/ / Language: Русский / Genre:prose_rus_classic, / Series: Собрание сочинений в тридцати томах

Том 2. Рассказы стихи 18951896

Максим Горький

Во второй том вошли произведения, написанные М. Горьким в 1895–1896 годах. Из них следующие входили в предыдущие собрания сочинений писателя: «Вывод», «На плотах», «Дело с застёжками», «Хан и его сын», «Товарищи», «Читатель», «Тоска», «Баллада о графине Эллен де Курси», «Варенька Олесова». Эти произведения неоднократно редактировались самим М. Горьким. В последний раз они редактировались писателем при подготовке собрания сочинений в издании «Книга», в 1923–1927 гг. Остальные 44 произведения 2 тома впервые включены в собрание сочинений ГИХЛ в 1949 г. За немногими исключениями эти произведения, опубликованные в провинциальных газетах 90-х годов XIX века, М. Горький повторно не редактировал. http://ruslit.traumlibrary.net

Максим Горький

Собрание сочинений в тридцати томах

Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896

Вывод

По деревенской улице, среди белых мазанок, с диким воем двигается странная процессия.

Идёт толпа народа, идёт густо, медленно и шумно, — движется, как большая волна, а впереди её шагает шероховатая лошадёнка, понуро опустившая голову. Поднимая одну из передних ног, она так странно встряхивает головой, точно хочет ткнуться шершавой мордой в пыль дороги, а когда она переставляет заднюю ногу, её круп весь оседает к земле, и кажется, что она сейчас упадёт.

К передку телеги привязана верёвкой за руки маленькая, совершенно нагая женщина, почти девочка. Она идёт как-то странно — боком, ноги её дрожат, подгибаются, её голова, в растрёпанных тёмно-русых волосах, поднята кверху и немного откинута назад, глаза широко открыты, смотрят вдаль тупым взглядом, в котором нет ничего человеческого. Всё тело её в синих и багровых пятнах, круглых и продолговатых, левая упругая, девическая грудь рассечена, и из неё сочится кровь. Она образовала красную полосу на животе и ниже по левой ноге до колена, а на голени её скрывает коричневая короста пыли. Кажется, что с тела этой женщины содрана узкая и длинная лента кожи.

И, должно быть, по животу женщины долго били поленом, а может, топтали его ногами в сапогах — живот чудовищно вспух и страшно посинел.

Ноги женщины, стройные и маленькие, еле ступают по серой пыли, весь корпус изгибается, и нельзя понять, почему женщина ещё держится на этих ногах, сплошь, как и всё её тело, покрытых синяками, почему она не падает на землю и, вися на руках, не волочится за телегой по тёплой земле…

А на телеге стоит высокий мужик, в белой рубахе, в чёрной смушковой шапке, из-под которой, перерезывая ему лоб, свесилась прядь ярко-рыжих волос; в одной руке он держит вожжи, в другой — кнут и методически хлещет им раз по спине лошади и раз по телу маленькой женщины, и без того уже добитой до утраты человеческого образа.

Глаза рыжего мужика налиты кровью и блещут злым торжеством. Волосы оттеняют их зеленоватый цвет. Засученные по локти рукава рубахи обнажили крепкие руки, густо поросшие рыжей шерстью; рот его открыт, полон острых белых зубов, и порой мужик хрипло вскрикивает:

— Н-ну… ведьма! Гей! Н-ну! Ага! Раз!..

Сзади телеги и женщины, привязанной к ней, валом валит толпа и тоже кричит, воет, свищет, смеётся, улюлюкает, подзадоривает. Бегут мальчишки… Иногда один из них забегает вперёд и кричит в лицо женщины циничные слова. Взрывы смеха в толпе заглушают все остальные звуки и тонкий свист кнута в воздухе. Идут женщины с возбуждёнными лицами и сверкающими удовольствием глазами. Идут мужчины, кричат нечто отвратительное тому, что стоит в телеге. Он оборачивается назад к ним и хохочет, широко раскрывая рот. Удар кнутом по телу женщины. Кнут, тонкий и длинный, обвивается около плеча, и вот он захлестнулся подмышкой. Тогда мужик, который бьёт, сильно дёргает кнут к себе; женщина визгливо вскрикивает и, опрокидываясь назад, падает в пыль спиной.

Многие из толпы подскакивают к ней и скрывают её собой, наклоняясь над нею.

Лошадь останавливается, но через минуту она снова идёт, а избитая женщина по-прежнему двигается за телегой. И жалкая лошадь, медленно шагая, всё мотает своей шершавой головой, точно хочет сказать:

«Вот как подло быть скотом! Во всякой мерзости люди заставляют принять участие…»

А небо, южное небо, совершенно чисто, — ни одной тучки, солнце щедро льёт жгучие лучи…

* * *

Это я написал не выдуманное мною изображение истязания правды — нет, к сожалению, это не выдумка. Это называется — «вывод». Так наказывают мужья жён за измену; это бытовая картина, обычай, и это я видел в 1891 году, 15 июля, в деревне Кандыбовке, Херсонской губернии, Николаевского уезда.

Я знал, что за измену у нас, в Заволжье, женщин обнажают, мажут дёгтем, осыпают куриными перьями и так водят по улице. Знал, что иногда затейливые мужья или свёкры в летнее время мажут «изменниц» патокой и привязывают к дереву на съедение насекомым. Слышал, что изредка изменниц, связанных, сажают на муравьиные кучи. И вот — видел, что всё это — возможно в среде людей безграмотных, бессовестных, одичавших от волчьей жизни в зависти и жадности.

Прощай!

Прощай! Я поднял паруса
И встал со вздохом у руля,
И резвых чаек голоса
Да белой пены полоса —
Всё, чем прощается земля
Со мной… Прощай!

Мне даль пути грозит бедой,
И червь тоски мне сердце гложет,
И машет гривой вал седой…
Но — море всей своей водой
Тебя из сердца смыть не может!..
О, нет!.. Прощай!

Не замедляй последний час,
Который я с тобой вдвоём
Переживал уже не раз!
Нет, больше он не сблизит нас,
Напрасно мы чего-то ждём…
Прощай!

Зачем тебя я одевал
Роскошной мантией мечты?
Любя тебя, — я сознавал,
Что я себе красиво лгал
И что мечта моя — не ты!
Зачем? Прощай!

Любовь — всегда немного ложь,
И правда вечно в ссоре с ней;
Любви достойных долго ждешь,
А их всё нет… И создаешь
Из мяса в тряпках — нежных фей…
Прощай!

Прощай! Я поднял паруса
И встал со вздохом у руля,
И резвых чаек голоса
Да белой пены полоса —
Всё, чем прощается земля
Со мной… Прощай!

Несколько испорченных минут

I

Сад дремал чуткой весенней дрёмой, и на всём — на листве деревьев, на цветочных клумбах и дорожках сада — лежали узоры теней и призрачные пятна лунных лучей. Свежий весенний воздух был полон сочного аромата сирени, резеды и свежей листвы.

Зелень, окутанная тенями, была бархатисто-мягка, кое-где на общем тёмном фоне сверкали приставшие листья серебристых тополей, освещённые луной, а в самой густой чаще зелени спрятался маленький павильон из берёзы в коре, которая белым атласом сверкала сквозь тёмные листья. Было так тихо, всё точно ждало чего-то неотразимого, но не страшного, и было грустно от полноты тишины.

Сквозь листья сада виднелось небо, где сияние луны скрашивало блеск звёзд, всегда бледных и скромных при нём…

— Что же теперь будет? — испуганно и вопросительно воскликнул в павильоне звучный голос женщины.

За восклицанием раздался звук поцелуя, и тотчас же снова нервно и пугливо заговорила женщина.

— Нет, оставь… оставьте меня! Это… гадко! Я говорила, что это убьёт меня. Пока я только любила вас, я чувствовала себя правой пред мужем… но теперь… я ваша любовница! Видит бог, — я боялась этого! Мне больно… и стыдно за себя и так тяжело… тяжело… о!

И она заплакала. Короткие звуки рыдания почти не нарушали тишины, утопая в ней.

Дунул лёгкий, тёплый ветер, весь сад слабо вздрогнул, и тени странно заколебались, точно собираясь улететь куда-то.

А запах цветов, поколебленный ветром, стал острей.

В павильоне раздался сильный мужской баритон…

— Нина! Перестань, если ты любишь меня! Мне… неприятно видеть тебя такой… Полно же, Нина!

— Вам неприятно?! А! Вот вы уже начинаете требовать… ради любви к вам… — вздыхая, сквозь слёзы сказала женщина.

— Я прошу, Нина! И буду просить, пока ты не перестанешь плакать. Ну… — И снова раздался сочный звук поцелуя.

— Оставьте же! Я уйду! — нервно вскричала женщина.

— Куда?! Не шали, моя милая Нинка! К чему всё это? Кому нужна драма среди такой чудной идиллии? Не мне, поверь. И не тебе, надеюсь. О чём ты, собственно, плачешь? О чём?

— А, вы не понимаете?! Да? — возмущённо заговорила она. — Ты думаешь, что замужней женщине так легко стать любовницей другого… Ты думаешь, что я в силах, мне возможно теперь открыто смотреть в глаза мужа? А дети? Мои милые детки! Ваша мамка… грязная… о!.. о!

— О! О! — откликнулось эхо где-то далеко в тёмном саду.

— Нина! Поговорим серьёзно! Ну, будь же умной… Ведь ты идёшь против здравого смысла. И твои слёзы только результат пережитого волнения… Только! Поверь мне и не пытайся объяснять их себе как-либо иначе. Ты не докажешь мне, что они вызваны возмущённой совестью или там… сознанием вины… боязнью кары… Всё это не должно, не может иметь здесь места…

Он начал говорить мягким, успокаивающим тоном, но к концу тирады уже впал в решительный и веский, даже несколько сухой и подсмеивающийся тон хозяина положения.

— Вы что же? Не верите мне? Уже не верите? Уже моя боль непонятна и чужда вам? Скоро! О!.. А вы же так много говорили, — ведь это вы говорили о необходимости искать в любимом человеке его загадок и тайн… о возможности разрешить вдвоём непонятное одному?.. Я уже, кажется, наказана. Боже мой!

— Нина, Нина! Как же тебе не стыдно?! Уже упрёки, уже! Да разве я сказал что-либо противное сказанному ранее?

— Что же ты говоришь? — оскорбительно просто поставила вопрос женщина. — Как ты смотришь на будущее?

— Ага, вот видишь! С этого и нужно было начать тебе… Что я говорю? Я говорю, что твои слёзы вызваны не болью совести, а волнениями этой ночи. Я говорю, что не нужно рисовать себе фантастических страхов, разных там несуществующих преступлений и потому невозможных наказаний. Всё так просто! Разберись-ка: ты не любишь мужа, но хочешь любить и быть любимой. Ты полюбила меня. Не будь меня — явился бы другой. Ведь так?

— Нет! — твёрдо сказала женщина.

Он засмеялся.

— Да! Поверь мне — да! Ведь любовь — это нечто такое же роковое, как смерть.

От неё не спрячешься. Любовь — это желание жить. Кто скажет, что он в силах и хочет бороться с желанием жить? Никто. Нынче не говорят уже абсурдов в таких важных вещах.

Значение их понято точно. Нет, Нина, не нужно гасить в себе желаний, — напротив, — нужно беречь их, дорожить ими, — они становятся так редки теперь. Ты хотела любить.

И вот ты любишь. Да, ведь так! — Его голос спустился до шёпота — мягкого, вкрадчивого, но и торжествующего шёпота. Женщина долго молчала до того, как, тихо вздохнув, ответила:

— Так…

Тогда, вслед за её словами, в тишине родилось много поцелуев. Они стремительно вспыхивали один за другим и звучали так тихо и странно, как звучат лопающиеся мыльные пузыри.

Сад стоял молча и неподвижно, но в каждом его листе и в каждом стебле травы чувствовалось много скрытой энергии.

Всё кругом росло и развивалось, окутанное тёплыми тканями теней.

Безмолвное творчество природы не имеет ни секунды покоя, и никто не скажет, где ждут отдыха вечно творящие тайные силы её…

II

— Но как я скажу о всём этом мужу? — тихо прошептала женщина.

— Разве ты думаешь, что не сумеешь скрыть от него это? — тревожно спросил мужчина.

— Скрыть? Слушай… Как скрыть? Ведь я уже…

И, снова встревоженная, она оборвала фразу. Прошло несколько секунд молчания, прежде чем он отвечал ей своим твёрдым и уверенным голосом.

— Давай же посмотрим, что может из этого выйти. Прежде вспомним, в каком положении мы стоим теперь. Я хорошо принят у вас, Фёдор, мой старый приятель, верит в мою порядочность и стоит совершенно вне подозрений. Всё у нас так хорошо, тепло, родственно…

— И ты думаешь? — испуганно прошептала женщина.

— Подожди! Посмотрим, что выйдет, когда ты расскажешь всё это ему. Прежде всего — это удар. Заслуженный, незаслуженный — всё равно удар. Нужно бы жалеть человека…

Потом: ты уедешь от него ко мне — ведь да? — Ну вот! Что же из этого получится?

Тебе будет скучно без детей, а он не отдаст их. Что бы ему осталось, если бы он отдал их? Ты будешь тосковать о них, а я болеть за тебя… Дети — они всегда играют страдальческую роль в подобных комбинациях… Мы не должны допускать этого…

— Слушай! Что ты говоришь? Ведь это подло. Неблагородно! Гадость, гадкий обман… И ты… — умоляюще зашептала женщина.

— А! Так говорят твои теории? Милая! Жизнь давно оставила их далеко позади себя… Нужно заботиться о возможном уменьшении общей суммы страданий в жизни, а не вводить в неё благородство, в котором, как я вижу, никто, кроме тебя, не нуждается.

Оно дорого стоит и… слишком слабо для жизни. Будь оно сильно духом и нужно нам, поверь, — оно давно уже победило бы. Этого нет. И нужно брать от жизни то, что она даёт нам. Ты ведь знаешь — она не часто делает нам честь дать что-нибудь приятное и вкусное. Для того, чтобы жить, нельзя не обижать кого-нибудь. Это не мы установили, и мы, очевидно, не в силах заменить этот порядок другим… лучшим… Имей мы силы, — мы сделали бы…

— Однако! Как ты… циничен. Я не зна-ала…

— Да? Ты думаешь, это цинизм? Я считаю это здравым смыслом, возможным в жизни.

И они замолчали.

Снова пронёсся ветер, и сад глубоко вздохнул от его дуновения. И когда листья тополя трепетали, то они казались роем белых бабочек, собиравшихся куда-то лететь.

— Впрочем, ты вольна, конечно, поступать по твоему желанию. Да… Но подумай обо мне — в какое положение ты ставишь меня пред Фёдором… Подумай-ка…

Она молчала, очевидно, думая об этом.

— И мне остаётся одно… Это уехать отсюда… Завтра же!

— Ты хочешь ехать? За…завтра же? А я?

— Что же мне делать? Я не могу портить отношений со старым товарищем и не хочу вступать в какие-то драматические коллизии. Я испытал уже их… Зачем искусственно усложнять жизнь, и без того до ужаса сложную?

Тогда женщина в павильоне засмеялась горьким и едким смехом, нервно сотрясавшим печальную тишину сада. И листья на деревьях задрожали от этого смеха или оттого, что ветер всё лился по саду тёплой и лёгкой волной.

— Какое это несчастие — любить! — сквозь смех сказала женщина и замолчала. Медленно прошла минута молчания.

— Ну, что же? — нерешительно спросила женщина.

— То есть? — твёрдо переспросил её собеседник.

— Как же ты хочешь поставить всё это? — усмехнулась она.

Он начал диктовать ей свои условия тоном, не допускающим возражения, тоном победителя.

— Отношения не изменяются, вот и всё. Я хожу к вам, и Фёдор ничего не знает.

Да… Потом он… конечно… со временем догадается… И тогда… Силу удара ослабит постепенность его приближения… Та медленность, знаешь… Ему будет легче примириться с фактом, если этот факт не бросят ему в голову, как камень…

Молчание, наступившее за его словами, продолжалось томительно долго.

Казалось, что деревья росли и, разрывая ткани теней, одевавшие их, становились зеленее и свежее… Это казалось потому, что свет луны уже померк и в воздухе повеяло острой свежестью весеннего утра. Запах цветов всё усиливался, и утренняя роса, упадая с неба невидимыми глазу каплями, окропляла бархатную зелень сада крупной серебряной пылью.

— …Ну… я знаю тебя… кажется. Итак… Он будет верить нам, мы же будем наслаждаться тайной любовью… Да… хорошо! Тут много романтизма… Но я не думала, что, идя к тебе, дойду до этого… — иронически заговорила женщина.

Он же молчал.

— А возвращаться назад… теперь?.. имеет ли это смысл? — задумчиво добавила она. — Да… пожалуй, что нет… Да я не могла бы… Я люблю тебя и теперь, когда ты вдруг стал уродом, — люблю больше, чем вчера, когда я ещё уважала тебя… Но как же вы, мужчины, подлы! И ловки… Ты прости меня! Ведь я всё равно уступаю тебе.

Знаешь… всё так запутано, что трудно понять, что хорошо и что дурно… Ты где же это вычитал такие… теории? Впрочем, теперь… так легко.

Он молчал…

— Ты сердишься… Брось! Всё уже… прошло! Ах, как мне смешно! Ты знаешь, ведь я верила в возможность чистой — пойми! — вполне чистой, порядочной любви! Но этого, оказывается, слишком много для человека. А однако… нужно любить. Жить без любви… скучно и тяжело! Ну… поцелуй же меня ещё… мой философ… я уже взяла реванш… Жалкий… да?

— Вот видишь, дурочка! — заговорил он покровительственно и солидно. — Зачем же ты испортила себе и мне несколько приятных минут? Затем, чтоб показаться мне ещё более тонкой… порядочной и чистой? Не стоило!

И снова раздались поцелуи… Много поцелуев…

III

Через полчаса из павильона вышел человек в лёгком светлом костюме, высокий, мощный, с большими русыми усами на бледном и холодном лице…

Уходя в глубь сада, в тёмно-зелёную чащу кустарников, он, устало опустив голову на грудь, недовольно что-то насвистывал сквозь зубы…

А потом из кустов сирени и жасмина, окружавших павильон, на дорожку сада вышла женщина в длинном белом платье.

Она пошла в сторону, противоположную той, где скрылся её собеседник, и шла она медленной, нерешительной походкой человека, который очень устал или глубоко задумался. Роса, упадая с листьев, задетых ею по дороге, кропила её голову в густой массе чёрных волос и её плечи, с которых кружевная накидка сползла и одним концом вилась по земле.

Пятна теней, лежавшие на всём вокруг неё, казалось, делались темнее и, проникая ей в душу, погружали её в печально-сладкую дрему.

Рассветало уже, на вершины деревьев упали розовые пятна первых лучей солнца, и капли росы сверкали в них, как драгоценные камни. А тени, тонкие и прозрачные тени весенней ночи, тихо таяли и исчезали с земли и деревьев сада.

Женщина в белом платье тихо скрылась в густой листве, сад же, освежённый влагой ночи и утренней росой, неподвижно ожидал возрождения дня.

Делёж

От церкви на площадь падала большая и густая тень. Недавно перестал идти обильный летний дождь, и между выбоинами в мостовой площади скопились маленькие лужицы воды. Тусклые там, где их покрывала тень от церкви, они отливали серебром вне границ тени, отражая в себе лучи луны — полной, яркой и неподвижно стоявшей в мягком синем небе. Отошла всенощная, и через площадь в разные стороны расходились тёмные фигуры людей. Они, осторожно обходя лужи, пропадали в улицах — пяти узких каналах, выходивших на площадь.

И вот на ней стало пусто, тихо и печально. Тогда в тени около церковной паперти раздался слабый звук металла, упавшего на камни, и откуда-то вышла маленькая фигурка. Она, странно подпрыгивая, побежала по мостовой и вдруг уменьшилась — не то наклонилась, не то упала на землю.

В то же время из одной улицы появилась крупная, немного согнутая фигура человека и, медленно шагая, направилась в сторону первой. Шла она, не разбирая дороги, и лужицы воды то и дело всхлипывали под её ногами, разбрызгиваясь по сторонам. Вот они обе сошлись в одну массу, — вторая фигура скрыла собой первую, изогнувшись над ней.

— Ты чего шаришь? — раздался хриплый, надтреснутый бас.

— Пятачок! — ответил звонкий детский альт, озабоченно и тревожно. — Стал считать, сколько всего, а он, еретик, вырвался из рук, да и покатился. Сколько вот ищу! Ах ты!

— Верно знаешь — пятачок? — меланхолично спросил бас.

— Ну, ещё бы! Она всегда пятачок даёт… Это вот её и был.

— Кто — она?

— Она-то? Барыня такая…

— И всегда пятачок? — вздохнул большой.

— Всегда… — кратко и озабоченно кинул мальчик.

И всё так же плотно слитые в густое тёмное пятно, они оба замолкли, тщательно шаря по земле.

— Не найти! Вода. Грязь. А монета крупная. Жаль! — проговорил бас, вздохнул и выпрямился.

— А наплевать ин! — вдруг решил маленький и тоже встал во весь рост. Он был горбат, а его собеседник высок, тонок и странно съёжен. Казалось, что его сильно ударили сверху по голове и она у него глубоко вошла в плечи.

— Наплевать? — задумчиво переспросил он. — Ишь ты! Много, значит, насбирал?

— Ежели без пятачка — двадцать две! — самодовольно ответил горбун.

— Хорошо дают, значит! А вот мне — не везёт! Ступай, говорят, работай. В трудолюбивый дом. Вроде как бы в тюрьму. Хе! Разве я могу… со всякой рванью?

Ты мал вот… ничего не понимаешь.

Он заговорил обиженным тоном, а кончил уже с раздражением. Оба они стояли неподвижно друг против друга.

— Этто меня сцопали в дом-то, — оживлённо заговорил горбатый мальчик. — Привёл бутошник… а там этакой дяденька в очках. Бутошник говорит: «Вот, говорит, ваше благородие, — поймал! Получите!» Тот меня сейчас же мочало щипать засадил.

Жарко. Беда! В глаза, в нос — пыль лезет. Уж я чихал, чихал! Ах ты! — И мальчик засмеялся, вспомнив, как он чихал.

— Ну? — с интересом спросил большой.

— Ничего. Убёг на другой день.

— Убёг?

— Убёг…

— Ага! Вот видишь ты! — с большим торжеством в тоне заявил большой, но не пояснил, что именно нужно было тут видеть. Где-то в одной из улиц раздались дребезжащие звуки трещотки ночного сторожа. Вслед за ними раздался удар в колокол. Печальный медный звук, волнуясь, поплыл в воздухе, медленно угасая и точно жалуясь на что-то.

— Идти уж! — сказал мальчик и двинулся вперёд.

— Ты куда? Квартира — мать-отец есть, али так где? — спросил его собеседник, крупно шагая рядом с ним.

— Я-то? Так. Мать померла в холеру. Я тут у тётки.

— Родная?

— Тётка-то? Нету. Где уж ей? Так, злая пьяница… — ответил мальчик, очевидно, имевший высокое мнение о родных.

— Бьёт?

— Ищо бы! Вот как дует… Чем попадя…

— Это уж всегда так, — утешил его спутник. Они вошли в узкую улицу и медленно шагали вдоль её, держась тени зданий… Кругом было пустынно и темно. Где-то громкий дребезг пролётки нахально врывался в печальную тишину ночи…

— А отец?

— Отца-то не было… — равнодушно ответил мальчик.

— А! Бывает и это. Часто бывает. У нас тоже вот горничная — родила сына, а отца нет! Почему такое? Где? Тю-тю! — юмористически печально рассказал старший из спутников.

Мальчик тихо рассмеялся и, помолчав, задумчиво проговорил:

— В нашей улице много ребят, которые без отцов родились. Это вот потому всё, что уж больно свободно матери-то ихи гуляли, — тоном взрослого и не без цинизма кончил он.

— Верно! А ты из какой улицы?..

— Я? Из Полевой. А ты?

— А я с той, на которой лучше. У меня, брат, нет квартиры-то. Была она… да вчера выгнали вот…

— А ты кто? — тихо спросил мальчик, поднимая голову и заглядывая в лицо своему спутнику.

— Я, брат, лакей был… Ха-ароший лакей! Большие жалованья получал. Ну… спился. От хорошей жизни… спился. Где бы держаться мне за фарт и руками и зубами, — я зачертил вовсю. Потому — скучно жить… И больше ничего… Я и давай пить.

Попил — и пропал. Здорово попил! Учись вот…

Мальчик молчал, должно быть, думая, чему можно учиться в этом рассказе.

И его спутник тоже молчал.

Так прошли сажен десять…

— Мальчик! — вдруг тихо и просительно начал бывший лакей и почему-то оборвался.

— А? — И мальчик, шагавший задумчиво и неторопливо, приподнял голову.

— Вот что, мальчик… Дал бы ты мне немного милостыни-то? а?..

— Ишь ты! — сказал мальчик, сухо усмехаясь. Потом он оттолкнулся в сторону от спутника и, весь съёжившись, встал у тумбочки, облокотясь на неё и с усмешкой недоверчивого ожидания глядя на своего собеседника. Тот — тоже остановился и зачем-то поправил рваный картуз на своей голове, не переставая говорить:

— Ты рассуди, милый… Отдашь ты деньги своей скаредной тётке. Ну, что ей?..

Пропьёт ведь… А избить тебя — изобьёт, так ты лучше сам первый сделай ей на зло.

А я бы поесть купил чего… И выпил бы тоже, за три копейки, например. Давно я не пил. Ни капельки не пил, брат! — с дрожью в голосе закончил он…

Мальчик вдруг пошёл прочь от него через дорогу на другую сторону улицы.

Когда он, колыхаясь на изогнутых рахитом ногах и выпятив вперёд свой острый горб, вошёл в полосу света от фонаря, — на мостовую легла чёрная уродливая тень, легла и исчезла, точно влажная земля растворила и впитала её в себя. У панели он встал и оглянулся на лакея, смотревшего ему вслед, вытянув шею…

— Не дашь? — раздалось на улице безнадёжно, укоряюще и робко. Раздалось и замерло среди тяжёлых зданий, холодно смотревших друг на друга светлыми пятнами окон, похожими по своему тусклому блеску на глаза слепцов.

Лакей нерешительно тоже стал переходить улицу.

— Изобьёт уж больно, коли мало-то принесёшь… — задумчиво произнёс маленький горбун навстречу ему.

— Да ты немного! — чуть не шёпотом говорил лакей. — Дай пятак, и будет с меня! За три выпью, а на две хлеба съем… а?

Горбун поднёс руки к своему лицу и стал пристально смотреть в них. И тоже что-то шептал. Послышался звон медных монет.

— Пять… три… восемь… семишник… Давай пополам! Чёрт с ней. Пусть её лопнет со зла. Вздует, так вздует… Айда! На-ка! Одиннадцать все! — с удовольствием сказал он, протягивая руку.

— Ах ты! Вот мне… и праздник! Спасибо, брат! Вот так — ты! Н-ну! Как я теперь хвачу за пять? Ах ты, цыплёнок! — радостно и смущённо забормотал лакей…

И вдруг он странно изогнулся и сорвался с места так быстро, как будто его больно ударили по животу… Горбун отшатнулся в сторону от него. Но он уже исчез, припрыгивая на ходу. Мальчик посмотрел ему вслед и молча пошёл по улице в сторону, противоположную той, где исчез лакей.

Скоро и сам он исчез во тьме улицы.

А на улице было пустынно и темно, и всё так же равнодушно и холодно большие белые дома смотрели друг на друга своими слепыми стеклянными глазами…

И всё кругом было тихо и печально.

На плотах

Пасхальный рассказ

I

…Грузные тучи медленно ползут над сонной рекой; кажется, что они спускаются всё ниже и ниже; кажется, что вдали их серые лохмотья коснулись поверхности быстрых и мутных весенних волн, и там, где они коснулись воды, — встала до небес непроницаемая стена облаков, заградившая собою течение реки и путь плотам.

И волны, безуспешно подмывая эту стену, бьются о неё с тихим, жалобным рокотом, бьются и, отброшенные ею, разбегаются вправо, влево, где лежит сырая тьма весенней, свежей ночи.

Но плоты плывут вперёд, и даль отодвигается пред ними в пространство, полное тяжёлых облачных масс.

Берегов не видать — их скрыла ночь и оттолкнули куда-то широкие волны разлива.

Река — точно море. Небо над нею окутано облаками, тяжело, сыро и скучно.

Плоты скользят по воде быстро и бесшумно, а навстречу им из тьмы выдвигается пароход, выбрасывая из трубы весёлую толпу искр и глухо ударяя по воде плицами колёс…

Два красных фонаря на отводах всё увеличиваются, становятся ярче, а фонарь на мачте тихо покачивается из стороны в сторону и таинственно подмигивает тьме.

Пространство наполнено шумом разбиваемой воды и тяжёлыми вздохами машины.

— По-оглядывай! — раздаётся на плотах сильный грудной оклик.

У рулевых вёсел, на хвосте плота, стоят двое: Митя — сын сплавщика, русый, хилый, задумчивый парень лет двадцати, и Сергей — работник, хмурый, здоровый детина в рыжей бороде; из её рамки выдаются крепкие, крупные зубы, не закрытые верхней губой, насмешливо вздёрнутой кверху.

— Клади лево! — снова сотрясает тьму громкий крик впереди плотов.

— Знаем и сами, чего орёшь? — недовольно ворчит Сергей и, вздыхая, наваливается грудью на весло.

— О-ух! Вороти крепчае, Митюк!

Митрий, упираясь ногами в сырые брёвна, тянет к себе тонкими руками тяжёлую жердь — руль — и хрипло кашляет.

— Гни… бери левей!.. Черти, дьяволы! — кричат спереди тревожно и озлобленно.

— Ори! Твой-то чахлый сын соломину о колено не переломит, а ты его на руль ставишь, да и орёшь потом на всю реку. Жаль было ещё работника нанять кощею-снохачу. Ну, и рви теперь глотку-то!..

Сергей ворчит уже громко, очевидно, не опасаясь, что его услышат, и даже как бы желая этого…

Пароход мчится мимо плотов, с ропотом вымётывая из-под колёс пенистые волны. Брёвна раскачиваются на воде, и скрученные из сучьев связи скрипят жалобным и сырым звуком.

Освещённые окна парохода смотрят на реку и плоты, как ряд огненных глаз, отражаются на взволнованной воде светлыми трепещущими пятнами и исчезают.

Волны сильно плещут на плоты, брёвна прыгают, и Митрий, покачиваясь на ногах, крепко прижимается к рулю, боясь упасть.

— Ну, ну! — насмешливо урчит Сергей, — заплясал! Вот отец-то гаркнет тебе опять… А то пойдёт да всадит тебе в бок-то раз’а, тогда не так запляшешь! Бери право! Ой-ну! О-о!..

И упругими, как стальные пружины, руками Сергей мощно ворочает своё весло, глубоко разрывая им воду…

Энергичный, высокий, немного злой и насмешливый, он стоит так, точно прирос к брёвнам босыми ногами, и в напряжённой позе, готовый каждую секунду поворотить плоты, зорко смотрит вперёд.

— Ишь, отец-то у тебя, как обнимат Марьку-то! Ну и дьяволы же! Ни стыда, ни совести! И чего ты, Митрий, не уйдёшь куда от них, чертей поганых?.. а? Слышь, что ли?

— Слышу! — вполголоса говорит Митрий, не глядя туда, где Сергей, сквозь тьму, видит его отца.

— Слышу-у! Эх ты, тюря! — дразнится Сергей и хохочет. — Дела! — продолжает он, подзадориваемый апатией Митрия. — Ну и старик — чёрт! Женил сына, отбил сноху и — прав! Старый галман!

Митрий молчит и смотрит назад по реке, где тоже образовалась стена густых облаков.

Теперь облака везде, и кажется, что плоты не плывут, а неподвижно стоят в этой густой и чёрной воде, подавленной тяжёлыми тёмно-серыми грудами туч, — упав в неё с неба, они заградили ей путь.

Река кажется бездонным омутом, со всех сторон окружённым горами, высокими до неба и одетыми густым покровом тумана.

Кругом — томительно тихо, и вода точно ждёт чего-то, слабо поплескивая на плоты. Много грусти и какой-то робкий вопрос слышится в этом бедном звуке, единственном среди ночи и ещё более оттеняющем её тишину…

— Ветру бы теперь дунуть… — говорит Сергей. — Нет, не надо ветру — ветер дождя нагонит, — возражает он сам себе, набивая трубку.

Вспыхивает спичка, слышно хрипение в засоренном чубуке, и красный огонёк, то разгораясь, то угасая, освещает ныряющее во тьме широкое лицо Сергея.

— Митрий! — раздаётся его голос. Теперь он менее угрюм, и в нём яснее звучит насмешливая нота.

— А? — вполголоса отвечает Митрий, не отводя глаз из дали, где он пристально рассматривает что-то большими и грустными глазами.

— Как же это, брат ты мой, а?

— Чего? — отзывается Митрий недовольно.

— Женился-то?! Смехи! Как это было-то? Ну, пошли вы, значит, с женой спать? Ну, как же?!

— Эй, вы, там! По-оглядыва-ай! — угрожающе пронеслось над рекой.

— Ишь, ревёт, снохач анафемский! — с восхищением отмечает Сергей и снова возвращается к своей теме. — Ну, скажи, что ли? Мить! Скажи, чай! а?

— Отстань, Серёга! — говорил ведь! — просительно шепчет Митрий; но, должно быть, зная, что от Сергея не отвяжешься, торопливо начинает: — Ну, пришли мы спать. Я и говорю ей: «Не могу я мужевать с тобой, Марья. Ты девка здоровая, я человек больной, хилый. И совсем я жениться не желал, а батюшка, мол, силком меня — женись, говорит, да и всё! Я, мол, вашу сестру не люблю, а тебя больше всех. Бойка больно… Да… И ничего я этого не могу… понимаешь… Пакость одна да грех… Дети тоже… За них ответ богу дать надо…»

— Пакость! — взвизгивает Сергей и громогласно хохочет. — Ну и что ж она, Марька-то? а?

— Ну… «Что же, говорит, мне делать теперь?» Плачет сидит. «Чем, говорит, я тебе не по сердцу? Али, говорит, я уродина какая?» Бесстыдница она, Серёга!.. «Что же, говорит, мне с моим здоровьем к свёкру, что ли, идти?» Я говорю: «Как хошь, мол… Куда хошь иди. Мне, мол, супротив души невозможно поступить… Дедушка Иван говорил — смертный грех это дело. Скоты мы с тобой, что ли, мол?» Плачет всё. «Загубили, говорит, мою девичью красоту». Жалко её было мне.

«Ничего, мол, как-нибудь обойдёсся. А то, мол, в монастырь иди». Она ругаться: «Дурак ты, говорит, Митька, подлец…»

— А, б-батюшки! — восхищённым шёпотом шипит Сергей. — Так ты ей и отколол — в монастырь?

— Так и сказал, — просто говорит Митя.

— А она тебя — дураком? — повышает тон Сергей.

— Да… обругала.

— За дело, брат! А-ах и за дело! Вздуть бы ещё надо! — вдруг меняет тон Сергей. Теперь он говорит строго и внушительно. — Разве ты можешь супротив закону идти? А ты — пошёл! Установлено — ну, значит, и шабаш! Не моги спорить. А ты накося! Эко, выворотил корягу! В монастырь! Дурья голова! Ведь девке-то что надо? Али монастырь? Ну и люди нынче! Ты подумай — что вышло? Сам ты ни бэ, ни мэ, ни ку-ка-ре-ку, девку погубил… полюбовницей стариковой стала — старика во грех снохаческий ввёл. Сколько ты закона нарушил? Го-олова!

— Закон-то, Сергей, в душе. Один закон про всех: не делай такого, что против души твоей, и никакого ты худа на земле не сделаешь, — тихо и умиротворяюще проговорил Митрий, тряхнув головой.

— А ты вот сделал! — энергично возразил Сергей. — В душе! Эко, тоже… Мало ли что в душе-то есть. Всему запрета полагать — нельзя. Душа, душа… Её, брат, понимать надо, а потом уж и того…

— Нет, ты это не так, Сергей! — горячо заговорил Митрий, точно вспыхнул вдруг. — Душа-то, брат, всегда чиста, как росинка. В скорлупке она, вот что! Глубоко она. А коли ты к ней прислушаешься, так не ошибёшься. Всегда по-божески будет, коли по душе сделано. В душе ведь бог-то, и закон, значит, в ней. Богом она создана, богом в человека вдунута. Нужно только в неё заглянуть уметь. Нужно только не жалеючи себя…

— Эй, вы! Деймоны сонные! Гляди в оба! — раскатисто загремело и поплыло по реке.

По силе звука чувствовалось, что кричит человек здоровый, энергичный, довольный собой, человек с большой и ясно сознанной им жизнеспособностью. Кричалось не потому, что окрик был вызван сплавщиками, а потому, что душа была полна чем-то радостным и сильным, — это радостное, сильное — просилось на волю, и вот — вырвалось в гремящем, энергичном звуке.

— Ишь, как тявкнул, старый чёрт! — с удовольствием отметил Сергей, зорко глядя вперёд. — Милуются, голубки! Завидно не быват, Митька?

Митрий равнодушно посмотрел туда, к передним вёслам, где две человеческие фигуры перебегали по плотам справа налево и, останавливаясь близко друг к другу, иногда сливались в одну плотную, тёмную массу.

— Не завидно? — повторил Сергей.

— Что мне? Их грех — их ответ, — тихо сказал Митя.

— Та-ак! — иронически протянул Сергей и подложил табаку в трубку. Снова во тьме заблестел красный огонёк.

А ночь становилась всё гуще, и серые тучи, чёрные, все ниже спускались над тихой, широкой рекой.

— Где ж это ты, Митрий, нахватал такой мудрости, а? Али уж у тебя это врождённое? Не в отца ты, браток. Герой у тебя отец-от. Смотри-ко — полсотни годов ему, а он какую кралечку милует! Сок один баба. И любит она его — что уж тут! Любит, брат. Нельзя не любить козыря такого. Король козырей, бардадын отец-от у тебя. Работает — любо глядеть, достаток большой; почёта — хошь отбавляй, и голова на месте. Н-да. А ты вот ни в мать, ни в отца. Мить? А что бы отец-от сделал, кабы покойница Анфиса жива была? Чудно! Посмотрел бы я, как она его… Тоже баба была — бой, матка-то твоя… Под пару Силану-то.

Митрий молчал, облокотясь на весло и глядя в воду.

Сергей тоже замолчал. Спереди плотов доносился звонкий женский смех. Ему вторил басовитый смех мужчины. Затканные мглой, их фигуры были еле видны Сергею, с любопытством смотревшему на них сквозь тьму. Можно было видеть, что мужчина высок и стоит у весла, широко расставив ноги, вполоборота к кругленькой, маленькой женщине, прислонившейся грудью к другому веслу, саженях в полутора от первого. Она грозит мужчине пальцем, рассыпчато и задорно посмеиваясь. Сергей отвернулся со вздохом сокрушения и, сосредоточенно помолчав, заговорил опять:

— Эхма! И ладно же им там. Мило! Мне бы вот так-то, бобылю-шатале! Ни в жисть бы от такой бабы не ушёл! Эх ты! Так бы всё и мял её в руках, не выпускал. На, чувствуй, как люблю… Чёрт те! Не везёт вот мне на бабу… Не любят, видно, бабы рыжих-то. Н-да. Капризная она — баба эта…

А шельма! Жадна жить. Митя! Эй, спишь?

— Нет, — тихо ответил Митя.

— То-то! Как же ты, брат, жизнь проходить будешь! Ведь ежели говорить правду — один ты, как перст. Тяжело! Куда ж ты себя теперь определишь? Житья тебе настоящего на людях не найти.

Смешон больно. Али это человек, который постоять за себя не умеет! Нужно, брат, зубы да когти.

Всякий тебя будет забиждать. Рази ты можешь оборониться? Чем тебе оборониться? Эхе-хе! Чудён!

Куда ж ты?

— Я-то? — вновь встрепенулся Митя. — Я уйду. Я, брат, осенью ныне — на Кавказ, и — кончено! Господи! Только бы скорее от вас! Бездушные! Безбожные вы люди, бежать от вас — одно спасенье! Зачем вы живёте? Где у вас бог? Слово у вас одно… Али вы во Христе живете? Эх вы, — волки вы! А там иные люди, живы души их во Христе, и сердца их содержат любовь и о спасении мира страждут. А вы? Эх вы! Звери, пакость рыкающие! Есть иные люди. Видел я их. Звали меня. К ним и уйду. Книгу святого писания принесли мне они. «Читай, говорят, человек божий, брат наш любезный, читай слово истинно!..» И читал я, и обновилась душа моя от слова божия. Уйду. Брошу вас, волки безумные, — от плоти друг друга питаетесь вы. Анафема вам!

Митрий говорил это страстным шёпотом и задыхался от переполнявшего его чувства презрительной злобы к безумным волкам, от жажды тех людей, души которых мыслят о спасении мира.

Сергей был ошеломлён. Он помолчал, широко открыв рот, держа в руке свою трубку, подумал, оглянулся кругом и сказал густым, угрюмым голосом:

— Ишь, как взъелся!.. Злой тоже. Напрасно чёл книгу-то. Кто ё знает, какая там она? Ну… вали, вали, утекай, а то совсем испортиться можешь. Айда! Беги, пока не озверел совсем… А что ж это за люди там, на Кавказе? Монахи? Аль, может, староверы? Они молоканы, что ли? А?

Но Митрий потух уже, так же быстро, как и вспыхнул. Он ворочал веслом, задыхаясь от усилий, и что-то шептал быстро и нервно.

Сергей долго ждал его ответа и не дождался. Его здоровую, несложную натуру давила мрачная, мёртвенно тихая ночь, ему хотелось напомнить себе самому о жизни, будить эту тишину звуками, всячески тревожить и вспугивать это притаившееся созерцательное молчание тяжёлой массы воды, медленно лившейся в море, и уныло застывшие в воздухе неподвижные груды облаков. На том конце плота жили и его возбуждали к жизни.

Оттуда то и дело долетал то тихий, довольный смех, то отрывочные восклицания, стушёванные тишиной и тьмой этой ночи, полной запаха весны, возбуждавшего горячее желание жить.

— Брось, Митрий, куда воротишь? Ругнёт старик-то, смотри, — заметил он, наконец, не вынося более молчания и видя, что Митрий бесцельно буравит воду веслом. Митрий остановился, отёр вспотевший лоб и замер, прислонясь грудью к веслу и тяжело дыша.

— Мало сегодня пароходов чего-то… Кой час плывём, а всего один встрелся.

И, видя, что Митрий не собирается ответить, Сергей резонно объяснил сам себе:

— Это потому, что навигация ещё не открылась. Начинается только ещё. А живо мы сплывём в Казань-то — здорово тащит Волга. Хребет у неё богатырский — всё поднимет. Ты чего стоишь?

Осерчал, что ли, а, Мить? Эй!

— Ну что? — недовольно спросил Митрий.

— Ничего, чудак человек… Чего, мол, молчишь? Думаешь всё? Брось. Вредно это человеку.

Эх ты, мудрец, мудришь ты, мудришь, а что разума-то у тебя нет, — это тебе и невдомёк! Ха-ха!

И Сергей, посмеявшись, в сознании своего превосходства крепко крякнул, помолчал, засвистал было, но оборвал свист и продолжал развивать свою мысль далее:

— Думы! Али это для простого человека занятие? Вон, глянь-ко, отец-от твой не мудрит — живёт. Милует твою жену да посмеивается с ней над тобой, дураком мудрым. Так-то! Чу, как они?

Ах ты, дуй их горой! Поди, уже беременна Марька-то! Не бойсь, не в тебя дитё-то будет. Такой же, надо полагать, ухарь, как и Силан Петров. А твоим ведь зачислится ребёнок-то. Дела! Ха!

«Тятька», — скажет тебе. А ты ему, значит, не тятька, а брат будешь. А тятька-то у него — дедушка! Эх ты, ловко! Эки пакостники! А удальцы народы! Так ведь, Митя?

— Сергей! — раздался страстный, взволнованный, чуть не рыдающий шёпот. — Христа ради прошу, не рви ты мою душу, не жги меня, отстань! Молчи! Христом-богом прошу, не говори со мной, не растравляй меня, не соси мою кровь. Брошусь в реку я, грех ляжет на тебя большой! Душу мою загублю я, не трожь ты меня! Богом кляну — прошу!..

Тишину ночи разорвал болезненно визгливый вопль, и Митрий, как стоял, опустился на брёвна, точно его пришибло что-то тяжёлое, упавшее на него сверху из угрюмых туч, нависших над чёрной рекой.

— Ну, ну, ну! — боязливо заворчал Сергей, поглядывая, как его товарищ метался по брёвнам, точно обожжённый огнём. — Чудак человек! Этакий чудак… сказал бы, чай… коли не тово тебе… не этово…

— Всю дорогу ты мучишь меня… за что? Ворог я тебе? а? ворог? — горячо шептал Митя…

— Чудак ты, брат! Ах, какой чудак! — смущённо и обиженно бормотал Сергей. — Рази я знал что? Мне твоя душа неведома, чай!

— Забыть я хочу это, пойми! Забыть на всю жизнь! Позор мой… мука лютая… Свирепые вы люди! Уйду я! Навек уйду… Не в мочь мне…

— Да уходи!.. — гаркнул Сергей на всю реку, подкрепил восклицание громоподобным циничным ругательством и сразу осёкся, как-то съёжился и присел, очевидно, тоже подавленный развернувшейся пред ним душевной драмой, не понять которой теперь — он не мог уже.

— Эй, вы! — носился над рекой голос Силана Петрова. — Что у вас? Чего лаете? а-эй?

Должно быть, Силану Петрову нравилось шуметь на реке среди тяжёлого молчания своим густым и крепким басом. Окрики лились один за другим, сотрясая воздух, тёплый и сырой, подавляя своей жизненной силой тщедушную фигуру Митрия, уже снова стоявшего у весла. Сергей, во всю мочь отвечая хозяину, в то же время вполголоса ругал его крепкой и солёной русской руганью. Два голоса рвали тишину ночи, будили её, встряхивали и то сливались в одну густую ноту, сочную, как звук большой медной трубы, то, возвышаясь до фальцета, плавали в воздухе, гасли и гибли. Потом — снова стало тихо.

