дорогу. Где-то тут у нее лежит сын, убитый во время кутежа.

С книгой в кармане парусинного пиджака, с сачком в красной руке и жестяной коробкой на ремне через плечо, каждое воскресенье после обеда является на кладбище тонконогий, близорукий надворный советник Праотцев, бывший учитель; улыбаясь до ушей, острых и оттопыренных, точно у кролика, он прыгает между могил, машет над ними сачком, как белым флагом, — кажется, что он просит мира у смерти.

Пред вечерней он идет домой, — за оградою его поджидают мальчишки, прыгают, как щенята вокруг аиста, и весело кричат разными голосами:

— Надворный, надворный! В Сухиниху влюбился, в лужу повалился, — надворный!

Он сначала смущенно открывает большой рот и, крякнув голосом старого грача, притопывает ногою, как бы собираясь плясать под эти крики, а потом — сердится и, согнувши спину, держа сачок штыком, бегает за мальчишками с визгом:

— Отца-ам… матеря-ам…

Сухинина — нищая; она круглый год во всякую погоду сидит на маленькой скамейке у калитки кладбища, привалясь к ней камнем. Ее большое, кирпичное, многолетне пьяное лицо, всё в темных пятнах, обморожено, вспухло от ветра и пьянства, сожжено солнцем, глаза у нее заплыли и гноятся. Когда мимо нее идут, она протягивает короткую руку с деревянной чашкой и басом возглашает, точно ругаясь;

— Христа ради… родителей поминаючи…

Однажды ветер со степи неожиданно принес сизую тучу, хлынул ливень, застиг старуху по дороге домой, сослепу она упала в лужу. Праотцев хотел помочь ей подняться, но тоже упал рядом; с той поры мальчишки всего города дразнят его.

Мелькают и еще темные безмолвные фигуры завсегдатаев кладбища, людей, видимо, на всю жизнь связанных с ним крепкими цепями каких-то нержавеющих воспоминаний; ходят они, точно непогребенные мертвецы в поисках удобных могил, жизнь оттолкнула их, смерть — не берет.

А порою из высоких трав высунется угрюмая, глазастая морда бездомной собаки, пугая умным взглядом, — в нем чувствуется печаль отчуждения, и ждешь, что животное сейчас скажет человечьим голосом какой-то правдивый укор.

Иногда такая собака стоит на могиле, поджав хвост, тихонько поводя шершавой, бесприютной головою, — она долго стоит так, о чем-то думая. Воет редко, а если начнет выть. — воет негромко и длительно… В густоте старых лип хлопочут грачи, галки, слышен тихий, голодный писк птенцов, уговаривающее карканье.

Осенью, когда ветер, сорвав листья, обнажит сучки, — черные гнезда будут похожи на истлевшие головы в мохнатых шапках, — кто-то оторвал их и воткнул на деревья вокруг белой, сахарной церковки во имя великомученицы Варвары. Осенью на кладбище все плачет, судорожно мечется — стонет ветер, как обезумевший, ограбленный смертью любовник…

Старик неожиданно встал у меня на дороге, поднял руку и, строго указывая на белый камень памятника, громко прочитал:

— Под сим крестом погребено тело раба божия почетного гражданина Диомида Петровича Усова. И — всё!

Он поправил шляпу, сунул руки в карманы брюки смерил меня строгим взглядом темных, не по-стариковски ясных глаз.

— Ничего не умеют сказать о человеке, — раб божий, только! Но — почему раб удостоен гражданами почета?

— Вероятно — жертвователь какой-нибудь… Старик топнул ногой о землю, внушительно сказав:

— Напишите-с!

— Что — написать?

— Всё! И — возможно подробней…

Шагая по-солдатски широко, он пошел вперед, в глубину кладбища, я — рядом с ним. Он был по плечо мне, шляпа совершенно скрывала его лицо, я шел наклоня голову, хотелось заглянуть в глаза ему, как в глаза женщины.

— Так — нельзя! — говорил он негромко и мягко, точно жалуясь. — Этим обнаруживается дикарство, невнимание к человеку, к жизни…

Выхватив руку из кармана, он очертил в воздухе широкий круг:

— Что знаменуется этим?

— Смерть, — ответил я, недоуменно пожав плечами.

Он взмахнул головою, показав мне тонко выточенное, острое, но приятное лицо, — усы его дрожали, когда он говорил, отчеканивая славянские слова:

— «Смертию смерть всеконечне погублена бысть», — знаете этот богородичен? То-то-с!

Шагов десять он прошел молча, быстро виляя по капризной тропе, потом вдруг остановился, приподнял шляпу и протянул мне руку.

— Будемте знакомы, молодой человек: поручик Савва Яковлев Хорват, служил по государственному коннозаводству, а также по ведомству уделов. Под судом и следствием не был. Состою в чистой отставке от всех должностей… Домовладелец. Вдов. Характера — неуживчивого.

Он подумал и добавил:

— Тамбовский вице-губернатор Хорват — брат мой. Младший. Ему пятьдесят пять, мне шестьдесят один. Ше-сть-де-сят и один! Да.

Говорил он быстро, но четко, точно мысленно расставлял все знаки препинания.

— И вот, поручик Хорват, человек, видавший всевозможные виды, я недоволен кладбищами! Недоволен всюду и везде!

Он снова задорно потряс рукою в воздухе, огибая широкую дугу над крестами.

— Сядемте. Я вам объясню…

Сели на скамью под боком белой часовенки над чьею-то могилой. — поручик Хорват снял шляпу, вытер голубым платком лоб и густые волосы, торчавшие на шишковатом черепе серебряными иглами.

— Вслушайтесь: клад-би-ще! А?

Он толкнул меня плечом и объяснил, понизив голос:

— Клады бы искать надо здесь! Клады разума, сокровища поучений. А что я нахожу-с? Обида и позор. Всем — обида! «Вси в житии крест яко ярем вземшии» обижены нами, и за это будете обижены вы, буду обижен я. Поймите: «крест яко ярем» — а? Значит, признано, что жизнь — трудна и тяжела? Почтите же достойно отживших — они ради вас несли при жизни бремя и ярем, — ради вас! А зти, таи, не понимают!

Он махнул шляпой, и по тропе, по кресту над могилой мелькнула, унеслась к городу маленькая, как птица, тень.

Надув красные щеки, пошевелив усами, искоса поглядывая на меня молодым глазом, поручик продолжал:

— Вы думаете: полуумный старик, не более того? Нет, молодой человек, нет-с! Пред вами человек, который оценил жизнь. Посмотрите, разве это памятники? Что они напоминают вам и мне? Ничего. Это не памятники, а — паспорта, свидетельства, выданные человеческой глупостью самой себе. Под сим крестом — Марья, под сим — Дарья, Алексей, Евсей, все — рабы божии и — никаких особых примет! Это — безобразие, здесь людей, отживших трудную жизнь, лишили прижизненного образа, а его необходимо сохранить в поучение мне и вам. Образ жизни всякого человека — поучителен; могила часто интереснее романа, да-с! Вы — понимаете меня?

— Не совсем…

Он шумно вздохнул.

— А это — просто понять. Прежде всего я — не раб божий, но — человек, разумно исполняющий все добрые заветы его в меру моих сил. И никто — даже сам бог — не вправе требовать от меня свыше того, что я могу дать. Так?

Я согласно наклонил голову.

— Ага? — вскричал поручик. — То-то-с!

Резким движением он, нахлобучив шляпу на ухо, стал еще более задорным, а затем развел руки и прогудел гибким баском:

— Какое же это кладбище? Это — позорище!

— Не понимаю, чего вы хотите, — осторожно сказал я.

Он живо ответил:

— Я хочу, молодой человек, чтоб ничто, достойное внимания, не исчезало из памяти людей. А в жизни — всё достойно вашего внимания, И — моего! Жизнь недостаточно уплотнена, и каждый из пас чувствует себя без опоры в ней именно потому, сударь мой, что мы невнимательны к людям…

Нервно выхватив из кармана брюк тяжелый, серебряный портсигар с желтым шнуром и обильными монограммами, он сунул его мне, приказав:

— Курите!

Я взял толстую папиросу, думая о поручике:

«А беспокойно, должно быть, людям с тобою…»

Закурили. Табак был страшно крепок, но старик затягивался глубоко и жадно, с шумом выгонял изо рта и ноздрей длинные струи дыма и пристально следил, как тихий ветер относит на могилы синеватые облака. Его глаза потускнели, углубились, красные жилки исчезли со щек, и лицо стало серым.

— Каков табак? — спросил он тихо и полусонно.

— Очень крепок!

— Да. Это меня спасает. Я человек… возбужденный и нуждаюсь…

Не кончив — он замолчал, со вкусом глотая дым и рассматривая большой янтарный мундштук. На монастырской колокольне неохотно ударила к вечерней — ноющий звук поплыл в воздухе лениво, устало, и все вокруг сделалось серьезнее, грустней.

…Почему-то мне неотвязно вспоминался Ираклий Вырубов, в валяных туфлях на тяжелых лапах, толстогубый, с жадным ртом и лживыми глазами, — аккуратный поручик мог бы целиком войти, как в футляр, в это огромное, пустое тело.

…Воскресенье, вечер. На пожарище красно сверкает битое стекло, лоснятся головни, шумно играют дети, бегают собаки, и ничто ничему не мешает, связанное всё поглощающей тишиною окраины города, пустотой широко развернувшейся степи, прикрытое душным, мутно-синим пологом неба. Кладбище среди этой пустыни — точно остров среди моря.

Вырубов сидит у ворот на лавочке рядом со мною, скосив похотливые глаза влево, где, под окном своего дома, на завалине, расположилась пышная, волоокая кружевница Ежова, истребляя паразитов в темных кудрях восьмилетнего сына своего Петьки Кошкодава. Бойко перебирая привычными к быстрым движениям пальцами, она сочным голосом насмешливо говорит в окно невидимому мужу, торговцу старыми вещами на балчуге:

— Да-а, плешивый чёрт, как же… Взял свою цену, да-а… Тебя бы шандалом этим но калмыцкому носу твоему, — дурак! Свою цену…

Вырубов, вздыхая, лениво поучает меня:

— Воля была дана в ошибку, хотя я отечеству моему — ничтожный слуга, а это мне ясно-понятно! Надобно было бы обратить все помещичьи земли в собственность государеву, — во-от как надобно было сделать! И тогда все бы мужики, мещане — словом говоря — весь народ имел бы единохозяина. Народ не может жить добропорядочно, не зная — чей он? Народ — любовластник, он желает всегда иметь над собой единоруководящую власть. Всякий человек ищет над собою власти…

И, повысив голос, насыщая каждое слово приторной ложью, говорит в сторону соседки:

— Вот, возьмите в пример, — работящая, свободная ото всего женщина…

— Это от чего же я свободна? — отзывается Ежова, с полной готовностью на ссору.

— Я ведь говорю не в осуждение, а в почет тебе, Павушка…

— К телке своей ласкайся!

Откуда-то из-за забора звонко вылетает ядовитый вопрос Диканьки:

— Это кто же — корова?

Вырубов тяжело встает и идет на двор, договаривая:

— Все люди нуждаются в присмотре единовластного ока…

Его племянница и соседка поливают друг друга отборной, звонкой руганью. Вырубов встал в калитку, как в раму, и внимательно слушает, причмокивая, приклонив ухо в сторону Ежовой. Диканька кричит:

— А по-моему, а по-моему..

— Ты меня помоями твоими Не угощай, — на всю улицу откликается зубастая Павла.

…Поручик Хорват выдул из мундштука окурок, искоса взглянул на меня и неприязненно, показалось мне, шевельнул толстыми усами:

— О чем, смею спросить, мечтаете?

— Хотелось понять вас…

— Это — нетрудно, — сказал он, сняв шляпу и помахивая ею в лицо свое. — Это — в двух словах. Все дело в том, что у нас нет уважения ни к себе, ни к людям, — вы замечаете? Ага? То-то-с!..

Его глаза снова помолодели, прояснились, он схватил меня за руку крепкими, приятно горячими пальцами.

— А — отчего? Очень проста; как я буду уважать себя, где я научусь тому, чего нет, понимаете — нет!

Он придвинулся еще ближе ко мне и вполголоса сообщил секретно:

— У нас, на Руси, никто не знает, зачем он. Родился, жил, помер — как все! Но — зачем?

Поручик снова возбуждался: краснело лицо, и нервные движения рук стали ненужно быстры.

— Всё это потому, государь мой, что нами — частью забыта, частью не понята, в главном же — скрывается от нас работа человека, так-то-с! И у меня есть идея… то есть — проект, да — проект… это в двух словах!

— Нн-о-у… нн-о-у, — докучно растекалось над могилами холодное пение маленького колокола.

— Представьте, что каждый город, село, каждое скопление людей ведет запись делам своим, так сказать — «Книгу живота», — не сухой перечень результатов работы, а живой рассказ о прижизненных деяниях каждого человека, а? Но — без чиновников! Пишет городская дума, волостное правление, специальная «Управа жизни», — я не знаю кто. Только — без чиновников! И — пишется вес! Все, что необходимо знать о человеке, который жил с нами и отошел от нас!

Он протянул руки к могилам;

— Я должен знать, за что положили свою жизнь все эти люди. Я живу их трудом и умом, на их костях, — вы согласны?

Я молча кивнул головою, а он торжествующе воскликнул:

— Ага, — видите? Обязательно — записывать всё, что человек сделал хорошо или поучительно плохо! Например: некто сложил печь, особенно спорую на тепло, — эапишите-с! Некто убил бешеную собаку — записать! Выстроил школу, замостил грязную улицу, первый научился хорошо ковать: лошадей, всю жизнь боролся словом и делом с неправдой — за-пи-ши-те! Женщина родила пятнадцать человек здоровых детей, — а! — это очень нужно записать: это великое дело — дать земле здоровых детей!

И, тыкая пальцем в серый намогильный камень со стертой надписью, он почти закричал:

— Под сим камнем погребено тело человека, всю жизнь свою любившего одну женщину — одну! — это нужно записать! Мне не нужно имен, — мне нужны дела! Я хочу, должен знать жизнь и работу людей. Когда отошел человек — напишите на кресте его могилы — «крест яко ярем», это надо помнить! — напишите для меня, для жизни подробно и ясно все его дела! Зачем он жил? Крупно напишите, понятно, — так?

— Да.

Поручик продолжал горячо, захлебываясь словами, махая рукою вдаль, на город:

— Они там — лгуны, они нарочно скрывают работу, чтоб обесценить человека, показать нам ничтожество мертвых и тем внушить живым сознание их ничтожества! Ничтожными легче править, — это придумано дьявольски умно! Да, конечно, легче! Но — вот я; попробуйте, заставьте-ка меня сделать то, чего я не хочу!

Брезгливо сморщив лицо, он точно выстрелил:

— Ап-параты!

Было странно видеть задор старика, слушать его крепкий басок, бодро нарушавший тишину кладбища. Высоко над могилами лениво таял, докучая, будничный звук.

— Нн-о-у, ни-о-у…

Масляничный блеск сочных трав исчез, погас, и все стало матовым; воздух густо насыщался пряным запахом намогильных цветов нарцисса, герани и левкоя…

— Нет, лжете, каждый из нас стоит своей цены, — это прекрасно видишь, прожив на земле шесть десятков лет! Нет, вы не скрывайте: всякая жизнь может и должна быть объяснена, человек — работник всему миру, он мой учитель в худом и добром. Жизнь вся, насквозь — великое дело незаметно маленьких людей, не скрывайте их работу, покажите ее! Напишите на кресте, над могилой умершего, все дела его и все заслуги, пусть они ничтожны, но — покажите себя умеющим найти хорошее и в ничтожном. Теперь вы поняли меня?

— Да, — сказал я. — Да!

— Так-то-с!

Колокол торопливо крикнул дважды и замолчал, оставив в воздухе над кладбищем печальный струнный звук, а собеседник мой снова вынул портсигар, молча протянул его мне и стал тщательно раскуривать папиросу. Руки его, маленькие и темные, как птичьи лапы, немножко дрожали, голова опущена и похожа на плюшевое пасхальное яйцо.

Курил и ворчал, недоверчиво, хмуро заглядывая в глаза мне:

— Земля сильна трудом людей… Всякий может найти себе опору на земле… нужно только хорошо знать и помнить прошлое…

Кудрявые дымы над городом покраснели, слуховые окна зарделись ярким румянцем, напоминая мне багровые щеки племянницы Вырубова, — в этой девице, как и в дяде ее, было что-то решительно «не допускающее» думать о ней хорошо и ласково.

Одна за другою в ограду кладбища вползали темные, лохматые фигуры нищих; от крестов на землю ложились тени, такие же осторожные, как нищие.

Где-то далеко, в потемневшей зелени, дьячок тянул лениво и равнодушно:

— Ве-е-ечна-ая — ппа-а…

— За что? — сердито пожав плечами, спросил поручик Хорват. — За что — вечная память? Может быть, она лучше всех в городе солила огурцы, мариновала грибы… Может быть, он был лучший сапожник или однажды сказал что-то, о чем по сей день еще помнит улица, в которой он жил. Объясните мне человека!

И лицо его окуталось облаком крепко пахучего, дыма, сильно кружившего голову.

Ветер тихо вздохнул, наклонил стебли трав в сторону нисходившего солнца, стало тихо, и в тишине резко прозвучал капризный женский голос:

— А я говорю — налево!

— Танечка, ну как же…

— Забыли! — выдувая дым длинной трубообразной фигурой, проворчал старик. — Забыли, где лежит родной или знакомый…

Над красным крестом колокольни плавал ястреб, а по камню памятника, против нас, ползла бледная тень птицы, то соскальзывая за угол камня, то снова являясь на нем. Следить за этой тенью было странно приятно.

— Кладбище, я говорю, должно знаменовать не силу смерти, а победу жизни, торжество разума и труда, так-то-с! Вы вот представьте себе, каким оно было бы по моей мысли! Это история всей жизни города, это было бы способно поднять чувство уважения к людям… Или кладбище — история, или — не нужно его! Не нужно прошлого, если оно ничего не дает! История — пишется? Ну да — история событий… но я хочу знать, как события творились рабами божьими.

Широким жестом, как-то удлинившим его руку, он указал на могилы.

— Хороший вы человек, — сказал я, — и хорошо, интересно жили, должно быть…

Он, не глядя на меня, ответил тихо и задумчиво:

— Человек должен быть другом людей, — он обязан им всем, что есть у него и в нем. А жил я.

Прищурив глаз, он посмотрел вокруг, как будто искал нужное слово. И, не найдя его, веско повторил уже сказанное им:

— Надо сдвинуть людей теснее, чтобы жизнь уплотнилась! Не забывайте ушедших! Всё поучительно, всё полно глубокого смысла в жизни рабов божиих… так-то-с!..

На белые бока памятников легли багряные жаркие отблески заката, и камень как будто налился теплой кровью, всё кругом странно вспухло, расширилось, стало мягче и теплей, и хотя всё было неподвижно, но казалось насыщенным красной, живой влагой, даже на остриях и метелках трав дрожала, светясь, багряная пыль. Тени становились гуще, длиннее. За оградой, пьяным голосом, жирно мычала корова и кудахтали куры, видимо ругая ее. Где-то около церкви торопливо хрипела и взвизгивала пила.

Вдруг поручик засмеялся бархатистым смехом, встряхивая плечами, поталкивая меня и ухарски передвинув шляпу на ухо.

— А ведь я, признаться, — сквозь смех говорил он, — подумал о вас печально… подумал, что вы… вижу — лежит человек — гм? — думаю, — почему, а? Потом — ходит молодой человек по кладбищу, лицо хмурое, карман брюк оттопырен, — э-э, думаю!

— Это — книга в кармане…

— Ну, да, понимаю, я ошибся! Это приятная ошибка… Но — однажды я видел: лежит человек около могилы, а в виске — пуля, то есть — рана, конечно… Ну, и, знаете…

Он подмигнул мне, снова смеясь негромко и добродушно.

— Проекта у меня, разумеется нет, это просто — так… мечта! Очень хочется, чтоб люди жили лучше… Вздохнув, он задумался, помолчал.

— К сожалению — поздно захотелось мне этого… Лет пятнадцать тому назад, когда я был смотрителем усманской тюрьмы, и…

Старик вдруг встал, оглянулся, нахмурив брови, и сказал деловито, сухо, сильно двигая коваными усами:

— Ну-с, мне пора идти!

Я пошел с ним, хотелось, чтоб он еще и еще говорил приятным, твердым баском, но — он молчал, шагая мимо могил четко и мерно, как на параде.

Когда мы шли мимо церкви, сквозь железные решетки окон в красную тишину вечера истекало, не нарушая ее, угрюмое брюзжанье, досадные возгласы; как будто спорили двое и один скороговоркою частил:

— Что-о ты сделал, что ты, что ты, что ты-и?..

А другой, изредка, устало откликался:

— Отста-ань, о-отстань…

На пароходе

Вода реки гладкая, тускло-серебристая, течение ее почти неуловимо, она как бы застыла, принакрытая мглою жаркого дня, и только непрерывное изменение берегов дает понять, как легко и спокойно сносит река старенький рыжий пароход с белой каймой на трубе, с неуклюжей баржей на буксире.

Сонно чмокают шлепки плиц, под палубой тяжело возится машина, сипит-вздыхает пар, дребезжит какой-то колокольчик, глухо ерзает рулевая цепь, но все звуки — не нужны и Как будто не слышны в дремотной тишине, застывшей над рекой.

Лето — сухое, и вода — низка; на носу парохода матрос, похожий на монаха, — худощавый, чернобородый, с погашенными глазами на желтом лице, — мерно спуская за борт пеструю наметку, стонет-поет печально тающим голосом:

— Се-ем… се-ем… шесть…

Словно жалуется:

«Сеем, сеем, а есть — нечего…»

Пароход не спеша поворачивает свой стерляжий нос то к одному берегу, то к другому, баржа рыскает, серый шнур буксира натягивается струною, дрожит; золотыми и серебряными искрами летят от него во все стороны брызги воды, — с капитанского мостика кричат в рупор толстые слова:

— Оол… уо…

Под носом баржи — белый крылатый вал, разрезанный надвое, он волнисто бежит к берегам.

В луговой стороне, должно быть, горят торфяники, там, над черными лесами, нависло опаловое облако, а может, его надышали болота.

С правой стороны берег высок, обрывист, голые глинистые скаты, но иногда они разрезаны оврагом, в нем — в тени — прячутся осины и березы.

Тихо, жарко, безлюдно на земле, в мутно-синем, выгоревшем небе — раскаленное добела солнце.

Без конца расплылись луга, кое-где среди них одиноко стоят, заснув, деревья, звездою дневной горит над ними крест сельской колокольни, вскинуты в небо серые крылья мельницы, далеко от берега видны парчовые скатерти зреющих хлебов. Люди редко видны.

Всё вокруг немного слинявшее, спокойное и трогательно простое, всё так близко, понятно и мило душе. Смотришь на медленные, неуверенные изменения горного берега, на неизменную широту лугов, на зеленые хороводы леса, — они подходят к воде и, заглянув в зеркало ее, снова тихо уплывают в даль, — смотришь и думаешь, что не может быть на земле столь просто и ласково красивых мест, каковы эти вот — тихие берега реки.

Уже на прибрежных кустарниках виден желтый лист, но всё вокруг улыбается двойственной, задумчивой улыбкой молодухи, для которой пришла пора впервые родить, — и страшит ее это и радует.

Время — далеко за полдень. Пассажиры третьего класса, изнывая от скуки и жары, пьют чай, пиво, многие сидят у бортов, молча глядя на берега. Дрожит палуба, звенит посуда в буфете, и всё вздыхает усыпительно матрос:

— Шесь… шесь с половина-ай…

Из машины вылез копченый кочегар и, развинченно покачиваясь, тяжело шаркая босыми ногами, идет мимо кагаты боцмана, а боцман, светловолосый бородатый костромич, стоя в двери и насмешливо прищурив бойкие глаза, спрашивает:

— Куда торопишься?

— Митьку дразнить.

— И то — дело!

Болтая черными руками, кочегар пошел дальше, боцман, неохотно позевнув, оглянулся. Около спуска в машину на длинном ящике сидит маленький человечек в коричневом пиджаке, о новом теплом картузе, в сапогах, облепленных серыми комьями засохшей грязи.

От скуки боцману захотелось распорядиться, он строго окрикнул:

— Эй, земляк!

Тот, пугливо и по-волчьи, — всем туловищем, — повернулся к нему.

— Ты чего тут сел? Написано — «Осторожно», а ты сел! Али неграмотен?

Пассажир встал и, оглядывая ящик, отозвался:

— Грамотный.

— А сидишь где нельзя!

— Не видать надпись-то.

— И жарко тут; из машины масляный дух. Ты откуда?

— Кашинской.

— Давно из дома?

— Третья неделя.

— Дожди у вас были?

— Не-е. Какие тут дожди!

— А отчего сапоги у тебя эдак грязны?

Опустив голову, пассажир выдвинул вперед одну ногу, потом другую, посмотрел на них и сказал:

— Это не мои сапоги.

Боцман ухмыльнулся, его светлая борода весело ощетинилась.

— Ты — что, пьющий, что ли?

