/ / Language: Русский / Genre:sf_social,dramaturgy,

Магия театра сборник

Марина Дяченко

Книга «Магия театра» писателей Марины и Сергея Дяченко — уникальна. Это не просто авторский сборник повестей, посвященных театру. Речь идет о произведениях, где главные герои — театр или люди театра — представлены в парадоксальном, мистическом ключе. Такой сборник появляется впервые! Сюда же включена пьеса «Последний Дон Кихот». Книга предназначена для любителей современной психологической прозы и ценителей театра.

Марина и Сергей Дяченко

Магия театра

Объяснение в любви

(авторское предисловие)

Театр — наше обручальное кольцо. Наш крестный отец.

Марина закончила Театральный институт в Киеве, она актриса театра и кино. Сергей был ученым, занимался психиатрией и генетикой, но бросил докторскую диссертацию и поступил на сценарный факультет ВГИКа в Москве. Стал профессиональным писателем и сценаристом. В 1991 году он увидел на сцене юную Марину и понял, что не сможет жить без нее. Чтобы познакомиться, он написал пьесу и предложил ей роль. Роль она отвергла, но знакомство состоялось. А вскоре и свадьба. С тех пор пролетело много лет. Написаны двадцать четыре романа, десятки повестей и рассказов. Марина ушла из театра, но душа ее там осталась, как и память о запахе кулис. Каждый день, работая у компьютера, Марина проживает жизнь своих героев, обсуждая с мужем нюансы их психологии и переплетение судеб. Это соавторство — монотеатр, где Сергей — режиссер, а Марина — актриса.

Фридрих Шиллер как-то сказал: «Все то, что чувствует наша душа в виде смутных, неясных ощущений, театр преподносит нам в громких словах и ярких образах, сила которых поражает нас». Нам понятно, о чем эти слова. Мы стремимся ощутить драматургический замысел судьбы в череде, казалось бы, случайных событий. Стараемся постичь суть того, что скрывается за занавесом наших представлений о жизни.

Некоторые наши книги прямо связаны с театром. В романе «Пещера» главный герой — режиссер, постановщик спектакля, перевернувшего устои общества. Одна из героинь романа «Преемник» — актриса бродячего театра, и многими поворотами сюжет обязан ее таланту.

В сборнике представлены повести «Кон», «Эмма и Сфинкс», «Парусная птица», рассказ «Лунный пейзаж» — прямо связанные тайной и мистикой закулисья. Здесь же — пьеса «Последний Дон Кихот». Она написана в жанре «м-реализма» и готовится к постановке в одном из московских театров. Завершает книгу сказка «Театральный роман», которую мы написали для дочери Анастасии. Мы будем рады, если вы прочтете историю о Таракане и Букашке, о великой силе искусства — и улыбнетесь. И это тоже наше объяснение нашей странной, иррациональной любви к Театру.

Кон

Повесть

— Меня зовут Тимур Тимьянов.

Тишина. Полумрак большого пустынного холла; за невысокой стойкой угадывались очертания никелированных вешалок для одежды — старомодных растопыренных стоек, в наготе своей напоминавших осеннюю рощицу.

— Я пришел…

Тимур запнулся.

Он бывал под этой крышей много раз, но никогда прежде — со времен очень раннего детства — не входил со служебного хода. Здесь было пусто и чисто, на стене против входа помещалось одно-единственное зеркало, а над лестницей, ведущей налево и вверх, слабо фосфоресцировал один-единственный циферблат.

В прихожей не было ни души, но ощущение возникало такое, будто стоишь голый перед огромной молчаливой толпой, и все взгляды слились в один тяжелый Взгляд, лишенный злобы, но лишенный и симпатии. В первый момент Тимур даже отшатнулся, да что там — готов был бежать обратно на улицу; пришлось приложить значительное усилие, чтобы скрыть испуг.

Кон не любит трусов.

— Я пришел… Я хотел бы договориться о премьере.

Главное сказано. Теперь — ждать ответа. О том, что ответа может не быть, Тимур не думал ни прежде, ни теперь.

Длинная стрелка на зеленоватом циферблате дернулась, перескакивая с деления на деление, и целой секундой позже Тимур услышал звонкое «цок».

Все ли он сказал? Нет, он ухитрился пропустить самое важное!

— Я режиссер. Я постановщик. Я хотел договориться…

Где-то на лестнице, этажом выше, резко скрипнула дверь. И снова воцарилась тишина; Тимур ждал. Длинная звонкая стрелка снова вздрогнула; одиннадцать часов три минуты. Лучшее время для визита.

— Мне можно войти?

Тихо. Но напряжение взгляда едва заметно ослабело. Внезапный сквознячок едва ощутимо подтолкнул Тимура по направлению к лестнице — и исчез.

Поколебавшись, Тимур двинулся вверх по истертым мраморным ступенькам. Перила были деревянные, Тимур боялся дотронуться до них — при мысли, сколько великих людей полировали это дерево своими прикосновениями, рука отдергивалась сама собой.

Этажом выше он остановился. Можно было повернуть налево, или направо, а можно было продолжать подниматься.

Ощущение чужого взгляда вернулось с новой силой, и тут же в коридоре слева — ох, какой длинный и темный коридор! — мелькнул свет. Мелькнул снова. И, разгоревшись, уже не гас; борясь с неприятным холодом в животе, то и дело оступаясь на складках ковровой дорожки, Тимур двинулся на огонек.

Обнаружилась желтоватая лампочка под потолком, тусклая, в оплетке из проволоки. Круг света лежал на крашеной стене; Тимур вздрогнул.

«Пьеса?» — было написано на стене мелом. Хитрой гадюкой выгибался вопросительный знак.

— «Три брата», — торопливо сказал Тимур. И тут же добавил, будто оправдываясь: — Есть смысл браться за классику, потому что…

Хлопнула дверь за его спиной; Тимур невольно вздрогнул. Обернулся, оторвав взгляд от меловой надписи; на этот раз дверь приоткрылась с длинным скрипом — недвусмысленно приглашая.

Тимур вошел.

Гримерная на четверых. Со времен детства Тимуру не доводилось видеть столь уютных гримерок; на одном из зеркал таяла испарина. Он едва успел разобрать слова на запотевшем стекле: «Восемнадцатое тебя устроит?»

— Восемнадцатое ноября?

Ощущение чужого взгляда оставалось, Тимур чуял его зудящей кожей щек, но страх прошел, почти полностью вытесненный предчувствием крупной удачи. Легкостью первого успеха; до премьеры оставалось две недели, а восемнадцатое ноября приходилось на субботу, на лучший для спектакля день.

— Спасибо, — сказал он, еще не веря собственному счастью.

Огляделся.

Мягкие кресла, кожаный диван, загородка для душа; гримерка походила на ординарный номер недешевой гостиницы. Вместо обоев стены были оклеены афишами — старыми, пожелтевшими, и новыми, в росчерках автографов.

«Дианочка! В день твоего торжества…»

«Потому что театр — наш дом, наша жизнь…»

«Поздравляю!»

«Поздравляем с триумфом… это день… торжество на Коне…»

Тимур перевел взгляд.

В свободном углу какой-то из афиш имелась крупная надпись красным фломастером: «Прогон даю утром восемнадцатого числа. Сцена будет ваша с девяти утра. В любое удобное время занеси мне фонограмму, партитуру для света и все технические пожелания. Ты понял, Тимур Тимьянов?»

— Я понял, — сказал Тимур.

Страх испарился окончательно. В зеркалах отражался тощий молодой человек с глупой улыбкой на лице — скуластый, темноволосый и большеротый; чем больше рот — тем шире улыбка, говаривала когда-то мать. Синий костюм, надетый специально в честь визита, сидел мешковато; я ужасно выгляжу, подумал Тимур, не переставая улыбаться. Интересно, составил ли Кон свое мнение обо мне? Или составит только после премьеры? А может быть, я понравился ему, и потому премьера назначена так скоро, и выбран такой удачный день?

Он шагнул к двери — но уходить не стал. Потоптался на месте; афиши притягивали его.

— Можно, я…

Включился, будто грянул, свет. Тимур, привыкший к полумраку, зажмурился; да, Кон поощрял его любопытство. Тимур слышал, что Кон, как правило, любезен с вежливыми незнакомцами — но куда приятнее было думать, что это не просто вежливость, а нарождающаяся симпатия…

Он подошел поближе к оклеенной афишами стене.

Названия. Имена. Даты. Витиеватые автографы. Затейливые графические картинки. И среди всей этой великолепной пестроты — вдруг простая афиша, знакомая до мельчайших деталей.

«„Шторм“. Сотое представление. В главной роли — Грета Тимьянова…»

Тимур шагнул вперед. Поднялся на цыпочки.

Случайно ли в этой гримерке оказалась именно эта афиша? Или новая любезность Кона?

На афише стояла дата — сотое представление знаменитого спектакля случилось десять лет назад. Тимур был тогда пятнадцатилетним подростком, не особенно прилежным в учебе, а мать играла восемнадцатилетнюю девушку, естественную и неискушенную, из зала ей можно было дать в худшем случае двадцать. Зал рукоплескал стоя; директриса Тимуровой школы, преподававшая также и физику и поэтому приглашенная — в порядке взятки — на юбилейный спектакль, долго не могла прийти в себя от изумления и зависти. В результате Тимур едва перешел в десятый класс — никакие пятерки по литературе, истории и пению не могли искупить обоймы двоек по физике, а директриса скорее мешала, чем помогала сыну блистательной Греты Тимьяновой, своей ровесницы, выглядевшей на сцене девчонкой…

В какой-то момент ему показалось, что в гримерке за его спиной есть еще кто-то. Обернулся резко, будто желая поймать на своеволии собственную тень; ящик ближайшего гримировального столика был чуть приоткрыт, хотя Тимур прекрасно помнил, что он был плотно задвинут еще две минуты назад…

В ящике лежали бумажное полотенце, мыло в мыльнице и распечатанная пачка салфеток. «Ты хорошо понимаешь условия? — прочитал Тимур на салфетке, лежавшей сверху. — Отказаться можно в любой момент, я не обижусь. В любой момент, до третьего звонка. Только после третьего звонка твой поступок станет необратимым. Ты понял, Тимур Тимьянов?»

— Я понял, — сказал Тимур, сдерживая внутреннюю дрожь. — Спасибо…

Свет погас. Недвусмысленное предложение уйти.

Тимур на ощупь выбрел в коридор; желтая лампочка в оплетке все еще горела, и на стене под ней было написано мелом: «Я жду».

* * *

— Ты влюбился?

Тимур оторвал взгляд от пустой тарелки из-под супа:

— Что?

Мать убрала тарелку. Поставила на ее место другую, с котлетой и рисом. Вытерла руки полотенцем:

— Ты ведешь себя как влюбленный. Молчишь и улыбаешься.

— А-а-а… — Тимур растерялся. — Не знаю.

Мама молчала. Над головой у нее, на стене против окна, помещалась знакомая с детства афиша: «„Шторм“. Сто двадцатое представление».

— Ты немножко пугаешь меня, Тима, — сказала мать задумчиво. — Ты уверен, что не влюбился?

— Что такого пугающего во влюбленности? — он откусил сразу половину котлеты. — У-у, как вкусно… И лука в меру как раз… Булку в молоке вымачивала?

— Не уводи разговор в сторону, — мать усмехнулась. — У тебя все в порядке?

— Ну да, — Тимур жевал.

— С работой есть какие-то новости?

Он буднично пожал плечами:

— Ничего особенного. Репетируем…

— Я имею в виду — с настоящей работой. С трудоустройством.

— Мама, — Тимур отложил вилку. — Я занимаюсь самой настоящей работой. Сейчас. То, что за нее пока не платят, — ничего не значит…

Мать хмыкнула. Уселась напротив, положила локти на стол:

— Значит, ты все-таки влюбился?

— Да, — сказал Тимур, помедлив.

— Я ее знаю?

— Нет.

Мать вздохнула. Все невысказанные упреки и пожелания, все планы, надежды и жалобы остались за этим вздохом. Немые. Мать виртуозно умела вздыхать. Великая актриса…

— А как с Ирой?

Тимур неопределенно пожал плечами. Будто желая помочь ему, в комнате зазвонил телефон.

— Ешь, — мать поднялась.

Тимур погрузил вилку в россыпи риса. Глупая улыбка вернулась снова — весь сегодняшний день она не отлипала от него, будто навязчивая мелодия. Только слепой не заметит; ему бы толику самообладания…

Мать вернулась. Увидев, какое у нее лицо, Тимур едва не поперхнулся рисом.

— Тима…

— Кто это звонил?

— Тимур… ты правда там был?!

— Кто это звонил? — спросил он с холодной яростью.

— Какая разница, кто… ты всерьез думал скрыть от меня? Ты действительно думал, что это возможно? Я уж молчу о том, что это подло, Тима, так поступать за моей спиной…

— Кто звонил?! — спросил он в третий раз.

— Дегтярев, — сказала мать еле слышно. — Он видел, как ты выходил… оттуда. Сегодня, без пятнадцати двенадцать…

— Он что, с хронометром там стоял?!

— А ты что думал, — сказала мать неожиданно спокойно, даже насмешливо. — Ты думал, здесь так легко сохранить тайну? Горячий уголь за пазухой? У Дегтярева два спектакля на Коне… Ты же ему конкурент. Каждый новый спектакль на Коне — пожиратель старых спектаклей, они уступают ему время, они идут все реже… Чтобы не допустить тебя на Кон, кое-кто из шкуры вон выпрыгнет. Пощады не жди…

— Я знаю, — сказал Тимур.

— Ты «знаешь», — мать усмехнулась. — Дурак.

Повернулась и вышла.

Некоторое время он сидел над остывшей тарелкой. За окном давно уже стояла темнота; маленькая лампа над раковиной была сейчас единственным источником света во всей их небольшой квартире.

Наконец Тимур встал. Включил свет в гостиной; постоял перед дверью маминой комнаты. Решился. Вошел.

Мать лежала в темноте — на диване, лицом вниз.

— Ма, — сказал Тимур, остановившись в двух шагах от дивана. — Ты же сама играла на Коне. Почему тебе кажется странным, что я тоже хочу попробовать?

Молчание.

— Ма… Я уверен в себе. Я знаю: то, что я сделал… то, что мы сделали, — это по меньшей мере хорошо…

Мать пошевелилась. Села.

— Мой учитель, Григорий Петрович…

В темноте Тимур не видел ее глаз.

— …Всю жизнь ставил великолепные спектакли, — негромко продолжала мать. — Получил все возможные звания, награды, призы… Воспитал два поколения учеников… И ни разу не обращался к Кону! А под старость не выдержал… видно, жил в нем этот червячок — быть признанным Коном… И поставил премьеру на Коне! Я была в зале… все его ученики были в зале… Зал был… битком — знаешь, Кон любит, когда в проходах стоят… И мы увидели, что наши старые артисты, наши золотые дедушки и бабушки, наши кумиры… что они бездарно врут. Что они патетичны. Что они некрасивы, пафосны, неискренни… Кон не принял этого спектакля, уж не знаю почему. Те же старики в других спектаклях Кона — блистали… А этого спектакля Кон не принял, и мы, сидящие в зале, увидели все, что нам полагалось увидеть. И они, увенчанные лаврами старики, поняли все, что им надлежало понять… Сразу после премьеры было три инфаркта. А Григорий Петрович…

— Я прекрасно помню эту историю, — сказал Тимур.

— Что ты можешь помнить, ты тогда был пацаном…

— Я знаю, что Кон жестокий.

Мать усмехнулась в темноте:

— Ты не представляешь, до какой степени жестокий. Но узнаешь, если Кон не примет твоего спектакля. Тогда тебе придется менять профессию, Тимур, менять навсегда… ты это понимаешь?

— А если Кон примет?

Мать помолчала.

— …А твои артисты, все эти странные ребята… которые не хотят идти в нормальный театр, не хотят бегать в массовках и выпрашивать эпизодики… Которые хотят сразу — и на Кон! Которым тоже придется идти в гардеробщики сразу после премьеры… и дай-то Бог, чтобы все они остались живы и здоровы, если Кон не примет спектакля…

— А если примет?

Новая пауза.

— Ты помнишь тех провинциалов… как их… Три года назад? Их предупреждали тоже…

— …наш спектакль с этой провинциальной самодеятельностью?!

— Я не сравниваю. Я просто вспоминаю. Их предупреждали. Они влезли на Кон со своей драмой… Помнишь? Девчонка, которая играла героиню, потом в психушку на два года… Такая депрессия… Ты помнишь?! Это уже на твоих глазах было! Это не чьи-нибудь россказни, ты сам там был и все видел!

— Их предупреждали, — глухо сказал Тимур.

— Тебя предупреждают тоже. Прямо сейчас.

— Мама! Речь идет о хорошей профессиональной работе. Я не хочу сказать, что это гениально, но…

— Нет, Тима. Именно «гениально». Ты в этом уверен. Тебя разубедят только свист и улюлюканье на премьере…

— Типун тебе… — начал Тимур и осекся. — Извини.

— Извини и ты, — медленно сказала мать. — Собственно, Дегтярев позвонил мне именно с тем, чтобы я тебя удержала.

— И ты доставишь Дегтяреву эту радость?

Мать щелкнула выключателем. Мягкий свет торшера показался Тимуру ослепительным.

— Тебе не следовало идти туда тайком от меня.

— Извини.

— Теперь тебе придется пойти туда снова. И сообщить Кону, что ты передумал.

Тимур молчал.

Лицо матери было бледным, осунувшимся, решительным.

* * *

— Восемнадцатого у нас премьера на Коне, — сказал Тимур.

Оля ахнула. Вита захлопала в ладоши. Кирилл и Борис переглянулись.

— А генеральный прогон? — деловито поинтересовался Дрозд.

— Только один. К сожалению, в тот же день. Зато сцена будет наша с девяти утра.

— Обычная практика Кона, — задумчиво сказал Дрозд. — Все вечера у него забиты…

— Восемнадцатое — это же суббота! — Вита обхватила плечи, будто замерзая. — Народу набьется…

— На Коне всегда набивается, — сказал Кирилл. — Особенно на премьере.

— Летим в заоблачные выси, — рассеянно пробормотал Дрозд. — Не шлепнуться бы.

— Ваше дело — работать, — строго сказал Тимур.

— Я не буду, — Оля подняла голову, Тимур увидел, что она на грани истерики. — Я не буду. Я боюсь. Я не пойду на Кон. Я бездарная.

— Тогда вставай и уходи, — сказал Тимур, не повышая голоса.

Зависла пауза, жесткая, будто высохший столярный клей. Оля неуклюже выбиралась из ряда зрительских кресел — а ряды в старом клубе были неудобные, деревянные, приколоченные слишком близко друг к другу.

— Олька, — растерянно сказала Вита. — Не делай глупостей… Мы же договаривались…

Оля подобрала свою сумку, лежавшую в проходе на ступеньках. Не поднимая головы, двинулась к выходу из зала.

Тимур молчал.

— Топорова! — рявкнул Кирилл. — А ну сядь, где сидела!

— Пусть идет, — сказал Тимур. — Прощай, Оля. Ты сильно ошиблась в выборе профессии.

Оля обернулась. По щекам ее расползались красные пятна:

— Я боюсь! Ясно вам? Это провал, это…

— Мы же договаривались, Оля, — мягко сказал Дрозд. — Ты же все заранее знала, нет?

Пышные вьющиеся пряди по обе стороны лица делали Олю похожей на кокер-спаниеля. А большие отчаянные глаза только усиливали это сходство.

— Иди-иди, — сквозь зубы пробормотал Тимур, давя в себе невольное сочувствие. — Неудачница.

Волоча по ступенькам сумку, Оля кинулась вверх. Хлопнула, закрываясь, дверь.

— Так, — сказал Тимур. — Я это предвидел, конечно…

Ничего он не предвидел, но терять лицо нельзя было.

Вита поднялась:

— Погоди… Я ее догоню.

И побежала вслед за Олей; дверь хлопнула снова.

— Мужики, а может, черт с ним? — хрипло спросил Борис. — В самом деле…

— Ты туда же? — резко обернулся Тимур. — Скатертью дорога!

— Да нет, — Борис смутился.

— Не дергайся, Тим, — негромко сказал Дрозд. — Это естественно. Мы не ждали, что ты вот так прямо и заявишься к Кону… А ты пошел и сделал. Первая реакция — бурная. Мне самому не по себе.

И сделалось тихо. Они, четверо мужчин, сидели в большом и холодном зале Народного клуба, где на спинках твердых, покрытых растрескавшимся лаком кресел были в изобилии выцарапаны ругательства и непристойные картинки. Они сидели перед сценой, плоской, как блин, годной на то лишь, чтобы высаживать по праздникам президиум.

Они были еще очень молоды. Кириллу и Борису было по двадцать два года, Тимуру — двадцать пять, и только Дрозду — двадцать девять. И еще много лет им предстояло мыкаться по таким вот жалким подмосткам, играть спектакли для полупустого зала — в ожидании, пока наконец судьба не преподнесет подарок в виде места в более-менее приличном театре…

— Там такие классные гримерки, — сказал Тимур неожиданно для себя.

— Да? — заинтересовался Кирилл. — Сцену тамошнюю все мы видели… А гримерки — тоже?

— Я бы там жил, — признался Тимур. — Я бы там поселился, ей-богу.

— Страшно было к Кону идти? — небрежно спросил Дрозд.

— Сначала да, — честно признался Тимур. — Но потом… как-то сам собой проходит страх. Может быть, я ему понравился, или он маму вспомнил, но у меня почему-то такое классное предчувствие…

Тимур помолчал. Сказал совсем другим тоном:

— Ребята, мы сейчас всем поперек глотки. Все, чьи спектакли идут на Коне, на нас навалятся единым фронтом, имейте в виду…

— Ясное дело, — задумчиво сказал Дрозд. — Тима, надо как-то девчонок оградить. Нам с Кирюхой и Борькой все это до лампочки, а вот Оленька истеричка у нас…

Хлопнула дверь. Вернулась Вита. Сияющая, несмотря на длинную царапину поперек щеки.

— Значит так, — Вита уселась на край сцены с видом победительницы. — Олька работать будет, она у нас самая талантливая, самая хорошая, просто гениальная… И спектакль у нас гениальный. И, Тима, если у тебя есть сигареты в сумке, угости меня, пожалуйста, я заслужила.

Тимур вытащил непочатую пачку «Золотого овна», бросил Вите над головой Дрозда; девушка лихо поймала сигареты. Благодарно цокнула языком.

— Все тебе, — сказал Тимур. — Ты действительно заслужила. Только не кури, ради Бога, в зале — мне еще проблем с пожарником недостает…

Вита обворожительно улыбнулась, и Тимур подумал, что девку ждет блестящее будущее. Пусть только режиссеры увидят ее на Коне! Пусть увидят, на что она способна!

— Когда станешь примадонной, угостишь и меня, — сказал неожиданно севшим голосом.

— Ты же не куришь, — прыснула Вита.

— Конфетой угостишь… Все. Хватит трепаться. На сцену.

* * *

— Тим.

Он обернулся, но увидел сперва только огонек сигареты. Огонек похож был на красную аварийную лампочку.

— Привет, Тимка…

Тогда Тимур узнал этого человека — по голосу.

— Добрый вечер, — отозвался сдержанно.

— Что так сухо? — мужчина вошел в круг света под фонарем. У него было выразительное моложавое лицо; на кончике чуть крючковатого носа кокетливо сидели крошечные очки в модной оправе.

— Ты что-то хотел мне сказать? — спросил Тимур.

Собеседник откинул со лба красивую седую прядь:

— Собственно, да… Хотел.

— Так вот: я не стану тебя слушать, Дегтярев. Кон выразил пожелание увидеть мой… наш с ребятами спектакль в субботу, восемнадцатого. Приходи, если хочешь. Если сможешь достать билет.

— Мальчик вырос, — Дегтярев усмехнулся.

— Давно. Ты только сейчас заметил?

— Я боюсь за тебя, — жестко сказал Дегтярев. — Ты отвечаешь за жизнь и здоровье твоих актеров… Ты их подставляешь, кладешь на плаху. Тебе ведь ничего не будет, только позор, а от этого не умирают. А знаешь, что такое депрессия после провала на Коне? Ни черта ты не знаешь.

— Провала не будет. Я понимаю, тебе очень хотелось бы, но провала не будет…

— Будет провал! Будет! Ты же неуч, Тима. Тебя ничему так и не научили за пять лет в институте… Я же видел твои курсовые работы. Это дилетантизм, Тима. Кон такого не потерпит никогда. Я немножко знаю его вкусы…

— Пошел к черту! — сказал Тимур и захлопнул перед носом Дегтярева тяжелую дверь подъезда.

* * *

— Мама?

Мать сидела за кухонным столом. Перед ней стояла тарелка с полуплиткой шоколада и пустая на три четверти бутылка коньяка.

— Мама?! — Тимур в ужасе остановился в дверях.

— Беседовал с отцом? — спросила мать, не оборачиваясь.

— Да, — сказал Тимур упавшим голосом. — То есть нет…

Не о чем нам беседовать… Я его к черту послал, если честно…

— Ну и правильно, — сказала мать, опуская голову на сплетенные пальцы. — Я его тоже послала… когда-то… только не к черту, а подальше… — она хохотнула. — Тима… когда я шла первый раз на Кон, я, дура, тоже ничего не боялась. Молодая была, моложе тебя… Номшо, как мы вышли на поклон. А самого спектакля — не помню. Номшо, стою на краю сцены, мокрая, горячая, в пудре… Зал — как море… С ума посходили, орут «браво», чуть с балконов не падают… — она торопливо плеснула из бутылки в рюмку, отхлебнула коньяк, как воду. Поморщилась; улыбнулась:

— Да… Это было такое счастье… И сто спектаклей — счастье, жизнь… И сто двадцать… И сто пятьдесят… Одну роль я почти семнадцать лет играла, Тимочка. Мне другие роли предлагали — не бралась, думала, не стоит, вот отыграю свой «Шторм»… А когда «Шторм» сошел с Кона… мне уже было за сорок, а я играла восемнадцатилетнюю… «Шторм» выдержал сто пятьдесят семь представлений! Я поняла, что больше никогда и ничего не сыграю. Не могу ничего играть после моей гениальности на Коне… Обо мне так и говорили — «гениальная Тимьянова»… А я не знаю, была ли я хорошей актрисой, или Кон сделал меня… сделал меня такой, потому что ему понравился спектакль. Возможно, именно Кон… и убил во мне актрису. Это как наркотик — к нему пристрастишься… и пустота. Я могла бы играть по сей день… Я могла бы работать, Тима! Кон… Я так его любила. Я его обожала, это чудовище. Лучше бы тебе держаться от него подальше… Но ты не хочешь синицу в руках. Ты не хочешь годами ставить детские утренники…

— Не в том дело, мама…

— Я знаю, в чем дело, — сказала мать раздраженно. И тут же попросила почти шепотом:

— Тима… Обещай, что ты хоть мне-то спектакль покажешь. Прежде чем тащить его на Кон… Обещай, а?

* * *

Женщина стирает белье в ледяной воде. Всхлипывает, стискивает зубы — и стирает снова, трет о железную гофрированную доску, вода в тазу берется льдом, женщина ранит руки — но продолжает стирать…

В ремарке нет никакой стирки, нет мороза, нет грубого фартука прачки. Согласно пьесе, героиня сейчас скучает на даче, сидит в беседке, разговаривает с гостем под далекое пение граммофо на…

— Молодец, Оля. Умница. Кир, не подходи так близко. Держи дистанцию — во всех отношениях… Да, молодец!

Репетиция шла своим чередом; Тимур сидел в зале, в пустынном царстве скрипучих кресел, и ему казалось, что он видит исходящую от ребят энергию. Купается в ней; с Кириллом надо будет дополнительно поработать, он немного проваливается в этой сцене, роль Писателя — не из легких… Но Тимур знает, что и как сказать, что и как надо сделать, чтобы все встало на свои места. Оля молодец. А Дрозд… Что с Дроздом? Определенно что-то происходит, надо будет выяснить после репетиции…

Женщина отбрасывает мокрую тряпку. Ее руки сведены судорогой, она не может пошевелить и пальцем. Ведет светскую беседу.

…Еще три года назад Тимур поставил этот спектакль в собственном воображении, и многократно просматривал его, критиковал и снова просматривал, проигрывал по очереди все роли, разочаровывался, ненавидел, гнал прочь… Вскакивал ночью от внезапных ярких снов — а эту сцену можно бы изменить вот так… Возвращался к спектаклю, зачитывал пьесу до бурых пятен кофе на страницах, рисовал мизансцены, вылавливал в толпе лица людей, похожих, как ему казалось, на вымышленных им героев. Вот беда — с каждым новым просмотром то, что виделось Тимуру, все более отдалялось от исходника, от пьесы, от текста, знакомого «со щенячества»; Тимур ставил курсовые и дипломные работы, был в институте на хорошем счету, но только полгода назад набрался смелости и окликнул в коридоре проходившую по своим делам студентку Виту — с тем, чтобы предложить ей роль в «Трех братьях»…

…Здесь будет перемена света. Тимур точно знает, каким должен быть этот свет, примитивное клубное оборудование не способно на такой эффект, но Кон… Кон сделает.

…Кирилл и Борис нашлись одновременно. Оля пришла позже — перед этим ее роль играла друга актриса, но только с появлением Дрозда все стало на свои места, и призрачные персонажи навязчивых Тимуровых снов стали наконец обрастать плотью, и тогда он понял с ужасом, что все делал неправильно, что эти вот живые люди властно меняют его задумку самим своим существованием и что все надо начинать сначала…

…Ему казалось, что музыка в лирической сцене Дрозда и Оли так же материальна, как его, Тимура, рука. Что он может протянуть ее и подтолкнуть диалог — в нужную для спектакля сторону.

…Понял, что надо начинать сначала. Не все поверили ему сразу — тот же Борис долго сомневался, смотрел недоуменно, «а нас на мастерстве учили по-другому»… И Дрозд вовсе не легковерен, но именно Дрозд, пожалуй, первый поверил полностью. Тимур помнил, как однажды, придя пораньше на репетицию, услыхал случайно слова, для его ушей не предназначенные. «Тимка чует время, — говорил Дрозд. — То, что он делает, на первый взгляд кажется ересью, фигней, но ты вспомни историю театра, Борь…»

Если бы эти слова сказаны были в расчете на Тимура — он счел бы их лестью. Но Дрозд никогда никому не льстил — и потому, наверное, его актерская судьба никак не могла сложиться.

…И вот этот спектакль, проросший сквозь Тимура, как, говорят, прорастает бамбук сквозь живое человеческое тело — вот он обрел свою жизнь. Он существовал отдельно, самостоятельно; если Тимура, к примеру, завтра собьет машина — спектакль все равно останется… во всяком случае, Тимуру хотелось бы в это верить.

…Темнота. Умолк магнитофон, погасли все огни на сцене, погасла дежурная лампочка за кулисами.

— Привет, — сказал в темноте Дрозд, и этой реплики не было в пьесе. — Опять вырубили.

— Ничего страшного, — сказал Тимур. — Зажжем свечи.

* * *

— У меня озвучку переназначили на вечер, с пяти и до одиннадцати, — сказал Дрозд. — Каждый день, до восемнадцатого включительно… Что будем делать, Тима?

— Ты же понимаешь, — устало сказал Тимур. — Это сделано специально, чтобы сорвать нам репетиции.

Дрозд почесал мочку уха:

— То есть вопрос стоит таким образом: мне бросать работу?

— Как ты думаешь: Кон примет этот спектакль? — спросил Тимур, глядя Дрозду в глаза.

Он был двухметрового роста, Дрозд. Тимур смотрел на него снизу вверх:

— Как ты думаешь, если бы нас не боялись… если бы у нас не было шансов — хоть кто-нибудь почесался бы, чтобы нам помешать?

— Да, Тима, — сказал после паузы Дрозд. — Я понял… Если мне не дадут отпуск на эти две недели — придется увольняться.

— Это твое решение, — сказал Тимур глухо. — Но мне кажется, что ты прав.

* * *

«Комедия характеров» в дегтяревской постановке была единственным спектаклем Кона, которого Тимур до сих пор не видел. Это был самый «свежий» спектакль, последняя премьера; в ночную очередь под стены Кона он отправился без содрогания, даже с некоторым удовольствием: Тимур любил эти ночевки, даже зимой, даже в дождь; ночь перед кассой была преддверием радости, началом спектакля, красивым ритуалом, требующим от истого театрала выдержки и смирения.

Сидя на складном стульчике у костра из деревянных ящиков, слушая треп нескольких «чистых» театралов и нескольких театралов-спекулянтов — а эти-то были завсегдатаями ночных очередей под Коном, — Тимур снова и снова прогонял перед глазами свой спектакль, мысленно делал замечания актерам и прогонял снова, пока его не толкнули локтем в бок, довольно невежливо:

— Тимка, а ты что здесь делаешь?

Тимур поднял глаза. У костра обнаружился его однокурсник Илюха в камуфляжной куртке и ватных штанах — с оглядкой на холодную ночь.

— За билетами сижу, — сказал Тимур.

Илюха присвистнул:

— Что, за билетами на собственного бати спектакль?

— Это какого бати? — подозрительно спросил ближайший справа театрал-спекулянт. — Дегтярева? Он же Тимьяновой сын, Греты!

— Одно другому не мешает, — хохотнул Илюха.

— Заткнись, — сказал Тимур.

— Ну, прости, — Илюха тут же пошел на попятный. — Прости, если чего не так… Просто странно мне…

— Какой ты странный неухоженный мальчик, — задумчиво сказал театрал-спекулянт. — Имея таких родителей…

Тимур промолчал.

* * *

— Категорически запрещается использовать на сцене открытый огонь! Категорически, Тимьянов! Я предупреждала!

— Но ведь света не было, — повторил Тимур, стараясь, чтобы голос звучал доброжелательно. — Мы оплачиваем эту сцену — и хотели бы, чтобы условия…

— Кто позволил вам занимать помещение до часу ночи? У нас уже был подобный разговор, помните, Тимьянов?

На столе перед администраторшей лежала огромная коробка конфет. Но женщина не смотрела на коробку — она смотрела Тимуру в глаза; раздражение ее не было наигранным. Она действительно очень злилась.

После бессонной ночи оставаться невозмутимым было стократ труднее, чем обычно. Тимуру хотелось стукнуть по столу кулаком — так, чтобы проклятая коробка конфет подскочила. Ему хотелось высказать в лицо этой женщине все, что он думает по поводу ее клуба, и руководства этим клубом, и облаченных властью тетушек, обожающих запреты; потом, возможно, будет стыдно, мучительно стыдно, и, что самое главное, спектакль перед самой премьерой окажется на улице…

— Я обещаю, что огня больше не будет, — сказал Тимур кротко. — Я обещаю, что мы будем освобождать сцену не позже двадцати трех ноль-ноль… Я очень прошу вас отпереть подсобку и вернуть нам наши вещи.

И он вытащил из нагрудного кармана и положил поверх коробки свой последний козырь — два билета на Кон. На «Комедию характеров», на сегодня; два билета, пропахшие дымом ночного костра, оплаченные бодрствованием в очереди — и остатками сбережений. (Второй билет он собирался продать перед началом спектакля по «вечерним ценам» — и таким образом хоть как-то залатать дыру в бюджете; призраком явилась — и ушла — мысль пригласить Ирку. Нет, не нужно…)

Он смотрел, как меняется выражение лица администраторши. Как она разглядывает билеты — сперва брезгливо, потом недоуменно, потом с интересом. И как, наконец, решается взять их в руки.

Билеты на Кон — ослепительно-белые, без виньеток и лишних надписей, только дата, ряд и место. И в уголке надпись от руки: «Кон ждет вас».

— М-да, — сказала администраторша задумчиво.

Билеты были в партер. Спекулятивная их стоимость равнялась двум администраторшиным зарплатам. Неудивительно, с такой-то родней, неприязненно подумала администраторша; вслух ничего не сказала, но прочитать эту мысль на желтом нахмуренном лбу не сумел бы только слепой.

— Ладно, Тимьянов, — сказала женщина, выдержав для приличия паузу. — Вот вам ключи от подсобки. Если еще раз увижу на сцене огонь или, упаси Господи, кто-то закурит… Ноги вашей не будет в этом помещении. Так и знайте.

* * *

После обеда пошел дождь; Тимур упаковал коробку с фонограммой в полиэтиленовый пакет, листы с партитурой в толстую пластиковую папку, надвинул капюшон на самые брови и пошел к Кону.

Перед служебным ходом никого не было, но Тимур не обольщался. За этой дверью наверняка наблюдают, и все, кому надо, уже через полчаса узнают, что «упрямый мальчишка приперся к Кону со своими шмотками»…

В прихожей Тимур постоял, давая глазам привыкнуть к полумраку, позволяя дождевой воде сбежать с плаща и ботинок и собраться в небольшую лужу на каменном полу. Привыкая к пристальному взгляду. Принуждая себя расслабиться — и не бояться.

— Добрый день. Я принес фонограмму и все, что надо.

Тишина. Легкий сквознячок, подталкивающий к лестнице.

Негнущимися от холода пальцами Тимур расстегнул плащ. Повесил на ближайшую вешалку; взглянул на себя в зеркало, но увидел только темный силуэт с объемистым пакетом под мышкой.

Тщательно вытер ноги о ворсистую тряпку под лестницей. Замешкался, прежде чем ступить на первую ступеньку; тонкий скрип раздался где-то наверху — будто ветер качнул неплотно закрытую дверь.

Повинуясь зову, Тимур двинулся вверх. На втором этаже остановился — в прошлый раз его поманили светом налево, но теперь в темном коридоре не видно было ни искорки. Вместо этого едва слышный скрип раздался сверху; Тимур поднялся на третий этаж и снова остановился в нерешительности. Чужой взгляд пощипывал кожу — казалось, лица и волос то и дело касаются бесплотные крылья. Ощущение не было приятным, Тимур с трудом сдерживался, чтобы не почесаться.

Огонек слева. Тимур ускорил шаги, почти побежал; споткнулся в полумраке о свернутую в рулон ковровую дорожку и, не удержавшись, грохнулся на пол.

Поднялся. Потер колено; автоматически вытер ладони о штаны.

Огонек все еще маячил впереди; шагов через двадцать Тимур остановился под лампочкой в проволочной оплетке. На крашеной стене было крупно написано мелом: «Смотри под ноги, Тимур Тимьянов».

Тимур улыбнулся. Ему почудилась доброжелательная интонация. Не раздражение, а дружеское ворчание. Почему он «услышал» надпись именно так? Действительно ли Кон благоволит к нему?

— Да, я постараюсь, — сказал он вслух. — Темно…

Лампочка вспыхнула ярче, в ее свете Тимур увидел дверной проем в десяти шагах перед собой. Уверенно шагнул вперед и снова чуть не упал — за дверью пол резко шел вниз, Тимур поскользнулся на невысоком, но очень крутом пандусе. Впереди обнаружился новый коридор, через равные промежутки освещенный все теми же тусклыми желтыми лампочками.

Двадцать шагов. Поворот. Четырнадцать шагов. Лестница. Два пролета вниз; поворот. Десять шагов. Поворот. Лестница, два пролета вверх…

Тимур не был уверен, что способен выбраться самостоятельно. Некстати вспомнился Дегтярев — как он однажды хвастался, что умеет ориентироваться в недрах Кона чуть ли не с завязанными глазами…

Врал?

«Заблудился?» — написано было мелом на стене. Тимуру снова померещилась добрая насмешка; вот бы увидеть хоть раз, как появляются эти надписи. За всю историю Кона этого ни разу никто не видел, та любительская видеозапись — явная грубая подделка…

— Заблудился, — признал он честно.

Впереди скрипнула дверь — явственно и тоже, кажется, насмешливо. Тимур оказался в маленьком зале; направо вели три одинаковых двери, средняя была чуть приоткрыта, и сквозь неширокую щель пробивался электрический свет.

Тимур вошел.

Разнообразная аппаратура занимала собой почти все пространство небольшой комнаты. Здесь мог одновременно находиться только один человек — либо стоять столбом посреди всего этого нагромождения техники, либо сидеть на высоком вертящемся стуле с вытертой обивкой. В стене напротив двери имелось прямоугольное окошко, Тимур увидел собственное отражение в стекле — настороженные круглые глаза, темные волосы, налипшие на потный лоб… Да ведь он весь по-щенячьи мокрый, и не от дождя, та влага осталась внизу, на плаще…

Свет в аппаратной померк, и тогда вместо собственного бледного лица Тимур увидел сцену. У него захватило дух.

Сцена была рядом, прямо перед глазами. Сцена казалась огромной, сцена была клочком потустороннего мира, в одиноком белом луче, «простреливавшем» из кулисы в кулису, подрагивал воздух, будто над костром… А возможно, Тимуру померещилось. Ведь совершенно готов был увидеть здесь чудо — и увидел; эта сцена была главным достоянием Кона, его лицом. Здесь те, кого Кон принял, имели полную власть над чужими душами. А те, кого Кон отверг…

Тимур не стал думать дальше. Просто оборвал мысль, как ненужную нитку.

Одинокий луч на сцене погас, и вспыхнул свет в аппаратной. Темное окошко превратилось в зеркало — Тимур снова увидел себя, на этот раз счастливого, с круглыми горящими глазами.

Стоит взять себя в руки. Излишняя восторженность — ни к чему; Кон не любит дураков…

Чужой взгляд не исчезал, хотя смотреть было, в об-щем-то, неоткуда. Темноты вокруг Тимура почти не осталось — вокруг были деревянные стены с наклеенными на них календарями, пульты, такие пыльные, будто к ним не прикасались много лет…

Тимур присмотрелся.

Вся аппаратура, новая и древняя вперемешку, выглядела откровенно брошенной. Пыль, оборванные кабеля, старая лента, застрявшая в головке магнитофона.

Возможно, для Кона все это — бутафория?! Вовсе не намагниченная лента вызывает к жизни музыку на этой сцене… неудивительно, если учесть, как звучат на Коне фонограммы — любые, самые примитивные… Конечно, если Кону нравится спектакль…

Тимур резко обернулся к окошку — ему показалось, что за стеклом промелькнула бледная тень.

Нет, ему не показалось.

С той стороны в окно смотрели. Человек. Скудный свет из рубки падал на его бледное лицо.

Дегтярев.

* * *

— Здравствуй, Тима! Ты уже принес фонограмму? Классно, молодец…

Тимур в который раз поразился умению Дегтярева менять лицо. Сейчас это — заботливый отец, искренне желающий сыну успеха. Конечно, ведь Кон слышит их разговор… Интересно, умеет ли Кон распознавать человеческое притворство? Игру не на сцене, а в жизни?

Тимур улыбнулся. Дегтярев — глупец… Ведь Кону нет дела до их отношений: даже если они обменяются самыми грязными оскорблениями, даже если передерутся, Кон не скрипнет и дверью, ему, образно говоря, плевать. Вот если бы Дегтярев решился, например, украсть или испортить фонограмму — тогда бы Кон вступился, ведь для него абсолютная ценность — спектакль… Спектакль, а не какие-то там человеческие разборки.

Возможно, Дегтярев тоже понимал этого. Но все-таки лицемерил по старой, въевшейся в плоть привычке.

— А ведь сегодня мой спектакль, Тима, сегодня «Комедия характеров»… Ты уже его видел?

— Нет, — сказал Тимур. Врать не имело смысла.