Сквозь разрыв в тучах на тёмную воду пали жёлтые пятна лунных лучей и, посверкав с минуту, исчезли, стёртые сырой тьмой.

Плоты плыли дальше, посреди тьмы и молчания.

II

У одного из передних вёсел стоял Силан Петров, в красной рубахе с расстёгнутым воротом, обнажавшим его могучую шею и волосатую, прочную, как наковальня, грудь. Шапка сивых волос нависла ему на лоб, и из-под неё усмехались большие, горячие, карие глаза. По локоть засученные рукава рубахи обнажали жилистые руки, крепко державшие весло, и, немного подавшись корпусом вперёд, он что-то зорко высматривал в густой тьме дали.

Марька стояла в трёх шагах от него, к течению боком, и с улыбкой поглядывала на широкогрудую фигуру милого. Оба молчали, занятые наблюдением: он — за далью, она — за игрой его живого бородатого лица.

— Костёр рыбацкий, должно! — поворотился он к ней лицом. — Ничего. Держим прямо! О-ох! — выдохнул он из себя целый столб горячего воздуха, ровно ударив веслом влево и мощно проводя им по воде. — Не натужься больно-то, Машурка! — заметил он, видя, что и она делает тоже ловкое движение своим веслом.

Кругленькая, полная, с чёрными бойкими глазами и румянцем во всю щёку, босая, в одном мокром сарафане, приставшем к её телу, — она повернулась к Силану лицом и, ласково улыбаясь, сказала:

— Уж больно ты бережешь меня. Чай, я слава те господи!

— Целую — не берегу! — передёрнул плечами Силан.

— И не след! — вызывающе прошептала она.

Они замолчали, оглядывая друг друга жадными взглядами.

Под плотами задумчиво журчала вода. Справа, далеко где-то, запели петухи.

Чуть заметно колыхаясь под ногами, плоты плыли вперёд, туда, где тьма уже редела и таяла, а облака принимали более резкие очертания и светлые оттенки. — Силан Петрович! Знаешь, чего они там визжали? Я знаю, право слово, знаю! Это Митрий жалился на нас Серёжке, да и проскулил так то жалобно с тоски, а Серёжка-то и ругнул нас.

Марья пытливо уставилась в лицо Силана, теперь, после её слов, — суровое и холодно упрямое.

— Ну, так что? — коротко спросил он.

— Так. Ничего.

— А коли ничего, так и говорить было нечего.

— Да ты не серчай!

— На тебя-то? И рад бы иной раз, да не в силу.

— Любишь Машку? — шаловливо прошептала она, наклонясь к нему.

— Э-эх! — выразительно крякнул Силан и, протянув к ней свои сильные руки, сквозь зубы сказал: — Иди, что ли… Не задорь…

Она изогнулась, как кошка, и мягко прильнула к нему.

— Опять собьём плоты-то! — шептал он, целуя её лицо, горевшее под его губами.

— Будет уж! Светает… Видно нас с того конца.

Она попыталась оттолкнуться от него. Но он ещё крепче прижал её рукой.

— Видно? Пускай видят! Пускай все видят! Плюю на всех. Грех делаю, точно. Знаю. Ну что ж?

Подержу ответ господу. А всё ж таки женой ты его не была. Свободная, стало быть, ты сама своя… Тяжко ему? Знаю. А мне? Али снохачом быть лестно? Хоть оно, положим, ты не жена ему…

А всё ж! С моим-то почётом — каково мне теперь? А перед богом не грех? Грех! Всё знаю! И всё преступил. Потому — стоит. Один раз на свете-то живут, и кажинный день умереть можно. Эх, Марья! Месяц бы мне один погодить Митьку-то женить! Ничего бы этого не было. Сейчас бы после смерти Анфисы сватов я к тебе заслал — и шабаш! В законе. Без греха, без стыда. Ошибка моя была. Сгрызёт она мне лет пяток-десяток, ошибка эта. Умрёшь от неё раньше смерти…

— Ну ладно, брось, не тревожь себя. Было говорено про это не раз уж, — прошептала Марья и, тихонько освободившись от его объятий, подошла к своему веслу. Он стал работать порывисто и сильно, как бы желая дать выход той тяжести, что легла ему на грудь и омрачила его красивое лицо.

Светало.

И тучи, редея, лениво расползались по небу, как бы не желая дать места всходившему солнцу. Вода реки приобрела холодный блеск стали.

— Опять он намедни толковал. «Батюшка, говорит, али это не стыд-позор тебе и мне? Брось ты её, тебя-то то есть, — усмехнулся Силан Петров, — брось, говорит, войди в меру». — «Сын, мол, мой милый, отойди прочь, коли жив быть хошь! Разорву в куски, как тряпицу гнилую. Ничего от твоей добродетели не останется. На муку, мол, себе родил я тебя, выродка». Дрожит. «Батюшка! али, говорит, я виноват?» — «Виноват, мол, комар пискливый, — потому камень ты на моей дороге.

Виноват, мол, потому постоять за себя не умеешь. Мертвечина, мол, ты, стерва тухлая. Кабы, мол, ты здоров был, — хоть бы убить тебя можно было, а то и этого нет. Жалко тебя, кикимору несчастную». Воет! — Эх, Марья! Плохи люди стали! Другой бы — э-эхма! Выбился бы из петли-то скоро. А мы — в ней! Да, может, так и затянем друг друга.

— Это ты о чём? — робко спросила Марья, с испугом глядя на него, сурового, мощного и холодного.

— Так… Умер бы он… Вот что. Кабы умер… ловко бы! Всё бы в колею вскочило. Отдал бы твоим землю, замазал бы им глотку-то, а с тобой — в Сибирь… али на Кубань! Кто такая? Жена моя! Поняла? Документ бы такой достали… бумагу. Лавку бы открыл в деревне где. И жили бы. И грех наш перед господом замолили бы. Много ли нам надо? Помогли бы людям жить, а они бы помогли нам совесть успокоить… Хорошо? а? Маша?!.

— Да-а! — вздохнула она и крепко, зажмурив глаза, задумалась о чём-то.

Они помолчали… Журчала вода…

— Чахлый он… Может, скоро умрёт, — глухо сказал Силан Петров.

— Дай-ко ты, господи, поскорее бы! — молитвенно произнесла Марья и перекрестилась.

* * *

Брызнули лучи весеннего солнца и заиграли на воде золотом и радугой. Дунул ветер, всё дрогнуло, ожило и засмеялось. Голубое небо между туч тоже улыбалось раскрашенной солнцем воде.

А тучи остались уже сзади плотов.

Там, собравшись в тяжёлую, тёмную массу, они раздумчиво и неподвижно стояли над широкой рекой, точно выбирая путь, которым скорее уйдёшь от живого солнца весны, богатого блеском и радостью, и врага им, матерям зимних вьюг, запоздавшим отступить пред весной.

Впереди плотов сияло чистое, ясное небо, и солнце, ещё холодное по-утреннему, но яркое по-весеннему, важно и красиво всходило всё выше в голубую пустыню неба из пурпурно-золотых волн реки.

Справа от плотов был виден коричневый горный берег в зелёной бахроме леса, слева — бледно-изумрудный ковёр лугов блестел брильянтами росы.

В воздухе поплыл сочный запах земли, только что рождённой травы и смолистый аромат хвои.

Силан Петров посмотрел на задние вёсла.

Сергей и Митрий точно приросли к ним. Но ещё трудно было, за далью, видеть выражение их лиц.

Он перевёл глаза на Марью.

Ей было холодно. Стоя у весла, она сжалась в комок и стала совсем круглой. Вся облитая солнцем, она смотрела вперёд задумчивыми глазами, и на её губах играла та загадочная и чарующая улыбка, которая и некрасивую женщину делает обаятельной и желанной.

— Поглядывай в оба, ребятушки-и! О-о!.. — во всю мочь громыхнул Силан Петров, чувствуя мощный прилив бодрости в своей широкой груди.

И от его крика всё кругом как бы колыхнулось. Долго по горному берегу звучало эхо.

В Черноморье

Знойно. Тихо… Чудный вид!
Там, далёко, — море спит.
С берегов же в волны пали
Тени тонких миндалей,
И чинары в них купали
Зелень пышную ветвей;
И в прибрежной белой пене,
Как улыбка — эти тени, —
Как улыбка старых гор,
Чьи угрюмые вершины
Вознеслись туда, в пустынный,
Голубой небес простор,
Где суровый их гранит
От земли туманом скрыт.

* * *

Важно, молча и сурово
В бархат неба голубого
Смотрят главы старых гор,
Сизой дымкою объяты.
И пугают мысль и взор
Их крутые к морю скаты.
Им в дали небес не слышны
Вздохи волн и пены пышной —
Этот стройный плеск и шум,
Полный нежной, сладкой ложью,
Шум, притекший к их подножью,
Чтоб нарушить мир их дум.
Но, безмолвны и угрюмы,
Схоронили скалы думы
Глубоко в гранит сырой.
И, одеты облаками,
Так стоят они, веками
Тешась шумной волн игрой.
В мягком пухе нежной пены
Волны скалам, как сирены,
Что-то нежно так поют,
Но в ответ на их набеги
Тайн суровые ковчеги
Ничего им не дают:
Ни намёка, ни полслова,
Ничего из тайн былого…

* * *

Между камня выползали
Полусонные кусты
Роз, жасминов и азалий,
И кадили их цветы
Душной, сочною истомой
Небесам, объятым дрёмой,
Морю, серым грудам скал,
На которых чинно в ряд
Сели чайки и следят:
Не дарит ли их тот вал,
Что пришёл из дали зыбкой,
Золотистой, вкусной рыбкой?

* * *

Но седой, — на эти груды
Набегая, — им дарил
Только брызги-изумруды
И о чём-то говорил…
И, взмахнувши гребнем белым,
Вновь бросал движеньем смелым
Разноцветных брызг каскад.
А ему с вершины горной
Лысый гриф свой крик задорный
Вниз кидал… И вал назад
Уходил, кипя сердито,
О твердыни скал разбитый.

* * *

Моря даль — покрыта сонной
Дымкой нежного опала.
Глубиной своей бездонной
В волны небо там упало
И смешалось с ними странно.
Мягко эти два титана,
Оба полны южным зноем,
Грудь на грудь друг другу пали,
Обнялись, слились — и спали.
И не видным глазу роем
Там, по светлой синей выси,
Надо мной в ту даль неслися
Грез гирлянды…
В чудном сне
Сам я жил, — казалось мне…

Открытие. Из мемуаров современника

…Сегодня, после обеда, жена, — когда мы сидели с ней у меня в кабинете, — тревожно и ласково сказала мне:

— В твоих отношениях ко мне, Поль, появилось что-то странное. Ты иногда смотришь на меня так вопросительно… точно ждёшь чего-то от меня и хочешь узнать: когда же?.. скоро ли? И — потом ты стал как-то особенно внимателен ко мне… внимателен не как к женщине… этого я бы наверное не заметила… это так обыденно и привычно… нет, это опять-таки то же странное, спрашивающее и ожидающее внимание, как и твои молчаливые взгляды. Что с тобой? Меня пугаешь ты, Поль!

И, когда она сказала это, на её глазах блеснули слёзы — боязни и недоумения… Какая она чуткая!..

Я тоже испугался её вопроса и, как мог, — стал утешать её. На это пошло немного времени… — женщины во всём быстро утешаются, — и когда мне это удалось, то я с некоторым внутренним трепетом спросил её: не пыталась ли она объяснить себе как-либо моё настроение?

— Да, — сказала она и смутилась. — Я думаю, что ты недоволен тем, что… вот уже пять месяцев… как мы с тобой… муж и жена… а я… всё ещё…

Вся красная от стыда и волнения, она кончила свою фразу шёпотом и, закрыв лицо руками, свернулась рядом со мною на диване в красивый, мягкий комок — чувственную и шаловливо подстерегающую позу, из всех животных возможную только для кошек и женщин.

Сквозь тонкие, белые пальчики рук сверкали её чёрные глазки, и платье цвета морской воды окутывало всю её мягкими, пышными волнами.

Я объяснил ей моё настроение некоторым недомоганием, успокоил её и успокоился сам, видя из её слов, что она убеждена в моей любви и поэтому, при всей своей чуткости, неспособна понять, о чём именно я её спрашиваю, когда смотрю на неё. И мне стало жалко её. Потом я ушёл гулять, предупредив её не дожидаться меня, потому что я зайду в клуб. Она посетовала и отпустила меня с поцелуем, а когда я воротился, она уже спала.

…Я сейчас только отошёл от её постели, где просидел часа два, глядя на неё, эту маленькую женщину, мою жену.

Она лежит там на спине, полуприкрытая тонким одеялом, рельефно обрисовывающим все изгибы её тела, — лежит и улыбается сквозь сон, а вокруг её головы по подушке чёрным венцом раскинулись спутанные пряди её волос. Одна из них легла ей на плечо и на горло, другая на розовую щёку, несколько волосков заползли во впадину глаза, к длинным ресницам… и густой локон осыпал ей левое ухо. Вся она — такая красивая, соблазнительно свежая, и её кожа дышит острым, волнующим нервы ароматом женщины. В окно смотрит луна, на окне стоят цветы, и от них легли тени на ковёр около кровати… на стену за ней. Ночь так тиха и тепла… зелень первого летнего месяца ласково шепчет о чём-то и наполняет спальню сочным, тёплым наркозом, облекающим душу м ленивую негу…

Я — совершенно здоровый человек, может быть, несколько выше нормы впечатлительный, но здоровый. Впрочем, — прочь и оговорку, — может ли быть речь о норме в сфере восприятия впечатлений? Итак, я, здоровый человек, вот уже восьмую ночь провожу таким странным и смешным образом у постели моей жены, боясь дотронуться до неё и чувствуя, что, если я моей законной лаской потревожу её сон, — это оскорбит её и меня, хотя она и не поймёт этого оскорбления, а — как всегда — будет рада ему. С того момента, когда последний раз я, полный страсти, менялся с нею ласками, прошло тринадцать дней.

Что же случилось до этого времени?

Ничего особенного…

Всё шло так, как и должно было идти в первое время после свадьбы, хорошо, ласково, горячо. Мы любовались друг другом, наслаждались друг другом, и часто она, в восхищении, говорила мне, что никак не ожидала встретить в любви столько новизны и счастья.

Я всегда с полной готовностью и чистым сердцем подтверждал её слова.

И вот — вдруг откуда-то наплыла на меня тень, странная, холодная тень, обессиливающая чувство и изощряющая ум. В первый раз я ощутил её присутствие тринадцать дней или, вернее, тринадцать ночей тому назад.

Это случилось так.

* * *

Я воротился домой из клуба, возбуждённый и огорчённый разговором с одним знакомым. Говорили мы о жизни и её ехидной игре с человеком; эта тема всегда в конце концов дарит вас ощущением полного бессилия, одиночества и беспомощности.

И вот, войдя в спальню, где и тогда всё было так же вызывающе красиво, как сегодня, — я остановился у постели жены, чтобы прежде полюбоваться ею спящей, а потом уж разбудить её. Мне хотелось много говорить с нею ещё о этой жизни, которая ни над одним животным не смеётся так грубо, безжалостно и иронически и никого не преследует так беспощадно, как она делает это с человеком и преимущественно с лучшим человеком.

Я наклонился над спящей женой, чтобы поцеловать её в лоб, после чего она обыкновенно просыпалась, наклонился и залюбовался ею. Она же улыбалась во сне, и от лучей луны её лицо казалось мне прозрачным. Во всей её маленькой фигурке было что-то игрушечное, детское, и улыбка её была по-детски наивно хитра. Мне показалось сначала, что она не спит, а наблюдает за мною сквозь ресницы полузакрытых глаз, я уже хотел засмеяться над её маленькой хитростью, но она дышала так ровно, и я знал, что она неспособна притворяться так долго. Тогда мне стало жалко будить её.

«Зачем, в сущности, я разбужу её? Чтоб сообщить ей, как трудно жить?» — спросил я себя.

И мне показалось глупым и смешным будить человека для того, чтоб жаловаться ему на жизнь, — о сущности которой ни он, ни я не имеем ясного понятия…

«Поймёт ли она то, что я скажу ей?»

И, подумав, я должен был ответить себе: «Нет, не поймёт! Она слишком молода, свежа и неопытна для того, чтоб уметь углубляться в бездну тех дум, которые охлаждают душу и оставляют на ней болезненные пятна ржавчины, пятна тоскливого недоумения пред явлениями жизни. Нужно ли ей понимать всё это?

Нет! Зачем же? Что даст такое понимание? Очень редко уменье ориентироваться и избрать прочную точку в жизни — и всегда обессиливает душу.

И, наконец, — зачем я, именно я, который люблю её, свою жену, и имею несчастие знать жизнь ближе и более, чем она, — зачем я должен посвящать её в неприглядную и суровую суть происходящего пред нею и рассказывать ей о тех камнях и терниях, что лежат на пути человека, на его мучительно трудном, кровавом пути к неизвестному?

Мне выгоднее сохранить её, полуребёнка, возможно долгое время в этом состоянии свежести чувств и мысли, в состоянии приятного полусна её души, так горячо чувствующей и так много верующей. Пусть она понимает меньше, это даст мне возможность наслаждаться ею долее, как цветком.

И если я захочу, — могу доставить себе тонкое удовольствие подливать в светлую влагу её чувствований капельки тёмного скептицизма, капельки острой горечи понимания. Она будет постепенно вянуть, а я буду наблюдать это и наслаждаться моей маленькой местью жизни, которая отравила меня.

Я отравлен, — и вот отравляю сам, отравляю ценное, ещё не жившее существо… Наношу убыток жизни, лишая её энергии, которая служила бы её целям, если б я хотел этого».

И тут я снова протянул руку, чтоб разбудить жену.

* * *

Но… почему-то я снова откинулся на спинку кресла и, глядя в лицо жены, стал думать — теми странными думами, которые так трудно отличить от ощущений. В моей голове как бы катилась густая лавина чего-то, бросавшего на душу мне плотные тени. Было скучно мне. И долго я не мог добиться ясности и связи моих дум.

Но когда добился, — мне стало холодно и страшно. Всё, о чём я думал, отлилось в твёрдую и резкую форму вопроса: люблю ли я свою жену? Тогда я встал, отошёл к окну и, прислонясь лбом к переплёту рамы, стал смотреть в сад. Он весь утопал в лунных лучах и тенях. И он молчал сосредоточенным молчанием существа, созерцающего тайны и уже много разгадавшего их.

«Жена…» — повторил я про себя и почувствовал, что это коротенькое слово, такое простое и, казалось бы, ясное, — звучит так холодно и ровно ничего не говорит ни уму, ни сердцу.

Таких звуков — много, они рождаются и умирают, не оставляя за собой ничего. Жена?! — Есть даже что-то рабски пошлое в этом.

Мы привыкли думать, что понимаем наши слова, и мы обманываем себя этой привычкой, — душа слов, значение их темны и незнакомы нам.

«Итак, — люблю ли я жену?» — спросил я. Я любил её глаза, её поцелуи и улыбку, её голос и жесты и ещё много таких мелочей и, пожалуй, всю её в этих мелочах. Но без них, как человека и живую душу, как сознание и загадку, как вечно вибрирующий в ответ на впечатления тонкий, чуткий, гармоничный инструмент? Любил ли я её такой?

Я не мог сказать себе, что искал в ней всё это — искал и желал найти… Мы встретились… Она, живая и бойкая девочка, понравилась мне более других, мне же тогда жилось так скучно и тяжело, и я подумал, что, может быть, ничего не проиграю, если женюсь. Я заинтересовал её собой и ощутил в себе желание быть горячо обласканным ею.

Заставил её немного пожалеть себя. Это так просто — заставить женщину пожалеть себя. Особенно теперь, когда мужество в мужчине так же редко, как и женственность в женщине. Но, утратив много женственности, женщина всё-таки не разучилась жалеть — и в настоящее время любовь женщины — почти вся — сожаление к мужчине… слишком нищему духом и слабому телом для мужчины.

…Я всё забываю о главной теме…

Ответив на этот вопрос, я поставил себе другой…

«Что она любит во мне?» На это мне было труднее ответить, ибо поистине — будь я на её месте, будь я вообще женщиной, я не думаю, что мне удалось бы найти что-нибудь положительное и сильное, что-нибудь достойное внимания в человеке таком, как я… кроме разве способности думать какими-то бесконечными спиралями, увлекающими мысль куда-то в пропасть без дна и без намёка на свет.

Но у женщин такая несчастная логика…

Порешив на этом с вопросом о её любви, я спросил себя ещё раз:

«Зачем, на что мы нужны друг другу, раз мы чужие, незнакомые люди?»

И тут я понял, что не люблю жену, ибо когда бы я любил её хоть немного, — я не в состоянии был бы так спросить себя… Мне стало холодно…

Что же будет дальше, когда она поймёт меня? Что будет с нею тогда? И как скверно, скучно будет мне! Сколько, наверное, будет слёз, сколько бесполезного, острого, рвущего нервы, отравляющего жизнь! Она вообразит себя сначала обманутой, потом мученицей долга, потом станет искать утешения и… заведёт себе любовника… Фи!..

Я снова подошёл к ней. Она всё спала, крепко, беспечно, и всё улыбалась мило, как дитя. Но теперь она не будила во мне тех приятных чувств, что были обязательны так недавно… ещё вчера.

Я смотрел на неё и спрашивал себя:

«Зачем мне она, эта игрушка? Искать ли мне единения с нею теперь, когда я знаю, что его нет? Возможно ли оно для нас с ней… и вообще для людей возможно ли оно, это пресловутое «слияние душ», это понимание друг друга?.. Единство интересов? Ба! Мы не сойдёмся на этой почве. Я хотел бы, чтоб меня ничто не задевало, я хочу покоя — вот мой единственный интерес».

Я ещё не прочь думать… но жить — нет, благодарю! Я уже жил лет десять и знаю, чего это стоит, жизнь — после двадцати пяти лет — это прогрессивная утрата сил, желаний, воображения… всего лучшего, в чём именно и есть жизнь. Ты создан для чего-то и должен делать что-то.

И всё, что бы ты ни делал, — должно, во-первых, согласоваться с существующими в данный момент моральными рамками, всегда достаточно тяжёлыми и тесными для того, чтоб раздавить человека, а во-вторых, все эти твои деяния очень мелки, очень скучны, очень пошлы.

Ибо ты — не гений…

Итак, значит, это дитя, моя жена, в один прекрасный день спросит меня, люблю ли я её, и с этого прекрасного дня у нас начнётся прескверная жизнь.

Как же всё это назвать? Ошибкой? Недоразумением? Не знаю, право… Между прочим, всегда почти и, кажется, всеми делается именно так — женятся, потому что влюбляются, узнают друг друга и разочаровываются, затем начинают «влачить существование» — что и называется семейной жизнью… Влачат существование те, у которых в душу вбит этот гвоздь, называемый долгом, те же, что поумнее, — разбегаются в разные стороны с хорошей памятью в виде тоски о времени и злобы друг на друга. И то и другое — неизречённо скверно.

Но «всё это фи-илософия, братец», как говорит один мой знакомый. А действительность — вот она — я боюсь моей жены, как человека, который принесёт мне в будущем много горя и беспокойства…

И теперь я смотрю на неё и думаю:

«Вот человек, который скоро заявит о своих правах на моё внимание к нему и на весь мир моей души… Станет рыться во мне, изучать меня, следить за мной, думать обо мне, и всё это затем, чтобы узнать, — что есть я. Я же сам так смутно представляю себе то, что есть моё «я».

И мне кажется, что, когда детские глазки моей жены смотрят в мои глаза, — они пытаются проникнуть в бездонную яму, полную едкого тумана.

И мне жалко немного мою жену, она испортит свой ясный взгляд на человека и жизнь, рассматривая своего мужа. Я знаю её мнения обо мне, — она считает меня очень оригинальным, очень тонким и умным человеком.

Дурочка…

Я немного циничен, кажется? Ну, что ж?! Право, это не важно. Да и ничто не важно для человека, кроме веры в себя. И, в сущности… всё это гораздо более смешно, чем грустно. Да… И всё-таки я смотрю на мою жену и жду… её приговора? Нет, конечно! Ей ли судить меня? Но я жду дня, в который женщина почувствует себя человеком — то будет, чёрт возьми! — и заявит своё право на мой внутренний мир.

И начнёт хронически портить мою жизнь.

А в конце концов она, наверное, сама погрязнет в трясине тоски, смутных желаний, неясных идей… и скептических экскурсий в область души мира, души своей, души своего мужа… Ха-ха… тоже и её ждёт кое-что!..

…Ах, кажется, что я скоро начну понемногу ненавидеть её, мою милую жену… так сладко спящую пока женщину…

…Уж хоть бы она никогда не просыпалась больше, что ли!

Несколько дней в роли редактора провинциальной газеты

Прекрасная тема для остроумных людей

(Перевод с американского)

Судьба вообще очень неблагосклонна ко мне, но всё-таки я не ожидал, что она сыграет со мной такую скверную штуку.

Я вступил в жизнь — в активную жизнь — учеником маляра, затем пёк булки, писал иконы, пас лошадей, копал землю для разных надобностей, — между прочим для покойников, — был крючником, ночным сторожем, корчевал пни, был садовником, испытал ещё много свободных профессий, везде чувствовал себя более или менее не на своем месте, дожил до такой степени выносливости, что стал считать безделье утомительнее труда, нажил себе «нервы», боль в груди, некоторый житейский опыт, ещё несколько неприятных вещей, — наконец, однажды вдохновился, нечто смело написал, робко снёс в редакцию, меня благосклонно напечатали, мне это понравилось, я решил остановиться на этом труде, близко родственном по своей сущности к корчеванию пней, — занятие, к которому я всегда питал особенную слабость, — решил и — стал провинциальным литератором.

И успокоился на этом, не порываясь больше никуда, убеждённый, что пост литератора обеспечивает голодную смерть не хуже и не менее, чем всякий другой пост.

Мне очень нравится быть литератором: ты пишешь, а тебя читают, и хотя ты не знаешь, каковые отсюда вытекут результаты, но, при некоторой наивности, вправе полагать, что они будут очень почтенны и солидны; а если природа позабыла наделить тебя скромностью, то ты можешь даже и мечтать о том, например, что люди тебя послушают и, согласно твоим советам и доказательствам, станут относиться сами к себе и друг к другу внимательней и благородней…

Я лишён этих удовольствий, — жизнь темна, я довольно потолкался в ней, и крылья моей мечты сломались.

Это очень печально, ибо преждевременно. Но я взялся за гуж литератора с благими намерениями и с успокаивающим убеждением, что ведь могло быть и хуже… Я наивно полагал, что мне не будет хуже, чем было. И вот однажды, поутру, я встал с постели редактором газеты.

Сначала я ничего не почувствовал, кроме некоторого лестного ощущения, и, преисполненный сознанием важности возложенной на меня задачи и крупного общественного значения моего как руководителя органа, имеющего целью влиять на общественное мнение, — отправился в редакцию…

Но уже дорогой я подумал — как же я буду руководить общественным мнением, в которую сторону позволено направлять его, где оно у нас есть, и знаю ли я, в чём оно выражается?

«Мне нужно прислушаться к голосу публики», — решил я и по дороге стал прислушиваться.

Но голоса не услышал — была какая-то разноголосица и этакое туманное мычанье, хотя и близко напоминающее человеческую речь, но без всякого намёка на гражданственные звуки.

Два, по внешности, вполне приличных господина рассуждали так.

Один горячо спрашивал:

— Да ведь он украл общественные деньги?

— Растратил, то есть, — спокойно поправлял другой.

— Ну, всё равно… всё-таки виноват он?

— Нет!..

— Как?!

— Так!

— Да ведь это преступление?!

— Нет, увлечение… несчастное увлечение…

— Да деньги-то крестьянские пропали?

— Пропали!

— Ну, так как же?

— Э, брат!.. это ригоризм у тебя. Нужно быть мягче, вдумчивее, гуманней…

— А у тебя отсутствует инстинкт общественности. Да! Общественный интерес выше…

Мне показалось, что человек, утверждавший, что растрата есть преступление… жалеет, что ему самому не удалось растратить, и потому так зол и строг, а его противник уже растратил, боится быть открытым и потому так человеколюбиво мягок…

Чтоб окончательно не убедиться в этом, я не стал больше слушать — и прошёл дальше…

Но мне не везло… Везде, где я видел двоих, я слышал два мнения… а иногда даже три и более. Это противно логике, но русскому человеку, очевидно, нимало не противно…

Мне стало немножко скверно, и я от души пожалел о том, что забыл справиться у старого редактора о цвете, форме и направлении общественного мнения, которым он руководил до своего отъезда в отпуск. Не имея представления — по неопытности моей — о том, каково оно у нас — это общественное мнение, — я готов был предположить, что оно тоже уехало в отпуск из русской жизни. Но в это время мне в глаза бросилась спокойная фигура полицейского, а в голову вскочила одна преоригинальная идея. Я подошёл к нему…

— Послушай, служивый, — сказал я… — Не знаешь ли ты, какое у нас сегодня общественное мнение?

— Время? — переспросил он.

— Нет — мнение… Знаешь — разговор… О чём и как говорят…

— Говорят? Про цирк говорят…

— Ну? Что же именно?

— Говорят — очень интересно! Во-первых, ломка… а потом — можно корову выиграть… али самовар…

— Нет, это не то…

— То самое… Оно и есть… Уж нам это известно, мы за непотребством и безобразием обязаны следить… публичные развлечения нам известны.

Нет, он, очевидно, не понимал меня…

И, в смущении, я направился в редакцию, думая, что, может быть, по старым номерам газеты мне удастся определить вид и суть существующего общественного мнения, а также и направление, по коему я должен буду его вести…

В редакции меня ждал некто, очевидно, забывший в этот день вымыть руки, выбрить лицо и почистить костюм. В правой руке у него была палка, в левой рукопись, и на одном усе висело перо какой-то птицы…

— Имею удовольствие видеть нового редактора? — очень басовито, но вежливо осведомился он. Я убедил его в этом.

— Пр-ринёс р-рукопись… одну… Ррекомендуюсь — брранд-майор в отставке — Терсит… впрочем, наплевать! Здешний обыватель… свой дом на Грязной улице… но это чепуха! Учился в гимназии… четыре класса… служил… познал несправедливость… и вот принёс вопль оскорблённого сердца… Выпиваю и в пьяном виде — дерусь!

Я не смел сомневаться во всём этом, осторожно взял его рукопись, весом не более двух фунтов, и сказал, что — прочитаю её… непременно…

— Д-да… буду обижен, если не прочитаете. Прежний редактор ничего не понимал в литературе… Трижды я приходил и предлагал ему: «Печатай!» — «Нецензурно», говорит. — «Сокращу!..» — «Всё равно нельзя». Раз даже смел сказать мне, что выгонит вон. Хотел его бить… но он осторожен…

— Вы… бьёте редакторов, которые… отказывают вам в помещении ваших произведений? — осведомился я, чувствуя, что это высоко интересно для меня.

— Всегда! — кратко и внушительно сказал он. — Бью и публично изрыгаю на них хулу.

Заслуживают! Двенадцать лет тому назад написал вещь — и не могут напечатать! В двадцать редакций посылал, наверное, — и — ни одна! «Братья-писатели!» и так далее…. Нужно поощрять таланты, а вы, редакторы… чёррт!

— Я прочитаю… я вот сейчас возьму и прочитаю… — умиротворяюще произнёс я.

— Подожду… — И он сел на стул, грозно насупив брови.

— Нет, знаете что? Вы лучше идите…

— Куда?

— Домой… или куда вам угодно…

— Как эт-то понимать? а? Хорошо, не бойся — пойду… а ты мне дай двугривенный в счёт гонорара…

Я дал ему два пятиалтынных, и он ушёл. Я отёр пот со лба и посмотрел на рукопись. Она была довольно сильно потрепана и называлась… «Взгляд на мир с высоты каланчи. Откровенно философский взгляд на вещи, предметы, факты и события, а также и очерки из быта местной жизни и всякая всячина общежития, изложенная в форме отдельных сцен и в трёх отделениях. Часть (отделение) первое… Сверху вниз. Взгляд высокопоставленного человека на низшие потребности людей и необходимость их».

Я отложил «Взгляд» в сторону, чувствуя, что сразу, с первого дня, мне не по силам чтение таких мудрых вещей…

Пришёл хроникёр и мрачно заявил, что хроники нет.

— То есть — это как же?

— Событий нет…

— Но ведь в городе случилось же что-нибудь за сутки?

— Ничего не случилось. Никто не удавился, не утопился, ниже иным родом покончил с собой. Привыкли все к такой жизни… Живут, живут и привыкнут… Не только по собственному почину не умирают — силком не заставишь.

— Но ведь за сутки в чём-нибудь да выразилась же общественная жизнь! — огорчённо воскликнул я.

— Ничего нет… Ни драк, ни краж, никакого озорства. Ничего…

— Да, может, хоть лошадьми переехали кого ни то?

— Говорю вам — нет. Знал бы уж…

— Как же мы без хроники? а?

— Да я чего ни то напишу…

— То есть?

— Выдумаю какое ни то событие…

«Да… вон оно что! Значит, для оживления зеркала жизни газете иногда события-то выдумывать приходится», — сообразил я и в душе восхитился человеческой находчивостью…

Вошла барышня… Совсем молоденькая барышня, с бумажной трубочкой в руке. Она вошла и, покраснев, остановилась у двери.

Я спросил её, что ей угодно.

— Я, видите ли… написала стихи…

И она уже так покраснела, что мне даже стыдно стало чего-то. Я начал, как мог, утешать и ободрять её, говоря, что пусть она не смущается — нынче это поветрие, все ныне этим грешат, и что, в сущности, если говорить объективно, так поступок не особенно зазорен и даже может быть прощён ввиду её молодости. Пусть она доверится мне, — я не буду строг.

Грудным ребёнком я сам писал стихи «к ней…»

И даже пробовал трагедию.

— Ах! — сказала она тогда и подала мне свою бумажку…

Крылья ночи Мне на очи
Тёмный бросили покров;
Засыпаю
И мечтаю
Про объятья, про любовь…

Читал я и смотрел на неё. А ей было лет так около тринадцати. Увы! скорбно в такие молодые годы испытывать неудачи… и разочарования! Но она испытала их…

Виноват в этом я… Думаю всё-таки, что я не до смерти убил младенческую душу…

Потом принесли ещё стихи. Тоже девица, но уже лет на тридцать старше первой.

Она была одета в розовое платье, а её стихи начинались словами:

О, сколь в душе моей сокрыто страсти бурной.
И сколько в голове надежд на счастье чада!

Зубы у неё были чёрные оттого, очевидно, что чад надежд, переполняя голову, выходил из неё через рот…

Потом ещё пришли длинные стихи в клетчатых брюках и в жёлтых башмаках. Очень странные.

Потом явилась поэма в серенькой кружевной накидке. Ещё по почте получено четыре пакета стихов. Наконец я разделался с ними и взялся за корреспонденции. Корреспонденции были разные.

Большинство из них были длинны, безграмотны и таинственны — никак нельзя было понять, о чём они именно трактовали. Некоторые были кратки, ясны и грамотны — но в силу этих причин неудобны для печати. Были также серенькие корреспонденции, кисло-сладкого характера и невинного содержания. Мне, по неопытности моей, самыми удобными для газеты корреспонденциями показались краткие, ясные и грамотные. Их я решил сдать в набор. Хроникёр преподнёс несколько событий. Подкинул трёх младенцев, обличил мостовые, пустил в городскую пыль несколько стрел остроумия и полил всё это водой пространного рассуждения о женщине, покончившей с собой самоубийством. Вышло очень хорошо.

Затем я прочитал фунтов тридцать беллетристики. Несмотря на лёгкость содержания, она довольно сильно подавила мой дух, и точно я болотной воды напился — так неловко было мне.

Потом пришёл некий почтенный человек, просивший обличить своего соседа, удивительного мерзавца, убившего у него камнем курицу. Я отказался от обличения, ссылаясь на его голословность. Тогда он ушёл, обещая мне подтвердить факт трупом курицы, который он завтра готов принести в редакцию.

— По моему мнению, — сказал он мне на прощание, — долг прессы в том именно и заключается, чтоб доводить до сведения общества факты такие вопиющие, как вот этот, и защищать обывателя от злодейских посягательств на жизнь его домашних животных. Я, милостивый государь, человек семейный.

Мне его взгляд на задачи прессы показался несколько односторонним, и я задумался по поводу его. Но в то же время мне льстило то, что вот обыватель обращается к прессе и ищет у неё защиты. Значит, он доверяет ей и считает её в некотором роде силой. Это хорошо.

Пришёл человек с желчным лицом и с опровержением.

— Это вы и есть редактор? — кислым тоном спросил он… — Вы… ну да… теперь я понимаю, каким образом в вашей газете печатается разная голословная чепуха. Вы слишком молоды для ответственной роли редактора… вот что, милостивый государь! В одном из номеров вашей газеты было напечатано скандальное сообщение о том, что я будто бы прибил свою горничную.

Какой дурак сообщил вам такую чушь? Удивительно! Она сама меня прибила туфлей, моей же туфлей и отшлёпала, — каков цинизм, а? Но как бы то ни было — я её или она меня — это не важно… важно вот что: с какой это вы стати взяли, что мои отношения к горничным подлежат контролю прессы? а? Да вы понимаете, что я с вами могу за это сотворить? У меня, батенька, т-такие связи, что если мне цыкнуть, так вас в двадцать четыре часа…

— Позвольте, но ведь сообщение сделано на основании полицейского протокола… — заметил я.

— А вам какое дело до этого?

Я стал убеждать его, что мне есть до этого дело, ибо это рисует нравы.

— Задача прессы, государь мой, не в том, чтоб рисовать что-то такое, а в том, чтоб проводить в жизнь идеи добра, справедливости и благородства. Да. Вот вы этого не знаете, а берётесь за редакторство.

Я возразил, что не считаю драку с горничной туфлями благородной дракой и…

— А что же, на шпагах мне с ней драться? — сердито и ядовито спросил он.

Я сообщил ему, что, на мой взгляд, вовсе не следует драться, а…

— Вы ничего не понимаете в житейских отношениях! Ваш долг — восстановить истину в её первобытном виде…

Тогда я спросил его, какова она была, эта истина, в первобытном виде, но оказалось, что в этом виде её нельзя было напечатать, не нарушая устава о благопристойности, о чём я и заявил ему.

Тут он обругался и убежал, сильно хлопнув дверью.

У меня уже немножко кружилась голова, когда явился человек, заявивший, что он есть не кто иной, как убийца курицы.

Я сделал строгое лицо.

Оказалось, что курица была возмездием за ухо, оторванное сыну убийцы собственником курицы. Затем оказалось, что долг прессы — защита детей с оторванными ушами.

Я принял это к сведению.

Всё это мне нравилось — я видел, что обыватель признаёт прессу, даже говорит о её долге. Голова побаливала…

Пришёл очень приличный и весьма любезный человек. Он раскланялся, сел, высморкался и начал:

— Я к вам, господин редактор, с просьбой о некотором одолжении. Видите ли, в чём дело: принесут вам тут одну инсинуацию на меня, плод творчества некоего туземного писаки… Будет он там распространяться о том, что у меня недочёты и что я будто бы… употребляю средства Общества на устройство пикников. Не верьте и не помещайте… Ложь из зависти. Пикники, действительно, люблю, вот скоро устраиваю ещё один и буду почтительно просить вас принять в нём участие. С весёлыми дамами, с шампанским… превесело будет, чёрт возьми!.. Пожалуете?

Ах, какое милое, простосердечное отношение к прессе! Как ошибаются те, которые утверждают, что обыватель и пресса — непримиримые враги!

— Знаете, — продолжал он, — моё мнение такое: долг прессы — стоять как можно ближе к жизни и её интересам… Жизнь — это каждый из нас. Знаете, как говорит Гейне, «человек — это вселенная, под каждым гробовым камнем погребена целая всемирная история». Я вселенная, вы вселенная, он вселенная, — таким образом, интересы прессы — интересы каждого из нас, и наоборот, — верно? Значит, вы должны защитить мои интересы, правильно?..

Экая прямая логика у этого милого человека! Приятно поговорив с ним с полчаса, мы радушно распростились. Я, собственно, не согласен несколько с ним, но после выясню мою точку зрения…

И, наконец, я пошёл домой. Так разнообразно истёк первый день моего редакторства. Я был немного утомлён с непривычки и, придя домой, лёг спать. Снились мне несколько странные вещи.

Будто бы вокруг меня витает рой младенцев, дам, дев, девушек и юношей, и все сразу читают мне разнообразные стихи. Рифмы сыплются мне в уши, как горох, фальшивые цезуры пилят меня, как… тупой пилой… Потом являются зрелые и незрелые мужи и жёны в фантастических одеяниях и читают загробными голосами поэмы, романы, повести, рассказы, этюды, эскизы, очерки, памфлеты, опыты, статьи, кроки, сцены…

Ещё снилось мне, якобы иду я по вековому лесу, растущему на болоте, и сквозь тьму и ветви дерев за мной, вкусно чавкая челюстями, следует крокодил. Следует неотступно и почему-то плачет. Физиономия у него как бы знакомая…

И ещё снилось мне, будто бы мне велят петь сладкие кантаты, а у меня для оных голоса нет. И, разевая рот, я безмолвствую.

Тогда мне втыкают в спину иглу, и я издаю соответствующий случаю звук, но глотку мне немедленно затыкают, я задыхаюсь и… просыпаюсь…

Второй день моего редакторства был весьма чреват событиями.

Прежде всего судьбе угодно было познакомить меня с литератором-туземцем. Это был господин неопределённых лет, но весьма определённой физиономии и сильно потёртый временем.

Будь я романистом — я сказал бы: «преступления и страсти отметили его чело роковой печатью», — но я не романист и говорю просто: физиономии его была хищна, жалка и изношена; в силу гармонии этих причин она не вызывала никакого доверия к себе.

— Имею удовольствие видеть нового редактора? — спросил он, уставив мне в лицо серые острые глаза.

— Да! — вздохнул я.

— Езоп Фаланга! Бывший сотрудник органа, которого вы в данный момент имеете быть редактором. Корреспондирую во многие столичные и крупные провинциальные издания с того момента, как ушёл из вашей газеты. А ушёл я из неё потому, что редактор, бывший до вас… как бы это вам определить мягче? Гм! Ну, одним словом, мы с ним принципиально разошлись. Он, знаете, слишком легко относится к принципу — фундаменту жизни… Он, в сущности, знаете, так себе был…

— Чем бы я мог вам служить? — спросил я, ибо не чувствую любви к биографиям… Скучный род литературы.

— Пришёл предложить вам свои услуги как сотрудника. На любое амплуа. Я со всем справляюсь. И мы бы сошлись, я не ригорист… и люблю мир. Мои условия… обыкновенные.

Но это было не совсем верно… Его условия, с моей точки зрения, были далеко не обыкновенны… Так, например, статья, написанная просто, — стоит две копейки; с жаром — уже три, с жаром и негодованием — три с половиной и так далее, пока, наконец, он не дошёл до статьи с благородным гневом по пяти копеек за строчку и до статей с гражданским мужеством — по гривеннику.

Я возразил ему, что столь разнообразная и сложная котировка, пожалуй, поставит в большие затруднения нашу контору…

— Это ничего! Я помогу ей сам… обязательно, — воскликнул он. — Когда я работал в «Карболке»…

— «Карболка»?! Вы работали в ней? Но ведь её принципы противоположны нашим…

— Это ничего! — повторил он… — Я могу изменить принципы по вашему желанию… Для такого опытного работника, как я, — это не составит затруднения. Знаете, какой случай был со мной года три тому назад?

И он пустился рассказывать мне о случае…

Воистину, это дьявольски интересный случай! Он в одно и то же время сотрудничал в пяти газетах противоположных направлений… В понедельник ему нужно было быть радикалом — он был им, во вторник либералом — он был им, в среду консерватором — он был и им, в четверг он был только спиритом и христианином, в пятницу ему нужно было быть чистым эстетиком и язычником-пантеистом… он был!

И, наконец, субботу и воскресенье он был пьян, что нельзя поставить ему в вину, принимая во внимание каторжный труд, которому он посвящал пять дней своей недели…

Я видел пред собой интереснейшего человека… и я очень пожалел, что не могу предложить себя ему как антрепренёра…

Я бы стал возить его по ярмаркам и показывать публике как образец редкой разносторонности.

Мне казалось, что на его теле есть «пунктики», этакие, знаете, чувствительные местечки, регулирующие его словоистечение: подавить один из них — он заговорит тако, подавить другой — он скажет инако, третий — он заговорит в другом тоне…

Не знаю, насколько это удобно для газеты, но мне столь современно усовершенствованный человек не понравился.

Человек, внутреннее содержание которого свободно формируется посредством внешних нажимов, — неудобен для литературы, по моему мнению.

Я так и высказался, а он удивился.

— Я не понимаю, право, что вас смущает. Ведь я могу действовать всецело в вашем духе.

Но мы не сошлись с ним всё-таки. И он ушёл, мне показалось, разочарованный и сердитый.

Я же погрузился в думы о жизни, которая так разнообразно приготовляет человека к смерти. Сначала частями вытравит из него душу, потом примется за ум, затем постепенно превращает в прах тело. Весёленький процесс…

Затем на меня пошёл начинающий литератор, всех видов. Он наступал рассыпным строем.

Первый застрельщик, которого я увидал, был старенький старичок. Ему было лет восемьдесят, и он выстрелил в меня стихами о козочке и розочке. Приходили беллетристы, драматурги и поэты без счёта.

Был фонарщик, написавший стихи о могилах, и могильщик, сочинивший нечто о звёздах.

Приходил человек, с трактатом о геморрое, как причине распространения пессимистических теорий. Приходил человек, сразу попросивший аванс.

— Вы что-нибудь написали? — спросил я его.

— Нет… Но я, пожалуй, могу… Вам что нужно — стихи или проза?

Я испугался, что он и в самом деле, пожалуй, напишет что-нибудь, и дал ему аванс — в огромном размере пятнадцати копеек.

Он принял это как должное и ушёл. Благородный человек! Как он дёшево берёт за то, что ничего не делает. Я рекомендую его гуманный поступок со мной за образец всем начинающим литераторам. И все редакторы, я уверен, единодушно присоединятся к моей рекомендации.