Не ответив, пассажир тихо, короткими шагами, пошел на корму. Рукава пиджака опустились ниже кистей его рук, стало ясно, что пиджак на нем с чужого плеча. Глядя, как осторожно и неуверенно он шагает, боцман нахмурился, закусил бороду, подошел к матросу, усердно оттиравшему голой ладонью медь на двери каюты капитана, и негромко сказал ему:

— Тут едет маленький, в рыжем пиджаке, сапоги грязные — видал?

— Видал будто.

— Скажи — поглядывали бы за ним.

— Жулик?

— Вроде того.

— Ладно…

За столом, около рубки первого класса, толстый человек, весь в сером, одиноко пьет пиво. Он уже осовел в тяжелом опьянении, глаза его слепо выкатились и, не мигая, смотрят в стену. Пред ним на столе, в липких лужах, копошатся мухи, они ползают по его седоватой бороде, по кирпично-красной коже неподвижного лица.

Боцман сказал, подмигнув на него:

— Все гасит.

— Такое его дело, — отозвался, вздохнув, рябой безбровый матрос.

Пьяный чихнул, мухи тучей взвились над столом; боцман поглядел на них и, тоже вздохнув, сказал задумчиво.

— Мухами чихает…

Я облюбовал себе место на дровах, около трюма кочегарни, и, лежа, смотрю, как темнеют горы, тихо подвигаясь встречу пароходу, бросая на воду траурную пелену. В лугах еще догорает вечерняя заря, стволы берез красны, новая крыша избы у самого берега точно кумачом покрыта, там всё плавится в огне и, теряя очертания, течет широкими ручьями красного, оранжевого, синего, а на горе сгоит черный ельник и напряженно приподнят, острый, точеный.

Уже рыбаки зажгли костер под горою, огонь, играя, освещает белый борт лодки, темного человека в ней, паутину сети, повешенной на кольях, и бабу в желтой кофте, присевшую у огня. Над костром и женщиной растопырилось черное ветвистое дерево, и видно, как трепещут золотисто освещенные листья нижних веток.

Примятый сумраком вечера, говор пассажиров слился в сплошной, по-пчелиному гудящий звук: не видно и непонятно, кто о чем говорит, бессвязны слова, но как будто все говорят об одном, дружески и правдиво. Слышен сдержанный смех молодой женщины, на корме ладятся петь, но не могут найти песню всем по душе и негромко, без сердца, спорят. Во всех звуках есть что-то вечернее, мирно-печальное, похожее на молитву.

За дровами, близко от меня, густой, гудящий голос не спеша рассказывает;

— Был он парень-удача, опрятный, гладкой, а после того — замшился, запаршивел, в сучки пошел…

Другой голос, бодрый и звонкий, восклицает:

— Не тянись к барам, не пройдет даром…

— Однако сказано, рыба ищет — иде глубже…

— А дурак — что хуже! Он тебе не родня?

— Брат родной…

— О? Ну, прости за слово.

— Ничего. Он — дурак и есть, ежели прямо-то сказать…

К отводу подошел пассажир в коричневом пиджаке; держась левою рукой за стойку, он шагнул на решетку, под которой пенно кипела вода, взбитая колесом, и долго стоял, глядя за борт, покачиваясь, напоминая летучую мышь, которая, зацепившись одним крылом за что-то, висит в воздухе. Глубоко надвинутый картуз согнул ему уши, и они смешно оттопырились.

Вот он обернулся, всматриваясь в сумрак под тентом парохода и, должно быть, не различая меня в дровах. Мне хорошо видно его лицо — острый нос, клочья рыжеватой шерсти на щеках и подбородке, маленькие, неясные глаза. Он, видимо, прислушивается к чему-то.

Вдруг он решительно шагнул на отвод, быстро отвязал от железа перил швабру, бросил ее за борт и тотчас стал отвязывать другую.

— Эй, — окликнул я его, — это зачем?

Он подпрыгнул, завертелся и, приложив руку ко лбу, отыскивая меня глазами, заговорил тихонько, быстро, заикаясь:

— Какое дело, а? Вот ведь!..

Я подошел к нему, удивленный и заинтересованный его озорством.

— За это с матросов взыщут…

Поочередно подтягивая вверх рукава пиджака, точно собираясь драться, и тихо притопывая ногою по скользкой решетке, он бормотал:

— Я вижу — отвязалась она, сейчас ее стрясет в реку! Хотел привязать да и не сумел — ускользнула из рук.

— А мне показалось, — заметил я, — что вы ее сами отвязали да сбросили.

— Ну вот, — зачем же! Разве можно!

Легко и быстро проскользнув под рукой у меня, он пошел прочь, все поправляя рукава. Пиджак смешно укорачивал его ноги, и снова бросилось в глаза, что походка у него какая-то виляющая, тревожная.

Ночь пришла: люди заснули, ухо привыкло к неугомонному шуму машины, к мерному хлюпанью колес по воде и уже не воспринимает этот шум. Сквозь него ясно слышен храп спящих, тихие шаги, чей-то возбужденный шёпот:

— Говорила я ему, ах говорила: «Яша, не надо, не надобно!»

Берега исчезли, о них вспоминаешь только по движению редких огней во тьме. В реке тускло блестят звезды, а за пароходом текут золотые отражения его огней, — дрожат, как будто желая оторваться и уплыть во тьму. Парчовая пена лижет темный борт; за кормою, настигая пароход, тащится баржа, на носу у нее прищурились два огня, а третий, на мачте, то заслоняет звезды, то сливается с огнями берега.

Недалеко от меня, на скамье, под фонарем, крепко спит дородная женщина, одна рука ее закинута под голову, на небольшой узел, кофта под мышкой лопнула, видно белое тело, и обильные волосы косицей высунулись наружу. Лицо у нее большое, чернобровое, полные щеки оплыли к ушам, растянув толстые губы в нехорошую, мертвую улыбку.

Я лежу выше ее, поглядываю на нее сверху вниз и думаю сквозь дрему: ей лет сорок с лишним, наверное, она добрая баба, едет к дочери, к зятю или к сыну и невестке, везет им подарки и много славного, материнского в большом сердце.

Что-то вспыхнуло, точно близко спичку зажгли, я открыл глаза — пассажир в чужом пиджаке стоял около женщины, прикрывая рукавом горящую спичку, потом, осторожно вытянув руку, он приблизил маленький огонь к волосам под мышкой женщины, — я услышал тихий треск и противный запах паленой шерсти.

Вскочив, я схватил озорника за шиворот, встряхнул:

— Что ты делаешь?

Чуть слышно, противно хихикая, он вертелся в руке у меня и шептал:

— Как бы она испугалась, а?

— Ты с ума сошел, чёрт!

Он, часто моргая, заглядывал куда-то за спину мне, вертелся и шептал:

— Да — пусти! Захотелось пошутить, — беда ли? Вон она, — спит себе…

Я оттолкнул его, он бесшумно откатился на коротких, точно обрубленных ногах, оставив меня в тоскливом недоумении:

«Значит — я не ошибся, швабру он нарочно сбросил. Что за человек?»

В машине задребезжал колокольчик.

— Есть тихой! — весело крикнул кто-то.

Завыл гудок, женщина проснулась, быстро подняла голову, пощупала левой рукою под мышкой и, сморщив измятое лицо, взглянула на фонарь. Села и, заправляя под платок сбившиеся волосы, сказала тихонько:

— О матушка, пресвятая богородица.

…Пароход стоял у пристани, чуваши таскали дрова, с грохотом сбрасывая их в трюм кочегарни, а перед тем, как сбросить, сердито кричали странное слово:

— Труш-ша!

Над городком, прижатым к горе, поднялась ущербленная луна, черная река посветлела, ожила, лунный свет словно вымыл всю землю теплой водою.

Я ушел на корму и сел там среди каких-то ящиков, разглядывая город, вытянувшийся по берегу. Над одним его концом толстой палкой торчала труба завода, над другим и в середине — поднялись дне колокольни, одна — с золотою главой, другая, должно быть, зеленая или синяя, теперь, при луне, она кажется черной и похожа на истертую малярную кисть.

Против пристани в широкое чело двухэтажного дома воткнут фонарь, вздрагивая, горит за грязными стеклами бескровный, тусклый огонь, и по длинной полосе изогнутой вывески ползают желтые крупные буквы: «Трактир с», дальше буквы не видны.

Еще в двух-трех местах сонного города зажжены фонари, пятна мутного света стоят в воздухе, освещая углы крыш, серые деревья и окно, нарисованное белой краской на глухой стене.

Смотреть на всё это грустно.

Пароход шипит, возится, трется о борт пристани, скрипит дерево, вздыхает вода, кто-то свирепо орет:

— Дьявол! Кранцы, — кранец на корму, чтоб те разорвало…

— Пошли, слава создателю, — говорит за ящиками уже знакомый, бодрый голос и спрашивает густо:

— Ну, дак как же, поди, кричал он?

Торопливо и невнятно, причмокивая, заикаясь, кто-то отвечает:

— Кричал: родимые, кричал, не убивайте, помилуйте. Христа ради! Всё, кричит, вам спишу, в крепкие ваши милые рученьки, дайте греха избыть, душеньку отмолить! На богомолье пойду, пропаду на всю жизнь, до конца даже, не увидите, не услышите, — а тут шкворнем его по виску, ажио на меня кровью брызнуло, он и покатился. А я — бежать, прибег в кабак-то, стучу-кричу: сестрина родная, убили совсем батюшку-то, а она из окошка вывесилась — так, говорит, ему, волку беспутному, и надо! Ох, как страшно было, — ночь эта, — до того ли напугался я — беда! Залез на чердак сначала, нет, думаю, найдут и прикончат, как я прямой наследник ко всему имуществу; вылез на крышу, за трубу спрятался, сижу, держусь за нее руками-ногами и онемел со страху.

— Чего же тебе-то было бояться? — перебил рассказчика бодрый голос. — Ведь ты, с дядей, тоже шел против отца?

— В этаких делах расчета нету: одного убил по нужде, а другого и так можно, просто…

— Верно, — сказал густой голос тяжело и глухо, — это верно! Абы один раз кровь пролить, на другой она сама поманит. Убивать кто начал — ему всё равно за что, хоть за то, что не стой близко.

— Однако тут — ежели он правду сказывает — за дело! Хозяйство зорить нельзя…

— А и убивать самовольно тоже не порядок! Для неправильных людей суд есть…

— Дойди-ко до него! Вон малый-то, боле года зря в тюрьме сидел…

— Как же — зря? Он отца в избу заманивал? Ворота запер?

Снова быстрым ручьем потекли всхлипывающие, мятые слова, — я догадался, что рассказывает про убийство человек в грязных сапогах.

— Я себя не оправдываю, я ведь и на суде всё это сказал, потому и лишили меня наказания. Их — дядю с братом — в каторгу, а меня отпустили вот…

— А ты знал, что они согласились убить отца-то?

— Я думал — только постращают. Он, батюшка-то, не признавал меня за сына, езуитом звал… Очень многие люди плакали через него…

— Мало ли через что люди плачут! Эдак-то, ежели все причины слез наших поубивать, — чего с нами будет? Ты пролей слезу, а кровь — не тронь, не твоя! Думаешь — твоя в тебе кровь-то? И в тебе она не твоя, не то что…

— Тут, главное, имущество! Жили-жили, наживали, вдруг — всё начало тлеть да пропадать. Поневоле ум потеряешь, озлобишься и на отца родного… Однако надо маленько поспать…

Мимо меня прошел высокий человек в черном чапане и картузе с большим козырьком.

За ящиками стало тихо, я встал и посмотрел туда: пассажир в коричневом пиджаке привалился, съежившись, ко груде каната, руки он засунул в рукава и, положив на колени, оперся на них подбородком. Луна смотрела прямо в лицо ему — оно было синевато, узкие глаза спрятались под бровями.

Рядом с ним, вверх грудью, ко мне головой, лежал широкоплечий мужик в коротком полушубке, в белых валяных сапогах с мушками. Кудрявая, вся в кольцах, серая борода его жестко торчала вверх; закинув руки под голову, он смотрел воловьими глазами в небо, где тихо блестели редкие звезды и таяла луна.

Трубным звуком, безуспешно стараясь смягчить голос, он спросил:

— Значит — дядя-то на барже едет?

— Да. И брат.

— А ты — тут? Дела!

По синевато-серебряной пенной дороге тащилась, взрывая ее, как соха, темная арестантская баржа. При луне огни ее побледнели, корпус с железной клеткой на палубе поднялся выше над водою. С правой руки плыл, волнисто изгибаясь, черный мохнатый берег.

И всё вокруг — мягкое, текучее, тающее — возбуждало тоскливое чувство неустойчивости, непрочности.

— Куда же ты едешь?

— Да вот… увидаться с ними надобно.

— По хозяйству?

— А как же…

— Я те, малой, вот что скажу: брось всё — дядю, хозяйство, всё бросай! Коли в кровь попал, да еще в родную, — удались прочь ото всего!

— А хозяйство-то как? — подняв голову, спросил парень.

— Толкуй с тобой! — сердито сказал мужик, закрыв глаза.

Рыжеватая шерсть на лице парня зашевелилась, как под ветром, он крякнул, оглянулся и, заметив меня, зло крикнул:

— Ну, — чего глядишь?

Большой мужик открыл глаза, посмотрел на него, на меня и загудел:

— А ты не ори, варежка!

Я ушел на свое место и лег спать, думая, что мужик верно сказал, — лицо парня очень похоже на шерстяную, истертую варежку.

Мне приснилось, будто я крашу колокольню, а огромные большеглазые галки, летая вокруг ее главы, бьют меня крыльями, мешают работать. Отмахиваясь от них, я сорвался, упал на землю торчмя головой и тотчас проснулся от боли, — тошное, тупое ощущение слабости и дурноты мешало дышать, пред глазами колебался, одуряя, разноцветный туман, а из головы, за ухом, текла кровь.

С трудом поднявшись на ноги, пошел на отвод к водокачке, облил голову тяжелой струею холодной воды, крепко обвязал полотенцем и, возвратясь на свое место, стал осматривать его, соображая: как это могло случиться со мною?

Спал я на палубе, около поленницы мелких дров, приготовленных для кухни; там, где лежала моя голова, валялся березовый кругляш. Я поднял полено, посмотрел — оно чистое, всё в тонких, шелковых кудрях бересты, и эти кудри тихонько шуршат. Вероятно, это полено и стрясла на голову мне непрерывная дрожь парохода.

Успокоенный, зная, как объяснить этот неприятный случай, я отправился на корму, где нет тяжелых запахов и широко видно.

Были те минуты перелома ночи, минуты крайнего напряжения ее пред началом рассвета, когда вся земля кажется глубоко и надолго погруженной в непробудный сон, когда полнота тишины возбуждает в душе особенную чуткость, звезды странно близки земле, а утренняя звезда ярка, точно маленькое солнце.

Но уже небо, холодно серея, незаметно теряет ночную мягкость и теплоту; лучи звезд опадают, как лепестки цветов, луна, доселе золотистая, бледнея, опыляется серебром и уходит всё дальше от земли. Вода реки неуловимо изменяет свой густой, маслянистый блеск, в ней капризно являются на миг и тотчас исчезают жемчужные отражения быстрых изменений цвета небес.

А на востоке, над черными зубцами елового леса уже поднята — повисла тонкая, розовая пелена; она разгорается всё ярче, и ее слишком нежный сладковатый цвет приятно густеет, становится все более смелым и ярким, — точно шёпот робкой молитвы переходит в ликующую песнь благодарности. Еще миг, и острые вершины елей вспыхнули красным огнем, горят, как праздничные свечи во храме.

Невидимая рука бросила на воду и влачит по ней прозрачную ткань разноцветного шёлка, предутренний ветер покрыл реку серебристой чешуей, — глаза устают следить за игрою золота и перламутра, багреца и зеленовато-голубых пятен обновленного солнцем неба.

Веером раскрылись первые, мечеобразные лучи, концы их ослепительно белы, и кажется, что слышишь, как с безграничных высот ниспадает на землю густой звон серебряных колоколов, торжественный звон встречу грядущему солнцу, — над лесом уже виден красный его край, — чаша, полная сока жизни, опрокинута над землею и щедро льет на нее свою творческую мощь, а с лугов в небо поднимается, точно дым кадильный, красноватый пар. С горного берега мягко легли на реку зеленые тени прибрежных деревьев, ртутью блестит роса на траве, птицы проснулись, белая чайка летит над водою, белая тень ее скользит по цветной воде, а солнце жар-птицей всплывает всё выше в зеленовато-голубые небеса, где, угасая, серебряная Венера — тоже как птица.

По желтой полосе прибрежного песка бегают голенастые кулики; двое рыбаков, выбирая снасть, качаются в лодке на волне парохода; с берега плывут чуть слышные звуки утра — поют петухи, басовито мычит скот, слышны упрямые голоса людей.

Желтые ящики на корме парохода тоже покраснели, и красной стала сивая борода большого мужика, — распластав тяжелое тело по палубе, он спит с открытым ртом, гулко всхрапывая; брови его удивленно подняты, густые усы шевелятся.

В углублении, среди ящиков, кто-то завозился, вздохнул; заглянув туда, я встретил воспаленный взгляд узких маленьких глаз, мохнатое лицо-варежка было еще более худо и серо, чем вчера. Человеку, видимо, холодно, он скорчился, воткнул подбородок между колен, обнял ноги шершавыми руками и тоскливо, затравленно смотрит снизу вверх, прямо в глаза мне, устало, безжизненно говоря:

— Ну, нашел? Ну — беи! Вали!.. Я — тебя, ты — меня, — ну!

Удивленный почти до испуга, я тихонько спросил:

— Это ты меня ударил?

— А где свидетели? — сипло и негромко крикнул он, разняв руки и вскидывая голову с оттопыренными ушами, точно раздавленную нахлобученным картузом, сунул руки в карманы пиджака и вызывающе повторил:

— Свидетели — есть? Пошел к чёрту!

Было в нем что-то беспомощное, лягушечье, — он вызывал чувство брезгливости. Говорить с ним не хотелось, и не было желания отомстить ему за дрянной удар. Я молча отвернулся.

А когда, через минуту, снова взглянул — он сидел в прежней позе, обняв руками колена, положив на них подбородок, и смотрел мертвым взглядом красных от бессонницы глаз на баржу, тянувшуюся за пароходом, между двух широких лент вспененной воды, игравшей на солнце, как ядреная брага.

И праздничное, утреннее веселье, ясный блеск неба, ласковые краски берегов, певучие звуки юного дня, бодрая свежесть воздуха — всё вокруг еще более печально оттеняло глаза маленького человека, их неживой, чуждый всему взгляд…

Когда пароход отвалил от Сундыря, человек этот бросился в воду, — он прыгнул за борт на глазах люден, и тотчас же все на палубе заорали, заметались, толкая друг друга, жадно пробиваясь к бортам, быстро оглядывая спокойную реку, всю от берега до берега в ослепительном блеске.

Прерывисто и набатно гудел гудок, матросы бросали в воду спасательные круги, точно барабан, ухала палуба под прыжками и беготней людей, испуганно шипел пар, истерически кричала какая-то женщина, а на мостике дико орал капитан.

— Довольно бросать! Обалдел, подлец! Успокаивай публику, чёрт вас…

Немытый, нечесаный священник, придерживая обеими руками встрепанные волосы, толкал всех толстым плечом, подставлял ноги людям и, пугливо тараща глаза, спрашивал одно и то же:

— Мужик али баба? А? Мужик?

Когда я пробился на корму, человек был уже далеко за кормой баржи, — на широком стекле воды чуть виднелась его голова, маленькая, словно муха К ней быстро, как водяной жук, подплывала рыбачья лодка, качались два гребца — красный и серый, от лугового берега спешно мчалась еще одна, прыгая на волне веселым теленком.

В тревожный шум на пароходе вливался с реки тонкий, режущий сердце крик:

— А-а-а…

И в ответ ему остроносый, чернобородый мужик в хорошем чапане бормотал, причмокивая:

— Ах, дурашка… экой несуразной, а?

А мужик с курчавой бородою убежденно и крепко говорил, заглушая все голоса:

— Не-е, совесть свое возьмет! Вы там судите, как назначено, а — совесть нельзя погасить…

Перебивая друг друга, они стали рассказывать публике тяжелую историю рыжеватого парня, а рыбаки уже подняли его из воды и, торопливо взмахивая веслами, везли к пароходу.

— Как увидали они, — трубил бородатый мужик, — что он около солдатки этой совсем завертелся…

— А имущество, после отца, неделеное, — смекни! — вставил мужик в чапане, и все время, пока бородач с жаром рассказывал историю убийства человека братом, племянником и сыном, этот опрятный, сухой, солидно одетый мужик, ухмыляясь, вставлял в густую речь бодрым голосом бесчисленные острые слова и поговорки, точно колья в землю забивал, городя плетень.

— Всякого туда тащит, иде еда слаще.

— В сладком-то — яд!

— А ты его не ешь, не любишь?

— Ну, так что? Я не праведник!

— Ага? То-то!

— Что — то-то?

— Ничего! Псу — не укор, коли цепь коротка.

И, нос к носу друг с другом, они начали возбужденно спорить, влагая в простые, но неожиданно ловко соединенные слова какие-то только им понятные мысли. Один — тонкий, весь вытянувшийся вверх, с холодным взглядом насмешливых глаз па темном костлявом лице, говорил бойко, звонко и всё приподнимал плечи; другой — широкий и огромный, раньше казавшийся спокойным, уверенным в себе и всё решившим, теперь дышал тяжело, в его воловьих глазах горела тревожная злость, на лице выступили красные пятна, борода ощетинилась.

— Стой! — уже рычал он, размахивая рукой, вращая мутными зрачками — Как так? Али господь не знает, в чем надо стеснить людей?

— Господь ни при чем, кола ты бесу служишь…

— Врешь! Кто первый руку поднял?

— Каин, — ну?

— А кто впервой покаялся?

— Ну, — Адам?

— Ага-а!..

— Привезли!

Публика хлынула с кормы, увлекая за собою спорщиков; худой мужик опустил плечи и плотно запахнул чапан, бородатый пошел за ним быком, наклоняя голову, беспокойно передвигая зимнюю шапку с уха на ухо.

Тяжело ворочая колесами, пароход старался удержаться на течении, и следя, чтоб баржа не навалилась на корму, капитан всё время орал в рупор:

— Лев-во клади, рябая морда! Лево-о-о!

Рыбачья лодка подобралась к борту, утопавшего подняли на палубу, — он был мягок, как неполный мешок, весь сочился водою, шершавое лицо его стало гладко и наивно.

Его положили на крышку багажного трюма, но он тотчас же сел, согнулся и, крепко приглаживая ладонями мокрые волосы, спросил глухо, ни па кого не глядя:

— Картуз поймали?

Из тесной кучи людей, окружившей его, кто-то посоветовал:

— Не про картуз, а про душу надоть бы вспомянуть.

Он громко икнул, обильно, как верблюд, отрыгнув мутную струю воды, посмотрел на людей усталыми глазами и равнодушно проговорил:

— Убрали бы меня куда-нибудь…

Боцман строго сказал ему:

— Ляг!

Парень покорно опрокинулся на спину, заложил руки под голову и прикрыл глаза, а боцман стал вежливо уговаривать зрителей:

— Расходитесь, господа публика! Что тут глаза пялить? Нисколько даже не забавно… Мужик, чего вылупился? Аида, пошел прочь!

Люди, не стесняясь, сообщали друг другу:

— Отцеубийца.

— Да что-о вы?

— Такой мозгляк?

Боцман, присев на корточки, строго допрашивал спасенного:

— Куда билет?

— До Пермы.

— Ну, брат, теперь в Казани слезешь. Как зовут?

— Яков.

— А фамилья?

— Башкин. Мы же — Вуколовы.

— Двойная, стало быть, фамилья…

Бородатый мужик с явным ожесточением трубил во всю грудь:

— Дядю-то и брательника на каторгу осудили, тут они и едут, на барже, а он — вот он! — ему вышло оправдание. Ну, однако это только наличность: как ни суди, а убивать нельзя! Совесть этого не может поднять крови, значит. Даже и близко быть к убийству — нельзя.

Все больше собиралось публики, вышли разбуженные пассажиры первого и второго классов, между ними толкался черноусый, розовый помощник капитана и, конфузясь чего-то, спрашивал:

— Извините, вы не доктор?

Кто-то, удивленно, высоким голосом воскликнул.

— Я? Никогда.

Над рекою мощно разыгрался веселый летний день. Было воскресенье, на горе заманчиво звонили колокола, луговою стороной около воды шли две пестро одетые бабы и, размахивая платками, звонко кричали что-то пароходу.

Парень, закрыв глаза, лежал неподвижно. Теперь, без пиджака, плотно облегченный мокрою одеждой, он стал складнее, было видно, что грудь у него высокая, тело полное, и даже замученное лицо сделалось как будто красивей и круг лей.

Люди смотрели на него жалостно, строго и со страхом, но — все одинаково бесцеремонно, точно это был не живой человек.

Тощий господин, в сером пальто, рассказы вал даме с лиловым бантом на желтой соломенной шляпе.

— У нас, в Рязани, осенью, часовых дел мастер повесился на отдушнике. Остановил все часы в магазине и повесился. Спрашивается: зачем было останавливать часы?