Дегтярев смутился. Или сделал вид, что смущен:

— Вот какая история… У меня ведь именно на сегодня нету контрамарок.

— Ничего, — сказал Тимур. — Когда-нибудь посмотрю. Надеюсь, он не скоро сойдет со сцены?

В глазах Дегтярева промелькнула настоящая холодная злость. Что за намек померещился ему в словах сына — Тимур задумываться не стал.

* * *

Обратно Кон не вел его; Тимур некоторое время возвращался прежним путем, а потом заблудился по-настоящему.

Театр заполнялся людьми; Тимур слышал отдаленные голоса. Собирались актеры «Комедии», собирались цеха, хлопали двери — без участия Кона, по воле каких-нибудь легкомысленных гримерш. Вся эта вечерняя жизнь происходила где-то рядом — и далеко: за сорок минут блуждания по коридорам Тимур не встретил ни единого человека, да он, собственно, и не стремился…

В какой-то момент он устал. Опустился на ступеньку, холодную, бетонную и не очень чистую.

Когда он был совсем маленьким… Лет до шести. Мать водила его за кулисы Кона… Помнится, он даже ждал ее в гримерке, рисовал цветными карандашами, которые привез из какой-то экзотической страны добрый папа Дегтярев… Тогда Кон не казался ему чем-то особенным. Просто здание, просто театр, точно такой же, как все другие театры… Правда, рисовать его тянуло только тогда, когда он усаживался за мамин гримировальный столик. Потом, в школе, у него были сплошные трояки по рисованию…

Он рисовал людей. Не деревья, не природу — только людей. Один ругает, а другой оправдывается. Один зовет, а другой спрятался и не отвечает. Один убегает, другой гонится… Один раз он даже нарисовал человечка, который врет, вот только ни мать, ни другие ценители «творчества» задумки не поняли. Ни красные уши, ни кривой рот не сказали им правды о нарисованном врунишке…

(В детском саду почему-то было принято, чтобы мальчики рисовали машины. Тимур находил себе отдушину, рисуя водителей в окне — придумывая им судьбы, проблемы, правда, забывая при этом заштриховать колеса или капот. Воспитательницы укоризненно качали головами…)

А за гримировальным столиком никто не указывал Тимуру, что и как рисовать. Устав придумывать человечков, он долго смотрел в зеркало, на свое лицо, с двух сторон подсвеченное лампами, и начинал рисовать автопортреты. Всякий раз получалось по-разному: толстый грустный мальчик с голубыми глазами, тощий злой мальчик с черными глазами-точками, а однажды вышла и вовсе девчонка, тогда Тимур разозлился и порвал рисунок…

Он рисовал, а над дверью гримерки бормотал динамик. Тимур знал спектакль наизусть; он знал, что через пять минут после маминой «смерти» заиграет красивая музыка, и еще минут пятнадцать будет только музыка и треск аплодисментов, а потом придет мама — радостная и измученная, и надо будет уступать место перед столиком и ждать на диване, пока она сперва «намолчится», потом переоденется, умоется, потом наконец кивнет Тимуру, и можно будет рассказывать о том, что случилось сегодня в садике…

А потом он пошел в школу, и мама перестала брать его на Кон. И за восемнадцать лет разлуки он забыл все, забыл динамик, кресло, карандаши и автопортреты, а вот теперь, сидя на холодной лестнице, вспомнил в деталях…

…У правого его ботинка обнаружился смятый фантик от конфетной обертки. Тимур, ни о чем не думая, поднял его и развернул.

«Ты мог бы пойти сегодня на спектакль?»

Даже не «хочешь», а «мог бы»…

— Я бы мог, — сказал Тимур. — Я был бы очень благодарен, если бы мне разрешили… У меня вообще-то были билеты, но я их отдал…

Сквозняк, холодный и резкий, тронул его затылок. Тимур обернулся…

«Иди», — было написано углем на светло-бежевой стене.

И приглашающе качнулась лампочка в конце коридора.

* * *

Он сразу же забился на галерку — стыдясь своих мятых брюк и огромных мокрых ботинок. В партере толпилась публика в вечерних нарядах; здесь же, на втором ярусе, обретались студенты, которых пускали на Кон по разнарядке, да обалдевшие от счастья ловцы «входного, без места».

Тимур устроился неплохо — пусть сбоку, но зато в первом ряду. Оперся локтями о вытертый серый бархат; стал разглядывать публику.

Несколько лиц, примелькавшихся в теленовостях. Нарядные дамы в сопровождении состоятельных мужей, известный киноактер, известный политик, еще кто-то с преувеличенно-значительным лицом, в компании двухметровой костистой блондинки…

Администраторша Народного клуба с мужем — оба разодетые в пух и прах, оба прямо-таки лоснятся от гордости.

Полным-полно приезжих. В изобилии иностранная речь; спектакли Кона все понимают без перевода. Приезжают на день, на два, заранее заказывают билет; привозят с собой лучшее платье, переодеваются прямо в поезде — и после спектакля, счастливые, идут сразу же на вокзал. Десятки турфирм зарабатывают на «театральных» экскурсиях…

Дегтярев помещался в специальной боковой ложе. Вот скользнул взглядом по ярусу — невзначай… Посмотрел снова, внимательнее. Неискренне улыбнулся, помахал Тимуру рукой.

Тимур помахал в ответ.

Все места были заняты уже после второго звонка. Все до единого.

Тимур некстати вспомнил: «Отказаться можно в любой момент, я не обижусь. В любой момент, до третьего звонка…»

Раздраженно тряхнул головой.

После третьего звонка Кон никого не пускает в зал. Ни-ко-го. Все давно усвоили это, и на Кон приходят загодя, опоздать сюда — все равно что опоздать на самолет… Тем более что билеты по цене сравнимы. И еще: перед спектаклями Кона никто никого не предупреждает о необходимости выключить мобильные телефоны. Мобилки и пейджеры просто не срабатывают в помещении Кона, и все об этом знают…

Свет в зале стал гаснуть. Глядя сверху на ряды ухоженных голов, на шеренги внимательных лиц, Тимур вдруг подумал не без гордости, что ни с кем из них, сидящих сегодня в партере, Кон не разговаривает. Потрясает — да, это случается почти каждый день. Но не разговаривает.

Открылся занавес.

* * *

Дождь не прекращался. Тимур брел, не разбирая луж.

Дегтярев… За это можно простить и лицемерие, и даже предательство. Пусть хоть какую грязь разводит за кулисами, но Кон принял его спектакль, а значит, Дегтярев сотворил в своей жизни нечто большое и доброе. Потому что люди, расходившиеся вечером с Кона, были добрыми, все, даже администраторша Народного клуба. И будут добрыми до самого утра, а возможно, и весь завтрашний день. А может быть, даже целую неделю…

Тимур шел. Ботинки его промокли.

Ведь что такое эта «Комедия характеров»? Ну, хорошая пьеса. Ну, неплохие артисты, несколько удачных находок… И — жизнь. А кто вдохнул эту жизнь в действо на сцене, Дегтярев или сам Кон, не очень-то важно, потому что если бы спектакль Дегтярева был плох, Кон не принял бы его…

Единственным, что немного смущало Тимура, было ощущение уже виденного. То, что он никогда прежде не ходил на «Комедию характеров», не подлежит сомнению; откуда же это чувство, будто смотришь спектакль не в первый раз?

Впрочем, стоит ли огорчаться по этому поводу… Он ведь попал в театр раньше, чем в ясли, и за четверть века успел пересмотреть столько спектаклей, среди которых были и хорошие…

Тимур остановился у фонарного столба. Подошел ближе. Ткнулся лбом в мокрый бетон.

Боже, всемогущий Боже, если ты меня слышишь… Сделай так, чтобы Кон принял мой спектакль. Ты же видишь, Господи, он хорош. Он не хуже дегтяревского, нет, он лучше. Я не могу молиться Кону — он плевал на мои молитвы, он верит только в то, что видит… Но ты, Господи, ты ведь поможешь мне?

Во всем темном доме горело одно только окно. Окно их с мамой маленькой кухни.

* * *

— Тим, можно тебя на пару слов?

Счетчик неприятностей в душе Тимура щелкнул, не дожидаясь, пока Вита объяснится. Они остановились перед дверью туалета; Вита нервно пощелкала зажигалкой:

— Сигареты есть?

Тимур, ни слова не говоря, вытащил из кармана початую пачку.

— Меня грозят выгнать из института, — сказала Вита, закуривая.

— За что?

— На восемнадцатое назначили дипломный спектакль. У меня там роль — сам знаешь, на три копейки, «кушать подано»… Но куда там. Не подступись. Или я играю восемнадцатого, или меня вышибают без права восстановления. Ну, как?

Тимур молчал.

Вчерашняя «Комедия характеров» еще жила в нем. Смехом зала, напряженной тишиной, подступающим к горлу комом. Отзвуком аплодисментов.

— Вит… После восемнадцатого… На кой черт тебе эти корочки? Сколько ходит людей с дипломами, ни на что не годных, никому не нужных… Ну, напишут тебе в корочках-«Актриса». И что, ты с ним на сцену вылезешь, с дипломом? Зрителю покажешь? Чтобы он поверил?

Вита молчала. Сигарета тлела в ее руке, пепел падал прямо на пол.

— А то, что ты действительно Актриса… Настоящая, глубокая, зрелая… это же и козе понятно, стоит тебе только выйти на сцену. Они хотят тебе сломать хребет, понимаешь? Если ты пойдешь восемнадцатого играть свое «кушать подано» — об тебя ноги вытрут и дальше пойдут… И что бы потом ни написали в дипломе… хоть «гениальная»… это уже не будет иметь значения, понимаешь?

Вита молчала.

Сигарета в ее руке прогорела до самого фильтра.

* * *

— Завтра у нас конкурс клубной самодеятельности, — с сожалением сказала администраторша. — Так что сцена, извините, занята с двенадцати до десяти. Но могу вас пустить в паркетный зал, это там, где танцы… Разумеется, под вашу ответственность, Тимьянов, там очень дорогой паркет…

— Нам не нужен паркет, — сказал Тимур, сдерживая отчаяние. — У нас три дня до премьеры! Нам нужна сцена!

— Но это же Народный клуб, — сказала администраторша укоризненно. — Это же плановое мероприятие, понимаете?

— Понимаю, — сказал Тимур.

Он устал. За эти десять дней он вымотался, как футбольный мяч. Его били со всех сторон, он метался, ухитряясь каким-то образом добиваться своего, пусть с потерями, пусть на пределе возможностей, но — добиваться…

Уже заказана машина — отвезти декорации.

Уже есть договор с монтировщиками, не раз и не два работавшими на Коне.

«Отказаться можно в любой момент, я не обижусь. В любой момент, до третьего звонка…»

— Пустите нас на ночь, — сказал Тимур. — Это очень нужно. Пустите!

Администраторша смотрела на него — немолодая, неумная, не очень счастливая женщина.

На дне ее глаз еще жило воспоминание о «Комедии характеров» — смех, мысль, тишина, отзвук аплодисментов…

— Не дай вам Бог, Тимьянов, зажигать на сцене настоящие свечи…

— Не будем.

— И не дай вам Бог опять разливать на сцене воду — от этого покрытие коробится…

— Не будем…

— Если вы мне клянетесь, Тимьянов, что в помещении будут находиться только ваши люди… Только те, кто записан у меня в заверенном списке…

— Клянусь!

— …и если на сцене не будут курить — в порядке исключения, Тимьянов… Слышите? Я допущу вас в зал ночью — в порядке исключения!

* * *

— Тим… Можно тебя на минутку?

Борис. Опять что-то случилось.

— Тим… У меня мама заболела… отец на ночной смене, некому с ней ночью… Тим, не могу я сегодня. Ну хоть убей… Давление высокое… У нее, когда давление… Понимаешь?

Тимур закрыл глаза. Ему показалось — на секунду; когда он поднял веки, оказалось, что Борис смотрит на него с недоумением и ужасом.

— Боря, — сказал Тимур. — Хочешь, я найду для твоей мамы сиделку? С медицинским образованием?

— У меня денег…

— Совершенно бесплатно? Хочешь?

— Тима…

— Боря. Осталось три дня. Мы не можем делать прогон без тебя. Мы не можем.

— Но мама…

— Я же сказал, что приведу сиделку.

— А если ей станет хуже? — в глазах Бориса мелькнула тень истерики. — А если… я же не смогу жить! Я же…

Тимур взял его за воротник. Притянул к себе, к самым глазам:

— Ей не станет хуже. Ей будет лучше, это я тебе говорю! Я найду самую лучшую в городе медсестру. Я оплачу лекарства… Я найду профессора, и он бесплатно будет с ней сидеть! Всего несколько часов, с одиннадцати до пяти утра! Ну как, согласен?!

Борис молчал. Хватал воздух ртом, как рыба.

* * *

— Тима, ты не забыл о своем обещании?

— Я разве что-то обещал, мама?

Длинная пауза.

— Ты обещал позвать меня на генеральный прогон.

— Нет. Я не обещал. Ты просила, чтобы я обещал, но я…

— Тима. Послушай… Нет, не слушай. Не слушай никого, только себя… шагай через меня, шагай через всех… ради искусства… оно того стоит… если Кон оценит тебя — все простят тебе… все простят… даже те, через кого ты переступил…

— Мама, отдай бутылку. Ну отдай! Тебе нельзя больше!

— Господи, как мне тяжело. Знать все наперед — и ничего не уметь объяснить… Я знаю. И не могу убедить тебя. Тим, я приду на прогон, восемнадцатого, утром. И ты не сможешь помешать мне. Кон меня знает, он знает, что ты мой сын, он меня пропустит.

* * *

Начало ночной репетиции назначено было на одиннадцать ноль-ноль. Во всем здании клуба никого не было. Дремал вахтер в запертой прихожей, на сдвинутых стульях; покачивались на сквозняке бумажные гирлянды, непременный атрибут всех смотров самодеятельности.

— Который час?

— Одиннадцать сорок…

Тимур и Дрозд дежурили у входа, чтобы сразу услышать, когда Кирилл постучит в запертую стеклянную дверь. Но минуты шли, а Кирилла не было.

Без десяти двенадцать.

— Спокойно, Тим. Все бывает. Я в Кирюшку верю. Он придет.

Ноль часов две минуты. Ноль часов, тридцать минут…

В холле появилась Вита. Молча протянула карамельку Тимуру и еще одну — Дрозду.

Ноль часов сорок минут.

— Я его видела сегодня… то есть вчера вечером. Он был веселый, никакого намека… даже мысли не было, что он может не прийти!

Тимур молчал.

Еще в одиннадцать десять младший брат Кирилла, с которым Тимур говорил по телефону, утверждал, что Кир пошел на репетицию. И уже давно.

— Иди к ребятам, — сказал Тимур Вите. — Возьми у меня в сумке термос с кофе, литровый такой, знаешь…

— Ага, — деловито обрадовалась Вита.

Вахтер храпел.

Ноль часов пятьдесят девять минут…

Тихий стук в стеклянную дверь.

Они вскочили одновременно — Тимур и Дрозд. Осторожно, чтобы не разбудить вахтера, вынули железную скобу, соединявшую ручки дверей; Кирилл вошел странно, боком, надвинув на глаза вязаную лыжную шапочку.

— Кир?!

— Руку сломали, — сказал Кирилл, будто извиняясь. — Тим… Это ничего. Руку сломали, но ведь не ногу же… А морду гримом залеплю, ничего и не видно будет… А сотрясения, сказали, нет… Только руку сломали… Такая шобла, человек пять…

Под правым глазом Кирилла растекался синяк. Щека расцарапана, губы разбиты; правая рука висела на перевязи, в лубке, и видны были синие, перепачканные гипсом пальцы.

«Отказаться можно в любой момент, я не обижусь. В любой момент, до третьего звонка…»

Тимур без сил опустился на скрипучий стул.

— Кирюха…

— Я в травмпункте был, — сказал Кирилл. — Сказали, сотрясения-то нет… Это же классно, Тим. Было бы сотрясение — я не играл бы, наверное… А так я могу играть. Подумаешь, мой Писатель будет в гипсе… Это даже интересно. Все подумают, что это такое художественное решение. Или можно гипс снять, а после премьеры надеть… Ты слышишь меня, Тим?

Тимур молчал. Перед глазами у него плыли цветные пятна.

* * *

Днем семнадцатого числа они провели последний прогон на сцене Народного клуба. Администраторша, которую никто не звал, явилась сама и уселась посреди пустого скрипучего зала.

— Поразительно, — сказала она потом, отловив Тимура в коридоре. — Я думала, это классика…

— А это и есть классика, — сказал Тимур.

Администраторша недоверчиво покачала головой:

— Какая же это классика? Она же не скучная!

* * *

Ночь с семнадцатого на восемнадцатое Тимур опять не спал. Знал, что надо быть в форме; проглотил даже снотворное, но ядовито-желтая таблетка ухнула, будто в прорву, безо всякого эффекта.

Он сидел на кухне над какой-то книгой — но читать не мог; смотрел на строчки и слушал, как ворочается в своей спальне мама.

В семь часов он вышел из дому — мама была еще в постели. В половине восьмого к зданию Народного клуба подъехал крытый грузовик; Тимур проследил, чтобы декорации грузились аккуратно и ничего из реквизита не было забыто.

В половине девятого декорации разгрузили у Кона. Несмотря на суетливый утренний час, вокруг собралось изрядное количество зевак.

Монтировщики, с которыми Тимур договорился заранее, начали ставить декорацию ровно в девять.

В девять тридцать к служебному ходу подтянулись бледная Оля, суровая Вита, хмурый сосредоточенный Дрозд, похудевший за последние дни Борис и Кирилл с загипсованной рукой.

— Идем все вместе, — сказал им Тимур. — Ничего не пугаемся, ведем себя естественно… Для Кона мы — пока никто, просто приятные незнакомцы. Кон оценит нас во время спектакля… Ну, с Богом?

И они вошли.

Черные стрелки на зеленоватом циферблате показывали девять тридцать восемь.

— Доброе утро, — сказал Тимур, стараясь, чтобы голос его звучал как можно ровнее. — Вот и мы… Ребята, представьтесь, скажите, как вас зовут…

Они по очереди назвали себя. Оля была бледная до синевы, Вита, наоборот, красная, как учительские чернила. Борис тяжело дышал, Кирилл покусывал губы, и только Дрозд, казалось, ничего не чувствовал. Во всяком случае, шарящий по его лицу взгляд не причинял ему видимых неудобств.

— Нам нужно две гримерки, — продолжал Тимур, успокаиваясь с каждым словом. — Для мужчин и для девушек…

Звонко хлопнуло окно наверху, на лестничном пролете.

— За мной!

Он почувствовал себя полководцем, ведущим войска в атаку. Он провожал их, оробевших, к победе. Вел тех, кто ему доверился. Вел наверх по лестнице, к признанию, к славе.

В темном коридоре мерцал свет. Две гримерки рядом стояли с распахнутыми дверями: та, в которой Тимур побывал в первый свой визит к Кону, и другая, побольше, на шестерых.

Его друзья, понемногу осваиваясь, вертели головами. Послышались первые возгласы восторга; Оля разглядывала себя в зеркале, Борис плюхнулся на кожаный диван, Дрозд пробовал воду в умывальнике: и холодная, и горячая…

Вита смотрела в окно. Тимур остановился за ее спиной: улица, в этот час многолюдная, казалась муравьиной тропой, а ведь они смотрели всего лишь со второго этажа!

— Все зависит от точки зрения, — сказала Вита, будто прочитав его мысли.

И Тимур согласно кивнул.

* * *

В половину одиннадцатого они с Дроздом аккуратно разрезали гипс на руке Кирилла и помогли ему влезть в сценический сюртук. На правую руку с предосторожностями натянули перчатку — Кирилл уверял, что ему совсем не больно и что перелом пустяковый.

Ровно в одиннадцать они начали прогон. Тимур подсознательно стремился к железной пунктуальности — ему казалось, что это должно понравится Кону.

По команде Тимура Кон дал три звонка («Отказаться можно в любой момент, я не обижусь. В любой момент, до третьего звонка…»). Потом Кон поднял занавес. Потом Кон дал свет.

Они заранее договорились с ребятами, что этот прогон будет в полную силу. Никаких скидок на новое место и новые условия; Кон делает свою техническую работу — выставляет свет, проверяет звук — а они, артисты, делают свою.

Тимур сидел в зале — в роскошном зале с мягкими креслами, в таком уютном, интимно-театральном зале — и ничего не понимал.

То ему казалось, что все идет наперекосяк, и новая сцена губит ребят, приигравшихся к Народному клубу. Тогда он нервничал и кричал в полный голос, забыв о предоставленном Коном микрофоне:

— Оля, я не слышу! Громче! Борис, громче! Четче слова говори, тебя что, не учили?!

Потом ему показалось, что спектакль выровнялся. Что ребята нашли себя в пространстве, перестали нервничать, что все идет, как надо, что Кон не может не принять такого оригинального, такого смелого, такого…

Потом усталость взяла свое. Он сидел, механически фиксируя просчеты, записывая их на огрызок бумаги, да иногда покрикивал: «Громче!».

Первое действие прогнали за час десять, второе — за час ноль четыре. Тимур автоматически отметил, что первое надо поджать на десять минут за счет ритма, а второе ничего, сойдет и так…

— Тридцать минут перерыв — и собираемся у ребят в гримерке… Коля, поможешь Кириллу?

Дрозд успокаивающе кивнул — мол, и так понятно, не волнуйся, раненого товарища не бросим. Они втянулись в кулисы — возбужденные, веселые каким-то отчаянным весельем, весельем солдат перед рукопашным боем…

— Тима…

Он вздрогнул. На секунду ему показалось, что это Кон обрел голос и зовет его.

Но у Кона нет голоса.

Тимур обернулся. У дверей в зал, в проходе между ложами, стояла мать.

Странно, но он ничего не почувствовал. Ни удивления, ни злости.

Подошел, мягко ступая по ковровой дорожке:

— Привет.

— Привет, — сказала мать. — А я из яруса смотрела…

— Ловко, — сказал Тимур.

— Ты знаешь, Тима, — сказала мать. — Ты… я ничего не поняла! Просто удивительно… Мне было интересно, я ни о чем не думала, даже о том, что это Кон, что ты мой сын… Но я ничего не поняла. Наверное, это хороший спектакль?

— Я так думаю, — отозвался он устало.

— Это… странно все… даже пугает, неожиданно… отчасти раздражает… но это все равно хороший спектакль. Да?

Она заглядывала ему в глаза почти заискивающе. Как будто от ответа Тимура зависит, быть ли спектаклю хорошим.

— Да, — сказал он.

— Ребята замечательные, — сказала мать. — Особенно девочки. И этот, длинный… А у того, что Писателя играл, такая боль в глазах, такая настоящая боль…

Тимур открыл рот, чтобы сказать про сломанную руку Кирилла. Но удержался, не сказал.

Мать приподнялась на цыпочки, будто собираясь поцеловать его в щеку. В последний момент передумала:

— Удачи, Тимка… Ну, удачи.

* * *

На двери гримерки, откуда доносились голоса Дрозда и Бориса, было написано красным фломастером: «Не передумал? Можешь отказаться до третьего звонка».

Тимур огляделся.

Пусто. Пустой коридор. Когда сюда входили ребята, на двери еще не было этой надписи…

Маленькая лампочка в проволочной оплетке. Не горит; вместо этого ярко сияют два плафона дневного света.

— Не передумал, — сказал Тимур сквозь зубы. — И не надо меня пугать.

* * *

В половине третьего он сбегал в кафе и принес обед для всех — ватрушки, сосиски в тесте, кофе, лимонад. На обратном пути у служебного входа его встретил Дегтярев.

Тимур хотел пройти мимо, ограничившись прохладным кивком, но Дегтярев заступил ему дорогу:

— Я видел кусочки твоего прогона…

— Я тронут, — сказал Тимур. — Такое впечатление, что весь город собрался сегодня посмотреть «кусочки моего прогона».

— Это занятно, — сказал Дегтярев. — Это своеобразно, даже, наверное, талантливо. Знаешь, на что похож твой спектакль? Захламленная комната, и к самым неожиданным предметам пришпилены булавкой высушенные бабочки. К старым башмакам, к скатерти, к обоям…

Надо было идти, но Тимур стоял. Полиэтиленовый пакет с едой оттягивал руку, почти касался асфальта.

— Да-да, — с усмешкой продолжал Дегтярев. — Пьесу-то знает каждый школьник… но даже я, который сам когда-то ее ставил, сегодня слегка удивился. Ты все вывернул наизнанку. Пьеса то о Писателе, а ты ее поставил об Ученом, который вообще-то второстепенный персонаж. Текст — побоку, мотивации — обнажить, и к каждому поступку пришпилить, как бабочку, собственный образ, ассоциацию… Задумка интересная, но получилось во многом формально, Тима. Немножко драма, немножко балет, а то и вовсе музыкальные иллюстрации. Жаль. Если бы тебе толику профессионализма…

Тимур стоял, будто подсознательно хотел услышать… что?

— Забавный спектакль, — с сожалением сказал Дегтярев. — Но Кон, мне кажется, его не примет.

— Почему? — спросил Тимур. — Ты знаешь, что нравится Кону?

Дегтярев странно улыбнулся:

— Тима… Это ведь вовсе не секрет — что нравится Кону. Не секрет.

* * *

Люди начали собираться загодя — уже к пяти у входа стояли, переминаясь с ноги на ногу, ловцы «входных без места».

Кон любит премьеры. Кроме традиционно распроданных билетов, Кон пускает на премьеры студентов и актеров, да и просто самоотверженных любителей театра — они сидят на приставных местах, на ступеньках, в проходах.

Тимур не сомневался, что те, кто бил Кирилла в темной подворотне, тоже здесь.

Все режиссеры, чьи спектакли шли на Коне, и все артисты, занятые в этих спектаклях, на премьеры приглашались автоматически.

Явился Дегтярев. Тимур увидел его издали — и малодушно отступил, ушел через служебный ход. Сейчас у него не было сил еще и на Дегтярева.

Зал был заполнен до отказа. Те, у кого были билеты, сидели. Те, у кого билетов не было, мостились кто как мог; Тимур побродил по второму ярусу, рассматривая сверху знакомые и незнакомые лица, и пошел к ребятам.

Все были готовы. Все были собраны и решительны; на лице Кирилла лежал слишком толстый слой грима, но Тимур понимал, что менять что-либо уже поздно. Если Кон примет спектакль, он скроет от зрителя эту штукатурку. Если Кон не примет спектакля…

Тимур вырвал ненужную мысль, как вырывают седой волос.

«Ребята! Мы на пороге успеха. Это наш самый главный шанс…»

Но вместо этого сказал только:

— На сцену!

Они молча поднялись.

Тимур шел позади всех. Поражался, как ребята ловко научились ориентироваться в недрах Кона — за один только день; вот звенит первый звонок, но публика давно уже в зале, всем не терпится, все ждут начала зрелища…

Он повернулся и побрел в режиссерскую ложу — ту самую, где не так давно сидел Дегтярев.

Сел в глубине; праздные взгляды зрителей то и дело шарили в поисках режиссера, Тимур не желал ничьего внимания, он ждал, пока погаснет свет…

Второй звонок.

Ожидание сделалось нестерпимым.

Когда прозвенит третий — Тимур знал — все будет решено, хода назад не станет, сразу сделается легче. Но хорошо бы поскорей пережить эти последние минуты, между вторым звонком и последним, третьим…

Вот и он. Слава Богу. Шаг сделан, а теперь — неси меня, ветер…

Погас свет. Тимур придвинулся ближе к сцене.

Зазвучала музыка.

Поднялся занавес.

* * *

— Тима, остановись! Тима, перестань! Он никогда ничего не объясняет… Пойдем!

Тимур стоял перед дверью служебного хода и тянул ее на себя, и толкал ее, и бил ногами — но дверь не поддавалась. Кон не желал больше видеть его; длинные руки Дрозда оттаскивали Тимура прочь, в темноту, но Тимур возвращался снова — и дергал ручку, и толкал, и бил.

— Ты сам во всем виноват, — глухо сказал Борис. — Теперь поздно…

— Заткнись, — через плечо бросил Дрозд.

— Это правда, Коля, — сказал Борис. — Он нас подставил. Всех.

— Еще слово, и сверну челюсть, — сказал Дрозд так спокойно и ровно, что Борис отступил на шаг:

— Коля… Что я маме скажу?! Если я скажу ей правду… у нее же новый приступ будет, Коль…

Дрозд тяжело обернулся:

— Скажи ей неправду. Скажи… Слушай, уйди, Борька! Я могу тебе рыло начистить, но стыдно же будет потом…

Борис отошел. Сел на кромку газона, спиной к фонарному столбу.

Тимур смотрел на закрытую дверь.

…Начали удачно. Дрозд, игравший Ученого, укладывался точно в заданный ритм. Его партнерша Оля, которой всегда трудно давалось начало спектакля, шла за Дроздом, как овечка на привязи…

Только чрезмерная седина на висках Дрозда почему-то отвлекала и раздражала Тимура. Он успел подумать, что надо бы точнее выверить грим…

А потом он понял, что ничего, кроме фальшивой седины, не видит и не замечает. Что Дрозд весь соткан из фальши, что Оля говорит невнятно и тихо, что сцена безбожно затянута. Никакого действия нет и в помине, диалога нет, есть формальные слова и жесты, и зритель начинает потихоньку ерзать, скрипеть мягкими креслами, вполголоса переговариваться, нетерпеливо кашлять…

Спектакль, еще вчера натянутый, как струна, теперь провис сырым тестом. Тимур ждал, что появление Кирилла спасет дело — но получилось еще хуже.

Кирилл весь был будто деревянный. Сломанная рука сковывала его движения — но не было настоящей боли, так поразившей мать на утреннем прогоне. На сцене стоял неуклюжий юноша, ничего не видящий, не слышащий, существующий отдельно от партнера, говорящий заготовленный текст…

И тогда у Тимура потемнело в глазах.

Вот, оказывается, как это бывает.

Вита стирала белье в ледяной воде, но энергии, так радовавшей когда-то Тимура, не было и в помине. Был наигрыш, суета, разлетающиеся грязные брызги, грохот стиральной доски, съедающий текст и Виты, и партнера…

В зале откровенно скучали. Кое-кто ушел, не дожидаясь перерыва; пустые места зияли выбитыми зубами. Когда, наконец, рассыпающийся на ходу спектакль дотянулся до антракта, зал встретил опустившийся занавес разочарованным гудением и редкими хлопками.

Половина зрителей сразу же рванула в гардероб — за своей одеждой. Хлопали, выпуская людей, входные двери.

…Эти двадцать минут перерыва были самым страшным временем в его жизни. Потому что он пошел к ребятам, и криком, угрозами, руганью взялся доказывать, что второе действие отыграть надо во что бы то ни стало, потому что артистов, не доигравших спектакль, Кон просто не выпустит на улицу…

И они сыграли второе действие, которое прошло под свист, кашель, громкое сморкание и ехидные смешки.

После того, как опустился занавес, им устроили короткую издевательскую овацию. Все те, чьи спектакли с успехом шли на Коне — артисты, режиссеры, драматурги — все они хлопали в ладоши, приветствуя неудачу нахальных конкурентов.

Через полчаса после окончания спектакля перед служебным входом Кона остановились сразу две скорые. Дрозд поехал с Кириллом, которого надо было срочно везти в хирургию, Тимур сел в машину с Олей, которую срочно надо было везти в неврологию; Вика и Борис остались ждать в прокуренной гримерке.

…Кириллу вкололи обезболивающее и снотворное, и он спал. Оле вкатили три укола кряду, и она тоже спала, а немолодая врач качала головой, стоя с Тимуром в продуваемом сквозняками приемном покое:: «Это у меня девятый пациент… после Кона. Да-да… Вы-то сами — как?»

…Потом они провожали Виту. Вита была твердая, как алебастр, и такая же белая. Тимур что-то говорил — вряд ли Вита слышала хоть полслова…

А потом снова, как примагниченные, вернулись к Кону. Который встретил их темными окнами и наглухо закрытой дверью служебного хода.

— Тима, пойдем домой. Пойдем, проводим Борьку… Оставь ты эту дверь. Оставь ты это… все. Переживем…

— Коля, — сказал Тимур, оборачиваясь. — У меня к тебе огромная просьба… Отвези Борьку сам. Мне надо… у меня есть еще одно дело.

* * *

В квартире долго никто не отзывался. Тимур позвонил снова. И еще.

Шорох. Свет в дверном глазке. Кто-то смотрит на Тимура с той стороны, из-за двери.

Щелкнул замок. В желтом проеме обнаружился человек в распахнутом халате, всклокоченный, с мятым, как пластилин, розовым лицом:

— Ты знаешь, который час?!

— Полтретьего ночи, — сказал Тимур. — Надо поговорить.

— Ты мне… Ребенка разбудил!

— Надо поговорить, Дегтярев. Пустишь меня — или на лестнице перетопчемся?

О чем-то нервно спросила женщина из глубины квартиры.

— Спи! — крикнул ей Дегтярев. — Спите, все в порядке…

Исподлобья глянул на Тимура:

— Заходи…

У входа Тимур сбросил ботинки. В носках прошел на просторную кухню, присел на самый край клеенчатого диванчика; кухня была аккуратная и яркая. В углу стоял высокий детский стульчик, на вешалке для полотенец висел нарядный фартучек-слюнявчик.

— Тебе выпить? — деловито осведомился Дегтярев. — Оно обычно очень помогает…

— Нет, — Тимур мотнул головой. — Выпить я и сам могу. Мне поговорить.

— Н-ну, — неопределенно протянул Дегтярев, устанавливая на плитке красный пузатый чайник. — Я же тебя предупреждал… правда ведь? Но лежачего не бьют… Чего уж теперь старое поминать… Чем я могу помочь тебе, Тима?

— Ты сказал: «Спектакль хороший, но Кон его не примет».

— Я сказал — «спектакль забавный»…

— Ты сказал: «Не секрет — что нравится Кону». Я-то по простоте душевной думал, что ему нравятся хорошие спектакли…

Дегтярев серьезно кивнул:

— Ты правильно думал.

— Но ты имел в виду что-то другое? Когда говорил…

— Нет, Тима, — чуть преувеличенно удивился Дегтярев. — Я имел в виду именно хорошие спектакли. Профессиональные, серьезные… Не секрет, что Кону нравятся хорошие спектакли.

Тимур помолчал.

— Значит, мой спектакль недостаточно хорош?

Дегтярев поджал губы:

— Тима, я тебя понимаю, все еще очень свежо… Потрясение от провала… Давай сейчас не будем об этом, а? Может быть, через неделю, когда страсти поулягутся…

Тимур сухо усмехнулся:

— Все, кто нуждался сегодня в утешении, уже получили его — из рук медсестры со шприцем… Почему ты заранее знал, что спектакль не понравится Кону?

— Потому что он сырой и беспомощный, — мягко сказал Дегтярев. — Видишь ли, Тима… Кон не в состоянии добавить спектаклю достоинств либо недостатков. Он берет то, что уже имеется, — и тактично выделяет, подчеркивает… то, что считает нужным. Это можно сравнить с искусством фотографии — вот женщина средних лет, с помощью света и ракурса можно сделать из нее старуху, а можно — юную красавицу… При этом лицо будет одно и то же — ее лицо. Весь вопрос в том, любят ее или нет…

— Нас не полюбили, — сказал Тимур.

Дегтярев кивнул:

— Все, что ты сегодня видел, — реальные недостатки твоего спектакля, Тима. Кон никогда не лжет. Правда, в спектакле были и достоинства — но Кон не счел нужным подчеркивать их…

Дегтярев снял чайник с плиты. Заварил чай прямо в чашке; Тимур смотрел, как набухают, распрямляясь, чаинки в кипятке.

— Да, Тима. Вот, например, этот мальчик, который играл Писателя — он когда-то полностью пропустил первый курс училища. То есть он учился, но ничего не взял… Это фатально. Он элементарно не видит партнера. А эта девочка…

— Кир играл со сломанной рукой!

— А кого это волнует? Все наши боли, травмы… наше личное дело. Ты никогда прежде не слышал, что Кон жесток? Очень жесток? Как животное? Что Кон ценит только спектакль, только действие на сцене, а прочее для него — мишура?

— Я не верю, что наш спектакль плох, — медленно сказал Тимур. — Это Кон изуродовал его.

— Думай что хочешь, — Дегтярев пожал плечами. — Во всяком случае я рад, что ты не утратил мужества… Видывал я других режиссеров после провала на Коне — случались и слезы, и сопли, и попытки самоубийства…

Тимур долго смотрел на него. Потом ухмыльнулся. Покачал головой:

— Размечтался, ей-богу… Ну ты размечтался.

* * *

Горели фонари; в половине четвертого утра город походил на аквариум, из которого выплеснули воду, такой же пустой и тускло-прозрачный. На всем долгом пути Тимуру встретилось одно только подслеповатое такси у кромки тротуара. Заинтересованно подмигнуло Тимуру фарой — а он был в распахнутом пальто, в приличном, но измявшемся за ночь костюме, со съехавшим набок галстуком, с виду — вполне кандидат в пассажиры…

Тимур прошел мимо.

Способность прокручивать перед глазами когда-то виденные — или воображаемые — сцены обнаружилась у него еще в раннем детстве. В институте выяснилось, что это качество незаменимо для будущего режиссера; шагая по лужам, Тимур просматривал свой спектакль. Не таким, каким он был сегодня, — а таким, каким он должен быть; в чем ошибка, спрашивал себя Тимур, но не находил ответа.

Все огрехи и неточности, подмеченные Коном, действительно были. Но ведь было и другое! Была мысль — так, во всяком случае, Тимуру до сих пор казалось. Был оригинальный ход, было решение, был стиль…

Почему Кон не пожелал этого видеть?

Неужели Тимур и в самом деле «графоман от театра», как однажды обозвала его агрессивная начинающая критикесса?

Он остановился на перекрестке. Блестящая мокрая брусчатка показалась ему бесконечным зрительным залом, увиденным сверху, со второго яруса, а то и вовсе — с неба…

На той стороне пустынной улицы возвышался темный, спящий Кон. Перед парадным зрительским входом стояли круглые афишные тумбы — всего десять, Тимур впервые сосчитал их, когда ему было года три…

Сейчас на Коне было четырнадцать действующих спектаклей. Самому старому шел седьмой год. Самый молодой — «Комедия характеров» — жил на Коне всего четыре месяца и выдержал что-то около десятка представлений.

Тимур пересек мостовую. Остановился перед шеренгой тумб; «Десять Толстяков» — так их звали. «Что, — насмешливо говорили первокурснику, — хочешь увидеть свою афишу на одном из Десяти Толстяков?»

Тимур шел, разглядывая плакаты, виденные им уже множество раз. Сперва он воскрешал в памяти все эти драмы, комедии, трагикомедии, вспоминал в деталях и подробностях, а потом устал и стал просто разглядывать афиши.

А почему нет фотографий, вдруг подумалось ему, когда самый последний Толстяк был изучен до последней буквы. Почему, ведь перед каждым городским театром — обычным, большим и не очень, хорошим и так себе — обязательно клеят на стенды фотографии актеров, заснятые сцены из спектакля…

А ведь Кон запрещает снимать спектакли на видео. Традиционное объяснение — сценическое действо невозможно хорошо заснять, его нужно смотреть из зала. У всех, кто пытался обойти запрет, обязательно портилась камера или размагничивалась пленка…

Тимур медленно двинулся обратно — вдоль шеренги Толстяков. «Кону нравятся хорошие спектакли». Вот афиши четырнадцати хороших спектаклей…

Увидеть бы их хоть раз на нейтральной сцене, вне Кона.

Тимур остановился.

Ни один спектакль, принятый на Кон, ни разу после премьеры не игрался на обычной сцене.

Его мать побоялась выйти на обычную сцену — после головокружительного успеха на Коне…

Тимур запахнул наконец пальто. Утренний ветер пробирал до костей.

Если бы можно было отделить магию Кона от собственных достоинств спектакля… Тогда, возможно, ему удалось бы понять…

Белый циферблат над зрительским входом показывал половину пятого утра. Скоро надо будет ехать к Оле в больницу…

Телефонные будки стояли в ряд — сразу четыре. Тимур бросил жетон, набрал номер; трубку схватили сразу же, и Тимур пережил короткий приступ раскаяния.

— Тима?!

— Со мной все в порядке, — сказал он как мог мягко. — Ма, скажи… Ты видела дегтяревскую «Комедию характеров» перед премьерой, еще до Кона?

— Тимка…

— Прости, ма.

Пауза.

— Да. Видела.

— Это действительно было так здорово? Без помощи Кона?

Пауза.

— Тима, где ты? Иди домой. Пожалуйста. Ира звонила… Человек десять звонили, все хотели тебе сказать, какой ты хороший, какой ты…

— Скажи, мама, спектакль Дегтярева… Мне казалось, я его видел раньше.

— Тима, иди домой. Прошу тебя… Я тебе все расскажу, когда ты вернешься…

— Я скоро приду. Пока, мам.

— Тима, пожалу…

Он аккуратно повесил трубку на рычаг. Сунул руки глубоко в карманы пальто; втянув голову в плечи, обогнул угол и остановился перед служебным входом.

Дверь была по-прежнему закрыта. Тимур потрогал ручку; потянул, зная заранее, что попытка обречена.

Поднял голову. Посмотрел на ряды темных окон.

Медленно, будто гуляя, обогнул еще один угол и оказался на заднем дворе театра. Отсюда монтировщики грузили декорации…

Широкие железные ворота были тоже закрыты. Зато приоткрытой оказалась форточка на втором этаже. На окне без решетки.

Тимур снял пальто. Повесил на сучок маленького облезлого дерева; подумал и снял пиджак. Сумку оставил рядом. Ни о чем не думалось, но хорошо и спокойно было от ощущения, что наконец-то можно действовать. Добиваться цели, а не анализировать поражение.

Было очень холодно. Тимур вскарабкался сперва на дерево, оттуда — на крышу стоящего рядом гаража, оттуда — на карниз второго этажа. Больше всего он боялся, что форточка захлопнется у него перед носом. Это было бы вполне в духе Кона — но Кон либо спал, либо недооценивал Тимура, либо просто любопытствовал: и что же дальше?

Форточка была узкая, но Тимур был тощий и не очень большой. Дрозд — тот не влез бы. А Тимур, хоть и ободрал немного бока и порвал рубашку, но пробрался без особых трудностей, оставил грязные отпечатки ботинок на белом подоконнике, спрыгнул на пол.

Нащупал в кармане зажигалку. Огляделся.

Костюмерная. В обычном театре ее выдал бы запах нафталина, но Кон не терпит пронафталиненных костюмов. Да моль здесь и не водится.

Глаза Тимура приноровились к темноте. Пощелкивая время от времени зажигалкой, он пробрался к выходу. Каждый из идущих на Коне спектаклей имел свою стойку для костюмов, каждый костюм источал свой запах, Тимур жадно поводил ноздрями — пахло пудрой, духами, машинным маслом, воском… но больше пахло потом. Даже изысканное платье со страусиными перьями, платье героини из «Комедии характеров», пахло, как надушенное трико силового гимнаста.

Тимур толкнул дверь — она поддалась, и это было славно, потому что он до последней минуты боялся, что дальше костюмерной его не пустят.

В коридоре не было окон. Здесь стояла совершенно непроницаемая темнота.