Обилие начинающих литераторов, в конце концов, совершенно подавило меня и повергло в мрачное уныние. Я думал — зачем природе, в которой, что бы там ни говорили любители гармонии, приписывающие природе разумное стремление к какой-то таинственной цели, — в которой и без начинающих литераторов ужасно много совершенно лишних и никуда не годных вещей, — зачем природе нужны начинающие литераторы в таком грандиозном количестве?

Пришёл будочник. Он был огненно-рыж и сугубо мрачен.

— Их благородие помощник частного пристава прислали! — заявил он гробовым голосом.

— Что они прислали? — осведомился я.

— Меня вот. Они говорят, что вы пропечатали неправду насчёт женщины… Такого происшествия не было в нашей части. У нас живёт народ смирный. Точно, что была драка, а самоубийств не было. А вот драка, это точно, была. Только дрались не женщины, а сапожники, и один другому ухо откусил. Вот вы, видно, и смешали эти дела. Их благородие говорит, что надо это исправить. Они бумагу прислали, вот…

И он сунул мне бумагу. В ней кратко опровергался факт самоубийства. Меня это огорчило, хотя я и не забыл о том, что этот факт — результат свободного творчества нашего хроникёра.

— Господин газетчик! А то вот ещё было у вас напечатано про буйство… Нельзя ли и это исправить?

— А разве и буйства не было? — с унынием спросил я.

— Нет, оно верно… мордобой был.

— Ну, вот видишь! — с гордостью заметил я.

— Верно… — вздохнул он… — Только всё-таки нельзя ли исправить? Потому как люди это мне знакомые…

— Ну?

— Знакомые… кум один-то… а другой сродни… третий — тёзка… Зазорно им…

Жили-жили… люди всё семейные, и вот — в газету попали.

У него был предвзятый взгляд на газету. Он говорил «в газету» таким тоном и с такой гримасой, что это оскорбило меня.

— Солдат! — сказал я строго и внушительно поднял палец кверху. — Говори о газете без гримас и почтительно. Ибо ты — о, солдате! — не понимаешь её значения. Ты видишь, я в газете, и однако…

— Ведь это, конечно, кому какая доля, — вздохнул он. — Мало ли что случится с человеком… Не убережёшься…

— Это ты о чём?

— Да вот насчёт вас… Вы сказали — сам я в газете, я и говорю.

Он не понимал меня. И он ушёл недовольный мной. Но я был рад, что так говорил со мной.

Я боялся, что он будет строг.

Пришёл хроникёр. Он улыбался. Довольство светилось в каждом волоске его усов, и они подрагивали.

— Какой вам аванс закатили! — с восхищением изрёк он, пожимая мою руку.

— Аванс? Издатель?

— Нет, не издатель, а «Карболка».

Я взял номер газеты из его рук и прочитал в ней: «Мы искренно поздравляем подписчиков «Саламандры» — этого приюта моральных и интеллектуальных калек — поздравляем их с новым надзирателем за сотрудничающими в ней убогими людьми. Мы говорим о новом редакторе «Саламандры», господине, подписывающем свои туманные измышления за недостатком собственного приличного имени пошлым псевдонимом Паскарелло — что значит площадной гаер. Это новое приобретение «Саламандры» несколько знакомо нам, и мы считаем необходимым поделиться с публикой некоторыми данными из его биографии — кладбищенский могильщик, некогда подозревавшийся в ограблении трупа, за что он и был лишён должности, вполне соответствующей его природным способностям…»

Далее шли ещё несколько фактов из моей жизни и сведений обо мне, совершенно новых для меня, и статья была заключена патетическим восклицанием: «Вот кто ныне руководит общественным мнением! О времена! О нравы!»

Мне показалось, что земля разверзлась подо мной и образовала вулкан, сразу обдавший меня волной липкой и пахучей грязи. Но я быстро сообразил, что это открыт исландский гейзер газетной полемики… не больше…

— Вы как… вам это нравится?! — спросил я хроникёра…

— Подло, конечно… но хорошо! Бойко, ядовито! Распишитесь в получении…

— То есть?… — спросил я уныло…

— Будете отвечать?..

— Н-нет, знаете… я недостаточно… усвоил себе такие приёмы… Я ещё неопытен в полемике…

— Следует поторопиться…

— Да?

— Конечно!.. А то вам перервут глотку…

— Разве это… принято в прессе?

— Как же?.. Во всяком торговом предприятии необходима конкуренция…

— Но мне кажется, что пресса преследует не исключительно коммерческие цели…

— Это в идеале пока ещё… На самом же деле присмотритесь к отношениям её органов друг к другу, и вы увидите, что эти отношения регулируются конкуренцией: на популярность в публике — цель явная, на увеличение подписки — цель скрытая и первенствующая…

— Вы давно работаете… — я не решился назвать место, где он работает, так, как мне хотелось назвать его в тот момент…

— Третьи зубы съедаю… — кратко ответил он.

Я понял его жаргон. И я пожалел его. Несчастный!.. Он ничем никогда не возмущался и ничему и никогда не выражал каких-либо иных чувств. Я начинал постигать психический процесс, который привёл его в состояние такого одеревенения…

Потом пришёл человек, объявивший мне, что он хотел бы поговорить со мной о необходимости изменения тона газеты. Я попросил его объясниться…

— Видите ли что… постоянные указания людям на их пороки… едва ли в состоянии исправить кого-либо. Людям нужна ласка, тёплая ласка матери… Ну, и с этой точки зрения ваш орган — не удовлетворяет своей задаче… Зачем говорить всё только о тёмных и горьких вещах?

В жизни есть явления светлые и сладкие…

У этого господина был трёхэтажный подбородок и славные, глазированные жирным румянцем щёки. Я вспомнил жёлтые и худосочные физиономии всех известных мне представителей прессы. У этого господина была недурная эрудиция и громадный запас светлых фактов, которыми он поддерживал её. Факты поражали своей свежестью — казалось, они только что создались в его воображении. Очевидно было, что пункт, с которого наблюдал жизнь этот человек, — замечательно удобный пункт для сохранения чистоты души.

Он долго говорил, он много сказал… Задача прессы, по его мнению, — во что бы то ни стало поддерживать дух общества и его надежды на будущее. Отсюда вывод: с печальными явлениями нужно обращаться осторожно и не часто рассказывать о них обществу, это ведёт к пессимизму. Мы не сошлись с ним. Моё мнение — надежды, позволяя думать о будущем, мешают правильно понимать настоящее и даже развивают индифферентизм к нему. Господин рассердился на меня за всё это и ушёл, сказав мне, что он прекращает подписку…

И ещё пришёл господин с опровержением. В пылу гнева он раздробил своей горничной челюсть, бросив в неё машинкой для снимания сапог. Наша газета нашла необходимым заметить по этому поводу, что машинки для снимания сапог не могут быть применяемы к делу воспитания порядочности в прислуге. Господин не соглашался с этим… и приводил в доказательство ложности нашего взгляда тот факт, что он уже усадил одного редактора в тюрьму.

— Задачи прессы — не оглашения скандалов, а проповедь культуры, культуры, культуры, милостивый государь! — И, грозя побить меня палкой при первой же встрече со мной, он убежал взбешённый.

А я остался на своём посту. Меня радовало то обстоятельство, что у каждого обывателя есть свой взгляд на прессу, но я огорчался, что обыватели не имеют общего взгляда на неё.

Впоследствии я увидал, что разнообразие взглядов скрывает в себе очень хорошо построенный общий взгляд… и это ещё более огорчило меня.

Затем я получил письмо по городской почте. В нём было кратко и ясно сказано следующее:

«М. Г.

Вы приглашены на пикник известным вором и шантажистом X. У.!!! И вы дали согласие ему!!!! Это подло! И это рисует вас как…»

Я не выговорю, как, по его мнению, это меня рисует…

Я только почувствовал, что всё тело мое ноет, ноет так, как будто б меня уже вздули.

Мимо окон редакции ходили какие-то мрачные фигуры. От контролёра принесли гранки завтрашнего номера. Оказалось, что я неудачно выбрал корреспонденции, много послал хроники…

Оказалось, что вообще я не имел точного представления о контроле… Это печальное обстоятельство привело к тому, что все статьи, посланные мною к контролеру, были им гильотинированы.

Он отчертил им начала, четвертовал их и вытянул из них жилы смысла. В красных рубцах лежали предо мной гранки, и мне казалось, что это их до крови высекли.

Кое-как склеив изувеченные остатки некогда вполне здоровых статей, я отправился домой, стараясь пройти так, чтоб менее бросаться в глаза прохожим. Благополучно придя домой, я сел в кресло, пытаясь подвести итоги дня. Но я тотчас же погрузился в кошмар… Мне начало казаться, что из всех углов моей комнаты на меня смотрят суровыми глазами разные чудища.

Ах, как страшно быть предметом их внимания!

Затем мне показалось, что будто б я и издатель, взяв друг друга за руку, в мирном молчании и живописно нищенских костюмах шествуем по пустыне куда-то вглубь её, где тьма и голод.

Затем на макушку мне сел ворон и стал методически продалбливать мой череп. Иногда он заглядывал в мои глаза, и его клюв, красный от моей крови, — я ждал — лишит меня зрения.

Потом при звуках торжественного марша меня повесили вверх ногами на высокое дерево, а люди, которых я видел за день, танцевали подо мной фантастический танец торжествующих победителей.

Я же висел без движения, и единственное желание, которое мешало мне погрузиться в нирвану, было желание высморкать нос.

Но, повешенному так неудобно, мне и этого нельзя было сделать.

Но если б я знал, что будет дальше со мной! Если б я знал, что я, редактор «Саламандры», вступлю в полемику с «Карболкой»!

Если б я знал это — я застрелился бы ранее, чем допустил себя пережить это…

Ибо в конце полемики я всё-таки ведь застрелился же!

И вот! Я дожил до «полемики».

Началось с того, что однажды утром, подавая мне чай, моя кухарка оповестила меня:

— Приходил какой-то…

— Ну?

— Прохвост, надо быть…

— Почему?

— Да так. Разговор у него пустой…

— Говори толковее.

— Да я скажу… Про вас спрашивал… «Водку пьёт твой барин?» — «Пьёт», мол. — «Много?»

— «Разно, говорю: когда больно много, когда поменьше». — «А насчёт женского полу как?» — «Это, мол, нам неизвестно». — «Тебе, говорит, никаких зазорных предложениев не делал?!»

Рассердилась я. «Что ты, говорю, анафема? Смеёшься, что ли?» А он уговаривать: «Ты, говорит, бабушка, не сердись и говори всё, как есть по правде. Вот тебе…» — и дал мне три двугривенных. «Сколько, говорит, у него белья, и какое это бельё?..» И вообче спрашивал про домашнее житьё ваше… Я говорю: «Вам, господин, зачем всё это?» А он: «Это, говорит, секрет покаместь. А вот, коли ты грамотная, то во вторник узнаешь». И чего уж это он — не могу в разум взять! Так, не сказамши, и ушёл.

Я задумался. Любопытство этого господина было очень странного характера, с этим, я полагаю, всяк согласится… Но, подумав немного, я скоро забыл обо всём этом, обременённый своими обязанностями.

Я принимал опровергателей, прочитывал пудами творения начинающих литераторов, выслушивал от обывателей их разнообразные взгляды на прессу… И мне казалось, что я живу в густом и тесном болоте, засасывающем меня всё глубже и глубже в свой неприятно пахучий ил, в нём цвели разные цветы благородных намерений, корни которых питала влага грязненьких побуждений, в нём кишели массой бесхвостые и безголовые, невероятно уродливые существа, — и это были обывательские мысли. В нём было ещё много всякой дряни, и вся она кипела, разлагалась и наполняла воздух ароматами необыкновенно крепкими.

Седые волосы, появившиеся у меня на висках, всего лучше свидетельствовали о сладости моего бытия…

Мрачные видения смущали мой сон…

И вот — я дожил до некоего вторника.

В этот день я пришёл в редакцию и увидал на моём столе номер «Карболки». Он был развёрнут, и его фельетон был заботливо и любезно очерчен красным карандашом. Я взял в руки номер и стал читать его…

«Прогулка по городскому саду при благородном свете беспристрастия» — называлась эта статья…

«Читатель! — гласила она… — Позволь мне рекомендовать тебе ту кучку монстров и раритетов, которая всегда торчит в городском саду и вызывает у тебя изумление своим размашистым поведением и той намеренной эксцентричностью костюмов, которая всегда достигает своей цели, сразу обращая на себя внимание людей, действительно благомыслящих и неподкупно любящих свою родину. Ты, наверное, уже давно заинтересован внутренним содержанием этих лиц, всячески ухищряющихся импонировать тебе и во что бы то ни стало желающих быть популярными…

И вот мы — не стесняясь приличиями в нашем искреннем желании помочь тебе правильно оценить этих господ, претендующих на благородное звание русских людей, — раскрываем пред тобой их прогоркшие, развращённые души и срываем маски благородства и оригинальности с их хамелеоновских физиономий… Ты видишь этого громадного детину в шляпе турецкого бандита или плантатора восточно-американских штатов? В руках его толстущая палка, — может быть, на ней есть и запёкшаяся кровь, — и он бросает фиолетовые взоры животной страсти на проходящих мимо благородных матрон…

Читатель, не бойся его! Не так страшен чёрт — как его малюют! Мы имеем подробные сведения об этом господине».

И далее сообщалось об этом господине, что он женолюбив и всегда склонен к прелюбодеянию, что он бил и забил в гроб свою жену, что он ныне склоняет на прелюбодейный блуд свою кухарку, невинную девицу пятидесяти восьми лет и семи месяцев от роду, что он никогда не покупает носовых платков, но тем не менее имеет оные, что у него нет белья, что он трижды в своей жизни не заплатил денег извозчикам за провоз его громоздкой туши… что, наконец, его развращающий пессимизм расцвёл на почве хронического расстройства желудка и что в пользу истинности последнего обстоятельства автор имеет в своих руках вещественные доказательства своей правоты и болезни «этого господина».

Я читал и изумлялся. «Боже мой, какие люди есть на свете!» — думал я в тоске и страхе.

А правдивая статья звенела медным звоном, поражая мой слух благородством своего тона и едкостью речи.

«И это человек!» — гласила она.

И я про себя восклицал:

«И это человек!»

Я был переполнен пылким негодованием к нему — этому человеку. Уважение к автору громовой статьи росло в груди моей и буквально распирало её. Я хотел крикнуть ему: «бис! браво!» Но — увы! — я сообразил, что он не услышит меня.

Ах, я люблю людей, пылающих благородством!

Мне решительно всё равно, чем они были до того, как их прорвало горячей тирадой по адресу порока. Я по отношению к ним — читатель и слушатель, мне не нужно знать, гармонирует ли их слово с их делом; требовать этого от людей — бесполезно, это чрезмерно роскошное требование! И если пылкое слово защитника добродетели проникает мне в душу и зажигает в ней искорки стыда за её слабость, — я ценю человека, успевшего сказать такое слово. Да, я ценю его и всегда готов прибавить ему от моего скудного заработка ещё по копейке печатную строчку, помимо того семишника, который платит издатель за изложенное на бумаге благородство взглядов.

Человек любит быть благородным в свободное от непосредственных обязанностей время…

Я был в восторге от этой прекрасной статьи, написанной в высшей степени живо, образно и метко, стилем ясным, простым и вполне достигающим своей цели. В ней было ещё несколько живых характеристик представителей нашего общества, и все они поражали своей мудростью, знанием человеческой души и полным забвением приличий, столь необходимых в сношениях людей друг с другом, но в данном случае смело, с истинно гражданским мужеством принесённых на алтарь правды и чести автором этого фельетона, человеком, действительно, в поте лица зарабатывающим свой семишник.

О семишник, источник благородства, главный стимул наших деяний и роковой рычаг, столь часто свергающий нас с почвы, и без того шаткой, в гнилую пропасть бесстыдного служения Мамону, в область подлости, где мы теряем всякое представление об истинных потребностях духа нашего, всякие заботы о растлённой жизнью душе нашей!

Много, много лирических дум возбудила во мне статья этого благородного человека!

И вдруг!.. О, будь я проклят!

И вдруг пришёл наш хроникёр — мой злобный гений.

По его сияющей физиономии, по его танцующим усам я сразу заключил, что он «на седьмом этаже блаженства», — как любил выражаться один мой приятель.

— Читали? — спросил он меня.

Я утвердительно кивнул головой.

— Славно вас отделали!.. — восхитился он.

— Где?

— Как — где? В «Карболке»… в «Прогулке»…

— Да разве это меня? Р-разве это я?

— Ну вот ещё! Сам автор фельетона говорил мне, что это вы! — резонно сказал хроникёр.

Сам автор фельетона! Мне оставалось поверить, что этот, столь жестоко описанный «турецкий бандит» — я и есть, — раз сам автор фельетона категорически утверждает, что это так.

— Но он, может быть, ошибся? а? — робко выразил я надежду.

— Не понимаю, как это можно тут ошибиться! — пожал плечами хроникёр. — Раз я пишу о вас — значит, я пишу про вас… А вы почему не верите, что это вы?

— Да мне, видите ли, кажется, что я не такой уж…

— А! А вы присмотритесь к себе попристальнее…

Я почувствовал, что меня «оглушили», выражаясь новейшим литературным языком, или — меня «взбутетенили», говоря тем же стилем, меня «взъерепенили», «подмазали», «задали феферу» и показали мне полемическую «коку с соком».

Я почувствовал себя нехорошо и отправился домой.

Там я взял зеркало, поставил его против себя и с холодным ужасом в душе стал рассматривать отражённую в нём физиономию — мрачное вместилище всевозможных гнусных пороков.

Так вот каков я! До сей поры я не знаком был с собой — значит… И я смотрел, смотрел на себя, пытаясь открыть на лице своём печати совершённых мною преступлений… Но я видел мало.

Лунообразное лицо моё не отражало на себе ничего, кроме гнетущей тоски. И тогда во мне пробудилось горячее желание насладиться лицезрением автора фельетона, на роже которого — автора, конечно, а не фельетона — должны были сиять разноцветные добродетели. О, сколько бы я дал ему за одно посмотрение на благочестивый лик его! Но, сообразив, что мой ядовитый взор мог омрачить сияние его младенческой рожицы, — я испустил тяжкий вздох разочарования и погрузился во мрак скорби о себе… Я припомнил всё, совершённое мной…

Но, сосчитав мозоли на руках, я не нашёл пятен преступлений на душе моей. Ах, это меня не утешило! Я знаю, что человек почти слеп, когда он смотрит на себя, я знаю, что он не видит теней на сердце своём, и только светлые пятна бросаются ему в глаза.

Но вдруг я подумал: «Однако… однако, откуда автор фельетона собрал столь точные сведения о количестве моего белья, о моих увлечениях дамами и о прочем, что поставлено им в столь тяжкую вину мне и что так омрачило репутацию мою?»

И тогда я вспомнил о господине, собиравшем обо мне справки у Акулины Ивановны, моей почтенной кухарки. Я удивился и умилился: вот что значит быть апологетом истины! Человек ничем не брезгает ради торжества её…

И я позвал кухарку и сказал ей:

— Ивановна! Когда в другой раз придёт этот достойный человек, расспрашивавший тебя обо мне и о жизни моей, — ты отнесись к нему с почтением! Пригласи его на кухню к себе и напой его чаем — он заслуживает этого…

— Вчера опять был… для воскресного фальитона какого-то спрашивал про вас. Я говорила ему: «Войди, мол, милёнок, попьём кофию вместе…» — «Вдругорядь, говорит, приду, бабушка…»

Неколи, вишь, ему было.

Отдав это распоряжение, я — чёрт меня дёрнул! — вздумал написать маленькую поправку к фельетону…

Мне хотелось объяснить, что обвинение меня в женолюбстве построено только на почве моих платонических чувств к одной женщине и что, на мой взгляд, оно не особенно прочно построено, а что касается до носовых платков, то я в опровержение каких-либо подозрений предлагал придти ко мне и посмотреть оплаченный мной счёт из магазина. Там чётко было написано, что платки я покупал и деньги за них полностью платил.

Но — увы! Через день появилось опровержение моего опровержения. Оно озаглавлено: «Честь по представлению о ней редактора «Саламандры».

«Эта убогая газета, — говорилось в статье, — всё понимает по-своему. Обратите внимание на её правописание — она не пишет «честь» — а пишет «честъ».

И затем начиналось разъяснение, что такое честь с мягким знаком на конце и как надо понимать честь с твёрдым знаком. Выходило, что твёрдый знак, хотя он и был поставлен к чести по вине корректуры, радикально изменяет представление о чести.

Порядочный человек должен иметь при себе честь с мягким знаком на конце, люди же, употребляющие честь с твёрдым знаком, — душегубы и разбойники. Я возразил кратко и ясно, сказав, что это только корректурная ошибка.

Мне ответили, что за недостатком аргументации я, конечно, не мог найти иного оправдания своей моральной нищеты и духовной извращённости. Кстати, было упомянуто и о том, что моя бабушка собирала на папертях церквей милостыню, а мой дед был горчайший пьяница, а незадолго перед смертью сошёл с ума.

Я немного разгорячился и заявил, что как моя бабушка, так равно и дедушка никакого отношения к прессе не имели и даже всю свою жизнь и не знали о её существовании.

Тогда мне сказали, что человек, публично сознающийся в своём незнании задач прессы и в то же время состоящий руководителем одного из её органов, — достоин быть за это повешенным.

Я взбесился и ответил кратко:

«Вы сами все висельники!»

Это было принято за оскорбление. В новой статье мне ответили внушительно и тяжко.

Перечислив все свои будущие заслуги пред обществом, «Карболка» напечатала мою подробную биографию, по прочтении которой на моей голове сразу образовалась внушительная лысина. Я стёр себе зубы, скрежеща ими, и разбил руку, стуча ею о стол. В заключение статьи мне представлялась на разрешение такая дилемма: или быть избитым палками, или публично покаяться во всех моих преступлениях и благоразумно предать себя в руки правосудия.

Я чувствовал себя квартирующим на раскалённой сковороде и вкушающим горячие угли. Я чувствовал себя неспособным к такой полемике, хотя во дни моей юности и славился как ловкий и смелый кулачный боец.

* * *

По всем вышеизложенным причинам я впал в отчаяннейшую тоску. Это было мучительное состояние, выход из которого, я знал, один — самоубийство. Я всегда в такие моменты и прибегал к самоубийству и не знаю лучшего средства против сплина. На самоубийство обыкновенно смотрят ошибочно — считают его весьма часто преступлением и всегда почти малодушием. Это безусловно неверный взгляд. Самоубийство — великодушный поступок, и если б разные никому не нужные и слабосильные для жизни люди были несколько вдумчивее и более серьёзно относились к жизни — она была бы гарантирована от таких громадных скоплений элементов, никуда не годных в смысле продуктивности их бытия. Самоубийство — это самодействующий запасный клапан, выпускающий из жизни излишки дурных испарений. И только.

И вот я решил покончить с собой. Я с трудом решаю, но не привык медлить, раз уже решил.

А посему я вынул свой револьвер, тщательно зарядил его, нащупал рукой сердце и уже готов был прекратить его биение, как вспомнил, что «Карболка» может опередить нашу газету сообщением о моей трагической кончине.

И, движимый чувством любви к моей газете, я, отложив револьвер в сторону, взял в руки перо, чтоб написать о себе несколько тёплых слов. Ибо, по совести говоря, кроме себя я не знаю человека, который имел бы так много права почтить меня парой тёплых слов. Да, в течение моей жизни я сделал себе много совершенно бескорыстных услуг и могу вполне искренно сказать себе: «Спасибо, брат! Ты мог относиться ко мне гораздо хуже и не относился так — спасибо же, брат!..»

И вот я сел за стол и написал хронику.

«Трагическая смерть М.Г. Паскарелло.

Вчера ночью, в 11 ч. 55 м., мало известный в настоящем литератор, наш уважаемый сотрудник (имя рек), — лишил себя будущего выстрелом из револьвера в левую сторону груди.

Пуля, раздробив ребро, вошла в сердце, — сердце было мягкое и хранило в себе много тяжёлых воспоминаний, а потому, не желая увеличивать собой общей суммы тяжести в сердце покойного, пуля, пробив его навылет, впилась в спинку кресла.

Покойный был человек крупного роста и носил широкие одежды, за что раз подвергся ядовитому обличению в печати.

Но мы надеемся, что теперь, ввиду его смерти, — не будут ставить ему в вину любовь к некоторой эксцентричности в костюме; не надо забывать, что, как бы мы ни одевались, в конце концов всех нас ждёт один и тот же универсальный костюм — саван. Мы не будем говорить о заслугах покойного перед обществом, мы обойдём молчанием и его личные свойства, — но уже один тот факт, что он решился умереть в таких молодых летах, ясно свидетельствует, как неустанно этот человек до последнего момента своей жизни боролся со всем, что ненужно в жизни, и как последовательно он истреблял его. Этот же факт рисует и недюжинный ум покойного. Что сказать ещё о нём?

Скажем главное — он умер. Мы все тоже умрём со временем — это факт. Все люди, покойные и беспокойные, будут абсолютно покойными, ибо всем, рано или поздно, придётся лечь в могилу.

Ввиду этого обстоятельства, также и в силу нашего полного незнания о том, что нас ждёт за гробом, — мы рекомендовали бы публике, — как нашим читателям, так равно и собратьям по искусству просвещения, — быть, елико для них возможно, порядочнее.

Вот всё, что мы имеем сказать по поводу роковой кончины нашего сотрудника. Мир душе его!»

Написав это, я расстегнул рубашку и выстрелил себе в грудь.

Всё произошло так, как написано мною, — пуля пробила меня насквозь, и вслед за ней из меня выскочила душа.

Вследствие этого я умер.

Дело с застёжками

…Нас было трое приятелей — Сёмка Каргуза, я и Мишка, бородатый гигант с большими синими глазами, вечно ласково улыбавшимися всему и вечно опухшими от пьянства. Мы обитали в поле, за городом, в старом полуразрушенном здании, почему-то называвшемся «стеклянным заводом», — может быть, потому, что в его окнах не было ни одного целого стекла. Мы брали разные работы: чистили дворы, рыли канавы, погреба, помойные ямы, разбирали старые здания и заборы и однажды даже попробовали построить курятник. Но это нам не удалось — Сёмка, всегда относившийся педантически честно к взятым на себя обязанностям, усомнился в нашем знакомстве с архитектурой курятников и однажды в полдень, когда мы отдыхали, взял да и снёс в кабак выданные нам гвозди, две новые доски и топор работодателя. За это нас прогнали с работы; но так как взять с нас было нечего — к нам не предъявили никаких претензий. Мы перебивались «с хлеба на воду», и все трое ощущали вполне естественное и законное в таком положении недовольство нашей судьбой.

Иногда оно принимало острую форму, вызывавшую в нас враждебное чувство ко всему окружающему и увлекавшее на подвиги довольно буйственные и предусмотренные «Уложением о наказаниях, налагаемых мировыми судьями»; но вообще мы были меланхолично тупы, озабочены приисканием заработка и крайне слабо реагировали на все те впечатления бытия, от которых нельзя было чем-либо поживиться.

Мы все трое встретились в ночлежном доме недели за две до факта, о котором я хочу рассказать, считая его интересным.

Через два-три дня мы были уже друзьями, ходили всюду вместе, поверяли друг другу свои намерения и желания, делили поровну всё, что перепадало кому-либо одному из нас, и вообще заключили между собой безмолвный оборонительный и наступательный союз против жизни, обращавшейся с нами крайне враждебно.

Мы весьма усердно отыскивали в течение дня возможность что ни то разобрать, распилить, выкопать, перетаскать, и если таковая возможность представлялась, то сначала довольно ревностно принимались за работу.

Но потому, должно быть, что в душе каждый из нас считал себя предназначенным для выполнения более высших функций, чем, например, копание помойных ям или чистка их, — что ещё хуже, прибавлю для непосвящённых в это дело, — часа через два работы нам она переставала нравиться. Потом Сёмка начинал сомневаться в её надобности для жизни.

— Копают яму… А для чего? Для помоев. А просто бы так лить на двор? Нельзя, вишь. Пахнуть, дескать, будет. Ишь ты! Помои будут пахнуть! Скажут тоже у безделья-то.

Выброси, например, огурец солёный — чем он будет пахнуть, коли он маленький? Полежит день — и нет его… сгнил. Это вот ежели человека мёртвого выбросить на солнце, он, действительно, попахнет, потому — гадина крупная.

Такие Сёмкины сентенции сильно охлаждали наш трудовой пыл… И это было довольно выгодно для нас, если работа была взята подённо, но при сдельной работе всегда выходило так, что плата за неё забиралась и проедалась нами ранее, чем работа была доведена до конца. Тогда мы шли к хозяину просить «прибавки»; он же в большинстве случаев гнал нас вон и грозил с помощью полиции заставить нас докончить труд, уже оплаченный им. Мы возражали, что голодные мы не можем работать, и более или менее возбуждённо настаивали на прибавке, чего в большинстве случаев и достигали.

Конечно, это было непорядочно, но, право же, это было очень выгодно, и мы — ни при чём, если в жизни устроено так неловко, что порядочность поступка всегда почти стоит против выгодности его.

Пререкания с работодателями всегда брал на себя Сёмка и, поистине, артистически ловко вёл их, излагая доказательства своей правоты тоном человека, измученного работой и изнывающего под тяжестью её…

А Мишка смотрел, молчал и хлопал своими голубыми глазами, то и дело улыбаясь доброй, умиротворяющей улыбкой, как бы пытаясь сказать что-то и не находя в себе решимости. Он говорил вообще очень мало и только в пьяном виде бывал способен сказать нечто вроде спича.

— Братцы мои! — восклицал он тогда, улыбаясь, и при этом его губы странно вздрагивали, в горле першило, и он несколько времени после начала речи кашлял, прижимая горло рукой…

— Н-ну? — нетерпеливо поощрял его Семка.

— Братцы вы мои! Живём мы, как собаки… И даже не в пример хуже… А за что? Неизвестно. Но, надо полагать, по воле господа бога. Всё делается по его воле… а, братцы? Ну, вот… Значит, мы достойны собачьего положения, потому что люди мы плохие. Плохие мы люди, а? Ну, вот… Я и говорю теперь: так нам, псам, и надо.

Верно я говорю? Выходит — это нам по делам нашим. Значит, должны мы терпеть нашу судьбу… а? Верно?

— Дурак! — равнодушно отвечал Сёмка на тревожные и пытливые вопросы товарища.

А тот виновато ёжился, робко улыбался и молчал, моргая слипавшимися от опьянения глазами.

Однажды нам «пофартило».

Мы, ожидая спроса на наши руки, толкались по базару и наткнулись на маленькую, сухую старушку с лицом сморщенным и строгим. Голова у неё тряслась и на совином носе попрыгивали большие очки в тяжёлой серебряной оправе; она их постоянно поправляла, сверкая маленькими, сухо блестевшими глазками.

— Вы что — свободны? Работы ищете? — спросила она нас, когда мы все трое с вожделением уставились на неё.

— Хорошо, — сказала она, получив от Сёмки почтительный и утвердительный ответ.

— Вот мне надо разломать старую баню и вычистить колодец… Сколько бы вы взяли за это?

— Надо посмотреть, барыня, какая такая будет у них, у баньки вашей, величина, — вежливо и резонно сказал Сёмка. — И опять же колодец… Разные они бывают. Иногда очень глубокие…

Нас пригласили посмотреть, и через час мы, уже вооружённые топорами и дреколием, лихо раскачивали стропила бани, взявшись разрушить её и вычистить колодец за пять рублей. Баня помещалась в углу старого запущенного сада. Невдалеке от неё в кустах вишни стояла беседка, и с потолка бани мы видели, что старушка сидит в беседке на скамье и, держа на коленях большую развёрнутую книгу, внимательно читает её… Иногда она бросала в нашу сторону внимательный и острый взгляд, книга на её коленях шевелилась, и на солнце блестели её массивные, очевидно, серебряные застёжки…

Нет работы спорее, чем работа разрушения…

Мы усердно возились в клубах сухой и едкой пыли, поминутно чихая, кашляя, сморкаясь и протирая глаза; баня трещала и рассыпалась, старая, как её хозяйка…

— Ну-ка, наляжь, братцы, дружно-о! — командовал Сёмка, и венец за венцом, кряхтя, падал на землю.

— Какая бы это у неё книга? Толстенная такая, — задумчиво спросил Мишка, опираясь на стяг и отирая ладонью пот с лица. Мгновенно превратившись в мулата, он поплевал на руки, размахнулся стягом, желая всадить его в щель между бревнами, всадил и добавил так же задумчиво: — Ежели евангилье — больно толсто будто…

— А тебе что? — полюбопытствовал Сёмка.

— Мне-то? Ничего… Люблю я послушать книгу… священную ежели… У нас в деревне был солдат Африкан, так тот, бывало, как начнет псалтырь честь… ровно барабан бьёт… Ловко читал!

— Ну, так что ж? — снова спросил Сёмка, свёртывая папироску.

— Ничего… Хорошо больно… Хоть оно непонятно… а всё-таки слово этакое… на улице ты его не услышишь… Непонятно оно, а чувствуешь, что это слово для души.

— Непонятно — ты говоришь… а всё-таки видно, что глуп ты, как пень лесной…

— передразнил Сёмка товарища.

— Известно… ты всегда ругаешься!.. — вздохнул тот.

— А с дураками как говорить? Разве они могут что понимать? Валяй-ка вот эту гнилушину… о-о!

Баня рассыпалась, окружаясь обломками и утопая в тучах пыли, от которой листья ближайших деревьев уже посерели. Июльское солнце не щадило наших спин и плеч, распаривая их…

— А книга-то в серебре, — снова заговорил Мишка.

Сёмка поднял голову и пристально посмотрел в сторону беседки.

— Похоже, — кратко изрек он.

— Значит, евангилье…

— Ну, и евангилье… Так что?

— Ничего…

— Этого добра у меня полны карманы. А ты бы, коли священное писание любишь, пошёл бы да и сказал ей: почитайте, мол, мне, бабушка. Нам, мол, этого взять неоткуда…

В церкви мы, по неприличности и грязноте нашей, не ходим… а душа, мол, у нас тоже… как следует… на своём месте… Подь-ка, ступай!

— А и впрямь… пойду?

— И пойди…

Мишка бросил стяг, одёрнул рубаху, размазал её рукавом пыль по роже и спрыгнул с бани вниз.

— Турнёт она тебя, лешмана… — проворчал Сёмка, скептически улыбаясь, но с крайним любопытством провожая фигуру товарища, пробиравшегося среди лопухов к беседке. Он, высокий, согнувшийся, с обнажёнными грязными руками, грузно раскачиваясь на ходу и задевая за кусты, тяжело двигался вперёд и улыбался смущённо и кротко.

Старушка подняла голову навстречу подходившему босяку и спокойно мерила его глазами.

На стёклах её очков и на их серебряной оправе играли лучи солнца.

Она не «турнула» его, вопреки предположению Сёмки. Нам не слышно было за шумом листвы, о чём говорил Мишка с хозяйкой; но вот мы видим, что он грузно опускается на землю к ногам старухи и так, что его нос почти касается раскрытой книги. Его лицо степенно и спокойно; он — мы видим — дует в свою бороду, стараясь согнать с неё пыль, возится и наконец усаживается в неуклюжей позе, вытянув шею вперёд и выжидающе рассматривая сухие маленькие руки старушки, методично перевёртывающие листы книги…

— Ишь ты… лохматый пёс!.. Отдых себе сделал… Айда — и мы? Чего так-то?

Он там будет прохлаждаться, а мы — ломи за него. Айда?

Через две-три минуты мы с Сёмкой тоже сидели на земле по бокам нашего товарища.

Старушка ни слова не сказала встречу нам, она только посмотрела на нас пристально и снова начала перекидывать листы книги, ища в ней чего-то… Мы сидели в пышном зелёном кольце свежей пахучей листвы, над нами было раскинуто ласковое и мягкое безоблачное небо. Иногда пролетал ветерок, листья начинали шелестеть тем таинственным звуком, который всегда так смягчает душу, родит в ней тихое, умиротворяющее чувство и заставляет задумываться о чём-то неясном, но близком человеку, очищая его от внутренней грязи или, по меньшей мере, заставляя временно забывать о ней и дышать легко и ново…

— «Павел, раб Иисуса Христа…» — раздался голос старушки. Он старчески дребезжал и прерывался, но был полон благочестия и суровой важности. При первых звуках его Мишка истово перекрестился, Сёмка заёрзал по земле, выискивая более удобную позу. Старушка окинула его глазами, не переставая читать.

— «Я весьма желаю увидеть вас, чтобы преподать вам некое дарование духовное к утверждению вашему, то есть утешаться с вами верою общею, вашею и моею».

Сёмка, как истинный язычник, громко зевнул, его товарищ укоризненно вскинул на него синими глазами и низко опустил свою лохматую голову, всю в пыли…

Старушка, не переставая читать, тоже строго взглянула на Сёмку, и это его смутило. Он повел носом, скосил глаза и — должно быть, желая изгладить впечатление своего зевка — глубоко и благочестиво вздохнул.

Несколько минут прошли спокойно. Вразумительное и монотонное чтение действовало успокоительно.

— «Ибо открывается гнев божий с неба на всякое нечестие и…»

— Что тебе нужно? — вдруг крикнула чтица на Сёмку.

— А… а ничего! Вы извольте читать — я слушаю! — смиренно объяснил он.

— Зачем ты трогаешь застёжки своей грязной ручищей? — сердилась старушка.

— Любопытно… потому — работа очень уж тонкая. А я это понимаю — слесарное дело мне известно… Вот я и пощупал.

— Слушай! — сухо приказала старушка. — Скажи мне, о чем я тебе читала?

— Это — извольте. Я ведь понимаю…

— Ну, говори…

— Проповедь… стало быть, поучение насчёт веры, а также и нечестия… Очень просто и… всё верно! Так за душу и щиплет!

Старушка печально потрясла головой и оглядела всех нас с укором.

— Погибшие… Камни вы… Ступайте работать!

— Она тово… рассердилась будто бы? — виновато улыбаясь, заявил Мишка.

А Сёмка почесался, зевнул и, посмотрев вслед хозяйке, не оборачиваясь удалявшейся по узкой дорожке сада, раздумчиво произнёс:

— А застёжки-то у книжицы серебряные…

И он улыбнулся во всю рожу, как бы предвкушая что-то.

Переночевав в саду около развалин бани, уже совершенно разрушенной нами за день, к полудню другого дня мы вычистили колодец, вымочились в воде, выпачкались в грязи и, в ожидании расчёта, сидели на дворе у крыльца, разговаривая друг с другом и рисуя себе сытный обед и ужин в близком будущем; заглядывать же в более отдалённое — никто из нас не имел охоты…

— Ну, какого чёрта старая ведьма не идёт ещё, — нетерпеливо, но вполголоса возмущался Сёмка. — Подохла, что ли?

— Эк он ругается! — укоризненно покачал головой Мишка. — И чего, например, ругается? Старушка — настоящая, божья. И он её ругает. Этакий характер у человека…

— Рассудил… — усмехнулся его товарищ. — Пугало… огородное…

Приятная беседа друзей была прервана появлением хозяйки. Она подошла к нам и, протягивая руку с деньгами, презрительно сказала:

— Получите и… убирайтесь. Хотела я вам отдать баню распилить на дрова, да вы не стоите этого.

Не удостоенные чести распилить баню, в чём, впрочем, мы и не нуждались теперь, мы молча взяли деньги и пошли.

— Ах ты, старая кикимора! — начал Сёмка, чуть только мы вышли за ворота.

— На-ко-ся! Не стоим! Жаба дохлая! Ну-ка, вот скрипи теперь над своей книгой…

Сунув руку в карман, он выдернул из него две блестящие металлические штучки и, торжествуя, показал их нам.

Мишка остановился, любопытно вытягивая голову вперёд и вверх к поднятой руке Сёмки.

— Застёжки отломал? — спросил он удивлённо.

— Они самые… Серебряные!.. Кому не надо — рубль даст.

— Ах ты! Когда это ты? Спрячь… от греха…

— И спрячу…

Мы молча пошли дальше по улице.

— Ловко… — задумчиво говорил Мишка сам себе. — Взял да и отломил… Н-да…

А книга-то хорошая… Старуха… обидится, чай, на нас…

— Нет… что ты! Вот она нас позовёт назад да на чай даст… — трунил Сёмка.

— А сколько ты за них хошь?

— Последняя цена — девять гривен. Ни гроша не уступлю… себе дороже…

Видишь — ноготь сломал!

— Продай мне… — робко попросил Мишка.

— Тебе? Ты что — запонки хочешь завести себе?.. Купи, ха-арошие запонки выйдут… как раз к твоей харе.

— Нет, право, продай! — и Мишка понизил тон просьбы…

— Купи, говорю… Сколько дашь?

— Бери… сколько там есть на мою долю?

— Рубль двадцать…

— А тебе сколь за них?..

— Рубль!

— Чай, уступи… для друга!..

— Дура нетрёпанная! На кой те их дьявол?

— Да ты уж продавай знай…

Наконец торг был заключён, и застёжки перешли за девяносто копеек в руки Мишки.

Он остановился и стал вертеть их в руках, наклонив кудластую голову и наморщив брови и пристально рассматривая два кусочка серебра.

— Нацепи их на нос себе… — посоветовал ему Сёмка.

— Зачем? — серьёзно возразил Мишка. — Не надо. Я их старушке стащу. Вот, мол, мы, старушка, нечаянно захватили эти штуковины, так ты их… опять пристрой к месту… к книге этой самой… Только вот ты их с мясом выдрал… это как теперь?

— Да ты, чёрт, взаправду понесёшь? — разинул рот Сёмка.

— А как?.. Видишь ты, такая книга… нужно, чтоб она в полной целости была… ломать от неё куски разные не годится… И старушка тоже… обидится… А ей умирать надо… Вот я и того… Вы меня, братцы, подождите с минутку… а я побегу назад…

И раньше, чем мы успели удержать его, он крупными шагами исчез за поворотом улицы…

— Ну и мокрица-человек! Жиделяга грязная! — возмутился Сёмка, поняв суть факта и его возможные последствия.

И, отчаянно ругаясь через два слова в третье, он начал убеждать меня:

— Айда, скорей! Провалит он нас… Теперь сидит, чай, поди, руки у него назад… А старая карга уж и за будочником послала!.. Вот те и водись с этаким пакостником! Да он ни за сизо пёрышко в тюрьму тебя вопрёт! Нет, каков мерзавец-человек?!

Какая, подлой души, тварь с товарищем так поступить может?! Ах ты, господи! Ну и люди стали! Айда, чёрт, чего ты растяпился! Ждёшь? Жди, чёрт вас всех, мошенников, возьми! Тьфу, анафемы! Не идёшь? Ну так…

Посулив мне нечто невероятно скверное, Сёмка ожесточённо ткнул меня кулаком в бок и быстро пошёл прочь…

* * *

Мне хотелось знать, что делает Мишка с нашей бывшей хозяйкой, и я тихонько отправился к её дому. Мне не думалось, что я подвергаюсь какой-либо опасности или неприятности.

И я не ошибся.

Подойдя к дому и приложившись глазом к щели в заборе, я увидел и услышал только следующее: старуха сидела на ступеньках крыльца, держала в руках «выдранные с мясом» застёжки своей библии и через очки пытливо и строго смотрела в лицо Мишки, стоявшего ко мне задом…

Несмотря на строгий и сухой блеск её острых глаз, по углам губ у неё образовалась мягкая складка кожи; видно было, что старушка хочет скрыть добрую улыбку — улыбку прощения.

Из-за спины старухи смотрели какие-то три рожи: две женские, одна красная и повязанная пёстрым платком, другая простоволосая, с бельмом на левом глазу, а из-за её плеч высовывалась физиономия мужчины, клинообразная, в седых бачках и с вихром на лбу… Она то и дело странно подмаргивала обоими глазами, как бы говоря Мишке:

«Утекай, брат, скорей!»

Мишка мямлил, пытаясь объясниться:

— …Такая редкостная книга. Вы, говорит, все — скоты и псы… собаки. Я и думаю… Господи — верно! Так надо говорить по правде… сволочи мы и окаянные люди… подлецы! И опять же, думаю: барыня — старушка, может, у ней и утеха одна, что вот книга — да и всё тут… Теперь застёжки… много ли за них дадут? А ежели при книге, то они — вещь! Я и помыслил… дай-ка, мол, я обрадую старушку божию, отнесу ей вещь назад… К тому же мы, слава те господи, заработали малу толику на пропитание. Счастливо оставаться! Я уж пойду.

— Погоди! — остановила его старуха. — Понял ты, что я вчера читала?..

— Я-то? Где мне понять! Слышу — это так… да и то — как слышу? Разве у нас уши для слова божия? Нам оно непонятно… Прощевайте…

— Та-ак! — протянула старуха. — Нет, ты погоди…

Мишка тоскливо вздохнул на весь двор и по-медвежьи затоптался на месте.

Его уже, очевидно, тяготило это объяснение…

— А хочешь ты, чтоб я ещё почитала тебе?

— Мм… товарищи ждут…

— Ты плюнь на них… Ты хороший малый… брось их.

— Хорошо… — тихо согласился Мишка.

— Бросишь? Да?

— Брошу…

— Ну, вот… умница!.. Совсем ты дитя… а борода вон какая… до пояса почти… Женат ты?..

— Вдовый… померла жена-то…

— А зачем ты пьёшь? Ведь ты пьяница?

— Пьяница… пью.

— Зачем?

— Пью-то? По глупости пью. Глуп, ну и пью. Конечно, ежели бы человеку ум… да рази бы он сам себя портил? — уныло говорил Мишка.

— Верно рассудил… Ну вот, ты и копи ум… накопи да и поправься… ходи в церковь… слушай божие слово… в нём вся мудрость.

— Оно, конечно… — почти простонал Мишка.

— А я ещё почитаю тебе… хочешь?..

— Извольте…

Старуха достала откуда-то из-за себя библию, порылась в ней, и двор огласился её дрожащим голосом:

— «Итак, неизвинителен ты, всякий человек, судящий другого, ибо тем же судом, каким судишь другого, осуждаешь себя, потому что, судя другого, делаешь то же!»

Мишка тряхнул головой и почесал себе левое плечо.

— «…Неужели думаешь ты, человек, что избежишь суда божия?»

— Барыня! — плачевно заговорил Мишка, — отпустите меня для бога… Я вдругорядь лучше приду послушаю… а теперь больно мне есть хочется… так те вот и пучит живот-от…

С вечера мы не емши…

Барыня сильно хлопнула книгой.