Только чернобровая женщина, спрятав руки под шалью, разглядывала спасенного, стоя боком к нему, скосив глаза, и на серовато-синих глазах ее застыли слезы.

Пришли два матроса, один, наклонясь над парнем, тронул его за плечо:

— Эй, вставай-ко.

Он устало поднялся, и его увели куда-то…

Через некоторое время парень снова явился на палубе гладко причесанный, сухой, в коротенькой, белей куртке повара, в синих нанковых штанах матроса. Заложив руки за спину, вздернув плечи, согнувшись, он быстро прошел на корму, а вслед за ним туда поползли скучающие люди — один, три, десять.

Там он уселся на канате; несколько раз — по-волчьи ворочая шеей — оглянул людей и, нахмурясь, подперев скулы руками в рыжей шерсти, уставил глаза на баржу.

Люди стояли и сидели под жарким солнцем молча, вожделенно разглядывая его, явно желая заговорить и еще не решаясь; пришел большой мужик, оглядел всех и, сняв шапку, вытер ею потное лицо.

Серенький, красноносый старичок, с редкой, ершистой бородкой и слезящимися глазами, откашлялся и заговорил первый слащавым голосом:

— Скажи ты, пожалуйста, как же это случилось?

— Зачем? — не двигаясь, сердито спросил парень.

Старичок вынул из-за пазухи красный платок, встряхнул его и, осторожно приложив к глазам, сказал сквозь платок спокойным тоном человека, решившего настоять на своем:

— Как — зачем? Случай такой, что все должны…

Бородатый мужик вылез вперед и загудел:

— А ты — говори! Легче будя! Грех надо знать…

И — точно эхо отозвалось — раздался насмешливый, бодрящий возглас:

— Поймать да связать…

Чуть приподняв брови, парень негромко сказал:

— Отстали бы от меня…

Старичок, аккуратно сложив платок, спрятал его и, подняв сухую — точно петушиная нога — руку, усмехнулся остренькой усмешкой:

— Может, люди не из пустого интереса просят…

— Плевать мне на людей, — буркнул парень, а большой мужик, притопнув, заревел:

— Как так? А куда от них денешься?

Он долго и оглушительно кричал о людях, о боге и совести, дико выкатывая глаза, взмахивая руками, и, разъяряясь все больше, становился страшным.

Публика, тоже возбуждаясь, одобряла его, подкрикивая:

— Верно-о! Во-от…

Парень сначала слушал молча, неподвижно, потом разогнул спину, встал, спрятав руки в карманы штанов, и, покачивая туловище, начал оглядывать всех зло и ярко разгоревшимся взглядом зеленоватых глаз. И вдруг, выпятив грудь, закричал сипло:

— Куда пойду? В разбой пойду! Резать буду всех… Ну, вяжите! Сто человек зарежу! Все одно, мне души не жаль, — кончено! Вяжите, ну?

Говорил он задыхаясь, плечи у него дрожали, ноги тряслись, серое лицо мучительно исказилось и тоже все трепетало.

Люди угрюмо, обиженно и жутко загудели, отступая от него и уходя, некоторые стали похожи на парня — озлились так же, как он, и рычали, сверкая глазами. Было ясно, что сейчас кто-нибудь ударит его.

Но он вдруг весь стал мягкий и точно растаял на солнце, ноги его подогнулись, он рухнул на колени, наклонив голову, как под топор, едва не ударившись лицом об угол ящика, и, хлопая ладонями по груди, стал кричать не своим голосом, давясь словами:

— Разрешите, — как же я? Виноват я? Сидел в остроге, ну, после — судили, сказали — свободен.

Он хватал себя за уши, за щеки, раскачивая голову, точно пытаясь оторвать ее.

— Ага-а? — рявкнул большой мужик. От его крика люди испуганно шарахнулись прочь, несколько человек поспешно ушли, остальные — с десяток — растерянно и угрюмо топтались на одном месте, невольно сбиваясь в тесную кучу, а парень надорванно говорил, болтая головою:

— Уснуть бы мне лет на десять! Всё пытаю себя, не знаю — виноват али нет? Ночью вон этого человека ударил поленом… Иду, спит неприятный человек, дай, думаю, ударю — могу? Ударил! Виноват, значит? А? И обо всем думаю — могу али нет? Пропал я!..

Должно быть, окончательно истомившись, он перевалился с колен на корточки, потом лег на бок, схватил голову руками и сказал последние слова:

— Убили бы меня сразу…

Было тихо. Все стояли понурившись, молча, все стали как-то серее, мельче и похожи друг на друга. Было очень тяжело, как будто в грудь ударило большим и мягким — глыбой сырой, вязкой земли. Потом кто-то сказал смущенно, негромко и дружески:

— Мы, брат милой, тебе не судьи…

Кто-то тихонько добавил:

— Сами, может, не лучше…

— Пожалеть — можем, а судить — нет! Пожалеть Тебя — это можно! А боле ничего…

Мужик в чапане сказал звонко и торжествуя:

— Пусть господь судит, а люди — будет!

Еще один человек отошел прочь, говоря кому-то:

— Вот и разбери тут! А судья — он сразу, по книге — виноват, не виноват…

— Абы скорей мимо прошло…

— Всё торопимся, а — куда?

— То-то и оно.

Откуда-то выдвинулась чернобровая женщина; спустив шаль с головы на плечи, она заправила тронутые сединою волосы под синий, выгоревший платок, деловито подогнув подол юбки, села рядом с парнем, заслонив сто от людей дородной своею фигурой, и, приподняв мягкое лицо, сказала ласково, но владычно:

— Уйти бы вам отсюдова…

Ее послушались, побрели прочь; большой мужик, уходи, говорил:

— Вот — на мое вышло! Совесть-то объявилась…

Но сказал он, эти слова без удовольствия, задумчиво и скучно.

Красноносый старичок шел малой тенью сзади его, открыв табакерку, он смотрел в нее мокрыми глазами и, не торопясь, сеял по пути свои слова:

— А иной раз и совестью играет человек, он тоже шельма ведь, человек-от! Выставит ее, совесть, поперед всех хитростей своих, всех планчиков-затеек, да тем и попрячет их в дымке словесном. Зна-аем! Люди заглядятся — эко, мол, сколь жарко душа горит, а он им той порой кою руку на сердце, кою — в карман…

Любитель поговорок широко распахнул чапан, спрятал под него руки и бойко пояснил:

— Стало быть: верю — всякому зверю, н лисе, и ежу, а шабру — погожу?

— В этом роде, почтенный! Уж очень исказился народишко…

— Н-да… нестройно растет…

— Тесно, братцы! — загудел большой мужик. — Некуда расти-то! Тесно же!

— И растем оттого в ус да в бороду, в сук да в болону…

Старик внимательно оглядел мужика, согласился:

— Тесновато!

Потом сунул в нос щепоть табаку и, остановись, закинул голову в ожидании, когда придет время чихнуть. Не дождался и, сильно выдохнув ртом воздух, сказал, вновь измерив мужика глазами:

— А надолго ты сделан, дядя!

Мужик спокойно кивнул головой:

— Хватит еще…

Впереди уже видно Казань, главы церквей и мечетей в голубом небе, как бутоны странных цветов. Серая стена кремля опоясывает их. И выше всех церквей — грустная башня Сумбеки.

Здесь мне сходить на берег.

Я еще раз заглянул на корму парохода: чернобровая женщина разламывала над коленями сухую пшеничную лепешку, — разламывала и говорила:

— Чайку попьем! Мне с тобой — до Чистополя.

Парень притулился к ней и задумчиво смотрел на ее большие руки, мягкие, но, видимо, сильные, привычные к простой работе.

Он бормотал:

— Замаяли меня…

— Кто?

— Люди разные. Боюсь я их…

— Ну, чего бояться…

— Так бы всех и…

Женщина подула на кусок лепешки и, протягивая его парню, спокойно сказала:

— А ты полно-ка!.. Вот, я те скажу одну историю-случай, — али чайку прежде попьем, а?

По берегу тянется пестрое, богатое село Услон, ярко одетые бабы и девки радужно плывут по улице; играет на солнце пенная вода; жарко, мутно, и все как сон…

Женщина

Летит степью ветер и бьёт в стену Кавказских гор; горный хребет — точно огромный парус и земля — со свистом — несётся среди бездонных голубых пропастей, оставляя за собою изорванные ветром облака, а тени их скользят по земле, цепляются за неё, не могут удержаться и — плачут, стонут…

Деревья гнутся долу, словно бегут; кусты встряхивают ветвями, как собаки шерстью, и стелются по чёрной земле — она дымится вся в пыли, течёт не умолкая сухой шорох, свист и вой, щёлкают аисты, крякают сытые вороны, немолчно трещат степные сверчки, и, словно командуя всем, раздаются крики солидных, крупнорослых станичников. С голой степи мчится перебитая молотилками золотая солома, на площади нарядной казачьей станицы крутятся серые вихри, летают птичьи перья и сожжённый солнцем жёлтый лист.

Торопливо появляется солнце, быстро исчезает, точно оно гонится за бегущей землёю и устало уже — отстаёт, тихо падая с неба в дымный хаос на западе, где тоже горы в снежных вершинах и краснеют сырые тучи, тяжёлые, как вспаханная земля.

Порою между массами туч ослепительно сверкает седло Эльбруса и хрустальные зубья других гор — они вцепились в облака и пытаются удержать их. Так ясно чувствуешь бег земли в пространстве, что трудно дышать от напряжения в груди, от восторга, что летишь вместе с нею, красивой и любимой. Смотришь на эти горы, окрылённые вечным снегом, и думается, что за ними бесконечно широкое синее море и в нём гордо простёрты иные чудесные земли или просто — голубая пустота, а где-то далеко, чуть видные в ней, кружатся разноцветные шары неведомых планет — родных сестёр моей земли…

Со степи едут воза обмолоченного хлеба; в пыли, чёрной и жирной, как сажа, степенно и тяжко шагают круторогие сивые волы, глядя в землю терпеливым взглядом круглых глаз; на возу лежит казак, в серой от пыли рубахе, мохнатая папаха сдвинута на затылок, лицо черно от загара, глаза красны от ветра, а борода склеена потом, пылью — точно каменная. Иногда казак идёт впереди воза, у ярма, ветер толкает его в спину, раздувая рубаху; человек так же гладок и солиден, как вол, и глаза у него такие же терпеливо-умные; двигается он не торопясь, как будто зная всё, что ждёт его впереди.

— Цоб… цобе…

У них хороший урожай в этом году, все они — здоровые, сытые, но — смотрят хмуро, говорят неохотно, сквозь зубы. Может быть, устали в работе…

Посреди станицы в небо поднялась краснокирпичная церковь о пяти главах, с колокольней над папертью; наличники окон оштукатурены и покрашены желтоватой краской — церковь как будто слеплена из мяса, обильно прослоённого жиром, тень её кучна и тяжела; храм, созданный сытыми людьми большому, спокойному богу.

Хороводом стоят приземистые белые хаты; точно дородные бабы, стоят они, опоясавшись кручёными поясами плетней, пышно окутанные шелками садов, покрытые выцветшей парчою камышевых крыш, а над крышами качаются серебристые тополя, вздрагивает кружевная листва акации, тарахтят, как детские погремушки, сухие стручья, тёмные ладони каштанов треплются в воздухе, точно желая схватить быстро бегущие облака. Со двора на двор бегают казачки, высоко подоткнув подолы юбок и рубах, обнажив до колен большие, крепкие ноги, — торопясь убраться к празднику, они озабоченно покрикивают друг на друга и на круглых ребятишек, которые — словно воробьи — купаются в пыли и, черпая её горстями, высоко подкидывают в воздух.

У церковной ограды, за ветром, развалились по сухому рыжему бурьяну «шляющие за работой»; их десятка два, всё это — «никудышный народ», мечтатели, ожидающие счастливого случая, доброй улыбки судьбы, или — лентяи, опьянённые широким простором богатой земли, пленники русской страсти к бродяжеству. Они ходят группами в два-три человека из станицы в станицу, именно «за работой», смотрят на неё, удивляются её обилию, но работают только в крайней нужде, когда уже нет возможности утолить голод иными способами — попрошайничеством или воровством.

Завтра — успеньев день, в богатой станице — праздник, и вот они собрались отовсюду, в надежде, что праздничный день напоит и накормит их досыта, без труда с их стороны.

Все это «русские» — из центральных губерний, они дочерна сожжены непривычным солнцем юга, волосы их выгорели, ветер ершит и треплет их лохмотья, все они притворяются смирными, благочестивыми — устали от трудов, от неудач жизни и вот — сошлись сюда.

Когда мимо них проплывает, охая и поскрипывая, тяжёлый воз хлеба, проходит, жуя соломинку, казак, — они покорно, наянливо кланяются ему, а он смотрит на них косо, пренебрежительно, не ломая шапки, чаще же совсем не видит, как изгибаются перед ним серые лохматые фигуры чужих людей.

Ниже и вычурнее других кланяется казакам туляк Конёв, мужик сухой, обгорелый, точно головня, с чёрной бородкой, беспечно рассеянной по костлявому лицу, с ласковой улыбочкой тёмных глаз, глубоко спрятанных в орбиты.

Я только сегодня пристал к этим людям, но Конёв — старый знакомый мой, по пути из Курска до Терской области я неоднократно встречал его. Он — человек «артельный», любит держаться среди людей, но, кажется, лишь потому, что очень труслив. На всех точках земли вне своей деревни, прижавшейся где-то к пескам Алексинского уезда, он убеждённо говорит всегда одно и то же:

— Действительно, землица тут богатая, а с людями я не согласен… никак! В нашем краю народ куда те душевнее, настоящий русский народ, равненья нет со здешним! Тут — кремни, тут души и на трёшник нет!

Он любит тихо и задумчиво рассказать чудесный случай неожиданного обогащения:

— Вот — в подковы ты не веришь, а я те скажу — нашёл один ефремовский мужик подкову, а недели через три за этим дядя его, лавошник в Ефремове — со всею семьёю и сгори, — видал? Всё наследство — мужику этому попало, — да! Нет, ты не бай, чего не знаешь: судьба человека жалеет, она его часто с добром стережёт…

Его чёрные, круто изогнутые брови всползают высоко на лоб, а глаза изумлённо выкатываются из орбит, точно Конёв и сам не может поверить в то, что рассказал.

Когда казак пройдёт, не ответив на поклон, Конёв смотрит в спину ему и ворчит:

— Заелся, не видит даже человека… Нет, я прямо скажу: суходушный народ!..

С ним — две женщины; одна — лет двадцати, коротенькая, толстая, со стеклянными глазами и полуоткрытым ртом. У неё лицо дурочки: нижняя часть его, с обнажёнными зубами, как будто смеётся, а когда взглянешь в неподвижные глаза под низким лбом — кажется, что она сейчас заплачет, испуганно и визгливо, точно кликуша.

— Отпустил он меня сюды с чужими людями, — жалуется она басом, засовывая коротким пальцем под зелёный и жёлтый платок выгоревшие волосы.

Толсторожий скуластый парень с маленькими глазками монгола толкает её локтем в бок, сипло и лениво говоря:

— Бросил он тебя. Только ты его и видела…

— Да-а, — задумчиво тянет Конёв, разбираясь в своей котомке. — Теперь баб очень просто покидают, ни к чему они в этом годе, нипочём…

Баба морщится, испуганно мигая, растягивает рот, — её подруга говорит бойко и внятно:

— А ты не слушай их, озорников…

Она постарше лет на пять, и лицо у неё не обычное: большие тёмные глаза всё время играют, почти каждую минуту меняя выражение: то они пристально и серьёзно смотрят куда-то вдоль станичной улицы и в степь, где летает ветер, вдруг торопливо начинают искать чего-то на лицах людей, потом тревожно прищурятся, по красивым губам пробежит улыбка, — женщина, опустив голову, прячет лицо, а когда вновь поднимает его — глаза у неё новые: сердито расширены, между тонких бровей лежит угловатая складка, запёкшиеся губы аккуратного рта плотно и упрямо сжаты, она шумно, как лошадь, втягивает воздух тонкими ноздрями прямого носа.

В ней чувствуется что-то не крестьянское: из-под синей юбки высунулись потрескавшиеся ступни ног — это не деревенские растоптанные ноги, подъём их высок, заметно, что они привыкли к башмакам. Она чинит голубую с белыми горошинами кофту, и видно, что работать иглой привычно ей, — небольшие загорелые руки мелькают над измятой материей ловко и быстро. Ветер хочет вырвать шитьё из этих рук и не может. Сидит она согнувшись, в прореху холщовой рубахи я вижу небольшую крепкую грудь, — грудь девушки, но оттянутый сосок говорит, что предо мною — женщина, кормившая ребёнка. Среди этих людей она — точно кусок меди в куче обломков старого, изъеденного ржавчиной железа.

Большинство людей, среди которых я иду по земле, — не то восходя, не то опускаясь куда-то, — серо, как пыль, мучительно поражает своей ненужностью. Не за что ухватиться в человеке, чтобы открыть его, заглянуть в глубину души, где живут ещё незнакомые мне мысли, неслыханные мною слова. Хочется видеть всю жизнь красивой и гордой, хочется делать её такою, а она всё показывает острые углы, тёмные ямы, жалких, раздавленных, изолгавшихся. Хочется бросить во тьму чужой души маленькую искру своего огня, — бросишь, она бесследно исчезает в немой пустоте…

А эта женщина будит фантазию, заставляя догадываться о её прошлом, и невольно я создаю какую-то сложную историю человеческой жизни, раскрашивая эту жизнь красками своих желаний и надежд. Я знаю, что это ложь, и — знаю — худо будет мне со временем за неё, но — грустно видеть действительность столь уродливой.

Большой рыжий мужик, спрятав глаза, с трудом подыскивая слова, медленно рассказывает голосом густым, как дёготь:

— Ладно-о. Пошли. Дорогой я ему баю — хошь не хошь, Губин, а вор — ты, более некому…

Все «о» рассказчика крепкие, круглые, они катятся, точно колесо тяжёлого воза по тёплой пыли просёлочной дороги.

Скуластый парень неподвижно остановил на молодой бабе в зелёном платке свинцовые белки с мутными, точно у слепого, зрачками, срывает серые былинки, жуёт их, как телёнок, и, засучив рукав рубахи по плечо, сгибает руку в локте, косясь на вздувшийся мускул.

Неожиданно он спрашивает Конёва:

— Хошь — дам раза?

Конёв задумчиво посмотрел на кулак — большой, как пудовая гиря и словно ржавчиной покрытый, — вздохнул и ответил:

— Ты себя по лбу вдарь, может, умней будешь…

Парень смотрит на него сычом, спрашивая:

— А почему я дурак?

— Наличность доказывает…

— Нет, постой, — тяжело поднявшись на колени, придирается парень. — Ты отколь знаешь, каков я?

— Губернатор ваш сказывал мне…

Парень помолчал, удивлённо посмотрел на Конёва и спросил:

— А — какой я губернии?

— Отвяжись, коли забыл.

— Нет, погоди! Ежели я тебя вдарю…

Перестав шить, женщина повела круглым плечом, как будто ей холодно стало, и ласково осведомилась:

— А в сам-деле — какой ты губернии?

— Я? Пензенской, — ответил парень, торопливо перевалившись с колен на корточки. — Пензенской, а — что?

— Так…

Женщина помоложе странно засмеялась подавленным смехом.

— И я…

— А уезда?..

— А я и по уезду — Пензенская, — не без гордости сказала молодуха.

Сидя перед нею, точно перед костром, парень протягивал руки к ней и увещевающим голосом говорил:

— У нас город — хорош! Трактиров, церквей, домов каменных… а в одном трактире — машина играет… всё, что хошь… все песни!

— И в дураки тоже играет, — тихонько бормочет Конёв, но, увлечённый рассказом о прелестях города, парень уже ничего не слышит, шлёпает большими влажными губами и, как бы обсасывая слова, ворчит:

— Домов каменных…

Женщина, снова оставив шитьё, спросила:

— И монастырь есть?

— Монастырь?

Свирепо почесав шею, парень молчит, потом сердито отвечает:

— Монастырь! Я дотошно не знаю… я один раз в городу-то был, когда нас, голодающих, железную дорогу строить гнали…

— Эхе-хе, — вздохнул Конёв, вставая и отходя. Люди прижались к церковной ограде, как сор, согнанный степным ветром и готовый снова выкатиться в степь на волю его. Трое спят, некоторые чинят одежду, бьют паразитов, нехотя жуют чёрствый хлеб, собранный под окнами казачьих хат. Смотреть на них скучно, слушать беспомощную болтовню парня досадно. Старшая женщина, часто отрывая глаза от работы, чуть-чуть улыбается ему, и хотя улыбка скупенькая, она раздражает меня, и я иду за Конёвым.

У входа в церковную ограду стоят сторожами четыре тополя; ветер гнёт их, они кланяются сухой пыльной земле и в мутную даль, где возвысились окованные снегом вершины гор. Рыжая степь облита золотым солнцем, гладка, пустынна и зовёт к себе тихим свистом ветра, сладким шорохом сухих трав.

— Бабёночка-то? — мечтательно спрашивает Конёв, прислонясь к стволу тополя и обняв его рукою.

— Откуда она?

— Говорит — рязанская, а звать — Татьяной…

— Давно с тобой ходит?

— Не-е… кабы давно! Сёдни утром встрелась, вёрст за тридцать отсюда… с подругой, с этой. Да я и ране видал её, около Майкопу, на Лабе-реке, в косовицу. В ту пору был с ней мужик пожилой, бритый, вроде бы солдат, не то любовник ей, не то дядя. Пьяница, драчун. Там его за три дня дважды били. А теперь вот идёт она с подругой этой. Дядю-то посадили в казачью тюрьму, как он шлею и вожжи пропил…

Конёв говорит охотно, но — как бы додумывая какую-то невесёлую думу. Он смотрит в землю. Ветер треплет его рассеянную бородку и рваный пиджак, срывает с головы картуз — измятую тряпицу без козырька, с вырванной подкладкой, — картуз этот — точно чепчик и придаёт интересной голове Конёва смешной бабий вид.

— М-да-а, — сплюнув, сквозь зубы тянет он, — приметная бабёночка… рысак, просто сказать! Нанёс чорт толстомордого этого… у меня бы с ей, глядишь, дела наладились хорошие, а он… пожалуйте! Пёс…

— Ты говорил — у тебя жена есть…

Конёв метнул в лицо мне сердитый взгляд и отвернулся, ворча:

— Али я жену в котомке ношу?

Площадью идёт кособокий усатый казак, с большими ключами в руке, — в другой у него смятая фуражка вперёд козырьком. За ним, всхлипывая и вытирая глаза кулаками, плетётся кудрявый мальчик, лет восьми, и шершавая собака, — морда у неё унылая, хвост опущен, должно быть — тоже обижена. Когда мальчонка всхлипнет громче, казак останавливается, молча ждёт его и, ударив по темени козырьком фуражки, идёт дальше, качаясь, как пьяный, а мальчик и собака несколько секунд стоят на месте, один — визжит, другая, равнодушно нюхая воздух старым чёрным носом, встряхивает хвостом в репьях. Вид у неё ко всему привычный, и она похожа на Конёва, только старше.

— Ты вот сказал — жена, — тяжко вздыхая, говорит Конёв, — конечно… ну, — не всякая болезнь — до смерти!.. Женили меня девятнадцати лет…

Остальное я знаю, слышал эти рассказы неоднократно, но мне лень остановить Конёва, и в уши назойливо лезут знакомые жалобы.

— Девка сытая, на любовь охочая. Пошли-посыпались дети, вроде бы тараканы с полатей.

Ветер становится тише, уныло шепчет о чём-то…

— Оглянуться не успел, а их — семеро, и все живут, — на тебе! А всего заводу было тринадцать — к чему это? Теперь считай: ей сорок два, а мне сорок три, она — старуха, а я — вот он! Я ещё весёлый. Одолела меня бедность-нищета, старшенькая девчоночка моя зиму эту в кусочки ходила — что поделаешь? А я — по городам шлялся, ну — там для нас одно дело: гляди да облизывайся! Прямо — вижу, не хватит меня, — плюнул на всё и — пошёл…

Сухонький, стройный этот человек не позволяет думать, что он работал много и любит работать. Рассказывая, он не жалуется, говорит просто, как бы вспоминая о ком-то другом.

Казак поравнялся с нами, расправил усы и густо спросил:

— Откуда?

— Из России.

— Вы все оттуда, — сказал он и, отмахнувшись рукой от нас, пошёл к паперти. Нос у него уродливо широк, круглые глазки заплыли жиром, лысая голова напоминает башку сома. Мальчик, вытирая нос, ушёл за ним, собака обнюхала ноги наши, зевнула и свалилась под ограду.

— Видал? — ворчит Конёв. — Нет, в России народ обходительней, куда те! Стой-ко!

За углом ограды — бабий визг, глухие удары, мы бросаемся туда и видим: рыжий мужик, сидя верхом на пензенском парне, покрякивая и со вкусом считая удары, бьёт его тяжёлыми ладонями по ушам, рязанская женщина безуспешно толкает рыжего в спину, её подруга — визжит, а все остальные, вскочив на ноги, сбились в кучу, смеются, кричат…

— Так!