— Добрый день, — сказал Тимур, стараясь говорить спокойно. — Вернее, доброе утро… Я прошу прощения, что вошел без спросу. Но мне очень надо поговорить.

Тишина.

— Я прекрасно понимаю — многие, наверное, после провала вот так же требовали объяснений…

Тишина.

Тимур двинулся вдоль коридора, ведя по стене рукой. Запнулся о свернутую в рулон дорожку; дальше пошел осторожнее, время от времени щелкая зажигалкой — выискивая надписи на стенах.

Надписей не было.

Стена была холодная, шероховатая. Коридор свернул; обнаружилась лестница. Тимур худо-бедно сориентировался, подниматься не стал, а пошел по коридору дальше — по направлению к сцене.

— Я думаю, вы меня слышите. Но притворяетесь, что меня здесь нет. Что же… Я расскажу. После сегодняшнего… вчерашнего провала меня не возьмут даже вести школьный драмкружок. Не знаю, потеряет ли что-то театр оттого, что меня в нем не будет. Может, и не потеряет. Это и не важно. Речь не обо мне. Речь даже не о тех, кого я подставил под удар, не о Вите, которая могла бы стать великой актрисой. Не об Ольге, которую придется долго лечить. Не о Борисе, чья карьера закончена. Не о Кирилле, преданном театру настолько, что он и с размозженным черепом играл бы, наверное… И не о Коле Дрозде, чей редкостный талант так никто и не оценил. Речь не о том. Я хочу знать… просто объясните мне, что вас так раздражает в этом проклятом спектакле? Что именно? Ведь вы сломали его, как игрушку. Изуродовали перед зрителем. Превратили в карикатуру на самого себя… Потому что он сделан не по правилам? Не по тем правилам, которые вы считаете абсолютными? По другим правилам?

Тимур снова щелкнул зажигалкой. Ничего; стены коридора были по-прежнему чисты.

— Я расскажу вам, почему этот спектакль получился именно таким, а не другим. Когда я читал пьесу «Три брата», еще в школе… Мне было очень жалко Ученого. Которого все прочие персонажи считали эгоистом, мещанином… и относились соответственно, а мне было его жаль. Он не такой эстет, как Писатель, не такой романтик, как Врач… Я уже тогда подумал, что хочу рассказать эту историю по-другому!

Щелчок зажигалкой. Впереди, шагах в тридцати, замаячил выход из коридора.

— …Но дело не в этом. Не в том, что пьеса по-другому прочитана, вас раздражает, как она воплощена… Но ведь любую историю можно рассказать по-разному. Можно спеть, можно станцевать… Какая разница, каким путем достигается сопереживание!

Щелчок зажигалкой.

— …Так вот, я скажу вам. Вы вот не терпите нафталина… Но там, за вашими стенами, очень быстро меняется мир. Вы понятия не имеете, что такое время — для вас это расстояние от одного звонка до другого… И от антракта до финала. А время — это другое! Это совсем другое… мироощущение. Если бы эти спектакли — те, которыми вы потрясаете души, — если бы их пустить сейчас голенькими, на обыкновенной сцене… Я не говорю, что они будут плохи. Они, возможно, вполне хороши… Они были бы хороши и десять лет назад, и двадцать… Я путано говорю, я не знаю, как сказать, чтобы вы поняли. Вы старше меня во много раз, вам кажется, что вы все познали, все видели… Но попробуйте! Попробуйте хоть на секунду отречься от этих своих… правил! Попробуйте взглянуть иначе! Как ребенок, который впервые пришел в театр…

Тимур остановился. Прижался щекой к шероховатой стене.

— И вот что ужасно. Вы ведь задаете тон, вы даете понятия о плохом и хорошем… Все ваши спектакли одинаковы. Драма ли, комедия… Все правильно, все точно так, как учат первокурсников… все в рамках! В шорах! И все хотят вам соответствовать… Умные люди давно поняли, что вам нравится, и делают спектакли специально для вас. А вы их радостно принимаете. И вкладываете душу. Которую их творцы — недобложилиА когда кто-то хочет смотреть на мир собственными глазами, а не вашими… Если у вас, конечно, есть глаза… вы отторгаете его. Вы его давите, как клопа. Чтобы другим неповадно было. И все говорят: этот спектакль плохой…

Коридор закончился; железная дверь, ведущая на сцену, была заперта. Тимур двинулся в обход.

— …А вообще, имеете ли вы право судить людей? У вас у самого глаз нет… И души, думаю, тоже нет. Или есть? Где она прячется, ваша душа, хотел бы на нее посмотреть…

Широкий проем, через который на сцену втаскивали декорации, невозможно было ни закрыть, ни запереть. Тимур вошел в абсолютную темноту. Двинулся вперед, огибая кулисы, отводя с дороги тяжелый бархат. Здесь было душно, от пыли чесалось в носу, Тимур не удержался и чихнул. Духота усилилась — и отступила; перед Тимуром в темноте угадывалось большое пространство: он оказался на сцене, и занавес был поднят.

Тишина. Ни дуновения.

— Вы не будете со мной говорить? Вообще?

Тишина.

Щелкнула зажигалка. Тимур не стал убирать язычок пламени, вместо этого шагнул к кулисе, поднес огонь к краю ткани:

— Будешь говорить?!

Кулиса рухнула. Десятки килограмм пыльного бархата упали с высоты четырех этажей, погасили зажигалку, сбили Тимура с ног, вжали в деревянный пол, оставили без воздуха.

Он не утратил самообладания. Задержал дыхание, как ныряльщик, и стал выбираться на ощупь. Выполз из-под тяжелой горы складок, отдышался; перед глазами плясали искорки, а кроме них, вокруг не было ни пятнышка света. «Черный кабинет»; Тимур выбрался на самый центр сцены, подальше от кулис, и снова щелкнул зажигалкой.

Скрип и грохот. Тимур упал ничком, перекладина с укрепленными на ней прожекторами остановила падение в полуметре над поверхностью сцены — в самом нижнем своем положении. Гул потревоженной машинерии не смолкал — падугу опустили против всех правил, слишком быстро, и теперь она тяжело раскачивалась над лежащим человеком.

— Ты неправ, — шепотом сказал Тимур. — Меня давить поздно — меня ты уже раздавил… Но пойми, театр не может идти по рельсам, как поезд… Он должен иметь право… иногда сворачивать. То, что не нравится тебе, не обязательно плохо… Ты похож на огородника, который выпалывает ирисы и ромашки… за то лишь, что они — не любезная ему картошка…

Сцена качнулась, пришла в движение — с негромким скрипом проворачивался круг. Все быстрее и быстрее; Тимур успел подняться на четвереньки — и тут же упал снова, втиснулся в гладкое дерево, чтобы центробежная сила не швырнула его в зал или в кулису. Круг вертелся бешеной каруселью, зажигалка вылетела из руки Тимура, а сам он в какой-то момент едва не потерял сознания.

Вращение замедлилось. Тимур не мог подняться еще долго после того, как круг остановился.

А потом сверху ударил свет, такой яркий, что Тимур закрыл лицо ладонями.

И так, не отрывая ладоней, сел.

Глаза, долго осваивавшиеся с темнотой, привыкали теперь к свету. Тимур видел узор сосудов на собственных веках.

А потом в белом, каком-то даже хирургическом свете софита он увидел себя — рваная рубашка с грязными манжетами, брюки, еще недавно приличные, а теперь измятые и перепачканные донельзя. Ссадины на ладонях; у ног его, прямо на досках, было выведено ярко-желтым мелом: «Иди домой, Тимур».

— Я не уйду, — сказал Тимур, поднимаясь.

Все фонари, которые только были на сцене и в зале, одновременно вспыхнули.

Это было нечто среднее между летним полуднем и плавильной печью. Тимур заслонил лицо локтем; свет стоял стеной, как прежде стояла темнота, но если темноту можно было рассеять с помощью зажигалки, то средства против света не было никакого.

— Ты ничего со мной не сделаешь, — сказал Тимур. — Я понимаю, мне тебя не разубедить… Но я должен хотя бы попытаться. Вот моя первая победа — ты больше не игнорируешь меня…

Свет погас — весь, кроме единственного прожектора, показавшегося теперь тусклым, будто одинокая лампочка в ободранном подъезде. Пятно света поползло по сцене; остановилось на меловой надписи: «Ты сумасшедший. Уходи».

— Нет, я не сумасшедший, — сказал Тимур.

Круг света передвинулся еще.

«Ты слыхал, на чем строится театр?»

— На растоптанных самолюбиях, — Тимур усмехнулся.

«Подбирай остатки своего — и убирайся».

— Послушай, — тихо сказал Тимур. — Почему бы тебе не усомниться? Хоть один раз немножечко усомниться… Я не говорю — пересмотреть вкусы. Ты знаешь, что такое театр — но ведь ты не знаешь, что такое жизнь! Как же ты можешь судить?!

Пятно света нырнуло за кулисы. Переползло со сцены на бетонную стену.

«А почему бы не усомниться тебе?» — было написано на стене, в полуметре от земли.

— Потому что я уже прошел через сомнения. Я понял, что имею право на свой спектакль… на свой взгляд. Да, я напрасно пришел с этим к тебе. Я был глуп. Мне хотелось признания. Лучше бы я просто написал у себя на лбу: «Бездарность и формалист»…

Луч поднялся выше. На черной краске было выцарапано будто гвоздем:

«Ты действительно бездарность и формалист».

— Разумеется, — кивнул Тимур.

Луч поднялся еще выше. Тимур шагнул вперед, к лестнице — и наступил на зажигалку.

Поднял. Не думая, бросил в карман.

От перекладин-ступенек пахло железом.

«Тебя плохо учили, мальчик. Ты дилетант».

— Нет, — сказал Тимур.

Комочки высохшей грязи откалывались от его подошв и летели вниз.

«Ты не умеешь элементарного».

— Нет, — повторил Тимур громче. — Я знаю законы, которые нарушил… Я сделал это намерено. Мой Ученый, в отличие от персонажа пьесы, существует среди размалеванных кукол… Да, это такой прием… Ведь рисует же ребенок синюю лошадь? Прекрасно зная, что синих лошадей — не бывает?

«Самоуверенность — отличительный признак бездарности».

Тимур поднялся выше еще на несколько ступенек.

— Ты путаешь бездарность и непривычность… Да, мои персонажи сперва отвечают, а потом уже выслушивают вопрос. Я знаю — так неправильно, надо сперва услышать, оценить… Но ведь… появляется такое… ощущение их полной внутренней глухоты! Они же все глухи, кроме Ученого… Я знаю, что многие мои приемы — формальны… Что это не психологическая драма, это что-то другое… Но ведь сопереживание — все равно возникает! Вернее, возникало… до того момента, как ты оттолкнул…

Сцена осталась далеко внизу. Тимур стоял на узкой площадке с железным полом. «Ты ведь сам пришел ко мне, — было написано на дверце распределительного щитка, над картинкой с черепом и костями. — Хочешь уйти?»

Тимур вцепился в поручни. Здесь всюду высокое напряжение, в темноте легко свалиться вниз и навсегда остаться инвалидом, а если угодишь в люк…

Ярость накрыла Тимура тяжело и внезапно, как незадолго до того — упавшая кулиса. Но если из-под кулисы Тимур выбрался, то ярость не оставила ему шансов.

— Ты… не пугай! Ты губитель, а не «храм». Ты — ортопедический корсет… Ты — протезная фабрика для здоровых людей! Ты сломал жизнь моей матери… Ты столько судеб… талантливых людей! Ты… Я хочу, чтобы тебя не было!

* * *

В семь часов утра к зданию Кона подъехали одна за другой три пожарные машины.

Огонь удалось потушить не сразу. Толпа вокруг Кона прибывала; пожарные казались неподобающе растерянными — но прятали робость за злостью. А что случилось с ними и что удалось увидеть в здании старого театра — никому не говорили.

Потом к театру подъехала одинокая белая машина с красным крестом. Милиция оцепила служебный вход и отогнала толпу на изрядное расстояние, но все равно любопытные, привстав на цыпочки, видели накрытые простыней носилки.

Огнем повреждена была крыша над сценой и сама сцена, но не зал; городская управа торопливо выделила немалые деньги на ремонт, и уже через две недели Кон был полностью восстановлен. Со дня на день ожидали возобновления спектаклей, но время шло, и никто не мог объяснить недоумевающей публике, почему до сих пор пустуют афишные тумбы…

* * *

Большой снег выпал поздно. Крыши завалило так, что трубы и антенны увязли по горло; деревья стали похожи на белые привидения в простынях. Осенняя грязь канула под снег, будто не было ее вовсе, и только кое-где, в круглой проталине на месте теплого канализационного люка, виднелись распластавшиеся в слякоти кленовые листья.

Спектакли на Коне наконец-то возобновились; первой строкой обновленного репертуара значилась «Комедия характеров».

Среди предъявивших входные билеты была красивая немолодая женщина. Сдав в гардеробе длинное заснеженное пальто, она осталась в черных джинсах и свободном черном свитере.

В зале едва ощутимо пахло свежей побелкой. Возбужденные зрители занимали места; женщина в черном поднялась высоко на ярус. С ее места отлично видна была режиссерская ложа — там сидел безмятежный мужчина средних лет, нос его украшали маленькие очки в модной оправе, и, глядя поверх дымчатых стеклышек, он с интересом изучал зал — заранее восхищенный, ожидающий чуда.

Поднялся занавес. Начался спектакль. Прошла минута, другая…

Слушая знакомые реплики, женщина поймала себя на странном ощущении. Как будто между ней и сценой выросла стеклянная стена; глядя беспристрастно, со стороны, она легко замечала достоинства и недостатки спектакля — актерские находки и недоработки, кое-где режиссерские затяжки, кое-где пробалтывание текста, удачные ходы и намозоленные штампы. «Комедия характеров» предстала перед ней в первозданном виде — без ауры, создаваемой Коном. Без привнесенного Коном света. Нагишом.

Она усмехнулась. Вот, значит, какова цена случившейся с ней перемены — она научилась видеть спектакли Кона сквозь наброшенную им пелену гениальности…

А потом она обмерла от внезапной догадки.

Зал шептался. Поскрипывали бархатные кресла; кто-то кашлянул, но тут же смущенно стих. На сцене ни шатко ни валко шел стандартный, сотканный из «крепких» штампов спектакль. Не так чтобы плохой, не так чтобы хороший.

Такой же, как десятки других, многократно сыгранных, привычных, будто растоптанные шлепанцы.

Из зала было отлично заметно, как потихоньку впадают в панику прежде спокойные, довольные жизнью актеры. Кто-то, стиснув зубы, гнал по накатанной схеме с упорством паровоза; кто-то, метался, выпав из привычной колеи, пытался что-то придумать по ходу действия, обновить, оживить…

Тщетно. Ни помощи, ни противодействия; спектакль, привыкший к мягкой поддержке Кона, теперь вынужден был идти сам. С таким же успехом можно было бы играть посреди пустыни, или на помосте посреди базара, или на сцене любого народного театра; Кон оставил свое любимое детище. Кон вручил «Комедию характеров» ее собственной судьбе.

Зал гудел. В зале шептались все громче; раздалось несколько хлопков, шиканье, кашель, снова шиканье… «Тихо вы!» — «Тоже мне, театралы…» — «Это невыносимо!» — «Что вы понимаете, это же Кон!» — «Что вы понимаете в искусстве…» — «Да что вы понимаете!»

Женщина в черном не понимала ничего. И одновременно понимала все — только что теперь делать с этим пониманием?..

В глубине режиссерской ложи обозначился узкий прямоугольник света, а когда пропал — ложа была пуста.

Женщина в черном не ощутила злорадства.

В антракте среди публики случилась едва ли не драка. Гардеробщицы, на глазах бледнеющие, выдавали одно пальто за другим. Корреспондент вечерней газеты что-то быстро наговаривал в трубку телефона-автомата; женщина в черном спустилась в партер, подошла к самому краю сцены и тяжело уставилась в опустившийся бордовый занавес.

На самой кромке сцены, на покрытой лаком деревянной планке были выцарапаны, будто иголкой, несколько слов. Женщина не сразу заметила их, а заметив, вздрогнула, болезненно сощурилась…

«Грета, зайди в гример…»

Она с трудом оторвала глаза от оборванной надписи. Снова взглянула на плотно закрытый занавес; прозвенел звонок, собирающий зрителей на второе действие, а в фойе вызывающе-звонко хлопнула входная дверь…

Грета Тимьянова протянула номерок перепуганной гардеробщице — спустя секунду та испугалась еще больше, обнаружив крючок, на котором прежде висело длинное серое пальто, — пустым. Грета не стала возмущаться, не стала слушать и сбивчивых обещаний-оправданий, а просто усмехнулась и двинулась к двери — как стояла, без верхней одежды.

Она вышла в темноту декабрьского вечера; снег летел почти горизонтально, с сухим шелестом бился о круглые афишные тумбы — «Десять Толстяков».

— Конец Кона! — выкрикивал сквозь ветер незнакомый молодой мужчина в светлом пальто до пят. — Это конец Кона, конец эпохи, вы попомните мои слова!

Грета отвернулась.

«Ве…ись…», — было написано на ближайшей тумбе, прямо на стекле, поверх какой-то афиши. Надпись оплывала, менялась, как будто ее смывали мокрой тряпкой, а потом писали снова: «Нужно… Не… не нужно… должен… должна…»

— Ты свихнулся, — сказала женщина.

«Ве…ер…нись…» — буквы меняли очертания. Улетали

вместе со снегом. Возникали снова.

Грета повернулась, чтобы идти к метро. Ей казалось, что тумбы заступают ей дорогу. Что они готовы сойти со своего столетиями неизменного места, чтобы удержать ее.

Не удержали.

Обхватив плечи руками, женщина в черном шла сквозь белую пургу; на углу остановилась. Оглянулась; беззвучно расходились зрители. Подернутое снежной пеленой здание театра сияло всеми окнами; женщине показалось, что на нее смотрят десятки желтых глаз…

Она свернула, но не к метро, а в противоположную сторону. К служебному ходу.

Дверь открылась сразу же, как только рука ее коснулась ручки.

Зеленоватой круглой луной висел посреди прихожей фосфоресцирующий циферблат. «Пожалуйста», было написано прямо поверх черных стрелок.

…Путь ее был короток, привычен, многократно когда-то пройден. Вот и дверь гримировальной комнаты; женщина постояла, закусив губу, потом шагнула вперед, рванула дверь на себя…

Стены — от пола и до потолка — были вместо афиш увешаны карандашными рисунками на вырванных из тетрадки листах. Нарисованные ребенком люди ссорились и мирились, звали и прогоняли; среди всей этой человеческой суеты выделялся одинокий портрет темноволосого мальчика с большим улыбающимся ртом.

«Помоги…» — кривая надпись на зеркале. Грета Тимьянова закрыла лицо руками, прочитала сквозь неплотно сомкнутые пальцы:

«Помоги… мне. Я хочу еще раз посмотреть этот спектакль. Его спектакль. Еще раз. Это необходимо…»

Женщина протерла глаза. Чтобы получше разобрать расплывающуюся строчку:

«Я хочу понять».

Эмма и Сфинкс

Повесть

Пролог

В лесополосе пахло осенью. До наступления вечности оставалось не более получаса.

Мальчик вытащил из кармана перочинный ножик, взял наизготовку длинную удобную палку и принялся разворачивать траву и прелые листья в наиболее подозрительных местах.

Он любил искать грибы. Это было похоже на рыбалку, почти так же интересно. Здесь водятся маслята и подосиновики, а трухлявые сыроежки — ну их на фиг…

Прошло полчаса, а может, час, а может, и все два; солнце висело еще высоко, у мальчика заболела шея — все время смотреть вниз. Он выпрямился — и увидел впереди, в нескольких шагах, поваленное дерево.

Он не помнил, чтобы здесь росли такие деревья. Не замечал раньше. Оно было старше лесополосы, старше дороги, старше, наверное, всего их поселка.

Оно было огромное. И теперь лежало на боку, наставив на мальчика круглый и светлый срез.

Мальчик подошел.

Пень был размером со столик. Срез лежащего ствола доходил мальчику до пояса. Древесина оказалась совсем сырой, дерево спилили недавно и очень аккуратно — будто масло ножиком, подумал мальчик.

И на пне, и на срезанном стволе четко видны были годичные кольца. Мальчику сразу же захотелось узнать, сколько их; он начал считать — и сбился, начал снова — и сбился опять.

Колец было не меньше ста. А может, и больше.

Мальчик опустился на край огромного пня и подумал: целый год с каникулами, зимними и весенними, с Дед-Морозом, с долгим летом помещается в одном кольце. Отсчитать десять колец — и получится вся его жизнь.

Странно.

Он провел ладонью, чуть касаясь пня. От середины, где кольца почти сливались, к краю. Дерево жило сто лет, подумал мальчик. А теперь я вижу, как оно жило. Каждую его минуту.

А кто его срезал?

Солнце скрылось за облачком.

Мальчику вдруг показалось, будто все вокруг изменилось. Сделалось очень тихо; секунду назад шелестели ветки и перекликались птицы, а сейчас — как в пустом доме, как на контрольной.

Он вовсе не был трусом. Но страх пришел, воткнулся в кожу сотнями иголочек, приподнял коротко стриженные волосы на макушке.

Следовало оглянуться. Убедиться, что никто не смотрит в затылок. Что никто не прячется за поваленным стволом.

Он знал, что надо оглянуться, — и не мог. Не поворачивалась шея. И чем дольше он сидел, обмерев, на широком пне, тем яснее ему становилось, что за спиной у него кто-то (что-то?) есть.

Почему, ведь он всегда верил, что все плохое в жизни случится не с ним?!

Почему же это случается? Уже почти случилось?

Никогда прежде на него не наваливалась такая мутная, такая непонятная паника. Остатками разума он понимал, что причины — нет, что в лесу он один…

Наверное.

Все, что он успел сделать, — заорать и сорваться, опрокидывая корзинку, с места. И кинуться сквозь лес с истошным воплем «Мама!».

Часть первая. Эмма

Второго ноября Эмме Петровне исполнилось тридцать пять лет.

Отмечали в театре. Эмма принесла большую сумку с бутербродами, купила в соседнем магазине положенное количество вина, водки и одноразовых стаканчиков. После дневного спектакля («Лесные приключения», сказка для дошкольников) в большой гримерке накрыли стол.

Все было в высшей степени пристойно и даже очень мило. Пока Эмма переодевалась, пока смывала заячий нос, губу и тонкие усики, завтруппой уже успела разложить бутерброды и нарезать торт. Потом пришли гости — все, кто был занят сегодня днем, а с ними старенькая костюмерша и помреж. Говорили тосты, желали здоровья, называли человеком верным, добросовестным, честным, добрым и вообще хорошим. Подарили фарфоровую вазу. Принесли букет ноябрьских — мелких, но очень душистых — астр. Все сказали, съели и выпили примерно за час с четвертью, а потом девочки, соседки по гримерке, помогли Эмме собрать посуду и пустые бутылки обратно в сумку.

Быстро смеркалось. В пять часов за окном было почти совсем темно; те, кто бы занят в вечернем спектакле, еще не пришли, прочие разошлись по домам. Эмма осталась в гримерке одна.

Это была давняя привычка. Она всегда уходила позже всех. В школе. В институте. В театре. Медленно собираясь, повторяя роль, еще раз проигрывая про себя, верша своеобразный ритуал, жертвуя Любимому Делу дополнительный час, или полтора часа, или хоть тридцать минут.

И сегодня она задержалась скорее по привычке, нежели из надобности. Аккуратно сложила в стол коробку с гримом, пачку лигнина, мыльницу, полотенце и крем. Застегнула пальто, повязала шарф, взяла сумку и вышла в полутьму коридора.

Попрощалась с дежурной на входе.

Воздух был холоднее, чем утром. С неба валились последние листья — самые стойкие, самые желтые. Налипали на мокрый асфальт.

В черных лужах отражались редкие яркие звезды и тусклые ноябрьские фонари.

Неподалеку от служебного входа рос большой каштан. На одной из его голых веток сохранилось засохшее соцветие — майская «свечка».

Почему-то этим цветам не дано было стать плодами, обрасти колючими шариками каштанов и упасть в сентябре на асфальт. Для белой пирамидки по сей день продолжался май; правда, цветы засохли и сморщились, однако даже скелет соцветия выглядел вызывающе, оставшись один на голой-голой ветке.

Эмма отвела взгляд от припозднившейся «свечки». Выгрузила в урну пластиковый пакет с мусором. Поправила шарф.

Сегодня ей исполнилось тридцать пять. И она в тридцать пятый раз сыграла Матушку-Зайчиху.

Ей всегда казалось почетным, едва ли не священным делом работать для детей. Она переиграла в полусотне разных спектаклей — белок и лисиц, зайчих, зайчат, девочек, мальчиков, курочек, лягушек, деревянных солдатиков, стражников, шахматных фигурок, бабочек и даже коров.

Ее всегда ставили в пример, когда речь заходила о серьезном отношении к профессии.

Она жила, будто под развернутым крылом. Она знала — со школьных лет — что ее упорство и верность обязательно будут вознаграждены. Нет, она старалась не ради награды, однако где-то внутри ее всегда жила вера в чудо, которое скоро случится. Возвращаясь домой позже всех, усталая, углубленная в себя, она несла мимо вечерних витрин свою тайну — тайну Золушки, которая знает, чем кончится сказка.

Ей доставляло удовольствие в мельчайших деталях продумывать крохотную, ничего не значащую роль. Пусть даже в плохом спектакле. Была в этом какая-то сладость; Эмма выдумывала биографию лисичке, которая появлялась на пять минут в толпе других зверей. Или ежику, у которого за весь спектакль было три слова. Но зато как она проживала зоны молчания!

Приходила не за сорок минут до начала — за полтора часа, гримировалась, волновалась, ждала. И знала: настоящая любовь не бывает безответной. Все у нее будет — и роли, и режиссеры, и признание… Разве у судьбы нет глаз?

Сегодня ей исполнилось тридцать пять.

Сегодня она в который раз видела, как пятидесятилетняя Ирина Антоновна скачет по сцене, трясет двойным подбородком, изображая хомячка. Детям, наверное, нравится? Что может быть благороднее, чем играть для детей?

Сегодня Эмма в первый раз поняла, что спустя полтора десятка лет она будет на этой же сцене играть того же хомячка. Или — в лучшем случае — чью-нибудь бабушку. Дети в зале будут меняться, Эмма на сцене будет стареть. И когда-нибудь в антракте ее хватит инфаркт, и ее увезут в больницу, не успев смыть со старушечьих щек нарисованные гримом заячьи усики…

Над мокрым асфальтом плыли черные силуэты прохожих. Сумка с дареной вазой сделалась вдруг тяжелой, как цемент. Что чувствовала бы Золушка, доведись ей состариться в доме мачехи, в окружении чужих детей и внуков?

Вокруг стоял ноябрь — прекрасное время для тех, кто любит себя жалеть.

* * *

В понедельник в театре был выходной. Эмма потратила короткий день на стирку, веник и блуждания по продуктовым магазинам; темнота застала ее на кухне, в одиночестве, за ранним ужином.

Яичница таращила желтые подсоленные глаза. Маленький телевизор бесшумно перебирал кадры какой-то, по-видимому, мелодрамы, и Эмма глядела на экран завороженно и безучастно, как смотрят в огонь камина. И в это время грянул телефонный звонок.

— Алло?

— Эммочка, с днем рождения! Желаю всего-всего! И здоровья особенно! Как делишки, как празднуем?

Иришка, старая Эммина приятельница еще по институту, всегда отличалась великолепной небрежностью во всем. Она вечно опаздывала на репетиции, теряла деньги, вещи и документы, забывала текст роли, путала не только чужие дни рождения — даже свой однажды забыла, и на поздравительную телеграмму от матери долго глядела, выпучив глаза. При всем при этом Иришка благополучно работала в академическом театре, получила «заслуженную» в двадцать пять лет и скоро, через месяц-другой, должна была сделаться «народной».

— Спасибо, Ирочка, — сказала Эмма, невольно улыбаясь. — Вчера отпраздновала.

— А-а-ай! — длинно вскрикнула Иришка. — Вот башка моя, вечно забуду, ты прости дуру, лучше ведь позже, чем никогда… Слушай, тем лучше. Раз гостей у тебя сегодня нет, может, выберешься к нам? У нас с Ванькой почти юбилей, пятнадцать лет и одиннадцать месяцев как женаты… Винишко есть хорошее, тортик там, спектакля нет в кои-то веки, давай, а?

— Нет, спасибо, — сказала Эмма почти испуганно. — Ване привет, конечно, но у меня сегодня… Вот если бы заранее… Нет, нет, спасибо, но сегодня не получится никак.

* * *

Иришка с мужем жили в получасе езды на маршрутке. В ответ на звонок за дверью послышалось сперва утробное «Гав! Гав!», потом решительное «Фу!» Ивана, потом смех Иришки, потом лай удалился и стих так внезапно, будто пес провалился в преисподнюю. На мгновение потемнел светлый глазок на двери; щелкнул замок, и Иришка, высокая, полногрудая, в восточном шелковом халате до пят раскрыла Эмме объятья.

— Поздравляю, — сказала Эмма, тыча ей в руки букет осенних астр. — Все-таки пятнадцать лет и одиннадцать месяцев…

— Это мы тебя должны!.. — громко обрадовалась Иришка. — У нас и подарок!.. Боже, ну ты так редко заходишь, я понимаю, жизнь эта долбаная, закрученная, но надо же себе делать праздники, если сам себя не порадуешь, то кто?.. Давай-ка за стол, за стол, мы тут с Ванькой уже бутылочку — это, а тортик ждет, не надрезали, тебя ждали…

Иван, Иришкин муж, когда-то учился с Эммой на одном курсе, но в театре не работал ни дня — у него обнаружились стихийные способности к предпринимательству, и за несколько лет он успел пройти путь от челночника с клеенчатыми сумками до главы крупной и уважаемой фирмы.

— Привет, Ваня, — Эмма улыбнулась. Иван галантно ткнулся губами в ее руку; у него были жесткие щекотные усы.

— Сейчас Офелию выпущу, — сказала Иришка. — Эммочка, ты, главное, резких движений не делай. Пусть она понюхает, освоится…

Офелия рождена была для роли Собаки Баскервилей. Эмма никогда не боялась ее — может быть потому, что не представляла до конца, на что собачка способна. А супруги представляли — и потому первое явление Офелии гостям всегда сопровождалось тысячей предосторожностей.

Эмма дала себя обнюхать. Потом Офелия, шумно сопя и топая, проследовала в дальнюю комнату и там, суда по грохоту, улеглась.

Стол был накрыт прямо на кухне — благо кухня у супругов была размером с небольшой стадион. В центре стола помещался какой-то многоэтажный, перспективного вида тортик килограммов на пять.

— Какую ты хочешь музыку? — хлопотала Иришка.

— А… больше никого не будет? — растерянно спросила Эмма. Она знала, что вечеринки в этой квартире устраивались обычно многолюдные.

— Да понимаешь ли, все экспромтом, под настроение… Мигаевы еще собирались, но у них Санька заболела, наверное, грипп, — Иришка перебирала диски под настенной лампой, блики от маленьких круглых зеркал метались по потолку. — Вот, это новенькое… Ставить?

— Давай, — согласилась Эмма.

И сделалась музыка.

Иван резал торт. На широкий светлый нож налипали шоколадные кусочки крема. Иришка говорила и говорила, речь ее сочеталась с музыкой, две звуковые дорожки — инструменталка и болтовня — переплетались, не мешая друг другу.

— А как Игорешка? — спросила Эмма, когда в Иришкином монологе случилась небольшая пауза.

— Отлично, — отозвался Иван. — Поступаем вот… Серьезно поступаем.

— В этом году? — изумилась Эмма. — Уже?

— Уже, — Иришка заняла свое место за столом. — А еще вчера, кажется, под ногами крутился… Ну, давай за Эмкин день рождения.

И, прежде чем Эмма успела согласиться или возразить, бокалы сдвинулись, и тост был реализован.

— Будь здорова, Эммочка! — провозгласила Иришка, облизывая напомаженные губы. — Сама знаешь, как мы с Ванькой тебя любим… Ну, расскажи, чего нового?

— Ничего, — сказала Эмма. — Сказку вот на Новый год репетируем. Честно говоря, фигня редкостная. Лучше бы «Двенадцать месяцев» взяли.

Иришка покивала:

— Да-да… Знаешь, Лопатова замуж вышла?

— Да ты что?!

Некоторое время они ели торт, обсуждая жизненные перипетии старых друзей и врагов, и ближних и дальних знакомых, их детей, племянников и зятьев.

— Ерунда! — Иришка энергично подпрыгнула на стуле. — Игорешка и думать не думал, какой там театральный, ты что… Он же серьезный мужик у нас… Он фундаментальный мужик, хорошо знает, чего хочет, уже сейчас программы пишет недетские… Математику любит, — Иришка почему-то понизила голос. — По математике у него — один очень интересный мужик. Берет он, конечно, бабок немерено… Но — гарантирует. С гарантией работает. Причем поступают не то чтобы пошло, по блату — нет. Все, за кого он брался, все по математике имеют пять, куда не ткнись… Вот, и сейчас сидят, занимаются. Три раза в неделю, понедельник-среда-пятница…

— У меня по математике трояк был, — признался Иван. — Когда смотрю, какие Игореха задачи берет, — кайф испытываю, ей-богу.

— А наш Росс и в самом деле интересный мужик, — продолжала Иришка вполголоса. — Ростислав Викторович. Не от мира сего, знаешь, как в книжках. Сумасшедший ученый, вроде того. Пишет книги какие-то, говорят, в них академики ни черта не понимают, но если понимают — волосы рвут. От счастья. Вроде гениальный он. Признают — Нобеля дадут…

— Нобеля математикам не дают, — сказала Эмма.

— Да? — Иришка удивилась. — Ну так другое что-нибудь дадут… А если и не дадут — у него и так бабок полно, на «болванчиках» зарабатывает. Так что интересный мужик, интересный… ну что, за что теперь пьем?

Эмма ощущала легкую эйфорию. В такие минуты ей легко было думать о летящих и танцующих людях, о крылатых, не касающихся земли, смеющихся, поющих, добрых…

— Давайте за Игорешку, — предложила она. — Чтобы он был здоров и поступил.

— За Игорешку! — в один голос согласились супруги.

Не успела Эмма поставить на скатерть наполовину опустевший бокал, как в коридоре послышались голоса, и в отдалении радостно взвизгнула Офелия. Секунду спустя в кухню заглянул Игорь — лохматый губастый подросток, очень похожий на мать.

— Здрасьте, тетя Эмма…

— Привет! А мы тут за тебя пьем! — обрадовалась Эмма, пожалуй, слишком шумно.

Иришка поднялась:

— Игореха, ты Ростика Викторовича не сильно уморил? Ну-ка…

Иван снова наполнил доверху Эммин бокал.

— Ростислав Викторович! — донесся Иришкин голос уже из прихожей. — Можно вас пригласить на рюмочку чая? Ваня торт купил, очень вкусный. Может быть, кофе?

И что-то ответил мужской голос.

— На двадцать минут! — решительно продолжала Иришка. — Игорь подождет. Через двадцать минут выйдете вместе… Что? И Офелия подождет. На улице холод, замерзнете, надо теплого перед дорогой…

Офелия разочарованно заскулила.

В двери кухни возникла сперва Иришка, а за ней — человек лет сорока, темноволосый. Лицо у него было треугольное, узкое, с острым подбородком. Глазам и бровям, казалось, было тесно на этом лице без щек, поэтому брови топорщились, а глаза, светло-серые, смотрели отрешенно и странно.

— Добрый день, — сказал человек, останавливаясь в дверях.

В готических романах, которые Эмма любила подростком, в таких случаях сообщалось: «Его пронзило предчувствие». Прежде Эмма думала, что «пронзило» — книжный оборот, а «предчувствие» — всего лишь смутная догадка; теперь ей показалось, что ее несильно, но вполне ощутимо ткнули иголкой под ребро.

— Это Ростислав Викторович, — Иришка почему-то улыбнулась Эмме. — А это Эмма Петровна, наша с Ваней близкая подруга еще со студенческих лет… Замечательный человек, прекрасная актриса. Работает в детском театре. Да вы присаживайтесь, Росс!

Репетитор уселся на предложенный стул. Внимательно посмотрел на новую знакомую; прозрачные глаза его переменили выражение. Странные глаза, подумала Эмма. Как будто обладатель их знает нечто важное, доступное только ему. И, разумеется, никому не скажет ни за какие коврижки.

Будто в ответ на эту Эммину мысль — она как раз улыбалась репетитору, немножко, впрочем, натянуто — странные глаза вдруг потеплели, и Эмме на секунду показалось, что она давно знакома с этим человеком, что она знает его много лет.

Сидящий напротив отвел взгляд, будто смутившись.

— В кои-то веки удастся вот так посидеть! — Иришка снова запустила свою легкую «звуковую дорожку». — Мы — артисты, вечно варимся в своем соку… Знаете что? Давайте выпьем за любимую работу! Вот Эммочка наша прямо-таки живет в театре, это не всякий человек может понять, но мы — артисты, мы особенные люди… Росс, вы думаете, это портвейн? Это чудо, а не портвейн, это коллекционное вино! Ваня, не спи, мы уже пьем!

Эмма снова поймала на себе взгляд больших прозрачных глаз. На этот раз репетитор смотрел будто издалека, будто сквозь бинокль; первой потупилась Эмма. Тем временем Иван подобрался с бутылкой к бокалу гостя, Эмма почему-то подумала, что математик откажется от вина, тем самым соответствуя образу «гениального ученого не от мира сего». Но репетитор взял бокал за тонкую ребристую ножку, поднял, и Эмма подняла свой. Медовые блики портвейна метнулись, маленькая волна лизнула хрустальные стенки, оставляя на них оплывающий след; Эмма улыбнулась. Вкус вина поднялся в ноздри, заставив их счастливо вздрогнуть.

Иришка пребывала в ударе. Ее таланту рассказчика позавидовал бы любой эстрадный монстр; бесконечные театральные истории сменяли одна другую, и почти всегда оказывалось, что все это случилось либо с Иришкой, либо на Иришкиных глазах, либо на глазах ее партнеров, которые врать не станут.

— …А в финале ее выносили на сцену уже «мертвую», в мешке. Ну и, разумеется, народную артистку просто так в мешок не засунешь, ну и совали в этот мешок девочку-гримершу, и Павел наш, пока рыдал над телом в мешковине, успевал эту девочку ласково так щипнуть. И погладить. Несколько раз. Она, помню, жаловалась, но не очень. Все-таки Павел был ого-го мужчина, да еще артистище матерый, бабы за ним в очередь становились… А однажды на гастролях эта девочка заболела. Что делать? Засунули в мешок парня-монтировщика, он щуплый был и роста небольшого. Вот. А Паша не знал… Короче говоря, финал, героиню выносят в мешке, все рыдают… Паша рыдает, в зале женщины в платочки всхлипывают, катарсис… Вдруг труп вскакивает, да как матом заревет, таким матом! Пашино лицо… Ну, вы представляете себе, да? Помреж три минуты занавес не мог дать — ржал за кулисами… Ему, кстати, выговор потом объявили. А за что?

Математик хохотал, смахивая с глаз навернувшиеся слезы. Эмма подумала, что он хороший зритель. Есть такие папы, которые, приведя детей в театр, смеются громче всего зрительного зала… И работать для них куда приятнее, чем для тех, других, благополучно засыпающих в первом ряду… И Эмме тоже захотелось что-нибудь рассказать — благо, историй и баек она знала немало.

Иришка великодушно поделилась с ней ролью рассказчицы. Случилась своего рода дуэль на байках: пока одна рассказывала — другая подпрыгивала на стуле от нетерпения, дожидаясь своей очереди.

— …что, мол, без полетов в гробу работать не будет. Вбухали в этот гроб половину всего бюджета! Премьеру сыграли — резонанс. Зал полон. Шестой спектакль, седьмой, десятый… Аншлаги! А на одиннадцатом наши умельцы, монтировщики, восьмое марта отмечали. Это же надо было додуматься — поставить «Вий» на восьмое марта! Короче говоря, Ленка Дроздова, которая в первом составе Панночку играла, взлетает в своем гробу…

Игорешка раз и другой заглянул на кухню. Потом Эмма слышала, как он вышел из квартиры вместе с Офелией — видно, понял, что репетитора не скоро дождется.

Иван вышел покурить на балкон. Хозяйка и гостья, будто не заметив этого, азартно состязались за внимание Ростислава Викторовича.

— …А вот это было совсем не смешно… На двенадцать фей чуть ли не весь женский состав собрали. А тринадцатую — ведьму — играл Александр Иванович Манько, характерный такой, народный артист… Всю первую сцену король-отец сидел на троне. А когда вошла ведьма — длинная пауза, все замерли, Александр Иванович зловеще так входит… Тут, согласно мизансцене, король встает с трона и идет ведьме навстречу. Делает три шага… И сверху падает падуга! И на трон! И трон — в щепки! Счастье, что никто в это время рядом не стоял… Короче, тишина такая — в зале, на сцене, за кулисами… И в этой тишине Александр Иванович своим скрипучим голосом говорит: «В другой раз, Ваше Величество, испугом не отделаешься». Король смотрит на трон, где только что сидел, и падает в обморок без единого слова. И — занавес. Самый короткий спектакль за всю историю театра…

Иван вернулся, принеся с собой запах свежего ветра, ноябрьского вечера и хороших сигарет. Иришка, не морочась, закурила прямо на кухне, и Эмма тоже закурила; она бралась за сигарету только в крайних случаях. Теперь ей хотелось курить впервые за несколько месяцев — наверное, она была здорово возбуждена, да и вино ее внутренне растормошило.

— …В финале все замерли в патетических позах, кто с лопатой, кто с чертежом, в строительных касках, смотрят в зал… Музыка такая соответствующая, это же двадцать лет назад было… И пошла падуга вниз, а на ней должен быть задник — эта самая плотина, которую они весь спектакль строили, под алыми стягами. А рабочий падуги перепутал… Короче говоря, все замерли в позах, и опускается за их спинами Статуя Свободы с факелом в руке. Из спектакля о Чаплине…

Диск с музыкой давно закончился, Иван выудил из стопки первый попавшийся СБ, скормил музыкальному комбайну; грянула невообразимо низкая, душераздирающая гитара. Репетитор вздрогнул. Иришка махнула рукой:

— Ванька! Выбрось эти Игорешкины цацки, поставь то, что было, только сначала!

— А вот еще, слушайте! — Эмма подняла руку, ловя взгляд репетитора. — Слушайте… Расстреливают однажды Овода. Солдаты стреляют — мимо, как водится… А в зале — дети, родители, школьники с учителями… Кульминация! — Эмма перевела дыхание. — Офицер на солдат орет, трибуналом грозится, сам выхватывает пистолет и… — она выдержала короткую наполненную паузу и развела руками, чуть не смахнув на пол свой бокал. — Нет выстрела! У помрежа порох рассыпался. Нет выстрела! Солдаты стоят, зритель сидит… Овод стоит… Надо сцену продолжать, а нет выстрела! Представляете?

Эмма выдержала длинную паузу. Ей нравилось, как репетитор зачарованно на нее смотрит.

— Ну, офицер, чтобы хоть как-то паузу заполнить, решил в дуло немножечко подуть… Вот так, — Эмма изобразила указательным пальцем дуло пистолета. — А в этот момент, как он только дуло к губам поднес… выстрел!