— Ступай! Иди! — отрывисто и резко прозвучало на дворе…

— Покорнейше благодарим!.. — И он чуть не бегом направился к воротам…

— Нераскаянные души… Звериные сердца, — шипело по двору вслед ему…

Через полчаса мы с ним сидели в трактире и пили чай с калачом.

— Как буравом она меня сверлила… — говорил Мишка, ласково улыбаясь мне своими милыми глазами. — Стою я и думаю… Ах ты, господи! И зачем только пошёл я! На муку пошёл… Где бы ей взять у меня эти застёжки, да и отпустить меня, — она разговор затеяла. Экий народ-чудак! С ними хочешь по совести поступать, а они своё гнут… Я по простоте души говорю ей: вот те, барыня, твои застёжки, не жалуйся на меня… а она говорит: нет, погоди, ты расскажи, зачем ты их мне принёс? И пошла жилы из меня тянуть… Я — даже взопрел от её разговору… право, ей-богу.

И он всё улыбался своей бесконечно кроткой улыбкой…

Сёмка, надутый, взъерошенный и угрюмый, серьёзно сказал ему:

— Умри ты лучше, пень милый! А то завтра тебя с такими твоими выкрутасами мухи али тараканы съедят…

— Ну уж! Ты скажешь слово. Дава-ко выпьемте по стакашку… за окончание дела!

И мы дружно выпили по стакашку за окончание этого курьёзного дела.

Ма-аленькая!

…«И была она, браток, телом-ту ма-аленькая!..»

Каждый раз, как я вспоминаю эту фразу, из дали прошлого мне улыбаются две пары подслеповатых, старческих глаз, улыбаются такой тихой, ласковой улыбкой любви, сожаления, и в ушах звучат два надтреснутые голоса, одинаково характерно подчёркивавшие то обстоятельство, что «она» была ма-аленькая!..

И мне делается так хорошо и легко от этого воспоминания, лучшего за все десять месяцев моего хождения пешком по кривым дорогам нашей родины, такой большой и такой печальной…

По пути из Задонска в Воронеж я догнал двух богомольцев — старика и старуху. Обоим им с виду было лет полтораста; они шли так медленно и неумело, тяжело двигая ступни по горячей пыли дороги, и оба имели в физиономиях и в одежде еле уловимое нечто; это нечто сразу позволяло заметить, что старики идут издалека.

— Из Тобольской губернии шагам… со господней помочью! — подтвердил старик моё предположение.

А старуха на ходу ласково оглянула меня добрыми, когда-то голубыми глазами и, добродушно улыбаясь, добавила, вздыхая:

— Из самого Н-ского заводу, деревеньки Лысой будем мы с отцом-то!

— То-то, чай, изустали?

— Мы-то? Ничего! Пока двигаемся… ползём божьей милостью!..

— По обету, что ли, али так, старости ради?

— По обету, браток… Обещанье, значит, дали киевским и соловецким угодникам божиим…

Да… — снова подтвердил старик. — Мать! посядем, вздохнём маленько? — обратился он к спутнице.

— Ну, что ж? — согласилась та.

И вот мы сели в тень от старой придорожной ветлы. День был жаркий, небо безоблачно, впереди и сзади нас извивалась дорога и уходила в дали, завешенные знойной мглой. Кругом было пустынно и тихо. По оба бока дороги неподвижно стояла чахлая рожь.

— Высосали землю-то!.. — сказал старик, подавая мне несколько сорванных колосьев.

Мы заговорили о земле и о жестокой зависимости от неё крестьянской судьбы. Старуха слушала нас и вздыхала, порой вставляя в наши речи хорошее, опытное слово.

— Кабы жива была она, сколько бы нанудила сердечко своё на таком-ту поле! — вдруг сказала старуха, оглянувшись вокруг на полосы низенькой, выгоревшей ржи, испещрённые плешинами.

— Да-а! уж порадела бы… — качнул головой старик. И оба они вдруг замолчали.

— О ком это вы? — спросил я. Старик добродушно улыбнулся.

— Тут… вспоминаем об одной…

— Стоялка наша была… барышня… — вздохнула старуха.

И вдруг оба они, глядя на меня, точно сговорясь между собой, протянули медленно и жалостно, в унисон друг другу:

— Ма-анинькая така была телом-ту!..

Это было странно и очень больно резнуло меня по сердцу. Нечто заупокойное звучало в их старых голосах… А они вдруг, торопясь и перебивая друг друга, стали рассказывать быстро, что мне, сидевшему среди них, оставалось только поворачивать голову от одного рассказчика к другому.

— Привёз её к нам урядник и сдал, значит, старосте. «Определи её на постой», говорит…

— На кватеру, стало быть, кому-нибудь! — пояснила старуха.

— Её к нам и определили…

— Глядим, — красная вся… дрожит с холоду-то…

— А сама така ма-анинькая…

— Аж в слёзы мы…

— Господи, думаем, куда её таку заслали?

— На какую её потребу? За каку таку провинность?..

— А она, слышь ты, отколе-то отсудова…

— Из России, стало быть…

— Мы её первым делом на печь…

— Печь-то у нас бо-ольша… да тё-епла… — сокрушённо вздохнула старуха.

— Ну, потом, значит… кормить её!

— Смеётся!

— Глазёнки-те чё-ерные… как у мыша…

— И вся-то она, как мыша… гладка да кругла…

— Отдышалась… плачет… Спасибо, говорит, родимы!

— И учала вертеть!!

— Уж и начала же!.. — с восхищением выкрикнул старик и засмеялся, сощурив глаза.

— Кататся тебе по избе-то, как клубок, и гоношит, и гоношит… И то, и это… и то поставит так, и это эдак… «Лохань с помоем вон, свиньям, говорит, тащите…» Да сама её и хвати ручонками-те, да осклизнулась… да по плечи руки-те в по-омои-то будух! Ах ты…

И оба они засмеялись, задыхаясь и кашляя до слёз.

— Поросята опять же…

— Целует их прямо в рыла!..

— «Невозможно, говорит, вон поросёв!»

— В неделю умучила вот как!

— В пот, бывало, вгонит…

— Хохочет, кричит, ножонками топат…

— А то вдруг потемнится вся, заробет…

— Как умрёт!..

— Да в слёзы… Уж ревит, ревит, так это её сподымя бьёт. Кружишься, кружишься около-то её… Чего ей? Непонятно… Хоть сама плачь. И плачешь, бывало… не знай о чём. Обоймёшь её, да и зальёшься вместе…

— Известно… дитё как бы…

— А живём-то мы одни. Сына в солдаты сдали, а другой на золотых промыслах…

— А ей-то осьмнадцатый, кажись, годок…

— Какое! С виду ежели давать, никак не больше двенадцати…

— Ну, уж ты больно!.. двенадцати!.. тоже!..

— А больше — скажешь?.. Как бы!

— Чего? Девица она была сочная… А што малоросла, так это рази что в упрёк ей?

— А я в упрёк говорю? Эко!

— То-то!.. — добродушно уступила старуха. Поспорив, старики оба и сразу замолчали.

— Ну, а что же дальше? — спросил я.

— Дальше?.. ничего, браток!.. — вздохнул старик.

— Умерла она… Огневица её изожгла, — и по морщинистым щекам потекли две слезинки.

— Да-а, брат, умерла… Два годочка только с нами и пожила… Вся её деревня знала. Чего вся деревня!.. Многие знали. Грамотейка была. На сходы хаживала… Кричит себе, бывало…

Ничего, умница!..

— А главное дело — душа!.. Ах, ка-акая душа андель-ская!.. Всё-то до неё доходило, всё-то её сердечушко ведало!.. Барышня ведь как есть городская, в бархатной кофточке… ленточки… башмачки… книжки читает и всё это, а крестьянство понимала, ах, как просто! Всё знала! «Откуда толь ты это, милушка?» — «В книжке, говорит, прописано!..» Н-ну уж!.. Чего бы ей это, зачем? Замуж бы вышла, барыней была, а тут вот заслали, и померла…

— И чудно!.. Учит всех… така-то манинькая!.. да всех это так сурьёзно… То не так, друго не так…

— Грамотница… что толковать… Раделица про всё, да про всех… Где кто болен, — бежит, где кто…

— Умирала-то без памяти… бредила только. «Мама, говорит, мама!..» — жалостно таково…

Поехали было за попом, может, мол, придёт в себя… А она, милушка, не подождала… скончалась.

По лицу старухи текли слёзы, и мне было так хорошо, точно это обо мне плакали…

— Вся деревня собралась к нам… Толкутся на улице и на дворе… Как?!. Как?!. Все её любили, души не чаяли в ней…

— Эх, девчурочка была золотая!.. — вздохнул старик.

— Всем миром и похоронили… А потом к масленой сорок дён вышло, и сообразились… айда-ка, мол, помолимся за неё!.. И суседи тоже… «Чего вы, говорит, и в самделе? Идите-тко!

Люди вы, значит, свободные, не рабочие… А ей авось зачтётся». Мы и тронулись.

— Так это вы за неё? — спросил я.

— За неё, девочку, родной, за неё! Авось, мол, господь бог батюшка примет нашу грешну молитву, простит ей! И пошли вот на первой поста, как раз во вторник вышли…

— За неё!.. — повторил я.

— За неё, друг! — подтвердил старик.

Мне хотелось ещё много раз слышать, что, именно, желая помолиться за неё, они прошли тысячи вёрст. На мой взгляд, это было так хорошо, что казалось неправдоподобным. Я подсказывал им другие побудительные причины, желая ещё более убедиться, что они пошли именно «за неё», маленькую девочку с чёрными глазами… И к великому моему удовольствию я, наконец, убедился в этом.

— Неужто пешком всё идёте?

— Нет, куда нам!.. когда и присядем… Поедем с денёк, а потом опять… трудимся помалу.

Стары уж больно мы пешком-ту всё идти… Господь видит, стары… Кабы нам её ножки-то… ну, так ино дело!

И оба они опять вперебой принялись говорить о ней, маленькой девочке, заброшенной судьбой далеко от дома и мамы и умершей от огневицы.

* * *

Часа через два мы встали и пошли. Я думал о маленькой девочке, но не мог представить её себе… и мне было до боли обидно это бессилие воображения.

Русский человек плохо умеет представлять себе хорошее, светлое…

Скоро нас догнал хохол на телеге. Он меланхолично оглянул нас и, приподняв шапку на наш поклон, крикнул старикам:

— Садитесь, подвезу до деревни!

Они сели и исчезли в облаке пыли… Я долго шёл в нём и смотрел, как вдали исчезала телега, увозя стариков, прошедших многие тысячи вёрст, чтоб помолиться о маленькой девочке, которая заставила их полюбить себя…

Колюша

В самом бедном углу кладбища, среди осыпавшихся, размытых дождями и распыленных ветром могильных столбов, на одном из них, под кружевной тенью двух чахлых берёзок, сидела пожилая женщина в старом ситцевом платье и в чёрном платке на голове.

Прядь полуседых волос спускалась ей на левую щёку, сухую и морщинистую, тонкие губы были плотно сжаты, и их углы опускались книзу, образуя скорбные складки по обеим сторонам рта, и веки глаз её тоже были опущены книзу, как всегда это бывает у людей, много плакавших и не спавших много тоскливых ночей.

Она сидела неподвижно всё время, пока я наблюдал за ней издали, и не пошевелилась, когда я подошёл к ней; она только подняла на меня большие, тусклые глаза и снова равнодушно опустила их, не выразив ими ни вопроса, ни смущения, ничего, что бы позволило мне догадаться, как она отнеслась к моему появлению пред ней.

Я поздоровался с ней и спросил, кто здесь лежит у неё?

Она отвечала покорно и равнодушно:

— Сын…

— Большой?

— На тринадцатом году…

— Давно умер?

— Пятый год пошёл…

Она вздохнула и заправила волосы со щеки под платок. Было жарко. Солнце беспощадно палило город мёртвых; тощая трава на могилах побурела от солнца и пыли, и жалкие деревья, уныло торчавшие кое-где среди крестов, тоже покрытые слоем пыли, стояли неподвижно, точно и они были мертвы…

— От чего он умер? — спросил я женщину, кивнув головой на могилу её сына.

— Лошади раздавили… — кратко сказала она и погладила землю холма своей морщинистой рукой.

— Как же это случилось?

Я чувствовал, что я неделикатен, но равнодушие этой матери и интриговало и раздражало меня. Мне, в силу какого-то таинственного каприза, хотелось видеть слёзы на её глазах. Это её равнодушие было неестественно, в то же время я видел, что она нисколько не сдерживает себя.

Мой вопрос заставил её снова поднять глаза на меня. И молча, тщательно оглядев мою фигуру с головы до ног, она тихонько вздохнула и стала рассказывать задумчиво и ровно…

— А видите ли, как это случилось. Отец-то его в тюрьме сидел года полтора за растрату казённых денег, и в это время мы все достатки свои и проели. Мало их было, достатков-то. И к тому времени, как выйти отцу из тюрьмы, я уж печку-то хреном топила. Подарил мне огородник один воз негодного хрена — я его высушила да пополам с кизяками и жгу. Угарно. И от варева — запах. Колюшка учился в ту пору. Бойкий он был… и домовитый. Идёт, бывало, из училища — щепку, полено где увидит, сейчас подмышку его и домой. Да… Весна была, таяло уж, а сапожнишки-то у него ещё валяные были. Бывало, намокнут… Снимет он их, а ножонки-то кра-асные. В эту самую пору отца из тюрьмы выпустили и привезли на извозчике домой. Паралич его разбил в тюрьме-то. Лежит это он, улыбается таково кисло, а я стою над ним и думаю: «Чем я его-то ещё, погубителя моего, кормить буду? Так бы в лужу на улицу и вышвырнула». А Колюша-то смотрит и плачет. Побледнел весь, смотрит на отца, а по щекам-то слёзы — крупные, крупные — так и бегут. «Мамочка, говорит, что это он?» — «Дожил», говорю… Да. И пошло с этого дня.

И пошло-с. Мечусь я, как угорелая, а больше двадцати копеек, да и то в счастливый день, достать не могу… Смерть моя… хоть руки на себя наложить. А Колюшка-то смотрит… и такой тёмный становится… Как-то не стерпела я… «Окаянная жизнь, говорю. Издохнуть бы… А то помирали бы хоть вы который…» Это на них я, на отца-то с Колюшей… Отец-то кивает головой: я, дескать, скоро помру, не ругайся, потерпи. А Колюша… посмотрел на меня, да и ушёл из дому-то. После опомнилась я… ну, опоздала уж. Опоздала, да. Потому что часу, сударь вы мой, не прошло с той поры, как он, Колюша-то, ушёл, — является полицейский на извозчике. «Вы госпожа Шишенина?» Я уж сразу почуяла несчастье… «Пожалуйте, говорит, в больницу, сына вашего, говорит, лошади купца Анохина зашибли…» Поехала я в больницу. На пролётке-то точно на раскалённых гвоздях сижу. Думаю про себя: «Окаянная ты женщина, анафема!» Приехали. Лежит он, Колюша-то, обвязанный весь. Улыбается… и слёзы у него из глаз текут… Тихонько так шепчет мне: «Мамочка, простите! Деньги у околоточного». — «Какие, говорю, Колюша, деньги, бог с тобой?!» — «А те, говорит, деньги, которые публика мне набросала и Анохин дал…» — «За что?» — «А вот, говорит, за это…» — и застонал он… тихонько так. Глазки-то большие у него… Я говорю: «Колюшенька, да как же ты это, батюшка, не видал?» А он, сударь вы мой, ясно таково и говорит мне: «И видел я её… коляску… да…. мне не хотелось уйти-то. Я думал — коли раздавят, — денег дадут. И дали…» Вот… так он сказал… Поняла я, уразумела его, ангела, но поздно. Поутру он и скончался… В памяти скончался. Говорил всё: «Мамочка, купите, говорит, папе того-то и того-то, и себе, говорит, купите…» Денег, дескать, много. Денег, действительно, — сорок семь рублей было. Ходила я было к Анохину, но он дал пятишницу… и ругается: «Мальчишка, говорит, — все это видели — сам под лошадей бросился, а ты ходишь клянчишь?» Я уж и не пошла больше. Вот как всё это случилось, сударь вы мой.

Она замолчала, такая же равнодушная и сухая, как и до своего рассказа.

На кладбище было тихо и пустынно; кресты, чахлые дерева между ними, холмики земли и равнодушная женщина, сидевшая в скорбной позе на одном из них, — всё напоминало о горе людей и о смерти.

А безоблачное небо было ясно и изливало сухой зной.

Я достал из кармана сколько-то денег и протянул их этой, ещё при жизни омертвевшей от несчастий, женщине…

Она кивнула головой и странно медленно сказала мне:

— Не беспокойте себя, сударь мой, у меня на сегодня хватит… Мне ведь немного надо, одна я… теперь уж… Один человек на свете…

И, глубоко вздохнув, она снова плотно сжала свои тонкие, искривлённые скорбью губы.

Грустная история

Это очень грустная история.

Когда моя муза — маленькая, бледная и нервнобольная женщина с белокурыми волосами и глубокими голубыми глазками, в которых вечно горит огонь неосуществимых желаний, огонь, медленно, но верно сжигающий её душу сомнением и тоской, — когда моя муза рассказывала мне эту историю, она горько рыдала, и моё сердце тоже плакало, вторя ей, что, впрочем, к делу не относится.

Герой мой был поэт. Когда-то на земле были истинные поэты… Не будем говорить на такую печальную тему, в этой истории и без неё много грусти.

Герой мой был поэт. Как большинство поэтов, он писал стихи, что, конечно, ещё не говорит за или против его достоинств. В этих стихах он воспевал природу, любовь и женщин, свои желания, грёзы и свои страдания, то есть страдания человека, который, имея счастье быть поэтом, подвержен несчастью жить на земле, где даже подлецам живётся нелегко. Он говорил в своих стихах, что его сердце всё изъязвлено сомнением и что черви тоски неустанно гложут его грудь, и, хотя трудно было понять, в чём он сомневается, в торжестве ли всего прекрасного или в том, что слава со временем увенчает его чело и тем отличит его от тысяч собратий по перу, — тем не менее его читали.

Его читали… Из всех способов, которыми люди убивают время, этот ещё не самый худший.

Его описания мук души и язв сердца, благодаря обильной лексикации и умелой архитектонике, выходили довольно правдоподобны и даже, казалось, были искренни… Затем, печальные песнопения были в духе времени, и потому на моего героя возлагались надежды, предполагалось, что он способен сказать новое слово, редакторы платили ему сорок копеек за строчку, критики ласково называли симпатичным талантом, барышни, читая его стихи, мечтали о нём, томно закрывая глаза, дамы же, не имея надобности закрывать глаз, просто мечтали.

И он был молод, — вот его главное достоинство. Он был молод, и поэтому порой в его стихах звучали живые, энергичные ноты надежд и желаний, ноты угроз и упрёков…

И я рассказываю о том грустном происшествии с ним, моим героем, после которого эти жизнерадостные и сильные ноты в его песнях исчезли, — о том, что окончательно и навсегда убило его молодую душу, его мечты и надежды, его веру в жизнь и людей, силу его любви и остроту его ненависти. Я рассказываю о том, что он есть…

Я начинаю с того времени, когда он, посещая свою музу, вдохновлялся, целуя её розовые щёчки, пунцовые губки, голубые глазки, беленькие ручки, — вот как красочно я пишу его музу!.. — вдохновлялся и разряжался крошечными грациозными картинками жизни природы и своей души, здоровыми и свежими, как весенние цветы, когда он благосклонно и гордо принимал от всех, кому угодно было засвидетельствовать пред ним, дань удивления его таланту, а в свободное от всего этого время думал о том, что, пожалуй, пора ему совершить нечто такое, что перевело бы его из разряда «симпатичных» талантов в разряд «выдающихся», «замечательных», а пожалуй, хоть и в разряд гениальных, — он ничего не имел и против этого. Я начинаю…

Однажды, славной летней ночью, он возвращался от своей музы, маленькой русой шалуньи, жившей в уютной, светлой комнате, где всё гармонировало между собой и где его муза, среди массы дорогих, изящных безделушек, неоспоримо и законно главенствовала над ними, как самая изящная… Эта муза не была одной из девяти, не служила Аполлону и не владела лирой златострунной, она была одной из трёх сестёр-модисток строго мещанского происхождения, весело служила Венере и, ловко владея иглой, вышивала своими пухленькими ручками и разноцветным шёлком инициалы моего героя на его носовых платках.

Он шёл, а на его лице ещё порхали огненные мотыльки — её поцелуи, в его сердце ярко пылало могучее пламя вдохновения, и сама собой слагалась светлая и могучая песнь во славу любви и в утешение вам.

Тёмно-синее бархатное небо, усеянное бриллиантами и изумрудами трепетно сверкавших звёзд, тихо и ласково улыбалось ему, а лёгкий ветер, полный аромата цветов, овевая его горевшее от волнения счастья лицо, причесывал ему мягкие кудри, растрёпанные тёплыми и пышными ручками его музы.

Он был одет в изящный широкий летний костюм, и в этом широком костюме таилось его несчастье, — в чём вы скоро убедитесь. Он шёл, и в сизом сумраке ночи пред очами его, сиявшими светом божественного вдохновения, в фантастическом вальсе кружились дивные образы, и его мысль, мощно связывая их в одно целое, творила чудные, полные огня жизни, поэмы, которым недоставало только слов, звучных, красивых слов, чтоб в стройной гармонии созвучий вырваться из его груди и понестись над землёй, зарождая в сердцах людей стыд за прошлое и ярые потуги и поползновения к совершению поступков положительного свойства.

И эти поэмы, уже созданные его сердцем и наполнявшие его грудь мучительно сладкой жаждой формы, рождали в нём божественное чувство сознания его силы и мощи, вознося его туда, в родное его духу небо, где тени уже умерших поэтов-гениев, невидимо носясь в голубом сиянии нежной луны, — он слышал — шептали ему звучные и ободрявшие его слова.

Он шёл, чувствуя себя творцом, равным богу, связывая в душе своей дивные образы, облекал в них свои мысли, и небо казалось ему голубой грандиозной поэмой, совместившей в себе все великие идеи вселенной, поэмой, рифмованной живым блеском звёзд и проникнутой торжественным сознанием своего совершенства.

— О жизнь! — вскричал он, мой поэт, в восторге от созерцания неба и жизни своей души. — О жизнь! — повторил он и, задыхаясь от желания произнести хвалебную речь жизни, не сказал ничего.

Он, молча, весь излился в улыбку неземного блаженства и восхищения, — и звёзды с небес ответили ему ободряющей улыбкой. Он задумался и почувствовал, как на душу ему пахнуло лёгкое дуновение сладкой печали, той тихой печали, которая не омрачает чела, но облагораживает его…

В этот момент моего героя в первый раз укусила блоха[1].

Она укусила его в локтевой сгиб левой руки… Он почувствовал укус, но не отдал себе отчёта в нём и, машинально почесав укушенное место, снова погрузился в восторженное созерцание.

Мой герой шёл — и тишина вокруг него, казалось, чутко вслушивается в волнения его сердца и мысли… Он шёл и, чувствуя себя центром мироздания, мечтал, мечтал, мечтал… Он мечтал о славе и любви и прозирал в тумане будущего себя из бронзы на пьедестале из мрамора…

— Я заслужу это! — шептал он в восторге. — Я сокрушу гидру лжи и драконов злобы уничтожу. Я укажу человечеству дорогу к счастию и славе, я выведу его из мрачного леса сомнений в силах к жизни на сияющую долину веры в высокое призвание его! Я докажу ему его первородство и докажу, что пошло и трусливо продавать это первородство за чечевичную похлебку иллюзорных моментов!.. Несокрушимо сильное желание жизни — залог успеха во всём, чего хочешь… Будь же твёрд духом, человек! — скажу я и заставлю поверить мне. И тогда…

Он почувствовал, как что-то впилось ему подмышкой, и вздрогнул от неожиданности и боли… Но этот эпизод не прерывал его мечтаний.

— Я создам новую боевую философию, в которую вмещу весь цикл великих идей, выработанных человечеством, связав их величием человеческой души, величием, которое я докажу, как никому ещё не удавалось до меня. Я разбужу гордость в людях, поражающе ясно показав им то великое, что они делали уже, и убедив их, что, при желании, они могут сделать и всё остальное для счастия и славы…

Ему кусали грудь… Он нетерпеливо почесался.

— … Разбудить гордость людей — вот моя задача! И я разбужу её! Я напишу поэму «Битва Титанов» и в ней воспроизведу всё то, что пережило человечество до сего дня. Этого достаточно для того, чтобы убедить людей повысить цену своих способностей. И моя поэма будет лучшей и вечной системой этики, несокрушимой ничем, ибо в основе её будет лежать гордость богов, творивших жизнь…

Его кусали ожесточённо, больно и часто… Кусали грудь, спину, ноги, руки… И не успевала угаснуть боль одного укуса, как уже в другом месте в его тело вонзалась как бы острая, раскалённая игла. Он, то и дело вздрагивая, раздражался.

— Да, люди мало ценят свои силы, — вот причина их слабости!.. Проклятие ей!..

Тут он бешено скрипнул зубами, ибо почувствовал, что в его грудь как бы воткнули тонкое и острое шило, воткнули и повёртывают его… Но, увлечённый своими думами, он пока ещё терпел боль, не пытаясь исследовать её причину.

— Итак, вперёд — за работу для славы, для жизни, для людей!.. муза, зову тебя! Иди и дай мне славы, блестящей, как огонь, я полон желания петь, я полон идей и страсти… О музы, жду я вас! идите мне на помощь!..

Но музы не шли… Наша обязанность — извинить им это; мало того, мы даже должны пожалеть их. Бедная Эрата, бедная Эвтерпа, бедная Каллиопа!.. Только подавленная обилием практики земская акушерка может понять вас, несчастные дочери Аполлона! Бедные музы! думали ли вы, что на земле настанет время всеобщих эстетических потуг и поползновений, и вы, прекрасные и величавые жрицы чистого искусства, будете служить искусству родовспомогания, употребляя сверхъестественные усилия для того, чтобы помочь сотням тысяч психопатически настроенных смертных разрешаться от бремени языкоблудия худосочными поэмами и рахитическими сонетами? Бедные музы! Бедные музы!

Я понимаю, почему вы не явились на зов моего поэта. Можно ли успеть вам удовлетворить всех, ныне зовущих вас на помощь!.. Бедные изнасилованные и истязуемые музы! Вы не пришли на зов моего поэта, и я не поставлю вам в вину этот поступок, хотя и дорог сердцу моему загрызенный жестоким насекомым мой герой… Ибо, дожидаясь, он, наконец, вскричал:

— О-о! Будь я проклят, кто это так ест меня?

Он имел право обратить внимание на своё тело, измученное и принесённое в жертву духа тело, ибо уже достаточно долго дух его парил в надзвёздных сферах мечты.

Итак, мой герой почувствовал боль и таким образом спустился из сфер мечты в сферу суровой действительности.

— Кто меня грызёт? — спросил он, чувствуя, что в его тело как бы тысячи ос вонзили свои жгучие жала и оставили их там.

И, в недоумении, он стал яростно… чесаться.

Я прошу прощения у читателя с тонко развитым чувством изящного, но… факт — он стал чесаться. Ведь поэты тоже люди. «Когда хорошенько подумать, ведь все мы голыми торчим в наших платьях…» — сказал весельчак Гейне, всю жизнь свою страдавший от тоски. Мой поэт тоже голым торчал в своём платье и поэтому свирепо чесался…

— Однако, чёрт возьми! Это ведь, кажется, не что иное, как блохи! — воскликнул он и, сделав это открытие, как бы успокоился несколько, а потом решил, что в следующее посещение своей музы он подарит ей коробку хорошего порошка для истребления вредных насекомых. Затем — он возвратился к своим думам.

— Те, для кого жизнь представляет только удивительное разнообразие форм и полное отсутствие сущности, увидят в моих творениях…

Тут блоха его типнула под ложечкой, и он снова принял меры к уменьшению боли, причём потерял нить своей мысли… А она всё-таки кусалась… Стараясь не обращать внимания на боль, он снова попытался вознестись туда, — откуда только что слетел.

— Жизнь бесформенна от разнообразия форм, наполняющих её… И тот человек, чей могучий ум, уловив в каждой отдельной форме одно и то же истинное и общее всем им содержание, даст всей жизни твёрдую форму, тот сделает жизнь доступной пониманию всех людей. Это сделаю я в моих песнях!.. И, когда я это сделаю, всем и каждому будет ясно видно его место в жизни, его задачи и пути к счастью… Ах ты, запятая, поставленная сатаной на пути моём!.. Погоди же!.. — И он ожесточённо ущипнул себя там, где она его укусила.

— Мои песни будут сиять и греть, как солнце, в холодном мраке сомнений, отягчающих души людей… Ты, чёрное несчастье… прыгающее зло… живой яд!.. Я же поймаю тебя, погоди!..

И, не имея более сил терпеть, он принялся, дрожа от злобы, искать её. Но когда он ловил её на груди, она кусала ему спину, и когда он подстерегал её на плечах, она грызла его колени…

Ночь бледнела, и, убегая от рассвета, по небу быстро плыла угрюмая, сизая туча. Вот из неё упало несколько крупных капель, точно она плакала о чём-то… Весьма вероятно, что и тучи могут плакать, ведь они так хорошо должны знать дела земли, плавая в небе вокруг неё…

Он не мог поймать её, неутомимо скачущую и сладострастно истязавшую его, то и дело вонзая свои челюсти в тонкую кожу моего героя, измученного борьбой с ней. Она была слишком мала для того, чтобы быть быстро побеждённой, и неустанно колола его то тут, то там, точно смеясь над его бессилием. О, эти мелочи! Эти чуть заметные глазом ядовитые пылинки действительности, разрушающие грандиозные и величественные здания мечтаний и отравляющие цветы грёз!.. Нужно быть почти великим, чтобы уметь успешно бороться с мелочами. А что, если бы Геркулесу предложили, вместо совершения известных двенадцати подвигов, выдержать одну битву с дюжиной блох?.. Я полагаю, что, по безрассудной храбрости своей, он согласился бы на это, но… затем?..

Мой герой дорого ценил себя; он по крайней мере час искал её и не нашёл, хотя она была тут и кусала его, кусала лениво и как бы смеясь над ним. И тогда, утомлённый и подавленный сознанием своего бессилия, он, печально вздохнув, опустился на землю, чувствуя, что на его теле выступает холодный пот отчаяния и ужаса.

— О жизнь! Коварное чудовище, не знающее сострадания, насмешливое, холодное и злое!.. Я понял твою бесстрастную игру! Ты увидала во мне непримиримого врага твоей разнузданности и победила меня в то время, как я собирался вступить в битву с тобой! Это неблагородно, но предусмотрительно. Да, ты сильна, и я чувствую это. Я признаю себя побеждённым, мне больно, но не стыдно, ибо я боролся сколько мог! Больше я не могу. Я не виноват в моей слабости. Если маленькое чёрное пятнышко заслоняет предо мною весь необъятный горизонт моей мысли… если каждый раз, как я подымаю очи в небеса, я, не достигая их головой, теряю из-под ног почву и бессильно болтаюсь в пространстве… кто виноват в этом?..

Но тут она впилась ему под правую лопатку с такой яростью, точно пыталась прокусить его насквозь. Он побледнел от боли и тоски…

— О жизнь, не мучь меня, я сдамся без борьбы! — патетически вскричал он, в то же время стараясь схватить её рукой, но она уже исчезла и щекотала его поясницу, очевидно приготовляясь снова куснуть…

— Я полчаса назад тому был орёл и, червь теперь, познал, как мало нужно жизни времени и усилий, чтоб сломить гордость человеческого духа. Что поставлю я против всесокрушающей силы действительной жизни? Где почерпну я гордого духа для битвы с ней? Мне ли ничтожною крупицею мозга проникнуть в тайный смысл её намерений? О жизнь, таинственное чудовище без сострадания и любви к детям твоим!

А блоха-то всё кусала его… Увы! где нужна персидская ромашка, там ничто самые роскошные цветы риторики!.. Ах, непременно нужно понимать, что к чему!.. И мой герой погиб, изглоданный блохой.

Он низко, низко опустил голову и пошёл домой, чувствуя, что всё тело его как бы горит в огне, и не обращая внимания на то, что небо над ним уже было покрыто предрассветным румянцем и земля чутко молчала, как бы замерев в ожидании первых лучей солнца. И вот они брызнули, разорвав лёгкую тучку, мешавшую им свободно излиться в мягкую голубую пустыню небес… Они брызнули, и земля отрадно вздохнула им навстречу. И запели птицы, и зашумели деревья, и небо засияло так ласково и важно над пробудившейся к жизни землёй…

Но мой герой не видал ничего этого, ибо душа его угнетена была скорбью и тело истерзано болью. Он шёл, опустив голову, и, когда пришёл домой, разделся, тщательно обыскал и перетряс своё платье и бельё, не нашёл ничего и лёг спать, чувствуя себя разбитым и больным. Он спал мало, тревожно, и ему снились всё такие страшные сны… Он видел, как одна громадная блоха, прокусив грудь, грызла его сердце… И видел ещё много подобных ужасов. А поутру, проснувшись, он долго лежал в постели и смотрел в потолок глазами, полными грусти. И когда, наконец, он встал, умылся, попил чаю, то сел за стол, охваченный тоскливым вдохновением, с холодом в сердце и с огнём отчаяния в голове, — сел за стол и написал:

            Я жизнью жестоко обманут,
            И столько я бед перенёс,
            Что больше в душе не воспрянут
            Рои погребённых в ней грёз!
            Их много там! Склеп им так тесен!..
            Я в саваны рифм их одел
            И много над ними я песен
            Печальных, как стоны, пропел…
            Пропел — и теперь не нарушу
            Я больше их мёртвого сна…
            Господь! Упокой мою душу!
            Она безнадёжно больна…

            Ни капли я счастия не пил,
            И ждать я его не могу!
            Нет, сердце, сожжённое в пепел,
            Надеждой я вновь не зажгу!
            Обманов и грёз мне не надо —
            Пусть мир их отраден и мил,
            Милей мне бокал того яда,
            Который всё время я пил!
            Я жизнь мою смело разрушу,
            Когда его выпью до дна…
            Тогда… упокою ли душу,
            Что так нестерпимо больна?

            Мне жизни игра непонятна —
            Я пасынок грубой земли;
            На сердце мне тёмные пятна
            Глубокой печали легли.
            И жизнь прохожу я фатально,
            Не нужен я в ней никому;
            В ней сердцу живётся печально
            И слишком в ней тёмно уму!
            Я встречи со смертью не трушу,
            Пусть смерть холодна и темна.
            Господь! Упокой мою душу!
            Она безнадёжно больна!

И, написав такое стихотворение, он его вскоре напечатал. Те из публики, которые раньше читали его стихи, прочитав эти, говорили:

— Несчастный! Давно ли ещё он был так жизнерадостно настроен? О, проклятые условия жизни! Как быстро они давят всё мало-мальски талантливое и живое! Какая драма разыгралась в душе этого симпатичного таланта?

Говорили и многое другое… Ведь публика всегда много говорит, это её специальность, и я не ставлю ей это в вину, твёрдо памятуя, что всякий делает то, что может. Никак не больше того, что может.

Так печально погиб мой герой!.. Вот как гибнут лучшие силы и мысли наших поэтов! Вот почему печальные песнопения так обильны и громки!..

Погиб мой поэт!.. Я описал один только эпизод из его жизни, но и этот эпизод ясно говорит о том, какой грандиозный и непосильный труд жизнь для человека, который с понятием «жить» соединяет необходимость быть чем-нибудь в жизни!

А если этот эпизод не говорит ничего подобного? Всё равно! Вообразите, что он говорит именно это. Мне, видите ли, нужно, чтоб в моей истории лежала какая-либо мораль. Вам же ничего не стоит вообразить так мало… Воображаете же вы, читатель, что, при данных ваших свойствах, вы всё-таки достойны лучшей участи в жизни!..

Погиб мой герой!.. А если кто-либо подумает, что я неверно осветил причины его гибели, — тот ошибается. Мне нет надобности делать его лучше или хуже, чем он есть. Я — покорный слуга истины, он — поэт. Мы с ним чужды друг другу; он хочет быть знаменитым, я не люблю пошлости… Затем мы оба всё-таки люди. Да помогут же боги быть более мудрыми, чем мы есть, и тогда, может быть, он не будет писать своих стихов, а я — моей прозы. Аминь!

Женщина с голубыми глазами

I

Помощник частного пристава Зосим Кириллович Подшибло, грузный и меланхоличный хохол, сидел в своей канцелярии, крутил усы и сердито таращил глаза в открытое окно на двор части. В канцелярии было сумрачно, душно и тихо, только маятник больших стенных часов, взвизгивая, отсчитывал монотонными ударами минуты. А на дворе было так заманчиво, ярко… Три берёзы среди него бросали от себя густую тень, и в ней на куче сена, недавно привезённого для пожарных лошадей, свободно раскинувшись, спал унтер-офицер Кухарин, недавно сменившийся с дежурства. Зосим Кириллович смотрел на него и злился. Подчинённый спит, а вот он, его несчастный начальник, должен торчать в этой дыре и дышать сырыми испарениями её каменных стен. И, представив себе, с каким бы удовольствием он сам растянулся отдохнуть в тени на душистом сене, если бы время и служебное положение позволило ему это, Зосим Кириллович потянулся, зевнул и ещё более обозлился. Он почувствовал непреодолимое желание разбудить Кухарина.

— Эй, ты!.. Эй… скот! Кухарин! — зычно рявкнул он.

Отворилась дверь, и в канцелярию кто-то вошёл. Подшибло смотрел в окно, не оборачиваясь назад и не чувствуя ни малейшего любопытства к тому, кто вошёл, стоит сзади его у двери и заставляет скрипеть половицы под своей тяжестью. Кухарин не повернулся от его окрика. Закинув руки под голову и вздёрнув бороду в небо, он спал, и Зосиму Кирилловичу казалось, что он слышит сочный храп подчинённого, этакий насмешливый, вкусный храп, возбуждающий ещё более желание отдыха и злобу на невозможность предаться ему. И Подшибло захотелось сойти вниз, чтоб дать хорошего пинка ногой в выпяченный живот подчинённого, а потом взять его за бороду и вытащить из тени на солнцепёк.

— Эй, ты… дрыхни там! Слышишь?!

— Ваше-скородие, — дежурный — это я! — проговорили сзади его обольстительно сладким голосом.

Подшибло обернулся, злым взглядом смерил дежурного, таращившего на него большие тупые глаза и готового моментально устремиться куда прикажут.

— Я тебя звал?

— Никак нет!

— Спрашивал? — повысил голос Подшибло, поворачиваясь на стуле.

— Никак нет!

— Так поди же ты к чёрту, пока я тебе в башку не пустил чего-нибудь! — И он уже начал судорожно шарить левой рукой чего-нибудь на столе, а правой крепко вцепился в спинку стула, но дежурный быстро юркнул в дверь и исчез. Помощнику частного пристава показалось недостаточно почтительным это исчезновение, и ему во бы то ни стало хотелось сорвать всё сильнее вскипавшую злобу на эту духоту, службу, на спящего Кухарима, на близость ярмарочной страды и ещё на многое неприятное и тяжёлое, почему-то вспоминавшееся ему сегодня невольно, помимо его желания.

— Эй! Поди сюда… — крикнул он в дверь. Дежурный вошёл и вытянулся у двери с лицом испуганным и ожидающим.

— М-морда! — угрюмо адресовался к нему Подшибло. — Ступай на двор, разбуди Кухарина и скажи ему, чтоб он, осёл, не смел дрыхнуть среди двора. Безобразие… Ну… ступай…

— Слушаю! Там дама до вас…

— Что?!

— Дама…

— Какая?

— Высокая…

— Дурак! Чего ей?

— До вас…

— Спроси, пошёл…

— Я спрашивал… Не сказывает… Мне, говорит, самого их благородие…

— О, чёрт их! Зови… Молодая?

— Так точно…

— Ну зови… Ворочайся! — уже мягче приказал Подшибло, оправился и зашелестел бумагами на столе, изобразив на угрюмой физиономии строго начальническую мину.

Сзади его раздался шелест платья.

— Что вам угодно? — вполоборота спросил Подшибло, критическим оком измерив посетительницу. Та молча поклонилась и медленно поплыла к столу, исподлобья посматривая на полицейского серьёзными голубыми глазами. Одета она была просто и бедно, по-мещански, в платочке, в серой сильно поношенной накидке, концы которой она мяла длинными смуглыми пальцами маленьких красивых рук. Высокая, полная, с сильно развитым бюстом, с большим нахмуренным лбом, она была как-то особенно, не по-женски серьёзна и сурова. С виду ей можно было дать лет двадцать семь. Двигалась она так задумчиво, медленно, точно думала — не воротиться ли ей назад.

«Ишь чёрт какой… Гренадёр, — подумал Подшибло вслед за своим вопросом. — Кляузить станет…»

— Можно мне узнать у вас… — заговорила она густым контральто и остановилась, нерешительно уставив свои голубые глаза в усатое лицо полицейского чиновника.

— Садитесь, пожалуйста… Что, собственно, вам нужно узнать? — официальным тоном спросил Подшибло, продолжая думать про себя: «Экая ядрёная женщина! Хе!»

— Насчёт книжек… — договорила женщина.

— Квартирных?

— Нет, не этих…

— А каких?

— Вот тех, которые… по которым… женщины гуляют… — спуталась женщина и вдруг покраснела.

— То есть это как?.. Какие женщины гуляют?.. — спросил Зосим Кириллович, поднимая брови и игриво улыбаясь.

— Разные женщины… которые гуляют, ночные…

— Те-те-те! Проститутки? — приятно осклабился Зосим Кириллович.

— Да! Вот они. — И, глубоко вздохнув, дама тоже улыбнулась, точно ей стало легче, когда она услыхала это слово.

— Ага! Ну-с? Н-да? Так что же-с? — начал спрашивать Зосим Кириллович, чувствуя что-то очень интересное и пикантное впереди.

— Так вот, насчёт этих книжек я пришла, — проговорила женщина и опустилась на стул, вздыхая и как-то странно встряхнув головой, точно её ударили.

— Ну-с… Заведеньишко открываете? Так…

— Нет, я для себя… — И женщина низко опустила голову.

— Ага… А где же старая книжка у вас?.. — спросил Зосим Кириллович и, пододвинув свой стул поближе к посетительнице, простёр свою руку к её талии и оглянулся на дверь.

— Какая? У меня не было… — вскинула та на него глазами, но не сделала ни одного движения, чтоб уклониться от его руки…

— Тайно промышляли, значит? Незарегистрированно? Бывает! Желаете быть на счету? Это хорошо… безопаснее, — становясь смелее в своих поползновениях, ободрил её Зосим Кириллович.

— Да я ещё впервой… — окнула дама и смущённо опустила глаза вниз…

— То есть как впервой? Не понимаю, — повёл плечами Подшибло…

— Только ещё хочу… Первый раз. На ярмарку приехала, — объясняла дама тихим голосом и не подымая глаз.

— Вот оно что! — Зосим Кириллович, отняв руку от её талии, отодвинул свой стул и несколько смущённо откинулся на его спинку.

Помолчали…

— Вот оно как… Да… это вы… что же? Нехорошо ведь… Трудно… То есть, конечно…

Но всё-таки… странно! Я, признаться, не понимаю… как это вы решаетесь. Если, действительно, правда…

Опытный полицейский, он видел, что действительно — правда: она была слишком свежа и порядочна для женщин известной профессии. У ней не было тех характерных признаков продажности, которые необходимо отпечатлеваются на женской физиономии и жестах даже после ничтожной практики.

— Ей-богу, правда! — вдруг доверчиво склонилась она к нему. — На такое поганое дело иду — и стану я врать. Чего уж? Просто надо вести дело. Видите что — вдова я. Овдовела — муж-от лоцман, утонул в апреле в ледоход. Дети у меня, двое, — сын девяти годов да дочь семи.

Достатков-то нету. Родных тоже. Сирота я взята была. А его, покойниковы, родные далече. Да и нелюбимая я ими… Как они достаточные, а я вроде нищей пред ними. Толкнуться-то некуда.

Работать бы, конечно. Да много денег надо мне, не выработаешь с эстоль. В гимназии сын-то.

Конечно бы хлопотать, чтобы без платы, но куда же мне, бабе? А сын-то, мальчонка… такой, знаете, умница… Жалко отрывать-то от ученья… Тоже и дочь… и ей чего ни то надо дать. А работой-то такой, ежели честной… много ли её? Да и сколько добудешь? И чего работать опять же? Кухарка ежели… то, конечно… пять рублей в месяц… Не хватит! Никак не хватит! А на этом деле — ежели кому счастье — сразу можно окормиться на год. Прошлую ярмарку наша же одна женщина четыреста с лишком схватила! Теперь за лесника вышла с деньгами-то, и барыня себе.

Живёт… А ежели стыд… конечно, зазорно… Но только… и то ведь рассудите… Судьба, значит… Всегда уж судьба. Пришло вот мне на ум такое дело — так, значит, и надо — указание это мне от судьбы… И удастся оно — хорошо… не удастся, а только муку да позор приму… тоже судьба. Да…

Подшибло слушал её и понимал всё до слова, ибо у неё говорило всё лицо. Было в нём сначала что-то испуганное, а потом оно стало просто, сухо и решительно.

Зосиму Кирилловичу сделалось скверно и чего-то боязно.

«Попадись такой ведьме в руки дурак… всю кожу она с него сдерёт и всё мясо до костей снимет», — формулировал он свой страх и, когда она кончила, сухо заговорил:

— Я-с тут ничего не могу. Обратитесь к полицеймейстеру. Это полицеймейстера дело и дело врачебной инспекции. А я ничего не могу…

И ему захотелось, чтоб она ушла скорее. Она тотчас же поднялась со стула, наклонилась и медленно пошла к двери. Зосим Кириллович, плотно сжав губы и сощурив глаза, смотрел ей вслед, и ему хотелось плюнуть ей в спину…

— Так к полицеймейстеру мне, говорите? — дойдя до двери, оборотилась она… Её голубые глаза смотрели решительно и невозмутимо. А поперёк лба легла суровая, глубокая складка.

— Да, да! — торопливо ответил Подшибло.

— Прощайте! Спасибо вам! — И она ушла.

Зосим Кириллович облокотился на стол и минут десять сидел, насвистывая что-то про себя.

— Экая скотина, а? — вслух произнёс он, не поднимая головы. — Тоже — дети! Какие тут дети? Х-ха! Этакая гадина!