— П-пять! — считает рыжий.

— За что?

— Шесь!

— Буде! Эхма, — подпрыгивая на одном месте, волнуется Конёв.

Один за другим раздаются хлёсткие, чмокающие удары; парень возится, лягается, ткнувшись лицом в землю, и раздувает пыль. Высокий сумрачный человек в соломенной шляпе не торопясь, засучив рукава рубахи, встряхивает длинной рукою, вертлявый серый паренёк воробьём наскакивает на всех и советует вполголоса:

— Прекратите! Заарестуют всех по скандалу…

А высокий подступил вплоть к рыжему, одним ударом по виску сшиб его со спины парня и, обращаясь ко всем, поучительно сказал:

— Это — по-тамбовски!

— Бесстыдники, лиходеи, — кричала рязанская, наклонясь над парнем; щёки у неё были багровые, она отирала подолом юбки окровавленное лицо избитого, тёмные глаза её блестели сухо и гневно, а губы болезненно дрожали, обнажая ровные ряды мелких зубов.

Конёв, прыгая вокруг неё, советовал:

— Ты — водой его, воды дай…

Рыжий, стоя на коленях, протягивал тамбовцу кулаки и кричал:

— А он чего силой хвастал?

— За это — бить?

— А ты кто таков?

— Я?

— Самый ты?!

— Я те вот шаркну ещё раз…

Остальные горячо спорили о том, кого надо считать зачинщиком драки, а вертлявый паренёк, всплескивая руками, умолял всех:

— Оставьте шум! Чужая сторона, строгости и всё… а, б-боже мой!

Уши у него странно оттопырены, кажется, что если он захочет, то может прикрыть ушами глаза.

Вдруг в красном небе гулко вздохнул колокол, заглушив все голоса, и в то же время среди толпы очутился молодой казак с палкой в руке, круглолицый, вихрастый, густо окроплённый веснушками.

— Отчего шум, стерво? — добродушно спросил он.

— Избили человека, — сказала рязанка, сердитая и красивая.

Казак взглянул на неё, усмехнулся.

— Где спите?

Кто-то неуверенно сказал:

— Тут.

— Не можно. Ще церкву обворуете… Гайда до войсковой, тамо вас разведуть по хатам.

— Вот это — ничего! — говорил Конёв, идя рядом со мною. — Это всё-таки…

— Ворами нас считают, — сказал я.

— Так — везде! Это и у нас тоже полагается. Осторожность: про чужого всегда лучше думать, что он вор…

А рязанка шла впереди нас рядом с толстомордым парнем; он раскис и бормотал что-то невнятное, а она, высоко подняв голову, чётко говорила тоном матери:

— Ты — молоденький, тебе не надо с разбойниками якшаться…

Медленно бил колокол, и встречу нам со дворов выползали чисто одетые старики и старухи, пустынная улица оживала, коренастые хаты смотрели приветливее.

Звонкий девичий голос кричал:

— Ма-ам? Мамка! Ключ от зелёного сундука — где? Ленты взять…

Мычали волы, отвечая зову колокола глухим эхом.

Ветер стих; над станицей замедленно двигались красные облака, и вершины гор тоже рдяно раскраснелись. Казалось — они тают и текут золотисто-огненными потоками на степь, где, точно из камня высеченный, стоит на одной ноге аист и слушает тихий шорох уставших за день трав.

На дворе войсковой хаты у нас отобрали паспорта, двое оказались беспаспортными, их отвели в угол двора и спрятали там в тёмный хлевушок. Всё делалось тихо и спокойно, как обычное, надоевшее. Конёв уныло посматривал в темнеющее небо и ворчал:

— Удивительно даже…

— Что?

— Пачпорта, например. Хорошего, смирного человека можно бы и без пачпорта по земле пускать… Ежели я — безвредный…

— Ты — вредный, — сердито и уверенно сказала рязанка.

— Почему так?

— Я знаю почему…

Конёв усмехнулся и замолчал, закрыв глаза.

Почти до конца всенощной мы валялись по двору, как бараны на бойне, потом меня, Конёва, обеих женщин и моршанского парня отвели на окраину станицы в пустую хату, с проломленной стеною, с выбитыми стёклами в окнах.

— На улицу не выходить — заарестуем, — сказал казак, провожавший нас.

— Хлебушка бы, небольшой кусок, — заикнулся Конёв.

Казак спокойно спросил:

— Работал?

— Мало ли!

— А на меня?

— Не довелось…

— Когда доведётся, то я тебе дам хлеба…

И, коротенький, толстый, — выкатился со двора, как бочка.

— Ка-ак он меня, а? — изумлённо возводя брови на середину лба, бормотал Конёв. — Это, просто сказать, жох-народ… ну-ну!

Женщины ушли в самый тёмный угол хаты и точно сразу заснули там; парень, сопя, ощупывал стены, пол, исчез, вернулся с охапкой соломы в руках, постелил её на глинобитный пол и молча разлёгся, закинув руки под избитую голову.

— Глядите, какое соображение выказал пензяк-то! — воскликнул Конёв завистливо. — Бабы, ой! Тут где-то солома есть…

Из угла сердито ответили:

— Поди да принеси…

— Вам?

— Нам.

— Надо принести.

Сидя на подоконнике, он немножко поговорил о бедных людях, которым хотелось пойти в церковь помолиться богу, а их загнали в хлев.

— Да. А ты баешь, — народ — одна душа! Нет, браток, у нас в России люди праведниками считать себя очень стесняются…

И вдруг, перекинув ноги на улицу, он бесшумно исчез.

Парень уснул беспокойным сном, возился, раскидывая по полу толстые ноги и руки, стонал и всхрапывал, шуршала солома. В темноте шушукались бабы, шелестел сухой камыш на крыше хаты — ветер всё ещё вздыхал. Щёлкал по стене какой-то прут, и всё было как во сне.

За окном густочёрная ночь, без звёзд, многими голосами шептала о чём-то жалобном и грустном; с каждой минутой звуки становились всё слабее, а когда сторожевой колокол ударил десять раз и гул меди растаял — стало ещё тише, точно многое живое испугалось звона ночного и спряталось — ушло в невидимую землю, в невидимое небо.

Я сидел у окна, глядя, как земля дышит тьмою и тьма давит, топит тёплой чёрной духотой своей серые бугры хат. Церковь была тоже невидима, точно её стёрло. Ветер, многокрылый серафим, гнавший землю три дня кряду, внёс её в плотную тьму, и земля, задыхаясь от усталости, чуть движется в ней, готовая бессильно остановиться навсегда в этой тесной черноте, насквозь пропитавшей её. И утомлённый ветер тоже бессильно опустил тысячи своих крыльев — мне кажется, что голубые, белые, золотые перья их поломаны, окровавлены и покрыты тяжкой пылью.

Думалось о маленькой и грустной человечьей жизни, как о бессвязной игре пьяного на плохой гармонике, как о хорошей песне, обидно испорченной безголосым, глухим певцом. Стонет душа, нестерпимо хочется говорить кому-то речь, полную обиды за всех, жгучей любви ко всему на земле, — хочется говорить о красоте солнца, когда оно, обняв эту землю своими лучами, несёт её, любимую, в голубом пространстве, оплодотворяя и лаская. Хочется сказать людям какие-то слова, которые подняли бы головы им, и, сами собою, слагаются юношеские стихи:

Все родной землёю нашей
Мы для счастья рождены!
Для того, чтоб быть ей краше,
Солнцем мы земле даны!

В этом светлом солнца храме
Мы и боги и жрецы.
Нами жизнь творима, нами!..

Сквозь тьму, из угла, где спрятались женщины, тихою прерывистой струёй просачивается шопот, — я напряжённо вслушиваюсь, стараясь поймать слова, различить голоса.

Вот твёрдо и уверенно говорит рязанка:

— А ты не показывай, что больно…

Её подруга сморкается и гуняво тянет:

— Да-а, абы можно терпеть…

— Притворись, говорю. Он — бьёт, а ты — ровно бы тебе ничего это, даже шутка…

— Тоды он забьёт.

— Да ещё посмейся ему, улыбнись ласковенько…

— Не били тебя, видно, не знаешь ты…

— Знаю! И — били, милая. Очень я это испытала. А ты — не бойся, не забьёт…

Где-то далеко глухо брехнул пёс, прислушался и яростно залаял, ему тотчас отозвались другие, и минуты две я не слышал беседы баб; потом собаки задохнулись и снова потекла тихая речь.

— Мужику тоже трудно жить, не забудь, милая. Всем нам, простым-то людям, трудно, вот и надо, чтоб кто-нибудь показывал, будто ему ничего… вовсе будто легко ему…

— Ой, богородица пречистая…

— Бабья ласка — великое дело; баба и мужу и любовнику вместо матери встаёт. Ты вот попробуй и увидишь: начнёт он твоему характеру завидовать, станет мужикам хвастаться: у меня-де жена — что хошь с ей делай — весёлая, ласковая, вроде — месяц май!.. Ничему не поддаётся — хоть голову руби…

— Не-ет…

— А ты думаешь — как? Это, доченька, такая жизнь…

Мешая слушать, на улице досадно шаркают чьи-то неверные шаги.

— Сон богородицы — знаешь?

— Не-е…

— Спроси старух. Это — хорошо знать. Неграмотна?

— Нету. А какой сон-от?

— Вот — слушай…

Под окном раздаётся осторожный вопрос Конёва:

— Наши — тут? Ну, слава те господи! Заплутал я, брат, собак взбудил, еле на кулаки не попался… на-кось держи!

Он подал мне большой арбуз, потом сам ввалился в окно, отряхиваясь и шумя.

— И хлебца добыл довольно. Думаешь — украл всё? Ни-ни! Почто красть, коли выпросить можно? Я ловок на это, умею подсыпаться к людям. Иду — вижу: в хате огонь, за столом люди ужинают, — а где много людей, там всегда один добрый есть! Вот — и поужинал, и выпил, и вам притащил… эй, бабоньки!

Они не отвечали.

— Дрыхнут, курвины дочери. Бабы?

— Чего надо? — сухо спросила рязанка.

— Арбузу хотите?

— Спасибо.

Конёв стал осторожно подвигаться на голос.

— А хлеба? Пшенисный хлеб, мягкий… просто как ты…

Подруга рязанки сказала голосом нищей:

— Дай мне хлебца…

— То-то же! Где вы тут?

— Мне и арбузу…

— Ты — которая?

— Ой! — болезненно вскрикнула рязанка. — Куда те несёт, пострел?

— Не кричи… темно…

— Спичку бы зажег, чорт.

— Сам-четвёрт. Спичек у меня мало. Ежели я схватился за тебя, не велика беда. Муж бил — больней было. Бил муж-то?

— А тебе что?

— Любопытно. Эдакую бабёночку…

— Ты — слушай… ты — не тронь… а то…

— А что?

Они спорили долго, бросая друг в друга какими-то короткими и всё более злыми словами, наконец рязанка глухо крикнула:

— О, чорт паршивый… туда же…

Началась возня, раздались удары по мягкому, Конёв скверно хихикал, а пензенская промямлила:

— Не балуйте, бесстыжие…

Я зажёг спичку, подошёл к ним и молча оттащил Конёва прочь, это не обидело его, а как будто только охладило: сидя на полу в ногах у меня, отдуваясь и поплёвывая, он говорил увещевающим голосом:

— С тобой, дура, играют, а ты — эко, разошлась!.. Убудет тебя…

— Получил? — спокойно спросили из угла.

— Ну, так что? Губу разбила… важность!

— Подкатись-ка ещё, я те и башку разобью…

— Лошадь! Глупость деревенская… И ты тоже, — обратился он ко мне, — тащишь за что попало в руки… одёжу рвёшь…

— Не обижай человека.

— Чудак, — не обижай! Разве бабу этим обидишь?

И со смешком, грязно, он начал рассказывать о том, как ловко бабы умеют грешить, как они любят обмануть мужика.

— Похабники, — сонно проворчала пензячка.

Скрипнув зубами, парень вскочил, сел и, схватившись за голову руками, угрюмо заговорил:

— Уйду завтра… домой пойду… Господи! Всё едино…

Снова свалился, как убитый, а Конёв сказал:

— Оглобля.

Во тьме поднялась чёрная фигура, бесшумно, как рыба в воде, поплыла к двери, исчезла.

— Ушла, — сообразил Конёв. — Здо-оровая бабища! Ну, всё-таки, ежели бы ты не помешал, я бы одолел её, ей-богу!

— Иди за ней, попробуй…

— Нет, — сказал он, подумав, — там она палку какую найдёт, кирпич али что другое. Ничего, я её достигну! Это ты напрасно помешал… позавидовал мне…

Он снова стал скучно хвастать своими победами и вдруг умолк, точно проглотив язык.

Тихо. Всё остановилось, прижалось к неподвижной земле и спит. Меня тоже одолевает чуткий сон, я вспоминаю все подарки умершего дня, они растут, пухнут, становясь всё тяжелее, и — точно степная могила надо мною. Дребезжит колокол, крики меди падают во тьму неохотно, паузы между ними неровны.

Полночь.

На сухой камыш крыши и в пыль улицы шлёпают тяжёлые редкие капли дождя. Трещит сверчок, торопливо рассказывая что-то, и во тьме хаты снова плавает горячий, подавленный, всхлипывающий шопот:

— Ты подумай, голубь, что так-то, без дела ходить, на чужих работать…

Слышен глухой ответ избитого парня:

— Я тебя не знаю…

— Тише…

— Чего тебе надо?

— Ничего не надо. Жалко мне тебя — молодой ты, сильный, а живёшь зряшно, я и говорю: идём-ка со мной!

— Куда?

— На морской берег, там — я знаю — есть хорошие места: ты гляди — вон, какая земля здесь ласковая до человека, а там ещё лучше…

— Врёшь, поди…

— Тихонько, ты! А я женщина — хорошая, я всё умею, всякую работу, и заживём мы с тобой хорошо, тихо, на своём месте… Я те деток нарожу-выкормлю… ты гляди, какая годная я, пощупай груди-то…

Парень громко хрюкает; мне неловко, хочется дать им знать, что я не сплю, но любопытство мешает сделать это, я молчу и вслушиваюсь в странную, волнующую кровь беседу.

— Нет, погоди, — тяжело дыша, шепчет женщина, — не балуй… я ведь не для этого… пусти…

Грубо и громко парень ворчит:

— Тогда — не лезь! Сама лезет, а сама же ломается…

— Тише ты, услышат — стыдно будет мне…

— А приставать ко мне — не стыдно?

Молчание. Парень сердито сопит и возится; капли дождя падают всё так же неохотно, лениво, и сквозь их шум текут слова женщины:

— Ты думаешь, я мужика ищу? Мне мужа надо надёжного, хорошего человека…

— Ещё я те не хорош.

— Экой ты какой…

— Мужа ей! — фыркает парень. — Ловки вы тут… мужа! Ишь ты…

— Ты — послушай: шляться мне надоело…

— Ступай домой.

Помолчав, женщина ответила очень тихо:

— Нету у меня дома, и родни нет…

— Врёшь, поди, — повторил парень.

— Ей-богу! Забудь меня богородица, коли вру…

Мне кажется, что в этих словах её звучат слёзы, мне — нестерпимо тяжело и тошно, хочется встать и вышвырнуть парня из хаты пинками, а потом долго говорить этой женщине какие-то сердечные слова. На руки бы взять её, как покинутого ребёнка…

А у них снова началась возня.

— Н-ну, не ломайся, — мычит парень.

— Нет, не надо… силом не дамся…

И вдруг она вскрикнула болезненно и удивленно:

— Ой… за что? За что же?

Я вскочил и тоже закричал, чувствуя, что зверею.

Стало тихо, кто-то осторожно пополз по полу, задел изломанную дверь, висевшую на одной петле.

— Это не я, — заворчал парень, — это вон паскуда пристаёт ко мне. Жулики здесь все, покою нет…

В стороне от него обиженно вздохнули.

— Дурак ты, дурак…

— Молчи… распутница!

Дождь перестал, в окно вливалась духота, тишина сделалась ещё плотнее, тяжело давила грудь и, точно паутина, оклеивала лицо, глаза. Я вышел на двор — на нём было как в погребе летом, когда лёд уже растаял и чёрная яма полна тёплой, густой сыростью.

Где-то близко дышала, всхлипывая, женщина, я прислушался и подошёл к ней: она сидела в углу двора, спрятав голову в ладонях, и качалась, словно кланяясь мне.

Сердясь на неё за что-то, я долго стоял перед нею, не зная, что сказать, потом спросил:

— Ты — сумасшедшая, что ли?

— Отстань, — не сразу отозвалась она.

— Слышал я твои речи к нему…

— Ну — так что? Тебе какое дело? Брат мне ты али кто?

Говорила она точно сквозь сон и не сердясь. Мутные пятна стены, точно безглазые лица, наблюдали за нами, а рядом тяжко дышал вол.

Я сел рядом с женщиной.

— Эдак ты очень скоро сломишь себе голову…

Не ответила.

— Мешаю я тебе?

— Нет, ничего. Сиди, — сказала она, опустив руки и присматриваясь ко мне.

— Ты — откуда?

— Нижегородский.

— Далё-око…

— Люб тебе парень этот?

Не сразу и как бы считая слова, сказала:

— Ничего. Здоровый такой… да вот — потерянный. Глупый ещё, видно. А — жалко, хороший мужик был бы на хорошем месте.

Церковный колокол ударил дважды — она дважды перекрестилась, не прерывая речи.

— Жалко глядеть, когда молодое зря пропадает, жалко силушки, кабы можно — взяла бы всех и поставила на хорошие места.

— А себя — не жаль?

— Как — не жаль? И себя тоже…

— Что ж ты стелешься пред эдаким болваном?

— Я бы его выправила. Думаешь — нет? Не знаешь ты меня…

Она глубоко вздохнула.

— Он прибил тебя, что ли?

— Нет. Ты его не тронь уж…

— А крикнула?

Неожиданно прислонясь ко мне плечом, она тихонько созналась:

— В грудь он меня ударил… он бы одолел меня… А я не хочу, не могу я так, без сердца, словно кошка… Экие вы все какие… несуразные…

Беседа оборвалась. В дверях хаты встал кто-то и тихонько свистнул, точно собаку позвал.

— Это он, — прошептала женщина.

— Уйти, что ли?

Она схватила меня за колено, торопливо сказав:

— Нет, не надо, не надо.

И вдруг подавленно застонала:

— Го-осподи — жалко всех… всю-то жизнь жалко, всю наскрозь, всех людей… Господи-батюшко…

Плечи её тряслись, она плакала и шептала, жалобно всхлипывая.

— Вот ночью… как вспомнишь всё, что видела, всех людей, — тошно, тошно… закричала бы на всю землю… а — что? Не знаю… нечего сказать…

Это мне было глубоко знакомо и понятно — мою душу тоже давил этот крик без слов.

— Кто ты такая? — спрашивал я её, поглаживая качавшуюся голову, трепетное плечо, и, успокоившись, она тихо рассказала мне сказку своей жизни: она — дочь столяра и пчеловода. По смерти матери отец женился на молодой девице, мачеха уговорила его отдать дочь в монастырь, там Татьяна и жила с девяти лет по невестин возраст. Выучилась грамоте, рукодельям, а потом отец выдал её за приятеля, солдата, пожилого человека, лесника в монастырском лесу.

Мне досадно, что я не вижу лица её, — предо мною круглое, тусклое пятно, и, должно быть, она закрыла глаза. Такая странная тишь, что женщина всё время говорит едва слышным шопотом. Оба мы точно погружены глубоко в чёрную пустоту, где нет жизни, и наша доля — начать жизнь.

— Человек был нехороший и пьяница, у него в караулке монашки гуляли по ночам с охочими людями, и меня он стал к этому склонять, я было не хотела поддаваться, а он — бить меня, ну — уступила я, да на ту пору понравился мне один человек… с ним, а не с мужем, я и узнала настоящее, женское. А любовник-то мой женат был, дозналась жена его про меня — тут мужа моего прогнали с должности. Богатая она была, и, конечно, обидно ей уступать место своё не знай кому. Красивая, толстая только очень. Потом вскоре муж мой помер — опился в день Фрола-Лавра, а батюшка ещё раньше помер же. Я — к мачехе, а она говорит: «Зачем ты мне? Подумай». Подумала я — верно, незачем! Я было опять в монастырь, ну — вижу, не для меня это, да и мать Таисья, старушка, учительша моя, сказала мне: «Иди-ка ты, Татьяна, в мир, может и найдёшь себе счастье». Вот я и пошла… да и хожу…

— Неладно ты счастья ищешь…

— Уж как умею…

Теперь темнота не казалась туго натянутою тканью тяжёлого занавеса, но поредела от напряжения, стала прозрачнее, а местами собралась в густые складки, в комья, набилась и окно хаты и смотрит оттуда слепым чёрным глазом.

Над буграми крыш всплыла в небо колокольня, поднялись тополя, по стене хаты расползлись трещины и вместе с язвами выкрошившейся извёстки сделали стену картой какой-то неведомой страны.

Я взглянул в тёмные глаза женщины, они блестели сухо, печально и показались мне наивными, как у девочки-подростка.

— Чудачка ты…

— Какая есть, — ответила она, облизывая губы тонким, точно кошачьим языком.

— Чего ж ты ищешь?

— Это у меня — обдумано, это я знаю! Вот погоди — встретится мне хороший мужик, и найдём мы с ним землю себе. Найдём мы её около Нового Афона, я там места знаю, была. И вот начнём устраивать её хорошо: сад будет, огород и пашня, как надобно для хозяйства.

Слова её звучали всё увереннее и крепче.

— Устроимся мы по-хорошему-то, а к нам ещё люди подойдут, а мы уж — старожилы, нам почёт от них! Так — ещё да ещё, — и вот те новая деревня, хорошее место. Мужа, глядишь, в старосты выберут. Водила бы я его чисто, барином. А в саду — дети играют, беседка в саду-то выстроена… беда как хорошо можно жить!

Действительно — будущее продумано у неё насквозь, она рисует новую деревню с такими мелкими подробностями, как будто долго жила в ней.

— Хорошего жительства хочется… Господи! Кабы удалось… Первое дело, конечно, мужик нужен…

Лицо у неё милое, глаза смотрят в тающую ночь, мягко лаская всё, на чём остановятся. А мне её жалко, — жалко почти до слёз, и, чтобы скрыть это, я шучу:

— Не гожусь ли я тебе?

Усмехнулась легонько.

— Нет… Ты — не годишься…

— Почему?

— Мысли другие у тебя…

— Ну, откуда тебе знать мои мысли?

Она отодвинулась от меня, сухо сказав:

— По глазам вижу… Нет, зря говорить я не согласна… Мы сидим на дубовой суковатой колоде, почерневшей от сырости; женщина хлопает ладонью по ней.

— Богато живут казаки, а не нравится мне как…

— Что — не нравится?

— Скушно будто. Всего-много, а — скушно…

Не сдержав жалости к ней, я тихонько сказал:

— И тебе скучно будет — не найдёшь ты чего ищешь, я думаю…

Она отрицательно качает головой.

— Бабе скучать некогда. У ней такой оборот жизни: то — ребёнка хочет, то — нянчит его… одного вынянчипа — другой готов. Весна да осень, а зима с летом мимо идут.

Приятно было смотреть в её задумчивое лицо; конечно, хотелось крепко обнять её, но — лучше уйти поскорее в тихую пустынную степь и, унося с собою воспоминание об этой женщине, шагать одиноко по твёрдой дороге к серебряной стене утонувших в небе гор, к чёрным ущельям, разинувшим на степь свои глубокие прохладные пасти. А уйти — нельзя, паспорт отобран казаками.

— Ты сам-то — чего ищешь? — вдруг спросила она, снова подвинувшись ко мне.

— Ничего. Просто смотрю, как люди живут.

— Одинокий?

— Да.

— Как я всё равно. Сколько на свете одиноких-то… господи!

Волы просыпаются и тихонько мычат, напоминая звук волынки, на которой играет, где-то далеко, слепой старик. Сонный сторож неверной рукой четырежды ударил в колокол, два раза — тихо, один — очень громко и сердито, так, что медь взвизгнула, и снова — тихо, чуть коснувшись певучей меди железным языком.

— Как же люди-то живут?

— Плохо.

— Да-а. И я вижу это — плохо. Мы долго молчим, потом она говорит тихонько:

— Вот — светает, а я — глаз не сомкнула, и — часто это со мной… Задумаюсь про всё, задумаюсь… будто я одна на земле, и всё надобно мне одной устроить по-новому-то.

— Недостойно себя живут люди, в безгласии и ничтожестве, в неисчислимых обидах нищеты и глупости, — говорю я, забываясь, и горячо исчисляю всё виденное мною тёмное, постыдное, мучительное. — Гляди — ты с добром идёшь к человеку, свободу свою, силу готова ему за дружбу отдать, а он этого не понимает, и — как его обвинить? Кто показывал ему доброе?

Она положила руку на плечо мне и смотрит прямо в глаза, немножко приоткрыв красивый рот.

— Ой, — слышу я, — это правда! Милый человек — верно: нет добру цены!