Репетитор смеялся. Эмма — неведомо как — знала, что ему доставляет удовольствие слушать ее. Что он искренне заинтересован в рассказе. Какой странный, думала Эмма, безусловно странный, но — какой приятный человек!

В этот самый момент со стола упало снесенное чьим-то локтем блюдце. Звон показался Эмме резким, преувеличенно громким; Иван побежал за веником, Иришка, нимало не печалясь, завела очередную историю о неудачном выстреле, а Эмма вдруг поймала на себе взгляд репетитора — в нем не было ни искры смеха. Народный артист позавидовал бы такому переходу: только что человек утирал веселые слезы, и вдруг смотрит серьезно, чуть ли не печально, а прошло мгновение — и он опять же искренне смущен, оказывается, разбитое блюдце — его работа…

Как ни разогрета вином, как ни весела была Эмма, но в этот момент у нее по спине пробежали мурашки. Нюх — а нюх у нее всегда был отменный, куда там слюнявой Офелии — подсказал ей, что в поведении сидящего напротив имеется ничтожная, незаметная глазу неправильность.

Впрочем, через секунду, когда осколки блюдца были аккуратно сметены в пластиковый совок, Эмма уже забыла о мгновенном своем дискомфорте.

— …и он должен был выйти на сцену — у него единственная реплика была, «Иван Иванович застрелился». А с выстрелом — накладка… Ну, он решил проявить находчивость, и спектакль-то заканчивать надо… Мы на сцене сидим, маемся, какие-то слова выдумываем… Он выходит и говорит: «Иван Иванович утопился в пруду!» В это время бах — выстрел. Он растерялся и говорит: «…и застрелился».

Игорь с Офелией давно вернулись. Чайник остыл, его закипятили снова.

— А вот у нас было!..

— Да погоди, вот я еще расскажу…

Был уже одиннадцатый час, когда они вспомнили о времени.

* * *

Ростислав Викторович пошел провожать Эмму. Стоял туман такой густой, что страшно было дышать.

Горели фонари — через один; радостное возбуждение покидало Эмму, таяло, как облачко пара изо рта.

Светлая кухня с журчащей музыкой, вино в бокале, смех и шоколадный торт — все это отодвигалось с каждым шагом; зритель хорош, когда он сидит в зале и ловит каждое слово. Спектакль закончен, всем надо отдохнуть, зритель идет своей дорогой, артист — своей…

Перестав быть зрителем, репетитор сделался чужим для Эммы. Его присутствие становилось все более и более ненужным, реплики, которыми они обменивались, — все более и более натянутыми.

— …Нет, я не преподаю в школе. Так сложилось…

Эмма с удовольствием обошлась бы без провожатого.

Но Иришка, как всегда, устроила все по-своему. Прощаясь, она десять раз повторила, что Ростислав обязательно проводит Эмму, что время позднее, а с Россом Эмме не будет страшно. И как-то по особенному заглянула Эмме в глаза…

— …Нет, я и в ВУЗе не преподаю. Когда-то пытался… наверное, это не мое…

Нет ничего темнее ноябрьской ночи. Нет ничего длиннее извилистого пути от подъезда до автобусной остановки, лысого пути, кое-как прикрытого паричком фальшивого разговора.

— …Да, я люблю работать для детей. Надо видеть их горящие глаза…

Проклятое вино. Иногда так хочется пожить другой жизнью, сделаться свободнее, легче, ярче, нежели ты есть на самом деле…

Вот и Эмма — попалась.

С одним и тем же текстом можно сыграть и суд, и брачную ночь, и свадьбу, и похороны. Все дело в режиссере… А действующие лица не всегда догадываются даже, что происходит. Вот как она, Эмма, только сейчас, задним числом, понимает вдруг, что именно случилось и зачем.

Но неужели все, кроме нее, все, включая этого Ростислава, знали, с какой целью Иришка устроила вечеринку-экспромт?

Нет горше врагов, чем лучшие друзья. Вспоминая веселое застолье, Эмма все убеждалась: да. Она только что побывала в гостях у свахи, устроившей непринужденные смотрины…

Предварительный рассказ об «интересном человеке». Интересно, а что Иришка рассказала Россу об Эмме? Кроме «замечательный друг, прекрасная актриса»?

Эмма мельком посмотрела на Росса — и встретила ответный взгляд, прозрачный, странный. Близорукий он, что ли? Нет, у близоруких другие глаза. У Эммы на курсе была одна очень близорукая девочка, принципиально не носившая очки…

Интересно, и что же Росс о ней думает? Наверное, он уверен, что она тоже посвящена во все подробности. Что она дала согласие на смотрины. Что сейчас она, возможно, плавно переведет разговор на обстоятельства личной жизни… А может быть, пригласит в гости. Не сегодня, разумеется. Потом. В перспективе.

Перспективный жених… Вероятно, с Иришкиной точки зрения он именно тот, кто нужен Эмме. «Не от мира сего». Наша Эммочка сама немножко «не от мира»… Но глубокая, очень глубокая личность, не хухры-мухры. Математик оценит, кто, если не математик?!

Эмме сделалось грустно и смешно. Злость на Иришку исчезла без следа. Ну, вот такая она щедрая, что своего счастья ей мало. Не довольствуется ролью созерцателя. Не ждет милостей от мира, берет все, до чего может дотянуться, и другим раздает. Эх, Иришка…

Ее спутник кашлянул, и Эмма обнаружила, что на целых три минуты совершенно о нем забыла. Шла рядом, погруженная в размышления. А теперь они стояли на остановке, где, кроме них, никого не было, зато в недалекой перспективе маячила фарами, приближаясь, маршрутка.

— Спасибо, Ростислав Викторович, — сказала Эмма, улыбаясь прямо в прозрачные глаза на треугольном лице. — Рада была познакомиться. Всего хорошего.

Если он удивился, если он ждал от нее других слов, если рассчитывал проводить ее до дверей квартиры — виду не подал ни на секунду.

— И я рад был познакомиться, Эмма Петровна, — сказал он, вежливо наклоняя голову. — До свидания.

И, захлопнув за собой неудобную дверцу маршрутки, и пережив толчок почти космического ускорения, когда маршрутка резко тронулась с места, — Эмма поняла, что приключение окончилось, не начавшись.

* * *

Новогоднюю сказку срепетировали за полтора месяца, причем автор — молодой, до крайности амбициозный драматург — не пропустил ни одной репетиции, и это было ужасно. Драматург помнил свой текст наизусть, для подстраховки всюду таскал с собой распечатанный экземпляр пьесы и любые, даже микроскопические изменения бессмертного текста встречал в штыки.

Его прозвали за кулисами «наш маленький Чехов».

Постановщик сказки, пятикурсник института, не умел с «Чеховым» справиться — тем более что тот был в прекрасных отношениях с главрежем, и все прекрасно понимали, чем закончится для пятикурсника попытка бунта.

— Почему вот вы, Кощей, говорите «Вот попляшу на твоих косточках», когда тут ясно написано «Вот потанцую на твоих косточках»? Вы что, не понимаете разницы?

Кощей понимал.

Над «Чеховым» смеялись почти в открытую, но он не замечал насмешек. Эмма поначалу пыталась в чем-то его убедить — но в конце концов смирилась, рассчитывая на то, что уж спектакли-то инспектировать — трижды в день — автор никак не сможет, и канцелярский текст сказки можно будет приблизить к понятной детям речи.

Она была права. Уже на третий день — к девятому спектаклю — от авторского текста не осталось и следа.

Дети шли потоком. Учителя едва успевали вывести предыдущих, а в фойе уже собирались следующие; три спектакля — в десять, в час и в четыре. И еще один вечерний, для старшеклассников, в семь. И так — двенадцать дней без передышки.

Эмма приходила за час. Переодевалась стражником (обшитый парчой «шлем» и такая же «кираса») и встречала зрителей в фойе. Водила массовку — танцы вокруг елки, конкурсы и так далее. За четверть часа до спектакля открывали зал, дети начинали рассаживаться, а Эмма спешила в гримерку, одевалась Черепашкой, гримировалась и шла на сцену.

Ее героиня была занята почти без перерывов все первое действие — сорок пять минут. Во втором действии у нее были еще и танцы — три штуки.

Перед вторым спектаклем, в час дня, массовки водила Снегурочка, а Эмма обедала бутербродами и чаем из термоса. Поролоновый панцирь черепашки скоро пропах потом, его приходилось сбрызгивать духами. Девочки-соседки по гримерке звали Эмму не иначе как «Ниндзя».

Перед третьим спектаклем она опять надевала кирасу и шлем: «Здравствуйте, дети! Вы хотите пройти в сказочное королевство? Я — стражник у ворот!»

Отыграв в третий раз, она долго лежала на диване, не переодеваясь, а только отстегнув панцирь.

Иногда — через два дня на третий — у нее бывал и вечерний спектакль. Правда, в нем она была занята совсем мало.

В спектакле для старших школьников «Шли солдаты» она играла девушку, которую убили в самом начале войны, в начале первого действия. Тем не менее — согласно изощренной задумке постановщика — все убитые по ходу действия герои не уходили со сцены, а помещались на первом плане, на «скамейке мертвых», и там сидели, глядя в зал, воплощая, таким образом, некую режиссерскую идею.

Эмма сидела. Час, потом антракт, когда можно выпить чаю и согреть ноги, а потом второе действие — сорок минут.

Никогда прежде — а она играла эту маленькую роль уже два года — время на «скамейке мертвых» не было для нее тягостным или потерянным. Она слушала «живых» партнеров, проживала свою — убитой девушки — судьбу, печально смотрела поверх голов, не замечая ни сквозняков, ни боли в спине, ни «дырок» в спектакле.

Теперь — может быть, виновата усталость? — минуты безропотного сидения лицом к залу превратились в часы. Эмма не могла думать о роли. Не могла сосредоточиться. В ушах звенела «Плясовая» из дневной сказки; тесная гимнастерка мокла под руками, а ноги в больших кирзачах мерзли, и ледяной сквозняк, завсегдатай сцены, лизал разгоряченную спину, обещая в будущем боль и болезнь.

Зачем я здесь, думала Эмма.

Ее товарищи по несчастью, партнеры, убитые позже, думали примерно то же самое. Впрочем, они, в отличие от Эммы, бунтовали против «некроромантической» режиссерской находки с самого начала репетиций.

Чтобы отвлечься, Эмма принималась вспоминать стихи — серьезные, патетические, чтобы сохранить нужное выражение на лице. Вместо этого вспоминались театральные байки — и не раз и не два улыбка, глупая и преступная, пыталась развести ее губы к ушам, и чем сильнее Эмма напрягала мышцы, пытаясь сдержать ее, тем нахальнее из груди лезло хихиканье, и даже «мертвые» партнеры косились на нее с удивлением.

Тогда она начинала думать о другом… о печальном, чтобы прогнать улыбку. Думала о своей маленькой квартирке, об одиночестве. О том, что ей тридцать пять, она играет мертвецов и черепашек и больше ничего никогда не сыграет…

Тогда ее лицо делалось серьезным и печальным, сообразно моменту. Вместо веселости приходила тоска, от которой хотелось все бросить, дождаться затемнения и уползти за кулисы…

Однажды в антракте «Солдат» Эмма не выдержала и подошла к помрежу:

— Не могу сидеть второе действие. Простыла. Умираю. Можно, домой пойду?

Помреж знал Эмму десять лет. Глаза его слегка округлились:

— То есть? В первом действии сидела убитая Анна, во втором — смоталась?

— У меня елка, — сказала Эмма. — Я в одном составе, потому что Катька на гастролях. Если я возьму больничный, кто будет играть?

— Как — больничный? — растерянно спросил помреж. — Какой-такой больничный? Кто будет елки играть? Ну, Эмма, не ожидал от тебя такой подляны…

Глядя в его возмущенные глаза, Эмма поняла, что следует почувствовать себя малодушной предательницей. Но — наверное, от усталости — не почувствовала ничего.

Новый год прошел, как не бывало. Эмма едва досидела перед телевизором до двенадцати, глотнула шампанского и тут же упала спать на диване; будильник заведен был на восемь утра — назавтра, как обычно, был назначен десятичасовой спектакль…

На Рождество позвонила Иришка. Эмма обрадовалась.

В разговоре время от времени всплывало воспоминание о «классном вечере»; о Ростиславе Викторовиче Иришка тактично молчала. Такая тактичность была не в Иришкиных правилах, и Эмма ждала подвоха.

Дождалась.

— Кстати, — сказала Иришка небрежно, когда разговор о том, как прошли зимние праздники, исчерпал себя. — Ростислав Викторович просил передать тебе — со всеми прошедшими и наступающими… Кстати, триста тринадцать ноль три ноль пять, можешь позвонить и в ответ поздравить.

Эмма не нашлась, что сказать, кроме вялого «Спасибо».

* * *

Мальчика она заметила дня за три до окончания елок. Мальчик ходил на каждый спектакль — в десять, в час и в четыре; когда отыграли последнюю, «зеленую» сказку, полную экспромтов, взаимных розыгрышей и подначек (бедный драматург! Какое счастье, что он этого не видел!), когда выпили положенное количество водки и Эмма, едва держась на ногах, вышла на вечернюю улицу, синюю от снега, неба и фонарей — мальчик обнаружился возле главного входа, одинокий, понурый, катающийся взад-вперед по одной замерзшей длинной луже, туда-сюда, как маятник.

— Ты кого-то ждешь? — спросила Эмма.

— Бабушку, — сказал мальчик. — Она в этом театре гардеробщица.

— А я в этом театра актриса, — зачем-то сказала Эмма.

Мальчик посмотрел на нее внимательнее, но не узнал.

Десять раз смотрел спектакль — и не узнал Эмму без панциря, без кирасы, без грима Черепашки!

— А я тебя видела, — сказала Эмма, чтобы сгладить неловкость. — Ты несколько раз на спектакль ходил. Что, так понравилось?

Мальчик мрачно покачал головой:

— Не-а…

— А зачем же ты смотрел так часто? — удивилась Эмма.

— Я все думал, что Кощей победит, — нехотя признался мальчик. — Что они его побеждают-побеждают… А потом он возьмет и победит. Хоть один раз.

— Зачем? — спросила Эмма после долгой паузы.

Мальчик посмотрел исподлобья:

— А он мне нравится.

* * *

Елки кончились. Эмма получила премию и отгулы. Первый день отдыха был сладок, второй — скучен; на третий день Эмма поняла, что неотвратимо сползает в депрессию.

Так бывает, когда, напрягая все силы, стремишься к цели. Мечтаешь об отдыхе — но, когда цель исчезает, когда на ее место приходит пустота, — тогда только ты понимаешь, как счастлив осел с грузом на спине и охапкой сена перед носом.

Борясь с депрессией, Эмма убирала в квартирке. Гуляла в парке, делала гимнастику, звонила приятелям; несколько раз подолгу болтала с Иришкой. О Ростиславе Викторовиче не было сказано ни слова.

Снова наступили будни. Снег то выпадал, то таял, оставляя на улицах глубокую грязь. На свалках, возле мусорных баков, валялись трупы елок.

Эмма ждала весны.

* * *

— Алло!

— Да?

— Это Ростислав Викторович?

— Да, это я.

— Здравствуйте. Меня зовут Саша. Мне ваш телефон дал один мальчик из сто первой школы… Я вот по какому вопросу… можно?

— Да, я слушаю.

— Я хочу, в общем, я… Я хотел бы… Короче говоря, ну… Я знаю, что вы даете уроки математики. Мне надо математику… подтянуть. У меня сейчас нет денег, но я заработаю. Скоро. Можно, я вам буду иногда звонить и спрашивать… ну… если с ответом не сходится?

— Погоди… Сколько тебе лет?

— Двенадцать. В шестом классе.

— А сколько у тебя по математике?

— Ну, когда как. Когда три, когда четыре… Я математику люблю. Только мне надо подтянуться.

— Гм, понимаешь, Саша… Я вообще-то с ребятами постарше занимаюсь. Перед поступлением в институт. Вот если бы ты был в одиннадцатом классе или хотя бы в десятом…

Молчание. Сопение в трубке.

— Саша?

— Значит… мне нельзя?

— Погоди-погоди… Расскажи о себе вообще-то. Вот ты сказал, что денег заработаешь…

— Да. Я машины мою.

— А как твоя мама на это смотрит?

— А она не работает. У нее инвалидность.

— Понятно… А отец?

— Нету.

— Так… А зачем ты хочешь заниматься математикой? Почему не чем-нибудь другим?

— Ну… Мне нравится. И, говорят, в политехнический надо математику сдавать, а я технику люблю. И там конкурс маленький.

— А ты хочешь обязательно в институт?

— Ну, на вечерний. Нельзя, что ли?

— Можно… Хорошо. Так. Давай по порядку. Чем ты хочешь — конкретно — чтобы тебе помог?

— Объяснить… У нас математичка непонятно объясняет.

— Да? Гм… Может быть, это ты не очень внимательно слушаешь?

— Нет. У нас на уроках почти никто не понимает. Уже потом — кто как. Вот у моего соседа есть отец, который в математике сечет, так он объясняет… И я у него списываю… Иногда…

Молчание.

— Ну, Саша, ладно… Давай попробуем. Только я ведь не всегда свободен, ты уж извини, у меня не так много времени…

— Да, я знаю. Я не буду приставать. И я заработаю, честное слово. Я же не попрошайка, чтобы мне дотации делать.

— Что-что делать?

— Дотации…

— Гм… Ну ладно. Когда в следующий раз чего-то не поймешь — звони…

— Спасибо, Ростислав Викторович! За мной не заржавеет!

— Ладно, пока…

— До свидания!

Короткие гудки. Мягкие, далекие, будто вспыхивающий и гаснущий огонь.

* * *

В воскресенье после дневного спектакля Эмма отправилась на книжный развал и среди цыганского беспорядка собирающих свой товар лоточников успела-таки разыскать потрепанный учебник по математике для шестого класса. И потратила на него большую часть своего выходного — понедельника.

С желтых страниц на нее пахнуло детской скукой, первыми утренними уроками, когда сонная голова клонится к парте, а белый свет «дневных» ламп режет глаза. Тем не менее она поборола минутное отвращение, и взялась читать, и даже решать задачи; некоторые дались легко. Некоторые обескуражили.

На другой день она взяла учебник с собой на работу. Читала в метро; стоявший за спиной мужчина чуть подтолкнул ее:

— Пацан! Ты бы с дороги ушел, если не выходишь?

Эмма обернулась. Мужчина был лет пятидесяти, коренастый и плотный, с пышными рыжеватыми усами:

— Э-э-э…

Эмма видела, как округляются глаза. Как усы вроде бы обвисают, а рот приоткрывается:

— Это… а…

И как, наконец, мужик берет себя в руки:

— Гм… Извините.

Эмма шагнула в сторону, пропуская его к двери.

* * *

В пятницу Эмма отправилась на выездной спектакль в детском санатории.

Санаторий был ничего себе, из приличных; вокруг пустых спортивных площадок стоял заснеженный лес, кое-где пронизанный лыжнями. В административном корпусе были ковры и вазы, икебаны и картины на стенах, в спальных корпусах — проходя по двору, Эмма подняла голову — виднелись несиротские занавески на окнах, короче говоря, это был богатый, «козырный» санаторий, за каждую путевку в который родители либо насмерть бьются с профсоюзом, либо выкладывают недоступную многим сумму денег. Отвоевывают или покупают своим детям месяц казенной тоски…

Полтора часа потратили на то, чтобы освоить сцену санаторного клуба, выставить свет, подготовить костюмы и загримироваться. Потом воспитатели завели в зал тихих, каких-то квелых детей.

Играли «Сережкину перемену», «школьную» драму, в которой Эмма играла собственно Сережку, эдакого неформального лидера, защитника слабых. По ходу дела ее герою приходилось спасать щенка, сражаться с хулиганами (великовозрастных играли Саша и Витя, вчерашние студенты, угодившие в театр на рабских условиях «договора» и считающие себя счастливцами), попадать в детскую комнату милиции (в «стационарных» спектаклях стервозную даму-капитана играла народная артистка Стальникова, однако на выезде запугивать Эмму-Сереж-ку тюрьмой приходилось совсем молодой Светочке, Эмминой соседке по гримуборной). Дети всегда воспринимали «Перемену» хорошо, а здесь, в санатории, и подавно сидели как мыши.

Спектакль заканчивался. Вместо того чтобы отправить Сережку в колонию для несовершеннолетних, его наградили медалью за помощь милиции. Эмма стояла на авансцене (освещение плохое, полно темных дыр, как в сыре, и луч прожектора приходилось буквально ловить лицом), прижимая к груди только что подаренный Майором кожаный мяч, за спиной у нее выстроились прочие участники спектакля, Майор (заслуженный артист Раковский) мягким мужественным голосом выводил спектакль к финалу:

— …Ты в первый раз встретил несправедливость — и ты победил ее, но будет время, и ты снова столкнешься с ней, и поймешь, что до конца ее одолеть невозможно, но пусть это не пугает тебя. Помни — не надо бояться темноты, не надо бояться своего страха…

Эмма знала монолог Майора наизусть. Дальше шли слова: «Но бойся собственной трусости, она…»

— Но тру… — сказал Раковский и замолчал. На мгновение сделалось тихо.

— Но трусся бой… — снова начал Майор и замолчал снова.

Эмма-Сережка ткнулась лицом в подаренный мяч, будто готовясь зарыдать.

— Бойственной собости, — неуверенно закончил Майор.

— Она…

Друзья и враги за ее спиной крепко обнялись, пытаясь спрятать лица.

* * *

К счастью, дети ничего не заметили. Или почти ничего.

Аплодировали долго. В глазах у некоторых девочек Эмма успела разглядеть несомненный влажный блеск.

Заслуженный артист Раковский матерился в мужской гримерке — так, что слышно было даже в дальнем конце коридора.

Эмма сняла мальчиковую школьную форму. Натянула плотные зимние джинсы, ботинки, свитер. Стерла салфеткой грим. Хлебнула чая из термоса.

— Дай мне тоже, — попросила Светочка, ловко набрасывая на «плечики» серый капитанский мундир. — А у меня рогалики есть.

Ирина Антоновна, игравшая Сережину бабушку, развернула кулек с бутербродами.

Перекусили; из соседней гримерки доносился возмущенный голос Раковского и дружный смех «хулиганов» Саши и Вити.

Помреж (костюмерши на выезде не было) отнесла костюмы в автобус.

Смеркалось. За окнами зажглись фонари.

— Прогуляться бы, — сказала Эмма.

— Холодно, — Светочка пожала плечами.

— Пойди прогуляйся, пока они грузятся, — посоветовала Ирина Антоновна.

И Эмма вышла во двор.

Оба монтировщика, осветитель, водитель и радист стояли кружком, курили — красные огоньки светились в полутьме — и болтали о футболе.

— Когда едем? — спросила Эмма.

— Вот докурим — и поедем, — степенно отвечал водитель.

Эмма отошла подальше. Курить в лесу для нее было то же самое, что приходить в оперный театр со включенным плейером.

Снег чуть поскрипывал под подошвами. Снег был оранжевый и синий — по цвету фонарей. От каждого ствола падала оранжевая и синяя тень, а чуть подальше, за забором, лес стоял темный, привлекательный и зловещий, и Эмма подумала, что, будь она по воле злой судьбы ребенком в этом санатории, — единственным удовольствием для нее было бы стоять вечером у забора и смотреть на лес, бояться его — и воображать себя там, в темноте…

Ее тронули за рукав. Она обернулась.

— Сережка?

Рядом с ней стоял мальчик лет восьми. В серой курточке со светоотражателями (на рукавах и груди его вспыхивали и гасли, преломляя свет фонарей, молнии, квадраты и латинские буквы). В спортивной шапке, надвинутой до бровей.

— Сережка? — снова спросил мальчик, на этот раз увереннее и радостней. — А меня Данилом зовут…

— Привет, Данил, — сказала Эмма, потому что надо было что-то сказать.

Мальчик переступил с ноги на ногу:

— А я уже в третьем классе.

— Молодец, — сказала Эмма.

Мальчик смущенно улыбнулся:

— Как ты их… Здорово.

— Тебе понравилось? — спросила Эмма.

— Да, — сказал Данил. — Мне очень… У нас тоже есть такие дураки, как те. И ничего им не сделаешь…

— Сделаешь, — неуверенно сказала Эмма. — Если с друзьями…

— Только у нас в классе никто ни с кем не дружит, — сказал Данил.

— Это бывает в санаториях, — возразила Эмма. — Не успели еще познакомиться…

Данил махнул рукой:

— У нас в том, старом классе тоже никто ни с кем не дружит… Только девчонки. И еще подножки подставляют, говорят всякое… Слушай, а ты правда в футбол хорошо играешь? А в хоккей? У нас тут есть каток… И я тебе могу дать свою клюшку. У меня хорошая клюшка. И еще настоящая шайба. Хочешь, покажу?

Эмма почувствовала, что надо удирать, пока не поздно. Парень смотрел на нее, как раньше — за несколько лет до Эмминого рождения — люди смотрели на космонавта Гагарина.

— А еще у меня есть трансформеры. Хочешь, дам? Хоть навсегда? Подарю?

— Мне?!

— Ну да… И еще у меня дома есть компьютер. Ты можешь прийти ко мне домой и поиграть во что хочешь, хоть до ночи.

— Да? Спасибо…

— И у меня есть настольный футбол. И железная дорога. Немецкая.

— Очень хорошо…

— А у моего соседа по парте, в той, старой школе, у него тоже есть клюшка, и щитки, и коньки с ботинками, и маска для вратаря… И еще у него есть старший брат. И у него своя кодла. И как они однажды набили этого Зербицкого! Слушай, а ты…

За Эмминой спиной коротко просигналил автобус.

— Мне пора, — сказала Эмма с облегчением. — Ну, пока.

— Ты еще приедешь? — тихо спросил Данил.

— Я… — Эмма открыла рот. — Мне надо идти.

— А можно я скажу пацанам, что ты еще приедешь в хоккей погулять? А…

— Знаешь что, — сказала Эмма быстро. — Приходи с родителями в детский театр. Там и увидимся.

Видимо, Данил ждал чего-то другого. Глаза его, прежде глядевшие на Эмму страстно и требовательно, теперь заморгали беспомощно и жалко:

— А можно… я скажу пацанам, что если они меня еще тронут, то ты их набьешь?

Автобус просигналил снова. Эмма сделала шаг назад; свет упал на ее лицо. Данил шагнул за ней, всматриваясь.

— Пока, — быстро сказала Эмма. — До встречи.

Взгляд Данила вдруг изменился. Распахнулись ресницы, сам собой разинулся рот. Секунда — и пацан нахмурился, плотно сжал губы, будто не веря своим глазам.

— Я… пошел, — зачем-то сказала Эмма.

— Так ты, что ли… тетя? — едва слышно спросил Данил.

Эмма махнула ему рукой и побежала к автобусу. И, уже

упав на сиденье рядом со Светочкой, обернулась.

Данил стоял под фонарем, очень маленький и очень одинокий. У ног его лежали две тени — оранжевая и синяя.

* * *

— Алло? Ростислав Викторович?

— Саша! Привет… Я уже думал, что ты не позвонишь.

— Здравствуйте.

— Я очень рад, что ты объявился. Честно.

— Да?

— Правда-правда. Ну, рассказывай, как дела? Как успехи?

— Ну, в общем… А у вас как дела? Как здоровье?

— Да ничего вроде, здоров… Работаю вот. Книгу пишу.

— Книгу? А про кого?

— Про жизнь, Саш. Про мир, про математику… Во всяком случае мне так кажется.

— Я не знал, что вы писатель.

— Да я не писатель. Я просто пишу книгу. Это мое любимое дело такое, хобби.

— А когда закончите?

— Не знаю… Я вообще не хотел бы ее заканчивать. Это книга без конца, чтобы каждый, кто захочет, мог дописать что-то свое. Вот ты, например, когда хорошенько выучишь математику…

Осторожный смешок:

— Да я пишу-то с ошибками… У меня по русскому три.

— Это жаль… Это тебе читать надо больше. Чтобы глаза к правильному написанию привыкали.

— А… я и читаю.

— А какая книжка у тебя самая любимая?

— У меня много любимых… Я ужастики читаю… А ваша книжка толстая?

— Не очень.

— А кто ее будет читать? Ее напечатают потом?

— Гм… Скорее всего, нет.

— Как?! Зачем вы ее пишете тогда?

— Для удовольствия, Саша. Для удовольствия. То, что происходит в голове у человека, когда он понимает связь между фрагментом и целым… Когда он прослеживает закономерности… когда он понимает что-то такое в мироустройстве, о чем почти все догадываются, но никто не может сформулировать… Дух захватывает, как на американских горках. Это лучше, чем конфеты, уж поверь.

Молчание.

— Что молчишь, Саша?

— Ничего… Я бы…

— Ладно. Давай, что там у тебя.

— У меня… да мне теперь неудобно. К вам со своей задачей приставать…

— Не стесняйся. Зачем-то ты мне позвонил…

Вздох.

— Ну, в общем, так. Из пункта А вышел поезд со скоростью вэ-один, а через три часа ему вдогонку вышел второй поезд со скоростью вэ-два, и когда второй поезд догонит первый, если известно, что…

* * *

Асфальт подернулся ледяной корочкой.

Светофор не работал. Эмма потопталась на краю тротуара, покрутила головой, то и дело упираясь носом в опушку мехового капюшона, и рысцой двинулась через дорогу.

БМВ вылетел из-за припаркованного грузовика. Вернее, не очень-то вылетел — просто явился Эмминому боковому зрению, и что-либо менять было уже поздно. Водитель ударил по тормозам — большая черная машина заскользила, пошла юзом, толкнула Эмму в бок. Эмма шлепнулась на очень холодный и очень твердый асфальт, а машина продолжала двигаться, у Эммы перед глазами имелся кусочек мостовой с примерзшим к ней сухим березовым листочком, Эмма успела мрачно подумать: ну, все.

Машина остановилась.

Эмма прекрасно понимала, что колени ободраны и что колготки, надетые сейчас под джинсами, придется выбросить. И снова подумала, еще более мрачно: ну, все.

Ее схватили под мышки. Кто-то что-то бормотал, причитал и даже как бы жалобно подвывал; обернутая лицом к небу, она увидела над собой большого и очень огорченного человека. Человек был в пиджаке и при галстуке, причем галстук — ярко переливающийся в свете фонарей — выбился наружу и мотался на ветру, почти касаясь Эмминой щеки.

— Как ты? Что ты?!

Эмма скосила глаза. Нижняя ее половина пребывала под машиной — зрелище не для слабонервных.

Человек со свободным галстуком перехватил Эмму поудобнее — и выдернул из-под машины. Эмма впервые почувствовала боль — вытаскивая, он прищемил ей нежную кожу под мышкой.

— Отпустите, — сказала она и встала на ноги. Ноги тряслись, подгибались, но держали.

Он уставился на нее, как… За всю Эммину жизнь еще не было случая, чтобы на нее так смотрели. Это была адская смесь ужаса, мольбы, раскаяния и надежды. И еще — в этих глазах было что-то, напомнившее Эмме санаторного мальчика Данила. «Так ты… тетя?!»

— Скорость нечего превышать, — сказала Эмма сердито.

— Я не превышаль, — тихо возразил человек со свободным галстуком.

Он был высокий — Эммины глаза были на уровне его нагрудного кармашка.

— Да все со мной в порядке, — сказала Эмма уже не так сердито.

Высвободилась из его рук (в облачке хорошего одеколона) и, хромая, побрела к тротуару.

У обочины собрались зеваки. На мостовой за БМВ выстроились машины — сигналили, требуя дать дорогу.

Тот, кто сбил Эмму, потрусил к своей машине. Вскочил за руль, дал газ; вот мерзавец, подумала она отстраненно. «Я не превышаль»…

Теперь, спустя несколько минут после инцидента, пришел страх. Потемнело в глазах; Эмма стояла, вцепившись в ствол чахлой липы, пережидая головокружение. Ничего…. Сейчас темнота разойдется, и она пойдет домой… Ничего… Куртка с меховым капюшоном смягчила удар головой… А колени — ерунда, заживут…

Ее крепко взяли под локоть.

У стоящего рядом были широко распахнутые, наивные, очень голубые глаза. Сквозь темноту, сгустившуюся вокруг, Эмма ничего, кроме глаз, не видела, оттого ей казалось, что незнакомец напялил маску Зорро.

* * *

Его звали Михель, и он был сотрудником австрийского посольства, не очень высокопоставленный, хотя и не из последних.

Он был так потрясен и убит случившимся, что в конце концов Эмме пришлось его утешать.

Когда она в третий раз повторила, что не собирается жаловаться в посольство, обращаться в милицию, вообще давать делу ход — он воззрился на нее удивленно и обиженно:

— Я… не о том вольнуюсь. Я мог человека убить! Я тебя пораниль…

Эмма замолчала, озадаченная, а Михель добавил тихо:

— Я бы с ума сошель.

— Ну ничего, — сказала Эмма, лихорадочно пытаясь подобрать простые и в то же время не очень глупые слова. — Ничего же не случилось… страшного.

— Ты так летела, — сказал Михель с суеверным ужасом.

— Я же легкая, — возразила Эмма. — Я летела не потому, что ты меня сильно ударил.

В машине у Михеля работала печка. Полчаса они сидели, успокаивая друг друга, а Михель пытался унять трясущиеся руки; наконец машина двинулась — со скоростью раненой черепахи.

Михель отвез Эмму домой.

В квартиру она его не пустила. Застеснялась.

Михель записал ее телефон и дал ей свою визитку. Михель попытался было дать ей денег «на лечение» — но она сделала вид, что не поняла, и он, сконфузившись, в свою очередь сделал вид, что просто протирает купюрой вспотевший лоб.

Она совершенно простила его. Уж очень он был забавный.

* * *

— …Представь себе стеклянную банку в виде цилиндра… Представил?

— Ага.

— Теперь представь, что в этом цилиндре помещен шар… тоже стеклянный. Представил?

— Ага.

— А еще в этот цилиндр вписан конус… Что такое конус, знаешь?

— Да. Вроде колпака.

— Так вот — объемы этих красивых фигур соотносятся как три к двум к одному. Понял?

— М-м-м… Да.

— А теперь представь, как обрадовался человек, впервые совершивший это открытие. Как впервые радуется всякий, кто это постигает… Это гармония. Мир гармоничен, он гармонично устроен. Возможно, мир сотворен математиком, а может быть, мир сотворен с помощью песни… Понимаешь? Математика так прочно связана с музыкой, что даже песню «В лесу родилась елочка» можно описать с помощью формулы… Понимаешь?

— А вы верите в Бога?

— А ты?

— А я — не знаю…

Молчание.

— Кстати, Саша… Твои коленки уже зажили? Как ты себя чувствуешь?

— Коленки? Ну да, уже корочкой покрылись и не болят… Ой.

— Что?

— А… откуда вы знаете про мои коленки?

Новое молчание. Мгновенное.

— Ты же мне говорил, что упал, когда был гололед.

— Точно говорил?

— А откуда тогда я знаю?

Пауза.

— Я не знаю, откуда вы знаете. Потому что я вам все-таки не говорил.

Смешок в трубке:

— Ну ладно… Будем считать, что мне это приснилось.

* * *

На другой день позвонил Михель. Эмма почти не сомневалась, что он позвонит, и даже обрадовалась, услышав в трубке его чуть подернутое акцентом приветствие. Она снова успокоила его — все в порядке, она себя чувствует хорошо, никакого сотрясения у нее нет и не было, ссадины заживают.

Он помолчал — и предложил ей пойти в субботу в ресторан «Кортес».

Она отказалась автоматически. Она почти испугалась, потому что вежливость — вежливостью, и человеческое внимание делает Михелю честь, но вот ресторан «Кортес» в рамки сочувствия никак не вписывается.

А потом ей стало обидно, что ей тридцать пять, а в ресторане «Кортес» она не была и, наверное, уже никогда не будет…

К счастью, Михель повторил свое приглашение снова.

* * *

— …Вот вы говорите «красота, гармония»… А польза какая-то от этого есть?

— Конечно. Или тебе интересно, какая от красоты в этом мире польза?

— Нет… Вот, например… Вы говорите, что математика чуть ли не все на свете может… А вот что-нибудь такое, что всем людям полезно… Например, будущее предсказывать?

— А ты думаешь, что это всем людям полезно?

— Не знаю… Но математика может или нет?

— А что бы ты хотел узнать? Из будущего?

— Например, с каким счетом завтра наши с Германией сыграют.

— Продуют наши. Четыре-один.

— Да вы что! Не может быть!

— Ничего не поделаешь. Немцы сильнее. Чудес не бывает.

— Но с таким счетом — не может быть!

— Ну что ж, не может — так не может…

* * *

— Ростислав Викторович!

— Привет, Саша.

— Признайтесь — вы просто угадали счет?

— Ну конечно. Просто угадал.

— А… как?

— Повезло мне, вот и угадал.

Молчание.

— Ростислав Викторович, а может, вы меня сейчас обманываете?

— Господи, да в чем же?

— Может, вы не угадали вовсе, а математически предсказали?

— Может, и предсказал.

— Нет, я так не играю… Так угадали или предсказали?

— Много будешь знать…

— Ростислав Викторович! А в лотерею можете? Числа угадать?

— В лотерею не буду. Азартные игры… Знаешь, сколько народу погорело, лотерейные билеты по науке заполняя?

— Я ничего не буду заполнять! Тут розыгрыш будет через полчаса, я уже ничего не успею… Ради научного эксперимента — скажите, какие числа выпадут, а?

* * *

На другой день она позвонила Иришке. Та, как обычно, бурно обрадовалась, хотя поводов для веселья было не очень-то много: Игорешка лежал с тяжелым гриппом, а Офелию буквально позавчера дернул черт выяснять отношения с двумя ротвейлерами, в результате чего обе стороны изрядно пострадали.

— Послушай, — сказала Эмма, когда подробно обсуждены были и методы лечения Игорешки, и цены у разных ветеринаров, и наглость не в меру расплодившихся ротвейлеров. — А ваш репетитор… Игорек еще с ним занимается?

— Ну да, — сказала Иришка. — Только пропустили уже три занятия. Негоже занятого человека гриппом травить.

— Да, — сказала Эмма, внутренне решаясь. — А… как он вообще?

— Да все по-прежнему, — отозвалась удивленная Иришка. — А что?

— Ты никогда… — Эмма замялась, — не замечала за ним… ну, чего-нибудь такого?

Она хотела спросить: «Ты не замечала, что он будущее предсказывает?», но в последний момент придержала язык.

— Да он весь… такой, — Иришка, наверное, пожала плечами, потому что трубка, которую она удерживала обычно без помощи рук (была у нее такая привычка — мыть посуду, стирать или перекладывать вещи во время разговора по телефону), вырвалась и упала, так что Эмма услышала грохот, вскрик, ругательство и отдаленный голос Ивана.

— Хорошо хоть не в тазик, — сказала Иришка секундой спустя. — Так что я говорила?

— Игорешкин репетитор…

— А? Да, он такой, сумасшедший ученый, я же тебе… Что? Ой, Эммочка, извини, тут надо чего-то Игорешке, он лежит…

Распрощались.

Эмма долго сидела перед немым телевизором, смотрела на экран, как смотрят в огонь камина, а рядом на столе лежал клочок бумаги — оторванный угол старой газеты, на котором в строчку записаны были шесть цифр, и каждое обведено красным фломастером.

* * *

Эмма не верила в невероятное.

То есть — она четко разграничивала «ту» и «эту» сторону воображаемого экрана. «По ту» сторону невероятное существует легально и потому приносит радость; если в невероятное «за дверью» Эмма верила, и с воодушевлением, то гадалки, штатные астрологи и экстрасенсы вызывали у нее раздражение и даже гадливость.

Теперь — Ростислав. Росс.

Предсказать результат матча — пусть даже скандальный, никем не ожидаемый результат — можно. Но сразу вслед за этим угадать шесть цифр лотереи?!

Эмма четырежды бралась за телефонную трубку — и четырежды клала ее обратно.

Сквозь прозрачные голые деревья виднелась улица. Текли навстречу друг другу два потока — белых фар и красных огней.

Из приоткрытой форточки пахло мокрой землей.

По городу бродил призрак весны.

* * *

Тем временем в театре бушевали бури, проносились смерчи над лысинами и париками, и если Эмма не принимала в «революциях» участия, это еще не значило, что революционеры о ней забудут.

В пятницу Эмму вызвал главреж. Это было тем более удивительно, что последнее десятилетие они общались очень скупо: «Здравствуйте», «До свидания», «Здесь вы выходите, Эмма Петровна, оцениваете партнера, всплескиваете руками и уходите в правую кулису».

Главреж предложил ей кофе и сигарету. Кофе Эмма взяла, от сигареты отказалась. Ей не хотелось курить.

— Эмма Петровна, — сказал главреж, затягиваясь. — Сколько вам нужно времени, чтобы ввестись в «Матушку»?

Эмма некоторое время хмурилась, пытаясь сообразить. Главреж комплексовал, что театр его существует «для горшочников», и лез из кожи вон, чтобы к титулу «детский» добавить еще и «юношеский». Искал ходы, готовил спектакли не то чтобы подростковые — совершенно взрослые; «Матушка» была его любимым проектом, шумным, перспективным, дорогостоящим. Репетиции длились уже полгода; через месяц была назначена премьера. Главную роль репетировала народная артистка Стальникова.

Эмма не была занята в «Матушке». Кто-то ведь должен был тянуть на себе ежедневный детский репертуар — всех этих ежиков и белочек.

— На какую роль? — спросила Эмма после паузы.

— На главную, — сказал главреж и затянулся снова.

— Не понял, — сказала Эмма.

— А нечего понимать, — главреж почесал сигаретой дно бронзовой пепельницы. — Стальникова уходит, она нашла себе работу поинтереснее, — и он страшно, желчно усмехнулся. — Она решила, что без нее спектакль не состоится… Тем не менее он состоится, Эмма Петровна. Понимаете?

— Нет, — сказала Эмма. — Это… это не моя роль.

— Это ваша роль, — мягко сказал главный. — Чего греха таить… Вы не до конца реализованы как артистка, да что там, совсем не реализованы… А между тем я прекрасно знаю ваш потенциал. Глубину вашей личности. Ваш темперамент… Вашу, в конце концов, дьявольскую работоспособность и абсолютную преданность театру. Собственно, именно поэтому я обратился к вам… потому что до спектакля месяц, и нужен не просто талант — нужна рабская работа, полная самоотдача… Кто, кроме вас? Кто еще есть из артисток среднего поколения, вашего плана? Еще Березовская, она одаренный человек, но это вечные больничные по уходу за ребенком, вы же понимаете… Короче говоря, Эмма Петровна, вы согласны?

Эмма молчала.

Что чувствовала бы Золушка, если фея вломилась бы к ней, ногой распахнула двери, схватила за локоть и куда-то поволокла?

А может быть, на театре феи только так и появляются?

— Подумайте, эта роль изменит вашу судьбу, — сказал главреж. — Это ваш шанс… Он приходит ко всем, но только избранные оказываются готовыми! Вы — готовы, Эмма Петровна?

— А если я откажусь? — тихо спросила Эмма.

Главный пожал плечами:

— Но вы же в штате. Вы штатный работник. Вы можете отказаться, но в этом случае администрация вправе решить, что вы не справляетесь. Может понизить тарифную ставку, например… Заметьте, я ничего не говорю об увольнении…

— Дайте, пожалуйста, сигарету, — попросила Эмма.