И опять долго молчал…

— Но и жизнь тоже… если всё это правда. Верёвки вьёт из человека, можно сказать…

Н-да… Сердито обращается.

И, ещё помолчав, резюмировал всю работу своей мысли тяжёлым вздохом, решительным плевком и энергичным восклицанием:

— А и погано ж!

— Что прикажете? — вернулся в дверь дежурный чин. — А?

— Что прикажете, ваше-скородие?..

— Пошёл во-он!

— Слушаю-с.

— Осёл! — пробормотал Подшибло и взглянул в окно…

Кухарин всё спал ещё на сене… очевидно, дежурный забыл разбудить его…

Но Зосим Кириллович забыл о своём гневе, и вид свободно развалившегося солдата не возмутил его нимало. Он чувствовал себя испуганным чем-то. Пред ним в воздухе стояли голубые, спокойные глаза женщины и решительно смотрели ему прямо в лицо. Он чувствовал тяжесть на сердце от их упорного взгляда и некоторую неловкость…

Взглянув на часы, он поправил портупею и пошёл вон из канцелярии, глухо проговорив:

— Чай, встретимся еще… Наверное уж.

II

И действительно, встретились.

Как-то раз вечером, стоя в наряде у Главного дома, Подшибло заметил её шагах в пяти от себя. Она двигалась по направлению к скверу своей медленной плывущей походкой, упорно глядя куда-то вперёд себя голубыми глазами, и во всей её фигуре, высокой и стройной, в движениях бюста и бёдер, в серьёзном покорном взгляде было что-то, отталкивавшее от неё; чересчур покорная, фатальная складка на лбу, ещё более резкая теперь, чем в первую встречу, портила её большое, полное русское лицо, делая его резким.

Зосим Кириллович покрутил ус, дал простор некоторой игривой мысли, сразу зародившейся в его уме, и решил не терять из вида эту женщину.

«Ах ты, крокодил! Подожди…» — мысленно послал он ей вслед многообещающее восклицание.

И минут через пять уже сидел с ней рядом на одной из скамеек сквера.

— Не узнаёте? — улыбаясь, спросил он.

Она подняла на него глаза и спокойно смерила его ими.

— Нет, помню. Здравствуйте, — тихо, подавленным голосом сказала она, но не протянула ему руки.

— Ну что, как? Выхлопотали себе книжку?

— Вот! — И она стала шарить в кармане платья, всё с той же покорной миной.

Это несколько смутило полицейского.

— Да нет, мне не надо, не кажите, я верю. Да я и не имею права… то есть… Вы лучше расскажите, как успели? — спросил он и тотчас же подумал: «А очень мне нужно это знать! Вот уж! И чего… манерничаю? Ну-ка, Зосим, валяй прямо».

Но, несмотря на то, что он подбодрил себя этой думой, он всё-таки не решился пойти прямо. Было в ней что-то такое, что не допускало стать сразу близко к ней в известные отношения.

— Успехи-то? Ничего, слава… — и она, не договорив, оборвала речь и густо покраснела.

— Ну вот и хорошо. И поздравляю… Трудно с непривычки? а?

Она вдруг всем корпусом двинулась к нему, лицо у неё побледнело, исказилось, рот как-то округлился, точно она хотела крикнуть, и вдруг снова откинулась от него, — откинулась и приняла старую позу…

— Ничего… Привыкну, — ровно и ясно сказала она и, вынув платок, громко высморкалась.

Зосим Кириллович почувствовал, что у него щемит в груди от всего этого, от её движения, от её соседства и голубых, спокойных, неподвижных глаз. Он разозлился на себя за что-то, встал и протянул ей руку, молча и сердито…

— Прощайте! — ласково сказала она…

Он кивнул ей головой и быстро пошёл прочь, зло ругая себя дураком и мальчишкой…

«Погоди, матушка! Я тебе задам феферу! Уж я тебе покажу себя. Ты у меня перестанешь корчить из себя недотрогу», — грозил он ей неизвестно за что. И всё-таки чувствовал, что ни в чём она не виновата пред ним.

А это ещё более злило его…

III

Недели полторы спустя Зосим Кириллович шёл от караван-сарая по направлению к Сибирской пристани и был остановлен визгом женщин, ругательством и иным скандальным шумом, лившимся на улицу из окна какого-то трактира.

— Полицейский! Караул! — орал задыхавшийся женский голос. Слышались какие-то страшные лязгающие удары, стучала мебель, и кто-то восхищённо, басом, покрывавшим весь шум, гудел:

— Так её! Ещё… раз! Прямо в морду. Э-эх!

Зосим Кириллович быстро вбежал вверх по лестнице, растолкал публику, столпившуюся в дверях трактирного зала, и его глазам представилась такая картина: перегнувшись корпусом через стол, его знакомая, женщина с голубыми глазами, ухватила левой рукой за волосы другую женщину, притянула её к себе и своей правой рукой беспощадно, частыми ударами била её по испуганному, уже вспухшему от ударов лицу.

Голубые глаза теперь были жёстко прищурены, губы плотно сжаты, от углов их к подбородку легли резкие морщины, и лицо его знакомой, — раньше так странно спокойное, теперь было беспощадно-зло зверское, — лицо человека, готового бесконечно долго истязать себе подобного и истязать с наслаждением.

Женщина, которую она била, уже только мычала, рвалась и нелепо махала по воздуху своими руками.

Зосим Кириллович ощутил в груди прилив злого чувства — дикого желания мстить кому-то и за что-то, — бросился вперёд и, схватив сзади за талию истязавшую женщину, рванул её к себе.

Опрокинулся стол, загремела разбитая посуда, публика дико завыла, загоготала.

Зосим Кириллович в каком-то опьянении видел, как в воздухе мелькали разнообразные, дикие, красные рожи, держал буянившую в своих объятиях и зло шептал ей в ухо:

— Ах ты! Буянить? Скандалить?.. Ах ты!

Избитая женщина валялась на полу в осколках разбитой посуды и, истерически взвизгивая, рыдала…

— Она, значит, вон та, говорит этой, ваше благородие, «ах ты, говорит, мразь уличная, паскудница!» А эта как её дербулызнет… Та в неё стакан с чаем и запусти, а эта — ухватила её за косы, да и давай и давай! Ну, и так, я вам скажу, била, что вчуже завидно! Силища-с! — объяснял ход скандала Зосиму Кирилловичу какой-то юркий человек в чуйке…

— Ага! Вот как?! — рычал Зосим Кириллович, всё сильнее сжимая женщину в своих объятиях и чувствуя, что ему самому хочется драться…

— Извозчик! Давай, извозчик! — ревел кто-то с красной шеей из окна на улицу, напрягая широкую спину и странно выгибая её.

— Ну, иди… На гауптвахту! Марш!.. Обе! Ты! Вставай… А ты где был? Ты к чему приставлен? Р-рожа! Вези на гауптвахту. Живо! Обеих… ну!

Бравый полицейский, подталкивая то ту, то другую женщину в спины, вывел их из зала.

— Дай-ка мне… коньяку и зельтерской, живо! — обратился Зосим Кириллович к половому и грузно опустился на стул у окна, чувствуя себя утомлённым и озлобленным на всех и на вся.

* * *

Поутру она стояла перед ним такая же решительная и спокойная, как в первую встречу, — смотрела прямо в глаза ему своими голубыми глазами и ждала, когда он заговорит с ней.

А Зосим Кириллович швырял бумаги по столу, раздражённый и не выспавшийся, и, несмотря на это, не знал, с чего начать с нею. Обычные в этих случаях шаблонные пристрастия и ругательства как-то не срывались с языка, хотелось найти в себе что-то более злое и сильное и бросить ей в лицо.

— С чего у вас началось?.. Ну, говори скорее!

— Она меня обругала… — веско произнесла женщина.

— Велика важность… Скажите! — сыронизировал Подшибло.

— Она не смеет… я не чета ей.

— Ах, батюшки! Кто же ты такая?..

— Я по нужде… ежели что… А она…

— Н-да?! А она из удовольствия, что ли?..

— Она?..

— Н-ну, она. Да?

— Что ж она? У неё детей нет…

— Ты вот что… ты молчи, гадина! Ты меня не мажь по губам твоими детьми… Ты иди, но знай, коли я тебя ещё раз встречу, — в двадцать четыре часа вон! С ярмарки вон! Поняла?!

Н-ну! Я вас знаю! Я тебя… награжу! Скандалить?! Я те поскандалю… дрянь!

И слова, одно другого оскорбительнее, поскакали с его языка в лицо ей. Она побледнела, и её глаза сузились так же, как вчера в трактире.

— Вон! — гремел Подшибло, грохая кулаком в стол.

— Бог вам судья… — сухо и угрожающе произнесла она и быстро ушла из канцелярии.

— Я тебе покажу — судья! — ревел Зосим Кириллович. Ему нравилось оскорблять её. Его выводило из себя это спокойное лицо и прямой взгляд голубых глаз. Чего она притворяется и корчит из себя какую-то фуфыру? Дети?! Чушь. Наглость. При чём тут дети? Гулящая баба приехала на ярмарку продавать себя и ломается зачем-то… Страдалица, по нужде… дети. Кого она хочет этим надуть? Нет силы на открытый грех, она и прикрывает его нуждой. Ф-фа!

Скажите!..

IV

А они всё-таки были — мальчик, беленький и робкий, в старой затасканной гимназической форме, с подвязанными чёрной косынкой ушами, и девочка в клетчатом, не по росту большом, ватерпруфе. Они оба расположились на досках у пристани Кашина и, вздрагивая от осеннего ветра, вели между собой тихий детский разговор. Их мать стояла сзади их, прислонясь спиной к клади какого-то товара, и сверху вниз смотрела на них голубыми, ласкающими глазами.

Мальчик был похож на неё: у него глаза тоже были голубые, он часто поворачивал свою головку в картузе с надорванным козырьком назад к матери и, улыбаясь, что-то говорил ей.

Девочка была сильно ряба, востроноса, с большими серыми глазами, сверкавшими живо и умно.

Вокруг их на досках были разложены какие-то узелки и свертки.

Был конец сентября; с утра шёл дождь, набережная была покрыта жидкой грязью, и дул ветер, холодный и сырой.

По Волге ходили мутные волны и шумно плескались о берег. Всюду стоял шум, глухой, тяжёлый, сильный… Сновали разные люди, озабоченные, стремившиеся куда-то… И на общем фоне жизни бойкой набережной улицы — группа из двоих детей и их матери, спокойно ожидавших чего-то, сразу бросалась в глаза.

Зосим Кириллович Подшибло давно заметил эту группу и хотя держался в стороне от неё, но пристально наблюдал за ней. Он видел каждое движение каждого из троих, и ему было чего-то стыдно…

С Сибирской пристани шёл кашинский пароход, через полчаса отправлявшийся вверх по Волге…

Публика стала сбиваться на дебаркадер.

И женщина с голубыми глазами наклонилась к детям, выпрямилась, вся увешанная свёртками и узлами, и пошла вниз по лестнице, сзади своих детей, шедших, взяв друг друга за руки, и тоже нагруженных чем-то…

Зосим Кириллович должен был тоже идти на дебаркадер. Ему не хотелось этого, но было нужно, и через некоторое время он стоял неподалёку от кассы.

Его знакомая покупала билет. В руках её был толстый жёлтый бумажник — оттуда смотрела пачка кредиток.

— Мне бы, — говорила она, — видите ли, так нужно… Их вот, детишек, во второй класс, до Костромы нам, а я в третьем. Можно им для обоих один билет?.. Нет? А то уступите? Покорно благодарю! Дай вам бог…

И она отошла с довольным лицом. Дети вертелись около неё и, хватая её за платье, о чём-то просили… А она слушала их и улыбалась…

— Ах, батюшки, да куплю же, сказала!.. Разве жалко мне? По два? Ну… Постойте тут.

Потом она отправилась на мостки, где торговали разной галантереей и фруктами.

И через несколько времени уже снова стояла около детей, говоря им:

— Вот тебе, Варя, мыло… Душистое! На-ка, понюхай, тебе, Петя, — вот нож… Вишь ты, помню, небойсь. А вот апельсины — целый десяток. Кушайте… не сразу только…

Пароход подошёл к пристани. Толчок. Все закачались. Женщина с детьми схватила их руками за плечи и прижала к себе, тревожно взглянув вокруг себя. Все были покойны, и она, успокоившись, засмеялась. Дети вторили ей. Положили трап, и публика хлынула на пароход.

— Стой! Куда прёшь! Осёл!.. — распоряжался Зосим Кириллович, пропуская мимо себя публику и обращаясь к какому-то плотнику, сплошь увешанному пещером, пилой, топором и другими инструментами. — Чёрт! Пропусти даму и детей… Экой ты несуразный, братец мой! — добавил он уже мягче, когда дама, его знакомая с голубыми глазами, проходя мимо, улыбнулась и поклонилась ему, проходя на пароход…

…Третий свисток.

— Подбирай носовую!.. — раздалась команда с мостика. Пароход дрогнул и медленно пошёл…

Зосим Кириллович окинул глазами публику на палубе и, найдя свою знакомую, почтительно снял фуражку и поклонился ей.

Она ответила ему низким русским поклоном и стала истово креститься.

И поехала в Кострому со своими детьми.

А Зосим Кириллович, посмотрев ей вслед ещё немного, глубоко вздохнул и пошёл с дебаркадера на свой пост. Был он хмур и подавлен.

Гость

Волжская картинка

…Прижавшись к крутому обрыву берега, стоит караван барж, ожидающих груза.

Ночь лунная, и от мачт на холодную воду реки легли длинные полосы теней, как узкие тропинки куда-то во тьму, где утонул противоположный берег и где далеко, сиротливо блестит огонёк.

Река медленно льётся в чёрную даль, волны её гладят борта пустых барж, и внутри барж раздаются протяжные, гулкие вздохи.

На берегу недвижно замерли кусты лозняка, и от них на воду и берег луна тоже бросила узорчатые, недвижные тени.

В одном месте кустарника чуть тлеется костёр — освещает корни, вымытые водой из земли, и ветки, опустившиеся над ним. Он смотрит меж них, как большой красный глаз какого-то чудовища.

На носу той баржи, что стоит первая против течения, медленно движется неуклюжая фигура дежурного матроса; иногда он останавливается у борта, долго смотрит вдаль по спокойной воде и снова начинает ходить поперёк баржи. В тишине ночи его шаги ясно слышны и на берегу и везде, далеко вокруг каравана, а под ним, в пустых трюмах судна, всё вздыхает река, гладя просмолённое дерево баржи…

Звёздное небо смотрит в спокойную воду, и звёзды, отражаясь в ней, сверкают, как маленькие, золотые рыбки.

Ночь холодна, тиха… и ясна.

Иногда всплескивает рыба и где-то далеко поют песню и плачет гармоника; слов не слышно, но одна за другой, по сырому, холодному осеннему воздуху, тянутся печальные ноты, тянутся и бесследно исчезают во тьме и молчании…

* * *

Дежурный на передней барже остановился у борта, посмотрел на воду и вдруг, обернувшись лицом к баржам сзади него, закинул голову и уныло-протяжно закричал:

— Го-ость!..

Потом он наклонился, поднял с палубы длинный шест и, истово перекрестясь, опустил его за борт…

Раздалось журчание воды, разрезаемой встреченным ею препятствием.

И на следующей барже, ещё ранее, чем успел замереть первый возглас, — тоже раздалось монотонное, певучее слово:

— Го-о-ость!

Потом у борта её также появилась фигура дежурного матроса с шестом в руках и так же, как и первая, она, крестясь, спустила в воду шест…

— Го-ость! — плакал звонкий фальцет где-то вдали… Эхо на берегу отчётливо повторяло ноющее, печально выпеваемое вахтенными слово…

— О-го-о-о-сть!..

Вахтенный передней баржи вдруг энергично стал ворочать багром, и скоро снова воздух огласился его печальным криком:

— При-иня-а-а-л!

Опустив в воду шест, он пошёл по борту баржи к корме и, когда подошёл к рулю, с силой толкнул что-то в воде и вполголоса бросил на следующую баржу:

— Проводил…

И вслед за тем вытащил свой багор из воды.

Тогда в промежутке между кормой первой баржи и носом следующей за ней, в полосе воды, освещённой луной, появилось что-то белое и круглое, как шар, утверждённое на тёмной массе, по очертаниям похожее на человеческую фигуру…

Оно появилось и скоро исчезло в тени от борта баржи…

— При-и-ня-а-а-л! — заплакал в воздухе возглас вахтенного.

И вахтенный второй баржи так же, как и первый, — опустив шест в воду, — пошёл по борту к корме…

Вскоре раздался и его короткий возглас:

— Проводил…

* * *

На последней барже «гостя» дожидались двое: один стоял с багром в руках, в выжидательной, сторожкой позе, другой рядом с ним склонился за борт, опираясь руками о колено, и любопытно смотрел вверх по течению…

— Не подобьёт к нам? — спросил он тихо товарища.

— Поди, не подобьёт…

— А коли подобьёт?

— Тогда, брат, табак — дело! Сейчас полиция — как, откуда, да что?.. Всю душу вымотают.

Не дай ты, господи!

Он идёт…

Покачиваясь на воде, «гость» подплывал под нацеленный в него багор вахты…

Он плыл вверх лицом, и оно, очень белое на тёмном фоне воды, покачивалось, глядя в звёздное небо. Так странно покачивалось, точно было недовольно приёмом вахты барж и хотело сказать ей:

«Ах вы, братцы мои! Как же вы это так? Нехорошо!»

— Попал!.. — тихо произнёс вахтенный и, как все другие ранее его, — пошёл с опущенным в воду багром на корму…

Его товарищ, скосив голову к воде, шёл за ним.

— В сапогах… — сказал он, когда дошли до середины кормы.

— Чай, поди, наш брат, матросик, — отводя багром «гостя» от борта, ответил его товарищ.

— Надо быть, так…

— Про-о-во-о-дил! — выхватив шест из воды, запел вахтенный на передние баржи…

— А к берегу его поблизости от нас не прибьёт?.. Тогда всё едино — склока будет…

— Не бойсь! Теперь до мыска-то дойдёт, а там его отшибёт в фарватер. Выше как на двадцать вёрст от нас ему не пристать теперь. Да ещё, гляди, на тот берег перекинет…

— Это бы ладно было!..

С минуту они молча посмотрели вслед уплывавшему «гостю»…

Потом вахтенный бросил на палубу багор, стащил с себя рваную шапку и вполголоса, крестясь, произнёс:

— Упокой, господи, душу раба твоего… Избави, господи, и помилуй нас от нечаянныя смерти!

Его товарищ истово крестился, сильно стукая себя пальцами по плечам и по лбу…

А «гость», неизвестный раб божий, плыл дальше по реке, плыл, покачивался на волнах, и белое лицо его всё смотрело в звёздное небо, как бы желая спросить его:

«А что, далеко ещё мне, утопшему, плыть-то?»

Одинокий

— Вы никуда не пойдёте, барин?

Барин сидит в глубоком кожаном кресле, перед большим письменным столом, почти сплошь заставленным разными безделушками, всё реликвиями прошлого. С каждой из них связано какое-либо воспоминание, а над столом висит акварельный портрет пожилой, красивой женщины, с лицом строгим и освещённым глубокой мыслью, — это самое дорогое воспоминание.

И везде кругом барина в маленькой уютной комнате ничего, что не вызывало бы теней прошлого. Барину с лишком семьдесят лет, у него трясётся голова, и все члены давно уже с трудом подчиняются велениям изработавшегося мозга.

Его кухарка, — экономка и единственный в мире близкий ему человек, — стоит в дверях комнаты и, стараясь скрыть зевоту, спрашивает сонно и равнодушно:

— Вы никуда не пойдёте, барин?

В семьдесят лет некуда идти, кроме того места, куда необходимо пойдёт каждый из нас. Но всё-таки барин справляется:

— Сколько времени?..

— Четверть десятого…

Он знает, что его старуха прибавила времени с полчаса, но не обращает на это внимания.

Пожалуй, ему даже приятно, что полчаса как бы скинуты с общей суммы часов, которые ему остаётся провести в одиночестве и печальном ожидании конца концов. Он кротко говорит.

— Никуда не пойду…

Дверь бесшумно затворяется, и он снова один на один с самим собой. Перед ним раскрытая библия, на ней лежат очки, но он не читает, а курит трубку на длинном чубуке, курит и рассматривает так хорошо знакомые ему вещи на столе и фотографии, пожелтевшие от времени.

Дым табака сизыми волнами носится в воздухе, образует голубоватые фантастические узоры, застывает на минуту в виде лёгкой, еле заметной глазу ткани — и исчезает. Веки старых, тусклых глаз дремотно опускаются, — но это от слабости, а не от желания спать. Сна нет, как нет сил, нет тепла в крови и ясности в мозге.

Там медленно-медленно формируются давно пережитые и уже перепутанные временем образы прошлого, и ослабленная память напрягается, стараясь найти в них хронологическую и внутреннюю связь.

Иногда — точно искра в груде пепла от угасшего костра — в старой, много думавшей голове сверкнёт мысль и быстро гаснет, не успевая зажечь другую.

Снова являются образы, а клубы дыма из трубки становятся все гуще и стоят мягким лиловатым облаком над старческой, трясущейся головой, с лицом, исчерченным глубокими морщинами и украшенным пушистой рамой седых волос.

Время тянется медленно, маятник больших стенных часов строго аккуратно отсчитывает секунды.

Много проходит времени между одним и другим его ударом. С портрета на стене в лицо старика сосредоточенно и важно смотрят тёмные глаза женщины и как будто ждут чего-то от старого одинокого человека.

А от него, как и ему самому для себя, нечего ждать, кроме смерти.

За окном дождь шумит и печально ноет осенний ветер.

* * *

…Каждый день вечером повторяется эта сцена. Отворяется дверь, и старуха-слуга равнодушно спрашивает:

— Вы никуда не пойдёте, барин?

Тон, которым она говорит свою фразу, звучит скорее как напоминание, чем как вопрос.

«Вы никуда уж не пойдёте больше!» — вещает старуха, как бы напоминая своему барину закон времени, которое не щадит жизни даже и тогда, когда она хороша и нужна.

А трясущаяся голова старика точно подтверждает своим движением этот закон:

«Да, мне некуда больше идти…»

Иногда в ней медленно слагается печальная мысль.

«Семьдесят лет жизни! Уметь много думать, много понимать, много чувствовать и делать — и за всем этим не уметь оставить по себе никакой тени в жизни, никакого яркого, поучительного, памятного другим пятна… Родиться, пройти свой путь, снести свой крест и одряхлеть и остаться одному во всём мире, остаться в маленькой комнате над землёй и дожидаться в ней переселения в маленькую яму в земле…»

И старик, напрягая память, вспоминает ход своей жизни.

Он жил, как большинство тех серых и скучных людей, которых снисходительно принято называть «порядочными людьми».

Он имел представление о законах морали и никогда без необходимости, по своей воле не шёл против них — он желал сохранить то внутреннее равновесие, которое зовут покойной совестью, и без необходимости не нарушал его.

В работу свою, сначала полную огня и оригинальности, он постепенно ввёл формализм привычки. Что же? И Везувий потухнет со временем.

Приблизясь к окончательному завершению того внутреннего склада, который называют миросозерцанием, — он стал отдаляться от понимания духа времени, и потом совершенно перестал понимать его, явился по отношению к нему консерватором, застыв в рамках тех понятий, что уже остались далеко назади.

Работал и иногда вносил в свою работу частицу личного я, — если это позволяли.

Потом был женат, любил жену, пока мог любить, после уважал её как подругу, но если она как-либо восставала против его желаний и поступков, как-либо стесняла его «я», он давал ей это чувствовать и в ссорах никогда не щадил её самолюбия.

Были дети, некоторые уже умерли, другие так далеко и так давно не видали отца, что едва ли приедут, если их позвать для того, чтоб скрасить их присутствием одиночество, и едва ли будут способны искренно пожалеть о нём, умирающем.

И как их позвать? Он ещё жив и, пожалуй, здоров; приехав к нему теперь, они могут теперь подумать о нём про себя:

«Вот беспокойный старик! Ещё ведь не умирает, зачем же было беспокоить людей, заставляя их ехать так далеко для того, чтобы показать им себя…»

Они, может быть, и неспособны думать так про отца, это «порядочные люди», и стоили отцу много забот, но они люди всё-таки… И время, время! — вот что надо помнить всегда. Оно излечивает все недуги, потому что всё убивает — и то, что зовётся симпатиями, любовью.

Друзья… В большинстве случаев это — судьи, учителя или опекуны — старость не нуждается в них. В виде редких исключений встречаются друзья, — слишком точно отражающие тебя в себе, как в зеркале; очень интересные и ценные сначала — они скоро становятся скучны и исчезают, превращаясь в знакомых. Лучшие друзья — это люди, которые не любят говорить и умеют понятно молчать. Но эти так редки.

У одинокого старика не сохранилось друзей.

* * *

Веки глаз его становятся всё тяжелее, и ему всё труднее поднять их.

Он глубже уходил в думы, и от этого ему так нехорошо, точно он погружается в холодную влагу, ещё более расслабляющую его дряхлое тело.

Сердце бьётся слабо, кости ноют тихой болью. Это оттого, что он долго не переменял позы. Он переменяет её и снова думает всё о том, чем бы скрасить последние дни жизни. Куда пойти, где можно бы оживиться и хотя на пять минут забыть, заглушить неотвязное чувство близости конца.

Знакомые? Что может он принести людям такое, что дало бы ему право на их внимание?

Чем он может возбудить интерес к себе?

Рассказами о прошлом? — Рассказано всё…

Изложением своего взгляда на настоящее? — Он не понимает его наполовину, а другую не хочет понять. Не хочет — потому что он всё-таки веровал в то, над чем ныне стали смеяться. О будущем старики не говорят — у стариков нет будущего.

От него веет смертью. Он знает это…

И у него есть своя гордость — гордость человека, который видит нечто фатальное, ожидающее его, оно уже близко, и бесполезно жаловаться людям на законы, управляющие ими, но не ими созданные.

И у него нет веры в то, что люди способны искренно жалеть друг друга — он слишком много жил для того, чтоб сохранить эту веру до сего дня, бесконечно длинного, полного боли в костях, тяжести в желудке и в голове и занятого наблюдениями за процессом разрушения организма.

Две старческие мутные слезы выливаются из-под закрытых век и медленно текут по щекам, обвислым и морщинистым.

* * *

Голубые клубы дыма поднялись по потолку и исчезли, потому что трубка потухла, и её чубук, выпавши из руки старика, уже лежит на полу.

Откинутая на спинку кресла седая голова с морщинистым лицом в раме серебряных волос всё вздрагивает, руки, протянутые вдоль туловища, неподвижны, жёлтые и сухие кисти их с крючковатыми пальцами лежат на коленах.

В комнате тихо, только часы с медленностью, в которой можно заподозрить насмешку, считают секунды, бесследно капающие в вечность.

Со стола на старика в кресле смотрят выцветшие фотографии, статуэтки и разные безделушки, со стены смотрит на него портрет женщины.

Старик неподвижен уже.

Но он не умер ещё, нет.

Из-под закрытых век его одна за другой катятся слёзы — это мелкие слёзы, но от них мокры обе его дряблые щеки.

По резким морщинам, опустившим книзу конвульсивно вздрагивающие углы губ старика, слёзы сливаются ему в бороду, с бороды капают на грудь.

За окном дождь шумит и печально воет осенний ветер.

Неприятность

Эскиз

Миляев, поэт из признанных, дописавшийся до эпитета «маленький, но симпатичный талант», мужчина лет под тридцать, с пышной шевелюрой и тёмными карими глазами, пришёл в гости к своим знакомым, но застал дома только сестру хозяйки дома, гимназистку седьмого класса, Верочку.

Ему некуда было идти, и он решил посидеть несколько времени с девочкой, тем более, что она заявила ему:

— Сестра скоро воротится.

Он заметил в её меланхоличных серых глазках желание задержать его, снял пальто, прошёл с нею на террасу, любуясь её смущённым и довольным личиком.

Там они сели за стол друг против друга, и он стал ждать, как девочка будет играть роль хозяйки дома, нарочно не говоря ничего, чтобы продолжить её замешательство, которое льстило ему.

Он пользовался у женщин репутацией «неотразимого», знал это и никогда не прочь был лишний раз убедиться в этом. Конечно, Верочке ещё только семнадцать, но почему не поиграть и с котёнком? Иногда это забавно.

Было часов около девяти августовского вечера. Темнело. Сад одевался тенями, деревья стояли неподвижно, всё кругом точно задумалось в предчувствии близкой осени. В воздухе стоял тонкий аромат цветов, в небе красивым узором раскинулась прозрачная группа перистых облаков, а на террасе царило молчание, грозившее стать неловким, если оно затянется ещё минуты на две.

Миляев смотрел на бледное личико Верочки, нервно перебиравшей пальцами концы лёгкого платка, накинутого на её плечи, смотрел и думал:

«О чём бы с нею заговорить? Вот неудобство знакомств с этими барышнями, болтать они ещё не умеют, ничем не интересуются, ничего не понимают».

И, опытный ловелас, он сам начинал чувствовать некоторое смущение перед ребёнком, который, сидя против него, украдкой наблюдал за ним глазами, полными не то каким-то серьёзным вопросом, не то только желанием как-нибудь прекратить это неловкое молчание.

Он рассмотрел уже её всю до мельчайших деталей, умелым взглядом знатока, и нашёл, что в общем она, эта девчурочка, отнюдь не дурна. Странно, что раньше он не замечал этого.

— Пётр Николаевич! — вдруг робко заговорила она, кутаясь в платок.

Он с вопросительной улыбкой на губах ждал продолжения, изучая её лицо, вспыхнувшее яркой краской волнения.

— У вас много стихов? Дома… не напечатанных ещё?

— Да… есть… А что?

— Так… Я бы хотела все, все прочитать их.

— Это мне лестно слышать. А вы читали уже мою книжку?

— О, да! Сколько раз. И много знаю из неё наизусть. Некоторые стихи мне ужасно нравятся. Ужасно! Я вся дрожу, когда читаю их.

— О! Вот как даже. Это какие — можно знать?

— Много! Особенно нравятся мне те, в которых вы говорите о себе и о… своём горе…

Они такие красивые, грустные… как вечера, то есть как последние солнечные лучи, пред тем как угаснуть, — я не знаю, как сказать!

— Да вы поэтесса! Вы сами, может быть, пишете? А? Ну, скажите? Или нет, вот что, скажите мне те стихи, которые вам больше других нравятся. Пожалуйста!

— Да я не знаю… у меня так много любимых! — И она снова вся зарделась от смущения.

— Говорите первое, которое вспомните! Мне будет крайне приятно послушать вас. Вы, как птичка, прощебечете. Ну, прошу же вас, Верочка!

Она откинулась на спинку садового кресла, закрыла глаза, ровно качая головой, очевидно, в ритм стихов, повторяемых ею про себя, и через минуту, смущённо улыбнувшись, неуверенно начала:

— Вот…

Дремлет сад… И небо дремлет…
И, впивая аромат
Сонных роз, высоко в небе
Крошки-звёзды тоже спят…
Вот плывут куда-то тени,
Тихо, медленно плывут,
И моё больное сердце
В даль с собой они зовут.
Под окном моим сквозь дрёму
Шелестит ветвями клён,
У корней его левкои
Погрузились в сладкий сон.
И, когда над садом ветер
Вдруг задумчиво вздохнёт,
Мне лицо их тонкий запах
С тихой лаской опахнёт.
Но зачем? Я этой лаской
Не утешен, не согрет.
Что цветы мне, что мне звёзды,
Если в сердце жизни нет.

— Это мне нравится потому, что просто так. Просто и грустно очень. И потом рифмы через строчку и так отрывисто, — видно, что это прямо из сердца, как осколки чего-то разбитого, упало на бумагу.

— А вы хорошо, тонко понимаете, — сказал Миляев, сильно польщённый и заинтересованный ею. — Знаете, скажите ещё что-нибудь. Прошу вас, вы так мило и умно читаете!

— Ещё вот эти мне очень нравятся, — ободрённая похвалой и теряя смущение, с блестящими теплом и светом глазами сказала она. — Вот эти, я их не совсем понимаю, но они тоже такие грустные. Вы просите кого-то:

Подожди ещё немножко!
Поласкай меня, помучь
До поры, пока в окошко
Не заглянет солнца луч!
Он заглянет — ясно станет,
Что здесь были ночь и ты…

Он быстро остановил её, боясь быть скандализированным… Стихотворение было нескромно, и она, очевидно, не понимала его соли.

— Ах это? Но скажите…

— Что мне нравится в нём? — перебила она.

— Нет, то есть, пожалуй, да.

— Видите ли, вы говорите далее, что луч солнца разрушит ваши грёзы и мечты о неземном счастье, снова возвратив вас к действительности, и что снова грустные песни раздадутся в вашем сердце. Вы не любите действительности, и днём вам всё кажется грубым и дурным… и в то же время вы говорите, что вам всегда приятно видеть, как первый солнечный луч возвращает вас к реальному, убивая своим светом ночные видения и чувства… Я не понимаю — почему это?

Почему вам «сладко видеть разрушенье светом солнца ночи грёз».

«Скажите! — подумал про себя Миляев. — Вон что она открыла, непременно воспользуюсь её толкованием, как темой для стихотворения».

Думая, он сделал себе грустное лицо — он всегда, говоря о себе, делал грустное и убитое лицо человека, обиженного жизнью и разочарованного в ней. Это не ново, но всегда производит впечатление на женщин.

— Почему, говорите вы? А видите ли, не знаю, поймёте ли вы меня… Постараюсь быть понятным. Для людей моего типа всегда есть и будет:

…Наслаждение в бою
И бездны мрачной на краю…

Я не умею верить, и, право, мне нечего ждать от жизни. Я одинок. Меня не понимают. В то же время я многого горячо хочу и знаю — не найду я ничего, ничего! Но, по свойственному человеку стремлению к лучшему, я увлекаюсь, воображаю, несколько минут живу миражами воображения и — сам разрушаю их. Сам, — раньше, чем это сделает жизнь. Опережая её, я чувствую горькое довольство самим собой. И это всё, чем я живу.

Он сделал паузу, думая про себя:

«Немного топорно, но всё равно! Девочка ничего не понимает и, конечно, не станет ловить меня на противоречии с самим собой или читать мне мораль».

Девочка, опустив головку, молчала, слушая его. Пауза заставила её вздрогнуть, и она быстро вскричала с печалью и болью в голосе:

— Так! Я так и представляла вас себе. Но это… страшно! Какой вы… — она оборвалась, бледная и робкая.

— Какой я? — мягко спросил он, наклоняясь к ней.

— Несчастный… — тихонько сказала она, снова печально опустив головку. И несколько спустя прибавила ещё тише: — Но хороший!..

Он улыбнулся, рассматривая её хрупкую фигурку и порозовевшие кончики ушей, так красиво осыпанные шелковинками русых волос.

— Да… живётся нелегко… Из любопытства живёшь, говоря поистине.

— То есть как? — широко открыв глазки, переспросила она испуганно и робко.

— Живёшь единственно из холодного желания знать, какой мелочью завтра будет отличено от сегодня? А настоящего, горячего желания жить… даже желания желать чего-либо — нет. Душа опустошена жизнью. Холодно и скучно. Позвольте, что вы, Верочка! Простите… я вас расстроил?

Да, она плакала. Она приняла все его слова за чистую монету и плакала. Он забыл, что имеет дело с ребёнком, и несколько пересолил. Это было уже неприятно. И неприятность увеличилась ещё тем, что её лицо, всё в слезах, перестало быть красивым, по-детски сморщилось, потеряло всё привлекательное. Плечи у неё уже дрожали, и можно было ожидать, что она разрыдается. Он не знал, что делать с ней. Если бы это была женщина, он подошёл бы и взволнованно начал благодарить её за эти святые, бескорыстные слёзы, за это участие к нему, одинокому страдальцу-поэту, поцеловал бы её руку — почтительно, с глубоким уважением, шею — благоговейно и кончил бы страстным поцелуем в губы; это всегда так начиналось и заканчивалось.

Но это девочка! Что ему делать с ней?

«Вот идиотское положение! — мысленно ругался он, чувствуя себя способным надрать ей уши за эту сцену. — Дёрнул же меня чёрт говорить с ней. Вот что значит привычка. Извольте, сердце моё, пользоваться плодами сей победы! Ф-фу!»

— Если бы… я… могла… — тихонько шептала она сквозь слёзы.

— Успокойтесь, Верочка! — молил он, вертясь около её стула и ожидая, что вот раздастся звонок, воротится сестра этой плаксы и — это будет картина!

— Я всю бы… себя… вам… жизнь…

«Начинается истерика!» — трагически воскликнул он про себя.

— Верочка! Я ухожу! Успокойтесь же! Молю вас.

Но ей трудно было успокоиться. Она была так взволнована, ей было так жалко никем не понятого поэта, стихи которого так музыкально-грустны и так близки, знакомы ей…

— Прощайте! До свидания!

Она не отвечала. Он уходил… Куда? Ей представилось, как он медленной походкой человека, несущего в своей груди много горя, которого ему не с кем разделить, идёт один по тёмной улице и тень его движется рядом с ним по земле. И ему так грустно, больно и боязно своей тени, единственно близкой ему.

Верочка, быстро отирая лицо, просительно заговорила:

— Не уходите! Я не буду больше плакать. Останьтесь со мной.

Ей так хотелось броситься на его грудь и целовать его долго, много, крепко.

Но когда она подняла голову, его уже не было на террасе. Издали доносились торопливые шаги по полу комнат.

— Пётр Николаевич! — умоляюще крикнула она. Потом, подождав немного ответа, снова бросилась в кресло и заплакала.

* * *

А он быстро шел по улице и чувствовал себя скверно.

«Зачем я заговорил с ней об этом? Вызвал слёзы. К чему мне они? Кража, вымогательство из любви к искусству. Вот уж сыграл дурака! Но всё-таки она премиленькая шельмурочка! И если её сестра умнее её, то… Ну это, положим, глупости! А, впрочем, почему бы? Возня. Женщины — проще. Однако, как я бегу!»

Он пошёл тише.

«А всё-таки она взволновала меня. Лестно, чёрт возьми! Нужно будет посвятить ей маленькие стихи, с раскаянием и с преклонением пред её девственной чистотой. Нет, лучше не нужно. А то она и в самом деле втюрится по уши. Однако, как всё это скучно! Куда бы пойти?»

Луна всходила.

Ночь была такая тёплая, ясная, звёздная.

Но было ещё не поздно, в воздухе над городом носился глухой шум жизни, — жизни, в которой так много лишнего и так мало необходимого.

Как поймали Семагу

Семага сидел в кабаке, один за своим столиком пред полбутылкой водки и поджаркой за пятиалтынный.

В прокопчённом табачным дымом подвале с каменным сводчатым потолком, освещённым двумя лампами, подвешенными к нему, и лампой за стойкой, было страшно накурено, и в тучах дыма плавали тёмные, рваные, неопределённые фигуры, ругались, разговаривали, пели и делали всё это очень возбуждённо, очень громко и с полным сознанием своей безопасности.

На улице выла суровая вьюга поздней осени, носились крупные липкие хлопья снега, а в кабаке было тепло, привычно пахуче и шумно.

Семага сидел и зорко сквозь пелену дыма наблюдал за дверью, особенно зорко, когда она отворялась с улицы и в кабак входил кто-нибудь. Он в этом случае даже нагибался несколько вперёд своим крепким и гибким корпусом, а иногда приставлял к бровям ладонь руки, как щит, и долго пристально всматривался в физиономию вошедшего — на что у него были весьма основательные причины.

Рассмотрев нового гостя подробно и, очевидно, убедившись в том, в чём ему нужно было убедиться, Семага наливал себе новую рюмку водки, опрокидывал её в рот и, насадив на вилку с полдюжины кусков картофеля и мяса, отправлял её вслед за водкой и долго, медленно жевал, смачно чавкая и облизывая языком свои щетинистые солдатские усы.

От его мохнатой большой головы на серую и сырую стену падала странная взъерошенная тень, и, когда он жевал, она содрогалась; это было похоже на то, как бы она кому-то усиленно, но безответно кланялась.

Лицо у Семаги было широкое, скуластое, бритое, глаза большие, серые, прищуренные, над ними тёмные мохнатые брови, и на левую бровь спускался, почти прикасаясь к ней, курчавый клок волос какого-то неопределённого, сивого цвета.

В общем Семагино лицо не возбуждало к себе доверия и даже несколько смущало выражением решимости, напряжённой и неуместной даже и посреди той компании и обстановки, среди которой Семага находился.

На нём было надето рваное драповое пальто, подпоясанное верёвкой, рядом с ним лежала шапка и рукавицы, а к спинке стула он приставил свою дубинку, довольно внушительных размеров, с шишкой из корня на одном конце.

И так он сидел, кейфовал и, допив свою водку, собирался спросить ещё, как вдруг дверь с дребезгом и визгом распахнулась, и в кабак вкатилось что-то круглое, лохматое и похожее на большой раздёрганный пук пакли, — вкатилось и закричало по-детски звонко и очень возбуждённо:

— Стрема! Подбирай голяшки, дяденьки!

Дяденьки все вдруг осеклись, замолкли, озабоченно засуетились, из среды их раздался густой и несколько смущённый вопрос:

— Не врёшь?

— Лопни глаза, с обеих сторон валят. Конные и пехтурой… Двое частных, околодошники… множество!

— А кого им надо, не знашь? Не слыхал?

— Семагу, должно. Никифорыча про него спрашивали… — звенел детский голос, в то время как шарообразная фигурка его обладателя суетилась под ногами дяденек, всё ближе подкатываясь к стойке.

— Рази Никифорыч попал? — спросил Семага, напяливая на свою мохнатую голову шапку и неторопливо поднимаясь со скамьи.

— Втюрился… сейчас цопнули.

— Где?

— В Стенке у тётки Марьи.

— Ты оттуда, что ли?

— Э-э! Я огородами задал лататы да сюда; а сейчас улепетну в Баржу, там, чай, тоже есть кто.

— Валяй!

Мальчик мгновенно выкатился вон из кабака, и вслед ему раздался укоризненный возглас сидельца, благообразного седенького старичка Ионы Петровича, богобоязненного и сухенького человечка в больших очках и в чёрненькой скуфейке.

— Экая протобестия, иудин сын! А? Хамово окаянное семя! На-ко? Целую тарелку слизал!

— Чего? — спросил Семага, идя к двери.

— Печёнки… всё с тарелки-то счистил. И как ему, анафемскому змеёнышу, доспелось? Хап — и чисто!

— Ну, разорил он тебя! — сурово заметил Семага, скрываясь за дверью.

Вьюга, сырая и тяжёлая, глухо шумела, крутясь над улицей и вдоль её, мокрые хлопья снега летали в воздухе такой густой массой, точно каша кипела и пенилась.

Семага постоял на одном месте с минуту и прислушался, но ничего не было слышно, кроме тяжёлых вздохов ветра да шуршания снега о стены и крыши домов.

Тогда Семага пошёл и, пройдя шагов с десять, перелез через забор на чей-то двор.

На него залаяла собака — и, как бы в ответ на её лай, где-то фыркнула и стукнула копытом лошадь. Семага решительно перекинулся вновь на улицу и пошёл по ней, направляясь к центру города, уже быстрее.

Через несколько минут, заслышав впереди себя какой-то глухой шум, он снова метнулся через забор, благополучно прошёл по двору, дошёл до отворенной калитки в сад и вскоре, без приключений миновав ещё несколько заборов и дворов, шёл по улице, параллельной той, на которой стоял кабак Ионы Петровича.

Идя, Семага думал о том, куда бы ему отправиться, но не мог ничего придумать.

Все надёжные места в эту ночь, когда чёрт дернул полицию делать обход, являлись уже ненадёжными, а провести ночь на улице в такую пургу, с риском попасть в лапы обхода или ночного сторожа, — это не могло улыбаться Семаге.

Он шёл медленно и, сощурив глаза, смотрел вперёд себя в белую муть вьюжной ночи — из неё навстречу ему выползали молчаливые дома, тумбы, фонарные столбы, деревья, и всё это было облеплено мягкими комьями снега.

Странный звук раздался в шуме вьюги — точно будто тихий плач ребёнка где-то впереди.

Семага остановился и, вытянув шею вперёд, стал похож на хищного зверя, насторожившегося в предчувствии опасности.

Звуки замерли.

Семага качнул головой и снова начал шагать, глубже нахлобучив шапку и вобрав голову в плечи, чтобы меньше снега нападало за воротник.

У самых ног его что-то запищало. Он вздрогнул, остановился, наклонился, пошарил руками на земле и выпрямился, отряхая что-то, завязанное в узел, от снега, засыпавшего эту находку.

— Вот так фунт! Ребёнок… Ах ты, сделай милость! — в недоумении прошептал он, поднося находку к своему носу.

Находка была тёплая, шевелилась и была вся мокрёхонька от растаявшего на ней снега.

Рожица у неё была намного меньше Семагиного кулака, красная, сморщенная, глаза закрыты, а маленький рот всё открывался и чмокал. С мокрых тряпок на лицо и в этот беззубый ротишко текла вода.

Семага совершенно отупел от недоумения, но, чтоб избавить ребёнка от неприятной необходимости глотать снежную воду, — догадался, что нужно оправить тряпки, и для этого перекувыркнул ребёнка вниз головой.

Тому это, должно быть, показалось неудобным, и он жалобно запищал.

— Нишкни! — сказал Семага сурово. — Нишкни! А то и те задам. Я чего вот с тобой сделаю?

А? Куда мне тебя нужно? А ты ревёшь? Ишь ты, дурачина.

Но на находку Семаги нисколько не подействовала его речь — ребёнок всё пищал и так жалобно, так тихо, что Семаге сделалось неловко.

— Это, брат, как хошь! Я понимаю, что тебе мокро и холодно… и что ты мал ребёнок. Но, одначе, куда ж я тебя дену?

Ребёнок всё пищал.

— Совсем даже мне некуда тебя девать, — решительно сказал Семага, закутал свою находку плотнее в тряпки и, наклонившись, положил её на снег.

— Так-то вот. А то куда ж я тебя дену? Я, брат, и сам вроде как подкидыш в моей жизни.

Прощай, значит… Больше никаких!

И, махнув рукой, Семага пошёл прочь от ребёнка, ворча про себя:

— Кабы не обход, мог бы я тебя куда ни то сунуть. А то вон — обход. Что я тут могу сделать? Ничего, брат, не могу. Прости, пожалуйста. Невинная ты душа, а мать твоя — шкурёха.