Крепко прижавшись друг ко другу, мы точно плывём, а встречу нам выплывает, светлея, освобождённое ночью: белые хаты, посеребренные деревья, красная церковь, земля, обильно окропленная росою.

Восходит солнце; над нами — точно тысячи белых птиц — плывут стаи прозрачных облаков.

— Господи, — шепчет Татьяна, толкая меня, — ходишь одна, думаешь, а — о чём? Ну, милый же вы человек… всё это — правда! Никому ничего не жаль… ах, как верно!

И, вдруг вскочив на ноги, она приподняла меня и прижалась ко мне так крепко, что я отстранил её, но она плачет, тянется ко мне и целует сухими, точно острыми губами — эти поцелуи доходят до сердца.

— Ну, добрый же вы мой, — всхлипывая, шепчет она, а у меня земля уходит из-под ног.

Оторвалась, оглянула двор и деловито пошла в угол его — там, под плетнём, густо разрослись незнакомые мне травы.

— Иди, идите-ко…

Потом, сидя в бурьяне, точно в маленькой пещере, смущённо улыбаясь, оправляя волосы, она тихонько шепчет:

— Вот, как случилось… Ну — ничего… господь мне простит…

Удивлённый, чувствуя себя как во сне, я благодарно смотрю на неё. Мне как-то особенно легко: в груди у меня светлая пустота, а в ней, как ласточки в небе, мелькают какие-то неуловимые радостные мысли и слова.

— В большом горе и маленькая радость велика, — слышу я.

Я гляжу на грудь женщины, окроплённую, как земля росою, каплями влаги, они краснеют, отражая солнечный луч, — точно кровь выступила сквозь кожу. И моя радость быстро тает — почти до слёз, до тоски жалко эту грудь — я, почему-то, знаю, что бесплодно иссякнет живой её сок.

Как будто извиняясь предо мною, она говорит немножко печально:

— Что сделаешь с собой? Иной раз так уж бывает — нахлынет что-то в душу до того, что даже больно в грудях, и так уж вся и открылась бы, как перед месяцем… али — в жару — пред рекою… право, ей-богу! После, конечно, стыдненько… не гляди-ко на меня! Что уставился, словно ребёнок?

А я не могу отвести глаз от неё, думая о том, что потеряется она на запутанных дорогах.

— И лицо — будто у новорожденного…

— Глупое, что ли?

— Похоже, что глупое.

Застегнув кофту, она сказала:

— Скоро, чать, к обедне ударят… Пойду, надо помолиться богородице. Ты сегодня идёшь?

— Как только паспорт получу…

— Куда путь?

— На Алагир. А — ты?

Встав на ноги, она оправляет юбку, — бёдра у неё уже плеч, вся она осанистая, стройная.

— Я-то? Не знаю ещё… Надобно мне в Нальчик… а может, не пойду. Не знаю.

И, протянув ко мне крепкие, ловкие руки, она предложила, краснея:

— Ну, давай поцелуемся ещё на росстанье.

А обняв одной рукою и крестя другой — сказала:

— Прощай, дружок! Спаси, тебя Христос за хорошее слово, за всю твою повадку…

— Пойдём вместе?

Вырвалась из рук моих, твёрдо и строго говоря:

— Не годится это мне… не согласна! Кабы ты крестьянин был, а так — что толку? Одним часом жизнь не меряют, а годами…

И ушла в хату, тихо улыбнувшись мне на прощанье. Я сел на колоду, думая об этой женщине: что найдёт она?.. Увижу я её ещё когда-нибудь?

Заблаговестили к ранней обедне; станица давно уже проснулась и солидно, невесело шумела.

Когда я вошёл в хату за котомкой — хата была уже пуста, должно быть, все вышли через разломанную стену прямо на улицу.

Сходил в войсковую избу, взял паспорт и отправился на площадь — нет ли попутчиков?

Как вчера, у ограды валялись люди из России, сидел, прислонясь спиною к бревну, толстомордый пензяк, — его разбитое лицо стало ещё больше, уродливее, а глаза совсем заплыли в багровых опухолях.

Явился новый — седенький, остробородый старичок, в бархатной выцветшей скуфейке, тощий и сухой. Личико у него с кулак, нос хищно загнут и — красный, пористый, а глаза — сердито-вороватые.

Рыжий орловец и вертлявый паренёк наседают на него:

— Ты чего ради шляешься?

— А — ты? — тоненьким голосом спрашивает старик, прикручивая проволокой отломившуюся ручку закопчённого железного чайника и ни на кого не глядя.

— Мы — за работой ходим!

— Мы живём, как велено…

— Кем?

— А — богом! Забыл?

Старик равнодушно и чётко говорит:

— Плюёт на вас бог песком да пылью, кою вы же сами поднимаете, шляясь по земле его зря…

— Стой! — кричит ушастый парень. — Как? А Христос с апостолами не ходил по земле?

— То — Христос! — значительно сказал старик, подняв на спорщика острые глаза. — Дураки! Что говорите, с кем в ряд ставитесь? Я вот крикну казака…

Много раз слышал я такие споры, и они так же противны мне, как беседы о душе.

Надобно идти.

Появился Конёв, растрёпанный, потный и, тревожно мигая, спросил:

— Рязанку эту, Таньку, видал? Нет? Ах, ведьма, стало быть — ушла она в ночь! Дали мне вчера чего-то выпить, настойки, что ли! Спал я всю ночь, как медведь зимой… А она с этим, видно, с пензяком…

— Вот он, — указал я.

— Э… на-ко ты! Ну, как же расписали человека, а? Богомазы, просто сказать…

Он снова начал беспокойно оглядываться.

— Куда ж они обе пошли?

— За обедней, может…

— И верно! Конечно! За-адела, брат, меня баба эта — ух как!

Но и после ранней обедни, когда — под весёлый звон колоколов — нарядное казачество, степенно выплыв из церкви, разлилось по станице яркими ручьями, — мы не нашли Татьяну.

— Ушла, — печально ворчал Конёв. — Ну, однакож я её найду… я — настигну…

Мне не верилось в это и не хотелось этого.

Лет через пять я шагал по двору Метехского замка в Тифлисе, безуспешно пытаясь догадаться — за какие провинности посадили меня в эту тюрьму?

Картинно грозная извне, внутри она была наполнена весёлыми и мрачными юмористами — мне казалось, что все люди в ней устроили «с разрешения начальства» любительский спектакль и, как подростки, охотно, усердно, но — неумело играют плохо понятые роли арестантов, надзирателей, жандармов.

Сегодня, например, пришли в камеру мою надзиратель и жандарм, чтобы вести меня на прогулку, — я заявил им:

— Можно мне не гулять? Нездоров я, и не хочется…

Большой, русобородый красавец жандарм строго поднял палец вверх.

— Тебе хотеть не велено…

А надзиратель, чёрный, как трубочист, с большими синими белками глаз, подтвердил вывихнутым языком:

— Тута ныкому нэ вэлэно хотэть — знаишь?

И вот я — гуляю.

На дворе, мощённом камнем, жарко, точно в печи. Висит над ним плоский и мутный квадрат пыльного неба. С трёх сторон двор замыкают высокие серые стены, с четвёртой — ворота, с какой-то страховидной надстройкой над ними.

Сверху через крыши непрерывно вливается глухой шум бешеных волн рыжей Куры, воют торговцы на базаре Авлабара — азиатской части города; пересекая все звуки, ноет зурна, голуби воркуют где-то… Я чувствую себя внутри барабана, а по коже его бьют множеством палок.

Из двух линий окон вторых и третьих этажей смотрят сквозь решётки смуглые лица, курчавые головы туземцев, — один из них упрямо плюёт во двор, явно стараясь доплюнуть до меня, но только напрасно истощает силы.

Другой раздражённо и упрекающе кричит:

— Послушэты! Зачэм ходышь такым курицам? Хады галава вэрх!

Поют странную песню — вся она запутанная, точно моток шерсти, которым долго играла кошка. Тоскливо тянется и дрожит, развиваясь, высокая воющая нота, уходит всё глубже и глубже в пыльное тусклое небо и вдруг, взвизгнув, порвётся, спрячется куда-то, тихонько рыча, как зверь, побеждённый страхом. Потом снова вьётся змеёю, выползая из-за решётки на жаркую свободу.

Внимая этой песне, отдалённо знакомой мне, — звуками своими она говорит что-то понятное сердцу, больно трогающее его, — я хожу в тени тюремного корпуса, поглядывая на окна, и вижу — в рамке одного из железных квадратов вклеено чьё-то печально-удивлённое голубоглазое лицо, обросшее беспечно растрёпанной чёрной бородкой.

— Конёв? — вслух соображаю я.

Он, — на меня уставились, прищурясь, очень памятные мне глаза.

Оглядываюсь — мой надзиратель дремлет, сидя в тени на крыльце у входа в корпус, двое других играют в шашки, четвёртый, усмехаясь, смотрит, как двое уголовных качают воду, приговаривая в такт движению рычага:

— Машкам, — Дашкам, — Дашкам, — Машкам…

Я подхожу ближе к стене.

— Конёв — ты?

— Не могу признать, — бормочет он, втискивая голову в решётку, — а — верно: я — Конёв!

— За что?

— По фальшивой монете… только я совсем случайно, просто сказать — вовсе ни при чём я тут…

Надзиратель проснулся, гремят ключи, точно кандалы, он дремотно советует:

— Нэ стой… далши отходи, у стена — нэлза.

— Середи двора — жарко, дядя.

— Вэздэ жарко, — справедливо говорит он, снова опуская голову, а сверху падает тихий вопрос Конёва:

— Ты — кто?

— Татьяну рязанскую помнишь?

— Эко! — словно обидясь, тихонько воскликнул он. — Не помню! Чать, мы вместе судились…

— И она? По монете?

— А как же? Только она — тоже случаем попала, всё равно как и я…

Медленно шагаю вдоль стены, в душной тени её; из окон подвала тянет запахом прелой кожи, кислого хлеба, веет сыростью, мне вспоминаются Татьянины слова:

«В большом горе и маленькая радость велика…»

…Новую деревню хотела построить на земле, хотела создать какую-то новую, хорошую жизнь…

Вспоминаю её лицо, её доверчивую, жаждущую грудь, а сверху торопливо падают на голову мне тихие, серые, как пепел, слова:

— Главный-то затейщик-любовник её — попов сын, он в деле этом машинист… На десять годов заторкали его…

— А её?

— Татьяну Власьевну — на шесть и меня эдак же. Послезавтра отправляюсь я в Сибирь… попала мышь в подбойку! В Кутаисе судили, у нас бы, в России, легше было… тут народишко дикой, злой народ, злодейский…

— Дети у неё были?

— При распутной-то жизни? Нет, какие там дети… Да и попович-то чахоточный, куда ему…

— Жалко её…

— Ещё бы те! — шипит Конёв оживлённо. — Женщина, конечно, глупая, однако — прекрасная… просто сказать — редкая… Так до людей жалостлива…

— Ты тогда нашёл её?

— Это — когда?

— После успеньева дня?

— Зимой настиг я её, за покров уже повернуло время, она около Батума у офицера старенького при детях была — жена у него сбежала, ну…

Точно курок револьвера щёлкает сзади меня — это надзиратель хлопнул крышкой больших серебряных часов, спрятал их и, потягиваясь, зевает, широко распялив рот.

— Она, брат, деньги имела, она могла хорошо жить, кабы не распутство её… да и распутство-то — по жалости…

Надзиратель говорит:

— Кончал гулять, эй…

— А ты — кто? Лицо я помню, а где видал…

Я иду в камеру, до ярости обиженный тем, что слышал, и, остановясь на ступени крыльца, кричу:

— Прощай, брат! Кланяйся ей…

— Чито крычишь? — сердится надзиратель.

В коридоре сумрачно, густо пахнет парашей; надзиратель размахивает ключами, и они звенят сухоньким, скупым звоном. Я поддразниваю его, чтобы заглушить скорбь в душе, но это не помогает, а он, отворив дверь камеры, говорит мне гневно:

— Сыды дэсять лэт!..

…Стою у окна. Через серые зубцы стены мне видно буйный бег Куры, сакли и дома, прилепленные на берегу её, фигуры рабочих на крышах кожевенных заводов. Под окном ходит часовой, сдвинув фуражку на затылок.

…Память уныло считает десятки бесплодно и бессмысленно погибающих русских людей, и сердце угрюмо сжимается великой, неизбывной, на всю жизнь данной тоскою.

В ущелье

В горном ущелье, над маленькой речкой — притоком Сунжи — выстроили рабочий барак, — низенький и длинный, он напоминает крышку большого гроба.

Он ещё не докончен; десяток плотников возится около него, сшивая из тонкого тёса жиденькие двери, сколачивая столы, скамьи, прилаживая рамы в пустые квадраты маленьких окон.

В помощь плотникам и для охраны барака ночами от вороватых горцев молодой, крикливый студент-путеец, заведующий постройкой, прислал в ущелье троих сторожей: отставного солдата Павла Ивановича, меня и ещё какого-то вихрастого человека с казачьим лицом.

Мы трое — люди «худые», а плотники — солидны, сыты, все в крепкой одёже, все — пожилые, и есть в них что-то общее, тяжёлое — кабанье. Они не ответили на приветствие наше, смотрят на нас неласково, подозрительно, и мы, обиженные холодной встречей, держимся в стороне от них: набросали в узкую речку камней и, устроив брод, перешли на другой берег, на солнце, в хаос серых обломков горы.

Старшой у плотников — костлявый старичок, в белой рубахе и штанах. Точно к смерти оделся. Он ходит без шапки, у него жёлтая — во всю голову — лысина, широкий, серый нос; старая кожа на лице и шее ноздревата, как пемза, глаза мутнозелёны. Но за тёмными губами — плотный ряд мелких зубов, серые волосы бороды, подстриженной по-татарски, густы и, видимо, мягки. Он не работает, а всё время неутомимо ходит около барака по золотой стружке, заткнув за пояс очень отогнутые большие пальцы рук. Измеряя барак, людей, работу неподвижным взглядом немых глаз, он поёт гнусаво, подхалимисто, но внятно:

Боже, боже, мой отец!
Дал ты тяжкий мне венец!
Буду я тебя просить:
Как же мне его сносить?

Нам делать нечего, и мои товарищи маются-страдают в скуке безделья; один полез зачем-то на гору, слышно, как он там посвистывает и ломает тяжёлыми ногами сухие ветви. Солдат устроил в щели, между камней, пышное ложе из мелких веток, лежит на животе и непрерывно курит крепкий горский табак из хорошей фарфоровой трубки, мутносонными глазами поглядывая на игру реки.

Я сижу над рекою на камне, опустив в холодную воду ступни ног, зашивая рубаху.

Гулкое эхо тревожно носит по ущелью чужие ему звуки: хряские удары топоров, плач пилы, всхлипывание рубанка, говор людей.

Из туманно-сизой глубины ущелья тянет сыроватый ветер, на горе за бараком тихонько шумят стройные лиственницы.

С высоты густо льётся пьяный, жирный запах гниющей хвои, смолы, прелой земли, там, в тихой мгле, всё время неясно звучит мягкий, усыпляющий шопот.

На сажень ниже барака бежит по камню, торопливо и звонко, пенно-белая река, звуков — немного, но кажется, что всё вокруг поёт и говорит, заставляя людей молчать.

Наш склон залит солнцем, всё выгорело на нём, он покрыт золотисто-рыжей парчой и дышит сладким запахом иссохших трав. Из тёмных щелей между камнями огненными копьями напряжённо поднялись на длинных стеблях красные конусы странных цветов, — это бесстыдные цветы упрямого растения, которое зовут каменоломкой. Глядя на них, хочется громко петь, телом овладевает сладкая истома.

Хороша река, — вся в трепетном кружеве снежной пены, она бежит, играя, по цветным камням, округлённым ею, камни шелковисто просвечивают сквозь янтарное, на солнце, стекло воды, точно пёстрый ковер или дорогая шаль из Кашмира.

Устье ущелья выходит в долину Сунжи, там строят железную дорогу на Каспий, в Петровск; оттуда врывается в горы глухой гул, точно выстрелы из пушек, лязг железа о камень, свист рабочего паровоза, сердитые крики людей.

До выхода в долину не больше ста шагов, и когда, выйдя, взглянешь влево — видно ровную степь Предкавказья, ограждённую стеною синих гор, над ними — среброкованное седло Эльбруса. Степь почти вся в сухом жёлтом свете, она кажется песчаной, кое-где среди неё вспухли сады, и от их тёмных пятен жёлтый свет ещё горячей. Кусками сала или сахара разбросаны белые хаты хуторов, около них чёрные тополя, игрушечные люди, чуть передвигаются маленькие волы, и всё тает в струях знойного марева.

Степь точно шелками вышита; когда смотришь на неё и в синеву над нею — невольно, сами собою напрягаются мускулы, хочется встать и, закрыв глаза, — идти, без конца идти, с тихой, о чём-то грустном, песней на устах.

С правой руки — извилистая долина Сунжи, снова горы, синее небо над ними, сизая мгла во впадинах гор и неугомонный шум работы — глухие выстрелы, мощные взрывы освобождённой силы.

Но — пройдёт минута, эхо нашего ущелья спрячет все звуки в лесу и морщинах камней — снова ущелье тихо и ласково поёт свою песню.

Если смотреть в его глубину, оно, суживаясь, поднимается всё выше в сизый туман; туман, густея, закрывает его синим занавесом, а ещё выше, под самым небом, тоже синим, тает-плавится на невидимом солнце ледяная вершина Карадага, а над нею — светлая, непоколебимая тишина небес.

Преобладает сизовато-синий странный цвет, и, должно быть, от него всё время волнует душу незнакомое ещё беспокойство, что-то неясное тревожит сердце, горит в нём пьяным пламенем, будит непонятные мысли и куда-то зовёт.

Старик в белом смотрит из-под руки в нашу сторону и тянет, скрипит надоедно:

Ай, — кто по лево стороне,
Идёт прямо сатане.
Кто ж по право стороне,
У того финик в руке…

— На-ко вот, — слыхал? — сквозь зубы говорит солдат. — Финик, чу… Мнеманит, видать, а то — молокан. Хоша — это всё едино у них, разобрать нельзя. Баловники. Финик!..

Мне понятно раздражение солдата, — назойливое, однотонное пение старика не к месту здесь, где всё поёт само для себя так славно, что не хочется слышать ничего, кроме мягкого шороха леса, звона реки. Но особенно неуместными кажутся слова: финик, менонит…

Солдат не нравится мне, он тоже чему-то мешает. Это человек средних лет, коренастый, квадратный, обесцвеченный солнцем. Его полинявшие глаза смотрят с плоского лица невесело, смущённо. Нельзя понять — что он любит, чего ищет? Обойдя весь Кавказ кругом от Хасав-Юрта до Новороссийска и от Батума до Дербента, трижды перевалив через хребет по Грузинской, Осетинской дорогам и по Дагестану, он говорит, неодобрительно усмехаясь:

— Нагромоздил господь…

— Не нравится?

— Да — на что это? Лишнее всё…

Медленно ворочая жилистой шеей, он оглядывается, добавляя:

— И леса не такие.

Калужанин, он служил в Ташкенте, дрался с текинцами, был ранен камнем в голову, — рассказывает он об этом, виновато усмехаясь, опустив стеклянные глаза:

— Досадно сказать — баба меня тяпнула, — там, брат, у них и бабы воюют завсяко-просто, не то ли что! Деревня эта ихняя — Ахал-Тяпа — взята была, перекололи их невесть числа сколько, прямо — гроздьями лежат, кровища везде — идти мокро! Ну, и мы, — наша рота, — лезерв, тоже входим в улицу, вдруг как меня хватит по башке! Оказалось — баба с крыши камнем. Сейчас её прикололи…

Он нахмурился и строго сказал:

— А что бабы у них бреются — это враки. Я — глядел: приподнимешь штыком подол у которой убитой — всё как следует. Баба, всё больше, — сухая и хоша козлом пахнет, ну — ничего всё-таки…

— Страшно на войне?

— Не знаю. Другие, которые в сражениях бывали, говорят — страшно. Текинец — злой очень и — не даётся. Ну, я этого тоже не знаю, я всё в лезерве был, наша рота в самую штурму не ходила, а, лёжа на песочке, издаля пуцала. В лезерве — не страшно, а просто — тяжело очень. Там — сплошь песок, и — нельзя понять, из-за чего драка затеялась? Диви бы хорошая земля, ну, тогда, конечно, есть интерес отнять. А то — голым-голо! Рек — тоже не полагается, а — жарища, и до смерти пить охота. Многие даже и помирали от жадьбы к воде. Растёт там, братец мой, вроде проса, называется — джугара, пища противная на вкус и обманная, — сколько хочешь ешь, сыт не будешь.

Рассказывает он нудно и бесцветно, с большими паузами, как будто ему тяжело вспоминать пережитое или он думает всегда не о том, что говорит. И, рассказывая, он никогда не смотрит в лицо собеседника — глаза его виновато опущены.

Тяжёлый, нездорово полный, он весь налит каким-то мутным недовольством, ленивым отрицанием.

— Это всё земли неудобные для жилья, — говорит он, оглядываясь вокруг, — это для безделья земли. Тут и делать ничего не охота, просто — живёшь разинув глаза, вроде пьяного. Жара. Духи-запахи, всё одно как аптека або — лазарет…

В этой жаре он, как очарованный, бродит, кружится восьмой год.

— Ты бы шёл домой, в Рязань, — сказал я ему однажды.

— Ну, там делать мне тоже нечего осталось, — странно расставляя слова, сказал он сквозь зубы.

Я заметил его в Армавире, на станции, где он, багровый с натуги, дико вытаращив глаза, топал ногами, как лошадь, и, взвизгивая, орал на двух греков:

— Рёбра вырву с мясом!

Тощие, копчёные, лохматые греки, оба на одно лицо, испуганно оскаливая белые, острые зубы, уговаривали его:

— Зито грисите?

Он бил себя кулаком в грудь, как в барабан, не слушая их, кричал всё яростней:

— Вы — где живёте? В России? Кто вас кормит? Россия, сказано, — матушка! А вы — что говорите?

Потом он стоял рядом с толстым седым жандармом в медалях и уныло жаловался ему:

— Все нас, земляк, ругают, а все лезут к нам, — греки эти, немцы, серба всякая! Живут, пыют-едят, а ругают! Ну — не досада?

Третий из нас был человек лет за тридцать, в казачьей фуражке и с казачьим вихром над левым ухом, круглолицый, большеносый, с тёмными усами на вздёрнутой губе. Когда суетливый студент подвёл его к нам и сказал: «Вот ещё этот с нами», — он взглянул на меня сквозь ресницы быстрым взглядом неуловимых глаз и сунул руки в карманы гурийских шаровар, с широкой мотнёй; а когда мы пошли, он, вынув левую руку, медленно провёл ею по тёмной щетине небритого лица и спросил звучно:

— Из России?

Ну, а то откуда? — недружелюбно молвил солдат.

Человек молча закрутил правый ус и спрятал руку. Широкоплечий, сложенный ладно, он был, видимо, очень силён; шагал широко и легко, как человек, привыкший одолевать большие расстояния, но ни котомки, ни узелка не было у него. Брезгливо вздёрнутая губа его и глаза, прикрытые ресницами, стесняли меня, настраивая подозрительно, почти враждебно.

Но в ущелье, идя впереди нас по каменной тропе, вдоль речки, он вдруг обернулся к нам и, кивнув головой на весёлую игру воды в реке, сказал:

— Сваха!

Солдат, приподняв белесые брови, подумал, поглядел вокруг, потом шепнул:

— Дурак!

А мне показалось, что человек сказал верно: эта бойкая, гибкая речка очень напомнила болтливую, весёлую бабёнку, которой нравится устраивать любовные дела, не только ради своих выгод, а больше для того, чтоб люди поскорей узнали великие радости любви, которыми она живёт не уставая и весело торопит всех приобщиться к ним.

Придя к бараку, человек с казачьим лицом снова поглядел на реку, на горы, в небо и всё одобрил сочным, круглым словом:

— Славно!

Солдат, сняв со спины тяжёлую котомку, выпрямился и спросил, упёршись руками в бока:

— Что — славно?

Тот посмотрел на широкую фигуру, обвешанную серыми лохмотьями, точно камень мохом, усмехнулся, говоря:

— А ты не видишь? Гора, в горе — дыра, — али плохо?

Он отошёл прочь, а солдат, глядя в спину ему, снова шепнул:

— Совсем дурак…

И громко, мрачно выговорил:

— Лихорадки, наверно, живут здесь здоровенные…

Под вечер две дородные бабы принесли плотникам ужин, шум работы тотчас оборвался, шорох леса и говор воды стали звучней.

Солдат, не торопясь и покрякивая, собрал большую кучу ветвей и щепы, зажёг небольшой костёр и, аккуратно прилаживая чайник над огнём, посоветовал мне:

— Ты бы тоже пособирал дров на ночь. Ночи здесь холодные, чёрные.

Собирая щепу, я наткнулся в камнях около барака на вихрастого человека: опёршись на локоть, поддерживая голову ладонью, он читал лежавший на земле большой лист крупно исписанной бумаги. Подняв на меня широко открытые глаза, он задумчиво и вопросительно взглянул в лицо мне, — один глаз у него был больше, другой — меньше.