* * *

— Саша? Привет. Что-то ты давно не звонил, я уже тревожиться начал…

— Ничего, Ростислав Викторович… Просто много дел.

— А каких, если не секрет?

— Да так… Машины вот мою.

— Будь осторожней.

— Ага… Ростислав Викторович, а вы не можете сказать, будет мне удача в моем деле или не будет?

Короткая пауза.

— Не могу сказать… Но некоторые лестницы всегда ведут вниз, как ни старайся по ним подняться. И если видишь далекий огонь — это не обязательно маяк. Может быть и одноглазая собака Баскервилей…

— Ха-ха…

— Вот тебе и ха-ха. Звони, хорошо?

— Ага…

— Что-то у тебя голос хриплый.

— Это я устал… Ну, спокойной ночи, Ростислав Викторович.

— Спокойной ночи.

* * *

Она работала ночью, днем, по дороге в театр, возвращаясь домой, жуя бутерброды, наспех стирая белье.

За ее спиной шептались. На репетиции ходили целыми делегациями — сравнивали со Стальниковой, считали промахи, хмыкали, перемигивались, а встретив Эмму в коридоре, льстиво улыбались:

— Замечательно, Эммочка, очень интересно, очень…

Весь колоссальный текст она знала через два дня — полностью и без запинки. Танцы, песни, уже утвержденные мизансцены — все это она выучила, зазубрила, «прошла пешком», потом снова прошла, но дело было не в них; Эмме предстояло прожить чужую жизнь, прожить за человека сильного, упрямого и свободного, за женщину, сражающуюся со Смертью и постепенно теряющую в этом сражении всех, кого она любит.

Эмма перестала быть Эммой.

Режиссер страшно орал на репетициях — хотел, чтобы плод в ее утробе созрел не за девять месяцев, а за несколько дней, сегодня, сейчас.

В перерывах она запиралась в пустой репетиционной и проигрывала — сама с собой — ту часть Матушкиной жизни, которая не попала в пьесу.

Танцевала на своей свадьбе. Рожала. Хоронила мужа.

Привычная одежда болталась на ней мешком. Она просто не могла есть — переполненная чужой жизнью, распиравшей ее изнутри.

Вечером, добравшись до дома, она падала на диван и часами лежала, глядя в потолок, наслаждаясь безмыслием.

В один из таких вечеров позвонила Иришка:

— Эммочка? Ты что, Матушку репетируешь?

— А ты откуда знаешь? — вяло удивилась Эмма.

— Да тут такая буря… — Иришка как-то странно, многозначительно замолчала. — Была тут у нас ваша Стальникова…

— Она сама ушла, — сказала Эмма.

— Я бы на месте вашего красавца просто так со Стальниковой не цапалась, — хмыкнула Иришка.

— Мне-то что, — пробормотала Эмма. — Я ее не трогала. Пусть между собой решают… И вообще мне было сказано, что либо я репетирую, либо до свидания.

— Ох, — сказала Иришка. — Ну ладно… Удачи там тебе.

* * *

До премьеры оставалось десять дней. Маленькое зернышко, брошенное в Эмму, проросло и стало человеком.

Это и в самом деле походило на беременность. Сквозь каторгу репетиций проступала, как золото из-под мокрой глины, радость.

Наконец устроили прогон.

Эмма плакала в финале — в кульминационной, самой трагичной сцене. Рыдала — пребывая почти в нирване. В абсолютном спокойном счастье человека, хорошо сделавшего тяжелую и сложную работу. Слезы текли с подбородка на тонкую блузку, блузка намокала и прилипала к груди, Эмма знала, что это эффектно, знала, что хороша сейчас, что точна, что наполнена, что правдива, что вызывает высокое сопереживание, а не пошлую жалость…

И одновременно знала, что дети ее погибли один за другим, и она виновата в их смерти.

Это двойственное знание было как наркотик.

Опустошенная, слепая и слабая, она побрела в гример-ку. Перед ней расступались.

* * *

У служебного входа ее ждал БМВ.

— Михель… — она даже смогла чуть-чуть обрадоваться. — Добрый вечер.

— Здравствуй, Эмма… Что с тобой? Ты заболела?

— Нет. Я просто устала.

— Можно, я подвезу тебя?

— Спасибо, Михель, очень кстати…

И она погрузилась в богатый мягкий полумрак, и успела заметить — в зеркале — лица куривших у дверей служебного входа коллег.

— Я совершенно счастлива, Михель, — сказала она, глядя, как уносятся назад столбы, стволы, дома и перекрестки.

— Я рад, — лаконично заметил Михель. — А я сегодня улетаю в командировку.

Эмма спросила себя: это грустно? И сама себе ответила: не очень.

— Надолго? — спросила она из вежливости.

— Месяца на два. Или больше.

— Удачи, — искренне пожелала Эмма.

Он остановил машину перед светофором. Шумно, как кузнечный мех, вздохнул; повернулся к ней, уставился круглыми, наивными очень голубыми глазами. Эмма думала, что он что-то скажет — но он только вздохнул снова, сморщил подбородок, дотянувшись нижней губой почти до носа, и пробормотал еле слышно:

— Спасибо…

* * *

На другой день Эмма пришла в театр, как обычно, за час до начала репетиции. Ключи от ее гримерки все еще висели внизу на вахте. Эмма привычно протянула руку:

— Антонина Васильевна, тридцать вторую, пожалуйста…

Дежурная посмотрела на нее мельком и странно.

— Антонина Васильевна… — Эмма даже удивиться не успела.

— Есть распоряжение вам сегодня ключи не давать, — сказала дежурная, за грубостью пряча неловкость.

— То есть?

— У вас сегодня нет репетиции, — сказала дежурная, отводя глаза.

— У меня есть репетиция, — терпеливо возразила Эмма.

— Обратитесь к завтруппой, — сказала дежурная, отворачиваясь к маленькому телевизору.

Эмма постояла, переминаясь с ноги на ногу, потом поднялась на второй этаж и постучала в кабинет завтруппой.

Кабинет был заперт и пуст.

Эмма нервно посмотрела на часы. В этот момент внизу, на лестнице, послышались шаги; навстречу Эмме поднимался главреж, рядом с ним шагала народная артистка Стальникова.

Будто не замечая Эммы, они прошли мимо по коридору, главреж отпер свой кабинет, пропустил Стальникову внутрь и только тогда кивнул небрежно:

— На сегодня репетиции отменяются… И зайдите днем к завтруппой, а лучше позвоните.

И дверь кабинета, в котором Эмму шестнадцать дней назад угощали кофе и сигаретой, закрылась.

* * *

Телефон помолчал немного и заныл опять. Эмма подумала, что это Иришка, что надо взять трубку и поговорить, что растущее желание оборвать телефонный шнур есть проявление малодушия и преддверие истерики, и что впадать в истерику — унизительно.

Она поднялась с дивана. Протянула руку. Подняла трубку. Сказала неожиданно низким и хриплым голосом, голосом Матушки:

— Алло!

— Добрый день, — сказали на той стороне провода, и Эмма вздрогнула. — Можно Сашу?

У него автоопределитель, подумала Эмма. Всего лишь автоопределитель. Машина. Робот. Всего лишь.

— Сашу?

Как некстати. В любое другое время она продолжила бы игру — но не сегодня.

— Его нет, — сказала она.

— А когда он будет? — после паузы спросил Ростислав.

Эмма молчала.

— Простите, пожалуйста… Я не вовремя?

— Он уехал, — сказала Эмма. — Его уже не будет.

— Никогда?

Прошло несколько минут, прежде чем до нее дошел смысл вопроса.

— Я хотел спросить — Саши больше никогда не будет?

Она молчала. Но трубку не вешала.

— Надеюсь, он не умер, — после длинной паузы сказал Ростислав. — Думаю, он просто уехал на поезде… Из пункта А в пункт Б.

Эмма молчала. Будто кукольник за упавшей ширмой; будто Дед-Мороз, у которого отклеился ус. Стыдно ли Дед-Морозу? Стоит ли делать вид, что ничего не произошло?

Эмма оторвала трубку от уха. Наушник испещрен был черными дырочками, будто внимательными глазами.

Какое замечательное изобретение — телефон.

Ростислав заговорил снова. Эмма испуганно прижала трубку к щеке.

— …Некоторое время назад я сказал ему: некоторые лестницы всегда ведут вниз, как ни старайся по ним подняться… Легко быть взрослым, поучающим малыша. Но я не мог ему вот так прямо сказать: впереди предательство. Я неправ?

Не выпуская из рук трубки, Эмма опустилась на диван. Прислонилась затылком к холодной твердой стене.

— Никто не может знать наперед.

— Правда?

В трубке чуть потрескивало. Эмма снова поднялась — и снова села. Ладонь, сжимающая трубку, согрелась и намокла.

— Кто вы такой?

— Можем мы встретиться, прямо сейчас?

Эмма посмотрела на часы. Половина одиннадцатого… или двенадцатого?

— Да.

Часть вторая. Сфинкс

В половине десятого утра за окнами было сумрачно и серо. Эмма пила чай из тонкого стакана в подстаканнике.

В купе поезда их было трое — Эмма, Ростислав и усатый дядька, спящий на верхней полке. Впервые в жизни Эмма уехала из дома, не спланировав поездку заранее, не прихватив с собой почти ничего из вещей, впрыгнув в уходящий поезд буквально на ходу.

Вчерашний день из «вчера» превратился в «сто лет назад». Эмма жевала бутерброды с колбасой. Чай был сладкий, какой-то особенно густой, Эмма пила, закрывая от удовольствия глаза, горячая ложечка тыкалась ей в щеку.

Спустя полчаса они с Ростиславом вышли — вернее, выпрыгнули, потому что дело было не на станции, а на полустанке, где поезд стоял две минуты, причем минуту и сорок секунд проводница потратила на то, чтобы отпереть дверь вагона. Оказалось, что перрона нет и не предвидится, и что нижняя ступенька висит в метре над заснеженной землей — Эмма давно уже не видела такого высокого снега, особенно в марте. Ростислав выбросил из вагона свой рюкзак, выпрыгнул сам, и тут поезд тронулся. Эмма испугалась, оттолкнулась от подножки — и приземлилась, как кошка, на все четыре.

Поезд шел мимо, набирая ход, уносил спящих и дремлющих людей, стаканы в подстаканниках и копченых куриц в полиэтиленовых сумках. Эмма зажмурилась от сырого ветра.

Поезд ушел.

Эмма огляделась и увидела, что на полустанке нет ничего, кроме полузанесенного снегом кирпичного сортира. Рядом — руку протяни — стояли сосны, белые хлопья срывались с их крон и падали, оставляя на снежной глади следы, будто от прикосновения одинокой лапы.

— Пойдем, — сказал Росс.

И они пошли.

Дорога была — занесенная снегом, но все-таки дорога, твердая тропа. Шли сначала вдоль насыпи, а потом свернули в лес. Елки высились справа и слева, патетичные, будто гранитные памятники — торжественные, чудовищных размеров елки; время от времени снег с них валился каскадом, и тогда обязательно оказывалось, что на ветке сидит ворона, а то и белка. И те, и другие были молчаливы — только шорох снега выдавал их присутствие.

Впереди покачивался оранжевый рюкзак Росса, и вилось, как вымпел, облачко его дыхания. Они шли полчаса, час; Эмма начала уставать. Снова пошел снег — рюкзак Росса украсился легкой белой шапкой.

Наконец, Росс остановился и обернулся. Без улыбки отступил в сторону, давая Эмме возможность разглядеть что-то впереди; Эмма подошла к нему вплотную и увидела колоссальное белое небо, уходящее за зеленую гору напротив, увидела долину внизу и селение в долине — две линии дымных столбов по обе стороны бесконечной узкой реки.

— О Господи, — сказала Эмма.

Росс вытащил из кармана пару наушников и напялил Эмме на голову — вместо упавшей на снег шапочки. И после секундной паузы Эмма услышала, как, понимая все на свете, все понимая и тем не менее не отчаиваясь, грянул симфонический оркестр.

* * *

В домике давно никто не жил, его пришлось долго протапливать и проветривать. Под боком у печки было жарко, в двух шагах — не таял лед на оконном стекле.

Хозяин — «ленд-лорд», как называл его Росс — принес обед, горячую уху и перловую кашу. Эмма ела жадно.

Говорили мало — только по необходимости.

Пообедав, вышли во двор; все дома на единственной улице обращены были фасадами к реке. Кое-где с берега на берег перекинуты были доски без перил, а кое-где соседям приходилось переправляться по выступающим над водой камням. У берегов намерз лед — будто вылитый в воду парафин. В стремнинах вода не желала замерзать: бежала, перекатываясь через камни, и смотреть на нее было холодно.

— Речка — это очень хорошая вещь, — почему-то сказал Росс. — Помогает многое понять. Мне, во всяком случае.

Эмма промолчала, потому что не хотела показаться глупой.

Через речку, будто танцуя по камням, переправлялась кошка — небольшое черно-белое животное с плоскими боками и сосредоточенной мордой дикого зверя, добытчика, несущего ответственность за себя и потомство.

* * *

Они шли в тишине.

Сосны тянулись к небу. Елки хозяйничали на земле.

Проехал, нарезая снег чудовищными колесами, исполинский вонючий грузовик. Эмма и Росс уступили ему дорогу и, сделав шаг с обочины, провалились выше колена.

Потом дорога свернула, а Эмма и Росс пошли прямо — по тропке. Там, где тропка встретилась с рекой, был обледеневший мостик и маленький водопад.

Эмма села на поваленный ствол. Росс развязал охапку заранее собранных дров и развел костер на снегу.

Дрова шипели.

Эмма шипела тоже, потому что чай в алюминиевой крышке термоса обжигал пальцы.

Водопад шелестел. Рев и грохот падающей воды, все то, что в исполнении настоящих водопадов навевает восторженный ужас, — оборачивается уютным бульканьем, если в тебе всего полметра высоты…

Эмма сгорбилась.

Ребенок, выросший в ней за несколько недель, проснулся и поднял голову. И толкнулся наружу — но нет, ему не суждено родиться, он этого еще не понимает, он будет рваться сквозь решетку ребер, и тогда Эмма станет запираться в ванной и читать монологи Матушки, глядя в забрызганное пастой зеркало. Все реже и реже; пройдет время, ребенок умрет, и Эмма станет носить его в себе — мертвого.

Долго? Очень долго. Может быть, всю жизнь…

И косые взгляды, и случайные встречи в коридоре, и смешки, и сочувствие, и заявление на столе главрежа — все это не так уж важно в сравнении с ним. С другим человеком, который возник у нее внутри — но ему не дадут родиться…

Через неделю — ровно через неделю! — премьера.

Эмма поняла, что ей холодно. Втянула ладони поглубже в рукава.

— Эмма?

Росс смотрел на нее.

У него были очень странные — Эмма заметила еще в поезде — глаза. Впрочем, нет, она обратила внимание раньше, в их первую встречу: он смотрел, будто издалека. Будто складывая и умножая в уме шестизначные числа. Будто мир оставался неподвижным, а глаза — те, что смотрели сейчас на Эмму, — менялись. Взгляд его тек, будто вода.

Она снова опустила голову. Уронила.

— Ты можешь представить себе… ну хоть электрон? — спросил Росс.

Она не отвечала, придавленная вернувшейся тоской.

— Отвлекись, — сказал Росс. — Электрон — это что такое?

Эмма высвободила правую кисть, стянула варежку и показала ему крохотное пространство между большим и указательным пальцем. Так показывают, когда говорят: вот такой маленький, меньше горошины.

— В том-то и дело, — сказал Росс. — Он не просто маленький… И не просто вертится вокруг ядра, как Земля вокруг Солнца. Он будто размазан по своей орбите — он как бы есть везде, и одновременно его нет… Вероятность, что он находится в любой точке, примерно одинакова… Понимаешь?

— Ну и что? — спросила Эмма.

— Хорошее занятие, — сказал Росс. — Вообразить себя чем-то, что есть — и чего нет. Что движется — и что неподвижно. Что бесконечно — и одновременно конечно… Вот этот ручей. Ты можешь представить, что ты — это он? Что тело этого ручья — твое тело? Каждая капелька, от истока и до устья… А там, в устье, очень интересное ощущение: ты заканчиваешься, но не сразу. Ты постепенно переходишь в другой поток, в реку… Это еще ты — но уже она. Ты одновременно — там, в устье, мягко умираешь, и здесь, у водопада, живешь, и там, у истока, только рождаешься… Одновременно. Ты — весь ручей. Вот если бы ты была лодочка — ты плыла бы постепенно, ручей разворачивался бы перед тобой поворот за поворотом, а потом закончился бы, началось бы что-то другое…

Эмма хлопнула ресницами. Веки отяжелели; неужели на ресницах — иней?

— Эта роль была важна для тебя? — без перехода спросил Росс.

Эмма молчала.

— До того разговора, что случился почти месяц назад, эта роль для тебя не существовала. Ты и не мечтала о ней. И была по этому поводу совершенно спокойна…

— Откуда ты знаешь, когда это было? — перебила Эмма. — Тебе Иришка сказала? Ну и ну, может быть, ты знаешь, в котором часу?

— Не имеет значения, — Росс усмехнулся. — Я хочу только сказать, что…

И вдруг запнулся. Свел брови, будто пытаясь сформулировать тождество. Глаза его сделались совсем уж странными — будто обернутыми внутрь, будто там, внутри Росса, разворачивалось действо куда более интересное, чем снаружи.

— Прости, я, кажется, тебя сбила, — тихо сказала Эмма.

— Нет, — сказал Росс. — Нет… Знаешь что? Расскажи мне этот спектакль. Прямо здесь. Прямо сейчас.

* * *

Эмма лежала на печи. Никогда в жизни — кроме разве что вчерашней ночи — ей не приходилось спать на таком экзотическом месте, как горячая печка.

Было душно. Маленькая комната освещалась только красной щелью заслонки, отблески огня ложились на затянутые узорами окна. Это март, напомнила себе Эмма. Это март…

Внизу, на лавке, лежал, завернувшись в стеганое одеяло, полузнакомый человек с узким лицом и странными глазами.

Что Эмма знает о нем? Что успела узнать за два десятка телефонных разговоров выдуманного мальчика Саши с учителем математики?

Что он пишет книгу о сущности мира? Что он, может быть, знает будущее?

Что он увозит женщин на край земли, укладывает их спать на теплой печке, а сам засыпает на лавке, не выказав ни грамма сверх обычной заботы учителя об ученице, брата о сестре?

Эмме не везло с мужчинами. Никогда. Наверное, она сама виновата.

Росс не может быть ее любовником… Росс — нечто большее, чем любовник. Росс — единственный зритель ее спектакля, ее премьеры…

Пустота внутри. Опустошение — хорошо, покойника вынесли, живем дальше…

Она опустила голову на подушку, вздрогнула — уколола ухо. В полутьме выдернула из подушки перо — рябое, крупное, носительницу его давно съели, а перо — вот оно…

Провела пером по щеке. Еще раз.

— Росс… ты спишь?

Тишина. Потрескивают, прогорая, дрова.

* * *

Снег валил, соединяя землю и небо. Они стояли на вершине горы, и Эмма заранее прикидывала, как придется спускаться, и не сломает ли кто-нибудь шею, и не утонет ли в снегу.

Ветра не было. Снег падал вертикально, и чем дольше они стояли и смотрели, тем тише становилась Эммина тревога. Шло время, отсчитывалось падением снежинок, Эмма не замерзла, но успокоилась. Не равнодушие — спокойствие; снег валил, и ничего красивее Эмма не видела в жизни.

Росс молчал. Водил веточкой по снежной целине, выстраивая не то узоры, не то графики. Беззвучно шевелил губами. Сперва Эмме нравилось смотреть, как он рисует, но потом захотелось вернуть его внимание к собственно Эмминой персоне.

— Они похожи на отпечатки пальцев, — медленно сказал Росс, отвечая не то на собственные мысли, не то на немое Эммино побуждение. — На белые отпечатки… Нет, вода лучше. Или ветер. Или… Знаешь, есть предание. Мальчики уходят в лес — и в некоторых из них вселяются души упавших деревьев.

— Да? — спросила Эмма после паузы. Вопрос получился какой-то скептический.

— Ну да, — сказал Росс. — Дерево — то, что движется, и то, что неподвижно…

— И что происходит с этими мальчиками?

— Ничего особенного… Представь, что ты дерево. А все вокруг движется… и остается неизменным. Каждая капля дождя становится событием. А впереди сто лет…

— Так что же происходит с этими мальчиками?

— Да не бывает таких мальчиков, это всего лишь легенда. Если понимаешь, что такое мгновение… И таких мгновений — бесконечное множество… Может быть, это скучно.

Снежинки летели гроздьями. Семьями.

— Расскажи о своей книге, — попросила Эмма.

Росс внимательно на нее посмотрел. Перевел взгляд на каракули на снегу; они бледнели на глазах, исчезали, будто и не было.

— Слишком холодно, — сказал наконец. — Надо идти… Как-нибудь потом.

* * *

Когда они скатились с горы, когда, пошатываясь и посмеиваясь, поднялись на ноги, когда Росс взялся сбивать с Эмминой куртки налипший снег, когда она ощутила его тяжелую руку на своем боку, когда он стал сдувать снежинки с ее волос — она вдруг подумала с обидой, что, может быть, он просто не видит в ней женщину?

Может быть, она навсегда останется для него Сашей, тощим пареньком с короткой стрижкой, учеником, ребенком?

— Боюсь, у меня не получится вообразить себя ни деревом, ни ручьем, — сказала она, отстраняясь.

Прошла секунда, прежде чем он оторвал ее от земли. Приподнял. Привлек к себе:

— Ты не ручей. Ты река…

Снег перестал.

Когда они уже подходили к крайнему дому единственной сельской улицы, тучи — вернее, одна большая, на все небо, туча — стянулась к востоку, будто навстречу огромному пылесосу, а западный край ее загорелся и пропустил солнце.

* * *

Эмма распечатывала пачку чая. Сперва осторожно разорвала прозрачную пленку, и пленка зашуршала, обнажая картонную коробочку с поверхностью и тисненой и гладкой, похожей на старинный переплет. Эмма надорвала блестящий клапан, и коробка открылась, а внутри, как сокровище в сундуке, лежала еще одна упаковка — из зелено-вато-желтой фольги, и когда Эмма разрушила ее целостность, ей в лицо пахнуло чаем, солнцем и еще чем-то из детства, хотя в Эммином детстве упаковки чая были совсем другие…

Росс снял с печки кипящий чайник и по очереди наполнил две большие алюминиевые кружки. В кипятке вертелись, распрямляясь, черные листья чая.

Они сидели перед печкой, почти соприкасаясь головами. Над кружками поднимался пар; потом Эмма открыла чугунную дверцу и осторожно, кончиками пальцев берясь за каждое поленышко, добавила топлива в маленький деревенский ад.

Несколько хвоинок попало в огонь по ошибке. И каждая тут же свернулась красным кольцом.

Эмма оторвала взгляд от огня — и покосилась на сидящего рядом. Росс выводил цепочку знаков на обрывке бумаги; заметив Эммино внимание, отвлекся и поднял голову. То ли потому, что в глазах у нее отпечаталось пламя, то ли потому, что в комнате было почти темно, но Росс смотрел так не по-человечески и так глубоко, что у Эммы закружилась голова, будто от высоты, и она быстро потупилась.

— Что случилось? — спросил Росс.

— Ой, — сказала Эмма. — Извини.

— Тебя что-то напугало?

— Нет, — сказала Эмма. — Просто закружилась голова.

Она избегала смотреть на него.

— Надо бы нам сходить к роднику, — сказал Росс после паузы. — Завтра уже не пройдем, тропинку развезет.

— Откуда ты знаешь? — почти выкрикнула Эмма.

— Что — откуда?

— Откуда ты знаешь, что тропинку развезет?

— Чего тут знать, — сказал Росс, глядя на исписанный листок. — Завтра по прогнозу плюс пять.

Эмма молчала. Ей сделалось неловко.

И, чтобы загладить эту неловкость, она сказала:

— Тогда пойдем к источнику.

* * *

Росс шел впереди, светил фонариком; справа и слева от тропинки громоздились сугробы, но снег не скрипел уже — мялся беззвучно, и в воздухе был запах не мороза, а воды.

А какое сегодня число, вдруг подумала Эмма. Какой день недели?

В этот момент тучи на небе разошлись, освобождая луну, и Росс выключил фонарик. И Эмма заново увидела все вокруг — темное небо в светлых перьях облаков, далекие огни, острые, как иголочки, черно-белые горы в снегу и в хвое, тропинку и человека, идущего впереди.

И забыла, о чем только что волновалась.

Источник был просто ямой в земле и в снегу, и, когда Росс посветил вниз фонариком, Эмма увидела, что вода в нем будто закипает. Лопались на черной поверхности пузырьки; Росс спустил в источник кружку на веревочке, и, коснувшись воды губами, Эмма убедилась, что пузырьки колючие.

Странно — вода вовсе не была ледяной. Она казалась чуть ли не теплой.

— Какое сегодня число? — вспомнила Эмма, передавая кружку Россу.

Росс странно на нее посмотрел. Заминка была секундная; Эмма не знала, как ее объяснить. Добро бы он просто вспоминал число — но нет, взгляд его снова обратился куда-то внутрь, как будто Эмма спросила про важное и болезненное. Как будто Эмма была роботом-андроидом и не знала об этом, и вот спросила Росса, где ее родители…

— Я не помню, — сказал Росс. — Надо посмотреть календарик.

И они пошли обратно, но теперь Эмме было почему-то тревожно. Она принялась отсчитывать день за днем — в обратном порядке, и скоро поняла, что они больше недели живут в домике с печкой, и что именно сегодня день премьеры, и что сейчас, в эти самые минуты, начинается второе действие, и народная артистка Стальникова появляется в глубине сцены, впряженная в тележку.

Эмма поняла, что это ни капельки ее не волнует. Открытие так удивило ее, что она остановилась.

Десять дней назад… Кажется, что прошло десять лет.

Что такое десять лет для дерева, которое стоит на берегу ручья? Осенью мимо проплывут листья, по числу дней в году. Триста шестьдесят пять фигурных оттисков проплывут один за другим, все похожие — и ни пары одинаковых…

Эмме показалось, что внутри у нее растет лес. Трогает верхушками небо.

* * *

В городе не было снега. Слякоть уже подсыхала.

В квартире пахло непроветренным жильем.

Открыв повсюду форточки, Эмма влезла под душ и провела полчаса в блаженной истоме. Уже вылезая, уже завернувшись в большое розовое полотенце, обратила внимание на календарик, наклеенный на дверь ванной изнутри; календарь был прошлогодний, с логотипом какого-то женского журнала. Эмма, нимало не задумываясь, взялась отдирать его.

Наклейка поддавалась плохо — сходила, оставляя после себя уродливое пятно старого клея, а слой краски растрескался, осыпался и остался у Эммы на ладонях. Крохотные числа прилипли к ее пальцам — черные и красные, выходные и будничные, маленькие дни ушедшего года, и она смотрела на них завороженно, и вдруг — на секунду — ощутила всей своей мокрой теплой шкурой все то, о чем говорил у водопада Росс.

* * *

Она явилась в театр, и вахтерша уставилась на нее, как на привидение.

Девочки в гримерке щебетали неестественно громко, суетились, рылись в тумбочках, пряча глаза; весть о появлении Эммы распространилась, вероятно, как пожар в степи, потому что уже через пять минут в дверь заглянула завтруппой:

— Добрый день, Эмма Петровна, можно вас на минутку?

И, уже в кабинете, тесном, пропахшем бумажной пылью:

— Вы знаете, что вам вынесен выговор? Вы были выписаны на два дневных спектакля, и вы не явились!

— У меня не планировалось спектаклей на прошлой неделе, — сказала Эмма. — Должна была работать Березовская.

— Это сначала не планировалось! А потом вы были выписаны на «Чудо в лесу» и на «Веселых зайцев»!

— Очень жаль, — сказала Эмма. — Это все?

Завтруппой смотрела на нее, как школьник на чучело

мамонта.

— Тогда я пойду, — сказала Эмма. — Кажется, у меня репетиция через пятнадцать минут.

Весеннее солнце заливало лестницы и коридоры. Эмма шла и улыбалась, еле слышно напевала, и одна недопетая мелодия сменяла другую. Иногда она останавливалась, подняв глаза к белому потолку, вспоминая что-то, потом снова улыбалась и шла дальше.

У самых дверей гримерной ей встретилась народная артистка Стальникова; возможно, она просто шла мимо.

— Э-эммочка! Здравствуй, родная!

Эмма улыбнулась:

— Привет, Дашенция…

(Сосны стояли, касаясь неба, не шевелясь, не суетясь, как стояли уже сто лет, а может, и больше.)

В глазах народной артистки что-то промелькнуло. Эмма не стала догадываться, что это было, а просто открыла дверь своей гримерки и, по-прежнему чуть улыбаясь, закрыла ее за собой.

* * *

Вечером позвонила Иришка.

— Эмма! Слава Богу! Мы так волновались, Господи, ты пропала, как провалилась… Мы так нервничали!

— Ну зачем же вы волновались, — сказала Эмма, чувствуя себя виноватой. — Подумаешь, человек уехал на недельку.

— Да мне же сказали… — начала Иришка и запнулась. — Да я же предупреждала… насчет этого всего!

Эмма пожала свободным от трубки плечом:

— Ты думала, я брошусь с моста из-за того, что Стальникова будет играть премьеру? Я что, похожа на психопатку?

Иришка молчала, не зная, что сказать.

— А как прошла премьера? — спросила Эмма.

— Да так, — сказала Иришка. — Прошла и прошла. Кому-то, говорят, понравилось…

— Понятно, — сказала Эмма.

— Ну, — сказала Иришка тише, — позвонить-то перед отъездом ты могла? И где ты была, вообще-то?

Эмма смутилась:

— Ты прости… Я поехала отдохнуть в… Короче, мы с Россом прекрасно провели время. В горах.

Иришка на том конце трубки издала звук крайнего изумления.

— С Россом?!

— Ну да, — Эмма улыбнулась. — Все так быстро случилось… Росс буквально, ну… Мы сорвались, как, короче говоря, некогда было и позвонить. Ты прости.

— Вот это да, — сказала Иришка после короткого молчания. — Нет, ну ты подумай… Я знала, что Росс… Но почему ты… Росс ведь заранее предупредил нас, что три занятия с Игорехой выпадут из-за его командировки. Он нас за две недели предупредил, между прочим, он всегда так делает, он аккуратный…

— Как это он предупредил? — тихо спросила Эмма.

* * *

— Росс?

— Привет. Прости, пожалуйста, у меня сейчас ученики.

— Да. Извини…

Гудки в трубке. Эмма села на диване по-турецки, положила подбородок на сплетенные пальцы и задумалась.

Экран телевизора темнел под слоем пыли. После живого огня его немые движущиеся картинки уже не представляли для Эммы интереса.

У него ученики. Не век же ему заниматься одной только Эммой. Не ей же посвящать каждую минуту своей жизни, как это было там…

Она ревновала.

Она скучала. Она отвыкла быть одна. Она подумала, что сейчас оденется и поедет к Россу — и тут вспомнила, что не знает даже, где он живет.

Ей стало грустно.

Мог ли Росс планировать свой отпуск загодя, а потом — в последнюю минуту — пристегнуть к нему разочарованную в жизни Эмму?

Ерунда.

Росс заранее знал, что Эмму припечатают физиономией о стол — вернее, об алтарь так называемого искусства. Еще когда говорил с ней, как с мальчиком Сашей. И — Эмма вспомнила — когда они прибежали на вокзал, у Росса уже были билеты в кармане.

И рюкзак был собран спокойно, без спешки.

А чего еще можно ждать от человека с такими глазами?

Господи, когда он закончит со своими учениками? Когда ему можно будет позвонить?

Она поднялась с дивана, со вздохом выдвинула ящик стола и выудила оттуда потрепанную книжку — учебник математики для шестого класса.

* * *

Главреж возненавидел ее. Сама она ничего не заметила — ей донесли девочки-соседки по гримерной; Эмма кивала и улыбалась в ответ. Девочки переглядывались недоуменно.

— Он ждал, что ты уволишься!

— Да?

— Все думали, что ты уволишься!

— Да-да, очень интересно…

Эмме действительно устроили выговор и вычли из зарплаты; это приключение развлекло ее не меньше и не больше, чем прогноз погоды на позавчера.

Народная артистка Стальникова зачем-то распустила слух, что Эмма беременна.

Прошедшая премьера имела прессу, но какую-то вялую и снисходительную; кто-то из крупных критиков намекнул в одной из крупных газет, что детский театр напрасно обратился к столь «взрослому» репертуару — нет на то творческих оснований. Главреж запил; кое-кто злорадствовал, Эмма — нет.

Народная артистка Стальникова распустила слух, что Эмма посещает какого-то экзотического знахаря.

— Эммочка, — в ужасе спрашивала Иришка, — это правда? Насчет этих тайских таблеток?

Эмма дивилась своей популярности.

В апреле выпустили новую сказку — «Собакин дом». Эмма играла младшего щенка и получала от своей роли истинное удовольствие.

Детям тоже нравилось. Они буквально визжали от смеха; Эмме казалось, что никогда прежде — во всяком случае, уже много лет — в этот театр не являлась столь благодарная, столь легкая и восприимчивая публика.

Михель прислал уже третью открытку — очень красивую, с изображением Собора святого Стефана.

Народная артистка распустила еще какой-то слух, но Эмма уже не стала вникать в подробности.

* * *

Шло десятое представление «Собакиного дома». Какой-то мальчик вытащил своего папу прямо из зала (младшего щенка в тот день играла Березовская) и тут же, в фойе, устроил истерику. «Это другой щенок! — кричал мальчик. — Я не хочу этого! Я хочу того, что был тогда! Когда мы ходили с классом!»

Эмма не присутствовала при этом. Ей донесли на следующий день. И в тот же день — вот что значит слухи! — об этом косвенном подтверждении Эмминого триумфа уже знала Иришка.

Эмма посмеивалась.

Иришка считала себя (не без оснований) главным организатором Эмминого счастья; Иришка то и дело заговаривала с ней о детях, спрашивала с округлившимися глазами (круглых глаз телефонная трубка видеть не позволяла, зато Эммина фантазия дорисовывала их очень выразительно): «Слушай, а какой у тебя срок? Что? Вранье? Ну, мне уже могла бы признаться… А? Ну ладно, как хочешь. Слушай, а Росс — он как? Ну, как мужик? Он темпераментный, да? По-моему, он должен быть чертовски темпераментный…»

Эмма не раздражалась. Любопытство в сочетании с очаровательной бестактностью были неотъемлемым Иришкиным атрибутом. Тактичная Иришка — все равно что Фемида без весов и повязки.

Другое дело, что ни единая подробность их с Россом отношений так никогда и не достигла Иришкиных ушей.

* * *

Каждое утро, просыпаясь, она видела край занавески и приоткрытую форточку. Занавеска была экраном, на который вместе с квадратом раннего солнца проецировался наступающий день.

Если день был дождливый, Эмма просыпалась тише и мягче, утро было ленивое и плюшевое.

Каждое утро, проснувшись, Эмма улыбалась. И внутри у нее, где-то в районе диафрагмы, будто стартовала вверх, к горлу, крошечная космическая ракета — как на том плакате, который вывешивали когда-то в школе на День космонавтики.

Тревога о будущем, ощущение «завтра» как серой пелены, за которой обязательно таятся неприятности — страх неопределенности, мучивший ее последние годы, ушел, как «пепси-кола» в песок.

Она прекрасно понимала, кому обязана своим новым мироощущением. Много раз назначала себе дату решительного разговора; выдумывала себе монологи и молча произносила их, путешествуя в метро, и случившиеся рядом пассажиры пугались отчаянному и решительному выражению ее глаз; тем не менее всякий раз назначенная дата проходила, как и все предыдущие даты, и Эмма говорила себе, что от добра добра не ищут — пусть их отношения с Россом напоминают затянувшуюся игру в прятки, но, возможно, это и есть то самое счастье, за которым всю жизнь принято гоняться, об утрате которого следует сожалеть, о непостоянстве которого так сладко сетовать?

Вагон метро покачивался, за окном неслись черные и коричневые полосы, а Эмма беззвучно бормотала, глядя в глаза собственному отражению в стекле: «Росс! Мне впервые в жизни хочется ребенка. Своего, а не чужого, в зале. Я не слишком прямолинейна, а, Росс?»

За ее плечом имелся старичок. Он щурился и хмурился, будто пытаясь прочесть слова с ее движущихся губ, и брови его ползли все выше, выше, на лысину…

Да, Эмма тренировалась, как олимпиец — но смущалась всегда, когда Россовы глаза встречались с ее взглядом. Она никогда в жизни не видела сфинксов — но ей казалось, что сфинксы смотрят именно так.

Его дом был под стать хозяину. Большая старая квартира с высокими потолками, с зеркалами, давно не знавшими тряпки, и поверх слоя пыли — орнаменты, похожие на графики, или графики, похожие на орнаменты, карандашные формулы на обоях, вечно загруженный расчетами, углубленный в себя компьютер, школьная доска с поленницей цветных мелков, желтые развороты старых книг, дохлая бабочка на буфете — очень яркая, без признаков насильственной смерти.

— Росс…

— Да?

— Мне очень хорошо. У меня странное настроение с тех пор, как мы вернулись… оттуда. Ты не знаешь, почему?

Росс улыбнулся. Накрыл своей ладонью ее руку на столе.

Ее ударило, будто током. От этого прикосновения — дружеского — скакнула молния от ладони к ключицам, вверх — в щеки и вниз — в живот. Она едва удержалась, чтобы не вздрогнуть.

— И это замечательно, — негромко сказал Росс. — Скоро твоя жизнь снова изменится… и снова к лучшему.

— А твоя жизнь? — спросила она, слушая, как затухают внутри горячие колебания, вызванные его прикосновением. — Твоя жизнь — изменится?

Внутри его глаз будто сместился на секунду фокус. И снова вернулся на прежнее место.

— Моя — да… В какой-то степени. Знаешь, в моей книге наметился любопытный поворот. Я сказал бы — сюжетный поворот. Если тут есть смысл говорить о сюжете.

Эмме стало стыдно. Она никогда не говорит о важном для него — о книге. Может быть, потому, что не понимает в этой его математике ну ни-че-гошеньки… Как шестиклассник Саша…

И еще ей стало обидно. Так обидно, что опустились плечи. Так обидно, что захотелось уйти.

— Мне пора? — она поднялась из-за стола. — Поздно…

— Погоди, — сказал Росс.

И она сразу же села.

Он улыбнулся — не ей, а какой-то своей мысли. Какому-то событию в своем внутреннем, недоступном Эмме мире.

Она почувствовала себя одинокой.

— Погоди… — он улыбнулся еще раз, но теперь уже точно ей, прицельно, в глаза.

И стало тихо.

Она смотрела на него со страхом и надеждой. Двадцать минут прошло в молчании, Эмма смотрела на человека, сидящего напротив, в его глазах отражался огонь давно погасшей печки, и Эмме казалось, что она смотрит кино.

— Кто ты? — сказала Эмма, когда молчание стало угнетать ее. — Кто ты?

— Да так… Репетитор.

Эмма поняла, что ответа не дождется. Росс мягко удерживал расстояние между собой и собеседницей, как если бы она преследовала в пустыне прекрасного зверя — единорога или барса, и он вел бы ее, указывая путь, но в ответ на попытку приблизиться — уходил бы дальше, растворялся в сумерках, давая тем самым понять, что барсы — не кошки, не следует касаться их руками…

— Скажи, — проговорила она через силу. — Когда мы говорили с тобой… Тогда… когда еще был… был Саша — ты сказал, что не все лестницы ведут вверх… И еще что-то насчет одноглазой собаки Баскервилей.

— Да.

— Ты знал, что это я, а никакой не Саша.

— Разумеется.

— Но ты знал, что меня отстранят от роли. Знал?

Под окном чирикал ошалевший от весны воробей.

— Да.

Она перевела дыхание.

— Видишь, я же не спрашиваю, откуда ты знал… Но почему ты не предупредил меня?

— Что тебя отстранят? Как я мог тебя предупредить?

— Открытым текстом, черт возьми!

— Если выбросить всю эту историю — всю — из твоей жизни, ты стала бы богаче?

Эмма перевела дыхание.

— Послушай… Когда мы с тобой встретились в первый раз… На Иришкиных смотринах… Ты знал, что я позвоню тебе, как Саша?

Росс улыбнулся. Эмма поняла, что напоминают сейчас его глаза — ночное августовское море с искорками в глубине. Море, которое светится. В толще его проплывают огни, похожие на огни самолетов в темном небе.

— Росс?! Ты знаешь, что будет с нами через месяц? Через год? Ты действительно знаешь? Ты смотришь в будущее? Это возможно, это правда?

Он рассмеялся:

— Ты похожа сейчас на одну из моих учениц. Она вот так же раскрывает глаза, когда ей удается решить задачу: «Это правда?!»

Эмма замолчала. Барс, которого она полагала уже своей кошкой, уходил далеко в пустыню. Конечно, он еще вернется, вернется — но близко не подпустит…

— Кто ты? — повторила она беспомощно.

Он поднялся из-за стола — она сразу же поднялась тоже. Он положил руки ей на плечи, привлек к себе:

— Я твой друг. Что бы ни случилось.

Взгляд его плыл, направленный куда-то внутрь. Эмма мигнула.

Наверное, так улыбаются сфинксы.

Эпилог

Прошло полгода, прежде чем она вышла замуж за Михеля. Вскоре после этого Михель получил новое назначение, они уехали в страну небезопасную и жаркую, с лихорадкой, москитами и ночной стрельбой на улицах, жить приходилось за запертыми дверями, без театра, почти без книжек, но зато с Михелем, который был отважен и заботлив, как капитан большого корабля в неспокойном тропическом море.

Еще через год у них родился сын. Назвали Ростиком.

Малыш уже ходил и даже бегал, когда Михеля отозвали наконец домой, и некоторое время они жили в Вене, спокойно и счастливо, и каждое воскресенье Эмма звонила Иришке.

Игорешка учился на третьем курсе чрезвычайно престижного ВУЗа. О Россе говорилось, что он жив-здоров — и только. Эмма много раз звонила и ему, но никто не брал трубку…

Снова наступила весна. Уже в начале апреля Эмма начала беспокоиться — ей казалось, что приближается что-то важное, приближается неотвратимо. Наверное, дело было в тех прощальных словах Росса, в его записке.

Провожая ее в аэропорту (она не хотела, чтобы он приходил, но уже увидев, не решилась прогнать), он сказал, глядя на нее своим странным, неподвижным и одновременно будто «плывущим» взглядом:

— Тринадцатого апреля, ровно через два года, не забудь, пошли телеграмму… Со своим обратным адресом.

И сунул ей в ладонь свернутый листок бумаги. Уже в самолете Эмма развернула его — там был незнакомый адрес, больше ничего.

И вот теперь, спустя два года, Эмма вспомнила о дате, которая наступит через несколько дней. Вернее, она никогда о ней не забывала.

Ей становилось тепло и не по себе, когда она думала о Россе. О том, что он знает о ее будущем. Вдруг в эти апрельские дни ее — или Ростика, или Михеля — ждет беда?!

Она послала телеграмму рано утром тринадцатого.