Кабы мне её узнать, я бы ей рёбра обломал и все печёнки отбил. Чувствуй и понимай, да вдругорядь не дури. Знай край, да не падай. Эх ты, дьяволица треклятая, проклятая душа, ни дна бы тебе, ни покрышки, чтоб тебя земля не приняла, анафемскую дочь, чтоб тебя тоска-сухотка измаяла! А! Родишь? Бросаешь под забор? А за косы хочешь? Да я тебя… свинья ты! Должна ты понимать, что в такую пургу да мокроть нельзя ребят по улицам швырять, потому они слабые, как в рот снегу нанесёт — они и задохнутся. Ду-ура, выбери сухую ночь и бросай своё дитя. В сухую ночь и проживёт оно дольше и, главная вещь, увидят его люди. А разве в такую ночь люди ходят по улицам?.. Э-эх ты!

Когда именно, в каком месте своей реплики Семага воротился к находке и снова взял её на руки, он этого не заметил в увлечении своим негодованием по адресу матери подкидыша. Он сунул его себе за пазуху и, снова на все корки отчитывая мать, двинулся вперёд, охваченный чем-то тоскливым, смятённый и от жалости к ребёнку, уже и сам жалкий, как ребёнок.

Находка слабо возилась и глухо пищала, придавленная тяжёлым драпом пальто и могучей рукой Семаги. А под пальто у Семаги была только одна рваная рубаха — отчего скоро Семагина грудь почувствовала живую теплоту маленького ребячьего тельца.

— Ах ты, живой! — ворчал Семага, идя сквозь снег куда-то вперёд по улице. — Нехорошо твоё дело, братец мой! Потому куда мне тебя? Вот оно что! А мать твоя… ты не возись, лежи!

Вывалишься.

Но он возился, и Семага чувствовал, как сквозь дыру в рубахе тёплое личико ребёнка трётся о его, Семагину, грудь.

И вдруг Семага, как поражённый, остановился и громко прошептал:

— А ведь он это грудь ищет! Матернюю грудь… Господи! Матернюю грудь?!

Семага задрожал даже от чего-то — не то от какого-то стыда, не то от страха — от странного и сильного, больно и тоскливо щемящего сердце чувства.

— Я… как бы мать! Ах ты, братец мой! Ну, и чего же ты ищешь? И что ты со мной делаешь?.. Я, брат, солдат, вор я, коли говорить правду…

Ветер шумел глухо и так тоскливо.

— Заснул бы ты. Ты засни. Ну, баю. Спи! Ничего, брат, не вычмокаешь. Спи ты… Я те песню спою. Мать бы спела. Ну, ну, ну… О, о, о! Баю, бай… Я не баба. Спи!

И Семага вдруг тихо и, насколько мог, нежно и протяжно запел, наклонив свою голову к ребёнку:

Ты, Матанька, дура, шкура,
Не велика ты фигура.

Это он пел на мотив колыбельной песни.

Белая муть на улице всё кипела, а Семага шёл по тротуару с ребёнком за пазухой, и в то время как ребёнок, не умолкая, пищал, вор сладко над ним мурлыкал:

Как приду я к тебе в гости,
Обломаю тебе кости.

И по его лицу от глаз текло что-то — талый снег, должно быть. Вор то и дело вздрагивал, у него щекотало в горле и щемило в груди, и было ему до слёз тоскливо идти по пустынной улице, среди вьюги, с этим ребёнком, пищавшим за пазухой.

Он всё шёл однако…

Сзади его раздался глухой топот копыт, показались в мутной мгле силуэты всадников, и вот они поравнялись с ним.

— Кто идет?

— Что за человек? — раздались сразу два оклика…

Семага дрогнул и остановился.

— Что несёшь, говори? — подъехав вплотную к тротуару, спросил его один всадник.

— Несу-то? Ребёнка!

— Кто таков?

— Семага… Ахтырский.

— Приятель! А тебя ведь и искали! Ну-ка, айда, становись к морде лошади!

— Нам надо сторонкой идти. За домами-то меньше дует. А середь дороги нам не с руки. Мы и так уж.

Полицейские едва поняли его и позволили идти сторонкой, а сами поехали рядом, не сводя с него глаз. Так он и шёл вплоть до части.

— Ага! Попал, сокол. Ну, вот и отлично! — встретил его частный пристав в канцелярии.

Семага тряхнул головой и спросил:

— А как же теперь ребёнок? Куда мне его?

— Что? Какой ребёнок?

— Подкидыш. Нашёл я. Вот.

И Семага вытащил из-за пазухи свою находку. Она дрябло перегнулась на его руках.

— Да он мёртвый уж! — воскликнул частный пристав.

— Мёртвый? — повторил Семага и, посмотрев на ребёнка, положил его на стол.

— Ишь ты, — сказал он и, вздохнув, добавил: — Сразу бы мне его взять. Может бы, он и не того… А я не сразу. Взял да опять положил.

— Ты чего ворчишь? — с любопытством спросил частный.

Семага сумрачно оглянулся вокруг себя.

Со смертью ребёнка в нём умерло многое из того, с чем он шёл по улице.

Вокруг него была казёнщина, впереди тюрьма и суд. Семаге стало обидно. Он укоризненно взглянул на трупик ребёнка и со вздохом проговорил:

— Эх ты! Задарма, значит, я втрескался из-за тебя! Я думал и впрямь… ан ты и умер… — Штука!

И Семага ожесточённо стал скрести себе шею.

— Увести! — приказал частный пристав полицейским, кивая на Семагу головой.

И увели Семагу под арест.

Вот и всё.

Бабушка Акулина

В осеннюю гололедицу, возвращаясь домой со сбора милостыни, бабушка Акулина поскользнулась, упала и сильно разбилась. Когда она барахталась на панели, пытаясь встать, её увидел знакомый полицейский, подошёл к ней и, думая, что она, по обыкновению, «выпимши», стал ругаться.

— Ишь, старая чертовка, — говорил он, — опять наклюкалась! И скоро ли только ты издохнешь? Сколько из-за тебя я разного беспокойства принял! Ах ты…

Он смотрел на неё сурово, тон его голоса был зол и резок, но бабушку Акулину всё это не смущало. Она знала, что он добрый солдат, зря её не обидит, в часть не отправит — разве первый раз ему приходится поднимать её на улице!

Он никогда не отправляет её в «каталажку», а всегда домой, если же ругается, так это ничего, — нельзя же, в самом деле, не ругать человека, который причиняет беспокойство.

И, стараясь загладить свою вину, она собрала все силы, желая подняться на ноги, но застонала, сморщилась и снова вытянулась на панели, охая и кряхтя.

— Старая швабра! — сказал полицейский и стал поднимать её.

— Никифорыч, голубчик, не тронь! Разбилась я, видно.

— Ну! Вставай! Разобьёшься ты… как же…

— Ми-илый ты мой, Никифорыч, ноженьку мозжит… правую ноженьку… не тронь, погоди!

Умираю.

— Что ты, в самом деле, старуха! Как я тебя тут не трону? Лежишь на видном месте и орёшь, ну ин в уголок вон отползи, коли исправду что у тебя.

— Никифорыч, смерть моя пришла! Отвёз бы ты меня домой!

— Возись с вами, черти мохнатые! Извозчик!

Через несколько минут они оба уже ехали на извозчике. Бабушка Акулина сидела внизу пролётки и охала, а Никифорыч, мрачно насупившись, поддерживал её голову и уговаривал старуху:

— Эй, чёртова перечница! Будет уж… не скули!..

— Больно, голубчик.

— А кто виноват?

— О-ой! И деньги просыпала. Всё, старая шкура, потеряла.

— Какие такие?

— Милостыню… семь копеек!

— Эка сумма! Ф-ф! — фыркнул Никифорыч в свои рыжие усы.

— Да ведь, ми-илый! у меня народ на руках… Всякая кроха в дело идёт. Ой! вели ты извозчику-то потише ехать!

— Ты! — внезапно озлился Никифорыч, по-видимому, без всякой причины. — Деревня чёртова! Аль не понимаешь, что больную везёшь? Пошёл ровней.

Он смерил спину извозчика суровыми глазами и продолжал говорить старухе уже более мягко, чем раньше:

— Народ на руках. Очень ты глупая старуха. И что тебе дался этот народ? На-арод! Рвань разная, жульё, да девки, а она народ! Дура ты, старуха, вот что, и вредная дура, — потому портишь людей… Без тебя они, глядишь, работали бы, а ты их пичкаешь… Они рады, — бабушка Акулина, бабушка Акулина! — а сами верхом на бабушкиной шее катаются. Черти! Пороть бы их!

Да и тебя заодно с ними, не балуй народ. Н-да! Эй! ты… святая душа на костылях! Уснула ты? а?..

Но бабушка Акулина, откинув голову на колено полицейского, лежала неподвижно и не отвечала ни слова. Её лицо посинело, беззубый рот был полуоткрыт, глаза ввалились, и из-под сбитой с головы рваной серой шали выбились пряди полуседых волос, ещё густых и волнистых.

«А она, должно, и впрямь расшиблась…» — догадался Никифорыч, пристально посмотрев на неё. — А может, она это умерла? — вслух сказал он, обращаясь к извозчику.

Тот через плечо окинул нищую взглядом и кратко ответил:

— А бог её знает! Кажись бы, нету ещё.

— Верно, тепла потому. Всё-таки, пожалуй, её надо в больницу свезть.

— Н-ну! — сказал извозчик, — до дому-то ближе. Вон он, чай!

Никифорыч ничего не сказал. Извозчик поторопил лошадь:

— Ну ты! Плесень…

Бабушку Акулину привезли домой.

Не считая бабушку, лежавшую кверху лицом на примостках из досок, в маленькой, сырой и тёмной комнате подвального этажа народа было человек восемь: Адвокат — сивый и рваный мужчина, лет под пятьдесят, с опухшим от пьянства лицом, — сидел на столе; рядом с ним помещалась Марька Прощелыга, его сожительница, полная женщина с серыми тупыми глазами, полуидиотка, которую все, кому было не лень, колотили шутки ради, на что она никогда не обижалась, но чем всегда бывала изумлена, круглыми глазами осматривая шутника, только что кончившего мять ей шею или щупать ребра. На полу сидели четверо: семнадцатилетний Ярлык, уже трижды судившийся за кражи; его учитель Мамочка, сухой и длинный оборванец с совиными круглыми зелёными глазами, в рваном халате; Петр Исаич Бух, человек, с неделю тому назад только что отбывший три месяца тюремного заключения за растрату денег у своего хозяина, представительный молодой человек в бороде и усах, с бледным нервным лицом, и Настенька.

Они играли в карты «на пустышку». Настенька держала банк и, обращая то к тому, то к другому партнёру своё довольно миловидное, но очень избитое лицо, всё в ссадинах и кровоподтёках, возглашала хриплым голосом:

— Мечу! Сколько? Тыщу рублей? Идёт! Сотку? Бита! Я вас всех, миляги, обтеклешу!

Остальная публика жалась у стен в темноте, а на подмостках, в ногах у бабушки Акулины, сидел Отец Дьякон — какой-то послушник, флегматичный и громадный мужчина с большими чёрными глазами и с вихрастой шевелюрой, осыпавшей его крупную голову жёсткими прядями чёрных волос, украшенных соломинками, мочалками, перьями и тому подобным мусором.

— Кабы теперь достать тёртого картофеля с хлебом да к ноге-то ей и приляпать! — раздалось откуда-то от стены.

— Глина с уксусом, ежели её в чулок напихать да к ушибу приложить, тоже хорошо действует! — заявил с пола Мамочка и громогласно высморкался.

— Водка — вот первое лекарство от всяческих немощей человеческого естества! — возгласил Отец Дьякон.

— Голубчики мои!.. — застонала бабушка Акулина так кротко и жалобно, что в подвале сразу сделалось тихо. — Родные… внучатки… бедные вы мои головушки… сделайте вы со мной Христа ради что-нибудь!.. прирежьте меня… приколите меня… мочушки моей больше нет!.. огнём горю живая… о-ох!..

Среди игроков произошло некоторое замешательство, все куда-то двинулись, а Настенька дважды кряду сбросила карту налево…

Отец Дьякон стал сумрачно чесать свою лохматую голову, Адвокат закашлялся и для чего-то ткнул свою соседку локтем в бок, на что та, по привычке, не обратила внимания.

Но скоро все оправились…

— Смотри, что делаешь!.. — строго сказал Ярлык Настеньке. — Мечи с начала…

Настенька со вздохом собрала карты и стала их тасовать. Адвокат поднял глаза и засвистал что-то унылое.

— Ничего, бабуся, потерпи, — заговорил Отец Дьякон и густо отхаркнулся, точно собираясь петь.

— Моченьки моей нет… Родимые детушки… — ныла старуха.

— Про-ойдёт, не беспокойся… ты у нас, бабушка, крепкая… — обнадёжил её Мамочка.

— Мозжит меня всю.

— Ничего не поделаешь, ты стони шибче, от этого легче бывает, боль-то обманывай криком, — посоветовал Дьякон.

— Господи! Иисусе Христе! Ой-й! Что со мной будет… Умереть бы ин…

— Бита! — радостно возгласила Настенька. — Сколько бы я выиграла, ежели бы это на деньги играть.

* * *

Бабушка Акулина вдруг перестала охать и с полчаса молчала, совершенно неподвижно вытянувшись на своей постели.

— Уснула старуха! — сказал Дьякон и, подойдя к игравшим в карты, присел около них на корточки и что-то замурлыкал про себя.

Адвокат нахмурил брови, слез со стола и занял место Дьякона на койке. Он пристально всмотрелся в лицо бабушки и хрипло подтвердил:

— Верно… Спит!..

Но он ошибся.

Бабушка открыла свой беззубый рот, с сожалением почмокала губами и жалобно заныла:

— Никифорыч, друг! собери милостыню-то, Христа ради… ведь ждут её люди… и семь копеек найди, тут они, тут, шарь около забора-то… два семишника… один старый, другой поновее… Батюшка-барин! Убо-огой старухе на хлеб копеечку по-одайте! Семья у меня. Детушки! вон он, кузовок-то… кушайте, много его сегодня… хлеба-то. А на выпивку нет! Тюх! не подают деньгами-то… уж разве за всенощной.

Л-ларион мой дорогой!
В-выходи гулять со мной,
Я девчонка молода
На мо-орозе жду тебя…

Голос у старухи порвался, и она заметалась из стороны в сторону, дрыгая здоровой ногой и приговаривая и такт движениям:

— Тюх! Тюх! Тюх!

— Бредит… — сказал Адвокат, почёсывая переносицу. Игравшие в карты все встали с пола и столпились около больной, с любопытными улыбками разглядывая её.

— Ишь ты, пляшет! — догадался Ярлык и захохотал.

— Запляшешь, — хмуро протянул Адвокат. — А надо нам, братцы мои, чего-нибудь с ней сделать, она, видно, и в самом деле захворала.

— Водки бы ей дать. Этакой солидный стакашек, — со вздохом заявил Дьякон, облизывая губы.

— В больницу отправить, — сухо кинул Мамочка, отходя от койки.

— Так её и примут, держи карман шире… — скептически усмехнулся кто-то.

— Это верно, бумаг нет… и, тоже, как отправить? Извозчика надо… и прочее, а деньги?

— подтвердил Адвокат.

— А ежели, как прошлый раз Федяшку, — отвезть её к больнице, да и подбросить там… небось, так-то примут! — предложила Настенька.

— Отвези… Ты бы лошадь была хорошая, жаль вот пролётки нет, — съехидничал Ярлык.

— Детушки мои, кушайте! пирог там есть с капустой, целый он, грешница… с лотка я его спёрла, он загляделся, а я… Никифорыч! не бей ты меня, старую пьяницу…

— Эх ты, старуха! — вздохнул Адвокат.

— Есть-то как? Имеем? — раздался голос из угла каморки.

— А и впрямь, поесть бы! — поддержал Мамочка.

— Где старухина торбочка? — спросил Ярлык у Настеньки.

Стали искать торбочку и не нашли. Это обстоятельство произвело на всех неприятное впечатление.

— Эх, чёрт! — выругался кто-то.

Переглянулись друг с другом и замолчали все, думая, очевидно, об одном и том же.

— Как же мы теперь, братцы мои, питаться будем, ежели старуха-то того? — жалким голосом спросил Дьякон. Молчание прервалось.

— Н-да-а?

— И вправду?

— Ведь, ежели говорить начистоту, — старухиной милостыней мы живы-то были!

— Ну, теперь надо будет самим о себе заботиться: старуху заездили, — сурово произнёс Адвокат.

И все съёжились и потемнели.

— Кушайте, детушки, пока я жива… я вас… — бредила бабушка Акулина.

А её почтенные внуки чувствовали себя весьма смущёнными развернувшимся перед ними истинным смыслом события.

* * *

Бабушка Акулина была филантропкой Задней Мокрой улицы. Она собирала милостыню, а в виде подсобного промысла иногда, при удобном случае, немножко воровала. Около неё всегда ютилось человек пять-десять «внучат», и она всегда ухитрялась всех их напоить и накормить.

«Внучатами» являлись самые отчаянные пропойцы-босяки, воры и проститутки, временно, по разным причинам, лишённые возможности заниматься своим ремеслом.

Бабушка Акулина не умела делить людей на достойных и не достойных её внимания и одинаково тепло и радушно относилась ко всякому, кого судьба толкала в её землянку.

Вся улица знала её, и слава о ней выходила далеко за пределы улицы. Но всё-таки, на языке босых и загнанных людей, «попасть во внучата» значило дойти до самого печального положения; поэтому бабушка Акулина как бы знаменовала собой крайнюю ступень неудобств жизни и, пользуясь большой известностью за свою филантропическую деятельность, не пользовалась любовью со стороны опекаемых ею людей.

Пребывание около неё имело ещё и очень крупное неудобство, — она слишком хорошо была известна полиции, и, когда последняя искала какого-нибудь интересующего её субъекта, она почти всегда начинала поиски с землянки бабушки Акулины. Те из босяков, которые ещё могли как-нибудь перебиваться, сторонились от бабушки, и только самое отчаянное стечение обстоятельств и перспектива голодной смерти загоняли к ней людей.

Ко всему этому, бабушка Акулина имела крайне отталкивающую наружность. Низенькая, всегда почти полупьяная, в невероятно рваных и грязных лохмотьях, с морщинистым и обезображенным шрамами от разных увечий, нанесенных ей её же «внуками», лицом, среди которого возвышался разбухший багровый нос, и красными слезящимися глазами, — она, по справедливости, заслужила эпитет «киевской ведьмы», который давным-давно укоренился за ней в улице. Когда она шла по улице, согнутая временем в дугу, стукая в панель своей палкой, вечно улыбаясь беззубым чёрным ртом и о чём-то скрипуче разговаривая сама с собой, она представляла собой отвратительный ком живой пахучей грязи. Да, она никак уже не могла надеяться возбудить к себе симпатию. И при всём этом, старуха, к несчастью, которого она, может быть, не чувствовала, не могла жить без людей около себя, и, если иногда судьба не загоняла к ней «внучат», — бабушка Акулина старалась исправить этот недосмотр судьбы и сама затаскивала к себе всех, кого могла.

В мире «отбросов общества» — в этом печальном и грустном мире — есть свои отвергнутые, и бабушка Акулина принадлежала к последней категории их.

* * *

— Вот так фунт с походом! — воскликнул Ярлык, разрешая общее напряжённое молчание.

— Дела наши — табак! — сказал Дьякон.

А Адвокат мрачно подтвердил:

— Последнего приюта мы лишились!

— Н-ну, приют-то останется за нами, — успокоительно протянул Мамочка. — А как и чем мы сегодня будем питаться, — вот это штука.

— Н-да, на сей день мы лишены пищи, — грустно проговорил Дьякон.

— Попищишь, попищишь, да с пустым брюхом и ляжешь! — сострил Ярлык.

— Детушки… водицы бы! — открыв глаза, прошептала больная…

Настенька дала ей воды. Старуха напилась, перекрестилась дрожащей рукой и обвела всех глазами. Потом она тяжело вздохнула и странно двинула головой по куче тряпья, на которой она лежала.

— Господи, сколько вас! — заговорила она своим скрипучим голосом, дрожащим от слабости и ещё более неприятным поэтому. — Того вон я не знаю… кто это ты?

— Я — Бух…

— Ну, Бух, так Бух, бог с тобой… всё равно человек. Все мы люди одинаковые. А я вот умираю, братценьки… Умираю, старуха, господь с вами! Жила, грешила, пьянствовала, воровала… вот умру и ничего такого больше не буду делать…

— Это ты правильно, — мёртвому человеку, должно быть, и выпить никогда не хочется, — шутливо подтвердил Дьякон.

С возвращением к бабушке сознания к нему возвратилась надежда на возможность чего-нибудь поесть сегодня.

— Ничего не хочется, да! А вы простите меня… И вас всех господь простит. Не любили вы меня, старуху, ну, это ваше дело. Я любила вас, ей-богу!.. Прощайте, спаси вас царица небесная!

Старуха снова перекрестилась.

— Ну, это ты, баушка, брось! — хмуро сказал Адвокат. — Поднимешься… полежишь и встанешь…

— Нет, уже не встану. Вся как есть разбилась, — видно, печёнки отбила. Вон как горю…

Прощайте!

— Бабка! — остановил её Мамочка, — брось-ка ты это, — лучше вот что скажи: ты собрала сегодня чего?

— Я-то? Отшибло память, не помню. Кажись, собрала… Как, чай, не собрать? Всегда ведь собирала…

— А куда оно делось? — осведомился Дьякон.

— Не знаю… Кто меня поднял? Никифорыч? У него, поди…

— Добеги-ка, Настенька, узнай.

— Пойду я на улицу с такой-то битой рожей!

— Я те швырну, так ты полетишь, а не пойдёшь!

— Дьявол!

— Не ругайтесь, дети… не нужно… дайте мне другие какие слова услыхать… Умираю ведь… поверьте — умираю… Вот что, детушки: в головах у меня в коробочке трёшна есть бумажкой… так это я на гроб себе… припасла… выньте… как помру я… и…

Она задыхалась, — и на лбу у неё выступил пот. Публика молчала, пристально и сосредоточенно рассматривая её, и это молчание продолжалось минуты две.

— Бабушка Акулина… — глухо начал Дьякон.

— А?

— Вот что, ты не обижайся на меня. Только я скажу… вот что, — мёртвому человеку всё равно… он ничего не хочет, а мы живые. Тебе что? Ты в гробу или без гробу… всё равно; гроб-то всегда от полиции будет. Ты дай-ка нам трёху-то, — мы бы поели.

— Не надо… что ты? — шепнул Адвокат.

Дьякон посмотрел на остальную публику.

Она ждала конца его предприятия, — жадно ждала, он видел это.

— Нам-то тоже, что ли, помирать? — шёпотом же ответил Дьякон и, наклонясь к старухе, спросил: — Как же? Возьмём мы?

Бабушка Акулина раскрыла рот, почвакала губами и еле слышно проговорила:

— Берите, берите, дура я старая… ишь ведь, перед смертью-то забыла про вас было… берите… вот тут… конешно… гроб от полиции… дура.

И замолчала.

— Ярлык! Лети! Духом! — торжествующе шептал Дьякон, выволакивая из-под изголовья белую аптечную коробочку с трёшницей.

Ярлык сделал гримасу и исчез.

— Отойдём от неё, братцы, надо покой дать человеку, — предложил публике догадливый Дьякон.

Публика отхлынула от бабушки Акулины. Она осталась одна на куче тряпок. Её серое лицо ярче выделялось на их фоне. Лежала она неподвижно и лишь иногда слабо стонала.

Никто не заметил, когда именно она умерла.

* * *

А хоронили её на другой день. Гроб стоял на телеге, извозчик без шапки шёл рядом с телегой и протестующе говорил, обращаясь к Никифорычу, шагавшему с разносной книгой в руках по другую сторону катафалка бабушки Акулины:

— Говорю я правду. Али это порядок? Хвать человека — вези! На, везу! А кто мне рубль додаст? А-а?! Я бы работал на хлебном базаре за полтора рубля, — а здесь мне полтину сунут. А опосля-то не попадёшь. На сколько время проваландаюсь с вами? А мне на полтину-то лошадь не прокормить, — вот оно что, друг.

Но Никифорыч не обращал внимания на воркотню извозчика. Рядом с ним, старым солдатом, видавшим виды на своём веку, шёл Адвокат, согнувшись в три погибели, без шапки, с завязанными грязной тряпкой ушами и засунув руки глубоко в рукава какой-то рваной кацавейки. Никифорыч внушительно говорил ему:

— Старуха была для вас, чертей, — мать. Зашибала она, но это ничего. Воровала — опять для вас. Видишь? И вот я её провожаю и ты. И, если бы меня не послали, выпросился бы и пошёл проводить старуху. Понял? Я, брат, людей вот как вижу, — насквозь. Н-да. А вот ты умрёшь, а умрёшь ты ско-оро, брат. Уж меня не обманешь, нет, я по роже вижу: скоро ты умрёшь! Но тебя я провожать не пойду, коли меня не пошлют. Ни-ни! Потому, что ты такое? Плесень.

Адвокат вскинул свои бесцветные глаза на Никифорыча и криво улыбнулся.

— Мне не надо, не ходи…

— И не пойду. И поезжай ты в могилу один.

— Ну так что? И поеду.

— И поедешь, — потому, что ты есть? А старуха была мать вам… Сердце у ней было.

Понял?

Была оттепель, шёл снег.

Крупными, тяжёлыми и мокрыми хлопьями он падал на гроб бабушки Акулины, и весь этот простой, сосновый некрашеный гроб был мокр от снега, таявшего на нём.

Так-то вот хоронили бабушку Акулину, воровку, нищую и филантропку Задней Мокрой улицы.

Извозчик

Святочный рассказ

Предпраздничная сутолока, дни всеобщей чистки, мытья и расходов — масса мелких расходов к сочельнику, почти дочиста опустошающих карман человека, живущего на жалованье, — эти два-три дня сильно расстроили и без того не особенно крепкие нервы Павла Николаевича.

Проснувшись утром в сочельник, он чувствовал себя совсем больным и полным острого раздражения против всех этих условностей жизни, превращающих праздник, время отдыха, в какую-то бестолковую суету, против жены, придававшей этой суете значение чего-то необыкновенно важного, против детей, отчаянно шумевших без призора над ними, прислуги, утомлённой, озабоченной и ничего не делавшей так, как бы следовало.

Он хотел бы стоять вне всей этой «идиотской толкотни», но такая характеристика времени вызвала ссору с женой, и, чтобы успокоить её и себя, он принуждён был вмешаться в события: его откомандировали в магазин, потом на базар за ёлкой для детей, потом в оранжерею за цветами для стола, и, наконец, к пяти часам вечера, сильно утомлённый, плохо пообедавший, с тупой тоской на душе, он получил возможность отдохнуть. Плотно затворив за собой двери, он забрался в спальню, лёг там на кровать жены и, закинув руки за голову, стал пристально, ни о чём не думая, смотреть в потолок.

В чистенькой и уютной спальне царил мягкий сумрак от зажжённой пред образом лампады, на пол и стены падали мягкие тени, падали и колебались. С улицы доносился шум полозьев по снегу, какие-то крики, стуки, но всё это звучало мягко, убаюкивающе.

— Ах, Коля! Отстань ради бога!

«Это жена кричит на сынишку, он, наверное, ни в чём не виноват, но она устала, и он платится за это. Воспитание детей! Глупо говорить о воспитании детей, если мы сами ещё не воспитаны», — подумал Павел Николаевич.

«Я давеча тоже накричал на неё… Свинство! Впрочем, она поймёт, что это болезненное раздражение, не больше. Она мирится с тем, что я нервничаю. Вполне естественно нервничать, когда положение так незавидно. Жить, вечно работая для того, чтобы достать в месяц сотню рублей, оставляющих неудовлетворёнными более сотни твоих потребностей, да ещё уметь быть здоровым при такой жизни, — это не но силам современному человеку. Терпение хорошо, когда есть надежды на лучшее будущее. И как всё это глупо, мелочно, пошло! А между тем вся жизнь в этих мелочах. Работаешь для того, чтобы есть, и ешь для того, чтобы завтра снова работать.

Семья. Кто-то предлагал законодательным путём запретить жениться беднякам. Несомненно, что это был сострадательный человек. Что я, с моим заработком, могу дать семье? Ни сносной в смысле удобств жизни жене, ни достаточно хорошего воспитания детям. Глупо всё! И непоправимо глупо, ибо сумма потребностей человека переросла сумму его сил. Это не исправить распределением богатства без того, чтобы не выбросить из жизни нашего брата нейрастеника.

Зачем это я философствую? Вот тоже милая культурная привычка, что-то вроде пьянства, по её воздействию на организм!..»

Он повернулся на бок, поправил подушку под головой и, крест-накрест положив ладони рук на плечи, закрыл глаза.

Ему вспомнился разговор с извозчиком, который вёз его давеча с базара. Это был обтёрханный, хлибкий мужичонка, какой-то несчастный, унылый, разбитый.

— Али я такой мизгирь был год-другой тому назад? Эх ты! Куда те! Я в дворниках в ту пору жил у одной купчихи, у Заметовой. Слыхали? У неё, значит. Житьё было очень даже приятное. Подручный был, работы мало. Ну, я у безделья и задумался… Над чем? А так, вопче… надо всем… Рази, ежели правильным-то глазом посмотреть на жизнь, — не задумаешься?

Дьявол, первое дело. Чуть ты что — а он тебя своим духом и опахнул. Ну, ты сейчас, первое дело, — точку свою и потеряешь, с линии, значит, сшибёшься, и пошёл колобродить. Будто чего ищешь; а чего искать? Первое дело — себя самого надо найти, своё, значит, приспособление в жизни. Нашёл ты это — ну и здравствуй. Так-то…

— …Купчиха эта, верно, скупущая. Но и деньжищев у неё — страхи! Ужасти! Накопила, дьявол. Капитолина Петровна звать-то её. А куда вот накопила? Спросите её — не скажет. Не знат, ей-ей, не знат! Умрёт ведь, как все люди; уж это первое дело! А рази для смерти-то деньжищи требуются? Очень даже маленько для смерти человеческой нужно! Так-то, сударь мой?

— …Чево-с? Так точно… Сродственников у ней нет. Одна, как перст. Как сова в дупле, в своём-то дому. Прислуга вся у неё — трое. Кучер, да я, дворник, значит, да Маришка такая есть; злющая стерва — в кухарках… Только всего! Гостят там и разные монашки, странницы и прочие эдакие народы. И как только они её не придушат однажды — богу известно. А надо бы её придушить, — потому как она совсем бесполезная тварь для господа. Но его воля, и ему это знать. Мы не судьи. А что сохранно живёт, это даже очень удивительно. Одна ведь, судите сами!

Хлясть её по чувствительному месту разок и — твои капиталы. Надо думать, кто-нибудь догадается про это. Счастлив будет, коли умно сделает! Ну, но, ты, трясогузица!

Извозчик болтал, чмокал на лошадь, ёрзал по облучку и то и дело оборачивал к Павлу Николаевичу своё маленькое, опухшее от пьянства лицо. Глаза у него были серенькие, живые, с красными воспалёнными веками, нос, как луковица, и на обеих щеках сине-багровые пятна от мороза.

— Здорово я пил водку! — восхищённо восклицал он и улыбался во всю рожу от сознания своего удальства.

Павлу Николаевичу казалось, что этот мозглявый философ, мужичонка, где-то тут близко от него, и он ощутил беспокойство от сознания этой близости. Извозчик как бы мешал чему-то. Но это беспокойство, смутное и неопределённое, заставило его только глубже сунуть голову в подушку и поёжиться.

— Баба старая уж, много ли ей надо? Долбануть её разик — она и готова! — говорил извозчик.

— Ну вот, возьми и долбани! Убирайся! — сказал Павел Николаевич, раздражаясь.

— Я не могу. А ты сам — вот это так! Ты барин умный, значит, тебе это сручней.

— Пошёл вон! Чего ты прилез и мелешь ерунду? Я ведь заплатил! — крикнул Павел Николаевич.

— Точно что, — спокойно сказал извозчик. — Я уйду, не сердись. Я для тебя ведь больше.

Дело очень даже простое и совсем уж верное. Ты это обмозгуй. Куда она, подумай?.. Совсем ни к чему она. А ты человек живой. Средствов у тебя нет. А тут сразу её!

— Хорошо, ступай! Я усну вот немного, — сказал Павел Николаевич просто и спокойно.

— Ну, ну, усни, отдохни. Это хорошо. Прощай.

И извозчик исчез.

— Он не глуп, — сказал Павел Николаевич, садясь на постель. — Да, он прав. Я не Раскольников, не идеалист. Дело верное. Ставка рискованная, но выигрыш велик. О, если бы мне даже десять тысяч… Я сумел бы на них жить! Независимость — вот что такое деньги.

Сво-бода-а! Разве я не хочу свободы? А удовольствия? Это ведь иллюзия того, что зовут счастьем и что незнакомо никому. И всё это я беру одним ударом. Моя ставка — жизнь плохая, серая, скучная, выигрыш — жизнь независимая, богатая, полная всего, чем я захочу её наполнить. Мучения совести? Это пустяки, это фантазия. Совесть — это едва ли ощутимо, едва ли есть. Да что мне думать об этом, раз я решил, как поступить.

Когда он решил, он не заметил этого, это вышло как-то между дум, но он всем своим существом чувствовал, что уже решил, и бесповоротно.

— Как мне это сделать? — задал он себе вопрос. И тотчас же оттолкнул его прочь от себя.

— Нет, не надо обдумывать, ничего не надо. Пусть это удастся сразу или не удастся совсем. Сразу, без думы — это лучше. Сейчас же начинать.

Он ощутил в себе страшный прилив энергии, энергии спокойной, уверенной в успехе предприятия, готовой на борьбу со всевозможными препятствиями. И, готовый к делу, он встал с постели, потянулся, напрягая мускулы и озабоченно посмотрел вокруг себя.

— Однако, чем бы мне её убить? Тем топориком, которым колют сахар? Лёгок. Утюгом?

Завернутым в полотенце утюгом! Да, да, это очень удобно. Я читал где-то. Прекрасный способ.

Мне нужно выйти так, чтоб меня не заметили. Утюг я возьму на окне в прихожей. Ещё нужен ридикюль или какой-нибудь мешочек для денег. Это есть у жены. Она наверное стала бы отговаривать меня, знай она, что я решил. Гм… Это так. Но общепринятые точки зрения не могут удержать меня, человека, с такой энергией и с таким светлым духом берущегося за дело, с этих точек зрения — преступное. Человек — мера всему; первый раз я сознал это и сознал так ясно. Из всех философов только софисты назвались мудрецами, и одни они имели на это право.

Да, человек — мера всему. Законы во мне, а не вне меня. Я не колеблюсь — значит, я прав. Иду.

Это любопытно, помимо всего прочего. Но что так переродило меня? Поистине, никто из нас не знает, что будет с ним в следующую за этой минуту жизни!

Перед дверью купчихи Заметовой Павел Николаевич остановился и пристально посмотрел на фасад дома. Двухэтажный, старый, с облезшей штукатуркой, дом равнодушно смотрел своими четырьмя окнами на улицу и на человека перед ним. А человек стоял и думал:

«Как всё это будет — ужасно любопытно. Меня могут схватить, и тогда всё будет так глупо и так жалко. В сущности, я на пороге к новой жизни. Кто мне отопрёт дверь, что мне делать с ним? Ага, конечно. Это будет пробой, первым уроком».

И он сильно дёрнул ручку звонка, после чего его сердце как бы перестало биться в ожидании будущей минуты. Минут прошло много, пока за дверью не послышались шаги и звонкий голос спросил:

— Кто там?

«Это кухарка Маришка», — сообразил Павел Николаевич и ощупал под полой своего пальто оружие.

— Сосипатра Андреевна дома?

— Дома. А вы кто?

— Скажите… из… от Бирюкова, — вспомнил Павел Николаевич фамилию хозяина лучшего гастрономического магазина в городе.

Щёлкнул ключ, дверь отворилась, и перед Павлом Николаевичем встала молоденькая девушка с чёрненькими живыми глазками. Это его обескуражило.

— А разве Марины нет дома? — спросил он, не переступая порога.

— Она в баню пошла. Проходи, — сказала девушка, ещё шире растворяя дверь и доверчиво рассматривая лицо гостя.

— А! — задумчиво сказал Павел Николаевич, покусывая свою бороду, — знаете, это очень жаль. Вы такая молодая и… пожалуй, я ворочусь!

— Да господи! Разве не всё равно? — воскликнула девушка, широко открывая глаза.

— Всё равно, вы говорите? Гм! А, пожалуй, вы правы. Хорошо, я иду дальше. Заприте дверь.

— Сейчас запру; не так же оставлю, — усмехнулась она, и снова щёлкнул ключ и загремел какой-то железный крюк.

Девушка наклонилась к ногам Павла Николаевича, желая помочь ему снять калоши, и в этот момент он, высоко взмахнув утюгом, с силой опустил его на её затылок. Удар был верен и прозвучал так тупо. Девушка глубоко вздохнула, ткнулась лицом в пол и вытянулась на нём.

Павел Николаевич слышал, как что-то треснуло и потом ещё что-то металлическое покатилось по полу.

«Это, должно быть, у неё пуговица от корсажа оторвалась, — подумал он, глядя на стройное тело, лежавшее у его ног в складках розового ситца. — Однако я ведь убил человека.

Это не трудно и не страшно. А говорят и пишут, что убить… Ха-ха-ха! Сколько лишнего на свете, сколько лжи! И для чего лгут, говоря о благородстве человека? Для того, чтобы сделать его благородным посредством этой лжи».

— Аннушка, кто пришёл? — раздался сверху женский голос, сухой и твёрдый.

— Это я! — быстро ответил Павел Николаевич и пошёл вверх, шагая по две ступеньки.

— Что вам угодно, батюшка?

На верху лестницы стояла высокая и худая старуха в тёмном платье, с длинным костлявым лицом и длинной же шеей. Она несколько наклонилась вперёд, пытливо всматриваясь в идущего к ней человека.

«А утюг-то я оставил внизу!» — и на мгновение Павел Николаевич замер на месте. Это не укрылось от взгляда Заметовой.

— Что вам угодно? — громче, чем в первый раз, спросила она и отступила шага два назад.

Сзади неё было зеркало, и Павел Николаевич видел шею Заметовой сзади.

— Я от Бирюкова! — сказал он, усмехаясь чему-то и идя на старуху.

— Постой, постой! — произнесла она, простирая обе свои руки.

Павел Николаевич развёл их так, что они охватили его бока, и быстро схватил старуху за горло.

— От Бирюкова! — повторил он, глубоко втискивая в её шею свои пальцы и нащупывая под кожей позвонки. Старуха хрипела и цапалась за его пиджак то на груди, то с боков. Лицо у неё посинело и вздулось, изо рта вываливался смешно болтавшийся язык. Своими локтями он сжал ей плечи, и она не могла достать костлявыми пальцами до его головы и лица, но пыталась сделать это. Ей удалось, наконец, схватить его за ворот — из рубашки у него вылетел запонок и покатился по лестнице.

«Улика, — мелькнуло у него в голове, — надо найти». Старуха уже шаталась, но всё ещё боролась, толкая его своими коленями и разрывая на нём платье.

— Перестаньте! — вскричал он повелительно и громко, чувствуя её ногти на коже своей груди, и, крикнув, он сильно стиснул руками её горло. Она зашаталась и рухнула на пол, увлекая за собой и его. Он свалился на неё и чувствовал предсмертный трепет старческого тела.

Затем, когда ему показалось, что она мертва, он разжал свои руки, освободил её шею и, отирая с лица пот, сел на полу рядом с нею. Он чувствовал себя усталым и раздражённым чем-то — не злым, не зверем, но именно раздражённым и только. Старуха не двигалась, лёжа в изломанной позе. Павел Николаевич смотрел на неё и не чувствовал ничего: ни жалости, ни боязни, ни омерзения к трупу. Он был совершенно равнодушен. Он сидел и думал:

«Однако как легко люди умирают, и как им мало для того надо. Удар куском железа, и человека нет. Всё — смысл, слово, движение — исчезает от грубо ясной причины — и всё это само по себе так неясно. Скверно умирать, стоит ли жить для того, чтобы умереть в конце концов; стоит для этого делать что-либо — убивать, например? Глупо и пошло! Ну, зачем я всё это сделал? Я уйду, чёрт с ними, с деньгами! Это всё проклятый извозчик».

— А! Ты здесь?

Он, действительно, был тут; он сидел на перилах лестницы, побалтывая в воздухе ногами и с любопытством смотрел на Павла Николаевича. В одной руке у него был кнут, другой он держался за перила.

— Мы давно здесь! — сказал он спокойно. — Управился с делами-то?

— Скотина ты, зверь! Спрашиваешь ты о чём… Ведь я людей убил! Хочешь, я и тебя убью?

Ты хоть заслуживаешь этого, зверь! — возмущался Павел Николаевич.

— Что ты убил людей — это верно. Но сердиться на меня за это не надо. Ведь тебе их не жалко?

— Нет, но всё-таки.

— Коли тебе их не жалко — так и говорить не о чем. Да потом, чего жалеть мёртвых? Живых бы — другое дело. Живой человек достоин жалости. Это так.

— Ну, ты не философствуй! — сурово сказал Павел Николаевич. — Ты уходи, и я уйду. Глупо всё это.

— А деньги-то? Деньги возьми! Возьми, попробуй. Может, ты с деньгами-то и счастье найдёшь твоё. Деньги надо взять, за этим ты и пришёл сюда.

— Да-а! Это верно. Я возьму.

Павел Николаевич, сидя на полу, схватил голову руками и покачнулся. Одна мысль поразила его.

— Как же это я так равнодушен, я — убийца? Ведь я убил сейчас людей — лишил их жизни?

Как же это? Где же мои чувства? Совесть? Разве во мне нет закона? Никакого внутреннего закона? Что же это такое? Извозчик, что ты со мной сделал? Ведь я совершенно равнодушен, а?

Пойми же, я — равнодушен!

Извозчик хладнокровно сплюнул в сторону и ударил себя кнутовищем по колену. Потом он посвистал, пристально оглядев Павла Николаевича. Он тоже был совершенно равнодушен. И ещё лежал на полу труп задушенной старухи. Павел Николаевич почувствовал не ужас от присутствия смерти около себя и от мёртвого равнодушия извозчика и от того, что все чувства в нём самом тоже замерли, — нет, его охватила тупая леденящая душу тоска, только тоска! Ему захотелось закрыть глаза и вытянуться на полу так же, как мёртвая женщина. Она хотя и была задушена им, но он чувствовал её как бы сильнее себя. И он никак не мог взглянуть в лицо извозчика, который всё что-то насвистывал такое грустное и в то же время насмешливое. Вот он перестал свистать и заговорил.

— Это ты напрасно жалобные-то слова говоришь. Я в них не верю… Да, брат. А что ты равнодушен, это я знаю. Чего тебе беспокоиться чувствами? Причины нет к тому. Убил ты, это точно. Так ведь сразу убил. И это хорошо по нынешним временам. Без терзаний разных, ахнул — и готово. Медленно, с прохладцей убивать — это действительно подлость, ежели по совести говорить. А сразу — ничего! Кабы человек говорить мог после смерти, он тебе спасибо бы за это сказал. Потому всё-таки облегчение ты ему сделал, сразу угомонил. А ты бы об живых подумал.

Сколько народу через тебя, через каждого из нас медленными муками умирают? Жёны наши… Али мы их не мучим? Друзья… Али мы их не терзаем? Всякие разные люди, которые около нас толкаются… Али они от нас мук не принимают? И всё ты это видишь, и всему этому ты препон не кладёшь. Ну и загрубел ты в этой жизни, оравнодушел. Это я понимаю.

— Что ты такое говоришь? — тихо спросил Павел Николаевич, перебивая странную речь извозчика.

— Дело говорю. Посмотри чистым глазом на жизнь-то. Какой в ней есть порядок? Никакого уважения у человека к человеку нет. Жалости друг к другу тоже нет. Никто никому не спомогает жить-то. Свалка идёт за кусок, и все мы грызёмся. Дележу правильного нет, любви нет. Ты — человек, а прочие все до тебя не относятся? Ну и что? Вокруг от нас с тобой сотни и тысячи гибелью гибнут… И все мы это видим, и все мы это за порядок принимаем. Чего же? Коли это возможно, — и убивать возможно, была бы сила в руке. Конечно, опасно убивать, потому судят за это, но ежели бы не судили, то мы очень даже свободно стали бы друг друга убивать. Потому, хоть спинжаки на нас и модные, но все мы притворяемся больше хорошими людьми, а сердца-то у нас каменные. И никакого в нас закона нет. Поодаль нас законы-то, а в сердцах мы их не носим.

Чего же ты захилел? Переступил ты закон, смог это, значит, ты себе верен. Ум у тебя есть, суда ты убежишь, — изловчишься скрыться от него. А людей ты и раньше не жалел. Потому, если бы ты их жалел, рази бы они так трудно жили? Вона! Чай, ты облегчал бы им судьбу-то из жалости. А не облегчаешь, так вот прекращаешь её. Нет в тебе самом никакого запрету — и нечего толковать. Пустые слова одни. Снаружи тебя ничем не свяжешь, коли в нутре у тебя разнузданность. Перед самим собой не умеешь стыдиться; люди тебе нипочём. Так-то. Ну и действуй, как хошь.

— Ты осуждаешь меня? — спросил Павел Николаевич.

— Мне что! Али это моё дело? Я ведь тоже человек, как и ты. Чего я тебя буду осуждать, коли и во мне закону нет.

— Что же мне теперь делать? — задумчиво спросил Павел Николаевич.

— Доделывай уж, что начал, — всё равно!

И вдруг извозчик исчез куда-то.

Павел Николаевич глубоко вздохнул и поглядел вокруг себя. Рядом с ним лежал труп старухи, внизу лестницы труп девочки.

По лестнице был разостлан красный ковёр с чёрными каймами. Где-то далеко, во внутренних комнатах, звенела канарейка. Павел Николаевич встал с пола и громко спросил:

— Это сон?

По комнатам прокатился гул, но никто ничего не ответил ему. Он пошёл вперёд по коридору и в дверь одной комнаты увидал кровать.