Он, должно быть, понял, что интересует меня, улыбнулся, но я прошёл мимо его, смущённый этой улыбкой.

Около барака молча ужинали плотники, усевшись в два кружка, в каждом — по женщине.

Ущелье зарастало мглою; становясь всё гуще и теплее, мгла размягчала склоны гор, камни как будто пухли, сливаясь в сплошную массу синеватой черноты; в глубине ущелье уже сплошь залилось ею, крутые склоны его оплыли и сомкнулись. Всё вокруг таяло, неуловимо быстро выравниваясь в единое-огромное.

Красные цветы тихонько гасят свой волнующий огонь; вместо них мягко вспыхнула вершина Карадага, осеянная багряной пылью заката, порозовела пена реки, но звон её примолк, льётся глуше, задумчивей, и онемел лес, спустившись ближе к воде.

Пьяные запахи стали крепче и слаще, сытно пахнет смолистым дымом костра.

Солдат, сидя на корточках перед маленьким огнём, поправляет угли под чайником.

— А где тот? Зови его… — тихо говорит он.

Я иду, как во сне. У барака кто-то вздохнул густо и певуче:

— Сколь велика сия дело…

Два женских голоса негромко и голодно тянут:

Тоску плоти смирю-у…
Тело духу покорю…
Душу вос-хва-лю-у…
Крепко плоть утолю…

Слова они выговаривают чётко и в конце каждого стиха медленно опускают куда-то во тьму, в землю, волчий звук:

— У-у…

Когда я позвал ужинать человека с вихром, он гибко вскочил на ноги, смял письмо, сунул его в боковой карман истёртого пиджака и сказал мне, улыбаясь:

— А я хотел к плотникам идти, — не дадут ли хлеба? Давно не ел…

И, подойдя к солдату, он повторил эти слова, как бы удивляясь их смыслу.

— Они — не дали бы! — убеждённо сказал солдат, развязывая котомку. — Они нас не любят.

— Кого — нас?

— А вот — тебя, меня. Русских. Они вон поют про финики, — это значит, они — сехта, называемая менмониты…

— Просто — молокане, — сказал вихрастый, подсаживаясь к огню.

— Ну, хоть молокане, всё едино! Немецкая вера. Все они преданы немцу, а до нас — неприветливы.

Вихрастый взял краюху хлеба, отрезанную солдатом от каравая, луковицу, кусок сала и, оглядывая всё это добрыми глазами, взвешивая на ладони, говорил:

— У них тут недалеко, на Сунже, своя колонка, — был я там. Люди — чёрствые, это верно. А русских здесь никто не любит и — за дело, плохой всё народ валится сюда из России…

— А ты откуда? — строго спросил солдат.

— Я? Положим — курский.

— Из России, значит!

— Ну, так что? Я себя хорошим человеком не считаю…

Солдат недоверчиво поглядел на него и сказал:

— Это — словесность, это просто — езуитство! Таких людей, чтобы хорошими себя не считали, — таких, брат, нету!

Вихрастый не ответил, набивая рот хлебом, солдат подождал, хмуро окинул его глазами и начал снова;

— А вид у тебя — будто ты с Дона…

— Бывал и на Дону…

— А на службе был?

— Нет. Один сын.

— Из мещан?

— Из купцов.

— А как звать?

— Василий, — не сразу и неохотно ответил курянин.

Было ясно, что он не хочет говорить про себя, и солдат замолчал, снимая кипящий чайник с огня.

Молокане зажгли за углом барака костёр, яркие отблески огня лизали жёлтый тёс стены, она качалась, таяла — вот-вот польётся золотым ручьём по тёмной земле.

Невидимые нами плотники всё громче пели, басы скучновато выводят:

Возопой, андел свят…

Высокие голоса недружно и холодно откликались:

Возопой!..
— Христу славу, андел свят,
Возопой!..
— Воспоём и мы с тобой, —
Андел свят…

Это пение, не мешая слышать плеск воды и шорох камня в мелком русле реки, было ненужно здесь и возбуждало досаду на людей не умеющих найти песню, которая звучала бы в лад со всем живым, что вздыхает вокруг них.

В ущелье совсем темно, только устье ещё не завешено чёрным пологом южной ночи, и синевато-светел блеск реки там, где она выбегает в долину, прикрытую густо-синим туманом.

Во тьме один из камней стал похож на монаха: стоя на коленях, согнув голову в острой скуфье, он молится, и лицо его закрыто руками.

Мне вспомнилось, как однажды в Задонске, на монастырском дворе, вот такой же тёмной и жаркой ночью, сидя у стены длинного здания келий, я рассказывал послушникам разные истории, — вдруг из окна, над моей головой, кто-то сказал ласково и молодо:

— Благослови вас матерь божия на доброе миру!

Окно закрылось раньше, чем я успел увидеть, кто сказал эти слова, но там был хромой, большеглазый монах, очень похожий лицом на Василия, — вероятно, это он пожелал добра людям: бывают такие минуты, когда всех людей чувствуешь как своё тело, а себя — сердцем всех людей.

…Василий не торопясь ест хлеб; отломив от краюхи небольшой кусок, он расправляет им усы и аккуратно прячёт в рот; около ушей под кожей у него катаются шарики.

Солдат — поел, он ест мало и лениво; бережно достал из-за пазухи трубку, насовал в неё табаку, достал пальцами уголь из костра, закурил и, прислушавшись к пению молокан, сказал:

— Сыты, а — воют! Всё с богом спорятся.

— А тебе что? — улыбнувшись, спросил Василий.

— Не уважаю я этот народ. Не столь они праведники, сколько привередники… бог у них — первое слово, а второе — целковый…

— Вот ты как? — удивлённо воскликнул Василий и звучно засмеялся, со вкусом, сквозь смех, повторив:

— Бог — первое слово, второе — целковый! Это, земляк, очень верно! Ну, а всё-таки, — ласково заговорил он, — стеснять людей не надо. Ты — их будешь стеснять, они — тебя, — что толку? У нас и так рта открыть нельзя, — своё слово сказать — сейчас все кулаки в твои зубы…

— Положим — так, — примирительно сказал солдат, взял в руку квадратный отрезок тесины и внимательно стал осматривать его.

— А какой ты народ уважаешь? — спросил Василий, помолчав.

Солдат, окутав лицо своё серым облаком дыма, сунул отрезок в огонь.

— Уважаю я, — начал он внушительно, — русский народ, настоящий, который работает на трудной земле. А которые здесь — что такое? Здесь жить просто: и всякого злаку больше, и земля лёгкая, благодушная, — копнул её — она и родит, на — бери! Здесь земля — баловница! Прямо сказать — девка земля: раз её коснулся, и ребёнок готов…

— Так, — сказал Василий, прихлёбывая чай из жестяной кружки. — А я бы вот всех из России сюда перевёл.

— Это — для чего?

— Чтобы жить.

— А там — не умеют?

— Ты зачем сюда сошёл?

— Я? Я человек одинокий.

— А отчего ты одинок?

— Ну… так мне положено! Судьба такая, стало быть…

— Тебе бы подумать, — зачем она такая…

Солдат вынул трубку изо рта, отнёс руку с нею в сторону, а другою рукой удивлённо огладил своё плоское лицо. Он — помолчал и вдруг ворчливо заговорил обиженным голосом, неуклюжими словами:

— Зачем, зачем! Причинов для того многое количество! Напримерно: которые люди живут-думают несогласно со мной, то они мне все неприятны, и я от них отхожу прочь. Я — не поп, не становой или, там, что… Подумал бы! Ты один думаешь? Умник…

Он вдруг рассердился, сунул трубку в рот и замолчал, нахмурясь, а Василий поглядел на красное пред огнём его лицо и тихонько сказал:

— Вот то-то и оно, ни с кем не согласны мы, а своего устава у нас нету. Живём без корней, ходим из стороны в сторону, да всем мешаем, за то нас и не любят…

Солдат выпустил изо рта облако дыма и спрятался в нём. Хороший голос был у Василия — гибкий, ласковый, слова он выговаривал чётко и кругло.

В лесу назойливо кричит горная сова — пышная, рыжая птица с хитрым лицом кошки и острыми серыми ушами. Однажды я увидел эту птицу днём среди камней, над головою у себя, и очень испугался её стеклянных глаз: круглые, как пуговицы, они были освещены изнутри каким-то угрожающим огнём, с минуту я стоял, обомлев от страха, не понимая — что это?

— Откуда у тебя трубка такая хорошая? — свёртывая папиросу, неожиданно спросил Василий. — Старая, немецкая трубка…

— Не боись, не украл! — ответил солдат, снова вынув трубку и с гордостью оглядывая её. — Женщина одна подарила…

И, злодейски подмигнув, вздохнул.

— Рассказал бы — как? — тихонько предложил Василий и вдруг, взмахнув руками, потягиваясь, с тоской пропел:

— Ночи же здесь… не дай бог какие злые ночи! Будто хочется спать, а — не спится, и гораздо лучше спишь днём, в тени где-нибудь. А ночами — просто с ума сходишь, всё думается не знай о чём. И сердце растёт, поёт…

Внимательно вслушиваясь, солдат удивлённо открывал рот, белые брови его вползали всё выше.

— И у меня тоже! — тихо сказал он. — Всегда, почитай… Что такое?

Я хотел сказать:

«И у меня тоже, братцы!»

Но они так странно всматривались друг в друга, точно каждый только сейчас увидал другого против себя. И тотчас же озабоченно, наперебой стали опрашивать один другого — кто, где был, откуда и куда идёт, — точно родственники, неожиданно встретившиеся и только сейчас узнавшие о своём родстве.

Над богатым огнём костра молокан протянулись чёрные, лохматые лапы сосен, — словно греются, ловят огонь, хотят обнять и погасить его. Иногда огонь потянет к реке, красные языки высунутся из-за угла барака, — кажется, что барак загорелся. Ночь становится всё гуще, душистей, всё ласковее обнимает тело; в ней купаешься, как в море, и как морская волна смывает грязь кожи, так и эта тихо поющая тьма освежает душу. Такими ночами душа одета в свои лучшие ризы и, точно невеста, вся трепещет, напряжённо ожидая: сейчас откроется пред нею нечто великое.

— Кривая? — тихо спрашивает Василий, а солдат не торопясь говорит:

— Сызмала, пяти годов упала с воза, ушибла глаз, вытек. Ну, это у неё не заметно: просто закрыт глазок. И вся она — аккуратная, круглая. Доброты в ней, гляжу, — как воды в ручье этом, неистребимо много! Ко всему свету добра: ко скоту, к нищему, ко мне. Защемило мне сердце: эх, думаю, чего с солдатом не бывало? Ну, пускай, хозяйская она любовница, а — попробую! Так, сяк — ничего! Выставит локоть супротив меня, и — кончено!..

Василий лежит на спине и, шевеля усами, жуёт былинку; глаза у него широко открыты, и ясно видно: левый глаз больше правого. Солдат сидит у его плеча, помешивая в костре обгорелым сучком, над костром летают золотые искры, какие-то серые мошки безмолвно вьются над ним, тяжёлыми хлопьями падают в огонь ночные бабочки и, потрескивая, сгорают. Я лежу и, слушая знакомую мне историю, вспоминаю людей, мимо которых когда-то прошёл, слова, коснувшиеся сердца.

— Вот раз я собрался с духом, застиг её в амбаре, прижал в угол и говорю: «Ну, говорю, так или нет? Как хошь, а я — солдат, человек нетерпеливый!» Она — бьётся: «Что ты, что ты?» И плачет, словно бы девица, и говорит сквозь слёзы: «Не тронь меня, не гожусь я тебе; люблю, говорит, я другого человека — не хозяина, а — другого», — тоже работником жил у них, ушёл он, сказал. «Жди, найду хорошее для житья место — вернусь, уведу тебя туда». Семнадцатый месяц нет ни слуха ни духа о нём, может — забыл, может — пропал, убил кто. «Ты, говорит, сам мужчина и должен понимать, что надобно мне сохранить себя до времени!» Мне, конечно, обидно, чем я хуже другого-то? Обидно, а — и жаль её, и грустно тоже, вроде как обманула она меня: всегда показывала себя весёлой, а у самой — вон что на сердце! И погас я, не могу её тронуть, хоть и в руках она у меня. «Ну, говорю, тогда — прощай, уйду я». — «Уйди, говорит, Христа ради, пожалуйста». К вечеру на другой день заявил я хозяину расчёт, а на заре, в воскресенье, собрался, ухожу, тут она мне и вынесла трубку эту: «Прими, говорит, Павл Иваныч, в память, ты, говорит, стал мне как брат родной, спасибо тебе!» Как пошёл я — чуть не заплакал, ей-богу! Так, братец ты мой, сердце защемило — беда.

— Это — хорошо! — тихонько сказал Василий. — Вот так всегда и надо. Да? Да! Сошлись. Нет? Нет! Разошлись. А стеснять друг друга — зачем?

Попыхивая серым дымом, солдат задумчиво проговорил:

— Хорошо-то оно, брат, хорошо, да больно грустно…

— Это — бывает! — согласился Василий и, помолчав, добавил: — Это частенько бывает с хорошими людями, в ком совесть жива. Кто себя ценит, он и людей ценит… У нас это — редко, чтобы умел человек себя ценить…

— У кого — у нас?

— Да вот — в России…

— Не уважаешь ты, брат, Россию-то, видать… Что это ты? — спросил солдат странным тоном, как бы удивляясь и сожалея. Тот не ответил, и, подождав с минуту, солдат снова начал вполголоса:

— А то вот — ещё была у меня история…

Люди за бараками угомонились, костёр догорает, на стене барака дрожит красное, заревое пятно, с камней приподнимаются тени. Один из плотников, высокий мужик, с чёрной бородой, ещё сидит у костра; в руке у него тяжёлый сук, около правой ноги светится топор: это сторож, поставленный против нас, сторожей.

Не обидно.

Над ущельем, на изорванной по краям полосе неба сверкают синие звезды, кипит и звенит вода в реке, из плотной тьмы леса доносится тихий хруст — осторожно ходит ночной зверь, и всё кричит, уныло, сова. Единое-огромное насквозь пропитано затаённой жизнью, сладко дышит — будит в сердце неутолимую жажду хорошего.

Голос солдата напоминает отдалённый звук бубна, редкие вопросы Василия задумчиво певучи.

Мне нравятся эти двое людей, в тихой беседе их всё растёт что-то славное, человечье. Суждения вихрастого человека о России возбуждают сложное чувство, хочется спорить с ним, и хочется, чтоб он говорил о родине больше, яснее. Нравится мне этой ночью вся жизнь, — всё, что я видел в ней, теперь повторно идёт предо мною, точно кто-то рассказывает, утешая, знакомую сказку.

Жил в Казани студент, белобрысый вятич, — точно брат солдата и такой же аккуратный, — однажды я слышал, как он сказал:

— Прежде всего я узнаю: есть бог или нет? Начинать нужно с этого…

Там же была акушерка Велихова, женщина очень красивая и, — говорили, — распутная, однажды она стояла на горе, над рекой Казанкой, за Арским полем, глядя в луга и на синюю полосу Волги вдали; смотрела туда долго, немо и вдруг, побледнев, радостно сверкая хорошими, о слезах, глазами, вскрикнула тихо:

— Нет, друзья мои! Поглядите же, какая земля наша милая, какая она прекрасная! Давайте поклянёмся пред нею в том, что будем честно жить!

Поклялись: дьякон — студент духовной академии, мордвин из инородческой семинарии, ветеринар-студент и два учителя; после один из них сошёл с ума и помер, разбив себе голову.

Вспомнился мне человек на пристани Пьяного Бора, на Каме, высокий, русый молодец с лицом озорника и хитрыми глазами. Было воскресенье, жаркий праздничный день, когда всё с земли смотрит на солнце своей лучшей стороной и точно говорит ему, что недаром оно потратило светлую силу, живое золото своё. Человек стоял у борта пристани, одет в новую, синего сукна поддёвку, в новом картузе набекрень, в ярко начищенных сапогах, он смотрел на рыжую воду Камы, на изумрудное Закамье, в серебряной чешуе мелких озёр, оставленных половодьем, — там, за Камой, солнце упало на луга и раскололось в куски. Человек улыбался; всё хмельней становилась улыбка молодого — в тёмной бородке — лица, всё ярче разгоралось оно радостью, и вдруг, сорвав картуз с головы, парень сильным размахом шлёпнул его в воду золотой реки и закричал:

— Эх, Кама, матушка родная, — люблю! Не сдам!

…Много видел я хорошего!

Мне хочется пересказать товарищам всё, что вспомнилось, хочется, чтоб они порадовались, посмеялись, но — они оба уже спят.

Над горою поднялась, выщербленной секирой, половинка луны, слабый свет лёг на тёмные вершины деревьев и, падая в реку, серебряной тканью полощется в ней, освещает круглый камень, похожий на синий, бритый череп горца.

Солдат уснул сидя, — привалился спиною к своей котомке и похрапывает, свесив голову на плечо, устало положив руки на колена. Василий вытянулся струною; он лежит вверх лицом, руки под голову, его красиво очерченные тёмные брови чуть-чуть приподняты и усы тоже вздёрнулись. Он плачет во сне: по бурым его щекам текут слёзы, в лунном свете они кажутся зеленоватыми, точно камень хризолит или горькая вода моря… Странно видеть слёзы на этом мужественном лице.

Звенит река, потрескивает костёр, перед ним согнулась, окаменев, тёмная фигура сторожа, красные отблески обнимают её; топор на земле светится, как луна в небе.

Спит земля, и всё ближе к ней опускаются звёзды.

В полусонном безделье медленно протёк день, влажная теплынь, звон реки, пьяные запахи леса и цветов отравили нас ленью; с утра до вечера мы бесцельно шлялись по ущелью, почти не разговаривая друг с другом; ничего не хотелось и не думалось ни о чём.

Вечером, на закате солнца, когда пили чай у костра, солдат сказал:

— Вот бы на том свете эдакая жизнь, — тихо, смирно, и никаких делов! Таешь вроде как масло, и ниоткуда тебе — ни обиды, ни беспокойства.

Осторожно вынув трубку, он добавил, вздыхая:

— Н-да, кабы на том свете эдак-то, я бы очень бога умолял: «Прими, господи, душеньку мою поскорей!»

— На тебе, боже, что мне не гоже, — задумчиво перебил его речь Василий. — А я бы вот не сумел так жить, — день, два, ну, ничего, можно, а долго — нельзя…

— Работал ты мало, — сказал солдат сквозь зубы.

Всё было как и вчера об эту пору: так же славно заливал ущелье сизоватый туман, сверкали в красном блеске солнца серебряные зубья гор, сонно покачивал мягкими вершинами лиственниц густо-тёмный лес на горе; таяли, во мгле, камни, рождая тени, пела свою песню сваха-река.

И так же не торопясь, тяжело, точно кабаны, возились около барака большие, гладкие плотники.

Не однажды — то один, то другой — мы пытались познакомиться с ними, потолковать у безделья, но они отвечали нам неохотно, односложно, и каждый раз, когда затевался разговор, белый старичок ласково покрикивал своим:

— Эй, Павлуша-брат, поторапливайся, гляди!

Он заметнее других показывает, что не хочет знакомиться с нами; неустанно, однообразно, точно споря с рекою, он тихонько мурлыкал свои благочестивые песни, а иногда, поднимая гнусавый голос высоко и требовательно, пел их громко, наянливо, целый день они текли мутным ручейком, наводя тоску. И с утра до вечера, бережно переставляя с камня на камень свои тонкие ноги, он ходил около работы, описывая один и тот же круг, словно желал протоптать тропу, которая ещё более заметно отделила бы нас от плотников.

С ним не хотелось говорить, его застывшие глаза холодно отталкивали ещё издали. Однажды я подошёл совсем близко к нему, но он, спрятав руки за спину, попятился назад и спросил негромко, строго:

— Ну, что?

И у меня пропала охота узнать — какие это песни поёт он?

Солдат, обиженно следя за ним, ругался:

— Колдун. Снохач. Деньжищ, поди-ка, у него, благочестивца, накоплено…

И сейчас, раскуривая трубку, он, скосив пустой глаз в сторону плотников, сердито ворчал:

— Ведь какими благородиями держатся, сукины сыны, гляди-ко ты!

— Это у нас всегда так, — сказал Василий, тоже сердито, — чуть только человек сыт немножко — сейчас нос кверху — барин!

— Что ты всё говоришь — в нас, да в нас!

— Ну, в русских…

— Того лучше! А ты — немец, татарин?

— Не татарин, а — недостатки вижу…

Они уже не первый раз за день начинали этот спор, он, видимо, надоел им, и теперь оба говорили лениво, без сердца.

— Недостатки, назад пятки, — попыхивая дымом, мямлил солдат. — Неладно ты говоришь, брат! Это — измена, твои слова…

— Кому?

— Русским…

— Ещё что скажешь?

Новый звук долетел в ущелье, где-то в степи ударили в небольшой колокол: суббота была, звали ко всенощной. Солдат вынул трубку изо рта, замер, прислушался, а когда колокол крикнул третий раз — он, сняв картуз, истово перекрестился, говоря:

— Церквей здесь маловато…

И тотчас, взглянув через реку, сказал, словно завидуя:

— Ишь ты, дьяволы, не крестятся, сехта окаянная… серба!

Василий покосился на него, шевеля усами, разгладил их левою рукой, взглянул вдоль ущелья, в небо, и опустил голову.

— Нет, — тихо заговорил он, — я ни в каком месте не могу долго жить, всё мерещится, что лучше есть. У меня в сердце птица поёт — иди, иди!

— Это во всяком поёт, — угрюмо отозвался солдат.

Поочередно глядя на нас, Василий негромко засмеялся:

— Во всяком? А ведь это неладно! Ведь это значит — бездельники мы и норовим на готовое. Сами-то, значит, ничего того лучше, что есть, не можем сделать, а — подай нам!

Он смеялся, но глаза у него были грустные, и пальцы правой руки, лёжа на колене, шевелились судорожно, точно ловя что-то невидимое.

Солдат нахмурился, замычал; мне стало тревожно и жалко Василия, а он встал и, тихонько насвистывая, пошёл берегом вниз по течению реки.

— Голова у него — дурная! — подмигивая вслед ему, забормотал солдат. — Прямо — не в порядке голова, я это сразу увидал. Слова эти его против России — к чему они? Про Россию, брат, нельзя говорить что хочешь, от своего ума. Кто её знает, что есть Россия? Каждая губерния — своя душа. Это никому не известно, которая божья матерь ближе богу — Смоленская али Казанская…

Соскабливая щепкой жирную копоть со дна и боков чайника, он долго, точно жалуясь на что-то, ворчал под нос себе и вдруг насторожился, вытянул шею, вслушиваясь:

— Стой-ка…

Всё последующее было так же неожиданно, как вихрь в жаркий день, когда вдруг с края знойного неба налетит злою птицей чёрно-синяя туча и, обрушив на землю обильный ливень с градом, изобьёт всё, всё растопит в грязь.

С долины в ущелье шумно, со свистом и гамом, ввалилось человек двадцать рабочих; они вытянулись по тропе вдоль реки широкою, тёмной полосой, в руках передних тускло светились четвертные бутыли водки, почти у каждого за спиной висела котомка, некоторые несли на плечах мешки хлеба и харчей, двое надели на головы большие чёрные котлы, это придало им сходство с грибами.

— Полтора ведра, — крякнув, сообразил солдат, вставая на ноги.

— Полтора! — повторил он и, высунув кончик языка, положил его на губу, приоткрыл рот. Лицо у него стало удивлённо-глупое, жадное, он замер, и с минуту стоял неподвижно, казалось, его чем-то ударило и вот он сейчас закричит.

Ущелье загудело, как бочка, когда на дно её падают тяжести; кто-то бил кулаком в пустое железное ведро, кто-то пронзительно свистел, металось эхо, заглушая шум реки.

Всё ближе к бараку подходили отрёпанные люди в тёмном, сером и красном, с засученными рукавами, многие без шапок, в лохматых космах волос, все изогнутые усталостью, пошатываясь на развинченных ногах.

Глухой, разноголосый говор сердито вливался в трубу ущелья, кто-то хвастливо и надорванно кричал:

— Нет, говорю, шалишь! Разве мы ведро, говорю, пота-крови сёдня пролили?

— Озеро!

— Нет, поставь-ка полтора!

— Полтора, — третий раз сказал солдат вкусно и с уважением; покачнулся вперёд, точно его толкнуло в шею, пошёл через реку наперерез людям и потерялся среди них.

У барака суетливо бегали плотники, собирая инструменты, мелькал белый старичок, ко мне подошёл Василий, сунув правую руку в карман, держа фуражку в левой.

— Здорово напьются, — сказал он, прищурив глаза. — Эх, беда наша, водочка эта! Пьёшь?

— Нет.

— Слава богу. Не пьёшь — не пропадёшь…

С минуту он молчал, невесело смотрел на ту сторону, потом заговорил, не шевелясь, не глядя на меня:

— Глаза у тебя примечательные, парень! Знакомые глаза, видал я их где-то. Может, во сне, не знаю. Ты — откуда?

Когда я ответил, он туманно взглянул в лицо мне, отрицательно качнув головою.