Восемнадцатого по почте пришел пакет. Руки у Эммы тряслись, когда она вскрывала его.

В пакете было большое письмо, написанное на плотной бумаге от руки.

* * *

«Добрый день, Эмма.

Прости, что расстраиваю тебя, но вчера, семнадцатого апреля, я умираю. Там, где ты сейчас, меня уже нет, поэтому я не могу точно сказать тебе, как дальше сложится твоя жизнь. Мне кажется — ведь я теперь могу только догадываться! — что все будет…»

Эмма выронила письмо и бросилась к телефону.

…У Иришки был напряженный, какой-то жалкий голос:

— Да… Откуда ты… да, это так ужасно, совсем молодой еще мужчина, инфаркт… Я не хотела тебе звонить… Но кто тебе сказал?!

— Он сказал, — отозвалась Эмма тихо.

— Что?!

— Прости… Я завтра перезвоню.

«…Мне кажется — ведь я теперь могу только догадываться! — что все будет хорошо и с тобой, и с Михелем, и с Ростиком. Эмма, теперь я могу объяснить тебе, кто я и что со мной происходит, я постараюсь объяснить тебе, только ты читай внимательно.

Твоя жизнь — и жизнь любого человека — отрезок, заключенный между точками рождения и смерти, а сознание движется по линии — по течению времени — как острие карандаша, эту линию ведущего.

А я заполняю своим присутствием каждую секунду каждого своего дня.

Вся моя жизнь — мгновение. Я не могу описать тебе… Это как аккорд. Это не механическая сумма, это… В чем-то я, наверное, не вполне человек. Вероятно, то, что я ощущаю, выходит за рамки человеческого.

Я возвращаюсь домой — я ведь родился в деревне… В тот день, почти тридцать лет назад, я иду за грибами в лесополосу. И вот я возвращаюсь, на пороге стоит мать, я смотрю на нее — и одновременно прощаюсь, уходя в армию, и одновременно танцую с ней на свадьбе сестры, и одновременно хороню, и вижу, как гости напиваются на поминках… А она смотрит на меня — сейчас — и видит десятилетнего ребенка, который ушел в лес — и вот наконец вернулся.

А что случилось со мной в лесу? Это вне моей жизни. Этого я не проживаю. Оно осталось в том, старом времени.

Итак, в эту секунду я сижу с тобой у водопада — и умираю. Потому что последняя точка на моем отрезке — момент моей смерти, и он тоже — часть меня, полноправная часть моего замечательного мгновения.

Умираю я, в общем-то, легко. А кроме того, я привык.

Эмма! В мою секунду я пишу одновременно все фрагменты каждой буквы этого моего письма. Впрочем, как все фрагменты всех букв, когда-либо мной написанных.

Моя жизнь моментальна. Эмма, моя жизнь наполнена смыслом.

Извини, но я вижу тебя не такой, какой ты привыкла видеть себя в зеркале. Ты для меня — сумма всех твоих лиц, слов и поступков, которым я стал свидетелем, и о которых ты мне рассказывала. Сумма взглядов, которые мне от тебя достались… Когда видишь человека всего сразу… Ты понимаешь, о чем я?

Эмма, я хотел бы, чтобы тебя в моей жизни было больше, объемнее… изменить что-то, но я не успеваю. Это все равно что нестись, как свет сквозь пространство — и одновременно зависнуть в полной неподвижности, замереть…

Такая коротенькая вечность.

Наверное, я единственный человек на Земле (если я, конечно, все еще человек), который по-настоящему понимает. Муравей ползет по равнине — он может эту равнину худо-бедно описать… Но я — сумма муравьев, заполонивших каждую песчинку, значит, я в какой-то степени и есть равнина, по которой ползают муравьи. Понимаешь?

Знаю ли я будущее… Я не знаю. Оно часть меня — в ту самую минуту, когда ты задаешь вопрос.

Я возвращаюсь домой — мне десять лет, я промочил ноги… Я умираю. Я стою с тобой на вершине горы. И объясняю по телефону, как решать задачу про поезд.

Эта бумага, это письмо — из того дня, когда мы с тобой пили чай на кухне. Хотя писать его я начал раньше. Я его, наверное, всю жизнь пишу.

Для этого письма ты ушла полчаса назад. Для меня — ты не уходила. Мы с тобой смотрим на бегущую воду, на елки, на снег.

Сейчас я пишу „Прощай“, и одновременно сижу напротив за столом у Ирины, слушаю, как ты рассказываешь байку о том, как расстреливают на сцене Овода. Даже самые печальные вещи бывают смешными до слез.

Вот и все.

Прощай».

Парусная птица

Повесть

В половине девятого утра зазвонила мобилка на краю ванной. Это была уже третья: две ее предшественницы в такой же точно ситуации бултыхнулись на дно, под горячие струи, и умолкли навсегда.

— Алло!

— Доброе утречко, — сказала трубка бодрым старушечьим голосом. — Клиент у нас, на сегодня, на одиннадцать. Девушка. Очень спешит.

— Ага, — Калибан мельком глянул на запястье: часы у него были водонепроницаемые, пуленепробиваемые и, по идее, огнестойкие. — В половине одиннадцатого буду… От кого она?

— От Павлика Рябкина. Только подозрительно мне это…

— Хорошо, Татьяна Брониславовна, собираюсь, иду, до встречи.

Он сдернул с крюка полотенце. Правило, по которому каждый следующий клиент должен иметь рекомендацию от предыдущего, завела Тортила — ей казалось, что так надежнее. Калибан прекрасно понимал, что надежность эта мнимая, но разубеждать старушку не спешил.

Итак, баба. А бабы нынче пошли серьезные — то деловая встреча, то кастинг, то разборки с шефом. Лучше всего Калибану удавались кастинги. Хотя и сексуальные домогательства он пресекал, надо сказать, весьма эффективно. Другое дело, что дамочек труднее работать — слишком много отвлекающих факторов. Первую свою заказчицу Калибан позорно завалил… Но то было давно. Опыт, граждане. Опыт — великий учитель.

Не одеваясь, он встал на весы. Результат озадачивал, более того — разочаровывал. Калибан уныло посмотрел на себя в зеркало и решил не завтракать, а только выпить кофе.

Из квартиры вышел, зажав под мышкой мотоциклетный шлем. Свою «Хонду» он про себя называл «Иллюзией свободы». Он любил названия из двух слов; свою контору хотел окрестить «Бюгели счастья», но Тортила воспротивилась. «Что такое бюгели?» — спросила она, уставившись на него стеклышками зеркальных очков с большими диоптриями. «Съемные зубные протезы», — любезно объяснил Калибан. «Вы понимаете, что подумают о нас клиенты?» — «Но мы же только что выяснили, что все равно, как будет называться агентство, чем нейтральнее, тем лучше…» «Бюгели счастья — это нейтрально, по-вашему?!» — ее лицо было как комната кривых зеркал, Калибан видел свое смешное перевернутое отражение. Он улыбнулся было — но тут Тортила сняла очки, потерла переносицу, уставилась на него голубыми подслеповатыми глазками, чуть воспаленными от долгого сидения за компьютером: «Коля, вы понимаете, что клиент приходит к нам напряженным? Он боится, он стесняется, он скован? Наше дело — расслабить его, погрузить в привычное, для этого и офис должен быть стандартным, и терминология понятной, и уж конечно, название не должно пугать… „Мерседес“, — сказал Калибан. — Или „Самсунг“, или „Чайка“. „Или „Балтика“, — мрачно кивнула Тортила. — Коля, делайте что хотите, но „Бюгели“ будут через мой труп“. „Ладно, — сказал Калибан, сдаваясь, — что вы предлагаете? Только я хочу, чтобы было два слова: какое-то что-то“. „Белая птица“, — тут же предложила Тортила. — „Парусная лодка“… „Парусная птица“, — сказал Калибан с облегчением. — И давайте больше не тратить время на всякую ерунду…»

На школьном стадионе вяло бегали по кругу дети, обреченные на физкультуру. Многие, особенно мальчишки, с завистью смотрели вслед моторному всаднику. Калибан обогнул пробку на перекрестке — дворами; вырвался на оперативный простор и понесся, разрывая осенний воздух, поднимая смерчи неубранных листьев, радуясь пусть иллюзорной, но свободе…

Офис поедал кучу денег каждый месяц, но то была производственная необходимость. Люди, пользовавшиеся услугами «Птицы», ни за что не доверили бы свою репутацию стайке проходимцев на каком-нибудь чердаке. Калибан кивнул охраннику, поднялся на лифте на четвертый этаж и сунул ключ-карточку в прорезь бронированной двери.

На «капитанском мостике» восседала секретарша Лиля, молоденькая, милая, румяная. Ее должность была декоративной — Лиле вменялось в обязанность вот так сидеть и улыбаться, в крайнем случае готовить кофе и приносить бублики. К клиентам ее не подпускали на пушечный выстрел: даже самые первые-предварительные переговоры вела обязательно Тортила, а приблизительно-черновые документы распечатывала Юриспруда собственноручно. Тем не менее «офис должен быть стандартным», как раз и навсегда внушила Калибану Татьяна Брониславовна, а значит, обязательно нужна типовая секретарша на соответствующем рабочем месте.

— Доброе утро, Лиля.

— Доброе утро, Николай Антонович! Татьяна Брониславовна уже ждет…

— Юлия на месте?

— Звонила пять минут назад. Говорила, к одиннадцати… Чаек?

— Давай.

В кабинете Тортилы царил чудовищный бедлам. Ни одна вещь не знала места, ни один компьютер отродясь не видел кожуха. Уборщице, навещавшей офис ежедневно в восемнадцать ноль-ноль, строго-настрого было запрещено переступать порог заветной комнаты, поэтому пауки, оплетавшие паутиной гроздья кабелей, горы дисков в пластиковых коробках, мануалов и справочников, треснувших кофейных чашек, визиток с золотым тиснением и без него, пластиковых тарелок и еще кто знает какого мусора, эти самые пауки чувствовали себя превосходно и страдали только тогда, когда Тортиле взбредало в голову пропылесосить внутренность любезных компьютеров ручным пылесосом «Бош».

Приглушенно звучала музыка: за работой Тортила слушала только джаз.

— Доброе утро, Татьяна Брониславовна.

— Доброе утро, Коля, — Тортила не отрывалась от монитора, в ее зеркальных очках отражалась перевернутая «морда» незнакомого Калибану сайта. — Посмотрите, я там вывела информашку…

Переступая через провода и коробки, Калибан прошел в угол комнаты, где у него был свой собственный столик с компьютером. Уселся на вертящийся стул. Пошевелил «мышкой», призывая машину вернуться из мира грез и приступить наконец к работе. Монитор еле слышно щелкнул; на экране обнаружился коротенький текст — но это была не информация о предполагаемой клиентке, как надеялся Калибан. Это была подборка интернетных сообщений, прямо или косвенно касающихся Павлика Рябкина — с ним «Птица» работала в прошлом месяце, и, судя по обрывочной информации, дела у клиента пошли с тех пор в гору…

В дверях появилась Лиля с подносом. Пересекла кабинет, огибая препятствия и пугливо косясь под ноги. Потопталась рядом со столиком Калибана; не без труда пристроила большую горячую чашку на уголке столешницы, между динамиком и сувенирными песочными часами.

— Замечательно, — сказал Калибан, глядя на струйки пара над крепко заваренным чаем. — А что насчет девушки? Кто такая, как зовут?

— Если бы дама назвала по телефону имя, — Тортила протерла очки подолом шерстяного платья, — это было бы крайне подозрительно. Дама должна стесняться, закрывать ладошкой лицо и придерживать информацию… Но даже если она ведет себя именно так — ни за что нельзя поручиться. Поэтому я подняла дело Рябкина. Вот, у него все хорошо. Весьма вероятно, что он рекомендовал нас своей знакомой или подруге. С другой стороны, он же не лично с нами связывался? Вдруг она просто воспользовалась его именем, а?

Калибан возвел глаза к подвесному потолку, усеянному, как звездами, огоньками мелких белых лампочек. Тортила была подозрительна до паранойи, он давно привык к этому и удерживался от комментариев.

— Юриспруда опаздывает, — сказала Тортила.

— Раньше половины двенадцатого ей все равно нечего делать.

— Я просила ее присутствовать на переговорах от самой первой минуты. Могут быть какие-то странности в поведении клиента, а мы с вами, допустим, проморгаем…

— Уж вы, сокол наш Татьяна Брониславовна, не проморгаете ни за что, — Калибан раскрыл на мониторе пасьянс. — И не требуйте от Юльки, чтобы она приходила вовремя — вы нанесете ей душевную травму. Вызывайте на полчаса раньше, вот и все.

Тортила рассмеялась, обнажив белые фарфоровые зубы, кое-где испачканные красной помадой. Старушка любила дорогую косметику и никогда не упускала шанса похвалиться новым приобретением перед Лилей или даже Юриспрудой; лет тридцать назад Татьяна Брониславовна закончила курсы макияжа и одно время работала не то стилистом, не то гримером, но Калибан все равно не понимал, зачем так ярко красить губы. В исполнении Тортилы напомаженный рот приобретал почему-то прямоугольную форму, а часть краски непременно осаживалась на зубах.

— Смотрите-ка, — Тортила оживилась, увидев что-то на мониторе внешнего обзора. — Похоже, вот она, голубушка…

Калибан обернулся и тоже глянул на экран над дверью. Скрытая камера фиксировала все, что происходило перед входом в офис; сейчас в поле обзора оказалась машина «Фольксваген-Жук», светлая, вероятно, ярко-желтая. Дверцу машины захлопнула девушка лет двадцати с небольшим, огляделась, вздохнула, посмотрела на часы, порылась в сумке, выловила сигареты и зажигалку, нервно закурила.

— Платежеспособная, — сказала Тортила. Калибан кивнул — даже на черно-белом экранчике, неизбежно искажавшем картинку, предполагаемая клиентка выглядела эффектно.

— Психологически все вроде бы точно, — Тортила потерла мягкий подбородок с тремя торчащими седыми волосками. — Приехала раньше времени. Волнуется. Нервничает. Курит… Знаете, Коля, я ее где-то видела. В каком-то журнале. Вспомню — сразу скажу.

— Я пошел? — Калибан допил чай и поднялся.

— Идите, Коля, — Тортила откинулась на спинку стула, ее темный, в складочках кожи палец рассеянно гладил «мышку», будто чесал за ухом. — Удачи… Как только появится Юриспруда, я вам позвоню.

* * *

Калибан угнездился в кресле с высокой спинкой, включил компьютер и раскрыл «Эрудит». Дальше второго хода ему продвинуться не удалось — звякнул коммутатор, и приятный голос Лили проворковал:

— Николай Антонович… К вам…

Воочию предполагаемая клиентка оказалась куда ярче, нежели на мониторе. Нежно-розовая кожаная курточка, сапоги — в тон, стрижка, укладка и макияж — без страха и упрека. Особенно хороши были безмятежно-синие глаза, оттененные так легко и умело, что создавался эффект полного отсутствия косметики. Калибан ни за что бы не поверил, что у столь свежего и приятного глазу существа могут быть сколько-нибудь значимые проблемы.

Гостья села в кресло, закинула ногу на ногу и сразу же спросила разрешения закурить. Она в самом деле нервничала; были ее проблемы вымышленными либо реальными — предстояло выяснить прямо сейчас.

— Меня зовут Николай, — Калибан положил на стол визитку. — Вы будете чай или кофе?

Она попросила кофе. Ее сигарета казалась игрушечной: тоненькая и ломкая.

— Наша фирма имеет колоссальный опыт, — осторожно начал Калибан. — Мы помогли уже многим людям… Если бы я назвал вам имена некоторых наших клиентов — вы бы удивились. Но я не назову: совершенно секретно. Репутация клиента — абсолютная ценность. Понимаете?

Она еще раз затянулась:

— Про вас говорят… прямо чудеса какие-то. Прямо чудотворцы.

— Никаких чудес, просто нестандартный подход к делу.

Дернулся телефон в кармане пиджака.

— Извините, — Калибан вытащил трубку. — Алло…

— Я вспомнила, — прошелестела Тортила. — С нами Грошева Ирина, специальность — дочка Грошева Вэ Эм, род занятий — тусовщица.

— Спасибо, — Калибан отключил трубку. Тортила, при всей ее незаменимости, иногда торопила события, а Калибан не терпел, когда ему навязывали чужой ритм.

— Вас порекомендовал мне один человек, — визитерша удивленно уставилась на свои руки: в каждой дымилось по сигарете. — Зачем это я… Закурила вторую…

— Бывает, — Калибан улыбнулся. — Простите… можно узнать ваше имя?

— Меня зовут Ирина, — она вздохнула. — Грошева, если вам так хочется.

— О-о, — уважительно протянул Калибан. — Понимаю. Мы бы с удовольствием работали анонимно, но при нашей специфике — никак не получается… Ведь у вас личная проблема?

— Личная. Меня бросает жених.

— Это серьезно, — Калибан чуть нахмурился. — Вы хотите, чтобы он остался с вами?

— Да, — пробормотала она еле слышно.

— Он останется, можете быть уверены. Ваш друг, который вас к нам направил…

— Просто знакомый.

— Простите, знакомый… Он сказал вам, что наши услуги дорого стоят?

— Да, — на этот раз в ее голосе послышался металл. — Я смогу заплатить. Только…

Она погасила обе сигареты. Подняла на него отчаянный взгляд:

— Он сказал… что потребуется… потребуется…

— Давайте я вам объясню, — мягко сказал Калибан. — Все мы, люди, живем в обществе и время от времени попадаем в неприятные ситуации. Нам приходится сдавать экзамены, выяснять отношения с недоброжелателями, иногда нам требуется вся наша воля, чтобы на что-то решиться или, наоборот, от чего-то удержаться… Иногда нам надо кого-то в чем-то убедить, а вот не получается, хоть убей… Чтобы помочь человеку в такой вот трудный момент жизни, существует «Парусная птица», общество с ограниченной ответственностью. Как все происходит: очень просто. Вы садитесь в удобное кресло и засыпаете, погруженная в гипнотический сон… подчеркиваю: никаких медикаментов, никаких таблеток или уколов, экологически чистая технология. Вы спите… сколько надо времени для решения вопроса? Допустим, три часа. В это время я с помощью компьютера подключаюсь к вам… как объяснить? Скажем, настраиваюсь на вашу волну, как приемник или мобилка. Даю вам установку.

После этого вы идете в нужное место (не испытывая ни страха, ни волнения, ваше сознание дремлет) и добиваетесь необходимой цели — организм при этом активизирует неведомые даже вам резервы… А потом вы просыпаетесь как ни в чем не бывало, и ваша проблема уже решена. В данном случае — жених вернулся и просит прощения.

— Он никогда не просит прощения, — сказала девушка так безнадежно, что Калибан засомневался: а слышала ли она то, что он так тщательно ей втолковывал?

— Он просит прощения, — Калибан ухмыльнулся, будто чеширский кот. — В крайнем случае, он ведет себя как человек, который ошибался, а теперь раскаялся… В самом крайнем случае он просто возвращается к вам — без извинений. Ну как?

— Вы не сможете это сделать, — Ирина, кажется, сознательно себя заводила. — И зачем я, дура, надеюсь…

Похоже было, что она вот-вот разревется.

Калибан положил на стол руки, ладонями кверху:

— Разве я похож на лгуна?

Глаза у нее были все-таки красноватые. Капала визином, подумал Калибан. С утра поглядела в зеркало, огорчилась, достала бутылочку с каплями…

Он улыбнулся, обрушивая на нее все свое боевое обаяние. Иногда ему казалось, что в такие минуты ветер проходит по комнате, и белые ленты жалюзи колышутся, и пыль слетает с телевизора, прикрепленного к стене под самым потолком. И клиенты замирают, будто в лицо им дохнуло майским теплым днем, свежим ветром с моря или характерным запахом новых зеленых купюр…

Ирина Грошева смотрела на него, закрыв лицо руками — сквозь пальцы.

— Вы мне не верите?

— Я боюсь.

— Чего? Неудачи бояться не следует — я вам говорю, что все получится, а значит…

Грянул городской телефон, стоящий на столе. Калибан снял трубку.

— Юриспруда явилась, — сообщила Тортила. — Последние новости: в настоящее время все гламурные журналы обсуждают разрыв Грошевой и ее официального жениха, Максимова, шоумена, в прошлом стриптизера.

— А-а-а, — сказал Калибан.

Тортила вздохнула:

— Надо браться, Коля, если мы это сделаем — резко пойдем в гору. Если нет — наоборот. Надо браться, тем более что информации полно…

— Да, — сказал Калибан.

— Юриспруду заряжать?

Калибан покосился на визитершу. Сказал прохладно и строго:

— Сейчас я занят. Будьте добры, перезвоните через час.

— Понятно, — Тортила чуть усмехнулась в трубку. — Заряжаю.

Калибан положил трубку. Ирина Грошева в кресле напротив кусала напомаженные губы.

— Так чего вы боитесь? — спросил он почти ласково.

— А вы что же… влезете мне в голову?!

— Ну что вы. Как я могу? Ваше сознание будет почти отключено — почти, но, разумеется, вы останетесь собой. А я стану помогать вам, вашему подсознанию, если хотите, реализовать себя. Вы можете заказать пробный сеанс — чтобы убедиться, в этом нет ничего страшного. Или оплатить дополнительную услугу — видеозапись. Тогда все, что произойдет с вами во сне, будет зафиксировано на пленку. А простая диктофонная запись входит в стандартный пакет услуг. То есть каждое слово, которое вы скажете и которое вам скажут, вы потом сможете проанализировать. И еще у нас мощнейшая юридическая база — договоры включают иногда до сотни пунктов, и каждый пункт мы обсудим с вами, разъясним, договоримся…

— Он уезжает, — сказала девушка по-прежнему сквозь пальцы. — В Америку. Надолго.

— Когда?

— Через два дня…

— О-о, — сказал Калибан.

Было от чего смутиться.

— Прошу прощения, Ирина… Единственное, что меня смущает в вашем случае, — это… мало времени, честно говоря.

Ее глаза обиженно заморгали.

— Но и это решаемо, — быстро сказал Калибан, не оставляя себе времени на раздумья. — Если вы нам поможете — мы успеем.

— А чем я вам могу помочь?

— Во-первых…

Калибан на секунду запнулся. Обычно на предварительное «окучивание» клиента уходило не меньше недели. Срочные поручения тоже бывали… Но четыре-пять дней для вживания, наблюдения, сбора информации оставались всегда.

Возможно, сейчас следует аккуратно отшить Ирину Грошеву, даже ценой потери некоторой части репутации. С Калибаном — за всю его практику — всего дважды случались провалы, зато каждый из них многократно повторялся потом в ночных кошмарах. Оба раза накладки выходили при работе с женщинами…

Затрезвонил телефон. Калибан некоторое время косился на него, как ворона на серебряную ложку. Потом поднял трубку.

— Нельзя отказываться, — прошелестела Тортила.

Он и сам понимал, что нельзя.

— Решайтесь, Коля, — шептала тем временем старушка, — информация уже идет… Илья Максимов — плейбой, психопат, садист и мазохист в одном флаконе, уезжает к американке, интеллектуалке, ньюсмейкерше.

— Спасибо, — сказал Калибан.

Плейбои и психопаты никогда его не пугали. Куда труднее работать со скромным педантом — офисной крысой, или банковским клерком, или учителем русского языка и литературы — в практике Калибана бывали и такие случаи…

— Ну что же, Ирина… Валерьевна, — он положил опустевшую трубку на рычаг. — Попробуем решить вашу проблему кавалерийским наскоком, так сказать. От вас потребуется… кроме оплаты квитанции и подписания договора… потребуется информация. Кто он, какой он, за что вы его любите, за что он ценит вас… как и почему вы поругались…

— Он все равно не вернется, — жалобно сказала девушка.

— Вернется, — Калибан перегнулся через стол, потянулся вперед и накрыл своей ладонью ее холодную нежную руку. — Верьте мне. Так я зову юриста?

* * *

Два с лишним часа Юриспруда делала свое дело, Тортила — свое, Лилечка носила им обеим чай и кофе, а Калибан томился. Он бродил по кабинету взад-вперед, выходил на улицу посмотреть на «Фольксваген-Жук» (тот в самом деле оказался ярко-желтого цвета) и время от времени подключался то к Тортиле, доящей свои не называемые «источники», то к Юриспруде, объяснявшей новоиспеченной клиентке тонкости предстоящего дела.

— …физическая близость исключена совершенно. Это под статейное дело, мы всегда четко предупреждаем наших клиентов: во время операции исключена физическая близость с кем бы то ни было…

— Грошева Ирина Валерьевна, — бормотала Тортила, уткнувшись в экран. — Двадцать четыре года. Не замужем. Родители… это сбросим в отдельный файл. Школу закончила с серебряной медалью, три года проучилась на филфаке, бросила. Лошади… в данный момент у нее собственная кобыла на ипподроме, жеребца в прошлом году продали… Подруги. Друзья. Интересы…

— Татьяна Брониславовна, — Калибан чувствовал, что нервничает все больше. — Ее интересы у нее на лбу написаны. Вы мне Максимова добывайте. Это каким же надо быть козлом, чтобы бросить такую роскошную телку?!

К трем часам дня Юриспруда объявила работу в общем законченной и переслала Калибану договор. Он пробежал его по диагонали — ни поправить, ни улучшить Юриспрудину работу никому еще не удавалось. Веселым голосом объявил подписание; из маленького холодильника, спрятанного под конторкой, секретарша Лилечка извлекла бутылку шампанского.

— Я за рулем, — напряженно сказала клиентка.

— Ира, — Калибан заглянул ей в глаза. — Для пользы дела надо, чтобы сегодня вы не были за рулем. Позвоните кому-то — пусть заберут машину.

Долю секунды они смотрели друг на друга.

— Я боюсь гипнотизеров, — призналась Ирина с нервным смешком.

— А вот это напрасно! — Калибан рассмеялся. — Чего нас бояться?

* * *

День сменился вечером. Лиля принесла обед, а потом и ужин из соседнего ресторанчика. Калибан болтал и смеялся, Ирина, разогретая алкоголем, наконец-то сбросила напряжение. Калибан, уже успевший почитать кое-что про фигуранта Максимова, слушал ее откровения и все пытался понять: чего ему еще надо-то, бывшему стриптизеру?

В десять вечера за Ириной пришло такси, и Калибан проводил ее, еще раз удостоверившись, что между ним и клиенткой установилась «крепкая девчоночья дружба».

Тортила сидела в своей берлоге, жевала бутерброд с докторской колбасой, поглядывала на монитор, где шла видеозапись какой-то тусовочной вечеринки с Грошевой в главной роли.

— Плохие новости, — сказала Тортила. — Максимов улетел в Анталию и вернется только послезавтра. А после-послезавтра у него самолет в час дня. Такое впечатление, что придется брать его прямо в аэропорту.

У Калибана ослабли колени. Он опустился на вертящийся стул.

— Когда вы узнали?

— Только что. Коля, не волнуйтесь. Экстрим ситуации — он же на пользу. Вы всегда блестяще работаете, когда знаете, что отступать некуда…

— Спасибо, — горестно хихикнул Калибан.

Вошла Юриспруда, остановилась в дверях. Пыль вызывала у нее аллергический насморк, к тому же она по натуре была чистоплюйка.

— Я пойду? — спросила Юриспруда, подчеркнуто обращаясь к Калибану. С Тортилой они вечно цапались, в последний раз, как видно — сегодня утром.

— Иди, — Калибан помассировал шею. — Завтра у тебя отгул.

— Спокойной ночи, — Юриспруда удалилась, покачивая бедрами.

— Курица, — неодобрительно пробормотала Тортила. — Ну ладно, Коля. Что мы имеем?

* * *

— Надо же, — Ирина нервно кусала губы. — У вас тут уютненько…

Маленькая комната, примыкающая к кабинету Тортилы, вся была уставлена вазонами и аквариумами, декоративными фонтанами, статуэтками и прочей дребеденью, призванной отвлекать клиента от главного — от кресла с мягкой спинкой. Да и само кресло, сделанное на заказ, не должно было вызывать неприятных ассоциаций с зубоврачебным.

— Садитесь, Ира. Представьте, что вы на приеме у косметолога…

Пока Ирина устраивалась в кресле поудобнее, ерзала и напряженно посмеивалась, Калибан еще раз оценил ее сегодняшний «экстерьер». Он заранее просил, чтобы макияж и одежда не были слишком яркими или, упаси боже, агрессивными: женственность, благородство, мягкость — и несгибаемая воля, вот на что будем делать акцент…

Он включил музыку:

— Спите, Ирочка. Когда вы проснетесь, он снова будет ваш.

— Правда? — спросила она, совершенно по-детски хлопнув глазищами. — Я… его люблю.

— Он ваш, — Калибан по-отечески коснулся ее плеча.

— А… если я не смогу заснуть?

— Спите, — сказал он повелительно. — Сейчас я буду считать до десяти, на счет «десять» вы погрузитесь в сон. Раз… два…

Лампы дневного света пригасли. Стена напротив кресла осветилась — и превратилась в экран. Калибан предусмотрительно отвел глаза: все эти качания-бульканья-перетекания из пустого в порожнее нагоняли на него тошноту.

— …Девять… Десять. Вы крепко спите. Вы проснетесь, когда я вам скажу. Не раньше.

Он минут пять постоял рядом, послушал ее дыхание, пощупал пульс. Ирина дрыхла без задних ног, глубоко и безмятежно. Калибан расстегнул на ней блузку, развел края, так что стал виден краешек кружевного бюстгальтера. Вытащил из кармана тюбик с гелем. Смазал розовую кожу (девушка пахла терпкими духами, не навязчиво, но деликатно: чуть-чуть). Внутренне замерев от осторожности, извлек из специальной упаковки полупрозрачный кружок размером со старую пятикопеечную монету. Налепил на клейкое место. Прижал, едва касаясь пальцами.

Музыка в динамике на секунду прервалась.

— Есть контакт, — прошелестела Тортила.

Калибан вышел и плотно закрыл за собой дверь.

В кабинете Тортилы уже стояло, готовое к бою, другое кресло. Совсем не такое комфортное, старое, перенесенное из какого-то разорившегося зубоврачебного кабинета. На подлокотниках, у изголовья, на подставке для ног гроздьями висели провода с липучками.

Калибан снял пиджак, стянул через голову петлю галстука, расстегнул рубашку. Поежился:

— Только включите обогреватель. А то я простужусь, как в позапрошлый раз.

— Я вас пледом укрою, — отозвалась Тортила, возя «мышкой» по коврику.

Калибан разделся до трусов. Сложил одежду на вертящемся стуле. Уселся в кресло. Принялся лепить на себя сенсоры — поверх многочисленных старых отпечатков. Тортила бросила свое занятие и пришла помогать; по тому, как сосредоточенно она сопела, Калибан заключил, что старушка тоже волнуется.

— Татьяна Брониславовна, вы следите за временем?

— Игоря я вызвала на девять, — Тортила глянула на запястье, где красовались круглые «командирские» часы. — У вас будет пятнадцать минут на вживание.

— Мало.

— Кто говорит, что много?

Калибан откинулся на спинку и постарался расслабиться. Тортила заканчивала работу, уснащая нашлепками его шею и голову.

— Тестируем…

Калибан поморщился от зуда. Это был самый неприятный момент в его работе: зудит, и не моги почесаться.

— Есть контакт. Коля, у вас будет на вживание не пятнадцать минут, а двенадцать…

— Поехали, — Калибан закрыл глаза. — Все едино.

— Пошел разгон, — голос Тортилы изменился, стал грубым, почти басовитым. Кровь стучала в ушах, как будто чугунной бабой разбивали старый дом.

— Пошел процесс. Счастливо, Ко…

Тряхнуло. Ударило, подбросило, он ощутил, что проваливается. Падает в яму без дна. Затошнило, пошли круги перед глазами…

Он вдохнул. Выдохнул. Еще раз. Как тогда в детстве, когда его вытащили из омута, незнакомые дачники плыли на лодке и вытащили его, а он к тому времени не дышал…

— Коля, — голос Тортилы слышался теперь в динамиках. — Двенадцать минут на вживание. Время пошло.

Он открыл глаза. Похлопал веками. Длинные ресницы, ага. И на ресницах тушь.

Он поднял руки, непривычно короткие и легкие. Узкие ладошки… На ногтях — маникюр…

Он взялся за подлокотники и сел. Неосознанно потянулся правой рукой к груди. Нащупал край кружевного бюстгальтера — и круглую нашлепку на гелевой основе.

Застегнул пуговицу. Мелкие точные движения удавались плохо. Хорошо, что Тортила догадалась вызвать Игоря с машиной — еще вчера у Калибана имелось авантюрное желание самому сесть за руль «Жука»…

(Ему нравился новый опыт — это было чистое наслаждение исследователя. Ему нравились маленькие пижонские машины и давно хотелось одну такую поводить. Ему хотелось знать «изнутри», как реагируют люди на красивую женщину за рулем. Смешно: в чужом теле, на чужой машине, да на вживание всего двенадцать минут…)

Он спохватился.

Встал. Прошелся. Покачнулся и чуть не упал. Увидел свое отражение в зеркальной стенке аквариума — из-за водорослей выглядывала Ирина Грошева, глаза у нее были обалделые…

Он вышел в приемную, остановился перед большим зеркалом и там увидел себя в полный рост.

— Илюша, — сказал хрипловато, но голос Грошевой узнал. — Илюша, давай помиримся…

Тортила выглянула из кабинета. Показала большой палец:

— Ира, вы великолепны. Следите за голеностопом. И поправьте воротничок.

Калибан поглядел на свои ноги, стройные ножки в дымчатых колготках, на десятисантиметровых каблуках. Правая чуть косолапила; вообще-то Калибан специально тренировался, вышагивая на каблуках, но тогда у него были свои собственные мышцы, кости и сухожилия.

Он выпрямился. Закрыл глаза, вспомнил Грошеву: как она ходит… как держит голову… как улыбается, как говорит…

— Татьяна Брониславовна, — услышал он голос Грошевой. — Когда появится такси, вы мне, пожалуйста, сразу сообщите. Я тороплюсь в аэропорт. Мне очень надо там быть.

— Обязательно, Ирина Валерьевна, — суетливо включилась в игру Тортила. — Вам осталось восемь минут. Вы можете пока покурить, но только в туалете, у нас там специально оборудовано место, да…

Калибан вспомнил, что сумочка Грошевой осталась в комнате для клиентов. Вернулся, снял с подлокотника кожаный мешочек с ремешками, заглянул внутрь. Мобилка… (он тут же отключил звонок: на всякий случай). Косметичка… (макияж он решил поправить позже, в машине). Расческа, ключи, в кармане на молнии — кредитная карточка… Немного денег… Пачка бумажных носовых платков… Пачка сигарет и зажигалка. Как она закуривала? Вот так…

Дамочкины сигареты не принесли Калибану ни капли удовольствия. Не докурив, он спустил окурок в унитаз; некоторое время колебался, пытаясь оценить емкость своего нового мочевого пузыря. Рисковать не следовало: в женском обличье он старался избегать общественных уборных. Впереди несколько часов… Обойдется или не обойдется?

Он облизнул пересохшие губы, поморщился от вкуса помады и решил проявить мужество. Все равно в отчет для клиентки эта сцена входить не будет.

— …Ирина Валерьевна? — Тортила стукнула в дверь туалета. — У вас все в порядке?

— Я порвала ногтем колготки, — ответил Калибан. — Случайно.

— Ничего страшного, — Тортила старалась держать себя в руках. — У меня есть запасные как раз на этот случай… Выходите.

* * *

Игорь, таксист, работал на «Парусную птицу» два-три раза в месяц и привык уже к нестандартным ситуациям. При виде Грошевой он выпучил глаза — и пулей выскочил из машины, чтобы галантно распахнуть перед дамой дверцу.

— Счастливого пути, — Тортила сунула таксисту заранее оговоренные деньги. — И чтобы никаких пробок, никаких опозданий. Что хочешь делай, хоть взлетай, но через час будь на месте…

— Будем, не беспокойсь, Брониславовна, — Игорь сиял.

Первая пробка случилась прямо за углом офиса. Калибан с тоской подумал, что на своей «Хонде» он решил бы проблему за три минуты. Было еще время вернуться и взять мотоцикл; Калибан вздохнул и откинулся на спинку сиденья. Еще ни разу за свою практику он не нарушил священной заповеди: во время операции не пользуйся своими вещами, но только вещами клиента.

…Кроме того, не в характере Грошевой рассекать на «Хонде». Он бы еще в маршрутное такси вломился — на таких-то каблучищах…

— Вы куда-то улетаете? — любезно спросил Игорь.

— Провожаю, — Калибан рылся в дамской сумочке в поисках сигарет. — Одного человека.

— А как ваш Жуир?

— Что?! — Калибан чуть не сломал ноготь, но вовремя опомнился. Жуиром звали жеребца Грошевой, того самого, что был недавно продан.

— Жуир вообще-то уже не мой, — он наконец-то нашел сигареты и, не удержавшись, закурил не жестом Грошевой — своим собственным жестом. — Продали Жуира. Гею оставили.

— Жалко, — Игорь охотно развивал тему. — Я думал… Знаете что? Я очень про лошадей читать люблю. Я даже думаю когда-нибудь себе завести. Честно. Мы в детстве, в деревне, столько с лошадьми навозились…

Пробка ползла медленно, но, по крайней мере, двигалась. Калибан нервно покосился на часы.

— Успеем, — успокоил Игорь. — Не волнуйтесь. Я тут однажды Леонтьева подвозил, так он опаздывал, но мы все равно успели…

Калибан вспомнил, что надо посмотреть на себя в зеркало. Вытащил косметичку; все-таки у Грошевой были очень красивые глаза. И теперешний взгляд Калибана — серьезный и озабоченный — очень шел им.

Помад было несколько: Калибан потратил пару минут, чтобы разобраться. Машина вылезла из пробки, Игорь гнал теперь профессионально, кое-где нарушая, кое-где выскакивая на встречную. Подкрашивать губы на полном ходу было неудобно. В конце концов Калибан решил отложить макияж на потом.

Гораздо важнее теперь было сосредоточиться.

«Мост Ватерлоо». «Мост Ватерлоо». Вчера Калибан три раза подряд просмотрел этот фильм. И еще выборочно несколько сцен с Вивьен Ли. Он проживал их, проигрывал одновременно с великой актрисой, вместо нее, за нее. Если бы время… Еще хотя бы полчаса…

Игорь что-то говорил.

— Прошу прощения, — холодно сказал Калибан. — Я не могу сейчас разговаривать. Мне нужно подумать.

Игорь обиделся и включил «Русское радио». Калибан поморщился:

— Можно сделать тише?

Игорь обиделся окончательно.

Калибан смотрел прямо перед собой. За оставшиеся сорок минут дороги он должен был воспитать в себе великую любовь. Причем к мужчине. Причем к шоумену, бывшему стриптизеру. Эти ее последние слова: «Я его люблю…» Но и они не в помощь: Ирочка Грошева просто не умеет так любить, как любила героиня Вивьен Ли.

А он, Калибан, умеет.

Научится.

* * *

Машина остановилась перед входом в аэропорт. Игорь, притихший и весь какой-то благостный, открыл перед Калибаном дверцу.

— Прошу прощения, — сказал, глядя снизу вверх. — Я же говорил, что успеем!

— Спасибо, — Калибан чуть наклонил голову. — Очень приятно было познакомиться.

И пошел к входным дверям — как королева на эшафот; люди оборачивались ему вслед, но не потому, что узнавали тусовщицу Грошеву: мимо них шла прекрасная женщина и с достоинством несла свою трагедию.

Калибану мерещились ограждения моста Ватерлоо.

Он нашел женский туалет, встал перед зеркалом и подправил, как мог, помаду и пудру. Выйдя, посмотрел на табло: регистрация на рейс коварного Максимова должна была начаться с минуты на минуту у стоек двадцать один — двадцать пять.

На секунду Калибану стало плохо: он представил, как упускает фигуранта. Как тот, зарегистрировавшись и пройдя таможню, идет себе в «Дыоти фри», а прекрасная женщина мечется, тщетно пытаясь высмотреть его среди толпы…

— Ира?!

Он обернулся.

Плотный лысоватый мужичок лет сорока с небольшим глядел на него, как тролль на оловянного солдатика. Мужичок хорошо знал Ирину Грошеву и не рассчитывал встретить ее здесь — но хуже всего было то, что и Калибан не имел ни малейшего понятия, кто таков этот чертик из табакерки.

— Ира, ты что, с дуба рухнула? Что ты тут делаешь?

Калибан молчал. В молчании была его сила. Молчание могло удержать от краха — хоть на время.

— Ты что, хочешь сделать ручкой? — в голосе мужичка была теперь издевка. — Помахать самолету «до свиданья»?

— Я должна поговорить с Ильей, — сказал Калибан, и льдом, вложенным в эти слова, можно было обеспечить зимнюю Олимпиаду где-нибудь в Африке. — И я поговорю с ним.

Он помолчал еще — и добавил, повинуясь интуиции:

— А тебя, лысый гондон, это не касается.

Мужичок обмер с открытым ртом. Калибан повернулся и, уходя, успел подумать: только бы это не был ее отец. Только не отец, все остальное сойдет…

В эту минуту он увидел Максимова. Бывший стриптизер, ныне шоумен, двухметровый брюнет со жгучими глазами, направлялся к стойке регистрации.

Калибан испугался.

Не того, что фигурант уйдет — теперь он был как на ладони, а процедуру регистрации в крайнем случае можно прервать. Калибан испугался провала; однажды он вот так же вышел на замену, и не где-нибудь, а в «Кабале святош», вышел «по нахалке», без единой репетиции: он-то полагал, что назубок знает спектакль… Все пошло наперекосяк. Он занервничал, поспешил, провалил важнейшую сцену. Лажа лепилась на лажу, в конце концов взбунтовался текст и вылетел из головы, и наступил долгий миг позора — каждый, кто хоть раз побывал по ту сторону рампы, видел этот миг в кошмарном сне…

Теперь, перед лицом Максимова, миг позора готов был повториться.

Калибан шагнул вперед. Нога подломилась; он грохнулся на пол и разбил колено — круглое, нежное колено Ирины Грошевой.

Боль была его собственная.

Люди вокруг заохали; кто-то подал руку. Ничего вокруг не видя, Калибан оперся о чужой локоть и поднялся. Мельком глянул на ногу — колготки не просто порвались, но пустили стрелки вверх и вниз, как молодой лучок.

— Спасибо, — сказал Калибан с царственной скорбью в голосе. Покачнулся, едва удержал равновесие — и поймал взгляд Максимова.

Бывший стриптизер стоял у стойки регистрации, но смотрел не на девушку, оформляющую ему посадочный талон. Он тоже не ждал, что Грошева забудет гордость и явится в аэропорт, но быстро справился с удивлением. Иначе и быть не могло, читалось в его печальном взоре. Как мне надоели эти женщины — куда не плюнешь, попадешь в поклонницу…

Нога болела. Каблук, кажется, надломился.

Калибан шагнул вперед.

К Максимову подскочил уже знакомый лысоватый мужичок. Быстро заговорил что-то, показывая на Калибана…

— Илья, — голос Грошевой звучал глубоко и хрипловато. Тембр его наводил мысли о великом французском кино, пении аккордеона, Елисейских Полях и Эйфелевой башне. — Мне нужно сказать тебе несколько слов.