— Это спальня старухи. Здесь деньги. Возьму деньги. Всё равно! — вслух сказал он.

Под кроватью стояла старинная низенькая укладка. Павел Николаевич, как вошёл в комнату, тотчас же увидал угол укладки, высовывавшейся из-под простыни. Он наклонился, выдвинул её, — она была заперта, но ключ был тут же. Павел Николаевич отпер её, причём замок звучно зазвенел.

Укладка была до верха полна денег, и Павел Николаевич стал их аккуратно перекладывать в свой ридикюль. Потом он насовал их себе в карманы. Они были такие тяжёлые, эти пачки кредитных бумажек. Он долго рылся в них, и их много осталось в укладке, но он без малейшего сожаления закрыл её крышку.

Потом он вышел из комнаты, спустился с лестницы, равнодушно пройдя мимо двух трупов, и вышел на улицу.

Улица была пуста, шёл снег, и дул сильный ветер. Но Павел Николаевич не чувствовал холода, медленно шёл и всё думал — почему это он так много пережил и ничего не чувствовал?

* * *

…Восемь лет прошло со дня поступка Павла Николаевича.

Его старшему сыну Коле уже минуло девятнадцать лет, одна дочь была невестой, другая обещала через год стать ею, жена Павла Николаевича превратилась из нервной женщины, вечно обременённой заботами о хозяйстве и детях, в солидную даму-филантропку, а сам Павел Николаевич пользовался общим почётом в городе и был первым кандидатом в городские головы.

Деньги старухи пошли ему впрок — он умно распорядился ими. Не боясь ничего, жил покойно, почётно, много работал. Но его характер, простой и общительный, — стал портиться, по общему замечанию знакомых. Павел Николаевич перерождался из нервного, искреннего человека — в человека необщительного, задумчивого, вечно занятого какой-то одной мыслью.

Не угрызения совести терзали его душу, нет, он никогда не давал себе отчёта в том, что сделал, — но его со дня убийства старухи подавлял вопрос:

«Есть во мне внутренний закон или нет?» Чем более удачно укладывалась его жизнь, тем более сильно давил его душу этот вопрос. В день рождества Христова, восемь лет тому назад, весь город говорил о таинственном убийстве старухи и дочери, и Павел Николаевич, оживлённо вступая со всеми в разговоры по этому поводу, зорко следил за собой, ожидая, что вот-вот в нём шевельнётся страх или раскаяние. Но таких чувств не зарождалось в его душе, и тогда он спрашивал себя:

— Да неужели же во мне [нет] закона, который принудил бы меня почувствовать себя преступником?

Очевидно, что такого закона не было в его душе. Но он не мог забыть о том, что человеку свойственны такие ощущения, как угрызения совести, раскаяние, сознание своей преступности, и всё искал их в себе, — искал, не находил и холодно удивлялся сам себе.

«Куда же всё это исчезло из меня?..»

И жизнь казалась ему странной — не то бредом, не то фантастической жизнью человека, у которого умерло сердце.

Однажды, когда он задал себе вопрос о том, куда исчезли из него человеческие чувства, — пред ним внезапно появился извозчик.

Он был всё такой же замухрышка, как и раньше, и такой же равнодушный философ; время не действовало на его обтёрханную фигуру, не положило заплат на его рваный азям и не увеличило количество дыр на этом азяме. Он появился в кабинете Павла Николаевича, сел на ручку кресла, сдвинул концом кнутовища шапку набок и, поглядев на своего седока, вздохнул.

— Это откуда? — усмехнулся Павел Николаевич. Ему казалось только забавным это неожиданное и таинственное появление извозчика. Это нисколько не смущало и не пугало его.

— Я-то? Я из разных мест… — равнодушно ответил извозчик. — Живёшь?

— Живу, как видишь. А ты кто, чёрт или Агасфер? — снова усмехнулся Павел Николаевич.

— Зачем? Так я, просто себе… творение. Ну, как — закону-то не нашёл в себе? Ищешь всё?

— Ищу, — уже вздохнув, ответил Павел Николаевич. — Ищу, брат, но не нахожу… Странно это, да?

— Очень даже просто, — сказал извозчик. — И не ищи — не найдёшь. Изжил ты законы-то.

— Да почему? — воскликнул Павел Николаевич.

— А потому, что не применял. Не пускал его в ход, в дело. Всё больше рассуждал — какой закон лучше, да так ни одного себе в сердце-то и не вкоренил. Ну, а жизнь-то тебя давила и всё из тебя выдавила. И вот ты дошёл до того, что не только равнодушно смотришь на смерть вокруг тебя, но и сам спокойно убил и спокойно рассуждаешь, зачем убил. Видишь ты вокруг себя одну мерзость, и скверну, и тьму, а в самом тебе никакого свету не возжёг господь. То есть господь-то возжёг, да ты его погасил, мудрствуя лукаво. Ну, и отсохло у тебя сердце и все лучшие чувства с ним. И стал ты как дерево.

— Стой, ты врёшь! Я действую. Я тружусь…

— А для чё? Можешь и бросить всё да так столбом и стоять в жизни-то. Тебе ведь всё равно. Разве твоя работа — истинно есть работа? Поди ты! Ты не от сердца делаешь свои дела, а с точки зрения всё.

— Как это с точки зрения? — изумился Павел Николаевич.

— Как? Не понимаешь ты будто! У вас тут есть разные точки зрения — на этом месте одна, на этом другая. Вот коли ты городским головой будешь, для этого места есть своя точка зрения, а полицеймейстером сделаешься — другая… Тебе главное, чтобы почёт был, чтобы отвечать той точке зрения, с которой на тебя товарищи привыкли смотреть. А огнём ты никаким не пылаешь — делаешь свои дела по мерке да по обязанности. Так ли?

— Пожалуй… Но почему это я такой?

— А ты подумай…

— Ведь я — как мёртвый, поистине говоря.

— А то как же? И в самом деле мёртвый.

— Что же со мной будет?

— Умрёшь, время придёт.

— Это и все другие сделают.

— Ещё бы не сделали! Само собой — сделают.

— А при жизни-то что со мной будет?

— Не зна-аю! — протянул извозчик, покачав головой. — Скверная твоя жизнь, без чувств-то, а? Не говори — знаю, скверная. Жалко тебя, паря. Да я сам тоже равнодушен к жизни-то.

— Что же делать? — задумчиво спросил Павел Николаевич.

— А я почём знаю? Кричи всем, что в тебе закону нету, авось люди услышат…

— Ну, так что?

— Ничего. Услышат — посмотрят в самих себя, может, увидят, что и в них тоже закона нет, и они все, как ты сам, такие же пустые и равнодушные к жизни. Им это на пользу.

— А я?

— А ты жертвой будешь. Это хорошо, жертвой-то быть, за это, слышь, грехи отпускаются…

И он исчез так же странно, как явился. Вдруг исчез. Но и это не поразило Павла Николаевича, как не поразило его появление извозчика. Он слишком был поглощён вопросом о том, почему этот разговор не наполнил его ничем, ни одной думы не зародил в его душе. Он слышал слова, отвечал словами — и звуки не возбуждали в нём чувств. Много в жизни вокруг него раздаётся разговора о жизни, о смерти, о судьбах всего живущего, о будущем и настоящем — во всех этих разговорах он сам принимает участие, но молчит его душа, отсутствует его сердце.

Его не пугала, впрочем, и эта внутренняя пустота; но всё-таки странно было ощущать её в себе.

И он думал, усмехаясь:

«Бедные люди! Как они плохо знакомы друг с другом и как мало проницательны. Вот я убийца, но никто не догадывается об этом, и я пользуюсь даже почётом среди людей».

И глядя на своих семейных, любивших его, он тоже думал:

«Жалкие люди… если б вы знали!»

Но никто ничего не знал, и человек без чувств всё жил и поступал так, как будто бы у него были в груди чувства.

Так и текла его жизнь изо дня в день. Он становился всё более внутренне равнодушен к жизни, но продолжал действовать по примеру, по привычке, по обязанности. Мёртвый духовно, он творил мёртвые дела и знал, что они безжизненны. У него не было души, и он не мог вложить в жизнь душу. А пустота в нём всё росла и развивалась — и это становилось мучительно неловко.

С внешней стороны ему не на что было жаловаться. Его почитали и уважали, считая честным, деятельным человеком. Но это не удовлетворяло его. Все ощущения гибли в нём, как маленькие камешки, брошенные в бездонную пропасть, — прозвучат и исчезают бесследно.

— Неужели нет во мне закона? — всё чаще и чаще спрашивал он себя.

Приближался день его выборов в городские головы. Он не радовался, хотя знал, что его выберут. Откуда-то текли к нему деньги, и слава о нём, как о человеке почтенном, достигала его ушей. Но это не приносило ему с собой ничего. Ему нечем было чувствовать, нечем радоваться, нечем плакать. Люди, у которых жизнь высушила сердце, знают цену такого существования.

Не чувствовать в себе желаний — значит не жить. И Павел Николаевич иногда говорит себе:

— Хорошо бы иметь какое-нибудь желание!

Но некуда было вместить его — у человека отсохло сердце оттого, что он увлёкся возможностью быть равнодушным к жизни и был равнодушен к ней, сначала не замечая этого за собой, а потом потому, что умертвил своё сердце равнодушием ко всему, кроме себя.

И вот наступил день итога; от него никогда и никуда не уйдёт человек. Это был день выборов в головы, когда Павла Николаевича уже выбрали и толпа знакомых горожан собралась к нему с поздравлениями и на обед. Сели за стол, и ели, и говорили похвальные речи. Было шумно и весело, как всегда бывает в таких случаях.

Павел Николаевич принимал поздравления и тосты к презрительно думал о людях, собравшихся вокруг него.

Все слепые, жалкие, все живут вне действительной жизни — жизни сердца. Ни у кого нет чутья — того чутья, которое издали отличает хорошее от дурного. Но есть ли хорошее и дурное?

Как шумят все эти люди! Зачем?

И вдруг в голове его вспыхнула острая мысль, наполнившая сразу всё существо его безумным желанием испугать, изумить, раздавить этих людей… Он взял в руки бокал вина, встал и, когда все замолчали, ожидая, что он скажет, он сказал:

— Господа! Мне глубоко лестно, меня глубоко трогает ваше внимание — так обыкновенно начинаются речи людей в моём положении. Я не могу так начать свою речь, не могу. Я полон других чувств… Господа! Меня глубоко изумляет и страшно возмущает всё то, что вы тут говорите. Глупо всё это и неуместно, совершенно неуместно. Вы меня не знаете… Положим, я тоже не знаю о вас ничего, кроме того, что все вы духовно слепы и жалки; поэтому жалки вы мне. Слышите? Знаете ли вы, кто я? Я, уважаемый всеми вами, как вы говорите, я — убийца! Это я восемь лет тому назад убил девочку и старуху Заметову… Я… Что? Ха-ха-ха! Это я, я! А вы целовали меня, преклонялись предо мной, сначала как богачом, потом как общественным деятелем… А разбогател-то я с денег старухи… Вы меня не считаете сумасшедшим, нет ведь?

Все чувствовали себя страшно оскорблёнными его речью и поэтому не сочли его помешанным, каким наверное сочли бы, если б он покаялся пред ними смиренно и тихо. Но он оскорблял, издевался, и глаза его блестели огнём внутренней силы, а не безумия. Сильные всегда возбуждают ненависть у слабых.

Все заволновались, затолпились.

— Полицию! — крикнул кто-то, и явилась полиция. Опьянённый своим подвигом, Павел Николаевич всё говорил, решительно и громко:

— Во мне закона нет, и сердце моё умерло! Храните сердца ваши от разрушения — вкорените в них закон. Не будьте равнодушны, ибо равнодушие смертоносно для души человека!

Но он был преступник… Как могли видеть в нём пророка? На него смотрели со злобой и ненавистью, а он отвечал всем презрением и сарказмом сильного.

— Вот это так! — сказал извозчик, вдруг появляясь пред ним с улыбкой восхищения на своём маленьком морщинистом лице.

— Вот это так, это дело! Так и надо было давно бы ещё. Теперь ты будешь страдать. И страдай — это хорошо! Теперь у тебя есть крест. Всегда надо иметь крест на вые своей. Это — первое дело для жизни! Страдай, неся его, и воспитаешь душу свою чисту… Без креста невозможно. А с ним всегда в жизни точку найдёшь, твёрдую точку. Теперь ты оживишься страданием-то твоим. И путь есть у тебя: к богу ты придёшь… Убил? Ничего! Разбойника помнишь?

Прощён был, а всего восьмью словами господу помолился. Теперь ты, брат, осмыслился.

Иди себе, страдай. Про людей не забудь. Не многим они лучше тебя…

Всё стало как-то линять вокруг Павла Николаевича: всё исчезало куда-то, и появлялся свет, красный, дрожащий — свет, от которого глазам было больно.

Земля сотрясалась…

* * *

Перед Павлом Николаевичем, когда он открыл глаза, явилась фигура жены в ночном дезабилье, с утомлённым лицом и нервно дрожащей верхней губой; в одной руке держала лампу под розовым абажуром, другой трясла мужа за плечо.

— Павел! пусти меня… Иди к себе… и разденься. Как это удобно спать столько времени одетым!

— Подожди…

— Пожалуйста, нечего… Пойми, что я утомлена.

— Юля! Что я пережил.

— Переспал.

— А? Да… Верно. Это сон — и прекрасно. И знаешь ли ты…

— Я хочу лечь…

— Нет, послушай… Как фантастично! Этот извозчик, пойми — извозчик! Почему именно извозчик?

— Потому, что ты не выспался и бредишь. Уходи же!

— Но, Юленька, я расскажу всё…

— Завтра…

— Ну, хорошо. Чёрт знает, что иногда снится! знаешь — во всём этом есть смысл. Мы, действительно, слишком равнодушны и слишком легко поддаёмся жизни.

Дай мне заснуть и философствуй потом. Только нельзя ли про себя. Ты не хочешь понять, что я встала сегодня в восемь утра, а теперь третий час ночи.

— Голубонька! Не стану… Молчу…

Он перебрался на свою кровать, и чуть только голова его коснулась подушки, как уже почувствовал сладкое предчувствие обнимающей его дрёмы.

— Сон, ей-богу, интересный… И с моралью. Послушай же, Юля… А то я забуду всё.

Жена не отвечала ему. Огонь лампы подпрыгнул, тени на стенах дрогнули, и комната наполнилась тьмой.

— Осмыслиться. Да, осмыслился… — шептал про себя Павел Николаевич, засыпая.

С улицы в комнату глухо доносилось медное пение праздничных колоколов и порой стук ночного караульщика.

Хан и его сын

«Был в Крыму хан Мосолайма эль Асваб, и был у него сын Толайк Алгалла…»

Прислонясь спиной к ярко-коричневому стволу арбуза, слепой нищий, татарин, начал этими словами одну из старых легенд полуострова, богатого воспоминаниями, а вокруг рассказчика, на камнях-обломках разрушенного временем ханского дворца — сидела группа татар в ярких халатах, в тюбетейках, шитых золотом. Вечер был, солнце тихо опускалось в море; его красные лучи пронизывали тёмную массу зелени вокруг развалин, яркими пятнами ложились на камни, поросшие мохом, опутанные цепкой зеленью плюща. Ветер шумел в купе старых чинар, листья их так шелестели, точно в воздухе струились невидимые глазом ручьи воды.

Голос слепого нищего был слаб и дрожал, а каменное лицо его не отражало в своих морщинах ничего, кроме покоя; заученные слова лились одно за другим, и пред слушателями вставала картина прошлых, богатых силой чувства, дней.

«Хан был стар, — говорил слепой, — но женщин в гареме было много у него. И они любили старика, потому что в нём было ещё довольно силы и огня и ласки его нежили и жгли, а женщины всегда будут любить того, кто умеет сильно ласкать, хотя бы и был он сед, хотя бы и в морщинах было лицо его — в силе красота, а не в нежной коже и румянце щёк.

Хана все любили, а он любил одну казачку-полонянку из днепровских степей и всегда ласкал её охотнее, чем других женщин гарема, где было триста жён из разных земель, и все они красивы, как весенние цветы, и всем им жилось хорошо. Много вкусных и сладких яств велел готовить для них хан и позволял им всегда, когда они захотят, танцевать, играть…

А казачку он часто звал к себе в башню, из которой видно было море, там для казачки он имел всё, что нужно женщине, чтобы ей весело жилось: сладкую пищу, и разные ткани, и золото, и камни всех цветов, музыку, и редких птиц из далёких стран, и огненные ласки влюблённого. В этой башне он забавлялся с ней целые дни, отдыхая от трудов своей жизни и зная, что сын Алгалла не уронит славы ханства, рыская волком по русским степям и всегда возвращаясь оттуда с богатой добычей, с новыми женщинами, с новой славой, оставляя там, сзади себя, ужас и пепел, трупы и кровь.

Раз возвратился он, Алгалла, с набега на русских, и было устроено много праздников в честь его, все мурзы острова собрались на них, были игры и пир, стреляли из луков в глаза пленников, пробуя силу руки, и снова пили, славя храбрость Алгаллы, грозы врагов, опоры ханства. А старый хан был рад славе сына. Хорошо было старику знать, что, когда он умрёт, — ханство будет в крепких руках.

Хорошо было ему это, и вот он, желая показать сыну силу любви своей, сказал ему при всех мурзах и беках, — тут, на пиру, с чашей в руке, сказал:

— Добрый ты сын, Алгалла! Слава аллаху, и да будет прославлено имя пророка его!

И все прославили имя пророка хором могучих голосов. Тогда хан сказал:

— Велик аллах! Ещё при жизни моей он воскресил мою юность в храбром сыне моём, и вот вижу я старыми глазами, что, когда скроется от них солнце — и когда черви источат мне сердце, — жив буду я в сыне моём! Велик аллах и Магомет, пророк его! Хороший сын у меня есть, тверда его рука и ясен ум… Что хочешь ты взять из рук отца твоего, Алгалла? Скажи, и я дам тебе всё по твоему желанию…

И не замер ещё голос хана-старика, как поднялся Толайк Алгалла и сказал, сверкнув глазами, чёрными, как море ночью, и горящими, как очи горного орла:

— Дай мне русскую полонянку, повелитель-отец.

Помолчал хан — мало помолчал, столько времени, сколько надо, чтобы подавить дрожь в сердце, — и, помолчав, твёрдо и громко сказал:

— Бери! Кончим пир, — ты возьмёшь её.

Вспыхнул удалой Алгалла, великой радостью сверкнули орлиные очи, встал он во весь рост и сказал отцу-хану:

— Знаю я, чт’о ты мне даришь, повелитель-отец! Знаю это я… Раб я твой — твой сын.

Возьми мою кровь по капле в час — двадцатью смертями я умру за тебя!

— Не надо мне ничего! — сказал хан, и поникла на грудь его седая голова, увенчанная славой долгих лет многих подвигов.

Скоро они кончили пир, и оба молча, рядом друг другом пошли из дворца в гарем.

Ночь была тёмная, ни звёзд, ни луны не было видно из-за туч, густым ковром покрывших небо.

Долго шли во тьме отец и сын, и вот заговорил хан эль Асваб:

— Гаснет день ото дня жизнь моя — и всё слабее бьётся моё старое сердце, всё меньше огня в груди. Светом и теплом моей жизни были знойные ласки казачки… Скажи мне, Толайк, скажи, неужели она так нужна тебе? Возьми сто, возьми всех моих жён за одну её!..

Молчал Толайк Алгалла, вздыхая.

— Сколько дней мне осталось? Мало дней у меня на земле… Последняя радость жизни моей — эта русская девушка. Она знает меня, она любит меня, — кто теперь, когда её не будет, полюбит меня, старика, — кто? Ни одна из всех, ни одна, Алгалла!..

Молчал Алгалла…

— Как я буду жить, зная, что ты обнимаешь её, что тебя целует она? Перед женщиной нет ни отца, ни сына, Толайк! Перед женщиной все мы — мужчины, мой сын… Больно будет мне доживать мои дни… Пусть бы все старые раны открылись на теле моём, Толайк, и точили бы кровь мою, пусть бы я лучше не пережил этой ночи, мой сын!

Молчал его сын… Остановились они у двери гарема и, опустив на груди головы, стояли долго перед ней. Тьма была кругом, и облака бежали в небе, а ветер, потрясая деревья, точно пел, шумел деревьями…

— Давно я люблю её, отец… — тихо сказал Алгалла.

— Знаю… И знаю, что она не любит тебя… — сказал хан.

— Рвётся сердце моё, когда я думаю про неё.

— А моё старое сердце чем полно теперь?

И снова замолчали. Вздохнул Алгалла.

— Видно, правду сказал мне мудрец-мулла — мужчине женщина всегда вредна: когда она хороша, она возбуждает у других желание обладать ею, а мужа своего предает мукам ревности; когда она дурна, муж её, завидуя другим, страдает от зависти; а если она не хороша и не дурна, — мужчина делает её прекрасной и, поняв, что он ошибся, вновь страдает через неё, эту женщину…

— Мудрость не лекарство от боли сердца, — сказал хан.

— Пожалеем друг друга, отец…

Поднял голову хан и грустно поглядел на сына.

— Убьём её, — сказал Толайк.

— Ты любишь себя больше, чем её и меня, — подумав, тихо молвил хан.

— Ведь и ты тоже.

И опять они помолчали.

— Да! И я тоже, — грустно сказал хан. От горя он сделался ребёнком.

— Что же, — убьём?

— Не могу я отдать её тебе, не могу, — сказал хан.

— И я не могу больше терпеть — вырви у меня сердце или дай мне её…

Хан молчал.

— Бросим её в море с горы.

— Бросим её в море с горы, — повторил хан слова сына, как эхо сынова голоса.

И тогда они вошли в гарем, где она уже спала на полу, на пышном ковре. Остановились они пред ней, смотрели; долго смотрели на неё. У старого хана слёзы текли из глаз на его серебряную бороду и сверкали в ней, как жемчужины, а сын его стоял, сверкая очами, и, скрежетом зубов своих сдерживая страсть, разбудил казачку. Проснулась она — и на лице её, нежном и розовом, как заря, расцвели её глаза, как васильки. Не заметила она Алгаллу и протянула алые губы хану.

— Поцелуй меня, орёл!

— Собирайся… пойдёшь с нами, — тихо сказал хан.

Тут она увидала Алгаллу и слёзы на очах своего орла и — умная она была — поняла всё.

— Иду, — сказала она. — Иду. Ни тому, ни другому — так решили? Так и должны решать сильные сердцем. Иду.

И молча они, все трое, пошли к морю. Узкими тропинками шли, ветер шумел, гулко шумел…

Нежная она была девушка, скоро устала, но и горда была — не хотела сказать им этого.

И, когда сын хана заметил, что она отстаёт от них, — сказал он ей:

— Боишься?

Она блеснула глазами на него и показала ему окровавленную ногу…

— Дай понесу тебя! — сказал Алгалла, протягивая к ней руки. Но она обняла шею своего старого орла. Поднял хан её на свои руки, как перо, и понёс; она же, сидя на его руках, отклоняла ветви от его лица, боясь, что они попадут ему в глаз. Долго они шли, и вот уже слышен гул моря вдали. Тут Толайк, — он шёл сзади их по тропинке, — сказал отцу:

— Пусти меня вперёд, а то я хочу ударить тебя кинжалом в шею.

— Пройди, — аллах возместит тебе твоё желание или простит, — его воля, — я же, отец твой, прощаю тебе. Я знаю, что значит любить.

И вот оно, море, пред ними, там, внизу, густое, чёрное и без берегов. Глухо поют его волны у самого низа скалы, и темно там, внизу, и холодно, и страшно.

— Прощай! — сказал хан, целуя девушку.

— Прощай! — сказал Алгалла и поклонился ей.

Она заглянула туда, где пели волны, и отшатнулась назад, прижав руки к груди.

— Бросьте меня, — сказала она им…

Простёр к ней руки Алгалла и застонал, а хан взял её в руки свои, прижал к груди крепко, поцеловал и, подняв её над своей головой, — бросил вниз со скалы.

Там плескались и пели волны и было так шумно, что оба они не слыхали, когда она долетела до воды. Ни крика не слыхали, ничего. Хан опустился на камни и молча стал смотреть вниз, во тьму и даль, где море смешалось с облаками, откуда шумно плыли глухие всплески волн, и ветер пролетал, развевая седую бороду хана. Толайк стоял над ним, закрыв лицо руками, — камень, неподвижный и молчаливый. Время шло, по небу одно за другим плыли облака, гонимые ветром. Темны и тяжелы они были, как думы старого хана, лежавшего над морем на высокой скале.

— Пойдём, отец, — сказал Толайк.

— Подожди… — шепнул хан, точно слушая что-то. И опять прошло много времени, плескались волны внизу, а ветер налетал на скалу, шумя деревьями.

— Пойдём, отец…

— Подожди ещё…

Не один раз говорил Толайк Алгалла:

— Пойдём, отец.

Хан всё не шёл от места, где потерял радость своих последних дней.

Но — всё имеет конец! — встал он, могучий и гордый, встал, нахмурил брови и глухо сказал:

— Идём…

Пошли они, но скоро остановился хан.

— А зачем я иду и куда, Толайк? — спросил он сына. — Зачем мне жить теперь, когда вся моя жизнь в ней была? Стар я, не полюбят уж меня больше, а если никто тебя не любит — неразумно жить на свете.

— Слава и богатство есть у тебя, отец…

— Дай мне один её поцелуй и возьми всё это себе в награду. Это всё мёртвое — одна любовь женщины жива. Нет такой любви — нет жизни у человека, нищ он, и жалки дни его. Прощай, мой сын, благословение аллаха над твоей главой да пребудет во все дни и ночи жизни твоей. — И повернулся хан лицом к морю.

— Отец, — сказал Толайк, — отец!.. — И не мог больше сказать ничего, так как ничего нельзя сказать человеку, которому улыбается смерть, ничего не скажешь ему такого, что возвратило бы в душу его любовь к жизни.

— Пусти меня…

— Аллах…

— Он знает…

Быстрыми шагами подошёл хан к обрыву и кинулся вниз. Не остановил его сын, не успел. И опять ничего не было слышно — ни крика, ни шума падения хана. Только волны всё плескали там, да ветер гудел дикие песни.

Долго смотрел вниз Толайк Алгалла и потом вслух сказал:

— И мне такое же твёрдое сердце дай, о аллах!

И потом он пошёл во тьму ночи…

…Так погиб хан Мосолайма эль Асваб, и стал в Крыму хан Толайк Алгалла…»

Товарищи

I

Горячее солнце июля ослепительно блестело над Смолкиной, обливая её старые избы щедрым потоком ярких лучей. Особенно много солнца было на крыше старостиной избы, недавно перекрытой заново гладко выстроганным тёсом, жёлтым и пахучим. Воскресенье, и почти все люди вышли на улицу, густо поросшую травой, усеянную кочками засохшей грязи. Перед Старостиной избой собралась большая группа мужиков и баб: иные сидели на завалине избы, иные прямо на земле, другие стояли; среди них гонялись друг за другом ребятишки, то и дело получая от взрослых сердитые окрики и щелчки.

Центром толпы служил высокий человек с большими, опущенными вниз усами. По его коричневому лицу, покрытому густой сивой щетиной и сетью глубоких морщин, по седым клочьям волос, выбившимся из-под грязной соломенной шляпы, — этому человеку можно было дать лет пятьдесят. Он смотрел в землю, и ноздри его большого хрящеватого носа вздрагивали, а когда он поднимал голову, бросая взгляд на окна старостиной избы, видны были его глаза, большие, печальные, — они глубоко ввалились в орбиты, а густые брови кидали от себя тень на тёмные зрачки. Одет он был в коричневый, рваный подрясник монастырского послушника, едва закрывавший ему колени и подпоясанный верёвкой. За спиной у него котомка, в правой руке длинная палка с железным наконечником, левую он держал за пазухой. Окружавшие осматривали его подозрительно, насмешливо, с презрением и, наконец, с явной радостью, что им удалось поймать волка раньше, чем он успел нанести вред их стаду.

Он проходил через деревню и, подойдя к окну старосты, попросил напиться. Староста дал ему квасу и заговорил с ним. Но прохожий отвечал, против обыкновении странников, очень неохотно. Староста спросил у него документ, документа не оказалось. И прохожего задержали, решив отправить в волость. Староста выбрал в конвоиры ему сотского и теперь, в избе у себя, напутствовал его, оставив арестанта среди толпы, — она грубо потешалась над ним.

Но вот на крыльце избы явился подслеповатый старик с лисьим лицом и седой, клинообразной бородкой. Он степенно опускал ноги в сапогах со ступени на ступень, и круглый его животик солидно колыхался под длинной ситцевой рубахой. А из-за его плеча высовывалось бородатое четырёхугольное лицо сотского.

— Понял, Ефимушка? — спросил староста у сотского.

— Чего тут не понять? Всё понял. Обязан, значит, я проводить этого человека к становому и — больше никаких! — Проговорив свою речь раздельно и с комической важностью, сотский подмигнул публике.

— А бумага?

— А бумага, — она за пазухой у меня живёт.

— Ну, то-то! — вразумительно сказал староста и добавил, крепко почесав себе бок:

— С богом, значит, айдате!

— Пошли! Шагаем, что ли, отче? — улыбнулся сотский арестанту.

— Вы бы хоть подводу дали, — глухо ответил тот на предложение сотского. Староста ухмыльнулся.

— Подво-оду? Ишь ты! Вашего брата, проходимца, много тут шныряет по полям, по деревням… лошадей про всех не хватит. Прошагаешь и пехтурой.

— Ничего, отец, идём! — ободряюще заговорил сотский. — Ты думаешь, далече нам? Дай бог, два десятка вёрст! Мы с тобой, отче, живо докатим. А там ты и отдохнёшь…

— В холодной, — пояснил староста.

— Это ничего, — торопливо заявил сотский, — человеку, который ежели устал, и в тюрьме отдых. А потом — холодная-то — она прохладная, — после жаркого дня в ней куда хорошо!

Арестант сурово оглянул своего конвоира — тот улыбался весело и открыто.

— Ну-ка, айда, отец честной! Прощай, Василь Гаврилыч! Пошли!

— С господом, Ефимушка!.. Смотри в оба.

— А зри — в три! — подкинул сотскому какой-то молодой парень из толпы.

— Н-ну! Малый я ребёнок, али что?

И они пошли, держась близко к избам, чтобы идти по полосе тени. Человек в рясе шёл впереди, развинченной, но спорой походкой привычного к ходьбе. Сотский, со здоровой палкой в руке, сзади него.

Ефимушка был мужичок низенького роста, коренастый, с широким добрым лицом в раме русой, свалявшейся в клочья бороды, начинавшейся от его серых ясных глаз. Он всегда почти улыбался чему-то, показывая жёлтые зубы и так наморщивая переносье, точно он хотел чихнуть. Одет он был в азям, заткнув его полы за пояс, чтоб они не путались в ногах, на голове у него торчал тёмно-зелёный картуз без козырька, напоминая арестантскую фуражку.

Шли они по узкой просёлочной дороге; она вьюном вилась в волнистом море ржи, и тени путников ползли по золоту колосьев.

На горизонте синела грива леса, влево, бесконечно далеко вглубь, расстилались засеянные поля; среди них лежало тёмное пятно деревни, за ней опять поля, тонувшие в голубоватой мгле.

Справа, из-за купы вётел, вонзился в синее небо обитый жестью и ещё не выкрашенный шпиль колокольни — он так ярко блестел на солнце, что на него было больно смотреть.

В небе звенели жаворонки, во ржи улыбались васильки, и было жарко — почти душно. Из-под ног путников взлетала пыль.

Ефимушка, отхаркнувшись, затянул фальцетом:

Ге-эх-да-и с чего-й-то-о-о…

— Не хватаит голосу-то, дуй его горой! Н-да… а бывало, пел я… Вишенский учитель скажет: «Ну-ка, Ефимушка, заводи!» И зальёмся мы с ним! Правильный парень был он…

— Кто он? — глухим басом спросил человек в рясе.

— А вишенский учитель…

— Вишенский — фамилия?

— Вишенки — это, брат, село. А то учитель Павл Михалыч. Первый сорт — человек был.

Помер в третьем году…

— Молодой?

— Тридцати годов не было…

— С чего помер?

— С огорчения, надо полагать.

Собеседник Ефимушки искоса взглянул на него и усмехнулся…

— Дело, видишь ты, милый человек, такое вышло — учил он, учил годов семь кряду, и начал кашлять. Кашлял, кашлял да и затосковал… Ну, а с тоски, известно, начал пить водку. Отец Алексей не любил его, и как запил он, отец-от Алексей в город бумагу и спосылал — так, мол, и так — пьёт учитель-то, это — соблазн. А из города в ответ тоже бумагу прислали и учительшу.

Длинная такая, костлявая, нос большущий. Ну, Павл Михалыч видит — дело швах. Огорчился, дескать, учил я, учил… ах вы, черти! Отправился из училища прямо в больницу да через пять дён и отдал душу богу… Только и всего…

Некоторое время шли молча. Лес всё приближался к путникам с каждым шагом, вырастая на их глазах и из синего становясь зелёным.

— Лесом пойдём? — спросил Ефимушкин спутник.

— Краешек захватим, с полверсты этак. А что? А? Ишь ты! Гусь ты, отец честной, погляжу я на тебя!

И Ефимушка засмеялся, качая головой…

— Ты чего? — спросил арестант.

— Да так, ничего. Ах ты! Лесом, говорит, пойдём? Прост ты, милый человек, другой бы не спросил, который поумнее ежели. Тот бы прямо пришёл в лес да и того…

— Чего?

— Ничего! Я, брат, тебя насквозь вижу. Эх ты, душа ты моя, тонка дудочка! Нет, ты эту думу — насчёт лесу — брось! Али ты со мной сладишь? Да я троих таких уберу, а на тебя на одну левую руку выйду…[2] Понял?

— Понял! Дурак ты! — кратко и выразительно сказал арестант.

— Что? Угадал я тебя? — торжествовал Ефимушка.

— Чучело! Чего ты угадал? — криво усмехнулся арестант.

— Насчёт лесу… Понимаю я! Дескать, я — это ты-то, — как придём в лес, тяпну там его — меня-то, значит, — тяпну да и зальюсь по полям да по лесам? Так ли?

— Глупый ты, — пожал плечами угаданный человек. — Ну, куда я пойду?

— Уж куда хочешь, — это твоё дело…

— Да куда? — Ефимушкин спутник не то сердился, не то очень уж желал услышать от своего конвоира указание, куда именно он мог бы идти.

— Я те говорю, куда хочешь! — спокойно заявил Ефимушка.

— Некуда мне, брат, бежать, некуда! — тихо сказал его спутник.

— Н-ну! — недоверчиво произнёс конвоир и даже махнул рукой. — Бежать всегда есть куда.

Земля-то, она велика. Одному человеку на ней всегда место будет.

— Да тебе что? Хочется, что ли, чтоб я убежал? — полюбопытствовал арестант, усмехаясь.

— Ишь ты! Больно ты хорош! Разве это порядок? Ты убежишь, а заместо тебя кого в острог сажать будут? Меня посадят. Нет, я так это, для разговору…

— Блаженный ты… а впрочем, кажется, хороший мужик, — сказал, вздохнув, Ефимушкин спутник. Ефимушка не замедлил согласиться с ним.

— Это точно, называют меня блаженным некоторые люди… И что хороший я мужик — это тоже верно. Простой я, главная причина. Иные люди говорят всё с подходцем да с хитрецой, а мне — чего? Я человек один на свете. Хитровать будешь — умрёшь, и правдой жить будешь — умрёшь. Так я всё напрямки больше.

— Это хорошо! — равнодушно заметил спутник Ефимушки.

— А как же? Для чё я стану кривить душой, коли я один, весь тут? Я, браток, свободный человек. Как желаю, так и живу, по своему закону прохожу жизнь… Н-да… А тебя как звать-то?

— Как? Ну… Иван Иванов…

— Так! Из духовных, что ли?

— Н-нет…

— Ну? А я думал — из духовных…

— Это по одежде, что ли?

— Вот, вот! Совсем ты вроде как бы беглый монах, а то расстриженный поп… А вот лицо у тебя неподходящее, с лица ты вроде как бы солдат… Бог тебя знает, что ты за человек? — И Ефимушка окинул странника любопытным взглядом. Тот вздохнул, поправил шляпу на голове, вытер потный лоб и спросил сотского:

— Табак куришь?

— Ах ты, сделай милость! Конечно, курю!

Он вытащил из-за пазухи засаленный кисет и, наклонив голову, но не останавливаясь, стал набивать табак в глиняную трубку.

— На-ко, закуривай! — Арестант остановился и, наклонясь к зажжённой конвоиром спичке, втянул в себя щёки. Синий дымок поплыл в воздухе.

— Так из каких ты будешь-то? Мещанин, что ли?

— Дворянин, — кратко сказал арестант и сплюнул в сторону на колосья хлеба, уже подёрнутые золотым блеском.

— Э-э! Ловко! Как же это ты без пачпорта гуляешь?

— А так и гуляю.

— Ну-ну! Дела! Не свычна, чай, этакая волчья жизнь для твоего дворянства? Э-эх ты, горюн!

— Ну ладно, будет болтать-то, — сухо сказал горюн.

Но Ефимушка с возрастающим любопытством и участием оглядывал беспаспортного человека и, задумчиво качая головой, продолжал:

— А-ай! Как судьба с человеком-то играет, ежели подумать! Ведь оно, пожалуй, и верно, что ты из дворян, потому осанка у тебя великолепная. Давно ты живёшь в таком образе?

Человек с великолепной осанкой сумрачно взглянул на Ефимушку и отмахнулся от него рукой, как от назойливой осы.

— Брось, говорю! Что ты пристал, как баба?

— А ты не сердись! — успокоительно проговорил Ефимушка. — Я по чистому сердцу говорю… сердце у меня доброе очень…

— Ну, и — твоё счастье… А вот, что язык у тебя без умолку мелет, — это моё несчастье.

— Ну, ин ладно! Я коли и помолчу… можно и помолчать, ежели человек не хочет слушать твоего разговору. А сердишься ты всё-таки без причины… Али моя вина, что тебе на бродяжьем положении пришлось жить?

Арестант остановился и так сжал зубы, что его скулы выдались двумя острыми углами, а седая щетина на них встала ершом. Он смерил Ефимушку с ног до головы загоревшимися злобой, прищуренными глазами.

Но раньше, чем Ефимушка заметил эту мимику, он снова начал мерять землю широкими шагами.

На лицо болтливого сотского лёг отпечаток рассеянной задумчивости. Он посматривал вверх, откуда лились трели жаворонков, и подсвистывал им сквозь зубы, помахивая палкой в такт своих шагов.

Подходили к опушке леса. Он стоял неподвижной и тёмной стеной — ни звука не неслось из него навстречу путникам. Солнце уже садилось, его косые лучи окрасили вершины деревьев в пурпур и золото. От деревьев веяло пахучей сыростью; сумрак и сосредоточенное молчание, наполнявшие лес, рождали жуткое чувство.

Когда лес стоит пред глазами тёмен и неподвижен, когда весь он погружён в таинственную тишину и каждое дерево точно чутко прислушивается к чему-то, — тогда кажется, что весь лес полон чем-то живым и лишь временно притаившимся. И ждёшь, что в следующий момент вдруг выйдет из него нечто громадное и непонятное человеческому уму, выйдет и заговорит могучим голосом о великих тайнах творчества природы…

II

Подойдя к опушке леса, Ефимушка и его спутник решили отдохнуть и уселись на траву около широкого дубового пня. Арестант медленно стащил с плеч котомку и равнодушно спросил сотского:

— Хлеба хочешь?

— Дашь, так пожую, — ответил Ефимушка, улыбаясь.

Они молча стали жевать хлеб. Ефимушка ел медленно и всё вздыхал, посматривая куда-то в поле, влево от себя, а его спутник, весь углубясь в процесс насыщения, ел скоро и звучно чавкал, измеряя глазами краюху хлеба. Поле темнело, хлеб’а, потеряв свой золотистый блеск, стали розовато-жёлтыми; с юго-запада плыли лохматые тучки, от них на поле падали тени и ползли по колосьям к лесу. И от деревьев тоже ложились на землю тени, а от теней веяло на душу грустью.

— Слава тебе, господи! — возгласил Ефимушка, собрав с полы азяма крошки хлеба и слизав их с ладони языком. — Господь напитал — никто не видал, а кто и видел, так не обидел! Друг!

Посидим здесь часок? Успеем в холодную-то?

Друг кивнул головой.

— Ну, вот!.. Место больно хорошее, памятное мне место… Вон там, влево, господ Тучковых усадьба была…

— Где? — быстро спросил арестант, оборачиваясь туда, куда Ефимушка махнул рукой…

— А эвона — за тем мыском. Тут всё вокруг ихнее. Богатейшие господа были, но после воли свихнулись… Я тоже ихний был, — мы все тут бывшие ихние. Большая семья была… Полковник сам-то — Александр Никитыч Тучков. Дети были: четверо сыновей — куда все теперь подевались?

Словно ветром разнесло людей, как листья по осени. Один только Иван Александрович цел, — вот я тебя к нему и веду, он у нас становым-то… Старый.

Арестант засмеялся. Смеялся он глухо, каким-то особенным внутренним смехом, — грудь и живот у него колыхались, но лицо оставалось неподвижным, только сквозь оскаленные зубы вырывались глухие, точно лающие звуки.

Ефимушка боязливо поёжился и, подвинув свою палку поближе к руке, спросил у него:

— Чего это ты? Находит на тебя, что ли?..

— Ничего… это так! — сказал арестант отрывисто, но ласково. — Рассказывай, знай…

— Н-да… Так вот, значит, какие дела, — были это господа Тучковы, и нету их… Которые померли, а которые пропали, так ни слуху, ни духу о них и нету. Особливо один тут был… самый меньшой. Виктором звали… Витей. Товарищи мы с ним были… В ту пору было нам с ним лет по четырнадцати… Экий мальчик был, помяни, господи, добром его душеньку! Ручей чистый!

Так вот весь день и стремится, так это и журчит… Где-то он теперь? Жив или уж нет?

— Чем больно хорош был? — тихо спросил Ефимушку его спутник.

— Всем! — воскликнул Ефимушка. — Красотой, разумом, добрым сердцем… Ах ты, странный человек, душа ты моя, спела ягода! Посмотрел бы ты тогда на нас двоих… ай, ай, ай! В какие игры мы играли, какая развесёлая жизнь была, — люли малина! Бывало, крикнет: «Ефимка! Идём на охоту!» Ружьё у него было, — отец подарил в именины, — и мне, бывало, стащит ружьё. И закатимся мы это в леса, да — дня на два, на три! Придём домой — ему проборка, мне порка; глядишь, на другой день снова: «Ефимка, — по грибы!» Птицы мы с ним погубили — тысячи! Грибов этих собирали — пуды! Бабочек, жуков он ловил, бывало, и в коробки их, на булавки насаживал… Занятно! Грамоте меня учил… «Ефимка, говорит, я тебя учить буду». — «Валяйте!»

Ну и начал… «Говори, говорит, — а!» Я ору: «а-а!» Смехи! Сначала-то мне в шутку это дело было — на што она, грамота-то, крестьянину?.. Ну, он меня увещевает: «На то, говорит, тебе, дураку, и воля дана, чтобы ты учился… Будешь, говорит, грамоте знать, — узнаешь, как жить надо и где правду искать…» Известно, малое дитя — переимчиво, наслушался, видно, у старших этаких речей, и сам начал то же говорить… Пустое, конечно, всё… В сердце она, грамота-то, сердце и насчёт правды укажет… Оно — глазастое… Так вот, учит он меня… так присосался к этому делу, — дохнуть мне не даёт! Маета! Я — молить! «Витя, говорю, мне грамота невмоготу, не могу я её одолеть…» Так он на меня ка-ак рявкнет! «Папиной нагайкой запорю — учись!» Ах ты, сделай милость! Учусь… Раз сбежал с урока, прямо вскочил да и драла! Так он меня с ружьём искал весь день — застрелить хотел. После говорит мне: «Кабы, говорит, встретил я тебя в тот день — застрелил бы», говорит! Вот какой был резкий! Непреклонный, — настоящий барин…

Любил он меня; пламенная душа… Раз мне тятька спину вожжами расписал, а как он, Витя-то, увидел это, пришедши к нам в избу, — батюшки мои, — что вышло! Побледнел весь, затрясся, сжал кулаки и к тятеньке на полати лезет. «Это, говорит, ты как смел?» Тятька говорит — я-де отец!

«Ага! Ну хорошо, отец, один я с тобой не слажу, а спина у тебя будет такая же, как у Ефимки».

Заплакал после этих слов и убёг… И что ж ты скажешь, отче? Исполнил ведь своё слово.

Дворню, видно, подговорил, что ли, только однажды тятенька пришёл домой, кряхтит; стал было рубашку снимать, ан она присохла к спине-то у него… Рассердился на меня отец в ту пору:

«Из-за тебя, говорит, терплю, барский ты прихвостень». И здоровенную задал мне теребачку…

Ну, а насчёт барского прихвостня это он напрасно, — я таким не был…

— Верно, Ефим, не был! — утвердительно сказал арестант и весь вздрогнул. — Это видно и сейчас, не мог ты быть барским прихвостнем, — как-то торопливо добавил он.

— То-то и оно! — воскликнул Ефимушка. — Просто я любил его, Витю-то… Такой это таланный ребёнок был, все его любили — не один я… Бывало, речи он говорит разные… не помню я их, тридцать годов, поди, прошло с той поры… Ах, господи! Где-то он теперь? Чай, коли жив, высокое место занимает или… в самом омуте кипит… Жизнь людская растаковская!

Кипит она, кипит, а всё ничего путного не сварится… А люди пропадают… жалко людей, до смерти жалко! — Ефимушка, тяжело вздохнув, поник головой на грудь… С минуту длилось молчание.

— А меня тебе жалко? — весело спросил арестант, и всё лицо у него было освещено хорошей, доброй улыбкой…

— Да ведь, чудак-человек! — воскликнул Ефимушка, — как же тебя не жалеть? Что ты такое, ежели подумать? Коли ты бродишь, так, видно, нет у тебя ничего своего на земле-то, ни угла, ни щепочки… А может, ещё и велик грех ты носишь с собой, — кто тебя знает? Горюн ты — одно слово…

— Так, — сказал арестант.

И они снова замолчали. Солнце уже село, и тени стали гуще. В воздухе пахло влажной землёй, цветами и лесной плесенью… Долго сидели молча.