— Не бывал в тех краях! Далёко!

— Сюда — ещё дальше.

— Откуда?

— От Курска.

Он усмехнулся.

— Я — не курский, — псковской. Это я при солдате сказал, что курский, так себе, нарочно. Не нравится мне солдат, не хочется правду ему говорить, этого он не стоит. И зовут меня — Павел, а не Василий. Павел Николаев Силантьев, сказано в пачпорте, — у меня и пачпорт есть… всё, как следует…

— Чего ты ходишь?

— Да… так как-то! Глядел-глядел, махнул рукой, а — ну вас! И пошёл, пером по ветру…

— Молчать! Я сам староста! — грозно закричали у барака, и тотчас же стал слышен голос солдата:

— Какие они работники? Они — сехта, они всё песни поют. И снова кто-то орал:

— Обязался ты, старый чорт, к воскресенью кончить постройку?

— Побросать у них струмент в речку!..

— И начинается скандал, — равнодушно проговорил Силантьев, опускаясь на корточки пред углями костра.

Вокруг барака, чётко выделяясь на светлой его полосе, суетились, как на пожаре, тёмные фигуры, ломали что-то, трещало и шаркало по камню дерево, звонкий голос весело командовал:

— Тихо-о! Сейчас я всё налажу…

— Плотники — вертись живо! Дай сюда пилу…

Командовали трое: рыжебородый мужик в матросской фуфайке, высокий, сиплый, на тонких ногах; длинной рукою он держал старика в белом за шиворот, встряхивал его и с яростным наслаждением орал:

— А где у тебя нары, а? Готовы, а?

Очень заметен был молодой, широкоплечий парень в розовой рубахе, разорванной на спине от ворота до пояса; он совал в окно барака тесины, покрикивая звонко:

— Принимай! Настилай!

А третьим командиром был солдат, он толкался среди людей и злорадно пел, ядовито разделяя слога:

— Ага-а, са-во-ла-чи, сехта! Они на меня никакого внимания, се-рба! Я говорю: ребята, торопись, пожалуйста! Прибудет устамший народ…

— Чего ему надо? — тихонько спросил Силантьев, закуривая папиросу. — Водки? Водки дадут… А что, брат, жалко тебе народ?

Он смотрел сквозь синий дым табака на алые угли, они цвели на камнях, точно маки; заботливо сдвигая их обгоревшим сучком ближе друг к другу, пскович строил золотисто-красный холм, и в его красивых глазах светилась благочестивая любовь к огню. Должно быть, вот так же смотрел на огонь древний, кочевой человек, с такою же молитвенной лаской в сердце, играя благостным источником света и тепла.

— А мне народ жалко: бесчисленно много пропадает его зря! Глядишь-глядишь на это — просто беда, брат…

Ещё на вершинах гор догорал день, но в ущелье уже отовсюду темно смотрела ночь, усыпляя нас. Говорить не хотелось, и не хотелось слышать тяжёлый шум на том берегу, — неприятный шум этот даже тихому звону реки придавал сердитый тон.

Там зажгли большой костёр, потом вспыхнул другой; два огня, шипя и потрескивая, окружаясь синими облаками дыма, стали спорить друг с другом, бросив на белую пену реки красные, кисейные ткани; между огнями метались почерневшие люди, сладкий голосок призывно покрикивал:

— Подходи, не задерживай, подходи!

Звенело стекло стакана, рыжий мужик внушительно гулко сказал:

— Их учить надо!

Старичок-плотник отделился от людей, осторожно щупая ногами камни, брошенные нами в реку, перешёл на нашу сторону, присел на корточки и стал, фыркая, плескать водой в лицо себе, весь розовый в густых отблесках огня.

— Ударили, должно быть, — тихо сказал Силантьев.

Да, ударили. Когда он подошёл к нам, мы увидали, что по его усам и мокрой белой бороде текут из носа тёмные струйки крови, а на рубахе, на груди — тоже пятна и полосы.

— Мир беседе, — строгим голосом сказал он и поклонился, прижав левую руку к животу.

— Садись, милости просим, — сказал пскович.

Теперь старик напоминал изображение святого отшельника — маленький, сухой и чистый, несмотря на рубаху в крови. От боли и обиды или от углей костра его мёртвые глаза как будто ожили, стали светлее. И ещё строже. Смотреть на него было неловко, стыдно.

Покрякивая, шмыгая широким носом, он отёр бороду ладонью, а ладонь — о колено, протянул над углями старые, тёмные руки и сказал:

— До чего вода в речке этой холодна — просто ледяная…

Силатьев спросил, взглянув из-под ресниц в лицо ему:

— Больно ушибли?

— Не-е. По переносице ткнул. Это место на кровь хлибкое. Господь с ним, ему с этого не прибудет, а мне страданье — в зачёт перед духом святым…

Он поглядел на ту сторону реки: берегом шли двое людей, плотно прижавшись друг к другу, и тянули пьяными голосами:

Умру я тё-омной ночью
Осеннею порой…

— Давно меня не били! — заговорил старик, приглядываясь к ним из-под руки. — Годов… годов с двадцать, поди-ка, не били уж! И сейчас — зря, никакой моей вины нет. Гвоздей мне недодано, деревянным колышком многое пришлось вязать. Тёсу не хватает, того, сего. Ну, — не поспел я к сроку, а вина — не моя. Они — для экономности — воруют что попало, старшие — главные, я не отвечаю. Конечно, я признаю это: дело казённое, люди они — молодые, жадные, — сделай милость, воруй! Всякому хорошего охота взять задёшево… А моей вины в этом нет. Озорники. Пилу порвали у старшего сына моего, новая пила. Мне, старику, кровушку пустили…

Его маленькое, серое лицо сморщилось, стало ещё меньше, он прикрыл глаза и всхлипнул сухим, скрипучим звуком.

Силантьев завозился, тяжко отдуваясь, — старик внимательно взглянул на него, высморкался, вытер руку о штаны и спокойно спросил:

— Будто видел я тебя где?

— Видел; весной был я у вас в станице… Молотилки чинил.

— Так, так! То-то я гляжу. Значит, это ты? Несогласный?..

Качая головою, старик усмехнулся:

— Помню я речи твои, да! Всё так и думаешь?

— С чего мне думать иначе… — хмуро спросил Силантьев.

— Так…

Старик снова протянул над углями тёмные руки; далеко отогнутые большие пальцы странно топырились, шевелясь не в лад с другими.

— Так и думаешь всё, — строго и насмешливо заговорил старик, — супроти богом установленного бороться надо, а? Терпенье — зло, а боренье — добро, а? Эх, парень, слабая твоя душа. Токмо духом сатану победишь, духом, знай…

Не торопясь, Силантьев встал на ноги и сердито, грубо, не своим голосом сказал, тыкая рукою в сторону старика:

— Слыхал я это, не от тебя одного слыхал! Не люблю я вас, эдаких вот, духовных…

Он крепко выругался.

— И не с сатаной бороться надобно, а вот — с вами, вороньё чортово! Мертвяки…

Отшвырнув ногою камень от костра, он тяжело пошёл прочь, сунув руки в карманы, плотно прижав локти к бокам, а старик, усмехнувшись, сказал мне тихо:

— Гордый! Ну, это не на долгое время…

— Почему?

— Уж я знаю, — сказал он и замолчал, склонив голову на плечо, вслушиваясь в крики за рекою, — люди там всё пьянели, и кто-то вызывающе бухал:

— Хо-хо! Я? Ха!

Я посмотрел, как Силантьев, легко прыгая с камня на камень, перешёл реку и вмешался в толпу, безрукий, издали заметный среди людей; мне стало скучно без него.

Шевеля пальцами, точно колдуя, старик всё держал пальцы над углями; переносье у него вспухло, под глазами вздулись желваки, он смотрел из-за них и беззвучно двигал двумя полосками тёмных губ, оттенённых белыми усами и бородой. Уродливое лицо его, очень древнее, в крови, плохо смытой из морщин, снова напоминало великих грешников, уходивших от мира в леса и пустыни.

— Видал я гордых, — заговорил он, встряхивая головою без шапки, чуть покрытой жидкими волосами. — Большой огонь — скоро и горит, а вот эти угольки золой, пеплом прикроются — до восхода солнца могут тлеть, уцелеть… Ты, паренёк, подумай над этим! Это есть не простые слова, а — учение…

Надвинулась, налегла мягкой тяжестью чёрная ночь, такая же, как вчера, — душистая и тёплая, ласковая, как мать. Ярко пылали огромные костры, их жар доходил до нас через золотую реку дымным теплом.

Старик сложил руки на груди, сунул ладони под мышки и уселся поудобней.

Я хотел положить на угли сучьев и стружек, — он строго сказал:

— Не надо!

— Отчего?

— Увидят они огонь — полезут сюда…

И отодвинул ногою наломанные мною сучья, повторив:

— Не надо!

Сквозь жидкий огонь в реке к нам, не спеша, перебрались двое плотников с ящиками за спиною, с топорами в руках.

— А те — ушли? — спросил старик.

— Все ушли, — ответил большой мужик без бороды, с обвисшими усами.

— Отыди ото зла — сотворишь благое.

— Нам бы тоже уйти…

— От неконченного дела — нельзя уходить. Посылал я в обед Олёшу, сказывал — не пускали бы людей, а они — на-ко вот! Ещё сожгут барак, напившись яду…

Я курил; усатый плотник потянул носом сладкий дым и сплюнул на угли. Другой, молодой и пухлый, точно пожилая баба-калачннца, как сел, так и задремал тотчас же, опустив встрёпанную голову на грудь.

Шум за рекою стал тише, а в центре его настойчиво возвышался пьяный, воющий голос солдата:

— Стой, отвечай мне! Как ты можешь Россию не уважать? А-а, Рязань — не Россия? А кто — Россия?

— Кабак, — тихонько сказал старичок, но сейчас же добавил громче и обращаясь ко мне:

— Это я про них кабак, мол… Чу, как надсаживаются, весёлые…

Теперь кричал парень в розовой рубахе:

— Взы, солдат, кусай его за горло, взы!

Был слышен суровый возглас Силантьева:

— Ты что — собак травишь?

— Нет, ты мне отвечай! — выл солдат.

Старичок спокойно заметил:

— Должна быть драка…

Я встал, пошёл на ту сторону и слышал, как он негромко сказал своим:

— Ну, вот, слава богу, и этот откатился…

Встречу мне с того берега чёрной кучей валились люди, ухая, гикая, кряхтя, точно они поднимали и волокли большую тяжесть; бабий тонкий голос визжал:

— Я — вша-а?

— Бро-осьте!

— Бей его!

— Бросьте-е!

Из толпы вырвался Силантьев, выпрямился, страшно и широко взмахнув правой рукою, снова прыгнул на людей; парень в розовой рубахе тоже замахнулся огромным кулаком, и тотчас раздался мягкий, хряский удар, — Силантьев отпрянул назад и беззвучно осел в воду, под ноги мне.

— Так, — внушительно сказал кто-то.

На секунду шум оборвался, и в уши сладко влилось пение воды, потом кто-то бросил в реку большой камень, кто-то тупо захохотал.

На меня лезли люди; я наклонился к Силантьеву, пытаясь поднять его, он лежал наполовину в воде, грудью и головой на камнях.

— Убили человека, — крикнул я, не веря в это, только для того, чтоб напугать, остановить людей, мешавших мне.

Кто-то трезвым голосом, недоверчиво спросил:

— Ну-у?

Парень в розовой рубахе пошёл прочь, покрикивая с фальшивой обидой в голосе:

— А хоша бы? Он — не лай! Какой я разоритель земли?

— Где солдат этот, который подзуживал, который сторож?

— Несите огня сюда…

Говорили всё трезвее, спокойней и тише. Маленький мужичок, с головой, повязанной красным платком, наклонился, приподнял голову Силантьева, но тотчас небрежно выпустил её из рук, сунул руки в воду и чётко сказал три слова:

— Верно, убили, помер…

Я не поверил словам, но, взглянув, как вода реки перекатывается через ноги Силантьева, поворачивает их и они шевелятся, словно пытаясь сбросить истоптанные сапоги, вдруг всем телом почувствовал, что держу в руках руки мёртвого, выпустил их, и они шлёпнулись в воду, как мокрые тряпки.

На берегу стояло человек десять, но когда мужик сказал свои слова, они, все сразу, метнулись прочь, нелепо толкаясь, покрикивая озабоченно, устало:

— Который ударил?

— Погонят теперь с работы.

— Солдат волынку эту завёл…

— Верно, он…

— На него и показывать!

Парень в розовой рубахе ныл:

— Братцы, я — по чести! Драка ведь…

— Колом бить — это, милый, не драка.

— Ох — камнем, а не колом…

Тонкий бабий голос искренно возопил:

— Ах ты, господи! Всегда у нас что-нибудь случается…

Я сидел на камнях, отупевший, ушибленный, всё видя, ничего не понимая. В груди странно опустело, крики людей будили желание орать во всю силу, кричать, в ночи, медной трубою.

Подошло двое людей, передний нёс в руках пылающую головню, помахивал ею, чтоб не погасла, и сеял на пути своём золотые искры. Он был маленький, лысый, узкий, как щука, поставленная на хвост, а из-за его плеча выглядывало чьё-то серое, каменное лицо с открытым ртом и круглыми совиными глазами.

Подойдя к трупу, он наклонился, упираясь одной рукой в своё колено, и осветил измятое тело Силантьева, свёрнутую на плечо голову; я не узнал красивое казацкое лицо: задорный вихор исчез в большой шишке чёрно-красной грязи, вздувшейся над левым ухом, скрыв его; усы и рот сдвинулись на сторону, обнажив зубы кривой, страшной улыбкой; ещё страшней был левый глаз — он выкатился из орбиты и, безобразно огромный, напряжённо смотрел на откинутую полу пиджака, во внутренний карман, откуда высунулась белая каёмка бумаги.

Осыпая искрами это искажённое и жалкое лицо в красных полосках влажно блестевшей крови, человек рисовал головнёю в воздухе над ним огненный венец и, причмокивая, ворчал:

— Ну конешно… чего тут?

Искры падали на голову Силантьеву, на мокрую щёку и гасли, в яблоке глаза играл отблеск огня, от этого глаз казался ещё мертвей.

Человек медленно расправил согнутую спину, швырнул головню в реку, сплюнул вслед ей и, поглаживая лысый череп, зеленоватый в темноте, сказал своему товарищу:

— Ну, ты ступай тихонько, бережком, до того барака, скажи там: человека, мол, прикончили…

— Я боюсь один…

— Бояться нечего, иди, знай…

— Жуть…

— А ты — не дури-ко!..

Над моей головой раздался спокойный голосок старика-плотника:

— Я с тобой пойду, ничего…

Он натягивал на белую голову измятый картуз и брезгливо говорил, шаркая ногою о камень:

— Кровища-то до чего нехорошо пахнет! Ногой, видно, попал я в кровищу в эту…

Лысый, сощурившись, присматривался к нему; белый старик тоже озирал лысого неподвижными глазами, продолжая строго и холодно:

— Всё — водочка да табачок, сатанинское зелье…

Они оба были похожи друг на друга и на колдунов: оба маленькие, острые, как шилья, зеленоватые во тьме, как лишаи.

— Идём, брат, со духом святым…

Не спросив, кто убитый, не взглянув на него и даже не поклонясь покойнику, — как требует обычай, — старый плотник пошёл по течению реки, осторожно переступая с камня на камень; за ним, нерешительно качаясь, стал шагать длинный, серый человек, они уплывали во тьму беззвучно, как два облака.

Узкогрудый лысый пощупал меня острыми глазами, вынул папиросу из жестяной коробочки, звучно щёлкнул крышкой её, зажёг спичку и сначала осветил лицо убитого, потом уже закурил, тихонько говоря:

— Это вот шестого убивает на моих глазах…

— Как это: убивает? Убивают!..

Помолчав, он спросил:

— Чего ты сказал? Не пойму…

Я объяснил:

— Убивают люди друг друга…

— Ну, это всё равно! Люди ли, машина ли, молонья али так что-нибудь. Одного земляка машина прихватила около Бахмача, одного — вот эдак же — в драке прирезали. Бадьей, в шахте, пришибло тоже…

Считал он спокойно, но ошибся: насчитал только пятерых. Стал озабоченно вспоминать снова — получилось семеро.

— Ну, всё едино, — сказал он, вздохнув и затягиваясь так сильно, что всё лицо его облилось красным отблеском огня папиросы. — Всех — не сосчитать, которые вот так — по случаю — пропадают. Не будь я старенький, то и я бы где-нибудь пропал, ну — старость зависти не порождает. И — живу. Ничего, слава те, господи!

Кивнув головой на Силантьева, он продолжал:

— Родные его али жена будут теперь вестей, писем ждать от него. Не пишет. Тут они подумают: загулял, дескать… Забыл своих…

Около барака становилось всё тише, костры догорали, люди таяли во тьме. С гладкой, жёлтой стены пристально смотрели на реку тёмные, круглые глаза сучьев. Одно окошко без рамы мутно светилось, из него вылетали на волю отрывистые, сердитые возгласы:

— Сдавай скорей!

— Хлюст в трефях…

— А здесь — козырной с барданом!..

— Фу ты, дьявол! Вот — судьба…

— В картах — не судьба, а — ловкость, — сказал лысый, сдувая с папиросы пепел.

Неслышно перешёл реку усатый плотник, остановился около нас и тяжко вздохнул.

— Что, землячок? — спросил его лысый.

— Да вот, — негромко, смущённо сказал плотник, такой огромный, мягкий в темноте, дали бы вы мне курнуть разок.

— Можно! На папироску…

— Спаси Христос! А то — баба забыла табачку мне принесть, да и дедушка у нас насчёт курева строгий…

— Это — который ушёл?

— Ну да, он…

— Закурив, плотник спросил:

— До смерти убили?

— Помер…

И оба замолчали, покуривая.

Перевалило уже за полночь. Изорванная полоса неба над ущельем была похожа на синюю реку, течёт она тихонько над землёй, окутанной ночью, и плывут в её гладких волнах яркие звёзды.

Становится всё тише, ночнее…

И как будто не случилось ничего особенного…

Калинин

Осень, осень — свистит ветер с моря и бешено гонит на берег вспененные волны, — в белых гривах мелькают, точно змеи, черные ленты водорослей, и воздух насыщен влажной соленой пылью.

Сердито гудят прибрежные камни; сухой шорох деревьев тревожен, они качают вершинами, сгибаются, точно хотят вырвать корни из земли и бежать в горы, одетые тяжелой шубой темных облаков.

Над морем облака изорваны в клочья и мчатся к земле, обнажая бездонные синие пропасти, где беспокойно горит осеннее солнце. Тени скользят по изрытому морю; на земле ветер прижимает тучи к острым бокам гор, тучи устало ползут вверх и вниз, забились в ущелья и дымно курятся там.

Всё вокруг нахмурено, спорит друг с другом, сердито отемняется и холодно блестит, ослепляя глаза; по узкой дороге, прикрытой с моря грядою заласканных волнами камней, бегут, гонясь друг за другом, листья платанов, черноклена, дуба, алычи Плеск, шорох, свист — всё скипелось в один непрерывный звук, его слушаешь, как песню, равномерные удары волн о камни звучат, точно рифмы.

— Разыгрался Змиулан, окианский царь! — кричит в ухо мне мой спутник, высокий, сутулый человек, с круглым лицом ребенка и светлым взглядом прозрачных детских глаз.

— Кто?

— Царь Змиулан…

Молчу, — никогда не слыхал про такого царя.

Ветер толкает нас, желая загнать в горы; его напор так силен, что иногда мы останавливаемся, повернувшись спинами к морю, широко расставив ноги, опираемся на палки и с минуту стоим как бы на трех ногах, а мягкая тяжесть давит нас, срывая платье.

Мой спутник кряхтит, как в бане на полке, а мне — смешно: уши у него большие, вялые, точно у собаки, выгоревшая скуфейка не прикрывает их, и, загнутые ветром вперед, они придают его маленькой голове уморительное сходство с глиняным рукомойником. Солидный, длинный нос, словно чужой на мелком лице, — он еще более усиливает смешное сходство, являясь рыльцем рукомойника.

Странное у него лицо, и весь он — необычный, чем и пленил меня сразу же, как только я увидел его в церкви Ново-Афонского монастыря, за всенощной. Выпрямив сухое, тонкое тело, склонив голову чуть-чуть набок, он смотрел на распятие и, шевеля тонкими губами, улыбаясь сияющей улыбочкой, казалось, беседовал со Христом, как с добрым другом. На круглом, гладком лице — без бороды, точно у скопца — с двумя светлыми кустиками в углах губ, светилось никогда не виданное мною выражение интимности, сознания исключительной близости с сыном божиим. Это ясное отсутствие обычного — рабьего, пугливого отношения к своему богу — заинтересовало меня, и всю службу я с великим любопытством наблюдал, как человек беседует с богом, не кланяясь ему, очень редко осеняя себя знамением креста, без слез и вздохов.

После ужина в рабочей казарме я пошел в странноприимную и там, в светлом круге под лампой, опускавшейся с потолка, увидал его за столом, среди женщин и мужчин богомольцев, услыхал негромкий, но какой-то светлый голос — внятную, полновесную речь проповедника, привыкшего говорить с людьми.

— Иное, конечно, надобно показать, иное — надо скрыть; ибо — ежели что бестолковое и вредное — зачем оно? Так же и напротив: хороший человек не должен высовываться вперед — глядите-де, сколь я хорош! Есть люди, которые вроде как бы хвастаются своею горькой судьбой: поглядите, послушайте, добрые люди, как горька моя жизнь! Это тоже нехорошо…

Чернобородый человек в поддевке, с темными глазами разбойника на иссохшем лице аскета, встал из-за стола, медленно расправил мощное тело и глухо спросил:

— А вот у меня жена и сынишко сожглись живьем в керосине — это как? Молчать об этом?

Несколько секунд все молчали. Потом кто-то негромко проворчал:

— Опять…

И тотчас в углу — в душном сумраке — родился уверенный ответ:

— Божие наказание за грехи…

— В три года — грехи? Ему три года было… это он и опрокинул лампу на себя, а она его схватила и загорелась сама… слабая была, на одиннадцатый день после родов…

— За грехи отца-матери, — по-прежнему уверенно выползли слова из угла. Чернобородый, должно быть, не слышал их, — разводя руками, рассекая ими воздух, он торопливо, без удержу, подробно сказывал о том, как сгорели жена и сын, — чувствовалось, что он говорит об этом часто и долго не кончит свой ужасный рассказ. Его мохнатые брови сошлись в одну черную полосу, под ними, налитые кровью, блестели белки глаз и тревожно перекатывались матовые черные зрачки.

Но вот в маленький промежуток его угрюмой речи втиснулся свободно и бодро светлый голос христолюбивого странника:

— Это неправильно, землячок, винить господа бога за неловкий случай или за ошибку и за глупость…

— Стой, — ежели — бог, то отвечает за все!

— Нет, никак! Дан тебе разум…

— Что мне — разум, ежели я не могу понять?..

— Чего?

— А того… всего! Почему — моя жена сгорела, а — не соседова, ну?

Злой старушечий голос отчетливо проговорил:

— Ай-яй-яй! В монастырь пришел, а — воюет…

Чернобородый гневно сверкнул глазами, склонил голову, как бык, но вдруг, махнув рукой, быстрыми шагами, грузно топая, пошел к двери, — странник не торопясь встал, закачался и, всем кланяясь, тоже стал двигаться вон из странноприимной.

— Наскрозь огорченное сердце, — сказал он, улыбаясь.

Мне показалось, что в улыбке этой нет сострадания.

А из угла кто-то снова инеодобрительно сказал:

— Любит он историю эту размазывать…

— И напрасно, — остановясь в дверях, заключил странник, — только ведь терзает себя и других! Про такие дела забывать надо…

Через минуту я выхожу на двор и слышу у ворот ограды его спокойный голос:

— Ничего, отец, не беспокойся…

— Гляди, — сердито говорит привратник, отец Серафим, здоровенный ветлужанин, — по ночам тут абхаз голодный бродит.

— Мне абхаз не вреден… Я тоже иду к воротам.

— Куда? — спрашивает Серафим, приблизив ко мне свое волосатое, звериное и бесконечно доброе лицо. — Ага, это ты, нижегороцкой! Напрасно, поди-ка, беспокоишь себя — бабы-то все спать полегли…

И смеется, — рычит, как медведь.

За оградой великая тишина осенней ночи — усталая тишина земли, истощенной летом. Сладко пахнет увядшими травами и еще чем-то осенним, возбуждающим бодрость. Черные деревья висят в теплом и влажном воздухе, точно обрывки туч. Во тьме чуть слышно вздыхает, ластится к берегу полусонное море; небо окутано облаками, только в одном месте среди них опаловое пятно луны, и далеко на темной воде колышется другое, такое же…

Под деревьями — скамья и на ней человечья фигура, округленная гьмою; подхожу, сажусь рядом.

— Откуда, земляк?

— Воронежский. А ты?