Взгляд Максимова изменился. Он посмотрел на лысого, потом снова на Калибана.

— Ирка, — сказал он растерянно. — А… что с тобой такое? Ты какая-то…

Он опустил взгляд на кровоточащее разбитое колено.

— Два слова, — сказал Калибан. Синие глаза Грошевой затуманились, как будто на них упала тень кружевной вуали.

— Ну, зарегистрироваться ты мне позволишь? — осведомился Максимов.

— Не успеешь? — горько улыбнулся Калибан. — У тебя еще почти три часа.

— Давайте билеты и паспорт, — девушка за стойкой нетерпеливо хлопнула ладошкой.

Максимов не смотрел на нее. Лысоватый еще что-то шептал, но Максимов отодвинул его, как портьеру.

— Ну давай, — сказал с напряженной улыбкой. — Только я на твоем месте нашел бы здесь медпункт и…

— Хорошо, — Калибан опустил длинные Грошевские ресницы. — Мы поговорим, и я найду медпункт. А ты пойдешь регистрироваться. Когда защищаешь Иерусалим, всегда терпишь поражение…

Максимов моргнул:

— Что?

— Дай мне руку, — тихо попросил Калибан.

Максимов предложил ему локоть, твердый, будто пластмассовый. Калибан оперся на него — чуть-чуть.

На них смотрели. Пассажиры и торговцы, провожающие, уборщики, какой-то пилот в фуражке и с «дипломатом» — все глазели на пару красивых людей со сложной судьбой, идущих вместе, может быть, в последний раз.

У Калибана заболел живот. Он шел, стараясь приноровиться к ритму чужих широких шагов, стараясь даже боль обратить себе на пользу. В глазах у великих актрис всегда есть место боли — пусть на самом дне, пусть малая толика, даже сквозь улыбку — капелька горечи…

— Так что ты хотела мне сказать?

Они стояли у высокого окна, за которым суетились погрузчики, подъезжали и уезжали автобусы, трепыхались флажки на ветру. Вокруг оставалось пустое пространство — шагов десять, и на краю этой зоны отчуждения изнывал от любопытства лысоватый мужичок-злопыхатель.

Калибан понял, что не знает ответа.

Позор, провал. Грошева придет в себя — в чужих колготках, с разбитым коленом… потом окажется, что она была в аэропорту, униженно просила Максимова не бросать ее, а Максимов, неумело пряча удовлетворение, указал ей на дверь. Звезда тусовки еще как-то выкрутится… а Калибану придется искать место торговца на лотке. А Тортила…

— Так что ты хотела мне сказать, детка?

Калибан проглотил слюну с привкусом металла. Поднял влажные голубые глаза. Поймал взгляд Максимова; слава Богу, во взгляде, кроме усталости, было еще и любопытство. Максимов чуял, что его бывшая женщина переменилась, повернулась вдруг неожиданной гранью, он был почти удивлен — а значит, положение Калибана вовсе не было безнадежным.

— Я хотела попрощаться, — сказал он низким, чувственным, богатым на модуляции голосом Грошевой. — Ты улетаешь. Я хочу, чтобы ты знал: я никогда тебя не забуду. Я люблю тебя.

Под сводами аэропорта стоял приглушенный гул множества голосов, шагов, катящихся тележек, работающих механизмов. Максимов смотрел на Грошеву, между бровями у него намечалась складка: он пытался принять «мэссадж», запущенный в него Калибаном. Слова не имели значения: Калибан играл сейчас каждой мышцей, каждой капелькой влаги на глазах, играл запахом, образующимся помимо его воли, играл каждой ресницей, каждым волоском бровей…

Он был не Ирина Грошева. Он был Вивьен Ли; перед силой глубокого чувства не устоит даже глиняная стенка…

А вот бывший стриптизер — вполне устоит. Максимов молчал; казалось, сейчас он пожмет плечами, развернется — и зашагает к стойке регистрации.

Калибан задержал дыхание. Закусил нижнюю губу. Будто опомнившись, выпустил. И влажная, полная, почти лишенная помады губа вернулась на свое место — с едва заметным красным рубчиком.

— Ну Ирка, — пробормотал Максимов, и Калибан с колоссальным облегчением услышал в его голосе замешательство. — Мы же обо всем с тобой договорились… Ты же сама дала мне понять…

— Какая разница, что мы говорили, — сказал Калибан, и голос его прервался от волнения. — Разве слова хоть что-нибудь значат?

Мир дрогнул, будто сбрасывая слезу с ресниц. Мир сделался черно-белым, но это была не бедность изображения — благородная монохромность великого кино, где каждый взгляд значит больше, чем тысяча тысяч эффектов. Калибан говорил, иногда умолкая, удерживая дрожь в голосе, преодолевая боль, отводя взгляд — и снова глядя в глаза Ильи, единственного в мире, трагически потерянного жениха.

А потом он вдруг потерял сознание. Это случилось незаметно — просто перед глазами вдруг сделалось темно, а в следующую секунду тело Ирины Грошевой безвольно висело в объятиях бывшего стриптизера.

Калибан почуял — чужой кожей — как внутри Максимова колотится сердце.

— Ирка… ты что?!

— Ничего, — Калибан улыбнулся, пытаясь встать на ватные ноги. — Знаешь, когда мне было пять лет, я выпал из окна, с третьего этажа…

«Выпал»!

Замигали красные лампочки, заметались тени: ошибка, error, накладка, провал…

— Выпала из окна, — повторил Калибан, не меняя интонации. — Захотелось полетать… Я потом много раз за это расплачивалась: за то, что хотелось полета. Невозможного. Летать…

— Ты мне не говорила, — после паузы сказал Максимов.

Калибан улыбнулся:

— Прости. Я в самом деле тебе… ничего не говорила. Помнишь, как в «Маленьком принце»: я люблю тебя, и моя вина, что ты об этом не знал… Ну уходи же, раз решил — уходи…

Теперь они сидели рядом, напротив громоздились чьи-то чемоданы, и металлический женский голос повторял по-русски и по-английски длинное, не имеющее смысла сообщение.

— Илья, ты что, обалдел?! — это лысоватый мужичок решился наконец заявить свои права. — Регистрация заканчивается!

Калибан откинулся на спинку кресла, полузакрыл глаза:

— Дай мне руку.

Пальцы Ирины Грошевой побежали по мужской ладони, по линиям жизни, ума и сердца. Ноздри Максимова дрогнули, раздулись — и затрепетали, как флажки на ветру. Зачастил пульс — та-та-та…

— …Что был он как дикарь, который поднял собственной рукою — и выбросил жемчужину ценней, чем край его… Что в жизни слез не ведав, он льет их, как целебную смолу роняют аравийские деревья… — прошептал Калибан. — Прощай.

Он поднялся и пошел к выходу, не оборачиваясь.

Кружилась голова, подворачивались ноги, и очень хотелось в туалет. Подбегали таксисты, звенели ключами, сулили «недорого», кто-то предлагал помощь; механически качая головой, Калибан шел, как сквозь строй, и думал об одном: все, что мог. Больше все равно не сделать. Теперь — везение. Судьба. Расклад…

— Ира! Ира!!

Его схватили за плечи. Развернули; он увидел перед собой лицо Максимова — бывший стриптизер преобразился, красивое лицо стало почти человеческим, в глазах включился бешеный огонек.

— Ирочка…

И жесткие мужские губы впились в ротик Грошевой.

Давя подсознательное отвращение, Калибан успел подумать: дело сделано. Молодец, Николай.

* * *

Грошеву отпоили чаем, объяснили происхождение ссадины на колене (к моменту пробуждения клиентки колено было вымыто перекисью, подсушено и замазано йодом, а нашлепка на груди — удалена) и по-быстрому снарядили на встречу с женихом (Калибану стоило немалых трудов оттянуть свидание хотя бы на час). Оговорено было, что, встретившись с Максимовым и убедившись, что любовь торжествует, Ира позвонит Калибану на мобильный и скажет условную фразу. В половине шестого вечера мобильник запищал.

— Света, я завтра стричься не приду, отменяй мое время, — сказала Грошева, и в голосе ее было столько детского счастья, что даже Тортила улыбнулась.

Калибан уронил мобильник на стол. Откинулся на спинку кресла. Помассировал ладонями лицо.

Его собственное тело почти шесть часов провело без движения, в кресле, облепленное липучками. Разумеется, руки-ноги затекли. Разумеется, хотелось есть, пить и отправлять физиологические надобности. И, как всегда после тяжелой работы, хотелось лечь на диван и немедленно умереть навеки.

— Но мы ведь не зря соглашались? — спросила Тортила с беспокойством.

— Не зря, — Калибан заставил себя подняться. Дотянуться до дома, упасть, проспать весь завтрашний день без перерыва…

— Кстати, Коля, — Тортила виновато кашлянула, — завтра у нас клиент. В четырнадцать ноль-ноль. Серьезный, судя по голосу, мужчина.

* * *

— …То есть как это — мое подсознание?

Клиент Калибану не нравился. Такие редко доверяют кому-то решение проблем — все делают сами, никакого гипноза им не надо, их собственной целеустремленности хватило бы на взвод камикадзе… Но вот же — сидит. Расспрашивает. Дом он, видите ли, хотел купить, а потом передумал, а задаток хозяева не отдают. И правильно: по договору имеют полное право оставить задаток себе. Но это же обидно — ни за что ни про что такую сумму терять…

Калибан вздохнул:

— Ваше подсознание, если дать ему правильную установку, легко и быстро решит проблему. Найдет брешь в доводах противника, но главное — энергетически подавит сопротивление. Знаете, что такое ментальный приказ? Это волевой посыл, которого невозможно ослушаться…

Клиент поморщился:

— Вы мне, батенька, лапшу-то не вешайте. Энергетика — это ТЭЦ, ГРЭС и прочая фигня. Ментальный-монументальный — таких слов лучше не говорите. А скажите мне вот что: когда я к ним за задатком приду, это буду я или не я?

— Вы, конечно, — Калибан устал. Голова болела со вчерашнего дня, работа с Грошевой отняла слишком много сил. — С чего у вас вообще какие-то сомнения? Вы, натуральный вы, все вас узнают…

— Тогда на хрена мне ваша помощь нужна?

Калибану хотелось грохнуть по столу и послать зануду традиционным в таких случаях маршрутом. Вместо этого он вежливо улыбнулся:

— Вы же знаете наши расценки. Как вы думаете: стал бы кто-то платить такие деньги за ненужную помощь?

Клиент неожиданно расхохотался:

— А ведь правда… Ладно, расколюсь: я не сам к вам приду, я к вам зятя пришлю. Здоровенный вымахал, зараза, а стесняется, как девушка: то ему неловко, это неудобно… Гнилая интеллигенция, блин. Если все правда, что вы рассказываете, он должен и деньги забрать, и… дочка моя в последнее время на сторону бегает. А у них малой. На фига эти кризисы? Если она увидит, что он мужик как мужик — думаю, семья укрепится. Так что два дела сделаем, одно очень нужное и еще одно — благое. А заплачу я, тут уж как водится, тесть судит, тесть и платит…

Он посмеивался, благодушно болтал и смотрел на Калибана, и в глазах его не было ни смеха, ни благодушия. Калибан вертел в руках ручку с полустертым логотипом, улыбался и судорожно пытался найти дорогу для отступления. Под каким предлогом отказать?

Больничный взять, что ли?

— Прошу прощения, — он по-прежнему не отрывал глаз от ручки. — К сожалению, у нас существует правило: тот, кто обращается за помощью, тот ее и получает. Для того, чтобы справиться с задачей, мне нужно как можно больше знать о вашем зяте. Мне нужно в деталях изучить его биографию, жизнь, привязанности… и главное: он сам должен хотеть себе помочь. Это необходимое условие. На человека, который не желает принимать помощь, или просто на равнодушного человека наша система не действует. Ничего не выйдет. Вы потеряете деньги, а мы — репутацию…

— А кто вам сказал, что он не хочет? — удивился клиент. — Пришлю его к вам… Хоть сегодня. Или завтра с утра. У него отгул. Вы с ним потолкуете, он вам все про себя расскажет…

— Мне нужно больше времени на подготовку, — тусклым голосом продолжал Калибан. — Дней десять. А лучше две недели. За это время эти ваши продавцы все деньги потратят, и отбирать будет нечего.

— Бросьте, — клиент нахмурился. — Недели вам хватит с головой. А продавцы новых покупателей найдут, новый аванс получат и нам наше отдадут. А я плачу наличными, — он шлепнул на стол перед Калибаном пачку зеленых купюр, перетянутых резинкой. — Или вам баблос не нужен?

— Сначала договор, — Калибан смотрел на деньги без радости. — Зять ваш должен подписать договор, где все пункты учтены. Потом провести платеж через банк… У нас все прозрачно. Мы налоги платим.

— А-а-а, — клиент иронично покивал. — Вы боитесь, что я из этих?

— Я ничего не боюсь, Константин Васильевич, — Калибан поднял глаза. — Я частный предприниматель, народный, можно сказать, целитель. Помогаю людям. Имею сертификат народного университета нетрадиционной медицины — гипноз безвреден и во многих случаях полезен для здоровья…

— Да иди ты со своим сертификатом! — клиент вдруг разозлился. — Развелось тут вас, мракобесов, тот воду заряжает, тот порчу снимает, тот на подсознание действует… Придет к тебе мой зять — с ним разбирайся. Договоритесь — хорошо. Не договоритесь — пусть сам выпутывается. Лялька его бросит, я с работы уволю на фиг. Вот так ему и передай, если станет ломаться… И договор тоже с ним заключай! Чао!

Клиент смел деньги со стола, возмущенно зыркнул на Калибана, хмыкнул, фыркнул и вышел вон, стукнув дверью чуть сильнее, чем требовалось.

Калибан в последний раз щелкнул кнопкой — ручка высунула стержень, как змея жало, и тут же втянула его обратно. За дверью защебетала Лиля, еще раз хлопнула дверь — внешняя, и воцарилась тишина.

Еще через несколько минут в кабинет вошла Тортила. Из кармана ее розовой кофточки свисал на длинном проводе круглый черный наушник.

— Ваше мнение, Коля? — Тортила уселась напротив, в кресло, только что освобожденное клиентом.

Калибан пожал плечами.

— А по-моему, крайне подозрительно, — сказала Тортила. — И знаете что? Нет информации. Вообще никакой. Это фальшивое имя. Как вы думаете, зачем клиенту называться фальшивым именем?

— Затем, что все наши клиенты поначалу темнят, — Калибан вздохнул. — Дойдет до подписания — расколем, никуда не денется… От кого он?

— От Лысенко. Двадцать третье апреля, отчет перед советом директоров…

— Да, — Калибан кивнул. — Лысенко потом повысили?

— После доклада? На две ступеньки, — Тортила ухмыльнулась. — Это был не отчет — это было нечто, Коля. Демосфен нервно курит на лестнице.

— Я помню, — Калибан улыбнулся.

Он в самом деле помнил всех клиентов и все их проблемы. Наверное, великий воспитатель Макаренко не помнил так своих беспризорников, да что Макаренко — редкая мать-героиня так знает и любит каждого своего ребенка, как Калибан знал (и любил, в самом деле любил) всех этих пузатых чиновников, взбалмошных девиц и дамочек, косноязычных политиков, менеджеров, желающих карьеры, тусклых уродцев, желающих личной жизни…

— А знаете, Коля, — задумчиво проговорила Тортила, — рано или поздно нас с вами убьют. Чует мое сердце.

— Что?!

Старушка рассмеялась. Блеснули перепачканные помадой зубы:

— Ладно, Коля, что вы как маленький мальчик… Я пошла. Мне еще сегодня на дачу съездить, листья сгрести… И вы отдыхайте. Придет его зять, не придет — нам пока дела нет. Там увидим.

* * *

Зять пришел.

Ростом зять был без малого два метра, привычно наклонял голову в дверных проемах. Лет ему было двадцать с небольшим; ни чрезмерно короткая стрижка, ни нос-пуговка, ни большой тонкогубый рот не могли навредить его потрясающему обаянию — когда парень сел в кресло для посетителей и смущенно улыбнулся, Калибан испытал к нему почти отцовскую симпатию.

Над парнем сгущались тучи. Конечно, раньше надо было думать, когда он, гол как сокол, без профессии и без жилья — нахальный дембель! — вперся в эту семью… А теперь у него жена руководительница и тесть начальник. И пикнуть не моги. И еще живут все вместе… Хорошо, тесть решил дом купить и им со Светкой квартиру оставить. Так поломал договор перед самым подписанием. Чего-то ему не понравилось, или дорого показалось, хрен он дешевле где-то купит… И теперь зять, Саша, должен идти к этим людям, которые сами потеряли, можно сказать, в деньгах… Всем покупателям отказали… Идти и отбивать у них аванс! Они люди серьезные, не отдадут ни за что, а впутываться в криминал — он, Саша, не согласен, пусть тесть сам руки пачкает, ну их всех, надоело… Если бы не малой — давно бы уже поставил вопрос ребром…

Калибан попросил Лилю принести клиенту кофе; Лиля так нежно улыбнулась большеротому, что тот на секунду забыл все свои горести.

— А может, и правда, плюнуть? — доверчиво спросил у Калибана. — Скажу Светке — или живем отдельно, или…

Он запнулся и помрачнел. Видно, вообразил себе ряд событий, который за этим последует.

Калибан ухмыльнулся.

Он не видел в происходящем проблемы. То есть, конечно, поставить вопрос ребром никогда не поздно… Но лучше сделать это с позиции победителя. Не спасовать перед заданием тестя — наоборот, выполнить это трудное и подловатое, прямо скажем, задание и дать всем понять, что давно уже силен и самостоятелен. Пусть жена увидит его таким — и тогда уж пусть решает…

Большеротый слушал его, как Шахерезаду. Потом вздохнул и признался, что, наверное, все равно не справится.

Калибан снова запел соловьем — на октаву выше. Дело зятя — подробно и по возможности откровенно рассказать все, что ему известно о продавцах злополучного дома и об их отношениях с тестем, а заодно — о себе, о своих особенностях и привычках. Потом сесть в кресло и погрузиться в гипнотический сон. А там сработает подсознание — волшебное подсознание, оно поднимет спящего, поведет на встречу с держателями отмененного аванса, подскажет нужные слова и действия, и никакого криминала в этих действиях наверняка не будет: человека высоких моральных принципов невозможно заставить пойти на преступление даже под гипнозом.

— …А потом вы откроете глаза — в кресле — и аванс будет у вас в кармане. В прямом смысле — во внутреннем кармане куртки. Вот и все.

Большеротый смотрел с недоверием. А потом спросил, точно так же, как перед этим тесть:

— Как это — мое подсознание?

— Деньги нужны? — сухо поинтересовался Калибан, которого долгая беседа порядком утомила. — Работать будем?

Через десять минут в комнату вошла, покачивая бедрами, Юриспруда. Большеротый встал ей навстречу; их головы оказались почти на одном уровне. Калибан опустил глаза: сапожки Юриспруды упирались в пол двадцатисантиметровыми (не меньше!) каблуками.

— Это наш юрист, — сказал Калибан небрежно, но со скрытой гордостью. — Юлия Тихоновна. Познакомьтесь.

Клиент Саша улыбнулся во всю длину своего немалого рта. Юриспруда ответила церемонным кивком.

— А может, правда, бросить все… — жалобно начал парень, но Калибан оборвал его:

— Потом. Все потом. Юля, оформляйте.

* * *

У клиента Саши были старые «жигули». Усаживаясь за руль, Калибан недостаточно низко наклонился.

Бах!

Он заморгал, стряхивая слезы. Над ухом надувалась горячая шишка; как объяснить потом клиенту, что никто не бил его по голове палкой? Ощущение такое, что… Да как он живет-то с такими мослами, как он ноги помещает под сиденьем?!

Калибан с трудом угнездился в тесной машине. Колени почти касались руля. В зеркальце заднего обзора отражалось Сашино лицо — нос пуговкой, уголки большого рта брезгливо опущены.

Калибан полуприкрыл глаза.

Вчера он пересмотрел все три фильма о Крестном Отце. За каждым словом, за каждой паузой Марлона Брандо тянулся шлейф недосказанного. Скрытая мощь, глубочайшее самоотречение и железная хватка, печаль о судьбах мира и кровь, кровь — как же без нее?

Мир несовершенен.

Сегодня он сделает предложение, от которого не сумеют отказаться держатели аванса — торговец мебелью и его жена-дизайнер…

Рядом засигналила машина — чей-то джип не мог развернуться на асфальтовом пятачке, мешала жалкая Сашина машина. Опустилось тонированное стекло, в потоке брани вынырнул водитель; Калибан поднял разом набрякшие веки, чуть повернул голову, покосился на странного человека, мешающего сосредоточиться…

Тонированное стекло закрылось. Джип резко сдал назад, а потом, чудом извернувшись, проскользнул мимо — кажется, чиркнул противоположным боком по стене кирпичного дома…

Калибан посмотрел на себя в зеркало.

Простецкие черты клиента Саши странно преобразились духовной мощью дона Корлеоне. В отличие от Крестного Отца, он вовсе не был благообразен: большой рот перекосился, глаза-угольки ввалились под надбровные дуги. Страшный человек смотрел на Калибана из узкого автомобильного зеркала. Страшный и неприятный.

Калибан перевел дыхание, чуть расслабился и завел мотор.

* * *

Дом, предназначенный для продажи, располагался за городской чертой. Калибан намучился в пробках: шоссе было запружено, как Елисейские Поля. Чудом не пропустив поворот, он километров десять проехал по грунтовке и тогда уже, сверяясь с картой, отыскал среди циклопических недостроек ухоженный двухэтажный домик под черепичной крышей.

Припарковал машину. Подошел к воротам. Позвонил.

— Гав-гав-гав!

Калибан отметил, что хозяева не страдают комплексом неполноценности, не заводят людоеда на поводке, собака — ирландский сеттер — нужна им для жизни, а не для вечной борьбы с враждебным миром. Он испытал к этим людям нечто вроде симпатии. Тем лучше; он ведь явился сюда не как мясник. Он пришел уберечь хозяев дома от еще не осознанной ими опасности. А мир несовершенен, тут уж ничего не поделаешь…

На дорожке перед калиткой появилась женщина. Удивленно воззрилась на Калибана сквозь прозрачную решетку ворот:

— Вы к кому?

Он печально улыбнулся:

— Здравствуйте, Вера Владимировна. Я знаю, что и Виталий Васильевич дома.

Она прищурилась — узнала его:

— Э-э-э… Александр. Вы зря приехали. Вы отменили сделку — эта ваша инициатива… Нотариус, юрист — мы со всеми консультировались.

— Будьте добры, откройте, — Калибан смотрел на нее с высоты своего нового роста. — У меня к вам очень важный разговор.

Он говорил медленно, будто каждое слово стоило долгих раздумий, будто он знал куда больше, чем мог сказать. В нем не было угрозы, но была значительность; кажется, это понимал даже сеттер — скалил зубы, но близко не подходил.

Женщина поджала губы. Секунду колебалась; Калибан подумал было, что она позовет мужа — но она приняла решение самостоятельно.

Скрипнула калитка.

К дому вела кирпичная дорожка, порог тоже был сложен из кирпича. Хороший дом, отметил про себя Калибан, приличный участок, чего еще надо было этому склочному тестю?

В дверях он ударился лбом и едва удержал неприличный возглас. Вторая шишка готова была вскочить над левой бровью; Калибан, полностью слившийся со своим героем, никак не мог удержать в уме важнейшее обстоятельство: рост.

Сеттер остался снаружи. Следуя за женщиной, Калибан миновал прихожую и, опасливо пригнувшись в проеме, вошел в большую, скудно обставленную комнату.

Огляделся.

Дом, когда-то обжитой, терял теперь детали, как дерево листья. На обоях светлели прямоугольные пятна на месте полок, шкафа, еще какого-то продолговатого предмета — наверное, зеркала; вместо люстры с потолка свисали два черных проводка, будто жало дохлой змеи. В углу башней возвышались картонные коробки из-под бананов.

Из противоположной двери шагнул человек лет сорока, рыжеватый, с кустистыми светлыми бровями. Остановился посреди комнаты, вытирая руки ветхим пятнистым полотенцем; человека оторвали от работы. Торговец мебелью, вспомнил Калибан. Начинал с того, что сам реставрировал подобранный на свалке антиквариат. Основательный, довольно самоуверенный. Не лидер, но и не ведется на чужое влияние. Себе на уме. Семьянин. Привязчив. Жене, — Калибан мельком глянул на бледное лицо женщины, — жене, скорее всего, не изменяет… Разве что давно, в молодости…

И он вежливо наклонил увенчанную шишкой голову:

— Добрый день, Виталий Васильевич. Есть разговор.

— Александр, — хозяин вдруг заулыбался, как будто гость был его старым другом. — Присаживайтесь. Разговор так разговор…

Он подхватил продавленное кресло, легко поднял на вытянутых руках и водрузил посреди комнаты. Сам уселся на низкую скамеечку, поднял бровь, демонстрируя несколько преувеличенное внимание. Циничный экзаменатор — вот на кого походил сейчас торговец мебелью. Насмешливый, прекрасно знающий, что студенту не выплыть, но не испытывающий по этому поводу сожаления. Говори, мол, говори, барахтайся — я помогать не стану…

Калибана чуть покоробило. Видно, чего-то в персоне торговца он не учел, не заметил — тот должен был разговаривать скупо, серьезно, смотреть исподлобья и ни в коем случае не фиглярничать.

Ну что же. И к весельчакам найдем подходы.

Калибан чуть прикрыл глаза. Едва заметно улыбнулся краешками большого рта. Дон Корлеоне, потерявшийся было за неудобством громоздкого тела и вечно бьющейся обо что-то головы, теперь вернулся и воцарился; улыбка на лице хозяина померкла, а потом и вовсе растворилась.

Калибан смотрел и молчал — его молчание стояло посреди комнаты, как патологоанатом.

Бежали секунды.

Хозяин заерзал на своей скамеечке, переменил позу — из вальяжно-созерцательной она сделалась напряженной. Хозяйка, присевшая на стул в углу, перевела взгляд с Калибана на мужа — и обратно.

— Что, собственно, случилось? — спросил хозяин совсем другим, собранным и жестким голосом. Давно бы так, подумал Калибан.

— Пока ничего, — он сделал паузу. — Но… появились новые обстоятельства.

И снова многозначительно замолчал. Первоначальная тактика была — заставить хозяина вести разговор. Не наседать на него, не штурмовать крепость — пусть хозяин штурмует, пусть много говорит, теряет терпение, теряет уверенность…

Хозяин повелся на уловку — даже слишком легко, Калибан не ждал от него такой податливости:

— Какие, к черту, обстоятельства! Дело закончено. Аванс остался нам, потому что это расторжение — ваша инициатива. Аванс для того и нужен, чтобы страховать риски. Мы из-за вас понесли убытки! Отказали другим! Так что не тратьте времени…

Калибан смотрел на него печальными глазами Марлона Брандо. Под этим взглядом тушевались магнаты и политики, циники и головорезы — обладатель этого взгляда знал нечто, по силе своей не сравнимое с жалкими доводами оппонентов. Торговец мебелью трепыхался под этим взглядом, выметывал без оглядки все наличные козыри, нервничал и повышал голос, злился на себя и вот-вот должен был замолчать, перевести дыхание и потребовать наконец ответа…

Он был чрезмерно говорлив. Калибана снова покоробило: по его расчетам, торговец не должен сдаваться так легко! Опять ошибка?

Хозяин наконец-то замолчал. Прокашлялся:

— Так что за обстоятельства? Что вам надо, зачем вы пришли?

Калибан вытащил калькулятор. Нажал несколько раз на кнопочки. Повернул экранчик к хозяину, показал сумму — полный аванс, ни центом меньше.

Хозяин мельком глянул на жидкокристаллический экранчик. Потом снова на Калибана, и Калибана вдруг окатило будто кипятком. Это не ошибка! Это провал! Торговец мебелью, поначалу прозрачный и легко просчитываемый, вдруг повернулся, как избушка на курьих ножках, обратился к собеседнику глухой стеной, и Калибан потерял связь с партнером — полностью.

Если бы за происходящим наблюдал Борисыч, второй педагог и ломовая лошадь Калибанового курса — закричал бы, наверное, «стоп». Закричал бы «брехня, подстава». Калибан проглотил слюну.

— Я вас понимаю, — сказал он медленно, стараясь вернуть себе равновесие, стараясь «вырулить» диалог и помочь партнеру, как это не раз бывало на сцене. — У вас семья, и вам нужны эти деньги… Но иногда, поверьте мне, деньги не решают проблем. Деньги, наоборот, их создают.

Он замолчал, держа паузу, значительно глядя собеседнику в кустистые брови; он ждал какого угодно ответного импульса: ярости, возмущения, страха…

Ответного импульса не было вообще, и это уже не лезло ни в какие ворота. Борисыч остановил бы диалог и прогнал обоих со сцены мокрой тряпкой.

Хозяин улыбнулся, за улыбкой была пустота:

— Какие же проблемы? Вы о чем?

Он смотрел и ждал чего-то, и совершенно ясно было, что его не волнуют ни деньги (такие-то деньжищи!), ни гость, ни его аргументы. Его интересовало что-то другое… что-то настолько не вяжущееся с происходящим, что Калибан понял: пора уходить.

Бывают такие моменты. Редко, но бывают. Бежать отсюда без оглядки, и хрен с ней, с репутацией.

Он осторожно поднялся — две шишки научили его беречь голову, даже если поблизости не было дверных косяков.

— Простите, — сказал он коротко. — Прошу прощения.

И шагнул к двери, согнувшись чуть ли не вдвое. Хозяйка отступила с дороги; он вышел в прихожую.

Перед входной дверью стояли плечом к плечу двое крепких круглоголовых бычков. Бли-ин, подумал Калибан; громоздкое тело клиента Саши вдруг потеряло вес. Ноги чуть согнулись в коленях, плечи расправились; а ведь он спортивный парень, успел подумать Калибан. Может, прорвемся?

Тело было в самом деле тренированным и мощным. Калибан поднырнул под чью-то руку и провел подсечку, но в этот момент на него навалились сзади.

Мелькнули перед глазами дверь, потолок, чей-то выпученный глаз. Калибан оказался лежащим на полу — на пузе, с локтями, завернутыми назад, с чужим ботинком на шее.

Новой болью отозвались две шишки на голове. Неизвестно, как поступил бы в такой ситуации дон Корлеоне; Калибан поборол приступ паники. Он сейчас не здесь, не здесь — он лежит в кресле, голый и в ниточках проводов…

— Уходим, — прошептал он в пол.

Ничего не произошло.

Может быть, «жучок», приколотый к воротнику с изнанки, не работает?

Уезжал — проверял — работал — все нормально…

Тортила могла отойти от компьютера — в туалет, например. Или вовсе сбегать в магазин, пока шеф на операции. Подозрительность старушки странно уживалась с беспечностью, и если клиента Сашу начнут сейчас бить — все актуальные ощущения достанутся Калибану…

Перед его лицом остановились чьи-то туфли. Калибан увидел край черных брюк — чистых, выглаженных. Видно, что человек аккуратен и у него есть машина.

— Смирнов. Скажи что-нибудь.

Калибан не сразу вспомнил, что Смирнов — это он.

— За что, — выдавил сквозь зубы. — Думаете — нет на вас управы?

Он ждал удара ногой по ребрам, но, по счастью, не дождался. Вместо этого ботинок с его шеи убрался, его потянули вверх и позволили наконец-то встать.

Комната преобразилась. Не было ни хозяина, ни его жены; имелось трое мордоворотов, а также невысокий плечистый человек с буравчиками-глазами.

Кто такие, растерянно подумал Калибан. На ментов вроде не похожи… Мафия? Дернула нелегкая вспомнить дона Корлеоне… И где эта чертова Тортила?!

Мобильник лежал глубоко во внутреннем кармане. Мобильник клиента Саши, разумеется. Можно позвонить Тортиле в самом крайнем случае, заорать благим матом: прерывай связь, беда, авария!

Но позвонить ему, конечно, не дадут.

Его снова водворили в кресло. Двое мордоворотов встали у стены, один навис сзади. Человек с глазами-буравчиками садиться не стал — прошелся по комнате, заложив руки за спину.

Он отлично держал паузу. Почти как дон Корлеоне. Калибан заставил себе молчать — пусть противник сделает первый ход.

— Имя?

Вопрос был, как тычок в солнечное сплетение. Нет, он не вор, подумал Калибан. Замашки уж больно… характерные.

— Смирнов Александр Васильевич, — выдавил Калибан. — Восьмидесятого года рождения. Русский. Женат. Имею сына Виктора Александровича…

— А ну заткнись, — глаза плечистого сделались вдруг очень злыми.

Калибан мысленно застонал. Смирнов Александр Васильевич спал сейчас крепким сном и не видел своей погибели — засаду подстроил, скорее всего, тесть. И парня теперь посадят за вымогательство…

— Санек, — тихо сказал плечистый. — А меня-то как зовут?

Калибан мигнул. Новый поворот: это не подстава. Вернее, подстава, да не та. Перед ним знакомец большеротого Саши, кто-то из тех, о ком Смирнов не счел нужным рассказать Калибану. Служит, по-видимому, в компетентных органах. Каких органах? Компетентных. Тогда почему засада? Непонятно. Пора выбираться отсюда, что же эта бабка, так ее растак, не прерывает связь?!

— Я ударился головой, — сказал он жалобно.

— Не помнишь? Кто ты такой, не помнишь тоже?

— Смирнов Александр Васильевич, восьмидесятого года рож…

— Заткнись! — взревел плечистый. Калибан от неожиданности подпрыгнул в кресле.

— Блин, — сказал плечистый, будто бы сам себе. — Ну ты подумай… Вот значит как…

И снова прошелся по комнате, бросая на Калибана странные, нехорошие взгляды. Потом остановился, будто приняв решение, махнул рукой, указывая куда-то себе за спину. Мордовороты без единого слова удалились. В комнате остались только Калибан — и его собеседник.

— Вот значит как, — повторил плечистый с ухмылкой. — Как же вас величать… Давайте попробуем догадаться… Я начну, а вы подскажете… Николай… Антонович… Да? Николай Антонович, вот как вам надо было представиться с самого начала. А не ломать здесь комедию.

Калибан закрыл глаза. Больше всего ему хотелось открыть их — и оказаться в кабинете Тортилы, озябшим, с затекшими руками и ногами, но — не здесь…

— У вас в конторе в данный момент идет спецоперация, — сообщил плечистый, наблюдая за ним. — По борьбе с финансовыми преступлениями. Нашли директора фирмы в бессознательном состоянии, весь в проводах, как Киану Ривз… Вы не подскажете, что будет, если гражданина Колю Банова отрезать от компа и перевезти в тюремный госпиталь? Не приводя в сознание?

Калибан молчал. Тяжелая голова Саши Смирнова тяготила его. Как и слишком длинные ноги, огромные ступни, мосластые руки. И линия жизни на ладони казалось слишком уж короткой.

Блеф. Он блефует. Калибану ли не знать, как это делается…

Если бы хоть догадаться, как его зовут. Если бы обратиться сейчас по имени-отчеству…

— Я не понимаю, — сказал он, преодолевая болезненную сухость во рту, — не понимаю. Какая контора? Чего вы хотите?

— Правды, — мягко сказал плечистый. — Где Смирнов?

— Я Смирнов.

— Смирнов знает, как меня зовут. И его подсознание, мать его, тоже знает, как меня зовут!

Калибан смотрел, не мигая, в его карие глаза-буравчики. Во что бы то ни стало надо вернуть ситуацию под контроль.

Во что бы то ни стало надо разыграть Смирнова — как вел бы себя загипнотизированный Саша Смирнов…

Который вовсе не был зятем вредного скупого тестя. Который был сотрудником вот этих плечистых компетентных органов и пришел к Калибану, провокатор, чтобы навлечь на контору неприятности.

А в конторе три бабы — одна старуха, одна юная дурочка и одна Юриспруда, которая, конечно, сутяга из сутяг и на бумажных полях кого хочешь одолеет, но если на нее прикрикнуть как следует — стушуется и потеряет кураж. А Калибан, хоть никогда и не говорил об этом и даже не думал, — отвечает за них, за каждую из трех, потому что он-то все и затеял, он учредил «Парусную птицу»…

— У меня головокружение, — сказал Калибан замогильным голосом. — Мне надо воды.

— Будет тебе вода, — нехорошим голосом пообещал плечистый. — Ну-ка вспомни, о чем мы сегодня утром толковали? Зачем ты сюда пришел?

— Помню, — Калибан прерывисто вздохнул. — Урывками. У меня крутили чем-то перед глазами. Вертушка. Я встал, вроде все помнил… голова была ясная… Приехал сюда. Я же помнил, что должен сюда ехать. Я дал Банову этот адрес, значит, он должен был мне внушить, что я еду сюда…

Он говорил, судорожно вспоминая большеротого Сашу — как тот впервые вошел к нему в кабинет. Как сел. Как, потянувшись, зачем-то вытер подбородок о левое плечо…

Калибан коснулся плеча подбородком. Глаза-буравчики мигнули; плечистый тоже помнил этот жест.

Калибан коснулся пальцами висков:

— Товарищ полковник… — по глазам плечистого он понял, что снова угадал. — Мне бы отдохнуть… В голове все перемешалось от этого чертового экстрасенса…

Плечистый вдруг усмехнулся:

— Артист… Большой артист вы, Николай Антонович. Вот только, если оставить все как есть… Вы же помрете. Обезвоживание, голод, общая интоксикация организма. Так и помрете на казенной коечке. Не страшно?

Калибан потер переносицу. Посмотрел в глаза-буравчики со всем недоумением, на которое был способен:

— Так… Если я — это он, то где же я?

* * *

Его «пасли» давно и основательно. Как минимум двое из недавних клиентов оказались подсадными (когда Калибан понял это, ему сделалось нехорошо — как если бы суп, который он только что выхлебал, обнаружил на дне чье-то ухо с сережкой). Некоторые операции были записаны на пленку — так, Калибану дали просмотреть от начала и до конца всю сцену в аэропорту с Максимовым и Грошевой. Он молча похвалил себя за качественную работу: одухотворенная Ира с огромными небесными глазами была неотразима. Но, кроме гордости мастера за свое произведение, положительных эмоций Калибан не испытал.

Ему посчастливилось вычислить ребенка Смирнова на детсадовской групповой фотографии (тот был самым высоким в группе, и рот у него, обаяшки, был почти до ушей). Но с женой трюк не удался: Калибан не узнал ее на фото, и плечистый полковник в который раз — ласково — предложил ему признать очевидное. Он — не Смирнов. Даже не Смирнов под гипнозом. Он — Николай Банов, странным образом завладевший сознанием молодого оперативника.

— Вы же меня с ума сведете, — пожаловался Калибан, потирая уголок большого рта. — У меня… раздвоение. Я — это не я? Мне к доктору надо…

— Будет тебе и доктор, — пообещал полковник.

Калибан был близок к отчаянию, когда полковник изъявил желание навестить «Парусную птицу» в ее, так сказать, гнезде.

Офис был заперт, жалюзи на окнах опущены, на стоянке скучала в одиночестве «Хонда» Калибана. Казалось, все в мире спокойно и сотрудники «Птицы» разошлись по домам после трудового дня — однако не тут-то было. Изнутри офис полнился людьми в бронежилетах и без, а сотрудники — Тортила, Юриспруда и перепуганная Лиля — сидели в приемной на диванчике и хором грызли Тортилин валидол.

Появление Калибана произвело сенсацию. Бледная Юриспруда поперхнулась таблеткой, Тортила всплеснула руками и чуть не кинулась «клиенту Саше» в объятья, но, к счастью, вовремя спохватилась. Секретарша Лиля истерически разрыдалась. Ее тушь, и без того размытая, потекла по щекам черными струйками.

— Ну-ну, девушка, — благожелательно кивнул Калибан, — чего вы так, не волнуйтесь, разберемся…

Полковник взглянул на него с подозрением. Саша Смирнов в самом деле был незлым человеком, любящим красивых женщин. Не исключено, правда, что он обратился бы к Лиле другими словами…

В сопровождении бронированных молодых людей Калибан прошел в кабинет Тортилы. Тело Коли Банова лежало в бывшем зубоврачебном кресле — синюшно-бледное лицо, наполовину прикрытые глаза, оскаленные зубы и круглые силиконовые нашлепки по всему телу, под каждым — маленький кровоподтек. Калибану было неприятно и стыдно, что посторонние люди видят его в таком состоянии.

Перед компьютером сидел молодой хлыщ, ковырялся в зубах и время от времени возил мышкой. Поймав взгляд шефа, хлыщ без единого слова очистил помещение.

Плечистый полковник остановился над креслом, заглядывая лежащему в лицо.

— А ведь точно, — сказал будто сам себе. — «Оперативники», был такой сериал. Он там негодяя играл.

Полковник сказал «он», а не «ты», и это давало Калибану надежду на спасение.

* * *

Тортила бормотала что-то умиротворяющее и снимала датчики, Калибан видел это, но тела своего не ощущал.

Все обзорные мониторы — кабинет Калибана, комнатка для клиентов, приемная — темнели выключенными экранами. У двери стоял, расставив ноги, мужик в бронежилете.

— С возвращеньицем, Коленька, — крепкими, совсем не старушечьими пальцами Тортила взялась разминать его руки. — Я уж думала, честно говоря… ну да ладно, раскудахталась, старая паникерша, — она покосилась через плечо. — Неприятности у нас, Николай Антонович. Налетели тут, согнали в кучу, выдавайте, говорят, налоговую отчетность… Всю работу нарушили, сеанс затянули… Обыскали, — старушка всхлипнула. — Собаку приводили, искали, представляете, наркотики… Надо Юриспруду на них напустить. Она, как оклемается, встречный иск на них… Ведь правда?

— Ко…нечно, — выговорил Калибан. Собрался с силами и сел. Тортила искала его взгляда.

— Мне бы в душ, — с тоской пробормотал Калибан.

— Времени нету, Коленька. Собственно… На вас вся надежда, да на Юриспруду, козу нашу. Давайте, возвращайтесь…

Говоря, Тортила открыла маленький термос с шиповниковым отваром и налила темную теплую жидкость в алюминиевую кружку-«эсесовку», ради сохранности пальцев обернутую белым пластырем. У Тортилы был целый шкаф прекрасной жаростойкой посуды — но термос с алюминиевым колпачком служил ей чем-то вроде талисмана.

Калибан коснулся кружки губами. Сладковатая жидкость наполнила пересохший рот, приятно засаднили трещинки на губах, тепло и влага побежали вниз, смачивая горло…

Он глотнул и закашлялся. Тортила заботливо промокнула его губы бумажным платочком.

— Я вот думаю, что будет с Катькой, если меня посадят, — сказала с деланным спокойствием.

— Перестаньте, — морщась от боли, Калибан разминал ноги, похожие на два чулка с песком. — Никто вас не посадит. Не за что вас сажать… — и добавил секунду спустя: — К тому же у вас несовершеннолетняя внучка под опекой.

Тортила сокрушенно кивнула.

Дверь открылась (мужик в бронежилете скупо посторонился). Калибан, прищурившись, разглядел силуэты вошедших — один широкоплечий, другой почти двухметрового роста. Высокий потирал голову — осваивался с шишками.

— Проснулся, — сказал полковник, глядя на голого, синего, скрючившегося в кресле Калибана. — Ну-ну.