— А как тут ни хорошо — всё-таки надо идти… Нам ещё вёрст восемь осталось… Айда-ка, отче, подымайся!

— Посидим ещё немного, — попросил отче.

— Да я ничего, я сам люблю ночью около леса быть… Только когда ж мы придём в волость-то? Заругают меня — поздно-де.

— Ничего, не заругают…

— Разве ты словечко замолвишь, — усмехнулся сотский.

— Могу.

— Ой ли?

— А что?

— Шутник ты! Он те, становой-то, задаст перцу!

— Дерётся разве?

— Лют! И ловок — ахнет кулаком в ухо, а выходит всё равно как бы косой по ногам.

— Ну, мы ему сдачи дадим, — уверенно сказал арестант, дружески потрепав своего конвоира по плечу.

Это было фамильярно и не понравилось Ефимушке. Как-никак, а он всё-таки начальство, и этот гусь не должен забывать, что у Ефимушки за пазухой есть медная бляха! Ефимушка встал на ноги, взял в руки свою палку, вывесил бляху на самую середину груди и строго сказал:

— Вставай, идём!

— Не пойду! — сказал арестант.

Ефимушка смутился и, вытаращив глаза, с полминуты молчал, не понимая, — с чего это арестант вдруг стал такой?

— Ну, не валандайся, идём! — мягче сказал он.

— Не пойду! — решительно повторил арестант.

— То есть как не пойдёшь? — закричал Ефимушка в изумлении и гневе.

— Так. Хочу здесь ночевать с тобой… Ну-ка, разжигай костёр…

— Я те дам ночевать! Я те такой костёр на спине у тебя разожгу — любо-дорого! — грозил Ефимушка. Но в глубине души он был изумлён. Говорит человек — не пойду, — а сопротивления никакого не оказывает, в драку не лезет, лежит себе на земле и больше ничего. Как тут быть?

— Не ори, Ефим, — спокойно посоветовал арестант.

Ефимушка снова замолчал и, переминаясь с ноги на ногу над своим арестантом, смотрел на него большими глазами. И тот на него смотрел, смотрел и улыбался. Ефимушка тяжело соображал, — как же теперь нужно поступать?

И с чего этот бродяга, такой угрюмый и злой, вдруг разбаловался? А что, если навалиться на него, скрутить ему руки, дать раза два по шее да и всё? И самым строго начальническим тоном, какой только был в его распоряжении, Ефимушка сказал:

— Ну, ты, огарок, вот что, — покочевряжился, и будет! Вставай! А то я тебя свяжу, так тогда пойдёшь, небойсь! Понял? Ну? Смотри — бить буду!

— Меня-то? — усмехнулся арестант.

— А ты что думаешь?

— Витю-то Тучкова ты, Ефим, бить будешь?

— Ах ты, — пострелит те горой, — изумлённо воскликнул Ефимушка, — да что ты в самом деле? Что ты мне представленья-то представляешь? Накося!

— Ну, будет кричать, Ефимушка, пора тебе узнать меня, — спокойно улыбаясь, сказал арестант и встал на ноги, — здравствуй, что ли!

Ефимушка попятился назад от протянутой к нему руки и во все глаза смотрел в лицо своего арестанта, потом губы у него затряслись и всё лицо сморщилось…

— Виктор Александрович… и впрямь, что ли, вы это? — шёпотом спросил он.

— Хочешь — документы покажу? А то, — всего лучше, — старину напомню… Ну-ка — помнишь, как ты в Раменском бору в волчью яму попал? А как я за гнездом полез на дерево и повис на сучке вниз головой? А как мы у старухи-молочницы Петровны сливки крали? И сказки она нам говорила?

Ефимушка грузно сел на землю и растерянно засмеялся.

— Поверил? — спросил его арестант и тоже сел рядом с ним, заглядывая ему в лицо и положив на плечо его свою руку. Ефимушка молчал. Вокруг них стало совсем темно. В лесу родился смутный шум и шёпот. Далеко, где-то в чаще, застонала ночная птица.

— Что же, Ефим, — не рад встрече? Или рад? Эх ты… святая душа! Как был ты ребёнком, так и остался… Ефим? Да говори, что ли, чудовище милое!

Ефимушка начал усиленно сморкаться в полу азяма…

— Ну, брат! Ай, ай, ай! — укоризненно закачал головой арестант. — Что это ты? Стыдись!

Чай, тебе на шестой десяток годы идут, а ты этаким пустяковым делом занимаешься? Брось! — И он, обняв сотского за плечи, легонько потряс его. Сотский засмеялся дрожащим смехом и, наконец, заговорил, не глядя на своего соседа:

— Да разве я что?.. Рад я… Так это вы и есть? Как мне в это поверить? Такое дело!

Витя… и в этаком образе! В холодную… Пачпорту нет… Хлебом питаетесь… Табаку нет…

Господи! Это разве порядок? Ежели бы это я был… а вы бы хоть сотский… и то легче! А теперь что же вышло? Как мне смотреть в глаза вам? Я всегда про вас с радостью помнил…

Витя, — думаешь, бывало… Так даже сердце защекочет. А теперь — на-ко! Господи… ведь это — ежели людям рассказать — не поверят.

Он бормотал, упорно глядя на свои ноги, и всё хватался рукой то за грудь, то за горло.

— А ты людям про всё это и не говори, не надо. И перестань… Насчёт меня не беспокойся… Бумаги у меня есть, я не показал их старосте, чтобы не узнали меня тут… В холодную меня брат Иван не посадит, а, напротив, поможет мне на ноги встать… Останусь я у него, и будем мы с тобой снова на охоту ходить… Видишь, как хорошо всё устраивается?

Витя говорил это ласково, тем тоном, которым взрослые утешают огорчённых детей.

Навстречу туче из-за леса всходила луна, и края тучи, посребрённые её лучами, приняли мягкие опаловые оттенки. В хлебах кричали перепела, где-то трещал коростель… Мгла ночи становилась всё гуще.

— Это действительно… — тихо начал Ефимушка, — Иван Александрович родному брату порадеет, и вы, значит, снова приспособитесь к жизни. Это всё так… И на охоту пойдём…

Только всё не то… Я думал, вы каких делов в жизни наделаете! А оно — вон что…

Витя Тучков засмеялся.

— Я, брат Ефимушка, наделал делов достаточно… Имение, свою часть, прожил, на службе не ужился, был актёром, потом сам держал актёров… потом прогорел дотла, всем задолжал, впутался в одну историю… эх! Всего было… И — всё прошло!

Арестант махнул рукой и добродушно засмеялся.

— Я, брат Ефимушка, теперь уж не барин… вылечился от этого. Теперь мы с тобой так заживём! да ну! очнись!

— Я ведь ничего… — заговорил Ефимушка подавленным голосом, — стыдно мне только.

Говорил я вам тут разное такое… несуразные слова и вообще… Мужик, известное дело… Так, говорите, заночуем тут? Я ин костёр разложу…

— Ну-ка, действуй!..

Арестант вытянулся на земле кверху грудью, а сотский исчез в опушке леса, откуда тотчас же раздался треск сучьев и шорох. Скоро Ефимушка появился с охапкой хвороста, а через минуту по маленькому холмику из мелких сучьев уже весело ползала змейка огня.

Старые товарищи задумчиво смотрели на неё, сидя друг против друга и поочерёдно куря трубку.

— Совсем как тогда, — грустно говорил Ефимушка.

— Только времена не те, — сказал Тучков.

— Н-да, жизнь-то стала круче характером… Эвона как вас… обломала…

— Ну, это ещё неизвестно — она меня или я её… — усмехнулся Тучков.

Замолчали…

Сзади их возвышалась тёмная стена тихо шептавшего о чём-то леса, весело трещал костёр, вокруг него бесшумно плясали тени, и над полем лежала непроглядная тьма.

Читатель

…Была ночь, когда я вышел на улицу из дома, где, в кругу близких мне людей, читал свой напечатанный рассказ. Меня много хвалили за него, и, приятно взволнованный, я медленно шагал по пустынной улице, впервые в моей жизни испытывая так полно наслаждение жить.

Это было в феврале; ночь была ясная, и безоблачное небо, густо затканное звёздами, дышало бодрым холодом на землю, покрытую пышным убором только что выпавшего снега. Ветви деревьев, перевешиваясь через заборы, бросали на мою дорогу причудливые узоры теней, ярко и радостно блестели снежинки в голубом, ласковом сиянии луны. Нигде не было видно ни одного живого существа, и скрип снега под моими ногами был единственным звуком, нарушавшим торжественную тишину этой ясной, памятной мне ночи… Я думал:

«Хорошо быть чем-нибудь на земле, среди людей!»

И воображение, не скупясь на яркие краски, рисовало мне моё будущее…

— Да, вы написали славную вещицу!.. Это — так! — задумчиво сказал кто-то за моей спиной.

Я вздрогнул от неожиданности и оглянулся.

Маленький, одетый в тёмное, человек поравнялся и пошёл в ногу со мной, снизу вверх глядя в моё лицо и улыбаясь острой улыбкой. В нём всё было остро: взгляд, скулы, подбородок с эспаньолкой; вся его маленькая, сухая фигурка колола глаза своей странной угловатостью. Он шёл легко и как-то беззвучно, точно скользил по снегу. Я не видал его там, где читал, и, понятно, был удивлён его возгласом. Откуда, кто он?

— Вы… тоже слушали? — спросил я.

— Да, имел удовольствие.

Говорил он тенором. Губы у него были тонкие, чёрные маленькие усы не скрывали их улыбку. Она не исчезала, производя неприятное впечатление, я чувствовал, что за ней скрыта какая-то едкая, нелестная для меня мысль. Но я был слишком хорошо настроен для того, чтоб долго останавливаться в наблюдении за этой чертой моего спутника, и, мелькнув в глазах моих, как тень, она быстро исчезла пред ясностью моего довольства собой. Я шёл рядом с ним, ожидая, что он скажет, втайне надеясь, что он увеличит количество приятных минут, пережитых мною в этот вечер. Человек жаден, потому что судьба слишком редко улыбается ему ласково.

— А хорошо чувствовать себя чем-то исключительным? — спросил мой спутник.

Я не услышал в его вопросе ничего особенного и поспешил согласиться с ним.

— Хе, хе, хе! — колко засмеялся он, нервно потирая свои маленькие руки с тонкими, цепкими пальцами.

— А вы весёлый человек!.. — сухо сказал я, задетый его смехом.

— Да, я весёлый человек, — улыбаясь, подтвердил он и качнул головой. — И ещё я очень любопытен… Я всегда хочу знать; всё знать — это моё постоянное стремление, оно-то и поддерживает во мне бодрость. Вот и сейчас я хочу знать — что стоит вам ваш успех?

Я посмотрел на него и нехотя ответил ему:

— Около месяца работы… может быть, немного более…

— Ага! — живо подхватил он. — Немножко труда, затем частица житейского опыта, который всегда чего-нибудь стоит… Но это недорого всё-таки, когда такой ценой вы приобретаете сознание, что вот в данный момент несколько тысяч людей живут вашей мыслью, читая ваше произведение. И потом приобретаются надежды на то, что, может быть, со временем… хе, хе!.. и когда вы умрёте… хе, хе, хе!.. За всё это можно больше дать, больше того, сколько дали вы нам, — не правда ли?

Он опять засмеялся своим дробным, колющим смехом, лукаво оглядывая меня острыми, чёрными глазками. Я тоже посмотрел на него сверху вниз и, обиженный, холодно спросил его:

— Извините… с кем я имею удовольствие беседовать?

— Кто я? Вы не догадываетесь? А я, пока, не скажу вам, кто я. Разве для вас знать имя человека более важно, чем знать то, что он скажет вам?

— Конечно, нет… Но всё это — странно! — ответил я. Он для чего-то тронул меня за рукав пальто и, тихонько посмеиваясь, заговорил:

— Но и пускай будет странно, — почему бы человеку не позволить себе иногда выйти из рамок простого и обыденного?.. И если вы не прочь сделать это — давайте поговорим откровенно?

Вообразите, что я — читатель… некий странный читатель, который очень любопытен и желал бы знать, для чего и как делается книга… вами, например? Давайте же поговорим.

— О, пожалуйста! — сказал я. — Мне приятно… такие встречи и разговоры… не каждый день возможны. — Но я уже лгал ему, ибо для меня всё это становилось неприятным. Я думал:

«Чего он хочет? И с какой стати я позволю себе придавать этой уличной встрече, с незнакомым мне человеком, характер какого-то диспута?»

Однако я всё-таки медленно шёл рядом с ним, стараясь выразить на лице моем любезное внимание к моему спутнику. Это, я помню, с трудом удавалось мне. Но всё-таки у меня пока было ещё много бодрого настроения, я не хотел обидеть этого человека отказом говорить с ним и решил следить за собой.

Луна сияла в небе сзади нас, и наши тени лежали у нас под ногами. Слившись в одно тёмное пятно, они ползли впереди нас по снегу, а я смотрел на них и ощущал в себе зарождение чего-то такого, что, как эти тени, было темно, неуловимо и, как они, тоже впереди меня.

Мой спутник помолчал с минуту времени и потом заговорил уверенным тоном господина своих дум:

— Ничего нет в жизни более важного и любопытного, чем мотивы человеческих действий…

Не правда ли?

Я кивнул головой.

— Вы согласны!.. Так давайте поговорим откровенно — не упускайте случая говорить откровенно, пока вы ещё молоды!..

«Странный человек!» — подумал я и, заинтересованный его словами, спросил его, усмехаясь:

— Но о чём говорить?

Он, взглянув мне в лицо, с фамильярностью старого знакомого воскликнул:

— Будем говорить о целях литературы!

— Пожалуй… хотя, мне кажется, уже поздно…

— О! для вас ещё не поздно!..

Я остановился, удивлённый этими словами, — он произнёс их с такой серьёзной уверенностью, и они звучали — как иносказание. Я остановился, желая что-то спросить у него, но он, взяв меня за руку, тихо и настойчиво повёл вперёд, говоря мне:

— Не останавливайтесь, ибо со мной вы на хорошем пути… Довольно предисловий! Скажите, — чего хочет литература?., вы ей служите, вы должны это знать.

Моё изумление росло в ущерб моему самообладанию. Что нужно от меня этому человеку? Кто он?

— Послушайте, — сказал я, — согласитесь, что всё происходящее между нами…

— Имеет своё достаточное основание, — верьте мне! Ведь ничто в мире не совершается без достаточного к тому основания… Идёмте же скорее, но не вперёд, а вглубь…

Бесспорно, этот чудак был интересен, но он сердил меня. Я снова сделал нетерпеливое движение вперёд; он следовал за мной и спокойно говорил мне:

— Я понимаю вас: вам трудно в этот момент дать определение цели, которую преследует литература. — Попробую я сделать это…

Он вздохнул и потом с улыбкой посмотрел мне в лицо.

— Вы согласитесь со мной, если я скажу, что цель литературы — помогать человеку понимать себя самого, поднять его веру в себя и развить в нём стремление к истине, бороться с пошлостью в людях, уметь найти хорошее в них, возбуждать в их душах стыд, гнев, мужество, делать всё для того, чтоб люди стали благородно сильными и могли одухотворить свою жизнь святым духом красоты. Вот моя формула; она, разумеется, неполна, схематична… дополняйте её всем, что может одухотворить жизнь, и скажите — вы согласны со мной?

— Да, это так!.. — сказал я. — Приблизительно — это так. Принято думать, что, в общем, задача литературы — облагородить человека…

— Вот какому великому делу вы служите! — внушительно сказал этот человек… и снова он засмеялся своим едким смехом: — Хе, хе, хе!

— Однако к чему вы говорите всё это? — спросил я, делая вид, будто его смех не задевает меня.

— А как вы думаете?

— Откровенно говоря… — начал я, придумывая колкость, и замолчал. Что значит говорить откровенно? Этот человек неглуп, он должен знать, как тесны границы человеческой откровенности и как стойко охраняет их самолюбие. Взглянув в лицо моего спутника, я почувствовал себя глубоко уязвлённым его улыбкой, — в ней было столько иронии и презрения! Я чувствовал, что начинаю бояться чего-то, боязнь эта понуждает меня уйти от него.

— До свидания! — сухо сказал я, приподнимая шляпу.

— Почему? — тихо воскликнул он.

— Я не люблю шуток, когда в них нет чувства меры.

— И — уходите?.. Дело ваше… но, знаете, если вы теперь уйдёте от меня, мы уже никогда не встретимся.

Слово «никогда» он подчеркнул, и оно прозвучало в ушах моих, как удар похоронного колокола. Я ненавижу это слово и боюсь его: оно всегда представляется мне тяжёлым и холодным, чем-то вроде молота, предназначенного судьбой для того, чтобы раздроблять надежды людей. Это слово остановило меня.

— Что вам нужно? — с тоской и злобой спросил я.

— Сядем здесь, — снова усмехаясь, произнёс он и, крепко взяв меня за руку, потянул её вниз.

В этот момент мы с ним были в аллее городского сада, среди неподвижных, обледенелых ветвей акации и сирени. Освещённые луной, они висели в воздухе над головой моей, и мне казалось, эти покрытые льдом и инеем жёсткие ветви проникают мне в грудь, касаются сердца.

Недоумевающий, озадаченный выходкой моего спутника, я смотрел на него и молчал.

«Это больной», — подумал я, желая ободрить себя и объяснить себе его действия. Но он как-то угадал мою мысль.

— Ты думаешь, что я ненормален? Оставь это. Это такая дрянная и вредная мысль!

Прикрываясь ею, как часто мы отказываемся от понимания человека только потому, что он оригинальнее нас, и как стойко эта мысль поддерживает и осложняет печальную небрежность наших отношений друг к другу!

— О, да!.. — сказал я, всё сильнее ощущая в себе смущение пред этим человеком. — Но, извините, я пойду… Мне пора уже…

— Ступай, — сказал он, пожав плечами. — Иди… но знай, что ты спешишь потерять себя…

— Он выпустил мою руку из своей, и я пошёл прочь от него.

Он остался в саду на горе, спускавшейся к Волге, на горе, покрытой белой пеленой снега, перерезанной тёмными лентами тропинок. Пред ним открывался широкий вид на безмолвную, унылую равнину за рекой. Этот человек остался в саду, сел на одну из скамеек и стал смотреть в пустынную даль, а я шёл вдоль по аллее и чувствовал, что не уйду от него, но всё-таки шёл.

Шёл я и думал: «Следует мне идти тихо или быстро для того, чтоб показать ему, — человеку, что сидел там, сзади меня, — как мало он для меня значит?»

Вот он тихо насвистывает что-то знакомое… Я знаю, что это смешная и грустная песня о слепом, который взял на себя роль вожака слепых. «Зачем он именно её насвистывает?» — подумал я.

И тут я понял, что с той минуты, как я встретился с этим маленьким человечком, я вступил в тёмный круг ощущений исключительных и странных. Недавнее, ровное и довольное настроение моего духа облеклось в туман ожидания чего-то важного и тяжёлого.

«Как же ты будешь вожаком,
Если с дорогой незнаком?»

— вспоминал я слова песни, которую насвистывал тот человек.

Я обернулся и посмотрел на него. Облокотясь одной рукой о колено и положив голову на ладонь, он смотрел на меня, свистал, и его чёрные усы шевелились на лице, освещённом луной. Я решил вернуться назад, движимый каким-то роковым чувством. Быстро подошёл я к нему, сел рядом и сказал ему, не волнуясь, но горячо:

— Послушайте, будем говорить просто…

— Это необходимо для людей, — кивнул он головой.

— Вы, я чувствую, обладаете силой какого-то воздействия на меня и, очевидно, имеете что-то сказать мне… да?

— Наконец, ты нашёл в себе мужество слушать! — воскликнул он со смехом; но теперь этот смех был мягче и даже что-то близкое к радости послышалось мне в нём.

— Так говорите! — сказал я, — и если можете, говорите без странностей…

— О, хорошо! Но согласись, что ведь странности были необходимы для того, чтоб привлечь ко мне твоё внимание? Теперь притупляется внимание к простому и ясному, как чересчур холодному и жёсткому, а согреть и смягчить что-нибудь мы не умеем: мы сами холодны и жестки.

Мы, кажется, снова хотим грёз, красивых вымыслов, мечты и странностей, ибо жизнь, созданная нами, бедна красками, тускла, скучна! Действительность, которую мы когда-то так горячо хотели перестроить, сломала и смяла нас… Что же делать? Попробуем, быть может, вымысел и воображение помогут человеку подняться ненадолго над землёй и снова высмотреть на ней своё место, потерянное им. Потерянное, не правда ли? Ведь человек теперь не царь земли, а раб жизни, утратил он гордость своим первородством, преклоняясь пред фактами, не так ли? Из фактов, созданных им, он делает вывод и говорит себе: вот непреложный закон! И, подчиняясь этому закону, он не замечает, что ставит себе преграду на пути к свободному творчеству жизни, в борьбе за своё право ломать для того, чтобы создавать. Да он и не борется больше, а только приспособляется… Чего ради ему бороться? Где у него те идеалы, ради которых он пошёл бы на подвиг? Вот почему живётся так бедно и скучно, вот почему обессилел в человеке дух творчества… Некоторые слепо ищут чего-то, что, окрыляя ум, восстановило бы веру людей в самих себя. Часто идут не в ту сторону, где хранится всё вечное, объединяющее людей, где живёт бог… Те, которые ошибаются в путях к истине, — погибнут! Пускай, не нужно им мешать, не стоит их жалеть — людей много! Важно стремление, важно желание души найти бога, и, если в жизни будут души, охваченные стремлением к богу, он будет с ними и оживит их, ибо он есть бесконечное стремление к совершенству… Так ли?

— Да, — сказал я, — это так…

— Ты, однако, умеешь соглашаться, — заметил мой собеседник, колко усмехаясь. Потом он помолчал, глядя вдаль. Мне показалось, что он долго молчит, и я нетерпеливо вздохнул. Тогда он, не обращая на меня своего взгляда, блуждавшего вдали, спросил:

— Кто есть твой бог?

До этого вопроса он говорил мягко и ласково, и мне приятно было его слушать: как и все думающие люди, он был немного печален, был близок мне, я понимал его, и моё смущение пред ним гасло. И вот вдруг он ставит роковой вопрос, на который так трудно ответить человеку нашего времени, если этот человек честно относится к себе. Кто есть мой бог? Если б я знал это!

Я был подавлен вопросом, да и кто бы, на моём месте, сохранил присутствие духа? — А он смотрел на меня своими острыми глазами, улыбался и ожидал моего ответа.

— Ты молчишь слишком долго для человека, который мог бы дать ответ. Может быть, ты скажешь мне что-нибудь, если я спрошу тебя вот о чём: ты пишешь, и тысячи людей читают тебя; что же именно ты проповедуешь? И думал ли ты о твоём праве поучать?

Первый раз в жизни я смотрел так внимательно вглубь себя. Пусть не думают, что я возвышаю или унижаю себя для того, чтоб привлечь к себе внимание людей, — у нищих не просят милостыни. Я открыл в себе немало добрых чувств и желаний, немало того, что обыкновенно называют хорошим, но чувства, объединяющего всё это, стройной и ясной мысли, охватывающей все явления жизни, я не нашёл в себе. В душе моей много ненависти; она постоянно тлеет там, иногда вспыхивает ярким огнём гнева; но — ещё больше сомнений в душе моей. Порой они так потрясают мой ум, так давят сердце, что долгое время я существую внутренно опустошённый…

Ничто не возбуждает меня к жизни, сердце моё холодно, как мёртвое, ум спит, а воображение давят кошмары. И так, слепой, немой и глухой, живу я долгие дни и ночи, ничего не желая, ничего не понимая; мне кажется тогда, что я уже труп и лишь по какому-то странному недоразумению ещё не зарыт в землю. Ужас такого существования ещё больше усиливается сознанием необходимости жить, ибо в смерти ещё менее смысла, ещё больше тьмы… Наверное, она отнимает даже и наслаждение ненавидеть…

Что же, в самом деле, я проповедую, я — такой, каков есть? И что я могу сказать людям?

То, что уже давно говорили им и всегда говорят, что находит себе слушателей, но не делает людей лучшими? Но имею ли я право проповеди этих идей и понятий, если сам я, воспитанный на них, часто поступаю не так, как они повелевают? Если я иду противу них, значит ли это, что убеждение в их истинности есть искреннее моё убеждение, заложенное в основе моего «я»?.. Что же отвечу я человеку, который сидит рядом со мной? А он уже устал ждать моих ответов и снова заговорил:

— Я бы не поставил тебе этих вопросов, если б не видал, что твоё честолюбие ещё не успело уничтожить твою честь. Ты имеешь мужество слушать меня… из этого я заключаю, что твоя любовь к себе разумна, ибо для того, чтоб усилить её, ты не бежишь даже и от мук. За это я облегчу тяжесть твоего положения предо мной и буду говорить с тобой, как с виновным, а не как с преступником.

— …Когда-то среди нас жили великие мастера слова, тонкие знатоки жизни и человеческой души, люди, одухотворённые неукротимым стремлением к совершенствованию бытия, одухотворённые глубокой верой в человека. Они создавали книги, которых никогда не коснётся забвение, ибо в книгах тех запечатлены вечные истины, нетленной красотой веет с их страниц. Образы, начертанные в тех книгах, живы, они одушевлены силой вдохновения. В тех книгах есть и мужество, и гнев пылающий, в них звучит любовь искренняя и свободная, и ни одного лишнего слова нет в них. Оттуда, я знаю, ты черпал пищу душе своей… Но, должно быть, плохо питалась душа твоя, ибо у тебя речь о правде и любви звучит фальшиво и лицемерно, точно ты насилуешь себя, когда говоришь об этом. Ты, как луна, чужим светом светишь, свет твой печально-тускл, он много плодит теней, но слабо освещает и не греет он никого. Ты нищ для того, чтобы дать людям что-нибудь действительно ценное, а то, что ты даёшь, ты даёшь не ради высокого наслаждения обогащать жизнь красотой мысли и слова, а гораздо больше для того, чтоб возвести случайный факт твоего существования на степень феномена, необходимого для людей. Ты даёшь для того, чтобы больше взять от жизни и людей. Ты нищ для подарков, ты просто ростовщик: даёшь крупицу твоего опыта под проценты внимания к тебе. Твоё перо слабо ковыряет действительность, тихонько ворошит мелочи жизни, и, описывая будничные чувства будничных людей, ты открываешь их уму, быть может, и много низких истин, но можешь ли ты создать для них хотя бы маленький, возвышающий душу обман?.. Нет! Ты уверен, что это полезно — рыться в мусоре буден и не уметь находить в них ничего, кроме печальных, крошечных истин, установляющих только то, что человек зол, глуп, бесчестен, что он вполне и всегда зависит от массы внешних условий, что он бессилен и жалок, один и сам по себе? Знаешь, его, пожалуй, уже успели убедить в этом! Ибо душа его охлаждена и ум — туп… Ещё бы! Он смотрит на своё изображение в книгах, а книги, — особенно если они написаны с той ловкостью, которую так часто принимают за талант, — всегда несколько гипнотизируют человека. Он смотрит на себя в твоём изображении и, видя, как он дурен, не видит возможности быть лучше. Разве ты умеешь показать ему эту возможность? Разве ты можешь сделать это, когда ты сам… но я пощажу тебя за то, что, слушая меня, ты, я чувствую, думаешь не над тем, как бы возразить мне и оправдать себя. Так! Ибо учитель, если он честен, всегда должен быть внимательным учеником. Все вы, учителя жизни наших дней, гораздо больше отнимаете у людей, чем даёте им, ибо вы всё только о недостатках говорите, только их видите. Но в человеке должны быть и достоинства; ведь у вас они есть? А вы, чем вы отличаетесь от дюжинных, серых людей, которых изображаете так жестоко и придирчиво, считая себя проповедниками, обличителями пороков ради торжества добродетели? Но замечаете ли вы, что добродетели и пороки — вашими усилиями определить их — только спутаны, как два клубка ниток, чёрных и белых, которые от близости стали серыми, восприняв друг от друга часть первоначальной окраски? И едва ли бог послал вас на землю… Он выбрал бы более сильных, чем вы. Он зажёг бы сердца их огнём страстной любви к жизни, к истине, к людям, и они пылали бы во мраке нашего бытия, как светильники его силы и славы… Вы же чадите, как факелы торжества сатаны, и чад ваш, проникая в умы и души, отравляет их ядом недоверия к себе. Скажи: чему вы учите?

Я чувствовал на щеке своей горячее дыхание этого человека и не смотрел на него, боясь встретиться с его взглядом. Его слова падали в мой мозг, как огненные капли, и от этого мне было больно… Я с ужасом понимал, как трудно отвечать на простые вопросы… И не ответил ему.

— Итак, я, усердный читатель всего, что ты пишешь и что пишут подобные тебе, спрашиваю: чего ради вы пишете? А вы — много пишете… Хотите ли вы пробудить добрые чувства в сердцах людей? Но холодными и бессильными словами вы не сделаете этого, нет! И вы не только не можете дать жизни что-либо новое, вы и старое даёте в скомканном, измятом, лишённом образа виде.

Читая вас, ничему не поучаешься, ни за что, кроме вас, не стыдишься. Всё будни, будни, будничные люди, будничные мысли, события… Когда же будут говорить о духе смятённом и о необходимости возрождения духа? Где же призыв к творчеству жизни, где уроки мужества, где бодрые слова, окрыляющие душу?

— …Ты можешь сказать мне: жизнь не даёт иных образов, кроме тех, которые воспроизводим мы. Не говори так, ибо для человека, имеющего счастье владеть словом, стыдно и позорно сознаваться в своём бессилии пред жизнью и в том, что не может он встать выше её. А если ты стоишь на одном уровне с жизнью, если ты не можешь силой воображения твоего создать образы, которых нет в жизни, но которые необходимы для поучения её, — какая польза в твоей работе, и чем оправдаешь ты звание своё? Загромождая память и внимание людей мусором фотографических снимков с их жизни, бедной событиями, подумай, не вредишь ли ты людям? Ибо — сознайся! — ты не умеешь изображать так, чтоб твоя картина жизни вызывала в человеке мстительный стыд и жгучее желание создать иные формы бытия… Можешь ли ты ускорить биение пульса жизни, можешь ли ты вдохнуть в неё энергию, как это делали другие?

Мой странный собеседник остановился на минуту, а я молча думал о его словах.

— Я вижу вокруг себя много умных людей, но мало среди них людей благородных, да и те, которые есть, разбиты и больны душой. И почему-то всегда так наблюдаю я: чем лучше человек, чем чище и честнее душа его, тем меньше в нём энергии, тем болезненнее он, и тяжело ему жить.

Одиночество и тоска — удел таких людей. Но как ни много в них тоски о лучшем, — у них нет сил для создания его. Не потому ли они так разбиты и жалки, что им не дано, своевременно, помощи ободряющим душу словом?..

— …И ещё, — продолжал мой странный собеседник, — можешь ли ты возбудить в человеке жизнерадостный смех, очищающий душу? Посмотри, ведь люди совершенно разучились хорошо смеяться! Они смеются зло, смеются подло, часто смеются сквозь слёзы, но никогда не услышишь среди них радостного, искреннего смеха, того смеха, который должен бы сотрясать груди взрослых, ибо хороший смех оздоровляет душу… Для человека необходимо смеяться, ведь смех — одно из немногих преимуществ его над животными. Можешь ли ты возбудить в людях какой-либо иной смех, кроме смеха порицания, кроме пошлого смеха над тобой, человеком, который лишь потому смешон, что жалок? Пойми, — твоё право проповедывать должно иметь достаточное основание в твоей способности возбуждать в людях искренние чувства, которыми, как молотками, одни формы жизни должны быть разбиты и разрушены для того, чтоб создать другие, более свободные, наместо тесных. Гнев, ненависть, мужество, стыд, отвращение и, наконец, злое отчаяние — вот рычаги, которыми можно разрушить всё на земле. Ты можешь создать такие рычаги?

Ты можешь привести их в движение? Для того, чтобы иметь право говорить к народу, нужно иметь в душе или великую ненависть к его недостаткам, или великую любовь к нему за его страдания; если же нет в душе твоей этих чувств, будь скромен и много подумай прежде, чем что-либо сказать…

Уже светало, но на душе моей всё более сгущалась тьма. А человек, для которого не было тайн в душе моей, всё говорил. Иногда во мне вспыхивала мысль:

«Человек ли он?»

Но, поглощённый его словами, я не мог думать над этой загадкой, и вновь в мой мозг, как иглы, вонзались его слова.

— Жизнь всё-таки растёт и вширь, и вглубь, хотя растёт она медленно, ибо у вас нет силы и уменья ускорить её движения. Растёт жизнь, и с каждым днём люди учатся спрашивать. Кто будет отвечать им? Должны бы вы, апостолы-самозванцы. Но понимаете ли вы жизнь настолько, чтоб объяснять её другим? Понимаете ли вы запросы своего времени, предчувствуете ли вы будущее, и что вы можете сказать для возбуждения человека, растлённого мерзостью жизни, павшего духом? Он упал духом, его интерес к жизни низок, желание жить с достоинством в нём иссякает, он хочет жить просто, как свинья, и — вы слышите? — уже он нахально смеётся, когда произносят слово — идеал: человек становится только грудой костей, покрытых мясом и толстой шкурой, — эту скверную груду двигает не дух, а похоти. Он требует внимания — скорее! помогайте ему жить, пока он ещё человек! Но что вы можете сделать для возбуждения в нём жажды жизни, когда вы только ноете, стонете, охаете или равнодушно рисуете, как он разлагается? Над жизнью носится запах гниения; трусость, холопство пропитывают сердца, лень вяжет умы и руки мягкими путами… Что вы вносите в этот хаос мерзости? Как вы все мелки, как жалки, как вас много! О, если б явился суровый и любящий человек с пламенным сердцем и могучим всеобъемлющим умом! В духоте позорного молчания раздались бы вещие слова, как удары колокола, и, может быть, дрогнули бы презренные души живых мертвецов…

После этих слов он долго молчал. Я не смотрел на него. Не помню, чего было больше во мне — стыда или ужаса?

— Что ты можешь сказать мне? — раздался безучастный вопрос.

— Ничего! — ответил я.

И опять было молчание.

— А как же ты теперь будешь жить?

— Не знаю!.. — ответил я.

— Что же ты будешь говорить?

Я промолчал.

— Нет мудрости превыше молчания!..

Мучительна была пауза между этими его словами и смехом, который раздался вслед за ними.

Он смеялся с наслаждением, как человек, которому давно уже не представлялось случая посмеяться так легко и приятно. У меня сердце кровью плакало от этого проклятого смеха.

— Хе, хе! И это ты — учитель жизни? Ты, которого легко смутить? Теперь, я думаю, ты понял, кто я? да? Хе, хе, хе… И каждый из вас, юношей, родившихся стариками, так же бы смутился, если бы захотел иметь дело со мною. Лишь тот, кто облёк себя в броню лжи, нахальства и бесстыдства, не дрогнет перед судом своей совести. Так вот как ты силён: толчок — и ты падаешь! Скажи мне, ну скажи мне что-нибудь в своё оправдание, опровергни то, что я сказал! Освободи сердце твоё от стыда и боли. Будь хоть на минуту сильным, уверенным в себе, и я возьму назад то, что бросил в лицо твоё. Я поклонюсь тебе… Покажи мне в душе твоей что-нибудь такое, что помогло бы мне признать в тебе учителя! Мне нужен учитель, потому что я человек; я заплутался во мраке жизни и ищу выхода к свету, к истине, красоте, к новой жизни, — укажи мне пути! Я человек, — ненавидь меня, бей, но извлекай из тины моего равнодушия к жизни! М хочу быть лучшим, чем есть; — как это сделать? Учи!

Я думал: могу ли я, могу ли удовлетворить тем требованиям, которые человек, по праву своему, предъявляет ко мне? Жизнь гаснет, умы людей всё плотнее охватывает тьма сомнений, и нужно найти исход. Где путь? Одно я знаю — не к счастью нужно стремиться, зачем счастье? Не в счастье смысл жизни, и довольством собой не будет удовлетворён человек: он всё-таки выше этого. Смысл жизни в красоте и силе стремления к целям, и нужно, чтобы каждый момент бытия имел свою высокую цель. Это было бы возможно, — но не в старых рамках жизни, в которых всем так тесно и где нет свободы духу человека…

А он снова смеялся, но уже тихо, смехом человека, сердце которого изъедено думами.

— Как много было людей на земле, но как мало воздвигнуто на ней памятников людям!

Почему бы это? Но предадим проклятию прошлое, — слишком много оно возбуждает зависти к себе.

Ибо в настоящем вовсе нет таких людей, которые по смерти оставили бы за собой какой-нибудь след на земле. Дремлет человек… И — никто не будит его. Дремлет он и — превращается в животное. Бич ему нужен и огненная ласка любви, вслед за ударом бича. Не бойся сделать ему больно: если ты, любя, бьёшь, он поймёт твой удар и примет его как заслуженный. Когда же ему будет больно и стыдно за себя, ты пламенно обласкай его — и он возродится… Люди? Это всё ещё дети, хотя порой они поражают злодейством своих дел и извращённостью мысли. И они всегда нуждаются в любви к ним, в постоянной заботе о свежей и здоровой пище для их душ… А ты умеешь любить людей?

— Любить людей? — переспросил я с сомнением, ибо, право, не знаю, люблю ли я людей.

Нужно быть искренним — я не знаю этого. Кто скажет про себя: вот — я люблю людей! Человек, внимательно следящий за собой, долго подумает над этим вопросом, прежде чем решится сказать: люблю. Все знают, как далёк от каждого из нас наш ближний.

— Ты молчишь? Всё равно — я понимаю тебя и безмолвного… И я ухожу…

— Уже? — тихо спросил я. Потому что, как ни страшен он был для меня, сам я для себя — ещё страшнее…

— Да, я ухожу… Не раз ещё я приду к тебе. Жди!

И он ушёл.

Как ушёл? Я не заметил этого. Он быстро и бесшумно ушёл, как исчезают тени… Я же ещё долго оставался на скамье в саду, не чувствуя холода извне и не замечая, что уже солнце взошло и ярко блестят лучи его на обледенелых ветвях деревьев. Странно было мне видеть ясный день и солнце, сияющее равнодушно, как всегда, и эту старую, измученную землю, одетую покровом снега, ослепительно сверкавшего в лучах солнца…

Старый год

Сказка

В последний день своей жизни Старый Год — пред тем возвратиться к Вечности — устраивает нечто вроде торжественной встречи своему преемнику — он собирает пред своё лицо все человеческие Свойства и беседует с ними до двенадцати часов — до рокового момента своей смерти, до момента рождения Нового Года.

Вот и вчера было так же — вечером в гости к Старому Году стали собираться странные и неопределённые существа, — существа, чьи имена и формы известны нам, но чьи сущности и значения для нас мы ещё не можем представить себе ясно.

Раньше всех пришло Лицемерие под руку со Смирением, за ним важно выступало Честолюбие, почтительно сопровождаемое Глупостью, а вслед за этой парой медленно шла величественная, но истощённая и, очевидно, больная фигура — это был Ум, и хотя в его глубоких и проницательных очах много сверкало гордости собой, но ещё более было в них тоски о своём бессилии.

За ним шла Любовь — полураздетая и очень грубая женщина, с глазами, в которых было много чувственности и ни искры мысли.

Роскошь, следуя за ней, предупреждающим шёпотом говорила:

— О Любовь! Как ты одета! Фи, разве такой костюм соответствует твоей роли в жизни?

— Ба! — откликнулось Суемудрие, — чего вы хотите от Любви, сударыня? Вы всегда были и всё ещё остаётесь романтичкой, вот что-с скажу. По мне — чем проще, тем яснее, тем лучше, и я очень довольно, что мне удалось сорвать с Любви покровы фантазии, в которые её одевали мечтатели. Мы живём на земле, она тверда, и цвет её грязен, а небеса так высоки, что никогда между ними и землёй не будет ничего общего! Не так ли?

А сама Любовь молчала — язык её давно уже почти нем, нет у неё прежних пылких слов, её желания грубы, и кровь жидка и холодна.

Явилась также Вера — разбитое и колеблющееся существо. Она кинула взгляд непримиримой ненависти в сторону Ума и незаметно скрылась от его очей в толпе, пришедшей к Старому Году.

Потом за нею мелькнула, как искра, Надежда, мелькнула и скрылась куда-то.

Тогда явилась Мудрость. Она была одета в яркие и лёгкие ткани, украшенные массой фальшивых камней, и насколько ярок и блестящ был её костюм, настолько сама она была темна и печальна.

И вот пришло Уныние, и все почтительно поклонились ему, потому что оно в чести у Времени.

Последней же пришла Правда, робкая и забитая, как всегда, больная и печальная, она, тихо и не замеченная никем, прошла в угол и одиноко села там.

Вышел Старый Год, посмотрел на своих гостей и усмехнулся усмешкой Мефисто.

— Здравствуйте и прощайте! — заговорил он. — Прощайте потому, что я умираю, как то предписано Судьбой. Я смертен, и я рад, что смертен, ибо, если б время жизни моей продолжилось хотя на день один, — не вынес бы я тоски бледной жизни моей. Так скучно жить всегда, имея дело только с вами! Искренно жалею вас — вы бессмертны. И за то ещё жалею, что в день рождения моего все вы были более сильны, свежи и цельны, чем сегодня, в день смерти моей. Да, я искренно жалею вас — все вы страшно истасканы людьми, обесцвечены ими, измельчены, и все вы так близки друг другу в общем вашем уродстве. И это вы-то — человеческие Свойства? Вы — без сил, без цвета, без огня! Жалею вас и людей.

И Старый Год усмехнулся и потом снова, осмотрев гостей, спросил у Веры:

— Вера! Где сила твоя, двигавшая людей на подвиги и одухотворявшая жизнь?

— Это он ограбил меня! — глухо сказала Вера, показывая в сторону Ума.

— Это я ей обязан тем, что до сей поры люди всё ещё уверены в моём могуществе. В борьбе с ней я растратил лучшие силы мои! — гневно откликнулся Ум.

— Не ссорьтесь, несчастные! — снова бесстрастно улыбнулся умирающий Старик и, помолчав, сказал ещё: — Да, страшно бледны и изжиты все вы. Как, должно быть, тошно быть человеком и иметь с вами дело день за днём в течение многих лет? Кто это там утвердительно качает головой? А, это ты, Правда! Ты всё такая ж… не в чести у людей… Ну, что же?.. Прощайте, бывшие спутники мои. Прощайте, мне нечего больше сказать вам… Но… среди вас я не вижу кого-то? Да? Где же Оригинальность?

— Её давно уж нет на земле, — робко ответила Правда.

— Бедняга земля! — пожалел Старый Год. — Как скучно ей! Жалки и бесцветны люди, если они потеряли оригинальность дум, чувств, поступков.

— Они даже костюма не умеют себе создать такого, который хотя бы несколько скрашивал уродство их форм, лишённых древней красоты, — тихо пожаловалась Правда.

— Что с ними? — задумчиво спросил Старый Год.

— Они потеряли желания и остались жить только с похотями… — объяснила Правда.

— Разве они тоже умирают? — изумился Старый Год.

— Нет, — сказала Правда. — Они ещё живут. Но как живут? Большинство по привычке, некоторые из любопытства, а все — не отдавая себе отчёта, зачем именно живут.

Старый Год холодно засмеялся.

— Пора! Ещё минута, и пробьёт мой час — час моего освобождения от жизни. Уходя, я немного скажу… Я существовал и нашёл, что это очень грустно. Прощайте же ещё раз и последний. Жалею я вас, жалею, что вы бессмертны и что вам недоступен покой. Сын Времени — я бесстрастен, но всё же жалею я вас и людей. Первый удар! Два…

Что это?

Ударив дважды — часы остановились бить.

В изумлении все взглянули на них, и странное увидели они.

Некто, с крыльями на голове и на ногах, стоял у часов, прекрасный, как один из богов Эллады, и, придерживая рукой минутную стрелку часов, смотрел в очи Старого Года, угасавшие в предчувствии смерти.

— Я — Меркурий и послан сюда от Вечности, — сказал он. — Она сказала — зачем Новый Год ветхим людям? Скажи им, что Нового Года не будет до нарождения новых людей. Останется с ними тот, что уже был, — пусть он переоденется из савана в платье юноши и живёт.

— Но это пытка! — сказал Старик.

— Останешься ты! — непреклонно повторил Меркурий. — И доколе люди не обновят дум и чувств своих, ты останешься с ними, Старик! Так сказала Вечность, — живи!

И он исчез — посланник Вечности… И, когда он исчез, часы бросили в тишину изумления десять глухих ударов.

И Старый Год, умиравший с торжеством, остался снова жить с Унынием, скорбно улыбавшимся в его морщинистое лицо.

Тихо и печально расходились гости Старого Года.

И Надежда, уходя, — молчала, а Лицемерие, выражая на лице своём скорбь, заигрывало с Суемудрием, говоря с ним что-то об Уме, что-то о Терпении, и, говоря, всё боялось, как бы Уныние не подслушало речей его и не выразило ему порицания за его речи.

И, наконец, все ушли.

Остался только Старый Год, уже переодевшийся в платье Нового, да Правда — всегда и везде последняя!

Первый дебют

Она мечтала, что выйдет на сцену и просто, ясно, без аффектации ремесленников сцены будет говорить публике слова из своей маленькой роли и, слушая её, эта публика будет думать про себя:

«Как это верно! Вот истинное искусство! Вот как надо изображать жизнь души для того, чтобы все понимали, кик живёт душа».

Ей, дебютантке, ещё девочке, мало знавшей толпу, казалось, что нужно быть только искренней для того, чтобы тронуть душу толпы, — только искренней!

Она думала, что её роль говорит сама за себя своей простотой и наивностью, что истинно красивое — просто и что нужно быть простой и верной правде, чтобы тронуть сердца зрителей.

И она была уверена, что тронет их; и внутреннее чувство говорило ей, что она идёт на большое и важное дело, ибо говорить толпе просто и хорошо о душе и о сердце и о всём, чем живут они, — это крупное и важное, это мучительное и честное дело для того, кто верит в хорошее и доброе.

А она, эта дебютантка, верила, потому что она была молода.

* * *

И вот она вышла на сцену, только занавес отделял её от публики.

Он взвился, дебютантка встала лицом к лицу с ней, и её охватил трепет, оковавши холодом всё её тело и язык.

Сотни глаз смотрели на неё, и в зале царила выжидающая тишина, — т