Русский человек всегда так охотно рассказывает о себе, точно не уверен, что он — это именно он, и хочет, чтобы его самоличность была подтверждена со стороны, извне. Рассеялись люди по большой земле, и чем более ясна им ее огромность, тем как будто меньше становятся они в своих глазах; плутают по тысячеверстным дорогам, теряя себя, а если встретится случай рассказать о себе — расскажет подробно всё пережитое, виданное и выдуманное. И всего чаще в рассказах этих слышишь не утверждение:

«Вот — я!» а вопрос:

«Я ли это?..»

— Тебя как звать?

— Очень просто: Алексей Калинин!

— Ты мне — тезка.

— Ну?

И, дотронувшись рукою до моего колена, он говорит:

— Тезка, у меня — известка, у тебя — вода, айда — штукатурить города!

…Звонят в тишине невысокие, легкие волны; за спиною угасает хлопотливый шум хозяйственного монастыря, светлый голос Калинина немножко погашен ночью, звучит мягче, менее уверенно.

— Мать моя — была нянька, я у нее пригульный и с двенадцати лет — лакей, это — из-за высокого роста. Тут вышло так: поглядел на меня однажды генерал Степун — материн барин — и сказал: «Евгенья, скажи-ка Федору», — лакею же, старичку из солдат, — «чтобы он приучал сына твоего служить за столом, — он вполне вырос для этого!» И служил я у генерала девять лет, лето в лето. Потом, случилось… потом — захворал я… У купца, градского головы, служил двадцать один месяц. В Харькове, в гостинице, с год… всё чаще приходилось менять места, хотя я слуга аккуратный, трезвый, да — осанки нет у меня настояще-должностной… Главное же — характер образовался гордый, не идущий к делу… я назначен служить самому себе, а не людям…

Сзади нас, по шоссе, в направлении к Сухуму, идут невидимые люди, сразу понятно, что они не привыкли ходить пешком, — шаркают ногами по земле тяжело. Красивый голос тихо запевает:

Выхожу один я на дорогу…

Слово — один — громче других и, подчеркнутое, звучит печально.

Гулкий бас говорит лениво и внятно:

— Афон… Афония — потеря речи, до степени… до какой степени, мудрая Вера Васильевна?

— Почти до полной утраты членораздельности, — отвечает молодой женский голос.

Во тьме над землею призрачно плывут два черных пятна и между ними — белое.

— Странно!

— Что?

— Слова здесь какие-то… намекающие! Гора — На-копиоба. Они тут накопили достаточно… умеют копить!

— А я не могу запомнить: Симон Канонит, и всегда говорю — каинит…

— Знаете что, господа? — как-то нарочито громко говорит красивый голос. — Смотрю я на всю эту красоту, дышу тишиной и думаю: а что, если бросить всё, ко всем чертям, и — жить…

Монастырский колокол, сухо отбивая часы, заглушил речь. Потом издали тоскливо донеслось:

О, если б в единое слово-о
Излить все, что на сердце есть!..

Мой сосед, вслушиваясь, странно наклонился набок, точно слова гуляющих людей тянули его за собою, а когда голоса потерялись вдали, он выпрямился и сказал, вздыхая:

— Вот: видно, что образованные люди, говорят обо всем, а — однако то же самое…

— Что?

— Да — слышал? — не сразу ответил он. — Бросить, говорит, надобно всё…

Наклонился ко мне, всматриваясь, точно близорукий, продолжал полушёпотом:

— Всё больше людей думают этак — бросить надо всё! И я тоже: долгие годы соображал — зачем служу, какая выгода? Ну — двенадцать, двадцать, хоша бы и пятьдесят рублей в месяц — что ж такое? А человек где? Может быть, для меня полезнее ничего не делать и в пустое место смотреть… сидеть вот так ночью и смотреть… и больше ничего!

— Ты что давеча говорил людям?

— Каким это?

— В странноприимной, бородатому?

— А! Не люблю я этого… людей этих, которые разносят по земле свое горе, бросают его под ноги всякому встречному… Что такое? Каждый сам по себе… Какая мне надобность в чужой слезе? Своя довольно солона… К тому же всякий, свое-то горе любя, считает его самым замечательным и горьким на земле. Знаю я это…

Он неожиданно встал, длинный и тонкий.

— Надо поспать, завтра рано я ухожу…

— Куда?

— В Новороссийск…

Была суббота, перед всенощной я получил в монастырской конторе мой недельный заработок. В Новороссийск — мне не по дороге и уходить из монастыря неохота, но человек этот интересен, таких людей на земле всегда — только двое, и один из них — я.

— Я тоже завтра иду.

— Значит — вместе…

…Мы вышли из монастыря на рассвете и вот — шагаем. Мысленно я поднимаюсь вверх и смотрю оттуда: берегом моря, по узкой тропе, идет пара длинных людей; один — в серой солдатской шинели и шляпе с прорванным верхом; другой — в рыжем кафтане и плисовой скуфье. Под ноги им плещет белой пеной безграничное море, ползут по камню дороги высушенные солнцем ленты водорослей, кружатся золотые листья. Ветер шумит, качая и толкая путников, летят над ними облака, с правой руки вознеслись в небо горы, и облака жмутся к ним, устало и бессильно; слева — распростерлась пустыня, вся в белом кружеве; рыщет над нею ветер и гонит прозрачные столбы водной пыли.

В бурные осенние дни на берегу моря как-то особенно весело и бодро: песни ветра и волн, быстрый бег облаков, и в синих провалах неба купается солнце, как увядающий чудесный цветок, — в этом видимом хаосе чувствуешь скрытую гармонию нетленных сил земли — маленькое человечье сердце объято мятежным пламенем и, сгорая, кричит миру:

— Я тебя люблю!

Страшно хочется жить, — так жить, чтоб смеялись старые камни и белые кони моря еще выше вставали бы на дыбы; хочется петь хвалебную песню земле, чтоб она, опьянев от похвал, еще более щедро развернула богатства свои, показала бы красоту свою, возбужденная любовью одного из своих созданий — человека, который любит землю, как женщину, и охвачен желанием оплодотворить ее новою красотою.

Но слова тяжелы, точно камни, убивая фантазию, они ложатся над трупом ее серым холмом, — смотришь на себя пред этой могилой и смеешься над собою.

Иду, точно во сне, и сквозь плеск волн, горячее шипение пены слышу незнакомые слова:

— Гиман, Димон, Игамон, Змиулан — это есть добрые беси…

— А Христос — как с ними?

— Христос — ничего!

— Во вражде?

— Он — с этими? Зачем? Это беси особые, беси добрые… И, к тому же, Христос ни с кем не враждует…

— А — торгаши во храме?

— Ну, один раз веревкой побил, эка важность! И ведь не по вражде к ним, а — для порядка.

Тропа, точно испугавшись напора волн, круто изогнулась вправо в кусты; пред нами — горы в облаках, облака темнеют всё более сердито — наверное будет дождь.

Калинин поучительно рассказывает, взмахами палки отбивая цепкие ветви с тропы.

— Это опасное место, тут малярная лихорадка живет, — маляр один костромской наслал самую злую сестру — лихорадку сюда… Денег ему недодали, что ли, не помню причины случая…

На море плотно налегли тени, и оно стало траурным — черное с белым. Вдали виден Гудаут, весь захлестанный пеной — точно сугробы снега ползут на него.

— Ты мне расскажи про этих бесов.

— Изволь! Что?

— Что знаешь.

— Я всё знаю!

Он весело подмигивает мне, повторяя:

— Всё! У меня, брат, мать замечательная была — заговоры, заклятия всякие, сказки, святые жития — всё знала! Аягу я спать в кухне, за печью, а она на печи — она уже на покое жила, без работы: вынянчила трех детей у генерала…

Он остановился, потыкал в землю палкой, оглянулся назад и пошел, шагая широко, твердо.

— Была еще у генерала племянница, Валентина Игнатьевна, — удивительная!

— Чем?

— Так уж. Всем.

В сыром воздухе над нами тяжело проплыл баклан, — птица жадная и неумная. Перо сильных крыльев свистело в воздухе, вызывая какое-то темное воспоминание, недобрую мысль…

— Ну, рассказывай!

— Так вот — лежу я на полу, на печь не влезал — не люблю я печной жары, — а она сидит на печи, свеся ноги, мне и не видать ее в темноте, только то вижу, про что она говорит. Идет на меня сверху всё это — иной раз даже бывало жутко, так я кричу: «Мамка, не надо!» Я ведь страшного не люблю, я его и помню плохо… она сама была довольно страшная, умирала она тогда, внутренности гнили. Сорок три года ей, а вся седая и помирает, — запах от нее, все на кухне ругаются…

— Ну, а беси?

— Сейчас!

Всё плотней надвигается к тропе цепкий, причудливо запутанный кустарник; мы точно плывем среди шумных зеленых волн, нас легонько хлещут ветви, как бы внушая:

«Идите скорее, дождь захватит!»

Замедлив шаг, мой спутник мерно, немножко нараспев, сказывает:

— Когда сыне божий Исус Христос ушел в пустыню собраться с мыслями — послал сатана бесов к нему для искушения. Был в ту пору Христос молодой, веселый, сидит он среди пустыни на песке горючем, думает — как быть? — а сам набрал горсть камушков — играет. Вот подходят к нему беси: Гиман, Димон, Игамон, Змиулан — тоже всё молоденькие, и, еще издали, видя Христа, пожалели они его: дескать — какой бессчастной судьбе предан! Подходят: прими и нас поиграть! Христос улыбается им — ну, садитесь! Сели в кружок и начали они тут свое дело исполнять: кто из них камень вверх ни кинет — упадет камень на горючий песок нагой женщиной, лежит она вся свободная и, руки ко Христу простирая, манит его на грех. А он улыбнется ей, дунет духом уст своих, — тут она растает в парок и тотчас взлетит на воздух. Сам он кинет камушек — обернется камень шестикрылатым голубем и затрепещется во храм ерусалимский. Долго бились неумеющие беси — видят: никак не может соблазниться Христос! И сказал ему старший бес, Змиулан:

— Нет, господи, больше мы не станем соблазнять тебя — ничего у нас не выходит! Хоть мы и беси — а не удается!

— Никогда не удастся, — сказал Христос, — уж коли я что задумал, так сделаю! А что беси вы — это я знаю, и что вы — еще издали видя — пожалели меня, тоже знаю. Вот вы теперь правду о себе не скрыли — будьте же за это на всю жизнь добрыми, это легче будет для вас! Ты, Змиулан, будь окианским царем — отгоняй морским ветром гнилой дух от земли; ты, Ди-мон, гляди, чтобы скот не ел ядовитых трав — пусть все ядовитые травы будут колючими; ты, Игамон, утешай по ночам безутешных вдов, которые бога обвиняют за смерть мужей; ты, Гиман, самый молодой, выбери себе что нравится!

— Я, господи, хохотать люблю!

— Вот и смеши людей, только — не в церкви.

— Я бы, господи, и в церкви тоже хотел!

— Усмехнулся тут Исус Христос:

— Ну, бог с тобой, смеши и в церкви, только потихоньку!

— Так и обратил Христос злые беси в добрые.

…Над зеленым морем кустарника поднялись в небо древние дубы, желтый лист зябко трясется на них; могучее ореховое дерево сбрасывает увядшие одежды; мелкою дрожью дрожит алыча, и благодарно кланяется земле полуголый каштан.

— Хорошая история?

— Хорошая. Христос хорош.

— Он всегда такой, — с гордостью говорит Калинин. — Знаешь, как про него в Смоленской губернии одна старуха пела?

— Нет.

Этот чудной человек остановился и, притопывая ногою, запел нарочито дрожащим, старческим голосом:

У небеси расцвел цветок —
сыне божья!
Он всем радостям исток —
сыне божья!
Красным солнышком цветет —
сыне божья!
Благодать земле несет —
сыне божья!

С каждым стихом голос Калинина молодел, последний стих был пропет высоким, приятным тенором.

Всему миру он один…

Вдруг сверкнул ослепительно синий луч, в горах глухо бухнуло, над землею и морем раскатилось стоголосое эхо. Калинин открыл рот, обнажив красивые, ровные зубы, потом стал часто креститься и забормотал:

— Боже страшный, боже добрый, седяй в вышних, на престоле злате в золотой палате, казни сатану, да во гресех не потону!..

И, повернув ко мне маленькое, испуганное лицо, мигая светлыми глазами, деловито заговорил:

— Бежим, брат, я грозы боюсь… бежим скорее, куда ни есть!.. Дождик хлынет, гляди, а тут — лихорадка эта…

Побежали; ветер толкает в спины, гремят наши чайники и котелки, котомка бьет меня по пояснице большим мягким кулаком. До гор — далеко, вокруг — никакого жилья. Кусты хватают за полы, под ногами прыгают камни, стало темно, и кажется, что горы плывут встречу нам.

Снова из черных туч стремительно излился небесный огонь, и море, вспыхнув синими сапфирами, точно выплеснулось из берегов; дрогнула земля, а из горных ущелий посыпался громкий скрежет каменных зубов.

— Свят, свят, свят, — кричит Калинин, исчезая в кустах.

Сзади хлещут волны, догоняя бегущих, впереди, во тьме — скрип и шорох; чьи-то длинные черные руки машут над головами, на вершинах гор, за густым пологом туч оглушительно грохочет железная колесница грома; всё чаще сверкают молнии, гудит земля, и в разрывах тьмы, в голубом сиянии шумят, качаются, бегут огромные деревья, а их уже сечет косой холодный дождь.

Жутко, но — весело. Тонкие струны дождя бьют по лицу, тело охвачено хмельной бодростью, кажется, что можно бежать под дождем и громом бесконечно долго — вплоть до ясного дня.

— Стой, — гляди! — кричит Калинин.

На секунду озаренный молнией, пред нами ствол дуба и в нем — точно дверь — широкая черная щель; мы, смеясь, лезем в нее, как два мышонка.

— Тут места даже на троих довольно! — говорит мой спутник. — Выжжено дупло-то, — экие озорники! В живом дереве огонь разводят!

Тесно; пахнет гнилым листом и дымом; на голову и плечи шлепают тяжелые капли. При каждом ударе грома дерево, вздрагивая, гудит; среди воющего шума мы точно в море на узком челноке, и когда сверкнет молния — видно, как дождь убегает от нас, — он стелется в воздухе сетью синеватых лент, мелькает кусочками стекла.

Ветер свистит тише, словно удовлетворился тем, что нагнал на землю столь сильный дождь, — он способен размыть горы, размягчить камни.

— Уо-уу-уо! — кричит где-то невысоко над нами и близко от нас горный филин.

— Думает — ночь! — шёпотом сказал Калинин.

— Уо-уу-уо! — вторит птица.

— Ошибаешься, брат! — громко крикнул человек.

Холодновато. Торопливо струится светло-серая влага, занавешивая полупрозрачной тканью стволы деревьев, толстые, как бочки, корявые и ощетинившиеся молодой порослью, еще не потерявшей мелкого листа.

Однотонный звук широко течет над землею и гасит мысли. Невольно, со вниманием, которое становится всё напряженнее, вслушиваешься, как дождь сечет опавший лист, бьет камни, хлещет о стволы деревьев, как журчат и всхлипывают ручьи, сбегая к морю, гудят в горах потоки, гремя камнями, скрипят деревья под ветром, равномерно бухает волна, — тысячи звуков сцепились в один тяжелый, сырой, и хочется разъединить их — разместить, как слова в песне.

Калинин возится, толкает меня и ворчит:

— Однако — тесно же! Не люблю я тесноты…

Он устроился удобнее меня: влез в дупло глубже, присел на корточки и как-то особенно ловко сложился в маленький комок. Дождь почти не мочит его. Вообще у него, видимо, очень хорошо развита ловкость привычного бродяги — уменье быстро найти при всех неблагоприятных условиях самое выгодное положение.

— Вот — и дождь, и холод, и всё, — тихонько говорит он, — а хорошо ведь!

— Чем — хорошо?

— Никому, кроме бога, не обязан. Ежели сносить неприятности, так лучше от него, а не от себе подобного…

— Ты, видно, не очень любишь себе подобного-то?

— Возлюби ближнего твоего, яко собака палку, — ответил он, а помолчав, спросил: — За что его любить?

Я тогда тоже не знал — за что.

Не дождавшись моего ответа, Калинин снова спросил:

— Ты в лакеях не служил?

— Нет.

— То-то. Лакею ближнего любить трудно.

— Отчего?

— Послужи — узнаешь! Ежели кому служишь, так уж тут, братец мой, любить его не приходится… А дождь этот надо-олго!

Отовсюду текут всхлипывания, плач — точно вся земля тихо и горестно рыдает, прощаясь с летом накануне зимних бурь.

— Как ты попал на Кавказ?

— Шел, шел и пришел! — отвечает Калинин. — На Кавказ попасть всякому хочется…

— Почему?

— А — как же? С малых лет слышишь: Кавказ, Кавказ! Бывало — генерал заговорит — даже ощетинится весь и глаза выкатываются. Тоже и мать: она ведь тоже была здесь. На Кавказ, брат, всякого тянет: здесь жить просто — солнышка много, зима короткая, не злая, как у нас, фруктов множество… вообще — веселее!

— А — люди?

— А что — люди? Держись в стороне, они не помешают.

— Чему?

Калинин, снисходительно усмехаясь, взглянул на меня и сказал:

— Экой ты чудак — спрашиваешь, спрашиваешь о самом о простом!.. Ты — грамотный? Ну — должен сам все понимать…

Изменив голос на сердитый и гнусавый, он пропел, точно молитву:

— Не попусти, господи, сглазить ни чернцу, ни чин-цу, ни попу, ни дьяку, ни великому грамотнику… Это — мать моя часто говаривала…

Дождь стал тише, его линии истончились, сеть их стала прозрачней — яснее видны угрюмые стволы почерневших дубов, ярче золото и зелень листвы. В дупле посветлело, обугленные стенки блестят, точно атлас, — Калинин ковыряет уголь пальцем и говорит:

— Это пастухи выжгли… Видишь — и сено натаскано, и сухой лист. Хорошая жизнь у пастуха здесь!..

Точно приготовляясь уснуть, он обнял затылок руками, воткнул подбородок между колен и замер.

Мимо нашего дерева, омывая его обнаженные корни, торопливо — светлой змеею — бежит ручей, унося красный и рыжий лист. Хорош должен быть такой лист далеко среди моря: в небе только солнце, а на синем шелке моря — одна эта красная звезда…

Мой спутник мурлычет, точно кот, какую-то песню. Мелодия знакома — «Спрятался месяц за тучку», но — я слышу другие слова:

Удивительная Валентина —
Вы прекрасней всех цветов!
Горит сердце нянькина сына,
И на все он для вас готов…

— Что это за песня?

Калинин разогнулся, завозился, гибкий, точно ящерица, крепко повел ладонями по лицу.

— Это — сочинение. Военный писарь один сочинил… помер он в чахотке. Дружок мой был, за всю жизнь — один, истинный! Тоже — удивительный человек!

— А — Валентина кто?

— Конечно — барышня, — неохотно ответил он.

— Писарь влюблен в нее был?

— Нисколько даже.

Видимо, он не хотел говорить об этом, снова съежился, спрятал голову и проворчал:

— Костер бы развести… а всё мокрое…

Скучновато посвистывает ветер, встряхивая деревья; упорный мелкий дождь сечет землю.

Человек я маленький и бедный,
И другим не буду никогда

— снова тихонько запел Калинин и, взметнув голову быстрым, несвойственным ему движением, внушительно сказал:

— Это очень печальная песня… она может до слез взять за сердце. Ее только двое знали: я да он… ну, еще она, конечно… но она, конечно, и позабыла сразу…

И, улыбаясь светлыми глазами, он предложил снисходительно:

— Вот что: ты — человек молодой, и тебе надобно знать, где опасности для жизни, — расскажу я тебе историю одну…

Дождь тоже стал как бы прислушиваться: сквозь его шелковистый усыпляющий скукою шорох мирно потекла человечья речь:

— Это не Лукьянов влюбился, а я, — он только стихи писал, по моей просьбе. Шел мне девятнадцатый год, когда она появилась, и как я взглянул на нее — так и понял, что в ней моя судьба, — даже сердце замерло, и вся жизнь полетела, как пылинка в огонь. И весь я вроде бы окрылился: так себя почувствовал, как, примерно, часовой на страже пред начальством — подтянулся весь, окреп, и эдакая тревога в сердце: вот сейчас что-нибудь случится! Лет ей — Валентине Игнатьевне — было двадцать пять, может — побольше… очень красивая! Просто — удивительная! Была она сирота: папашу турки убили, мамаша в Самарканде от оспы померла… Генералу она приходилась племянницей по жене. Барышня рыжеватая и белая, как фарфор с золотом, глаза — изумруды… Округлая такая вся… словно просвира… Заняла она угловую комнату, рядом с кухней, — у генерала, конечно, дом собственный — и еще дали ей светлый чуланчик. Наставила она везде свои странные вещи: бутылочки, чашечки стеклянные, медную трубу и круг, тоже стеклянный в меди, она его вертит, а от него — огненные искры скачут, потрескивают, этого она нисколько не боится и поет:

Не для меня придет весна,
Не для меня Буг разольется,
И сердце радостью забьется
Не для меня, не для меня…

— Всегда она это пела. Блестит на меня глазками и говорит, очень просительно: «Вы, Алексей, ничего у меня не троньте, это вещи опасные!..»

— А у меня, действительно, всё при ней из рук падает, и эта ее песня… «Не для меня» — обидно мне за нее: как не для тебя? Всё — для тебя! Тянет сердце мое куда-то вверх. Купил гитару, а играть — не умею, на этом и познакомился с Лукьяновым, с писарем, — штаб дивизии находился в одной улице с нами. Был этот Лукьянов маленький, черноволосый, из крещеных евреев… лицо — желтое, а глаза — точно шилья. Отличный человек, и на гитаре играл — незабвенно… Говорит он мне: «В жизни всего возможно достичь… Нашему брату терять нечего. Откуда всё существующее? От простейших людей: человек не родится генералом, но достигает звания. А женщина — говорит — начало и конец; и нужно ее стихами брать; я тебе напишу стихи, а ты ей подложи…» Мысли у него были прямые, бесстрашные…

Калинин рассказывал быстро, воодушевленно и вдруг как бы погас: замолчал на несколько секунд и продолжал уже тише, медленнее, как-то недовольно:

— Сразу-то я ему поверил, а потом всё оказалось не так: и женщина — обман, и стихи — чепуха, и невозможно человеку ускользнуть от своей судьбы. А храбрость — это на войне удобно, в мирной жизни она просто — голое озорство! Тут, братец мой, надобно знать закон основания жизни: есть люди высокого звания и низкого звания, и пока они на своем месте — это хорошо; а как только кто полез сверху вниз или снизу вверх — кончено! Застревает человек на полудороге — ни туда ни сюда, и так — на всю жизнь! На всю жизнь, брат! Значит — сиди тихо при своем месте, как дозволено судьбою… Дождик, кажись, перестает?

Да, капли падают всё более редко и устало, сквозь мокрые сучья в сыром небе видны светлые пятна, они напоминают о солнце.

— Рассказывай!

Калинин усмехнулся.

— Интересно? Н-ну, хорошо, поверил я Павлу, — пиши стихи, сделай милость! Он на другой же день очень ловко и приготовил их… забыл я слова… как-то так, что-де и дни и недели ваши глазки сердце мне ели любовным огнем и — пожалейте о нем! Подсунул я ей эти стихи под бумагу на стол — дрожу, конечно. На другой день утром убираю комнату — вдруг она выходит в распашном таком капоте красном, папироса в зубах, улыбается ласково и говорит, показывая мне бумажку: «Это вы, Алексей, написали?» — «Так точно, говорю, простите, Христа ради!» — «У вас, говорит, есть фантазия, и это очень жалко, потому что я занята: дядя меня выдает за доктора Клячку, ничего невозможно сделать!»

— Обомлел я: так ласково и сожалительно она сказала. Клячка — доктор, — красный, угреватый, усищи до плеч, тяжелый такой человек и всё хохочет, кричит: «Нет ни начала, ни конца, а только одно удовольствие!»

— Генерал тоже хохочет над ним, трясется весь: «Вы, говорит, доктор — комик», — это значит — паяц, балаганщик. Я же в то время был как тростинка, лицо — румяное, волосы вьются, жил чисто. С девицами обращался осторожно, проституток вовсе презирал… вообще — берег себя для высшей ступени, имея в душе направляющую мечту. И вина не пил, противно было мне… потом — пил. В бане мылся каждую субботу.

— Вечером все они — и Клячка — поехали в театр, — лошади у генерала, конечно, свои, — а я — к Лукьянову: так, мол, и так! «Ну, говорит, поздравляю, ставь пару пива, дело твое кругло, как шар! Давай трешницу, я тебе еще стихов накатаю. Стихи, говорит, это дело колдовское, вроде заклинания».

— И написал песню про удивительную Валентину — очень жалобно, и так понятно всё. О господи…

Калинин задумчиво тряхнул головою и уставился детскими глазами на голубые пятна неба, промытого дождем.

— Нашла она стихи, — нехотя, против воли говорил он, — кликнула меня к себе, спрашивает: «Как же нам быть, Алексей?»

— А сама — полуодета, чуть не всю грудь мне видно, и ноги голые, в одних туфельках; сидит в кресле, качает ножкой, дра