— Что происходит? — спросил Калибан. Оглянулся на Тортилу, будто ища поддержки. Нашел взгляд клиента Саши. Выпрямил спину:

— Что происходит? На три часа затянули сеанс… Или на четыре? — он требовательно взглянул на Тортилу.

— На три с половиной, — скорбно признала старушка. — Я предупреждала, господа, что это опасно для здоровья.

— Как вы себя чувствуете? — Калибан обернулся к клиенту Саше. — Безобразие, нарушили всю технологию… Вы спокойно проснулись? Вас никто не тревожил, не пугал?

— Такого напугаешь, — полковник хмыкнул, его глаза-буравчики дырявили Калибану переносицу. — Что же, господин гипнотизер… Поговорим, что называется, воочию.

* * *

— Человеческий мозг таит в себе непознанные возможности. С помощью гипноза их можно разбудить, активизировать. Вы же сами знаете, что индийские йоги ходят по горячим углям и не получают ожогов. В повседневной жизни каждый из нас оказывается в ситуации, когда надо сделать решительное усилие. Когда от нашей убедительности, внутренней силы, удачливости, в конце концов, зависит вся дальнейшая судьба. Бывают ситуации психологически некомфортные, их надо не просто проглотить, как лекарство, но преодолеть, обратить себе на пользу… Я помню, как впервые в жизни извинился, ну, не формально — под нажимом взрослых, а по собственной воле. Это было довольно поздно, в пятом, кажется, классе… И это было крайне неприятно, зато потом…

— Очень хорошо, Банов. Вернитесь к делу, пожалуйста.

Калибан сидел в своем кабинете, в кресле для посетителей. Полковник смотрел ему в брови профессиональным взглядом снулой рыбины; Калибану никак не удавалось проникнуть за этот взгляд-заслонку, и отчаянные прыжки от темы к теме не приносили результата.

— На чем я остановился? Ах, да… Что мы делаем? Ну ладно, что я делаю, — вы ведь понимаете, женщины в нашей фирме имеют, так сказать, декоративно-прикладные функции… Я общаюсь с клиентом, актуализирую в его мозгу необходимую информацию, после чего погружаю в гипнотический сон с помощью совершенно безопасной методики. У нас, я помню, в пионерском лагере выступал однажды такой гастролер — он гипнотизировал всех желающих прямо на сцене и проделывал с ними забавные штучки: клал, например, человека на две опоры — щиколотки и голова… И человек лежал, как бревно… Вы понимаете — это, по сути, эстрадный номер… Вы такое когда-нибудь видели?

— Забавно наблюдать за вами, — полковник позволил себе ухмыльнуться. — Трудитесь, как пчелка… и напрасно, Банов. С компьютерами фирмы работают специалисты. Сотрудники не станут вас прикрывать — это отнюдь не молодогвардейцы, а всего лишь три перепуганные бабы. Вы видели оперативные съемки — никакое подсознание не заставит Грошеву цитировать книгу, которой она не читала!

Калибан уже открыл рот, чтобы сказать: «Откуда мы знаем, что читала и что не читала Грошева, подсознание может выдать слышанное мельком, но запавшее глубоко в душу…»

— А… — он запнулся. — К-какие съемки? Вы мне не показывали…

Глаза полковника сузились:

— Николай Антонович. Вы крепко влипли. Рассказать вам вашу будущую судьбу? Или пощадить нервы артиста, не рассказывать?

— Какой там я артист, — пробормотал Калибан. — Я бывший… когда-то был… а, простите, что именно мне вменяется в вину?

Полковник засопел. Ноздри его опасно раздувались; Калибан смотрел ему в глаза ясным взором князя Мышкина.

— У вас есть медицинское образование? — отрывисто спросил полковник.

— Нету. Но у меня есть сертификат народного университета нетрадиционной медицины.

— И знаете, куда вам можно засунуть этот сертификат?

— А вы знаете, сколько людей работают с таким сертификатом? Экстрасенсы, шептуны, переориентировщики сознания… заряжают воду, пиво, учат пить мочу, медитировать, летать во сне…

— Хватит! — крепкий кулак грянул по столешнице. Подпрыгнул письменный прибор; подпрыгнули аудиоколонки, клавиатура и стопка дисков — все, что осталось на месте изъятого компьютера.

— Кстати, а зачем изъяли монитор? — отрешенно спросил Калибан.

Глаза полковника, переместившие фокус с бровей собеседника на его глаза, налились кровью. Калибан потупился:

— Я не сделал ничего плохого. Я частный предприниматель. Специально закончил бухгалтерские курсы… И заплатил за них, между прочим, из своего кармана. У меня в порядке документы. Я плачу налоги. Если кто-то из клиентов подает жалобу — пожалуйста, мы готовы рассмотреть. То есть, конечно, вы можете разорить нашу фирму и разогнать сотрудников, а меня посадить. Но я не понимаю — зачем? Вы ведь серьезный человек… что вам за радость от погибели бедного гипнотизера?

— Где вы хотите ночевать — в камере или дома? — устало спросил полковник.

— Дома, — признался Калибан. — Я очень устал. Это, на самом деле, тяжелая работа — заставить клиента на пару часов стать лучше, чем он есть. Увереннее, умнее… решительнее… А потом они ничего не помнят. Это оговаривается в условиях — сознание клиента не участвует в операции, за исключением нескольких зон, актуальных для поставленной задачи. Сторожевые посты, так сказать. В договоре есть специальные пункты, защищающие интересы клиента. Например, полный запрет на проведение денежных операций. Запрет на интимный контакт с кем бы то ни было, хоть с родной женой. И конечно — исключены противоправные действия. Подсознание в этом смысле очень консервативно: человек под гипнозом не пойдет на преступление… если, конечно, он не законченный уголовник. То есть если бы вам, к примеру, надо было, чтобы загипнотизированный А пошел и убил неугодного Б, то это вероятно только в том случае, если и без гипноза А собирается убить этого Б, как только увидит… Но мы ведь с бандитами не работаем и уголовный кодекс… чтим, — Калибан слабо улыбнулся, вспомнив Остапа Бендера.

— Тем не менее, — полковник ласково прищурился, — в принципе это возможно? Снарядить клиента на террористический акт, например? Внушить ему, чтобы он пошел туда-то и туда-то и в бессознательном состоянии дернул за веревочку на куртке? Или чужую сумку перенес?

— Нет! — Калибан молитвенно сложил руки. — Запишите мои слова: нет, нет и нет! Здоровая человеческая психика воспротивится…

— А больная человеческая психика? А если подключить химию? Вас послушать — так прямо лунатики по городу ходят и делают все, что вы им прикажете…

Калибан понял, что пропал навеки. До сих пор казалось — вывернется. А теперь вода сомкнулась над головой, и омут на этот раз не выпустит.

— У вас есть список наших клиентов, — сказал он, стараясь не выказывать затопившую его слабость. — Ни один из них…

— Официальных клиентов. Может, были еще и левые?

— Не было! Вы ничего не докажете, потому что их не было. Их не может быть, — Калибан тяжело дышал, — потому что технология неприменима… к психически больным, к наркоманам, и…

— Не трепыхайтесь, — полковник смотрел с преувеличенным сочувствием. — Одно дело — если во всех операциях действовали вы. Тогда вы говорите с чистым сердцем: не склонен, не привлекался, не употребляю, и я вам верю… Кстати, чисто теоретически: если ваш клиент погибнет, вы останетесь в живых?

— Клиент не может погибнуть. Они под гипнозом особенно осторожны… если надо перейти дорогу, или там за рулем…

— Вы понимаете, о чем я. Если клиент выполняет рискованное задание и гибнет — оператор, то есть вы, остаетесь в живых?

— А как я могу погибнуть? — Калибан из последних сил изобразил удивление. — Я лежу в кресле… а он…

— Ладно. А если ваш клиент — в коме? Можно его поднять?

— Я не понимаю…

— Все вы понимаете! Если, к примеру, свидетеля взорвали и он лежит в коме — можете вы его поднять? Чтобы показать, кому надо… Можете?

— Нет, — Калибан чувствовал, что его мужество скоро кончится. — Если он в коме, у него поражены важнейшие… как я буду его гипнотизировать, если он в коме?!

Полковник демонстративно посмотрел на часы.

— Значит, вы по-прежнему утверждаете, что человек, который встает с вашего кресла и идет решать свои проблемы, — что этот человек находится под гипнозом?

— В какой-то мере да, хотя и не совсем так. Понимаете, я всего лишь помогаю клиенту осознать себя, актуализирую его возможности…

— Тогда почему, черт побери, он не помнит свою жену, ваш клиент?

— Потому что он помнит только то, что важно в данной ситуации, — Калибан чувствовал, что вот-вот расклеится. — Смирнов шел отбирать аванс, при чем тут его жена…

— Он что, зомби — жены не помнить?

— Я тоже свою жену не помню! — в отчаянии огрызнулся Калибан. — Если встречу сейчас — не узнаю… А мы все-таки два года вместе прожили…

Из глаз полковника исчезла насмешка. Они стали непроницаемыми, очень тяжелыми, как свинцовые грузила. На долю секунды что-то нарушилось в плотной ткани допроса — полковник ушел в себя, ускользнул, и Калибан подумал, что здесь есть болевая точка. Он вовсе не так прост, этот полковник.

Семейные проблемы?

— Я напрасно женился, — сказал Калибан тихо. — В институте. Скоропостижно. И добро бы по залету — так нет, по любви…

— Хватит, Банов!

Калибан был уже совершенно уверен, что в личной жизни полковника совсем недавно произошли потрясения, а может быть, и сейчас еще происходят. Ушел из семьи? К другой женщине? Ох, не верится, не складывается, вряд ли…

Полковник сунул руку за пазуху. Воспаленному сознанию Калибана представилось на секунду, что тот решил застрелить несговорчивого фигуранта и тем самым решить все проблемы. Он даже зажмурился.

На стол мягко упала круглая нашлепка, снятая с груди бывшего клиента Саши, а на самом деле оперативника Смирнова:

— Это что такое?

— Это контакт, — Калибан перевел дыхание. — Передача биологических импульсов через компьютер. С помощью сенсоров.

— Очень хорошо. А зачем вам эта комедия с присосками и проводами?

— Ну, это же часть моей работы… Мало погрузить клиента в сон — надо еще и передать ему программу… дать установку… Раньше это делали просто голосом, типа, сработает будильник, и ты пойдешь в туалет… Так лечили недержание у детей, помните? А мой вклад — на современном этапе развития науки — передача установки посредством электронных средств… Это очень трудно. Я плохо себя чувствую… Зачем мы заговорили о женах, мне это психологически тяжело… Можно еще чая?

Полковник не ответил. Калибан поднял глаза. Полковник сидел, откинувшись на спинку кресла, смотрел на Калибана внимательно, как юный натуралист на подопытную крысу.

— Можете сами попробовать, — Калибан проглотил слюну. — Давайте, я решу любую вашу проблему. Путем гипноза.

— Где я тебя видел? — негромко спросил полковник. — Давно.

— «Оперативники», был такой сериал…

— Это я помню… Почему ушли из профессии, Николай Антонович?

— Не мужская профессия.

— Вы ведь учились, столько времени работали в театре… О вас отзываются как о способном человеке, мягко говоря. Шекспировский репертуар… «Что был он как дикарь, который поднял собственной рукою — и выбросил жемчужину ценней, чем край его…»

Калибан подумал.

— Это из «Отелло», — сказал он наконец.

Полковник чуть усмехнулся:

— «Прибавьте к сказанному: как-то раз в Алеппо турок бил венецианца и поносил сенат… Я подошел…»

— Вы театрал? — быстро спросил Калибан.

Полковник внимательно его разглядывал. Разговор

шел по кругу, временами уходил в сторону — и снова возвращался в протоптанную колею. Полковник не мог добиться признания — Калибан не мог отыскать лазейки для бегства, и так уже который час…

— Я очень устал. Я почти восемь часов провалялся в кресле…

— А почему вы не поднялись из кресла сразу, как дали, по вашим словам, «установку»? Ведь Смирнов ушел?

— Такая метода, — Калибан вздохнул. — Пока клиент под гипнозом — я должен находиться в едином с ним ментальном поле…

— Ну вы же чушь несете, — полковник чуть повысил голос. — Вы же ересь гоните, какое, хрен его знает, поле?!

— Ментальное, — тихо сказал Калибан. — Можно мне чая?

* * *

— Юля, — сказал Калибан. — Если меня посадят — квартира за мной останется?

— Смотря с какой формулировкой посадят, — бесстрастная Юриспруда выдохнула струйку дыма. — Если с конфискацией — тогда привет…

И постучала сигаретой по краю пепельницы.

— Может, мне по-быстрому подарить ее кому-то? Сестре, племяннице?

— Чего вы шугаетесь, Николай Антонович, — Юриспруда зажала сигарету между средним и указательным. Сигарета дымилась, белая рука с яркими длинными ногтями являла собой живое произведение поп-арта. — Может, еще и без конфискации. В зависимости от того, что они вам навесят.

— А много можно навесить?

— Ну-у, — Юриспруда вздохнула. — При желании… ну, вы понимаете.

— Ага, — сказал Калибан.

Его тошнило от табачного дыма. Так много он в жизни еще не курил; железный закон «Парусной птицы» — курить только в туалете и только при открытой форточке — был забыт, и это, а вовсе не конфискованные компьютеры и документы, означало неминуемый крах.

Сизый дым стелился над столами, застарелая вонь встречала сотрудников по утрам. Они собирались в опустевшем офисе — как бы на работу; Лиля готовила кофе и чай. Тортила молча доставала пирожки из сумки; Юриспруда приходила за тем только, чтобы поглядеть на себя в зеркало, поправить фиолетовые кудри и поделиться с Лилей новым глянцевым журналом.

Калибану было страшно жаль их. В критической ситуации «три бабы» показали себя настоящими бойцами — хоть Лиля и плакала, хоть Тортила и хваталась за сердце и три раза вызывала «скорую», хоть Юриспруда и прожгла сигаретой кожаный диван в приемной. Тортила, всю жизнь панически боявшаяся «органов», не сказала ни слова лишнего, за ней было надежно, как за бруствером. А Юриспруда показала себя настоящим танком, великолепной боевой машиной без единой щелочки в сверкающей броне. Калибан подумал, что, соберись он основать фирму по торговле человеческими головами, Юриспруда и тогда сумела бы подвести под нее законодательную базу…

Однако ни надежность Тортилы, ни преданность Лили, ни Юриспрудины выдающиеся умения не спасали «Птицу» от ликвидации, а Калибана — от очень вероятного суда.

— Юля, ты работу ищешь?

— Нас еще не прикрыли, — Юриспруда выпускала дым под потолок. — Вот когда официально все сделают и отдадут трудовые книжки — тогда будем думать.

Калибан вздыхал и склонялся над своим кроссвордом. Вопрос плечистого полковника не выходил у него из головы. Один-единственный вопрос: «Где я тебя видел?»

Он тоже видел полковника. И было это очень давно, до съемок фильма «Оперативники». Даже, кажется, до института. До первой неудачной женитьбы Калибана, продлившейся всего два года. У него была абсолютная память на лица, но полковник не желал вмонтироваться ни в одно из связных воспоминаний. Глаза-буравчики смотрели будто из тумана… или тогда у этих маленьких карих глаз было другое выражение?

— Коленька, я тут заварила бульон… Выпьете?

Губы Тортилы были ярко — четырехугольником — накрашены, будто вызов судьбе. Ей тоже было страшно жаль обреченного шефа. Она воображала, как его бросят в холодную камеру на потеху уголовникам. Там никто не принесет ему пузатую кружку с бульоном, там никто не поймет и не оценит его уникального таланта…

— Пейте, Коля…

В выпуклых стеклах ее знаменитых зеркальных очков Калибан видел свое унылое отражение.

* * *

— Вы представляете, Банов, сколько пользы вы могли бы принести людям?

— Я и так приношу пользу. Семейные неурядицы, вступительные экзамены в институте, речи, доклады, кастинги, иногда деловые встречи…

— Вы могли бы спасать жизни.

— Как?

— Перевоплотиться в преступника, имитировать побег, добыть информацию…

— Как перевоплотиться?! Это будет тот же преступник… только с провалами в памяти… Кроме того, я не могу работать с некоторыми типами личности, с вами, например, не взялся бы…

— Почему?

Полковник тоже устал и тоже был издерган. Глаза покраснели, веки опухли, на висках обозначились черные тени. Дело, еще недавно беременное триумфом, вот-вот должно было разрешиться мертворожденной мышью.

Команда экспертов, собранных и надерганных из очень компетентных научных организаций, досконально препарировала хозяйство «Парусной птицы». Тестировали, моделировали, пересеивали так и эдак. Наконец, с чистым сердцем доложили начальству, что перед ними — всего лишь диагностическое устройство, слегка усовершенствованное, однако вовсе не пригодное для переселения сознаний из одного тела в другое.

Это был первый удар.

Не смирившись с поражением, начальство потребовало эксперимента. Вызвали из строя добровольцев; запуск программы не дал результата. Посадили за дело лучших программистов, пригласили экстрасенсов и гипнотизеров, но не добились ровно ничего: оба подопытных, и тот, что был в роли клиента, и тот, что был в роли оператора, отключались и дрыхли в креслах, а проснувшись, ничего не помнили.

— …Почему вы не стали бы со мной работать?

— Вы не поддаетесь гипнозу, — кротко ответил Калибан. — Вы очень сильный, уверенный в себе человек, который не станет принимать помощь ни от кого…

Полковник глядел на него глазами-буравчиками. Калибану вдруг вспомнился рассказ институтского приятеля: у того отец был врач. Приятель рассказывал, что самоубийцы бывают в основном двух возрастов: юные, у которых не сложилась жизнь и любовь, и пятидесятилетние — особенно крепкие с виду мужчины. Одиночество, разочарование, крах семьи или пик карьеры, оказавшийся очень невысоким. Офицеры стреляются, когда им пятьдесят…

— И вы никогда не отмериваете семь раз, — тихо сказал Калибан. — Вы сразу режете. Иногда по живому. Трудно потом исправить… Но редко приходится исправлять — у вас хороший глазомер… Вы редко ошибаетесь…

Он ждал, что полковник его прервет, как это уже бывало не раз. Но полковник молчал.

— …Зато если уж ошибетесь… никогда не возвращаетесь назад. Еще можно исправить… но вы никогда не возвращаетесь. Из-за этого у вас неприятности.

— Это у вас неприятности, Банов, — тяжело сказал полковник.

— У меня тоже. Моя неприятность — это вы. И я догадываюсь, в чем ваша беда.

— Не о том думаешь, артист, — в голосе полковника был теперь лед. — Так будем сотрудничать? Нет?

* * *

Калибан открыл глаза и часто задышал. Проталкивал воздух в горло, хватал оскудевшими легкими, как тогда, в детстве, когда очухался в лодке у дачников, кашлял и извергал из себя воду, его положили на скамейку грудью и били, хлопали по мокрой спине, и было страшно холодно-ледяное солнце, подернутое изморозью лето… Потом приятель Васька, которому Калибан под большим секретом этот случай рассказал, авторитетно заверил его, что холод происходил от близкой могилы.

Рожденный быть повешенным — не утонет. Кажется, так.

— Впечатляет, — сказали неподалеку. — Да, Банов, в самом деле впечатляет…

Он потянулся и сел. Напротив, у клетки с канарейками, стоял полковник, буравил воскресшего глазами:

— Ну, Ромочка, как гипноз?

Калибан поднялся. Его новое тело было небольшим, мускулистым, облаченным в спортивный костюм.

— Ничего, Виктор Федорович, — сказал густым басом. — Только мозги, это, вроде как припорошенные. Что-то… это… А разве я Ромочка?

Полковник неприятно засмеялся.

Качок в спортивном костюме был седьмым, с кем Калибан работал в этот день. Перед ним были шестеро мужчин разного возраста и некрасивая девица. Ни об одном из подопытных Калибан на знал ничего; полковник будто издевался, ловя его на ляпах и несоответствиях. К счастью, качка он промучил недолго: убедившись, что тот хоть и не Ромочка (тут Калибан угадал), но имени своего не знает, он велел мускулистого — разбудить.

— …Почему они у вас не помнят важнейших деталей? Своего имени почему не помнят под так называемым гипнозом, я вас спрашиваю?

— Они будут помнить только то, что сообщат о себе перед активацией. Именно для этого мы так подробно говорим с клиентами. Именно за этим нам нужны информационные базы, — Калибан устал, его тошнило, ему было уже все равно. — Ну что, что вы хотите доказать? Вас же засмеют коллеги, на смех подымут, если вы расскажете кому-то, что нашли человека, который переселяется в чужие тела! С помощью обыкновенного компа и пары проводочков! Ну идите, доложите начальству, посмотрим, что будет!

Полковник взглядом заставил его замолчать. На постаревшем за последние дни лице застыла брюзгливая гримаса: Калибан попал в точку, и с этим ничего нельзя было поделать. Полковник проигрывал на всех фронтах; чудесная методика была невоспроизводима. Чудесную методику не получалось использовать так, как хотелось полковнику. Дело «Парусной птицы» рассыпалось, из «икс-файла» превращаясь в доклад об очередном шарлатане. И даже неминуемое закрытие фирмы не прибавляло полковнику очков.

— Я с утра не ел, — тихо напомнил Калибан. — Они, подопытные, жрали в три глотки. А я — голодный.

* * *

Из соседнего ресторанчика принесли пиццу. Калибан ковырялся в тарелке пластиковым ножом и вилкой; полковник сидел напротив. Смотрел, как он ест.

— За что вы меня не любите? — спросил Калибан с полным ртом. — Я вам карьеру порчу? Так вы мне жизнь портите, это повесомее будет…

Полковник проигнорировал его дерзость. Отвернулся; с книжной полки, единственной в кабинете, взял маленький белый томик. Развернул.

Он держал книгу, как теннисист — ракетку, как оператор — любимую камеру; эта особенная хватка многое сказала жующему Калибану.

— А правда, — он поддел ломоть помидора, — что люди вашего круга после двадцати пяти читают только специальную литературу?

— Еще мемуары, — сказал полковник и захлопнул книгу. — Где же я тебя видел? Ты не помнишь?

— Помню, — признался Калибан. — Но не помню, где.

— Ты по малолетке не проходил ни в каких делах?

Калибан поперхнулся:

— Я был отличником и активистом! Самодеятельностью руководил…

— Как же это бывает, — полковник раздумывал вслух. — Ты просыпаешься в чужом теле… Но это ты. То есть к памяти клиента, к жесткому диску, так сказать, ты доступа не имеешь… ох, если бы имел — ого… Тут бы такой для тебя полигон нашелся… Тут бы тебе не спастись…

— Я не понимаю, что вы говорите, — у Калибана пропал аппетит. — Вы на меня оказываете давление.

— Мы тут раскручивали одного экстрасенса, — признался полковник. — Чертовщина. Вроде бы работает… Сквозь стены цвета различает… А начнешь анализировать — ну ни хрена не понятно. Сняли с него томограмму… энцефалограмму… все как у людей. А сквозь стены видит. Иногда. Что это такое, а?

Калибан нанизал на вилку серый плоский силуэт гриба шампиньона. Без удовольствия проглотил.

— Я от жены ушел, а теперь жалею, — сказал полковник.

Калибан отодвинул тарелку. Осторожно, не веря себе, поднял глаза. Полковник смотрел в окно: взгляд был больной и обреченный. Он заново переживал что-то и мысленно спорил с кем-то, а Калибан считал секунды и пытался понять: почему? Была же причина? И ведь не баба увела его из семьи, не телка-блондинка, нет…

— Вам показалось, что вы мало значите, — тихо сказал Калибан. — Что вы ничего не решаете. Что вас не воспринимают всерьез. И при этом любят, да… Но не ценят. Так вам показалось.

Калибан слишком поздно понял, что сболтнул лишнее. У полковника вдруг раздулись ноздри, а глаза сделались круглыми и равнодушными, как у акулы-убийцы. Он смотрел на Калибана через стол, готовый раздавить взглядом, смешать с навозом наглеца, позволившего себе воспользоваться его минутной не слабостью даже — рассеянностью…

И опять что-то произошло.

Расширились зрачки маленьких карих глаз. Приоткрылся рот; эта новая перемена напугала Калибана даже больше, чем предыдущий взрыв гнева.

Полковник сплел пальцы. Между большим и указательным пальцем правой руки синела наколка — не криминальная. Служил на флоте; на юрфак пошел уже после службы… Скорее всего, на вечернее или заочное отделение. Работал… Да и не прошел бы на дневное — связей не было… Родители у него явно не из юристов-международников. Мать бухгалтер… Отец рано ушел из семьи…

Почему? Почему мать — бухгалтер, а не продавец, скажем?

Теперь уже не спросить.

Секунды проходили в молчании. Глаза-буравчики, потерявшие вдруг цепкость, смотрели на Калибана печально и серьезно, как со старой фотографии.

— Я тебя вспомнил, — сказал полковник.

Калибан занервничал:

— И… что?

— Когда вспомнишь сам, скажешь, — полковник поднялся. — Ты, это… Меня никакой гипноз не берет. Проверено. Давай, напоследок… Если хочешь… попытайся.

* * *

Он вдохнул. Выдохнул. Еще раз. Как тогда в детстве, когда его вытащили из омута, дачники плыли на лодке и вытащили его…

Он кашлял водой, а незнакомый дядька, который его вытащил, хлопал со звоном по мокрой спине и весело приговаривал, что жить, мол, будешь долго, скотина такая, кто тебя просил в этом месте через речку плыть, тут же омуты, все знают… В лодке была еще тетка в соломенной шляпе и девчонка в панаме, девчонка визжала, не переставая, а мать твердила ей, вот что бывает, когда не слушаешься, если бы не папа, этот мальчик бы утонул… Он и папу чуть не утопил… Вот что бывает… О Господи…

Калибан продышался. Сел; ослабил узел серого галстука на шее. С трудом поднялся, подошел к аквариуму, увидел свое отражение — из-за водорослей выглядывал полковник Виктор Федорович, его глаза растерянно мигали… Чуть колыхалась зеленая трава — в аквариуме работал компрессор…

Ну что же ты, пацан, говорил грубый с виду дядька, осторожно поглаживая его по трясущемуся мокрому плечу. Родителям хоть не рассказывай… Отец ремнем отлупит — за дело, но матери жалко, у нее же инфаркт случится…

Будто в подтверждение его слов тетка в соломенной шляпе судорожно прижимала к себе здоровенную щекастую девчонку.

Калибан прислонился лбом к холодному стеклу аквариума.

Он вспомнил.

* * *

…Дом был не плохой, но и не очень хороший. Кирпичная многоэтажка в зеленом районе, довольно далеко от центра.

Калибан нажал на кнопку звонка непривычно толстым пальцем.

— Кто там? — спросила из-за двери молодая женщина.

— Это я, — голос Калибана вдруг осип.

«Москва слезам не верит».

Но он пришел сюда не плакать.

Он, надежный, немногословный, суровый Мужчина, герой Алексея Баталова. Однажды оступившийся — и потерявший все. Ради смутных иллюзорных «принципов» предавший самых близких, самых верных и родных людей.

Он пришел просить прощения. Без надежды, что простят.

Прошла минута.

Дверь открылась.

Щекастая девчонка сильно выросла за прошедшие двадцать лет. Она следила за собой, боролась с полнотой и выглядела бы, наверное, мило, если бы не красные глаза под опухшими веками.

— Ну зачем ты пришел? — визгливые нотки, способные испоганить любой женский голос. — Чего тебе еще надо? Еще нас мучить, да?

Она вгляделась в его лицо — и осеклась. Усталый человек печально улыбнулся. Он даже вину свою нес с достоинством. Дочь кричала на него — за этим криком прятались боль и растерянность. Она не нападала — защищалась; ни разу в жизни она не повысила голос на отца, ей бы в голову не пришло…

— Лидочка, — сказал он тихо и ласково. — Мама дома?

— Не твое дело, — женщина шагнула вперед, оттесняя его мощной грудью. — Ты же ушел? Ты ушел? Ну так и уходи!

Мелькнула тень в соседском глазке — соседи прислушивались и удивлялись, наверное…

— А помнишь, как мы на лодке катались? — спросил он почти шепотом.

— Не помню! Уходи!

— Как мы мальчишку вытащили, помнишь?

— Не помню… Это ты его вытащил. Мы с мамой только визжали.

— А он вырос, — человек в дверях улыбнулся. — И живет себе… И я его недавно встретил.

— Слушай… — начала женщина тоном ниже. И замолчала.

Внизу, в подъезде, тявкала собака.

— Мне надо кое-что сказать. Тебе и маме.

Он снял туфли у двери. Ряд мельчайших примет показывал, что в этом доме обязательно снимают туфли.

Он безошибочно нашел в шкафчике свои тапочки. Хорошо, что их не успели еще спрятать или выбросить.

Он прислушался к молчанию квартиры.

Потянул носом воздух — пахло сердечными каплями.

Двинулся по коридору. Остановился на пороге комнаты.

Женщина, когда-то носившая соломенную шляпу, постарела. И выглядела плохо — тени под глазами, затравленный злобный взгляд:

— Зачем ты ему открыла? Ну зачем?!

Его глаза увлажнились, но Москва не верит слезам.

Он стоял в дверном проеме и смотрел, не говоря ни слова. Осознание вины и горечь, и боль утраты, и преклонение перед женщиной, с которой прожил жизнь, осознание, что прощения — не будет.

Она постарела, но он помнил ее молодой. Его сознание раздвоилось — он действительно помнил эту женщину, желтый купальник, тень шляпы на глазах. Раздражение и чуть ли не злость — чуть не утопился, скотина малая, и ведь Витька, муж, из-за него мог утонуть… А потом вдруг просветление и почти нежность: ну что ты, малый, ну ребенок, что с тебя возьмешь… Бедняга…

Он любил ее. Несмотря на седые волосы, оплывшее лицо и сварливо опущенные уголки рта.

Ее злоба сменилась растерянностью. Происходило небывалое — ведь он ушел навсегда, кому, как не ей, знать его характер… И вот он — перед ней.

— Витя… Что случилось? Зачем ты пришел?

Он наклонил голову, будто уронил ей под ноги весь груз своего раскаяния.

— Лена, — сказал прерывающимся голосом. — Прости меня, старого дурака. Я не могу без тебя жить. Прости.

* * *

В половине девятого зазвонила мобилка на краю ванной. Калибан едва успел подхватить ее за секунду до падения.

— Доброе утречко, — сказала трубка бодрым старушечьим голосом. — Клиент у нас, на сегодня, на одиннадцать. И знаете кто? Ира Грошева!

— Понравилось, — Калибан сдернул с крючка полотенце. — А чего она хочет, не сказала?

— Представьте, Коля, сказала! — Тортила рассмеялась. С того времени, как «Парусная птица» возобновила работу в полном объеме, старушка смеялась вдвое чаще обычного. — Она хочет расстаться со своим Максимовым, но так, чтобы это было наиболее эффектно! Представляете?

— Елки-палки, — сказал Калибан разочарованно.

Через полчаса его «Хонда» рванула с места, оставляя

узорчатый след на выпавшем за ночь первом снежке.

Лунный пейзаж

Рассказ

Был июль.

Улица лежала в кружевной тени. Перед невысоким крыльцом толпились люди, в основном молодые, нервно смеялись, курили, сидели прямо на вытертых ступенях; при его приближении встали и расступились.

Он прошел сквозь живой коридор. С ним здоровались — опасливо и подобострастно; одним кивком ответив на все приветствия разом, он вошел в здание, и запах разогретой пыли сменился запахом пыли холодной.

Прохлада.

Экзаменационные списки на стенах. Запах пота и духов. Здесь тоже толпились, и тоже приветствовали его, и женщина в зеленом шелковом платье, видимо, мама кого-то из абитуриентов, нерешительно задала какой-то вопрос — и отстала, напоровшись на его взгляд.

Он прошел в застекленные двери, и запах холодной пыли сменился другим, давним, как эти стены, и совершенно неопределимым.

Лица. Приветствия. Гладкие ступени цвета лежалого льда. Снова приветствия. Из залитого солнцем коридора он шагнул в темный зал, где посреди прохода стоял стол с настольной лампой. Освещенная сцена была пуста.

— Можем мы наконец начинать?

Он опустился на дожидавшийся его стул. Счастливые обладатели мобильников нажали каждый на свою кнопочку. Нежный электронный писк, мгновенный зеленоватый свет, дальше — тишина.

И — приступили.

Вчерашние подростки скрипели старыми ступеньками сцены, на трясущихся ногах входили в пятно света и говорили чужими голосами, повторяли заученные слова, смотрели перед собой, но видели только белые пятна прожекторов — таким ярким казался им свет среди темного зала.

Их останавливали, умышленно сбивали с толку, давали им новые задания — он молчал, откинувшись на спинку стула, и только иногда мучительно щурил маленькие воспаленные глаза.

Вот на сцену вышла высокая, светловолосая, в безвкусном макияже девушка; чуть напрягшись, он разглядел ее талант, небольшой и цепкий, как шуруп, и ее характер, похожий на стенку из толстого оргстекла. До времени выдержит, потом даст трещины.

Он сощурился — силуэт девушки расплылся перед глазами, он увидел ее судьбу. Окончание института, год работы в плохоньком театре-студии, неудачное замужество, двое детей, нищета, контора, в которую она устроится секретаршей, и только потом, лет в сорок, удачное знакомство с…

Он не стал смотреть дальше.

— Спасибо. Следующий…

Движение тяжелой бархатной шторы. Шаги по лестнице; среднего роста юноша в желтой, как лимон, рубашке.

Минуту он слушал монолог Карла Моора, потом, поджав пальцы в ботинках, увидел талант юноши — кусочек бетона размером с горошину. Брак предварительной консультации. У парня нельзя было принимать документы.

Смотреть судьбу юноши он не стал.

— Спасибо. Следующий…

Шептались члены приемной комиссии. Возможно, кто-то захочет взять парня в желтой рубашке на свой курс. И отчислит — через год, через два…

На сцену поднялась маленькая чернявая девушка в назойливо-алом платье. Его тронули за рукав; да, он знал, что именно эту надо брать. Его предупреждали.

Он улыбнулся краешком рта. Девушка читала легко, как по маслу, ее натаскивали лучшие педагоги.

Он прищурился.

Талант был, но заурядный, как вареное яйцо. Стиснув зубы, он увидел ее судьбу — сразу после института папа устроит ее в лучший театр, и она проработает несколько сезонов, играя роли второго плана, потом ей наскучит — и ее устроят куда-то еще…

Усилилась боль в груди. Левая рука привычно нащупала на столе аптечную упаковку.

— Спасибо…

Он смотрел их одного за другим.

Попалась девушка с талантом ярким и твердым, как огромный самоцвет. Преодолевая головокружение, он посмотрел ее судьбу — и увидел блестящие роли в дипломных спектаклях, отсутствие столичной прописки, и провинциальный театр, и больного ребенка, и долгую жизнь, ушедшую на добывание лекарств…

Прошла первая пятерка. Вполголоса обсудили, расставили оценки в экзаменационные листы; он только подписывался. Коротко кивал, один раз отрицательно покачал головой.

Прошла вторая пятерка.

Их таланты были как камушки на морском берегу, как осколки янтаря, как шлифованные стекляшки. Изредка попадались самородки покрупнее; их носителей ожидали годы нищеты, жизнь в гримерках с женами и маленькими детьми, разводы, роли, успех, амбиции, роли, водка…

Запустили третью пятерку. Первой на сцену поднялась девочка в светлом платье, маленькая и тощая, почти без косметики, с короткой толстой косой на плече. Девочка остановилась, опасливо глядя в темный зал, часто заморгала, привыкая к прожекторам — и внутри у него дернулась, затрепыхалась ниточка.

Много лет назад, вот так же сидя в темном зале и просматривая чередой идущих юнцов, он увидел Алину. Теперь ее имя известно всем, у кого в доме есть хотя бы радиоточка, но дело ведь не в славе; тогда ей было семнадцать, она поднялась на сцену, невзрачная и напуганная, он посмотрел — и увидел ее изнутри, а потом увидел ее судьбу-фейерверк, судьбу солнышка, взлетевшего в зенит естественно и легко, согревающего всех, до кого можно дотянуться, и понял, заранее ликуя, что вот оно, вот, наконец-то…

И сейчас, глядя на девочку с косой на плече, он поверил: вот оно. Снова. Как хорошо, что я еще не умер.

Девочка начала читать какие-то стихи, у нее был звонкий «тюзовский» голос, и был талант, похожий на большой орех в слое золотой фольги. Она вошла во вкус, оставила волнение, члены приемной комиссии разглядывали ее более чем заинтересованно — а он откинулся на спинку стула, слепо шаря на столе в поисках аптечной упаковки.

Померещилось. Показалось. Не то. Он слишком устал. Нет, она будет учиться, и будет даже работать, но все это — не то…

Третья пятерка прошла.

— …Перерыв?

Он подписал последний экзаменационный лист. Перед глазами стояла пелена; спускаясь по лестнице, он случайно скользнул взглядом по лицу чьей-то суетливой мамаши в зеленом шелковом платье — и увидел надежды, не сбывшиеся в мамашиной жизни, и страстное желание устроить судьбу хотя бы дочери, той самой, что зачем-то поступает сюда вот уже третий год — и снова не поступит.

Помнится, Алину тоже не хотели брать. Он сам ее вытащил, на свой страх и риск, хоть и был тогда — никто, молодой преподаватель…

Теперь он шел в кафе.

Он знал всех официанток в забегаловке напротив. А они знали его норму.

Он ускорил шаг.

И, уже будучи на противоположной стороне улицы, у самых дверей кафе — услышал, как на втором этаже покинутого им здания один коллега сказал другому:

— Спился… Жаль.

Последний Дон Кихот

Пьеса в двух действиях

Действующие лица:

АЛОНСО КИХАНО, потомок Дон Кихотов.

АЛЬДОНСА, его жена.

САНЧО ПАНСА, потомок оруженосцев.

ФЕЛИСА, служанка.

САМСОН КАРРАСКО, психиатр.

АВЕЛЬЯНЕДА, сосед.

Пролог

Ночь.

Темнота.

В супружеской постели — Мужчина и Женщина.

Над их головами качается маятник — туда-сюда, цок-цок… Мужчина спит. Женщина долго смотрит на него, потом поднимается, идет к маятнику. Хватает его, желая остановить — но время не остановишь, и вот уже маятник раскачивает ее, как на качелях.

Белеет в темноте длинная ночная рубашка.

ЖЕНЩИНА: Если бы ты любил меня, то не бросал бы одну. Но ты любишь Дульсинею, а я — заготовка для ее светлого образа. Я болванка, я кусок глины; я не человек даже, я — сырье, из которого потом сделают Дульсинею. Ты будешь любить ее, придуманную, на расстоянии; я останусь здесь почти без надежды снова тебя увидеть. А потом мне пришлют телеграмму — забирайте, мол, труп вашего рыцаря… Заберите его из канавы, где он помер… такую телеграмму прислали твоей матери, да, твой отец умер в канаве… Кто я для тебя, Алонсо? Только чужую женщину можно так вот оставлять — ради фантома. Ты не можешь простить моей бездетности? Ты не можешь мне простить, что ты последний Дон Кихот?

МУЖЧИНА: Никогда не говори так. Даже когда думаешь, что я сплю.

Женщина молчит.

МУЖЧИНА: Альдонса… Я вернусь.

Темнота.

Первое действие

Дом Кихано. Появляются Фелиса и Санчо.

ФЕЛИСА: Любезный Санчо, вы мешочек бы поставили… Какое-такое золото у вас в мешочке, или боитесь, что сопрут?

САНЧО (небрежно встряхивает торбой): Харчишки здесь, любезная Фелиса. Овощи, сальцо, всяко разно… Перчик, приправки… Ты не хватай, оно тяжелое, арроба веса наберется.

Деревянная лестница уходит в полутьму. Тусклый свет из подернутого бархатом окна падает на развешанное на стене оружие, на темные латы, на пыльные лопасти вентилятора; качается маятник огромных часов, светлыми пятнами маячат лица на парадных портретах. На видном месте — отрывной календарь, на нем — двадцать первое июля.

САНЧО: Фелиса, а рынок тут у вас хороший? Со своего хозяйства живете, или как? Кто на кухне заправляет?

ФЕЛИСА: Я!

САНЧО (недоверчиво разглядывая Фелисины перси): Ты? Ты за кухарку?

ФЕЛИСА: А что?

САНЧО: Ну так я тебя научу настоящую олью варить. А то знаю вас, девчонок, такого настряпаете, хоть на собаку вылей!

ФЕЛИСА: Вот вы тут шутки шутите, а сеньора Альдонса велела, между прочим, чтобы как только вы появитесь — немедля к ней. Сеньор Алонсо вас заждались. Вторую ночь не спят — где, говорит, Санчо, вынь да подай ему Санчо…

Санчо вертит головой, разглядывая портреты.

САНЧО: Ух, ты… И это все сеньоры Кихано?

ФЕЛИСА: Они самые! Вон Мигель Кихано, потом Алонсо Кихано-второй, потом Алонсо Кихано-третий, Селестин Кихано, Алонсо Кихано-четвертый, Диего Кихано — батюшка нашего сеньора Алонсо…

На лестнице появляется Альдонса.

Санчо вздрагивает от неожиданности.

АЛЬДОНСА: Добрый день, милейший Санчо. Я вижу, Фелиса расстаралась на маленькую экскурсию для вас, а между тем у коновязи вот уже полчаса ревет какой-то осел… Не тревожьтесь, любезный Санчо. Я позабочусь о вас, а Фелиса сию секунду позаботится об осле.

ФЕЛИСА (уходя): В мире так много ослов, и все они требуют нашей заботы…

Альдонса и Санчо несколько секунд изучают друг друга. Потом Санчо низко кланяется.

АЛЬДОНСА: Рада приветствовать, добрейший Санчо…

САНЧО: С нижайшим поклоном, сеньора Кихано…

АЛЬДОНСА: Вы опоздали, любезный друг. Алонсо ждал вас еще два дня назад.

САНЧО (мнется): Путь неблизкий… превратности. Да еще ведь, прибыв в Ламанчу, пришлось заехать в местную цирюльню — побриться, помыться… А то с дороги, знаете, будто гуси за пазухой ночевали… А сеньор?..

АЛЬДОНСА: Явится с минуты на минуту. Итак, добрейший Санчо, этот дом готов принять вас на те несколько дней, что остались до двадцать восьмого июля, столь значительного для семейства Кихано дня. Именно в этот день Рыцарь Печального Образа совершил свой первый выезд; в этот день и вы с сеньором Алонсо по традиции должны пуститься в путь… Управившись с ослом, Фелиса покажет вам вашу комнату. Вы, наверное, голодны?

САНЧО: Я неприхотлив, сеньора. Не тот голод, когда пузо не кушает, а тот голод, когда ухо байку не слушает… Простите, в нашем роду… в роду Панса много басен рассказывают о семействе Кихано.

АЛЬДОНСА: И в цирюльне вам, конечно же, тоже кое-чего наболтали.

САНЧО: Не без того, сеньора, не без того… В болтунах, сеньора Кихано, недостачи нет, собака лает — ветер носит, от брехни, говорят, и кишки переплутались… (Указывает на гобелен с портретом Дон Кихота.) Сеньора, а это вот и есть Рыцарь Печального Образа?

Альдонса вслед за Санчо смотрит на гобелен — Дон Кихот традиц